КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Классика о Великой войне и Победе. Компиляция. Книги 1-12 [Анатолий Наумович Рыбаков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Чаковский БЛОКАДА Книга первая

1

— Ну, а теперь скажи: как ты решился? Как?!

Они сидели в маленьком номере гостиницы «Москва», куда Звягинцева только что переселили. Из Кремля Звягинцев возвращался вместе с Королевым, и жили они вот уже пять дней вместе, то есть в одной гостинице и на одном этаже, только полковник Королев — в отдельном номере, а майор Звягинцев — в общежитии на пять коек.

Однако сегодня, когда они проходили мимо дежурной по этажу и Королев взял ключ от своей комнаты, а Звягинцев уже сделал несколько шагов по коридору, полагая, что у них в номере наверняка кто-нибудь есть, он был остановлен голосом дежурной.

— А вас переселили, товарищ командир, — сказала ему дежурная, невысокая, пожилая блондинка с очень бледным лицом альбиноски и ярко накрашенными губами. — И вещи ваши уже перенесли. Чемоданчик. В отдельный номер!

— Вы это мне? — недоуменно переспросил Звягинцев. — Но ведь мы сегодня вечером уезжаем. «Стрелой».

— Не знаю, не знаю, распоряжение дирекции. — Она протянула Звягинцеву ключ, многозначительно улыбаясь, так, точно желая дать ему понять, что говорит далеко не все, что ей известно.

— Здорово! — усмехнулся Королев. — Четко работают! А ну, давай, майор, пойдем, покажи свои новые владения.

— Зачем же это? — удивленно поднял брови Звягинцев, когда они вошли в номер — маленькую комнату, в которой тем не менее умещалось много мебели: письменный стол, два кресла, кровать, застеленная голубым покрывалом, другой стол — маленький, круглый, стоящий посредине комнаты под свисающим с потолка ярко-синим матерчатым абажуром.

Полуоткрытая дверь вела в ванную.

— Чего же я тут буду делать? — растерянно озираясь, сказал Звягинцев. — Ведь через три часа…

Он отвернул рукав гимнастерки и посмотрел на часы.

— Что делать? — переспросил Королев. — Ха! Это ты меня спроси. Я знаю.

Он решительно подошел к письменному столу, снял трубку телефона и, набрав на диске три номера, сказал:

— Ресторан? Значит, так…

…И вот они сидят за круглым полированным столом. Официант только что принес на большом подносе заказанный Королевым ужин — бифштексы, прикрытые, чтобы не остыли, опрокинутыми глубокими тарелками, картошку в металлическом судке, селедку, обложенную колечками лука, бутылку коньяку, рюмки — и, расставив все это на столе, ушел.

— А теперь вот что, — сказал Королев, усаживаясь и вытягивая под столом ноги в до блеска начищенных, плотно облегающих икры сапогах, — и есть не буду, и пить не буду. И тебе не дам. Пока не скажешь. Как же ты решился? Ну, давай, давай! Рассказывай.

Звягинцев пожал плечами и смущенно улыбнулся:

— Послал записку в президиум. Не был даже уверен, что дойдет… Вот и все.

— Ну, знаешь!

Королев развел руками, потом взял бутылку, пошарил взглядом по столу в поисках штопора. Не нашел, зажал бутылку в своем большом кулаке, энергично покрутил ее, пока жидкость фонтанчиком не устремилась в горлышко, и резким ударом ладони о дно бутылки вышиб пробку.

— Сильно́, — снова улыбнулся Звягинцев.

— А у меня батька извозчиком был. Гужевым транспортом владел в одну лошадиную силу. Так он с пробочником обращаться не умел. А ведь раньше бутылки настоящими пробками затыкали. Так что я с детства этот университет прошел.

Он налил коньяк в рюмки, посмотрел на Звягинцева, недоверчиво покачал головой и усмехнулся:

— Значит, говоришь, записку? Вынул блокнотик, черкнул пару слов, и все?

Звягинцев молчал.

— Но хоть кто ты есть — написал? — не унимался Королев. — Может, тебя за какого генерала приняли? Звание-то, звание свое указал?

— Давай выпьем, что ли, Павел Максимович, — сказал Звягинцев, внезапно почувствовав неимоверную усталость, и потянулся к рюмке.

— Нет, погоди! — воскликнул Королев и, быстро протянув руку, накрыл рюмку Звягинцева своей широкой ладонью. — Хочу уяснить. Ну скажи мне кто-нибудь, что Алешка Звягинцев первый в атаку кинулся, — поверю. Мину неизвестной конструкции собственноручно разрядил… Допускаю, вполне возможно. Но тут… Елки зеленые! Сталин! Нарком! Маршалы!.. И вдруг: «Слово предоставляется товарищу Звягинцеву, Ленинградский военный округ!» Я сначала и не понял: как будто все свое окружное начальство знаю, что, мол, еще за Звягинцев такой! Гляжу — мать ро́дная — его превосходительство Алексей Васильевич по проходу шагает… Слушай, вот тебе слово мое даю: если б я в то время стоял, а не сидел, — ноги бы от страха за тебя подкосились!

Королев снова развел руками, потом тряхнул своей тяжелой головой и сказал:

— Ладно. Пьем. Поздравляю! Нет, погоди! — спохватился он и снова прикрыл рюмку Звягинцева ладонью. — Сначала самое главное. О чем тебя товарищ Сталин спросил?

— Ты же слышал.

— Слышал, слышал! Тут от одного факта, что лично его слова слушаешь, голову потеряешь. Всех ораторов записывал, а тут пропустил. Вот, погоди…

И Королев, повернувшись вместе со стулом, потянулся к своему планшету, лежащему на письменном столе, вытащил большой блокнот и стал перелистывать его, приговаривая:

— Так… Мерецков… Грендаль… Кузнецов… А где же ты-то у меня? А ведь я тебя пропустил, майор! Ей-богу, пропустил! Так за тебя переживал, что и не записал. Ну, это потом. А сейчас ты мне реплику товарища Сталина повтори. Ну? Только давай слово в слово.

И Королев вытащил вечную ручку из нагрудного кармана гимнастерки, отвинтил колпачок и, встряхнув ручку, приготовился писать.

— Слово в слово не помню, — сказал Звягинцев.

— То, что Сталин сказал, не помнишь? — с искренним недоумением переспросил Королев.

— Слово в слово не помню, — тихо повторил Звягинцев. — Я ведь тоже очень волновался… Погоди. Я, кажется, сказал, что у нас не хватало техники, чтобы…

— Я тебя не про то, что ты говорил, спрашиваю, — сердито прервал его Королев, — я слова Иосифа Виссарионовича записать хочу!

— Но я же об этом и говорю, — с неожиданным для самого себя раздражением сказал Звягинцев. — Когда я обо всем этом рассказал, он прервал меня и спросил: «А скажите, вы считаете, что инженерные части должны обладать…»

— Да не торопись ты! — с отчаянием воскликнул Королев. — Что я тебе, стенографистка, что ли! Давай медленнее. — Он локтем отодвинул в сторону тарелку с бифштексом, положил перед собой блокнот и приготовился писать. — «А скажите…» — сосредоточенно водя пером по бумаге, повторил Королев.

— Я не уверен, что он произнес именно эти слова, — прервал его Звягинцев. — И дело, мне кажется, не в букве, а в смысле того, что было сказано.

— Та-та-та-та! «В смысле», видите ли! — передразнил его Королев и уже с обидой в голосе продолжал: — Ну конечно, чего там майору Звягинцеву с каким-то полковником Королевым возиться! Его сам товарищ Сталин слушал, не говоря уже о разных там маршалах и генералах! — Он нахмурил свои густые, чуть тронутые сединой брови и добавил уже иным, холодно-назидательным тоном: — А только меня воспитывали так, чтобы слова товарища Сталина цитировать точно. Не знаю, как другие, а только я…

— Павел Максимович, ну зачем ты так… — снова прервал Звягинцев, чувствуя, что все его раздражение прошло, и внутренне сам удивляясь, как это, в самом деле, он мог забыть слова, сказанные Сталиным, — не смысл вопроса, нет, это он помнил отлично, но сами слова.

Звягинцев попытался сосредоточиться, вспомнить и снова всем существом своим, всеми мыслями перенесся туда, где провел последние четыре дня…


О том, что в Москве созывается ответственное совещание, посвященное итогам недавно закончившейся войны с Финляндией, Звягинцеву стало известно еще две недели назад. Об этом ему сказал начальник инженерного управления округа, когда приказал подготовить материалы о действиях инженерных войск и в случае необходимости выехать с ними в Москву.

Это было вечером, перед самым концом рабочего дня.

Звягинцев вышел из здания штаба и пошел пешком по проспекту 25-го Октября, который все по старой привычке называли Невским, до Литейного, чтобы там сесть на автобус. Звягинцев совершал этот путь каждый день, возвращаясь с работы. Каждый день, с тех пор как кончилась советско-финляндская война и он вернулся домой, в Ленинград, хотя раньше, до войны, он экономил время и, возвращаясь с работы, садился в трамвай уже в самом начале Невского, на углу улицы Гоголя.

За время войны Звягинцеву удалось только один раз побывать в городе, и он поразил его. Вернувшись на короткое время с фронта в штаб, он впервые увидел город погруженным во мрак. Ночная темень там, среди сугробов на Карельском перешейке, разрываемая лишь призрачными огнями сигнальных ракет, казалась естественной, несмотря на грохот артиллерийских разрывов и мягкий свист снайперских пуль — точно умелая мальчишеская рука бросает в воду плоские камешки.

Но тут все воспринималось иначе. Здесь не стреляли, не было снежных сугробов, но вид огромного города, который, сколько помнил себя Звягинцев, каждый вечер загорался десятками тысяч огней, а теперь стоял погруженный во тьму, производил тяжелое, давящее впечатление.

И не только на него одного. Все ленинградцы пережили финскую войну гораздо острее, чем остальные советские люди. Впервые со времен революционных боев и последующей разрухи город погрузился во тьму: ожидали налетов финской авиации. В госпитали и больницы стали привозить раненых и обмороженных людей.

…Хотя прошли уже недели после того, как кончилась война, Звягинцеву все еще доставляло огромное удовольствие пройтись по Невскому, снова сияющему огнями фонарей, окон и витрин, радуясь ощущению, что все по-старому и что привычный ему мир незыблем.

Случилось так, что Звягинцев, один из командиров управления инженерных войск округа, стал в военные месяцы одним из непосредственных помощников начальника управления. Его предшественник уже на второй день войны получил тяжелое осколочное ранение в голову, когда инспектировал передовую линию укреплений.

По опыту своему — ему было всего двадцать восемь лет, и он только два года назад окончил военно-инженерную академию — Звягинцев, казалось, для такой высокой должности не подходил. И тем не менее он оказался на месте. К тому же Звягинцева любили. Два раза подряд его, так же как и полковника Королева, избирали в бюро партийной организации штаба округа.

И вот теперь, получив приказание готовить материалы для предстоящего совещания в Москве, Звягинцев медленно шел по Невскому в толпе гуляющих. Навстречу ему и обгоняя его, спешили девушки в беретах, последние годы вошедших в моду, в длинных, узких юбках и в туфлях на низком каблуке, юноши, тоже в соответствии с установившейся в последнее время модой, в серых фланелевых брюках и темных, суженных в талии пиджаках, в голубых рубашках с длинными, острыми углами воротников и в галстуках, повязанных широким, квадратным узлом. На каждом углу продавались цветы. У знаменитого кафе «Норд» стояла небольшая очередь… Все это было так знакомо Звягинцеву, так привычно радовало глаз, что воспоминания о недавней короткой, но кровопролитной, в чем-то серьезно нарушившей привычный ход мыслей войне как-то тускнели и расплывались.

…Что ему предстоит тоже ехать в Москву, Звягинцев узнал всего за два дня до отъезда.

Все остальное произошло быстро и не оставляло времени для размышлений.

Рано утром автобусы доставили приехавших в «Стреле» ленинградских армейцев и моряков в гостиницу «Москва», где для каждого из них, в соответствии со званием и должностью, были уже приготовлены номера и общежития, они успели только поставить свои чемоданы, наскоро побриться и отправились в Кремль. От гостиницы до Спасских ворот было рукой подать — только перейти Красную площадь, но в комендатуре у окошка, где выдавались пропуска, пришлось задержаться: слишком много было народу.

Однако в Андреевский зал Большого Кремлевского дворца все попали вовремя, и только здесь, в зале, очутившись среди высших командиров Красной Армии и Флота, командующих и начальников различных родов войск, пехотинцев, артиллеристов, летчиков и моряков, Звягинцев понял, куда он так нежданно-негаданно попал.

На совещании присутствовал Сталин.

Когда он появился из боковой двери президиума и, сопровождаемый идущими на два-три шага позади маршалами и генералами, пошел вдоль длинного, покрытого красным сукном стола, все в зале встали со своих мест и грохот аплодисментов слился со стуком откинувшихся сидений.

Но председательское место занял не он, а Ворошилов. Рядом сел Маршал Советского Союза Тимошенко.

Сталин же, с которого не сводил глаз Звягинцев, сел сбоку в одном из дальних рядов президиума, но уже через несколько минут вынул из кармана трубку, встал и начал медленно прохаживаться за спинами сидящих в президиуме людей. В сером, так хорошо известном по портретам кителе, в прямых, невоенного покроя брюках, заправленных в сапоги, с трубкой в полусогнутой руке, он бесшумно передвигался взад и вперед, иногда присаживаясь на свое дальнее место в ряду — разумеется, его никто не занимал — и снова вставая, чтобы продолжить свое медленное и тихое хождение.

Время от времени Сталин останавливал выступающих, задавая им вопросы или бросая короткие реплики.

В зале стояла тишина, но, когда Сталин замедлял свой и без того медленный бесшумный шаг и пристально смотрел на оратора или слегка приподнимал руку с зажатой в кулаке трубкой, тишина становилась еще более ощутимой, потому что все понимали: он хочет что-то сказать. И тогда тот, кто стоял на трибуне, невольно умолкал и оборачивался в сторону Сталина.

Совещание длилось несколько дней. С первого же дня оно приобрело острый дискуссионный характер. Один за другим поднимались на трибуну военачальники, чьи имена были хорошо известны Звягинцеву, чьи лица он знал по портретам. Все выступавшие единодушно отмечали, что Красная Армия имеет надежное вооружение. И тем не менее, утверждали ораторы, личный состав армии, особенно пехоты, знает военную технику недостаточно и не умеет ее использовать в зимних условиях. Почти все говорили о том, что северо-западный и северный театры военных действий были плохо подготовлены к операциям, о нехватке минометов и лыж, которыми в большом количестве обладали финны, о ненадежности радиотехнических средств связи и управления, о неудобстве нашего зимнего обмундирования…

Если бы в эти минуты кто-нибудь посоветовал Звягинцеву подняться на трибуну и выступить, то он воспринял бы это так, точно ему предложили прыгнуть с самолета без парашюта.

Почему же он все-таки решился? Как все это случилось?..

А произошло это так.

То ли кому-то из военного руководства показалось, что совещание приняло слишком острый критический характер, то ли просто некоторые из военачальников почувствовали, что их самолюбию, престижу может быть нанесен слишком сильный удар, но так или иначе, в предпоследний день совещания Звягинцев ощутил в речах кое-кого из ораторов новый, несвойственный предыдущим выступлениям успокоенный тон.

Один из маршалов всю свою речь посвятил силе и доблести Красной Армии, прорвавшей неприступную линию Маннергейма, при этом не сказав ни слова о том, какой ценой достался нам этот прорыв.

«Зачем он об этом здесь, на таком совещании?!» — с горечью спрашивал себя Звягинцев. Разумеется, он, всю войну проведший в войсках, не хуже других знал и о неприступности линии Маннергейма, самом сильном укреплении из тех, которые доселе были известны, и об отваге штурмовавших эту линию красноармейцев.

И когда об этом писали в газетах, Звягинцев принимал все слова как должные.

Но здесь, на таком совещании, в присутствии самого Сталина, который должен знать полную правду об этой войне…

Внезапно Звягинцеву показалось, что он снова там, на Карельском, и тогда все, все опять встало перед его глазами: снежные сугробы, застрявшие в них орудия, разбитые танки, обмороженные люди, затемненный Ленинград… В ушах засвистел ветер, и он уже не слышал ничего, кроме этого ветра, пулеметных очередей и взвизгиваний снайперских пуль. А потом все исчезло, все, кроме белого листка блокнота, лежащего перед ним на пюпитре.

И тогда, сам еще не сознавая, что делает, почти автоматически Звягинцев написал на этом листке: «Прошу слова», звание свое и фамилию, вырвал листок и чисто механическим жестом дотронулся до плеча сидящего перед ним бритоголового комбрига.

Тот чуть повернулся, скосил на Звягинцева уголок глаза и протянул из-за плеча руку с растопыренными пальцами. И Звягинцев передал ему сложенную вчетверо записку.

Ощущение реальности всего происшедшего пришло к Звягинцеву минутой позже. Он понял, что совершил теперь уже непоправимую глупость: в отличие от большинства ораторов, не подготовившись, без написанного заранее текста, на таком — таком! — собрании попросил слова.

Его следующей мыслью было: задержать записку, не дать ей дойти до президиума, вернуть, изорвать на мелкие клочки. Звягинцев даже приподнялся, вглядываясь в спины сидящих перед ним людей, стараясь по их движениям определить, кто именно и кому передает в данный момент этот злосчастный листок. Но тщетно! Казалось, что все люди в передних рядах сидят не шелохнувшись или сосредоточенно делают записи в своих блокнотах.

Тогда Звягинцев стал утешать себя надеждой, что записка его, путешествуя по рядам, затерялась, что кто-то, поглощенный речью очередного оратора, отложил ее, забыл передать дальше или просто уронил.

Звягинцев перевел свой взгляд туда, к президиуму, точнее, к едва различимому с того места, где он сидел, ящику для записок, стоящему на маленьком столике. Но как будто никто из первых рядов не выходил к этому столику.

И когда высокий, подтянутый, с хорошей строевой выправкой военный, в очередной раз появившись откуда-то сбоку, подошел к столику и опустил руку в ящик, чтобы вынуть накопившиеся записки и передать их в президиум, Звягинцев почти успокоился: он был уверен, что его записки в ящике не было.

Чисто механически он стал наблюдать за военным. Тот легким шагом, держа перед собой вытянутую руку с записками, поднялся по лесенке, ведущей в президиум, сделал несколько шагов, обходя ряды и, видимо, желая пробраться к председательствующему на этот раз Тимошенко, но увидел идущего прямо на него Сталина, поспешно, совсем по-граждански повернулся, потом побежал назад и, положив записки перед сидевшим у самого края стола генералом, сбежал по лесенке вниз и исчез. Генерал, не читая, аккуратно сложил записки в стопку и передал соседу — тоже генералу, хорошо известному по портретам. Так, путешествуя по ряду, они дошли до Тимошенко.

«А вдруг… и моя там? — снова с тревогой подумал Звягинцев. — А что, если я не заметил…»

«А, ерунда!» — успокоил он себя. Если даже предположить, что записка дойдет или уже дошла до президиума, ему все равно не дадут слова. Кто он такой, кому он известен? Да и совещание, по слухам, вообще должно завтра закончиться. И говорят, что еще предстоит выступление самого Сталина…

Звягинцеву дали слово на вечернем заседании.

В первую секунду после того, как председательствующий объявил его фамилию, Звягинцев не двинулся с места. Он понял, что ведет себя нелепо, глупо, лишь после того, как в зале началось легкое движение и люди стали оборачиваться и поглядывать по сторонам в поисках объявленного оратора.

И тогда Звягинцев вскочил и быстрым шагом, чуть ли не бегом направился по проходу к той далекой и страшной лесенке, ведущей в президиум.

…Он не помнил, как говорил, но хорошо помнил — о чем. Без подготовленного текста, даже без конспекта Звягинцев произнес вслух то, о чем думал во время так задевшего его выступления маршала на утреннем заседании. В эти минуты он не видел перед собой людей, забыл и о тех, кто сидел за его спиной, — о маршалах, генералах и адмиралах, рядом с которыми он в обычное время не мог бы представить себя даже мысленно.

Звягинцев говорил о том, что совсем недавно испытал сам, о чем столько раз было уже переговорено с друзьями, — о том, что финны, создав предполье перед главной полосой обороны и при отходе разрушив за собой все мосты и дороги и ведя бои на промежуточных рубежах, обеспечили себе тем самым возможность более упорного сопротивления. Преодолеть их сопротивление в короткие сроки можно было, только имея полноценное и правильно распределенное техническое обеспечение…

— …А у нас его не было, не было! — со страстью и горечью произносил Звягинцев. — Каждый метр преодоленного пути, каждую заколоченную под снайперским огнем противника сваю, каждый пролет наведенного моста нам приходилось оплачивать большой кровью… Мы не жалуемся, нет, — еще более волнуясь, продолжал Звягинцев, — мы знаем, что война — это и кровь, и лишения. Но если бы мы имели достаточно инженерной техники, имели бы по-настоящему подвижные саперные части, тогда…

И в этот момент Звягинцева прервал Сталин. Звягинцев не видел Сталина и не догадался, что тот хочет что-то сказать. Поэтому, несмотря на то что весь зал видел, как Сталин подошел к дальнему торцу стола президиума, чуть выступив на авансцену, и плавным движением приподнял перед собой руку с зажатой в кулаке трубкой, как делал тогда, когда хотел обратиться к оратору, — Звягинцев тем не менее продолжал свою речь. Более того, даже заметив, что все взоры, все внимание зала переместилось куда-то в сторону, даже сообразив наконец, что Сталин хочет что-то сказать, Звягинцев все же говорил, не умолкая.

Он просто испугался, что ему не дадут высказать того главного, ради чего он поднялся на эту трибуну, и продолжал говорить все быстрее и быстрее.

Он умолк только тогда, когда отчетливо увидел, что все, кто был в зале, повернули головы влево, к Сталину. Тогда наконец Звягинцев понял всю бестактность своего поведения, почувствовал, как загорелось его лицо, и остановился на полуслове, так и не закончив начатую мысль.

И тут он услышал тихий, лишенный каких-либо интонаций голос Сталина:

— А скажите, товарищ Звягинцев, вы, следовательно, считаете, что инженерные войска должны обладать техникой такой же подвижности, как и все остальные рода войск? Мы вас правильно поняли?

Несколько мгновений Звягинцев молчал. Он был настолько смущен, ошарашен обращением к нему Сталина, что даже не вник в сущность его вопроса. Ему показалось, что Сталин намеревается еще что-то сказать и ему, Звягинцеву, теперь надлежит молчать. Молчать и слушать.

Но уже очень скоро по напряженной тишине в зале, по лицам людей, снова обративших на него свои взоры, он понял, что надо отвечать, немедленно отвечать.

«Что же он меня спросил? Что?!» — мысленно и с отчаянием старался вспомнить Звягинцев. «Ах да, ну конечно, подвижность инженерных войск!» — в следующую же секунду повторил он про себя.

И тогда очень громко сказал:

— Конечно, товарищ Сталин, именно так!

И поспешно добавил, как бы беспокоясь, что Сталин не поймет смысла его ответа:

— Ведь только в этом случае мы сможем обеспечить быстрое движение другим родам войск, особенно танкам и артиллерии.

Сталин сделал движение рукой с зажатой в ней трубкой, которое могло означать все что угодно, в том числе и то, что он разделяет точку зрения Звягинцева. Но тому показалось, что Сталин все же не понял его.

И тогда, боясь, что сейчас Сталин скажет нечто такое, что опровергнет его мысль, откинет ее как нечто несущественное, Звягинцев стал торопливо и сбивчиво говорить о том, что происходит на поле боя, когда танки и бронемашины уходят вперед, а потом беспомощно останавливаются перед взорванными мостами, надолбами и противотанковыми рвами, потому что нет саперов, потому что они остались где-то далеко позади или у них нет механизмов для скоростных работ…

Он очнулся, только уже сидя на своем месте. Не помнил, как кончил свою речь, как шел по проходу к своему дальнему ряду.

На трибуне стоял уже другой оратор, генерал, фамилию которого Звягинцев не расслышал, да он и вообще ничего не слышал и не видел, будучи весь под впечатлением всего происшедшего и еще не чувствуя того огромного облегчения, которое пришло несколькими минутами позже.

Последним на совещании выступил Сталин.


…И вот теперь, сидя в номере, куда его так неожиданно перевели и который фактически был ему уже не нужен, слушая настойчивые вопросы своего сослуживца по штабу округа, полковника Королева, Звягинцев снова и снова пытался восстановить в своей памяти то, что сказал Сталин, — не ту реплику, нет, а всю речь.

Он не записывал ее, как это делали все соседи по ряду. Сам факт, что он, Звягинцев, непосредственно слушает Сталина, захватил его целиком. Он только слушал и смотрел на Сталина, стараясь не пропустить не только ни одного его слова, но запомнить все: облик, движение руки, манеру говорить…

Но было и нечто другое, что мешало Звягинцеву записывать речь.

Дело заключалось в том, что уже после первых произнесенных Сталиным фраз — и чем дальше, тем больше, сильнее — Звягинцев ощутил, что за всем тем, что Сталин произносил вслух, скрывалась какая-то главная, еще не высказанная мысль, какой-то скрытый подтекст.

Звягинцев понял его не сразу.

Сталин говорил о том, что еще предстоит сделать для улучшения боевой подготовки командного, особенно младшего, состава армии, о дисциплине, политической работе, об усилении минометного вооружения, о взаимодействии родов войск, о том, что культ традиций и опыта гражданской войны помешал нашему командному составу быстро перестроиться на новый лад, перейти на рельсы современной войны, и многое другое, чего Звягинцев сейчас не мог вспомнить. Да, он говорил и о финской войне, и все примеры его, все факты, на которые ссылался, были взяты из практики недавних боев.

И все же за всем тем, что говорил Сталин, — Звягинцев хорошо ощутил это — стояла какая-то прямо не высказанная, но главная, тревожная мысль.

И когда она, эта мысль, дошла наконец до Звягинцева, все его внимание сосредоточилось именно на ней, на этой главной мысли, которая, точно подводная лодка, то чуть всплывала над поверхностью, то уходила вглубь.

И теперь уже у Звягинцева не было сомнений в том, что, говоря о финской кампании, Сталин все время думал о другой, несравненно более опасной, несравнимой по масштабам решающей битве, которая нам предстоит и о которой все эти годы неотступно размышлял каждый военный человек: о неизбежности войны с гитлеровской Германией. Мысль об этом сквозила в речи Сталина уже совсем очевидно, когда он стал говорить о том, что гитлеровская военная машина во много раз сильнее финской.

Казалось, Сталин хочет, чтобы все присутствующие в этом зале, вся армия, весь народ поняли, что предстоит страшная, истребительная война, противоборство двух систем, двух непримиримых идеологий — коммунистической и фашистской.

Под впечатлением этой главной, решающей мысли находился сейчас Звягинцев, и от нее, сам того не сознавая, его настойчиво отвлекал Королев.

— …Значит, не помнишь слов товарища Сталина? — снова спросил полковник. — Вроде бы склероз у тебя не по возрасту. Ну ладно, — он безнадежно махнул рукой, — придется у других спросить. Ну, так или иначе — поздравляю! Выпьем, что ли, но этому поводу?

Они выпили. Королев подхватил вилкой ломтик селедки и, похрустывая луком, продолжал:

— Конечно, если бы он в своей речи прямо тебя поддержал — считай себя завтра уже подполковником. Впрочем, и так — чем черт не шутит! На таком совещании слово дали, его, — он с ударением произнес это местоимение, — внимание привлек, шутка ли! Интенданты-то, видишь, четко сработали! — Он подмигнул и оглядел номер. — Есть и полковники, которых по двое расселили. А тут… словом, давай по второй!

Они снова выпили.

Королев расстегнул воротник гимнастерки, расслабил поясной ремень и, откинувшись на спинку стула, спросил:

— Ну, а какой ты сделал вывод из его речи?

— Надо укреплять армию, — задумчиво ответил Звягинцев.

— Ну, это ясный факт, — нетерпеливо заметил Королев, — только я сейчас не об этом. Как полагаешь, перемены будут?

Звягинцев вопросительно поглядел на него.

— Ну что ты, маленький, что ли? — недовольно продолжал Королев. — Я наш округ имею в виду. Перемещения будут? Ну… и вообще. А? По-моему, неизбежно.

Он снова склонился над столом, деловито разлил коньяк по рюмкам и принялся за бифштекс.

— Я сделал иной вывод, — сказал Звягинцев. — По-моему, неизбежно другое. Придется воевать с Гитлером.

— О-то-то-то! — рассмеялся Королев, поднимая вилку с куском мяса. — Скажите, какой пророк! Конечно, придется! Рано или поздно. Это и ребенку ясно.

— Хорошо, если бы не рано… и не поздно, — тихо сказал Звягинцев.

Лицо Королева внезапно стало серьезным.

— Это ты, пожалуй, прав, — сказал Королев, расправляя складки на ставшем влажным белом подворотничке. — Сейчас, кажись бы, и рановато, а? Вот кое-какие выводы для себя сделаем, тогда пускай лезут. Ладно, — он махнул рукой, — давай мясо есть, остынет.

Он придвинулся поближе к столу и снова принялся за бифштекс. Некоторое время они ели молча. Королев шумно и с аппетитом, Звягинцев нехотя ковырял вилкой жесткое мясо. Наконец он отодвинул тарелку.

Поведение Королева, его манера разговаривать раздражали Звягинцева. Он считал заместителя начальника штаба неглупым человеком и военным до мозга костей. Казалось, что он родился в сапогах и гимнастерке — представить его себе в пиджаке и брюках навыпуск Звягинцев просто не мог. Вся сознательная жизнь Королева — это было хорошо известно работникам штаба — прошла в армии. И все его интересы, все мысли были всегда связаны с армией. Звягинцев знал об этом. Но то, что Королев сейчас, после такого совещания, когда речь шла о делах, жизненно важных не только для армии, но и для всей страны, разговаривал с ним в такой подчеркнуто беспечной, даже фанфаронистой манере, раздражало Звягинцева. «Может быть, он так говорит со мной потому, что хочет, так сказать, поставить на место? — подумал он. — Боится, что зазнаюсь? Хочет подчеркнуть, что хотя я и получил слово на таком ответственном совещании, для него, полковника, участника гражданской войны, все же остаюсь мальчишкой, из молодых, да ранних?»

Эта мысль, разумеется, не только не успокоила Звягинцева, но еще больше распалила его.

— Не понимаю, Павел Максимович, — сказал он, — неужели именно в такую минуту у тебя разыгрался аппетит?

— А что? — грубовато переспросил Королев. — Для солдата подзаправиться — первое дело. Голодный солдат — не солдат, советую усвоить.

«Не хочет говорить всерьез, — с еще большей обидой подумал Звягинцев. — Шуточками отделывается. Полагает, что до серьезного разговора я еще не дорос».

И чем больше думал об этом Звягинцев, тем больше ему хотелось заставить Королева заговорить именно всерьез.

— Вот ты, Павел Максимович, сказал, что надо сделать для себя кое-какие выводы, — снова пошел в наступление Звягинцев, — но какие? Что ты имеешь в виду?

Королев на мгновение оторвал взгляд от тарелки, поднял голову и, как показалось Звягинцеву, поглядел на него с едва заметной иронически-снисходительной усмешкой.

— Какие выводы? — переспросил он, пожимая своими широкими, плотно обтянутыми гимнастеркой плечами. — Так ведь ты эти выводы уже сам сделал! Придется воевать.

И хотя он произнес эти слова по-прежнему иронически-беспечным тоном, явно противоречащим их смыслу, Звягинцев поспешно ухватился именно за их смысл.

— Вот-вот! — воскликнул он. — А мы?..

И он настороженно-вопросительно посмотрел на Королева.

Тот снова поднял голову. Они встретились взглядами. На этот раз Звягинцев не увидел на лице полковника ничего, что напоминало бы усмешку или даже улыбку.

— Что мы? — неожиданно хмуро и даже подозрительно переспросил Королев. — Все, что страна в состоянии дать армии, она ей дает.

— Павел Максимович, — решительно и с обидой в голосе сказал Звягинцев, — ну зачем ты так?! Ведь ты же отлично понимаешь, про что я говорю! Если не хочешь удостоить меня серьезного разговора, тогда так и скажи.

Королев усмехнулся.

— У-до-стоить! — растягивая слоги, повторил он. — Вишь, слово-то какое придумал! Что я тебе — князь или фон-барон какой, чтобы у-до-стаивать?

— Но тогда зачем же ты уходишь от разговора? — с горячностью воскликнул Звягинцев.

— А я никуда не ухожу. Видишь, здесь сижу, перед тобой.

Плоскость этой остроты лишь подзадорила Звягинцева.

— Нет, уходишь! — с еще большей настойчивостью повторил он. — И это… неправильно! С кем же мне поговорить, как не с тобой! Ведь мы служим вместе, вместе были в Кремле, ведь товарищ Сталин и к нам с тобой обращался!.. Это же не могло не дать толчок мыслям! А ты…

— А что я? — по-бычьи наклонив голову, прервал его Королев. — Я, как видишь, сижу, слушаю, интересуюсь, в какую сторону твои мысли от толчка тронулись. Давай докладывай, философ.

Он произнес это слово с ироническим ударением на последнем слоге.

— При чем тут философия! Я хочу говорить о вещах сугубо практических, о таких, с которыми вся наша жизнь связана! И жизнь и долг! Ты что же, полагаешь, если я сапер, инженер, так мне дальше носа и видеть не положено? И если…

— Да хватит тебе оправдываться! — нетерпеливо прервал его Королев. — Говори, что хочешь сказать!

— Хорошо, я скажу, — взволнованно произнес Звягинцев, Он помолчал некоторое время, собираясь с мыслями. — Значит, война неизбежна. Так?

— Ну, допустим, что так, — согласился Королев.

— Значит, она может начаться и завтра. Верно?

— Насчет «завтра», по-моему, загибаешь. Но теоретически — допустим. И что дальше?

— А дальше возникает неизбежный вопрос: готовы ли мы? Я, естественно, про наш округ говорю, об остальных не знаю и знать не могу. Да и в своем мне ближе всего инженерные войска, укрепления и все такое прочее. Вот мы сейчас итоги финской кампании подводим, верно? А ты уверен, что будущая война будет во всем похожа на финскую?

— Дураков нет так считать.

— Но ведь, судя по всему, кое-кто так считает! Как будто нам и в той войне надо будет повсюду линии Маннергейма прорывать!

— Не понимаю.

— Ах, ну как же ты не понимаешь! Ведь нам сейчас в округ только орудия крупных калибров и гонят! А зенитки? А противотанковые? Много ты их видел? А самолетов — ты полагаешь, их достаточно? Послушай, Павел Максимович, — понижая голос и наклоняясь над столом, сказал Звягинцев, — ты уверен, что мы с той установкой покончили?

— Какой еще установкой?

— Ну вот насчет того, чтобы только «малой кровью» и только на чужой территории?

— Вот что, Звягинцев, — сказал Королев, и в голосе его зазвучали новые, холодно-строгие интонации, — ты эту демагогию брось. Тебе, как штабному работнику и члену партбюро, отлично известно, что партия такую установку осудила как самоуспокаивающую. Так что болтовню прекрати! — неожиданно громко выкрикнул он и ударил по столу своей широкой ладонью.

Звягинцев посмотрел на него недоуменно и растерянно, стараясь сообразить, что могло вызвать у Королева такую вспышку гнева.

Но Королев молчал, только лицо его пошло красными пятнами.

— Не понимаю, чего ты сердишься, — нерешительно произнес Звягинцев, — я, кажется, не сказал ничего такого…

Он выжидающе смотрел на Королева, но тот молчал.

«Поразительный человек! — про себя усмехнулся Звягинцев. — Одно только критическое упоминание о какой-либо официальной установке способно привести его в ярость. Даже если эта установка столь же официально раскритикована».

Да, лозунг победы «малой кровью» немедленно вслед за окончанием тяжелой и изнурительной финской кампании был осужден Центральным Комитетом, как неправильный, ориентирующий армию на легкую победу.

Но, внедрявшийся в течение долгих лет, он, естественно, не мог не оставить следа в сознании сотен тысяч бойцов и командиров Красной Армии. И ничего крамольного в том, что он, Звягинцев, напомнил об этом, высказал опасение, не было.

Однако на Королева слова эти произвели совершенно неожиданный для Звягинцева эффект. Он считал полковника человеком честным, неглупым, хотя и с хитрецой, прямым, но свято придерживающимся принципов военной субординации. Его реакция на, казалось бы, невинную критику недавно популярной в армии установки, ныне самой партией осужденной, неприятно поразила Звягинцева.

А Королев все еще молчал, сосредоточенно и зло глядя на Звягинцева, и тому казалось, что полковник ищет слова, которые наиболее полно выразят его возмущение. Но Звягинцев ошибался. Потому что в эти минуты молчания Королев думал совсем о другом. О том, чего в силу своего невысокого служебного положения не мог знать Звягинцев.

Полковник вспомнил, как несколько месяцев тому назад командующий и член Военного совета вызвали к себе руководящий состав штаба округа, чтобы информировать их о состоявшемся в Москве заседании Главного военного совета. Речь на заседании шла о плане военных действий против Финляндии, поскольку все попытки правительства разрешить мирным путем вопросы безопасности северо-западных границ страны не дали положительных результатов и вооруженные провокации финнов на границе продолжались.

Информация командующего была сухой и сжатой. Однако из нее следовало, что план, разработанный под руководством начальника Генштаба маршала Шапошникова, был подвергнут резкой критике Сталиным. Шапошникову ставились в вину недооценка военной мощи Красной Армии и переоценка возможностей армии финской. Его план был отвергнут.

Но главное для Королева и всех присутствующих на совещании у командующего заключалось в том, что именно руководству Ленинградского военного округа и поручалось составить новый план финской кампании, а в основу его положить критику и замечания Главного военного совета.

В составлении этого плана, в основу которого и лег принцип воевать «малой кровью», то есть расчет на быстрый разгром врага ограниченными силами и без сосредоточения необходимых резервов, приняли участие десятки работников штаба округа, в том числе и Звягинцев.

Однако лишь немногие из них, и уж конечно не Звягинцев, знали о том, другом, отвергнутом плане.

Но Королев был среди этих немногих. И мысли его возвращались к нему не раз, когда читал фронтовые сводки, когда беседовал с прибывающими с Карельского перешейка обмороженными, надрывно кашляющими командирами. Он видел перед собой занесенные снегом дороги, по которым медленно, неся большие потери от артиллерии, снайперского огня и сорокаградусных морозов, продвигались части Красной Армии. И ему, Королеву, и другим руководителям штаба было уже ясно, что допущена серьезная ошибка, что, очевидно, тот, другой, отвергнутый в Москве план был более правильным. И все же он никогда не позволил бы себе признать это вслух…

Тот день, когда в Москве решили, что следует вернуться к старому плану, когда были подтянуты необходимые резервы и дополнительное вооружение и войска Северо-Западного фронта, созданного на базе Ленинградского военного округа, при поддержке флота и авиации смогли перейти в решительное наступление, — тот день был для Королева праздником.

Прорыв линии Маннергейма, предопределивший победу наших войск, помог ему изжить горечь первых бесконечных недель войны.

Он старался не вспоминать о прошлом, убеждая себя в том, что из событий сделаны все необходимые выводы.

…Но сейчас вопрос, задиристо поставленный Звягинцевым, этим юнцом, не знающим всего того, что пришлось молча пережить Королеву, привел его в ярость. Он любил Звягинцева, считал его способным штабистом и смелым командиром, хотя с некоторой опаской относился к его горячности и склонности к рассуждениям. В этих случаях он грубовато-добродушно обрывал Звягинцева словами: «Ладно, не завихряйся!»

Но сейчас Королеву не удалось сдержать себя…

А Звягинцев, которого неожиданно больно поразил этот, казалось бы, необъяснимый взрыв ярости Королева, глядел на него и думал: «Неужели с ним нельзя поговорить по душам? Неужели каждый раз, когда я осмелюсь выйти за пределы субординации и рассуждать о делах, „не положенных“ мне по чину, он всегда будет превращаться вот в такого бурбона-службиста?.. А ведь я о многом хотел поговорить с ним. Хотел спросить, считает ли он в свете того, что сегодня сказал Сталин, достаточными наши укрепления на севере? И не собирается ли командование придвинуть поближе к границе полевые части? И можно ли надеяться, что в войска скоро поступят новые танки, эти „Т-34“, опытные экземпляры которых, оснащенные замечательным вооружением и превосходной броней, мне однажды удалось видеть в частях?»

…Теперь, после речи Сталина, судя по всему убежденного в неотвратимости грядущей войны, в мыслях Звягинцева роились десятки вопросов, в том числе и такие, которые раньше не приходили ему в голову. Он смотрел на все еще кипящего от негодования Королева и думал: «Ну хорошо. Ты старый, опытный военный. А много ли таких осталось в частях округа? Ведь кому-кому, а тебе-то хорошо известно, что по известным нам причинам почти две трети командиров дивизий и полков — это новые, не больше года работающие люди. Правда, они приобрели опыт финской войны. Но достаточно ли этого опыта для той, грядущей?..»

Звягинцев мысленно усмехнулся, представив себе, как реагировал бы Королев на подобные мысли, если бы они были высказаны вслух.

А Королев в то же самое время, постепенно овладевая собой, с горечью думал о том, каким странным и необъяснимым показался, наверное, Звягинцеву его неожиданный срыв.

Однако он ни за что, ни под каким предлогом не позволил бы себе объяснить его истинную причину. О том, что наши расчеты на быструю войну, на скорую капитуляцию финнов не оправдались, знали и понимали все те, кто был на Карельском перешейке. Но они не знали и не должны были знать, что существовал другой план войны и, возможно, будь он принят, мы могли бы победить скорее и с меньшими потерями. И не он, Королев, станет тем человеком, который посеет в душе Звягинцева малейшие сомнения в действиях высшего командования.


…Таковы были мысли этих двух человек, сидевших друг против друга за маленьким круглым столиком в ярко освещенном номере гостиницы «Москва» весной 1940 года.

Первым нарушил молчание Звягинцев.

— Ладно, Павел Максимович, — примирительно сказал он, — может, я действительно что не так сказал.

— То-то и оно, — буркнул Королев, понимая, что Звягинцев говорит сейчас не то, что думает, а он, Королев, не то, что мог бы и хотел ответить. И добавил: — Давай жуй, а то остынет.

НоЗвягинцев по-прежнему сидел неподвижно.

— Чего не ешь? Все мысли обуревают? — уже в прежней своей ироническо-снисходительной манере спросил Королев.

— Обуревают, — серьезно ответил Звягинцев.

Он уже примирился с тем, что Королев не станет обсуждать вопросы, которые так или иначе, в самом ли деле или только в его воображении могут задеть престиж высшего командования. Теперь майор думал о другом. Это «другое», так же как и все волнующие его сейчас мысли, тоже было связано с грядущей войной. Но сейчас он размышлял о ней уже не как военный, а просто как человек, обыкновенный советский человек, со школьных лет убежденный в том, что нет ничего дороже и справедливее тех идеалов, которым посвящена жизнь миллионов его соотечественников.

— Послушай, Павел Максимович, — сказал Звягинцев, — а все-таки как это может быть?

— Что? — настороженно переспросил Королев.

— Ну вот… как бы тебе сказать… — Звягинцев поморщил лоб и пошевелил пальцами, точно пытаясь ухватить, сформулировать еще не окончательно созревшую в его мозгу мысль. — Ты, конечно, согласен, что идеи, которые исповедует Гитлер, — это подлые, гнусные идеи?

— Факт, — охотно согласился Королев, внутренне довольный, что разговор перешел на менее рискованную тему.

— Так неужели же немцы пойдут за них умирать? — спросил Звягинцев.

Королев встал. Он подтянул свой ослабленный ремень, застегнул воротник гимнастерки и спросил в упор:

— К чему клонишь, майор?

— Ни к чему. Я просто хочу понять: неужели найдется много людей, готовых отдать жизнь за неправое дело?

— Сейчас, может быть, и готовы… — неожиданно задумчиво сказал Королев.

— Что значит «сейчас»? — нетерпеливо спросил Звягинцев.

— Вижу, что не понял, — с усмешкой произнес Королев, — а еще в психологи метишь. Ладно. Скажу яснее. Пока за спиной фашиста сила, он пойдет… И помереть может сгоряча. А идея настоящая чем измеряется? Сознательной готовностью жизнь за нее отдать. И не только когда на твоей стороне сила, и не только сгоряча, а вот так, один на один со смертью. Коммунист может. А фашист на такое не способен.

— Полагаешь, что руки вверх поднимут?

— Нет, не полагаю. До поры до времени не поднимут. Будут переть и орать: «Хайль Гитлер!» А вот когда мы их поскребем до самых печенок, тогда все их идеи и кончатся.

— И тогда руки вверх?

— Нет. Еще нет. Страх останется. Животный страх: умирать-то никому не хочется. За жизнь борясь, можно и в глотку вцепиться. Только это уж будет не то. Последнее издыхание. И умирать будет фашист, как собака. Да и что фашисту перед смертью людям сказать? «Хайль»? Или «Да здравствует мировое господство»? Не получается. Не звучит!.. Вот тебе и ответ на твой вопрос: не идеей Гитлер свои миллионы навербовал. Сладкую жизнь пообещал. Грабь другие народы и живи, наслаждайся!

— Но как же ему удалось?.. — упорно продолжал спрашивать Звягинцев.

— Да что ты, дурачишь меня, что ли, в самом-то деле! — воскликнул Королев. — Кто тебя в академии учил? Разъяснений от меня хочешь? На, получай! — Он поднял согнутую в локте руку и стал говорить, по очереди загибая пальцы: — Гитлер умело использовал ситуацию, в которой Германия оказалась после поражения в первой мировой. Это раз. Империализм, вермахт немецкий сделал свою последнюю ставку. На фашизм. Дали ему миллионы рублей… Ну, этих самых… марок. Это два. И для международного империализма Гитлер выгоден. Оплот против коммунизма. Это три. Вот тебе и вся механика. Ясно?

Звягинцев подошел к окну, отдернул штору.

Там, за окном, шумел Охотный. Мчались машины, пугая гудками прохожих, высокие квадратные «эмки» и длинные, вытянутые «ЗИС-101», недавняя новинка нашей автомобильной промышленности. В доме Совнаркома, напротив, несмотря на то что рабочий день уже кончился, были освещены почти все окна.

И в тот момент другое видение встало перед глазами Звягинцева — затемненный Невский.

И он с тревогой, внезапно ощутив холод во всем теле, подумал: «Неужели это когда-нибудь может случиться и здесь?.. Погаснут огни, исчезнет весь этот живой, светлый мир?..»

И, подумав об этом со страхом, которого не испытывал никогда, даже там, на Карельском, он вспомнил о Вере, племяннице Королева, с которой познакомился совсем недавно, уже после финской войны, когда Королев пригласил его к себе домой, чтобы отпраздновать победу.

…Он не обращал на нее внимания до тех пор, пока Королев не завел патефон и, предложив молодежи танцевать, ушел со своим старшим братом, Иваном Максимовичем, мастером Кировского завода, в другую комнату играть в шахматы.

Молодежи в гостях было мало: кроме него, Звягинцева, только дочка старшего Королева — Вера, ее приятельница со своим знакомым студентом — выпускником консерватории и еще две молодые женщины — соседки Королева по квартире со своими мужьями.

Когда сдвинули стол к стене, чтобы больше было места, и начались танцы, «незанятой» оказалась только Вера — ее приятельница танцевала со своим консерваторским парнем, жены — с мужьями, и Звягинцеву ничего не оставалось, как подойти к одиноко сидящей на диване девушке и пригласить ее.

Она ответила:

— Давайте лучше посидим. — И спросила: — Вы, кажется, недавно с фронта?

Он сел на диван, Вера как-то очень естественно и просто придвинулась ближе и, глядя ему прямо в глаза, снова спросила:

— Наверное, это очень приятно — после всего того, что вы перенесли, посидеть вот так, в тепле, при электрическом свете, правда?

Она задавала свои вопросы без всякой аффектации и кокетства и при этом глядела на Звягинцева внимательным, пристальным взглядом, как бы желая этим подчеркнуть, что для нее очень важно услышать его ответы.

Тем не менее Звягинцев поначалу говорил с Верой рассеянно и полушутливо, украдкой поглядывая на ее красивую подругу, которая самозабвенно танцевала со своим студентом под звуки танго «Черные глаза», — оно вот уже несколько лет не выходило из моды. Худенькая, невысокая Вера с ее по-детски раскрытыми, пристально-любопытными глазами явно проигрывала по сравнению со своей длинноногой, красивой подругой, и Звягинцев с сожалением подумал о том, что с поклонником пришла не Вера, а ее приятельница.

Он несколько раз безуспешно пытался поймать взгляд той другой, а потом, заметив, что Вера по-прежнему терпеливо-выжидающе смотрит на него, сказал:

— Конечно, война не сахар.

И в этот момент увидел в пристальном взгляде Веры что-то похожее на укоризну, точно она ожидала от него совсем другого ответа.

Звягинцев несколько смутился, как человек, обманувший ожидание ребенка, и сказал улыбаясь, что «на войне как на войне», как говорят французы, и на этот раз смутился уже окончательно, потому что понял, что говорит пошлости.

Вера покачала головой и сказала мягко, но убежденно:

— Нет, это не ответ. Я проходила практику в одном из госпиталей. Там лечили обмороженных. Мне приходилось с ними разговаривать. Они рассказывали страшные вещи. Скажите, вы были на самом фронте?

В первое мгновение Звягинцев даже обиделся. Но по лицу Веры было видно, что у нее и в мыслях не было как-то задеть его. Судя по всему, она задавала свои немного наивно звучащие вопросы совершенно искренне.

Тогда он сказал, что провел все три месяца войны на фронте, в инженерных частях.

— А девушек там было много? — спросила Вера.

— Каких девушек? — недоуменно переспросил Звягинцев, но тут же понял, что речь идет о военнослужащих, и ответил, что были и девушки, особенно среди медперсонала.

Понемногу и незаметно для себя Звягинцев втянулся в разговор и уже больше не сожалел, что не танцует с той, длинноногой.

Он почувствовал, что Вера относится к нему с какой-то ласковой заинтересованностью. Звягинцеву это льстило. После трех бесконечных месяцев в снежном бездорожье Карельского перешейка, после ощущения вечного холода, от которого не спасали ни костры, ни железные печки-времянки, он впервые оказался в мирной уютной домашней обстановке, и Вера была первой девушкой, с которой он познакомился после войны и которая отнеслась к нему с такой, казалось бы, искренней заинтересованностью.

Звягинцев не был женат. Он жил вместе с родителями в далеком сибирском городе, когда после окончания средней школы его по комсомольской мобилизации послали в военно-инженерные войска. Потом Звягинцев поступил в военно-инженерную академию, успешно окончил ее и был направлен на штабную работу.

Он стал капитаном, получил хорошее назначение. Во время финской кампании Звягинцев отличился, был награжден орденом Красной Звезды, стал майором… Однако он так и не успел обзавестись семьей.

Разумеется, у него были увлечения и до Веры. Но встреча с ней произошла именно в тот момент, когда измученный бессонными ночами, смертельно уставший Звягинцев всем своим существом потянулся бы к любой девушке, проявившей к нему внимание.

…Отец Веры ушел домой рано, а когда стали расходиться и остальные гости, Звягинцев попросил у Веры разрешения проводить ее.

Полковник Королев жил на Литейном, а Вера бог знает где, за Нарвской заставой, они поехали на автобусе, но остановки за две-три до Нарвской Звягинцев уговорил Веру сойти, и остальной путь они прошли пешком.

С полчаса посидели в скверике. Казалось, что там, у Королевых, и теперь, по дороге к Вериному дому, они уже успели поговорить обо всем на свете. Звягинцев теперь знал, что Вера учится в медицинском институте, что ей двадцать лет, что она не замужем, что в недалеком будущем станет врачом по детским болезням, что из недавно прочитанных книг ей больше всего понравился «Танкер „Дербент“, что она любит стихи, из поэтов прошлого ей ближе всех Блок, а из современных — Дмитрий Кедрин…

Когда они сидели в скверике. Вера неожиданно спросила:

— Как вы думаете, я смогла бы… ну… быть на фронте?

Звягинцев шутливо ответил, что раз выбрала такую специальность, то смогла бы, поскольку женщины-врачи призываются наравне с мужчинами.

Но Вера сказала:

— Нет, я не о том. Просто мне интересно: смогла бы я выдержать?..

Неожиданно для себя Звягинцев представил себе Веру там, на вьюжных дорогах Карелии, измученную, продрогшую, и вдруг ему стало жалко ее.

Он дотронулся до ее руки, потом положил свою широкую ладонь на ее маленькие пальцы как бы для того, чтобы согреть, хотя было не холодно, приближалась весна.

Она не убрала руку и, казалось даже не замечая прикосновения Звягинцева, глядела куда-то вдаль, занятая своими мыслями.

Потом как будто вернулась на землю, легким, едва ощутимым движением освободила свою руку, улыбнулась и сказала:

— Как это, наверное, хорошо — вернуться из этого ада в ярко освещенный, мирный город… А знаете, Алексей, я вам завидую!

— Ну, завидовать тут нечему, — сказал Звягинцев, думая, что она имеет в виду его пребывание на фронте, — каждый делает то, что ему положено. А я человек военный.

— Нет, я не об этом, — тихо ответила Вера. — Просто вы видите теперь все другими глазами. И эти улицы, фонари и людей… Видите то, чего не вижу я… Вам не кажется, Алеша, что эта избитая фраза о том, что все познается в сравнении, приобрела теперь для вас и для всех тех, кто был на фронте, особый смысл? Вы ведь заглянули в другой мир, ну, в какое-то иное измерение… А потом вернулись в наше. И вам все должно видеться иначе. Огни — светлее, краски — ярче…

…У подъезда дома, где жила Вера, они еще несколько минут постояли.

— Ну вот, а теперь надо прощаться, — сказала Вера и добавила: — Я очень рада, что мы… познакомились.

Она протянула ему руку, он на мгновение задержал в своей ладони ее маленькую, узкую кисть.

Потом Звягинцев одиноко стоял у подъезда, в котором несколько секунд назад скрылась Вера, и с недоумением прислушивался к овладевшему им ощущению пустоты.

И все же тогда Звягинцев не придавал особого значения этой встрече.

Он добрался домой очень поздно — хорошо, что предстояло воскресенье и можно было выспаться, — лег в постель, убежденный, что, проснувшись, даже не вспомнит о Вере, но утром открыл глаза снова с мыслью о ней, будто думал о Вере даже во сне. «Чепуха, — внушал себе Звягинцев, — все-то я придумываю. Ничего в ней нет особенного, в этой девице. Впрочем, может быть, и есть, только я ничего этого и увидеть-то не мог. И что между нами было? Немного поговорили, потом ехали в автобусе, потом шли пешком минут двадцать, не больше, посидели в сквере… Черт побери, да я и вел-то себя с ней во сто раз скромнее, чем с любой другой, которая бы мне понравилась. Шли домой, как школьники, даже не под руку. И ни о чем таком не говорили. Никакого флирта, никаких слов со значением или, как теперь становится модным говорить, с подтекстом. Так в чем же дело? Почему я все думаю о ней?»

Прошло еще несколько дней, и Звягинцев понял, что очень хочет снова увидеть Веру. Он уговаривал себя, что должен встретиться с ней лишь для того, чтобы перестать о ней думать, увидеть в последний раз и забыть.

Но он не знал номера ее телефона, тогда, при встрече, даже не спросил, есть ли у нее телефон.

Оставалась лишь одна возможность — выудить номер у Королева.

Он зашел в кабинет полковника, поговорил о делах, потом с подчеркнутым безразличием сказал, что в то прошлое воскресенье Вера просила его выяснить, продается ли в Эрмитаже цветной каталог картин, он согласился, узнал, поскольку Эрмитаж рядом — вон, виден из окна, и теперь просит передать…

Разумеется, Королев мог согласиться выполнить поручение, и тогда Звягинцев оказался бы в дураках: ему оставалось бы только воображать, с каким недоумением слушала бы Вера полковника, когда тот повторял бы ей всю эту чепуху об Эрмитаже.

Однако был шанс выиграть эту игру, и Звягинцев выиграл. Королев, скользя взглядом по разложенным перед ним на столе картам, рассеянно сказал Звягинцеву, что тот может сам доложить о выполнении поручения.

Звягинцев равнодушно заметил, что не знает номера телефона Веры, и Королев автоматически этот номер назвал.

Вечером он ей позвонил. Долго обдумывал свою первую фразу и остановился на грубовато-шутливой: «Товарищ Вера? Докладывает некий майор Звягинцев…»

Она, видимо, обрадовалась, услышав его голос. Они встретились и не по сезону поехали на Острова, в парк. Звягинцеву показалось, что Вера выглядит гораздо привлекательнее, чем прошлый раз. На ней было узкое, перехваченное в талии, хорошо сшитое пальто, берет она держала в руке, и ветер слегка шевелил ее мягкие, расчесанные на косой пробор светлые волосы.

Они зашли в кафе, затем уселись на одиноко стоящей скамейке, и тогда Звягинцев попытался обнять Веру и притянуть к себе.

Но тут произошло то, чего он вовсе не ожидал. Вера взглянула на него с удивлением, точно впервые увидела, потом мягко, но решительно освободилась от его рук, посмотрела на него своими широко раскрытыми глазами, покачала головой и сказала:

— Этого не надо, Алеша.

Звягинцев не придал ее жесту и словам особого значения и через несколько минут повторил свою попытку. На этот раз Вера не сделала ни одного движения, а только сказала:

— Я же просила вас, Алеша, не надо!

Она произнесла это каким-то новым, изменившимся голосом, сухим и безразличным, и это подействовало на Звягинцева сильнее, чем если бы Вера его оттолкнула.

Он покорно опустил руки, чувствуя, как между ними мгновенно возникла прозрачная, но непреодолимая стена.

Некоторое время они молчали, потом Вера сказала:

— Я все понимаю, Алеша. Я, наверное, обидела вас. Мне было очень хорошо с вами. Но… иначе. А это — другое…

Возникшее между ними отчуждение уже не исчезало. Он проводил Веру домой на такси, они попрощались, не договариваясь о новой встрече.

…И все же он вскоре снова позвонил ей, через неделю.

— Вера, здравствуйте, — сказал Звягинцев. — Это я… Вы, конечно, уже забыли…

Он сам напросился к ней в гости. Выдумал какую-то байку о том, что оказался в ее районе, совсем недалеко, и, получив согласие, опрометью кинулся вон из телефонной будки, чтобы поймать такси и приехать в правдоподобно короткий срок.

По дороге думал о том, застанет ли Веру одну или дома родители, если да, то как ему себя с ними вести.

Все произошло не так, как он мог себе представить. Родителей Веры дома не оказалось, но она была не одна. Навстречу Звягинцеву поднялся рослый, красивый парень спортивного типа, чуть сощурил глаза, протягивая руку и называя себя не по имени, как принято среди молодежи, а по фамилии:

— Валицкий…

Уже через несколько минут Звягинцев понял, что был здесь лишним, что приглашен просто так, из вежливости, — уж слишком он был настойчив.

Этот Валицкий, которого Вера время от времени называла Толенька, казалось, своим ростом, своим голосом, своим смехом заполнил всю комнату. Он как бы стоял между Звягинцевым и Верой, заслонив ее собственной особой всю, целиком.

Звягинцев вскоре ушел. Спускаясь по лестнице, злой, обиженный, смущенный, он пытался успокоить себя:

«Ну и хорошо. Ну и ладно. По крайней мере, теперь я могу выкинуть все это из головы. Подумать только — свалять такого дурака! Целую неделю ходил сам не свой только потому, что в голову взбрела шальная мысль. Да ей просто наплевать на меня! На кой черт я ей позвонил, напросился прийти… Ладно, дураков учат».

К концу этого внутреннего монолога Звягинцев был уже убежден, что относится к Вере совершенно безразлично.

Но он ошибся и на этот раз.

Позднее, когда Звягинцев снова и снова пытался анализировать свои чувства и спрашивать себя, что привлекает его в Вере, он отвечал на него одним словом: «Беззащитность».

Да, да, Вера казалась ему именно такой. Он почувствовал это тогда, когда увидел ее рядом с Анатолием. Казалось, что огромный, самоуверенный парень может делать с ней все что захочет. Он подавлял ее.

Как? Почему? Чем?.. На эти вопросы Звягинцев не смог бы ответить. Его ощущение было интуитивным, не основанным на каких-то конкретных фактах. Может быть, ему даже было приятно, даже хотелось думать о том, что Вера нуждается в его помощи. Но, судя по всему, она в ней не нуждалась…

За это время Звягинцев все же не раз звонил ей по телефону, дважды уговорил пойти с ним в театр…

Он как-то свыкся с мыслью, что рано или поздно станет ей нужен, что когда-нибудь ей будет угрожать какая-то опасность или что-то в этом роде и тогда она посмотрит на него совсем другими глазами.

…Она избегала встреч. Он понимал это. И все же хотел ее видеть. Пусть редко. Звонил ей по телефону. Ему отвечали, что ее нет дома. Снова звонил…

Иногда ему удавалось заставить себя не думать о ней. Но ненадолго. И тогда он опять звонил.

Но все оставалось по-старому…

«…И что будет тогда с ней?» — мысленно спросил себя Звягинцев, стоя у открытого окна и глядя на ярко освещенную, заполненную гуляющими людьми улицу.

Но в этот момент слова Королева оторвали его от тяжелых раздумий.

— Послушай, майор, — глухим, несвойственным ему голосом сказал Королев, — ты что полагаешь… он… ну… он уверен, что придется воевать? Считает, что будем?.. Наверняка?

— Думаю, что уверен, — твердо ответил Звягинцев.

С минуту они молчали.

— Ладно, — сказал Королев, расправляя складки своей гимнастерки и снова подходя к столу. — Тогда давай выпьем по последней, и я пойду чемодан уложу. — Он посмотрел на часы. — Через сорок минут на вокзал…

2

12 ноября 1940 года по Унтер-ден-Линден, некогда одной из самых красивых и многолюдных улиц холодного, чопорного Берлина, двигался автомобильный кортеж — четыре черных «мерседеса».

Впереди ехали мотоциклисты в форме СС, но в стальных касках. Над фарами первого «мерседеса» развевались флажки: немецкий со свастикой и советский с серпом и молотом.

В первой машине ехал глава советской делегации, нарком по иностранным делам Советского Союза Молотов и с ним министр иностранных дел Германии Иоахим фон Риббентроп. Они расположились по углам просторного заднего сиденья, а их переводчики — впереди, на откидных креслах.

Нарком молчал. Он сидел неподвижно, в застегнутом на все пуговицы черном однобортном пальто, в темно-серой шляпе с твердыми, чуть загнутыми полями, устремив свой неподвижный взгляд вперед.

Это раздражало Риббентропа. «Конечно, — размышлял он, — министр обижен тем холодно-формальным приемом, который только что был оказан ему на Ангальтском вокзале». Что ж, все было разыграно как по нотам. Фюрер сам определил церемониал встречи. Не слишком крепкие рукопожатия. Никаких улыбок. Никого из высших сановников или генералов, кроме Риббентропа и Кейтеля, только второстепенные чиновники министерства и работники советского посольства. Два небольших советских флага по обе стороны вокзального здания. Несколько больших, тяжелых знамен со свастикой — посередине. Проход почетного караула должен быть грозным, величественным и неотвратимым, как девятый вал.

Фюрер хотел, чтобы этот человек, советский нарком, едва ступив на перрон, понял, что приехал в центр третьего рейха, в столицу великой Германии. Он должен быть поражен, подавлен мрачным величием этого государства, должен сразу же понять, что здесь привыкли не столько слушать, сколько повелевать. Все было рассчитано на то, чтобы с первых же минут подавить воображение этого невысокого педантичного человека в старомодном пенсне.

Но, казалось, нарком был готов к такому приему. Здороваясь, чуть приподнял шляпу. Пожимая руку Риббентропа, едва прикоснулся к ней своими холодными, будто негнущимися пальцами. Проходя мимо неподвижных солдат, чуть скользнул по ним отсутствующим взглядом.

Искоса посматривая на наркома, Риббентроп испытывал чувство злого удовлетворения.

Его радовало, что сделано все для того, чтобы поставить на место этого представителя Кремля, к тому же мысль о том, что он, Риббентроп, играет столь значительную роль в истории, тешила его тщеславие. А то, что происходило сейчас, Риббентроп не сомневался, будет принадлежать истории. Как и все то, что произойдет впоследствии.

Бывший торговец шампанскими винами страдал смешанным комплексом величия и неполноценности. Его тогда еще никому не видимая звезда стала восходить в 1933 году. Однажды вечером двое людей, стараясь быть незамеченными, выскользнули из резиденции президента Германской республики. Они не пожелали воспользоваться служебной машиной и вскочили в первое попавшееся такси. Дали шоферу адрес — захолустное берлинское предместье, квартира некоего господина Риббентропа.

Ни один из них — а это были государственный секретарь Мейснер и сын президента Гинденбурга Оскар — не знал, как выглядит этот никому не известный нацист. Они слышали, что он был приятелем фон Папена, с которым, кажется, познакомился еще во время мировой войны на турецком фронте, и только.

Им вообще было наплевать на какого-то Риббентропа. У них была гораздо более значительная цель — встретиться с другим человеком, по имени Адольф Гитлер, чья партия одержала победу на последних выборах в рейхстаг, с вождем этой партии, с тем, о ком Гинденбург сказал, что, пока жив, не допустит, чтобы какой-то бывший ефрейтор занял кресло немецких канцлеров.

Дверь им открыл человек со смазливым лицом парижского бульвардье или содержателя одного из сомнительных заведений на Александерплатц; на лице его играла фатоватая, всепонимающая улыбка. Блестели густо напомаженные волосы.

Ни Мейснер, ни Оскар Гинденбург не обратили на этого пшюта ни малейшего внимания. Они вообще перестали замечать его после того, как он многозначительным шепотом произнес только одно слово: «Здесь!..»

Да, Гитлер был здесь, в этом доме, равно как и Папен, Геринг и Фрик.

К удивлению присутствующих, и прежде всего самого Риббентропа, который не хуже других знал об отношении Гинденбурга к фюреру, сын президента Оскар уже через несколько минут уединился с Гитлером в одной из комнат.

Никто не знал, о чем они говорили.

Так или иначе, но одно из решающих свиданий, предшествовавших тому, что Гинденбург, нарушив свою клятву, назначил Гитлера канцлером, происходило в доме Риббентропа.

Об этом с чувством неубывающей гордости всегда помнил Риббентроп, и — что еще более важно — об этом не забыл и сам Гитлер. Очень скоро Риббентроп распрощался с захолустьем, где жил все эти годы, переехал в одну из роскошных квартир на Кудам — так на берлинском жаргоне называли Курфюрстендам, одну из фешенебельных улиц столицы, — стал руководителем внешнеполитического бюро нацистской партии.

Риббентроп был необразован, ленив, но тщеславен и высокомерен, как прусский аристократ.

К его великому сожалению, он не был аристократом, и все его попытки хотя бы походить на такового кончились плачевно.

С чувством скрытой зависти смотрел он на лица кадровых генералов рейхсвера, сухие, вытянутые, надменные лица, покрытые желтоватой кожей, точно благородным пергаментом, на их монокли, с которыми они, казалось, родились.

Одно время он и сам пробовал носить монокль, но проклятое стекло оставляло болезненный след и поминутно выскальзывало из глазной впадины. Кроме того, монокль мешал Риббентропу видеть, и это быстро раскусили те, с кем ему ежедневно приходилось встречаться. Он никогда не мог забыть, как проклятый Геринг, эта жирная свинья, насмешливый и бесцеремонный хам, к сожалению пользующийся особой любовью фюрера, сказал однажды, протягивая какую-то бумагу для прочтения:

— Только выньте монокль, Риббентроп, это важный документ…

И тем не менее звезда Риббентропа восходила все выше и выше. В 1936 году Гитлер назначил его послом в Англию с главной целью: позондировать возможность соглашения с этой страной против России.

Говорили, что тогда-то фюрер и произнес фразу, ставшую впоследствии известной многим. В ответ на высказанное кем-то замечание о некомпетентности Риббентропа Гитлер сказал: «Риббентроп хорошо знает, кто бог и кто ему молится».

Да и зачем Риббентропу была нужна компетентность в устарелом интеллигентском понимании этого слова! Разве он не смог бы, даже разбуженный среди ночи, процитировать великие, пророческие слова фюрера из «Майн кампф»: «Мы, национал-социалисты, начинаем с того места, где остановились семьсот лет назад!» Сколько раз на пивных сборищах, на уличных собраниях Риббентропу доводилось повторять эти слова! Они были пророчеством, программой, инструкцией… «Мы прекращаем бесконечное движение немцев на юг и запад Европы и обращаем наши взоры к землям на востоке. Когда мы говорим сегодня о новых территориях в Европе, то должны прежде всего иметь в виду Россию и пограничные с ней вассальные государства. Сама судьба направляет нас туда». В этих словах заключалось все, что должен был знать человек, посвятивший свою жизнь фюреру.

Однако одних этих слов, хотя бы и навсегда благоговейно затверженных, было мало для того, чтобы занять пост немецкого посла в Англии. Но, во-первых, за время работы во внешнеполитическом бюро партии Риббентроп кое-чему научился. Во-вторых, он хорошо знал, «кто бог и кто ему молится». В-третьих… Это третье, но далеко не последнее по важности обстоятельство заключалось в том, что Риббентроп имел в Лондоне связи с людьми, которых в Берлине считали друзьями новой Германии.

В Лондоне Риббентроп не засиделся. В начале 1938 года Гитлер реорганизовал свой кабинет, выкинув оттуда Бломберга и Нейрата, которые казались ему слишком «старомодными», отягощенными традициями Веймарской республики. Место министра иностранных дел оказалось вакантным. Гитлер назначил на этот пост «динамичного» Риббентропа, хорошо усвоившего принципы нацистской дипломатии.

В один из осенних дней Риббентроп по поручению фюрера подписал в Берлине антикоминтерновский пакт с Японией и вечером того же дня объявил на многолюдной пресс-конференции, что отныне Германии и Японии предстоит сообща защищать западную цивилизацию.

Он не удостоил ответа ехидный вопрос одного из журналистов, каким образом Япония, расположенная, как известно, на Дальнем Востоке, собирается защищать Запад, и не обратил внимания на сопровождавший этот вопрос общий смех, — в 1938 году звезда Риббентропа была уже в зените.

…И вот теперь, исполненный чувства гордости и собственного величия, он ехал в огромной министерской машине по Унтер-ден-Линден, искоса поглядывая на молчаливого советского наркома, с которым в прошлом году встречался в Москве.

Никаких признаков эмоций не было заметно на лице Молотова. И это раздражало германского министра. «Ординарное лицо гимназического учителя, — говорил себе Риббентроп. — Интересно, можно ли представить себе его с моноклем? И почему он предпочитает старомодное пенсне очкам? В Германии такие пенсне носили разве что только ювелиры и зубные врачи, в большинстве своем евреи…»

— Как дела в Москве? — с натянутой улыбкой спросил Риббентроп, чтобы нарушить тяготившее его молчание.

— В Москве дела идут хорошо, — ответил нарком, чуть поворачивая голову в сторону своего собеседника.

— Как здоровье господина Сталина?

— Отлично.

— Как Большой театр? — продолжал спрашивать Риббентроп.

— Большой театр на месте.

— Очень приятно слышать. «Лебединое озеро» — одно из моих незабываемых впечатлений. Конечно, театральный сезон уже начался?

— Да. Первого сентября, — лаконично ответил человек в пенсне.

— Как поживает несравненная Лепешинская?

— Кто?

— Я имею в виду вашу выдающуюся балерину.

— Она танцует.

Молотов рассеянно поглядел в окно. На тротуарах было много штурмовиков и полицейских. Риббентроп знал, что сегодня им было поручено не только обеспечивать безопасность кортежа, но и разгонять очереди, которые обычно стояли у продуктовых магазинов.

Риббентроп снова скосил глаза в его сторону, когда они проезжали мимо развалин, — это были свежие следы ночной бомбежки.

Но гость сидел по-прежнему неподвижно, снова устремив взгляд вперед. «Что ж, — подумал Риббентроп, — тем лучше». На всякий случай он сказал:

— Несколько дней назад англичане бросили на Берлин сто самолетов. Рейд отчаяния. Прорвались только три. Позавчера Люфтваффе предприняло ответную карательную акцию. Пятьсот самолетов! Почти все они достигли цели. Лондон — в развалинах. Мы получили прекрасные фотоснимки.

— Да? — сдержанно переспросил Молотов.

«Интересно, что вы запоете, когда наши самолеты будут бомбить Кремль!» — злорадно подумал Риббентроп. Эта мысль принесла ему некое внутреннее облегчение. Он стал думать о переговорах, которые должны были скоро начаться. Было приятно размышлять об этом. Приятно, потому что в этих переговорах на его стороне окажется огромное преимущество. Неважно, что будет сказано. Важно, исключительно важно будет то, о чем сказано не будет.

Он, этот невысокий человек в пенсне, и тот, другой, что стоит за ним, усатый, в полувоенной форме, и все те, что стоят за обоими, — люди неполноценных рас, они не знают, что их час фактически уже пробил, что все они вместе со своей проклятой страной скоро будут уничтожены.

Да, им, к счастью, неизвестно, что гигантская машина уже пущена в ход и что стрелка часового механизма медленно, неотвратимо обегает положенные ей круги… «Они все погибнут, все, все, в гигантском катаклизме, в схватке огня и льда», — мысленно произнес Риббентроп, привычно прибегая к широко распространенной в высшей нацистской среде мистической терминологии.

Впрочем, сам он в душе был далек от всякого мистицизма. Там, в Берхтесгадене, высоко среди баварских Альпийских гор, в Бергхофе — загородной резиденции Гитлера — он со смиренным вниманием вслушивался в исполненные мрачной таинственности пророчества фюрера о том, что весь мир стоит на пороге грандиозной мутации, которая даст человеку могущество, подобное тому, каким древние наделяли бога.

Все эти разговоры об извечной борьбе льда и огня, о сверхчеловеках, которые притаились где-то под землей, в глубоких пещерах, и скоро появятся, чтобы править людьми, были непонятны Риббентропу, — он начинал чувствовать себя в своей тарелке лишь тогда, когда разговор переходил на дела сугубо практические.

Но ощущение своей причастности к некоему грандиозному тайному замыслу усиливало в Риббентропе сознание собственной значительности. Он становился как бы сродни этим самым демоническим сверхчеловекам. И Риббентроп с чувством огромного превосходства посмотрел на своего бесстрастного соседа. «Хотел бы я увидеть твое лицо, твои немигающие, прикрытые овальными стеклышками пенсне глаза, — со злорадством думал он, — если бы ты узнал то, что пока знают лишь несколько десятков человек в Германии! Знает Йодль, которому фюрер еще год назад дал ясно понять, что завоеванная польская территория должна рассматриваться лишь как плацдарм для нового, решающего прыжка немецкой армии. Знает заместитель Йодля полковник Вальтер Варлимонт, которому три месяца тому назад фюрер разрешил посвятить узкий круг офицеров штаба вермахта в свое твердое намерение атаковать Советский Союз весной сорок первого года. Знают Гесс, Геринг, Геббельс, Борман, Кейтель, Браухич, Гальдер. Все они посвящены в исполненный нордической хитрости грандиозный замысел фюрера, и все они умеют хранить тайну…»


…Резиденцией советской делегации должен был служить дворец Бельвю. Машины промчались по длинной аллее, образуемой густыми рядами лип, и остановились недалеко от парадного подъезда.

— Этот дворец, — торжественно сказал Риббентроп, когда он и Молотов сделали несколько шагов по парку, — некогда был собственностью кайзера. Теперь он принадлежит Германии…

Риббентроп тут же счел свои слова неудачными: «Чего доброго, Молотов подумает, что я хочу подольститься к нему, выражаясь подобным образом» — и добавил уже значительно суше:

— Фюрер предназначил дворец для гостей немецкого правительства.

Он повел наркома по парадным комнатам. Они шли молча. Риббентроп искоса поглядывал на человека в пенсне, стремясь уловить, какое впечатление все же производит на него окружающее — стены, увешанные старинными гобеленами, драгоценный фарфор, огромные букеты роз в вазах, старинная дворцовая мебель и застывшие у дверей слуги в расшитой золотом одежде.

Но Молотова все это, по-видимому, не интересовало. Он не задержался ни у одного гобелена, не постоял ни перед одной картиной, не полюбовался ни одной розой, хотя бы из вежливости.

Риббентроп с досадой вспомнил, что сам он не удержался от восхищенных восклицаний, когда в прошлом году его провели по парадным залам Кремля. А сегодня этот апатичный славянин ступает по бесценным коврам одного из самых великолепных дворцов Германии, мимо картин и гобеленов, которые послужили бы украшением знаменитейших музеев мира, проходит так, точно всего этого просто не существует.

Перед широкой мраморной лестницей, ведущей во второй этаж, где располагались жилые помещения, Риббентроп остановился.

— Вы увидитесь с фюрером во второй половине дня, господин министр, — многозначительно сказал он. — Если с вашей стороны нет возражений, мы смогли бы обсудить некоторые вопросы в предварительном порядке. Разумеется, после того как вы отдохнете…

— Мы будем готовы через полчаса, — сказал Молотов, и это были первые слова, произнесенные им после того, как они вошли в замок.


Риббентроп предложил наркому сигареты и сигары, хотя знал, что тот не курит. Затем сам закурил сигару, выпустил клуб дыма, вежливо помахал рукой, чтобы дым не достиг гостя, и, широко улыбнувшись, голосом, не лишенным некоей торжественности, сказал:

— Итак, господин министр, настало время, чтобы четыре великих державы — я, естественно, имею в виду Россию, Германию, Италию и Японию — определили сферы своих интересов. По мнению фюрера, — он сделал ударение, произнося это слово, — все устремления этих стран должны быть направлены на юг. Италия, как известно, уже пошла по этому пути. Что касается Германии, то она в дальнейшем намерена расширить свое жизненное пространство за счет земель в Центральной Африке. Хотелось бы услышать о намерениях России, — несколько наклоняясь в сторону своего собеседника, сказал Риббентроп и сделал большую паузу.

Но человек в пенсне, видимо, не собирался разомкнуть свои плотно сжатые губы. Помолчав мгновение, Риббентроп продолжал, значительно подчеркивая слова:

— Не считает ли Россия, что для нее было бы естественно обратить свои взоры на юг, то есть к южному морю? Полагаю, что новый морской выход был бы для России…

— К какому морю? — неожиданно прервал Риббентропа нарком, и в интонации его прозвучало нечто похожее на усмешку. Риббентроп удивленно приподнял брови, точно желая спросить: неужели в Кремле плохо знают географию? Однако Молотов молчал, вопросительно глядя на Риббентропа.

Последний невольно смешался и хотел было напомнить, что уточнение географических пунктов в ситуациях, подобных сегодняшней, не в традициях дипломатии. Однако счел за лучшее вообще не отвечать на столь прямолинейно поставленный вопрос. Он сделал неопределенный жест рукой, прочертив полукруг зажатой в пальцах сигарой, и стал пространно говорить об огромных переменах в мире, которые неизбежно произойдут после того, как Германия закончит начатую ею победоносную войну.

— Я уверен, — зажигая потухшую сигару, закончил Риббентроп, — что обе наши страны выиграли, заключив свой исторический пакт. Не кажется ли господину министру естественным, что и дальнейшее, послевоенное сотрудничество между Германией и Россией пошло бы на пользу нашим народам?

Произнося эти слова, Риббентроп вспомнил о директиве фюрера, данной им генералу Томасу, начальнику управления военной экономики верховного командования. Смысл ее заключался в том, чтобы планировать поставку России материалов, предусмотренных германо-советским договором, лишь до весны сорок первого года. Лишь до весны!..

Риббентроп снова улыбнулся, глядя на представителя страны, судьба которой уже была решена.

— К какому морю? — неожиданно повторил свой вопрос этот человек, точно не слышал ничего из того, что только что было сказано Риббентропом.

Немецкий министр недовольно передернул плечами и резким движением потушил сигару, ткнув ею в дно хрустальной пепельницы.

«Что ж, — подумал он, — в конце концов, я ничем не рискую».

— Я полагаю, — сказал он, — что Россия могла бы извлечь серьезные для себя выгоды, обратив взоры в сторону Персидского залива и Аравийского моря.

— Вы так п-полагаете? — переспросил Молотов, впервые обнаруживая свою привычку слегка заикаться, которая так нервировала Риббентропа еще в Москве, потому что нередко придавала самым простым словам этого человека многозначительный или ядовито-насмешливый характер.

Риббентроп посмотрел в упор на наркома, стараясь определить, является ли его вопрос чисто риторическим, или в нем заключен какой-то особый смысл.

Но лицо человека в пенсне хранило по-прежнему спокойно-непроницаемое выражение. «Уж не намерен ли этот большевик издеваться надо мной? — подумал Риббентроп. — Какого еще ответа он ждет от меня? О, интересно было бы себе представить, какой характер принял бы разговор, если бы этот бесстрастный, как и все большевики, лишенный воображения человек знал, какая ставка сделана в этой игре!..»

Риббентроп снова мысленно повторил слова — приказ, отданный Гитлером генералу Томасу, но в этот момент Молотов неожиданно сказал:

— Я задал свой вопрос, потому что при определении любых перспектив необходима точность и… б-бдительность. В особенности когда речь идет о Германии и Советском Союзе.

Риббентроп на мгновение смутился. Ему показалось, что Молотов каким-то чудом услышал слова, которые он произнес лишь мысленно. «Чепуха, совпадение», — тут же успокоил себя Риббентроп и, чуть повышая голос, переспросил с хорошо разыгранным недоумением:

— Вы сказали «бдительность»? Я вас правильно понял? — На этот раз он обращался к переводчику.

— Да. И бдительность, — повторил нарком.

Риббентроп настороженно посмотрел на своего собеседника и подумал: «Что он намерен этим сказать? Хочет дать понять, что ему что-то известно об истинных намерениях Германии? Нет, этого не может быть. Он просто стремится набить себе цену. Просто делает вид, будто располагает какими-то сведениями. Что ж, пусть попробует пойти по этому пути, когда встретится с фюрером!

О, этот человек в пенсне просто не знает, что его ожидает! Он привык иметь дело с простыми смертными. Но ему предстоит увидеть победителя, громовержца, услышать звук его сокрушительного удара кулаком по столу!.. Может быть, тогда этот человек без нервов поймет, что находится на земле третьего рейха, перед лицом хозяина Европы, завтрашнего властелина мира…»

И Риббентроп с улыбкой, подчеркнуто вежливо сказал Молотову, что ему понятен серьезный и осторожный подход господина министра к возникающим проблемам, но он уверен, что при встрече с фюрером эти проблемы будут благополучно разрешены.

Говоря все это, Риббентроп старался найти ту едва ощутимую грань, черту, которая отделяет вежливость от тонкой насмешки. Он балансировал на этой черте, готовый в зависимости от реакции собеседника немедленно перейти по ту или другую ее сторону.

Но Молотов, казалось, вообще никак не реагировал на слова Риббентропа. Невозмутимо слушал, чуть наклонив голову к переводчику, затем едва заметно кивнул, блеснув стеклами своего пенсне, и встал.

Предварительные переговоры были окончены.

3

В последние годы Гитлер страдал бессонницей. Поздно ложился и рано вставал.

В семь утра ему подавали первый завтрак — простой немецкий завтрак, без всяких излишеств: стакан молока или фруктового сока, одну-две булочки, ломтик мармелада. Он был неприхотлив в еде. Потом гулял, думал, иногда писал, иногда беседовал с астрологом… Свой рабочий день он начинает (втайне терпеть не может это занятие) с просмотра бумаг государственной важности. При одной мысли, что это неизбежно, у него портится настроение, и в свой служебный кабинет — огромная комната, гобелены на стенах, пушистый ковер на полу, широкий и длинный письменный стол, неподалеку от него большой глобус на подставке из черного дерева — он входит уже с испорченным настроением.

Он обладает завидной способностью мгновенно запоминать содержание документов и донесений, причем почти дословно.

И тем не менее ненавидит бумаги, потому что они глухи и беззвучны. Он презирает их, они чужды ему, потому что не могут кричать, издавать тот единый оглушительный, самозабвенный, торжествующий вопль восхищения, который его уши давно ужевоспринимают как лучшую на свете музыку.

Читать, даже просто перелистывать эти скучные бумаги — для него пытка. Он вообще ненавидит детали. Уверен, что мыслит масштабами целой страны, Европы, вселенной, космоса. Время, предусмотренное для чтения различных документов, — самое неприятное для него время, если не считать ночи, тех нескольких часов, когда он тщетно пытается заснуть.

Покончив с бумагами, он вызывает своего адъютанта и мгновенно преображается. Жизнь снова обретает для него смысл: появился собеседник, вернее, слушатель.

Даже за столь прозаическим занятием, как обсуждение с адъютантом программы предстоящего дня, ему удается произнести несколько речей о политике, вегетарианстве, религии, большевиках, о дрессировке собак или о достоинствах дирижера Фуртвенглера.

Затем он обычно принимает военных — руководителей генштаба. Выслушивает их доклады. Не до конца, нет. Это потребовало бы от него невероятного напряжения сил. Те, что докладывают, давно уже научились угадывать, когда им следует умолкнуть и выслушать монолог, нередко не имеющий никакого отношения к докладу. Но иногда они не успевают замолчать вовремя. Тогда водопад слов обрушивается внезапно. Часто он сопровождается ударами кулака по столу и полетом листков бумаги, сброшенных со стола решительным взмахом руки громовержца. Ходили слухи, что в таком состоянии он был способен рвать зубами ковры и гардины.

Но всему приходит конец. Он успокаивается и тогда в состоянии вести нормальную беседу. Диктует решения. Это он очень любит. Диктует резким, отрывистым, хрипловатым голосом, устремив взор в пространство, и кажется, видит перед собой не стенографа, не смеющего оторвать свой взгляд от блокнота, но все человечество — миллионы людей, покорно и с трепетом ловящих каждое его слово…

Потом обедает. Вареные овощи. Овощной суп. Омлет из овощей. Компот из фруктов.

Он вегетарианец. Не курит и не пьет.

Обедает, как правило, в обществе нескольких лиц, хотя круг приглашенных обычно очень узок: личный секретарь, адъютант, руководитель ведомства печати и командующий авиацией — полный, часто улыбающийся, добродушный на вид, вполне земной человек. Обычно говорят двое — хозяин и толстяк: монологи одного, сопровождаемые солеными, одобрительными шутками и раскатистым смехом другого. После обеда он возвращается в свой кабинет. Начинаются совещания. С министром иностранных дел своей страны. С министрами других стран, дожидающихся аудиенции. С членами партийного руководства. Иногда встречи переносятся в окруженный высокими стенами парк, расположенный тут же, неподалеку.

Взрывы ярости, свирепые выкрики или торжественные декларации время от времени доносятся до ушей настороженных, всегда готовых к действиям сотрудников многочисленной охраны.

…Вечером если он не разъезжает по стране и лающий голос его не воспроизводят тысячи репродукторов, то смотрит фильмы — голливудские боевики и военную хронику — в своем личном кинозале, расположенном в нескольких шагах от его служебного кабинета.

Питает почти патологическую страсть к вагнеровским операм, хотя иногда посещает и «Метрополь», где танцуют хорошенькие девушки.

Дома его обычно никто не ждет. Он не женат. Считается, что женщины не играют никакой роли в его жизни, целиком отданной борьбе за мировое господство немцев.

Он так и не женился. Женщине, имя которой посвященные связывали теперь с его именем, он не часто разрешает приезжать к себе: все свое время вождь отдает народу…

Он невысокого роста и непропорционально сложен: относительно длинное туловище и очень короткие ноги.

По части одежды он сама скромность. Летом — коричневая рубашка, заправленная в брюки военного образца. Сапоги. Иногда френч зеленовато-мышиного цвета. В холодное время года — кожаное пальто с поднятым воротником, фуражка с высокой тульей.

Его соратники сверкают орденами, он же носит только один — простой, солдатский — Железный крест.

Давно прошли времена, когда этот человек был известен только завсегдатаям мюнхенских пивных. Все или почти все забыли годы, когда он и его немногочисленная партия были бедны, подвергались, насмешкам и оскорблениям, когда только немногочисленные, но могущественные люди разглядели в нем вождя.

Первыми на него поставили Фриц Тиссен, глава немецкого стального концерна, и Эмиль Кирдорф, рурский угольный король.

Их первый вклад был относительно скромен — сто тысяч золотых немецких марок — и передан тайно, окольным путем, через генерала Людендорфа.

Потом деньги потекли рекой: когда речь шла о борьбе с марксизмом, профсоюзами и рабочим классом, те люди средств не жалели. Примеру Тиссена и Кирдорфа последовали другие: фон Шнитцлер из «И.Г.Фарбен», Август Ростерг и Август Диин, Куно из пароходной компании «Гамбург — Америка», Немецкий банк, Коммерческий банк, «Альянс» — крупнейшее немецкое страховое общество…

Но об этом более чем скромном начале его деятельности помнят лишь немногие. Для остальных он богом данный спаситель Германии. Ее настоящее и будущее.

Его зовут Адольф Гитлер, но никто, даже самые близкие из друзей, не смеет обращаться к нему по имени.

Для них он «фюрер». «Мой фюрер». Так же как и для миллионов других немцев — полубог, которому предстоит утвердить господство над всем миром, над всем человечеством одного государства — Германии, одной нации — немецкой.


…В тот вечер Гитлер принимал ближайших друзей в Бергхофе — излюбленной своей резиденции, месте отдыха, убежище для размышлений.

Может быть, Гитлер особенно любил эту большую белую виллу потому, что она была расположена высоко в горах, в баварских Альпах.

Слегка ссутулившись, опустив руки и сплетя их кисти ниже живота, мелкими шаркающими шагами, изредка подергивая правым плечом, он ходил из угла в угол огромной гостиной.

Иногда останавливался у окна, высокого и широкого. Открывающийся пейзаж — лишь небо и горы — напоминал ему, как высоко он стоит над людьми, ближе к небу, чем к людям.

Гости сидели в креслах, расставленных у низких длинных столиков: генерал-фельдмаршал Кейтель, Борман, Ева Браун — красивая и безликая возлюбленная фюрера, шеф прессы доктор Отто Дитрих, имперский руководитель трудового фронта Лей с женой и один из недавно назначенных адъютантов рейхсканцлера, Арним Данвиц.

В огромном камине пылали дрова. Тонкие, одинаковые по размеру поленья возвышались горкой на широком медном листе перед камином. Неподалеку, пригревшись у огня, лежала Блонди, любимая овчарка Гитлера.

Время от времени фюрер подходил к камину, чтобы погладить собаку, подбросить поленья или помешать угли длинными щипцами.

Курить запрещалось. Не было и спиртных напитков. Только кофе и чай, который время от времени разносили гостям эсэсовцы в ослепительно белых мундирах.

Время приближалось к полуночи. Гости устали. В течение бесконечно длящегося вечера они выслушали уже несколько монологов фюрера. Об Англии — проклятой нации торгашей и надутых снобов, еще в прошлом столетии опозорившей себя, посадив еврея в кресло премьер-министра; о французах — заживо гниющем сброде, без веры, без единства, погрязших в разврате подлых лягушатников, допустивших создание блока, названного «народным»; о Рузвельте — плутократе с пораженными полиомиелитом ногами и типично прагматическим умом политического комбинатора; о великом немецком пианисте Вальтере Гизекинге, который, не в пример гнусным писакам типа Томаса Манна или Фейхтвангера, не только не покинул великую Германию, но с разрешения Геббельса поехал в международное турне, чтобы ее прославить; о теории космического льда и земной пустоты…

Он не коснулся только одной темы. Той самой, которая сегодня интересовала гостей больше, чем все остальные. Предстоящего визита Молотова.

Все приглашенные сегодня к Гитлеру — обычный круг гостей — ждали его высказываний именно по этому поводу. Ведь люди, которые здесь собрались, были хорошо осведомлены, посвящены в самые секретные планы фюрера.

Они знали, например, что война с Россией предопределена — фюрер уже принял на этот счет непоколебимое решение. Более того: она уже разразилась бы, если бы Кейтель и Гальдер из чисто военных соображений не уговорили Гитлера перенести ее начало на будущий год.

Нет, они не были против самого замысла — это знали все, кто был близок к фюреру. Просто убедили его в невозможности своевременной переброски необходимых войсковых контингентов с запада на восток в такие сжатые сроки. Доказали, что невыгодно начинать столь большую кампанию в преддверии зимы.

Фюрер нехотя согласился с их доводами. Объявил: годом новых великих побед должен отныне стать будущий, 1941 год.

К сожалению, подозрительность Кремля — и это тоже не было секретом для собравшихся здесь людей — в последнее время значительно возросла. Это стало совершенно очевидным недавно, после посещения Молотова Типпельскирхом.

Все собравшиеся здесь люди помнят, как месяца два тому назад здесь же, в гостиной, стоя перед сидящим в кресле раздраженным фюрером, Риббентроп рассказывал об этом посещении. Гитлер был зол уже с самого начала доклада, обругав Типпельскирха при первом упоминании его имени Риббентропом. Непонятно почему. Ведь было совершенно естественно, что в советский Наркоминдел отправился Типпельскирх, поскольку посол граф Шулленбург был тогда в Берлине, в отпуске, а временным поверенным оставался именно Вернер фон Типпельскирх. Конечно, все, что произошло дальше, определялось не отсутствием дипломатического таланта у поверенного, а характером поручения, кстати возложенного на него самим фюрером.

Типпельскирху предстояло информировать Кремль о том, что Япония, Италия и Германия в ближайшие дни собираются заключить военный союз.

Подготовка к нему велась в глубокой тайне, однако за несколько дней до того, как тайному предстояло стать явным, фюрер поручил своему посольству в Москве информировать Советское правительство о предстоящем заключении трехстороннего договора.

Поверенному надлежало подавить в зародыше все могущие возникнуть в этой связи у Кремля подозрения.

Гитлеру было свойственно недооценивать своих противников, сегодняшних и завтрашних. Однако он был достаточно умен для того, чтобы не связывать успех миссии Типпельскирха лишь со способностью поверенного облечь неприятное для Москвы сообщение в обтекаемые фразы. Поэтому Типпельскирху было поручено дополнительно сообщить советскому Наркоминделу, преподнеся это сообщение как доказательство безграничного доверия фюрера к Кремлю, что в предполагаемом договоре будет специальная секретная статья, указывающая на то, что он направлен не против Советского Союза, а против США.

…Когда Риббентроп, явившись в Бергхоф, стал докладывать Гитлеру о результатах миссии Типпельскирха, тот их уже хорошо знал по донесениям из посольства, переданным представителями гестапо и абвера.

Риббентропу предстояло лишь разыграть все это в лицах перед Гитлером, с самого начала настроенным враждебно против Типпельскирха и уж конечно против Молотова.

Итак, согласно шифрованному донесению немецкого поверенного в делах, советский нарком принял его более чем холодно. Молча выслушал и назидательно, точно учитель провинившемуся ученику, прочел короткую нотацию. Смысл ее заключался в том, что, согласно статье четвертой советско-германского пакта, текст любого заключаемого в дальнейшем Германией международного соглашения должен быть показан Советскому правительству предварительно.

Именно «предварительно», а не «накануне», подчеркнул Молотов и добавил: «Включая текст любого секретного протокола или какой-либо не подлежащей оглашению статьи».

Типпельскирх пытался, продолжал свой доклад Риббентроп, отвергнуть эти претензии, ссылаясь на условия военного времени, в которых находится Германия, условия, неизбежно усложняющие процедуру дипломатических согласований. Но Молотов резко прервал его неожиданным вопросом.

Советское правительство, сказал он, хотело бы знать о подробностях соглашения Германии с Финляндией относительно пребывания немецких войск на финской территории… При этих словах Риббентропа Гитлер вскочил с кресла и, потрясая кулаками, произнес, точнее прокричал, монолог о том, что Германия никому не обязана отчетом, что если нечто подобное Молотов или кто там еще осмелился бы сказать ему, Гитлеру, то был бы уничтожен, испепелен, стерт с лица земли. Затем последовало несколько презрительных фраз по адресу Маннергейма, этой старой бабы и хитрой лисы, у которой все еще дрожит хвост при слове «Россия», хотя война с ней закончилась уже несколько месяцев назад. Наградив этого последнего еще целым рядом весьма нелестных эпитетов, Гитлер, уже совершенно обессиленный, сел, точнее упал, обратно в кресло, махнул рукой Риббентропу, чтобы тот продолжал.

Риббентроп, никогда не упускавший случая подставить ножку ближнему своему, поспешил добавить, что Типпельскирх, видимо, растерялся, потому что в шифровке не сообщает о своем ответе Молотову, а лишь приводит его слова о недоумении Советского правительства, которому, дескать, хорошо известно, что только в самые последние дни немецкие вооруженные силы прибыли по меньшей мере в три финских порта.

Гитлер снова взорвался. Он опять вскочил с кресла, ткнул ногой в горку заготовленных для камина поленьев, которая с грохотом обрушилась, и стал кричать, что не потерпит этой возмутительной подозрительности, поскольку Кремлю было сказано, что немецкие войска направляются не «в» Финляндию, а лишь «через» нее — в Норвегию…

Гитлер кричал все громче, все исступленнее, хотя и он сам и его приближенные знали, что речь идет о трюке, маневре, камуфляже, что посланные в Финляндию войска имеют приказ там остаться и готовиться для нападения на Россию с севера, угрожая прежде всего Ленинграду. Свою речь фюрер закончил выкриком, что раз так, то он, не ожидая будущего года, уже сегодня отдаст приказ стереть Россию с лица земли…

Однако такого приказа не последовало. В этом маньяке, одержимом жаждой мирового господства, казалось бы не признающем никаких трезвых расчетов, невежество и сумасбродство сочетались с дьявольской хитростью, отличным пониманием конкретной политической ситуации и умением играть на неизбежно возникающих противоречиях. Итак, Гитлер в тот день не отдал приказа «стереть Россию с лица земли». Более того, поручил германской дипломатии сосредоточить все усилия на том, чтобы усыпить подозрительность Кремля.

Теперь его ставкой было приглашение Молотова в Берлин под предлогом нормализации германо-советских отношений, выяснения всех спорных вопросов. Во время этой встречи необходимо было отвратить взоры России от военных приготовлений Германии и повернуть их совсем в иную сторону.

…И вот сегодня обычный избранный круг людей, собравшихся в Бергхофе, с нетерпением ждал, когда же фюрер коснется этой наиболее актуальной темы, ведь Молотов через два дня будет в Берлине…

Но Гитлер говорил о чем угодно, только не об этом. В конце концов его утомленные гости, уже отчаявшиеся услышать что-нибудь новое, с нетерпением ждали того момента, когда им будет позволено идти спать.

Но Гитлер, казалось, не собирался уходить, забыв о том, что уже поздно, забыв о своих гостях, вообще обо всем, что его окружало.

Но о главном — о том, что предстояло ему послезавтра в Берлине, о встрече с советским посланцем, — он хорошо помнил. Об этом и думал сейчас. Думал молча, поскольку вообще презирал людей, даже тех, наиболее к нему приближенных, которые сидели сейчас в этой гостиной.

Разумеется, вместе с Герингом, Гессом, Борманом, Геббельсом и Риббентропом он еще заранее до мельчайшей детали, от встречи до проводов, разработал все, что предстоит осуществить послезавтра. Был уверен в успехе.

И все же сейчас он ждал очередного «озарения», догадки, внезапной блистательной идеи, которая, претворенная в действие, помогла бы ему заманить Молотова в такую западню, из которой уже не было бы выхода.

…Беспорядочно, меняя направление, он сновал по гостиной, точно ткал паутину этого плана, в которой посланцу Москвы предстояло запутаться и в конце концов повиснуть, как обессиленной мухе.

В основном план действий был уже выработан. Он имел две стороны: политическую и, так сказать, эмоциональную. Смысл первой состоял в том, чтобы успокоить Россию, усыпить ее подозрения, убедить большевиков перевести свои взоры о севера и запада на юг, дав, таким образом, возможность Германии закончить приготовления к решающему удару на Востоке.

Вторая, эмоциональная, так сказать, сторона этого плана заключалась в том, чтобы подавить — нет, скорее, распалить воображение Молотова. Советский министр должен увидеть мираж, заманчивый, влекущий, и, поверив в него, увлечь за собой Сталина и всех остальных.

И пока они убедятся, что открывшееся перед ними видение — всего лишь мираж, пройдет время. Время, достаточное для того, чтобы Германия закончила необходимые приготовления к мощному удару, который решит не только судьбу России, но и всей так называемой мировой цивилизации, чье время уже миновало.

Да, план был хорошо продуман. И все же Гитлеру казалось, что в нем не хватает какого-то последнего, решающего штриха, рычага, нажав на который можно было бы накрепко захлопнуть западню.

Чтобы найти этот рычаг, необходимо было «озарение». А оно не приходило…

Гости, уже отчаявшись услышать от фюрера какие-либо неизвестные им подробности о предстоящем визите советского комиссара, ждали момента, когда после своей очередной пробежки по комнате Гитлер не вернется к камину, а, позвав собаку, направится к двери, вяло, как обычно, махнув на пороге рукой гостям в знак прощания.

И только один человек из тех, что собрались в этой гостиной, не жаждал отдыха и не мечтал о том, чтобы фюрер наконец удалился. Он хотел бы если не слышать, то хоть видеть его, видеть всегда, вечно, днем и ночью, ловить каждое его движение, каждый взгляд… Он чувствовал, что остальные гости устали, хотят поскорее разойтись по своим комнатам, удивлялся им, был готов презирать их за это…

Человека, не сводящего преданного взгляда с шагающего по комнате Гитлера, звали Арним Данвиц. Этот тридцатилетний майор из штаба Йодля только что вернулся из оккупированной Польши, куда ездил по личному секретному поручению фюрера, особым расположением которого пользовался вот уже несколько месяцев.

Арним Данвиц, сын участника мюнхенского «пивного путча», одного из старейших членов нацистской партии, скончавшегося вскоре после прихода Гитлера к власти, был влюблен в фюрера заочно с юношеских лет.

Не только по завещанию отца, но в соответствии со своим горячим желанием Арним решил посвятить свою жизнь служению фюреру.

Член гитлерюгенда в прошлом, Арним вступил в нацистскую партию, едва достигнув уставного возраста. Дальнейшая карьера Данвица определилась в тот день, когда ему выпало счастье вместе с другими молодыми нацистами присутствовать в здании государственной оперы на «хельденгеденкентаг» — торжестве, посвященном памяти немецких героев, погибших в первой мировой войне.

То, что представилось взору Арнима, наполнило его душу чувством священного трепета.

Он увидел в зале море военных мундиров, застывшие ряды солдат рейхсвера на сцене, которые держали в руках немецкие боевые знамена, освещенные светом ярких прожекторов… Огромный серебряно-черный железный крест колыхался над древками знамен и головами солдат. И когда оркестр заиграл похоронный марш Бетховена, а в королевской ложе появился Гитлер и, протянув руку, застыл в безмолвном приветствии своим войскам, все существо Арнима Данвица, который стоял в одном из проходов зала, зажав в окаменевших пальцах древко нацистского знамени, замерло в благоговейном восторге.

С этого дня он уже не мыслил для себя иной карьеры, кроме военной, с отличием окончил военное училище, был замечен и направлен на работу в генеральный штаб сухопутных войск, который возглавлял Гальдер. Но мечтой Данвица было работать в штабе оперативного руководства всех вооруженных сил Германии, потому что штаб этот возглавлял Альфред Йодль.

Гальдер был представителем старого немецкого генералитета, к которому нацисты всегда относились со смешанным чувством зависти, неприязни и подозрительности. Йодль же был генералом новой, нацистской формации, и симпатии к нему фюрера были общеизвестны.

Данвицу удалось перейти в штаб Йодля вскоре после нападения Германии на Польшу.

С переменой в его судьбе была связана тайна. И то, что Данвиц был посвящен в нее, переполняло его сердце гордостью.

17 августа 1939 года его вызвал Гальдер и сказал, что ему, Арниму Данвицу, тогда еще только капитану, поручается дело государственной важности, которое должно быть сохранено в глубочайшей тайне. Он намекнул на то, что рейхсфюрер СС Гиммлер лично указал на него, Данвица, как на офицера генштаба, который может быть допущен к этой секретной операции.

Данвиц знал Гиммлера. Он был старым партийным товарищем отца и бывал в их доме еще задолго до 1933 года, то есть до того, как фюрер встал во главе Германии.

Арним выслушал инструкции Гальдера, щелкнул каблуками, выбросил вперед правую руку и поспешно вышел из генеральского кабинета.

А начальник генштаба сделал странную запись в своем дневнике, который вел изо дня в день: «Гиммлер, Гейдрих, Оберзальцберг: 150 комплектов польского обмундирования со всем необходимым для Верхней Силезии».

Для сотен миллионов людей в Германии, Польше, во всем мире то, что произошло потом, стало известно лишь 31 августа, когда берлинское радио объявило, что отряд польских солдат вторгся на немецкую территорию близ Глейвица и с боем захватил немецкую радиостанцию. Но этого акта ничем не вызванной агрессии зарвавшимся польским извергам показалось мало, продолжал прерывающимся от возмущения голосом диктор, поляки не только захватили немецкую радиостанцию, но использовали ее для антинемецкой передачи на польском языке. Весь мир мог слышать эту наглую, полную нападок на великую Германию и ее вождя передачу…

Да, это было правдой: такая передача прозвучала в эфире несколько часов назад. Так, значит, это поляки использовали захваченную немецкую радиостанцию?!

Ну конечно! Вот эти самые поляки, фотографии которых опубликовали все немецкие вечерние газеты. Правда, изображенных на снимках людей нельзя было ни о чем спросить. Они лежали мертвые на немецкой земле, близ Глейвица, на фоне здания радиостанции. Что ж, и это казалось естественным: часть захватчиков была перебита доблестными солдатами вермахта, остальные бежали обратно в Польшу.

Фюрер приказал немецким войскам в ответ на эту дерзкую провокацию перейти границу Польши…

А убитые в бою за радиостанцию захватчики еще несколько дней лежали там, где их застала смерть. Фоторепортеры — немецкие и иностранные — запечатлели убитых для летописи войны, которая только что началась.

И никто из них не знал, что эти «поляки» еще несколько дней назад были чистокровными немцами, смертниками, заключенными в концлагеря в Дахау. Никто не знал, что им были обещаны жизнь и свобода, если они наденут польскую военную форму и примут участие в операции, носящей кодовое название «Консервы».

Да и сами они не знали, что умрут, когда немецкий военный врач сделал им тут же, у здания радиостанции, предохранительные прививки от сыпного тифа. Это, сказано было им, необходимая мера предосторожности: ведь рядом граница с такой грязной, нищей страной, как Польша. Они умерли через четыре минуты после инъекции и от пулевых ранений, которые потом так хорошо были видны на фотографиях, уже не страдали, поскольку мертвые боли не испытывают, даже если им стреляют в голову из автомата.

Но обо всем этом никто не знал. Ведь несколько человек, посвященных в тайну и умеющих ее хранить, в счет не идут.

Среди этих немногих был и капитан Данвиц, обеспечивавший военную сторону операции — доставку польского обмундирования и вооружения. За все остальное отвечало гестапо.

Случилось так, что именно Данвицу, как очевидцу, довелось докладывать о проведенной операции Йодлю. На вопрос последнего, какую награду он хотел бы получить, Данвиц ответил: «Служить под вашим руководством, господин генерал».

Возможно, что перед тем, как взять Данвица с собой на доклад Гитлеру, Йодль рассказал фюреру о молодом преданном нацисте-офицере, подающем большие надежды и умеющем молчать. Может быть, сам Гитлер обратил внимание на безукоризненно арийскую внешность порученца Йодля — высокого, светловолосого, с осиной, перетянутой ремнем талией — и во взгляде устремленных на него голубых, со стальным оттенком глаз прочел такую собачью преданность, что проникся к нему симпатией.

Так или иначе, но месяцем позже Данвиц был произведен в майоры, еще через три месяца стал одним из адъютантов фюрера и еще через полгода получил от него особое задание, для выполнения которого отправился в уже покоренную Польшу.

Из командировки Данвиц вернулся только сегодня утром и, прибыв в Берлин, получил приказание немедленно явиться к фюреру в Бергхоф.

…И вот Арним Данвиц уже несколько часов сидит в гостиной Гитлера, стараясь не пропустить ни одного его слова, ни единого жеста.

Он всегда обожал своего фюрера.

Но после участия в операции «Консервы» чувство Данвица приобрело особый оттенок. Арним не сомневался, что вся эта идея родилась в гениальном мозгу фюрера. Таким образом, участвуя в ее осуществлении, он, Данвиц, как бы приобщился к тайным помыслам своего вождя, становился их непосредственным исполнителем.

Следовательно, взволнованно рассуждал Данвиц, их — великого фюрера и его, Арнима, — объединяет некая тайная, невидимая людям связь. Он, Данвиц, стал как бы частицей самого фюрера, пусть ничтожной, но все же частицей.

Эта мысль опьяняла Данвица. Он возвращался к ней снова и снова, когда видел перед собой великого человека, допустившего его, скромного майора, в свое святая святых.

Когда высокие стоячие часы в футляре из черного дерева пробили половину второго, Данвиц понял, что сегодня ему уже не удастся доложить фюреру о результатах своей поездки.

Он уже не раз пытался поймать взгляд Гитлера, когда тот проходил мимо, чтобы по выражению его глаз понять, следует ли ему оставаться в Бергхофе или возвращаться в Берлин и ждать прибытия фюрера туда. Но Гитлер, казалось, не замечал своего адъютанта и продолжал ходить по комнате, погруженный в свои мысли.

Наконец он направился к двери, чуть приподняв с порога в знак прощания правую руку с откинутой ладонью, и скрылся.

Сразу же оживившись, гости стали шумно прощаться друг с другом.

Кейтель, Лей с женой и, разумеется, Ева Браун оставались ночевать в Бергхофе.

Данвиц стоял в большом холле, стены которого были украшены оленьими рогами и гравюрами на темы «Кольца Нибелунгов», раздумывая, возвращаться ли ему в Берлин или переночевать здесь, на вилле, в помещении для охраны, но в это время к нему подошел личный шофер Гитлера и, щелкнув каблуками, негромко сказал:

— Фюрер ждет вас, господин майор. Он у себя в кабинете.

…Гитлер сидел в глубоком кожаном кресле, расстегнув френч и вытянув ноги, плотно охваченные высокими сапогами. Кресло стояло у окна, и Данвиц уже знал, что это было любимое кресло фюрера. В нем он обычно отдыхал. Левая часть комнаты была рабочей — там стоял широкий письменный стол красного дерева и большой глобус, хотя несколько меньший, чем тот, что Данвиц видел в официальной резиденции фюрера в Берлине, в кабинете новой имперской канцелярии.

Когда Данвиц застыл на пороге и, напряженно выкинув вперед руку, негромко, но с чувством, точно клятву в верности, произнес «Хайль Гитлер!», фюрер несколько мгновений, не отвечая на приветствие, смотрел на него в упор.

Наконец Гитлер едва заметно кивнул, улыбнулся и многозначительно спросил:

— Ну… Данвиц?

— Мой фюрер, я вернулся в Берлин сегодня в четырнадцать ноль-ноль, — отрапортовал Данвиц, — ваше приказание выполняется точно, с соблюдением необходимой тайны.

— Подробнее! — резким голосом приказал Гитлер.

Все в той же застывшей позе, прижав ладони к бедрам и слегка оттопырив локти, Данвиц доложил, что помещения для новых воинских контингентов подготавливаются под видом клубных и спортивных сооружений, роются подземные склады для боеприпасов, все работы, как правило, производятся с одиннадцати вечера до трех утра, то есть глубокой ночью, и нет никаких признаков, что они были обнаружены русскими.

— Вы уверены? — настороженно спросил Гитлер, снова устремляя на Данвица свой колючий подозрительный взгляд.

— Я скорее бы умер, чем позволил себе ввести вас в заблуждение, мой фюрер, — по-прежнему тоном военного рапорта ответил Данвиц, не опуская головы под буравящим его взглядом.

— Отлично! — воскликнул Гитлер. Некоторое время он молчал, потом спросил уже обычным, будничным голосом: — О чем… говорят?

— О предстоящем приезде Молотова, — коротко ответил Данвиц.

— Точнее.

— Многие полагают, что переговоры укрепят наш договор и…

Этого было достаточно, чтобы Гитлер вскочил, точно выброшенный из кресла невидимой катапультой, и воскликнул, потрясая кулаками:

— Наивные люди, глупцы! Поколение рабов! Они придают значение бумажкам, переговорам! Впрочем, — закончил он уже спокойнее, — это естественно для тех, чье сознание все еще находится во власти глупых предрассудков, для тех, кто не в силах переступить вековую грань, отделяющую раба от господина…

И Гитлер опять стал торопливо шагать из угла в угол, точно догоняя нечто видимое только ему одному.

Данвиц благоговейно ждал продолжения великих высказываний фюрера, но тот внезапно спросил скороговоркой:

— Сколько эшелонов в неделю можно незаметно перебрасывать в пограничные районы?

— Это зависит от времени года, от темноты ночей и от отдаленности конечной остановки поездов от границы, мой фюрер, — ответил Данвиц.

Он сделал паузу и добавил уже, так сказать, на свой риск:

— Разумеется, если переговоры с Молотовым закончатся неудачно и мой фюрер решит…

Но в этот момент Гитлер прервал его. Он снова воскликнул, вкладывая в свои слова всю силу презрения:

— Переговоры, договоры!.. Все союзы, которые заключаются не для совместного ведения войны, — чушь, бессмыслица, они ничего не стоят!

Он подошел к Данвицу медленным, торжественным шагом, взял его за подбородок и, слегка приподняв голову, посмотрел ему в глаза.

Потом тяжело опустил руку на плечо майора:

— Слушай, мой Данвиц, и запомни на всю жизнь азбуку современной политики. Пока существует большевистская Россия, моя цель — сделать Германию властительницей мира — недостижима. Тебе понятно это, Данвиц?

— Да, мой фюрер, — поспешно ответил Арним и добавил; — Какая нелепая ошибка истории! Большевизм не существовал бы вообще, если бы немецкая армия в восемнадцатом не потерпела поражения…

— Ложь, ложь! — фальцетом выкрикнул, прерывая его, Гитлер и топнул ногой. — Подлые сказки! — кричал он, потрясая кулаками. — Немецкая армия не потерпела поражения! Нет, ее предали! Не Германия, не немецкие солдаты проиграли ту войну, — им был нанесен удар в спину, в спину! — повторял Гитлер, задыхаясь и брызгая слюной. — Евреи и большевики — вот кто предал их, когда победа была уже близка!

Он умолк, будучи не в силах продолжать из-за охватившего его приступа ярости.

Данвиц молчал, ругая себя за вырвавшиеся у него слова. Ну конечно! Как он мог забыть великую мысль фюрера, которую тот высказывал не раз в своих речах, статьях, в «Майн кампф», наконец! Ну конечно же в мировой войне Германия была предана. Ее солдаты уже маршировали по Украине, бронированным кулаком расправляясь с большевиками, и готовы были начать наступление на Петроград, когда в их тылу, в Берлине, в сердце Германии, большевистские агенты, еврейские предатели Либкнехт и Люксембург начали восстание…

— Простите меня, мой фюрер, — дрожащим голосом произнес Данвиц, — я сказал глупость. Просто мысль о том, что большевизм мог бы быть задушен еще в колыбели, заслонила все остальные. Я виноват.

Но эти слова, казалось, прошли мимо ушей Гитлера. Теперь он стоял спиной к Данвицу, лицом к огромному окну, за толстым, пуленепробиваемым стеклом которого виднелись освещенные луной горы.

И казалось, к ним, к этим залитым призрачным светом вершинам, обращает свои слова Гитлер. Он говорил теперь уже медленно и весомо, как проповедник с церковной кафедры:

— Только одна страна может претендовать на право стать самой великой европейской силой. Это Германия. Почти все остальные нации вырождаются. Но вырождение идет слишком медленно. Мы поможем ускорить этот неизбежный процесс. Поможем им исчезнуть с лица земли или обрести участь, которую они заслужили, — рабскую участь. Германия станет хозяином мира, потому что государство, посвятившее себя взращиванию своих лучших расовых элементов, не может потерпеть поражение…

Гитлер снова повернулся лицом к Данвицу, но глаза его словно не замечали майора.

В это время большие стоячие часы глухо пробили два раза. Эти звуки, казалось, дали новый толчок мыслям фюрера.

— Час пробил! — торжественно произнес он. — Вы слышите, Данвиц? Мы приняли решение и не отступим от него. Россия будет раздавлена. Первым падет Петербург, за ним — Москва. Лишенные большевистской верхушки, русские упадут на колени. Дух тевтонский несет в себе неразгаданную тайну. Он подчиняет себе слабых. Я предсказываю вам, Данвиц, Россия рассыплется в прах, в пепел при первом же столкновении с национал-социализмом. Через пять недель после того, как эта рука, — он вытянул вперед руку, — укажет немецким войскам путь, мы будем праздновать победу. И ничто не в силах остановить нас!

— Мой фюрер! — воскликнул Данвиц. — Я хочу просить у вас высокой награды! В тот час, когда ваша рука укажет нам этот путь, я хочу быть там, на Востоке, в первых рядах наших войск! Я хочу быть первым, кто вернется к вам с вестью о великой победе!

Несколько мгновений Гитлер смотрел на него в упор. Подошел ближе. Взял за отвороты френча, резким движением притянул к себе. Глухо, точно поверяя тайну, произнес:

— Тот мир, который я построю, будет принадлежать таким, как ты, Данвиц!

4

…Хотя встречать гостей из Советского Союза в резиденции Гитлера — новой имперской канцелярии — было поручено статс-секретарю Отто Мейснеру, а не Данвицу, последний в качестве одного из адъютантов фюрера придирчиво проверил приготовления к приему.

Вот в этих воротах появятся машины с русскими. Медленно — скорость пять километров в час — проедут по внутреннему двору, выложенному серыми гранитными плитками.

Вот здесь, в пятнадцати метрах от высоких, отделанных бронзой дверей, Молотова и его спутников будет ждать Мейснер. Он сделает несколько шагов навстречу Молотову. Но не сразу. Даст тому возможность окинуть взором здание имперской канцелярии — недавно законченное величественное архитектурное произведение. Правда, кое-кому оно не нравится. Люди, чьи вкусы извращены так называемой цивилизацией, упрекают архитектора за смешение стилей. Пигмеи! Им не понять, что гениальный зодчий Шпеер воплотил в своем творении идеи фюрера и создал новый архитектурный стиль — национал-социалистский.

Итак, здесь, у хорошо заметной шоферу специально проведенной белой черты, первой машине надлежит остановиться. Примерно здесь, в этом квадрате, придется минуту-другую постоять Молотову, пока к нему подойдет Мейснер. Интересно, как почувствует себя большевик в окружении этих высоких серо-мраморных колонн, под взорами уже выстроившихся в шеренги штурмовиков — солдат вермахта?

Вот по этому пути большевистскому посланцу предстояло взойти на свою Голгофу.

Здесь, при входе в канцелярию, к процессии присоединится и Данвиц, чтобы довести Молотова уже непосредственно до кабинета фюрера.

Не таким уж коротким будет этот путь! Он пройдет через анфиладу комнат, сквозь шпалеры застывших у стен офицеров вермахта, чинов СС и СД и закончится у святая святых — у двери, ведущей непосредственно в кабинет фюрера. Так все это будет.


…Цепочка автомашин появилась в воротах внутреннего двора канцелярии в час пятнадцать минут. Первая машина — черный длинный «мерседес» — застыла, согласно данной шоферу инструкции, у белой черты.

Сидевший рядом с шофером чиновник министерства иностранных дел выскочил из машины и открыл дверь задней кабины. Оттуда не спеша вышли Молотов и те, кто его сопровождал.

Окинув скользящим взглядом квадратный двор, похожий на тюремный или казарменный плац, и точно не замечая ни орлов со свастиками в когтях, ни застывших в каталептических позах солдат. Молотов, так и не выждав предполагаемой паузы, резкими шагами направился к двери, ведущей в здание.

И Мейснеру, стоявшему у подъезда, не оставалось ничего другого, как поспешить ему навстречу, иначе нарком уже без всякого эскорта через мгновение сам достиг бы высоких, украшенных бронзовой отделкой дверей.

Мейснеру пришлось почти бежать, чтобы успеть все же встретить Молотова на полдороге.

И получилось так, что весь церемониал встречи: снятие шляп, рукопожатия — был скомкан, Молотов поздоровался с Мейснером, не останавливаясь, только чуть замедлив шаг, и казалось, что он лишь отдает неизбежную дань внимания назойливому просителю.

Данвиц, наблюдавший всю эту сцену из окна вестибюля, был вне себя от обиды и злости. Он думал, что это было ошибкой — поручать встречать Молотова именно Мейснеру, этому холую покойного Гинденбурга, человеку, опутанному предрассудками старомодной дипломатии. Любой офицер СС справился бы с этой задачей куда лучше.

Появление в вестибюле Мейснера, Молотова и его спутников оторвало Данвица от размышлений.

В ту минуту, когда гости поравнялись с ним, он сделал строевой поворот и присоединился к процессии.

Они шли по бесконечной анфиладе комнат без окон, и днем и ночью освещаемых лишь электрическим светом. Стоявшие длинными рядами офицеры щелкали каблуками и выбрасывали вперед правую руку с такой быстротой и силой, что проходящим сквозь их строй людям могло показаться, что их хотят ударить.

Это был ритуал, подавляющий своей мрачной торжественностью. Тишина. Только гулкое щелканье каблуков. Только резкие взмахи рук. В этом салюте слились вместе и угроза и властный приказ повиноваться.

Но на Молотова эти люди, видимо, производили не большее впечатление, чем размахивающие крыльями ветряные мельницы.

Данвиц нарочно ускорил шаг и шел теперь почти в одном ряду с Молотовым, конечно чуть поодаль. Теперь он мог видеть лицо наркома — желтоватую кожу, тронутые сединой усы, плотно сжатые губы, пенсне, большой лоб, аккуратно расчесанные на пробор волосы.

Один раз Данвицу показалось, что губы Молотова чуть искривились в с трудом скрываемой презрительной усмешке. Больше всего на свете Данвицу хотелось бы крикнуть сейчас «Хальт!», а потом приказать схватить этого человека, вывернуть ему руки, сбить с ног…

Но вот впереди забрезжил дневной свет. Анфилада заканчивалась круглым, с большими окнами холлом.

Он был переполнен людьми: они сидели на диванах, расставленных вдоль стен, толпились у стола с закусками, сновали взад и вперед с толстыми кожаными папками в руках — штатские военные…

И только перед высокими, уходящими к потолку дверями, у которых застыли два эсэсовца, оставалось как бы мертвое пространство. Никто не подходил к двери ближе чем на несколько шагов. Как только Молотов и все, кто шел за ним, появились в холле, наступила тишина. Те, у кого в руках были тарелки с едой, торопливо поставили их на стол. Сидящие на диванах поспешно встали. Все взоры обратились на советскую делегацию. Молотов чуть наклонил голову, вежливо, но холодно, выражение его лица не изменилось.

В наступившей тишине раздались слова Данвица. Сдавленным от волнения, от сознания величия момента голосом он сказал, что фюрер ждет господина Молотова и сопровождающих его лиц в своем кабинете.

И тотчас же столпившиеся в холле люди поспешно отступили назад, к стенам, стоящие у двери эсэсовцы распахнули обе ее половины и, сделав резкий поворот, выбросили вверх правые руки.

Молотов, его заместители и переводчики вошли в кабинет Гитлера, и двери бесшумно закрылись за ними.


…Пожалуй, впервые после приезда в Берлин Молотов испытал чувство некоторого недоумения. Кабинет, казалось, был пуст. Советские представители стояли в большом, словно предназначенном для балов зале. На стенах висели огромные гобелены. Пушистый ковер закрывал пол. Справа от входа стоял круглый стол и несколько кресел. На столе не было ни бумаг, ни карандашей — только зажженная большая лампа под абажуром.

Очевидно, из-за света этой лампы все, что находилось в дальней стороне комнаты, было погружено в полумрак, хотя там, вдали, и угадывались очертания широкого письменного стола и установленного на подставке огромного, в человеческий рост, глобуса.

Пока Молотов решал, где же следует ожидать хозяина кабинета — здесь, посредине комнаты, или попросту расположиться в креслах у круглого стола, — там, вдали, появилась щуплая фигурка во френче. Она возникла откуда-то снизу, точно из-под пола, и Молотов понял, что просто не заметил ранее сидевшего за письменным столом Гитлера, едва различимого в полумраке, на фоне гобеленов, глобуса, стульев с высокими спинками — всех этих преувеличенно больших вещей.

Но постепенно глаза Молотова привыкли к обстановке. Он видел, что Гитлер встал и, обеими руками опершись на доску письменного стола, пристально смотрит на группу стоящих посреди комнаты людей.

Это длилось всего несколько мгновений.

Затем Гитлер вышел из-за стола и направился к Молотову.

Теперь уже можно было различить серо-зеленый цвет его френча и черный военный крест, приколотый на левой стороне груди.

В нескольких шагах от Молотова Гитлер внезапно остановился и вяло взмахнул рукой. Движение это ничем не напоминало те, которыми салютовали Молотову офицеры на его пути сюда.

Затем он подошел к Молотову и по-прежнему молча протянул ему руку. Они поздоровались.

Процесс рукопожатий длился несколько минут. Гитлер подходил поочередно к советским представителям, к переводчикам и протягивал им руку.

Все казалось в нем вялым, обмякшим. Его плечи были опущены, рука словно лишена костей, кожа лица была серой, лишенной каких-либо жизненныхкрасок.

И только глаза, маленькие, острые глаза, полуприкрытые тяжелыми, точно опухшими веками, горели, будто угольки под пеплом.

Затем Гитлер сказал быстро, но монотонно, точно выполняя неизбежную повинность, что рад приветствовать московских гостей в Берлине.

Незаметно появившийся, будто откуда-то из стены, переводчик так же бесцветно, как бы имитируя Гитлера, повторял по-русски слова холодного приветствия.

Молотов молча наклонил голову, Гитлер сделал ленивый жест рукой в сторону круглого стола и кресел и первым засеменил туда. Никто не заметил, как и откуда в комнате неслышно появился Риббентроп в сопровождении толстяка Шмидта, личного переводчика Гитлера, и сухощавого Хильгера, советника немецкого посольства в Москве.

После того как все расселись, некоторое время длилось молчание. Гитлер сидел ссутулившись, слегка навалившись на подлокотник кресла.

Неожиданно он выпрямился. Откинув голову и ни к кому в отдельности не обращаясь, устремив взор в потолок, начал говорить.

Начало речи было спокойным, даже монотонным, манера говорить несколько усталая.

Гитлер начал с того, что поражение Англии — это, по существу, уже совершившийся факт. Если бы не густые туманы, которые в это время года обычно окутывают Британские острова, английская делегация уже ждала бы приема у порога этого здания с формальной капитуляцией в руках. Но период туманов скоро окончится, и немецкая авиация нанесет свой завершающий удар…

Гитлер говорил тусклым, лишенным интонации голосом, но гладко и без запинок, точно видя перед собой заранее написанный текст. Казалось, что он умышленно, по тонкому расчету не вкладывает никаких эмоций в свои слова, чтобы подчеркнуть, что все, о чем он говорит, — в сущности, аксиома. Смешно волноваться, излагая закон Архимеда. Закон есть закон, о нем в случае необходимости можно напомнить, но доказывать его непреложность нелепо.

Именно в этом заключалась цель ораторского приема Гитлера — он говорил о поражении Англии как о чем-то решенном, общеизвестном, бесспорном, не нуждающемся в аргументации. Он даже не давал себе труда взглянуть на лица своих собеседников, чтобы определить, какое впечатление производит на них его речь, он не сомневался в характере этого впечатления. Говоря, Гитлер смотрел куда-то поверх голов сидящих перед ним людей.

— …Итак, — продолжал он, — нам нет смысла тратить время на обсуждение английской проблемы. С Англией покончено, — сказал он, чуть повышая голос и делая резкий взмах рукой от себя, точно откидывая, окончательно сбрасывая со счетов разбитую Англию. Потом на мгновение умолк и, пожалуй, впервые взглянул прямо на Молотова.

Но тот сидел неподвижно, невозмутимо, положив руки на подлокотники кресла.

Лишь изредка, слушая перевод, он едва заметно наклонялся в сторону переводчика.

— Есть, конечно, проблема Америки, — сказал Гитлер, — но она пока имеет лишь чисто теоретическое значение, поскольку Штаты не смогут угрожать «Новой Европе» до семидесятых или восьмидесятых годов… Не смогут! — повторил он уже несколько раздраженно, поскольку ему показалось, что на лице Молотова при словах «Новая Европа» мелькнула едва уловимая усмешка.

Однако Гитлер тут же подавил свое раздражение, заставил себя не поддаваться ему.

— Теперь, — продолжал Гитлер, — в соответствии с величием исторического момента и открывающимися перед нашими странами возможностями мы должны обсудить вопрос первостепенной важности: что дальше?

Он откинулся на спинку кресла и поочередно обвел взглядом всех присутствующих. Наступила пауза. Гитлер готовился ко второй части своей речи.

Правда, Риббентроп всего лишь час назад доложил ему, что во время предварительных переговоров с Молотовым в замке Бельвю на последнего не произвела особенного впечатления перспектива раздела мира между Германией и Россией.

Но Гитлер не придал особого значения этой информации и решил не изменять плана своей речи. Он не мог допустить мысли, что советский нарком не ухватится за щедрое предложение, когда его выскажет сам Гитлер, лишит себя удовольствия доложить Сталину, что успешно выполнил свою миссию, обеспечив России заманчивые перспективы.

Однако ставшая теперь красочной, темпераментной речь Гитлера о совпадении интересов двух держав, о возможности для России удовлетворить наконец свою «исторически оправданную жажду выхода к океану», судя по всему, также не произвела на Молотова никакого впечатления.

И это начинало выводить Гитлера из равновесия. Ему показалось даже, что он увидел подобие усмешки на холеном лице Риббентропа. Бросив гневный взгляд на своего министра, он вскочил с места и, будучи уже не в силах совладать с приступом ярости, стал громко и сбивчиво кричать о том, что история и русский народ никогда не простят Советскому правительству, если оно не воспользуется открывающимися перед ним возможностями.

Он выпаливал фразы не переводя дыхания и, когда сделал вынужденную паузу, чтобы глотнуть воздух, услышал негромко произнесенные слова Молотова.

— Я х-хочу заметить, — сказал нарком, — что рассуждения господина рейхсканцлера носят несколько общий характер.

Гитлер почувствовал себя так, точно его внезапно остановили во время безудержного бега. Он нервно облизал пересохшие губы и как-то странно тряхнул головой, точно желая убедиться, что все происходящее не наваждение и что этот человек в пенсне действительно осмелился произнести только что прозвучавшие слова.

Но Молотов, казалось, не замечал состояния Гитлера. Он терпеливо ждал ответа.

И все, кто был в этой комнате, — одни внутренне усмехались, другие трепетали в предвидении неизбежной бури.

Так и не дождавшись ответа Гитлера и теперь уже явно давая понять, что не придает никакого значения всему, что было сказано до сих пор, Молотов заявил:

— Советское правительство дало мне перед отъездом из Москвы совершенно точные инструкции, которым я и намерен следовать. Прежде всего я собираюсь заявить о том, что в первую очередь интересует мое правительство.

Молотов произнес эти слова медленно, как-то отрешенно и, вопреки обыкновению, почти не заикаясь.

В кабинете и за минуту до этого стояла тишина, но сейчас она казалась особенно ощутимой. Всем своим тоном, холодно-строгим выражением лица Молотов как бы говорил: «То, что происходило здесь до этого мгновения, является несущественным. А теперь начинается главное, ради чего, собственно, мы здесь и собрались».

Так еще никто не разговаривал не только с самим Гитлером, но и в его присутствии. Начиная свой монолог, он ожидал совсем другой реакции. Он предполагал, что если Молотов и не «клюнет» на подготовленную для него приманку, то, во всяком случае, окажется втянутым в обсуждение, пусть даже спор, о достоинствах и недостатках его, Гитлера, предложения.

Но просто так взять и откинуть слова фюрера, небрежно отмахнуться от них! Это было неслыханно!

Гитлер сделал несколько судорожных движений, беззвучно открывая и закрывая рот, точно ловя воздух, хотел что-то произнести, но Молотов не дал ему вымолвить ни слова. Не дожидаясь ответа, он сказал:

— Советское правительство снова настаивает на разъяснениях: что собираются делать немецкие войска в Финляндии? Что означает понятие «новый порядок в Европе и Азии», неоднократно употребляемое господином Гитлером в его речах? В чем подлинный смысл пакта трех держав?

Его вопросы падали, как каменные глыбы. Задав последний из них, Молотов сделал короткую паузу и, видимо удовлетворенный замешательством Гитлера, добавил уже как бы между прочим:

— Есть и другие вопросы, в которые должна быть внесена ясность. Они связаны с будущим Балканских стран, точнее, с проблемой независимости Болгарии, Румынии, а также Турции.

Он снова сделал паузу и потом сказал коротко и настойчиво:

— Мы ждем ответов и объяснений.

Казалось, что теперь-то уж произойдет нечто из ряда вон выходящее. Никто из тех, кому приходилось наблюдать Гитлера после его прихода к власти, не мог представить себе его в качестве человека, которому учиняют допрос.

Серовато-землистое лицо Гитлера чуть покраснело, на уголках губ выступила слюна, руки впились в подлокотники кресла…

Но взрыва не произошло. К полному удивлению Риббентропа, Шмидта и Хильгера, Гитлер внезапно как-то обмяк, его правое плечо несколько раз дрогнуло в привычном тике, он облизал языком губы, посмотрел на часы и неуверенно сказал:

— Обсуждение поднятых вопросов, как нам кажется, требует времени… Перенесем продолжение переговоров на завтра. Тем более что, по нашим сведениям, скоро предстоит налет вражеской авиации…

Он встал. Поднялись со своих мест и остальные. Встреча окончилась, чтобы возобновиться завтра в четыре часа дня…

Сила ненависти в Гитлере не заглушала в нем способности к холодному расчету. Он мог быть убедительно красноречивым, когда вел переговоры с представителями страны, которую решил захватить, но которая все еще оставалась серьезной военной и политической силой.

Сейчас ему нужна была хотя бы видимость дружеских отношений с Россией. Нужна для того, чтобы выиграть время и перебросить необходимые контингенты войск в Финляндию, к северным границам Советского Союза, в Польшу — к ее западным границам — и успеть перестроить на военный лад промышленность в уже захваченных им странах.

Поэтому Гитлер, несмотря на явный удар, нанесенный его престижу Молотовым, был удовлетворен своим поведением, доволен тем, что не допустил разрыва переговоров, выиграл время — пусть всего лишь сутки, для того чтобы подготовиться ко второму их этапу.

…Вечером он созвал узкое совещание: Геринг, Риббентроп, Йодль, Гальдер.

Двое первых настаивали на «твердой линии». Сила фюрера в том, что он фюрер. Как бы ни вел себя на переговорах Молотов, в своем докладе Сталину он неминуемо отразит то, что необходимо Германии, даст понять, что шутить с ней нельзя.

Сталин, который до сих пор не встречал достойных ему противников, не сможет не осознать, что отныне перед ним стоит человек с железной волей, почувствовать, что с таким не шутят.

Генералы, особенно Гальдер, возражали. Разумеется, они полностью поддерживали Гитлера в его решении напасть на Россию. Но фюрер мудро согласился дать им год — теперь уже осталось только несколько месяцев! — для подготовки. «Твердая линия», разрыв переговоров осложнят дело, обострят до крайности подозрения России. В этих условиях будет трудно сохранить в тайне подготовительные военные мероприятия. Генералы призывали фюрера проявить тевтонскую хитрость.

Риббентроп высказал предположение, что завтра Молотов изменит свою тактику. В конце концов, сохранение мира — идефикс Кремля. И это понятно: Москве тоже необходимо выиграть время. Молотов побоится вернуться к Сталину ни с чем. Он сейчас наверняка сам раскаивается в своем сегодняшнем поведении…

На этом Гитлер прервал совещание. Он сказал, что примет решение позже, а пока предложил посмотреть последние документальные киносъемки с Западного фронта. Все перешли в кинозал…

Началось с демонстрации короткометражного фильма, посвященного войне с Англией. Панорама английских островов. Мирное время. Улицы полны народа. Потоки автомобилей. Витрины магазинов. Вывеска «Колониальные товары». Диктор говорит, что могущество Великобритании, ее богатство основаны на колоссальных заморских владениях. Панорама колоний и доминионов. Острова в Тихом океане. Индия. Африка. Мальта. Дальний Восток. Безграничные территории. Миллионы людей. И всем этим владеет Великобритания, точнее, Англия. Маленькая голова на гигантском туловище…

Немецкие самолеты над Англией. Пожары в Лондоне. Черчилль с тростью в руке, с сигарой в зубах и с сумкой противогаза через плечо. На его лице явный испуг. Снова взрывы авиабомб. Люди в панике бегут по улицам. Говорит диктор: Британская империя накануне краха. Туловище бессильно падает, если у него отрубить голову. Голова Великобритании готова упасть в мусорную корзину истории. Она уже еле держится… Еще бомбовый удар. Судорожно вздрагивает голова Черчилля на квадратном, неуклюжем туловище.

Мелодия «Хорста Весселя» переходит в величественные звуки немецкого гимна «Германия превыше всего…». Конец. В зале зажигается свет.

Все встают, кроме Гитлера. Он сидит неподвижно, тихий, задумчивый. Остальные нерешительно опускаются обратно в кресла…

…А Молотов в это время сидел в кабинете советского посла на Унтер-ден-Линден в окружении своих переводчиков и работал над донесением ЦК и правительству, методически, шаг за шагом, деталь за деталью описывая все, что происходило на переговорах. К вечеру донесение было готово. Незадолго до полуночи пространная шифрограмма ушла в Москву.

Потом Молотов и члены его делегации уехали в свою резиденцию и легли спать. И только один из переводчиков, совсем еще молодой человек, сотрудник Наркоминдела, чье блестящее знание немецкого языка было причиной того, что именно на нем остановил свой выбор Молотов, еще допоздна сидел в своей маленькой комнатушке, приводя в порядок сделанные им записи, с тайной надеждой, что настанет то далекое время, когда он сможет их опубликовать…


На другой день они встретились снова.

Первым берет слово Молотов. Вопреки предсказаниям Риббентропа, он спокоен и уверен в себе. Инструкция из Москвы — ответ на его донесение — пришла еще в полдень.

Молотова по-прежнему интересует Финляндия. Насколько он помнит, господин рейхсканцлер вчера так и не ответил на его вопросы. Что ж, он готов их повторить. Итак, на каком основании Германия тайно перебрасывает свои войска в Финляндию? Какова численность этих войск? Что они собираются делать в Финляндии? Оккупировать ее? Он ждет ответа.

Гитлер пожимает плечами. Высказывает свое недоумение по поводу странной терминологии советского представителя. «Оккупация?» Он поражен, что Кремлю могла прийти в голову такая мысль. Речь идет об элементарном транзите. Немецкие части направляются в Норвегию. Путь через Финляндию наиболее близкий и удобный для Германии. Разве немецкий посол в Москве не разъяснял уже все это Советскому правительству? Как известно из географии, Финляндия граничит с Норвегией, и поэтому…

— Финляндия граничит и с Советским Союзом, — спокойно, но твердо прерывает Гитлера Молотов, — в частности, крупнейший советский экономический и политический центр — город Ленинград находится не так уж далеко от финской границы…

Гитлер снова пожимает плечами. Едва речь заходит о Финляндии, как господин Молотов проявляет странную заинтересованность. Это наводит на тревожные мысли. Нет ли каких-либо особых планов у самого Советского Союза, касающихся этой страны?

Молотов отвечает, что речь идет о безопасности границ Советского Союза.

Но Гитлер истолковывает это по-своему. Говорит, что ответ Молотова представляется ему по меньшей мере уклончивым. Он хочет предостеречь правительство Советского Союза: война на Балтике сильно осложнила бы отношения между Россией и Германией. Более того, она привела бы к непредвиденным последствиям и…

Молотов резко прерывает его:

— Это угроза?

В разговор неожиданно вмешивается Риббентроп. На его лице широкая, обезоруживающая улыбка. Он говорит, что вряд ли стоит уделять так много времени Финляндии. В конце концов, на фоне общих задач, стоящих перед Германией и Россией, этот вопрос является менее чем второстепенным…

Все разыгрывается как по нотам. Так было условлено еще вчера в кинозале. Если Молотов снова заговорит об отправке немецких контингентов в Финляндию, Риббентроп вмешается и даст возможность фюреру осуществить еще вчера во всех деталях продуманный план.

Гитлер встал, поднял руку, как бы прося всех оставаться на своих местах. Сделал несколько шагов по комнате. Потом остановился за спинкой своего кресла и сказал спокойно, умиротворяюще:

— Риббентроп прав. Мы уклоняемся в сторону. Оставим все эти мелочи на рассмотрение чиновников и экспертов. Наши общие враги одержали бы слишком легкую победу, если бы им удалось поссорить Германию с Россией из-за каких-то чисто технических проблем вроде транзита немецких войск через Финляндию.

Он пренебрежительно махнул рукой, снова обошел стол и, остановившись у кресла, в котором сидел Молотов, чуть дотронулся до его плеча и, сделав приглашающее движение рукой, засеменил к стоящему в отдалении глобусу.

Молотов встал. На лице его отразилось легкое недоумение, однако он последовал за Гитлером.

Следом потянулись все остальные.

Подойдя к укрепленному на подставке черного дерева огромному глобусу, Гитлер остановился и, положив руку на многоцветный шар, толкнул его. Глобус стал быстро вращаться вокруг своей оси. Быстрым движением руки Гитлер остановил его и торжественно произнес:

— Господин Молотов! Две наши великие страны являются подлинными хозяевами мира. Давайте же мыслить и говорить, как хозяева!

Он входил в привычную для него роль пророка, цезаря, сверхчеловека.

— Взгляните на этот глобус, — продолжал Гитлер, — вот сюда! — Он показал пальцем на английские острова. — Это Англия, вчерашняя повелительница мира, владычица морей. Сегодня она при последнем издыхании! Завтра она перестанет существовать! — И Гитлер, растопырив пальцы, с силой ударил по тому месту на глобусе, где виднелись очертания Англии. Потом он победоносно взглянул на Молотова и с удовлетворением увидел на его широком лице нечто похожее на смущение. Молотов и вправду был несколько смущен. Он просто не привык к спектаклям подобного рода. Кроме того, он вспомнил фильм Чаплина «Диктатор». Картина только что была выпущена на экран, и американское посольство прислало экземпляр ленты в Кремль для просмотра. Фильм был смешной и злой, — впрочем, недостаточно злой и глубокий, с точки зрения тех, кто видел его в Кремле. Картину решили не покупать. Да ее и невозможно было купить в условиях договора с Германией: это дало бы повод для крика о недружественном акте. К тому же фильм стоил бешеные деньги…

Однако сейчас, наблюдая Гитлера у глобуса, Молотов вспомнил аналогичный кадр из «Диктатора» и едва сдержал улыбку.

Но сам фюрер истолковал выражение лица Молотова по-своему.

Он продолжал говорить, и нотки торжества все явственнее проступали в его голосе:

— Итак, завтра с Англией будет покончено. Но завтра же встанет другой весьма важный вопрос: что делать с Великобританией? Что делать с гигантским обанкротившимся имением размером в сорок миллионов квадратных километров?

Он снова положил ладонь на глобус и сказал с пафосом:

— Господин Молотов, Германия предлагает России принять участие в разделе этого имения!

И Гитлер взмахом руки снова пригласил собравшихся к круглому столу, как бы для того, чтобы приступить к реализации его предложения.

Когда все опять расселись по своим местам, Гитлер небрежным движением пальцев сдвинул назад прядь волос, прилипших к его вспотевшему лбу, и уже подчеркнуто деловым тоном сказал:

— Необходимо, чтобы страны, заинтересованные в разделе Великобритании, прекратили споры между собой. От таких споров выигрывает только мировая плутократия. Мы должны сосредоточить свое внимание на вопросах великого раздела. Я имею в виду Германию, Италию, Японию и, конечно, Россию.

Произнося все это, Гитлер глядел вверх, на потолок, но при слове «Россия» быстро перевел свой взгляд на Молотова, чтобы увидеть, какое впечатление произвел на него этот козырный ход, это заманчивое предложение.

Но вместо ожидаемого восхищения он увидел на лице Молотова явное выражение скуки. Несколько мгновений он равнодушно глядел на Гитлера, потом не спеша снял пенсне, подышал на стекла, медленно протер их ослепительной белизны платком, снова водрузил на нос и неторопливо сказал:

— Вопрос о разделе Великобритании представляется нам… неактуальным. Есть другие вопросы, которые интересуют Советский Союз в первую очередь. Некоторые из них были названы еще вчера. И хотя мы и сегодня не получили на них удовлетворительного ответа, нам хотелось бы присоединить к ним и ряд других.

Он чуть наклонился над столом и уже другим, жестким тоном продолжал:

— Давайте говорить напрямик: как известно, Германия дала определенные гарантии Румынии. Туда прибывают все новые и новые немецкие части. У моего правительства есть все основания считать, что эти так называемые гарантии направлены против Советского Союза.

Гитлер изобразил на своем лице возмущение.

— Я не понимаю, — начал он, — какие же основания…

Но Молотов прервал его.

— Извините, господин рейхсканцлер, но я не кончил, — сказал он все так же строго и назидательно. — Советское правительство поручило мне заявить, что оно настаивает на отмене этих гарантий.

— Что?! — вскипел Гитлер, вскакивая со своего места. Он разразился длинной речью. Жаловался на неблагодарность России, отказывающейся принять щедрое предложение Германии, на подозрительность Советского правительства, обвинял его в неискренности, кричал, что Германия оказывается обманутой в своих лучших чувствах.

Он закончил заявлением, что Германия никогда и ни при каких условиях не возьмет обратно гарантий, данных ею Румынии.

Наступило молчание. Молотов выжидающе посмотрел на Гитлера, точно все еще сомневаясь, закончил ли тот свою, казалось, бесконечную речь, и сказал:

— Хорошо. Тогда у меня есть вопрос: допустим, Советский Союз, естественно заинтересованный в безопасности своих юго-западных границ, даст гарантии Болгарии на тех же условиях, на каких Германия и Италия дали их Румынии…

— Разве царь Борис просил о таких гарантиях? — поспешно прервал его Гитлер.

— Это второй вопрос, — ответил Молотов, — мне хотелось бы получить ответ на первый.

Гитлер нервно забарабанил пальцами по подлокотнику кресла. Он торопливо обдумывал сложившуюся ситуацию. Для него было ясно, что разработанный им план провалился. Именно этот факт, а не последний, чисто полемический вопрос Молотова беспокоил его больше всего.

Он настаивал на приезде советского представителя в Берлин в уверенности, что сумеет ослепить его фантастическими перспективами и тем самым дезориентировать Кремль.

Получилось же, что этот советский представитель использовал свой приезд в Берлин для того, чтобы задать те же вопросы, которые Кремль уже ставил перед немецким послом в Москве.

Но посол есть посол. Он всегда мог сослаться на отсутствие соответствующей информации от своего правительства, попросить время на необходимые консультации, наконец, придумать ту или иную успокоительную версию и отказаться от нее впоследствии, заменить другой. С этой точки зрения приглашение Молотова в Берлин и предоставление ему возможности задавать свои вопросы непосредственно главе германского правительства казались теперь Гитлеру непростительной глупостью.

И сейчас его буравящий и вместе с тем явно растерянный взгляд бегал по лицам Риббентропа, Шмидта, Хильгера, требуя от них помощи и одновременно как бы обвиняя их в том, что произошло.

Но все они молчали. Сам же Гитлер явно выдохся. Он вложил всю свою искусственную страсть, все свое, так сказать, самовозбуждение в подготовленный им план и теперь был обессилен.

Глухим, бесцветным голосом он наконец пробурчал, что, прежде чем дать ответ на поставленный вопрос, должен проконсультироваться с Муссолини.

Все, что произошло затем, было беспомощным повторением вчерашнего окончания встречи. Гитлер посмотрел на часы, сослался на позднее время и возможность воздушного налета.

Вторая встреча, которую Геббельс заранее приказал газетам оценивать как «историческую», «углубившую» германо-советскую дружбу, закончилась безрезультатно.

Заготовленные статьи в вечерних газетах не появились.

Поздно вечером в советском посольстве состоялся прием.

Гитлер на прием не приехал.


Да, он не приехал на прием, хотя о его присутствии там была предварительно достигнута негласная договоренность. Рейхсканцлера представлял Риббентроп.

Своим отсутствием Гитлер хотел показать Кремлю крайнее недовольство ходом переговоров. Он понимал, что в Москве растет подозрение относительно действий Германии и ее конечных намерений. Но вместе с тем был уверен и в другом — в желании Кремля во что бы то ни стало сохранить мир.

Именно это желание Сталина выиграть время учитывалось Гитлером в его игре. Именно на нем основывал он свою уверенность в том, что попытки России прижать Германию к стенке во время переговоров являются только блефом, тактическим приемом. Стратегией же Кремля была ставка на мир.

Эта уверенность основывалась не только на понимании, что Сталину нужен мир по целому ряду причин — в том числе для развития индустриальной мощи, для перевооружения армии, которое, Гитлер знал, уже началось.

Учитывал он и то, что если бы Советский Союз хотел напасть на Германию, то сделал бы это уже вчера или сегодня, пока часть немецких сил сконцентрирована на Западе.

Гальдер на одном из совещаний даже позволил себе неумное замечание, что, начни сейчас Красная Армия наступление на Германию, она дошла бы до Берлина, прежде чем вермахт смог бы организовать серьезное сопротивление.

Слова Гальдера о военных возможностях России больно ранили тщеславие Гитлера, но в то же время успокаивали, поскольку заподозрить Сталина в желании напасть на Германию было невозможно. Поэтому, полагал Гитлер, главное сейчас заключалось в том, чтобы убедить Россию в готовности Германии развивать и укреплять мирные с ней отношения. В этом случае ничто не помешает Германии использовать последующие полгода для всесторонней подготовки удара на Восток.

Однако факты оставались фактами — на предложенные приманки Кремль не пошел. Его не соблазнила ни «свобода рук» на юге, ни участие в разделе британского «имения».

Поэтому половину следующей ночи и нового дня Гитлер, Риббентроп, Геринг, Геббельс и Кейтель потратили на выработку нового варианта предложений России.

В тот день предстояла последняя германо-советская встреча — советское посольство уже уведомило германское министерство иностранных дел, что Молотов готовится к отъезду.

На этот раз Гитлер решил, что не будет принимать участия в заключительных переговорах. Он принял это решение не только потому, что верил в неотразимую убедительность задуманной им новой демонстрации миролюбия Германии, но и потому, что хотел своим отсутствием подчеркнуть недовольство поведением Молотова и тем самым оказать давление на Кремль.

…Тяжелая дверь парадного входа в министерство иностранных дел в ожидании Молотова и его спутников была открыта настежь. Этим подчеркивалась торжественность посещения, поскольку в обычных случаях открывался лишь небольшой проход рядом.

Молотов вошел и оказался между двумя огромными, загадочно глядящими на него гранитными сфинксами. Скользнув по изваяниям взглядом, он усмехнулся, видимо в ответ на какие-то свои мысли.

Мейснер поспешно провел гостей через белый вестибюль и жестом пригласил подняться по широкой мраморной лестнице.

Кабинет Риббентропа помещался в бельэтаже, и от лестничной площадки к нему вела широкая красная ковровая дорожка. Может быть, эта дорожка, а может быть, и расставленная в холлах и кабинетах массивная красного дерева мебель была причиной того, что на жаргоне чиновников министерства этот этаж назывался «винным».

Встреча состоялась во второй половине дня в кабинете Риббентропа. Но ей не суждено было закончиться там. После первых же произнесенных Риббентропом слов — он еще раз поблагодарил за вчерашний прием в советском посольстве, осведомился о самочувствии господина Молотова — раздался сигнал сирены.

Риббентроп развел руками, посмотрел на часы, сказал, что англичане прилетели в неурочное время, и предложил спуститься в бомбоубежище. Оно оказалось хорошо обставленным помещением, как бы дублирующим кабинет Риббентропа, только без окон: тяжелые портьеры на стенах, широкий красного дерева стол, мраморные бюсты Фридриха Великого и Бисмарка по углам, люстра из бронзы и хрусталя под высоким потолком. Риббентроп пригласил Молотова занять одно из двух глубоких кожаных кресел у письменного стола, а переводчиков — стулья с высокими спинками, расставленные тут же полукругом.

— Итак, — с улыбкой сказал Риббентроп, когда все расселись, — никому из наших врагов, — он поднял вверх указательный палец, явно имея в виду английскую авиацию, — не удастся сорвать германо-советские переговоры. Нас не разъединить ни там, на земле, ни здесь, под землей.

Улыбка сохранялась на лице Риббентропа и тогда, когда переводчик переводил его слова.

Молотов молчал, как бы ожидая продолжения. Но это не обескуражило Риббентропа.

— Здесь, — торжественно сказал он, кладя руку на левую сторону груди, — находится документ, который, я уверен, откроет новую эру в германо-советских отношениях…

Молотов недоуменно приподнял брови над овальными стеклышками пенсне.

— Великая Германия, — продолжал Риббентроп, — ничего не делает наполовину. Если она заносит меч, то опускает его на голову врага. Если она протягивает руку дружбы, то для того, чтобы пожать руку друга. Вот…

И он вытащил из внутреннего кармана пиджака вчетверо сложенный лист, развернул и, держа за уголок, потряс им в воздухе.

В глазах Молотова, казалось, появилось любопытство. Он внимательно глядел на листок бумаги, которым размахивал Риббентроп, и даже несколько подался вперед.

— А теперь, — сказал Риббентроп, все еще держа бумагу в вытянутой руке, — я хочу сделать Союзу Советских Социалистических Республик предложение чрезвычайной важности…

Он встал. Поднялся и Молотов.

— Мы предлагаем России, — медленно, отчеканивая каждое слово, продолжал Риббентроп, — присоединиться к пакту трех держав: Германии, Италии и Японии, который с этой минуты станет четырехсторонним. Проект договора у меня в руке…

И Риббентроп умолк, победно глядя на Молотова. Пожалуй, он и впрямь достиг своей цели, ошеломив последнего. Молотов приподнял плечо, снял пенсне, стал протирать стекла, щуря свои близорукие глаза…

— Оглашаю, — снова заговорил Риббентроп, — проект договора с тем, чтобы его можно было обсудить и внести необходимые поправки…

Он широким жестом указал уже надевшему свое пенсне Молотову на кресло и сел сам.

У Риббентропа была назойливая привычка: беседуя, он передвигал все лежащие на столе предметы — пресс-папье, карандаши, линейку, скрепки, перемещал их, соединял, снова отделял друг от друга.

Так и сейчас, опустившись в кресло, он быстро расставил перед собой пресс-папье, коробку с сигарами, чернильницу с бронзовой крышкой и в некотором отдалении положил вечное перо.

— Итак, — продолжал Риббентроп, — политическая конфигурация мира изменится. Разделенные сотнями и тысячами километров страны объединятся. — Широко раскинув руки, он провел ими по столу, сгребая в одну кучу пресс-папье, сигарную коробку и чернильницу, однако не трогая ручку. Потом откинулся в кресле и, снова взяв в руки документ, начал читать…

Все еще не произнесший ни единого слова, Молотов внимательно слушал Риббентропа, с некоторым недоумением следя за его манипуляциями на столе.

Первые пункты, содержавшие обычные в международных соглашениях перечисления и формулы, Риббентроп читал скороговоркой. Но постепенно темп чтения замедлялся.

— «…статья одиннадцатая, — громко произнес Риббентроп, сделал паузу и продолжал, но теперь уже совсем медленно, тихо, даже таинственно, как если бы поверял Молотову тайну огромного государственного значения: — Статья одиннадцатая, секретная… Участники договора обязываются уважать естественные сферы влияния друг друга и, в частности, России, которая, несомненно, должна быть заинтересована в выходе к Индийскому океану…»

Риббентроп сделал паузу и добавил:

— Разумеется, эту и развивающие ее статьи мы публиковать не будем. Все остальное может быть предано гласности хотя бы завтра.

Риббентроп положил бумагу на стол, придавил ее ладонью, быстро ребром ладони придвинул лежащую в стороне ручку к трем другим, ранее сдвинутым с места предметам. Теперь, по его мысли, Германия, Италия, Япония и Россия были объединены. И он победно взглянул на Молотова.

Молотов сидел полуопустив веки. Затем сказал:

— Советский Союз совершенно не заинтересован в Индийском океане. Он расположен достаточно далеко от него…

Потом сделал паузу, неожиданно подался вперед, к Риббентропу, и продолжал, но теперь уже энергично:

— А вот в европейских делах и в безопасности своих южных границ мы заинтересованы. И об этом уже было дважды сказано господину рейхсканцлеру. Нас интересуют не слова и не бумажки, — продолжал он все громче и настойчивее, — не с-слова и не бумажки. Мы требуем эффективных гарантий нашей безопасности. Мы обеспокоены судьбой Румынии и Венгрии. Я еще и еще раз спрашиваю немецкую сторону: каковы намерения держав оси в отношении Югославии и Греции? Что будет в дальнейшем с Польшей? Когда немецкие войска уйдут из Финляндии? Намерено ли германское правительство считаться с нейтралитетом Швеции?

Молотов перечислял свои вопросы быстро и четко, как бы не желая давать Риббентропу время для обдумывания ответов.

Спрашивая, он все более и более подавался вперед, приближая свое лицо к Риббентропу, и наконец умолк.

Наступила пауза. Откуда-то сверху доносились глухие разрывы бомб и очереди зениток.

— Что это: допрос? — медленно, не то спрашивая, не то угрожая, произнес наконец Риббентроп.

Молотов откинулся на спинку кресла и пожал плечами:

— Да нет, почему же? Просто Советское правительство было бы благодарно за соответствующие разъяснения…

— Но все это второстепенные проблемы! — воскликнул Риббентроп почти с отчаянием. — К тому же и вы до сих пор не ответили на главный вопрос фюрера: намерена ли Россия сотрудничать с нами в деле ликвидации английской империи?

Молотов прищурил глаза.

— Вы действительно уверены, что с Англией покончено? — спросил он.

— Несомненно!

— Тогда, — уже не скрывая усмешки, сказал Молотов, — разрешите задать последний вопрос: если это так, то п-почему мы сейчас сидим в этом бомбоубежище? И чьи это бомбы падают сверху?..

…В тот же день вечером Риббентроп доложил Гитлеру, что переговоры оказались безрезультатными и что Молотов, не проявивший никакого интереса к участию в пакте трех, объявил о своем отъезде.

5

…Я стояла у окна вагона. Поезд замедлял ход, появились знакомые мне приметы Белокаменска: будка стрелочника, стоящее на пригорке здание школы, огороженный невысоким забором стадион.

Было так приятно, так радостно сознавать, что через несколько минут я приеду, а завтра проснусь рано утром в маленькой, чисто прибранной комнатке и буду долго лежать в постели, не двигаясь, в полудремоте, и слушать тиканье раскрашенных настенных часов с гирями на тонких, длинных, чуть тронутых ржавчиной цепочках, и крик петуха, и стук телеги, и ленивое цоканье копыт — все эти милые, простые, успокаивающие звуки, которые никогда не услышишь в Ленинграде.

Впереди два с половиной месяца тихой, бездумной жизни. Каникулы. Как хорошо!..

Все осталось позади. Зачеты, Анатолий, Звягинцев с его телефонными звонками, отец, мама, библиотечный зал, анатомичка, этот лекарственный запах — смесь йода, формалина и карболки, который въедается в кожу, постоянная нехватка времени, вечная спешка — все, все осталось позади!

Сейчас поезд остановится, я выйду из вагона и увижу тетю Машу и дядю Егора, они будут, как обычно, стоять в центре перрона, под часами. Увидев меня, они всплеснут руками и заспешат навстречу. Я все это знаю наперед, потому что уже привыкла, — так было и в прошлом году, и в позапрошлом, и в позапозапрошлом, уже несколько лет подряд я приезжаю сюда на каникулы — когда-то школьницей, а теперь вот студенткой.

Итак, два с половиной месяца буду жить ни о чем не думая. Ни одной книги не возьму в руки, буду рано вставать, долго купаться в тихой, ласковой речке Знаменке, спать после обеда, вечером ходить в кино, смотреть по второму и третьему разу картины, которые шли в Ленинграде полгода, а то и год назад, рано ложиться, просыпаться от стука колес и крика петуха… Хорошо!

Я вернулась к своей полке, стащила с нее чемодан, попрощалась с попутчиками и стала продвигаться к выходу.

Ну конечно, все произошло так, как я и ожидала: через мгновение я уже бежала навстречу тете Маше и дяде Егору, волоча чемодан по дощатому настилу перрона, на ходу передавая им приветы от мамы и отца… Дядя Егор берет мой чемодан, по старой привычке вскидывает его на плечо — он когда-то работал носильщиком, — и вот мы все трое идем по пустынному перрону туда, к маленькой привокзальной площади, где стоит на конечной остановке в ожидании пассажиров автобус.

Я что-то болтаю без умолку, будто мне не двадцать лет, а четырнадцать, как тогда, когда я в первый раз приехала сюда уже самостоятельно, без мамы, а дядя Егор, как обычно, вставляет время от времени свои однообразно короткие вопросы: «Как мать-то?», «Как отец?», «Как Питер-то живет?»

И вдруг я останавливаюсь как вкопанная. Там, в дальнем конце перрона, стоит Анатолий. Чемодан в одной руке, белый плащ — мы вместе покупали его в Гостином — в другой.

Он стоит, и я стою. Тетя Маша и дядя Егор смотрят на меня в недоумении: шла, шла — и вдруг точно подошвы к доскам прилипли.

А я не знаю, что мне делать. Как он попал сюда? Ведь только вчера вечером мы попрощались на Варшавском вокзале и он сказал мне, что, очевидно, поедет на каникулы в Сочи, даже адреса моего белокаменского не попросил, и я обиделась, хотя где-то в душе почувствовала облегчение: немножко устала я от мыслей об Анатолии…

А он… Значит, вот оно что! Выходит, когда мы прощались на вокзале, у него уже был билет на тот же поезд, и чемодан он, наверное, успел отнести в свой вагон перед тем, как мы встретились.

И вот Анатолий стоит в дальнем конце перрона и смотрит на меня, как будто мы и не расставались. Я и рассердилась и обрадовалась, все вместе. «До осени, до встречи», — сказал он вчера как-то слишком спокойно, даже равнодушно. Значит, вот в чем была причина его наигранного безразличия!

— Что с тобой, Верунька? — недоуменно спрашивает дядя Егор.

Я отвечаю:

— Нет, нет, ничего… С каблуком что-то, в щели застрял.

Мы идем вдоль перрона. Анатолий все еще стоит неподвижно, потом небрежно перекидывает свой свернутый плащ с руки на плечо и как ни в чем не бывало идет нам навстречу, слегка покачивая маленьким чемоданом.

Я отвожу глаза, стараюсь не смотреть в его сторону, но тут же сознаю, отлично сознаю, как все это глупо, поворачиваю голову и смотрю на него в упор. Когда нас отделяет всего лишь несколько шагов, Анатолий с плохо разыгранным изумлением широко раскрывает глаза, опускает свой чемодан и восклицает театрально:

— Верочка?! Вот так встреча!..

Я чувствую, что краснею, шага сделать не могу, тетя Маша и дядя Егор останавливаются тоже и недоуменно-вопросительно смотрят то на меня, то на него. Проходит несколько мгновений, прежде чем я произношу:

— Здравствуй, Толя! Как ты попал сюда?

Сознаю, что это тоже звучит наивно, неестественно, как-то деревянно. Поспешно добавляю:

— Знакомьтесь. Это Анатолий… Тоже из Ленинграда.

Эти мои слова звучат уже совсем нелепо, просто по-детски. Но как иначе могла я объяснить в ту минуту наше знакомство?

Анатолий кланяется, то есть кивает, его мягкие волосы слегка рассыпаются при этом, он откидывает их назад быстрым движением руки.

— Вот решил отдохнуть в этом богоспасаемом городке после праведных трудов, — сказал Анатолий преувеличенно небрежным тоном, обращаясь не то ко мне, не то к моим спутникам. Мы все еще стояли на перроне.

— Так, так, — отозвался после короткого молчания дядя Егор, — что ж, родственников здесь имеете или знакомых?

— Да нет, откуда! — махнув рукой, ответил Анатолий. — Просто ребята с курса в Сочи собрались, а я, значит, соригинальничал. Положил на стол карту, ткнул пальцем, попал в Белокаменск. Что ж, думаю, название красивое…

— Так, так, — повторил дядя Егор. — И надолго пожаловали?

— Кто знает! — беспечно ответил Анатолий. — Сегодня двадцать первое июня, — значит, два месяца и десять дней я вольный казак.

— Вольный, значит, — повторил дядя Егор и вскинул на плечо мой чемодан. — Что ж, двинулись, а то автобуса долго ждать придется.

Он и тетя Маша пошли вперед нарочито, как мне показалось, быстро. Мы с Анатолием шагали за ними.

— Злишься? — тихо спросил он меня.

— Ничего я не злюсь, — сказала я сердито, — только… только это… авантюра какая-то! Зачем ты это сделал?

— Затем, что хотел видеть тебя! — ответил Анатолий.

— Ты должен сегодня же уехать обратно! — сказала я нерешительно.

— И не подумаю. И куда мне ехать? В Сочи? Смотреть, как пижоны и людоедки Эллочки выдрючиваются на пляже?

Не скрою, мне было приятно слушать все это. Но я и виду не подала. Сказала:

— Неужели ты не понимаешь, что это… неприлично! Ведь они мои родственники. Тетя Маша — мамина сестра. Пальцем в карту ткнул!.. Ты их что же, за детей считаешь?

— Что же тут неприличного? — переспросил он, пожимая плечами. — Я тебя знаю не первый день. Бывал у вас в доме. И мама твоя меня знает. А теперь вот и с сестрой ее познакомился. Не понимаю, зачем ты все так усложняешь?

— А ты упрощаешь! — ответила я, и это было все, что я нашлась ответить.

Он понял, что победил, чуть улыбнулся и сказал:

— Судя по всему, хороший, тихий городок. Как Торжок.

— При чем тут Торжок?

— Ну… «Закройщик…». Помнишь? С Игорем Ильинским.

— Ничего не помню, — буркнула я.

«Люблю я его или нет?» — спросила я себя, когда осталась одна в комнате.

…Мы только что расстались с Анатолием, вместе ехали в автобусе, и теперь он вместе с нами шел сюда, к знакомому домику, окруженному зеленым свежепокрашенным забором-штакетником. Он болтал без умолку, наверно, чувствовал смущение и хотел как-то заглушить его.

Я тоже ужасно волновалась.

Когда мы подошли к самой двери, я совсем не знала, что делать, и слова: «Где же ты собираешься жить, Толя?» — были уже готовы сорваться у меня с языка.

Но в этот момент дядя Егор неожиданно опустил мой чемодан на землю, повернулся к Анатолию:

— Ну, мы пришли. А вы что, тоже поблизости жить располагаете?

Я увидела, что Анатолий явно смутился,покраснел и ответил невнятно:

— Да нет… Я только так… проводить.

— Не имеете, значит, квартиры? — неожиданно вмешалась молчавшая до сих пор тетя Маша, и вопрос ее прозвучал сочувственно.

— Вот именно! — воскликнул уже энергично и даже с некоторой бравадой Анатолий. — Так сказать, бродяга беспачпортный.

— Бродяжить сейчас — дело пустое, — назидательно промолвил дядя Егор, — себе дороже обходится. А вот если с местожительством затруднение, то Марья поможет. Слышь, Марья, сведи молодого человека к Денисовым, они, кажется, в прошлом году дачников брали.

— Ну конечно, конечно! — захлопотала тетя Маша, обрадовавшись, что все так просто и благополучно разрешается. — Сейчас и пойдем! Они недалеко отсюда живут, Денисовы, и трех кварталов не будет. Вот только Верочку устроим…

— Верочку устраивать нечего, — прервал ее дядя Егор, — она домой приехала. И все для нее готово. А ты иди, время не теряй, молодой человек тоже с дороги отдохнуть, наверное, хочет…

Мы расстались. Уже на ходу Анатолий крикнул мне, что зайдет вечером, часов в семь.

…И вот теперь я сижу в своей маленькой комнатке на втором этаже, под самым чердаком, французы назвали бы ее «мансардой», и задаю себе все тот же мучающий меня вопрос: люблю я его или не люблю?

В моей «мансарде» метров восемь, не больше, железная кровать с никелированными шишечками, две табуретки, тумбочка, на ней кувшин с цветами, над кроватью на стене тканый коврик — по морю-окияну плывут лебеди, а на берегу стоит Бова Королевич, в кафтане и сапожках с острыми, загнутыми кверху носками, и смотрит на лебедей.

Я сижу на табуретке и гляжу в окно.

Еще совсем светло, да и времени-то немного — шесть с минутами.

Вещи свои я давно распаковала и развесила на вешалки-плечики. Повесила плечики на три вбитых гвоздя — вот и вся стенка занята.

А теперь я сижу у окна, опершись локтями на подоконник и подперев голову руками, наблюдаю за тем, что происходит на улице.

А там ничего особенного не происходит. Не спеша идут по своим делам люди, изредка проедет машина, чаще — таратайка или телега (таких теперь в Ленинграде и не увидишь), с шумом и визгом промчится на самокате мальчишка — вот и все уличное движение.

Я сижу и хочу думать о том, как хорошо и спокойно здесь, в Белокаменске, и ничего не надо делать, и никуда не надо спешить, и так будет и завтра, и послезавтра, и еще много, много дней.

Мысленно повторяю, точно гипнотизирую себя: все волнения позади, впереди тихий, безмятежный отдых, но знаю, что все это уже не так.

С той минуты, как я увидела Анатолия в дальнем углу перрона, для меня все изменилось.

…Мы познакомились в позапрошлом году на проводах белых ночей. Случайно, нас никто не знакомил. Я терпеть не могу уличных знакомств, хотя понимаю, что этот факт сам по себе еще ничего дурного не означает.

А тут так получилось, что мы целой институтской компанией после кино поехали в парк вечером, часов в десять. И мне взбрело в голову покататься на лодке. Все вместе мы спустились к лодочной станции, но там у окошечка стояла очередь. Небольшая, правда, человека четыре, но до закрытия станции оставалось очень немного времени. И было ясно, что до нас очередь не дойдет.

Мои спутники стали уговаривать меня бросить эту затею, пойти в кафе или ресторан.

Но я не двигалась с места и твердила, что хочу кататься на лодке, хотя сама понимала, что это глупое упрямство.

Ребята сердились, говорили, что я ломаю компанию, что мы достоимся здесь до того, что не попадем ни в кафе, ни в ресторан. А на меня точно нашло что-то. Я понимала, что они правы, что надежды получить лодку нет никакой, но повторяла, как попугай: «А я буду ждать».

— Ну и жди! — наконец со злостью крикнул мне кто-то, и все они стали подниматься по лестнице вверх.

Я поняла, что ребята не шутят, что через минуту и впрямь останусь одна, и уже готова была окликнуть их и побежать следом, но в это время услышала чей-то голос:

— Послушайте, девушка! Лодка вас ждет!

Я посмотрела по сторонам, чтобы увидеть эту счастливую девушку, но голос раздался снова:

— Я к вам обращаюсь, девушка в синем берете! Пожалуйста, это ваша лодка!

На мне и вправду был синий берет. Я посмотрела вниз, на воду, и увидела, что у причала колышется, слегка ударяясь бортом о сваю, маленькая лодка, а в ней стоит, широко расставив для равновесия ноги, высокий, широкоплечий парень в голубой рубашке и серых фланелевых брюках.

Я нерешительно спустилась к причалу.

— Это ваша лодка, — сказал он, улыбаясь. Качнулся и, одной рукой ухватившись за сваю, подтягивал лодку к причалу, а другую протянул мне.

Я колебалась, не зная, что делать. Растерянно обернулась, но мои ребята уже скрылись из виду.

«А вот и поеду!» — упрямо сказала я себе и шагнула в неустойчивую, колеблющуюся на воде лодку.

…С этого все и началось. Иногда мы виделись часто, иногда реже, но не проходило недели, чтобы мы не встретились или не поговорили по телефону.

Однажды мне захотелось познакомить Толю с отцом, но из этого ничего путного не получилось. Отец мой — человек сухой, неразговорчивый и к людям подходит с какими-то старомодными, жесткими, ему одному попятными мерками. Мне даже странным кажется, что такой человек, как он, старый член партии, участник революционных боев, начисто лишен чувства романтики. Иногда я смотрю на него и думаю, что он вообще скорее похож на бухгалтера, чем на кадрового рабочего, мастера огромного цеха. Педант! Утром в будни и праздники встает всегда в одно и то же время, минута в минуту; газета должна ждать его аккуратно сложенной, и никто не смеет к ней прикасаться — ни я, ни мама, — пока он ее не прочтет; обед, когда отец приходит с работы, должен уже стоять на столе, а щи — он почти всегда ест на первое щи — должны быть горячими, как кипяток. Докторов отец не признавал, а если, случалось, заболевал, то лечился травами, которые мать всегда хранила в пакетиках на отдельной полке кухонного шкафчика…

Я кое-что рассказала Анатолию о моем отце, и он пришел, так сказать, уже подготовленный. Наверное, поэтому и решил польстить отцу и затеял какой-то разговор о революции. При этом, кажется, сказал: «Я всегда жалею, что не пришлось жить в то время…»

Отец все молчал, насупившись, и тогда Толя спросил, приходилось ли ему непосредственно участвовать в штурме Зимнего.

Отец сухо и коротко ответил, что в ту ночь и близко к Зимнему не подходил, а по заданию ревкома стоял за Нарвской, часовым у склада с оружием, и никаких происшествий с ним не случалось.

Анатолий стал горячо и пространно доказывать, что суть не в том, где именно находился в ту ночь человек, а в сознании, что он участвует в общем революционном деле. Потом спросил отца, что он думал, когда стоял на посту. А тот, сощурив глава, как всегда, когда сердился, ответил, что в ту ночь был сильный мороз и думал он о том, догадаются ли товарищи принести ему тулуп или нет.

Словом, разговора у них не получилось, и я предложила Толе пойти в кино.

Когда я вернулась, отец не спал и спросил:

— Это что же, ухажер твой, что ли?

Я смутилась и ответила, что, во-первых, терпеть не могу этого мещанского слова, а во-вторых, не понимаю, чем Толя ему не понравился.

— А кто тебе сказал, что не понравился? — ответил отец, пожал плечами и добавил: — Говорит только много. Лет-то ему сколько?

— Двадцать три.

— Что ж, может, и обойдется, когда обкатку пройдет, — с усмешкой сказал отец.

Я обиделась, сказала, что Толя не болтун, не маменькин сынок, а студент, будущий архитектор, член комитета комсомола в институте, и если уж на то пошло, то затеял он весь разговор просто из вежливости.

— А-а, это он мне, значит, уважение хотел сделать… А я, дурак, и не понял, — снова сощурясь, сказал отец.

— Ты, видно, многого не понимаешь, — сказала я в сердцах и отвернулась.

Я была уверена, что отец сейчас сердито оборвет меня, потому что не терпел, если я говорила с ним или с матерью без должного почтения, но вместо этого он неожиданно положил руки мне на плечи, повернул к себе, пристально посмотрел в глаза и ушел в свою комнату.

И тогда я поняла. Все поняла. Он просто боялся потерять меня. Боялся, что настанет день и я уйду с Анатолием… Если бы он знал!.. Ведь я никогда не признаюсь ему, что люблю Анатолия, люблю и… боюсь его потерять! Мне даже самой себе страшно признаться в этом.

…Вдруг точно что-то толкнуло меня, и я с испугом взглянула на часы. Половина седьмого. Он обещал прийти в семь. Еще полчаса!..

Что ж я мудрю, зачем задаю себе все эти смешные риторические вопросы: «Люблю — не люблю?» Разве я не понимаю, что когда сержусь на Анатолия, даже делаю вид, что без него мне будет лучше, то все это в целях самозащиты, чтобы обмануть его, не дать ему до конца понять, что я тряпка безвольная, готовая ради него на все.

Когда я сердилась на него там, на перроне, когда убеждала себя в том, что устала от него, — все это неправда, я обманывала и себя и его.

А правда в том, что я боюсь потерять Толю. И знаю, что потеряю, потому что его увлечение мною ненадолго. Он никогда не захочет связать свою жизнь с моей и будет прав. Он красивый, умный, сын известного ленинградского архитектора, любой девушке будет лестно внимание такого парня. А кто я? Как говорится, ничего особенного, талантов никаких. И, как часто напоминает отец, «если бы не советская власть», то и в институт бы не попала, осталась бы швеей или прислугой на всю жизнь.

И если бы Анатолий ушел от меня, перестал бы встречаться со мной, наверное, мне было бы легче. Я уговорила бы себя, убедила бы, что так и должно быть.

Нет, наверное, не убедила бы… Я ведь пробовала. Представляла себе, что Анатолия нет, совсем нет, и старалась уговорить себя, что без него мне легче и лучше.

Но не могла уговорить. Не могла ни когда была одна, ни тогда, когда рядом был Алеша Звягинцев.

Впрочем, с Алексеем мы редко встречались. Я не хотела этого. Часто не подходила к телефону, когда он звонил. Правда, он два или три раза бывал у нас дома, случалось, ходила с ним в театр. Только очень редко. А он звонил и звонил… Иногда мне хотелось ему сказать: «Не надо, Алеша, не надо!..»

Ну конечно, я сама виновата. Вначале мне было интересно с ним. Мы познакомились вскоре после окончания войны с белофиннами. Мне хотелось узнать как можно больше об этой войне. Хотелось представить, смогла бы я выдержать, если бы пришлось в ней участвовать. Я слушала его рассказы и пыталась вообразить, увидеть все это как бы наяву. И думала: нет, мне этого никогда бы не выдержать — холода, ветры, смерть, поджидающая тебя за каждым сугробом…

А он, Алеша, воспринял все это совсем иначе. Ему показалось, что мое отношение к нему совсем иное. Сперва мне это даже в голову не пришло. Я поняла это только там, в парке, на скамье, когда он попытался обнять меня…

Да, конечно, я сама во всем виновата. Мне надо было сразу сказать ему, что это совсем другое, что наши отношения должны быть только дружескими, иных между нами не может быть…

Но… как-то язык не поворачивался, боялась обидеть. А вот матери моей он нравится. Однажды, когда я в очередной раз попросила ее подойти к телефону и, если звонит Алеша, ответить, что меня нет дома, она рассердилась. Сказала: «Вот сейчас возьму и все расскажу! Врет, мол, она! И бросьте вы ей звонить! Такой человек, майор, самостоятельный, не женатый! Да любая девка…»

А я только рассмеялась в ответ. Я знала — он хороший человек, Алеша. Как он расстроился, когда я сказала ему, что уезжаю на все лето!.. Но Анатолий заслонил для меня всех. Я люблю его и всегда боюсь, что вижу его в последний раз. Боюсь, что он уйдет и уже не вернется…

…Но он не уходит. Вот и сюда, в Белокаменск, приехал.

Я снова посмотрела на часы, сорвалась с места и стала торопливо одеваться, — он должен был прийти через десять минут…

Они сидели в кино, в маленьком, летнего типа зале, и смотрели картину, которую и он и она видели уже по нескольку раз.

Фильм назывался «Петер». Забавная история девушки, современной наивной Золушки, которая волею обстоятельств и собственного очарования пробивается к благополучию и соединяет свою судьбу с красивым, немного легкомысленным молодым доктором.

Все было так, как и должно быть в маленьком провинциальном кино. Занявшие первые ряды мальчишки звонко чмокали губами, когда герои — он и она — целовались, все — и мальчишки и взрослые — дружно топали ногами, когда рвалась лента.

И все неотрывно следили за событиями на экране, где развертывалась чужая, занятная жизнь, отраженная в зеркальных витринах магазинов, в стеклах элегантных автомашин, в до блеска начищенных ботинках прохожих.

Когда раздались звуки знаменитого танго, которое комично танцует героиня, переодетая в мужской костюм, танго, уже давно ставшего непременным «боевиком» на всех советских танцплощадках и в ресторанах, Анатолий положил свою широкую ладонь на Верино колено.

Она вздрогнула, но не отодвинулась, не стала убирать его руку, даже не прошептала обычное «не надо». Она просто не смогла этого сделать, у нее не было для этого сил. Ей было и приятно и тревожно, гораздо более тревожно, чем там, в Ленинграде, потому что здесь, в этом городке, они были по-настоящему вдвоем и как бы отгорожены от всего света.

Вера нерешительно положила свою ладонь сверху на кисть его руки, еще не зная, для того ли, чтобы отодвинуть ее, или, наоборот, как-то ответить на прикосновение. Но, уже почувствовав тепло его руки, поняла, что не сделает ничего для того, чтобы перестать ощущать это тепло. Так бывало и раньше. Он обнимал ее в темноте кинозалов, целовал, когда прощались, но тогда чувство безопасности не покидало ее.

А теперь все ощущалось иначе…

Наконец фильм кончился, в зале зажгли свет. Они вышли на улицу. Около кинотеатра толпились люди, ожидая начала следующего сеанса.

— В третий раз смотрю эту чепуху, — сказал Анатолий, — и в третий раз с удовольствием. Даже зло берет. А ты какой раз смотришь?

— Тоже третий, — ответила Вера. — Очень хорошая актриса Франческа Гааль. Только трудно себе представить, что это происходит в Германии.

— Что именно?

— Ну вот вся эта жизнь… И люди такие мирные, остроумные, доброжелательные…

— По-моему, фильм снимался не в Германии, а в Австрии.

— Ну, в Австрии, в газетах пишут, тоже не сладко. Впрочем… Знаешь, о чем я сейчас подумала? А что, если мы что-то преувеличиваем?

— В каком смысле?

— Может быть, все, что там происходит, не затрагивает… ну как бы это выразить, весь народ? Где-то что-то громят, кого-то бьют, истязают, а народ этого и не слышит и продолжает жить своей жизнью. Ну вот той самой, которую мы сейчас видели. Неужели так может быть?

— Во-первых, то, что мы сейчас видели, не народная жизнь, — назидательно сказал Анатолий. — Если говорить всерьез, то этот самый «Петер» не что иное, как типичный мелкобуржуазный фильм. Хотят посеять иллюзию, что счастье доступно каждому…

— Ты не ответил на мой вопрос.

— А на твой вопрос ответить очень легко. Преуменьшать опасность и массовость фашизма — значит впадать в серьезную ошибку.

— Я не впадаю в «серьезную ошибку», — с добродушной иронией сказала Вера, — просто мне интересно, может ли так быть. Совершается что-то страшное, необычное, а рядом течет спокойная жизнь. И между тем и этим — как бы стена.

— Разумеется, для обывателей жизнь всегда…

— Очевидно, ты прав, — сказала, прерывая его, Вера.

На главной улице шло гулянье. Люди медленно двигались по тротуару, толпились возле сатуратора с газированной водой, у бочки с квасом, встречали знакомых и останавливались с ними посреди тротуара, заставляя других гуляющих идти в обход; шныряли мальчишки, засунув в рот леденцы-петушки так, что снаружи торчала лишь одна палочка; невидимый репродуктор обрушивал на город потоки музыки — попурри из песен Дунаевского…

Теперь они проходили мимо тира. Он располагался чуть поодаль от тротуара, на пустыре, похожий на кукольный театр из-за своих ярко освещенных, раскрашенных мишеней.

У барьера толпились ребята.

— Давай постреляем? — неожиданно предложил Анатолий.

«Что за ребячество!» — подумала Вера, но Анатолий уже тащил ее к барьеру, который при ближайшем рассмотрении оказался широким прилавком, как в магазине, и приговаривал:

— Ты никогда не видела, как я стреляю, нет? Никогда? Сейчас посмотришь!..

Анатолий протянул рублевую бумажку сидящему на табурете по ту сторону прилавка человеку и сказал:

— На все. Кутить так кутить.

Человек поднялся — Вера заметила, что одна его нога была деревянная, — покопался в большой картонной коробке, стоявшей возле, на полу, и высыпал в подставленную Анатолием ладонь пригоршню маленьких темно-серых пулек. Затем он подал ему винтовку.

— Ну, кого для тебя убить? — спросил Анатолий, резким движением ломая винтовку надвое и загоняя патрон в ствол. — Зайца?

Вера посмотрела на мишень. Казалось, что там, метрах в десяти от них, жил своей собственной жизнью какой-то странный, диковинный мир. Скалил зубы фашист с черной, паукообразной свастикой вместо сердца. Задрав хвост, куда-то со всех ног удирал заяц. Стоял на задних лапах бурый медведь. Распластав крылья, парил в голубом небе орел. Над неестественно зелеными зарослями летели утки. В стороне отплясывал гопак батька Махно.

— Не надо зайца, давай лучше фашиста, — сказала Вера.

— Смерть фашизму! — весело откликнулся Анатолий и вскинул винтовку.

Затихшие ребята настороженно глядели на него. Щелкнул выстрел. Фашистская свастика — сердце — повернулась и упала, переместившись теперь на живот фигурки в зелено-сером мундире.

Анатолий опустил винтовку и, улыбаясь, повернулся к Вере.

— Ну, а теперь кого? Впрочем, знаю, — он рассмеялся, — ты предпочитаешь классовых врагов.

Он перезарядил винтовку, поднял ее и выстрелил почти не целясь. Папаха на голове волосатого Махно откинулась в сторону.

— Вот это да! — восхищенно проговорил один из толпившихся у барьера мальчишек. Они поплотнее окружили Анатолия.

— Ну, а теперь кого? Всех подряд?.. — спросил он. — У меня еще целых восемь патронов осталось.

— Знаешь что, пойдем лучше гулять. В голове шум от этих выстрелов, — сказала Вера, боясь признаться, что ей стало совсем по-детски жалко этих аляповатых мишек, зайцев и птиц, которым теперь предстояло стать мишенями для Анатолия.

— А патроны? — в замешательстве спросил он.

— А патроны отдай ребятам. Они тоже хотят пострелять. А денег нету. Верно, ребята?

— Идея! — воскликнул Анатолий и ткнул пальцем в кучку пулек, лежащих на прилавке. — Налетайте!

Несколько пар ребячьих рук быстрее молнии метнулись к прилавку…

— Ну как, — с улыбкой спросил Анатолий, когда они вышли из тира, — талант?

— Дай бог, чтобы этот талант никогда тебе не пригодился, — тихо и как-то по-старушечьи горестно сказала Вера.

— Ты что имеешь в виду? — сразу посерьезнел Анатолий. — «Если завтра война»? К сожалению, война неизбежна. Это тебе даже твой майор может подтвердить. — Последнюю фразу он произнес не без иронии.

Но Вера не обратила на нее внимания. Она вдруг подумала о том, что все последние годы слово «война» всегда произносилось рядом со словом «неизбежна».

Два точно приросшие друг к другу слова: «война неизбежна»… Это уже как-то само собой разумелось. Она не помнила ни одной речи, ни одной посвященной международному положению газетной статьи, в которой не говорилось бы об опасности войны. Эта мысль пронизывала многие современные романы, кинокартины, наиболее популярные песни. К ней уже все привыкли. И казалось, если завтра вдруг объявят, что война началась, это уже не будет ни для кого неожиданностью.

— Чего ты замолчала? — спросил Анатолий.

— Не знаю, — ответила Вера. — Наверное, потому, что думала о войне. Ужасно, если она все-таки начнется. Мне кажется, что только теперь мы начинаем жить по-настоящему. И отец всегда так говорит. И мама. То разруха, то голод, то карточки… Того нет, этого не достать… А теперь все иначе.

— Ну, в тех витринах ширпотреба побольше, — сказал Анатолий.

— Ты про кино? Наверное. Только я себе не представляю, смогла ли бы жить так, как они. А ты?

— Я ее презираю, такую жизнь, — убежденно ответил Анатолий, — тупые мещане. Вчерашний день похож на сегодняшний. И завтрашний будет таким же. Все течет медленно, точно вода в узкой, мутной речушке… А знаешь, — сказал он, понижая голос, — мне иногда хочется, чтобы скорее была война.

— Ты что, с ума сошел?

— Нет, нет, я все понимаю… Любая война — это бедствие… Но мне кажется, что я быстро нашел бы в ней свое место. А что? Стрелять умею…

— Перестань!

— Конечно, все это звучит несколько… глупо, — сказал Анатолий. — И все же мне… ну, как бы тебе это объяснить, хочется настоящей борьбы, опасностей, что ли… Я понимаю, это звучит по-мальчишески. Но я говорю искренне. Мне иногда кажется, что, когда я окончу институт, все уже будет позади. Все главное будет уже построено, основные дела сделаны… Ты подумай только, сколько мы уже пропустили: Комсомольск — без нас, Кузнецк и Магнитка — без нас, Днепрострой — без нас. Все главное — без нас. Но уж война без нас не обойдется!

— Перестань, — снова сказала Вера.

Он умолк.

Вера тоже молчала. Но последние слова Анатолия дали толчок ее мыслям. Она подумала: «А что будет, если война?..» Раньше она никогда не размышляла об этом с такой тревогой. И если бы не недавние события, то, пожалуй, так и не смогла бы себе представить, что значит «война». В книгах, которые Вера читала, в кинокартинах, которые видела, нередко изображались войны — мировая и гражданская. Но та, первая, была далекой и какой-то нереальной. Казалось, что в ней участвовали совсем другие люди, не похожие на тех, среди которых жила Вера. Они были знакомы ей лишь по старым, альбомным фотографиям, усатые, бородатые, одетые так, как никто уже не одевается сегодня… Города и села, где жили эти люди, дома с длинными широкими вывесками частных владельцев, улицы с комичными, точно надутыми воздухом неуклюжими фигурами городовых, нечесаные, обутые в лапти крестьяне — все это казалось Вере чем-то театральным, столь же далеким от нее, как и все то, о чем она читала в учебниках истории.

Гражданская война была ей ближе: в ней участвовал отец, о ней нередко вспоминали дома. Однако и эта война представлялась Вере далекой, канувшей в вечность, как и весь тот, опять-таки известный ей только по книгам и кинофильмам, мир с беспризорниками, ночующими в котлах для варки асфальта, вокзалами, переполненными мешочниками, товарными поездами с едущими на крышах вагонов людьми, лихо мчащимися на конях буденновцами и с белогвардейскими офицерами, любезно щелкающими портсигарами, предлагая папиросы захваченным в плен красноармейцам перед тем, как начать их пытать…

Недавние события на Карельском перешейке придали в сознании Веры слову «война» конкретную осязаемость, потому что теперь уже не какой-то, едва знакомый ей город, а ее родной, сегодняшний Ленинград еженощно погружался во тьму и лишь вчера окружавшие ее люди уходили на фронт…

Любое несчастье воспринимается человеком тем сильнее, чем больше он может потерять. Сейчас Вера переживала свою первую настоящую любовь. И мысль о том, что немедленным следствием новой войны будет то, что она потеряет Анатолия, казалась ей страшной и нестерпимой.

Может быть, она так настойчиво, так подробно расспрашивала несколько месяцев назад Алексея Звягинцева о недавней войне потому, что подсознательно хотела понять, сможет ли она и во время войны не расставаться с Анатолием, быть там, где придется быть ему.

А в том, что он, Анатолий, в первый же день войны окажется на фронте, Вера не сомневалась.

…В эту минуту Анатолий, то ли интуитивно почувствовав тревогу, охватившую Веру, то ли продолжая свои мысли, убежденно сказал:

— В общем-то, в ближайшее время никакой войны не будет.

— Почему ты так уверен? — поспешно спросила Вера, которой в этот момент больше всего на свете хотелось услышать такие слова, которые погасили бы внезапно охватившую ее тревогу.

— Да потому, что Гитлер побоится сейчас полезть к нам, — убежденно ответил Анатолий.

— Отец недавно был на совещании в горкоме, — понизив голос, сказала Вера, — там говорили, что все может случиться.

— Ну, это в порядке бдительности! У нас тоже недавно было комсомольское собрание, выступал полковой комиссар… Но для каждого, кто разбирается в политике, ясно, что пока что войны не будет. Ты сообщение ТАСС-то читала?

— Да. Я читала, — тихо сказала Вера.

— Ну так вот! Такие вещи зря не публикуют, — уверенно сказал Анатолий.

Он взял Веру под руку. Его твердо произнесенные слова, его прикосновение успокоили Веру. В самом деле, чего она вдруг всполошилась? И почему зашел разговор о войне? При чем тут война? Все тихо и мирно. Анатолий рядом. Впереди много хороших, радостных дней…

— Куда мы идем? — спросила Вера, когда они свернули с главной улицы и пошли по плохо освещенному, уходящему вниз переулку.

— К реке, — как-то слишком уж беспечно ответил Анатолий, — тут есть чудесная речка. Я уже днем успел искупаться. Знаменка. Знаешь?

Еще бы ей не знать! Тихая, ласковая речка. Сейчас метров сто вниз, потом направо и еще раз направо. Только берег там довольно высокий, обрывистый. А если пройти подальше, то станет пологим, песчаным.

Вера украдкой взглянула на часы. Половина одиннадцатого.

— Послушай, Толя, уже поздно, — сказала Вера, и голос ее неожиданно прозвучал просительно, даже жалобно.

— Ну и что же? — весело откликнулся Анатолий. — Папы, мамы дома нет, некого бояться…

Он шел чуть впереди Веры, ведя ее за руку.

Асфальт кончился, и сейчас они шли в полутьме, преодолевая неровности берега…


Они шли в темноту, к обрывистому берегу реки. Вера знала этот путь, в прошлые годы не раз ходила здесь одна. Но то было днем, а сейчас надвигалась ночь, и небо было беззвездным, все сильнее дул ветер, и как-то внезапно похолодало.

— Куда мы идем? — снова спросила Вера.

— К реке… посидеть, — ответил Анатолий, и голос его прозвучал неожиданно глухо, с затаенным волнением.

Внезапно он остановился и сказал:

— Здесь!

Он с размаху опустился на землю, потянув за руку Веру; она тоже села, до боли оцарапав себе колено о какую-то колючую ветку, и в то же мгновение он обнял ее и крепко прижал к себе.

— Не надо… Толя! — прошептала Вера, слегка отталкивая его от себя.

— Нет, надо, надо! — услышала она его хриплый голос. — Я устал от всего этого, пойми, устал. Ты или не любишь меня, или не веришь…

— Нет, нет, я люблю, я верю, — беззвучно говорила Вера.

Но он не слышал ее, да и она сама не слышала себя, ее сердце билось так, что заглушало все, все на свете; она ничего не видела перед собой и ничего не ощущала, ничего, кроме его рук, кроме его ладоней, кроме пальцев, которые, казалось, прикрывали теперь ее всю, каждый кусочек ее тела.

Ей стало страшно. Но это был новый, доселе еще незнакомый страх, безотчетный, смешанный с приближением чего-то неотвратимого.

— Толя, Толенька, подожди, подожди! — воскликнула она.

И вдруг она почувствовала, что свободна. Еще мгновение назад ей казалось, что заключена в клетку, зажата в невидимых жарких стенах. А теперь стены точно упали, порыв холодного ветра обдал ее всю, с головы до ног…

— Ну хорошо, — услышала она отчужденный голос Анатолия. — Хорошо. Пусть так. Отсюда и досюда. Все точно. Все размерено. Это и называется любовью…

Он был по-прежнему здесь, рядом, но произносимые им слова, казалось, звучали откуда-то издалека.

— Нет, Толя, нет, — с отчаянием сказала Вера, — ты неправ. Я люблю тебя, у меня нет никого ближе тебя, я просто боюсь, что ты уйдешь…

— Уйду? — с недоумением переспросил Анатолий, и Вера почувствовала, как раздраженно передернулись его плечи. — А… ты вот о чем…

— Нет, нет! — Она схватила его за плечи, точно желая удержать. — Ты не понимаешь меня. Просто я боюсь этого, боюсь, можешь ты меня наконец понять!..

Неожиданно Вера почувствовала, как что-то сжало ей горло, она разрыдалась.

— Вера, Верочка, что с тобой, что с тобой? — повторял Анатолий не то испуганно, не то сочувственно. — Ну хорошо, прости меня, не будем торопить время…

— Нет, нет, — прервала его Вера, — пусть все будет, пусть, я не хочу, чтобы ты думал, что я боюсь тебя, что я на что-то рассчитываю, пусть все будет, пусть!..

Она обвила руками его шею и судорожно притянула к себе. И снова почувствовала, как его опять ставшие такими большими ладони прикрывают ее тело…

Яркий свет внезапно ослепил Веру. Двое парней стояли совсем рядом. Один из них держал в руках карманный фонарик.

От неожиданности Вера резко оттолкнула Анатолия, все еще не видя ничего, кроме бьющего в глаза яркого, резкого луча света. Раздался громкий, преувеличенно громкий, наглый смех.

Но в следующую минуту он неожиданно оборвался, потому что Анатолий бросился на парня, стоявшего ближе к нему. Фонарик упал и теперь лежал на земле, как огромный светляк. В стелющемся по земле луче стебли травы казались неестественно большими и толстыми. Они дрались молча, остервенело, но недолго. Потом Вера услышала шум падения, всплеск воды и снова смех, на этот раз короткий и прерывистый.

— Толя, Толя! — закричала Вера.

Луч фонарика снова взметнулся вверх, потом переместился в сторону, вниз, и Вера увидела, что Анатолий стоит по колено в воде.

— Толя, Толя! — в отчаянии звала его Вера, только сейчас обнаружив, что в двух шагах от нее обрыв, вскочила на ноги, сделала движение вперед, к обрыву…

Один из парней грубо схватил ее за плечо и сказал со смехом:

— Могу заменить, девушка! Зачем он вам нужен такой… мокрый…

— Я тебе сейчас покажу, сволочь! — раздался снизу голос Анатолия.

Потом снова послышался звук падения. Видимо, Анатолий пытался вскарабкаться вверх по обрыву, но поскользнулся и снова упал.

Те двое засмеялись.

Вера не видела их лиц, слышала только их голоса, их наглый смех. Сама не сознавая, что делает, она резко повернулась и с размаху попыталась ударить парня по лицу. Но не попала, — парень легко увернулся, снова скользнул лучом фонарика по Анатолию — тот теперь растерянно стоял на узкой кромке берега, и потоки воды стекали с него, — потом снова перевел луч на Веру.

— Брось ты ее, Кильтя, — лениво сказал второй парень, — я думал, и вправду классный товар. А она так… чижик.

Свет фонаря погас, и Вера услышала, как хрустят ветки под удаляющимися шагами.

— Развесь своего хахаля на вешалке, пусть сохнет! — раздался уже издали голос. И снова смех. Потом все смолкло.

— Толя, милый, как ты? — крикнула Вера.

Она услышала его медленные, чавкающие шаги по отмели.

— Толя, подожди, я сейчас спущусь к тебе! — уже едва не плача, произнесла Вера, безрезультатно пытаясь отыскать в темноте пологий спуск.

Молчание. Никакого ответа. Только удаляющиеся чавкающие шаги там, внизу.

— Толя, Толя! — с отчаянием крикнула она еще раз.

Анатолий не отвечал. Злясь от стыда и унижения, он молча и быстро шел по берегу.

Начался дождь. Все сильнее дул холодный ветер. Но Анатолий шел и шел по берегу, не разбирая дороги, стараясь как можно скорее уйти от этого места…


Она была уверена, что утром он непременно придет. Но он не приходил. Вера знала, где живет Анатолий, но заставить себя пойти к нему не могла.

Ночь она провела без сна. Ей казалось, что она все еще стоит под безжалостным лучом фонаря, беззащитная, видная всем и отовсюду.

Об Анатолии она думала со смешанным чувством жалости и обиды. Понимала, что́ должен был переживать он, стоя по колено в воде, весь облепленный тиной, под градом насмешек тех хулиганов.

И все это ему пришлось пережить из-за нее.

Да-да, она понимает: раздражение, мужское самолюбие, чувство беспомощности, комичная пошлость всей ситуации. И все же как он мог уйти, оставить ее одну на берегу, ночью!.. А если бы те парни вернулись?..

Да, ей было жалко его, жалко себя. Лицо Веры охватывал жар стыда, как только она вспоминала о том, что произошло. Но заставить себя пойти к Анатолию не могла.

«Он придет, — говорила себе Вера, — не может не прийти. Не может не понимать, как я сейчас себя чувствую. Он придет!»

Но Анатолий не приходил.

…Вера прождала его все утро, потом не выдержала, сказала себе, что пойдет на реку, надела купальник под платье, сложила вещи в сумку — халат, резиновую шапочку, полотенце, вышла из дому, но к реке не пошла. Сама того не сознавая, она направилась к той улице, где жил Анатолий, в надежде встретить его случайно.

Нет, не встретила. Она издали посмотрела на дом, где поселился Анатолий; он показал ей его еще вчера, когда они шли по городу после кино, — маленький, одноэтажный, деревянный домик, легко отличимый по водопроводной колонке, черневшей рядом…

Она постояла минут двадцать, наблюдая за домом, но никто не показывался на двухступенчатом резном крыльце, никто не входил в этот домик, никто не выходил из него.

До ушей Веры донесся далекий стук, точно удары дятла, и прошло несколько мгновений, пока она сообразила, что это один из уличных репродукторов передает сигналы точного времени.

Она машинально посмотрела на свои часы. Без минуты одиннадцать!.. Только одиннадцать!.. Это ее немного успокоило. Еще рано. Незачем так волноваться. Может быть, он только что встал или даже еще спит. А может быть, недавно вышел из дому, и они разминулись.

Вера повернулась и пошла обратно. Но не к реке, а домой. Она подумала, что Анатолий может прийти как раз в тот момент, когда ее не будет дома, и заторопилась.

Теперь в невидимых репродукторах звучала песня. Мужской голос старательно выводил: «Любимый го-ород может спа-ать спокойно…»

«Как это глупо, что радио гремит здесь с утра до вечера», — раздраженно подумала Вера. Эта мысль пришла ей в голову только сейчас. Вчера она просто не прислушивалась к звукам, доносившимся из репродукторов. А теперь вспомнила, что и в прошлые годы радио звучало здесь весь день, с утра и до полуночи. Так, видимо, было заведено. Песни, лекции, пьесы — все подряд…

Через десять минут она была снова в своей комнате. Нет, никто не приходил, никто ее не спрашивал.

Неожиданно Веру осенила горькая догадка: «Он уехал!» Еще сегодня утром уехал в Ленинград. То, чего она боялась все эти месяцы, наконец случилось. Ему все надоело. Он уехал. Он решил уехать еще вчера там, на берегу. Вера посмотрела на часы. Без четверти двенадцать. Его нет. В тоске она легла на кровать, зарыла лицо в подушку, чтобы ничего не видеть, ничего не слышать. Но яркий, острый, как кинжал, луч фонарика, казалось, пробивался сквозь подушку и слепил ей глаза.


Все страдания, которые по разным поводам приходится переносить человеку в течение всей его жизни, относительны, и подлинную их глубину можно понять лишь в сравнении.

И если бы Вера могла бы хоть отдаленно представить себе то, что ей предстоит пережить в самом ближайшем будущем, то все, что она ощущала сейчас, показалось бы ей не горем, а даже радостью.

Да, она воспринимала бы как счастье и это впервые обрушившееся на нее любовное потрясение, потому что оно случилось еще тогда, «в те дни», когда небо казалось ей безоблачным, порядок жизни разумным и неизменным, когда о больших, общенародных горестях и лишениях вспоминали лишь в прошлом времени, связывая их с далекими уже гражданской войной, интервенцией, разрухой.

И хотя жизнь страны, в которую вплеталась, как одна миллионная, и жизнь Веры, была далеко не безоблачной — ее сложности и противоречия будут много лет спустя пытаться осознать и объяснить люди, — для Веры и для миллионов ее современников эта жизнь представлялась окрашенной в светлые тона созидания.

В глазах людей отражались отблески огней первых пятилеток. Социальная гордость, готовность жертвовать собой во имя общего дела, сознание, что они стоят в первых рядах борцов за переустройство мира на новых, справедливых началах, определяли их поступки…

Жить стало лучше и веселее, с этим были согласны и старые и молодые.

Нет, это не были годы изобилия, людям еще очень многого не хватало. Но пожилые могли сравнивать. На их глазах ушла в прошлое карточная система, а с нею и пустые, украшенные лишь банками желудевого кофе и муляжами ветчинных окороков витрины, бесконечные очереди за хлебом и картошкой, в которые надо было становиться с раннего утра… Жить стало лучше.

Жить стало веселее, и это первой почувствовала молодежь, заполняющая бесчисленные танцплощадки, там и сям открывающиеся кафе. Летом по вечерам из окон домов неслись звуки патефонов, на эстрадах гремели джаз-оркестры… И казалось, что так будет всегда, что с каждым годом жить будет лучше и веселее.

И хотя в последнее время к этому ощущению все чаще и чаще примешивалось чувство тревоги, связанное с угрозой войны, оно не заглушало, не могло заглушить в людях уверенность, что завтрашний день будет лучше, светлее, богаче, чем сегодняшний.

Так думала, в это верила и Вера.

Ей еще не с чем было сравнивать свое сегодняшнее маленькое горе, и поэтому оно казалось ей огромным и непоправимым.


«Я тоже поеду, — сказала себе Вера. — Я тоже вернусь в Ленинград. Мне нечего делать в этом скучном, пошлом, жестоком городишке».

«Ну, если он все же не уехал? — подумала она с надеждой. — Нет, все равно. Тогда уеду я».

Она вскочила и стала торопливо снимать с плечиков свои платья. Потом вытащила из-под кровати пустой чемодан, раскрыла его…

Снизу послышался звук открываемой двери. Это, наверное, тетя Маша вернулась с рынка. Только бы она не поднялась наверх, не увидела бы Верины сборы…

Вера застыла недвижимо. Пусть тетя Маша подумает, что ее нет дома. Пусть займется хозяйством, затопит плиту, начнет звенеть кастрюлями, посудой. Тогда под шумок можно будет в уложиться.

Но пока внизу было тихо.

С улицы в открытое окно доносился голос радио: «Белокаменский строительный техникум начинает прием заявлений от желающих поступить…»

Слово «строительный» снова вернуло ее мысли к Анатолию — ведь он учился в институте гражданских инженеров. Наверное, сейчас он уже едет в поезде, который ушел из Белокаменска в 7:30 утра. Вера всегда возвращалась этим поездом домой, в Ленинград. Кажется, есть еще и другой, более поздний. Вот этим поездом она и поедет сегодня. Нет, не для того, чтобы увидеть Анатолия там, в Ленинграде. Она никогда больше не увидит его. Никогда! Сумеет себя перебороть. Завтра же начнет заниматься, готовиться к следующему учебному году. Летом хорошо в Публичке. Залы полупустые…

И, точно в насмешку над ней, из громкоговорителя донеслась песня. Пел хор, слышимость была плохая, но слова «В путь-дорогу дальнюю» Вера легко различила.

«Что ж, в путь так в путь!» — с горечью повторила про себя Вера, взяла с кровати одно из платьев и бросила его в раскрытый чемодан.

Снизу донеслись знакомые звуки — удары ножом-секачом по полену: тетя Маша готовила растопку для плиты, — потом шаркающие шаги, звуки расставляемой на плите кухонной посуды…

Радио смолкло, но Вера даже не заметила этого. Она поспешно бросала в чемодан свои платья, белье, купальные принадлежности, полная угрюмой решимости забыть обо всем, что случилось, забыть о человеке, в котором заключался источник всех ее радостей и мучительных сомнений, подвести черту и начать новый этап жизни. И если бы кто-нибудь сказал ей сейчас, что через две, нет, через одну минуту не только она, Вера, но и миллионы людей на всем необозримом пространстве страны будут вынуждены подвести черту под своей предыдущей жизнью и начать ее новый этап, тревожный, страшный, полный мрачной неизвестности, то Вера просто пожала бы в недоумении плечами.

Занятая своими мыслями, механически укладывая вещи, она даже не расслышала падающих, как лавина, первых слов диктора:

— Внимание!.. Внимание!.. Говорит Москва… Работают все радиостанции Советского Союза…


Выскочив на улицу, Вера поразилась. Ничего не изменилось. Сияло солнце. Были открыты двери магазинов. Сидел на табурете возле своей тачки мороженщик в несвежей, помятой белой куртке-халате. Правда, если бы у Веры было время приглядеться к улице, то она заметила бы перемены: люди не шли по тротуару, а стояли. Их головы были повернуты в ту сторону, откуда неслись звуки репродуктора. Говорил Молотов. Но Вера даже не дослушала его речи. О том, что немцы напали на Советский Союз, было сказано им с самого начала.

Она бежала к дому, где жил Анатолий. «Может быть, он еще там, не уехал!» — стучало у нее в висках. Но тогда они должны быть вместе! В такую минуту они должны быть рядом. Все их размолвки — это чепуха, глупость, пылинки в сравнении с надвигающейся на всех страшной бедой. Они должны тотчас же ехать домой, в Ленинград.

Уже задыхаясь, Вера подбежала к маленькому одноэтажному домику, перепрыгнула разом обе ступеньки крыльца, толкнула дверь.

Она была заперта. Вера громко, двумя руками стала стучать. Наконец дверь открылась, на пороге стояла немолодая грузная женщина с полотенцем в руках.

— Простите, я хочу узнать… — прерывистым от бега и волнения голосом заговорила Вера. — Анатолий… студент из Ленинграда… у вас живет?

— Кто? — растерянно спросила женщина, и Вере показалось, что она хотя и смотрит на нее, но ничего не видит перед собой.


…Анатолий лежал в крохотной, похожей на закуток комнатке, где умещались только кровать и стул. Его лоб прикрывало свернутое в узкую полосу полотенце.

— Это ты? — произнес Анатолий, не поворачивая головы.

— Что с тобой, Толя? — спросила Вера испуганно.

— Ничего. Здоровенный бугай схватил воспаление легких. — Он говорил устало и зло, и дыхание его было тяжелым и хриплым.

Все еще не отдавая себе отчета в том, что произошло, Вера опустилась на стул и дотронулась до полотенца, лежащего на его лбу. Оно было сухим и теплым. Вера сняла полотенце и положила руку на его горячий и влажный лоб.

— У тебя высокая температура, Толя! — воскликнула Вера.

— Выше некуда, — усмехнулся Анатолий, — врач сказал — тридцать девять и восемь. Помоги, я сейчас встану… Я знал, что ты придешь и поможешь…

Он положил руки на Верины плечи и попытался приподняться.

— Нет, нет, лежи, тебе нельзя вставать при такой температуре, — настойчиво сказала Вера, снимая его руки со своих плеч, — ты должен лежать!

— Ты… ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь! — крикнул Анатолий. — Неужели ты не слышала радио?! Я должен немедленно ехать в Ленинград!

— Мы поедем завтра, — сказала Вера, прижимая его плечи к подушке. — Завтра у тебя спадет температура,и мы поедем.

— Позови хозяйку, скажи, чтобы дала мою одежду, — сказал, не обращая внимания на ее слова, Анатолий.

Вера вышла в соседнюю комнату. Та женщина теперь сидела за столом, опустив голову, и Вере снова показалось, что мысли ее далеко отсюда и она по-прежнему ничего не видит перед собой.

Вера вернулась и растерянно пожала плечами.

— Все равно, — сказал Анатолий, — я должен…

Он не докончил фразу, охваченный приступом жесткого, судорожного кашля.

Потом кашель прошел. Теперь Анатолий лежал обессиленный, на лице его выступила испарина.

— Я должен ехать… — чуть слышно произнес он, — все это чепуха… Я немедленно должен ехать…

6

В середине июня 1941 года командование Ленинградского округа инспектировало войска и проводило тактические учения.

Они происходили на севере, недалеко от Мурманска. Это направление, так же как и Карельский перешеек, оставалось для войск округа важнейшим оперативным направлением.

Майор Звягинцев был среди тех штабных командиров, которые по приказу командования еще в первых числах июня выехали на север, чтобы подготовить все необходимое к началу учений.

Однако, уже прибыв на место, Звягинцев получил от своего начальства новое указание. Ему было приказано отправиться в Выборгский укрепленный район и принять все необходимые меры к скорейшему окончанию монтажа артиллерийских систем в новых, железобетонных оборонительных сооружениях. Вместе с начальником штаба УРа, подполковником Гороховым, Звягинцев все дни и большую часть ночей занимался проверкой боеготовности дотов и дзотов, качества работы строительных и саперных батальонов, памятуя главное полученное им указание о необходимости как можно скорее закончить монтаж.

…Тот день Звягинцев и Горохов провели, как обычно, вместе, инспектируя объекты. Белые ночи были уже в разгаре, поэтому рабочий день затягивался. Когда Звягинцев и Горохов попрощались, чтобы встретиться рано утром, часы показывали полночь.

Звягинцев вернулся в отведенную ему комнату в командирском общежитии, снял гимнастерку и, по армейской привычке подпоясав себя полотенцем, взял мыльницу и зубную щетку, собираясь идти в умывальню. Но в это время в его комнату постучали. Звягинцев открыл дверь и оказался лицом к лицу с красноармейцем, который, отступив на шаг и вскидывая руку к надвинутой на лоб пилотке, доложил, что подполковник Горохов просит товарища майора немедленно прибыть в штаб.

Звягинцев недоуменно пожал плечами, однако ответил коротко: «Доложите, сейчас буду», — снова натянул гимнастерку, затянул ремень и вышел из дома.

Подполковник ждал Звягинцева в своем кабинете и, как только тот появился, сказал:

— Вот какая петрушка случилась, товарищ майор, — вы уж извините, что спать не дал… Звонили мне сейчас от пограничников. Зовут срочно к себе. Там их человек на ту сторону ходил, а теперь вернулся. Любопытные вещи рассказывает… — Горохов побарабанил пальцами по столу и повторил: — Куда как любопытные!.. Вот я и подумал, сейчас вы здесь старший штабной командир из округа. Не худо бы и вам этого человека послушать. С пограничниками я договорился — не возражают…

Звягинцеву не хотелось ввязываться в дела, которые не касались его по службе. Однако настойчивость Горохова его насторожила. Он не мог не знать, что пограничники, как и все, кто работал в системе Наркомата внутренних дел, обычно ревниво оберегали от посторонних все, что было связано с делами их компетенции.

Он бросил короткий, испытующий взгляд на подполковника. Тот был явно взволнован. Тонкая ниточка его пробора, всегда тщательно расчесанного в любое время дня и ночи, когда Звягинцеву приходилось видеть Горохова, сейчас сбилась куда-то в сторону, исчезла в волосах, спутанных на макушке.

— Хорошо, — коротко сказал Звягинцев и встал. — Я готов.

…Вызванная подполковником «эмка» за пятнадцать минут доставила их в расположение пограничников. Штаб размещался в одноэтажном здании из красного кирпича. Часовой, очевидно, был предупрежден о приезде командиров и, пропуская их, сказал Горохову вполголоса:

— Полковник приказал, чтобы вы сначала к дежурному прошли.

Дежурный, младший лейтенант с красной повязкой на рукаве, вскочил из-за стола:

— Сейчас доложу, товарищ подполковник, одну минуту…

Они присели у дощатого стола, на котором лежала толстая книга в коричневом конторском переплете — для записи дежурств, шахматная доска, несколько потрепанных экземпляров журналов «Пограничник» и «Огонек».

Вскоре дверь открылась, и на пороге появился невысокий, грузный полковник. Горохов и Звягинцев встали.

— Прибыли? — сказал полковник, кивнул Горохову и остановил свой взгляд на Звягинцеве. Тот представился. — Что ж, пойдемте, послушайте, — сказал полковник. — О секретности, думаю, предупреждать не надо, — добавил он, обращаясь главным образом к Звягинцеву. Он еще с минуту постоял на месте и пробормотал, ни к кому не обращаясь, точно про себя: — Голос мне его не нравится…

Затем он махнул рукой, приглашая следовать за собой.

В кабинете полковника на большом, старомодном письменном столе стояла канцелярская лампа под зеленым стеклянным абажуром. Свет лампы падал на стол, и поэтому Звягинцев не сразу разглядел сидящего неподалеку человека.

Когда Звягинцев и Горохов вошли, этот человек встал.

— Сиди, сиди, Тойво, — сказал полковник с каким-то особым вниманием, даже лаской. — Товарищ подполковник — наш армейский сосед, а майор — из штаба округа… Присаживайтесь, товарищи, — добавил он, указывая на стоящие у стены стулья.

Теперь Звягинцев мог рассмотреть того, кого полковник называл просто по имени: «Тойво».

Это был человек лет пятидесяти, низкого роста, в крестьянской одежде, с невыразительным, блеклым лицом, на котором белесые брови были почти неразличимы. Казалось, все на этом лице — губы, нос, брови — намечено лишь пунктиром. Такое лицо совершенно не запоминалось. Его трудно было восстановить в воображении.

Полковник сел в деревянное кресло за столом.

— Так вот, Тойво, — сказал он, придвигая к себе блокнот, — давай начнем сначала. Пусть товарищи тоже послушают. Итак…

— Там… немцев много, — сказал после паузы Тойво.

У него был тихий голос, такой же невыразительный, как и лицо. Пожалуй, среди остальных обычных, ничем не примечательных голосов этот голос мог выделяться лишь своим финским акцентом.

— Нет, нет, — сказал полковник, — ты давай, товарищ Тойво, по порядку. Район, время — словом, все, как мне рассказывал.

— Район Рованиеми, — все так же тускло сказал Тойво, — много немцев. Много легковых машин.

— Сколько? — прервал полковник.

— У здания бывшей школы, на стоянке, двенадцать. Шоферы военные. За тридцать минут наблюдения подъехали и уехали еще десять машин.

«Что могло этому полковнику не понравиться в его голосе? — с недоумением подумал Звягинцев. — Голос как голос. Обычная речь карельского крестьянина».

— Так что же, по-твоему, в этой школе?.. — снова спросил полковник.

— Штаб, — ответил Тойво.

— Допустим. Но какой штаб? — вмешался Горохов.

— Не знаю.

— Так. Хорошо. Попробуем определить сами, — сказал полковник, бросая острый взгляд на Звягинцева. — Итак, у здания на стоянке двенадцать легковых автомашин. Примерно столько же за тридцать минут подъезжало к подъезду. Офицеров немецких видел?

— Да. Одиннадцать за тридцать минут. Входили и выходили. Три обер-лейтенанта. Два полковника. Один генерал. Звания других не различил.

— Тоже офицеры?

— Да.

С каждым новым словом Звягинцев все внимательнее прислушивался к тому, что говорит этот невзрачный на вид человек. Он представил себе такого Тойво на улице финского городка, как он стоит, прислонившись к стене, и, почти неразличимый на ее фоне, смотрит вперед своими бесцветными, пустыми глазами из-под белесых бровей и, казалось, ничего не замечает, а на самом деле видит все.

— Что же ты еще обнаружил, Тойво? — спросил полковник.

— Два мотоцикла фельдсвязи. Оба подъехали к зданию.

— В течение тех же тридцати минут? — спросил Звягинцев.

— Да.

— Одновременно?

— Нет. С перерывом. Сначала один. Через десять минут другой.

— Послушай, Тойво, — сказал, перегибаясь к нему через стол, полковник, — а ты не преувеличиваешь все это? Ну, машины, количество офицеров?..

— А вам хочется, чтобы я преуменьшил? — неожиданно сердито, точно ударом хлыста, отпарировал Тойво.

«А у него и впрямь неприятный голос», — подумал Звягинцев, до этого мгновения и не подозревая, что у одного и того же человека может так меняться манера говорить.

Казалось, что и полковник был несколько смущен таким суровым отпором. Он закашлялся, вытянул из лежащей на столе пачки «Беломора» папиросу, размял ее пальцами, сдавил мундштук посредине, закурил.

— Ну, ладно, — примирительно сказал полковник, — раз так, значит, так. Спасибо тебе за важные сведения. Сейчас иди отдыхай. К утру, возможно, товарищи сверху подъедут, еще послушать захотят. А пока иди спать. Еще раз спасибо тебе…

Когда они ехали обратно в машине, Горохов спросил Звягинцева:

— Ну, майор, как думаешь?

Звягинцев пожал плечами:

— Сведения о концентрации немецких войск в Финляндии не новость. И в Норвегии их тоже хватает.

— Так, — сказал Горохов, стряхивая мизинцем пепел с зажатой большим и указательным пальцами папиросы, — не новость, значит…

До штаба они ехали молча.

— Хочу тебе пару вопросов задать, товарищ майор Звягинцев, — сказал Горохов, когда они вышли из машины. — Но сначала должен заметить, что этому человеку пограничники верят, как самим себе. Он опытный разведчик и к тому же член партии. Ясно?

Горохов сказал это таким тоном, будто вызывал Звягинцева на спор.

Но тот слегка развел руками и ответил:

— Что ж, им виднее. Разведка не моя профессия.

— Оно и заметно, — с легкой усмешкой заметил Горохов, — потому что, если бы разведка была твоей профессией, ты не стоял бы вот так, как ни в чем не бывало. Ладно. Вот мои вопросы, — не тебя, себя проверить хочу. Ты район Рованиеми знаешь?

— Чисто географически, — слегка обиженно ответил Звягинцев.

— Я про географию и говорю. В скольких километрах этот район от границы, представляешь?

— Полагаю, километрах в сорока.

— В двадцати пяти, — поправил Горохов. — Второй вопрос: если верить этому Тойво — а я ему верю! — как бы ты определил уровень штаба, который разместился в той самой школе? Ну?

Звягинцев мысленно восстановил все, что сказал Тойво, прикинул про себя и сказал нерешительно:

— Может быть и штаб дивизии.

— Подымай выше, — сказал, наклоняясь к Звягинцеву, Горохов, — корпуса! Генерал, два полковника, два десятка машин, мотоциклы фельдсвязи… Корпус, я тебе говорю!

— Что ж, не исключено, что и корпус, — нерешительно согласился Звягинцев.

— А если не исключено, — понижая голос и еще ближе придвигаясь к Звягинцеву, сказал Горохов, — то я хочу задать тебе третий вопрос, так сказать, сверх условленных. Какого хрена штабу немецкого корпуса понадобилось располагаться столь близко от нашей границы, а?

И он посмотрел в упор на Звягинцева тяжелым, подозрительным взглядом.

Неожиданно Звягинцев почувствовал, что его охватывает чувство тревоги.

— Это и в самом деле странно… — проговорил он как бы про себя.

— То-то и оно, — удовлетворенно произнес Горохов. — Так что же делать?

Звягинцев вопросительно посмотрел на подполковника, точно хотел сказать, что не понимает вопроса. Он и в самом деле был несколько озадачен.

— Полагаю, что пограничники донесут наверх шифровкой, — сказал наконец Звягинцев.

— Умно! — с ядовитой усмешкой воскликнул Горохов. — Значит, говоришь, шифровочку толкнуть. Что ж, это, конечно, будет сделано. Пограничники службу знают. Через час наверняка уйдет.

Звягинцев пожал плечами.

— Чего же ты хочешь от меня? — спросил он.

— А вот что, — сказал Горохов, придвигаясь ближе к Звягинцеву. — Ты коммунист, верно? Так вот, дай мне слово, что, когда в округ вернешься, явишься к командующему и лично ему доложишь обо всем, что слышал. Лично! Можешь добавить, что этот Тойво — член партии с девятнадцатого года. Сделаешь?

— Постараюсь, — ответил Звягинцев.

— Ну, тогда иди спать. И прости, что потревожил. Завтра когда начнем? В семь, как обычно?

— В семь.

— Ну, бывай. Еще раз извини.

Звягинцев пошел было к двери, но вернулся.

— Послушай, — сказал он, — а ты понял, почему полковнику голос этого Тойво не понравился?

Горохов помолчал, покачал головой и ответил:

— Думаю, что понял. Слишком уверенный. Не оставляет места для сомнения.

…Звягинцев медленно пошел к общежитию. Было светло как днем. В призрачном свете белой ночи все здания, стоящая у штаба черная «эмка», телеграфные столбы, радиомачта казались резко очерченными, подсвеченными невидимыми лучами.

Звягинцев посмотрел вдаль, в сторону границы. Он хорошо знал, сколько дотов и дзотов, сколько бетонных укреплений сосредоточено и в лесу и среди хаоса огромных гранитных валунов.

Знал Звягинцев и о том, сколько сил и средств было затрачено на эти похожие на кочки, на большие муравьиные кучи возвышения, венчающие подземные сооружения из бетона и металлической арматуры.

Однако ему хорошо было известно и другое: по новому плану прикрытия границы, разработанному лишь месяц-полтора назад, этих сооружений должно быть гораздо больше.

Правда, для строительства еще оставалось время, — план предусматривал окончательное приведение границы в боеготовность, полное ее, как говорится, закрытие к концу года; что ж, за четыре-пять месяцев можно еще очень многое сделать!..

«А что, если война начнется раньше?» — спросил себя Звягинцев. И тут же чувство тревоги, такое же, как то, что он ощутил во время рассказа Тойво, вновь охватило его…

Работа над осуществлением плана создавала боевую атмосферу во всех штабах — от окружного до полкового. Но, как ни странно, она же, эта работа, как бы гипнотизировала всех, кто в ней участвовал, ее исполнителей…

«Мы же работаем, все время работаем, не спим, не благодушествуем! — говорил себе Звягинцев, стараясь заглушить тревогу, вызванную всем тем, что сообщил Тойво. — Что же мы еще можем делать, кроме того, чтобы дни и ночи напряженно работать над укреплением наших границ?.. Разве мы беспечны? Да и кто вообще в нашей стране может быть беспечным?..»

Он усмехнулся, подумав об этом. Со школьных лет, с тех пор как Звягинцев стал понимать подлинный смысл разговоров взрослых, с тех пор как начал читать газеты, он привык к тому, что все в стране были заняты прежде всего работой. Работа всегда оказывалась на первом месте. Она отнимала все время, кроме сна. Ей жертвовали свои выходные дни. Ей посвящались не только газетные статьи, но и романы и кинофильмы…

Звягинцев вспомнил своего умершего несколько лет назад отца. Токарь высокой квалификации, он сумел окончить втуз без отрыва от производства и последние два года своей жизни работал начальником цеха большого станкостроительного завода.

В те редкие моменты, когда все трое — отец, мать и он, Алеша, — садились вместе за стол, отец говорил только о производстве. Если цех не выполнял плана, это переживала вся семья. Если план выполнялся, дома был праздник. Казалось, что от выполнения плана цеха зависело все — не только настроение отца, не только атмосфера в доме, но и вообще все, что окружало Алешу, жизнь всей страны…

И теперь воспоминания детства и ранней юности снова всплыли в сознании майора Звягинцева, переплетаясь с теми тревожными мыслями, которые были связаны уже с днем сегодняшним…

Вот ведь как все получается, размышлял Звягинцев. Когда директор крупного завода получает важный и срочный правительственный заказ, он начинает думать только о том, как бы выполнить этот заказ в предусмотренный срок.

Вся его деятельность, все его мысли сосредоточиваются на этом. И те, от кого зависит в конечном итоге выполнение заказа, — начальники цехов, мастера, бригадиры, рабочие — тоже сосредоточивают все свои усилия только на одном: выполнить задание в срок.

И тогда никто из них — от директора до рабочего — уже не думает о том, что ситуация может измениться, что тем, кто дал этот заказ заводу, — главку, наркомату и в конечном итоге государству — данная продукция неожиданно может понадобиться быстрее, чем это предусматривает план.

И все они, от директора до рабочего, живут уверенностью, что главное в том, чтобы выполнить план в срок, что ущерб стране может быть нанесен лишь в случае нарушения этого срока.

А пока работа идет по графику, все будет хорошо и ничего не может случиться.

«Не под таким ли гипнозом плана находятся сейчас и десятки генералов, тысячи старших командиров, строевики, политработники, инженеры, саперы, строители Ленинградского военного округа?» — спросил себя Звягинцев.

Нет, к мысли о возможности войны все они возвращались не раз.

И все же сознание, что завершение плана назначено лишь на конец 1941 года и что, таким образом, в их распоряжении есть еще несколько месяцев, заглушало тревогу…

В те дни Звягинцев еще многого не знал — не знал, что в штабы самых различных уровней шли донесения разведок — агентурных, наземных, авиационных. Эти донесения были полны тревожными сообщениями о концентрации немецких войск на советских границах. Они, эти донесения, не оставлялись без внимания, нет, их следствием были новые подхлестывания: торопили промышленность — чтобы быстрее производила необходимую военную технику; торопили окружные штабы — чтобы быстрее эту технику внедряли, быстрее производили работы по укреплению границ. Однако любые проявления чрезмерной тревоги, предложения, связанные с крупными передвижениями войск, осуждались, ибо нельзя было давать повод для провокаций, — так сказал Сталин.

И если его план предусматривает определенный срок, то ничто раньше этого срока случиться не должно, не может. «Ему виднее…» И в только что опубликованном сообщении ТАСС было сказано, что отношения между СССР и Германией развиваются нормально.

Всего комплекса противоречий, объективных и субъективных трудностей, естественно, не мог в то время понять, проанализировать не только командир невысокого сравнительно ранга, каким был Звягинцев, но и те, кто занимал гораздо более значительные посты.

…И сейчас, стоя на залитом белым, призрачным светом небольшом плацу перед штабом Выборгского укрепленного района, Звягинцев не мог полностью отдать себе отчет в сложном и драматическом сочетании столь противоречивых факторов. Каждый раз, когда в сознании его мелькала до боли острая, режущая мысль о возможности внезапного нападения, она тонула в потоке других, связанных с практическими делами, с выполнением порученной ему работы. Опасение, что война может разразиться не сегодня-завтра, растворялось в десятках конкретных забот — о минах, которых все еще было мало, о строительстве головных складов близ границы, о мобзапасе.

Однако на этот раз в сознании Звягинцева возник новый фактор, заставляющий его, пожалуй, впервые подумать о грядущей войне не как о событии хотя и ближайшего времени, неизбежном, но все же не завтрашнем, но как о реальной, надвигающейся страшной беде, которая могла обрушиться на страну ежеминутно.

И этим новым фактором была встреча с Тойво. То, что немцы концентрируют свои войска в Финляндии и Норвегии, для Звягинцева не было, разумеется, новостью — об этом неоднократно говорилось на многих оперативных совещаниях в штабе округа.

Но слышать человека, побывавшего на «той стороне», ему довелось впервые.

И теперь, после разговора с Гороховым, оставшись наедине с собой, Звягинцев уже не мог совладать с нахлынувшим на него ощущением надвигающейся неотвратимой беды.

«Да, думал Звягинцев, не надо быть ни разведчиком, ни крупным оператором, чтобы знать, в каких случаях штаб корпуса, да к тому же не финских, а немецких войск, располагается в столь непосредственной близости к границе. Трудно было бы найти военного человека, который не ответил бы на вопрос: «Для чего так близко к границе выдвинут штаб корпуса предполагаемого противника?»

Да, разумеется, об этом надо немедленно сообщить. И не только в штаб округа, но и в Москву. Горохов сказал, что шифровка уйдет через час. Ну да, тому полковнику раньше не успеть — надо ведь составить донесение, поднять с постели шифровальщика…

И тем не менее Горохов прав — по прибытии в Ленинград надо немедленно пойти к командующему. Разумеется, к тому времени — срок командировки Звягинцева кончался через неделю — командующий уже прочтет шифровку пограничников. А ему, Звягинцеву, может сделать замечание, чтобы не лез в чужие дела, когда хватает своих. И все же он пойдет и скажет все, что слышал.

Звягинцев медленно направился к себе, в общежитие комсостава. Еще через пятнадцать минут он уже лежал в постели, пытаясь заснуть: до утреннего подъема оставалось всего пять часов.

Но сон не шел. То ли из-за охватившего его нервного возбуждения, то ли потому, что в окна лился свет белой ночи, но заснуть Звягинцеву не удавалось.

Белая ночь вызывала у него теперь отвращение. Звягинцеву вдруг представилось, что из-за этого противоестественного дневного света все оказывается на виду. Все — и его недостроенные доты, и склады, и расположение частей, да и сам он, Звягинцев, — все, как на ладони, со всех сторон видное врагу.

Он лежал и думал. И, начав размышлять, он уже не мог заснуть, потому что одна мысль цеплялась за другую, как бы вытекала из нее, в свою очередь порождая третью…

Звягинцев посмотрел на часы — было около двух.

«Надо прекратить эти бесцельные размышления и постараться все же уснуть».

…Но проспать до утра Звягинцеву так и не удалось.

Стук в дверь разбудил его. Звягинцев прежде всего бросил взгляд на часы — было всего лишь половина четвертого — и недовольно спросил:

— Кто там? В чем дело?

— Товарища майора Звягинцева к телефону! Ленинград вызывает! Срочно! — раздался в ответ мальчишеский, без необходимости громкий голос.

Через несколько минут Звягинцев, натянув бриджи и накинув свой серый прорезиненный плащ прямо на нижнюю сорочку, снова вошел, почти вбежал в помещение штаба.

Снятая с аппарата телефонная трубка лежала на столе. Дежурный схватил ее и протянул Звягинцеву, как только тот появился.

Звягинцев дунул в микрофон, громко сказал: «Майор Звягинцев у телефона» — и тотчас же услышал знакомый голос заместителя начальника штаба округа полковника Королева:

— Возвращайся в Ленинград, майор! Быстро!


Через несколько часов, усталый, с красными от бессонной ночи глазами, с чемоданчиком в руке, так и не заезжая домой, Звягинцев пошел прямо в кабинет Королева, так как начальника инженерного управления, которому непосредственно подчинялся, в городе не было, а Звягинцев по своим обязанностям в управлении держал постоянную деловую связь с оперативным отделом штаба по инженерным вопросам. Он не видел Королева всего десять дней, но сразу заметил, что за это время что-то в нем изменилось.

Большой, грузный, но всегда подтянутый, чисто выбритый, туго перепоясанный, Королев на этот раз казался каким-то взъерошенным. Воротник его гимнастерки был расстегнут, а подворотничок не совсем свеж.

Королев стоял, склонившись над длинным, заваленным картами столом, выпрямился, когда вошел Звягинцев, хмуро кивнул ему в ответ на приветствие и, как будто они не расставались, недовольно спросил:

— Ты, надеюсь, помнишь разработанный нами в управлении план минных заграждений на случай экстренного прикрытия границы?

Звягинцева такое обращение несколько покоробило.

— В общих чертах, конечно, помню, товарищ полковник, — сухо и официально доложил он, удивляясь и виду и тону Королева, с которым считал себя в дружеских отношениях. — Но я только что прибыл из командировки, а план, как известно, хранится…

— Ладно, — прервал его Королев, — знаю, где хранится. Понимаю, что в кармане не таскаешь. Садись.

Звягинцев послушно опустился на стул возле письменного стола.

Королев же подошел к двери кабинета, приоткрыл ее, снова закрыл и повернул торчащий в замке ключ.

Звягинцев с некоторым недоумением и тревогой следил за его движениями. И когда Королев подошел к столу и тяжело опустился в кресло, спросил:

— Что случилось, Павел Максимович?

— Ничего не случилось, — резко, даже, как показалось Звягинцеву, неприязненно ответил ему Королев. Но через мгновение добавил: — Ситуация хреновая, вот что случилось. Как там дела, на границе?

Звягинцев начал было перечислять состояние работ по монтажу артиллерийских систем, но Королев снова прервал его:

— Это все я и без тебя знаю! «Восемьдесят процентов готовности, шестьдесят процентов готовности», — передразнил он. — Я тебя не как сапера спрашиваю, как живого человека с глазами! Что-нибудь необычное на границе наблюдается?

— Вы, случаем, шифровку от тамошних пограничников еще не видели? — ответил вопросом на вопрос Звягинцев.

— Не видел. Наверное, по разведотделу прошла. А что за шифровка?

И тогда Звягинцев подробно рассказал все, что слышал от Тойво.

— Так, так, одно к одному… — сумрачно сказал Королев, когда Звягинцев умолк. Он потянулся к коробке «Северной Пальмиры», взял папиросу, сунул в рот, крепко зажал зубами и закурил. Потом выпустил густой клуб синеватого дыма и повторил задумчиво: — Одно к одному.

— Да не тяни ты, Павел Максимович, скажи наконец что-нибудь определенное! — попросил Звягинцев.

— А что я тебе скажу «определенное», что? — раздраженно отозвался Королев. — Финны сосредоточивают войска на границе. И немцы тоже. О том, что они из Норвегии своих солдат потихоньку в Финляндию перебрасывают, это нам не сегодня стало известно. А теперь вот получается, что не просто в Финляндию, а к самой нашей границе. И еще: немецкие торговые суда, следовавшие в Ленинград, повернули обратно, не заходя в порт.

— Я предлагаю немедленно доложить командующему о сообщении Тойво и…

— Зачем? — пожал плечами Королев. — Если шифровка получена, ее и так ему доложат. И в Москву передадут. К тому же генерал еще с границы не вернулся…

— Но важно время! — воскликнул Звягинцев. — Если бы командующий сам позвонил начальству…

— Не будет он звонить, — устало произнес Королев.

— Но почему?!

— Звонил уже. С учений. Доложил, что немецкие самолеты больно нахально летают. Пересекают границу…

— Ну а что ему ответили?

Королев настороженно поглядел на дверь и сказал, понизив голос:

— «Ты бы лучше, чем паниковать, огневой подготовкой занялся. Ни к черту она в твоем округе». Вот что ответило начальство.

Королев помолчал, бросил в пепельницу догоревшую папиросу, ударил ладонью по стеклу, прикрывавшему доску письменного стола.

— Ладно! В дела высшего командования лезть не будем. Не положено. А вот своим делом займемся. Иди и пиши шифровки о минных заграждениях. Напишешь, принесешь на подпись. Только быстро.

Звягинцев встал. Несколько мгновений он стоял как бы в нерешительности, затем сделал неуверенный шаг к двери.

— Ну? — недовольно произнес Королев. — Чего топчешься?

Звягинцев повернулся и снова подошел к столу.

— Павел Максимович, — негромко сказал он, — не темни. Скажи прямо: что-то случилось? Почему меня так срочно вызвали? На границе еще много неоконченных дел. Я не первый день в армии и понимаю, что если…

— Исполняйте, майор Звягинцев, — раздраженно сказал Королев.

Звягинцев круто повернулся.

— Подожди! — остановил его Королев, когда Звягинцев был уже у двери. — Пожалуй, ты прав, Алексей, — сказал он, почти вплотную подойдя к Звягинцеву, — темнить нечего. К тому же ты член партбюро штаба. Из наркомата пришла телеграмма. Предупреждают, что в ближайшие два-три дня возможны… провокации. Приказано на провокации не поддаваться, но быть в полной боевой готовности. Вечером в Смольном созывают партийный актив. Ну вот, теперь все. Иди.

7

Лица, собравшиеся в кабинете рейхсканцлера, ждали Гитлера уже около получаса. Это были Геринг, Геббельс, фельдмаршал Кейтель, генералы Йодль, Браухич, Гальдер, несколько офицеров оперативного управления штаба вермахта, Розенберг, двое стенографов.

Фюрер прибыл с опозданием. Он произносил одну из своих запланированных на сегодня речей в западной части Берлина, увлекся, забыл посмотреть на часы. С тех пор как Германия стала подвергаться воздушным атакам англичан — они начинались обычно под вечер, — Гитлер решил заниматься пропагандистской деятельностью только в первую половину дня.

Частые выступления — в пивном ли подвале мюнхенской «Левенбрау», излюбленной аудитории фюрера, в берлинском ли «Спортпаласе» или в каком-либо другом месте — были его давней потребностью.

Теперь же, накануне «дня великого решения», они стали просто страстью.

Гитлер утверждал, что должен каждый день вглядываться в глаза своего народа, а народ, которому так скоро предстоит вступить в решающий бой, разумеется, не должен лишаться счастья каждый день видеть своего фюрера.

На совещание в имперской канцелярии Гитлер опоздал. Все вызванные были уже в сборе, когда он, ни на кого не глядя, вошел в свой кабинет, лишь на мгновение чуть приподняв руку с откинутой ладонью в знак приветствия.

Он начал говорить тотчас же, не ожидая, пока вскочившие со своих мест люди вновь рассядутся. Это тоже в последнее время стало манерой Гитлера — начинать говорить чуть не с порога, подчеркивая тем самым нежелание тратить хотя бы минуту впустую.

Так и сейчас Гитлер быстро пересек кабинет, остановился у своего огромного письменного стола и, как бы продолжая уже начатую речь, сказал:

— Секретность должна быть абсолютной. Решение, которое вы сейчас услышите, детально продумано мною и должно стать определяющим в осуществлении плана «Барбаросса». Позднее штаб Йодля оформит его приказом. Итак… — Он сделал паузу и обвел всех присутствующих колючим взглядом. — Итак, первое, что необходимо усвоить всем, от генерала до солдата: война против России не может вестись по-рыцарски. Ее нельзя сравнивать ни с одной из войн в прошлом. Это будет война идеологических и расовых противоположностей. И вести ее надо беспрецедентным, безжалостным способом!

Эти два последних слова Гитлер подчеркнул резким взмахом руки.

Он сделал несколько шагов вперед и, подойдя почти вплотную к сидящим в креслах людям, сказал:

— Идеология, которую нам предстоит сокрушить, вырвать с корнем, уничтожить бесследно, не просто витает в воздухе. Нет! У нее есть конкретные носители. Их много. Но главные — комиссары. Это слово в большевистском обиходе имеет широкий смысл и свою историю. Но сейчас я имею в виду комиссаров Красной Армии. Не все они официально носят это имя. Немалая часть комиссаров действует под наименованием политруков, секретарей партийных организаций, офицеров так называемых политотделов, инструкторов и тому подобное. Так вот, мною принято кардинальное и безоговорочное решение. Оно гласит…

Гитлер скосил глаза на стенографов, увидел, что они пишут, не отрывая карандашей от бумаги, и медленно произнес:

— …большевистские комиссары, как бы они ни назывались, должны быть физически уничтожены. Все. Поголовно.

Он сделал большую паузу, точно наслаждаясь мрачным смыслом только что прозвучавших слов, потом подошел к столу, повернулся лицом к собравшимся и бросил:

— Вопросы?

Вопрос задал педантичный Гальдер, начальник штаба сухопутных войск. Всем было известно, что он, невзирая на огромную загруженность оперативной работой военного времени, тем не менее регулярно ведет дневник. Изо дня в день. Людям Гиммлера доводилось два-три раза заглянуть в этот дневник. Они не нашли в нем ничего, кроме записей полученных приказаний, краткого содержания состоявшихся в течение дня бесед, упоминания о вечернем времяпрепровождении и часе отхода ко сну. Словом, ничего предосудительного.

Гиммлер с сардонической улыбкой назвал Гальдера «генерал-бухгалтером» и успокоился.

Сейчас Гальдер высказал свое полное одобрение плану Гитлера, «величественному и колоссальному, как и все начинания фюрера», но поинтересовался, как следует в дальнейшем объяснять некоторое неизбежное противоречие между этим планом и Гаагской конвенцией.

Гитлер передернул плечами и ответил, что Россия в конвенции участия не принимает и, следовательно, не имеет никаких прав в этой связи.

Это была ложь, потому что все, кто был мало-мальски знаком с международным правом, знали, что еще в 1918 году Советское правительство в официальном документе, подписанном Лениным, признало все женевские и гаагские конвенции. Но никто из присутствующих не промолвил об этом ни слова. Только Геббельс с места иронически заметил, что при наличии министерства пропаганды штабу сухопутных войск вряд ли следует отягощать свою деятельность заботами, не имеющими к нему прямого отношения.

Затем снова заговорил Гитлер. Он объявил, что с началом операции на Востоке необходимо ограничить функцию немецких военно-полевых судов. Отныне все действия немецких военнослужащих, которые в иных условиях могли бы считаться незаконными, не подлежат рассмотрению в этих судах. Деятельность военно-полевых судов должна сводиться к поддержанию дисциплины и безопасности немецких вооруженных сил, и только. Если любой русский так или иначе угрожает этой безопасности, то только дурак может настаивать на судебной процедуре. Этот русский должен быть попросту доставлен к немецкому офицеру, который единолично решит, виновен тот или нет. Если виновен, то наказание может быть только одно: расстрел.

Затем Гитлер отдал несколько важных распоряжений. Он объявил Гиммлера уполномоченным по решению «специальных задач», вытекающих из борьбы между двумя противоположными политическими системами, с правом действовать под свою личную ответственность и независимо от армии.

Геринг назначался уполномоченным по использованию всех экономических ресурсов Советского Союза для немецкой индустрии.

Розенбергу поручалось решение задачи несколько более отдаленной: разработка проекта государственного устройства России после окончания военных действий. И Гитлер, подойдя к своему огромному глобусу, коротко изложил основные принципы, которые должны лечь в основу этого проекта. Проводя ребром ладони по поверхности глобуса, он объявил, что европейская часть России должна быть разделена на государственные протектораты, Украина превращена в буферное, союзное с Германией государство. Три балтийских государства и Белоруссия будут присоединены к Германии, а Кавказ с его нефтяными районами перейдет под управление немецкого уполномоченного.

Гитлер говорил еще долго, короткими, рублеными фразами, резким, лающим голосом. То, что он излагал, не было новостью для людей, собравшихся здесь, в кабинете рейхсканцлера, в здании новой имперской канцелярии. Более того, и Геринг, и Гиммлер, и Геббельс, приглашенные сюда, — все они участвовали в разработке тех или иных частей изложенного фюрером плана. И тем не менее Гитлер не мог отказать себе в удовольствии в очередной раз явиться собравшимся в излюбленной им роли провидца и вершителя судеб мира…


Как правило, Гитлера считают невежественным человеком, и если слово «образованность» означает глубокие, систематические знания в какой-либо определенной области и бо́льшую или меньшую ориентированность в других, то германский рейхсканцлер был, конечно, невеждой, поскольку ни в учебном заведении, ни самостоятельно не изучал какого-либо предмета последовательно и объективно. К этому следует добавить, что за всю жизнь он не прочел, пожалуй, ни одного романа, ни одной поэмы, — во всяком случае, так утверждали приближенные к нему люди.

И все же невежество Гитлера было особого рода, поскольку он прочел много книг, главным образом по вопросам истории.

Это было беспорядочное, бессистемное чтение. Книги, имеющие несомненную научную ценность, чередовались со всевозможными пропагандистскими брошюрами или псевдонаучными изданиями безвестных авторов, рассматривающих историю человечества с точки зрения расистских, узкогеографических или мистических теорий.

Уже очень скоро интерес Гитлера к книгам стал носить отчетливо избирательный характер. Он стал вычитывать и запоминать в них, — а память у него была прекрасная, — лишь то, что прямо или косвенно могло бы служить подтверждением его, так сказать, любимых мыслей и целей. Это были мысли об избранности арийской расы — немцев прежде всего, о неполноценности рас других, о силе как решающем аргументе во всех исторических спорах. А цель сводилась к желанию утвердить господство Германии над остальным миром.

В своем стремлении завоевать весь мир Гитлер не был оригинален. Не он изобрел и расизм. Не ему первому принадлежала идея крестового похода против коммунизма.

Но никогда еще все эти замыслы и идеи не сплетались в единый клубок столь причудливо, как в голове Гитлера.

Разумеется, главным и решающим в поступках Гитлера была всегда логика империалиста. Даже в минуты высшего упоения властью он всегда помнил о том, кто ему эту власть вручил. Гитлер был мастером политического шантажа, хотя осуществление его интриг значительно облегчалось тем, что действовал он в атмосфере мюнхенской политики западных держав, используя их ненависть к коммунизму, к самому факту существования Советского Союза.

Однако каждое явление в социальной сфере обладает не только общими закономерностями, но и своей конкретностью.


И то, что Гитлер был далеко не первым в истории человечества претендентом на мировое господство, не может заслонить тех специфических его черт, которые, отнюдь не являясь решающими, тем не менее придавали его словам и поступкам мрачную маниакальность, характерную для совершенных им злодеяний.

Когда говорят о духовных истоках немецкого фашизма, нередко вспоминают Ницше, точнее, созданный им образ «белокурой бестии», «сверхчеловека», признающего лишь культ силы, попирающего общепринятые нормы поведения. Называют также имя Хустона Стюарта Чемберлена, англичанина, переселившегося в прошлом веке в Германию, автора книг, проникнутых идеями расизма.

Гораздо менее известно людям имя человека, влияние которого на Гитлера было несомненным. Этого человека звали Ганс Хёрбигер. Этим именем были подписаны письма одинакового содержания, которые летом 1925 года получали десятки, а может быть, и сотни немецких и австрийских ученых. Несколько строк в этих письмах вызвали наибольшее возмущение адресатов. Вот они, эти строки: «Отныне вам придется выбирать, с кем вы — с нами или против нас. Гитлер расчистит политику, а Ганс Хёрбигер сметет ложные науки. Символом возрождения германской нации будет доктрина вечного льда. Берегитесь! Становитесь в наш строй, пока не поздно!»

Ультиматум был встречен возмущением или насмешками, хотя автором письма отнюдь не был обыкновенный безумец. Ганса Хёрбигера в Германии многие знали. Знали, как он выглядит, шестидесятипятилетний великан с громадной белой бородой. Знали по имени: он обладал множеством различных дипломов и написал несколько книг. Он был автором входившей в моду в некоторых кругах теории. Она отрицала современную астрономию и математику. В ее основе лежали древние мифы.

Ганс Хёрбигер был создателем завораживающе-романтической абракадабры — так называемого учения о космическом льде «Вельтайслере», или сокращенно «Вель».

С начала двадцатых годов, после знаменитого мюнхенского «пивного путча», имя Гитлера приобрело относительную известность. О нем часто писали в немецких газетах, его имя изредка упоминалось и в прессе мировой. Его лозунги, его терминология, сколь по-разному ни относились бы к ним разные люди, касались проблем, находившихся в центре мировой политики, и поэтому вызывали естественный интерес.

Хёрбигера же знали только в Германии, для остального мира это имя не значило ничего. Его утверждения, что «наука — это декадентский фетиш» или что «математика — грошовая ложь», казалось, могли привлечь внимание лишь своей вопиющей абсурдностью. И уж конечно вначале никому не приходило в голову устанавливать какую-либо связь между лжеученым, мистиком Хёрбигером, чья воспаленная мысль витала где-то в таинственных пространствах «вечного льда», и «барабанщиком»-практиком, требующим уничтожения Версальского договора, избиения евреев, марксистов и вооружения Германии. Никто не улавливал этой связи.

Впрочем, «никто» — все же преувеличение. По крайней мере два человека эту поначалу неуловимую внешне связь ощущали. Одним из них был сам Гитлер. Второй носил имя Генриха Гиммлера. Он был владельцем птичьей фермы и пока что скрывался в тени, которую отбрасывал первый.

Эти два человека еще тогда, в двадцатых годах, содержали своих личных астрологов, учеников Хёрбигера. Только много лет спустя история зафиксирует, что астролога Гитлера, по иронии судьбы, звали Фюрер. Это произойдет тогда, когда ему в официальном порядке будет присвоено нелепо звучащее звание — «полнообладатель математических, астрономических и физических наук».

Гитлер многому научился у Хёрбигера, если слово «научился» здесь уместно. Но и для последнего уроки Гитлера не прошли бесследно. Приверженцы теории вечного льда объединялись в группы, подобно штурмовикам. И если их «Вель» кем-либо не воспринимался, они вколачивали его в слишком трезвую голову кулаками и кастетом.

По удивительному на первый взгляд совпадению именно те владельцы фирм, которые финансировали Гитлера, один за другим стали объявлять «Вель» своей официальной идеологией. В то время как проповедники теорий Хёрбигера избивали ученых, называвших теорию вечного льда невежественным бредом, а сам мессия расклеивал в университетских аудиториях прокламации («Когда мы победим, вы будете стоять на мостовой с протянутой рукой!»), владельцы ряда банков, страховых компаний и заводов стали требовать от своих служащих специальной присяги, содержащей слова: «Клянусь, что верю в теорию вечного льда!»

Для тех, кто робко спрашивал, что это за «вечный лед» и имеется ли в виду Северный полюс или Антарктида, издавались популярные брошюры. В них туманно, но вместе с тем энергично излагался смысл этого таинственного учения. В одной из таких брошюр говорилось:

«Нашинордические предки стали сильными во льдах и снегах. Поэтому вера в космический лед — естественное наследство нордического человека. Австриец Гитлер изгнал еврейских политиканов. Австриец Хёрбигер выгонит еврейских ученых. Всем опытом своей жизни наш фюрер показал превосходство вдохновения над профессионализмом. Потребовался второй прозорливый, чтобы дать нам полное понимание космоса».

Трудно себе представить, что кто-либо мог до конца разобраться в этой мистической галиматье, в этой претенциозной смеси языческой проповеди и призывов к разбою.

Однако Гитлер почитал Хёрбигера и, слушая его проповеди, приходил в состояние экзальтации…

Среди откровений Хёрбигера было одно, которое Гитлер хорошо усвоил. Смысл его заключался в том, что роль науки должна сводиться лишь к обоснованию и подтверждению того, что иррациональным путем, как некое озарение, открылось «сверхчеловеку».

Эта мысль импонировала Гитлеру, поскольку ему было необходимо отучить людей мыслить логически, сопоставлять причины и следствия, анализировать явления. Вместо этого они должны были научиться лишь воспринимать, то есть безоговорочно верить в каждое произнесенное фюрером слово.

В состоянии наркотического опьянения человеком овладевают химеры. Гитлеру важно было добиться, чтобы люди постоянно находились в состоянии эйфории жестокости.

Решающим был далекий от романтики расчет — коммунизм как реальная сила и как идеология был для фашизма естественным врагом номер один, а геноцид всегда является неизбежным спутником борьбы за мировое господство. И все же для того, чтобы вовлечь миллионы людей в поголовное истребление целых народов, для того, чтобы ввести в будничный обиход крематории для живых, изобрести газовые камеры, требовалось не только объявить совесть человека химерой, но и постараться его от этой химеры избавить. Если вся научная история человечества была не больше чем интеллигентской выдумкой, заслоняющей историю «подлинную», с ее потопами, борьбой стихий, переселениями народов, гигантами и рабами, если таковым было прошлое человечества, то почему не должно быть таким же и его будущее?

Закончив совещание в новой имперской канцелярии, Гитлер направился в Бергхоф.

В Берлине, в Нюрнберге он ощущал себя трибуном — барабанщиком, полководцем. Бергхоф же, расположенный в котловине, среди величественных Альпийских гор, обычно настраивал Гитлера на торжественно-мрачный лад. Он представлялся себе как бы мрачным гением, недоступным взглядам смертных, верховным вершителем их судеб. Гитлер ехал в поезде — паровоз и два вагона, во втором размещалась охрана, — и, сидя у широкого, в половину вагонной стены, окна салон-вагона, снова и снова воспроизводил в своей памяти детали только что закончившегося совещания.

Сейчас Гитлер видел себя как бы со стороны. Он стоял у гигантского, на подставке из черного дерева, глобуса перед группой неподвижно сидящих людей, устремивших на него свои взоры.

Гитлер прикрыл глаза, и ему показалось, что этот глобус вырос до размеров земного шара. Но внезапно перед его глазами вдруг встала другая картина. Неожиданно глобус уменьшился до своих обычных размеров, и около него стоял он, Гитлер, но только несоразмерно маленький, карлик с дергающимися в нервном тике усиками, комично жестикулирующий, брызгающий слюной.

Это был кадр из картины американского клоуна, жалкого комедианта по имени Чаплин. В прошлом году ему все же удалось закончить свою гнусную стряпню. Пустил ее в путешествие по экранам мира, несмотря на десятки, сотни тысяч марок, которые затратило немецкое правительство для подкупа многих американских чиновников…

Гитлеру докладывали, что комиссия по расследованию антиамериканской деятельности все же начала дело против этого подлого паяца, осмеявшего главу великой державы.

«Комиссии, конгрессы, парламенты!.. — мысленно произнес Гитлер, вкладывая в эти слова всю силу ненависти и презрения. — Порождение растленной, прогнившей цивилизации! К счастью, в большей части Европы с этим уже покончено».

Он усмехнулся, представляя себе, как несколько дюжих эсэсовцев крепко держат в руках извивающегося карлика, человечка с вывернутыми ступнями, в кургузом пиджачке и дурацком котелке. И он сам, Гитлер, наносит этому пигмею первый удар. Кулаком в морду. Ногой в пах…

Кулаки Гитлера невольно сжались. Несколько мгновений он наслаждался ощущением жестокой радости. Потом усилием воли прогнал, стер в своей памяти и этот подлый фильм и образ комедианта-ублюдка.

Теперь перед его мысленным взором раскинулась огромная, никогда не виденная им воочию территория. Города, села, леса, горы, поля, люди. И все это было объято огнем. Пламенело небо…

В Бергхофе Гитлера ожидал Данвиц. Любимец фюрера уже получил разрешение принять участие в предстоящих грандиозных военных действиях. Через неделю ему предстояло отправиться в Восточную Пруссию, чтобы занять должность командира пехотного батальона в одной из частей сформированной группы армий с кодовым названием «Север».

Гитлер любил видеть вокруг себя людей, готовых повиноваться ему по первому слову, первому жесту, людей, чьи мысли и желания являлись как бы продолжением его собственных.

Данвиц был именно таким человеком, но Гитлер выделял его не только поэтому. Он видел в нем как бы идеальный продукт своей системы, своего воспитания.

Данвиц не играл никакой роли в высокой политике. Его мало кто знал. Но Гитлер не мог не заметить постоянного обожания в его глазах, молчаливой экзальтации при первых же обращенных к нему словах, его поразительной восприимчивости к туманно-мистическим проповедям, которыми время от времени разражался фюрер.

В страстной просьбе отправить его на фронт, скорее мольбе, с которой Данвиц обратился к Гитлеру, он увидел знамение времени. Он хотел видеть свою армию состоящей именно из таких людей, как Данвиц. Отправляя этого офицера на фронт, Гитлер совершал как бы символический акт — он посылал туда частицу самого себя, ничтожную, но все же частицу.

…Он пристальным, впивающимся взором оглядел одетого уже в военно-полевую форму Данвица, когда тот застыл на пороге его кабинета, выбросив вперед руку.

— Итак, ты едешь, Данвиц? — торжественно произнес Гитлер.

— Да, мой фюрер, — мгновенно перенимая интонации Гитлера, с той же мрачной торжественностью в голосе ответил Данвиц. — Я явился, чтобы проститься.

Он резко опустил руку, но все еще стоял неподвижно.

Гитлер медленно встал и подошел к Данвицу.

— Что бы ты хотел услышать от меня на прощание? — спросил Гитлер.

— Только одно слово, мой фюрер: «Иди».

— Ты услышишь больше, чем одно слово.

В течение недавних трех часов Гитлер был вынужден слушать сухие, лишенные воображения речи генералов и сам тогда играл только одну из своих излюбленных ролей — роль полководца, Цезаря, Наполеона и Мольтке, соединенных вместе, — его слова были категоричными, фразы короткими, реплики непререкаемыми. Теперь Гитлером овладело желание говорить долго и красноречиво.

Он жестом сделал знак Данвицу следовать за ним и пошел к широкому венецианскому окну. Весеннее солнце освещало альпийские вершины, кое-где покрытые снегом.

— Смотри, Данвиц, на эти горы, — громко сказал Гитлер. — Любуйся ими, ведь скоро тебе придется спуститься вниз. Вместе с миллионами моих солдат ты отправишься в темную, мрачную страну. Слушай, Данвиц, — откидывая назад голову, продолжал Гитлер. — Многие думают, что я хочу завоевать эту страну. Они ошибаются. Я хочу ее уничтожить. И кем бы ты ни стал на фронте — полковником или генералом, чем бы ты ни командовал — батальоном, полком или дивизией, — главным для тебя должен оставаться этот мой замысел. Ты понял меня? Если нет, спрашивай. Я жду!

— Я думаю, что понял вас, мой фюрер! — глухо сказал Данвиц, не спуская глаз с Гитлера. — Я должен убивать врагов. Не щадить их в бою…

— Нет! — выкрикнул Гитлер. — Этого мало, мало! Я хочу стереть с лица земли это государство. Хочу, чтобы на месте Москвы и Петербурга стояли озера, хочу физически уничтожить эту славяно-монгольскую расу, всю эту смесь азиатов, евреев, цыган, недочеловеков, возомнивших себя людьми! Ты можешь подумать, что не хватит снарядов и бомб? Но я уничтожу их не только снарядами и бомбами…

Правое плечо его начало подергиваться, белки глаз покраснели. Он приблизил свое лицо к лицу Данвица.

— Слушай, — хрипло сказал Гитлер, понижая голос, — мой великий план уже разработан. После того как мы разобьем большевистскую армию — на это уйдет несколько недель, — все продовольствие, все минеральные богатства России будут направляться только в Германию. В России начнется голод. Всеобщий, неумолимый голод. Он будет страшнее, чем чума. Погибнут миллионы. Но это входит в мой план. Выживут тысячи, может быть, десятки тысяч. Те, кто будет копаться в земле сохой и мотыгой. Те, кто будет обслуживать немецких господ. Ты понял меня, Данвиц?

Да, Данвиц понял. Он на все смотрел глазами своего фюрера.

Сейчас перед воспаленным мысленным взором Данвица раскинулось море крови. Он видел самого себя стоящим по колено в этом море, подобно Зигфриду, совершающему ритуальное омовение в черной крови поверженного им дракона.

— Я понял вас, мой фюрер! — торжественно заявил он.

Гитлер удовлетворенно кивнул и сказал:

— Разумеется, высшие командиры будут иметь необходимые инструкции. Но ты — мои глаза. Ты — мои уши. И если тебе станет известно о чем-то, что расходится с моими намерениями, ты должен немедленно известить меня. Я дам указание фон Леебу, чтобы твои донесения немедленно передавались.

Он сделал несколько шагов по комнате.

— Вся кампания займет, как я уже сказал, полтора месяца, максимум два, — как бы про себя произнес Гитлер, не глядя на Данвица, — после этого останутся, так сказать, детали. Создание администрации, мероприятия Гиммлера и так далее… Кое-кто пытается пугать меня русской зимой. Но мы не будем воевать зимой! — неожиданным фальцетом выкрикнул Гитлер. — Впрочем, — добавил он уже спокойно, — зима этого года будет в России мягкой.

— Это прогноз метеорологов? — нерешительно спросил Данвиц, которому не раз приходилось слышать о страшной русской зиме.

— К черту метеорологию! — снова яростно крикнул Гитлер. Он провел ладонью по влажному лбу, откинул назад прилипшую прядь волос. Затем сказал, понижая голос:

— Мы вступаем в новый цикл. От вечного льда к циклу огня. Мои солдаты — это первые носители магического пламени. Зима падет перед нами ниц.

Он снова подошел к Данвицу и, казалось обращаясь не к нему, а к каким-то другим, невидимым слушателям, воскликнул:

— Нет, мы не будем воевать зимой! Русские не смогут выдержать единоборства с немецкой армией больше чем шесть недель. Я знаю это, знаю!

Он поднял руку с вытянутым указательным пальцем, как бы заклиная.

— Слушай, — продолжал он, снова обращаясь к завороженно смотревшему на него Данвицу, — ты убедишься в правде моих слов при первой же встрече с русскими. Испытай первого же захваченного в плен русского. Его стойкость. Силу его духа. Найди способ проверить все это. И ты поймешь, что никто из них не в силах нам противостоять. Оказавшись с глазу на глаз с нами, все ничтожество их существа предстанет обнаженным. Вся их идеология, их преданность коммунизму — все, как шелуха, спадет, рассыплется, едва только над ними будет занесен меч национал-социализма. А теперь — в путь, майор Данвиц! Когда прозвучит труба, ты должен быть на месте, в первых рядах. Прощай!

8

Весь мир — в том числе почти все советские люди — был убежден, что Сталин живет в Кремле, в той самой небольшой трехкомнатной квартире, которую описал в своей широкоизвестной книге Анри Барбюс.

Но Сталин хотя и имел квартиру в Кремле — под нее было переоборудовано помещение с толстыми стенами и высокими потолками в старом здании сената, — однако вот уже много лет фактически в ней не жил.

С начала тридцатых годов его постоянным и любимым домом была дача под Москвой, в местечке Волынское, рядом с Кунцевом.

Служебный кабинет Сталина находился на втором этаже того же здания, что и его кремлевская квартира.

Поэтому после работы — его официальный рабочий день заканчивался в семь-восемь часов вечера — Сталин спускался вниз пообедать.

Обед обычно затягивался — Сталин не терпел одиночества и редко возвращался домой один, — но тем не менее он никогда не оставался ночевать в Кремле и часов около одиннадцати вечера вставал из-за стола, чтобы ехать в Волынское.

Длинные черные машины выезжали из Боровицких ворот Кремля. В одной из них ехал Сталин.

Там, где кончался город и Дорогомиловская улица переходила в Минское шоссе, машины устремлялись в левую, параллельную аллею.

Над въездом в нее висел «кирпич» — уличный знак, воспрещающий движение какому-либо транспорту.

Черные машины на повышенной скорости мчались по аллее, затем сворачивали налево, в другую аллею, перпендикулярную, затем — направо, в третью, ведущую в гору…

Подъем заканчивался у высоких деревянных сплошных ворот с «глазком». Они раскрывались при приближении машин так, чтобы те могли въехать без минуты промедления.

Здесь, вблизи Москвы, но вдали от ее шума, за высоким деревянным забором, к которому почти вплотную примыкал густой лес, стоял деревянный дом, в котором Сталин последние годы проводил каждое утро, каждый вечер и каждую ночь.

…В ту ночь он, как обычно, работал до половины третьего, сидя за длинным обеденным столом, один конец которого, заваленный бумагами и газетами, обычно заменял Сталину стол письменный.

Таков был его привычный рабочий распорядок — около трех часов ночи Сталин переходил в маленькую комнату, стены которой были точно такими же, как и в его кремлевском кабинете, — фанера, отделанная под мореный дуб, и выше — линкруст, — и ложился спать на софе, превращенной на ночь в постель. Рядом, на столике, стоял телефон — кремлевская «вертушка», но в это время ночи он им обычно не пользовался.

Он спал долго — часов до одиннадцати — двенадцати дня, затем вставал и шел в расположенную в саду беседку. Туда приносили завтрак, газеты и утреннюю почту.

В два часа дня черные машины выезжали из ворот кунцевской дачи. В одной из них — никто не знал, в какой именно, — Сталин.

Машины мчались по привычному маршруту и исчезали в Боровицких воротах Кремля.

Таков был распорядок дня Сталина, и поэтому он был обязателен для всех, с кем он общался или мог общаться, — для членов Политбюро, наркомов, военачальников.

Таков был этот распорядок и в субботу двадцать первого июня 1941 года.

…В половине третьего ночи Сталин пошел спать. Получасом позже лег в постель и невысокий, грузный генерал, начальник Управления охраны.

Свет в окнах погас.

Когда в комнате начальника охраны раздался телефонный звонок, генерал услышал его не сразу. Он уже в течение многих лет привык к тому, что, когда Сталин ложился спать, время как бы останавливалось для всех. Никто из знающих его привычки не решился бы звонить сюда в это время суток.

Поэтому генерал спал крепко, а проснувшись, не сразу сообразил, что звонит именно телефон. Он недовольно поморщился, протянул руку к выключателю, зажег свет и посмотрел на часы. Стрелки показывали десять минут пятого. Со смешанным чувством недоумения, любопытства и желания отчитать звонившего в этот неположенный час начальник охраны снял трубку и недовольно спросил:

— Кто?

Он сразу узнал голос говорящего. Это был начальник Генерального штаба Красной Армии.

— Попроси товарища Сталина, — резко потребовал знакомый голос.

— Что? Сейчас? — недоуменно ответил начальник охраны. — Товарищ Сталин спит.

— Я тебе говорю: буди! — командно гаркнула трубка. — Немцы бомбят наши города!

Несколько мгновений начальник охраны молчал, все крепче сжимая в руке телефонную трубку. Наконец глухо сказал:

— Подожди.

Он положил трубку на стол, вытер о рубашку взмокшую ладонь, потом накинул на плечи плащ и поспешно вышел из комнаты.

…Прошло несколько минут, прежде чем Сталин взял трубку.

— Сталин, — сказал он негромко.

— Товарищ Сталин, — раздался отчетливый голос начальника Генштаба, — звоню по поручению наркома обороны. Немцы бомбят наши города…

Он умолк. Молчал и Сталин. Слышалось только его тяжелое, хрипловатое дыхание курильщика.

— Где нарком? — спросил наконец Сталин, и генералу на другом конце провода показалось, что он задал этот вопрос лишь для того, чтобы остановить время, задержать, растянуть его.

— Говорит по ВЧ с Киевским округом, — поспешно ответил начштаба.

Снова наступило молчание.

«Ну почему он молчит, почему?..» — в мучительном нетерпении спрашивал себя начальник Генштаба. Но даже в такой момент он не посмел нарушить это молчание. Это был решительный, смелый человек — генерал армии. Казалось, он был создан для войны, для него существовали только ее законы — логика обороны страны, перед которой в решительный момент отступали на задний план люди, звания, субординация. Однако и он не осмеливался нарушить молчание Сталина.

Генерал терпеливо ждал, пока Сталин заговорит, а перед его глазами неотвратимо вновь и вновь проходила та сцена, свидетелем и участником которой ему довелось быть вчера днем.

…Вместе с маршалом они прибыли к Сталину с сообщением чрезвычайной важности. В папке, которую привез с собой начальник Генштаба, лежала шифровка из Киевского военного округа. Командующий докладывал о прибытии в расположение наших войск немецкого солдата-перебежчика. Этот солдат заявил, что в его части был оглашен приказ начать на рассвете завтрашнего дня военные действия против СССР. По словам солдата, он является коммунистом, другом Советского Союза и решил рискнуть жизнью, чтобы предупредить Россию о грозящей ей опасности.

Вместе с шифровкой в папке лежал проект приказа о приведении войск западных округов в полную боевую готовность. Этот проект и был предложен для рассмотрения Сталину.

…Он стоял у стены, под портретами Маркса и Энгельса, и неторопливо раскуривал свою трубку, плавно водя зажженной спичкой по табачной поверхности, и молча слушал доклад маршала. Потом медленной, неслышной походкой направился к длинному столу для заседаний, бросил в массивную медную пепельницу обгорелую спичку, не спеша повернулся к двум стоящим навытяжку военным и сухо спросил:

— А вы можете поручиться, что этого вашего перебежчика не подбросили сами немцы?

И он устремил холодный взгляд своих небольших, чуть прищуренных глаз на лица стоявших почти вплотную друг к другу маршала и генерала.

Они молчали.

— Вы уверены, что это не провокация? — чуть повышая голос, спросил Сталин, обращаясь на этот раз к начальнику Генштаба.

Из всех тех людей, что окружали Сталина, имели доступ к нему, беседовали с ним, наверное, не было человека, кто решился бы в категорической форме отрицательно ответить ему на подобное предположение.

Потому что все они знали: мысль о возможной провокации — со стороны ли немцев, англичан или французов, — о возможной попытке втянуть СССР в войну никогда не оставляла Сталина и была неразрывно связана с другой, давно утвердившейся в нем мыслью — не поддаться на эту провокацию.

И в то же время каждый человек, которому доводилось говорить со Сталиным или хотя бы слушать его, считал само собой разумеющимся, не подлежащим сомнению фактом, что Сталин знает больше его, видит дальше его, обладает одному лишь ему известными сведениями.

Так и на этот раз логика общения со Сталиным, годами укреплявшееся в людях сознание его интеллектуального превосходства, его способность видеть дальше всех и глубже всех побуждали стоящих перед ним маршала и генерала согласиться, признать его подозрения обоснованными.

Но на этот раз случилось иначе.

Начальник Генштаба чуть откинул свою тяжелую, массивную голову и твердо сказал:

— Нет, товарищ Сталин. Перебежчик не врет.

Стоявшему рядом маршалу показалось, что сейчас произойдет нечто непоправимое для генерала. Он знал, что Сталин не повысит голоса, не возмутится, не проявит никакого видимого раздражения. Но он, возможно, произнесет одну из своих коротких безапелляционных, уничижительных, звучащих, как афоризм, фраз, которые столь надолго уже определили судьбу многих людей.

Однако ничего подобного не произошло.

Сталин несколько секунд молча глядел на начальника Генштаба, не спеша поднес трубку ко рту, сделал глубокую затяжку, медленно прошелся взад и вперед по комнате. Казалось, что он не проявляет столь естественного в подобной ситуации волнения ни в жестах, ни в словах, ни в походке. Наконец Сталин остановился у длинного стола и негромко сказал:

— Огласите ваш проект директивы войскам.

Начальник Генштаба поспешно вынул из папки лист бумаги, огляделся, ища место, куда бы положить саму папку, приблизился к столу, положил папку, круто повернулся и, возвратившись на свое место, начал громко читать…

Снова наступило молчание. Сталин сосредоточенно выковыривал из трубки в пепельницу остатки недогоревшего табака, потом открыл лежащую на столе коробку «Герцеговины флор», вынул две папиросы, раскрошил табак, бросил в пепельницу выпотрошенные бумажные гильзы и стал снова набивать трубку.

Не спеша, опять плавным движением водя зажженной спичкой по поверхности табака, закурил и сказал:

— Подобную директиву надо считать… преждевременной. Подготовьте другую, более короткую. Смысл должен заключаться в том, что в ночь на двадцать второе июня на границе могут произойти провокации. К ним надо быть готовыми, но на них… — Он сделал паузу и, махнув рукой с зажатой в ней трубкой, точно отбрасывая что-то невидимое, повторил: — Но на них не следует поддаваться.


Сталин по-прежнему молчал. Молчал и генерал на другом конце провода, до боли в руке стискивая прижатую к уху телефонную трубку аппарата кремлевской «вертушки», а перед глазами его стояло все то, что произошло двенадцать часов назад в кремлевском кабинете Сталина.

«О чем он сейчас думает, о чем?!» — нетерпеливо хотел понять, догадаться генерал.

А Сталин сидел на превращенной в кровать софе, навалившись на телефонный столик, полуодетый, чувствуя, что какая-то огромная тяжесть придавливает его все ниже и ниже к земле. Он опустил на стол телефонную трубку, но по-прежнему держал ее зажатой в руке. И перед ним стояла та же картина, что привлекала к себе мысленный взор и того человека, который сейчас, прижимая к уху телефонную трубку с чувством огромной тревоги, недоуменно думал: почему молчит Сталин? Да, они видели в эти мгновения друг друга, видели такими, какими стояли друг против друга двенадцать часов тому назад, во время последней встречи.

Но думали при этом каждый по-своему.

«Это была ошибка, — думал генерал, — ошибка, что Сталин не поверил тому немецкому солдату, не поверил нам, запретил отдать приказ, развязать руки командирам частей и соединений… Почему же он молчит сейчас, почему с обычной своей решимостью не отдает единственно возможного в эти минуты распоряжения?..»

«Что же происходит там, на границе? — думал в то же самое время в тихом, отделенном от леса высоким забором деревянном доме человек с зажатой в руке телефонной трубкой. — Не паника ли все это? Не истерика ли, свойственная людям, не способным проникать в сущность явлений, видящих лишь их поверхность? Они, видимо, не сомневаются в том, что тот солдат был прав. Но разве ложь не выступает часто в обличье бесспорной правды? Разве эта бомбежка, размеры которой наверняка преувеличивают паникеры, не может быть лишь звеном хорошо продуманной провокации?

Нет, Гитлер не может быть настолько глупым, чтобы начать войну против Советского Союза, не покончив с Англией. Эта бомбежка — несомненная провокация, и именно такого грандиозного масштаба она и должна быть, чтобы повергнуть в панику слабонервных людей. Гитлер наверняка ждет таких ответных действий, которые дадут ему возможность убедить немцев и всех своих сателлитов в агрессии со стороны Советского Союза. Ведь не исключено, что он все же сумел договориться с Англией? Может быть, это старая лиса, этот заклятый враг коммунизма Черчилль убедил немцев изменить направление удара и теперь Гитлеру нужно оправдание своего следующего шага в глазах мирового общественного мнения?..»

И чем больше Сталин думал об этом, тем более убеждался в справедливости своих предположений. Наконец он поднес к уху телефонную трубку и сказал неторопливо, но тихо, слишком тихо даже для его обычной манеры говорить:

— Немедленно приезжайте в Кремль. Вместе с наркомом.

Он повесил трубку, не дожидаясь ответа.

…Прошло не более получаса, и длинные черные машины выскользнули из раскрывшихся деревянных ворот. Предупрежденные по селектору регулировщики ОРУДа поспешно переключали на красный свет светофоры на всем протяжении Дорогомиловской и Арбата, зазвенел предупредительный звонок в будке часового у въезда в Боровицкие ворота. Одиночные прохожие, оказавшиеся на улицах в это раннее воскресное утро, с уважительным пониманием провожали взглядом мчащиеся по центральной части мостовой машины, не сомневаясь, что в одной из них находится Сталин, и думали: «Дела… дела!.. Так поздно, а он не спит… Он не спит!.. Дела!..»

Люди спешили домой из гостей, ресторанов, с субботних вечеринок. Некоторые несли в руках патефоны, чемоданчики с пластинками, другие толпились на углах, высматривая свободное такси. Все спешили скорее попасть домой, мечтали о наступающем выходном, о том, как хорошо, что можно поспать подольше, а потом, если погода будет хорошая, поехать в Химки, или в Серебряный бор, или на Сельскохозяйственную выставку…

Все, все можно будет сделать, потому что те, от кого зависит их завтрашний день, их будущее, не спят и ночью. И среди них только что промчавшийся в одной из этих черных машин Сталин — самый мудрый, самый деятельный, все знающий наперед, не ведающий ни сна, ни отдыха, берегущий их от всех опасностей, от всех происков врагов, великий человек…


Когда маршал и генерал армии вошли в отделанный дубовой панелью и линкрустом кремлевский кабинет Председателя Совнаркома, члены Политбюро уже сидели по обе стороны длинного стола для заседаний.

Сталин держал в руке набитую табаком, но незажженную трубку. Он не ответил на приветствие военных и глухо сказал:

— Докладывайте.

Маршал лаконично доложил обстановку: враг бомбит Мурманск, Таллин, Киев, Могилев, Одессу… Его войска атакуют границу по всему Западному фронту.

Он старался говорить спокойно, не придавая эмоциональной окраски произносимым словам, но тем не менее здесь они звучали точно раскаты грома. Когда маршал кончил, воцарилось молчание. Взгляды всех присутствующих обратились к Сталину. Но Сталин тоже молчал, сосредоточенно уминая большим пальцем табак в своей трубке.

Наконец раздался его голос:

— А скажите, вам не кажется, что все это может быть провокацией?

Казалось, он произнес эти слова своим обычным, блеклым, почти лишенным интонаций голосом. Но каждый, кому часто приходилось слышать Сталина, мог сейчас уловить в его тоне какие-то новые, немыслимые ранее, словно бы просящие нотки.

И от этого в комнате стало еще тревожнее.

А Сталин ждал ответа. Он вопросительно смотрел на военных, чуть откинув голову и несколько выдвинув подбородок; его рука с зажатой трубкой, подобно стрелке часов описывающая плавные полуобороты, застыла в воздухе.

И все, кто находился сейчас в этой большой комнате, — те, кто сидел за столом, и особенно эти двое военных — один сухощавый, с маршальскими звездами на петлицах и другой приземистый, квадратный, с массивной головой и тяжелым подбородком генерал армии, — почувствовали, что не было сейчас у Сталина большего желания, чем получить утвердительный ответ.

Случайно или намеренно, но, ожидая ответа, Сталин остановил свой взгляд именно на генерале, и тот понял, что отвечать придется ему.

Генерал хорошо знал, что нередко люди давали этому невысокому человеку в серой, наглухо застегнутой куртке и в мягких сапогах, делающих его шаги неслышными, именно те ответы, которые, как они безошибочно догадывались, он и хотел слышать.

И может быть, под влиянием этого горького чувства генерал ответил громче, резче и прямолинейнее, чем намеревался:

— Какая же это может быть провокация, товарищ Сталин? Ведь на наши города бомбы падают!

Сталин сделал нетерпеливое движение рукой и недовольно сказал:

— Немцы — известные мастера провокаций. Ради нее они могут начать бомбить даже собственные города.

Он обвел взглядом присутствующих, точно ища привычной поддержки.

Но все молчали.

Сталин сделал несколько неслышных шагов по комнате и остановился напротив сидящего за столом Молотова.

— Надо срочно связаться с Берлином, — сказал он, указывая на Молотова изогнутым мундштуком своей трубки. — Надо звонить в германское посольство.

Казалось, все облегченно вздохнули: в словах Сталина заключалось уже некоторое действие, а какого-то действия, приказа ждали сейчас от Сталина все.

Молотов поспешно встал и пошел к столику с телефонами, расположенному возле большого письменного стола. Сняв трубку одного из них, он вполголоса передал указание дежурному в Наркомате иностранных дел.

Наступила тишина. Сталин возобновил свое бесконечное движение — взад и вперед вдоль стены. Он ходил по-прежнему с незажженной трубкой в руке и лишь время от времени поворачивая голову, еще более замедляя шаг, точно прислушивался. И тем, кто собрался в этой комнате, казалось, что он хочет расслышать звуки той дальней канонады.

Раздался телефонный звонок. Молотов, так и не отходивший от столика, поспешно взял трубку. Несколько мгновений он молча слушал. Потом произнес: «Пусть едет», положил трубку и, обернувшись к Сталину, сказал, чуть заикаясь:

— Ш-шулленбург хочет немедленно меня видеть. Говорит, есть в-важное сообщение. Я сказал: пусть едет.

— Иди, — коротко бросил Сталин.

Молотов быстрыми шагами вышел из комнаты.

Снова наступила тишина. Маршал и генерал все еще стояли посредине комнаты. Никто не предлагал им сесть. Но на ногах был и сам Сталин, так что все выглядело естественным. Вот так же они стояли двенадцать, нет, теперь уже тринадцать часов назад, когда шел разговор о перебежчике. Все на тех же самых местах. «Если бы можно было вернуть время, остановить его, отбросить на тринадцать часов назад!» — подумал начальник Генштаба и в этот момент встретился взглядом со Сталиным.

И генералу показалось, что Сталин прочел его мысли и сейчас не сводит с него своих холодных, проницательных глаз, как бы говоря с упреком: «Это мы еще посмотрим, товарищ генерал армии! В военных делах вы разбираетесь, но куда меньше смыслите в политике. Вы не в состоянии проникнуть в коварные замыслы врага. А я, я вижу их насквозь. И время это докажет».

Генералу было известно, что Сталин не терпит, когда под его пристальным взором опускают глаза. Способность человека выдержать его взгляд, не отводить глаз расценивалась Сталиным как признак искренности, отсутствия задней мысли.

Но сейчас генерал армии, этот невысокий человек с широкими прямыми плечами, над которыми возвышалась большая голова с тяжелым подбородком, глядел в упор на Сталина не потому, что боялся за себя.

Нет, ему просто очень хотелось, чтобы Сталин оказался прав. В пристальном взоре Сталина генерал хотел прочесть уверенность, знание чего-то такого, что не известно никому из присутствующих в этой комнате людей, но что в конечном счете коренным образом изменит положение вещей.

Наконец Сталин отвел свой взгляд от генерала и снова сделал несколько шагов вдоль стены. И хотя его шаги по ковру были совершенно неслышными, генералу показалось, что они отдаются в его ушах. Сталин ходил взад и вперед, и в повторности движений его было нечто от маятника.

Теперь он ни на кого не глядел, но взгляды всех, кто находился здесь, были прикованы к нему, казалось, соединены с ним незримыми нитями. И когда Сталин уходил в дальний конец комнаты, все головы поворачивались ему вслед. А когда он возвращался, все неотрывно следили за выражением его лица, ждали каких-то важных, решающих слов.

Но Сталин молчал.

В напряженной тишине, казалось, никто не заметил, как в комнате снова появился Молотов. Глухим голосом, не обращаясь ни к кому в отдельности, он произнес:

— Германское правительство объявило нам войну.

Эти слова застали Сталина на его пути в дальний угол комнаты.

Услышав их, он круто повернулся. И именно в этот момент все увидели, что в нем произошла какая-то неуловимая, но несомненная перемена.

Он сделал несколько неуверенных шагов, но не по своему привычному маршруту, а в глубь комнаты. Потом все так же, будто ничего не видя перед собой, подошел к столу и медленно, точно ощупью, опустился на свободный стул. Он сидел ссутулившись, опустив голову, положив на стол свою набитую, но так и не зажженную трубку. В воображении миллионов людей навсегда слитая с рукой Сталина, являющаяся как бы естественным продолжением этой руки, она одиноко и никчемно лежала на широком столе — маленький изогнутый кусок дерева. Наконец Сталин поднял голову и, протягивая указательный палец в сторону военных, сказал:

— Дайте немедленно директиву, чтобы наши войска отбили атаки врага. Но, — продолжал он, неожиданно повышая голос и точно споря с невидимым оппонентом, — прикажите пока не пересекать границу. — Он помолчал и добавил уже тише: — Кроме авиации. Идите.

Последнее слово он произнес почти в своей обычной спокойно-властной манере, но тем не менее все с горечью ощутили, что на этот раз его голос прозвучал как-то ненатурально.

Сталин был подавлен, угнетен, и это поняли все.

…Ни на следующий день, ни в ближайшие двое суток ни Сталин, ни его ближайшие товарищи по руководству еще не могли представить себе, как будут развиваться военные события, до конца предвидеть масштабы опасности, нависшей над страной.

И Сталин и члены Политбюро были убеждены в мощи Красной Армии. Они не сомневались в том, что враг в самое ближайшее время будет отбит и выброшен с советской территории, — сведения о самоотверженном сопротивлении пограничников и стойкой обороне войск на Украине как будто подтверждали их уверенность.

На Шауляйском и Рава-Русском направлениях враг, вклинившийся на нашу территорию, был разбит и отброшен за границу. На Юго-Западном направлении советские войска отбили захваченный немцами Перемышль…

Но одновременно накапливались другие, тревожные, угрожающие факты.

Еще во второй половине дня 22 июня фронтам был отдан приказ перейти в решительное наступление на направлениях главных ударов врага. В течение последующих трех дней стало ясным, что предпринятое контрнаступление хотя и, несомненно, задержало продвижение врага, однако явно не достигло поставленных целей. Все новые и новые донесения свидетельствовали о том, что замысел ответного удара и перенесения боевых действий на территорию противника не может быть осуществлен. Ослабленные большими потерями, советские войска, несмотря на то что сражались самоотверженно, не были в состоянии ни остановить врага, ни ликвидировать его глубокие прорывы. Особенно тяжелая обстановка создалась в Белоруссии.

Поздним вечером Сталин и несколько сопровождавших его членов Политбюро неожиданно появились в здании Наркомата обороны на улице Фрунзе.

Входя в кабинет наркома, Сталин был спокоен и уверен в себе. Однако именно там, в центре военного руководства страны, он впервые со всей конкретностью ощутил масштабы надвигающейся опасности. Танковые группы противника стремились клещами охватить Минск, и казалось, ничто не может противостоять их движению. Связь с нашими отступающими под ударами врага войсками была нарушена…

Обычно внешне спокойный, медлительный в разговорах и движениях, Сталин на этот раз не смог сдержаться. Он обрушился с гневными, обидными упреками на руководителей наркомата и Генштаба. Потом, ни на кого не глядя, поникший, ссутулившийся, вышел из здания, сел в машину и уехал в свой кунцевский дом.

…Никто не знал, о чем думал Сталин в течение последующих нескольких десятков часов. Его никто не видел. Он не появлялся в Кремле. Никто не слышал его голоса в телефонных трубках. Он никого не звал. И никто из тех, кто в эти дни ежечасно ожидал его вызова, не решался ехать к нему незваным…

На членов Политбюро, наркомов, руководителей Наркомата обороны, Генштаба и Политического управления армии сразу же обрушились тысячи дел, больших и малых, связанных с осуществлением военных мероприятий в стране и на фронтах. Никто не бездействовал.

Однако, с утра и до глубокой ночи занятые неотложными делами, они не раз спрашивали себя: где же Сталин? Почему он молчит?

Что же делал, о чем думал этот, казалось, всесильный и всезнающий человек в те долгие, страшные часы? Об этом можно только гадать. В ту ночь он вышел из здания Наркомата обороны точно в трансе, ничего и никого не видя. Сел в машину. Мелькнули светофоры, глухо крякали гудки-«кукушки», по звуку которых шарахались в сторону попутные встречные автомобили. Неслышно распахнулись глухие ворота кунцевской дачи…

Быть может, он молча прошел в комнату, служившую ему столовой и кабинетом, сдвинул в сторону ворох бумаг и газет, сел и ощутил сильную боль в области сердца. С недоверием прислушался к ней. Он редко болел и к врачам относился с пренебрежением крепкого, здорового человека.

Правда, один или два раза в году он все же разрешал врачу осмотреть себя. В столовой, в буфете, стояло несколько пузырьков с лекарствами на экстренный случай. Но Сталин никогда не прибегал к ним.

И вот сейчас, быть может в первый раз за долгие годы, он пошел в столовую, к буфету, открыл его, поглядел на пузырьки и, не дотронувшись до них, чисто механическим движением закрыл дверцу.

Медленно, необычной для него шаркающей походкой пошел по мягкому пушистому ковру — единственному, пожалуй, предмету роскоши, допущенному в этот дом, остановился у окна, посмотрел в сад.

Он любил в начале дня сидеть и читать в беседке, окруженной вишневыми деревьями, любил глядеть на белый цвет яблонь.

Он раскрыл окно, сделал глубокий вдох, но не почувствовал обычного запаха смешанных ароматов растений. Ему показалось, что воздух наполнен едкой гарью. Он закрыл окно, вернулся к длинному столу, снова сел.

«Как же это могло произойти? Как?.. Почему наши войска отступают?» — мысленно задал себе вопрос Сталин.

И это был тот самый вопрос, который очень скоро станут задавать себе миллионы советских людей в тылу и на фронте.

И он не мог найти ответа на этот вопрос. Рефлексия обычно была чужда Сталину. Он всегда казался решительной, даже грубой в своей цельности и устремленности натурой. Сомнения, колебания Сталин считал серьезным человеческим пороком — Гамлет был тем образом в мировой литературе, к которому он чувствовал наибольшую неприязнь.

И тем не менее цельному, казалось бы, характеру Сталина и его поступкам были свойственны серьезные противоречия.

Да, с одной стороны, он был революционером, беспредельно преданным идее построения коммунизма. По его инициативе принимались и под его руководством осуществлялись все кардинальные решения в стране. С его именем была связана борьба партии против различных оппозиций, которых объединяло неверие в возможность построения социализма в России вообще или в темпы его построения. Он стоял во главе Центрального Комитета в те годы, когда осуществлялась коллективизация и индустриализация страны — процессы, которые по их влиянию на психологию миллионов людей, по глубине связанного с ними технического прогресса можно было бы назвать второй революцией. С его именем было связано превращение Советского Союза в могучее индустриальное государство. Казалось, Сталин всегда шел вперед, не оглядываясь.

В нем жило обостренное чувство времени, его течения. Лимит времени, сознание, что «это надо успеть», «успеть», пока есть «передышка», задача использовать противоречия в стане врагов коммунизма, выиграть время для укрепления мощи Советской страны — все это лежало в основе тех главных решений, которые принимал Сталин.

И до сих пор казалось, что, и принимая и руководя осуществлением этих решений, Сталин был всегда прав.

Что же произошло теперь? Почему вопреки его твердой уверенности в том, что начало войны можно еще отдалить, она все же разразилась? Почему отступают наши войска?..

…Он сидел, сразу постаревший на несколько лет, так непохожий на того, известного по портретам, которого два раза в году люди видели на трибуне Ленинского мавзолея, того вечно бодрствующего Сталина, на чьем лице не было следов оспы, а черные волосы были недоступны седине, Сталина, казалось никогда не снимающего своей наглухо застегнутой серой куртки, никогда не расстающегося с изогнутой трубкой, того Сталина, о котором он сам иногда говорил в третьем лице…

Он сидел, низко склонившись над столом, и задавал себе эти мучительные вопросы. Он спрашивал себя: как могло случиться, что самое грозное событие, о котором он размышлял постоянно, об опасности которого неоднократно предупреждал партию и народ в своих речах и докладах, возможность которого, казалось, всегда учитывал, — как могло случиться, что это событие все же застало его неожиданно?

В чем же заключалась ошибка, в чем?! Почему отступают наши войска?

Может быть, обороне страны не уделялось достаточно внимания? Может быть, на нее жалели средства? Может быть, лучшие умы страны не привлекались для создания новейшей военной техники? Может быть, армия и народ не воспитывались в духе постоянной мобилизационной готовности? Может быть, недооценили Гитлера, его армию, забыли об опасности немецкого фашизма, убаюкали себя и народ мыслью о несокрушимости Красной Армии?

«Нет, нет!» — мысленно отвечал Сталин.

Ведь ни одно важное решение не принималось без учета военной опасности. Каждый час, сутки, месяц воспринимались только как отсрочка, как передышка, которую надо использовать, не щадя сил и средств. Разве за какие-нибудь десять лет наша артиллерия не возросла в семь раз, а противотанковая и танковая — в семнадцать? В семнадцать раз! По существу, заново созданы наши танковые войска, в шесть раз увеличилось количество самолетов! Пятьсот новых кораблей получил Военно-Морской Флот — разве этого мало? Разве можно было требоватьбольше от народа, который имел только каких-нибудь десять лет для того, чтобы в необозримо огромной, нищей, крестьянской стране создать собственную индустрию, создать, не имея опыта, путем лишений, страданий, без всякой помощи извне?

Разве тревожная мысль о грядущей войне не пронизывала произведения писателей, кинофильмы, не звучала в песнях, не кричала с плакатов? Разве сам он, Сталин, произнес хотя бы одну речь, в которой не предупреждал бы о военной опасности?

Так почему же, почему война все же обрушилась, как лавина с горы? Почему горят наши самолеты на аэродромах, почему не производит свой всесокрушающий залп артиллерия, почему отступают бойцы?

…Он, ссутулившись, неподвижно сидел у длинного, узкого стола над грудой беспорядочно сдвинутых бумаг и газет. За широким окном сияло солнце, благоухал сад, ни одного звука не доносилось извне в этот загородный, окруженный лесом дом.

Никто из имевших сюда доступ никогда еще не видел Сталина таким — ни начальник охраны с его многочисленным штатом, ни старая женщина, которая каждую ночь в положенный час стелила ему постель на софе и убирала ее в полдень, когда Сталин уходил в беседку…

Тихо заглядывая в полуоткрытую дверь столовой, они украдкой наблюдали за ним, неподвижно сидящим. Им казалось, что он спит.

Но Сталин не спал. В его ушах, в его сознании звучали голоса, грохотали артиллерийские разрывы. И ему хотелось своим внутренним голосом заглушить, перебороть, подавить все эти звуки.

«Нет, нет! — говорил этот внутренний голос. — Мы готовились к войне, не дремали! Не проходило недели, чтобы военные не докладывали Политбюро проекты новых вооружений, каждый месяц мы выезжали на аэродромы и полигоны, чтобы лично убедиться в боеспособности новой техники. Разве танк „Т-34“ не продемонстрировал совсем недавно своих замечательных достоинств? Разве у какой-либо армии в мире есть такой танк? Разве полеты Чкалова, Громова, Коккинаки, Гризодубовой не были объективным доказательством мощи нашей авиационное техники и замечательного искусства летчиков?

Но тогда, может быть, ошибка в другом? Может быть, она кроется в советско-германском пакте?..

Нет! Он был необходим, неизбежен, этот договор. На него было нелегко пойти, но этого требовали интересы страны.

Разве не западные державы саботировали наши многолетние усилия создать коллективную безопасность против фашистской агрессии? Разве не они предали мир в Мюнхене? Разве не Чемберлен и Даладье прислали в Москву пешек, которые не имели полномочий не только на то, чтобы заключать действенный пакт против Гитлера, но и на принятие хотя бы частных военных решений.

Что ответили они, эти заклятые враги коммунизма, когда мы хотели помочь Чехословакии и помешать захватить ее Гитлеру? Что сделала Франция? Она отказала в военной помощи Чехословакии. Что ответило польское правительство? «Ни один советский солдат не будет пропущен через польскую территорию!» Как поступил Бенеш? Он предпочел пренебречь помощью со стороны Советского Союза и капитулировал перед Гитлером. Англия и Франция все делали для того, чтобы «ублаготворить» Гитлера, лишь бы он повернул на Восток, против Советского Союза… Так что же нам оставалось делать, что?!

Да, нелегко было заключить этот пакт… Но разве он не дал нам возможности почти два года жить в мире, когда в Европе уже полыхала война? Разве мы не сумели далеко отодвинуть наши границы? И разве это был пакт покорности? Нет, мы зорко следили за происками врага. Когда было надо, мы не боялись говорить с ним голосом великой державы. Разве Молотов поехал в Берлин как проситель?..

Так почему же, несмотря на все принятые меры, немецкий удар все же застал нас врасплох? Почему? — с яростью, с горечью, с болью мысленно спрашивал себя Сталин. — Допустили ли мы какой-то роковой просчет или мне не в чем упрекнуть себя?..»

И он не находил ответа на этот неумолимый вопрос. В те дни он не мог найти его, ибо этого человека отличали не только сила воли, огромный политический опыт, ум и преданность делу коммунизма, но и другие черты, логически, казалось, несовместимые с первыми: с каждым годом укреплявшаяся вера в свою непогрешимость, подозрительность и неоправданная жестокость — не просто жесткость, необходимая в борьбе с врагами революции, а именно жестокость, с которой он так часто бил и по своим…

Нет, не в том заключалось дело, что к войне не готовились, — все последние годы, месяцы заботы об армии были главными заботами партии, ЦК, правительства. Ей старались дать максимум того, что могла произвести только что созданная социалистическая индустрия.

И конечно, не в пакте с Гитлером заключался сталинский просчет, — этот непрочный договор был вынужденным, неизбежным, предопределенным мюнхенским предательством великих капиталистических держав, поставивших своей целью развязать руки Германии, натравить ее на Советский Союз.

Просчет был в другом. И он отражал именно противоречивость характера Сталина, авторитарность его мышления, причудливое сочетание в нем творческих и догматических элементов.

Убежденный с момента прихода Гитлера к власти в возможности и даже неотвратимости его нападения на Советский Союз, ежечасно ожидавший этого нападения после того, как стало очевидным, что Англия и Франция не хотят вместе с Советским Союзом обуздать Гитлера, но, наоборот, стремятся сделать все для того, чтобы немецкий диктатор мог напасть на социалистическую страну, не опасаясь за свой тыл, Сталин, когда Гитлер вопреки ожиданиям начал войну на Западе, неоправданно успокоился.

Он снова насторожился в период «странной войны» Германии с Францией, во время подозрительного бездействия немецких войск на линии Мажино, — мысль о том, что Гитлер в это время ведет переговоры с продажными правителями Франции, снова обострила бдительность Сталина.

Однако, когда началась война Германии с Англией, Сталин пришел к убеждению, что Гитлер увяз надолго. В возможность покорения Англии силами одной лишь немецкой авиации он, разумеется, не верил. Высадка же немецких войск на острова через Ла-Манш представлялась ему делом трудным, требующим от Гитлера затраты огромных людских резервов и техники, — недаром от подобной попытки в свое время отказался даже, казалось, непобедимый Наполеон.

Так или иначе, рассуждал Сталин, если Гитлер и решится перенести войну на английскую территорию, у Советского Союза будет как минимум год в резерве. Возможность же того, что Германия нападет на Советский Союз, одновременно ведя изнурительную войну с Англией, представлялась Сталину нереальной. Конечно, рассуждал он, все эти события хотя и отодвигают, но отнюдь не уничтожают перспективы советско-германской войны. Однако расчет подсказывает, что Гитлер, даже если он покорит Англию и, обуреваемый жаждой мирового господства, повернет свою армию на Восток, то эту новую войну он начнет значительно ослабленным, без реальных шансов на успех.

Разумеется, должно быть, думал Сталин, остается другая опасность: правители Великобритании до сих пор не расстались со своей вожделенной, хотя так и не реализованной, мыслью натравить Гитлера на Советский Союз. В сложившихся условиях осуществление подобного замысла имело бы для Англии исключительное значение — ведь на карту поставлено ее существование.

Возможность сговора в стане империалистов за счет социалистической страны Сталин никогда не исключал. Следовательно, не исключал он и такой ситуации, при которой Англии удастся уговорить Гитлера не ожидать, пока мощь Советского Союза возрастет еще более, а, примирившись с Британией, превратив ее в нейтрала, а может быть и в союзника, ударить на Восток.

В этих условиях, по убеждению Сталина, явная военная активизация Советского Союза, решительное осуществление мобилизационного плана, несомненно, облегчило бы намерения Англии, стало бы козырем в ее тайной игре с Гитлером.

Следовательно, задача заключается в том, чтобы пока что выиграть время, — оно работает на нас, на Советский Союз. В том, чтобы использовать еще год-полтора для планомерного перевооружения армии. И притом не давать повода для провокаций. Таков был расчет Сталина. И у него были основания — логические, политические и стратегические — для такого расчета.

Однако самый правильный расчет, превращаясь в догму, теряет свой первоначальный смысл. В этом случае все новые факты, если они в какой-либо мере противоречат заранее принятому решению, отвергаются с пренебрежением и раздражением.

О фактах, свидетельствующих, что Гитлер готовится к скорому нападению на СССР, сообщали Сталину советские разведчики. Некоторые из этих сообщений он игнорировал, другим не придавал того значения, которого они заслуживали. Более того, каждодневно ожидающий каких-либо хитроумных шагов англичан или самого Гитлера, Сталин иной раз видел в этих данных разведки именно отражение их тайных замыслов, был убежден, что авторы предостерегающих сообщений стали невольным орудием в руках врагов.

Эти тайные замыслы существовали отнюдь не только в воображении Сталина. Он хорошо помнил слова, в свое время произнесенные Чемберленом в кругу своих единомышленников: «Для нас, конечно, было бы лучше всего, если бы Гитлер и Сталин сцепились и растерзали друг друга». Сталин был прав в своей настороженности.

Но он ошибался, когда закрывал глаза на все новые факты, противоречащие его прогнозу, его расчету.

Логически Сталин был прав, не допуская мысли, что Гитлер может начать новую войну, не окончив ту, что ведет на Западе. Он не считал немецкого диктатора настолько безрассудным, чтобы навязать себе второй, затяжной фронт.

Но Гитлер рассуждал иначе, чем Сталин. Он не верил в сплоченность и стойкость советского народа. Не верил в мощь Красной Армии. Он не планировал затяжную войну, полагая, что сокрушит Советский Союз путем «блицкрига» в несколько недель.

Однако мысль о подобном расчете Гитлера не приходила в голову Сталину, уверенному в мощи Советского государства, убежденному в том, что и Гитлер должен принимать во внимание эту мощь.

Вел ли себя Сталин непредусмотрительно, твердо уверовав в то, что война не может начаться раньше чем через год? Нет, утверждать так было бы неправильно. Уже в начале 1941 года, которому суждено было стать роковым, Генштаб совместно со штабами военных округов и флотов разработал новый план обороны государственной границы Советского Союза. В том же месяце правительство утвердило план мобилизации Вооруженных Сил. Согласно этому плану был проведен учебный сбор приписного состава — еще около миллиона человек надели военную форму. В мае Генштаб получил указание немедленно приступить к строительству фронтовых командных пунктов и форсировать строительство укрепленных районов.


И все же удар оказался неожиданным. «Почему же, почему? В чем же заключался просчет?» — снова и снова мысленно задавал вопрос Сталин.

Но анализ, на который мог отважиться этот человек, имел свои пределы. Он не был бы Сталиным, если бы всегда умел прямо и беспристрастно оценивать все свои расчеты и поступки.

А быть Сталиным означало очень многое.

Это означало ненавидеть ложь и поддаваться на обман, ценить людей и не щадить их, быть спартанцем по вкусам и поощрять помпезность, быть готовым отдать за коммунизм собственную кровь — капля за каплей — и не верить, что на такой же подвиг в той же мере готовы и другие, презирать догматизм и славословие и способствовать их распространению, считать культ вождей порождением эсеровской ереси и закрывать глаза на собственный культ.

Годами укреплявшаяся в нем вера в свою непогрешимость, в безошибочность своего предвидения, в только ему присущую способность принимать единственно верные решения и сегодня еще не давала Сталину возможности найти правильный ответ на вопрос, «в чем заключался просчет».

Ибо если бы он нашел в себе силу, решимость и желание объективно и беспощадно оценить все свои поступки, он неминуемо должен был бы вспомнить и о другом. О том, что именно по его воле, из-за его неоправданной, переходившей границы здравого смысла подозрительности армия понесла в недавние годы такой тяжелый урон в кадрах…

…Но сейчас, грузно склонившись над ворохом бумаг, Сталин вряд ли думал обо всем этом. Возможно, что все эти горькие мысли придут к нему позже. Во всяком случае, очень скоро его железная воля возьмет верх над потрясением и он снова станет тем Сталиным, каким его привыкли видеть.

Но пока он сидит у длинного узкого стола, в гнетущей тишине, один.

Где-то, за многие сотни километров отсюда, от Баренцева до Черного моря, уже гремела война. Где-то стояли насмерть советские люди, умирая во славу Родины, с именем Сталина на устах. У них не хватало оружия — сильных, маневренных, обеспеченных надежной броней танков. Не хватало орудий противотанковой и зенитной артиллерии, полковых и армейских пушек. Не хватало автоматов… Наши войска оказались рассредоточенными на фронте в четыре с половиной тысячи километров и более чем на четыреста километров в глубину, и в эти первые, трагичные дни ударным группировкам противника противостояли только пограничные войска и лишь отдельные, находившиеся близ границы, но еще не развернутые в боевые порядки стрелковые дивизии первых эшелонов армии прикрытия…

И во всем этом вряд ли еще отдавал себе отчет Сталин. Но знал одно: произошло нечто непредвиденное, грозное, опрокинувшее его расчеты…


Если бы кому-либо из наших врагов довелось бы чудом увидеть в эти минуты Сталина, он злорадно предвкушал бы победу, крах великой социалистической державы.

«Это неизбежно, — наверное, рассуждал бы враг, — ведь миллионы советских людей всегда привыкли видеть Сталина на гребне событий. Разве не он изображался на всех плакатах подобно Ленину, с рукой, устремленной в будущее, указывающей путь? Разве не его речи раздавались с самых высоких трибун страны? Разве не им провозглашенные лозунги лежали в основе всех свершений? Разве не он подписывал все главные решения? Разве не от него всегда ждут самого нужного, самого важного слова?

И вот он сидит безмолвный, погруженный в тяжелые раздумья, вдали от людей в минуты, когда его страна подвергается смертельной опасности. Значит, эта страна обречена!»

Наверное, именно так рассуждал бы наш враг, заранее предвкушая победу.

Но это был бы грубый, роковой просчет. И не только потому, что уже очень скоро Сталин найдет в себе силы и решимость возглавить и Верховное командование армией и Комитет Обороны страны. Дело заключалось в другом…

Именно в эти трагические дни стало неопровержимо ясно, что не в Сталине прежде всего заключается непреоборимая сила нашей страны, а в ее социальном строе, в преданности миллионов людей делу коммунизма.

И в те самые минуты, когда Сталин был еще весь во власти тяжелых раздумий, сотни, тысячи людей, гражданских и военных — в ЦК ВКП(б), в центральных комитетах компартий союзных республик, в обкомах и райкомах, в штабах и военкоматах, — были далеки от того, чтобы бездействовать. Десятки машин мчались по пустынным московским улицам туда, на Старую площадь, к зданию ЦК, выстраивались в ряд у металлической ограды бульвара, и люди, поспешно выходя из машин, скрывались в подъездах…

Такое же движение машин и людей можно было наблюдать в тот ранний час в другом районе Москвы — на улице Фрунзе и Гоголевском бульваре, где размещались Наркомат обороны, Генеральный штаб и Главное политическое управление Красной Армии…

По Москве на мотоциклах и в автомашинах мчались фельдсвязисты, собирая подписи членов Политбюро, секретарей ЦК и народных комиссаров под проектом решения ЦК и Совнаркома о создании Ставки Главного командования Вооруженных Сил СССР. В Генштабе старались установить непрерывную связь со штабами округов, которые теперь становились фронтовыми управлениями, хотя связь эта в новых, военных условиях была еще неустойчивой…

9

В Ленинграде июньский вечер мало чем отличается от дня. В особенности субботний вечер. И хотя время близилось к одиннадцати, Невский проспект был оживлен, как в полдень. На углах улиц продавали цветы — в то лето в Ленинграде было очень много цветов. У кафе «Норд» толпилась молодежь. На эстрадах переполненных ресторанов гостиниц «Европейская» и «Астория» рассаживались музыканты. По аллеям Сада отдыха медленно двигались толпы гуляющих. Из настежь раскрытых окон домов доносились звуки патефонов, всплески смеха.

По Неве безмятежно плыли прогулочные шлюпки. Казалось, что никто не думает о сне, что продолжается бесконечный веселый день.

Но вдали от центра, в районе Смольного, где располагались обком и горком партии, в этот поздний вечерний час царила совсем иная атмосфера.

Одна за другой в широкие ворота въезжали машины. Длинные, приземистые «ЗИС-101». Высокие, похожие на сундуки «эмки». Цепочкой шли к зданию Смольного люди.

Случайные прохожие, которым в этот час довелось быть вблизи Смольного, не придавали этому движению особого значения, — в течение двух последних дней шел пленум горкома, об этом сообщалось в газетах, а о том, что он еще утром закончился, знали лишь немногие.

И только совсем уж ограниченный круг людей знал, что в полночь у секретаря горкома Васнецова состоится экстренное заседание партийного актива.

Актив был созван внезапно. Во второй половине дня, всего лишь через два-три часа после того, как кончился пленум горкома, в кабинетах секретарей райкомов, директоров крупнейших заводов, в парткомах раздались телефонные звонки.

Тем, кого в полночь вызывали в Смольный, причину вызова не сообщали.

Однако майор Звягинцев эту причину знал. В десять часов вечера полковник Королев снова вызвал его к себе и передал приказание члена Военного совета отправиться к двенадцати часам ночи в Смольный и быть готовым ответить на возможные вопросы о состоянии оборонительных работ на границе, поскольку он, Звягинцев, только что вернулся оттуда, а начальник инженерного управления был еще в пограничном районе.

Штабная «эмка» доставила Звягинцева к подъезду Смольного, и без четверти двенадцать он, дважды предъявив документы охране, вместе с другими людьми поднялся по широкой каменной лестнице на второй этаж и пошел в конец длинного коридора, где находился кабинет секретаря горкома.

Каких-нибудь двадцать минут назад Звягинцев выехал с Дворцовой площади, где располагался штаб Ленинградского военного округа. Машина, которая везла Звягинцева, промчалась вдоль всего Невского; в открытые окна «эмки» до него доносился шум беспечной праздничной толпы, заполнившей тротуары.

И именно поэтому, очутившись в Смольном, он так отчетливо ощутил царящую здесь сгущенную, тревожную атмосферу.

В казавшемся бесконечным коридоре неярко горели настенные светильники, было тихо, люди шли молча и бесшумно: широкая ковровая дорожка заглушала их шаги.

…В ярко освещенном кабинете секретаря горкома тяжелые шторы на окнах были плотно задернуты.

Когда Звягинцев вошел в эту комнату, там уже было много народу. Люди сидели на расставленных вдоль стен стульях и по обе стороны длинного, покрытого зеленым сукном стола для заседаний.

Секретарь горкома Васнецов, хорошо знакомый Звягинцеву по портретам, молодой, худощавый, черноволосый, с длинным аскетическим лицом, на котором над глубоко запавшими глазами нависали густые, почти сросшиеся брови, стоял, не выходя из-за письменного стола, глядел на поминутно открывающуюся дверь и повторял негромко:

— Входите, товарищи, входите…

Звягинцев направился к еще не занятым стульям у стены, на ходу вытягиваясь в знак приветствия, и Васнецов, кивнув ему в ответ, сказал: «Проходите, товарищи, проходите…»

Звягинцев уселся и стал наблюдать за людьми.

Некоторых из них ему довелось встречать лично, фотографии других он неоднократно видел на газетных страницах. Вошел полковник — начальник ПВО города, за ним — директор Кировского завода, потом начальник управления НКВД… Вошел и, кивнув присутствующим, быстро направился к Васнецову председатель Ленсовета Попков — до синевы выбритый, широкоплечий человек в гимнастерке. И снова отворилась дверь, пропуская на этот раз высокого, худощавого усатого старика в старомодном черном костюме и вязаном узеньком галстуке.

«Да ведь это Верин отец! — воскликнул про себя Звягинцев и едва удержался, чтобы не вскочить ему навстречу. — Как он-то сюда попал?»

Однако Звягинцев тут же ответил себе на этот вопрос. Он знал, что отец Веры — кадровый путиловский рабочий, а его присутствие здесь говорило и о том, что он был, очевидно, членом парткома завода или даже бюро райкома.

Но все это промелькнуло в сознании Звягинцева лишь мельком и мгновенно было вытеснено тревожной мыслью: «Где Вера?»

Он хотел было подойти к Ивану Максимовичу Королеву и спросить, уехала ли Вера или, к счастью, так и не уезжала, но старик, кивнув Васнецову, направился к противоположной стене, чуть покачивая своими длинными руками.

…Когда все расселись, Васнецов взял со стола листок бумаги и вполголоса сказал:

— Бюро горкома собрало вас, товарищи, чтобы познакомить с телеграммой, полученной из Москвы.

Медленно, выделяя отдельные фразы, он начал читать. В телеграмме говорилось о том, что в течение 22–23 июня, то есть завтра или послезавтра, возможно внезапное нападение немецко-фашистских войск на территорию ряда приграничных округов, в том числе и Ленинградского. Задача — не поддаваться ни на какие провокации. Однако войскам округа предписывалось в ночь на 22 июня скрытно занять огневые точки в укрепленных районах на государственной границе, а перед рассветом сосредоточить на полевых аэродромах авиацию, тщательно ее замаскировав…

Васнецов окончил чтение, положил бумагу на стол и сел.

Наступила тишина. Молчал и Васнецов, точно желая дать возможность собравшимся оценить ситуацию, до конца ощутить нависшую угрозу.

Молчание длилось несколько секунд. Люди сидели опустив голову или устремив вперед сосредоточенный взгляд.

Молчал и Звягинцев, в который уже раз просматривая сделанные им заметки в блокноте и вычеркивая ненужное, на случай, если придется говорить. Звягинцеву было приказано ограничить свое сообщение самой сжатой характеристикой инженерных работ в укрепленных районах на границе.

Неожиданно прозвучавший голос заставил Звягинцева быстро поднять голову.

— Это что же? Война?!

Спрашивал Иван Максимович Королев. Он сидел, положив на колени широкие ладони своих длинных рук и чуть подавшись вперед.

— Не знаю, — без промедления ответил Васнецов. — В телеграмме сказано ясно: возможны провокации. — Помолчал мгновение и добавил уже тише: — Может быть, Иван Максимович, и война…

Снова наступила тишина.

Но длилась она недолго. Васнецов перевел взгляд на Звягинцева и сказал:

— Товарищи, здесь присутствует майор… товарищ Звягинцев из штаба округа. Вы знаете, что на границе с Финляндией, в укрепленных районах, у нас ведутся большие и срочные работы. Товарищ Звягинцев только что вернулся с границы, где проверял ход этих работ. Есть предложение послушать, как обстоят сейчас дела с оборонительным строительством.

Люди негромко, но одобрительно зашумели, почувствовав облегчение оттого, что тишина нарушилась.

Звягинцев встал. Все необходимые заметки были им предварительно сделаны в блокноте, и сейчас он держал этот блокнот перед собой, собираясь начать говорить.

И хотя еще минуту назад Звягинцеву было ясно, с чего он начнет свое сообщение и чем закончит, теперь, когда все ожидали его слов, он, казалось, в растерянности молчал.

Прошло несколько мгновений, и Звягинцев увидел, что Васнецов смотрит на него с некоторым недоумением, чуть приподняв свои густые брови, и понял, что должен немедленно начать говорить.

И все же молчал…

Намеченный Звягинцевым и согласованный с командованием план его выступления был предельно краток и ясен. Ему предстояло сообщить, что на границе интенсивно ведутся строительные работы, которые в надлежащие сроки будут полностью закончены и, как принято говорить в таких случаях, окончательно закроют границу «на замок». Однако работы эти надо сейчас вести намного быстрее. И поскольку в округе еще не хватает инженеров-строителей, то было бы весьма желательно призвать из запаса некоторое количество гражданских инженеров.

Словом, смысл речи Звягинцева, которую ему предстояло сейчас произнести, сводился к тому, что хотя границу и следует укрепить еще сильнее, тем не менее все обстоит благополучно, и если враг осмелится напасть, то получит сокрушительный удар.

Такова была привычная схема всех выступлений военных людей в гражданской аудитории, этой схеме должен был следовать и Звягинцев.

И еще несколько минут назад закономерность именно такого выступления не вызывала у него никаких сомнений. В течение многих лет Звягинцев привык к тому, что независимо от реального положения дел, о котором военные нередко откровенно говорили между собой и на своих служебных совещаниях, в основе всех выступлений перед людьми гражданскими лежал неизменный план-конспект: необходима бдительность, надо держать порох сухим, однако на любой удар врага мы ответим тройным ударом и будем бить противника на его собственной территории.

Такова была схема, и Звягинцев, независимо от своих размышлений, считал ее естественной и как бы само собой разумеющейся.

И тем не менее в тот самый момент, когда ему предстояло начать говорить именно по этой схеме, он вдруг понял, что не может произнести привычные слова. Не может потому, что с особой силой ощутил, что стоит сейчас перед Партией, что на него с тревогой и ожиданием смотрят люди, которые избраны сотнями тысяч коммунистов, и любая попытка скрыть от них истинное положение дел была бы бесчестной, преступной.

В комнате уже послышался недоуменный шумок. Васнецов, еще выше приподняв брови, теперь уже с выражением явного удивления и недовольства глядел на Звягинцева, когда тот неожиданно для всех и прежде всего для самого себя сказал:

— Товарищи, я только что вернулся с границы. Положение крайне серьезное…

Мгновенно снова наступила тишина. Все взгляды были неотрывно обращены к Звягинцеву. Внимательно смотрел на него и Васнецов, но в выражении его лица была теперь настороженность, тревожное ожидание.

Звягинцев, казалось, не замечал всего этого. Им полностью овладело то же самое чувство, какое он испытал тогда, почти полтора года назад, когда стоял на кремлевской трибуне и, не думая ни о чем — ни о впечатлении, которое сможет произвести его речь на собравшихся, ни о своей дальнейшей судьбе — и на какой-то момент забыв даже о присутствии самого Сталина, взволнованно и торопливо говорил о том, что наболело, то, что он должен был сказать, несмотря ни на что.

И вот теперь Звягинцев рассказал о том, что слышал от разведчика Тойво, подробно и ничего не утаивая, сообщил о степени готовности оборонительных сооружений и закончил предположением, что если немцы и задумали только провокацию, то тем не менее надо быть готовыми ко всему.

Он окончил говорить так же неожиданно, как и начал, сел и оглядел присутствующих. Никто не шелохнулся. В тишине было слышно, как Васнецов тихо постукивает карандашом по стеклу, покрывавшему письменный стол.

Звягинцев понял, что наговорил, кажется, лишнего, что его речь если и не шла вразрез с оглашенной Васнецовым телеграммой, то явно выходила за ее пределы.

В ушах Звягинцева еще звучали его собственные, только что произнесенные слова, и только минутой позже до него как бы издалека донесся голос Васнецова.

Секретарь горкома никак не комментировал речь Звягинцева — точно ее и не было. Он говорил о том, что полученные директивы предусматривают затемнение некоторых городов и военных объектов, установление дежурств и присутствующим здесь представителям МПВО, директорам наиболее крупных предприятий надлежит доложить о готовности выполнить эту директиву.

— Я понимаю, — продолжал Васнецов, — что, поскольку цель данного совещания не была заранее объявлена, вам необходимо время, чтобы собраться с мыслями. Поэтому объявляется перерыв на десять минут.

Он сел, придвинул к себе какие-то бумаги, взял из пластмассового стаканчика цветной карандаш и погрузился в чтение.

Раздался негромкий гул голосов. Люди встали со своих мест, стали собираться кучками, некоторые вышли в коридор, закуривая на ходу.

Звягинцев растерянно огляделся, потом остановил свой взгляд на Васнецове. Ему хотелось подойти к нему, спросить как бы между прочим: «Не слишком ли я загнул?» — понять, какое впечатление произвела его речь.

Но Васнецов не поднимал головы. «Разумеется, сообщит в политическое управление округа, — с горечью подумал Звягинцев, — придется писать объяснение… Ну и ладно! — сказал он себе с какой-то бесшабашной беспечностью. — Я не на площади говорил. Здесь сидят члены бюро горкома, секретари райкомов, директора крупнейших предприятий. Перед ними врать нельзя. Они всё должны знать. Всё».

Он тряхнул головой, увидел, что к двери направляется и Иван Максимович Королев, снова вспомнил о Вере и устремился за ним.

В коридоре он легонько прикоснулся к плечу Королева и, когда тот обернулся, сказал:

— Здравствуйте, Иван Максимович, мы ведь знакомы.

— Здорово, майор, — ответил, пристально вглядываясь в него, Королев, — помню. Павла сослуживец. Верно?

— Да, да, — торопливо подтвердил Звягинцев.

— Так что же, война? — строго спросил Королев.

— Еще трудно сказать, — смущенный его требовательно-строгой манерой, ответил Звягинцев, — возможны провокации. Однако…

— Что вы все заладили — «провокации, провокации»… — пережил его Королев. — Я про существо, не про название спрашиваю.

— Не думаю, чтобы они решились всерьез, — неуверенно начал было Звягинцев, стараясь хотя бы сейчас сгладить впечатление от своей явно самовольной речи, но Королев снова прервал его.

— Не думаешь!.. — слегка растягивая слова, повторил он. — А что Гитлер думает, ты знаешь? Это для меня сейчас важнее.

Он сделал движение рукой, как бы отмахиваясь от Звягинцева, и, вытащив из кармана пачку «Ракеты», отвернулся в сторону.

— Иван Максимович, я хочу вас спросить… — с неожиданной робостью произнес Звягинцев.

Королев сосредоточенно раскуривал папиросу, не глядя на него.

— Я хочу вас спросить, — повторил Звягинцев, — о Вере… Где она? Последний раз, когда мы говорили по телефону, она сказала, что собирается уехать…

Королев покрутил в желтых пальцах обгоревшую спичку, сунул ее обратно в коробку и пробурчал:

— Уехала. В Белокаменск. К тетке.

— Я думаю, ее надо срочно вызвать обратно. Конечно, это не север, Белокаменску ничего не грозит, но все же…

На этот раз Королев пристально поглядел на Звягинцева.

— Вызвать, говоришь?.. — повторил он, потом ухватил двумя пальцами Звягинцева за портупею, слегка притянул к себе и, понизив голос, спросил: — Значит, будет война, майор?

— Боюсь, что будет, Иван Максимович, — чуть слышно ответил Звягинцев.

— Так, так, — покачал головой Королев. Потом вынул часы, открыл крышку, посмотрел и сказал: — Пора. Прошли наши десять минут.

В этот момент дверь, ведущая в кабинет Васнецова, открылась и чей-то громкий голос произнес:

— Майора Звягинцева к телефону!

Звягинцев поспешно вернулся в кабинет. Васнецов по-прежнему сидел, казалось, погруженный в чтение. Трубка одного из телефонов была снята и лежала на столе.

Когда Звягинцев подошел, Васнецов, не глядя на него, кивнул на лежащую трубку и коротко сказал:

— Из штаба.

Звягинцев схватил трубку, плотно прижал ее к уху. Незнакомый голос произнес:

— Майор Звягинцев? Говорит дежурный. Вас вызывает начштаба. Машина за вами вышла.

Слова: «Что-нибудь случилось? Важное?» — были уже готовы сорваться с языка Звягинцева, но он вовремя сдержался и только спросил:

— Меня одного?

Наступила короткая пауза. Затем снова раздался голос дежурного, на этот раз он прозвучал несколько глуше и не так решительно:

— Нет… Общая тревога. Явиться через тридцать минут.

Звягинцев подтянул рукав гимнастерки и посмотрел на свои ручные часы.

Был час ночи. Началось 22 июня 1941 года.

10

Из советского посольства начали звонить еще с утра. Звонили по разным телефонам — в протокольный отдел, в политический департамент, в секретариат министра, требуя, чтобы Риббентроп принял советского посла. Ответы были стереотипны: господина министра на месте нет. Он вне пределов города и неизвестно, когда вернется. Через некоторое время в министерстве снова раздавался звонок… Регулярно, через каждые полчаса. По этим звонкам можно было проверять время.

Выполняя инструкцию Гитлера, Риббентроп всю субботу не появлялся в своем министерстве на Вильгельмштрассе из опасения, что кто-либо из чиновников увидит его и ответит русским, что господин министр у себя в кабинете.

Риббентроп знал, почему советский посол так настоятельно хочет встретиться с ним. В последние дни представители посольства не раз посещали министерство иностранных дел, требуя довести до сведения германского правительства советские претензии: самолеты германских вооруженных сил систематически нарушают границу. На этот раз посольство, очевидно, решило заявить очередной протест самому министру непосредственно.

Однако подобного рода встреча не входила в намерения Риббентропа, поскольку он напряженно готовился к другого рода свиданию с советским представителем — 22 июня в три часа утра. Потому что именно в это время — через час после того, как немецкие войска нападут на Советский Союз, — ему, Риббентропу, надлежало вызвать советского посла и объявить ему, что война с его страной началась.

Чувства, владевшие в тот субботний день Риббентропом, были бурными и противоречивыми. Он испытывал душевный подъем, радостное волнение и в то же время ощущал некую не осознанную им самим до конца тревогу, даже страх.

Это ощущение не имело ничего общего с тем, что принято называть угрызениями совести. Риббентроп презирал само это понятие «совесть», как жалкую, либеральную, христианскую выдумку, как своего рода путы, стесняющие ум и поступки истинного национал-социалиста.

Усвоить подобное отношение к вопросам морали Риббентропу было очень легко, потому что по натуре своей он был человеком жестоким, к тому же хитрым и властолюбивым карьеристом.

Подавляющее большинство активных национал-социалистов были людьми именно такого сорта. Однако далеко не все они являлись вдобавок и трусами. Риббентроп же был трусом. Боязнь расплаты почти всегда жила в его сознании. Он напоминал человека, вознесенного на огромную высоту, который время от времени все же заглядывает вниз, в пропасть, и с замиранием сердца переживает весь ужас возможного падения. Чаще всего Риббентропу удавалось заглушить это чувство настолько, чтобы не ощущать его вовсе. Но порой оно просыпалось, и тогда все его существо охватывал страх.

То, что именно ему предстояло сделать историческое заявление советскому послу, наполняло все существо Риббентропа тщеславным ощущением собственной значительности. Если до сегодняшнего дня и могли быть какие-то сомнения насчет того, войдет ли он в мировую историю или будет навсегда заслонен огромной, мрачной тенью своего фюрера, то на рассвете завтрашнего дня все сомнения исчезнут. Думать об этом было для Риббентропа истинным наслаждением. Стоя перед огромным зеркалом в своей напоминавшей дамский будуар спальне, он мысленно произносил слова, которым завтра же вечером предстоит появиться на страницах всей мировой прессы, рядом с его портретом.

Было приятно, радостно предвкушать это. Чтобы придать своим чувствам особую остроту, Риббентроп стал воспроизводить в памяти наиболее унизительные для себя эпизоды во время своих встреч с Молотовым. Как он страдал, как мучился оттого, что не мог, не имел права сказать этому человеку в пенсне, какое будущее ожидает его уже обреченную страну, объявить ей смертный приговор!

Риббентроп ненавидел эту страну — ее необъятные пространства, равные десяткам Германий, ее таинственные, непроходимые леса, ее людей, уверенных в своей силе, которым он должен был льстиво улыбаться во время своего визита в Москву…

И то, что теперь именно ему, Риббентропу, предстояло совершить исторического значения акт — объявить советскому послу, что война уже началась и нет такой силы, которая могла бы остановить лавину немецких войск, — делало его счастливым. Он предвкушал ту роль, которую ему предстояло сыграть на сцене истории.

И все же… к этому чувству радости, гордости и злорадства примешивалось и нечто совсем иное — страх.

Страх был свойствен отнюдь не только одному Риббентропу. Многие из нацистской партийной и военной верхушки испытывали страх перед будущим. Подобно Риббентропу, эти люди гнали от себя это чувство, глушили его воспоминаниями о прошлых победах, мыслями о непобедимости немецкой армии, об исторической миссии Германии. Но страх никогда не исчезал окончательно из их сознания. Это был страх игрока, делающего огромную ставку. И хотя игрок знает, что карты его крапленые, и потому уверен в выигрыше, он все же боится неудачи.

Боится потому, что ставка огромна, потому, что она включает в себя не только все, чем владеет игрок, но и саму его жизнь. Ведь карты все же могут подвести, ведь всегда есть какая-то ничтожная возможность проигрыша, и тогда неотвратимо настанет час расплаты.

Именно это чувство страха, пока еще смутное, безотчетное, и мешало сейчас Риббентропу целиком насладиться той ролью, которую ему предстояло сыграть. Он гнал его прочь, снова и снова повторяя про себя слова фюрера о том, что с Россией будет покончено в считанные недели, вызывал в своей памяти руины Варшавы, улицы городов Австрии, Чехословакии, Бельгии, заполненные марширующими немецкими войсками, парижскую Эйфелеву башню с венчающим ее огромным нацистским флагом… И все же щемящее чувство тревоги не проходило.

Риббентроп позвонил в министерство. Секретарь доложил, что из советского посольства продолжают настойчиво добиваться встречи с господином министром…

Риббентроп подтвердил прежнюю инструкцию: его нет в городе. Его местопребывание неизвестно. Руководящему составу и переводчикам по окончании рабочего дня не расходиться. Никаких субботних выездов за город. Быть на месте весь вечер. Всю ночь…

Повесив трубку, он снова погрузился в размышления. Попытался представить себе улицы завтрашнего Берлина: выкрики газетчиков, ликующие толпы людей, здание советского посольства на Унтер-ден-Линден — первая плененная советская территория…

Около трех часов утра в советском посольстве раздался телефонный звонок. Сухо и коротко чиновник министерства иностранных дел просил известить посла, что господин Риббентроп просит его срочно прибыть к нему.


…А Риббентроп в это время в своем служебном кабинете уже много раз прорепетировал все то, чему предстояло произойти в назначенный час. Садился за стол, величественный и мрачный. Медленно, опираясь обеими руками о полированную поверхность, вставал, воображая, как советский посол входит в широко раскрывшуюся перед ним дверь. Надменно, не подавая руки, кивал, предлагая послу сесть, и сам первым опускался в кресло. Снова и снова повторял слова, которые предстоит выслушать послу. И наконец, опять вставал, чтобы уже по всей форме вручить советскому представителю официальный меморандум — копию того документа, который в то же самое время Шулленбург передаст Молотову в Москве.

Итак, казалось, все было продумано и отрепетировано заблаговременно, и у Риббентропа не было оснований беспокоиться за ход предстоящей церемонии. Та роль, к которой он готовился со вчерашнего дня, — нет, все последние годы! — будет сыграна им блестяще. И тем не менее, когда стрелки больших стоячих часов стали приближаться к трем, Риббентроп вновь ощутил то тошнотворное, сосущее чувство, которое называется страхом.

Нет, он боялся не того, что может сбиться, смутиться и церемония будет испорчена. Он думал о другом. Ведь это ему, именно ему, предстоит стать тем человеком, который формально объявит войну России!.. И этого уже никогда не забудет мир. И уже никогда и ни при каких условиях ему, Риббентропу, не удастся отрицать, что этим человеком был именно он…

Все последние месяцы он вожделенно ждал исторического момента. Горячо поддерживал все планы фюрера, касающиеся предстоящей войны с Россией. Да и сейчас, если можно было бы вот здесь, в тишине кабинета, без всяких свидетелей просто нажать кнопку и взорвать ту страну со всеми ее людьми, городами и селами, он, Риббентроп, сделал бы это с огромной радостью, не испытывая никаких чувств, хоть сколько-нибудь напоминающих угрызения совести.

Угрызений совести Риббентроп не испытывал и теперь. Но страх, подсознательное опасение, что когда-нибудь может настать другой час и придется держать ответ, овладевали им все больше и больше.

Пройдут годы, и переводчик Шмидт, наблюдавший за Риббентропом в последние минуты, предшествующие появлению советского посла, напишет, что никогда не видел своего шефа столь взволнованным, бегающим взад и вперед по огромному кабинету, точно попавший в клетку зверь…


Даже отдаленно не догадывающийся о причине ночного вызова, уверенный, что поводом явились его собственные настойчивые просьбы, советский посол появился в кабинете Риббентропа ровно в три тридцать.

Здороваясь, он протянул руку вставшему из-за стола министру. Этой возможности Риббентроп не предусмотрел и сделал несколько нерешительных, нервных движений, то чуть приподнимая, то опуская руку, прежде чем решился обменяться с послом коротким рукопожатием. Затем он величественно кивнул, приглашая посла сесть, и сам первым опустился в свое кресло. И хотя Риббентроп много раз прорепетировал все, что должно было сейчас произойти, волнение его было так велико, что в первые секунды он не мог выговорить ни слова.

Посол истолковал молчание Риббентропа по-своему. Он решил, что министр просто ждет, чтобы ему изложили то дело, ради которого с ним так настойчиво добивались встречи, и начал говорить первым.

Он заявил, что имеет ряд вопросов, нуждающихся в немедленном разъяснении, и что Советское правительство настаивает, чтобы…

Но в этот момент Риббентроп прервал посла. Громко, даже визгливо, точно желая заглушить свой внутренний голос, онсказал, что все, о чем собирается говорить посол, теперь не имеет никакого значения. Речь сейчас пойдет совсем о другом… И, суматошно передвигая лежащие на столе предметы, он обрушил на посла поток слов…

Он кричал ему, оцепеневшему от неожиданности и недоумения, что Германия проникла в тайные замыслы коварного Советского Союза, что фюреру из достоверных источников стало известно о готовящемся нападении России на Германию и он был вынужден принять действенные контрмеры… Затем, задохнувшись, Риббентроп сделал паузу и торжественно объявил: немецкие войска атаковали границу Советского Союза…

Самого по себе факта объявления войны без повода, без какого-либо предупреждения было бы достаточно, чтобы ошеломить посла.

Но содержащаяся в словах Риббентропа наглая, возмутительная ложь о «тайных замыслах» и «контрмерах», ложь, которой не потрудились придать хотя бы отдаленное правдоподобие, поразила его не в меньшей степени.

Риббентроп наконец умолк, встал и, взяв со стола заранее отпечатанный меморандум, театральным жестом вручил его послу.

Посол тоже встал, медленно сложил бумагу вчетверо и, не читая, опустил ее в карман пиджака.

Несколько секунд длилось молчание. Слышно было, как тяжело дышал Риббентроп. На кончике носа его висела крупная капля пота.

Наконец овладев собой, посол холодно и внешне спокойно высказал сожаление по поводу событий, ответственность за которые целиком и полностью ложится на Германию. «Какая наглая агрессия! Вы еще пожалеете об этом…» — сказал посол. Свои последние слова он произнес, глядя прямо в глаза Риббентропу. Затем, едва кивнув, повернулся и медленно направился к двери.

Но именно эти последние слова посла снова вызвали в Риббентропе прилив того знакомого чувства, с которым он так долго и тщетно боролся. Он нервно передернул плечами, совсем как Гитлер. Неожиданно для переводчика он вышел, почти выбежал из-за стола, догнал посла на полпути к двери и пошел рядом с ним, время от времени касаясь рукой рукава его пиджака. Он, видимо, хотел что-то сказать, но не находил слов.

Так они дошли до двери — посол и то отстававший, то обгонявший его Риббентроп.

И вдруг уже у самой двери Риббентроп снова придержал посла за рукав и едва внятно, сбивчивой скороговоркой сказал:

— Сообщите туда… в Москву… Я… не хотел этого… я… уговаривал фюрера. Но…

Последние слова он произнес в пустое пространство, потому что посол, не оборачиваясь и не замедляя шага, уже вышел из кабинета в сопровождении своего переводчика.

Риббентроп растерянно потоптался у порога, повернулся и направился обратно к своему столу. По дороге он взглянул на часы. Было без двадцати минут четыре. Уже час и сорок минут прошло с начала войны, и не было той силы в мире, которая могла бы ее остановить.

…Риббентроп взглянул на все еще безмолвно стоящего у стены Шмидта, усмехнулся и сказал:

— Жребий брошен!

Он ждал, что переводчик что-то скажет в ответ, но тот молчал.

— Передайте, чтобы через десять минут у меня собрался руководящий состав министерства, — раздраженно приказал Риббентроп и, когда Шмидт, поклонившись, направился к двери, крикнул ему вдогонку: — Нет, через двадцать минут!

…Ему нужны были эти двадцать минут, чтобы прийти в себя, успокоиться. Так убийца, вонзив нож в спину своей жертвы, смятенно ищет тихое, укромное место, где он мог бы перевести дыхание, смыть кровь с рук, убедиться, что ему ничто не грозит.

Риббентроп открыл один из ящиков стола, вынул небольшое овальное, оправленное в серебро зеркало. Он всегда имел под рукой это зеркало, чтобы в необходимый момент убедиться, что находится в полной форме. Риббентроп был груб, напорист и в то же время кокетлив, считая себя одним из самых красивых мужчин Германии. Полки в его ванной комнате были уставлены флаконами духов и одеколона, банками с различными кремами. Он постоянно следил, чтобы пробор, разделяющий его гладко прилизанные, набриолиненные волосы, всегда оставался безукоризненным, а кожа на лице — чистой и нежной.

На этот раз, посмотрев в зеркало, Риббентроп увидел, что лицо его покрыто каплями пота и взмокшие волосы слиплись на лбу. Он поспешно сунул зеркало обратно в ящик. Прошел в примыкающую к его кабинету комнату отдыха и стал поспешно заниматься приведением себя в порядок.

Когда Риббентроп снова появился в кабинете, до назначенного совещания оставалось еще десять минут.

Он потушил электрический свет и отдернул шторы. За окном было уже утро. Открыл окно. Несколько мгновений пристально вглядывался в пустынную улицу. «Ну конечно, — подумал он, — люди еще ничего не знают. До объявления по радио и до выхода утренних газет осталось два часа…»

Дневной свет успокоил Риббентропа. Утро начиналось тихим, безоблачным, солнечным. Щемящее чувство страха стало проходить. Он перешел к другому окну, выходящему в парк. Это был исторический парк, как, впрочем, и само здание на Вильгельмштрассе. Когда-то по этому парку прогуливался князь Бисмарк, обдумывая будущее Германии. Этот человек рассматривал германо-русский союз как огромное достижение своей внешней политики… Риббентроп вспомнил, как почти два года назад, информируя в этом же кабинете своих ближайших сотрудников о только что заключенном германо-советском пакте, сослался на Бисмарка. Тогда он, Риббентроп, стоял у этого же окна и, широким жестом протягивая руку в сад, сказал: «Если бы покойный хозяин этого парка мог бы нас сейчас слышать, то его первыми словами были бы слова одобрения». В той своей речи он вообще не раз ссылался на Бисмарка… «Глупости!» — мысленно оборвал себя Риббентроп и отошел от окна. «Сейчас не девятнадцатый век. Большевистская Россия не имеет ничего общего с той, царской. А фюрер выше Бисмарка. Выше, выше!»

Ему доставляло удовольствие повторять про себя эти слова. И не только потому, что они успокаивали его, укрепляли уверенность в успехе начавшейся кампании. Была и другая причина. Каждый раз, когда Риббентроп вызывал в своем воображении образ Бисмарка, он испытывал смешанное чувство восхищения и неприязни. Он был горд оттого, что руководит внешней политикой Германии, которая некогда являлась прерогативой самого «железного канцлера». И в то же время Риббентроп сознавал, что этот надменный и властный аристократ, высокомерный сноб, не пустил бы его, Риббентропа, человека без рода и племени, даже на порог своего кабинета.

…Шли минуты, и в его настроении происходил решительный перелом. Нет, у него не было причин волноваться. Немецкая армия непобедима. А победителей не судят. Судят они…

И опять-таки, подобно убийце, который в первые секунды после совершенного преступления дрожит от страха при мысли, что его могли заметить, а потом, убедившись, что находится в безопасности, обретает спокойствие, Риббентроп наконец полностью овладел собой.

И когда вызванные им чиновники стали входить в кабинет, они увидели прежнего, хорошо знакомого им Риббентропа, вылощенного, самоуверенного, высокомерного…

Медленно, торжественно он сообщил собравшимся о начале войны с Россией. Потом, понизив голос, таинственно добавил, что фюрер получил информацию о том, что Сталин прилагал огромные усилия для укрепления Красной Армии и роста ее могущества, чтобы в подходящий момент напасть на Германию. Но фюрер разгадал и сорвал намерения большевиков. Он не мог допустить, чтобы благополучие Германии висело на волоске. Он ударил первым. Теперь наш тыл не будет находиться в зависимости от благорасположения Сталина. Наше будущее в наших руках. Хайль Гитлер!

Он милостиво разрешил задавать вопросы. Его спросили: какие имеются прогнозы относительно длительности войны? Риббентроп ответил коротко и определенно: максимум восемь недель. Не больше? Ни в коем случае. Так сказал фюрер! Значит, все же война на два фронта? Чепуха! В течение двух месяцев мы сможем, если это необходимо, воевать и на два фронта. Значит, полная перемена нашей внешней политики?..

Этот последний вопрос задал некто Рихтер. Один из старейших чиновников министерства. Один из очень немногих оставшихся на службе после снятия Нейрата и последовавшей за этим чистки личного состава. Тогда Рихтера пощадили. Не из милосердия. Просто этот старикашка, прослуживший в министерстве без малого сорок лет, считался живой энциклопедией внешней политики Германии. Его память хранила факты и события, которые нельзя было восстановить ни по каким архивным документам. Он считался полезным.

Но сейчас, услышав вопрос Рихтера, Риббентроп взглянул на него с нескрываемой злобой. Несомненно, машинная память этого старикашки слово в слово зафиксировала то, что сказал Риббентроп тогда, в августе тридцать девятого, по случаю заключения германо-советского пакта. Вот они, эти слова: «Наш договор с Россией дает возможность не беспокоиться за тыл Германии и ликвидирует опасность войны на два фронта, которая однажды уже привела нашу страну к катастрофе. Я рассматриваю заключенный союз как величайшее достижение моей внешней политики…»

Да, именно так заявил Риббентроп два года назад… Что же хочет сказать этот нейратовский холуй, чей рамолический мозг опутан тенетами старомодной либеральной дипломатии? Уж не то ли, что по существующим международным традициям ему, Риббентропу, в создавшейся ситуации необходимо подать в отставку?

Он ответил на вопрос Рихтера коротко, но злобно: будущее Германии в руках фюрера. С теми, кто в этом сомневается, мы разделаемся железным кулаком.

Это было все. Риббентроп закрыл совещание. Когда все разошлись, вызвал начальника личного состава министерства и сказал ему, что в условиях новой решающей войны должна проявляться максимальная бдительность. Все, кто вызывает малейшее сомнение в своей лояльности фюреру и великой Германии, должны быть немедленно изгнаны. Например, этот Рихтер… Нет, нет, никакой пенсии. Германия не может позволить, чтобы ее деньги транжирились по пустякам, в то время как каждая марка необходима для ведения войны. Это было бы равносильно измене…

В начале девятого Риббентроп покинул министерство. Приказал шоферу медленно проехать по улицам Берлина. Ведь прошло уже более двух часов с тех пор, как радио объявило немецкому народу о величайшем событии в истории Германии…

Хотя до него и доносились выкрики продавцов утренних газет: «Война с Россией!», «Фюрер сделал решительный шаг!» — однако он не заметил на берлинских улицах ни оживления, ни ликования. Скорее наоборот — ощущалась атмосфера какой-то тишины и подавленности. Люди шли понуро склонив головы. Риббентроп опустил стекло, придвинулся к краю сиденья, так, чтобы его могли увидеть и узнать прохожие. Стоящие на перекрестках штурмовики приветствовали Риббентропа быстрыми взмахами рук. На Кудам нетвердо шагающая, ярко накрашенная немолодая женщина, должно быть подвыпившая проститутка, не то отдавая нацистский салют, не то посылая воздушный поцелуй, громко, но хрипло крикнула: «Хайль Гитлер!» Однако прохожие — рабочие и служащие, идущие на заводы в этот ранний час, — казалось, не обращали никакого внимания ни на огромную черную машину Риббентропа, ни на него самого.

Он вспомнил августовский день 1939 года, когда радио объявило о заключении германо-советского пакта. Из сводок гестапо, основанных на донесениях осведомителей, можно было заключить, что народ вздохнул с облегчением. Да и в последующем в этих сводках нередко приводились высказывания, сводившиеся, по существу, к одной мысли: «Фюрер прав, заключив договор с Москвой. Да и зачем нам воевать с Советами? Не лучше ли получать от них по договору необходимое продовольствие в обмен на станки и машины? Может быть, теперь жизнь станет полегче…»

«Ничего, — мысленно произнес Риббентроп, — скоро все изменится! Они быстро возликуют, наши немцы, как только услышат первые победные сводки с Восточного фронта, как только поезда и автомашины, груженные русским маслом и свиными окороками, устремятся в Германию…»

Он приказал шоферу проехать по Унтер-ден-Линден. Поднял стекло в кабине и отодвинулся на середину сиденья, когда машина стала приближаться к зданию советского посольства. Неожиданно сжал кулаки. Он увидел флаг, развевающийся над домом посольства, — огромное красное полотнище с изображением серпа и молота.

«Какая наглость! — пробормотал Риббентроп. — Какая самоуверенность! Это вызов! В такой момент…» С чувством злорадного удовлетворения он заметил, что окна в посольстве наглухо зашторены, а само здание оцеплено полицией. Несколько эсэсовцев стояли у дома напротив, прислонив к стене свои мотоциклы… «Жалко, что этой картины не может увидеть фюрер, — подумал Риббентроп. — Советский Союз в миниатюре, окруженный вооруженными немцами. Символ…»


Да, Гитлер не мог увидеть этой картины, хотя она, несомненно, порадовала бы его.

В это время он находился далеко от Берлина. Вообще в последнее время как в столице, так и в своем любимом Бергхофе Гитлер бывал лишь наездами и на короткое время. Во время нападения на Польшу его штаб-квартира находилась в специальном поезде, стоявшем близ Коголина. Несколько позже он переехал в отель в Сопоте.

В начале западной кампании он перенес свою ставку в бункер близ Бад Наухейма. А позже основал ее в Восточной Пруссии, в лесу, недалеко от Растенбурга.

Эту свою ставку Гитлер назвал «Логовом волка»… Волк был вообще тем зверем, которому наиболее симпатизировал фюрер. Он являлся для него любимым поэтическим образом. Его овчарку Блонди было трудно отличить от волка. Иногда в минуты мистических размышлений Гитлер и себя представлял в образе волка — сильного, хищного, коварного, всегда голодного, жаждущего добычи зверя, обитателя мрачных лесов…

…В то время как Риббентроп, точно попавшийся в клетку зверь, метался по своему министерскому кабинету, Гитлер уже отдал все необходимые приказания относительно предстоящего через несколько часов наступления по всей германо-советской границе. Он только что закончил последние переговоры с генералами, стоящими во главе основных армейских групп «Север», «Центр» и «Юг», и теперь сидел в своем «Логове», со всех сторон прикрытом дремучим лесом, диктовал письмо Муссолини.

Это было для Гитлера нелегким делом. Профессиональный обманщик, отличавшийся от обыкновенных обманщиков главным образом тем, что ложь его всегда была «колоссальна», он не доверял полностью никому, в том числе и Муссолини.

Поэтому Гитлер до последнего момента скрывал от своего главного союзника дату нападения на Советский Союз и лишь двадцать первого июня, в одиннадцатом часу вечера, начал диктовать послание итальянскому дуче, которого публично не раз называл своим учителем и верным другом.

Это был любопытный документ, раскрывающий одну из сторон характера Гитлера. С его страниц вставал не просто лжец, но лжец вдохновенный. Казалось бы, какой смысл Гитлеру обманывать Муссолини, человека, отлично знавшего истинные намерения фюрера и все его побудительные мотивы? Итальянский диктатор был не менее кровожаден и властолюбив, чем диктатор немецкий. Просто возможности дуче были более ограниченны, чем возможности фюрера. Между ними иногда всплывали некоторые противоречия, неизбежные среди хищников. Однако основные планы Гитлера — а нападение на Советский Союз, разумеется, входило в эти планы — Муссолини знал и одобрял.

И тем не менее Гитлер, убежденный, что сумеет и на этот раз обмануть мир относительно своих истинных намерений, не сделал исключения и для Муссолини, хотя в этом не было никакой нужды. Может быть, он все-таки боялся суда истории и ныне пытался обмануть не только современников, но и потомков?..

Гитлер ходил взад и вперед по обширному кабинету своего подземного штаба и диктовал:

— «Дуче! Я пишу Вам это письмо в момент, когда месяцы мучительных размышлений и нервного напряжения закончились одним из самых великих решений, которые я когда-либо принимал в своей жизни…»

Он пространно и напыщенно излагал причины, заставившие его принять это решение. О нет, не жестокость, не жажда мирового владычества руководила им, но неумолимая логика событий. Теперь, когда Франция повержена, а Англия находится при последнем издыхании, все ее сопротивление, все надежды связаны с Россией, на помощь которой она тайно рассчитывает. Покорение России автоматически означает падение Англии. Пока существует Россия, Англия будет сопротивляться… Англичане всегда хотели, чтобы война началась именно там, на Востоке, продолжал диктовать Гитлер, но раньше это было бы в их интересах. Теперь эта война будет означать для них гибель…

Он жаловался Муссолини, что до сих пор никогда не имел возможности собрать все свои силы для удара по Англии, потому что должен был держать основную часть наземных войск и воздушного флота на Востоке. Но теперь, покончив с Россией…

Затем Гитлер стал излагать свои планы, касающиеся скорого поражения России; позицию в отношении Франции, взгляды относительно дальнейшей судьбы Северной Африки, Испании, Египта… Он сделал паузу, обдумывая внезапно пришедшую ему в голову мысль. Она была связана с возможной реакцией Муссолини на это письмо. Потом поспешно продиктовал:

— «Возвращаясь к вопросу о войне с Россией, хочу сказать, что эту кампанию мы берем на себя, и Вам нет необходимости посылать на наш Восточный фронт итальянские войска…»

Снова сделал паузу. Представил себе Муссолини, читающего письмо. Вряд ли ему понравятся эти последние строки. Что ж, каждому свое. Русский пирог Германия будет есть сама. Что же касается дуче…

— «…что же касается Италии, — снова возобновил диктовку Гитлер, — то она могла бы оказать нам серьезную помощь, усилив свои войска в Северной Африке и сделав необходимые приготовления к походу во Францию, если Виши не будет соблюдать договора или там возникнут какие-либо иные беспорядки…»

Он усмехнулся и подумал, что это будет неплохой приманкой для жаждущего новых территорий дуче.

Он подписал перепечатанное письмо — оно заканчивалось словами: «С сердечным и боевым приветом» — и приказал отправить его на самолете в Рим.

В половине второго ночи, то есть за полчаса до нападения Германии на СССР, немецкий посол в Италии фон Бисмарк поднял с постели министра иностранных дел Чиано с требованием немедленно вручить послание Гитлера находящемуся на курорте Муссолини.

Когда Чиано разбудил дуче междугородным телефонным звонком, сказав, что имеется послание Гитлера, тот раздраженно пробормотал, что даже своих слуг не будят среди ночи…

Однако Муссолини мигом забыл о сне, как только узнал от Чиано, о чем идет речь. И следующей его фразой был приказ немедленно подготовить декларацию о том, что Италия находится в состоянии войны с Россией…

Это было в те самые минуты, когда немецкая артиллерия уже открыла огонь по советской границе, а самолеты Люфтваффе устремились с полной бомбовой нагрузкой к советским городам…


Миллионы людей в Германии и во всем мире, узнав о немецком нападении на Советский Союз, а затем слушая и читая победные сводки о продвижении танков Гудериана на восток, были уверены, что первой и главной целью Гитлера является Москва.

Но это было верно лишь отчасти. Потому что, хотя захват Москвы и входил в первоочередной план Гитлера, его ближайшей целью был Ленинград.

Падению этого города Гитлер придавал огромное стратегическое и политическое значение. Ведь Ленинград был вторым по величине городом Советского Союза, крупнейшим железнодорожным узлом и важной военно-морской базой. Захватив Ленинград, Гитлер лишил бы Советский Союз его важных морских баз. В этом случае немецкие корабли и подводные лодки не только стали бы хозяевами Балтики, но и обеспечили бы надежные морские коммуникации со своими войсками на всем северо-западном стратегическом направлении. Наконец, падение Ленинграда означало бы для немецких войск соединение с финскими войсками.

Именно поэтому в приказе № 21 (вариант «Барбаросса») и в «Директиве по сосредоточению войск» (план «Барбаросса») овладение Ленинградом объявлялось «неотложной задачей». Ее предполагалось осуществить в максимально короткий срок путем мощного удара группы войск «Север» и наступления финских войск восточнее Ладожского озера.

Но было и другое, не упоминавшееся в документах, даже в сверхсекретных, и тем не менее нечто такое, что придавало задаче захвата Ленинграда особое, далеко выходящее за пределы чисто военных замыслов значение.

Этим «другим» была фанатическая ненависть Гитлера к городу на Неве.

Для такой ненависти у него было много причин. В самом факте возникновения Петербурга, этих ворот славянской России в Европу, Гитлер видел нечто кощунственно-противоестественное.

Ленинград был центром всех антиавторитарных восстаний. В его домах, на его улицах родились, выросли и сформировались как идеологи люди, с чьими именами связывались ненавистные Гитлеру идеи просветительства, демократии и коммунизма в России, Именно там родилась советская власть.

А то, что за все время существования Петербурга — Петрограда — Ленинграда на его территорию не ступала нога ни одного вражеского солдата, лишь разжигало военные вожделения Гитлера и придавало идее первоочередного захвата этого города еще и характер символический.

Из всех завоевателей прошлого Гитлер выделял собственную персону не только потому, что ему вообще было свойственно отдавать себе предпочтение при любом подобном сопоставлении.

Он видел свою историческую исключительность в том, что поставил целью не только завоевание стран и народов, но сокрушение целой идеологии, владеющей умами миллионов людей. И слово «Петербург» стало для него одним из синонимов этой идеологии.

Этот родившийся на таинственных, непроходимых болотах, точно плавающий в белых ночах город вызывал в Гитлере и страх и ненависть.

И он хотел уничтожить вторую советскую столицу еще в первые же недели войны. Не просто захватить, но уничтожить, стереть с географической карты, вернуть земле, на которой этот город расположен, ее первозданный вид, превратить в непроходимые болота, над которыми будут клубиться ядовитые испарения…

11

На собрании ленинградского партактива, затянувшемся почти до двух часов ночи, было решено объявить завтра в десять часов утра воздушную тревогу. Об этом было немедленно передано в Радиокомитет и в районные штабы МПВО.

Тревога называлась учебной, предусмотренной графиком ПВО, но легко могла превратиться в боевую, если обстановка утром изменится.

Затем Васнецов объявил совещание оконченным, предупредил, чтобы начиная с этого часа у телефонов в райкомах партии и комсомола, а также в дирекциях предприятий круглосуточно находились дежурные, и снова углубился в лежащие перед ним бумаги.

Люди стали торопливо покидать кабинет.

Прошло несколько минут, и Васнецов услышал негромко произнесенные слова:

— Сергей Афанасьевич, хочу спросить тебя…

Васнецов, уверенный, что его кабинет уже пуст, вздрогнул от неожиданности, поднял голову и увидел Королева. Он стоял у стола, теребя в руках свою старенькую кепку.

— Слушаю тебя, Иван Максимович, — устало сказал Васнецов и кивнул на глубокое кожаное кресло, стоящее возле стола. Но Королев остался стоять.

— Где Андрей Александрович? — негромко спросил он.

Васнецов пристально посмотрел на него, потом опустил голову, как бы вновь погружаясь в бумаги, и, не глядя на Королева, ответил:

— В отпуске.

Прошло еще несколько мгновений. Васнецов поднял голову и увидел, что Королев по-прежнему безмолвно стоит у стола.

— Ну, чего ты молчишь? — с неожиданным раздражением громко произнес Васнецов и рывком отодвинул от себя бумаги. — Хочешь спросить: почему в такое время… да? Так я тебе скажу: у него грудная жаба, ты знаешь, что это такое? Шкатулку палехскую у него на столе заметил? Думаешь, для украшения? Он там нитроглицерин держит. Не был в отпуске четыре года подряд и сейчас не хотел уезжать. При мне говорил по ВЧ, убеждал, что обстановка не позволяет…

— Ну… и что? — все так же негромко спросил Королев.

— Получил ответ, что идти в отпуск следует теперь. Дескать, вообще история свидетельствует, что если враг начинает войну, то обычно с осени, когда убран урожай. Следовательно, до конца июля может использовать отпуск… Не сомневаюсь, что при сложившейся обстановке он немедленно вернется, — добавил Васнецов после паузы. — Есть еще вопросы?

— Есть, — резко и требовательно сказал Королев.

Он сел, недовольно поморщился, когда мягкое сиденье под ним глубоко опустилось, передвинулся на более жесткий край кресла и, в упор глядя на Васнецова, произнес только одно слово:

— Война?

Какое-то время Васнецов тоже глядел ему в глаза, потом опустил голову.

В первое мгновение он хотел сказать, что знает не больше того, что содержалось в только что оглашенной телеграмме, и что сейчас надо не гадать на кофейной гуще, а быстро проводить в жизнь намеченные оборонительные мероприятия… Хотел сказать, но не сказал.

Перед ним сидел один из старейших питерских рабочих, член партии с 1916 года, член парткома Кировского завода, член бюро райкома, бывший командир красногвардейского отряда, активный участник борьбы с зиновьевцами и троцкистами. Этому человеку Васнецов не мог отвечать общими фразами. Не мог. Не имел права.

Но что же другое ответит ему он, Васнецов, один из секретарей горкома, всю возможную информацию особого секретного характера получавший лишь через Жданова, которого вот уже несколько дней не было в городе?!

— Если то, что говорил этот майор, — правда… — начал было Королев, но Васнецов, инстинктивно ухватившийся за возможность уйти от мучивших его самого неразрешенных вопросов, прервал:

— Этот Звягинцев явно паникует. И кроме того, он превысил свои полномочия. Все-таки здесь присутствовали десятки людей. Командование поручило ему сделать самую общую информацию.

— То, что сказал Звягинцев, надо не десяткам — тысячам сказать! — прервал его Королев. — И чем быстрее, тем лучше! Ты что думаешь, Гитлер — это тебе Маннергейм?

— Не понимаю, Иван Максимович, — пожал плечами Васнецов, все еще инстинктивно делая попытки перевести разговор с главного пути на смежный, второстепенный, — почему ты решил, что мы не видим разницы? И в какой связи…

— А в той, — снова прервал его Королев, — что Маннергейма можно было войском придушить. А тут одним войском не обойдешься! Здесь в случае чего всю партию, весь народ надо поднимать. Весь народ, понял?

Наступило молчание. Его снова нарушил Королев.

— Слушай, товарищ секретарь, — сказал он, налегая грудью на край письменного стола, — я тебя еще комсомольцем знал. И речи твои не раз слыхал. И как ты Ленина Владимира Ильича цитировал, помню. Ну, а я насчет цитат не силен, только самого его, Ленина, не один раз слышал. Когда первые эшелоны социалистической армии на фронт уходили, он нам напутственное слово держал. Я еще темный тогда был, глупый, потом уж поумнел малость, только три слова из всей его речи тогда запомнил. Хочешь повторю? «Товарищи, приветствую в вашем лице героев-добровольцев…»

Он умолк.

— Я тебя понял, Максимыч, — тихо сказал Васнецов, — но мне кажется, что ты упускаешь из виду кое-что очень важное. Когда вы шли добровольцами на фронт, в стране, по существу, не было армии. А сейчас она есть. Самая сильная в мире, Иван Максимович! И я убежден, если и впрямь суждено быть войне, то…

— Да не агитируй ты меня, Серега! Я в нашу армию не меньше твоего верю. Но ведь Гитлер-то не только армию нашу разбить желает. Он ведь народ, народ на колени поставить хочет, поставить, да так и оставить. На коленях!

— Но этому не бывать! — воскликнул, ударяя ладонью по столу, Васнецов, и его слова прозвучали звонко, непреднамеренно, совсем по-юношески, точно и не от разума, а из глубины сердца.

На мгновение добрая, почти ласковая улыбка появилась на сухощавом, морщинистом лице Королева, но тут же исчезла.

— Так вот, — точно не придавая значения восклицанию Васнецова и как бы продолжая прерванную мысль, сказал Королев, — если что — мы у себя на Кировском отряды создавать начнем. Об этом и хочу тебе заявить. Оружие будет?

— Погоди, погоди, Максимыч, — торопливо произнес Васнецов, — но войны ведь еще нет! И может быть, она и не начнется.

— А я первым в нее и не лезу. А если будет?

— Тогда партия даст все необходимые директивы!

— Партия? — громко и даже с какой-то угрозой в голосе повторил Королев. — А я, по-твоему, кто, беспартийный?

Он встал. Поднялся со своего места и Васнецов.

— Так вот, — сказал Королев решительно, — запомни. Если что — рабочие отряды. В армию возьмут тех, кто по всем статьям годен. А в отряды — одна статья годности: защищать страну хочешь? Оружие держать в силах? Вот тебе винтовка — иди!

И он рывком протянул Васнецову руку для прощания, но так, точно вручая ему винтовку.

…Оставшись один, Васнецов снял телефонную трубку и позвонил в штаб округа. Ему ответили, что пока все спокойно, никаких перемен. Тогда он снял трубку телефона ВЧ и позвонил в Москву. Москва ответила: «Пока ничего нового. Руководствоваться полученными директивами. Жданов на днях возвращается в Ленинград…»


…С этой минуты не раз дежурный по горкому партии звонил оперативному дежурному ЛВО.

Но ответы были стереотипными:

— Пока тихо…

«Пока тихо!» — примерно такой же ответ получали в ту ночь операторы Генштаба, связывавшиеся со штабами округов. «Пока тихо!» — докладывали они наркому обороны и начальнику Генштаба…

И они были правы. В те самые последние часы на всей необъятной западной границе Советского Союза, от Баренцева до Черного моря, внезапно воцарилась странная, необычная тишина.

Еще днем на той стороне границы происходила какая-то лихорадочная деятельность. Гудели танковые моторы, взлетали и кружились над границей, часто пересекая ее, самолеты, с советских наблюдательных вышек можно было даже без бинокля видеть интенсивное движение военных грузовиков на приграничных дорогах.

Но в ночь на 22 июня неожиданно все стихло. Никаких подозрительных шумов не фиксировали звукоулавливатели. Тщетно прислушивались пограничники. Радиооператоры, занятые перехватами переговоров немцев, пожимали плечами в ответ на вопросительные взгляды командиров и докладывали: «Молчат. Точно все вымерло».

И это была правда. Потому что, согласно приказу немецкого верховного командования, в ночь на 22 июня, до того момента, пока будет дан сигнал, всем полевым штабам, всем выдвинутым к границам и готовым для решающего прыжка войскам предлагалось прекратить всякое движение и хранить полную тишину.

Немецкие офицеры сидели в своих палатках или в штабных автобусах, склонясь над картами. Пользование телефонами было разрешено лишь в случае крайней необходимости. Мертвая тишина стояла в эфире…

Вернувшись в штаб округа, Звягинцев уже застал там большинство сотрудников своего отдела.

В коридорах было шумно от топота сапог по каменному полу и гула голосов, как бывало всегда за несколько минут до начала рабочего дня.

Прибывали все новые и новые командиры. На лицах входящих были написаны и тревога и удивление. Они торопились встретиться недоуменным взглядом с теми, кто пришел раньше, чтобы узнать, понять, что, собственно, случилось.

Но и те, ранее прибывшие, еще ничего толком не знали. В ответ на вопросительные взгляды товарищей по службе они лишь разводили руками.

Не заходя в свое управление, Звягинцев, как ему и было приказано по телефону, направился к начальнику штаба.

Обычно подтянутый, даже элегантный генерал, которого Звягинцев не видел несколько недель, произвел на этот раз на него странное впечатление.

При свете настольной лампы была хорошо видна щетинка на его несколько одутловатом лице, китель выглядел помятым, точно генералу довелось спать в нем не раздеваясь. Он сидел за письменным столом под портретами Сталина, Ворошилова и Тимошенко, погрузившись в чтение каких-то бумаг, на мгновение приподнял голову, когда Звягинцев стал докладывать о своем прибытии, и снова погрузился в чтение.

Окончив доклад, Звягинцев несколько секунд стоял молча, затем вполголоса спросил, какие будут приказания.

— Ждать, — не поднимая головы, ответил генерал.

Звягинцев, все еще не двигаясь с места, недоуменно посмотрел на низко опущенную генеральскую голову и хотел было спросить, какие задания следует дать подчиненным, но в этот момент генерал буркнул:

— Не мешай. Иди к себе. Я сказал: ждать.

Звягинцев круто повернулся и вышел из кабинета. Но направился он не к себе, а в оперативное управление в надежде, что именно там, пользуясь личными знакомствами, узнает причину внезапного вызова.

Он уже готовился войти в обитую дерматином дверь, когда оттуда вышел полковник Королев. Увидя Звягинцева, он хмуро бросил ему:

— Явился? Почему не у себя в управлении?

Поддаваясь общей напряженно-тревожной обстановке, Звягинцев отрапортовал, что был у начальника штаба, никаких приказаний, кроме указания «ждать», не получил и теперь хотел…

— Произвести самостоятельный разведывательный поиск у оперативников? — не без иронии перебил его Королев.

Звягинцев молчал.

— Ладно, — сказал Королев, — идем ко мне. Пока что у меня к тебе вопрос есть.

Они вошли в накуренный кабинет полковника. Королев сел за стол, кивнул на стул, приглашая Звягинцева садиться, и сказал:

— Ты что там такое наговорил в Смольном?

«Ну вот, — подумал Звягинцев, — так и есть. Доложили».

Он подумал об этом без страха, без обиды, но с чувством какой-то безнадежной усталости.

— Я тебя, кажется, ясно спрашиваю? — снова заговорил, повышая голос, Королев. — Десять минут назад начальнику штаба звонили из Особого отдела. Говорят, что ты огласил там секретные данные — ну вот, всю эту петрушку с разведчиком. И вообще весь тон твоего сообщения был паническим. Хорошо, что попали на меня, а не на генерала. Тем не менее я должен ему доложить. Сам понимаешь, такими вещами не шутят. Ну, что скажешь?

— Докладывайте, товарищ полковник, — сухо и официально ответил Звягинцев.

— Ты меня не учи! — гаркнул Королев и ударил кулаком по столу. — Если бы не мое к тебе отношение, ты бы уже с генералом объяснялся! Ты понимаешь, что с тобой могут сделать под горячую руку и в такой момент?!

Он умолк, откинулся на спинку стула и некоторое время пристально глядел на Звягинцева.

Тот молчал.

— Значит, все правда, — сказал Королев и с досадой махнул рукой. — Я решил подождать, пока ты не явишься. Думал, что-нибудь скажешь в свое оправдание… Да что ты молчишь как истукан?! — снова взорвался он. — Говори, наплели на тебя или все правда?

— Все правда, — равнодушно сказал Звягинцев.

— Черт знает что! — буркнул Королев, встал и несколько раз торопливо прошелся по кабинету. Потом остановился перед неподвижно сидящим Звягинцевым. — Но как ты… посмел? — снова заговорил он. — Нервы не выдержали? В панику ударился?

Звягинцев вскочил со стула. В эту минуту он ненавидел Королева. Ненавидел не потому, что боялся наказания. Нет, совсем другие мысли владели им сейчас…

— Товарищ Королев, — твердо произнес он, пожалуй впервые называя его не по званию, не по имени-отчеству, — я коммунист. И меня послали говорить с коммунистами. И мой долг заключался в том, чтобы сказать им правду. И я не понимаю… как вы можете?.. А что, если… через несколько часов начнется война?!

Звягинцев стоял вытянувшись, казалось, что все его нервы напряжены до крайности, на лбу выступили капли пота. Он глядел на Королева в упор. Наступила тишина.

Королев как-то вяло махнул рукой и снова сделал несколько шагов по кабинету. Затем он вернулся к столу, сел, расстегнул воротничок гимнастерки, вытащил носовой платок и вытер им свою короткую жилистую шею.

— Ладно, — произнес он наконец, — будем считать, что особисты перегнули. До утра генералу докладывать подожду. Сядь, не на смотру стоишь…

Звягинцев сел. И опять ощутил огромную усталость. Он не чувствовал облегчения от сознания, что отодвинулась лично ему грозящая опасность. Он сейчас не думал об этом.

— Иди к себе, жди, — вполголоса сказал Королев.

— Нет, — покачал головой Звягинцев, — я хочу спросить…

— Чего еще спросить? — недовольно произнес Королев.

— Прежде всего, Павел Максимович, — уже менее официально сказал Звягинцев, — не могу ли я узнать конкретную причину общей тревоги? Что-нибудь случилось?

— Дальше.

— Ну… что означает эта неопределенная команда «ждать»?

— И еще?

— Опять все то же, Павел Максимович. Извини, но у меня такое впечатление, что на границе что-то произошло, но от нас это скрывают.

— Ясно, — усмехнулся Королев, — отвечаю по пунктам. Причина тревоги тебе известна — содержание телеграммы наркома ты узнал от меня еще днем: «возможны провокации». Это первое. Ждать тебе приказано потому, что всю необходимую работу по плану ты проделал еще днем. Ну, а насчет третьего твоего вопроса могу тебе ответить, что на границе все спокойно.

— Спокойно? — недоуменно повторил Звягинцев.

— Да, да, спокойно, мать их… — неожиданно громко выругался Королев. — Первый раз, первую ночь за целый месяц спокойно! Тихо! Точно все передохли.

Он вскочил с кресла и стал торопливо шагать по комнате.

— Что у них там происходит, хотел бы я знать!.. — тихо, будто про себя, пробормотал Королев.

…Но никто в штабе Ленинградского военного округа не знал и не мог знать, что в этот момент, в три часа двадцать минут утра по московскому и в час двадцать по среднеевропейскому времени, происходило по ту сторону внезапно затихшей, точно вымершей, советско-финской границы. И в других военных округах не знали и не могли знать, что делают в эти минуты немцы.

Но факт оставался фактом — на той стороне царила мертвая тишина. Казалось, спали леса. Безлюдны были поля. Медленно полз по брестскому железнодорожному мосту, пересекая советско-германскую границу, поезд с продовольствием и минеральным сырьем, отправляемым в Германию согласно договору. Два таможенных чиновника на ходу вскочили в поезд. Все как обычно. Но в эти минуты в палатке оперативных работников штаба немецкой армейской группы «Центр» раздался телефонный звонок — первый за долгие часы, и начальник оперативного отдела 24-го армейского корпуса доложил, что «с мостом все в порядке».

Не было сделано никаких комментариев, не было произнесено никаких поясняющих слов. Но говорившие по телефону знали, что речь идет о мосте, по которому танки Гудериана менее чем через час ринутся через Буг на Брест.

Шли минуты. На всех тщательно сверенных часах немецких штабных офицеров стрелки подходили к двум часам ночи по среднеевропейскому времени.

Внезапно гигантское пламя разорвало предутренние сумерки. Немецкие орудия всех калибров одновременно от Баренцева до Черного моря открыли огонь по советской территории.

Война началась.

12

Когда на рассвете 22 июня 1941 года около двухсот немецко-фашистских дивизий — пехотных, моторизованных, танковых, авиационных, объединенных для вторжения в корпуса, армии и группы армий, упоенные молниеносными победами на Западе, оснащенные новейшим вооружением, которое дни и ночи ковалось для них на заводах покоренной Европы, распаленные ожиданием богатейшей добычи, освобожденные Гитлером от контроля совести, которую он называл химерой, — когда эти миллионы солдат, руководимые десятками тысяч офицеров и многими сотнями генералов, ринулись на пограничные, предварительно пропаханные артиллерийскими снарядами и фугасными бомбами районы Советского Союза, — в то страшное, темное от дыма земляных смерчей, пахнущее гарью, полыхающее отблеском пожаров утро вряд ли кто в нашей стране полностью представлял себе дальнейший ход событий и размеры нависшей опасности.

Пройдут еще годы, и прольются реки крови, и двадцать миллионов советских людей лягут мертвыми в землю их отцов и дедов, для того чтобы миллионы других людей — их братьев — смогли погнать ненавистного врага и наконец настигнуть его в самом волчьем логове, — прежде чем всему миру станут известными два слова: план «Барбаросса» — и то, что крылось за этими словами.

Но в то горькое утро никто в Советском Союзе подробностей этого плана не знал. Не знали и не могли знать о них и те люди — военные и гражданские, — на которых было возложено руководство частями и подразделениями Прибалтийского и Ленинградского военных округов и многими тысячами коммунистов города, носящего имя Ленина.

Пройдут дни, бесконечные, как годы, прежде чем смертельная угроза полностью будет осознана и они узнают, что семьсот тысяч немецких солдат и офицеров, 1500 танков и 1200 самолетов устремились на северо-запад страны, имея перед собой главную цель — с ходу сокрушить Ленинград, а двенадцать тысяч орудий и минометов были готовы своим пагубным огнем стереть его с лица земли.

Но в то раннее июньское утро и эти цифры и эта цель были еще никому, кроме немцев, не известны.

Не знали их и руководители партийной организации города, в том числе и один из секретарей горкома, Сергей Афанасьевич Васнецов.

Этому человеку еще не исполнилось и сорока лет. Он был до болезненности худ, прямой, острый нос и резко выдающиеся скулы придавали его лицу выражение строгости и замкнутости.

Бывший секретарь одного из окружкомов комсомола, он вступил в партию девятнадцатилетним юношей, в конце двадцатых годов был взят на работу в Ленинградский губком инструктором, затем избран секретарем одного из городских райкомов партии, а через год снова вернулся в Смольный, но уже в качестве одного из секретарей горкома партии. На этом посту и застала его война.

Многие из тех, кому приходилось работать с Васнецовым, называли его «человек-пружина»: он обладал огромной энергией и неистощимым запасом сил.

Люди удивлялись, как этот аскетической внешности, изможденный на вид человек способен не спать напролет ночи, в течение одних и тех же суток появляться в самых различных и удаленных друг от друга местах — на заводах, в учебных заведениях, в воинских частях, на кораблях.

Как правило, Васнецов был тем спокойнее, тем ровнее в обращении с людьми, чем более напряженной была ситуация, и многим казалось, что он копирует Жданова. Но если Жданов старался не повышать голоса (и те, кто знал его, были уверены, что тут он подражает Сталину), то Васнецов часто «взрывался» — сказывалась комсомольская закваска — и вэтих случаях становился до крайности резким, казалось, даже жестоким. Однако это только казалось, потому что жестоким Васнецов не был никогда. Просто, подобно многим другим воспитанным в те годы партией людям, он не признавал никаких компромиссов, когда речь шла об отношении к делу. И любое противоречие, возникающее между интересами дела и поведением человека, решал в пользу первого.

Дисциплину, способность человека выполнить поручение, чего бы это ни стоило, Васнецов ценил наряду с такими важнейшими качествами, как честность, преданность партии, готовность отдавать ей всего себя, без остатка.

Поэтому, когда в половине пятого утра в кабинете Васнецова, который он так и не покидал после того, как закончилось заседание партийного актива, раздался телефонный звонок и начальник штаба округа сообщил, что немцы бомбят наши города, в том числе и близкие к Ленинграду столицы Прибалтийских республик, первый вопрос Васнецова был: «Какие получены указания?»

Не скрывая своего волнения, торопливо, но одновременно как-то нерешительно начштаба ответил, что получен приказ наркома дать отпор врагу, выбросить его с территории, на которую он проник, но границу не переходить.

Васнецов спросил, где командующий, получил ответ, что тот должен с часу на час прибыть из войск, и повесил трубку.

Перед мысленным взором Васнецова возникла вся широко разветвленная сеть городской партийной организации — бюро горкома, райкомы, заводские партийные комитеты, сотни первичных партийных коллективов, их руководители, и он испытал минутное чувство удовлетворения от сознания, что все они находятся в боевой готовности и ждут указаний.

Он нажал кнопку звонка и поручил появившемуся помощнику — молодому, чуть прихрамывающему после ранения, полученного в войне с финнами, человеку — немедленно оповестить всех членов бюро горкома и попросить их приехать в Смольный через тридцать минут.

Потом он посмотрел на висящие на стене часы, автоматически засек время, и в тот же момент тревожное беспокойство охватило его.

Васнецов подумал о том, что, поскольку нет Жданова, руководить заседанием бюро придется ему и, таким образом, именно на него в первую очередь ложится ответственность за все решения, которые предстоит принять.

Разумеется, Васнецов знал, что надо делать в первую очередь, — все надлежащие меры на тот случай, если обстановка обострится, были предусмотрены не только на недавно закончившемся собрании партактива, но и гораздо раньше: приведение в боевую готовность средств противовоздушной обороны, круглосуточные дежурства партийных руководителей — до парткомов на крупнейших предприятиях включительно, мероприятия по линии органов государственной безопасности и многие другие.

И тем не менее сознание, что всего намеченного будет недостаточно, что теперь, когда опасность, нависшая над страной, перестала быть лишь теоретической возможностью, а стала страшной явью, надо предпринять какие-то новые, важные, не предусмотренные в мирное время действия, — это сознание постепенно полностью овладело мыслями Васнецова. И теперь он пытался предугадать, понять, что же необходимо предпринять еще, и, сам того не замечая, погрузился в тяжелое раздумье.

…Еще две недели назад Васнецов не представлял себе, что война разразится так скоро.

Подобно миллионам советских людей, он совсем недавно прочитал в газетах сообщение ТАСС. В коротких и категорических выражениях — в них угадывался стиль Сталина — оно опровергало утверждения иностранных корреспондентов о концентрации немецких войск на советско-германской границе как злонамеренные и провокационные.

В сообщении говорилось, что Германия неуклонно выполняет свои обязательства, вытекающие из советско-германского пакта, и слухи о ее намерении напасть на СССР лишены всякого основания.

Все это не только не соответствовало тревожной атмосфере, в которой жила страна, но и шло как бы вразрез с теми призывающими к бдительности и боевой готовности директивами, которые систематически приходили в обком из ЦК.

Васнецов спросил Жданова, как следует толковать это заявление ТАСС.

Спокойно и методично Жданов разъяснил Васнецову, что оно преследует две цели: во-первых, успокоить возможные опасения Германии, — западная буржуазная печать, втайне все еще надеясь натравить на нас Гитлера, регулярно публикует ложные сведения о том, что СССР собирается начать превентивную войну; во-вторых, оно, это заявление ТАСС, направлено на то, чтобы побудить Германию выступить с аналогичным документом относительно СССР.

Разъяснение звучало убедительно, и в течение нескольких дней после разговора с Ждановым Васнецов с особым вниманием читал сводки иностранной печати и радиоперехваты финских и немецких передач в надежде увидеть ожидаемое сообщение германского правительства.

Но такого заявления не последовало. Казалось, что в Германии вообще не заметили сообщения ТАСС.

Васнецов больше не задавал Жданову вопросов на эту тему, ибо каждый такой вопрос, в какой бы форме он ни был поставлен, неизбежно отражал бы не только предположение Васнецова, что публикация не достигла своей цели, но, следовательно, и сомнение в целесообразности заявления вообще.

А позволить себе высказать такое сомнение Васнецов не мог. Хотя по положению своему он был одним из ближайших сотрудников Жданова, между ними все же существовала огромная дистанция, поскольку Жданов был членом Политбюро и секретарем ЦК.

Партийная дисциплина, или, точнее, «партийная воспитанность», как она понималась в те годы многими ответственными работниками партийного аппарата, заключалась и в том, чтобы «не лезть» в дела, входящие в компетенцию высшего руководства страны.

Предполагалось — да и сам Васнецов считал именно так, — что всех, кого надо, проинформируют обо всем в необходимом объеме и в надлежащее время. Проявлять же чрезмерную инициативу, самовольно пытаясь расширить сферу своей информированности, не следует. Это могло бы дать повод ЦК неверно истолковать его поведение. А сама мысль об этом была противна всему характеру Васнецова.

И вовсе не потому, что он боялся каких-либо неприятных для себя последствий, хотя на глазах Васнецова, случалось, рушились судьбы людей, которые, как считалось, переоценивали значение своей личности и лелеяли честолюбивые мечты. Нет, дело было не в боязни. Просто доверие ЦК Васнецов ценил превыше всего и, потеряв его, потерял бы то, что считал главным в своей жизни.

Поэтому во время последующих разговоров с Ждановым Васнецов уже не возвращался к заявлению ТАСС от 14 июня. Тем более что директивы, приходившие из ЦК и после этой даты, требовали все большего усиления бдительности, хотя и с обязательной оговоркой о необходимости соблюдать полную секретность проводимых мероприятий, дабы не дать повода для провокаций. Именно во исполнение этих директив составлялись и пересматривались мобилизационные планы крупнейших предприятий города, его наиболее важных центров — таких, как обком, горком, Радиокомитет, телефонный узел, телеграф, — уточнялись перечни оборонных мероприятий райкомов и низовых партийных комитетов, а в повестку дня заседаний бюро горкома все чаще включались сообщения руководителей штаба местной противовоздушной обороны.

Членам бюро горкома было хорошо известно и то, что аналогичные, требующие боевой готовности директивы приходили и в штаб Ленинградского военного округа из Наркомата обороны. Именно во исполнение одной из таких директив руководители округа и выехали две недели назад в пограничные с Финляндией районы, чтобы провести инспекцию войск и тактические учения, потому что, согласно логике вещей, именно оттуда, с севера, только и мог грозить Ленинграду, отдаленному от западных рубежей страны, потенциальный противник.

И тем не менее до вчерашнего дня он, Васнецов, с трудом представлял себе реальность надвигающейся войны.

И не только потому, что заявление ТАСС все же оказало на него определенное психологическое воздействие.

И не только потому, что ЦК разрешил Жданову уехать в отпуск и, следовательно, не опасался военных событий, по крайней мере в ближайшее время…

Было еще одно, психологическое, но весьма важное обстоятельство, способствующее убеждению, что внезапно война не начнется: в сознании, скорее даже в подсознании, Васнецова, как и десятков тысяч других стоящих на переднем крае социалистического строительства людей, самим ходом истории укоренилась мысль о всемогуществе Сталина.

Факты, неопровержимые факты, размышлял Васнецов, вот уже на протяжении многих лет убеждали в том, что жизнь в стране вопреки прогнозам маловеров — уклонистов и оппозиционеров — развивалась именно так, как было предначертано партией, ЦК, Сталиным.

Вот уже долгие годы страна развивается в мирных условиях, давая сокрушительный отпор отдельным попыткам извне проверить ее мощь. Сталин выиграл долгую, годами длившуюся передышку, — он оказался прав.

Сталин сказал, что единственная возможность по-настоящему обеспечить безопасность страны заключена в создании мощной индустриальной базы, — «иначе нас сомнут».

И опять-таки маловерам казалось невероятным, невозможным решить эту титаническую задачу, не имея достаточного количества квалифицированных кадров, без финансовой помощи извне.

Но она в основном была решена менее чем за десять лет.

Нельзя успешно строить коммунизм, имея в стране два уклада: мощную социалистическую индустрию и раздробленное, частнособственническое, мелкотоварное сельское хозяйство, — и Сталин поставил задачу его коллективизации.

И снова нашлись люди, которым эта задача казалась невыполнимой, во всяком случае в обозримый период времени.

Однако сплошная коллективизация сельского хозяйства стала непреложным фактом. И на этот раз Сталин доказал свою правоту…

Нет, Васнецов видел в Сталине не просто человека, наделенного непререкаемой властью, личность, чья железная воля заставляла людей идти в указанном им направлении. Такая оценка Сталина, характерная для тех, кто не имел ничего общего с марксизмом, показалась бы ему нелепой.

Васнецов был уверен, что сила Сталина заключается в его даре научного предвидения, в способности находить единственно правильные решения в самой сложной, еще неясной другим людям ситуации.

И когда Васнецов размышлял о возможности войны, эта уверенность автоматически направляла ход его мыслей по привычному руслу.

Если войны можно избежать, говорил себе Васнецов, то Сталин сумеет сделать это. Если ей, несмотря на все принятые меры, суждено разразиться, то Сталин опять-таки будет знать об этом в нужный момент и своевременно укажет партии, народу, что и когда делать.

Так размышлял Васнецов. И хотя мысли эти не рождались в его сознании в столь элементарно-логическом порядке, тем не менее они создавали своего рода защитный барьер. И другая, казалось бы, бесспорная мысль — о том, что в любой войне сталкиваются две силы и одна из них неподвластна даже Сталину, — уже не могла сквозь этот барьер пробиться.

…Но сегодня, на рассвете 22 июня 1941 года, эта непривычная мысль на какое-то время овладела сознанием Васнецова.

Он гнал ее, убеждал себя в том, что уже самое ближайшее будущее наверняка докажет, что Сталин и на этот раз был прав, что он и теперь все предусмотрел и скоро, может быть уже через несколько часов, наглый враг будет разбит и отброшен…

Перед его глазами встали эпизоды из недавно виденного кинофильма, заслужившего высокую оценку в газетах: небо, почти невидимое за эскадрильями самолетов с красными пятиконечными звездами на крыльях, комбриг на командном пункте, читающий радиодонесение: столица врага, который вчера посмел начать войну против Советского Союза, обращена в руины…

Ему стало легче на душе.

— Так и будет! — убежденно сказал вслух Васнецов, услышал свой голос и повторил, на этот раз уже про себя: «Так и будет!..»

Он посмотрел на часы. Через пятнадцать минут соберутся члены бюро.

Васнецов снял трубку телефона прямой связи со штабом округа. Знакомый голос начальника на этот раз звучал хрипло, точно простуженный.

— Как положение? — коротко спросил Васнецов.

— Бомбят Ригу, Либаву, Каунас и Вильнюс, — с трудом скрывая волнение, ответил начштаба.

— А наши? — нетерпеливо прервал его Васнецов.

— Что? — переспросил генерал.

— Я вас спрашиваю о наших войсках! — громко, почти грубо крикнул Васнецов.

Ответом ему было молчание.

— Вы слышите меня? — еще громче произнес Васнецов. — Я спрашиваю, каково положение наших войск?

— Войска Прибалтийского округа ведут упорные бои, — не сразу ответил генерал.

Теперь умолк Васнецов. Потом он тихо произнес:

— Так… — И добавил уже обычным своим ровным, спокойным голосом: — Через пятнадцать минут состоится заседание бюро. Вы можете приехать?

— Так точно, — поспешно ответил генерал, — буду в пять ноль-ноль.

Васнецов повесил трубку. Потом встал и подошел к столику у стены, на котором стоял радиоприемник. Повернул верньер. Раздался мягкий щелчок, зажглась зеленая лампочка, освещая шкалу; откуда-то, точно из другого мира, послышался постепенно нарастающий гул. Затем он превратился в ровный, мягко гудящий фон, и на нем раздались громкие, отчетливо произнесенные слова:

— …рыбаки Охотского моря досрочно выполнили месячный план улова рыбы. Начиная с понедельника труженики моря — дальневосточники будут работать уже в счет июльского плана. Но сегодня у них уже в разгаре воскресный день. Тысячи рыбаков со своими семьями заполнили сады и парки…

Васнецов наклонился к приемнику. Горькая мысль о том, что страна еще не знает о несчастье, которое на нее обрушилось, пронизала его сознание, но тут же исчезла. Другая мысль целиком захватила его. Ведь этот голос, эти слова звучали из вчерашнего, еще мирного дня, они были как бы границей времени, разделенного на две части, и Васнецову на мгновение почудилось, что время остановилось и еще не настало сегодняшнее, страшное утро.

А диктор все говорил и говорил… Он произносил обычные, ставшие уже привычными слова, но для Васнецова они звучали сейчас как исполненные глубокого, незабываемого смысла.

Он еще ближе прильнул к радиоприемнику, хотя слышимость была отличной, и жадно ловил, точно впитывал в себя, все то знакомое, будничное, мирное, о чем сообщал диктор…

Потом порывистым движением выключил радиоприемник.

И сразу услышал через открытое окно звуки пробуждающегося города: редкие гудки автобусов, дребезжащие звонки трамвая…

И никто из тех людей, что ждали трамвая на остановке, кто ехал в автобусах, никто из тех, кто быстрыми шагами шел по тротуару, спеша на работу, — никто еще ничего не знал о нависшей над каждым из них опасности.

Эта мысль неожиданно поразила Васнецова своей трагичностью, и ему стало неимоверно тяжело, что он, один из тех, кому верят и на кого полагаются эти люди, не может ничего сделать для того, чтобы опасность прошла стороной, не коснулась их…

Раздался громкий звонок аппарата ВЧ — междугородной правительственной связи.

Васнецов бросился к нему с тайной, подсознательной надеждой, что этот звонок несет за собой нечто новое, важное, дающее всем событиям надлежащий ход.

Он схватил трубку, назвал свою фамилию и по первому же произнесенному на другом конце провода слову понял, что говорит секретарь ЦК.

В это время в кабинет стали один за другим входить вызванные члены бюро.

Васнецов внимательно слушал голос в трубке, время от времени односложно говоря: «Так… ясно… так…» — и предостерегающе поднимал палец, когда в комнату входил очередной участник предстоящего заседания.

Наконец он повесил трубку, тяжелым взглядом обвел уже рассевшихся за длинным столом людей и сказал:

— Товарищи, сегодня в двенадцать часов по радио будет объявлено, что началась война. Решение о мобилизации уже принято. Кроме того, в восьми республиках и шестнадцати областях и краях, включая Москву и Ленинград, объявляется военное положение. ЦК предлагает нам немедленно приступить к выполнению плана оборонных мероприятий. Андрей Александрович возвращается в город.


В двенадцать часов дня Молотов по поручению ЦК и правительства произнес короткую речь. Ее транслировали все радиостанции Советского Союза…

И полдень двадцать второго июня стал началом нового исторического периода в жизни советских людей.

С этого момента все то, что случалось раньше в жизни страны, семьи или отдельного человека, вспоминалось с обязательной приставкой: «до войны…»

«До войны», «во время войны», «после войны» — этим словам было суждено войти в обиход на целые десятилетия.

Но в тот жаркий июньский полдень, когда на тысячах площадей и улиц, в миллионах домов, в корабельных радиорубках, в шлемофонах летчиков звучала исполненная горечи и тревоги речь о нападении врага, люди еще не думали о том, как долго им предстоит воевать.

Их мысли, их чувства находились в те минуты под всеохватывающим влиянием одного факта: враг напал на Советский Союз, война началась. И только три фразы звучали в их ушах уже после того, как закончилась речь: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!»

…Заседание бюро закончилось относительно быстро, уже в семь часов утра секретари горкома, заведующие отделами разъехались по городу — на предприятия, в воинские части, каждый в соответствии с возложенными на него поручениями.

Из руководителей в Смольном остался один Васнецов — для поддержания связи с командованием округа и Москвой, но через два часа после того, как в эфире прозвучало правительственное сообщение, выехал в город и он.

Прежде всего Васнецов хотел объехать несколько райвоенкоматов, чтобы убедиться в их готовности приступить к мобилизации военнообязанных — объявления об этом ждали с минуты на минуту.

Ближайший к Смольному военкомат располагался на соседней улице.

Васнецов еще издали увидел очередь посредине квартала, там, где помещался продовольственный магазин, — большая вывеска «Бакалея» была хорошо видна из окна машины. «Вот и первое следствие войны», — с горечью произнес он про себя и подумал, что введение карточной системы будет, очевидно, неизбежным.

Однако Васнецова ожидало радостное разочарование. У входа в магазин действительно толпились люди, но очередь осаждала соседнюю дверь, заслоняя собою маленькую вывеску райвоенкомата.

«Но как же так, — с недоумением, с облегчением, с радостью подумал Васнецов, — ведь приказ о мобилизации еще не объявлен!»

С трудом, под неодобрительные возгласы из очереди, он пробился в маленькую приемную военкомата, по лестнице, также сплошь забитой людьми, кое-как протиснулся на второй этаж, где помещался кабинет военкома.

Двое красноармейцев стояли у двери, с трудом сдерживая натиск. Васнецову пришлось назвать себя, прежде чем его допустили к военкому.

Пожилой майор в хлопчатобумажной гимнастерке, на которой проступали пятна пота, сидел за столом, заваленном стопками бумаг. Увидев Васнецова, он поспешно встал и с отчаянием в голосе проговорил:

— Что делать, товарищ Васнецов? Голова кругом идет! Полторы тысячи заявлении только за два часа!

— Думаю, что надо радоваться, — начал было Васнецов, но военком прервал его:

— Да, но приказ-то еще не объявлен! Что делать, как отвечать? — Он махнул рукой на стопы листков, лежащих на столе. — Тут ведь и стар и млад! И люди призывных возрастов, и подростки, и совсем старики! Нет, посмотрите!

Он пошарил в одной из стоп, вытащил листок бумаги, бросил на него взгляд и протянул Васнецову. Тот прочел написанные химическим карандашом торопливые строки:

«Я участник революционных боев 1905 года. Бил Юденича в 1918-м. Участвовал в гражданской в качестве командира пулеметного взвода. Прошу немедленно призвать на действительную военную службу…»

— По ведь это же здорово! — воскликнул Васнецов, возвращая листок военкому.

— Что здорово-то, что? — воскликнул военком, выхватил листок из рук Васнецова и бросил его на стол. — Вы знаете, сколько этому пулеметчику лет? Семьдесят третьего года рождения он — понимаете? Давно снят с учета!

— Надо было ему разъяснить…

— Что разъяснить, — с отчаянием снова прервал военком, — он тут такой тарарам устроил!

За дверью раздался шум, который перекрывали отдельные выкрики.

— Слышите, товарищ Васнецов, — жалобно произнес майор, — и все только к военкому! Минуя отделы! Им кажется, что я их тут же вооружу и пошлю на фронт. Людей в помощь мне надо, иначе зашьемся! Я уже три раза горвоенкому докладывал — не меньше десяти человек мне надо, чтобы этот поток расшить!

— Хорошо, товарищ майор, постараюсь помочь, — спокойно, но в душе испытывая необыкновенное удовлетворение от только что услышанных слов, ответил Васнецов.

…С трудом пробившись к выходу, Васнецов сел в машину и дал шоферу адрес еще одного военкомата. Там происходило то же самое. Сотни людей осаждали двери. Тут были и юноши, и девушки, и старики. Васнецов не стал заходить в военкомат, понимая, что ему придется выслушать те же жалобы и те же требования. Он приказал шоферу ехать в ближайший райком партии. Секретаря райкома не было на месте, дежурный доложил, что тот с утра уехал на предприятия.

Васнецов связался по телефону с горвоенкоматом. Военком ответил, что принимаются все возможные меры, не позже чем через час военкоматы получат необходимые пополнения, и добавил, что, по предварительным данным, в течение первого часа после сообщения по радио о начале войны в военкоматы поступили тысячи заявлений от добровольцев.

В бодром, приподнятом состоянии вышел Васнецов из здания райкома, сел в машину и сказал шоферу:

— На Кировский, Коля.

Эти слова прозвучали так громко и даже лихо, что шофер с осуждением посмотрел на него и спросил:

— Чему радуетесь, Сергей Афанасьевич?..

Но Васнецов, казалось, не расслышал его вопроса…

13

Они стояли на перроне белокаменского вокзала — Вера и Анатолий.

Прошло десять дней с тех пор, как он заболел. И все это время Вера провела у его постели. Из Ленинграда ее бомбардировали телеграммами. Она отвечала: «Заболела, ничего серьезного, на днях выезжаю». Родственники сердились, требовали, чтобы Вера немедленно возвращалась к родителям, не волновала их. Она не поехала. Дни и почти все ночи проводила у постели Анатолия.

Через неделю он почувствовал себя лучше. Днем позже попробовал встать. На десятый день они решили ехать. Анатолий дал телеграмму родителям, что возвращается. Вера с вечера купила билеты и тоже послала телеграмму домой. Родственники попрощались с ней сухо. И вот Анатолий и она стоят ранним утром на перроне в ожидании поезда.

Казалось, он мало в чем изменился, этот маленький, тихий дощатый перрон. Только стены вокзала теперь покрывали приказы, объявления и плакаты.

Приказ о всеобщей мобилизации. О военном положении. О затемнении. Объявления о новом порядке продажи билетов на поезда, о расположении ближайших бомбоубежищ. Плакаты: «Смерть фашизму!», «Разгромим врага!».

Но в остальном все, казалось, было по-прежнему. Не спеша шел по путям вагонный мастер в лоснящейся спецовке с масленкой в одной руке и длинным молотком в другой. Поодаль одиноко сидели на своих чемоданах несколько пассажиров. Уже взошло невидимое отсюда солнце, и безоблачное небо было ослепительно голубым.

Вера и Анатолий тоже присели на свои чемоданы.

— Как будто и войны нет, — задумчиво сказала Вера.

— Ну, до войны отсюда далеко! — преувеличенно бодро ответил Анатолий.

— Как ты себя чувствуешь, есть температура? — спросила Вера, протягивая руку ко лбу Анатолия.

Он недовольно отстранился и сказал:

— Оставь! Кто сейчас думает о температуре?

— А о чем ты сейчас думаешь?

— Нелепый вопрос! О том, чтобы скорее добраться до Ленинграда и явиться в военкомат. Я должен был это сделать гораздо раньше.

— Но ты был болен! У тебя есть справка от врача.

— Прекрасное объяснение! — раздраженно передернул плечами Анатолий. — «Где вы были, когда началась мобилизация, товарищ Валицкий?» — «А я, видите ли, болел. Не вовремя искупался в речке. Вот документ, посмотрите…»

Он был зол на всех: на Веру, из-за которой приехал сюда, на болезнь, которая продержала его в постели, и, главное, на себя.

Ему было горько и стыдно за то, что он не был одним из первых, нет, самым первым из тех, кто явился в военкомат в то воскресенье, едва услышав речь Молотова.

Ему казалось, что и те, сидящие в отдалении пассажиры, и даже сама Вера с чувством недоумения, смешанного с жалостью, смотрят на него — рослого, здорового парня в гражданском пиджачке, в ботинках, на которых засохла так и не очищенная прибрежная грязь и тина.

А Вера думала совсем о другом — не о своей судьбе, мысли о ней просто не приходили ей в голову, — а о том, что же, что же теперь будет…

Она понимала: свершилось нечто огромное, небывалое, то, о чем ей всегда напоминали, о чем предупреждали из года в год в речах, статьях, книгах, в песнях и кинокартинах… И следовательно, жизнь теперь должна измениться, стать какой-то другой, не похожей на прежнюю… Какой именно, Вера представить себе не могла, но сознавала, что по сравнению со всем этим ее личная судьба столь малозначительна, что нелепо даже думать о ней.

Еще совсем недавно, слушая рассказы о финской войне, Вера старалась как бы «примыслить» себя к ней, представляя себя на фронте.

Но теперь она думала о других: о матери, об отце, об Анатолии, — не о его беспричинных, бессмысленных, как ей казалось, угрызениях совести, но о том, что ему предстоит, о его дальнейшей судьбе. Все прошедшие дни, ухаживая за больным Анатолием, Вера просто не имела времени для размышлений. Разумеется, она, как и все, жила мыслями о войне, ежеминутно ожидая новых сообщений, прислушиваясь к радиоголосам, доносящимся из укрепленной на стене соседней комнаты черной тарелки-репродуктора…

И все же она не думала о войне «конкретно», она ощущала ее просто как огромное, не поддающееся осознанию несчастье, обрушившееся на все то, что составляло ее жизнь.

Анатолия же беспокоило другое. Война не воспринималась им как нечто грозное, таящее для всех такие последствия, которые сейчас еще невозможно разгадать. Анатолий просто не думал об этом. Все его мысли вытесняла одна: горькое ощущение, что то самое событие, о возможности которого столько писалось и говорилось, с которым связывались понятия мужества, героизма, преданности, наконец произошло, а он, Анатолий, оказался в стороне.

Он думал не о предстоящих тяжелых испытаниях, неизбежно связанных с войной, не о возможности смерти, которая в каждой войне незримо стоит за спиной любого фронтовика, и не о том, что война разлучит его с Верой.

Он страдал оттого, что на нем не было военной формы, и от опасения, что по прибытии в Ленинград кто-нибудь из друзей, уже носящих эту форму, может встретить его в таком сугубо гражданском виде.

В линии своего дальнейшего поведения Анатолий не сомневался, она была для него ясна: военкомат, фронт. На мгновение он вообразил, как будет плакать мать. Как будет вести себя отец, Анатолий представить себе не мог. Разумеется, старик не снизойдет до слез — сентиментальность была ему чужда. И все же интересно, как будет реагировать отец, подумал Анатолий. В конце концов, ему до сих пор ни разу не приходилось провожать сына на смерть.

Анатолий в первый раз мысленно произнес это слово «смерть», не придавая этому понятию никакого значения, однако испытывая чувство мрачной гордости.

Он украдкой взглянул на Веру. Как странно все получается, подумал он, какой-нибудь год назад ему и в голову не могло прийти, что Вера будет именно той девушкой, которой предстоит провожать его на войну. Он знал, что Вера влюблена в него без памяти. Сознание этого возвышало Анатолия в его собственных глазах. Он представил себе Веру стоящей на перроне вокзала, у поезда, который через несколько минут повезет его туда, на запад. И ему стало ее жалко. Он представил себе этот поезд — такой, какие видел на киноэкранах, в фильмах, посвященных войне, — бесплацкартные и товарные вагоны, набитые красноармейцами, табачный дым, звуки гармошки, плачущие женщины на перроне…

Он окунется в новую, сулящую опасности и подвиги жизнь. Останется ли в ней место для Веры?.. Едва ли.

И все же ему стало жалко ее. Жалко и обидно, что именно она видела его в течение этих десяти дней в таком беспомощном состоянии.

Скорее бы в Ленинград! Теперь уже недолго ждать.

— Через пятнадцать минут поезд, — сказал Анатолий, бросая взгляд на свои ручные часы.

— Да, еще пятнадцать минут, — повторила Вера, тоже взглянув на часы.

По перрону медленно шел странный человек. На нем был серый больничный халат, из-под которого виднелись белые кромки кальсон, заправленных в носки, военная пилотка. Правая его рука висела на марлевой перевязи.

Он шел, внимательно оглядываясь по сторонам, а когда поравнялся с Толей и Верой, неожиданно спросил:

— Слушай, кореш, где здесь пивной ларек торгует?

У него был хриплый голос.

— Что? — переспросил занятый своими мыслями Анатолий.

— «Что, что»! — передразнил его человек в халате. — Пивом, спрашиваю, где торгуют? Ребята говорили — тут на вокзале ларек есть.

Анатолий хотел было резко ответить, что сейчас не до пива, но, вдруг встретившись с ним взглядом, с внезапной отчетливостью понял, что перед ним раненый и что он прибыл оттуда, с войны.

— Вы… с фронта? — поспешно спросил он.

— От тетки с блинов приехал, — грубо ответил человек, и по его скуластому, небритому лицу пробежала гримаса.

— Ну как, бьем фашистов? — снова спросил Анатолий, и голос его прозвучал как-то залихватски и в то же время заискивающе.

— Пока что они нас бьют, — ответил человек и сплюнул.

Анатолию захотелось осадить этого неприятного типа, явного паникера, но, еще раз взглянув на его перевязанную руку, он спросил, вопреки намерению, растерянно:

— Но… почему же?

— Тебя, браток, на фронте нет, в этом вся причина, — щуря глаза в оскорбительной, злой улыбке, ответил человек в халате, снова сплюнул и пошел дальше, шаркая по доскам своими явно не по размеру большими тапочками.

Вера увидела, как бледное, исхудавшее лицо Анатолия мгновенно залилось краской. Она возмущенно крикнула вслед удаляющемуся человеку в халате:

— Раз не знаете, то не говорите!

Это прозвучало глупо, даже жалко.

Человек обернулся, несколько мгновений смотрел на Веру иронически оценивающим взглядом и сказал равнодушно:

— Ладно. Держись за своего… забронированного.

…Тем временем народу на перроне прибавилось. Появилось несколько военных, женщины с тюками, перевязанными веревками и ремнями, мужчины с портфелями…

А поезда все не было. Прошло уже минут двадцать с тех пор, как он должен был прибыть. Люди стояли на перроне и пристально вглядывались туда, где рельсы, казалось, сливались в одну едва различимую линию, в надежде увидеть дымок паровоза.

Но поезда все не было.


…И вдруг мне захотелось, чтобы этот поезд не приходил как можно дольше. Ведь пока не пришел поезд, для нас с Толей как бы еще продолжается старая жизнь, а потом мы поедем в новую — неизвестную и тревожную, в которой уже не будем вместе.

Я вспомнила, как еще совсем недавно сидела в своей «мансарде» и размышляла, люблю я Толю или нет. А сейчас подобный вопрос показался бы мне лицемерным и глупым. Потому что за эти дни по-настоящему поняла, как я его люблю. Как это нелепо, обидно, что по-настоящему начинаешь любить человека только тогда, когда боишься потерять его!..


А поезда все не было.


Поезд пришел только под вечер. И люди на белокаменском перроне, которые в мирное время вошли бы в свои вагоны спокойно и без суматохи, ныне, измученные долгим ожиданием и чувствуя, что сломан обычный, привычный порядок их жизни, ожесточенно бросились к ступенькам вагонов, создавая толчею и нервную суматоху.

Вера и Анатолий кинулись было к плацкартному вагону, но на верхней ступеньке лестницы стоял проводник и, придерживая за своей спиной ручку закрытой двери, кричал, что мест в вагоне нет.

Анатолий тоже что-то кричал в ответ, размахивал билетами, но потом понял, что это бесполезно, и потащил Веру к другому вагону.

Наконец им удалось втиснуться в общий, битком набитый людьми вагон.

Они влезли последними — перед ними на ступеньки взобрался какой-то энергичный тип в габардиновом плаще, с небольшим чемоданом в руках. Он даже слегка оттолкнул Анатолия, который помогал Вере взобраться на высокую вагонную ступеньку.

Когда они втиснулись наконец в вагон, свободных мест уже не было. Даже на верхних, багажных полках лежали люди. Но не это поразило Анатолия и Веру. Каждому из них приходилось ездить в переполненных вагонах.

Нет, этот поезд отличался чем-то другим. Оттого ли, что в вагоне не зажигали света и царил полумрак, из-за того ли, что тесно прижатые друг к другу люди вели себя как-то необычно тихо, или по каким-то иным признакам, которых ни Анатолий, ни Вера еще не осознали, но они вдруг оба почувствовали, что вступили в преддверие незнакомого им мира — мрачного, молчаливого и тревожного.

Прошло несколько минут, люди «осели», «притерлись», как всегда бывает после посадки, и проход освободился. Анатолий пошел вдоль вагона в поисках свободных мест, но опять убедился в том, что все занято. Он вернулся к Вере. Они остались стоять у двери, ведущей в тамбур, на самом проходе, и проводница, пожилая женщина со свернутыми, засунутыми в кожаный футляр флажками в руке, сказала, чтобы они проходили дальше и приткнулись куда-нибудь.

Анатолий довольно резко ответил, что в вагоне нет мест, но проводница оборвала его, сказав, что «вагон общий и места тут ни для кого не бронированные», а потом посоветовала поставить вещи под одной из полок, а самим пристраиваться «как знают», только не стоять в дверях.

Анатолий пошел по проходу, держа свой и Верин чемоданы перед собой, стараясь не задеть за торчащие с полок ноги уже улегшихся людей. Наконец он наобум спросил какого-то расположившегося на одной из нижних полок мужчину, не разрешит ли тот поставить чемоданы под его полку, услышав в ответ короткое «валяйте», стал запихивать чемоданы и только тогда заметил, что на полке устроился тот самый тип в габардиновом плаще, который опередил его при посадке. Он так и лежал, не снимая плаща, положив голову на чемоданчик.

Анатолия взяло зло. Если бы не этот нахал, у них с Верой была бы полка. А теперь им предстоит всю ночь простоять в проходе.

Он сказал, обращаясь к Вере:

— Становись вот здесь, у окна, Верочка. Гражданин настолько любезен, что разрешает поставить вещи под его полкой.

Слова «гражданин» и «разрешает» Анатолий произнес подчеркнуто иронически.

Поезд тронулся. И уже через минуту раздался чей-то недовольно-требовательный мужской голос:

— Проводница, почему свет не дают?

На него зашикали, кто-то рассмеялся коротким, невеселым смешком.

— Света не будет, не в мирное время едем!!

— Тоже мне… игрушки… — пробурчал первый голос, — в войну играют… Фронт за тысячу километров отсюда, а они…

Стук колес заглушил голоса.

Анатолий и Вера стояли в проходе, у покрытого пылью оконного стекла. Было нестерпимо душно. Анатолий попытался было открыть окно, но проходившая в это время по вагону проводница сказала:

— Окна не открывать. Не разрешается.

— Черт знает что… — раздраженно произнес Анатолий. — Света не зажигать, окна не открывать… В самом деле, в игрушки играют… будто фронт рядом. Заставь дураков богу…

— Ну раз такое правило, Толя, — примиряюще прервала его Вера.

Он умолк.

За окном в полумраке промелькнули последние домики Белокаменска, деревянная будка стрелочника, начался лес.

Вера думала о том, что совсем недавно она вот так же стояла у окна и все это — дома, будка, лес — проплывало перед ней, только в обратном порядке.

Но тогда и лес, и будка, и дома были залиты летним солнцем и выглядели светлыми и радостными, а теперь все, что было там, за вагонным стеклом, казалось Вере чужим, тревожным, полным скрытой опасности.

Она отвернулась от окна и тихо спросила Анатолия, просто для того, чтобы услышать его голос:

— Как ты себя чувствуешь, Толя, голова не болит?

— А… что там голова… — раздраженно ответил Анатолий.

— Скоро мы будем дома… — сказала Вера просто для того, чтобы сказать что-нибудь.

— Да, да. Не пройдет и семи часов стояния на ногах, и мы будем дома, — зло согласился Анатолий.

— Но… ведь никто не виноват, Толя, что же поделаешь, — сказала Вера и дотронулась до его руки.

Ему вдруг стало стыдно. Он сжал ее руку и сказал:

— Ты прости меня. Просто злюсь на себя. Так все глупо, нелепо получилось. Эта дурацкая болезнь, этот набитый поезд… Вместо того чтобы быть сейчас там…

Он замолчал.

— Девушка может сесть, — раздалось неожиданно за его спиной.

Анатолий резко обернулся. Это сказал тот самый тип в габардиновом плаще. Теперь он уже полулежал, подперев голову рукой и свесив ноги на пол.

— Спасибо, обойдемся без вашей любезности, — едко ответил Анатолий.

— А я вас и не приглашал, — сухо сказал, не меняя позы, человек.

— Спасибо, спасибо, — поспешно вмешалась Вера, — только мы уж вместе. Вы, пожалуйста, не беспокойтесь.

— Любезность надо было проявлять при посадке, — не унимался Анатолий, — не толкаться, как… — он запнулся, подыскивая слово, — как на базаре… На фронте бы проявляли активность…

Эта последняя фраза вырвалась у Анатолия неожиданно для него самого.

— Насколько могу судить, вы еще тоже не вышли из призывного возраста, — раздался спокойный ответ.

— Это не ваше дело, — буркнул Анатолий.

— Разумеется, — равнодушно согласился человек в плаще.

Затем он неожиданно встал, поставил свой чемодан ребром к стенке, сел рядом, положив руку на чемодан, и сказал:

— Садитесь оба.

— Мы уже ответили вам, что… — начал было Анатолий, но сидящий оборвал его тоном приказа:

— Я сказал: садитесь. Места хватит.

Неожиданно вспыхнул узкий пучок света. Оказалось, что у этого человека в руке карманный фонарик. Он осветил освободившееся пространство на полке, потом бесцеремонно скользнул лучом по Анатолию и Вере и выключил свет.

— Сядем, Толя, — тихо и примиряюще сказала Вера, — раз товарищ предлагает… — И добавила уже совсем шепотом: — Ведь всю ночь ехать…

…Теперь они сидели на полке втроем: человек в плаще. Вера и Анатолий. Он расположился на самом краешке, как бы показывая, что не хочет иметь никакого дела с этим типом.

Они сидели молча. На противоположной полке спала, положив под голову свой узел и укрывшись пальто, женщина.

Взошла луна. Ее не было видно из окна, только лес, тянущийся по обе стороны железной дороги, перестал казаться таким мрачным и деревья стали различимыми. В вагоне тоже стало светлее.

Было тихо; одни улеглись спать, другие молча сидели в проходе на чемоданах.

На Веру эта тишина, нарушаемая лишь стуком колес, действовала угнетающе. Она опустила голову и попробовала задремать. Но сон не шел. Ей очень хотелось пить.

Человек в плаще глядел вполоборота в окно, по-прежнему облокотившись на свой чемодан. Теперь Вера могла разглядеть его профиль. У него было худое лицо, кожа обтягивала острые скулы. На вид ему было лет сорок.

Неожиданно он обернулся к Вере, полез в карман и вытащил оттуда большое яблоко.

— Хотите? — спросил он, протягивая яблоко Вере.

— Нет, нет, что вы… — забормотала она и украдкой взглянула на Анатолия. Он сидел неподвижно, низко опустив голову, и как будто дремал.

— Берите, — сказал человек в плаще по-прежнему своим сухим, безразличным голосом, положил яблоко Вере на колени и снова отвернулся к окну.

Она взяла яблоко, снова посмотрела на Анатолия и откусила кусочек. Яблоко было сочное, и Вера еще сильнее ощутила жажду. Она стала торопливо есть.

— Студенты? — неожиданно спросил, не оборачиваясь, сосед.

— Да, — тихо ответила Вера.

— Ленинградцы?

— Да.

— Как зовут?

В его коротких сухих вопросах одновременно звучали и властность и равнодушие. Он по-прежнему не глядел на Веру.

Она ответила:

— Вера.

Добавила нерешительно:

— А его — Анатолий.

И спросила просто так, из вежливости:

— А вас?

— Кравцов, — коротко произнес человек в плаще.

На этот раз он обернулся. Теперь Вера могла разглядеть его лицо, жесткое, неприятное, с тонкими, плотно сжатыми губами, со шрамом над правой бровью.

Вера доела яблоко и теперь держала в руке огрызок, не зная, куда его деть.

— Давайте сюда, — неожиданно сказал Кравцов, дотрагиваясь до Вериной руки. Она почувствовала, что у него сухие, холодные пальцы.

Он взял огрызок и запихал его в пепельницу, прикрепленную к стене у окна.

— На каникулы ездили? — спросил Кравцов, и в голосе его Вере на этот раз послышалось нечто похожее на иронию.

— Да, — ответила она.

— Неподходящее время, — не то осуждающе, не то с сожалением заметил Кравцов.

— Что же поделаешь? — поспешно ответила Вера. — Просто так получилось. Он, — она снова украдкой взглянула на неподвижно сидящего Анатолия, — он заболел. Вот мы и задержались. Воспаление легких.

— Муж?

— Нет, что вы! Просто мы… ездили вместе…

— Понятно, — коротко заметил Кравцов.

— Вера, давай поменяемся местами, тут больше воздуха, — неожиданно и каким-то деревянным голосом произнес Анатолий и встал.

Вера почувствовала, что покраснела. Поведение Анатолия показалось ей невежливым, бестактным, однако она покорно встала. Они поменялись местами.

Теперь Анатолий сидел между Кравцовым и Верой, сидел неподвижно, глядя на противоположную стенку, всем своим видом подчеркивая, что по-прежнему не хочет иметь со своим соседом по вагонной скамье никакого дела. Все молчали, слышался только стук колес.

Через некоторое время Кравцов положил руки на укрепленную под окном полочку и, казалось, задремал.

— Толя, — шепотом сказала Вера, — зачем ты так? Ты же обидел человека!

— Переживет, — передернул плечами Анатолий и добавил: — Нашел время… заигрывать…

— Какая глупость! — все так же шепотом сказала Вера, недовольно отодвинулась от Анатолия и посмотрела на Кравцова, чтобы понять, услышал ли он его слова. Но тот, казалось, и в самом деле заснул.

Некоторое время они ехали молча…

— Вера, — тихосказал Анатолий, подвигаясь к ней, — не сердись на меня!

Она молчала.

— Я знаю, что веду себя глупо, — продолжал шепотом Анатолий, — но пойми меня… Мне очень обидно… очень горько… Мае кажется, что все смотрят на меня как на… ну, как на уклоняющегося, понимаешь?.. И тот раненый, на перроне… Ведь он презирал меня! И был прав. Я забыть его не могу… Уже больше недели идет война, а я… Тебе, наверно, стыдно за меня?

Он говорил тихо, почти шепотом, запинаясь, но в голосе его звучали боль и обида. Вере стало жалко его. Она взяла его руку, прижала ладонь к своей щеке и заговорила, торопясь и сбиваясь:

— Нет, нет, Толенька, что ты? Как ты мог даже подумать такое! Ведь я знаю, это из-за меня все произошло, только из-за меня, я была дура, глупая, недотрога, но это потому, что я люблю тебя, так люблю, что даже сказать не могу, и всегда боялась потерять тебя, только сказать этого не могла, мне стыдно было, а только я всегда боялась, с той минуты, когда мы познакомились, тогда, на лодке, помнишь?..

Она понимала, что говорит не то, что нужно, что все это сейчас, когда идет война, не ко времени и ее слова звучат так, будто она все еще живет в старом, добром и светлом мире, а ведь завтра они, может быть, уже расстанутся, и самое главное теперь в том, чтобы он остался жив, а все остальное уже неважно и об этом смешно, глупо говорить… Она почувствовала, что Толина ладонь, которую она все сильнее и сильнее прижимала к своей щеке, стала мокрой, и только тогда поняла, что плачет.

— Вера, Верочка, ну не надо, не плачь, — повторял Анатолий, и в голосе его тоже звучали слезы. Он вытирал ладонью ее лицо, а другой обнимал, прижимая к себе, они забыли обо всем — о битком набитом полутемном, наполненном табачным дымом вагоне, о людях кругом, которые, может быть, видят их и слышат…

И в этот момент где-то рядом раздался оглушительный взрыв. Вагон резко качнуло, за окном вспыхнуло пламя, на мгновение осветившее все в вагоне нестерпимо ярким светом, раздался пронзительный, завывающий, точно штопором ввинчивающийся в уши звук, что-то дробно, градом застучало по крыше вагона, зазвенели осколки разбитых окон.

Поезд остановился внезапным, сильным толчком, грохот падающих с полок вещей, крики людей — все это слилось воедино, и снова где-то рядом раздался взрыв…

— Из вагона! Быстро! Все из вагона! — раздался чей-то громкий, повелительный голос, и Вера, уже пробираясь среди загромождавших проход чемоданов и тюков, влекомая крепко держащим ее за руку Анатолием, поняла, что это был голос Кравцова.

Они пробирались к выходу среди обезумевших от страха людей, в их ушах звучал детский плач, заглушаемый каким-то новым, страшным, гудящим, никогда не слышанным раньше звуком, добрались наконец до тамбура, где другие, напиравшие сзади, вытолкнули, выбросили их наружу…

Анатолий и Вера упали, покатились вниз с высокой насыпи, а рядом бежали, падали и тоже катились люди, а над ними, вверху в низком небе, что-то нестерпимо громко гудело…

И уже там, под насыпью, лежа в липкой грязи, Анатолий и Вера увидели, как горят охваченные языками пламени вагоны.

— Вера, Вера, бежим! — задыхаясь, кричал Анатолий. Он вскочил, схватил Веру за руку, поднял ее рывком, и они побежали, сами не зная куда, проваливаясь в какие-то ямы, продираясь сквозь кустарник, ничего не видя перед собой, с одной лишь мыслью: бежать, бежать как можно дальше от этого ужаса.

Но они не долго бежали. Снова над их головами раздалось все усиливающееся гудение, и этот страшный, никогда не слышанный ими ранее звук заставил их упасть на землю, лицом вниз, потом раздалась дробь пулеметной очереди, а еще минутой позже все стихло.

Анатолий поднял голову. Вера лежала рядом, а в двух шагах от нее — еще какая-то женщина. Она упала лицом вниз, на ней был халат, при падении он задрался, и при свете луны были видны ее голые, толстые, с крупными темными венами ноги.

— Вера, вставай, они улетели! — уже громче, чтобы ободрить ее и себя, сказал Анатолий. — Нам надо идти. Они могут снова прилететь.

Он посмотрел на лежащую в двух шагах от них женщину и повторил:

— Вставайте, все кончилось.

Но женщина не двигалась. Очевидно, она все еще не могла прийти в себя от страха.

— Вставайте! — снова сказал Анатолий и дотронулся до ее плеча.

Он почувствовал что-то липкое, теплое, в ужасе отдернул руку и крикнул:

— Вера, она… убита!

Превозмогая страх, Вера дотронулась до головы женщины. Пальцы ее ощутили теплую и мягкую кровавую массу.

В этот момент откуда-то издалека опять донесся гул самолета.

И тогда они оба — Анатолий и Вера — снова вскочили и побежали…

…Они остановились лишь тогда, когда Вера, будучи уже не в состоянии бежать, упала. Анатолий уговаривал ее пересилить себя и идти дальше, но Вера сказала, что больше не может.

Анатолий опустился возле нее на колени и стал вытирать платком ее мокрое от грязи и слез лицо.

Они находились на опушке небольшой рощицы. Поезда отсюда уже не было видно, но на небе все еще полыхали отблески пожара.

Стало тихо. Они не слышали больше ни взрывов, ни ввинчивающегося в уши гула, ни криков людей.

— Это был налет авиации, понимаешь, налет! — тяжело дыша, сказал Анатолий.

Вера молчала. Она тоже не могла перевести дыхание и все еще не отдавала себе отчета в том, что произошло.

Прислушалась к словам Анатолия. Налет? Да, конечно, это был налет. Она видела в кино, как это бывает. Но то, что случилось, не было похоже ни на какой кинофильм.

Тихо, точно боясь, что ее голос может услышать где-то затаившийся враг, Вера спросила:

— Что же нам делать, Толя?

— Не знаю… Надо идти, пока не встретим кого-нибудь. Может быть, здесь вблизи деревня.

— Я не могу идти, — жалобно сказала Вера, — у меня ноги точно чужие.

— Мы немного отдохнем, и тебе станет лучше.

— Я вымокла до костей…

И только в эту минуту оба они поняли, что у них ничего с собой нет, ведь их чемоданы остались в вагоне.

— Да, дело плохо, — растерянно сказал Анатолий, — я тоже весь вымок.

— Ты снова заболеешь, — тревожно сказала Вера.

— А, чепуха! Разве об этом надо сейчас думать!

Анатолий уже стал приходить в себя, оправляться от шока. Он осмотрелся. Ночь была уже на исходе. Если бы небо внезапно не заволокло тучами, то через час уже было бы совсем светло.

Но сейчас их окутывал сумрак. Анатолий посмотрел на часы — стрелки показывали половину второго.

Они сидели на мокрой от росы траве. Неподалеку виднелась роща, вся из белых, тесно растущих тонких березок. Где-то квакала лягушка. Зарево в той стороне, где находился поезд, погасло.

— Послушай, Толя, — нерешительно сказала Вера, — а может быть, нам вернуться туда… к поезду? Все-таки там люди… И вещи наши, может быть, уцелели…

— Ты с ума сошла, — резко ответил Анатолий, — они снова могут прилететь! Нам надо отдохнуть и идти дальше. Просто сейчас еще очень рано. А через час или два настанет утро, и мы наверняка кого-нибудь встретим. В конце концов, мы не на необитаемом острове, а недалеко от Ленинграда.

Некоторое время они оба молчали.

— Толя, как же это, — не то спрашивая, не то размышляя вслух, сказала Вера, — как же они… долетели сюда? Ведь фронт где-то там, далеко?

— Не знаю, — после паузы ответил Анатолий, — может быть… — его голос стал звучать глуше, — может быть, за эти сутки что-нибудь изменилось?

Они снова умолкли, подавленные этим страшным предположением.

— Вот что, — сказал наконец Анатолий, — давай пойдем туда, к деревьям. А то мы сидим здесь… как на ладони.

Вера покорно встала. Они направились к роще.

Анатолий шел впереди, с трудом передвигая ноги. На ботинки его налипли комья грязи. Насквозь промокшие брюки липли к ногам. Вера молча шла за ним. Каблуки ее туфель были сломаны, она шла босиком, держа туфли в руке. Они уже подходили к опушке рощи, как вдруг услышали чей-то голос, раздавшийся из сумрака:

— Кто идет?

Анатолий вздрогнул и остановился. Голос доносился из-за деревьев, но откуда-то снизу, точно из-под земли.

— Это мы… — растерянно ответил он и в этот момент увидел скрытого густой травой человека. Тот приподнялся, опираясь на руку, и тогда Вера и Анатолий узнали Кравцова. На нем по-прежнему был тот самый синий габардиновый плащ, только теперь его покрывала грязь, прилипшие листья и травинки.

Вера сделала несколько быстрых шагов к Кравцову и воскликнула облегченно, даже радостно:

— Это вы? Вы?

— Я, — спокойно ответил Кравцов, снова опускаясь на траву. — Сломай-ка мне палку, — сказал он, обращаясь к Анатолию.

— Что? — не понял тот.

— Палку, — резко повторил Кравцов, — ну, сук какой-нибудь. Потолще. Ясно?

Еще час назад Анатолий дал бы достойный отпор этому человеку, если бы тот обратился к нему подобным тоном, да еще на «ты».

Но сейчас он был рад любому указанию, от кого бы оно ни исходило. Анатолий не знал, зачем этому человеку понадобилась палка, да и не раздумывал об этом. Он быстрым шагом пошел в глубь рощи и через несколько минут вернулся, таща за собой большой сук.

Он увидел, что Кравцов по-прежнему лежит, а Вера, стоя на коленях, склонилась над ним.

Однако не это удивило Анатолия. Его поразило, что рядом с Кравцовым лежал тот самый, запомнившийся ему небольшой чемодан. То, что этому человеку удалось сохранить свой чемодан в такой катастрофе, казалось Анатолию необъяснимым.

Увидя его, Вера сказала:

— Товарищ Кравцов ранен. В ногу.

В темноте леса Анатолий не мог разглядеть рану, только видел, что штанина на одной ноге Кравцова была завернута.

— Чепуха, — сказал Кравцов. — Палку принес?

— Да, да, — поспешно ответил Анатолий, протягивая ему сук.

— Этой хворостиной быков погонять, — недовольно сказал Кравцов, — мне палку надо было. Ну, посох, опираться — понял?

И, видя, что Анатолий растерянно молчит, добавил:

— Ну ладно. Обломай его наполовину. Сойдет. — И неожиданно спросил: — У кого из вас есть спички?

— Спички? Закурить? — услужливо откликнулся Анатолии. — К сожалению, нет. Ни спичек, ни папирос. Некурящий.

— Вашу рану надо перевязать, — сказала Вера, — только у нас ничего нет. Все там осталось, в вагоне. Впрочем, может быть, в вашем чемодане…

Она протянула руку к маленькому дерматиновому, обитому металлическими угольниками чемодану.

— Не тронь, — неожиданно резко сказал Кравцов, и Вера в испуге отдернула руку.

— Я просто хотела там найти, — смущенно сказала она, — платок носовой или рубашку… Вы не бойтесь, я медик, сумею.

Кравцов усмехнулся.

— Ну, раз медик, давай лечи, — сказал он с несвойственной его холодно-равнодушной манере говорить иронией. — Подвинь чемодан… Вера.

Она подтянула к нему чемодан и попыталась было его открыть, но Кравцов отстранил ее рукой и, приподнявшись, склонился над чемоданом.

В полумраке щелкнули замки.

— Вот, — сказал Кравцов. Он снова захлопнул крышку и протянул Вере что-то белое.

Она развернула аккуратно сложенный белый прямоугольник и сказала:

— Рубашка. Совсем новая!

— Плевать. Рви, — сказал Кравцов.

Но у нее не хватило сил разорвать рубашку. Ей помог Анатолий.

— Надо бы обработать рану, — сказала Вера, снова склоняясь над ногой Кравцова, — только нечем. Может быть, у вас есть одеколон?

— Нет, — коротко ответил Кравцов.

— Тогда хорошо бы промыть. Вокруг раны. Тут грязь налипла. Но воды тоже нет.

— Есть вода! — поспешно сказал Анатолий. — Тут в десяти шагах какая-то канава. Или пруд. Я видел.

— Пруд? — переспросил Кравцов. — Глубокий?

— Я… я не знаю, — растерянно ответил Анатолий.

— Толя, пойди и намочи это, — сказала Вера, протягивая лоскут разорванной рубашки.

— И посмотри, глубокий ли пруд. Палкой измерь! — добавил Кравцов.

Анатолий недоуменно взял и палку.

— Ну, давай быстро, — скомандовал Кравцов.

Анатолий скрылся среди деревьев, а Вера с удивлением посмотрела на Кравцова. Он показался ей совсем непохожим на того человека, с которым она так недавно сидела рядом на вагонной скамье. Тот был спокойным, равнодушно-безучастным.

А этот Кравцов был совсем иным. Если бы он оказался растерянным, испуганным, Вера не удивилась бы: такая перемена была бы естественной после всего, что случилось. Но нынешний Кравцов показался ей раздраженным, злым, не терпящим возражений. И обращался он с ними, как с детьми, со школьниками.

— Вам больно? — спросила Вера.

— Что?

— Я спросила, не болит ли нога.

— А… а, перестань! — только отмахнулся Кравцов.

Вера умолкла. Через минуту вернулся Анатолий.

— Дна не достал! — воскликнул он почему-то радостно. Потом бросил на землю палку и протянул Вере мокрые тряпки.

Она опустилась на колени и стала осторожно обмывать кожу вокруг раны на ноге Кравцова.

— Это пулей? — спросила она.

— Медику полагается отличать огнестрельные раны, — насмешливо ответил Кравцов. — Никакая не пуля. На острую железяку напоролся. Должно быть, старый лемех валялся. Так пруд, Анатолий, говоришь, глубокий?

— Дна не достал! — поспешно повторил Анатолий.

— Так, — удовлетворенно заметил Кравцов. Опираясь обеими руками на палку и морщась от боли, он встал.

— Возьми чемодан, — приказал он Анатолию, — пошли к твоему пруду.

Анатолий схватил чемодан и устремился было вперед, но Кравцов остановил его негромким окриком:

— Иди рядом!

Кравцов шел медленно, с силой опираясь на палку и волоча ногу. Прошло несколько минут, пока они дошли до воды.

Вокруг торчали сломанные деревья, пни и острые сучья.

Кравцов несколько мгновений смотрел на ровную мутную поверхность воды, потом повернулся к Анатолию и сказал:

— Бросай. Только подальше, чтобы на середину угодить. Понял?

— Что… бросать? — недоуменно переспросил тот.

— «Что, что»! — передразнил его Кравцов. — Чемодан. Ну! На середину. Сил хватит?

— Но я не понимаю… — начал было Анатолий, но Кравцов не дал ему договорить.

— Бросай, — скомандовал он, — ну, быстро. Раз!..

И Анатолий, невольно подчиняясь, откинул назад руку с чемоданом и с размаху швырнул его в воду.

Раздался громкий всплеск, и чемодан исчез.

Кравцов несколько мгновений глядел на расходящиеся круги.

— Пруд глубокий, — сказал Анатолий, интуитивно чувствуя, что Кравцову приятно это слышать.

— Пруд, пруд… — иронически повторил Кравцов. — Это не пруд, а болото, в которое упала тонная бомба. Понял?

…Некоторое время все они стояли у воды. Потом Анатолий и Вера робко посмотрели на Кравцова, как бы ожидая его разъяснений, но тот молчал. Казалось, он и вовсе забыл об их присутствии.

Кравцов сосредоточенно глядел на воду, кожа на его скулах, казалось, натянулась еще сильнее, а шрам над правой бровью стал глубже.

Анатолии глядел на этого странного человека со смешанным чувством уважения и неприязни. Он инстинктивно чувствовал превосходство Кравцова, хотя и не отдавал себе отчета, в чем именно. И в то же время это чувство, как ему казалось, унижало его в глазах Веры. Анатолий не сомневался, что проигрывает в сравнении с Кравцовым. Он не знал, что дальше делать, куда идти, а Кравцов, судя по всему, знал. Странная, таинственная история с чемоданом лишь подчеркивала необычность поведения этого человека. Кто это такой? Может быть, темная личность? Что находилось в чемодане? Уж не краденые ли вещи?.. Но Анатолий чувствовал, что ни за что не решился бы спросить об этом Кравцова. Он сам не знал почему. Может быть, в душе он побаивался его.

И вместе с тем присутствие Кравцова успокаивало Анатолия. Он инстинктивно чувствовал, что на него можно опереться. Кто бы ни был этот человек, он наверняка доведет их до какого-нибудь населенного пункта. А там о нем можно будет и забыть. Дальше все будет проще, достаточно только выяснить, далеко ли они находятся от Ленинграда и есть ли поблизости железнодорожная станция или шоссейная дорога.

Вера тоже думала о Кравцове с чувством некоторого недоумения. Он казался ей странным, необычным. Но больше всего ее беспокоила его рана. Большая рваная рана на ноге, которую следовало бы немедленно обработать, затем ввести противостолбнячную сыворотку. Но все это можно проделать, лишь когда они доберутся до ближайшей деревни. Там, конечно, должен быть медпункт. И Толе тоже надо будет немедленно измерить температуру, хорошо бы и банки поставить профилактически. В медпункте наверняка они есть. С пневмонией не шутят. Надо бы поторопить Кравцова, сказать, что нельзя терять время. Впрочем, вообще удивительно, как он может стоять на ногах с такой раной. Надо будет помочь ему идти. Взять его под руки и вести…

— Как вы думаете… — робко начала было Вера, но он оборвал ее, властно, но негромко сказав:

— Тихо!

Вера и Анатолий недоуменно переглянулись. Потом стали напряженно прислушиваться. И тогда они услышали какой-то далекий, глухой гул…

— Что это? — встревоженно спросил Анатолий. — Ты слышишь?

— Да, — тихо ответила Вера.

— Не могу понять, что это за гул, — продолжал Анатолий. — Он мне что-то напоминает, только не могу вспомнить что. Будто обвал какой-то или водопад. — Он вопросительно посмотрел на Кравцова.

— Пошли, — неожиданно произнес Кравцов, круто повернулся и упал. Его лицо исказилось от боли.

Вера бросилась к нему, схватила за руку, пытаясь помочь подняться, говоря торопливо:

— Видите? Видите? Ведь больно? Конечно, больно! Это всегда первое время боли не чувствуешь, а потом все начинается. Толя, ну иди же сюда, Толя, поможем ему подняться…

Анатолий стоял, вытянув шею, прислушивался, стараясь понять, что означает этот далекий гул. Он был убежден, что уже слышал его, и не раз, только никак не мог вспомнить, где и когда.

Теперь он сорвался с места, бросился к Кравцову, подхватил его под вторую руку.

— Отставить, — оттолкнул его Кравцов.

Они недоуменно опустили его на траву.

Кравцов обвел пристальным взглядом со всех сторон окружающие их деревья и уже иным, спокойно-дружеским тоном произнес:

— Пожалуй, мне надо малость отдохнуть, ребята, а? Вот соберусь с силами, и пойдем. Ведь одного-то вы меня не бросите, верно? Да и рано еще. Все люди спят. А место здесь хорошее, тихое. Отдохнем?

И он посмотрел на Веру и Анатолия с просительной улыбкой.

— Но ваша рана… — начала было Вера.

— А шут с ней, — снова улыбнулся Кравцов, — впрочем, и ране лучше будет. Успокоится малость. Ну? Садитесь.

Они покорно сели возле него. Неожиданная перемена, происшедшая в этом человеке, одновременно успокаивала и тревожила их.

— Ну, вот и хорошо, ребята, вот и здорово, — приговаривал Кравцов. — Значит, тебя Толей зовут? — спросил он, хотя уже раньше обращался к Анатолию по имени.

Тот кивнул.

— Где учишься, Толя? — снова спросил Кравцов.

Анатолий нервно передернул плечами. Ему самому хотелось задать этому человеку десятки вопросов и прежде всего спросить, откуда взялись здесь, за сотни километров от фронта, немецкие самолеты, но он молчал, озадаченный переменой, происшедшей в Кравцове.

Он ответил, что учится в институте гражданских инженеров.

— Понятно, — кивнул головой Кравцов. — Значит, на каникулы поехал и заболел?

— У него воспаление легких было, — вмешалась Вера.

— Так, так, — задумчиво произнес Кравцов. — Что ж, может, оно и к лучшему.

Вера недоуменно приподняла брови.

— Что вы хотите этим сказать? — удивленно спросил Анатолий и добавил уже более решительно: — Из-за этой проклятой болезни я не мог явиться в свой военкомат.

— Ну, значит, не судьба, явишься позже, — с примирительной улыбкой сказал Кравцов. — Я тебе расскажу, случай один со мной был. Послали меня раз в командировку. Я в торговой сети работаю. Прихожу на Московский. Билетов нет — ни мягких, ни плацкартных, только общие. Ну, я тоже не рыжий в телятнике ездить. Но, как ни говори, отправляться надо — служебный, так сказать, долг. Я — раз на такси и — на аэродром. Повезло — последний билет достал! До посадки еще час, дай, думаю, в буфет зайду, сто граммов хлебну с прицепом, и вдруг по радио слышу: «Гражданин Кравцов, подойдите к кассе». Ну, подхожу. И что бы вы думали? Предлагают мне этот билет сдать. На каком таком, спрашиваю, основании? А кассирша, представляете, какую-то бодягу разводит, что билет этот был бронированный и мне его по ошибке продали. Я в ответ: знать, мол, ничего не знаю, крик поднял — ничего не выходит. Или, говорит, сдавайте билет и получайте деньги обратно, или храните как сувенир, все равно вас по этому билету не посадят. Плюнул я на это дело, взял деньги, мотанул обратно на Московский, а там и в общий уже билетов нет. Ну, пришлось на следующий день ехать. Вот какое дело!..

Анатолий и Вера с недоумением слушали этот нелепый и какой-то неуместный в данных обстоятельствах рассказ.

Кравцов умолк, Анатолий пожал плечами и спросил:

— Ну и что?

На мгновение лицо Кравцова снова передернулось от боли. Но тут же хитрая улыбка заиграла на нем.

— А то, — сказал Кравцов задумчиво, — что самолет этот разбился. В газетах сообщали. Дошло? Выходит — счастье…

— Не понимаю, — сказал Анатолий, — какое отношение все это имеет…

— Погоди, — прервал Кравцов, — сейчас поймешь. Фортуна — дура, говорит пословица, а пуля — она еще дурее. Может быть, если бы ты в первый же день на фронт пошел, то тебя уже и в живых не было. А ты вот живешь. Понял?

Лицо Анатолия налилось кровью. Он сжал кулаки и громко сказал:

— Вы… глупости говорите!

— Толя, ну зачем ты так, — вмешалась Вера, хотя ей тоже стало не по себе от рассказа Кравцова, — с тобой просто шутят!..

— А я подобных шуток, да еще в такой момент, не признаю, — еще более распаляясь, воскликнул Анатолий, — я, к вашему сведению, комсомолец…

— Тю-тю-тю! — насмешливо произнес Кравцов. — А разве комсомольцам жить не хочется? Ею, жизнью-то, и партийные, говорят, не бросаются. Лишний день прожить — за это любой цепляется. Если он с головой, конечно.

— Ну, вот что, — решительно сказал Анатолий и встал, — я вас понял. Еще тогда, в Белокаменске, на перроне понял, когда вы нас от вагона отпихнули. А теперь мне все ясно. До конца! Люди, значит, будут на фронте кровь проливать, а вы в своей торговой сети шахер-махеры делать, а потом чемоданы в воду бросать? Так вот, я трусов презирал и презираю, я…

Анатолий уже не мог остановиться. Со все большей и большей горячностью выкрикивал он обидные слова, стремясь как можно больше уязвить лежащего у его ног человека. Он поносил его, испытывая чувство удовлетворения, как бы утверждая себя, вновь обретая почву под ногами. И то, что все это слышала и Вера, доставляло Анатолию еще большее удовлетворение.

— Да, да, — кричал он, — презираю трусов, которые вместе со всеми пели «Если завтра война», а когда война началась, то стали прятаться по углам! Да если бы я был председателем трибунала, то…

Он захлебнулся в потоке слов, умолк, тяжело перевел дыхание и решительно сказал, как бы подводя итог:

— Пойдем, Вера!

Кравцов все это время внимательно слушал Анатолия, не сводя с него своих узких, немигающих глаз. Он ни разу не прервал его ни словом, ни жестом.

И только теперь, после последних слов Анатолия, приподнялся и сказал с недоброй усмешкой:

— А меня, значит, бросите?

Анатолий молчал, отвернувшись в сторону.

— Раненых бросать комсомольцам тоже не полагается, — назидательно сказал Кравцов.

— Вы не раненый, — зло, не глядя на Кравцова, ответил Анатолий, — вы просто драпали, да вот ногу ненароком повредили.

— Верно, — согласился Кравцов, — но тем не менее мне одному не дойти. Неужели бросите?

— Нет, Толя, так нельзя, — сказала Вера, — мы должны довести… его. Хотя, — она повернулась к Кравцову, — скажу прямо, мне ваши рассуждения тоже… кажутся странными.

— Ну вот и договорились, — примирительно сказал Кравцов и снова лег на спину.

Наступило утро. Белесый сумрак постепенно рассеивался. Где-то всходило невидимое, прикрытое облаками солнце. Налетел порыв ветра, деревья зашумели, и мутная вода в пруде покрылась рябью. Кравцов по-прежнему лежал на спине. Анатолий отчужденно стоял в нескольких шагах поодаль, отвернувшись, всем своим видом подчеркивая, что Кравцов для него больше не существует. Вера растерянно переминалась с ноги на ногу, глядя то на Анатолия, то на лежащего в траве человека в порванном, залепленном грязью габардиновом плаще.

— Ну, вот что, — сказал наконец Анатолий, — надо идти. До ближайшего жилья мы вас доведем. А там, надеюсь, обойдетесь без нас.

Он произнес все это, по-прежнему не глядя на Кравцова, потом взял лежащую в стороне палку, бросил ее рядом с Кравцовым и угрюмо сказал Вере:

— Давай поможем ему подняться.

— Вот и спасибо, — по-прежнему миролюбиво сказал Кравцов и попытался приподняться. Лицо его снова исказилось от боли, но он тут же улыбнулся и сказал: — Тут и идти-то до людей метров пятьсот, не больше. Что ж, ребята, помогайте инвалиду.

Анатолий и Вера недоуменно переглянулись: откуда этому странному типу известно, где они находятся, а если известно, то почему он до сих пор об этом молчал?

Потом Вера сунула ему в руку палку. Вместе с Анатолием они помогли ему подняться. Так, медленно двигаясь, они вышли на знакомую опушку. И вдруг Анатолий увидел человека. Это был бородатый мужчина в сапогах, в широкой, выпущенной поверх брюк синей рубахе и с топором в руке. Он медленно приближался, шагая по траве. Анатолий увидел его первым и обрадованно закричал:

— Эй, товарищ!

Человек в синей рубахе поднял голову, увидел приближающихся людей и остановился, покачивая топором.

Анатолий побежал к нему, спрашивая еще на ходу:

— Скажите, товарищ, где это мы находимся?

Человек осмотрел Анатолия с головы до ног, потом перевел взгляд на остановившихся в некотором отдалении Веру и Кравцова и, снова глядя на Анатолия, ответил:

— На земле находитесь, юноша.

— Я понимаю, — нетерпеливо сказал Анатолий, — мы с поезда, на поезд самолеты налетели, мы в Ленинград ехали, а теперь вот не знаем, где находимся и далеко ли от Ленинграда…

— Так, так, — степенно сказал бородатый и пошел к все еще стоящему в стороне Кравцову и поддерживающей его под руку Вере.

Анатолий двинулся за ним следом, говоря на ходу:

— Вы что, разве не знаете, как эта местность называется? Вы ведь здешний колхозник, да?

Бородач молча подошел к Кравцову и Вере, все тем же пристальным взглядом оглядел их и потом, обращаясь к Кравцову, спросил:

— Пулей задело?

— Нет, — ответил Кравцов, — на железяку напоролся.

— У него рваная рана, — торопливо вмешалась Вера, — его надо срочно в медпункт доставить, здесь нет поблизости больницы или медпункта?

— Как не быть, — все тем же спокойно-рассудительным тоном ответил бородач, — все в колхозе есть. И медпункт тоже…

Говоря, он пристально глядел в лицо Кравцову и вдруг неожиданно сказал:

— Вот какая, значит, неприятность с вами приключилась, товарищ Кравцов.

Вора и Анатолий переглянулись.

— Откуда вы меня знаете? — спросил Кравцов, освобождаясь от поддерживавшей его Вериной руки и, тяжело опираясь на палку, делая шаг к бородатому человеку.

— Как не знать, — постукивая топором по твердому негнущемуся голенищу кирзового сапога, ответил тот. — Я вас знаю, и вы меня знать должны. Жогин моя фамилия. Жогин из Клепиков. Слыхали такую деревню?

Наступило минутное молчание.

— Ну вот и хорошо, Жогин, — сказал наконец Кравцов, обеими руками опираясь на палку. — Если тут Клепики, выходит, нам до сельсовета рукой подать. И до Ленинграда тоже недалеко. Верно?

— С одной стороны, товарищ Кравцов, оно верно. А с другой — как сказать, — медленно, с расстановкой ответил Жогин. — А я вот решил сучьев набрать. Тут, говорят, ночью такой бурелом прошел… Лес-то рубить нам советская власть запрещает. Ну, а если без нас нарубили…

— Сучья наберешь в другой раз, — оборвал его Кравцов, — а сейчас давай в сельсовет, скажи, чтобы подводу прислали.

— Торопитесь, значит, товарищ Кравцов? А надо ли?

Снова наступило молчание. Теперь Кравцов и Жогин пристально, неотрывно глядели друг на друга.

Первым опустил голову Кравцов. Несколько мгновений он смотрел себе под ноги, точно разглядывая что-то в густой траве, потом повернулся к Анатолию и сказал:

— Отойди в сторону, Толя. И ты, Вера, тоже. Нам надо с Жогиным немного поговорить.

Анатолий хотел было возразить, сказать, что для разговоров нет времени, и в конце концов, если у него, Кравцова, есть с этим Жогиным какие-то дела, то пусть ими и занимается, а они с Верой пойдут, пусть только Жогин укажет дорогу…

Но в это время он встретился взглядом с Кравцовым и увидел, скорее почувствовал, в выражении его лица, глаз что-то такое, что заставило его молча подчиниться.

Он и Вера сделали несколько шагов в сторону рощицы.

— Что все это значит? — тихо, но встревоженно спросила Вера.

— А черт его знает, — как можно беспечнее ответил Анатолий, — бред какой-то! Словом, мы ждем пять минут, не больше, и пойдем сами. В конце концов, теперь этого Кравцова есть кому проводить. А мы и без него дорогу найдем. Ты слышала, что он сказал? Отсюда до деревни полкилометра, не больше.

Вера молчала. По небу плыли черные, с чуть подсвеченными краями облака. Ветер прижимал к земле высокую траву. Шумели деревья. Где-то над ними пронзительно кричала птица.

— Как ты думаешь, о чем они там беседуют? — спросила Вера, стараясь, как и Анатолий, говорить бодро и беспечно. Но у нее это не получалось.

— Понятия не имею, — пожимая плечами, ответил Анатолий. — Странный какой-то этот… Жогин. И говорит как-то… по-епиходовски… Ну… — Он посмотрел на часы. — Все. Сейчас я им скажу.

Но в это время Жогин повернулся и пошел в сторону. А Кравцов остался стоять, ссутулившись и по-прежнему двумя руками опираясь на палку.

Анатолий и Вера подбежали к нему.

— Ну? — спросил Анатолий. — Кончили свое производственное совещание? Можем мы наконец идти?

— Придется еще немного подождать, — ответил, не меняя позы, Кравцов, казалось думая о чем-то другом, — сейчас подводу пришлют.

— Но на кой нам черт подвода, если мы рядом с деревней? — воскликнул Анатолий.

Вера укоризненно посмотрела на него.

Кравцов неожиданно выпрямился, посмотрел в упор на Анатолия и властно сказал:

— Пойдемте, ребята, обратно в лес.

Не дожидаясь ответа и без посторонней помощи, Кравцов первым заковылял к лесу.

— Что это еще за глупости такие! — раздраженно сказал Анатолий. Он не двинулся с места и держал за руку Веру.

— Ребята, идите за мной, — все так же настойчиво, но не оборачиваясь, произнес Кравцов.

— Толя, пойдем за ним, — тихо сказала Вера, делая робкий шаг вслед за Кравцовым.

— Скоро, наконец, кончится эта детективная история? — воскликнул Анатолий. — Я никуда не пойду, пока мне не объяснят…

Кравцов на мгновение остановился, обернулся и сказал:

— Иди за мной, Анатолий, сейчас я тебе все объясню.

Они пошли за ним. Едва углубившись в рощу, Кравцов остановился и, прислонившись спиной к дереву, знаком подозвал к себе Анатолия.

— Мне надо с тобой поговорить, Толя, — сказал он негромко и повторил: — С тобой. А Вера пусть немножко погуляет.

И, не дожидаясь ответа Анатолия, произнес уже чуть громче, обращаясь к Вере:

— Вы не сердитесь. Просто у нас мужской разговор.

Анатолий приблизился к Кравцову, глядя на него с нескрываемой неприязнью.

Кравцов подождал, пока тот подойдет к нему почти вплотную, и тихо сказал:

— Здесь немцы, Толя.

В первую минуту Анатолий не понял смысла этих слов. Потом ему показалось, что Кравцов шутит, издевается над ним. Он уже хотел назвать Кравцова трусом и паникером, но, увидев выражение его глаз, осекся.

Кравцов смотрел на него пристально, даже сурово. Теперь перед Анатолием стоял как бы другой человек, разительно непохожий на того, что совсем недавно лежал на траве и с хитренькой улыбкой рассказывал свои анекдотцы.

Анатолий почувствовал дрожь в коленях.

— Вы… это серьезно? — невольно переходя на шепот, спросил он.

Кравцов молчал.

— Но откуда тут могут быть немцы? — продолжал спрашивать Анатолий с тайной надеждой, что он что-то не понял, придал не то значение словам Кравцова и сейчас все разъяснится. — Ведь мы находимся почти под Ленинградом, так? Я же только вчера слушал радио, бои идут еще под Таллином…

— Не знаю, говорят, что они где-то поблизости, — нетерпеливо прервал его Кравцов. — В самих Клепиках немцев нет, и мы сейчас направимся туда — Жогин приедет на подводе. Но Сенцы — деревню в пяти километрах от Клепиков — они захватили этой ночью…

— Ну как, кончили ваш разговор? — издалека крикнула Вера.

— П-подожди! — чуть запинаясь и не оборачиваясь в ее сторону, бросил Анатолий.

— Так вот, Толя, теперь слушай меня внимательно, — сказал Кравцов, и в голосе его прозвучали добрые, даже задушевные нотки, — я могу доверять тебе?

Анатолий растерянно мигал глазами. Сердце его билось учащенно. Он все еще не отдавал себе отчета в том, что только что услышал, но уже верил, понимал, что на них надвинулась новая, еще более страшная беда.

Кравцов неожиданно положил руку на плечо Анатолия и притянул его к себе.

— Так вот, я тебе доверяю, — сказал он, почти касаясь своим лицом лица Анатолия, — я понял, что тебе можно верить, еще тогда, когда ты честил меня за ту историю… с самолетом. Я всю эту чепуху придумал. Так вот, слушай. Возможно, что нам придется добираться до Ленинграда врозь. Может быть, ты окажешься там раньше меня. В этом случае ты в первый же день, в первый же час по прибытии в город пойдешь на Литейный. В Большой дом. Понял? В Бюро пропусков снимешь трубку и скажешь, чтобы соединили с майором Туликовым. Запомнил? Ту-ли-ков. Скажешь, что от Кравцова. Он тебе закажет пропуск. Когда увидишь Туликова, передашь: «Товары завезены, магазин откроется в положенный час». Понял? Повтори!

— …Магазин откроется в положенный час… — механически повторил, едва шевеля пересохшими губами, Анатолий.

— Неверно! — неожиданно зло сказал Кравцов и больно сжал плечи Анатолия. — Ты пропустил, что «товары завезены».

— Нет, нет, я помню!

— Хорошо. Молодец, — с явным облегчением произнес Кравцов, опуская руки, — но это еще не все. Как твоя фамилия?

— Валицкий.

— Кто отец?

— Архитектор. Работает в архитектурном управлении Ленсовета.

— Не годится. Твоя фамилия… Авилов. Запомнил? Повтори!

— Авилов.

— Хорошо. Твой отец умер. В восемнадцатом году. Он был офицером. Тебе известно, что его расстреляла Чека. Понял?

— Что вы такое говорите? — негодующе воскликнул Анатолий.

— Твой отец — Авилов, бывший офицер, участвовал в заговоре, расстрелян в восемнадцатом, — не обращая внимания на возмущение Анатолия, медленно повторил Кравцов. — Ты воспитывался в детском доме. Ненавидишь Чека, НКВД и все такое прочее. Чтишь память отца, хотя никаких подробностей о нем, естественно, не помнишь. Тебе был тогда год от роду. Узнал о нем от дяди. Дядя умер пять лет назад. Запомнил?

— Но… но кому я должен все это сказать? — с отчаянием спросил Анатолий.

— Немцам, — жестко ответил Кравцов, — если придется. Документы с собой есть?

— Остались в поезде. В чемодане.

— Так и скажешь.

Он помолчал немного и добавил:

— Ты сожалел, что не попал в первый же день на фронт. Считай, что ты на фронте. Все. Вере ни слова. Ну… о Туликове.

— Вы… вы ей не доверяете?

— На сто процентов доверяю. Но она девушка. Может… не выдержать. А ты мужчина. Понял?.. А теперь запомни самое главное: что бы ни случилось со мной, ты должен добраться до Ленинграда и позвонить Туликову. Это очень, очень важно! Ну как, выполнишь?

Анатолий сосредоточенно молчал. Как это было ни удивительно, теперь он не чувствовал страха. Скорее наоборот. Неожиданное поручение наполнило его гордостью. Все, что он пережил последние часы, и то, о чем узнал в последние минуты, отступило в его сознании на задний план. Для него было уже ясно, кто такой Кравцов. И мысль о том, что с этого мгновения он, Анатолий, тоже причастен к важному, секретному делу, к которому допускаются лишь самые проверенные, самые преданные люди, вселяла в него новые силы.

Тот факт, что где-то поблизости были немцы, он реально не мог себе представить. И если бы не страшные минуты, которые он пережил там, в поезде, и потом, когда бежал в растерянности и страхе, то все происходящее воспринималось бы им как эпизод из книги или кинофильма, посвященных грядущей войне.

В том, что ему, Анатолию, и, конечно, Вере удастся добраться до Ленинграда, он не сомневался. Как и многие ленинградцы, он хорошо знал серокаменное здание на Литейном — Большой дом. Он уже представлял себе, как замкнуто и отчужденно входит в это здание, как тихо говорит по телефону — сухо и немногословно:

«Это майор Туликов? Я от товарища Кравцова. По срочному делу…»

Да, он все сделает, все выполнит в точности. Теперь он не просто парень в гражданской одежде, какой-то студент. У него важное секретное поручение…

— Я вас понял, товарищ Кравцов, — твердо и даже торжественно произнес Анатолий, — все будет выполнено.

— Ну, вот и хорошо, — удовлетворенно, с явным облегчением сказал Кравцов. — Теперь позовем Веру. Вера! — громко окликнул он ее. И когда она подошла, сказал спокойно: — Положение чуть осложнилось, Верочка. Ходят слухи, что немцы высадили поблизости десант. Разумеется, его уничтожат, и очень скоро. Нам придется переждать это время в Клепиках, там немцев нет. Вот и все. Для беспокойства особых оснований не имеется. Единственно, что тебе надо запомнить… ну, на всякий случай, что ты Толю раньше не знала. Познакомились в поезде. А потом вместе спасались от бомбежки. Поняла?

Вера молчала. Она стояла ошеломленная, лишившаяся дара речи.

— Вот что, Вера, — внушительно и строго сказал Анатолий, — все это товарищ Кравцов говорит просто так, ну, на всякий случай. Волноваться тут нечего. Если даже немцы и вправду высадили какой-то десант, то через несколько часов от него останется мокрое место. А мы пока что побудем в этих Клепиках, поедим, ты сможешь во что-нибудь переодеться…

Анатолий умолк, потому что увидел, что Вера глядит на него широко открытыми, полными ужаса глазами.

— Паниковать тут нечего. В конце концов, ты не одна! — уже сердито прикрикнул он на нее.

Вера покорно кивнула.

Анатолий умолк. Он почувствовал, что страх, застывший в глазах Веры, передался и ему и не проходит. Он прислушался и снова услышал тот далекий и странный гул.

— Я вспомнил! — неожиданно громко воскликнул Анатолий и, точно сам испугавшись звука своего голоса, закончил уже тихо: — Я вспомнил. Ну… этот гул! Это танки. Я слышал этот звук у себя дома под праздники. Каждый май и ноябрь! Когда они репетировали парад. Это танки, танки!

Он умолк, ошеломленный своей догадкой. Но через мгновение, озаренный уже новой мыслью, снова воскликнул:

— Но раз танки, значит, это наши, ведь верно?

— Я тоже так полагаю, — негромко и растерянно ответил Кравцов, — и все же осторожность не помешает.

— Но послушайте, — недоуменно произнес Анатолий, — это же нелепо! Зачем нам идти в эти Клепики? Почему мы не можем провести весь день и даже следующую ночь где-нибудь тут, в лесу? Если дело в еде, то я могу не есть сутки, и Вера тоже умеет терпеть, правда, Вера?

Кравцов молчал. Все, о чем говорил сейчас Анатолий, он уже обдумал и на все возможные вопросы уже дал мысленные ответы. Нет, он не мог посоветовать этим двум молодым, беспомощным в лесу городским ребятам оставаться здесь или пробираться к Ленинграду по местности, частично занятой немцами. Втроем можно было бы попытаться, но он, Кравцов, не в состоянии проковылять и нескольких десятков метров.

— Ну хорошо, — снова заговорил Анатолий, — а что будет, если немцы придут и в Клепики?

— Тогда нас спрячут у себя колхозники, — ответил Кравцов.

— Спрячут? — с плохо скрываемой тревогой спросил Анатолий. — А вы хорошо знаете этого Жогина?

— Да. Хорошо знаю… — медленно произнес Кравцов.

Только это он и мог ответить. Потому что сказать все — значило рассказать и о том, что десять лет назад он, Кравцов, работник НКВД, в качестве уполномоченного областного штаба по ликвидации кулачества конфисковал богатое имущество Жогина, а самого его с семьей отправил в Сибирь.

Сказать все — значило признаться, что он, Кравцов, и сам не знает, вернулся ли в родное село Жогин в качестве примирившегося человека или как враг. И если он враг, то что в нем окажется сильнее: ненависть, которая побудит его в случае возможности выдать Кравцова немцам, или страх перед расплатой после того, как их выбьют отсюда.

Но всего этого Кравцов сказать не мог. Он доверил этому парню, Анатолию, то, чего не мог не доверить в создавшихся обстоятельствах. Все остальное не имело отношения к этому главному и могло вселить в души этих ребят лишь страх. Он прислушался, услышал стук колес приближавшейся телеги и бодро, почти весело сказал:

— Ну, кажись, карета подана. Пошли!

И, тяжело опираясь на палку, сделал шаг вперед…

14

Тем, кто знал Федора Васильевича Валицкого поверхностно, старый архитектор казался человеком крутого нрава, упрямым, болезненно самолюбивым — словом, малоприятным в общении.

Немногочисленные же друзья Валицкого, единодушно сходясь во мнении, что «характерец у Федора трудный», считали его, однако, человеком талантливым и честным, но вместе с тем самым большим врагом себе.

И в самом деле, казалось, трудно себе представить личность, более «несозвучную эпохе», чем шестидесятипятилетний академик архитектуры Федор Васильевич Валицкий. В двадцатые годы, в период повального среди архитекторов увлечения идеями конструктивизма, Валицкий, который был лично знаком с Корбюзье, ценил его и не раз получал от знаменитого француза книги с дружественными надписями, неожиданно выступил с резкой критикой зарубежного новатора и особенно его советских подражателей.

Характер у Валицкого был желчный. Критикуя кого-либо или что-либо, он в выражениях не стеснялся и наиболее рьяных авангардистов, пропагандирующих стиль Корбюзье и строительство безликих домов-коробок, «городов будущего», оторванных от исторически сложившихся поселений, называл обезьянами, попугаями и неучами.

В основе его критики лежала верная мысль о том, что идеи Корбюзье и в особенности практика осуществления его проектов за границей не могут лечь в основу строительства в нашей разоренной войнами стране по крайней мере в ближайшие годы. Валицкий утверждал,что, пока промышленность строительных материалов у нас еще недостаточно развита и вложить в нее большие средства при хроническом дефиците во всех сферах экономики еще невозможно, следование идеям Корбюзье неминуемо приобретает лишь внешний, подражательный характер, а на практике ведет к возведению непрочных, неудобных для жилья и работы, холодных, неуютных домов.

Коллеги Валицкого, особенно молодежь, стали относиться к нему с неприязнью. И дело было не только в том, что свою критику Валицкий облекал в обидную, саркастически-уничижительную форму. Главное заключалось в другом. В те далекие годы очень многие люди были убеждены, что «прекрасное будущее» не только не за горами, но где-то совсем рядом, почти столь же близко, сколь близко находятся друг от друга реальные «сегодня» и «завтра».

Они были уверены, что наступление этого «завтра» зависит лишь от темпов разрушения старых традиций и что сознательно-волевым усилием можно в кратчайший срок создать новую литературу, новую живопись и новую архитектуру.

Критика Валицкого была принята в штыки. Его стали презрительно называть «академиком», «традиционалистом», «рутинером», не понимающим, что новая социальная эпоха требует новых, созвучных ей архитектурных форм.

Однако в середине тридцатых годов, когда Корбюзье был предан анафеме, а его наиболее упорные последователи объявлены формалистами, Валицкий неожиданно сделал решительный поворот, в противоположную сторону.

На собрании ленинградских архитекторов он выступил с резкой критикой нового, становящегося господствующим направления в архитектуре, которое назвал «ложноклассическим», «надуто-помпезным», «дворянским стилем для бедных».

Валицкий утверждал, что мы поступаем неправильно, предавая забвению опыт зарубежного строительства вообще и идеи Корбюзье в частности, и что это тем более непростительно именно теперь, когда наша страна стала гораздо богаче, чем десятилетие тому назад, и создала собственную индустриальную базу.

Валицкому дали «достойный отпор».

То было время крайностей во всякого рода спорах, любые мнения по профессионально-техническим вопросам считались половинчатыми, оппортунистическими, если не сочетались с политическими оценками. И за Валицким, который, казалось, и впрямь обладал несчастным даром восстанавливать против себя не только своих оппонентов, но и единомышленников, прочно укрепилась кличка «формалиста», к тому же упорствующего в своих заблуждениях.

И все же с Валицким считались. Он был одним из старейших архитекторов города, учеником уже ушедших из жизни прославленных мастеров русского зодчества. Несколько домов, возведенных Валицким в Ленинграде и в других городах страны, упоминались в специальной литературе.

В профессиональной среде знали, что Валицкий обладает огромными знаниями не только как архитектор, но и как инженер-строитель. Однако тот факт, что за ним прочно укрепилась репутация «формалиста», и к тому же упрямого, чуждого самокритики, являлся решающим.

Имя Валицкого стало одиозным, отныне оно упоминалось только в докладах и, как правило, лишь в том разделе, где говорилось о чуждых влияниях в советском зодчестве.

Валицкий уже не строил домов. Ему не поручали ответственных проектов, привлекающих внимание общественности. В советских и партийных кругах Ленинграда его считали высококвалифицированным специалистом, но человеком сугубо аполитичным и даже фрондером, не заслуживающим особого доверия. К Валицкому относились холодно, хотя и с некоторой почтительностью.

Тем не менее старика довольно часто привлекали для различных «внутренних», технических консультаций и экспертиз, включали в некоторые комиссии. Его труд хорошо оплачивался.

Внешность Федора Васильевича Валицкого как нельзя лучше гармонировала с его репутацией человека, несозвучного времени. Он был высок, худощав, любил белые, коробящиеся от крахмала сорочки, галстук-«бабочку», темно-синий костюм и обязательную в любое время года жилетку. В кармане этой жилетки он носил на тонкой золотой цепочке старинные золотые часы с массивной крышкой.

У Валицкого была густая седая шевелюра, угловатые черты лица, плотно, казалось, презрительно сжатые губы и длинные руки с тонкими, обтянутыми желтоватой кожей пальцами.

Федор Васильевич с женой, сыном и домработницей тетей Настей жил на Мойке, в им самим еще до революции построенном доме, в большой, пятикомнатной квартире — ее не коснулись ни реквизиции, ни уплотнения благодаря охранной грамоте, подписанной человеком, имя которого для миллионов людей символизировало непререкаемый авторитет и высшую справедливость.

Жену Валицкого, тихую, безропотную, маленькую пожилую женщину, звали Мария Антоновна, а сына, двадцатитрехлетнего студента института гражданских инженеров, — Анатолий.

К жене Федор Васильевич относился безразлично и редко замечал ее присутствие, а сына, родившегося, когда Валицкому было уже за сорок, любил странной, тщательно скрываемой любовью.

В отличие от жены, он никогда не ласкал его, даже маленького, хотя не находил себе места от волнения, если Толя — правда, это случалось не часто — заболевал.

Когда сын подрос, отец редко удостаивал его сколько-нибудь серьезной беседы.

Федора Васильевича раздражали неизменный оптимизм сына, его самоуверенность, а также увлечение спортом — занятием неинтеллектуальным. За столом Анатолию редко удавалось вымолвить фразу, которая не вызвала бы иронической реплики отца.

И тем не менее Валицкий очень любил своего сына, хотя, казалось, делал все от него зависящее, чтобы Анатолий об этой любви даже не догадывался.

Федор Васильевич был человеком замкнутым, после приспособленчества больше всего на свете ненавидел сентиментальность, к себе в душу не допускал никого и, может быть, именно поэтому никогда не пытался заглянуть во внутренний мир, в мысли Анатолия. Он лишь издали следил за тем, чтобы жизнь сына развивалась, как он любил выражаться, «в правильном направлении».

Это означало, что Анатолий должен был хорошо учиться в школе, затем поступить в институт и не жениться до тех пор, пока не станет на ноги. Такова была программа-минимум, и за выполнение ее Федор Васильевич чувствовал себя ответственным.

Когда по окончании школы Анатолий заявил отцу о своем намерении держать экзамен в институт, где готовят архитекторов, Федор Васильевич иронически-равнодушно пожал плечами. Но в душе сознавал, что это только привычная поза. Втайне его уже давно радовали школьные успехи сына в области рисования, черчения и математики, и он был доволен, когда заставал его у своих шкафов, набитых монографиями и альбомами.

Архитектура была богом Валицкого, единственным, перед чем он преклонялся, что считал незыблемым на земле. Ему было приятно, что его чувства передались сыну.

Однако он столь ревностно, столь свято относился к божеству, жрецом при котором состоял, что не сразу верил в чистоту намерений неофита, даже если им был собственный сын.

— Не советую, — коротко бросил Федор Васильевич, когда Анатолий сдержанно и как бы между прочим сообщил ему о намерении посвятить себя архитектуре.

— Почему? — так же коротко спросил Анатолий.

— Сейчас туда привнесено много политики, — ответил, чуть кривя свои тонкие губы, Федор Васильевич. — Боюсь, что ее хватит в излишке даже и на твой век. Займись медициной. Или физикой. Больше перспективы, и меньше мешают.

Теперь настала очередь Анатолия пожать плечами и снисходительно усмехнуться. Ему были известны фрондерские взгляды отца на многие вещи, он относился к этому несколько иронически, хотя никогда не вступал с отцом в споры.

Анатолий был комсомольцем, в школе считался активным общественником, и, как это ни парадоксально, во всем этом большую роль сыграла именно одиозная репутация его отца. Анатолий, может быть сам того не сознавая, всячески старался выявить свою самостоятельность, убедить всех окружающих в своей идейной независимости от него.

Постепенно и, вернее всего, бессознательно он пришел к убеждению, что мнение о нем людей зависит от слов, которые он произносит, поскольку для совершения каких-либо особых примечательных поступков повода все как-то не представлялось. Почему-то всегда случалось так, что, когда его соученикам приходилось выезжать в колхоз на уборку картофеля или в бригадах «Осодмила» дежурить вместе с милиционерами на улицах, «неблагополучных по хулиганству», Анатолий всегда оказывался одним из тех, кто посылал и произносил при этом соответствующие слова и кто потом «заслушивал отчеты», а не среди тех, кого посылали и кто потом отчитывался.

Для создания себе отменной репутации одних слов оказывалось совершенно достаточно.

Учился Анатолий хорошо, на различного рода собраниях говорил тоже хорошо и правильно, окружающие считали его умным, веселым и в то же время выдержанным парнем, и постепенно он и сам уверился в том, что является именно таким.

Валицкий-старший иногда посмеивался над «твердокаменностью» своего сына, которую называл эмоциональной ограниченностью и интеллектуальной нетребовательностью. Однако в душе он был даже доволен: ему вовсе не хотелось, чтобы сын повторил полный тревог и ударов по самолюбию жизненный путь своего отца.

…О начале войны Валицкий узнал не в полдень, как большинство людей в стране, а несколько позже, потому что не терпел радио, в квартире его не было приемника, а повесить на стену уродливую черную тарелку местной трансляции он не разрешил бы, наверное, и под угрозой смерти.

В тот июньский воскресный день Федор Васильевич, позавтракав вдвоем со своей приученной к безмолвию женой, направился к себе в кабинет, плотно затворил двери, уселся за старомодный, черного дерева письменный стол и раскрыл лежащую на полированной поверхности стола книгу.

Это была не работа, а отдых, который Федор Васильевич позволял себе именно по воскресеньям.

Сама мысль, что отдыхать можно не за письменным столом, а где-нибудь на сестрорецком пляже или в парках на Островах, среди толпы слоняющихся по аллеям людей, показалась бы ему варварской.

На это воскресенье Федор Васильевич отложил еще со вчерашнего вечера увесистый том Витрувия «Десять книг об архитектуре» — роскошное итальянское издание, которое приобрел в Риме еще в 1910 году.

Вчера его взгляд, пробегая по корешкам книг, заполнявших книжные шкафы, выстроенные вдоль одной из стен кабинета, остановился именно на этом классическом произведении. Федор Васильевич вспомнил, что не раскрывал его уже много лет. Он вынул тяжелый, со множеством красочных иллюстраций том и положил его на письменный стол, предвкушая предстоящее ему завтра удовольствие.

В воскресенье, не спеша позавтракав, он вошел в свой кабинет, уселся в потертое кожаное кресло, привычным движением выключил телефон и, наугад раскрыв отложенную с вечера книгу, погрузился в созерцание чертежа элементов античного ордера — карнизов, фризов и капителей. Очень скоро мысли Валицкого потекли в обычном для него направлении. Превыше всего ценивший в архитектуре целесообразность и пропорциональность, он с привычным раздражением вызвал в своем воображении те современные здания, в которых колонны и капители уже не имели ничего общего с целесообразностью и превратились в нелепые украшения дурного вкуса.

Около двух часов дня, погруженный в чтение, Валицкий услышал доносившиеся из-за закрытой двери кабинета возбужденные женские голоса. Он недоуменно и недовольно поморщился, ожидая, пока шум смолкнет, но в это время дверь распахнулась настежь, и в комнату с причитаниями и всхлипами, перебивая друг друга, вбежали Мария Антоновна и тетя Настя.

Именно в этот момент Федор Васильевич Валицкий и узнал от вернувшейся из магазина домработницы, что люди кругом говорят о какой-то речи по радио насчет войны.

Рассерженный Федор Васильевич прикрикнул на женщин, приказал им замолчать. Он не сомневался в том, что тетя Настя что-то напутала. В последнее время редкая политическая статья обходилась без слова «война», к тому же на Западе и в самом деле уже почти два года Германия вела боевые действия, — возможно, что какие-то паникеры не вникли в смысл очередной радиопередачи и…

Словом, Федор Васильевич приказал женщинам замолчать.

Воспитанные в течение долгих лет в духе абсолютной покорности мужу и хозяину дома, обе старухи, все еще всхлипывая и причитая, пошли к двери, но Мария Антоновна, дойдя до порога, внезапно бросилась обратно к мужу с возгласом: «Толя! Ведь Толенька-то уехал!»

Разумеется, в этом сообщении для Валицкого не было ничего нового, поскольку он только в пятницу попрощался с сыном, который сказал, что еще не решил окончательно, где проведет каникулы — на юге или под Ленинградом, но сообщит тотчас же, как только где-нибудь «осядет».

Федор Васильевич еще раз прикрикнул на жену, сказал, что Анатолий не ребенок, и выпроводил ее из кабинета.

Оставшись один, Валицкий подошел к окну, открыл его и выглянул на улицу. Ничего необычного он не увидел. На улице было не больше народу, чем в любой воскресный летний день. По Невскому, часть которого была хорошо видна отсюда, из окна, катились «эмки» и «ЗИСы». На углу Мойки и Невского (Валицкий никогда не употреблял громоздкое название «проспект 25-го Октября») бойко торговал цветочный киоск.

«Война? — произнес про себя Валицкий. — Что за глупости! Какая война?!»

Он вернулся к столу, сел, решил продолжать чтение, но передумал и снял телефонную трубку. Телефон молчал. Валицкий забыл, что выключил его еще с утра, как делал всегда, когда садился за письменный стол.

Он передвинул рычажок на маленькой, прикрепленной к стене эбонитовой панельке, дождался ответа станции и назвал номер одного из своих старых друзей — доктора Андрея Григорьевича Осьминина.

Он знал этого человека, своего сверстника, уйму лет, постоянно ссорился с ним и любил его придирчивой, эгоистической любовью.

Когда-то Валицкий лечился у частнопрактикующего врача-терапевта Осьминина — это было еще до революции. Постепенно они подружились. И тогда Осьминин сказал:

— Вот что, Федор, ищи-ка себе другого врача, а я тебе отныне не лекарь. Ты мне больше не веришь. Несть пророка в своем отечестве. К тому же тебе нужен пророк с палкой, чтобы ты его слушал и боялся. Я тебе говорю, что у тебя начальная стадия гипертонии, а ты посылаешь меня к черту. Словом, чай у тебя пить буду, если Мария Антоновна пригласит, а лечит тебя пусть кто-нибудь другой.

Так и договорились. Они виделись часто, но редко расставались, не повздорив. И причина этого в конечном итоге заключалась в том, что Осьминин слишком хорошо знал Валицкого и уже давно разглядел в характере его те черты, о которых даже и не догадывались другие. Этими чертами были легкая ранимость, которую Валицкий искусно прятал под маской равнодушия и даже высокомерия, и жажда деятельности, которую в силу сложившихся обстоятельств Валицкий также пытался скрывать.

Доктор Осьминин был вдовцом, он жил в маленькой квартире с внучкой Леночкой, дочерью своего погибшего на войне с финнами сына. Мать Леночки ушла от мужа через два года после рождения дочки и не давала о себе знать. Четырнадцатилетняя Лена вела немудреное хозяйство деда; два раза в неделю к ним являлась приходящая домработница. Сам Осьминин уже давно забросил частную практику, не возвращался к ней, в отличие от многих врачей, и в период нэпа и последние годы заведовал больницей на Васильевском острове.

…И вот теперь, в воскресенье 22 июня, около двух часов дня, Валицкий назвал номер Осьминина и, услышав знакомый дребезжащий голос, как нельзя более спокойно, не здороваясь и без всяких предисловий, спросил:

— Ну… что нового?

— Ты что, с ума сошел, Федор! — возмущенно воскликнул Осьминин. — Нашел время для нелепых шуток!

— Значит… — после короткой паузы и неожиданно упавшим голосом произнес Валицкий, — значит, это правда?

— У тебя что, уши ватой заткнуты? — продолжал возмущаться Осьминин. — В конце концов, есть пределы…

— Извини, — прервал его Валицкий, и голос его прозвучал как-то виновато, — я просто не мог поверить… Я позвоню тебе позже…

Он повесил трубку и тихо произнес вслух:

— Значит, все это правда. Война.

Он положил руку на грудь, потому что почувствовал, как часто и гулко бьется его сердце, и несколько минут сидел неподвижно.

Потом встал, снял потертую, сшитую из тяжелого шелковистого сукна пижамную куртку, сохранившуюся с давних времен, и подошел к высокому стоячему зеркалу.

У зеркала он сосредоточенно повязал своими тонкими, сухими пальцами галстук-«бабочку», с трудом справляясь с туго накрахмаленным воротником, надел жилетку, темно-синий пиджак и вышел из кабинета.

Мария Антоновна, услышав шаги мужа, бросилась к нему, он молча ее отстранил, направился к парадной двери, взял стоящую в углу толстую орехового дерева палку и вышел на улицу.

У него не было никакой цели, ему некуда было идти. Просто он хотел вырваться из внезапно охватившего его состояния оцепенения.

Высокий, негнущийся, старомодный, Валицкий шел по улице, не глядя по сторонам, слегка пристукивая по тротуару палкой и высоко подняв свою седую голову.

Откуда-то издалека до него донеслись звуки радио. Не убыстряя шаг — Валицкий всегда и при любых обстоятельствах ходил в одном и том же темпе, — он пошел туда, откуда доносились эти звуки.

Он вышел на Невский, повернул направо и зашагал по проспекту. Уже очень скоро он сообразил, что голос репродуктора раздается из того самого переулка, где помещался Дом радио.

В переулке стояла толпа и безмолвно слушала громкий голос, доносящийся из похожего на огромную граммофонную трубу репродуктора, выставленного в раскрытом окне третьего этажа.

Валицкий стал в стороне, не смешиваясь с толпой. Он напряженно вслушивался в смысл доносящихся из громкоговорителя слов, стараясь схватить их сущность, уловить какие-то фразы, интонации, которые могли бы оправдать еще чуть теплящуюся в его душе надежду на то, что все это — недоразумение, что люди неправильно истолковали какое-то неудачно составленное сообщение. Но безотчетно лелеемая им надежда была уже через несколько коротких минут погребена под тяжестью неумолимых слов, падающих оттуда, сверху, на безмолвную, неподвижно стоящую, здесь, внизу, толпу.

Да, это была война. Не та, воображаемая, что уже не первый год, как призрак, как мрачная тень, давила на сознание людей, а реальная, ставшая сегодняшним днем война: диктор говорил о внезапном нападении немецких войск с юга, запада и севера — повсюду, от Балтийского до Черного моря…

Потом он умолк, но толпа все еще не расходилась, и Валицкий тоже стоял, не двигаясь, ошеломленный, подавленный.

Диктор начал говорить снова, и Валицкий не сразу понял, что он опять произносит те же самые слова, повторяя сообщение, а когда сообразил, то пошел прочь, с трудом передвигая не гнущиеся в коленях ноги.

Он снова вышел на Невский и механически повернул в сторону, противоположную своему дому, к Аничкову мосту.

Пройдя немного вперед, Федор Васильевич увидел кучку людей, толпящихся у стены Госбанка, подошел, остановился и, пользуясь своим высоким ростом, глядя поверх голов, увидел мокрое, видимо только что наклеенное объявление.

Он прочел набранные красным шрифтом строки — это были все те же фразы, которые только что раздавались по радио: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!»

Валицкому стало душно, он повертел головой, стараясь ослабить впивающийся в шею туго накрахмаленный воротничок, и в соседней зеркальной витрине увидел свое отражение. И пожалуй, первый раз в жизни ему показалось, что он выглядит как-то несовременно, чуждо всему окружающему. Широкие концы его тщательно вывязанной «бабочки» торчали подчеркнуто вызывающе, накрахмаленная сорочка топорщилась из-под жилетного выреза, седая, хорошо промытая шевелюра возвышалась над головой, точно нимб.

Валицкий повернулся и пошел обратно, к своему дому.

За обедом Мария Антоновна снова начала говорить об Анатолии, но Федор Васильевич и на этот раз двумя-тремя короткими фразами заставил ее замолчать.

…И тем не менее Валицкий не мог, не был в состоянии не думать сейчас о сыне. Ему вдруг пришла в голову мысль, что их отношения с тех пор, как Анатолий стал сознательно мыслить, и до сегодняшнего момента развивались не совсем естественно.

Анатолий жил своей, не всегда понятной отцу жизнью. Иногда ему хотелось проникнуть в эту жизнь. Случалось, что у сына собирались товарищи — девушки и юноши, но тогда Валицкий лишь плотнее закрывал двери кабинета, чтобы к нему не доносился громкий смех и раздражающие его звуки патефона.

Впрочем, однажды его охватил приступ любопытства. Он вспомнил свою молодость, студенческие сборища, пунш, «Гаудеамус», девушек-курсисток и все такое прочее, ныне безвозвратно канувшее в прошлое, и Федору Васильевичу захотелось пойти и посмотреть, как веселится нынешняя молодежь.

В тот вечер у Анатолия собрались студенты, его однокурсники. Когда Валицкий появился в комнате сына, там наступило внезапное молчание. Наверно, он, вылощенный, накрахмаленный, неприступный, и впрямь выглядел неуместно среди вихрастых ребят в майках и ковбойках. Они так и застыли на своих местах — где кто был, только патефон, который никто не догадался остановить, продолжал наигрывать «Риориту».

Дело, по-видимому, заключалось не только в том, что Валицкий смущал ребят своим внешним видом. Студенты-строители, они, разумеется, знали о репутации, которой пользовался старый архитектор, и, так сказать, априори были настроены по отношению к нему несколько драчливо.

Может быть, Валицкий предполагал это или интуитивно почувствовал, но так или иначе стал «задираться» первым, иронически расспрашивая, «чему же теперь учат».

Но в то время, когда студенты ершисто отвечали на его вопросы, внутренне уверенные в «непрошибаемости» старика, у старика было очень горько на душе. Он еще и еще раз почувствовал, что никому не нужен, что-то пробормотал напоследок и ушел… И вот теперь он вдруг подумал, что если бы ему и впрямь предстояло расстаться с сыном, то, наверное, ни он сам, ни Анатолий не сумели бы найти нужных и важных слов. Однако мысль об этом лишь на мгновение появилась в сознании Валицкого, ему легко было прогнать ее, потому что все только что случившееся казалось ему совершенно нереальным.

Все мысли, все ощущения Валицкого еще были связаны со вчерашним днем. В его жизни еще не произошло того особого, личного события, которое заставляет человека не только поверить, но и почувствовать, что отныне он вступил в совершенно новую стадию существования и что прошедшая ночь не только, как обычно, отделила вчерашний день от сегодняшнего, но огненной чертой пересекла все, чем живет человек: чувства, надежды, устремления и все, что его окружает.

Поэтому возбужденное, близкое к истерическому состояние жены раздражало Валицкого: он не видел для этого оснований.

Война представлялась ему как нечто далекое, неосязаемое, происходящее где-то «там» событие, к которому ни он, ни его «дом» не может и не будет иметь прямого отношения. Разумеется, мысль об Анатолии в связи с войной приходила и ему в голову. Однако Федор Васильевич был уверен, что сын его, как студент предпоследнего курса института, не будет призван в армию. В его подсознании все еще жило представление о войне, как о чем-то похожем на то, что происходило в 1914 году, когда не только в крупных городах, но и в каких-нибудь ста верстах от линии фронта жизнь протекала обычным, мирным путем. Мысль, что война может запустить свою страшную лапу сюда, в Питер, казалась Валицкому противоестественной.

Следовательно, Анатолию ничего не грозило. А раз так, то слезливые причитания жены не имели оправдания. Они лишь унижали достоинство Анатолия, как будто он малый ребенок, маменькин сынок. А все, что в действительности или в воображении Федора Васильевича унижало достоинство его самого или членов его семьи, «дома», вызывало в нем резкую, протестующую реакцию.

Менторски, педантично разъяснил Федор Васильевич жене, что Анатолий уехал не на Северный полюс, а в населенный пункт, что там наверняка имеется радио и, услышав о войне, он, разумеется, поспешит домой.

Однако Мария Антоновна не успокоилась — ее пугала, угнетала мысль, что сына могут послать на фронт, — и этого Федор Васильевич уже не мог ей простить. И хотя в душе был уверен, что в армию Анатолия не призовут, да и война эта наверняка кончится очень скорым разгромом немцев, он сердито сказал, что его сын не слюнтяй и не трус и в свои двадцать три года не будет держаться за юбку матери.

Это вызвало новый поток слез Марии Антоновны. Валицкий резко крикнул ей: «Прекрати!» — и ушел в свой кабинет.

Поздно вечером у Валицких неожиданно появился Андрей Григорьевич Осьминин. Он сказал, что заехал ненадолго, потому что через час в больнице, которой он заведовал, состоится экстренное общее собрание.

Валицкий молча посмотрел на своего мешковато одетого, лысого, страдающего одышкой друга и внезапно ощутил нечто похожее на угрызения совести оттого, что Осьминин, видимо, занят каким-то серьезным, неотложным делом, в то время как сам он сидит в своем кабинете, будто ничего не случилось.

И, как всегда в подобных случаях, Валицкий попытался прибегнуть к своей спасительной иронии, каждый раз забывая, что с Осьмининым это у него не получается.

— Ну, разумеется, без тебя дело не обойдется, — сказал Валицкий. — Кстати, тебе еще не присвоили генеральское звание?

— Я военврач второго ранга, — сухо сказал Осьминин. — А ты кто?

Валицкий пожал плечами и усмехнулся.

— Между прочим, мне исполнилось шестьдесят пять. И единственное ружье, которое имеется в этом доме, принадлежит Анатолию. Он играл с ним, когда ему было пять лет.

— Перестань паясничать, Федор, — сказал Осьминин. И после паузы добавил: — Впрочем, я тебя понимаю…

До Валицкого немедленно дошел снисходительно-обидный смысл этих последних слов. Но именно на этот раз ему захотелось сопротивляться. Он прямо и с вызовом посмотрел в глаза своего друга и громко сказал:

— Я честный человек, Андрей! И мне не в чем себя упрекнуть.

Наверное, Осьминину в этих словах послышалось не только оскорбленное самолюбие. Может быть, он почувствовал в них и горечь и боль. И ему стало жалко Валицкого. Он сказал мягко:

— Никто в этом не сомневается, Федор.

Некоторое время царило молчание, и первым его нарушил Осьминин.

— Лично я считаю, что все это быстро кончится, — сказал он, нарочито уходя от личной темы. — Говорят, что наши высадили большой десант где-то неподалеку от Берлина. Только пока это держится в секрете.

Однако Валицкий был слишком самолюбив, чтобы оценить великодушие Осьминина. Ухватившись было за протянутую ему руку, он тут же отстранил ее. Валицкий не мог примириться с тем, что Осьминин видел его в состоянии растерянности и унижения.

— От кого же секрет? — спросил он уже снова своим привычно-ироническим тоном. У него не было никаких оснований сомневаться в реальности такого десанта, более того, в душе ему страстно хотелось верить в него. И тем не менее, когда Осьминин пожал плечами, он снова еще настойчивее повторил свой вопрос: — От кого же секрет? От немцев или от нас? Полагаю, как в первом, так и во втором случаях в этом вряд ли есть смысл.

— Ну, конечно, ты великий стратег и тактик! — насмешливо заметил Осьминин. Он не смог сказать ничего другого, поскольку и впрямь не находил убедительных причин для сохранения подобной тайны, однако самоуверенность Валицкого сегодня особенно его коробила. Широкотелый, круглоголовый, лысый, он сидел в кресле и сердито хмурил белесые брови.

— Я не стратег и не тактик, — сказал Валицкий, довольный, что его сарказм, по-видимому, достиг цели, но больше уже не рискуя выводить Осьминина из терпения, — просто я оперирую логикой здравого смысла.

— Немцев разобьют за несколько дней, — громко и решительно сказал Осьминин.

— Очевидно, — согласился Валицкий. — Надеюсь, что воевать-то мы умеем. Во всяком случае, лучше, чем строить дома.

Этого ему не следовало говорить. По крайней мере сегодня. Осьминин встал.

— Вот что, — сказал он и, пожалуй, впервые за долгие годы знакомства с Валицким посмотрел на него с явной неприязнью, — мне не нравится твой тон. Сидеть в кресле и с профессорским видом рассуждать, когда на фронте уже наверняка гибнут люди…

— Но что же мне остается делать в мои шестьдесят пять лет? — усмехнулся Валицкий. — Для рядового я староват, в генералы меня не произведут, как, впрочем, и тебя, я не медик, латать животы не умею, — следовательно, единственное, что мне остается, — это именно рассуждать! Не понимаю, чего ты раскипятился? Как я сказал, мы, очевидно, победим…

— Очевидно?!

— Боже мой, не разыгрывай из себя энтузиастического комсомольца! Да, очевидно, потому что война есть война, и всегда остается какой-то процент…

— Ты допускаешь мысль, что Гитлер…

— Подожди! У меня, как ты понимаешь, нет никаких симпатий к этому господину. В нем в наиболее концентрированной форме сосредоточилось все то, что я ненавижу. Он демагог, изувер — словом, как принято говорить, реакционер.

— Именно поэтому он обречен!

— Довольно наивное рассуждение. Ты просто малообразованный человек, Андрей! Если бы ты столь же усердно изучал историю, как больные сердца и желудки своих пациентов, то знал бы, что в развитии человечества бывали периоды, когда варвары на довольно долгие времена успешно подавляли несравненно более высокие культуры.

— Ты самодовольный позер, Федор, — сказал Осьминин, — а мне сейчас просто некогда. Я должен ехать в больницу. Надеюсь, ты не будешь вести с Анатолием подобные сомнительные беседы.

— Анатолия нет дома. Он уехал на курорт.

— Сегодня ему полагалось бы быть здесь.

Его слова снова задели Валицкого за живое.

— Это не твоя забота! — надменно сказал он.

Осьминин хлопнул дверью и ушел. Валицкий остался один. И пожалуй, в первый раз за долгие годы их короткая встреча оставила у Валицкого неприятный осадок. Фраза Осьминина: «Ты самодовольный позер, Федор» — на этот раз почему-то больно уколола его.

Валицкий постарался восстановить в памяти, мысленно повторить те слова, за которыми последовала эта фраза. Да, да, он сказал что-то насчет истории. Может быть, это прозвучало глупо. И тем не менее он был прав. Никакая, даже самая острая ситуация не может, не должна помешать мыслящему человеку рассуждать, анализировать, сопоставлять факты.

И все же бывают ситуации, когда…

Валицкий постарался не думать об этом. Он посмотрел на большие стоячие часы. Стрелка показывала одиннадцать. Наступала ночь. Он подошел к окну, посмотрел на улицу. Там было тихо и все как обычно в полночный час, только очень мало людей — лишь отдельные прохожие.

«Трудно представить себе, что где-то идут бои», — подумал Валицкий.

И в этот момент до него донеслись далекие звуки радио. Федор Васильевич высунулся из окна, прислушался. Разобрать слова диктора он не мог, но ему показалось, что диктор настойчиво повторяет какую-то одну и ту же фразу.

Потом радио смолкло. Минуту стояла полная тишина. И вдруг ее прорезал пронзительный, завывающий звук.

Федор Васильевич подумал было, что где-то неподалеку мчится машина «Скорой помощи» и, завывая сиреной, расчищает себе дорогу.

Однако громкий, точно ввинчивающийся в воздух, в уши, в стены домов звук не приближался и не затихал, как наверняка должно было бы быть, если бы проезжала санитарная машина.

Казалось, что он исходит отовсюду и заполняет собою все.

Федор Васильевич стоял у окна, недоуменно вглядываясь в прилегающие улицы, стараясь понять, что же, в сущности, происходит.

Внезапно сверлящий звук смолк. На минуту воцарилась полная тишина. Потом он услышал откуда-то снаружи крик:

— Эй, вы там! Немедленно погасите свет! Слышите?

Валицкий высунулся в окно. У стены противоположного дома стоял молодой человек в гражданском костюме, но с красной повязкой на рукаве. Увидев Валицкого, он закричал еще громче:

— Воздушная тревога! Вы что, оглохли? Немедленно погасите свет! Не то…

И он погрозил кулаком.

Валицкий посмотрел на окна противоположных домов и увидел, что ни в одном из них нет света.

Он торопливо отошел от окна, повернул выключатель. Он прошелся по всей квартире: электричество всюду было выключено, однако свет белой ночи проникал в окна. Федор Васильевич увидел спящую на диване в столовой жену. Он не стал ее будить и, осторожно шагая, вернулся в кабинет.

В этот момент откуда-то издалека до него донесся глухой удар. За ним последовал второй, третий… Валицкий торопливо подошел к окну и увидел, что по серо-белесому небу ползет бледный, едва различимый луч прожектора. Через мгновение появился еще один луч. И оба они стали медленно ползти по небу, потом скрестились, образуя римскую цифру «X», снова разъединились и затем опять сошлись, но уже где-то в высоте и едва касаясь друг друга остриями своих лезвий.

Снова раздался далекий удар, а затем частая дробь пулемета. И в этот момент Федор Васильевич увидел в месте скрещения лучей прожекторов едва различимую серебристую точку. Она медленно, очень медленно плыла по небу, точно зажатая гигантскими щипцами и ведомая ими.

Прошло еще несколько мгновений, и вдруг откуда-то снизу, из-за стен домов, вверх поползли пунктирные черточки разных цветов — красные, зеленые…

Точно вспарывая бело-серый купол неба, они упорно прокладывали себе путь, все ближе и ближе подбираясь к плывущей в перемещающихся лезвиях прожекторов серебристой точке.

Внезапно орудийный грохот раздался где-то совсем рядом, казалось, что стреляли с крыши того самого дома, где находился Валицкий, в небе вспыхнули белые облачка, в воздухе запахло гарью и порохом…

Валицкий торопливо закрыл окно и побежал в столовую: Мария Антоновна по-прежнему спала. Она лежала, зарывшись лицом в мокрую от слез подушку. Федор Васильевич прислушался к ее едва различимому дыханию. Он не знал, что ему делать, разбудить ли жену, перевести ли ее в другую комнату, с окнами, выходящими во двор, или, оставив спящей, избавить от страха, от новых переживаний.

Он взял стул, тихо поставил его у изголовья жены и сел, как бы защищая ее от надвигающейся опасности. Но в этот момент все смолкло.

Федор Васильевич сидел неподвижно, прислушиваясь, каждое мгновение ожидая новых залпов.

Но их не было. Медленно, на цыпочках, боясь разбудить жену, еще не веря внезапно наступившей тишине, Федор Васильевич снова вернулся в кабинет и шире распахнул окно.

Только теперь он увидел, что на пустом, будто вымершем Невском стоят посреди улицы, точно прикованные, машины.

И небо было чистым, пустынным и безмолвным. Валицкому показалось, что он единственный живой человек в этом внезапно окаменевшем, застывшем городе, и ему стало страшно.

И в этот момент он снова услышал далекий голос радио. Диктор снова повторял какую-то одну и ту же неразличимую фразу. Это длилось несколько минут, потом голос затих, и вдруг все ожило, точно в старой сказке о спящей царевне.

Двинулись машины, откуда-то, казалось прямо из стен домов, появились люди, издалека донесся скрип и грохот трамвая. И только в воздухе по-прежнему пахло чем-то непривычным — это был едкий, терпкий запах.

Внезапно Валицкий ощутил страшную усталость.

Тяжело шагая, Федор Васильевич подошел к дивану и, не раздеваясь, прилег.

…Он проснулся под утро и, увидев себя одетым, испугался, что жена войдет в комнату и поймет, что этой ночью что-то произошло.

Он поспешно встал, пошел в столовую и, с удовлетворением увидев, что Мария Антоновна все еще спит, прошмыгнул в спальню, разделся и лег в постель.

Он пролежал до утра с открытыми глазами, погруженный в тяжелые раздумья.

В восемь часов Федор Васильевич встал, оделся, оставил жене записку, что вернется к завтраку, и вышел на улицу. Ему не терпелось узнать, что произошло, что изменилось в городе после этой ночи.

Но, судя по всему, ничего не изменилось. Улицы были, как обычно, полны народу, Федор Васильевич не увидел никаких следов разрушений, никаких признаков каких-либо пугающих перемен.

Он медленно шел по Невскому, и уже скоро ему стало казаться, что все, что он пережил ночью, было только сном.

Утренних газет, из которых он мог бы узнать новости, на стендах еще не вывесили. «Может быть, это была просто учебная тревога?» — с тайной надеждой подумал Федор Васильевич.

Он ощутил острую потребность поговорить с кем-либо, выяснить, что же произошло. Решение пришло мгновенно: он пойдет в архитектурное управление и там узнает все новости.

В обычное время Федор Васильевич редко бывал в этом учреждении, где числился консультантом. Считалось, что он работает дома. В случае необходимости Валицкому звонили по телефону, чтобы договориться о деталях какой-либо очередной поручаемой ему экспертизы. Тогда Федор Васильевич являлся на короткое время в управление, чтобы ознакомиться с необходимой документацией, а чаще всего — забрать ее с собой домой.

По собственной же инициативе Валицкий в управление не ходил. Вообще в последние годы он не ощущал потребности общаться с людьми, за исключением очень немногих. Он жил в собственном мире — мире книг и скульптур, которые собирал в прежние годы во время своих — еще дореволюционных — заграничных путешествий, в строгой тишине большой квартиры, стены которой были увешаны картинами известных петербургских художников. Некоторые из этих картин были некогда подарены Валицкому авторами, другие он собрал сам.

Распорядок дня был утвержден у него раз и навсегда. Никто из домашних не смел его нарушить. Например, звонить ему следовало только между девятью и одиннадцатью часами утра, в остальное же время дня к телефону он не подходил. И уж конечно никто не мог бы понудить Валицкого пойти в архитектурное управление без зова, без специального приглашения.

…И вот теперь Федор Васильевич медленно прошел по знакомым, обычно вызывающим у него неприязнь коридорам. Большинство из тех, кого он встречал на пути, знали его в лицо, кланялись, однако торопливо проходили мимо.

Остановить человека, который сам не сделал попытки заговорить с ним, Валицкий не мог, — это было бы против его правил. Правда, раза два или три, увидев знакомое лицо, Федор Васильевич несколько замедлял шаг, но никто точно не замечал этого.

Тогда Федор Васильевич решил скрепя сердце зайти в кабинет Рослякова — одного из руководителей управления, человека, которого не любил, потому что считал его карьеристом и демагогом, но был вынужден, однако, встречаться с ним во время различных консультаций и экспертиз.

Валицкий без стука открыл дверь кабинета, перешагнул порог и увидел, что Росляков сидит за столом, окруженный людьми, некоторые из них были уже в военной форме. Он прервал разговор, когда вошел Валицкий, поднял голову и, как показалось Федору Васильевичу, посмотрел на него недовольно и с недоумением, точно не понимая, зачем он здесь появился в такое время. Валицкий сказал, вернее, пробормотал: «Извините, я зайду позже» — и поспешно вышел из кабинета.

Он еще некоторое время побродил по коридорам управления, заглянул в несколько комнат. Никто не пригласил его зайти, никто ни о чем не спросил. Высокий, негнущийся, несмотря на жару, в синем двубортном костюме и в крахмальной сорочке, он бродил здесь как неприкаянный.

Казалось, что война, события этой ночи в еще большей мере отдалили Валицкого от людей, и если прежде они обращались к нему с холодной почтительностью, то сейчас просто не замечали. Но если раньше ощущение отчужденности было связано в сознании Федора Васильевича с уверенностью в своей значительности и интеллектуальном превосходстве, то теперь он вдруг почувствовал себя униженным и оскорбленным.

Он вышел на улицу и увидел, что за то время, пока он был в управлении, на стенах домов появились новые плакаты и объявления. Одно из них сообщало, что немецко-фашистская авиация предприняла минувшей ночью попытку прорваться к Ленинграду, но была отбита с большими потерями для врага. Рядом был наклеен Указ Президиума Верховного Совета о мобилизации военнообязанных по ряду военных округов. Список открывал Ленинградский округ.

Валицкий торопливо пробежал Указ до его последней строчки, где говорилось, что мобилизации подлежат военнообязанные, родившиеся с 1905 по 1918 год включительно.

«…по 1918 год включительно», — снова перечитал Валицкий последнюю строку Указа. И почувствовал необычную дрожь в коленях. Потом сказал себе: «Конечно, Толя — военнообязанный. Но он имеет отсрочку до окончания института; ведь ничего не сказано о том, что отсрочки отменяются…»

Валицкий почувствовал легкое прикосновение к своему плечу и услышал голос: «Посторонитесь-ка, гражданин!»

Он сделал шаг в сторону.

Женщина с ведром в одной руке и со свернутыми бумажными рулонами под мышкой другой руки встала на его место.

Она опустила на тротуар ведро, вынула из него кисть и стала мазать клеем по стене рядом с Указом Верховного Совета.

Потом взяла один из рулонов и, обращаясь к Валицкому, сказала:

— А ну, гражданин, подержите!

Тот сразу понял, что от него требовалось. Вдвоем они раскрутили рулон, оказавшийся длинным красочным плакатом, и прижали его к стене. Женщина еще раз провела кистью по лицевой стороне плаката, сосредоточенно посмотрела на него, взяла ведро, собрала оставшиеся рулоны и пошла дальше по тротуару.

Валицкий вгляделся в плакат. На нем был изображен матрос в тельняшке, в бескозырке с развевающимися лентами и с гранатой в поднятой руке. Под изображением большими красными буквами было написано: «За Родину!»

Чисто автоматически Федор Васильевич отметил недостатки плаката — непропорционально большая рука матроса и не вполне естественный замах.

Он пошел вдоль тротуара, читая расклеенные сводки вчерашних боев — утренние и вечерние. Подобно многим старым людям, Валицкий обладал хорошей памятью на события далекого прошлого и теперь вспомнил военные сводки, печатавшиеся в начале первой мировой войны.

Нет, в них не упоминались те населенные пункты и направления, которые фигурировали в сводках сегодняшних.

Судя по всему, война шла сегодня на русской, а не на немецкой земле.

И вот это-то обстоятельство вызвало в Валицком пока еще целиком не осознанный, чисто эмоциональный прилив чувства горечи, оскорбленного достоинства истрастного протеста. Как это может быть? Кто позволил? Почему?! Ведь получается, что немцы находятся на нашей земле, хотя идут уже вторые сутки войны. На русской земле? Но это же… это же черт знает что такое!

И тут же с привычной неприязнью подумал о том, что, наверное, нашими войсками командуют такие же некомпетентные люди, как и те, что в течение многих лет пренебрегали умом, знаниями и опытом академика Валицкого.

Эта мысль доставила ему хотя и горькое, но все же некоторое удовлетворение.

Федор Васильевич пошел домой.

Мария Антоновна бросилась к мужу, как только тот, щелкнув ключом, открыл дверь и появился на пороге. Она закидала его вопросами: правда ли, что ночью был налет — ведь она заснула на кушетке и ничего не слышала; есть ли разрушения в городе и не звонил ли ночью Толя?

Валицкий, стараясь сохранять спокойствие, ответил, что никакого налета не было — просто объявили учебную тревогу, а о налете пишут и говорят лишь для того, чтобы сохранить бдительность, что же касается Анатолия, то он не звонил, потому что наверняка уже выехал в Ленинград и будет дома если не сегодня, то завтра.

Потом Федор Васильевич сел за накрытый стол, нехотя поел и отправился в свой кабинет. Телефон молчал.

Вечером, едва сдерживая растущую обиду, он позвонил Осьминину, готовясь высказать ему все, что о нем думает. Но оказалось, что Андрея Григорьевича не было дома.

Его внучка Леночка ответила, что дедушка не возвращался с раннего утра и сказал по телефону, чтобы его не ждали ни к обеду, ни к ужину.

Валицкий снова позвонил своему другу, на этот раз на работу, в больницу. Осьминин взял трубку не сразу, прошло несколько минут, пока его разыскали, и Федор Васильевич услышал знакомый голос.

— Ты что же, не мог позвонить? — Как обычно, без всяких приветствий спросил Валицкий.

— Занят, Федор, очень занят! — послышался торопливый ответ. — Сам понимаешь…

Эти последние слова Осьминина почему-то еще более усилили раздражение Валицкого. Он едко сказал:

— Ну конечно, как же мне не понять! Может быть, тебя все-таки произвели в генералы? Готовишься вести в бой войска?

Наступила короткая пауза. Потом — на этот раз точно издалека — снова раздался голос Осьминина:

— Занят, Федор, очень занят. Люди ждут, извини…

Валицкий еще несколько секунд сжимал трубку, не кладя ее на рычаг. Слова Осьминина прозвучали как вызов, как оскорбление: он отмахнулся от него, как от надоедливой мухи. Что он хотел такое сказать, повторив два раза, что занят? Снова подчеркнуть свое отличие от него, Валицкого? Свою причастность к тому, что происходит? Что без него не могут обойтись?

Федор Васильевич подошел к книжному шкафу, вынул наугад одну из книг — это оказался «Трактат об архитектуре» Андреа Палладио — и стал перелистывать страницы, пытаясь успокоиться. Но успокоиться ему не удавалось. В ушах его все еще звучал голос Осьминина, эта последняя его фраза: «Занят, очень занят, люди ждут…»

Федор Васильевич раздраженно захлопнул книгу, сунул ее обратно в шкаф и в это время услышал робкий стук в дверь. Он удивленно обернулся. Ни жене, ни сыну, ни домработнице не разрешалось нарушать его уединение в эти часы.

Не отвечая на стук, Валицкий подошел к двери, рывком распахнул ее и увидел тетю Настю.

— Что тебе? — недовольно спросил он.

— Спрашивают вас, Федор Васильевич, — робко, вполголоса, ответила она.

— Кто «спрашивают»? — подчеркнуто громко переспросил Валицкий.

— Не знаю. Гражданин какой-то. Королев, говорит, фамилия.

— Королев? — недоуменно переспросил Валицкий. — Откуда он?

— Не знаю, Федор Васильевич, не знаю откуда, — затараторила тетя Настя, — с улицы пришел, в парадную позвонил, я и открыла… Дело, говорит, важное…

— Ну, хватит, — раздраженно прервал ее Валицкий. — Проси.

Он отошел к письменному столу, повернулся и стал выжидающе смотреть на дверь.

Через мгновение на пороге появился незнакомый человек. Валицкий с недоумением оглядел этого высокого, пожалуй выше, чем он сам, пожилого мужчину, его потертый старомодный пиджак, лацканы которого слегка отгибались, белесо-синюю, должно быть бесконечное число раз стиранную, рубаху, вязаный, свившийся жгутом галстук, убедился, что никогда ранее этого старика не встречал, и сухо спросил:

— Чем могу?..

— Моя фамилия — Королев, — сказал незнакомый человек, — а зовут Иван Максимович.

Произнеся это, он умолк, точно полагая, что его фамилия, имя и отчество должны были что-то говорить Валицкому.

Федор Васильевич передернул плечами и повторил:

— Итак, чем могу?..

Королев равнодушным взором окинул комнату, на пороге которой стоял, — тяжелые бархатные портьеры, массивную бронзовую люстру, кожаные кресла, книжные шкафы — и снова устремил свой взгляд на неподвижно стоящего у письменного стола замкнутого, высокомерного Валицкого.

— Я… насчет дочки, — неожиданно глухим голосом произнес Королев.

— Простите, кого? — с недоумением переспросил Валицкий.

— Дочка моя… Вера… — повторил Королев.

— Но я… не имею чести… — начал было Валицкий, но Королев неожиданно прервал его, на этот раз строго и холодно:

— При чем тут честь? Я думал, сын вам рассказывал…

Сперва Валицкий ничего не понял. Но уже в следующее мгновение он почувствовал, как загорелось его лицо. «Этого еще не хватало!» — подумал он со смешанным чувством тревоги и брезгливости. Неужели ему предстоит выслушать какую-то пошлую историю, в которую замешан его сын?! Да, да, конечно!

Как все это нелепо, глупо! Валицкого больше всего ранила мысль, что он узнает об этом именно теперь, в такое время!..

Прием, который ему оказали в управлении, торопливо-отчужденные слова Осьминина по телефону, а теперь еще и эта, несомненно пошлая, история — все сплелось в сознании Валицкого в один колючий клубок. Федор Васильевич чувствовал, что еще минута — и он будет не в силах совладать с собой. Ему хотелось накричать на этого все еще стоящего в дверях человека, весь облик которого так не гармонировал с царящей здесь атмосферой, прогнать его, крикнуть вслед, что ему ни до чего нет дела, что ни на какой шантаж он не поддастся, что Анатолий — совершеннолетний, и поэтому…

Но хотя Валицкий и был резким и заносчивым человеком, в критические моменты полученное им воспитание иногда брало верх. Так и теперь он подавил уже готовые сорваться с языка слова, судорожно проглотил слюну и сказал, делая неопределенный жест рукой:

— Прошу садиться…

15

К деревне они подъехали не по главной проселочной дороге, переходящей в единственную деревенскую улицу, а с тыла, по целине. Когда Жогин остановил лошадь у изгороди, из-за которой выглядывали высокие подсолнухи, Кравцов сказал:

— Отведи ребят в избу.

— А вы? — удивленно спросила Вера.

— И я скоро. Куда мне деться с костылем? — с добродушной усмешкой ответил Кравцов, полулежа на телеге.

Жогин молча просунул руку в просвет изгороди, отодвинул на ощупь задвижку низенькой калитки и сказал:

— Что ж, проходите, гостями будете. Я сейчас, — бросил он Кравцову.

Анатолий и Вера нерешительно пошли за Жогиным к дому, почти невидимому за яблоневыми деревьями.

Поднявшись на крыльцо, Жогин толкнул ногой незапертую дверь.

— Вы в сенях подождите. Я сейчас, — сказал он и, притворив за вошедшими Анатолием и Верой дверь, исчез.

Они осмотрелись. В сенях было прохладно и сумрачно. Плотно прикрытая дверь, очевидно, вела в горницу. На бревенчатой стене висел умывальник. Под ним, на табурете, стоял таз. В дальнем конце сеней угадывалась крутая, уходящая вверх лестница.

Анатолий и Вера молчали, прислушиваясь к звукам снаружи и ожидая прихода Кравцова.

Но когда дверь снова отворилась, они увидели, что Жогин был один.

— А где же… — почти одновременно произнесли они оба, но Жогин, не дожидаясь конца вопроса, ответил:

— А товарищ Кравцов в другую гостиницу отправился. Стеснять не пожелали. Вы, значит, у меня побудете, а товарищ Кравцов решил сам по себе. У него в Клепиках знакомых ку-уда как много! А вам привет просил передать. Вот так.

Он произнес все это не спеша, с расстановкой, и трудно было понять, усмехался ли он про себя при этом или нет.

«Но мы хотим быть вместе!» — чуть не вырвалось у Анатолия, однако он вовремя подавил эти слова, вспомнив инструкцию Кравцова.

Жогин показал на лестницу и произнес:

— Чего ждете-то? Давайте наверх.

— Скажите, пожалуйста, — робко произнесла Вера, — это правда, что немцы… — Она умолкла, так и не договорив.

— Коль не врут, значит, правда, — на этот раз уже откровенно усмехнувшись, ответил Жогин. — А только что здесь удивительного? — как бы самого себя спрашивая и разводя руками, заметил он. — Война — могут и без разрешения появиться, раз сила есть. У вас, извините, национальность какая будет? — неожиданно задал он вопрос.

— Мы русские, — поспешно ответил Анатолий.

— Ну вот и хорошо. Опять же, если в комсомоле состоите, никто вас за язык не тянет. Товарища Кравцова хорошо знаете? — без всякого перехода спросил он.

— Нет, нет, что вы! — торопливо ответил Анатолий. — Откуда? Мы в поезде вместе ехали. На одной полке. А потом поезд разбомбили…

— Ну и ладно, — готовно, почти радостно согласился Жогин, — вот и товарищ Кравцов от знакомства с вами отказывается. Вот и ладно, — повторил он. — А теперь давайте за мной.

И он первым медленно и тяжело стал взбираться по лестнице. Через минуту они уже были на чердаке. Из оставшейся открытой двери на пол падала широкая светлая полоса. Пол покрывали остатки сена. В углу лежала куча какого-то тряпья. Небольшое оконце было наглухо забито досками.

Жогин пропустил Анатолия и Веру вперед, а сам остался стоять у двери. Потом сказал:

— Ну вот что, молодые люди, — и голос его зазвучал на этот раз сухо и деловито, — положение, значит, такое. Пока надо вам будет оставаться здесь. Хозяйка с поля придет — принесу что-нибудь поесть. А чтоб видели вас — это ни к чему. Ни вам, ни мне. Значит, посидите тут. Если выйти понадобится, по нужде, скажем, — в пол ногой постучите. А так — шуму лучше не производить.

— Но… но немцев же наверняка уничтожат! — воскликнул Анатолий.

— Оно, конечно, возможно, — снова в прежней своей манере — степенно и с расстановкой — сказал Жогин, — а только береженого бог бережет. К тому же я за вас перед товарищем Кравцовым в ответе. Наказ от него получил строгий. А Кравцов — мужчина серьезный. Шутить не любит.

— Послушайте, — торопливо сказал Анатолий и сделал шаг по направлению к Жогину, — я хочу вас спросить… вы же ведь местный и должны знать… а наши войска здесь есть? Ну как это могло получиться, что немцы…

Он не решился произнести эти слова «оказались здесь» — и умолк.

— Насчет войска сказать не могу, не видел, — с готовностью ответил Жогин. — А как оно могло получиться, вы уж лучше у самих немцев спросите. Если придется…

— Неужели вы думаете… — подавленным от волнения голосом начала было Вера.

— А это, барышня, пусть лошадь думает, — неожиданно грубо прервал ее Жогин, — у нее на то голова большая. А за нас думает советская власть. Как кому жить и что кому делать. Мы к тому привыкшие. Ну… с новосельем, значит.

Он резко повернулся, перешагнул через порог и плотно прикрыл за собой дверь. Через мгновение заскрипела лестница под его тяжелыми шагами.

Некоторое время Анатолий и Вера в растерянности стояли молча. Сквозь щели между досками, которыми было забито окно, прорывались узенькие полоски света. Постепенно их глаза привыкли к полумраку. Анатолий покопался в куче лежащего под окном тряпья, нашел жесткий порванный тюфяк и расстелил его у стены, под забитым окном.

— Садись, — сказал он Вере и первым опустился на тюфяк. Но Вера продолжала стоять.

— Садись, — повторил Анатолий.

— Тебе не показалось, что он улыбался? — тихо и удивленно спросила Вера.

— Улыбался? Кто? Жогин? Когда?

— Ну вот когда ты сказал, что немцев наверняка уничтожат. И о Кравцове он как-то странно говорил.

— Разве он говорил что-нибудь о Кравцове? — настороженно переспросил Анатолий.

— Ну конечно. Неужели ты не слышал?

— А, насчет наказа, — успокоенно произнес Анатолии. — Ну, это у него просто такая манера, видимо. Ерническая, что ли… Ну садись же, чего ты стоишь!

Она медленно опустилась на тюфяк и села, поджав под себя ноги и прислонясь спиной к стене.

— Тебе есть не хочется? — спросил Анатолий.

— Нет. А тебе?

— Тоже нет. Вот странно! Последний раз мы ели часов двенадцать тому назад, не меньше. А спать хочешь?

— Нет.

— И я — нет. Ни в одном глазу. А ведь мы всю ночь провели на ногах.

— А температуры у тебя нет?

— Ну какая тут может быть температура!..

Они сидели и, точно сговорившись, задавали друг другу самые незначительные, далекие от всего того, что с ними приключилось, вопросы. Им обоим хотелось слышать голос друг друга, и оба они боялись, что может наступить тишина.

Он спрашивал, не холодно ли ей, хотя на чердаке было жарко и душно, не поранила ли себе ноги, когда бежала, удобно ли ей сидеть, и снова — не хочется ли ей есть или спать, а она спрашивала, не болит ли у него голова, не чувствует ли он жара и не хочет ли прилечь.

Но наконец наступила минута, когда все эти вопросы иссякли, и оба они умолкли, боясь взглянуть правде в глаза.

Некоторое время они молча прислушивались к редким, доносящимся откуда-то издалека ребячьим голосам, к лаю собаки, к стуку колес проезжающей телеги.

Первой не выдержала Вера. Она придвинулась ближе к Анатолию и спросила почти шепотом:

— Толя!.. Как ты думаешь, чем все это кончится?

Этот шепот подействовал на него подавляюще. Он ответил нарочито громко:

— А чем это может кончиться? Немцев наверняка вышибут, если уже не вышибли. Я просто уверен, что их уже и в помине нет. Ты помнишь, тогда, в лесу, мы слышали стрельбу и этот гул? А теперь? Кругом все тихо. Я уверен, — продолжал он бодрым, окрепшим голосом, — что все это вообще была ложная тревога. В крайнем случае немцам удалось выбросить группу парашютистов-смертников. Ну, чтобы создать панику. Ты сама подумай, что может сделать какая-то горстка немецких солдат здесь, под Ленинградом, окруженная со всех сторон нашей армией? Да они с самого начала были обречены на уничтожение. Осторожность, конечно, не помешает, несколько часов придется посидеть тут, но я уверен, что еще сегодня вечером, самое позднее завтра утром мы будем в Ленинграде.

Вера молчала, но Анатолий чувствовал, что его слова успокоили ее.

— А где может быть Кравцов? — неожиданно спросила Вера.

Этот вопрос вернул Анатолия, почти успокоенного своими же словами, к тревожной действительности. Он уже забыл о Кравцове, о поручении, которое тот возложил на него, и не хотел думать об этом. Он гнал все это из своей памяти: и жуткий горящий поезд, и катящихся по насыпи обезумевших от страха людей, и разговор с Кравцовым, и самого Кравцова.

Ему хотелось успокоить Веру, принять какие-то меры, найти выход из положения. Но больше всего ему хотелось вернуть привычное равновесие, вновь обрести то состояние, в котором вообще не надо принимать никаких ответственных решений.

В те минуты Анатолий еще ничего толком не знал. Не знал, в самом ли деле близко немцы, не знал, как добраться до Ленинграда, не знал, как поведет себя в дальнейшем Вера…

Но самым главным из того, чего он еще не знал, был он сам, Анатолий. Ибо всю свою сознательную жизнь привык считать себя смелым, стойким, способным руководить людьми. Но сейчас, впервые в жизни оказавшись в сложной, опасной ситуации, он вдруг понял, что не в состоянии принять ни одного разумного решения, и мечтал лишь о том, чтобы все каким-то чудом само собой изменилось, стало бы на свои старые, привычные места…

— Почему он ушел от нас? — снова спросила Вера.

— Ну… откуда я знаю? Может быть, у него тут есть еще знакомые.

— А почему он сказал, что мы не должны знать друг друга? Ну, а в случае…

Он прервал Веру, чтобы не дать ей возможности договорить эту фразу до конца:

— Просто элементарная предосторожность. В таком случае всегда лучше, чтобы один — не тянул другого.

— А ты думаешь… что такой случай… возможен?

— Я ничего не думаю, — уже с некоторым раздражением заявил Анатолий. — Просто ты меня спросила, я и ответил.

Вера пристально посмотрела на него, и хотя в полумраке Анатолий не мог разглядеть выражения ее глаз, он почувствовал, что она смотрит на него со страхом и укоризной.

Ему стало стыдно. Он обнял Веру и сказал:

— Не надо волноваться, ну не надо! Я уверен, что все приключение окончится благополучно.

— Ты… не бросишь меня?

Вопрос был неожиданным. Но уже через мгновение Анатолий понял, что стал сейчас для Веры единственной надеждой, главной опорой. Ему было жалко ее, и вместе с тем он был горд от сознания, что играет такую большую, такую решающую роль в жизни другого человека.

Он крепче и крепче обнимал Веру и думал о том, что теперь уж никогда не бросит ее, сделает все для того, чтобы защитить ее от любой угрозы любой ценой, даже ценой жизни. И чем больше он думал об этом, тем сильнее верил в себя, в свои силы, в свою решимость противостоять всему тому, что может с ними произойти.

Это чувство переполняло Анатолия и наконец вырвалось наружу.

— Верочка, родная моя, ничего не бойся, я всегда буду с тобой, — говорил он, и слова сами срывались с его губ. — Мы всегда будем вместе — и здесь, и там, когда вернемся. Я только теперь понял, что́ ты для меня значишь! Да, ты была права там, в Белокаменске, когда говорила… ну, ты помнишь?.. Это верно, я и сам тогда не понимал, что люблю тебя, думал, что это так, временно… Но теперь я знаю, на всю жизнь знаю, что другой не будет, что мы будем всегда вместе, а когда я уйду на фронт, ты будешь ждать, а я буду тебе писать, каждый день писать…

Он говорил бы еще и еще, но в этот момент за дверью послышались чьи-то тяжелые шаги и скрип лестницы.

Вера отпрянула от Анатолия, и он сам подался вперед в тревожном ожидании, однако облегченно вздохнул, когда дверь открылась и он увидел на пороге Жогина.

Пригнувшись, чтобы не задеть головой за низкую притолоку, он шагнул на чердак и сказал:

— Вот… поесть вам принес. — Он поставил на пол глиняный кувшин и протянул Анатолию большой ломоть хлеба. — Молоко и хлеб. Крестьянская еда. Обед сегодня не варим. Не до обеда тут…

Анатолий молча взял хлеб.

Вера привстала на коленях и робко спросила:

— Что-нибудь случилось? Вы узнали что-нибудь… плохое?

Жогин ответил не сразу. Он потоптался в дверях и потом сказал:

— А это, барышня, трудно наперед сказать. Плохое, хорошее — оно ведь для разных людей по-разному считается. Скажем, кошка с мышкой играет, кошке — радость, мышке — слезы. Так ведь оно на свете-то все выходит!

Он помолчал.

И Анатолий и Вера ждали от него еще каких-то слов, объяснений, но вместо этого Жогин сказал:

— Так, значит, уговор старый. Сидеть тихо. А если по нужде — ногой в пол стукнете. Три, скажем, раза.

Он повернулся и шагнул за порог, опять-таки плотно прикрыв за собой дверь. Заскрипела лестница.

— Странно, — вполголоса произнес Анатолий, — все как-то очень странно…

— Поешь, Толя, — тихо сказала Вера.

Он отмахнулся.

— Нет, ты обязательно поешь! — настойчиво повторила Вера. — Так можно совсем ослабнуть. Не забудь, ведь ты после болезни.

Анатолий пожал плечами, механически отщипнул от ломтя хлеба небольшой кусочек и положил его в рот. Хлеб был свежий и вкусный. Он впервые за долгое время почувствовал, что голоден. Взял высокий глиняный кувшин с узким горлом и сделал несколько глотков. Молоко было теплым и чуть сладковатым. В течение нескольких минут он с аппетитом ел хлеб, запивая его молоком.

Когда чувство голода стало постепенно исчезать, Анатолий вспомнил о Вере.

— Теперь ты, — сказал он, протягивая ей кувшин, — ну, без разговоров…

Она покорно взяла кувшин обеими руками, поднесла ко рту и сделала глоток.

Потом поставила кувшин на пол и виновато сказала:

— Мне не хочется, Толя… Ну совсем ничего не хочется. Ни есть, ни пить.

— Но как это возможно? Ты не ела почти сутки!

Она не ответила на его вопрос — то ли не придала ему значения, то ли не расслышала.

Наконец она сказала медленно, как будто сама удивляясь своим словам, своей догадке:

— А ведь я понимаю то, что он только что сказал… Я все понимаю. А ты?

Анатолий вздрогнул. Только что он испытал несколько минут приятного чувства сытости, и ему ни о чем не хотелось думать, а просто закрыть глаза и тихо сидеть или дремать, забыв обо всем.

— Ты хочешь сказать, что… — начал было он.

— Да, да. Толя, я именно это хочу сказать, — твердо произнесла Вера. — Он знает что-то, этот Жогин. Только я боялась его спросить прямо так, напрямик.

— Но… но как же это может быть! — воскликнул Анатолий и вскочил на ноги. — Ведь если и в самом деле… они… ну, они… — он запнулся, боясь произнести вслух это слово — «немцы», — если они где-то здесь, то как он может быть так спокоен?! Ведь он же советский колхозник, для него они не менее опасны, чем для нас?!

Вера молчала.

— Нет, ты ошиблась, — уже более спокойно продолжал Анатолий. — Просто у этого Жогина такая иезуитская манера говорить. Какими-то темными намеками. К тому же, мне кажется, он слегка подтрунивает над нами. Ну, знаешь, городские ребята, привыкли к комфорту… А он — от земли, крестьянин от сохи, как раньше говорили.

— Сядь, Толя, я хочу, чтобы ты был рядом.

Он послушно снова опустился на тюфяк.

— Я хочу сказать тебе одну вещь, — по-прежнему отрешенно произнесла Вера. — Я поняла наконец, что я сейчас чувствую. Это четвертое измерение.

— Что? — удивленно протянул Анатолий.

— Да, да. Я не помню, где это я читала. Герберт Уэллс? Или… Ну, про зеленую калитку. Мальчик вдруг увидел калитку в стене. Вошел — и очутился в другом мире. Совсем в другом. А потом вернулся. А когда снова хотел пойти туда, калитки уже не было. Ничего не было.

— Не понимаю, какая связь… — недоуменно начал было Анатолий, но Вера прервала его:

— Ну как ты не понимаешь? Ведь это так просто! Значит, он есть, этот другой мир. Был и есть. Всегда есть. Где-то рядом. Совсем иной. Только там, в рассказе, он светлый, хороший. А вот мы оказались в другом. И кажется, что наш мир, ну тот, в котором мы все время жили, тоже где-то тут, рядом, а вернуться в него нельзя. Ни стены, ни забора нет, и войти нельзя.

Анатолий пожал плечами и сказал недовольно:

— Нашла время философствовать. Тот мир, этот… Я тебе сказал, что очень скоро мы будем в Ленинграде.

— Ты веришь в это?

— Перестань! — крикнул Анатолий и снова вскочил. Ему хотелось какими-то словами, движением развеять, прогнать вновь охватившее его чувство тревоги. Он стал быстрыми шагами ходить взад и вперед по шуршащему под его ногами сену.

— Послушай! — сказал он наконец, останавливаясь перед Варей и сознавая, что не в силах преодолеть охватывающий его страх. — Если ты думаешь… если ты уверена, что… они могут прийти сюда, то нам надо что-то предпринять!.. Это глупо сидеть здесь и ждать, пока… ну, пока они придут, ты понимаешь, глупо! — Он говорил громко и с раздражением, как будто из-за нее, из-за Веры, они оказались тут и она причина того, что им приходится здесь скрываться. — Я не намерен прятаться тут, как мышь! Это чушь, какая-то нелепость: быть совсем недалеко от Ленинграда и…

— Ты предлагаешь идти? — прервала его Вера.

— Да, конечно! Сейчас, немедленно!

— Но куда мы пойдем? Направо, налево? Прямо?

— Мы не маленькие! Есть люди, мы можем спросить дорогу.

— А если мы попадем… к ним?

На мгновение Анатолий представил себе страшную картину, как приближаются одетые в чужую форму люди с оружием, ему показалось, что он слышит немецкую речь. Губы его пересохли, и он провел по ним языком.

— Что же нам делать? — произнес он сдавленным голосом.

— Сядь, Толя, — сказала Вера. — Я же говорила тебе, что не могу, когда тебя нет рядом. Сядь и положи голову мне на колени, ну, положи, мне так будет лучше.

Он прилег рядом и положил голову ей на колени. Юбка Веры была разорвана, Анатолий щекой своей ощутил ничем не прикрытую кожу ее ноги. Вера положила руку ему на голову и стала медленно перебирать его волосы.

— Все будет хорошо, Толя, все будет хорошо, — каким-то монотонным, баюкающим голосом повторяла она, и все это — ощущение живой, теплой кожи, к которой прикасалась его щека, звук Вериного голоса, слова, которые она произносила, — успокаивало Анатолия.

— Нам надо дождаться ночи, — все так же спокойно, как будто говоря о чем-то само собой разумеющемся, негромко говорила Вера. — Уж если идти, то лучше, когда стемнеет. А может быть, к тому времени уже все будет ясно… Я убеждена, что скоро придет Жогин и скажет, что кругом спокойно и мы можем выходить.

— Ты сама не веришь своим словам, — сказал Анатолий, но больше для того, чтобы побудить ее продолжать.

— Нет, нет, я верю! Разве я не понимаю, что ты волнуешься из-за меня, но скрываешь это? Я знаю, что без меня ты был бы совершенно спокоен. Вот тогда, в поезде, действительно надо было волноваться: ведь мы могли погибнуть. А теперь?.. Ну, посидим еще час, еще два, и все кончится…

Она говорила и говорила, тихо повторяя все эти мирные, успокаивающие слова, и Анатолий почувствовал, как его охватывает дремота.

Он ощутил страшную усталость, тяжелый груз в ногах и закрыл глаза…

Анатолий проснулся, точно кто-то изнутри сильно толкнул его. Было совершенно темно.

— Вера! — громко крикнул он, охваченный тревогой.

— Тише! — услышал он в ответ.

Он торопливо приподнялся, вытянул руки и коснулся ее плеча. Она сидела, плотно прижавшись спиной к стене.

— Я… кажется, заснул, — невольно снижая голос, сказал Анатолий. — А ты? Ты тоже спала?

— Да, — шепотом ответила Вера. — Слушай…

И тогда он услышал гул. Тот самый глухой, металлический, урчащий гул, который слышал еще там, в лесу. Он был далекий, будто доносился откуда-то из глубины, из недр земли.

Некоторое время они сидели молча, застывшие, боясь шелохнуться.

Потом до них донеслись звуки выстрелов. Эти звуки сначала были далекими, похожими на взрывы рождественских хлопушек. Прошло еще несколько мгновений, и где-то застрекотал пулемет, только они не сразу поняли, что это пулемет, и с напряжением вслушивались в похожее на звук трещотки, на частую барабанную дробь стрекотание.

Внезапно между досок, которыми было забито окно, возникли полоски света. Они не были похожи на дневной свет, а скорее на линии, проведенные красным карандашом.

И Анатолий и Вера напряженно, как загипнотизированные, всматривались в эти полоски, пока они не погасли, но уже через секунду возникли другие, на этот раз зеленые, и где-то вдали снова раздались похожие на барабанную дробь звуки.

Внезапно Анатолий бросился к окну и, ухватившись за одну из досок, стал отдирать ее.

— Что ты делаешь, Толя, зачем?! — воскликнула Вера и, вцепившись в плечо Анатолия, старалась оторвать его от окна.

— Я должен, я должен посмотреть, — повторял Анатолий, сбрасывая Верину руку со своего плеча. Он с силой пытался отодрать одну из досок, а когда она чуть подалась, просунул пальцы в образовавшуюся щель и, ломая ногти, раздирая в кровь руки, тянул на себя доску. Наконец доска подалась, он рванул ее, она со скрипом отлетела, и в окне образовалась широкая щель.

Они оба прильнули к ней и замерли при виде открывшегося им зрелища. По небу, медленно взбираясь вверх, ползли разноцветные линии — красные и зеленые, точно кто-то невидимый гигантским карандашом вычерчивал их на темном небосклоне.

— Что это, Толя, что это? — прошептала над его ухом Вера.

Анатолий молчал. Он сам не знал, что это такое, никогда раньше не видел ничего подобного.

В этот момент они услышали новый звук, будто где-то далеко, в высоте, лопнул детский воздушный шар, только очень большой, и внезапно все озарилось белым, призрачным светом.

Теперь они видели все: деревянные дома с темными, плотно завешенными изнутри окнами на противоположной стороне улочки, подсолнухи в палисадниках, колодец с журавлем, лес, в котором можно было различить каждое деревцо…

Анатолий и Вера отпрянули от окна, потому что им обоим показалось, что они вот так же видны отовсюду, как и эти дома, колодец, и ведро, подвешенное к задранному над колодцем журавлю, и деревья, но в это мгновение свет в небе погас, все погрузилось в темноту, и снова послышались далекие выстрелы и глухое металлическое урчание.

— Это они. Толя, это они! — прошептала Вера, крепко прижимаясь к Анатолию.

Он попытался овладеть собой и сказал:

— Почему именно «они»? Может быть, это наши!

— Нет… нет, это они, — с трудом выговаривая слова, повторила Вера.

Анатолий снова прислушался. Но теперь все как-то разом стихло. Не было слышно ни рокота танков, ни выстрелов.

— Ну вот видишь, — с трудом сохраняя свой назидательный тон, произнес Анатолий, — все успокоилось. Наверняка это наши заканчивают разгром этих…

Вера молчала. Она по-прежнему крепко держала Анатолия за руку, притягивая к себе, боясь хоть на мгновение потерять ощущение его близости.

Еще две, три, пять минут прошли в полной тишине.

И в эти долгие, бесконечные минуты перед Верой прошла вся ее жизнь. Это была короткая, ничем не примечательная жизнь обыкновенной советской девушки, но теперь она показалась Вере такой необычной, светлой, радостной и такой же невозвратимой, как детство, как огромная, вся в огнях и блестках елка во Дворце пионеров… И все, что она делала в той, ставшей внезапно недостижимо далекой и прекрасной жизни — хотя Вера жила ею еще только вчера, — наполнилось для нее огромным смыслом. Пионерские сборы и комсомольские собрания, даже те, что раньше казались Вере скучными, малозначительными, вспомнились ей теперь как очень важные, без которых она не могла бы существовать. Лица институтских преподавателей, фасад дома, где она жила, аккуратно сложенная, еще пахнувшая типографской краской газета, ожидавшая отца на столе, уже накрытом для завтрака, первомайские и ноябрьские демонстрации, та покачивающаяся на волнах лодка, в которой стоял Анатолий, — все это в беспорядочной последовательности, но необычайно ярко проплыло в сознании Веры.

А потом все смешалось, потеряло рельефность, сохраняя лишь смутные очертания, точно воспоминания о только что виденном и уже полузабытом сне, который бесполезно стараться восстановить в памяти. Но хотя расплылись краски, поблекла такая яркая, такая жгуче-зеленая трава, серой дымкой подернулось бездонное, ярко-голубое небо, все же то, что ты видел во сне, еще стоит перед тобой смутным видением и зовет туда, в, казалось бы, такой близкий, но, может быть, навсегда потерянный мир. Таким миром был сейчас для Веры родной Ленинград. Он точно плыл перед нею в белой ночи, похожий на гигантский воздушный корабль, со своими шпилями-мачтами, палубами-набережными, удаляясь все дальше и дальше.

А потом все исчезло, все закрыл мрак, и Вере показалось, что теперь тысячи неизведанных километров отделяют ее от мира, в котором она жила. Как вернуться туда, куда идти? Если бы знать!

Но она не знала. Вере казалось, что от той, единственно возможной для нее жизни ее отделяет глухая стена, и единственная живая связь с прошлым заключалась теперь в Анатолии.

— Ты знаешь, что это было такое? Ну, вот эти разноцветные огни в небе? — спросила наконец Вера.

— Нет. Видимо, какая-нибудь условная сигнализация.

— А мне теперь кажется, что это и был тот мир… ну, тот, невидимый, который рядом с нами… Толя! — Внезапно она с еще большей силой притянула его к себе. — Мне все время кажется, что мы никогда, никогда не вернемся!

— Замолчи!

— Нет, я не буду молчать! Может быть, это и есть последние наши часы, последние минуты, когда мы вместе! Зачем же ты велишь мне молчать? Молча сидеть и ждать? Зачем?

— Но что же ты хочешь… — начал было он, но Вера прервала его:

— Нет, нет, ты ничего не говори, ты молчи, я буду говорить, я… Мне надо тебе так много сказать, так много… Я хочу, чтобы ты знал, если нам придется не быть вместе — ну, не быть! — что ты был самым дорогим для меня, самым любимым, и самой моей большой ошибкой было то, что я боялась своей любви, боялась тебя, не верила, что ко мне придет счастье, а теперь мне жалко, жалко себя, и я все время спрашиваю себя, для чего же, для чего же, для чего…

Она хотела еще что-то сказать, но в этот момент тишина точно разом раскололась, все вокруг наполнилось каким-то шумом, треском…

Анатолий бросился к окну и, прильнув к щели, увидел, что по улочке мимо дома мчатся, освещая путь яркими фарами, мотоциклы и в них сидят люди в металлических шлемах, в серо-зеленой, незнакомой форме.

— Это они, Вера, это… немцы! — в ужасе крикнул Анатолий, отпрянул от окна, отбежал к стене и застыл, прижавшись к ней спиной.

…Он не помнил, сколько времени пробыл в оцепенении — минуту, десять минут, полчаса. Только спустя какое-то время он вновь явственно услышал доносившиеся откуда-то снизу громкие немецкие выкрики, мотоциклетные выхлопы, детский плач.

Прошла еще минута, другая, и немецкая речь послышалась совсем рядом, затем раздался стук в дверь, там, внизу, под полом, шум, топот ног и скрип лестницы.

Внезапно дверь распахнулась, белый свет фонаря ударил Анатолию в глаза, он зажмурился, а когда снова открыл их, то увидел, что рядом, в двух шагах от него, стоят люди в металлических шлемах.

Тот, что стоял впереди, направил луч фонаря на Веру. Она сидела, сжавшись в комок, запрокинув голову, и луч шарил по ней, перебегая с голых ног на лицо и с лица снова на ноги, точно жаля ее своим острым лезвием. Кто-то из немцев рассмеялся, потом они заговорили все вместе, и речь их сливалась в единый, чужой, пугающий рык; затем тот, что стоял впереди, огромный, широкоплечий человек, передал свой фонарь другому, стоящему рядом, и сделал быстрый шаг по направлению к Вере.

Сам не сознавая, что делает, Анатолий вскочил и бросился наперерез немцу, но тот, даже не взглянув на него, ударом ноги отбросил его в сторону, и он покатился по полу, задыхаясь от боли.

Анатолий снова закричал, превозмогая страшную боль в паху, поднялся, но тут же двое немцев схватили его, вывернули руки за спину и потащили к двери.

…Его проволокли по улице, рывком подняли на двухступенчатое резное крыльцо, а потом втолкнули в комнату.

Сначала Анатолий инстинктивно зажмурился от яркого света, а когда снова открыл глаза, то увидел прямо перед собой у противоположной стены стол, за которым сидел высокий светловолосый немец в военной форме. На пустом столе лежала фуражка с высокой тульей. По обе его стороны стояли другие немцы в такой же форме.

Все это заставило Анатолия забыть о Вере. Ненависть к немцам, смешанная со страхом, мысль о необходимости стойко держаться, ощущение собственной беспомощности, беззащитности, стремление наметить какую-то определенную линию поведения — все это мгновенно овладело всем существом Анатолия.

В тот же момент один из немцев, невысокий, полный, с веснушками на лице, сказал, обращаясь к Анатолию:

— Сделайт три шаг вперед!

Анатолий не сразу понял, что это относится к нему, и продолжал стоять неподвижно. Но в ту же минуту его кто-то с силой толкнул сзади, он сделал несколько поспешных, спотыкающихся шагов в глубь комнаты и упал, не дойдя до середины.

— Вставайт! — крикнул веснушчатый немец.

Анатолий медленно поднялся. Взгляд его случайно остановился на фуражке, одиноко лежащей на пустом столе. Она показалась ему невероятно большой, каким-то живым, нахохлившимся, раздутым существом, похожим на жабу. Она точно гипнотизировала его, он уже не мог оторвать от нее глаз.

— Смотреть на господин майор! — снова раздался голос веснушчатого немца.

Это было как раз в тот момент, когда Анатолий, напрягая зрение, пытался разглядеть эмблему под задранной вверх тульей фуражки и наконец разглядел — орла со свастикой в когтях, — поэтому он не сразу выполнил приказ и не сразу понял, кто из этих людей является майором. Но долго раздумывать ему не пришлось. Кто-то невидимый сзади вытянул руку и, подставив широкую ладонь под подбородок Анатолия, коротким движением вскинул его голову.

— Сидящий за стол официр есть майор Данвиц, — старательно выговаривая слова, снова заговорил веснушчатый. — Он приказывает говорить тебе одна правда. Иначе расстрел. Ты поняль? Расстрел!

Все эти слова донеслись до Анатолия как бы издалека. Все, кроме одного слова «расстрел». Это слово прогрохотало в его ушах. И если всего лишь несколько мгновений назад Анатолий хотя и безотчетно, почти бессознательно, но все же думал о том, как ему выстоять, как достойно держаться перед врагом, как остаться таким, каким он всегда представлял себя в воображаемый грозный час, то теперь все заслонило чувство страха. Анатолий понял, что сейчас его убьют, что пройдет совсем немного времени и все кончится, его больше не будет на свете.

— Нет! Нет! — громко крикнул он. — Я буду говорить правду. Я говорить правда! — повторил он, сам не замечая, что коверкает слова, подражая веснушчатому немцу.

Веснушчатый склонился к плечу сидящего за столом офицера и что-то тихо ему сказал. Тот, не поворачивая головы, ответил.

— Ты знайт этот человек? — снова обратился к Анатолию веснушчатый.

Анатолий растерянно обвел взором стоящих у стола немцев.

— Смотреть там! — приказал веснушчатый и вытянул свой длинный указательный палец.

Анатолий обернулся и увидел Кравцова. Он стоял у стены, недалеко от двери, опираясь на ту самую палку, которую тогда, в лесу, сломал для него Анатолий. Лицо Кравцова было в крови. На мгновение их взгляды встретились, и Анатолию показалось, что Кравцов глядит на него дружески, даже с ободряющей улыбкой. В двух шагах от Кравцова, у самой двери, стоял Жогин, опустив свои длинные, почти достигающие колен руки.

Анатолий снова перевел взгляд на Кравцова и вдруг ощутил чувство облегчения от сознания, что Кравцов как бы одобряет его, Анатолия, стремление жить, приказывает ему выжить во что бы то ни стало.

И если минуту назад чувство страха безотчетно смешивалось в сознании Анатолия с чувством стыда оттого, что он не может, не в состоянии побороть этот страх, то теперь мысль его заработала с удивительной ясностью. Он хотел жить, только жить. Ему представилось, что он попал на дно страшного, темного, сырого колодца, но высоко вверху виден клочок голубого неба. Оно было, оно существовало, это небо, и Анатолий был готов ползти, лезть по скользким, покрытым слизью и плесенью стенам колодца, чтобы только выбраться наверх. Он был готов просить, умолять… И ему не было от этого стыдно, потому что мысль о том, что он действует как бы заодно с Кравцовым, с его одобрения, избавляла его от чувства стыда.

Он снова обернулся к столу, но в этот момент майор, сидевший на стуле, встал и вышел из-за стола. Он был высок ростом и очень тонок в туго перетянутой ремнем талии. Майор не спеша подошел к Анатолию. Веснушчатый следовал за ним по пятам. Двое стоявших у стены солдат приподняли свои черные автоматы.

Веснушчатый повернул Анатолия снова лицом к Кравцову. Теперь они стояли друг против друга, а майор и веснушчатый переводчик — чуть в стороне.

— Ты знайт этот человек? — спросил переводчик и вытянул палец в сторону Кравцова.

— Мы… мы в поезде встретились… — невнятно ответил Анатолий, — вместе ехали… случайно.

Он нерешительно взглянул в глаза Кравцову, и ему снова показалось, что тот смотрит на него сочувственно, даже поощряюще.

— Да, да, в поезде, — уже твердо повторил Анатолий. — А когда был налет и вагон загорелся, то побежали. Потом столкнулись в лесу. Совершенно случайно.

Он вдруг почувствовал, что ему стало легко говорить.

— Ты знайт, кто он есть такой? — снова спросил переводчик и опять вытянул свой длинный палец, указывая на Кравцова.

— А черт его знает, кто он такой! — поспешно ответил Анатолий, удивляясь тому, что голос его звучит так естественно и непринужденно.

— Они в лесу были, ваше благородие, все вместе, — вдруг заговорил молчавший до сих пор Жогин и сделал небольшой шаг вперед. — Все вместе, — повторил он. — Эти двое и девка.

— Ну, конечно, — поспешно прервал его Анатолий, — я и говорю, мы вместе ехали…

— Кто есть девка? — резко прервал веснушчатый, снова обращаясь к Анатолию.

В этот момент один из тех немцев, что привели сюда Анатолия, подошел к переводчику и сказал ему что-то тихо, но с улыбкой на лице. Переводчик тоже улыбнулся, тихо воскликнул: «О-о!» Но для Анатолия все это произошло как бы в тумане, он думал только о том, как убедить немцев, что говорит правду.

— Мы в поезде, в поезде познакомились, я же говорил, — снова повторил Анатолий, — а потом вместе бежали. Мы…

Он осекся и со вновь охватившим его страхом подумал о том, что может сказать на допросе Вера, помнит ли она, что должна отрицать свое предварительное знакомство с ним, Анатолием.

— Продолжайт! — приказал веснушчатый.

— Да, да, конечно, — готовно сказал Анатолий, ободренный тем, что ему разрешают говорить. — Я на каникулы ездил, в Белокаменск, понимаете? А она — ее Верой зовут — тоже там была, понимаете? Только мы раньше друг друга не знали, в поезде познакомились… народу, понимаете, в вагоне было битком, и мы случайно на одной полке оказались…

— Кто ты есть?

— Я? Я студент, обыкновенный студент, — торопливо отвечал Анатолий. — Учусь в Ленинграде, в институте, на третьем…

— Большевик? Комсомол? — прервал веснушчатый.

— Нет, что вы! — воскликнул Анатолий.

Веснушчатый что-то сказал майору, и тот что-то ответил ему, затем подошел к Анатолию и, слегка дотронувшись до его плеча, сказал:

— Ка-ро-шо.

Это слово показалось Анатолию самым желанным, самым лучшим из всех слов, которые он когда-либо слышал в жизни. Ему почудилось, что недосягаемый минуту назад клочок голубого неба приблизился.

Но он ошибся. Майор, который только что благожелательно потрепал его по плечу, неожиданным движением ударил Анатолия тыльной стороной руки под подбородок и что-то быстро проговорил, словно прокаркал.

— Господин майор утверждаль, что ты есть лгун, — сказал переводчик. — Ты из одной шайки с этот чекист. Ты есть его помощник.

— Но я… но я… Кто чекист? — с отчаянием выкрикнул Анатолий. Он боялся смерти, и страх перед нею придал его восклицанию оттенок подлинной недоуменной беспомощности.

И тогда снова заговорил Жогин. До сих пор он неподвижностоял у двери, держа в обеих руках смятую кепку. И в том, как он стоял — опустив плечи и угодливо склонив голову, в том, как слегка перебирал своими большими, толстыми пальцами кепку, держа ее на уровне живота, было для Анатолия что-то новое, не знаемое ранее. Он лишь в театре видел подобных людей, стоящих в такой вот покорной позе, видел их на сцене, в классических пьесах, — старые, дореволюционные крестьяне пришли на поклон к помещику… И хотя все чувства Анатолия были в смятении, он невольно, автоматически отметил это странное, театральное превращение Жогина.

— Значит, не знаете, юноша, Кравцова — товарища? — тихо, елейно произнес Жогин. — А нам вот он хорошо известен. На всю жизнь запомнили. С тех пор как он нашего брата на телеги сажал и в путь дальний благословлял. Десять лет прошло, а мы помним…

Он перевел взгляд на стоявшего неподвижно Кравцова и продолжал:

— А ты, гражданин начальничек, гепеушник проклятый, помнишь? Как бабы наши голосили, как детки малые за телегами бежали? — Голос его окреп и стал громче. — Как руки мне вязал, когда я на тебя с топором пошел, как добро мое по твоему указу из избы на колхозный двор волокли, не забыл?

Он сжал свою кепку в руках так сильно, что стали видны вспухшие вены, и сделал шаг по направлению к Кравцову.

— Хальт! — крикнул майор, и Жогин застыл на месте.

Анатолий почувствовал, как все его тело охватывает дрожь. Он с ужасом сознавал, что между Кравцовым и этим налитым яростью бородатым человеком существует страшная, непримиримая вражда и что эта вражда как-то распространяется и на него, Анатолия, делая его положение еще более безнадежным. И в этот момент снова встретился взглядом с Кравцовым.

Теперь на окровавленном лице Кравцова ничего нельзя было различить, кроме глаз, но глаза эти глядели на Анатолия по-прежнему твердо и ободряюще. И тогда он воскликнул, обращаясь к веснушчатому, плача и захлебываясь словами:

— Но, господин офицер, господин офицер, поверьте, поверьте мне, я не лгу, не лгу, я ничего не знал об этом человеке, я его впервые увидел в поезде! И если он чекист, я ненавижу его, поймите, я не могу быть с ним, ведь они расстреляли моего отца, расстреляли, я не лгу, я говорю правду, правду, правду!..

Майор с некоторым недоумением посмотрел на веснушчатого и, когда тот стал быстро говорить по-немецки, удивленно приподнял брови.

Закончив перевод, веснушчатый снова обернулся к Анатолию.

— Когда был расстрелян твой отец? — спросил он отрывисто, глядя Анатолию прямо в глаза.

— Вы поймите, поймите, — все еще всхлипывая, сказал Анатолий, — я не могу точно сказать. Но я знаю, от дяди знаю, это было во время революции. В восемнадцатом, кажется… Они его в заговоре обвинили… в офицерском заговоре… Я потом в детском доме рос… я…

— Как есть твой фамилий? — по-прежнему резко и угрожающе перебил его веснушчатый.

— Авилов, Авилов! — поспешно ответил Анатолий. — Я бы вам и документ показал, но все в поезде осталось, ведь налет был, все загорелось…

— Интересный ситуаций, — уже мягче и как бы про себя произнес веснушчатый. Затем он стал что-то быстро говорить по-немецки майору. Тот слушал молча, потом бросил несколько отрывистых фраз.

— Господин майор говорит, что ты все это враль, — сказал веснушчатый, — ты есть молодой чекист!

— Нет, нет! — закричал Анатолий. — Я ненавижу чекистов, я их убить готов, я не могу быть чекистом, я…

Он захлебнулся, не находя больше слов.

Они начали говорить между собой — майор и переводчик.

«О чем, о чем они говорят? — с ужасом повторял про себя Анатолий. — Ну почему я не понимаю этих слов, ведь я же учу немецкий в институте, но ничего не понимаю, боже, наверное, они хотят меня расстрелять! Как по-немецки „расстрелять“? Кажется, „erschießen“. Он стал мучительно вслушиваться в немецкую речь, со страхом ожидая, что будет произнесено страшное слово, но все слова были незнакомыми.

И вдруг он вздрогнул, как от ожога. Майор произнес именно это слово. Да, да, он сказал «erschießen». Это значит, что его расстреляют. Немедленно, сейчас!..

— Слюшай, — сказал веснушчатый, — мы делаем тебе маленький испытаний. Ты говоришь, что есть сын царский офицер Авилов?

— Да, да!

— И ненавидишь люди из Чека?

— Ненавижу!

— Тогда немецкий армия дает тебе хороший возможность отомстить за твой отец. Стреляй этот человек.

И с этими словами веснушчатый отстегнул кобуру, висящую у него на правом боку, вынул пистолет и с улыбкой протянул его Анатолию. Тот почти механически взял пистолет и чуть не уронил его на пол. Он был очень тяжелый, с длинным стволом и широкой ребристой рукояткой.

Анатолий со страхом посмотрел на пистолет, потом на веснушчатого. Но тот, видимо, неправильно истолковал его взгляд. Он сказал:

— Это есть парабеллум, немецкий оружий. Это есть автомат. Ничего не надо делайт. Только нажимай палец и… пафф!

И, вытянув по направлению Кравцова указательный палец, он одновременно щелкнул языком.

Анатолий стоял в оцепенении, держа обеими руками тяжелый, холодный пистолет. Только в эту минуту он осознал наконец, что от него требуют. «Нет, нет, никогда! — мысленно воскликнул Анатолий. — Надо сделать другое, совсем другое, направить пистолет на того, на майора, и нажать спуск…» Но в ту же секунду он подумал о том, какая судьба ожидает его, если он сделает это. И ему захотелось бросить пистолет и бежать, кинуться к двери иди прыгнуть в окно, все равно куда, только бежать!

Но бежать было некуда. У двери стояли солдаты, окно было закрыто.

На лбу Анатолия выступил холодный пот, когда он подумал, что был бы уже мертв, если бы сделал хоть один шаг в сторону.

— Schnell! — резко, точно подстегивая Анатолия кнутом, крикнул майор.

Анатолий тупо смотрел перед собой, все еще держа пистолет в опущенной руке.

Майор произнес несколько немецких фраз, и веснушчатый следом за ним сказал, обращаясь к Анатолию:

— Ты есть негодный лгун. Ты не есть сын царский офицер. Господин майор приказал взять пистолет назад. А тебя — расстрелять. Дай!

И он протянул руку.

— Нет, нет! — воскликнул Анатолий, отшатываясь от протянутой руки. И, сам не сознавая, что делает, рывком поднял пистолет на уровень груди и повернулся к Кравцову.

И в этот момент Кравцов откинул назад голову и сказал хриплым, лающим голосом:

— Ну, стреляй, сволочь, стреляй! Я и не знал, кто ты есть такой, белогвардейский последыш! Стреляй, офицерский ублюдок! Давай бей, слизняк проклятый!

Анатолий с ужасом вслушивался в его слова. Это были самые презрительные, самые оскорбительные слова, которые могли бы быть адресованы советскому человеку. Анатолию казалось, что его бьют по лицу тонкой, рассекающей кожу плетью. Он испытывал физическую боль после каждого не произнесенного, нет, казалось, выплюнутого Кравцовым слова. Ему захотелось крикнуть сейчас, немедленно, что все это ложь, ложь, что он никогда не был и не будет белогвардейским последышем, что он честный советский человек, комсомолец… Но он тут же сам испугался своего желания, потому что выполнение его означало бы для него смерть. В первые мгновения, ошеломленный, он даже забыл обо всем, что ему было сказано там, в лесу. А когда понял, что Кравцов продолжает игру, страшную игру не на жизнь, а на смерть, и что в этой игре для него, Анатолия, заключено возможное спасение, то сразу почувствовал облегчение. Он стоял с поднятым, направленным на Кравцова пистолетом, а тот говорил, не умолкая:

— Трус, заячья душонка, пальцем шевельнуть боишься! Дали бы мне возможность, я бы тебя и без пистолета прикончил! Ну, чего ждешь, слизняк, ублюдок паршивый?..

«Что мне делать, как надо поступить, как?!» — стучало в висках Анатолия, и он незаметно для самого себя все крепче и крепче сжимал рукоятку пистолета, инстинктивно чувствуя, что именно в нем заключено его спасение. А Кравцов не унимался. Он отбросил в сторону свою палку, сделал шаг вперед, ближе к Анатолию, вытер рукавом кровь с лица и продолжал, казалось, с еще большей злобой:

— Ну бей, спускай курок, тебе же приказали!..

Он, шатаясь, подался вперед — казалось, вот-вот упадет — и посмотрел на Анатолия в упор. Взгляды их встретились, и Анатолию представилось, что где-то в глубине окруженных кровоподтеками и ссадинами, полуприкрытых опухшими веками глаз Кравцова затаилась какая-то невысказанная мольба.

Но это не была мольба о жизни. Анатолию показалось, что Кравцов глазами своими, плотно сжатыми, рассеченными губами будто говорит ему: «Стреляй, ну стреляй. Толя, не бойся! Другого выхода нет. Так надо. Это я тебе приказываю. Не бойся, стреляй!»

В этот момент Анатолий уголком глаза увидел, как стоящий несколько в стороне майор медленно расстегнул кобуру и вытащил из нее маленький, поблескивающий перламутровой отделкой пистолет. Он направил его на Анатолия и громко произнес:

— Schnell!..

И в ту же минуту Анатолий зажмурил глаза, рука его задрожала, и он, не целясь, не зная, куда стреляет, с отчаянием нажал на спуск своего пистолета.

Грянул выстрел, отдача была настолько сильной, что Анатолий выронил пистолет.

Когда он открыл глаза, то увидел, что Кравцов лежит на полу, широко раскинув ноги. Анатолий с ужасом смотрел на лежащего человека. Он не ощущал, не сознавал какой-либо связи между только что прозвучавшим выстрелом и тем, что видел сейчас, — он только смотрел остекленевшими глазами, но уже не на Кравцова, а прямо перед собой, боясь наклонить голову.

— Плохо стреляйт! — крикнул веснушчатый, и на этот раз его слова вызвали у Анатолия подлинную радость. «Я не убил его, не убил, даже не ранил! — с радостью, с облегчением мысленно воскликнул он. — Он упал по какой-то другой причине: не выдержала и сломалась его палка или просто от усталости и боли подогнулись ноги, но это не я, не я!»

И в этот момент раздался голос Жогина:

— Дозвольте мне, ваше благородие! Я сумею…

И, не дожидаясь ответа, он подошел к Анатолию, поднял выпавший из его рук парабеллум, зачем-то бережно обтер его полой своей рубахи и, не спеша прицелившись в голову лежащего Кравцова, выстрелил.

16

Впервые за десять суток непрерывных боев с первой минуты вторжения в Россию танковых и моторизованных дивизий генерала Хепнера майор Арним Данвиц и его солдаты задержались в захудалой деревеньке, не обозначенной ни на одной из подготовленных в Германии штабных карт.

Впереди Псков. Но танки, автомашины и мотоциклы Данвица уже оторвались и от главных сил Хепнера и от своих бензозаправщиков. Горючее у Данвица на исходе, его раздражает этот вынужденный отдых, но надо ждать…

И вот он сидит за столом в бывшей конторе колхоза «Красный луч».

Он один. Ночь. Окна комнаты плотно зашторены солдатскими одеялами: русская авиация время от времени бомбит этот район. На полу свежее кровавое пятно: с тех пор, как этот крестьянин, бывший кулак, по-немецки «гроссбауэр», застрелил чекиста, прошло совсем немного времени, труп недавно вынесли из комнаты. Повсюду валяются обрывки каких-то ведомостей, растрепанные конторские книги — все это вытряхнули из столов прямо на пол автоматчики Данвица. На стене портрет Сталина, пронзенный немецким солдатским ножом.

У дверей и окон конторы выставлены часовые. Данвиц сидит за столом, склонившись над толстой тетрадью. На первой странице написано пока одно лишь сегодняшнее число. Это дневник.

Авторучка лежит рядом.

Но прежде чем писать, Данвиц хочет собраться с мыслями. Хочет вспомнить все с той минуты, как он получил приказ явиться к генерал-фельдмаршалу Риттеру фон Леебу, командующему группой армий «Север».

…В те часы штаб фельдмаршала еще располагался на германской земле, на территории Восточной Пруссии, в нескольких километрах от советской границы, но большой штабной автобус, выкрашенный в камуфлирующие цвета, оборудованный радиостанцией, длинным столом для карт, мягкими креслами и спальной кабиной, уже стоял неподалеку от здания штаба. В этот автобус командующий был намерен переселиться за два часа до начала военных действий.

Хотя Данвицу приходилось не раз видеть фельдмаршала в приемной Гитлера, лично он с ним знаком не был и особых симпатий к высокомерному полководцу не испытывал. Данвиц не имел реальных причин для подобной антипатии. Просто он находился под влиянием того затаенного чувства зависти, смешанной с недоверием, которое национал-социалистские круги испытывали по отношению к старому кадровому офицерству.

Правда, и для такого недоверия не было существенных причин, поскольку генералитет не только поддерживал фюрера во всех его далеко идущих планах, но и сыграл немалую роль в том, что он пришел к власти. Тем не менее эти прусские аристократы, выходцы из богатых семей, полковники и генералы, чьи отцы и деды тоже были полковниками и генералами, случалось, позволяли себе иронические замечания по адресу фюрера и его окружения. В душе эти кайзеровские офицеры были недовольны, что ныне ими командует человек без роду и племени, бывший ефрейтор. Кто из них верит, что фюрер совмещает в себе военные дарования Фридриха Великого, Наполеона и Мольтке, вместе взятых!

Однако агентура фюрера действовала безукоризненно, и, следовательно, генеральские брюзжания время от времени становились известными тем, кому знать о них надлежало.

Это и предопределило несколько настороженное отношение нацистских кругов к кадровым генералам, несмотря на то что они служили фюреру верой и правдой.

Риттер фон Лееб принадлежал именно к таким военачальникам старой формации, что не мешало ему быть не только соучастником всех военных планов фюрера, но и одним из руководителей реализации этих планов. На Западном фронте фон Лееб командовал группой армий, с его именем связывался прорыв линии Мажино, за который он был награжден Рыцарским крестом, хотя никакого «прорыва», по существу, не было — немцы линию просто обошли.

Именно эти обстоятельства послужили причиной назначения фон Лееба командующим армейской группой «Север», перед которой Гитлер поставил задачу ударом из Восточной Пруссии с ходу овладеть Прибалтикой и во взаимодействии с финской армией захватить, а затем стереть с лица земли Ленинград.

Высокий, худощавый, несколько медлительный в движениях, стареющий фельдмаршал был не только опытным военным, но и человеком, далеко не чуждым дипломатии.

Безжалостный, властолюбивый, отнюдь не безразлично относящийся к своей репутации в руководящих нацистских кругах, он хорошо изучил характер Гитлера. Знал, что любой высший офицер, который вызывал у фюрера подозрения, уходил со сцены. Большой жизненный опыт и наблюдения последних семи лет подсказывали ему, что поколение старых генералов после того, как оно верноподданнически сыграет свою роль в осуществлении нацистских планов, постепенно будет вытеснено поколением новых военачальников — таких, как Модель, Роммель, Шернер и, конечно, Йодль, — с самого начала связавших свою судьбу с национал-социализмом.

Риттер фон Лееб это отлично понимал. Однако, движимый логикой немецкого милитариста, ослепляемый ею, он неуклонно шел по пути, который эта логика ему диктовала.

Но при этом фон Лееб был и осторожен. Узнав, что один из новых адъютантов Гитлера и, как говорят, его любимец, некий майор Данвиц, прикомандирован к штабу возглавляемой им группы армий, он счел необходимым принять надлежащие меры.

В том, что этот Данвиц будет выполнять при штабе роль соглядатая фюрера, фон Лееб почти не сомневался.

Разумеется, его можно купить, назначив на более или менее высокую и относительно безопасную штабную должность. Однако сведения, полученные Леебом о Данвице, говорили и о том, что в его лице он имеет не просто очередного нацистского карьериста, заинтересованного прежде всего в званиях, орденах и собственной безопасности, но человека, так сказать, идейного, убежденного в непреложности доктрин национал-социализма и к тому же безусловно смелого. Фон Леебу доложили, что от штабной должности Данвиц отказался, сославшись на обещание, данное ему еще в штабе Йодля, — назначить его командиром одного из батальонов при вторжении в Россию.

В обычных условиях судьба какого-то майора никогда не заинтересовала бы военачальника столь высокого ранга, как фон Лееб.

Но на этот раз случай был особый… Ему, фон Леебу, самому предстояло испытать судьбу в задуманном фюрером походе…

Ознакомившись с личным делом Данвица, содержащим блестящую характеристику его политической благонадежности и отличные военные аттестации, фон Лееб принял решение, следствием которого и явился вызов майора к командующему.

Ответив на нацистское приветствие Данвица небрежным взмахом полусогнутой руки и выслушав его короткий рапорт о прибытии, фон Лееб некоторое время молчал, пристально всматриваясь в майора. «Так, так, — думал Лееб, — этот молодой человек выглядит весьма эффектно. Хороший рост, прекрасная выправка. Если бы не несколько грубоватое лицо и отсутствие дуэльных шрамов, он мог бы легко сойти за офицера времен моей юности, выходца из хорошей прусской семьи кадровых военных… Впрочем, в его лице есть именно то, что особенно ценится именно в наши дни: блондин, тяжелый подбородок, тонкая линия губ, стальной цвет пристальных, немигающих глаз. Что ж, приступим…»

— Я решил, — начал фон Лееб, делая несколько шагов по направлению к Данвицу, — возложить на вас, майор, ответственное поручение.

Новые, тускло поблескивающие сапоги чуть поскрипывали, когда фельдмаршал двигался по паркету. Тонкие голенища плотно охватывали икры. Фон Лееб остановился в нескольких шагах от Данвица и умолк, точно желая увидеть, какое впечатление произвели на майора его слова.

Но Данвиц тоже молчал. Он стоял не шелохнувшись, придерживая за лакированный козырек фуражку, лежащую на его полусогнутой руке. Пристальным, немигающим взглядом смотрел он в лицо фельдмаршала, стараясь запечатлеть весь его облик — длинное, узкое лицо, темные круги под серыми холодными глазами, две глубокие морщины-борозды, начинающиеся по обе стороны носа и заканчивающиеся почти на подбородке, щеточку усов, край ослепительно белого крахмального воротничка, чуть возвышающегося над воротом кителя, тускло поблескивающий Рыцарский крест.

Фон Леебу понравилось, что молодой офицер проявляет выдержку, не произносит громких фраз о своей преданности фюреру и великой Германии, еще не выслушав, в чем смысл возлагаемого на него поручения.

Он пожевал губами — фельдмаршала раздражал недавно поставленный зубной протез — и сказал:

— Не скрою, это поручение не только ответственное и почетное, но и весьма опасное. Вы ничего не хотите сказать в этой связи?

— Нет, господин генерал-фельдмаршал, — отрывисто произнес Данвиц.

— Отлично, — так же коротко сказал фон Лееб и через мгновение добавил: — Подойдемте к карте.

Он первым подошел к стене, прикрытой тяжелыми шторами, и резко потянул за шнурок, заканчивающийся пушистой кистью. Шторы раздвинулись, обнаруживая большую, укрепленную на стене карту с черными прямыми и изогнутыми стрелами.

— Здесь, — он протянул к карте указательный палец и провел по одной из стрел длинным, заостренным и чуть загибающимся на конце ногтем, — показано направление главного удара нашей группы войск. Основные силы русских на нашем участке фронта сосредоточены в Литве, Латвии и Эстонии.

Фон Лееб на мгновение обернулся к стоящему за его спиной Данвицу, убедился, что взгляд его прикован к карте, и продолжал:

— Мы прорываем оборонительные рубежи Прибалтийского округа, который большевики называют «особым»…

Он сделал паузу и, переместив свой палец на широкую черную стрелу, полукругом идущую от германской границы на юго-восток, а затем круто прочерченную на север, продолжил, чуть повышая голос:

— …А затем, с одновременным ударом с юга, выходим сюда, к городу, который называется Остров. Я рассеку всю приграничную советскую группировку войск, а затем отрежу все, что сосредоточено в Прибалтике. Захватив же Остров, а потом Псков, мы получим полный оперативный простор для удара на Петербург. Мы возьмем Петербург с ходу!..

Он обернулся к Данвицу:

— Вам понятен замысел, майор?

Но майор оставался безмолвным.

«Почему он молчит?» — спросил себя фон Лееб. Сейчас он был уже недоволен молчанием офицера. Подумал о том, что этот Данвиц, наверное, в большей степени напичкан национал-социалистскими доктринами, чем тактическими знаниями. Он просто не в силах мыслить категориями оперативного искусства. А ведь у него, Риттера фон Лееба, здесь тридцать две отборные дивизии, целый воздушный флот!

Он молчал, раздражаясь внутренне от сознания, что раскрывает свои замыслы какому-то майору. Но в этот момент заговорил Данвиц.

— Я знаю, господин фельдмаршал, что в районе Острова проходит «линия Сталина». Мы пробьем ее танковым тараном… — сказал он, продолжая, как завороженный, неотрывно глядеть на карту. — От Пскова до Петербурга нас будут отделять уже только триста километров… Снова таранный удар — и Петербург будет взят!

Неожиданно он резко повернул голову к фон Леебу и воскликнул:

— Это великолепно!

Какая-либо эмоциональная оценка, даже положительная, планов высшего командования в устах рядового офицера звучала бестактно, и это покоробило фон Лееба. Но в то же время неподдельное восхищение, прозвучавшее в словах Данвица, польстило самолюбию фельдмаршала. Отметил он и то, что, видимо, Данвиц внимательно изучал карту предстоящих действий, знает о «линии Сталина» и более или менее точно определил расстояние от Пскова до Ленинграда. Однако фон Лееб ничем внешне не проявил своего удовлетворения и сказал нарочито сухо:

— Задача прорыва возложена на четвертую танковую группу генерал-полковника Хепнера.

Он снова умолк. Молчал и Данвиц. Несколько минут тому назад он был уверен, что сейчас узнает, зачем фельдмаршал вызвал его к себе. Но теперь?.. При чем же тут он? Не для того же, в самом деле, его вызвал фон Лееб, чтобы узнать мнение о своих планах. Даже если предположить, что фюрер сдержал свое обещание и дал понять фельдмаршалу, что майор Данвиц пользуется его доверием, даже при этом условии предполагать, что прославленный полководец снизойдет до обсуждения своих замыслов с каким-то майором, было бы дико.

Поэтому Данвиц молчал. Он уже ругал себя за то, что не удержался от пылкого восклицания, противоречащего военной субординации, но понимал, что это не может стать причиной того, что фельдмаршал изменил какие-то свои намерения касательно его.

— А вы не догадываетесь, майор, зачем я приказал вам явиться? — спросил, точно читая мысли Данвица, фон Лееб.

— Нет, господин генерал-фельдмаршал! — четко ответил Данвиц и добавил: — Во всех случаях это для меня незаслуженная честь.

— Вас ожидает еще бо́льшая честь, — пряча едва уловимую усмешку, сказал фон Лееб. — Я приказал генералу Хепнеру создать передовой отряд — группу захвата укрепленного района в глубине, у Острова. Он будет обладать всеми необходимыми подвижными средствами, танковыми подразделениями, подрывниками и огнеметчиками. Мне предстоит решить: кому поручить командование этим отрядом?..

Данвицу потребовалась вся его выдержка, чтобы сохранить невозмутимое выражение лица и не дать первым пришедшим в голову словам сорваться с губ.

Все его существо было охвачено ликованием, восторгом. Ведь он уже понял, хорошо понял, о чем идет речь!

Все эти дни, будучи временно прикомандирован к штабу войск группы «Север», ожидая, пока ему дадут обещанный батальон, Данвиц молил — не бога, нет, религиозность не поощрялась в национал-социалистской партии, — но то высшее существо, воплотившее в себе дух древних тевтонов, те таинственные силы, которые руководят каждым шагом фюрера, чтобы ему, Данвицу, была предоставлена возможность совершить подвиг во имя великой Германии. И вот теперь…

— Вы молчите? — вскидывая монокль и глядя в упор на Данвица, спросил фон Лееб.

— Когда офицер немецкой армии стоит перед своим генерал-фельдмаршалом, он имеет право только отвечать на вопросы и повиноваться, — вытянувшись, до предела напрягая все свои мышцы и мускулы, ответил Данвиц.

— Хорошо, — сказал фон Лееб, делая едва заметное движение бровью. Выпавший из глазной впадины монокль повис на черном шелковом шнурке. Заложив руки за спину и слегка откинув голову, отчего его узкий, точно срезанный подбородок стал казаться еще острее, фон Лееб произнес медленно и раздельно: — Майор Данвиц, готовы ли вы принять командование этим отрядом?

Данвиц быстрым движением языка облизал пересохшие губы и ответил:

— Я почту это за великую честь, господин генерал-фельдмаршал.

Фон Лееб слегка кивнул головой:

— Я ожидал такого ответа. Вам надлежит явиться к генералу Хепнеру и получить от него все дальнейшие приказания. Идите… Впрочем… подождите. Я хочу сказать в напутствие несколько слов. Пусть вам будет известно и то, что взятие Петербурга наш фюрер поставил первой целью в той грандиозной битве, от начала которой нас теперь отделяют только часы. Вашему отряду предстоит сыграть огромную роль с самого начала военных операций против России. Подобно лезвию меча, мы рассечем главные силы противника, а в укрепленном районе вы откроете дальнейший путь силам прорыва. Вы сознаете ответственность, которая ложится на вас?

— Моя жизнь отдана фюреру и великой Германии, — ответил Данвиц, думая лишь о том, чтобы каким-либо неудачным словом или движением не дать повод фельдмаршалу изменить свое решение.

— Жизнь каждого из нас принадлежит фюреру и великой Германии, — чуть сдвигая свои густые брови, назидательно произнес фон Лееб.

Помолчал немного, чуть покачиваясь, слегка приподнимаясь на носки и опускаясь на пятки, сказал:

— Мне известно, что вы пользуетесь доверием фюрера. От вас зависит еще раз доказать, что вы достойны этого доверия. Успех операции откроет перед вами, молодым офицером… неограниченные перспективы.

Данвиц хотел было ответить, что само доверие фюрера является для него высшей наградой, но тут же понял, что фон Лееб может неправильно истолковать его слова. Поэтому он промолчал.

Фельдмаршал еще раз пристально оглядел Данвица с головы до ног и сказал:

— Выполняйте, майор. Желаю успеха.

…Когда Данвиц покинул кабинет, фон Лееб некоторое время глядел на дверь, за которой только что скрылся майор. Он был доволен собой. Живя в мире интриг, в атмосфере постоянной подозрительности и зная о неизменном стремлении генералов выслужиться и завоевать благосклонность Гитлера, фон Лееб понимал, что персональное оперативное задание майору выходит за рамки обыкновенного, так сказать, формального распоряжения. Разумеется, он придавал большое значение замыслу захвата укреплений в глубине прорыва и, следовательно, тому, кто таким отрядом будет командовать. Пожалуй, он во всех случаях вызвал бы к себе кандидата на эту роль, чтобы составить о нем свое личное мнение.

Но в данном случае он учел и другие немаловажные обстоятельства. Иметь в своем штабе соглядатая фюрера фон Лееб не хотел. Назначив Данвица на пост командира ординарного батальона, он мог бы, пожалуй, восстановить против себя этого майора, который — фон Лееб был уверен в этом, — подобно остальным ярым нацистам, наверное, втайне мечтает об относительно безопасной должности, в то же время дающей ему право считаться боевым офицером. Он знал немало таких.

Сделав же Данвица командиром передового отряда в группе прорыва, фон Лееб дает ему и почетное назначение и одновременно убирает подальше от своего штаба. Однако, будучи военным до мозга костей, он понимал, что успех и Хепнера и его передовых частей во многом предопределит успех всего плана по захвату Ленинграда и, следовательно, успех фельдмаршала Риттера фон Лееба. Он никогда не назначил бы командиром подобного отряда офицера, в котором не был бы уверен.

Изучение личного дела Данвица и доклады адъютантов, которым он поручил наблюдать за молодым майором, привели фон Лееба к выводу, что он не ошибется, поручив командование отрядом этому, судя по всему, способному, холодному и, видимо, отважному человеку.

В случае успеха операции Данвица ожидают награды и новое назначение. Принимая их, он не может не вспомнить, кому прежде всего обязан этим. Несомненно, майор еще не раз окажется в ставке Гитлера. Иметь там человека, которому он открыл путь к карьере, фон Леебу казалось весьма важным.

Если же Данвицу не повезет и он будет убит?.. Что ж, на войне как на войне. Заменить командира отряда нетрудно. Просто одним Данвицем будет меньше в его штабе…

…И вот прошло десять дней. Десять дней с тех пор, как Данвиц побывал у фон Лееба. Десять дней с тех пор, как по приказу генерал-полковника Хепнера был сформирован передовой отряд моторизованной дивизии, усиленный двумя танковыми ротами, мотоциклистами-пулеметчиками, оснащенный дополнительно автомашинами с орудиями и минометами. В отряд вошли и огнеметные танки и подрывники.

Десять суток с тех пор, как Хепнер поставил перед Данвицем задачу: после прорыва границы идти все время впереди, внезапным броском захватить плацдарм в укрепленном районе у города Острова.

И с тех пор — десять суток непрерывных, кровопролитных боев и главных сил Хепнера и отряда Данвица.


То, что немцы высокопарно называли «линией Сталина», расписывая ее в газетах, как нечто превосходящее по своей неприступности линию Мажино и линию Маннергейма, вместе взятые, представляло собой на самом деле частично демонтированные оборонительные сооружения на старой государственной границе. После 1940 года советское командование придавало им уже второстепенное значение. Все усилия были сосредоточены на строительстве укрепленных районов на новой границе с Германией, на территории вошедших в состав Советского Союза трех Прибалтийских республик. Эти новые укрепленные районы, естественно, не могли быть завершены в столь короткий срок и к 22 июня 1941 года находились лишь в стадии строительства. Германское командование отлично знало это.

К вечеру 22 июня моторизованные корпуса 4-й танковой группы генерал-полковника Хепнера, сломив очаговое сопротивление приграничных войск, на которые двенадцать часов назад внезапно обрушился мощный артиллерийский налет и бомбовые удары немецкой авиации, прорвались уже северо-западнее Каунаса, а войска 3-й танковой группы генерала Зотта форсировали Неман, воспользовавшись тем, что, застигнутые вероломным нападением, советские части не успели взорвать мосты.

Передовой отряд майора Данвица вошел в прорыв сразу с юго-востока. Данвиц всеми силами рвался в район Острова, к своей цели, и достиг ее. В начале июля ему удалось захватить несколько бетонных дотов-бункеров в этом укрепленном районе. Большая часть их была без вооружения и гарнизонов. Отступающие из Прибалтики советские войска или спешащие в этот район резервы не успели создать здесь линии обороны.

Данвиц мог сказать себе, что блестяще выполнил задание. Но, продвинувшись еще на несколько километров по направлению к Пскову, он был вынужден остановиться. Горючее в танках и автомашинах оказалось на исходе. Его радиограмма в штаб Хепнера ушла, и, до подхода бензозаправщиков, Данвиц получил передышку.


Но не только нехватка горючего приостановила путь передового отряда. Точнее, сама эта нехватка явилась следствием обстоятельства, не предвиденного и майором и теми полковниками и генералами, которые двигались несколько медленнее с главными силами вслед за отрядом Данвица.

Прорвавшись к концу второй недели войны в район бетонных укреплений, когда-то построенных русскими на границе с Прибалтийскими государствами, Данвиц не сомневался, что захватит их с ходу. Полученные по радио данные воздушной разведки свидетельствовали, что здесь не заметно крупных передвижений советских войск. Во всяком случае, разведка позволяла сделать вывод, что если отступающие с боями из Прибалтики советские части и намеревались закрепиться в этих бетонных дотах, то стремительный рейд отряда Данвица уже опередил такие намерения. Отряд достиг укрепленного района ранее, чем отступающие от границы советские войска. Да и рассчитывали ли большевистские генералы использовать старые доты-бункера? Может быть, теперь они ставят целью сконцентрировать все свои оставшиеся силы для обороны непосредственно Ленинграда?

Так или иначе, но когда на пути Данвица встретились первые небольшие оборонительные сооружения, в каждом из которых не могло быть более пяти-шести русских солдат, он не придал этому препятствию никакого значения, уверенный, что захватит их с ходу. Никакой «линии Сталина» он пока не увидел.

Уверенность Данвица еще более укрепилась после того, как, к своей большой радости, он убедился в том, что первые бункера необитаемы. Железобетонные коробки с толщиной стен до двух метров зияли пустыми амбразурами!

Пересев из штабного автобуса в один из своих танков и уже отбросив все предосторожности, высунувшись наполовину из люка, чтобы лучше наблюдать за движением танков, бронемашин и мотоциклистов, Данвиц дал команду к дальнейшему стремительному броску. Его отряд свернулся в колонну.

И вот в этот-то момент один из отдаленных бункеров, казалось тоже пустой, вдруг открыл по забывшим всякую осторожность мотоциклистам яростный пулеметный огонь.

Данвиц успел увидеть, как падают с седел мотоциклисты, как неуправляемые машины слепо шарахаются в разные стороны, услышал дробный стук пуль по броне своего танка. Он поспешно захлопнул люк и дал по радио команду развернуться в боевой порядок.

Ругая себя за беспечность, стоившую жизни десятку его мотоциклистов, вне себя от ярости, Данвиц приказал дать по проклятому бункеру несколько выстрелов из танковых пушек.

Бункер умолк. Данвиц решил, что с ним покончено и горстка русских солдат если не убита, то уж, во всяком случае, лишена боеспособности. Он приказал двум бронемашинам подойти к доту вплотную.

Дот по-прежнему молчал. Однако, едва солдаты покинули бронемашины, чтобы осмотреть сооружение, они были буквально скошены новыми ожесточенными пулеметными очередями.

Данвиц наблюдал всю эту картину в бинокль. Он уже отвел свой танк в глубину боевого порядка отряда. Все, что произошло в какие-то считанные минуты, было для него ошеломляющим; он разразился проклятиями. Какой-то одинокий бункер стоит на дорожной развилке, и его невозможно обойти! Слева тянется непроходимый для мотоколонны лес, справа — бесконечные вязкие болота.

Нелепость, унизительность создавшегося положения выводили Данвица из себя. Судя по всему, люди, находившиеся в бункере, не могли рассчитывать ни на какую поддержку извне. Соседний лес молчал, и, следовательно, советских частей поблизости не было. Молчали и другие доты, которые, судя по данным разведки, имелись еще где-то к северо-западу от этой дорожной развилки. Может быть, они пусты, так же как и те бункера, которые остались уже в тылу отряда Данвица, а может быть, и выжидают, пока он подойдет ближе к ним? Так или иначе дальнейшее продвижение Данвица задерживал пока всего лишь один ничтожный бункер. Сознавать это было стыдно и унизительно.

В том, что пройдет еще некоторое время и он уничтожит русских, Данвиц не сомневался. Но думал он и о том, что о его бесславном «сражении» с полдесятком советских солдат станет известно в штабе генерала Хепнера. Именно мысль об этом приводила Данвица в ярость. Он вызвал командира танковой роты и приказал, чтобы тот выделил две вооруженные огнеметами машины и выжег в бункерах все живое. Пусть самоубийцы сгорят!

В эту минуту Данвицу доложили, что связисты обнаружили телефонную линию, которая, возможно, связывает этот бункер с другими. Телефонисты уже подключились к ней и слышат какие-то переговоры русских.

Это сообщение заставило Данвица приостановить выполнение отданного приказа. Новая мысль захватила его: может быть, взять этих дикарей, этих фанатиков живьем? Увидеть их ползающими у своих ног на глазах немецких солдат? Это было бы, пожалуй, компенсацией за неожиданный просчет и потери. Что ж, это идея… Данвиц приказал вызвать переводчика, пожилого капитана Зайдингера, вполне прилично знавшего русский язык: несколько лет назад тот около года проработал в военном атташате германского посольства в Москве.

Когда капитана доставили к Данвицу, они вместе пошли в лес, к связистам.

Немецкий ефрейтор, стоя на коленях, склонился над едва заметным в густой траве проводом, прижимая к уху телефонную трубку. Данвиц нетерпеливым движением выхватил ее из рук ефрейтора и прислушался. На фоне шумов, тресков и иных помех время от времени возникали голоса. Это были хриплые, надсадные голоса, видимо возбужденные до предела. Несколько мгновений Данвиц напряженно вслушивался в незнакомые слова, точно пытаясь проникнуть в тайну того, другого, враждебного ему мира, потом передал трубку Зайдингеру. Опустившись на корточки, переводчик приник к трубке…

— …Они просят подкреплений, — сказал Зайдингер через минуту, опуская трубку и зажимая ее между коленями. — Говорят, что боеприпасы на исходе…

— Дальше, дальше! — нетерпеливо потребовал Данвиц.

Зайдингер снова приник к трубке.

— …Им приказывают покинуть бункер и отходить… — наконец сообщил он.

— Отлично! — воскликнул Данвиц и приказал установить тщательное наблюдение за бункером и любой ценой захватить живьем советских солдат, как только они попытаются уйти.

Но прошло еще полчаса, а дот молчал, и никто не выходил оттуда. Надвигалась ночь. Данвиц приказал включить фары у ближних к бункеру машин. Нельзя допустить, чтобы русские уползли. Но едва блеснул свет, как вновь брызнули пулеметные очереди из бункера и вдребезги разбили фары. Снова все погрузилось в полумрак.

Нетерпение и ярость Данвица достигли крайних пределов. Он снова приказал переводчику включиться в телефонную связь русских и передать им предложение сдаться.

Зайдингер прижал микрофон к уху и начал говорить медленно, раздельно:

— Русские солдаты в бункерах! Вы окружены! Вы должны убить каждый свой командир и комиссар и потом выходить! Вы сдаетесь и живете. Иначе вы будете сожжен немецкий огнемет!

Зайдингер говорил по-русски, но никогда не учился грамматике. Ему было известно, что его русский язык страдает многими погрешностями, которые он инстинктивно пытался компенсировать твердостью и раздельностью речи. Он повторил одни и те же слова несколько раз, затем приник к трубке. Некоторое время на другой стороне провода царило молчание. Очевидно, русские были испуганы, ошеломлены внезапно раздавшимся чужим голосом.

А затем на Зайдингера обрушился поток слов. Он сосредоточенно вслушивался, пытаясь сквозь шумы и трески вникнуть в их содержание, и наконец понял. Это были просто ругательства! Поток самых грубых, самых оскорбительных для немца ругательств.

Он опустил трубку и доложил об ответе русских майору. Кровь бросилась Данвицу в лицо, и он приказал командиру танковой роты немедленно, сейчас же сжечь бункер. В ярости вернулся к своему танку.

Он встал на танковую броню и смотрел, как струи пламени метнулись на амбразуры бункера, услышал, как русские солдаты ответили пулеметным огнем. Один из огнеметных танков внезапно захлебнулся, видимо, пулеметная очередь угодила ему в смотровую щель. Второй танк подошел почти вплотную к бункеру, огненная струя вновь устремилась в амбразуру… И в этот момент раздался глухой, словно из-под земли, взрыв. Огнеметный танк словно подпрыгнул и завертелся на одном месте; у него перебило или заклинило гусеницу.

На фоне темного неба и горящих факелами кольев проволочных заграждений Данвиц увидел, как взлетели в воздух осколки бетона и земляные смерчи.

Что это? Кто взорвал бункер? Кому из танков Данвица удалось метким пушечным ударом пробить наконец амбразуру и уничтожить дот?

Но ни одна из машин Данвица, кроме огнеметных танков, не вела в этот момент огонь по бункеру.

Русские солдаты, лишенные возможности продолжать бой, взорвали себя сами.

…И вот Данвиц сидит в этой мертвой деревне Клепики. Ему пришлось все же отойти, потому что кончилось горючее. Возможно, его хватило бы еще на несколько километров, если бы он не затратил столько времени и сил на этот проклятый бункер.

Теперь он сидит в ожидании бензозаправщиков и снова и снова вспоминает о недавнем унизительном для него сражении…

Кто были они, эти фанатики? Сколько их было? Шесть, восемь, десять?.. Их трупы обезображены, разорваны на куски. Ни одной карты, ни одного документа не осталось в развалинах бункера, все сожжено, уничтожено огнем и взрывом.

Нет, не все. Нашли какой-то металлический ящик. Крышка приварилась к стенкам, и для того, чтобы открыть ящик, его пришлось прожечь автогеном.

Содержимое — несколько листков бумаги и две красные книжечки. Они покоробились, обгорели. Зайдингер с трудом разобрал обрывки слов на листках. Это были фамилии солдат — защитников бункера. Листки, разделенные на графы: фамилии, год рождения, партийность, откуда прибыл. Типичные русские фамилии: Иванов, Васильев, Коростылев… Против двух из семи фамилий стояли пометки: «Член ВКП(б)», «Канд. ВКП(б)». Против двух — «Б/п».

А эти обгоревшие кусочки картона и бумаги были когда-то партбилетами. Между ними — желтоватый листок, клочок, обрывок газеты. И на нем надпись: «Смерть немецким…»

Это было все, что осталось от бункера. От его людей. Что же заставило их предпочесть смерть хотя бы попытке сохранить себе жизнь? Страх перед комиссарами? Но, судя по документам, комиссаров или коммунистов там было только двое. Остальные ведь могли убить их и этим спасти себя: они же слышали обращение Данвица.

Но все они предпочли смерть. Самоубийство. И их сопротивление обошлось Германии в два десятка солдат и один подбитый танк. Оно задержало продвижение отряда на несколько часов.

Во имя чего продолжали эти люди свое бессмысленное сопротивление? Разве поражение не было очевидно для них?..

Да, фюрер прав. Только смерть, только уничтожение должны стать уделом советских солдат. Не только комиссаров. Нет. Всех. Только мертвый русский хорош. Только мертвый…

Данвиц вспомнил и другие случаи. В боях они все сливались воедино, но теперь, в минуты раздумья над дневником, один за другим всплывали в памяти Данвица. Какой-то солдат, не успевший закончить минирование моста при стремительном приближении немецких танков… Он взорвал себя вместе с мостом. Даже клочья его разорванного взрывчаткой тела невозможно было потом обнаружить… Какой-тофанатик-крестьянин, судя по донесениям отравивший воду, бросив в колодец химикаты в тот момент, когда изнывающие от жажды солдаты Данвица вошли в грязную маленькую деревушку… Данвиц приказал повесить этого мужика тут же, на колодезном журавле.

Да, если поразмыслить, подобных случаев было много. Плену русские предпочитали смерть. Впрочем, разве у него, Данвица, есть возможность возиться с пленными? Он должен идти вперед, только вперед!..

Когда Данвицу доложили, что, судя по словам одного из богатых в прошлом крестьян, бывшего «кулака» — по терминологии большевиков, — здесь, в Клепиках, скрывается чекист, то есть настоящий комиссар, и еще какой-то юнец родом из Ленинграда, Данвиц приказал отыскать и привести обоих.

Что ж, он неплохо использовал донос русского на русского… Труп комиссара только что вынесли из комнаты, пятна крови на полу еще не успели просохнуть.

А мальчишка этот — трус, судя по всему не державший еще оружия в руках, но готовый ради спасения своей шкуры пристрелить комиссара. Он заслуживал снисхождения. Правда, он дрожал, промахнулся. Его пуля прошла на полметра выше головы комиссара, след ее и сейчас виден на стене…

Он, Данвиц, позволил себе помиловать мальчишку. Приказал вывести его к лесу, в котором, возможно, бродят одиночные русские солдаты.

Конечно, помиловал он этого юнца не из милосердия — такое нелепое слово не для истинного немца. Это тевтонская хитрость. Пусть сопляк доберется до Ленинграда. Пусть рассказывает всем встречным о силе и мощи германской армии. Ведь через какую-нибудь неделю она вступит в Ленинград. Он пригодится нам там, этот слюнтяй и ему подобные, когда мы займемся ленинградскими комиссарами…

Говорят, что вместе с ним была какая-то девчонка. Но она куда-то исчезла. Конечно, далеко ей не уйти…

Что ж, сейчас у него есть не меньше трех-четырех свободных часов, пока подойдут бензозаправщики…

И вот он сидит в своем временном штабе, бывшей конторе колхозного управления, впервые за все эти дни получив возможность обдумать, осознать все, что произошло…

…Да, фюрер прав, прав, как всегда. Удар, который они нанесли русским, был внезапным и ошеломляющим. Это достойный вождя гениальный замысел — нанести удар по России именно сейчас, пока она еще не успела укрепить свою новую западную границу, перевооружить армию.

И старик фон Лееб тоже оказался на высоте. Его план одновременного удара по войскам, сосредоточенным в Прибалтике, и обхода этих войск с юго-востока достоин немецкого полководца. В результате удалось сразу получить оперативный простор и оказаться на короткой прямой к главной цели — Ленинграду. Да, все идет хорошо…

И все же было нечто такое, что вызывало у Данвица смутное, безотчетное беспокойство. Но надо ли даже в дневнике писать об этом?..

Казалось бы, у него нет причин для тревоги. Он выполнил поставленную перед ним фон Леебом и Хепнером задачу. Его отряд рвался вперед, как вихрь, как смерч… Это были лучшие дни в жизни Данвица. Следуя в середине наступающего отряда в штабной машине, время от времени пересаживаясь в свой командирский танк, когда отряд вступал в соприкосновение с противником, Данвиц мог убедиться в боевых качествах офицеров и солдат фюрера. Ему хотелось, чтобы в эти минуты его мог видеть сам фюрер! Видеть в тот момент, когда он, Данвиц, наполовину высунувшись из танкового люка, небритый, со слипшимися, покрытыми дорожной пылью волосами, пропахший бензином и пороховой гарью, мчался по вражеской земле.

Они давили и жгли, расстреливали на своем пути все: деревни, одиноко стоящие лесные сторожки, людей, бегущих при их приближении… Они стреляли в упор из орудий и пулеметов, обрушивались огнем из минометов прямо с машин, давили гусеницами танков беженцев, мешавших быстрому продвижению. Слова фюрера о том, что Россия, это государство, не нужное миру, должно быть не просто покорено, но уничтожено, стерто с географической карты, приобрели для Данвица не отвлеченный, а конкретный, видимый и осязаемый смысл. Он познал высшее наслаждение могущества, всевластья.

Его мечты сбылись. На его долю выпало счастье — быть одним из первых солдат фюрера, его герольдом, возвещающим людям волю вождя великой Германии. Эта жизнь была ему по вкусу. Он чувствовал себя как дома в среде своих солдат, грязных, небритых, все эти дни не имевших ни минуты отдыха, смелых, грубых, обветренных, запыленных, с засученными рукавами, с автоматами, раскаленными от стрельбы. Его горячил запах бензина и перегретого масла, рокот моторов. Ему доставляло наслаждение сознавать себя властелином на чужой земле, над ее обитателями, жизнь и смерть которых зависят только от него…

И все же…

И все же чувство смутной, необъяснимой не тревоги, нет, а скорее недоумения, непонимания, почему так отчаянно сражались его противники, эти, казалось бы, уже обреченные люди, осложняло ясный, последовательный ход мыслей Данвица.

Он писал, но временами откладывал ручку в сторону.

Надо ли упоминать и об этом? Что будет, если его дневник попадет в чьи-либо руки?

Вправе ли он заносить на бумагу ничего не определяющие в великой войне Германии эпизоды фанатического сопротивления русских, если армия в целом так победно идет вперед? Все сообщения немецкого радио лишь подтверждают расчеты фюрера…

Еще несколько дней назад радио транслировало пресс-конференцию Отто Дитриха — начальника отдела печати германского правительства. От имени фюрера он известил весь мир, что русская армия уничтожена. «С точки зрения военной, — сказал Дитрих, — с Советским Союзом покончено».

…Майор Арним Данвиц знал, что еще в походах на Польшу, на Францию и Бельгию многие офицеры и генералы вермахта, обуреваемые желанием оставить для истории свидетельство очевидца исторических побед великой Германии, начали вести дневники. Что ж, и ему есть что написать…

В то время Данвиц не знал, что изо дня в день ведет дневник и начальник штаба сухопутных войск Германии генерал-полковник Гальдер.

В первые дни июля он записал: «Не будет преувеличением сказать, что кампания против России была выиграна в течение 14 дней…» Но чуть позднее Гальдер внес новые записи: «Сведения с фронта подтверждают, что русские везде сражаются до последнего человека… На фронте группы армий „Север“ танки генерала Хепнера лишь медленно продвигаются вперед…»

Это была лаконичная, протокольная запись. Но если бы Гальдер решился изложить более подробно предостерегающий немцев смысл, заключенный в ней, ему пришлось бы написать о многом…

И прежде всего о том, что, несмотря на продолжающееся продвижение фашистских войск по всему фронту, темпы этого продвижения ощутимо замедлились.

И замедлились они не потому, что у немецких войск не хватило танков, автомашин и самолетов. Не потому, что раскисшие от дождей дороги оказались хуже, чем предполагало командование. Не потому, что вовремя не подвозили горючее. И не потому, что в тактические расчеты вкрались какие-то частные погрешности.

Эти темпы замедлились потому, что советские войска, несмотря на, казалось бы, всесокрушающий удар, полученный в первые часы войны, с каждым днем, казалось, обретали все новую и новую силу.

Все, чем немцы рассчитывали подавить эти войска и стоящий за ними народ — снарядами, фугасными бомбами, виселицами, превосходством в танках, самолетах и автоматах, — словно не только не подавляло их, но разжигало волю к сопротивлению, ненависть к врагу. И казалось, что каждый советский боец, умирая, передавал эту волю, эту ненависть другому бойцу и тот, живой, становился в два раза сильнее.

Отдавал ли себе Гальдер уже в те июльские дни отчет во всем этом?.. Понимал ли, что в наскоро записанных им словах: «…русские везде сражаются до последнего человека…» — кроется грозный для немецкой армии смысл, целиком осознать который ей придется в недалеком будущем? Вряд ли. Для этого еще не настало время. Пока что начальник штаба сухопутных войск Германии с немецкой методичностью, с бухгалтерской точностью лишь констатировал факт, вытекающий из донесений, поступающих с Восточного фронта вообще, и в частности из штаба командующего группой армий «Север». Очевидно, в те дни Гальдер не придавал этим сообщениям сколько-нибудь серьезного, решающего значения.

Ему будет суждено перечитать свою запись несколько позже. Перечитать и понять до конца ее грозный смысл.

17

Они стояли друг перед другом — Валицкий и Королев. Королев какое-то время не двигался с места, потом медленно пошел по темно-желтому, тускло поблескивающему паркету и остановился у глубокого кожаного кресла.

— Садитесь же! — повелительно сказал Валицкий, но сам остался стоять даже после того, как Королев сел. — Так вот, — продолжал он, глядя поверх сидящего Королева, — мне бы не хотелось выслушивать… гм… подробности. Судя по вашим словам, мой сын и ваша дочь… Одну минуту! — Он предостерегающе поднял руку, думая, что Королев хочет его прервать. — Я еще не все сказал! Полагаю своим долгом сообщить вам, что мой сын сейчас находится вне пределов Ленинграда, иначе я предпочел бы, чтобы он объяснялся с вами лично. Еще раз говорю: мне не хотелось бы вникать в подробности. Можете не сомневаться, что по возвращении сына я поставлю его в известность о вашем… визите.

Федор Васильевич ожидал, что этот бесцветный старик потупит взор, подавленный уничижительной холодностью произнесенных им слов. Но, к удивлению своему, заметил, что Королев, чуть прищурив свои и без того окруженные сетью морщин глаза, с каким-то любознательным, но в то же время пренебрежительным недоумением рассматривает его, точно редкую диковину.

Валицкий не помнил, чтобы его так разглядывали. Взгляды неприязненные, почтительные или завистливые были для него не новы. Но этот человек смотрел на него так, как посетитель зверинца, стоя у решетки клетки, разглядывал бы какой-нибудь экзотический экземпляр животного мира. Он не выдержал пристального, презрительного взгляда Королева, отвернулся, сухо сказал:

— Я полагаю, что на этом наш разговор можно считать оконченным.

— Я сейчас уйду, — ровным голосом произнес Королев. — Мне ведь тоже разговоры вести некогда. Я только спросить пришел… вы от сына своего никаких известий не имели?

— Мой сын уехал на каникулы, — не глядя на Королева, ответил Валицкий, — однако не сомневаюсь, что он вернется в самое ближайшее время, принимая во внимание… экстраординарность событий.

— Значит, вы не знаете, где он?

— Я вам сказал, что он вернется сегодня или завтра! — повышая голос, произнес Валицкий. — Уж не подозреваете ли вы… — Он хотел было сказать «милостивый государь», но вовремя понял, что это прозвучало бы не только нелепо, но даже комично, — уж не подозреваете ли вы, — повторил он, — что я скрываю местонахождение своего сына?

Королев неожиданно встал и подошел к Валицкому.

— Послушайте, — сказал он укоризненным тоном взрослого человека, усовещивающего не в меру расшалившегося подростка, — ваш Анатолий с моей Верой уехал. В Белокаменск. Я об этом не знал, да и вы, вижу, тоже. Она к родственникам поехала. Я их к телефону вызывал. Говорят, ушла Вера. Анатолия вашего они раньше видели. А теперь и тот не появляется. Ну вот… Я и зашел узнать, не известно ли вам чего. Время-то вон какое… А вы спектакли передо мной играете. Как в театре.

Он махнул рукой, повернулся и направился к двери.

— Подождите! — крикнул Валицкий, и голос его прозвучал неожиданно для него самого визгливо. — Подождите, — повторив он уже тише.

Королев остановился и посмотрел на Валицкого через плечо и сверху вниз, точно на собачонку, цепляющуюся за брюки.

— Разрешите задать вам несколько вопросов, — несвойственным ему просительным тоном произнес Валицкий, боясь, что этот человек сейчас уйдет и он так и не узнает, что же случилось с Анатолием.

Но как только Королев вернулся обратно на середину кабинета, Валицкий вновь обрел свою привычно высокомерную манеру разговаривать.

— Мне все-таки хотелось бы знать, — сказал он, закладывая большой палец правой руки в карман жилета, — с кем, собственно, я имею честь…

И он вопросительно-вызывающе посмотрел на Королева.

— Вы про что? Про место работы, что ли? — переспросил тот, пожимая своими острыми плечами. — Что ж, извольте. — Королев произнес это слово «извольте» с едва скрываемой насмешливой интонацией. — Мастером работаю на Кировском, если слышали про такой завод. На бывшем Путиловском, чтобы вам было более понятно, — добавил он уже с явной насмешкой.

Он снова оглядел Валицкого с головы до ног, потом пожал плечами и сказал:

— Ну, извините. Мне надо на завод возвращаться. Мы с сегодняшнего дня на казарменное перешли.

— Казарменное? Как это понимать в применении к заводу? — неожиданно для самого себя спросил Валицкий, в котором все время жило подсознательное желание узнать хоть какие-нибудь подробности о том, что происходит в мире, от которого он, по существу, был оторван.

Королев пожал плечами:

— А чего ж тут понимать? И живем и работаем на заводе.

— Но… с какой целью? — вырвалось у Валицкого. В следующее мгновение он понял, что вопрос его прозвучал глупо, но поправиться уже не мог, потому что Королев тут же холодно ответил:

— С целью немцев разбить.

Он пошел к двери.

— Подождите! — снова и на этот раз уже явно растерянно воскликнул Валицкий. — Вы… вы ведь так мне ничего и не рассказали… об Анатолии!

— То, что знал, сказал, — сухо ответил Королев. — Думал, вы больше моего знаете.

— Нет, нет, так нельзя, — торопливо говорил Валицкий, шагая то рядом с Королевым, то забегая вперед и заглядывая ему в лицо. — Я прошу вас присесть… мне необходимо выяснить… я сейчас скажу, чтобы вам принесли кофе или чаю, если предпочитаете… Маша! Настя! — позвал он, и голос его снова прозвучал визгливым фальцетом.

— Нет, извините, некогда, — все так же сухо сказал Королев, — вы уж сами свой кофий попивайте. А мне работать надо…

И он вышел из кабинета. Через минуту стукнула парадная дверь.

Валицкий остался один. Ему было стыдно. На мгновение он представил себе, как только что униженно упрашивал этого Королева остаться.

«Стыдно, стыдно! — говорил себе Федор Васильевич. — Все как в плохом водевиле… Не дослушал до конца, сразу вообразил невесть что… Разумеется, Анатолий замешан в какую-то интрижку, но этот Королев, по-видимому, здесь ни при чем. И пришел он не для того, чтобы… Ах, стыдно, очень стыдно!»

Но если бы Федор Васильевич Валицкий был в состоянии оценивать свои поступки более объективно, то понял бы, что мучающее его чувство стыда возникло не только оттого, что вел он себя неуклюже, бестактно. Дело было в другом. Федора Васильевича унижало то, что в такое время, когда каждый человек занят чем-то важным, он, Валицкий, никому не нужен, все забыли о нем, и единственным поводом, по которому к нему кто-то обратился, оказалась любовная интрижка его сына.

Чувство стыда и униженности усиливалось от сознания, что этот рабочий, мастер с Путиловского, вел себя более сдержанно и достойно, чем он сам. Судя по всему, Королева интересовало только одно: где находится его дочь. А он, Валицкий, подумал…

— Стыдно! — произнес вслух Федор Васильевич и в этот момент услышал голос жены:

— Федя, кто этот человек?

Мария Антоновна стояла на пороге кабинета. Несмотря на духоту, она куталась в большой оренбургский платок и казалась в нем еще более маленькой, чем обычно.

— Не твое дело! — ответил Валицкий.

— Нет, мое! — с несвойственной ей настойчивостью возразила Мария Антоновна. — Он про Толю что-то сказал, я слышала!

— Подслушивала?! — с яростью воскликнул Валицкий. — Да, сказал! Пришел сообщить, что твой сын впутался в какую-то… романтическую историю. Сошелся бог знает с кем! Что он…

— Не смей так говорить, не смей! — неожиданно громко прервала его Мария Антоновна. — Ему ведь на смерть предстоит идти, а ты…

Глаза ее наполнились слезами. Она плакала беззвучно: ведь муж ее ненавидел бурные выражения горя или радости. Она ожидала нового взрыва, но, к ее удивлению, Федор Васильевич не промолвил ни слова.

Он стоял посреди кабинета под низко свешивающейся бронзовой люстрой, почти касаясь ее своей седой головой, стоял неподвижно, точно в оцепенении.

Неожиданно — казалось, сам не сознавая, что делает, — Федор Васильевич подошел к жене и положил руки на ее узкие плечи.

Он почувствовал, как она вздрогнула от этого непривычного прикосновения, и впервые за долгие годы ему стало жалко жену.

— Толе ничего не грозит, Маша, — глухо сказал он, — у него отсрочка до окончания института.

— Нет, Федя, нет, — безнадежно сказала она. — Ведь это война!

— Не говори глупостей! — снова переходя на привычный, непререкаемый тон, прервал ее Федор Васильевич. — Эта война закончится через несколько дней. Им не понадобится двадцатитрехлетний необученный мальчишка, который никогда не держал в руках винтовки.

— Нет, Федя, нет, — все с той же безнадежной настойчивостью повторила Мария Антоновна. — Ты сам не веришь в то, что говоришь.

— Прекрати! — крикнул Валицкий и тут же отвернулся, потому что ему стало стыдно за свою резкость.

— Хорошо, я буду молчать, — покорно сказала Мария Антоновна. — Скажи мне только одно: этот человек знает, где Толенька?

— Он ничего не знает. Ему кажется, что Анатолий уехал вместе с его дочерью. Зашел узнать, не вернулся ли.

— Но как же…

— Не знаю! — с явно прозвучавшей ноткой отчаяния воскликнул Федор Васильевич. — Можешь понять: я ничего не знаю! А теперь оставь меня, пожалуйста, в покое.

И он, не оборачиваясь, медленно пошел к письменному столу.

Прошло еще два дня. Никто не заходил к Валицкому, никто не звонил ему по телефону. Вечером Федор Васильевич снова сидел неподвижно в своем кабинете, откинувшись на спинку кресла. Его руки, ноги, голова внезапно обрели непривычную тяжесть. «Что же я должен делать?» — задал он себе вопрос. Но ответа не находил. Медленным взглядом обвел он стены своего кабинета, тяжелые темно-зеленые гардины, застекленные шкафы, картины в золоченых старомодных рамах — все то, что всегда вызывало в нем ощущение покоя, уверенности, сознание собственной значительности, что отделяло его от суетного, крикливого, невежественного, несправедливого мира людей, которых он не уважал.

Но на этот раз приятное чувство не приходило. Федор Васильевич вдруг впервые заметил, что на гардинах скопилась пыль, что на рамах картин во многих местах отошла позолота, в матовых плафонах бронзовой люстры недоставало стекол.

Он опустил голову, ему не хотелось видеть всего этого, и снова задал себе вопрос: «Что же мне надо делать?» Внезапно в сознании его прозвучал ответ: «Ничего». «Конечно, ничего! Кому ты нужен? Кто в тебе нуждается?»

Валицкий облокотился на стол локтями, плотно прижав ладони к ушам, стараясь заглушить голос, казалось доносящийся откуда-то со стороны. Если бы кто-нибудь мог видеть его в этот момент! Не просто видеть, нет, но проникнуть в мысли, в чувства этого, казалось бы, холодного, эгоистичного человека, который сейчас сидел за своим широким, старомодным, с резными инкрустациями, черного дерева столом, обхватив голову руками.

Он переживал минуты отчаяния и унижения. Еще совсем недавно он был уверен, что нет и не может быть на свете ничего, что могло бы вывести его из равновесия, нарушить привычный ход мыслей, систему оценок, с которыми он подходил к людям, событиям и вещам. А сейчас он чувствовал себя подавленным, разбитым. Его мучало сознание своей ненужности.

Он вдруг понял, что не сегодня и не вчера сам, по собственной воле отделил себя от окружающего его мира, от людей, от всего того, чем они жили.

В эти минуты он ненавидел себя. Долгие годы уверенный, что является для всех, кто его окружает, объектом зависти и хотя и скрытого, но уважения, он вдруг осознал, что существовал таким только в своем воображении. И ему захотелось найти выход, придумать, сделать нечто такое, что разом сломало бы стену, которую он с такой тщательностью, с таким маниакальным упорством воздвигал между собой и людьми вот уже много лет. Может быть, он нашел бы этот выход, если бы рядом был его сын, Анатолий. Может быть, через него он смог бы приобщиться к тем грозным событиям, которые ворвались в жизнь людей. Ведь Анатолий жил той самой жизнью, теми интересами, теми заботами, к которым он всегда относился с иронией, как к «суете сует», несовместимой с той подлинной жизнью, которую себе придумал. Если бы Анатолий был рядом!.. Теперь он сумел бы поговорить с ним, найти общий язык. Но Анатолия не было. Где же он? Почему не присылает телеграмму, почему не возвращается?! С кем же поговорить? С Осьмининым? Но он далеко от него, несмотря на то что физически он тут, в городе, где-то рядом. Да, да, он уже там, в бою, несмотря на то что является почти ровесником ему, Валицкому. «Так что же мне делать?!» — снова и снова горестно спрашивал себя Федор Васильевич. И все тот же холодный, равнодушный голос отвечал ему: «Теперь уже поздно».

Так он сидел некоторое время. Голос умолк, и вместо него теперь доносился какой-то прерывистый звон.

Федор Васильевич еще плотнее зажал уши, чтобы избавиться от этих звуков, и не сразу догадался, что звонит телефон.

Он поспешно схватил трубку, громко крикнул: «Слушаю!» — опасаясь, что тот, кто ему звонил, мог уже повесить трубку, долго не получая ответа.

— Товарищ Валицкий? — раздался чей-то мужской незнакомый голос.

— Я у телефона, — ответил Валицкий, плотнее прижимая трубку к уху.

— Говорит дежурный по архитектурному управлению. Товарищ Росляков просит вас явиться к нему завтра к девяти утра. Вы меня слышите?

В другое время одного только слова «явиться» было бы достаточно, чтобы привести Валицкого в бешенство. Обычно его «приглашали», просили «заглянуть», самого назначить удобное время…

Но теперь Федор Васильевич пропустил это слово мимо ушей.

— Да, да, я вас слышу, — поспешно сказал он и повторил: — Завтра в девять. — Потом нерешительно спросил: — Вы не знаете, по какому поводу?

— Сообщат на месте, — ответил голос.

Раздался щелчок. Трубка была повешена.

Валицкий тоже повесил трубку, потом вынул из кармана платок и вытер выступившие на лбу капли пота.

«Что понадобилось от меня Рослякову?» — подумал Валицкий, на этот раз без всякого раздражения, без неприязни, даже с какой-то теплотой.

Но тут он вспомнил, как пренебрежительно встретил его Росляков.

Это воспоминание тотчас же вернуло ход его мыслей в привычное русло. Но тот факт, что о нем, сугубо гражданском человеке, не имеющем никаких военных знаний, не забыли в такие дни, означал, что он незаменим, что от него невозможно отмахнуться не только в мирное, но и в военное время!

Значит, все его горькие мысли не имели под собой никаких оснований? Значит, он просто поддался минутной слабости, недооценил себя?

Сознание, что он победил и на этот раз, вызвало у Федора Васильевича ощущение гордости. Он встал, выпрямился, несколько раз прошелся по комнате, крикнул в открытую дверь кабинета, чтобы приготовили кофе, и в тот же момент услышал звонок у парадной двери. Минутой позже в кабинет вбежала, задыхаясь от волнения и протягивая какую-то бумагу, Мария Антоновна. Валицкий выхватил из ее рук серый листок — это была телеграмма.

«Не волнуйтесь немного простудился приеду через несколько дней Анатолий».

Валицкий с облегчением вздохнул — еще одна тяжесть упала с его плеч.


…На следующий день он встал, как обычно, в половине восьмого утра, не спеша оделся с обычной тщательностью. Если тогда, когда Федор Васильевич шел в управление, у него мелькнула мысль, что, пожалуй, стоило сменить «бабочку» на галстук, а карманные золотые часы — на обычные ручные, то сегодня он с особым удовлетворением оделся именно так, как одевался всегда.

Мысль о том, что люди должны, вынуждены принимать его таким, каков он есть, — хотя он никогда и ни в чем не сделал им ни малейшей уступки, — сегодня была особенно приятна Валицкому.

Точно рассчитав время, он вышел из дому без двадцати девять и ровно в девять без стука вошел в кабинет заместителя начальника архитектурного управления.

Поздоровавшись с Росляковым едва заметным кивком головы — он не мог простить ему тогдашнего приема, — Валицкий сел, не дожидаясь приглашения, на один из двух стоявших у письменного стола стульев. С чувством внутреннего удовлетворения отметил, что Росляков, этот обычно самоуверенный и начальственно держащийся тучный, пожилой человек, был сегодня небрит и под глазами его набухли серые мешки. Он казался утомленным и растерянным.

— Чем могу служить? — холодно спросил Валицкий, слегка облокачиваясь на трость, которую держал обеими руками, и предвкушая удовольствие выслушать просьбу.

Росляков молча взял со стола какую-то папку, раскрыл ее, вытянул из пластмассового стаканчика один из остро отточенных карандашей и спросил равнодушным, бесцветным голосом, точно врач очередного из многочисленных пациентов:

— Ваша семья, Федор Васильевич, состоит из трех человек, так?

— Простите? — недоуменно переспросил Валицкий. Ему показалось, что он не понял вопроса.

— Я спрашиваю о составе семьи, — несколько громче и на этот раз подчеркнуто внятно повторил Росляков. — В списке значатся: вы, ваша супруга Мария Антоновна, шестидесяти лет, и сын Анатолий, двадцати трех лет, военнообязанный, так?

— Вы абсолютно правы, — с холодным недоумением ответил Валицкий, — однако я не понимаю, о чем идет речь.

Росляков поднял голову, посмотрел на закрытую дверь, снова перевел взгляд на Валицкого и сказал вполголоса:

— Об эвакуации.

— О чем? — переспросил Валицкий.

— Ну я же сказал, об эвакуации, — устало повторил Росляков. — Есть решение областного комитета партии. Разумеется, к вашему сыну это не относится. В ближайшие дни вас известят о месте вашего нового жительства, а также о дате и часе отъезда.

— Но… но я никуда не собираюсь ехать! — возмущенно воскликнул Валицкий, все еще не до конца отдавая себе отчет в конкретности только что сказанных Росляковым слов, но уже сознавая их смысл.

Росляков укоризненно покачал головой и устало сказал:

— Эх, Федор Васильевич, когда же вы наконец поймете, что ваше желание или нежелание не всегда является решающим! Я же сказал: есть решение бюро обкома. Вы про такое учреждение, надеюсь, слышали?

Валицкий вскочил со своего стула.

— Если вы, — громко сказал он тонким, как всегда в минуты большого волнения, голосом, — являетесь только передаточной инстанцией, то потрудитесь сообщить мне адрес… властей! Вам же, уважаемый… товарищ, хочу сообщить, что я родился и вырос в этом городе. В нем мои дома стоят! И не в ваших силах…

Он задохнулся от ярости, от обиды, судорожно проглотил слюну, хотел сказать что-то еще, но не смог произнести ни слова, громко стукнул палкой по полу, повернулся и вышел, почти выбежал из кабинета.

…Он шел по скверу к Невскому, тяжело размахивая своей палкой.

Сияло солнце. Какие-то люди рыли канаву. «Поразительная страсть все копать и перекапывать! — подумал Федор Васильевич. — Сегодня заливают асфальтом, завтра ломают и перекапывают».

Он мельком недоуменно отметил, что канаву копали люди, не похожие на обычных рабочих-строителей: молодые и пожилые, они были в пиджаках, многие в шляпах и кепках.

Но Валицкий не придал значения этим непривычным деталям, он лишь автоматически зафиксировал их и пошел дальше, по-прежнему кипя от возмущения.

Он был в таком состоянии, что даже и не пытался до конца осмыслить сказанное Росляковым. Федор Васильевич понял только одно: ему и его жене предлагают убраться из Ленинграда, где они никому не нужны.

Он шел по скверу, сердито пристукивая палкой, ослепленный чувством горькой обиды, ни на что не глядя и никого не замечая, пока дорогу ему не пересекла широкая, свежевырытая канава.

Федор Васильевич чуть не свалился в нее, потому что шел с высоко поднятой головой.

— Черт знает что! Роют дурацкие канавы в центре города! — неожиданно для самого себя громко воскликнул он, едва сохраняя равновесие, отступил и увидел, что в стороне через канаву перекинут деревянный мостик и именно по нему и идут люди.

— А это, дяденька, не канава, а траншея! — раздался где-то за спиной Федора Васильевича мальчишеский голос. — От самолетов в нее пикировать!

Валицкий обернулся и увидел мальчишку лет двенадцати, смотревшего на него с презрительным снисхождением.

— Черт знает что! — буркнул Валицкий, но уже без прежней убежденности.

Он влился в поток людей, перешел через мостик и вышел на Невский. На углу Литейного остановился, стараясь отдать себе отчет в том, куда, собственно, он идет.

А идти-то ему было некуда. Он постоял на углу, раздумывая, не следует ли вернуться обратно в управление и сказать этому Рослякову — но уже спокойно и обдуманно, — что он никуда не поедет и пришел узнать, намерены ли его выдворять из города силой.

Федор Васильевич сделал было шаг в обратном направлении, но тут же сказал себе: «Бесполезно. Росляков не более чем исполнитель. Он всегда был только исполнителем. Он пешка. Но я, я не пешка, которую можно передвинуть и вообще сбросить с доски одним движением руки!..»

Решение было принято внезапно. Ну конечно же, надо идти к высшему начальству! К тем, на чье решение ссылался Росляков!.. Однако допустят ли его, будут ли с ним разговаривать?

Но одно лишь предположение, что кто-то может отказаться разговаривать с ним, Валицким, снова привело Федора Васильевича в состояние крайнего негодования. Он взмахнул своей палкой, точно грозя кому-то, решительно пошел к остановке, дождался автобуса, втиснулся в него… И только голос кондуктора: «Смольный!» — оторвал Валицкого от его мыслей.

Он вышел из автобуса, сделал несколько шагов, завернул за угол и остановился в полном недоумении. Огромное, широко раскинувшееся, образующее два крыла белокаменное здание Смольного было прикрыто гигантской зеленой сетью. Такие сети с наклеенной на них бутафорской листвой и силуэтами деревьев Валицкому приходилось видеть лишь в театре.

Однако здесь все поражало своими масштабами. Сеть прикрывала площадь во многие сотни квадратных метров. Для столь опытного архитектора и знатока живописи, каким был Валицкий, не стоило большого труда представить себе, что сверху район Смольного должен теперь казаться огромным лесным или парковым массивом.

Некоторое время он стоял неподвижно, ошеломленный масштабом и хитроумностью замысла этой маскировки, однако очень скоро вспомнил о цели своего приезда сюда и зашагал к зданию.

Федор Васильевич не был здесь уже много лет. В его представлении Смольный являлся символом, средоточием тех неприязненно относящихся к нему, Валицкому, сил, по воле которых он вот уже долгие годы считался «опальным» и не допускался к сколько-нибудь ответственным работам. Эти силы, по терминологии Федора Васильевича, обозначались местоимением «они». Иногда он добавлял к нему слово «там». «Это уж пусть решают „они“, разве они „там“ позволят!..» — не раз произносил с сарказмом Валицкий, делая при этом неопределенный взмах рукой.

Войдя в большой, неярко освещенный вестибюль, он растерянно осмотрелся. В десятке метров от него невысокая широкая каменная лестница была перегорожена деревянным, оставляющим лишь узкий проход барьером. Возле прохода стоял военный в фуражке с синим верхом.

«К кому, собственно, я должен обратиться?» — в первый раз подумал Валицкий. Единственное имя, которое было ему известно из тех, что ассоциировались с понятием «Смольный», было имя Жданова. Он не был знаком с этим человеком, хотя не допускал мысли, что Жданову фамилия Валицкий ничего не говорит. Поэтому он решил, что направится непосредственно к Жданову.

И Федор Васильевич, чуть откинув голову и всем своим видом показывая, что он личность значительная и независимая, решительно стал подниматься по лестнице.

Когда он приблизился к барьеру, военный сделал шаг вперед, загораживая проход, и вопросительно посмотрел на странного, столь непривычно для его глаз одетого человека с тростью в руке.

— Ваш пропуск, — сказал военный.

— Я к Жданову, — бросил, не поворачивая головы, Валицкий.

— Пропуск, пожалуйста, — вежливо повторил военный, однако при этом окончательно загораживая проход.

— Я академик архитектуры Валицкий! — многозначительно произнес Федор Васильевич, глядя сверху вниз на едва доходящего ему до плеча военного.

— Вас ждут? — с некоторым колебанием в голосе спросил тот, не отступая, однако, ни на шаг.

Валицкий помедлил с ответом, обдумывая, позволительно ли ему унизиться до мелкой лжи.

— Нет, — высокомерно бросил он, — но я по важному, неотложному делу.

— Обратитесь в бюро пропусков, — сказал военный, делая движение рукой куда-то вниз, и добавил: — Прошу посторониться.

Валицкий автоматически сделал шаг в сторону, пропуская двух стоящих за ним командиров с планшетами в руках, и медленно спустился вниз. В окошке бюро пропусков ему сказали, что в секретариат товарища Жданова надо звонить по телефону, и дали номер. Телефоны висели тут же на стене, но возле них толпились люди. Валицкий дождался своей очереди, назвал номер и, перечислив все свои звания, сказал, что хотел бы переговорить с Ждановым. Мужской голос вежливо и спокойно ответил ему, что товарища Жданова сейчас на месте нет и что сегодня он вряд ли будет в Смольном.

— Как же быть? — растерянно произнес Валицкий. — У меня дело крайней необходимости…

Наступила короткая пауза; видимо, человек на другом конце провода обдумывал ответ. Наконец Валицкий услышал:

— Подождите минуту у телефона.

В трубке раздался далекий, приглушенный голос, однако Валицкий, как ни прижимал трубку к уху, не мог ничего разобрать из тех явно не ему адресованных слов.

— Вы слушаете? — снова громко и внятно прозвучало в трубке.

— Да, да! — поспешно подтвердил Валицкий.

— Я договорился с товарищем Васнецовым. Он сможет вас принять. Подойдите, пожалуйста, к окошку бюро пропусков. Без очереди.

«А кто такой товарищ Васнецов?» — хотел было произнести Валицкий, но тут же вспомнил, что не раз встречал эту фамилию в «Ленинградской правде» при перечислении имен руководителей города.

— Большое спасибо! — воскликнул Валицкий гораздо сердечнее, чем ему хотелось.

Он повесил трубку и направился к окошку, однако очередь была и здесь. Вдруг он услышал голос: «Товарищ Валицкий!» И одновременно те люди, что стояли у окна, расступились, и Федор Васильевич увидел голову человека в военной фуражке, наполовину высунувшуюся из окна. Валицкий подошел.

— Ваш партбилет, — сказал, опускаясь на стул, с которого поднялся, когда высматривал Валицкого, военный с тремя кубиками в петлицах. Одновременно он склонился над столом и протянул руку к окошку, за которым стоял Валицкий.

— Простите… но я не состою… — начал было тот, но военный прервал его:

— Тогда паспорт.

— Но… но у меня нет с собой паспорта, — в еще большей растерянности произнес Валицкий. — Я академик архитектуры! Меня весь город знает!..

Военный поднял голову, недоуменно посмотрел на лицо седовласого человека с галстуком-«бабочкой», встал, подошел к другому столу, снял трубку одного из телефонов и, прикрыв микрофон рукой, стал что-то говорить.

Потом он вернулся к окну и, не глядя на Валицкого, сказал:

— Вас проводят к товарищу Васнецову. Подождите у входа.

Через несколько минут к стоящему у барьера Валицкому спустился, слегка прихрамывая, молодой человек в сапогах и в гимнастерке. Он что-то сказал военному, проверяющему пропуска, и неожиданно обратился к Валицкому по имени-отчеству, как будто давно был с ним знаком:

— Прошу вас, Федор Васильевич, проходите.

…В конце большой, светлой комнаты, за столом, расположенным между двумя широкими окнами, сидел худощавый, черноволосый, с густыми, почти сросшимися на переносице бровями человек в гимнастерке, но без петлиц.

Когда Валицкий перешагнул порог комнаты, этот человек встал, вышел из-за стола и сделал несколько шагов ему навстречу.

— Здравствуйте, Федор Васильевич, — сказал он, протягивая Валицкому руку с узкой жилистой кистью.

То, что и Васнецов знает его имя-отчество, польстило самолюбию Валицкого. С чувством некоторой неловкости подумав о том, что не узнал заблаговременно, как зовут Васнецова, он, однако, легко подавил это чувство, снова сосредоточив все мысли на цели своего прихода.

Валицкий отметил про себя, что Васнецов молод, раза в два, очевидно, моложе, чем он сам, и тот факт, что его судьба находится в руках такого молокососа, снова вызвал у Федора Васильевича чувство настороженности.

Однако до сих пор он еще не произнес ни слова. Молча и с холодным достоинством пожал он протянутую ему руку, однако не сразу, а выждав какое-то мгновение — привычка, усвоенная Валицким уже очень давно и помогающая ему сразу установить дистанцию между собой и своим собеседником, и обвел кабинет медленным взглядом, ища место, куда бы ему поставить свою палку.

— Прошу вас, — сказал Васнецов и пошел к столу.

Так и не решив, где оставить палку, Валицкий последовал за ним, опустился в кожаное кресло, указанное ему Васнецовым, и, держа палку между ногами, оперся на нее.

Васнецов сел за стол и, слегка наклонившись в сторону Валицкого, сказал сухо, но вполне корректно:

— Мне сказали, что у вас важное дело.

— Я не уверен, что дело, представляющееся мне важным, покажется таковым и вам, поскольку оно касается моей скромной особы, — сдержанно и подчеркнуто официально начал Валицкий. — Я был вынужден нанести вам визит в связи с вопросом о моей… — Он сделал паузу, стараясь найти какое-либо слово взамен непривычного, недавно услышанного, но не нашел и повторил то же самое: — Моей эвакуации.

Васнецов слегка нахмурил брови — теперь они окончательно скрыли переносицу, — чуть приподнял руку и сказал:

— Простите, одну минутку.

Он протянул руку к краю стола, вытащил из груды лежащей там горки папок одну, раскрыл ее, снова закрыл и сказал:

— Этот вопрос уже решен, Федор Васильевич. Вы будете эвакуированы в группе первой очереди. Вам нечего беспокоиться.

Он произнес эти слова ровным, но каким-то отчужденным, безразличным тоном.

— Товарищ Васнецов, — с силой опираясь на свою палку, точно желая пробуравить ею пол, сказал Валицкий, — я не льщу себя надеждой, что вам что-либо говорит мое имя. Поэтому осмелюсь заметить, что являюсь академиком архитектуры, удостоенным этого звания еще в одна тысяча девятьсот пятнадцатом году. По моим проектам в свое время, — он произнес эти два слова с особым ударением, — в этом городе построены дома! Я являюсь — если это говорит в мою пользу, — заметил он саркастически, — почетным членом ряда иностранных архитектурных обществ и…

Он вдруг умолк, увидя на лице Васнецова едва заметную усталую, снисходительную улыбку. Однако она тотчас же исчезла, как только Валицкий замолчал.

— Нам это известно, — по-прежнему ровно и отчужденно произнес Васнецов, — и, поверьте, мы постарались все это учесть. Вам и вашей супруге будет предоставлено купе в международном вагоне. Вы сможете вывезти необходимые вам… вещи. Правительство сделает все возможное, чтобы на месте нового жительства — им, очевидно, будет Свердловск — вам были бы созданы максимальные удобства. Максимальные в условиях войны, — добавил он, уже не скрывая горькую усмешку. — К тому же вы уедете в первую очередь. Раньше других. Вряд ли вы можете требовать от нас большего.

Васнецов отдернул левый рукав гимнастерки, посмотрел на часы и, уже не глядя на Валицкого, сказал:

— А теперь извините. Я очень занят.

Валицкий слушал со все возрастающим недоумением. Он уже несколько раз открывал рот, чтобы прервать Васнецова, но тот каждый раз, когда Федор Васильевич пытался что-то сказать, предостерегающе поднимал руку. Когда Васнецов умолк, Валицкий продолжал глядеть на него широко раскрытыми глазами, тяжело дыша и чувствуя, что у него голова идет кругом. Ему захотелось крикнуть: «Чушь!», «Бред!», «Нелепость!» — но вместо этого он растерянно произнес:

— Но… но… я никуда не хочу уезжать! Вы можете это понять? Никуда!

Однако ему показалось, что Васнецов не расслышал его слов или попросту не придал им никакого значения. И тогда Валицкий вскочил, вытянулся во весь свой огромный рост и, стуча палкой по полу, закричал:

— Мне не нужны ваши международные вагоны! Мне ничего не нужно, можете вы это понять?! — Он с силой отбросил в сторону свою палку и продолжал еще громче: — Я прошу только одного, чтобы меня оставили в покое! Я не рухлядь, не хлам, который можно сгрести лопатой и куда-то отправить! Вам не дано права! Я… я Сталину телеграфирую! Это произвол! Я…

Он осекся, увидев, что Васнецов смотрит на него пристальным и, как ему показалось, суровым взглядом, понял, что наговорил лишнего, что еще одно слово — и этот жесткий, с аскетическим выражением лица человек, несомненно обладающий большой властью, попросту велит ему оставить кабинет. Несколько мгновений длилось молчание. Валицкий стоял неподвижно, но уже не как прежде, вытянувшись во весь рост, а внезапно ссутулившись, по-стариковски, безвольно опустив свои длинные руки.

— Хорошо, — сказал он наконец глухо, едва внятно. — Видно, я мешаю вам работать. Простите. Все, что я сказал… неуместно. Мне просто хотелось… узнать правду. А теперь я уйду.

Он поискал взглядом свою отброшенную палку. Она лежала неподалеку, но Валицкий почувствовал, что у него нет сил нагнуться, чтобы поднять ее. Он медленно повернулся и, с трудом передвигая негнущиеся ноги, пошел к двери.

— Подождите! — раздался за его спиной негромкий голос.

Валицкий обернулся и увидел, что Васнецов встал из-за стола и идет к нему быстрой, пружинящей походкой.

Он подошел к Валицкому почти вплотную, дотронулся до рукава его пиджака и сказал неожиданно мягко:

— Извините. Мы, видимо, не поняли друг друга. Никто не принуждает вас уезжать. И все же… вам лучше уехать.

— Но почему? — снова обретая силы, воскликнул Валицкий.

— Потому что город… может подвергнуться опасности. Эвакуируя из Ленинграда наши материальные и… интеллектуальные ценности, мы сохраняем их для будущего. Поймите, это не эмоциональный вопрос. Это — требование военного времени.

Он говорил твердо, но медленно, с паузами, тщательно обдумывая каждое произносимое им слово.

И именно этообстоятельство, именно ощущение, что Васнецов недоговаривает нечто очень важное, решающее, поразило Валицкого больше всего.

Наконец он тихо спросил:

— Вы считаете положение столь серьезным?

— Да, — прямо глядя ему в глаза, ответил Васнецов, помолчал немного и добавил: — Вы же требовали от меня правды.

— Но почему же… — начал было Валицкий и умолк. Целый рой мыслей внезапно как бы обрушился на него. Он хотел спросить, почему мы отступаем, где же наши танки, пушки, самолеты, кто виноват в том, что немцев допустили на нашу землю, что думают маршалы и генералы, что, наконец, делает Сталин… Но не смог. Не потому, что боялся. Просто Валицкий почувствовал, что у него нет нравственного права задавать все эти вопросы. Он понял, что никто и ни в чем не обязан давать ему отчет, что сейчас нет и не может быть «спрашивающих» и «отвечающих» и что все они, в том числе и он сам, отныне объединены общим горем и общей ответственностью.

В этот момент дверь открылась, и чей-то громкий голос доложил с порога:

— Сергей Афанасьевич, заседание Военного совета начинается через две минуты.

В дверях стоял молодой военный с вытянутыми по швам руками и выжидающе смотрел на Васнецова.

— Иду, — коротко сказал тот. Он торопливо вернулся к столу, взял толстую красную папку, раскрыл ее, пробежал глазами какую-то бумагу, снова захлопнул папку, поднял голову и сказал: — Мне надо идти, Федор Васильевич. Простите.

Он сделал несколько шагов к двери, потом остановился, поднял брошенную Валицким палку и, протягивая ее Федору Васильевичу, сказал:

— Я думаю, что вам надо уехать. А за то, что хотели остаться, спасибо. Это все, что я могу вам сейчас сказать.

…В приемной Валицкого дожидался все тот же молодой человек в гимнастерке без петлиц, который привел его сюда. Он сделал приглашающее движение рукой и, пропустив Федора Васильевича в дверь первым, пошел рядом с ним по коридору.

Они спустились по лестнице к деревянному барьеру. Внезапно Валицкий остановился.

— Простите, — сказал он, обращаясь к сопровождающему его человеку, — сколько вам лет?

— Мне? — растерянно переспросил тот, но тут же ответил: — Двадцать семь.

— Вы… не в армии?

Он увидел, что его спутник густо покраснел.

— Н-нет… — ответил он. И добавил: — Нога вот у меня… Но завтра я ухожу отсюда. В отряд ПВО.

«Глупо, глупо, бестактно! — подумал Валицкий. — Я же видел, что он хромает».

Они подошли к барьеру. Молодой человек в гимнастерке и стоящий у барьера военный обменялись взглядами. Военный поднял ладонь к козырьку фуражки и сказал:

— Прошу.

Валицкий помедлил мгновение, потом обернулся к своему провожатому и сказал:

— Простите меня. Я стар и глуп.

И, не дожидаясь ответа, стал спускаться по лестнице.

…Тяжело опираясь на палку, он сделал несколько шагов по аллее, прикрытой маскировочной сеткой.

«Так, — мысленно произнес Федор Васильевич, — значит, я стар. Слишком стар. Вот так».

Он сделал еще несколько шагов и вдруг почувствовал боль в области сердца.

— Вам нехорошо? — раздался за его спиной голос.

Валицкий обернулся, увидел идущего следом за ним пожилого военного с прямоугольниками в петлицах и отрывисто бросил:

— Нет! С чего это вы взяли?

Он выпрямился, откинул голову и пошел вперед привычными, мерными шагами, стараясь заглушить боль в сердце…

18

…Уже пылали западные рубежи нашей страны. Уже в первых захваченных городах и селах немцы устанавливали «новый порядок» — два страшных для наших людей слова, по буквам которых стекала человеческая кровь. Уже тысячи советских солдат и моряков предпочли смерть жизни на коленях, и десятки летчиков уже стартовали со своих аэродромов в бессмертие. Они уходили из жизни как воины, как борцы, как герои. Даже тогда, когда у них не хватало вооружения, они стояли насмерть, сражаясь с врагом до последнего пушечного снаряда, до последнего патрона, нередко приберегая эту последнюю пулю для себя.

Они не падали на колени перед врагом, не зарывали в землю свои лица перед танковыми лавинами, как того ожидал Гитлер, нет! Советские бойцы, еще вчера видевшие над собой мирное небо, еще не привыкшие к грохоту вражеских орудий и к разрывам фугасных бомб, они теперь, в эти страшные часы, с особой, всепроникающей силой почувствовали, осознали, как дорога им Родина…

Война полыхала в западных районах, но уже изменилось лицо всей страны — улицы ее городов, шоссейные и проселочные дороги — все приняло новое, суровое выражение.

В мирное время жизнь армии обычно бывает скрыта от взоров миллионов людей. Она протекает за высокими каменными стенами казарм, на удаленных от населенных пунктов полигонах, в степных и лесных пространствах, где происходят маневры, на аэродромах, морских просторах, в штабных кабинетах.

Только два раза в год — на майские и ноябрьские праздники — жизнь армии как бы выплескивалась наружу, на центральные городские площади, на прибрежные морские воды и в обычно тихое, спокойное, видимое с каждой улицы, из каждого окна небо.

Война меняет облик города. Военные регулировщики, стоящие на перекрестках на месте привычных милиционеров, идущие строем красноармейцы, грузовики, неведомо откуда появившиеся танки и орудия — все это заполняет городские улицы, и люди, стоя на тротуарах, наблюдают с тревогой и надеждой все это необычное движение, понимая, что началась совсем другая, неизвестно что сулящая жизнь.

Меняется не только лицо улицы. На заводах и фабриках, в директорских кабинетах, в помещениях партийных комитетов все чаще и чаще появляются военные. На некоторых из них новое, не пригнанное по фигуре обмундирование, да и по походке этих людей, по их манере разговаривать можно легко узнать тех, кто еще вчера носил пиджаки и брюки навыпуск.

Со стороны кажется, что отныне армия берет в свои руки руководство повседневной жизнью миллионов людей, диктуя им новый, сурово-тревожный уклад, отсекая прошлое от настоящего. Но на самом-то деле тысячи партийных, советских и хозяйственных руководителей остаются на своих постах или заменяют ушедших на фронт, и партийные органы по-прежнему несут на себе все бремя организации и ответственности, бремя, которое в дни войны становится во сто крат тяжелее.

На глазах менял свой облик и Ленинград.

Первыми отметили это летчики, патрулирующие над городом, — они стали терять видимые ранее ориентиры. Прикрытый гигантской маскировочной сетью. Смольный исчез, превратился в пышущий буйной растительностью парк.

Казалось, исчезла и площадь Урицкого вместе с расположенными на ней Зимним дворцом и штабом округа.

Исчез погашенный защитной краской золотой блеск Исаакиевского купола, померкли знаменитые шпили Петропавловской крепости и Адмиралтейства…

Уже много коммунистов и комсомольцев ушло в армию по партийным путевкам. Уже десятки истребительных батальонов — первые ленинградские добровольческие формирования, созданные для борьбы с вражескими парашютистами и диверсантами, — несли круглосуточную службу на дорогах, ведущих в Ленинград, на улицах города и у предприятий, имеющих оборонное значение. По вечерам тысячи ленинградцев с красными повязками на рукавах пиджаков и спецовок занимали посты в подъездах домов, на чердаках и крышах.

И в то же самое время казалось, что внешне жизнь Ленинграда в те первые дни войны не изменилась и что на улицах города царит мир и спокойствие и нет и не может быть силы, способной подавить неистребимую жизнестойкость и веру в будущее, ключами бьющие в этом городе.

По-прежнему торговали цветами киоски на углах Невского. По-прежнему люди заполняли по вечерам парки, рестораны и кафе.

И казалось, что тревожные сообщения, зовущие к бдительности, красочные плакаты, покрывающие теперь стены домов, все еще воспринимаются людьми как нечто временное, инородное, не способное изменить то, что еще только вчера составляло их жизнь.

Может быть, все это было так потому, что война шла еще где-то далеко, за сотни километров, — по крайней мере, так думалось ленинградцам, читающим запоздалые сводки Информбюро. Слишком сильна была их вера в могущество Красной Армии, желание любую ее неудачу истолковать как нечто несущественное, предусмотренное командованием и поэтому не могущее иметь серьезных последствий. Рождались слухи об уже достигнутых нашими войсками, но по каким-то соображениям еще не объявленных решающих победах.

И, не находя сообщений об этих победах в утренней сводке Информбюро, люди все-таки верили, что узнают о них из сводки вечерней…

И только в прикрытом маскировочной сетью Смольном, откуда ни одна полоска света не пробивалась ночью из-за плотно зашторенных окон, только в здании штаба ПВО на Дворцовой площади люди — военные и гражданские, не спящие вот уже третью ночь подряд, охрипшие от бесконечных телефонных переговоров, склонившиеся над картами, испещренными жалами направленных на Ленинград стрел, стоящие за согбенными спинами телеграфистов, следя, как ползут узкие бумажные ленты из аппаратов «Бодо» и «СТ», — эти люди уже понимали, как велика опасность и как быстро она приближается…

Нет, никому из них еще не было известно, что в планах Гитлера, в приказах наступающим немецким войскам Ленинград обозначен первоочередной целью начавшейся войны.

Но они уже знали о том, что к вечеру 22 июня танковые дивизии немцев прорвали пограничные рубежи Прибалтийского военного округа, что фашисты находятся северо-западнее Каунаса, что им удалось форсировать реку Неман.

Не принесли обнадеживающих известий и последующие два дня. Под натиском превосходящих сил немецкой группы армии «Север» советские войска в Прибалтике отступали с боями по расходящимся направлениям — в сторону Риги и от Каунаса в сторону Вильнюса и далее на Полоцк. При этом центральное направление: Вильнюс, Даугавпилс, Остров — оказалось доступным для прорыва моторизованных и танковых дивизий противника…


Двадцать четвертого июня, около полуночи, Звягинцева вызвал к себе заместитель начальника штаба (теперь уже не округа, а фронта) полковник Королев. Майор с первого же дня войны был окончательно прикреплен к оперативному управлению и находился, по существу, в подчинении у Королева.

Не здороваясь — минувшие трое бессонных суток пролетели вообще как несколько часов, — Королев сообщил, что в Смольном, откуда он только что вернулся, принято важное решение. Там еще остались заместитель командующего и начальник инженерного управления — их задержал Жданов, — а для Звягинцева есть срочное задание…

Полковник сказал об этом майору сухо. Отношения между ними стали несколько натянутыми после того, как Звягинцев в первый день войны подал рапорт с просьбой откомандировать его из штаба в войска и пытался заручиться поддержкой в этом своем намерении заместителя начальника штаба. Королев в обидной форме отказал, сказав, что и трусость иногда выступает в обличье храбрости. Тогда Звягинцев молча повернулся и вышел из кабинета, дрожа от обиды. Теперь, будучи вызванным к Королеву, он решил про себя держаться, как и положено, на официальной дистанции.

Королев взял одну из лежащих на столе карт и жестом пригласил майора подойти поближе.

— Вот… Будем создавать рубеж обороны фронтом на юг…

— Куда? — вырвалось у Звягинцева.

— Я сказал — на юг! — резко повторил Королев. Провел ногтем по карте и добавил: — Вот так… По реке Луге.

Королев пристально посмотрел на Звягинцева, как бы удивляясь, что тот молчит. Он уже привык охлаждать горячность Звягинцева.

А Звягинцев молчал. Недавняя обида на Королева и связанные с ней мысли отступили, едва Королев произнес слова: «По реке Луге…»

Некоторое время они молча глядели друг на друга в упор, и Звягинцеву показалось, что в маленьких, обычно лишенных особого выражения глазах Королева он читает просьбу: «Не задавай лишних вопросов, без того горько».

Затем Королев деловым тоном, уже не глядя на Звягинцева, продолжал:

— Военный совет утвердил основные положения по строительству этого рубежа, доложенные заместителем командующего генералом Пядышевым. Руководство возложено на начальника инженерного управления. Мы начинаем немедленно рекогносцировку по секторам. От оперативного управления поедет несколько командиров. Ты назначен быть с ними. Поедешь с утра. Вопросы есть?

Но Звягинцев по-прежнему молчал. Потому что, хотя он и не пропустил ни одного слова из того, что говорил Королев, и в его привычном к картам представлении уже обрисовалась техническая сторона поставленной задачи, он все еще не мог усвоить тот страшный смысл, который заключался в произнесенных Королевым словах: «На Луге».

«На Луге, на Луге!..» — повторял про себя Звягинцев. Там, где ни он, ни, конечно, сам Королев никогда не допускали и мысли о возможных военных действиях! Все заботы, все тревожные взгляды работников штаба округа были всегда обращены только на север, к границе с Финляндией! Еще несколько дней назад само предложение строить укрепления на реке Луге, то есть мысль о возможности вторжения врага почти в центр России, прозвучало бы в лучшем случае нелепо, в худшем же — как проявление пораженчества.

Последовала длинная пауза, после которой Звягинцев нашел в себе силы спросить:

— Но… но как же так, Павел Максимович?.. Ведь у нас там… абсолютно ничего нет! Ни частей, ни… ведь весь наш план рассчитан на северное направление! А Прибалтийский округ?..

Королев стремительно повернулся к нему.

— Прекрати болтовню, майор Звягинцев! — гаркнул он с неожиданной злостью. — Ты что думаешь, мы с тобой в номере гостиницы «Москва» сидим? Идет война, и она не на трибунах решается! Можешь ты это понять?!

— Я все могу понять, товарищ полковник, — с глубокой горечью произнес Звягинцев, глядя в упор на Королева, — именно поэтому я сейчас еще более, чем раньше, убежден, что мое место не в штабном кабинете, а в войсках. У меня, наконец, есть опыт финской войны, я строевой командир…

Он запнулся и умолк, увидя, как сжались огромные кулаки Королева и по его полному, одутловатому лицу пошли красные пятна.

— Ах, вот оно что!.. — медленно произнес Королев, отступая на шаг в сторону и насмешливо меряя Звягинцева с головы до ног тяжелым, бычьим взглядом. — Как ваша фамилия, товарищ майор? Суворов? Или Кутузов? Руководство войсками изволите взять на себя? Может быть, на белом коне, шашку наголо и рысью на танки марш-марш?! Я уже говорил тебе: есть разные трусы…

— Товарищ полковник, — напрягаясь каждым своим мускулом, возмутился Звягинцев, — вы… не имеете права! Я коммунист и командир Красной Армии! Я знаю свое место и готов принять батальон, саперную роту, наконец!

— А дальше? — снова тоном едкой насмешки произнес Королев.

— А дальше — не ваша забота! — ослепленный обидой и возмущением, забывая о субординации, воскликнул Звягинцев. — Во всяком случае, я не побегу от врага, как некоторые другие, и, если надо, сумею умереть там, где буду стоять, — на своем рубеже! И вы не имеете права называть меня трусом!

— Имею! — опять гаркнул Королев. — Ты что думаешь, меня громкой фразой обмануть можно? Думаешь, я в тайную твою мыслишку проникнуть не сумею? А хочешь, я ее сейчас тебе вслух разъясню? Ты укоров, ответственности боишься! Тебе важное дело поручают, оборонительный рубеж строить, сотни тысяч советских людей от врага заслонить! А ты о репутации своей печешься! Это, мол, не я — другие отступают! Я за Красную Армию ответственности нести не хочу, а только за себя, за свою роту! Я насмерть стоял, умереть не побоялся! А то, что моя смерть врага не остановила, — тут уж с меня взятки гладки!

— Кто может сказать, что стоять насмерть — значит быть трусом?! — снова негодующе воскликнул Звягинцев.

— А ты стой и умирай там, где тебя партия поставила! Место себе не выбирай! — перебил его Королев, махнул рукой и добавил: — Эх ты! И такого мы в партбюро выбирали!..

Наступило молчание. Звягинцев молчал, подавленный.

А полковник стоял в двух шагах от Звягинцева, все еще тяжело дыша. Он расстегнул воротник гимнастерки, и стали видны набухшие вены на его короткой шее.

— Что мне надлежит делать? — автоматически спросил Звягинцев.

— Выполнять приказ, — отрывисто бросил Королев. Потом он покрутил головой, застегнул ворот, провел пальцами под ремнем, оправляя гимнастерку, подошел к Звягинцеву и положил руку на его плечо. — Не обижайся. Что заслужил, то и получил, — сказал он неожиданно мягко, — готовностью умереть не кичись. Нам побеждать, а не помирать надо учиться… И рефлексии свои брось. В мирное время они еще так-сяк. Терпимы. Кое-кому даже нравятся, — вот он, мол, какой! Не бурбон — философ! А сейчас — война. Жестокая вещь. Кончится — в военно-научное управление пошлем. Будешь анализировать. А сейчас… не присваивай себе права только критиковать и спрашивать, Алексей! Спрашивать всегда легче, чем отвечать. Понял, ну?..

Он пристально посмотрел в глаза Звягинцеву. И тому показалось, что он снова прочел во взгляде Королева тайную мысль: «Пойми, ни я, ни ты не виноваты, что все так сложилось. И выяснять все это сейчас ни к чему. Не время. Получил приказ — и выполняй его. И высший смысл нашей жизни сейчас — это выполнять свой долг. И больше мне нечего тебе сказать. Сегодня — больше нечего».

— Разрешите идти? — тихо спросил Звягинцев.

— Идите, — ответил Королев.

Звягинцев сделал строевой поворот и вышел из кабинета.


Не только Звягинцев, но и еще ряд командиров штаба и инженерного управления получили в тот поздний час приказ немедленно приступить к рекогносцировкам и разработке плана строительства рубежей к югу от Ленинграда.

Звягинцеву был задан район города Луги — в центре направления со стороны Пскова.

Вернувшись в свой маленький кабинет на первом этаже, с единственным окном, прикрытым изнутри решеткой, а теперь еще и синей, из плотной бумаги маскировочной шторой, Звягинцев взглянул на часы, открыл сейф, вынул карту и разложил ее на столе.

Как и многие командиры в инженерном управлении округа, Звягинцев был достаточно хорошо осведомлен о состоянии оборонительных сооружений на границе с Финляндией. В том, что новый Выборгский укрепленный район, прикрывающий Ленинград на самом близком направлении, хотя и не полностью оборудован, однако находится в состоянии боевой готовности, он недавно убедился сам.

Но с юга Ленинград не имел такого прикрытия. Об укрепленных районах под Псковом и Островом — на бывшей границе с Латвией и Эстонией — Звягинцев знал только то, что два года назад они были законсервированы, а часть их оборудования и вооружения демонтирована.

Карта у Звягинцева была крупномасштабной, и он после некоторых размышлений и предварительных набросков на ней встал из-за стола и подошел к другой, висевшей на стене мелкомасштабной карте Ленинградской области и стал вглядываться в ее общие очертания, в расположение на карте городов, рек и озер.

Остров, Псков, река Плюсса, Луга, озеро Ильмень… Звягинцев бывал в тех местах и сейчас пытался зрительно представить разные варианты рубежей по рельефу, по расположению городов, как вдруг вздрогнул и, точно притянутый невидимой нитью, почти вплотную приблизил лицо к карте. Он увидел черную, едва заметную точку, над которой микроскопическими, но четкими буквами шла надпись: «Белокаменск».

«Вера! — мысленно воскликнул он и повторил недоуменно, точно сам себе не верил: — Как же это так? Ведь там же Вера!..»

Звягинцев напряженно вглядывался в маленькую черную точку, и перед его глазами возникли туманные картинки глухого провинциального городка — немощеные улицы, обсаженные деревьями, колодцы или водоразборные колонки на них, садики, домики со ставнями…

И в одном из них она, Вера, совершенно не подозревающая о грозящей опасности.

Звягинцев взглянул на масштаб карты и снова на черную точку. Еще час назад он считал эти места если не глубоким, то, во всяком случае, достаточно отдаленным тылом. Теперь все изменилось! Полученное им задание свидетельствовало, что у командования есть самые серьезные основания считать весь тот район возможным театром военных действий.

Что же делать? Как предупредить Веру, чтобы она немедленно возвращалась? Через ее отца? Но ведь они виделись два дня назад в Смольном и говорили о том, что Вере следовало бы вернуться… Может быть, она уже вернулась?.. А если нет? Что, если после сообщений в газетах о попытках налетов фашистской авиации на Ленинград и родителям Веры и ей самой показалось, что там, в этом тихом Белокаменске, безопаснее переждать войну?..

«Переждать войну!..» — мысленно повторил он с горькой усмешкой. Нет, надо немедленно выяснить, вернулась ли Вера. А если нет, то предупредить ее отца. Разумеется, предупредить спокойно, не вызывая лишних опасений и вопросов. Не говорить ни слова о решении строить оборонительные рубежи на Луге — пока это военная тайна, — но дать ему понять, что для Веры будет лучше, если она немедленно вернется в Ленинград.

Так или иначе, но надо срочно переговорить со старшим Королевым. Номер телефона Веры Звягинцев знал, аппарат стоял на столе, он решительно потянулся к трубке…

Но в этот момент другая мысль заставила его опустить руку; «Поздно! Половина первого ночи!» Звонок в такое время неминуемо вызовет переполох в доме Королевых!

Но что же делать? Надо все же звонить… Не исключено, что Вера уже вернулась и теперь сама подойдет к телефону. Тогда можно будет, не называя себя, спокойно повесить трубку. А если ответит ее мать? Как он сможет ей объяснить? Попросит разбудить Ивана Максимовича?..

Несколько мгновений Звягинцев продолжал колебаться, раздумывая, стоит ли звонить именно сейчас или дождаться утра. Посмотрел на разложенную на столе карту, где он уже отметил вчерне район и границы предстоящих рекогносцировок и работ. Потом решительным движением снял трубку и назвал знакомый номер. Некоторое время никто не отвечал. Звягинцев все сильнее сжимал трубку в надежде, что пройдет еще секунда и ему ответит сама Вера, но в трубке царило молчание. Внезапно раздался щелчок, и приглушенный мужской голос произнес:

— Слушаю.

— Товарищ Королев? Иван Максимович? — нерешительно спросил Звягинцев, хотя сразу же узнал его голос.

— Я.

— Простите, что разбудил, — начал Звягинцев, чувствуя, что голос его звучит взволнованно, изо всех сил стараясь говорить спокойно, — это Звягинцев.

— Кто? — недоуменно переспросил Королев.

— Я, я, Алексей Звягинцев!.. Наверное, разбудил вас?

— А-а, майор!.. — раздалось в трубке. — Что случилось?

— Нет, нет, ничего, — поспешно ответил Звягинцев, все еще пытаясь придать своему голосу обычное звучание. — Я не разбудил вас? — снова повторил он, сознавая, что на этот раз вопрос его звучит глупо.

— Ничего ты меня не разбудил, — ворчливо ответил Королев, — я на казарменном живу. Зашел домой белье сменить. Что случилось-то, спрашиваю?

— Нет, нет, ничего! Просто хотел узнать… Вера вернулась?

— Еще нет, — ответил Королев после короткой паузы.

— Она все еще там?.. В Белокаменске? — спросил Звягинцев упавшим голосом.

— Послушай, майор! — Голос Королева звучал строго, и в нем явно прозвучали нотки тревоги. — Я тебя спрашиваю, что случилось?

— Иван Максимович, ей надо вернуться! Вы же помните, мы еще там, в горкоме, об этом говорили! Вы должны ей велеть срочно возвратиться в Ленинград.

— Ве-леть! — насмешливым тоном повторил Королев. — А ты вот всегда делал то, что родители велели?

— Но поймите, это очень серьезно! — уже не думая о том, как скрыть свое волнение, почти закричал Звягинцев. — Ведь война идет!

— Спасибо, что объяснил, — с горечью ответил Королев, помолчал немного и сказал: — Для нас с тобой война, а у нее… Заболел там кто-то. Ну, парень ее, понял? Я сегодня с родными по междугородному разговаривал.

— Но… разве она поехала не одна?! — вырвалось у Звягинцева.

— Выходит, что не одна.

— Да… да… Я понимаю, — бессвязно пробормотал Звягинцев и вытер рукавом гимнастерки взмокший лоб, — но вы все-таки скажите… скажите ей, что надо обязательно возвращаться.

Не дожидаясь ответа, он медленно положил трубку на рычаг.

«Ну, вот так… — мысленно произнес Звягинцев, — все ясно. Нечего мне о ней беспокоиться…»

Кто этот парень? Как его зовут? Николай? Нет, Анатолий. Тот самый студент. Ну конечно, она поехала с ним. Что же, значит, у нее есть надежная защита. Высокий, широкоплечий… На руках вынесет в случае чего… Заболел? Что с ним могло случиться, с этим верзилой?

Но, странное дело, несмотря на чувство горечи, которое испытывал Звягинцев, он в то же время ощущал и облегчение от сознания, что в такое время Вера не одна, что рядом с ней находится человек, который сможет защитить ее в трудную минуту.

Раздался телефонный звонок. Звягинцев поспешно схватил трубку с тайной надеждой, что снова услышит голос Королева-старшего. Не сознавая того, что тот позвонить ему не мог, хотя бы потому, что не знал его служебного телефона, Звягинцев поспешно спросил:

— Товарищ Королев?

— Я, — ответил немного удивленный полковник. — Ты что, через стены видишь?

— Нет, нет, простите, — сбивчиво ответил Звягинцев, — просто я работаю над вашим заданием и…

— Ну и хорошо, что работаешь, — удовлетворенно сказал полковник, — предупреждаю: генерал Пядышев из Смольного звонил, справлялся. Скоро вернется, тогда вызовет всех, кто работает над заданием. У меня все. Действуй!

— Слушаю, — сказал Звягинцев и, повесив трубку, с тревогой посмотрел на часы…

К заместителю командующего адъютант вызвал Звягинцева в два часа ночи. Генерал выслушал короткие сообщения всех работавших над планом строительства, сделал необходимые коррективы и, напомнив, что задание весьма срочное, приказал продолжать уточнять все расчеты.

Звягинцев вернулся к себе, бросил взгляд на стоявшую у стены узкую койку-раскладушку, на которую не ложился уже третью ночь, и погрузился в работу.

Он работал сосредоточенно, тщательно, но чем больше углублялся в расчеты, тем сильнее его одолевала тревога. Теперь уже не сам факт необходимости возводить укрепления под Лугой волновал его, с этим он уже свыкся, будучи поглощен выполнением задания. Другая мысль, другой вопрос неотвратимо вставали перед ним: как, какими средствами можно будет реализовать это задание, реализовать не на картах, не в расчетах, а в реальности? Откуда возьмет командование целую армию? Ведь для того, чтобы воплотить все расчеты в бетон, металл, построить дзоты, эскарпы, блиндажи, земляные укрепления, потребуются десятки тысяч людей, тысячи и тысячи рук! Может быть, у командования есть договоренность с Москвой и эту дополнительную армию перебросят сюда, под Ленинград, из резервов?..

…Ночь кончалась, когда Звягинцев, чувствуя, что обозначения на карте и цифры расплываются перед его глазами, встал из-за стола, сел на койку, снял сапоги, поясной ремень и, расстегнув ворот гимнастерки, собрался было уже прилечь хотя бы на час, но в этот момент снова раздался телефонный звонок.

На этот раз звонил лично генерал Пядышев. Он приказал Звягинцеву немедленно, взяв карту и свои расчеты, выехать в Смольный, к Жданову.

Несколько мгновений Звягинцев растерянно молчал. Затем переспросил генерала, правильно ли понял приказание и надлежит ли ему явиться лично к Жданову.

— Не тратьте времени, товарищ майор, машина за вами послана, — сказал генерал и добавил: — Член Военного совета Жданов хочет поговорить с одним из непосредственных исполнителей расчетов. Поедете вы.

— Но о чем я должен докладывать товарищу Жданову? — все еще растерянно спросил Звягинцев.

— Ответите на вопросы, которые будут заданы, — с некоторым нетерпением сказал генерал и добавил: — В пределах вашей компетенции и вашего задания. У меня все.

Раздался разъединяющий щелчок.

Звягинцев повесил трубку и после нескольких мгновений нерешительности стал торопливо складывать в портфель карты и расчеты, пытаясь представить себе, какие именно вопросы задаст ему Жданов, секретарь ЦК и обкома партии, член Военного совета фронта.

…«Эмка», выкрашенная в серо-зеленые, камуфлирующие цвета, уже ждала Звягинцева. Сидевший за рулем молодой красноармеец при виде выходящего из подъезда майора потянулся к противоположной двери кабины и открыл ее. Звягинцев сел рядом с водителем, положил портфель на колени и сказал:

— В Смольный. Побыстрее!..

Шофер повернул ключ зажигания, рывком, со звоном включил скорость, и машина тронулась.

Только сейчас Звягинцев заметил, что по небу шарят лезвия прожекторов. Он прислушался. Откуда-то очень издалека, заглушаемый шумом мотора, доносился гул зенитной стрельбы.

— Сейчас объявят тревогу, — сказал он.

— А она уже два часа как объявлена! — охотно откликнулся шофер.

«Вот как?» — удивленно подумал Звягинцев, за работой он даже не расслышал предупреждений по радио.

— А я люблю ночью ездить, — продолжал словоохотливый водитель, — всегда в разгон прошусь! Ни тебе людей, ни машин! Мчишься, как царь дорог! Но-но! — предупреждающе воскликнул он, увидя, как с тротуара, наперерез машине, шагнул было милиционер. — Глядеть надо! — И ткнул пальцем в пропуск — квадрат картона, прикрепленный к ветровому стеклу.

Звягинцев с улыбкой посмотрел на своего водителя. И ему подумалось, что этот молодой, с белесыми глазами парень в лихо надвинутой на бровь пилотке, наверное, еще воспринимает войну как нечто романтическое, тревожно-волнующее, но отнюдь не опасное. «Если бы ты знал, с каким заданием я еду в Смольный!» — подумал Звягинцев.

— Товарищ майор, — снова заговорил шофер, — а правду говорят, что наши под Берлином десант высадили? С тыла, значит?

— Не знаю, не слышал, — ответил Звягинцев.

— А в городе говорят! — не унимался водитель. — Я вот вечером одного генерала возил, тоже спрашивал. Молчит! По виду его чувствую, что знает, а молчит. А вам, выходит, неизвестно?

Эти последние слова он произнес с нотками снисхождения в голосе, явно давая понять, что и не ожидал другого ответа от командира столь невысокого по сравнению с генералом звания.

Он гнал машину по пустым улицам, не соблюдая правил движения, то по правой, то по левой стороне, явно наслаждаясь своими неограниченными возможностями.

За какие-нибудь пятнадцать минут они миновали большое расстояние от штаба до Смольного. Не доезжая метров тридцати до ворот, шофер резко остановил машину — она жалобно скрипнула тормозами — и сказал:

— Приехали, товарищ майор. Дальше нельзя — новый приказ вышел. Я за углом ждать буду, где трамвайный круг. Туда и подойдете.

Звягинцев вышел из машины и собирался было уже захлопнуть дверцу, когда снова раздался голос шофера. Перегнувшись через сиденье, он крикнул ему вслед:

— А вы, товарищ майор, если к случаю придется, узнайте у начальства-то! Ну, насчет десанта. Там-то, — он кивнул в сторону Смольного, — небось все известно. Вы не думайте, в случае чего я молчок. Службу знаю…


Прошло всего трое суток с тех пор, как Звягинцев вышел из Смольного, но ему показалось, что он не был здесь очень давно. И не только потому, что за это время неузнаваемо изменился внешний вид Смольного, подъезд к которому был прикрыт гигантской маскировочной сетью, а для того, чтобы проникнуть в само здание, Звягинцеву пришлось трижды предъявить свое удостоверение на постах, начиная от ворот, и трижды молодые лейтенанты из охраны тщательно сверяли его фамилию со своими списками. Изменилась сама атмосфера внутри Смольного. Обычно тишина царила в его бесконечных коридорах и люди как бы терялись в них, становились незаметными.

Правда, уже в ту предвоенную ночь, когда Звягинцев шел на совещание к Васнецову, на втором этаже царило необычное оживление.

Но сейчас уже весь Смольный, все его коридоры чем-то напоминали Звягинцеву тот старый Смольный, который он знал только по кинофильмам, посвященным Октябрьской революции. По коридорам озабоченно сновали люди, многие из них были в военной форме, армейской и морской, и Звягинцев, как кадровый командир, мгновенно заметил, что форму эту они надели совсем недавно. Бойцы-связисты, стоя на лестницах-стремянках, тянули по стене, под карнизом, телефонный провод. Торопливой походкой, но не смешиваясь с остальными людьми, обгоняя их, проходили фельдъегеря — их легко было узнать по фуражкам с синим верхом и по одинаковым большим клеенчатым портфелям. Время от времени на пути Звягинцева по длинным коридорам открывались двери и из комнат выходили люди, на ходу читая какие-то листы бумаги или узкие телеграфные ленты, а вслед им неслась мягкая дробь пишущих машинок. На стенах, обычно гладких и, казалось, всегда свежевыкрашенных, теперь висели военные красочные плакаты… Звягинцев не знал, на каком этаже находится кабинет Жданова. Ему не пришло в голову спросить об этом генерала Пядышева, и теперь, бредя по коридорам Смольного, он надеялся, что найдет этот кабинет по табличкам с указанием фамилий, которые, как помнилось Звягинцеву, висели еще три дня назад на каждой двери.

Но сейчас табличек не было. О них напоминали только узкие светлые следы на дверях.

В этой настороженной, тревожно-деловой атмосфере Звягинцев как-то не решался спросить первого встречного, где находится кабинет Жданова. Он уже собрался вернуться на пост охраны, чтобы узнать номер нужной ему комнаты, повернулся и лицом к лицу столкнулся с выходящим в этот момент из дверей ближайшей комнаты Васнецовым.

Лицо Васнецова было сурово-сосредоточенным, густые брови сдвинуты на переносице. Еще секунда, он прошел бы мимо, даже не взглянув на Звягинцева.

— Товарищ Васнецов! — тихо окликнул его Звягинцев, но тут же вытянулся в положение «смирно» и уже громче повторил: — Разрешите обратиться…

Васнецов остановился, рассеянно посмотрел на Звягинцева, видимо все еще занятый своими мыслями, и сказал:

— А-а, товарищ майор!..

Потом чуть заметно улыбнулся и добавил:

— Хотелось бы мне, чтобы ты тогда оказался неправ. Всем нам хотелось…

Улыбка исчезла с его лица, брови снова сурово сдвинулись. Он сказал:

— Впрочем, об этом сейчас говорить нечего.

И пока Звягинцев соображал, к чему относились его слова, добавил уже суше:

— К товарищу Жданову?

— Да… но я не знаю, где его кабинет, — поспешно произнес Звягинцев.

— Здесь, — сказал Васнецов, он показал в сторону двери, из-за которой только что появился, и добавил: — Доложите его помощнику полковому комиссару Кузнецову, что прибыли.

В небольшой комнате за желтым, с откинутой гофрированной крышкой секретером сидел средних лет человек в гимнастерке. Слева от него стоял стол с телефонами.

Звягинцев остановился на пороге и по укоренившейся военной привычке громко произнес:

— Разрешите?..

Кузнецов поднял голову от бумаги, которую в этот момент читал, и, не то спрашивая, не то утверждая, ответил:

— Товарищ Звягинцев?.. Сейчас доложу Андрею Александровичу.

Он встал, подошел к расположенной слева от секретера обитой кожей двери, повернул торчащий в замке маленький плоский ключ и скрылся за дверью. Через мгновение он вернулся в сказал:

— Обождите немного. Товарищ Жданов сейчас закончит… Присядьте.

Звягинцев не понял, что именно закончит Жданов — совещание или какой-то телефонный разговор, но спрашивать, естественно, не стал и сел на один из стоящих вдоль стены стульев.

Неожиданно он подумал: «А в каком звании Жданов? Ведь теперь он является членом Военного совета…»

Однако задавать вопросы снова погрузившемуся в чтение бумаг Кузнецову Звягинцеву казалось неудобным, и он приготовился терпеливо ждать, мысленно повторяя слова своего предстоящего доклада, содержание которого он продумал, еще когда ехал в машине. Однако ждать пришлось недолго. Прошло всего лишь несколько минут, обитая кожей дверь снова раскрылась, и оттуда торопливо вышел незнакомый Звягинцеву генерал. Звягинцев вскочил, вытягиваясь. Встал и Кузнецов.

Дверь отворилась, пропуская контр-адмирала и двух полковников. Они быстро миновали приемную и скрылись.

— Проходите, товарищ майор, — сказал Кузнецов.

Звягинцев, открывая дверь, готовился уже произнести уставные слова о прибытии, но увидел, что оказался в небольшом темном тамбуре. Он вытянул руку, нащупал следующую дверь и легонько нажал на нее…

В большой, ярко освещенной, устланной ковром комнате, вдоль стоящего посредине длинного стола с картами, медленно прохаживался невысокий полный человек. На нем был наглухо застегнутый френч с накладными карманами и заправленные в сапоги брюки гражданского покроя, слегка нависающие над голенищами. «Как у Сталина!» — мелькнуло в сознании Звягинцева. Он вытянулся, все еще стоя у порога, и приготовился было рапортовать, но в этот момент Жданов остановился, внимательно посмотрел на майора своими чуть выпуклыми, темными, казалось, лишенными зрачков глазами и сказал:

— Здравствуйте, товарищ Звягинцев.

— Товарищ член Военного совета, по приказанию заместителя командующего… — начал докладывать Звягинцев, но Жданов, который уже направился к нему, не дослушал рапорта и, протянув руку, снова сказал:

— Здравствуйте.

В правой руке Звягинцев держал портфель, поэтому он смешался, попытался быстро перехватить портфель из правой руки в левую, но Жданов, видимо заметив его замешательство, приподнял свою протянутую для рукопожатия руку, чуть дотронулся до плеча Звягинцева и сказал:

— Товарищ Пядышев назвал вас как одного из непосредственных исполнителей подготовки плана работ на Лужском направлении. Его мнение о намеченных работах нам известно. Хотелось бы услышать и мнение исполнителей. Например, ваше, товарищ Звягинцев.

У Жданова был негромкий, но звучный тенорок. Слова он произносил спокойно, размеренно и, казалось, подчеркнуто избегал военных оборотов речи. Они все еще стояли у дверей. Но, закончив говорить, Жданов не стал дожидаться ответа, а, сделав жест по направлению к стоящему в центре комнаты столу, сказал:

— Карта Лужского района — там. Впрочем, вам, возможно, удобнее пользоваться своей.

Он подошел к столу и ребром ладони сдвинул лежащие там карты, освобождая место.

Молча, стремясь выиграть время и собраться с мыслями, Звягинцев стал вынимать из портфеля карту, положил ее на стол. Потом вынул блокнот с расчетами, положил его рядом и, заметив, что Жданов терпеливо, но пристально следит за его приготовлениями, понял, что дальнейшее промедление невозможно, взял из пластмассового стаканчика один из остро отточенных карандашей и начал:

— Товарищ член Военного совета… Весь рубеж предусмотрен, насколько мне известно, по берегу реки Луги от ее устья у Финского залива и до озера Ильмень. И еще впереди, перед городом Лугой, на рубеже реки Плюссы, будет полоса заграждений, мы называем ее предпольем.

Звягинцев показал карандашом направления, уже намеченные на карте, и с удовлетворением отметил, что голос его звучит уверенно и твердо. Жданов склонился над картой, следя за движением карандаша, и Звягинцеву были видны его гладкие волосы, разделенные косым пробором.

— Я получил задание подготовить план работ и расчеты в центральной части всей полосы — в районе города Луги. — Он запнулся и умолк, заметив, что Жданов уже не следит за движением его карандаша, а стоит выпрямившись, глядя куда-то поверх склоненной головы Звягинцева.

И тогда Звягинцев тоже выпрямился и вопросительно поглядел на Жданова.

— Товарищ Звягинцев, — раздался ровный голос Жданова, — все направления мы уже обсудили с командованием…

Он сделал паузу, точно отвлеченный какими-то другими мыслями, и неожиданно спросил:

— А каково ваше личное мнение, товарищ Звягинцев?

Звягинцев недоуменно поглядел на Жданова, стараясь понять точный смысл заданного вопроса. Может ли быть, думал он, что его и в самом деле интересует мнение какого-то майора после того, как все районы укрепленных полос уже намечены и обсуждены с высшим командованием! Да, кроме того, ведь и он, Жданов, сам только что сказал, что направления уже выбраны. О чем же он спрашивает? Однако Жданов пристально-выжидающе глядел на Звягинцева, и тот нерешительно сказал:

— Я тоже думаю так, товарищ член Военного совета. Если строить укрепления к югу от Ленинграда, то наиболее выгодными являются те рубежи, о которых вам доложено.

— Это ответ дипломата, — чуть щуря темные, выпуклые глаза, сказал Жданов, однако в спокойном голосе его, казалось, не прозвучало ни недовольства, ни осуждения.

— Простите, товарищ член Военного совета, — смущенно пробормотал Звягинцев, — но я не вполне понял…

— Вы сказали: «Если строить укрепления к югу от Ленинграда…» У вас есть сомнения в том, что их надо строить?

— Я… Я не знаю, — сказал окончательно сбитый с толку Звягинцев, — это решает командование… Обстановка на фронтах мне недостаточно хорошо известна… наши усилия были направлены на укрепление северной границы…

Жданов пристально посмотрел на Звягинцева, помолчал немного и сказал:

— Вы правы. Не обижайтесь. Я задал вам этот вопрос потому, что мне хотелось бы знать настроение… — Он сделал паузу, точно не удовлетворенный этим словом и подыскивая другое, — …психологическое состояние работника штаба. Вы ведь участвовали в войне с белофиннами, верно? — неожиданно спросил он.

— Да. С самого начала.

— Так… — задумчиво сказал Жданов, сделал несколько шагов вдоль стола и, вернувшись обратно к Звягинцеву, сказал: — Вы должны понять, точнее, все мы должны понять, — повторил он на этот раз с особым ударением, — что эта война особая. Не похожая ни на гражданскую, ни на Халхин-Гол, ни на финскую. Эта война… не на жизнь, а на смерть.

Таких точно сформулированных слов в применении к этой идущей уже четвертые сутки войне Звягинцев еще не слышал ни от кого.

И если еще несколько минут назад ему хотелось задать именно Жданову тот вопрос, который он тщетно задавал и себе и Королеву, то теперь, после негромко произнесенных Ждановым, но звучных и тяжелых, точно удары молота по наковальне, слов, Звягинцев понял, что все его вопросы излишни.

Снова он услышал ровный голос Жданова:

— Мы должны ожидать нападения отовсюду. С моря и с воздуха. С севера, с запада и с юга. И поэтому задача состоит в том, чтобы встретить врага во всеоружии. Откуда бы он ни появился.

Жданов подошел к столу и некоторое время смотрел на карту. Потом обернулся к Звягинцеву и спросил:

— Сколько же нужно времени для производстваработ и сколько потребуется людей? Вы это подсчитали в инженерном управлении?

Именно об этом больше всего думал Звягинцев с того момента, как узнал, что его вызывает Жданов. Он схватил блокнот с расчетами, но тут же отложил его в сторону. «Зачем? — подумал Звягинцев. — Ведь эти цифры я знаю наизусть».

— Товарищ Жданов, — сказал он, впервые называя его по фамилии, — строительство укреплений силами наших инженерных войск потребует не менее трех месяцев.

— А оно должно быть закончено не позже чем через две-три недели, — медленно, как бы продолжая его фразу, произнес Жданов.

— Но… но это невозможно! — твердо сказал Звягинцев. — Потребуется такое огромное количество людей, которого мы не имеем! Конечно, если главнокомандование выделит нам дополнительно армию, тогда…

— Это исключено, — строго, но по-прежнему не повышая голоса, прервал его Жданов.

— Но поймите, — уже забывая о субординации и думая о том, что Жданов — партийный руководитель — не понимает, не представляет себе ни масштабов, ни сложности инженерных работ, воскликнул Звягинцев, — ведь потребуются десятки тысяч человек, может быть, даже сто тысяч! Откуда их взять?! Оголить северные рубежи? Кто даст нам этих людей?

— Партия, — спокойно, без всякого пафоса сказал Жданов. — На строительство выйдут тысячи коммунистов Ленинградской партийной организации. Тысячи беспартийных. Все, кому дорога советская власть. Все, кто не в армии. Все, кто может держать в руках лопату. Под руководством военных товарищей, в том числе, видимо, и под вашим руководством, товарищ Звягинцев, они построят эти укрепления…

Звягинцев слушал молча. В самом деле, почему он в своих расчетах исходил из одного источника — армии, воинских частей, почему он исключил все население, народ? Забыл?

— Я знаю, у вас есть еще вопрос, — снова заговорил Жданов. — Вы, вероятно, хотели бы спросить: а зачем тогда я вызвал вас? О принятом обкомом решении достаточно сообщить командованию… Так?

Звягинцев по-прежнему молчал, думая о своем и о том, что отвечает себе теперь как бы словами Жданова.

— Нет, недостаточно, — продолжал Жданов. — Не только высшие командиры, но и все остальные, все, до красноармейца включительно, должны знать, что в этой войне армия и народ будут сражаться рядом. Вы сказали мне о масштабах работ на рубеже. А я хочу, чтобы вы прониклись мыслью о масштабах войны. В своих расчетах вы принимали во внимание лишь армию. Измените их. Примите в расчет все силы и средства народного хозяйства. Все, именно все…

— Да, товарищ член Военного совета, — автоматически ответил Звягинцев, мысли которого словно вернулись в штаб, в маленькую комнатку с зарешеченным окном. Его уже захватили иные соображения, он хотел бы немедленно начать считать, сколько населения и транспорта потребуется в первый, второй, третий день, как вдруг снова услышал голос Жданова:

— Но, товарищ Звягинцев, я вызвал вас не только для того, чтобы сказать сегодня то, что вы будете все равно знать завтра.

Он подошел к нему почти вплотную и спросил:

— Вы располагаете сведениями о количестве мин и взрывчатых веществ, имеющихся на ваших складах?

Этот совсем новый вопрос застал Звягинцева, который полагал, что разговор уже закончен, врасплох. Он ответил, что взрывчатки и мин в распоряжении инженерного управления относительно немного, в особенности если принять во внимание и потребность того плана, о котором только что шла речь.

— Так, — согласно кивнул Жданов. — А если нам придется еще создать базы и для партизанских отрядов в лесах и болотах между Гдовом и Лугой?.. Правда, кое-что мы уже предприняли… — добавил он как бы про себя.

— Партизанские отряды? — ошеломленно повторил Звягинцев.

— Почему вас удивляет слово «партизаны», если стало ясным, что воевать придется не только армии, но и народу? Скажите, вы могли бы указать на карте, где, по вашему мнению, следовало бы такие базы создать? Исходя из начертания рубежей обороны? — Голос Жданова прозвучал сухо и строго.

Звягинцев склонился к карте и после недолгого размышления поставил на ней два кружка.

Жданов внимательно посмотрел на них, потом взял из стаканчика красный карандаш и обвел им эти кружки.

— Так. Допустим, что здесь, — сказал он как бы про себя. — Я попрошу вас — доложите об этом лично вашему начальнику. Лично, — подчеркнул он. — Передайте, пусть обратится за недостающей взрывчаткой во Взрывпром. Гражданские работы нам, пока не кончим войну, придется прекратить, — добавил он, делая жест, как бы отрубающий что-то.

— Слушаю, — уже четко, по-строевому сказал Звягинцев. — Ваше указание будет немедленно передано лично начальнику инженерного управления. Мне все ясно, товарищ член Военного совета…

— Нет, товарищ Звягинцев, нет, — покачал головой Жданов, — вам ясна лишь первая часть задачи. Здесь есть и вторая. Вам придется и руководить закладкой этих баз. Мы полагаем, что во время строительства укреплений это можно будет сделать с соблюдением большей скрытности. А командование нам порекомендовало майора Звягинцева как человека, на которого можно положиться. Вы, кажется, рветесь на фронт. Это верно?

— Но… но, товарищ Жданов, — воскликнул Звягинцев, — я просил направить меня в действующую часть и получил отказ!

— Так вот это и будет, возможно, ваш фронт, товарищ Звягинцев, — сказал Жданов и поочередно указал карандашом на красные кружки. — Возможно, очень важный фронт.

Наступило молчание.

— Разрешите идти? — спросил Звягинцев.

— Да, конечно, — совсем по-граждански ответил Жданов. — Впрочем, одну минуту…

Он подошел ближе и сказал:

— А ведь я вас помню, товарищ Звягинцев, очень хорошо помню. И речь вашу запомнил тогда, в Кремле… Вот она и наступила — война. Не на жизнь, а на смерть…

…Было раннее утро, когда Звягинцев вышел из Смольного.

На площади среди других машин стояла и его серо-зеленая «эмка». Шофер увидел Звягинцева издалека и, высунувшись из открытой двери, крикнул:

— Сюда, товарищ майор!

Гигантский город стоял тихий и суровый. На белесом небе ползали почти уже неразличимые лучи прожекторов.

— …А отбоя так еще и не давали, — снова весело заговорил водитель, — только я из машины не уходил. Этак ног не хватит при каждой тревоге в подвалы сигать! Другие шоферы попрятались, а я им говорю: так, значит, и будете с инвалидами и детьми грудными от Гитлера прятаться? А они мне — приказ! А я им: приказ, он не на трусов рассчитан!..

Он помолчал немного и, видя, что погруженный в раздумье Звягинцев никак не реагирует на его слова, сказал:

— Товарищ майор! А насчет десанта не выяснили? Тут некоторые из шоферов черт знает какие байки плетут! Всю Прибалтику, говорят, уже немец захватил… А я думаю, ладно, сороки, вот мой майор вернется, он мне все как есть скажет… Ну, как товарищ майор, был наш десант под Берлином?

И он на мгновение повернул к Звягинцеву свое молодое веснушчатое лицо. И тогда Звягинцев положил руку на его колено и сказал громко и зло:

— Не было десанта, боец! Не было. Но будет! Это не только я тебе говорю, это мне в Смольном сказали! Будут наши в Берлине! Понял? Будут!.. А теперь в штаб.

Александр Чаковский БЛОКАДА Книга вторая

1

В жаркие, раскаленные летним солнцем июньские дни 1941 года Красная Армия вела тяжелые оборонительные бои по всему широкому фронту от Балтийского до Черного моря.

Высшее командование немецких вооруженных сил по два раза в день торжествующе сообщало затаившему дыхание, ошеломленному, со страхом пытающемуся предугадать свою судьбу миру о продвижении немецких армий в глубь советской территории. Но оно утаивало при этом, что впервые с начала второй мировой войны немецкие войска встретили на своем пути ожесточенное и с каждым днем все усиливающееся сопротивление.

До сих пор казалось, что нет на земле силы, способной противостоять немецкой армии. Она уже господствовала в Австрии, Чехословакии, Норвегии, Бельгии, Голландии, Греции и Югославии. Уже почти два года над поверженной Варшавой развевалось фашистское знамя со свастикой, чем-то похожей на корчившегося в муках человека. Такое же страшное полотнище реяло на самом высоком флагштоке Европы — Эйфелевой башне.

Пройдут годы и десятилетия, и люди начнут анализировать причины молниеносных побед гитлеровской армии. Они будут спорить о том, в каких случаях решающую роль сыграла ее подлинная мощь, в каких — трусость и предательство тех, кто в эти трагические годы стоял во главе подвергшихся нападению государств.

Но факт остается фактом: никто не смог оказать врагу действенного, решающего сопротивления. И когда в июне 1941 года оберкомандовермахт под аккомпанемент военных маршей, в которых, казалось, слышалось неотвратимое движение немецких войск — танков Гудериана, Хепнера и Манштейна, лязг гусениц, топот армейских сапог и гул самолетов Люфтваффе, — сообщало о продвижении своих войск в глубь советской территории, миллионам потрясенных, запуганных и обманутых людей планеты казалось, что нет такой силы, которая сможет остановить немцев на пути к мировому господству.

В те дни трудно было предположить, что пройдет меньше месяца с начала вторжения фашистских войск на советскую землю, и начальнику генерального штаба сухопутных войск гитлеровской армии Францу Гальдеру, с механической пунктуальностью заносящему в свой дневник события каждого дня войны, придется сделать первую роковую запись: «Мы недооценили силу русского колосса не только в сфере экономики и транспортных возможностей, но и в чисто военной…»

Но и об этой записи Гальдера станет известно гораздо позже. И пройдут еще долгие годы, прежде чем другой немецкий военачальник, фельдмаршал Эвальд фон Клейст, в беседе с английским военным историком Лиддл Гартом признается, что «уверенность Гитлера в победе была во многом связана с надеждой на то, что немецкое вторжение вызовет политический переворот в России…». Фон Клейст говорил это не без основания, ибо накануне вторжения Гитлер хвастливо заявил своему верному Йодлю: «Нам достаточно стукнуть в русскую дверь, и вся их социальная система немедленно развалится…»

Но в те жаркие июньские дни 1941 года, когда солнце заслонялось дымом пожарищ, когда короткие ночи разрывались языками пламени подожженных врагом советских городов и деревень, — в те дни немецкие военные сводки сообщали лишь об успехах. В сводках мелькали километры победно пройденного пути, названия населенных пунктов, перечислялись трофеи…

В этих сводках не говорилось о том, что на Украине советские войска сорвали немецкий план стремительного прорыва к Киеву. Не сообщалось, что неколебимо стояла осажденная Брестская крепость, что захваченный немцами Перемышль был отбит Красной Армией. Они, эти сводки, молчали о том, как героически сдерживали натиск врага четыре советские дивизии в Минском укрепленном районе, как стартовали в бессмертие летчики, таранившие вражеские самолеты…

И все же враг наступал. Для немцев это были дни опьянения успехами, ощущения близкой победы. Ничто: ни отчаянное сопротивление советских войск, ни замедлившееся на некоторых участках необъятного Восточного фронта продвижение немецких армий — не принималось тогда во внимание.

Уверенность в том, что практически Советский Союз и его армия уже разбиты, владела Гитлером и его генералами.


Все окна многокомнатного железобетонного бункера, в котором располагался Гитлер, выходили на север — фюрер не любил солнечного света. Он был рад, что солнце редко проникало сюда, в чащу дремучего Растенбургского леса, где находилась тщательно засекреченная ставка главнокомандования немецкими вооруженными силами.

Впрочем, Гитлер редко называл себя главнокомандующим, хотя специальным приказом и объявил себя таковым, одновременно ликвидировав военное министерство. Это звание казалось ему слишком обычным, будничным, земным, подобным таким, как «президент» или «рейхсканцлер».

То, что даже Наполеон, единственный человек в современной истории, которому, по мнению Гитлера, на какие-то мгновения удалось наиболее близко подойти к той цели, к которой ныне стремился он сам, — стать властителем мира, — не устоял и присвоил себе традиционный титул императора, умаляло его в глазах немецкого диктатора. Сверхчеловек, полубог не должен быть падким на звания, доступные простым смертным.

Слово «фюрер» казалось Гитлеру более значительным, всеобъемлющим, выделяющим его из всех сильных мира сего — королей, президентов и фельдмаршалов, поскольку он вкладывал в него понятие власти не только земной, обычной, но и мистической, право не только командовать людьми, но и быть властителем их сердец и мыслей.

По этой же причине военная резиденция Гитлера в Восточной Пруссии, в Растенбургском лесу, именовалась в официальных документах не просто «ставкой главнокомандования», а «ставкой фюрера»; сам же Гитлер предпочитал называть ее мрачно-романтически: «Вольфшанце» — «Логово волка».

Бетонные бункеры — одноэтажные сооружения с бомбоубежищами под ними — много месяцев строились специальной «организацией Тодта». Сам Гитлер придирчиво обсуждал с Тодтом его проекты, поскольку считал себя не только выдающимся художником, похоронившим свой талант ради более великой цели, но и первым архитектором Германии.

Перед войной он был обуреваем идеей построить новые Мюнхен и Нюрнберг, города-памятники национал-социализму, а также создать новую столицу Германии вместо Берлина, климат которого ему не нравился. Ни одно сколько-нибудь значительное публичное здание не могло быть возведено в Германии без предварительного одобрения фюрера.

В Берлине, в новой имперской канцелярии, у Гитлера была специальная комната, где стоял стол, заваленный архитектурными проектами, в которых безвкусно сочетались модернизм и классика, «ампирность» и средневековая готика.

Гитлер был уверен, что создает особый стиль архитектуры, соответствующий идеям «нового порядка». Он не раз хвастливо заявлял, что если его проекты будут воплощены в жизнь, то эти сооружения переживут Парфенон и Колизей и в течение тысячи лет люди будут восхищаться ими.

И тем не менее не просто стремление создать свой, «новый» архитектурный стиль вдохновляло Гитлера в его «творчестве». Его и здесь опьяняла власть, возможность мановением руки, по своему капризу изменять облик зданий и целых городов, разрушать их или возводить новые.

«Вольфшанце» было очередным детищем Гитлера.

Готовясь развязать войну на Востоке, о которой он мечтал годами, к которой вожделенно призвал еще в книге, продиктованной им Гессу во время совместного тюремного заключения в 1924 году, Гитлер уже окончательно перестал считать себя простым смертным. Подобно богу Одину, он должен был иметь свою Валгаллу. И если Гитлер не мог создать ее на небесах, то лесные чащи и недра земли были к его услугам. Так в Восточной Пруссии появилось «Вольфшанце».

Сюда трудно было проникнуть настоящему волку и еще труднее — человеку. Вновь проложенные дороги, ведущие к Растенбургскому лесу, были перекрыты многочисленными шлагбаумами, явными и тайными, хорошо закамуфлированными заставами, от которых по обе стороны тянулись несколько рядов колючей проволоки под электрическим током высокого напряжения.

Для того чтобы проникнуть в ту зону лагеря, где в бетонных бункерах и деревянных строениях размещались квартиры штабных офицеров, канцелярии, залы для различных заседаний, узлы связи, столовые и гостиницы, где останавливались вызываемые в ставку офицеры, генералы и партийные функционеры, надо было многократно предъявлять пропуска. Для прохода же в «зону безопасности № 1», где помещался бункер Гитлера, постоянных пропусков не существовало вообще. Они менялись почти ежедневно, и, кроме того, каждый незнакомый охранникам из «лейбштандарта» фюрера человек, невзирая на пропуск, подвергался обыску.

Гитлер сам установил, где и как должны в Растенбургском лесу располагаться члены его штаба.

Только адъютанты Гитлера и его «особоуполномоченные по государству, партии и вермахту» жили в «зоне безопасности № 1». Впрочем, для одного офицера, невысокого по званию, Гитлер сделал исключение: им был подполковник Шерф, историограф, — ни одно событие, происходившее по воле фюрера, не должно было быть потерянным для потомков.

Даже Геринг, которого сам Гитлер объявил «вторым лицом» в государстве, был вынужден обосноваться отдельно. Впрочем, привыкшего к роскоши рейхсмаршала это только радовало. Он оборудовал командный пункт военно-воздушных сил по своему вкусу близ Ангенбурга, тоже в лесу, в нескольких десятках километров от «Логова».

День и ночь между Берлином и «Вольфшанце» курсировали поезда и самолеты, поскольку министерство иностранных дел и все остальные министерства и даже командование военно-морскими силами оставались в Берлине.

Лишь высшие руководители армии и военно-воздушных сил находились там, в Растенбургском лесу. Разделенные «зонами безопасности», они ежедневно сходились в бункере Гитлера. Дважды в день собирались они на совещание, чтобы неторопливо подсчитать, сколько уже по их приказу убито людей, сколько сожжено городов и деревень и сколько километров чужой земли вспахано артиллерийскими снарядами и авиационными бомбами.

Этот лагерь, окруженный колючей проволокой, с радиально расходящимися от него асфальтированными дорогами, телефонными и телеграфными проводами был похож на гигантскую паутину. И на северном краю этой паутины сидел чудовищный паук — человек с непропорционально длинным туловищем, короткими ногами, вытянутым худощавым лицом, на котором запоминались лишь прядь волос, закрывающая часть и без того маленького лба, и тускло-стальные, злые глаза. Сюда, к нему, сходились все основные нити, здесь располагались главные рычаги той огромной и безжалостной машины, которая называлась «третьим рейхом».


В тот день, как обычно, в десять часов утра штурмбанфюрер СС Гейнц Линге, выполнявший обязанности личного лакея фюрера, постучал в дверь спальни. Гитлер проснулся не сразу — страдающий бессонницей, он, даже приняв сильную дозу снотворного, с трудом засыпал лишь под утро.

Как обычно, в первые минуты после пробуждения Гитлер находился в состоянии апатии. Чтобы прийти в возбужденно-деятельное состояние, он проглотил две таблетки кофеина, запив их оставшимся в стакане с вечера настоем ромашки, и принял очень горячую ванну.

Завтрак — стакан молока, кусочек мармелада и две булочки — уже ждал его в спальне на столе. Здесь же лежала вчерашняя вечерняя сводка сообщений иностранных агентств печати, подготовленная Риббентропом и переданная в «Вольфшанце» ночью из Берлина.

Гитлер жадно пробежал глазами сводку, прихлебывая из стакана молоко. Все обстояло прекрасно. Не только газеты Европы, но и печать Соединенных Штатов Америки были заполнены сообщениями о победном продвижении немецкой армии в глубь Советского Союза. Ни одной статьи, выражающей сомнение в успехе похода против России. Спорят лишь о сроках ее падения.

Чтение сводок опьяняло Гитлера. Он вообще все эти дни находился, в состоянии некоей эйфории. Она начиналась вскоре после того, как фюрер разделывался с остатками своего тяжелого сна, и неизвестно, что больше способствовало ей — кофеин и горячая ванна или чтение сводок Риббентропа и утренние военные совещания.

Прочитав сводки, Гитлер подошел к висевшей на стене карте.

Скрупулезно расчетливый, держащий в своей болезненно развитой памяти номера дивизий, фамилии их командиров и названия захваченных населенных пунктов, Гитлер в то же время любил отдаваться во власть апокалипсических химер, вызывать в своем воображении картины невиданных сражений, представлять себе, как миллионы немецких солдат шагают по колено во вражеской крови, грохот немецких танков заглушает все иные звуки на земле, а армады немецких самолетов заслоняют бескрайнее небо.

В те дни Гитлеру казалось, что все подтверждает сверхчеловеческую точность его расчетов, связанных с ходом войны на Востоке.

Все шло согласно разработанному плану, войска противника отступали под мощными танковыми и авиационными ударами немецких вооруженных сил, и мысль о необходимости принятия новых стратегических решений, которые дадут возможность выиграть войну даже быстрее, чем предполагалось, стала неотступно преследовать Гитлера.

При составлении плана «Барбаросса» вопрос о том, куда направить удар после выхода немецких войск на линию Западная Двина — Днепр, — на север или в центр, на Москву, остался открытым.

Генеральный штаб склонялся ко второму варианту, полагая, что с падением советской столицы война будет победоносно окончена. Гитлер же, планируя захват и уничтожение Москвы как завершающий аккорд войны, считал, что этому должны предшествовать решающие победы на севере и на юге. Только тогда падение советской столицы будет иметь не только символическое, но и реальное значение.

Но в декабре 1940 года, когда составлялся план «Барбаросса», этот вопрос был еще неактуален, и Гитлер отложил его окончательное решение. Теперь же, когда Германия находилась накануне победного завершения первого этапа рассчитанной всего лишь на несколько недель войны, Гитлер вновь вернулся к своей старой идее. Ему нужна была крупная победа, — не просто километры захваченной земли, но овладение таким городом, таким центром России, падение которого имело бы не только большое стратегическое значение, но и парализовало бы волю врага к сопротивлению, сломило бы его моральный дух. И теперь Гитлер опять склонялся к мысли, что таким городом должен стать Петербург (фюрер и его генералы называли Ленинград не иначе как Петербургом).

Снова и снова Гитлер вызывал в своем воспаленном воображении этот город, который он никогда не видел воочию, но представлял себе по фильмам, фотографиям, книжным гравюрам.

Ему уже виделись флаги со свастикой на шпилях Петропавловской крепости, Адмиралтейства, на Ростральных колоннах. Он видел шеренги немецких солдат, шагающих в торжественном марше по Дворцовой площади этого обреченного города, да, да, именно обреченного, потому что затем он должен быть разрушен, русское «окно в Европу», самонадеянно прорубленное Петром, наглухо забито, колыбель большевизма превращена в прах, в пепел… Балтийское море должно стать немецким!

Во всех своих расчетах Гитлер не принимал во внимание ни мощь Красной Армии, ни волю советского народа к сопротивлению. Но он хорошо усвоил одну из аксиом военной стратегии: нельзя быть сильным везде. Это означало, что на участке фронта, признанном в данный момент решающим, необходима максимальная концентрация войск.

Для того чтобы захватить Петербург, войска фон Лееба должны быть усилены. Но за счет кого? Бока? Или Рунштедта? Но тогда замедлятся темпы продвижения на Украине. С другой стороны, если усиленные армии Лееба смогут захватить Петербург в кратчайший срок, то перекинуть высвободившиеся войска на юг можно будет за считанные часы и дни. Итак, на север или на юг — вот в чем заключается вопрос, который занимал Гитлера в течение последних суток и который звучал в его ушах непрерывно и сейчас, когда он в пижаме и ночных туфлях стоял, устремив пристальный взгляд на карту.

Без двадцати двенадцать Гитлер начал одеваться. Свежая рубашка (он сильно потел и поэтому менял рубашки три раза в день, хотя говорил, что делает это, осуществляя мечту тех лет, когда был беден: достигнув высокого положения, иметь несколько дюжин рубашек), френч с Железным крестом I класса на груди рядом с бронзовым значком за ранение, галстук, булавка-заколка с нацистской эмблемой, красная нарукавная повязка с белой свастикой — все это было приготовлено для фюрера еще с раннего утра.

Когда ровно в двенадцать Гитлер, последний раз оглядев себя в зеркало и по давней привычке положив отделанный перламутром маленький пистолет «вальтер» в задний карман брюк, появился на пороге своего кабинета, все, кому надлежало присутствовать, были уже в сборе: командующий сухопутными войсками Германии Браухич, начальник штаба верховного командования Кейтель, начальник штаба сухопутных войск Гальдер, начальник штаба оперативного руководства, который фактически являлся и личным штабом фюрера, Йодль, адъютанты фюрера, историограф Шерф, офицеры из оперативного управления и разведки. Несколько в отдалении сидел Гиммлер. Он, как правило, в военных совещаниях не участвовал, но сегодня, приехав из Берлина, чтобы повидать фюрера, присутствовал тоже. Не было только Геринга: он опаздывал.

Все эти люди, собравшиеся для очередного подведения итогов начавшейся совсем недавно грандиозной битвы, объединенные жаждой власти над миром, испытывали тщательно скрываемую неприязнь друг к другу. Браухич, кадровый военный, офицер генерального штаба в первой мировой войне, опытный штабист, но отнюдь не полководец по своим способностям, и Гальдер, претендующий на роль главного стратега восточной кампании, — оба они с затаенной неприязнью относились к Йодлю, безвестному артиллерийскому генералу, выскочке, пользующемуся особым доверием фюрера. С другой стороны, Йодль и Браухич не любили Гальдера, высокомерного баварца, попавшего на высокий пост, который ранее традиционно занимали пруссаки. И все трое с завистью и тщательно скрываемым высокомерным презрением относились к Кейтелю, этому «связному фюрера», передававшему его указания, которые Гитлер легко мог бы давать как Браухичу, так и Гальдеру непосредственно.

Втайне не любили друг друга и адъютанты Гитлера — краснолицый, огромный обергруппенфюрер Брюхнер, претендующий на старшинство, поскольку он сидел вместе с Гитлером в ландсбергской тюрьме, мрачный, постоянно носящий черную форму СС Шауб, Фегелейн, получивший одно за другим военные звания с тех пор, как женился на сестре Евы Браун, тайной любовницы фюрера. И все они втайне завидовали «шеф-адъютанту» подполковнику Шмундту и презрительно относились к ныне отсутствующему Данвицу, променявшему, как им казалось, близость к фюреру на военную карьеру.

Рейхсфюрер СС Гиммлер, тихий, вежливый человек с блеклым, невыразительным лицом, терпеть не мог Геринга. Всячески афишируя свой аскетизм, спартанский образ жизни, он в душе завидовал Герингу, который мог позволить себе опоздать на совещание у фюрера, завидовал, поскольку этот жирный, плотоядный боров был назначен фюрером «вторым лицом в государстве».

В воспаленном мозгу шефа гестапо постоянно роились кровавые планы, и он был уверен, что никто, кроме него, не в состоянии столь глубоко проникнуть в замыслы фюрера и успешно их реализовать. Воображение Геринга казалось Гиммлеру слишком бедным, а страсть рейхсмаршала к обжорству, любовь к побрякушкам, шумная, наглая манера держаться раздражали его. Что же касается генералов, то рейхсфюрер СС, убежденный в том, что обладает талантом полководца, и считающий себя способным занять самый высокий командный пост в армии, испытывал к ним естественную нелюбовь.

И все эти люди, вместе взятые, боясь признаться в этом даже самим себе, неприязненно относились к Гитлеру.

Это была особая, до времени ни в чем реальном не проявляющаяся неприязнь, особая потому, что причиной ее были не какие-то существенные разногласия, а неудовлетворенное тщеславие, мысль, что другой, а не он, пользуется большей благосклонностью фюрера.

Не любил их и сам Гитлер. Кейтеля он считал бездарным полководцем, Гальдеру внутренне не доверял, хотя тот без конца афишировал свое «национал-социалистское мышление», не доверял из-за его претензий на роль «главного стратега». Подозрительно относился Гитлер к профессиональному военному Браухичу, потому что вообще сомневался в благонадежности старого кадрового офицерства, хотя оно лезло из кожи вон, чтобы доказать свою преданность.

Противоречивые чувства испытывал Гитлер и к Герингу, где-то в тайниках подсознания не прощая ему популярности среди нацистов, смутно подозревая, что властолюбие этого человека в решающий момент может возобладать над преданностью фюреру.

И тем не менее все эти люди, объявившие совесть и мечту о человеческом равенстве химерой, сделавшие насилие и убийство главным средством достижения своих целей, снедаемые честолюбием, завидующие друг другу и раболепствующие перед Гитлером, — эти люди в те дни были едины в своих помыслах и поступках. Ибо тогда им казалось, что цель, которую они вынашивали годами, уже близка.


Итак, ровно в полдень Гитлер появился на пороге своего кабинета и, небрежно махнув рукой с чуть откинутой ладонью, предложил вскочившим со своих мест за длинным, устеленным картами столом генералам и офицерам садиться.

Он скользнул недовольным взглядом по пустующему креслу главнокомандующего военно-воздушными силами, подошел к торцу стола и, опершись о края его руками, негромко, но повелительно сказал:

— Гальдер!

Начальник штаба сухопутных войск поднялся со своего места.

— Мой фюрер, — начал Гальдер, — наш расчет полностью себя оправдал, фактор внезапности нашего вторжения, несомненно, еще долго будет сказываться на действиях русского командования. По моему мнению, русские вообще не в состоянии организовать оперативное противодействие нашему наступлению. Повсюду, где противник пытался оказать сопротивление, мы откинули его и с боями продвигаемся вперед. Таким образом, путь нашим подвижным соединениям открыт.

— Говорите конкретнее, — сказал, почти не разжимая своих тонких губ, Гиммлер.

Однако Гитлер, недовольный тем, что кто-то, кроме него, позволяет себе прерывать докладчика, бросил:

— Дальше!

— Разрешите начать с действий группы армий «Центр», — продолжал Гальдер. — Несомненно, в ближайшие же дни нашим войскам удастся полностью разбить силы противника, сконцентрированные между Минском и Смоленском. Я уверен, что…

— Мой фюрер, — снова прервал Гальдера Гиммлер, на этот раз обращаясь уже непосредственно к Гитлеру, — мы располагаем сведениями, что отдельные русские соединения и части проявляют упорство.

— Разумеется, — осторожно согласился Гальдер, — такие случаи имеют место. Обреченность порождает отчаяние, которое, в свою очередь, толкает людей на поступки, трудно объяснимые с точки зрения логики и здравого смысла. Наши преимущества в количестве войск, видах вооружения и компетентности руководства столь велики, что русским следовало бы попросту сложить оружие. Однако отчаяние толкает их на сопротивление даже тогда, когда превосходство наших сил несомненно.

— Я уверен, — снова вмешался Гиммлер, — что несколько сотен дополнительно расстрелянных или повешенных комиссаров, причем — я подчеркиваю это — повешенных на глазах пленных русских солдат или населения, значительно уменьшило бы упорство русских.

Он откинулся на спинку кресла, блеснув стекляшками пенсне.

— Гиммлер прав, — заметил Гитлер, в котором склонность стравливать своих ближних сотрудников взяла верх над недовольством, вызванным вмешательством Гиммлера. — Дальше!

Гальдер почтительно наклонил голову.

— Таким образом, возвращаясь к положению на фронте группы «Центр»…

Он продолжал свой доклад, с трудом выговаривая непривычные названия местностей и населенных пунктов, называл номера дивизий и фамилии командиров…

Но Гитлер уже не слушал Гальдера. Ему достаточно было знать, что наступление развивается успешно. Он уже принял решение, которое через несколько минут объявит собравшимся.

И, как обычно, когда Гитлер принимал то или иное решение, он стал думать о форме, в которую его облечет.

Что это будет — приказ, резкий и короткий, как выстрел, или речь, начатая издалека?..

Он размышлял. До него по-прежнему доносились какие-то цифры и названия, он рассеянно следил за движением остро отточенного карандаша, которым Гальдер время от времени делал отметки на карте, и предвкушал момент, когда, выслушав до конца доклад, произнесет слова, следствием которых будет то, что тысячи немецких солдат, сотни тяжелых орудий изменят свое направление, подчиняясь воле фюрера. И во всех штабах, начиная от батальонных и кончая генеральным, операторы склонятся над картами, торопливо нанося новые линии и стрелы!..

Он снова прислушался к словам Гальдера и вдруг, вопреки своему первоначальному намерению дослушать доклад до конца, не в силах противостоять охватившему его возбуждению, прервал начальника штаба:

— Почему вы начали свое сообщение с центральной группировки? Я хочу знать, что происходит на севере. Как обстоят дела у Лееба?

Гальдер покорно склонил голову в знак готовности немедленно перейти к военным событиям на севере, поспешно перелистал несколько листков с отпечатанным текстом в своей папке, которую держал перед глазами.

— Наступление на севере, мой фюрер, имеющее своей целью соединение с финскими войсками и захват Петербурга, успешно продолжается на всем фронте! — произнес он, чуть повысив голос, и после секундной паузы уже тише добавил: — За исключением двести девяносто первой дивизии, наступающей на Либаву.

Гитлер удивленно приподнял брови, его усики чуть дернулись.

— Дело в том, — поспешно продолжал Гальдер, — что на участке этой дивизии русские предприняли контратаки. Их не удалось пока выбить из города. Что касается усиленного правого крыла группировки фельдмаршала фон Лееба, то здесь удалось продвинуться к Укмерге…

Он опустил папку, взял карандаш и сделал на большой, занимающей всю середину стола карте отметку.

— Полагаю необходимым доложить, — сказал Гальдер, не отрывая взгляда от карты, — что на этом участке фронта русские сражаются упорно…

— Глупости, — неожиданным фальцетом крикнул Гитлер, — вы говорите глупости, Гальдер! Всем известно, что русские отступают по всему фронту, по всему! Они не способны даже на планомерное отступление, а вы говорите о каких-то контратаках! И вообще, какое значение могут иметь эти контратаки, если нам хорошо известно, что полное отсутствие крупных оперативных резервов начисто лишает русское командование возможности эффективно влиять на ход боевых действий!

Гитлер умолк, тяжело дыша. Его совершенно не беспокоили все эти контратаки, он не придавал им никакого значения. Он просто был зол на Гальдера за то, что тот своим неуместным замечанием об упорстве русских помешал ему использовать эффектный момент для объявления своих новых решений.

— Если мне будет разрешено заметить, — сказал молчавший до сих пор Кейтель, вынимая из глазной впадины монокль и держа его большим и указательным пальцами правой руки, — то из всех сосредоточений русских войск на севере, которые, разумеется, нет никаких оснований считать сколько-нибудь серьезными резервами, нам в настоящее время неясно местонахождение лишь псковской танковой группы русских. По данным разведки, ее на прежнем месте нет. Возможно, она переброшена в район…

Он выпустил монокль, который повис на черном шелковом шнурке, взял карандаш, склонился над картой и, проведя по ней жирную линию, сказал:

— Вот сюда. В район между Шауляем и рекой Западной Двиной. Полагаю, — снова выпрямляясь и вскидывая монокль, продолжал он, — если бы действия нашей авиации…

Но Кейтелю не удалось закончить свою мысль, потому что в этот момент раздался громкий, раскатистый возглас:

— Кто это позволяет себе говорить о Люфтваффе в сослагательном наклонении?!

Все взоры обратились в сторону двери. На пороге стоял Геринг, огромный, толстый, пухлощекий. В руках он держал папку из красной сафьяновой кожи.

Геринг с самодовольно-наглой улыбкой оглядел присутствующих, вскинул правую руку и прогрохотал:

— Хайль, мой фюрер! Прошу простить за опоздание. Я немедленно оправдаюсь.

Затем он кивнул остальным и широким шагом, позвякивая шпорами, подошел к своему незанятому креслу, одиноко стоящему метрах в двух от того места, где находился Гитлер. Легкий запах духов пронесся по комнате.

Присутствующие едва заметно переглянулись. Нельзя сказать, что костюм Геринга — авиационный китель в сочетании с сапогами из красной кожи и золотыми шпорами — поразил их. Геринг вообще одевался экстравагантно, все уже привыкли видеть рейхсмаршала, министра и главнокомандующего военно-воздушными силами Германии, премьер-министра Пруссии, начальника прусской полиции, президента рейхстага, главного лесничего рейха и, что самое важное, официального преемника Гитлера то в черном шелковом двубортном фраке в сочетании с голубыми брюками, то в белом габардиновом кителе с множеством орденов и золотых нашивок и в кавалерийских брюках, заправленных в сапоги с лакированными голенищами. Иногда он носил им самим придуманную форму главного лесничего, сшитую по средневековой моде, — кожаная жилетка, перепоясанная широким ремнем, на котором болтался большой охотничий нож.

— Мой фюрер, я принес фотографии, которые вас, несомненно, заинтересуют. Перед вами — различные районы Петербурга, которые моим летчикам удалось сфотографировать. Если вы внимательно присмотритесь и сравните вот с этими снимками мирного времени, то увидите, что целые участки города меняют свое лицо из-за камуфляжа. В Петербурге идет лихорадочное строительство, там роют щели и траншеи. Теперь обратите внимание вот на эти фотографии. Здесь засняты подступы к Петербургу с юга. За исключением передвижения войсковых колонн, вы не отметите здесь ничего необычного. Таким образом, в Петербурге, судя по всему, готовятся к нашим воздушным рейдам, но опасности с юга не ожидают. Если бы наша войсковая и агентурная разведка работала лучше, мы, несомненно, имели бы подтверждение тому, что я сказал. Это все, что я хотел доложить, мой фюрер. Простите за опоздание, — я ждал снимки.

Кейтель, Йодль, Гальдер и Гиммлер переглянулись. Никто из них не верил в то, что Геринг опоздал именно из-за этих фотографий. Просто рейхсмаршал, очевидно, слишком долго выбирал себе форму или задержался во время помпезной церемонии, каждый раз сопровождавшей отправление четырехвагонного, выкрашенного в белый цвет дизельного поезда, в котором дважды в день он прибывал из своей ставки в «Вольфшанце».

Но как бы то ни было, рейхсмаршал знал, что делает. На его выпад по адресу сухопутной разведки можно было не обращать внимания, — в конце концов, каждый из руководителей родов войск редко упускал возможность подчеркнуть свою наилучшую осведомленность в намерениях противника. Но в данном случае Геринг, безусловно, преследовал более серьезные цели. Он хорошо знал, что в штабе сухопутных войск зреет намерение предложить фюреру, в связи с ежедневным отставанием фронта южнее Припятских болот, рассмотреть возможность поворота основных сил от центра на юг…

Формально для такого предложения у генерального штаба были все основания, поскольку в свое время вопрос о направлении главного удара после завершения первого периода войны оставался нерешенным. Но каждый, кто общался с фюрером в эти дни, знал, что он, опьяненный первыми успехами, снова вернулся к идее, которую высказывал, еще когда составлялся план «Барбаросса», — о броске на север.

И вот теперь Геринг явно решил «подыграть» Гитлеру, лишний раз доказать, что мыслит так же, как фюрер.

Но, разумеется, никто не высказал вслух своих сомнений, ибо все знали влияние Геринга, а также и то, что его широкая, такая добродушная улыбка может мгновенно уступить место беспощадному волчьему оскалу. Тем более что сам Гитлер с явной заинтересованностью рассматривал фотографии.

Наконец он оторвал свой взгляд от снимков и медленно произнес:

— Несомненно, с Петербургом надо кончать. И как можно скорее…

— Прикажите, мой фюрер, — воскликнул Геринг, — и завтра армады Люфтваффе…

— Несколько позже, Геринг, — прервал его Гитлер. Он уже решил приурочить массированную бомбежку Ленинграда к моменту, когда войска будут готовы взять город штурмом.

Геринг слегка развел руками (блеснули многочисленные кольца и перстни на толстых пальцах), давая понять, что, хотя для его авиации нет ничего недоступного, приказ фюрера является для него законом. Звеня шпорами, он сел в кресло и с самодовольной улыбкой обвел взглядом присутствующих.

Однако улыбка мгновенно исчезла с лица Геринга, как только он встретился взглядом с Гиммлером. Губы рейхсфюрера СС были тесно сжаты, бесцветные глаза иронически щурились за круглыми стеклами пенсне. Вот так же щурились они несколько месяцев тому назад, когда Гиммлер после одного из налетов англичан на Берлин сказал в присутствии Гитлера со сладкой улыбкой на лице:

— Если память мне не изменяет, Геринг, вы обещали фюреру, что ни одна ласточка не перелетит Ла-Манш без разрешения Люфтваффе.

Тогда Геринг здорово отбрил его. Ответил:

— Если память мне не изменяет, мой Гиммлер, в свое время вы обещали фюреру, что некий Димитров будет говорить на суде то, что нужно, чего бы это вам ни стоило…

«Проклятый иезуит, грязный птичник!» — мысленно произнес сейчас Геринг.

Бывший летчик, один из немецких асов в первой мировой войне, он не мог примириться с тем, что человек, некогда разводивший птиц на своей ничтожной ферме, ныне занимал почти равное с ним положение в государстве.

Геринг много лет тесно сотрудничал с Гиммлером, они вместе и в полном согласии разрабатывали план поджога рейхстага и все последовавшие за этим операции: уничтожение коммунистов, арест Тельмана, еврейские погромы…

Но, будучи с давних пор связанным с Гиммлером кровавой порукой, Геринг не любил его, слегка боялся и в конечном итоге презирал.

Не любил и боялся потому, что хорошо знал дьявольское честолюбие шефа гестапо, его нежелание примириться с тем, что не его, а другого фюрер назначил «вторым человеком в государстве», знал его изощренную страсть к интригам и заговорам. Презирал потому, что, в отличие от него, Геринга, человека земного, любящего женщин, драгоценности, деньги, хорошую еду, псовую охоту, Гиммлер всегда подчеркивал свой аскетизм.

Это было непонятно, чуждо Герингу: зачем же тогда жить, если не для того, чтобы заполучить в свои руки все богатства мира, самые крупные бриллианты, самые дорогие картины, самых красивых женщин?

Геринг мысленно усмехнулся, вспоминая, как однажды осадил этого пуританина в своем охотничьем замке под Берлином. Ведь Гиммлер явно хотел ему польстить, когда, остановившись у одной из картин, воскликнул:

— Какая прекрасная копия знаменитого Рубенса, Геринг!

— Копия? Это и есть знаменитыйРубенс, мой Гиммлер! — услышал он в ответ…

Впрочем, в самом главном их страсти совпадали. Они оба любили властвовать, оба ни в грош не ставили человеческую жизнь, оба испытывали наслаждение, планируя «акции», предусматривающие истребление сотен, тысяч, десятков тысяч людей…

Геринг лениво опустил веки. Ему вдруг стало скучно. Он мысленно перенесся в одну из своих резиденций — ту, что принадлежала ему как премьер-министру Пруссии. Он представил себе, что сидит в своем любимом кресле из черного мореного дуба за огромным резным столом, украшенным массивными серебряными подсвечниками, в окружении картин, доставленных сюда из знаменитых музеев покоренной Европы, редчайших книг из десятков библиотек разных стран и любуется развешанной на стенах коллекцией отделанных золотом средневековых мечей.

«Что ж, — подумал Геринг, — очень скоро я пополню свои коллекции. Судя по репродукциям, в ленинградском Эрмитаже есть кое-что заслуживающее внимания…»

Но в этот момент голос Гитлера оторвал его от приятных мыслей.

— Сегодня, после того как стало ясно, что война с Россией практически выиграна, я хочу объявить вам свое важное решение относительно дальнейшего хода операций.

Он произнес эти слова медленно, по очереди вглядываясь в лица присутствующих.

— Я объявляю первоочередной задачей овладение Финским заливом с тем, чтобы обеспечить свободное плавание по Балтийскому морю. Очевидно, если к середине июля мы займем Смоленск, то Москва окажется в наших руках не раньше августа. Но еще до этого Лееб должен захватить Петербург и очистить весь север.

Гитлер сделал паузу и остановил свой колючий взгляд на Гальдере.

Генерал ощутил внутреннюю дрожь. Манера Гитлера останавливать свой взгляд на тех, кто придерживается иного, чем он сам, мнения, была хорошо известна начальнику штаба сухопутных войск. Разумеется, фюрер помнил, что в свое время он, Гальдер, предлагал основной удар направить непосредственно на Москву.

— Нам нужен сейчас Петербург, именно Петербург, в первую очередь! — громко и, как всегда в таких случаях, опьяняясь собственными словами, произнес Гитлер. — Нам нужен Финский залив, Балтийское море. Но дело не только в этом. Нам необходимо как можно скорее соединиться с финнами и обеспечить левый фланг для наступления на Москву…

Говоря это, Гитлер не сводил своего взгляда с Гальдера до тех пор, пока тот не опустил голову.

— …Однако, — удовлетворенно произнес Гитлер, отводя взгляд от начальника штаба и переводя его на Браухича, который, как он знал, придерживался той же, что и Гальдер, точки зрения, — я не уверен в том, что войск, имеющихся у Лееба, будет достаточно для выполнения поставленной мной задачи…

Теперь настала очередь Браухича покорно склонить голову. Он схватил карандаш и стал поспешно делать заметки в блокноте.

— …Поэтому, — продолжал Гитлер, глядя в пространство, поверх голов присутствующих, — на вечернем заседании Браухич доложит о возможностях усиления группировки Лееба за счет армий «Центр». Особое внимание следует обратить на скорейшее снабжение танковых групп воспламеняющейся смесью для огнеметных танков. А теперь запишите мой приказ, Йодль. Кейтель, карту!

От неожиданности этого резкого, командного окрика монокль выпал из глазной впадины фельдмаршала. Он вскочил, как школьник при вызове строгого учителя, и услужливо, обеими руками передвинул карту Северного фронта ближе к Гитлеру.

— Итак, — торжественно объявил Гитлер, — фон Леебу немедленно форсировать наступление. Подтянуть подвижные соединения сюда, — он ткнул пальцем в карту, — и продвинуть танковый корпус Рейнхардта на Екабпилс. Подвижным соединениям Хепнера выделить заслон для прикрытия Крустпилса — вот здесь, — он сделал ногтем отметку на карте, — и начать стремительное наступление на Остров и Плескау. Как это называется по-русски? Псков. Таким образом, советские войска в Прибалтике будут отрезаны и падение Петербурга станет фактом ближайших дней. Вопросы?..

В течение какого-то времени длилось молчание. Затем Гальдер неуверенно сказал:

— Это даже не вопрос, мой фюрер… Я не знаю, можем ли мы быть убеждены, что наступление на Петербург будет продолжаться теми же темпами, что и сегодня. Несомненно, что рано или поздно русские поймут наш замысел…

— Фантазия, Гальдер! — крикнул Гитлер. — Русские в Петербурге во власти своих традиционных представлений о противнике и ждут основного удара с севера, со стороны Финляндии. И, кроме того, что они могут сделать?! Путь к Петербургу с юга для нас открыт! Почти треть всех наших войск мы бросим на Петербург!

И Гитлер, ударив ладонью по карте, резким движением отодвинул ее в сторону.

2

— …Что же, следовательно, мы знаем о противнике?.. — негромко и не то спрашивая, не то размышляя вслух, произнес после долгой паузы Жданов. — Известно, что немцы наступают силами двух армий — шестнадцатой и восемнадцатой. Правильно, товарищ Евстигнеев?

— Так точно, — ответил начальник разведывательного отдела штаба фронта комбриг Евстигнеев, небольшого роста, светловолосый, лобастый человек лет сорока. Он только что закончил свой доклад и все еще стоял, не отрывая взгляда от лежащей перед ним на столе разведывательной карты.

— Нам пока что неизвестны ни численность этих армий, — продолжал Жданов, — ни номера частей, ни вооружение. А все это нам знать необходимо, и как можно скорее!

Евстигнеев слегка развел руками.

— Мы предпринимаем все возможные меры. Вчера заслали дополнительно наших людей с радиосредствами в районы соприкосновения противника с войсками Северо-Западного фронта. Аналогичные меры приняты по линии НКВД.

Жданов нажал кнопку звонка и сказал вошедшему дежурному секретарю:

— Попытайтесь еще раз соединить меня с Северо-Западным фронтом. С командующим. Используйте все средства военной и гражданской связи.

— Плохо получается, товарищи, очень плохо! — сказал Жданов, когда секретарь вышел.

Все молчали, потому что собравшиеся в кабинете Жданова люди — секретарь горкома Васнецов, командующий Северным фронтом — так стал теперь называться Ленинградский военный округ — Попов, его заместитель Пядышев, начальник штаба Никишев, его заместитель Королев, начальник разведотдела Евстигнеев и начальник инженерных войск Бычевский — сказали уже все, что могли.

Было ясно одно: наступающие на Северо-Западном направлении немецкие войска имеют несомненное численное превосходство, и части Красной Армии, обороняющие Прибалтику, несмотря на отчаянное сопротивление, не выдерживают их рассекающих ударов.

Из далеко не полных данных, полученных из разведывательного управления Генштаба, а также из штаба Северо-Западного фронта, связь с которым отсюда, из Ленинграда, уже к вечеру первого дня войны стала крайне неустойчивой, вытекал другой грозный факт: немцы обходят прибалтийскую группировку советских войск с юго-востока, стремясь отрезать ее от остальных частей Красной Армии, они форсировали Западную Двину и движутся к Пскову.

На финской границе пока спокойно. Но сколько времени продлится это спокойствие? Часы? Дни?..

Было также известно, что на Крайнем Севере стоит, готовая к прыжку, немецкая армия «Норвегия», включающая в себя и финские соединения. Ей противостоит наша 14-я армия. Следовательно, ее трогать с места нельзя.

К северу и западу от Ладожского озера и Карельского перешейка сосредоточились две финские армии. Им противостоят 7-я и 23-я наши армии. Значит, связаны и они.

И кто знает, что предпримут в эти часы и дни немцы? Высадку десантов? Массированные воздушные налеты на Ленинград? Намерен ли враг ограничиться разгромом прибалтийской группировки и сосредоточить основной удар в центре фронта — на Москву? Или лавина немецких войск продолжит свое движение с юга на север, то есть непосредственно к Ленинграду?

Таков был главный, неумолимый вопрос, который возникал сейчас перед каждым, кто сидел в кабинете секретаря ЦК и Ленинградского обкома партии Жданова за этим длинным, узким столом для заседаний, покрытым тяжелым темно-зеленым сукном. И никто из них не мог ответить на этот и многие другие вопросы, касающиеся ближайших намерений противника.

Они не могли ответить на эти вопросы, потому что меньше недели прошло с того дня, как началась война, и требовалось время, чтобы точно определить, с какими силами врага на том или ином участке гигантского фронта приходится иметь дело.

Но тем не менее никто из присутствующих не сомневался в том, что необходимо принять экстренные меры на случай, если немцам удастся и в дальнейшем развивать свое наступление.

Еще накануне возвращения Жданова члены Военного совета решили внести предложение, не предусмотренное мобилизационным планом, предложение, которое не только накануне войны, но и в первые часы после того, как она разразилась, могло бы показаться необоснованным и даже паническим.

Это предложение было решено высказать Жданову на первом же заседании Военного совета с его участием.

И вот теперь, когда каждый из находящихся в этой комнате людей внутренне решил, что не уйдет, пока не выскажет того, что считает сейчас самым главным, они ждали, что же скажет Жданов.

Но Жданов молчал…

Этот невысокий человек, с одутловатым, болезненного цвета лицом, на котором выделялись своим живым блеском умные карие глаза, вообще ничего не делал поспешно.

Многие из людей, знавших Жданова не близко, считали его, в отличие от Васнецова, человеком спокойным, никогда не теряющим равновесия, и самому ему очень хотелось не только казаться, но и быть именно таким. Однако на самом деле Жданов был человеком горячим, вспыльчивым и безмерно требовательным и к себе и к людям.

Именно эта требовательность заставляла его в полной мере сознавать ту величайшую меру ответственности за Ленинград, за миллионы живущих в городе людей, которая лежала на нем лично.

И вот теперь, в те долгие минуты, когда всем собравшимся здесь людям казалось, что Жданов просто ждет, когда его соединят с командующим Северо-Западным фронтом, он напряженно размышлял о том, какое единственно правильное решение следует принять перед лицом грозных фактов.

Именно Ленинграду совсем недавно, во время войны с Финляндией, пришлось в течение нескольких месяцев быть не только прифронтовым городом, но и тем центром, из которого осуществлялось непосредственное руководство боями на Карельском перешейке. Поэтому теперь, когда началась большая война, Жданов с особой остротой ощутил нависшую над страной опасность.

По дороге в Ленинград из Сочи, где его застала война, Жданов остановился в Москве, чтобы заехать в Кремль. Сталин показался ему спокойным и уверенным, хотя с нескрываемой горечью говорил о том, что врагу удалось в первые часы войны уничтожить много наших самолетов непосредственно на аэродромах. В его голосе проскальзывали тревожные нотки, когда он касался положения на Минском направлении. Тем не менее, судя по всему, Сталин не сомневался, что в ближайшие дни общая ситуация на фронте резко изменится к лучшему. О судьбе Ленинграда вопрос вообще не поднимался, поскольку бои шли в Прибалтике и городу еще ничто не угрожало.

Но за то короткое время, что прошло с момента беседы Жданова со Сталиным, многое изменилось. И Жданов, с одной стороны все еще находящийся под впечатлением этой беседы, а с другой — под воздействием новых, неотвратимо надвигающихся грозных событий, сейчас думал о том, какое же решение, вытекающее из этих событий, следует принять.

Молчали и все остальные. Прежде чем внести то важное предложение, о котором договорились накануне приезда Жданова, они хотели быть уверенными, что секретарь ЦК и обкома партии, член Военного совета фронта высказал все, что должен был им сообщить.

Однако молчание затянулось, и, когда наконец дверь распахнулась и в комнату снова вошел дежурный секретарь, все присутствующие невольно с облегчением вздохнули.

Секретарь поспешно пересек большой кабинет, подошел к Жданову и, чуть наклонившись, сказал вполголоса, но так, что слышали все:

— Удалось соединиться. Но командующего в штабе нет. Отвечают, что генерал в войсках и связь с ним в настоящее время установить невозможно.

В первое мгновение людям показалось, что Жданов не слышит обращенных к нему слов, потому что какое-то время он сидел по-прежнему неподвижно, чуть опустив голову.

Затем он сказал:

— Хорошо. Спасибо. Идите.

Резко поднял голову, нахмурился, точно упрекая самого себя за столь долгое молчание, и твердо проговорил:

— Итак, товарищи, запомним главное: юг может стать для нашего фронта важнейшим театром военных действий. Следовательно, подробные данные о группировке немцев, наступающих на Остров, должны быть получены нами как можно скорее. И еще…

Жданов помедлил немного и продолжал:

— Будем говорить прямо: на сегодняшний день к встрече врага на юге мы, ленинградцы, еще не подготовлены. Не только с военной точки зрения, но и психологически. Мы всегда ждали потенциального противника с севера. Боюсь, что сегодня кое-кто видит в этом факте повод для внутреннего самооправдания. Я думаю, что с этим надо кончать. На объективные причины можно было ссылаться в мирное время… А сейчас нужно исходить из реального положения дел, нужно действовать.

Он снова умолк. И хотя никто из присутствующих на эти объективные причины вслух не ссылался, каждый из них понимал, что Жданов прав. Утешать себя мыслью, что никто не виноват в том, что враг появился там, где его не ждали и не могли ждать, то есть с юга, было сейчас не только бесполезно, но и вредно, потому что дело теперь заключалось не в оправданиях, не в чьем-то личном престиже, но в страшной, хотя еще и отдаленной угрозе, нависающей над городом.

Именно об этом думал и командующий фронтом Попов, слушая Жданова.

Он понимал, что совещание близится к концу, что сейчас Жданов предложит всем разойтись, потому что через час в его кабинете должно начаться совещание секретарей райкомов, к которому еще необходимо подготовиться.

Но именно это обстоятельство и тревожило Попова. Тревожило потому, что никто из присутствующих, в том числе и он сам, так и не высказал еще Жданову того важного предложения, с которым было решено обратиться к нему, как только он вернется в Ленинград и ознакомится с положением дел. Об этом же думал начальник инженерных войск фронта полковник Бычевский. Эти же мысли владели и заместителем начальника штаба полковником Королевым. Его длительный военный опыт, участие в финской кампании подсказывали ему, что Ленинград может оказаться перед лицом серьезной опасности. И, готовый сурово подавить любое проявление панических настроений, он считал своим долгом до конца настаивать перед командованием на том, что ему, кадровому командиру и коммунисту, казалось нужным для пользы дела.

Но сейчас молчал и Королев, мысленно ругая себя за то, что годами воспитанное в нем, кадровом военном, чувство субординации не позволяло ему опережать своих непосредственных начальников на столь ответственном совещании.

И вот теперь, когда Королев едва сдерживал себя, чтобы не заговорить, а Попов с тревогой думал о том, что с минуты на минуту Жданов закроет совещание, и внутренне уже был готов взять слово, раздался голос Васнецова.

— Андрей Александрович, — произнес он, слегка наклоняясь к Жданову и выдвигая вперед свои узкие, острые плечи, — не знаю, удалось ли вам встретить в Москве Мерецкова — он прибыл сюда в качестве представителя Главного командования в воскресенье двадцать второго и был вызван обратно в Москву, в понедельник, — но перед отъездом Кирилл Афанасьевич высказал одно важное сообщение, которое мы считаем необходимым вам доложить.

Васнецов произнес все эти слова быстро, как бы не подчеркивая их чрезвычайного значения.

— Какое предложение? — настороженно спросил Жданов, поворачиваясь к Васнецову.

— Речь идет о выборе и рекогносцировке оборонительных рубежей между Псковом и Ленинградом, — на этот раз уже медленнее произнес Васнецов.

— Где?! — переспросил Жданов и обвел взглядом присутствующих, как бы спрашивая, не ослышался ли он, и ожидая, что кто-либо из них подтвердит или опровергнет то, что сказал сейчас Васнецов.

— Между Псковом и Ленинградом, — твердо повторил Васнецов и, взяв карандаш, провел его тупым концом по лежащей на столе карте. — Товарищ Мерецков советует немедленно вслед за рекогносцировкой развернуть на этих рубежах оборонительные работы и привлечь для этого не только инженерные части, но и местное население. Нам кажется, что к совету бывшего начальника Генерального штаба стоит прислушаться. Это наше общее мнение.

Он с легким стуком положил карандаш на стол, откинулся на спинку кресла.

И хотя в первые мгновения после того, как Васнецов умолк, никто не произнес ни слова, все почувствовали какое-то внутреннее облегчение. Над всеми ими еще довлел годами складывавшийся образ военного мышления, не допускавший даже предположения, что какой-либо из крупных советских городов может оказаться под угрозой приближения к нему врага. И хотя уже в первые дни войны такая угроза стала тяжелой реальностью и люди практически делали уже все от них зависящее, чтобы эту угрозу предотвратить, отбить натиск врага, тем не менее еще далеко не все решались говорить вслух о ее размерах.

И поэтому предложение строить оборонительные сооружения севернее Пскова, означавшее, что, несмотря на отчаянное сопротивление советских войск, врага можно ожидать в столь близком от Ленинграда районе, при всем своем страшном смысле придало нависшей опасности более четкие очертания и, следовательно, большую определенность и ясность тем задачам, которые стояли перед командованием фронта.

Но если собравшиеся здесь военные руководители, а также секретарь горкома Васнецов уже имели время для того, чтобы свыкнуться с этой мыслью, то для Жданова, хотя он отдавал себе отчет в масштабах нависшей над страной опасности, она явилась неожиданной.

— Значит, вы полагаете, что враг может подойти столь близко?.. — медленно, как бы задавая вопрос не только присутствующим, но и самому себе, начал было Жданов, но в этот момент Попов, внутренне осуждавший себя за то, что не он все-таки внес это предложение, поспешно прервал его:

— Да, Андрей Александрович! Немцы, как известно, уже перешли Западную Двину. А ведь она на полпути между госграницей и Псковом.

— Так… — задумчиво сказал Жданов, придвинул к себе пачку «Северной Пальмиры» и закурил. Он курил молча, и людям, сидевшим за столом, казалось, что Жданов просто хочет отдалить момент принятия столь серьезного решения. А Жданову в эти минуты мучительно хотелось предугадать замыслы тех немецких генералов, которые где-то там, далеко, в неизвестно где расположенных штабах, склонялись сейчас над картами, планируя дальнейший ход военных операций против Советской страны. Жданов знал, что Гитлер и расчетлив и импульсивен, что успехи кружат ему голову и успешное продвижение немецких войск на Северо-Западном направлении может толкнуть его на новые, неожиданные, авантюристические решения.

Он с тревогой думал о том, что происходит в Прибалтике, о том, что его уже не первая попытка связаться с командующим Северо-Западным фронтом заканчивается безрезультатно.

«В войсках… в войсках… Связи не имеем…» — мысленно повторил он про себя стереотипный ответ, который и на этот раз дали ему из штаба.

Можно ли надеяться на то, что в ближайшие часы и дни обстановка кардинально изменится и войска Северо-Западного фронта станут надежным щитом на пути немецких полчищ?..

Военную целесообразность внесенного Васнецовым предложения Жданов оценил мгновенно. Однако он столь же быстро оценил и другую его сторону, связанную с привлечением к строительству широких слоев населения.

Сразу же по возвращении в Ленинград Жданов убедился, что в городе царит спокойствие. Кроме объявлений и военных плакатов на стенах домов, очередей у военкоматов, он не заметил никаких других внешних признаков особого положения.

Магазины торговали бесперебойно, народу в них было не больше, чем обычно, и улицы выглядели по-прежнему оживленными, хотя в скверах, парках и на бульварах люди рыли щели, оклеивали окна домов узкими бумажными лентами на случай воздушных налетов.

Но с мыслью о возможности таких налетов ленинградцы свыклись еще во время финской войны, когда с первых же дней боев в городе была введена светомаскировка. Тем более оправданными и закономерными должны были показаться людям мероприятия на случай проникновения вражеских самолетов теперь, когда началась большая война.

Однако из предложения, внесенного Васнецовым при несомненной поддержке командования фронтом, вытекало нечто другое. Одобрить его — значило обратиться с призывом к населению и, следовательно, открыто заявить, что немцы могут угрожать Ленинграду отнюдь не только с воздуха, признать возможность приближения армии врага к городу.

Обо всем этом напряженно думал сейчас Жданов. Он старался мысленно охватить, предусмотреть все возможные последствия шага, решиться на который ему предлагали.

Васнецов как будто угадал его мысли и сомнения.

— Андрей Александрович! — сказал он. — Еще до того, как официально была объявлена мобилизация, в военкоматы поступили тысячи заявлений от ленинградцев. После речи Молотова я объехал ряд военкоматов. И в каждый попадал с трудом из-за очередей. В моральном духе ленинградцев мы не сомневаемся ни минуты!

Последние слова Васнецов произнес громко и даже запальчиво.

— Никто не сомневался в состоянии морального духа ленинградцев, товарищ Васнецов, — строго заметил Жданов.

— Я понимаю, Андрей Александрович, все понимаю, — усилием воли заставляя себя успокоиться, произнес Васнецов. — Я только хочу сказать, что чем больше конкретных задач по обороне будет поставлено перед людьми, тем выше будет их боевая готовность.

Он сделал паузу и, наклонясь через стол к Жданову, продолжил уже совсем негромко:

— А вот если мы создадим у народа впечатление, что все сделает только армия и людям беспокоиться нечего, а потом выяснится, что враг прет на Ленинград, — вот тогда за моральное состояние будет трудно поручиться!

Он встал, сделал несколько шагов по комнате, потом остановился перед Ждановым и сказал уже обычным, будничным голосом:

— Кстати, горвоенком и секретари Кировского и Московского райкомов просят решить на бюро вопрос, что делать с добровольцами. Их записалось огромное количество, каких-либо определенных директив нет.

Жданов молча, напряженно слушал Васнецова.

— Каково мнение оперативного управления штаба? — спросил он, когда Васнецов кончил.

Встал Королев.

— Товарищ член Военного совета, — сказал он, заметно волнуясь, — я служу в округе, как и товарищ Евстигнеев, уже двадцать лет. Здесь же, под Ленинградом, воевал в гражданскую…

— Вам нет необходимости напоминать свою биографию, товарищ Королев, — перебил его Жданов, — обком ее знает…

— Я позволил себе сказать об этом, товарищ член Военного совета, — чуть громче произнес Королев, расправляя плечи и одергивая гимнастерку, — чтобы напомнить о другом. О том, что Остров и Псков — это, так сказать, традиционное направление любого вражеского наступления через Прибалтику к Питеру. Вспомните Юденича, интервентов, историю гражданской войны… Товарищ Васнецов прав. Надо строить…

Жданов снова взял папиросу, закурил, сделал несколько торопливых затяжек и, положив папиросу на край пепельницы, твердо сказал, обращаясь к Пядышеву, в компетенцию которого еще в мирное время входило общее руководство разработкой планов строительства укрепленных районов на территории округа:

— Покажите точно район предполагаемого строительства.

Все сидящие за столом оживились, торопливо сдвигая в дальнюю сторону стола разведывательную карту, в то время как полковник Бычевский поспешно расстилал новую, с уже нанесенными рубежами предполагаемых укреплений. Все склонились над картой. В тишине раздался голос Пядышева, докладывающего, где намечается создать линию обороны и какого рода необходимо строить укрепления.

— Товарищ Пядышев, — прервал его Жданов, — мы сейчас говорим о строительстве. Но есть другой вопрос, не менее важный: кто будет оборонять рубежи? — Он придвинул к себе карту, взял карандаш и продолжал: — До сих пор основные силы нашего фронта сосредоточивались на северном фасе обороны Ленинграда, от Карельского перешейка до Мурманска. Верно? — обратился он к Попову, но вопрос этот был уже чисто риторическим, поскольку все хорошо знали, что дело обстоит именно так.

Попов молча кивнул.

— Следовательно, — продолжал Жданов, — мы сможем перебросить какую-то часть войск на новое, южное направление, только изъяв их откуда-то с северного участка. Вы отдаете себе в этом отчет? — Он снова обратился к Попову.

— Несомненно, — подтвердил тот. — Если нельзя рассчитывать на то, что при вашем содействии, Андрей Александрович, Ставка выделит нам что-то из своих резервов… — Он увидел, как нахмурился Жданов, слегка развел руками и уже тише сказал: — Тогда нам придется перебросить на юг хотя бы две дивизии с Петрозаводского направления. Рискованно, но на это придется пойти…

— Есть еще один вариант, — вступил в разговор начальник штаба Никишев, — согласно мобплану, мы формируем сейчас две дивизии — стрелковую и горнострелковую. Формирование закончится дня через два. Мы можем бросить их не на север, как предполагалось по плану, а на новую, южную позицию, Некоторые ресурсы придется, видимо, черпать и за счет военно-учебных заведений. Если, разумеется… — Никишев сделал паузу.

Жданов настороженно и вопросительно посмотрел на него.

— Если… — нерешительно сказал Никишев после короткой паузы, — если не произойдет другое…

— Что? — быстро спросил Жданов.

— Ну… если не произойдет перелома и войска Северо-Западного не остановят противника, — произнес, не глядя на Жданова, Никишев.

— Так… — проговорил Жданов. Потом спросил: — Скажите, товарищ Попов, и вы, товарищ Никишев, словом, все вы, товарищи, скажите, со всей откровенностью, как коммунисты и военные люди: как вы считаете, у нас есть основания надеяться на такой перелом в ближайшее время?

Наступило молчание.

— Хорошо, — как бы подводя итог этому молчанию, сказал Жданов. — Пусть, как на военных советах старого времени, слово возьмет младший по званию. Ваше мнение, товарищ Королев?

Королев встал.

— Товарищ член Военного совета, — произнес он громко и решительно, — оперативные данные, которыми мы располагаем, не дают оснований надеяться в ближайшее время на такой перелом.

Он одернул гимнастерку и сел.

— Так… — снова повторил Жданов. — Как остальные?

— Это наше общее мнение, Андрей Александрович, — негромко сказал Попов.

Жданов встал, подошел к висящей на стене карте Ленинградской области и долго на нее смотрел. Потом вернулся к столу и, не садясь, спросил, обращаясь к Пядышеву:

— Значит, вы полагаете, что со строительством укреплений одним войскам не справиться, даже если мы пойдем на срочную переброску двух дивизий с севера?

— Воинские части смогут решить эту задачу, — ответил Пядышев, — только в том случае, если Ставка даст нам дополнительно военно-инженерные войска из резерва. — Он сделал короткую паузу и добавил: — Однако, насколько могу судить, на это надежды нет.

— Да, на это надежды нет… — задумчиво повторил Жданов. — Что ж, придется привлечь население, — решительно и твердо сказал он.

Неожиданно резким движением он повернулся и направился к письменному столу, возле которого был маленький низкий столик со стоящими на нем в два ряда телефонами. Сняв трубку одного из них, он медленно набрал четыре цифры на диске.

— Товарищ Поскребышев? — спросил он через мгновение. — Жданов. Хотел бы поговорить с товарищем Сталиным.

И хотя уже в тот момент, когда Жданов положил руку на трубку телефона, в кабинете воцарилась тишина, теперь, после первых его слов, она стала еще ощутимей, весомей.

Все, кроме Васнецова и Попова, чуть приподнялись, как бы спрашивая, следует ли им уйти, но Жданов сделал им знак рукой, предлагая остаться. В течение какого-то времени, показавшегося всем очень долгим, Жданов молча прижимал трубку к уху. Потом слегка склонился над столиком и сказал:

— Товарищ Сталин, Военный совет полагает необходимым срочно начать строительство оборонительного рубежа в районе Луги.

Жданов произнес все это не поздоровавшись, без всяких вступительных слов, точно продолжая начатый разговор.

Несколько секунд он молчал, слушая ответные слова Сталина и прикрывая левой рукой микрофон трубки. Потом сказал:

— Нет. Речь идет о строительстве рубежей в полутораста километрах к югу от Ленинграда… Вы имеете перед собой карту?.. По реке Луге, почти на всем ее протяжении, а затем…

Он сделал едва заметное движение головой в сторону длинного стола, и Пядышев поспешно перенес карту на письменный стол, возле которого стоял теперь Жданов.

— …а затем, — повторил он, склоняясь над картой, — по линии Мшага — Шимск, до озера Ильмень.

Жданов снова умолк. Каждому из присутствующих больше всего хотелось сейчас услышать, что говорит в ответ Сталин, но из трубки, которую плотно прижимал к уху Жданов, до них не доносилось ни единого звука.

Наконец Жданов сказал:

— Проблема, товарищ Сталин, заключается в том, что для строительства рубежей такой протяженности у нас не хватит свободных воинских частей… Нет, нет, я понимаю, на это мы не рассчитываем. Есть предложение привлечь к строительству широкие слои населения и…

Жданов неожиданно умолк.

И тогда все увидели, как его бледное, одутловатое лицо стало розоветь. Он медленно выпрямился.

И опять прошло несколько бесконечно долгих мгновений, прежде чем Жданов снова заговорил:

— Мы все понимаем, товарищ Сталин. И тем не менее обстановка требует пойти на это. Немцы находятся примерно на полпути между госграницей и Псковом. По данным, полученным из Генштаба, и сведениям нашей разведки…

По-видимому, Сталин опять прервал Жданова, потому что он умолк, не закончив фразы. Его короткие пальцы, сжимающие трубку, побелели.

— Я убежден, — снова заговорил Жданов настойчиво, — что партийная организация нас поймет. И население тоже. Нам легче будет объяснить все это сейчас, чем тогда, когда люди спросят, почему не было принято необходимых мер. Мы уверены, что…

Он снова замолчал. Стало слышно его тяжелое, астматическое дыхание.

Неожиданно Жданов произнес громко и даже резко:

— Мы все же полагаем и просим вас…

И опять Жданову не удалось закончить фразу.

Он стоял молча, потом отнял трубку от уха, медленно положил ее на рычаг.

Все напряженно смотрели на него.

Жданов понимал: они ждут. Но не было, пожалуй, ни одного человека, которому Жданов счел бы возможным в точности повторить все то, что говорил ему сейчас Сталин.

Жданов был в дружеских, даже в близких отношениях со Сталиным, его решения и мнения считал единственно правильными, а отрицательных его сторон или не замечал, или никогда не считал их таковыми. Жданов всегда брал пример со Сталина. Во всем.

Сталин с дружеским доверием относился к Жданову. Но на этот раз разговаривал с ним неожиданно резко.

Однако не в этом заключалась причина того, что Жданов решил никого не посвящать в детали их разговора, — вопросы самолюбия не играли для него никакой роли, когда дело касалось Сталина.

И не поэтому молчал сейчас Жданов, что Сталин не сразу дал согласие на привлечение гражданского населения к строительству оборонительных рубежей, — в конце концов, его возражения совпадали с теми, которые мысленно выдвигал сам Жданов, когда тщательно взвешивал все «за» и «против».

Главное состояло в том, что он впервые почувствовал в голосе Сталина, в его необычно резком тоне особую встревоженность, которой не ощущал во время недавней личной встречи. «Плохо с Минском! — бросил, повысив голос, Сталин. — Положение очень серьезное… а ты еще хочешь устроить панику в Ленинграде».

И в этих словах «Плохо с Минском!» и «Положение очень серьезное…» Жданову послышалось тревожное обобщение: за то короткое время, которое прошло с момента, когда они виделись, положение резко ухудшилось.

Обо всем этом думал сейчас Жданов, стоя у столика с телефонами.

Наконец он повернулся и глухо сказал:

— Товарищ Сталин дал согласие… Вопрос о привлечении населения поставим сегодня же на совещании секретарей райкомов. Товарищ Сталин предупредил, что, прежде чем начинать такое строительство, надо провести серьезную разъяснительную работу. Я уверен, что ленинградцы нас поймут и поддержат. Кроме того, я хочу вам сообщить, что товарищ Сталин обещал перебросить в район Острова дивизию из резерва. Положение на Северо-Западном фронте ему известно. Далее. Сейчас в ЦК готовится важная директива. Очевидно, мы получим ее через день-два. Речь идет о том, чтобы все, что возможно, эвакуировать из прифронтовых районов в глубь страны. А то, что нельзя вывезти, уничтожать. Ничего не оставлять врагу. Ничего, что могло бы его поддержать, усилить. Ни действующих заводов, ни хлеба на полях, ни скота. Взрывать, сжигать все, что не можем эвакуировать. Скот угонять. Другого выхода нет, пока нам не удастся остановить врага и погнать его вспять… Но мы погоним его! — неожиданно звонко воскликнул Жданов. — Погоним! Не сегодня, не завтра… но погоним!

Он решительно подошел к письменному столу, сел в кресло, подвинул к себе лист чистой бумаги и сказал уже своим обычным тенорком:

— Вопросами строительства оборонительных сооружений по партийной линии будет заниматься Васнецов. Далее. Сегодня вечером мы соберемся и решим, кто будет отвечать за закладку баз для партизанских отрядов и диверсионных групп в тылу врага. — Он посмотрел на круглые настенные часы. — Все. Через двадцать минут начнем совещание секретарей…

Когда все ушли, Жданов нажал кнопку звонка. Вошел его помощник Кузнецов. Он увидел, что Жданов сосредоточенно и быстро пишет что-то на листе бумаги.

Кузнецов с блокнотом в руках подошел к письменному столу.

— Вот что, Александр Николаевич, — откладывая карандаш в сторону, сказал Жданов, — позаботьтесь, пожалуйста, чтобы была обеспечена полная сохранность ленинской комнаты в Смольном… Ну, на случай воздушных налетов. Надо все, к чему имел непосредственное отношение Владимир Ильич, заранее перенести в бомбоубежище.

Он умолк. Кузнецов сделал пометку в блокноте, несколько мгновений ждал, не будет ли какого-либо продолжения, потом спросил:

— Это все, Андрей Александрович?

— Нет, это не все, — не сразу ответил Жданов. — Подготовьте совместно с товарищем Васнецовым проект решения Военного совета…

Он взял карандаш, постучал им по стеклу, покрывающему письменный стол.

— …Проект решения о приостановлении строительства Ленинградского метрополитена и Верхне-Свирской ГЭС. Механизмы передать в распоряжение штаба фронта для использования на строительстве оборонительных рубежей.

Кузнецов торопливо начал делать пометки, но не сводил взгляда со Жданова. Он видел, что на лбу его появились капельки пота, а лицо стало еще более землистым, чем обычно. Жданов тяжело дышал.

— Разве вам что-нибудь неясно? — спросил он, видя, что помощник не уходит, и голос его прозвучал неожиданно тихо.

И в этих словах Кузнецов, много лет проработавший со Ждановым, уловил нечто такое, чего не расслышал бы никто другой: просьбу не задавать никаких вопросов. Но Кузнецов не выполнил этой молчаливой просьбы. Он считал, что имеет на это право не только как многолетний помощник Жданова, но как ленинградец, как коммунист. Поэтому он спросил так же тихо, с трудом произнося слова:

— Значит, положение столь серьезно?

Жданов в упор посмотрел на него. Темные глаза его сузились, брови сдвинулись.

— Это война, Александр Николаевич, — глухо сказал Жданов, — война не на жизнь, а на смерть. Впрочем, смерть нам не нужна. А за жизнь будем драться. Поторопитесь с проектом решения.


Вечером того же дня работники оперативного и инженерного отделов штаба фронта получили указание готовить расчеты строительства оборонительных рубежей на реке Луге.

Среди них был и майор Звягинцев. Как и все остальные работники штаба, он не знал, сколь трудные размышления предшествовали принятию этого, поначалу ошеломившего его задания.

И только, поздно ночью, выйдя из кабинета Жданова, куда был столь неожиданно вызван, Звягинцев понял размеры угрозы, нависающей над городом.

3

Над расчетами строительства Лужской оборонительной полосы работала большая группа штабных командиров и военных инженеров.

Это была трудоемкая работа. Она требовала учета рельефа местности, определения необходимого количества рабочих рук, строительных материалов, автотранспорта, различных механизмов. И закончить ее надо было в считанные дни.

На Звягинцева была возложена задача произвести все необходимые расчеты по строительству оборонительных сооружений на центральном участке той самой, пока существующей лишь на картах, схемах и в цифрах линии, которой предстояло протянуться на многие десятки километров от Нарвы и Кингисеппа на юго-восток до озера Ильмень и Новгорода.

Однако когда Звягинцев сдал свои расчеты, карты и схемы начальнику инженерных войск Бычевскому, то неожиданно получил новое задание.

Оно вытекало из решения командования не только построить оборонительные сооружения на Лужской позиции, но и создать перед ней на ряде участков минное предполье.

Оборудовать такое предполье перед центральным участком и было поручено теперь Звягинцеву. Минные поля должны были послужить преградой на пути противника непосредственно к Лужской оборонительной линии.

Звягинцев хотел как можно скорее выехать туда, к реке Луге. Но отправиться к месту назначения немедленно он не мог, потому что необходимого количества мин и взрывчатки ни на складах управления инженерных войск, ни во Взрывпроме собрать не удалось.

Генерал Пядышев сказал в ответ на жалобы Звягинцева:

— Вы прекрасно знаете, майор, что предполье будет строиться не только на вашем участке. Для вас мы выделили все, что было возможно.

— Но, товарищ генерал, — упрямо возразил Звягинцев, — вы сами говорили, что обратились в Главное управление. Мой участок — центральный. Дайте мне хотя бы часть того, что пришлет Москва.

Пядышев резким движением открыл ящик письменного стола, не глядя, выхватил оттуда какую-то бумажку и протянул ее Звягинцеву со словами:

— На, читай, тайны не делаю!

Звягинцев взял бумажку, оказавшуюся телеграфным бланком, и прочел:

ПОКРЫТИЕ ВАШИХ ПОТРЕБНОСТЕЙ ИЗ ЦЕНТРА ИЛИ ПО ПЛАНУ ЦЕНТРА СЕЙЧАС НЕВОЗМОЖНО ТЧК ЕСТЬ БОЛЕЕ ВАЖНЫЕ НАПРАВЛЕНИЯ ЧЕМ ВАШЕ ТЧК ОРГАНИЗУЙТЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ МЕСТНЫХ РЕСУРСОВ ТЧК

Далее следовала подпись.

Звягинцев растерянно пожал плечами и медленно положил бланк на стол.

— Свяжитесь с горкомом, — сказал Пядышев, кладя телеграмму обратно в стол. — Товарищи Жданов и Васнецов обещали помочь.

— Разрешите один вопрос, товарищ генерал.

— Да.

— В батальоне, который назначен в предполье, есть специальный взвод с новой техникой — управления взрывом по радио.

— Знаю об этом. Что вы хотите?

— Право боевого применения этой техники предоставляется только по специальному решению командования фронтом. Я прошу такого разрешения мне на чрезвычайный случай.

Пядышев заколебался, потом махнул рукой:

— Хорошо. Доложишь об этом Бычевскому. А я скажу командующему фронтом. Но имей в виду — только на чрезвычайный случай! Приборы береги больше своей головы.

Звягинцев помчался в Смольный, к Васнецову.

Измученный круглосуточной работой, с красными, воспаленными глазами, Васнецов предупредил Звягинцева, что сможет уделить ему лишь несколько минут. Он тотчас же распорядился вызвать заведующего промышленным отделом горкома.

Пока того искали, Звягинцев воспользовался моментом и спросил Васнецова, каково положение на соседнем фронте.

— Плохо, — резко ответил Васнецов. — На правом берегу Западной Двины враг захватил обширный плацдарм. И выбить его оттуда не удается. Я не хочу сгущать краски. Но вы должны знать, сколь важны для нас Лужские рубежи.

Он склонился над столом, приближаясь к сидящему напротив Звягинцеву, и, чуть понизив голос, продолжал:

— Двадцать седьмая армия Северо-Западного фронта отходит на Опочку, открывая противнику дорогу на Остров.

— Как, без боя?! — воскликнул Звягинцев.

— С боями. С тяжелыми, кровопролитными боями. Мы не можем ни в чем упрекнуть ни бойцов, ни командиров. Тысячи наших людей уже предпочли смерть поражению. Но остановить врага пока что не удается… У них больше военного опыта. Больше танков. Больше самолетов. Больше автоматов. И скрывать это от вас я не хочу. Мы проходим сейчас кровавый университет войны. Сегодня у нас уже больше оружия, чем вчера. Завтра будет больше, чем сегодня. Наши заводы работают день и ночь. Люди сутками не уходят из цехов. Через несколько дней на Лужскую линию выйдут десятки тысяч ленинградцев. И если случится так, что враг дойдет до Луги, он должен найти там свою могилу.

Заведующий промышленным отделом горкома, которого вызвал к себе Васнецов, с такими же красными от бессонницы глазами, как у самого Васнецова, но подчеркнуто спокойный и медлительный в разговоре, выйдя вместе со Звягинцевым в приемную, неторопливо внес в свою потрепанную записную книжку названные майором цифры и наименования. Потом сказал, как бы размышляя вслух:

— Взрывчатку, пожалуй, еще раз поскребем на законсервированных строительствах. А заказ на мины попробуем распределить по городским предприятиям.

— «Распределить»?.. — с отчаянием воскликнул Звягинцев. — Но время, время!..

— Хочешь сказать — дороже денег? — с усталой улыбкой произнес заведующий отделом. — Что ж, эту истину, надо полагать, сейчас усвоили не только военные…

…Не прошло и суток, как взрывчатка и корпуса для мин в количестве, достаточном для начала работ на Лужской позиции, были отправлены на склады.

Правда, это были не обычные, «уставные» мины: из-за отсутствия готовых специальных штампов не удалось сделать металлические корпуса, и Звягинцев на свой страх и рискпредложил делать деревянные.

Но так или иначе, менее чем через двадцать четыре часа рабочие предприятий, никогда раньше не производивших вооружение, изготовили корпуса, вполне годные для использования, и теперь уже ничто не задерживало Звягинцева в Ленинграде: в ближайшее время он мог выехать.

Но неожиданно это «ближайшее время» сжалось, спрессовалось в часы и минуты. Ибо именно в эти часы далеко отсюда, в восточно-прусском Растенбургском лесу, в окутанном проволочными заграждениями, прикрытом густыми кронами столетних деревьев «Логове волка», опьяненный первыми военными успехами невысокий, непропорционально сложенный черноволосый человек, столь далекий по всему своему облику от милого его сердцу образа «белокурой бестии», принял решение форсировать наступление на Ленинград. Разумеется, ни командование Северного фронта, ни тем более Звягинцев не знали и не могли ничего знать об этом решении, которое должно было, по замыслу Гитлера, приблизить победоносное окончание войны.

Но вот из телеграфных аппаратов «Бодо» и «СТ», расположенных в штабе Северного фронта, точно змеи, стали выползать узкие бумажные ленты с сообщениями, что активизировались финны. Одновременно Москва предупредила о возрастающей опасности с юго-запада и теперь уже сама потребовала форсировать строительство оборонительных линий.

Военный совет Северного фронта во исполнение приказа Ставки принял решение всемерно ускорить строительство оборонительных рубежей на реке Луге. И поэтому Звягинцеву пришлось выехать к месту своего назначения немедленно.

…Перед тем как покинуть штаб и отправиться в район Кировского завода, где в казармах располагался выделенный в его распоряжение батальон инженерных войск, Звягинцев решил позвонить домой к Вере, спросить, не вернулась ли она.

К телефону подошла ее мать. Узнав, кто говорит, она обрадовалась, но уже в следующее мгновение расплакалась и долго не могла успокоиться. Она рассказала, что дочери все еще нет, что муж — Иван Максимович — на заводе и домой почти не заходит, и она просто не знает, что делать… «Боязно мне одной, Алеша, милый, — сквозь слезы говорила она, — третью ночь к соседке спать ухожу…»

Звягинцев, как мог, утешил старую женщину, посоветовал дать дочери телеграмму с требованием возвращаться немедленно и, услышав, как она снова расплакалась, стал нарочито спокойно и даже беспечно убеждать, что нет никаких оснований для волнений, поскольку те места, где находится Вера, от фронта очень далеки. Эти слова давались Звягинцеву нелегко, но мать Веры, видимо, ничего не заметила.

Повесив трубку, Звягинцев почувствовал, что не может справиться с охватившей его тревогой. Он мысленно успокаивал себя, убеждал, что Вера вернется самое позднее через два-три дня, а за это время конечно же ничего катастрофического не может случиться…

Но интуитивно Звягинцев ощущал, что при нынешнем положении дел может произойти и нечто непредвиденное, и тогда это «нечто» станет непосредственной угрозой жизни Веры. И снова все его мысли, тревоги, сомнения сконцентрировались в одном непреодолимом желании: ехать, ехать, и как можно скорее.

Все указания и документы были получены, со всеми, кроме полковника Королева, которого Звягинцев не застал на месте, он попрощался.

Звягинцев позвонил в гараж, назвал номер машины, которую выделили в его распоряжение, подхватил маленький, обитый дерматином чемодан и вещмешок, взял планшет, снял с вешалки шинель и вышел из своего кабинета, сознавая, что вступает в новый, ответственный и тревожный период жизни.

Шофером выкрашенной в грязно-зеленый цвет «эмки» оказался тот самый молодой, с белесыми глазами и в лихо сдвинутой почти до левой брови пилотке сержант, который так недавно вез Звягинцева по ночному Ленинграду в Смольный, к Жданову, всю дорогу допытываясь, правда ли, что наши высадили крупный десант под Берлином.

Увидев выходящего из ворот Звягинцева, он выскочил из машины и с тем особым шиком, который отличает молодых, но ретивых красноармейцев, откозырял:

— Товарищ майор, сержант Разговоров прибыл в ваше распоряжение.

Хотя Звягинцев и был внутренне доволен, что судьба свела его со знакомым, он никак не проявил этого внешне, хорошо зная, как можно разбаловать подчиненного, и особенно шофера, если с самого начала признать его право на особое положение. Он сказал сухо и строго:

— Продовольствием запаслись?

— Так точно, на пять суток! — весело ответил водитель.

— Шинель, оружие? — продолжал спрашивать Звягинцев, заглядывая в кабину и видя, что на сиденье ничего нет.

— А как же, товарищ майор! — с притворной обидой воскликнул Разговоров, но тут же снова широко улыбнулся. — Не к теще на блины едем! Карабин, скатка, противогаз, сухой паек — все там, за спинкой сиденья, где инструмент.

Он, видимо, испытывал явное удовольствие от того, что все предусмотрел и теперь может ясно и четко ответить на любой вопрос майора.

— Место карабина не за спинкой, а в кабине, под рукой, — сказал Звягинцев все еще строго, но с трудом сдерживаясь, чтобы не улыбнуться.

— Учту, товарищ майор!

— Тракторную улицу знаешь? — спросил Звягинцев.

— Это в районе Кировского? — спросил Разговоров.

— Да. Вот давай туда, на Тракторную, в казарму.

— Есть на Тракторную! — весело откликнулся Разговоров и резким движением включил зажигание.


В казарму Звягинцев прибыл уже под вечер и был встречен командиром отдельного инженерного батальона капитаном Суровцевым.

О том, что батальон поступает в распоряжение майора Звягинцева, капитан знал и теперь был уверен, что майор прибыл для предварительного разговора. Он отдал рапорт и доложил, что его заместитель по политчасти сейчас проводит в клубе политзанятия по разъяснению решения обкома о формировании частей народного ополчения.

Затем Суровцев провел Звягинцева в штаб и, приглашая майора занять стул командира за столом, сам устроился сбоку, на табуретке.

— Итак, — усаживаясь и кладя на стол свой планшет, сказал Звягинцев, — выступаем сегодня в ночь.

— Как? Сразу же и выступаем? — недоуменно переспросил Суровцев.

Звягинцев строго поглядел на сидящего рядом с ним человека. Капитан Суровцев был молод, высок и худ, с веснушками на щеках, с большими, чуть оттопыренными ушами.

Заметив на себе недовольный взгляд Звягинцева, Суровцев покраснел и закашлялся. Он впервые видел этого светловолосого, крепко сбитого и, казалось, вросшего в военную форму майора. «Интересно, сколько ему лет? Вряд ли больше тридцати». Он украдкой, исподлобья, оценивающе поглядел на Звягинцева. Загорелое, обветренное лицо, резко очерченные скулы, густые темные брови почти сходятся на переносице.

«Знаю я этих штабных майоров, — подумал Суровцев, — сваливаются как снег на голову. „Доложите“, „действуйте“, „об исполнении донести“, „можете быть свободны“…»

— Разрешите ознакомиться с заданием, — подчеркнуто официально сказал Суровцев.

— Разумеется, — сухо ответил Звягинцев. Он был недоволен собой, потому что, бегая по предприятиям и стройкам, не успел предварительно побывать в батальоне, познакомиться с командирами и составить о них мнение, недоволен этим очень уж молодо выглядевшим капитаном, который наверняка недавно получил и «капитана» и батальон. — Разумеется, — повторил Звягинцев, — но прежде всего прошу сообщить, сколько потребуется времени, чтобы подготовить батальон к выступлению.

И он, отдернув рукав гимнастерки, посмотрел на часы. Суровцев быстро просунул руку под полу гимнастерки, вытащил из брючного кармана металлические карманные часы, взглянул на них и сказал:

— Два часа, товарищ майор. В двадцать два тридцать можем быть готовы. — Он спрятал часы обратно в брючный карман и тут же добавил, как бы извиняясь: — Понимаете, у командиров — семьи…

— Хорошо, значит, в двадцать три ноль-ноль, — прервал его Звягинцев, сознавая, что два часа — это срок минимальный, и накидывая еще тридцать минут. — Надо забрать со склада взрывчатку и мины. Об инструменте, продовольствии ну и так далее я не говорю, это вам, конечно, ясно.

Он произнес последние слова скороговоркой, давая понять Суровцеву, что эти отпущенные ему два с половиной часа должны быть употреблены отнюдь не только на то, чтобы собрать отлучившихся к семьям командиров.

Но Суровцев лишь поспешно кивал головой и, когда Звягинцев кончил, сказал:

— Ясно, товарищ майор.

«Все ему ясно!» — подумал Звягинцев, испытывая смутное недовольство от видимой готовности Суровцева со всем соглашаться и далеко не будучи уверен в его способности выполнить все, что обещает. «Знаю я этих молодых комбатов, — „ясно, товарищ майор“, „так точно“, „будет исполнено“, — главное, быстро ответить, а там — разберемся…»

Звягинцев посмотрел на Суровцева. Тот сидел выпрямившись, на лице его была написана готовность не пропустить ни одного слова из того, что скажет Звягинцев.

И вдруг без всякой связи с предыдущим Звягинцев подумал: «А какого черта я им недоволен? Какие у меня для этого основания? Откуда этому комбату знать, почему решение выступать было принято так поспешно и почему я, думая, что имею еще два-три дня в запасе, не приехал в батальон раньше? И, в конце концов, какой он есть, этот капитан, таков и есть. Мне с ним работать».

Он спросил:

— У тебя, комбат, карта с собой?

— Так точно, товарищ майор, — поспешно ответил Суровцев и стал расстегивать планшет.

Вытащив сложенную вчетверо карту, он начал было разглаживать ее на столе. Но Звягинцев, едва взглянув на карту, сказал:

— Отставить. Нам нужен сейчас не Карельский перешеек, а район Луги — Пскова.

— Лу-уги? — недоуменно повторил Суровцев.

Звягинцев промолчал. Но он знал, что теперь до самого конца их разговора этот комбат будет повторять про себя слово «Луга» и думать только о нем.

Он станет отвечать на вопросы, произносить уставные формулы и, в свою очередь, спрашивать о минах, взрывчатке, инструменте… Но простое, двусложное слово «Луга» будет при этом, точно дятел, стучать в висках Суровцева. «Луга… Луга… Луга… — станет повторять он про себя. — Но почему Луга? Какая опасность может грозить этому городу, расположенному менее чем в полутора сотнях километров к югу от Ленинграда?..»

— Ладно, капитан, — более резко, чем ему хотелось бы, сказал Звягинцев, — удивляться будешь потом. А пока — гляди.

И он, вынув из планшета свою карту, развернул ее и положил на стол поверх той, первой.

Суровцев оторопело смотрел на него. Он то раскрывал рот, как бы желая что-то сказать, то закрывал его, точно вытащенная из воды рыба.

Звягинцев сделал вид, что не замечает состояния капитана. Он слишком хорошо помнил, как его самого потряс, ошеломил приказ Королева приступить к расчетам оборонительных линий, и теперь считал своим долгом помочь Суровцеву преодолеть этот трудный рубеж.

— Так вот, — продолжал Звягинцев, — батальон будет работать на этом участке… здесь, между Псковом и Лугой. Район Струги Красные — река Плюсса. Понятно?

Он показал уже нанесенные на карту отметки и знаки.

— Так точно, понятно, — ответил, не поднимая склоненной над картой головы, Суровцев. — Глубина участка? — деловито осведомился он.

— Наш район, или, скажем, зона, — тридцать километров по фронту и пятнадцать в глубину. Задача — создать, на всякий случай, минные заграждения, подготовить разрушения дорог и мостов…

— Но… но для какой цели? — изумленно спросил Суровцев. — Насколько я понимаю, речь идет о строительстве предполья…

— Раз понимаешь, значит, и хорошо, — сухо произнес Звягинцев.

Суровцев, видимо, истолковал слова Звягинцева как выговор за неуместное любопытство. Теперь он держал в руке блокнот и записывал что-то, не поднимая головы, чтобы не встретиться взглядом со Звягинцевым.

— Сколько берем взрывчатки, товарищ майор? — спросил, переставая писать, но не поднимая головы от блокнота, Суровцев.

— Пять тонн.

— Пять тонн? — переспросил Суровцев и посмотрел на Звягинцева. — Так много?

— Мало, — хмуро ответил Звягинцев, понимая, что вопрос комбата закономерен: ведь он не мог себе представить весь объем работ. — Придется еще завозить, это ясно.

Две тонны из пяти полученных были нужны для другой цели, и сказать о ней сейчас Суровцеву Звягинцев считал себя не вправе. Потому что эти две тонны взрывчатки он должен был заложить в тайниках в лесу, возле города Луги, на случай, если там придется действовать партизанам. И об этом-то до поры до времени Звягинцев не мог сказать никому.

— Какое имеете оружие? — спросил Звягинцев.

— Карабины, ручные пулеметы, — ответил комбат.

— Сколько пулеметов?

— Три, товарищ майор.

— Мало… Пулеметы, разумеется, взять. Затем продовольствие… скажем, на пять суток — пока не подвезут или не привяжут к чьему-нибудь тылу. Ну, походные кухни… Словом, все, что полагается. Еще один вопрос. Спецвзвод с рацией ТОС у вас подготовлен, как ему положено?

— Так точно, товарищ майор, но…

— Знаю это «но». Имею разрешение.

— Слушаю, товарищ майор. Спецвзвод в боевой готовности.

— Отлично, — кивнул Звягинцев. — Пункт сбора в районе Средней Рогатки, вот здесь, — он показал на карте, — движение туда займет минут сорок пять, верно? Значит, всего у вас три часа пятнадцать минут. Достаточно?

— Так точно, товарищ майор, — ответил Суровцев.

— Карту я вам оставлю. Перенесете отметки на свою. Потом заберу. А теперь давайте сверим часы. На моих двадцать один ноль-ноль. На ваших?

Суровцев снова вытащил свои большие карманные часы.

— Минута в минуту, товарищ майор.

— Почему не заведете ручные? Удобнее, — сказал Звягинцев.

— Дареные, — смущенно ответил Суровцев.

Потом он неловко повернул часы задней крышкой вверх.

«Старшему лейтенанту В. К. Суровцеву за отличную военную службу от командования», — прочел Звягинцев. Он встал, застегнул планшет.

— Значит, в ноль сорок пять у Средней Рогатки.


— Обратно, в город, — сказал Звягинцев, усаживаясь на переднем сиденье «эмки» рядом с шофером.

— Забыли чего, товарищ майор? — заботливо спросил Разговоров.

— Поезжай к Нарвской заставе, — как бы не слыша его, сказал Звягинцев.

Разговоров недоуменно взглянул на Звягинцева, но тут же сказал «есть» и тронул машину с места.

Звягинцев сидел как бы в забытьи. Он уговаривал себя, что едет в город без всякой определенной цели, просто чтобы как-то убить свободное время, потому что батальон выступит еще не скоро, все, что надлежало сделать по службе, он уже сделал.

Шел десятый час вечера, приближалась белая ночь. Окна в домах были открыты, но света нигде не зажигали.

Машина поравнялась с колонной, идущей посреди улицы. Шли люди в обычной гражданской одежде, хотя у некоторых пиджаки были перепоясаны широкими армейскими ремнями, и шагали они военным строем, по четыре человека в шеренге.

Разговоров свернул правее, уступая дорогу колонне, и медленно поехал вдоль тротуара.

— Добровольцы идут, — сказал он, — о-пол-чение!..

Он весело, по слогам произнес это необычное, знакомое только из литературы слово, казалось вынырнувшее из лексикона прошлого века и вызывающее в памяти толстовские образы.

Однако сейчас, после решения обкома создать из записавшихся добровольцев регулярные воинские части и назвать их дивизиями народного ополчения, несовременное слово это мгновенно стало одним из самых популярных в Ленинграде.

— У меня батька в ополченцы записался, — сказал Разговоров.

— Да? — рассеянно спросил Звягинцев. — Сколько же ему лет?

— Пятьдесят, но он еще ничего, крепкий, — охотно сообщил шофер, — на «Электросиле» мастером работает. У них там чуть не ползавода записалось… А на фронт по какой дороге поедем? — неожиданно спросил он.

— На Лугу, — машинально ответил занятый своими мыслями Звягинцев.

— Ку-да? — недоуменно сказал Разговоров, от неожиданности снимая ногу с акселератора.

Машина резко замедлила ход.

— Следите за управлением, — строго ответил Звягинцев.

— Но как же так, товарищ майор?! — точно не слыша слов Звягинцева, однако выравнивая ход машины, воскликнул Разговоров. — Разве мы не на фронт?

— Я сказал: на Лугу, — сухо повторил Звягинцев.

— А я-то думал, на Карельский перешеек! — разочарованно произнес Разговоров. — Что же, мы на Северо-Западном служить будем?

— Нет. Останемся на нашем.

— Та-ак. Значит, не на фронт…

— На твою долю войны хватит, — угрюмо сказал Звягинцев.

— Какая у Луги война! — усмехнулся Разговоров.

А Звягинцев подумал о том, как мучительно горько знать то, чего еще не знают другие.

Он выглянул в открытое окно машины и неожиданно для самого себя приказал:

— Остановись!

Разговоров резко затормозил.

— Встань здесь, у тротуара, — сказал Звягинцев и вышел из машины.

Именно сюда влекло Звягинцева с той минуты, как он, выйдя из казармы, сел в машину. Звягинцев не признавался самому себе в этом желании, поскольку оно было глубоко личным, а он считал, что должен, обязан отрешиться от всего того, что не имело прямого отношения к возложенному на него поручению. Приказывая шоферу ехать к Нарвской заставе, Звягинцев не имел какой-то ясно осознанной цели, определенного намерения. Его просто влекло туда, влекло чувство, которое было сильнее логики, здравого смысла.

И вот теперь он стоял на той самой улице, где жила Вера. Ее дом сейчас был виден Звягинцеву, — старый, небогатый петербургский четырехэтажный дом «вечной» каменной кладки.

— Подожди, пожалуйста, здесь, Разговоров! — сказал Звягинцев необычным, смущенным и даже просительным голосом шоферу, который, перегнувшись через сиденье, высунулся в незакрытую майором дверь машины и глядел на него с недоумением и любопытством.

Звягинцев медленно пошел вдоль тротуара. Поравнявшись с тем домом, он посмотрел на два крайних левых окна второго этажа.

Окна были плотно закрыты и зашторены изнутри. Звягинцев вошел в подъезд, быстро, перескакивая через ступеньки, поднялся на второй этаж. Он решил повидаться с матерью Веры, сказать ей несколько успокоительных слов.

Но в душе Звягинцев надеялся на чудо: ведь за несколько часов, которые прошли с тех пор, как он звонил сюда по телефону, она, Вера, могла приехать…

Звягинцев постоял в нерешительности на темной лестничной площадке, потом подошел вплотную к двери и, приложив к ней ухо, прислушался.

Ни звука не доносилось изнутри.

Звягинцев постучал робко, негромко и снова прислушался. За дверью по-прежнему была тишина. Он постучал сильнее. Никакого ответа. Его охватила тревога. Но в этот момент Звягинцев вспомнил слова матери Веры. Ведь она сказала, что уходит ночевать к соседке, — ну конечно же, как он мог это забыть?!

Еще несколько мгновений Звягинцев постоял на лестничной площадке, потом стал медленно спускаться вниз.

Значит, Вера еще не приехала. Да, чуда не произошло.

Вот здесь, у подъезда, он так, казалось бы, недавно в первый раз прощался с Верой, еще не предполагая, какое место предстоит ей занять в его жизни. Перед тем, как подойти к дому, они сидели в скверике. Вот он, этот маленький скверик, виден отсюда…

Звягинцев быстрыми шагами пошел вперед. Ему нестерпимо захотелось увидеть скамейку, на которой они сидели в ту ночь. Но, уже подойдя к скверу, он убедился в тщетности своего намерения. Там уже не было скамеек, ни одной. Вся территория изрыта траншеями и щелями на случай воздушного нападения.

Одна из траншей была еще не закончена, тут же, на куче земли, были брошены ломы и лопаты. Над земляной горкой возвышался щит — кусок фанеры на палке. На щите красной краской было написано: «Все силы на отпор врагу!!»

Несколько минут Звягинцев стоял, глядя на щит, снова и снова механически повторяя про себя написанные красной краской слова. Потом посмотрел на часы. Было без четверти десять, в его распоряжении оставалось еще два с половиной часа. Звягинцев быстро, почти бегом направился к ожидавшей его машине.

— В штаб! — сказал он водителю, опускаясь на сиденье и резко захлопывая дверь.

…Полковник Королев сидел за столом, обложенный картами, в облаках табачного дыма, но чисто выбритый, в застегнутом на все пуговицы кителе.

— Зашел попрощаться, Павел Максимович, еду, — сказал Звягинцев, отметив про себя, что с того дня, как началась война, полковник стал особенно тщательно следить за своей внешностью и одеждой.

— А мне сказали, что ты уже отбыл, — удивленно сказал Королев, вставая и выходя из-за стола.

— Выступаем в ноль сорок пять от Средней Рогатки, — доложил Звягинцев.

Он посмотрел на часы и сказал уже иным, неофициальным тоном:

— Еще около двух часов осталось. Решил попрощаться. Раньше заходил — не застал.

— Ладно, — сказал Королев, подходя близко к Звягинцеву. — О делах говорить не будем, все уже переговорено. Одно еще раз скажу: очень важное у тебя задание, майор.

— Знаю, — ответил Звягинцев.

— Войска начнут подходить завтра же. И людей на строительство начнем отправлять, — призыв обкома тоже завтра будет опубликован. Важно, чтобы твой участок был минирован как можно скорее…

— Знаю, — повторил Звягинцев.

— Ну тогда… бог в помощь.

Королев оглядел Звягинцева с головы до ног.

— Сапоги кирзовые взял? — неожиданно спросил он.

— В чемодане.

— Правильно, не на парад едешь. Шпалы смени на полевые, зеленые, интенданты должны были получить…

Звягинцев внутренне усмехнулся. Он понимал, как неважно было все то, о чем говорил сейчас Королев, и не сомневался в том, что и сам Королев понимает это, но просто не находит слов для прощания.

— Ну… — сказал наконец полковник и встал.

«Как же так, как же так? — думал Звягинцев. — Ведь мы сейчас расстанемся, а я…»

Да, с той минуты, как Звягинцев сел в машину и приказал ехать в штаб, он убеждал себя в том, что просто хочет использовать оставшееся время, чтобы попрощаться с Королевым.

Но он обманывал себя и знал, что обманывает. Другая мысль, иное намерение вело его в те минуты на площадь Урицкого.

Но, войдя в кабинет Королева и увидев полковника, поглощенного делами, по сравнению с которыми все, что было с ними не связано, казалось мелким и несущественным, Звягинцев почувствовал, как трудно, как мучительно тяжело ему произнести те слова, ради которых он вернулся сюда.

И, видимо, волнение, которое охватило Звягинцева, отразилось на его лице, потому что Королев смотрел теперь на него с некоторым недоумением и настороженностью.

— Ну что же, майор, давай прощаться, что ли… — сказал он.

И тогда огромным усилием воли Звягинцев заставил себя заговорить:

— Павел Максимович, я очень прошу… позаботьтесь о Вере. О Вере, вашей племяннице… — повторил Звягинцев и, опасаясь расспросов, добавил поспешно: — Она в районе Острова, в Белокаменске. А Иван Максимович на казарменном и дома почти не бывает.

— В районе Острова? Верка? — еще более удивленно переспросил Королев. — А зачем ее туда понесло?

— Павел Максимович, это долго рассказывать, и не в этом сейчас дело, — чувствуя, что ему стало еще труднее говорить, сказал Звягинцев. — Факт в том, что она сейчас там. И со дня на день откладывает возвращение домой. Разумеется, ни она, ни ее родители не знают, что этот район может… подвергнуться опасности.

Королев внимательно посмотрел на Звягинцева.

— Вот глупость-то какая! — сказал он наконец и точно про себя. — Машину, что ли, за ней послать?

— Да, да, конечно, — торопливо подхватил Звягинцев, — хотя она дала телеграмму, что через день-два выезжает…

— Ну тогда гонять машину нечего. Могут разминуться, — уже успокоенно произнес Королев.

Звягинцев мысленно выругал себя за вырвавшиеся у него слова. Не надо, не надо было говорить о телеграмме, тогда Королев наверняка завтра же послал бы машину! Он не мог заставить себя сказать Королеву, что отъезд Веры зависит не от нее самой, что она и на этот раз может задержаться…

Королев снова пристально посмотрел на Звягинцева. Теперь он смутно начинал понимать, что в словах майора заключено нечто большее, чем простое напоминание о Вере. Честно говоря, он, Королев, в последнее время как-то забыл о существовании племянницы и ни разу не виделся со своим братом — ее отцом.

Правда, на второй или на третий день войны он позвонил ему, но жена ответила, что Иван дома почти не бывает. О Вере Королев как-то и не подумал. Он привык считать, что с девушкой все в порядке, — она училась в медицинском институте, у нее был свой круг знакомых…

И вот теперь выяснилось, что Веру так не ко времени зачем-то понесло под Остров. Впрочем, там, кажется, живет сестра ее матери…

Все эти мысли быстро пронеслись в сознании Королева. В первое мгновение он не на шутку забеспокоился — ведь судьба Острова вызывала реальные опасения не только у него… Однако, услышав от Звягинцева, что Вера не сегодня-завтра вернется, Королев успокоился: немцы были еще далеко от Белокаменска.

Почему же тогда так взволновался Звягинцев?

Королев по-прежнему пристально глядел на стоящего перед ним майора, стараясь прочитать на его лице невысказанные мысли.

Ему давно нравился этот высокий, всегда подтянутый молодой человек, который по возрасту годился ему в сыновья. Нравился своей смелостью, честностью и прямотой, хотя в разговорах Королев нередко осуждал майора за вспыльчивость и «завихрения». Когда речь зашла о кандидатуре командира для выполнения ответственного задания на Лужском рубеже, Королев без колебания назвал Пядышеву именно его. И вот теперь что-то подсказывало полковнику, что не только простое беспокойство за судьбу Веры владеет Звягинцевым.

— Послушай, майор… а почему именно ты…

Он не договорил, потому что Звягинцев прервал его, сказав громко и даже с каким-то вызовом:

— Я люблю ее, Павел Максимович!

Это было столь неожиданно, что Королев растерянно переспросил:

— Лю-убишь?!

— Да, люблю! — повторил Звягинцев и внезапно почувствовал, что на душе у него стало легче.

— Так, так… — смущенно проговорил Королев.

Но Звягинцеву в этих словах послышалось осуждение. Краска бросилась ему в лицо.

— Я знаю… Вам кажется нелепым и странным, что военный человек, которому поручено важное боевое задание, не нашел другого времени и места, чтобы говорить о своих чувствах… — Он на мгновение умолк, чтобы перевести дыхание. — Но для меня сейчас все слилось воедино. И война, и мое задание, и… то, о чем я сейчас говорю. И поделать с этим я ничего не могу.

— Так, так… — повторил после долгой паузы Королев.

Он сделал несколько шагов по комнате. Потом, снова остановившись против Звягинцева, спросил:

— А почему ты считаешь необходимым сказать это мне… а не брату? У Веры ведь отец имеется, верно?

Этот вопрос застал Звягинцева врасплох.

— Почему? Не знаю… — сказал он, как бы спрашивая и отвечая самому себе. — Может быть, потому, что вы… единственный человек, который…

Звягинцев оборвал себя на полуслове. Ему хотелось сказать, что он, Королев, кроме Веры, единственный близкий ему человек, что у него нет отца, а мать далеко в Сибири, что он привык говорить с ним о самом важном, ничего не скрывая… Но он не сказал этого, потому что боялся показаться смешным, сентиментальным мальчишкой, не умеющим даже в такое суровое время сдерживать свои чувства.

Наконец он произнес сухо и отчужденно:

— Забудьте все, что я вам сказал. Единственная моя просьба — позаботьтесь о ней. До свидания, товарищ полковник.

— Погоди, — остановил его Королев. — Ну… а она?..

Этого вопроса Звягинцев не ожидал. У него не было сил ответить. Даже самому себе.

— Не знаю, — глухо проговорил он.

— Значит, не знаешь… — медленно произнес Королев. Потом полез в карман, вытащил пачку «Беломора» и протянул ее Звягинцеву.

— Что ж, покурим на дорогу, — сказал он негромко.

Звягинцев взял папиросу, но тут же скомкал ее, так и не закурив.

— Вот что я тебе скажу, Алеша, — еще тише и не глядя на Звягинцева, проговорил Королев. — Я человек старый, вы с Верой молодые… Если ты чувствуешь, что все это сейчас для тебя… ну, как ты выразился, «едино», тогда… тогда это хорошо. И не волнуйся. Все с Верой будет в порядке. А теперь езжай. Выполнишь задание — вернешься. Я к тебе привык…

Звягинцев почувствовал комок в горле. Он подумал о том, что вряд ли вернется скоро, потому что бесповоротно решил быть до конца войны там, где идут бои, но теперь говорить об этом показалось ему ненужным и неуместным.


…На южной окраине Ленинграда, у Средней Рогатки, на обочине дороги, ведущей на Лугу, выстроилась колонна грузовых автомашин.

…Командирская «эмка», закамуфлированная, как и машина Звягинцева, в грязно-зеленые цвета, стояла впереди — несколько поодаль от колонны.

Капитана Суровцева Звягинцев увидел еще издали — он стоял около «эмки» с каким-то военным, намного ниже его ростом. Звягинцева они заметили, лишь когда тот вышел из машины.

Суровцев побежал навстречу майору, на ходу вытаскивая из брючного кармана часы, взглянул на них и отрапортовал о готовности батальона к дальнейшему движению.

Капитан уже заканчивал свой рапорт, когда к ним подошел и второй военный, тот, маленького роста. Он оказался старшим политруком.

— Мой заместитель по политчасти, — доложил Суровцев.

Звягинцеву старший политрук Пастухов, как говорится, «не показался». И хотя, оглядев Пастухова быстрым, профессиональным взглядом, Звягинцев ни в манере его держаться — тот стоял «смирно», чуть откинув свою большую голову, — ни в одежде не заметил ничего заслуживающего порицания, — он почему-то усомнился в том, что этот немолодой, лет сорока человек — кадровый военный.

— Значит, порядок? — спросил Звягинцев, обращаясь к Суровцеву и Пастухову одновременно, хотя из только что услышанного рапорта вытекало, что все его указания выполнены.

Этот вопрос Суровцев расценил как разрешение говорить, уже не придерживаясь строго рамок субординации, и сказал:

— Как будто все в порядке, товарищ майор. Мы с Пастуховым проверили. Верно, старший политрук?

Тот ничего не ответил, только чуть развел в стороны ладони опущенных рук.

— Что ж, тогда двинулись, — сказал Звягинцев. — Кто поедет впереди, вы или я? — обратился он снова одновременно к командиру и его заместителю.

— Как прикажете, товарищ майор, — ответил Суровцев. — А может быть, все втроем в моей «эмке» поедем? А вашу — в хвост и заместителя моего по строевой туда посадим, старшего лейтенанта. А?

Он произнес эти слова неуверенно, но очень просительно. Звягинцев посмотрел на Пастухова и увидел, что и тот смотрит на него так, точно крайне заинтересован в положительном ответе.

— Ладно, — сказал Звягинцев, — поедем втроем. Разговоров! — позвал он своего водителя.

Тот выскочил из кабины, подбежал к Звягинцеву и, остановившись шага за два, вытянулся. Лихо-замысловатым движением он поднес ладонь к виску и тут же резко опустил руку, неотрывно глядя голубыми глазами в упор на Звягинцева, как бы давая понять всем, что, кроме майора, никого за начальство не признает.

— Поедете со старшим лейтенантом, товарищ Разговоров, замыкающим.

— А вы, товарищ майор? — растерянно произнес водитель.

— А мы впереди. С капитаном и старшим политруком. Ясно? — спросил Звягинцев и, боясь какой-либо неуместной выходки со стороны своего водителя, не дожидаясь ответа, сказал: — Исполняйте.

Затем он повернулся к Суровцеву и приказал:

— Двинулись, товарищ капитан. Расстояние до места примерно сто пятьдесят километров. Значит, часа четыре пути. Прикажите следить за воздухом. Командуйте.

Суровцев козырнул, отбежал на противоположную сторону шоссе и звонким голосом крикнул:

— По ма-а-шинам!


Дорога была пустынной, ночь — светлой. Фар не зажигали.

Звягинцев сидел на переднем сиденье, рядом с шофером — сумрачным человеком лет тридцати. Суровцев и Пастухов — на заднем.

Сначала ехали молча. Потом Суровцев неуверенно сказал:

— Я, товарищ майор, с ваших слов примерно обрисовал замполиту задачу…

Звягинцев повернулся на сиденье и поглядел на капитана и старшего политрука.

— И что же, — спросил он, — задача ясна?

— Не вполне, — неожиданно сказал старший политрук.

Звягинцев и сам сознавал, что слишком лаконично обрисовал Суровцеву задачу, решив, что еще будет время для серьезного разговора. Однако он сказал, пожимая плечами:

— Чего же неясно-то? Задача определенная — создать минные заграждения, подготовить к разрушению в случае необходимости дороги и мосты… Обычная работа инженерных частей.

— Это мне понятно, — слегка кивая своей большой головой, сказал Пастухов, — но у меня есть вопросы…

Он умолк на мгновение, точно обдумывая, как, в какой форме следует ему поставить эти вопросы, и продолжал:

— Я ведь, товарищ майор, политработник. Мне важно понять не только сам приказ, но и… — он помолчал, подбирая нужные слова, — но и… какое он значение имеет. Ведь сами знаете, одно дело просто сказать бойцу: «Окапывайся», а другое — если он будет знать, что времени у него в обрез и с минуты на минуту по нему стрелять начнут. Верно?

Звягинцев нахмурился. В первое мгновение все эти иносказания показались ему проявлением неуместного желания знать больше, чем положено. Он хотел было указать на это старшему политруку, строго посмотрел на него и… сдержался. Немолодой человек смотрел на него спокойно, без всякого вызова, видно не сомневаясь в том, что поделился вполне естественным сомнением и уверен, что Звягинцев его разрешит.

— Товарищ майор, — снова заговорил Пастухов, точно догадываясь, о чем думает сейчас Звягинцев, — прошу вас правильно меня понять. Люди должны знать свою задачу. Не только где устанавливать мины и закладывать взрывчатку — это, разумеется, само собой, — но и для чего. Если бы работы производились на одном из северных участков, все было бы ясно. Но мы двигаемся на юг…

Он умолк, отвел взгляд от Звягинцева, вынул из кармана носовой платок, снял пилотку и вытер широкий вспотевший лоб, точно давая понять, что сказал все, что хотел, а дальнейшее уже от него не зависит.

Звягинцев посмотрел на хранящего молчание Суровцева. Тот пристально глядел в открытое окно кабины, всем своим видом подчеркивая, что к словам своего заместителя отношения не имеет и, как человек дисциплинированный, никаких дополнительных вопросов задавать не собирается.

И вдруг Звягинцев понял, что Суровцев с Пастуховым заранее договорились позвать его в свою машину и «выудить» то, что их так интересовало. Он уже собирался сказать комбату и старшему политруку, что раскусил их нехитрый замысел и что такого рода хитрости с ним, Звягинцевым, не удаются, но, взглянув на Пастухова, переменил намерение.

Старший политрук по-прежнему смотрел на Звягинцева спокойно и пристально, точно не сомневаясь, что сейчас услышит от него какие-то важные и нужные слова.

«А ведь он прав, — подумал Звягинцев, — мы ведь не на маневры едем, не на учения. И все равно по прибытии на место я должен буду созвать командный состав и рассказать, насколько серьезна обстановка. А потом об этом узнают — и должны узнать! — все бойцы».

Он вспомнил слова Жданова: «…не на жизнь, а на смерть!..» — посмотрел на шофера, сосредоточенно глядящего на дорогу и, казалось, совершенно не прислушивающегося к разговору, и сказал громко, не понижая голоса, давая понять, что слова его относятся ко всем:

— Вот что, товарищи. Нас послали на юг, потому что дорожные магистрали Остров — Псков — Луга наиболее благоприятны для действий танковых частей противника. По оценке командования не исключено, что немцы попытаются прорваться вперед, пробиться к Луге и выйти на главную магистраль, ведущую к Ленинграду… Ту, по которой мы сейчас едем.

Эти последние слова вырвались у Звягинцева помимо его воли. И хотя они были естественным продолжением слов предыдущих, сам Звягинцев почувствовал, как его охватила тревога. С мыслью, что здесь, в нескольких десятках километров от Ленинграда, могут появиться немцы, примириться было невозможно.

Звягинцев мельком взглянул на шофера. Тот невозмутимо глядел вперед, но Звягинцеву показалось, что губы его сжались крепче, вытянулись в сплошную линию.

Пастухов молчал, и по его лицу трудно было определить, какое впечатление произвели на него слова Звягинцева.

— Наша задача, — сказал Звягинцев, — выиграть время, дать возможность трудящимся Ленинграда и Луги создать оборонительные сооружения, вырыть противотанковые рвы, окопы, построить дзоты. Призыв обкома и горкома к ленинградцам будет опубликован завтра. А наша задача — оборудовать предполье южнее Лужского оборонительного рубежа.

— Так… — задумчиво сказал Пастухов, — вот теперь все ясно.

Некоторое время они ехали молча. В открытые окна «эмки» доносился ровный гул следующей за ней автоколонны.

Они проезжали мимо лесов и рощиц, мимо одиноко стоящих крестьянских домов с плотно прикрытыми ставнями или занавешенными изнутри окнами, и все это — леса, и рощи, и дома, и колодцы со вздернутыми над ними журавлями, — облитое призрачным светом белой ночи, казалось врезанным чьей-то властной и сильной рукой в белесый неподвижный полумрак, ощущающийся как нечто вещественное, материальное, сливающий воедино и землю и небо.

И чем больше Звягинцев вглядывался во все, мимо чего они проезжали, тем более невероятной казалась ему мысль, что сюда может дойти враг.

Он стал гнать от себя эту мысль и старался думать о том, что ему предстоит сделать немедленно по прибытии на выбранную позицию, хотя все это он уже не раз обдумывал до мелочей.

Повернувшись к сидящим позади командирам, он спросил:

— Давно служите в армии?

— Я? — поспешно отозвался Суровцев.

— Нет, — сказал Звягинцев, — я старшего политрука спрашиваю.

Пастухов, казалось, дремал.

— Четыре года, — ответил он, не поднимая век.

— Значит, кадровый? — снова спросил Звягинцев.

Пастухов наконец открыл глаза и задумчиво, точно выверяя правильность своего ответа, произнес:

— Теперь пожалуй что так.

Неопределенность его слов не понравилась Звягинцеву, привыкшему к военной точности.

— По партийной мобилизации? — настойчиво спросил он.

— Да нет… Сначала отсрочки были, потом на действительную призвали. А потом так случилось, что остался.

— Понравилась военная служба?

— Товарищ майор, — вмешался в разговор Суровцев, — старший политрук на Халхин-Голе воевал. Как раз с концом его службы совпало.

— Вот как?! — произнес Звягинцев, не сумев скрыть удивления. И с еще большей настойчивостью продолжал спрашивать: — А образование имеете инженерное?

— Да нет, — в своей прежней манере ответил Пастухов. — Попал в саперы, так и пошло.

— А кем работали на гражданке?

— Я? — переспросил Пастухов. Неожиданно его светло-серые, казалось, бесцветные глаза чуть сощурились, и он сказал, на этот раз с несомненным вызовом: — Областным музеем заведовал.

— Музеем? — разочарованно переспросил Звягинцев. — Это каким же?

— Музеем Ленина, — коротко ответил Пастухов.

— Ин-те-ресно… — несколько смущенно проговорил Звягинцев.

— Старший политрук за Халхин-Гол медаль имеет. «За отвагу», — сказал Суровцев, и в голосе капитана послышалась обида на то, что Звягинцев недооценивал его замполита.

— Это хорошо, — произнес Звягинцев, ощущая неловкость, и спросил: — Почему не носите? Скромничаете?

— Какая тут скромность! — усмехнулся, пожимая своими широкими плечами, Пастухов. — Ленточка износилась, а новых в военторг не подвезли.

— Так-так, — сказал Звягинцев. — А я, честно говоря, как-то не подумал, что вы могли сражаться на Халхин-Голе.

— Почему же? — спокойно ответил Пастухов. — По возрасту вы, товарищ майор, меня моложе. Тем не менее участвовали в финской.

— Откуда вы знаете? — быстро спросил Звягинцев.

— А как же? Справлялся в политуправлении. Интересовался, под чьим началом будет батальон действовать. Для нас это небезразлично.

Пастухов сказал это обычным, будничным тоном, как нечто само собой разумеющееся.

— Значит, наводили справки? И что же, если бы не подошел, забраковали бы? — спросил Звягинцев уже с явной усмешкой.

— Таких прав не имеем, — все так же спокойно ответил Пастухов. — А вот за то, что прислали боевого командира, командованию благодарны.

Неожиданно он улыбнулся доброй, обезоруживающей улыбкой и сказал:

— Меня Евгением Ивановичем зовут.

— Евгений Иванович? — переспросил Звягинцев и тоже улыбнулся в ответ. — Это хорошо, — добавил он уже совсем не к месту и, чтобы скрыть свое смущение, поспешно сказал: — А меня Алексей Васильевич. Ну, будем еще раз знакомы. — И Звягинцев протянул через спинку сиденья руку, поочередно Пастухову и Суровцеву, и на душе у него стало как-то легче.

Теперь он чувствовал явное расположение к Суровцеву за то, что тот точно в срок вывел батальон на исходные позиции, в прошлом был награжден именными часами, а главное, за то, что, видимо, гордился своим замполитом и был способен не на шутку обидеться, если кто-нибудь, даже начальство, недооценит старшего политрука.

Что же касается самого Пастухова, то Звягинцева расположил к нему не столько факт участия в событиях на Дальнем Востоке, сколько несомненный прирожденный такт, умение спокойно и открыто говорить то, что в устах другого прозвучало бы обидно.

— Кажется, подъезжаем, — неожиданно сказал Суровцев, глядя на расстеленную на его острых мальчишеских коленях карту. — Километра два осталось, не больше.

Через несколько минут машина остановилась. Суровцев соскочил первым и, выбежав на противоположную сторону дороги, поднял руку, давая знак колонне прекратить движение.

— Здесь, точно, — удовлетворенно проговорил Звягинцев, — вот это и есть Плюсса.

Он показал в сторону узенькой речки.

Их окружали луга и кустарники. Где-то в кустах начинали свое раннее пение птицы. Издалека доносился стук телеги и ржание лошади. Воздух был свежим, прохладным.

— Трудно поверить, что… — неожиданно произнес Суровцев. Он умолк на полуслове, но и Звягинцев и Пастухов поняли, что хотел сказать капитан.

«Нечего, нечего тут!.. — мысленно обрывая и себя и Суровцева, думал Звягинцев. — Надо работать, работать!..»

— Машины укрыть в кустарнике, — приказал он, обращаясь к Суровцеву. — Полтора часа бойцам на еду и отдых, — он посмотрел на часы, — затемсоберем комсостав. В четыре тридцать приступим к работам. Через час доложите схему распределения работ — поротно и повзводно. Действуйте. Вам, старший политрук, наверное, нужно специальное время, чтобы побеседовать с политсоставом и бойцами? — обратился он к Пастухову.

— Поговорю во время еды и отдыха, — угрюмо и не глядя на Звягинцева, ответил тот.

Опустился легкий туман, и только где-то очень далеко краснел скорее угадываемый, чем видный горизонт.

— Что это? — спросил, указывая туда рукой, Звягинцев. — Солнце?

— Солнце никогда не восходит на юге, товарищ майор, — с горечью сказал Пастухов. — Это — зарево.

4

Откровенность Васнецова произвела на Валицкого глубокое впечатление. Ему, старому архитектору, беспартийному человеку, секретарь горкома партии прямо сказал о неудачах на фронте и о той опасности, которой может подвергнуться Ленинград.

Узнав от Васнецова то, чего еще наверняка не знали миллионы людей в стране, Валицкий ощутил — скорее, правда, интуитивно, чем осознанно, — свою причастность к событиям, которыми сейчас жили не только ленинградцы, но и весь народ.

Федор Васильевич еще не знал и внутренне еще не был подготовлен к решению, что же должен делать теперь он сам. Но в том, что делать что-то нужно, он не сомневался.

Одно Валицкий знал твердо: из Ленинграда он не уедет. Разумеется, он не получил от Васнецова разрешения остаться. Однако то обстоятельство, что предложение уехать ни в коей мере не отражало — как он думал совсем недавно — недоверия лично к нему и не являлось административным приказом, несомненно, допускало определенную свободу действий.

Итак, он останется в Ленинграде. Уедет лишь его жена. Ее покоем, а может быть, и жизнью он распоряжаться не вправе. Валицкий принял это решение, так сказать, теоретически, потому что в течение десятков лет не разлучался с женой на длительное время и практически не мог себе представить, как будет жить без нее.

Как ни странно, но за судьбу сына Федор Васильевич сейчас не волновался. В том, что Анатолий сегодня или завтра вернется домой, Валицкий был уверен… Но неужели он не задавал себе вопроса: «А что будет дальше?» Неужели не понимал, что из всей его небольшой семьи именно Анатолию, молодому человеку призывного возраста, предстоит по логике событий в дальнейшем подвергнуться наибольшей опасности?

Нет, разумеется, Валицкий думал обо всем этом, в особенности теперь, после разговора с Васнецовым. Но он был убежден, что каждый человек должен в соответствии со своими знаниями, возрастом и объективно сложившимися обстоятельствами занимать свое, именно свое место в жизни, как бы она, эта жизнь, ни сложилась. Превыше всего ценя в людях честь и достоинство, Валицкий страдал оттого, что сам он — не по своей, конечно, вине! — уже давно не занимает того места, занимать которое не просто имеет право — дело было совсем не в праве! — но обязан, именно обязан в силу своих знаний, способностей и опыта.

С Анатолием, говорил себе Федор Васильевич, все проще. Он будет на своем месте, на том самом, на котором обязан быть. Как это ни странно, но мысль о том, что это «место» может стать могилой для его сына, просто не приходила Валицкому в голову.

…После посещения им Смольного Валицкий в течение двух дней вообще не выходил из дому, ожидая новых телефонных звонков из архитектурного управления. Но ему никто не звонил. Наконец не выдержал. Ему захотелось хотя бы зрительно приобщиться к тому, что происходит вокруг, почувствовать себя хотя бы косвенным участником событий.

Медленно идя по раскаленному от жары асфальту, он внимательно присматривался ко всему, что его окружало, безотчетно пытаясь сопоставить услышанное от Васнецова с реальным окружающим его миром.

Валицкий шел, вглядываясь в лица прохожих, в окна домов, заклеенные узкими, перекрещивающимися бумажными полосами, в магазинные витрины, заложенные целиком или до половины мешками с песком.

Возле одной из таких витрин Федор Васильевич остановился и скептически осмотрел сооружение из мешков. «Глупо, — сказал он про себя, — глупо и безграмотно. Через день-другой это сооружение неминуемо развалится».

Федор Васильевич огляделся в надежде найти кого-нибудь, кто имел бы отношение к этой песчаной стене. Однако увидел только прохожих, озабоченно спешивших по своим делам.

Тогда Валицкий решительно вошел в магазин. Там торговали галантереей и кожаными изделиями. Под потолком горела электрическая лампочка — свет с улицы сюда почти не проникал. За широким застекленным прилавком стояла девушка-продавщица и сосредоточенно наблюдала за светловолосым парнем, который тщательно разглядывал брезентовый рюкзак. Он вертел его, расправлял, пробовал крепость заплечных ремней.

— Вот что… — без всяких предисловий начал Валицкий, — скажите тем, кто возводил это идиотское сооружение, — он мотнул головой в сторону прикрытой снаружи витрины, — что оно через неделю развалится…

Продавщица удивленно посмотрела на длинного, как жердь, странного человека с галстуком-«бабочкой» — она видела такие лишь на сцене, в театре оперетты. Парень опустил рюкзак на прилавок и тоже недоуменно посмотрел на Валицкого.

— Я, кажется, ясно сказал, — повторил Валицкий. — Положить в основание три мешка и взвалить на них целую гору может только идиот.

— А вы не ругайтесь, гражданин… — с обидой в голосе сказала девушка за прилавком.

— Черт знает что! — еще более раздражаясь, прервал ее Валицкий. — Есть в этом… гм… м… торговом заведении какое-нибудь ответственное лицо?

— Да в чем дело-то, папаша? — весело вступил в разговор парень.

— Не имею чести быть вашим родственником, молодой человек! — сверкнул глазами Валицкий. — Однако, если вы способны что-либо соображать, то должны понять…

— В чем дело? — раздался за спиной Валицкого явно встревоженный мужской голос. — Плохо обслужили?

Валицкий обернулся и увидел на пороге маленькой, почти неразличимой в стене двери лысого мужчину в пиджаке, надетом прямо на майку.

— Я обхожусь без… лакеев и не нуждаюсь, чтобы меня обслуживали! — отчеканил Валицкий. — Я просто хочу обратить внимание на то, что это нелепое сооружение из мешков с песком…

— Прикрытие установлено в соответствии с указаниями Ленсовета… — начал было мужчина, но Валицкий прервал его:

— Тяжести держат не инструкции, а фундамент! Извольте распорядиться, чтобы все это перебрали! Основание должно быть шире! Вам понятно? Шире!

Он передернул плечами и, не дожидаясь ответа, вышел из магазина, хлопнув дверью.

Валицкий продолжал свой путь, мысленно повторяя разные бранные слова по адресу тупиц и невежд, которые даже такого простого дела, как технически грамотно уложить мешки с песком, не могут сделать. Однако где-то в глубине души он был доволен собой. Доволен неосознанно, безотчетно.

Разумеется, если бы кто-нибудь, наблюдавший его со стороны, сказал Федору Васильевичу об этом, он в ответ только чуть покривил бы свои тонкие губы и ответил бы, что все это сущие глупости и что он забыл о дурацком эпизоде с мешками в ту же минуту, как вышел из магазина.

Но он сказал бы неправду. Он, несомненно, был доволен собой и теперь еще внимательно вглядывался в окна, витрины, в стены домов, придирчиво оценивая прикрытия из мешков с песком, бревен и досок.

У стенда со свежей «Ленинградской правдой» Валицкий остановился, вспомнив, что еще не видел сегодняшних газет, и поверх голов — впереди уже стояло несколько человек — стал читать военную сводку на первой странице. На Бессарабском участке части Красной Армии прочно удерживали реку Прут. Однако моторизованным отрядам немцев удалось прорваться к Минску…

Некий пленный ефрейтор Отто Шульц обратился к немецким солдатам с призывом свергнуть режим Гитлера. В ряде городов Германии участились акты саботажа…

Валицкий читал эти столь неравноценные по значению сообщения, а в ушах его звучал голос Васнецова: «Пока враг сильнее…»

И горькая мысль снова овладела Валицким. Почему же так случилось, что он не может найти своего места, не знает, чем помочь родному городу в эти грозные дни?

До сих пор, страдая от изолированности, в которой он оказался, как был уверен, не по своей вине, Валицкий убеждал себя, что он пусть одиноко, но с достоинством и честно делает свое дело. Но теперь все обстояло иначе. Теперь он не имея права оставаться в стороне. Все его старые обиды заглушило, отодвинуло на задний план, в тень, сознание, что тупая, мрачная, жестокая сила угрожает всему тому, что является для него, Валицкого, самым дорогим.

Жажда участия в надвигающихся грозных событиях переплеталась в сознании Валицкого с самолюбивым стремлением доказать тем, кто недооценивал его, на что он способен.

Отказавшись уехать из Ленинграда, Валицкий уже сделал свой первый шаг в этом направлении.

Но каким должен быть второй?..

Федор Васильевич поспешно отошел от газетной витрины. Ему вдруг показалось, что окружающие его люди смогут услышать так неожиданно нахлынувшие на него мысли.

Но нет, эти мысли не были неожиданными. С того момента, как ему так категорически предложили покинуть город — нет, еще раньше, после разговора с Осьмининым, когда тот отмахнулся от своего старого друга, сказав, что «занят», «очень занят», — Валицким все сильнее овладевала мысль о бессмысленности своего существования.

Он гнал от себя эту мысль, но каждый раз она снова и снова возвращалась к нему. Он пытался убедить себя, что «и это пройдет», что и теперь он сумеет остаться самим собой, но уже понимал, какой наивной и даже жалкой выглядит его претензия на фоне разворачивающихся грозных событий.

Ну хорошо, он отстоит свое право остаться в Ленинграде. Но зачем? Что будет он делать, если не покинет города? Об армии ему нечего думать: он снят с военного учета много лет назад и даже не помнит, где его военный билет…

Что же он будет делать? По-прежнему консультировать архитектурные проекты? Но кому сейчас придет в голову заниматься новым строительством? Не до того.

«Ну хорошо, — продолжал свой диалог с самим собой Валицкий, — в конце концов, я не один. В городе тысячи, десятки тысяч людей моего возраста. Не может же быть, чтобы они все уехали. Васнецов сказал, что эвакуируют тех, кто представляет особую ценность. Ну, а остальные?..»

Мысль о том, что «особая ценность» его, Валицкого, ныне официально признана, все же льстила ему. Он попытался сосредоточиться именно на этой мысли, но тщетно. Ему не удавалось раздуть этот чуть тлеющий, чуть согревающий его изнутри огонек. Он понимал, что успокоится лишь тогда, когда найдет свое место, докажет тем, кто пренебрегал им все эти годы, этому Рослякову, тому же Васнецову — нет, не только им, но и тем, кто уверен, что он, Валицкий, может быть только таким, каким он был, — Осьминину, сыну своему, наконец, что способен не только рассуждать, но и действовать.

В небольшом, примыкающем к дому скверике люди рыли укрытие. Человек двадцать мужчин и женщин, пожилых и молодых, стояли уже по грудь в траншее, энергично копали землю лопатами, наполняли ею ведра, которые затем передавали по цепочке наверх. Землю ссыпали тут же, неподалеку, а пустые ведра, передаваемые по цепочке, снова исчезали в траншее.

Валицкий остановился, несколько минут сосредоточенно глядел в глубь траншеи и вдруг крикнул:

— Прекратите!

Поглощенные своим делом, люди до сих пер не замечали Валицкого, но теперь, привлеченные его внезапным резким выкриком, прекратили работу и, как по команде, подняли головы. Сначала на их лицах отразилось недоумение, потом появились улыбки.

Валицкий и впрямь выглядел комично на фоне этих полураздетых — их пиджаки, сорочки и кофты лежали тут же, сложенные горкой, — людей.

Один из тех, кто стоял в цепочке — пожилой коротконогий мужчина с волосатой грудью, — добродушно спросил:

— В чем дело, гражданин?

Валицкий терпеть не мог, когда его называли «гражданином». Он считал, что это слово предназначено для очередей, домоуправлений и милиционеров и обращаться с ним можно только к обывателю. При слове «гражданин» он всегда вспоминал персонажей Зощенко.

— Кто вам разрешил копать здесь эту… яму?! — сердито спросил он.

Улыбки исчезли с лиц. Теперь люди смотрели на Валицкого неприязненно и подозрительно.

— Здесь нельзя копать! — продолжал Валицкий, видимо не замечая впечатления, которое производит на людей и своей внешностью и своими словами. — Кто вам это разрешил? — еще громче повторил он.

Стоящие на краю траншеи люди поставили на землю свои ведра и стали медленно приближаться к Валицкому.

— Да вы кто такой будете? — спросил мужчина с волосатой грудью, меряя Валицкого взглядом с головы до ног — от его седой, похожей на нимб шевелюры до хорошо начищенных туфель.

— Это не ваше дело! — ответил Валицкий. — Вопрос не в том, кто я такой, а в том, что ваша работа есть не что иное, как… вредительство!

Теперь Валицкий стоял плотно окруженный раздраженными, взмокшими от пота людьми.

— Это кто — мы вредители? — спросил, задыхаясь от гнева, волосатый. Он, видимо, был здесь за старшего. — А ну, предъяви документы! — крикнул он и протянул руку.

Обращение на «ты» — это было уж слишком для Валицкого.

— Прошу не тыкать! — взвизгнул он. — Я…

— А ну, Василий, сбегай за милиционером, — повелительно сказал волосатый, обращаясь к парню в матросской тельняшке и закатанных до колен брюках.

Но оказалось, что милиционер был тут как тут. Он неожиданно вырос перед Валицким, оглядел его и спросил:

— В чем дело?

Люди наперебой стали объяснять милиционеру, что произошло, он выслушал их и, обратившись к Валицкому, строго сказал:

— Документы!

Сознавая, что он попал в глупую, неприятную историю, и вспомнив, что никаких документов он с собою, как обычно, не захватил, Валицкий произнес растерянно:

— При чем тут документы?! Это же нелепо…

— Тогда пройдемте, — еще строже сказал милиционер и решительно потянулся к плечу Валицкого. Тот отшатнулся, как от удара, и закричал:

— Вы, вы не имеете права! Я архитектор Валицкий!.. Я… я был в Смольном! Меня товарищ Васнецов принимал!..

Милиционер опустил руку, недоуменно пожал плечами и неуверенно проговорил:

— Вы можете наконец объяснить, что́ происходит?

— Конечно, конечно, — заторопился Валицкий, уже сознавая, что ведет себя глупо, и стараясь исправить положение, — я сейчас все объясню! Вы поймите: траншея такой глубины будет угрожать этому дому. — Он вытянул руку по направлению к стоявшему рядом зданию. — Это же угроза фундаменту, вам каждый техник, каждый студент подтвердит! Фундамент через некоторое время неминуемо осядет, дом даст трещину, может произойти обвал.

Сам того не замечая, он схватил милиционера за портупею и все сильнее тянул его по направлению к дому.

Милиционер наконец мягко высвободил свою портупею из цепкой руки Валицкого и спросил, обращаясь к волосатому:

— По чьему указанию роете?

— То есть как это «по чьему»? — обиженно переспросил тот. — Ведь решение есть — рыть укрытия. Нам управхоз задание дал… Все, кто от работы свободные…

— Вы из какого дома? — спросил милиционер.

— Да из этого же, вон из этого, — загалдели люди, указывая на тот самый дом, о котором только что говорил Валицкий.

— Ну, вы смотрите! — победно и даже обрадованно воскликнул Федор Васильевич. — Ведь они свой собственный дом подкапывают! Бог знает что!

Люди растерянно молчали.

— Ладно, — наконец решительно сказал волосатый, — прекратить работу, раз такое дело. Я сейчас до райсовета дойду, посоветуемся.

— Ну, конечно, ну, разумеется, — облегченно и даже обрадованно подхватил Валицкий, — там же есть и техники и архитектор!..

— Понятно, — сказал волосатый и пошел к горке сложенной одежды.

— За совет спасибо, — сказал он на ходу, — а только вредителями нас обзывать ни к чему. И в такое время…

— Вы простите меня, — вырвалось у Валицкого помимо его воли, — но только для специалиста все это так очевидно…

— Ясно, — примирительно сказал волосатый, натягивая сорочку на свое короткое, широкое туловище, — только среди нас строителей нет. Слесаря есть, бухгалтер имеется, токарь вон тоже есть, — он кивнул в сторону парня, которого посылал за милиционером, — а вот строителей нет. Ладно!

Он отряхнул от пыли пиджак и надел его.

— Вопрос исчерпан, товарищ архитектор, можете продолжать следовать, — строго, но явно сдерживая улыбку, сказал милиционер и поднес ладонь к козырьку фуражки. — А документ все же надо носить при себе, — добавил он. — Время такое…

Валицкий пошел дальше. «Боже мой, — думал он, — как глупо, как нелепо я себя веду! Просто трагикомедия какая-то получается… Я совершенно разучился говорить с людьми…»

Но как ни старался Валицкий убедить себя, что ощущение неловкости и даже стыда, которое он испытывал, имеет единственной причиной только что происшедший эпизод, дело было не в нем, а в том главном, что занимало сейчас все мысли Федора Васильевича, — в неясности будущего, в нерешенности вопроса, что же ему делать дальше.

Теперь Валицкий шагал по Невскому. Он видел, как роют траншеи в сквере перед Пушкинским театром, и ему казалось, что все, все люди, которые встречаются ему на пути, уже нашли свое место, уже знают, как им жить и что делать. Все, кроме него.

Неожиданно ему в глаза бросилось большое объявление:

ЗАПИСЬ В ДОБРОВОЛЬЧЕСКИЙ БАТАЛЬОН.

Объявление было приклеено прямо к гранитной стене большого старинного здания.

«Как все просто обстоит для тех, кто молод», — с горечью подумал Валицкий. И ему вдруг нестерпимо захотелось посмотреть на тех, кто записывается в этот батальон. Он сам не знал, почему.

Со смешанным чувством горечи и любопытства Федор Васильевич вошел в широкий подъезд и стал медленно подниматься по мраморной лестнице. На первой же площадке он увидел новое приклеенное к стене объявление — лист писчей бумаги, на котором тушью было выведено:

ЗАПИСЬ ДОБРОВОЛЬЦЕВ В КОРИДОРЕ НАПРАВО.

Широкая стрелка указывала направление.

Валицкий вошел в длинный, освещенный тусклым электрическим светом коридор. В конце его толпились люди. Валицкому захотелось подойти поближе, он уже сделал несколько шагов к ним, но вдруг подумал, что и эти люди будут на него смотреть, как на музейный экспонат. Он повернулся и пошел назад, миновал лестничную площадку и направился в противоположный коридор. Там было пустынно.

Валицкий встал лицом к стене и, озираясь, украдкой, боясь, чтобы кто-нибудь не застал его за этим занятием, поспешно развязал галстук-«бабочку» и сунул его в карман. Затем так же торопливо снял пиджак, жилетку, свернул ее в комок, снова надел пиджак и расстегнул воротник сорочки. Попробовал сунуть скомканную жилетку в карман пиджака, но она туда не влезала. Тогда он зажал сверток под мышкой, снова воровато огляделся и широкими шагами направился обратно, туда, где стояли люди.

Очередь тянулась к небольшому столу, за которым сидел пожилой военный с двумя прямоугольниками в петлицах. К своему удивлению, Валицкий увидел, что состояла очередь совсем не из молодых людей, а скорее из пожилых.

Валицкий подошел к ним. И в этот момент стоявший к нему спиной человек невысокого роста, в чесучовом пиджаке обернулся и сказал:

— Я буду перед вами, товарищ. Скоро вернусь. Если отлучитесь, предупредите того, кто за вами будет…

Валицкий успел разглядеть его морщинистое лицо и щеточку седых усов. В следующую минуту он уже увидел его спину — тот торопливо шагал по коридору к выходу.

Валицкий хотел было крикнуть ему вслед, что он сейчас уйдет, что он вообще здесь случайно, но человек в чесучовом пиджаке был уже далеко, и к тому же Федору Васильевичу не хотелось привлекать к себе внимание стоявших в очереди людей. Он нерешительно потоптался на месте, ожидая, пока кто-нибудь встанет за ним. Вот тогда можно будет предупредить, что тот, в чесучовом пиджаке, вернется, а самому спокойно уйти. Но, как назло, никто не подходил.

Он стал смотреть в спину стоящего перед ним узкоплечего человека, и тот, должно быть, почувствовал на себе его взгляд, обернулся, поправил очки на носу, оглядел Валицкого с головы до ног и неожиданно спросил:

— А вы кто будете по специальности?

Валицкий уже был готов сказать привычное: «Архитектор», но в последнюю секунду вдруг передумал и ответил: «Инженер-строитель», что было в общем-то недалеко от истины.

Он произнес это так громко, что стоящие впереди люди обернулись.

— У вас, конечно, есть военная специальность? — снова спросил человек в очках.

— Гм-м… разумеется, — ответил Валицкий. Ему безотчетно хотелось продлить иллюзию своей причастности к этим людям, к тому делу, ради которого они пришли сюда.

— А вот я счетовод, — сказал человек в очках. — Как выдумаете, запишут меня?

— Я же вам уже разъяснял, папаша, — вмешался молодой голос, — в добровольцы зачисляют не по специальности. Здесь люди нужны. Конечно, если есть военная профессия, то лучше. Я, например, командиром взвода на действительной служил.

Валицкий присмотрелся к говорившему. Это был сухощавый парень лет двадцати пяти, высокий и с впалой грудью.

— Почему же, позвольте узнать, вас не призвали теперь? — спросил он и подумал об Анатолии.

Ему показалось, что парень смутился.

— Ждать не хочу! — сказал тот резко и даже с вызовом.

— Первым в Берлин желает попасть! — вмешался в разговор еще один из стоящих в очереди людей — мужчина средних лет, лысый и с маленьким чемоданчиком в руке.

— Судя по сводкам, до Берлина еще далеко! — вырвалось у Валицкого помимо его воли, и уже через мгновение он интуитивно почувствовал, как между ним и остальными людьми образовалась невидимая стена отчуждения. Ему захотелось немедленно пробить, сломать ее. Он сказал неуверенно:

— Впрочем, наши войска от Перемышля и до Черного моря прочно удерживают границу…

Этого оказалось достаточно, чтобы примирить с ним людей, всем своим существом жаждущих ободряющих известий.

— Очевидно, там укрепления у нас сильные, — сказал человек в очках.

— Дело не в укреплениях, — возразил парень с впалой грудью. — Линия Маннергейма считалась неприступной, однако ее прорвали. Дело в людях…

— Нет, не скажите, — не сдавался счетовод, повышая голос. — Общеизвестно, что фортификации, — он отчетливо и подчеркнуто произнес это слово, — играют большую роль в современной войне. Вот вы, — обратился он к Валицкому, — как инженер-строитель, должны знать…

— Кто здесь инженер-строитель? — неожиданно раздался громкий, всеподчиняющий голос.

Прошла секунда-другая, и люди расступились, образуя широкий проход, в конце которого стоял стол, а над столом, чуть приподнявшись, навис военный о двумя прямоугольниками в петлицах.

— Кто из вас инженер-строитель? — снова настойчиво спросил он.

— Вот, вот этот товарищ! — раздались рядом с Валицким голоса.

— Прошу подойти сюда, — требовательно сказал майор, обращаясь теперь уже непосредственно к Валицкому.

Растерянный, нерешительно шагая, Федор Васильевич приблизился к столу.

— Вы инженер, товарищ? — спросил майор.

— Собственно, я архитектор… — начал было Валицкий.

— Но со строительным делом знакомы? — прервал его майор.

Подобного невежества Валицкий перенести не мог.

— Было бы вам известно, что любой грамотный архитектор… — начал было он, но майор и на этот раз прервал его:

— Ясно. Где работаете?

— В архитектурном управлении.

— Сколько вам лет?

Валицкий почувствовал, как загорелось его лицо.

— Пятьдесят шесть, — неуверенно ответил он, убежденный, что его ложь немедленно станет очевидной.

— Хорошо, — не выказывая никакого удивления, сказал майор, — попрошу ваш паспорт.

Валицкий стоял, сгорая от стыда и растерянности. Что, что сказать этому военному? Что не собирался никуда записываться? Что зашел сюда случайно, из любопытства? Что ему не пятьдесят шесть, а шестьдесят пять?

— Я… я не захватил с собой паспорта, — пролепетал он.

— Как же так? — укоризненно покачал головой майор. — Идете вступать в добровольцы и не берете с собой документов? Где проживаете? Ваша фамилия, адрес?..

Будучи еще не в силах собраться с мыслями, Валицкий покорно отвечал на вопросы майора и видел, как тот вписывает в широкий разграфленный лист бумаги его фамилию и адрес.

— Пока все, — сказал майор, осторожно кладя ручку рядом с чернильницей. — Я записал вас условно. Когда пришлем повестку, явитесь с паспортом и военным билетом. — Он помолчал мгновение и сказал с усталой улыбкой: — Спасибо. Строители будут очень нужны. Следующий! — объявил он уже громко.


Точно в оцепенении, все еще судорожно сжимая под мышкой скомканную жилетку, Валицкий медленно спускался по широкой мраморной лестнице, ничего не слыша и никого не видя вокруг.

«Какая глупость, я сыграл недостойную комедию! — думал он. — Это же нелепость, бред какой-то! Ведь когда узнают, сколько мне на самом деле лет…»

Он ругал себя за то, что впутался в эту историю, обманул человека, занимающегося важным, серьезным делом, чувствовал себя школьником, по-детски нелепо совравшим учителю.

Валицкий шел домой и думал о том, что необходимо перехватить повестку. Но как? Он ведь никогда не выходил на звонок к двери. Ее обычно открывала домработница, иногда жена или Анатолий, если был дома. Что будет, если им в руки попадет эта повестка? Глупо, смешно. Жена испугается…

Федор Васильевич представил себе, что в течение ближайших дней должен был прислушиваться к каждому звонку, к каждому шороху за дверью и бежать в переднюю, как мальчишка, как гимназист, ожидающий любовного письма.

«Мальбрук в поход собрался!..» — с горькой иронией подумал он.

Он был уже у подъезда, когда вспомнил о своем нелепом виде, в расстегнутой рубашке, со скомканной жилеткой под мышкой. Вошел в подъезд, огляделся и стал торопливо снимать пиджак…

5

В начале второй недели войны как Главному командованию в Москве, так и военным и партийным руководителям в Смольном стали ясны ближайшие намерения немцев относительно Ленинграда. Понять эти намерения помогла интенсивная разведка, опросы пленных и прежде всего действия самих немцев, которые, форсировав Западную Двину, двигались на север теперь уже ярко выраженными группировками: одна из них, наиболее мощная, устремилась на Псков, другая — на Таллин.

Но понять намерения немцев еще отнюдь не значило предугадать их конкретные шаги. Развивая наступление, враг мог ударить на Лугу, в центр обороны, или по ее западному краю — на Кингисепп, мог попытаться прорвать восточные оборонительные рубежи в районе Новгорода. Наконец, не исключалось, что главную роль в захвате Ленинграда немцы все же отвели тем своим и финским войскам, которые концентрировались на северной границе, тем более что Маннергейм, хорошо помнивший недавние уроки, полученные от Красной Армии на Карельском перешейке, и поэтому в течение первых четырех дней после вторжения немцев трусливо выжидавший дальнейшего хода событий, теперь решил, что настал и его час: 26 июня Финляндия объявила войну Советскому Союзу. А спустя еще три дня командующий 14-й армией, охранявшей советские границы на севере, доложил в Смольный, что на Мурманском направлении в три часа утра враг после ряда воздушных налетов и мощной артиллерийской подготовки перешел в наступление.

Теперь уже большая часть ленинградских предприятий переключилась на производство военной продукции. Пять заводов начали выпускать артиллерийские орудия, одиннадцать — минометы.

В считанные дни на заводах, фабриках, в мастерских, кустарных артелях, занятых до этого выпуском продукции сугубо мирного характера — от турбин и станков до примусов и детских игрушек, научились ремонтировать танковые двигатели и авиационные моторы, производить корпуса снарядов, мин и авиабомб, огнеметы и армейские радиостанции.

Если в конце июня в предполье Лужской оборонительной полосы работы вели лишь выдвинутые к реке Плюссе кадровые инженерные и саперные части, то уже в первых числах июля по призыву Смольного на строительство оборонительных рубежей двинулись десятки тысяч жителей Ленинграда, Луги и прилегающих к ним городов и сел.

Однако не ждал и враг.

Пятого июля Остров, расположенный в трехстах километрах к юго-западу от Ленинграда, был взят немцами. Надежды на свежую дивизию, которую Ставка перебросила из глубины страны, не оправдались, — едва выгрузившись в самом начале июля в районе Острова, она попала под ожесточенные удары немецкой авиации и танков и отошла, так и не успев занять намеченные позиции.

Опасность, грозящая Ленинграду, стала вырисовываться еще яснее. И новые десятки тысяч ленинградцев устремились к реке Луге. Теперь уже свыше двухсот тысяч человек работали на строительстве оборонительных рубежей — рыли траншеи и противотанковые рвы, строили доты и дзоты, устанавливали лесные завалы и надолбы, а поезда и автомашины ежедневно перебрасывали туда все новых и новых людей, старых и молодых, мужчин и женщин — всех, кто был способен держать в руках лом, кирку, лопату.

И все же строительные работы были еще далеки от завершения.

На следующий день после взятия немцами Острова не сумевшая отстоять его дивизия вместе с бойцами Островского истребительного батальона и отрядов городского партийного актива попыталась отбить город. Но тщетно. Немцы значительно превосходили наши части в численности и вооружении. Ни мужество советских бойцов, ни их готовность стоять насмерть не смогли изменить положения. Танковые соединения немцев рвались вперед.

И хотя отдельным нашим подразделениям то тут, то там удавалось замедлить стремительное продвижение врага, остановить его они не смогли.

В соответствии с новыми указаниями Ставки на ближних подступах к Ленинграду началось сооружение еще одной зоны обороны. Военный совет фронта, идя на огромный риск, снял с северного — Петрозаводского направления и с Карельского перешейка две стрелковые и танковую дивизии и бросил их на Лужское направление.

Однако положение оставалось угрожающим именно здесь, потому что именно сюда, к Луге, рвались теперь немецкие войска.

Луга! Это слово сотни раз повторялось в те дни в Смольном, где теперь размещались не только обком и горком партии, но и Военный совет, и на площади Урицкого, в старинном, полукругом расположенном здании, где работал штаб фронта.

Там, на реке Луге, теперь уже полмиллиона ленинградцев работали не покладая рук. Немецкие самолеты бомбили их день и ночь. Люди укрывались тут же, в только что вырытых ими траншеях и окопах, и снова брали в руки ломы и лопаты, едва затихал гул самолетов.

Они уже знали размеры народного бедствия, знали, что горят, стонут под немецкой бронированной пятой Белоруссия, Литва и Латвия, часть Украины. Они знали, что фронт проходит теперь у Житомира, Проскурова, Могилева-Подольского, по красным от крови рекам Прут и Дунай. Они видели воочию, как отступает Красная Армия, потому что днем и ночью по оставленным в минированных полях проходам шли с юго-запада на север отступающие части Северо-Западного фронта.

Люди старались не видеть, не замечать тех, кто отступал. Кинув на них взгляд горечи и осуждения, строители тут же опускали головы и еще сильнее вонзали в землю свои лопаты, кирки и ломы.

Работали под вражескими бомбами, под грозами и ливнями по двадцать часов в сутки. Успеть закончить работы до подхода врага! Не допустить его к порогу Ленинграда! На этом сконцентрировались сейчас мысли, воля, вся жизнь тех, кто меньше двух недель тому назад мирно трудился в родном городе и от кого ныне во многом зависела судьба Ленинграда.


К началу июля батальон, находящийся в распоряжении майора Звягинцева, выполнил свою задачу. Участок земли в тридцать километров по фронту и пятнадцать в глубину превратился в огромную ловушку для неприятельских войск. А на левом фланге этого участка были скрыты под землей тяжелые фугасы, которые в любую минуту могли быть взорваны по радио. Только узкий, в километр шириной, коридор временно оставался свободным для прохода отступающих с юга и юго-запада советских частей и спасающегося от немцев гражданского населения. Все остальное пространство было густо заминировано, проезжие дороги разрыты или перегорожены лесными завалами, и мины, мины подстерегали вражеский танк или автомашину при любой попытке объехать препятствие.

Когда батальон прибыл сюда, в район Струг Красных, в тылу его царила тишина. А сейчас там работали десятки тысяч строителей. Пустынно и тихо было тогда и на флангах батальона. Теперь на всем протяжении реки Луги, от Финского залива и почти до озера Ильмень, кипела работа: саперные и инженерные части делали на своих участках то же, что и батальон Звягинцева.

И к концу первой недели июля войска, которые Военный совет Северного фронта сконцентрировал на центральном участке Лужского направления, имели перед собой не только оборонительные сооружения, но и густо минированное предполье.

Что касается Звягинцева, то он выполнил и вторую часть возложенной на него задачи. Вместе с замполитом Пастуховым и несколькими бойцами-коммунистами он заложил неподалеку от города Луги, в пунктах, указанных на карте, запасы взрывчатки на случай, если здесь придется действовать партизанам…


Всю дорогу из леса обратно в штаб батальона Звягинцев и Пастухов ехали молча.

Проводив Звягинцева до его палатки, Пастухов сказал:

— Что ж, товарищ майор, очевидно, вы сейчас будете писать донесение, а я пойду к бойцам.

— Погоди, Пастухов, — хмуро ответил Звягинцев, — донесение написать успею. Зайди.

В палатке было темно.

Звягинцев зажег фонарь «летучая мышь», стоящий на вбитом в землю одноногом стопе, и присел на кровать, застеленную серым армейским одеялом.

— Садись, — кивнул он Пастухову на табуретку и, когда старший политрук сел, спросил: — О чем ты думаешь?

Тот слегка развел руками:

— Помыться надо. Одежду почистить. С бойцами поговорить.

— Не верю, — печально покачал головой Звягинцев, — не об этом думаешь, товарищ Пастухов…

Минуло немногим больше недели с тех пор, как Звягинцев познакомился с этим низкорослым большеголовым человеком, однако казалось, что с того дня, как он встретил его у Средней Рогатки, прошли долгие месяцы.

— Не верю, старший политрук, другие сейчас у тебя в голове мысли, — повторил Звягинцев.

— Какие же? — усмехнулся Пастухов. — Задание выполнено, время еще раннее, можно отдохнуть пару часов.

— И это все? А о том, что означает приказ заложить в лесу запасы взрывчатки не только перед нашими укреплениями, но и позади них, ты не думаешь?

— Что ж, думаю и об этом, — спокойно ответил Пастухов. — Только я полагаю, что на войне должна быть предусмотрена любая возможность. Пре-ду-смот-ре-на! — медленно, по слогам произнес он и добавил: — И если мы любую, даже самую страшную возможность не предусмотрим, то нам этого не простят. Ни народ, ни партия. И кроме того… есть вещи, которые надо делать, но о которых не надо много говорить…

«Как все просто у него получается, — с горечью подумал Звягинцев, — об этом можно говорить, о том — не надо, все для него ясно… Вот и сейчас… По существу он, конечно, прав. Разумеется, на войне надо все предусмотреть — это аксиома… Но ведь есть и реальность, которую трудно уложить в слова, есть горечь, страдания, которые трудно перевести на язык формул…»

У Звягинцева не было оснований быть недовольным Пастуховым — он, Пастухов, не покладая рук работал вместе с бойцами, причем брался за самую тяжелую физическую работу.

Однажды Звягинцев хотел сказать ему, что заместитель комбата не должен превращаться в рядового бойца, но тут же понял, что упрек этот был бы несправедливым, потому что любой перерыв в работе Пастухов использовал для исполнения своих прямых обязанностей. Однако способность Пастухова сводить самые сложные проблемы к простым, даже элементарным истинам раздражала Звягинцева.

«Подумать только, — мысленно негодовал он, — мы только что заложили взрывчатку в каких-нибудь полутораста километрах от Ленинграда, позади линии обороны, которую сами строим. Ребенку ясно, что это означает. А он спокойно рассуждает о пользе предусмотрительности, точно речь идет об иголке с ниткой, которые берет с собой в поход запасливый боец… Конечно, он прав, много говорить об этом не надо. Но не думать…»

Не думать об этом Звягинцев не мог.

— Разрешите? — раздался голос дежурного по батальону.

Войдя в палатку, младший лейтенант с красной повязкой на рукаве доложил, что командир отступающего с юга подразделения хочет видеть кого-либо из командования, а комбата на месте нет.

— Пусть войдет, — угрюмо сказал Звягинцев.

Он уже заранее чувствовал неприязнь к этому командиру, который ведет своих бойцов в тыл.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Пастухов, вставая.

— Нет, погоди, — остановил его Звягинцев. — Погоди, старший политрук! Может быть, попробуешь разъяснить герою насчет предусмотрительности, у тебя это здорово получается!

Пастухов послушно сел на свое место.

Через мгновение в палатку вошел лейтенант. Вскинув руку к пилотке и тут же резко опустив ее, он застыл на пороге…

— Драпаете?! — едва взглянув на него, сказал Звягинцев. — Вот закрыть бы проход, чтобы знали: впереди — враг, позади — мины!..

Лейтенант ничего не ответил.

Оглядев его, Звягинцев с невольным удовлетворением отметил, что человек этот по своему виду резко отличается от тех отступающих бойцов и командиров, с которыми ему приходилось встречаться в первые дни.

Лейтенант был неимоверно худ, небрит, однако туго перепоясан, с автоматом в руках. На пилотке его темный след от, видимо, потерянной звездочки был жирно обведен синим химическим карандашом.

— Откуда? — угрюмо задал вопрос Звягинцев, тот самый вопрос, с которым он уже не раз в эти дни обращался к идущим с юга людям — военным и гражданским.

— Из-под Риги, — ответил лейтенант. У него был хриплый, простуженный голос.

— Из-под Риги, — усмехнулся Звягинцев и бросил мимолетный взгляд на Пастухова. — Я вас спрашиваю, когда в последний раз соприкасались с противником? Не от Риги же вы драпаете, надеюсь?

— Нет, драпаем из-под Острова, — в тон ему ответил лейтенант и посмотрел на Звягинцева зло и отчужденно.

— На меня крыситься нечего, я не немец, — сказал Звягинцев, — на врага злость надо было иметь. Чем командовали?

— Взводом, ротой, батальоном.

— За какие подвиги такое быстрое продвижение?

— Немец помог, — прежним тоном ответил лейтенант. — Ротного убили — стал ротным. Комбата убили — стал комбатом.

— Где в последний раз вели бой с врагом?

— На старой границе.

— Так почему же вы сейчас стоите здесь?! Уж если на новой границе не остановили, то хоть бы на старой! — не в силах сдержать горечь, воскликнул Звягинцев, понимая всю бесполезность этого разговора.

— Я стою сейчас перед вами, товарищ майор, потому что там не устоял. И сказать мне вам больше нечего, — ответил лейтенант.

Звягинцев пристально посмотрел на него. Лейтенант говорил резко, как человек, который сделал все, что от него зависело.

Среди отступавших Звягинцев видел разных людей. Одни громко радовались, что вышли к регулярным частям Северного фронта, кое-кто едва сдерживал слезы. Другие поспешно, сбивчиво и с явным желанием оправдаться рассказывали о численном преимуществе немцев, об их танках и самолетах…

Но этот лейтенант был совсем иным. Казалось, он был весь налит злобой — на врага, на себя, на Звягинцева, который, будучи здесь, в тылу, пытается его стыдить.

— Сколько с вами людей? — спросил Звягинцев.

— Весь батальон.

— Вот как?!

— Только людей в батальоне осталось меньше, чем должно быть в роте. — Лейтенант криво усмехнулся и добавил: — Остальные лежат. И больше не встанут.

В голосе его была нестерпимая боль.

— Так… — глухо сказал Звягинцев. — Ладно, лейтенант. Сейчас ваших людей покормят, потом проведут в тыл, на переформирование. Идите.

— Я не за продовольствием пришел, — сказал лейтенант, не двигаясь с места, — мне доложить надо. Там у нас один гражданский есть, в лесу подобрали. У немцев был, теперь в Ленинград пробивается. Настаивает, чтобы провели к кому-нибудь из старших командиров. Говорит, задание у него важное.

— Ладно. С вами пойдет дежурный. Пусть приведет.

Лейтенант ушел.

Звягинцев вспомнил о безмолвно сидящем Пастухове.

— Что ж молчал, старший политрук? Прочел бы лекцию, что драпать на север… не положено, что Суровцев не так воевал…

Пастухов поднял свою большую голову и, точно не слыша слов Звягинцева, проговорил:

— Товарищ Звягинцев, как вы могли сказать ему это?

— Что? — не понял Звягинцев, удивленный подчеркнуто гражданской формой обращения к нему старшего политрука.

— Ну, этому лейтенанту. Насчет того, чтобы закрыть проход.

Звягинцев уже забыл об этих в сердцах вырвавшихся у него словах и, не понимая, к чему клонит Пастухов, сказал:

— Нечего придираться к пустякам. Всем ясно, что закрыть или открыть проход зависит не от меня.

— Верно, — согласился Пастухов, — но дело сейчас в другом. Вам действительно не жалко этих людей?

Звягинцев встал, коснувшись теменем брезента палатки, и резко сказал:

— Дело не в том, жалко или не жалко! Я военный человек и мыслю по-военному. Меня учили, кормили, одевали и обували за счет народа для того, чтобы я, когда будет надо, защитил этот народ от врага.

— А если оказались не в состоянии? Не в силах? — мягко спросил Пастухов.

— Тогда — смерть. Мертвые сраму не имут!

— Красиво, товарищ Звягинцев, сказано, красиво… А вы их, мертвых, считали? Мало, думаете, в землю легло? — печально покачал головой Пастухов. — Товарищ майор, поймите меня. У нас разные дороги. Мне с моим батальоном всю войну воевать, вас, как работу окончим, наверняка обратно в штаб отзовут. Вот я и думаю, вдруг возле вас другого Пастухова не окажется, чтобы сказать: нельзя так о людях говорить. Даже сгоряча — нельзя!

— Вы слышали речь Сталина, — сказал Звягинцев. — Партия призывает нас к истребительной войне. Или враг нас, или мы его.

— Верно. И все это понимают. Но пока что отступают. Отступают, товарищ Звягинцев! — с горечью повторил Пастухов. — Вы думаете — почему?Родину свою не жалеют? Власть советскую разлюбили? За жизнь свою дрожат? Ведь не может же вам прийти такое в голову! Я вот за эти дни с десятками людей из тех, что отступают, переговорил и понял…

— Ну, что ты такое понял, какое открытие сделал, скажи! — запальчиво произнес Звягинцев.

— Простое открытие, товарищ майор, очень простое. Сильнее нас пока немец. Вы в небо посмотрите, когда их самолеты над нашими строителями висят, — сколько «ястребков» на десяток «мессеров» приходится? Один? Два? Слишком велик перевес врага. Так что же теперь, мины своим в тылу расставлять? Пройдет время, люди привыкнут, научимся воевать. И отступать без приказа будут только трусы. Но сегодня… Ведь на столько же у нас трусов, товарищ майор!

— Не понимаю тебя, старший политрук, вот убей бог — не понимаю. Враг к Ленинграду прет, а ты объективные причины ищешь.

— К Ленинграду мы врага не пустим, — твердо произнес Пастухов. — Но «мы» — это не значит «я и майор Звягинцев». Подумайте, что значили бы наши минные поля, если бы тысячи людей не строили за ними оборонительные сооружения? И что значили бы эти сооружения, если бы за ними не стояли наши воинские части? А теперь я хочу вам вопрос задать, товарищ Звягинцев: почему они не бегут?

— Кто «они»?

— Ну вот те, что строят. Сна-отдыха не знают, на руках волдыри кровавые, крыши над головой нет, дожди их поливают, самолеты немецкие день и ночь бомбят, а они… не уходят. В чем дело? Люди понимают, — нет, не просто понимают, каждой частицей своего тела, души чувствуют, что за ними их дети, их город, их дома, вся их жизнь. И уйти — значит отдать и предать все это. Вот я и думаю, что когда каждый боец, где бы он ни стоял, почувствует, что за ним — не где-то там, а в двух шагах, рядом, его жена, сын, дочь, его дом. Родина — все, чем он жив, — тогда он не отступит. Где бы он ни стоял — все равно за ним, в двух шагах!

— Но когда же, когда?! — с горечью воскликнул Звягинцев. — Уже не первый день идет война, а враг все наступает…

— А вам не кажется, что этот лейтенант уже совсем не похож на тех «отступленцев», с которыми мы встречались так недавно? Неужели вы этого не заметили?.. Вы спрашиваете: почему я молчал? Да потому, что не было необходимости говорить. Этому лейтенанту и так все ясно. Он уже свой университет прошел… А теперь, товарищ майор, — сказал Пастухов уже официально, точно желая подчеркнуть, что весь их предыдущий разговор выходил за рамки военной субординации, — разрешите идти.

И он сделал шаг к выходу из палатки.

Звягинцев пошел за ним. Когда они оба вышли, Звягинцев неуверенно и точно извиняясь сказал:

— Что ж, очевидно, вы правы. Но бывают моменты, когда человеку трудно справиться…

— Но надо! — твердо ответил Пастухов. — Именно в эти моменты и надо…

Он приложил руку к пилотке и ушел.


Стоя у палатки, Звягинцев еще издали заметил, как в сопровождении дежурного младшего лейтенанта к нему приближается высокий, широкоплечий человек.

На нем был гражданский костюм, весь измазанный засохшей болотной грязью, туфля на одной ноге перевязана веревкой, поддерживающей наполовину оторванную, щелкающую на каждом шагу подметку, лицо покрывала густая щетина.

Подойдя к Звягинцеву, человек этот сказал сиплым голосом:

— Товарищ командир, мне нужно как можно скорее попасть в Ленинград. Я имею важное секретное задание.

Он произнес эти слова торопливо, точно боясь, что ему не дадут договорить.

Первой мыслью Звягинцева было направить его в Особый отдел дивизии. Он хотел уже отдать соответствующее распоряжение стоящему неподалеку дежурному, но еще раз взглянул на стоящего перед ним человека и вдруг, еще сам не веря себе, проговорил:

— Вы… Анатолий?

Тот отступил на шаг, поморгал, точно пытаясь убедиться, что видит именно Звягинцева, и дрожащим голосом проговорил:

— Да… да! Ведь мы знакомы, товарищ майор!..

Сам не сознавая, что делает, Звягинцев вцепился Анатолию в плечо и, едва выговаривая слова, спросил:

— Вера!.. А где же Вера?..

— Вера?.. — переспросил Анатолий.

— Я вас спрашиваю, где Вера? Ведь вы были с ней!

Анатолий молчал, мучительно решая, что ответить.

С того момента, как он, скитаясь по лесу, встретил группу отступающих советских бойцов во главе с лейтенантом, прошло два дня. Разве не могло быть, что и Вере удалось каким-то чудом уйти от немцев и она уже в Ленинграде?.. Что же делать, что отвечать? Рассказать, как он пытался защитить ее от немцев, как его избили, выволокли с чердака, и поэтому он не знает и не может ничего знать о ее дальнейшей судьбе?

Анатолий молчал. Он вспомнил, как шел по пустынной деревенской улице в сопровождении немецкого солдата. Откуда-то доносились редкие выстрелы, обрывки немецкой речи, чей-то плач…


…Как только Анатолий вышел из той страшной избы, его вырвало. В ушах звенело, он стоял, опершись руками о забор, содрогаясь от приступов рвоты. Сквозь звон в ушах до него доносились слова стоящего за спиной солдата: «O, Schwein! O, russisches Schwein!»[1] — но все это было ему безразлично.

Несколько минут тому назад Анатолий был вне себя от радости. Переводчик сказал ему: «Господин майор Данвиц одобряет ваше поведение. Он дал приказание — вы есть свободен. Он отпускает вас на Ленинград. Он приказывает вам рассказать всем — вашим родным и знакомым, что немецкий армия будет Ленинград очень быстро. Он найдет вас там. А теперь — идите». Потом переводчик сказал несколько слов по-немецки одному из солдат, и тот, подойдя к Анатолию, подтолкнул его к двери.

Почувствовав облегчение после того, как его вырвало, Анатолий медленно шел, вздрагивая от прикосновения к своей спине дула автомата. Им овладел страх. Он думал о том, что следующий за ним по пятам немец наверняка получил приказание вывести его на окраину деревни и там расстрелять. То, что переводчик сказал ему, Анатолию, по-русски, ничего не значило. Теперь он был уверен, что немцы обманули его, просто захотели избавиться от крика, слез, от мольбы о пощаде! Может быть, сейчас или минутой позже за его спиной прогремит выстрел, или он вообще не услышит выстрела, — говорят, что тот, в кого попадает пуля, ничего не слышит, только чувствует удар, резкий удар…

Анатолий замедлил шаг и, с опаской повернув голову, взглянул на идущего сзади немца. Но тот молча ткнул в него автоматом и сказал негромко и равнодушно:

— Vortwärts! Vortwärts! Schnell![2]

Они вышли на окраину деревни. В предутренних сумерках Анатолий различал силуэты немецких солдат, приглушенную немецкую речь, несколько раз неожиданно появлявшиеся из-за деревьев автоматчики преграждали ему дорогу, но шедший сзади солдат произносил несколько отрывистых слов, и автоматчики отходили в сторону.

Они вышли на проселочную дорогу. По обе ее стороны темнели воронки, наполненные черной водой, громоздились обломки разбитых, искореженных грузовиков. Где-то далеко впереди взлетела и рассыпалась зелеными брызгами ракета. Откуда-то донесся женский крик…

И тогда Анатолий остановился как вкопанный, — в это мгновение он вспомнил о Вере.

Да, да, он вспомнил о ней только сейчас. С того момента, как, кинувшись ей на помощь, он получил удар сапогом в живот и был вышвырнут с чердака на лестницу, Анатолий уже не думал о Вере. Страх за собственную жизнь вытеснил из его сознания все…

И лишь сейчас незнакомый, протяжный тоскливо-безнадежный женский крик как бы связал в сознании Анатолия настоящее с прошлым, и он с ужасом подумал о том, что где-то там, позади, осталась одна, беззащитная Вера.

Сам не сознавая, что делает, Анатолий резко повернулся и бросился назад, мимо растерявшегося от неожиданности солдата.

Он услышал резкое: «Halt! Halt!», потом несколько выстрелов, взвизгивание пуль и упал со всего разбега плашмя, уверенный, что убит.

Но он не был убит. Подбежавший солдат больно пнул его ногой, приговаривая: «Auf! Auf!» Анатолий поднялся, удивляясь тому, что жив. Он не знал, что солдат стрелял поверх его головы, недоумевая, куда и за каким чертом бросился бежать обратно в деревню этот истеричный русский парень. Анатолий схватил солдата за рукав и стал, мешая русские слова с немецкими, сбивчиво захлебываясь, говорить ему, что там, в деревне, осталась девушка, которую надо во что бы то ни стало найти, взять с собой. При этом он одной рукой гладил рукав солдата, стараясь умиротворить его, а другой отводил в сторону направленный ему в живот ствол автомата.

Но солдат, видимо, ничего не понял из путаной речи Анатолия.

Несколько мгновений он недоуменно слушал его, потом сказал:

— Welches Mädchen? Was für eine Dummheit! Schweigen![3]

Он резко повернул Анатолия в сторону, противоположную деревне, и больно толкнул его прикладом автомата в спину.

Они прошли по дороге еще несколько десятков метров. Впереди светлела покрытая высокой травой опушка, за которой густой, неразличимой стеной стоял лес.

— Leg dich hin! Kreiche![4] — приглушенно сказал немец.

Анатолий лег на живот и неумело пополз вперед.

С трудом преодолев несколько метров, он, не поднимаясь, со страхом обернулся и увидел, что сзади никого нет. Ветер донес до него слова невидимого уже солдата:

— Kreiche! Die Russen sind dort![5]

Вне себя от радости Анатолий хотел было вскочить, чтобы бежать вперед, но тут же понял, что его могут убить. Он еще плотнее прижался к земле, посмотрел на темнеющую впереди безмолвную громаду леса и вдруг почувствовал, что у него нет больше сил не только встать, но и ползти.

Он лежал в тишине, наслаждаясь покоем и сознанием, что всего лишь несколько десятков метров отделяют его от своих.

Анатолий представил себе, как увидит родные русские лица, услышит русскую речь… Он закрыл глаза, прижал лицо к мягкой душистой траве, и ему показалось, что он уже в Ленинграде, подходит к своему дому, видит бегущих ему навстречу отца, мать…

И в это мгновение он снова подумал об оставшейся там, позади, Вере.

«Что с ней, что с ней?!» — мысленно воскликнул Анатолий, сознавая, что оставил ее там, в чужом, страшном мире, в этом четвертом измерении. Сначала он подумал обо всем этом безотчетно. Но потом мысли его стали приобретать некую последовательность. И тогда Анатолий представил себе, что уже очень скоро ему надо будет ответить на страшный вопрос: «Где Вера?»

Кому? Он еще сам не знал кому. Наверное, в первую очередь Вериным отцу и матери. Ведь ему придется увидеть их там, в Ленинграде. Придется?.. Ну конечно, ведь он же пойдет к ним, обязательно пойдет, в первый же день, как вернется!

Но для чего? Для того, чтобы рассказать обо всем, что произошло с ней, об этом кошмаре?! Как он сможет убедить их в том, что ничем не мог помочь Вере, что пытался защитить ее, бросился в драку, но ничего не мог сделать один, без оружия…

Но, может быть, произошло невероятное? Может быть, Вера уже дома? Может быть, ей удалось тогда выбраться из этой ужасной избы? После того, что немцы сделали с Верой, она уже была им не нужна. И, может быть, она сумела уйти из села незамеченной, пробраться к нашим и теперь рассказывает отцу и матери о том, как погиб он, Анатолий?

При этой мысли он почувствовал облегчение. Ну, разумеется, Вера уверена, что его расстреляли. Разве он не бросился защищать ее? Разве его не выволокли на ее глазах, избивая, немецкие солдаты? Разве она не слышала выстрелов?..

Ведь он только чудом остался жить. Вера не могла знать, что произошло потом.

А если бы знала?

Внезапно события минувшей ночи встали перед глазами Анатолия. Он до боли жмурился, вдавливая лицо в траву, в землю, чтобы избавиться от кошмарного видения, но оно не исчезало.

Он снова видел себя в той ярко освещенной комнате. Он глядел в окровавленное лицо Кравцова, в его остановившиеся, остекленевшие глаза, слышал его слова: «Стреляй, ну, стреляй же, сволочь!..»

Он видел себя лежащим на полу и судорожно обхватившим руками сапог немецкого майора, снова и снова переживал и страх смерти и позор унижения, с ужасом сознавая, что был другим, совсем другим, таким, каким никогда, даже в кошмарном сне, не мог представить себя.

И Анатолию вдруг почудилось, что все происшедшее ночью наложило на него какую-то печать. И когда он окажется среди своих, все заметят по выражению лица, по глазам в нем эту перемену, заметят по каким-то признакам, о которых он, Анатолий, даже не будет знать.

«Нет, нет, я не стрелял в него, нет!» — хотел закричать Анатолий.

Он сознавал, что, лежа здесь, тратит дорогое время, что ему надо добраться до леса, пока не рассвело.

Но какая-то невидимая сила прижимала его к земле, и он лежал на сырой, холодной, покрытой предрассветной росой траве и думал: «Я трус, я негодяй, предатель! На моих глазах опозорили, обесчестили девушку, которая меня любила. Она верила мне. Видела во мне единственную защиту. Она спрашивала: „Ты не бросишь меня?“ И я отвечал: „Нет, нет, нет, Вера, родная“. А теперь она там, одна, беззащитная, а я здесь, в нескольких метрах от своих, жив, здоров, даже не ранен… В моих руках был пистолет, и я не воспользовался им, не убил врага, хотя бы одного, не выстрелил хотя бы в себя, я плакал, я валялся на полу перед немцами и просил пощады, а потом выстрелил в Кравцова, а потом радовался, что буду жить, и даже не пытался найти Веру…»

Анатолий лежал, охваченный нервной дрожью. Время от времени он приподнимал голову и всматривался в суровый, молчаливый, неподвижный лес, и ему казалось, что тысячи невидимых глаз смотрят на него с гневом и презрением, а он лежит, видимый отовсюду, беспомощный, жалкий, грязный…

Временами ему хотелось вскочить и бежать, но не к лесу, а обратно, туда, откуда пришел, вцепиться в горло первому же встречному немцу, руками, зубами рвать его, душить, очиститься от позора…

Но он понимал, что никогда не найдет в себе силы сделать это. И, в мыслях своих переживая сладость воображаемого очищения, он продолжал лежать неподвижно.

Но постепенно другой, ранее молчавший голос стал сначала тихо, а потом все громче и громче звучать в сознании Анатолия.

«В чем твоя вина, в чем? — спрашивал этот голос. — Разве ты мог спасти Веру от насилия? Разве ты принадлежал в тот момент себе, ей, кому-то еще? Нет, на тебе лежало более важное, более высокое обязательство, — ведь ты не забыл поручения, которое дал тебе Кравцов? Допустим, ты вступил бы в борьбу с немцами, терзавшими Веру. Один, обессиленный после болезни, безоружный против нескольких озверелых вооруженных фашистов. Они уложили бы тебя первой же пулей. Что ж, ты думаешь, твой труп помешал бы им надругаться над Верой? Они просто отшвырнули бы тебя, мертвого, ногой.

Ты и так решился на многое — полез в драку. Все дальнейшее от тебя не зависело. Ты вел себя так, как должен был себя вести. Умело, правдоподобно рассказал о своем происхождении — слово в слово, как учил тебя Кравцов. Выдержал экзамен на сто процентов. Теперь ты коришь себя за то, что, получив в руки пистолет, не выстрелил в ближайшего немца. Ну и что было бы? Тебя расстреляли бы через мгновение. Кравцов же все равно был обречен. Он сам знал это. Знал с той минуты, как встретил Жогина, не сомневался, что этот бывший кулак выдаст его. Именно поэтому он и доверил тебе тайну. И с этой минуты на тебе лежало только одно святое, непреложное обязательство — выжить. В этом заключался твой высший долг.

Но остаться в живых ты мог, только подчиняясь приказанию майора Данвица. Иначе ты был бы расстрелян. И тогда погибли бы оба — и ты и Кравцов. И не мучай себя мыслью, что это ты убил Кравцова. Во-первых, он сам приказал тебе выстрелить. Сам! Он знал, что, если убьешь не ты, убьет другой. Но он понимал, что если спустишь курок именно ты, то останешься жить. Не наверняка. Может быть, один шанс из ста. Все зависело от каприза немецкого майора. Но Кравцов поставил на этот один-единственный шанс. И выиграл. Ты остался жив. Тайна в твоих руках. Приказ выполнен.

Да это и не ты убил Кравцова! Ты ведь закрыл глаза, когда стрелял. Наверняка промахнулся. Это Жогин убил его. Жогин, а не ты.

И уже после всего того, что произошло, ты был не вправе снова рисковать собой, отыскивая Веру. Ты больше не принадлежишь ни себе, ни ей. Пока не выполнишь поручения Кравцова, ты принадлежишь только государству.

А потом… О, потом ты за все отомстишь этим проклятым немцам! Пойдешь добровольцем в армию, в первый же день, в первый же час после того, как доберешься до Ленинграда и выполнишь поручение. Будешь драться в первых рядах. Первым пойдешь в разведку, в атаку!.. Но пока главное — это выжить. Добраться до Ленинграда. Прийти в Большой дом на Литейном. Увидеть майора Туликова. Сказать ему… сказать ему…»

Анатолий почувствовал, как на лбу его выступил холодный пот. Он забыл слова, которые должен был произнести при встрече с Туликовым. Но тут же вспомнил. Напряг всю свою память, восстановил весь тот разговор с Кравцовым: на опушке леса и вспомнил. Вот они, эти драгоценные слова: «Товары завезены, магазин откроется в положенный час». «Только бы не забыть их опять, только бы не забыть», — стучало в дисках Анатолия. Он непрерывно повторял про себя: «Товары завезены… магазин откроется… товары завезены… магазин откроется…»

Анатолий успокаивался по мере того, как произносил эти магические слова. Они вливали в него силу. Они придавали иной смысл, иную окраску всем его поступкам. Он уверял себя, что он ни одной минуты не был трусом! Он просто выполнял боевой приказ. Ради этого притворялся, вынужденный вести с немцами унизительную игру. Разумеется, если бы не приказ, если бы не сознание, что ты являешься единственным обладателем государственной тайны, с которой наверняка связан исход какой-то важной военной операции, ты вел бы себя иначе. Ощутив в своей руке пистолет, ты знал бы, в кого стрелять.

Но приказ есть приказ. Дисциплина превыше всего. Цель оправдывает средства. Если бы Кравцов воскрес, он бы наверняка одобрил твое поведение. С первой минуты до последней. Начиная с того момента, когда ты заплакал, стремясь ввести немцев в заблуждение, и кончая тем, когда выстрелил…

Нет, нет, убеждал себя Анатолий, ты не был трусом! Наоборот, ты вел себя как умный, хитрый, предусмотрительный разведчик. Тебе не в чем упрекнуть себя. То, что погиб Кравцов, то, что осталась у немцев Вера, — это, конечно, трагично, но война не бывает без жертв…

Так говорил себе Анатолий, постепенно внутренне приободряясь.

На мгновение при мысли о Вере его вновь охватил стыд, но он тут же подавил это чувство. «Я ничего не мог сделать, — сказал он себе, — ничего. У меня был единственный шанс спастись, и я не имел права рисковать. Никто и никогда не сможет упрекнуть меня ни в чем. Ни Вера, если даже узнает все до конца, ни Кравцов, если бы воскрес из мертвых».

В эти минуты он верил в то, что сумеет оправдаться перед собой и перед людьми.

Он поднял голову и посмотрел на безмолвный лес, — на этот раз посмотрел без страха, без опасения за свою дальнейшую судьбу.

Почувствовав прилив сил, Анатолий энергично пополз вперед…

И вот он молча стоял перед Звягинцевым, со страхом и отвращением вспоминая все, что произошло, и думал: «Нет, нет, ни в коем случае! Ничего рассказывать не надо. Этот Звягинцев влюблен в Веру. Он не простит мне, что я оставил ее там, у немцев…»

На мгновение Анатолий ощутил чувство мужской гордости от сознания, что Вера предпочла именно его. Но тут же выкинул эту мысль из головы. Он взглянул на Звягинцева и понял, что больше медлить с ответом нельзя.

«Задание, — решил он, — задание! В этом сейчас выход, только в нем якорь спасения!»

— В данную минуту я ничего не могу сказать о Вере, — наконец произнес он, своим тоном давая понять, что и она, Вера, каким-то образом причастна к порученному ему делу, — я уже сказал, что имею секретное задание. И до тех пор, пока не выполню его, ничего не имею права говорить.

Он понизил голос и, наклоняясь к Звягинцеву, произнес:

— Мне надо как можно скорее быть в Большом доме.

— Но скажи мне хотя бы одно, — с отчаянием и мольбой воскликнул Звягинцев, — она… в безопасности?..

Ему хотелось спросить: «Жива?» — но выговорить это слово он был не в состоянии.

— Конечно, с ней все в порядке, она, может быть, уже и дома, — сказал Анатолий, пытаясь этими словами убедить, успокоить не только Звягинцева, но и самого себя. — А сейчас прошу вас только об одном: помогите добраться до Ленинграда…

Был уже полдень, когда попутная полуторка доставила Анатолия на южную окраину Ленинграда.

Он вылез из кузова, где сидел между пустыми, гремящими бочками из-под бензина, и, с трудом передвигая затекшие ноги, медленно пошел к трамвайной остановке.

По дороге к Ленинграду он мучительно размышлял, куда ему следует прежде всего направиться: в Большой ли дом на Литейном, туда ли, где жила Вера, или до всего этого домой, на Мойку?

С одной стороны, Анатолий понимал, чувствовал, что, только посетив управление НКВД, он сможет снова обрести уверенность в себе, так сказать, легализоваться и уже не бояться смотреть людям в глаза. Основная версия, которой Анатолий решил твердо придерживаться, сводилась к тому, что ему удалось удрать от немцев. Его выволокли с чердака, заперли в какой-то неохраняемый сарай, откуда ему удалось выбраться, выломав одну из ветхих досок, потом он ползком пробрался в лес, где после двухдневных скитаний и встретил советских бойцов.

Однако Анатолия тревожило то обстоятельство, что он не знал дальнейшей судьбы Веры. Ведь ей каким-то образом могло стать известно, что с ним в действительности произошло после того, как их разъединили. И если Вере удалось добраться до Ленинграда, то идти в НКВД, предварительно не повидавшись с ней, было явно рискованно.

И вот теперь он медленно шел к трамвайной остановке, так и не приняв окончательного решения, куда ему направиться в первую очередь.

И вдруг Анатолий заметил, что встречные прохожие смотрят на него внимательно и настороженно. Он не сразу понял, что причина этих подозрительных взглядов — его вид: разорванные, покрытые грязными пятнами и присохшими кусками болотной тины брюки, такой же грязный пиджак и многодневная щетина на его лице. А когда понял, то решил немедленно: прежде всего надо ехать домой.

Он представил себе, как увидит мать, отца, примет ванну, переоденется, и ему подумалось, что, оказавшись в стенах своей квартиры, вымывшись, надев свежее белье, он как бы отгородится от всего того, что с ним произошло, от недавнего прошлого, очистится, станет прежним Анатолием.

«Домой, скорее домой, потом к Вере, а уже затем туда, на Литейный!..»

Он быстрыми шагами, почти бегом направился к остановке, сел в идущий к центру трамвай, нашел завалявшуюся в кармане пиджака монетку, взял билет и, оставшись на задней площадке, прижался лицом к стеклу.

Он смотрел на город и не узнавал его. Ленинград был не таким, каким вспоминал его Анатолий в последние дни.

Он увидел, что на хорошо знакомых площадях стоят обнесенные бруствером из мешков с песком зенитные орудия, что в скверах на высоте трех-четырех метров над землей застыли привязанные тросами огромные диковинные баллоны, похожие на дирижабли, а под ними вповалку спят красноармейцы, увидел, что с детства знакомые памятники теперь обшиты деревянными каркасами. Несколько раз трамвай обгонял колонны бойцов и людей в гражданской одежде, но с винтовками за плечами в пиджаках, перепоясанных ремнями.

Анатолию показалось, что он попал в какой-то незнакомый ему, чужой город, и стал снова думать о доме, о своей квартире — единственном месте, где наверняка ничто не изменилось, где можно почувствовать себя так, как прежде.

На углу Литейного и Невского Анатолий вышел из вагона и торопливо, держась стен домов и стараясь не привлекать к себе внимания прохожих, пошел, почти побежал по направлению к Мойке. Сердце его заколотилось, когда он увидел знакомый подъезд. Несколькими прыжками преодолел он широкую лестницу и надавил кнопку звонка.

…Услышав звонок, Федор Васильевич Валицкий бросился в переднюю. Вот уже несколько дней подряд он, к удивлению жены и работницы, едва заслышав звонок или стук в дверь, сам спешил открывать.

Так и на этот раз он выбежал в прихожую первым, торопливо повернул защелку старинного английского замка и распахнул дверь.

Несколько мгновений он стоял ошеломленный, глядя на сына остекленелыми глазами, и вдруг громко, даже визгливо закричал:

— Анатолий! Толя… Толя!

Все смешалось в голове Анатолия. Как в тумане, он видел бегущих к нему мать и тетю Настю… И внезапно почувствовал себя ребенком, растерянным, беспомощным. Он был снова дома, все страшное осталось позади. Анатолий всхлипнул и громко зарыдал. Он плакал, судорожно ловя ртом воздух, и слезы текли по его грязному, заросшему щетиной лицу.

В первые минуты Анатолия охватило непреодолимое желание рассказать отцу все, что произошло с ним в эти дни.

Но он сдержался, а потом, приняв ванну, не спеша побрившись и плотно позавтракав, решил не торопиться с рассказом до тех пор, пока не побывает у Веры и на Литейном. Поэтому он сослался на неотложные дела и пообещал по возвращении подробно рассказать всю свою «одиссею».

Анатолий уже направился к двери, но вдруг вспомнил, что у него нет никаких документов, — паспорт и студенческий билет остались в горящем поезде.

Вернувшись в свою комнату, он достал из письменного стола приписное свидетельство, в котором говорилось, что он, Анатолий Федорович Валицкий, 1918 года рождения, состоит на военном учете и имеет отсрочку до окончания высшего учебного заведения. Теперь надо найти комсомольский билет. Анатолий хорошо помнил, что и свидетельство и билет лежали вместе в левом дальнем углу ящика. Однако свидетельство Анатолий нашел там, где оставил, а билета не было. Он стал поспешно рыться в тетрадях и блокнотах с записями лекций, ими был набит весь ящик, и вдруг с облегчением увидел, что комсомольский билет лежит с самого верху, прикрытый каким-то листком бумаги.

Анатолий схватил билет, торопливо перелистал его, с удовлетворением увидел, что взносы уплачены по июль, — уезжая, он заплатил их за месяц вперед.

Сунув комсомольский билет и свидетельство в карман, он поспешно вышел из дому.

Он шел к Вере, убеждая себя, что она вернулась, что он сейчас увидит ее. Он опишет ей во всех подробностях, как его били и истязали, как ему удалось бежать, вырваться от немцев… Он столько раз уже произносил мысленно эти слова, что постепенно сам поверил в эту свою версию. Он почти бежал к трамвайной остановке. В эти минуты ему казалось, что любит Веру и действительно готов защитить ее даже ценой собственной жизни.

…Быстро поднявшись на второй этаж дома, Анатолий постучал в дверь. Ему никто не ответил. Он постучал снова, уже настойчиво — никого.

Как же быть? Что делать? Он не может уйти, не узнав, вернулась ли Вера. Он снова заколотил в безмолвную дверь. И вдруг услышал за спиной голос:

— Вам кого?

В испуге Анатолий обернулся и увидел, что дверь в соседнюю квартиру открыта и на пороге стоит, опираясь на костыль, старик в пижаме. Он недоуменно глядел на Анатолия через сползшие на нос очки в старомодной оправе.

— Мне… мне Королевых! — поспешно ответил Анатолий.

— А кого именно? Если Ивана Максимовича, то он на заводе, а Анна Петровна ушла куда-то, наверное, в магазин.

— А Вера? — вырвалось у Анатолия, и он весь сжался в ожидании ответа, точно игрок, сделавший огромную ставку и теперь боящийся взглянуть в свои карты.

— Вера? — переспросил старик. — Нету ее. Как перед войной уехала, так и не возвращалась.

— Вы… уверены? — чуть слышно произнес Анатолий.

— В чем уверен-то? — недовольно проговорил старик. — Насчет дочки? А как же! Только сегодня утром с Анной Петровной разговаривал.

— Хорошо. Спасибо… — пробормотал Анатолий и бросился вниз по лестнице.

— Подождите! — громким надтреснутым голосом окликнул его старик. — Кто вы будете, как передать-то? Анна Петровна скоро вернуться должна, подождите!

И он зачем-то постучал костылем по каменному полу лестничной площадки.

Но Анатолий был уже внизу. Он почти бежал, боясь встретиться случайно с матерью Веры.

«Что же мне теперь делать, как поступить? — в отчаянии думал Анатолий, идя по улице. — Я в Ленинграде, а она не вернулась!.. Но я ни в чем не виноват перед Верой. В ином случае разве я пошел бы к ней, разве стремился бы ее увидеть?.. Ведь я же люблю ее, люблю!» — мысленно повторял Анатолий.

Может быть, в эти минуты он и впрямь любил Веру, потому что воспоминания о ней связывали Анатолия не только с той страшной ночью, но с мирным временем, когда все было так ясно и просто. Вера была для него как бы мостом в прошлое.

Потребность в таком мосте Анатолий ощущал с каждым своим шагом все больше и больше. Потому что он стал чувствовать себя как-то неуютно на ленинградских улицах. Он ощущал себя отчужденным от людей в военной форме, торопливо шагавших по тротуарам, застывших у зениток, от тех, кто в пиджаках или армейских гимнастерках проходил строем по улицам…

Да, весь этот город, изрытый щелями и траншеями, забаррикадированный мешками с песком, деревянными щитами, стены его домов, покрытые военными плакатами, — все это казалось Анатолию мрачным, чужим и даже глухо враждебным. Он попытался убедить себя, что через два-три дня это ощущение пройдет, что все изменится после того, как определится его дальнейшая судьба и он приспособится к тому, чем живет сейчас Ленинград, но, размышляя об этом, все более и более чувствовал себя каким-то неприкаянным.

И только тогда, когда Анатолий добрался наконец до большого серого здания, выходящего на Литейный проспект и улицу Воинова, он вздохнул с облегчением. Отыскав подъезд с черной узкой табличкой «Бюро пропусков», он открыл тяжелую дверь.

Он очутился в большой прямоугольной комнате, стены которой были окрашены серой масляной краской. В стене, противоположной входной двери, были прорезаны окошки, полуприкрытые изнутри деревянными ставенками. На другой стене висели черные плоские телефонные аппараты. Анатолий подошел к одному из них, снял трубку, услышал, как мужской голос произнес: «Коммутатор», — и, едва сдерживая волнение, робко сказал:

— Пожалуйста, соедините меня с майором Туликовым.

…Из здания Управления НКВД Анатолий вышел уже под вечер.

Все оказалось сложнее, чем он предполагал. Он думал, что дело займет несколько минут — он повторит сказанные Кравцовым слова: «Товары завезены, магазин откроется в положенный час», — и все.

Ему удалось придумать правдоподобную, как будто исключающую дополнительные вопросы версию. Он и Вера расстались с Кравцовым в деревне. Пошли ночевать в разные избы. Ночью нагрянули немцы. Его вытащили из избы, бросили в сарай. Но сарай был ветхий. Он сумел выбраться, оторвав доску, задами пробраться в лес…

Однако Анатолию пришлось не только подробно рассказать Туликову, а потом еще какому-то человеку в штатском, где и когда он и Вера встретились с Кравцовым, но потом изложить на бумаге все, что он говорил.

Но и этим дело не ограничилось. Майор Туликов, пожилой усатый человек, скорее похожий на рабочего, чем на чекиста, предложил Анатолию указать на карте район, где произошла встреча с Кравцовым, и место, где был брошен в воду чемодан. А потом его попросили нарисовать по памяти план той местности, где все это происходило.

Тем не менее все кончилось хорошо. Туликов пожал Анатолию руку и поблагодарил за помощь. Потом спросил:

— Ну, а что дальше будешь делать, Анатолий? Пойдешь в армию?

— Конечно, в армию! — с радостным облегчением воскликнул Анатолий и тут же подумал, что не худо бы воспользоваться случаем и попросить содействия в получении новых документов. И тогда, сам в эту минуту веря в искренность своей версии, он сказал, что хотя по указанию Кравцова там, в лесу, и уничтожил свой паспорт и студенческое удостоверение, однако комсомольский билет сохранил, запрятав его под подкладку пиджака.

С этими словами Анатолий вынул из кармана серую книжечку и положил ее на стол перед Туликовым.

Майор взял билет, полистал и медленно произнес:

— Сохранился в порядке…

Сердце Анатолия забилось сильнее. «Может быть, мне не следовало показывать ему билет, — подумал он, — надо было только упомянуть о нем, а не показывать, ведь не исключено, что он может как-то определить, носил ли я этот билет запрятанным или нет… И зачем я заговорил о том, что уничтожил остальные документы? Надо было сказать, что они сгорели в поезде…»

— Молодец, что сохранил комсомольский документ, — произнес майор почти торжественно и протянул билет Анатолию.

Тот схватил его обрадованно и стал просить помочь получить документы взамен уничтоженных.

Туликов кивнул, сказал, что поможет, записал номер отделения милиции, выдавшего в свое время Анатолию паспорт, и наименование его института.

Туликов уже протянул руку для прощания, когда у Анатолия, обрадованного тем, что все так хорошо кончилось, вырвалось:

— Если вернется Вера… помогите ей, пожалуйста!

Через секунду он уже ругал себя за эти помимо его воли вырвавшиеся слова.

Однако на Туликова они, видимо, произвели самое хорошее впечатление.

— Не волнуйся, парень, все будет в порядке! — сказал он и даже потрепал Анатолия по плечу.

Домой Анатолий возвращался уже совсем в ином настроении. Смело сел в трамвай, доехал до Невского и уже не украдкой, не прижимаясь к стенам домов, а не спеша, уверенной походкой направился к Мойке.

Дверь ему снова открыл отец. Анатолий весело кивнул ему, сказал матери, которая звала обедать, что придет в столовую через минуту, и пошел в свою комнату, чтобы снять пиджак, — было очень жарко.

Он сбросил пиджак, галстук, расстегнул воротничок, засучил рукава голубой сорочки и удовлетворенно оглядел себя в зеркале.

«Что ж, — мысленно произнес Анатолий, обращаясь к собственному отражению, — все хорошо, что хорошо кончается».

В это время на пороге появился отец.

Федор Васильевич вошел в комнату, осторожно прикрыл за собой дверь и, обращаясь к сыну, сказал вполголоса:

— Слушай, Толя, я хотел тебя спросить… Эта девушка… Вера… Она тоже благополучно вернулась?..

6

Впервые в жизни Федору Васильевичу Валицкому так сильно хотелось изменить свои отношения с сыном, сделать их более близкими, сердечными.

И впервые в своей жизни его сын Анатолий делал все от него зависящее для того, чтобы отношения эти оставались прежними, то есть холодными, лишенными какой-либо сердечности и доверительности.

Отцу хотелось наверстать упущенное, расположить к себе Анатолия, почувствовать в сыне друга. С горечью сознавая, что он сам виноват во всем и что положение, которое создавалось годами, невозможно изменить за несколько дней, Валицкий отчаянно пытался разрушить ту самую стену, которая так долго стояла между ним и сыном. Он не подозревал, что человеком, меньше всего заинтересованным в том, чтобы эта стена рухнула, был сам Анатолий.

Возможно, что, если бы не война, у Валицкого никогда не появилось бы потребности установить новые отношения с Анатолием. Но именно теперь, отчетливо ощутив свою ненужность, одиночество, испытывая чувство горечи и унижения от этого сознания, Федор Васильевич обратил свой полный надежды взор к сыну.

Валицкому было радостно сознавать, что Анатолий с честью прошел свое первое военное испытание и не только отбился от немцев и вернулся к своим, но при этом еще выполнил какое-то секретное, крайне опасное поручение.

Рад был Валицкий и тому, что и с девушкой все благополучно, — ее судьба беспокоила его.

Узнав от Королева, что сын уехал в Белокаменск с Верой, Валицкий был недоволен Анатолием. Мысль, что его сын впутался в какую-то романически мезальянскую историю, раздражала Федора Васильевича. Разумеется, он с негодованием отверг бы любые попытки подозревать его в приверженности к сословно-кастовым предрассудкам. И тем не менее сознание, что «объектом» Анатолия, сына академика архитектуры Валицкого, стала какая-то «фабричная девчонка», совсем не льстило его самолюбию.

Однако по мере того, как шли дни, а Анатолий не возвращался, Валицкий стал ловить себя на мысли, что беспокоится не только о сыне, но и о той неизвестной девушке, за судьбу которой его сын волею обстоятельств теперь уже должен был нести моральную ответственность. Естественно, что он сразу же после возвращения Анатолия спросил его о Вере.

Ответ вполне удовлетворил Федора Васильевича: девушка вернулась в Ленинград, она в безопасности.

Теперь ничто не омрачало радости Валицкого. Он был счастлив, что вновь обрел сына, и всячески старался дать ему это понять.

Возможно, что перемена в отношении к нему отца, произойди она раньше, в другой ситуации, обрадовала бы Анатолия. Но теперь она была в тягость ему, потому что между ним и отцом встала новая невидимая преграда — ложь. Анатолий воздвигнул эту преграду в первый же час после своего возвращения, утаив то, что произошло с ним в Клепиках, сказав неправду о Вере.

Очень скоро его стало беспокоить сознание, что ответ отцу был не самым удачным. Он понял это, когда тот рассказал ему о разговоре с Королевым. Ведь если Королев один раз уже приходил сюда, то может прийти и во второй — и тогда ложь обнаружится! Однако придумать какую-нибудь новую версию после того, как сказал отцу, что Вера благополучно вернулась, Анатолий боялся.

Проблема отношений с матерью не волновала его: Марии Антоновне было достаточно сознания, что сын вернулся невредимым, чтобы чувствовать себя счастливой.

Но с отцом все обстояло сложнее. Ему было мало знать, что сын в безопасности, он хотел завоевать его душу.

И Анатолий понимал это. Он оказался в трудном, двойственном положении. Вначале ему казалось, что самым разумным будет держаться замкнуто и стараться реже встречаться с отцом.

Но именно замкнутость сына и побуждала Федора Васильевича еще более настойчиво пытаться расположить его к себе.

Он снова и снова заставлял Анатолия повторять свою «одиссею». Ему, видимо, доставляло особое удовольствие слышать, как находчиво, мужественно вел себя сын, в трудных условиях оказавшийся не маменькиным сынком, а настоящим мужчиной.

И тогда Анатолий понял, что именно на этом пути ему легче всего обезопасить себя, предотвратить возможность возникновения каких-либо подозрений. Поэтому он с каждым разом все охотнее рассказывал о своих подвигах, приводя все новые, иногда взаимно исключающие, чего он не замечал, подробности. Он следил только за тем, чтобы вновь не упоминать о Вере. Но отец, обрадованный, что ему удалось наконец, как ему казалось, расположить к себе сына, не вдумывался в детали.

Правда, ему представлялось странным, что Анатолий избегает разговоров о Вере. Однако в своем теперешнем стремлении видеть в сыне только хорошее он объяснял это естественным нежеланием распространяться о своих интимных делах.

Однако другая, горькая мысль все более и более угнетала его. Это была мысль о неизбежности скорой разлуки. Каждый раз, когда Федор Васильевич открывал сыну дверь, он ждал, что Анатолий сейчас объявит о своем уходе на фронт. Он боялся услышать эти слова и в то же время ждал их.

Газеты и радио — Федор Васильевич потребовал в домоуправлении установить ему «радиоточку», и теперь черная тарелка репродуктора висела в его кабинете над кожаной кушеткой — каждый день сообщали все новые и новые тревожные известия. Враг рвался к Ленинграду. Он был уже под Псковом. С заводов, из учреждений и институтов на фронт уходили все новые и новые тысячи добровольцев. Все новые отряды строителей спешили к Лужскому оборонительному рубежу, — работы там не прекращались ни днем, ни ночью.

Федор Васильевич не представлял себе иного места для своего сына, как в первых рядах защитников Ленинграда, хотя мысль, что он может потерять Анатолия, была для Федора Васильевича нестерпимой.

В первые дни, встречая возвращавшегося из института сына, Валицкий испытывал лишь радость и облегчение от сознания, что час разлуки еще не настал.

Но затем это стало его тревожить. Тревога была еще смутной, безотчетной; само предположение, что его сын старается избежать фронта, показалось бы Валицкому нелепым и оскорбительным.

Однако шло время, и с каждым днем эта мысль стала приходить Федору Васильевичу в голову все чаще, и избавиться от нее становилось все труднее. Он убеждал себя в том, что его тревога неосновательна, что Анатолий у всех на виду, ни от кого не скрывается, к тому же, по его словам, выполняет важную работу у себя в институте.

Но в то же время Федор Васильевич понимал, что нет такой силы, которая могла бы удержать здорового молодого человека, если он действительно хочет быть на фронте…

…На другой день после возвращения в Ленинград Анатолий пошел в свой институт. Однокурсников — Анатолий учился на пятом — в институте почти не было видно. Хотя их и не мобилизовывали — оставили пока доучиваться, — многие ушли на фронт добровольно, других послали на строительство укреплений. Вообще в институте осталось меньше трети студентов, в основном те, кто не подходил для военной службы по состоянию здоровья.

В комитете комсомола остался лишь один из заместителей секретаря, парень, носивший очки с толстыми стеклами.

Он очень обрадовался Анатолию, понизив голос, сказал, что все о нем знает, потому что «оттуда уже звонили», а затем с возмущением и горечью стал рассказывать, как его уже дважды «завернули» из военкомата из-за проклятых очков с какой-то немыслимой диоптрией.

Замсекретаря предложил Анатолию поработать в комитете, потому что один буквально «зашивается».

Работы и впрямь оказалось много. Надо было снимать с учета комсомольцев, уходящих в армию и в ополчение, помогать ректорату составлять списки на эвакуацию, ежедневно распределять дежурных по зданию, устанавливать ночные посты на чердаке, следить за состоянием противопожарного оборудования…


По институту быстро распространился слух, что Анатолий находится на каком-то «особом учете», что он, рискуя жизнью, выполнял важное поручение в тылу врага, сохранив при этом свой комсомольский билет, только что вернулся и заслужил право на короткий отдых.

Дома Анатолия охватывала тревога и недобрые предчувствия. А в институте он был героем. Поэтому он старался как можно реже бывать дома, тем более что работы у него хватало — и дневной и ночной.

Постепенно он успокоился бы окончательно, если бы не мысли о Вере.

Домой к Вере Анатолий больше не ездил, боясь встретиться с ее матерью, а еще больше — с самим Королевым, но регулярно звонил потелефону в надежде услышать Верин голос.

Однако телефон или молчал, или слышался голос Анны Петровны.

Обычно в таких случаях Анатолий молча вешал трубку и только один раз не удержался и, изменив голос, попросил к телефону Веру. «Верочки нет! — как-то надрывно ответила ее мать. — А говорит кто? Спрашивает-то ее кто?»

Анатолий и на этот раз молча повесил трубку.

Шли дни, а Анатолий был еще в Ленинграде. Если бы его спросили, почему, он наверняка бы ответил, что ждет, пока восстановят его документы, и тогда он будет добиваться, чтобы его отправили на фронт.

Но где-то в глубине души Анатолий уже чувствовал, что не хочет покидать Ленинград, тем более что сводки в газетах с каждым днем становились все тревожнее.

При одной мысли, что ему снова придется встретиться с немцами, что в него будут стрелять, что там, на фронте, его уже не укроют стены домов, Анатолием овладевал страх. «Почему, собственно, я должен торопиться на фронт?» — оправдывался он перед собой. На его долю уже выпали испытания, через которые не прошел никто из окружающих его людей. Разумеется, чуть позже он пойдет на фронт. А сейчас, выполняя здесь, в институте, возложенные на него обязанности, он уже тем самым принимает участие в войне.

Днем Анатолий вызывал студентов в комитет комсомола, уточнял разные списки, снимал с учета, был непременным оратором на всех митингах и собраниях. По вечерам он руководил дежурством — то в институте, то в своем домоуправлении. Он вешал через плечо противогаз, надевал на рукав красную повязку и чувствовал себя уже не рядовым бойцом, а командиром. Резким, требовательным голосом призывал он дежурных по институту к еще большей бдительности, бранил жильцов за плохую светомаскировку, за попытки увильнуть от ночного дежурства на чердаке. Он разговаривал с людьми уверенно-снисходительно, как человек, который уже сделал для победы над врагом гораздо больше, чем остальные.

В своем ослеплении Анатолий не замечал, что отец, открывая ему дверь — он по-прежнему сам спешил на любой звонок, — все чаще смотрит на него с тревожным недоумением, точно тщетно дожидаясь ответа на какой-то невысказанный вопрос.


Это случилось вечером, когда Анатолий еще не вернулся. В кабинете Федора Васильевича раздался телефонный звонок. Незнакомый мужчина спросил, не товарищ ли Валицкий у телефона, и, получив утвердительный ответ, произнес:

— Это говорит Королев. Вы меня, наверное, не помните. Я был у вас по поводу дочери…

— Нет, напротив, конечно, помню! — воскликнул Валицкий. — Очень рад, что все кончилось благополучно и ваша дочь вернулась.

— Моя дочь не вернулась, — раздалось в трубке, — я узнал номер вашего телефона, чтобы спросить… А ваш сын дома?

— Нет, его еще нет, — ответил Валицкий, понимая, что говорит неправду, потому что Королев, задавая свой вопрос, имел в виду совсем другое. Федор Васильевич тут же смешался и невнятно проговорил: — Значит, что-то случилось…

— Да. Значит, что-то случилось, — повторил Королев, и голос его на этот раз прозвучал как бы издалека. — Я позвоню вам еще раз. На всякий случай…

— Да, да, — торопливо проговорил Валицкий, чувствуя, как трубка жжет его ладонь, — вы обязательно позвоните… Завтра же позвоните… Боже мой, но как же это?!

— Вы не волнуйтесь, — сказал Королев, но Валицкий почувствовал, как упал, изменился его голос. — Я понимаю, вам тоже нелегко… Я еще позвоню. До свидания.

Раздался щелчок. Трубка на другом конце провода была повешена.

Некоторое время Федор Васильевич сидел неподвижно, все еще сжимая трубку в руке. Потом торопливо, точно боясь, что этот черный предмет может стать источником новых несчастий, бросил ее на рычаг.

Машинально вынул платок и вытер взмокший лоб. Почувствовал боль в сердце, но тут же забыл о ней, перестал ощущать. Одна сверлящая мысль владела теперь всем его существом, один вопрос неотступно звучал в его ушах: «Что же случилось? Почему Анатолий сказал неправду?»

Федор Васильевич старался успокоиться, взять себя в руки и трезво поразмыслить над тем, что произошло. Итак, Анатолий сказал, что эта девушка вернулась в город, хотя на самом деле она не возвращалась… Но, может быть, между ними там, в Белокаменске, произошла какая-то размолвка? Допустим, они поссорились и Вера уехала в Ленинград раньше Анатолия, когда ей еще ничего не угрожало. И он мог быть уверен, что она уже в городе. Но тогда почему, вернувшись в Ленинград, он прежде всего не поинтересовался, здесь ли Вера? Впрочем, если они и впрямь поссорились, то и это объяснимо: оснований для беспокойства у Анатолия не было, а видеть ее он не хотел. В таком случае понятно и другое: почему Анатолий в рассказах своих не упоминал о Вере. Молодым людям в романических ситуациях свойственно преувеличенное, обостренное отношение к поступкам друг друга…

Так рассуждал Федор Васильевич, вернее, старался так рассуждать.

Но хотя умозаключения его приобретали характер определенной последовательности, логической стройности, они тем не менее не успокаивали Федора Васильевича. Чем больше старался он мысленно оправдать сына, тем сильнее овладевало им тревожное предчувствие, смутная догадка, что Анатолий в чем-то виноват, как-то причастен к исчезновению Веры, что он, следовательно, сказал заведомую неправду.

Теперь Валицкому стало казаться, что в поведении Анатолия после его возвращения домой вообще была какая-то неестественность. Он вспоминал, что в рассказах сына каждый раз появлялись какие-то новые подробности, свидетельствующие о его безупречном, героическом поведении, но никогда не упоминалась Вера…

Эти невеселые, тревожные мысли переплетались с мыслями о том, что Анатолий все еще в Ленинграде и, судя по всему, вполне удовлетворен своим неопределенным положением…

От этих тяжелых размышлений Валицкого оторвал звонок в передней. «Наконец-то!» — подумал Федор Васильевич и поспешно направился к двери. Он надеялся, что это вернулся Анатолий и сейчас даст ему ответ на все вопросы, рассеет все сомнения.

Однако это был не Анатолий. На лестничной площадке стоял почтальон, на плече его, на широком ремне, висела большая кожаная сумка, в одной руке он держал узкую, в твердом картонном переплете разносную тетрадь, в другой — небольшой серый листок.

— Здравствуйте, Федор Васильевич, — на правах старого знакомого сказал почтальон, — тут вам… повестку прислали… Вот.

И, нерешительно протягивая серый листок бумаги Валицкому, посмотрел на него недоуменно и выжидающе.

Валицкий почувствовал, что краснеет, взял, почти вырвал из рук почтальона повестку и уже был готов захлопнуть дверь, но почтальон сказал быстро и с обидой в голосе:

— Расписаться же надо, Федор Васильевич!.. Вот здесь.

Стараясь не встречаться с ним взглядом, Валицкий расписался. Закрыв дверь, он зажег свет в прихожей и поспешно поднес листок к глазам.

Там было написано:

«Гр. Валицкому Ф. В.

С получением сего Вам надлежит явиться в Штаб дивизии народного ополчения по адресу Балтийская ул., 225, имея при себе паспорт и военный билет.

За начальника штаба…»
Далее стояла неразборчивая размашистая подпись красным карандашом.

Валицкий стоял, читая и перечитывая повестку.

— Ну вот, ну вот и дождался! — произнес он вслух и уже про себя добавил: «Какая глупость! Сам устроил нелепый фарс…»

Валицкий давно решил, что будет делать, если получит повестку. Конечно, придется пойти и объяснить, что произошло недоразумение, что ему шестьдесят пять лет и он давно уже снят с военного учета.

Но теперь, когда повестка была у него в руках, Федор Васильевич подумал: «А может быть, вообще не ходить?..» Однако он тут же откинул эту мысль, сказав себе: «Нет, этого делать нельзя… я значусь в том списке. Меня могут счесть обыкновенным трусом».

«Может быть, просто написать письмо по указанному адресу, — пришла ему в голову новая мысль, — объяснить, что произошла явная ошибка?» Но снова возразил себе: для подтверждения ошибки надо предъявить паспорт! Никто не обязан верить, что ему столько лет, сколько он укажет в письме… Что ж, придется пойти.

Спрятав повестку в потертый, крокодиловой кожи бумажник, Валицкий успокоенно подумал, что теперь-то она уже никак не сможет попасться на глаза жене или сыну.

Вспомнив о сыне, Валицкий снова оказался во власти тяжелых мыслей. Снова и снова он восстанавливал в своей памяти то, что слышал от него.

Итак, Анатолий поехал отдыхать не на юг, который ему надоел, а в маленький городок Белокаменск.

Там он простудился и заболел воспалением легких. Несколько дней пролежал с высокой температурой. Мучился от сознания, что идет война, а он не в армии. Едва почувствовав себя лучше, сел в поезд, чтобы ехать в Ленинград. В вагоне познакомился с чекистом и потом, когда поезд разбомбили, получил от него важное секретное задание. Оказался в какой-то деревеньке, хотел там переночевать. Ночью в нее вошли немцы. Чекиста немцы схватили и, наверное, расстреляли. А его самого избили, заперли в чулан. Но ему удалось оттуда выбраться, потом скрыться в лесу. Там он встретил наших отступающих бойцов и вышел с ними к Луге.

Так рассказывал Анатолий.

И каждый раз, когда отец просил его снова рассказать, «как все это было», Анатолий дополнял свой рассказ новыми подробностями. Так, оказалось, что немцы избили Анатолия потому, что он вступил с ними в рукопашную. Выбравшись из сарая, он оглушил ломом солдата-часового.

В следующий раз Анатолий подробно рассказал о том, как, присоединившись к советским бойцам, несколько раз с винтовкой в руках участвовал в стычках с немцами, даже водил бойцов в атаку, и его, возможно, представят к награде…

Так говорил Анатолий.

«Но почему же все-таки он ни разу даже мимоходом не упомянул о Вере?» — снова и снова спрашивал себя Федор Васильевич, теперь уже сознавая, что те мотивы, которые он приводил себе в оправдание сына, неубедительны.

Валицкий обладал математическим складом ума и устранить раз возникшее сомнение чисто эмоциональными доводами был не в состоянии, ему нужны были конкретные доказательства.

Где была Вера, когда Анатолий заболел? Почему этот чекист дал именно Анатолию, то есть человеку, с которым только что познакомился, столь важное поручение? И почему фашисты так мягко обошлись с Анатолием, если он был захвачен вместе с этим чекистом и к тому же оказал такое сопротивление?..

Судьба Веры тревожила Федора Васильевича все больше и больше.

…Так он и сидел в своем кабинете, с нетерпением ожидая прихода сына, втайне надеясь, что Анатолий сумеет разрешить все его сомнения, снять тот тяжелый груз, который так неожиданно лег на его плечи.

И когда наконец в передней раздался звонок, Федор Васильевич воспринял его как долгожданное избавление. Он знал, что это наверняка Анатолий — у жены и работницы были свои ключи, — побежал в переднюю, торопливо открыл дверь.

Он не ошибся, пришел Анатолий.

Кивнув отцу, он торопливо направился в свою комнату, бросив на ходу, что зашел на минуту и должен опять вернуться в институт.

Федор Васильевич твердым шагом пошел следом за сыном и, войдя в его комнату, решительно сказал:

— Мне надо поговорить с тобой.

— Потом, папа, после, — ответил Анатолий, снимая взмокшую от пота рубашку, — такая жара, я весь мокрый, забежал переодеться…

Он прошел мимо отца и направился в ванную. Валицкий услышал, как зашумела льющаяся из крана вода. Через минуту Анатолий вернулся, на ходу растираясь махровым полотенцем, подошел к комоду, открыл ящик и, вынув свежую рубашку, стал расстегивать на ней пуговицы.

Валицкий внимательно смотрел на пышущего здоровьем сына, на его широкую, мускулистую спину, чуть вздрагивающие мышцы загорелых рук.

— Сядь, Анатолий, нам надо поговорить, — сказал Федор Васильевич своим прежним, властным, не терпящим возражений тоном, от которого Анатолий уже успел отвыкнуть.

Поняв, что ничего хорошего это не предвещает, Анатолий, стараясь выиграть время, медленно надел рубашку, потом обернулся и с нарочитым недоумением взглянул на отца.

— Конечно, если это так срочно, — нерешительно сказал он, — только я очень тороплюсь.

— Я хочу спросить тебя, — произнес Валицкий, пристально глядя на сына, — что все-таки случилось с той девушкой, с которой ты уехал из Ленинграда?

От Валицкого не укрылось, что в выражении глаз Анатолия произошла какая-то едва уловимая перемена. Однако он тут же пожал плечами и ответил подчеркнуто равнодушно:

— Но ты же меня уже спрашивал об этом. И я…

— Ее нет в Ленинграде, — резко прервал его отец.

— Как нет? — с преувеличенным удивлением переспросил Анатолий. Потом снова пожал плечами и сказал: — Но при чем же тут я? Она уехала гораздо раньше меня.

— Когда? — требовательно спросил Валицкий.

Анатолию показалось, будто потолок комнаты стал ниже. Он уже понимал, догадывался, что в течение сегодняшнего дня что-то произошло. Но что именно? Неужели снова приходил Королев?..

Негодуя на отца, заставшего его так врасплох, на себя — за то, что не может найти правильного, годного на все случаи ответа, Анатолий обиженно спросил:

— Это что, допрос?

— Нет. Но я хочу… Мне важно знать! — настойчиво произнес Валицкий. — Ведь вы уехали из Ленинграда вместе?

— Ну, если тебе это так важно знать, — с иронией ответил Анатолий, — то да. Вместе.

— Ты приехал в тот город в канун войны. На следующий день, по твоему же рассказу, заболел. Верно?

— У меня была справка от врача, — зло ответил Анатолий. — К сожалению, осталась в поезде вместе с документами. Не знал, что она потребуется родному отцу.

— Анатолий, оставь свою иронию, это очень серьезно, — строго проговорил Валицкий. — Следовательно, получается так: эта девушка бросила тебя больного и уехала в Ленинград одна. Верно?

Такого поворота Анатолий не ожидал. В его планы меньше всего входило как-то порочить Веру. Однако он понял, что сам себе расставил ловушку, и стал поспешно искать из нее выход.

— Мы поссорились, — произнес он наконец. — К тому же в моей болезни не было ничего серьезного.

— Но как же так? Ты говорил, что заболел крупозным воспалением легких, не мог сделать ни шагу… И, несмотря на это…

— К тому времени мне уже стало легче, — сказал Анатолий. Неожиданно улыбнулся и проговорил нарочито беспечно: — Не понимаю! Почему ты вдруг решил проявлять такое внимание к моим… амурным делам?

Эти его слова прозвучали так искусственно, так беспомощно, что Федор Васильевич на мгновение испытал чувство острого стыда за сына, оказавшегося в столь унизительном положении.

— Анатолий, — как можно мягче сказал Валицкий, — я прошу тебя, скажи мне правду, что наконец произошло?

В эту минуту ему больше всего на свете хотелось услышать от сына нечто ясное, неопровержимое, что разом уничтожило бы все сомнения.

Однако Анатолий лишь нервно передернул плечами и ответил резко и вызывающе:

— Я тоже прошу тебя… прошу объяснить, что все это значит?!

Валицкий почувствовал, как к липу его прихлынула кровь.

— Это значит то, — медленно и не спуская глаз с Анатолия, проговорил он, — что мне звонил отец Веры и сказал, что она до сих пор не вернулась. Я скрыл, что ты здесь, обманул его. Но он позвонит еще раз. И я буду обязан — донимаешь, обязан! — сказать ему, что ты вернулся. И дать ясный ответ, что произошло с его дочерью.

Анатолий молчал.

Федор Васильевич подошел к сыну.

— Ты должен сказать мне правду, — настойчиво повторил он, — ведь, может быть, во всей этой истории нет ничего серьезного, а ты своим поведением заставляешь подозревать бог знает что. Давай вместе подумаем… Ведь я тебе друг!

Федор Васильевич увидел, как дрогнули губы Анатолия. Казалось, что сын вот-вот расплачется.

— Я жду, Толя, — не двигаясь с места, проговорил Валицкий.

— Ну… Ну хорошо, — с трудом произнося слова, сказал Анатолий. — Если тебе это так важно знать… Да, мы уехали из Белокаменска вместе. Потом попали под бомбежку…

Он умолк, точно потеряв нить рассказа, и облизал пересохшие губы.

— Ну, а потом, потом? — нетерпеливо и уже весь охваченный недобрым предчувствием, спросил Федор Васильевич. — Когда вошли немцы, ты… вы тоже были вместе?

— Да, да, вместе! — неожиданно громко и с истерическими нотками в голосе воскликнул Анатолий. — Но я защищал ее! Я дрался с немцами, дрался! Солдат ударил меня сапогом, тяжелым кованым сапогом вот сюда! — кричал он все громче, опуская руку ниже живота. — Меня выволокли… Заперли в сарай… Я задыхался от боли, меня рвало!..

— Ну… а потом? — тихо спросил Федор Васильевич.

— Я рассказывал тебе, что было потом, — с трудом переводя дыхание, сказал Анатолий. — Я пришел в себя… Отодрал доску в стене… Было темно… Я задами пробрался к лесу…

— А Вера? — тихо спросил Валицкий. — Она… осталась у немцев?

— Но что я мог сделать?! — снова воскликнул Анатолий. — Меня преследовали, стреляли вдогонку!

— Ты раньше рассказывал, что тебе удалось уйти незамеченным.

— Я говорил это отцу! Отцу, а не следователю! — уже с нескрываемой злобой крикнул Анатолий.

— Да, да, я понимаю, — как бы про себя проговорил Валицкий.

— Папа, ну пойми же, что я мог сделать? — уже иным, умоляющим голосом произнес Анатолий. — Не мог же я бродить по деревне, полной немцев, и отыскивать Веру! Я ничем не помог бы ей и погиб бы сам. К тому же у меня было задание, важное боевое задание, я ведь тебе говорил! И я выполнил его, хотя, если бы немцы узнали, если бы нашли мой комсомольский билет, который я спрятал под подкладку пиджака…

— Да, да, конечно, — глухо сказал Валицкий. Эта новая ложь насчет комсомольского билета как-то мало поразила его, хотя Федор Васильевич хорошо помнил, как однажды, охваченный тоской и тревогой за сына, ночью потихоньку пошел в его пустую комнату, открыл ящик стола и стал перебирать вещи Анатолия. Тогда он и увидел комсомольский билет сына, раскрыл его, долго смотрел на фотографию…

Но сейчас он как бы пропустил слова Анатолия мимо ушей. Только одна мысль — о Вере — занимала Валицкого. И не то спрашивая, не то утверждая, он произнес будто про себя:

— Значит, она осталась там. У немцев…

Анатолий молчал.

— Ну, а почему ты не пошел к ее родителям, когда вернулся? — устало спросил Федор Васильевич.

— Но я был там, в первый же день! — торопливо и даже радостно, точно почувствовав твердую почву под ногами, ответил Анатолий. — Только я… никого не застал.

Валицкий молчал, пытаясь осмыслить все то, что услышал от сына. Да, теперь в его рассказе была внутренняя логика. Если все произошло так, как говорит Анатолий, то ему и в самом деле трудно было помочь Вере…

Но, размышляя об этом, невольно стараясь оправдать Анатолия, Федор Васильевич понимал, что непреложным оставался один факт, только один: Анатолий бросил ее. Оставил доверившуюся ему девушку у немцев. Сам спасся, а ее оставил. И, вернувшись, побоялся пойти к ее родителям, рассказать все, как было. Он повел себя как трус. Трус…

Внезапно Валицкому пришла в голову новая мысль.

— Скажи, Толя, — с надеждой проговорил он, — ты рассказывал мне, что был там… Ну, в ГПУ. — Он всегда называл это учреждение по-старому. — Надеюсь, что ты им сообщил все, как было? Ведь, может быть, у них есть какие-нибудь возможности узнать, что с ней случилось, как-то помочь?

— Я сказал там то, что мне было поручено сказать. Или ты хотел бы, чтобы меня задержали для бесконечных допросов и расследований? Чтобы помешали пойти на фронт?..

— Ты действительно собираешься идти на фронт, Толя? — спросил Валицкий, и эти слова вырвались у него непроизвольно.

— То есть?.. Я не понимаю твоего вопроса, — ошеломленно, с испугом в голосе проговорил Анатолий.

До сих пор никому из окружающих Анатолия людей и в голову не приходило усомниться в чистоте его намерений. Но теперь такой человек появился. И человеком этим был его отец.

И, поняв, что отцу удалось проникнуть в то, в чем он не признавался никому, даже самому себе, Анатолий повторил, на этот раз уже громко и вызывающе:

— Я не понимаю твоего вопроса!

— Видишь ли, Толя, — неожиданно для самого себя спокойно и как-то отрешенно произнес Федор Васильевич, — очевидно, у нас разные взгляды на жизнь. Или… как бы это тебе сказать… на свободу выбора. Мне начинает казаться, что для тебя в любой ситуации есть альтернатива. А я думаю, что в жизни каждого человека бывают такие моменты, когда возможности второго решения нет.

— К чему все эти красивые слова, — сдавленным голосом сказал Анатолий. — Тебе не терпится получить на меня похоронную, стать отцом героя? Альтернатива! Ты всю жизнь умел ее находить для себя, всю жизнь, сколько я тебя помню. Все вокруг изо дня в день, из года в год критиковали тебя, а ты? Много обращал ты на эти разговоры внимания? Как же! «Ты царь, живи один!» И сейчас ты будешь по-прежнему сидеть у себя в кабинете, заперев дверь на ключ и выключив телефон, чтобы, боже сохрани, тебя кто-нибудь не обеспокоил, — и в тысячу первый раз читать своего Витрувия, а в меня в это время будут стрелять…

Анатолий умолк, задохнувшись.

Федор Васильевич стоял неподвижно, ссутулясь и низко опустив голову. Наконец он сказал едва слышно:

— Но я же стар, Толя, и я… люблю тебя!

— Ах, ты стар! Новый аргумент, последний довод короля! Он, видите ли, меня любит и поэтому посылает на смерть? Ты помнишь карикатуру в «Крокодиле» в прошлом году: Петэн обращается к закованной в цепи Франции: «Мадам, я уже стар для того, чтобы любить вас, но предать еще в состоянии». Так вот, гони меня под пули! В меня уже стреляли, я знаю, как это делается!

Валицкий молчал. Он чувствовал себя совершенно разбитым, униженным. Всего лишь полчаса назад он не сомневался в том, что имеет моральное право судить сына. Ему казалось, что сам он за эти дни, прошедшие с начала войны, изменился, стал другим… Что же, сын напомнил ему о его собственном месте в жизни. Такова расплата.

Анатолий же внутренне торжествовал. Слова, аргументы, столь вовремя родившиеся в его мозгу, несомненно, произвели на отца такое неожиданное впечатление, нанесли такой удар, что он явно не может оправиться. И Анатолий вновь почувствовал себя во всем правым, неуязвимо правым. Человека надо судить по тому главному, что он сделал, а не по каким-то деталям и сопутствующим обстоятельствам. В данном же случае главное заключается в том, что он получил важное задание и выполнил его. А на фронт он еще пойдет. Пусть не завтра и не послезавтра, но обязательно пойдет. К тому же разве он укрывается? Он студент последнего курса и имеет право на отсрочку.

Он победно и с сознанием оскорбленного достоинства посмотрел на поникшего, сгорбившегося отца и снисходительно сказал:

— Хорошо. Не будем об этом больше говорить. В конце концов, я и не думал тебя обижать. Ты сам начал этот разговор…

Он застегнул наконец рубашку, надел пиджак и, вытащив из кармана красную нарукавную повязку, направился было к двери, но остановился и нерешительно проговорил:

— Если снова позвонит Королев, то ты ему скажи… Ну, что Вера уехала раньше, и я о ней ничего не знаю… Впрочем, нет… — Анатолий умолк на мгновение, подумав, что снова окажется в двусмысленной ситуации, если Вера вернется и расскажет своему отцу все, как было в действительности. — Впрочем, нет, — повторил Анатолий, — просто скажи, что я зайду к нему сам и все объясню.

Он произнес эти слова, понимая, что таким образом выигрывает время. В конце концов, судя по тому, что Королев ни разу не подходил к телефону, он почти не бывает дома. Следовательно, всегда можно будет сослаться на то, что его трудно застать…

И, уже успокоенный, Анатолий направился в переднюю, на ходу надевая на рукав повязку.


…Некоторое время Федор Васильевич стоял неподвижно. Потом медленно пошел к себе в кабинет.

«Хорошо, что Маши нет дома», — устало подумал он, вспомнив, что жена ушла к приятельнице.

В кабинете Федор Васильевич окинул рассеянным взглядом книжные шкафы, картины на стенах, но не испытал при этом привычной радости. Все это: и картины, и книги, и любимый письменный стол, и мягкие, потертые кожаные кресла — показалось ему чужим и ненужным. Вернулся в столовую, написал жене записку, что устал и раньше ляжет спать. Взял из спальни белье, постелил постель в кабинете на кушетке. Закрыл дверь на ключ. Тяжело опустился в кресло.

Итак, он получил второй удар с тех пор, как началась война. Первый ему невольно нанес тогда, по телефону, его друг, доктор Осьминин. Но этот, второй, оказался намного сильнее.

«Ложь, ложь, — повторял про себя Валицкий, думая о сыне, — во всем ложь!»

«Но как это могло случиться, — мучительно размышлял он, — когда это началось? Он всегда казался мне прямым и честным… Казался, — мысленно повторил с горечью Федор Васильевич. — Но теперь обнаружилось, что у него нет совести. Именно в этом все дело — нет совести. Нет того стержня, который держит человека, заставляет его смело смотреть в лицо и людям и испытаниям. Жизнь — это переплетение дорог, прямых и окольных. Мой сын шел по окольной, делая вид, что идет по прямой. Отдает ли он себе в этом отчет? Ведь обмануть можно не только других, но и себя самого…

Почему он не плакал, не кричал, не бился головой о стенку, сознавая, что та девушка в руках немецкой солдатни?

«Право выбора… альтернатива…» — что я такое говорил, к чему?

Ведь все это для него пустые звуки, мертвые, книжные понятия. Все блага мира не стоят слезы ребенка, убеждал Достоевский. Ха-ха, «достоевщина»!.. Но за что-то он должен быть готов умереть?! Пусть не за доверившуюся ему женщину, пусть за комсомольский билет. «Спрятал под подкладкой пиджака…» Боже мой, ведь его комсомольский билет мирно лежал в ящике стола! Зачем, зачем он лжет?

И защищается всеми способами… Он хорошо прицелился, ударил отца в самое уязвимое место».

И вдруг Валицкому мучительно захотелось поговорить о том, что произошло, с кем-либо из близких людей. В его сознании затеплилась надежда, что, может быть, кто-нибудь поможет ему найти выход, как-то преодолеть обрушившееся на него несчастье… Но с кем поговорить, посоветоваться? С женой? Нет, это бесполезно. И, кроме того, было бы чрезмерно жестоко открыть ей правду о сыне…

Осьминин?..

После того как Андрей Григорьевич дал понять своему старому другу Валицкому, что резко осуждает его поведение, Федор Васильевич ни разу Осьминину не звонил.

Но сейчас ему больше всего на свете захотелось повидаться с человеком, с которым его связывала многолетняя дружба, который к тому же знал Анатолия, когда тот был еще ребенком…

Разумеется, Осьминин, несмотря на позднее время, находится у себя в больнице. Валицкий схватил телефонную трубку, назвал номер. Ему ответил женский голос.

— Пожалуйста, доктора Осьминина! — поспешив произнес в трубку Валицкий.

— Андрей Григорьевич здесь больше не бывает, — услышал он в ответ.

— То есть… как это не бывает? — недоуменно переспросил Валицкий. — Где же он?

— Попробуйте позвонить домой.

Федор Васильевич медленно положил трубку. «Что это значит? — подумал он. — Неужели Андрей переменил место? Ушел из больницы, в которой проработал столько лет?»

Он снова снял трубку, назвал номер домашнего телефона Осьминина. Голос Леночки, внучки старого доктора, он узнал сразу.

— Ты, Леночка? Это говорит Федор Васильевич. Твой дедушка дома?

— Нет, он не был дома уже три дня, только по телефону звонил.

— Но где же он, где?! — нетерпеливо воскликнул Валицкий.

— Разве вы не знаете, что он ушел в ополчение? — недоуменно сказала Леночка. — Разве он вам не говорил?..

Некоторое время Валицкий, ошеломленный этим известием, молчал. Наконец проговорил растерянно:

— Да, да… конечно…

И положил трубку на рычаг.

«Но как же так? — думал он. — Ведь Андрею почти столько же лет, как мне… К тому же у него грудная жаба…»

Значит, Осьминина нет. Ушел на фронт, даже не зайдя попрощаться, не позвонив по телефону… «Значит, я для него больше не существую, — с горечью подумал Валицкий. — Пустое место. Никчемный, бесполезный человек. Теперь вокруг меня никого нет. Совсем никого. Пустота».

Он долго сидел неподвижно. Из черной тарелки репродуктора, висящей на противоположной стене, до него доносились какие-то слова. Он попытался вслушаться.

Диктор говорил, что враг рвется к Пскову и Луге, ставя своей целью захватить Ленинград. Потом стал рассказывать о летчике, который, расстреляв весь свой боезапас, пошел на таран вражеского самолета, и обе объятые пламенем машины обрушились на скопление немецких войск… Некоторое время Валицкий слушал как бы два голоса параллельно — диктора и свой, внутренний. Потом откуда-то издали до него донеслись глухие удары зенитных орудий. «Что это? — устало подумал он. — А-а, самолеты».

Странно, что он не слышал сирены.

Однако вой сирены раздался в тот самый момент, когда он подумал об этом. И тотчас же из черной тарелки донесся голос:

— Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!

Федор Васильевич машинально отметил, что свет у него в кабинете не горит и в других комнатах тоже. Следовательно, можно не заботиться о маскировке. Он подошел к окну. Увидел, как на Невском замедлил ход и остановился трамвай. С передней и задней площадок поспешно выскакивали люди. Постепенно исчезали прохожие, их точно заглатывали подъезды домов, арки ворот.

«Надо идти в подвал… — подумал Валицкий. — Не пойду! — решил он неожиданно. — Не пойду! Не хочу прятаться. Плевал я на этих проклятых немцев! Пусть бомбят! Я никуда не уйду».

Снова раздался грохот зениток, теперь уже совсем рядом. В воздухе запахло гарью.

— Не уйду, не уйду, не уйду! — с маниакальной настойчивостью повторял вслух Валицкий, выпрямляясь у открытого окна во весь свой высокий рост.

Теперь он уже знал, что ему надо делать.


…Он встал рано, когда в доме все еще спали. Побрился, тихо оделся и, не позавтракав, вышел из дома.

Он никогда не был там, куда сейчас направлялся, но быстро нашел нужный автобус, а затем пересел на трамвай. Через сорок минут он оказался перед большим четырехэтажным домом. К подъезду вела широкая, выщербленная каменная лестница.

«Интересно, кто строил этот дом?» — машинально подумал Валицкий. Он поднялся по лестнице, толкнул дверь, некогда застекленную, — теперь стекло заменяла фанера, — перешагнул порог и оказался в просторном каменном вестибюле. Здесь царил полумрак и было прохладно.

Валицкий разглядел, что стены вестибюля увешаны военными плакатами, а в отдалении стоит черная школьная доска, к которой кнопками приколоты листки бумаги с машинописным текстом. Некоторое время Валицкий нерешительно переминался с ноги на ногу, раздумывая, куда ему следует обратиться, потом поднялся по лестнице на второй этаж и пошел по коридору, присматриваясь к закрытым дверям. Наконец он увидел пришпиленный к двери кусок картона, на котором жирной тушью было выведено: «Штаб».

Федор Васильевич постучал, услышал «входите!» и толкнул дверь…

У окна, за письменным канцелярским столом, заваленным папками, сидел, склонившись над старинной с огромной кареткой пишущей машинкой, человек в гражданской одежде, с красной повязкой на рукаве и сосредоточенно что-то печатал, с силой ударяя по клавишам указательным пальцем.

— Здравствуйте, — сказал Валицкий и поклонился.

Человек занес палец над клавиатурой, но задержал его в воздухе, поднял голову и вопросительно посмотрел на высокого седовласого человека в синем шевиотовом костюме.

Валицкий приблизился к столу, держа в вытянутой руке серый листок-повестку:

— Э-э… Простите великодушно! Куда мне надлежит обратиться?

Человек с нарукавной повязкой взял повестку и прочел вслух:

— Валицкий Федор Васильевич…

— Так точно, — поспешно сказал Валицкий, полагая, что это единственное знакомое ему выражение из военного лексикона будет здесь наиболее уместным. И тут же, боясь показаться невежливым, спросил: — А с кем имею честь?..

Сидящий за столом человек несколько удивленно посмотрел на него и ответил:

— Моя фамилия Сергеев. Помначштаба. Ваш паспорт и военный билет.

«Ну вот, ну вот!.. — застучало в висках Валицкого. — Сейчас все это и произойдет».

Он медленно опустил руку во внутренний карман пиджака, долго ощупывал бумажник, наконец вытащил, достал из него паспорт и военный билет и положил документы на стол.

Сергеев взял их не сразу. Он отодвинул машинку, перебрал несколько папок из лежащей на столе стопки, выбрал одну, открыл и стал перелистывать подшитые бумаги, повторяя про себя: «Та-ак… Валицкий Фе Ве… Валицкий Фе Ве…» Потом сказал: «Есть, нашел» — и взял паспорт Федора Васильевича. Он долго изучал его, перелистал до последней страницы, снова взглянул в раскрытую папку, наконец поднял голову и, глядя на Валицкого, неуверенно произнес:

— Тут какая-то путаница, товарищ. Мы, правда, строителей требовали… Но в списках вы числитесь с тысяча восемьсот восемьдесят пятого года рождения. А по паспорту с семьдесят шестого. Сколько же вам лет?

В другое время Федор Васильевич обязательно поправил бы человека, говорящего «с года рождения», ехидно заметив, что буква «с» здесь совершенно лишняя.

Но теперь ему было не до словесного пуризма. Более того, боясь обидеть Сергеева, он, подражая ему, сказал:

— Я действительно с тысяча восемьсот семьдесят шестого года рождения. Мне шестьдесят пять.

Эти последние слова Валицкий произнес таким голосом, будто признавался в смертельном грехе.

— Но тогда… — с еще большим недоумением начал было Сергеев, быстро взял военный билет Федора Васильевича, посмотрел его и закончил: — Ну, конечно! Вы же давно сняты с военного учета!..

Он улыбнулся, закрыл военный билет, взял со стола паспорт и, сложив их вместе, протянул Валицкому:

— Что ж, папаша, пусть повоюют те, кто помоложе. А у вас года солидные, заслуженные…

Валицкий заносчиво, срываясь на фальцет, крикнул:

— Я вас не спрашиваю, какие у меня, как вы изволили выразиться, года! Мне… мне лучше знать! Я получил повестку и явился. И, насколько могу судить, вы не уполномочены определять возрастной ценз! Мне доподлинно известно, что в ополчение принимают людей такого же возраста, как и мой!

— Не могу понять, чего вы расшумелись, папаша, — миролюбиво произнес Сергеев. — За то, что явились, спасибо от лица службы. И вообще молодец, что готовы бить врага… Но сами понимаете, что…

— Я ничего не понимаю и понимать не желаю, кроме одного, — оборвал его Валицкий, — я явился по повестке, чтобы быть зачисленным в ополчение! И со-благово-лите произвести необходимое оформление!

— Но поймите же, что невозможно! — сказал Сергеев уже сердито. — Вам же шестьдесят пять лет!

— В речи Сталина не сказано, что имеются какие-либо возрастные ограничения, — отпарировал Валицкий, довольный собой, что сумел сослаться на Сталина, — потрудитесь перечитать эту речь!

— При чем тут речь товарища Сталина? — резко сказал Сергеев и встал. — Я же толком объясняю, что принять вас в ополчение невозможно. По возрасту невозможно! В конце концов, — продолжал он уже мягче, — вы можете участвовать в обороне иным путем, скажем, дежурить по подъезду или на чердаке, следить за светомаскировкой, оказывать первую помощь пострадавшим от воздушных налетов…

— К кому мне надлежит обратиться? — прервал его Валицкий и поджал свои тонкие губы.

— То есть в каком смысле? — не понял Сергеев.

— Я спрашиваю: какое руководящее лицо занимает здесь вышестоящее положение?

Сергеев пожал плечами:

— Начальник штаба. Но, повторяю, это совершенно бесполезно! К тому же его сейчас нет на месте.

— Но кто-нибудь же на месте есть? — уже с отчаянием воскликнул Валицкий.

— Есть комиссар дивизии. Но я еще раз повторяю, уважаемый Федор Васильевич…

— Не трудитесь. Где я могу найти… э-э… комиссара?

— По коридору направо третья дверь, — буркнул Сергеев, демонстративно подвинул ближе пишущую машинку и ткнул указательным пальцем в клавишу.

— Честь имею! — бросил Валицкий. Он схватил со стола свою повестку и документы, круто повернулся и пошел к двери, стараясь идти так, как ходят военные на парадах, — откинув плечи, выпятив грудь и высоко поднимая ноги.

Валицкий узнал его сразу. Лишь взглянул на сидевшего за столом человека, на его изрезанное морщинами лицо, подстриженные ежиком короткие волосы, он понял, что отец Веры, приходивший к нему в самом начале войны и, следовательно, лишь вчера звонивший ему по телефону, и комиссар дивизии — одно и то же лицо. Он поспешно сунул в карман свои документы и, впадая в состояние, близкое к паническому, подумал: «Что же мне делать? Что делать?! Повернуться и уйти, скрыться, не сказав ни слова?» Но пока Федор Васильевич, стоя на пороге, тщетно старался принять какое-нибудь решение, Королев его опередил.

Он, видно, тоже узнал Валицкого, резко встал, быстро, почти бегом пересек комнату и, остановившись против него, глухо спросил:

— Что-нибудь о Вере, да? Вернулся ваш сын?

«Ну вот, — подумал Валицкий, — круг замкнулся».

— Говорите же! — резко и неприязненно сказал Королев и, так как Валицкий все еще молчал, снова спросил, но уже иным голосом: — С ней… что-нибудь случилось?

И в этот момент Федор Васильевич со всей остротой, с предельной ясностью понял, что не в его судьбе — старого и никому не нужного человека — сейчас дело, а именно в судьбе Веры, и он не может, не имеет права говорить сейчас с Королевым о чем-либо, что не связано с ней.

— Мой сын вернулся, — проговорил он тихо.

— Ну, а Вера, Вера?!

— Вы разрешите мне сесть? — спросил Валицкий, чувствуя, что ноги плохо держат его.

— Конечно, садитесь, — быстро сказал Королев, указывая на стул у стола и сам возвращаясь на свое место.

Валицкий пошел к стулу. Он двигался медленно, точно желая продлить это расстояние, увеличить его до бесконечности.

Наконец он сел, поднял голову и встретился глазами с Королевым.

И снова Федор Васильевич подумал, что он пришел сюда с повесткой, убежав от своих мыслей, от сына, которого больше не хотел видеть, а первый его долг заключался в том, чтобы отыскать Королева и сказать ему то, что должен был сказать.

— Ваша дочь осталась у немцев, — выговорил Федор Васильевич на одном дыхании, исключая для себя возможность какого-либо лавирования.

— Как… осталась у немцев? — ошеломленно повторил Королев.

— Они возвращались в Ленинград, но поезд попал под бомбежку. Они…

И он коротко, но точно, ничего не пропуская, будто на суде под присягой, пересказал то главное, что понял вчера из рассказа Анатолия.

Некоторое время Королев молчал.

Потом медленно, точно спрашивая самого себя, проговорил:

— Но… почему же он не пришел к нам? Ведь он бывал у нас дома, адрес знает…

— Анатолий утверждает, — сказал Валицкий, — что приходил тотчас же после возвращения, но никого не застал дома.

Он хотел добавить, что ему самому это объяснение кажется жалкой отговоркой, что Анатолий, конечно, мог бы отыскать родителей Веры, оставить, наконец, записку в двери… Но промолчал.

— Так… — произнес Королев, — не застал, значит.

И вдруг Валицкий увидел, что огромные кулаки Королева сжались и на лице его появилось жесткое, суровое выражение.

— Не хочу его защищать, — произнес Валицкий, — но я прошу понять… ведь он… почти мальчик… Ему ни разу не приходилось попадать в такую ситуацию…

Он умолк, понимая, что говорит не то, что вопреки самому себе пытается как-то защитить Анатолия.

— Си-ту-ацию? — недобро усмехнулся Королев, вкладывая в это, видимо, непривычное для него иностранное слово злой, иронический смысл. — Что ж, теперь ситуация для всех необычная.

— Да, да, вы, конечно, правы! — сказал Валицкий. — И… я не защищаю его, — сказал он уже тише, покачал головой и повторил: — Нет. Не защищаю…

Королев снял со стола свои длинные руки. Теперь они висели безжизненно, как плети.

Но уже в следующую минуту он проговорил спокойно и холодно:

— Ладно. Говорить, кажись, больше не о чем. Спасибо, что пришли, однако. Отыскали все-таки.

Он умолк и добавил уже иным, дрогнувшим голосом и глядя не на Валицкого, а куда-то в сторону:

— Как же я матери-то скажу…

И тут же, подавляя слабость, сказал снова спокойно и холодно:

— Ладно. Спасибо. Ну, а затем — извините. Дел много.

Он мотнул головой, чуть привстал, не протягивая Валицкому руки, затем открыл ящик стола и вынул оттуда какие-то бумаги.

Федор Васильевич не шелохнулся. Он чувствовал, что если встанет, то не сможет сделать и шага.

Королев поднял голову от своих бумаг и, нахмурившись, поглядел на Валицкого, точно спрашивая, почему он еще здесь.

И тогда Федор Васильевич сказал:

— Простите, но… я к вам по личному делу пришел.

— Так разве вы не все сказали? — быстро и с надеждой в голосе спросил Королев.

— Нет, нет, к тому, что я сказал, мне, к сожалению, добавить нечего. Только… видите ли, мы сейчас встретились совершенно случайно… Я вам сейчас все объясню, это займет совсем немного времени, — поспешно заговорил Валицкий, собирая все свои силы. — Дело в том, что я получил повестку. Вот…

Он опустил руку в карман, отделил листок бумаги от остальных документов, вытащил его и положил на стол.

Королев взглянул на повестку и на этот раз уже с любопытством посмотрел на Валицкого:

— Вы что же?.. Записывались?

— Да, да, совершенно верно, я записался. Но дело в том… речь идет о моем возрасте.

— Сколько вам лет?

— Шестьдесят пять.

Королев пожал плечами и сказал:

— Ну, значит, кто-то напортачил.

Он снова поглядел на повестку. Потом перевел взгляд на Валицкого, сощурил свои окруженные густой паутиной морщин глаза.

— Надо полагать, что, записываясь в ополчение, вы сделали это… ну, так сказать, символически. А теперь удивляетесь, что получили повестку. Мы запросили к себе в дивизию строителей из городского штаба, вот нам вас и передали… Что ж, вопрос ясен, товарищ Валицкий, бумажку эту вам послали по недосмотру. Сами понимаете, когда вступают десятки тысяч людей… Словом, вопроса нет. Тех, кто вас зря побеспокоил, взгреем. Повестку оставьте у меня.

Валицкий побледнел. Резкие слова были уже готовы сорваться с его губ, но он заставил себя сдержаться. Он вспомнил, как пренебрежительно и высокомерно принял Королева, когда тот пришел справиться о дочери. Точно старорежимный барин, стоял он тогда на до блеска натертом паркете в окружении своихкартин, книжных шкафов и тяжелой кожаной мебели и неприязненно глядел на этого путиловского мастерового…

«Что ж, — горько усмехнулся Валицкий, — можно себе представить, какое у него сложилось обо мне мнение…»

— Вам никого не надо «греть», — сдержанно проговорил Федор Васильевич. — Дело в том, что я действительно хочу вступить в ополчение. Но ваш подчиненный — его фамилия Сергеев — решительно мне в этом отказал. Я знаю, что в вашей компетенции…

— Паспорт и военный билет у вас с собой? — прервал его Королев.

— Да, да, конечно!

Валицкий снова полез в карман, чувствуя, что ладонь его стала мокрой от пота, вынул документы и протянул их Королеву. Тот мельком просмотрел их, положил на стол, придвинул к Валицкому и сказал:

— Что ж, все верно. Вы тысяча восемьсот семьдесят шестого года рождения, необученный, с военного учета давно сняты. Товарищ Сергеев поступил совершенно правильно.

Из всего, что сказал Королев, Валицкого больше всего уязвило слово «необученный». Оно показалось ему оскорбительным.

Но он сдержался и на этот раз.

— Я архитектор и инженер, — сказал он со спокойным достоинством, — и не сомневаюсь, что вам понадобятся не только те, кто может колоть… ну, этим, штыком или… э-э… стрелять из пушек. Наконец, я русский человек и…

— Ничего не могу сделать, — снова прервал его Королев.

— Но вы должны, вы обязаны что-нибудь сделать! — воскликнул Валицкий, чувствуя, что слова его звучат неубедительно, беспомощно.

Однако он с удивлением заметил, что именно это его восклицание как-то подействовало на Королева. Тот слегка наклонился к Валицкому и сказал уже менее сухо и отчужденно:

— Но как же вы не понимаете, что на войне каждый человек занимает свое место! Вы человек… немолодой, видный архитектор. Вас должны эвакуировать в тыл страны… Ваши руководители явно что-то прошляпили. Если хотите, я позвоню в Ленсовет и…

Слышать это было уже выше сил Валицкого.

— Вы никуда не смеете звонить! — взвизгнул он, теряя контроль над собой. — Если угодно знать, я был у самого Васнецова и решительно отказался куда-либо уезжать! Я понимаю, что глубоко несимпатичен вам, что мой сын…

Федор Васильевич запнулся, закашлялся и сказал уже тише:

— Но… это все-таки не дает вам права…

Он замолчал, поняв, что говорит не то, что нужно, что его слова наверняка оскорбили Королева, и опустил голову, точно готовясь принять заслуженный удар.

Но удара не последовало.

— Вот что, Федор Васильевич, — неожиданно мягко проговорил Королев, — про это сейчас… не надо. Горе у меня действительно большое. Единственная дочь… Однако права вымещать свое горе на другом никому не дано, это вы правильно сказали. И не об этом идет речь. Но сейчас время суровое, враг рвется к Ленинграду. В ополчение и в истребительные батальоны уже вступили тысячи людей. И еще хотят вступить… Среди них есть люди и старые и больные… Вот вы и подумайте: можем ли мы их всех принять? Ведь на фронте не цифры нужны, а люди, боеспособные люди. А цифирью баловаться сейчас не время. Вот я вас и спрашиваю: как бы вы поступили на моем месте?

— Сколько вам лет, Иван Максимович? — неожиданно спросил Валицкий.

— Мне? — переспросил Королев. — Что ж, лет мне тоже немало… Но жизнь-то моя была, наверное, не такой, как ваша. Я не в осуждение говорю, отнюдь, просто раз уж разговор зашел. Всю гражданскую довелось на фронтах провести да и в мировую почти четыре года винтовку из рук не выпускал — вот как у меня дела сложились… А теперь, Федор Васильевич, хочу вам сказать: за желание фронту помочь — спасибо. Берите свои документы и спокойно идите домой.

— Я не могу, — почти беззвучно проговорил Валицкий.

— Это в каком же смысле не можете?

— Если я вернусь, значит… значит, мне не к чему жить, — все так же тихо и будто не слыша вопроса Королева, проговорил Валицкий.

— Ну, — развел руками Королев, — это уж я, убейте, не понимаю.

— Я, наверное, не все правильно делал в жизни, — сказал Валицкий. — Вот и сына не сумел воспитать… Я очень одинокий человек. И если сейчас я не буду с людьми, не буду там, где решается их судьба, то жить мне не для чего. Я понимаю, что на словах все это звучит наивно. Но мне просто трудно сейчас выразить свои мысли. Я хочу сказать, что мне… мне страшно от сознания, что вы окончательно откажете. Для вас это вопрос чисто формальный. А для меня… Я просто тогда не знаю, как дальше жить…

Он умолк и подумал: «Ну вот. Теперь я сказал все. Все до конца».

Королев молчал.

«Наверно, я не сумел объяснить ему. Не нашел убедительных слов», — с отчаянием подумал Валицкий.

— Война — жестокая вещь, Федор Васильевич, — заговорил наконец Королев, — жестокая и простая. На войну идут не для… искупления, а чтобы разбить врага и защитить Родину. Наверное, вам это покажется арифметикой, ну… вроде как дважды два. Но только сейчас в этой арифметике вся суть. Себя искать на войне — другим накладно будет. И если…

— Да, конечно, я понимаю, — перебил его Валицкий, — я знаю наперед все, что вы скажете, — «интеллигентщина» и тому подобное. Да, да, согласен, заранее говорю: вы правы! Но сказать вам то, что сказал, я был должен, именно вам! Ведь это судьба какая-то, рок, что на этом месте оказались именно вы! Впрочем… — он устало и безнадежно махнул рукой, — наверное, я опять говорю не то, что нужно…

Королев усмехнулся.

— Слово «интеллигентщина» сейчас не в моде, интеллигенция у нас в почете… — И, сощурившись, он жестко сказал: — Очень много вы со своей персоной носитесь, товарищ Валицкий. — Он побарабанил пальцами по столу и уже более мягко добавил: — Что с вами и вправду несчастье приключилось, я понимаю, вижу. Только вы и в горе больше всего о себе страдаете.

Валицкий опустил голову. Он уже чувствовал, что не смог найти общего языка с этим суровым, точно из одного камня высеченным человеком, знал, что через минуту придется уйти, уйти ни с чем. Что ж, надо взять себя в руки. Попытаться сохранить достоинство.

— Значит, вы мне отказываете, — сказал Валицкий с трудом, стараясь говорить спокойно. — Что ж, видимо, вы правы… — Он помолчал немного и, усмехнувшись, добавил: — Вряд ли кому-нибудь нужен шестидесятипятилетний необученный старик.

Королев некоторое время молча барабанил пальцами по столу. Потом неожиданно спросил:

— Строительное дело хорошо знаете?

— Но… но помилуйте!.. Я академик архитектуры! Я строил столько домов…

— Дома сейчас строить не ко времени, — сухо прервал его Королев. — Сейчас дома не строят, а разрушают. Я спрашиваю: в фортификационном деле разбираетесь? Ну, в строительстве оборонительных сооружений, траншей, дотов, заграждений?

— Каждый элементарно грамотный архитектор…

— Хорошо, — снова прервал его Королев.

Он взял лежащую поверх паспорта и военного билета повестку и несколько мгновений смотрел на нее, точно изучая. Потом обмакнул перо в стоящую на столе школьную чернильницу-«невыливайку» и что-то написал на уголке серого листочка бумаги. Придвинул повестку к Валицкому и деловито сказал:

— Пройдете в строевой отдел. Третий этаж, там спросите.

Валицкий схватил листок и прочел: «Зачислить. Королев». Ниже стояла дата.

Федор Васильевич хотел что-то сказать, но почувствовал, что не может вымолвить ни слова.

Наконец он произнес сдавленным голосом: «Спасибо», — встал и медленно пошел к двери, сжимая в руках повестку.

У самого порога он остановился и так же медленно вернулся к столу.

— Иван Максимович, — проговорил он едва слышно, — я никогда не видел вашей дочери. И мне хочется… Скажите, какая она была?

Он увидел, как по строгому, неподвижному и, казалось, недоступному для проявления каких-либо эмоций лицу Королева пробежала дрожь.

— Зачем это вам? — глухо спросил он.

— Я хочу знать. Я должен это знать, — настойчиво повторил Валицкий. — Я хочу представить… видеть ее… я прошу вас сказать…

Королев прикрыл глаза широкой ладонью:

— Росту невысокого… Маленькая такая… На врача училась…

Он хотел добавить что-то еще, но не смог. Едва слышно он повторил: «Маленькая…» И снова умолк. Потом сделал несколько судорожных глотков, встал и подошел к окну.

— Идите, товарищ Валицкий, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Ну? Идите же!..

7

Рано утром 11 июля в палатку Звягинцева вошел капитан Суровцев и доложил, что его вызывает командир дивизии, занявшей вчера позиции на центральном участке.

Звягинцев удивился:

— Может быть, он меня вызывает?

— Никак нет, приказано явиться мне, — ответил Суровцев, но пожал при этом плечами, как бы давая понять, что он и сам недоумевает, почему приказано явиться ему, а не майору, которому он подчинен.

Суровцев был чисто выбрит, свежий подворотничок узкой белой полоской выделялся на покрытой загаром шее, поблескивали голенища начищенных сапог — он явно готовился к предстоящей встрече с начальством.

«Странно, — подумал Звягинцев, — неужели в дивизии не знают, что батальон находится в моем распоряжении? К тому же я представитель штаба фронта, и об этом известно полковнику Чорохову. Но, может быть, он не имеет отношения к этому вызову?»

— Вам сообщили, зачем вызывают? — спросил он.

Суровцев снова пожал плечами.

— Насколько я мог понять, для получения какого-то боевого задания. Приказано иметь при себе все данные о личном составе и вооружении. Разрешите взять вашу машину, товарищ майор? На моей резину меняют.

— Подождите, — сказал Звягинцев, — я что-то не пойму. Батальон подчинен мне, а я — штабу фронта. Вы об этом-то сказали?

— Пробовал, товарищ майор. — Суровцев виновато улыбнулся. — Только он на меня так гаркнул в трубку, что даже в ухе зазвенело.

— Кто гаркнул?

— Да комдив же! Полковник Чорохов. В моем ты, говорит, теперь подчинении, и точка!

«Нелепость какая-то! — с раздражением подумал Звягинцев. — Неужели это результат вчерашнего?..»

Накануне, возвращаясь из района работ батальона, Звягинцев решил заехать посмотреть, как идет строительство окопов и ходов сообщения в недавно прибывшей чороховской дивизии.

Там он увидел, как какой-то высоченного роста усатый военный в накинутой на плечи плащ-палатке медленно ходит вдоль только что вырытых окопов, измеряя суковатой палкой их глубину. Недавно прошел дождь, и военный скользил подошвами сапог по раскисшей земле. Он то спрыгивал в окоп, то с юношеской ловкостью выбирался на поверхность и наконец остановился у пулеметной позиции.

Пулеметчик, совсем еще молодой красноармеец, попытался было вскочить, когда подошел командир, но тот заставил его лечь, сам улегся рядом, взялся за пулемет и неожиданно дал длинную очередь.

Видимо, пули просвистели прямо над головами работающих впереди красноармейцев, потому что все они поспешно прижались к земле.

— Немцам тоже так кланяться будете? — гаркнул, вставая и выпрямляясь во весь свой огромный рост, усатый.

— Послушайте… товарищ! — возмущенно крикнул Звягинцев. — Что это за фокусы вы тут показываете? Людей перестреляете!

Он не видел знаков различия этого военного, не его звание сейчас мало интересовало Звягинцева.

Командир в плащ-палатке обернулся, оглядел Звягинцева с головы до ног, шевельнул длинными усами и спросил:

— А ты откуда взялся, майор?

— Не знаю, обязан ли я вам докладывать… — начал было Звягинцев, но человек, перед которым он теперь стоял, резко прервал его:

— Обязан, раз находишься в расположении моей дивизии.

Звягинцев понял, что перед ним полковник Чорохов.

По слухам, Чорохов был когда-то матросом, участвовал в штурме Зимнего. Говорили, что, окончив военную академию и став командиром, он так и не расстался с некоторыми привычками матросской юности. Это Звягинцев теперь и почувствовал.

Доложив о себе, Звягинцев, однако, не удержался, сказал сдержаннее, чем прежде, но все же осуждающе:

— Кругом же люди работают, товарищ полковник! Ваши же бойцы.

— Вот именно — бойцы! — протрубил Чорохов. Проворчал еще что-то и пошел дальше вдоль окопов, противотанковых рвов, проволочных заграждений.

И вот теперь, вспоминая об этом происшествии, Звягинцев подумал: «Может быть, между тем, что произошло вчера, и сегодняшним приказом Чорохова есть какая-то связь?»

Но тут же откинул эту мысль: в то, что Чорохов сводит мелкие счеты, он не мог поверить.

Суровцев вытащил из брючного кармана свои именные часы, взглянул на них и сказал:

— Так как же, товарищ майор, машину вашу взять разрешите?

Звягинцев раздумывал, как правильнее поступить. Отпустить Суровцева одного? Или протестовать? Этот Чорохов явно склонен к самоуправству. Видимо, следует немедленно связаться с генералом Пядышевым. Но как? У Звягинцева не было прямой телефонной связи с Гатчиной, где располагалось командование Лужской группы войск. Чтобы позвонить туда, все равно надо ехать в дивизию…

— Хорошо, — сказал наконец Звягинцев нетерпеливо переминающемуся с ноги на ногу Суровцеву, — поедем вместе. Какие документы вы взяли?

— Данные о личном составе и вооружении.

— Захватите еще схему минных полей.

— Слушаю, товарищ майор. Я и сам думал…

Звягинцев сел в машину рядом с комбатом. Он умышленно сел не на переднее место, которое по неписаному армейскому закону обычно занимал старший начальник, а рядом с капитаном, как бы желая подчеркнуть, что в данном случае не претендует на старшинство.

Настроение у Звягинцева было испорчено: перспектива разговора с Чороховым мало улыбалась ему.

Молчал и Суровцев, видимо понимая состояние майора.


Штаб стрелковой дивизии Чорохова располагался в городе Луге, то есть примерно в тридцати километрах от района, где работал в предполье оборонительной полосы батальон Суровцева.

Они ехали по тому пути, который относительно недавно проделали в обратном направлении.

Но теперь эту дорогу нельзя было узнать. Пустынная, почти безлюдная той светлой июньской ночью, теперь она была совсем иной. Навстречу им двигались войска — бойцы, идущие строем и цепочками по дороге и обочинам, военные грузовики, тягачи с орудиями.

Разговорову приходилось то и дело прижимать «эмку» к обочине, пропуская воинские колонны, бронетранспортеры и танки.

Звягинцев смотрел в окно машины, и настроение его постепенно менялось. Он не знал, принадлежат ли все эти бойцы, грузовики, орудия и танки дивизии Чорохова, или они разойдутся по ответвлениям дороги на другие участки Лужского рубежа. Но как бы то ни было, вид больших войсковых колонн, орудий и танков радовал.

— Сила! — произнес Разговоров, в очередной раз останавливая машину, чтобы пропустить орудия крупных калибров — шестидюймовки, длинноствольные пушки, короткие гаубицы и противотанковые «сорокапятки». Он вышел из машины и стал у обочины, широко раскрытыми глазами глядя на проходящие войска.

Звягинцев тоже вышел и по появившейся в последнее время привычке взглянул вверх. А если внезапный налет немецкой авиации?

Однако сегодня было пасмурно, облака кучевые, низкие, уже накрапывал дождь. Вероятно, поэтому командование и рискнуло продолжать переброску войск в дневное время. «А может быть, противнику снова удалось продвинуться, и штаб фронта вынужден спешно перебрасывать войска, не считаясь со временем суток?» — подумал Звягинцев.

Работая в штабе округа, а затем — фронта, Звягинцев оперировал масштабами дивизий, корпусов, армий. А теперь он превратился в обычного армейского майора, живущего прежде всего интересами своей части. И сейчас ему было трудно представить себе характер предстоящих операций. Что это за войска? — спрашивал себя Звягинцев. — Переброшены ли они сюда с других участков фронта, или это резервы, присланные Ставкой? Один факт несомненен: на Лужской линии обороны сосредоточиваются крупные силы.

Но раз это так, то, следовательно, именно здесь решено дать сокрушительный отпор немцам, отбросить их, погнать назад, разгромить.

— Смотрите, товарищ майор, а ведь это курсанты! — обратился к нему Суровцев.

Звягинцеву достаточно было приглядеться, чтобы по петлицам узнать курсантов артиллерийских училищ. Радость сразу померкла. «Даже курсанты! — подумал он. — Значит, всех собрали, всех подчистую!.. — И снова вспыхнула тревога: — А как же я? Неужели опять стану штабистом-тыловиком?»

— Слушай, капитан, — еще раз с тайной надеждой спросил он Суровцева, — ты уверен, что тебе сам Чорохов звонил?

Суровцев повернулся к нему:

— Как же тут ошибиться? Ко мне из штаба дивизии связь вчера ночью протянули. А на рассвете сразу звонок. «Кто?» — спрашиваю. В ответ бас, точно труба иерихонская: «Не „кто“, а полковник Чорохов. Комбата Суровцева мне!» Прямиком, без всякого условного кода по таблице. И фамилию знает.

— Так, значит, «прямиком»… — задумчиво повторил Звягинцев.

— Товарищ майор, — сказал Суровцев, и в голосе его зазвучало что-то вроде обиды, — вы уж не думаете ли, что я сам в дивизию ехать напросился? Я даже с Пастуховым советовался, как быть. Он говорит: «Приказ старшего начальника. Ехать надо. Только майору доложи».

Он умолк.

— Ты правильно поступил, капитан, — твердо сказал Звягинцев и добавил как бы про себя: — Хотелось бы мне увидеть, как фашистские танки на наших минах взрываться будут…


Было около восьми утра, когда они въехали в Лугу.

Город уже стал фронтовым. Кое-где виднелись разбитые авиацией дома, на улицах чернели воронки от фугасных бомб. Связисты тянули провода, то и дело проходили военные грузовики, на перекрестках дежурили красноармейцы-регулировщики.

Командный пункт дивизии размещался в небольшом домике на северной окраине города. Над дверью еще висела вывеска «Городской совет Осоавиахима». Неподалеку стояли два грузовика-фургона, прикрытые зелеными сетями. Звягинцев невольно рассмеялся: на сетях были наклеены потертые изображения каких-то рощиц, озер с плавающими лебедями, — кому-то пришла в голову идея использовать для маскировки театральные декорации.

У крыльца стоял часовой. Взглянув на петлицы Звягинцева, он крикнул в открытую дверь:

— Товарищ лейтенант!

Через минуту на пороге появился лейтенант в начищенных до блеска сапогах.

— Доложите комдиву: майор Звягинцев и капитан Суровцев из инженерного батальона, — сказал ему Звягинцев.

Лейтенант взглянул на стоящего несколько в отдалении Суровцева и, снова переводя взгляд на Звягинцева, ответил:

— Полковник сейчас занят. Комбата приказано сразу к нему… Вы комбат, товарищ майор?

— Мы по одному делу, — резко ответил Звягинцев и прошел вперед.

Когда они вошли в комнату командира дивизии, Чорохов и какой-то немолодой бритоголовый майор стояли спиной к двери у прикрепленной к стене большой карты Лужского района.

Звягинцев отметил их покрытые грязью и пылью сапоги, гимнастерки, взмокшие на спинах, и понял, что полковник и майор только что вернулись с позиций.

Звягинцев громко произнес:

— Товарищ командир дивизии, майор Звягинцев и капитан Суровцев прибыли.

Чорохов резко повернулся, оглядел Звягинцева с головы до ног, пошевелил закрученными на концах в тонкие иглы усами и, обращаясь скорее к Суровцеву, чем к Звягинцеву, насмешливо спросил:

— Сколько комбатов в инженерном батальоне? А?

Суровцев сделал поспешный шаг вперед, краска проступила на его лице сквозь загар, он ответил:

— Я комбат, товарищ полковник. Капитан Суровцев.

— Так почему же он и не докладывает? — недовольно спросил Чорохов, переводя взгляд на Звягинцева. — Я его вызывал, а не вас, майор.

Стараясь не сорваться и не ответить резкостью, Звягинцев начал было:

— Разрешите, товарищ полковник…

— Не разрешаю… — отрубил Чорохов. — Закончу с комбатом, тогда поговорю с вами.

Первой мыслью Звягинцева было повернуться, пойти на узел связи, соединиться с генералом Пядышевым и доложить ему о возмутительном, на его взгляд, поведении комдива.

«Но тогда я не буду знать, о чем, в сущности, идет речь, — тут же подумал Звягинцев, — почему Чорохов позволяет себе игнорировать представителя штаба фронта и его задание…»

И хотя Звягинцев чувствовал себя отвратительно — на него больше не обращали внимания, — он все же решил остаться.

— Сведения о личном составе и вооружении привез? — громко спросил комдив, обращаясь к Суровцеву.

— Так точно, товарищ полковник, — поспешно ответил капитан.

— Сдашь потом начальнику штаба дивизии. Вот… майору. — Чорохов кивнул на бритоголового.

— У меня и схема минных заграждений с собой, — сказал Суровцев. — Вот…

Он потянулся к своему планшету, но Чорохов, точно отмахиваясь, остановил его движением руки:

— Да погодь ты со своими минами! Схемы сдашь в штаб. У тебя в батальоне все саперы?

— Так точно, все саперы, — недоуменно подтвердил Суровцев.

— Об этом пока забудь, — сказал Чорохов. — Хватит вам в земле ковыряться. Воевать надо, понял! Получай настоящее боевое задание. Передвинешь свой батальон на десять километров восточнее. Займешь оборону на моем левом фланге, а все твои теперешние минные поля станут моим предпольем. Ясно?

— Так точно, ясно, — машинально проговорил Суровцев. Но по тону его Звягинцев, по-прежнему стоящий посреди комнаты, понял, что капитану ничего не ясно. Да и сам он не понимал, что происходит.

«Что он, в своем уме, этот Чорохов, или просто чудит? — подумал Звягинцев. — Не собирается же он всерьез посадить в окопы саперную, плохо вооруженную часть, как пехоту? — Звягинцев невольно усмехнулся. — Интересно, приходилось ли ему хоть раз слушать лекции профессора Карбышева об использовании инженерных войск?»

А Чорохов, будто читая его мысли, буркнул:

— Ничего еще тебе не ясно, саперный комбат. А ну, давай сюда.

Он подошел к столу, сел, сдвинул к краю прямоугольные ящики полевых телефонов, разгладил карту и сказал вставшему за его плечом Суровцеву:

— Смотри на карту. Начальник штаба, объясни ему задачу.

Бритоголовый майор встал рядом с Чороховым, склонился над картой:

— Вот здесь, капитан, восточнее участка, который занимает ваш батальон, находится населенный пункт Ожогин Волочек. Видите? — У майора был спокойный, усталый голос, и говорил он, точно учитель, разъясняющий ученику младших классов элементарную задачу. — Здесь, в Ожогином Волочке, — он опустил на карту указательный палец с коротко остриженным ногтем, — оборону займет наш сосед — дивизия народного ополчения.

— А какой ее участок? — спросил Суровцев.

— Какой участок?! — вмешался Чорохов и хлопнул по карте своей широкой ладонью. — А хрен его знает какой! Вчера вечером ополченцы вышли на позиции. И знаем мы только, что здесь будет их правый фланг. Вот это и есть главное, что тебе надо, как «Отче наш», запомнить!

Он повернул голову к своему начальнику штаба и сказал:

— Дай я уж ему сам расскажу. Он по молодости лет божественной науки не проходил. Так вот, — он снова перевел взгляд на карту, — я седлаю основное шоссе и железную дорогу из Пскова. — Чорохов провел ногтем две линии на карте. — А теперь что ты меня должен спросить? А?

Суровцев молчал, сосредоточенно глядя на карту.

— Товарищ полковник, — ответил наконец Суровцев, — это у вас десятикилометровка. Но тогда мне кажется, что между ополченцами и вами получается большой разрыв, километров… в восемь — десять. Кто его будет держать?

— Ах ты умница, саперная твоя душа! — одобрительно и вместе с тем как-то зло воскликнул Чорохов. — В самую точку попал. Так вот, ты и будешь этот разрыв держать. Ты понял?! Потому что, кроме твоего батальона, мне эту дырку заткнуть нечем, и так тридцать километров на мою долю приходится. В одиннадцать верст прореха на стыке с ополченцами получается. Твоим батальоном я и буду ее латать.

Чорохов исподлобья глянул на Звягинцева, молча стоявшего посреди комнаты, но тут же снова повернулся к Суровцеву.

«Нелепо! Неграмотно!.. Преступно!..» — хотелось крикнуть Звягинцеву.

— Сколько у тебя пулеметов? — спросил Чорохов.

— Три ручных, — механически ответил Суровцев, мысли которого были заняты все еще тем, что минутой раньше сказал комдив.

— Ах, будь ты неладен! — воскликнул Чорохов. — Как тебе это нравится, майор? — обратился он к начальнику штаба и встал. — Ты что же, к теще на блины или на войну приехал? — заговорил он, опять поворачиваясь к Суровцеву. — На триста штыков три пулемета?!

— А у нас и штыков нет, товарищ командир дивизии, — уже явно смелее ответил Суровцев, — саперам не винтовки, а карабины положены.

— «Положены, положены»! Ты что ж, со своими обрезами, что ли, на немцев в атаку пойдешь?

Он с силой подергал усы, точно собираясь их вырвать, и сказал:

— Ладно. Начштаба, запиши: дать его батальону три станковых… Только не «за так». Ты, капитан, говорят, король по автомобильной части. Так вот: ты мне даешь пять машин, а я тебе три пулемета. Затем ты мне дашь…

Звягинцев не выдержал:

— Товарищ полковник! Я настаиваю, чтобы меня выслушали. На каком основании вы разбазариваете батальон?..

— Отставить, майор, — оборвал его Чорохов и, поворачиваясь к начальнику штаба, сказал: — Идите с капитаном к себе и дайте письменный приказ о боевом задании. А вы, капитан, доло́жите все свои схемы минирования и забудьте о них. Теперь у вас новый рубеж и новые задачи.

Несколько мгновений он наблюдал за идущим к двери начальником штаба, потом, видя, что Суровцев, растерянно глядя на Звягинцева, нерешительно переминается с ноги на ногу, сказал, повысив голос:

— Ну, капитан?! У вас что — времени свободного много? Идите!

Суровцев сделал уставной поворот и вышел из комнаты.

Звягинцев тоже направился было к двери (он решил немедленно связаться с генералом Пядышевым), но за его спиной раздался трубный возглас комдива:

— А вы, майор, останьтесь!.. Сюда идите, к столу. Ну, слушаю вас…

Весь горя от негодования и в то же время стараясь сдержаться и не наговорить чего-либо такого, что дало бы повод Чорохову придраться к нарушению дисциплины и уйти от существа дела, Звягинцев молча подошел к столу.

— Ну, слушаю вас… — повторил Чорохов.

— Я полагаю, товарищ полковник, — тихо, гораздо тише, чем ему хотелось бы, сказал Звягинцев, — что не я вам, а, наоборот, вы мне должны бы объяснить, что все это значит. Кто я такой и какое получил задание, вы отлично знаете, я имел повод доложить об этом еще вчера, когда вы открыли стрельбу из пулемета…

Звягинцев умолк, внутренне ругая себя за то, что не сдержался и напомнил о вчерашнем.

Однако Чорохов не обратил на его слова никакого внимания.

— Та-ак… — проговорил он. — Выходит, ты от своего начальства никаких указаний не получал? Странно. Ну ладно, коли так, слушай меня.

Он оперся обеими руками о стол, слегка подался вперед к Звягинцеву и медленно произнес:

— Позавчера немцы взяли Псков.

Усы его дернулись.

— Ну что же ты замолчал, майор? — снова заговорил комдив. — Давай высказывайся, раз такой горячий…

Но Звягинцев не мог вымолвить ни слова. «Псков, Псков, Псков! — стучало в его висках. — Последний большой город на пути к Ленинграду, всего в трехстах, нет, в двухстах восьмидесяти километрах от него! Значит, немцев не удалось задержать и после Острова, значит, они уже шагают по Ленинградской области, и Лужский рубеж — последняя преграда на их пути!..»

Наконец он взял себя в руки.

— Если это так, товарищ полковник, я тем более считаю своим долгом…

— Ладно, — резко прервал его Чорохов. — Я знаю, что вы считаете своим долгом! «Телегу» на комдива во фронт накатать. Самовольные действия, солдафон, самодур, губит вверенную вам отдельную воинскую часть… Так, что ли? А чем мне стык с соседом прикрыть, — ты мне команду дашь? Телом своим, что ли? Так я хоть и длинный, а на восемь километров не растянусь, не вымахал!

Он резким движением открыл ящик стола, вытащил какую-то бумажку и, бросив ее на стол, сказал:

— На, читай, ответственный представитель…

«61-й отдельный инженерный батальон, — прочел Звягинцев, — закончивший минно-взрывные работы в предполье придается вам для боевых действий на стыке с дивизией народного ополчения. Пядышев».

Звягинцев читал и перечитывал не отделенные знаками препинания слова на узких полосках телеграфной ленты, наклеенных на серый шершавый листок бумаги.

Содержание приказа не оставляло места для каких-либо толкований. Все было ясно: батальон передавался в распоряжение дивизии.

«Но… как же я? Куда же мне?.. — с недоумением, горечью и обидой мысленно задавал кому-то вопрос Звягинцев. — Неужели обо мне просто забыли? В конце концов, если положение столь резко ухудшилось и саперов решено превратить в пехоту, то я и сам не хуже любого другого мог бы руководить боевыми действиями батальона… У меня опыт финской войны, я строевой командир…»

— Ну, вот видишь, майор, — снова заговорил Чорохов, — жаловаться тебе на меня не приходится. Да и с тебя вся ответственность снимается. Так что можешь быть спокоен. Понятно?

— Нет, — тихо ответил Звягинцев, кладя телеграмму на стол, — мне многое непонятно.

— А мне?! — неожиданно воскликнул Чорохов. — Мне, полагаешь, все понятно? Три дня назад на левый фланг соседом кадровую дивизию обещали, а ставят кого? Необученных ополченцев! Мне полосу обороны вначале в пятнадцать километров определили, а сейчас она вытянулась почти в тридцать. А немцы на носу! Ты мне, что ли, ответишь, что делать?..

В горячих словах Чорохова звучала своя обида на что-то или на кого-то, и только теперь Звягинцев начал осознавать, что не тяжелый характер, не упоение властью и уж, во всяком случае, не мелочность — причина резкости, даже грубости Чорохова.

Он понял, что и сам комдив находится в очень трудном положении, что в планах командования что-то изменилось, но почему это произошло, полковник, видимо, и сам не знает.

А произошло вот что.

Государственный Комитет Обороны принял решение, по которому два фронта — Северный и Северо-Западный — передавались в оперативное подчинение назначенному главкомом Северо-Западного направления маршалу Ворошилову. Отныне эти два фронта должны были действовать по единому плану.

Решение это было принято сразу же после того, как немцы захватили Псков.

Перед главкомом Северо-Западного направления встали труднейшие проблемы. Задача обороны Ленинграда требовала максимальной концентрации войск для непосредственной защиты города, и актуальность этой задачи по мере продвижения немцев с юга и финнов с севера возрастала с каждым днем.

Но наряду с этой задачей вставала и другая, не менее важная — необходимо было организовать контрудар на северо-западе, поскольку, захватив значительную часть Прибалтики и вторгнувшись в пределы РСФСР, немцы создавали опаснейшую угрозу и соседнему фронту — Западному.

Маршалу приходилось решать эти две задачи параллельно.

Прибыв в Смольный, он отдал приказы, которые сразу внесли изменения в планы Военного совета Северного фронта. Лишь вчера подчинявшееся Ставке — Москве, исходившее из задач организации обороны непосредственно Ленинграда, командование Северным фронтом должно было теперь подчинить свои действия планам главкома, для которого Северный фронт был лишь частью руководимого им стратегического направления.

Задумав нанести врагу встречный удар в районе Сольцов, Ворошилов приказал передать из состава Северного фронта Северо-Западному две стрелковые и одну танковую дивизии. Это были те самые соединения, которые Военный совет Северного фронта предполагал направить с Карельского перешейка и Петрозаводского участка на Лужскую полосу обороны.

Разумеется, Ворошилов понимал, что, перебрасывая дивизии, ослабляет Северный фронт, но другого решения он принять не мог.

Военный совет фронта и партийная организация Ленинграда предпринимали титанические усилия, чтобы восполнить вывод трех дивизий. Новые тысячи людей были мобилизованы на строительство укреплений под Лугой и Гатчиной. Спешно формировались бригады морской пехоты, отправлялись на фронт батальоны и дивизионы курсантов военных училищ. Несколько дивизий народного ополчения получили приказ немедленно выступать. Из отходящих с юга войск Северо-Западного фронта срочно формировались новые боеспособные части и подразделения.

И все же первым вынужденным следствием решения главкома явился приказ командирам частей, занимавших оборону на Луге: растянуть свои участки, использовать каждую воинскую единицу, каждое подразделение, независимо от того, к какому роду войск они принадлежали, как заслон на пути рвущегося к Ленинграду врага…


Ничего этого, естественно, не мог знать майор Звягинцев.

Немного было известно и командиру дивизии полковнику Чорохову. Он знал лишь, что от Пскова на Лугу и, значит, на его участок движется танковая лавина врага. Вместо предполагаемой кадровой части на левый фланг Чорохова прислали из Ленинграда дивизию народного ополчения. К тому же увеличили ему полосу обороны и, как бы ни растягивал он свои полки, стык с этой дивизией оставался незащищенным. И кое-как прикрыть его сейчас он мог только плохо вооруженным саперным батальоном.

Чорохов раздраженно и нетерпеливо постукивал пальцем по столу, готовый вновь разрядить злость на этом строптивом майоре, который носится со своим батальоном как с писаной торбой и все еще не уходит, хотя говорить больше не о чем. А Звягинцев спросил:

— Так что же мне делать, товарищ полковник? В Ленинград возвращаться?.. Батальон будет драться, а я в тыл?

Он произнес эти слова тоже с какой-то злостью.

Полковник по своему характеру недолюбливал разного рода представителей из высших штабов. И он был уверен, что этот майор, узнав, что с него снята ответственность за батальон, ныне обрекаемый на тяжелые бои, без особых эмоций уберется подобру-поздорову в свой штаб.

Но последние слова Звягинцева заставили его смягчиться.

— Извини, брат, — сказал он, — как видишь, я здесь ни при чем. Так что на меня не сетуй. А если говорить по совести, то ведь верно, ни к чему тебе, инженеру, в пехотном строю воевать.

Звягинцев ничего не ответил.

— Если нужна машина в тыл, скажи, подбросим, — сказал Чорохов, истолковав его молчание как согласие.

— Разрешите идти? — точно не слыша его слов, спросил Звягинцев.

— Что ж, бывай здоров. Мы на войне, случаем, и встретимся. Мне бы немцам здесь морду набить, вот о чем забота… За минные поля спасибо, может, помогут…

«Куда же мне теперь идти? Что делать? — спрашивал себя Звягинцев, выйдя на улицу. — Ехать в штаб фронта? Но справится ли батальон без меня с новой задачей? Ведь это совсем не так просто — занять новый участок, заново установить минные поля и тяжелые фугасы…» — обо всем этом думал Звягинцев, выходя на улицу. Только вчера ему казалось, что на него, лично на него, возложена такая задача, от выполнения которой в значительной мере зависит, скоро ли немцы будут остановлены и отброшены назад. А сейчас Звягинцев понял, что о нем просто забыли. Все, в том числе и Пядышев.

Этот переход от вчерашнего гордого сознания своей высокой ответственности к ощущению, что он отстранен от того, что является главным делом его жизни, был так внезапен, что Звягинцев растерялся и не мог решить, что же ему теперь делать.

Мысль позвонить генералу Пядышеву или просто отправиться к нему в Гатчину Звягинцев откинул: после телеграммы, которую показал ему Чорохов, в этом не было смысла.

«Что ж, — невесело подумал он, — может быть, генерал и прав. В сущности, батальон выполнил свое первоначальное задание, минные поля установлены, проходы могут быть закрыты по первому же приказу… Со всем остальным справятся своими силами дивизионные саперы. А то, что обо мне ни слова не говорится в телеграмме, означает, что я должен вернуться в штаб фронта…»

Но то, что накануне сражения ему придется возвращаться в тыл, никак не укладывалось в сознании Звягинцева. Он был глубоко убежден, что, оставаясь с батальоном, сможет принести несомненную пользу.

«И кроме того, — продолжал размышлять Звягинцев, — как быть с радиоприборами? Неужели генерал забыл, что именно мне поручено отвечать за использование ТОС? Этого не может быть! Тогда почему же я не получил никаких новых указаний? Нет, я не могу уехать! Я сейчас снова пойду к Чорохову и буду просить оставить меня в батальоне. Он имеет на это право, раз батальон поступает в распоряжение дивизии».

И как только Звягинцев принял это решение, все дальнейшее представилось ему простым и ясным. Сейчас он пойдет в штаб дивизии. Но не для того, чтобы звонить Пядышеву, а чтобы разыскать Суровцева и ознакомиться с данным ему боевым заданием.

После этого обратно — к Чорохову. Не исключено, что он сумеет предложить комдиву ценные поправки к приказу. Не может же быть, чтобы в дивизии не пригодился в том или ином качестве человек, обладающий не только специальностью военного инженера, но и опытом финской войны, к тому же успевший изучить каждую пядь земли, где предстоят военные действия!

Звягинцев остановился, одернул гимнастерку и решительным шагом пошел отыскивать штаб дивизии.

Однако там, в штабе, Звягинцева ждала новая неожиданность. Когда в поисках Суровцева он ходил из комнаты в комнату, где размещались различные службы, его нагнал дежурный по штабу — старший лейтенант с красной повязкой на рукаве.

— Вы не товарищ майор Звягинцев будете? — спросил он, останавливаясь на бегу, и, не дожидаясь ответа, добавил: — Мне ваш комбат сказал, что вы у полковника остались! Я уж и туда бегал! Вот, получите, телеграфисты торопились, даже расклеить не успели.

И он протянул Звягинцеву узенькое, свернутое колечко телеграфной ленты.

Чувствуя, как его снова охватывает волнение, Звягинцев взял, точнее, выхватил у лейтенанта бумажное колечко, подошел к окну и стал торопливо разматывать ленту, читая выбитые телеграфным аппаратом слова:

ШТАБ СД МАЙОРУ ЗВЯГИНЦЕВУ ВРУЧИТЬ НЕМЕДЛЕННО БАТАЛЬОН СУРОВЦЕВА ПРИДАЕТСЯ ДИВИЗИИ ВРЕМЕННО ДО ПОДХОДА НОВЫХ СТРЕЛКОВЫХ ЧАСТЕЙ ВОЗЛАГАЮ НА ВАС КОНТРОЛЬ ЗА БОЕВЫМ ИСПОЛЬЗОВАНИЕМ БАТАЛЬОНА ПЯДЫШЕВ

Первой мыслью Звягинцева было бежать к Чорохову и показать ему телеграмму. Но тут же он подумал, что тогда рискует упустить Суровцева, который, получив приказ, может отправиться обратно в батальон.

Поэтому Звягинцев окликнул дежурного, спина которого еще виднелась в коридоре, и, когда тот вернулся, торопливо сказал:

— Слушай, старший лейтенант, будь другом, разыщи командира инженерного батальона капитана Суровцева. Скажи: без меня никуда не отлучаться.

— Слушаюсь, — ответил дежурный, потом улыбнулся: — Куда он денется, ваш комбат! Его начштаба крепко оседлал.

…Чорохов сидел в своем кабинете один. Когда Звягинцев открыл дверь и произнес уставное «Разрешите?..», комдив, едва взглянув на него, чуть улыбнулся, но тут же спрятал улыбку в усы и ворчливо сказал:

— Давай входи, майор, знаю. Читал твою ленточку. Я и дежурного искать тебя послал. Думаю, сиганет майор прямиком в Ленинград на попутных, как мы без него воевать будем?

Однако Звягинцев не обратил внимания на снисходительно-ироническую интонацию, с какой комдив произнес эти слова.

Растерянность, которая владела им совсем недавно, исчезла. Все стало на свои места. Теперь Звягинцев снова ощущал себя представителем штаба фронта, старшим командиром в батальоне, за боевые действия которого отвечает и он.

— Товарищ полковник, — начал Звягинцев, — поскольку из телеграммы следует, что батальон не вливается в состав вашей дивизии, а только придается ей, и поскольку контроль за правильным использованием батальона возложен на меня, я хотел бы задать несколько вопросов…

Он увидел, что выражение лица Чорохова мгновенно изменилось. Взгляд комдива стал жестким. Он сделал движение губами — пики усов воинственно приподнялись — и проговорил:

— «Поскольку… постольку…»! Что это ты каким-то интендантским языком стал выражаться? То чуть не в панику готов был удариться, то вроде следователя пришел. «Вопросы», «правильное использование»… Какие тут могут быть вопросы? Бить и гнать врага надо, вот тебе и будет «использование», и притом правильное! Подойдут свежие стрелковые части — сменим. А не подойдут, будешь стоять со своими саперами. Насмерть стоять, до последнего человека! Пулеметов не хватит — карабинами, гранатами станешь отбиваться! Патронов не хватит — лопатами будешь немца бить. Понял?!

— Это я понял, — спокойно сказал Звягинцев, — и все же просил бы вас посвятить меня не только в боевое задание батальону, но и, так сказать, в общий ваш замысел. Ведь батальон будет у вас на фланге, в стыке двух дивизий…

— Замысел, замысел… — проворчал Чорохов, но, видимо поняв, что так просто от Звягинцева не отделается, встал и подошел к висящей на стене карте. — Гляди сюда. У твоего батальона самостоятельный участок на моем левом фланге. И широкий. Жесткой обороны не выйдет. Железную дорогу и шоссе седлаю я, это ты слышал, когда я твоего капитана просвещал. Здесь жду главный удар. А вот дороги, которые от Луги на Уторгош ведут, — твои. И чтобы по ним муха немецкая не пролетела, не то что танк. Надеюсь, ты не зря свои минные поля устанавливал. Ну, а подробнее начштаба по оперативной карте разъяснит. Понял?

— Понял. Но мне придется наскоро устанавливать новые минные поля. Не забудьте, у меня только три… скажем, теперь шесть пулеметов. Немцы могут прорваться.

— Для того ты там и стоишь, чтобы не прорвались. Твоя задача — продержаться до подхода наших танков.

— Так у вас есть танки? — радостно воскликнул Звягинцев.

— Ну вот, расшумелся! Нет у меня еще танков, майор, но обещали полк придать, командир прибыл, а полк, говорит, на подходе. Еще батарею противотанковых орудий обещали дать, только где она, пока не знаю. А если немцы тебя завтра атаковать начнут? Вот поэтому я на главное ударение делаю: держать немцев, если подойдут.

Чорохов вернулся к столу, уселся и сказал:

— По расчетам начальства, они раньше чем через дня два-три на твоем участке не появятся. Опять же ты на мои танки сильно не надейся: они мне могут и в другом месте понадобиться. Ну вот, ясно? Три пулемета, как обещал, получишь. А машины отдашь…

— Не дам я машины, — угрюмо и глядя в пол, проговорил Звягинцев.

— Не да-ашь? — изумленно и точно не веря своим ушам, переспросил Чорохов. — Это как же понимать?! — проговорил он уже угрожающе.

— Не дам, товарищ полковник, хоть в трибуналотправляйте! Пулеметов у нас с гулькин нос, автоматов нет, даже винтовок со штыками не имеем. Машины нужны нам, чтобы перебросить батальон на новый участок. А кроме того, я знаю, как это делается: отдашь машины, потом ищи-свищи. А инженерный батальон без машин — все равно что кавалерия без лошадей… Нет, что хотите делайте, машины не отдам, а вот бутылок с зажигательной смесью у вас попрошу. С танками ведь придется драться.

Звягинцев настороженно поглядел на Чорохова, ожидая, что тот сейчас взорвется. К его удивлению, никакого взрыва не последовало. Комдив покрутил головой, точно ворот гимнастерки стал ему тесен, усмехнулся и сказал:

— Оказывается, ты из кулаков, майор, вот что я тебе скажу! Чего ты на мою шею навязался? Лучше уж ехал бы себе в штаб фронта…

— Теперь не могу, товарищ полковник, не имею приказа, — сказал Звягинцев, тоже усмехнувшись и уже чувствуя расположение к Чорохову.

— Ишь ты какой дисциплинированный! — проговорил полковник. — Ладно, владей своими машинами. Иди в штадив, ознакомься с планом обороны дивизии. Бутылки дам. Только запомни: не устоишь, пропустишь немца — считай, что тебя уже нет на свете. Понял? Не посмотрю, что ты из штаба фронта. Батальон-то мне придан. Значит, вместе с тобой.

— Еще одно дело, товарищ полковник. На схемах, которые мы сдадим в ваш штаб, помечен участок, где заложены тяжелые фугасы. Это известно командованию фронта.

— Ну и что? — настороженно спросил Чорохов.

— Дело в том, что взорвать эти фугасы можно только с помощью особых… ну, специальных средств с разрешения штаба фронта. Эти средства я с собой заберу. Новые фугасы буду закладывать. Добавить ничего не могу. Вам надлежит по этому вопросу связаться с командованием.

— Ладно, свяжусь, — буркнул Чорохов. — Все?

— Нет, товарищ полковник. Я ведь вам хорошо оборудованное предполье сдаю. А какими средствами мне новое устанавливать? Словом, прошу подбросить несколько сотен мин. Ну, противотанковых, штук триста — четыреста.

— Получишь двести, — недовольно сказал Чорохов.

— Еще мне надо…

— Все, майор! — решительно прервал его Чорохов и ударил ладонью по столу. — Кто кому придан? Батальон дивизии или наоборот? А теперь — иди. Времени у тебя в обрез.

…Из комнаты начальника штаба дивизии до Звягинцева донеслись громкие, возбужденные голоса. Клубы дыма устремились на него, как только он открыл дверь. Начальник штаба сидел за небольшим письменным столом, окруженный кольцом военных. Спиной к двери на краешке стула примостился Суровцев, над ним, заглядывая в разложенные на столе карты, нависал очень грузный подполковник-танкист, объемом и ростом своим, пожалуй, превосходивший даже Чорохова. По бокам стола, навалившись на него грудью, сидели еще двое военных.

— Товарищ майор, — еще с порога обратился Звягинцев к начальнику штаба, — согласно приказу генерала Пядышева, я остаюсь с батальоном. Разрешите принять участие в совещании.

Он заметил, как радостно посмотрел на него Суровцев, раскрыл рот, видимо желая что-то сказать, но в этот момент подполковник-танкист выпрямился и, опережая и Суровцева и начальника штаба, воскликнул:

— Послушайте, майор, это вы и есть тот человек, который насажал здесь столько цветочков?

Он говорил с каким-то странным, едва уловимым нерусским акцентом и слова произносил мягко, точно где-то в горле предварительно обкатывал их.

— Какие цветочки? — недоуменно спросил Звягинцев, подходя к столу.

— Я про мины говорю, про мины! — сказал подполковник, несколько растягивая звук «и», отчего «мины» звучало у него, как «миины», и ткнул пальцем в лежащие на столе схемы минных полей. — Как же мои танки в атаку пойдут? Танк есть тяжелая машина, он не может танцевать польку на минах!

— В минных полях имеются проходы, вполне достаточные для ваших машин, товарищ подполковник.

— Но где они, эти проходы, где?! — снова заговорил танкист. — Кто их нам будет указывать?

— Но, товарищ Водак, — с упреком проговорил молчавший до сих пор Суровцев, — я ведь вам докладывал схемы минных полей и проходов!

— Схема есть бумага, — не унимался танкист, — а русская пословица говорит: «Хорошо писать бумагу, но надо думать про овраги, потому что по ним надо ходить!» Нет, майор, — снова обратился он к Звягинцеву, — вы должны поехать в мой полк и подробно объяснить командирам машин, где есть опасные участки…

«Что у него за акцент? — снова с любопытством подумал Звягинцев. — И фамилия какая-то странная…»

— Было бы гораздо целесообразнее, товарищ подполковник, если бы вы со своими командирами подъехали в наш батальон и посмотрели все на местности, — сказал он.

— Но мой полк еще не прибыл! — возразил подполковник. — А что, если ему придется в бой вступить с ходу?

— Ладно, товарищи, тихо! — вмешался наконец в разговор начальник штаба. — Хочу в связи с прибытием майора Звягинцева повторить задачу. Вот посмотрите, майор, участок, за который будет отвечать батальон Суровцева.

И он, взяв лежащий на столе раздвинутый циркуль, упер его ножки в две точки на карте.

— Вы только взгляните, товарищ майор, — жалобно проговорил Суровцев, явно ища поддержки у Звягинцева, — ведь нам и вправду не меньше восьми километров отводят! Чем мы их держать будем? Шестью пулеметами и карабинами? Легко сказать — «отвечать». А как?

— А как, на месте у себя решишь, на то ты и комбат, — жестко ответил начштаба.

— Простите, товарищ майор, — сказал Звягинцев с тайной надеждой, что здесь, в штабе, ему удастся выторговать то, что не удалось у Чорохова, — участок следовало бы сократить, он непомерно растянут.

— Я его, что ли, растянул? — повысил голос начштаба. — Вам уже известен фронт нашей дивизии. Словом, за стык отвечаете головой. Идем дальше…

Слушая бритоголового майора, Звягинцев начал теперь глубже понимать замысел предстоящего боя. Формировалась маневренная группа из танкистов, артиллеристов и пехотинцев. Ей предстояло выдвинуться далеко вперед от главной полосы обороны, в зону минных полей, и там встретить немцев.

Это был, безусловно, правильный замысел, и Звягинцев тотчас же оценил его по достоинству.

Однако было очевидно и другое: танки этого Водака еще не подошли в расположение дивизии, батарею орудий обещают прислать лишь «в ближайшие дни». А что будет, если немцы появятся завтра, если они преодолеют эти десятки километров, отделяющие Псков от наших позиций, быстрее, чем можно предполагать?

В таком случае батальону придется вести с ними бой лишь собственными силами…

…Уже наступал вечер, когда Звягинцев и Суровцев выехали из штаба дивизии. Ехали молча, поглощенные своими мыслями.

Первым нарушил молчание Разговоров.

— Разрешите узнать, товарищи командиры, — не поворачивая головы, обратился он к сидящим на заднем сиденье Звягинцеву и Суровцеву, — какая же теперь у нас путевка будет? Дан приказ ему на запад иль в другую сторону?

— А на юг, Разговоров, не хочешь? — угрюмо спросил Суровцев.

— Что ж, можно, хотя для нас юг теперь не Сочи, — с готовностью ответил Разговоров, помолчал немного и, понижая голос, спросил: — Неужто и правда Псков отдали? А? Или брешут ребята?

— Гляди за дорогой, сержант, — строго оборвал его Звягинцев.

«Трудная, очень трудная ситуация… — думал Звягинцев. — Пожалуй, труднее нельзя себе и представить. Всего что угодно можно было ожидать, только не этого. Удерживать восьмикилометровый фронт силами шести пулеметов и карабинами!.. И к тому же имея не стрелковый, а саперный батальон! Воображаю, какой нелепостью выглядела бы подобная задача на занятиях в инженерной академии. Шесть пулеметов…

Все это так, — перебил себя Звягинцев, — но ведь ты же жаждал совершить подвиг, проявить героизм! Рвался на фронт, подавал рапорты, тешил себя дурацкими мечтами, что именно ты остановишь немцев… Ты же на днях клеймил того лейтенанта за отступление. Помнишь, как хвалился перед Королевым, что сумеешь умереть, не отступив… Пожалуйста, умри — есть такая возможность! Только будет ли от этого толк? Немцев надо остановить — вот главное…

Итак, бутылки с зажигательной жидкостью я получил — нужно будет сразу послать за ними машину. Бойцов не обучали обращению с этими бутылками. Но наука невелика — вроде гранат. Хоть бы пулеметов было побольше… Самое опасное — это танки. Надо готовиться к встрече с танками. Надо заманить их на минные поля… Но эти поля предстоит еще заново создать!..

Ну а потом? Ведь не все же вражеские машины подорвутся, наверняка некоторые из них уцелеют и попытаются прорвать оборону. Чем мы их остановим? Пулеметами и бутылками? Вот если бы подоспели наши танки!»

Он вспомнил того высокого подполковника с певучим акцентом и спросил:

— Послушай, Суровцев, что это у него за акцент?

— Что? Какой акцент? У кого? — удивленно переспросил капитан.

— Ну, у этого подполковника. Танкиста. Он что, не русский, что ли?

— Чех он, товарищ майор! — неожиданно откликнулся Разговоров.

— Чех? — переспросил Звягинцев. — А ты что за лингвист такой? И откуда тут взяться чеху?

— А мне его шофер рассказал, пока вместе у штаба стояли. Самый настоящий чех. Во́дак фамилия. Не Вода́к, а Во́дак по-ихнему. Только он хоть и чех, а наш. Тут, в России, говорят, после империалистической корпус какой-то чешский болтался. Беляки, одним словом. Так вот этот Во́дак еще тогда на нашу сторону перешел. В Красную Армию вступил, да так в армии и остался. Он…

— Ладно, ладно, — решил умерить его словоохотливость Звягинцев, — не привыкай заполнять анкету на старших командиров. Это в штабах делают.

— Так это же невозможная для командира вещь, товарищ майор, от солдата свою биографию утаить! Боец всегда хочет иметь командира с биографией. На худой конец сам составит!

— Что ж, ты и мне составил? — улыбнулся Звягинцев.

— Биография ваша, по-моему, не сегодня-завтра начнется, — уже серьезным тоном ответил Разговоров. — Вы думаете, я зря весь день у штаба простоял? Язык есть, уши. Близко немцы-то…

— Ну и что у тебя на языке?

— Хотелось бы вас спросить кое о чем, товарищ майор, — тихо ответил Разговоров, — да ведь вы поговорить не любитель. А мне уж фамилия досталась такая…


После короткого совещания комсостава, на котором Звягинцев и Суровцев рассказали о новой задаче, поставленной перед батальоном в штабе дивизии, батальон спешно погрузился на машины и двинулся на отведенный ему новый участок.

И хотя никто из батальона, кроме Звягинцева и Суровцева, не побывал в штабе дивизии и никто, кроме них, не знал, чем был вызван приказ, по которому саперы превращались в пехотинцев, тем не менее не было в эти часы в батальоне бойца, который не понимал бы, что означает этот приказ.

В течение всей этой ночи и следующего дня бойцы батальона устанавливали новые минные поля, копали окопы, ходы сообщения и щели для истребителей танков.

К счастью, в распоряжении Звягинцева осталось несколько управляемых по радио тяжелых фугасов, и теперь их заложили на восточном фланге того нового участка, который оборудовал батальон.

Пастухов ушел в роты. Он побывал в каждом взводе и беседовал с бойцами, не выпуская из рук лопаты.

Посланная в Лугу полуторка вернулась со взрывчаткой, тремя станковыми пулеметами, ящиками с патронами и сотней бутылок с зажигательной смесью.

«Еще бы несколько суток! — думал Звягинцев. — Зарыться в землю, обучить батальон бою в обороне, дождаться подхода танков и артиллерии — вот тогда, как говорил Чорохов, и „набить морду фашистам“.

Звягинцев решил отправиться на машине вперед, километров на двадцать к югу, чтобы осмотреть рельеф местности — те естественные препятствия, которые придется преодолевать врагу.

Солнце было в зените, когда Звягинцев выехал из расположения батальона.

«Эмка», которую вел Разговоров, ехала по проходу в минном поле, то оседая, то подпрыгивая на ухабах, точно суденышко в штормовом море.

Обернувшись, Звягинцев, к удивлению своему, увидел на заднем сиденье автомат «ППШ». Этого оружия в батальоне не было, нужда в нем всюду ощущалась огромная, и Звягинцев изумленно спросил Разговорова, откуда у него автомат.

— А что же, товарищ майор, зря, что ли, я в дивизии полдня простоял? Батальон же теперь на все виды довольствия в дивизии зачислен.

— Но при чем тут автомат?

— Как при чем? — пожал плечами Разговоров. — Раз на все виды, значит, распишись в ведомости и получи.

— Не морочь мне голову, сержант! Так-таки прямо пришел на склад и тебе выдали этот автомат?

— Ну зачем «так-таки прямо», товарищ майор! К складу тоже проход нужен, как в минном поле!

— И кто же тебе этот проход показал?

— Ну, кореш один оказался… Вместе когда-то голубей гоняли. Он мне еще с того времени трех турманов задолжал.

— А теперь автоматом расплатился?

— Ну зачем вы так, товарищ майор? — обиженно протянул Разговоров. — На это оружие я имею право. Как-никак представителя штаба фронта вожу в боевых условиях. Так и заявил.

— И подействовало?

— В общем-целом…

Звягинцев усмехнулся и покачал головой.

Машина миновала проход. Ехали молча. Звягинцев внимательно осматривал местность, время от времени переводя взгляд на карту-двухкилометровку, лежавшую у него на коленях.

Несколько раз на пригорках он выходил из машины, чтобы оглядеться. Все было спокойно.

Они въехали в какую-то не обозначенную на карте деревеньку. Она состояла не более чем из десятка дворов. Все избы были разрушены или сожжены дотла. Очевидно, вражеская авиация разбомбила деревню «по пути», во время очередного налета на Лужские укрепления. Кое-где еще вспыхивали короткие язычки огня.

— Останови! — мрачно приказал Звягинцев Разговорову.

Они оба вышли из машины и некоторое время безмолвно стояли на пепелище.

Был тихий и жаркий июльский полдень, светило яркое солнце, где-то стрекотали кузнечики, и казалось, что мир и спокойствие окружают это кладбище.

— Гады… гады фашистские, — тихо проговорил Разговоров.

— Мы с ними сочтемся… — сказал Звягинцев, и голос его прозвучал хрипло и жестко. — Ладно, сержант, поехали.

Они проехали еще несколько километров, и Звягинцев снова остановил машину, чтобы проверить вязкость и глубину тянущегося справа болота.

— Разворачивайся, Разговоров, — сказал он, — я пройду немного вперед, а потом вернусь, и сразу поедем обратно.

Звягинцев думал о том, какое количество танков и мотопехоты противника сможет одновременно продвигаться здесь. Он шел по краю болота, время от времени сапогом испытывая топкость. Он решил дойти до возвышавшегося метрах в ста отсюда пригорка, чтобы, взобравшись на него, снова осмотреться.

И тогда Звягинцев услышал глухой рокочущий металлический гул. Несколько секунд он стоял неподвижно, стараясь определить, откуда доносится этот все нарастающий гул, и вдруг увидел, как прямо перед ним, под углом к вершине пригорка, выползает орудийный ствол. Прошла секунда-другая, и показалась башня танка.

Люк танка был открыт, и над башней возвышались плечи и голова человека в черном шлеме.

Какие-то мгновения Звягинцев стоял в оцепенении.

И только когда танкист внезапно исчез и люк захлопнулся, до Звягинцева наконец дошло, что это немецкий танк и из него сейчас начнут стрелять.

Пригибаясь к земле, петляя, он побежал обратно к машине.

— Газуй, газуй, Разговоров! — громко, срывающимся голосом кричал Звягинцев.

Но Разговоров, подняв капот и склонившись над работающим мотором автомашины, очевидно, не слышал ни его голоса, ни гула приближающегося танка.

— Разговоров! Сержант! — задыхаясь, снова крикнул Звягинцев, и в это мгновение раздался выстрел. Снаряд разорвался впереди, метрах в десяти от него. Звягинцев инстинктивно упал, прижался к земле и в ту же секунду услышал звук пулеметной очереди.

Он вдавил голову в плечи и обхватил затылок руками. Пули прострочили землю где-то совсем рядом. Звягинцев снова вскочил, слыша, как за спиной его все нарастает гул приближающегося танка, и увидел, что «эмка» идет ему навстречу. Машина двигалась задом, левая передняя дверь ее была полуоткрыта, и оттуда высунулся Разговоров. Снова почти одновременно раздались выстрел и разрыв. Земляной смерч заслонил машину от Звягинцева, но Звягинцев сумел разглядеть, что «эмка» невредима и находится уже в нескольких шагах от него.

Он сделал прыжок к машине, рванул заднюю дверь и бросился животом на сиденье. Уже ничего не видя, почувствовал, как машина резко остановилась, снова ощутил рывок…

Разговоров, почти лежа, пряча голову за спинку сиденья и крепко вцепившись руками в руль, гнал, не выбирая дороги, делая резкие повороты то вправо, то влево.

Снова раздался пушечный выстрел, машину сильно тряхнуло, но она продолжала двигаться. Звягинцев заставил себя приподняться и посмотреть в заднее стекло. Он увидел, что танк находится метрах в ста позади, а через пригорок медленно переваливается второй.

Звягинцев снова прижался лицом к сиденью и в ту же секунду услышал пулеметную очередь и звон разбитого стекла над головой…

Машина резко качнулась и, точно лишенная управления, запетляла из стороны в сторону.

— Разговоров! — отчаянно крикнул, приподнимаясь, Звягинцев, убежденный, что шофер ранен или убит. На него хлынул поток ветра — переднее и заднее стекла машины были выбиты.

Разговоров по-прежнему полулежал на переднем сиденье, не выпуская из рук руля.

— Разговоров! — снова крикнул Звягинцев и, перегнувшись вперед, вцепился руками в его плечи.

— Ни хрена! Жив Разговоров! — хрипло крикнул в ответ, не меняя своего положения, шофер.

«Что же я ничего не делаю! — промелькнуло в сознании Звягинцева. — Надо стрелять, стрелять!»

Он схватил упавший с сиденья на пол кабины автомат, выставил его ствол в разбитое стекло и нажал спуск. Он не сознавал всей нелепости стрельбы из автомата по танку, даже не слышал звука выстрелов, только чувствовал, как дрожит в руках автомат, захлебываясь очередями.

«Эмку» бросало из стороны в сторону, она дрожала и подпрыгивала, но Звягинцеву казалось, что он видит смотровую щель в башне танка и может забить ее свинцом.

Патроны в диске кончились.

Отбросив автомат, Звягинцев огляделся и заметил, что слева тянется маленькая, полувысохшая речка.

— Лево руля, давай лево руля! — крикнул Звягинцев.

Разговоров резко повернул руль. Там, где только что находилась машина, землю вспорола пулеметная очередь. В следующую минуту Звягинцева опять тряхнуло, он ударился головой о потолок кабины, а машина съехала, вернее, сползла по склону боком к воде.

— Газуй по речке! — крикнул он.

Речка была настолько мелкой, что вода не покрывала и половину колес. «Эмка» мчалась, вздымая по обе стороны веера водяной пыли.

Танки как будто отстали.

Минут десять они ехали молча. Наконец Разговоров выпрямился на сиденье, обернулся к Звягинцеву и спросил:

— Живы, товарищ майор, не ранило?

— Все в порядке, друг, — ответил Звягинцев, стараясь унять дрожь в коленях и заставить свой голос звучать спокойно. — Теперь газуй, не сбавляй хода! Если они подойдут к берегу, то сверху расстреляют нас, как на стрельбище.

— Ну-у, это еще бабушка надвое сказала! — с какой-то исступленной лихостью ответил Разговоров. — Нам бы теперь вон до той рощи доскочить…

Звягинцев посмотрел туда, куда кивнул Разговоров, и увидел, что примерно в километре от них почти вплотную к правому берегу подступают деревья.

На мгновение у него мелькнула мысль: может, бросить машину, выбраться на берег и ползком и перебежками добираться до рощи?

Нет, этого делать нельзя, тут же решил он. Ведь эти танки — разведка! Их выслали осмотреть местность. Танкисты вернутся, доложат, что впереди нет советских войск и, следовательно, путь на север свободен! И тогда немцы, уже не соблюдая предосторожностей, ринутся вперед.

Необходимо как можно скорее добраться до батальона, предупредить об опасности!

Машина поравнялась с рощей. Разговоров повернул руль вправо, пытаясь с ходу въехать на песчаный берег, но колеса забуксовали. Разговоров подал машину назад и снова попытался выехать наверх, но опять безрезультатно.

— Подсобите, товарищ майор! — с отчаянием крикнул Разговоров. — Если они нас тут на подъеме захватят…

Он не договорил, потому что Звягинцев уже выскочил из машины и, упираясь руками в багажник, стал толкать ее на берег.

Но тщетно. Едва достигнув середины подъема, машина скатывалась обратно. Откуда-то сверху снова донесся гул танковых моторов.

— Идут гады, идут! — крикнул Разговоров. — Толкнем еще раз, товарищ майор! Не дадимся гадам!

Может, именно такого отчаянного усилия не хватало машине для того, чтобы выбраться на берег, но на этот раз «эмка» легко пошла вверх и через несколько мгновений оказалась на берегу.

— Садитесь, товарищ майор, быстрее! — крикнул Разговоров.

Звягинцев вскочил в машину. В заднее разбитое окно он видел, как по противоположной стороне речки, метрах в двухстах от берега, медленно ползут все те же два немецких танка. Их люки были закрыты. Машину немцы, видимо, не заметили.

Въехав в лес, Разговоров резко затормозил и выключил зажигание.

— Все, товарищ майор. Ушли! Куда нам теперь? Вы уж по карте определяйте, куда дальше ехать, а я пока карету осмотрю.

Он вылез из кабины.

«Ехать, ехать, надо ехать! — стучало в висках Звягинцева. — Необходимо как можно скорее предупредить батальон. Ведь там никто не знает, что немцы так близко!»

Нервничая, он вытащил из планшета карту, посмотрел на компас. В двух километрах восточнее этой рощи должна быть проселочная дорога, ведущая к рубежу батальона. Однако выехать из рощи и двигаться вдоль берега невозможно, пока не уйдут те танки…

Звягинцев сделал несколько шагов к опушке. К радости своей, он увидел, что танки повернули на юг. Он подождал, пока они отошли метров на пятьсот, вернулся к «эмке» и решительно сказал:

— Едем! Танки ушли.

Разговоров поглядел на Звягинцева, покачал головой и сказал:

— Двенадцать пробоин в правое крыло — в решето. — Он снова покачал головой, усмехнулся и добавил: — Все-таки есть на свете бог, товарищ майор!

— При чем тут бог?

— А как же! Ни одной дырки в бензобаке, радиатор не течет, и вся резина цела. Чудеса?

— Потом будешь чудеса подсчитывать, Разговоров, — сказал Звягинцев, — надо ехать!

— Нет, вы поглядите, — не унимался тот, — ведь пули-то навылет прошли! Прямиком через заднее стекло — в ветровое. И не задело. Ни вас, ни меня! Заговоренные мы с вами, товарищ майор!

Разговоров был еще в состоянии того нервного опьянения, которое овладевает человеком, только что избежавшим смерти. Обходя машину, осматривая пробоины от пуль и осколков, он говорил и говорил без умолку.

— Кончайте, Разговоров, надо ехать! — сказал Звягинцев гораздо суше и строже, чем ему самому хотелось.

Сержант посмотрел на него удивленно, как-то сразу сник и ответил понуро:

— Что ж, ехать так ехать. Садитесь в машину, товарищ майор.

Звягинцев закусил губу. «Ведь он меня спас, ему я обязан жизнью! Он, молодой, необстрелянный боец, мог растеряться больше, чем я, а он спас нас обоих…»

Разговоров осторожно вел машину, молчал. Звягинцев видел его розоватое ухо с пухлой, как у ребенка, мочкой, косой, по моде подстриженный висок.

«Милый ты, дорогой мой парень! — думал Звягинцев. — Мне бы обнять тебя, расцеловать…»

Он посмотрел на часы. Было без четверти два. Постарался вспомнить, сколько времени прошло с тех пор, как он увидел переваливающий через пригорок танк. Но не смог.

— Прибавь скорость, сержант, быстрее давай, быстрее! — проговорил он.

Разговоров слегка пожал плечами и ничего не ответил.

«Наверное, думает, что трушу, — невесело подумал Звягинцев. — А и верно, испугался же я…»

…Подъехав к проходу в минном поле, Разговоров впервые снизил скорость.

— Ну, вот и добрались, товарищ майор.

Следом за Звягинцевым он вышел из машины, окинул ее печальным взглядом:

— Куда ж мне теперь ее? Тут ведь варить и латать на два дня полных работы.

— Поедешь в тыл дивизии. Там починят. Я записку напишу, — ответил Звягинцев.

— В ты-ыл? — протянул Разговоров. — Да что вы! Мы ей в батальоне своими средствами ремонт дадим. Разве можно в тыл, товарищ майор? А если батальон опять переместят? Тогда вам ни меня, ни машины не увидеть. А без машины вам нельзя. Хоть какой-никакой, но автомобиль. Шофера себе вы и другого найти можете, я понимаю. А вот без машины…

Звягинцев почувствовал, что у него сдавило горло.

— Слушай, друг, — тихо сказал он, — ты знаешь, что жизнь мне спас?

— Что вы! — с каким-то испугом проговорил Разговоров. — Да что вы, товарищ майор! Тоже скажете! Я ведь свою-то тоже спасал, это уж все к одному.

Он засопел и стал смотреть куда-то в сторону.

— Ладно, — сказал Звягинцев. — Не забуду. Дал бы я тебе сутки отдыха, мог бы в Ленинград сгонять, своих повидать… И я бы тебя попросил заодно в один дом заглянуть. Но нельзя. Бой скоро, Разговоров. Может, через два часа, а может, и раньше. Скоро бой…

8

Советским войскам не удалось остановить немцев и после того, как был сдан Псков.

Десятого июля 4-я танковая группа генерал-полковника Хепнера, состоящая из двух моторизованных корпусов, одним из которых командовал генерал фон Манштейн, а другим — генерал Рейнхардт, сломив сопротивление 11-й армии Северо-Западного фронта, прорвалась в Ленинградскую область.

По убеждению генерал-фельдмаршала фон Лееба, никаких серьезных препятствий для последнего броска к Ленинграду больше не существовало. Хотя из донесений разведки фельдмаршал знал, что русские спешно возводят оборонительные рубежи на реке Луге, он не допускал и мысли, что эти наскоро построенные, в основном силами гражданского населения, укрепления могут явиться преградой на пути группы армии «Север».

Фон Лееб сосредоточил главный удар на центральном направлении, видимо считая, что самым легким путем к Ленинграду является путь кратчайший — от Пскова через город Лугу…


Двенадцатого июля во второй половине дня, через несколько часов после того, как вернувшийся в батальон Звягинцев известил штаб дивизии, что обнаружил неприятельскую разведку в двадцати километрах от своего участка обороны, первые немецкие танки появились перед его участком — несколько черных точек, быстро увеличивающихся в размерах. Звягинцев, находившийся на своем наблюдательном пункте, насчитал восемь машин, а за ними три бронетранспортера с пехотой.

По телефону он сообщил об этом Суровцеву на командный пункт батальона.

Все было готово к бою. Саперы, ставшие стрелками, уже занимали окопы, пулеметчики — свои позиции, истребители танков — щели и различные засады.

Танки шли клином, быстро вырастая в размерах. Гул их моторов был уже слышен в расположении батальона.

Звягинцев напряженно смотрел в бинокль. Не более двух километров отделяло головной танк от ближайшего минного поля. Люки танков были открыты — очевидно, немцы ожидали встретить советские войска лишь непосредственно у Лужских оборонительных укреплений.

В бинокль Звягинцев разглядел одного из танкистов, наполовину высунувшегося из головной машины. Опершись руками о борт люка, без шлема, в черном комбинезоне, он глядел вперед, ветер раздувал его светлые волосы, и Звягинцеву казалось, что немец улыбается то ли брезгливой, то ли самодовольной улыбкой.

И на какое-то мгновение Звягинцеву почудилось, что, так же как он четко видит немца, так и немец видит его и именно ему, Звягинцеву, адресована эта торжествующе победная улыбка.

И Звягинцеву неудержимо захотелось нанести скорей удар по этому надменному, торжествующему лицу, сбить, смести подлую, презрительную ухмылку.

Он опустил бинокль и приказал укрывшемуся рядом связисту соединить его с Суровцевым. Он уже готов был крикнуть: «Прикажи дать пулеметную очередь!» — но тут же опомнился и поспешно сказал:

— Не стрелять, Суровцев! Повтори приказание командирам рот — не стрелять!

И хотя о том, чтобы не открывать огонь, пока танки не начнут подрываться на минных полях, было условлено заранее, тем не менее Звягинцев, только повторив приказание, обрел внутреннее спокойствие: он сам чуть не сорвал свой же план боя.

Головной танк по-прежнему шел несколько впереди остальных. Уже только сотни метров отделяли его от взорванного участка дороги, объезды которого по обе стороны были минированы.

Звягинцев напряженно смотрел в бинокль — попадется ли этот танк в ловушку, или его командир разгадает опасность? Тогда этот проклятый немец вызовет по радио саперов, которые, несомненно, следуют где-то близко, наверное на бронетранспортерах.

Это было бы самым худшим для батальона: огнем по саперам придется раньше времени обнаружить себя, танки прекратят движение, развернутся и откроют огонь из пушек и пулеметов. Разве смогут шесть пулеметов и карабины, которыми располагает батальон, противостоять огню и броне немцев?..

Головной танк продолжал идти, не замедляя хода.

«Иди, иди, еще пятьдесят метров, еще тридцать!» — беззвучно шептал Звягинцев. Если бы он верил в бога, то, вероятно, молил бы его внушить экипажу танка продолжать движение.

«Иди, ничего не бойся, — мысленно убеждал он немца. — Ты же видишь: все тихо, спокойно, никто не стреляет, ну что тебе стоит объехать этот взорванный участок, здесь не может быть никакой ловушки, все так похоже на обыкновенную воронку от твоей же, немецкой бомбы…»

Звягинцеву даже казалось, что те, кто находился в танке, подчиняются его воле: танк шел, точно на параде… Несколько метров отделяли его теперь от подорванного участка дороги… Несомненно, немец уже увидел препятствие на пути. Теперь все зависит от того, какое он примет решение.

И в эту минуту головной танк остановился. Остальные же машины и следующие за ними бронетранспортеры продолжали движение.

Но головной танк застыл.

Белесый немец выбрался из люка. Высокий, туго перетянутый ремнем поверх комбинезона, он стоял на танковой броне, внимательно оглядывая взорванный участок дороги.

Сейчас он представлял собою прекрасную мишень — не только снайпер, любой посредственный стрелок мог бы снять его первым же выстрелом. Звягинцев со страхом подумал, что у кого-либо из бойцов не выдержат нервы.

— Не стрелять, только не стрелять! — вслух, с мольбой в голосе проговорил он, хотя никто, кроме связиста, не мог его услышать, и повторил уже про себя: «Дорогие мои, хорошие, только не стрелять!..»

Через минуту немец опустил ногу в люк, держась за края руками, перекинул вторую ногу и скрылся в танке.

«Что он сейчас делает? — мучительно старался догадаться Звягинцев. — Приказывает стрелку-радисту вызвать саперов?»

Но то ли потому, что взорванные участки дороги и в самом деле показались немцам воронками от авиабомб, то ли их обманула царящая вокруг тишина, но так или иначе танк с урчанием подался назад, снова остановился, и в следующую секунду Звягинцев, задыхаясь от охватившего его радостного волнения, увидел, что гусеницы танка медленно поворачиваются и он направляется в объезд.

Раздался взрыв.

Завеса земли и пыли заслонила от Звягинцева немецкий танк. И тут же ее прорезало пламя разрыва.

Звягинцев видел, как танк грузно, точно внезапно ослепшее чудовище, разворачивается на одной гусенице. И в тот же момент раздался еще один взрыв, затем второй и третий — это подорвались на минах еще три подошедших вплотную танка.

Опять их прикрыла медленно оседающая стена земли и пыли, а потом Звягинцев и без бинокля увидел, что из люков выскакивают черные фигурки, падают, ползут по опаленной траве, вскакивают и снова, то падая, то поднимаясь, бегут назад, к остановившимся за танками бронетранспортерам. С них уже спрыгивали солдаты.

Раздались частые ружейные выстрелы, и застрекотали пулеметы: батальон открыл огонь.

Разом все изменилось. Давящая тишина, нарушаемая до этого лишь однотонным гудением танковых моторов, разорвалась. Поначалу слышны были только частые ружейные выстрелы и пулеметные очереди, но через несколько минут их стали заглушать разрывы снарядов — это еще не подошедшие к минным полям танки открыли ответный огонь из пушек.

Вначале немцы явно били наугад, по невидимым целям, чтобы дать возможность своей пехоте, покинувшей бронетранспортеры, занять боевые позиции.

Но скоро снаряды стали рваться и непосредственно в боевых порядках батальона. Звягинцев решил перейти из окопа в отрытый под бруствером блиндаж. За ним побежал и связист.

Прильнув к окуляру окопного перископа, Звягинцев понял, что первое замешательство у противника прошло. Танки теперь не двигались. Остановившись, они вели огонь из пушек и пулеметов, а позади них накапливалась пехота.

«Пушки, пушки! — с горечью подумал Звягинцев. — Если бы иметь хоть несколько противотанковых орудий!»

Солдаты в серо-зеленых мундирах с автоматами в руках приближались короткими перебежками.

«Ну нет, так просто они не пройдут», — со злобным удовлетворением подумал Звягинцев.

— Комбата мне! — бросил он связисту и через мгновение, схватив тяжелую трубку полевого телефона, услышал хриплый голос капитана.

— Как дела, Суровцев? — крикнул Звягинцев и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Прикажи, чтобы экономили боеприпасы! Пусти пехоту на минное поле, слышишь?

В эту минуту он забыл о коде, об условных наименованиях противника, мин, пулеметов и карабинов.

— Ясно, товарищ майор! — крикнул в ответ Суровцев так громко, точно не доверял телефону и хотел, чтобы Звягинцев услышал его непосредственно. — Я прикажу закрыть проходы, иначе они их нащупают!

— Ни в коем случае! — оборвал его Звягинцев. — Как пройдет этот Во́дак, если подоспеет?

— А где он, этот чертов Во́дак, где?! — прокричал в трубку Суровцев.

— Следи за левым флангом! — прервал его Звягинцев. Он снова прильнул к перископу и увидел, что два танка повернули на восток и пошли параллельно позициям батальона.

Это было то, чего боялся Звягинцев. Там, в считанных километрах, находился тот самый сейчас оголенный стык с флангом дивизии народного ополчения, беречь который пуще зеницы ока приказывал ему Чорохов.

Правда, на левом фланге батальона были установлены тяжелые фугасы, управляемые из подвижной радиостанции, укрытой в роще, километрах в трех северо-восточнее КП батальона.

Но попадут ли немецкие танки на это поле или будут двигаться дальше на восток и, нащупав плохо защищенный стык, попытаются выйти в тылы батальона и ополченцев, миновав главную ловушку?

— Сообщи комбату, что я пошел обратно на свой НП! Оттуда лучше видно! — крикнул он связисту, выскочил из блиндажа и по ходу сообщения стал пробираться к пригорку.

Грохнуло где-то совсем рядом, Звягинцева слегка ударило о стенку взрывной волной, но он, пригнувшись, побежал дальше.

О том, что его могут убить, Звягинцев просто не успевал думать. Все его мысли сосредоточились на одном: куда пойдут немецкие танки? Добежав до НП, Звягинцев схватился за бинокль, но тут же опустил его. Простым глазом было хорошо видно, что уже четыре танка движутся на восток. Три других продолжают вести непрерывный огонь по позициям батальона.

И еще Звягинцев увидел, что немецкие солдаты, используя подбитые танки как прикрытие, начинают копошиться на минных полях. Это, видимо, были саперы.

«А потом они снова ударят, — подумал Звягинцев, — и ударят одновременно — в центре и с левого фланга. Сознает ли это Суровцев?.. Разгадал ли он намерения немцев?»

Он решил немедленно идти на командный пункт, к Суровцеву.

…Командный пункт батальона располагался всего в пятистах метрах от наблюдательного пункта Звягинцева, но отрытых ходов сообщения туда не было, и значительную часть пути Звягинцеву пришлось бежать по открытой местности.

Неожиданно он услышал за собой чей-то топот и, обернувшись, увидел Разговорова, бегущего за ним с автоматом в руках. И в этот момент фонтан земли разделил их. Свиста и разрыва снаряда Звягинцев, кажется, даже не слышал. Он очнулся через мгновение, когда Разговоров схватил его, лежащего, за плечи и, с силой повернув к себе, крикнул:

— Живы, товарищ майор?

— Что ты здесь делаешь? — удивленно спросил Звягинцев, поднимаясь и вытирая землю с лица.

— Получил приказание быть при вас, — задыхаясь, произнес Разговоров.

— Чье приказание?

— Еще снаряд, ложись! — вместо ответа крикнул Разговоров.

Снова падая, Звягинцев услышал на этот раз резкий свист снаряда и разрыв.

Взрывной волной ему заложило уши. Вскочив, он увидел, что сержант тоже на ногах и что-то говорит, но Звягинцев не слышал ни слова.

— Быстро вперед! — крикнул он, уже не спрашивая Разговорова, зачем и по чьему приказу он находится здесь.

Когда они ввалились в блиндаж, где располагался Суровцев, тот сидел на узких нарах, прижимал к уху телефонную трубку, указательным пальцем зажимал другое ухо и истошно кричал:

— Нету! Никакого Водака здесь нету! Не видел я его бочек, ни одной!.. И примусов никаких нету!

Несколько мгновений он слушал, потом снова закричал в трубку:

— Сам знаю, что держаться, а чем? Чем, спрашиваю?! Ладно, сам знаю, что у меня позади!

Он бросил трубку связисту, который сидел на нарах, по-восточному поджав под себя ноги, и только тут заметил Звягинцева.

— Товарищ майор, — сказал он так же громко, как говорил по телефону, — из штадива сообщают, что танки этого чеха из дивизии вышли. А батарея — сами не знают, куда запропастилась. А танки, говорят, скоро подойдут. Как будто немцы их ждать будут!

Голос Суровцева был сиплым, резким и каким-то остервенелым.

— Потери большие? — торопливо спросил Звягинцев. — До подхода танков продержимся?

— Не считал, не знаю, только…

В этот момент раздался звук телефонного зуммера. Суровцев вырвал трубку из рук связиста и крикнул:

— Первый слушает… Знаю, все равно держись! Скоро наши бочки подвезут… Танки, танки подойдут скоро… А я говорю, держись, Ленинград за тобой… Ну и хорошо, что сам знаешь, значит, держись!..

Он бросил трубку, вытер пот со лба рукавом гимнастерки и повернулся к Звягинцеву:

— Командир третьей роты звонит. Говорит, танки накапливаются…

— Связь с рацией в порядке? — поспешно спросил Звягинцев, имея в виду автофургон, укрытый в роще.

— Полчаса назад звонил, ждут команды. Рахметов, вызови еще раз «Автобус»! — приказал он сидевшему на нарах связисту.

— Слушай, Суровцев, — подходя к нему вплотную, сказал Звягинцев, — если их танки окажутся на фугасах, — это наше счастье. Еще раз прикажи командиру третьей не прозевать, доложить, если они там соберутся. Тогда мы их… ахнем.

— «Роза», «Роза». «Зарю» вызывают, первый требует, будь хороший человек, быстро дай, — вполголоса говорил, держа обеими руками трубку, связист.

— А меня сейчас и середина беспокоит, — сипло выговорил Суровцев. — Если тут танки прорвутся…

— Не можем мы их пропустить, Суровцев! — Голос у Звягинцева от волнения тоже стал каким-то сиплым. — Где Пастухов?

— Во второй роте. Он туда ушел, как только немецкие саперы вылезли на минное поле. Недавно звонил, говорит, положение трудное.

— Надо продержаться, пока… — Звягинцев умолк и повернулся к телефонисту: — Ну что, есть связь с рацией?

Связист долго крутил ручку телефона, потом дул в трубку, опять крутил, уже ожесточенно, нагнувшись над аппаратом.

Наконец поднял голову, положил на нары трубку и неуверенно, точно боясь собственной догадки, сказал:

— Нет связи, товарищ майор! Не иначе где-то осколком перебило. Совсем тихо… Такое дело… Молчит «Автобус».

— Суровцев, — хватая капитана за плечо, крикнул Звягинцев, — ты понимаешь, чем это грозит?! Немедленно восстанавливай связь с «Автобусом». Пошли кого хочешь, но сейчас же, немедленно, иначе танки пройдут по фугасам, как по ковру!

— Я пойду, товарищ майор! — раздался голос тихо стоявшего у дверной притолоки Разговорова. — Я знаю, где «Автобус» с рацией: он в Круглой роще спрятан. И какой провод туда протянут, знаю!

Звягинцеву хотелось выругаться — уже не от злости, а от радости.

— Беги, сержант, беги! — скомандовал он. — От этого сейчас все зависит, понимаешь?

Разговоров исчез, будто его ветром унесло.

— Вдвоем нам здесь незачем быть, — сказал Звягинцев Суровцеву. — Я пойду во вторую. Будем держать связь.


Добравшись до участка второй роты, Звягинцев увидел, что положение там тяжелейшее.

Командира роты на своем месте он не застал. В его окопчике лежал младший политрук, и санитар торопливо перевязывал ему окровавленное плечо.

Пробежав вперед, туда, где залегли бойцы, Звягинцев увидел, что один из вражеских тупорылых танков, ведя огонь то из пушки, то из пулемета, медленно продвигается вперед, по уже разминированному участку, подминая под себя кустарник, колья, мотки колючей проволоки.

Он спрыгнул в окоп, рядом с пулеметчиком. Боец повернул к нему голову, не отрываясь от дрожавших рукояток пулемета. Звягинцев машинально отметил, что лицо его черно от грязи, смешанной с потом.

— В щель бей, в смотровую щель! — истошно крикнул Звягинцев.

Танк приближался. Не отдавая себе отчета, почему он это делает, Звягинцев оттолкнул пулеметчика, перехватил рукоятки и стал вести огонь сам, стремясь попасть в смотровую щель.

Он даже слышал, как шквал пуль барабанит по броне. Но танк неумолимо приближался.

И вдруг Звягинцев почувствовал, что пулемет мертв и он уже бесцельно жмет на гашетку.

Второй номер расчета — молодой боец, тоже с черным лицом, хрипло крикнул над ухом Звягинцева:

— Все, товарищ майор! — и показал на груду пустых пулеметных лент.

Танк был уже метрах в пятнадцати от окопа.

Звягинцев смотрел на танк снизу, и ему казалось, что гусеницы его огромны, еще минута-другая, и они нависнут над окопом.

И вдруг он увидел, как кто-то вблизи, поднявшись из щели, швырнул в танк бутылку. Но не добросил. То ли потому, что до танка было далеко, то ли у бойца не хватило сил, но бутылка просто покатилась по земле. В этот момент наперерез танку метнулся еще кто-то, подхватил с земли бутылку и с расстояния уже нескольких шагов, с силой размахнувшись, швырнул ее прямо в смотровую щель и, рывком бросившись в сторону, упал на землю.

По танку побежали струйки пламени. Он словно споткнулся, мотор его затих. Казалось, что огонь прилип к броне, вцепился в нее, он уже охватил весь танк.

С лязгом откинулся люк. Сначалаоттуда повалил дым с язычками пламени, потом выскочили солдаты. Они кричали, махали руками, катались по земле, пытаясь сбить огонь с загоревшихся комбинезонов.

Звягинцев, опомнившись, увидел, что человек, бросивший в танк бутылку, бежит обратно, прямо на окоп пулеметчиков.

«Да ведь это Пастухов!» — мелькнуло в его сознании.

— Сюда, Пастухов, сюда! — отчаянно крикнул Звягинцев, наполовину высовываясь из окопа.

Старший политрук спрыгнул, вернее, свалился в окоп, тяжело дыша. Но сразу приподнялся, встал в окопе во весь рост и, грозя черным кулаком, закричал:

— Горит! Горит, сволочь!

Он стоял, пошатываясь, точно пьяный, в растерзанной гимнастерке, пот струился по его лицу, смешиваясь с жидкой грязью, рядом взвизгивали пули, а он стоял и продолжал кричать:

— Смотрите! Товарищи! Горит! От бутылки горит, сволочь! Смотрите! И фашисты, сволочи, горят!

Звягинцев силой заставил Пастухова пригнуться. Он увидел, что на них движутся еще два танка.

И в этот момент откуда-то слева донесся грохот. Казалось, взорвались одновременно десятки снарядов и бомб и земля, дрогнув, сдвинулась со своего места.

Поняв, что Разговоров восстановил связь с рацией, что немецкие танки попали-таки на фугасы, Звягинцев схватил болтающийся на груди бинокль и поднял его к глазам. В покрытые пылью окуляры ничего не было видно. Он со злостью отбросил бинокль и вылез на бруствер, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь.

Километрах в полутора слева оседала туча из земли и дыма.

А потом стало тихо. На обеих сторонах поля прекратилась стрельба.

Возможно, в эти минуты немцам показалось, что сама чужая для них русская земля вступила в бой и поглотила их танки.

Звягинцев почувствовал огромное облегчение, почти счастье. Ему показалось, что мощные взрывы тяжелых фугасов решили исход боя. На мгновение он забыл о тех двух немецких танках, которые медленно, точно ощупывая каждый клочок земли, но неуклонно приближались к окопам.

Но когда Звягинцев снова посмотрел вперед, он увидел не только эти два танка. Он увидел, как от линии горизонта отделилось еще несколько черных точек, и понял, что гитлеровцы решили любыми средствами смять, сокрушить препятствие, столь неожиданно возникшее на их пути.

Несомненно, немцы разгадали, что основную надежду оборонявшаяся здесь советская часть возлагала на минные поля. Ведь стрельба велась только из пулеметов и карабинов, значит, артиллерийских орудий на этом участке нет. И немцы решили идти на штурм.

Звягинцев не сомневался, что батальон не отступит, что если вражеские танки пройдут, то только по трупам бойцов.

Но, глядя на приближающиеся танки, он мучительно думал о том, что позади, до главных Лужских укреплений, нет других войск и что, раздавив своими гусеницами пулеметные гнезда, пройдя над окопами бойцов, вооруженных лишь карабинами, танки немцев выйдут в тыл чороховской дивизии.

«Что делать?!» — стучало в мозгу Звягинцева. Он не боялся смерти, это казалось ему маловажным по сравнению с тем, что произойдет после того, как его уже не будет на свете.

— Пастухов! — крикнул он, хотя старший политрук стоял рядом, почти касаясь его своим плечом. — Оставайся здесь, я — за бутылками.

Он выскочил из окопа и, пригибаясь, не глядя на танки, которые были в ста метрах, побежал к ближайшему окопу.

Спрыгнув в него, он с радостью увидел, что там на дне лежат бутылки с горючей жидкостью. Он тотчас же вскочил на ноги, но тут же был придавлен к земле сильной рукой бойца.

— Сейчас палить из пулеметов начнут! — хрипло прокричал тот.

— Слушай, друг, — крикнул Звягинцев, — там слева в окопе старший политрук, доставь ему тройку бутылок, быстро!

Ни слова не говоря, боец выскочил из окопа. На дне оставалась еще пара бутылок.

Звягинцев схватил одну из них, плотно сжал стеклянное горло, почувствовал в руке тяжесть и внезапно ощутил спокойствие.

Он почувствовал себя так, точно сжимал в руке грозное, всесокрушающее оружие, делающее его могучим и неуязвимым. Стиснув зубы, он ждал приближения танков.

«Ближе, ближе!» — повторял он, думая только о том, как бы не промахнуться, когда через три, две, одну минуту выскочит из окопа и кинется навстречу танкам. А может быть, лучше ждать здесь, бросить из окопа?

И в этот момент он услышал артиллерийский выстрел. Где-то в стороне от надвигающихся танков взметнулась земля, раздался разрыв.

«Что это? Кто стреляет? Откуда?» — пронеслось в его мыслях.

И снова раздался взрыв. На этот раз взорвалось что-то внутри танка. В первое мгновение Звягинцеву даже показалось, что выстрелила пушка этого самого танка! Но тут же он увидел, как из смотровой щели повалил дым, а сам танк, дрогнув, остановился.

Второй же танк продолжал двигаться вперед. И когда уже какие-нибудь десять метров отделяли танк от окопа, Звягинцев выскочил наверх и метнул бутылку.

Он швырнул ее не наугад, не с отчаянием, но с точным, холодным расчетом, прицелившись, точно бросая биту, как бросал ее много лет тому назад, в детстве, когда играл в городки. И с холодной яростью увидел, как пламя заплясало на танковой броне.

Раздалась короткая пулеметная очередь, но пули не причинили вреда Звягинцеву, оказавшемуся слишком близко к танку, в мертвом пространстве.

Он даже не лег, не упал на землю, он стоял и смотрел, как горит танк. Он слышал глухие удары оттуда, изнутри танка, — немцы пытались открыть заклинившийся люк. Выхватив пистолет, он ждал, готовый стрелять по немцам, как только они высунутся.

И только когда откуда-то справа снова прогремели пушечные выстрелы, Звягинцев обернулся.

Он увидел, как наперерез дальним немецким танкам мчатся другие танки. Наконец он сообразил, что это советские машины, небольшие, юркие «БТ-5» и «Т-26».

И тогда, все еще стоя перед горящим немецким танком, размахивая рукой с зажатым в ней пистолетом, Звягинцев закричал:

— Водак! Чех! Дорогой ты мой! Вперед! Бей их, сволочей, бей!

Через час сражение было закончено. На поле боя расстилался черный едкий дым от догорающих танков. Уйти удалось только одной из немецких машин.

Два советских танка тоже были подбиты.

Метрах в пяти от одной из сгоревших наших машин лежали обгоревшие тела погибших советских танкистов. Одного из них Звягинцев сразу узнал. Это был командир полка Водак.


…В эти дни не только батальон Звягинцева и танкисты Водака вступили в первый бой на подступах к Ленинграду. Тысячи бойцов и народных ополченцев приняли удар немцев южнее и западнее города Луги.

И хотя вследствие вынужденных решений главкома Ворошилова у командования Северного фронта оказалось войск намного меньше, чем оно рассчитывало еще 10 июля, — первые атаки немцев, намеревавшихся с ходу преодолеть Лужский рубеж, были отбиты с большими для них потерями.

Однако в целом для войск, обороняющих Ленинград, положение создалось крайне сложное, теперь им предстояло вести оборонительные бои одновременно на нескольких направлениях: против группы армий фон Лееба на Лужском рубеже, против финской армии Маннергейма на Карельском перешейке и против немецко-финской армейской группы генерала Фалькенгорста под Кандалакшей и Мурманском.

Советскому командованию было ясно, что начавшееся 12 июля наступление немцев на Лужском направлении является первым этапом широко задуманной операции, цель которой — прорыв к Ленинграду.

И хотя никто не сомневался, что немцы еще не раз попытаются прорвать советскую оборону именно здесь, на Луге, тем не менее то, что они получили жестокий отпор и были вынуждены отойти для более тщательной подготовки к прорыву, имело для всех бойцов и командиров, занимавших Лужскую линию, огромное моральное значение. Немецким войскам на этом направлении не только не удалось продвинуться ни на шаг, но впервые пришлось отступить.


Батальон Суровцева понес серьезные потери. Лишь сознание, что враг не прошел и расплатился большим числом своих мертвых солдат и танков, искореженные остовы которых чернели на недавнем поле боя, было утешением для друзей и товарищей погибших.

Звягинцева не оставляла мысль, что немцы вот-вот повторят атаку и на этот раз, может быть, бо́льшими силами. И на следующий день, решив воспользоваться наступившим затишьем, он поехал к «соседу слева» — в дивизию народного ополчения.

Он взял с собой Пастухова, с тем чтобы еще один старший командир, кроме него самого, был в курсе тех согласованных действий, о которых предстояло договориться с ополченцами.

Поехали на слегка залатанной «эмке» Звягинцева, — машина комбата могла понадобиться самому Суровцеву.

Где находится штаб дивизии народного ополчения, Звягинцев точно не знал. Решили предварительно заехать в Лугу к Чорохову, тем более что Пастухов хотел сдать в штаб наградные листы на отличившихся во вчерашнем бою бойцов и командиров.

Лугу, видимо, совсем недавно снова бомбили. Жители тушили пожары, подбирали убитых и раненых. Едкий дым и каменная пыль стлались по улицам.

Домик с вывеской Осоавиахима, в котором только вчера находился комдив Чорохов, был тоже разбит, и вообще вся северная окраина города особенно сильно пострадала: возможно, немцы узнали, что именно здесь располагался штаб дивизии.

С трудом Звягинцев выяснил, что штаб перебрался куда-то в лес, километров пять-семь северо-западнее Луги.

Посовещавшись, Звягинцев и Пастухов решили не тратить время на поиски и ехать прямо к ополченцам, чтобы еще засветло успеть вернуться в свой батальон.

Они двинулись по проселочной дороге на Уторгош, надеясь в пути встретить части ополченской дивизии и выяснить, где ее командный пункт.

Прошло всего минут двадцать, когда Разговоров, вдруг резко затормозив, выскочил из машины и задрал голову кверху.

— Что ты? — спросил Звягинцев.

— «Мессера» где-то близко, — ответил Разговоров, не опуская головы.

Звягинцев и Пастухов тоже вышли из машины, прислушались. Действительно, откуда-то сверху, из-за облаков, доносился характерный подвывающий звук.

В том, что это немецкие самолеты, сомнения быть не могло, все, кто хотя бы несколько дней провел на подвергавшихся непрерывным бомбежкам Лужских укреплениях, научились безошибочно отличать вражеские самолеты от наших.

Некоторое время все трое стояли у машины, всматриваясь в небо, покрытое кучными, с редкими просветами облаками.

— Как, товарищи командиры, ехать будем или переждем? — спросил наконец Разговоров.

— Поедем, — сказал Звягинцев.

— Товарищ майор, я предлагаю переждать, — решительно произнес Пастухов.

— Что это ты, старший политрук? — добродушно усмехнулся Звягинцев. — Вчера танка не испугался…

— Вчера — дело другое, вчера бой был. А рисковать попусту не имеем права. Да и документы обязаны сохранить… — Он положил руку на планшет, в котором лежали наградные листы.

В этот момент раздались глухие разрывы бомб. Бомбили где-то впереди, километрах в пяти-шести отсюда.

Звягинцев уже хотел приказать Разговорову поставить машину в укрытие — слева от дороги, метрах в двадцати от нее, тянулся лес, — но разрывы прекратились. Слышен был лишь постепенно замирающий гул удаляющихся самолетов.

Они снова сели в машину.

Однако далеко уехать не удалось. Не отъехали и десяти километров, как пришлось опять остановиться. Впереди на дороге путь преграждали несколько автомашин. Последней была полуторка, около которой стояло человек десять бойцов с автоматами в руках, а впереди — две пятнистые «эмки».

Звягинцев выскочил из машины посмотреть, что там впереди случилось, и увидел у первой «эмки» группу командиров. Приглядевшись, он по росту узнал полковника Чорохова.

Звягинцев сделал несколько шагов вперед, но автоматчики преградили ему дорогу.

— Что это значит? — громко возмутился Звягинцев.

Стоявшие впереди командиры обернулись, и в одном из них, не веря своим глазам, Звягинцев узнал маршала Ворошилова. Рядом с ним стоял Васнецов. Растерявшись, не зная, что ему делать, Звягинцев стал в положение «смирно», устремив взгляд на маршала, и в этот момент услышал трубный голос Чорохова:

— А вы как сюда попали, майор?

Не дожидаясь ответа, Чорохов повернулся к Ворошилову и стал что-то ему говорить, а Звягинцев стоял, не зная, докладывать ли ему отсюда, с места, или подойти ближе к маршалу.

— Идите сюда, майор! — крикнул Чорохов, и Звягинцев, преодолевая растерянность, пошел вперед.

Он остановился шагах в трех от маршала. Рядом с Ворошиловым, кроме Васнецова и Чорохова, стоял еще какой-то генерал, а чуть поодаль — незнакомый полковник. Но Звягинцев глядел только на Ворошилова. Вытянувшись и держа руку у виска, он мысленно произносил слова доклада, чувствуя, что язык не очень-то подчиняется ему.

— Здравствуйте, товарищ майор! — звучным тенорком произнес Ворошилов. — Вот полковник говорит, что вчера ваш батальон отлично показал себя в бою…

— Служу Советскому Союзу! — выпалил Звягинцев и только сейчас увидел, что Ворошилов протягивает ему руку.

Поспешно, чуть не споткнувшись на какой-то кочке, он сделал два шага вперед и пожал руку маршала.

— И с членом Военного совета познакомьтесь, — сказал Ворошилов, кивнув в сторону Васнецова.

— А мы с товарищем Звягинцевым еще с довоенных времен знакомы, — делая ударение на слове «довоенных», ответил Васнецов, глядя на майора, который стоял вытянувшись, снова вскинув руку к виску.

На какое-то мгновение Звягинцев вспомнил последнюю предвоенную ночь, когда ему пришлось делать сообщение на заседании партактива Ленинграда.

Васнецов покачал головой, как бы желая сказать: «А ведь ты был тогда прав, майор!» — и протянул Звягинцеву руку.

— Передайте мою благодарность бойцам, — сказал Ворошилов и, как бы предупреждая положенный в таких случаях уставный ответ, добавил: — Они хорошо послужили Советскому Союзу.

— Я думаю, — снова заговорил Васнецов, — что и товарищу Звягинцеву и всему его батальону будет важно знать, что не только они — никто вчера не отступил на Лужской линии. Никто! — повторил он уже громко.

— Еще бы! — с добродушной усмешкой произнес Ворошилов. — Сколько войск на Луге собрали!

— Войск у нас, товарищ маршал, не только меньше, чем у противника, но и меньше, чем мы рассчитывали здесь иметь, — сказал Васнецов, сделав на последних словах особое ударение. — Но за нами Ленинград. Весь цвет нашей партийной организации в этих войсках.

— Знаю, знаю, дивизионный, — кивнул Ворошилов и снова обернулся к Звягинцеву: — Вот сейчас ваших саперов бы сюда!

Только теперь Звягинцев, все внимание которого было приковано к Ворошилову, заметил, что дорога впереди метров на тридцать изрыта глубокими воронками.

«Это те самые самолеты!» — промелькнуло в его сознании, и тут же он со страхом подумал о том, что бомбы могли попасть в эти машины, что опасность угрожала самому маршалу.

— Ну, как будем дальше двигаться? — нетерпеливо спросил Ворошилов.

— В объезд нельзя, товарищ маршал, — поспешно ответил незнакомый Звягинцеву генерал, — слева — лес, справа — болота!

— Сам вижу, что болота, — недовольно ответил Ворошилов. Он нахмурился, снова оглядел глубокие воронки, с краев которых узкими ручейками осыпа́лась земля, и сказал: — Что же, не стоять же нам тут, посреди дороги. Пошли вперед! А вы, — снова обратился он к полковнику, — организуйте объезд. Лес есть, пилы, топоры имеются. Придется проложить фашины по болоту метров на двадцать. Двинулись!

И Звягинцеву, который только и ждал момента, когда Ворошилов отвернется, чтобы незаметно исчезнуть, показалось, что маршал со словом «двинулись» обращается именно к нему.

«Не может быть, я ошибся, — подумал Звягинцев. — Конечно, он имеет в виду Чорохова, ведь тот стоит за моей спиной».

Но в этот момент Ворошилов неожиданно положил руку Звягинцеву на плечо и сказал:

— Ну что ж? Так и будем топтаться? Пошли, майор!

Он направился вперед, увлекая Звягинцева, все еще не спуская руку с его плеча, и все остальные — Васнецов, Чорохов, генерал, все, кроме полковника, оставшегося у машин, — пошли за ними, однако несколько поодаль, шага на три-четыре позади.

От сознания, что он идет рядом с маршалом, Звягинцев двигался как-то скованно.

— Ну как, с немцами драться, пожалуй, пострашнее, чем на кремлевской трибуне стоять? — неожиданно спросил Ворошилов.

«Запомнил!.. Ну да, конечно, именно он, Ворошилов, председательствовал на том вечернем заседании, когда я выступал!» — подумал Звягинцев, и все это — кремлевский зал, сидящие на возвышении маршалы, генералы и адмиралы, Сталин, не спеша прохаживающийся за рядами президиума, разговор с полковником Королевым в уютном номере гостиницы «Москва» — представилось Звягинцеву чем-то очень далеким, как воспоминания раннего детства.

— Не знаю, товарищ маршал, не думал об этом, — незаметно проведя языком по пересохшим губам, ответил Звягинцев, — да и в деле-то настоящем мне пришлось только вчера впервые участвовать.

Отвечая, он старался не глядеть на Ворошилова — так ему было легче.

— Вот поэтому мне и важно знать твое мнение о немцах — ведь ты только вчера с ними дрался. Кое-кто болтал, что невозможно немца остановить, мол, сила все ломит. В Прибалтике не остановили, под Островом пропустили. Псков отдали… А вот вчера, на Луге, не прошел немец. И не только на твоем участке. Я уже в двух дивизиях побывал — с войсками знакомлюсь. Всюду немца отбили. Как думаешь, почему?

Звягинцеву не раз приходилось присутствовать при разговорах старших военачальников с младшими командирами и бойцами, когда им хотелось одним фактом обращения к младшему по службе поднять бодрость духа подчиненного. Звягинцев и сам усвоил добродушно-фамильярную манеру такой «внеслужебной» беседы.

Но то, что сейчас спрашивал Ворошилов, главное, как он это спрашивал, не имело ничего общего с ни к чему не обязывающими вопросами, с какими мог бы обратиться полководец к командиру столь невысокого ранга, как Звягинцев.

Звягинцев чувствовал, что маршалу действительно не безразлично знать, что именно думает он, майор Звягинцев. Он понял, что ни один из приемлемых в аналогичных случаях уверенно-бодрых ответов не нужен этому человеку с седеющими висками, чье имя сопутствовало и детству к юности сотен тысяч подобных ему, Звягинцеву, людей.

— Не знаю, товарищ маршал, мне трудно так сразу ответить на ваш вопрос… — ответил он нерешительно.

Звягинцев и впрямь еще не задумывался глубоко над тем, что произошло вчера.

Тогда, во время боя, он, естественно, вообще не задавал себе никаких вопросов, думая только о том, чтобы выстоять. А после боя майор размышлял уже о том, как быстрее установить контакт с дивизией народного ополчения, и о многом другом, о чем обычно заботится командир, отбивший атаку врага и знающий, что новая атака неизбежна.

Теперь же, идя рядом с маршалом, Звягинцев старался проанализировать вчерашний бой. «Да, мы не отступили. Почему? Ну, во-первых, потому, что все же успели подготовить оборону. Во-вторых, проявили выдержку и не открыли стрельбу до тех пор, пока танки не стали подрываться на минных полях. В-третьих, потому, что бойцы не дрогнули, не побежали, когда один из танков почти уже прорвался в расположение роты. В-четвертых, подошли танки Водака. В-пятых…»

— Ну, что молчишь, майор? — настойчиво спросил Ворошилов.

— Не знаю… — повторил Звягинцев. — Может быть, прав замполит нашего батальона… Он сказал…

— Что же сказал старший политрук?..

— Я, товарищ маршал, недавно одного лейтенанта разносил, — медленно начал Звягинцев. — Из тех, что отступали с юга. В трусости его упрекал. До каких пор драпать будете, спрашивал. А старший политрук — он рядом тогда стоял — после мне сказал: до тех пор отступать будут, пока не поймут, что не только о рубежах речь идет, а о жизни и смерти, что отступить — значит не просто кусок земли врагу отдать, а жен своих, детей, все то, с чем вырос, ради чего живешь… — Звягинцев говорил, все более волнуясь. — Ведь мы не просто Лужские укрепления обороняли, а Ленинград!.. Вы поймите, товарищ маршал, ведь мне и самому совсем недавно показалось, что война если и будет, то все равно… — он на мгновение умолк, ища слов, стараясь наиболее ясно, убедительно выразить свою мысль, — ну, все равно жизнь наша останется… Она как нечто само собой разумеющееся воспринималась, эта жизнь. Ведь всем нам, кто при советской власти вырос, всегда казалось, что другой жизни просто нет и быть не может. Конечно, мы понимали, если война, то жертвы будут, бомбежки… Но жизнь-то, жизнь советская останется, потому что она как воздух, которым дышим, как небо, как земля, по которой ходим, ее уничтожить нельзя… И когда в газетах стали писать, что враг самой жизни нашей угрожает, что судьба наша решается, это сперва воспринималось скорее умом, а не сердцем, потому что поверить такому было невозможно… И только теперь я понял, что́ эти слова значат. И другие, уверен, поняли… Поэтому вчера и не отступили. Конечно, — добавил он поспешно, — и подготовка к бою немалую роль сыграла. Оборудовали предполье, танки наши подоспели. И все же… И все же самое главное в том, что поняли: за всю страну, за весь народ, за жизнь бой ведем…

Он умолк. Молчал и Ворошилов. Когда Звягинцев почувствовал, что волнение его улеглось, он исподлобья взглянул на маршала, стараясь по выражению его лица понять отношение к тому, что только что сказал.

Но Ворошилов продолжал шагать, глядя вперед, и, казалось, забыл о присутствии майора.

«Что я ему такое наговорил? — с ощущением неловкости подумал Звягинцев. — Расчувствовался, разболтался! Вместо того чтобы коротко доложить, как планировали и вели бой, ударился в психологию, забыл, с кем говорю… Ведь это не с Суровцевым беседовать и даже не с Васнецовым… Это ведь сам маршал, маршал!»

Звягинцев снова посмотрел на Ворошилова и снова убедился, что тот поглощен какими-то своими мыслями.

«Наверное, он и не слышал, что я ему говорил!» — подумал Звягинцев с горечью, но и с облегчением.

Но он ошибался. Ворошилов все слышал. Более того, они были нужны, необходимы, эти слова.

Отступление Красной Армии в первые дни войны все советские люди воспринимали с болью и горечью. Но Ворошилов во сто крат больнее и горше. Ведь это была та самая армия, во главе которой он стоял долгие годы!.. «Ворошиловские стрелки», «ворошиловские залпы»… Само его имя стало символом несокрушимости Красной Армии.

И вот эта армия отступала.

Находясь в Москве, выполняя отдельные поручения Ставки, членом которой он являлся, Ворошилов рвался на фронт, глубоко веря, что, лично возглавив войска, сумеет добиться перелома.

И теперь, став главкомом одного из трех основных направлений, он думал об одном — что должен оправдать доверие партии.

И то, что уже на третий день после его вступления в новую должность враг получил серьезный отпор, стало для Ворошилова источником больших надежд.

Разумеется, он понимал, что успех этот явился не его заслугой, а следствием героических усилий ленинградцев, за короткий срок построивших укрепления на Луге, но тем не менее это было добрым предзнаменованием. И слова Звягинцева Ворошилов воспринял как подтверждение того, что успех этот не случаен.

И вместе с тем он не мог, естественно, забыть о том, что часть Прибалтики в руках врага, что немцами захвачен Остров, что три дня тому назад пал Псков. Что значит частный успех короткого боя на Луге перед лицом этих страшных фактов?..

Ворошилов молчал, поглощенный этими своими мыслями. Только когда Звягинцев уже окончательно решил, что маршал просто не слышал его слов, Ворошилов тихо сказал:

— Поздно начинаем понимать… Сколько земли отдали… Сколько советской земли…

Звягинцев быстро повернулся к нему, но увидел, что Ворошилов по-прежнему смотрит вперед и слова эти произнес, обращаясь скорее всего к самому себе. И внезапно Звягинцев ощутил горячее сочувствие к этому человеку с лицом русского рабочего. Именно это простое, открытое лицо и седину, а не маршальские звезды в петлицах и не ордена на груди видел сейчас Звягинцев.

— Товарищ маршал, — сказал он, — мы разобьем немца! Рано или поздно, но разобьем!

За спиной раздался шум автомобильных моторов.

Ворошилов обернулся, Звягинцев тоже увидел, что цепочка машин быстро приближается.

— Ну, вот! — уже прежним своим бодрым голосом произнес Ворошилов и, обращаясь к остановившимся в нескольких шагах от него командирам, громко сказал: — По коням!

…Они не проехали и двух километров, как снова глубокие воронки преградили путь.

Машины остановились. Разговоров, заглушив мотор, обернулся и вопросительно посмотрел на своих пассажиров. Звягинцев вышел из машины, увидел, что дорога впереди разбита, но уже не решился пойти вперед и узнать, какое будет принято решение.

Разговоров, тяжело шагая по целине, стал проверять крепость грунта. Через две-три минуты он подошел к Звягинцеву и сказал:

— Рискнем, товарищ майор, съедем с дороги, а? Думаю, не завязнем. Болота нет.

Однако Звягинцев стоял в нерешительности. Неудобно было объезжать машину маршала и выскакивать вперед, следовало бы дать знать полковнику, который, по-видимому, являлся адъютантом маршала, что можно проехать и по целине.

Пока Звягинцев раздумывал, там, впереди, очевидно, приняли такое же решение, потому что головная «эмка» медленно съехала с дороги, а за ней последовали и остальные машины.

— Давай за ними! — приказал Звягинцев Разговорову, усаживаясь на заднее сиденье рядом с Пастуховым.

— Может быть, отстанем немного? — с сомнением в голосе сказал Пастухов.

— Что ты имеешь в виду?

— А что можно иметь в виду на войне? Зачем таким парадом ехать — три легковые машины и полуторка?

— Ну, брат, если не боятся маршал и Васнецов, то нам не пристало.

— А я бы на вашем месте, майор, и маршала предупредил, раз уж другие не решаются, что так ехать опасно. Почему надо думать, что немцы на войне глупее нас?

— Не понимаю.

— Что ж тут непонятного, — пожал плечами Пастухов, — мы для чего дороги подрывали? Чтобы заставить танки в объезд свернуть, а там мины. А теперь, возможно, немцы нам ловушку расставили: хотят загнать на целину и разбомбить с воздуха.

— Ничего, быстро проскочим, — неожиданно вмешался Разговоров, на мгновение обернулся и добавил, улыбнувшись: — Когда еще придется с Маршалом Советского Союза в одной колонне ехать!..


Немецкие самолеты появились тогда, когда, судя по карте, до расположения дивизии оставалось лишь несколько километров. Неожиданно сквозь открытые окна машины до Звягинцева и Пастухова донесся громкий возглас с полуторки: «Воздух!»

Разговоров, резко затормозив, остановил машину. Звягинцев поспешно выпрыгнул из нее. Мысль его сразу вернулась к Ворошилову — к опасности, которой он подвергается.

Самолеты вынырнули из-за облака — три «мессершмитта». Охрана торопливо спрыгивала через борт полуторки на землю. Высыпали все и из двух первых «эмок».

— Убрать машины! Всем в лес! — слышал Звягинцев команду полковника Чорохова.

Звягинцев видел, как Пастухов, бойцы и те командиры, что выскочили из легковых машин, повинуясь резкой команде, побежали к тянущемуся слева, метрах в пятидесяти, лесу. Он взглянул вверх и ему показалось, что истребители, не замечая движения машин и людей, пронеслись стороной.

Однако он тут же понял, что ошибся. Ведущий самолет развернулся, за ним, соблюдая интервалы, последовали и два других. Они заходили на цель.

Звягинцев огляделся и замер, пораженный.

Все находились уже на полпути к лесу, и только один человек спокойно и неторопливо продолжал идти вперед по дороге. Это был Ворошилов.

— Товарищ маршал! — истошно крикнул Звягинцев и побежал к Ворошилову.

Услышав возглас Звягинцева, остановились и те, кто бежал к лесу.

— Товарищ маршал, ложитесь! — крикнул генерал и бросился обратно, к Ворошилову. Рядом с ним бежал Васнецов.

«Мессершмитт» с завыванием пронесся над их головами. Фонтанчики земли забили метрах в двадцати от того места, где находился сейчас Ворошилов.

— Товарищ маршал! — срывая голос, крикнул Звягинцев. — Да что же вы делаете?!

Ворошилов обернулся к нему, пожал плечами и негромко сказал:

— Не привык врагам кланяться.

— Климент Ефремович, — воскликнул Васнецов, первым подбегая к Ворошилову, — ложитесь! Немедленно! Мы требуем…

Гул самолетов покрыл его голос. В этот момент возле Ворошилова оказался незнакомый Звягинцеву генерал; схватив маршала за плечи, он насильно придавил его к земле. Звягинцев, упавший на землю почти одновременно с Ворошиловым, поднял голову и увидел, что немецкие истребители взмыли в облака, скрылись.

— Медведь ты, генерал! — услышал он недовольный голос Ворошилова, поднимающегося с земли и отряхивающего пыль с кителя.

— Климент Ефремович! — резко сказал, тоже поднимаясь с земли, Васнецов. — Так нельзя! В конце концов, мы здесь отвечаем за вашу жизнь!

— Машины горят! — раздался возглас откуда-то сзади.

Все обернулись. И тогда Звягинцев увидел, что две «эмки» и полуторка горят. Самолеты подожгли их, застигнув на полпути к лесу. Целой была лишь «эмка» Звягинцева. Машины горели как-то бесшумно, языки пламени просто лизали их со всех сторон. Подбежавшие бойцы тщетно пытались сбить огонь плащ-палатками и шинелями.

Несколько мгновений Ворошилов глядел на горящие машины и вдруг громким командным голосом крикнул:

— Отойти от машин! Всем отойти! Сейчас начнут рваться!

Он крикнул вовремя. Бойцы едва успели отбежать от машин, как один за другим раздались три взрыва.

Какое-то время все стояли молча, глядя, как догорают машины. Наконец Ворошилов сказал:

— Что же, придется пешим ходом. Говоришь, не более двух километров осталось? — обратился он к Чорохову.

— Так точно, товарищ маршал, не более, — поспешно ответил тот.

— Товарищ маршал, — вырвалось у Звягинцева, — моя-то машина цела!

Ворошилов перевел взгляд на Звягинцева, потом на стоящую в стороне невредимую «эмку» и сказал:

— Что ж, майор, раскулачим тебя. Тут недалеко, дойдешь, ты помоложе.

— Да, да, конечно! — радостно и совсем не по-военному воскликнул Звягинцев. — У меня отличный шофер, вполне можете довериться.

— Не положено, — угрюмо произнес генерал и крикнул: — Лейтенант, поведете машину майора.

Мрачно наблюдавший, как догорает одна из машин, немолодой лейтенант козырнул и побежал к стоящей в стороне «эмке» Разговорова.

До штаба дивизии оказалось не два, а добрых шесть километров, и когда Звягинцев, Пастухов и Разговоров пешком добрались туда, было уже пять часов вечера.

Пастухов пошел отыскивать политотдел. Разговоров, всю дорогу раздираемый противоположными чувствами: гордостью, что в его машине уехал сам маршал, и опасением, как бы «эмку» не «замотали», направился к коменданту штаба. Звягинцев пошел к командиру дивизии. Однако ни командира, ни начальника штаба ему найти не удалось.

В штабном блиндаже дежурный, старший лейтенант лет сорока, сугубо штатской внешности, в мешковато сидевшем на нем обмундировании, однако явно стремящийся соответствовать своему военному званию, вытянувшись, громко доложил, что никого из начальства в штабе нет.

— Где же их искать? — глядя на ручные часы и с досадой думая, что засветло уже никак не вернуться в батальон, спросил Звягинцев.

— Не могу знать, — отчеканил старший лейтенант.

Он явно «темнил» и не умел этого скрыть. Ну конечно же он получил строгий приказ держать в тайне пребывание в дивизии Ворошилова…

— Послушайте, товарищ, — с улыбкой сказал Звягинцев, которого тронуло стремление этого еще недавно глубоко штатского человека выглядеть настоящим военным и строго соблюдать устав, — я командую отдельным инженерным батальоном, ваш сосед справа. Вот мое удостоверение из штаба фронта. Прибыл для установления связи, и каждый час для меня дорог. Где ваше начальство? С маршалом? Да вы не скрывайте, мы с ним по одной дороге к вам ехали.

Старший лейтенант мялся. Но Звягинцеву все же удалось вытянуть из него, что маршал по прибытии провел короткое совещание с командным составом, а сейчас в сопровождении комдива и начальника штаба выехал осматривать позиции.

Звягинцев выругался про себя от досады, что ему не пришлось присутствовать на этом совещании и послушать маршала; еще больше он сожалел о том, что не смог присоединиться к сопровождавшим Ворошилова командирам во время осмотра позиций. Было жалко и зря пропадающего времени, — он понимал, что, пока маршал находится здесь, им, Звягинцевым, и его делами никто заниматься не будет.

— А комиссар тоже уехал? — спросил он с надеждой, что хоть кто-нибудь из начальства остался на КП.

Дежурный ответил, что комиссар дивизии тотчас же после совещания у маршала созвал секретарей парторганизаций у себя в блиндаже.

Звягинцев решил направиться туда. Он быстро разыскал блиндаж комиссара. Оттуда, из полуоткрытой двери, доносились голоса — видимо, совещание еще продолжалось.

Звягинцев присел на пенек неподалеку с намерением дождаться конца совещания.

Не прошло и пятнадцати минут, как из блиндажа стали один за другим выходить политработники, — их легко можно было узнать по красным звездам на рукавах гимнастерок. Последним вышел пожилой батальонный комиссар. Звягинцев спросил у него, освободился ли комиссар дивизии, и, получив утвердительный ответ, спустился по деревянным ступенькам в блиндаж.

Перешагнув порог, он вскинул руку для приветствия, но, так и не донеся ладонь до виска, застыл от неожиданности. За длинным дощатым столом сидел Иван Максимович Королев.

— Иван Максимович?! — воскликнул Звягинцев, забыв об официальном приветствии. — Вы здесь?

Королев некоторое время недоуменно глядел на Звягинцева, точно не узнавая его. Наконец медленно встал со скамьи, вышел из-за стола и произнес удивленно:

— Это ты, майор?

— Я, Иван Максимович, конечно, я! — торопливо ответил Звягинцев, глядя на зеленые полевые «шпалы» полкового комиссара. — Значит, вы здесь?! А я с батальоном занимаю оборону на правом фланге, приехал установить связь. Иван Максимович! Скажите, что с Верой?

Королев молчал, устало глядя на Звягинцева.

— Как Вера? — повторил Звягинцев. — Она в Ленинграде?

Плотно сжатые губы Королева наконец разжались, точно против его воли, и он тихо сказал:

— Она не вернулась.

Звягинцев молча, будто не понимая смысла этих трех слов, смотрел на Королева.

— Но как же так?! — проговорил он наконец, точно желая убедить Королева, что тот ошибается. — Ведь этот… ну, как его… Анатолий Валицкий… ведь он же вернулся?!

— Он вернулся, а она — нет, — ответил Королев, на этот раз твердо и определенно.

Звягинцев почувствовал себя так, как вчера, когда его накрыла воздушная волна от разрыва снаряда. На мгновение все поплыло перед глазами.

— Но ведь там… — проговорил он, не слыша собственного голоса, — но ведь там… в Белокаменске — немцы!

Он выкрикнул это с отчаянием и в то же время с бессознательной надеждой, что Королев поймет всю чудовищную нелепость своих слов, — ведь раз в Белокаменске немцы, Веры там быть не должно, не может быть!

— Да. Там немцы, — жестко произнес Королев.

И эти слова как бы полностью вернули Звягинцеву слух и зрение. Он с какой-то режущей глаза отчетливостью увидел зажженный фонарь, дощатый стол, консервные банки, превращенные в пепельницы, раскрытый блокнот и лежащие на стола остро очиненные карандаши.

— Иван Максимович, — пытаясь успокоиться, взять себя в руки и выяснить все до конца, произнес Звягинцев, — я ничего не понимаю. Вы от меня что-то скрываете, чего-то не договариваете. Я повторяю вам, что видел этого парня! Он уходил от немцев вместе с отступающими частями на участках моего батальона. И он мне сказал, что Вера уже в Ленинграде!

— Значит, соврал, — угрюмо произнес Королев. — Ему удалось уйти. А ее он… а она осталась там.

Звягинцев почувствовал, как его душит воротничок гимнастерки. Он с трудом, негнущимися пальцами расстегнул крючок, покрутил головой, как бы стараясь освободить шею от сжимающего ее невидимого железного обруча, и медленно опустился на скамью.

«Как же так? — стучало в его мозгу. — Почему этот парень вернулся, а она осталась? Почему он соврал, сказав, что Вера уже в Ленинграде?..»

Звягинцев чуть было не спросил, какие приняты меры, чтобы помочь Вере, спасти ее, но тут же понял, сколь нелеп и бессмыслен был бы подобный вопрос. И горькое сознание непоправимости того, что произошло, овладело им.

Он сидел, облокотившись о стол локтями, подперев руками голову, и заметил, что в блиндаж кто-то вошел, только когда с недоумением увидел, как Королев поспешно встал, одергивая гимнастерку.

Механически отметив, что Королев сделал это привычным солдатским движением, Звягинцев в ту же минуту услышал его голос:

— Товарищ член Военного совета, комиссар дивизии народного ополчения полковой комиссар Королев…

Звягинцев поспешно вскочил, обернулся и увидел, что в двух шагах от двери стоит Васнецов, а за ним, пригибаясь, чтобы не задеть головой низкий потолок, — полковник Чорохов.

— Здравствуйте, товарищ Королев, — сказал Васнецов, протягивая Королеву руку. — Здравствуй, Максимыч! Очень рад снова тебя видеть.

Он скользнул взглядом по застывшему в положении «смирно» Звягинцеву и сказал:

— С вами, майор, мы уже виделись. Добрались благополучно?

Звягинцев хотел было отрапортовать, что все в порядке и дошли они без происшествий, но понял, что Васнецов не ожидает от него никакого ответа.

— А это, товарищ Королев, — сказал Васнецов, — ваш правый сосед, полковник Чорохов, знакомься…

И, обернувшись к комдиву, добавил:

— Садитесь, полковник, здесь наш разговор и закончим.

— Разрешите идти? — обращаясь к Васнецову, как к старшему по званию, спросил Звягинцев.

— Зачем же вам уходить, товарищ майор? — ответил тот и, снова поворачиваясь к Чорохову, спросил: — Вы говорили, что майор на участке вашей дивизии левый фланг держит? Верно? На стыке с ополченцами?

— Так точно, товарищ дивизионный комиссар, — ответил Чорохов.

— Ну, значит, вместе и побеседуем, — удовлетворенно сказал Васнецов. — Я бы хотел, товарищ Чорохов, чтобы вы высказали свои сомнения в присутствии комиссара дивизии. Садитесь, товарищи!

И Васнецов, перешагнув через скамью, сел, жестом предлагая остальным последовать его примеру.

— Какой же смысл, товарищ дивизионный комиссар? — слегка приподнимая свои широкие плечи, сказал Чорохов. — Я свое предложение высказал, получил отказ, вопрос для меня ясен…

— Ой ли, товарищ полковник? — проговорил Васнецов, чуть прищуриваясь. — Формально все ясно, но в душе, скажите честно, на ополченцев не очень надеетесь? Ведь так? Но почему же? Организацией их обороны вы, как говорите, удовлетворены. Верно? Значит, сомневаетесь в людях. Вот почему, я думаю, беседа с комиссаром вам не повредит. Ведь говорят, каков поп, таков и приход, простите за старорежимную поговорку.

И Васнецов умолк, выжидающе глядя на Чорохова.

— Я могу повторить лишь то, что уже докладывал маршалу в вашем присутствии, товарищ член Военного совета, — подчеркнуто официально, однако с нотками обиды в голосе произнес Чорохов. — У меня нет замечаний по организации обороны, которую нам показали.

Он хмуро посмотрел на Королева и, подчеркнуто обращаясь не к нему, а к Васнецову, продолжал:

— И все же я считаю, что при столь растянутых участках фронта и нехватке войск слева от меня должна стоять кадровая воинская часть. Дивизия народного ополчения, как явствует из самого ее названия, в профессионально военном смысле является дивизией лишь… формально. Вчера немцы попробовали прорвать нашу оборону на центральном участке и получили по морде. Неизвестно, где они будут атаковать завтра. Не исключено, что именно здесь. Возможно, противнику уже известно, что фронт тут держит не кадровая часть, — его разведка тоже ушами не хлопает. Ополченцы не устоят против танков. А если немцам удастся прорваться здесь, они выйдут в тыл мне, а возможно, и всей оборонительной полосе. Вот и все, что я хотел сказать, товарищ член Военного совета, пусть уж комиссар на обижается.

Васнецов побарабанил пальцами по столу.

— Ваше мнение, товарищ Королев? — спросил он.

Звягинцев увидел, как на впалых висках Ивана Максимовича надулись вены.

— Дивизия не отступит, — коротко и глухо произнес он.

— А мне этих слов, полковой комиссар, мало! — воскликнул Чорохов, движением верхней губы вздергивая пики своих усов. — Ты сколько времени в армии?

— Две недели, — спокойно ответил Королев.

— А я — двадцать два года и три месяца! Разница? Ты танк немецкий перед собой когда-нибудь видел? Из пулемета по тебе строчили? Так вот, когда такой танк на тебя полезет да сверху еще авиация прижмет, тут твои две недели скажутся! А когда твои бойцы от этого танка побегут, тут уж их агитацией и пропагандой не остановишь, поверь старому солдату! Ты, не в обиду будь тебе сказано, свои шпалы в первый день войны, наверное, получил, а я за каждую свою кровью да годами службы платил, вот!

Звягинцев, которому в последние два дня уже довелось узнать Чорохова, еще не видел его таким распаленным. Так взвинтили его, очевидно, какие-то предварительные разговоры с маршалом и Васнецовым, а может быть, и тот факт, что Васнецов привел его, комдива, сюда как бы «на выучку».

Королев пристально глядел на полковника, ни словом, ни жестом не прерывая его. И только выражение лица его постепенно менялось, морщины становились глубже, вены на висках вздувались все сильнее.

Очевидно, это не укрылось и от Васнецова, потому что он сказал комдиву строго и укоризненно:

— Как вы можете так говорить, товарищ Чорохов. В эту дивизию ленинградский рабочий класс послал лучших своих сынов… Среди них есть и молодые, есть и те, кто делал революцию, громил Корнилова, участвовал в боях с белофиннами…

Королев повернулся к Васнецову:

— Подождите, товарищ дивизионный комиссар. Разрешите, я уж сам полковнику отвечу… Значит, ты, полковник, ни танков, ни авиации немецкой никогда не боялся? Может, ты от врага Прибалтику защитил? Ты Ригу и Вильнюс отбил? Ты Псков отстоял? Ты финна на северной границе задержал? Ты людей советских, которые под немца попали, из неволи вызволил?!

— Товарищ член Военного совета! — возмущенно воскликнул Чорохов. — Кто дал ему право оскорблять армию?

— А ты, полковник, когда тебе рабочий человек правду говорит, слушай, на дыбки невставай! — сказал Королев. — Ты фактам в лицо гляди! Можешь сам с немцем управиться — давай действуй, у нас и на заводах делов хватает, оружие тебе ковать. А не можешь, так принимай помощь. И армию я не оскорбляю, не приписывай. Но против фактов, дорогой товарищ, не попрешь. Без народа, без ополченцев, без партизан в тылу врага, одной армией нам немца не остановить. Как говорится, горько, но факт… А насчет шпал — тут я твой упрек принимаю. Не заработал еще, авансом дали, сознаю. Вот так.

И Королев слегка ударил ладонями по некрашеной поверхности дощатого, наскоро сколоченного стола.

Васнецов усмехнулся полудобродушно, полуиронически и сказал:

— Ну вот, знакомство и состоялось. Теперь полковник Чорохов будет знать, кто у его соседей слева боевой дух поднимает. Той самой пропагандой и агитацией. К вашему сведению, товарищ Королев состоит в партии с шестнадцатого года.

— Анкета моя товарищу полковнику ни к чему, — угрюмо сказал Королев, — он от нас дела требует. Что ж, покажем и дело. Не зайдут к тебе немцы в тыл, полковник, не тревожься. О своем участке болей. А мы, пока живы, на земле стоим, отсюда не уйдем.

Чорохов пожал плечами и, резко меняя тему разговора, сказал:

— Хочу к Военному совету с просьбой обратиться, товарищ дивизионный комиссар. В стыке с этой дивизией я поставил инженерный батальон. Вот этот самый майор Звягинцев с тем батальоном прибыл, чтобы предполье минировать. А я этих саперов был вынужден в окопы посадить, как пехоту. Во время вчерашнего боя у батальона больше трети из строя вышло. Врать не хочу, дрались они геройски. Но следующей атаки не выдержат. Надо бы отвести батальон на пополнение.

— Но разве для этого требуется решение Военного совета фронта? — спросил Васнецов.

— Никак нет. Но поставить мне на этот участок больше некого. Вот я и прошу на его место замену прислать. Ну хоть стрелковый батальон, усиленный артиллерией…

— Не будет сейчас батальона, полковник, — покачивая головой, сказал Васнецов, — нет у нас его, лишнего.

Он помолчал немного и спросил:

— Майор Звягинцев тоже к просьбе полковника присоединяется?

— Да уж куда больше! — ответил, опережая замешкавшегося с ответом Звягинцева, Чорохов. — Он мне чуть глотку не перегрыз за то, что я его батальон не по назначению использую!

Звягинцев встал и, вытянувшись, сухо сказал:

— Просьб не имею, кроме одной. Поддержать нас противотанковыми орудиями. Ну и пулеметов добавить, если возможно. Станковых.

— Вот так-то, полковник Чорохов, — с улыбкой произнес Васнецов. Потом повернулся к Звягинцеву и сказал: — Батарею и несколько пулеметов он даст. И сосед слева еще поможет. Верно, товарищ Королев? Теперь у вас два шефа. Устоите? — Он пристально посмотрел в глаза Звягинцеву. — Всего несколько дней. Потом сменим. Кстати, я так и не спросил вас, майор, почему вы здесь?

— Прибыл для установления связи с дивизией, товарищ член Военного совета, — доложил Звягинцев, — но пока все с маршалом были заняты…

— Маршал уже отбыл, — сказал Васнецов, — самолет за ним прислали. И я сейчас уезжаю. Так что и комдив и начальник штаба скоро будут свободны. Пошли, полковник. До свидания.

У самого порога он остановился и, обернувшись к Королеву, сказал:

— Да, вот еще что, чуть было не забыл. Мы здесь случайно встретили архитектора Валицкого. Лазает по окопам и дзотам на переднем крае, учит, кричит на всех… На маршала напоролся, вступил в пререкания… Но дело не в этом. Его может убить любой шальной пулей. Как он сюда попал?

Лицо Королева помрачнело, однако ответ его прозвучал сдержанно и даже равнодушно:

— Записался в ополчение. Как все.

— Но это неправильно, товарищ Королев! — возразил, уже повышая голос, Васнецов. — Старик — крупный специалист. Мы обязаны беречь таких людей. Никакой необходимости идти на фронт такому человеку не было.

— А если была? — резко спросил Королев.

— Нет, нет, — решительно проговорил Васнецов, видимо не придавая значения словам Королева. — Разъясните ему…

— Он не захочет уехать.

— Что это значит: «захочет», «не захочет»?.. Я прикажу комдиву отправить его в тыл.

На мгновение Васнецов умолк, видимо, вспоминая разговор с Валицким у себя в кабинете, усмехнулся и сказал:

— Я знаю, он старик нелегкий… И тем не менее немедленно откомандируйте его в Ленинград. Немедленно.

И он толкнул дверь.

…Они снова остались одни — Звягинцев и Королев.

— Кто этот Валицкий? Однофамилец того парня? — настороженно спросил Звягинцев.

— Его отец.

— Отец?.. Где он находится?

— Сядь, Алексей, — строго сказал Королев. — По-твоему, только сын за отца не отвечает? А наоборот? К тому же, может, его сын и в самом деле не виноват.

— Не виноват?! — сжимая кулаки, переспросил Звягинцев. — Он уехал с вашей дочерью, а вернулся один и не виноват?!

Королев молчал.

— Как вы могли отпустить с ним Веру? Почему вы не заставили ее вернуться еще тогда, когда я ночью позвонил вам по телефону? Я позвонил вам через полчаса после того, как было решено строить укрепления на Луге. Я сразу понял, что это означает!

Королев посмотрел на него исподлобья и сказал:

— А ты кто такой, чтобы с меня ответ за нее спрашивать? Ты ей кто? Брат? Сват? Жених? Муж?

Эти слова падали на Звягинцева, точно удары.

«Действительно, кто я ей?.. — спросил он себя. — Чужой человек. Она никогда не любила меня… Но о чем я сейчас, зачем?.. Только бы она была жива! Пусть живет как хочет, пусть снова встречается с этим парнем, пусть все будет по-прежнему, только бы знать, что она жива!»

— Почему он оставил там Веру? — упрямо спросил Звягинцев.

— Не знаю, — ответил Королев. — Он у нас после возвращения не был. Знаю только со слов его отца… Ехали в Ленинград, поезд попал под бомбежку, должно быть, где-то между Островом и Псковом. Добрались до какой-то деревни. А ночью туда вошли немцы. Их разделили. И больше он ее не видел.

«Никакого проблеска, — думал Звягинцев. — Никакой надежды!..»

— Но почему же вы не попытались сами разыскать этого парня? Почему не заставили рассказать все подробно?

Королев пожал плечами:

— Я ждал его со дня на день. Отец сказал, что он придет… А потом дивизия получила приказ немедленно выступать.

— Так… — упавшим голосом сказал Звягинцев. — Ясно… Что ж, Иван Максимович, пойду в штаб. А к вам зайдет замполит нашего батальона Пастухов… Ну, я пойду… — повторил он устало, совсем уже не по-военному.

— Подожди, Алеша, — сказал Королев, — не знаю, когда теперь свидимся… А я ведь… я ведь и не знал, что ты… Ну, словом… Думал, так, изредка заходишь… Знал бы, может, совет ей какой ни на есть дал… А теперь вот поздно… Нету больше Веры…

— Не надо… не надо ее хоронить! Она жива… — проговорил Звягинцев.

Он хотел еще что-то сказать, но услышал стук в дверь и знакомый голос: «Разрешите?»

На пороге стоял Пастухов.

9

Поздним вечером, закончив все дела в дивизии, Звягинцев и Пастухов стали собираться обратно.

Их уговаривали переночевать, дождаться утра, тем более что в штаб стали поступать тревожные сведения. Командир одного из полков доносил, что немцы начали бомбить тылы и попытались сбросить парашютистов. Немного позже поступили сведения, что разведкой обнаружено несколько немецких бронетранспортеров с пехотой, двигающихся по направлению к Новгороду.

Составить точную картину, что происходит перед фронтом дивизии, было пока трудно.

Звягинцев принял решение выезжать. Мысль о том, что немцы снова предпримут атаки на участке его батальона и случится это в его отсутствие, не давала ему покоя.

Обычно осторожный Пастухов тоже был за немедленное возвращение.

Они разыскали Разговорова, он сидел на пеньке возле своей «эмки» и курил.

— Как дела, сержант, можем ехать? — спросил Звягинцев.

Разговоров вскочил, отбросил в сторону самокрутку и с готовностью ответил:

— Хоть до самого Берлина, товарищ майор! Кузов слегка заварили, два ската новых получил да еще канистру полную с собой дали. Немецкую канистру, трофейную! Сам Ворошилов, говорят, распорядился!

— Сочиняешь, сержант! Опять, наверное, дружка нашел, — усмехнулся Звягинцев.

— Почему же сочиняю, товарищ майор? — обиженно произнес Разговоров. — Машина-то теперь у нас особая, маршальская, сам Клим Ворошилов на ней ездил! Вот кончится война, мы ее в музей военной славы сдадим. И дощечка будет висеть: «Такого-то числа в этой машине…», ну и так далее.

Он завел мотор. «Маршальская» машина стояла, подрагивая, дребезжа разбитыми крыльями.

Звягинцев и Пастухов сели на заднее сиденье.

— Той же дорогой поедем, в объезд, — сказал Разговоров. — Основную-то фриц за день, наверное, еще больше исковырял.

Перспектива снова объезжать лес и, следовательно, делать крюк, углубляясь на юг километров на десять, мало улыбалась Звягинцеву. Однако он понимал, что другого выхода нет. Он переглянулся с Пастуховым, тот молча пожал плечами, как бы говоря: «Не хотелось бы, но что поделаешь!»

Было еще светло, хотя солнце уже зашло и небо потемнело. Откуда-то издалека доносился гул артиллерийской стрельбы. Слева на горизонте пламенело зарево пожара. Временами в небе взрывались и медленно гасли сигнальные ракеты. Вокруг было пустынно и тревожно.

Они ехали молча. Разговоров вел машину сосредоточенно, искусно лавируя между наполненными водой впадинами, пригорками и кустами чахлого кустарника. Все чаще попадались воронки — видимо, немцы взяли под контроль и этот объезд. Разговоров волей-неволей был вынужден забирать все южнее. Стало темнеть.

Звягинцев развернул на коленях карту и старался определить, где они сейчас едут, Пастухов освещал карту тонким лучиком карманного фонаря. Однако из-за того, что машина двигалась не по дороге, а по целине, маршрут можно было установить лишь приблизительно.

— Ты смотри, Разговоров, к немцам нас не завези! — сказал Звягинцев. Он произнес эти слова нарочито беспечно, как бы в шутку, но тут же почувствовал, что голос его, помимо воли, прозвучал тревожно.

— Еще чего скажете, товарищ майор, откуда здесь немцы?! Еще километров пять проковыляем, и лесу конец! Тогда прямиком.

Он проговорил это так же, как и Звягинцев, преувеличенно бодро, но чувствовалось, что тревога передалась и ему.

Стало еще темнее. В небе уже угадывались неяркие звезды. Поднялся ветер. Он прижимал к земле чахлую траву и кустарник, начинал подвывать в открытых окнах машины.

«Нам до поворота на север осталось еще километра три, — размышлял, глядя на часы, Звягинцев, — по ровной дороге это минут пять — десять езды. А по этим ухабам — полчаса проедем…»

Они поравнялись с тем местом, где их несколько часов назад застала бомбежка. Искореженные, опаленные огнем, с выбитыми стеклами кузова машин черными грудами возвышались на ровной земле.

— Сильно́ разделали! — сказал Разговоров. Его, видимо, тяготило молчание сидевших позади командиров. — Я тогда еле до леса дотянул! С минуту бы промедлил, и не бывать у нас «эмки».

Он помолчал секунду и, чувствуя, что ни у кого нет желания поддержать разговор, продолжал:

— А маршал-то, маршал! Все, как кроты, в землю уткнулись, а он идет себе! Одно слово — маршал!

«Он не должен был, не имел права рисковать! — подумал Звягинцев о Ворошилове. — Ведь это бессмысленный, ненужный риск… Но может быть, ему, прославленному полководцу, виднее, как вести себя перед лицом опасности?..»

В этот момент неожиданно раздался взрыв и метрах в двадцати от машины к небу взметнулся черный столб.

Разговоров с силой нажал на тормозную педаль, Звягинцева и Пастухова с размаху кинуло грудью на спинку переднего сиденья.

В следующие секунды все трое выскочили из машины и стали пристально всматриваться в темное небо.

Однако они не видели ни одного самолета, не услышали даже отдаленного гула. Небо было чистым. Спокойно светили звезды. Стояла полная тишина.

Раздался еще один взрыв. Теперь земляной столб взметнулся метрах в десяти позади машины.

— Ложись! — крикнул Звягинцев, падая на землю и увлекая за собой Пастухова. Они уткнулись в землю, но через мгновение приподнялись, удивленно озираясь вокруг.

И снова совсем уже близко в воздух взлетели комья земли и, падая, забарабанили по кузову машины.

— Это из минометов, майор! — громко крикнул Пастухов.

Разговоров вскочил и побежал к машине.

Включив мотор, он резко развернулся и, не выбирая дороги, то буксуя в топкой земле, то рывком выбираясь из болота, повел машину к лесу.

Мина угодила прямо в машину, когда она была уже недалеко от спасительных деревьев. Раздался взрыв, лязг разрываемого металла, вспыхнул огонь.

Задыхаясь от жара, обжигая руки о горячий металл, подбежавшие Звягинцев и Пастухов с трудом отодрали заклинившуюся дверь.

Разговоров лежал грудью на баранке, вцепившись в нее руками, и для того, чтобы вытащить его из кабины, пришлось разжать его онемевшие пальцы.

— Разговоров! Жив? — крикнул ему прямо в ухо Звягинцев, вместе с Пастуховым вытаскивая шофера из горящей машины.

Снова, на этот раз где-то в стороне, разорвалась мина. Но ни Звягинцев, ни Пастухов даже не обернулись. Потом откуда-то застрочил пулемет, просвистело несколько ружейных пуль.

«По нас бьют!» — запоздало подумал Звягинцев.

Словно подтверждая это, высоко над его головой с негромким хлопком разорвалась ракета. И сразу все осветилось голубым призрачным светом.

Но лес был уже рядом.

Они сделали несколько шагов в чащу и опустили Разговорова на землю.

Звягинцев наклонился над ним и увидел на шее большую рваную рану. Из перебитой артерии толчками била кровь.

— Пастухов, это артерия! — тихо произнес он и, не в силах больше сдерживать себя, с отчаянием крикнул:

— Вася, милый, ты жив?

Разговоров открыл глаза.

— Машину… машину укрыть… — почти беззвучно, едва шевеля запекшимися губами, прошептал он.

— В порядке, в порядке машина! — наклоняясь к его лицу, крикнул Пастухов. — Ты-то как?

— Трудно… вам… будет… без машины…

Внезапно тело его дернулось, из груди донесся хрип, из уголка рта по подбородку медленно потекла узкая черная струйка крови.

— Умер, — тихо сказал Пастухов.

Но Звягинцев, склонившийся над Разговоровым, не слышал Пастухова. Его охватило оцепенение.

— Майор, ты сам ранен! — уже громко крикнул Пастухов, увидев, что голенище левого сапога Звягинцева разорвано и по нему стекает кровь.

Но и этих слов Пастухова Звягинцев как будто не слышал. Он не испытывал никакой боли, и в ушах его как бы застыла тишина.

— Звягинцев, немцы! — крикнул Пастухов.

И это слово «немцы» разом разорвало в ушах Звягинцева густую, неподвижную тишину. Он вскочил, взглянул туда, куда показывал Пастухов, и сквозь просветы деревьев увидел, что к опушке леса короткими перебежками приближаются немецкие солдаты.

Снова в небе щелкнула и, подобно хлопушке, разорвалась ракета. Теперь люди в серо-зеленых мундирах стали хорошо видны. Они надвигались, пригнувшись, прижав к животам автоматы.

— В лес, майор, быстро! — свистящим шепотом произнес Пастухов.

— А как же он? — еще не отдавая себе отчета во всем, что происходит кругом, растерянно прошептал Звягинцев и перевел взгляд на лежащего Разговорова.

— Он мертв! Немцы, майор, быстро, за мной! — крикнул Пастухов и бросился в глубь чащи.


В лесу было темно. Звягинцев не видел бегущего впереди Пастухова, но слышал, как трещат сучья под его ногами.

«Только не отставать от Пастухова, бежать, бежать!» — мысленно приказывал он себе. Он сознавал, что бежит из последних сил.

Нога не сразу дала знать о себе. Звягинцев почувствовал боль только тогда, когда, задохнувшись от бега, замедлил шаг.

В этот момент Пастухов неожиданно остановился и хриплым голосом сказал:

— Давай… передохнем… Вот влипли!.. — Отдышавшись немного, он спросил: — Как нога, товарищ майор?

— Нога? Все в порядке! — торопливо ответил Звягинцев.

— Дай посмотрю.

— Нечего смотреть, ерунда, царапина.

— Дай, говорю, посмотреть! — настойчиво повторил Пастухов. Он опустился на колено, зажег спичку.

Звягинцев напряженно ждал приговора, боясь наклониться и взглянуть на свою ногу.

— Э-э, майор, сильно тебя садануло! — сказал наконец Пастухов. Спичка, которой он светил себе, догорела, и Пастухов чиркнул новой.

Усилием воли Звягинцев заставил себя нагнуться. И тогда он увидел, что из сапога вырван большой клок, а остатки голенища покрыты кровью, смешанной с грязью.

И как только он увидел все это, боль стала нестерпимой.

— Садись, майор, нужно сделать перевязку, а то хуже будет, — твердо сказал Пастухов, — на одной ноге далеко не ускачешь.

— А если в это время…

— Садись, говорю!

Пастухов попытался стянуть сапог с раненой ноги. Звягинцев вскрикнул от боли.

— Ты давай потише… терпи, а то немцев еще накличешь… — сказал Пастухов. Он вытащил из брючного кармана кривой складной нож с деревянной ручкой, каким обычно пользуются садовники, раскрыл его и, подсунув лезвие под голенище, разрезал его сверху донизу.

— Выше щиколотки садануло, — сказал он. — Осколком, наверное. В темноте не разберешь.

Он стащил с себя гимнастерку и рванул подол нижней рубахи.

Звягинцев сидел, прислонившись спиной к дереву, стиснув зубы и сжимая кулаки с такой силой, что ногти впивались в мякоть ладони.

Голос Пастухова донесся до него будто издалека:

— На данном этапе все. Встать ты в состоянии?

— Да, да, конечно, — проговорил Звягинцев. Опираясь на руку Пастухова, он попытался встать, но не смог.

— Ладно, переждем немного, — сказал Пастухов и сам опустился рядом на землю.

— Карта и компас с вами, товарищ майор? — снова переходя на «вы», спросил Пастухов.

— Карта? — растерянно переспросил Звягинцев.

Он отчетливо вспомнил, что еще за секунду до того, как он выскочил из машины, сложенная карта лежала на сиденье между ним и Разговоровым, а компас он положил перед выездом в маленькую нишу на передней панели «эмки».

Значит, все сгорело в машине…

— У меня ничего нет, Пастухов, — мрачно сказал Звягинцев, — все там осталось…

Оба молчали. Они не знали, ни где находятся, ни в какую сторону идти, ни где сейчас немцы, ни что происходит в эти часы в их батальоне.

Звягинцев настороженно поглядел по сторонам, и, хотя он не увидел ничего, кроме сливающихся в одну темную, сплошную массу деревьев, ему показалось, что опасность подстерегает их всюду.

Откуда-то донесся пронзительно-жалобный крик ночной птицы. Где-то хрустнули ветки.

Неожиданно разорвалась ракета. Клочок неба, нависшего над кронами деревьев, стал желто-оранжевым.

Ракета погасла, и небо снова стало темным и безжизненным.

— Что будем делать? — тихо спросил Звягинцев.

— Надо подождать рассвета, — решительно ответил Пастухов, — а то в темноте, да не зная дороги на немцев напоремся.

Но Звягинцев истолковал слова Пастухова иначе. Ему показалось, что старший политрук сомневается в его способности идти дальше. Звягинцев двинул ногой и вздрогнул от боли, пронзившей все его тело.

— Как ты думаешь, — спросил он, — каким образом сюда проникли немцы?

— Не знаю.

— Неужели им удалось прорваться и выйти нам в тыл?

— Не думаю. Тогда мы услышали бы артиллерию, гул танков. А я, кроме автоматов и минометов, ничего не слышал. Скорее всего, это десантники. Группа какая-то небольшая.

— Надо немедленно пробираться к батальону! Надо идти в батальон! Здесь не больше пяти — восьми километров по прямой.

— Но у нас нет ни карты, ни компаса, — напомнил Пастухов, и, хотя в тоне старшего политрука не было и тени упрека — он просто констатировал факт, — Звягинцев воспринял его слова как обвинение.

— Направление, на худой конец, можно приблизительно определять и без компаса, — сказал он. — Посмотри, с какой стороны больше мха на деревьях. Нам надо на запад.

— Ненадежно. Надо дождаться рассвета, тогда определимся.

— Но сейчас только третий час! — воскликнул, глядя на ручные часы, Звягинцев. — Ты что же, предлагаешь, чтобы мы сидели и ждали?! Да за это время можно пройти не восемь километров, а больше!

— Вы не в состоянии пройти и двух километров, — тихо и как-то неохотно, точно его вынудили произнести эти слова, сказал Пастухов.

— Я пройду!.. — упрямо сказал Звягинцев, попытался подняться, но острая боль снова заставила его сесть. Лицо его покрылось потом.

Да, Пастухов был прав. Он не может идти.

Некоторое время они молчали.

Снова, на этот раз совсем близко, раздался жалобный, похожий на стон птичий крик. Откуда-то налетел порыв ветра, зашумели деревья.

— Ты пойдешь один, — решительно сказал Звягинцев.

— Нет, — спокойно возразил Пастухов.

— А я говорю — да! — повысил голос Звягинцев. — Считай, что это приказ!

Пастухов медленно покачал головой.

— Не могу выполнить такого приказа, майор.

— Послушай, старший политрук, тебя где воспитывали? В армии или в институте благородных девиц? — едко и зло проговорил Звягинцев. Он не сомневался, что Пастухов в душе признает правильность его решения и сопротивляется лишь из жалости к нему.

Пастухов усмехнулся и невозмутимо ответил:

— Меня в партии воспитывали, майор. А до того в комсомоле. Меня учили, что раненого товарища не бросают. Тем более командира.

— А если командир тебе приказывает? — с горечью сознавая свое бессилие, проговорил Звягинцев.

— В данном случае приказу не подчинюсь.

«Что же мне делать? — думал Звягинцев. — Накричать? Пригрозить? Или снова попробовать убедить, что другого выхода нет, что один из нас должен как можно скорее дойти до батальона… Неужели Пастухов этого не понимает?!»

Но Пастухов понимал все. Он знал: на КП дивизии ополченцев Звягинцев договорился с комдивом о том, что, в случае если немцам удастся нащупать и прорвать стык между ополченцами и батальоном, Суровцев, используя подвижные средства, быстро отведет батальон километров на пять севернее, чтобы в кратчайший срок установить новые минные заграждения и помешать немцам зайти в тыл дивизии народного ополчения. Только Звягинцеву и ему, Пастухову, было известно об этой договоренности. И о ней ничего не знал Суровцев.

«Что будет, если немцы в ближайшее время начнут новую атаку и именно на левом фланге батальона? — думал Пастухов. — Если немцы снова двинут танки, теперь, когда минные поля уже использованы, батальону долго не продержаться.

Но, не зная о принятом решении, Суровцев не отступит. Нет, он не отступит! Танки пройдут на север только по трупам бойцов. Но их гибель будет напрасной. Командование ополченцев, полагающее, что батальон отошел и прикрывает их дивизию с тыла, окажется в тяжелом положении. Удара немцев с севера оно не ждет… Звягинцев прав. Один из нас должен немедленно идти в батальон…»

Так размышлял Пастухов. Но оставить раненого командира в лесу, где были немцы, он не мог. В душе он еще надеялся, что, немного отдохнув, Звягинцев сможет идти дальше.

Точно угадывая его мысли, Звягинцев сказал:

— Хорошо. Тогда пойдем вместе. Помоги встать.

С помощью Пастухова он сделал новую попытку подняться. Но почти затихшая боль снова обрушилась на него.

— Ну?! — со злобой и отчаянием проговорил Звягинцев. — Видишь, куда я гожусь? Что же ты предлагаешь?

Пастухов сел рядом, сорвал травинку, повертел ее в руках.

— Я предлагаю пока оставаться здесь. — Он посмотрел на часы. — Сейчас без четверти три. Скоро взойдет солнце. Тогда точнее сориентируемся.

Звягинцев безнадежно махнул рукой:

— А что толку, если я все равно не могу идти?

И как только он понял, что ничего больше не в силах предпринять и что по крайней мере в течение ближайших двух часов оба они обречены на бездействие, все, что так недавно произошло, снова встало перед его глазами.

Звягинцеву показалось, что он видит лицо Разговорова — неподвижное, покрытое грязью и копотью лицо и на нем узкую черную струйку крови, стекающую из уголка полуоткрытых губ.

«А ведь я так и не сказал ему ни единого доброго слова, — подумал Звягинцев. — Ни когда он спас меня от того танка, ни когда восстановил связь с радиостанцией, ни когда умирал. Не сказал того, что хотел. Все откладывал. Каждый раз не хватало времени. Он так и погиб, не зная, что представлен к ордену Красной Звезды. Не хотел ему говорить заранее — вдруг не дадут…»

— Пастухов, наградные листы тоже в машине остались? — спросил Звягинцев.

— Нет, — мотнул головой старший политрук, — со мной. Я их, когда из дивизии выехал, из планшета в карман переложил. Планшет там остался, в машине. Пустой.

— На Разговорова можешь лист найти?

Пастухов молча полез в брючный карман и вытащил свернутые в трубку листы. Не спеша разгладил листы на коленях и стал медленно перебирать.

— Вот, — сказал он наконец и протянул Звягинцеву один из листов.

Звягинцев зажег спичку, поднес листок к глазам и стал читать:

— «Разговоров Василий Трифонович, 1922 года рождения, член ВЛКСМ, русский… проявил смелость и находчивость во время встречи с немецкой танковой разведкой… проявил смелость и героизм, восстановив под огнем противника связь с важным боевым объектом…» Надо найти какие-то другие слова, — сказал он. — «Проявил смелость», «проявил героизм»… У всех одно и то же. Человека за этим не видно. Согласен?

— Нет, майор, не согласен. Таких слов, которых ты хочешь, вообще нет на свете.

— То есть как это нет?

— Еще не найдены, а может, и вообще еще не родились. Для одного героя слова найти легко. А сейчас их тысячи. Или десятки тысяч. И настоящих слов, достойных этих людей — живых или мертвых, — еще нет.

Звягинцев молча протянул Пастухову наградной лист. Потом тихо сказал:

— Такой парень!.. А мы его даже похоронить не успели. Как подумаю, что его там немцы найдут… Они ведь не только над живыми глумятся… Слушай, Пастухов, — сказал он уже громче, — если все кончится благополучно, пошлем на то место наших бойцов. Посадим на полуторку и пошлем. Пусть похоронят как полагается. Я на карте эту опушку легко отыщу.

Он помолчал немного.

— Так жалко парня… Ты знаешь, у него отец — рабочий с «Электросилы». В ополчение пошел. А кто еще из семьи остался — неизвестно…

— Как нога? Болит? — спросил Пастухов.

— Сейчас меньше.

Звягинцев говорил неправду. Боль становилась все сильнее, и Звягинцев делал отчаянные попытки усилием воли отвлечься от нее.

— Я, кажется, выпросил у Васнецова противотанковые орудия и пулеметы, — сказал он, меняя тему разговора.

— Знаю, ты мне говорил, — ответил Пастухов.

— Может быть, они уже прибыли в батальон.

— Будем надеяться, — коротко заметил Пастухов и неожиданно спросил: — Послушай, майор, ты с комиссаром дивизии еще раньше был знаком?

— Да, — коротко ответил Звягинцев.

— Еще на гражданке?

— Да, — повторил Звягинцев и, уступая внезапной внутренней потребности, добавил: — У него дочь к немцам попала. Поехала на каникулы и…

Он умолк.

— Ты и ее знал? — спросил Пастухов.

— Да. Знал.

— У меня вот… тоже… — сказал Пастухов, — отец и мать… старики… в Минске остались…

Звягинцев поднял голову. Он слышал об этом от Пастухова впервые.

— Но… но как же так? — спросил он, чувствуя, что слова его звучат нелепо. — Ты же ни разу об этом не говорил!

— Разве? — пожал плечами Пастухов. — Ну… может, и не говорил…

Всходило солнце. Из бесформенной лесной чащи постепенно выступали отдельные деревья, стали видны низкие заросли кустарника, чахлая трава…

— Попробуем определиться, майор, — сказал Пастухов, переходя от дерева к дереву и внимательно осматривая поверхность коры. — Все относительно ясно, — деловито произнес он, — нам следует держаться больше к западу, значит, туда. — Он махнул рукой, указывая направление. — Давай решать проблему передвижения.

— Вряд ли я смогу идти, — угрюмо сказал Звягинцев.

— Сможешь. Раз надо — значит, надо. Другого выхода нет. Подъем, товарищ майор!

И он пригнулся, протягивая ему руку.

Звягинцев стиснул зубы и, опираясь на плечо Пастухова, поднялся, нерешительно сделал шаг.

— Ну как? — озабоченно спросил Пастухов.

— Кажется, могу идти, — неуверенно ответил Звягинцев.

…Они медленно двигались, как им казалось, на юго-запад, уверенные, что не больше десяти километров отделяют их от места расположения батальона.

Звягинцев с трудом переставлял ноги. Пастухов поддерживал его, почти тащил на себе.

Звягинцев думал о том, что и Пастухов долго не выдержит, однако тот, казалось, не чувствовал усталости.

Они шли долго.

У маленького, выбивающегося из-под коряги родничка остановились и напились холодной прозрачной воды. Потом снова двинулись в путь. Часа через полтора откуда-то сзади до них донеслись звуки далекой перестрелки.

— Это на участке ополченцев, — сказал, прислушиваясь, Звягинцев.

— Видимо, там, — согласился Пастухов.

Звягинцев почувствовал, что боль в ноге снова усилилась. Как назло, почва стала рыхлой, местами вязкой, болотистой.

Пастухов спросил:

— Хочешь немного отдохнуть?

— Я еще могу идти, — упрямо сказал Звягинцев, чувствуя, что рука его, обхватывающая плечо Пастухова, онемела.

— Ты можешь, а я — нет, — сказал Пастухов. — Устал. Посидим малость.

Бережно поддерживая Звягинцева, он помог ему опуститься на землю. Потом пощупал сквозь разрез в голенище повязку и сказал:

— Кровь не идет. Запеклась. Везучий ты человек.

Звягинцев невесело усмехнулся. Он понял, что эту остановку Пастухов сделал ради него и о ране говорил столь бодро тоже ради него.

Пастухов посмотрел на свои ручные часы и спросил:

— Сколько на твоих, майор?

Звягинцев отдернул рукав гимнастерки.

— Одиннадцать.

— Вот и на моих без трех. Предлагаю прилечь здесь до двенадцати. Потом проверим, правильно ли идем.

Пастухов был прав. Конечно, в их положении самым разумным было дождаться, пока солнце достигнет полуденного зенита, и тогда уточнить направление.

«А что потом? — с горечью подумал Звягинцев. — Когда мы двинулись в путь, было около пяти утра… Сейчас одиннадцать. И за это время мы прошли не больше четырех-пяти километров. Даже если мы движемся в абсолютно правильном направлении, это значит, что идти нам осталось примерно столько же».

Звягинцев понимал, что не сможет пройти и одного километра. Теперь нога не просто болела, — казалось, ее жгут на костре, так охватило ее огнем…

Он закрыл глаза, чтобы не видеть окружающего их густого леса, преграждающих путь коряг, сомкнутых ветвей. Жар в ноге все усиливался.

«Не прислушиваться, не думать о ране, не думать о предстоящем пути, ни о чем не думать!» — мысленно внушал себе Звягинцев. Он попытался представить, что кругом снег, что нога его лежит на льду…

— Который час? — спросил он, открывая глаза.

— Без двадцати двенадцать, — ответил Пастухов. — Ты немного задремал. Сейчас уточним направление и двинемся.

— Я не смогу идти!

— Сможешь, — жестко ответил Пастухов.

Но Звягинцев вдруг отчетливо понял, что действительно не сможет пройти и нескольких шагов и никакие усилия воли, никакая поддержка Пастухова ему не помогут.

— Вот что, старший политрук, — сказал он твердо. — Когда ночью ты отказался выполнить мой приказ, в этом, может быть, был какой-то смысл. Но теперь смысла нет. Я говорю тебе это серьезно. У меня плохо с ногой. Совсем плохо. Я не смогу идти. Один ты доберешься до батальона за час, самое большее за два. И тогда пришлешь за мной бойцов. У тебя есть нож, сможешь делать засечки по дороге. Вернетесь сюда с носилками. Пять километров по лесу ты меня все равно не протащишь. Кроме того, никто, кроме меня или тебя, не может сообщить Суровцеву, о чем мы договорились в штабе дивизии. Я знаю, что тебе трудно сделать то, о чем я прошу. Но ты обязан. В конце концов, это и для меня единственное спасение. У меня может начаться и гангрена. Если ты сейчас пойдешь, то к вечеру сможешь вернуться за мной с бойцами. Ясно? А теперь ты найдешь поблизости хорошее укрытие, замаскируешь меня ветками и пойдешь один. Ну, решено?..

Пастухов ничего не ответил. Он встал, задрав голову к небу. В просвет между деревьями солнца не было видно, но лучи его отвесно падали на кроны деревьев, и листья там, наверху, стали ярко-зелеными.

Пастухов расстегнул ремешок часов, положил их на ладонь и, медленно поворачивая, направил часовую стрелку к солнцу, потом глухо сказал:

— Малость сбились… Надо забирать севернее…

— Ну вот! — скорее обрадованно, чем с сожалением, воскликнул Звягинцев. — Значит, надо делать еще крюк! Не теряй времени, Пастухов, иди! Чем скорее ты пойдешь, тем быстрее вернешься обратно за мной.

Несколько минут длилось молчание. Звягинцев видел, что Пастухов мучительно старается взвесить, рассчитать все «за» и «против». Наконец, ни слова не говоря, он шагнул в чащу и исчез.

Через полчаса он вернулся, держа в руках наполненную чем-то пилотку.

— Значит, решим так, — сухо и деловито произнес он. — Здесь, метрах в десяти, есть ручей. Устрою тебя там. Захочешь пить — вода рядом. Здесь, — он тряхнул пилотку, — ягода. Кисленькая. Гонобобель называется. Говорят, питательная. До вечера продержишься. К вечеру я вернусь. А теперь давай подниматься.

Он помог Звягинцеву встать.

Те несколько метров, которые Звягинцев прошел, волоча свою огнем горящую ногу, показались ему бесконечными. Он был весь мокрый от пота, когда Пастухов уложил его в узкую лощинку, в которую уже были набросаны трава и ветки деревьев. Рядом протекал маленький ручеек.

Пастухов высыпал ягоды рядом — так, что Звягинцев легко мог дотянуться до них рукой. Ноги и туловище его он укрыл ветвями. Потом выпрямился и сказал:

— Теперь слушай, Алексей. — Он впервые назвал Звягинцева по имени. — К вечеру я вернусь. Вернусь, чего бы это ни стоило. Ни в коем случае не меняй место. И будь спокоен. Лежи и ни о чем не думай. Понял? Со мной будут и бойцы с носилками и санинструктор. Прощаться не стану. Как говорится, до скорого. Если сможешь — засни. И запомни: все будет в порядке. Это я тебе говорю!

Звягинцев проводил взглядом широкую спину Пастухова и, когда тот исчез меж деревьев, еще долго прислушивался к треску валежника под его ногами и к шорохам раздвигаемых веток.

Наконец все затихло. Теперь Звягинцев слышал лишь тихое журчание ручейка да шум деревьев, когда налетал ветер.

Он вытащил из кобуры пистолет «ТТ», проверил обойму, вогнал в ствол патрон, снял с предохранителя и положил пистолет рядом на траву.

Как ни странно, но, оставшись один, Звягинцев несколько успокоился, — главной его тревогой была тревога за батальон, и, отправив туда Пастухова, он сразу почувствовал облегчение. Он снова попытался рассчитать расстояние, отделяющее его от батальона, чтобы хоть приблизительно определить, когда доберется туда Пастухов. Выходило, что самое позднее часа через три. Сейчас двадцать минут первого. Это значит, что в три, скажем, в четыре Пастухов будет на месте. Часам к девяти, то есть еще засветло, он должен вернуться обратно. В батальоне он возьмет карту и компас и обратный путь сможет проделать гораздо быстрее.

До слуха Звягинцева вновь донеслась далекая ружейная и пулеметная стрельба. Он встревоженно поднял голову, стараясь определить, откуда доносились звуки перестрелки, и несколько успокоился, убедившись, что стреляют где-то на юге.

Звягинцев стал смотреть на небо в просвет между деревьями. Оно было ослепительно-голубым, безоблачным. Казалось, мир и спокойствие царили вокруг, и только глухо доносившаяся далекая перестрелка напоминала, что где-то идет война и каждую минуту умирают люди.

«Любопытный человек этот Пастухов! — подумал Звягинцев. — Каждый раз, когда создается критическое положение, он ведет себя так, точно на нем одном лежит вся ответственность и именно он обязан найти выход из положения… Видимо, и в самом деле убежден, что является полпредом партии и имеет особые права!.. Нет, не права. Скорее только одно право: брать на себя бо́льшую тяжесть, чем остальные».

Звягинцев попытался пошевелить ногой. И тотчас же все его тело пронизала жгучая боль.

«А что, если… если ранение серьезное? Что, если начнется гангрена и ногу придется отнять?..»

На мгновение у Звягинцева появилась мысль самому осмотреть рану. Но он тут же понял, что делать этого не следует. Даже если ему и удалось бы снять то, что осталось от его сапога, разбинтовать ногу, то наложить новую повязку он все равно оказался бы не в состоянии. К тому же может снова хлынуть кровь. Нет, надо спокойно лежать и ждать возвращения Пастухова…

Звягинцев вытянулся, стараясь лежать расслабленно, не напрягаясь. Боль то исчезала, то снова схватывала ногу раскаленными клещами. И каждый раз, когда боль отпускала, Звягинцев старался внушить себе, что она уже не возвратится…

Теперь Звягинцев лежал как бы в забытьи. Его сознание, чувства притупились. Ему казалось, что время остановилось, что никакой войны нет, что он и Вера сидят на скамье парка и она спрашивает его, тяжело ли было тогда, на Карельском перешейке… И он отвечает ей, говорит, что да, было тяжело, трудно, а хочет сказать совсем о другом, хочет предупредить, что скоро начнется война, что ей никуда не надо уезжать из Ленинграда, что она не должна доверять этому парню, Анатолию, что немцы скоро возьмут Остров…

Потом перед глазами его проплыл Разговоров — неподвижный, с почерневшим лицом…

И вдруг ему почудился какой-то далекий шорох, точно хруст веток под ногами.

«Ну, вот и Пастухов возвращается!» — подумал Звягинцев с радостью и облегчением, но подумал как бы во сне, будучи не в силах пошевелиться.

Хруст веток стал чуть громче. Огромным усилием воли Звягинцев заставил себя очнуться. Приподнявшись на локте, он прислушался. Было тихо. Он поспешно посмотрел на часы. Стрелки показывали пять минут второго. «Не может быть! Неужели с того момента, как ушел Пастухов, не прошло и часа!»

Он впился взглядом в маленький белый циферблат и вдруг понял, что часы стоят. Да, да, секундная стрелка застыла неподвижно, очевидно, он забыл вчера вечером завести часы.

Звягинцев поглядел вверх. Небо посерело, и листья деревьев там, на вершинах, были уже не ярко-зелеными, а темными.

В этот момент он снова услышал шорох. Кто-то шел, осторожно раздвигая перед собой ветви.

«Это Пастухов с бойцами», — радостно подумал Звягинцев. Он хотел крикнуть: «Пастухов! Я здесь, здесь!..»

И вдруг услышал голоса — обрывки каких-то непонятных слов, чей-то смех…

«Что они такое говорят?» — с недоумением подумал Звягинцев и вдруг с ужасом понял: это немцы! Это немецкая речь!

Да, это были немцы. Переговариваясь вполголоса, они приближались к тому месту, где лежал Звягинцев.

В первые мгновения его охватило отчаяние от сознания своей беспомощности, от страшной мысли, что немцы сейчас увидят его… Он понимал, что все кончено, что судьба его решена, что он уже никогда не увидит ни своих бойцов, ни Пастухова, ни Веры, что через несколько минут он уже не будет жить и все для него исчезнет навсегда.

Но страх, оцепенение сменились холодной яростью. Медленно, стараясь не произвести шума, он потянулся к лежащему рядом пистолету. Ладонь его ощутила прохладную, шершавую рукоятку.

А немцы приближались. Он уже увидел их и готов был нажать на спусковой крючок, но вдруг понял: немцы пока не видят его.

Да, они проходили буквально в десяти шагах от лежавшего в неглубокой лощинке Звягинцева, не замечая его. Трое первых шли с автоматами в руках, двое несли на плечах легкие минометы, следом шли еще три автоматчика.

Немцы шли так близко, что Звягинцеву было слышно их тяжелое дыхание.

Приподнявшись и упираясь в грудь локтем правой руки, чтобы удобнее было стрелять, Звягинцев держал пистолет наготове.

Но немцы так и не заметили его. Они прошли мимо и через какие-нибудь три-четыре минуты скрылись в лесной чаще. Еще какое-то время Звягинцев слышал их голоса, хруст валежника, потом все смолкло.

Этот переход от уверенности, что все кончено, что его ожидает смерть, к сознанию, что опасность миновала, был так внезапен, что Звягинцев в изнеможении упал на спину.

Когда он немного успокоился, то с ужасом подумал о том, что, видимо, немцам все же удалось где-то просочиться. Но где, на каком участке? Какими силами? И что делают здесь эти только что прошедшие солдаты? Прочесывают лес? Идут на соединение с другими группами?

Звягинцев снова прислушался. Но было тихо. Сумрак постепенно окутывал лес. Еще больше потемнело небо.

Звягинцев разжал онемевшие пальцы, кладя пистолет на землю. Ему захотелось пить. Он повернулся на живот и подтянулся к ручью. Вода была чистая, холодная, леденила зубы. Звягинцев сделал несколько глотков, потом зачерпнул ладонью воду, вылил себе на лицо. Снова лег на спину. Нащупал пистолет, чтобы был под рукой. Взял несколько ягод, положил в рот, разжевал.

«Который же теперь час? — подумал Звягинцев. — Пастухов должен был бы уже вернуться, если в батальоне все благополучно… Если все благополучно! Но, может быть, он сбился с дороги? Или не застал на месте батальона? Или шел обратно с бойцами и натолкнулся на немцев?.. Надо ждать… Остается ждать, другого выхода нет».

Звягинцев стал смотреть вверх, в быстро темнеющее небо, где загорались далекие, еще неяркие звезды.

Постепенно его мысли снова унеслись далеко от этого леса, от ноющей ноги, от войны…

Он вспомнил свою мать, отца, начальника цеха большого уральского завода, увидел себя в форме выпускника инженерного училища, с гордостью рассматривающего в зеркале новенькие красные кубики в петлицах своей гимнастерки… Потом исчезло и это видение и появилось другое — снежные сугробы Карельского перешейка, оголенные ветки деревьев, качающиеся на ледяном ветру…

И вдруг он отчетливо, точно наяву, увидел Веру. Да, да, она стояла рядом, близко, совсем близко и одета была, как тогда, когда они встретились, чтобы ехать на Острова, — узкая из серой фланели юбка, тонкая вязаная кофточка, пестрая косынка, повязанная на шее крест-накрест…

Потом все исчезло. Звягинцев снова отчетливо услышал шорох приближающихся шагов. Он вздрогнул, торопливо нащупал пистолет, сжал рукоятку.

«Пастухов? Немцы?!» — стучало у него в висках.

Звягинцев напряженно всматривался в темные деревья, но никого пока не видел.

И вдруг кто-то буквально в нескольких метрах от него негромко сказал:

— Давай левее забирай, к поляне!..

«Свои, свои, русские!»

Звягинцев сделал резкое движение, чтобы подняться, и крикнул:

— Товарищи!

Шаги мгновенно затихли. Раздался лязг винтовочных затворов. Потом кто-то резким голосом спросил:

— Кто здесь? Всем оставаться на местах!

Это не был голос Пастухова.

— Всем оставаться, одному подойти сюда! — повторил невидимый за деревьями человек.

— Я ранен и подойти не могу, — ответил Звягинцев, все еще не выпуская из рук пистолета.

Раздался хруст валежника, шум раздвигаемых веток, и показался человек в брезентовой куртке, перепоясанной ремнем, в кепке, с карабином в руках. Он внимательно осматривался вокруг, все еще не видя лежащего в ложбинке Звягинцева.

— Я здесь, — снова подал голос Звягинцев.

Наконец человек в куртке увидел его. Он сделал несколько торопливых шагов к Звягинцеву, затем обернулся и крикнул:

— Давайте сюда, ребята! Здесь какой-то командир лежит!

Из темноты леса вышли еще два человека. Они тоже была в гражданской одежде, с карабинами в руках.

— Что с вами, товарищ? — спросил первый, опускаясь на корточки рядом со Звягинцевым.

— Я майор Звягинцев, — ответил он, — мое удостоверение здесь, в кармане гимнастерки. Ранен в ногу.

— Инструктор Лужского райкома партии Востряков, — скороговоркой ответил человек, переводя взгляд на ноги Звягинцева. — Как же вас угораздило, товарищ майор? И как вы здесь очутились?

Только теперь поняв, что спасен, Звягинцев почувствовал вдруг такую слабость, что почти потерял способность говорить.

С трудом произнося слова, он объяснил Вострякову, что случилось и как он оказался здесь.

— Все ясно, — сказал Востряков. — Идти совсем не можете? Наша группа находится метрах в трехстах отсюда. Возвращаемся в Лугу. А пока вышли посмотреть, нет ли здесь немцев.

— Я… видел немцев… — с трудом ворочая языком, сказал Звягинцев. — Они прошли здесь не так давно… не могу точно сказать, когда… у меня часы остановились.

— Так, ясно, — проговорил Востряков, встал и, обращаясь к своим спутникам, спросил:

— Ну, что будем с майором делать, товарищи? На руках понесем или как?

— Он, видать, совсем ослаб, — ответил один из них, рыжебородый, невысокого роста, приземистый, похожий на гриб. Отвинтил фляжку, склонился над Звягинцевым:

— Хлебните-ка, майор.

С трудом приподняв голову, Звягинцев сделал большой глоток.

— Ну вот, первая помощь оказана, — удовлетворенно сказал бородатый, вставая и завинчивая фляжку. — Как, полегчало?

Звягинцев и впрямь почувствовал себя лучше.

— На ваше счастье, там у нас в группе врач оказался, — сказал Востряков. — И медикаменты кое-какие имеются. Решение примем такое. Ты, Голиков, — обратился он к рыжебородому, — и ты, Павлов, давайте обратно. Приведите сюда доктора. Пусть захватит с собой что полагается. А я останусь здесь с майором. Ясно?

— Куда яснее! — сказал бородач. — Пошли, Павлов.

Через минуту они исчезли.

— Товарищ Востряков, — сказал Звягинцев, — как могли тут появиться немцы? С тех пор как мы выехали из дивизии народного ополчения, прошли уже сутки…

— Мы были в тылу немцев, переходили обратно линию фронта прошлой ночью, — ответил, присаживаясь рядом, Востряков. — На том участке, где мы шли, было относительно спокойно. А потом, уже на своей территории, напоролись на фрицев, отошли тихо сюда, в лес. Очевидно, они выбросили десант. Группа небольшая, но с минометами.

— Ну, а как на Лужской линии? — нетерпеливо спросил Звягинцев, которому казалось, что с тех пор как он оказался здесь, в лесу, прошла вечность.

— Об этом узнаем, когда к себе вернемся, — пожал плечами Востряков. Помолчал немного и добавил: — Партизаны говорят, что немцы подтягивают войска и технику.

Звягинцев не спрашивал Вострякова, зачем он и его люди ходили в тыл к немцам. Он понимал, что этот человек входит в одну из диверсионных или разведывательных групп, — Звягинцев уже несколько раз получал задание пропускать через минные проходы на юг такие группы одетых в гражданское людей. Поэтому он только сказал:

— Повезло мне, товарищ Востряков! Совсем было собрался концы отдать.

— Концы отдавать, товарищ майор, рановато. Нам еще с немцами разделаться надо.

— Ну, а как там, на той стороне?

— Плохо, — мрачно ответил Востряков. — Пытают, стреляют, вешают…

Он посмотрел на часы, спросил:

— Нога-то сильно беспокоит?

— Болит…

— Ну ничего, скоро наши врача приведут. Есть у нас врач, на той стороне подобрали. Перевязку сделает, укол, ну, словом, что по медицине полагается. А потом будем решать, как дальше двигаться.

— Но… но я должен оставаться здесь! — с отчаянием сознавая, что неизбежно станет обузой для отряда Вострякова, сказал Звягинцев. — Мой замполит с бойцами именно сюда должен прийти!

— Ладно, майор, после решим, — успокаивающе ответил Востряков.

Некоторое время оба молчали.

Наконец из чащи леса снова донеслись шорохи, шум раздвигаемых веток.

— Ну вот и наши возвращаются, — сказал Востряков и встал.

Звягинцев хотел было возразить, что это может быть Пастухов с бойцами или снова немцы, но в этот момент увидел рыжебородого Голикова.

— Порядок, командир, доктора привел. Там наши сейчас носилки для майора сооружают, как сделают, подойдут. — Он обернулся и сказал в темноту: — Давайте сюда, доктор!

Звягинцев приподнялся, опираясь руками о землю, и увидел, что в трех шагах от него стоит Вера… В первое мгновение он решил, что это галлюцинация. Уверенный, что просто бредит, и в то же время не в силах сдержаться, он крикнул:

— Вера!

Девушка в порванном платье, в тяжелых сапогах, в косынке, по-крестьянски завязанной под подбородком, сделала несколько быстрых шагов к Звягинцеву, какое-то мгновение стояла растерянная, ошеломленная и наконец едва слышно проговорила:

— Алеша! Алеша…

Ему захотелось до конца убедиться, что все это не мираж, что рядом стоит Вера, живая, невредимая. Он рывком попытался встать, но тут же беспомощно упал.

— Алеша, Алешенька, ты ранен, — торопливо сказала она, опускаясь на землю рядом со Звягинцевым, — сейчас я все посмотрю, все сделаю…

Как в полусне, Звягинцев слышал обрывки слов переговаривавшихся между собой людей, видел внезапно вспыхнувший тонкий лучик фонарика… С его ноги стали стаскивать сапог, и он потерял сознание. Когда Звягинцев пришел в себя, нога была уже забинтована. Вера сидела рядом с ним на чьем-то подстеленном ватнике. Она смотрела куда-то вдаль и не заметила, что он открыл глаза.

Взошла луна, и в ее свете было хорошо видно лицо Веры.

Звягинцев молчал, наслаждаясь тем, что может смотреть на Веру. Но чем больше он вглядывался в ее лицо, тем яснее видел, как изменилась Вера. Казалось, то страшное, что пережила она, навечно осталось запечатленным на ее лице, в ее глазах.

— Вера! — тихо позвал Звягинцев.

Она вздрогнула, повернула к нему голову:

— Ну как, Алеша? Лучше?

— Так хорошо, как еще никогда не было! — с горькой усмешкой и в то же время с нежностью в голосе ответил Звягинцев.

— Ранение, Алеша, не очень серьезное, но, наверное, болезненное. И крови потеряно немало. Сильное было кровотечение?

— К черту все это, Вера! Крови у меня достаточно, на двоих хватит. — Он взял ее за руку. — Ты мне еще ничего не рассказала о себе! Как ты здесь оказалась?

— Надо сказать товарищам, что тебе лучше, — не отвечая на его вопрос, сказала Вера, — они думают, что ты заснул…

Звягинцев повернул голову и увидел, что Востряков и Голиков сидят метрах в десяти от них.

— Подожди, — понижая голос, сказал Звягинцев. — Давай побудем хоть немного вдвоем… Послушай, ты же была где-то недалеко от Острова, когда началась война, верно?

— Да, была, — проговорила Вера.

— Как тебе удалось уйти?

Какое-то время Вера молчала. Потом заговорила неожиданно сухо и отчужденно:

— Возвращалась домой из Белокаменска. Поезд разбомбили. Дошла до деревни. Ночью туда вошли немцы… Деревенские женщины переодели меня… вот в это платье. Потом немцы ушли вперед, на север… На другой день из леса появились партизаны. Несколько дней была с ними. Потом встретилась с отрядом Вострякова. Они взяли меня с собой. Обещали довести до Луги.

Вера говорила все это деревянным, бесстрастным голосом.

— Расскажи подробнее… Я хочу знать все, все, что тебе пришлось пережить! — не выдержал Звягинцев.

— Леша, прошу тебя, никогда не расспрашивай меня об этом! — не глядя на него, проговорила Вера.

— Но как же могло получиться, что ты… оказалась одна? А как же тот парень, Анатолий?

— Его нет, — глухо ответила она, — немцы его расстреляли.

— Что?! — воскликнул Звягинцев. — Но… но он сейчас в Ленинграде!

Вера вздрогнула, точно от прикосновения раскаленного металла. Она резко обернулась, вцепилась обеими руками в плечо Звягинцева:

— Как?! Что ты сказал? Толя жив?!

— Ну конечно жив, — поспешно повторил он. — Он шел с юга вместе с нашими отступающими бойцами. Мы встретились на участке моего батальона.

— Нет, нет, этого не может быть! — точно в забытьи повторяла Вера. — Толя жив, это правда?! Ну почему ты замолчал? Где он сейчас? Где?

— Я же сказал тебе, в Ленинграде!

И вдруг он увидел, что по лицу Веры текут слезы.

И Звягинцев понял, все понял… Она по-прежнему любила Анатолия.

«Все, все по-прежнему!» — с горечью думал Звягинцев. Ему хотелось сказать ей, крикнуть: «Вера, милая, как же так? Ведь он бросил тебя, предал… Как можно такое простить?» Но он молчал.

Наконец тихо сказал:

— Твой отец, Вера, здесь, неподалеку.

— Да? — еще не вникая в смысл его слов, сказала она и потом уже громче переспросила: — Папа здесь?!

— Он в дивизии народного ополчения. Комиссаром. Я его видел позавчера. Они стоят километрах… километрах в пятнадцати отсюда.

— А мама?

— Не знаю. Она по-прежнему в Ленинграде, но я не видел ее. Когда приедешь в Лугу, немедленно дай знать отцу, что ты жива. Востряков поможет тебе связаться.

Звягинцев говорил и слышал, как напряженно звучит теперь его голос. «Вот мы и встретились, — думал он, — вот и произошло все то, на что я уже почти не надеялся: она жива, она здесь, рядом. Я вижу ее. Могу дотронуться до нее рукой… Это счастье, что она жива. Но ее нет для меня. Снова нет…»

Он почувствовал страшную слабость и закрыл глаза.

…Звягинцев пришел в себя, только когда над ним склонился Пастухов, потряс его за плечи и крикнул почти в ухо: «Мы пришли, майор!» Звягинцев очнулся. Несколько мгновений, не понимая, смотрел на Пастухова, потом обхватил руками его шею, прижался щекой к его лицу…

— Как батальон? — торопливо спросил он.

— Все в порядке, майор, батальон на месте, пополнение пришло, пулеметы дали, батарею противотанковых прислали… Сейчас мы тебя погрузим и…

— Его надо в Лугу, в госпиталь, — вмешалась Вера.

— Нет, — резко сказал Звягинцев, — в батальон.

— Алеша, нельзя, — настойчиво сказала Вера, — за ногой нужен уход!..

— В батальон, — коротко повторил Звягинцев.

10

После того как немецкие танки впервые попытались с ходу прорвать Лужскую линию обороны и были отброшены, части генерал-фельдмаршала фон Лееба снова и снова возобновляли атаки.

Фельдмаршал неоднократно обращался к своим войскам с приказами, в которых писал, что необходимо всего лишь одно, решающее усилие — и сопротивление русских будет сломлено.

Для того чтобы близость цели стала особенно ощутимой, кто-то из штаба фон Лееба предложил отпечатать и раздать командирам соединений и частей билеты с приглашением на банкет в «Асторию». Этот кусочек картона должен был служить призывом, наградой, выданной авансом, напоминанием. В армии ходили слухи, что приглашения отпечатаны по указанию самого Гитлера.

Однако все было тщетным. Неоднократные попытки прорвать Лужскую линию не приносили успеха.

Отдавал ли Гитлер себе отчет, что его план захвата Ленинграда оказался под угрозой? Доходили ли в Растенбургский лес правдивые сообщения о неудачах немецких войск на Лужской линии советской обороны?..


Самым любимым временем Гитлера был вечер — время ужина. Разумеется, не из-за еды: чревоугодие не принадлежало к числу его пороков, а заключительную трапезу фюрера, состоящую из чая с печеньем, вообще трудно было назвать ужином. Он любил вечерние чаепития, потому что в эти часы ничто не ограничивало поток его красноречия.

Разумеется, Гитлер и во время ежедневных оперативных совещаний, которые проводились под его председательством в «Вольфшанце», мало считался с регламентом. Тем не менее там он чувствовал себя стесненным рамками обсуждаемых вопросов. По вечерам же Гитлер мог говорить сколько угодно и о чем угодно.

Чаепитие обычно затягивалось далеко за полночь: страдавший бессонницей Гитлер боялся приближения ночи и всячески старался оттянуть время сна. Поэтому он говорил, говорил долго, упиваясь собственными словами, на самые различные темы.

Мартин Борман, ставший после того, как Гесс оказался в Англии, ближайшим доверенным лицом Гитлера, уговаривал фюрера разрешить фиксировать и эти его высказывания, чтобы ни одно произнесенное им слово не пропало для истории.

Гитлер долго не соглашался. Он испытывал инстинктивное отвращение к звукозаписывающим аппаратам. Может быть, ему неприятно было сознавать, что та самая техника, которую гестапо широко применяло для подслушивания вызывавших подозрение людей, теперь будет использована для записи его собственных высказываний. Но, вернее всего, дело заключалось в другом. Гитлеру всегда были нужны слушатели, как кремню необходим камень, чтобы высечь искру. Сама мысль, что рядом может находиться бесстрастный аппарат, который будет улавливать все его слова, никак при этом на них не реагируя, была фюреру неприятна.

Но в июльские дни 1941 года, уверенный, что победа над Россией, знаменующая начало царствования «тысячелетнего рейха», стала вопросом ближайших недель, Гитлер пошел на уступки.

Разумеется, он не согласился на диктофоны. Однако дал разрешение на то, чтобы абсолютно доверенное лицо, стенограф с солидным стажем пребывания в национал-социалистской партии присутствовал на вечерних чаепитиях и, сидя где-то в дальнем углу комнаты, незаметно делал свои записи для истории.

И вот со второй недели июля в столовой Гитлера по вечерам стал неизменно появляться невзрачный человек в эсэсовской форме по имени Генрих Гейм с толстой прошнурованной и скрепленной сургучными печатями тетрадью в руке.

Он приходил за пять минут до появления фюрера и уходил последним. Прямо из столовой он шел в специальную комнату, чтобы продиктовать свои записи одному из стенографов Бормана. Поздно ночью стенограмма ложилась на стол самому Борману. Тот читал ее, правил, ставил свою визу и сам подшивал в папку, которой — он не сомневался в этом — предстояло стать новым евангелием.

В последние дни Гитлер с вожделением ожидал наступления вечера, чтобы дать выход клокотавшему в нем фонтану мыслей, суждений, пророчеств. Сознание, что немцы движутся в глубь России, пьянило его. Это опьянение было столь велико, что 14 июля он издал директиву, предусматривающую «в ближайшем будущем» сокращение численности армии и перевод военной промышленности главным образом на производство кораблей и самолетов для «завершения войны против единственного из оставшихся противников — Великобритании и против Америки, если об этом встанет вопрос».

Казалось, что «директиве» не хватает только вступительных слов: «Теперь, когда Германия одержала победу над Советским Союзом…» — чтобы стать документом, подводящим итог восточной кампании.

Но хотя Гитлер и его генеральный штаб в те июльские дни были опьянены победами и убеждены, что «отдельные трудности» на Восточном фронте — просто случайность, несмотря на все это, какая-то неясная тревога стала с каждым днем все более ощущаться в «Вольфшанце».

«Директива» Гитлера от 14 июля была рассчитана на то, чтобы заглушить тревогу в его ставке, подавить ее в самом зародыше.

Фюрер умел играть на противоречиях в мире, но умение это сочеталось у него с неспособностью к объективному анализу новой, непредусмотренной ситуации. Подобно пьянице, глушащему себя дополнительной долей алкоголя, чтобы побороть мучительное состояние похмелья, подобно безумцу, который не пытается обойти возникшую на его пути стену или вернуться назад, но с утроенным, хотя и тщетным усилием карабкается на нее, Гитлер знал только один путь — идти напролом. При всей своей хитрости и расчетливости он мыслил прямолинейно. Факты или явления, которые не укладывались в созданную им схему, Гитлер попросту отвергал.

В докладах руководителей генерального штаба начинали проскальзывать тревожные нотки. Но сам Гитлер не видел реальных причин для беспокойства. Разве фельдмаршал фон Бок с двумя полевыми армиями и двумя танковыми группами не преодолел сотен километров, отделяющих Белосток от Смоленска? Разве на севере фон Лееб с двумя полевыми армиями, танковой группой и первым воздушным флотом не находится вблизи Петербурга? Разве на юге три немецкие и две румынские армии, венгерский корпус и немецкая танковая группа при поддержке четвертого воздушного флота не заняли почти половину Украины?!

Слушая руководителей своего генштаба, Гитлер выделял в их докладах только то, что ему хотелось: километры, пройденные немецкими войсками в глубь России, захваченные ими города и села, победы, победы, победы… Он не задавал себе главного вопроса: почему, несмотря на обилие побед, война, которая была рассчитана на месяц-полтора, еще так далека от завершения? Почему Бок потерял десятки тысяч солдат, сотни танков и самолетов под Смоленском? Почему войска фон Лееба не могут преодолеть Лужских оборонительных укреплений, созданных теми самыми большевистскими рабами, которые, по предсказанию Геринга, должны были разбежаться после первых же сброшенных на них бомб?

Разумеется, Гитлер знал и о затруднениях фон Бока на Центральном фронте, и о том, что наступление фон Лееба выдыхается.

Однако он не видел в этом тревожных симптомов, считая, что это частные неудачи и причина их в нерадивости тех или иных генералов. Точно так же факты все возрастающего сопротивления, которое оказывали немецким войскам как советские солдаты, так и гражданское население, представлялись Гитлеру фактами случайными.

Но некоторые генералы его штаба уже в середине июля 1941 года были настроены менее оптимистично, чем фюрер.

Пройдет много лет, и те из них, которым удастся избежать нюрнбергской петли, бросятся в архивы, станут лихорадочно листать свои дневники, выискивая в них доказательства разногласий с Гитлером еще на ранней стадии войны.

Эти генералы начнут рисовать Гитлера диктатором, единолично ответственным как за то, что война вообще разразилась, так и за ее ведение. И это будет одним из самых разительных примеров фальсификации истории, какие знало человечество.

Нет, эти люди вместе с Гитлером не за страх, а за совесть не только разработали планы фашистской агрессии, но и осуществляли ее. Разногласия, которые время от времени возникали между ними и фюрером, никогда не были разногласиями по существу. Они сводились к разным точкам зрения на то, как скорее разгромить Красную Армию, поставить Советский Союз на колени.

Однако если Гитлер был просто не способен посмотреть в лицо реальным фактам, то сказать то же самое о всех его генералах было бы несправедливо.

В июле 1941 года они были еще очень далеки от тревожных обобщений и не сомневались в скорой победе. Но кое-кто из этих генералов уже отдавал себе отчет в том, что война на Востоке резко отличается от тех войн, что они вели на Западе. На совещаниях у Гитлера, в докладах руководителей генштаба все чаще проскальзывали фразы о «возрастающем ожесточении русских», о «вводе в бой новых советских резервов».

Эти фразы тонули, терялись среди других, проникнутых уверенностью и оптимизмом, однако Гитлер весьма раздраженно реагировал на них и не раз обрывал докладчиков, пытавшихся коснуться вопроса о трудностях на Восточном фронте.


Итак, на вечерних чаепитиях Гитлер отдыхал, давая простор своему болезненному воображению, поражая слушателей эквилибристикой своих мыслей. Но постепенно он превратил эти сборища в своего рода сеансы массового гипноза.

Гитлер был незаурядным актером. Он гипнотически действовал на слушателей. И тембр его голоса, спокойного в начале речи и достигающего истерического звучания в конце, и манера говорить, бесконечно повторяя каждый раз в слегка измененном виде одну и ту же мысль — ту самую, которую он хотел накрепко вбить в головы людей, — все было направлено на то, чтобы произвести наибольшее впечатление. Ему удавалось пробудить в зрителях самые низменные, самые темные инстинкты. Не к разуму и не к сердцу апеллировал Гитлер, а именно к этим низменным инстинктам.

Человеку, впервые попавшему за чайный стол Гитлера, могло показаться, что никаких целей, кроме желания поразить слушателей своей компетентностью в самых различных сферах, фюрер не преследует. Он рассуждал, точнее, изрекал категорические суждения о войне, религии, музыке, архитектуре, об апостоле Павле, большевиках, о короле Фаруке, о доисторических собаках, о том, какой суп предпочитали спартанцы, о преимуществах вегетарианства, о Фридрихе Великом и английском историке Карлейле…

Однако это не было просто вакханалией неорганизованной, болезненной мысли. Рассуждая, казалось бы, на самые отвлеченные темы, Гитлер преследовал определенную цель: подчинить окружающих своей воле, навязать им свою мысль, подавить любые их сомнения и колебания.

А наличие таких, пусть еще едва заметных, колебаний Гитлер в те дни уже ощущал, подобно чувствительному сейсмографу. И причиной их были задержка продвижения армейской группы фон Лееба и ожесточенное сопротивление русских в районе Смоленска, спутавшее все карты фон Бока.

Было еще и третье обстоятельство: 12 июля Англия и Советский Союз подписали соглашение о совместных действиях в войне против Германии.

Правда, сам Гитлер считал, что это соглашение не имеет никакого практического значения. Зная антикоммунистическую настроенность правящих кругов великих империалистических держав, Гитлер не верил в реальность союза между какой-либо из этих держав и Советским государством.

По этой же причине он не придавал значения и сообщениям германского посла из Вашингтона о том, что, по слухам, Белый дом склонен оказать Советскому Союзу материально-техническую помощь.

Гитлер был убежден, что любые попытки сколотить антигерманскую коалицию обречены на неудачу, поскольку предполагают объединение таких антагонистов, как Советский Союз, с одной стороны, и Соединенные Штаты и Англия — с другой.

Что же касается затруднений на Северном и Западном фронтах, то, хотя Гитлеру и казалось, что достаточно издать еще один приказ, произнести еще одну речь, сменить тех или иных офицеров и генералов, чтобы все снова пошло на лад, он тем не менее не мог не чувствовать, что затруднения эти оказывают определенное влияние на состояние умов руководителей генерального штаба…

…В тот день Гальдер и Браухич, выступая на дневном совещании с обзором военных действий, точно сговорившись, уделили немало времени действиям партизан в тылу немецких войск. Очевидно, оба они преследовали только одну цель: живописуя трудности на фронтах, косвенно оправдать фон Лееба и фон Бока, а следовательно, и самих себя за неудачи в районе Луги и Смоленска.

Однако Гитлер был взбешен, усмотрев в их словах чуть ли не прямую полемику со своими неоднократными утверждениями, что советское население покорно станет на колени, как только избавится от страха перед большевистскими комиссарами.

И может быть, именно под впечатлением этого дневного заседания своей первой темой на вечернем чаепитии Гитлер избрал тему народных движений.

За большим овальным столом сидели Геринг, Геббельс и Гиммлер, Браухич и Йодль, Кейтель и Гальдер. Из непостоянных гостей присутствовал группенфюрер Вольф, который вместе с Гиммлером только что вернулся с охоты, устроенной для них в Судетах.

В дальнем, специально затененном углу столовой расположился за отдельным столиком Генрих Гейм, стенограф.

Чай в тонкостенной, саксонского фарфора чашке давно остыл, а фюрер, откинувшись на высокую резную спинку стула, все говорил, сопровождая почти каждую фразу резкими взмахами рук.

Разумеется, Гитлер прямо не касался действий русских партизан или актов саботажа советского населения на захваченных немцами землях, — этим он показал бы, что его встревожили утренние сообщения. Длинно и сбивчиво он разъяснял своим слушателям разницу между национал-социалистским движением в Германии, фашистским — в Италии и любыми народными движениями в России.

На первый взгляд могло показаться, что фюрера интересует только исторический аспект вопроса. Оживленно жестикулируя, Гитлер утверждал, что фашизм в Италии, равно как и национал-социализм в Германии, — это возвращение к традициям Древнего Рима. Упомянув Древний Рим, он, точно забыв о первоначальной теме, произнес целую речь о том, что Римская империя погибла, подточенная христианством…

Однако сумбурность словоизвержения Гитлера была лишь внешней. Ибо внутренне его речь подчинялась своего рода логике. В основе ее лежала прямо не высказываемая мысль о том, что, подобно Римской империи, которая была смертельно больна, когда ее завоевали германские варвары, современная цивилизация — это порождение плутократии, еврейства, христианства — также смертельно больна и должна быть завоевана новой варварской силой — современными немцами.

Покончив с Римом, Гитлер вернулся к народным движениям и с еще большей экспрессией, поминутно ударяя ладонями по полированной поверхности стола, не обращая внимания на то, что от ударов расплескивается чай из стоящих перед гостями чашек, стал доказывать, что единственной организующей силой русских всегда была религия, а сейчас они эту силу утратили и, следовательно, обречены на гибель.

В этот момент он не видел, не замечал сидящих за овальным столом людей, слушающих его с подчеркнутым вниманием. Перед воспаленным взором Гитлера стояли картины боев под Смоленском и на Луге — кадры документальной кинохроники, не без задней мысли посланные ему Боком и Леебом с целью дать понять фюреру, сколь велико сопротивление русских и с какими трудностями приходится сталкиваться немецким войскам.

И вот теперь Гитлер хотел заставить всех проникнуться мыслью, что эти факты сопротивления всего лишь не имеющая значения случайность, поскольку русские лишены той силы, которая исторически сплачивала их.

Внезапно он умолк, точно его на всем скаку остановило невидимое препятствие, отер тыльной стороной ладони обильно выступивший на лбу пот и, наклонившись через стол к сидящему напротив Гиммлеру, глухо бросил:

— Дайте эскиз, Генрих!

Гиммлер вытащил из черной кожаной папки лист картона и протянул его Гитлеру.

Тот положил картон в центр стола и, указывая на него пальцем, сказал, на этот раз сухо и деловито:

— Я решил подготовить директиву о клеймении советских военнопленных. Это будет одновременно и акцией устрашения и необходимой мерой на будущее, когда при новом порядке любой русский должен будет отличаться от немца и по чисто внешнему признаку. Как видите, клеймо имеет форму острого угла примерно в сорок пять градусов, расположенного острием кверху. Так, Гиммлер?

Рейхсфюрер СС, прибывший в ставку, чтобы доложить фюреру проект новых «специальных акций» на Восточном фронте, сосредоточенно кивнул.

— Я еще не решил, ставить ли этот знак на лбу пленного или на ягодице, — как бы размышляя вслух, проговорил Гитлер. — Знак будет наноситься посредством пинцета, имеющегося в любой воинской части. В качестве красящего вещества можно применять обычную тушь…

Гитлер сделал короткую паузу, снова откинулся на спинку кресла и с неожиданным пафосом воскликнул, глядя в потолок:

— Да! Мы варвары! Мы хотим быть варварами! Это для нас почетный титул! Мы хотим обновить мир! — Он с силой выталкивал из горла короткие, рубленые фразы. — Мир находится при последнем издыхании. Столетия, отделяющие меня от Аттилы, были всего лишь перерывом в человеческом развитии. Но сейчас связь времен восстанавливается!

Он обвел пристальным взглядом присутствующих, неожиданно улыбнулся и добродушным голосом хозяина спросил, обращаясь к группенфюреру Вольфу:

— Как прошла охота?

— Отлично, мой фюрер, — торопливо ответил Вольф, быстро опуская на стол чашку чая, из которой только что намеревался сделать глоток.

— На кого же вы охотились? — продолжал спрашивать Гитлер. — Львы, орлы?

— О нет! — почтительно улыбаясь, ответил Вольф. — Обыкновенные кролики.

— И это вы называете охотой на диких зверей? — неожиданно со злой иронией в голосе спросил Йодль.

Штабист до мозга костей, один из преданнейших Гитлеру генералов новой, нацистской формации, он тем не менее в эти минуты не мог отделаться от мысли, что обстановка, сложившаяся на фронте, была бы сейчас более актуальной темой для разговора, чем Древний Рим или охота на кроликов. Кроме того, Йодлю хотелось досадить Гиммлеру, который в столь ответственное время позволяет себе охотничьи развлечения.

— До некоторой степени, господин генерал, — неуверенно ответил Вольф.

— Может быть, это следовало бы назвать охотой на домашних животных? — не унимался Йодль, будучи не в состоянии справиться со своим плохим настроением.

— Спокойнее, спокойнее, Йодль! — проговорил до сих пор молчавший Геринг. — Не хотите же вы и в самом деле подвергнуть опасности жизнь рейхсфюрера СС, толкая его на единоборство со львами?! — Он громко, плотоядно рассмеялся, прихлебнул из чашки остывший чай и добавил: — В общем, охота, Йодль, не ваша профессия. Предоставьте судить о ней специалисту. Смею заверить, что хотя погоню за кроликами вряд ли можно назвать мужской охотой в подлинном смысле этого слова, тем не менее она бывает весьма забавной.

И он с улыбкой перевел свой взгляд на Гитлера.

Но тот, казалось, уже не слышал всей этой перепалки. Он сидел неподвижно, полузакрыв глаза, и только щеточка его усов над верхней губой чуть подрагивала.

Наконец он произнес как бы в забытьи:

— Кролики… если бы можно было перестрелять всех русских, как кроликов…

— К сожалению… — начал было сидящий рядом с Йодлем Гальдер.

Но едва он произнес эти слова, как Гитлер вздрогнул, точно очнувшись, быстро склонился над столом и, буравя генерала колючим взглядом своих маленьких глаз, зловеще спросил:

— Что «к сожалению», Гальдер?

Тот пожал плечами, опустил голову и негромко сказал:

— Я просто хотел заметить, мой фюрер, что стадо оказалось слишком большим…

Гитлер чувствовал, что его охватывает ярость. Значит, несмотря на то что еще несколько часов тому назад он резко осудил болтовню о сопротивлении русского гражданского населения, Гальдер снова осмеливается возвращаться к этому вопросу? Значит, слушая его, Гальдер, а может быть, и другие продолжали думать о неудачах Лееба и Бока?! Что ж, сейчас он поставит их на место, будет говорить напрямик!

— Что вы этим хотите сказать? — еще более накаляясь, повторил свой вопрос Гитлер. — Что у Бока не хватит собственных сил, чтобы развить наступление и захватить Москву? Да? Что ему надо помочь за счет юга или севера? Так вот: я не только не сделаю этого, но еще заберу у него часть танков, артиллерии и авиации и передам их фон Леебу! Мне нужен Петербург, можете вы это понять?! А что касается фон Бока, то я уверен, что у него достаточно войск, чтобы смять сопротивление русских и дойти до Москвы. Одной пехоты ему хватит для этого, если правильно ею командовать, — вот что я думаю!

Гитлер откинул свесившуюся на глаза прядь волос и обвел настороженно-подозрительным взглядом присутствующих.

— Вы абсолютно правы, мой фюрер, — заметил оправившийся от смущения группенфюрер Вольф. — В свое время Наполеон…

Он хотел продолжить свою мысль, но в это время Геббельс, до сих пор сосредоточенно помешивавший ложечкой чай, отчетливо произнес:

— Я считаю ссылку на Наполеона неуместной.

Взгляды всех, в том числе и самого Гитлера, обратились к этому черноволосому человеку с впалыми щеками. Он улыбался. Но все присутствующие знали, что улыбка Геббельса, столь часто играющая на его бледном лице, отнюдь не свидетельствует о хорошем настроении министра пропаганды. Подлинное настроение Геббельса выдавали его глаза — черные, острые. Сейчас Геббельс улыбался, но взгляд его, устремленный на группенфюрера Вольфа, был подозрительным и злым.

— Я вообще полагаю, — звонким голосом продолжал Геббельс, — что сравнивать Наполеона с нашим фюрером бестактно и совершенно не верно по существу. Роковая ошибка Наполеона заключалась в том, что он считал французов рожденными для мировой гегемонии. Французов, а не немцев! История не прощает таких ошибок.

Он на мгновение умолк, обвел присутствующих пристальным взглядом, точно желая убедиться, что никто не собирается ему возражать, и продолжал:

— Есть еще одно обстоятельство, делающее ссылки на Наполеона не только неуместными, но и вредными. Дело не только в том, что он потерпел поражение в России. Дело еще и в том, что с окончательным падением Наполеона связывается так называемый Священный союз, в который, как известно, входила Россия…

— Не понимаю, к чему вы клоните, Геббельс? — прервал его Гитлер, считавший себя высшим авторитетом в вопросах истории. — В Священный союз, кроме России, входили Австрия и Пруссия.

— Разумеется, мой фюрер, — покорно наклонил голову Геббельс, — и, согласно большевистской историографии, он считается глубоко реакционным. Однако я позволю себе напомнить, что к этому союзу впоследствии присоединилась и Франция, а Англия была непременным участником и вдохновителем всех его конгрессов. Итак, Россия, Франция и Англия… Мне кажется, что на фоне недавнего англо-русского соглашения эти ассоциации нам просто вредны. Следует учесть, что человеческая память несовершенна, а интерпретация истории часто меняется. Но имена, названия запоминаются твердо: Россия, Англия, Франция…

Теперь Гитлер уже хорошо понимал, к чему клонит Геббельс. По-видимому, и в самой Германии есть люди, принимающие всерьез это недавнее соглашение между Англией и Советским Союзом, эту фикцию, этот пропагандистский трюк. Неужели кто-нибудь действительно верит, что Россия в состоянии сейчас помочь Англии? А о том, чтобы Сталин мог рассчитывать на помощь Черчилля, вообще смешно говорить!..

Гитлер внимательно смотрел на Геббельса. Министр пропаганды всего лишь два часа назад прибыл из Берлина. Они даже не успели еще поговорить наедине.

Однако Гитлер знал: этот маленький хромоногий человек ничего не делает случайно. В преданности его он был убежден. Фюрер и сам любил своего министра пропаганды, если вообще был в состоянии кого-либо любить. Он считал Геббельса вторым, после себя, знатоком человеческой психологии. Ведь именно ему, Геббельсу, принадлежало авторство в выработке особой методологии пропаганды, принимающей в расчет все, кроме правды. Гитлер не забыл случай, когда три года назад иностранные газеты подняли вой по поводу активно проводившихся тогда в Германии «специальных акций». Особенно часто они воспроизводили фотографию разбитого штурмовиками магазина на Бернауэрштрассе. Что же предложил сделать Геббельс? Не спорить по существу, не печатать опровержений. Просто опубликовать сообщение, что не только подобного магазина, но и такой улицы в Германии не существует!..

Да, Геббельс знает, что говорит и что делает. Этой болтовне о возможных союзниках России надо положить конец.

Гитлер обвел взглядом присутствующих и сказал:

— Министерство пропаганды должно принять меры против нелепых слухов. Священный союз был союзом единомышленников. Между русским царем, Талейраном и Меттернихом не было идеологической пропасти. Союз между Черчиллем и Сталиным? Ерунда, нелепость! Со стороны Черчилля это жест утопающего, стремление утешить население Англии мыслью, что у них теперь есть союзник. Эта свиная туша приползет к нам на коленях, как только мы возьмем Петербург, не говоря уже о Москве…

— Но есть еще Соединенные Штаты, — вполголоса заметил Геббельс, и это его замечание подлило масла в огонь.

— Рузвельт?! — воскликнул Гитлер. — Этот параличный рамолик? Конгресс сбросит его при первой же попытке объединиться с большевиками! Да он и сам никогда не решится на это. И, кроме того, надо знать психологию Сталина. У него не хватит ни смелости, ни хитрости, чтобы объединиться в одну упряжку с Черчиллем и Рузвельтом. Это было бы противоестественно! Кроме того, могу вам сообщить, что по моему приказу Риббентроп отправил в Токио телеграмму, в которой предлагается оказать всемерный нажим на японцев с тем, чтобы они немедленно открыли военные действия против Америки. Сама мысль о возможности антигерманской коалиции в этих условиях не больше чем утопия, блеф! Что же касается Наполеона…

Он замолчал, подумав: а к чему, собственно, Геббельс затеял весь этот разговор о Наполеоне? Допустим, что аналогии между сегодняшним англо-русским союзом и тем, что был создан после отречения Наполеона, сколь они ни бессмысленны, у кого-то могут возникнуть. Но при чем тут Наполеон?!

Гитлер дернул головой, провел ладонями по столу, как бы расчищая перед собой пространство, и повторил:

— Что же касается Наполеона, то он был слаб как человек. Кроме того, его доконало предательство… Великий человек может позволить себе все, но те, кто предают великого человека, заслуживают жестокой кары…

При этих словах узкие глазки Гиммлера за круглыми стеклами пенсне чуть расширились.

Гитлер махнул рукой, давая понять, что считает спор на исторические темы оконченным, перевел глаза на Гальдера.

— Нас отвлекли, и вы не ответили на мой вопрос, Гальдер. Вы ведь знаете: у меня хорошая память.

На этот раз начальник штаба сухопутных войск встал:

— Я хотел всего лишь высказать сожаление, мой фюрер, по поводу того, что русских на полях сражений значительно больше, чем кроликов в том лесу, где охотился рейхсфюрер СС вместе с группенфюрером Вольфом. По данным разведки, удалось обнаружить значительное скопление советских войск на центральном направлении.

— И это вызывает у вас опасение? — непроизвольно сжимая кулаки, холодно спросил Гитлер.

Он уже понял, что вечернее чаепитие испорчено, что вопросы, которые ему не хотелось поднимать здесь, тем не менее возникли, возникли против его воли.

— Не опасение, мой фюрер, нет, — поспешно ответил Гальдер. — Я не сомневаюсь, что фон Бок в состоянии захватить Москву, даже если его просьбы будут удовлетворены наполовину.

Гитлер раздраженно передернул плечами. После того как он, фюрер, выразил ясное намерение не только не усиливать группу фон Бока, но, наоборот, забрать из нее часть войск и техники для передачи фон Леебу, эти слова Гальдера, несмотря на почтительно-корректный тон, которым они были произнесены, показались ему возмутительными.

Гитлер резко встал.

— Я хочу, чтобы все собравшиеся за этим столом знали, — начал он тихо и сдержанно, хотя это стоило ему огромных усилий, — что Балтийское море и Петербург сейчас главная цель. Главная! Вы снова предлагаете усилить фон Бока. Но это элементарное, школьное решение вопроса! Я предлагаю усилить не Бока, а Лееба, забрав с этой целью у «Центра» третью танковую группу…

Он со злорадством отметил, как огорченно переглянулись Гальдер и Браухич, и повторил:

— Да, да, танковую группу, и не только ее! Я убежден, что и восьмой воздушный корпус тоже надо забрать у Бока и передать Леебу!

Гитлеру доставляло удовольствие ощущать, как болезненно воспринимает эти слова Гальдер, и он продолжал еще более резко, имея в виду уже не только самого Гальдера, но и всех тех, кто позволял себе сомневаться в бесспорности любого из предначертаний фюрера:

— Вы должны раз и навсегда понять, что я никогда не переоценивал значение Петербурга как такового. С тех пор как я обратил свой взор на Россию, на ее земли и богатства, я думал прежде всего об Украине и о Кавказе. Эти цели стоят передо мной и сейчас. Далее. Я не хуже, чем вы, понимаю значение Москвы. И она будет взята! Взята после того, как падет Петербург, после того, как Рунштедт захватит Украину, отрежет Москву от хлеба и угля! Вас гипнотизирует Кремль! В своем ослеплении вы не можете понять, что, сосредоточив все силы на Москве, вы добьетесь лишь того, что Сталин отступит на восток, но отступит, сохраняя все свои северные и южные коммуникации, все источники снабжения! И, кроме того, чтобы взять Москву сейчас…

Он вдруг смолк, оборвав себя на полуслове, поняв, что говорить то, что ему хотелось бы сказать, не следует.

А хотелось ему сказать, что он действительно не ожидал встретить такого сопротивления советских войск и что, согласившись усилить западную группировку фон Бока, он был бы вынужден ослабить войска Рунштедта и Лееба. А это, в свою очередь, не только сорвало бы планы по захвату Киева и Петербурга, но дало бы возможность Сталину, не опасаясь за свои северный и южный фланги, сосредоточить еще большие усилия на обороне Москвы…

Но позволить себе сказать все это Гитлер не мог. Это значило бы дать понять присутствующим, что и на него, фюрера, произвели тяжелое впечатление трудности, возникшие у Лееба и Бока, что и он признаёт реальным фактом все растущее и совершенно не предусмотренное его планами сопротивление русских.

Поэтому, сделав короткую паузу, Гитлер воскликнул:

— Мы должны захватить Украину, мы должны превратить Балтийское море в немецкое! Но для этого надо взять Петербург и соединиться с финнами. Петербург и еще раз Петербург — вот что мне нужно сейчас! Передайте это фон Леебу, Йодль!

Но генерал Йодль, один из наиболее приближенных к Гитлеру военачальников, фактический руководитель его личного штаба, решался иногда возражать своему фюреру. Он мог себе это позволить, зная, что Гитлер не сомневается в его преданности.

Поэтому сейчас, после того как именно к нему обратил свои последние слова Гитлер, Йодль встал и сказал:

— Боюсь, мой фюрер, что фон Лееб окажется не в состоянии выполнить этот приказ. Прорыв Лужской линии в центре, куда фельдмаршал бросил свои главные силы, пока что ему не удается. Я полагаю, чтопридется пересмотреть его оперативные планы и изменить направление атак, сосредоточив основные силы на востоке, в районе Новгорода, или на западе, под Кингисеппом. Но при всех условиях для любой перегруппировки потребуется время.

Слушать это Гитлер уже не мог. То, что даже Йодль ставил под сомнение возможность осуществления его плана в намеченный срок, привело Гитлера в ярость.

В эти минуты он уже не способен был воспринимать какие-либо аргументы. Мысли его путались, на землистого цвета щеках появился слабый румянец, в уголках рта выступила слюна.

— Я… я… — задыхаясь, произнес Гитлер, наконец снова обретя способность говорить. — Я сам отправлюсь в штаб Лееба! Я докажу всем вам, всему миру, что Петербург может и должен быть взят в ближайшие дни!..


Девятнадцатого июля Гитлер издал «Директиву № 33», согласно которой наступление на Москву должно было вестись только силами пехотных дивизий. Что же касается танковых соединений, то им предписывалось повернуть — одной части на северо-запад, чтобы прервать коммуникации между Москвой и Ленинградом, а другой — на юг, в тыл группировке советских войск на Украине.

И хотя подлинной причиной появления этой директивы было опасение, что группы армий «Север» и «Юг» не в состоянии преодолеть все растущее сопротивление советских войск и решить поставленные задачи собственными силами, Гитлер делал вид, будто предложил новый, сулящий быстрый успех стратегический план.

Да, он знал, что в генштабе сухопутных войск далеко не все восхищены его новой директивой.

Браухич и Гальдер сознавали, что советское сопротивление ставит под угрозу срыва определенные планом «Барбаросса» сроки победоносного окончания войны. Они боялись наступления осенней распутицы и русской зимы, которая хотя и отдаленно, но уже маячила перед глазами. Они считали, что захват Москвы означал бы и разгром основных советских войск. А уж если немецкой армии суждено встретить военную зиму, то где же лучше и удобнее всего перезимовать, как не в Москве?..

Но Гитлер придерживался иного мнения.

Только ли упрямство и самоуверенность сказались в его новой директиве?

Нет, в данном случае дело обстояло сложнее. Гитлеру был нужен хлеб Украины и уголь Донбасса. Он помнил и то, что именно в расчете на эти богатства помогли ему вооружить армию, открыли неограниченный кредит те люди, без финансовой поддержки которых была бы немыслима не только эта война, во и сам приход национал-социалистов к власти. Украина нужна была не только ему, Гитлеру. О ней вожделенно мечтали Крупп, Тиссен, Феглер — промышленники и банкиры, с которыми он заключил тайный союз почти два десятилетия тому назад.

Но, чтобы закрепиться на Украине, захватить донбасский уголь и затем кавказскую нефть, нужно было отрезать эти южные районы от центра страны. Эту задачу должен был решить резким продвижением на юг Рунштедт.

А чтобы парализовать Москву, необходимо было лишить ее не только южных, но и северных коммуникаций. Поэтому Гитлер придавал столь большое значение скорейшему захвату Ленинграда.

…Поздно вечером 20 июля особый поезд Гитлера двинулся из Растенбургского леса в штаб генерал-фельдмаршала Риттера фон Лееба.

Поезд состоял из салона, штабного и двух спальных вагонов. Впереди двигался бронепоезд охраны, другой бронепоезд следовал сзади.

Впервые с начала войны Гитлер намеревался проехать по советской территории, ныне занятой немецкими войсками.

Пока поезд шел по Восточной Пруссии, Гитлер не подходил к окну. Приказав дать ему знать, как только колеса паровоза коснутся советской земли, он сидел за узким и длинным откидным полированным столом, склонившись над расстеленной оперативной картой группы войск «Север». Его неподвижный взгляд был устремлен на жирную черную точку, обозначавшую на карте Ленинград. Прямые и загнутые стрелы показывали направление ударов частей фон Лееба.

Теперь, когда ничто, кроме мерного стука колес, не нарушало тишину ночи, когда не было свидетелей, Гитлер сидел поникший, расслабленный, обмякший, весь поглощенный тревожными мыслями.

«Почему? Почему военное счастье изменило фон Леебу? — спрашивал он себя. — Ведь в течение первых двух недель войны почти все развивалось по намеченному плану. Так что же случилось теперь? Советские резервы? Но у них не могло быть резервов! Нелепо даже предполагать, что Сталин до сих пор не бросил на фронт все свои наличные войска, чтобы остановить обрушившуюся на его страну немецкую лавину, все свои силы, за исключением тех, что скованы Японией на Дальнем Востоке. У русских не может быть никаких резервов! Так почему же фон Лееб топчется на этих скоропалительно созданных гражданским населением оборонительных рубежах? Тот самый Риттер фон Лееб, которого в свое время не остановила даже линия Мажино, построенная первоклассными инженерами Франции?»

Все эти вопросы в бессильной ярости задавал себе Гитлер, уставившись в гипнотизирующую его черную точку на карте.

И опять-таки именно потому, что этот человек был Гитлером, он мог найти только один ответ, только одно решение: «Сломить! Заставить! Приказать!» Снова фанатическая вера в свое «историческое предначертание», «миссию» заслонила в его сознании реальность фактов. Он задыхался от злобы к тем людям, которые оказались не в состоянии точно и беспрекословно выполнить его волю.

Он в раздражении стал думать о генералах генштаба, находящихся в плену чисто военных доктрин и неспособных мыслить политически. «Академики, службисты, школьники! Они не понимают, что, ставя перед Рунштедтом задачу немедленно захватить Украину и двинуться к Кавказу с его нефтяными богатствами, я одновременно преследую и военные и политические цели. Я не только получу хлеб, уголь и нефть, но заставлю Турцию безоговорочно связать свою судьбу с Германией. Да и лиса Маннергейм окончательно поймет, что ему нечего опасаться мести со стороны русских, если они будут окончательно отрезаны от своих жизненных ресурсов…»

Украина и Петербург — вот первостепенная задача! Следующей станет Москва. Но Москва, по артериям которой уже не будет течь кровь, Москва обессиленная, обескровленная, подобная дубу, все корни которого подрезаны. Ошибка Наполеона заключалась в том, что он наступал одной колонной, по одной вытянутой линии и дал возможность Кутузову отступать, сохраняя силу и мощь своей армии. Поэтому взятие Москвы принесло Наполеону не победу, а стало началом его гибели. Разумеется, ошибка Наполеона объяснима. Он не имел ни моторизованных сил, ни танков. И, кроме того, он был только человеком…

В эти минуты Гитлер снова думал о себе как о полубоге, противостоять которому не может никто из простых смертных.

Он оторвал свой взгляд от карты, выпрямился, откинул голову. Да, он положит конец этому позорному топтанию фон Лееба на месте! Сам факт появления фюрера на фронте станет для войск источником нового наступательного порыва…

Так он сидел, размышляя под мерный стук вагонных колес, до тех пор, пока появившийся в салоне адъютант не доложил, что поезд вступил на землю, всего лишь считанные дни тому назад принадлежавшую Советам. Это сообщение заставило Гитлера вскочить, быстрыми шагами приблизиться к широкому окну. Он резким движением отдернул штору и приник лбом к толстому, пуленепробиваемому стеклу.

Там, за окном, не было ничего особо примечательного. В сумраке проносились мимо пустынные поля и рощи, наполненные дождевой водой воронки от фугасных бомб, покосившиеся колья с обрывками колючей проволоки, деревья с обрубленными артиллерией кронами. Промелькнули останки обуглившихся крестьянских изб, остов русской печи, пустые траншеи…

Но Гитлер ничего этого не видел. Он был опьянен сознанием, что колеса его вагона попирают советскую землю, ту самую землю, о которой он вожделенно мечтал почти двадцать лет.

В эти минуты все мысли, которые только что занимали его, отступили на задний план, исчезли. Он уже думал не о предстоящем свидании с фон Леебом, не о генералах своего штаба, а только о новой великой империи немцев, по земле которой он теперь едет как властелин, как победитель. Мысли о «решительном повороте мира», о «потусторонней власти», которой некогда обладали древние германцы и которую ныне унаследовал он, «носитель магической силы», роились в разгоряченном мозгу Гитлера.

В полумраке июльской ночи он уже видел не выжженную войной землю, не обуглившиеся дома, не искореженные деревья, но построенные по его проекту дворцы вождей высшей расы в окружении стандартных поселений рабов…

Губы его беззвучно шевелились, глаза налились кровью.

Да, да! Тысячи немецких хозяев сосредоточат в своих руках всю экономическую, политическую и интеллектуальную власть! Они будут вести жизнь подлинных господ. У них будет много свободного времени, чтобы путешествовать по стране — шоссейные дороги протянутся от Гамбурга до Крыма, — они смогут часто бывать в Германии, восхищаться дворцами руководителей партии, военным музеем и планетарием, который он, Гитлер, построил в Линце, слушать мелодии из «Веселой вдовы», его любимой оперетты, охотиться, потому что наслаждение стрельбой объединяет людей… Таким будет начало германского тысячелетия… И все это наступит скоро, очень скоро! Ведь двадцати лет не прошло с тех пор, как в книге «Моя борьба» он указал Германии путь на Восток, указал, еще не имея ни партии, ни власти… И вот теперь мечта сбывается, и, чтобы достичь ее, нужны еще один-два сокрушительных удара…

Он отпрянул от окна, снова приблизился к карте, опять впился взглядом в черный жирный кружок с надписью «Петербург».

«Завтра, завтра!» — прошептал Гитлер, вспомнив о предстоящей встрече с фон Леебом.


На следующее утро, в девять часов, фельдмаршал Риттер фон Лееб в сопровождении трех генералов своего штаба поднялся в салон-вагон Гитлера.

Гитлер холодно протянул руку шестидесятипятилетнему фельдмаршалу, коротким кивком поздоровался с его спутниками, никому не предложил сесть и сам остался стоять.

Вот так, стоя, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, он слушал доклад Лееба.

Точнее сказать, он вообще не слушал его. Гитлер предложил фельдмаршалу доложить о состоянии дел лишь для проформы, ибо решения он уже принял сам.

Фон Лееб попытался объяснить фюреру, почему войска до сих пор не только не прорвали Лужской линии обороны, но на ряде участков были вынуждены даже отступить.

Гитлер остановил фельдмаршала нетерпеливым взмахом руки.

— Я не хочу всего этого слушать! — резко сказал он, и его плечо стало непроизвольно дергаться. — Я наградил вас Рыцарским крестом. Я предоставил вам честь захвата второй большевистской столицы. Я поставил под ваше командование две армии и воздушный флот. А вы… вы стоите сейчас здесь — почти в двухстах километрах от того места, где вам надлежало быть! Вы…

Гитлер задыхался от охватившего его гнева. Фразы, слова беспорядочно срывались с его посиневших от злобы губ, хриплое клокотание доносилось из горла. Он стучал по столу кулаком, пинал ногой привинченный к полу стул, брызгал слюной…

Наконец Гитлер умолк.

Какое-то время он еще метался по салон-вагону, потрясая кулаками и, казалось, ничего не видя перед собой, но приступ ярости стал уже затихать. Гитлер остановился перед столом и, стоя спиной к фон Леебу и его генералам, холодно и отчужденно произнес:

— Петербург должен быть взять в самое ближайшее время. Только в этом случае советский флот в Финском заливе будет парализован. Если русские подводные лодки лишатся базы в Финском заливе и на балтийских островах, то без горючего они не продержатся и самого короткого времени. Кроме того, от захвата северных коммуникаций зависит бесперебойная подача нам руды из Швеции. А теперь слушайте мой приказ. К карте! — крикнул он резким, командным голосом.

Фон Лееб, еще не успевший оправиться от шквала угроз и оскорблений, сгорающий от стыда из-за того, что подвергся унизительному разносу на глазах у своих подчиненных, вздрогнул и, точно школьник, неожиданно вызванный к доске строгим учителем, поспешно приблизился к столу.

— Надо прекратить лобовые атаки Лужской линии, они вам не удаются. Ищите обходных путей. Бейте русских у Новгорода и Кингисеппа. Бейте, бейте, со всей силой! Далее. Линия Москва — Петербург должна быть немедленно перерезана, — на глядя на фон Лееба, говорил Гитлер. — Здесь! — Он резко провел ногтем линию в районе Мги. — Отход русских войск с вашего фронта на другие фронты и к Москве должен быть исключен. Третью танковую группу вы направите сюда. — Он ткнул пальцем в черную точку и с трудом произнес сложное русское название: — Вышний Волочек. Именно здесь ей предстоит пересечь основную железнодорожную магистраль. Вы поняли? Вам предстоит в ближайшие дни развернуть решающие для всей нашей армии операции.

— Простите, мой фюрер, — поспешно сказал фон Лееб, — означает ли это, что наступление на Москву откладывается?

— Москва на сегодня является для меня понятием чисто географическим, — по-прежнему не глядя на фельдмаршала, ответил Гитлер. — Кроме того, вашей заботой является не Москва, а Петербург.

Он помолчал немного и продолжал:

— Очевидно, русские попытаются снова оказать упорное сопротивление. Сталину не может быть не ясно, что, потеряв Петербург, этот символ большевистской революции, он окажется на грани полного поражения вообще. Поэтому я жду от вас решительных действий, фон Лееб. Решительных! Подготовка к ним должна начаться тотчас же, как вы покинете этот вагон. Я хочу, чтобы вы не теряли ни минуты.

Несколько мгновений он молча буравил фельдмаршала неприязненным взглядом. Потом отвернулся и резко сказал:

— Это все. Идите.

Фон Лееб и его генералы молча направились к выходу.

— Подождите, — неожиданно остановил их Гитлер. — В вашем штабе должен находиться мой бывший адъютант майор Данвиц…

— Майор Данвиц, — сказал, поворачиваясь, фон Лееб, — согласно его категорическому желанию был направлен в действующие войска. Он возглавлял группу прорыва и проявил чудеса храбрости при захвате Острова и Пскова. Получил легкие ранения в боях на Луге. Однако вчера мы получили приказ от генерала Йодля, и майор Данвиц вызван сюда. Он ожидает в моем штабе.

— Пришлите его, — сказал Гитлер.

11

Передовым отрядом танковой группы Хепнера, которому была поставлена цель с ходу прорвать в центре Лужские укрепления, командовал майор Данвиц. Именно он находился тогда в головном танке и, наполовину высунувшись из люка, обозревал местность, не подозревая, что через несколько минут его машине суждено подорваться на минном поле.

После того как танк загорелся, Данвицу удалось выскочить из машины и, катаясь по земле, сбить пламя со своего комбинезона.

Санитары вынесли майора с поля боя, и спустя несколько часов он оказался в полевом госпитале.

Данвиц страдал не от ранений — ни одна пуля не задела его, — не от ожогов, это были не очень сильные ожоги. Майора мучило сознание, что он попался в ловушку, расставленную ему русскими, погубил танк, не смог продолжать командовать своим передовым отрядом.

О том, что атака закончилась бесславно и что отряду, потерявшему шесть танков и не менее сотни солдат только убитыми, пришлось отойти, Данвиц уже знал.

В немецкой армии нашлось бы немало командиров, которые благодарили бы бога за то, что, получив легкие ранения в самом же начале сражения, вышли из боя, который закончился так бесславно, и таким образом избавились от ответственности за поражение.

Но майор Данвиц не принадлежал к их числу. Он переживал неудачу так, будто командовал своим отрядом до конца. Его мучило сознание невыполненного долга, тяжелой вины перед фюрером.

И хотя Данвиц понимал, что самому фюреру вряд ли когда-либо станет известно об исходе атаки, которая, несомненно, была всего лишь небольшим эпизодом на гигантском фронте, это не приносило ему утешения.

Данвиц был фанатиком. В этой войне он не искал личной славы и почти не беспокоился за свою жизнь. Сознание, что он имел счастье общаться с фюрером, что является непосредственным исполнителем его воли, его предначертаний, приобщен к осуществлению великого плана создания «тысячелетнего рейха», было для Данвица само по себе высшей почестью, высшей наградой. Среди солдат и офицеров немецкой армии, среди членов нацистской партии, охваченных жаждой власти, личного обогащения и страхом за свою жизнь, таких людей, как Данвиц, было немного. Но они были.

Лежа в госпитале, расположенном в маленьком полуразбитом городке севернее Пскова, Данвиц снова и снова мыслями своими возвращался к тому, что произошло.

Как же, как все это случилось? — в десятый, в сотый раз спрашивал себя Данвиц. — Надо было не сворачивать в объезд того взорванного участка дороги, а остановиться, вызвать саперов и проверить, нет ли впереди мин. Он сам подверг бы серьезному дисциплинарному наказанию командира, который не проявил бы столь элементарной предусмотрительности. И тем не менее факт оставался фактом: не кто иной, как он, Данвиц, завел танки на минные поля русских. По его вине Германия лишилась нескольких танков, десятков солдат. Он не только не приблизил победу фюрера, но отдалил ее. Пусть в конечном итоге всего лишь на час, пусть на несколько минут, но отдалил. И этот вот офицер, лежащий на соседней койке, тоже, может быть, умирает по его вине…

Когда Данвица поместили в эту маленькую, двухкоечную комнату, капитан уже лежал здесь. Его хотели убрать, перенести в общую офицерскую палату, чтобы создать максимум удобств для Данвица. Видимо, слух о близости майора к фюреру уже проник сюда, в госпиталь.

Данвиц возмущенно сказал, что вышвырнет любого, кто посмеет побеспокоить капитана, и того решили не трогать, тем более что, как сообщил Данвицу на ухо главный врач, капитану осталось жить совсем уж недолго.

И вот Данвиц лежит на узкой госпитальной койке, не притрагиваясь ни к бутылкам со шнапсом и французским коньяком, ни к плиткам голландского шоколада, заботливо разложенным на прикроватном столике, лежит, погруженный в свои горькие мысли.

Считанные дни остались до 21 июля — той даты, которая была назначена для банкета в ленинградской «Астории». Билет на этот банкет лежит в боковом кармане его кителя вместе с офицерским удостоверением, вместе с фотоснимком той самой гостиницы…

Данвиц потянулся к стулу, на спинке которого висел его китель, забинтованными пальцами с трудом вынул из кармана открытку.

Вот она, справа, эта «Астория» — серое пятиэтажное здание. Слева, по другую сторону площади, — здание из красноватого гранита, массивное, широкое. Говорят, там когда-то помещалось германское посольство. Это было давно, до большевистского переворота… Прямо в центре — огромный собор. Его воздвигли в честь какого-то русского святого.

Данвиц напряженно, до боли в глазах, всматривался в запечатленное на открытке здание «Астории».

У входа стояли какие-то люди, застигнутые фотографом во время съемки. «Кто они, эти люди? — подумал Данвиц. — И где они сейчас? Может быть, в окопах? Или на строительстве оборонительной полосы, куда большевики, говорят, согнали почти все ленинградское население?»

И вдруг Данвицу показалось, что он видит у этого здания самого себя. Он закрыл глаза, представил, как подходит к застекленной двери, небрежно показывает застывшим по обе стороны подъезда эсэсовцам в черных мундирах билет на банкет. Ему почудилось, что он слышит, как щелкают каблуками сапог часовые, видит, как распахивается перед ним зеркальная дверь…

Данвиц открыл глаза, снова устремил взгляд на открытку.

«Боже, — подумал он, — как все это близко, совсем рядом, и как еще далеко!..»

Да, далеко. Еще далеко, потому что он, Данвиц, не выполнил приказа фюрера. Допустил преступную оплошность, доверился своей разведке, утверждавшей, что, кроме случайной легковой автомашины, ей не удалось обнаружить никаких следов противника. Успокоился. Потерял бдительность. Внушил себе мысль, что русские их ждут только на оборонительной полосе на реке Луге. Не придал значения взорванным участкам дороги. Не вызвал саперов. Стал виновником гибели своих солдат. Потерял шесть танков…

Сознавать это было для Данвица нестерпимой мукой, перед которой отступала боль обожженных рук.

— Вы спите? — негромко спросил он, желая убедиться, что капитан, переставший стонать, еще жив.

Он увидел, как зашевелились, сначала беззвучно, черные, опухшие губы в просвете между бинтами. Прошло какое-то время, и Данвиц услышал слова:

— Кто это? Вы, доктор?

— Нет, нет! — теперь уже громче сказал Данвиц. — Я офицер, ваш сосед по палате… Тоже ранен…

Ему стало стыдно, когда он произнес эти последние слова, они прозвучали как приглушенное самооправдание.

— Ну… а я… умираю…

— Чепуха, друг! — воскликнул Данвиц, приподнимаясь, чтобы лучше видеть капитана. — Я спрашивал врача. Он убежден, что все, что вам грозит, — это проваляться здесь с месяц.

— Нет, нет… не надо, — проговорил капитан, и казалось, что слова эти осязаемо отделяются от его черных губ.

Снова наступило молчание.

— Где мы? — спросил капитан.

— В госпитале, — поспешно ответил Данвиц.

— Где?

— А-а, понимаю! Я не знаю, как называется этот русский городишко. Не мог запомнить. Трудное название. Где-то километрах в тридцати севернее Пскова.

— Пскова? — с каким-то страхом в голосе переспросил капитан. — Но ведь Псков давно был… взят… Значит… мы еще не у Петербурга?

Капитан лежал неподвижно, почти до подбородка прикрытый одеялом, и забинтованная голова его безжизненно возвышалась на подушке.

Данвицу показалось, что капитан о чем-то напряженно думает, пытаясь что-то понять и осмыслить.

И, как бы подтверждая эту его догадку, капитан снова заговорил:

— Прошу вас… сообщите семье… адрес… адрес запишите…

— Перестаньте, капитан! — воскликнул Данвиц. — Ведь я же вам сказал…

— Адрес!.. — повторил капитан.

— Хорошо, — согласился Данвиц, — я запишу ваш адрес, но только для того, чтобы сообщить, что вы находитесь на излечении в госпитале. Говорите.

Он не мог зажать своими перебинтованными пальцами карандаш, но был уверен, что и так запомнит адрес капитана.

— Диктуйте, — повторил Данвиц.

— Берлин… — с трудом произнес капитан. — Бизодорф, шестнадцать… Вильгельм Миллер…

— Миллер? — с изумлением воскликнул Данвиц. — Вилли Миллер? Это вы? Но это же я, Данвиц, майор Арним Данвиц!

Он отшвырнул ногой одеяло, вскочил с кровати…

Ему показалось, что голова Миллера чуть дернулась. Губы его беззвучно шевелились. Наконец капитан проговорил:

— Ну вот… господин майор… ну вот… А я умираю.

Данвиц подбежал к двери, пинком ноги открыл ее, выскочил в коридор:

— Врача!

Прибежал врач.

— Ему плохо! — крикнул Данвиц, но врач, видимо, не понял его.

— Кому? Вам, господин майор? — с явным испугом в голосе переспросил он.

— Нет, не мне, а ему, капитану!

— Но, господин майор, — понижая голос и притворяя дверь в палату, проговорил врач, — этот человек обречен! Тяжелыми ожогами повреждено почти тридцать процентов поверхности его кожи. У него развивается сепсис…

— Я… я… если он умрет… я перестреляю вас всех, тыловые крысы! — кричал Данвиц, сам не сознавая, что говорит, не замечая, как мгновенно побледнело полное, лоснящееся лицо врача. — Я вызову гестапо! Я сообщу фельдмаршалу! Я доложу фюреру!

— Но… но, господин майор, умоляю вас, поймите, — лепетал врач, — мы бессильны… ожоги четвертой степени… Это чудо, что он до сих пор жив…

Усилием воли Данвиц взял себя в руки. Стараясь не встречаться взглядом с врачом, глядя лишь на его трясущийся подбородок, он сказал высокомерно и холодно:

— Это мой офицер, понятно?! Он штурмовал Лужскую линию. Вы должны сделать все, что можно… Ясно?

— Да, да, господин майор, конечно, — задыхаясь сбивающейся скороговоркой проговорил врач. Он рывком отворил дверь и вбежал в палату.


В то время как Миллеру делали уколы, меняли кислородную подушку, Данвиц неподвижно лежал на своей койке, устремив глаза в потолок, ничего не слыша и не видя.

«Это я, я его убил, — думал он, — моя оплошность, мое легкомыслие, моя уверенность, что никто и ничто не в силах нас остановить… Этот Миллер не был кадровым офицером. До войны работал на автомобильном заводе. Инженер по специальности. Его призвали в армию в тридцать девятом. Участник боев на Западе. Имеет Железный крест…»

Он, Данвиц, никогда не выделял капитана среди других офицеров. Отношения их были чисто служебными. Кроме того, Миллер был типичным интеллигентом, а Данвиц не любил интеллигентов.

Но теперь он воспринимал этого невысокого, светлоглазого человека, вежливого, так и не отвыкшего на военной службе от постоянных «битте шён» и «данке шён», но вместе с тем дисциплинированного и смелого, как своего лучшего друга. О приближающейся смерти Миллера он думал с ужасом, как о жестокой каре самому себе.

Подумать только! Меньше ста пятидесяти километров отделяли его, Данвица, от Петербурга, когда он со своими танками и мотопехотой приблизился к Лужской линии. В предыдущие дни ему удавалось проходить с боями по двадцать — двадцать пять километров. Если бы он сумел сокрушить Лужскую оборону русских и сохранить прежний темп наступления, то двадцать первого июля сидел бы за банкетным столом в «Астории».

Но до обозначенного в пригласительном билете дня осталось меньше недели, а он, Данвиц, лежит на госпитальной койке более чем в двухстах километрах от проклятого Петербурга… И рядом умирает офицер его отряда, а сам отряд не только не продвинулся вперед, но и отброшен русскими южнее тех рубежей, с которых начал свою злополучную атаку.

«О черт! — думал Данвиц. — Почему же тогда я здесь?! Почему лежу на этой койке, вместо того чтобы быть там, с отрядом!..»

Он посмотрел на свои забинтованные руки. И ему захотелось сорвать повязки, отшвырнуть их в сторону, надеть китель, потребовать немедленно машину…

Он попробовал согнуть перебинтованные пальцы, но тут же почувствовал острую боль. Нет. Придется лежать здесь…

«Так ли я представлял себе эту войну какой-нибудь месяц тому назад? — спрашивал себя Данвиц. — Она рисовалась мне романтически-кровавой битвой. Я видел себя современным Зигфридом, шагающим по колено во вражеской крови. А здесь грязь и болота. Солнечный зной и выжженное пространство. Пули не только в бою, пули из-за каждого угла».

И вдруг Данвицу показалось, что он стоит на зеленом ковре в кабинете Гитлера в Бергхофе. Он снова видел все до мельчайших подробностей: покрытую голубыми изразцами печь, книжные шкафы справа от письменного стола фюрера, настольную лампу с красным абажуром, кресло, обтянутое голубой кожей, то самое окно, у которого он стоял так недавно, — огромное, почти во всю стену стекло, разделенное переплетами на бесчисленное количество квадратов, горы вдали, покрытые вечным снегом…

«Я не выполнил приказ, — подумал Данвиц. — Обманул доверие фюрера».

«В путь, майор Данвиц! — прозвучал в его ушах голос Гитлера. — В путь, господин майор Данвиц!» Но почему «господин майор Данвиц»? Фюрер не мог так сказать.

Прошло несколько секунд, пока Данвиц понял, что слышит не фюрера, а капитана Миллера. Капитан по-прежнему лежал на спине неподвижно, но с губ его срывались настойчивые слова: «Господин майор Данвиц… Вы здесь, господин майор?..»

— Я здесь, Миллер! — поспешно ответил, приподнимаясь на локте, Данвиц. — Вам лучше, Вилли?

— Это уколы, господин майор… Со мной все кончено. Я слышал ваш разговор с врачом… там, за дверью… Но все это уже не играет роли. Сейчас мне очень хорошо… я так ждал этого часа…

— Ждали, Миллер? — недоуменно переспросил Данвиц.

— Да, да. Хотя бы одного часа без шума боя, хотя бы одного отрезка дороги без запаха смерти и пожаров… Вы знаете, что мне сейчас хочется услышать?.. Сейчас, пока еще не все кончено?.. Смех ребенка…

«Он бредит», — подумал было Данвиц, но тут же отбросил эту мысль: ни разу еще за все эти часы капитан не произносил слова столь отчетливо и осмысленно.

— Я хочу спросить вас, господин майор, — снова заговорил Миллер, — почему все это произошло?

— Мы подорвались на их минных полях, Миллер, — ответил Данвиц, и снова горькая мысль о своей вине вытеснила из его сознания все остальное.

— Ну… а другие? — спросил Миллер.

— О чем вы, капитан? — не понял его вопроса Данвиц.

— Другие… прошли?

— Не знаю точно, Миллер, — ответил Данвиц, сознавая, что говорит неправду, и радуясь, что капитан не может видеть его лица. — Во всяком случае, одно несомненно — мы будем в Петербурге и выпьем вместе с вами в «Астории» за победу.

— Нет, — тихо произнес Миллер, — я уже не выпью…

Он помолчал немного. Было слышно его тяжелое, хриплое дыхание. Потом вдруг спросил:

— А вы, майор, уверены?..

— Конечно, уверен, Вилли, — поспешно ответил Данвиц. — Вы будете жить, вы же сами чувствуете, что вам лучше!

— Я не о том… Вы сами, Данвиц, уверены, что… будете пить в «Астории»?

Данвиц вздрогнул. Его первой мыслью было ответить резко, но тут же он понял, что было бы чрезмерно жестоко говорить так с человеком, уже стоящим одной ногой в могиле.

— Мы будем в «Астории», Миллер, — спокойно, но строго, точно уговаривая ребенка, повторил он, — и вы и я.

— Вы никогда не видели, как бурят землю? — точно не слыша его слов, спросил Миллер. — Я видел. Сначала бур идет легко… потом все труднее… потом буры начинают ломаться, крошиться… все чаще… и наконец наступает предел…

— Перестаньте, капитан, — на этот раз уже резко сказал Данвиц, — я понимаю, вы серьезно ранены и…

— Нет, нет, господин майор, дело совсем в другом, — настойчиво и как бы отмахиваясь от его слов, произнес Миллер. — Нам просто казалось, что эта земля… очень мягкая… А это был только первый, поверхностный слой… а дальше… дальше гранит…

— Перестаньте! — крикнул Данвиц. — Я приказываю вам замолчать!

Он почувствовал, как загорелось его лицо, как неожиданно снова вспыхнула боль в кистях рук.

— Я замолчу, Данвиц… я очень скоро замолчу навсегда… — тихо сказал Миллер.

— Спите, Миллер, вам нельзя много говорить, — глухо произнес Данвиц, — надо спать. Я сейчас потушу свет…

Он понимал, что покрытые толстым слоем ваты и марли глава Миллера не могут видеть света. И тем не менее он тыльной стороной забинтованной руки нажал на рычажок выключателя стоящей рядом, на тумбочке, лампы. Комната погрузилась во мрак.

Так Данвицу было легче. Он больше не видел лежащую на подушках, похожую на спеленатый обрубок голову Миллера. Ему казалось, что темнота не только скроет от него капитана, но и заглушит его голос, его слова, срывающиеся с черных распухших губ.

Он снова лег на спину, вытянул руки. И вдруг подумал о своем дневнике. Том самом, что начал вести там, в Клепиках… Тонкая, в клеенчатой обложке тетрадь лежала в его планшете. Только четыре страницы успел заполнить в ней Данвиц. Он писал о победах. О расстреле того чекиста. О слизняке-мальчишке, чье поведение лишь подтвердило предсказание фюрера. О наслаждении чувствовать себя хозяином на чужой земле, знать, что жизнь и смерть ее обитателей зависят только от тебя…

Но сейчас Данвиц думал не о победах. К нему вернулось чувство смутной тревоги, которое владело им, когда он сидел в той комнате, где раньше размещалось правление колхоза, под портретом Сталина, пронзенным немецким солдатским ножом, и глядел на еще не высохшее кровавое пятно на полу…

Это была даже не тревога, а скорее недоумение, непонимание. Зачем, ради чего взорвали себя те русские солдаты в бункере? Зачем отравил колодец тот крестьянин, которого он, Данвиц, приказал повесить там же, на колодезном журавле?.. Что же руководило ими? Тупость? Страх? Отчаяние? Или… Как он сказал, этот несчастный Миллер, — «второй слой»?..

Нет, нет, чепуха, предсмертный бред. Просто эта война не для таких, как Миллер. Она для тех, у кого железные нервы. Для тех, кто не знает жалости. Для тех, кто подчинил все свои желания, всю волю, всю жизнь великим целям фюрера!

В темноте ночи Данвицу снова показалось, будто он видит перед собой Гитлера, видит таким, как тогда, в минуты прощания…

«Фюрер!.. — мысленно произнес Данвиц. — Я хочу спросить вас… Почему, потеряв столько земли и столько своих солдат и офицеров, русские все еще сопротивляются? Как удалось им задержать наши войска на Луге? Я знаю, мой отряд потерпел поражение по моей вине. Ну, а другие части? Ведь, по слухам, на этом участке не удалось продвинуться никому. Ни танкам, ни пехоте — никому! В чем же тут дело? Подоспели резервы? Или… или „второй слой“?..»

Он оборвал себя. На какую-то долю секунды ему показалось, что Гитлер и впрямь может услышать его слова.

Фюрер все еще стоял перед глазами Данвица. Ему чудилось, что Гитлер что-то говорит. Потом исчезло и это… Данвиц снова лежал в кромешной тьме. Она давила его, окружала со всех сторон, точно броня танка.

«Нет, нет, все это неправда! — повторял про себя Данвиц. — Не может быть никакого „второго слоя“, ты неправ, Миллер. Фюрер предусмотрел все. Если бы ты имел счастье говорить с ним, то одного его слова было бы достаточно, чтобы…»

— Капитан Миллер! — негромко произнес Данвиц.

Ответа не было.

«Он заснул», — подумал Данвиц. Ему захотелось вдохнуть в капитана бодрость духа. Убедить, что все его мрачные мысли лишь от боли, от горечи поражения…

— Миллер! — уже громче позвал Данвиц.

Но капитан молчал.

В темноте Данвиц нащупал настольную лампу. Долго возился с выключателем, наконец зажег свет.

Капитан лежал неподвижно.

— Миллер, Миллер! — снова повторил Данвиц, чувствуя, как его охватывает страх.

Он вскочил с постели и склонился над капитаном. Прошло не менее минуты, прежде чем Данвиц понял, что Миллер мертв.


На следующий день Данвиц потребовал от главного врача немедленной выписки.

Майор медицинской службы возражал. В душе он все еще побаивался этого сумасбродного офицера, который, пригрозил сдать в гестапо или перестрелять весь медицинский персонал госпиталя. Но было обстоятельство, которое теперь помогало врачу держаться уверенно: утром позвонили из штаба самого генерал-фельдмаршала с указанием держать майора в госпитале до полного его выздоровления. Приказ было велено сохранить от майора в тайне.

В течение нескольких минут врач почтительно, но вместе с тем настойчиво объяснял Данвицу, какие тяжелые последствия могут иметь плохо залеченные ожоги рук, что в том состоянии, в каком находится сейчас господин майор, он никакой пользы на фронте принести не сможет…

Говоря все это, врач внимательно наблюдал за Данвицем, опасаясь внезапной вспышки гнева, но тот слушал его молча.

От врача не укрылось, что майор вообще как-то переменился за эту ночь. Очевидно, смерть Миллера сильно на него подействовала. На лице Данвица лежала печать усталости и даже равнодушия ко всему, что его окружало.

Выслушав врача, он произнес только одну фразу:

— Я должен… понимаете, должен быть в своей части!

В душе врач не поверил Данвицу. За эти недели войны он уже успел насмотреться на раненых офицеров разных званий. Редко кто из них торопился обратно на фронт. Создать впечатление готовности немедленно встать в строй и при этом возможно дольше задержаться в госпитале — к этому сводились их истинные стремления.

То, что этот майор Данвиц, судя по слухам, был до войны вхож в высшие сферы, и то, что состоянием его здоровья интересовались в штабе самого фельдмаршала, по мнению врача, отнюдь не делало этого офицера исключением из правила. Как раз наоборот. Человеку с такими связями ни к чему было лишний раз рисковать своей жизнью…

Убеждение, что он раскусил тайные намерения Данвица, придало врачу еще большую уверенность. В конце концов, кричать и грозить расстрелом — это одно, а самому лезть под пули — совсем другое.

— Нет, нет, господин майор, — с улыбкой, но твердо сказал врач, — это невозможно! Вы должны остаться у нас до полного выздоровления. И, кроме того… на фронте сейчас… временные затруднения. Судя по словам поступающих к нам раненых офицеров, в районе Новгорода нашим частям пришлось отойти… Разумеется, через несколько дней все снова пойдет на лад. К тому времени и вы будете здоровы, и тогда…

О том, что этого ему не следовало говорить, врач сообразил лишь в следующую минуту, когда перебинтованная рука Данвица медленно поползла к правой части живота, где обычно висел на ремне пистолет. Но сейчас Данвиц был одет в пижаму…

— Негодяй… мерзавец! — проговорил Данвиц так тихо, что врач даже не сразу понял значение этих слов. — Вы хотите сказать, что…

…К вечеру в кителе, наброшенном на плечи, с обеими руками на перевязи Данвиц, поддерживаемый приехавшим за ним адъютантом, выехал в свою часть.


— Здравствуй, мой Данвиц! — воскликнул Гитлер, увидя застывшего в дверях салон-вагона майора. Левая рука Данвица все еще была на перевязи, а кисть правой покрывала марлевая повязка. — Входи! — Гитлер сделал несколько шагов навстречу приближающемуся Данвицу. — Ты был ранен? Знаю. Расскажи… Впрочем, это потом.

Он прошел мимо майора, едва заметно волоча ногу, приблизился к двери и, полуоткрыв ее, тихо сказал кому-то несколько слов. Затем вернулся обратно и остановился против застывшего в центре салона Данвица.

— Я награждаю вас, майор Данвиц, орденом Железного креста! — торжественно произнес Гитлер.

Данвиц услышал за своей спиной чьи-то шаги. Гитлер через его плечо взял протянутый ему адъютантом поблескивающий черно-серебристой эмалью крест и приколол его к кителю Данвица. Он хотел торжественно пожать Данвицу руку, но, сообразив, что майор не может ответить на рукопожатие, потрепал его по плечу. Затем отошел на шаг и удивленно спросил:

— Почему ты молчишь?

— Мой фюрер! — тихо, но твердо произнес Данвиц, глядя прямо в глаза Гитлеру. — Я не заслужил этот орден. Мой отряд отступил. Мой танк был подбит. Я получил ожоги и выбыл из строя…

Несколько мгновений Гитлер пристально смотрел на стоящего перед ним офицера. То, что Данвиц в ответ на оказанную ему великую честь не поблагодарил своего фюрера, не понравилось Гитлеру.

Но, может быть, дело просто в скромности Данвица, в желании майора подчеркнуть, что вряд ли кто-нибудь вообще достоин чести получить орден непосредственно из рук фюрера?

— Ты храбро воевал, — снисходительно сказал Гитлер, — и в ближайшие дни у тебя будет возможность доказать, что ты достоин полученной награды. Сядь.

Он подвел Данвица к креслу, заставил сесть. Затем, почти не поднимая ног, шаркая подметками сапог о ворсистый ковер, прошелся взад и вперед по вагону.

— Мне нужен Петербург, — проговорил он, останавливаясь перед креслом, в котором сидел теперь Данвиц. — Но он до сих пор не взят. Я хочу знать, почему?

— Но фельдмаршал фон Лееб… — начал было Данвиц, однако Гитлер прервал его:

— Я знаю, что думает фон Лееб. Генералам всегда не хватает солдат, орудий и самолетов. Меня не интересует сейчас мнение фон Лееба. Я хочу слышать твое мнение, мнение участника боев. И знаешь почему? Потому, — продолжал он, не дожидаясь ответа, — что я веду эту войну не для фон Лееба, а для тебя. Фон Лееб стар. А ты молод. Ты заинтересован в нашей быстрейшей победе, это будет твоя победа. Я спрашиваю тебя как фронтовика, как боевого офицера, знающего противника: почему до сих пор не взят Петербург? Я велел тебе быть моими глазами и ушами. Теперь я хочу, чтобы ты сказал мне все, что думаешь. Все, что ты видел и слышал. О Хепнере, о Рейнгардте, о Леебе. Все!

Но Данвиц молчал. В то время как Гитлеру казалось, что майор просто не решается критиковать высших военачальников, Данвицем владели совсем другие мысли.

«Вот он стоит рядом, мой фюрер, человек, служению которому я посвятил свою жизнь, — думал он. — Одной его фразы, одного его слова достаточно, чтобы ответить на вопросы, которые уже столько дней не дают мне покоя. У меня нет никого — ни семьи, ни друга. Только он, мой фюрер. Перед ним у меня не может быть тайн. Все эти дни я мечтал о несбыточном счастье снова увидеть его. И вот эта мечта неожиданно осуществилась. Так почему же я молчу? Чего боюсь? В чем сомневаюсь?..»

— Почему же ты молчишь, Данвиц? — уже с некоторым раздражением спросил Гитлер. Он ждал от майора каких-то слов, которые укрепят его в мысли, что неудачи последних дней являются следствием нераспорядительности Лееба, Хепнера, Рейнгардта, Манштейна, — ему было все равно кого, лишь бы иметь еще одно подтверждение чьей-то вины.

Но Данвиц воспринял слова Гитлера как поощрение, даже приказ поделиться всеми своими сомнениями…

Он встал.

— Мой фюрер! — произнес Данвиц срывающимся от волнения голосом. — Может ли это быть, что мы… недооценили противника? Я не знаю, что движет им — страх, отчаяние, привычка повиноваться приказу или большевистский фанатизм. Но враг сопротивляется. И я не могу понять, что происходит. Они сопротивляются даже тогда, когда сопротивление бессмысленно. Продолжают драться в окружении. Дерутся, когда мы превосходим их количественно вдвое и втрое. Они подрывают себя вместе с окруженными нами дотами, — да, да, расстреливают весь свой боезапас и подрывают себя. На каждого захваченного нами пленного приходится не меньше трех таких, которые пускают себе последнюю пулю в лоб. И я не могу понять: почему?

— И, по-твоему, это может служить оправданием… — зловеще начал Гитлер. Но Данвиц, целиком захваченный своими мыслями, не замечал, каким тоном прервал его Гитлер.

— Нет, нет, мой фюрер! Не оправданием! Я готов пустить себе пулю в лоб за то, что отступил! Но… но вы приказали мне говорить правду. И я ее сказал. Научите, — уже с отчаянием в голосе проговорил он, — как сломить сопротивление врага?! Одно ваше слово, и я все пойму. Только одно ваше слово!..

Было мгновение, когда Гитлеру захотелось закричать, заставить Данвица умолкнуть, даже ударить его. Этот обласканный им майор выражал те же самые сомнения, которые в замаскированном, сглаженном виде позволяли себе высказывать некоторые и там, в «Вольфшанце».

Но перед ним стоял послушный его воле человек, его раб, готовый на все, и сознание этого взяло верх.

Раб ждал повеления. Ждал магического слова. Что ж, он услышит это слово…

— Жестокость! — неожиданно громко выкрикнул Гитлер прямо в лицо Данвицу. — Мы должны быть настолько жестокими, чтобы заставить содрогнуться человечество! Мы должны растоптатьвсе эти жалкие законы старого мира с его еврейско-христианскими традициями! Мы должны стряхнуть со своих ног эту тину! Когда мне говорят, что нам нужна новая, покорная Германии Польша, я отвечаю: нет! Мне не нужна никакая Польша! И нет никакой Польши! Есть принадлежащая Германии земля, которая, к сожалению, еще будет в течение ближайших лет заселена поляками, но и только! Пусть на какое-то время останется польская рабочая сила, но и только!.. Когда мне говорят о будущей государственности России, о дружественном Германии правительстве, я отвечаю: нет! Мне не нужна Россия, ни враждебная, ни дружественная, мне нужны просто восточные земли. Поэтому я никогда не приму капитуляции — ни Петербурга, ни Москвы! Я сотру их с лица земли, превращу в прах, в пепел, в гигантские, наполненные водой воронки!..

Он умолк, задохнувшись, кулаки его поднятых рук некоторое время конвульсивно сжимались и разжимались.

Данвиц стоял неподвижно. Был момент, когда ему хотелось сказать, что и сейчас он сам и его солдаты жестоки до предела. Он вспомнил повешенных на телеграфных столбах, на деревьях, вспомнил заживо сброшенных в колодцы, и ему хотелось сказать, что он не знает, какие новые проявления жестокости смогли бы устрашить, парализовать русских, но сдержался. Он думал теперь о том, что должен поскорее вернуться в войска и сделать все, чтобы выполнить приказ фюрера.

— Петербург должен быть захвачен в самое ближайшее время, — снова заговорил Гитлер. — Ради этого я пошел даже на то, чтобы несколько ослабить группу «Центр». Новое наступление начнется, как только фон Лееб перегруппирует силы. У тебя есть какие-нибудь просьбы, Данвиц?

— Только одна. Разрешите мне немедленно вернуться в свою часть.

— Хорошо. Иди. — Гитлер кивнул головой.

Данвиц пошел к двери. У порога он остановился, резко повернулся и, выкинув вперед правую руку с забинтованной кистью, воскликнул:

— Хайль Гитлер!

Он остался стоять с вытянутой рукой, потому что увидел, как Гитлер медленно подходит к нему. Фюрер шел мелкими шажками, казалось, что пушистый ковер мешает ему передвигать ноги.

Подойдя к Данвицу, он впился в него своими колючими, глубоко запавшими глазами.

— Запомни: жестокость! — сдавленным голосом произнес он и повторил: — Еще и еще раз: жестокость!

12

Тридцатого июля, в шесть часов двадцать минут вечера, двое американцев медленно поднимались по кремлевской лестнице вслед за указывающим путь советским полковником, чтобы в шесть тридцать встретиться со Сталиным. Одного из этих американцев хорошо знали в московских официальных кругах. Его звали Лоуренс Штейнгардт, он был послом Соединенных Штатов Америки в Советском Союзе.

Второго американца в Москве лично не знал никто, хотя имя его было известно дипломатам из американского и английского посольств. Его звали Гарри Гопкинс, и в Соединенных Штатах он не занимал никакой официальной должности.

Высокий, худой до крайности, в помятом пиджаке и пузырящихся на коленях брюках, он шел на полшага впереди одетого по всем требованиям дипломатического протокола Штейнгардта, погруженный в свои мысли.

Указывающий путь полковник время от времени оглядывался и, видя, как медленно движется долговязый американец, сам невольно замедлял шаг.

«Кто он такой?» — с любопытством спрашивал себя полковник. Ему никогда ранее не приходилось слышать эту смешно звучащую по-русски фамилию — Гопкинс. Из того, что ему было приказано проводить этого Гопкинса в кабинет Сталина, полковник делал естественный вывод, что странно выглядевший американец — важная птица. А то, что посол почтительно следует несколько позади, лишь подтверждало этот вывод. Но если вылощенный, с галстуком-«бабочкой» Штейнгардт выглядел в глазах полковника типичным капиталистом, то относительно Гопкинса, неряшливо одетого, истощенного, полковник терялся в догадках. «Может быть, он представитель американского пролетариата?» — подумал полковник, но тут же откинул эту мысль как нелепую: представителей зарубежного пролетариата послы не сопровождают.


Советский полковник был далеко не единственным человеком, задававшим себе вопрос: «Кто же он такой, этот Гопкинс?» В течение ряда лет такой же вопрос задавали себе многие и в Соединенных Штатах, в том числе даже те, кто был близок к Белому дому. Особенно это стало занимать всех после того, как Гопкинс, пробыв короткое время на посту министра торговли, неожиданно подал в отставку, переехал по приглашению Рузвельта на жительство в Белый дом и, став неофициальным помощником главы государства, очень скоро проявил себя активным сторонником проводимого тогда президентом «нового курса».

Одни считали Гопкинса умным и проницательным человеком, другие — выскочкой, интриганом, «злым гением» президента. На него постоянно нападали в газетах и на пресс-конференциях в Белом доме те, кто объявлял «новый курс» президента покушением на свободу частной инициативы и традиционный для страны культ индивидуализма.

Резкий, немногословный, энергичный, Гопкинс в течение короткого времени завоевал полное доверие президента и стал для него незаменимым.

Происходивший из небогатой семьи, воспитанный в религиозных традициях, он сочетал в себе многие противоречивые черты.

Убежденный в том, что американский образ жизни является наилучшим, он не закрывал глаза на вопиющую нищету в этой самой богатой в мире стране. Работая в конечном итоге в интересах американского капитала, он сам оставался небогатым человеком, его влекла жажда деятельности, а не наживы. Оставаясь в глубине души пуританином, он в то же время презирал типично американские ханжеские предрассудки. Защищая то, что считал американской демократией, он ненавидел бюрократизм и политиканство.

Будучи прагматиком, иронически относящимся к любым социальным теориям, Гопкинс ценил в людях ум, способность к анализу и считал тупицами противников «нового курса» Рузвельта, не понимающих, что президент столь же далек от социализма, сколь и они сами, но хочет сделать реальные выводы из кризиса, недавно жестоко потрясшего страну.

Гопкинс сознавал, что Советский Союз никогда не угрожал и не угрожает Соединенным Штатам. В стремлении же Гитлера к мировому господству Гопкинс видел угрозу американским интересам.

В то время позиции Гитлера в Америке были довольно сильны. Многие буржуазные газеты пели ему осанну, изображая немецкого диктатора крестоносцем в борьбе с коммунизмом. Изоляционисты под флагом «истинно американского» патриотизма на все лады перепевали знаменитую доктрину Монро «Америка для американцев», требовали невмешательства в европейские дела и, следовательно, предоставления Гитлеру и в дальнейшем полной свободы действий.

Влияние изоляционистов в конгрессе было огромным. Они выступали даже против расширения военной помощи Англии, утверждая, что эта находящаяся при последнем издыхании страна никогда не сможет расплатиться за военные поставки.

Рузвельт, будучи умным и дальновидным политиком, понимал, какую потенциальную угрозу для положения и влияния Соединенных Штатов представляет собой немецкий нацизм.

Президент был популярен в стране. Его реформы, умелое пользование либеральной терминологией, словесные нападки на монополии, пропаганда социальных реформ привлекли на сторону Рузвельта широкие слои народа и обеспечили ему беспрецедентную в истории Соединенных Штатов победу: переизбрание на третий срок.

Его поддерживали наиболее дальновидные представители капиталистических кругов, те, кто хорошо понимал, что реформы Рузвельта, на которые, подобно быку на красное, ожесточенно нападали «узколобые», в конечном итоге преследуют цель наилучшей организации частнокапиталистического хозяйства.

И тем не менее Рузвельту приходилось нелегко в условиях сложной политической жизни страны, с ее борьбой явных и тайных интересов, коррупции, кулуарными сделками.

Президент лавировал. Сидя в своей коляске или поддерживаемый под руки телохранителями, он выступал в конгрессе, на пресс-конференциях, по радио, нередко с противоречивыми заявлениями. Он объявлял Соединенные Штаты оплотом демократии, давая понять, что отрицательно относится к гитлеризму, и в то же время клялся, что ни при каких условиях не отправит ни одного американского солдата сражаться за океан. Он требовал от конгресса утверждения программы, предусматривающей огромный рост военного производства, заявлял, что «нет ни одной существующей оборонительной линии, которую не надо было бы укреплять», имея в виду угрозу со стороны Гитлера, но тут же произносил другую речь, полную самых тривиальных антисоветских нападок. Он оказывал военную помощь Англии и тут же заверял репортеров в том, что никаких новых просьб от этой страны не поступало и что ни одного цента не будет израсходовано безвозмездно.

Но если Рузвельт, который все больше и больше отдавал себе отчет в растущей угрозе со стороны Гитлера, в ряде случаев действительно был вынужден лавировать, то его ближайший помощник, формально не занимающий никакой государственной должности, был во многом от этой необходимости избавлен.

Уже первые две недели войны Германии с Советским Союзом убедили Гарри Гопкинса в том, что Красная Армия отличается от тех армий, с которыми до сих пор сталкивался Гитлер.

И в то время как изоляционисты ликовали, уповая на немецкого фюрера как главный оплот в борьбе с большевизмом, в то время как военные специалисты утверждали, что русская кампания Гитлера продлится максимум два-три месяца, Гарри Гопкинс придерживался иного мнения.

Однако ему нужны были дополнительные факты, чтобы в этом мнении укрепиться самому и убедить в своей правоте других. Он хотел ближе познакомиться с загадочной Советской страной, больше о ней узнать, причем узнать, так сказать, из первых рук.

Для начала Гопкинс решил побеседовать с теми американцами, которые побывали в России. Его выбор пал на Джозефа Дэвиса, бывшего посла Соединенных Штатов в Москве. Дэвис уже через два дня после нападения Гитлера на Советский Союз заявил, что «мир будет удивлен размерами сопротивления, которое окажет Россия».

Они встретились в Белом доме, где Гопкинс занимал комнату, некогда бывшую кабинетом Линкольна.

— Каково ваше мнение о перспективах войны в России? — спросил Гопкинс Дэвиса.

Бывший посол ответил, что эти две недели войны показали способность русских к ожесточенному сопротивлению.

Но это Гопкинс знал и сам. Он нетерпеливо сказал, что от человека, который жил в Москве и изучал страну, ему хочется получить прогноз дальнейшего хода войны. Дэвис пожал плечами и ответил, что, с его точки зрения, все решат самолеты. Если Гитлер будет господствовать в небе, то вряд ли советские войска, обороняющие Украину и Белоруссию, смогут противостоять и его наземным атакам.

— Значит, вы не исключаете возможности оккупации этих территорий? — на этот раз задумчиво спросил Гопкинс.

— Все решат самолеты, — повторил Дэвис.

— Хорошо, — кивнул Гопкинс, — предположим, Гитлеру удастся захватить большие территории…

— Не забудьте, — прервал его Дэвис, — что речь идет не просто о географических понятиях, а о шестидесяти процентах всех сельскохозяйственных ресурсов страны. Добавьте к этому шестьдесят процентов промышленной продукции, и вы поймете, что означает для Кремля потеря Украины и Белоруссии.

— Вы хотите сказать, что война на этом закончится? — угрюмо спросил Гопкинс.

— О нет, — покачал головой Дэвис, — напротив.

Он с улыбкой посмотрел на Гопкинса и, закурив сигарету, сказал:

— Видите ли, Гарри, мы с вами не на пресс-конференции и можем говорить откровенно. Мне не нравится коммунизм, я отнюдь не поклонник Сталина. Хотя те глупости, которые пишут о России у нас в Штатах, вызывают у меня отвращение.

Он отхлебнул кофе из чашечки.

— Так вот, — продолжал Дэвис, — сегодня главное заключается в том, чтобы быть реалистами и знать, что если Гитлеру и удастся занять Украину и Белоруссию, то война на этом не закончится.

— Вы в этом уверены? — быстро переспросил Гопкинс.

— Я в этом убежден. Это будет пиррова победа для Гитлера, потому что он наверняка столкнется с рядом новых, не менее сложных, чем чисто военные, проблем. Вы, конечно, ознакомились с недавней речью Сталина по радио?

— Разумеется. Мне она показалась сильной и энергичной, хотя те, кому удалось ее слышать непосредственно, говорят, что Сталин был очень взволнован.

— Я бы не взялся делать выводы о состоянии Сталина на основании тембра его голоса, — заметил Дэвис. — Я убежден, что эта речь найдет огромный отклик в стране. Я имею в виду призыв Сталина к партизанской войне и повсеместному саботажу на занятых немцами территориях. Вы знакомы с историей наполеоновских войн?

— Я не ученый, Джозеф, но если вам кажется необходимым…

— Нет, нет! Я понимаю, что вам могут немедленно составить любую справку, — с легкой иронией остановил Гопкинса Дэвис. — Я хотел только обратить ваше внимание на то, что Наполеон, прежде чем он устремился в Россию, завоевал всю Европу.

— И что же?

— А то, что нигде, кроме Испании, он не встретил массового сопротивления. В России же партизаны подстерегали его солдат за каждым деревом. А в России очень много деревьев, Гарри.

— Вы убеждены, что история повторится?

— История вообще не повторяется. В данном же случае позволю себе сказать: я знаю Россию достаточно хорошо, чтобы уверенно утверждать, что с немцами будет воевать весь народ. Их будут убивать даже там, где не окажется ни одного советского солдата. Вот проблема, с которой столкнется Гитлер, если ему и удастся захватить Украину и Белоруссию.

— Но в этом случае власть Сталина уже не будет распространяться на…

— Будет, Гарри! Даже если ему придется отступить в глубь страны. Россия огромна, а Сталин — это не только руководитель и человек. Это, если хотите, олицетворенная идея. Я не думаю, чтобы немцам удалось ликвидировать его физически. А против идеи пули вообще бессильны.

— Вы исключаете возможность внутреннего заговора? Измученное кровопролитной войной население…

— Россия не Южная Америка, Гарри. Успешный заговор в России? Это нереально. Заговор в пользу немцев? Это полностью исключено. К тому же я убежден, что военные испытания еще больше сплотят русских.

Гопкинс встал и сделал несколько шагов по комнате. Дэвис глядел на него с любопытством. Неужели он и впрямь, как говорят злые языки, по два дня не меняет свои сорочки? Интересно, сколько лет подряд он носит эти стоптанные туфли? И сколько сигарет в день выкуривает? Две пачки? Три?

— Считаете ли вы, что мы должны оказать помощь Кремлю? — неожиданно спросил Гопкинс.

— Полагаю, что да. Но хочу, в свою очередь, задать вопрос: уверены ли вы, что Советы эту помощь примут?

Брови Гопкинса высоко поднялись.

— Я вас не понимаю, — сказал он, пожимая плечами. — Русские армии истекают кровью. На Гитлера работает вся Европа. И вы сомневаетесь, что…

— Видите ли, я не уверен, что вам известно о психологии Сталина больше, чем об истории наполеоновских войн… Не сердитесь, Гарри, — торопливо сказал Дэвис, поднимая руку, — я знаю, что вы в любое время дня и ночи можете предсказать исход голосования в конгрессе по любому вопросу. У каждого своя профессия. Вы не дипломат. Ваши глаза были всегда обращены внутрь страны. А мои — вовне… Итак, попытайтесь поставить себя на место Сталина. Он всегда был убежден, что Россия окружена врагами, и, говоря между нами, убежден небезосновательно. Он не доверял ни Англии, ни Франции. Не верил в их способность и желание противостоять Гитлеру, которого и раньше ненавидел не меньше, чем теперь…

— Но это не помешало ему заключить пакт с Гитлером!

— Боюсь, Гарри, что вы все еще находитесь под влиянием президентской речи, которую он произнес, если не ошибаюсь, в феврале сорокового. Между прочим, не вы ли составили для него эту речь?

— Нет, — холодно ответил Гопкинс.

— Допустим. Тогда вам следовало бы понять, что русские, что бы мы ни говорили публично, пошли на этот договор по чисто практическим соображениям. Сталин полагал, что этим обеспечит на какое-то время мир для России. А что на его месте сделали бы вы? На кого ему следовало надеяться после Мюнхена? Ведь не на Соединенные же Штаты?.. Короче говоря: я не уверен, что у Сталина хватит решимости перечеркнуть прошлое. Недоверие Советского правительства к нам слишком велико. Принять помощь Америки — значило бы связать себя определенными обязательствами. Пойдет ли на это Сталин?..

Когда Дэвис покинул Белый дом, обещав изложить свои мысли в специальной записке, Гопкинс еще долго сидел в кресле, куря сигарету за сигаретой.

Он напряженно думал, сопоставляя то, что за эти дни ему удалось почерпнуть из военных сводок, донесений американского посла в Москве, со словами Дэвиса…

«Дэвис прав, — думал Гопкинс, — Россия будет сопротивляться немцам до последнего человека, что несомненно. Возможность мира между Советским Союзом и Германией исключена. Любое орудие, любой самолет, который был бы предоставлен Сталину Штатами, он использовал бы по прямому назначению. Но согласится ли Сталин их принять?

Да, этот вопрос не столь элементарен, как кажется на первый взгляд. Не решит ли Сталин, что Штаты намерены связать Советский Союз, взять в кабалу, воспользоваться плодами будущей победы или уже теперь потребовать что-то весьма существенное взамен?

Правда, Сталин подписал соглашение с Англией и приветствовал заявление Черчилля о совместной борьбе с фашистской Германией.

Но Англия находится в тяжелом положении и сама нуждается в помощи. Вряд ли Сталину теперь приходится опасаться ее козней. А Соединенные Штаты — большая, мощная, богатая, не затронутая войной страна…

Что ж, у русских есть основания для подозрительности. Интересно, какой компенсации потребовали бы и республиканцы и демократы, если сегодня открыто поставить перед ними вопрос о помощи России?.. Вряд ли они способны понять, что, дав возможность Гитлеру разгромить эту страну, мы в конечном итоге потеряем куда больше, чем любая компенсация…»

Гопкинс умел быть честным с самим собой. Он понимал, что если Соединенные Штаты окажут помощь России, то сделают это далеко не бескорыстно. Советский Союз, даже одержав победу над Гитлером, будет обессилен кровопролитной борьбой. И тогда настанет час Соединенных Штатов.

Но все это — потом. Сегодня Россия — на краю гибели. Сталин должен думать не о далеком будущем, а о сегодняшнем дне. Но как убедить его в том, что сегодня интересы России и Америки во многом совпадают?


…Однако Гопкинс напрасно терялся в догадках и старался найти аргументы, которые должны были бы убедить Сталина пойти на союз с Соединенными Штатами Америки.

В таких аргументах не было необходимости. Потому что задача создания антифашистской коалиции являлась одной из тех важных задач, которые ставил перед собой Сталин.

Дипломатия Советского правительства всегда была дипломатией активной. Советский Союз выступал инициатором создания системы коллективной безопасности еще в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, стремясь создать преграду на пути любого агрессора.

Ненависть империалистов к социалистическому государству, их тайная вера в возможность «умиротворить» Гитлера на Западе, предоставив ему свободу рук на Востоке, были причиной того, что в предвоенные годы создать антигитлеровскую коалицию не удалось. Но теперь, в грозные дни войны, Сталин не сомневался в том, что горький урок не пройдет бесследно для тех, кто, подобно Советскому Союзу, стал жертвой гитлеровской агрессии. И он оказался прав.

Двадцать второго июня, уже через несколько часов после того, как радио оповестило затаивший дыхание мир о нападении гитлеровских полчищ на Советский Союз, Черчилль выступил с речью, в которой провозгласил военную солидарность Англии со Страной Советов.

Сталин никогда не встречался с Черчиллем, но отлично знал его политическое лицо.

Имел ли он основания доверять дружеским словам того самого Черчилля, который два десятилетия назад возглавил «крестовый поход» против большевизма, а несколькими годами позже — ожесточенную антисоветскую кампанию, приведшую к разрыву англо-советских отношений?

Можно ли было вообще верить этому политику, несомненно умному и решительному, но склонному к авантюрам?..

Разве не он, Черчилль, был автором книги «Великие современники», в которую включил портрет Гитлера? Разве не восхищался он в начале тридцатых годов «настойчивостью», с которой вел борьбу за власть фашистский фюрер, «преуспев в восстановлении Германии в качестве самой мощной державы в Европе»? Разве Черчилль не выступал за то, чтобы Германия была превращена в «бастион против России»?

Правда, в середине тридцатых годов Черчилль понял, что Германия может ударить не только на Восток, но и на Запад. В отличие от Чемберлена, стоявшего за умиротворение немецкого фюрера на любых условиях, он стремился сохранить равновесие сил в Европе. Но Черчилль ни разу не выступил в английском парламенте с резкой критикой Чемберлена, когда тот пытался опорочить любое предложение Советского Союза, направленное на организацию коллективного отпора Гитлеру.

Разумеется, Сталину было известно, что после Мюнхенских соглашений Черчилль охарактеризовал эту сделку с Гитлером как несомненное поражение Англии и накануне второй мировой войны стал энергично доказывать необходимость англо-советского союза.

Однако вся биография Черчилля, вся история его политической деятельности свидетельствовали о том, что этому человеку доверять опасно.

Но не только события прошлого настораживали Сталина.

Немногим более месяца до того, как Гитлер напал на Советский Союз, его бывший секретарь, а впоследствии заместитель по руководству национал-социалистской партией, человек, считавшийся тенью немецкого фюрера, Рудольф Гесс неожиданно вылетел на самолете в Англию и приземлился в шотландском имении герцога Гамильтонского.

С той минуты он как бы канул в небытие.

Что же происходило с Гессом в действительности? С какой миссией направился он к Черчиллю? Какими полномочиями располагал? И в самом ли деле он был арестован, как объявило об этом английское правительство?

Все это оставалось непроницаемой тайной. Скупой немецкий комментарий, объясняющий поступок Гесса тем, что «он „жил в мире галлюцинаций“ и полагал, что „сможет содействовать установлению понимания между Германией и Англией“, лишь усилил подозрения советских руководителей.

Сталин имел основания опасаться, что могут возникнуть обстоятельства, при которых Гитлер, убедившись, что продолжительная война на два фронта ему не под силу, и понимая, что жребий на Востоке уже брошен и битва с Советским Союзом может закончиться лишь разгромом одной из сторон, попытается заключить сепаратный мир с Англией.

Как же следовало в таких условиях отнестись к нынешнему предложению Англии?

При решении этого вопроса Сталин проявил присущие ему смелость и последовательность в достижении поставленных целей.

Если в определении возможного срока начала войны Сталин допустил несомненный просчет, который дорого обошелся стране, то в международных делах он показал себя проницательным политиком. Он был убежден в необходимости создания антигитлеровской коалиции и решительно использовал для этого все имеющиеся возможности.

Получив послание Черчилля от 8 июля, в котором тот, выражая восхищение храбростью и упорством советских солдат, заверял Сталина, что Англия окажет Советскому Союзу серьезную помощь, он пригласил к себе английского посла Стаффорда Криппса и сообщил ему о готовности Советского Союза подписать декларацию о совместных действиях в войне против Германии.

12 июля декларация была подписана.

В ней говорилось, что «оба правительства взаимно обязуются оказывать друг другу помощь и поддержку всякого рода в настоящей войне против гитлеровской Германии». Договаривающиеся стороны заявляли, что «в продолжение этой войны они не будут ни вести переговоров, ни заключать перемирия или мирного договора, кроме как с обоюдного согласия».

…11 июля, за день до того, как англо-советская декларация была подписана, Гопкинс по поручению президента Соединенных Штатов вылетел в Лондон, чтобы составить объективное представление о боеспособности Англии и необходимой ей военной помощи.

Неизвестно, информировал ли Черчилль Гопкинса во время пребывания американца в Лондоне о своей переписке со Сталиным, скорее всего — лишь в общих чертах. При всей любви к красноречивым заверениям английский премьер-министр был склонен к двойной игре и никогда полностью не отождествлял британские интересы с американскими. Если бы Гопкинс имел возможность прочесть подлинный текст ответа Сталина от 18 июля на второе послание Черчилля, он понял бы, что отношения между новыми союзниками начинают развиваться далеко не гладко.

…Письмо Сталина было коротким, но определенным. В нескольких вступительных строках Председатель Совета Народных Комиссаров благодарил Черчилля за личные послания. Он писал, что разделяет его удовлетворение по поводу того, что Англия и СССР стали теперь боевыми союзниками. Сообщал, что положение советских войск на фронте продолжает оставаться напряженным. И далее Сталин со всей определенностью высказывал свое мнение о том, что открытие второго фронта против Гитлера могло бы значительно улучшить положение как Советского Союза, так и Великобритании. Он называл районы, в которых этот второй фронт мог бы быть создан: на Западе — в Северной Франции и на Севере — в Арктике.

…Пройдут годы, и вопрос о втором фронте станет предметом спекулятивных, противоречивых суждений буржуазных историков.

Те из них, кто стремится во всех случаях доказать правоту мира старого, капиталистического, станут писать, что практической возможности открыть второй фронт не было не только в сорок первом и в сорок втором, но и в сорок третьем году и что, следовательно. Советское правительство требовало невозможного.

Однако это будет неправдой.

В своем послании Черчиллю Сталин писал, что представляет себе трудности, связанные с открытием фронта против Гитлера на Западе, однако считает, что легче всего создать такой фронт именно теперь, когда основные силы Гитлера отвлечены на Восток и немецкие войска еще не успели закрепиться на занятых ими позициях.

Это было сугубо деловое письмо: Сталин не терпел многословия ни в речах, ни в письмах, ни в разговорах.

Пожалуй, только один абзац не имел непосредственного отношения к вопросу, составляющему суть этого письма.

Но он, этот абзац, имел прямое касательство к другому весьма острому вопросу и выражал явное стремление Сталина поставить все точки над «i». Речь шла о недавнем договоре Советского Союза с Германией, вероломно нарушенном Гитлером.

Сталин хорошо знал, что договор этот был широко использован буржуазной пропагандой для обвинения Советского Союза в измене интересам демократии и цивилизации.

И в своей речи 3 июля он счел необходимым со всей откровенностью сказать народу о том, что́ вынудило Советский Союз пойти на подписание этого договора.

И вот теперь в письме Черчиллю Сталин еще раз подчеркнул, что положение немецких войск было бы несравненно более выгодным, если бы советским войскам пришлось принять удар не на новых своих границах, а много восточное, в районе Одессы, Каменец-Подольска, Минска и окрестностей Ленинграда.

Для чего Сталин напомнил об этом в письме, посвященном актуальным вопросам ведения войны? Несомненно, он хотел с самого же начала дать понять Черчиллю, что Советский Союз никогда и ни при каких условиях — ни сейчас, ни в будущем — не допустит каких-либо попыток использовать факт заключения советско-германского договора в целях пропаганды против социалистического государства.

Ответ Черчилля пришел через три дня. И этот ответ показал, что напоминание Сталина, казалось бы не имеющее прямого отношения к делу, было не напрасным.

Английский премьер счел возможным подчиниться голосу фактов. В самом же начале своего письма он недвусмысленно заявил, что вполне понимает те преимущества, которые приобрел Советский Союз, вынудив врага вступить в боевые действия на выдвинутых вперед советских границах.

В то же время Черчилль именно этим своим письмом положил начало длительной игре, смысл которой заключался в бесконечных оттяжках открытия второго фронта.

Английский премьер к этому времени уже не сомневался, что предсказание Гитлера о разгроме России в течение четырех — шести недель окажется блефом. Не сомневался он и в том, что советские армии будут сражаться до последнего солдата. Опасность вторжения немцев в Англию? Вряд ли Гитлер, не решившийся произвести высадку на Британских островах через Ла-Манш даже тогда, когда сражался с Англией один на один, предпримет этот шаг теперь, когда его основные силы скованы на Востоке. Таким образом, Англия получает передышку, во время которой сможет оправиться от недавних ударов, накопить силы.

То, что в это время союзник будет истекать кровью, мало заботило Черчилля.

Не потому ли, что он уже в эти первые недели войны закладывал основы той политики, которую открыто будет проводить позже, прилагая все усилия, чтобы не дать возможности Советскому Союзу воспользоваться результатами завоеванной им победы?..

А пока Черчилль писал Сталину:

«С первого дня германского нападения на Россию мы рассматривали возможность наступления на Францию и Нидерланды. Начальники штабов не видят возможности сделать что-либо в таких размерах, чтобы это могло принести Вам хотя бы самую малую пользу».

Правда, Черчилль обещал провести некоторые военно-морские акции на Севере, чтобы лишить врага возможности перевозить войска морем для нападения на советский «фланг в Арктике», но тут же описывал трудности проведения даже таких операций и подчеркивал, что «это — самое большое», что Англия «в силах сделать в настоящее время».

…Но так или иначе «Соглашение о совместных действиях» между Советским Союзом и Англией было подписано.

И этот факт не мог не послужить толчком для развития мыслей Гопкинса о возможности аналогичного соглашения между Советами и его страной.

Находясь в Лондоне, Гопкинс со всей отчетливостью осознал, что во всех своих планах Америка должна исходить из положения на советско-германском фронте.

Он понял, что именно там решаются дальнейшие судьбы не только Англии, не только Европы в целом, но и всего мира.

Но, не зная, каково реальное состояние советских войск, достаточно ли обеспечены они вооружением, каковы дальнейшие перспективы немецкого наступления, невозможно было ответить и на вопросы о будущем Англии.

Из всех путей Гопкинс всегда предпочитал кратчайший. Он послал Рузвельту телеграмму, в которой просил президента разрешить ему поездку в Москву для встречи со Сталиным.

Ответ Рузвельта пришел незамедлительно. Гопкинс получил его в Чекерсе, загородной резиденции Черчилля. Президент одобрял намерение Гопкинса и сообщал, что сегодня же перешлет ему личное послание для вручения Сталину…

В воскресенье 27 июля английский гидроплан «Каталина» с Гопкинсом на борту, несмотря на неблагоприятную погоду, вылетел из Инвергордона, с восточного побережья Шотландии, держа курс на Архангельск.

Перелет занял 24 часа. Самолет не отапливался. Однако очень худой, бледный человек в серой шляпе, на этот раз не в старой, с жеваными полями, какую носил обычно, а вполне приличной, поскольку принадлежала она не ему, а Черчиллю, стоически перенес перелет, хотя изнемогал от болей в желудке, — в последние годы они все чаще мучили Гопкинса.

Он опустошил несколько термосов с черным кофе и выкурил три пачки сигарет. В Архангельске его пришлось выносить из самолета на руках.

После четырехчасового отдыха и обеда Гопкинс на советском самолете полетел в Москву.

В американском посольстве он долго беседовал с послом Штейнгардтом, поздно лег спать.

На следующее утро Гопкинса известили, что Сталин примет его в шесть тридцать вечера.

Весь день Гопкинс старался мысленно представить себе эту встречу и наметить внешнюю линию своего поведения. Там, в Чекерсе, все ему представлялось очень простым — он встретится со Сталиным, выскажет ему предложения президента, выслушает ответ и в зависимости от его содержания или попрощается и улетит обратно, или встретится еще кое с кем, с Молотовым, например, с военными экспертами.

Но теперь, в Москве, Гопкинс почувствовал, сколь сложна его миссия.

Как примет его Сталин? Вернее всего, будет сух, скрытен и категоричен. Возможно, что неудачи на фронте побудят его пытаться во что бы то ни стало сохранять престиж и вести себя еще более невозмутимо, уверенно, чем в обычное время.

А может быть, все будет иначе? Ведь Сталина называют в газетах не только стальным диктатором, но и изощренным политиком. И не исключено, что он проявит сегодня именно эту, вторую свою сторону и, сознавая всю тяжесть ситуации, в которой оказалась его страна, попытается выторговать у Соединенных Штатов как можно больше…

«Кого же, какого Сталина предстоит мне встретить?.. — задавал себе вопрос Гопкинс. — И как он отнесется к предложению президента, которого, наверное, считает „акулой империализма“?..»


Гопкинс не знал, что Сталин был далек от того, чтобы оценивать президента США столь прямолинейно, как был далек и от его идеализации.

Он считал Рузвельта наиболее дальновидным из всех современных деятелей буржуазного мира.

Ведь именно Рузвельт был тем американским президентом, правительство которого наконец официально признало Советский Союз. И хотя Сталин не сомневался, что решающими причинами этого признания были возросшая мощь и международное значение Советского государства, он не был склонен недооценивать ту роль, которую сыграл в нормализации отношений между их странами Франклин Рузвельт. Однако у Сталина не было иллюзий относительно политических взглядов президента и мотивов, определяющих его поступки.

Реально оценивал Сталин смысл мероприятий президента, связанных с «новым курсом», хотя враждебные Рузвельту американские газеты объявляли этот курс чуть ли не «социалистическим».

Трезво оценивал он и противоречивую внешнюю политику Рузвельта в прошлом.

На Дальнем Востоке президент фактически способствовал агрессии Японии против Китая, одновременно натравливая ее на СССР.

Несколько лет тому назад тот же Рузвельт объявил «воюющей стороной» испанское республиканское правительство, отказался продавать ему оружие и тем самым фактически помог Франко и Гитлеру.

Он отклонил предложения Советского Союза о создании мировой системы безопасности для обуздания Гитлера. До тех пор, пока можно было надеяться, что политика Мюнхена достигнет своей цели, то есть умиротворит Гитлера на Западе и толкнет его на Восток, Рузвельт поддерживал эту политику.

Но теперь ситуация решительно изменилась. Инициаторы Мюнхена стали его жертвами. Гитлер рвался к мировому господству. Коренные интересы Соединенных Штатов оказались под угрозой.

Трудно было себе представить, чтобы столь крупный и дальновидный политик, как Рузвельт, не сделал из этого необходимых выводов…

В Советском Союзе внимательно следили за всеми публичными выступлениями Рузвельта. В Москве не прошло незамеченным, что уже вскоре после нападения Гитлера на Англию президент заявил на пресс-конференции в Белом доме, что сопротивление этой страны является в то же время и обороной Соединенных Штатов.

Несколько позже Рузвельт открыто предупредил американский народ, что Соединенные Штаты не избегнут «ни страха, ни реальной опасности», если «будут лежать в постели, натянув одеяло на голову», и что в случае победы Гитлера в Европе людям на американском континенте пришлось бы жить под угрозой нацистских орудий.

Правда, эти заявления носили скорее эмоциональный, чем практический характер. Но Сталин учитывал сложность внутренней жизни Соединенных Штатов: антисоветские настроения правящих кругов, борьбу за власть, противоречивые интересы финансовых олигархий.

Сталин верил, что объективная логика событий в конце концов вынудит Соединенные Штаты к активным действиям против Гитлера, верил в то, что антигитлеровская коалиция может быть создана.

Такова была позиция Сталина, когда он получил извещение о намерении Рузвельта послать в Москву своего личного представителя…

И вот Гопкинс медленно идет вслед за советским полковником по кремлевскому коридору.

Полковник остановился у высокой двери, открыл ее и, посторонившись, сделал движение рукой, приглашая американцев войти.

Первым перешагнув порог, Гопкинс увидел невысокого бритоголового человека в гимнастерке защитного цвета, перепоясанной широким ремнем. Тот встал, вышел из-за письменного стола и молча открыл другую дверь, ведущую в следующую комнату.

Убежденный, что именно сейчас встретит Сталина, Гопкинс, мысленно повторяя подготовленные слова приветствия, прошел туда, но вместо Сталина увидел лишь нескольких военных, сидящих на расставленных вдоль стены стульях.

Бритоголовый все так же молча открыл следующую дверь и отошел в сторону.

Гопкинс и Штейнгардт оказались в пустой просторной комнате. Первое, что бросилось Гопкинсу в глаза, был большой письменный стол и стоящий в стороне другой стол, длинный. На стене висели портреты. Два портрета Гопкинс узнал сразу, — это были портреты Маркса и Ленина. Люди, изображенные на двух других, были ему незнакомы, какие-то русские генералы старых времен.

Гопкинс хотел было спросить Штейнгардта, кто эти генералы, но в этот момент увидел, как неслышно открылась не замеченная им дверь в противоположной стене.

Пересекая комнату, к ним приближался легкой неторопливой походкой человек в серой наглухо застегнутой куртке и в мешковатых невоенного покроя брюках, заправленных в до блеска начищенные сапоги.

Подойдя к Гопкинсу, он протянул ему руку, произнес что-то по-русски, а неожиданно возникший за спиной американца переводчик повторил по-английски:

— Здравствуйте!

13

Дни, предшествовавшие приезду Гопкинса, были для советского руководства днями напряженнейшей организационной работы. 30 июня был образован Государственный Комитет Обороны во главе со Сталиным.

Созданная в первые дни войны Ставка Главного командования 10 июля была преобразована в Ставку Верховного главнокомандования, а 19 июля Сталин официально принял на себя и руководство Наркоматом обороны.

Вся страна перестраивалась на военный лад.

Надо было провести грандиозную работу по эвакуации промышленности из западных областей в глубь страны.

Надо было резко увеличить производство военной техники, построить новые оборонные предприятия и новые железные дороги.

Надо было сформировать новые резервные соединения Красной Армии.

Сталин выдвинул задачу создать в тылу советского фронта, развертываемого на Днепре, новый, Резервный фронт из шести армий.

Это потребовало от Комитета Обороны, от руководителей армии нечеловеческого напряжения нервов и железной выдержки.

Положение на фронтах оставалось крайне напряженным, хотя было уже ясно, что план Гитлера в считанные недели разгромить Красную Армию, захватить Ленинград и Москву и выйти на берег Волги сорван.

Однако на решающих направлениях немцы по численности войск по-прежнему превосходили нашу армию в три-четыре раза. Особенно велик был перевес в танках и самолетах.

На север враг бросал все новые и новые силы, чтобы прорвать Лужскую оборону, соединиться с финнами и штурмом взять Ленинград.

Тяжелая обстановка сложилась на юге. Прорвав оборону Южного фронта, немцы нанесли удар через Могилев-Подольский и вышли в тыл нашим армиям. На Юго-Западном фронте они прорвались к Запорожью, Днепропетровску, Одессе.

Пятнадцатого июля противнику после упорных боев удалось ворваться в Смоленск.

После захвата Минска потеря Смоленска была для Сталина наиболее тяжким ударом.

Еще триста лет назад Смоленск называли «ключом государства Московского». Этот древний русский город всегда был последней грозной преградой на пути врагов к Москве. И сегодня Смоленск был последним стратегическим опорным пунктом на пути к Москве, удобным плацдармом для наступления. Со взятием этого города черная, зловещая тень немецких полчищ нависала уже над столицей Советского государства.

Сталин негодовал, осыпая упреками командование Западного фронта.

Был ли он прав в своем гневе? Разве он не знал, что на подступах к Смоленску войска генерала Курочкина, фактически находясь во вражеском окружении, своим мужественным сопротивлением сковали более десяти немецких дивизий? Разве ему не было известно, что части генерала Бакунина двадцать три дня обороняли окруженный вражескими войсками Могилев? Разве он не знал, что войска генерала Качалова стояли насмерть под Рославлем?

Нет, Сталин хорошо знал все это. Сознавал он и то, что впервые с начала войны Красная Армия оказала именно здесь, в районе Смоленска, сопротивление столь яростное, что врагу пришлось пересмотреть свои оперативные планы. После захвата немцами Смоленска сражение в этом районе продолжалось с еще большим ожесточением.

И все же Сталин в конце июля предложил снять командующего Западным фронтом Тимошенко.

Начальнику Генштаба Жукову удалось отстоять маршала: слова о том, что Тимошенко командует фронтом менее четырех недель и, задержав противника в районе Смоленска почти на месяц, сделал все, что можно было сделать на его месте, как будто убедили Сталина. Тимошенко, вызванному в Ставку, было приказано немедленно выехать обратно на фронт.

А 29 июля, накануне приезда Гопкинса, у Сталина произошло серьезное столкновение с самим Жуковым.

Поводом послужило предложение начальника Генштаба оставить Киев. Жуков считал это неизбежным, поскольку врагу удалось захватить плацдарм в районе Ельни, который немцы могли использовать для броска на Москву. Он предложил Сталину отвести войска Юго-Западного фронта за Днепр и, усилив их за счет нескольких дивизий, создать мощный кулак для удара по немцам в районе Ельни.

Однако сама мысль, что Киев, древний Киев, столица Украины, окажется в руках у врага, была дляСталина нестерпимой. К тому же он еще находился под тяжелым впечатлением событий в районе Смоленска.

Услышав, что начальник Генштаба предлагает оставить Киев, Сталин гневно обрушился на Жукова, заявил, что тот говорит вздор.

Жуков, не сдержав обиды, попросил освободить его от обязанностей начальника Генштаба. Присутствовавший на докладе начальник Главпура Мехлис, явно подыгрывая Сталину, подлил масла в огонь.

Уже спокойным, но не предвещавшим ничего хорошего тоном Сталин заметил, обращаясь к Жукову, что если тот так ставит вопрос, то можно обойтись и без него.

После короткого совещания с Мехлисом Сталин вновь вызвал Жукова и сообщил ему, что от обязанностей начальника Генштаба он освобожден. На вопрос Жукова о новом назначении Сталин ответил, что предлагает ему принять командование Резервным фронтом и подготовить тот самый контрудар под Ельней, который Жуков столь настойчиво предлагал организовать.


Предложение Жукова об отводе войск было в создавшейся обстановке единственно верным. Но Сталин сразу не понял и не принял этого. А в том, что Жуков попросил освободить его от обязанностей начальника Генштаба, усмотрел проявление уверенности в своей незаменимости.

Но незаменимым человеком Сталин считал прежде всего себя. Нетерпимость к любым проявлениям тщеславия и самомнения — подлинным или мнимым — в других людях сочеталась в Сталине с поощрением культа собственной личности. И в этом было одно из резких противоречий, которыми изобиловал его характер.

Очевидно, Сталин был уверен, что после того, как сама жизнь подтвердила правильность и необходимость народных свершений, инициатором которых он нередко являлся, любое его решение, каждый поступок не может не быть бесспорным и непогрешимым.

Партия, миллионы людей вкладывали всю свою энергию в строительство социализма. И сам Сталин не забывал письменно и устно напоминать об этом. Но все остальные должны были видеть только в нем, Сталине, вдохновителя и организатора всех достижений, всех побед.

Требуя оценивать людей прежде всего по их отношению к тому делу, которое он считал главным в своей жизни, Сталин в то же время нередко бывал субъективен и жесток в своей субъективности.

Многие факты свидетельствуют о том, что уже в первый период войны Сталин стал более терпимым, больше прислушивался к советам военных специалистов; его просчет в оценке сроков нападения гитлеровской Германии, столь тяжело отразившийся на положении советских войск в летние месяцы 1941 года, не мог не повлиять на его характер, не склонный к критическому самоанализу.

Пройдут годы, и столь трудно доставшаяся, выстраданная партией и народом Победа, в достижение которой Сталин, как Верховный главнокомандующий, внес значительный вклад, во многом заглушит в его сознании понимание истинного значения коллективного разума и коллективного руководства.

Но в трудные дни 1941 года, когда фашистские снаряды и авиабомбы терзали советскую землю, когда враг рвался к Москве и к городу Ленина, когда сотни русских, украинских, белорусских и прибалтийских городов и сел уже истекали кровью под немецким владычеством, Сталин, очевидно, ощутил, что, только опираясь на опыт многих людей, можно руководить гигантским сражением, от исхода которого зависела судьба страны.

И это стало решающим обстоятельством, определившим существо и стиль деятельности Сталина как Верховного главнокомандующего Вооруженными Силами Советского Союза.

Принимая те или иные ответственные решения, он, как правило, опирался на знания и опыт крупных военачальников и руководящих партийных деятелей, которые входили в состав Ставки, учитывал мнение Генерального штаба и командующих фронтами.

В годы войны проявились лучшие черты Сталина — его воля, острый ум, организаторский и военный талант.

И тем не менее и в этот период Сталин подчас бывал субъективен и несправедлив.

Так случилось и 29 июля во время беседы с Жуковым.

Жукова Сталин любил, Жукову он верил.

Но то, что Жуков воспринял его резкие слова как личное оскорбление, не укладывалось в сознании Сталина. Он был убежден, что на Сталина нелепо, даже преступно обижаться, как нелепо и преступно обижаться на партию, на государство, на народ.

Жуков позволил себе в столь тяжелое для страны время пригрозить отставкой, разумеется, будучи уверен, что она не будет принята. Что ж, пусть он отучится бросаться словами, разговаривая со Сталиным…

Возвращаясь в ночь на 30 июля в свой загородный дом, Сталин был в тяжелом настроении — потеря Смоленска, судьба Киева не давали ему покоя.

Вспомнив с раздражением об инциденте с Жуковым, он старался не думать больше об этом и сосредоточиться на предстоящей завтра встрече с посланцем Рузвельта — Гарри Гопкинсом.


— …Я приехал как личный представитель президента, господин Сталин, — сказал Гопкинс, садясь на указанное ему место за длинным столом и стараясь говорить так, чтобы слова его звучали как можно менее торжественно. — Мне хотелось бы изложить вам некоторые общие взгляды президента на происходящие события.

Сталин, сидевший напротив Гопкинса, молча кивнул.

Американец говорил резкими, короткими фразами. И переводчик, тщательно подражая его интонации, чтобы Сталин мог получить полное впечатление, переводил английские слова на русский почти синхронно, откликаясь, точно эхо.

— Президент считает Гитлера врагом человечества… — звучало в ушах Сталина. — Он видит свой долг в защите демократии… Он желает помочь Советскому Союзу в борьбе против Германии…

«Кто же он все-таки такой, этот Гопкинс?» — думал Сталин. Американец импонировал ему своей суховатой, лишенной пафоса манерой говорить. Но, может быть, это только игра, попытка покорить собеседника чисто внешними средствами?.. Говорят, что этот Гопкинс пользуется несомненным влиянием на Рузвельта. Почему? И какова подлинная цель его приезда? Выяснить, не находится ли Советский Союз на грани полного поражения? И в зависимости от этого решить, есть ли смысл нам помогать? Каковы подлинные намерения Рузвельта и в какой мере они согласованы с Черчиллем, у которого Гопкинс был совсем недавно?

Сталин слушал, не спуская с Гопкинса внимательного, пристального взгляда, стараясь не только не пропустить ни слова из того, что тот говорил, но и проникнуть в его невысказанные мысли.

А Гопкинс, делая паузы между четкими, короткими фразами, говорил сейчас о том, что не является дипломатом, что миссия его неофициальная и что он не имеет полномочий для заключения каких-либо формальных договоров…

Эта фраза насторожила Сталина, хотя он не выдал своих чувств ни одним движением, по-прежнему спокойно и уважительно слушая Гопкинса. Просто его последние слова напомнили Сталину, как два года тому назад в Москву приезжали английская и французская делегации якобы для заключения оборонительного союза против Гитлера. В ходе переговоров выяснилось, что полномочий у них нет никаких, да и стремились они к одному — чтобы переговоры закончились безрезультатно.

Что же означают слова Гопкинса? Хочет ли он сказать, что его миссия является лишь предварительной или, наоборот, что он готов решать вопросы по-деловому, отбросив дипломатические условности?

Гопкинс умолк. Переводчик поспешно перевел его последние слова:

— …президент желает не только оказать Советскому Союзу всю возможную помощь, но и сделать это в максимально короткий срок.

Сталин наклонил голову в знак того, что понимает и одобряет намерения президента, но продолжал хранить молчание.

Гопкинс обменялся взглядом с сидящим несколько поодаль Штейнгардтом, потом снова внимательно посмотрел на человека в серой, наглухо застегнутой куртке.

Он попытался прочесть тайные мысли Сталина на его лице. Однако это лицо со следами оспы на щеках было непроницаемо.

Сталин медленно опустил руку в карман и вынул небольшую изогнутую трубку.

«Интересно, какую он курит трубку?» — подумал Гопкинс. Он скользнул по ней взглядом и убедился, что это, во всяком случае, не «Донхилл» и не «Чарритон». В Штатах или в Англии любой человек, занимающий высокое положение, если бы и курил трубку, то, конечно, одной из этих прославленных фирм.

Сталин не закурил трубку, а просто зажал ее в кулаке и снова молча, хотя и доброжелательно посмотрел на американца.

«Видимо, он не доверяет мне, — подумал Гопкинс, именно так истолковав молчание Сталина. — Что ж, по-своему он прав. Я для него представитель чуждого мира. Я приехал из страны, политические деятели которой, не говоря уже о газетах, из года в год поносили его самого и его страну. Сегодня они хором пророчат им гибель…»

«Но, может быть, — неожиданно пришла в голову Гопкинса мысль, — он думает сейчас о том, что если бы намерения президента были серьезными, то он прислал бы в Москву не меня, а кого-либо из официальных высокопоставленных лиц? Скажем, государственного секретаря или министра обороны?..»

— Я хочу сказать еще несколько слов, — решительно произнес Гопкинс, — на этот раз о себе. Мне трудно объяснить свое место в нашей стране. Однако президент оказывает мне доверие. И если бы я сомневался, что он внимательно прислушается к тому, что я доложу ему по возвращении, то не сидел бы сейчас здесь. И последнее: намерения президента вполне определенны. Его отношение к агрессии Гитлера вообще и к его нападению на Советский Союз в частности он выразил на одной из пресс-конференций, сказав: «Если в доме соседа пожар…»

Неожиданно Сталин сделал движение рукой с зажатой в кулаке трубкой, как бы прерывая Гопкинса, и повторил:

— «Если в доме соседа пожар, а у тебя есть садовый шланг…» Верно?

— Вы совершенно правы, — поспешно сказал Гопкинс и добавил: — У вас отличная память, господин Сталин.

— Да, у меня хорошая память, — ответил спокойно Сталин.

«Что он имеет в виду, на что намекает? — подумал Гопкинс. — Может быть, на речь президента, ту самую, о которой мне напомнил Дэвис?»

Но Сталин не имел в виду именно ту речь. Он просто хотел сказать, что внимательно следит за высказываниями президента Соединенных Штатов, особенно за теми, которые относятся к войне.

Сталин был убежден, что отнюдь не просто гуманные побуждения руководили Рузвельтом, когда он посылал Гопкинса в Москву. Президент, несомненно, понимал, что если кто-либо в мире и в состоянии сегодня поставить заслон на пути Гитлера к мировому господству, то только Советский Союз.

Готов ли Рузвельт вступить в антигитлеровскую коалицию? Понял ли он, что именно в этом его исторический долг? Только на этот вопрос хотел получить сейчас ответ Сталин.

Гопкинс сказал с неуверенной улыбкой на лице:

— Сегодня вы должны доверять президенту.

— Сегодня я доверяю президенту, — ответил Сталин без улыбки на лице, и слова его прозвучали серьезно и весомо. — И именно потому, что я верю президенту, — продолжал Сталин, — и верю в возможность создания мощной антигитлеровской коалиции, хочу сказать вам следующее…

В нескольких резких, убийственно разящих словах Сталин охарактеризовал руководителей современной Германии. Подчеркнул, что для них любые договоры не более чем бумажки, хотя долг каждой нации — свято выполнять свои международные обязательства…

Этим он дал Гопкинсу понять, что если Советский Союз примет помощь Америки на определенных договорных условиях, то будет неуклонно их выполнять.

Затем он перешел к характеристике событий на советско-германском фронте. Коротко, но откровенно рассказал о тяжелом положении, в котором находится сейчас Красная Армия. Твердо и спокойно заявил, что советский народ никогда не покорится немецким захватчикам и будет сражаться до полной победы.

…Пройдет немного времени, и Гарри Гопкинс изложит свои впечатления о Сталине в одном из американских журналов, а несколько лет спустя, когда болезнь уже сведет Гопкинса в могилу, другой американец, Роберт Шервуд, писатель, близко знавший как Рузвельта, так и Гопкинса, воспроизведет эти строки в своей документальной книге о помощнике президента.

Гопкинс писал, что во время беседы с ним Сталин ни разу не повторился и говорил так же, «как стреляли его войска: метко и прямо». «Иосиф Сталин знал, чего он хочет, знал, чего хочет Россия, и он полагал, что вы также это знаете…»

Но эти свои ощущения Гопкинс сформулирует несколько позже. А сейчас он внимательно слушал Сталина, думая о том, что никто из знакомых ему людей, будучи сейчас на месте этого человека в полувоенной одежде, не смог бы так откровенно и, видимо, не заботясь о том, какое впечатление это произведет на собеседника, высказать свою точку зрения.

Желая еще раз подчеркнуть, что он является человеком дела, Гопкинс решил поставить перед Сталиным два вопроса. Он хотел знать, в чем заключаются неотложные военные нужды Советского Союза и что потребуется России, если война затянется.

Гопкинс не рассчитывал на точные ответы, полагая, что Сталин выскажется в самой общей форме или отошлет его к военным экспертам.

Но Сталин ответил немедленно и точно. Казалось, он предвидел, что Гопкинс спросит его именно об этом. Он назвал количество зенитных орудий, пулеметов и винтовок, алюминия для производства самолетов и авиационного бензина… Он говорил открыто и вместе с тем не подчеркивая своей откровенности, как бы давая понять, что считает ее естественной в разговоре между союзниками.

Теперь Гопкинс уже полностью находился под влиянием личности своего собеседника. Он даже забыл о том, что совсем недавно старался прочесть тайные мысли Сталина или произвести на него какое-то особое впечатление. Теперь они разговаривали, как два доверяющих друг другу человека, занятых делом огромной важности и ни о чем, кроме этого дела, не помышляющих.

Они обсудили возможность присылки в Советский Союз инструкторов для обучения советских летчиков вождению тех американских самолетов, которые будут доставлены из Соединенных Штатов, наметили наиболее выгодные и безопасные пути переброски американских грузов…

Наконец Гопкинс, впервые за время этой беседы взглянувший на часы, спросил, не злоупотребляет ли он временем господина Сталина и желает ли тот в дальнейшем лично обсуждать подробности и технические детали иди поручит это своим специалистам. Лично он, заметил при этом Гопкинс, предпочел бы и в дальнейшем вести переговоры непосредственно со Сталиным.

В первый раз улыбнувшись, Сталин ответил:

— Вы наш гость. Воля гостя — закон.

Однако улыбка тут же исчезла с его лица, и он уже серьезно добавил, что каждый день от шести до семи вечера будет в распоряжении господина Гопкинса.

Уже прощаясь, Гопкинс сказал, что хотел бы дать интервью об этой встрече представителям англо-американской прессы, и поспешно добавил, что не возражает, если сообщения корреспондентов из Москвы подвергнутся контролю советской цензуры.

Сталин раскурил трубку, сделал глубокую затяжку и ответил, чуть сощурившись:

— Для друзей наших и врагов Гитлера у нас нет цензуры.

И, указывая изогнутым мундштуком на Гопкинса, добавил:

— Все, что скажете вы, — он подчеркнул это «вы», — не будет нуждаться в контроле. Наше дело справедливое. Мы не боимся суда истории.


После того как закончилось заседание Политбюро, на котором Сталин рассказал о первой беседе с Гопкинсом, он поехал в Волынское. Машина мчалась по пустому Арбату. Взглянув в окно, Сталин обратил внимание на военный патруль. Командир с красной повязкой на рукаве и двое бойцов с автоматами на груди шли вдоль улицы мерным, медленным шагом.

— Почему патруль с автоматами, когда их не хватает на фронте? — проговорил Сталин.

Не оборачиваясь к сидящему на заднем сиденье генералу — начальнику Управления охраны, он приказал ему напомнить об этом завтра.

Вернувшись на дачу, Сталин соединился с дежурным генералом Генштаба. За истекшие часы на фронтах существенных изменений не произошло. Положение на Киевском направлении продолжало оставаться напряженным.

— Где Жуков? — спросил Сталин, забыв, что Жуков уже не начальник Генштаба.

Ему ответили, что генерал армии отбыл в район Гжатска, к месту нового назначения.

— Хорошо, — после паузы сказал Сталин и добавил: — Передайте, что завтра я с ним свяжусь во второй половине дня.

Он положил трубку на рычаг и вышел в сад. Стояла глубокая ночь. По небу ползали белесые лучи прожекторов, время от времени вырывая из темноты тела аэростатов воздушного заграждения. Было тихо.

14

После посещения Ворошиловым и Васнецовым дивизии народного ополчения Федор Васильевич Валицкий был вызван в штаб, где услышал, что отчисляется из дивизии и должен вернуться в Ленинград, к месту своей гражданской службы.

В тот день два полка дивизии проводили операцию по окружению авиадесанта, выброшенного противником, и комдиву было не до Валицкого. К тому же, получив приказ о Валицком от члена Военного совета фронта, он считал этот вопрос решенным. Поэтому на возражения Валицкого комдив отвечал неохотно и односложно.

Растерянный, обиженный, Валицкий бросился к Королеву. Но и тот ничем не мог ему помочь. Королев разъяснил Валицкому, что приказ об отчислении вызван не тем, что он, Валицкий, бесполезен в дивизии, а стремлением не подвергать его жизнь опасности.

— Но позвольте мне самому распоряжаться собственной жизнью! — воскликнул Валицкий. — К тому же она стоит не дороже, чем тысячи других! Чему или кому я обязан этой оскорбительной для меня заботой?

Королев не счел нужным скрывать, что приказ явился следствием категорического указания Васнецова, считающего неправильным и ненужным рисковать жизнью столь крупного специалиста.

Федор Васильевич потребовал, чтобы Васнецову через дивизионный узел связи была немедленно послана телеграмма с его решительным протестом.

Королев возразил, что в армии приказы высших командиров не обсуждаются.

Но, понимая, как болезненно переживает старик свою «отставку», Королев, неожиданно для самого себя перейдя на «ты», сказал:

— Не огорчайся, Федор Васильевич! Война большая, и для тебя в Ленинграде дело найдется. Ты ведь теперь солдат. Сказано идти в бой — иди. Велят отправляться в тыл — выполняй и этот приказ. Вот и я так же: послали воевать — воюю. Завтра прикажут на завод вернуться — вернусь без звука. На войне как на войне.

Не сами слова Королева, а то, что он говорил сочувственно и дружески, потрясло Валицкого. Он был уверен, что между ним и Королевым стоит стена, что Королев никогда не простит ему поведения сына и, кроме того, в душе относится к нему, как к старому барину.

Но теперь Федор Васильевич понял, что ошибался, что стены этой больше не существует. Он по-юношески порывисто, с благодарностью пожал руку Ивана Максимовича. Ему захотелось притянуть к себе Королева, обнять его, но он тут же испугался своего, как ему казалось, сентиментального порыва.

Несколько мгновений Королев не выпускал руку Валицкого, сочувственно глядя на стоявшего перед ним высокого человека в красноармейской гимнастерке, которая была ему явно не по росту, в кирзовых сапогах. Он понимал, что делается сейчас в душе старого архитектора, чей путь так неожиданно скрестился с его собственным.

Он, как всегда, когда видел Валицкого, с болью подумал о Вере и с удивлением отметил, что не испытывает никакой неприязни к отцу Анатолия.

Больше того, Королев почувствовал, что судьба Веры теперь не разъединяет, но каким-то образом объединяет их.

Он выпустил руку Валицкого и тихо сказал:

— Кланяйся там Питеру… Все за него сражаемся. И не горюй, не в Ташкент едешь, Ленинград — тот же фронт.

…На следующий день Валицкий снова оказался в Ленинграде.

Полуторка довезла Федора Васильевича до улицы Стачек, откуда ему предстояло добираться до дома уже городским транспортом.

С трудом перекинув ноги через борт автомашины, Валицкий тяжело спрыгнул на мостовую. Красноармеец-попутчик протянул ему сверху небольшой чемодан и шинель, сказал: «В добрый путь, папаша!» — и помахал на прощание рукой.

Полуторка уже уехала, а Валицкий, высокий, неуклюжий, странно выглядевший в армейской пилотке, из-под которой выбивались седые волосы, в гимнастерке, едва доходившей ему до бедер, держа в одной руке потертый чемоданчик из крокодиловой кожи, сохранившийся у него еще с дореволюционных времен, в другой — помятую шинель, все еще растерянно стоял посреди мостовой.

Он очень давно не бывал в этом далеком, окраинном районе Ленинграда и теперь озирался, стараясь определить, где находится трамвайная остановка. Заметив, что прямо на него движется колонна грузовиков, он поспешно перешел на тротуар.

Внезапно Федор Васильевич ощутил страшную усталость, которую не испытывал ни разу, пока был в дивизии.

Да, оказалось, что ему, типично городскому, привыкшему к комфорту, не знавшему никаких бытовых забот человеку, армейская жизнь совсем не в тягость.

Он спал, как и все, в блиндаже, на нарах, не раздеваясь, подложив противогаз под голову и укрывшись шинелью. Он не раз слышал свист пуль, когда на переднем крае наблюдал за строительством укреплений, и мысль о том, что одна из этих пуль может стать для него роковой, даже не приходила ему в голову.

Душевное спокойствие, которое Валицкий обрел там, в дивизии, обрел впервые с того дня, как началась война, значило для него гораздо больше, чем все лишения походной жизни.

И вот теперь он медленно шел, с трудом передвигая ноги, и не испытывал никакой радости от того, что вновь находится в родном городе.

Все те мысли, от которых он отрешился, которые перестали мучить его во время короткого пребывания на фронте, снова обрушились на Федора Васильевича.

Еще вчера он был уверен, что делает единственно важное сейчас дело. И вот теперь он снова никому не нужен.

«Нет, нет, — говорил себе Валицкий, медленно идя по тротуару, — я приехал сюда лишь временно. Я завтра же пойду в Смольный к Васнецову и буду требовать, чтобы меня вернули в дивизию. Он не может, не имеет права мне отказать. Я честно работал. Ко мне не предъявляли никаких претензий. Я приносил пользу, пользу, пользу!..

Но, может быть, какую-то роль в моем увольнении сыграла та встреча с Ворошиловым и Васнецовым на переднем крае? Конечно, я вел себя глупо, разговаривая с ними недостаточно почтительно. Пришел в ненужное возбуждение. И все-таки я был прав, ведь противотанковый ров отрыли такой ширины, что вражеский танк мог использовать его как укрытие!»

Валицкий вспомнил, как все стояли навытяжку перед маршалом и только он, один он, кипятился, размахивая руками, требовал увеличить штат инженеров, ни к селу ни к городу ссылался на Тотлебена и других классиков фортификационного дела…

«Неужели именно после этого меня решили отчислить? — снова подумал Валицкий. — Но тогда это глупо, нелепо! В конце концов, я готов написать Ворошилову письмо, извиниться перед ним, если это нужно! Он должен понять, что лишь забота о пользе дела двигала мною тогда, заставила вступить в спор… Да и спора-то, собственно, никакого не было!

И тем не менее… Нет, я завтра же пойду к Васнецову! Но это завтра. А что будет сегодня? Что будет через час, даже меньше, через сорок минут, когда я переступлю порог квартиры?.. Как встречусь с Анатолием? Ведь после того объяснения между нами не было сказано ни слова. Анатолий даже из дому ушел, когда я собирался в ополчение, ушел, чтобы не прощаться… Да и в Ленинграде ли сейчас сам Анатолий?..»

О жене Валицкий не беспокоился. Уходя, он оставил ей достаточно денег и был уверен, что в доме ни в чем не нуждаются.

Валицкий шел мимо громады Кировского завода. Из открытых ворот, наполняя улицу гулом мощных двигателей, медленно выползали танки. На броне белой краской было выведено: «Смерть немецким оккупантам!»

Наконец Федор Васильевич нашел нужную ему остановку и сел в трамвай, идущий к центру города.

Вскоре трамвай поравнялся с Нарвскими воротами. Федор Васильевич окинул взглядом это старинное, знакомое ему до мельчайших деталей сооружение и вспомнил неразличимые отсюда высеченные на воротах надписи: «Бородино… Тарутино… Малоярославец… Лейпциг… Париж…» И ему вдруг представилось, что он видит не эту каменную, девяносто лет назад построенную архитектором Стасовым, а стоявшую некогда на этом же месте другую арку — деревянную, воздвигнутую великим Кваренги в 1814 году в честь победы над Наполеоном, — ведь именно отсюда входили в столицу русские солдаты, возвращавшиеся из Парижа.

Ни отец Валицкого, ни, конечно, он сам никогда не видели той арки, она была знакома Федору Васильевичу лишь по литографиям.

Но сейчас ему казалось, что он видит ее воочию. Под аркой проходят солдаты. Но не те, старые, в высоких киверах, с длинными ружьями на плечах, а сегодняшние, в пилотках, в пропотевших гимнастерках, с развернутыми красными знаменами…

«Интересно, — подумал Валицкий, — соорудят ли новую Триумфальную арку, когда окончится война, — ведь по этому же пути будут возвращаться в Ленинград его защитники… Но когда это будет?..»

Кто-то тронул его за плечо. Резко обернувшись, Федор Васильевич увидел девушку-кондуктора.

— Билет взяли?

— Билет? — недоуменно переспросил Валицкий. — Ах да, да, конечно, простите…

Он поспешно поставил чемоданчик, положил на него шинель в опустил руку в карман своих армейских брюк.

Но там не было ни копейки. Валицкий вспомнил, что, уходя в ополчение, оставил все деньги жене. И хотя с тех пор прошло совсем немного времени, он как-то вообще забыл о назначении денег, не испытывая в них никакой нужды.

Уже убедившись, что в карманах, кроме носового платка, пары грязных подворотничков, записной книжки и огрызка карандаша, ничего нет, Валицкий продолжал шарить, надеясь на чудо.

Он заметил, что люди, стоящие рядом, — сержант с треугольниками в петлицах, пожилой мужчина с противогазом через плечо и две женщины с «авоськами», — внимательно на него смотрят.

— Простите… — пробормотал Валицкий, чувствуя, что краснеет, — но у меня… я не захватил с собой денег! Я сейчас же сойду… Извините!

— Какой разговор, отец! — весело сказал сержант, сунул руку в брючный карман и протянул кондукторше монетку:

— Прошу, дорогуша!

— Нет, нет, что вы! — еще больше смущаясь, воскликнул Валицкий.

— Что значит «что вы»? — вскинул свои белесые брови сержант. — Взаимная выручка в бою!

Он подмигнул сначала кондукторше, потом Валицкому, взял билет и, передавая его Федору Васильевичу, сказал полушутя-полусерьезно:

— Прошу, товарищ боец, после войны сочтемся!

Валицкому было неловко: первый раз в жизни незнакомый человек заплатил за него в трамвае. Но к этому чувству неловкости примешивалось радостное чувство общности с этим молодым сержантом, сознание, что оба они приобщены к самому важному, самому опасному и почетному сейчас делу.

— Очень вам обязан, — пробормотал Валицкий. Младшему по званию благодарить старшего в такой форме явно не полагалось. Поэтому сержант не без иронии в голосе ответил:

— Служу Советскому Союзу!

Но при этом уважительно посмотрел на странного седого бойца, который годился ему в деды.

…Не по возрасту легко Валицкий взбежал по лестнице и нажал кнопку звонка. «Кто откроет мне дверь? Маша? Анатолий? Тетя Настя?» — старался угадать он.

Но дверь не открывали.

Федор Васильевич непрерывно нажимал кнопку, слушая, как там, в прихожей, надрывно звенит звонок. Видимо, дома никого не было.

Только сейчас Федор Васильевич вспомнил, что, уходя в ополчение, захватил с собой ключ от квартиры. Он открыл чемоданчик, нашарил в нем ключ.

В прихожей было темно.

Валицкий бросился в столовую. На большом овальном, красного дерева обеденном столе белел лист бумаги. Валицкий схватил его и прочел:

«Мой дорогой! Пишу на тот случай, если ты вернешься, а меня еще не будет. Умоляю, не беспокойся. Со мной все хорошо. Просто упала на улице во время воздушного налета и слегка подвернула ногу. Однако взяли в больницу. Я не хотела, но одной дома мне было бы трудно. Настя поступила работать на завод, а Толеньку призвали в армию три дня назад. На кухне есть кое-какая еда — консервы и копченая колбаса, поешь, очень тебя прошу. Деньги — в серванте, под твоей любимой чашкой. Я в больнице, она находится…»

Придя в больницу, Валицкий узнал, что жена конечно же обманула его. Она не «подвернула ногу», а была ранена. Осколочное ранение в бедро. Врач сказал, что ей придется пробыть в больнице еще не меньше недели…

Федор Васильевич провел у постели жены несколько часов. Она лежала маленькая, похудевшая, еще больше постаревшая. Задавала ему бесконечные вопросы — как жил, где спал, как питался, было ли очень опасно… Говорила об Анатолии — как пришла повестка, как провожала его до места сбора, на площади перед Московским вокзалом. И ни слова о себе.

Валицкий слушал ее, едва сдерживая слезы. Ему вдруг стало бесконечно жаль эту маленькую, исхудавшую женщину, к которой он так привык, что почти не замечал ее.

Когда медсестра выпроводила его из палаты, был уже вечер. По дороге домой Валицкий зашел в маленькое освещенное синей лампочкой кафе-«забегаловку», съел пару крутых яиц, выпил чашку кофе.

Дома было пусто и сумрачно. Федор Васильевич проверил маскировку на окнах, зажег свет, прошел к себе в кабинет.

Его снова окружали привычные, некогда так любимые им вещи.

На столе, на рамах картин, на стеклах книжных шкафов лежал слой пыли.

Валицкий вдруг почувствовал, что не хочет ни к чему прикасаться. Ему казалось, будто он в музее, где собраны вещи, памятные ему по далекому детству, но ненужные сейчас, ставшие чужими.

Он сел в глубокое кожаное кресло. Расстегнул воротничок гимнастерки. Прислушался. Было тихо.

«Доктор говорит, что кость не задета, через неделю, максимум через десять дней Маша будет здорова, — думал он. — Ее надо эвакуировать, отправить к дальним родственникам в Куйбышев. Ленинград может стать фронтовым городом. К тому же и я здесь только временно. Добьюсь разрешения вернуться в дивизию.

Анатолий на фронте. Что ж, это хорошо. Нет вины, которую нельзя было бы искупить. Даже преступникам нередко дают право смыть свой позор кровью…»

Валицкому вдруг стало страшно. Он понял, что сына могут убить. Анатолий может погибнуть, так и не узнав, как был дорог отцу, считая его своим врагом.

«Нет, нет, этого не может быть! — в смятении подумал Валицкий. — Маша сказала, что Толя обещал написать, как только узнает номер своей полевой почты. И тогда я отвечу ему. Немедленно отвечу…»

Вдруг Федор Васильевич услышал звонок. Робкий, настолько короткий, что Валицкий решил, что ему почудилось. Прислушался. Звонок раздался снова. На этот раз чуть длиннее.

«Кто бы это мог быть? — подумал Валицкий, направляясь в прихожую и на ходу проверяя, хорошо ли замаскированы окна, дежурные МПВО иногда звонили или стучали в дверь, когда из окон на улицу пробивался свет. — Может быть, почтальон? Письмо от Толи?..»

Он поспешно открыл дверь. На пороге стояла девушка. Невысокая, совсем молоденькая. В белом плаще, с противогазной сумкой через плечо. Очевидно, все-таки дежурная…

— Простите, — сказала она неуверенно, — ведь это квартира архитектора Валицкого?

Очевидно, ее смутила красноармейская форма, в которую был одет хозяин дома…

— Да. Чем могу служить? — спросил Валицкий.

— Извините, — еще более робко сказала девушка, — я хотела бы… Анатолий дома?

Валицкий вздрогнул, сделал полшага назад, провел языком по мгновенно ставшим сухими губам и спросил, осененный внезапной догадкой, почти шепотом:

— Вы… Вера?!

— Да, — так же тихо ответила она, — я Вера.

«Ну вот, ну вот, — стучало в висках Валицкого, — вот и возмездие. Она пришла для того, чтобы сказать Анатолию в глаза все, что думает о нем!.. Это ее он бросил в беде, оставил, предал!..»

— Он… на фронте, Толя на фронте! — торопливо проговорил Валицкий.

— Толя на фронте… — точно эхо, повторила Вера и добавила уже чуть слышно: — Тогда… простите…

Она медленно повернулась и пошла к лестнице.

«Что я делаю, я негодяй, подлец, — опомнился Валицкий, — ведь эта девушка вернулась, вернулась оттуда!.. Она спаслась, жива, а я…»

— Ради бога! — крикнул он, выбегая на лестничную площадку. — Вера! Куда же вы?! Я прошу, войдите, войдите, пожалуйста, ради бога!..

Вера обернулась. Она все еще не понимала, что происходит, кто этот старик в красноармейской форме, откуда он ее знает.

— Вы… отец Толи? — вымолвила она наконец.

— Да, да, конечно! — торопливо ответил Валицкий. — Но ради бога, заходите, мне нужно с вами поговорить.

Вера неуверенно пошла обратно к двери.

— Я вам все расскажу, все расскажу, — повторял Валицкий, помогая Вере снять противогаз и плащ.

Он провел ее в свой кабинет, усадил в кресло.

Теперь Валицкий не знал, что сказать. Перед Верой, одного слова которой было достаточно, чтобы окончательно пригвоздить Анатолия к позорному столбу, Федор Васильевич вдруг почувствовал себя совершенно беспомощным.

— Я знаю, как вы попали к немцам, — наконец проговорил Валицкий. — Анатолий мне все рассказал. Это — счастье, что вы вернулись… Расскажите, пожалуйста, что было с вами потом, когда Анатолия увели немцы. Как вам удалось спастись?

Вера вздрогнула.

— Я не хочу говорить об этом! — вскрикнула она. — Ничего не хочу вспоминать! И о нем не хочу сейчас говорить. Не хочу!

Валицкий стоял, потрясенный не только словами Веры, но и той резкой переменой, которая в ней произошла.

«Что ж, — горько подумал он, — я должен и через это пройти. Сын за отца не отвечает. А отец за сына?.. Боже мой, да захочет ли она выслушать меня? О чем думает сейчас? Неужели в ее душе нет ни капли снисхождения к нему?»

Если бы он знал, о чем думала сейчас Вера!..

С тех пор как Вера рассталась со Звягинцевым, она жила мыслями об Анатолии. Она считала его погибшим и, услыхав, что он жив и находится в Ленинграде, не могла прийти в себя от радости.

Но проходили часы, и к этому чувству стало примешиваться другое, тревожное и горькое. Она представляла, как они встретятся, и ей становилось жутко.

Горечь, отчаяние, отвращение к себе овладели Верой. Она не могла спать, потому что, как только закрывала глаза, все начиналось сначала. Ее слепил пронзительный луч фонарика, она ощущала на своем лице зловонное дыхание немца… Вера в ужасе вскакивала. Ей хотелось уйти, убежать от самой себя, сбросить собственную кожу, которая была ей теперь ненавистна, потому что к ней прикасались те руки…

Страшные минуты, которые Вера пережила там, на чердаке дома Жогина, перевернули ей душу. Ей хотелось мстить, только мстить. Бездонная, черная пропасть лежала между ее безмятежной юностью и сегодняшним днем, между прошлым и настоящим.

Вера сказала себе, что не должна встречаться с Анатолием. Ей достаточно знать, что он жив, что ему удалось спастись…

Однако, вернувшись в Ленинград, она в первый же день не выдержала и позвонила Анатолию.

Вера убеждала себя, что звонит не для того, чтобы говорить с Анатолием, что повесит трубку, как только услышит его голос: ей только нужно убедиться в том, что Толя здесь, что он жив и здоров.

Пусть он не знает, что она вернулась. Пусть для него ее не будет на свете, она умерла, погибла там, у немцев. Может быть, когда-нибудь потом, когда кончится война, она все же даст ему знать о себе. Но голос его она должна услышать. Только голос!..

Вера назвала номер и застыла, до боли сжимая трубку.

Никакого ответа.

Она позвонила через полчаса снова. И опять никто не подошел к телефону.

Вера пошла в райком комсомола. Она решила просить, чтобы ее отправили на фронт медсестрой.

Но в райкоме сказали, что она должна явиться в свой мединститут, где продолжаются занятия по ускоренному курсу обучения.

В институте подруги рассказали Вере, что пока неизвестно, сколько времени они будут учиться, выпустят их врачами или фельдшерицами, все зависит от положения в Ленинграде.

Вечером Вера снова позвонила Анатолию. И снова его телефон молчал.

Ложась спать, она решила, что все к лучшему и больше звонить она не будет. Утром пошла в институт на занятия. Вернувшись домой, позвонила опять…

На следующий день из института она направилась не домой, а к Анатолию. Вера знала, где он живет. Он не раз показывал ей тот дом на Мойке, когда они гуляли по Невскому.

В доме был всего один подъезд, а квартиру Вера легко нашла по дверной медной дощечке, на которой старинной, причудливой вязью было выгравировано: «Федор Васильевич Валицкий».

Нажав кнопку звонка, она испугалась, поняв, что сейчас увидит человека, встретить которого мечтала и боялась больше всего на свете…

Но дверь никто не открывал.

«Ну вот, ну вот, — повторяла про себя Вера, — значит, Анатолия все же нет в Ленинграде, а родители его, наверное, эвакуировались. Но где же он?..»

Она, на всякий случай, еще раз нажала кнопку звонка. Дверь открылась, и на пороге появился седой старик в военной гимнастерке…

Странное поведение отца Анатолия, который откуда-то знал ее, привело Веру в состояние полной растерянности.

Но потом, поняв главное: что Анатолий жив и здоров, но его здесь нет, — она почувствовала огромное облегчение и теперь думала только о том, как бы скорее уйти.

Но этот старик, отец Анатолия, не отпускал ее.

Когда Валицкий с какой-то неистовой настойчивостью спросил, что с ней произошло после того, как Толю увели немцы, Вере на какое-то мгновение показалось, что ему известно о самом ужасном, самом страшном, что ей пришлось пережить. Охваченная ужасом, она что-то крикнула ему в ответ, чтобы заставить его замолчать…


Но Валицкий понял ее слова совсем иначе, потому что все его мысли были в этот момент обращены к сыну.

Он сказал тихо и как-то безнадежно:

— Я не защищаю Анатолия. Нет. Я даже не прошу вас быть снисходительной к нему…

Вера с удивлением прислушалась к его словам. Что он такое говорит? Кого не хочет защищать? Снисхождение? К кому? Неужели что-то случилось с Анатолием?

Она спросила встревоженно:

— О чем вы, Федор Васильевич?

Валицкому показалось, что Вера просто щадит его. Он с горечью усмехнулся:

— Не надо, Вера. С моей стороны было бы слишком жестоко испытывать ваше благородство.

— Но я не понимаю, о чем вы?! — на этот раз уже настойчиво повторила Вера.

Валицкий пристально посмотрел в ее широко раскрытые глаза.

— Анатолий — мой единственный сын, Вера. Он дорог мне. Но поверьте, я нашел в себе силы, чтобы осудить его.

— Осудить? — с недоумением воскликнула она.

— За то, что он оставил вас там, в этом аду. Сам спасся, а вас бросил, — медленно и твердо, точно вынося обвинительный приговор, сказал Валицкий.

Вера вскочила с кресла:

— Как «бросил»? Откуда вы это взяли? Толя хотел защитить меня! Его избивали на моих глазах! А потом увели. Я не знаю, как ему удалось бежать… А мне… мне потом помогли женщины-колхозницы, переодели, спрятали…

Валицкий стоял ошеломленный. Он вслушивался в сбивчивую речь Веры, впитывал в себя каждое ее слово, стараясь понять, говорит она правду или просто простила Анатолия и теперь старается защитить, обелить его.

Наконец он произнес почти беззвучно, с надеждой, но все еще боясь поверить в искренность Веры:

— Значит, вы думаете… значит, он…

Вере стало жалко старика. Он стоял перед ней седой, нелепый в своем не по росту подобранном красноармейском обмундировании…

Ей показалось даже, что он пошатнулся.

Она схватила его за руку:

— Федор Васильевич, что с вами? Вам нехорошо?

Валицкий перехватил ее руку, крепко сжал.

— Нет, нет, — сказал он, — все хорошо. Так, как никогда не было…

Он снова умолк и стоял неподвижно, глядя куда-то в пространство, по-прежнему сжимая руку Веры.

То, что Вера — именно Вера! — защищала Анатолия, не сомневалась в его порядочности, было сейчас для Валицкого важнее всех его собственных логических сопоставлений.

Страстно желая, чтобы свершилось чудо и сын оказался действительно ни в чем не виновен, Валицкий в эти минуты был не в состоянии снова анализировать поведение Анатолия. Он не думал ни о чем, кроме одного: «Вера, сама Вера защищает его! Единственный человек, который был с ним в те страшные часы. И она свидетельствует в его пользу!..

Боже, боже мой, я старый, выживший из ума дурак, сухарь, деспот! — говорил себе Валицкий. — Как я посмел заподозрить его?! Какое у меня было на это право? Мой мальчик ушел на фронт, может быть, на смерть, с сознанием, что родной отец оскорбил его, унизил, обвинил в поступке, несовместимом со званием честного человека… И вот я стою здесь, а он там, под пулями…»

Наконец он перевел свой взгляд на Веру. Она показалась ему милой, ласковой, красивой… Он не замечал ни худобы ее лица, ни потрескавшихся губ, ни лихорадочно блестевших глаз — нет, нет, ее светлые, расчесанные на косой пробор волосы были мягкими, нежными, точно у ребенка, и губы — тоже детскими, и глаза, в которых стояли слезы, — самыми доверчивыми в мире глазами.

Подчиняясь непреодолимому желанию, Валицкий притянул Веру к себе, обнял…

Прикосновение к ее волосам вызвало в нем далекое, смутное воспоминание о сыне, когда тот был еще совсем маленьким, о его светлых, мягких, как пух, волосах…

Наконец он резко выпрямился и тихо сказал:

— Сядьте, Веронька, прошу вас. Вы доставили мне большую радость. Может быть, вы… вы вернули мне сына.

Внезапно он вспомнил…

— Скажите, Вера, — проговорил он торопливо. — Толя рассказывал мне, что получил какое-то важное поручение… Впрочем… — его голос звучал неуверенно, — вы могли об этом не знать.

— Нет, нет, я знала! — столь же поспешно откликнулась Вера, всем своим существом чувствуя, как важно Валицкому знать все о своем сыне. — Это был человек, с которым мы встретились в поезде. Я даже фамилию его запомнила: Кравцов! Он действительно дал Толе какое-то поручение, только не знаю, какое именно. Они скрывали от меня, боялись, что не выдержу, если попаду к немцам…

Валицкий облегченно вздохнул. Значит, и это правда!

Теперь он думал о том, что если в рассказе Анатолия и были какие-то несообразности, противоречивые факты, если, например, Толя утверждал, что имел при себе комсомольский билет, который в действительности оставил дома, то все это психологически объяснимо. Ведь бывает, что человеку, чувствующему, что его в чем-то напрасно подозревают, кажется, что, рассказав чистую правду, он не сумеет рассеять подозрения, и он невольно старается представитьвсе в более красочном виде…

В эти счастливые для него минуты Валицкий не мог предполагать, что Вера ошибается, что ей неизвестна вся правда об Анатолии…

Валицкий торжествовал. Сама Вера говорит, что Анатолий невиновен! Если бы это мог слышать сейчас Королев!

— Вы видели своего отца, Вера? Он знает, что вы вернулись? — спросил Валицкий, уже через мгновение сообразив, что Королев, с которым он простился только вчера, ничего не знает о дочери.

Вера покачала головой:

— Папы нет в Ленинграде. Он в ополчении, и я…

Валицкий всплеснул руками, не дал ей договорить:

— Я отлично знаю, где Иван Максимович! Я только сегодня вернулся из той самой дивизии! Могу дать вам адрес, то есть номер полевой почты, вы должны немедленно ему написать!

Веру тронула забота этого странного человека о ее отце, хотя то, что они знакомы, показалось ей невероятным.

— Спасибо, я все знаю, — сказала она. — Хотела поговорить с папой по телефону из Луги, но не работала связь. А потом его не было на месте. В дивизии обещали обязательно ему сообщить…

— Вот и прекрасно, вот и отлично! — приговаривал Валицкий, потирая руки и даже чуть пританцовывая на месте. — Ваш отец, Верочка, очень хороший человек! Очень справедливый человек!

Федор Васильевич пришел в радостное, возбужденное состояние.

Он обошел вокруг кресла, в котором сидела Вера, снова погладил ее по голове, затем потрепал по плечу и, воскликнув: «А сейчас мы будем пить чай!» — выскочил из кабинета.

Вера осталась одна. Она сидела, утопая в глубоком кожаном кресле, и думала:

«Хорошо, что Толи нет в городе. Было бы ужасно, если бы я встретила его именно сейчас. Только бы его не ранило там, на фронте! Только бы он остался жив. Мы еще увидимся когда-нибудь. Не может быть, чтобы это не прошло.

Но ведь он-то не знает, что я жива, что я существую на свете!.. Откуда же ему знать! Я напишу ему. Обязательно напишу. Сейчас вернется его отец, и я спрошу адрес… Его отец… Могла ли я думать, что доставлю ему такую радость? Неужели я еще могу кому-то доставлять радость?..»

Валицкий вошел в кабинет, держа две чашки в вытянутых руках, осторожно ступая, чтобы не разлить чай.

Поставив одну чашку на край письменного стола, он протянул Вере другую и сказал:

— Прошу вас, пейте!

Она поднесла чашку к губам, сделала глоток. Чай был горячий и чересчур сладкий, очевидно, Федор Васильевич положил в чашку несколько ложек сахару.

А Валицкий опустился в кресло напротив и снова стал неотрывно глядеть на Веру, забыв о своем чае.

Неожиданная мысль пришла ему в голову: как было бы хорошо, если бы Вера осталась здесь, в этом доме, навсегда! Он не связывал это с будущим своего сына, просто думал о том, как было бы хорошо, если бы эта маленькая девчушка каждый вечер сидела здесь, в этом кресле…

— Федор Васильевич, — сказала Вера, — можно, я запишу Толин адрес?

Этот вопрос вернул Валицкого к действительности.

— Адрес?.. — переспросил он. — Но у меня еще нет его адреса! Он обещал, что напишет, как только прибудет на место. Если придет письмо, я вам тотчас же дам знать! Разрешите, я запишу ваш телефон.

Она нерешительно назвала номер, и Валицкий записал его на листке настольного календаря, не думая в эту минуту о том, что сам намеревался пробыть в Ленинграде очень недолго.

Записывая, Валицкий взглянул на Веру. Она впилась глазами в карандаш, которым он выводил цифры. Губы Веры были полураскрыты, вся она подалась вперед.

— Скажите, Вера, — нерешительно спросил Валицкий, — вы… любите Толю?

Она молчала.

— Я прошу вас понять меня, — продолжал он смущенно, — это не любопытство, не контроль, мой сын уже взрослый. А я… я сухой, совсем не сентиментальный человек. — Он говорил, все более волнуясь. — Вся личная жизнь Толи прошла мимо меня. Но теперь война. Я не знаю, увижу ли его снова, нет, нет, я верю, он останется жив, но мне-то, мне уже много лет… И мне надо знать… Я хочу представить себе его дальнейшую жизнь… Вы… вы будете вместе, когда кончится война, да?

Вера хотела что-то сказать, но губы не слушались ее. Она встала, отошла к окну. Плечи ее тряслись.

— Вера, Веронька, милая, что, что с вами?! — в испуге проговорил Федор Васильевич, подходя к ней. В эту минуту он вдруг вспомнил: Анатолий говорил ему, что еще там, в Белокаменске, они поссорились.

— Толя чем-то обидел вас там, в этом городке, скажите мне, вам будет легче, скажите! — повторял Валицкий.

— Нет, нет, — сдавленным голосом проговорила Вера, — он ничем не обидел меня. Мне просто… мне просто трудно поверить, что все… все ушло… все кончилось.

Валицкий сжал ее мокрые от слез ладони.

— Родная моя девочка, я очень старый человек и уже совсем не помню, когда я любил и меня любили. Но я знаю жизнь. Вы не хотите сказать, в чем причина ваших слез. Но поверьте мне — это пройдет. «И это пройдет», — сказал когда-то мудрец. Кончится война, снова всюду зажгутся огни… Неужели вы не понимаете, что у вас вся жизнь впереди?!

— Нет, Федор Васильевич, спасибо вам, но я… Если бы я могла отомстить им за все! Я хочу жить только для этого.

— Я сегодня вернулся с Луги, — глухо проговорил Валицкий. — Мой сын на фронте, моя жена ранена во время бомбежки. И все же я живу надеждой. Надеждой на победу и, значит, на будущее. Может, сам я не доживу. Но с меня хватит веры в то, что это будет! Будет победа, будет счастье!

— Если бы вы знали, что я пережила, — безнадежно проговорила Вера.

Валицкий покачал головой.

— Не так давно я пришел к одному человеку и сказал, что у меня большое горе и что поэтому хочу пойти на фронт. Он мне ответил, что на фронт идут не для того, чтобы забыть свой горе, что в такое время нельзя думать только о себе. Слишком много горя кругом. Знаете, кто был этот человек? Ваш отец, Вера! Иван Максимович Королев. И он был прав.

— Но я видела то, что не может присниться даже в страшном сне! — неожиданно горячо заговорила Вера. — Вы когда-нибудь видели, как вешают людей? Как по голове ребенка бьют винтовочным прикладом? Слышали, как воет, страшно, по-собачьи воет обезумевшая мать? Мстить! Только мстить!

— Я понимаю вас, Вера, — с трудом проговорил Валицкий. — Это очень страшно, то, что вы говорите. Я читал о подобном в газетах, но впервые встретил человека, который видел все сам… Представляю себе, сколько вы натерпелись! А ваша матушка дома? — спросил он, чтобы как-то отвлечь Веру от страшных воспоминаний.

— Мама дома.

— Ну вот, это очень хорошо, — удовлетворенно заметил Валицкий. — А Толина мать в больнице. Я постараюсь, чтобы она уехала в тыл, как только вернется домой… А вам, Верочка, не кажется, что и для вас было бы лучше уехать?

Он произнес эти слова под влиянием внезапно родившейся мысли: а что, если организовать все так, чтобы они уехали вместе — Маша и Вера?

— Куда уехать? — недоуменно спросила Вера.

— Ну… я имею в виду эвакуироваться.

— Нет, нет. Ни за что!..

— Я понимаю… — кивнул Валицкий. — Мне вот тоже предлагали… в свое время.

— А теперь я пойду, спасибо за все, — сказала Вера и встала. — Уже поздно. У меня нет ночного пропуска.

«Ну вот и конец! — с горечью подумал Валицкий. — Сейчас она уйдет, и я останусь один. Без Маши. Без Анатолия. Один…»

Валицкий посмотрел на часы. Было десять минут одиннадцатого.

— Я провожу вас, — сказал он неожиданно, — до трамвая.

Они вышли на темный Невский и направились в сторону Литейного, там Вера должна была сесть на трамвай, идущий к Нарвской заставе. Ниоткуда не пробивалось ни единой полоски света, только изредка вспыхивали на мгновение затененные фары автомашин.

На улице было мало прохожих, а те, что встречались, шли торопливо и молча.

— Можно мне взять вас под руку? — неожиданно спросила Вера.

— Да, да, конечно, Верочка, — несколько удивленный, поспешно ответил Валицкий.

Он почувствовал прикосновение ее руки. Она даже слегка прижалась к нему, точно ища защиты от какой-то, лишь ею одной ощутимой угрозы.

«Или это мне показалось?» — подумал Валицкий.

Но нет. Это ему не показалось. Здесь, в темноте, она и впрямь искала защиты у этого старого, странного человека. Здесь он не видел ее лица, ее слез. Она могла не бояться его расспросов.

Они молча дошли до Литейного. Вскоре подошел трамвай. Его освещенный синим фонариком номер можно было разглядеть только вблизи. Внутри вагона тоже горели тусклые синие лампочки.

— Прощайте, Федор Васильевич, — чуть слышно проговорила Вера. Она не пожала руку Валицкого, а лишь нежно провела ладонью по рукаву его гимнастерки.

— Вы будете мне звонить, да? — сказал Валицкий, с усилием произнося слова. — Вы будете помнить, что я один, совсем один… Впрочем, наверное, я скоро вернусь в ополчение. И все-таки…

Он не договорил. Раздался звонок трамвая, и Вера вошла в вагон.

…Некоторое время Федор Васильевич молча стоял один. Откуда-то издалека доносились звуки радио. Он прислушался. «Врагу удалось…» — говорил диктор, но дальнейших его слов Валицкий не разобрал.

И вдруг его охватил приступ жестокой, всепоглощающей злобы. Ему хотелось своими руками убивать, душить, уничтожать тех, пришедших из страшного, чужого мира извергов, которые топтали, заливали кровью его родную землю.

«Так почему же я здесь, а не там, где должен, где обязан быть?! — с отчаянием подумал Валицкий. — В Смольный! Завтра же в Смольный!»

15

Итак, во второй половине июля Гитлер объявил, что считает своей главной целью захват Украины и Ленинграда, Москва же «может подождать».

…Пройдут годы, бесславно для третьего рейха закончится война, и оставшиеся в живых немецкие генералы объявят «роковым просчетом», «нелепой случайностью», «причиной катастрофы» многие приказы Гитлера, но ни словом не обмолвятся о подлинной причине причин этой катастрофы — о Красной Армии, о советском народе, сорвавшем все планы третьего рейха.

«Фатальной ошибкой», «упрямством фюрера» назовут они много лет спустя и этот приказ Гитлера, объявивший в июльские дни 1941 года захват Украины и Ленинграда главной целью на данном этапе войны.

«Надо было идти на Москву!», «Фюрер вырвал из наших рук победу!» — станут много лет спустя жаловаться немецкие генералы.

Но отнюдь не характерное для Гитлера упрямство, не стратегический просчет были причинами появления его июльской директивы.

В основе ее лежала обоснованная тревога.

Отчаянное сопротивление, оказанное немецким войскам на Западном фронте, огромные потери фон Бока, опасение, что это сопротивление удвоится, если будет решаться судьба Москвы, — из всего этого неумолимо вытекали роковые вопросы: как быть, если к наступлению зимы ни одна из главных целей войны по-прежнему не будет достигнута? Не вызовет ли это разочарование в войсках? Не поднимут ли головы сотни тысяч новых рабов Германии в порабощенных странах Европы? Не вдохновит ли срыв немецкого блицкрига Красную Армию на еще более отчаянную борьбу за каждую пядь земли? Не превратится ли из символа в реальность антигерманская коалиция?

«На Украину и к Балтике, к Ленинграду!» — вот в чем Гитлер видел выход из создавшегося положения. Следующей на очереди будет Москва, но Москва, уже отсеченная от своих северных и южных коммуникаций, лишенная материальных ресурсов, обессиленная и, стало быть, обреченная.

Однако уже ближайшие после подписания этой директивы дни показали, что «тевтонская хитрость» фюрера и на этот раз не принесла желаемых результатов.

Правда, на юге 11-я немецкая армия прорвала оборону советского Южного фронта и, нанеся удар через Могилев-Подольский, выходила во фланг и тыл трем советским армиям.

Однако на Луге все попытки пробить советскую оборону оставались безрезультатными. Ни личное посещение Гитлером ставки фон Лееба, ни последующие телеграммы и телефонные звонки из «Вольфшанце», ни переброска с запада на север нового танкового корпуса не помогали: Лужская оборона казалась непреодолимой…

Почти целый месяц — с 10 июля по 8 августа — двадцать девять дивизий фон Лееба, тысяча двести самолетов, почти полторы тысячи танков, двенадцать тысяч орудий штурмовали, бомбили и обстреливали укрепления, созданные ленинградцами и обороняемые войсками Северного фронта.

И хотя положение Ленинграда с каждым днем становилось все более угрожающим, потому что еще 16 июля финнам удалось прорваться к Ладожскому озеру, разрезав тем самым наши войска на две части, — тем не менее на всей линии Лужской обороны, от Новгорода до Кингисеппа, части Северного фронта стояли непоколебимо.

Около миллиона ленинградцев под непрерывным обстрелом с земли и с воздуха продолжали в июле и начале августа день и ночь возводить все новые и новые укрепления к югу от родного города. Эти оборонительные рубежи проходили в лесах и по топким болотам. Доты, дзоты, противотанковые рвы и железные надолбы преграждали теперь путь врагу не только на дальних, но и на ближних подступах к Ленинграду.

В течение трех недель пехота и танки фон Лееба предпринимали все новые и новые атаки, пытаясь нащупать слабое звено в Лужской линии обороны, усеивая землю Ленинградской области трупами немецких солдат.

И все же судьба этой оборонительной линии была предрешена. Предрешена потому, что сопротивление численно превосходящему и лучше вооруженному противнику не могло продолжаться бесконечно, предрешена потому, что все возможные резервы Северного фронта были уже исчерпаны, а положение на Западном и Юго-Западном направлениях оставалось столь напряженным, что помочь Ленинграду серьезными подкреплениями Ставка Верховного главнокомандования была не в состоянии.

Восьмого августа, сконцентрировав ударные силы на западном участке Лужской линии, под Кингисеппом, при поддержке крупных сил авиации немцы прорвали нашу оборону. Спустя еще четыре дня им удалось осуществить прорыв и на центральном участке.

Вечером того же дня фон Лееб обратился по радио к войскам.

«Солдаты! — заявил он. — То, что вы видите перед собой, не только остатки большевистской армии, но и последние людские резервы гражданского населения Ленинграда. Город пуст. Еще один рывок, и группа армий „Север“ отпразднует победу. Скоро война с Россией кончится!..»

Генерал-фельдмаршал лгал. Не «остатки» армии и гражданского населения защищали ленинградскую землю. Город Ленина обороняли десятки тысяч бойцов и народных ополченцев, героически сражались моряки Балтийского флота. Вместе с сухопутными силами отражали они наступление вражеской армии, обороняли военно-морские базы и острова, прикрывали морские подступы к Ленинграду.

И хотя немцам удалось прорвать нашу оборону, каждый метр дальнейшего продвижения стоил им огромных жертв.

На четвертый день после того, как немцам удалось прорвать Лужскую оборону, советские войска нанесли им сильный контрудар. По приказу Ставки вновь сформированная и переданная Северо-Западному фронту 34-я армия совместно с частями 11-й армии перешла в наступление из района Старой Руссы. Уже в первые три дня боев нашим войскам удалось не только отбросить немцев на несколько десятков километров, но и создать реальную угрозу окружения их группировки, находящейся в районе Новгорода.

Это явилось полной неожиданностью для фон Лееба, сосредоточившего свои ударные силы на противоположном крае Лужской обороны, в районе Кингисеппа. Он срочно перебросил в район Старой Руссы две моторизованные дивизии, послал в «Вольфшанце» паническую телеграмму, требуя новых подкреплений…

Советское контрнаступление на северо-западе привело Гитлера в бешенство. 15 августа он велел перебросить из района Смоленска в помощь фон Леебу моторизованный корпус. В тот же день генштаб сухопутных войск приказал дополнительно передать фон Леебу «возможно большее количество соединений из танковой группы генерала Готта»…

Немецким войскам с огромными для себя потерями удалось отбить советскую контратаку. Но темп их продвижения значительно замедлился.

По двадцать пять километров в день преодолевали немцы до 10 июля. Теперь же им редко удавалось продвинуться более чем на два с половиной километра в сутки.

И все же они продвигались. Непосредственная опасность вторжения врага нависла над Ленинградом.

Двадцатого августа на собрании партийного актива об этом со всей прямотой сказали коммунистам Ворошилов и Жданов.

Люди, переполнившие огромный зал, затаили дыхание, когда маршал, взяв в руки деревянную указку, показал на огромной карте Ленинградской области, где проходит сегодня линия фронта. Это была ломаная линия, немцы врезались в нашу оборону клиньями, и от острия одного из этих клиньев на гатчинском участке до Ленинграда было всего сорок пять километров.

…Тревожные, горькие мысли владели Ворошиловым в последние дни. Он понимал, что не сумел выполнить возложенной на него титанической задачи — не только остановить врага на дальних подступах к Ленинграду, но и погнать его вспять.

Выдающийся полководец времен гражданской войны, один из строителей и организаторов Красной Армии, комиссар по складу своего характера, по темпераменту, Ворошилов принадлежал к тем коммунистам, которые идут впереди войск и падают первыми с верой в конечную победу и с боевым призывом на устах.

Не жалея сил, пренебрегая опасностью, он появлялся на переднем крае, спал урывками в автомашине, возвращаясь в Смольный, проводил множество различных совещаний с командирами и политработниками, снова мчался в дивизии… Но от военачальника, ведущего сражение с армией, имеющей опыт современной войны, до зубов вооруженной, сегодня требовалось нечто иное…

Сознавать, что он не в силах совершить то, ради чего послан сюда, было для Ворошилова нестерпимо больно.

Думал ли он в эти горькие августовские дни о том, что в создавшихся обстоятельствах поставленная перед ним задача вряд ли была по силам кому бы то ни было?

Он был слишком требователен к себе, этот немолодой человек и старый коммунист. И поэтому не мог даже мысленно переложить на кого-нибудь вину за отступление руководимых им войск.

Резкие слова Сталина, тяжело переживавшего сообщение о том, что немцы прорвали Лужскую линию и продвигаются к Ленинграду, звучали в его ушах. «Специалисты по отступлению!» — бросил Станин по адресу руководителей ленинградской обороны…

Но даже отголосок тех горьких мыслей, которые владели Ворошиловым в последние дни, не прозвучал в его речи. Он не скрывал нависшей над городом опасности. И тем не менее все его выступление было проникнуто бодростью и оптимизмом.

Он говорил, что у советских войск есть возможность не только задержать продвижение противника, но и уничтожить его. Призывал выпускать больше снарядов, мин и минометов. Утверждал, что «расколотим» врага под Ленинградом…

Не показалась ли эта бодрость чрезмерной Жданову, выступившему на собрании актива после Ворошилова? Не подумал ли он о том, что после речи маршала коммунисты все же не смогут представить себе реальных масштабов опасности, перед лицом которой оказался Ленинград.

Так или иначе, но речь Жданова была куда более суровой и горькой.

Он говорил о том, что надо, откинув всякую утешительную фразеологию, готовиться к защите города. Организовать тесное взаимодействие между войсками, защищающими Ленинград на подступах к городу, и артиллерийскими и противовоздушными частями, находящимися в Ленинграде. Немедленно начать обучение ленинградцев правилам и тактике уличной борьбы. Провести такую же мобилизацию населения, как это было сделано в 1918—1919 годах…

«Враг у ворот! — говорил Жданов, и высокий, звонкий голос его, казалось, доходил до самых дальних комнат огромного Смольного. — Либо рабочий класс Ленинграда будет превращен в рабов и лучший его цвет истреблен, либо соберем все силы в кулак и устроим фашизму могилу под Ленинградом…»

…На следующий день в ленинградских газетах появилось подписанное Ворошиловым, Ждановым и Попковым воззвание. Оно начиналось словами:

«Над нашим родным и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск…»

…Двадцать первого августа командующий Северным фронтом Ворошилов получил короткую телеграмму от начальника Генерального штаба. Маршал Шапошников от имени Верховного главнокомандующего предлагал «срочно представить соображения по плану действий».

Военному совету и штабу фронта было ясно, что войска фон Лееба пытаются прорвать Красногвардейский укрепленный район, чтобы соединиться с немецко-финскими войсками, наступающими с севера, и начать штурм города.

На следующий день план мероприятий по обороне города был передан в Москву. При этом Военный совет обратился в Ставку с просьбой разделить Северный фронт на два, поскольку при создавшемся положении руководить боевыми действиями непосредственно под Ленинградом и вдали от него — в Карелии, на Свири и у Мурманска — было чрезвычайно трудно.

Ответ Ставки пришел поздней ночью. Верховный одобрил план, обратив особое внимание Военного совета на необходимость надежно прикрыть железнодорожные пути, связывающие Ленинград с востоком. Одновременно сообщалось о разделении Северного фронта на два: Северный и Ленинградский. Задача последнего заключалась в непосредственной обороне города.

Чем еще могла помочь Ленинграду Ставка, руководившая сражением на всем необозримом советско-германском фронте? Войсками? Но только в течение предыдущей недели по приказу Ставки для усиления оборонявших Ленинград войск были переброшены с других направлений три стрелковые дивизии и три авиаполка. Теперь начальник Генштаба сообщал Военному совету Ленинградского фронта, что под Ленинград дополнительно направляются 17 маршевых батальонов.

Кроме того, уже 22 августа на линии Тихвин — Малая Вишера — Валдай — Осташков приступила к боевому развертыванию резервная армия, чтобы ударить по наступающим на Ленинград немцам с востока.

И тем не менее было ясно, что основная тяжесть борьбы за Ленинград ложится на самих ленинградцев.

Вокруг города спешно возводился новый оборонительный вал. Партийные организации отбирали новых добровольцев для партизанской борьбы в тылу врага.

На предприятиях и в учреждениях началось обучение приемам и тактике уличных боев. День и ночь заводы изготовляли сборные железобетонные орудийные и пулеметные огневые точки, артиллерийские доты и противотанковые надолбы. Казалось, что руки оставшихся в городе трех миллионов человек сжались в один железный кулак.

Военный совет фронта дал секретное указание подготовить минирование важнейших промышленных и военных объектов Ленинграда…

Пройдет время, и некоторые из тех буржуазных историков, которые в течение 900 дней ленинградской блокады предсказывали неминуемую гибель этого города, станут утверждать, что осенью сорок первого года Ставке и Смольному прорыв врага в город представлялся неизбежным.

Действительно, разве во второй половине августа и в начале сентября в городе не стали готовиться к уличным боям? Разве не сооружались на площадях, проспектах и перекрестках мощные узлы сопротивления, баррикады и огневые точки? И разве Военный совет не дал указания приступить к минированию наиболее важных военных и промышленных объектов города?.. На все эти вопросы должен быть дан один короткий ответ — да, так было.

Что же касается утверждения, что Ставка и Смольный, да и сами ленинградцы смирились с мыслью о неизбежной потере города, то оно насквозь лживо.

Да, ленинградцы готовились сражаться за каждую пядь земли, за каждый метр улицы, за каждый дом. Да, в сентябре сорок первого года партийное и военное руководство города приняло решение о минировании ряда расположенных в городе объектов. И это было естественным, необходимым, потому что война есть война.

Но, готовясь к самому худшему, защитники Ленинграда знали, что враг может пройти в город только по их телам.

Они были готовы умереть, защищая свой город, и непоколебимо верили, что фашистам никогда не удастся его захватить.

…Двадцать пятого августа немцы возобновили наступление вдоль шоссе Москва — Ленинград, сосредоточив для этого три пехотные, две моторизованные и одну танковую дивизии при поддержке основных сил 1-го воздушного флота и авиакорпуса пикирующих бомбардировщиков.

Уже понесшая значительные потери в предыдущих боях советская 48-я армия оказала врагу героическое сопротивление. Но силы были слишком неравными. Немцам удалось прорвать оборону в районе Чудова и к исходу дня овладеть участком основной магистрали Октябрьской железной дороги от Чудова до Любани.

На следующий день Ставка вызвала к телефону Ворошилова и Жданова. Маршал и член Военного совета не скрывали тяжелого положения, создавшегося после взятия врагом Любани. Они просили оружия.

Ставка разрешила использовать для нужд фронта четырехдневную танковую продукцию ленинградских заводов.

Двадцать девятого августа враг захватил Тосно и на следующий день вышел к Неве, перерезав последние железные дороги, связывающие Ленинград со страной.

Но днем позже немцы, убежденные, что теперь никто и ничто не в силах остановить их на пути к городу, встретили упорное сопротивление 55-й армии. С 29 августа по 10 сентября враг пытался прорвать главную полосу обороны Слуцко-Колпинского укрепленного района, но безрезультатно.

Однако на другом направлении, там, где еще 25 августа врагу удалось захватить Любань, положение для защитников Ленинграда создалось неблагоприятное. На участке Мга — Кириши наши войска снова отошли к северу…

Четвертого сентября стены ленинградских домов внезапно содрогнулись от разрывов. Ни радио, ни гул самолетов не предупредили жителей города о воздушном налете. Люди с недоумением глядели на тихое, безоблачное небо…

И никто из них еще не знал, что не авиационные бомбы, а артиллерийские снаряды рвутся на улицах родного города. В тот день немцы, установив севернее Тосно дальнобойные орудия, начали обстреливать ленинградские улицы.

Восьмого сентября враг захватил Шлиссельбург и тем самым замкнул кольцо блокады. В тот же день немецкая авиация произвела первый дневной налет на город…

Все свидетельствовало о том, что немцы готовятся к штурму Ленинграда…

…Девятого сентября, вечером, к смольнинским воротам подъехала легковая автомашина. Из нее вышли три генерала. Один из них — невысокий, широкоплечий, большеголовый — шел первым. Двое других следовали за ним.

Стоявший у ворот часовой потребовал пропуск.

— Я генерал армии Жуков, — сказал тот, что подошел к часовому первым, — мы только что прибыли из Москвы.

На какую-то долю секунды часовой растерялся. Рядом с генералом армии стояли генерал-лейтенант и генерал-майор. За свою короткую военную жизнь часовому не приходилось иметь дело с командирами таких высоких званий.

Он снова в нерешительности перевел взгляд на Жукова. Тот смотрел строго и выжидающе.

— Не имею права пропустить, товарищ генерал армии! — громко, с каким-то отчаянием в голосе произнес часовой. — Сейчас вызову начальника караула.

— Но это же генерал Жуков!.. — начал было стоявший рядом генерал-лейтенант, но Жуков, не оборачиваясь, прервал его:

— Часовой прав.

Прижимая к груди автомат, боец бросил благодарный взгляд на Жукова и скрылся в будке. Потом показался снова и доложил:

— Сейчас явится, товарищ генерал армии.

Минут через пять появился начальник караула, старший лейтенант. Вытянувшись перед стоящими у ворот генералами, он доложил свое звание и фамилию.

— Я — Жуков, — повторил генерал армии, — со мной генералы Хозин и Федюнинский.

Пухлые губы старшего лейтенанта чуть дрогнули, он еще больше вытянулся и сказал с явным усилием:

— Извините, товарищ генерал, я должен сначала доложить… Имею строгий приказ без пропуска никого не допускать.

— Но это же… — с раздражением начал было генерал-майор, но Жуков прервал и его.

— Идите и доложите, — коротко бросил он старшему лейтенанту.

Тот бегом устремился обратно к подъезду. Прошло не менее десяти минут, пока он вернулся.

Еще за несколько шагов до ворот он поднес руку к козырьку фуражки и произнес:

— Пожалуйста, товарищи генералы!

В подъезде их встретил полковник. Он сделал шаг по направлению к идущему впереди Жукову и начал было рапортовать, но тот прервал его вопросом:

— Где маршал?

— Товарищ Маршал Советского Союза проводит заседание Военного совета, — понизив голос, доложил полковник.

— Ведите! — приказал Жуков.

Полковник торопливо пошел вперед, указывая путь.

На втором этаже, у двери кабинета Ворошилова, полковник остановился и сказал:

— Я сейчас доложу…

— Не надо! — бросил Жуков и резким движением открыл дверь.

…В большой комнате за длинным, покрытым красным сукном столом сидели человек десять. Ворошилов стоял у торца стола. Жданов и Васнецов расположились рядом.

Ворошилов, видимо, что-то говорил, но, когда дверь резко открылась, умолк на полуслове, с недоумением глядя на входящих.

Хозин и Федюнинский, перешагнув порог, остались стоять у двери. Жуков же уверенным, твердым шагом направился прямо к Ворошилову и, подойдя к нему, сказал:

— Здравствуйте, товарищ маршал. Я прибыл.

Ворошилов растерянно смотрел на него, но Жуков уже перевел взгляд на сидящего рядом Жданова и сказал:

— Здравствуйте, Андрей Александрович!

Затем он снова повернулся к Ворошилову, опустил руку во внутренний карман кителя и, вынув оттуда сложенный вчетверо листок бумаги, молча протянул его маршалу.

В абсолютной тишине, воцарившейся в кабинете, Ворошилов развернул листок. Пальцы его дрогнули — он сразу узнал твердый характерный почерк Сталина.

В записке было всего несколько слов, но Ворошилов прочитал ее дважды и трижды, пока до него дошел ее смысл.

Сталин приказывал Ворошилову передать командование фронтом Жукову, а самому немедленно вылететь в Москву.

Александр Чаковский БЛОКАДА Книга третья

1

Ранним сентябрьским утром 1941 года с одного из ленинградских аэродромов поднялся самолет и взял курс в сторону Ладожского озера.

Небо было покрыто рваными облаками. Накрапывал мелкий осенний дождь.

Оставшиеся на летном поле люди некоторое время стояли неподвижно, провожая тревожно-настороженными взглядами низко летящий «дуглас»…

В пассажирском отделении самолета, в ближайшем к кабине пилотов кресле, сидел высокий сухощавый человек в адмиральской форме — нарком Военно-Морского Флота Николай Герасимович Кузнецов.

Положив на сиденье соседнего кресла портфель и фуражку, он повернулся к окну, раздвинул занавески. Самолет летел низко, едва не задевая крыши изб и кроны деревьев.

Вскоре сквозь мутный плексиглас Кузнецов увидел впереди зеркальную гладь огромного, точно море, озера.

«Ладога… — мысленно произнес Кузнецов и повторил с глубокой горечью: — Ладога!..»

Вот уже несколько дней только по этому суровому озеру мог сообщаться со страной блокированный с суши Ленинград. Вода и воздух — других путей отныне не существовало.

Приблизившись к озеру, самолет спустился еще ниже, — казалось, что колеса «Дугласа» сейчас коснутся воды. В какое-то мгновение они и впрямь едва не вспороли водную гладь, но уже в следующую минуту самолет резко взмыл к черным облакам, нависшим над озером. Сверкнула молния. Самолет сильно тряхнуло. Теперь за окном уже ничего нельзя было разглядеть: все заволокла белесая муть.

Еще какое-то время Кузнецов смотрел в прямоугольник окна, задумчиво наблюдая, как на внешней стороне плексигласа пляшут круглые водяные капли.

Снова, на этот раз где-то совсем рядом, сверкнула молния, и самолет точно провалился в глубокую яму. Кузнецову показалось, что мотор стал гудеть глуше, но он знал, что это только кажется: от перемены высоты заложило уши.

Кузнецов обернулся. Он увидел, как немолодой боец, согнувшийся на высоком вращающемся сиденье у пулемета, снял пилотку и провел тыльной стороной ладони по лбу, стирая выступивший пот, хотя в самолете было отнюдь не жарко. Адъютант Кузнецова, сидевший в одном из задних кресел, решив, что нарком хочет что-то сказать ему, застегнул воротник кителя, поднялся и пошел по проходу вперед.

Но Кузнецов молчал.

Адъютант вошел в кабину пилотов и, через минуту вернувшись обратно, доложил:

— Полный порядок, товарищ адмирал! По радиосводке до самого Тихвина сплошная облачность. А там уж и до дома рукой подать.

Кузнецов усмехнулся:

— Значит, порядок, говоришь?

— Так точно, товарищ адмирал! — преувеличенно бодро ответил адъютант и добавил, уже меняя тон на неофициальный: — Пока до Ладоги летели, как куропатку могли подбить! Да и над озером очень даже запросто — как-никак без прикрытия идем.

В его бодром тоне были нотки осуждения: он считал, что, полетев без прикрытия, нарком проявил явное легкомыслие.

Но адъютант ошибался. Кузнецов хорошо представлял себе степень риска. Вражеская авиация бомбила Ленинград днем и ночью. Немецкие аэродромы находились теперь в непосредственной близости от города, и любой самолет, вылетающий из Ленинграда, подвергался реальной опасности быть сбитым. И прежде всего это, конечно, касалось машин гражданского типа: наскоро оборудованные пулеметными установками, они почти не имели шансов уцелеть в столкновении с боевыми машинами немцев.

Обо всем этом Кузнецов хорошо знал. И тем не менее не счел возможным брать прикрытие: слишком дорог был каждый истребитель в Ленинграде. К тому же небо сегодня, к счастью, было облачным, что облегчало перелет.

Но сейчас, сидя в кресле «Дугласа», Кузнецов просто не думал об опасности. С той минуты, как он вылетел из Ленинграда, все его мысли были заняты одним — предстоящим докладом Сталину об обстановке, сложившейся на Балтике.

И хотя перед глазами наркома как бы независимо от его сознания возникали, сменяя одна другую, картины недавнего прошлого — он видел израненные после перехода из Таллина корабли на кронштадтском рейде, видел огромное, казалось охватившее полнеба, зарево над юго-восточной частью Ленинграда от горящих после вражеского налета Бадаевских продовольственных складов, — думал Кузнецов сейчас только об одном: о предстоящей встрече со Сталиным.

Адъютант, убедившись, что адмирал никак не реагирует на его слова, вернулся на свое место.

Кузнецов скользнул взглядом по альтиметру, прикрепленному к стенке, отделяющей кабину пилотов от пассажирского салона, машинально отметил, что черная стрелка ползет вверх, потянулся к лежащему на соседнем сиденье портфелю, вытащил из него большой блокнот и стал перелистывать мелко исписанные страницы…

Итак, он прибудет в Москву не позже десяти утра, с аэродрома отправится к себе в наркомат и оттуда доложит в секретариат Сталина о своем возвращении.

Сможет ли Сталин принять его сегодня же? Не изменился ли за эти две с лишним недели распорядок работы Ставки Верховного главнокомандования?

…Из Москвы Кузнецов улетел в конце августа. Тогда, в августовские дни, столица еще мало напоминала фронтовой город.

Несмотря на то что стены домов были оклеены военными плакатами, а по улицам то и дело проходили колонны бойцов, мчались в сторону Минского, Можайского и Волоколамского шоссе военные грузовики и выкрашенные в маскировочные цвета легковые автомашины, внешне гигантский город продолжал жить привычной мирной жизнью. По крайней мере днем. Потому что вечером все менялось: десятки аэростатов воздушного заграждения придавали необычный вид московскому небу, к станциям метро устремлялись потоки людей, главным образом женщин с детьми, чтобы в безопасности провести ночь, а на опустевших улицах гулко звучали шаги комендантских патрулей.

Месяц спустя после того, как советские пограничные земли впитали в себя первую кровь наших бойцов и мирных граждан, немцы предприняли первый большой авиационный налет на Москву.

Налет произошел поздно вечером, точнее, в ночь на 22 июля, и москвичам, которые к тому времени уже не раз слышали вой сирен и видели, как лучи прожекторов бдительно обшаривают небо, казалось, что этим все ограничится и теперь. И только когда стены домов стали содрогаться от бомбовых разрывов, а ночное небо осветилось заревом пожаров, они поняли, что тревога объявлена не напрасно.

С тех пор москвичи уже успели привыкнуть к бомбежкам, научились не бояться зажигалок, тушить пожары.

Каждое утро, прослушав сводку Совинформбюро, они спешили к картам. Карты приобрели особую ценность. Их выдирали из школьных учебников, из старых энциклопедий, из книг, посвященных первой мировой и гражданской войнам. К ним с тревогой прикладывали школьные линейки, угольники, клеенчатые портняжные ленты, разделенные на сантиметры и миллиметры, полоски из школьных арифметических тетрадок «в клеточку», стараясь перевести масштабы карт в реальные расстояния. И каждое новое сообщение о боях за тот или иной город, будь то Львов, Витебск, Минск или малоизвестная Лида, болью отзывалось в сердцах.

Если в июле столице угрожали лишь воздушные налеты, то в конце августа у москвичей появились реальные основания для более серьезной тревоги. Бои шли в районе Смоленска. Все новые и новые предприятия и учреждения эвакуировались из столицы на восток.

И все же, несмотря ни на что, жители столицы не допускали и мысли, что немцы могут захватить Москву.

«Родина-мать зовет!», «Все для фронта, все для победы!» — взывали лозунги и плакаты на улицах города, в цехах, в учреждениях. И этим стремлением помочь борьбе с врагом жили в те трудные дни все советские люди.

Почти из каждой семьи кто-нибудь ушел на фронт. Тысячи москвичей вступили в дивизии народного ополчения. Круглосуточно работали заводы, выпуская военную продукцию.

Газеты и радио сообщали о фактах беспримерного героизма бойцов и командиров Красной Армии. Героизм стал массовым. Все это вселяло надежды на скорый перелом в ходе войны.

Радовали и решительные действия советской дипломатии: подписание соглашения с Англией о совместных боевых действиях против гитлеровской Германии, встречи Сталина с приехавшим в Москву личным представителем Рузвельта Гарри Гопкинсом…

И, ложась спать в свои ли привычные постели, на казарменные ли койки в заводских общежитиях, на раскладушки, устанавливаемые на ночь в райкомах и парткомах, на деревянные лежаки, расставленные на платформах станций метро, люди верили в то, что благодаря вводу в бой новых, могучих резервов или революционным событиям в самой Германии положение решительным образом изменится.

Ранним утром, вслушиваясь в сводку Совинформбюро, торопливо развертывая свежие газеты, они с горечью убеждались, что перелом еще не наступил, но продолжали жить надеждой на день следующий…

Те из москвичей, чей путь на работу проходил через центр города, редко упускали случай пройти по Красной площади и с радостью убедиться, что, несмотря на очередной ночной воздушный налет, Кремль стоит неколебимо. И пожалуй, не было человека, который непроизвольно не замедлил бы шаг и не бросил бы пристального, полного веры и надежды взгляда на возвышающийся над зубцами Кремлевской стены купол желто-белого правительственного здания.

В то время мало кому доводилось бывать в Кремле и тем более знать, где и какое учреждение там расположено. Но именно это здание, над куполом которого в мирное время привычно развевался огромный красный флаг, миллионы людей воспринимали как центр руководства страной.

И, проходя по Красной площади, столь родной и знакомой, несмотря на камуфлирующие рисунки, покрывающие ее брусчатку, москвичи с особым чувством обращали свои взгляды к окнам этого здания. Может, именно сейчас там, в одном из кабинетов, Сталин обдумывает нечто такое, что решительно изменит весь ход войны! Ведь не случайно принял он на себя обязанности наркома обороны, а совсем недавно — Верховного главнокомандующего Вооруженными Силами Советского Союза! Может быть, именно в эти минуты Сталин и дает указания, которые по каким-то неизвестным, но важным причинам нельзя было дать раньше, указания, в результате которых все изменится к лучшему, произойдет желанный перелом. Так думалось москвичам.

Вера в могущество социалистического государства, в Красную Армию в то время у советских людей была неразрывно связана с верой в Сталина. И не только потому, что именно он стоял во главе Центрального Комитета в годы великих преобразований страны, героических трудовых свершений партии и народа, но и благодаря поощряемому самим Сталиным культу его личности.

И хотя в своей речи третьего июля он откровенно сказал народу горькую правду о положении, в котором оказалась страна в результате вторжения немецких полчищ, а все последующие события показали, что враг силен и победа над ним еще далека и потребует напряжения всех сил, воли и готовности стоять насмерть, — тем не менее привычная уверенность в могуществе и мудрости Сталина была столь велика, что в первые недели и даже месяцы войны от него ждали чуда.

Поэтому людям хотелось хотя бы мысленно проникнуть в Кремль и представить себе, что же делает там, в своем кабинете, Верховный главнокомандующий…

И мало кто знал, что тогда, в августе, Сталин обычно проводил вторую половину своего рабочего дня не в Кремле, где еще только строилось убежище, достаточно надежное для того, чтобы обеспечить бесперебойную работу Ставки во время бомбежек, а в неприметном особнячке с мезонином, неподалеку от станции метро «Кировская», и всего лишь невысокая решетка-ограда отделяла этот близко стоящий к тротуару дом от потоков людей, текущих по улице Кирова.

В другом, расположенном рядом большом здании разместилось Оперативное управление Генерального штаба. Подземный переход соединял этот дом со станцией метро, также превращенной в служебное помещение Генштаба.


В последний раз Кузнецов видел Сталина в конце августа именно там, на Кировской.

Он помнил все подробности этой встречи, все до малейших деталей.

Вот он, преодолев несколько выщербленных каменных ступенек, открыл дверь в небольшую приемную, где сидел помощник Сталина Поскребышев, поздоровался с ним.

Звонили телефоны. Не отрывая глаз от бумаг, Поскребышев снимал трубку и коротко отвечал: «Нет», «Сейчас занят», «Не знаю».

Все давно привыкли к тому, что только через кабинет Поскребышева можно проникнуть к Сталину, что его, Поскребышева, голос, как правило, звучал в трубке,прежде чем начинал говорить сам Сталин, что через его руки проходили все те бумаги, которые предстояло прочесть Сталину, и ему, Поскребышеву, передавал Сталин для дальнейшего исполнения важнейшие документы.

Всей своей манерой поведения, немногословием, сухостью Поскребышев как бы подчеркивал, что никогда не делает и не говорит ничего по собственной инициативе, а лишь то, что ему поручил сделать или сказать товарищ Сталин.

На лице этого низкорослого, с наголо обритой головой, говорящего грубым басом человека ничего нельзя было прочесть, оно всегда было сумрачно-строгим. И надежду на то, что тем или иным наводящим вопросом или другим искусным маневром у него можно выведать нечто такое, что пригодится в предстоящем разговоре со Сталиным, все, кому приходилось иметь дело с Поскребышевым, оставили давно.

Кузнецов, неоднократно бывавший у Сталина, естественно, хорошо знал характер Поскребышева и поэтому, прибыв к Верховному с намерением получить разрешение на выезд в Ленинград, даже не пытался выяснить, звонили ли в последние часы с какими-либо срочными сообщениями Ворошилов или Жданов и — что тоже было немаловажным — в каком настроении находится сейчас Сталин.

Кузнецов молча сел, скользнул взглядом по стенам приемной, по барельефам надменных горбоносых древних римлян, увенчанных лавровыми венками, по облупившимся лепным украшениям на потолке.

Он был здесь уже не в первый раз, но все еще не мог привыкнуть к обстановке, столь отличающейся от привычных кабинетов Кремля.

Недели три тому назад, впервые приехав в этот дом по вызову Сталина и вот так же ожидая, пока тот освободится, Кузнецов даже спросил Поскребышева, не знает ли он, кому некогда принадлежал этот захудалый, но с претензией на дворцовую роскошь особняк. Поскребышев недоуменно поглядел на адмирала, точно удивляясь, как его могут интересовать не имеющие никакого отношения к делу вопросы, сухо ответил: «Не знаю», — и на этом разговор был исчерпан.

Раздался негромкий, явно отличающийся от телефонного звонок. Поскребышев встал, одернул перепоясанную широким армейским ремнем гимнастерку, вышел из-за стола и, приоткрыв расположенную справа дверь, перешагнул порог.

Он отсутствовал лишь мгновение и, появившись, сказал:

— Пройдите.

…Кузнецову, который сидел сейчас в кресле самолета, откинувшись на спинку и прикрыв набухшие от бессонных ночей веки, показалось, что он вновь входит в кабинет Сталина, вернее, в ту непривычную комнату с двумя расположенными в противоположных углах каминами, старинной люстрой, имитирующей гирлянду свечей, и причудливо расписанным потолком, в которой теперь работал Сталин.

Увидя входящего Кузнецова, Сталин поздоровался с ним кивком головы и негромко сказал:

— Слушаю вас, товарищ Кузнецов.

Сжато, коротко Кузнецов обрисовал положение, в котором оказалась основная часть Балтфлота, базирующаяся в Таллине, куда кораблям пришлось перейти после захвата немцами Лиепаи, и высказал мнение, что ввиду непосредственной угрозы, нависшей над Таллином, находящийся там флот надо срочно выводить в Кронштадт.

Сталин молча слушал Кузнецова, медленно шагая по комнате, и наркому казалось, что в эти минуты Верховный главнокомандующий думает о чем-то, не имеющем прямого отношения к его докладу.

Внезапно Сталин остановился и спросил:

— За Моонзундские острова и Ханко вы спокойны?

Смысл этого вопроса не нуждался в расшифровке: гарнизоны Моонзундских островов, полуострова Ханко и минное заграждение между ними закрывали вход кораблям противника в Финский залив.

— Все зависит от того, какими силами враг попытается прорваться в залив, — ответил Кузнецов. И, видя, что Сталин молчит, добавил: — Во всяком случае, необходимо немедленно перебазировать все корабли из Таллина в Кронштадт… И чем раньше, тем лучше!

В последних словах Кузнецова помимо его воли прозвучал косвенный упрек.

Кузнецов считал, что корабли следовало перебазировать из Таллина еще раньше, и ему было неясно, почему Ворошилов, в оперативном подчинении которого после создания Северо-Западного направления находился Балтфлот, медлил и не просил у Ставки санкции на отвод флота. Потому ли, что верил в возможность отстоять Таллин, или потому, что не решался обратиться с этим предложением к Сталину, который — это было известно Кузнецову — в последнее время не раз высказывал резкое недовольство отступлением войск Северо-Западного направления. Положение Кузнецова осложнялось тем, что помимо Ворошилова в Ленинграде находился Жданов, которому как секретарю ЦК еще до воины были поручены вопросы, касающиеся Военно-Морского Флота…

События самых последних дней убедили Кузнецова в том, что дальше откладывать отвод флота нельзя. Об этом он и счел необходимым доложить Сталину.

Сталин понял упрек, глухо прозвучавший в словах Кузнецова, пристально посмотрел на него и спросил:

— Скажите, товарищ Кузнецов: в какой мере корабельная артиллерия оказала помощь нашим войскам, обороняющим Таллин?

— По нашим данным, морская артиллерия в Таллине выпустила по врагу не менее десяти тысяч снарядов, — ответил Кузнецов. — Кроме того, флот послал на сухопутный фронт шестнадцать тысяч моряков. Словом, товарищ Сталин, если сегодня Таллин еще в наших руках, то в этом немалая заслуга Балтийского флота.

— Вот именно, — с некоторой назидательностью сказал: Сталин. — Между прочим, Гитлер поставил своей целью захватить Ленинград не позже двадцать первого июля. Как вы думаете, почему им не удалось этого сделать?.. — Он помолчал, раскуривая трубку. — Одна из причин, несомненно, заключается в том, что они не смогли с ходу взять Таллин. Им пришлось перебросить в Эстонию из-под Ленинграда несколько авиационных соединений и три пехотные дивизии. Вам известно, сколько вообще вражеских дивизий сковали защитники Таллина?

— Я не могу ответить точно, но полагаю…

— По данным нашей разведки, больше пяти, — прервал его Сталин. — Значит, мы не зря держали в Таллине флот… И кроме того, на флоте лежит обязанность вывезти в Ленинград Таллинский гарнизон. В противном случае он будет сброшен в море, сегодня уже ясно, что Таллина нам не удержать.

…Тогда, в темную августовскую ночь, им не удалось закончить разговор в той комнате с двумя каминами и лепным потолком.

Кузнецов продолжал о чем-то говорить — сейчас он уже не помнил, о чем именно, кажется, о необходимости воздушного прикрытия во время перехода флота из Таллина в Кронштадт, когда неожиданно появившийся Поскребышев сообщил вполголоса: «Тревога».

И хотя звука сирены еще не было слышно, Кузнецов понял, что с командного пункта МПВО сюда уже сообщили о приближении вражеских самолетов к Москве.

Сталин, обернувшись к Кузнецову, сказал:

— Продолжайте.

Кузнецов подумал, что Сталин, который не должен, не имеет права рисковать собой, оставаясь в этом ветхом особнячке во время воздушной тревоги, не уходит отсюда только из-за него.

«Товарищ Сталин, — хотелось сказать Кузнецову, — мы требуем от всех штабных работников во время тревоги переходить в бомбоубежище. Поэтому мы и сами обязаны…»

Но он не произнес этих слов, не произнес потому, что почувствовал в них оттенок косвенной лести. А противоречивость характера Сталина заключалась и в том, что, терпимый к публичной лести по своему адресу и даже поощрявший ее, когда речь шла о «великом Сталине», «вожде и учителе», он не переносил подхалимства и угодничества в деловых разговорах, особенно когда они происходили с глазу на глаз. Поэтому Кузнецов промолчал.

Со стороны улицы Кирова, из-за зашторенных окон, донесся глухой звук сирены. Потом загрохотали зенитки.

Снова появился Поскребышев. Настежь раскрыв дверь кабинета и укоризненно поглядев на Кузнецова, он перевел взгляд на Сталина.

Тот оглядел зашторенные окна, подошел к столу, тщательно, однако без нарочитой медлительности выбил пепел из трубки в ладонь, сбросил его в медную пепельницу и, обращаясь к Кузнецову, сказал:

— Мы еще не договорили. Пойдемте.

Следуя за Сталиным, Кузнецов вышел во двор. Было темно, только время от времени небо вспарывали лезвия прожекторов. Зенитки грохотали где-то совсем рядом.

Справа и слева на мгновение вспыхивали и гасли лучики карманных фонариков, освещая Сталину путь, и тогда становились различимыми, вернее, угадывались стоящие по сторонам рослые, широкоплечие люди в военной форме и штатской одежде — сотрудники охраны.

Сталин, сопровождаемый Кузнецовым, не спеша прошел по деревянным мосткам, перекинутым через какую-то канаву, направляясь к соседнему зданию, где размещалось Оперативное управление Генерального штаба. У лифта, на котором им предстояло спуститься в подземный переход, ведущий на станцию метро «Кировская», Сталин сделал шаг в сторону, пропуская Кузнецова вперед.

…Перрон «Кировской» был отгорожен от туннеля высокой фанерной стеной.

Москвичи знали лишь то, что, как гласило объявление у входа в метро «Кировская», «Станция закрыта» и поезда здесь не останавливаются.

И только считанным десяткам людей в те дни было известно, что на платформе этой станции находится узел связи Генерального штаба и что наскоро оборудованные здесь же кабины служат во время воздушных налетов рабочими кабинетами Сталина, Шапошникова и группы работников Оперативного управления Генштаба.

Там, внизу, и закончил Сталин свой разговор с Кузнецовым, дав адмиралу разрешение на выезд в Ленинград.

Прощаясь, Сталин сказал:

— Перед отлетом получите специальное поручение. И пакет. Для Ворошилова и Жданова.

Но вечером, накануне того дня, когда Кузнецов должен был лететь в Ленинград, в его кабинете раздался телефонный звонок. Говорил Поскребышев.

— Приказано задержаться, — сказал он. — В Ленинград вылетает комиссия ГКО, и вы в нее включены. О часе вылета вас известят.

— Ясно, — ответил Кузнецов и добавил: — Товарищ Сталин сказал мне о пакете, который я должен…

— Приказано передать: пакета не будет, — перебил его Поскребышев.

Кузнецов вспомнил, как вместе с другими членами комиссии ГКО летел до Череповца, как там они пересели на поезд, как доехали до Мги, которая была объята пламенем пожаров, как, пройдя разрушенный участок пути, сели на дрезины и поехали навстречу высланному из Ленинграда бронепоезду. Через несколько дней узнали — Мгу захватили немцы, перерезав тем самым последнюю железную дорогу, связывавшую Ленинград со страной.


…Но все это было уже в прошлом, и, казалось, в далеком прошлом. А в ближайшем будущем было одно: доклад Сталину об итогах пребывания в Ленинграде и Кронштадте. И о чем бы ни думал сейчас Кузнецов, что бы ни всплывало в памяти, мысли его неизменно вновь и вновь возвращались к предстоящему докладу, тезисы которого были записаны в блокноте, лежащем сейчас на коленях наркома.

Вышедший из пилотской кабины командир корабля доложил Кузнецову, что только что пролетели Тихвин, что в Москве облачность, однако не очень низкая, и Центральный аэродром готов принять самолет.

— Когда прибудем в Москву? — спросил Кузнецов и, отвернув рукав кителя, посмотрел на часы.

— Должны быть через час, товарищ народный комиссар, с поправкой на встречный ветер — через час двадцать, — ответил пилот. Он был немолод, одет в форму гражданской авиации и говорил слегка окая.

Кузнецов чуть усмехнулся: за всю свою жизнь он не встретил летчика, который на вопрос «Когда прибудем?» ответил бы, не прибегая к осторожному — или суеверному? — «должны прибыть».

Через мгновение Кузнецов уже забыл и о пилоте, и о том, что им было сказано, — он опять думал о предстоящем докладе.

Прежде всего надо было попытаться представить себе, что знает и чего не знает Сталин относительно положения Балтфлота.

Занятый флотскими делами, Кузнецов задержался в Ленинграде и возвращался в Москву позже других членов комиссии ГКО. Какую оценку боеспособности войск Ленинградского фронта дали они Сталину? Как охарактеризовали положение Балтфлота? И принял ли Сталин уже какие-нибудь решения?

Сегодня дальнейшая судьба Балтфлота зависит от судьбы Ленинграда. Ведь захват врагом Ленинграда даже на короткое время означал бы конец существования Балтийского флота! Наземные войска, рассуждая теоретически, могут отступать до тех пор, пока за ними есть земля. Даже попав в окружение, они могут разорвать удавное кольцо. Но кораблям Балтфлота отступать некуда. Подобно огромным рыбам, маневренным и могучим в родной водной стихии, лишаясь ее, они обрекаются на гибель.

…Самолет резко шел на снижение, но за окном все еще не было видно ничего, кроме белесого тумана.

Потом туман стал реже и как бы тоньше, — казалось, самолет с усилием прорывает его. И вот наконец Кузнецов увидел знакомое поле Центрального аэродрома. Навстречу бежали аэродромные постройки, взлетел и тотчас же исчез в облаках какой-то самолет. Потом адмирал увидел вдали, на взлетной полосе, бойца с красным и белым флажками в раскинутых руках и в ту же минуту ощутил резкий толчок, потом другой… Теперь самолет плавно, чуть вздрагивая, катился по бетону, выруливая к аэровокзалу, и Кузнецов услышал голос своего адъютанта:

— Прибыли, товарищ нарком!

Адъютант произнес эти слова нарочито бесстрастно, как бы подчеркивая, что лишь констатирует факт, но Кузнецов почувствовал в них с трудом скрываемую радость.

— Отсюда — куда, товарищ адмирал? — деловито осведомился адъютант.

— В наркомат, — сказал Кузнецов, беря свой набитый картами и документами портфель и засовывая в него блокнот.

Самолет остановился. Взревел на больших оборотах мотор и смолк. Наступила непривычная тишина.

Боец слез со своего высокого вращающегося стула и вытянулся, увидев, что адмирал встает и направляется к двери.

— Спасибо, товарищ сержант, — сказал Кузнецов, бросая взгляд на треугольники в петлицах пулеметчика.

— Служу Советскому Союзу!

— А если бы фрицы налетели, что сделал бы? — шутливо спросил Кузнецов.

— Что положено, товарищ адмирал! — серьезно, без тени улыбки ответил сержант.

Уже спускаясь по трапу, Кузнецов увидел, что к самолету торопливо направляется его заместитель адмирал Галлер.

Наскоро козырнув и пожав протянутую Кузнецовым руку, Галлер громко сказал:

— С благополучным прибытием, товарищ народный комиссар! — И тут же, точно обращаясь уже к другому человеку, произнес вполголоса: — Вам сейчас, Николай Герасимович, к Верховному надо ехать. Приказано — немедленно, как прибудете…

И, как бы предупреждая естественный вопрос, где именно в данное время находится Сталин, добавил:

— В Кремль.

2

Машина Кузнецова «ЗИС-101» мчалась по Ленинградскому шоссе, вспугивая идущий навстречу транспорт звуком специального сигнала, прозванного «кукушкой» или «лягушкой». Миновав улицу Горького, Охотный ряд и Моховую, «ЗИС» сделал резкий левый поворот и устремился к Боровицким воротам.

У ворот шофер чуть притормозил, давая возможность часовым заглянуть внутрь машины и увидеть хорошо знакомое им лицо наркома Военно-Морского Флота. Обогнув Ивановскую площадь Кремля, машина свернула в тупик и остановилась у подъезда, точнее, у крыльца, прикрытого железной крышей с кружевным металлическим козырьком.

Кузнецов быстро поднялся на крыльцо, потянул на себя дверь и очутился в знакомой прихожей. Мельком взглянув на вешалку, нарком убедился, что она пуста, — значит, у Сталина не было никого «извне», — торопливо повесил свою фуражку, подошел к расположенному слева, выступом, лифту и, увидев, что кабины на месте нет, не стал тратить время на ожидание — почти бегом, перепрыгивая через ступеньки, стал подниматься по лестнице.

Посмотрев по пути на себя в огромное, во всю стену, зеркало, Кузнецов на мгновение подумал, что недостаточно чисто выбрит — последний раз он брился ночью, перед вылетом из Ленинграда, — но тут же забыл об этом. Очутившись на втором этаже, он поспешно прошел через большую, овальной формы комнату для ожидания, которая на этот раз была пустой, и, повернув направо, зашагал по коридору, по левой стороне которого находился кабинет Сталина.

— Кто-нибудь есть? — спросил, войдя в приемную, Кузнецов сидевшего за столом Поскребышева, после того как они обменялись краткими приветствиями. — Я получил приказание явиться прямо с аэродрома.

— Один, — коротко ответил Поскребышев, встал, исчез за дверью и, быстро появившись снова, сказал: — Пройдите.

Войдя в так хорошо знакомую ему большую, светлую комнату, Кузнецов ощутил чувство удовлетворения: в противоположность обстановке в особняке на Кировской, напоминавшей о том, что ситуация в стране столь тревожна, что даже Сталину пришлось сменить свое рабочее место, — здесь, в Кремле, все было устойчиво и привычно. Над письменным столом, заваленным бумагами и папками, висел портрет Ленина, читающего «Правду», на длинном столе для заседаний, покрытом зеленым сукном, были разложены карты, лежало несколько остро отточенных карандашей. На правой от входа стене, по обе стороны окна, висели появившиеся здесь уже после начала войны портреты Суворова и Кутузова.

Сталин заканчивал какой-то разговор по телефону. Он положил на рычаг трубку и своей неслышной походкой направился навстречу Кузнецову. Поздоровался, протянув руку, что было необычно.

Кузнецов произнес первые фразы, продуманные еще в самолете, но Сталин прервал его:

— Вы видели Жукова?

Этот вопрос был совершенно неожиданным: где и когда Кузнецов, только что прилетевший из Ленинграда, мог видеть бывшего начальника Генштаба, ныне являющегося командующим Резервным фронтом?

Кузнецов недоуменно поглядел на Сталина и ответил не очень уверенно:

— Согласно полученному приказу я не заезжал в наркомат, а прямо с аэродрома направился к вам…

Поглощенный какими-то своими мыслями, Сталин сделал несколько шагов по красной ковровой дорожке вдоль длинного стола, потом остановился и, повернувшись к Кузнецову, резко сказал:

— Мы отзываем из Ленинграда Ворошилова. Командующим назначен Жуков. — Помолчал и добавил: — Очевидно, вы разминулись.

Эта новость была настолько неожиданной, что Кузнецов, ошарашенный, молчал. Может быть, за то время, пока он летел в Москву, положение в Ленинграде еще более ухудшилось?

Сталин хмуро сказал, как бы отвечая на его мысли:

— Врагу удалось прорвать нашу оборону юго-западнее Красного Села. Он бомбит Пулковские высоты. В Питере создалось очень тяжелое положение. — И повторил: — Очень тяжелое.

Положение, в котором оказался Ленинград, Кузнецову, только что вернувшемуся оттуда, было, естественно, хорошо известно. Однако того, что немцам удалось прорвать нашу оборону в районе Красного Села, он еще не знал. И то, что об этом он услышал здесь, в Кремле, равно как и исполненный глубокой горечи тон, которым сообщил ему о новой неудаче под Ленинградом Сталин, произвело на Кузнецова тяжелое впечатление.

Он стоял, подавленный услышанным.

Сталин тронул его за рукав, кивком головы указывая на стоящий слева у стены кожаный диван.

Кузнецов никогда не видел, чтобы Сталин или кто-нибудь другой когда-либо сидел на этом диване. Он знал, что все в этой комнате подчинено раз и навсегда установленному порядку. Во время заседаний участники обычно сидели вот у этого длинного, покрытого зеленым сукном стола, а докладчик стоял. Сам же Сталин медленно ходил взад и вперед по комнате, время от времени останавливаясь, чтобы задать говорящему вопрос или бросить реплику.

Большой же, с высокой спинкой кожаный диван у стены всегда пустовал. Поэтому Кузнецов был удивлен, сообразив, что Сталин приглашает его сесть именно туда.

Он нерешительно опустился на диван рядом со Сталиным и положил портфель на колени.

— Какие корабли базируются сейчас в Кронштадте? — спросил Сталин.

Хотя Кузнецов отлично понимал, что будущее Балтфлота находится в прямой зависимости от положения на сухопутном фронте под Ленинградом, он, являясь наркомом Морского Флота, всеми своими мыслями был, естественно, обращен прежде всего к кораблям. Однако слова Сталина о смене командующего Ленфронтом, о поражении под Красным Селом оторвали Кузнецова от чисто флотских дел. Проблема Ленинграда и Балтики в целом как бы заново встала перед ним.

Он понимал, что и Сталина волнуют не частности, сколь важны бы они ни были, но именно судьба Ленинграда. Поэтому вопрос Сталина прозвучал для него неожиданно.

Сосредоточиться мешало и то, что Кузнецов находился под влиянием безотчетного ощущения, будто Верховный главнокомандующий еще до его прихода принял какое-то важное решение, которое уже ничто не в силах изменить. Кузнецов подумал, что Сталина сейчас интересуют не корабли как таковые, а нечто совсем другое, и о кораблях он спросил лишь для того, чтобы по ходу своих размышлений восполнить какое-то недостающее звено.

Но нужно было отвечать на поставленный вопрос.

Медленно, стараясь ничего не пропустить, Кузнецов перечислил названия и типы кораблей, находящихся сейчас в Кронштадте.

— В какой мере они участвуют в обороне Питера? — спросил Сталин, сжимая в кулаке, видимо, давно погасшую трубку.

— Поскольку в данное время противник на некоторых участках фронта находится на расстоянии артиллерийского выстрела от Ленинграда, то корабельная артиллерия… — начал Кузнецов, но умолк, почувствовав, что ему трудно и непривычно докладывать обстановку, не имея под рукой соответствующей карты.

Но все его карты, как и блокнот с подготовленными тезисами доклада, лежали в портфеле, который он так и не успел раскрыть.

— Вы разрешите, товарищ Сталин? — спросил Кузнецов, открывая портфель и поспешно вынимая оттуда нужную карту.

Удобнее всего было бы разложить карту на столе. Кузнецов хотел встать, но Сталин сделал жест, предлагая остаться здесь. Тогда Кузнецов стал торопливо раскладывать карту на том небольшом пространстве дивана, которое отделяло его от Сталина.

— Вот, товарищ Сталин, — указал он. — Здесь, на западе, между островами Эзель, Даго и полуостровом Ханко и островами Гогланд, Лавансари и другими в восточной части залива, оба берега и все водное пространство находятся в руках противника…

В этот момент Сталин, как бы следуя ходу своих, не имеющих прямого отношения к словам Кузнецова размышлений, прервал его.

— Следовательно, во время перехода из Таллина мы потеряли шестьдесят кораблей… — медленно проговорил он, не глядя ни на карту, ни на Кузнецова и не то спрашивая, не то просто констатируя факт.

— Пятьдесят девять, — уточнил Кузнецов, — пятьдесят девять из ста девяноста семи кораблей.

— Очень большие потери, — глухо сказал Сталин и добавил после короткого молчания: — Но они могут быть гораздо бо́льшими.

Кузнецову показалось, что Сталин оговорился, что он хотел сказать не «могут», а «могли быть», и это несколько ободрило его.

— Да, товарищ Сталин, — твердо сказал Кузнецов, — в создавшейся ситуации флот понес тяжелые потери, но они могли быть гораздо бо́льшими. Немцы наверняка рассчитывали потопить весь флот. Тотчас после выхода эскадры из Таллина они подвергли ее ожесточенной бомбардировке. Торпедные катера и самолеты противника вели непрерывные атаки. Необходимого воздушного прикрытия получить не удалось…

Кузнецов взглянул на Сталина, и ему показалось, что его слова не нашли в нем отклика.

«Представляет ли он себе, — вдруг подумал Кузнецов, — что значит под ударами вражеской артиллерии и авиации погрузить на корабли двенадцать тысяч бойцов Таллинского гарнизона и затем пройти по узкому Финскому заливу более трехсот километров, из которых почти сто двадцать густо заминированы, а оба берега на протяжении двухсот пятидесяти километров заняты противником?!»

Теперь только одна мысль, только одно желание владело Кузнецовым — доказать Сталину, что Балтийский флот в неимоверно трудных условиях выполнил свой долг. Знает ли Сталин, что для того, чтобы обеспечить хотя бы относительную безопасность движения эскадры по этому водному коридору смерти, требовалось минимум сто минных тральщиков, а в распоряжении командующего флотом их было всего десять?.. Знает ли он о том, что матросам приходилось по нескольку часов находиться в ледяной воде, держась за плавучие мины, чтобы предотвратить их столкновение с кораблями?..

На какие-то секунды Кузнецов перестал видеть Сталина. Перед глазами его плыли израненные, пробитые вражескими снарядами и торпедами корабли, он видел матросов и командиров, чьи головы и руки были покрыты пропитанными кровью повязками…

Он хорошо представлял себе тот ад, сквозь который прошли корабли, и знал, что не было и нет на свете другого флота, кроме советского, не было и нет других моряков, кроме советских, которые были бы способны на такой подвиг.

Всем своим существом Кузнецов ощущал, что его долг — рассказать об этом Сталину, долг перед живыми и перед теми, кто ныне лежит на дне Финского залива.

Ему хотелось, чтобы Сталин хоть на минуту представил бы себя на сотрясаемой взрывами корабельной палубе, у раскаленных орудий, увидел бы кипящее вокруг море, услышал бы стоны раненых, но не покидающих своих постов матросов и понял бы, что моряки Балтфлота сделали все, что было в человеческих силах, — и возможное и невозможное…

И, будучи не в состоянии справиться с этим чувством, движимый лишь одним желанием — доказать Сталину, что флот до конца выполнил свой долг, Кузнецов начал горячо говорить…

Какое-то время Сталин слушал молча, потом поднял руку с колена и, дотронувшись до плеча Кузнецова, спросил с упреком и горечью:

— Зачем вы мне все это говорите, товарищ Кузнецов, зачем?!

Адмирал недоуменно замолчал, но потом твердо ответил:

— Для того чтобы доложить вам, что, несмотря ни на что, боевой дух балтийских моряков не поколеблен и что они готовы и дальше бить врага.

— И что же вы предлагаете? — Теперь Сталин глядел на Кузнецова в упор.

— Во-первых, использовать корабельные орудия для обстрела противника, который на юго-западных подступах к городу находится в пределах досягаемости артиллерийского выстрела. Во-вторых, выделить командованию Балтфлота потребное количество винтовок, автоматов, пулеметов, гранат и бутылок с противотанковой жидкостью, чтобы вооружить часть флотских экипажей и использовать моряков в пехотном строю. Кроме того…

Но в этот момент Сталин опять прервал его:

— Товарищ Кузнецов! Я знаю, что моряки выполнили свой долг до конца! Но сейчас речь о другом… — Он остановился. Чувствовалось, что слова эти даются ему с трудом. — Обстоятельства могут сложиться так, что… врагу… удастся ворваться в Ленинград.

В первое мгновение Кузнецову показалось, что он ослышался, не понял смысла того, что сказал Сталин, хотя в Ленинграде эта же страшная мысль не раз приходила ему в голову. Но одно дело, когда об этом думал сам Кузнецов, другое — услышать это здесь, от Сталина.

Кузнецов растерянно посмотрел на Верховного и увидел на его обычно спокойном лице выражение душевной боли. Губы Сталина были сжаты настолько плотно, что усы скрывали их почти целиком, вены на висках набухли, и было заметно, как пульсирует в них кровь, рябинки на щеках обозначились резче, чем обычно.

О чем думал сейчас этот человек, неподвижно сидя в углу широкого кожаного дивана, сжимая в руке погасшую трубку? О том, что Жукову вряд ли удастся коренным образом изменить ситуацию? Что положение на других фронтах исключает возможность переброски на помощь Ленинграду крупных подкреплений? Что, несмотря на весь героизм советских бойцов, враг уже овладел Красным Селом, развивает наступление на Пулково и его танковые части могут с часу на час ворваться на окраины города?

Кто знает, какой мучительной внутренней борьбы стоили Сталину только что произнесенные им слова…

Кузнецов молчал, весь как-то сжавшись в тревожном ожидании.

Сталин, делая, видимо, огромное усилие над собой и поэтому еще раздельнее и жестче, чем прежде, сказал:

— Прикажите подготовить корабли к взрыву.

…Пройдет время, и Кузнецов будет спрашивать себя: почему его так потрясли, привели в такое смятение слова Сталина? Почему вызвали столь сильное чувство протеста? Разве они были для него полной неожиданностью?..

Нет, Кузнецов хорошо знал, в каком тяжелейшем положении оказался Ленинград. Враг приближался к его окраинам, и если бы ему удалось овладеть городом хотя бы на день, то это, помимо всего остального, означало бы гибель Балтийского флота или, что еще страшнее, использование его против Красной Армии. Он знал о решении Военного совета Ленфронта подготовить к разрушению основные военно-промышленные объекты и взорвать их, если угроза проникновения врага в город станет неотвратимой. Он считал эти меры предусмотрительности необходимыми, отлично понимая, что оставлять врагу действующие заводы и электростанции, нетронутые мосты и боеспособные корабли было бы преступлением.

Да, несомненно, Сталин был прав, приказывая подготовить корабли к уничтожению.

Так почему же этот приказ так потряс Кузнецова?

Потому что за две недели пребывания в Ленинграде он проникся убеждением, что враг может войти в город только по трупам его защитников. Он знал, что сотни тысяч ленинградцев жили в те дни уверенностью, что никогда и ни при каких условиях город не будет отдан врагу.

Секретно проводимые подготовительные мероприятия на случай, если произойдет худшее, не противоречили этой убежденности, не колебали ее, не нарушали веры в победу.

Так почему же, когда аналогичный приказ коснулся кораблей Балтфлота, Кузнецов воспринял его как неожиданно обрушившуюся лавину? Только ли потому, что для него, военного моряка, корабли были главным в жизни?..

Нет, не только. Кузнецова потрясло то, что приказ о подготовке кораблей к взрыву отдал именно Сталин.

Как и все советские люди, Кузнецов в то время видел в Сталине высший авторитет, высшую концентрацию воли и разума.

Зная о положении на фронтах, о тяжелейших сражениях, которые вели Красная Армия и Флот на всех направлениях с рвущимися вперед немецкими войсками, Кузнецов не мог не понимать горькую закономерность принятого Сталиным решения.

Но ему было трудно, неимоверно трудно воспринять только что полученный приказ лишь как логическую неизбежность. До тех пор пока эти слова не были произнесены, еще можно было надеяться, что даже в самой трагической ситуации Сталин сумеет найти решение, которое не под силу другим людям, отыскать какой-то выход из создавшегося положения.

Но после того, как Верховный отдал приказ, Кузнецов с особой, гнетущей силой почувствовал, осознал не только умом, но и сердцем, что, несмотря на весь героизм защитников Ленинграда, несмотря на их беззаветную решимость умереть, но не пропустить врага, возможность захвата города немцами исключить нельзя.

Несомненно, Сталин понимал, что происходит в эти минуты в душе Кузнецова. Ведь речь шла о судьбе Балтийского флота, самого большого и мощного из всех советских флотов, созданных в результате многолетних усилий советского народа.

Но разве миллионы людей годами не вкладывали свой труд, свой ум, веру, страсть, искусство и в те заводы, электростанции и шахты, которые уже пришлось разрушить, взорвать, затопить, чтобы они не достались врагу?

Так что же еще мог сказать теперь Сталин наркому Морского Флота? Напомнить, что речь идет об исключительной мере и что она будет принята лишь в самом крайнем случае? Но разве это не вытекало не только из смысла, но и из буквы отданного им, Сталиным, приказа? Ведь он не сказал: «Взорвать». Он сказал: «Подготовить».

И как ни трудно, как ни горько было Сталину выговорить эти слова, он ни минуты не сомневался в том, что должен был их произнести.

Может быть, его решимость укрепляли воспоминания о тех самолетах, которые из-за допущенного им рокового просчета не были своевременно укрыты или перебазированы и, так и не взлетев, оказались уничтоженными врагом на аэродромах в первый день войны? Или он вспомнил о Николаевских верфях, где в руки немцам попали еще не достроенные корабли?

Сталин не умел и не хотел утешать. Он был убежден, что только дело, только энергичные, целеустремленные действия могут — в особенности в критические моменты — заставить человека обрести душевное равновесие, напрячь все свои силы.

Поэтому он сухо и твердо сказал:

— Ни один корабль не должен попасть в руки врага. — И повторил: — Ни один. Вы понимаете это?

Кузнецов все еще молчал. Тогда Сталин еще резче сказал:

— Вы лично отвечаете за выполнение приказа. И предупредите, что каждый, кто его нарушит, будет строго наказан. Вам все ясно?

Кузнецову показалось, что эти резко и даже с угрозой произнесенные слова относились уже не к нему и даже не к тем людям, которым предстояло минировать корабли. Что Сталин как бы давал понять уже не столь далекому от Москвы врагу, что страна не остановится ни перед чем, принесет любые жертвы, пойдет на любые лишения во имя конечной победы.

Тем не менее по форме своей слова Сталина были обращены непосредственно к Кузнецову. И поэтому на вопрос «Вам все ясно?» нарком ответил:

— Да, товарищ Сталин.

— Тогда, — сказал Сталин, вставая и направляясь к столу, — составьте телеграмму Трибуцу с приказом подготовить корабли к уничтожению.

И тут Кузнецов, сам не отдавая себе отчета в том, что делает, подчиняясь какому-то непреодолимому порыву, громко, на одном дыхании, сказал:

— Я такой телеграммы подписать не могу.

Теперь он тоже стоял, вытянувшись во весь свой высокий рост, и глядел в спину медленно удаляющегося Сталина.

Тот резко повернулся. Его густые, с изломом, черные брови поднялись.

— Почему? — спросил Сталин, и в голосе его послышалось скорее недоумение, чем угроза.

— Потому что, — отчетливо, точно рапортуя, сказал Кузнецов, — Балтфлот оперативно подчинен командующему Ленинградским фронтом. И у исполнителей такого… — он остановился, подыскивая нужное, точное слово, — …такого исключительного задания не должно быть и тени сомнения в том, что вопрос всесторонне обсужден Ставкой и решение утверждено вами лично. Указания наркома Военно-Морского Флота здесь мало.

Он умолк, ожидая вспышки гнева.

Но Сталин молчал.

О чем размышлял он теперь, глядя на вытянувшегося в напряженном ожидании, смотрящего ему прямо в глаза адмирала? Не о том ли, что Кузнецов в эту тяжелую минуту хочет уклониться от личной ответственности? Но, может быть, он подумал и о другом — о том, что нарком, по существу, прав и заставлять его единолично подписывать подобный приказ было бы и в самом деле чрезмерным?

Несколько мгновений длилось это напряженное молчание. Наконец Сталин повернулся, сделал несколько медленных шагов по комнате и остановился у края стола для заседаний, на котором были разложены карты.

Кузнецов тоже сделал несколько шагов к столу и из-за плеча Сталина увидел, что тот смотрит на сухопутную, мелкого масштаба карту Северо-Западного направления, на которой прочерченная красным карандашом линия фронта проходила непосредственно у самого Ленинграда. Наконец Сталин медленно проговорил:

— Хорошо. Поезжайте к Борису Михайловичу и подготовьте приказ за двумя подписями — его и вашей.

— Разрешите идти? — все еще с надеждой на то, что Сталин не ограничится этими словами, спросил Кузнецов.

— Идите, — коротко ответил Сталин и снова склонился над картой.


Среди высшего командного состава Красной Армии Маршал Советского Союза Борис Михайлович Шапошников пользовался огромным авторитетом. Всеобщее уважение вызывали не только его большие военные знания, многолетний опыт штабиста, но и его личные качества. В характере маршала сочетались мягкость с твердостью, решительность с осторожностью, преданность делу, требовательность к подчиненным с какой-то особой, именно ему свойственной тактичностью, деликатностью.

Шапошникова в военных кругах не просто уважали, его любили. Даже Сталин, который, как правило, обращался ко всем, за исключением двух-трех членов Политбюро, только по фамилии, всегда называл Шапошникова в глаза и заочно по имени-отчеству — Борис Михайлович.

В то время, когда происходил разговор Верховного с Кузнецовым, столь тяжкий для каждого из них, Шапошников находился в своем кабинете в том самом особнячке на Кировской, куда Сталин обычно приезжал во второй половине дня.

Этот небольшой двухэтажный дом с мезонином имел два входа. Один, ближний к улице Кирова, вел в приемную Сталина, другим подъездом, противоположным, пользовались те, кто шел к Шапошникову.

Собственно, эту низенькую дощатую дверь даже трудно было назвать подъездом, некогда она, по-видимому, служила черным ходом.

Именно туда, на Кировскую, и помчался из Кремля «ЗИС-101», в котором находился Кузнецов, еще из приемной Сталина известивший по «вертушке» Шапошникова о том, что имеет поручение срочно с ним встретиться.

По узкой железной лестнице нарком поднялся в приемную Шапошникова.

Это была странная маленькая комната с причудливо расписанным потолком и стенами, покрытыми инкрустацией под золото и серебро, напоминающей арабские письмена.

В этой тесной комнатке на обычных канцелярских стульях, так не гармонирующих с экзотическим великолепием стен, сидело несколько военных. При появлении адмирала они встали.

— Борис Михайлович ждет вас, — поспешно доложил пожилой полковник, один из адъютантов маршала, с трудом поднимаясь со стула, зажатого между стеной и письменным столом.

Кузнецов открыл дверь, ведущую в кабинет Шапошникова, и перешагнул порог.

Маршал сидел, склонившись над большим письменным столом. Справа от стола, у стены, стоял, очевидно, оставшийся от прежней обстановки и так нелепо выглядевший здесь сегодня огромный, неуклюжий резной буфет. В противоположной стене находилась дверь, ведущая в кабинет Сталина, — эти две комнаты непосредственно сообщались между собой.

Шапошников был в белой сорочке, широкие коричневые подтяжки резко выделялись на ней. Китель с большими маршальскими звездами в петлицах висел на спинке стула.

Увидев входящего Кузнецова, Шапошников приподнялся, поправил пенсне, протянул адмиралу руку, поздравил его с благополучным перелетом из Ленинграда и тут же стал торопливо надевать китель.

— Простите, дорогой, что принимаю не по форме, — сказал он несколько смущенно, — жара адская…

Кузнецов в нескольких словах рассказал маршалу о только что состоявшемся разговоре со Сталиным. Шапошников слушал внимательно, не прерывая, но когда Кузнецов сказал, что необходимо составить телеграмму за двумя подписями, маршал замахал руками и уже совсем иным тоном, энергично и вместе с тем просительно проговорил:

— Нет, нет, голубчик, вы уж меня сюда не втягивайте! Моя сфера — армия, а это дело чисто флотское. У флота начальство свое, так уж испокон веков повелось. Приказ получили вы, вот и выполняйте…

— Но, Борис Михайлович, — возразил Кузнецов, — ведь Верховный приказал дать телеграмму именно за двумя подписями — моей и вашей.

— Да? — недоверчиво, точно впервые услышав об этом, переспросил Шапошников и посмотрел на Кузнецова пристально, прищурив свои умные глаза за овальными стеклами пенсне.

Кузнецов смутился. Все, что он только что сказал Шапошникову, было сущей правдой — никогда и ни при каких обстоятельствах он не позволил бы себе допустить неточность в передаче приказа Сталина. И все же Кузнецову было не по себе, потому что он все-таки утаил от сидящего перед ним пожилого, всеми уважаемого человека одну деталь: то, что первоначально Сталин приказал подписать телеграмму только ему, Кузнецову. Разумеется, сейчас это уже не имело значения — Сталин изменил свой приказ. И тем не менее после того, как Шапошников произнес свое недоверчиво-вопросительное «Да?», Кузнецов почувствовал некоторую неловкость.

Поэтому он сказал насколько мог твердо и официально:

— Товарищ маршал, Балтийский флот в оперативном отношении подчинен Военному совету Ленфронта. Это факт. Вместе с тем, как вид Вооруженных Сил, он подчинен мне, и это тоже факт, от которого я не ухожу и уходить, естественно, не собираюсь. Но когда речь идет о судьбе целого флота — части Вооруженных Сил страны, это не может не касаться Генерального штаба Красной Армии. Есть и еще одно обстоятельство. Я только что узнал, что Ворошилов отозван из Ленинграда и на его место назначен Жуков. Георгий Константинович не такой человек, чтобы безоговорочно принять распоряжение флотского командования. Поэтому я убежден, что приказ должен быть подписан не только мною, но и по крайней мере начальником Генерального штаба. Не могу себе представить, что вы думаете иначе.

Шапошников слегка покачал головой, склонился над лежащей перед ним картой так низко, что Кузнецов видел теперь только его коротко остриженные, разделенные посредине прямым пробором гладкие седые волосы. Потом поднял голову и тихо сказал:

— Нет, голубчик, я не думаю иначе.

— Тогда, может быть, вам кажется, что я неточно передаю приказ товарища Сталина? — с некоторой запальчивостью спросил Кузнецов и почувствовал себя так, точно тщетно пытается вытащить причиняющую острую боль занозу. — Или… или вы считаете такой приказ… преждевременным?

Последние слова Кузнецов произнес с прорвавшейся в голосе надеждой, хотя прекрасно понимал ее тщетность.

— Нет, Николай Герасимович, я так не думаю, — с горечью, но твердо сказал Шапошников. — Знаю, убежден, что ленинградцы будут защищать город до… последней возможности. И тем не менее сегодня положение Ленинграда очень тяжелое… На войне, в особенности такой, как эта, храбрость должна сочетаться с предусмотрительностью. Ну, а если немцам все же удастся ворваться в город?.. Что тогда? Разве можно допустить, чтобы враг вошел в ворота действующих заводов, поднялся на палубы боевых кораблей и обратил их орудия против тех, кто жив и продолжает сражаться?.. Простят ли это живые мертвым? Снимут ли защитники Ленинграда с себя ответственность за будущее вместе со своим последним вздохом? Нет, — печально покачал головой Шапошников и повторил: — Нет, Николай Герасимович. Мы с вами старые солдаты и знаем, что нет!

— Но тогда почему же… — начал было Кузнецов, но осекся. Он хотел спросить: «Почему же тогда вы хотите устраниться от участия в том тяжелом, но неизбежном деле, ради которого я приехал к вам?..»

Но Кузнецов не произнес этих слов, поняв, что они ни к чему; старый маршалсказал сейчас то, о чем и сам он размышлял, выехав из Кремля: как ни горек приказ Сталина, он правилен и неизбежен.

Однако Шапошников, видимо, и без слов понял смысл обращенного к нему вопроса.

— Потому, — тихо сказал он, — что война есть война, Николай Герасимович, и не мне говорить вам, что на войне может произойти всякое… — Он наклонился над столом, приближаясь к Кузнецову. — Ведь есть и другая сторона вопроса, назовем ее чисто практической. Вы готовы поручиться, что, получив наш приказ, какие-нибудь горячие головы там, на Балтике, не приведут его в исполнение раньше… крайней необходимости?

— Борис Михайлович, — воскликнул Кузнецов, — настоящему моряку легче пустить себе пулю в лоб, чем самому затопить свой корабль!

— Не сомневаюсь, голубчик, поверьте, не сомневаюсь! — согласно закивал головой Шапошников. — Но приказ есть приказ. И если тем, от кого будет зависеть его исполнение, покажется, — он сделал ударение на этом слове, — что захват Ленинграда немцами неизбежен, то…

Маршал развел руками, откинулся на высокую резную спинку стула и продолжал:

— Видите ли, Николай Герасимович, на войне есть своя диалектика. И, как всякая диалектика, она не исчерпывается формальной логикой. Если рассуждать с позиции этой логики, то выходит, что враг одерживает одну победу за другой. Но, несмотря на это, — он повысил голос, — несмотря на это, противник уже потерпел неудачу. Ведь, согласно показаниям пленных немецких солдат и офицеров, Гитлер рассчитывал быть сегодня уже и в Москве и в Ленинграде. И все как будто шло к этому. Тем не менее враг не в Москве и не в Ленинграде!

Шапошников ударил ладонями по столу и вскинул голову. Потом, подавляя волнение, взял со стола большую лупу, повертел ее в руке и уже обычным, ровным голосом продолжал:

— Сегодня взятие немцами Ленинграда, с точки зрения военной арифметики, казалось бы, можно считать неизбежным: они блокировали город и ведут артиллерийский обстрел улиц. Но бывает и так, — он подался вперед, к Кузнецову, — что ситуация, из которой, по элементарным расчетам, уже нет выхода, через несколько часов, через сутки меняется. Потому ли, что героизм обороняющихся превзошел все самые смелые ожидания, или что-то не сработало в военной машине врага… А флот, флот-то будет уже уничтожен!..

Некоторое время они оба молчали. Потом Кузнецов с плохо скрытым отчаянием в голосе сказал:

— Но ведь приказ… Приказ Верховного…

— Да, приказ… — повторил Шапошников и как-то весь обмяк. Он снял пенсне, протер его вынутым из кармана ослепительной белизны платком, снова надел и сказал уже твердо: — Тем не менее Верховный прав. Война есть война. Необходимо только принять все меры, чтобы приказ был приведен в исполнение лишь в том случае, если уж…

Он не закончил свою и без того ясную мысль и решительно, как бы отметая все сомнения, предложил:

— Давайте сочинять телеграмму.

Вырвал листок из лежащего на краю стола большого блокнота и протянул его Кузнецову.

Когда текст был написан, Кузнецов спросил:

— Чью подпись ставить первой? Вашу? Мою?

Но Шапошников взял листок и долго, как показалось Кузнецову, очень долго держал его перед глазами. Потом положил бумагу на стол и тихо, но твердо ответил:

— Верховного главнокомандующего.

— Но… но как же… — недоуменно начал было Кузнецов.

Но Шапошников прервал его:

— Надо снова обратиться к нему. Убедить, что только его подпись заставит всех, от кого зависит выполнение этого приказа, действовать с особой ответственностью и… осмотрительностью.

— Вы же понимаете, — уже горячась, воскликнул Кузнецов, — что я не могу снова…

— Да… понимаю, — сказал Шапошников. И решительным движением снял трубку одного из телефонов.

…Через десять минут они были у Сталина.

Маршал мягко, но настойчиво излагал аргументы, которые понуждают и его, Шапошникова, и Кузнецова просить, чтобы товарищ Сталин сам подписал приказ.

Листок с текстом телеграммы одиноко лежал на столе, резко выделяясь на фоне зеленого сукна.

Выслушав Шапошникова, Сталин долго молчал. Потом произнес только одно слово:

— Хорошо.

И Шапошников и Кузнецов ждали, что Сталин сейчас подпишет телеграмму. Но он, бросив еще раз взгляд на лежащий на столе листок, посмотрел на часы, потом сделал несколько шагов по комнате и, возвращаясь обратно, проходя мимо стоящих в напряженном ожидании Шапошникова и Кузнецова, негромко сказал:

— Оставьте текст у меня.

3

Ворошилов долго смотрел на врученную ему Жуковым записку. Гораздо дольше, чем требовалось для того, чтобы прочитать девять написанных синим карандашом слов:

«Передайте командование фронтом Жукову, а сами немедленно вылетайте в Москву.

 И. Сталин».
Затем, не глядя на сидящего рядом Жданова, передал записку ему, как-то недоуменно, точно ожидая ответа на невысказанный вопрос, медленно обвел взглядом присутствующих и наконец сказал:

— Товарищи, к нам прибыл… новый командующий Ленинградским фронтом генерал армии Жуков.

Ворошилов сконцентрировал всю свою волю, чтобы произнести эти слова спокойно, чисто информационно, не вкладывая в них никаких эмоций.

Тем не менее в середине фразы голос его чуть заметно дрогнул.

Осуждая себя за проявленную слабость, Ворошилов уже твердым, требовательным голосом приказал:

— Стул командующему!

С той минуты, как дверь в кабинет Ворошилова столь внезапно открылась и в комнату мерной, тяжелой походкой, чуть поскрипывая сапогами, вошел Жуков, а двое других появившихся вместе с ним генералов остались стоять у двери, здесь воцарилась тишина.

Сидящие в два ряда за длинным, узким, заваленным картами, блокнотами и планшетами столом члены Военного совета фронта и вызванные на это заседание руководящие работники штаба и политуправления, секретари райкомов, директора крупнейших ленинградских предприятий с явным недоумением следили за происходящим.

Когда Ворошилов после столь продолжительного молчания объявил наконец, что назначен новый командующий фронтом, тишина в комнате стала еще более напряженной.

Участники заседания были ошеломлены услышанным и еще не могли определить своего внутреннего отношения к тому, что произошло. Кое-кто из них попытался незаметно взглянуть на Жданова, чтобы понять, как он относится к столь неожиданному для всех событию, но Жданов сидел неподвижно, опустив глаза.

Отрывистое приказание Ворошилова: «Стул командующему!» — как бы вывело людей из оцепенения. Они задвигались на своих местах, кто-то из работников штаба вскочил, кинулся к стоящим у стены свободным стульям и, схватив один из них, торопливо перенес к Жукову.

— Садитесь, Георгий Константинович, — пригласил Ворошилов, резким движением отодвигая свой стул в сторону и тем самым как бы предлагая Жукову занять место во главе стола.

Но Жуков, точно не замечая этого, сказал, указывая на все еще стоящих у двери военных:

— Генералы Федюнинский и Хозин прибыли со мной. Садитесь, товарищи генералы.

Лишь после этого он опустился на стул, медленным, пристальным взглядом обвел присутствующих и, ни к кому в отдельности не обращаясь, сухо спросил:

— Какой вопрос обсуждает Военный совет?

Сидящий за спиной Жданова Васнецов, чуть подавшись вперед, ответил:

— В данный момент — мероприятия по минированию основных военно-промышленных объектов города.

Жуков, видимо, ожидал ответа от Ворошилова. Он повернул голову к Васнецову и, глядя на него исподлобья, проговорил:

— На предмет?..

На этот раз ответил Жданов. Едва заметно пожав плечами, он сказал:

— На случай чрезвычайных обстоятельств, Георгий Константинович! Враг, как известно, у ворот города.

— Вот именно, Андрей Александрович, — медленно, взвешивая каждое слово, произнес Жуков. — Предлагаю вопрос с повестки дня снять, заседание Военного совета пока прервать. Мне необходимо более детально ознакомиться с обстановкой. — И добавил, как бы выполняя необходимую формальность: — Не возражаете, Андрей Александрович?

Жданов молча кивнул.

— Приглашенные товарищи свободны, — объявил Жуков. — Членов Военного совета и начальника управления связи прошу остаться. Командующим родами войск быть на своих местах, скоро буду вызывать. Все.

Когда дверь за последним из покинувших комнату закрылась, Жуков обратился к начальнику штаба:

— Где оперативная и разведывательная карты?

Полковник Городецкий вскочил с места. Пожалуй, из всех присутствующих здесь руководителей Городецкий чувствовал себя наименее уверенно: за последние недели он был третьим по счету командиром, исполнявшим обязанности начальника штаба.

Торопливо раздвинув лежащие на столе карты, Городецкий нашел нужные и положил перед Жуковым.

Генерал склонился над ними, всматриваясь в изогнутые, жирно прочерченные синие стрелы, показывающие направление начавшегося позавчера наступления немцев в районе Колпина. Другие, нанесенные только что, перед началом заседания, отметки свидетельствовали о том, что на юго-западе от города противник находится уже в Красном Селе и ведет бои за Урицк и поселок Володарский — фактически в предместьях Ленинграда.

Наконец Жуков поднял голову, выпрямился и, обращаясь к молча сидевшему Ворошилову, сказал:

— У нас, Климент Ефремович, нет времени на излишние формальности. Военный совет налицо. Давайте закончим.

С этими словами он взял один из лежащих на столе карандашей и размашисто написал на углах оперативной и разведывательной карт: «Командование фронтом принял». Поставил дату, подписался и подвинул карты Ворошилову.

Какое-то мгновение маршал смотрел на карты, казалось не понимая, что от него требуется, затем взял карандаш и поспешно, с чрезмерным нажимом написал: «Командование фронтом сдал. К. Ворошилов».

— Если члены Военного совета согласны, — сказал Жуков, обращаясь к Жданову, — мы продолжим заседание… — он взглянул на часы, — скажем, в двадцать три ноль-ноль.

— Но, товарищ командующий, — неуверенно произнес Городецкий, — положение крайне напряженное. По только что полученным данным, противник пытается прорваться в Стрельну. Не будет ли правильнее немедленно разъехаться по частям?..

— Когда надо будет — поедем, — оборвал его Жуков, — а пока метание по армиям и частям прекратить!

Затем обвел взглядом присутствующих и спросил:

— Кто начальник управления связи?

— Я, — ответил, вставая и вытягиваясь, широкоплечий, кряжистый, с седеющими, коротко остриженными волосами военный. — Генерал-майор Ковалев.

— Где переговорный пункт?

— В подвальном помещении, товарищ командующий.

— Ведите.

И первым направился к двери.


В кровопролитных боях Великой Отечественной войны выдвинулась новая плеяда блестящих советских полководцев. Это произошло не сразу. Имена, которые в ходе войны приобрели всемирную славу, в первые дни, недели и даже месяцы великой битвы были известны лишь относительно узкому кругу руководящих деятелей Ставки и Генерального штаба.

Происходил вначале незаметный процесс смены военных поколений. В первый период Отечественной войны многие решающие, ключевые посты в Красной Армии занимали полководцы времен гражданской войны. Но в ходе сражений становилось ясно, что не они, обладатели заслуженно громких боевых имен, поведут армию в долгожданное, решающее наступление.

В огне битвы выковывались новые командные кадры. Пока еще будущие маршалы воевали во главе бригад, дивизий, корпусов. Еще отступали вместе со своими частями, руководя обороной со своих КП, нередко выдвинутых чуть ли не в боевые порядки ведущих тяжелые бои войск. Под их командованием советские бойцы рвали удавные кольца окружений, учились не бояться мчащихся прямо на окоп танков, не впадать в панику, обнаружив у себя в тылу вражеский десант, учились контратаковать, отбивая захваченные врагом населенные пункты, обозначенные лишь на крупномасштабных картах.

Это были люди и молодые и средних лет, некоторым из них довелось участвовать в первой мировой и гражданской войнах, но как военачальники большого масштаба, как стратеги и тактики, как военные мыслители и мастера ведения современного боя они сформировались именно в ходе этой, ни с какой другой в истории войн не сравнимой гигантской битвы.

Всех их отличали большой полководческий талант, современный уровень военного мышления и личная смелость, всех их воспитала партия коммунистов, верными сынами которой они являлись.

И среди этих военачальников раньше других выдвинулся Георгий Константинович Жуков. Он начал свой боевой путь рядовым кавалеристом еще во время первой мировой войны, участвовал в войне гражданской, а затем отличился в боях на Халхин-Голе и, пожалуй, одним из первых представителей новых командных кадров привлек к себе поощрительное внимание Сталина. В самый канун войны он занимал высокую должность начальника Генерального штаба Красной Армии.

Поэтому не случайно, что, когда положение Ленинграда стало в сентябре 1941 года катастрофическим, Сталин, который так недавно проявил к Жукову явную несправедливость, сняв его с поста начальника Генерального штаба и направив на Резервный фронт, вызвал генерала в Москву и приказал ему вступить в командование Ленинградским фронтом.

Думал ли Сталин о том, что принимает это решение слишком поздно? Верил ли, что войскам под командованием Жукова удастся остановить врага, находящегося уже близ ленинградских окраин?..

Так или иначе, приказывая Жукову срочно вылететь в Ленинград, он сказал с горечью:

— Ленинград в крайне тяжелом положении. Или сумеете остановить врага, или погибнете вместе с другими. Третьего не дано.


По широкому коридору Смольного начальник управления связи фронта шагал впереди, указывая дорогу идущим несколько поодаль Жукову и Ворошилову.

Встречавшиеся на пути военные торопливо уступали им дорогу, прижимаясь к стенам, застывали в положении «смирно».

Жуков ступал тяжело и вместе с тем слегка раскачиваясь, что выдавало в нем бывшего кавалериста, шел молча, не глядя по сторонам и не отвечая на приветствия. Ворошилов — на полшага сзади, несколько по-стариковски, что не было свойственно ему ранее, шаркая подошвами по каменному полу.

О чем думал сейчас маршал, понимая, что в последний раз идет по этому коридору? Может быть, те девять коротких, беспощадных слов Сталина все еще стучали в его висках? Может быть, перед глазами Ворошилова в эти мгновения проходила вся его жизнь? Может быть, он мучительно старался понять, какие все-таки совершил ошибки, в результате которых врагу удалось подойти почти вплотную к Ленинграду? Может быть, упрекал себя за то, что еще раньше сам прямо и честно не сказал Сталину, что не в силах выполнить возложенную на него трудную задачу?..

Всю жизнь привыкший оценивать деятельность людей не просто по количеству затраченных ими усилий, но прежде всего по конечным результатам, Ворошилов не искал оправданий и теперь, когда дело касалось его самого, не искал утешений в том, что и другим командующим фронтами — Тимошенко и Буденному — тоже не удалось остановить врага и погнать его вспять…

По узкой, тускло освещенной лестнице они спустились в подвальное помещение. Ковалев открыл обитую железными листами дверь и сделал шаг в сторону, пропуская вперед Жукова и Ворошилова.

Жуков вошел первым и, бросив беглый взгляд на телеграфистов, склонившихся над расположенными вдоль стен аппаратами, спросил вошедшего следом за ними Ковалева:

— Где связь со Ставкой?

— Сюда, товарищ командующий, — поспешно выдвигаясь вперед и указывая в дальний конец комнаты, ответил Ковалев.

Сидящий за аппаратом «Бодо» младший лейтенант вскочил и, вытянувшись, начал было рапортовать, обращаясь к маршалу.

— Связь со Ставкой имеете? — резко прервал его Жуков.

— Так точно, товарищ… товарищ генерал армии, — несколько растерянно ответил телеграфист, всматриваясь в петлицы незнакомого ему генерала.

— Вызывайте! — приказал Жуков. Его строгий взгляд как бы придавливал младшего лейтенанта, заставляя того снова сесть. Телеграфист опустился на табуретку, включил аппарат.

— Передавайте, — сказал Жуков. — У аппарата Жуков. Прошу доложить товарищу Сталину.

Он произнес это спокойно, даже холодно, без всякой аффектации, но слова его заставили всех находящихся в этой просторной комнате на мгновение повернуть к нему головы.

Младший лейтенант начал выстукивать текст на клавиатуре. Затем остановился и вопросительно посмотрел на Жукова.

— Передавайте, — приказал генерал телеграфисту. — В командование фронтом вступил. Точка. Жуков. У меня все, — сказал он и вопросительно взглянул на Ворошилова, как бы спрашивая, намерен ли тот передать что-либо от себя.

Ворошилов как-то нерешительно приблизился к аппарату, несколько мгновений невидящими глазами смотрел на пальцы телеграфиста, потом, точно очнувшись, махнул рукой и, ни на кого не глядя, направился к выходу.

Вскоре в кабинете Ворошилова, который ему надлежало покинуть, собрались приглашенные маршалом старшие штабные командиры и руководители родов войск Ленфронта, находившиеся в это время в Смольном.

Стоя у письменного стола с наполовину выдвинутыми и уже пустыми ящиками — адъютанты маршала очистили их от бумаг, — Ворошилов кивком головы отвечал на уставное «Разрешите?», с которым обращались командиры, один за другим входившие в комнату.

Почти все они присутствовали на заседании Военного совета, все знали о происшедшем изменении в руководстве фронтом. И, как всегда бывает в подобных случаях, в сознании каждого занимавшего ту или иную командную должность в штабе невольно возникала мысль и о своей собственной дальнейшей судьбе.

Однако сейчас, глядя на молча стоявшего у стола Ворошилова, никто из присутствующих — ни начальник штаба полковник Городецкий, ни его заместители, ни командующие родами войск — не думал о себе. Они думали о маршале.

У командиров, которые собрались здесь, в иное время могло бы найтись немало критических замечаний, касающихся стиля его работы. Многие из них сознавали, что Ворошилов находится во власти устарелых представлений о методах руководства войсками. Нередко про себя они осуждали маршала за недостаточную внутреннюю организованность, за беспорядочное подчас метание по воинским частям, склонность к длительным совещаниям и частым «накачкам».

Но в эти тяжелые минуты расставания люди думали о другом: о беззаветной личной храбрости маршала, о его простоте в обращении с подчиненными, о выдающейся роли Ворошилова в гражданской войне, в которой почти все из присутствующих здесь командиров тоже участвовали.

Они сознавали, что если маршал и виноват в том, что не сумел задержать врага хотя бы на дальних подступах к Ленинграду, то в том же самом виновны и они…

Ворошилов по-прежнему недвижимо стоял у стола, пристально глядя на то и дело открывающуюся дверь, на как-то нерешительно переступающих порог командиров, и ему хотелось, чтобы в комнату входили все новые и новые люди, тем самым отдаляя момент окончательного прощания.

Последним вошел полковник Королев.

Ворошилов понял, что больше ждать некого, — все, кого он пригласил, уже в сборе, и теперь он должен произнести столь трудные для него слова.

Возвращаясь с узла связи сюда, в фактически уже не принадлежащий ему кабинет, Ворошилов старался подготовиться к этому последнему разговору, найти такие слова, которые бы помогли сосредоточить все внимание тех, кого он теперь вынужден был покинуть, на неотложных задачах, стоящих перед фронтом, подняли бы в них бодрость духа, укрепили веру в победу.

Он хотел подчеркнуть справедливость решения Верховного главнокомандующего, продиктованного заботой о судьбе Ленинграда, — именно так объяснить назначение Жукова, которого и сам он, Ворошилов, ценил и уважал. И маршалу казалось, что он нашел спокойные, твердые, далекие от какой-либо личной обиды слова и готов их произнести.

Но теперь, когда он смотрел на отводящих глаза, переминающихся с ноги на ногу командиров, со многими из которых успел побывать под вражескими пулями, под бомбежками и артиллерийским обстрелом, на людей, в которых верил и которые верили ему, — подготовленные слова забылись. Сознание, что он покидает Ленинград, так и не выполнив возложенной на него партией, Сталиным задачи, что покидает город в то время, когда враг стоит у стен, что ему не суждено умереть в рукопашной схватке, если немцы проникнут на ленинградские улицы, — это горькое сознание потрясло Ворошилова. Он медленно оглядел стены своего кабинета — портреты Ленина и Сталина, полуприкрытую шторкой большую карту, выдвинутые пустые ящики письменного стола и, снова переведя взгляд на столпившихся посредине комнаты людей, тихо сказал, чуть разведя руками:

— Ну вот… до свидания, товарищи!.. Отзывает меня Верховный…

Эти слова стоили Ворошилову огромных усилий. Он произнес их как бы про себя, точно только сейчас полностью отдав себе отчет в случившемся.

— Что ж… наверное, так мне, старому, и надо… — глухо продолжал маршал. — Это не гражданская война. Эту войну надо вести иначе… совсем иначе.

Голос Ворошилова дрогнул, и он снова умолк.

Но в тот момент, когда присутствующим здесь людям показалось, что маршал уже не в состоянии произнести больше ни слова, в нем внезапно произошла зримая перемена. Ворошилов вдруг резко выпрямился. Казалось, каждый мускул напрягся в нем до предела. Он поднял голову и неожиданно звонким, молодым голосом воскликнул:

— И все же мы расколотим фашистов, товарищи! Найдут они свою могилу под Ленинградом, найдут, сволочи!

Несколько мгновений он так и стоял, вытянувшись во весь свой небольшой рост и держа перед грудью сжатые кулаки, потом медленно разжал пальцы, опустил руки и уже чуть слышно сказал:

— Прощайте!

И медленно стал обходить командиров, каждому крепко пожимая руку.

Затем первым вышел из кабинета.

Часом позже самолет, имея на борту маршала Ворошилова и группу прибывших с ним генералов, поднялся в воздух с окутанного вечерним сумраком аэродрома…


В одиннадцатом часу вечера в кабинет Жданова торопливо вошел член Военного совета адмирал Исаков. Он был очень взволнован.

— Андрей Александрович, — сказал он, поздоровавшись, — адмирал Трибуц просил меня немедленно связаться с вами и доложить… сам он в настоящее время в Кронштадте и не может прибыть в Ленинград, потому что занят выполнением срочного задания…

Жданов слушал молча. Он знал, что именно так взволновало этого обычно спокойного человека, знал, почему адмирал, как правило, четкий и лаконичный в своих докладах, сейчас явно не находит слов, чтобы высказать то, что привело его сюда.

Исаков вытер платком капли пота на лбу, пригладил разделенные пробором волосы и, беря себя в руки, стараясь говорить спокойно, продолжал:

— Час тому назад прибыл из Москвы заместитель наркома внутренних дел. Он передал приказ Ставки срочно составить план минирования каждого корабля, форта, склада. К подготовке приказано приступить немедленно…

Адмирал умолк, ожидая, что скажет на это Жданов.

Но Жданов по-прежнему молчал. Он сидел нахмурившись, почти сдвинув брови на переносице. Его нездоровое, серого цвета лицо стало почти землистым. Только острые карие глаза, над которыми набухли веки, глядели пристально и зорко.

— Андрей Александрович, — уже несколько повышая голос, снова заговорил Исаков, — нам известно положение, сложившееся под Ленинградом… Но неужели… неужели вы считаете его настолько безнадежным? Ведь речь идет о судьбе целого флота! Я обращаюсь к вам сейчас не только как к члену Военного совета… Вы как секретарь ЦК курировали флотские дела.

— Иван Степанович, — негромко и как-то отчужденно проговорил наконец Жданов, — о приказе товарища Сталина мне уже известно. Смысл этого приказа заключается в том, что ни один корабль, ни один склад с имуществом, ни одна пушка не должны достаться врагу. Вы знаете, такова общая директива Центрального Комитета партии относительно любого района, находящегося под угрозой вражеского вторжения. Ни один завод, ни одна шахта, ни один пуд хлеба! Нам трудно и горько уничтожать то, что было создано огромными усилиями партии и народа. Но если вопрос встанет так — отдавать ли это врагу или уничтожить собственными руками, то ни малейших колебаний не должно и не может быть. Выполняйте приказ.

— Андрей Александрович! — волнуясь сказал Исаков. — Балтфлот, несмотря ни на что, — это грозная действующая сила! Враг находится в пределах досягаемости огня нашей артиллерии! Кроме того, мы сейчас формируем подразделения морской пехоты, весь флот, все — от адмирала до матроса — нацелены лишь на одно: на активные боевые действия против врага! Именно в этом мы видим свою главную задачу!

— Именно такой она и остается, — твердо сказал Жданов. — О приказе Ставки должно знать весьма ограниченное число людей: командование флота и непосредственные исполнители. Только они!

Исаков медленно поднялся. Встал со своего кресла и Жданов. Адмирал молчал, точно в нерешительности, потом медленно проговорил:

— Андрей Александрович… последний вопрос… я хочу спросить вас… как коммунист коммуниста… когда, вы полагаете, может поступить приказ?.. Словом, когда… — Он не договорил и лишь резко махнул рукой, точно подрубая что-то.

И вдруг увидел, как мгновенно изменилось лицо Жданова. На его землистого цвета щеках вспыхнул слабый румянец.

— Вы спрашиваете меня как коммунист коммуниста?.. — повторил Жданов. — Когда?.. — И, подчиняясь неудержимому внутреннему порыву, громко воскликнул: — Никогда!

Несколько мгновений длилось молчание. Потом Жданов сказал уже спокойно и строго:

— А приказ выполняйте в точности, как того требует Ставка.

Он посмотрел на часы. Было без десяти одиннадцать.

— Сейчас начнется заседание Военного совета фронта, — сказал Жданов. — Поскольку Трибуца нет, вам надо обязательно присутствовать. Идемте.

4

— Докладывайте! — приказал Жуков начальнику штаба полковнику Городецкому.

То был безрадостный, тяжелый доклад. Части недавно сформированной 42-й армии, которая, соседствуя с другой армией, 55-й, защищала Ленинград с юга, после изнурительных боев оставили Красногвардейск и отошли на Пулковский оборонительный рубеж. Таким образом, на Южном направлении враг почти вплотную подошел к Ленинграду и завязал наступательные бои на юго-западных склонах Пулковских высот. Положение осложнялось тем, что основными силами в этом районе были части народного ополчения. В помощь им под Урицк спешно перебросили 21-ю дивизию войск НКВД. Но этого было явно недостаточно.

Итак, на юге считанные километры отделяли немцев от Ленинграда. Северо-западное они рвались к Петергофу и Стрельне. На севере, пересекая весь Карельский перешеек, над Ленинградом нависал фронт финской армии. На западе враг оккупировал уже всю Прибалтику. На востоке лишь через Ладожское озеро Ленинград имел еще связь с остальной советской землей, которую вот уже несколько дней здесь, в городе, подобно зимовщикам, некогда дрейфовавшим на полярной льдине, стали называть «Большой землей». Да и на Ладоге только километров пятьдесят юго-западного берега озера да километров сто тридцать — сто пятьдесят юго-восточного не были еще заняты врагом. Фактически же противник, имея превосходство в авиации, контролировал почти все Ладожское озеро и бо́льшую часть прибрежной территории.

Обо всем этом и докладывал сейчас полковник Городецкий. Ему хотелось, чтобы Жуков не только получил исчерпывающие сведения о положении под Ленинградом, но и понял, что он, Городецкий, не несет, не может нести личной ответственности за создавшуюся ситуацию, поскольку занимает должность начальника штаба всего несколько дней. Но при этом полковник сознавал, что его личная судьба меньше всего занимает сейчас нового командующего фронтом.

В то время как Городецкий, обращаясь главным образом к Жукову, указывал на разостланной перед ним карте наиболее уязвимые участки фронта, дверь в кабинет неожиданно отворилась и в комнату поспешно вошел полковник Королев. Торопливо окинув взглядом присутствующих, точно решая, к кому из них следует обратиться, он подошел к сидевшему рядом со Ждановым Васнецову и, склонившись к нему, прошептал несколько слов.

Васнецов отпрянул, точно его неожиданно толкнули, потом потянул за рукав Жданова…

Казалось, что Жуков ничего этого не замечает. И начальник штаба продолжал свой доклад, поскольку командующий внимательно слушал его, не отрывая глаз от карты. Но когда Васнецов стал что-то тихо говорить на ухо Жданову, Жуков повернул голову и, глядя не на них, а на стоящего за ними встревоженного Королева, резко спросил:

— Кто такой?

Королев растерянно молчал. Он присутствовал на заседании Военного совета, когда появился Жуков, и потом, совсем недавно, в числе других руководящих работников штаба представлялся ему.

— Я спрашиваю, кто вы такой и почему являетесь без разрешения?! — повторил Жуков.

Вытягиваясь и опуская руки по швам, Королев громко ответил:

— Полковник Королев из оперативного отдела штаба.

Затем сделал шаг вперед и уже несколько тише сказал:

— Товарищ командующий! Только что получено сообщение: немцы прорвались в район Кировского завода.

На всех, кто находился сейчас в этой комнате, его слова подействовали ошеломляюще.

На всех, но, очевидно, кроме Жукова.

Не вставая, не меняя положения и глядя на Королева исподлобья изучающе пристальным взглядом, он недовольно спросил:

— Какие еще немцы?

— Я… я не знаю, — растерянно ответил Королев, — только что по телефону сообщили, и я решил, что…

— Кто сообщил? — прервал его Жуков.

«К чему он задает эти ненужные вопросы?!» — подумал Королев. На какое-то мгновение он представил себе, как в этой ситуации поступил бы Ворошилов. Скорее всего, немедленно закрыл бы заседание, бросился в машину и… Но, может быть, подумал Королев, до нового командующего просто не дошел страшный смысл полученного сообщения?..

— Вы что, оглохли, полковник? — повысил голос Жуков.

— Товарищ командующий! — овладевая собой, проговорил Королев. — На проводе майор Сидоров, командир истребительного батальона, расположенного в районе Кировского завода. Он утверждает, что немцы…

— Какими силами?

— Не могу знать, — ответил Королев, уже сознавая, что ответ его звучит нелепо, — я счел необходимым, не тратя времени, немедленно доложить!.. А комбату приказал ждать у телефона дальнейших распоряжений.

— Начальник связи, — круто поворачиваясь к сидевшему в конце стола Ковалеву, сказал Жуков, — переключите этого паникера сюда.

Он кивнул на телефоны, стоящие на письменном столе.

Ковалев поспешно вышел, точнее, выбежал из кабинета.

Потрясенному сообщением Королева Жданову тоже пришла в голову мысль, что Жуков плохо представляет себе, где расположен Кировский завод, не знает, что он находится в самом городе, на улице Стачек!..

— Георгий Константинович, — сказал Жданов, — может быть, все же необходимо немедленно выехать?..

В этот момент Ковалев с порога доложил:

— Майор Сидоров на проводе, товарищ командующий!

Жуков встал точно нехотя и пошел к телефонам. Ковалев опередил его, рывком снял трубку одного из аппаратов и протянул ее командующему.

Тот не спеша поднес трубку к уху и, слегка растягивая слова, проговорил:

— Слушай, ты, паникер! Кто у тебя там появился?.. Я тебя не спрашиваю, немцы или турки! Я спрашиваю, какими силами? Докладывай только то, что видел сам, понял?!

В напряженной тишине Жуков слушал ответ майора. Все, кто был в комнате, неотрывно следили за выражением лица командующего. Они видели, как медленно кривились в жесткой усмешке его губы.

Наконец Жуков заговорил, отчетливо выговаривая каждое слово и время от времени умолкая, чтобы выслушать ответ:

— Ты чем командуешь? Детским садом или истребительным батальоном?.. А раз истребительным, так истребляй! И к тому же сам их не видел!.. Теперь слушай. Если хоть один немец на твоем участке прорвется, хоть на танке, хоть на мотоцикле, хоть на палке верхом, в трибунал пойдешь! Под суд, говорю, отдам, понял?!

И он бросил трубку на рычаг. Затем тяжелым, размашистым шагом вернулся на свое место и, опустившись на стул, сказал:

— Сам ничего толком не знает… Комвзвода ему, видите ли, доложил, что откуда-то с запада по направлению к Кировскому танки идут. Да и не танки, кажется, а танк, а может, и танкетка!.. Паникер!

Он посмотрел на все еще неподвижно стоящего Королева и, обращаясь уже к нему, продолжал:

— Еще раз с паническим сообщением ворветесь — разжалую. А теперь поезжайте в район Кировского. Через сорок минут доложите по телефону, что там за немцы такие появились. Да не мне доложите, адъютанту!

— Слушаю, товарищ командующий! — мгновенно и почти на бегу откликнулся Королев, сам удивляясь, почему ответ его прозвучал так бодро и даже радостно.

Повернувшись к начальнику штаба, Жуков бросил:

— Докладывайте дальше!

И снова склонился над картой.

Доклад продолжался. Начальник штаба говорил теперь о том, что, по самым последним сведениям, противнику удалось частично овладеть Урицком…

Жуков молчал, насупившись. Только два раза он прервал полковника, отрывисто бросая: «Короче!» И тогда Городецкому казалось, что командующий слушает его лишь для проформы.

Но начальник штаба был не прав. Просто Жукова интересовало в докладе главным образом то, чего он еще не знал сам.

А знал Жуков уже многое. Он недаром провел несколько часов в Оперативном и Разведывательном управлениях Генштаба, направившись туда прямо из кабинета Сталина. В Генштабе Жуков изучил положение дел не только под Ленинградом, но и на других фронтах — без этого невозможно было оценить потенциальные возможности немецкой группы армий «Север».

Не потратил Жуков зря и то время, которое прошло с момента, когда он по аппарату «Бодо» доложил Ставке о своем вступлении в новую должность.

И теперь он уже хорошо, почти зримо представлял себе всю картину сражения на подступах к Ленинграду и именно поэтому был уверен, что прорваться к Кировскому заводу могла, на самый худой конец, лишь какая-то шальная группа вражеских разведчиков, не представляющая серьезной опасности.

Жуков слушал доклад начальника штаба фронта и, казалось, уже забыл об эпизоде, который только что здесь произошел.

Но для большинства присутствующих он не прошел бесследно.

Им, успевшим привыкнуть к темпераментному, остро на все реагирующему Попову и к готовому в любую минуту мчаться на место боев Ворошилову, казалось, что Жуков проявил неоправданное легкомыслие, отмахнувшись от тревожного, нет, катастрофического сообщения!

Никто из находящихся здесь военных, естественно, не решился высказать свои мысли вслух. Молчали и Жданов и Васнецов, хотя им хотелось обратить внимание Жукова на опасность недооценки полученного сообщения, молчали, боясь уронить авторитет нового командующего, присланного Сталиным при таких чрезвычайных обстоятельствах.

Но Жуков, казалось, не ощущал сгустившейся атмосферы. Его, видимо, совершенно не интересовало, что думают о нем эти застывшие в молчании люди.

Полковник окончил свой доклад. Жуков продолжал сосредоточенно смотреть на карту. Потом, не поднимая головы, негромко сказал:

— Дайте точную справку, какие силы действуют на участке Урицк — Красное Село. Сколько, по вашим данным, там у нас артиллерии?

Все так же не поднимая головы, выслушал ответы начштаба и командующего артиллерией. Это были короткие, ясные ответы, — казалось, докладывающие успели перенять четкий стиль нового командующего фронтом.

— Из всего следует, — сказал, как бы подводя итог, Жуков, — что противник концентрирует свои силы здесь, между Ропшей и Пулковом, — так? — Он быстрым движением очертил пальцем круг на разведывательной карте и вдруг взорвался: — Так какого же черта вы держите одинаковую плотность войск по всему фронту? Немцы идут танковыми клиньями к Урицку и Пулковским высотам. Именно отсюда они рассчитывают прорваться в Ленинград. Здесь и должны быть сконцентрированы наши главные силы! Почему же до этого не додумались? Я спрашиваю: почему?!

Жуков обвел присутствующих гневным взглядом. Никто не заметил, как при этом он покосился на висящие на стене часы, и никто, разумеется, не знал, что про себя Жуков отметил: с момента ухода полковника Королева прошло двадцать пять минут.

У всех в ушах звучал резкий, как удар хлыста, вопрос: «Почему?!» И хотя вопрос этот не был адресован кому-либо конкретно, взгляды всех невольно обратились к Жданову. Никто и никогда не позволял себе разговаривать подобным образом в его присутствии.

Но Жданов молчал. Его измученное бессонными ночами лицо было бледным, губы были плотно сжаты. Чувствовалось, что это молчание стоит ему огромного внутреннего усилия.

Член Политбюро и секретарь ЦК, он остро ощущал свою личную ответственность за катастрофическое положение, сложившееся под Ленинградом. Поэтому его не мог не задеть резкий тон нового командующего, а последний вопрос Жукова звучал уже как прямой упрек руководству фронтом и в том числе ему, Жданову.

Разумеется, многое можно было бы ответить Жукову. И прежде всего сказать, что Военный совет не бездействовал, что все возможные подкрепления были в последние дни переброшены на юг…

Но факт оставался фактом: враг подошел к стенам Ленинграда.

И снова в ушах Жданова прозвучала гневная фраза Сталина по адресу Ворошилова и его, Жданова: «Специалисты по отступлению!..»

Жданов считал этот упрек несправедливым. Ведь Сталин не мог не знать о беззаветном героизме защитников Ленинграда, об их непреклонной решимости отстоять город. Но, как политик, как один из руководителей партии, Жданов сознавал, что в те минуты, когда Сталин диктовал эти горькие слова, одно было для него решающим: враг неумолимо приближается к Ленинграду…

Жданов понимал, что внезапная замена командующего вызвана именно сомнениями Сталина в способности нынешнего руководства отстоять город.

И горькое сознание этого заставило Жданова сдержаться, не реагировать на ту резкость, жесткость и непреклонную требовательность, которые звучали в каждом слове Жукова.

Однако увидев, что все взгляды обращены к нему, Жданов сдержанно сказал:

— Георгий Константинович, положение, которое отмечено у вас на карте, сложилось буквально в последние часы. Но тем не менее вы правы. Распределение войск сейчас уже не соответствует создавшейся обстановке.

Может быть, именно эта сдержанность и произвела определенное впечатление на Жукова, напомнив ему о высоком положении человека, сидящего по правую руку от него.

Снова бросив мгновенный взгляд на часы, он сказал подчеркнуто деловым тоном, на этот раз обращаясь уже непосредственно к Жданову:

— Наиболее уязвимый участок фронта сейчас обороняет сорок вторая армия. Так, Андрей Александрович?

Это «так?» и обращение по имени-отчеству было той данью уважения к Жданову, которое Жуков счел своим долгом продавить публично. Ради этого он и задал свой чисто риторический вопрос: всем присутствующим, включая самого Жукова, месторасположение этой армии было хорошо известно.

Жданов молча кивнул.

— Следовательно, — продолжал Жуков, — надо…

Он не договорил. Дверь в кабинет открылась, и вошел адъютант Жукова. Торопливо подойдя к командующему, он начал говорить ему что-то на ухо.

— Громче! — передернул плечами Жуков. — Чего шепчешь, как парень девке!

Адъютант выпрямился, вытянул руки по швам и громко отрапортовал:

— Товарищ командующий! Полковник Королев докладывает по телефону: в районе Кировского завода противника не обнаружено. Небольшая группа разведчиков-мотоциклистов просочилась в район больницы Фореля, то есть несколькими километрами южнее Кировского. Но к приезду полковника Королева их уже уничтожили.

Он умолк, продолжая стоять в положении «смирно».

— Ладно, — бросил Жуков. — Не мешай. Иди.

И, подчеркнуто не обращая внимания на то, с каким явным облегчением выслушали присутствующие сообщение адъютанта, без всякого перехода продолжил начатую фразу:

— …следовательно, надо менять разгранлинии между сорок второй и пятьдесят пятой армиями. Сорок вторая обороняет Пулковское и Урицкое направления, на сегодня — главные. Поэтому приказываю… — он выждал мгновение, пока начальник штаба схватил карандаш, — …изменить разгранлинии между этими армиями, уплотнив фронт сорок второй. В этой связи немедленно передать в эту армию часть сил двадцать третьей. Ясно?

— Но, товарищ командующий, — неуверенно произнес начальник штаба, отрывая карандаш от блокнота, — этим мы ослабим оборону на Карельском перешейке, что, несомненно, рано или поздно установит разведка противника…

— Прекратите болтовню! — прервал его Жуков. — «Рано», «поздно»!.. Рядовому штабному оператору ясно, что в результате любой перегруппировки мы, оказавшись сильнее на одном участке, станем слабее на другом! Сегодня наиболее угрожаемым участком является Пулковско-Урицкий. Надо собрать основные силы и громить врага именно там!

В те минуты, пожалуй, никто из членов Военного совета не придал особого значения словам «громить врага». Не «сдерживать», не «обороняться», не «преградить путь врагу», а именно «громить»! Однако сейчас вряд ли кто-нибудь уловил разницу: все внимание людей было сосредоточено на практической стороне поставленной Жуковым задачи.

Некоторые из присутствующих переглянулись. Их взгляды как бы говорили: что ж, возразить тут нечего, предложение правильное.

Разумеется, в решении Жукова не было никакого откровения. В сложившейся обстановке любой опытный военачальник, поразмыслив, очевидно, предложил бы то же самое. Но то, что Жуков сделал немедленный практический вывод из создавшейся обстановки и поставил задачу перегруппировки сил в столь ясной и категорической форме, и недавний эпизод, когда новый командующий проявил предельное хладнокровие и в конечном итоге оказался прав, — все это, вместе взятое, не могло не вызвать молчаливого одобрения присутствующих.

Обращаясь к начальнику штаба, Жуков сказал:

— Приказ о перегруппировке отдать немедленно. Предупредить командующих армиями, что заточное исполнение отвечают головой.

Затем повернулся к адмиралу Исакову и спросил:

— Где Трибуц?

— Командующего флотом вызвал прибывший из Москвы со срочным заданием заместитель наркома внутренних дел, — ответил, вставая, Исаков. — Вам, очевидно, известно, по какому вопросу.

— Мне известно. И тем не менее передайте командующему, — раздельно произнес Жуков, — что впредь он может не являться на заседания Военного совета только с моего разрешения. И вступать в переговоры с… любыми замнаркомами — лишь после того, как они представятся мне. Что же касается срочного задания, то оно у Балтфлота сейчас одно: сосредоточить огонь всей артиллерии на скоплениях войск и техники врага на том участке, о котором только что шла речь, то есть в районе Красное Село — Пулково — Урицк. Весь огонь! И при этом чтобы своих не перебить, ясно?

И выжидательно посмотрел на Исакова:

— Чего же вы ждете? Надеюсь, телефонная связь с Кронштадтом в исправности?

Адмирал вышел из-за стола и поспешно направился к двери.

А Жуков уже перешел к следующему вопросу.

— Какова глубина эшелонирования войск? — спросил он, глядя на Городецкого. И нетерпеливо повторил: — Начальник штаба, я спрашиваю, какова глубина эшелонирования в сторону города на уязвимых направлениях? Что вы намерены делать, если противнику все же удастся прорваться через тот же Урицк или Пулково?

— Войска имеют приказ «Ни шагу назад!», — несколько неуверенно ответил начальник штаба, — и, кроме того, мы…

— Ваши приказы мне известны, — прервал его Жуков. — Как, впрочем, и то, что они не выполняются. Я спрашиваю, что будет, если немцы на самом деле попытаются прорваться к тому же Кировскому заводу? Не несколько мотоциклистов, а крупными силами?.. Впрочем, — он махнул рукой, — можете не отвечать. И без вас знаю, что глубина обороны ограничена зоной боев, а на окраинах города боевых порядков организованных войск, по существу, нет. Ваше счастье, что противник этого еще не пронюхал.

— Войска есть, но их действительно очень мало, — подал реплику Васнецов.

— Значит, по существу, нет, — отрезал Жуков.

Васнецову хотелось сказать Жукову прямо, в лицо, что ему не следует держать себя так, точно до него здесь никто ничего не делал. Он мог бы, ссылаясь на протокол заседания Военного совета и бюро обкома, на приказы бывших командующих — Попова и Ворошилова, доказать, что те вопросы, которые поднимает сейчас Жуков в такой резкой форме, так или иначе ставились и до него.

Но ничего этого Васнецов не сказал.

Что же заставило этого смелого и достаточно вспыльчивого человека подавить естественное чувство обиды? Только ли сознание дисциплины, только ли понимание, чьим высоким доверием облечен новый командующий?

Нет, не только это.

Хотя в распоряжениях Жукова не было ничего принципиально отличающегося от тех мероприятий, которые в соответствии с конкретной боевой обстановкой проводились и до него, Васнецов не мог не чувствовать, что звучали эти распоряжения как-то по-новому, с предельной ясностью, точностью и жесткой требовательностью. И, несмотря на категорический, иногда граничащий с оскорбительным тон, каким Жуков отдавал приказы, несмотря на это, а может быть, как ни странно, и благодаря этому, сам Васнецов начинал ощущать какое-то особое, новое чувство уверенности, сознание, что сейчас, в эти минуты, делается именно то единственно правильное, что надо делать в создавшейся обстановке.

Поэтому Васнецов не произнес ни одного из тех слов, которые готовы были сорваться у него с языка. Он встал и коротко, невольно подражая точной и лаконичной манере самого Жукова, доложил о тех мероприятиях, которые были проведены Военным советом и руководством Ленинградской партийной организации на случай прорыва врага непосредственно на городские окраины.

— Я знаю о большой работе, которая была проделана ленинградцами, — уже иным, уважительным тоном произнес Жуков.

Трудно сказать, сухой ли, объективный, без тени преувеличения доклад Васнецова или последняя фраза Жукова что-то изменили в атмосфере заседания. И хотя вряд ли кто-либо из присутствующих мог в те минуты отдать себе ясный отчет, в чем же заключалась эта перемена, тем не менее чувство уверенности и объединенности стало овладевать всеми.

— Мне известно, что именно вам, дивизионный комиссар, — обратился Жуков к Васнецову, — поручено общее наблюдение за строительством укрепленных районов. Поэтому вас я и прошу принять необходимые меры по созданию глубоко эшелонированной инженерной обороны. И срочно! Противник, судя по всему, не собирается топтаться на месте.

— Георгий Константинович, — сказал молчавший до сих пор Жданов, — вы знаете, что обстановка на фронте в последние дни складывалась крайне неблагоприятно. Мы были вынуждены бросить в зону боев все наши скудные резервы, включая курсантов военных училищ, дивизии народного ополчения и истребительные батальоны. У нас просто не было времени и возможности для создания боевых порядков в глубине…

На мгновение Жданов умолк. Умолк потому, что понял: не Жукову пытается возразить он сейчас, а тому человеку, который послал сюда нового командующего…

И, отдав себе в этом отчет, он совсем уже другим тоном сказал:

— Впрочем, сейчас не время для оправданий.

Возможно, Жуков понял, что происходит в душе Жданова. Резко меняя тему разговора, он спросил:

— Как полагаете, Андрей Александрович, сколько орудийных стволов и танков можно сегодня получить на Кировском?

Опережая Жданова, Васнецов, быстро перелистав записную книжку, которую держал в руках, встал и назвал требуемые цифры.

— Забрать все для нужд Ленфронта, — коротко приказал Жуков. — Со Ставкой я договорюсь. — И, обращаясь к командиру корпуса ПВО, спросил: — Сколько зенитных орудий можете немедленно снять и передать в боевые порядки войск?

— Но, товарищ командующий! — протестующе воскликнул генерал. — Уже неделю подряд город подвергается ожесточенным налетам. Мы будем не в состоянии обеспечить противовоздушную оборону Ленинграда, если…

— Отвечайте на вопрос! — прервал его Жуков и добавил, обращаясь уже ко всем присутствующим: — Что толку оборонять город от авиации, если фашистские танки ворвутся на улицы?..

И, снова повернувшись к генералу, приказал:

— Через пятнадцать минут доложите, сколько орудий дадите и каких. Ясно?

— Так точно, товарищ командующий, — ответил тот. Он бросил взгляд на стенные часы и спросил: — Разрешите отлучиться?

— Идите. Через пятнадцать минут доложите мне лично. И последнее, — сказал Жуков, когда генерал вышел. — Предлагается полковника Городецкого от исполнения обязанностей начальника штаба освободить. Начальником штаба фронта назначить генерал-лейтенанта Хозина. Генерал Федюнинский пока будет моим заместителем. Возражений нет? Вопрос со Ставкой согласован. Объявляется перерыв на тридцать минут. За это время полковнику Городецкому сдать, а генералу Хозину принять дела. Остальным начать реализацию полученных приказаний.

И Жуков первым поднялся из-за стола…

5

В то утро Гитлера разбудил не его камердинер штурмбанфюрер СС Гейнц Линге, который делал это всегда, а личный секретарь фюрера и глава партийной канцелярии Мартин Борман. И разбудил он его не в десять утра, как это обычно делал Линге, а часом раньше.

Люди, окружающие Гитлера, хорошо знали, что он страдает бессонницей, с трудом засыпает и дорожит утренним сном. Поэтому, когда Борман объявил Гейнцу Линге, что идет будить фюрера, об этом через несколько минут стало известно всем обитателям бункера.

Казалось бы, сам по себе этот факт не должен был восприниматься в ставке как чрезвычайное происшествие. Но дело в том, что любой поступок Бормана привлекал к себе настороженное внимание.

Тем, кто не знал этого человека близко, он мог показаться всего лишь скромным и преданным фюреру партийным функционером, равнодушным к чинам и наградам. Но пройдут годы, и престарелые генералы третьего рейха и бывшие нацистские чиновники, пытаясь обелить себя, станут называть избежавшего нюрнбергской петли Бормана злым гением фюрера.

Этот крепко сколоченный человек с грубыми чертами лица, в свое время отбывший срок тюремного заключения за убийство, действительно не искал ни наград, ни иных почестей. Он не дорожил внешним блеском, зато жажда власти была у него поистине ненасытной.

В свое время бывший заместителем Гесса, Борман не просто занял освободившееся место главы партийной канцелярии. Он стал личным секретарем Гитлера и управляющим его домом в Бергхофе, попечителем любовницы фюрера Евы Браун, руководил приобретением картин для коллекции Гитлера, был при нем неизменно, постоянно, и, в какую бы сторону ни обращал свой взор фюрер, он всегда вблизи или в некотором отдалении видел молчаливого, но всегда готового к самым щекотливым услугам Бормана.

Этот замкнутый, немногословный человек был великим мастером интриг.

Геринг, боявшийся любого соперничества, всячески противился назначению Бормана на место руководителя партийной канцелярии, но потерпел поражение, и ему пришлось глубоко затаить свою ненависть к этому человеку, претендующему на роль первого, хоть и негласного советника фюрера.

Даже такой умный и опытный интриган, как Геббельс, побаивался Бормана, предпочитая не иметь его среди своих врагов.

И вот теперь, когда Борман, используя свое право личного секретаря фюрера, отстранив Гейнца Линге, сам направился в спальню Гитлера, каждому было ясно, что речь идет о каком-то сообщении чрезвычайной важности, причем сообщении, приятном для фюрера, — иное Борман не стал бы брать на себя.

Постучав, Борман открыл дверь и вошел. Гитлер еще спал: настой ромашки, который он обычно выпивал, едва открыв глаза, стоял нетронутым на тумбочке рядом с кроватью.

Подойдя к изголовью и склонившись над ухом Гитлера, Борман негромко сказал:

— Мой фюрер! Санкт-Петербург окружен.

Этих тихо произнесенных слов оказалось достаточно, чтобы Гитлер сразу проснулся. Отшвырнув одеяло, свесив ноги и шаря ими по полу в поисках ночных туфель, он некоторое время сидел на кровати в ночной рубашке. И спросонья, все еще оглушенный принятой ночью большой дозой снотворного, тупо глядел на Бормана.

Наконец до него дошел смысл сказанного. Вскочив на ноги, Гитлер схватил Бормана за плечо и торопливо, голосом, в котором смешивались радостная надежда и боязнь ошибиться, спросил:

— Телеграмма от Лееба?

— Да, мой фюрер. И от Маннергейма тоже. Полчаса тому назад.

Борман сунул руку в карман френча и, вынув уже расшифрованную телеграмму фельдмаршала, протянул ее Гитлеру.

Гитлер схватил бланк, взглянул на него и крикнул:

— Очки!

Зрение Гитлера с каждым годом становилось все хуже, и, читая важные документы, в особенности напечатанные мелким шрифтом, он был вынужден пользоваться очками.

Гитлер ненавидел очки. Ему казалось, что они разрушают образ вождя и полководца. Поэтому в печать не проникало ни одной фотографии фюрера в очках. Поэтому же документы, специально предназначенные для Гитлера, печатались особым, крупным шрифтом.

Не дожидаясь, пока Борман подаст очки, Гитлер сам нетерпеливо схватил их с тумбочки, надел и впился глазами в телеграфный бланк.

В те минуты, когда он читал и перечитывал строки, из которых явствовало, что войска фон Лееба захватили Шлиссельбург и, таким образом, блокировали Ленинград с суши, Борман думал о том, как мало на свете людей, которым дано увидеть фюрера, великого фюрера, вот таким: в длинной, почти до пят, ночной рубашке, в шлепанцах, надетых на босу ногу, и в очках.

— А что сообщает Маннергейм? — отрывая наконец взгляд от телеграммы, спросил Гитлер.

— Его войска вышли к старой государственной границе, — торжественно произнес Борман.

Несколько конвульсивно-пляшущих движений Гитлера, в Компьенском лесу на фоне исторического вагона, в котором некогда представители Франции приняли капитуляцию Германии в первой мировой войне, а 22 июня 1940 года признали свое поражение, стали известны всему миру, запечатленные кинокамерами. Очевидцем же восторженных прыжков, совершаемых сейчас фюрером, был только Борман. И он мог бы засвидетельствовать, что не видел Гитлера столь радостным, столь торжествующим ни тогда, когда был захвачен Минск, ни после взятия Смоленска. Он, Борман, хорошо понимал состояние Гитлера. Те, захваченные ранее города были просто населенными пунктами, пусть большими, важными, но все же только населенными пунктами на пути к недоступной пока Москве.

Петербург же был одной из основных военно-стратегических целей всей войны. Правда, по плану захватить его следовало еще в июле…

Гитлер величественно произнес:

— Оставь меня одного, Борман.

Ему захотелось наедине с самим собой насладиться радостью победы.

Когда Борман ушел, Гитлер еще и еще раз перечитал телеграмму. Потом снял очки, накинул халат и, насвистывая вальс из «Веселой вдовы», своей любимой оперетты, направился в ванную…

В то утро не было, пожалуй, на земле человека более счастливого и довольного собой, чем Гитлер. Все, что тревожило, угнетало его в последние полтора месяца, несмотря на в общем-то успешный ход войны: и затянувшееся, унесшее десятки тысяч жизней немецких солдат и офицеров сражение под Смоленском, и глухое сопротивление генералитета его приказу отложить решающее наступление на Москву, пока не будут захвачены Петербург и Украина, и потеря почти месяца впустую на Лужской оборонительной линии, — все это на фоне новой, решающей победы отходило на задний план, теряло свою остроту.

Даже столь самоуверенный, убежденный в своем сверхчеловеческом даре вождя и полководца человек, как Гитлер, не мог не понимать, что в этой войне он уже потерял не только огромное количество солдат, но и то, что было невозместимым, — время.

Можно было трубить на весь мир о ежедневных победах немецкой армии. Можно было подавлять воображение людей перечислением захваченных населенных пунктов и пройденных с боями сотен километров. Можно было произвольно увеличивать в сводках количество захваченных в плен солдат, офицеров и окруженных советских частей и соединений.

Но все это не могло заглушить роковой вопрос: кто же тогда преграждает его войскам путь к Ленинграду и Москве? Почему до сих пор, несмотря на то что уже наступил сентябрь, война, рассчитанная на шесть — восемь недель, не только не закончена, но еще не принесла ни одной действительно решающей победы?

Несмотря на маниакальную веру в обладание мистической силой, несмотря на злобное презрение к людям, Гитлер тайно страдал комплексом неполноценности. И причина заключалась отнюдь не в физическом недостатке, которым будут много лет спустя объяснять этот комплекс некоторые из буржуазных историков, основываясь на акте медицинского осмотра полуобгоревшего трупа Гитлера.

Причина крылась в другом.

Гитлер понимал, что многие из верно служащих ему генералов в душе презирают его.

Он был уверен, хотел быть уверенным, что использует этих людей как послушное орудие для достижения своих целей. Даже те из них, кто в прошлые годы находился в тайной оппозиции, теперь боялись его, льстили ему, служили не за страх, а за совесть, составляли вместе с ним единое целое. Но Гитлер понимал, что в глубине души они все же презирают его.

Остро ощущал он это в моменты неудач. Пусть тщательно скрываемых, маскируемых, но все же реальных неудач.

Главным, что не могло не волновать не только Гитлера, но и его генералов, был фактор времени: ведь вслед за уже наступающей осенью маячила страшная русская зима.

Гитлер мог сместить, разжаловать, арестовать, казнить, наконец, любого из своих генералов. Но он был не в силах остановить время…

Войска фон Лееба должны были захватить Петербург еще в июле. Непредвиденная стойкость обороняющихся здесь русских нарушила все планы Гитлера. Север сковывал почти треть всех его войск, танков и авиации, которые были так необходимы на Центральном, Московском направлении! Вот в чем заключалась главная проблема!

И теперь она наконец разрешилась. Петербург блокирован!..

А то, что окружение города предрешает его захват, не вызывало у Гитлера ни малейших сомнений.

Лежа в горячей ванне, закрыв глаза, он мысленно восстанавливал картины недавнего прошлого: на фоне этих воспоминаний победа под Петербургом выглядела еще более значительной, определяющей весь дальнейший ход войны.

Гитлер снова видел себя в Борисове, русском городишке, где месяц тому назад располагался штаб фон Бока — командующего группой армий «Центр». Туда он направился в начале августа, разъяренный неудачами на Центральном фронте.

Сухопарый, щеголяющий своей старопрусской военной выправкой, фельдмаршал стоял тогда у карты и докладывал обстановку на фронте. Прямо не высказанной, но вытекающей из всего, что он говорил, была мысль о том, что без серьезных подкреплений наступать дальше невозможно. На словах фон Бок жаждал наступления. Но в подтексте звучало другое: советские войска не разбиты, они не только не бегут в панике, несмотря на наносимые им удары, но пытаются переходить в контратаки. И не о дальнейшем наступлении надо думать сейчас, а о том, как удержать захваченную Ельню, как разгромить яростно сопротивляющуюся группировку советских войск в районе Смоленска.

Фон Бок говорил подчеркнуто бесстрастно, точно не замечая, как ярость постепенно наполняет все существо угрюмо молчащего фюрера.

Наконец Гитлер не выдержал и спросил с затаенной угрозой в голосе:

— Что вы в конце концов предлагаете, фон Бок?

После короткого раздумья фельдмаршал ответил:

— Если нельзя рассчитывать на крупные подкрепления… я имею в виду перегруппировку войск за счет группы «Север», то в сложившейся обстановке единственный выход — это занять прочные позиции и переждать русскую зиму.

Он произнес эти слова необычным для него, вкрадчивым, даже умоляющим голосом, но…

Гитлер вспомнил, какое впечатление произвели на него тогда эти слова. «Шантаж, грубый шантаж! — хотелось крикнуть ему. — Вы знаете, что я никогда не соглашусь на войну в зимних условиях, знаете, что победа нужна мне сейчас, немедленно, и хотите вынудить меня прекратить наступление на Петербург и перебросить сюда, к вам, войска фон Лееба! Нет, нет и нет! Все будет развиваться по намеченному плану: сначала Петербург и Украина, а потом Москва! „Потом“ не значит „когда-то“. Это будет скоро, через две-три недели, в течение которых Петербург должен пасть!»

Но тогда ему удалось взять себя в руки. Сдержанным, холодным, но не терпящим возражений тоном он снова повторил свой план: прежде всего лишить противника жизненно важных областей. На юге наступление развивается успешно. Скоро, совсем скоро и войска фон Лееба выполнят свою задачу, и тогда будут переброшены сюда, в центр, и на очередь встанет Москва…

Но, как обычно случалось, начав говорить довольно спокойно, Гитлер не выдержал и сорвался. Он кричал, что не позволит путать его планы, что ход операций на Восточном фронте развивается успешно, очень успешно, хотя у русских оказалось больше танков и авиации, чем можно было предположить по докладам бездарных разведчиков накануне войны…

На лице Гитлера, неподвижно лежащего в горячей ванне, появилась болезненная гримаса. Он вспомнил слова, которые тогда вырвались у него: «Если бы я все это знал перед началом похода, то принять решение о наступлении на Россию мне было бы в тысячу раз труднее…»

Страшный смысл сказанного дошел до Гитлера лишь тогда, когда слова эти уже прозвучали.

Смешавшись, он заговорил снова, стремясь заставить присутствующих забыть услышанное, вычеркнуть из памяти.

Негодуя на фон Бока, чей доклад вынудил его сделать необдуманное признание, на себя за то, что поддался минутной, недостойной вождя слабости, Гитлер обрушил новый поток слов на своих генералов. Он кричал, что продвижение его войск в глубь России превзошло самые смелые ожидания, что в душе он опасался, что Рунштедт остановится на линии Днепра, а он продвинулся гораздо дальше, что Лужская линия обороны красных не сегодня-завтра будет прорвана…

Потом, внезапно оборвав себя, резким, требовательным голосом спросил:

— Генералы Гудериан и Гот! Когда ваши танки будут готовы к новому наступлению?

Угрюмо слушал, как генералы перечисляли потребности в новых моторах, дополнительных людских резервах.

Так закончилось то совещание в Борисове, в штабе фельдмаршала фон Бока…

И еще один разговор вспомнил Гитлер.

В конце августа здесь, в его кабинете, неожиданно появился Гудериан. Снова и снова пытался он убедить фюрера немедленно начать наступление на Москву, для чего, разумеется, надо было перебросить значительную часть войск фон Лееба, и в частности его моторизованные соединения, в поддержку армиям «Центр».

— Нет! — ответил Гитлер.

И теперь, вспоминая события последнего месяца, Гитлер говорил себе: «Я победил!»

Со злорадством представлял он, что думали тогда о нем его высокомерные генералы, полагающие, будто военные академии, штудирование Клаузевица и Мольтке могут заменить сверхчеловеческий, провидческий гений вождя.

«Кто, кто оказался прав? Я или вы?» — мысленно вопрошал Гитлер.

Ему хотелось произнести эти слова вслух, выкрикнуть их, хотя он знал, что никто сейчас его не услышит.

Что ж, они услышат его чуть позже! Гитлер с вожделением представлял себе момент, когда появится на утреннем оперативном совещании и бросит телеграмму фон Лееба на стол. Пусть теперь кто-нибудь попробует усомниться в конечной правоте фюрера! Они, именно они, эти бездарные, нерадивые генералы, ссылающиеся на непредвиденное сопротивление русских, виноваты в том, что события развивались с некоторым отклонением от предусмотренного плана. И тем не менее его, фюрера, гений восторжествовал! Первая цель войны — Петербург — достигнута. Достичь второй, решающей — захватить Москву — теперь уже будет несравненно легче!


На утреннем оперативном совещании у фюрера царило приподнятое настроение. Разумеется, о телеграммах фон Лееба и Маннергейма все уже знали.

Пожалуй, никогда еще, за исключением первых дней войны, непременные участники этих совещаний Геринг и Кейтель, Йодль и Браухич, Гальдер и Варлимонт не встречали появившегося, как обычно, в полдень Гитлера с таким верноподданническим рвением.

Но, будучи незаурядным актером, Гитлер постарался сдержать готовую выплеснуться через край радость.

Он не хотел показывать своим генералам, сколь долгожданными были для него телеграммы фон Лееба и Маннергейма, — это стало бы косвенным признанием того, что намеченные сроки молниеносной войны, по существу, сорваны.

Поэтому Гитлер ни словом, ни жестом не выдал своего ликования. Ответив на приветствие генералов небрежным поднятием руки, он сел и, как обычно, когда предоставлял слово для доклада начальнику генштаба сухопутных войск, бросил:

— Гальдер…

Разумеется, сегодня в сообщении генерала главное место занимало окружение Петербурга.

Затем докладывал начальник разведывательного управления. Отметив, что, согласно данным как агентурной, так и воздушной разведки, у русских в Петербурге нет серьезных резервов для прорыва кольца окружения, он мельком коснулся продолжающегося развертывания новых контингентов советских войск на восточном берегу реки Волхов и высказал предположение, что эти войска, видимо, предназначаются для прикрытия Тихвинского направления и, таким образом, имеют чисто оборонительную задачу.

После этого заговорил Гитлер. Ему хотелось назвать сидящих за длинным столом людей неучами, трусами, генерал-школьниками, недостойными дышать одним воздухом со своим фюрером, он хотел отхлестать их по гладко выбритым физиономиям, вышибить монокли из глазных впадин и спросить, торжествуя: «Ну, кто был прав тогда, в июле и августе?»

Но он подавил клокочущие в нем чувства. Сухо, стараясь избегать громких фраз, объявил, что цель на севере фактически достигнута и что Петербург падет в течение самых ближайших дней.

Затем Гитлер распорядился дать фон Леебу две телеграммы. Одну — с поздравлением по случаю 65-летия, вторую — предписывающую фельдмаршалу не позднее 15 сентября передать значительную часть его танковых и механизированных дивизий, а также соединений пикирующих бомбардировщиков в группу армий «Центр» для решающего наступления на Москву.

Потом Гитлер объявил о своем решении наградить Маннергейма Рыцарским крестом и поручил Йодлю немедленно вылететь в Хельсинки и вручить маршалу эту высокую награду.

Только отдав эти приказания, Гитлер позволил себе произнести несколько исполненных сдержанного пафоса слов. Скрестив на груди руки и глядя поверх сидящих за столом людей, он сказал, чеканя слова:

— Для захвата Москвы двух-трех недель более чем достаточно. Таким образом, в середине октября, то есть чуть позже намеченного срока, война будет закончена.

Он сделал паузу и добавил с язвительной усмешкой:

— История простит мне это незначительное опоздание. Она всегда прощает победителей.

Наступила торжественная тишина, нарушить которую смог позволить себе только Геринг.

Он встал, поблескивая орденами, и, высокомерно оглядев присутствующих, сообщил, что со вчерашнего дня Петербург подвергается ожесточенным бомбежкам с воздуха, чередующимся с артиллерийским обстрелом улиц.

— Я уверен, — сказал Геринг, и на его лоснящемся лице появилась улыбка, — что, когда наши войска захватят город, они найдут живыми лишь тех, кто сумел вовремя спрятаться в бомбоубежищах. Нам придется выкуривать их оттуда, как тараканов!

На другой день оберкомандовермахт — верховное командование вооруженных сил — в официальной сводке, опубликованной во всех немецких газетах и ежечасно передаваемой по радио, известило Германию и весь мир, что Петербург окружен и, таким образом, цель войны на северо-востоке фактически достигнута.

Днем позже на Вильгельмштрассе, в министерстве иностранных дел, состоялась специально созванная по этому поводу пресс-конференция для иностранных корреспондентов, аккредитованных в Берлине.

Конференцию проводил не рейхспрессеншеф — заведующий отделом печати министерства — Отто Дитрих, как обычно, а сам Риббентроп.

Министр заявил, что хочет лично прокомментировать чрезвычайной важности сообщение, опубликованное во вчерашних газетах.

Он подошел к большой карте северо-запада Советского Союза, висящей на стене, взял указку и, упирая ее конец в красную точку, обведенную черной ломаной замкнутой линией, торжественно, медленно, отделяя фразу от фразы многозначительными паузами, объявил, что на шее Петербурга затянута петля.

Зажглись юпитеры. Заверещали киносъемочные камеры, защелкали затворы фотоаппаратов.

Позируя перед объективами, Риббентроп, повысив голос, добавил, что в тот момент, когда происходит эта пресс-конференция, армада самолетов бомбит город с воздуха, а артиллерийские орудия непрестанно обстреливают его улицы.

— Уверен, — усмехнулся Риббентроп, — что не сегодня-завтра над Смольным поднимется белый флаг. Впрочем, — голос его зазвучал угрожающе, — если большевиков соблазняет судьба Ковентри и Роттердама, то фюреру ничего не стоит стереть Петербург с лица земли.

6

Штаб генерал-фельдмаршала фон Лееба теперь располагался в Пскове.

В солнечный сентябрьский день Риттер фон Лееб, в полной парадной форме, при орденах, принимал в своем кабинете поздравления офицеров и генералов его штаба по случаю своего дня рождения и получения приветственной телеграммы от фюрера.

Фельдмаршал был счастлив. До сих пор война с Россией приносила ему лишь относительные успехи и реальные унижения.

И в самом деле, фон Бок мог похвастаться захватом Минска и Смоленска. На боевом счету Рунштедта была оккупация Правобережной Украины.

А чем мог гордиться фон Лееб? Быстрым продвижением в Прибалтике? Захватом Острова и Пскова? Выходом к Луге? Что ж, это были серьезные победы. Но они не имели решающего значения, поскольку главная цель — с ходу захватить Петербург — оставалась недостигнутой. А унизительный разнос, который Гитлер учинил фон Леебу за почти месячное топтание на Лужской линии, наверное, уже на всю жизнь останется в памяти фельдмаршала.

Но теперь он взял реванш. Петербург окружен. Через два дня этот город будет взят штурмом, если до этого не капитулирует…

В душе фон Лееб был религиозным человеком. Когда в августе, рискуя навлечь на себя еще больший гнев Гитлера, он посылал в ставку шифровки с просьбами о подкреплениях, то верил, что поступает так, как подсказывает ему бог. Но еще больше верил он в то, что для Гитлера Петербург является слишком серьезной ставкой, чтобы в решающий момент отказать в подкреплениях или пойти на смену командующего.

И фон Лееб добился своего. Ведь именно дополнительные контингенты бронетанковых сил и авиации помогли ему после трехнедельных безуспешных боев прорвать Лужскую линию обороны русских у Кингисеппа.

Теперь, перед решающим штурмом, в распоряжении фон Лееба было почти двадцать дивизий. Правда, фельдмаршала несколько беспокоило то обстоятельство, что дивизии эти не собраны в единый кулак и что правый фланг его слишком вытянут на юг и юго-восток. Но сегодня ему не хотелось думать о трудностях, Петербург окружен, а разрушительные бомбежки с воздуха и артиллерийский обстрел предопределяют его падение.

…Примерно к двум часам дня поток поздравляющих иссяк. Но прежде чем приступить к неотложным делам, фон Лееб должен был принять еще одного офицера, которого он сам вызвал с передовой.

Этим офицером был майор Данвиц.

Впрочем, майором Данвицу суждено было оставаться лишь до той минуты, пока он не переступил порога кабинета фон Лееба. Сообщить ему о производстве в следующий чин — оберст-лейтенанта и о назначении на должность командира полка фельдмаршал решил сам.

Когда более двух месяцев тому назад фон Лееб впервые вызвал к себе Данвица, он не знал точно, послал ли Гитлер своего бывшего адъютанта к нему в штаб в качестве соглядатая или просто дал майору отставку в результате каких-то интриг, денно и нощно плетущихся при «дворе» фюрера.

Так или иначе тогда фон Лееб решил не рисковать и выиграть при любых обстоятельствах. Удовлетворив желание Данвица занять строевую должность, он, с одной стороны, оказывал услугу этому офицеру, тем большую, что поручал ему командование штурмовым отрядом, с другой — убирал Данвица подальше от своего штаба, что было целесообразно при всех условиях, и давал ему возможность погибнуть или отличиться. В этом, последнем случае, рассчитывал фельдмаршал, Данвиц запомнит, кому лично обязан своим успехом, что немаловажно, если фюрер по-прежнему благоволит к своему бывшему приближенному.

Фон Лееб выиграл. Гитлер не забыл о Данвице. Не случайно этот майор был по личному приказу Йодля вызван в штаб группы армий «Север» как раз накануне приезда туда Гитлера. Данвица пригласили в салон-вагон фюрера сразу же после того, как сам он, Лееб, оплеванный, опозоренный Гитлером, покинул этот вагон.

О чем спрашивал Данвица фюрер? Может быть, и о нем, фон Леебе?..

При порядках, господствовавших в старой немецкой армии, сама мысль, что кто-либо из руководителей государства будет интересоваться мнением третьестепенного офицера о старших военачальниках, показалась бы нелепой, кощунственной. «Но в наше время, — размышлял фон Лееб, — все это — увы! — вполне возможно».

В мыслях своих фон Лееб все еще отделял себя от Гитлера и национал-социализма. Но это было всего лишь иллюзорное самоутешение. Ибо на деле фон Лееб вот уже три года был одним из верных, покорных Гитлеру служак, хотя формально и не состоял членом нацистской партии. Это он получил Рыцарский крест за вторжение во Францию, он оккупировал Судеты, он нес теперь огонь и смерть на советскую землю. Планы Гитлера были и его, фон Лееба, планами.

Некоторая же внутренняя оппозиция фельдмаршала Гитлеру и его окружению была основана не на каких-то принципиальных разногласиях, а на уязвленном самолюбии.

Старый кайзеровский офицер страдал от унижения, отдавая себе отчет в том, что продал свою шпагу ефрейтору, который в иные времена незамеченный стоял бы перед ним навытяжку.

Но эти чувства говорили в фон Леебе, лишь когда фюрер разносил фельдмаршала. В такие минуты фон Лееб повторял про себя в бессильной злобе: «Ефрейтор, невежественный, грубый ефрейтор!..»

Но когда Гитлер был к нему благосклонен, фон Лееб уже не вкладывал в это слово оскорбительного смысла. Он говорил себе: «Что ж, в конце концов, и Наполеон был когда-то капралом. Однако это не помешало ему впоследствии иметь у себя на службе таких отчаянной смелости полководцев, как Мюрат, или таких дипломатов, как Талейран».

Так размышлял фон Лееб и сегодня, принимая поздравления своих подчиненных.

Еще полтора месяца назад уверенный, что карьера его рухнула, ныне фельдмаршал чувствовал себя так, как в далекие дни во Франции.

«Как быть дальше? — размышлял фельдмаршал. — Может быть, не стоит больше испытывать судьбу? Может быть, после парада войск на Дворцовой площади, принимать который, несомненно, будет сам Гитлер, попросить фюрера об отставке, ссылаясь на годы и болезни? Уехать к себе в имение увенчанным лаврами покорителя Петербурга?..»

Но чем явственнее представлял себе фон Лееб прелести семейной жизни в родовом имении под Кёнигсбергом, когда он, окруженный почетом, овеянный славой, будет со стороны наблюдать за «суетой сует», тем больше начинал точить его сердце червь тщеславия.

«Почему отставка? Зачем?! — спрашивал он себя. — Уйти накануне победоносного окончания войны? Отойти в сторону, в тень в то время, как на генералов-победителей посыплются почести и награды? Когда будут щедро раздаваться жирные земли России?..»

И вдруг фон Лееб со всей отчетливостью представил себе, что это от него, командующего почти третью вооруженных сил Германии на Восточном фронте, во многом зависит наступление часа окончательной победы!

Ведь судьба Москвы зависит от того, как скоро он, фон Лееб, сможет перебросить в помощь фон Боку большую часть своих высвободившихся после захвата Петербурга войск. Следовательно, это он, фон Лееб, в конечном итоге решит исход всей войны! И если принимать победоносный парад войск на Красной площади будет конечно же сам фюрер, то вполне возможно, что командовать этим парадом на этот раз он прикажет двоим: фон Боку и ему, фон Леебу.

Добровольно отказаться от всего этого? Покинуть пир перед тем, как будет подано самое лакомое блюдо? Уйти из строя в момент, когда вручаются высшие награды, исчезнуть за секунду до того, как назовут твое имя?..

Нет, только глупцы ведут себя таким образом! В конце концов, шестьдесят пять лет для генерал-фельдмаршала совсем не старость. Он, фон Лееб, стоял на посту в часы неудач, когда на него сыпались оскорбления фюрера. Так зачем же уходить теперь, накануне часа победы, когда его ожидают награды и рукоплескания всей Германии?!

И вдруг неожиданно пришедшая в голову мысль прервала цепь приятных размышлений фельдмаршала. И эта мысль была до примитивности элементарной: ведь Петербург еще не взят! И все, что он, фон Лееб, рисует сейчас в своем воображении, может стать реальностью лишь в одном случае: если Петербург падет…

Но он не может не пасть, этот проклятый город! Он осажден со всех сторон, а решающей помощи извне ему ждать неоткуда. Сталин не может снять войска ни с Московского, ни с Южного направлений. Это означало бы немедленный захват фон Боком и Рунштедтом советской столицы, всей Украины, всего Кавказа.

Следовательно, никто и ничто не может вырвать Петербург из железных когтей немецкого орла. Сам фюрер не сомневается в том, что Петербург падет в течение ближайшей недели, а этот человек, что ни говори, несомненно, обладает даром предвидения.

«Итак, — продолжал размышлять фон Лееб, — от взятия Петербурга зависит не только судьба Москвы, а следовательно, сроки окончательной победы, но и моя личная судьба. Но, с другой стороны, если подойти трезво, разве исключена ситуация, что Петербург будет взят, а лавры достанутся не мне, а кому-то другому? Разве мало людей, готовых возложить на меня основную вину за срыв сроков, предусмотренных планом „Барбаросса“? И не начнут ли они нашептывать Гитлеру даже после падения Петербурга, что моя заслуга здесь минимальная и что если раньше меня нельзя было снять, не возбудив этим в мире толки о провале наступления под Петербургом, то теперь самое время отправить меня на покой?..»

Фон Лееб хорошо знал нравы, царящие в Растенбургском лесу. И мысль о том, что найдется много охотников вырвать у него из рук наконец-то обретенную победу, не оставляла фельдмаршала даже в тот момент, когда он предавался самым соблазнительным мечтам.

Он чувствовал, что «двор» Гитлера, как мысленно называл фон Лееб то ближайшее окружение рейхсканцлера, которое давно уже заменило практически не существующий кабинет министров, не слишком благоволит к нему, старому кайзеровскому офицеру, к тому же не торопящемуся вступить в нацистскую партию.

И фон Лееб решил сделать ход, который должен был привлечь к нему благосклонное внимание фюрера в дни раздела огромного русского пирога.

Этот ход был связан с Данвицем, который, сам того не сознавая, должен был стать его, Лееба, личным представителем, его ходатаем и защитником в ставке фюрера после того, как Петербург будет взят.

Фельдмаршал не сомневался, что Данвиц, о котором Гитлер не забыл, лично наградив его орденом, после окончания войны снова будет своим человеком и в новой имперской канцелярии, и в Бергхофе. И надо сделать так, чтобы этот фанатик-нацист имел все основания и на этот раз считать себя лично обязанным ему, фон Леебу…


— Господин генерал-фельдмаршал! Командир батальона майор Данвиц явился по вашему приказанию!

Фон Лееб вскинул монокль и пристально посмотрел на Данвица.

Однако, подумал фельдмаршал, за полтора месяца этот майор сильно изменился. Тогда, в июле, он казался воплощением арийского идеала, по крайней мере внешне. Рядом с ним сам Гитлер, не говоря уже о Геббельсе, выглядел бы как представитель неполноценной расы. Бледное лицо, голубые глаза, резко очерченный подбородок, светлые волосы — таким запомнил Данвица фон Лееб. Теперь перед ним стоял человек, чьи выгоревшие волосы приобрели рыжеватый оттенок, лицо побурело от солнца и ветра и даже глаза потеряли свой голубовато-стальной оттенок, став какими-то оловянными…

Все это отметил про себя фон Лееб почти мгновенно. Затем сказал подчеркнуто сухо, и смысл его слов по контрасту с тоном, каким они были произнесены, приобрел особое значение:

— Не майор Данвиц, а оберст-лейтенант Данвиц. И не командир батальона, а командир полка. Повторите рапорт!

Кровь прихлынула к липу Данвица, услышавшего о своем производстве в следующий чин и повышении в должности.

Стараясь справиться с охватившим его волнением, с трудом произнося слова, Данвиц повторил рапорт, впервые в жизни назвав себя оберст-лейтенантом и командиром полка.

«Значит, фюрер не потерял ко мне своего доверия!» — радостно думал он.

Но Данвиц ошибался, считая, что своим повышением обязан лично Гитлеру: соответствующее представление было сделано несколько дней тому назад по инициативе фон Лееба генерал-полковником Хепнером.

Всех этих подробностей Данвиц, естественно, не знал. В первые мгновения он даже забыл поблагодарить фон Лееба.

И, только увидев, что фельдмаршал выжидающе смотрит на него, понял, что совершил бестактность.

Ну, разумеется же, именно фон Леебу, этому старому, заслуженному полководцу, практически обязан он неожиданным повышением!

Для Данвица не было секретом, что фельдмаршалом в ставке недовольны. Июльская встреча с фюрером, короткие беседы с сопровождавшими его адъютантами, которых Данвиц хорошо знал, лишь подтвердили это. Тем не менее сам Данвиц, лично познавший, что значит сопротивление русских и каково воевать в стране, где, кажется, не только люди, но и сама земля, деревья, стены домов источают ненависть к каждому, кто носит вражескую военную форму, был в душе гораздо более снисходительным к старому фельдмаршалу. Теперь же он кроме сочувствия испытывал к нему нечто большее — уважение, смешанное с сыновней благодарностью.

— Господин генерал-фельдмаршал, — внезапно севшим голосом, еще более вытягиваясь и вскинув голову, произнес Данвиц, — разрешите почтительно выразить благодарность за столь высокую оценку, которую…

Он сбился, замолчал, но, справившись с собой, громко продолжал:

— Разрешите мне также поздравить вас с днем рождения и телеграммой нашего фюрера. Об этом уже знают в войсках…

— Благодарю, — коротко ответил фон Лееб. Это слово ему сегодня пришлось произнести уже очень много раз. — Кстати, — сказал он, переводя взгляд на Железный крест, резко выделяющийся на серо-зеленом кителе Данвица, — у меня еще не было случая лично поздравить вас с орденом. Я знаю, что вы получили эту награду из рук фюрера.

— Наш фюрер проявил незаслуженную милость. За первый бой на Луге я был достоин не ордена, а сурового наказания, — ответил Данвиц.

— Мы все в те дни вызвали справедливый гнев фюрера, — с горечью и вместе с тем несколько снисходительно сказал фон Лееб. — Но так или иначе мы выполнили его волю: Петербург окружен и лежит у наших ног…

— Никто в ваших войсках не сомневался, что так и будет, — поспешно отозвался Данвиц.

Данвиц говорил совершенно искренне. А некоторая его экзальтация объяснялась отнюдь не желанием польстить фельдмаршалу. Данвицу подсознательно казалось, что его слышит сейчас тот, кто уже ни при каких обстоятельствах услышать его не мог, — покойный капитан Миллер.

— В разговоре, которым удостоил меня фюрер, я, признав собственную вину, не мог распространить ее на моих солдат. Они выполняли свой долг, не щадя жизни, — добавил Данвиц.

— И вы сказали чистую правду, оберст-лейтенант! — с несвойственным ему пафосом воскликнул фон Лееб, стараясь понравиться гитлеровскому любимцу.

И тут же, как бы увидев себя со стороны, с горечью подумал: «Сложные, трудные времена!.. Фельдмаршал немецкой армии заигрывает с каким-то офицеришкой, человеком без роду и племени…»

Он не мог удержаться от легкой гримасы отвращения. И чтобы скрыть ее, резко повернулся и пошел к стене, на которой виселаприкрытая драпировкой карта.

— Подойдите сюда! — приказал фон Лееб и потянул шелковистый шнурок. Медленно раздвинулись шторы, открывая огромную, в полстены, карту.

— Я вызвал вас, оберст-лейтенант, — произнес фон Лееб, стараясь говорить сухо и отчужденно, чтобы хоть перед самим собой взять реванш за свою недавнюю слабость, — не только для того, чтобы сообщить о повышении в чине и должности. В конце концов, вы все это заслужили. Ваши солдаты находятся ближе всех к Петербургу. Здесь. — Он указательным пальцем обвел на карте острие стрелы, изогнутой с юго-запада на север. — В десяти километрах от Царского Села. Верно?

— В пятнадцати, господин генерал-фельдмаршал, — корректно поправил Данвиц.

— Эти лишние пять километров уже не играют никакой роли, — несколько раздраженно отозвался фон Лееб. — Ни пять, ни десять. Петербург взят в тиски. Когда вешают человека, — продолжал он с мрачной усмешкой, — то не имеет значения, вплотную ли прилегает к его горлу петля. Она все равно затянется, когда из-под ног вышибут табуретку. Так вот…

Он подошел к письменному столу, взял из ящика сигару, раскурил ее и, вернувшись к карте, повторил:

— Так вот… Если русские не капитулируют, мы начнем решающий штурм Петербурга через два, вернее, через полтора дня. Главное бремя наступления будет нести опять-таки танковая группа Хепнера, точнее, сорок первый моторизованный корпус Рейнгардта. В остающееся время вы примете командование полком в этом корпусе, полком, которому предстоит… — фон Лееб сделал многозначительную паузу и торжественно окончил: — …первым ворваться в Петербург. Здесь, — указал он концом сигары на район Петергофа и Стрельны.

Данвиц стоял, потеряв дар речи. Слова фельдмаршала потрясли его. Они были искуплением за все. За неудачи на Луге. За смерть капитана Миллера. За мучительные размышления о невыполненном долге перед фюрером…

— Разумеется, — продолжал фон Лееб, делая вид, что не замечает состояния Данвица, — вашему же полку будет предоставлена честь открыть парад немецких войск на Дворцовой площади. Не сомневаюсь, что принимать парад будет сам фюрер.

Данвиц подумал о том, что вот так же стоял перед фельдмаршалом два месяца тому назад, не находя слов благодарности за назначение его командиром ударного отряда. Только тогда Петербург был еще далекой мечтой…

— Вам предстоит немедленно направиться в штаб корпуса и представиться генералу Рейнгардту в новом качестве, — сказал фон Лееб. — О вашем назначении ему известно.

Но Данвиц не двигался с места.

Голос фельдмаршала доносился до него как бы издалека. В его ушах все еще звучали слова: «…первым ворваться в Петербург».

В эти минуты Данвиц не думал о плане предстоящей операции, о населенных пунктах, которые предстоит захватить на пути к Ленинграду.

Пожалуй, впервые после неудачи на Луге он почувствовал радостное облегчение. Мучившие его угрызения совести, связанные с тем, что приказ фюрера не выполняется в установленные сроки, горькие размышления о причине необъяснимого, все возрастающего сопротивления русских, предсмертные слова капитана Миллера о том, что бур, легко входя в поверхностные слои земли, ломается, наткнувшись на твердые породы, — все то, что в последнее время отравляло существование Данвица, теперь исчезло. С его плеч точно сняли тяжелый груз. Он подумал о том, что был болен странной, необъяснимой болезнью, подтачивавшей его силы.

Нет, он ни в чем не мог себя упрекнуть. Болезнь не отражалась на его действиях, поступках. После встречи с фюрером он дрался с врагом с еще большей яростью, а его отношение к пленным русским солдатам, к населению стало еще более жестоким, как этого требовал фюрер.

И тем не менее страшные слова Миллера время от времени раздавались в его ушах, он размышлял о них снова и снова. Эти навязчивые мысли казались ему результатом какого-то опасного, необъяснимого недуга, микробы которого жили в этой чужой земле, в лесах и болотах ненавистной ему страны…

И вот теперь Данвиц почувствовал, что болезнь прошла. Исчезла внезапно, разом. Он ощутил пьянящий запах победы. Война перестала пахнуть горелым человеческим мясом, тошнотворными испарениями бензина, болотной тиной и грязным, подолгу не сменяемым бельем.

Это был другой, почти забытый Данвицем запах, похожий на тот, который он с наслаждением вдыхал в Германии накануне войны, который ощущал в первые дни вторжения в Россию.

Щелчок зажигалки фон Лееба, раскуривающего погасшую сигару, вернул его к действительности. Прерывистым, дрожащим от волнения голосом Данвиц произнес:

— Разрешите идти, господин генерал-фельдмаршал?

— Идите, оберст-лейтенант! — милостиво кивнул фон Лееб.

Потом поискал место, куда бы положить сигару, не нашел, с раздражением отбросил ее в сторону, на пол, и, подобно рядовому штурмовику, выкинув вперед напряженную руку, крикнул:

— Хайль Гитлер!


— Садитесь, оберст-лейтенант, — сказал генерал Рейнгардт после того, как поднявшийся в его штабной автобус Данвиц доложил о своем прибытии.

О том, что офицер его корпуса Данвиц назначен командиром полка, генерал уже знал. Собственно, он не имел ничего против этого выскочки, который хоть и допустил грубую ошибку в первый день боев на Луге, но в последующих сражениях, и в особенности под Кингисеппом, проявил себя храбрым и толковым командиром.

Славу, размышлял Рейнгардт, всегда приходится делить, поскольку сами генералы в атаки не ходят. Делить с реальным или воображаемым солдатом, который, судя по рапортам, первым ворвался в тот или иной важный населенный пункт или водрузил знамя на той или иной важной высоте, делить с командирами подразделения и части, где числился этот солдат. Все это неизбежно — такова практика войны.

Что ж, пусть в Петербург первым ворвется со своим полком известный самому фюреру офицер по имени Арним Данвиц. Этот факт лишь привлечет дополнительное внимание ставки к тому соединению, в которое этот полк входит.

Таким образом, интересы Рейнгардта и этого Данвица целиком совпадают.

Как и у фон Лееба, у генерала Георга Ганса Рейнгардта были свои расчеты и свои далеко идущие планы.

Раньше, во время затяжных, неудачных боев на Луге, Рейнгардт предпочел бы, чтобы задача непосредственного выхода к Петербургу была возложена на другое воинское соединение: на командире такого соединения обычно концентрируется внимание высшего начальства, и на него же падает первая молния гнева в случае невыполнения задачи. Но теперь, когда город был окружен, Рейнгардт радовался тому, что именно его моторизованному корпусу предстояло возглавить решающий удар.

Не только слава покорителя Петербурга прельщала Рейнгардта, внутренне убежденного, что ему, а не старику фон Леебу должен был поручить Гитлер командование группой армий «Север». Приехавший с инспекционными целями генерал из штаба Йодля, приятель Рейнгардта еще по довоенным временам, рассказал ему о некоторых подробностях недавнего совещания у фюрера. Он сообщил, что тотчас же после падения Петербурга корпус Рейнгардта будет переброшен под Москву.

Это сулило командиру корпуса новые и весьма радужные перспективы.

Песня старика Лееба, по существу, спета. Совершенно очевидно, что после падения Петербурга здесь, на северо-востоке, все же останется некоторое количество войск, пусть минимальное. Место командующего группой армий «Центр» занято, к тому же двум фельдмаршалам на одном фронте было бы слишком тесно. Следовательно, Лееба, скорей всего, оставят в Петербурге в его нынешней должности, которая в дальнейшем уже не будет иметь никакого реального значения.

Он же, Рейнгардт, только выиграет от переброски под Москву. Части Гудериана сильно потрепаны, и на корпус Рейнгардта, по всей вероятности, ляжет основная задача по прорыву оборонительных поясов перед советской столицей. Таким образом, и там, под Москвой, Рейнгардту будет суждено сыграть одну из главных ролей. Он будет покорителем не только Петербурга, но и Москвы!

Но для того чтобы все это осуществилось, размышлял генерал, надо как можно скорее покончить с Петербургом.

Вызвав командира моторизованной дивизии, куда входил полк, командовать которым теперь поручалось Данвицу, Рейнгардт представил ему новоиспеченного оберст-лейтенанта, а затем изложил стоящую перед ним задачу. Смысл ее заключался в том, чтобы нанести решающий удар в центр обороны русских в районе Дудергофских высот, расположенных в двух десятках километров от Петербурга, юго-восточнее Красного Села и западнее Пушкина. Моторизованной дивизии надлежало быть как бы стрелой этого удара, а полку Данвица — острием этой стрелы.

— Разумеется, — сказал Рейнгардт, — вам придется захватить Красное Село.

Он усмехнулся и уже другим, не официально-командным, а грубовато-фамильярным тоном заметил:

— Что ж, мы сделаем его действительно красным. Красным от крови.

Эта мрачная острота показалась Рейнгардту очень удачной, и он продолжал:

— Собственно, и захват Дудергофских высот имеет, помимо важного тактического, еще и символическое значение. Я читал где-то, что именно с этих высот русские цари обычно наблюдали маневры гвардейских полков близ Петербурга. Хочу предупредить, что, хотя все связанное с царями вызывает у большевиков ненависть, они будут защищать Дудергофские высоты со свойственными им яростью и исступлением. По данным нашей разведки, сегодняшний петербургский вождь Жданов направил туда соединения молодых фанатиков-коммунистов и так называемое народное ополчение. Так что легкой победы не ждите. Но там, где победа может быть легкой, — добавил он уже с некоторой напыщенностью, — фюрер не использует наш корпус.

Было 13 часов 30 минут, когда Данвиц покинул автобус командира корпуса, чтобы отправиться в расположение полка, командовать которым ему отныне предстояло.

Данвиц торопился: до начала наступления у него оставалось меньше полутора суток.

7

Девятого сентября на рассвете моторизованный корпус Рейнгардта во взаимодействии с пехотным корпусом после длившейся два часа артиллерийской и авиационной подготовки начал генеральное наступление.

Еще ранее немецкая разведка донесла, что в районе Красного Села оборону держит не кадровое воинское подразделение, а дивизия народного ополчения. Ни фон Лееб, ни Рейнгардт, что бы ни говорили они Данвицу, не ожидали поэтому встретить здесь серьезное сопротивление. Однако первые атаки Рейнгардта были отбиты, причем его корпус потерял около тридцати танков.

Фон Лееб приказал поднять в воздух несколько эскадрилий самолетов, которые, сменяя одна другую, в течение всего дня бомбили боевые порядки и тылы ополченцев, и к вечеру Рейнгардту удалось вклиниться в советскую оборону на глубину от одного до трех километров.

Ворошилов, стремясь во что бы то ни стало приостановить продвижение немцев, приказал командующему 42-й армией, оборонявшей южные подступы к Ленинграду, использовать двухдневную норму снарядов на каждое артиллерийское орудие. Но не хватало не только снарядов, но и самих орудий.

Тем не менее после активной артподготовки ополченцы пошли в контратаку. Но ни беспримерная храбрость бойцов ополченской дивизии, ни помощь морской артиллерии, начавшей вести огонь из Кронштадта, не могли кардинально изменить положение.

Правда, продвижение противника к Красному Селу удалось задержать. Но менее чем на сутки.

На следующий день, 10 сентября, Рейнгардт, бросив в бой танковую дивизию из второго эшелона, возобновил наступление.

Когда вступивший в командование фронтом Жуков резко упрекнул Военный совет Ленинградского фронта в том, что не было предпринято необходимых мер для укрепления линии фронта на участке, где неприятель наносит основной удар, он был прав лишь отчасти.

И ту горечь и обиду, которую при этом ощутили Жданов, Васнецов и другие члены Военного совета, можно было понять, поскольку Военный совет и до прибытия нового командующего старался помочь 42-й армии. Туда были посланы подкрепления: вновь сформированные добровольческие отряды, курсанты военных училищ.

Однако предпринять необходимый, хоть и очень рискованный шаг — перебросить в 42-ю армию некоторые части из 23-й армии с Карельского перешейка — руководители ленинградской обороны не решались.

И этим воспользовались немцы.

Утром 11 сентября, подтянув новые силы, они продолжали наступление, на этот раз в обход Дудергофа с юга.

К вечеру Дудергофские высоты были захвачены.

На рассвете следующего дня Данвиц, не прибегая к шифру, срывающимся от волнения голосом торжествующе передал по радио в штаб Рейнгардта, что Петербург лежит у его ног и что в бинокль он видит дымящиеся трубы и даже движение людей на городских улицах…


Сутками позже произошло событие, о котором немецкая дивизионная радиостанция немедленно сообщила в штаб Рейнгардта. С узла связи корпуса новость была передана по радио в Псков, в штаб фон Лееба, а торжествующий фельдмаршал приказал незамедлительно телеграфировать в ставку Гитлера.

А произошло вот что.

Фон Лееб бросил свои танковые и моторизованные части по направлению к побережью Финского залива. И к исходу дня солдаты одного из подразделений полка Данвица, пробиваясь к дороге, ведущей из Урицка в Петергоф, неожиданно увидели рельсовый путь. По отсутствию шпал командир батальона догадался, что перед ним не железнодорожные рельсы, а… трамвайные.

В то время как немцы, не веря себе, с изумлением и радостью рассматривали рельсы, вдалеке со стороны города показалась черная точка, которая приближалась и росла.

Схватив бинокль, командир батальона убедился в том, что эта точка не что иное, как трамвай. Он находился еще далеко, но в бинокль было отчетливо видно, что трамвай движется сюда. Командир батальона немедленно известил об этом командира полка.

Когда примчался на машине Данвиц, трамвай был уже хорошо виден и без бинокля.

Данвиц дал команду залечь в укрытия и сам, лежа за пригорком, лихорадочным взглядом наблюдал за приближающимся трамваем, уверенный, что русские или используют его для переброски подкреплений, или наполнили взрывчаткой и снабдили часовым механизмом, чтобы вагон взорвался в расположении немцев.

А трамвай был уже совсем близко… Проехав еще несколько метров, скрипнув тормозами, вагон остановился, и из него стали выходить люди — старик, женщина с ребенком.

Все еще лежа за пригорком, Данвиц внимательно вглядывался в тех, кто выходил из вагона. И вдруг понял, что перед ними обычный, следующий своим рейсом городской трамвай.

«Значит, я уже в Петербурге?!» — пронеслось в сознании Данвица. На какую-то секунду эта мысль как бы сковала его. «Бог мой, мой фюрер, ведь это уже значит… ведь этот трамвай только что прошел по петербургским улицам!..»

Наконец, обретя дар речи, Данвиц крикнул:

— Солдаты! Мы в Петербурге! Переводчик, за мной!

Он поднялся на ноги с автоматом наперевес, побежал к трамваю и вскочил на переднюю площадку.

Срывающимся от волнения голосом Данвиц крикнул:

— Halt! Absteigen![6]

И переводчик торжествующе, полным иронии тоном повторил уже по-русски:

— Выходите, господа! Приехали! Конец пути!

Данвиц перевел взгляд на вожатого и увидел, что тот смотрит на него остекленевшими глазами.

Не сознавая, что русские не понимают его, Данвиц закричал по-немецки, захлебываясь от радости и возбуждения:

— Слушайте, вы! Вы все! Конец Петербургу! Мы победили! Хайль Гитлер!

Но люди — мужчины, женщины, дети, — потрясенные случившимся, не двигались.

— Выходите? — снова крикнул Данвиц. — Выходить всем!

Он обернулся, чтобы приказать солдатам очистить вагон, и сквозь стекло передней площадки увидел, что на рельсах творится нечто невообразимое: солдаты отплясывали перед самым трамваем какой-то дикий танец. Потрясая автоматами, они выкрикивали, мешая немецкие слова с русскими:

— Absteigen! Endstation![7] Ходи сюда, Иван! Wir sind schon da![8] Петербург капут!

И в этот момент Данвиц почувствовал, что его резко толкнуло, он едва не упал, налетев на стоявшую перед ним в проходе женщину. Данвиц не успел сообразить, что произошло, но запомнил, как эта женщина с искаженным то ли от страха, то ли от отвращения лицом с силой, обеими руками оттолкнула его, оттолкнула так брезгливо, точно он, Данвиц, был неожиданно упавшей ей на грудь жабой, гадиной…

В ту секунду Данвиц еще не понял, что вожатый резко тронул с места трамвай и повел его на беснующихся на рельсах немецких солдат…

Данвиц услышал крики, проклятия. Выскочив обратно на площадку, он увидел, что вожатый, согнувшись, почти лежа грудью на контроллере и зажав в кулаке ручку управления, ведет вагон вперед, прямо на не успевших вовремя отбежать солдат.

Подняв автомат, Данвиц выпустил длинную очередь в спину вожатому.

Тело вожатого обмякло, но трамвай продолжал двигаться: онемевшая рука все еще сжимала ручку управления.

Вне себя от ярости, Данвиц стал колотить прикладом автомата по этим пальцам, размозжил их, схватил мокрую от крови круглую деревянную ручку, рванул ее…

Только тогда трамвай остановился.

Соскочив с площадки, Данвиц, оглядываясь, бросился в сторону, точно боясь, что этот страшный трамвай может не только двинуться снова, но даже изменить направление, свернуть с рельсов и устремиться за ним в погоню.

— Огонь! — истошным голосом крикнул оберст-лейтенант. — По вагону огонь!..

Он услышал, как забарабанили автоматные очереди по металлу. Солдаты били по трамваю в упор, били в открытые окна, а потом, вскочив на площадку, застрочили из автоматов в упор по людям…

Они стреляли еще долго после того, как люди эти превратились в кровавое месиво…

Наконец все кончилось.

Данвиц мрачно стоял в стороне, наблюдая, как санитары уносят трупы его солдат, нашедших свою смерть под колесами вагона.

Торжество было испорчено. Данвицу хотелось бы вывести ехавших в вагоне русских сюда, на землю. Окружить их автоматчиками. Заставить стать на колени и молить о пощаде. Приказать кричать «Хайль Гитлер!». Может быть, он и не расстрелял бы их. Может быть, направил бы этих людей под охраной в тыл — первых захваченных в плен жителей Петербурга. Там их могли бы сфотографировать. Послать снимки фюреру как реальное доказательство того, что Петербург пал…

Пробитый сотнями пуль, искореженный трамвай стоял неподвижно.

Данвиц подозвал связиста и, не глядя на него, мрачно сказал:

— Доложите в штаб дивизии, что полк вышел на окраину Петербурга.

Передача сообщения из штаба дивизии в штаб корпуса, а оттуда фон Леебу заняла немного времени.

В полдень того же дня генерал-фельдмаршал Риттер фон Лееб сообщил в ставку Гитлера, что передовые части его войск вышли на линию городских трамвайных путей Петербурга.

8

Ночью Жданова разбудил телефонный звонок. Телефон стоял на тумбочке рядом с кроватью. Не зажигая света, еще в полудреме, Жданов схватил трубку и прижал ее к уху. Он услышал голос Жукова.

Прошло всего два часа с тех пор, как они расстались после отбоя очередной воздушной тревоги.

Артиллерийский обстрел немцы вели почти круглосуточно, в авиационных же налетах существовала некоторая закономерность, и после того, как заканчивалась очередная бомбежка, проходило три, а иногда и четыре часа до следующей.

Именно поэтому, когда по радио прозвучал отбой, Жданов, спавший последние трое суток лишь урывками, решил пойти отдохнуть — с начала войны он жил тут же, на территории Смольного, — и прилечь хотя бы ненадолго.

И вот теперь его разбудил звонок Жукова.

Нащупав кнопку стоящей на тумбочке лампы, Жданов включил свет и взглянул на часы.

Стрелки показывали двадцать минут третьего, это означало, что поспать ему удалось около полутора часов.

— Я сейчас зайду, — сказал Жуков.

— Что-нибудь случилось? — встревоженно спросил Жданов.

— Сейчас зайду, — повторил Жуков.

Через несколько минут Жуков спустился во двор Смольного.

Небо было розовым от пожарищ, вспыхнувших во время недавней бомбежки. Откуда-то доносилось завывание сирен пожарных машин и глухой грохот артиллерийских разрывов.

Снаряды рвались не в Смольнинском районе, а где-то далеко, может быть даже за пределами города, об этом свидетельствовал другой звук, мерный, точно удары дятла по дереву. Казалось, он слышался отовсюду — сверху, с неба, из-под земли, из стен домов, — сухой отчетливый звук. Это стучал метроном, включенный в городскую радиосеть, и сотни репродукторов, установленных на улицах, с удесятеренной силой воспроизводили это спокойное и громкое: «Тук… тук… тук…»

С тех пор как враг начал регулярные воздушные налеты на Ленинград, а затем и артиллерийский обстрел улиц, миллионы ленинградцев стали вслушиваться в стук метронома так, словно это было биение сердца города.

Спокойно-размеренные удары метронома, когда не грозила опасность бомбежки или обстрела, становились лихорадочно частыми после объявления воздушной или артиллерийской тревоги.

Сейчас метроном стучал уверенно и ровно, как сердце здорового человека.

Жуков постоял, прислушиваясь к артиллерийской стрельбе, — она доносилась с юго-запада. Потом направился к двухэтажному флигелю, где теперь жил Жданов.

Миновав прихожую, Жуков поднялся на второй этаж. Жданов уже ждал его в кабинете. Едва Жуков переступил порог, Жданов торопливо повторил вопрос, на который так и не получил ответа по телефону:

— Что-нибудь случилось?

Жуков подошел к стене и повернул выключатель. Комната погрузилась во мрак. Подняв маскировочную штору, резким движением распахнул окно.

— Слышите? — спросил он. — Это бьют где-то между Стрельной и городом.

Несколько секунд Жуков стоял молча, потом закрыл окно, опустил штору, зажег свет, взял за спинку один из стоящих у стены стульев, выдвинул его, тяжело сел и сказал:

— Значит, так. Час тому назад противник захватил Пушкин. Кроме того, он бросил несколько десятков танков в стык сорок второй и восьмой армий, в направлении побережья Финского залива, и рвется от Стрельны к Кировскому заводу.

Жуков произносил эти слова ровным твердым голосом, как если бы речь шла о малозначительных изменениях в обстановке на фронте, но Жданов понял, что положение обострилось до крайности.

Он молча опустился на стул рядом с Жуковым. Слышалось только его тяжелое, астматическое дыхание.

Наконец Жданов спросил:

— Что будем делать, Георгий Константинович?

— Это еще не все, — как бы не слыша вопроса, продолжал Жуков, и голос его стал жестче. — В результате продвижения противника две наши правофланговые дивизии отсечены от сорок второй армии. По полученным данным, сейчас они ведут бой на фланге Щербакова, пытаясь отбить Стрельну. Пока что безрезультатно.

Жданов мгновенно представил себе ситуацию. Генерал Щербаков командовал 8-й армией, оборонявшей побережье залива. Из того, что немцам удалось отсечь две дивизии 42-й, которые теперь оказались на левом фланге у Щербакова, неумолимо вытекал страшный вывод…

То, что Жданов представил себе мысленно, Жуков высказал вслух.

— Таким образом, — сказал он, как бы подытоживая, — восьмая с часу на час может быть отрезана.

Жуков встал и подошел к висевшей на стене карте, на которой красные флажки обозначали линию советской обороны, а синие — направления наступающих вражеских войск.

Несколько мгновений Жуков молча глядел на карту, потом резкими движениями стал переставлять флажки. Он выдергивал их и втыкал в новые места, а Жданов, наблюдая за ним, каждый раз, когда Жуков переставлял флажок ближе к Ленинграду, испытывал чувство физической боли, точно булавка впивалась в его тело.

Но самым страшным было то, что синие флажки на ряде участков врезались в расположение советских войск, свидетельствуя о прорыве фронта обороны как на юге, так и на юго-западе.

— Но если говорить откровенно, — продолжал Жуков, — меня в первую очередь беспокоит не восьмая. — Он ткнул пальцем в один из красных флажков. — Пулковские высоты — вот сейчас коренной вопрос. Здесь назревает наибольшая опасность широкого прорыва.

Жданов внимательно вглядывался в красный флажок, полуокруженный с юга синими.

Ему не надо было объяснять значение Пулковских высот — холмов, расположенных на ближних с юга подступах к Ленинграду.

Отсюда можно было не только контролировать ведущие в Ленинград Московское и Киевское шоссе, но и безошибочно корректировать артиллерийский огонь по ряду районов города.

— Но сейчас ближе всего к Ленинграду немцы на западе, у Стрельны… — проговорил Жданов.

Жуков прервал его:

— Этими силами им города не взять. Но, захватив командные Пулковские высоты, противник обеспечит продвижение к городу своих моторизованных частей. Убежден, что именно отсюда, со стороны Пулкова, фон Лееб намерен нанести решающий удар.

Жданов подумал о том, что в октябре 1919 года именно у Пулковских высот Красной Армии удалось остановить наступление ударной группировки войск Юденича. Остановить, а потом, перейдя в наступление на фланги этой группировки, разгромить ее… Но это было давно. А теперь…

— Иванов удара не выдержит, — мрачно сказал Жуков.

— Вы имеете в виду армию или лично командующего?

— Другую армию нам взять неоткуда. Надо усиливать эту. А командующего необходимо сменить немедленно.

— Но целесообразно ли делать это в столь критический момент? — с сомнением в голосе проговорил Жданов. — Новому человеку потребуется время, чтобы войти в курс дела, а времени у нас нет.

— Вы правы, времени у нас нет, — резко сказал Жуков. — Именно поэтому я и предлагаю сменить командующего немедленно.

Он подошел к Жданову ближе и продолжал:

— Вы знаете, что вчера я отправил Федюнинского в сорок вторую, чтобы на месте разобраться, что там происходит. Он только что вернулся. Докладывает, что картина мрачная. Иванов растерян. Расположения частей своей армии не знает. Связь с ними нарушена. Просил Федюнинского разрешить перенести свой КП севернее, то есть еще ближе к Ленинграду. Федюнинский запретил.

— Где же в данную минуту находится КП Иванова? — спросил Жданов, снова подходя к карте.

— Вопреки приказанию Федюнинского, Иванов все же перенес его. Сейчас КП находится в подвале школы напротив Кировского завода.

— Так… — мрачно сказал Жданов. — Где Федюнинский?

— Здесь, в Смольном.

— Я хочу переговорить с ним.

— Вопрос ясен… — начал было Жуков, но Жданов прервал его:

— Нет. Я все же хочу услышать лично. Смена командующего — серьезный вопрос. Буду готов через три минуты. Пойдем вместе.

И, не дожидаясь ответа, Жданов поспешно спустился на первый этаж.

Скоро раздался его голос снизу:

— Спускайтесь, Георгий Константинович, жду вас.

Они вышли во двор. Небо все еще пламенело. Розовый отблеск отражался в темных, плотно зашторенных изнутри окнах Смольного.

Стук метронома, ясно различимый, когда они вышли из флигеля, внезапно оборвался, и почти одновременно где-то совсем неподалеку раздался грохот орудийного разрыва.

И тотчас же метроном застучал лихорадочно быстро. На фоне этих частых ударов разнесся голос диктора:

— Граждане! Район подвергается артиллерийскому обстрелу!.. Граждане…

— Снова бьют по городу, мерзавцы! — со злобой сказал Жданов.

Жуков ничего не ответил.

Они вошли в подъезд.

— Куда вы, ведь обстрел! — сказал Жуков, видя, что Жданов намерен идти в свой кабинет.

— А… черт с ним! — махнул рукой Жданов.

— Нет, — твердо сказал Жуков, — нам этот орудийный аккомпанемент ни к чему. Мешает работать. Пойдемте вниз.

И он первым повернул налево, к двери, ведущей в бомбоубежище.

Они спустились вниз, миновали переговорный пункт, прошли по узкому коридору мимо плотно прикрытых дверей, ведущих в помещения отделов штаба фронта. В конце коридора путь преграждала тяжелая, металлическая дверь. Жуков с силой потянул ее на себя. Узкая, тускло освещенная двухмаршевая лестница вела еще ниже, туда, где располагались кабинеты членов Военного совета, работавших здесь во время воздушных налетов и артиллерийских обстрелов кварталов, прилегающих непосредственно к Смольному.

Кабинетом Жданову служила маленькая, двенадцатиметровая комната. Справа от входа стояла застеленная серым солдатским одеялом койка. Тускло светили две лампочки без абажуров, ввинченные в патроны на стенах. Из этой комнаты другая дверь вела в узенький полутемный тамбур, соединяющий кабинеты Жданова и Жукова.

— Останемся здесь? — сказал Жданов, не то спрашивая, не то предлагая.

Жуков молча опустился на стул и нажал кнопку звонка.

Через несколько секунд появился помощник Жданова, полковой комиссар Кузнецов.

Увидев за столом Жукова, он удивленно посмотрел на командующего, но тут заметил сидящего справа на койке Жданова и повернулся к нему.

— Вызовите сюда Федюнинского! — приказал Жуков, глядя Кузнецову в спину. — Он или где-то здесь, или наверху, в моей приемной.

— Да, да, пожалуйста, — кивнул Жданов. — И Васнецова попросите сюда.

Васнецов появился тотчас же.

— Сергей Афанасьевич, — обратился к нему Жданов, едва тот переступил порог, — на участке сорок второй создалось критическое положение.

— Знаю, — коротко ответил Васнецов, — час тому назад заходил в оперативный отдел.

— У Георгия Константиновича есть конкретное предложение, — продолжал Жданов. — Но прежде чем обсудить его, надо выслушать Федюнинского. Он только что вернулся от Иванова. Сейчас зайдет. Садитесь.

Прошло еще немного времени, и на пороге, почти касаясь головой низкой, обитой железом дверной притолоки, появился генерал-майор Федюнинский. Его усталое лицо было мертвенно-бледным. Однако он был чисто выбрит, а щеточка усов аккуратно подстрижена.

— Входи и докладывай Военному совету, что видел в сорок второй, — сухо приказал Жуков.

Федюнинский сделал два шага вперед и стоял теперь так, что мог обращаться одновременно к Жукову, Жданову и Васнецову.

— Видите ли, товарищ Федюнинский, — пояснил Жданов, — нам с товарищем Васнецовым хотелось бы самим услышать и оценить то, что вы уже докладывали Георгию Константиновичу.

— По приказу командующего, — начал Федюнинский, — я выехал…

— Давай коротко! — прервал его Жуков. — Зачем и куда выезжал, всем известно. Докладывай, что там происходит.

— Слушаюсь, — слегка наклоняя голову, сказал Федюнинский. — Во время моего пребывания на КП сорок второй шли ожесточенные бои от Урицка до окраин деревни Пулково. Видимо, немецкая группировка получила дополнительные резервы. К ночи, когда я решил вернуться в Ленинград, противник бросил крупные танковые силы в стык сорок второй и восьмой армий. Генерал Иванов обратился ко мне за разрешением перенести свой КП севернее, то есть ближе к Ленинграду. Я запретил, исходя из того, что…

— Знаем, из чего исходил, — снова прервал его Жуков.

— Скажите, товарищ Федюнинский, — заговорил Жданов, — что вам ответил Иванов?

— Сказал, что попробует удержаться на старом месте.

— «Попробует»! — саркастически повторил Жуков. — А сам, как только ты уехал, дал команду перевести свой КП в район Кировского! Ладно, доложи Военному совету свое мнение об Иванове.

— Товарищ командующий, — хмуро начал Федюнинский, — мне нелегко говорить… Я знал Иванова еще до войны. Он всегда казался мне волевым, решительным командиром. Но сейчас… — Федюнинский замялся.

— Не жуйте мочало! — повысил голос Жуков. — Нас интересует не то, каким был Иванов, а каков он теперь!

— Да, товарищ Федюнинский, — несколько мягче, но требовательно произнес Жданов. — Хотелось бы, чтобы вы со всей ответственностью, но совершенно искренне высказали свое мнение об Иванове.

Снова наступило гнетущее молчание.

— Не могу скрыть, Андрей Александрович, — с горечью заговорил наконец Федюнинский, — генерал Иванов производит сейчас впечатление человека растерянного, подавленного… Когда я прибыл к нему на КП, там заканчивалось заседание Военного совета армии. Они обсуждали сложившуюся обстановку, но к единому мнению так и не пришли. Связь с войсками у штаба армии отсутствовала… Хочу добавить, что по дороге к Иванову в районе Кировского я встретил танкистов из полка, входящего в сорок вторую. Командир полка доложил мне, что по приказу штабарма отходит на позиции ближе к городу. Я приказал ему вернуть полк в прежний район сосредоточения. У меня все.

— Вопрос ясен, — сказал Жуков. — Предлагаю командующего сорок второй от должности отстранить. Ваше мнение?

Он посмотрел сначала на Жданова, потом на Васнецова.

— Полагаю, что в сложившейся обстановке другого выхода нет, — медленно проговорил Жданов.

— Значит, вопрос решен, — сказал Жуков. — Кого назначим?..

Он обвел внимательным взглядом присутствующих и решительно произнес:

— Генерал Федюнинский, немедленно принимайте сорок вторую.

Федюнинский едва заметно передернул плечами.

— Что жметесь? — резко спросил Жуков.

— Товарищ командующий, принять сорок вторую армию, как это делается обычно, невозможно, — сказал Федюнинский. — Могу просто вступить в командование. И если…

— Ты тут в слова не играй! — ударил кулаком по столу Жуков. Потом исподлобья взглянул на Жданова и Васнецова и уже более сдержанно продолжал: — Вот и вступайте в командование. И немедленно восстановите порядок в штабе и в частях. Если считаете нужным взять с собой кого-либо из штаба фронта, берите. И быстро! Быстро! Задача ясна? — Жуков посмотрел на часы. — Предлагаю оформить решением Военного совета. Как, товарищи?

— Я — за, — отозвался Васнецов.

— Согласен, — сказал Жданов.

— Тогда… где там наши писари? — Жуков потянулся к звонку.

— Не будем терять времени, — сказал Васнецов.

Он вынул из кармана блокнот, карандаш и написал:

«Приказ Военного совета Ленинградского фронта. Командующего 42-й армией генерал-лейтенанта Иванова Ф. С. от занимаемой должности освободить. Генерал-майору Федюнинскому И. И. принять командование армией».

Васнецов вырвал листок из блокнота и передал его Жукову. Командующий пробежал текст глазами, размашисто подписал, встал и, выйдя из-за стола, протянул листок сидящему на койке Жданову. Жданов поискал, что бы такое подложить под листок, потом положил его прямо на одеяло и тоже подписал, несколько раз проколов бумагу острием карандаша, и вернул Васнецову. Тот подписал, уже не глядя, и положил листок на стол перед Жуковым.

— Держи, — сказал Жуков, протягивая бумагу Федюнинскому. — И слушай! Основная задача на сегодня — расширить плацдарм на побережье Финского залива, а на юге ни при каких условиях не отдавать Пулковских высот. Ясно? И не просто обороняться, а наносить удары по противнику всеми средствами, включая авиацию, военно-морские силы и сухопутную артиллерию. Командующий авиацией и Балтфлот получат соответствующие распоряжения немедленно. Дивизии НКВД, находящейся в составе сорок второй, прикажешь выдвинуть передовые отряды, чтобы не допустить прорыва врага от Урицка вдоль Лиговского канала. И последнее. Выбьешь противника из Урицка и освободишь дорогу Стрельна — Ленинград. Ты понимаешь, что оттуда до нас можно на трамвае меньше чем за час доехать?!

Он замолчал и устремил взгляд куда-то мимо стоящего неподвижно Федюнинского, будто хотел разглядеть продвигающихся вдоль трамвайных путей немцев. Потом снова перевел взгляд на Федюнинского и отрывисто сказал:

— На сборы сорок пять минут. Через два часа принять командование и приступить к исполнению приказа. И запомни: хоть мы, как говорится, друзья-товарищи, но за выполнение приказа головой отвечаешь!

Последние слова Жуков произнес с такой решимостью и такой угрозой в голосе, что Жданов и Васнецов невольно переглянулись, лишний раз почувствовав, что этот человек не остановится ни перед чем и жестоко покарает любого, кто не выполнит его приказа.

Но Жуков, казалось, не замечал, какое впечатление произвели его слова.

— Товарищ Васнецов, — сказал он уже спокойно-деловым тоном, — вчера я приказал управлению инженерных войск срочно подготовить новый противотанковый рубеж по линии Окружной дороги. Так вот, на этот рубеж надо быстро перебросить шестую ополченскую дивизию. Под твое командование, генерал, — снова обратился он к стоящему посредине комнаты Федюнинскому. — Поставишь ее в тылу Пулковской позиции. В течение завтрашней ночи поставишь, пока будет темно. Понял? — Смерил Федюнинского взглядом с головы до пят и недовольно сказал: — Чего стоишь! Времени, что ли, много в запасе? Иди!

Круто повернувшись, Федюнинский вышел.

Какое-то время Жуков, Жданов и Васнецов молчали, бессознательно давая себе короткий отдых после столь нелегкого, но неизбежного решения.

Жуков заговорил первым:

— Вчера мы решили передать из резерва инженерного управления сорок тонн взрывчатки районным «тройкам». Товарищ Васнецов, взрывчатка получена?

Еще при Ворошилове руководство районными «тройками» было возложено на Васнецова. Созданные, когда опасность нависла непосредственно над городом, возглавляемые секретарями Кировского, Московского, Володарского и Ленинского райкомов партии, эти «тройки» руководили гражданской обороной находящихся в угрожаемом положении районов Ленинграда. На них же лежала ответственность за минирование военно-промышленных объектов на случай чрезвычайных обстоятельств, то есть если врагу все же удастся ворваться в город.

— Георгий Константинович, — ответил Васнецов, — взрывчатка получена и используется по назначению. Однако…

— Какое еще «однако»? — недовольно перебил Жуков.

— Товарищ командующий, — решительно сказал Васнецов, — на том заседании Военного совета, во время которого вы столь неожиданно появились, обсуждались мероприятия, связанные именно с минированием военно-промышленных объектов. Вы тогда приказали обсуждение прекратить.

— И правильно сделал, — отрубил Жуков. — Мероприятия на случай сдачи города…

— Товарищ Жуков, — с неожиданной резкостью прервал его Жданов, — как вы могли произнести это слово?! Ни о какой «сдаче» речь никогда не шла и не могла идти! Неужели вы хоть на мгновение могли предположить, что мы допускаем подобную мысль?! Каждому из нас ясно, что немцы могли бы ворваться в город только по нашим телам. По трупам коммунистов, комсомольцев, питерских рабочих! Им пришлось бы брать с боя каждый дом, каждую баррикаду, каждую улицу. Они захлебнулись бы в собственной крови! Это была бы пиррова победа! Я прошу вас… я требую никогда не употреблять этого слова — «сдача»!

Жуков еще не видел Жданова в таком состоянии: он стоял сжав кулаки, лицо его покраснело, глаза сузились.

Несколько мгновений в этой маленькой комнате, расположенной глубоко под землей, стояла напряженная тишина.

Потом Жуков сказал примирительно:

— Извините, Андрей Александрович. Возможно, я употребил не то слово. Преуменьшать героизм защитников Ленинграда не собираюсь. Но я человек военный и мыслю категориями военными. С чисто военной точки зрения оборона Ленинграда находится в критическом состоянии. Противник имеет огромный перевес — и количественный и в вооружении. Нас здесь только трое, и я могу, не скрывая, сказать, что вообще удивляюсь, как немцам до сих пор не удалось…

Он не договорил, потому что Жданов снова прервал его:

— Удивляться тут нечему! Под Ленинградом врагу преграждает путь та же сила, которая противостоит ему повсюду, — партия, советский народ, великая идея, которой враг может противопоставить, кроме пушек и танков, лишь тупую ненависть к коммунизму. Злобу и ненависть! Именно вера в коммунизм, в партию дает нам силы в этой неравной борьбе. И вы все это понимаете не хуже меня. На пути к Ленинграду немцы уже положили десятки тысяч своих солдат и офицеров. По данным нашей разведки, некоторые дивизии фон Лееба насчитывают лишь половину своего прежнего состава. Я хорошо понимаю, что без отлично организованной обороны нам Ленинграда не отстоять. Поэтому мы рады, что товарищ Сталин прислал сюда именно вас, и будем помогать вам всегда и во всем. Но по тому вопросу, о котором сейчас зашла речь, у всех нас должна быть полная ясность!

Последние слова Жданов произнес уже спокойно.

Он снова сел и, обращаясь к Васнецову, сказал:

— Вы хотели о чем-то спросить Георгия Константиновича? Я прервал вас. Извините.

Васнецов, который все время напряженно слушал Жданова, внутренне соглашаясь с каждым его словом, теперь, чтобы окончательно разрядить обстановку, сказал нарочито будничным тоном:

— Собственно, мой вопрос чисто практический. На том заседании помимо членов Военного совета присутствовали секретари райкомов и директора предприятий. Вы не опасаетесь, Георгий Константинович, что этим товарищам, слышавшим, сколь резко вы сняли вопрос о минировании с повестки дня, может показаться, что… — Васнецов несколько замялся, — что ваш последующий приказ, согласно которому они получили дополнительное количество взрывчатки, находится в некотором несоответствии?..

Жуков нахмурился.

— Полагаете, что между моими словами и дальнейшими действиями есть противоречие?

— Далек от этого, — спокойно ответил Васнецов. — Отлично понимаю, что, сосредоточив внимание Военного совета прежде всего на вопросах отпора врагу, вы были правы. Но у присутствующих товарищей могло создаться впечатление, что вы вообще рассматриваете мероприятия по минированию как проявление паники. И это может отразиться на ходе этих мероприятий.

Некоторое время Жуков молчал. Потом задумчиво заговорил:

— Сергей Афанасьевич, вы партийный работник и классиков марксизма, наверное, штудировали лучше, чем я. И слова Энгельса о том, что оборона есть смерть вооруженного восстания, вы, конечно, помните?

— Разумеется, — кивнул Васнецов. — И Ленин эти слова повторял.

— Так вот, в любой войне пассивная оборона есть гибель. Поэтому даже в сегодняшнем тяжелом положении перед нами стоит задача не просто обороны, а активного отпора врагу. Иначе мы погибнем или, как выразился товарищ Сталин, прощаясь со мной, попадем в лапы к фашистам. Чтобы этого не случилось, мы должны потребовать от командармов, командиров дивизий и полков не просто удерживать занимаемые позиции, но контратаковать! Если вчера немцы захватили поселок, станцию,высоту, то сегодня этот поселок, станция, высота должны быть отбиты. Сегодня не удастся — атаковать и завтра, но отбить назад во что бы то ни стало! Инициативу мы должны вырвать у врага — вот в чем задача! Иначе смерть! — Жуков опять говорил твердо, властно, решительно. — Разумеется, минирование объектов надо продолжать. Но все мы, от членов Военного совета до рядового бойца, должны проникнуться мыслью, что нужно не просто обороняться, а наступать, именно наступать! Продвигаться на километры, на десятки метров, на шаг вперед, пока не в силах больше, но наступать!.. А минирование связано с сознанием, что наш удел — отступать. Так вот: минирование следует продолжать, а мысль о неизбежности отступления надо выбить из голов людей. Любыми средствами, но выбить! — Жуков перевел взгляд на Жданова. — Вы согласны со мной, Андрей Александрович?

Некоторое время Жданов молчал, но не потому, что сомневался в правильности слов Жукова. Он думал о том, как трудно, безумно трудно людям, проделавшим горький путь отступления, привыкшим к оборонительным боям, проникнуться сознанием не только необходимости, но и возможности наступления.

— Да, я согласен с вами, Георгий Константинович, — сказал Жданов, — хотя понимаю, сколь трудна в создавшихся условиях поставленная вами задача. Ленинград мы не отдадим врагу. Хотя буря достигла бешеной силы.

На последней фразе он сделал ударение: эти слова принадлежали Ленину и относились к одному из самых трудных периодов жизни молодой Советской республики.

— Да, я согласен с вами, — убежденно повторил Жданов. — Я, как и вы, верю, что Федюнинскому удастся принять неотложные меры, остановить врага, перейти к контратакам. Но на это требуется время. Пусть самое короткое, но время! А враг рвется вперед. Поэтому я считаю необходимым дать указание кировской и московской «тройкам», чтобы рабочие этих районов были готовы — в случае чрезвычайных обстоятельств — занять баррикады. В первую очередь я имею в виду рабочих Кировского завода.

Резким движением Жданов нажал кнопку звонка и попросил вошедшего Кузнецова соединить его с парторгом ЦК на Кировском заводе Козиным.

Потом Жданов спросил Жукова:

— Есть какие-нибудь новости из пятьдесят четвертой?

Это была армия, срочно сформированная Ставкой по ту сторону осадного кольца, в районе Синявина, с целью прорвать блокаду Ленинграда извне.

Жуков покачал головой:

— Ничего существенного. В будущем, я думаю, пятьдесят четвертая сыграет свою роль. Но в эффективность ее действий в ближайшие дни я не верю. Кроме того, не хочу скрывать, что на маршала Кулика как на командарма особых надежд не возлагаю.

Он не договорил, потому что в этот момент вошел Кузнецов и доложил, что Козин на проводе.

Жданов взял трубку.

— Здравствуйте, товарищ Козин. Звоню вам для того, чтобы сообщить: на Стрельнинском и Урицком направлениях создалось угрожающее положение. Мы полагаем, что следует быть готовыми занимать боевые позиции.

Несколько мгновений он молчал, слушая Козина. Потом сказал:

— Я думаю, Николай Матвеевич, партком поступил правильно. Мы принимаем сейчас неотложные меры, чтобы остановить врага на побережье залива. И тем не менее вы правы.

Он снова умолк, слушая парторга, затем ответил:

— Военный совет и бюро обкома не сомневаются в этом.

Повесив трубку, Жданов обернулся к Жукову и Васнецову:

— Кировцы готовы по первому же приказу занять намеченные для обороны позиции. Я полагаю, Георгий Константинович, что надо срочно создавать дополнительные рубежи, кроме линии Окружной дороги.

— Вы правы, — сказал Жуков, постукивая карандашом по столу. — Нам очень нужны дополнительные рубежи. Но какими силами их держать? Что касается кадровых частей, то здесь все возможности исчерпаны.

— Георгий Константинович, — спокойно, но твердо ответил Жданов, — я секретарь областной и городской партийных организаций и знаю, что говорю. Да, мы исчерпали все наши наличные резервы. Но в сложившихся чрезвычайных обстоятельствах мы еще раз проведем мобилизацию членов партии и комсомольцев. Снова объявим набор добровольцев на предприятиях и в учреждениях, в органах НКВД и милиции. Может быть, вам, военному человеку, это покажется громкой фразой, но я еще раз хочу сказать, что, пока живы коммунисты, силы Ленинграда неиссякаемы.

— Хорошо. Согласен, — сказал после короткого раздумья Жуков. — Давайте примем решение. Запишешь, Сергей Афанасьевич? — взглянул он на Васнецова. — Почерк у тебя больно хороший…

И стал диктовать:

— Сформировать пять стрелковых бригад и две стрелковые дивизии, сосредоточив их с целью непосредственной обороны города, для чего создать дополнительные линии обороны. Так?

Жданов кивнул.

— Перемалывать противника артиллерийским, минометным огнем и авиацией, — продолжал диктовать Жуков. — Восьмой армии наносить удары противнику во фланг и тыл. Все?..

— Товарищ Жуков, — кладя карандаш на стол, сказал Васнецов, — я полагаю, что надо уделить особое внимание району Кировского завода. Если не возражаете, я немедленно выеду на Кировский.

Никто не возражал.

— Тогда все, — сказал Жуков. — Полагаю, что главное на данный час мы решили. — Потом посмотрел на Жданова и добавил: — Если обстрел закончился, вам, Андрей Александрович, надо вернуться к себе и отдохнуть хотя бы недолго. — Он усмехнулся. — Будете сопротивляться, мы с Васнецовым оформим приказом Военного совета. Сейчас узнаю, как там наверху…

Снял телефонную трубку.

— Жуков. Как там немец наверху?

Положил трубку и, обращаясь к Жданову, сказал:

— Обстрел прекратился. Мы с Васнецовым пойдем. А вы — к себе. Спать два часа.

— Будьте добры, Георгий Константинович, нажмите кнопку звонка, — не отвечая на его слова, попросил Жданов и сказал явившемуся на вызов Кузнецову: — Соберите у меня в кабинете секретарей райкомов. — Посмотрел на часы и добавил: — И как можно скорее, пожалуйста.

9

Была еще ночь, когда Федюнинский с тремя отобранными им в штабе фронта командирами выехал из Ленинграда.

Автомашинам разрешалось двигаться по ночному, затемненному городу со скоростью, не превышающей тридцати километров в час, однако Федюнинский торопил водителя, стремясь прибыть на командный пункт Иванова до рассвета.

Он сидел на переднем сиденье «эмки» рядом с шофером, погруженный в тяжелые раздумья.

В том, что Жуков и Жданов, решив сменить командующего армией, поступили правильно, Федюнинский не сомневался. Но теперь нести ответственность за эту армию предстояло ему самому. Именно он, Федюнинский, должен был в условиях ожесточенных оборонительных боев навести порядок в управлении частями и соединениями. Уже через несколько часов Жуков не примет никаких ссылок на неправильные действия Иванова в прошлом.

Впрочем, в создавшихся условиях иначе и не могло быть…

Федюнинский сознавал, сколь сложна стоящая перед ним задача.

Если бы ему довелось ставить ее перед кем-либо другим, он сформулировал бы эту задачу так: перемалывать противника артиллерийским огнем дальнобойных морских орудий и армейской артиллерии, наносить ему удары с воздуха; вести не просто оборонительный, а активный наступательный бой; отбить у врага район Горелово — Стрельна — Урицк и ни в коем случае не дать противнику овладеть Пулковскими высотами.

Так звучал бы этот боевой приказ, и сформулировать его не составляло большого труда для любого знающего обстановку военачальника.

Но как выполнить этот приказ, если фактически отсутствует оперативная связь между командованием и частями? Как суметь в короткий срок не только восстановить управление войсками, но и добиться перелома, перехода от оборонительной тактики к наступательной, если враг ведет непрерывные атаки?

Он был опытный, боевой командир — генерал-майор Федюнинский, — участник гражданской войны, боев на реке Халхин-Гол и недавних сражений с финнами на Карельском перешейке. Грозный рассвет 22 июня 1941 года он встретил на западной границе Украины в качестве командира стрелкового корпуса и, следовательно, уже не раз бывал в ситуациях, когда от его воли и мужества зависела судьба многих тысяч людей. Но положение, в котором Федюнинский оказался сейчас, было исключительным по той ответственности, которая возлагалась лично на него как на командующего армией, от боеспособности которой во многом зависела судьба Ленинграда.

Генерал Иванов не справился с возложенной на него задачей, растерялся. Федюнинский не мог заглушить в себе чувства жалости к Иванову, которого знал еще с довоенных времен. Это было отнюдь не сочувствие, нет, а именно чувство жалости, потому что, будучи кадровым военным, Федюнинский мог представить себе состояние генерала, смещенного за невыполнение ответственной боевой задачи.

Но по мере приближения к фронту это чувство становилось все глуше, уступая место другому, прямо противоположному.

«Как Иванов смел вопреки моему запрету перенести свой КП из района Пулкова непосредственно в город? — размышлял Федюнинский. — Ведь об этом наверняка стало известно командирам частей! О чем думают сейчас они? О том, что командование, видимо, считает невозможным отстоять Пулковские высоты? Но в чем же тогда смысл борьбы за Урицк, находящийся северо-западнее Пулкова? В чем смысл категорического приказа во что бы то ни стало отстоять сами высоты, если командующий армией вместе со своим штабом отходит к Ленинграду?!»

Федюнинский не сомневался, что решение Иванова перенести свой КП явилось прямым следствием его растерянности и что оставлять такого человека во главе армии, от которой зависит сейчас судьба Ленинграда, было бы преступлением.


Командный пункт 42-й армии размещался теперь в подвальном помещении полуразрушенного в результате бомбежек и обстрелов дома, расположенного напротив Кировского завода. В предрассветных сумерках были хорошо видны проломы в стенах, обнаженные лестничные клетки и кое-где уцелевшие площадки комнат с сохранившейся на них домашней утварью.

Федюнинский легко установил местонахождение КП по выставленной у дома охране. Чувствовалось, что командный пункт обосновался здесь совсем недавно и оборудование его продолжается. Связисты тянули провода, из кузова стоящего неподалеку грузовика бойцы выгружали ящики полевых телефонов, пишущие машинки, походные рации…

Выйдя из машины, Федюнинский в сопровождении прибывших с ним командиров — генерал-майора и двух полковников — направился к дому.

Предъявив документы молоденькому лейтенанту с автоматом на груди, они стали спускаться в подвал.

Узкая лестница с выщербленными, покрытыми каменной пылью и кусками щебенки ступенями была тускло освещена свисающей на шнуре лампочкой.

Внизу, у плотно прикрытой металлической двери с потеками и пятнами ржавчины, стоял часовой.

Увидев спускавшихся по лестнице генералов, он вытянулся.

— Командующий у себя? — спросил Федюнинский.

— У себя, товарищ генерал, — ответил часовой и добавил: — Идет заседание Военного совета.

— Подождите здесь, — сказал Федюнинский сопровождавшим его командирам, открыл дверь и вошел.

В сыром подвальном помещении он увидел сидящих у письменного стола генерал-лейтенанта Иванова и членов Военного совета армии Соловьева и Клементьева. Склонившись над разложенной на столе картой, они о чем-то разговаривали и не заметили появившегося на пороге Федюнинского.

Некоторое время он молча стоял в дверях, обводя взглядом этот подвал, освещенный переносными лампами-времянками, потом, не здороваясь, поскольку видел собравшихся здесь людей совсем недавно, спросил:

— О чем идет разговор, товарищи?

Иванов резко поднял голову и, увидев Федюнинского, встал. Лицо его было еще более усталым и осунувшимся, чем вчера, плечи опущены.

Федюнинскому показалось, что Иванов смотрит на него невидящими глазами. Однако спустя мгновение, точно поняв наконец, кто перед ним, Иванов чуть расправил плечи и сказал:

— Здравия желаю, товарищ заместитель командующего фронтом… — Снова ссутулился и устало добавил: — Значит, опять к нам?..

Попытался улыбнуться, но улыбка получилась какой-то вымученной, похожей на болезненную гримасу.

— Какой вопрос обсуждаете? — холодно переспросил Федюнинский.

— Решаем, как быть с артиллерией, — ответил Иванов. — По моему мнению, ее необходимо отвести ближе к городу. Иначе в случае прорыва артиллерийские позиции окажутся в руках противника. Мы не можем допустить, чтобы противник использовал наши пушки. Кроме того, имеются и другие причины, по которым…

Иванов продолжал говорить устало и монотонно. И чем больше аргументов приводил он в пользу отвода артиллерии с занимаемых позиций, тем сильнее охватывало Федюнинского чувство неприязни к этому генералу. Еще совсем недавно он думал о том, как нелегко будет сообщить Иванову об отстранении от занимаемой должности. Но теперь, слушая этого внутренне сломленного человека, очевидно потерявшего веру уже не только в себя, но и в возможность отстоять Ленинград, он думал о том, что его надо было освободить от командования не сегодня, а гораздо раньше.

Оборвав Иванова на полуслове, Федюнинский объявил:

— Я назначен командующим армией.

Иванов стоял ошеломленный. Раз или два открыл рот, точно собираясь что-то сказать, но не произнес ни слова. Потом обвел растерянным взглядом членов Военного совета и, снова устремив взгляд на Федюнинского, почти беззвучно спросил:

— А… как же я?

— Вам надлежит немедленно явиться в Смольный, — резко ответил Федюнинский и добавил: — Прошу пригласить сюда начальника штаба армии.

Генерал-майор Ларионов появился через минуту. Еще в дверях, видимо не узнав стоящего к нему спиной Федюнинского, которому как старшему по должности должен был бы доложить о своем прибытии, он спросил, глядя на Иванова:

— Вызывали, товарищ командующий?

Иванов молчал, сумрачно глядя в каменный пол.

Неловкое молчание нарушил Соловьев.

— Товарищ Ларионов, — произнес он неестественно громко, — к нам прибыл новый командующий армией генерал-майор Федюнинский. Докладывайте ему.

Эти слова застали начальника штаба врасплох. Он недоуменно взглянул на Иванова, но тут же сделал несколько поспешных шагов вперед, резко повернулся лицом к Федюнинскому, вытянулся и доложил:

— Начальник штаба армии Ларионов явился по вашему приказанию.

— Сдайте должность прибывшему со мной генерал-майору Березинскому, — сухо сказал Федюнинский и добавил: — Сегодня, к двадцати ноль-ноль. До этого часа лично обеспечить возврат КП армии в район Пулкова. Ясно? Генерал Березинский! — крикнул он, поворачиваясь к двери, которую Ларионов, войдя, оставил полуоткрытой.

Березинский вошел и остановился напротив Федюнинского.

Несколько секунд Федюнинский глядел прямо в лицо ему, точно заново изучая. Березинский был относительно молод, хотя на висках уже отчетливо пробивалась седина. Из-под полуопущенных век глядели внимательные, спокойные глаза.

— Товарищ Березинский, — чеканя слова, произнес Федюнинский, — с двадцати ноль-ноль вы вступаете в должность начальника штаба армии. Генералу Ларионову приказано немедленно организовать перевод КП обратно в район Пулкова. Действуйте. Прибывших с нами командиров используете в штабе по своему усмотрению. У меня все. Вы свободны.

Хотя командующий обращался к Березинскому, Ларионов понял, что последние слова относились и к нему. Он также сделал уставный поворот и направился к двери.

Когда они вышли, молчавший до сих пор член Военного совета Клементьев неуверенно сказал:

— Товарищ командующий… очевидно… в Смольном приняты еще какие-то решения… Может быть, вы нас информируете…

В это время раздался телефонный звонок. Федюнинский повернулся к столу, на котором стояли два полевых и два городских телефона, стараясь определить, какой именно из аппаратов звонит. Клементьев, поймав его взгляд, снял нужную трубку и протянул ее Федюнинскому.

Тот резким движением взял трубку, прижал ее к уху в сказал:

— Генерал Федюнинский слушает…

— Как, товарищ Федюнинский, приняли командование? — раздался в трубке знакомый голос Жданова.

— Так точно, Андрей Александрович, — ответил Федюнинский, — можно считать, что принял. Несколько минут тому назад.

— Я звоню вам, — сказал Жданов, — чтобы сообщить о только что состоявшемся решении Военного совета фронта: ни при каких условиях не оставлять рубежа Урицк — Кискино — Верхнее Койрово — Пулковские высоты. Вы поняли? Ни при каких условиях без письменного приказа Военного совета фронта не оставлять! — повторил он громче, точно сомневаясь, хорошо ли понял смысл этого решения Федюнинский. — То же самое относится к восточному флангу — к районам Шушар, Московской Славянки и Колпина. Такой же приказ передан и вашему восточному соседу. Вы меня хорошо поняли?

— Так точно, понял, — ответил Федюнинский, — но мне крайне необходимы подкрепления. И очень срочно. Я понимаю, что при создавшихся условиях получить их быстро почти невозможно, но…

— Военный совет принял решение о дополнительных формированиях. Кое-что получите уже к вечеру. Хотите передать что-либо командующему?

— Пока только то, что переношу свой командно-наблюдательный пункт в район Пулковских высот. Повторно доложу оттуда. Используя право, данное мне Военным советом фронта, произвел замену начальника штаба. У меня все.

Федюнинский попрощался, повесил трубку и, повернувшись к все еще неподвижно стоявшему Иванову, напомнил:

— Товарищ генерал-лейтенант, вас ждут в Смольном.

— Слушаюсь. Еду, — покорно проговорил Иванов и направился к двери.

Не глядя ему вслед, Федюнинский, как бы продолжая начатый разговор, сказал, обращаясь к Клементьеву:

— Информировать могу только об одном. Приказано ни при каких условиях не оставлять рубеж Пулково — Урицк. Возможно, что к вечеру получим кое-какие подкрепления. Это пока все.

— Товарищ командующий, — сказал Клементьев, — несомненно, что каждый из нас будет свято выполнять приказ. Тем не менее я считаю своим долгом предупредить вас, что располагать армейский КП в Пулкове сейчас… по меньшей мере… небезопасно. Во время последних бомбежек мы потеряли там больше двух третей бойцов и командиров, оборонявших район обсерватории. Поэтому…

— Таков приказ, утвержденный командующим фронтом, — прервал его Федюнинский. — И он правилен. Потому что есть другая опасность, во много раз превосходящая ту, о которой вы говорите, — опасность, непосредственно грозящая Ленинграду. И перед ней отступает все остальное!

10

Приближался вечер, когда полковнику Королеву принесли свежие оперативные донесения из армий. Федюнинский докладывал, что северо-западнее Урицка противника удалось остановить. Однако сам Урицк после кровопролитных боев опять в руках неприятеля. Королев посмотрел на карту: от Урицка до Кировского завода по прямой всего четыре километра!

Федюнинский высказывал предположение, что противник сосредоточивает значительные силы для двойного удара по Кировскому району — с побережья Финского залива и со стороны Урицка.

На юге положение тоже было тревожным: немцы вели непрерывные атаки на Пулковскую высоту с явным намерением одновременно ворваться и в Московский район города.

Федюнинский перечислял меры, предпринятые им, но предупреждал, что положение остается крайне напряженным.

Королев взялся за другое донесение — с Балтфлота. Адмирал Трибуц докладывал, что гарнизоны полуострова Ханко и острова Осмуссар отбивают все попытки противника высадить десант. Прочно удерживают моряки и острова Койвисто, Тиурин-сари и Пий-сари, контролирующие морские подступы к Ленинграду. Артиллерия Балтфлота продолжает вести огонь по сухопутным коммуникациям противника. В то же время враг систематически обстреливает участок Финского залива между Кронштадтом и Ленинградом, ставя под угрозу связь между ними.

Наиболее благополучным было донесение из 23-й армии. Войска этой армии, взаимодействуя с моряками Балтийского флота и Ладожской военной флотилии, снова отразили все попытки врага прорвать нашу оборону на Карельском перешейке.

За окнами сгущались сумерки, хотя было еще рано, около шести часов, — день выдался пасмурный. В черной тарелке репродуктора мерно стучал метроном — Смольнинский район в эти минуты обстрелу не подвергался. Тем не менее отзвуки канонады проникали сквозь стены Смольного: враг обстреливал другие районы города.

Королев пробежал глазами донесение штаба МПВО.

В истекшие сутки вражеская артиллерия вела особенно интенсивный огонь по юго-восточной и южной окраинам города, в результате чего возникло двадцать четыре очага пожаров. По предварительным подсчетам, общее количество жертв в городе за последние двадцать четыре часа составило не менее двухсот человек. В воздушных боях было сбито шесть вражеских самолетов.

Королев опустил шторы на окнах — со стуком упали деревянные планки, потянув за собой плотную синюю светомаскировочную ткань, — зажег настольную лампу и снова склонился над донесениями.

Скрипнула дверь.

— Разрешите?..

Королев поднял голову и увидел на пороге… Звягинцева!

Несколько мгновений Королев, уже почти два месяца не имевший известий от майора и уверенный, что его нет в живых, растерянно смотрел на высокого, худощавого человека в мятой солдатской гимнастерке явно не по росту, со «шпалами» в петлицах. Потом резко поднялся, с грохотом отодвинув кресло, и бросился навстречу.

— Алешка?! Жив?!

Он схватил Звягинцева за плечи, притянул к себе…

— Ну, докладывай, черт собачий, откуда взялся, почему вестей о себе не подавал? — взволнованно говорил Королев, ведя Звягинцева к столу.

Он усадил майора в кресло, сам сел в другое, напротив, снова оглядел его с головы до ног, точно еще не веря самому себе, и проговорил:

— Значит, жив… вот здорово! А я в августе два раза со штабом Лужской группы связывался, отвечали — переброшен с пехотой на правый фланг, а после Кингисеппа и совсем след потерял… Да что ты молчишь, язык у тебя есть или нет? Давай рассказывай!

— Что ж тут рассказывать, Павел Максимович, — устало улыбаясь, заговорил наконец Звягинцев. — С десятого августа по санбатам болтался. Потом в госпиталь… Вчера вечером выписали. Пока до города добрался…

— Эк тебя вырядили, — пробормотал Королев, критически оглядывая Звягинцева, — сразу видать, что из госпиталя. — Да постой, — спохватившись, воскликнул он, — значит, ты ранен был?

— В ногу, — нехотя ответил Звягинцев.

— Сильно? — участливо спросил Королев, оглядывая его ноги, обутые в кирзовые с широкими голенищами сапоги.

— Да нет, ерунда… Просто долго не заживало. А так все в норме. — Звягинцев снова улыбнулся и добавил: — Годен к строевой.

— Вот мне как раз и нужны такие, — сразу став серьезным, сказал Королев. Побарабанил пальцами по краю стола и продолжал решительно: — Вот что, сыпь-ка сейчас в кадры, я с начальством договорюсь, чтобы тебя в штат оперативного зачислили. Вакансия есть, а ты готовый направленец. И войну теперь знаешь не только, как говорится, сверху, из штаба, но и снизу, с передовой.

— Я теперь строевой командир, товарищ полковник, — твердо ответил Звягинцев. — Перед ранением фактически командовал батальоном.

— Что ж тебе теперь — полк или дивизию подавать? — с явным недовольством произнес Королев. — Ты положение под Ленинградом на сегодня знаешь?

— Только по слухам. Хотел просить вас, товарищ полковник, в общих чертах ориентировать.

— Ладно, — угрюмо сказал Королев, встал и направился к карте. — Иди сюда, — бросил он Звягинцеву, не оборачиваясь. — Вот смотри. Со второй недели сентября деремся уже в блокаде. Восьмая армия фактически отрезана на побережье. Стрельна захвачена врагом. Немцы в Слуцке, Красном Селе, Урицке.

— И… на Пулковских высотах? — с волнением спросил Звягинцев.

— Нет. Пулковские держим.

Королев вытащил из брюк пачку «Беломора», протянул ее Звягинцеву, взял папиросу себе, похлопал по карманам в поисках спичек и пошел к письменному столу — коробка со спичками лежала там.

В этот момент дверь кабинета распахнулась и в комнату вошел Жуков.

Королев торопливо бросил в пепельницу так и не зажженную папиросу, вытянулся, но едва успел произнести только два слова: «Товарищ командующий…» — как Жуков прервал его:

— Еду к Федюнинскому. Что там у вас нового на последний час?

— Готовлю сводку, товарищ генерал, — поспешно ответил Королев, — вот, если желаете ознакомиться…

Он хотел подать командующему лежащие на столе листки донесений, но Жуков остановил его:

— Нет времени читать. Доложите главное. И покороче.

— Слушаюсь, — снова вытягиваясь, проговорил Королев. — Коренных изменений за последние часы не произошло. Противник пытается захватить Пулковские высоты. Атаки отбиты. Усилился огонь по правому флангу пятой дивизии народного ополчения. Федюнинский считает, что противник готовит удар по Петергофу.

— Что он, с фон Леебом чай пил, что ли? — нахмурился Жуков.

Он стоял в двух шагах от Королева, широкий, большеголовый, расставив короткие ноги в плотно обтягивающих икры сапогах, и, казалось, заполнил собой всю комнату.

— Где Бычевский? — спросил он.

— Насколько мне известно, товарищ командующий, полковник Бычевский еще с вечера отправился в сорок вторую.

— Я хочу знать, готов ли оборонительный рубеж по Окружной дороге?

— Насколько мне известно…

— Меня не интересуют ваши «насколько» и «поскольку»! Я хочу знать, сможет ли дивизия занять ночью эти рубежи?! «Насколько мне известно»!.. А мне известно одно: если не успеем занять оборону по Окружной, то немцы завтра могут ворваться в город! Найдите Бычевского и передайте, чтобы связался со мной немедленно!

Несколько мгновений Жуков прислушивался к доносившимся издалека глухим артиллерийским разрывам.

— По каким районам бьют? — отрывисто спросил он.

— Имею лишь данные за истекшие сутки. — Королев поспешно схватил со стола донесение МПВО, которое читал перед приходом Звягинцева, протянул его Жукову.

Тот взглянул на листок и уже готов был бросить его обратно на стол, но внезапно, видимо под влиянием какой-то пришедшей ему в голову мысли, снова поднес листок к глазам.

— Так… — задумчиво произнес он и направился к расположенным на квадратном столике телефонам. — Где у вас прямой со штабом МПВО?

Королев указал на один из аппаратов.

Командующий снял трубку.

— Говорит Жуков. По каким районам бьют?

Несколько секунд молча слушал. Потом сказал:

— Ладно. У меня все.

Положил трубку на рычаг и обернулся к Королеву:

— А ну, дайте еще раз это донесение.

Внимательно перечитал и как бы про себя отметил:

— По Ижорскому и Кировскому бьют… И вчера и сейчас…

Потом поднял голову и проговорил:

— Понял замысел?

— Я думаю… — начал было Королев, но Жуков прервал его:

— Вот и я думаю!.. Ладно. Еще раз напоминаю: пусть Бычевский немедленно со мной свяжется.

Он повернулся к двери и только тут заметил прижавшегося к стене Звягинцева. Смерил его взглядом с ног до головы, строго спросил:

— Кто такой?

То, что этот генерал является командующим фронтом, Звягинцев понял из разговора сразу же. «Но как же Ворошилов? Значит, маршал уже не командующий?» — недоуменно думал он.

Лицо генерала показалось Звягинцеву знакомым, хотя он никак не мог вспомнить, где и когда видел его.

Резкий вопрос командующего привел Звягинцева в замешательство. Выручил Королев — доложил за него:

— Майор Звягинцев из нашего инженерного управления…

— А чего здесь болтается, раз инженер? — прервал его Жуков.

— Товарищ командующий! — обретя вдруг дар речи, громко и даже с вызовом проговорил вытянувшийся в положение «смирно» Звягинцев. — Я болтаться привычки не имею. Выполнял боевое задание на Лужской линии. Получил ранение. До выезда на фронт был прикомандирован к оперативному отделу. Поэтому из госпиталя явился сюда.

Королев слушал Звягинцева и в душе клял его на чем свет стоит. Уверенный, что сейчас разразится буря, он из-за спины Жукова делал отчаянные знаки. Но, вопреки его опасениям, Жуков спросил почти добродушно:

— Из госпиталя?.. То-то они тебя вырядили, как чучело огородное. Куда угодило?

— В ногу.

— Осколочное, что ли?

— Так точно.

Уловив явную перемену в тоне командующего, Королев сказал:

— Вот, товарищ командующий, не хочет в штабе работать, опять в строй просится!

— А ну, пройди по комнате! — приказал Жуков Звягинцеву.

Звягинцев сделал несколько шагов, слегка припадая на левую ногу.

— Шкандыбаешь, — усмехнулся Жуков и обернулся к Королеву: — Пошлете его на Кировский завод. Ясно?

— Так точно! — поспешно ответил Королев.

— Товарищ командующий! — чувствуя, как загорелось от обиды лицо, воскликнул Звягинцев. — Разрешите обратиться. При чем тут завод? Я прошу… настаиваю, чтобы меня послали на фронт. Я знаю, в частях большая убыль командного состава… Я…

— Отставить! — оборвал его Жуков. — «Я знаю»! А то, что в районе Кировского из пулеметов стреляют, это ты знаешь? А что от Кировского до Дворцовой площади танку полчаса ходу, ты знаешь?!

Он пошел к двери и уже с порога бросил:

— Сегодня же направить на Кировский!

Некоторое время в комнате царило молчание, нарушаемое лишь мерным стуком метронома.

Наконец Королев заговорил:

— Я думаю, ты все понял. Это новый командующий фронтом генерал армии Жуков.

«Жуков! — вспомнил Звягинцев. — Ну конечно же я видел его тогда в Кремле, на совещании…»

— А где же маршал? — спросил он.

— Отозван в распоряжение Ставки.

— Павел Максимович, ты прости меня, — взволнованно проговорил Звягинцев, — понимаю, не мое дело обсуждать… Но скажи откровенно… Что же, он… лучше Ворошилова?

Королев медленно прошелся по комнате. Остановился напротив Звягинцева.

— Знаешь, Алексей, хотя действия старших начальников никогда с подчиненными не обсуждаю, но на этот раз… сделаю исключение. Сядь.

Он подождал, пока Звягинцев сядет у стола, сам сел напротив и продолжал задумчиво, как бы размышляя вслух:

— Понимаешь, сам уяснить хочу. Тут такое дело случилось. В первый же день, как он приехал, попался я ему под горячую руку. Подробно рассказывать нет времени. Словом, думал, разжалует, рядовым на фронт пошлет — у него это запросто. Но обошлось…

— Но разве у него есть право?.. — недоуменно начал было Звягинцев.

— Обстановка дает право, Алексей! — с горечью в голосе прервал его Королев. — Враг под Ленинградом стоит, погнать его вспять пока не удается. Наоборот, сами ежечасно под угрозой вторжения живем. И вместе с тем есть перемены при новом командующем, есть, — продолжал Королев, и чувствовалось, что он хочет и себе ответить на вопрос, над которым в горячке дел ему некогда было задуматься. — Перемены эти прежде всего в том, что Жуков потребовал изменить тактику. Раньше, что греха, таить, закопаемся в землю, и, если противник молчит, мы и рады. Он в атаку, мы — «стоять насмерть, ни шагу назад». А теперь иначе. Немец лезет — защищайся. Затих, перестал атаковать — не жди, не радуйся передышке, атакуй сам. Это не только новая тактика. Это… иная психология, если хочешь знать! Вот чего требует новый командующий. Хочешь сказать — резок? Согласен, резок, иной раз жесток даже. Но…

Королев задумался, стараясь точнее сформулировать свою мысль, взял папиросу, затянулся и продолжал:

— Утверждать, что новый командующий все, так сказать, с ног на голову поставил, словом, все отменил и какой-то новый сверхплан предложил, не могу. В общем-целом он действует в том же направлении, что и старый. Приказы прежние не отменял, хотя, разумеется, и много новых отдал. Это, так сказать, с одной стороны… А с другой — есть новое! Что именно, спросишь? Отвечу так: точность, категоричность, последовательность. Никаких тебе дискуссий, никаких накачек. Не выполнишь приказ — худо будет.

— И тем не менее он сам сказал, что немцы могут ворваться в город.

— Да. Они вышли к окраинам, — внезапно упавшим голосом сказал Королев.

— Послушай, Павел Максимович, — наклоняясь к Королеву, тихо заговорил Звягинцев, — мы с тобой военные люди. И оба коммунисты. Положение под Ленинградом катастрофическое, так?

— Так… — почти беззвучно ответил Королев.

— Теперь скажи мне искренне — ты знаешь, я не трус и, пока дышу, с врагом буду драться… И все же скажи: есть надежда?

Королев резко выпрямился, как от удара.

— Ты… ты что это такое спрашиваешь?! — сквозь зубы процедил он.

— Я видел карту, Павел Максимович…

— А-ах, ты карту видел?! — с бешенством повторил Королев. — Да как же можно только по карте судить! — Лицо Королева покраснело, жилы на висках надулись. — Навалялся по санбатам да госпиталям, — крикнул он, — боевого духа армии не знаешь!

Он вскочил, сделал несколько быстрых шагов взад и вперед по кабинету и уже спокойно, однако с усмешкой сказал:

— Противоречие в моих словах имеется вроде? С одной стороны, положение — на волоске, а с другой — вера и надежда? Да, с точки зрения формальной логики, может быть, и противоречие! Но по этой паршивой логике фриц уже давно в Москве и в Ленинграде быть бы должен. А его там нет! И не будет! Пусть после победы историки разбираются, как, что и почему.

Королев умолк, потом взглянул на часы и растерянно сказал:

— Что же мы, черт возьми, делаем? Двадцать минут прошло с тех пор, как командующий приказал… Слушай, Алексей, тебе надо немедленно отбывать на Кировский…

Королев решительно поднялся.

— Павел Максимович, — тоже вставая, сказал Звягинцев, — разреши только два слова. Знаю, ты можешь накричать на меня, выгнать. Понимаю, сам командующий приказал… Но ручаюсь, он забыл обо мне, как только вышел из этой комнаты. Прошу тебя, как друга, как старшего товарища: пошли меня в действующую часть. Ладно, согласен, командовать еще не могу, хромаю, нога проклятая… Но пошли хотя бы дивизионным инженером. Или полковым. Не доверишь — снова в саперный батальон пошли. Прошу тебя, ради дружбы нашей сделай это!

— Отставить! — резко произнес Королев. И потом, уже мягче сказал: — Не только в том дело, Алексей, что командующий приказал. Дело в том, что он прав. Иди сюда!

И Королев направился к длинному столу, на котором были разложены карты. Он отыскал нужную и сказал Звягинцеву:

— Гляди. Вот район Кировского. А вот здесь уже враг. Масштаб видишь? Кировский не просто завод, а главный наш танковый арсенал. На другие фронты танки отправляем по Ладоге! Понял? Немцы вторые сутки беспрестанно бьют по Кировскому и по Ижорскому. Ижорский танковую броню поставляет для Кировского. Значит, у противника замысел вывести эти заводы из строя. Понял, что к чему? Но это еще не все. Кировский завод не только наш арсенал, но и важнейший узел обороны. По крайней мере, должен быть таким. Нужно осмотреть, проверить все тамошние оборонные сооружения, помочь построить дополнительные. И сделать это должен именно ты. У тебя опыт не только инженера, но и общевойскового командира! Будешь представлять штаб фронта, понял? Теперь слушай: отсюда пойдешь в инженерное управление. Скажешь, что получил приказ от меня. И на командующего тоже можешь сослаться. Потом в кадры зайдешь. Впрочем, я сейчас позвоню…

Звягинцев молча стоял у стола.

— Давай, Алексей, действуй, — уже сердито заторопил его Королев.

— Слушаюсь, — ответил Звягинцев и сделал уставный поворот.

— Стой! — внезапно сказал Королев. — Говори как на духу: долечился или удрал из госпиталя?

— Товарищ полковник…

— Ладно. Выяснять не буду. Не то время. Все. Иди оформляй документы.

Звягинцев направился к двери.

Королев угадал: майор уговорил врача выписать его из госпиталя досрочно, заверив, что будет работать в штабе, далеко от передовой. Сейчас он пытался идти твердой походкой, с отчаянием сознавая, что припадает на левую ногу…

Звягинцев уже взялся за ручку двери, когда Королев снова окликнул его:

— Подожди!

Звягинцев застыл в страхе, что сейчас будет отменено и это назначение и вместо Кировского завода придется идти на медицинское переосвидетельствование.

Но Королев, подойдя к нему, спросил, смущенно покрутив в пальцах папиросу:

— Послушай, Алексей… Я ведь тот наш последний разговор помню. Она… Вера-то… вернулась ведь в Ленинград, выбралась! Видел ее?

Звягинцев ожидал всего, чего угодно, но не разговора о Вере. И теперь едва сдержался, чтобы не спросить, где теперь Вера, как ее здоровье, вспоминала ли она хоть раз о нем… Но заставил себя промолчать. «Нет, нет, нет! — мысленно приказал себе Звягинцев. — С этим все кончено». Те же слова он молча твердил, беспомощно лежа на носилках там, в лесу… Он понял тогда, что радость Веры от встречи с ним не шла ни в какое сравнение с той радостью, с тем счастьем, которое отразилось на ее лице при вести, что Анатолий жив и находится в Ленинграде. Тогда Звягинцев в первый раз сказал себе: «Нет. С этим кончено». И эти же слова он мысленно повторил сейчас.

— Я из госпиталя направился прямо сюда, — сухо ответил он Королеву. — Была попутная машина. Даже к себе на квартиру не заходил.

Королев несколько удивленно взглянул на него.

— Вот оно как!.. Ладно. Ты прав. Для личных дел сейчас времени нет. Ну, бывай! — Он переложил папиросу в левую руку, а правую протянул Звягинцеву.

Прихрамывая, Звягинцев медленно шел по гулким коридорам Смольного.

«Кировский завод — узел обороны!.. — с горечью думал он. — Кто же будет оборонять его? Ведь немцы проникнут туда лишь в том случае, если фронт, который держит сейчас сорок вторая армия, будет прорван! Кто же тогда сможет остановить их у Кировского? Отступающие войска? Или сами рабочие? Но, наверное, те из них, кто в состоянии держать оружие в руках, давно ушли в ополчение. Даже старик Королев где-то на фронте…»

Подумав об Иване Максимовиче Королеве, которого последний раз он видел в ополченской дивизии на Лужской оборонительной линии, Звягинцев мгновенно вспомнил двух других людей, с которыми разлучила его судьба: Суровцева и Пастухова.

Лежа на госпитальной койке, он не раз вспоминал о них, расспрашивал каждого нового раненого, не встречал ли кто, случаем, командиров с такими фамилиями…

Знай Звягинцев, где они сейчас, он уговорил бы Королева послать их как специалистов-саперов вместе с ним на Кировский. Впрочем, что об этом думать! Живы ли они?..

В ушах Звягинцева еще звучало эхо боев на Луге.

Оказавшись в санбате, а потом в госпитале, он, раньше столь хорошо осведомленный о положении дел на фронте, теперь был вынужден черпать информацию лишь из газет, радиопередач и сбивчивых, часто противоречивых рассказов раненых — соседей по палате.

И, входя в кабинет полковника Королева, он еще не подозревал, что кратчайший путь к фронту пролегает по улице Стачек и что седьмая от Кировского завода трамвайная остановка находится уже на территории, занятой врагом.

То, что Звягинцев услышал от Жукова и Королева, потрясло его.

На карте он ясно увидел, что район Кировского завода действительно стал фронтовым.

И тем не менее не мог себе этого реально представить.

В памяти Звягинцева и Нарвская застава и улица Стачек оставались такими, какими он видел их в конце июня. Тогда этот рабочий район Ленинграда выглядел мирным и оживленным, хотя из ворот Кировского завода выползали танки, окна домов, как и повсюду в городе, были заклеены крест-накрест узкими полосками бумаги, а на площадях и в скверах люди рыли траншеи-укрытия на случай воздушных налетов.

Но тротуары, как и в мирные дни, были заполнены спешившими по своим делам людьми, позвякивали трамваи, на стендах Дома культуры висели объявления о предстоящих лекциях и концертах.

Да и сам Кировский завод-гигант привычно воспринимался прежде всего как глубоко мирное предприятие, хотя в силу своего служебного положения Звягинцев знал, что еще накануне войны завод начал перестраиваться на выпуск продукции оборонной — тяжелых танков «КВ» и артиллерийских орудий.

И вот теперь, после всего того, что он слышал в кабинете Королева, Звягинцев старался представить себе, что же происходит на Кировском заводе и в его окрестностях.

В коридоре Звягинцеву встретился бывший сослуживец по штабу фронта. Он спешил, но остановился, спросил, где майор был, куда ранен.

Тот отвечал неохотно, односложно, словно чувствуя за собой вину за то, что почти месяц провалялся в госпитале.

Звягинцев пошел в отдел инженерных войск. Там ему сказали, что звонил Королев и передал приказание командующего фронтом.

В отделе кадров тоже знали, куда и зачем надлежит ему отправиться, — командировочное предписание было отпечатано и передано на подпись начальнику штаба.

Звягинцев посмотрел на часы — стрелки показывали десять минут восьмого. Он вспомнил, что с утра ничего не ел.

И хотя есть Звягинцеву не хотелось, он решил спуститься в штабную столовую, чтобы хоть немного перекусить. Продовольственный аттестат лежал у него в кармане, но становиться на учет в АХО штаба фронта уже не было смысла.

В этот неурочный час в столовой было пусто. Звягинцев сел за столик. Подошла официантка и вопросительно посмотрела на него:

— Талон на ужин, товарищ майор.

Звягинцев растерянно ответил, что талонов у него нет. Официантка, пожав плечами, сказала, что без талонов кормить не имеет права.

В это время мимо проходила другая официантка, знакомая Звягинцеву еще с довоенных времен. Звягинцев подозвал ее, и она объяснила, что порядки в столовой изменились, потому что карточные нормы в городе сильно урезаны. Без талонов теперь разрешается отпускать только чай без сахара.

— Что ж, — покорно сказал Звягинцев, — значит, придется попоститься.

Он встал и направился к выходу.

— Вы, никак, ногу зашибли, товарищ майор, — сказала ему вслед официантка. — Ой, да вы, наверно, ранены?..

Она заставила Звягинцева снова сесть, куда-то убежала и, вернувшись, победно сообщила, что начальник столовой разрешил в порядке исключения накормить раненого майора за наличный расчет.

«Вот я и начинаю извлекать выгоды из своего ранения, — с невеселой усмешкой подумал Звягинцев. — В строй не пускают, зато как инвалида без талонов кормят…»

Он проглотил несколько ложек супа, с трудом разжевал кусочек сухого, жилистогомяса, поблагодарил официантку и снова пошел в отдел кадров.

Его командировочное предписание было уже оформлено. Вручая Звягинцеву документ, работник отдела кадров посоветовал выяснить, когда в район Кировского завода пойдет какая-нибудь машина.

Звягинцев посмотрел на часы. Было восемь вечера. «Может, все-таки заскочить домой? — подумал он, но тут же сказал себе: — Зачем?»

И в самом деле, зачем ему было ехать в пустую холостяцкую комнату, куда он не заглядывал с тех пор, как получил приказ выступить с батальоном на Лужскую линию?

«Не поеду», — решил Звягинцев и направился в диспетчерскую.

…Штабная «эмка», к ветровому стеклу которой были прикреплены с внутренней стороны несколько пропусков — на передвижение после комендантского часа, на проезд во время обстрела и воздушной тревоги, на выезд в прифронтовую полосу, — мчалась по затемненному городу к Нарвской заставе, и водитель лишь время от времени освещал путь короткими вспышками окрашенных в синий цвет фар.

Положив свой чемоданчик и шинель рядом с водителем и расположившись на заднем сиденье — там удобнее вытянуть больную ногу, — Звягинцев то и дело поворачивал голову, стараясь разглядеть улицы, по которым они проезжали.

Шел только одиннадцатый час, но улицы были совершенно пустынны. Да и громады домов с черными, затемненными изнутри окнами казались нежилыми.

Призрачный свет фар на мгновение выхватывал из темноты прилепившиеся к угловым домам, похожие на огромные утюги доты, нагромождения мешков с песком, прикрывающие витрины магазинов, и снова все погружалось в сумрак.

Звягинцев почувствовал, что его охватывает тревожное волнение. «Что это со мной?» — подумал он и попытался объяснить свое состояние тем, что через какие-нибудь десять — пятнадцать минут ему предстояло прибыть к месту нового назначения.

Но Звягинцев обманывал себя и знал, что обманывает. Просто машина ехала теперь по улице, где жила Вера.

Он опять сказал себе: «Нет, нет, нет!», но чувствовал, что какая-то непреодолимая сила заставляет его прильнуть лицом к стеклу кабины.

Машина поравнялась с Вериным домом. В темноте он увидел лишь смутные его очертания. Как и соседние здания, дом казался брошенным людьми, нежилым. Ни одного луча света не пробивалось из мертвых окон.

Звягинцев мысленно представил себе знакомый подъезд, лестницу, дверь на втором этаже, ярко освещенную комнату, в которой увидел себя, Анатолия, Веру… Воспоминания властно овладели им.

Машина уже давно миновала Верин дом, а Звягинцев все не мог заставить себя не думать о прошлом. «Нет, нет, нет!» — убеждал он себя, боясь, что сейчас прикажет шоферу повернуть назад.

Внезапно Звягинцев почувствовал толчок. Машина, скрипнув тормозами, резко остановилась.

— Все, товарищ майор, приехали — улица Стачек! — сказал, оборачиваясь к Звягинцеву, водитель. — Мне теперь налево сворачивать нужно, а вам если на завод, то прямо.

— Спасибо, — сказал Звягинцев, берясь за ручку двери.

— Вещички ваши… — Шофер протянул ему дерматиновый чемоданчик и видавшую виды, прожженную в нескольких местах шинель.

Звягинцев взял вещи, вышел из машины и шагнул в темноту.

— Прямо, прямо идите! — крикнул ему вслед шофер.


Звягинцев стоял в темноте, пытаясь сориентироваться. Теперь он слышал далекую перестрелку и глухие артиллерийские разрывы.

Но это не удивило Звягинцева, — он уже знал, что линия фронта проходит недалеко отсюда.

Поразило другое: здесь почему-то было гораздо темнее, чем на других улицах города. Он взглянул на небо в надежде увидеть звезды, но не увидел не только звезд, а и самого неба. Ему казалось, что он находится в каком-то странном туннеле.

Прошло несколько минут, прежде чем Звягинцев догадался, что улицу прикрывает сплошная маскировочная сеть. Потом привыкшие к темноте глаза различили расположенные по обе стороны тихие и, казалось, вымершие дома.

Звягинцев не мог понять, где он находится, хотя хорошо знал этот район, не раз бывал здесь до войны. Он мучительно старался вспомнить, как же выглядели эти места раньше, чтобы сориентироваться и определить, где расположен завод.

Ругая себя за то, что не захватил электрического фонарика, он неуверенно продвигался по узкому проходу между противотанковыми заграждениями.

Новый, незнакомый, грозный мир окружал его.

«Но где же все-таки завод?» — думал Звягинцев, напряженно вглядываясь в темноту.

Он сделал еще несколько десятков шагов и увидел впереди какое-то сооружение, похожее на заводской забор. Однако, подойдя ближе, Звягинцев понял, что это не забор, а перегораживающая улицу баррикада. В центре баррикады стоял трамвай. Окна его были завалены изнутри мешками с песком, по обе стороны вагона тянулись высокие завалы, нагромождения из таких же мешков, бетонных плит, обломков рельсов, металлических балок…

Звягинцев свернул в сторону, отыскивая проход в баррикаде. Внезапно в глаза ему ударил луч фонарика и раздался резкий окрик: «Стой! Кто идет?» В первое мгновение ошеломленный, Звягинцев тут же почувствовал облегчение оттого, что он здесь не один.

— Майор Звягинцев из штаба фронта, — ответил он.

— Попрошу документы, товарищ майор! — проговорил кто-то, невидимый в темноте.

Послышались шаги приближающихся людей.

Теперь перед Звягинцевым стояли трое военных. Ближайший к нему был в плащ-палатке и в металлической каске, силуэты двух других, остановившихся поодаль, едва угадывались.

Поставив свой чемоданчик на землю и бросив на него шинель, Звягинцев расстегнул нагрудный карман гимнастерки и вынул служебное удостоверение, в которое было вложено командировочное предписание.

— Игнатьев, посвети! — приказал военный в каске.

Один из бойцов подошел, поднял полу шинели и, прикрывая ею фонарик, включил свет.

Нагнувшись к свету, тот, что был в каске, внимательно прочитал документы Звягинцева, аккуратно вложил предписание обратно в книжечку, протянул ее Звягинцеву и представился:

— Начальник заставы лейтенант Чумаков.

— Что, далеко тут до фронта? — спросил Звягинцев.

— До фронта? — с обидой в голосе переспросил Чумаков. — А тут и есть фронт, товарищ майор.

Звягинцев понимал, что лейтенант несколько преувеличивает, что фронт проходит впереди, а тут подготовленные на случай уличных боев укрепленные рубежи. Но в общем-то обстановка здесь действительно мало отличалась от фронтовой.

— Помогите, товарищи, добраться до Кировского, — попросил Звягинцев. — С начала войны в этих местах не был. В темноте ничего не разглядеть.

— Так и задумано, товарищ майор, — удовлетворенно ответил лейтенант. — У нас тут со светомаскировкой дело строго поставлено.

Обернулся и сказал:

— Игнатьев! Проводишь представителя штаба до второй заставы. Счастливого пути, товарищ майор. Поосторожнее идите, — добавил лейтенант уже менее официально, — он тут тяжелые кидает…

— За мной идите, товарищ майор, — деловито сказал боец, которого лейтенант назвал Игнатьевым.

Некоторое время они шли молча. Звягинцев думал о том, что если после прорыва немцев у Кингисеппа в газетах и по радио зазвучали слова: «Враг у стен Ленинграда», — то теперь враг на пороге города, на самом его пороге!..

— Кто на баррикадах, товарищ Игнатьев? — спросил Звягинцев идущего в двух шагах впереди связного. — Бойцы?

— Пока только боевое охранение. Ну… посты. Будет команда — рабочие в течение часа займут все позиции. А пока только посты. Большей частью из коммунистов и комсомольцев.

— А сам-то коммунист? — поинтересовался Звягинцев.

— Позавчера в кандидаты вступил. Прямо тут, на заставе, бюро заседало. Выходит, теперь партийный.

— Поздравляю, — сказал Звягинцев и, помолчав, спросил: — До завода-то еще далеко шагать?

— До завода? — переспросил тот, не замедляя шага. — Да еще километра с полтора будет. Сначала до второй заставы дойдем, а там уж вам до проходной провожатого дадут.

В этот момент где-то впереди с грохотом разорвался снаряд. Звягинцев инстинктивно пригнулся, но тут же выпрямился, радуясь, что шагающий впереди боец не заметил его испуга.

— Опять по заводу начал бить, язви его душу! — донесся до Звягинцева голос Игнатьева. — Теперь часа на два заладит.

— И что, прямые попадания были? — спросил, нагоняя его, Звягинцев и тут же подумал, что вопрос его нелеп.

— Спрашиваете, товарищ майор! — отозвался Игнатьев. — Считай, ни одного корпуса нетронутого не осталось…

Снова там, впереди, раздался грохот разрыва. Откуда-то из темноты прозвучал голос радиодиктора:

— Граждане, район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение по улицам прекратить! Населению немедленно укрыться!..

Быстро застучал метроном.

— «Населению…» — с горечью повторил Игнатьев. — Да тут и населения-то никакого почти не осталось! Кировцы давно уже на казарменном живут… Вы что же, товарищ майор, не бывали разве в наших местах?

— Вы же слышали, я говорил лейтенанту, что не был тут с конца июня, — с некоторым раздражением ответил Звягинцев: ему показалось, что боец принимает его за необстрелянного тылового командира. Но тут же, поняв неуместность своей обиды, добавил: — Я и в Ленинграде-то полтора месяца не был. На Луге воевал, потом в госпитале провалялся.

— В ногу? — понимающе спросил Игнатьев.

— В ногу.

— А я-то чуть не бегу. Вам небось тяжело за мной поспевать?

Игнатьев пошел медленнее.

Снова один за другим прогремели разрывы, сопровождающиеся грохотом обвалов и каким-то скрежетом, точно в массу металла с силой вошло гигантское сверло. Маскировочная сеть над улицей стала медленно розоветь: очевидно, неподалеку вспыхнул пожар.

Игнатьев остановился.

— Может, переждем обстрел, товарищ майор? — неуверенно спросил он Звягинцева. — Сюда осколки запросто долететь могут. Попадет мне, если я вас целым до следующей заставы не доведу.

— Ничего, я уже осколком отмеченный, — усмехнулся Звягинцев. — Пошли.

Их окликнули: очередная проверка документов. На этот раз проверяющие были в гражданской одежде: один — в стеганке, другой — в доходящей до колен брезентовой куртке. Оба с винтовками в руках.

— Теперь уже скоро вторая застава будет, — сказал Игнатьев. — Еще метров тридцать — и застава… Можно спросить вас, товарищ майор? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Вы вот из штаба фронта будете. Как полагаете, удастся нам остановить здесь врага?

Именно об этом думал и сам Звягинцев, идя за Игнатьевым.

— Надо остановить, — угрюмо ответил он и добавил: — Иначе Ленинграду конец.

Последние слова вырвались у Звягинцева помимо воли. «Черт знает что говорю! — со злобой на самого себя подумал он. — Панику сею».

— Ну, этого-то быть не может, товарищ майор, — спокойно и убежденно ответил Игнатьев, — чтобы Ленинграду конец.

— Вот и я считаю, что не может этого быть! — твердо сказал Звягинцев. — Значит, мы обязаны здесь немца задержать. Чего бы нам это ни стоило.

Из темноты снова раздался командный оклик.

Звягинцев остановился.

Игнатьев сделал несколько шагов в сторону и стал докладывать кому-то, невидимому в темноте, что по приказанию начальника первой заставы сопровождает майора.

Кто-то приказал:

— Товарищ Ратницкий, доведите майора до проходной!

Через мгновение Игнатьев возник из темноты и, поднеся руку к пилотке, спросил:

— Разрешите возвратиться, товарищ майор?

— Можете идти, товарищ Игнатьев, — сказал Звягинцев. — Спасибо.

Он испытывал чувство симпатии к этому спокойному, уверенному бойцу.

К Звягинцеву подошел человек в гражданской одежде, с винтовкой на ремне.

— Ратницкий, — представился он. — За мной идите, товарищ майор.

«Наверное, из рабочих-ополченцев», — подумал Звягинцев. Он не успел даже разглядеть очередного провожатого.

Ратницкий быстро зашагал вперед. Звягинцев, прихрамывая, едва поспевал за ним.

— Не беги так. Далеко еще идти-то? — спросил он.

— Дальность — понятие относительное, — ответил, не оборачиваясь, Ратницкий. — В абсолютных цифрах метров четыреста. На трамвае — одна остановка. Но сейчас ситуация, как видите, изменилась, и трамваи здесь не ходят.

Звягинцев смутился. Он обратился к сопровождающему таким тоном, каким командир обычно обращается к рядовому бойцу, но уже по первым словам этого Ратницкого понял, что ошибся.

— Простите, — сказал Звягинцев, — вы что же, несете службу в ополчении?

— Нет, в ополчение не взяли, — отозвался Ратницкий, — есть такое малопочтенное в военных условиях понятие: «броня». Работаю на заводе.

Звягинцев хотел спросить, кем именно тот работает, но где-то снова загрохотали разрывы. Теперь они звучали глухо, точно гром проходящей стороной грозы.

— Это, по-видимому, у немцев… — полувопросительно произнес Звягинцев.

— Совершенно верно, — сказал Ратницкий. — Это ведет огонь наша морская дальнобойная артиллерия. Корабли Балтфлота. Мы уже привыкли. Как только немцы начинают обстреливать район завода или вообще город, корабли открывают огонь на подавление. Впрочем, извините. Вы все это, конечно, знаете лучше меня.

Звягинцев промолчал, потому что как раз этого-то он не знал.

Сверху донеслось подвывающее гудение мотора.

— Летает… — тихо, точно про себя, заметил Ратницкий.

На этот раз Звягинцев не нуждался в пояснениях. Вражеские самолеты он отличал на слух.

— «Рама», — сказал он.

Где-то там, в высоте, разорвалась ракета, и свет ее на несколько мгновений рассеял темноту. Звягинцев отчетливо увидел маскировочную сеть над головой, надолбы, баррикады и сторожевые вышки — все это на какое-то время приобрело осязаемую реальность…

До того как ракета погасла и все снова погрузилось во тьму, Звягинцев успел заметить, что в нескольких метрах от них начинается высокий забор, огораживающий территорию Кировского завода.

11

Еще шестого сентября Риббентроп объявил на пресс-конференции в Берлине, что окруженный Петербург падет если не в ближайшие часы, то завтра или послезавтра. Но прошел день, второй и третий, прошла неделя, потянулась другая, а Ленинград по-прежнему оставался советским.

Всего десять с небольшим километров отделяли передовые части фон Лееба от Дворцовой площади, на которой, по замыслу Гитлера, должен был состояться парад победителей. Миллионы людей во всем мире знали по немецким военным сводкам, что корпус Рейнгардта уже на окраинах города. Каждое утро, включая свои приемники, они ожидали услышать сообщение, что знаменитый город на Неве пал.

Но Ленинград оставался советским, хотя враг стоял у его порога.

И миллионам людей за рубежом казалось необъяснимым, почему солдатам фюрера не удается перешагнуть этот порог. Они не знали, что блокированный Ленинград, подвергаемый почти непрерывным обстрелам и бомбежкам, тем не менее оказывал столь жестокий отпор врагу, что немцы были не в состоянии сломить это сопротивление.

Однако ни офицеры, ни генералы, командовавшие десятками тысяч солдат, рвущихся к Ленинграду, еще не осознавали этого. Опьяненные близостью цели, они были уверены, что лишь решающее усилие отделяет их от победы, что с часу на час защитники города, истощив все свои материальные и духовные силы, выкинут белый флаг.

Но сам фон Лееб и высшие командиры его штаба знали другую, так сказать, оборотную сторону сложившейся под Ленинградом ситуации. Им было хорошо известно, что, получив сообщение о блокировании Ленинграда, Гитлер, уверенный в том, что город будет взят в ближайшие три-четыре дня, приказал фон Леебу не позднее 15 сентября передать 41-й корпус Рейнгардта и часть авиации в распоряжение командующего группой армий «Центр» фельдмаршала фон Бока.

Об этом каждый день угрожающе напоминал фон Леебу настольный перекидной календарь.

И чем ближе становилась роковая дата, тем сильнее охватывало шестидесятипятилетнего фельдмаршала чувство тревоги.

Нет, он все еще не сомневался в том, что Петербург обречен. Разве войскам Кюхлера не удалось прорваться на побережье Финского залива? Разве полк, которым командовал Данвиц, не вышел на городскую трамвайную линию? Разве не прорвана советская оборона севернее Красного Села, не взят Урицк, расположенный в тринадцати с половиной километрах от Петербурга?

Ежедневно посылал фон Лееб донесения в Растенбургскую ставку, сообщая, сколько километров на данный час отделяют его войска уже не от Петербурга вообще, а от Кировского завода, от Дворцовой площади, от Смольного. Но каждый раз, когда фон Лееб бросал взгляд на календарь, а затем на огромную карту, висевшую на стене в его кабинете, карту, отражавшую положение немецких войск не только под Ленинградом, а и на всем необъятном Восточном фронте, он не мог не думать о том, что же будет, если, несмотря ни на что, Петербург не удастся захватить до 15 сентября.

Опытный военачальник, фон Лееб понимал, что не каприз, не сумасбродная воля, но железная необходимость заставила Гитлера назначить окончательную дату начала переброски части сил с севера на Московское направление.

Фельдмаршал сознавал, что ожесточенное сопротивление советских войск на северо-востоке, сковавшее там значительную часть немецкой армии, лишало Гитлера возможности сконцентрировать силы для броска на Москву. Более того, эта столь непредвиденная задержка, несомненно, дала возможность Сталину подтянуть для обороны столицы дополнительные резервы из глубин страны и сформировать новые соединения.

Но теперь наступал поистине крайний срок. Потому что дальнейшее промедление заставило бы фон Бока вести боевые действия в условиях осенней распутицы, в преддверии страшной русской зимы.

Поэтому, хотя фон Лееб не сомневался в том, что из штаба 41-го корпуса вот-вот поступит желанное сообщение о прорыве к Кировскому заводу, что не сегодня-завтра будут захвачены Пулковские высоты и части 18-й армии ворвутся на Международный проспект, перед ним все чаще в чаще вставал роковой вопрос: что будет, если Петербург не падет до 15 сентября?..


Штаб фон Лееба по-прежнему размещался в Пскове. Теперь этот город стал глубоким тылом. Жителей в Пскове осталось мало, и если не было бомбежек советской авиации, то лишь тарахтение мотоциклов и гудки штабных машин нарушали тишину почти безлюдных улиц.

Первое время после того, как фон Лееб переехал сюда со своим штабом из Восточной Пруссии, он любил стоять у окна, глядя на реку Великую, на развалины кремля и стараясь представить себе, как выглядит другая река и тот, другой Кремль, Московский, являющийся центром большевистского государства.

Достопримечательности Пскова — Поганкины палаты, древний Ивановский монастырь — его не интересовали, тем более что все эти сооружения порядком пострадали от артиллерии и бомбежек.

В еще меньшей степени занимала фон Лееба история этого древнейшего русского города, кроме, пожалуй, одного факта: фельдмаршалу доложили, что где-то здесь почти четверть века назад отрекся от престола последний русский царь.

Разумеется, судьба бывшего царя — противника кайзера в последней войне — его мало трогала. Вообще все русское, все связанное с Россией было чуждо этому высокомерному прусскому генералу, чуждо и враждебно.

Однако он был тщеславен и понимал, что если через полвека линия Мажино, за которую Гитлер наградил его Рыцарским крестом, будет в лучшем случае упоминаться лишь в военных учебниках, то слава немецкого генерала — покорителя Петербурга — города, ставшего колыбелью большевистской революции, — переживет века.

Но фон Лееб отдавал себе отчет и в том, что, как это ни парадоксально, он никогда еще так не рисковал всем своим будущим, как именно теперь, стоя на пороге славы.

И вот роковое число наступило.

Пятнадцатого сентября фельдмаршал сидел у себя в кабинете, погруженный в тревожные размышления. Перед ним лежала не победная сводка Кюхлера, а перевод статьи какого-то подлого английского журналиста, опубликованной в стокгольмской газете. Прислал ее фон Леебу начальник генерального штаба Гальдер, с которым до войны фельдмаршала связывало многое такое, о чем теперь не хотелось вспоминать… Прислал без всяких комментариев, только подчеркнув красным карандашом несколько строк:

«Генерал фон Лееб имел приказ захватить Ленинград быстро и любой ценой. Он, несомненно, выполняет вторую половину этого приказа, оплачивая ужасную стоимость, но русские по-прежнему уверенно доказывают слабость генерала в выполнении первой части приказа».

Фон Лееб хорошо понимал, что означает этот услужливо посланный ему Гальдером перевод.

Два дня тому назад, сознавая, что к пятнадцатому ему Петербургом не овладеть, фон Лееб решился на то, на что никогда не пошел бы при иных обстоятельствах. Он послал в генштаб радиограмму с просьбой разрешить задержать исполнение приказа ставки о переброске части войск на запад хотя бы еще на четыре-пять дней, гарантируя, что за это время Петербург будет взят. Одновременно он отправил Гальдеру самолетом личное письмо, в котором умолял поддержать его просьбу.

Согласие было получено. Фон Леебу предоставлялось еще четыре дня.

«От этих четырех дней, — приписал к официальному тексту Гальдер, — зависит судьба многого и многих». Это звучало угрожающе и не нуждалось в расшифровке. О «многих» фон Лееб обычно не заботился. Но на этот раз в их число входил и он сам…

Итак, у фельдмаршала оставалось в запасе еще четыре дня и четыре ночи — девяносто шесть часов, которые должны были решить судьбу Петербурга, и, может быть, его собственную. В дальнейшем ему пришлось бы штурмовать город уже без корпуса Рейнгардта, без части 1-го воздушного флота, пока целиком находящегося в его подчинении.

Но об этом «дальнейшем» фон Лееб не хотел думать. Он был убежден в том, что четырех дополнительных суток ему будет достаточно.

Однако реальные факты противоречили оптимистическим расчетам фельдмаршала.

Предпринятые им попытки прорваться от Стрельны к Кировскому заводу окончились неудачей. Максимум, что удалось сделать его войскам, это приблизиться к развалинам какой-то загородной больницы, от которой до Кировского завода было еще не менее четырех километров.

Ключом к Петербургу фон Лееб не без основания считал Пулковские высоты, и в частности главную из них, на которой находилась обсерватория. Но ни систематический обстрел, ни попытки захватить эту командную высоту штурмом не давали желаемых результатов.

Казалось бы, затраченных снарядов и авиабомб было достаточно для того, чтобы навеки подавить все живое как на самой высоте, так и у ее основания. К тому же авиаразведка доносила фон Леебу, что на высоте не осталось ничего, кроме развалин обсерватории.

Но сегодня эти сообщения уже не вводили фон Лееба в заблуждение. Ему было ясно, что где-то в не пробиваемых с воздуха пещерах-укрытиях, в паутине траншей и окопов, покрывавших подступы к высоте, по-прежнему действуют десятки орудий, непрерывно ведущих дуэль с вражеской артиллерией, и, как только солдаты 18-й армии поднимутся на очередной штурм высоты, выжженная огнем земля оживет, русские мгновенно появятся, точно из глубоких недр, и устремятся в контратаку.

Огромный урон немецким войскам наносили советская авиация и крупнокалиберная морская артиллерия Балтийского флота. Она била во фланг и тыл частям, вновь овладевшим Урицком и штурмующим Пулково. Необходимо было удержать Урицк, чтобы не допустить прорыва русских в тыл войскам, атакующим Пулковские высоты, и во что бы то ни стало захватить сами высоты. Это было предпосылкой успешного штурма Петербурга.

Фон Лееб сидел, склонившись над письменным столом, охваченный противоречивыми чувствами: всячески подогреваемой им самим верой в победу и тревогой за свою судьбу.

Вошел адъютант и молча положил на стол перед фельдмаршалом только что полученное донесение от командующего 18-й армией. Генерал Кюхлер сообщал, что час тому назад русским удалось отбить Урицк…


По ночному, пламенеющему от зарева пожаров Ленинграду мчалась легковая автомашина. На переднем сиденье, рядом с шофером, сидел, угрюмо насупившись, член Военного совета Ленинградского фронта, секретарь горкома партии Васнецов. Он спешил в район боевых действий 21-й дивизии НКВД, занимавшей оборону в районе Урицка.

Несколько часов тому назад от нового командующего войсками 42-й армии генерал-майора Федюнинского поступило донесение: «Враг выбит из Урицка».

Донесение это было встречено в Смольном с радостью и облегчением. Являющийся, по существу, юго-западной окраиной Ленинграда, город Урицк, находясь в руках врага, служил ему отличным плацдармом для накопления сил и подготовки прорыва в Кировский район.

Однако радость была недолгой. Двумя часами позже командующий 42-й доложил, что в Урицк снова ворвались немцы.

Федюнинский колебался, передавая шифровальщику текст этого донесения. Было двенадцать часов ночи, и он надеялся, что к утру дивизия НКВД, державшая оборону у северных окраин Урицка, снова отобьет его у врага.

Но подобно тому как Сталин не прощал малейшей попытки утаить от Ставки любую, пусть не имеющую решающего значения плохую весть и не так давно пришел в ярость, когда Жданов и Ворошилов промедлили с сообщением о захвате немцами железнодорожной станции Мга, так и Жуков не терпел обмана и способен был жестоко покарать любого командира, который в надежде на последующий успех не доложил бы своевременно о постигшей его неудаче.

И Федюнинский хорошо это знал. Поэтому, поколебавшись, он приказал не только передать Жукову донесение по телеграфу, но и продублировать его кодом по телефону, добавив при этом, что командиру 2-й дивизии НКВД приказано отбить город не позднее четырех ноль-ноль.

После телефонного разговора со штабом армии Васнецов и решил немедленно выехать в район Урицка, чтобы лично ознакомиться с создавшимся положением.

Ленинград и корабли Балтийского флота только что подверглись двухчасовому налету вражеской авиации. И хотя теперь взрывов бомб уже не было слышно, штаб МПВО все еще не объявлял отбоя. Небо пламенело от вспыхнувших в разных концах города пожаров. Завывая сиренами, мчались по улицам пожарные и милицейские машины.

Время от времени из подъездов домов выбегали укрывшиеся там от налета патрульные с намерением преградить путь несущейся по центру мостовой «эмке», — движение по городу во время воздушной тревоги было разрешено только специальным машинам и «Скорой помощи», но, увидев особый комендантский пропуск на ветровом стекле, поспешно освобождали дорогу.

По мере приближения к Нарвской заставе водителю приходилось все чаще притормаживать: путь преграждали баррикады, и, чтобы проехать по узкому проходу между ними, Васнецову надо было не раз предъявлять документы красноармейцам и людям в гражданской одежде, вооруженным винтовками и гранатами, — рабочим с Кировского и других заводов, выделенным для дежурств на контрольно-пропускных пунктах.

Недалеко от Кировского завода, перед виадуком, под которым была сооружена баррикада, машину вновь остановили. Подошли двое вооруженных людей: пожилой, в косоворотке и пиджаке, перепоясанном широким армейским ремнем, за который был заткнут наган, и молодой парень в сдвинутой на затылок кепке.

Проверив удостоверение, пожилой вернул его.

— Не признали вас сразу, товарищ Васнецов.

— С Кировского? — спросил Васнецов.

— С него самого. Сальников моя фамилия, мастер из механического. Вы у нас позавчера в цеху на митинге выступали. Куда же едете, Сергей Афанасьевич, ведь там уже передний край?! — Он махнул рукой в темноту.

— Туда и надо. В дивизию Папченко.

— Туда теперь не проехать. До Котляковского парка кое-как доедете, а дальше все изрыто, перепахано.

— Попробуем, — сказал Васнецов и направился к машине.

— Сергей Афанасьевич! — окликнул его Сальников и, подойдя к уже взявшемуся за ручку дверцы Васнецову, спросил, понизив голос: — Под Урицком-то как дела?

— Скрывать не буду, — сказал Васнецов, — врагу удалось снова захватить Урицк.

— Так… ясно, — мрачно произнес Сальников. — Значит, с часу на час можно ждать немца здесь.

— Да, — столь же мрачно ответил Васнецов. — К этому надо быть готовыми.

— Что ж, мы готовы, — заверил Сальников и повторил: — Мы готовы.

Васнецов молча протянул ему руку. Сальников с силой пожал ее, как бы подкрепляя свое заверение.

Через несколько сотен метров Васнецов убедился, что Сальников был прав: дальше трамвайного парка имени Котлякова по искореженной снарядами, бомбами, перегороженной надолбами дороге проехать было невозможно, тем более с потушенными фарами.

— Жди здесь, — сказал Васнецов шоферу, выходя из машины. — Но только до рассвета. Если не вернусь — газуй назад. Мишенью стоять нечего.

— А как же вы? — встревоженно спросил шофер.

— Доберусь. Тут недалеко, — уже на ходу бросил ему в ответ Васнецов.

Командира дивизии на КП не оказалось. Начштадив доложил Васнецову, что полковник находится на наблюдательном пункте 14-го полка.

В сопровождении связного Васнецов стал пробираться туда. Он шел слегка пригибаясь, — несмотря на ночное время, посвистывали пули. Впереди, на юге, не более чем в полутора-двух километрах отсюда, горел Урицк. Казалось, что весь этот городок превратился в огромное грозовое, черное облако, которое время от времени прорезали похожие на молнии языки пламени.

Васнецов хорошо знал Урицк — бывший поселок Лигово, расположенный на юго-западной окраине Ленинграда. В сущности, Урицк, связанный с центром города трамвайным и автобусным транспортом, и был частью Ленинграда. Партийными организациями Урицка руководил Кировский райком.

Но сейчас Васнецов старался гнать от себя страшную мысль, что немцы, по существу, уже находятся в пределах самого Ленинграда. Он шел стиснув зубы, иногда припадая к земле, когда свист пуль становился особенно резким или когда в небе вспыхивали осветительные ракеты.

О лично ему грозящей опасности Васнецов не думал. Не думал отнюдь не потому, что ему было свойственно исключительное бесстрашие или полное презрение к смерти, — просто все мысли Васнецова были связаны сейчас только с одним — с судьбой Ленинграда.

Когда на плечи человека ложится тяжелый груз ответственности за судьбу других людей, он, как правило, уже не находит времени, чтобы подумать о себе. Судьба его переплетается с чужими судьбами, чьи-то жизни становятся его собственной жизнью.

Следуя за почти неразличимым связным, на ощупь выбирая путь между занятыми бойцами окопами, перепрыгивая через ходы сообщения, обходя пулеметные гнезда и огневые позиции артиллерийских орудий, установленных для стрельбы прямой наводкой, Васнецов думал сейчас об одном: удастся ли снова выбить врага из Урицка?

Всего лишь несколько сотен метров отделяли его теперь от окутанного дымом города. Васнецов уже ощущал едкий запах гари, когда из темноты донесся голос связного:

— Здесь, товарищ дивизионный комиссар!

Связной спустился по деревянным ступенькам и потянул в сторону плащ-палатку, прикрывавшую вход в землянку.

Пригнувшись, чтобы не задеть головой низкую притолоку, Васнецов шагнул через порог.

Полковник Папченко, рослый, в красноармейской стеганке, туго перепоясанной ремнем, в стальной каске, стоял согнувшись над неким подобием стола — узкой, неоструганной доской, лежащей на двух чурбаках. На груди полковника висел автомат.

Увидев столь неожиданно появившегося Васнецова, он попытался выпрямиться и, упираясь своей каской в бревенчатый накат землянки, доложил:

— Товарищ член Военного совета, двадцать первая дивизия ведет бой за город Урицк. Командир дивизии полковник Папченко.

Васнецов сделал шаг вперед, огляделся. На столе лежал освещенный тусклым пламенем керосиновой лампы истрепанный, замусоленный план Урицка.

В углу, прямо на полу, сидел телефонист, положив руку на полевой аппарат. В противоположном углу спали, прикрывшись одной шинелью, еще два красноармейца.

Из-под шинели выглядывали стволы автоматов, — очевидно, спящие не выпускали их из рук.

— Как следует понимать ваши слова, товарищ Папченко? — резко спросил Васнецов. — Что значит «ведет бой»? Доложите обстановку точнее.

— По нашим данным, Урицк… — начал Папченко.

Но Васнецов прервал его:

— Хотите сказать: захвачен противником? Это Военному совету уже известно.

— Не вполне так, товарищ дивизионный комиссар, — возразил Папченко. — Несколько наших групп ведут бои в самом городе. Уверен, что они прорвутся.

— Куда «прорвутся»?! — с яростью в голосе воскликнул Васнецов. — Назад к Ленинграду?

Папченко ничего не ответил. На его покрытом копотью лбу выступили капли пота. Он снял каску, подшлемник и провел по взмокшим волосам рукавом стеганки.

«Зачем это я? — подумал Васнецов. — Разве криком поможешь?..»

— Товарищ Папченко, — сказал он, заставляя себя говорить спокойно, — вокзал тоже занят немцами?

— Занят, — устало проговорил Папченко, кладя на стол каску, — я сам только что оттуда. Три раза людей в атаку поднимал, хотели станцию отбить — не получилось. Там у немца автоматчиков полно и танки… Пришлось окопаться у переезда возле оврага, может, знаете то место. Малость отдохнут люди, и снова начнем атаковать.

— Насколько мне известно, — сказал Васнецов, — командующий приказал вам отбить Урицк к четырем ноль-ноль, верно? Сейчас, — он посмотрел на часы, приближая их к свету коптилки, — два сорок. Сумеете выполнить приказ?

Папченко помолчал, словно еще раз прикидывая в уме, сколько ему осталось времени, потом устало ответил:

— Нет. Не сумею.

— Но… как же так?! — В голосе Васнецова, помимо его воли, прозвучали не только возмущение, но и растерянность.

— Товарищ член Военного совета, — сказал Папченко, — у меня бойцы вот уже почти сутки не выходят из боя… Я коммунист и чекист. И врать не умею. К полудню, может быть, и выкинем фашистов. А раньше едва ли. Сделаем все, что можем, Меня командующий расстрелять грозил, если не отобью Урицка. Так что жизнь моя у него в залоге.

— Товарищ полковник, — глядя на командира в упор, проговорил Васнецов, — я не знаю, в залоге ли ваша жизнь у командующего, но Кировский район, а значит, и Ленинград у вас в залоге. Положение, товарищ Папченко, отчаянное. Рабочие Путиловского готовятся выйти на баррикады. От вас и ваших бойцов во многом зависит, перекинутся ли бои на улицу Стачек… Я должен скоро вернуться в Смольный. Оттуда поеду на КП Федюнинского: над Пулковскими высотами тоже нависла угроза. Что мне сообщить Военному совету, товарищу Жданову?

— Будем драться, — угрюмо ответил Папченко. — Разрешите отбыть на передний край, товарищ дивизионный комиссар?

— Я пойду с вами, — сказал Васнецов.

— Товарищ член Военного совета, — нахмурился Папченко, — я считаю, что вы не должны без прямой необходимости рисковать жизнью. На переднем крае сейчас простреливается каждый метр.

— Не пугай, товарищ Папченко, не пугай, — усмехнулся Васнецов, — сам понимаю, что страшно, но дело, видишь ли, требует. Что же мне, по-твоему, докладывать Военному совету только о том, что с командиром дивизии поговорил? С тобой Смольный и без моего посредства связаться может. По телефону. — Он помолчал мгновение и с неожиданной горячностью воскликнул: — Людей твоих мне надо видеть! Тех, кто сейчас за Урицк бой ведет. Иначе какой же я комиссар, да еще дивизионный!.. А теперь разговор окончен. Пошли.

Папченко неуверенно повел плечами, потом резко повернулся к спящим бойцам и громко скомандовал:

— Связные, подъем!

12

Все попытки Федора Васильевича Валицкого вернуться в свою ополченскую дивизию закончились безрезультатно.

Еще в начале августа он, уверенный, что рано или поздно попадет на фронт, уговорил свою жену Марию Антоновну эвакуироваться — уехать в Куйбышев.

Точнее, Федор Васильевич заставил ее уехать. Другого выхода он не видел. После выписки из госпиталя Мария Антоновна была очень слаба, рана на бедре то и дело открывалась, кровоточила. Врач сказал, что всему причиной возраст, постоянное нервное напряжение и что ей следует или снова лечь на длительное время в больницу, или — что лучше — уехать из Ленинграда в тыл.

Мария Антоновна умоляла мужа разрешить ей остаться, продолжать лечение дома или, на худой конец, вернуться в больницу.

Федор Васильевич, презрев обиду, отыскал своего старого друга доктора Осьминина — тот был теперь главным врачом одного из госпиталей где-то на Выборгской. Осьминин приехал, осмотрел Марию Антоновну, потом заперся с Валицким в его кабинете.

— Вот что, Федор, — сказал он решительно, — ты не дури. Обеспечить послеоперационный уход в домашних условиях сейчас невозможно. Марию Антоновну надо немедленно отправить из Ленинграда. Питание становится с каждым днем все хуже, в таких условиях заживление ран, в особенности у пожилых людей, тянется месяцами.

— А если… снова в больницу? — робко спросил Валицкий.

— Во-первых, — ответил Осьминин, — там теперь тоже плохо кормят. И, кроме того, ни одна больница не застрахована от прямого попадания бомбы или снаряда. В мой госпиталь шарахнуло уже два. В этих условиях оставлять Марию Антоновну здесь — преступление. Да и я на твоем месте уехал бы с ней.

— Однако на своем месте ты пошел в ополчение, а теперь состоишь на военной службе, — угрюмо заметил Валицкий.

— Верно, — согласился Осьминин, — но в ополчении был и ты. А на военной службе меня держат потому, что я врач. Так что дело тут не в моем личном героизме, а в требованиях военного времени. Уехав вместе с Марией Антоновной, ты смог бы обеспечить ей и необходимый уход и лечение.

— Я не могу уехать, — упрямо возразил Валицкий. — Со дня на день жду вызова в свою часть.

Осьминин с сомнением покачал головой, однако, зная характер друга, больше не стал убеждать его уехать.

— Ну, тогда тем более жену следует эвакуировать, — сказал он. — Что ж ты хочешь, оставить ее одну, больную, в Ленинграде?

В словах Осьминина была железная логика, и Валицкий не нашелся что возразить.

— Где Анатолий? — спросил Осьминин.

— На фронте, служит в инженерных войсках, — поспешно ответил Валицкий.

Осьминин не знал, что все, что касалось сына, Валицкий воспринимал особенно болезненно.

— Пишет? — спросил Осьминин.

— Получил два письма. Ты бы черкнул Толе. Я дам тебе номер его полевой почты.

Последние слова Валицкий произнес несвойственным ему просительным тоном: Федору Васильевичу казалось, что получить такое письмо сыну будет особенно приятно. Он поспешно написал на листке бумаги номер полевой почты Анатолия и вложил Осьминину в нагрудный карман гимнастерки.

Сам он писал теперь Анатолию письма, полные таких слов любви, которые раньше никогда не мог бы заставить себя ни написать, ни произнести вслух. То, что Анатолий лишь два раза ответил ему, Валицкий объяснял тяжелыми фронтовыми условиями, тем, что сыну, наверное, не до писем.

На каком участке фронта находится Анатолий, Федор Васильевич не знал, — в тех двух письмах-треугольниках, на которых стоял штамп «Проверено военной цензурой», никаких упоминаний об этом, естественно, не содержалось.

После беседы с Осьмининым Валицкий наконец решился отослать Марию Антоновну из Ленинграда.

До этого, уговаривая жену уехать, он испытывал подсознательное чувство страха при мысли, что она может согласиться. Он хотел, чтобы Мария Антоновна уехала, и в то же время боялся этого. Боялся потому, что, пожалуй, впервые за их долгую совместную жизнь понял, как трудно, как невыносимо тяжело будет ему остаться одному.

Дело было отнюдь не в привычных удобствах, не в уюте, который создавала жена. Он просто не мог себе представить, как будет жить без Марии Антоновны, зная, что не увидит ее ни сегодня, ни завтра, ни через месяц…

Никогда ранее не отдававший себе отчета в том, что, по существу, лишь эгоизм толкает его на те или иные поступки, нынешний Валицкий пристрастно оценивал каждый свой шаг, каждый помысел, стараясь определить, какое же чувство на деле им движет.

И, сознавая, что, разрешив Марии Антоновне остаться, он сделал бы это прежде всего для себя, Валицкий, не говоря ни слова жене, пошел в управление архитектуры, где после возвращения из ополчения продолжал числиться консультантом, и вернулся домой с документом, решившим дальнейшую судьбу его жены.

Прежде чем показать его Марии Антоновне, Валицкий несколько раз почти невидящими глазами перечитал типографским способом отпечатанные строки, над которыми были вписаны от руки фамилия, имя и отчество его жены:

«Районная комиссия по эвакуации обязывает вас выехать из гор. Ленинграда на все время войны в порядке эвакуации населения. Вам надлежит явиться в комиссию для получения эвакуационного удостоверения и посадочного талона на поезд».

…Потом Валицкий стоял на платформе, провожая взглядом уходивший поезд с завешенными изнутри окнами, который уже через несколько минут поглотила темнота, и, пожалуй, первый раз в жизни ощущая на своих губах соленый вкус слез…

Оставшись один, он еще упорнее стал добиваться возвращения в дивизию. Послал три письма в Смольный: два маршалу Ворошилову и одно Васнецову, но все эти письма остались без ответа.

Валицкий не знал, что его письма на имя Ворошилова вообще не были переданы маршалу, денно и нощно занятому неотложными делами. Поскольку речь шла о вступлении в ополчение, адъютанты переслали их в горвоенкомат, оттуда письма попали в райвоенкомат по месту жительства Федора Васильевича, а там их попросту «списали», убедившись, что речь идет о старике, снятом с военного учета.

Васнецову о письме Валицкого было доложено. Но, сразу вспомнив рвущегося под пули старого архитектора, он торопливо, не вдаваясь в подробности, сказал: «Нет, нет!» И это решило дело.

Федор Васильевич написал в дивизию Ивану Максимовичу Королеву, умоляя его разрешить вернуться, но получил короткий, хотя и дружеский, ответ, смысл которого сводился к тому, что в военное время надо подчиняться приказам, даже если они противоречат твоему личному желанию.

Помня, что в первые дни войны он относительно легко попал на прием к Васнецову, Валицкий решил снова пойти в Смольный. Однако порядки там изменились, и военная охрана не пропустила его даже за ворота.

Валицкий снова написал Ивану Максимовичу, но через неделю получиллаконичное извещение, что Королев из части выбыл.

Последнее, на что решился на днях Валицкий, была записка на имя Васнецова, которую Федор Васильевич сам отвез в комендатуру Смольного. В ней Валицкий уже не настаивал на возвращении в ополчение. Перечислив знакомые ему области градостроительства, он просил использовать его знания и опыт в деле обороны города. Он даже упомянул, что умеет неплохо рисовать, с тайной надеждой, что его смогут использовать хотя бы на работе по выпуску военных плакатов и лозунгов.

Однако и на эту записку ответа пока не было.

Федор Васильевич сознавал, что «властям» не до него: немцы — где-то возле Ленинграда, город подвергается систематическому обстрелу и бомбежкам, ухудшилось продовольственное снабжение.

Большинство коллег Валицкого его возраста были эвакуированы, некоторые получили назначение в организации, работающие на оборону. Валицкий же, вернувшись из ополчения, остался не у дел.

Единственным утешением Федора Васильевича была теперь Вера.

Нет, с тех пор как она неожиданно появилась в квартире Валицкого, Вера больше не приходила. Но раз в неделю, по воскресеньям, она звонила, справлялась о здоровье Федора Васильевича и о письмах от Анатолия. Валицкий знал, что Вера работает теперь в одном из госпиталей и фактически там же и живет, что занята она по восемнадцать — двадцать часов в сутки и поэтому не имеет возможности навестить его. Но звонила она регулярно.

Вот и сегодня, в дождливое сентябрьское воскресенье, Валицкий сидел в кабинете, ожидая звонка. Сидел и думал о том, что эти несколько минут разговора, которые ему предстоят, остались единственной радостью в его жизни.

Обычно Вера звонила около восьми вечера. Было без четверти восемь, когда Валицкий нетерпеливо посмотрел на часы.

Если бы Федора Васильевича спросили, почему он не уезжает из осажденного города, ему, пожалуй, трудно было бы ответить. Быть ближе к сыну? Но сын на фронте. То, что отец в Ленинграде, скорее всего лишь причиняет Анатолию лишнее беспокойство, — ведь он знает, что город бомбят и обстреливают. Если бы жена была здесь, рядом, то Валицкий мог бы утешать себя мыслью, что нужен ей — больной и старой. Но и она теперь далеко…

Почему же он остается в Ленинграде? Потому что здесь стоят построенные им, Валицким, дома?.. Но он не нужен давно воздвигнутым домам, новых же сейчас никто не строит. И вообще он никому не нужен. То короткое время, которое он провел на фронте, в ополчении, он приносил пользу. Но и там оказался лишним…

Так размышлял Валицкий.

Будучи весь под властью этих невеселых мыслей, он тем не менее не спускал глаз с телефонного аппарата, каждое мгновение ожидая звонка.

Звонок раздался, когда стоящие в углу кабинета часы показывали без пяти восемь. Валицкий схватил трубку, поднес к уху и, радуясь, что сейчас услышит голос Веры, торопливо проговорил:

— Да, да, слушаю!

— Валицкий Федор Васильевич? — раздался в трубке женский голос.

— Да, да, это я! — еще не отдавая себе отчета в том, что это не Вера, воскликнул Валицкий.

— Ваш телефон выключается на время войны, — снова зазвучал в трубке холодный, какой-то металлический голос.

— Что?.. Как?.. — недоуменно пробормотал Валицкий. — Как выключается? — И поспешно добавил: — У меня уплачено до… Кто это говорит?

— Телефонная станция. Аппарат выключается до конца войны.

— Послушайте! — оглушительно крикнул в микрофон Валицкий. — Мне должны сейчас позвонить! Вы… вы не имеете права! Я…

И вдруг он понял, что кричит в пустоту. Никто не слышал его. Аппарат был мертв.

Валицкий медленно положил трубку на рычаг, потом с какой-то едва тлеющей надеждой снова снял ее, приложил к уху. Но по-прежнему не услышал ни звука, ни шороха. Ничего. С таким же успехом можно было прислушиваться к куску дерева вши металла.

Он положил трубку на стол. Часы гулко пробили восемь.

Произошло непоправимое. Теперь Вера уже не сможет ему позвонить…

С отчаянием Валицкий подумал о том, что не знает адреса Веры — ни домашнего, ни служебного. Ему показалось, что она потеряна для него навеки…

Федор Васильевич попытался взять себя в руки и трезво обдумать случившееся. Хотя он еще не знал, выключены ли в городе все квартирные телефоны или это касается только людей, не связанных с выполнением оборонных заданий, было ясно, что телефона лишился не только он. Следовательно, Вера не может не узнать об этом. Возможно, что уже при первой попытке дозвониться до него ей сообщат со станции, что телефон выключен. В этом случае она придет сюда сама. Несомненно, придет… Но когда? При ее занятости вряд ли ей легко будет выбрать время.

И кроме того, если взглянуть правде в глаза, зачем он ей, собственно, нужен? Ведь до сих пор Вера звонила просто так, из чувства сострадания, понимая, что происходит у него на душе. Звонила, так сказать, в память об Анатолии. Снять трубку и позвонить — для этого всегда можно найти время. Но покинуть госпиталь на два-три часа только для того, чтобы навестить взбалмошного старика? Вряд ли…

И все-таки Валицкий надеялся, что Вера придет. Она чувствует, что необходима ему. Она добрая, чуткая девушка. Она придет хотя бы для того, чтобы узнать, нет ли новых писем от Анатолия.

Когда? Может быть, уже сегодня вечером, убедившись, что телефон не работает. Или завтра. Но придет обязательно, в этом Валицкий уже не сомневался.

Он медленно положил трубку на рычаг ненужного теперь телефона. Откинулся в кресле и закрыл глаза. Из черной тарелки прикрепленного к стене репродуктора доносился мерный стук метронома. Это означало, что в городе сейчас спокойно.

«О, если бы этот метроном был чувствителен не только к очередному несчастью, обрушившемуся на сотни тысяч людей, но и к горю каждого отдельного человека! — подумал Валицкий. — Тогда он постоянно стучал бы лихорадочно быстро…»

Потом мысли его перескочили на другое: «Где же все-таки живет Вера? Очевидно, где-то в районе Нарвской заставы. Именно туда направлялся трамвай, на который я посадил ее в тот поздний июльский вечер. Да, да, несомненно, за Нарвской, ведь ее отец работал раньше на Путиловском, и вполне естественно, что они жили где-то неподалеку…»

Валицкий вспомнил, как, вернувшись на грузовике из дивизии, шел по улице Стачек, как ехал на трамвае мимо Нарвских ворот.

Перед его мысленным взором снова возникли эти ворота — Триумфальная арка, увенчанная колесницей Славы, увлекаемой вперед шестеркой вздыбившихся коней. Валицкий почему-то подумал о том, что эта скульптурная группа более динамична, чем колесница на арке Главного штаба.

Неужели он доживет до того дня, когда через Нарвские ворота пройдут, возвращаясь с фронта, победоносные войска, разгромившие немецко-фашистские полчища?!

Нет, он слишком стар. А победа еще слишком далека — враг на пороге Ленинграда.

Валицкий плохо представлял себе, где именно сегодня находится враг, но знал, что у самого города.

И все же он был убежден, что, несмотря на то что врагу удалось дойти до стен Ленинграда, захватчики все равно обречены, что они будут разгромлены, перемолоты, закопаны в землю…

Отвлекаясь от горьких раздумий о своей судьбе, о жене, о сыне, чья жизнь ежеминутно подвергается смертельной опасности, о Вере, голос которой он теперь не может услышать, Федор Васильевич постарался представить себе, каким же будет в Ленинграде день Победы.

«Несомненно, арка, возведенная в честь победы над Наполеоном, должна послужить триумфальными воротами для победителей и в этой войне, — подумал он. — Новую строить не надо, То, что наши бойцы пойдут именно под этой аркой, будет символизировать закономерность, неотвратимость разгрома любых захватчиков, поднявших меч на Россию. Правда, русские солдаты, возвращавшиеся с победой из Парижа, проходили под другой аркой, деревянной. Но ведь нынешняя, каменная, в основном повторяет ту, деревянную. А где-то неподалеку должен быть воздвигнут памятник в честь победы над фашизмом».

Где установить этот памятник? И каким он должен быть? Федор Васильевич представил себе советского воина со знаменем в руках, попирающего ногой свастику в виде извивающихся в конвульсиях переплетенных змей…

Старый архитектор увлекся. Придвинул к себе лист бумаги, взял карандаш и стал делать набросок…

Поглощенный работой, он не слышал, как зачастил метроном, не слышал глухих разрывов снарядов. Лишь голос диктора, объявляющего, что район подвергается артиллерийскому обстрелу, вернул Валицкого к реальной действительности.

«Чем я занимаюсь? — с недоумением и горечью подумал он. — Какие там памятники!.. Когда еще она придет, победа?!»

Федор Васильевич стал собираться в бомбоубежище.

Раньше он туда не ходил, а сидел в своем кабинете, прислушиваясь к стрельбе зениток и взрывам бомб. Но после того как к нему однажды явились дежурные из МПВО и предупредили, что привлекут его к ответственности за несоблюдение правил поведения гражданского населения, Валицкий смирился и стал спускаться во время тревоги в подвал.

В отличие от многих других, он никогда не брал с собой ни еды, ни подушки с одеялом, хотя обстрелы длились иногда по нескольку часов, — ничего, кроме заранее приготовленного портфеля, в котором лежали фотографии жены и Анатолия и письма сына с фронта. Отправляясь в убежище, Валицкий доставал из шкафа какую-нибудь книгу и тоже клал ее в портфель. Он брал книгу наугад, следя лишь за тем, чтобы она не имела отношения к архитектуре, — все, что напоминало Валицкому о его ненужной теперь профессии, вызывало у него горечь и раздражение.

На этот раз он также взял, не выбирая, одну из тех книг, к которым уже много лет не прикасался, сунул ее в портфель и пошел к двери.


Бомбоубежище — большой, плохо освещенный, сырой подвал, бывшая котельная, — было уже полно людьми. Женщины с детьми, старики сидели и лежали на скамейках и койках-раскладушках.

Каждый раз, когда Валицкий входил в этот подвал, он испытывал горькое чувство от сознания своей принадлежности к людям, никакого активного участия в обороне города не принимающим, обреченным лишь на страдания, связанные с войной.

Валицкий осмотрелся и, всем своим видом давая понять, что оказался здесь совершенно случайно, прошел между раскладушками, матрацами, расстеленными на каменном полу, к дальней скамье.

Там сидели женщина в косынке, инвалид с костылями, прислоненными к скамье, и какой-то старичок в металлических «дедовских» очках, на коленях его лежал сверток, очевидно, с чем-то съестным — масляные пятна уже проступили на оберточной бумаге.

Валицкий раскрыл свой портфель, вынул книгу и с удивлением обнаружил, что это томик Марка Твена на английском языке.

Марка Твена Валицкий читал лишь в юности и помнил только его повести о Томе Сойере и Гекльберри Финне. В памяти почему-то застряла также фраза писателя о том, что бросить курить очень легко, поскольку он, Марк Твен, делал это раз десять.

Федор Васильевич попытался сейчас припомнить, где и когда он купил эту прекрасно изданную книгу, — вероятно, еще до революции, за границей. Посмотрел оглавление. Одно из заглавий — «Таинственный незнакомец» — привлекло его внимание. Подумав, что именно подобного рода чтение поможет отвлечься от невеселых мыслей, Валицкий раскрыл книгу.

Однако едва он прочел первые строки, как услышал из-за двери громкий мальчишеский голос: «Нет, нет, не хочу, не пойду!»

Через минуту на пороге появился заплаканный мальчишка лет десяти, подталкиваемый сзади женщиной.

Все недовольно посмотрели в их сторону.

Женщина умоляюще сказала:

— Тише, Володя, тише! Не мешай людям отдыхать. Ты же видишь, люди тут…

Сидевший рядом с Валицким старичок чуть приподнялся и тем добродушно-ироническим тоном, которым обычно обращаются взрослые к напроказившим детям, сказал:

— Почему плачем, молодой человек по имени Володя?

Мальчик молчал, вытирая текущие по щекам слезы, а женщина торопливо проговорила:

— Вы уж извините, товарищи! Не хочет в убежище идти, ревет как оглашенный!

Она снова подтолкнула мальчишку:

— Иди, иди! Всполошил людей!..

Мальчик сделал шаг вперед и опять остановился, обводя присутствующих недружелюбным взглядом.

— Какова же причина подобного поведения молодого человека? — не унимался сосед Валицкого.

Женщина села на уголок скамьи, притянула к себе упрямо передергивающего плечами мальчишку и ответила:

— Видите, вот не хочет! Тру́сы, говорит, только в убежище идут!.. Вы уж простите, — спохватилась она и добавила без всякого перехода: — Отец-то наш на фронте.

— Это почему же тру́сы? — явно обиженно проговорил сидевший на противоположной скамье мужчина средних лет с наголо обритой головой, в армейской хлопчатобумажной гимнастерке, но без петлиц.

Парнишка выпрямился и громким, срывающимся голосом закричал:

— Тру́сы! Конечно, тру́сы! Все вокруг говорят: смелым, смелым надо быть! А как же я смелым буду, если она чуть что — в убежище гонит?!

— А ты думаешь, смелость в том, чтобы фрицу башку под снаряд подставлять? — уже спокойнее спросил бритоголовый.

Несколько мгновений мальчик глядел на него в упор пристальным, недетским взглядом. Потом сказал с вызовом:

— А вам… а вам тоже на фронте надо быть!

— Я и был, — теперь уже совсем добродушно ответил бритоголовый. — На, гляди, если не веришь.

Он подтянул левую штанину, и все увидели, что нога — в гипсовой повязке.

— Стыдно, стыдно, Володя! — громким шепотом сказала женщина, снова притягивая к себе мальчика.

На этот раз он покорился, сел рядом, опустив голову.

В убежище снова наступила тишина.

«А меня никто не заподозрит в трусости. Никто не скажет, что мое место на фронте! — с горечью подумал Валицкий. — Старик! Все видят, что старик!..»

Чтобы не растравлять себя, он снова попытался читать.

Это была странная повесть. Действие происходило в 1500 году. Дьявол, принявший человеческий облик, явился к ничего не подозревающим, играющим в лесу мальчишкам. Сначала он продемонстрировал им несколько элементарных фокусов, которые тем не менее поразили детское воображение. Потом решил вмешаться в жизнь городка. Проделки следовали одна за другой…

Незаметно для себя Валицкий увлекся чтением и не заметил, что сидящий рядом неугомонный старичок время от времени заглядывает в его книгу.

Неожиданно тот спросил:

— На каком же это вы языке читаете?

— На английском, — буркнул, не поднимая головы, Валицкий.

— Великая вещь — знание иностранных языков, — со вздохом произнес старичок. — И о чем, извините, идет речь?

— О черте, — снова буркнул Валицкий, чувствуя, что от назойливого соседа не так легко отделаться.

— О че-ерте? — удивленно переспросил старик. — Гм-м… А я, грешным делом, когда вы сказали, что английским владеете, хотел вас спросить, не слышно ли что-нибудь о втором фронте?

Логика мышления соседа была более чем наивна.

Валицкий опустил раскрытую книгу на колени и иронически улыбнулся:

— Почему вы изволите полагать, что мне что-либо известно о втором фронте?

— Ну… — смущенно произнес старичок, — я думал… Ведь англичане теперь наши союзники. Говорят, что следует ожидать…

— Ничего не следует ожидать! — резко оборвал его Валицкий. — К вашему сведению, на протяжении всей своей истории Англия заботилась только о себе.

Увидев, как растерянно и даже испуганно заморгал сосед, Федор Васильевич, смягчившись, добавил:

— Кроме того, я читаю не английского, а американского писателя. И не современного.

— Так, так, понимаю, — закивал головой старик. — Как прозывается, позвольте полюбопытствовать?

— Марк Туэйн, — сухо ответил Валицкий, машинально произнося имя писателя по-английски.

— Понимаю, — снова закивал сосед и добавил виновато: — Не приходилось слышать.

Наконец старик угомонился.

В подвале было тихо, слышался только учащенный стук метронома, — обстрел там, наверху, продолжался.

Валицкий снова погрузился в чтение.

Повесть из остроумной сказки постепенно превращалась в философский трактат. Дьявол проповедовал взгляд на людей как на существа, в нравственном отношении стоящие ниже животных.

Старичок опять оторвал Валицкого от книги:

— Извините великодушно. Вот вы пояснили, что про черта читаете. Надо полагать, в фигуральном, так сказать, смысле?

Валицкий раздраженно захлопнул книгу. Сосед начинал ему явно надоедать. Кроме того, Федор Васильевич заметил, что люди, сидевшие рядом, стали прислушиваться к их разговору. Ему следовало бы промолчать, оставить вопрос старика без ответа. Но это было не в характере Валицкого.

— Вы хотите мне сообщить, что чертей в природе не существует? — язвительно произнес он.

— Нет, почему же! — возразил сосед. — Я, например, полагаю, что Гитлер и есть дьявол.

— Гитлер — негодяй и мракобес, — не замечая, что повышает голос, ответил Валицкий, — но к чертям отношения не имеет. Такими чертями, к вашему сведению, полна история человечества. Все эти Аттилы, Чингисханы, Барбароссы…

— Вы образованный, вам виднее, — согласно закивал старик, — но я все же думаю, что человек не может делать такое…

Он как-то растерянно заморгал и тихо добавил:

— У меня внучку убило… Маленькую… Мать в больнице лежит, отец на фронте. Она с матерью по улице шла. По Кировскому проспекту. И — снаряд… Дочке ногу оторвало. А внучку… Валечку… — Он неожиданно всхлипнул. — Даже чтобы похоронить, ничего не осталось… совсем ничего… Вы понимаете?

Валицкий почувствовал, как у него сдавило горло.

— Да, да… — поспешно и как-то виновато сказал он. — Я понимаю. Это ужасно…

— А я вот… сижу в подвале и спасаю свою жизнь… никому не нужную жизнь… — говорил старик. — Вот бутерброды соседка сунула… — Он кивнул на свой промасленный сверток и повторил с горькой усмешкой: — Бутерброды!.. Если бы я увидел… тех, что стреляют, у меня хватило бы сил, чтобы удушить… хоть одного… одного, на большее меня не хватит…

Старик умолк. Но его слова оказались той искрой, от которой вспыхнул пожар. Люди заговорили разом, перебивая друг друга, торопясь поведать каждый о своем горе: о разрушенном бомбой или снарядом доме, под обломками которого погибли их дети, или сестры, или братья, о «похоронке» на мужа или сына, полученной с фронта… Казалось, даже воздух этого подвала пропитан ненавистью к фашистам.

Федор Васильевич потрясенно слушал, губы его дрожали.

Выговорившись, люди стихли. Матери стали успокаивать проснувшихся детей, старики понуро опустили головы…

«Боже мой, почему я здесь, а не на фронте?! — хотелось крикнуть Валицкому. — Разве уже все окопы и эскарпы отрыты, все доты построены, все надолбы установлены, все мосты взорваны, разве нет применения моим знаниям, моему опыту?!»

Ритм метронома вдруг переменился: стал спокойным, размеренным. Прошла минута, другая, и голос диктора из черной тарелки репродуктора, прикрепленной к стене подвала, объявил:

— Обстрел района прекратился. Отбой!

Люди стали подниматься со своих мест. Направился к двери и Валицкий.

Кто-то тронул его за рукав. Федор Васильевич обернулся. Рядом шел старик — сосед по скамейке, он тихо сказал:

— Но мы его найдем, этого дьявола… Дети наши его найдут… Найдут и втопчут в землю. Вот так, вот так!.. — И старик яростно топнул ногой по гулкому каменному полу.


Следующий день прошел у Валицкого так же бесцветно, как и предыдущие.

Федор Васильевич зашел в архитектурное управление, чтобы сообщить, что телефон его выключен и в случае надобности его следует вызывать открыткой или телеграммой, пообедал в учрежденческой столовой, к которой был прикреплен, и к шести часам вечера возвратился домой.

Ему казалось, что сегодня его должна навестить Вера. Почему? Да потому, что, узнав вчера, что телефон его отключен, она наверняка постарается зайти. И скорее всего, это будет именно сегодня, в то время, когда обычно она звонила, то есть часов в восемь вечера.

Так убеждал себя Валицкий.

Он понимал, что его предположение сконструировано чисто логически, без учета многих обстоятельств: Вера может быть настолько занята, что вообще не сумеет отлучиться из госпиталя, и тем более маловероятно, что она придет именно сегодня.

И все же Валицкий ждал ее. Ему хотелось видеть Веру не только потому, что она могла получить письмо от Анатолия, — сам Федор Васильевич вот уже третью неделю не имел вестей от сына. Нет, она была нужна, необходима ему сама по себе: даже телефонного разговора с Верой было достаточно, чтобы Федор Васильевич переставал чувствовать себя заброшенным и одиноким.

И вот он сидел в кресле, дочитывая, чтобы скоротать время, ту самую повесть Марка Твена, на которую так случайно наткнулся вчера. То и дело он откладывал книгу, брал карандаш и задумывался над наброском памятника Победы. Потом устремлял взгляд на желтый металлический циферблат стоящих в углу старинных часов, следил за тем, как короткими, едва заметными рывками передвигается его черная минутная стрелка.

Метроном стучал размеренно-спокойно. И это обстоятельство заставляло Валицкого еще сильнее верить в то, что Вера обязательно придет, поскольку во время воздушного налета или артиллерийского обстрела движение по улицам прекращалось.

Пытаясь отвлечься от мыслей о Вере, Валицкий снова принялся читать. Злые, остроумно-парадоксальные рассуждения сатаны на какое-то время поглотили его внимание, однако с первым же ударом часов он отодвинул книгу.

Часы пробили восемь раз.

«Это еще ничего не значит! — успокаивал себя Валицкий. — Только бы не объявили тревогу!..»

В пятнадцать минут девятого Федор Васильевич начал сомневаться в том, что Вера сегодня придет, а в половине девятого уже окончательно понял, что ждет напрасно.

«Да почему, собственно, я был так уверен, что Вера придет именно сегодня? — спросил он себя. — Разве она обещала? Это все мои наивные расчеты. Она может прийти в любой другой день…»

«А может быть, не придет вовсе? — с тревогой подумал Федор Васильевич. — Ведь просто нелепо предполагать, что я значу для нее столько же, сколько она для меня. Если рассуждать трезво, то ничто не связывает ее со мной. Анатолий? Но она может переписываться с ним самостоятельно. Чувство жалости к одинокому старику? Смешно верить, что это чувство может занимать какое-то место в душе Веры, почти круглые сутки поглощенной работой в госпитале. Что ей до меня, зачем я ей — старый, чужой человек?!» — с горечью спросил себя Федор Васильевич.

И в эту минуту раздался резкий звонок.

«Пришла, все-таки пришла!» — торжествующе подумал Валицкий, вскочил, рывком отодвинув кресло, и трусцой побежал в прихожую.

Не зажигая света, нащупал рубчатое колесико старинного английского замка, повернул его, распахнул дверь.

На лестничной площадке тоже было темно: в последнее время, экономя электроэнергию, свет по вечерам — тусклую синюю лампочку — включали только внизу, в подъезде. Поэтому Валицкий не сразу разглядел человека, стоящего на пороге.

Это была не Вера, а какой-то военный.

«От Толи?» — мелькнула радостная и вместе с тем тревожная мысль.

Военный спросил:

— Простите… Это квартира товарища Валицкого?

Голос его показался Валицкому странно знакомым.

— Да, да, — поспешно ответил Федор Васильевич. — Извините, я сейчас зажгу свет.

Он привычно нащупал на стене прихожей выключатель и повернул его.

В дверях стоял человек среднего роста, в сером военном плаще и фуражке. Первое, что бросилось Валицкому в глаза, были зеленые ромбы в петлицах плаща. За время пребывания на фронте Федор Васильевич усвоил знаки различия и сейчас понял, что перед ним дивизионный комиссар.

— Не узнаёте? — спросил военный. — А ведь мы встречались. Моя фамилия Васнецов.

«Боже мой, какая нелепость, какой я дурак! — смятенно думал Валицкий. — Ну конечно же это Васнецов, как же я не узнал его сразу?!»

— Извините, — смущенно проговорил Федор Васильевич, — это столь неожиданно… Прошу вас, товарищ Васнецов. Входите, пожалуйста, входите!

Он был ошарашен тем, что к нему домой вдруг пришел секретарь горкома партии, член Военного совета фронта! Почему? Зачем?

Васнецов снял фуражку.

— Прошу извинить за вторжение.

— О чем вы! Я так рад… Пожалуйста, раздевайтесь, снимите ваш плащ… — растерянно говорил Валицкий.

Он и впрямь был вне себя от радости: перед ним стоял человек из того мира, от которого он, Валицкий, был отторгнут и в который рвался всем своим существом, — человек из гущи военных событий…

Васнецов снял плащ и теперь выглядел так, как тогда, когда Валицкий видел его вместе с Ворошиловым в дивизии народного ополчения, — в гимнастерке с ромбами в петлицах, с красной комиссарской звездой на рукаве.

— Прошу вас ко мне в кабинет, прошу, товарищ дивизионный комиссар… Сергей… Сергей Афанасьевич, если мне не изменяет память?.. Садитесь вот сюда, садитесь, пожалуйста… Это все так… так неожиданно!.. Разрешите предложить вам чаю… Правда, я сейчас живу один, и у меня…

— Нет, нет, Федор Васильевич, благодарю вас, — остановил его Васнецов. — У меня, к сожалению, очень мало времени. У вас не работает телефон…

— Да, да, представьте себе!.. — воскликнул Валицкий. — Вчера мне неожиданно позвонили с телефонной станции и…

— Я знаю. К сожалению, мы вынуждены были отключить все частные телефоны. Не хватает линий связи для военных нужд.

— Разумеется, конечно, я понимаю, — торопливо сказал Валицкий, подумав, что Васнецов может истолковать его слова как претензию. — Но из-за этого вам, как я понимаю, пришлось побеспокоиться…

— Ну, какое тут беспокойство, — заметил Васнецов. — Я заехал по делу. К тому же был рядом, в штабе, на Дворцовой площади. Прошу вас, Федор Васильевич, сядьте, а то неудобно — я сижу, а вы…

— Да, да, конечно, с удовольствием… — пробормотал Валицкий, опускаясь в кресло напротив, и по выработанной десятилетиями привычке машинально произнес: — Чем могу служить?

На какую-то долю секунды на лице Васнецова промелькнула улыбка. Но уже в следующее мгновение оно стало прежним: сосредоточенно-усталым.

— Во-первых, — сказал Васнецов, — я должен извиниться, что не ответил на ваше письмо об ополчении. Единственным моим оправданием, кроме очень большой занятости, может служить то, что вас наверняка не удовлетворил бы никакой ответ, кроме положительного.

— Именно на такой ответ я и рассчитывал! — прервал его Валицкий.

— Положительного ответа мы вам дать не могли.

— Простите, но…

— Не горячитесь, пожалуйста, я не хотел вас обидеть. С точки зрения субъективной, вы поступили как настоящий советский человек, патриот. Но с точки зрения военной и, я бы сказал, государственной, оставлять вас в ополчении было неправильно и нецелесообразно.

— Я категорически не согласен! — воскликнул Валицкий.

— Вот видите, — улыбнулся Васнецов, — вы не согласны даже теперь, когда мы беседуем. Следовательно, убедить вас письменно у меня не было никаких шансов. Однако я приехал к вам не для того, чтобы продолжать спорить. Есть дело, Федор Васильевич…

— Я к вашим услугам, — сказал Валицкий. — Согласен на любую работу. Я писал вам об этом.

— Мы создали несколько групп ученых из тех, кто остался в Ленинграде и выразил желание работать на оборону. Эти ученые, главным образом химики и инженеры-технологи, уже оказали армии огромную помощь в налаживании производства вооружения. Другая группа — преимущественно инженеры — занята на строительстве оборонительных сооружений в черте города. Они приступили к работе еще тогда, когда вы находились в ополчении, — добавил Васнецов, предвидя вопрос Валицкого, почему же его не зачислили в эту группу.

Тем не менее Федор Васильевич угрюмо сказал:

— Прошло уже немало времени с тех пор, как я вернулся в город…

— Верно, — согласился Васнецов, — но нам было известно, что ваша супруга ранена. Теперь, когда она эвакуирована, — другое дело.

Васнецов побарабанил своими тонкими, длинными пальцами по подлокотнику кресла и спросил:

— Федор Васильевич, вы действительно знакомы с техникой водоснабжения?

Вопрос Васнецова застал Валицкого врасплох. Однако уже в следующее мгновение он вспомнил, что в последней своей записке Васнецову упоминал и об этом.

— Будучи архитектором, я естественно… — пробормотал Валицкий.

— Федор Васильевич, — не дал ему закончить Васнецов, — прошу вас внимательно меня выслушать. Не хочу скрывать, что город находится… — Васнецов помедлил, точно подбирая подходящие слова, — в очень трудном положении. Враг рвется с юга и юго-запада… — Устало покачал головой и повторил: — Очень трудное положение, Федор Васильевич.

Валицкий поднял на Васнецова свои водянистые глаза и неожиданно сказал:

— Сергей Афанасьевич, в начале войны вы были со мной более откровенны.

Васнецов посмотрел на него удивленно.

— Наверное, вы забыли нашу встречу в Смольном, — продолжал Валицкий. — Но я-то ее запомнил. Я был тронут тогда вашим доверием. Почему же теперь вы употребляете эти общие слова «с юга, с юго-запада»?.. Сергей Афанасьевич, — умоляюще и вместе с тем требовательно закончил он, — скажите прямо, где сейчас немцы?

— Хорошо, — глухо ответил Васнецов. — Враг захватил Урицк, Стрельну и находится у больницы Фореля.

Валицкий медленно опустил голову. Он сидел, будто придавленный к креслу. Он был ошеломлен.

Разумеется, Федор Васильевич знал из газет, что враг на подступах к Ленинграду. Но он не мог себе представить, что немцы почти в городе!

— Однако гитлеровские генералы делают ставку не только на свою, так сказать, живую силу, — донесся до него как бы издалека голос Васнецова. — Они стремятся сломить сопротивление ленинградцев, лишив их воды и электроэнергии.

Васнецов встал, сделал несколько шагов по кабинету, остановился у кресла, в котором все еще неподвижно сидел Валицкий, и снова заговорил:

— Немцы непрерывно бомбят и обстреливают объекты, которые обеспечивают город электроэнергией и водой. Нельзя исключить того, что им удастся вывести их из строя. Вы меня понимаете?

— Да, я вас понимаю, — почти беззвучно ответил Валицкий.

— Необходимо немедленно создать резервную сеть колодцев и скважин, и в первую очередь в районе заводов, производящих вооружение. — Теперь Васнецов говорил сухо, деловито. — Сегодня утром мы обсуждали этот вопрос на заседании Военного совета. Решено объединить все городские организации, связанные с бурением на воду, а также создать группу гражданских инженеров по подготовке города на случай перерыва в водоснабжении. Мы просим вас, — он положил руку на острое плечо Валицкого, — включиться в эту работу, причем на наиболее угрожаемом участке — на территории Кировского завода…

Валицкий, охваченный отчаянием после известия о положении города, постепенно приходил в себя: «Я нужен, нужен! Обо мне вспомнили!» — думал он. Он еще не представлял себе, в чем конкретно будет заключаться его работа. Но главное — ему доверяют, на него рассчитывают, его участие в обороне города столь необходимо, что сам Васнецов счел возможным лично приехать к нему!

Васнецов подошел к письменному столу, поднес к глазам лежавший там рисунок и спросил:

— Федор Васильевич, скажите, пожалуйста, что это такое?

Валицкий поднял голову и увидел, что Васнецов рассматривает эскиз памятника.

— Это… это так… — смущенно забормотал Федор Васильевич, — просто так, от безделья… так сказать, проба пера… карандаш просился в руки… Бросьте, пожалуйста, вон туда, в корзину!

— Зачем же?.. — пожал плечами Васнецов и еще раз взглянул на рисунок. — Что же это все-таки такое?..

— Видите ли… ну, как бы это вам сказать… — сбивчиво начал Валицкий, — я подумал о том, что, может быть, после войны нам следует установить памятник Победы… в районе Нарвских ворот… Так сказать, в ознаменование… Разумеется, — добавил он поспешно, — это я набросал просто так… для себя… Во всяком случае, сейчас…

Он хотел сказать: «Сейчас, когда враг находится в нескольких километрах от Путиловского завода, не до памятников Победы», — но почувствовал, что не в силах произнести эти слова.

Что-то дрогнуло в сурово-сосредоточенном лице Васнецова, на какое-то мгновение оно приобрело совсем иное, незнакомое Валицкому выражение: глубоко запавшие глаза посветлели, чуть дрогнули уголки плотно сжатых губ…

— Спасибо вам, Федор Васильевич… — тихо сказал Васнецов.

— Да что вы! — смущенно воскликнул Валицкий. — Это же просто набросок для себя, не имеющий никакого художественного значения!

— Он имеет другое значение, — задумчиво проговорил дивизионный комиссар, — и сейчас это важнее… Значит… вы верите?..

Вначале Федор Васильевич не понял смысла его вопроса, ему показалось, что Васнецов спрашивает, уверен ли он, Валицкий, в необходимости такого памятника. Но уже через секунду он осознал, что речь идет совсем о другом, куда более серьезном.

— Верю ли я? — проговорил Валицкий.

Федор Васильевич посмотрел прямо в глаза Васнецову и, пожалуй, только сейчас понял, как смертельно устал этот человек, понял, что существует он — говорит, движется, живет, — поддерживаемый лишь страшным напряжением нервов и воли.

— Я… несмотря ни на что, верю, — сказал Валицкий. — А вы? — И тут же смущенно умолк, поняв всю нелепость своего вопроса.

Какое-то мгновение длилось молчание.

Валицкий нарушил его первым.

— Мне казалось… — тихо проговорил он, — что вы тоже нуждаетесь в поддержке. Ведь вы тоже человек, а ноша ваша огромна. Может быть, с моей стороны бестактно, глупо… Но я хочу сказать вам то, о чем вы, может быть, не знаете… или не придаете этому серьезного значения… Вы разрешите?

Федор Васильевич понимал, что не имеет права назойливо задерживать Васнецова, у которого конечно же на учете каждая минута… Но был не в силах бороться с охватившим его желанием высказаться.

— Я слушаю вас, — серьезно сказал Васнецов.

— Простите меня, Сергей Афанасьевич, но вы, партийные люди, разбираетесь во многом таком, что для меня является книгой за семью печатями… Вы умеете делать революции. Вы сумели поднять на дыбы всю Россию. Я не мог себе представить, что за столь короткий срок можно преобразовать такую огромную страну. То, что вы сумели сделать, потрясает! Но не кажется ли вам, что кое-что вы… ну, как теперь принято говорить, недооцениваете? И сейчас самое время вам об этом напомнить!

— Что именно вы имеете в виду? — с явным удивлением спросил Васнецов, бросая быстрый взгляд на часы.

Валицкий не заметил этого взгляда. Да если бы и заметил, то не смог бы остановиться. Его, как говорится, уже «занесло».

Он по-петушиному вздернул голову и продолжал:

— Сергей Афанасьевич, часто ли вам приходит в голову тот исторический факт, что Россия в конечном итоге никогда не покорялась интервенции? Никакой! Ни татарской, ни монгольской, ни тевтонской, ни шведской, ни французской, ни той, что была тогда, в восемнадцатом? Нет, нет, простите, я хочу закончить свою мысль! — запальчиво воскликнул он. Ему показалось, что Васнецов хочет прервать его. — Пожалуйста, не думайте, что с вами говорит малограмотный в политическом отношении старик! Я все понимаю: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Не нации, а классы разделяют людей». Все это я слышал, знаю, хотя не побоюсь сказать, что я лично всю жизнь делил людей лишь на порядочных и подлецов, но это уже другой вопрос. Так вот, теперь, когда немцы где-то возле Путиловского, мне хочется напомнить вам, что Россия никогда не покорялась врагу! И никогда не покорится. Никогда! — повторил он и потряс в воздухе пальцем. — Это был бы исторический нонсенс! Это невозможно!

Высказав все, что он считал нужным, Валицкий вдруг подумал: «Ну вот, прочел неуместную лекцию человеку, который сам привык учить других!..» На его лице появилось выражение растерянности. Он торопливо проговорил:

— Ради бога, простите… Я задержал вас…

Васнецов молчал. Он снова взял со стола листок с рисунком памятника, несколько мгновений вглядывался в него, точно стараясь рассмотреть нечто такое, чего не увидел в первый раз, потом перевел взгляд на Валицкого и, едва заметно улыбнувшись, спросил:

— Федор Васильевич! Каким видите вы цвет знамени, которое держит в руках этот боец?

— Знамя? — недоуменно переспросил Валицкий. — Красное, конечно. Но… вы же понимаете, это не картина, палитра гранита не столь разнообразна… Впрочем, разумеется, техническими средствами можно добиться определенной контрастности… Но я прошу вас, — внезапно заторопился он, — бросьте этот листок. Я уже сказал, что это просто так, для души…

— «Для души»! — повторил Васнецов, чуть сощурился и сказал: — Вот видите, душа вас не обманывает, вы чувствуете, что победить можно только под красным знаменем, ведь верно?

— Ну… ну кто же в этом сомневается? — пробормотал Валицкий, обеспокоенный мыслью, что Васнецов неправильно его понял и может составить о нем совершенно превратное впечатление. — Я еще раз прошу простить меня за то, что задержал вас своими разглагольствованиями. Вы, несомненно, торопитесь…

— Да, вы правы, я тороплюсь, — подтвердил Васнецов, — но, знаете, большевики — странные люди. Они никогда не уходят, не доспорив до конца, когда дело касается политики. Это уж у нас в крови.

Он бережно положил листок на стол и сказал с дружеской улыбкой:

— Дорогой вы мой Федор Васильевич, с чего это вы взяли, что мы, партийные люди, не знаем характера народа, с которым вместе делали революцию? Да, вы правы, русский народ всегда защищал свою Родину. С дубиной, с рогатиной, с мечом, с шашкой, с винтовкой — всегда! И тем не менее, если бы интервенты в восемнадцатом задумали расчленить не советскую, а царскую Россию, боюсь, что они добились бы успеха. Вспомните, сколько времени длилось монголо-татарское иго…

— На это были свои исторические причины! — снова запальчиво воскликнул Валицкий.

— Ну, разумеется, — с готовностью согласился Васнецов. — Я просто напомнил об этом, чтобы сказать: далеко не всегда один лишь национальный дух народа оказывается в силах противостоять лучше организованному и хорошо вооруженному врагу.

Он помолчал немного и продолжил с горечью:

— Федор Васильевич, мы с вами оба отдаем себе отчет в том, как трудно сложилась для нашей страны эта война. Но Гитлер объявил, что покончит с Советской страной в полтора, максимум в два месяца. Прошло уже три месяца, а мы стоим. Так вот, я хочу вас спросить, — с неожиданной горячностью и даже страстностью произнес Васнецов, — неужели вы думаете, что старая Россия, даже с поправкой на естественные темпы ее развития, могла бы устоять против этого нашествия? Вспомните первую мировую войну! Вы скажете, что и сегодня врагу противостоит исконная ненависть русских к любым интервентам? Согласен. Но сегодня русские стоят насмерть не только потому, что они русские, а потому, что они советские русские! И другие народы нашей страны стоят бок о бок с нами, потому что они советские люди. Советские! И война эта не просто схватка двух государств, но двух систем, двух образов жизни, двух идеологий!

Легкий румянец покрыл впалые, до синевы выбритые щеки Васнецова. Потом на его лице появилась ироническая усмешка.

— Нет времени доспорить с вами насчет порядочных и подлецов. Хочу лишь спросить: те немцы, которые протянули руки к нашим глоткам, они какие? Нет, вы ответьте, ответьте! — воскликнул он, видя, что Валицкий протестующе пожал плечами. — Ведь если согласиться с вашим, так сказать, чисто домашним делением, то и среди них есть и те и другие, так? Нет, дорогой мой Федор Васильевич, тех немцев, которые терзают сейчас нашу землю, определяет единственное и главное: они фашисты. Пусть разные по степени своей субъективной приверженности к фашизму, но именно сущность фашизма, его цели определяют сегодня их поведение! Здесь, в стенах вашего дома, вы вполне можете обойтись своими критериями порядочности и подлости. Но как только вы вступаете в классовую борьбу, единственным верным критерием становится реальная принадлежность к тому или иному лагерю. За ту идею, которую мы с вами считаем справедливой, за то знамя, что держит в руках этот боец, — он кивнул на рисунок Валицкого, — стоит сражаться и не жалко отдать жизнь. Вот так!

Он сощурил свои глубоко запавшие глаза и добавил:

— Теперь я могу ответить на ваш вопрос. Вы спросили, верю ли я. Да, Федор Васильевич, я верю. Непоколебимо верю!

Он прошелся по кабинету и уже другим тоном, тепло и участливо спросил:

— Куда эвакуировалась ваша супруга? Где она сейчас?

— Под Куйбышевом. У дальних родственников, — коротко ответил Валицкий. Он все еще находился под впечатлением страстных слов этого на первый взгляд сурового, замкнутого человека.

— Может быть, ей надо в чем-то помочь? Я могу поручить связаться с Куйбышевским обкомом партии.

— Нет, нет, что вы! — поспешно ответил Валицкий. Мысль о том, что обком партии будет в этой обстановке заниматься делами его семьи, показалась ему и в самом деле нелепой.

— Если не ошибаюсь, у вас есть сын?

— Да. Он на фронте.

— Спасибо вам, Федор Васильевич! — сказал Васнецов.

— За что же? — воскликнул Валицкий. — Это я вас должен благодарить!.. Я пережил ужасные дни в сознании, что не могу… участвовать… Часами бесцельно сидел за этим столом, читал какую-то дикую повесть…

— Эту? — спросил Васнецов, беря со стола раскрытую книгу. Полистал и спросил: — Английская?

— Марк Твен. Помните? Ну, Том Сойер и прочее. Никогда не думал, что у него есть такое странное произведение.

— О чем?

— Бог знает что! — торопливо пояснил Валицкий. — О дьяволе. Философская повесть. Дьявол утверждает, что жизнь человечества в целом и каждого человека в отдельности предрешена и что любая попытка изменить ход событий влечет за собой страшные последствия… Извините, все это глупости, вам не до них.

— Рассуждения этого дьявола в общем-то не новы, — усмехнулся Васнецов. — Немало дьяволов в человеческой истории делали все от них зависящее, чтобы внушить людям мысль о покорности судьбе. Но революционерам, большевикам эта мысль ненавистна. Мы не покоримся никогда и никому. В том числе и немецкому фашизму. Недавно в горком пришло письмо от группы бойцов и командиров. Как бы вы думали, о чем? О том, какому наказанию следует подвергнуть Гитлера и его шайку, когда мы победим.

— К сожалению, это неактуально и пока не имеет практического значения, — с горечью проговорилВалицкий.

— Имеет! — убежденно сказал Васнецов. — Все имеет практическое значение. И ваш проект памятника, и то письмо. В них — вера в победу. Вера, несмотря на то что враг на пороге! Кстати: я вас очень прошу сохранить этот эскиз. Уверен, он пригодится.

Часы пробили половину десятого.

Васнецов быстро взглянул на медный циферблат, сверил время со своими часами и заторопился:

— Надо ехать. Итак, горком просит вас, Федор Васильевич, завтра же утром отправиться на Кировский. Вам приходилось бывать когда-нибудь на этом заводе?

— К сожалению, нет. Все мои связи с бывшим Путиловским ограничились тем, что комиссар той ополченской дивизии, где я служил, был как раз оттуда. Иван Максимович Королев.

— Королев вновь на заводе, — заметил Васнецов. — Дирекция поставила вопрос о возвращении в цеха наиболее старых и опытных специалистов. — И повторил: — Значит, утром — на Кировский. Указания насчет вас будут даны. Вам предстоит срочно выяснить, хватит ли там уже пробуренных скважин, достаточно ли оборудования… Словом, в состоянии ли завод перейти на автономное водоснабжение, если городская сеть будет разрушена. Пропуск вам доставят завтра к восьми утра.

Он протянул Валицкому руку.

В это время из репродуктора прозвучал голос:

— Граждане! Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение по улицам прекратить. Населению укрыться.

Зачастил метроном.

— Вам придется обождать, Сергей Афанасьевич! — озабоченно сказал Валицкий. — Знаете, теперь пошли такие строгости! У нас есть неплохой подвал. Я, правда, старался избегать…

— И очень напрасно, — сказал Васнецов. — Надо обязательно спускаться в убежище. Это приказ.

Радуясь, что Васнецов остается, и испытывая чувство некоторого смущения оттого, что подвал плохой, сырой, полутемный, Валицкий медленно шел рядом с ним по лестнице.

Подъезд был уже наполнен людьми, — вниз, в убежище, вела из вестибюля узкая лестница, по которой могли одновременно спускаться не больше двух человек.

— Ну вот, — сказал Васнецов, — теперь до свидания.

— А разве вы?.. — растерянно сказал Валицкий.

— Работа, Федор Васильевич, работа! — скороговоркой проговорил Васнецов. — А вам сейчас — вниз! А утром — на Кировский. Договорились?

И, пожав Валицкому руку, дивизионный комиссар пошел к выходу, пробираясь между толпящимися людьми.

13

Проходная Кировского завода была слабо освещена свисающими с потолка лампочками, окрашенными в синий цвет. Деревянные барьеры образовывали узкие проходы к дверям, за которыми начиналась территория завода. У дверей стояли две женщины. Одна пожилая, высокая, плотная, с лицом, покрытым рябинками, другая помоложе и пониже ростом. Обе они были одеты в брезентовые куртки, из-под юбок выглядывали сапоги, на ремнях висели брезентовые кобуры с наганами.

Звягинцев вытащил из кармана гимнастерки свое удостоверение. Одна из женщин взяла его, нахмурив брови, полистала, прочла командировочное предписание.

— Куда следуете?

— В штаб обороны, — нетерпеливо ответил Звягинцев.

Вторая, перегнувшись через перила, тоже заглянула в удостоверение и сказала:

— Ладно, Андреева, не задерживай командира, сейчас я позвоню.

Она сняла трубку плоского телефонного аппарата, висевшего в простенке между дверьми.

— Охрану мне! Кто это?.. Воронцова с проходной говорит… Тут военный товарищ хочет к вам в штаб пройти… Ясно!

Повесила трубку, поправила оттягивавшую ремень кобуру и сказала Звягинцеву:

— Сейчас придут. Обождите…

Где-то невдалеке разорвался снаряд. Потом второй.

— Кидает! — проговорила та, что назвалась Воронцовой, и поджала губы.

— Пристрелку делает! — отозвалась Андреева.

— А вы что же, во время обстрела здесь остаетесь? Я хотел сказать — на посту? — спросил Звягинцев.

— Это смотря какой обстрел, — несколько свысока ответила Воронцова. — Коли сюда палит, — у нас тут рядом щель вырыта. А так попусту не бегаем, проходную без охраны тоже не оставишь. Мало ли какая сволочь на завод может пробраться!

Из темноты в проходную шагнул пожилой широкоплечий мужчина в ватнике, перепоясанном брючным ремнем, на котором тоже висела кобура, только не брезентовая, как у женщин, а из коричневой кожи.

— Лаптев, — представился он Звягинцеву. — Куда следуете, товарищ майор?

Все повторилось сначала. Лаптев пролистал удостоверение Звягинцева от первой странички, на которой значились имя, отчество и фамилия, до последней, где отмечалось, женат ли «предъявитель сего» или холост, а также номер личного оружия, затем, все так же не спеша, прочел командировочное предписание и только после этого вернул документы Звягинцеву.

— Пошли, товарищ майор, — сказал он.

В темноте, едва рассеиваемой возникшим где-то пожаром, Звягинцев разглядел несколько сторожевых башен, громаду танка «КВ», стену бетонного дота.

Раздался звук автомобильной сирены — промчалась пожарная машина. Торопливо, но почти не нарушая строя, по четыре в ряд, придерживая на ходу санитарные сумки, пробежали девушки. Гулко и часто стучал из невидимых репродукторов метроном.

— Что горит? — спросил Звягинцев быстро идущего впереди Лаптева.

— Тигельная кузница, — ответил тот, не оборачиваясь, — совсем недавно загорелась… Шарахнул снарядом, сволочь, и…

Он не договорил: неподалеку оглушительно стала бить зенитка. Лаптев остановился и поднял руку. Звягинцев не сразу понял, к чему тот прислушивается… А когда и сам прислушался, то различил в короткие между выстрелами зенитки паузы далекое сверлящее гудение.

— На свет прилетел, гад, — сквозь зубы проговорил Лаптев, — сейчас фугаски бросит. Переждем?

Звягинцев спросил, далеко ли еще идти, но голос его потонул в грохоте зениток.

Теперь стало совершенно очевидно, что стреляет не одна пушка и не две, а несколько, и стреляли они не только с территории завода, но и из соседних кварталов.

Неподалеку с грохотом разорвалась фугасная бомба. Лаптев схватил Звягинцева за руку и, с силой потянув в сторону, спрыгнул куда-то вниз, увлекая его за собой.

Спустя несколько секунд Лаптев включил карманный фонарик. Звягинцев увидел, что они находятся в глубокой, почти в человеческий рост, траншее. Стены и потолок ее были обшиты досками. Вдоль одной из стен тянулись скамейки.

Помня о задании, с которым он прибыл на Кировский, Звягинцев, оказавшись в убежище, решил не тратить здесь времени зря.

— А ну-ка, дай фонарик, товарищ Лаптев, — сказал он и медленно двинулся вдоль траншеи.

Осветив узким лучом стены, посмотрел, как сделана обшивка, затем исследовал потолок и поддерживающие его стояки, прикидывая, выдержит ли крепление, если бомба разорвется в непосредственной близости.

С удовлетворением отметив про себя, что убежище сделано добротно, он выключил свет и протянул фонарик Лаптеву.

— Ну, давай, товарищ Лаптев, двигать дальше, — сказал он.

— Придется переждать, товарищ майор, — ответил Лаптев. — Трусом казаться перед военным человеком не хочу, но и зазря голову подставлять мне не к чему. Да и вам тоже.

— За мою голову не беспокойся, — недовольно проговорил Звягинцев. — Я к вам направлен не для того, чтобы в убежище сидеть.

— Само собой, — согласился Лаптев. — Только во время обстрела ходить по территории не положено. Ни майору, ни рядовому. Да это и не убежище вовсе, — сказал он, явно стараясь затянуть разговор. — Так, щель, можно сказать.

— И много у вас таких щелей? — спросил Звягинцев, начиная понимать, что спорить с упрямым Лаптевым бесполезно.

— По всей заводской территории отрыты. Для рабочих — на случай бомбежки.

— Почему же сейчас здесь пусто?

— Так ведь только один самолет пока прорвался. И обстрела настоящего нет. В первые дни, когда обстрелы в новинку были, многие сразу в щели бежали. А сейчас попривыкли. Несподручно взад-вперед бегать… Случается, обстрел по два часа длится. Потом перерыв минут на двадцать, и снова… Сами посудите, ног не хватит из цеха в щель и обратно бегать, да и работать тогда будет некогда.

— А если по цеху ударит?

— Ну, смотря какой обстрел. Если в район цеха долбают, тут уж не приходится ждать, пока стукнет. У нас и в самих цехах убежища устроены — в подвалах, в подсобках. А щели — это уж когда большая бомбежка с воздуха. Вот тогда без них не обойтись.

— Может быть, все-таки пойдем, товарищ Лаптев? — проговорил, теряя терпение, Звягинцев и, не дожидаясь ответа, решительно направился к выходу.

Он выбрался по ступенькам наружу, слыша, как за ним поспешно поднимается Лаптев.

В темноте — пожар, видимо, потушили — урчал танковый мотор, слышалась далекая пулеметная стрельба. По небу пронеслась очередь цветных трассирующих пуль. Неистово стучал метроном.

— Налево, налево, товарищ майор, — торопил Лаптев, увлекая Звягинцева куда-то в сторону. — Бегом теперь надо…

Бежать Звягинцеву было трудно: болела нога. «А еще на передовую рвался, инвалид несчастный!» — с отчаянием и злостью думал он.

Звягинцев готов был крикнуть Лаптеву, чтобы тот бежал помедленней, но вдруг где-то совсем неподалеку разорвался снаряд.

— Ложись! — по привычке крикнул Звягинцев и, падая, увидел, что Лаптев, как опытный боец, уже распластался на земле.

В темноте они не видели, что снаряд взметнул к небу огромный столб земли, разворотил несколько ящиков с демонтированными станками, приготовленными к отправке через Ладогу. Лишь услышали, как куски покореженного металла с визгом ударили в стену ближнего цеха. И снова стало тихо.

— Пошли! — крикнул Лаптев, вскакивая на ноги.

Звягинцев подхватил чемоданчик и шинель, которые, падая, он выпустил из рук.

Из невидимых репродукторов прозвучал громкий голос:

— Район пятого цеха подвергается артиллерийскому обстрелу! Рабочим цеха немедленно укрыться! Движение по территории завода прекратить!

— Давай сюда, майор! — решительно сказал Лаптев и быстрым шагом направился к едва различимой в темноте насыпи.

Приблизившись, Звягинцев увидел низкую дверь. Лаптев рванул ее на себя.

— Вниз, товарищ майор, вниз!

В полной уверенности, что Лаптев снова привел его в какое-то бомбоубежище, Звягинцев, проклиная в душе слишком уж осторожного провожатого, стал медленно спускаться вниз.

Но Лаптев открыл еще одну дверь, и Звягинцев застыл от удивления.

В ярко освещенной комнате стояли маленькие столики с телефонами, на укрепленных перпендикулярно к столикам панелях мигали разноцветные лампочки, у аппаратов сидели девушки в спецовках и косынках.

— Что это, узел связи? — недоуменно спросил Звягинцев.

— Наш штаб МПВО, товарищ майор, — ответил Лаптев. — Проходите.

Он провел Звягинцева в следующую комнату, где за столом сидел человек в гимнастерке и что-то писал в большой, напоминающей конторскую книге.

— Товарищ Дашкевич! — доложил Лаптев. — Вот товарища майора из штаба фронта к нашему начальству сопровождаю, только сейчас не очень-то пройдешь, снаряды кладет, сволочь! Пришлось к вам зайти.

— Знаю, что обстрел, — угрюмо ответил Дашкевич и, дописав строчку, посмотрел на Звягинцева: — Здравствуйте, товарищ майор. Начальник штаба МПВО завода Дашкевич. Присаживайтесь.

— Товарищ Дашкевич, — решительно сказал Звягинцев, — я имею срочное задание штаба фронта и должен немедленно увидеться с руководством завода. Ждать просто не имею права. Поэтому прошу вас…

— Минуточку! — прервал его Дашкевич и снял трубку одного из телефонов:

— Ты это, Николай Матвеевич? Это я… Обстановка, значит, такая: бьет по четвертому километру, по Котляковскому парку и по Международному проспекту. У нас сейчас еще два снаряда положил, один у турбинного, другой недалеко от центральной лаборатории. Жертв нет. Очаги пожаров ликвидируются. Пока все. Постой! — спохватился Дашкевич. — Здесь у меня майор из штаба фронта находится. Его Лаптев к нам сопровождал, да вот на полпути под обстрел попали. Так… Ясно, Николай Матвеевич.

Он повесил трубку и сказал Звягинцеву:

— Приказано, пока не кончится обстрел, обождать здесь, майор. Посидите…

Кадровый командир, Звягинцев привык неукоснительно подчиняться приказам. Однако, хорошо понимая, что назначение на Кировский завод является заданием военным со всеми вытекающими отсюда последствиями, он все же не мог побороть в себе ощущения, что находится среди гражданских людей, в тылу, хоть и вблизи передовой. Поэтому резко ответил Дашкевичу:

— Кем это «приказано»? Я ведь не с улицы, а из штаба фронта!

— Ну так тем более, товарищ майор, — подчеркнуто спокойно откликнулся Дашкевич. — Осколком по дороге шарахнет — задания штаба не выполните.

— Разве у вас люди все время под землей сидят? — иронически спросил Звягинцев.

— Не сидят, — согласился Дашкевич, — и рабочие и начальство находятся там, где им положено. Но и под бомбы не лезут… Слушай, подежурь наверху, — обратился он к Лаптеву, — как стихнет, доведешь майора до поликлиники…

Звягинцев хотел было спросить, при чем тут поликлиника, но в это время в комнату вошла одна из девушек-телефонисток и доложила:

— В городе объявлена воздушная тревога. Налет на Автово.

— Ясно, — нахмурился Дашкевич, взял ручку и вписал несколько строчек в свою конторскую книгу. Потом поднял голову и, спохватившись, сказал: — Так чего вы стоите, товарищ майор? Садитесь. Вижу, нога-то у тебя больная, — добавил он, дружески переходя на «ты».

Звягинцев молча сел.

Вошла другая связистка.

— Обстрел железнодорожной ветки в Автово, — доложила она. — С восьмой вышки видно, что на Лифляндской улице пожар.

Дашкевич кивнул, опустил ручку в чернильницу и снова что-то вписал в свою книгу. Потом придвинул к себе микрофон, включил его и четко объявил:

— Говорит штаб МПВО Кировского завода. Артиллерийский обстрел района продолжается. Всем вышкам и наземным постам вести наблюдение. Движение по территории завода не разрешается.

Щелкнул выключателем, отодвинул микрофон.

— Товарищ Дашкевич, — сказал Звягинцев, — может быть, вы разъясните некоторые порядки у вас?..

Звягинцев хотел, чтобы Дашкевич ввел его в курс дела, но тот решил, что майор снова рвется наверх.

— Так ведь у фашистов, сволочей, подлая тактика, — сказал он. — Мы-то ее уже знаем. Парой снарядов по заводу ударит и затихает, начинает по соседним районам бить. Мы успокоимся, люди из убежищ выйдут, а он давай беглым огнем в это время!.. Раз уж война, и нам учиться приходится…

Звягинцев почувствовал, как чуть дрогнул под ногами пол, точно где-то произошел подземный толчок. «Похоже, бомба», — мелькнуло в его сознании.

В комнату опять вошла связистка.

— Тяжелыми бьет! — торопливо сказала она. — По южной и юго-западной части. Подряд девять снарядов. Три человека убито, двое ранено.

В спокойном, медлительном на вид Дашкевиче произошла мгновенная перемена. Резким движением он снял трубку:

— Пожарные машины — в район обстрела, быстро! Юг и юго-запад. Санитарной команде и спасателям — туда же.

Сорвал трубку другого телефона:

— Товарищ Зальцман?.. Дашкевич. Тяжелым калибром бьет по южной и юго-западной части. По предварительным данным, трое убитых, двое раненых… У меня все. Слушаю, ясно… понял… ясно.

Придвинул микрофон, щелкнул выключателем и раздельно произнес:

— Говорит штаб МПВО. Противник обстреливает территорию завода. Всем наблюдательным постам докладывать обстановку каждые пять минут. На вышках следить за линией фронта. О любых замеченных передвижениях противника докладывать немедленно. Начальникам цехов в районе обстрела обеспечить укрытие рабочих.

Выключив микрофон, провел рукавом гимнастерки по взмокшему лбу, невесело усмехнулся и сказал:

— Видишь, майор, каково тут…

Звягинцев с интересом наблюдал за работой штаба МПВО. Если вначале ему казалось, что он теряет драгоценное время, что ему надлежит чем-то распоряжаться, кем-то командовать, то теперь он убеждался в том, что противовоздушная оборона завода организована отлично и ему очень полезно детальнее ознакомиться с постановкой дела.

— Я прибыл с заданием оказать посильную помощь заводу в организации обороны на случай прорыва немцев, — сказал Звягинцев. — Вот мои документы. — Он вынул из кармана гимнастерки удостоверение и командировочное предписание. — Если есть возможность, ознакомьте меня с системой организации противовоздушной обороны завода.

Дашкевич мельком взглянул на документы.

— Долго рассказывать обстановка не позволяет. А коротко — постараюсь. У нас несколько спецформирований: пожарное, противохимическое, медицинское… Дежурят и на наземных постах, и на наблюдательных вышках. Со всеми постами имеем прямую телефонную связь.

Он не успел закончить. В комнату одна за другой стали входить связистки, докладывая о сообщениях наблюдательных постов и начальников цехов. Из их информации следовало, что новых жертв нет, очаги пожаров ликвидируются, существенных изменений на линии фронта, проходящей в четырех километрах от завода, не наблюдается. Бой идет за больницей имени Фореля.

Дашкевич торопливо отмечал все это в своем огромном журнале, пока не раздался новый телефонный звонок. Не отрывая пера от бумаги, он снял трубку, назвал себя, молча выслушал и ответил: «Есть».

— Приказано проводить вас к руководству, — обратился он к Звягинцеву и, вызвав одну из связисток, попросил ее позвать Лаптева.

Через мгновение тот появился на пороге.

— Доставишь товарища майора к руководству.

Звягинцев встал, подхватил с пола свой чемоданчик.

— Не пришлось договорить, товарищ Звягинцев, — протянул ему руку Дашкевич. — В процессе работы со всем ознакомитесь.

После тишины подземелья Звягинцев вновь оказался в гулком, тревожном мире. В отсвете пожаров вырисовывались контуры заводских корпусов — старых «путиловских», с овальными крышами, и новых, современных. На крышах он увидел людей: они хватали щипцами горящие предметы — то ли «зажигалки», то ли куски пылающего дерева — и сбрасывали вниз, на землю.

Неподалеку дружинники в брезентовых куртках и пожарных касках растаскивали в стороны обугленные стены какого-то дощатого строения. Проехала «эмка», искусно лавируя между траншеями и дотами. Прошла колонна вооруженных винтовками рабочих.

Звягинцев отметил про себя: каждый хорошо знает, что должен делать. Ни суеты, ни бесцельного движения.

Наблюдая за происходящим, Звягинцев невольно замедлил шаг, но Лаптев требовательно сказал:

— Прошу побыстрей, товарищ майор! Сюда давайте, за мной…

Наконец он вывел Звягинцева к небольшой площади, на которой располагалось несколько зданий. Над дверью дома, к которому они подошли, было написано: «Поликлиника».

— Послушайте, товарищ Лаптев, — недоуменно проговорил Звягинцев, — мне ведь к руководству надо, а не к медикам!

— А я вас туда и веду, — не оборачиваясь, ответил Лаптев.

Они обошли здание, вошли в маленький подъезд и стали спускаться вниз.

Отворив дверь в подвальное помещение, Звягинцев сощурился от яркого света. В небольшой комнате вокруг письменного стола сидели три человека.

— Разрешите? — произнес Звягинцев.

Люди подняли головы. Двое из них были ему незнакомы. Третьего, Васнецова, он узнал сразу.

Звягинцев сделал два шага вперед и отрапортовал:

— Товарищ член Военного совета! Майор Звягинцев прибыл на завод из штаба фронта для оказания помощи в строительстве оборонительных сооружений.

— А, здравствуйте, майор, старый знакомый, — сказал Васнецов, устало улыбаясь. — Командующий говорил, что послал сюда военного инженера… Значит, вы и есть этот инженер? Что ж, представляйтесь своему новому начальству.

Звягинцев, не зная, кому должен в первую очередь представиться, смотрел на сидящих за столом незнакомых ему людей. Один из них, невысокий, черноволосый, был в обычном гражданском костюме, в пиджаке и белой сорочке, с галстуком; другой, повыше ростом, широкоплечий, коротко подстриженный, с густыми, мохнатыми бровями, — в гимнастерке без знаков различия.

Васнецов, видимо почувствовав замешательство майора, указал на черноволосого:

— Директор завода товарищ Зальцман. — Затем перевел взгляд на того, что был в гимнастерке: — А это парторг ЦК на Кировском товарищ Козин.

Зальцман встал, протянул Звягинцеву руку. Поздоровался и Козин.

— Присаживайтесь, майор, — сказал Васнецов, — продолжим, товарищи.

Звягинцев сел к столу.

— Товарищ Козин, — поторопил Васнецов, — вы остановились на секторах обороны.

— Партком полагает разделить территорию на три сектора обороны, — сказал Козин, проводя пальцем по расстеленному на столе плану заводской территории и прилегающих к ней районов. — Первый сектор пройдет от угла улицы Стачек и переулка Газа вдоль заводского забора, через виадук, по железнодорожной насыпи и далее, мимо проходной по улице Калинина к старому чугунолитейному цеху, до центральной лаборатории. Второй сектор будет включать турбинный цех, деревню Алексеевку, ремесленное училище и Главную контору… Третий сектор — от калининской проходной через водокачку, вдоль забора завода имени Жданова, до турбинного и механического цехов. Часть отрядов начала занимать позиции впереди — вроде боевого охранения. Они поддерживают связь с дивизией Папченко…

Звягинцев слушал парторга, весь напрягшись. Он уже понимал, что речь идет не просто о строительстве оборонительных укреплений, так сказать, впрок, на всякий случай, а о том, что сама эта территория может оказаться в ближайшем будущем полем боя.

«Но как же так?.. Неужели с того времени, как я говорил с Королевым, положение на фронте снова ухудшилось?» — думал Звягинцев.

— Истребительный батальон составит второй эшелон, — продолжал докладывать Козин, — ему поручена оборона завкома, старой кузницы и турбинного цеха. Артдивизион…

За дверью послышался шум, громкие голоса. Все подняли головы. Зальцман встал, чтобы посмотреть, что происходит.

В этот момент дверь распахнулась, и в комнату ворвался странный человек: на нем была белая, но перепачканная грязью сорочка со сдвинутым куда-то набок галстуком-«бабочкой», седые волосы растрепаны. Потрясая в воздухе какой-то бумагой, он с порога закричал:

— Это… это черт знает что такое, товарищ Васнецов! Я узнал, что вы здесь, и хочу немедленно переговорить с вами, но меня не пускают! Насколько я понимаю, меня послали сюда не в бирюльки играть, а выполнять важное военное задание!..

Звягинцев с недоумением смотрел на долговязого седого старика, который столь бесцеремонно ворвался на заседание руководителей завода и, игнорируя остальных, обращается в таком тоне прямо к Васнецову. По выражению лиц Зальцмана и Козина он понял, что человек этот им известен, но и они удивлены его вторжением.

Старик подбежал к столу, бросил поверх лежащего там плана завода лист кальки, на котором была вычерчена какая-то схема, и, тыча в нее пальцем, продолжал кричать:

— Вот посмотрите, сделайте одолжение, что будет, если эта линия выйдет из строя?! Где обводная часть? Я спрашиваю, где обводная часть, извольте мне ответить?!

— Извините, пожалуйста, — строго сказал Зальцман, — но мы ведь договорились, что по всем техническим вопросам вы будете обращаться к главному энергетику, который получил необходимые указания…

— Прошу прощения, — прервал его старик все тем же тоном, — это не технический, а чисто оборонный вопрос! О-бо-ронный! — еще более распаляясь, прокричал он по слогам. — Что же касается вашего главного энергетика, то он отличный специалист, но час тому назад, невзирая на его протесты, у нас сняли тридцать человек рабочих! Мы еще вчера составили дополнительную схему — вот она лежит перед вами, — чтобы ее осуществить, необходимо провести трубопроводы сюда и сюда, надо поставить резервные насосы на случай, если будет перебита одна из линий. Полсуток рабочие вели работы, не прекращая их даже во время обстрела, а теперь, видите ли, они кому-то понадобились!..

Наконец он замолчал, видимо исчерпав все аргументы и полностью излив свое возмущение.

— Федор Васильевич, — тихо сказал Васнецов, — в последние часы ухудшилось положение на фронте. Вы представьте себе, что будет…

— Нет, позвольте! — визгливо перебил Васнецова старик. — Это вы, уважаемый Сергей Афанасьевич, представьте себе, что произойдет, если люди и завод останутся без воды! Я не спрашиваю, что рабочие будут пить и как смогут продолжать работать цеха. Но пожары! Я спрашиваю: чем вы будете тушить пожары?

— Товарищ Валицкий, — резко сказал, вмешиваясь в разговор, Козин, — рабочие, которых у вас забрали, сейчас пошли занимать боевые позиции на подступах к заводу. Вам это понятно?

«Валицкий?.. — машинально повторил про себя Звягинцев и вдруг подумал: — Неужели это опять тот самый?..»

— Мне все понятно, — выкрикнул Валицкий, — но…

Он вдруг осекся и умолк. Видимо, только в эту секунду до него дошел смысл сказанного Козиным.

— Да… простите… — пробормотал Федор Васильевич. — Но… но, — неуверенно проговорил он, — насколько я понимаю, одна задача не должна исключать другую… Вы же сами говорили, — растерянно посмотрел он на Васнецова, — что разрушение водоснабжения грозит… катастрофой…

Он весь обмяк, стоял, беспомощно опустив руки.

— Примем меры, товарищ Валицкий, примем меры, — нетерпеливо проговорил Зальцман, — главный энергетик получит необходимые указания. Рабочие снова будут выделены. Дайте нам закончить.

— Да… да… простите… Я понимаю, что обращаюсь несвоевременно… — тихо сказал Валицкий, взял со стола свою кальку и направился к двери.

— Как вас здесь устроили, Федор Васильевич? — неожиданно спросил Васнецов.

Валицкий обернулся, непонимающе поглядел на Васнецова, пожал плечами:

— Боже мой, какое это имеет значение! О чем вы спрашиваете?.. О чем? — повторил он с горькой усмешкой. И вышел из комнаты, тихо закрыв за собой дверь.

— Продолжим, — тяжело вздохнув, сказал Васнецов.

— Я остановился на указаниях артдивизиону, — снова склоняясь над планом, заговорил Козин. — Он займет позиции на подступах к деревне Алексеевке, улице Стачек и далее — по улице Якубениса, Новой улице, Чугунному переулку и улице Возрождения. Придадим дивизиону и минеров. Мин у нас, правда, маловато… У меня все.

Он вопросительно посмотрел на Васнецова.

Несколько секунд длилось молчание. Потом Васнецов спросил, оборачиваясь к Звягинцеву:

— Вы слушали внимательно, майор? Возможно, у вас есть какие-либо замечания или предложения?

«Что ответить? — лихорадочно думал Звягинцев. — Сказать, что еще не вошел в курс дела, и этим обнаружить, что в данный момент не могу принести никакой реальной пользы? Или в свою очередь задать несколько технических вопросов, высказать какие-то соображения, чтобы создать хотя бы видимость своей компетентности?.. Нет, — тут же резко возразил он себе, — это была бы недостойная коммуниста и командира игра. В такой момент — даже преступная игра».

— Извините, товарищ дивизионный комиссар, — твердо ответил Звягинцев, — но в штабе меня ознакомили с положением на фронте лишь в самых общих чертах. К тому же с тех пор прошло не менее пяти часов. А главное, я почти незнаком с территорией завода. Хотелось бы посмотреть все на местности, в натуре. После этого буду готов доложить свои предложения.

Васнецов, помолчав, сказал:

— Вот что, товарищ Звягинцев. Относительно положения на фронте отвечу коротко: враг с часу на час может начать решающий штурм Ленинграда. Мы должны быть готовы к этому.

Он расстегнул планшет, вынул сложенную вчетверо карту и расстелил ее на столе.

— Смотрите. Противник уже ворвался в Урицк — Старо-Паново. Наши ведут бой перед Лиговом и здесь, в районе больницы Фореля. Если немцам удастся прорвать оборону, бой перенесется в зону завода.

Звягинцев впился взглядом в прочерченную на карте красным карандашом линию.

— Говорите, плохо знаете территорию? — продолжал Васнецов. — А по плану, по схеме завода сможете сориентироваться?

— Разумеется, товарищ дивизионный комиссар, — ответил Звягинцев. — Но надо бы познакомиться с территорией, так сказать, визуально. Необходимо осмотреть оборонительные укрепления на местности.

— Не забывайте — время, время! — резко подчеркнул Васнецов. — Часть рабочих отрядов уже занимает боевые позиции.

— Сколько времени вам надо? — спросил Зальцман, нетерпеливо поглядывая на часы.

— Ладно, не будем считать минуты, — решительно сказал Васнецов, складывая карту и пряча ее в планшет, — помогите майору быстрее ознакомиться с территорией и с уже созданными оборонительными укреплениями. Выделите в помощь ему знающего человека. Однако в вашем распоряжении, товарищ Звягинцев, не больше двух часов. Как только ознакомитесь с обстановкой, немедленно подготовьте приказ, где и какие доты и заграждения надо срочно достроить. Особенно противотанковые! А теперь, товарищ Зальцман, соедините меня со Ждановым.

Зальцман снял трубку телефона прямой связи со Смольным.

— Говорит Зальцман. Товарищ Васнецов хочет поговорить с Андреем Александровичем. — И передал трубку Васнецову.

В воцарившейся тишине были слышны или, скорее, угадывались по легким сотрясениям стен далекие разрывы бомб и снарядов.

— Это я, Андрей Александрович, — произнес наконец Васнецов. — Да, все еще на Кировском. Хочу узнать, какова обстановка…

Молча слушал, все ниже склоняясь над столом.

— Так… Ясно… — проговорил он. — Сейчас выезжаю. Ничего, проскочу. — И положил трубку на рычаг.

— Противник снова атакует Пулковские, — глухо сказал он. — Пока безуспешно. Пытается расширить и клин на Финском побережье, овладеть Петергофом. Действуйте, как решили. Когда будет готов проект боевого приказа на оборону, позвоните мне в Смольный.

Васнецов встал. Какое-то время он стоял неподвижно. Потом сказал тихо, но твердо и с какой-то особой проникновенностью:

— Обком и горком верят в кировцев и надеются на них. Так было всегда. И так будет всегда. — Помолчал и добавил: — Желаю успеха. Очевидно, мы… скоро снова увидимся.

Что хотел сказать последними словами Васнецов? Выразить ли непреклонную уверенность в том, что и в следующий свой приезд он застанет завод такой же неприступной крепостью? Или подчеркнуть, что если придется драться с врагом на ленинградских улицах, защищать заводские корпуса, то он, Васнецов, будет с кировцами, в рядах коммунистов, поднявшихся на последний, смертельный бой?..

Так или иначе, в, казалось бы, простых, будничных словах секретаря горкома был глубокий внутренний смысл. И это поняли все. Может быть, потому рукопожатия, которыми обменялись с Васнецовым Козин, Зальцман и Звягинцев, были столь крепкими.

В тот момент, когда Васнецов прощался со Звягинцевым, Козин снял телефонную трубку и тихо произнес несколько слов, которые майор не расслышал.

Когда Васнецов ушел, Козин сказал Звягинцеву:

— Сейчас тут один товарищ должен прийти, наш старый кадровый рабочий, мастер, он отвечает по линии парткома за оборонительные сооружения. Покажет вам боевые объекты, готовые и строящиеся. — Козин покачал головой. — В нелегкий день пришел ты к нам, товарищ майор. Но боюсь, что завтра будет еще труднее.

Зальцман осуждающе взглянул на парторга и нахмурился.

— Товарищ майор, — сказал он подчеркнуто деловито, — может, у вас все же есть вопросы?

— Пока нет, товарищ директор, — ответил Звягинцев. — После осмотра территории доложу свои соображения.

— Тогда я хочу сказать вам кое-что, — произнес Зальцман. — Мы поняли, что о заводе вы мало знаете. Верно?

— Ну, в Ленинграде нет человека, который не знал бы о Кировском, — возразил Звягинцев.

— Речь не об этом, — прервал его Зальцман. — О том, какую продукцию выпускаем, вам известно?

— В общих чертах. Я ведь работал в штабе фронта.

— В общих чертах теперь для вас недостаточно. Так вот, коротко информирую. Наша продукция сейчас танки «КВ», дивизионные и полковые пушки. Но хотя завод еще перед войной был переведен на оборонную продукцию, в смысле знаний тактики мы люди не очень военные. А ситуация складывается такая, что нашим рабочим, может быть, придется вести в бой свои танки и стрелять из своих же пушек. Поэтому я прошу вас помочь не только по части оборонительных сооружений, но и в подготовке людей к возможному бою. Знаю, времени в обрез, но… — Он помолчал и резко закончил: — Это все. Вопросов по-прежнему нет?

— Все, что смогу, сделаю, товарищ директор, — ответил Звягинцев. — Один предварительный вопрос: какими подразделениями располагает завод?

— Истребительный отряд, артдивизион, пулеметная рота, цеховые рабочие отряды для защиты непосредственно завода, — перечислил Зальцман. — И несколько тяжелых танков в полной боевой готовности с экипажами из рабочих.

— Неужели в этих подразделениях совсем нет кадровых бойцов? — с надеждой на утешительный ответ спросил Звягинцев.

— Нет.

— Но стрелять-то хотя бы эти люди умеют?

— Да, конечно, часть из них и в армии служила, — вмешался в разговор Козин, — но все же это не военные: рабочий народ, инженеры, техники. Освобождены от производства не все, а только четыреста пятьдесят — пятьсот человек, они на казарменном положении. В случае необходимости мы, конечно, можем выставить гораздо больше. Нужно будет — всех поднимем в бой!.. И все-таки это завод, а не полк, не дивизия…

Звягинцев не сомневался, что, осмотрев территорию завода, быстро сориентируется в обстановке и сможет помочь в строительстве оборонительных укреплений.

Но сейчас шла речь не только об этом. Надо быть готовым к непосредственному столкновению с противником! А опыта ведения боя среди зданий, фактически в городских кварталах, он, Звягинцев, не имел никакого.

— Что ж, будем вместе думать и решать, — сказал он. — Еще вопрос. Если до самого последнего момента завод будет выпускать продукцию, а врагу удастся ворваться…

— Ни один танк, ни одна пушка, ни один цех врагу не достанутся, — резко прервал Звягинцева Козин. — На этот случай все предусмотрено и утверждено в Смольном. У индукторов дежурят надежные люди. Те… — Он на мгновение умолк, точно горло его свела судорога, и закончил уже совсем тихо: — Те, у кого рука не дрогнет, хотя завод для них дороже жизни… — Он отвернулся, чтобы скрыть свое волнение. Потом сказал: — С этими делами мы ознакомим вас позже. Сейчас главное — боевая готовность. Если немцы прорвутся сюда, будем драться за каждый цех, за каждый метр заводской территории!..

Открылась дверь. Зальцман поднял голову и, глядя поверх плеча Звягинцева, поспешно сказал:

— Давай, давай, Максимыч, входи, ждем!

Звягинцев обернулся. Перед ним стоял Иван Максимович Королев…

Он был все в той же военной форме, которую носил, когда Звягинцев встретился с ним под Лугой, даже красные петлицы не спороты, только на месте комиссарских «шпал» остались не тронутые солнцем следы.

Иван Максимович развел руками и хотел что-то сказать, но заговорил Козин.

— Знакомься, Максимыч, — сказал он. — Это майор Звягинцев. Приехал из Смольного для помощи в организации обороны. Нужно пройти с ним по заводу…

Тут только Козин заметил, что Королев не слушает его и как-то странно смотрит на Звягинцева.

— Ты понял меня, Максимыч? — несколько удивленно проговорил Козин, но в этот момент Королев радостно воскликнул:

— Алешка?! Живой!

И пошел, к майору, раскинув руки.

Они обнялись.

— Это каким же чудом ты у нас оказался? — не сразу выпуская Звягинцева из своих объятий, спросил Королев.

— Так и вы ведь в дивизии комиссарили, — улыбаясь, отвечал Звягинцев. — Вот здорово, что вы здесь!

Он и в самом деле был счастлив встретить Ивана Максимовича. И не только потому, что со времени боев на Луге не видел Королева и ничего не знал о его судьбе, но и потому, что с неожиданным появлением Королева у Звягинцева исчезло, прошло без следа владевшее им чувство некоторой отчужденности, неуверенности в том, что он сумеет быстро найти свое место в этом невоенном коллективе.

Зальцман и Козин с удивлением наблюдали за этой встречей.

— Выходит, вас знакомить не надо, — ухмыльнулся Козин.

— Да, уж на этот раз, парторг, руководить не придется, — улыбаясь, подтвердил Королев.

— Тем лучше, — бросил взгляд на часы Зальцман и сухо сказал Королеву, как бы отодвигая все, что не имело прямого отношения к делу: — Майор прислан штабом фронта для помощи. Сейчас он в первую очередь должен ознакомиться с системой оборонительных укреплений.

— Вы, конечно, член партии? — неожиданно спросил Козин Звягинцева.

— Да.

— Ну так вот, считайте теперь себя коммунистом-кировцем.

— Я на учете в парторганизации штаба фронта, — немного смущенно сказал Звягинцев.

— От такой чести не отказывайся, — строго перебил его Королев. — Здесь большевики работали, когда тебя и в проекте еще не значилось. По этой путиловской земле Ленин ходил.

— Ладно, Максимыч, не ворчи, еще успеем просветить товарища, — сказал Козин. — Идите, не теряйте времени. Покажешь майору, где и что мы построили, куда кого поставили, — словом, все, что ему нужно. И быстрее. Возьмите дежурную «эмку». И поосторожнее в случае обстрела. Кстати, выясним обстановку…

Он снял телефонную трубку.

— Козин говорит. Как дела наверху, товарищ Дашкевич? Добро. Но будь начеку. Тишина тоже бывает злая… — И, повесив трубку, задумчиво проговорил: — Тихо. И в городе стало тихо. И в дивизии Папченко тоже. Приумолкли фашисты. Не знаю, что это значит. Во всяком случае, надо использовать затишье.

Он посмотрел на Королева и Звягинцева и, точно удивляясь тому, что видит их все еще здесь, сказал:

— Что же вы, товарищи? Идите! Сейчас… — он посмотрел на часы, — половина пятого. Вы должны вернуться в шесть тридцать.

Звягинцев подхватил было свой чемоданчик и шинель, но Козин остановил его.

— Вещи оставьте, — сказал он. — Ночевать будете с нами. Здесь, в соседней комнате. Вот еще что, Максимыч… По дороге зайдешь в партком. Скажешь, чтобы дежурный сейчас же обзвонил все цеховые парторганизации и повторил еще раз: полная боевая готовность. Действуйте!

…Королев и Звягинцев поднялись наверх. Начинался хмурый осенний рассвет. Пожары были потушены, но к небу еще тянулись столбы дыма. Сильно пахло гарью.

У здания заводоуправления стоял танк «КВ». Экипаж расположился возле гусениц. Танкисты в ватниках и шлемах молча курили.

— Так как же ты все-таки к нам попал, Алексей? — спросил Королев, когда они зашагали по площади.

— Под Лугой был ранен, с месяц провалялся по санбатам и госпиталям, потом явился в штаб фронта и получил назначение к вам. Вот и вся моя история. Ну, а вы-то как? Ведь я вас последний раз в дивизии видел!

— Вернули, — угрюмо ответил Королев. — Мастер я по сборке танков, понимаешь? Как специалиста вернули. Часть людей на восток эвакуировалась, тысячи в ополчение ушли… Кому здесь танки выпускать? Вот и вернули. А теперь, глядишь, снова воевать придется. Я с фронта, а фронт ко мне, вот какие пироги, друг Алексей.

— Плохие пироги, Иван Максимыч, горькие, — мрачно сказал Звягинцев.

— Сладких еще не напекли. Не успели.

— Честно говоря, в голове не укладывается, что немец вот сюда, к заводу, прорваться может!

— Что ж, прорвется — драться будем. А ты что, боя боишься, что ли? Раньше за тобой этого не водилось.

— И сейчас не водится, — с обидой ответил Звягинцев. — Немцев я не боялся и не боюсь. Времени остается мало — вот что тревожит. Мне же надо разобраться, что к чему тут у вас, разработать задание, расставить людей…

— Ах, во-он оно что! — иронически протянул Королев. — Значит, ты, Алеша, полагаешь, что люди тут до тебя сложа руки сидели?

— Что вы, Иван Максимович! У меня и в мыслях… — начал было Звягинцев, но Королев не дал ему договорить:

— Знаю, есть у вас, кадровых, ну, у некоторых, скажем, такое убеждение, будто только вы к войне готовились. А мы, если хочешь знать, тоже ушами не хлопали! Еще в начале войны сколько щелей, убежищ на случай бомбежек приготовили, поглядишь — увидишь, на армейских КП таких, как у нас, блиндажей нет! А сейчас доты построили, орудия установили, дивизию вооружили за неделю, на фронт отправили. И учились. Зажигалки тушить учились. Металл электрон знаешь, нет? Вот видишь, не знаешь, а еще командир! Это сплав такой — алюминий и магний. Зажжешь стружку — пламя до двух с половиной тысяч градусов. На такой стружке учились. Артиллерийский тир есть, полигон. Вот как мы готовились!

Он махнул рукой и сказал уже спокойно:

— Ладно. Поживешь с нами — увидишь. Кировский — это, брат, вроде Кронштадта…

— Куда мы сейчас? — спросил Звягинцев.

— В партком зайдем. Что Козин наказывал, слышал? Ну вот. А потом я в твоем, майор, полном распоряжении. Тебе что осматривать-то в первую очередь надо?

— Расположение дотов, их секторы обстрела, противотанковые препятствия, — перечислял Звягинцев.

Они подошли к заводоуправлению. На крыше здания виднелась зенитная установка. У подъезда стояла выкрашенная в серо-зеленый с разводами цвет «эмка». Шофер, парень лет двадцати пяти, сидел в машине, курил.

— Прохоров, — сказал ему Королев, — поступаешь в мое распоряжение. Указание Козина. Ясно?

— Ясно, — ответил Прохоров. — Если в город ехать, то хорошо бы поскорее, пока тихо.

— В город не поедем. Здесь, по территории, покрутимся. Жди, сейчас вернемся.

Они поднялись по лестнице. Иван Максимович открыл дверь, на которой висела узкая табличка: «Партком». В накуренной комнате у стола сидела девушка в красной косынке, вокруг нее толпились люди. В углу стоял пулемет «максим».

Королев прошел к следующей двери, обитой коричневым дерматином, Звягинцев — следом за ним.

И в этой комнате плавали клубы табачного дыма. В простенке между окнами за столом сидел человек средних лет в спецовке. На столе рядом с телефонами лежал автомат.

— Ну, что там стряслось, Максимыч, зачем тебя вызывали? — настороженно спросил он.

— Дело есть, Петр Васильевич. Вот майору наши огневые точки и позиции надо показать. А тебя Козин просил срочно проверить по цехам боеготовность. Люсю сажай на телефон, пусть тоже обзванивает.

— Ребята говорили, Васнецов приезжал: машину его видели, — снижая голос, сказал Петр Васильевич.

— Я его не застал.

— Темнишь?

— Этого еще не хватало, — резко ответил Королев. — Сказано тебе:проверь готовность, пошли ребят проверить посты. Те, что… на крайний случай. Понял?

— Понял.

— Ну, я пошел, — сказал Королев.

— Постой, Максимыч, тут тебе из проходной звонили минут двадцать назад. Ждет там тебя кто-то.

Королев недоуменно пожал плечами, снял трубку одного из телефонов:

— Главную проходную!.. Королев из парткома говорит. Кто там меня вызывал?..

Неожиданно лицо Королева изменилось, глубокие морщины расправились, брови чуть приподнялись.

— Верка, ты?! — удивленно проговорил он.

Звягинцев вздрогнул и напрягся, услышав это имя.

А Королев ворчливо-ласково сказал в трубку:

— Выпороть тебя за это надо! Ладно, жди, сейчас буду. — Он повесил трубку, повернулся к Звягинцеву: — Верка там, в проходной… видишь, какое дело… Ты знаешь, что она вернулась? Партизаны вывели.

— Я знаю, — ответил Звягинцев. — Мне Павел Максимович рассказал.

— Давай-ка, майор, подъедем к проходной вместе. Сейчас… — он посмотрел на часы, — сорок пятого. Несколько минут потратим, не больше, — сказал Королев, точно извиняясь.

— Я… может быть, я подожду вас здесь? — нерешительно предложил Звягинцев.

— А чего ждать? Все равно по территории поедем, посмотришь и то, что тебе нужно. И для нее радость будет тебя встретить. Поехали…


Звягинцев увидел Веру в открытую дверь проходной. Она была в расстегнутом ватнике, надетом поверх гимнастерки, в короткой юбке и сапогах.

Может быть, потому, что проходная освещалась мертвенным светом двух покрытых синей краской лампочек, лицо Веры показалось Звягинцеву очень бледным, исхудавшим.

Ему хотелось броситься к ней, опережая Королева… Но он безвольно остановился у дверей проходной, чувствуя, что не в состоянии сделать больше ни шага.

— Ты зачем здесь? Кто тебе разрешил? — громко говорил Королев дочери. Но в голосе его, несмотря на строгие интонации, звучала радость.

— К нам вчера раненых привезли с передовой, прошел слух, что вблизи завода уже бои идут, — тихо сказала Вера.

— Глупости они говорят, твои раненые, панику разводят! — рассердился Королев. — Никаких немцев тут и в помине нет!

Он притянул Веру к себе, обнял.

— Как же ты, дочка?.. — пробормотал он дрогнувшим от волнения голосом. — Как же ты до завода-то добралась?

— А у меня пропуск есть на хождение в ночное время по всему городу. Нам ведь и на спасательные работы выезжать приходится, — торопливо говорила Вера. — На попутной полуторке добралась, мне на полсуток отпуск в госпитале дали… Ну, чтобы отдохнуть… Третью ночь не спим, раненые все поступают, поступают…

Только тут Вера заметила неподвижно стоявшего на пороге Звягинцева.

— Алеша! — вскрикнула она, и в голосе ее слились удивление и радость.

Королев оглянулся и сказал с добродушной улыбкой:

— Вот и еще сюрприз, Алексей собственной персоной. Заводским стал, на подмогу прислали.

Вера подбежала к Звягинцеву, притянула его к себе, поцеловала.

Алексей растерялся, мысли его смешались, он порывисто обнял Веру, но тут же смущенно опустил руки. Они были не одни. Две женщины-охранницы с любопытством наблюдали за этой сценой, отец стоял рядом.

— Здравствуй, Вера, — проговорил Алексей сдавленным голосом. — Ну… как ты?

Но Вера точно не слышала его вопроса.

— Алеша, милый, — радостно говорила она, — значит, и ты в Ленинграде? Да? Почему же не позвонил, не разыскал меня?

— Ранен он был, твой Алеша, — пробурчал Королев, — только вчера в город прибыл — и сразу к нам.

— Так я это знаю, помню, тогда, в лесу, — закивала головой Вера. — Ну а сейчас-то здоров?

— Да, здоров, совсем здоров, — как-то механически отвечал Звягинцев, не отрывая от нее глаз.

— А я в госпитале сейчас работаю, там и живу, на Выборгской, я сейчас тебе адрес запишу, будешь в городе — зайдешь, непременно зайди, Алеша! У тебя есть на чем записать? — торопливо говорила Вера.

Непослушными пальцами Звягинцев расстегнул нагрудный карман гимнастерки, вытащил блокнот и карандаш. Она черкнула несколько строк, сама вложила блокнот ему обратно в карман, застегнула пуговку и нежно пригладила топорщащийся клапан кармана.

В проходную с улицы вошли несколько рабочих, на ходу вынимая из спецовок и ватников пропуска.

— Вышли бы вы на улицу, не мешали бы людям проходить! — почему-то ворчливо проговорил Королев.

Звягинцев нерешительно посмотрел на Веру.

— Давайте, давайте, проходная маленькая, людям дорогу загораживаете, нечего тут толкаться! — настаивал Королев, хотя они никому не мешали.

Вера первой вышла на улицу, Звягинцев — за ней.

В этот ранний утренний час здесь было тихо. Баррикады по обе стороны виадука казались безлюдными, но Звягинцев теперь хорошо знал, сколь обманчиво это впечатление.

Они стояли у заводского забора и молчали. Наконец Вера сказала:

— Значит… зайдешь, Алеша? А если из Ленинграда куда-нибудь перебросят, то напиши. Обещай, пожалуйста.

И Звягинцев вдруг понял: это прощание. Через мгновение они расстанутся.

Да он и не мог, не имел права задерживаться. Его ждали важные, неотложные дела, он не распоряжался своим временем. Но заставить себя первым попрощаться у него не было сил.

Хотелось о многом сказать Вере… Сказать о том, что, может быть, они вообще видятся последний раз в жизни, потому что немцы и в самом деле с часу на час могут прорваться сюда, и тогда он, Звягинцев, будет вместе со всеми защищать завод и либо отгонит немцев, либо погибнет здесь среди развалин взорванных заводских корпусов…

Хотелось найти какие-то единственно нужные, весомые слова, одну лишь фразу, которая вместила бы в себя все, все…

Он взял Веру за руки, крепко сжал их в своих шершавых, огрубевших ладонях и неожиданно для себя сказал совсем не то, о чем думал сейчас:

— Ты… прости меня, Вера!

— Простить? — недоуменно переспросила она. — За что?

— Я был… я думал, что… — сбивчиво, весь охваченный волнением, проговорил Звягинцев, — что и ты… словом, когда любишь, то кажется, что и та, которую…

Он на мгновение умолк, все крепче сжимая руки Веры, потом заговорил снова:

— Вот и этой ночью по дороге на завод я проезжал мимо твоего дома… и не мог не смотреть… Не хотел, но не мог! А ты… — И опять замолчал, потом разом разжал ладони, отпуская Верины руки, и уже с какой-то внутренней яростью сказал: — Но зачем все это?! Я спрашиваю тебя, к чему?

Вера молчала. Она глядела на него грустными глазами, и Звягинцеву показалось, что они полны слез.

Однако он уже не мог остановиться.

— Зачем ты просишь меня заходить, писать? Дружба? Да? Дружба? Я понимаю, пусть хоть что-то сейчас… Когда война, когда рядом враг, и дружба — это очень много. Но… есть другое, понимаешь, другое! Мне мало твоей дружбы! А для большего я тебе не нужен. И ни к чему нам…

Резким движением он отстегнул пуговицу нагрудного кармана.

Вера поняла, что он хочет вернуть ей адрес, и схватила его за руку.

— Не смей! — крикнула она, потом тихо сказала: — Ты странный! И сильный и слабый одновременно. Ты не понимаешь, почему мне нелегко. Но сейчас я и хочу, чтобы мне было нелегко. Я сегодня лишний раз поняла, что жизнь, Алеша, глубже, чем мы полагаем. Нельзя так легко бросаться друзьями! И любить человека, видимо, можно по-разному…

Звягинцев напряженно вслушивался в эти сбивчивые слова.

Но голос Веры потонул в мощном гуле танковых моторов. Заводские ворота распахнулись, и оттуда медленно выползли один за другим три тяжелых танка. Люки башен были открыты, над ними возвышались командиры машин.

Один из них, совсем еще молодой парень, увидел Веру, помахал ей рукой и крикнул, стараясь перекричать гул мотора:

— Прощай, дорогуша! Немца утюжить едем! Адресок бы дала на случай!..

Танки двинулись вдоль улицы Стачек в сторону больницы Фореля. Вера помахала им вслед. Потом повернулась к Звягинцеву, положила руки ему на плечи и тихо сказала:

— Я многое пережила, Алеша. Такое, что и в страшном сне не приснится… И я хочу быть уверенной, что если мы будем живы, то встретимся. И что ты, как сможешь, приедешь ко мне в госпиталь, навестишь. Еще прошу, Алеша, об отце… Старый ведь он… — На глазах ее блеснули слезы. — Нет, нет, больше ни о чем! — воскликнула она, видя, что Звягинцев хочет что-то сказать. — Только одно: ты приедешь? Да?

— Хорошо, Вера. Будет так, как ты хочешь, — глухо сказал Звягинцев и, взяв Верину руку, поднес ладонь к своим губам. — Не тревожься за отца. Мы теперь вместе.

Дверь проходной открылась, оттуда вышел Королев. Он посмотрел на часы.

— Все, Верка! У Алексея нет больше времени. И у меня тоже. Дела. Сама понимаешь. — Он притянул Веру к себе, поцеловал в лоб. — И чтобы больше не смела самовольничать.

— До свидания, Вера! — сказал Звягинцев, резко повернулся и шагнул в проходную.

Через минуту к нему подошел Королев.

— Ну? — спросил он. — Наговорились? Все хорошо?

— Не знаю, — не поднимая головы, ответил Звягинцев и тихо повторил: — Не знаю. Сейчас война. Ни о чем другом думать не имею права.

— Врешь, имеешь! — грубовато сказал Королев. — Вспомни: за что воюешь? Разве не за будущее?

— Может, вы и правы, — медленно проговорил Звягинцев.

Он вдруг вспомнил о старике Валицком.

— Иван Максимович, этот Валицкий и есть тот самый?..

— Да, его отец. Пошли. — Потом все-таки добавил: — Прислали на завод помогать строить дополнительные линии водоснабжения. Хороший, боевой старик.

— А сын? — резко спросил Алексей.

— А я, если помнишь, уже один раз тебе говорил, что не имею привычки с сыновей на отцов вину перекладывать… А парень на фронте теперь. Вот и весь сказ. Поехали. Уже десять минут шестого.

Он рывком открыл дверь машины.


То, что увидел Звягинцев в последующие полтора часа, очень обрадовало его: он убедился — завод превращен рабочими в укрепленный узел.

В подвальных помещениях цехов были оборудованы укрытия на случай обстрелов и бомбежек, в нижних этажах корпусов заложенные кирпичом окна были превращены в бойницы. На перекрестках подъездных путей возвышались доты для противотанковых пушек и тяжелых пулеметов. И все это было построено не наспех, а добротно, из кирпича, бетонных плит на цементном растворе, с железобетонным верхом.

Вдоль южной и юго-западной стен завода тянулись траншеи. Наблюдательные вышки имели прямую телефонную связь с заводским штабом МПВО.

В районе проходной, выходящей на улицу Калинина, Звягинцев увидел четыре танка в полной боевой готовности. На крышах турбинного цеха, здания главного конструктора завода и заводоуправления стояли зенитные орудия.

Иногда Звягинцев просил остановить машину, осматривал местность и делал торопливые заметки на схеме.

Боевое хозяйство было очень велико. Оценивая его как военный инженер, Звягинцев был в основном удовлетворен.

Кое-где нужно было прорыть дополнительные ходы сообщений между дотами, построить новые огневые точки фронтом на север и северо-восток, чтобы усилить круговую оборону.

Был седьмой час утра, когда Звягинцев вместе с Королевым в последний раз вышел из машины, чтобы осмотреть надолбы, установленные у шоссе, идущего вдоль берега Финского залива.

Утро было хмурое. По небу медленно плыли огромные черные облака.

Звягинцев и Королев услышали характерный звук «юнкерса». Задрав головы, они прислушались. Стало ясно: там, на недоступной высоте, летел не один, а несколько бомбардировщиков.

В репродукторах, установленных по всей территории завода, зачастил метроном. Уже знакомый Звягинцеву голос Дашкевича объявил:

— Внимание! Воздушная тревога! Немецкий самолет сбросил над территорией завода парашютистов! Бойцам истребительного отряда немедленно направиться в район танковых цехов, ближе к заливу! Воздушная тревога!

Снова лихорадочно застучал метроном. Королев схватил Звягинцева за плечо.

— Парашютисты?! Где? Ты что-нибудь видишь? — крикнул он, не отрывая взгляда от неба.

И вдруг они увидели, что и впрямь из-за туч спускается раскрытый парашют.

Звягинцев взобрался на крышу машины и снова устремил взгляд вверх. Других парашютов пока не было видно.

Загрохотали зенитки…

Соскочив на землю, Звягинцев бросился в кабину, увлекая за собой Королева, и скомандовал шоферу:

— А ну, газуй в сторону залива!

Машина рванулась вперед.

Со всех сторон к заливу бежали люди, раздавалась стрельба: палили из винтовок по парашютисту.

На заводе были готовы ко всему: к бомбежкам, к обстрелам и даже к непосредственному вторжению врага со стороны больницы Фореля или с берега Финского залива. Но парашютисты?! Этого никто не ждал. И потому не только бойцы истребительного отряда, но и все те, кто имел личное оружие: работники заводской охраны, члены парткома, руководители цеховых парторганизаций, — услышав объявление по радио, устремились в район танковых цехов.

Звягинцев напряженно всматривался в медленно приближающийся к земле парашют. Под куполом покачивалось что-то продолговатое, лишь отдаленно напоминающее человеческую фигуру.

«Нет, это не парашютист, на кой черт немцам понадобилось сбрасывать единственного парашютиста? — лихорадочно думал Звягинцев. — Но, может быть, это летчик с подбитого немецкого самолета?»

И вдруг он понял: это совсем другое!..

Звягинцев снова взобрался на крышу автомашины и во весь голос крикнул:

— Слушать мою команду! Прекратить стрельбу! Не толпиться!

То ли потому, что голос Звягинцева прозвучал громко и властно, то ли потому, что он, одетый в военную форму, был с крыши «эмки» виден отовсюду, но те, кто стоял поближе, повернули к нему головы и перестали стрелять.

Однако с разных концов завода к танковым корпусам продолжали бежать встревоженные люди.

Выхватив пистолет, Звягинцев несколько раз выстрелил в воздух и что было сил крикнул:

— Слушай команду! Ложись! Это бомба!

Он спрыгнул с машины, рванул из-за руля шофера, увлекая его на землю…

Падая, Звягинцев увидел, как из подъезда находящегося рядом здания выскочил старик Валицкий. Без пиджака, в расстегнутой рубашке, взъерошенный, он бежал, размахивая обрубком водопроводной трубы, и пронзительным голосом кричал:

— Бей парашютистов!

Звягинцев вскочил, рванулся к старику, с размаху сбил его с ног и сам покатился по земле…

Разрыва электромагнитной морской мины, — в сентябре немцы начали сбрасывать их на парашютах для минирования Финского залива и Невы, — Звягинцев, кажется, не слышал. На него свалилось что-то свинцово-тяжелое, в уши ударила взрывная волна.

Когда Звягинцев пришел в себя, то увидел, что люди уже поднялись с земли, выбрались из щелей, из-за укрытий.

Он с трудом встал на ноги, покачиваясь, сделал несколько шагов.

Ивана Максимовича нигде не было видно.

Корпус, в который попала мина, горел. Выносили убитых и раненых. С воем промчалась пожарная машина.

Кто-то с силой потряс Звягинцева за плечо. Оглянувшись, он увидел Королева.

Вне себя от радости, что старик жив, Звягинцев начал говорить, что надо немедленно оказать первую помощь раненым, организовать их эвакуацию. Королев что-то отвечал ему, но он не слышал ни голоса Королева, ни своего собственного.

Наконец Звягинцев понял: наклонясь к самому его уху, Иван Максимович кричал:

— В штаб, немедленно в штаб! Раненым помогут. А нас в штабе ждут! Уже на десять минут опоздали!

14

Если бы самым крупным зарубежным военным специалистам предложили, взглянув на карту, предсказать судьбу Ленинграда, они, наверное, пришли бы к выводу, что этот город обречен. Кольцо блокады опоясывало его, замыкаясь на берегах Ладожского озера; вражеская артиллерия беспрерывно вела обстрел улиц, самолеты сбрасывали на город тысячи бомб.

Казалось, что немецким армиям, стоящим у ворот этой гигантской, со всех сторон осажденной крепости, нужно сделать одно последнее усилие, и они овладеют ею.

В этом был все еще уверен и фельдмаршал Риттер фон Лееб, несмотря на то что в его распоряжении оставалось лишь двое суток, в течение которых он мог использовать для штурма города всю свою армейскую группировку — сотни тысяч солдат, тысячи орудий, минометов и танков, более полутора тысяч самолетов.

Да, фон Лееб все еще не сомневался в успехе, хотя знал, что через сорок восемь часов ему предстоит, согласно приказу Гитлера, начать переброску ряда частей на Центральное направление.

В течение двух последних суток войскам командующего 18-й армией генерала Кюхлера удалось закрепиться в Пушкине и Слуцке, окончательно овладеть Урицком. Но продвинуться по побережью к Кировскому заводу Кюхлер не сумел. Измотанные и поредевшие в результате ожесточенного сопротивления, его войска были достаточно сильны, чтобы прочно удерживать занятые рубежи, но уже слишком слабы для того, чтобы преодолеть укрепления на подступах к городу.

Понимая, что до тех пор, пока не будет взят Петергоф и на побережье Финского залива не удастся накопить достаточное количество войск, к Кировскому заводу не прорваться, фон Лееб пришел к выводу, что ключ от Ленинграда лежит на вершине центральной Пулковской высоты. Захватив эту высоту, можно было бы обеспечить прорыв непосредственно на Международный проспект. И хотя неоднократные попытки пехотных, моторизованных и танковых частей Кюхлера овладеть высотой не дали пока желаемых результатов, фон Лееб не сомневался, что в ближайшие часы она будет захвачена.

Но прошли еще сутки — теперь только двадцать четыре часа из тех девяноста шести, которые дополнительно были отпущены Гитлером фон Леебу, оставались в распоряжении фельдмаршала, — а центральная Пулковская высота по-прежнему оставалась непокоренной, хотя бои на подступах к ней не затихали ни на минуту.

И снова перед фельдмаршалом встал вопрос: что будет, если и последующие сутки не принесут решающей победы?..

«Петербург должен пасть!» — мысленно восклицал фон Лееб.

Однако старый фельдмаршал не мог не отдавать себе отчета в одном логически необъяснимом обстоятельстве. Казалось бы, сопротивление советских войск, блокированных со всех сторон, находившихся под массированным огнем артиллерии и бомбежками с воздуха, должно было бы ощутимо ослабевать. Но в реальной действительности происходило нечто прямо противоположное.

Анализируя сводки, поступавшие из штабов штурмующих Ленинград соединений, выслушивая по телефону доклады генералов Кюхлера и Буша, командира 4-й танковой группы Хепнера и командующего 1-м воздушным флотом Келлера, фельдмаршал не мог не заметить, что в последнее время тактика советских войск изменилась: вместо естественных в их положении оборонительных действий они перешли к наступательным…

Фон Лееб сравнивал эту новую тактику с поведением боксера, который, будучи прижатым к канатам ринга, несмотря на сыплющиеся на него удары, не только не думает об угрозе нокаута, но, неизвестно откуда черпая силы, старается наносить ответные удары.

Фон Лееб знал, что советская Ставка произвела замену командующего фронтом и теперь противостоящими его армиям войсками руководит генерал Жуков. С характеристикой бывшего начальника Генерального штаба Красной Армии фон Лееб ознакомился еще до войны: абвером были подготовлены материалы о главных советских военачальниках. Теперь фельдмаршал пытался восстановить в памяти содержавшиеся в характеристике Жукова сведения: «Профессиональный военный… Отличился во время боев с японцами на реке Халхин-Гол… Обладает решительным характером и сильной волей… Самоуверен… Сторонник наступательной тактики… Одна из восходящих звезд на советском военном небосклоне… Несомненно, пользуется особым расположением Сталина…»

«Вероятно, — размышлял фон Лееб, — неожиданное изменение „военного почерка“ русских под Петербургом во многом и объясняется появлением в Смольном Жукова. Но что может сделать даже самый лучший генерал, когда судьба города фактически решена?»

До мозга костей проникнутый верой в абсолютное превосходство немецкой военной школы, фон Лееб пытался представить себе, что бы предприняли на месте Жукова Мольтке, Людендорф или Гинденбург. И неизменно приходил к выводу, что любой из них в аналогичной ситуации был бы бессилен что-либо изменить…

Размышляя о причинах упорства Красной Армии, фельдмаршал, разумеется, не принимал во внимание никаких факторов, кроме чисто военных. Мысль о том, что для сотен тысяч советских людей оборона Ленинграда является битвой не только за родной город, не только за собственную жизнь, но и за ту идею, которая эту жизнь вдохновляла, не приходила и не могла прийти в голову фон Леебу. Именно поэтому то, что происходило сейчас у стен Ленинграда, казалось ему парадоксом. Но подобная противоестественная ситуация, по глубокому убеждению фон Лееба, могла существовать лишь временно. И хотя прошли еще одни сутки и в распоряжении фельдмаршала оставалось только двадцать четыре часа, он все еще не сомневался, что именно эти часы принесут ему желанную победу.


В те сентябрьские дни весь запуганный немецкими победами мир с часу на час ожидал, что голос радиодиктора объявит о падении второго по величине и значению города России. Но ни Кейтель, ни Гальдер, ни Йодль, ни сам Гитлер уже не тешили себя надеждой на захват Ленинграда в ближайшее время. Однако фюрер не хотел признаться в этом. Он заявлял о необходимости немедленно готовить решающий удар на Москву, что, естественно, предполагало переброску части войск группы армий «Север» в распоряжение фон Бока. И когда истекли три из четырех выпрошенных фон Леебом дней, он приказал Гальдеру дать необходимые указания о начале такой переброски.

В тот же день фон Лееб получил предписание Гальдера направить 41-й корпус и 36-ю моторизованную дивизию на Московское направление.

На ежедневных оперативных совещаниях Гитлер говорил теперь только о подготовке наступления на Москву. Казалось, он забыл о Ленинграде, бывшем в течение трех месяцев войны его вожделенной целью.

И никто не решался спросить Гитлера, каковы же его дальнейшие планы на северо-востоке. Все в ставке понимали, что любое напоминание будет истолковано фюрером как бестактная попытка вынудить его публично признать поражение.

…Поздно ночью камердинер Гитлера штурмбанфюрер Гейнц Линге разбудил Гальдера: фюрер требовал начальника генерального штаба сухопутных войск немедленно к себе.

Это было необычно. Мучимый бессонницей Гитлер по ночам никого, кроме врача, не вызывал.

Никто не догадывался, что у фюрера развивается страшный недуг — болезнь Паркинсона. Пройдет еще три с лишним года, прежде чем профессор де Кринис поставит этот диагноз и тем самым обречет себя на самоубийство. Тем не менее о том, что Гитлер находится в состоянии сильного нервного возбуждения, знали многие. Резко возросшую раздражительность и нетерпимость фюрера обитатели Растенбургского леса объясняли бессонницей, обострившейся в связи с неблагоприятно складывающейся ситуацией на фронтах. Все были уверены, что первая же решающая победа излечит его. Никто, кроме личного врача фюрера Мореля и Гейнца Линге, не знал, что только специальные инъекции могли помочь Гитлеру заснуть хотя бы на несколько часов, а утром вывести его из состояния прострации.

Интуиция подсказывала Гальдеру, что ночной вызов к фюреру не предвещает ничего хорошего.

Холодный и наблюдательный, генерал видел, что Гитлер все последние дни, вопреки обыкновению, делает огромные усилия, чтобы не дать выхода обуревающему его бешенству. Но рано или поздно гроза должна разразиться. И не на него ли, Гальдера, падет сейчас первый удар молнии? Не его ли намерен фюрер сделать ответственным за неудачи фон Лееба и вынужденную отсрочку наступательных операций на Центральном направлении?

Разумеется, начальник генерального штаба мог бы попытаться защитить себя напоминанием, что он еще в августе предлагал начать наступление на Москву. Но Гальдер был слишком умен и слишком хорошо знал характер Гитлера, чтобы верить в эффективность такого самооправдания. Выигрыш в любом споре с фюрером неизбежно влек за собой жестокую расплату за это.

Гальдер боялся теперь гнева Гитлера именно потому, что фюрер, выдвинув главной целью захват Петербурга, оказался не прав. Впрочем, сегодня начальник генштаба отдавал себе отчет в том, что захватить Москву тогда, в августе, было желательно, но… невозможно.

В душе он понимал, что не только маниакальное желание как можно скорее овладеть Петербургом руководило тогда фюрером. Яростное сопротивление русских — вот что заставило Гитлера попытаться «разменять» одну трудно достижимую победу на две, казавшиеся более реальными: отсрочить наступление на Москву, чтобы получить взамен Петербург и богатства Украины и Кавказа.

Каковы же итоги? Петербург не взят и не будет взят в ближайшее время — в этом Гальдер был теперь убежден окончательно. Победы на юге не заслоняют этого зловещего факта, о котором рано или поздно узнает вся Германия, весь мир.

Только захват Москвы может заставить людей забыть о неудаче под Петербургом. Но теперь наступление на советскую столицу придется вести в распутицу, на пороге страшной русской зимы.

Все эти мысли проносились в мозгу Гальдера, пока он торопливо одевался.

«Зачем он вызвал меня ночью, зачем?» — с тревогой размышлял начальник генерального штаба.

Внезапно он застыл в оцепенении, подумав о том, о чем старался не вспоминать и о чем не забывал ни на минуту.

Мысль об этом приходила Гальдеру в голову каждый раз, когда он чувствовал, что фюрер им недоволен, когда ощущал на себе его буравящий, подозрительный взгляд.

Нынешний начальник генштаба дорого дал бы за то, чтобы этого никогда не было. Но это было. Всего три года назад он, Гальдер, не только считал, что Гитлера необходимо убрать, но имел неосторожность откровенно беседовать об этом с близкими ему людьми из военных кругов.

Гальдеру, как и некоторым другим генералам, в то время казалось, что, восстановив былую силу и могущество немецкой армии, жестоко расправившись с коммунистами, а затем и с социал-демократами в Германии, подчинив всю экономику страны военным целям, Гитлер тем самым уже сделал свое дело и, подобно небезызвестному мавру, должен уйти, поскольку внешняя политика его слишком авантюрна.

Гальдера и его единомышленников беспокоил тот факт, что Гитлер намеревался развязать войну на Западе. Более разумным и менее опасным в военных верхах считали другой вариант: немедленный союз с западными державами для совместного удара на Восток, по Советской России.

Советский Союз был вожделенной целью и самого Гитлера, в этом планы фюрера и его генералов совпадали. Но пути достижения этой цели им представлялись по-разному.

Своими сомнениями Гальдер делился с некоторыми другими генералами, в чем позднее жестоко раскаивался.

Правда, все те, кто полагал, что Гитлера надо убрать, были связаны между собой круговой порукой не на жизнь, а на смерть.

Заместитель Гальдера генерал Штюльпнагель, руководитель абвера адмирал Канарис (который был за «мирное» устранение Гитлера), начальник одного из отделов абвера генерал-майор Ганс Остер, генералы фон Лееб, Бок, Вицлебен и Гаммерштейн — все эти люди, тогда, в 1938 году, так или иначе допускавшие мысль о том, что устранение Гитлера и замена его одним из высших немецких генералов пошла бы на пользу армии и обеспечила бы более короткий путь к завоеванию мирового господства, умели молчать.

После успеха западной кампании все они, опьяненные легкими победами и убедившиеся в том, что поход на Восток теперь не за горами, стали служить Гитлеру не за страх, а за совесть. Но это произошло уже позднее…

А тогда, в 1938 году, было другое. Были секретные совещания, интриги, посылки тайных эмиссаров в Рим, к папе, с просьбой выступить негласным посредником в переговорах между немецкими генералами, с одной стороны, и Парижем и Лондоном — с другой. Эмиссары сновали между Цоссеном, где размещался тогда генеральный штаб германских сухопутных войск, и Римом, Лондоном, Цюрихом…

И все это длилось до тех пор, пока о генеральских интригах не пронюхал Гейдрих — шеф гестапо и СД — службы безопасности.

Ни Гальдер, ни кто-либо другой из связанных с ним генералов не знали тогда, многое ли стало известно Гейдриху — какие именно подробности и чьи имена. Не знали они об этом и теперь. Более того, им не было известно, сообщил ли Гейдрих обо всем Гитлеру или поныне хранит в тайне свои козыри, чтобы использовать их в подходящий момент…

Случайно или нет, но молния ударила тогда совсем в другую сторону.

Восьмого ноября 1939 года в Мюнхене, в здании, где проходило традиционное собрание в память «пивного путча» — первой попытки Гитлера захватить власть в 1923 году, — взорвалась бомба. При этом пострадало более тридцати человек, но сам фюрер, выступавший здесь с речью, остался невредим: он покинул собрание за несколько минут до взрыва.

На другой день все немецкие газеты напечатали сообщение о том, что гестапо удалось раскрыть заговор против фюрера. Кто же готовил этот заговор? Оказывается, английские агенты. Двое из них уже схвачены СД на голландской территории и доставлены в Германию.

Гальдер терялся в догадках, стараясь понять: есть ли какая-либо связь между этой, несомненно подготовленной гестапо, инсценировкой покушения на фюрера и тем, что стало известно Гейдриху о «генеральской фронде»?

Может быть, именно полученные шефом гестапо сведения и натолкнули его на мысль инсценировать другой заговор, во главе которого якобы стояли англичане, и тем самым дать в руки Гитлеру дополнительный повод для того, чтобы покончить с Англией?..

Однако тогда все остались на своих постах — и Гальдер, и Канарис, и Штюльпнагель, и фон Лееб, и фон Бок. Молния их не коснулась. Десятки других людей, так или иначе отвечающих за «безопасность фюрера», оказались в концлагерях и на плахе, — казнь с помощью топора уже вошла в моду в Германии. Объятые страхом, генералы поторопились немедленно прекратить интриги, уничтожить в своих домашних архивах все, что могло хотя бы косвенно свидетельствовать о наличии конспиративных связей между ними. Ни словом, ни намеком не возвращались они к своим прошлым намерениям. Более того, каждый из них с удвоенным рвением старался продемонстрировать Гитлеру свою беззаветную преданность и покорность.

Но, постоянно живя в атмосфере страха и подозрительности, тайного соперничества в собственной среде, глухой вражды между старыми военными кадрами и офицерами нацистской формации, между гестапо и абвером, между Борманом и Герингом, все они время от времени задавали себе роковые вопросы: «Что же все-таки стало известно Гейдриху? Донес ли он Гитлеру о том, что знал, или оставил имеющиеся у него материалы про запас?»

Время постепенно заглушило тревогу. Гальдер и его бывшие единомышленники пришли к выводу, что Гитлер или ничего не знает, или решил поставить крест на прошлом, уверенный, что не только окончательно усмирил своих честолюбивых генералов, но и превратил их в покорных псов.

Собственно, так оно и было. Бывшие «бунтари» подобострастно ловили каждый взгляд фюрера, каждый его жест.

Так вел себя и Франц Гальдер. Умный и высокомерный генерал утешал себя мыслью, что не он превратился в безропотного слугу бывшего ефрейтора, а сам Гитлер, по существу, стал орудием немецкого генералитета, стремящегося к мировому господству. Однако размышлять об этом Гальдер позволял себе только ночью, только оставаясь наедине с самим собой. В служебное же время он вместе с «высокопоставленным ничтожеством», каким всегда считал Кейтеля, вместе с Йодлем и другими генералами ставки верно служил своему фюреру.

И тем не менее в критические моменты, ощущая на себе тяжелый, подозрительный взгляд Гитлера, Гальдер испытывал страх. Страх неизвестности. И тогда в сознании его снова возникал тревожный вопрос: «Знает или не знает?..»

Именно этот вопрос задавал себе Гальдер и сейчас, неожиданно разбуженный ночью по приказу фюрера.

Он в последний раз взглянул в зеркало, одернул китель, посмотрел на часы и понял, что больше медлить нельзя. Размеренным шагом, стараясь не прислушиваться к частым, гулким ударам сердца, прошел по пустынному коридору бункера. У внешней двери стояли двое часовых-эсэсовцев в черных мундирах, с автоматами на груди. Увидев начальника генерального штаба, они молча вытянулись и щелкнули каблуками.

Гальдер открыл дверь и шагнул в темноту.

Было ветрено. Вокруг шумела листва невидимых в темноте деревьев. Откуда-то издалека доносился крик совы.

Несколько десятков метров отделяли помещение, в котором жил Гальдер, от «зоны безопасности № 1», где находился бункер фюрера. Начальник генштаба по многу раз в день проделывал этот путь и сейчас уверенно ориентировался в темноте.

Чем ближе подходил он к «зоне», окруженной несколькими рядами колючей проволоки, которая в ночное время находилась под током высокого напряжения, тем чаще освещали его лучи фонариков.

Десятки эсэсовцев охраняли подходы к бункеру, туда не существовало постоянных пропусков, — почти ежедневно менялись их цвет, форма и шифр. Любой генерал, даже самого высокого ранга, незнакомый охране в лицо, подвергался перед «зоной» обыску. Все, кто шел туда, обязаны были сдать оружие.

Гальдера охрана хорошо знала, поэтому фонарики, вспыхивая на мгновение, тут же гасли, и в темноте раздавалось лишь щелканье каблуков.

Лишь у самого входа в «зону» генералу пришлось на несколько минут задержаться. Начальник пропускного пункта, рослый штурмбанфюрер, привыкший к тому, что в столь позднее время только доктор Морель или Гейнц Линге посещают Гитлера, приблизившись к Гальдеру, спросил:

— Это вы, мой генерал? Не ожидал увидеть вас в столь поздний час.

Он произнес эти слова почтительно и вместе с тем высокомерно-иронически, тем тоном, каким сотрудники личной охраны Гитлера обращались обычно ко всем, кто не принадлежал к высшему руководству СС, СД или гестапо.

— Меня вызвал фюрер, — сухо ответил Гальдер.

— К сожалению, наш фюрер не щадит себя даже ночью, — с наигранной печалью в голосе произнес эсэсовец. — И вы, мой генерал, лишаетесь заслуженного отдыха, — добавил он уже почти фамильярно.

Гальдер промолчал. Он понимал, что в этот момент один из невидимых в темноте эсэсовцев, склонившись над железным шкафом, в котором был установлен телефон, справляется у охранников, дежурящих в бункере Гитлера, действительно ли начальник генштаба вызван к фюреру в столь необычное время.

За спиной штурмбанфюрера возник кто-то. Гальдер не слышал, что именно шепнул он на ухо эсэсовцу, шепнул и тотчас же исчез.

— Почему же вы медлите, мой генерал? — подчеркнуто удивленно спросил штурмбанфюрер. — Проходите, пожалуйста, прошу вас!

Он сделал шаг в сторону, вытянулся, щелкнул каблуками и, выкинув вперед правую руку, вполголоса произнес:

— Хайль Гитлер!


Когда Гальдер вошел в кабинет Гитлера, тот сидел за письменным столом в нижней рубашке и кителе, накинутом на плечи, и что-то читал. Дверь из кабинета в спальню была открыта, на тумбочке у постели горела лампочка. В ее свете поблескивали лежащие на блюдечке осколки стеклянной ампулы.

— Входите, Гальдер, — сказал, не поднимая головы, Гитлер остановившемуся у порога генералу.

Тот сделал несколько шагов к столу.

— Садитесь! — нетерпеливо приказал Гитлер и откинулся на спинку кресла. По лицу его пробежал едва заметный нервный тик. — Вечером Варлимонт представил мне свои соображения относительно Петербурга. Читайте! — И он резким движением придвинул к краю стола раскрытую папку.

Опустившись на стул, Гальдер начал читать текст, отпечатанный на специально для фюрера изготовленной машинке с крупным шрифтом.

— Не тратьте времени, читайте отчеркнутое! Там — вся суть, — нетерпеливо проговорил Гитлер.

Гальдер поспешно перелистал страницы. В самом конце черным жирным карандашом были отчеркнуты следующие строки:

«Для начала мы блокируем Петербург герметически и разрушим город, если возможно, артиллерией и воздушными силами. Когда террор и голод сделают в городе свое дело, мы можем открыть любые ворота и разрешить невооруженным людям уйти. Остальная часть „крепостного гарнизона“ может оставаться там на зиму. Весной мы войдем в город (не следует возражать, если финны сделают это раньше нас), вышлем всех, кто выжил, в глубину России или возьмем их в плен, сотрем Петербург с лица земли и передадим район севернее Невы финнам».

— Прочли? — нервно спросил Гитлер. — Ваше мнение? Мне надо знать его немедленно.

Какое-то время Гальдер молчал. Он пытался сообразить, принадлежит ли эта новая идея, означавшая отказ от намерения захватить Петербург штурмом, самому Варлимонту, или он лишь изложил новую позицию фюрера.

С одной стороны, трудно было себе представить, что Варлимонт мог сунуться к Гитлеру с докладом, не зная его точки зрения на столь важный вопрос. Во всяком случае, будучи заместителем Йодля, он не посмел бы сделать это без согласия своего шефа, который был фактически начальником личного штаба фюрера. Сам же Йодль…

— Я жду! — требовательно произнес Гитлер.

Медленно, стараясь выиграть еще хоть немного времени, Гальдер закрыл папку и положил ее на стол. Потом тихо сказал:

— Мой фюрер! Если сегодня рассматривать положение под Петербургом с чисто военной точки зрения, то после того, как фон Лееб лишится части своих сил, трудно ожидать, что он сумеет…

— У него останется еще достаточно сил, — прервал Гальдера Гитлер. — Мы просто забираем у него то, что он вымолил в июле, когда топтался на Лужской линии!

«Чего же он все-таки хочет, какое решение уже принял?» — растерянно думал Гальдер, вглядываясь в нервно подергивающееся лицо Гитлера.

— Вы правы, мой фюрер, — произнес он наконец. — Конечно, у фон Лееба останутся еще значительные силы, если не намного превосходящие, то, во всяком случае, не уступающие по численности и вооружению силам противника. Кроме того, возможность систематически вести артиллерийский огонь по городу…

— Прекратите вилять, Гальдер! — с угрозой в голосе проговорил Гитлер. — Мне нужен ваш ясный ответ: можем мы овладеть Петербургом немедленно? Да или нет?

Гальдер понял, что продолжать игру опасно. И, решив, что самое правильное сделать ставку на «солдатскую прямоту», сказал твердо и вместе с тем проникновенно:

— Мой фюрер! Я знаю, что от своих верных солдат вы всегда требуете только правды. Полагаю, что фон Лееб не способен справиться с поставленной перед ним задачей. Он стар и, как оказалось, слаб…

Гитлер молча глядел на него немигающими глазами-буравчиками.

«Я продаю фон Лееба, — подумал Гальдер и тут же оправдал себя: — Что ж, судьба Лееба все равно решена. Гитлер никогда не простит ему провала под Петербургом».

Да, фон Лееб действительно был обречен, командовать ему оставалось недолго. Но конечно же не поэтому предавал его сейчас Гальдер. Фельдмаршал был одним из тех, кто вместе с Гальдером некогда составлял тайную оппозицию Гитлеру. И если в хранящихся за семью замками папках Гейдриха от всего этого остался какой-то след, то почему лишний раз не подчеркнуть, что его, Гальдера, и фон Лееба уже давно ничто не связывает?..

— …потому мне кажется, — продолжал Гальдер уже более решительно, — что с предложением, изложенным полковником Варлимонтом, надо согласиться…

Он умолк, остановленный внезапной мыслью о том, что слова его могут вызвать непредвиденную реакцию, побудив Гитлера немедленно отозвать фон Лееба. Фюрер, никогда не упускавший возможности стравить своих генералов, может передать фон Леебу мнение о нем начальника генштаба. И кто знает, что ответит в порядке самозащиты фельдмаршал…

— …И все-таки, — поспешно добавил Гальдер, — я не вижу необходимости заменять фон Лееба. Любой новый командующий начнет с просьбы вернуть назад те части, которые вы, мой фюрер, уже распорядились передать фон Боку. Все это осложнит задачу концентрации основных сил на Московском направлении. К тому же со стабильной блокадой, предлагаемой Варлимонтом, справится и фон Лееб.

— Он справится? — зловеще повторил Гитлер. — Ах, он справится?

Резким движением Гитлер сбросил китель на спинку кресла, наклонился, опираясь ладонями о стол, и, глядя в упор на генерала, медленно, раздельно произнес:

— У меня, у Германии украли победу, а вы, Гальдер, говорите об этом так, как будто ничего не случилось?!

«Какое страшное у него лицо!» — подумал вдруг Гальдер. Он, десятки раз видевший Гитлера в самых различных состояниях: в минуты гнева и высокомерного торжества, на трибуне и за столом, — не помнил, чтобы у фюрера было такое лицо, как сейчас. Его покрасневшие от бессонницы глаза походили бы на кроличьи, если бы в них не горела ненависть. Землистого цвета кожа на щеках подергивалась в непрерывном тике. Прядь жирных, покрытых перхотью волос, свисая, закрывала и без того узкий лоб.

— Стоять на рельсах петербургского трамвая, видеть город в бинокль, иметь возможность громить его из пушек и не овладеть им?! — снижая голос до свистящего шепота, продолжал Гитлер.

Неожиданно он вскочил и выбежал из-за стола. В бриджах и ночных туфлях, в расстегнутой нижней рубашке, из которой высовывались худые ключицы, Гитлер метался по комнате и, потрясая кулаками, кричал:

— Три месяца я держал на северо-востоке две армии — сотни тысяч солдат, танки, целый воздушный флот, — в то время как мои дивизии под Смоленском истекали кровью! Я спрашиваю: зачем, к чему?! Для того чтобы и сегодня стоять под Петербургом в бессилии, подобно загипнотизированной курице, которая не в состоянии перешагнуть меловую черту?!

Гальдер тоже вскочил и стоял неподвижно, боясь опустить голову.

— Импотенты, тупые фельдфебели, лизоблюды! — кричал Гитлер. — Вы недостойны моего гения, недостойны дышать со мной одним воздухом, вы украли у меня победу! Я должен был еще месяц, еще полтора месяца назад быть в Петербурге, а сегодня уже в Москве! Чем ответите вы мне за позор?! Своими жизнями? Но вы недостойны даже пули, даже топора! Петли — вот чего вы заслуживаете, петли, петли, петли!

Он стоял почти вплотную к Гальдеру и потрясал кулаками над его головой. Казалось, еще минута, и он ударит начальника генштаба.

«Пес, бешеная собака, — подумал в бессильной ненависти Гальдер. — Тебя надо было пристрелить еще три года назад!» И тут же похолодел от ужаса, представив, что Гитлер каким-то образом сможет прочесть егомысли.

Но, будучи не в силах справиться с собой, побелевший от страха и обиды, он все же не выдержал и сказал то, чего не должен был говорить.

— Мой фюрер, — проговорил Гальдер сдавленным голосом, — вы сегодня были бы уже в Москве, если бы прислушались к моему мнению, если бы поверили Гудериану тогда, в августе…

Эти негромко произнесенные слова произвели на Гитлера совершенно неожиданное действие. Он вдруг застыл с поднятыми вверх кулаками, слышно было только его хриплое, прерывистое дыхание.

Потом медленно опустил руки, по-утиному вытянул шею и, почти касаясь своим лицом лица генерала, громким шепотом произнес:

— Вы полагаете, что были правы, сопротивляясь моей воле, Гальдер?.. Я вытравлю из вас этот дух Цоссена! Вытравлю до конца!

Гальдер почувствовал, что у него немеют руки и ноги: в Цоссене располагался штаб сухопутных войск в 1938 году. «Значит, знает, все знает?!» — в страхе подумал генерал.

Что ответить? Промолчать? Сделать вид, что не понимает зловещего смысла этих слов, что намек до него не дошел? Задать недоуменный вопрос? И если Гитлер разъяснит, что́ именно имел в виду, то все отрицать? Или, наоборот, признаться, что по глупости сомневался в быстром завершении западного похода и, лелея ту же, что и фюрер, мечту — ударить по России, — высказывал сожаление в связи с отсрочкой этого удара?

Гальдер усилием воли заставил себя поднять голову. Он знал, что ведет сейчас игру не на жизнь, а на смерть и должен сделать решающую ставку.

— Мой фюрер, — сказал он, глядя на буравящие глаза Гитлера, — если бы каждый из нас был в состоянии сразу же оценить величие ваших замыслов, то не существовало бы той естественной дистанции, которая разделяет гения и обычных людей. Вы сверхчеловек, и в первые мгновения людям трудно проникнуть в ход ваших мыслей. Вы не можете наказывать за это. Справедливость требует, чтобы вы проявляли снисхождение к чисто человеческим недостаткам тех, кого почтили своим доверием, и в конечном итоге судили их в соответствии с реальными поступками. В данном случае вы знаете, что ваш августовский приказ был выполнен безоговорочно. Минутные колебания мои, фон Бока или Гудериана не оказали никакого влияния на наши конкретные действия.

Гальдер произнес эту длинную тираду проникновенно, почти вдохновенно. Страх пробудил в сухом, рационалистичном генерале актерское дарование.

И он выиграл. Гитлер снисходительно махнул рукой, отвернулся, сделал несколько шагов взад и вперед по комнате.

В самом ли деле этого уверенного в своем сверхчеловеческом даре маньяка подкупила верноподданническая речь или он просто подумал о том, что накануне решающего похода на Москву нельзя разбрасываться такими опытными штабистами, как Гальдер, и отложил вопрос о его судьбе на будущее?..

Так или иначе, но внешне Гитлер успокоился. После нескольких минут молчаливого хождения по комнате он остановился возле письменного стола и отрывисто спросил:

— Значит, вы за предложение Варлимонта?

— Да, — ответил Гальдер, который понял, что Гитлер уже принял решение, — и хотел бы доложить вам, мой фюрер, почему именно. Прекратив попытки немедленно овладеть Петербургом, мы сохраним десятки тысяч немецких солдат. Блокада, голод, который, несомненно, начнется в городе, и артиллерийский обстрел неминуемо обрекают Петербург на капитуляцию. Я не говорю уже о том, что, когда моральные и физические силы обороняющихся будут окончательно подорваны, фон Лееб сможет, не дожидаясь формальной капитуляции, легко преодолеть те укрепления, которые русские сегодня столь яростно защищают. И наконец, главное. Если Петербург не капитулирует до взятия Москвы, то после того, как падет столица, это последует само собой: весь исход войны будет фактически решен.

Гитлер молчал, внимательно слушая Гальдера.

Наконец он проговорил едва слышно:

— Хорошо. Я согласен. — И, точно повинуясь какому-то внутреннему импульсу, внезапно крикнул: — Но никакой капитуляции Петербурга не принимать! Ни Москвы, ни Петербурга! Население этих городов должно понести наказание за жизни наших солдат, оставшихся лежать в проклятой русской земле! Белый флаг? — Он рассмеялся коротким, лающим смехом. — Нет! Это была бы слишком дешевая плата.

Гитлер подошел к своему креслу, надел френч, застегнул его на все пуговицы. Без обычной сорочки с галстуком френч выглядел нелепо — видна была обнаженная впалая грудь.

— Сейчас я изложу основные принципы нашего отношения к проблеме Петербурга в дальнейшем, — медленно произнес Гитлер. — На их основе вы подготовите директиву. Пишите, Гальдер!

Генерал растерянно огляделся. У него не было с собой бумаги.

— Чего же вы ждете? Пишите! — повторил Гитлер. Он схватил со стола большой блокнот, карандаш и резким движением протянул их Гальдеру.

Все так же стоя, Гальдер раскрыл блокнот и, слегка подавшись вперед, всем своим видом демонстрируя готовность, приподнял карандаш над чистым листом бумаги.

— Заголовок: «Будущее Петербурга», — начал диктовать Гитлер. — Первое. Я решил стереть Петербург с лица земли. — Он рассек воздух ребром ладони. — После поражения Советской России не будет ни малейшего основания для дальнейшего существования этого большого города… Маннергейм также сообщил нам, что у него нет заинтересованности в существовании Петербурга… Второе. Просьбы военно-морского флота о сохранении портов и морских приспособлений мне известны, однако выполнить их невозможно, так как это шло бы вразрез с генеральной линией в отношении Петербурга. Третье…

Уже не глядя на Гальдера, перестав следить, успевает ли тот записывать, Гитлер громко, точно обращаясь к невидимым толпам людей, торжественно и угрожающе закончил:

— Приказываю задушить Петербург в блокаде, артиллерийским обстрелом и непрерывными бомбардировками с воздуха стереть этот город с лица земли!

Гальдеру показалось, что фюрер находится в состоянии какого-то транса: Гитлер глядел в пространство воспаленным, неподвижным взглядом…

Наконец он очнулся, перевел уже осмысленный взгляд на Гальдера и добавил:

— Если со стороны русских последует предложение о сдаче, оно должно быть категорически отклонено. Все! Идите.

Генерал вырвал исписанный лист, положил блокнот и карандаш на стол, на мгновение вытянулся, молча выкинул вперед правую руку и, резко повернувшись, направился к двери.

— Подождите! — остановил его Гитлер. — Добавьте в приказе, что капитуляция Москвы тоже ни при каких условиях не будет принята!

…Оказавшись на свежем воздухе, Гальдер остановился и в изнеможении прислонился спиной к стволу старого дуба.

Он чувствовал, что не только лицо, но и все тело его покрыто жарким, липким по́том. Расстегнул воротник кителя, подставляя грудь холодному ветру. Посмотрел на светящийся циферблат ручных часов. Было без десяти пять.

Все кругом уже посветлело — лес с прорубленными в нем продольными и поперечными просеками, вышки с установленными на них пулеметами…

Гальдер вынул платок, вытер лицо и шею, застегнул китель и, одернув его, тяжелой, усталой походкой направился к своему бункеру.

15

Сидя у себя в кабинете, фон Лееб читал доставленное ему фельдсвязью письмо из располагавшегося в Гатчине штаба генерала Кюхлера.

Письмо было от оберст-лейтенанта Данвица.

«Господин генерал-фельдмаршал! — читал фон Лееб. — Час назад я был вызван в штаб, где получил распоряжение подготовить мою часть к переброске на другой фронт. Нам был зачитан Ваш приказ, в котором Вы, ссылаясь на волю фюрера, предлагаете начать переброску войск не позже чем через восемь часов с момента оглашения данного приказа.

Я понимаю, что не имею права входить в обсуждение причин, побудивших высшее командование принять такое решение.

Тем не менее, поскольку часть, в которой я имею честь служить, названа в числе подлежащих переброске, осмеливаюсь обратиться к Вам с покорнейшей просьбой: разрешить мне остаться здесь, в составе вверенных Вам войск. В последние дни на нашем участке фронта в результате ожесточенных контратак противника имеются большие потери командного состава. Нет необходимости говорить, что я готов занять любую должность, до командира роты включительно, так как считаю своим долгом воевать здесь до окончательной победы, от которой, я уверен, нас отделяют всего несколько дней.

Не сомневаюсь, что просьба моя могла бы быть легко удовлетворена командованием корпуса или армии, однако, поскольку моим начальникам известно о фактах Вашего личного, господин генерал-фельдмаршал, участия в моей судьбе, они не считают возможным принять соответствующее решение без Вашего на то согласия.

Только по этой причине я, с разрешения генерал-полковника Кюхлера, и осмеливаюсь беспокоить Вас. Оберст-лейтенант Арним Данвиц».

Дважды перечитав рапорт, фон Лееб погрузился в тяжелые раздумья.

Сегодня истекал последний из четырех дней отсрочки, данной ему фюрером. Еще вчера вечером он получил приказ ставки начать переброску 41-го корпуса и 36-й моторизованной дивизии на Центральное направление…

Итак, его личная судьба, по-видимому, решена. Гитлер не простит ему того, что произошло. Кто-то должен нести ответственность за то, что Петербург до сих пор не взят. И конечно же этим козлом отпущения будет именно он, фон Лееб.

Фельдмаршал подошел к открытому окну. Тишина, царящая на городских улицах, угнетала его. Она вызывала мысли о бессилии его войск, готовых признать поражение.

«Почему все это произошло?» — мучительно спрашивал себя фон Лееб.

Он сделал несколько шагов по комнате, устланной огромным ворсистым ковром, остановился у висевшей на стене карты. От бухты Финского залива, похожей на раскрытую звериную пасть, опускаясь полукругом к югу до Ям-Ижоры и вновь поднимаясь к северо-востоку до берега Ладожского озера, тянулась линия рубежей 18-й и 16-й армий.

Еще одна линия извивалась с крайнего запада до окраины Петергофа — здесь части 18-й армии отрезали на побережье Финского залива 8-ю советскую армию.

«Но какое же это поражение? Кто посмеет, взглянув на карту, произнести это слово?! — мысленно воскликнул фон Лееб. — Разве мои войска не стоят по-прежнему в нескольких километрах от Путиловского завода, находящегося в черте города? Разве из данных разведки не вытекает, что русские считают прорыв к заводу неизбежным, — иначе зачем бы они строили там баррикады? Разве не всего лишь одна возвышенность — эта проклятая Пулковская высота — отделяет мои танки от Международного проспекта Петербурга? Разве русским удалось хоть где-нибудь отбросить мои войска на значительное расстояние, хоть где-нибудь прорвать кольцо блокады? Так в чем же мое поражение, в чем?! Ведь если мне удастся сделать еще один рывок, только один, то мнимое поражение немедленно обернется победой! Всего один рывок, и моя честь, мое будущее будут спасены!»

Эти размышления привели фон Лееба в состояние возбуждения. «Отвод некоторого количества войск, — убеждал он себя, — не так уж страшен. Чтобы осуществить последний рывок, мне и не нужны все наличные силы. „Везде быть сильным нельзя“ — это говорил еще Клаузевиц. Нужно сконцентрировать ударные танковые и моторизованные части на определенных, решающих направлениях. Ведь мог же Гудериан позволить себе глубокие танковые прорывы, когда, не заботясь о тылах, презрев опасность, нависающую на флангах, бросал вперед танки и мотопехоту. Почему же я не могу применить эту тактику здесь, тем более что прорыв хотя бы в несколько километров глубиной будет означать вступление моих войск на петербургские улицы?!»

Фон Лееб уже не думал о том, почему ему не удалось осуществить этот прорыв до сих пор. Подобно шахматному игроку, сохранившему много фигур, но оказавшемуся в цейтноте и сознающему, что с минуты на минуту упадет флажок часов, фон Лееб лихорадочно обдумывал тот единственный верный ход, который должен был принести ему победу. И чем дольше он думал, тем больше приходил к выводу, что нужно как-то изменить тактику, что русские уже освоились с создавшейся ситуацией и, поняв, что противник ставит своей задачей на юге захватить центральную Пулковскую высоту, а на западе прорваться от Урицка и Стрельны к Путиловскому заводу, подтянули свои основные силы для отражения этих ударов.

Риттер фон Лееб считался одним из самых опытных военачальников Германии. Он с юношеских лет посвятил себя военному делу и в первой мировой войне участвовал уже в чине старшего офицера. Он проштудировал сотни книг, зная назубок походы всех вошедших в историю полководцев — от Александра Македонского до Мольтке-младшего, все коллизии исторических битв — от Фермопил и Канн до Вердена.

И разумеется, считал способность проникнуть в замыслы вражеского военачальника одним из главных достоинств полководца.

Тем не менее в характере фон Лееба, в самом образе мышления, отличающем не только его, но и других генералов фашистской Германии, было нечто такое, что практически парализовывало эту теоретически высоко ценимую ими способность.

Воспитанный в духе прусско-юнкерского высокомерия, еще более укрепившегося после молниеносных побед немецкого оружия на Западе, после, казалось бы, решающих успехов на германо-советском фронте, фон Лееб не считал нужным даже задумываться над оперативными замыслами советских военачальников.

Разве есть необходимость проникать в мысли людей, которыми, как был уверен фон Лееб, руководит только страх перед комиссарами? Разве есть нужда гадать о дальнейших планах советских генералов, если ход войны определяют не они, а наступающие на всех фронтах немецкие войска?

Представления фон Лееба о Советском государстве и советских людях сводились к двум-трем тощим догмам. Этот убеленный сединами фельдмаршал смыслил в советской действительности не более, чем не тронутый цивилизацией дикарь — в современной науке и технике.

Но от дикаря фон Лееба отличала самоуверенность. Убежденный в расовой неполноценности русских, не говоря уже о других народах, населяющих Советский Союз, которых он мысленно объединял понятием «азиаты» или «монголы», уверенный, что только большевики, комиссары, Чека держат их в узде, фон Лееб полагал, что знает о Советском Союзе вполне достаточно.

Поэтому каждый раз, когда он пытался понять причины, побуждающие советские войска продолжать бессмысленное, на его взгляд, сопротивление, он оказывался в тупике. «Почему русские солдаты не перебьют своих комиссаров? Почему в окруженном Петербурге не вспыхивает восстание?» Ответить себе на эти вопросы фон Лееб не мог.

Однако сегодня он уже не предавался бесплодным размышлениям. Все его мысли были сосредоточены на одном: найти ход, который оказался бы неожиданным для противника.

«Нужен еще один шаг, один-единственный рывок, одна хитро задуманная и решительно проведенная операция, — убеждал себя фон Лееб, — и я захвачу этот проклятый город!»

И постепенно план этой новой операции стал вырисовываться.

Она должна состоять из двух этапов. Начать следует с очередной атаки на центральную Пулковскую высоту, чтобы создать у советских генералов впечатление, что немцы повторяют попытку штурмовать высоту в лоб. Но в тот самый момент, когда русские решат, что им удалось отбить и эту атаку, нужно установить огромную дымовую завесу и под ее прикрытием обойти высоту западнее, в районе Финского Койрова, и оттуда, не дав опомниться противнику, ударить на ведущее в город шоссе, захватить Окружную железную дорогу и ворваться в петербургские кварталы с юга. Не с юго-запада, как того, несомненно, ожидает Жуков, а с юга! Таким образом Пулковская высота окажется отсеченной, и советские части, сосредоточенные для ее обороны, не смогут участвовать в боях на улицах города.

Одновременно следует бросить танки на Петергоф. Это позволит расширить плацдарм на побережье и заставит противника держать значительное число своих войск на подступах к Путиловскому заводу.

А для того чтобы перед началом операции деморализовать русских, нужно за несколько часов до штурма Пулковской высоты провести «акцию устрашения»: подвергнуть город одновременно массированному артиллерийскому обстрелу и бомбежке с воздуха.

Фон Лееб почувствовал, что его охватывает нервная дрожь. Он был уже уверен, что задуманная им операция принесет долгожданный успех. Он представил себе, как будут растерянны русские, оказавшись отрезанными.

— Сбросить! — торжествующе произнес вслух фон Лееб, взмахнул рукой и тут заметил, что по-прежнему сжимает в пальцах листок с рапортом Данвица.

Он снова пробежал глазами напечатанные на машинке строки. Две из них задержали его взгляд: «…до окончательной победы, от которой, я уверен, нас отделяют всего несколько дней».

Фон Лееб схватил со стола красный карандаш и подчеркнул эти слова. Потом размашисто написал поперек листа: «Генерал-полковнику Кюхлеру. Просьбу удовлетворить».

Нажав кнопку звонка, вызвал адъютанта:

— Через тридцать минут пригласите на оперативное совещание начальника штаба и начальников родов войск.

…Бомбежка Ленинграда с воздуха началась в пять часов утра. В это же время ударила по жилым кварталам осадная артиллерия немцев.

Предпринимая этот, пожалуй, самый сильный обстрел города силами авиации и артиллерии, фон Лееб был уверен, что ему удастся наконец посеять панику среди населения и, заставив Смольный сконцентрировать все усилия на тушении пожаров и спасении гибнущих под обрушивающимися домами людей, отвлечь внимание советского командования от Пулковской высоты, штурм которой был назначен фельдмаршалом на двенадцать часов того же дня.

Мысленно представляя себе состояние руководителей ленинградской обороны, фон Лееб был прав только в одном: все они сознавали, что для Ленинграда наступили самые тяжелые дни и что враг готовится к решающему штурму города.

Еще семнадцатого сентября, когда на южных и юго-западных окраинах города срочно возводились новые баррикады, а возглавляемые секретарями райкомов партии «тройки» Кировского, Московского, Володарского и Ленинского районов получали дополнительное количество взрывчатки для минирования заводов, Жуков и Жданов подписали суровый, продиктованный осадным положением приказ войскам фронта.

Передний край проходил теперь по линии Урицк — Пулково — Ям-Ижора. По Окружной железной дороге создавалась вторая полоса обороны. На левом фланге, у Невы, она замыкалась мощным узлом в районе Петрославянки. И наконец, третья оборонительная полоса сооружалась в районах Кировского завода, Дома Советов, мясокомбината.

Вся зона северней Пулкова была разделена на секторы, и каждый из них имел по нескольку опорных пунктов. В случае прорыва врага через Пулково эти позиции должны были защищать бойцы Ленинградского гарнизона и специальные формирования рабочих — практически все взрослое мужское население города Ленина.


Вскоре после того как противник начал массированный обстрел и бомбардировку города, Жуков и Жданов направились в смольнинское бомбоубежище, служившее во время бомбежек, по существу, командным пунктом фронта.

Жданов заметно нервничал: сильный обстрел срывал его планы — он собирался поехать на Кировский завод, побывать в цехах, побеседовать с рабочими, проверить ход строительства оборонительных сооружений.

Во все трудные периоды жизни Ленинграда руководители партийной организации города опирались в первую очередь на коммунистов-кировцев. История этого завода была тесно связана с первыми российскими рабочими забастовками и стачками, с деятельностью Ленина в Петербурге, с революцией 1905 года, со взятием Зимнего, с разгромом Юденича и других белогвардейских генералов, с периодом восстановления страны после разрухи гражданской войны, с борьбой против зиновьевской и троцкистской оппозиций, с первыми пятилетками…

Последний раз Жданов был на заводе месяц назад. И теперь, когда враг находился в четырех километрах от Кировского, он решил снова поехать туда, чтобы лично оценить создавшееся положение.

Однако Жуков решительно воспротивился этому: ехать под таким огнем было слишком рискованно. И, кроме того, командующему, который старался разгадать, что означает этот массированный налет на город, не кроются ли за ним какие-то новые намерения противника, хотелось, чтобы Жданов находился здесь, рядом с ним, на КП фронта.

Спустившись вниз, они прошли в кабинет Жукова. Командующий сел за стол, Жданов стал вышагивать взад и вперед по маленькой комнате.

— Налета такой силы еще не было… Немцы что-то замышляют, Георгий Константинович, — произнес он встревоженно.

Жуков промолчал, хотя думал о том же.

На столе перед ним лежала карта Ленинградской области с отмеченными на ней позициями советских и вражеских войск. Жуков не отрывал от нее взгляда.

Жданов подошел к висевшей на стене карте Советского Союза, посмотрел на ломаную линию фронта, точно заново изучая ее, потом сел у стола рядом с Жуковым.

Командующий не подавал вида, что замечает волнение Жданова. Однако снял трубку одного из телефонов.

— Жуков. Доложите обстановку.

Жданов, сидевший рядом, хорошо слышал голос, раздававшийся в трубке: налет сильнее всех предыдущих, немцы ведут беглый артиллерийский огонь, перенося его с одного района на другой, стремясь создать впечатление, что весь город обстреливается одновременно. В воздухе находится до сорока вражеских самолетов.

— Ясно… — не дослушав, сказал Жуков и снял трубку аппарата прямой связи с КП Балтфлота: — Трибуца. Говорит Жуков.

Через несколько мгновений раздался голос адмирала.

— Жуков говорит, — повторил командующий. — Хочу знать, в состоянии ли наконец Кронштадт и вся артиллерия флота подавить огонь этих хулиганов?

Адмирал доложил, что артиллерия — и береговая и корабельная — ведет непрерывный огонь по батареям, обстреливающим город, но вражеские самолеты бомбят и корабли. Приходится отбиваться и от них.

— А вы что же думали, что фрицы дадут вам стрелять, как на полигоне? — резко сказал Жуков. — Сосредоточьте больше огня на железной дороге Тосно — Ижора: там тяжелые батареи противника. Даю полчаса, чтобы заткнуть им глотку!

Он положил трубку.

— Может быть, позвонить Новикову? — спросил Жданов.

— Нет необходимости, — пожал плечами Жуков. — Все истребители уже подняты в воздух. Авиация делает все, что в ее силах. И Трибуцу ни к чему было звонить. Он без нас знает, как вести огонь и по каким районам. Позвонил, только чтобы успокоить вас.

— Значит, нам остается ничего не делать и просто ждать? — раздраженно спросил Жданов.

— Андрей Александрович! — воскликнул в ответ Жуков. — Мы с вами не в состоянии сейчас изменить что-либо там, наверху. Все, абсолютно все, вплоть до рабочих на заводах, делают то, что им надлежит делать. Понукать их бессмысленно. Метаться под огнем с места на место — тоже. Мы не должны покидать командного пункта.

Жданов и сам был сторонником централизованного управления и не особенно одобрял, например, привычку Ворошилова то и дело самому выезжать в части. Он понимал, что Жуков прав.

Однако сознание того, что в эти минуты наверху с грохотом обваливаются дома, погребая под развалинами сотни людей, не давало Жданову покоя.

— Согласен с вами, Георгий Константинович, — уже более мягко сказал он. — Командный пункт есть командный пункт. И все же я хочу знать, что вы собираетесь предпринять?

— Сидеть и думать, — коротко ответил Жуков.

Жданов чиркнул спичкой, закурил и вопросительно поглядел на него.

Командующий откинулся на спинку кресла и, не глядя на Жданова, будто обращаясь к самому себе, медленно произнес:

— Что же все-таки это означает?

— Вы о чем? — настороженно спросил Жданов.

— Все о том же, Андрей Александрович, все о том же. Хочу понять: что именно замышляют немцы?

— Штурмовать город! Ворваться на улицы! Вот чего они хотят! — нервно ответил Жданов. — А мы сидим здесь и…

— Андрей Александрович! — перебил его Жуков. — То, что немцы хотят ворваться в город, это элементарно. Но какими силами? Откуда? Вот что мы должны понять. Именно мы с вами! Мы обязаны разгадать конкретные намерения противника. Все люди там, наверху, делают свое дело. А наш с вами долг заключается сейчас в том, чтобы проникнуть в планы противника.

— Георгий Константинович, — проговорил Жданов, — может быть, еще раз справиться в штабе, каково положение? Мы можем упустить драгоценное время.

Он встал и снова заходил по кабинету.

— Если будет что-либо новое, мне доложат, — спокойно ответил Жуков. — Сядьте, Андрей Александрович, прошу вас.

Жданов нехотя сел.

— Очень важно понять, будет ли фон Лееб снова штурмовать город наличными силами или Гитлер перебрасывает ему новые контингенты, — проговорил командующий. — Вы как полагаете?

Жданов пожал плечами:

— Гадать на кофейной гуще не умею. Никаких сведений о переброске новых частей противника разведка пока не сообщала.

— Я и сам знаю, что не сообщала. Но, во-первых, разведчики могли и проморгать. Во-вторых, Гитлер может начать эту переброску именно теперь, одновременно с массированным налетом на город.

— Почему вам кажется, что Гитлер поступит именно так? — настороженно спросил Жданов.

— Пробую поставить себя на его место, — кривя губы в жесткой усмешке, ответил Жуков. — Вот уже более двух недель фон Лееб пытается прорваться в город. Как пес, бросается на забор и срывается вниз. Не верю, что Гитлер будет долго это терпеть! Ленинград ему нужен позарез, вот так! — Жуков провел ребром ладони поперек шеи. — Немцы уже раструбили на весь мир, что город у их ног. Что же теперь остается делать Гитлеру, если фон Лееб наличными силами взять Ленинград не может? Издать очередной приказ? Но я уверен, что Гитлер все формы приказов уже испробовал. Спрашиваю еще раз: что, по логике вещей, Гитлер должен сделать?

И Жуков вопросительно посмотрел на внимательно слушающего его Жданова.

— Вы уже ответили на этот вопрос, — сказал Жданов. — Насколько я понял, вы уверены, что Гитлер перебросит под Ленинград новые воинские контингенты.

— А вы что — не согласны? — хмурясь, спросил Жуков. — Подумайте сами: отказаться от захвата Ленинграда Гитлер не может, это факт. Спокойно наблюдать, как мы отражаем одну за другой атаки фон Лееба, он тоже не будет, в этом я убежден. Гитлер не может не считаться с фактором времени…

— Вот именно… — задумчиво проговорил Жданов. Он опять подошел к висящей на стене карте и несколько секунд сосредоточенно глядел на нее.

— Георгий Константинович, — сказал он, — по-моему, вы правы почти во всем. И в том, что Ленинград для Гитлера — это вопрос и стратегический и престижный. И в том, что захватить его немцы попытаются во что бы то ни стало. Но даст ли Гитлер фон Леебу новые значительные подкрепления?.. Сомневаюсь.

— Одно предполагает другое, — нетерпеливо проговорил Жуков, — вы что же, полагаете, что Гитлер ограничится очередной накачкой фон Леебу? Убежден, что он с него уже и так семь стружек снял. Нет, накачками сражения не выигрываются! Если Гитлер убедится, что фон Лееб наличными силами взять город не в состоянии, то…

— И все же сомневаюсь, — не дав Жукову договорить, произнес Жданов. — Вот вы сказали: фактор времени! Да, все намеченные Гитлером сроки захвата Ленинграда давно прошли. Но этот же фактор времени диктует немцам необходимость скорейшего наступления на Москву. Ведь впереди — зима! Такова чисто военная сторона вопроса. Но есть и другая, не менее важная, — политическая. От того, удастся ли Гитлеру захватить Москву, зависит многое. Поведение стран-сателлитов. Дальнейшая позиция Турции, поведение американцев в вопросе дальнейших поставок. Словом, Гитлеру нужна Москва во что бы то ни стало. А раз это так, то перебросить сюда значительные подкрепления с других фронтов Гитлер вряд ли сможет.

— Что ж, это логично, — медленно проговорил Жуков. — Но вы опять-таки не учитываете, что при теперешнем уровне технической оснащенности немецкой армии, при наличии большого количества подвижных средств переброска даже значительных контингентов может быть произведена в короткий срок. Гитлер — авантюрист по натуре и может рассчитывать так: перебросить войска, захватить Ленинград и вернуть эти войска обратно, на Центральное направление…

— Не знаю, — покачал головой Жданов, — вы человек военный и лучше меня знаете, как могут планироваться подобные операции. И все же я уверен, что Гитлер не настолько глуп, чтобы не понять, что, если немцам даже удастся прорваться в город, мы будем вести борьбу за каждую улицу, за каждый дом. Танковые бои в огромном городе малоэффективны. Следовательно, Гитлер должен рассчитывать главным образом на живую силу. При всем своем авантюризме он вряд ли рассматривает бой за Ленинград как короткую военную прогулку. Так он мог рассуждать три месяца, даже месяц, даже две недели назад. Но сегодня… Нет, Гитлер не рискнет снимать части с Московского направления, я в этом убежден, Георгий Константинович!

Несколько секунд длилось молчание. Потом Жуков проговорил:

— Что ж, не исключено, что вы и правы. Тем более что, по сведениям Разведуправления Генштаба, Гитлер забирает у Рунштедта и перебрасывает в центр вторую армию и вторую танковую группу…

Жуков встал и подошел к карте.

— Думаю, что немцы попытаются прорвать фронт Конева где-то здесь, возле Духовщины, Рославля и Шостки, с целью окружить в районах Вязьмы и Брянска Западный и Брянский фронты и бывший мой, Резервный… — произнес он задумчиво. — Однако, — точно обрывая себя, продолжал он, — сейчас речь не об этом. Мы с вами отвечаем за судьбу Ленинграда и должны предугадать планы врага именно здесь, на нашем фронте.

Он поглядел на Жданова, который, стоя лицом к карте, внимательно слушал его, и сказал:

— Давайте сядем и постараемся сосредоточиться на главном.

Они снова сели у стола.

Открылась дверь, и на пороге появился начальник разведотдела штаба фронта комбриг Евстигнеев.

— Товарищ командующий! Поступили сведения, которые я счел необходимым доложить вам срочно…

— Не тяни. В чем дело? — хмурясь, спросил Жуков.

— Я получил донесение от одной из наших разведгрупп из района Луги, что от Ленинграда в сторону Пскова движутся колонны немецкой мотопехоты. Отмечены и танки…

— Что?! — воскликнул Жуков. — От Ленинграда?! — Он даже приподнялся с места. — Да ты понимаешь, что говоришь?!

Он снова опустился на стул, помолчал мгновение и уже обычным своим, не терпящим возражений тоном произнес:

— Ерунда! Или врут твои разведчики, или им эти данные вражеская агентура подсунула.

— Никак нет, товарищ командующий, — уважительно, но твердо возразил Евстигнеев, — я своих людей знаю. Того, что сами не видели, выдавать за факт не будут. Я подготовил срочное донесение в Генштаб. Разрешите доложить. Вот…

И, вынув из своей папки листок бумаги, он протянул его Жукову.

Тот прочел, скомкал листок в кулаке, бросил в угол комнаты.

— У вас голова на плечах есть, комбриг? — взорвался он. — Немцы с часу на час могут в город ворваться, а вы преподносите Военному совету и Москве успокоительные байки об отходе противника! Никому об этом ни слова, поняли? Идите! Да проверьте хорошенько тех, кто подсунул вам такую «липу».

Евстигнеев молча сделал уставный поворот и вышел из кабинета.

— Вы твердо уверены, что сведения Евстигнеева не заслуживают внимания? — спросил Жданов.

— Чушь… или провокация!

Жданов пристально посмотрел на командующего.

— Георгий Константинович, — тихо сказал он, — когда вы сейчас произнесли это слово «провокация», я вспомнил ваш рассказ о том, как товарищ Сталин тогда, в июне, воспринял сообщение о перебежчике. Помните?

Жуков передернул плечами.

— Не вижу ничего общего, Андрей Александрович! — недовольно сказал он. — Да, тогда товарищ Сталин, к сожалению, не поверил… И… это сильно сказалось на нашей готовности принять вражеский удар.

Он умолк, сосредоточенно глядя куда-то в пространство, и Жданов понял, что в эти минуты Жуков мысленно вернулся в то недавнее прошлое, в тот мирный еще день, от которого теперь их отделяли долгие месяцы войны…

— Да, тогда товарищ Сталин назвал эти сведения провокационными, — продолжал Жуков. — Именно провокацией, — повторил он с горечью и махнул рукой, точно отметая нахлынувшие на него воспоминания. — Сейчас иное! Немцы вот-вот начнут штурм! Болтовня о каком-то их отходе может лишь ослабить нас!

— Согласен, — кивнул Жданов. — Но есть еще одно обстоятельство…

— Какое? — настороженно спросил Жуков.

— Мы с вами отвечаем за оборону Ленинграда. И это наше главное и святое дело. Но… но Ленинград, Георгий Константинович, это лишь часть страны. Если сведения разведчиков о какой-то переброске войск к Пскову верны, то это подтверждает, что противник сосредоточивает войска для того, чтобы направить удар на Москву. Имеем ли мы право не сообщить об этом немедленно Ставке?

Жуков резко поднялся, сделал несколько шагов по маленькому кабинету и, остановившись перед сидящим у стола Ждановым, убежденно сказал:

— За сокрытие каких-либо важных сведений от Москвы я сам с любого голову сниму. Но дезориентировать Ставку не могу. Представит Евстигнеев еще хотя бы одно подтверждение — немедленно передадим… А пока… не об отходе врага надо думать, а о том, как отстоять город.

Он опять зашагал от стены к стене.

— Гитлер действительно должен быть идиотом, чтобы отводить войска, когда они стоят на пороге Ленинграда. Впрочем… если… если это все же правда, то, значит… немцы и впрямь в полном цейтноте!..

Он возбужденно ударил по столу ладонью и воскликнул:

— Тогда правы и вы и я! Фон Лееб подкреплений не получит, но наверняка сделает отчаянную попытку спасти свою карьеру и еще раз попробует ворваться в город! Но не широким фронтом! Для этого у него нет уже сил… Клином! С маневром! Но где? Я хочу знать точно, в каком месте?! Не настолько же он туп, чтобы упрямо штурмовать Пулковскую высоту с юга и рваться к Кировскому на побережье, то есть именно там, где мы его ждем! Да и потери у него огромные!.. Нет, он должен что-то придумать, этот фон Лееб, обязательно должен! Но где? Где он ударит?!

— Может быть, из района Урицка, или все же — с побережья? — проговорил Жданов.

Жуков нахмурился. Петергофско-Стрельнинское направление беспокоило его в последние сутки все больше и больше: продолжая теснить части 8-й армии, отрезанной на Финском побережье, враг вчера утром овладел восточной частью Петергофа. Стрельна, расположенная восточнее, была захвачена еще раньше.

Вчера днем Жуков и Жданов направили Военному совету 8-й армии телеграмму с требованием остановить немцев: «Если ваша армия допустит захват немцами Петергофа, враг разгромит наш Кронштадт…»

Но телеграмма не дала желаемых результатов. Немцы продолжали продвигаться к центру Петергофа.

Вечером того же дня Военный совет фронта принял решение о смене командующего и члена Военного совета 8-й армии.

И тем не менее Жуков был уверен, что немцы еще не в силах предпринять решающее наступление на Ленинград со стороны побережья.

Накопленных ими там войск было явно недостаточно для массированного удара.

И отвечая Жданову, он задумчиво произнес:

— Может быть, и оттуда… А может быть, и нет…

В этот момент в комнату вошел начальник штаба фронта генерал Хозин.

— Товарищ командующий, — сказал он, — вы приказали доложить, если будут перемены в обстановке. Противник прекратил обстрел центральных районов города и сосредоточил огонь на Московском и Кировском районах.

— Это все?

— Так точно, пока все.

— А что на побережье? — спросил Жданов.

— Там ничего нового, Андрей Александрович.

— Хорошо. Идите, — сказал Жуков, и Хозин вышел.

— Значит, вы считаете, что из Урицка? Воз-мож-но… — раздельно проговорил Жуков. — Но фон Лееб должен предполагать, что и мы больше всего ожидаем главного удара именно на этом направлении и сосредоточим там главные силы…

Он быстро подошел к письменному столу, нажал кнопку звонка и крикнул появившемуся адъютанту:

— Федюнинского на провод!

Через минуту адъютант доложил, что командующий 42-й армией у телефона.

Жуков схватил трубку:

— Как у тебя сейчас обстановка под Пулковской?

Некоторое время сосредоточенно слушал.

— Так… — наконец произнес он. — Значит, говоришь, неожиданное затишье… Не люблю я этих затиший… Следи как следует за Пулковской! Подкрепления подошли?.. Да брось ты со своим чертовым кодом! Нет времени разбираться в этой тарабарщине! Сколько пехоты и танков получил?..

Выслушав ответ Федюнинского, спросил:

— Как саперы, закончили свои дела на переднем крае? Ладно. Внимание флангам, понял? Особенно тому, что к Урицку… Глаз с него не спускай! При первом же изменении обстановки доложишь немедленно. У меня все.

Жданов ожидал, что командующий скажет, что́ именно доложил ему Федюнинский, но Жуков молча склонился над картой.

Хотя Жданов, являясь одним из руководителей ленинградской обороны, и приобрел определенный военный опыт, научился мыслить категориями специфически военными, не только теоретически, но и на практике осознав значение военной стратегии и тактики, он оставался прежде всего политическим деятелем, партийным организатором. Жуков же был полководцем, человеком военным до мозга костей. Ему не нужно было стараться мыслить военными категориями. Он просто не мог, не умел думать иначе. Военная карта говорила ему больше, чем любое подробное словесное описание.

И сейчас, глядя на одну из таких карт, он хорошо представлял себе реальную расстановку сил в данном районе боевых действий. Жуков, глядя на карту, не просто воспроизводил картину прошедшего боя — он умел предвидеть характер будущего сражения, в считанные минуты как бы «проигрывал» различные его варианты сначала за себя, потом за противника. Он умел на время абстрагироваться от самого себя и перевоплотиться в противника, чтобы затем, снова став самим собою, оценить намерения врага.

Наконец Жуков оторвался от карты и проговорил:

— Уверен, фон Лееб пойдет в обход!

— В обход… чего? — не сразу понял Жданов.

— Да высоты, Андрей Александрович, центральной Пулковской высоты! — воскликнул Жуков.

— Почему вы так решили?

— Да потому, что высоту ему никак не удается взять, хотя он кидается на нее уже в который раз! — громко и даже, как показалось Жданову, весело сказал командующий. — Смотрите! — И, склонившись над картой, Жуков стал водить по ней пальцем: — Два направления — здесь, вдоль Финского залива, и тут, с юга в лоб на Пулково, — стали уже шаблоном. Мы привыкли отражать удары отсюда. И к новым ударам тут готовимся. Это учитывает фон Лееб. И именно поэтому на сей раз он прикажет Кюхлеру ударить вот оттуда — из района Финского Койрова, в обход высоты с юго-запада!

— Оставляя ее в наших руках?

— Немцы наверняка рассчитывают, что если им удастся ворваться в город, то отсеченная от Ленинграда центральная высота как узел обороны потеряет свое значение. Так произошло с Гатчиной. Все попытки Кюхлера взять Пулковскую высоту в лоб нами отбиты. Что же остается делать фон Леебу? Обойти высоту! Помните: «Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет!»?

— Вы считаете, что маневр будет столь примитивным?

— Ну, изобретать что-либо грандиозное, сражаясь с «русскими хамами», этот пруссачок, вероятно, считает ниже своего достоинства. Мол, по Сеньке и шапка! Он убежден, что мы не способны разгадать его тактических ходов, поскольку находимся в мышеловке. Да и времени изобретать что-то особое у него нет.

Жуков снова нажал кнопку звонка.

— Хозина! — приказал он адъютанту, едва тот отворил дверь.

Через несколько секунд появился Хозин.

— Иди сюда, Михаил Семенович, — приказал Жуков и, обойдя стол, склонился над картой. — Немедленно подготовь указания Федюнинскому о контрударе на случай, если немец попрет отсюда, из района финского Койрова, — он показал пальцем на карте, — в обход высоты. Это первое. Второе: свяжись с Новиковым и предупреди, что в самое ближайшее время может потребоваться массированная бомбежка этого района. Третье. Передашь в штаб Балтфлота и артиллеристам, чтобы были готовы поставить заградительный огонь перед Кискином и Финским Койровом. Понял? Действуй. Через пятнадцать минут доложишь о результатах. Я буду у себя, наверху.

— Вы полагаете, товарищ командующий… — хотел что-то уточнить обстоятельный, неторопливый Хозин, но Жуков прервал его:

— Действуй! Время дорого! Через пятнадцать минут встретимся — все обсудим. Иди!

Если еще несколько минут назад Жуков размышлял вслух, не скрывая своих сомнений, то теперь командующий преобразился — он вновь стал властным, абсолютно убежденным в своей правоте и не терпящим никаких расспросов и тем более возражений.

— Георгий Константинович, Федюнинский сообщил какие-то новости, подтверждающие ваши предположения? — спросил его Жданов, когда Хозин ушел.

— Нет, у него пока тихо.

— Почему же тогда вы столь твердо уверены, что враг пойдет в обход высоты?

— Пойдет, Андрей Александрович, — убежденно сказал Жуков. — Фон Лееб не был бы Леебом, если бы не пошел. Я этого пруссака нюхом на расстоянии чую. Буду у себя наверху! — бросил он, уже открывая дверь. Жданов решил тоже подняться в свой кабинет, тем более что, судя по размеренному стуку метронома, обстрел Смольнинского района прекратился.

Он уже направлялся к двери, когда раздался звонок.

Едва взглянув на телефоны, Жданов сразу определил, что звонит аппарат ВЧ.

С тех пор как Ленинград оказался в блокаде, проложенная по дну Ладожского озера линия междугородной правительственной связи ВЧ стала единственной телефонной линией, связывающей город с Москвой.

Разумеется, были и другие формы связи, и прежде всего прямая телеграфная, тоже проложенная под водой. Но переданные по телеграфу слова запечатлялись в виде мертвых букв на узкой бумажной ленте. И только по телефону ВЧ можно было услышать живой человеческий голос.

Москва теперь стала для ленинградцев и очень близкой, и непостижимо далекой.

Близкой не только потому, что была центром руководства обороной страны, но и потому, что символизировала Советскую Родину, все то, ради чего миллионы советских людей шли на смертный бой.

Географическое же расстояние от Ленинграда до Москвы как бы бесконечно увеличилось. Ленинградцыпривыкли к тому, что Москва рядом, «под боком». Засыпая в «Стреле», ленинградец видел в окно перрон Московского вокзала в Ленинграде, утром же оказывался на перроне Ленинградского вокзала в Москве. Теперь же добираться из блокированного Ленинграда до столицы было труднее и опаснее, чем в мирное время до льдов Арктики…

Возможность услышать по телефону живой голос находящегося в Москве человека стала для сотен тысяч ленинградцев недоступной роскошью. И хотя Жданов не входил в их число, поскольку разговаривал с Москвой иногда по нескольку раз в день, с тех пор как Ленинград оказался в блокаде, звонок аппарата ВЧ каждый раз вызывал в нем безотчетное чувство тревоги и радостного волнения.

Он поспешно снял трубку и назвал себя.

— Ты что, уже сидишь на месте Жукова? — раздался в трубке голос, который Жданов мог бы узнать по первому произнесенному слову.

Отлично изучивший все интонации этого голоса, Жданов сразу понял, что Сталин шутит, и тем не менее ответил серьезно и сдержанно:

— Жуков только что отправился наверх, в свой кабинет, товарищ Сталин. Я сейчас скажу, чтобы аппарат переключили.

— Не надо. Как дела на фронте? Положение на вчерашний день я знаю. Что нового на сегодня?

— Особых перемен нет, если не считать, что немцы вот уже два часа обстреливают и бомбят город.

— Много жертв?

— Еще нет точных сведений, налет не кончился. Но жертв, конечно, много. Что касается положения на фронте, то противник пока на прежних рубежах. Однако, по мнению Жукова, противник с часу на час предпримет попытку нового штурма.

— Так думает товарищ Жуков. А как думает товарищ Жданов?

— Полагаю, что командующий прав, — после короткой паузы ответил Жданов. — Эта ожесточенная бомбежка не случайна.

— Так… — проговорил Сталин. — Минуту. Сейчас возьму карту вашего фронта.

Теперь, когда в трубке не звучал человеческий голос, можно было услышать ровный, негромко гудящий фон, точно эхо всех ветров вселенной тревожным гулом отдавалось в мембране.

Жданов представил себе, как Сталин своей неторопливой, неслышной походкой идет к длинному узкому столу, берет нужную карту, возвращается обратно…

— Так, — снова раздался в трубке голос Сталина, — в каком же месте Жуков ожидает очередной штурм немцев?

Жданов замялся, поскольку не знал, счел ли бы необходимым сам Жуков высказывать свое предположение Сталину. Однако многолетняя привычка говорить этому человеку только правду, ничего не утаивая, взяла верх.

— Жуков полагает, что противник попытается обойти Пулковскую высоту с юго-запада.

Некоторое время Сталин молчал, очевидно уточняя по карте названный Ждановым район. Потом сказал:

— В свое время Юденич стремился захватить эту высоту и установить на ней свою артиллерию. Почему Жуков считает, что фон Лееб поступит иначе?

— Потому что немцы уже много раз пытались захватить высоту в лоб, но это им не удается, как не удалось и Юденичу. Жуков полагает, что на месте Лееба предпринял бы обход.

— К счастью для нас, Жуков не находится на месте фон Лееба, — ответил Сталин добродушно-иронически.

Затем спросил уже обычным, деловым тоном:

— Но почему все-таки Жуков так уверен, что немцы не попытаются снова взять высоту штурмом?

— Он считает, что из-за ограниченного лимита времени и сил фон Лееб вынужден действовать быстрей.

— Так. Лимит времени… — медленно произнес Сталин. — Да, теперь на очереди у немцев мы, Москва. Что ж, логично. Вы готовы к этим немецким «действиям быстрей»?

— Мы выполним свой долг, товарищ Сталин.

— Ленинградцы уже выполнили свой долг — сорвали летнее наступление немцев на Москву, — негромко проговорил Сталин с той проникновенностью, которую Жданов ощутил в его голосе только один раз — когда Сталин выступал по радио третьего июля. — Теперь мы просим вас сделать все возможное и… невозможное, чтобы не только отстоять Питер, но и сковать на дальнейшее северную группировку немцев. Мы и впредь будем помогать вам, чем можем. Сегодня Ставка решила перебросить на ваш фронт сто семьдесят пятый штурмовой авиаполк. В ближайшее время к вам вылетит генерал-полковник Воронов, он поможет лучше организовать артиллерийскую оборону города. Кулик получил указание всемерно активизировать действия пятьдесят четвертой армии, чтобы прорвать блокадное кольцо. Я знаю, — голос Сталина зазвучал глуше, — что всего этого мало. Но большего Ставка сделать сейчас не может.

— Мы понимаем, — тихо ответил Жданов.

— У нас есть еще одна просьба к питерцам, — снова заговорил Сталин. — Точнее, к морякам Балтфлота. До нас дошли сведения, правда еще не проверенные, что у вас под боком, в Стрельне, собралась или собирается какая-то банда, претендующая на роль то ли центральной комендатуры, то ли русского правительства. — Голос Сталина стал жестким, грузинский акцент усилился. — Мы не знаем, из кого состоит это, извините за выражение, правительство, — слово «правительство» Сталин произнес «правытэлство», и от этого оно прозвучало саркастически, — то ли это белогвардейская шваль, пытающаяся проскользнуть в Питер между ног немцев, то ли какие-нибудь другие немецкие марионетки. Во всяком случае, по слухам, они готовятся отслужить благодарственный молебен в Казанском соборе по случаю избавления от проклятых большевиков… Вот мы и думаем: не пойти ли им навстречу, не отслужить ли для них вместо молебна панихиду силами кронштадтской артиллерии? Уточнить место, накрыть район и пропахать его поглубже! В Кронштадте, несомненно, еще есть моряки, которые в свое время били по Юденичу. Уверен, они с особым чувством ударят по его последышам. У меня все, — сказал Сталин. — У тебя есть вопросы?

— Пока только один, товарищ Сталин. Есть ли ответ от Черчилля?

Речь шла об ответе на предложение Советского правительства перебросить на советско-германский фронт несколько английских дивизий для совместной борьбы против общего врага.

— Есть, — с усмешкой в голосе произнес Сталин. — Черчилль ответил, что не может. — Он помолчал и добавил: — В девятнадцатом мог. А теперь, видите ли, не может. — Эти слова — «нэ можэт» — снова прозвучали унижающе-презрительно. — У тебя все?

— Да, у меня все, — ответил Жданов.

— Тогда передай братский привет товарищам питерцам. Братский привет и благодарность.

В трубке раздался щелчок. Снова появился далекий гудящий фон.

Жданов повесил трубку. Посмотрел на часы. Снял трубку телефона, соединяющего этот кабинет командующего с расположенным на втором этаже.

— Жуков, — раздалось в трубке.

— Только что звонил товарищ Сталин, — сказал Жданов, — сейчас я к вам зайду. Что слышно у Федюнинского?

— Пока тихо, — буркнул Жуков, и Жданов почувствовал, что командующий недоволен этой тишиной, что она тревожит его и настораживает.

16

Поздним вечером на набережной Невы, у здания школы, выстроился стрелковый батальон, один из вновь сформированных городским штабом формирования народного ополчения.

Через несколько минут батальон должен был отправиться на передовую, но о том, где именно предстоит ему воевать, ни командир, ни комиссар еще не знали. Им, в последний раз оглядывавшим шеренги бойцов, было известно только одно: следует дойти строем до Средней Рогатки, а там погрузиться на автомашины, которые доставят их куда-то на боевые позиции.

Командиром батальона был капитан Суровцев, комиссаром — старший политрук Пастухов. Наскоро сформированное подразделение, которое они приняли, не имело ничего общего с их саперным батальоном, воевавшим два месяца назад на Луге.

После памятного первого боя тот батальон перекидывали с участка на участок то с заданием минировать подходы к позициям, то, когда положение становилось критическим, снова бросая саперов в бой.

В августе батальон занимал оборону на западном фланге Лужской линии, под Кингисеппом. Именно здесь немцы предприняли массированный удар, завершившийся прорывом Лужского оборонительного рубежа.

Для батальона Суровцева, точнее, для горстки оставшихся от него бойцов настали горькие дни отступления. В трудных боях они прошли вместе с другими частями многодневный путь от Кингисеппа к Ленинграду и были отведены в город на переформирование.

Здесь, в Ленинграде, Суровцев и Пастухов получили приказ явиться в городской штаб формирования народного ополчения. Они уже знали, что различие между прошедшими тяжелые университеты войны ополченцами и кадровыми частями стало весьма относительным. Не только потому, что ополченскими формированиями, как правило, командовали профессиональные военные, но и потому, что сами ополченцы с каждым днем войны все более превращались в закаленных, опытных солдат.

О том, чтобы их послали в саперную часть, так сказать, по специальности, ни Суровцев, ни Пастухов не просили, зная, что не хватает прежде всего командиров, имеющих боевой опыт командования пехотой.

Стрелковый батальон, в который их направили, был одним из подразделений, дополнительно создававшихся в эти дни во исполнение решения Военного совета фронта. Он формировался частью из бойцов, прошедших трудный путь отступления, частью из добровольцев-ополченцев.

И вот теперь батальон готов был выступить на передовую.

Моросил мелкий дождь. Слышались глухие артиллерийские разрывы.

Накинув на плечи плащ-палатки, Суровцев и Пастухов в последний раз обходили ряды бойцов.

Лица бойцов были сумрачно-сосредоточенны, — каждый из них понимал, что, вероятно, через несколько часов ему предстоит вступить в смертельный бой, что решается не только судьба Ленинграда, но и его собственная судьба.

Невидимый в темноте репродуктор донес на набережную негромкий голос. Оратор говорил монотонно и в то же время торопливо, с каждой фразой все ускоряя темп.

— Ребята, Вишневский по радио… — сказал кто-то из бойцов.

Собственно, он мог бы и не пояснять. Ленинградцы в эти дни безошибочно узнавали голос писателя Всеволода Вишневского.

У Вишневского была необычная манера выступать. Свои страстные речи-призывы он произносил без пауз, спешил, точно боялся, что не успеет сказать все, что хочет, в отведенное ему время.

И тем не менее эти скороговоркой произносимые слова обладали огромной силой воздействия. Обычные, будничные в начале речи, они постепенно обретали глубокий смысл, хотя интонация речи не менялась.

Может быть, именно в этом своеобразном противоречии между лишенной каких-либо внешних эффектов манерой говорить и полным внутреннего накала содержанием и заключался секрет того огромного впечатления, которое производили выступления Вишневского.

Бойцы и командиры стояли неподвижно. Каждому из этих застывших в напряжении людей казалось, что слова писателя-моряка обращены именно к нему, что для него, отправляющегося сейчас на передовую, говорит Вишневский.

Безостановочно следовавшие одно за другим слова напоминали лихорадочную пулеметную очередь. Писатель говорил о том, что сегодня, в этот час, каждый рядовой боец, каждый матрос решает судьбу Ленинграда, что противник несет огромные потери и нужен еще один, решающий удар, чтобы враг зашатался, был сбит с ног. От готовности каждого защитника Ленинграда, каждого коммуниста и беспартийного, каждого комсомольца бросить свою жизнь на чашу весов зависит движение стрелки этих весов…

— Будьте достойны героев, которые умели биться за Родину, честь и правду, — призывал Вишневский, — умели идти в огонь на муки и испытания. Так вперед же, товарищи, вперед, юность, вперед, ленинградцы, вспомним о том, чье имя носит великий город, о неустрашимом Ленине, и ринемся вперед всеми силами!

Вишневский сделал наконец короткую паузу и, по-прежнему не повышая своего глуховато звучавшего голоса, произнес заключительные слова:

— Мы должны победить, должны! И победим!

Четко и размеренно, точно маятник огромных часов, качая отбивать свои удары метроном.

Первым нарушил молчание Суровцев. Тщетно пытаясь скрыть охватившее его волнение, он звонким голосом воскликнул:

— Батальон, слушай мою команду!.. На защиту родного города, на разгром фашистских оккупантов… шагом марш!

И несколько смущенно покосился на стоявшего рядом Пастухова.

— Правильно скомандовал, комбат! — тихо сказал комиссар.

Шеренги бойцов двинулись по Литейному проспекту.

Шаги многих десятков ног, обутых в тяжелые кирзовые сапоги, гулким эхом отражались от стен домов.

Встречные машины притормаживали и прижимались к тротуару, чтобы пропустить воинскую колонну. Редкие прохожие на мгновение задерживались на тротуарах и провожали бойцов взглядами, полными горечи и надежды.

Шагая вместе с Суровцевым во главе колонны, Пастухов вдруг поймал себя на мысли, что ему хочется как можно скорее выйти за пределы города. Проходя мимо разрушенных домов, он ощущал почти физическую боль. Ему казалось, что город кровоточит.

Смысл его жизни заключался теперь в одном: защитить Ленинград от фашистов. Задержать врага или погибнуть — иного выбора не было.

О судьбе отца и матери, оставшихся в Минске, городе, казавшемся теперь Пастухову почти нереальным, существующим в другом, чужом мире, на другой планете, он не имел никаких известий. Изредка вспоминал он о женщине, на которой женился еще до мобилизации и с которой расстался год спустя, точнее, она рассталась с ним, узнав, что Пастухов решил навсегда остаться в армии, тем самым обрекая ее на постоянные скитания. Он вспоминал о ней беззлобно, как моряк, оставшийся в безбрежном океане, вспоминает о последнем виденном им клочке земли, об исчезнувшем за горизонтом островке, к которому больше никогда не вернется…

Все, что было для Пастухова дорогим и близким, слилось в мыслях о Ленинграде.

Ленинград стал для него не просто городом, но мечтой, которая согревала в холодные северные августовские ночи, когда, пробиваясь с бойцами из вражеского окружения под Кингисеппом, в короткие часы отдыха лежал он на сырой осенней земле, подстелив шинель и укрывшись плащ-палаткой. С Ленинградом были связаны тогда для Пастухова все его надежды на будущее.

Но, вернувшись в Ленинград, он не испытал ожидаемого чувства радости. Он видел, как любимый город рвут на части снаряды и бомбы, как с грохотом рушатся стены домов, хороня под собой людей. Его мучило сознание собственного бессилия, и желание как можно скорее снова оказаться на фронте стало единственным желанием Пастухова…

И вот через несколько часов он снова будет на передовой.

Захваченный мыслями об этом, Пастухов невольно ускорил шаг.

— Не торопись, — угрюмо сказал Суровцев, — до Средней Рогатки еще далеко.

Батальону действительно предстоял дальний путь через весь город — по Литейному, Владимирскому, Загородному и Международному проспектам.

Они шли и шли, преодолевая километр за километром. И чем ближе подходили к окраине, тем чаще встречались им установленные на скрещениях улиц доты, противотанковые надолбы.

Южная окраина города была совсем пустынной: по решению обкома партии более ста тысяч жителей Нарвской, Московской и Невской застав перебрались в центральные и правобережные районы Ленинграда.

На Международном проспекте батальону то и дело приходилось перестраиваться в цепочку, чтобы пройти между баррикадами, сложенными из камня, мешков с землей, тяжелых вагонных скатов.

Пропуская строй мимо себя, Пастухов напряженно вглядывался в лица бойцов. О чем думали сейчас эти люди? О враге, который на их глазах калечил родной город? О предстоящем бое? О родных и близких, оставшихся там, позади, в затемненных домах, обстреливаемых фашистской артиллерией?..

Если, проходя по центральным улицам города, бойцы еще вполголоса переговаривались, то теперь они молчали. Только плотно сжатые губы, только угрюмые лица выдавали чувства, владевшие сейчас ими.

— Во что город превратился… Страшно смотреть… — хрипло, каким-то чужим голосом сказал Суровцев.

— А ты гляди, гляди! Злее будешь! — отозвался Пастухов.

— У меня злобы и так девать некуда, — мрачно ответил Суровцев, — всем, кому не хватает, одолжить могу…

Пастухов промолчал.

Впереди снова возникла баррикада, и Суровцев опять приказал перестроиться в цепочку.

И снова комбат и комиссар стояли у бойницы, пропуская молчаливых, сосредоточенно шагающих бойцов.

Было уже темно, и бойцы, естественно, глядели себе под ноги, но Пастухову казалось, что они идут опустив голову, потому что не в силах смотреть на разрушенные дома, что их душат горечь и ненависть.

Десятки дней и ночей провел на фронте Пастухов рядом с бойцами и хорошо знал, чем была для них эта война. Она захватила людей целиком, все их чувства, все мысли. Каждый не только умом, но и сердцем сознавал, что враг угрожает их родной земле, их семьям, всему тому, без чего не мыслил себе существования советский человек.

И, глядя на молчаливо проходивших мимо бойцов, Пастухов подумал о том, о чем думал уже не раз: какова же должна быть сила идеала, ради защиты которого они готовы идти в бой не на жизнь, а на смерть, сражаться до последней капли крови!

Миновав проход в очередной баррикаде, батальон снова построился в колонну и продолжал свой путь по темному Международному проспекту.

Артиллерийская канонада стала слышнее. Время от времени в темном небе взрывались и гасли ракеты, на мгновение освещая окружающее бело-голубым призрачным светом.

Было около двух часов ночи, когда батальон подошел к Средней Рогатке.

— Помнишь, комиссар, как мы тут Звягинцева ожидали? — проговорил Суровцев. — Помнишь, как гадали, каким этот штабной майор окажется?

— Оказался что надо, — ответил Пастухов.

О Звягинцеве ни Суровцев, ни Пастухов не имели никаких известий. Когда после того, первого боя под Лугой Пастухов с бойцами доставил раненого Звягинцева в расположение батальона, немцы снова пошли в атаку. И тут Звягинцев был ранен вторично, по несчастливому совпадению в ту же ногу. Атаку отбили. А майора пришлось увезти в санбат. На следующий день, когда наступило некоторое затишье, Пастухову удалось связаться с санбатом, но оттуда ответили, что Звягинцева переправили в армейский госпиталь: требовалась сложная операция. А затем опять начались трудные бои, и след майора совсем потерялся.

— Война роднит людей, — задумчиво произнес Суровцев. — Не могу забыть, как мы к этим местам тогда, в июле, подходили… Поверишь, когда сказал майор, что нам под Лугу путь держать, меня как кипятком обдало. Подумал тогда: неужели?! Неужели враг может подойти так близко?! А теперь вот…

— Не хнычь, комбат, — сухо сказал Пастухов.

— Я не хнычу! — горячо ответил Суровцев. — Ты меня знаешь. Доведется с фашистами на улицах драться — все равно в победу не перестану верить, патроны кончатся — зубами буду фашисту глотку рвать!

Он помолчал немного и уже тише добавил:

— Не о том я… Просто подумал, как роднит людей война.

— Правое дело роднит, — сказал Пастухов.

— Ладно, не просвещай, сам грамотный. А только я этого майора всю жизнь помнить буду — первый бой вместе принимали. Как подумаю, что его, может, и в живых нет, — всю душу переворачивает… Когда товарищ погибает — будто кусок сердца вырывают. Тебя вот, просветителя, не дай бог, убьют…

— Меня не убьют, — убежденно сказал Пастухов. — И тебя не убьют. Это я тебе как комиссар заявляю, мне все известно.

— Шуточки?.. — обидчиво проговорил Суровцев. — Ты что думаешь, я смерти, что ли, боюсь? Друга потерять страшно, боевого товарища, вот я о чем!

— В этих боях все в строю остаются — и живые и мертвые. Да и с чего ты решил Звягинцева хоронить? Я, например, уверен, что жив он. Может, сейчас где-нибудь на передовой нас с тобой вспоминает… И не то ты слово все время употребляешь: «страшно». Друга потерять не страшно, а горько. А страшно совсем другое…

— Что же?

— Фашистов на ленинградских улицах представить. Вот это действительно страшно. Помнишь, нам в политотделе дивизии гитлеровский приказ показывали? Ну, чтобы Ленинград с лица земли стереть. Чтобы все опять в первозданном виде, как до Петра. Топь и болота. Представь себе на минуту — нет Ленинграда, только гнилые испарения над болотами клубятся… Вот об этом действительно подумать страшно!

— Да что ты мне гитлеровскую пластинку проигрываешь! — с неожиданным раздражением проговорил Суровцев. — Мало ли что психу в голову втемяшится! Топь и болота! Придет время, мы его самого заставим в собственном дерьме захлебнуться!

— Такую постановку вопроса поддерживаю! — усмехнулся Пастухов.

Некоторое время они шли молча.

— Слушай, комиссар, — снова заговорил Суровцев, — а есть у тебя такое чувство… ну, как бы это выразить… будто от нас все зависит? Ну не вообще от войск, а именно от вашего батальона? От того, как мы будем держаться… Опять скажешь, не то говорю?..

— Я об этом и сам все время думаю. Понимаю, что не дивизию в бой ведем и даже не полк, а всего лишь батальон, а отделаться от этого чувства не могу. Медленно идем! — неожиданно добавил Пастухов. — Скомандуй прибавить шагу.

Суровцев остановился, молча расстегнул планшет и вынул вчетверо сложенную карту.

— А ну посвети, — сказал он Пастухову.

Тот вынул из кармана фонарик и, прикрыв ладонью стеклянный колпачок над лампочкой, включил.

— Так, — сказал Суровцев, — гаси. До Средней Рогатки осталось метров пятьсот. А гнать быстрее не могу: устали люди.

Они продолжали шагать, с трудом передвигая отяжелевшие после долгого перехода ноги.

— Как полагаешь, где воевать будем? — тихо спросил Пастухов.

— Чего гадать! — махнул рукой Суровцев. — Да и не все ли равно? Впрочем, судя по направлению, полагаю, что где-нибудь в районе Пушкина или Гатчины в бой вступим.

— Оставлены они уже — и Пушкин и Гатчина, — мрачно сказал Пастухов, — немцы там.

— Значит, вышибать придется. Словом, найдут нам место, где врага бить, об этом не беспокойся.

— А я и не беспокоюсь, просто хочу скорее на место прибыть. Думать не могу, что, пока идем-бредем, там люди гибнут.

— Пришли, кажется, — проговорил Суровцев, вглядываясь в темноту. — Видишь, вон стоят…

Действительно, метрах в тридцати впереди угадывались силуэты выстроившихся цепочкой полуторок. По чистой случайности они стояли как раз в том самом месте, где в начале июля Пастухов и Суровцев ожидали с бойцами прибытия майора Звягинцева.

— Помнишь?.. — тихо спросил Суровцев.

— Все помню, комбат, — так же тихо ответил Пастухов. — Только не время сейчас для воспоминаний. Кончится война, будет генерал Суровцев ребятам в школах рассказывать, откуда он начинал свой боевой путь. А теперь… давай действуй!

Суровцев повернулся лицом к колонне и громким голосом скомандовал:

— Батальон!.. Стой!


К Пулковским высотам батальон Суровцева прибыл перед рассветом, когда там неожиданно наступило затишье: противник перенес ожесточенный огонь на городские кварталы.

Никто из командиров частей и подразделений, занимавших южные склоны центральной Пулковской высоты и подступы к ней, не задумывался над тем, что это затишье означает. Для них оно было просто передышкой после неоднократных атак противника, и сколько эта передышка продлится, никто не знал.

Командира полка Суровцев нашел с трудом. Пробираясь по ходам сообщений, меж окопов, из которых санитары выносили убитых и раненых, обходя артиллерийские позиции, он добрался до КП, оборудованного в пещере на восточном склоне Пулковской высоты.

Не дослушав рапорт Суровцева, комполка обрадованно сказал:

— Вовремя явились, вовремя! У меня фрицы-сволочи за последние трое суток первый батальон почти целиком из строя вывели. Остатки нужно отводить во второй эшелон. Так вот, слушай, капитан, задачу…

Батальону Суровцева надлежало оборонять Пулковскую высоту непосредственно с юга. Именно оттуда немцы вели фронтальные атаки.

Разумеется, в этом районе было сконцентрировано большое количество войск, но именно батальону Суровцева предстояло бить, так сказать, на направлении главного удара противника, если он попытается вновь атаковать высоту в лоб.

«Везучий я человек, — невесело подумал Суровцев, — тогда, на Луге, в самом пекле оказался, и теперь вот…»

— Позиции занимай немедленно, — продолжал командир полка, — траншеи, окопы, ходы сообщений — все уже отрыто, видишь, как для тебя постарались! Лечь костьми, но высоту не отдавать. Ясно?

— Так точно, — угрюмо ответил Суровцев.

Он думал о том, что его батальон сформирован наскоро и внутренне еще не сплочен. Но понимал, что у командира полка нет иного выхода, что его решение поставить на ответственный участок обороны свежее подразделение правильно и сам он на месте комполка поступил бы точно так же.

— Разрешите выполнять? — спросил Суровцев.

— Выполняйте! — уже подчеркнуто официально приказал комполка, но, когда Суровцев, откозыряв, сделал уставный поворот, задержал его: — НП батальона расположишь там, на верхотуре, — он ткнул пальцем в потолок пещеры, — ну… в обсерватории. Лучшего обзора не придумать. Что это за высота, сам поймешь, когда наверху побываешь. Теперь все. Иди.

Пока бойцы стрелковых рот занимали окопы и траншеи на подступах к высоте, а связисты тянули свои провода от глубокой воронки, где Суровцев решил расположить КП батальона, к командирам рот и на КП полка, стало светать.

Суровцев и Пастухов решили подняться на гору, туда, где комполка приказал оборудовать наблюдательный пункт. Сопровождаемые телефонистом с катушкой кабеля и двумя связными, они оказались на вершине, когда солнце подходило уже к горизонту и первые его лучи пытались пробить затянутое облаками и пеленой дыма небо.

Войдя через огромный пролом в стене в здание обсерватории, Суровцев и Пастухов попали в большой зал, потолок которого был разбит прямым попаданием бомбы или снаряда. Стены здания — там в мирное время размещалась картинная галерея обсерватории — также были полуразрушены. По каменному полу, гонимые ветром, носились листки каких-то бумаг.

Вернувшись к пролому, выходящему на юг, Суровцев и Пастухов поднесли к глазам бинокли. Отсюда были прекрасно видны не только наши, но и вражеские позиции. Земля до самого горизонта была изрезана паутиной траншей, ходов сообщений, причудливыми зигзагами тянулись заграждения из колючей проволоки, чернели разбитые танки и бронетранспортеры.

Лишь в одном месте на этой искореженной, израненной, взрытой снарядами и бомбами, пересеченной окопами, траншеями и противотанковыми рвами земле каким-то чудом уцелел крохотный клочок почвы, на котором желтели колосья несжатой пшеницы.

Они сохранились по странной прихоти стихий войны, их не тронули ни солдатские сапоги, ни гусеницы танков, снаряды и бомбы ложились где-то совсем рядом, не задев их. И несжатые колосья беззащитно выделялись на фоне черной, обескровленной, мертвой земли.

На западе небо заслоняла густая пелена дыма. Очаг огромного пожара находился неблизко, в нескольких километрах, однако ветер доносил и сюда запах гари.

Суровцев вытащил карту.

— Наверное, Урицк горит, — мрачно сказал он.

Пастухов поднес к глазам бинокль.

— Похоже, что так, комбат…

Они перешли к пролому стены, выходящей на север, и оба на какое-то мгновение застыли в изумлении.

С северной стороны гора была не пологой, как с южной, а обрывистой. От ее подножия к городу устремлялось Киевское шоссе, перегороженное противотанковыми надолбами и баррикадами. Весь Московский район города отсюда, с высоты, был как на ладони. Слева в туманном рассвете отчетливо различалась и часть Кировского района, — во всяком случае, сооружения Ждановской судоверфи можно было легко рассмотреть невооруженным глазом.

Только сейчас до Суровцева полностью дошел грозный смысл слов, сказанных ему командиром полка: «Поймешь, когда наверху побываешь…»

— Слушай, комиссар, — тихо сказал он молча стоявшему рядом Пастухову, — ты представляешь себе, что натворит немец, если захватит эту высоту?

Пастухов ничего не ответил.

Да и что он мог сказать? Без слов было ясно, что, захватив высоту, враги оказались бы поистине хозяевами положения.

— Пойдем, — проговорил Пастухов. Они повернулись и увидели двух командиров, вошедших через пролом в стене.

— Здравствуйте, товарищи! — громко сказал один из них.

Суровцев и Пастухов сразу узнали его. Это был член Военного совета фронта Васнецов. Второй — среднего роста человек со щеточкой усов над верхней губой, с генеральскими звездочками в петлицах — был им незнаком.

Сделав несколько шагов вперед, Суровцев и Пастухов вытянулись по стойке «смирно». Но Суровцев не знал, кому именно он должен рапортовать.

Очевидно, Васнецов почувствовал некоторое замешательство комбата.

— Доложите командующему армией генералу Федюнинскому, — сказал он.

Несколько робея и стараясь взять себя в руки, Суровцев коротко доложил, когда прибыл батальон и какую получил задачу.

— Вас поддержат огнем артдивизионы, — сказал Федюнинский. — Высоту надо отстоять. Надеюсь на вас.

Мгновение Суровцев колебался, следует ли ответить «Служу Советскому Союзу!» или промолчать. И неожиданно для себя сказал:

— Ясно, товарищ командующий! Командир полка приказал лечь костьми, но высоту не отдавать.

— Кости ваши нам не нужны, — нахмурился Федюнинский. — Это фашисты хотели бы найти здесь кости вместо бойцов. Вы живые нужны Родине. Живые и с оружием в руках.

— Вы комиссар батальона? — спросил Васнецов, заметив красную звезду на рукаве у Пастухова.

— Так точно, старший политрук Пастухов, — доложил, вытягиваясь, тот.

— Послушайте, мы с вами раньше не встречались?

— Я вас видел, товарищ член Военного совета, — спокойно ответил Пастухов, — а вот заметили ли вы меня, не знаю.

— Где это было?

— Под Лугой. В июле. Вы с маршалом Ворошиловым к ополченцам ехали. Бомбежка тогда прихватила.

— Помню, помню, — закивал головой Васнецов. Лицо его оживилось. — Послушайте, — сказал он, — ведь тогда с вами майор Звягинцев был, верно?

— Верно, — угрюмо ответил Суровцев, — был, а сейчас вот нету. Ранило его под Кингисеппом. Не знаем даже, жив ли теперь.

— Жив, жив ваш майор! — улыбаясь, сказал Васнецов. Чувствовалось, что ему доставляет удовольствие в этой трудной, критической обстановке принести людям радостную весть. — На Кировском заводе он сейчас, помогает организовать оборону. Я его совсем недавно видел.

— Слышишь? Жив наш майор! — воскликнул Суровцев и, словно забыв, что перед ними высокое начальство, ударил Пастухова по плечу. — Слышишь, комиссар?

— Это большая радость для нас, товарищ член Военного совета, — подчеркнуто корректно сказал Пастухов, чтобы как-то загладить мальчишескую выходку своего комбата. — Мы вместе с майором Звягинцевым первый бой на Луге принимали. Этого не забудешь.

— Да, этого не забудешь, — проговорил Васнецов. — На Луге вы действительно стояли насмерть.

— Поглядим, как здесь стоять будут, — сухо откликнулся Федюнинский. — Прошу вас, Сергей Афанасьевич… — И повел Васнецова к южному пролому.

Суровцев и Пастухов нерешительно переглянулись, не зная, уходить им или подождать.

Несколько минут Федюнинский и Васнецов стояли у пролома, о чем-то вполголоса разговаривая и время от времени поднося к глазам бинокли. Потом перешли на противоположную сторону, откуда открывалась панорама города. Васнецов обернулся к стоявшим в отдалении Суровцеву и Пастухову.

— Подойдите сюда, товарищи. Вы видели это?.. — сказал он, когда командиры подошли. — Все мы уже много раз повторяли: «За нами Ленинград». Это «за нами» измерялось сначала сотнями, потом десятками километров. А теперь оно измеряется уже шагами. Если отдадим высоту, Ленинграду придется очень туго. Разумеется, это не значит, что в тылу Пулковской высоты нет наших войск. Но если немцы захватят высоту, они будут расстреливать город в упор. Это все, что я хотел вам сказать.


Во время боя рядовой воин смотрит смерти прямо в глаза. И, как бы учитывая это, война в момент самого боя не нагружает его другим неимоверной тяжести грузом — ответственностью за исход сражения в целом, за жизнь других таких же бойцов.

Эту ношу несут командиры. И чем выше рангом командир, тем тяжелее ноша. Она ощущается не плечами, а умом, сердцем, каждым нервом.

Именно такой тяжелый груз нес на себе генерал-майор Федюнинский с тех пор, как получил приказ принять командование 42-й армией, оборонявшей южные и юго-западные окраины Ленинграда.

В последние дни второй декады сентября обстановка под Пулковом, Урицком, на Стрельнинском направлении накалилась до крайности.

Тщетно пыталась 21-я дивизия НКВД вернуть захваченный врагом Урицк. Несколько раз город переходил из рук в руки, пока немцам не удалось прочно там закрепиться.

Бойцы 5-й дивизии народного ополчения самоотверженно дрались за деревню Кискино, которая имела большое оперативное значение, поскольку находилась на фланге Пулковских высот. Но и здесь потеснить врага не удалось.

Однако защитники Ленинграда недаром проливали свою кровь, недаром стояли насмерть. Бои, с такой силой разгоревшиеся во второй половине сентября, показали, что если войска, обороняющие Ленинград, пока что не в состоянии погнать врага вспять, то и гитлеровцы не в силах продвинуться ближе к городу.

Все новые и новые танки и части мотопехоты бросали они, пытаясь прорваться в Ленинград, но, встретив активный отпор, откатывались на исходные позиции.

Казалось, что стрелка весов, ежеминутно вздрагивая и колеблясь то вправо, то влево, снова и снова застывала на середине шкалы, фиксируя неустойчивое равновесие сил. Это не было равновесие затишья, какое нередко складывается на отдельных участках фронта, когда обессилевший после бесплодных попыток изменить ситуацию противник временно прекращает атаки, а обороняющиеся войска, тоже измотанные, пользуются передышкой для перегруппировки сил.

Нет, равновесие, создавшееся в те дни под Ленинградом, было не затишьем, а непрерывной, ожесточенной схваткой. Распаленные мыслью о близости Ленинграда, немцы, истекая кровью и неся огромные потери, всячески старались преодолеть считанные километры, отделяющие их от города, а войска Ленинградского фронта не только отражали натиск врага, но и использовали каждую возможность для контратак.

Как долго при этих условиях может сохраняться создавшееся равновесие противоборствующих сил и где враг попытается сделать решающую попытку нарушить его — таков был главный вопрос, стоявший перед Федюнинским и Военным советом Ленфронта.

Жуков, убежденный в том, что противник пойдет на прорыв именно у Пулковской высоты, причем попытается обойти ее с юго-запада, приказал срочно соорудить в этом районе дополнительные противотанковые препятствия.

Выполнение этой неотложной задачи наталкивалось на почти непреодолимые трудности, так как сделать это нужно было в условиях ожесточенных боев, непосредственно перед вражескими позициями, под непрерывным артиллерийским обстрелом. Создание простейших и вместе с тем наиболее эффективных препятствий такого типа — противотанковых рвов — требовало большого количества рабочих рук. Скопление же людей перед передним краем обороны немедленно было бы обнаружено врагом…

Начальник инженерных войск фронта полковник Бычевский предложил выход: перебросить сюда из Кронштадта и расставить перед немецкими позициями крупные морские мины.

Выполнение этой задачи было сопряжено с огромной опасностью. Мины можно было доставить лишь по связывающему Кронштадт с Ленинградом Морскому каналу, а канал, как и весь город, находился под обстрелом вражеской артиллерии. Прямое попадание хотя бы одного снаряда в груженное минами судно повлекло бы за собой чудовищной силы взрыв и множество жертв среди городского населения.

Однако балтийским морякам удалось доставить мины в Ленинград без потерь. Переброска же их из города к линии фронта, в район Пулковских высот, была уже относительно несложным делом.

Ночью под покровом темноты мины были установлены. Это потребовало от саперов, которыми руководил лично полковник Бычевский, огромного мужества.

Той же ночью мины взорвали, и на полоске земли, разделявшей наши и вражеские позиции, образовались глубокие противотанковые рвы.

Эти взрывы прогремели за несколько часов до того, как батальон Суровцева достиг Пулковских высот. Именно с целью лично проверить результаты произведенных взрывных работ прибыл на КП Федюнинского Васнецов, на которого еще с начала войны обком возложил общее руководство строительством оборонительных сооружений в Ленинграде и на подступах к городу.

…Ничего этого, естественно, не знали Суровцев и Пастухов, когда стояли у пролома в стене Пулковской обсерватории, глядя вслед спускавшимся по склону горы Федюнинскому и Васнецову. Глубокие черные рвы, зиявшие перед немецким передним краем и хорошо различимые с высоты в бинокль, они приняли за уже давние, своевременно подготовленные противотанковые препятствия.

Зато комбату и комиссару было хорошо известно другое: примерно полукилометровый по ширине участок фронта, отлично видный отсюда, надлежит оборонять именно их батальону. На этом сейчас сосредоточились все мысли Суровцева и Пастухова.

Командиры высшего ранга могут целиком обозреть те рубежи, которые занимает их дивизия, армия или фронт, лишь на карте. И лишь по карте могут они, как правило, следить за коллизиями боя, за наступлением или отступлением подчиненных им частей. Но командиры рот и батальонов со своего командного или наблюдательного пункта обычно видят воочию ту землю, которую им предстоит оборонять. И каждая пядь этой земли, каждый ручеек, протекающий по ней, каждое дерево, каждый пригорок или лощинка приобретают для них неповторимое значение, на какое-то время вбирают в себя их души. И даже исход всей войны в минуты и часы боя неразрывно связывается в сознании этих командиров с судьбой того рубежа, который их бойцы защищают.

Проводив взглядом спускавшихся по склону Федюнинского и Васнецова, Суровцев посмотрел на часы.

— Я пошел вниз, комиссар, — проговорил он озабоченно. — Проверю, как оборудован КП и обеспечена ли связь с полком. Останься пока здесь. Когда вернусь, пойдешь в роты. Одного связного я возьму, другой пусть будет с тобой.

Суровцев ушел. Пастухов, стоя у пролома, снова и снова оглядывал в бинокль передний край немцев.

Внезапно он услышал за спиной:

— Видать, большое начальство наведывалось, товарищ комиссар?

Пастухов обернулся. Рядом с ним стоял связной.

— Немалое, — ответил Пастухов.

— Беспокоятся, значит, за высотку. И правильно. Проклятое место.

— Это смотря кто им владеет.

— Тоже верные слова, — согласился боец.

В Ленинграде у Пастухова просто не хватило времени, чтобы познакомиться со всеми бойцами вновь сформированного батальона, и этого пожилого красноармейца в мешковатой гимнастерке, в огромных кирзовых сапогах с широкими голенищами, в которых болтались тонкие ноги, он не помнил.

— Ополченец? — спросил он.

— Был ополченцем. Сегодня, можно сказать, кадровый, — ответил боец, вытягиваясь, отчего живот его выступил над низко затянутым ремнем.

— Фамилия?

— Воронихин.

— Что-то я вас на марше не приметил.

— А я с вами не шел, товарищ комиссар, я вам в наследство достался. От того батальона, что в тыл отвели, когда вы на смену пришли.

— А почему же вы остались? Отдохнули бы после боев, отоспались, — удивленно спросил Пастухов.

— Чего туды-сюды ходить! Ноги-то не чужие, — махнул рукой Воронихин. — А сплю я совсем мало. И до войны так было. Старикам, говорят, не спится.

— Связному тоже придется «туды-сюды» ходить, — усмехнулся Пастухов.

— Так то по делу.

Пастухов посмотрел на бойца с любопытством.

— Где работали до войны?

— В Государственном академическом имени Кирова театре оперы и балета, — ответил Воронихин так торжественно, точно рапортовал о принадлежности к какой-то особо прославленной части.

— Что же вы там делали? — с невольной улыбкой спросил Пастухов. — Пели?

— В гардеробе работал. Ну, а потом, кто чего по художественной ценности стоил, тех в тыл эвакуировали.

— А вас оставили?

— Зачем? — обиженно сказал Воронихин. — Я в Мариинке, почитай, четверть века работал. И мне было сказано: пожалуйста, Степан Гаврилыч, эвакуируйтесь, поезд двадцать семь, вагон восемь.

— Ну и что же вы?

— Я-то? Как подумал: ну его, туды-сюды ездить… Спросил: а в солдаты можно? Давай, говорят, Воронихин, возьмем, — хоть и молодых у нас хватает, а все без тебя и ополчение не ополчение. Вот так оно и получилось.

Последние фразы связной произнес уже с явной усмешкой, но Пастухов предпочел ее не заметить.

— Ладно, друг Воронихин, — сказал он, — будем воевать вместе. А пока вот что, наведи-ка ты тут на полу порядок. Видишь, вон книжки какие-то ветер треплет, листки вырванные, — словом, собери все это в стопку, бечевку найди и свяжи. Может быть, что и ценное звездочеты впопыхах забыли.

Где-то внизу разорвался снаряд.

Пастухов поднес к глазам бинокль. Наши позиции у подножия высоты оживали: бойцы тащили пулеметы, устанавливали противотанковую пушку. Немцы, видимо, заметили движение и начали обстрел.

За спиной Пастухова снова раздался голос Воронихина. Обернувшись, Пастухов увидел, что связной, вместо того чтобы собирать разбросанное, сидит на корточках и читает вслух:

— «…Цель учреждений Главной обсерватории состоит в производстве: а) постоянных и сколь можно совершеннейших наблюдений, необходимых для географических предприятий империи и…»

— Отставить, Воронихин, здесь не библиотека, — сердито сказал Пастухов. — Вам было приказано…

— Больно интересно, товарищ комиссар, — с обезоруживающей улыбкой произнес Воронихин, вставая, но не выпуская книги из рук.

— Дайте сюда.

Пастухов перелистал грязные, уже покоробившиеся от дождя и ветра страницы книги. Это была популярная брошюра, посвященная истории сооружения Пулковской обсерватории. Глаза Пастухова скользили по строчкам: «Точное определение положения звезд…», «В галереях хранятся меридианные инструменты…»

«Положение звезд… меридианные инструменты… — мысленно повторил он про себя. — Как странно звучат сейчас эти слова!.. Подумать только: все хочет знать человек, когда на земле мир, — и положение звезд на небе, и все эти меридианы ипараллели… А сейчас смысл жизни сводится к одному — выстоять, не пустить фашистов в родной город, уничтожить врага».

Снова где-то внизу разорвался снаряд. Пастухов бросил книжку в угол и опять повернулся к пролому. Он увидел Суровцева, поднимающегося наверх в сопровождении трех командиров. Двое из них, лейтенанты Сухарев и Огарков, командовали ротами, третьего Пастухов не знал.

«А где же командир третьей роты лейтенант Рыжов?» — тревожно подумал Пастухов.

— Так вот, комиссар, — сказал, подходя, Суровцев, — еще бой не начался, а уже потери имеем. Рыжова убило. Пока бойцы окоп для ротного КП отрывали, его и убило. То ли пулей шальной, то ли осколком. Командир полка в это время в расположении роты находился, приказал принять командование вот ему… младшему лейтенанту… извините, запамятовал фамилию…

Пастухов взглянул на нового ротного. Он был явно старше других командиров, небольшого роста, с рыжеватыми усами на морщинистом лице. Ротный выпрямился, прижал свои короткие, с несоразмерно широкими ладонями руки к бедрам и медленно, точно не отдавая рапорт, а начиная спокойную беседу, сказал:

— Горелов я, Михаил Игнатьичем звать.

— Из ополчения? — спросил Пастухов.

— Из него. С «Электросилы», — может, слышали, такой завод есть.

— Чем командовали? — настороженно спросил Пастухов, от которого не укрылось, что два других ротных, молодых, стройных, подтянутых, смотрели на Горелова несколько иронически.

— Взводом командовал, — все так же спокойно и рассудительно ответил тот. — Да и ротой пришлось. Помене суток. Ротного у нас вчера миной убило. Прямое попадание. На клочки, можно сказать, разнесло человека. Вот я командование и принял.

— Насколько я понимаю, вы из батальона, который мы сменили. Почему не ушли на переформирование?

Горелов пожал плечами:

— Да как же уйти-то? Комполка приказал в распоряжение комбата поступить. — Он кивнул на Суровцева.

— Мог бы посоветоваться со мной, — вырвалось у Суровцева.

— Приказы командования обсуждать прав не имею, — бесстрастно ответил Горелов.

— Ладно, — махнул рукой Суровцев, — для разговоров времени нет.

Он расстегнул планшет, вынул карту, огляделся, на чем бы ее расстелить, и крикнул:

— Связной! Тащи эту библиотеку сюда!

Воронихин приподнял кипу книг и рукописей, которые уже успел сложить и перевязать обрывком телефонного провода, и понес к Суровцеву.

— Здорово, Воронихин! — сказал, увидев его, Горелов. — Ты здесь откуда?

— А я ведь и вас о том же спросить бы мог, товарищ младший лейтенант, — усмехнувшись, ответил Воронихин. — Только знаю, по чину не полагается, вот и молчу.

— Разговорчики! — пробурчал Суровцев и, дав знак Воронихину отойти, сказал, обращаясь к командирам:

— Я привел вас сюда, товарищи, чтобы вы могли с высоты ознакомиться с местностью. Глядите… — Он подождал, пока командиры рот осмотрели район боев. — Теперь попрошу внимания, товарищи. Противник много раз атаковал эту высоту, и не исключено, что снова попытается захватить ее. Не только не исключено, — поправился он, — наверняка будет атаковать. Недавно здесь были командующий армией и член Военного совета фронта. Командующий сказал, что нас надежно поддержат и соседи и артиллерия. Если противник бросит танки, артиллерия поставит перед ними ПЗО. Да и ваши бойцы знают, что делать, — противотанковых бутылок в ротах достаточно.

Командиры слушали Суровцева с напряженным вниманием.

— Как только противник заляжет, — продолжал он, — а мы должны сбить его с ног! — рота Сухарева на правом фланге, а на левом рота Горелова — ваша рота, — обратился Суровцев непосредственно к младшему лейтенанту, точно опасаясь, что этот явно некадровый командир недостаточно ясно поймет его приказ, — начнут контратаку. Я буду находиться здесь, на НП. Вопросы есть?

Последовало несколько обычных в подобных случаях вопросов: о снабжении боеприпасами, о соседях справа и слева.

Когда все было выяснено, Суровцев приказал:

— А теперь подойдите на минуту туда, — он кивнул на пролом в противоположной стене, — и посмотрите, что будете защищать.

Командиры рот подошли к пролому и молча глядели на раскинувшийся перед ними Ленинград.

— Можете отправляться в свои роты, — сказал комбат. — Младшего лейтенанта Горелова прошу задержаться.

Командиры первой и второй рот ушли.

Комбат испытующе посмотрел на стоявшего перед ним далеко уже не молодого человека.

В душе Суровцев был уверен, что назначать его командиром роты, обороняющей ключевую высоту, даже если он и получил командирское звание, было неправильно. Суровцев с трудом сдерживал себя, чтобы не дать понять это самому Горелову: назначение уже состоялось, и показать подчиненному, что комбат ему не доверяет, значило посеять в его душе если не страх, то неуверенность в себе, во всяком случае.

— Вам уже приходилось участвовать в боях? — спросил Суровцев и тут же понял нелепость вопроса, ведь батальон, в котором прежде служил Горелов, вел бои именно за эту высоту.

— Приходилось, — спокойно ответил Горелов.

— Только здесь?

— Да в разных местах, товарищ капитан. Под Кингисеппом воевал, под Красным Селом. Как Воронихин говорит, «туды-сюды» мотался. А под этой горкой мне ногу перешибло.

— Ногу? — с недоумением переспросил Суровцев: когда они шли сюда, на НП, Горелов ступал твердо, не хромая. — Давно это случилось?

— Лет двадцать тому назад с гаком.

— Что?! При чем здесь двадцать с гаком?! — раздраженно посмотрел на пожилого младшего лейтенанта Суровцев.

— Постой, постой, капитан! — поспешно вмешался в разговор до сих пор молчавший Пастухов. Он понял, о чем говорит Горелов. — Михаил Игнатьевич, вы здесь дрались с Юденичем?

— Именно здесь, — кивнул Горелов, — здесь мы его в гроб и вогнали. — Усмехнулся и добавил: — Молодежь этого, разумеется, не помнит. Вы Юденича-то только в тире видели. Фанерного.

Пастухов, некогда заведовавший музеем, мгновенно вспомнил экспозицию, посвященную гражданской войне: карту, на которой синими стрелами были отмечены направления удара войск Юденича на Петроград, и висевшее рядом с ней воззвание Ленина к защитникам города.

«Как же я не подумал об этом раньше! Кем теперь будет считать меня этот Горелов? — подумал Суровцев. — Тупым бурбоном, не знающим истории гражданской войны?..»

Чтобы хоть как-то выйти из неловкого положения, он сказал:

— Ну, Юденич — это еще не Гитлер. Сила не та.

И понял, что опять сказал глупость.

— Сила у него, конечно, была не та, что теперь у Гитлера, — спокойно и точно не замечая смущения Суровцева, ответил Горелов, — но ведь и наши силенки тогда тоже не те были… Так что выходит одно к одному…

— Вот что, Михаил Игнатьевич, — снова называя младшего лейтенанта по имени-отчеству, решительно вмешался Пастухов, — я сейчас пойду в вашу роту. Вместе пойдем. Обо всем этом надо рассказать бойцам. Как жалко, что негде достать того воззвания Ленина!

— Почему же? — все так же спокойно заметил Горелов. — Всего воззвания у меня нету, но кое-что имею при себе. Когда в ополчение собирался, попросил парткомовскую машинистку перепечатать.

Он не спеша расстегнул нагрудный карман гимнастерки, вынул оттуда партбилет в красной обложке и, достав из него сложенный вчетверо, лоснящийся на сгибах листок бумаги, развернул его и протянул Пастухову.

Пастухов пробежал листок глазами и стал читать вслух:

— «Бейтесь до последней капли крови, товарищи, держитесь за каждую пядь земли, будьте стойки до конца, победа недалека! Победа будет за нами!..»

Дочитав, он бережно сложил листок, вернул его Горелову.

— Держи, Игнатыч! Храни, не потеряй!

Горелов пожал плечами:

— В партбилете храню. А партбилет терять не полагается. С ним живут, с ним и помирают…

Он в первый раз в упор и с вызовом поглядел на Суровцева.

Тот опустил глаза.

— А теперь пошли вниз, товарищ Горелов, — сказал Пастухов. — Прощай, капитан! Связь буду держать… Пошли!

17

Части армии Кюхлера начали задуманную фельдмаршалом фон Леебом операцию.

Ровно в одиннадцать часов утра на подступах к Пулковской высоте и южном ее склоне загрохотали разрывы артиллерийских снарядов. Одновременно на высоту обрушились десятки бомб.

Командный пункт генерал-майора Федюнинского был оборудован в подземной галерее Пулковской высоты. Саперы пробили в толще ее вместительный туннель-убежище, где расположились командующий армией, начальник штаба и армейский узел связи. Из туннеля было два выхода, один вел к подножию высоты, через другой можно было по траншеям пробраться наверх, в развалины обсерватории, а также на огневые позиции артиллеристов.

Как только немцы начали артподготовку, Федюнинский, которому Жуков приказал о любых акциях противника докладывать ему лично, немедленно сообщил командующему, что противник начал обстрел и бомбежку Пулковской гряды.

— Следи за правым флангом! — напомнил Жуков. Он уже не раз за последние часы повторял это Федюнинскому.

Невзирая на сильный обстрел, Федюнинский поднялся наверх, на свой наблюдательный пункт, внимательно осмотрел в бинокль южный и западный склоны Пулковского хребта. Вернувшись на КП, он снова соединился с Жуковым и доложил, что артобстрел высоты продолжается и, судя по доносящемуся гулу моторов, противник концентрирует танки на том же участке, что и раньше, — видимо, снова намереваясь штурмовать высоту в лоб.

Жуков слушал его, не прерывая, и, когда Федюнинский кончил, сказал:

— Возможно, ты и прав. А все же следи за правым флангом.

Через сорок пять минут артиллерийский обстрел прекратился так же внезапно, как и начался. На немецкой стороне взвились две ракеты — красная и белая, и сразу же солдаты в серо-зеленых мундирах, лежавшие в укрытиях, поднялись и устремились к высоте, в атаку.

Теперь сомнений не оставалось: противник — в который уже раз! — пытался штурмовать Пулковскую высоту с юга, а не обходить ее, как предполагал Жуков.

Убедившись в этом окончательно, Федюнинский вздохнул с облегчением.

Отбивая штурмующих в лоб немцев, советские войска пользовались всеми теми преимуществами, которые дает владение командной высотой. Кроме того, за истекшую неделю боев не только полевая артиллерия, но и дальнобойная морская, ведя огонь как по тылам противника, так и по его переднему краю, успела хорошо пристреляться.

Со своего КП Федюнинский видел, что все происходит по разработанному им плану: заградительный огонь семи артиллерийских дивизионов заставил противника снова залечь. И тогда, отсекая наступавших цепями вражеских солдат от их тылов, открыла огонь тяжелая артиллерия.

…Не только генерал-майор Федюнинский, но и командир немецкой дивизии, брошенной на штурм высоты, не знал, что бой, который сейчас ведут его войска, имеет не решающее, а вспомогательное значение: ни фон Лееб, ни Кюхлер не посвятили его в свой замысел. Обходить высоту должно было другое соединение — ударная танковая группа, которая, пользуясь тем, что все внимание русских привлечено к частям, штурмующим высоту, заняла исходные позиции в мелколесье Финского Койрова.

Приказ же Кюхлера атакующей высоту дивизии был короток и предельно ясен: захватить высоту, отрезать обороняющие ее части и подавить сопротивление советских войск, расположенных на южных подступах к городским кварталам.

Когда наступающие цепи врага оказались меж двух огней, командир немецкой дивизии правильно решил, что только бросок вперед, непосредственная схватка с советскими солдатами могут спасти его войска, зажатые артиллерийскими клещами, от истребления. Он приказал начальнику штаба немедленно передать командирам полков приказ о новой атаке, но советские войска опередили его. Когда огонь артдивизионов заставил немцев залечь, Суровцев первым приказал ротам начать контратаку.

Пастухов в это время находился на КП младшего лейтенанта Горелова. Выслушав приказ, Горелов спокойно сказал:

— Что ж, значит, я и начну.

И, схватив лежавший на дне окопа автомат, стал выбираться на бруствер.

Пастухов хотел удержать его, напомнить, что лично вести бойцов в атаку должны командиры взводов, но не решился: после разговора в обсерватории он несколько робел перед необычным младшим лейтенантом.

Пригнувшись, Горелов добежал до места, где залегли бойцы его роты, перепрыгнул через окоп и, повернувшись к бойцам, крикнул неожиданно звучным, молодым голосом:

— Третья рота! За Родину, за Сталина впере-ед!

Пастухов знал, как трудно подняться под свистом пуль и разрывами мин, знал, что именно первые секунды являются решающими: или бойцы, подчиняясь чувству долга и воле своего командира, находят в себе силы вскочить на ноги в в упор взглянуть в лицо смерти, или остаются в укрытиях.

К радости своей, Пастухов увидел, что из окопов поднимаются десятки бойцов, что в контратаку поднимаются и соседние подразделения. Обгоняя Горелова, бойцы устремились вперед.

Казалось, земля задрожала от выстрелов, грохота разрывов, топота сапог и криков, в которых слились воедино высокие призывные слова и рвущаяся из души ругань…

Только тут Пастухов заметил, что и он бежит вперед, размахивая трофейным парабеллумом, бежит, обгоняя стреляющих на ходу бойцов, туда, где виднеются серо-зеленые фигурки вражеских солдат.


Уже в который раз была перебита телефонная линия между наблюдательным пунктом Суровцева и КП полка, уже несколько связных погибло на склонах высоты, пробираясь с КП батальона к командирам рот, уже в груду камней и щебенки была превращена стена обсерватории, за которой расположился батальонный НП, а бой все продолжался. Казалось, не приказы, отдаваемые командирами, не почерпнутые из уставов и наставлений знания, а нечто иное руководит людьми в этом яростном бою.

Суровцев давно покинул свой НП и, находясь в боевых порядках, пытался с помощью связных давать указания командирам рот.

Бойцы ворвались в первую линию немецких окопов и сцепились с вражескими солдатами врукопашную. Теперь уже на слышно было ни лозунгов, ни призывов. Только самые страшные ругательства сотрясали воздух, который, казалось, стал раскаленным, как в пустыне, от жара пулеметных и минометных стволов, от горящих танков и бронетранспортеров, от ненависти, владеющей сотнями людей…

Только когда оставшиеся в живых немцы отступили во вторую линию траншей, Пастухов словно очнулся. Он все еще сжимал в руке рукоять пистолета, хотя патроны давно были расстреляны. В ушах звенело, глаза запорошила пыль.

Пастухов не знал ни где сейчас Суровцев, ни где командиры рот, ни каковы потери батальона. Одно он знал наверняка: враг отброшен. По крайней мере на их участке.

Пастухов шел, почти не пригибаясь, в сползшей на затылок стальной каске и взмокшем от пота подшлемнике, в разорванной гимнастерке, сжимая рукоять бесполезного уже парабеллума, не думая о том, что шальная пуля или осколок могут задеть его.

И вдруг он заметил, что Пулковскую высоту обволакивает туман. Это был какой-то странный туман грязно-желтого цвета. Он стелился по низине и, медленно поднимаясь, прикрывал высоту.

«Наверное, взорвались какие-нибудь старые склады с химикатами», — устало подумал комиссар.

В сгущающемся желтом тумане сновали санитары с носилками, раздавались чьи-то стоны, кто-то кого-то звал…

По рогатине стереотрубы, возвышающейся над бруствером, Пастухов узнал окоп, где недавно располагался командный пункт Горелова. Спрыгнув вниз, он увидел, что в углу окопа сидит какой-то боец, странно согнувшись и прижав руки к животу.

Пастухов тронул его за плечо. Боец повалился на землю, и Пастухов понял, что боец мертв. Вылез из окопа и, пошатываясь от усталости, двинулся к едва различимым в тумане людям.

— Товарищи! — громко позвал он. — Это я, комиссар батальона! Кто-нибудь знает, где командир третьей роты?

— Убит! — донеслось до Пастухова в ответ.

— Что?! — замер на месте Пастухов и тут же крикнул: — Ко мне!

Через мгновение перед ним вырос рослый боец с карабином в руке.

— Какой роты? — торопливо спросил Пастухов с безотчетной надеждой, что боец совсем из другого подразделения и что-то напутал.

— Третьей, товарищ старший политрук. Второй взвод третьей роты.

— Что с Гореловым, где он?! — прямо в лицо бойцу выкрикнул Пастухов.

— Да убит же, — хрипло повторил боец. — Мы его в землянку перенесли, тут, неподалеку. Хотите, проведу?

В тесной сырой землянке, едва освещенной тусклым огнем коптилки, на расстеленной прямо на земляном полу плащ-палатке лежал Горелов.

Склонившийся над ним боец крикнул, не оборачиваясь:

— Ну? Есть носилки?

— Что с ним? — спросил с порога Пастухов.

Боец повернул к нему голову и поспешно поднялся.

— Связной командира третьей роты, — доложил он. — Извините, товарищ старший политрук, не признал. Носилки вот все прошу принести.

«Если нужны носилки, значит, он жив!» — лихорадочно подумал Пастухов, выскочил из землянки и, схватив пробегавшего мимо бойца за рукав, проговорил, задыхаясь и глотая слова:

— Я… Пастухов… комиссар! Немедленно раздобудь носилки! Быстро! Вот в эту землянку доставить!

Боец исчез в темноте.

Пастухов бросился обратно в землянку.

— Жив? Я спрашиваю, жив он? — крикнул он связному, все еще стоявшему на коленях перед Гореловым.

— Да вот разобрать не могу, товарищ комиссар, — ответил боец, — то, кажись, дышит, а то совсем нет… В медпункт его надо! Вот только носилки…

— Сейчас принесут!

Грудь Горелова была перебинтована поверх гимнастерки, на бинтах расплывались красные пятна. Лицо было черным от грязи и копоти.

— Осколком в грудь, — тихо пояснил связной. — Он бойцов в атаку поднимал. Мы из первой линии окопов фрицев вышибли, а тут они из пулеметов ударили, головы не высунешь! Ну, комроты первым из окопа выскочил, за мной, кричит, товарищи, тут, кричит, белые банды смерть свою нашли!.. Бей контру! И один вперед побежал на врага! Минуты две, пожалуй, один бежал, а потом ребят наших, должно, стыд взял, все из окопов — и за ним… Вот в этот самый момент его осколком в грудь и садануло…

— Осколком, говоришь? — волнуясь переспросил Пастухов связного.

Где-то в глубине души у него еще теплилась надежда, что Горелов жив, что он просто потерял сознание.

— Осколком в грудь, — повторил боец, понизив голос, точно боялся, что Горелов может его услышать. — Все, все разворотило! Легкое видать… Страсть! Я перебинтовал, как умел, только что толку…

Пастухов уже не слушал связного. Склонившись над лицом Горелова, он тихо произнес:

— Игнатыч, друг, ты слышишь меня?.. Отстояли мы высоту, слышишь?

Закопченное лицо Горелова было неподвижно. Но Пастухов, словно не замечая этого, почти касаясь губами уха Горелова, продолжал с еще большей настойчивостью:

— Ты, Игнатыч, молчи, не тревожь себя, только слушай. Отстояли мы высоту, понимаешь? И хрен теперь фашистам Ленинград увидеть! Лежать им теперь до скончания веков в этой земле вместе с теми беляками, слышишь?!

Ни один мускул не дрогнул на лице Горелова. Но комиссар продолжал говорить, то возвышая голос, то снижая его до шепота:

— Бойцы твои, Игнатыч, дрались геройски, слышишь? Ты держись, не смей помирать, дел впереди много, завтра, может, снова в бой. Ты меня слышишь?

И вдруг Пастухову показалось, что окровавленные бинты на груди Горелова чуть шелохнулись.

— Давай сюда свет! Ближе! — крикнул он я, выхватив коптилку из рук бойца, поднес ее к лицу Горелова.

Но глаза ротного по-прежнему были закрыты. Смерть, казалось, уже наложила свою печать на его морщинистое, со впавшими щеками лицо.

У входа послышался шорох осыпающейся земли, и в землянку поспешно вошли двое. Пастухов приподнял коптилку и увидел, что один из вошедших был рядовым, в петлицах другого зеленели два «кубика». В руке он держал маленький дерматиновый чемоданчик.

— Товарищ комиссар, — доложил тот, что был с чемоданчиком, тщетно пытаясь выпрямиться и упираясь головой в потолок землянки, — военфельдшер Курбатов. Носилки там, у входа. Сейчас мы его…

Не договорив, он склонился над Гореловым, приложил ухо к его забинтованной груди, поднял голову и почему-то шепотом сказал:

— Дышит!

Торопливо раскрыл чемоданчик, вытащил из продолговатой металлической коробки шприц и, закатав Горелову рукав гимнастерки, сделал укол. Несколько секунд глядел на по-прежнему неподвижно лежавшего Горелова, потом скомандовал: «Взяли!» — и добавил:

— Пособите к носилкам вынести, товарищ комиссар.

Поставив коптилку на пол, Пастухов приподнял Горелова за плечи и вдруг заметил, что тот открыл глаза.

— Игнатыч! — не помня себя от радости, вскрикнул Пастухов. — Это я, комиссар! Лучше тебе?

— Товарищ старший политрук, нести надо! — настойчиво сказал военфельдшер и скомандовал пришедшему с ним бойцу и связному: — Вы за ноги берите, а мы с товарищем комиссаром…

Он не договорил, потому что в этот момент Горелов едва слышно, но отчетливо произнес:

— Не трожьте!..

Все, невольно подчиняясь его приказу, опустили руки.

— Михаил Игнатьевич, — снова склонясь над Гореловым, сказал Пастухов, чувствуя, что не может справиться с охватившим его волнением, — держись, все в порядке будет! Мы тебя сейчас в ПМП доставим, а ты лежи, спокойно лежи, ни о чем не думай, только лежи!.. Давайте, товарищи, взяли!

— Оставьте! — на этот раз уже громче проговорил Горелов.

Все опять застыли в нерешительности.

Пастухов увидел, что губы Горелова снова зашевелились, но слов не было слышно. Комиссар опять склонился над раненым, почти касаясь ухом его запекшихся губ. И тогда услышал затухающий шепот:

— Как… высота?

— Отстояли, Игнатыч, наша высота! Как была, так и есть: наша! — на одном дыхании выпалил Пастухов.

— Ну… вот… значит, и теперь то же…

— Что он говорит, товарищ комиссар? — торопливо спросил военфельдшер.

— Погоди, тихо! — перебил его Пастухов.

Горелов снова пытался что-то сказать.

Приникнув к его губам, Пастухов с трудом разобрал:

— Партбилет возьми, комиссар, партбилет…

Губы Горелова сомкнулись, глаза закрылись.

— Просит взять партбилет, — нерешительно повторил Пастухов. И добавил: — Он у него в кармане лежал, в гимнастерке.

— Какой уж там партбилет, товарищ комиссар! — наклоняясь, проговорил связной. — Я же докладывал, у него вся грудь разворочена! Что в груди и что в кармане — все теперь воедино смешано…

«Да что же я делаю?! — растерянно подумал Пастухов. — Ведь каждая минута дорога…»

— Быстро, взяли! — скомандовал он, приподнимая Горелова за плечи.

С трудом развернувшись в тесной землянке, они вынесли ротного наружу и уложили на носилки. Странный желтый туман по-прежнему мешал что-либо разглядеть даже вблизи.

— Под голову ему надо подложить, под голову! — бормотал Пастухов.

Связной нырнул обратно в землянку и выбежал оттуда, держа в руке солдатскую стеганку. Военфельдшер сложил ее вчетверо, наклонился, чтобы подложить в изголовье, и вдруг припал ухом к груди Горелова. Выпрямился и сказал:

— Все. Скончался.

— Врешь! — яростно крикнул Пастухов.

— Зачем врать, товарищ комиссар, — с обидой сказал военфельдшер. — Не дышит. Да и кровь ртом пошла, глядите.

Но заставить себя снова заглянуть в лицо Горелова Пастухов не мог. Руки и ноги его онемели, в горле стоял ком. Наконец он проговорил:

— Несите туда. К главной высоте. Похороним на вершине.

Теперь Пастухов стоял один, окутанный желтым туманом. Где-то гудели самолеты. Слышались редкие орудийные выстрелы.

18

С того момента как командующий 42-й армией Федюнинский доложил Жукову, что немцы начали артподготовку в районе Пулковских высот, командующий фронтом не отходил от телефонов.

Минут через двадцать к нему зашел Жданов.

— Георгий Константинович, — сказал он, — вы, конечно, знаете, что противник снова обстреливает Пулковскую?

— Да.

— Сорок вторая просила штаб Балтфлота сосредоточить огонь Кронштадта на подступах к высоте.

Жуков кивнул.

— Но им ответили, — продолжал Жданов, — что вы приказали произвести все расчеты для ведения огня по району Финского Койрова. Словом, моряки утверждают, что им приказано держать на прицеле именно этот район и по другим объектам пока не стрелять.

— Не знаю, кто именно вам пожаловался, — хмуро сказал Жуков, — но все действительно обстоит так, как вы сказали. В Кронштадте создалось трудное положение, немцы ведут бомбежку кораблей. Трибуц сообщает, что в налетах участвует до двухсот семидесяти самолетов. В этих условиях единственная задача, которую я мог поставить перед моряками, — это по первому требованию обеспечить массированный огонь по Финскому Койрову. Учтите и другое: запас тяжелых артиллерийских снарядов в Кронштадте не беспределен.

Жданов опустился в кожаное кресло у стола, за которым сидел Жуков, побарабанил пальцами по массивному подлокотнику.

— Георгий Константинович, вы по-прежнему придерживаетесь своей гипотезы? — спросил он.

— Да, — сухо ответил Жуков. — Впрочем, теперь ждать уже недолго. Ближайшее будущее покажет.

— Но оно может решить и судьбу Ленинграда, — тихо проговорил Жданов.

— Из Ленинграда мы, пока живы, не уйдем. А убьют, так и уходить не придется, — со злой усмешкой сказал Жуков.

— Но если враг захватит Пулковскую…

— Андрей Александрович, — прервал его командующий, — Пулковскую высоту обороняют сейчас дивизия народного ополчения, морская бригада и часть сил дивизии НКВД. На этом рубеже сосредоточен огонь нашей полевой и железнодорожной артиллерии. Большего дать не можем. Впрочем… я слежу за обстановкой.

— Хорошо. — Жданов встал. — Тогда я пойду. Сейчас должен приехать Козин с Кировского. В случае чего, буду у себя.

Жуков остался один. Он посмотрел на часы, нажал кнопку звонка и, едва порученец появился в дверях, приказал:

— Федюнинского!

Услышав в трубке голос командующего 42-й, Жуков отрывисто проговорил:

— Обстановку!

По характерным звукам в трубке он понял, что обстрел Пулковской высоты продолжается, и, когда Федюнинский начал докладывать, что немцы вот уже тридцать минут ведут ураганный огонь, прервал его на полуслове:

— Не глухой, слышу, как по тебе барабанят. В дальнейшем докладывай обстановку каждые полчаса.

— Товарищ командующий, — поспешно заговорил Федюнинский, боясь, что Жуков положит трубку, — имею просьбу. Я звонил адмиралу Грену и просил огонька морской артиллерии. Но связь очень плохо работает. Кроме того, Грен вообще неважно слышит. Я вас прошу…

— Не хитри, — остановил его Жуков. — Грен тут ни при чем. Ты ведь уже жаловался на меня Жданову?.. Нет, говоришь? Ну, значит, это член Военного совета у тебя больно прыткий. Так вот: огонь из Кронштадта получишь своевременно и в нужном месте. Пока обходись своими силами. И каждые полчаса на провод, понял?

Повесив трубку, Жуков чуть усмехнулся — вспомнил ходивший в военных кругах анекдот о Грене, заслуженном морском артиллеристе, страдавшем недостатком слуха. Якобы на одном из совещаний по военно-морским вопросам Сталин обратил внимание на безучастно сидевшего морского командира и спросил наркома Кузнецова, кто это такой. Кузнецов дал Грену блестящую аттестацию. Сталин заметил вполголоса: «Тогда ему следует присвоить более высокое звание…» Сидевший в отдалении Грен немедленно вскочил и громко произнес: «Служу Советскому Союзу!..»

Всплывший в памяти анекдот на какое-то мгновение вернул Жукова назад, в мирное время… Однако в следующую секунду он снова был в настоящем.

«Что означает этот артобстрел? — уже в который раз за последние полчаса спрашивал себя Жуков. — Что это, подготовка к ставшей уже традиционной лобовой атаке высоты или отвлекающий маневр?»

Жуков по-прежнему был убежден, что фон Лееб попытается обойти высоту, и отдал на этот случай необходимые распоряжения. Кронштадтская артиллерия ждала команды, чтобы открыть огонь по району Финского Койрова, летчики-штурмовики готовы были вылететь в тот же район.

Но немцы меж тем продолжали ожесточенный обстрел Пулковской высоты и, казалось, даже не помышляли об ее обходе.

«Может быть, я не прав? — с тревогой думал Жуков. — Может быть, немцы по-прежнему будут ломиться напролом? Нет. Сколько можно повторять бесплодные попытки! Фон Лееба поджимает время. Он в цейтноте!»

Вошедший порученец доложил, что генерал Федюнинский просит командующего к телефону. Мельком взглянув на часы и отметив, что с момента их последнего разговора прошло менее получаса, Жуков схватил трубку.

Федюнинский докладывал, что пять минут назад обстрел закончился и вражеская пехота поднялась в атаку. Активности противника на фланге не наблюдается.

— Ладно, отбивай атаку! — приказал Жуков и повесил трубку.

«Черт побери! — сжимая кулаки, мысленно произнес он. — Неужели фон Лееб настолько туп, что в состоянии действовать только тараном? Неужели ему не приходит в голову возможность маневра?.. Нет, нет, — ответил он себе. — Гитлер не разрешит Леебу столько времени топтаться на месте! Фельдмаршал должен что-то предпринять!»


Бой за Пулковскую высоту подходил к концу, когда Федюнинскому позвонил командир дивизии народного ополчения генерал-майор Зайцев и доложил, что противник сосредоточивает огонь по его правому флангу.

Федюнинский поспешно вышел из туннеля. Едва он приник к окулярам стереотрубы, как прибежал его адъютант: генерал Зайцев снова просил командующего к телефону.

Комдив сообщил, что со стороны занятых противником деревень Кискино и Гонгози появилось нечто похожее на дымовую завесу.

Федюнинский насторожился. «Что бы это могло значить? — думал он. — До сих пор противник не применял в этих местах никакой маскировки. Может быть, то, что Зайцев принял за дымовую завесу, просто клубы дыма от взорвавшегося у немцев склада с боеприпасами?.. Докладывать или не докладывать Жукову? Что, если это и в самом деле всего лишь пожар и я дезориентирую командующего? Нет, прежде всего надо убедиться самому».

То, что Федюнинский увидел справа, сразу же уничтожило все его сомнения: из района Финского Койрова, юго-западнее высоты, поднималось грязно-желтое облако и, постепенно разрастаясь, надвигалось на Пулковскую гряду.

…Услышав от Федюнинского, что немцы ставят в районе Финского Койрова дымовую завесу, Жуков с размаху грохнул кулаком по столу.

— Что я говорил?! — крикнул он в трубку. В этом восклицании слились воедино и торжество от сознания сбывшегося предвидения, и тревога в связи с новой опасностью, и призыв к немедленному действию. — Теперь тебе ясно, что они хотят обойти высоту под прикрытием дыма?! Немедленно прикажи своим артиллеристам ставить заградительный огонь перед Кискином и Финским Койровом! Вам поможет Кронштадт и авиация. Дашь врагу прорваться — лучше не жить тебе на свете!..

Прошли считанные минуты, и сотни снарядов обрушились на немецкие танки, двинувшиеся в обход высоты. Часть из них была уничтожена сразу, а уцелевшие и продолжавшие рваться вперед — намертво отсечены от живой силы, от тех солдат, которые должны были вслед за танками подняться в атаку.

Два артиллерийских полка и кронштадтская морская артиллерия в течение часа вели огонь по плацдарму, с которого немцы попытались обойти высоту, одновременно этот плацдарм бомбила авиация.

Командующий ВВС фронта Новиков доложил Жукову, что летчики наблюдают в Финском Койрове настоящий хаос: горящие машины, разбитые орудия и разбегающихся в панике немецких пехотинцев.

Попытка фашистских войск обойти Пулковскую высоту была сорвана.


Но в тот же день новая страшная опасность нависла над Ленинградом: в одиннадцать часов вечера Жуков получил донесение, что противник полностью овладел Петергофом. Занявшие Петергоф немецкие части соединились со стрельнинской группировкой.

Никто в Смольном, естественно, не знал, что 41-му моторизованному корпусу, который фон Лееб тоже намеревался ввести в действие на этом направлении, предстояло уже завтра быть отправленным на Московское направление, что фельдмаршал делал последнюю отчаянную попытку прорваться в Ленинград.

Жуков и Жданов исходили из одного: если врагу, сосредоточившему на побережье Финского залива крупные силы, удастся преодолеть еще несколько километров, бои перекинутся на Кировский район города.

Поэтому Военный совет на экстренно созванном заседании, длившемся всего несколько минут, принял постановление немедленно подготовить к разрушению Ленинградский железнодорожный узел и подходы к нему, после чего командующий фронтом сам выехал в Кировский укрепленный узел.

…Когда полковнику Бычевскому, находившемуся в 42-й армии, передали приказ немедленно явиться в штаб фронта, он решил, что его сейчас же направят куда-либо на строительство новых оборонительных укреплений. Прибыв в Смольный, он направился прямо к начальнику штаба. Однако адъютант генерала Хозина сказал, что ему следует пройти к секретарю Военного совета.

Невысокий молчаливый майор при появлении полковника поднялся, раскрыл, не говоря ни слова, одну из лежавших на столе папок, вынул оттуда листок бумаги и протянул ему.

До Бычевского, измученного двумя бессонными ночами, проведенными на передовой, не сразу дошел смысл отпечатанных на машинке строк. Он ошеломленно читал и перечитывал короткое постановление Военного совета. На него, а также на начальника отдела военных сообщений комбрига Тулупова и уполномоченного НКПС Бещева возлагалась подготовка к разрушению Ленинградского железнодорожного узла!..

Бычевский лихорадочно подумал о том, что, видимо, в последние часы произошло нечто катастрофическое. Узнав, что Жукова нет на месте, он бросился к генералу Хозину.

Начальник штаба говорил с кем-то по телефону. На столе лежала трубка, снятая с другого телефонного аппарата.

Увидев Бычевского, он прикрыл рукой микрофон и сердито бросил:

— Я занят!

— Извините, товарищ генерал, — настойчиво сказал Бычевский. — Я только что получил важнейший приказ… Мне надо уточнить.

— Выполняйте приказ! — резко сказал Хозин и, уже не глядя на Бычевского, заговорил в трубку: — Да, да, слушаю вас…


В это самое время в приемную Жданова быстро вошел начальник разведотдела штаба фронта Евстигнеев и, обратившись к полковому комиссару Кузнецову, попросил доложить, что у него неотложное дело.

Жданов сидел за письменным столом и что-то торопливо писал. Недопитый стакан крепкого, почти черного чая стоял в стороне.

Когда Евстигнеев вошел, он поднял голову и настороженно спросил:

— У вас что-нибудь новое?

— Андрей Александрович, — сказал, подходя к столу, Евстигнеев, — я заходил к командующему, но его нет на месте…

— Жуков на передовой, в районе больницы Фореля, — ответил Жданов, — я только что говорил с ним по телефону…

— Каково положение? — не смог удержаться от вопроса Евстигнеев.

— Танковая атака отбита, — все так же, скороговоркой, ответил Жданов, — но положение остается очень серьезным… Так что у вас, товарищ Евстигнеев? Садитесь. Слушаю.

Евстигнеев сел, машинально пригладил волосы.

— Андрей Александрович, — как всегда, неторопливо начал он, — вы помните, я в вашем присутствии докладывал командующему о донесении нашей разведгруппы из-под Луги?..

— Но ведь командующий уже высказал вам свое мнение, Петр Петрович, — раздраженно сказал Жданов. — И я с ним вполне согласен. Как можно в такой обстановке вести разговоры о каком-то отходе противника! Пока не будет весомых подтверждений, внушать себе подобные мысли просто опасно!

— Так точно, Андрей Александрович, — согласился Евстигнеев. — Но дело в том, что речь идет именно о новых подтверждениях.

— Неужели?! — взволнованно проговорил Жданов, но взял себя в руки и сухо и требовательно спросил: — Каковы они и от кого?

— Подтверждений два. Одно от нашей разведгруппы. Другое — от товарищей из НКВД.

— Что именно сообщает НКВД? Доложите подробнее.

— Слушаюсь, — кивнул Евстигнеев. — Еще в начале июля погиб сотрудник НКВД капитан госбезопасности Кравцов. Он инспектировал разведывательно-диверсионные группы, создаваемые в районах Острова и Пскова, на территории, которая была тогда еще в наших руках. Поезд, в котором этот капитан ехал, попал под бомбежку, Кравцову пришлось добираться пешком. Как раз в это время немцы прорвались к Острову. Кравцов был схвачен и расстрелян.

— Какое это имеет отношение?.. — перебил его Жданов.

— Сейчас доложу, Андрей Александрович, — опять кивнул Евстигнеев. — Так вот, этот Кравцов успел объехать группы, проверить их боеспособность, передать шифры, пароли — словом, все, что полагается. В одной из групп, перешедшей уже на нелегальное положение, обнаружились какие-то неполадки с питанием для рации. Кравцов обещал достать батареи в Белокаменске и завезти их в группу на обратном пути в Ленинград. Как я уже доложил, доехать ему не удалось. Однако он успел через своего случайного попутчика, ленинградского студента, передать шифрованную фразу, означавшую, что в районе Пскова группа существует и заслуживает полного доверия. Студент добрался до Ленинграда, явился в управление НКВД и сообщил то, что ему было поручено.

— Я снова спрашиваю: какое все это имеет отношение к делу?.. — раздраженно повторил Жданов.

— Сейчас объясню, Андрей Александрович. Ведь вы приказали докладывать подробно… Так вот, несмотря на то что шифрованная фраза была передана, у чекистов оставались сомнения насчет той разведгруппы. Обстоятельства гибели Кравцова были туманны. Настораживал и тот факт, что студенту удалось прибыть в Ленинград целым и невредимым, хотя, судя по его словам, они после бомбежки добирались вместе с Кравцовым. Короче говоря, прежде чем полагаться на псковскую группу, надо было как-то перепроверить показания студента, убедиться в том, что он получил задание именно от Кравцова…

Жданов бросил взгляд на часы, но слушал внимательно.

— Студент утверждал, — продолжал Евстигнеев, — что у Кравцова был с собой тяжелый чемодан, который ему пришлось бросить в озеро. Месторасположение этого озера студент более или менее точно указал на карте. В середине августа чекисты поручили партизанскому отряду, начавшему действовать в том районе, отыскать этот пруд или озеро и постараться выловить чемодан. Вскоре поступило сообщение, что чемодан извлечен из воды. В нем действительно оказались батареи для питания рации.

— И что же из этого следует?

— А то, что студент говорил правду, поручение он получил действительно от Кравцова, и, следовательно, на информацию псковской группы полагаться можно.

— Но ведь у них не было питания для рации?

— Очевидно, удалось раздобыть на месте. Так вот, только что от них поступило сообщение, в точности совпадающее с донесениями наших разведчиков из-под Луги: колонны немецких войск движутся от Ленинграда к Пскову.

Евстигнеев умолк. Молчал и Жданов.

«Неужели это правда?! — думал Жданов. — Неужели Гитлер пришел к выводу, что не в силах овладеть Ленинградом, и перебрасывает войска на другой фронт, для другой операции?! Но что тогда означает сегодняшнее наступление в районе Петергофа? Главное — не принять желаемое за действительное! Может быть, то, о чем сообщает Евстигнеев, — всего лишь смена частей и взамен войск, отводимых на юг, сюда посланы другие соединения? Но в таком случае трудно объяснить, почему колонны, движущиеся от Ленинграда, обнаружены нашей разведкой, а части, идущие им на смену, остались совершенно незамеченными! Вряд ли можно перебросить значительные танковые и моторизованные соединения скрытно, в обход, по бездорожью».

— Значит, вы полагаете, — тихо произнес наконец Жданов, — что немцы отказываются от своей цели и…

— Нет, Андрей Александрович, — твердо ответил Евстигнеев, — такой вывод был бы преждевременным. Тем более что я только что получил донесение от разведчиков сорок второй армии: на петергофском участке фронта обнаружены убитые и захвачены пленные из двести пятьдесят первой и пятьдесят восьмой дивизий противника.

— Как? Позвольте!.. — воскликнул Жданов и, вскочив из-за стола, подошел к висящей на стене карте. — По вашим же сведениям, эти дивизии находятся на Красногвардейском и Пулковском направлениях!

— Так точно, — ответил, тоже поднимаясь с места, Евстигнеев, — они были там. А сейчас, после неудачи с обходом Пулковской высоты, по-видимому, переброшены под Петергоф.

Снова наступило молчание.

— Значит, двести пятьдесят первая и пятьдесят восьмая… — повторил Жданов и переставил синие флажки на карте. Некоторое время он напряженно всматривался в конфигурацию линии фронта, потом повернулся к Евстигнееву: — Немедленно подготовьте донесение обо всем этом в Москву.

— Но командующий… — с сомнением проговорил Евстигнеев.

Однако Жданов прервал его:

— Командующий требовал подтверждения. Теперь вы его имеете. Готовьте донесение и лично отнесите его товарищу Жукову, как только он вернется в Смольный.

Евстигнеев ушел.

Глаза у Жданова болели от бессонных ночей, на мгновение он закрыл их, и ему показалось, что под веками — сотни мелких острых песчинок.

Он потушил верхний свет, потом прикрыл газетой зеленый абажур настольной лампы.

«Что же все это значит?! — мучительно спрашивал он себя, ходя взад-вперед по кабинету. — Каковы истинные намерения гитлеровцев? Является их сегодняшнее наступление последним отчаянным рывком или началом новой серии ударов? Но если это так, то почему они отводят часть войск? Но, может быть, сведения Евстигнеева односторонни? Может быть, разведчики, которым удалось зафиксировать отвод вражеских соединений на юг, проглядели переброску новых частей врага к Ленинграду? Может быть, этот отвод части войск не более чем хитрый маневр с целью ослабить бдительность защитников города?»

Жданов старался объективно сопоставить факты, чтобы найти единственно правильный ответ. И хотя ему страстно хотелось, чтобы предположение Евстигнеева оправдалось, хотя он понимал, что два с половиной месяца героического сопротивления бойцов Ленинградского фронта не могли пройти для врага бесследно, что немцам приходится вести бои на гигантском фронте и бесконечно держать значительную часть своих войск под Ленинградом они не в состоянии, тем не менее Жданов не спешил с выводами. Он отдавал себе отчет в том,что малейшее самоуспокоение, малейший просчет могут оказаться сейчас гибельными.

Поздно ночью вернувшийся из Кировского укрепрайона Жуков вызвал Евстигнеева для очередного доклада и в конце, как бы между прочим, спросил:

— Вы подготовили для Москвы те свои разведданные?

Евстигнеев не удивился вопросу командующего, совсем недавно категорически запретившего передавать в Ставку какие-либо сведения об отходе части немецких войск. Он уж знал, что Москва, видимо получившая аналогичную информацию по другим каналам, сама запросила у командования Ленфронта разведданные о положении четвертой танковой группы немцев. Поэтому на вопрос Жукова Евстигнеев ответил как ни в чем не бывало: «Так точно, донесение подготовлено».

Командующий внимательно поглядел на Евстигнеева и, слегка прищурившись, сказал:

— Правильно сделал. Иди передавай. Но обольщаться рано. Враг может в любой момент предпринять новую попытку прорваться в город.

В тот час Жуков еще не знал, что враг отчаялся взять город штурмом и возлагает теперь свои надежды на блокаду.


Пройдут годы, и по ту сторону границы, разделяющей новый и старый миры, найдутся люди, которые попытаются фальсифицировать и эту главу битвы советского народа с немецким фашизмом.

Они станут объяснять причину того, что немцам не удалось ворваться в Ленинград, чем угодно, только не героическим сопротивлением ленинградцев.

Они будут утверждать, что главная причина неудачи фон Лееба заключалась в том, что ему пришлось перебросить часть войск на Центральное направление.

Они будут стыдливо замалчивать тот факт, что войска фон Лееба, блокировав Ленинград, более двух недель в полном своем составе штурмовали город, но сломить сопротивление советских войск так и не смогли.

Они утаят и то, что уже в конце сентября, когда советские войска, нанеся южнее Ладожского озера удар по 16-й немецкой армии и отбросив их 8-ю танковую дивизию, сузили участок, занятый противником на левом берегу Невы, Гитлер снова начал посылать под Ленинград подкрепления. Он приказал направить туда два полка парашютистов и один пехотный, забрав их у фон Бока, и, кроме того, разрешил фон Леебу задержать моторизованную дивизию, предназначенную для переброски под Москву.

Но ничто не помогло.

Советские войска оказали решительный отпор врагу. Стойкость и героизм бойцов Красной Армии, ополченцев, моряков Балтийского флота, летчиков, всего населения города Ленина — вот что было причиной неудачи немецких войск под Ленинградом.

19

Да, Ленинград выдержал натиск фашистских полчищ. Снова штурмовать Пулковскую высоту фельдмаршал фон Лееб не без оснований считал бессмысленным. Все попытки противника прорваться к городу по берегу Финского залива тоже провалились. По-прежнему передний край проходил у больницы Фореля, но дальше врагу не удалось продвинуться ни на шаг.

На побережье фон Лееб попытался взять реванш: не сумев прорваться к Кировскому заводу, фашисты ударили на Ораниенбаум. Трое суток не умолкало сражение на Бабигонских высотах. Два полка и танки бросил враг на рубеж, который в те дни обороняла всего одна стрелковая рота и отряд морской пехоты. Но каждый метр земли враг оплачивал здесь сотнями жизней своих солдат.

На рассвете 22 сентября после ожесточенной артподготовки враг предпринял наступление на Новый Петергоф. На подступах к Розовому павильону его встретил огнем ополченский пулеметно-артиллерийский батальон. До поздней ночи гремел бой. Артиллеристы выкатили орудия на открытые позиции и прямой наводкой расстреливали противника. Они защищали павильон до последней возможности, а потом, подорвав орудия, отошли на правый фланг укрепленного района.

На следующий день наши части начали ожесточенную контратаку, отбили у врага платформу «Фонтаны» и снова вышли к Розовому павильону. Попытка немцев прорваться к Ораниенбауму и уничтожить Кронштадт была сорвана.

В этих боях кадровые бойцы и ополченцы сражались бок о бок с моряками Балтийского флота и рабочими-судостроителями.


По-прежнему на шее Ленинграда была затянута удавная петля блокады. Но рвануть веревку столь сильно, чтобы задушить город, фон Лееб не мог. Всю свою злобу, всю горечь неосуществившихся надежд вложил он теперь в бомбардировки и обстрел города.

Стремясь отрезать Кронштадт от Ленинграда и уничтожить корабли, вражеская артиллерия обстреливала Морской канал и рейд. Уже были выведены из строя линкор «Марат», миноносец «Грозящий»…

Непрерывный грохот сотрясал стены ленинградских домов: рвались на улицах немецкие снаряды, не умолкала и наша артиллерия, в воздухе в смертельной карусели кружились немецкие и советские самолеты.

В городе ежедневно регистрировалось до двухсот пожаров, сотни раненых жителей поступали в больницы.

Но по-прежнему в три смены работали заводы, и рабочие отходили от станков, лишь когда бомбы или снаряды рвались в непосредственной близости.

Лозунг «Все для фронта, все для победы!», которым жила теперь вся страна, приобрел особое значение для города, на пороге которого стоял истекающий кровью, но все еще яростный враг…


В полночь пятого октября начальник отдела связи фронта генерал Ковалев известил Жукова, что в два часа с ним будет говорить Ставка. Зная распорядок работы Верховного, Жуков не сомневался, что разговор предстоит с ним самим.

Жуков подошел к картам, разложенным на длинном столе, и склонился над ними. Готовясь к докладу, он хотел подвести итоги на сегодня, суммировать для себя события, происшедшие на фронте за этот неполный месяц — с тех пор, как он прибыл сюда.

«Итак, — размышлял Жуков, — фронт под Ленинградом стабилизировался. 55-я армия прочно удерживает позиции по линии Пулково — Большое Кузьмино — Путролово — Новая. Все попытки врага прорвать нашу оборону в районе Колпина провалились.

42-я армия закрепилась на рубеже Лигово — Нижнее Койрово — Пулково. На участке Петергоф — Стрельна противнику удалось выйти к Финскому заливу, пользуясь тем, что части 8-й армии оказались отрезанными от основных сил Ленинградского фронта.

Предпринятая нами в конце сентября первая попытка разорвать кольцо «изнутри» успехом не увенчалась. Войскам, брошенным через Неву северо-западнее станции Мга, удалось захватить по ту сторону реки лишь небольшой плацдарм. Безрезультатно закончилась и высадка десанта балтийских моряков в Петергофе, предпринятая, чтобы рассечь вражеский «петергофский клин» и помочь частям 8-й армии, находящимся в районе Ораниенбаума, соединиться с правофланговой дивизией 42-й армии. Десант погиб в неравном бою.

Балтийский флот прочно удерживает все важнейшие опорные пункты в заливе. О героической обороне полуострова Ханко и острова Койвисто, Тиурин-сари и Пий-сари Верховный, конечно, знает из докладов наркома Военно-Морского Флота. Впрочем, он вообще прекрасно осведомлен о положении под Ленинградом.

Вопрос, который Сталин, несомненно, задаст, очевидно, будет таким: надолго ли, по мнению Военного совета, стабилизировался здесь фронт?

Что ж, если немцы и в самом деле отказались от намерения взять город штурмом и возлагают теперь основные надежды на блокаду, то они будут стремиться упрочить осадное кольцо, закрыть единственный путь, соединяющий Ленинград с Большой землей, — по Ладожскому озеру и далее от его восточного берега в глубь страны по железной дороге. В этом случае фашисты, наверное, предпримут очередное наступление с рубежа реки Волхов, в северо-восточном направлении.

Но полностью исключить возможность новых попыток прорвать линию обороны Ленинграда тоже нельзя. И об этом надо сказать Сталину…»

В своих прогнозах на будущее Жуков был осторожен. Он учитывал тот непреложный факт, что более двадцати немецких дивизий, несколько бригад и финская армия по-прежнему стоят под Ленинградом и расстояние, отделяющее их от города, измеряется считанными километрами.

Он не знал и не мог знать о том, что фельдмаршал фон Лееб уже послал в ставку фюрера телеграмму, в которой вынужден был признать, что оставшимися в его распоряжении силами продолжать дальнейшее наступление на Петербург он не в состоянии.

Жуков также не знал и не мог знать, что в те дни даже сам Гитлер внутренне смирился с бесславным поражением под Ленинградом и, утешая себя мыслью, что задушит город голодом, разрушит его огнем артиллерии и ударами с воздуха, уже дал генштабу указание немедленно начать осуществление новой операции под кодовым названием «Тайфун». Армейская группировка фон Бока, усиленная соединениями, переброшенными с севера от фон Лееба и с юга от Рунштедта, должна была перейти в решительное наступление на Москву.

Всего на шесть — восемь недель планировал Гитлер свою восточную кампанию, знаменитый «блицкриг». Прошло пятнадцать недель с того раннего утра, когда его войска вторглись на территорию Советской страны. Но не только главная цель войны — сокрушить Советское государство — не была достигнута, по-прежнему оставались неприступными Ленинград и Москва. И вот теперь поход на советскую столицу стал решающей ставкой Гитлера…


Без десяти два Жуков спустился из своего кабинета на втором этаже в подвальное помещение, где размещался переговорный пункт, и направился к аппарату, непосредственно связывающему Смольный со Ставкой Верховного главнокомандующего.

Больше трех недель прошло с того момента, как Жуков по этому же аппарату доложил Сталину о вступлении в должность командующего фронтом.

Сегодня Жуков с полной ответственностью мог утверждать, что неоднократные попытки врага взять Ленинград штурмом провалились, что противник понес огромные потери и захватить город сейчас не в силах.

Стараясь ничем не проявить своего волнения, Жуков кивком головы ответил на приветствие вытянувшегося при его появлении телеграфиста, положил на край столика блокнот, взглянул на ручные часы и приказал:

— Передавайте. У аппарата Жуков.

Пальцы телеграфиста пробежали по клавишам.

Ответ на узкой бумажной ленте последовал тут же:

— С вами будет говорить товарищ Сталин. Ждите.

Прошло несколько томительных минут. Аппарат на мгновение ожил и снова умолк. Жуков подхватил ленту, поднес к главам. На ней было отпечатано всего одно слово:

— Здравствуйте.

— Здравия желаю! — продиктовал в ответ Жуков и раскрыл свой блокнот.

Снова поползла лента.

Было необычно читать на ней не сухие, строго официальные слова приказа, а почти разговорную речь. Казалось, что Сталин не диктует, а ведет беседу.

— У меня к вам один вопрос, — отбивал аппарат, — не можете ли сесть в самолет и прилететь в Москву? Ввиду осложнения обстановки на левом крыле Резервного фронта, в района Юхнова, Ставка хотела бы с вами посоветоваться о необходимых мерах. За себя оставьте кого-либо, может быть Хозина.

Лента остановилась.

Всего, чего угодно, мог ожидать Жуков, только не вызова в Москву. Прошли мгновения, прежде чем он осознал, что доклада от него не требуется и что Сталин пригласил его к аппарату по совершенно иной причине.

Жуков захлопнул блокнот, отодвинул его в сторону и поспешно продиктовал:

— Прошу разрешения вылететь рано утром шестого октября.

— Хорошо. Завтра ждем вас в Москве, — ответил Сталин.

Аппарат замер. Разговор был окончен.

Александр Чаковский БЛОКАДА Книга четвертая

1

Англичанин и американец торопливо поднимались по лестнице, ведущей на второй этаж из подъезда, который в кремлевском просторечии именовался «крылечком».

Собственно, таких подъездов, одинаковых, старинных, прикрытых металлическими крышами с резными козырьками, в этом здании бывшего царского сената было два. Но «крылечком» почему-то назывался лишь тот, что выходил на Ивановскую площадь.

Да и назначение этих подъездов было различным. На «крылечко» доставлялись наиболее срочные документы, адресованные лично Сталину. Отсюда же поднимались на второй этаж работники Совнаркома. Вторым подъездом, почти примыкавшим к зубчатой стене, отделявшей Кремль от Красной площади, пользовались члены Политбюро, а с начала войны и некоторые военные.

Существовал и еще один подъезд, третий, угловой, тоже расположенный вблизи Кремлевской стены. Но это был подъезд, так сказать, официальный, предназначенный для тех, для кого вызов в Кремль являлся событием.

Оба иностранца хорошо знали по описаниям, как выглядит именно этот подъезд здания, в котором работал Сталин. Но их сейчас подвезли к другому входу, и лестница, по которой они поднимались, была узкой и лишенной какой-либо парадности.

Преодолев первые ступени, англичанин и американец молча переглянулись, как бы спрашивая друг друга: к кому же все-таки они идут?..

Англичанина звали лорд Уильям Максуэлл Эйткен Бивербрук, он был одним из крупнейших капиталистов Англии, владельцем газетного концерна «Лондон экспресс ньюспейпер лимитед» и активным деятелем консервативной партии.

Американец принадлежал к числу наиболее богатых людей Соединенных Штатов, был владельцем или совладельцем многих промышленных компаний и финансовых корпораций, считался одним из влиятельных лидеров демократической партии, и звали его Аверелл Гарриман.

Оба они только вчера прибыли в Советский Союз в качестве особоуполномоченных премьер-министра Великобритании Черчилля и президента Соединенных Штатов Рузвельта, и ни тот, ни другой еще полчаса назад не знали, состоится ли та важная встреча, ради которой они проделали столь нелегкий в военное время воздушный путь в Москву.


В английском посольстве, куда 29 сентября 1941 года во второй половине дня приехал Гарриман в сопровождении американского посла в Москве Штейнгардта, чтобы вместе с уже ожидавшим его там Бивербруком отправиться к шести часам вечера в Кремль, царила нервная, тревожная атмосфера. Сведения о том, что немцы концентрируют большие силы на Центральном, Западном направлениях, чтобы ударить на Москву, проникли и сюда, в тихий особняк на Софийской набережной.

Среди иностранных корреспондентов, группировавшихся вокруг посольств, вот уже несколько дней циркулировали слухи о намерении Советского правительства вывезти дипломатический корпус из Москвы. И слухи эти на фоне продолжавшейся эвакуации из столицы многих промышленных предприятий и учреждений лишь усиливали атмосферу неопределенности и напряженного ожидания в посольствах, особенно в тех из них, которые представляли правительства, находящиеся в состоянии войны с Германией.

В качестве нового местопребывания дипкорпуса называлась Самара — город на Волге, несколько лет назад переименованный в Куйбышев и расположенный более чем в тысяче километров от Москвы.

Из всех сотрудников посольства Великобритании, занятых обсуждением то опровергаемых, то вновь возникающих тревожных слухов, пожалуй, лишь сам посол Стаффорд Криппс до недавнего времени сохранял относительное спокойствие. Но в посольстве знали, что внешнее спокойствие посла отнюдь не свидетельствует о его уверенности в том, что серьезной угрозы Москве не существует. Просто холодный, уравновешенный Криппс считал ниже своего достоинства поддаваться нервозности и проявлять какие-либо признаки паники.

Стаффорд Криппс не был профессиональным дипломатом и считал себя прежде всего политическим деятелем. Он и в самом деле до недавнего времени не имел отношения к Форин оффису — британскому министерству иностранных дел. В свое время Криппс несколько лет посвятил адвокатской практике, затем был заместителем генерального прокурора. Больше всего его занимала политика.

Либерал по партийной принадлежности и фабианец по убеждениям, он впервые был избран в английский парламент в 1931 году и в партии и в парламенте считался весьма «левым», поскольку выступал за англо-советское сближение, а перед войной ратовал за создание блока демократических государств против Гитлера. Взгляды Криппса показались руководству лейбористов настолько радикальными, что дело кончилось исключением его из партии.

Но вот разразилась вторая мировая война, к власти в Великобритании пришел Черчилль, и в июне сорокового года Стаффорд Криппс направился в Москву в качестве «посла его величества».

Можно было легко понять, почему ищущий взгляд нового премьер-министра остановился именно на Криппсе, — Черчилль, несомненно, считал, что «левый» лейборист, к тому же исключенный за свой «радикализм» из партии, не связанный в прошлом с правительством, заклеймившим себя мюнхенским сговором, будет доброжелательно принят в Москве.

«Радикализм» же Криппса мало пугал консерватора Черчилля, — в конце концов, он и сам побывал некогда в либеральной партии и отлично понимал, что, когда речь идет об основных интересах «истэблишмента» — Британской империи, голоса консерваторов и лейбористов сливаются в едином хоре.

Черчилль не без основания считал Криппса неглупым человеком, хотя однажды иронически заметил, что грудь его напоминает клетку, в которой две белки — добросовестность и карьеризм — находятся в состоянии постоянной войны.

В Криппсе и в самом деле сочетались дисциплинированность и чувство ответственности перед оказавшим ему доверие Черчиллем с самоуверенностью и честолюбием. В душе он был убежден, что лучше премьера знает, как надо руководить государством, лучше, чем генералы, разбирается в стратегии и тактике современной войны и является лучшим, самым авторитетным послом Великобритании в Москве из всех, кто когда-либо занимал эту должность.

Эта убежденность в сочетании с сознанием, что, в отличие от прошлых послов — чиновников Форин оффиса, он является прежде всего политическим деятелем, и помогала Криппсу сохранять спокойствие и невозмутимость, когда в Москве наступили трудные дни…

Но в самое последнее время сотрудникам британского посольства стало казаться, что даже «невозмутимый Стаффорд» теряет свою пресловутую выдержку.

Он и действительно терял ее. Сознание, что немцы неожиданным рывком могут вплотную приблизиться к Москве или даже захватить ее, угнетало Криппса. Нет, он не боялся за собственную судьбу, так как был уверен, что дипкорпус в последний момент успеют эвакуировать, но мысль о переезде куда-то за тридевять земель, откуда связь с премьер-министром будет поддерживать конечно же гораздо труднее, тревожила посла.

Впрочем, не это было основной причиной нервозного состояния, в котором сейчас находился Криппс. Все объяснялось куда проще: появление в Москве Бивербрука он воспринял как удар по собственному престижу.

Криппса вообще раздражал этот напористый, резкий, самоуверенный человек, к тому же как один из консерваторов являвшийся, так сказать, его партийным врагом. И все же главное для Криппса заключалось в самом факте приезда Бивербрука. До сих пор Криппс считал себя единственным доверенным лицом Черчилля в Советском Союзе. И то, что важные переговоры со Сталиным премьер-министр поручил проводить не ему, а этому газетному магнату, вызывало у Криппса чувство обиды и внутреннего протеста.

До Гарримана ему не было дела. Гарриман — это Америка. Но Бивербрук! Его присутствие в Москве, да еще в качестве личного представителя премьер-министра, отодвигало Криппса на второй план, и примириться с этим было трудно.

Криппс старался скрыть раздражение, но чувствовал, что выдержка изменяет ему.

С той минуты, как он увидел Бивербрука в стенах посольского особняка, «две белки» в его груди начали свою очередную схватку. Сознание важности миссии, с которой приехал Бивербрук, поощряло «белку добросовестности», — Криппс старался возможно полнее передать Бивербруку всю ту информацию о военном положении Советского Союза, которой он располагал. Но честолюбие, смешанное с обидой, мешало Криппсу в разговоре с Бивербруком и Гарриманом придерживаться какого-то определенного тона. Его речь была то взволнованной, то подчеркнуто официальной, то даже язвительной…

Сначала Криппс проинформировал Бивербрука и Гарримана об обстановке, сложившейся, по его данным, на фронтах. Он говорил торопливо, и в голосе его звучала нескрываемая тревога. Немцы находятся на подступах к Москве. Ленинград блокирован. Авиация Гитлера господствует в воздухе, а немецкие танки представляют собой огромную ударную силу. Несомненно, что Сталин в беседе попытается скрыть катастрофическое положение, в котором находится сейчас Россия. Однако…

Бивербрук и Гарриман сидели в глубоких кожаных креслах и, казалось, внимательно слушали. Со стен посольского кабинета на них невозмутимо глядели несколько поколений британских монархов. Кремовые гофрированные шторы «маркизы» на окнах были опущены. Москву уже окутывал хмурый предвечерний сумрак, в кабинете горел свет.

Медленно таял лед в высоких стаканах, наполненных разбавленным содовой водой виски. Стакан Бивербрука был уже почти пуст. Гарриман к своему еще не притрагивался, он сидел, откинувшись на спинку кресла и вытянув длинные ноги.

Криппс перешел к вопросу о предстоящей встрече в Кремле и, казалось, овладел собой. Он высказал предположение, что основное требование Сталина будет связано с открытием второго фронта. В этом случае он, Криппс, покорно просит джентльменов позволить именно ему ответить Сталину, поскольку проблема касается непосредственно Англии. Кроме того, чрезвычайно важно придерживаться единообразия ответов. У него на этот счет есть строгие и точные инструкции премьер-министра. Малейшие отклонения дадут возможность Сталину возобновить свои претензии и выставить Великобританию основной виновницей создавшегося на германо-советском фронте положения. Джентльменам, несомненно, известно, что еще в начале месяца Сталин просил премьер-министра перебросить северным путем на русский фронт несколько дивизий, но получил отказ. Он, Криппс, имеет точные инструкции Черчилля о том, как следует комментировать отказ, если Сталин вновь вернется к этому вопросу…

Криппс действительно имел такие инструкции. Но сейчас дело было не только в них, а в том, что, когда Сталин обратился к Черчиллю с предложением послать на советско-германский фронт хотя бы двадцать — двадцать пять дивизий, Криппс поторопился довести до сведения премьер-министра свое мнение, что делать этого ни в коем случае не следует, аргументируя отказ тем, что подобный шаг ослабил бы оборону Англии.

История знает достаточно примеров, когда социал-демократ выражал взгляды куда более реакционные, чем обладавший умом и дальновидностью представитель крупной буржуазии.

Так или иначе, но миллионер Бивербрук занимал позиции гораздо более определенные и последовательные, чем лейборист Криппс, когда дело касалось реального военного сотрудничества Англии и Советского Союза.

Для Криппса же вопрос о втором фронте стал вопросом его личного престижа. Поэтому сейчас он настоятельно требовал, чтобы ни Гарриман, ни уж во всяком случае Бивербрук не вступали со Сталиным в дискуссию на эту тему, даже если он ее затронет, а предоставили бы действовать ему, Криппсу.

На широком, сплошь изрезанном морщинами лице Бивербрука застыла ироническая усмешка.

Криппс с раздражением перевел свой взгляд с него на Гарримана, сделал короткую паузу и, уже ни к кому в отдельности не обращаясь, сказал:

— И последнее, джентльмены. Не исключено, что Сталин вообще предпочтет уклониться от встречи с вами и поручит провести беседу Молотову. В этом случае, — он слегка скривил свои тонкие губы, — я завидую вам еще меньше. Если Сталин при желании может обсуждать любые аспекты ведения войны, то с Молотовым это исключается. Он будет держаться точно в рамках полученных инструкций. От сих до сих.

Во время длинной речи Криппса, сначала торопливой и встревоженной, а затем нарочито монотонной и менторской, Бивербрук и Гарриман молча и безучастно смотрели в пространство. Им было скучно слушать посла. Всё, за исключением, пожалуй, положения на фронтах, которое, если сведения Криппса верны, оказалось еще хуже, чем они себе представляли, было хорошо им известно.

Что же касается ссылок Криппса на инструкции, то и Бивербрук и Гарриман принадлежали не к тем, кто покорно выполняет инструкции, а к тем, кто их создает.

Эти люди не испытывали никаких симпатий к коммунизму. Но они умели смотреть вперед и не всегда подчиняться законам той элементарной социальной логики, которая диктует стереотипные решения.

И темпераментный, циничный, любящий выпить и щегольнуть грубым, простонародным словцом газетный магнат лорд Бивербрук, и волевой, холодный, сдержанный в речах Гарриман, конечно, знали цену точному расчету, знали, что без учета конъюнктуры экономической и политической, без анализа соотношения сил как в своих собственных странах, так и в других, в тех, на которые прямо или косвенно распространялась власть или влияние их банков, их газет, их армий, их государственного аппарата, достигнуть поставленной цели невозможно.

В правительственных кругах Англии и Америки было немало людей, способных к подобного рода тщательной калькуляции. Но большинство из них как бы завораживала мысль, что Гитлер является самым решительным, самым агрессивным и лучше всего вооруженным врагом коммунизма. Тех же, кто умел смотреть глубже, было значительно меньше. Но именно к этому меньшинству принадлежали Бивербрук и Гарриман, убежденные, что, как ни парадоксален союз с большевистской Россией, которую их правительства совсем недавно с радостью готовы были с головой выдать тому же Гитлеру, этот союз необходим теперь, когда уже не оставалось сомнений, что фюрер явно стремится к мировому господству.

И в Англии, ведущей борьбу непосредственно за свое существование, и в далеких от поля битвы Соединенных Штатах теперь уже понимали, чем грозило бы резкое изменение соотношения сил в Европе, если бы Гитлеру удалось добиться победы на Восточном фронте.

В том, что Советской России сейчас надо помогать, сомнений не было. И конечно же не для того, чтобы вести со Сталиным риторические споры о втором фронте, предприняли Бивербрук и Гарриман свое путешествие в Москву. Тем более что они отлично знали: ни в сорок первом, ни в сорок втором году такой фронт не откроется.

Они были деловыми людьми. И если месяц назад представитель Рузвельта Гопкинс посетил Сталина прежде всего с целью убедиться, что Россия, несмотря на серьезные неудачи в первые недели войны, готова продолжать борьбу с Гитлером до победного конца, то главная цель поездки Гарримана и Бивербрука была более конкретной: предложить Сталину материально-техническую помощь.

Нет, никак не для дискуссии о втором фронте, которой так опасался этот самолюбивый и претенциозный Криппс, приехали в Москву Гарриман и Бивербрук. Другие проблемы требовали хорошо продуманного решения. Даже если Россия выдержит новый натиск врага и в конце концов сумеет перейти к наступлению, то как долго продлится эта война? И каков должен быть размер англо-американской помощи Советскому государству?

Да, сегодня и Соединенные Штаты и Англия заинтересованы в победе России. Но так ли уж необходимо, чтобы эта победа пришла возможно скорее? Не лучше ли, если, отвлекая немецкие войска с Западного фронта на Восточный и обеспечивая тем самым «непотопляемость» английских островов, Советский Союз будет воевать долгие годы и обретет желанную победу лишь при последнем издыхании?

Но если высшая цель состоит именно в том, чтобы послевоенный рассвет встретили поверженная, разгромленная Германия и обессиленная, обескровленная Россия, то и размер помощи, оказываемой сейчас, необходимо тщательно скалькулировать, чтобы он был «не меньше», но и «не больше»…

Именно об этом, о предстоящем неизбежном торге со Сталиным, размышляли сейчас Бивербрук и Гарриман, делающие вид, что внимательно слушают тривиальные рассуждения Криппса. И только при последних словах, когда Криппс высказал сомнение, примет ли их Сталин, оба насторожились.

— Вы полагаете, что Сталин может уклониться от разговора? — встревоженно спросил Гарриман, весь подавшись вперед. — Но ведь о нашей встрече имелась предварительная договоренность!

— Разумеется, — корректно склоняя голову, подтвердил Криппс. — Но сегодня военная ситуация резко изменилась к худшему. Кроме того, я не знаю человека, более безразличного к дипломатическому протоколу, чем Сталин. Напомню вам, что с тридцать девятого года до вторжения Германии в Россию он ни разу не удостоил посла Великобритании личной аудиенции.

— Перестаньте, Криппс! — небрежно махнул рукой Бивербрук. — Жалуйтесь на это Чемберлену. Впрочем, Сталину, наверное, было бы любопытно увидеть хотя бы одного британского представителя с надлежащим образом оформленными полномочиями.

— Не я посылал в Москву британскую военную миссию, — резко ответил Криппс. — И если мне не изменяет память, делегация Франции также не имела надлежащего мандата.

— Может быть, поэтому нацисты и маршируют сейчас на Елисейских полях, — с усмешкой произнес Бивербрук. — Если бы ослу Чемберлену…

— Господа, — вмешался молчавший до сих пор Штейнгардт, — я думаю, что мы уклоняемся от темы. Насколько я понимаю, Стаффорд, у вас есть сомнения в том, что встреча со Сталиным состоится?

Он посмотрел на часы и добавил:

— Сейчас уже десять минут шестого!

— Я не имел возможности связаться лично с господином Сталиным, — не без язвительности ответил Криппс. — Может быть, вам, Лоуренс, повезло больше? — спросил он, переводя взгляд на Штейнгардта.

Гарриман резко встал.

— Вот что, — решительно произнес он, — я повторяю: день и время встречи были согласованы шифровками. Если у вас, Криппс, есть основания считать, что встреча может не состояться, то не гадайте, а снимите трубку вот этого телефона, наберите номер Сталина и…

Криппс предостерегающе поднял руки, точно отталкивая от себя Гарримана.

— Это исключается, сэр! Позвонить Сталину?! — Он усмехнулся. — Единственное место, куда я могу позвонить, — это протокольный отдел Наркомата иностранных дел. И на самый крайний случай — в секретариат Молотова. В наркомат я уже звонил утром. Там ответили, что о встрече им ничего не известно, но если она назначена, то нас известят своевременно.

— Тогда звоните Молотову! — нетерпеливо сказал Гарриман.

— Вы хотите сказать, в секретариат Молотова? Что же, тогда вместо одного вы будете иметь два одинаковых ответа.

— Но на чем же, черт побери, Криппс, — взорвался Бивербрук, — основаны ваши сомнения?

— На том, сэр, — ответил Криппс, поднимаясь со стула, — что сейчас уже четверть шестого, а никаких звонков нет. Это во-первых. А во-вторых, на том, что положение на фронтах катастрофическое и Сталин вряд ли может сейчас заниматься чем-либо, кроме руководства войсками. И наконец, я бы на месте Сталина, несомненно, поручил вести переговоры Молотову, хотя бы для того, чтобы сохранить себе свободу рук.

Бивербрук одним глотком допил остаток своего виски, поставил пустой стакан на низкий столик и, сощурив глаза, медленно произнес:

— Вы и в самом деле можете представить себя на месте Сталина, Стаффорд?

— Надеюсь, это шутка, милорд? — с холодной яростью проговорил Криппс и перевел взгляд на Гарримана, как бы ища его защиты.

Но американец сидел молча, полуопустив веки. Казалось, что он не слышал этой перепалки и мыслями своими находился где-то за пределами посольства.

Несколько секунд длилось молчание. Потом Гарриман поднял глаза и, глядя в упор на Криппса, спросил:

— Вы убеждены, что положение на фронте столь катастрофично? Нам очень важно не ошибиться в оценке ситуации.

— Я не знаю, сэр, другого слова, которое более точно характеризовало бы положение, — угрюмо произнес посол. — Впрочем, я мог бы пригласить нашего военного атташе и…

Он не договорил, потому что в дверь постучали и затем она бесшумно открылась. На пороге стоял невысокий человек с бесцветным, чисто выбритым лицом. Он был одет в черный пиджак и темные брюки в едва заметную серую полоску. Ему не хватало лишь котелка и зонтика, чтобы полностью походить на одного из сотен неразличимых мелких чиновников английского министерства иностранных дел, которых можно увидеть на лондонской Уайтхолл перед началом или по окончании работы министерства.

— Что вам надо, Джеймс? — недовольно спросил, поворачиваясь к нему, Криппс и, не дожидаясь ответа, проговорил привычной скороговоркой: — Позвольте представить вам, джентльмены, сотрудника нашего посольства…

— Вот как? — не давая ему закончить, подчеркнуто удивленно воскликнул Бивербрук. — Не скажи вы нам этого, я был бы уверен, что ваш Джеймс свалился на нашу голову прямо из Форин оффиса…

— Простите, сэр, простите, джентльмены, — делая торопливый поклон, тихо сказал тот, кого звали Джеймсом и чья фамилия так и не прозвучала в этой комнате. — Я бы никогда не решился прервать вашу беседу, но сейчас уже двадцать минут шестого, а прием в Кремле назначен на шесть…

— Но какого черта вы нам об этом напоминаете, — взорвался Бивербрук, — если до сих пор нет никаких сведений?..

— Простите, сэр, — учтиво прервал его чиновник, — только что звонили из Кремля. Машины выезжают. Здесь всего пять минут езды…


В пять часов сорок минут вечера две машины «ЗИС-101» подъехали к металлической ограде английского посольства.

Город уже погрузился в полумрак. Холодный осенний ветер гнал мелкую рябь по Москве-реке. Чуть покачивались в небе аэростаты воздушного заграждения, туго натягивая неразличимые во мгле витые стальные тросы.

Два черных «ЗИСа» остановились у раскрытых ворот, прижавшись колесами к бровке тротуара. Из серой деревянной будки, установленной в двух-трех метрах от ворот посольства, показался милиционер, бросил быстрый взгляд на машины, козырнул, вернулся в будку, снял трубку телефона, сказал несколько слов.

Из первой машины вышел полковник, взглянул на часы и стал прохаживаться возле машин.

В пять сорок пять двери посольского особняка отворились и появились Гарриман и Бивербрук в сопровождении Штейнгардта и Криппса.

Полковник резко поднес ладонь к козырьку фуражки, потом распахнул заднюю дверцу первой машины, приглашая туда Гарримана и Бивербрука.

Шофер другой машины перегнулся назад и резким толчком тоже открыл заднюю дверцу. Полковник знаком указал послам на эту машину. Когда все расселись, он занял место в головной машине рядом с шофером. Машины рванулись вперед по центру мостовой.

На мосту, ведущем к Боровицким воротам Кремля, полковник опустил боковое стекло и, на мгновение высунув руку, сделал знак человеку в военной форме. Тот козырнул, одновременно отступая в сторону. Двое бойцов, стоявших с винтовками у выкрашенной в коричневый цвет будки в нескольких метрах от арки, за которой начиналась территория Кремля, безмолвно вытянулись.

— К «крылечку», — вполголоса приказал полковник шоферу.

Почти не снижая скорости, машины промчались мимо здания Большого Кремлевского дворца и, обогнув пустынную Ивановскую площадь, застыли у ступеней подъезда, прикрытого резным металлическим козырьком.

Полковник выскочил первым и поспешно распахнул дверцу машины, приглашая Гарримана и Бивербрука выйти. Почти в то же мгновение плотно закрытая дверь подъезда, к которой вели несколько широких ступеней, отворилась, и появившийся на площадке молодой, одетый в темно-серый костюм человек негромко сказал по-английски:

— Добро пожаловать, господа. Прошу вас…

И отступил в сторону, придерживая дверь.

Уже не оглядываясь на сопровождавших их послов, Бивербрук и Гарриман поспешно поднялись на площадку и переступили порог раскрытой двери, с любопытством стараясь разглядеть, что там, внутри.

Оба они были убеждены, что проезд в Кремль, само имя которого было на Западе окружено ореолом таинственности и недоступности, связан с многократной проверкой документов, телефонными переговорами между постами охраны, и теперь были даже несколько разочарованы отсутствием всех этих формальностей.

Ничего таинственного не ожидало Гарримана и Бивербрука и там, за дверью. Они оказались в относительно узком, ярко освещенном проходе. У правой стены помещался небольшой столик, покрытый зеленым сукном, на столике — телефон. Военный в фуражке с голубым верхом и малиновым околышем, стоявший у столика, посмотрел на иностранцев пристальным и вместе с тем каким-то отрешенно-безразличным взглядом.

— Пожалуйста, господа, наверх! — сказал, быстро проходя вперед, человек в темно-сером костюме.

Бивербрука и Гарримана снова ожидало разочарование. Вместо широкой дворцовой лестницы, о которой они не раз слышали от тех своих соотечественников, кому удалось побывать в Кремле, они увидели самую обычную, довольно узкую лестницу. Человек, встретивший их на крыльце, поднимался первым, время от времени оглядываясь, как бы желая убедиться, что иностранцы следуют за ним.

Поднявшись на второй этаж, они оказались в огромном, широком коридоре. По полу стелилась красная ковровая дорожка, по левую сторону коридора располагались на значительном расстоянии друг от друга высокие, цвета мореного дуба двери с большими квадратными черными табличками.

Ни Гарриман, ни Бивербрук не читали по-русски и не могли понять, что написано на этих табличках. Коридор казался бесконечно длинным.

Они прошли до угла, где возле такого же, как внизу, столика тоже стоял военный, и повернули направо.

Пройдя еще метров пятнадцать, человек в сером костюме остановился у одной из дверей, отличавшейся от других тем, что на ней не было таблички, и посмотрел на часы. Гарриман и Бивербрук машинально сделали то же. Было без двух минут шесть.

— Пожалуйста, — негромко проговорил сопровождающий, — товарищ Сталин ждет вас.

С этими словами он каким-то осторожным, мягким движением взялся за ручку двери и потянул ее на себя. Первым перешагнул порог Гарриман. Он был в полной уверенности, что сейчас увидит Сталина. И хотя ему не раз приходилось входить в кабинеты «сильных мира сего» и встречи с ними были для него привычным делом, тем не менее сейчас этот человек, до сих пор уверенный, что огромное богатство и политическое влияние уравнивают его со всеми президентами, премьер-министрами и королями на свете, вдруг почувствовал непривычное волнение.

Однако, оказавшись в небольшой комнате с двумя дверьми в противоположных стенах и увидев вместо Сталина какого-то бритоголового человека, американец мысленно обругал себя. «Ну, конечно, — подумал он, — надо быть дураком, чтобы не догадаться, что у Сталина есть секретарь, помощник или кто-нибудь в этом роде».

Бритоголовый поднялся, густым басом произнес что-то по-русски, взглянул на стенные часы. Стрелки показывали ровно шесть.

Он подошел к двери, расположенной по левую руку от Гарримана, и, раскрыв ее, снова сказал что-то по-русски, обращаясь уже ко всем четырем иностранцам.

Гарриман и Бивербрук перешагнули порог почти одновременно и сразу увидели Сталина.

Он стоял в нескольких шагах от двери и, когда американец и англичанин, войдя в комнату, направились к нему, неторопливо произнес несколько слов и протянул руку…

— Товарищ Сталин приветствует вас, — сказал кто-то позади них по-английски. — Он говорит, что рад вашему благополучному прибытию в Москву.

Оглянувшись, Гарриман и Бивербрук увидели немолодого, полного, невысокого роста человека с широким лицом, в очках с толстыми стеклами без оправы и не сразу сообразили, что это Литвинов.

После того как два года назад газеты сообщили об освобождении Литвинова от обязанностей наркома иностранных дел «по собственному желанию», он исчез с дипломатического горизонта.

То, что после Мюнхена и саботажа переговоров с Советским правительством, которым фактически занимались английская и французская военные миссии, Литвинов ушел в отставку, никого не удивило, — это была обычная дипломатическая практика. Популярный в Америке и Англии, он должен был сойти с международной арены, когда Запад столь вызывающе отказался от союза с Советским государством.

И хотя сегодня Литвинов, судя по всему, появился в кабинете Сталина пока лишь в качестве переводчика, тем не менее это, несомненно, было демонстрацией готовности русских укреплять военный союз с Америкой и Англией.

Сталин произнес еще две-три вежливые фразы, осведомляясь о здоровье президента Рузвельта и премьера Черчилля, — Литвинов переводил почти синхронно, — потом плавным, округлым жестом указал гостям на ряды стульев, стоявших по обе стороны длинного, покрытого зеленым сукном стола.

В этот момент вошел Молотов. Он ограничился общим поклоном и встал за спиной Сталина в некотором отдалении.

Гости заняли места у ближней к стене стороны стола, Гарриман и Бивербрук в центре, оба посла — с краю.

Сталин сел напротив Гарримана, Молотов несколько поодаль, Литвинов же поставил свой стул за спиной Сталина.

Когда все расселись, Бивербрук сказал:

— Прежде всего мне хотелось бы вручить господину Сталину личное письмо от премьер-министра Черчилля…

С этими словами он повернулся к Криппсу и протянул руку.

Криппс вспыхнул. Только сейчас он понял, что допустил несовместимую с элементарными требованиями протокола оплошность: у него не было с собой письма, которое Бивербрук вчера поздно вечером передал ему для перевода на русский. Письмо начали переводить сегодня утром, затем в посольство приехали Гарриман и Штейнгардт, во время совещания никто из сотрудников не решался войти в кабинет посла, потом столь внезапно поступило сообщение, что машины из Кремля уже выезжают… Словом, письмо осталось в посольстве, и Криппс даже не был уверен, закончен ли его перевод.

Правда, в послании Черчилля не содержалось ничего особо важного, кроме выражения готовности помогать Советскому Союзу и лестных фраз по адресу Бивербрука и Гарримана.

Тем не менее произошла непростительная накладка, свидетельствовавшая как раз о том, что посол не был профессиональным дипломатом.

Криппс торопливо встал и произнес несколько быстрых фраз. Бивербрук метнул в его сторону уничтожающий взгляд, а Литвинов перевел:

— Господин Криппс сожалеет, что русский перевод письма еще не готов. У специалистов по русскому языку в посольстве было слишком мало времени, чтобы успеть сделать перевод, полностью адекватный английскому тексту.

Сталин выслушал это, не оборачиваясь к Литвинову, вежливо наклонил голову и затем,глядя на Бивербрука, мягко сказал:

— Я понимаю. Все мы иногда испытываем острый недостаток времени. Впрочем, я уверен, что в письме не содержится ничего такого, чего господин Бивербрук не смог бы передать в устной форме.

Гарриман, не принимавший участия в разговоре о письме, неотрывно глядел на Сталина.

Он тотчас же отметил несходство реального Сталина с его портретами и фотографиями. Сталин оказался ниже ростом, с многочисленными следами оспы на лице, особенно на подбородке, и черные волосы его были слегка поседевшими на висках.

Но интересовало Гарримана сейчас совершенно другое. Он прожил на свете пятьдесят один год и больше половины своей жизни посвятил большому бизнесу и политике. Ему доводилось наблюдать многих крупных деятелей в критические периоды их жизни. Он видел людей, казалось бы, железной воли, но жалких в минуты крушения. Видел кандидатов в президенты, когда им становилось известно, что соперник получил большинство голосов. Видел банкиров и промышленников, лишь вчера владевших миллионами и распоряжавшихся десятками тысяч человеческих судеб, а сегодня оказавшихся нищими… И сейчас Гарриман, пользуясь тем, что Сталин занят разговором с Бивербруком и Криппсом, пристально всматривался в его лицо, стараясь прочесть на нем отражение тех потрясений, которые переживала Советская страна, той смертельной опасности, которой она, несомненно, в эти часы подвергалась.

Он старался уловить на лице Сталина следы страха или тревожного ожидания, заметить дрожь пальцев, пытался хотя бы по интонации чуждо звучащей речи разгадать душевное состояние этого человека… Но все было тщетным. Некрасивое, хотя и выразительное лицо Сталина было спокойно. Пальцы рук не дрожали. Более того, он демонстрировал странно благожелательное терпение, ободряя допустившего промах Криппса…

«Что это? — спрашивал себя Гарриман. — Игра? Стремление набить себе цену? Желание создать впечатление, что на фронтах не происходит ничего угрожающего? Безразличие, наконец?!»

Но безразличием это быть, конечно, не могло: от исхода войны зависело все, чему Сталин посвятил свою жизнь, да и сама его жизнь. Желание скрыть истинное положение на фронтах? Но в общих чертах оно известно всему миру. Что же помогает этому человеку, которого одни считают гением всех времен и народов, другие — жестоким и коварным восточным деспотом, что помогает ему сохранять самообладание?

— Господин Сталин, — сказал Гарриман, — целью нашего приезда являются, как вы знаете, переговоры о дальнейшей помощи Советской России со стороны Англии и Соединенных Штатов Америки. Мой друг Бивербрук представляет здесь премьер-министра Великобритании, я — президента Рузвельта. Мы готовы приступить к конкретным переговорам в любой момент, когда вы пожелаете. Однако — я беру на себя смелость сказать это и от имени лорда Бивербрука — мы были бы очень благодарны, если бы вы нашли возможным коротко познакомить нас с положением на фронтах. Не скрою, некоторые иностранные наблюдатели считают ситуацию на советско-германском фронте катастрофической… Но, может быть, они недостаточно осведомлены? — осторожно добавил Гарриман.

Когда Литвинов произнес слово «катастрофической», примерно так же звучащее и по-английски, Гарриман с особой пристальностью посмотрел в лицо Сталину. Но его небольшие, острые карие глаза спокойно встретили взгляд американца. Слегка изогнутые брови не шелохнулись.

— Некоторые иностранные наблюдатели всегда ч-чересчур спешили, предсказывая нам к-катастрофу, — сказал, как обычно слегка заикаясь, до сих пор молча сидевший Молотов.

— Не будем слишком строги к иностранным наблюдателям. Им тоже случается говорить правду, — спокойно произнес Сталин.

Он усмехнулся, его усы чуть приподнялись, на мгновение открыв крепкие, но желтые зубы курильщика.

И Гарриман подумал о том, что спокойствие Сталина даже теперь, когда разговор непосредственно коснулся положения на фронтах, просто необъяснимо.

Сталин вынул из кармана своей наглухо застегнутой серой тужурки с отложным воротником небольшую изогнутую трубку, однако не закурил ее, а положил перед собой на стол.

— Хорошо, — сказал он, — знать о положении на фронте — законное желание наших гостей и союзников. Если говорить коротко, то положение это крайне тяжелое…

Он помолчал и добавил:

— Не исключено, что оно на какое-то время станет еще более напряженным…

«Он говорит так, как лектор или ученый, знакомящий посетителей с проблемами научной лаборатории… — изумленно подумал Гарриман. — Из какого же материала сделан этот непостижимый человек?!»

…Да, Гарриман не знал, что только огромное усилие воли, только десятилетиями выработанная привычка ничем не выдавать владеющих им чувств, только упорное стремление сохранить в глазах каждого человека тот образ, который сложился в представлении миллионов людей, помогали Сталину в эти грозные дни сохранять внешнее спокойствие.

После тех дней смятения, которые он пережил в июне, Сталин будто заковал себя в броню, не позволяя ни словом, ни жестом проявить свое подлинное душевное состояние.

Он понимал, что судьба страны по-прежнему висит на волоске, несмотря на героизм Красной Армии, несмотря на то, что советский народ уже заплатил кровью и за вину Истории, давшей ему столь мало времени для мирного строительства, и за его личный, Сталина, просчет в определении вероятного срока начала войны.

Уже сотни тысяч вражеских трупов устилали вспаханные авиабомбами и артиллерийскими снарядами пространства Прибалтики, Белоруссии, Украины, но немецкая армия все еще оставалась огромной силой, грозящей самому существованию Советского государства.

От льдов Арктики до Черного моря война палила огнем пожарищ, рушила города, сжигала села.

И тем не менее те иностранные наблюдатели, которые не потеряли способности к объективному анализу, не могли не признать, что план Гитлера покончить с Советским государством в течение шести — восьми недель провалился. Они видели, что Красная Армия сдерживает натиск гитлеровских войск. Знали, что немцы остановлены на Крайнем Севере, на Северо-Западе, на Центральном направлении в районе Смоленска. Вместе с тем это не могло заслонить от них тех грозных фактов, что войска фон Лееба стоят в пригородах Ленинграда, на юге Рунштедт рвется к Харькову и Донбассу, а на западе фон Бок перегруппировывает силы, несомненно готовясь к новому наступлению на Москву.

…Обо всем этом коротко, сжато, но и ни в чем не преуменьшая опасности, говорил сейчас Сталин, и его спокойный, почти лишенный интонаций голос и плавные движения рукой, которыми он как бы подчеркивал то, что считал наиболее важным, казалось, находились в противоречии с содержанием его речи.

Четверо иностранцев слушали с напряженным вниманием. И по тому, как вел себя Сталин, никто из них не мог себе представить, что за последние двое суток он спал в общей сложности не более четырех-пяти часов, что непосредственно перед тем, как они пришли, здесь же, в этой комнате, командующий Московским военным округом Артемьев окончил свой доклад Сталину о мероприятиях по укреплению ближних подступов к Москве, а часом раньше начальник Генштаба Шапошников и начальник Главного разведывательного управления Голиков положили на стол Сталину последнюю сводку о концентрации вражеских войск против Западного фронта — в районах Духовщины, Смоленска, Рославля, Шостки и Глухова…

Можно было подумать, что в этом строгом кабинете всегда царят тишина и спокойствие и что нет и не может быть события, которое заставило бы человека в серой, наглухо застегнутой куртке и гражданского покроя брюках, заправленных в до блеска начищенные сапоги, ускорить свою неторопливую речь.

Гарриман и Бивербрук не знали и не могли знать о том, что в течение нескольких предшествовавших их беседе часов Сталин то и дело связывался с командующими фронтами Центрального направления Коневым, Буденным и Еременко, с начальником Оперативного управления Генштаба Василевским, не знали и не могли знать, что спокойного и, казалось, никуда не спешившего Сталина в приемной ждали вызванные им генералы и Сталин помнил об этом, хотя ни разу не позволил себе бросить взгляд на круглые стенные часы.

Да, Сталину дорога была каждая минута, его ждали срочные, неотложные дела.

Но он хорошо знал, что Красной Армии не хватает танков, самолетов, зенитных орудий и что от сидящих сейчас в его кабинете людей во многом зависит, удастся ли получить хотя бы часть этой недостающей техники или нет.

— …Таким образом, — сказал Сталин, заканчивая обзор положения на фронтах, — успех врага следует объяснять прежде всего его преимуществом в вооружении. Противник на сегодняшний день имеет трех- или четырехкратное превосходство в танках. И если принять во внимание, что пехота немцев, несомненно, слабее нашей, то лишение их преимущества в вооружении имело бы решающее значение.

Сталин умолк, придвинул к себе открытую коробку «Герцеговины флор» и, кроша пальцами одну за другой папиросы, стал набивать табаком трубку.

— Следовательно, вам необходимы танки? — спросил Гарриман.

Сталин покачал головой и сказал:

— Нет. Вернее, не только танки.

Он зажал трубку в зубах, взял со стола коробку спичек, разжег трубку, тщательно водя спичкой по поверхности табака, затянулся, выпустил клубок дыма и повторил:

— Не только танки. Нам нужны противотанковые и зенитные орудия, броневая сталь и самолеты всех типов. Кроме того, нам нужны автомашины.

— Это все? Или вам надо что-либо еще? — быстро спросил Бивербрук.

Сталин слегка развел руками, левая его бровь чуть дрогнула, выдавая то ли удивление, то ли скрытую усмешку. Он сказал:

— Ну, если представитель Великобритании готов во всем пойти нам навстречу, то я бы мог добавить, что нам нужен еще второй фронт.

В этот момент Криппс, до сих пор понуро сидевший в конце стола, все еще переживая допущенную им оплошность, решил, что настало его время.

Чуть подавшись влево, по направлению к сидящему в центре стола Сталину, он, тщательно подбирая слова, от чего они приобретали еще более холодный и формальный характер, начал объяснять, что это требование, как известно мистеру Сталину, сейчас неосуществимо.

— Что ж, — снова с едва уловимой усмешкой сказал Сталин, — на нет, как говорит русский народ, и суда нет. Но, может быть, Англия могла бы послать к нам десятка два дивизий для совместных боевых действий, скажем, на Украине?

— Но господин Сталин уже обращался с этим вопросом к премьер-министру, — торопливо, словно беспокоясь, что Бивербрук может опередить его, ответил Криппс. — К сожалению, опасность вражеского вторжения по-прежнему висит над Англией, и в этих условиях премьер-министр, естественно, не в состоянии…

— Одну минуту! — прервал его Бивербрук. — Мне пришла в голову неплохая мысль. Разумеется, Черчилль прав, и, кроме того, транспортировка войск морским путем на столь далекое расстояние была бы сопряжена с большими опасностями. Возможно, эти дивизии оказались бы на дне океана, вместо того чтобы высадиться в Архангельске. Но, — Бивербрук перегнулся через стол к Сталину, — у меня есть неплохая идея. Как известно, часть наших войск расположена в Персии. Что, если мы перебросим одно-два соединения оттуда на Кавказ? Ведь это совсем рядом!

Всего лишь на мгновение Сталин сощурил глаза.

— Это действительно неплохая идея, господин Бивербрук, — медленно, как бы подчеркивая каждое свое слово, произнес он. — Только на Кавказе войны нет, а на Украине она идет. Давайте же вернемся к реальности, господа.

Криппс многозначительно посмотрел на Бивербрука, чуть скривив губы в иронической улыбке; он чувствовал себя отмщенным.

— В самом деле, — нетерпеливо сказал Гарриман, — давайте вернемся к реальности.

Он резким движением придвинул к себе один из раскрытых блокнотов, лежащих в центре стола, вынул из жилетного кармана авторучку и записал, повторяя вслух каждое слово: танки, зенитные орудия, самолеты, броня, автомашины. Затем, вырвав листок из блокнота, положил его справа от себя и спросил:

— Это всё?

Несколько мгновений Сталин сосредоточенно молчал. Потом сказал:

— Пожалуй, нет. Нам нужна еще колючая проволока.

На слове «колючая» в применении к проволоке Литвинов запнулся, подыскивая английский эквивалент, и Сталин слегка нахмурился. Однако Литвинов быстро справился с затруднением.

— Сколько необходимо проволоки? — спросил Гарриман.

— Скажем, четыреста тонн, — без промедления ответил Сталин.

— Колючая проволока не значится в том списке, который мы предварительно подготовили, но я сегодня же свяжусь с Вашингтоном и завтра дам вам ответ.

— В таком случае, может быть, целесообразно просмотреть вначале весь список? — спросил Сталин.

— Мы не смогли заранее подготовить экземпляр, не зная, какие именно поставки вы считаете первоочередными, — быстро вмешался Бивербрук. — И кроме того, если говорить откровенно, мы не были уверены, что ситуация позволит вам лично заниматься деталями.

— Ситуация мне позволяет, — ответил Сталин без всякой иронии в голосе.

— Тогда, — проговорил Гарриман, — мы просим господина Сталина сделать перерыв до завтрашнего дня. К этому времени мы уточним наши возможности по всем перечисленным вами пунктам.

— Отлично, — сказал Сталин, когда Литвинов закончил перевод, — давайте встретимся завтра.

Он встал и попрощался с Гарриманом, Бивербруком и послами.

2

В те первые месяцы фашистского вторжения Гитлер обладал таким военным превосходством, которое, казалось бы, должно было обеспечить ему молниеносную победу.

И он негодовал и впадал в истерику, не понимая, почему, несмотря на значительное продвижение немецких войск в глубь советской территории, ему до сих пор не удалось захватить ни Ленинграда, ни Москвы. Он возлагал вину за это на своих фельдмаршалов и генералов, сетовал на то, что они оказались недостойными гения их фюрера. Много позже, в апреле сорок пятого, он обвинит в этом весь немецкий народ.

Яростное сопротивление советских войск лишь удивляло фюрера. Понять его причины фашистский диктатор не мог. Ему казалось, что сопротивление советского народа — явление временное, что его можно подавить с помощью силы, и только силы.

Проиграв в сентябре сорок первого года сражение под Ленинградом, Гитлер сделал из этого единственный доступный ему вывод: нужно удвоить ставку в игре и хоть и с большим запозданием, но захватить Москву, поднять над кремлевскими башнями флаги со свастикой и этим восстановить свой престиж. А Ленинград — задушить голодом.

Шестнадцатого сентября Гитлер утвердил план операции «Тайфун». Первоочередной целью фюрера стала теперь Москва.

Для удара на Москву Гитлер решил сконцентрировать такое количество войск и вооружения, которое до сих пор не решался сосредоточивать ни на одном направлении. Он забрал у фон Лееба танковую группу Хепнера и два армейских корпуса. Целая армия и танковая группа, в свое время переброшенные Гитлером с Центрального направления на юг Рунштедту, чтобы осуществить прорыв в глубь Украины и далее к кавказской нефти, были ныне возвращены фон Боку. Таким образом, из четырех танковых групп, которыми располагал Гитлер, три находились теперь в группе армий «Центр». И к концу сентября более миллиона солдат, тысяча семьсот танков и штурмовых орудий и почти тысяча самолетов были готовы ударить по столице Советского Союза.

Что же намеревался сделать Гитлер с Москвой после ее захвата? Он решил затопить Москву, создать море на том месте, где этот город стоял восемь столетий. В специально изданном фюрером приказе предусматривалось, что перед затоплением Москва должна быть окружена «столь плотно, чтобы ни один русский солдат, ни один житель, будь то мужчина, женщина или ребенок, не могли покинуть ее».

Гитлер хотел затопить и Ленинград. Затопление как способ «мести врагу» было вообще навязчивой идеей фюрера. Он ненавидел воду. Трудно сказать, сыграли ли тут свою роль мистические пророчества Ганса Хёрбигера с его апокалипсическими видениями «вечного льда» или на фюрера повлияли «теории» постоянной борьбы очистительного огня с водой, но так или иначе именно затопление было той карой, которую Гитлер вожделенно мечтал обрушить на Ленинград и Москву.

Пройдет три с половиной года, и одним из его последних, предсмертных распоряжений станет приказ о затоплении берлинского метро вместе с десятками тысяч укрывавшихся там немцев…

Но это будет весной сорок пятого, а осенью сорок первого фюрер верил, что скоро ему предстоит принимать парад немецких войск на Красной площади в Москве.

Под утро тридцатого сентября во всех подразделениях группы армий «Центр» был зачитан приказ Гитлера:

«Создана, наконец, предпосылка к последнему удару, который еще до наступления зимы должен привести к уничтожению врага. Все приготовления, насколько это в человеческих силах, уже окончены».


Было ли это наступление немецких войск неожиданностью для советской Ставки Верховного главнокомандования?

Предвидел ли его Сталин?

Правильно ли оценил он сведения, которые во второй половине сентября стали стекаться в Генеральный штаб, — доклады командующих фронтами, сводки наземной и воздушной разведок, протоколы допросов пленных, свидетельствовавшие о том, что противник на Центральном направлении наращивает и перегруппировывает свои силы, сосредоточивая их в районах Духовщины, Ярцева, Смоленска, Рославля, Шостки, Глухова?

Сделал ли он надлежащие выводы из донесения Военного совета Западного фронта, в котором Ставка и Генштаб предупреждались о том, что противник подвозит резервы по железной дороге Минск — Смоленск и по шоссе из Смоленска на Ярцево и Рославль?

Никаких сомнений в том, что рано или поздно враг попытается захватить Москву, у Сталина не было. Именно в предвидении этого Ставка создала Резервный фронт, расположив его войска непосредственно в тылу фронта Западного и намного увеличив таким образом глубину обороны. Именно готовясь отразить немцев на Центральном направлении, Государственный Комитет Обороны приказал срочно создать и новые резервные армии. Они формировались в глубине страны с соблюдением необходимой секретности. Ускоренными темпами велось строительство Волоколамского и Можайского укрепленных районов…

Да, Ставка знала о том, что немцы готовят новое наступление. Сталин не сомневался, что после неудачи под Ленинградом Гитлер попытается до начала зимы взять реванш под Москвой.

Но отличие реальной войны от маневров заключается, в частности, в том, что если во время маневров высшему командованию хорошо известны и силы «наступающей» и «обороняющейся» армий, и замыслы их штабов, то в реальной войне всегда остается область догадок, предположений, прогнозов, всегда существует опасность недооценить или переоценить возможности противника, стать жертвой искусной вражеской дезинформации или принять желаемое за действительное.

Войска Красной Армии на Центральном направлении обладали вдвое меньшим, чем враг, количеством орудий и минометов. Только семьсот восемьдесят советских танков противостояли здесь тысяче семистам танкам Гитлера и только пятьсот сорок пять советских самолетов, в основном устаревших конструкций, могли вступить в противоборство с почти тысячью немецких бомбардировщиков, истребителей и штурмовиков.

Какие возможности оставались у советского командования, чтобы хоть как-то уравновесить соотношение сил?

Пользуясь тем, что фронт под Ленинградом как будто стабилизировался, перебросить сюда, в центр, 54-ю армию, предназначенную для прорыва блокады Ленинграда извне? Но это означало оставить Ленинград на произвол судьбы.

Переместить под Москву с Карельского фронта 7-ю армию? Но это значило дать возможность финнам прорваться к Волхову и соединиться с немцами.

Невозможно было ослабить и Южное направление, где после захвата врагом Киева создалось крайне напряженное положение.

Оставалась одна возможность — ее потом, в отчаянные, кризисные дни, использует Сталин: перебросить под Москву несколько кадровых, полностью укомплектованных и хорошо вооруженных дивизий из Забайкалья и с Дальнего Востока.

Но кто мог поручиться, что, узнав об этом, затаившийся пока союзник Германии — милитаристская Япония не предпримет неожиданный прыжок на советскую территорию?..

…Когда кончаются войны и генералы переходят на мирное положение, уходят в отставку или в запас, на первый план выступают историки. Они скрупулезно подсчитывают, каким количеством войск и вооружения обладали воюющие стороны, то есть выясняют именно то, что каждая из сторон во время войны хранила в строжайшей тайне, анализируют сражения, исход которых теперь уже хорошо известен.

И тогда находятся люди, которые начинают недоуменно и требовательно восклицать: «Почему?!» Почему одна сторона, зная о преимуществах другой, не уравновесила свои силы? Почему такой-то военачальник сосредоточил свои войска там-то, ожидая именно здесь прорыва врага, в то время как — это теперь хорошо известно — неприятель лишь создавал впечатление, будто пойдет туда, а на самом деле двинулся южнее или севернее?!

О это роковое «теперь»! Да, не столь сложно анализировать ошибки и просчеты, когда они уже совершены, когда улегся пороховой дым, умолкли орудия, подсчитаны убитые, раненые, пленные и пропавшие без вести, когда стали очевидны итоги сражений, больших и малых!

После всего этого легко говорить о «даре предвидения» или об отсутствии такового, о том, когда надо было отступать, а когда наступать, где лучше было расположить войска, каких назначить генералов. Куда труднее было решить такое уравнение со многими неизвестными в ходе войны, тем более в кризисный ее момент, какой назревал для Советской страны в конце сентября 1941 года…

…Итак, на тридцатое сентября была назначена вторая встреча Гарримана и Бивербрука со Сталиным.

А на рассвете этого дня в соединениях и частях группы армий фон Бока был зачитан приказ Гитлера о «последнем ударе».

Часом позже группа армий «Центр» — миллионоликое чудовище, громыхающее танками, завывающее сотнями авиационных моторов, сопровождаемое грохотом четырнадцати тысяч орудий, — ринулась на восток, к Москве.

Когда Сталину доложили о том, что немцы начали новое наступление, он сначала решил отложить назначенную на два часа дня встречу с иностранцами. Однако тут же отбросил эту мысль: вопрос о вооружении был слишком важен.

Двадцать четыре часа в сутки работали советские заводы, производящие танки, самолеты, артиллерийские орудия. Между выгрузкой с железнодорожных платформ станков и оборудования эвакуированных на восток предприятий и выдачей этими предприятиями готовой продукции нередко проходили лишь дни и недели. И тем не менее рассчитывать на то, что наша промышленность в ближайшее время сможет произвести такое же количество боевой техники, каким располагал враг, не приходилось.

Нет, Сталин не тешил себя иллюзией, что Соединенные Штаты Америки и Англия покроют недостаток вооружения. Практика, установившаяся после заключения военного союза с Великобританией и августовского визита Гопкинса, показала, что военные поставки союзников даже в минимальной степени не удовлетворяли потребностей Красной Армии.

Но, уверенный в том, что в результате нынешних переговоров с Гарриманом и Бивербруком можно будет бросить на чашу весов войны еще какое-то количество танков, самолетов и орудий, Сталин решил не только не откладывать назначенной на тридцатое сентября встречи, но, как и вчера, лично принять в ней участие.

Эта встреча была короткой. Гарриман сообщил, что единственное, о чем он может заявить уже сейчас, — это то, что вопрос о поставке колючей проволоки решен положительно и она будет послана немедленно. Что же касается остальных материалов и техники, то ответ по каждому пункту будет получен из Лондона и Вашингтона только к завтрашнему дню.

Новую встречу решено было провести на следующий день.


Когда первого октября, в шесть вечера, Гарриман и Бивербрук, на этот раз не сопровождаемые послами, появились в кабинете Сталина, они уже знали о начавшемся немецком наступлении.

Однако Сталин, как им показалось, был по-прежнему спокоен, в поведении его ничего не изменилось.

Как и накануне, он не спеша поздоровался, предложил Бивербруку и Гарриману сесть, затем сел сам. На столе перед ним лежала тонкая красная папка.

— Прежде всего, — начал Бивербрук, — я хотел бы извиниться за медлительность работы нашего посольства и вручить вам письмо мистера Черчилля.

С этими словами он вынул из бокового кармана пиджака плотный конверт и передал его Сталину.

Тот взял конверт, секунду подержал его в руке, потом, не читая, отложил в сторону и медленно произнес:

— Вчера немцы начали большое наступление на Западном фронте.

— Мы слышали об этом в посольстве по радио, — сказал Бивербрук, — и, честно говоря, подумали, что вы не сможете сегодня заниматься ничем, кроме военных дел.

— А разве мы с вами занимаемся не военными делами? — приподняв брови, откликнулся Сталин.

— Разумеется, — ответил Гарриман и, раскрыв принесенную с собой папку, вынул два сколотых листа бумаги и протянул их Сталину. — Вот подготовленный список. Мы хотели бы, чтобы вы рассматривали это как вклад Америки и Великобритании в наше общее дело.

Сталин взял плотные листки, бросил на них взгляд и, не оборачиваясь, протянул Литвинову.

Тот начал вполголоса переводить текст.

Когда он кончил, Сталин сказал:

— Итак, вы предлагаете поставлять ежемесячно четыреста самолетов, пятьсот танков, зенитные и противотанковые орудия и алюминий. И взамен требуете от нас поставок крупных партий сырья.

— Оно нам необходимо для военного производства, мистер Сталин, — откликнулся Гарриман.

— Разумеется, — кивнул Сталин. — Ваши требования мы выполним. Однако я хотел бы, чтобы вы знали: предлагаемое вами количество танков и самолетов далеко не покрывает наших потребностей.

Он говорил медленно, мысленно прикидывая, когда смогут прибыть эти столь необходимые именно сейчас первые пятьсот танков и четыреста самолетов.

Гарриман расценил медлительность Сталина по-своему.

— Вряд ли, мистер Сталин, — с обидой в голосе произнес он, — нам есть смысл начинать торговаться…

Он осекся и умолк. Умолк не потому, что Сталин прервал его словом или хотя бы жестом. Гарриман почувствовал, что не в силах продолжать, потому что взгляд, который неожиданно метнул на него Сталин, был страшен.

Однако уже в следующую секунду глаза Сталина опять выражали лишь пристальное, вежливое внимание.

— Мы не торгуемся, господин Гарриман, — не повышая голоса, сказал он. — В торговле дело касается денег. А сейчас речь идет о народной крови. Кроме того, пока эти самолеты и танки будут доставлены морем, пройдет немало времени. А война не ждет.

— Простите, я неточно выразился, — несколько смущенно проговорил Гарриман. — Я просто хотел сказать, что названное количество танков и самолетов является максимальным, больше поставить мы не в силах.

Сталин пристально посмотрел в глаза Гарриману. На этот раз во взгляде Сталина не отразилось ничего необычного, но американцу показалось, что этот взгляд говорит: «Неправда! Неправда! И вы сами знаете, что говорите неправду. Но я понимаю все. И почему вы вообще решили дать нам вооружение, и почему даете его так мало, и почему сейчас говорите не то, что думаете».

И, как бы отвечая на этот взгляд, Гарриман сказал:

— Мы могли бы предложить мистеру Сталину уже сейчас пять тысяч автомашин марки «Виллис». Если не ошибаюсь, ваши военные хорошо о них отзываются. Их нет в списке, но я беру решение вопроса на себя.

— Спасибо, — произнес Сталин. — «Виллисы» нам пригодятся.

— Мы могли бы предложить вам еще бронеавтомашины… — начал было Бивербрук, но Сталин пренебрежительно махнул рукой:

— Нет. Это машины-ловушки. Нам нужны грузовики-трехтонки. У нас достаточно своих полуторок, но нужны трехтонки.

Гарриман кивнул и, как в первый раз, записав что-то в блокноте, вырвал листок и положил в карман.

Затем сказал, обращаясь к Сталину:

— Вы справедливо заметили, что морской путь долог. Почему бы нам не наладить транспортировку самолетов непосредственно через Аляску? — Он встал и, подойдя к стоявшему в углу кабинета глобусу, прочертил на нем пальцем линию от Соединенных Штатов к северо-восточному побережью Советского Союза. — Это кратчайший и наиболее быстрый путь. Тогда американские экипажи могли бы доставлять вам самолеты прямо по воздуху.

Сталин не двинулся с места. Он только повернул голову к Гарриману.

— Нет, — сказал он после того, как американец вернулся к столу. — Кратчайший путь не всегда является самым лучшим. Ваше предложение рискованно, поскольку это могло бы подтолкнуть Японию на вступление в войну. Вернемся к списку… Сколько мы могли бы получить броневой стали? Если не ошибаюсь, в списке значится…

— Тысяча тонн, — быстро подсказал Литвинов, держа листки перед глазами.

— Вот именно. Тысяча тонн, — повторил Сталин. — Но, насколько я знаю, Соединенные Штаты производят более пятидесяти миллионов тонн стали в год.

— Это верно, но мы снабжаем броней Англию, — поспешно ответил Гарриман. — Она тоже остро нуждается в танках. Вопрос о вторжении немцев в Англию не снят с повестки дня. А быстро увеличить производство стали мы не в состоянии.

— Вопрос об увеличении выпуска броневой стали легко решается с помощью соответствующих присадок, — сказал Сталин. — Это известно каждому металлургу. Что же касается вторжения немцев в Англию, — добавил он сразу же изменившимся, жестким тоном, — то его снимают сейчас с повестки дня истекающие кровью советские войска.

Наступило молчание.

— Может быть, — неуверенно проговорил Бивербрук, — принимая во внимание именно это обстоятельство, было бы целесообразно создать нечто вроде объединенного командования?.. Я хочу сказать, что наши генеральные штабы могли бы заняться выработкой совместной стратегии.

— Стратегия, существующая лишь на бумаге, — иллюзия, — ответил Сталин. — Я за стратегию, осуществляемую на полях войны. А поскольку совместных англо-советских боевых действий пока что не существует, то какой смысл тешить себя и наши народы иллюзиями?

В эту минуту раздался резкий телефонный звонок. Взгляды всех присутствующих обратились к столику, на котором в два ряда стояли телефонные аппараты.

Сталин сказал: «Извините» — и не спеша направился к телефону.

Американец и англичанин напряженно глядели ему вслед. Они не сомневались, что звонок, столь неожиданно раздавшийся в этом кабинете, где во время их бесед ничто не нарушало тишину, мог быть вызван только чем-то из ряда вон выходящим.

Но Сталин пересекал большую комнату спокойными, уверенными и вместе с тем какими-то неслышными шагами, будто шел почти не касаясь пола. Настойчивый, пронзительный звонок, казалось, не встревожил его. Не ускоряя шага, он подошел к креслу, стоявшему за письменным столом, не садясь, снял трубку с одного из аппаратов и негромко произнес:

— Сталин.

Потом чуть громче спросил:

— В скольких километрах?

Несколько секунд он слушал молча. Затем сказал:

— Хорошо. Немедленно доложите Шапошникову. Я скоро свяжусь с вами снова.

И опустил трубку на рычаг.

Какую-то секунду или две он стоял, не выпуская из руки уже положенную на рычаг трубку. Мускулы его лица напряглись, кожа на щеках натянулась, красноватые рябинки проступили еще более явственно. Он смотрел куда-то в пространство и мыслями своими был, видимо, далеко за пределами этой комнаты.

Гарриман, Бивербрук и Литвинов, сами того не замечая, затаили дыхание, точно боясь неосторожным движением нарушить ход его мыслей.

Внезапно Сталин перевел глаза на телефонный аппарат и только тогда заметил, что все еще сжимает трубку. Он разжал пальцы, опустил руку и своей обычной медленной, неслышной походкой вернулся к длинному столу.

Сев на стул, он сказал:

— Подведем итоги. Итак, четыреста самолетов и пятьсот танков — ежемесячно, тысяча тонн броневой стали, четыреста тонн колючей проволоки, пять тысяч «виллисов». Как относительно зенитных и противотанковых орудий? — спросил он, обращаясь на этот раз непосредственно к Литвинову, который по-прежнему держал в руке список.

Тот быстро перевел слова Сталина на английский. Гарриман ответил, что вопрос о типе и количестве орудий могли бы решить советские артиллеристы совместно с американским и английским военными атташе и советниками.

— Согласен, — сказал Сталин. — Что же касается поставок сырья из Советского Союза, то они будут выполнены точно в предложенные сроки и в необходимом нашим союзникам количестве. Мы привыкли всегда выполнять свои обязательства.

— Я рад, что мы обо всем договорились, — произнес Бивербрук.

— Хотя мы договорились не обо всем, — спокойно ответил Сталин, — но я тоже рад. Недоволен, очевидно, будет только Геббельс.

С этими словами Сталин открыл лежавшую перед ним на столе тонкую красную папку и вынул из нее листок бумаги с машинописным текстом.

— Это — вчерашнее сообщение немецкого радио, — сказал он. — Они передают, что между вами и мной возникла ссора ввиду полного несовпадения взглядов и интересов. Утверждают, что мы не могли найти общего языка.

Усмехнулся и добавил:

— Что ж, Геббельс еще раз доказал, что он большой лжец. Мы перевели их сообщение на английский язык.

Он протянул листок Гарриману. Тот пробежал его глазами и передал Бивербруку.

Прочтя текст, Бивербрук заметил:

— То, что не удалось Гессу, вряд ли удастся и Геббельсу.

Сталин нахмурился.

Ни в переговорах, ни в переписке между советскими и английскими руководителями имя Гесса ни разу не упоминалось.

…В мае немцы опубликовали сообщение о полете в Англию заместителя Гитлера. В сообщении говорилось, что Гесс «жил в мире галлюцинаций» и полагал, что «сможет содействовать установлению понимания между Германией и Англией». С тех пор этот человек как бы канул в небытие. Правда, вскоре после того как Гесс приземлился в Шотландии, на территории огромного имения герцога Гамильтонского, английское правительство заявило, что он интернирован. Но какова была его подлинная миссия? Имели ли место переговоры Гесса с английским правительством? И в самом ли деле его арестовали?.. Этого Сталин не знал.

И вот теперь Бивербрук впервые упомянул о Гессе…

— Так что же Гесс? — холодно спросил Сталин.

— Он интернирован, — поспешно произнес Бивербрук. — Покушался на самоубийство…

— Он мертв? — настороженно сказал Сталин, едва Литвинов перевел последнюю фразу.

— Нет, — покачал головой Бивербрук. — Бросился в пролет лестницы, сломал себе ребро, но остался жив. Мы полагаем, что если Гесс перелетел к нам и не по прямому поручению Гитлера, то, несомненно, тот знал о его намерении. Встает естественный вопрос, на что рассчитывал Гесс?..

— Да, такой вопрос, естественно, встает… — медленно проговорил Сталин.

— Я прямой человек, — сказал Бивербрук, — и не скрою своего личного мнения. Я полагаю, что Гесс намеревался сколотить группу влиятельных аристократов, издавна связанных с Гитлером взаимными симпатиями. Может быть, он рассчитывал с их помощью добиться ухода Черчилля… Словом, Гесс делал ставку на возможность создания в Англии такого правительства, которое примирится с Гитлером и договорится с ним о совместных действиях против вашей страны. Вот что я думаю.

Сталин задумчиво повторил:

— …И договорится о совместных действиях против нашей страны… Что ж, я тоже так думаю…

Он встал, сделал несколько шагов взад и вперед по кабинету, потом вернулся к столу и, ни на кого не глядя, негромко сказал:

— Немцы подходят к Орлу. Мне только что сообщили об этом по телефону. Полагаю, что отстоять Орел нам не удастся.

Наступила тяжелая, гнетущая тишина.

Гарриман и Бивербрук молчали, так как не могли решить, что следовало бы в данном случае сказать. Произнести какие-то общие фразы сочувствия? Выразить надежду на лучшее будущее? Попытаться как-то ободрить Сталина?

Но у каждого из них сложилось за эти дни достаточно определенное мнение о характере Сталина, и они понимали, что любые слова сочувствия были бы сейчас неуместны.

— И последнее, — проговорил наконец Сталин. — Не считаете ли вы целесообразным обсудить в ближайшем будущем вопрос, как заставить Германию возместить все те огромные потери, которые понесли страны, подвергшиеся немецкой агрессии?

Гарриман попросил Литвинова повторить перевод.

Но все было правильно. Литвинов и в первый раз перевел слова Сталина совершенно точно.

— Вы имеете в виду… послевоенное время? — с явным удивлением переспросил Бивербрук.

— Вот именно, — кивнул Сталин.

— Но… не кажется ли вам, — не скрывая недоумения, воскликнул Гарриман, — что сначала надо все же выиграть войну.

— Вы сомневаетесь в том, что мы ее выиграем? — глядя в упор на Гарримана, произнес Сталин. — Я — нет.


Когда иностранцы ушли, Сталин вызвал Поскребышева и спросил, кто, кроме Еременко, звонил ему в последние полтора часа. Поскребышев положил на письменный стол листок бумаги с напечатанными на машинке фамилиями и указанием точного времени каждого телефонного звонка.

Сталин взял из пластмассового стаканчика один из синих, остро отточенных карандашей и стал отмечать, с кем его надо соединить немедленно.

Дойдя до конца длинного списка людей, с которыми он встречался или говорил по телефону почти ежедневно, Сталин увидел незнакомую фамилию: «Баканидзе». На мгновение его карандаш застыл в воздухе. Сталин поднял голову, отрывисто спросил:

— Кто такой? — И поставил против фамилии Баканидзе жирный знак вопроса.

— Утверждает, что знаком с вами… Я подумал…

— Плохо подумал, — обрывая его, буркнул Сталин и, резким движением карандаша перечеркнув ничего не говорившую ему фамилию, протянул список Поскребышеву. — Вызывай людей. Шапошникова и Василевского ко мне, затем Воронова, Еременко, Конева и Буденного — к телефону. Потом — всех остальных.

Поскребышев взял список и ушел.

«Баканидзе… — мысленно повторил Сталин. — Кто такой Баканидзе?..»

Через секунду он перестал думать о нем.

…Немногим более суток спустя после того, как танки Гудериана нанесли удар по левому крылу Брянского фронта в районе Шостки, основные силы немецкой группы армий «Центр» перешли в наступление против войск Западного и Резервного фронтов. Это произошло второго октября на рассвете.

Третьего октября пал Орел и, таким образом, Брянский фронт оказался рассеченным. Создалось угрожающее положение на Тульском направлении.

А четвертого октября Сталин прочел перевод речи Гитлера по радио, в которой Германия и весь мир извещались, что на Восточном фронте началось «последнее, решающее наступление», что Красная Армия «разбита и уже больше не восстановит своих сил».

Перед Сталиным встал вопрос: блефует ли Гитлер? О том, что Красная Армия разбита, фюрер заявлял уже не раз: и перед тем, как потерял десятки тысяч солдат в Смоленской битве, и перед неудавшимся штурмом Ленинграда. Это стало для Гитлера привычкой, гипнотической фразой, рассчитанной на сиюминутный эффект. И кроме того, почти все более или менее крупные операции на Восточном фронте он неизменно объявлял «последними» и «решающими».

Однако после того, как пал Орел и моторизованные немецкие соединения, развивая успех, устремились вдоль шоссе на северо-восток, к Туле, расположенной в ста восьмидесяти пяти километрах к югу от Москвы, ни у кого в Ставке уже не оставалось сомнений, что не Орел, не Тула и не Калинин являются конечными целями этого наступления немецких войск, а сама Москва.

Сталин созвал заседание ГКО, на котором Можайская полоса обороны, проходившая в ста с небольшим километрах западнее Москвы, была определена как главный рубеж сопротивления войск Западного фронта.

К концу заседания из Генштаба поступило утешительное сообщение: на Тульском направлении враг остановлен у Мценска. Однако в тот же день — четвертого октября — Сталину позвонил по ВЧ командующий Западным фронтом Конев и доложил об угрозе выхода танков противника в тыл трем его армиям. Конев предлагал отвести эти армии на линию Гжатска.

Сталин колебался. Он хотел задать Коневу несколько дополнительных вопросов, но телефонная связь прервалась…

Вслед за тем в Москву стали поступать новые тревожные известия. Из штаба Московского военного округа сообщили, что отдельные военнослужащие из второго эшелона Резервного фронта утверждают, будто они с трудом вышли из окружения. Это означало, что прорван не только Западный, но и расположенный за ним Резервный фронт.

Когда о полученных сведениях доложили Сталину, он немедленно позвонил Шапошникову и потребовал разъяснений. Шапошников ответил, что в Генштабе данных о прорыве Резервного фронта нет, но нет и связи ни с Буденным, ни с Коневым.

Тем временем летчики истребительного полка ВВС Московского округа, вылетавшие на очередное барражирование, обнаружили продвижение колонны танков и мотопехоты противника со стороны Спас-Деменска на Юхнов.

Сталин узнал об этом не сразу, поскольку командующий Московским военным округом Артемьев доложил результаты воздушной разведки не ему, а Шапошникову.

Начальник Генштаба выслушал этот доклад с нескрываемым удивлением и высказал предположение, что летчики ошиблись.

Погода в тот день стояла хмурая, исключить ошибку было нельзя, и Артемьев заколебался: звонить Сталину или пока воздержаться? Наконец решился и позвонил.

Сталин приказал поднять в воздух новое подразделение и перепроверить полученную информацию…


В двенадцатом часу ночи Сталин направился в свою квартиру, расположенную на первом этаже того же здания, где находился его служебный кабинет, приказав Поскребышеву и начальнику охраны не беспокоить его в течение ближайших трех-четырех часов, если не будет совершенно срочных сообщений с фронтов.

С того момента как началось немецкое наступление, Сталин работал с огромным напряжением. И наконец почувствовал, что, не отдохнув хотя бы несколько часов, не сможет работать дальше.

В квартире было пусто. Пожилая женщина,экономка, дважды в день являвшаяся в эту заброшенную, не любимую Сталиным, казенно обставленную квартиру, чтобы поддерживать в ней чистоту и образцовый порядок, почти не нарушаемый хозяином квартиры, давно ушла спать.

Сталин миновал кабинет, столовую и вошел в спальню. Но, увидев аккуратно застеленную постель, посмотрел на нее с неприязнью, даже с ненавистью, резко повернулся и направился в кабинет.

В глубине души его все еще жила надежда, что летчики ошиблись. Однако, уже наученный горьким опытом, Сталин теперь больше всего остерегался принять желаемое за действительное. И хотя отсутствие телефонной и телеграфной связи с Коневым и Буденным не давало ему возможности составить точное представление о создавшейся в последние часы обстановке на Западном и Резервном фронтах, Сталин имел все основания полагать, что она крайне тревожна.

Он посмотрел на часы — стрелки показывали без десяти двенадцать. В это время обычно уже объявлялась воздушная тревога: немецкие самолеты, как правило, пытались прорваться к Москве ночью. Но сейчас было необычно тихо — ни выстрелов зениток, ни разрывов фугасных бомб.

Сталин слегка приподнял штору и посмотрел в низкое окно. Небо казалось почти черным, затянутым облаками. Он подумал о том, что повторная воздушная разведка вряд ли сможет что-либо определить, пока не наступит рассвет. Даже высылать ее сейчас было бесполезно.

С досадой опустив штору, Сталин подошел к столу и сел сбоку от него.

На столе лежали раскрытая коробка «Герцеговины» и спички. Он взял папиросу и закурил.

На людях Сталин курил только трубку, с трубкой же был запечатлен на десятках тысяч портретов. Однако, оставаясь один или в кругу близких ему людей, нередко курил и папиросы.

И вот теперь, сделав несколько глубоких затяжек, он положил папиросу на край пепельницы и тяжело облокотился рукой об угол стола, подперев ладонью голову.

Было тихо.

И эта тишина, мысленно сопоставляемая Сталиным с тем, что, несомненно, происходило сейчас на фронте, действовала на него угнетающе.

«Что же они увидели там, эти летчики?» — снова подумал он.

…После доклада Артемьева Сталин сразу же позвонил Берия, вызвал его к себе и спросил, не поступало ли по линии особых отделов каких-либо сведений, подтверждающих проникновение противника восточное Спас-Деменска. Берия ответил, что таких сведений нет и быть не может.

Он сидел в кресле напротив Сталина и уверенно смотрел на него своими маленькими, прикрытыми круглыми стеклами пенсне глазами.

— Нет, товарищ Сталин. Нет! Исключается, — говорил Берия. — Наверное, летчики обознались, приняв нашу колонну за немецкую.

Видя, что это не убедило и не успокоило Сталина, Берия тут же выдвинул другую версию. Понизив голос и перейдя на грузинский язык, он высказал предположение, что доклад воздушной разведки — не что иное, как провокация немецких агентов, проникших в штаб Московского округа и теперь сеющих панику.

Сталин не сводил с него пристального, настороженного взгляда, но молчал.

Тогда Берия уже твердо заявил, что не сомневается: это провокация.

Сталин не проронил ни слова, только кивком головы дал понять, что разговор окончен.

Берия покинул кабинет Верховного, убежденный, что упоминание о врагах, притаившихся в штабе МВО, сыграло свою роль. Он уже мысленно прикидывал, какими должны быть показания этих врагов и, в частности, что скажет командующий ВВС округа полковник Сбытов после того, как им займется Абакумов.

Но на этот раз Берия ошибся.

Он не учел, что Сталин тех дней во многом отличался от Сталина предвоенных лет.

На горьком опыте познавший в первые дни войны страшную цену самоуверенности и просчета, он хорошо теперь понимал, чем грозит пренебрежение к сообщению воздушной разведки…

И вот он сидел в своем домашнем кабинете, время от времени поглядывая на часы и мучительно ощущая медленный ход времени.

Подумал, не вернуться ли ему наверх, но усилием воли заставил себя остаться на месте. Все распоряжения, которые он мог отдать, были уже отданы. Если связь с Коневым и Буденным будет восстановлена, ему немедленно дадут знать сюда. Если позвонят из штаба МВО, ему тоже сразу же доложат об этом…

Правда, оставался один ожидавший его окончательного решения вопрос.

Уже на второй день немецкого наступления Сталин приказал командованию Забайкальского военного округа подготовить несколько дивизий для переброски на Западный фронт. Элементарная логика подсказывала, что было бы лучше, если бы эти дивизии уже находились на пути к Москве. Но кроме военной арифметики существовала еще и высшая математика. Сталин не сомневался, что переброска войск с Дальнего Востока не останется не замеченной Японией и что лучшего момента для нападения она выбрать не может.

С другой стороны, Сталина не покидала мысль, что тактика выжидания, промедление с переброской войск могут привести к трагедии, подобной той, что произошла в ночь на 22 июня. И эта ненавистная ему мысль не давала покоя…

Он решил все же прилечь на кушетке в кабинете, подремать, пока не будут получены новые данные воздушной разведки или пока восстановится связь с Коневым и Буденным. Но снова сделал инстинктивное движение, чтобы подняться обратно, в свой служебный кабинет. И опять заставил себя остаться на месте.

Он понимал, что не насущная необходимость влекла его сейчас наверх, а тревога и желание быть ближе к телефонам, к напряженно работающим там, на втором этаже, людям.

Будучи замкнутым, обычно ни словом, ни жестом не выдающим своих чувств человеком, Сталин тем не менее не терпел одиночества. Он никогда не обедал, не ужинал один. И при этом почти всегда занимался делами. В кремлевской квартире. За обеденным столом. За ужином. На кунцевской даче. На Кавказе, в Сочи. Всюду… И люди, которые окружали Сталина, считали естественным в его присутствии говорить только о делах. Эти люди менялись. Исчезали одни, появлялись другие. Он сам выбирал их — тех, кто должен был находиться рядом с ним…

«Я обязан заставить себя отдохнуть, — мысленно произнес Сталин, — хотя бы два часа, хотя бы час, пока мое присутствие там, наверху, не является необходимым».

Посмотрел на стоявшую у стены кушетку, но не двинулся с места. Вспомнил, что ничего не ел с утра. Разумеется, ему достаточно было снять телефонную трубку, и через десять минут ужин стоял бы в столовой на столе. Но есть не хотелось.

Стараясь хоть на какое-то время отвлечься от дел, дать необходимый отдых мозгу, Сталин подумал: хорошо было бы с кем-нибудь поговорить. Поговорить просто так, не отдавая приказов и не выслушивая докладов.

Но таких людей вокруг него не было.

И вдруг в памяти всплыло имя, которое как будто ничего ему не напоминало: Баканидзе. Распространенная грузинская фамилия.

Три дня назад он, не раздумывая, вычеркнул эту фамилию из списка, который передал ему Поскребышев. Но она не исчезла из памяти окончательно, задержавшись где-то в ее глубинах.

«Баканидзе… Баканидзе…» — повторял сейчас Сталин. Нет, он не знал члена ЦК, наркома или генерала с такой фамилией. Этот человек был ему незнаком. Но какое-то подсознательное чувство мешало выкинуть эту фамилию из головы…

Наконец Сталин снял телефонную трубку и набрал номер Поскребышева. Услышав густой бас своего помощника, спросил:

— Что слышно?

— Пока ничего нового, товарищ Сталин, — ответил Поскребышев. — Связь с Коневым еще не восстановлена. Шапошников направил на Западный двух делегатов связи. Люди Пересыпкина работают на линии.

Сталин промолчал.

— Это все, Иосиф Виссарионович? — спросил после паузы Поскребышев.

— Подожди. Этот… Баканидзе… Он не назвал своего имени?

— Кто?

— Ба-ка-ни-дзе! — раздраженно, по слогам произнес Сталин. — Человек, который звонил три дня назад. Его имя!

— Одну минуту, товарищ Сталин, — торопливо ответил Поскребышев, — я сейчас подниму списки…

Наступило короткое молчание. Потом снова раздался голос:

— Его зовут Реваз. Реваз Баканидзе.

«Реваз Баканидзе… — повторил про себя Сталин. — Реваз… Резо… Ну конечно!»

Сталин машинально опустил трубку на колени. Он вспомнил, вспомнил этого человека! Он всегда звал его просто Резо и никогда по фамилии. Если бы кто-нибудь спросил его, как фамилия Резо, ему и раньше надо было бы приложить усилие, чтобы вспомнить. Но Резо!..

Более сорока лет прошло с тех пор, как они встретились впервые! Они вместе учились в Тифлисской семинарии. Резо был младше года, кажется, на три или четыре. Их сдружили книги. Отец Баканидзе работал в публичной библиотеке, и Резо мог брать там на день-другой книги для Сосо.

Толстой и Достоевский, Гоголь и Щедрин были раз и навсегда изгнаны из семинарии. Ректор отец Гермоген вместе с инспектором Абашидзе охотились за любителями запрещенного чтения. Однажды они поймали Резо, когда тот проносил в семинарию два тома Писарева, и посадили его в карцер, пообещав выпустить не раньше, чем тот признается, кто кроме него читает подобную литературу. Резо просидел пять дней, повторяя: «Только я. Я один».

Потом они оба жили в Батуми, где исключенный в конце концов из семинарии Резо работал токарем на Манташевском заводе. Он был одним из организаторов забастовки рабочих, а Иосиф Джугашвили — руководителем демонстрации в защиту брошенных в тюрьму забастовщиков…

Через несколько лет они случайно встретились в Сибири, на пересыльном пункте, и тому и другому предстояло отбывать ссылку, только в разных местах… И снова жизнь свела их в Батуми, но уже в 1904 году…

Что же потом?.. Потом советский нарком по делам национальностей Сталин, прибывший по поручению Ленина на раздираемый классовой борьбой Кавказ, встретил Реваза в Тифлисе, где тот работал то ли в ревкоме, то ли в Чека.

В последний раз они виделись в Сочи, кажется, в тридцать пятом году. Это была короткая, почти мимолетная встреча. Сталин смутно догадывался, что начальник его охраны заботится о том, чтобы ему «не надоедали» бывшие друзья. Да и сам Сталин старался теперь избегать их. С тех пор прошло много лет, и он забыл Реваза, как забыл многих, кого знал в те далекие годы…

…Сталин прислушался. Ему показалось, что откуда-то доносится чей-то приглушенный голос.

Он не сразу понял, что голос звучал в телефонной трубке, которую он по-прежнему держал в руке.

Резким движением поднес трубку к уху, сказал:

— Да?..

— Это я, Иосиф Виссарионович, — услышал он голос Поскребышева.

— Что тебе надо? — недовольно спросил Сталин.

— Мне показалось, что вы не повесили трубку.

— Тогда повесь ее ты и занимайся делом! — грубо сказал Сталин. Но тут же добавил: — Нет, подожди! Привезите ко мне Баканидзе. Сюда. На квартиру.

— Но, товарищ Сталин, — раздался неуверенный бас, — я же не знаю, где его искать! По телефону он говорил, что находится под Москвой со своей частью на переформировании и дня через три направится на фронт…

— Найти и привезти! — повторил Сталин. — Ясно?

И, не дожидаясь ответа, повесил трубку.

Был четвертый час утра, когда он поднялся на второй этаж. Прошел в свой кабинет через особую дверь, минуя приемную, в которой сидел Поскребышев. Но на столе у Поскребышева тотчас же зажглась и погасла лампочка: сотрудник охраны на первом этаже нажал сигнальную кнопку.

Все мысли Сталина вновь были сосредоточены на ожидании сообщений о результатах воздушной разведки. Про Баканидзе он снова забыл, но если бы и помнил, то не стал бы спрашивать, выполняется ли его распоряжение: Сталин никогда не повторял распоряжений дважды.

— Артемьева! — приказал он вошедшему по звонку Поскребышеву.

Через минуту тот снова появился в кабинете и доложил, что Артемьев выехал в Тулу. У аппарата его заместитель.

Сняв телефонную трубку, Сталин спросил:

— Есть результаты воздушной разведки?

— Так точно, товарищ Сталин, — услышал он торопливый ответ, — мы только что доложили Генштабу.

— Что видели на этот раз ваши летчики?

Он уже был прежним Сталиным и задавал вопросы спокойно и не спеша.

— То же самое, что и в прошлый, товарищ Сталин, — ответил генерал на другом конце провода, тщетно стараясь подавить волнение, звучащее в его голосе. — По шоссе движется колонна танков и мотопехоты противника.

— Откуда и куда?

— Со стороны Спас-Деменска на Юхнов.

— Какова длина колонны?

— Примерно двадцать пять километров, товарищ Верховный главнокомандующий, — поспешно ответил генерал и тихо добавил: — Наших войск перед ней не обнаружено.

— Какие вы приняли меры? — спросил Сталин после короткого молчания.

— В Подольск выехал помощник командующего комбриг Елисеев для быстрейшего приведения в боевую готовность пехотного и артиллерийского училищ. Ему дано задание вывести курсантов на рубеж Малоярославецкого укрепрайона, чтобы любой ценой задержать противника. Кроме того, приказано поднять по тревоге училище имени Верховного Совета и Военно-политическую академию. Они находятся сейчас в подмосковных лагерях. Кроме того…

— Подождите, — сказал Сталин. Он положил на стол телефонную трубку, взял карандаш и что-то записал на листке бумаги. Затем встал, подошел к столу заседаний. Карты, убиравшиеся на время совещаний с иностранцами, теперь вновь были разложены по всей длине стола.

Сталин выбрал одну из них, сделал на ней пометку карандашом, вернулся к письменному столу, не опускаясь в кресло, снова взял трубку и, услышав в ней частое и шумное дыхание, сказал:

— Продолжайте.

— Помимо частей, о которых я только что доложил, — раздалось в трубке, — по боевой тревоге поднимается Военно-политическое училище и части тридцать третьей запасной стрелковой бригады.

— У вас все? — спросил Сталин.

— Да, товарищ Верховный главнокомандующий, — ответил генерал после короткой паузы.

Именно эта пауза насторожила Сталина. Вместо того чтобы повесить трубку, он сказал, произнося слова медленно, почти по слогам:

— Я спрашиваю: это все, что вы можете доложить? — И, не дожидаясь ответа, добавил: — Я хочу знать все.

— Товарищ Сталин, — нерешительно, с явно ощутимой робостью в голосе произнес генерал, — если верить командиру эскадрильи и летчикам, вылетавшим для проверки первоначальных данных воздушной разведки, танки противника… уже вошли в Юхнов.

Какое-то мгновение Сталин молчал. Он почувствовал вдруг, как во рту у него пересохло. Немцы в Юхнове! Значит, Ржевско-Вяземский оборонительный рубеж обойден противником…

— Товарищ Сталин, разрешите доложить, — снова заговорил генерал, — мы только что сообщили данные разведки в Генштаб, но там о прорыве ничего не известно. Командующего ВВС округа полковника Сбытова вызвал в НКВД Абакумов, и Сбытов не возвращается уже более двух часов!

Генерал говорил все торопливее, точно опасаясь, что его не выслушают до конца. И внезапно умолк, будто испугавшись собственных слов.

— Вы поступили правильно, что доложили. Нам нужна правда, — произнес Сталин еще спокойнее, чем прежде. — И меры приняли правильные. Надо во что бы то ни стало задержать врага перед Можайским рубежом. Вы понимаете меня? Собрать все, что есть, и задержать во что бы то ни стало. Необходимо выиграть пять — семь дней, пока не подойдут резервы Ставки. Вы меня поняли?

— Так точно, товарищ Сталин! — громко ответил генерал.

— И еще. Передайте Артемьеву мое указание, чтобы возвращался в Москву. Товарищи в Туле сами знают, что надо делать. И Сбытову передайте, чтобы возвращался на свой КП. Сейчас не время для бесед с Абакумовым.

— Но, товарищ Сталин, ведь его…

— Передайте, чтобы возвращался! — чуть повысив голос, сказал Сталин и повесил трубку.

Затем он снял трубку другого, без наборного диска телефона и, не называя себя, резко произнес:

— Где Сбытов?

Несколько мгновений он слушал знакомый голос. Затем сухо сказал:

— Пусть Абакумов занимается своими делами. — И уже гневно, с нескрываемым упреком бросил: — Немцы в Юхнове!

Положив трубку, вызвал Поскребышева и приказал ему еще раз попытаться соединиться с командующими Западным и Резервным фронтами.

Однако Поскребышев почти тотчас же вернулся и доложил, что связи с Коневым и Буденным по-прежнему нет.

…Несколько минут Сталин молча ходил по кабинету. В ушах его все еще звучали слова: «Танки противника… уже вошли в Юхнов».

Ему не надо было снова смотреть на карту для того, чтобы оценить значение происшедшего. И хотя около ста километров еще отделяло Юхнов от Можайской линии обороны и свыше двухсот — от Москвы, Сталин не утешал себя этим: ведь и от Спас-Деменска до Юхнова было почти сто километров.

Он позвонил в Генеральный штаб. Несмотря на раннее утро, Шапошников был на месте.

— Вам известно, что немцы в Юхнове? — сухо спросил Сталин.

— Да, Иосиф Виссарионович, — ответил начальник Генерального штаба, и в этом коротком его ответе содержалось все: и признание катастрофичности случившегося, и чувство личной вины, и страшная усталость уже далеко не молодого и не крепкого здоровьем человека.

— Как вы расцениваете ситуацию?

— Полагаю, что противнику удалось прорвать фронт Конева. Видимо, Конев этого и опасался, когда настаивал на отводе его войск на новые рубежи.

— Он вам звонил?

— Никак нет. Разговор состоялся по «Бодо». Однако я, зная, что подобного разрешения от Ставки не поступало, определенного ответа не дал. После этого прервалась и телеграфная связь.

— Борис Михайлович, ответьте на один вопрос, — медленно, чувствуя, что ему все труднее говорить спокойно, произнес Сталин, — вы можете мне сообщить хотя бы приблизительно, где в настоящее время находятся командные пункты Конева и Буденного?

То напряжение воли, на которое был способен Сталин, понимающий, что обязан во что бы то ни стало сохранять спокойствие, было не под силу Шапошникову.

— Нет, Иосиф Виссарионович, — глухо ответил он. — В настоящую минуту я не знаю… Я не могу доложить вам об этом… У нас… все еще нет связи с командными пунктами этих фронтов.

Сталин повесил трубку. Потом подошел к столику у стены, на котором стоял графин, налил воды и сделал несколько глотков. Глотать было нестерпимо больно. Только сейчас ощутил жар и легкий озноб. Очевидно, он заболевал.

Передернул плечами и провел рукой по лицу, как бы пытаясь сбросить с себя так не ко времени начинающуюся болезнь. Снял трубку аппарата междугородной правительственной связи, вызвал к телефону командующего Забайкальским военным округом Ковалева и сказал:

— Прикажите поднять по боевой тревоге дивизии, намеченные для отправки в Москву, и срочно начинайте погрузку.

Взял со стола большую лупу и линейку и склонился над картами. Через несколько минут выпрямился, сделал несколько медленных шагов взад и вперед по кабинету, нажал кнопку звонка и снова вернулся к картам. Не оборачиваясь, приказал вошедшему Поскребышеву:

— Ленинград. Жукова. Если нет на месте, предупредить, чтобы был у аппарата через два часа.

— Будет сделано, товарищ Сталин, — сказал Поскребышев.

— Что еще? — недовольно спросил Сталин, почувствовав, что тот не уходит, и на этот раз обернулся.

— Товарищ Баканидзе у вас на квартире, — ответил Поскребышев.


Несколько мгновений Сталин пристально глядел на стоявшего перед ним уже немолодого, но еще черноволосого, без проблеска седины, начинающего полнеть человека. Тот был в военной форме с полевыми, защитного цвета петлицами без окантовки.

Ни бурные встречи, ни долгие прощания не были в характере Сталина. Случалось, что с людьми, с которыми не виделся уже давно, он встречался так, будто продолжал только что прерванный разговор. А прощаясь с собеседником, особенно если тот принадлежал к его ближайшему окружению, обычно лишь кивал головой или попросту переходил к другим, очередным делам.

Однако сейчас в лице Сталина что-то дрогнуло, и он глухо проговорил:

— Ну… Здравствуй, Резо!

— Здравствуй, Коба! — негромко, с чуть заметной улыбкой на смуглом, уже изрезанном морщинами лице отозвался Баканидзе.

Он было протянул Сталину руку, но тот подошел и обнял его.

— Мы давно не виделись, — сказал Сталин. — Очень давно.

— Да. Давно.

— Может, поужинаем или, точнее, — усмехнулся Сталин, — позавтракаем? Ты, наверное, голоден?

Баканидзе покачал головой:

— Через сорок минут я должен быть на Белорусском вокзале. Начнется погрузка моей дивизии.

— Ты командуешь дивизией? — спросил Сталин.

— Нет. Я комиссар, — Баканидзе кивнул на звезду на рукаве своей гимнастерки.

«Надо спросить, как он жил все эти годы, — подумал Сталин, — как здоровье его жены и сына, ведь у него, кажется, был сын…»

Но не смог. Он полагал, что с приходом Резо его на какие-то минуты покинет война. А она вошла сюда в образе этого человека в военной форме, которому предстояло через сорок минут отправиться на фронт.

— Сядем, — сказал Сталин.

Они сели на кушетку.

— Как жена?

Сталин запнулся перед словом «жена», потому что давно забыл, как ее зовут. Собственно, в этом не было ничего удивительного — он не видел жену Баканидзе с середины двадцатых годов.

Баканидзе чуть удивленно взглянул на него и ответил:

— Кето умерла в двадцать девятом.

Ему хотелось добавить: «Я ведь рассказывал тебе об этом», — но он промолчал.

— Да, да, — нахмурился Сталин. Потом спросил: — А сын? Ведь у тебя был сын!

— Он погиб, Коба. Его призвали в первый день войны. Он был убит ровно через месяц, двадцать второго июля, под Лугой. Так написано в похоронке.

Сталин едва удержался от того, чтобы не воскликнуть: «Как, он же был совсем мальчиком!..»

Но тут же вспомнил: годы. Годы!

— Почему ты так долго не давал о себе знать — почти десять лет? — задумчиво сказал Сталин. — Жалко, что тебя не было рядом со мной все это время.

«А ты уверен, Коба, что так было бы лучше? — хотелось спросить Баканидзе. — Разве всем, кто был рядом с тобой, это принесло счастье?..» Но он промолчал.

— Ну… как сложилась твоя жизнь? — снова спросил Сталин.

Реваз пожал плечами:

— Служил в армии, это ты знаешь. В тридцать седьмом демобилизовали. — Заметив, что в глазах Сталина мгновенно появилась настороженность, поспешно добавил: — Нет, нет! По здоровью. Туберкулез. Ты ведь знаешь… Открылся старый процесс в легких.

Да, это Сталин знал. Многие ссыльные из теплых краев заболевали в сибирских снегах туберкулезом. В том числе и он сам. Правда, ему удалось справиться с болезнью.

— А теперь?.. — спросил он, вглядываясь в лицо старого друга.

— Сейчас я совершенно здоров, — твердо ответил тот. — Прошел переосвидетельствование в первый день войны. Признан годным по всем статьям. А как ты, Коба?

Он задал этот вопрос и тут же понял всю его нелепость. Чуть смешавшись, поспешно спросил:

— Как дети? Как Яков?

— Якова нет, — сумрачно ответил Сталин. — Наверное, погиб.

Снова наступило молчание.

Глядя на осунувшееся, похудевшее лицо Сталина, на поседевшие его волосы, Баканидзе, казалось бы, только сейчас до конца осознал, каково приходится этому человеку.

— Трудно, Коба? — тихо спросил он.

— Да. Трудно, — не сразу ответил Сталин, глядя куда-то в пространство. Потом неожиданно повернулся к Ревазу и, глядя на него в упор, сказал: — Немцы в Юхнове.

Он произнес эти слова резко, отчетливо, не отрывая при этом своего взгляда от лица Реваза, точно желая проверить, какое впечатление произведут они на него.

Однако ни один мускул не дрогнул в лице Баканидзе.

«Он всегда был таким, — с каким-то особым удовлетворением подумал Сталин. — Сдержанным, молчаливым, закаленным. Он не изменился».

Услышав страшную новость, Реваз не произнес ни слова. Лишь посмотрел на ручные часы, как бы говоря тем самым: «Раз так, мне надо спешить».

— Не торопись, — сказал Сталин, — успеешь. Тебя доставят вовремя.

— Но у тебя дела. Я, наверное, мешаю тебе.

— Ты не мешаешь мне. Посиди, — ответил Сталин, хотя уже чувствовал, что ему не о чем больше говорить с Ревазом, что все то, что не имеет прямого отношения к событиям на фронте, сейчас не интересует его. Любой вопрос, заданный им или Ревазом, потянул бы за собой нить воспоминаний, а ему было не до воспоминаний.

И тем не менее Сталину не хотелось, чтобы Реваз уходил. Хотелось несколько минут посидеть рядом молча.

— Значит, немцы приближаются к Москве? — тихо спросил Реваз.

— Да, — жестко ответил Сталин, — и очень крупными силами.

Он снова пристально посмотрел в лицо Ревазу. Но тот только понимающе кивнул головой.

Потом спросил:

— А… под Ленинградом?

— Они в четырех километрах от Путиловского завода. И если мы в ближайшее время не прорвем блокаду, в городе начнется голод.

Сталин говорил по-прежнему жестко, резко, точно находил какое-то горькое удовлетворение в обнажении страшной правды.

— А на юге? — уже совсем тихо произнес Реваз.

— Рвутся к Донбассу, — как-то поспешно, точно боясь, что Реваз не успеет узнать всей правды, ответил Сталин.

Реваз опустил голову.

— У тебя есть еще вопросы? — с каким-то вызовом в голосе произнес Сталин.

Реваз поднял голову и посмотрел на него внимательно, точно заново узнавая. Наконец сказал:

— Да, Коба, вопрос есть. В другой обстановке я бы, наверное, долго колебался, прежде чем задать его. Но теперь мы торопимся — и ты и я. И если я уйду, не спросив, то буду клясть себя за трусость… Коба, ответь мне, как все это могло произойти? Как случилось, что немцы под Ленинградом и приближаются к Москве?!

Наступило молчание. Потом Сталин медленно поднялся. Подошел к письменному столу. Теперь Баканидзе видел только его спину. Всегда державшийся прямо, Сталин стоял ссутулившись, и серая куртка на спине его натянулась.

Но вот он выпрямился, повернулся, и Баканидзе увидел недобрый блеск в его глазах.

— Ты пришел звать меня к ответу? — медленно, с затаенной угрозой в голосе проговорил он по-грузински.

— Нет, Коба, нет! — по-прежнему по-русски, но с явным волнением ответил Реваз и тоже встал. — Я просто хотел спросить тебя. По-человечески! Как друга… Как коммунист коммуниста… — добавил он уже тише.

И Сталин вдруг понял, что подсознательно ждал этого вопроса, что, наверное, именно поэтому с такой ожесточенной резкостью обнажал перед Ревазом положение на фронтах…

И тем не менее, когда вопрос был задан вслух и с такой прямотой, он прозвучал для Сталина неожиданно.

Не глядя на стоявшего Реваза, он заходил взад и вперед, потом снова остановился у письменного стола.

— Хорошо, — глухо произнес он, — я понял твой вопрос и не уйду от него. Но прежде я хочу тоже спросить тебя… Знаешь ли ты, какая сила обрушилась на нас?

— Я слушал твою речь по радио…

— В ней была сказана только часть правды. Но сейчас я могу тебе сказать всю. По данным разведки, против нас сражаются не менее ста девяноста вышколенных, имеющих опыт войны в Европе немецких дивизий. У них на вооружении пять тысяч самолетов, около четырех тысяч танков!..

— А у нас? — быстро спросил Баканидзе.

— Меньше. Гораздо меньше, — тихо ответил Сталин.

— Но почему?!

— Почему? — повышая голос, повторил Сталин. — А тебе известно, как росла оборонная промышленность в предвоенные годы?

— Нет, конечно. Это секретные данные.

— Да, секретные, — с какой-то внутренней яростью повторил Сталин. — Но теперь в этом нет секрета. На тридцать девять процентов ежегодно. Мало?!

— Значит… значит, мало, Коба, — неуверенно проговорил Реваз.

— Мало?! — снова с необычайной для него страстью воскликнул Сталин. — Более двух с половиной тысяч новых самолетов только за половину нынешнего года — это, по-твоему, мало?! По сравнению с чем? С Германией, на которую работает вся Европа? Или с тем, что мы выпускали всего десять лет назад? Отвечай! Теперь я хочу слышать твой ответ!

Несколько мгновений Реваз молчал.

— Значит, сама история обрекла нас?.. — проговорил он, но Сталин прервал его:

— Нет! Глупости! История за нас, а не против нас! Ни одно государство в мире не выдержало бы удара такой силы, который обрушился на Советский Союз. А мы выдержали!

Он резко взмахнул рукой, перевел дыхание и уже спокойнее продолжал:

— Только за первые три недели войны враг потерял почти сто тысяч человек убитыми и ранеными. Уничтожены сотни немецких танков, самолетов, орудий. — Помолчал и тихо добавил: — А теперь… если желаешь, можешь повторить свой вопрос.

— Да, я повторю его, — твердо сказал Баканидзе. — Только на этот раз несколько иначе. Ты прав, мы не могли прыгнуть выше головы, мы сделали все, что было в наших силах! Но почему столько советских самолетов погибло в первые часы войны? Ведь они были расстреляны на аэродромах, потому что летчики не получили приказа поднять их в воздух. И об этом знаю не только я, Коба, это теперь известно многим! Я встречался не с одним командиром…

— Ты разговаривал с трусами и паникерами! — прервал его Сталин. — После того, как ты сам приобретешь опыт войны…

— Я уже приобрел его! — с неожиданной резкостью произнес Реваз, делая шаг к неподвижно стоявшему Сталину. — Вот, смотри! — И он рванул пуговицы гимнастерки. — Вот, смотри, — тяжело дыша, повторил Баканидзе. — Я получил осколок в грудь двадцать четвертого июля под Могилевом, на Западном фронте, поэтому я вправе был спросить, что происходит сегодня на этом фронте! А сын мой погиб у Луги, и я имел право знать, что же происходит сейчас под Ленинградом! И теперь я хочу знать, кто виноват в том, что мы ждали войну, готовились к ней, а она обрушилась, как лавина, и в первый же день принесла такие потери!

— Нападающий всегда имеет преимущество внезапности, — тихо произнес Сталин.

— Но мы же знали, что эта война неизбежна! Значит, она могла разразиться в любой момент.

«Не все так просто, Резо!» — хотелось воскликнуть Сталину. Но он молчал. Его взгляд был прикован к ярко-красному рубцу на груди Реваза, уходящему куда-то вниз, под белую нижнюю сорочку. Сталин знал о тысячах убитых бойцов и командиров, знал из сводок, из докладов командующих, но воочию след раны на теле человека видел с начала этой войны впервые.

Заметив пристальный взгляд Сталина, Реваз поспешно застегнул гимнастерку.

«Как объяснить ему то, что в нескольких словах объяснить невозможно? — думал в эти минуты Сталин. — Как доказать, что дело не только в просчете, который теперь уже несомненен? Как убедить, что я стремился выиграть время, что именно поэтому принимал все меры, чтобы не дать Гитлеру повода начать войну. Только ради того, чтобы успеть перевооружить армию. Только ради того, чтобы народ мог еще год, еще хотя бы полгода видеть над собой чистое небо!.. Как доказать ему, что были, были все основания не доверять Англии и Франции, предавшим в Мюнхене всю Европу, открывшим Гитлеру путь на Восток? Разве есть сейчас время для того, чтобы восстановить во всех подробностях реальную картину международных отношений последних лет, противоречия разведывательных сводок, посольских донесений?.. И в состоянии ли мысль Реваза пройти по всем этим лабиринтам?..»

Сталину хотелось крикнуть стоявшему перед ним человеку, которого с юных лет он привык звать просто Резо, крикнуть ему, что он не прав, тысячу раз не прав, говоря о трагических последствиях, но не отдавая себе отчета в их подлинных причинах.

«Но почему я обязан перед ним оправдываться, — вдруг подумал он, — почему? Только потому, что мы познакомились сорок лет назад? Какими особыми правами он обладает? Правами солдата? Но таких командиров и солдат сейчас сражаются сотни тысяч, сражаются с именем Сталина на устах! Правами друга? Но политика не измеряется степенью личной дружбы. Да и друг ли он мне теперь? Мы не виделись уже десять лет…»

Сталин знал, что ему достаточно произнести одно резкое слово, сделать лишь жест, чтобы прекратить мучительный разговор. Но какое-то новое, доселе незнакомое чувство удерживало его от того, чтобы произнести это слово, сделать этот жест.

Сталин вдруг с особой силой почувствовал, осознал, что рано или поздно История поставит тот самый вопрос, который сам он, Сталин, задавал себе тогда, в те страшные часы, когда сидел в одиночестве в своем кунцевском доме, и который теперь повторил Резо, и что все события, происходящие сейчас, не смогут быть оценены правильно, если на этот вопрос не будет дано ответа.

Он подошел почти вплотную к Ревазу и сказал глухо, но внятно:

— Мы делали все, что могли, Резо. Почти все. Однако… у нас были ошибки. Да, были ошибки. Допущен просчет. Но прежде чем сказать это народу, надо разбить врага.

Наступило молчание.

— Это все, о чем я хотел спросить, — сказал наконец Реваз. — И это тот ответ, который хотел от тебя услышать. Остальное после победы. В этом ты прав. А теперь мне надо ехать.


Расставшись с Ревазом Баканидзе, Сталин вернулся в свой служебный кабинет и уже очень скоро снова почувствовал, что заболевает. Боль в горле все усиливалась.

Сталин не любил лечиться, простудам и иным легким недомоганиям вообще не придавал значения, верил в крепость своего здоровья. Даже на отдыхе весьма неохотно соглашался на какие бы то ни было медицинские обследования. И на этот раз он внутренне отмахнулся от явно начавшейся ангины.

Но от зоркого глаза Поскребышева не укрылось состояние Сталина, и к вечеру в кабинете Верховного появился его врач.

Сталин посмотрел на него нахмурившись, однако, подумав, что, может быть, у медицины и в самом деле есть средства быстро ликвидировать этот озноб и боль при глотании, разрешил врачу пощупать пульс и осмотреть горло.

На предложение врача прекратить работу и лечь в постель Сталин реагировал раздраженным взмахом руки, точно отгонял надоедливую муху, и посмотрел на него с такой злой усмешкой, что тому стало не по себе. Однако врач, хорошо изучивший характер Сталина и знавший, что воздействовать на него можно только логикой, сказал, пожав плечами, что, судя по пульсу, температура и сейчас уже высокая и если она еще повысится, что вполне вероятно при сильной простуде, то товарищу Сталину волей-неволей придется отключиться от работы, а это будет гораздо хуже.

Тем не менее единственное, на что согласился Сталин, — это поставить на горло компресс и перейти на какое-то время из служебного кабинета, где было прохладно, потому что резкий осенний ветер проникал в не заклеенные еще окна, вниз, в свою квартиру.

Он распорядился перенести туда карты, переключить все телефоны, выяснить, когда точно прибудет в Москву Жуков, встретить его на аэродроме и немедленно доставить в Кремль.


…Самолет, на котором генерал армии Жуков, вызванный Сталиным из Ленинграда, прилетел в Москву, приземлился на Центральном аэродроме в сумерки.

Второй пилот, поспешно выйдя из кабины, прошел мимо сидевшего у окна Жукова, сказал: «Прибыли, товарищ генерал!» — резким движением откинул металлическую щеколду, толчком ноги открыл дверь, с лязгом спустил короткую железную лестницу и, вытянувшись, сделал шаг в сторону, приглашая Жукова к выходу.

Жуков встал и направился к раскрытой двери, из которой тянуло влажным, холодным осенним воздухом.

Он увидел неожиданно пустынный аэродром. Метрах в тридцати стояла длинная черная легковая автомашина, от нее к самолету быстро шел человек в военной форме.

Жуков узнал его еще издали — это был начальник управления НКВД, который уже много лет являлся фактически начальником охраны Сталина. Находился он при Сталине почти безотлучно. Несколько мгновений Жуков стоял у раскрытой двери самолета, наблюдая за быстро шагавшим к нему генералом, затем стал не спеша спускаться по трапу.

— Товарищ Сталин ждет вас! — произнес тот и лишь потом поздоровался, не по-военному, предварительно не козырнув, а просто протянул Жукову руку.

Хотя Жуков и не испытывал каких-либо резко выраженных чувств к этому генералу, однако каждый раз, когда ему приходилось встречать его в приемной Сталина или на кунцевской даче, он невольно с неприязнью вспоминал, что именно этот человек долго отказывался подозвать Сталина к телефону в ту грозную ночь двадцать второго июня…

Жуков пожал протянутую ему руку и коротко ответил:

— Я готов. — Повернулся к стоявшему в почтительном отдалении адъютанту, державшему в одной руке портфель Жукова, в другой — его серый прорезиненный плащ с зелеными генеральскими звездами в полевых петлицах, и сказал: — Дай портфель. А это, — он кивнул на плащ, — не надо. И поезжай в Генштаб. Понадобишься — вызову.

Потом оглядел пустынный аэродром. Лишь далеко в стороне стояли два закамуфлированных истребителя. Не было на поле и людей, если не считать сержанта с белым и красным флажками в руках, дежурившего у посадочного знака «Т».

Заметив выражение недоумения на лице Жукова, генерал объяснил вполголоса:

— Решено сохранить ваш приезд в секрете. — И добавил с многозначительной усмешкой: — От лишних глаз и ушей. Поехали, Георгий Константинович. — Еще раз повторил: — Товарищ Сталин ждет.

…Когда Жуков в сопровождении начальника охраны вошел в маленькую переднюю, было около десяти часов вечера.

Жукову приходилось не раз бывать у Сталина и в его кремлевском кабинете, и на кунцевской даче, и в маленьком особняке на Кировской, но в кремлевской квартире он не был еще ни разу.

— Подождите, — тихо сказал генерал и исчез за дверью.

И хотя все мысли Жукова были обращены сейчас к предстоящей встрече со Сталиным, которого не видел с момента отъезда в Ленинград, тем не менее он с невольным любопытством окинул взглядом окрашенные серой клеевой краской стены прихожей и прибитую слева от входной двери вешалку, на которой одиноко висела хорошо знакомая Жукову серая, полувоенного образца фуражка с красной армейской звездочкой над козырьком.

Жуков снял свою фуражку, повесил ее на вешалку в некотором отдалении от сталинской, посмотрел, куда бы положить туго набитый портфель, но, так как в прихожей не было ни столика, ни стула, поставил его на пол, прислонив к стене.

В этот момент снова появился начальник охраны. Так же тихо сказал:

— Ждет.

Привычным движением кадрового военного Жуков одернул китель и, перешагнув порог, громко спросил:

— Разрешите?

Оставшийся в прихожей генерал плотно притворил за ним дверь.

Сталин стоял у стола, на котором были разложены карты.

Жукову было непривычно видеть Верховного в этом небольшом, вдвое меньшем, чем служебный, кабинете, уставленном непохожей на кремлевскую мебелью, такой же, какую можно было встретить в любой московской квартире тех лет. Да и вид самого Сталина с плотно забинтованным горлом — толстая компрессная повязка резко выделялась над расстегнутым отложным воротничком его серой тужурки — был необычен.

Жуков знал, что всякие расспросы о самочувствии исключались. Поэтому он ограничился лишь коротким приветствием.

Сталин ответил кивком головы. Затем жестом пригласил Жукова войти и повернулся к столу с картами.

Жуков подошел и встал рядом. Одного взгляда на карту, лежавшую поверх остальных, было достаточно, чтобы понять положение дел на Центральном направлении. Синие прямые и расходящиеся полукругом стрелы, рассекая фронты, нацеливались на Москву с севера, запада и юга.

На севере они упирались своими остриями в Калинин, на западе тянулись к пригородам Москвы — Солнцеву и Кубинке, на юге — к Серпухову, Туле, Кашире и Сталиногорску.

Сталин спросил:

— Как дела в Ленинграде?

— Разрешите взять карту, товарищ Сталин, — сказал Жуков, — я оставил портфель в передней.

— Не надо, — сказал Сталин. — Просто ответьте на вопрос: могут ли немцы, по вашему мнению, предпринять в ближайшее время новое наступление на Ленинград?

Какое-то мгновение Жуков молчал, хотя ответ на этот вопрос был у него давно готов. Он не раз задавал его самому себе, не раз анализировал вместе с Ждановым и Васнецовым ситуацию, создавшуюся под Ленинградом к концу сентября. И если сейчас не сразу ответил Сталину, то не только потому, что понимал, какую ответственность берет на себя каждый, от кого Сталин ждет ясного и недвусмысленного ответа, но и потому, что сознавал, какое значение будут иметь его слова для принятия правильных решений здесь, на Центральном направлении.

— Полагаю, что нет, не смогут, товарищ Сталин, — твердо сказал наконец Жуков.

— Почему? — спросил Сталин, глядя на Жукова в упор.

— Потому, — чуть опуская свой массивный, с ямочкой в центре подбородок, но глядя прямо в глаза Сталину, ответил Жуков, — что, как мы докладывали Ставке, немцы отводят из-под Ленинграда часть своих танковых и моторизованных войск. Оставшимися силами они не смогут взять город.

— Так… — медленно произнес Сталин, не то обдумывая этот ответ, не то выражая свое согласие с ним, но Жукову показалось, что в голосе его прозвучала нотка облегчения.

— А где, по вашему мнению, — снова заговорил Сталин, — могут быть использованы эти танковые и моторизованные войска?

— Надо полагать, что после пополнения и приведения в порядок материальной части они будут действовать на Московском направлении, — еще тверже и увереннее ответил Жуков.

— Будут? — с горькой и в то же время злой усмешкой переспросил Сталин. — Возможно, они уже действуют против Конева… Смотрите, товарищ Жуков, — сказал он, протягивая указательный палец по направлению к карте, — такова сложившаяся здесь, у нас, обстановка. — Он помолчал мгновение и добавил с едва заметным сарказмом: — Предполагаемая обстановка.

— Судя по карте… — начал было Жуков, но Сталин прервал его:

— Есть опасение, что карта уже не отражает реальную действительность. У нас нет связи с фронтами Западного направления.

Он резким движением отодвинул карту в сторону и, повернувшись к Жукову, мрачно сказал:

— Нам нужно знать обстановку, которая меняется с каждым часом, знать не по карте, а в реальности!

И раздельно, точно взвешивая каждое слово, добавил:

— Речь идет о Москве.

— Какие будут указания, товарищ Сталин? — спросил Жуков.

Сталин медленно, словно желая убедиться в чем-то, оглядел его и сказал:

— Поезжайте к Шапошникову. Карта Западного направления для вас уже готова. И оттуда, не медля ни минуты, направляйтесь в штаб Западного фронта. Разберитесь на месте в реальном, — он подчеркнул это слово, — положении дел. И найдите способ оттуда позвонить мне. В любое время дня и ночи.

3

Когда Сталин в разговоре с Ревазом Баканидзе, отвечая на вопрос о Ленинграде, сказал, что если в ближайшее время не удастсяпрорвать блокаду, то в городе начнется голод, он исходил не просто из теоретического анализа создавшегося положения. Еще три недели назад в ГКО поступила шифровка, подписанная председателем исполкома Ленсовета Попковым, в которой сообщалось, что продовольствия в блокированном Ленинграде осталось не более чем на шесть-семь дней.

Эти данные оказались неточными. Строжайший переучет, проведенный в Ленинграде, показал, что запасов продовольствия в городе несколько больше. Однако мысль о необходимости скорейшего прорыва блокады не оставляла Сталина ни на минуту.

Посылая в Ленинград на смену Ворошилову Жукова, Сталин поставил перед ним задачу не только задержать немцев на ленинградских окраинах, где они уже находились, но и сделать все, чтобы с помощью 4-й армии, занимавшей позиции с внешней стороны блокадного кольца, к юго-востоку от Ленинграда, прорвать окружение.

К концу сентября немцы на подступах к городу были остановлены, фронт стабилизировался. Но все попытки относительно небольшой группы ленинградских войск, основная часть которых обороняла город с юга и юго-запада, прорваться навстречу 54-й армии закончились безрезультатно. Единственное, что удалось, — это отбить у врага на левом берегу Невы небольшой плацдарм, на котором и сейчас не затихали бои.

Командование 54-й армии не оправдало возлагавшихся на него Ставкой надежд — наступление этой армии развивалось крайне медленно и не принесло сколько-нибудь ощутимых результатов.

Сталин понимал, что необходимо провести новую, более крупную операцию, результатом которой явилось бы восстановление сухопутной связи Ленинграда со страной. Генштаб получил задание Ставки запланировать эту операцию на октябрь.

И даже наступление немецких войск, начавшееся тридцатого сентября на Центральном направлении, и то, что, несмотря на отчаянное сопротивление бойцов Западного, Резервного и Брянского фронтов, противник продолжал приближаться к советской столице, не заставило Сталина отказаться от уже разработанной операции по деблокаде Ленинграда, ибо он исходил из глубокого понимания того, что в этой гигантской, не на жизнь, а на смерть битве все взаимосвязано.

Ведь прорыв блокады не только ликвидировал бы угрозу голода, нависшую над Ленинградом, но мог бы оказать серьезное влияние и на положение под Москвой, потому что даже частичный разгром группы армий фон Лееба дал бы возможность перебросить войска из 7-й, 4-й и 54-й армий, расположенных с внешней стороны вражеского кольца, на помощь Москве. И, кроме того, крупная наступательная операция под Ленинградом, очевидно, заставила бы Гитлера снять часть своих войск с Московского направления…


Заместитель наркома обороны и начальник артиллерии Красной Армии генерал Воронов был вызван к Сталину в полночь.

В большой полукруглой комнате на втором этаже здания Совнаркома сидели и прохаживались, вполголоса беседуя между собой, люди в военной форме и в штатском. Время от времени то один, то другой из них выглядывал в коридор, по левую сторону которого находился кабинет Сталина, — все они ожидали вызова к Верховному.

Этот коридор, столь тихий и пустынный в мирное время, сейчас выглядел совсем иначе. Появлялись и исчезали фельдъегери. То и дело проходили военные. По их запыленным сапогам, по мятым кителям видно было, что эти генералы и полковники, получив срочный вызов, только что прибыли с фронта, от которого до Кремля было теперь не больше двух-трех часов езды.

Воронов быстро миновал коридор, поворотом головы или легким наклоном корректно отвечая на приветствия.

Поскребышев сказал генерал-полковнику, что Сталин ждет его и просил заходить без доклада.

У Сталина шло совещание. Он стоял, склонившись над картами, разложенными, как обычно, на длинном столе, и что-то неторопливо говорил окружившим его людям.

Услышав звук открываемой двери, Сталин повернул голову и, увидев Воронова, жестом пригласил его присесть на диван у стены.

Опять склонился над картами и, опершись левой рукой о стол, снова заговорил.

Воронов понял, что речь идет о состоянии укреплений на Можайском направлении. Несколько недоумевая, почему его не приглашают принять участие в совещании, он напряженно вслушивался в слова Сталина. Но тот, точно забыв о присутствии вызванного им Воронова, все так же не повышая голоса и время от времени указывая на карту мундштуком зажатой в руке погасшей трубки, судя по всему, уже подводил итоги.

Наконец, сказав: «На этом закончим», он выпрямился и отошел от стола.

Люди стали один за другим покидать кабинет. Когда остался только Воронов, Сталин повернулся к нему:

— Теперь займемся вами.

Воронов хотел встать, но Сталин движением руки предложил ему остаться на месте. Как обычно, перед тем как начать разговор, он сделал несколько шагов по кабинету, затем остановился против Воронова и объявил:

— Мы приняли решение направить вас в Ленинград полномочным представителем Ставки. Как на это смотрите?

— Я готов, — ответил, поднимаясь, Воронов.

Он произнес эти слова почти автоматически — так же беспрекословно он взялся бы за выполнение любого другого задания Сталина. Однако с легким чувством разочарования подумал о том, что его отсылают из Москвы в дни, когда решается судьба столицы.

— Хорошо, — сказал Сталин, направляясь к письменному столу, и стал сосредоточенно выбивать из трубки пепел в большую стеклянную пепельницу. Он явно хотел дать Воронову время свыкнуться с неожиданным решением.

Разумеется, выбор Сталина пал на Воронова не случайно. Не только потому, что этот крупный военный специалист, несколько педантичный, спокойный человек, выходящий из равновесия лишь в тех случаях, когда ему приходилось отстаивать права его любимой артиллерии, был в то же время волевым военачальником. Выбор на Воронова пал еще и потому, что тот уже бывал в Ленинграде в первой половине сентября в составе комиссии ГКО и оказал тогда командованию фронта большую помощь.

Говорить все это Воронову сейчас Сталин считал излишним. Вообще, объявляя тому или иному человеку о каком-либо решении, касающемся его дальнейшей судьбы, он обычно лишь излагал суть дела, предоставляя человеку самому разбираться в причинах и следствиях.

Выбив трубку и положив ее в карман куртки, Сталин вернулся к столу с картами. Пододвинув лежавшую в стороне карту Ленинградского фронта, сказал, не оборачиваясь к вставшему рядом Воронову:

— Несмотря на трудное положение на Западном фронте, мы решили осуществить во второй половине октября наступление силами войск Ленфронта, включая пятьдесят четвертую армию. Здесь! — Он протянул палец к карте. И добавил, указав на две расположенные одна против другой красные дужки со стрелами: — Отсюда и оттуда. С двух сторон.

Воронов молчал, с трудом скрывая свое изумление. Разумеется, будучи одним из заместителей наркома обороны, он знал, что Генштаб получил приказ разработать план операции по прорыву блокады Ленинграда. Но то, что Сталин не отказался от ее проведения даже сейчас, когда враг рвался к Москве, было для него неожиданностью, даже большей, чем собственное назначение в Ленинград.

Сталин стал неторопливо излагать план операции. Воронов слушал его внимательно, в то же время мысленно представляя себе конфигурацию Ленфронта не на карте, а на местности, которую он хорошо знал, восстанавливал в памяти номера соединений, частей и имена их командиров.

— Как вы относитесь к плану операции? — спросил, взглянув на него, Сталин.

— Мне представляется, что она задумана правильно, товарищ Верховный главнокомандующий, — ответил Воронов. — Если и есть возможность прорвать блокаду, то именно здесь. — Он провел пальцем воображаемую линию на карте. — Однако…

— Что «однако»? — настороженно перебил его Сталин.

— Единственное мое сомнение заключается в том, что для координации действий по прорыву, может быть, больше подошел бы общевойсковой командир. Я ведь артиллерист, товарищ Сталин.

Сталин внимательно посмотрел на Воронова, чуть заметно усмехнулся и сказал:

— Артиллерия — бог войны.

Эти слова, которым предстояло потом повторяться сотни раз — в газетных статьях, речах и книгах, были произнесены впервые именно в эту минуту.

Лучшего подарка Воронову, для которого не было в жизни ничего дороже столь близкой его сердцу артиллерии, Сталин преподнести не мог.

На сухощавом, обычно бесстрастном лице генерала вспыхнула улыбка.

— Это верно! Это очень правильно, товарищ Сталин! — воскликнул он.

— Если у вас нет принципиальных возражений, — снова заговорил Сталин, сделав ударение на слове «принципиальных», — то будем считать вопрос решенным…

И, уже не глядя на Воронова, медленно произнес:

— От успеха этой операции зависит очень многое… Прежде всего жизнь ленинградцев. Или мы прорвем блокаду, или в городе начнется голод…

Он снова умолк, а затем сказал уже обычным, деловым тоном:

— Вам следует немедленно вылететь в Ленинград. Позвоните в ВВС и скажите от моего имени Жигареву, чтобы вам дали самолет и истребители для сопровождения.

— Товарищ Сталин, — сказал Воронов, — может быть, сейчас, когда каждая боевая машина на учете…

— Речь идет не просто о вашей безопасности, — недовольно произнес Сталин. — Вы повезете с собой пакет особой важности. В нем будет боевое задание — план предстоящей операции. Если пакет попадет в руки немцев…

Он нажал кнопку, прикрепленную под доской стола, и спросил у вошедшего Поскребышева:

— Пакет для Воронова из Генштаба доставлен?

— Только что привезли, товарищ Сталин.

— Принесите сюда.

Через минуту Поскребышев вернулся с большим конвертом из серой шершавой бумаги, запечатанным в трех местах массивными сургучными печатями, и протянул его Сталину.

— Это… что такое? — спросил тот, закладывая руки за спину.

— Это… это то, что в Генштабе подготовили по вашему заданию для Ленинградского фронта, — несколько растерянно ответил Поскребышев, все еще держа огромный конверт в вытянутой руке.

— А известно ли писарям из Генштаба, что сейчас идет война и важные документы должны готовиться так, чтобы их легко можно было ликвидировать в случае опасности? — с уничижительной усмешкой произнес Сталин.

— Я… не знаю, — еще более смущенно проговорил Поскребышев, — мне передали…

— Вот и вы передайте об этом умникам из Генштаба, — прервал его Сталин. — Все переделать. Документ перепечатать. На папиросной бумаге. Конверт должен быть обычного, нормального размера. Все срочно переделать! — повторил он, повышая голос. — Товарищ Воронов будет ждать.


Перелет в Ленинград был трудным.

Осложнения начались еще в Москве, на Центральном аэродроме, когда выяснилось, что экипаж военного самолета, выделенного Воронову, ни разу за последние месяцы в Ленинград не летал. К тому же шел дождь с мокрым снегом и видимость была плохая.

Воронов позвонил с аэродрома в Управление гражданской авиации, летчики которого регулярно летали в осажденный город по северо-западной трассе Москва — Хвойная — Ленинград, и попросил помочь.

Прошло около двух часов, пока выделили другой самолет, экипаж которого хорошо знал маршрут.

Но теперь возникло новое осложнение. Командир экипажа, бывший полярный летчик, буквально умолял Воронова отказаться от прикрытия истребителей, которые уже выстроились на взлетной полосе, готовые к старту.

Большой, грузный, в кожаном пальто-реглане летчик стоял перед Вороновым и, типично по-граждански взмахивая руками, говорил:

— Не надо нам этих «ястребков», товарищ генерал, послушайте меня — не надо! Без них спокойно долетим, я ручаюсь! Зачем они нам, только «мессеров» привлекать будут!

Воронов покачал головой, но летчику показалось, что генерал колеблется, и он громко, потому что гул моторов заглушал его голос, с еще большей настойчивостью продолжал:

— По метеосводке видимость — дрянь, туман. Мы над Ладогой на бреющем пролетим, тихо-спокойно! А тут чуть не целая эскадрилья. Прикажите отставить!

Воронов понимал, что аргументы летчика не лишены основания. Но что он мог сделать, если самолеты прикрытия приказал направить сам Сталин и отказаться от этого не удалось?

— Ничего не могу изменить, — твердо сказал Воронов, — полетим с прикрытием. — И, чтобы летчик не подумал, что он просто трусит, добавил: — Таков категорический приказ!

Он нетерпеливо посмотрел на часы и направился к трапу.

…Уже через полчаса самолет попал в полосу сплошного тумана. Время от времени он проваливался в воздушные ямы, в тогда Воронов, не отдавая себе отчета в бесполезности этого движения, хватался рукой — не за подлокотник, а за внутренний карман кителя, в котором лежал боевой приказ Ставки, на этот раз уместившийся в обычном, почтового размера конверте.

До Ленинграда оставалось еще не менее двух с половиной — трех часов лёта.

Зная, как настаивает Сталин на соблюдении секретности, Воронов не был уверен, что Военный совет Ленфронта извещен о его прибытии. Он подумал о том, что в этом случае неизбежна проволочка, связанная с вызовом машины. Скорей бы попасть в Смольный!

Он представил себе, как войдет в кабинет Жданова, как сообщит о цели, с которой приехал. Представил себе, с какой радостью встретят ленинградцы приказ Ставки. Все это будет. А пока он попытался сосредоточиться на том, что необходимо немедленно предпринять для подготовки предстоящей операции.

Воронов хорошо знал положение на Ленинградском фронте, особенно состояние артиллерийской обороны. Несколько хуже представлял он ситуацию в 54-й армии, находящейся по внешнюю сторону кольца блокады. До недавнего времени ею командовал Кулик. Доверие, которым этот человек пользовался в последние предвоенные годы у Сталина, давало ему возможность вести себя несколько независимо, тем более что его армия подчинялась непосредственно Ставке. Правда, после того как стало ясно, что армия проявляет слабую активность и все попытки предпринять наступление для прорыва блокады извне заканчиваются безрезультатно, Жуков со свойственной ему решительностью потребовал у Ставки убрать Кулика, а саму армию включить в состав Ленинградского фронта.

Это и было сделано. Сейчас, после отъезда Жукова в Москву, 54-й стал командовать опытный генерал Хозин, бывший при Жукове начальником штаба фронта.

Но чего удалось Хозину добиться за этот короткий срок? Какова реальная боеспособность армии?

Всего этого Воронов знать еще не мог. Однако не сомневался, что от состояния именно этой армии, ее кадров, материально-технической оснащенности во многом зависит успех предстоящей операции.

Он взглянул на часы, стараясь определить, сколько еще осталось до Ленинграда. Потом посмотрел в окно. Но ничего не было видно. Туман, сплошной туман.

«Истребители-то и в самом деле были ни к чему», — подумал Воронов. Он заставил себя снова сосредоточиться на предстоящем и распланировать свои первые по прибытии дела.

Прежде всего необходимо информировать Жданова о беседе со Сталиным, передать пакет. Затем созвать заседание Военного совета. Поручить штабу фронта на основании директивы Ставки разработать боевой приказ. Затем, очевидно, надо вылетать в расположение 54-й. Потом… Потом все пойдет так, как обычно заведено: почти круглосуточная работа. Постановка боевых задач командующим армиями, выезды в войска…

И все это надо проделать «в темпе», четко, помня, что до начала операции остаются не месяцы, не недели, а всего лишь дни…

Воронову показалось, что он вновь слышит слова Сталина: «Или мы прорвем блокаду, или в городе начнется голод…»

Тогда, вглядываясь в карту, внимательно вдумываясь в план предстоящей операции, Воронов как-то не придал особого значения этому слову «голод». Во время его сентябрьской командировки в Ленинград вопрос о снабжении города продовольствием еще не стоял так остро.

Все внимание и Ставки и командования Ленинградского фронта было привлечено в ту пору к задаче чисто военной: остановить противника на подступах к городу. А когда эту задачу выполнить не удалось, встала другая: защищать сам город от врага, не дать ему ворваться на ленинградские улицы.

И хотя понятия «блокада» и «голод» были между собой логически взаимосвязаны, тем не менее Воронов, находясь в Москве, не отдавал еще себе отчета в том, как в Ленинграде обстоит дело с продовольствием…

Он снова нетерпеливо взглянул на часы. Опять посмотрел в окно. Плексиглас по-прежнему прикрывала непроницаемая белесая завеса. Туман, туман, туман…

…Когда Воронов появился на пороге кабинета Жданова, тот быстрыми шагами направился ему навстречу.

Они обменялись крепким рукопожатием.

— Нас не предупредили о вашем прилете, иначе… — начал было говорить Жданов, но Воронов поспешно сказал:

— Да, да, я так и понял.

Голос Жданова доносился до него как бы издалека: уши все еще были заложены после утомительного путешествия.

— Летели благополучно? — спросил Жданов. — По метеосводке почти на всей трассе туман… Проходите, садитесь, я сейчас скажу, чтобы принесли крепкого чая…

Он легким движением дотронулся до плеча Воронова, увлекая его к стоящим перед столом кожаным креслам.

— Все в порядке, — ответил Воронов, опускаясь в кресло и с удовольствием вытягивая ноги.

— Рад видеть вас снова, — сказал Жданов, садясь в кресло напротив. — С каким поручением прибыли?

— С очень важным, Андрей Александрович.

С этими словами Воронов расстегнул две пуговицы на своем кителе, просунул руку во внутренний карман и, вынув ставший теплым конверт, протянул его Жданову.

Жданов торопливо взял, почти выхватил конверт, достал из стола ножницы и стал осторожно срезать край…

Воронов окинул взглядом этот хорошо знакомый ему кабинет. Здесь ничего не изменилось. Портрет Сталина на стене, у которой стоял письменный стол, застекленные книжные шкафы и над ними портреты Ленина, Маркса и Энгельса. Все те же знакомые вещи на столе: письменный прибор из уральского камня — подарок рабочих Кировского завода, раскрытая коробка «Северной Пальмиры», недопитый стакан крепкого, почти черного чая.

Только сам Жданов в чем-то изменился. Его карие глаза по-прежнему были живыми и зоркими, однако мешки под ними явно увеличились, кожа на щеках пожелтела еще больше, и на лице лежал отпечаток страшной усталости.

Воронов внимательно следил, как Жданов осторожно вскрывал конверт, а затем, уже не скрывая своего нетерпения, разворачивал тонкие листки папиросной бумаги.

По мере того как Жданов читал напечатанное, в лице его происходила зримая перемена. Казалось, он на глазах молодеет. Щеки слегка порозовели, морщины на широком лбу разгладились.

Прочитав, он провел рукой по лицу и с чувством огромного облегчения произнес:

— Наконец-то!..

Потом откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.

О чем думал он в этот миг? О тех ли роковых часах, когда ожидал сообщения о том, что бои уже идут на территории Кировского завода, или о том, что врагу удалось захватить главную Пулковскую высоту и прорваться на Международный проспект? Или, наоборот, перед ним вставали картины ликующего, освобожденного от блокады Ленинграда?

Так или иначе, но какое-то время Жданов молчал, опустив свои покрасневшие от бессонных ночей веки.

Потом открыл глаза, как-то настороженно посмотрел на Воронова и спросил:

— Как дела на Западном фронте, Николай Николаевич? Как Москва? Ведь вы только что оттуда!

— Утешительного мало, Андрей Александрович, — сказал Воронов, понижая голос. — Немцы рвутся вперед. В полосе сорок третьей армии Резервного фронта им удалось овладеть Спас-Деменском и Юхновом, охватив нашу вяземскую группировку. Танковые соединения противника заняли Карачев и Брянск, — таким образом, армии Брянского фронта оказались рассеченными.

— Это мы знаем, — с горечью произнес Жданов.

— Ничего нового добавить не могу. Разве только то, что товарищ Сталин придает большое значение операции по деблокированию Ленинграда. Он убежден, что она, помимо всего прочего, скует значительные силы немцев и не даст Гитлеру возможности перебросить их под Москву.

Сказав это, Воронов умолк, размышляя, передать ли ему и другие слова Сталина — о том, что, если прорвать блокаду не удастся, в городе начнется голод. Но он не повторил этих слов, решив, что здесь, в стенах Смольного, напоминать об этом излишне.

— А каково положение в городе, Андрей Александрович? — спросил он.

— Тяжелое. Очень тяжелое! — сказал Жданов. — Особенно с продовольствием. Вы потом встретитесь с Павловым, он расскажет подробнее. Скажу лишь, что мы приняли решение снова снизить нормы выдачи продовольствия. В третий раз! В город ведь съехались десятки тысяч людей из оккупированных районов области… Что же касается военной обстановки, то основные бои идут на «пятачке» у Невской Дубровки. Плацдарм на левом берегу мы держим, но уже ясно, что имеющимися там силами прорвать блокаду невозможно. Трасса, по которой мы получаем продовольствие и эвакуируем население, сейчас действует с большими перебоями: на Ладоге непрерывные штормы, не говоря уже об обстрелах и бомбежках. Враг хочет задушить нас голодом, это всем ясно. Но теперь… — Жданов резко встал и потряс листками бумаги, которые так и держал в руке. — Теперь все будет иначе!

— Я бы хотел доложить некоторые подробности планируемой операции, — сказал Воронов.

— Да, да, конечно! — воскликнул Жданов. — Впрочем… одну минуту.

Он нажал кнопку звонка и сказал появившемуся секретарю:

— Срочно попросите ко мне Федюнинского, Васнецова — словом, всех членов Военного совета, кто на месте. И чаю, — крикнул он уже вдогонку секретарю, — всем морского, крепкого чая!

4

Через несколько минут находившиеся в Смольном члены Военного совета фронта собрались в кабинете Жданова.

Едва дождавшись, пока все расселись за длинным столом, на котором лежали карты, и официантка из смольнинской столовой, расставив стаканы с чаем, ушла, Жданов с необычным для него в последнее время подъемом, звонким, как в былые времена, голосом сказал:

— Товарищи! Генерал Воронов, которого все вы хорошо знаете, прибыл к нам в качестве представителя Ставки. Перед вылетом он виделся с товарищем Сталиным и привез приказ… Впрочем, товарищ Воронов сейчас все расскажет сам. Вам слово, Николай Николаевич!

Воронов встал. Взгляды всех присутствующих были устремлены теперь на этого высокого человека с генеральскими звездами в ромбообразных петлицах.

— Товарищи, — сказал он, — Ставка приказывает…

Воронов на мгновение умолк, потому что ему показалось, что голос его звучит неуместно торжественно, и повторил уже спокойнее, суше, но делая ударение на каждом слове:

— Ставка приказывает провести большую наступательную операцию с целью прорвать блокаду Ленинграда… Разрешите карту юго-восточной части фронта.

Руки сидевших за столом людей устремились к картам, отыскивая требуемую.

Когда карта оказалась перед Вороновым, все склонились над ней. Несколько мгновений Воронов молча смотрел на карту, точно заново изучая ее.

— Прорыв блокады предполагается осуществить здесь, на востоке, в районе Синявина. — Воронов очертил указательным пальцем участок южнее Ладожского озера. — Этот район, как известно, сейчас занят противником. Но в то же время пространство, разделяющее наши блокированные войска и пятьдесят четвертую армию, здесь минимальное — всего двенадцать — четырнадцать километров. Задача заключается в том, чтобы окружить и уничтожить шлиссельбургско-синявинскую группировку немцев, прорвать юго-восточную дугу окружения и тем самым вернуть сухопутные коммуникации, соединяющие Ленинград с остальной частью страны. Начало операции Ставка назначила на двадцатое октября. Сегодня, как известно, уже четырнадцатое…

Теперь, — после короткой паузы снова заговорил Воронов, — я хотел бы задать вопрос командующему. Иван Иванович, — обратился он к Федюнинскому, — по данным разведупра, противник к началу текущего месяца располагал на Северо-Западном направлении примерно пятьюдесятью тремя дивизиями. Сколько из них находится непосредственно под Ленинградом?

Федюнинский по военной привычке встал и быстро ответил:

— Полагаю, что непосредственно под Ленинградом находится не менее половины немецких войск, сосредоточенных на Северо-Западном направлении. — И добавил: — Во всяком случае, товарищ Жуков считал, что дело обстоит именно так.

— Каковы задачи, поставленные сейчас перед вашими войсками?

— Мы продолжаем вести оборонительные бои на левом берегу Невы. Противник усиливает нажим на этом участке с целью сбросить наши части в Неву. На Карельском перешейке и в районе Ораниенбаума войска заняты совершенствованием обороны. На юге положение стабилизировалось. Что же касается пятьдесят четвертой армии, которая теперь подчинена нам, то она пытается своими главными силами вести наступательные операции в районе Синявина. Правда, пока безуспешно.

— Ясно, — сказал Воронов. — Еще один вопрос: что представляет собой на сегодняшний день полоса, которую нам предстоит прорвать?

— Гнусная полоса, Николай Николаевич, — нахмурившись, проговорил Федюнинский. — Леса и болота. По данным нашей разведки — воздушной и наземной, немцы хорошо укрепили этот участок. Огневая система тщательно разработана. Между болотами — минные поля.

— Так… ясно, — задумчиво произнес Воронов. — А какими силами располагает там противник?

— Полагаю, что не менее чем тремя полнокровными дивизиями, — ответил Федюнинский. — Но дело не только в этом.

— А в чем же?

— В том, что на каждую дивизию, к тому же усиленную артиллерией РГК, приходится, по сведениям, полученным от захваченных «языков», не более двенадцати — пятнадцати километров фронта.

— А не врут «языки», не пугают?

— Пугать им нечего, для них война кончилась, — сказал Федюнинский, — да, кроме того, одному «языку» мы бы и не поверили. Больше десятка фрицев наши бойцы на своих спинах перетаскали. И все одно и то же подтверждают.

Воронов молчал, что-то обдумывая. И в наступившей тишине до него донеслись едва слышные, равномерные удары, точно кто-то постукивал по столу. Стук этот раздражал Воронова, мешая ему сосредоточиться. Он посмотрел на Жданова, но тот сидел неподвижно, положив обе руки на стол. Воронов взглянул на остальных. Они тоже сидели спокойно.

Наконец он догадался. Мерное, едва слышное постукивание доносилось из небольшого коричневого ящичка, установленного на письменном столе.

Жданов первый перехватил недоуменно-ищущий взгляд Воронова и объяснил:

— Это метроном, Николай Николаевич! Даем людям в городе знать, что обстрела сейчас нет. Ввели это, когда вы уже улетели.

— Да-да, я понимаю, — проговорил Воронов, внутренне недовольный тем, что позволил себе отвлечься от главного. — Из того, что было доложено командующим, я делаю вывод, что войска, предназначенные для прорыва, должны иметь по крайней мере тройное превосходство над занимающим оборону противником…

— На какие подкрепления Ставки мы можем рассчитывать, товарищ Воронов? — спросил молчавший до сих пор Васнецов.

— Подкреплений не будет, Сергей Афанасьевич, — ответил Воронов. — Ситуация под Москвой вам, я думаю, известна. Ставка принимает срочные меры, чтобы стабилизировать положение на Западном направлении, и все резервы ей необходимы именно там… Нет, товарищи, — продолжал он, обращаясь на этот раз уже ко всем присутствующим, — мы должны рассчитывать только на собственные силы.

Наступило молчание.

— Насколько я понимаю, — произнес наконец Жданов, — мы можем создать требуемое превосходство на Невской Дубровке только за счет других участков нашего фронта?

— Вот именно, Андрей Александрович! — наклонил голову Воронов. — Я знаю, товарищи, что это будет нелегко. Несомненно, если врагу станет известно, что мы снимаем часть войск с каких-то направлений, он может попытаться прорвать там нашу оборону. И все же другого выхода у нас нет.

Он обвел глазами людей, сидевших за столом, точно спрашивая, может ли кто-нибудь предложить иное решение. Все молчали.

— Таким образом, — как бы подводя итог, снова заговорил Воронов, — задача командования состоит сейчас в том, чтобы определить, какие части и с каких участков мы должны будем снять… Если нет возражений, то мы и займемся этим вместе с командующим и начальником штаба. Так, Андрей Александрович? — обратился он к Жданову.

Тот молча кивнул.

— Тогда, — сказал Воронов, — я предлагаю собраться у вас, Иван Иванович, скажем, через полчаса. Вы, я, начальник штаба и начальники оперативного и разведывательного отделов.

…Когда Воронов и Жданов остались одни, Воронов сказал:

— Я прекрасно понимаю, Андрей Александрович, что мы идем на риск, однако еще раз хочу подчеркнуть, что без тройного превосходства над занимающим столь сильную оборону противником начинать наступление было бы непростительным легкомыслием.

— Сколько времени, по-вашему, займет операция по прорыву? — опросил Жданов.

Воронов чуть заметно пожал плечами.

— Я смогу ответить вам после того, как переговорю с Хозиным. Исход операции в значительной степени зависит от действий пятьдесят четвертой армии. Во всяком случае, рассчитываю добиться успеха за два-три дня.

— Два-три дня… — задумчиво повторил Жданов. — Это значит к двадцать второму — двадцать третьему октября. — Он помолчал и закончил уже как бы про себя: — Что ж, еще недели две мы выдержим.

— Вы имеете в виду…

— Я имею в виду продовольственное положение в городе. Переговорите с Павловым, и вам все станет ясно.


Комната, где работал Павлов, находилась здесь же, на втором этаже Смольного, напротив кабинета председателя исполкома Ленсовета Попкова.

Воронову приходилось встречаться с наркомом торговли Российской Федерации Дмитрием Васильевичем Павловым, и сейчас, войдя в кабинет, он сразу же узнал его. А Павлов, сидевший за столом склонившись над бумагами, не тотчас понял, кто перед ним, поскольку приезд Воронова в Ленинград был для него столь же неожиданным, как и для Жданова.

Однако уже в следующую минуту Павлов узнал генерала, вышел ему навстречу и сердечно пожал протянутую Вороновым руку.

— Какими судьбами, Николай Николаевич? — спросил Павлов, когда они сели в кресла.

— Прибыл в качестве уполномоченного Ставки. А вы? Когда и как вы оказались здесь?

«Как я оказался здесь?..» — мысленно повторил Павлов вопрос Воронова и, пожалуй, в первый раз с того момента, как месяц назад прибыл в Ленинград, мыслями своими на какие-то короткие мгновения вернулся к прошлому…


Поздним сентябрьским вечером, еще за две с половиной недели до начала массированного наступления немцев на Западном направлении, в Ставку пришла тревожная шифрограмма: председатель исполкома Ленсовета Попков сообщал, что продовольствия в блокированном Ленинграде осталось только на шесть-семь дней.

Сталин тут же позвонил Микояну, сказал, что сейчас перешлет ему шифровку, и потребовал принять экстренные меры для дополнительной переброски в Ленинград продовольствия не только ладожским водным путем, но и по воздуху, используя для этого гражданскую и военную авиацию.

— Соедините меня с Любимовым и Павловым, — сказал Микоян своему секретарю, прочитав телеграмму.

Союзный и республиканский наркоматы торговли были заняты в те дни трудоемкой и кропотливой работой, связанной с переходом на карточную систему снабжения городского населения, учетом продовольственных ресурсов, созданием карточных бюро, разработкой соответствующих инструкций. Пока что карточки на продовольственные и промышленные товары были введены лишь в Москве, Ленинграде и в отдельных городах и пригородных районах Московской и Ленинградской областей. Однако готовилось введение карточной системы по всей стране.

В масштабах Российской Федерации этой работой руководил нарком торговли республики Павлов.

Когда Микоян сказал ему по телефону: «Приезжайте», Павлов решил, что дело, по которому его вызывают, связано именно с введением карточной системы. Он вызвал помощника, велел ему быстро собрать необходимые материалы и через тридцать минут был уже в Кремле, в приемной Микояна.

Встретив там наркома торговли СССР Любимова, Павлов на всякий случай спросил его о причине вызова, но тот лишь пожал плечами.

Увидев входящих наркомов, Микоян встал, взял со стопа листок папиросной бумаги и, не отвечая на приветствие, сказал:

— Вот. Читайте.

Это была шифровка Попкова.

Любимов взял листок и, держа его так, чтобы одновременно мог читать и Павлов, быстро пробежал глазами короткие строки.

— Ваше мнение? — отрывисто спросил Микоян.

Несколько секунд длилось молчание.

— Странно… — произнес наконец Любимов. — По нашим расчетам, продовольствия в Ленинграде должно быть несколько больше.

Он вопросительно посмотрел на Павлова. Тот согласно кивнул.

— Да? Вы оба так считаете? — настойчиво переспросил Микоян, и по голосу его чувствовалось, что он не просто интересуется мнением наркомов, но очень, очень хочет, чтобы они оказались правы.

— Я, Анастас Иванович, — сказал Павлов, — тоже уверен, что продовольствия в Ленинграде больше, чем утверждает Попков. У меня нет при себе материалов, я полагал, что речь пойдет о…

— Срочно подготовьте все данные, — прервал его Микоян. — Ставка обеспокоена продовольственным положением Ленинграда. — И добавил: — Не исключено, что одному из вас придется выехать туда.

— Мы готовы! — решительно ответил Любимов.

— Направьте меня, товарищ Микоян! — быстро проговорил Павлов. — Товарищу Любимову покидать Москву сейчас нельзя.

— Почему? — внимательно посмотрел на него Микоян.

— Анастас Иванович, в стране вводится карточная система… Я убежден, что союзный нарком торговли в такое время должен быть на месте! — ответил Павлов, игнорируя обращенный на него сердито-недоуменный взгляд Любимова.

Любимов начал было возражать, но Микоян остановил его:

— Хорошо. Этот вопрос мы решим. Поезжайте оба к себе и ждите звонка.

И без предупреждения Микояна Любимов и Павлов направились бы из Кремля в свои наркоматы. В коридор они вышли все вместе. Микоян повернул налево. Любимов и Павлов смотрели ему вслед до тех пор, пока он не открыл дверь, за которой, как они оба знали, находилась приемная Сталина.

Если и в мирное время из-за привычки Сталина работать до глубокой ночи ответственные работники партийного и государственного аппарата обычно не покидали своих кабинетов раньше двух-трех часов ночи, то теперь, во время войны, находясь на казарменном положении, они проводили в них фактически круглые сутки, используя для короткого отдыха диваны или раскладушки.

Приехав к себе, Павлов распорядился срочно подготовить имеющиеся в наркомате данные о наличии продовольствия в Ленинграде и занялся очередными делами, то есть вызывал людей, звонил по ВЧ в областные центры и по «вертушке» в Моссовет и в облисполком. И ему звонили — из других наркоматов, из МК партии… Павлов спрашивал или отвечал на вопросы, требовал, соглашался, настаивал, запрещал, разрешал, но думал только об одном, ждал только одного звонка…

В те дни тяга на фронт была всеобщей. Рапорты о направлении в действующую армию подавали все: подростки и старики, не подлежащие призыву по возрасту, руководители учреждений, рабочие и специалисты, находившиеся на броне, «белобилетники», вообще снятые с воинского учета, курсанты военных училищ, бойцы и командиры резервных частей — все требовали отправить их на фронт… К этому времени Ленинград уже стал фронтом: на его улицах рвались вражеские снаряды. Естественно, что тридцатишестилетний нарком считал для себя делом чести работать там, в Ленинграде.

Микоян позвонил в три часа утра:

— Приезжайте.

В приемной никого, кроме сидевшего за столом секретаря, не было.

— А Любимов тоже вызван? — спросил Павлов, стараясь понять, как решен вопрос, кто из них едет. Может быть, его вызвали только для того, чтобы передать часть дел Любимова?

— Любимов? — переспросил секретарь. — А что, разве он должен…

— Нет, нет, — прервал его Павлов. И уже более спокойно спросил: — Анастас Иванович у себя?

— Да. Проводит совещание.

— Ждать?

— Нет, заходите. Анастас Иванович сказал, как прибудете — сразу заходить.

Микоян сидел во главе длинного стола, по обе стороны которого расположились люди — гражданские и военные.

Рядом с Микояном Павлов увидел Малышева, заместителя Председателя Совнаркома, ведавшего вопросами оборонной промышленности. Незнакомый Павлову генерал, держа в руках блокнот, что-то докладывал.

Микоян наклонился к Малышеву, сказал ему несколько слов шепотом, встал и, попросив замолчавшего генерала продолжать, кивком головы пригласил Павлова в дальний конец кабинета.

— Решено, что поедете вы, — сказал он тихо.

— Когда? — тщетно пытаясь унять волнение, спросил Павлов.

— Завтра.

— Я привез имеющиеся у нас данные о запасах продовольствия в Ленинграде.

— Не надо. Мы хотим верить не бумагам, а глазам. Разберетесь на месте и немедленно доложите, как в действительности обстоит дело. И в дальнейшем поможете ленинградцам в вопросах продовольствия. Передайте товарищу Жданову сердечный привет. И…

Микоян обернулся, убедился в том, что заседание идет своим чередом, и продолжал уже совсем тихо:

— …скажи, — он перешел на «ты», — что все мы озабочены положением под Ленинградом и товарищ Сталин принимает необходимые меры к деблокаде города. Ясно?

Павлов не стал задавать никаких вопросов. Не потому, что у него их не было, а потому, что последняя фраза Микояна в эти минуты заслонила, вытеснила из его сознания все остальное.

Несмотря на то что война шла уже третий месяц и было очевидно, что пока не врагу, а нам приходится отступать, тем не менее слова «Сталин принимает необходимые меры» произвели на Павлова магически-ободряющее действие.

— Все будет передано, Анастас Иванович, — отчеканил Павлов. — Командировку взять, как обычно, в Управлении делами?

— Нет. Отсюда зайдите к Поскребышеву. Ваш мандат у него, — ответил Микоян, снова переходя на официальный тон.

Потом протянул руку и мягко сказал:

— Ну… счастливого тебе пути, Павлов.

Поскребышев, знавший Павлова, кивком ответил на его приветствие, открыл одну из лежавших на столе папок, вынул оттуда листок бумаги и все так же молча передал его Павлову.

Только выйдя в коридор, Павлов прочел мандат. В нем говорилось, что Д. В. Павлов направляется в Ленинград в качестве уполномоченного Государственного Комитета Обороны и что расходование продовольствия в Ленинграде и на Ленинградском фронте ставится под его контроль.

Подписан мандат был Сталиным.

…Как Павлов и ожидал, продовольственных запасов в Ленинграде оказалось больше, чем сообщалось в телеграмме Попкова.

Однако чтобы убедиться в этом, пришлось произвести тщательный переучет всего продовольствия как на городских, так и на военных складах. Сотни партийных и советских работников вместе с управлением тыла Ленфронта за двое суток — десятое и одиннадцатое сентября — провели эту трудоемкую операцию.

И двенадцатого сентября Павлов уже имел возможность доложить Москве и Военному совету фронта, что для обеспечения войск и населения в городе имеются запасы зерна, муки и сухарей на 35 суток, крупы и макарон — на 30, мяса и мясопродуктов — на 33, жиров — на 45, сахара и кондитерских изделий — на 60 суток.

И тем не менее Военный совет по предложению Павлова принял решение вторично — в первый раз это было сделано второго сентября — снизить нормы выдаваемых по карточкам продуктов.

Доверительные слова Микояна о том, что Сталин принимает меры к деблокаде Ленинграда, звучали в ушах Павлова и вселяли в него уверенность, что жесткая экономия продовольствия и лишения, испытываемые населением города, — явление временное, что блокада вот-вот будет прорвана.

Однако шли дни, недели, но враг по-прежнему держал город в тисках окружения. К концу сентября немцев удалось остановить на подступах к городу, однако все попытки прорвать блокадное кольцо заканчивались безрезультатно.

Первого октября Военный совет решил вновь урезать нормы снабжения населения продовольствием.

Карточки, выдаваемые на октябрь, отличались по своей форме от сентябрьских. Они делились на мельчайшие купюры, по которым можно было получать двадцать пять граммов хлеба, столько же мяса, десять граммов жиров, чтобы дать возможность людям использовать карточки в столовых.

Хлеб выдавался теперь лишь на один день вперед. Выпекался он с примесями отрубей, соевой муки и жмыхов.

Ежедневно имея сводки о том, сколько продовольствия поступило в Ленинград водным и воздушным путем, видя, как неуклонно снижается количество доставляемых продуктов из-за штормов на Ладоге, бомбежек, обстрелов, Павлов отдавал себе отчет в том, что, если блокада в ближайшее время не будет прорвана, в городе начнется голод.

И летчики, и моряки Ладоги, и железнодорожники делали все от них зависящее, чтобы доставить в Ленинград драгоценные грузы. И тем не менее запасы продовольствия в городе таяли с каждым днем.

Только вера в то, что страна не оставит Ленинград на произвол судьбы, что Ставка и лично Сталин наверняка озабочены судьбой города Ленина и не дадут его многочисленному населению погибнуть голодной смертью, помогала руководителям обороны Ленинграда, как и всем ленинградцам, в те дни жить и работать.


— Как и когда я оказался здесь? — вслух повторил Павлов вопрос Воронова. — Получил задание ГКО и вылетел сюда. Месяц назад. А вы только сегодня?

— Да, — ответил Воронов, — я только сегодня.

— С чем прибыли, Николай Николаевич?

— С поручением координировать действия по прорыву блокады.

В первое мгновение Павлов, казалось, был не в силах промолвить ни слова. Потом, точно все еще не до конца веря услышанному, спросил:

— Значит, есть директива Ставки?

— С ней и прибыл, — мягко ответил Воронов. И тут же лицо его приняло обычное, сухо-официальное выражение. — Создаем специальную группу войск, Дмитрий Васильевич, в районе Невской Дубровки, — продолжал он. — К вам зашел познакомиться с продовольственным положением в городе и на фронте. В общих чертах, разумеется.

Павлов сразу же помрачнел.

— Положение тяжелое, Николай Николаевич.

— А конкретнее?

— Можно и конкретнее. Вот посмотрите.

С этими словами Павлов встал и подошел к карте, висевшей на стене кабинета. Воронов последовал за ним.

— Вот это железная дорога, по которой к нам идут грузы с продовольствием, — Вологда — Череповец — Тихвин и оттуда — до Волхова. — Павлов с нажимом провел ногтем вдоль тянущейся с востока на северо-запад черной пунктирной линии. — Здесь, в Волхове, продовольствие перегружается из вагонов на баржи и по реке доставляется вот сюда, в Новую Ладогу. — Он ткнул указательным пальцем в точку, расположенную там, где Ладожское озеро образовывало так называемую Шлиссельбургскую губу. — Здесь снова перегрузка — на озерные баржи. По озеру грузы доставляются вот сюда, к Осиновцу. Но и это еще не все. Осиновец с Ленинградом связан железной дорогой, значит, надо снова перекантовать грузы — с барж в вагоны. Четыре перегрузки! Но дело не только в них. Если баржи не будут потоплены немецкими самолетами и пересекут Ладогу, это еще не значит, что продовольствие благополучно попадет в Ленинград. Дорога от Осиновца до города находится под обстрелом немецкой артиллерии. Вот отсюда, из Шлиссельбурга, палят. Дорога под постоянной угрозой: с юга — Шлиссельбург, с севера нависают финны. Коридор километров в шестьдесят шириной, не больше. Щель, отдушина! Захлопнет ее противник — задохнемся. Но пока что дышим…

Каким образом продовольствие направляется в блокированный Ленинград, Воронов знал только в общих чертах. Теперь он представил себе этот путь во всей его жестокой реальности.

— Очевидно, потери в пути большие? — спросил он.

— Огромные! — воскликнул Павлов. — К тому же сейчас на Ладоге наступает время штормов… Водники Северо-Западного речного пароходства и моряки Ладожской военной флотилии делают все, что в их силах. Но десятки барж с грузами и сотни моряков уже лежат на дне Ладожского озера. Обком вынужден был принять решение в третий раз сократить нормы. Когда вы вошли в этот кабинет, я сидел и думал о том, что, если блокада не будет прорвана…

Он махнул рукой и отошел к столу, не в силах произнести страшных слов: «…в Ленинграде начнется голод».

Но Воронов понял, что хотел сказать нарком, в ушах снова зазвучали недавние слова Сталина.

— Мы должны ее прорвать, должны во что бы то ни стало! — громко сказал Воронов. — Сейчас все надо подчинить этой главной задаче: прорвать блокаду! Прошу вас, Дмитрий Васильевич, — уже в обычной своей, суховато-сдержанной манере продолжал он, — вместе с начальником тыла фронта в ближайшие же часы продумать вопрос о бесперебойном снабжении продовольствием тех воинских соединений, которые мы завтра же начнем перебрасывать в район Невской Дубровки. О плане переброски сможете узнать в оперативном отделе штаба. К утру будьте готовы доложить командующему и мне свои соображения.

— Что ж, — сказал Павлов, — это — самое радостное задание, которое я получал с тех вор, как прибыл в Ленинград. Я сейчас же свяжусь с Лагуновым.

— Имейте в виду: время не ждет! До начала операции осталось шесть дней. Двадцатого октября начинаем!..

— Значит, двадцатого! — взволнованно повторил Павлов. — Теперь с этим днем будут связаны все наши надежды…


Но осуществиться этим надеждам в те дни было еще не суждено.

5

То, что со второй недели сентября стали называть «блокадным кольцом» Ленинграда, не было кольцом в собственном смысле этого слова. Это были три огромные дуги, упиравшиеся своими концами в водные пространства. Одна из этих дуг тянулась от северного берега Финского залива до восточного побережья Ладожского озера, другая — от юго-западного берега Финского залива на северо-восток, до Петергофа, и, наконец, третья, самая длинная дуга начиналась на южной окраине Ленинграда, в районе больницы Фореля, спускалась ниже, захватывая Пушкин, Ям-Ижору и Колпино, затем поднималась на северо-восток, упираясь в юго-западный берег Ладожского озера в районе Шлиссельбурга, и продолжалась на противоположном, юго-восточном берегу озера, отрезая Ленинград от остальной части страны.

Более трех с половиной тысяч квадратных километров блокировали немцы, и эта земля стала как бы советским островом, окруженным врагами. У фон Лееба теперь не хватало сил, чтобы захватить этот остров, но их было вполне достаточно для того, чтобы держать Ленинград в железных тисках блокады.

Когда Ставка и Генеральный штаб планировали операцию с целью разорвать эти тиски, они исходили из правильного учета соотношения сил. Жуков, уверенно заявивший Сталину, что лишившийся части своих войск фон Лееб не сможет сейчас штурмовать Ленинград, был прав. И Сталин, убежденный, что, начав наступление на Московском направлении, Гитлер не в состоянии одновременно посылать подкрепления на север, тоже был прав.

Предпринять новый штурм Ленинграда фон Лееб действительно не мог. И Гитлер понял это уже в конце сентября. Но, обуянный идеей как можно скорее задушить город голодом, он замыслил совсем другое…

В конце сентября Гитлер объявил, что уезжает в «Бергхоф», чтобы собраться с мыслями, и вернется в «Вольфшанце» лишь к началу операции «Тайфун», то есть к тридцатому числу.

Время от времени его охватывала жажда перемены мест. Помимо «Вольфшанце», у Гитлера было еще несколько отлично оборудованных командных пунктов с мрачно-романтическими названиями: «Фельзеннест» — «гнездо в скалах», «Вольфшлюхт» — «волчье ущелье», «Беренхелле» — «медвежье логово», «Адлерхорст» — «гнездо орла».

Особенно любил Гитлер «Бергхоф» — роскошную виллу, расположенную близ Берхтесгадена, в отрогах Австрийских Альп.

Незаурядный актер, Гитлер внушал своему окружению мысль, что там, в горах, на него снисходит «озарение», которое помогает ему принять единственно правильное решение.

Одни верили в это. Другие видели в отъездах Гитлера более земную причину — в «Бергхофе» жила Ева Браун, доступ которой в «Вольфшанце» был запрещен раз и навсегда, чтобы не разрушать образ фюрера-аскета, во имя великой идеи отказавшегося от личной жизни. Третьи считали, что, уезжая в Берхтесгаден, он просто хочет отдохнуть, поскольку неудачи на Восточном фронте до крайности расшатали его нервы.

О Гитлере в Германии было распространено много легенд: «Гитлер-полководец — новый Фридрих Великий», «Гитлер — аскет и пуританин», «Гитлер — архитектурный гений», «Гитлер — полубог», обладающий особой силой провидения.

Все эти легенды с помощью аппарата Геббельса поддерживались в народе, непрестанно подновлялись, обрастали новыми деталями.

Легенда о Гитлере-провидце связывалась раньше с «Вахенфельдом» — одинокой, по-спартански обставленной хижиной, куда он время от времени удалялся, чтобы отдохнуть от текущих дел, прислушаться к «внутреннему голосу».

Такая хижина, точнее, небольшая вилла и в самом деле некогда существовала в альпийском селении Оберзальцберг.

После того как Гитлер пришел к власти, эта хижина стала постепенно превращаться в дворец. Сначала к вилле был пристроен просторный двухэтажный дом с длинным боковым флигелем. Затем из Оберзальцберга выселили местных жителей, в их домах появились новые хозяева — чины СС, гестапо и особо преданные Гитлеру члены национал-социалистской партии — участники мюнхенского путча.

Неподалеку от резиденции Гитлера были воздвигнуты новые постройки — виллы Геринга и Бормана. А в бывших гостиницах обосновались руководитель имперской печати доктор Дитрих, его заместители Лоренц и Зондерман, личный фотограф Гитлера Гофман, Ева Браун и ее сестра Гретль, а затем и адъютант Гитлера Фегелейн, впоследствии муж Гретль.

Из Берлина сюда была проложена правительственная автострада: гестаповские заставы, расположенные за много десятков километров от Оберзальцберга, преграждали туда путь посторонним.

Все изменилось в некогда глухом селении. Территория, на которой находилась резиденция Гитлера, получила теперь новое имя — Берхтесгаден, а сама вилла в соответствии с претенциозно-романтическим вкусом фюрера стала называться «Бергхоф» — «дом в горах».

Но легенда, старая легенда о Гитлере, время от времени уединяющемся, чтобы в окружении альпийских гор и пастбищ отдохнуть от дел или дождаться «озарения», услышать тот мистический внутренний голос, который всегда подсказывал ему единственно правильное решение, — эта легенда по-прежнему жила и крепла в Германии заботами Геббельса, Дитриха и Гофмана.

В действительности же Гитлер ездил в Берхтесгаден не для «озарений», хотя многие из его страшных решений были приняты именно там. Просто здесь, в окружении всем ему обязанных людей, он чувствовал себя лучше, чем где бы то ни было.

К тому же теперь, во время войны, Гитлер обычно вызывал туда из Берлина министров, тех, кто не имел непосредственного отношения к военным операциям и в «Вольфшанце» не допускался.

Бывать в столице Гитлер старался как можно реже, так как, вопреки одной из легенд о нем как человеке, презирающем опасности и готовом в любую минуту без колебаний отдать жизнь за Германию, не мог побороть в себе мучительного чувства страха. Фюрер боялся бомбежек, а еще больше страшился покушений. Взрыв бомбы в Мюнхене 9 ноября 1939 года надолго вывел его из равновесия.

А после того как Гиммлер донес, что гестапо арестовало в Берхтесгадене одного из кельнеров, который носил в кармане револьвер без соответствующего разрешения и, судя по агентурным данным, в течение долгого времени пытался попасть в число лиц, непосредственно обслуживавших фюрера, страх смерти у Гитлера еще больше усилился: даже в любимом «Бергхофе» он перестал чувствовать себя в полной безопасности.

Он распорядился, чтобы белье, получаемое из стирки, проходило обработку рентгеновскими лучами. Просвечивались теперь и все письма, поступавшие на имя Гитлера. Сигналы тревоги были установлены повсюду: в кабинете, спальне, комнате для заседаний…

Да, обычно фюрер ощущал себя полубогом. Но время от времени им овладевал дикий страх. И тогда он не снимал ладони с заднего кармана брюк, в котором лежал пистолет «вальтер».

Но поскольку в Гитлере сочетались маньяк с расчетливым шантажистом, палач с хитрым политиканом, страх, который периодами охватывал фюрера, обычно приводил его к поспешным поискам козла отпущения.

Таким «козлом» предстояло стать фон Леебу, на которого Гитлер возложил вину за неудачи под Ленинградом. Такие же «козлы» должны были найтись и в случае каких-либо осложнений в операции «Тайфун».

Именно поэтому за несколько дней до ее начала Гитлер решил покинуть «Вольфшанце», предоставив Кейтелю, Йодлю и Гальдеру самим заниматься всеми техническими вопросами обеспечения операции.

Страх и хитрый расчет — вот что побудило его сейчас отправиться в «Бергхоф».

Однако, покинув «Вольфшанце», Гитлер отнюдь не был намерен провести эти несколько дней в праздности. Нет, уже с середины сентября, после того как он убедился, что отрезанный от страны Ленинград не собирается сдаваться на милость победителя, Гитлер не переставал думать над тем, как поставить ненавистный ему город на колени. И теперь этот новый план созрел у него окончательно.

Направляясь в «Бергхоф», Гитлер приказал вызвать туда генерал-фельдмаршала фон Лееба.

Как только сопровождаемая охраной машина Гитлера выехала из «Вольфшанце» по направлению к расположенному в восьми километрах аэродрому, где фюрера уже ждал самолет, пилотируемый его личным пилотом обергруппенфюрером СС Гансом Бауэром, об этом немедленно стало известно находившемуся в Берлине рейхсфюреру СС Гиммлеру. Доложено ему было и о том, что в «Бергхоф» вызван фон Лееб.

Узнав об этом, Гиммлер стал тоже собираться в дорогу…


У Генриха Гиммлера было две страсти: явная и тайная.

Явным было неутолимое желание властвовать над людьми. Нет, не просто повелевать ими, но постоянно держать свои тонкие длинные пальцы на чьей-то шее, ощущать, как тревожно пульсирует кровь в сонной артерии, и знать, что в любую минуту можно сжать пальцы мертвой хваткой. Сознание, что в его власти жизнь не только сотен тысяч узников концлагерей — немцев, русских, евреев, поляков, англичан, французов, но и тех, кто пока еще не посажен за колючую проволоку, доставляло Гиммлеру величайшее удовлетворение.

Палачом и убийцей был, в сущности, каждый нацист. Но Гиммлер был палачом изощренным. Подлинное счастье он видел не в богатстве, не в обладании женщинами, не в изысканной еде, а именно в возможности распоряжаться чужими жизнями и право расстрелять, повесить или удушить газом одновременно сто, тысячу, десять тысяч человек не променял бы ни на какие сокровища.

Гиммлер просто не понимал, как люди, обладающие властью, могут опускаться до низменных развлечений, доступных каждому состоятельному торгашу. Однажды он решился даже доложить Гитлеру о недопустимом пристрастии Бормана к алкоголю, о «ночах амазонок», которые устраивал мюнхенский гауляйтер Вебер, о приступах белой горячки у наместника в Норвегии Тербовена. Но Гитлер лишь сощурил свои глаза-буравчики и с усмешкой сказал:

— Не кажется ли тебе, мой верный Генрих, что люди, пришедшие к власти, должны получить от этого кое-что и для себя?..

Да, стремление Гиммлера, властвуя, убивать, убивать и убивать было известно всем.

Но другую свою страсть он до поры до времени скрывал, и никто не подозревал о том, что бывший владелец птицефермы, никогда не бывавший на фронте, втайне считал себя выдающимся полководцем.

Эта страсть не противоречила первой, поскольку, по его убеждению, высшее счастье полководца заключалось в возможности мановением руки обрекать на разрушение целые города и на смерть — сотни тысяч людей.

Гиммлер считал, что генералы, командовавшие немецкими армиями и группами армий, совершенно бездарны, и не сомневался в том, что мог бы с успехом заменить любого из них.

Но он не торопился. Хитрый, изощренный в интригах, Гиммлер решил выждать.

Разделяя убеждение Гитлера, что наступление на Ленинград будет не более чем марш-прогулкой, Гиммлер вначале сожалел, что не он стоит во главе группы армий «Север». Но после того как немецкие войска неожиданно получили жестокий отпор на Лужском оборонительном рубеже и вынуждены были остановиться на подступах к городу, Гиммлер понял, что крупно выиграл, не заняв место фон Лееба.

В начале августа Гиммлеру хотелось быть во главе группы армий «Центр», поскольку он не сомневался, что путь на Москву открыт. Но, узнав о десятках тысяч солдат, потерянных фон Боком в районе Смоленска, пришел к выводу, что и на этот пост ему не следует спешить.

Да, Гиммлер был человеком коварным, властным, самоуверенным и при всем том крайне невежественным. Военную науку, всякие разговоры о стратегии и тактике он глубоко презирал, уверенный, что все это выдумки чванливых прусских аристократов, схоластика, с помощью которой кадровое офицерство хочет доказать свое превосходство над заслуженными национал-социалистами, не кончавшими военных академий, но на деле доказавшими свое право и способность руководить великой Германией. Он был уверен, что войсками можно управлять теми же методами, что и штурмовыми отрядами, сотрудниками гестапо, частями СС и лагерной охраной.

И тем не менее Гиммлер был достаточно умен и осторожен, чтобы понимать, что ему выгоднее занять высокий армейский пост лишь тогда, когда основная миссия вермахта сведется к чисто карательным мерам против поверженного врага. Пока же он ограничивался систематическими докладами Гитлеру об ошибках, просчетах или неблагонадежности того или иного генерала, чтобы убедить фюрера в непригодности его военачальников.

Сейчас на очереди был фон Лееб. Гиммлер не сомневался, что Гитлер с удовлетворением выслушает любую информацию, содержащую порочащие старого фельдмаршала данные, так как знал, что именно фон Лееба Гитлер считает виновным в том, что одна из первоочередных целей войны до сих пор не достигнута.

Поэтому, получив от своих людей из «Вольфшанце» сообщение, что фюрер направляется в «Бергхоф», где собирается встретиться с фон Леебом, Гиммлер тотчас же вылетел туда же с намерением опередить фельдмаршала.

Прибыв в «Бергхоф», Гитлер принял ванну и облекся в одеяние баварского крестьянина — серо-зеленую из плотного сукна куртку, короткие кожаные штаны до колен и грубые башмаки. Эта привычка носить в «Бергхофе» национальный костюм осталась у фюрера с того времени, когда вокруг еще жили крестьяне и он позировал вместе с ними перед Гофманом, который потом наводнял экзотическими фотографиями всю Германию.

Гитлер прошел в гостиную и остановился у своего любимого окна.

Окно это было гордостью фюрера: обычное на первый взгляд, оно при помощи специального механизма раздвигалось настолько, что сквозь пуленепробиваемое стекло Гитлер мог обозревать не только высившиеся вокруг горы, но и лежавшие внизу Берхтесгаден, Унтерсберг и австрийский город Зальцбург.

Он еще не встречался с Евой Браун — не заходил к ней и не приглашал ее к себе. Все в доме должны были знать, что, пока не покончено с делами, для фюрера не существует частной жизни.

Гитлер вызвал своего адъютанта Фегелейна и спросил, здесь ли фон Лееб. Адъютант доложил, что фельдмаршал скоро прибудет.

— Я приказал, чтобы к моему приезду он был уже на месте, — недовольно заметил Гитлер.

Фегелейн объяснил, что на пути из Мюнхена в Берхтесгаден у фельдмаршала сломалась машина. Пока вызывали другую, прошло время. Но не позже чем через час фон Лееб должен прибыть в «Бергхоф». Адъютант добавил, что здесь находится Гиммлер, который просит фюрера принять его.


…Получив приказ явиться в «Бергхоф», фон Лееб, хорошо знавший характер Гитлера и нравы его окружения, не сомневался, что вина за то, что штурм Ленинграда окончился неудачей, будет возложена на него. Он понимал, что судьба его висит на волоске и если Гитлер до сих пор не отправил его в отставку, то только потому, что отставка командующего означала бы признание краха всех попыток захватить Ленинград.

Но, боже мой, сколько есть возможностей отделаться от него, фон Лееба, иным путем! Диверсия русских партизан, которых, кстати, по разведдонесениям, становится в районе Пскова все больше и больше. Отравление недоброкачественной пищей. Авиационная катастрофа, наконец…

Именно о ней, об авиационной катастрофе, с дрожью в ногах подумал фон Лееб, когда получил приказ Гитлера прибыть в «Бергхоф».

«Нет, я не доставлю этого удовольствия Гиммлеру», — с беспомощным злорадством думал фельдмаршал.

И он решил обмануть гестапо, неожиданно вылетев в Мюнхен на обычном военно-транспортном самолете.

…Узнав о том, что фон Лееб предпочел вылететь почти тайно, на транспортном самолете, не предупредив никого в Мюнхене, Гиммлер внутренне усмехнулся дилетантским предосторожностям фельдмаршала. Как будто что-либо подобное может спасти старика, когда придет его черед!

Тем не менее рейхсфюрер СС позаботился о том, чтобы в Мюнхене знали о прибытии фельдмаршала и без промедления предоставили ему машину для дальнейшего следования в Берхтесгаден. Машина должна была довезти его до места в полной сохранности, однако… с небольшой, скажем, на час, задержкой в пути. От возможной попытки пересесть в другую машину, в том числе и в попутную, фельдмаршала должны были предостеречь, предупредив, что именно данному шоферу и двум ехавшим с ним из Мюнхена эсэсовцам поручена забота о его безопасности.

Отдав все необходимые распоряжения, Гиммлер вылетел в Мюнхен с расчетом попасть в «Бергхоф» еще до прибытия фюрера и уж конечно раньше, чем доберется туда этот глупый фон Лееб.

«Возможно, — рассуждал рейхсфюрер СС, — Гитлеру нужен повод, чтобы разделаться с Леебом так, чтобы внешне это не было связано с Ленинградом. Что ж, он, Гиммлер, предоставит ему такую возможность».

О старых интригах фон Лееба в Цоссене Гитлер знал лишь в самых общих чертах: в свое время Гейдрих правильно рассчитал, ограничившись лишь докладом о слухах и предположениях. Факты, свидетельствующие о том, что в 1938 году и фон Лееб, и заместитель Гальдера Штюльпнагель, и генералы фон Бок, Вицлебен и Гаммерштейн сходились в мнении, что Гитлера надо убрать, Гейдрих предусмотрительно оставил в резерве.

Гиммлер и теперь не был намерен выкладывать Гитлеру все. Не зная, чем кончится запланированная операция «Тайфун», открыто нападать на Гальдера и фон Бока Гиммлер не решался. Всему свое время. Факты являются золотым запасом до тех пор, пока они не пущены в обращение.

Однако сообщить Гитлеру то, что касалось фон Лееба, было своевременно. Вопроса фюрера, почему об этом ему не доложили раньше, Гиммлер не боялся — у него был заготовлен десяток совершенно удовлетворительных ответов, включая и тот, что уличающие сведения об интригах фон Лееба удалось получить лишь недавно.

Гитлер принял Гиммлера в гостиной. Когда тот вошел, он стоял у окна и задумчиво глядел на снежные шапки гор.

Светила луна, и в неярком ее свете и горы и лежавший в глубокой лощине Оберзальцберг были прекрасны.

Гитлер стоял в своем тирольском крестьянском костюме, делая вид, что не слышит шагов Гиммлера. Это была его любимая игра: в этой комнате каждый заставал фюрера у широкого, почти во всю стену, окна, в глубокой задумчивости созерцающим горы.

— Хайль, мой фюрер! — негромко произнес Гиммлер, останавливаясь посредине гостиной.

Несколько мгновений Гитлер делал вид, что не в силах оторваться от чего-то, видимого лишь одному ему, потом потянул за ручку справа от окна — пришел в движение шарнирный механизм, поползли створки, сужающие окно до обыкновенных размеров, — и лишь затем повернулся и спросил:

— Что нового в Берлине?

Не дожидаясь ответа, указал Гиммлеру на стоявшие полукругом у низкого столика кресла и сам опустился в одно из них.

Рейхсфюрер СС сел, привычным жестом снял пенсне, вынул из кармана ослепительной белизны платок — он был помешан на чистоплотности и менял свои платки по нескольку раз в день, — протер пенсне, укрепил его снова на переносице.

— В Берлине все спокойно, мой фюрер, — произнес он монотонным, бесцветным голосом.

— Ты прибыл в «Бергхоф» только для того, чтобы сообщить мне об этом? — задал новый вопрос Гитлер и настороженно посмотрел на Гиммлера.

— Нет, — спокойно ответил Гиммлер. — Но я не видел фюрера уже две недели, и естественно, что моим главным желанием было…

— Сейчас не время для сантиментов, — оборвал его Гитлер. И добавил весомо и многозначительно: — Я занят войной. Тридцатого сентября я начинаю генеральное наступление на Москву. Необходимо позаботиться о том, чтобы русские не пронюхали о моем замысле до тех пор, пока уже ничто не сможет им помочь. В эти дни любое проникновение вражеских шпионов в наше расположение, любое упоминание в письмах о предстоящем наступлении особенно опасно.

— Шпионы… — задумчиво повторил Гиммлер. И, пристально глядя на Гитлера, сказал: — Опыт работы по обеспечению безопасности государства, мой фюрер, привел меня к печальной мысли, что мы должны проявлять бдительность не только в отношении явных врагов национал-социализма, но и тех, кто, будучи облечен вашим доверием, тем не менее заслуживает пристального внимания.

— Я не люблю иносказаний, — снова прервал его Гитлер. — Кроме того, у меня нет времени. С минуты на минуту должен прибыть фон Лееб…

— Вот именно, фон Лееб… — повторил Гиммлер, глядя на Гитлера своими тусклыми, немигающими глазами.

— Что о фон Леебе? — резко спросил Гитлер.

Гиммлер опустил голову и тяжело вздохнул.

— Я жду! — требовательно произнес Гитлер.

— Мои фюрер, — как бы решившись, начал Гиммлер, — я попытался внимательно проанализировать причины, наших неудач под Петербургом. И теперь хочу спросить: не кажется ли вам, что в этих неудачах есть своя закономерность?

Гитлер резко ударил кулаком по стоящему перед ним столику.

— Перестаньте говорить загадками, Гиммлер!

— О нет, мой фюрер, — тихо откликнулся Гиммлер, — я не говорю загадками. И если мои слова кажутся вам неопределенными, то это потому, что многое еще неясно мне самому…

Он взялся обеими руками за подлокотники кресла, привстав, подвинул его почти вплотную к креслу, в котором сидел Гитлер, и, понизив голос почти до шепота, продолжал:

— От того, кто возглавляет дело, зависит его успех. История Германии была бы иной, жалкой и бесцветной, если бы она не имела своего великого вождя. Не кажется ли вам, мой фюрер, что если бы на месте фон Лееба был другой генерал, то наша миллионная армия на севере не топталась бы почти месяц у реки Луги, а сейчас не была бы вынуждена беспомощно остановиться, достигнув окраин Петербурга?..

Если бы эту беседу слышал кто-нибудь из близких к Гитлеру людей, то, безусловно, решил бы, что Гиммлер допустил серьезную ошибку, столь бестактно коснувшись самого больного места фюрера.

И действительно, Гитлер вскочил, резким ударом ноги отодвинул в сторону кресло, глядя в упор на вытянувшегося перед ним Гиммлера, крикнул:

— Я запрещаю вам, Гиммлер, рассуждать о Петербурге! Этот город будет задушен петлей блокады! Он обречен!

— Несомненно, мой фюрер, — покорно ответил Гиммлер. — В настоящее время мы готовим списки тех жителей Петербурга, которые, в случае если они уцелеют, должны подлежать специальной акции тотчас же после того, как наши войска войдут в город. И тем не менее я, рискуя снова навлечь ваш гнев, утверждаю, что в промедлениях на севере во многом повинен фон Лееб.

— Это я знаю сам, — сказал Гитлер, успокаиваясь. Он придвинул кресло и снова сел в него. — Лееб стар и недостаточно решителен.

— А вы уверены, мой фюрер, что только в возрасте причина его нерешительности? — произнес Гиммлер, как бы размышляя вслух.

— Снова загадки? — угрожающе проговорил Гитлер.

— О нет! Вы помните, в свое время Гейдрих докладывал вам о привлекшей внимание гестапо подозрительной возне среди некоторых генералов…

— Цоссен? — настороженно спросил Гитлер.

— У вас отличная память, мой фюрер! Да, дело относится к тридцать восьмому году.

— Это — давнее дело, и оно забыто, — угрюмо сказал Гитлер. — И кроме того, мне докладывали, что там не было ничего, кроме болтовни.

— Так казалось тогда и мне, мой фюрер. Однако теперь нашим людям в Италии удалось захватить и доставить в Берлин одного близкого к Ватикану священника. Он утверждает, что в тридцать восьмом году к папе был послан из Цоссена эмиссар с просьбой стать посредником в переговорах между некоторыми нашими генералами, с одной стороны, и Парижем и Лондоном — с другой. Из имен, заслуживающих внимания, он назвал только одно.

— Чье?

— Фон Лееба, мой фюрер.

Гитлер медленно встал. Глаза его налились кровью. Он подошел к Гиммлеру и, схватив его за отворот кителя, резко притянул к себе.

— И вы… молчали? — впиваясь глазами в бледное лицо Гиммлера, медленно проговорил Гитлер.

Гиммлер понял, что переиграл.

— Мой фюрер, я позволю себе напомнить, что это — старое дело, трехлетней давности. После этого фон Лееб отличился на линии Мажино, вы заслуженно наградили его Рыцарским крестом. Его имя всплыло сейчас совершенно случайно. И тем не менее я счел своим долгом…

Гитлер медленно разжал кулак. Сделал несколько быстрых шагов по комнате. Подошел к окну и повернул ручку механизма, управляющего створками. Они медленно поползли в стороны.

Луну прикрыла легкая пелена облаков, и контуры гор как бы расплылись. Снежные вершины были еще хорошо различимы, но внизу чернела непроглядная бездна.

— Видишь ли ты, Генрих, что скрыто там, внизу? — не оборачиваясь, глухо проговорил Гитлер.

Гиммлер подошел к окну и встал за спиной Гитлера.

— Нет, мой фюрер, — после короткого молчания ответил он.

— А я вижу, — все так же глухо продолжал Гитлер. — Я вижу миры, недоступные взгляду обычных людей. Вижу, вижу! — неожиданно громко воскликнул он.

Гиммлер молчал.

Еще несколько секунд Гитлер, скрестив руки, пристально смотрел в окно. Потом, резко повернувшись, сказал:

— Нет. Фон Лееб мне еще нужен.

…Генерал-фельдмаршал фон Лееб ожидал приема в большой, устланной пушистым ковром прихожей. Фегелейн, которому фон Лееб доложил о своем запоздалом прибытии, сообщил фельдмаршалу, что у фюрера сейчас Гиммлер.

Это не предвещало ничего хорошего. Как и все в Германии, за исключением, может быть, нескольких человек, фон Лееб испытывал нечто похожее на дрожь в ногах при одной мысли, что пути его и Гиммлера могут каким-то образом пересечься.

Тем более теперь, когда он, фон Лееб, стал опальным фельдмаршалом. А в том, что он попал в опалу, фон Лееб не сомневался с того момента, как в конце июля был вызван в салон-вагон фюрера, прибывшего в штаб группы армий «Север».

За два месяца, прошедшие с тех пор, фон Лееб не раз надеялся, что счастье вновь улыбнется ему. Но он понимал, что судьба его неразрывно связана с судьбой этого проклятого Петербурга.

Что же будет теперь? Зачем Гитлер звал его сюда, в «Бергхоф»? Чтобы снять с поста командующего? Но отдать такой приказ фюрер мог и по телефону.

В том, что Гитлер вызвал его не в свою ставку «Вольфшанце», а в отдаленный от управления войсками «Бергхоф», фон Леебу виделось что-то роковое. Не предстоит ли ему исчезнуть незаметно для штаба немецкой армии? И не об этом ли свидетельствует присутствие здесь Гиммлера?

Может быть, Гитлер расстреляет его на месте, ведь в свое время ходили слухи, что тогда, в тридцать третьем, он лично застрелил двух генералов.

Или концлагерь… Нет! Только не это!

Фон Лееб инстинктивно дотронулся до кобуры своего пистолета. Она была пуста. Каждый, кто въезжал в Берхтесгаден, независимо от должности и звания, должен был оставлять личное оружие на контрольном пункте.

…Когда за спиной фон Лееба раздался голос Фегелейна, приглашавшего его подняться в кабинет фюрера, фельдмаршал не сразу понял, чего от него хотят. Он был полностью деморализован. Фегелейну пришлось повторить приглашение. На этот раз фон Лееб торопливо ответил:

— Да, да, конечно…

И стал медленно подниматься по устланной ковром лестнице.


Гитлер сидел за письменным столом. На столе была разостлана карта. Справа стоял небольшой глобус, копия того, что находился в кабинете фюрера в новой имперской канцелярии.

— Садитесь, фон Лееб, — сказал, не поднимая головы, Гитлер в ответ на приветствие остановившегося на пороге фельдмаршала.

Фон Лееб настороженно посмотрел на Гитлера. То, что фюрер был в тирольском крестьянском костюме, почему-то несколько успокоило фельдмаршала. Он уже более твердыми шагами приблизился к Гитлеру, однако сесть в одно из стоявших перед столом кресел не решался, ожидая повторного приглашения.

Но Гитлер резким движением поднялся сам, вышел из-за стола и внимательно, с ног до головы, с какой-то загадочной усмешкой оглядел фон Лееба.

— Как ваше здоровье, генерал-фельдмаршал? — неожиданно спросил он.

«Значит, отставка», — подумал фон Лееб. Он опустил голову, в глаза ему бросились острые голые колени Гитлера. И вдруг фельдмаршал ощутил какое-то странное спокойствие. В сущности, ему было уже все равно. Сам того не замечая, он свыкся с мыслью об отставке, готовясь к этому каждый раз, когда очередная попытка ворваться в Ленинград оканчивалась неудачей.

Однако ответил:

— Я здоров, мой фюрер.

— Отлично, — сказал Гитлер и, как показалось фон Леебу, снова чуть усмехнулся. — Тогда приступим к делу. Подойдите!

Фон Леебу достаточно было одного взгляда, чтобы узнать лежавшую на столе карту, — это была карта северного направления.

— Сколько времени, по-вашему, Петербург сможет выдержать блокаду? — спросил Гитлер.

Фон Лееб готов был услышать об отставке, готов был и к худшему. Но этот деловым, будничным тоном заданный вопрос сбил его с толку.

— Я… не вполне понял, мой фюрер, — запинаясь, ответил он. — Вас интересуют запасы продовольствия в городе? Полагаю, что их может хватить на несколько… дней. Может быть, недель… Я думаю, что в условиях полной блокады…

— Ее не существует, этой полной блокады! — выкрикнул Гитлер и ударил ладонью по карте.

Фон Лееб недоуменно посмотрел на него, затем опустил взгляд на карту, снова поднял голову и сказал:

— Если вы имеете в виду снабжение Петербурга по воздуху, или по водному пути…

— Вот именно! — воскликнул Гитлер. — Ее нет, этой блокады! Нет! Это фикция! Я держу огромную армию под Петербургом, а большевики спокойно шлют свои транспорты с продовольствием через Ладожское озеро!

— Это не совсем так, мой фюрер, — стараясь говорить как можно сдержаннее, сказал фон Лееб. — По нашим сведениям, продовольственное положение в городе чрезвычайно напряженное. Что же касается снабжения по Ладоге, то, во-первых, большая часть транспортов топится нашей авиацией, а во-вторых, водный путь не вечен и, как только настанет зима…

— Что?! — в бешенстве закричал Гитлер и сжал кулаки. — Зима? Вы, значит, намерены ждать до зимы?!

Он сделал несколько быстрых шагов по комнате, остановился у противоположной стены и, повернувшись к неподвижно стоявшему фон Леебу, срывающимся голосом продолжал:

— Только негодяй, предатель, изменник может полагать, что я намерен тянуть восточную кампанию до зимы! Сейчас конец сентября. Москва будет в моих руках не позже середины октября! Я собираю все силы в единый бронированный кулак, чтобы покончить с Москвой. А две армии — целых две армии! — и воздушный флот генерал-фельдмаршала фон Лееба намерены отсиживаться под Петербургом и ждать наступления зимы?!

— Мой фюрер, — растерянно произнес фон Лееб, чувствуя, что не владеет собой, — но, согласно вашему же приказу, Петербург обречен на удушение блокадой! К тому же сейчас, когда вы забрали у меня часть войск, штурмовать город и в самом деле бессмысленно…

— Я не говорю о штурме, фон Лееб! Вы уже доказали свою неспособность взять город штурмом! Я говорю о блокаде! Мне нужен голод, голод! Мне нужен тиф, чума на этот город! Мне нужно, чтобы живые пожирали там своих мертвых! И я хочу, чтобы это было уже сегодня, завтра, а не зимой! Мне нужно, чтобы этот проклятый город поднял свои костлявые руки с мольбой о пощаде не позже чем в октябре, потому что к этому времени я намерен закончить войну!

— Мы усилим бомбежки Ладоги, мой фюрер…

— Чепуха, полумеры! Если эти люди будут жить даже впроголодь, они не сдадутся! Они не сдадутся, пока будут в состоянии ходить, пока смогут, хоть лежа, стрелять в нас! Только когда у них останутся силы лишь на то, чтобы поднять вверх руки, только тогда наступит конец!

— Так что же делать, мой фюрер? — на этот раз уже с мольбой в голосе произнес фон Лееб.

— Что делать? Я вызвал вас сюда, чтобы сказать, что вам надо делать!

Гитлер быстрыми шагами вернулся к столу и резко, тоном приказа продолжал:

— Смотрите на карту! Не позже чем через три недели вам надлежит предпринять новое наступление. Не на Петербург, нет, — на это вы неспособны, — а здесь, на востоке! — Он ткнул указательным пальцем в карту. — Вы бросите своих бездельников, которые окопались под Петербургом и даром жрут мой хлеб, в наступление на трех направлениях. Смотрите: сюда — на Тихвин, сюда — на Волхов и сюда — на Малую Вишеру! Неожиданным для русских ударом вы захватите Тихвин и Волхов, соединитесь с войсками Маннергейма, вот здесь, восточное Ладоги, запечатаете Ленинград вторым, уже непроницаемым кольцом блокады, затем двинетесь сюда, на Бологое, и соединитесь с группой армий «Центр». Вам ясно?

Несколько мгновений фон Лееб молчал, стараясь осмыслить все сказанное Гитлером, прикидывая в уме, какими силами мог бы он предпринять это новое наступление. Приказ фюрера был более чем неожиданным.

Наконец он неуверенно произнес:

— Я должен обдумать все это, мой фюрер. Мне необходимо время, чтобы…

— Никаких отсрочек! — крикнул Гитлер, снова ударяя ладонью по карте. — Я все продумал, вам остается только выполнить мой приказ! На Тихвинском направлении вы не встретите серьезного сопротивления русских, потому что все их силы к тому времени будут израсходованы под Москвой! Вы перегруппируете свои войска, нанесете удар через Тихвин на Лодейное Поле и соединитесь с финнами на реке Свирь! Для этого вам за глаза достаточно вашего тридцать девятого моторизованного корпуса шестнадцатой армии и первого армейского из восемнадцатой! Создавая второе кольцо блокады, вы тем самым добьетесь решения и второй, тоже важной задачи — окружения русской пятьдесят четвертой армии, которая, как вам известно, находится все еще вот здесь, по внешнюю сторону блокадного кольца, и может быть в любую минуту переброшена Сталиным на помощь Москве. Итак, слушайте! Свой главный удар вы нанесете силами тридцать девятого моторизованного корпуса из района Чудова. Отсюда — сюда, в стык между четвертой и пятьдесят второй армиями русских. Через эту брешь вы будете развивать наступление на Будогощь и Тихвин, пока не соединитесь с финнами на реке Свирь. Дивизии вашего первого армейского корпуса двинутся на север, по берегам реки Волхов. В то же время часть своих сил вам надлежит бросить на юго-восток, на Малую Вишеру — Бологое, с целью соединиться с левым крылом армий фон Бока. Таков мой план! Вам ясно?..

Память фюрера была сущим проклятием для окружающих. Зная, какое впечатление производит его осведомленность на генералов и фельдмаршалов, Гитлер специально вызубривал те данные, перечислением которых он хотел поразить подчиненных. Позже он с таким же апломбом станет оперировать частями и соединениями, которых к тому времени не будет существовать на свете…

Ошеломив фон Лееба количеством названий населенных пунктов и номеров воинских соединений, Гитлер заключил:

— Это все, генерал-фельдмаршал! Наступление начнется шестнадцатого октября! Ни днем позже! А теперь отправляйтесь к себе и выполняйте.

Фон Лееб все еще молчал, пытаясь собраться с мыслями. В том, что фюрер диктовал ему детали предстоящей операции, для фон Лееба не было ничего удивительного: Гитлер всегда рассматривал командующих армиями и группами армий как технических исполнителей своих замыслов. И если сейчас фельдмаршал был ошеломлен, то в основном потому, что переход от состояния обреченности к сознанию, что не все еще потеряно, что, выполнив новую боевую задачу, он может еще восстановить собственную репутацию, снова заслужить расположение фюрера, был слишком неожиданным.

Наконец, овладев собой, фон Лееб сказал:

— Я все понял, мой фюрер! Я немедленно возвращаюсь в Псков и…

— Все должно быть сохранено в глубокой тайне! — прервал его Гитлер. — Пусть русские по-прежнему ждут наступления где-то здесь, — он ткнул пальцем в карту, — в районе Петергофа, или здесь, с юга, у Пулковских высот. И помните, фон Лееб, это ваш последний шанс! Идите!

Фельдмаршал сделал уставный поворот и направился к выходу.

В дверях он остановился, повернулся к стоявшему у стола Гитлеру и прочувствованно сказал:

— Вы можете не сомневаться, мой фюрер! Я приложу все свои силы…

— Надеюсь, не меньшие, чем вы прилагали в Цоссене, в тридцать восьмом году! — медленно произнес Гитлер и посмотрел на фон Лееба с нескрываемой ненавистью.

…Фельдмаршал медленно спускался по лестнице, с трудом передвигая внезапно одеревеневшие ноги.

А Гитлер нажал кнопку звонка и сказал появившемуся Фегелейну:

— Предупредите фрейлейн Браун, что я сейчас к ней приду.


Итак, наступление войск Ленинградского фронта с целью прорвать блокаду Ленинграда было запланировано на двадцатое октября.

И начиная с пятнадцатого в район Невской Дубровки командующий фронтом стал подтягивать силы: пехоту, артиллерию и танки, которым предстояло под непрерывным огнем врага переправиться на левый берег Невы, на плацдарм, вот уже несколько недель удерживаемый советскими войсками, в оттуда устремиться навстречу частям 54-й армии.

Но шестнадцатого октября, на три дня опередив операцию по деблокаде Ленинграда, начали свое наступление немцы.

И наступление это было нацелено на Тихвин — тот самый железнодорожный узел к юго-востоку от Ленинграда, через который в осажденный город шли грузы с продовольствием, — и на Малую Вишеру, скромную железнодорожную станцию, расположенную между Ленинградом и Москвой.

Но теперь, в октябрьские дни сорок первого года, захват немцами этих двух железнодорожных узлов означал бы уже полную изоляцию Ленинграда от страны и дал бы возможность войскам группы армий «Север» соединиться с армиями фон Бока, ведущими наступление на Москву.

Положение на северо-востоке советско-германского фронта резко ухудшилось…

6

В эти октябрьские дни мы жили надеждой.

Из уст в уста передавался слух о том, что войска нашего фронта начали решительное наступление и навстречу им рвутся части 54-й армии.

Настроение людей резко изменилось. Если раньше, зная, что враг подошел почти к улице Стачек и чуть ли не к Международному проспекту, мы боялись худшего, то теперь все со дня на день ждали сообщения о прорыве блокады.

Мы с нетерпением разворачивали «Ленинградскую правду» и фронтовую газету «На страже Родины», которую тоже получал наш госпиталь.

Вновь поступавших раненых, если они были не в очень тяжелом состоянии, допрашивали с пристрастием. А когда в сопроводительной карточке значилось, что боец или командир доставлен из района Невской Дубровки, ну тогда в приемном покое собирался чуть ли не весь медперсонал. «Где наши? Где пятьдесят четвертая? Где немцы?..» — один за другим сыпались вопросы.

И ждали одного, только одного-единственного ответа: «Мы соединились!» — или на худой конец: «Остался один километр… два километра… три…»

И, не услышав этого, утешали себя мыслью, что раненый может просто не знать, что происходит на переднем крае, что он, наверно, выбыл из строя в самом начале наступления.

Обстрел города не только не прекратился, а стал еще более интенсивным. Особенно опасно было ходить по улицам утром — как раз когда люди спешили на работу — и вечером, в шесть-семь часов, когда они возвращались домой. Не прекращались и бомбежки с воздуха, хотя от раненых летчиков мы знали, какие чудеса храбрости проявляли наши истребители, чтобы закрыть врагу доступ в воздушное пространство над Ленинградом.

В середине октября в городе была проведена перерегистрация продовольственных карточек. В газетах и по радио разъяснили, что делается это для того, чтобыпресечь спекуляцию карточками и изъять фальшивые, которые немцы забрасывали в город, стремясь внести хаос в систему продовольственного снабжения.

Мы не сомневались, что решение о перерегистрации правильное. Действительно, были негодяи, которые каким-то путем доставали карточки, а потом перепродавали их втридорога или меняли на ценные вещи.

Но мы знали и другое. Что многие используют до конца месяца карточки, оставшиеся после эвакуации родных.

Может быть, я бы так и не поступила. А может, мне потому легко рассуждать, что я два раза в месяц сдаю кровь и получаю донорский паек… Во всяком случае, обвинять этих людей не решаюсь. Ведь нормы снижали уже три раза, последний раз — первого октября.

После перерегистрации карточек жить стало еще труднее. Но в двадцатых числах октября люди, кажется, просто перестали замечать все невзгоды. Думали только об одном: завтра, ну послезавтра, ну еще через неделю все это кончится! Кончится навсегда!..


В один из этих дней я отправилась к Федору Васильевичу Валицкому.

Еще в сентябре я потеряла с ним связь. В городе выключили все квартирные телефоны, и мне не удалось предупредить Федора Васильевича, что в очередную субботу не сумею, как обычно, навестить его. А когда через несколько дней, отпросившись после дежурства у начальника госпиталя, приехала на Мойку, то Федора Васильевича дома не застала. Долго звонила и стучала в дверь, а потом пошла к дворнику, который сказал мне, что Валицкий два-три дня назад куда-то уехал, предупредив, что отправляется на спецзадание. Я не знала, что и подумать: какое «спецзадание» мог получить Федор Васильевич в его возрасте?

Вернулась в госпиталь и, если говорить честно, на какое-то время забыла о Федоре Васильевиче. Работать приходилось сутками. Раненые поступали беспрерывно — с разных участков фронта и прямо с ленинградских улиц — после бомбежек и обстрелов. Я до того измоталась, что у меня почти постоянно кружилась голова, а перед глазами часто плыли круги.

Когда я в очередной раз сдала кровь, наш хирург Андрей Петрович Волков вдруг сказал:

— Сутки отдыха. Все. Выполняй приказ.

Я было отправилась в свою каморку спать, но, уже сев на кровать, вдруг подумала о том, что очень давно не видела Федора Васильевича и не знаю, что с ним. Вернулся ли он со «спецзадания», здоров ли?

За своих родных я была более или менее спокойна. Отец перешел на казарменное положение, а мама перебралась к соседям, жившим в нашем же подъезде, но двумя этажами выше, — мы были с ними очень дружны. Я несколько раз заезжала туда и знала, что о маме заботятся. А вот Федор Васильевич…

Я решила снова поехать на Мойку.

С тех пор как я впервые пришла к Валицкому, он стал дорогим и близким мне человеком. Федор Васильевич тоже привязался ко мне. Каждый раз, когда я собиралась обратно в госпиталь, он отпускал меня с грустью и сожалением.

Но, может быть, дело было не во мне и не в его одиночестве? Может быть, видя меня, он думал о сыне? Может быть, и я ходила к Федору Васильевичу не из-за него самого?

Я спрашивала себя: зачем все это, к чему? Разве я не решила твердо, бесповоротно, что никогда не увижусь с Толей?.. Все в душе моей слилось воедино: воспоминания, отвращение к себе… Я не в силах была даже представить, как смогу встретиться с Толей. Нет, этого не будет! И пусть он думает, что хочет. Пусть считает, что я не люблю его больше, что предпочла другого, хотя бы Алешу Звягинцева.

Но порвать с его отцом, отрубить последнюю нить, связывающую меня с Толей, я не могла.

И вот теперь, когда мы со дня на день ждали сообщения о прорыве блокады, мне вдруг ужасно захотелось увидеть Федора Васильевича, убедиться в том, что он здоров, поделиться с ним радостными надеждами.

Было часов пять или шесть вечера, когда я вышла из госпиталя. По дороге к трамвайной остановке увидела, что несколько домов, которые еще неделю назад были целы, сейчас разрушены. Подошел трамвай — мрачный, темный и полупустой. Кондукторша, совсем молодая девушка в брезентовой куртке, взяла у меня монетку и оторвала билет. Я обратила внимание на ее худые, костлявые, старушечьи пальцы и пожалела, что не отложила Федору Васильевичу чего-нибудь из своего пайка.

Но главное — застать его дома, увидеть его!

Мне повезло. Я не только застала Федора Васильевича дома… Едва я успела снять пальто, как он протянул мне письмо от Анатолия!..

И вот сижу в кресле в кабинете Федора Васильевича и читаю:

«Веруня, дорогая моя! Хотелось бы сказать тебе так много… Но мне не до длинных писем — здесь, на передовой, когда каждую минуту подвергаешься смертельной опасности, начав письмо, не знаешь, суждено ли его закончить…

Отец писал мне, что ты была у него и, следовательно, знаешь обо всем, что произошло со мной после той страшной ночи. Наверное, он рассказывал тебе и о том, что, оказавшись в Ленинграде, я пытался разыскать тебя, но тщетно: в то время ты еще не вернулась…

Я не имею права писать, на каком участке фронта нахожусь, поэтому единственное, что могу сказать тебе, — это что я защищаю великий город Ленина.

Люблю тебя по-прежнему.

Твой Анатолий».
Федор Васильевич отдал мне письмо нераспечатанным и сказал, что оно было вложено в общий конверт вместе с письмом к нему.

Я перечитала Толины строки дважды, а когда опустила листок на колени, то увидела, что старик смотрит на меня напряженно-выжидающе. И, не раздумывая, протянула ему письмо.

Когда он жадно начал читать, я подумала, что, может быть, давать письмо ему не стоило. Не потому, что там были строки, предназначенные мне одной, а потому, что отцу Толя, наверное, не написал, что подвергается смертельной опасности.

А потом… потом я заснула. Помню, Федор Васильевич рассказывал мне, что эти недели работал на Кировском, налаживал что-то, связанное с водоснабжением, что сейчас рисует какие-то плакаты. И, наверное, говорил что-то еще, но я уже не слышала. Страшная усталость взяла верх, и я заснула тут же, сидя в кресле.

Федор Васильевич тронул меня за плечо. Я вскочила, не в состоянии сообразить, долго ли спала.

— Верочка, — тихо сказал он, — вы ведь получили отпуск на сутки. Идемте, я провожу вас в спальню.

— Нет, нет, что вы! — воскликнула я. — Давно я заснула?

— Две минуты назад.

— Я должна идти, Федор Васильевич!

— Нет, — твердо и в то же время как-то просяще произнес он. — Вы сами сказали, что должны быть в своем госпитале только завтра вечером. Вы будете спать в нашей спальне, а я устроюсь здесь, на диване. Представляю себе, в каких условиях вы там живете! А здесь вы сможете поспать в постели моей жены, на чистых простынях, в тишине… если, конечно, не будет обстрела.

— Нет, спасибо, нет! — все еще не соглашалась я, но чувствовала, что к ногам моим точно привязали гири. Я снова опустилась в кресло.

А Федор Васильевич, наверное, решил, что мое «нет» относится к словам о постели жены, потому что тотчас поспешно сказал:

— Может, вам будет удобнее в комнате Толи? Да, да, конечно, — повторил он, радуясь, что ему пришла в голову эта мысль. — Вы будете спать в комнате Толи. И больше я ничего не хочу слушать!

Он помог мне подняться с кресла и, слегка подталкивая, повел по коридору, потом открыл какую-то дверь и, включив свет, сказал: «Вот здесь жил Толя…»

Несколько мгновений я, стоя в дверях, оглядывала комнату. Бросилась в глаза аккуратно застеленная кровать. Угол одеяла в белом пододеяльнике был откинут, на большой подушке лежала маленькая «думка» в голубой с кружевными оборками наволочке.

Заметив мой взгляд, Федор Васильевич тихо проговорил:

— Мать перед отъездом приготовила. На случай, если он вернется. Чтобы сразу мог лечь спать. Она всегда сама стелила ему на ночь…

Голос его дрогнул. Но он взял себя в руки.

Потоптался на месте и виновато сказал:

— К сожалению, не могу предложить вам принять ванну. Нет дров, чтобы затопить колонку. Устраивайтесь. Я сейчас принесу вам халат.

И вышел из комнаты.

«Зачем, зачем я осталась? — подумала я. — Ведь я нужна там, в госпитале!..»

Но глаза мои слипались…

«Побуду до утра, — сказала я себе, — прилягу не раздеваясь, потом первым трамваем уеду».

Вернулся Федор Васильевич с длинным стеганым розовым халатом в руках.

— Вот, — сказал он, — это любимый халат Маши… Марии Антоновны, — строго поправился он, точно осуждая себя за сентиментальность. — А теперь спать. Ложитесь и спите!

Направился к двери, но остановился и, обернувшись, проговорил:

— Вера, вы слышали, ходят слухи, что блокада со дня на день будет прорвана?.. Я вдруг подумал… Ведь вы работаете в госпитале. Туда поступают раненые с фронта… словом, может быть, у вас есть более точные сведения?..

— Идут ожесточенные бои, — ответила я.

Я сказала то, что не раз повторялось у нас в госпитале на политинформациях, — те самые слова, которыми нам приказано было отвечать на расспросы о положении на фронте, не называя ни мест боев, ни номеров частей, известных нам от раненых.

И тут же мне стало как-то неловко. Зачем я отделалась общей фразой? Разве такого ответа ждал от меня этот старый и умный человек? Разве, идя сюда, я не хотела поделиться с ним своими надеждами?

— Федор Васильевич, — решительно произнесла я, — идут ожесточенные бои на Невском плацдарме. Наши войска и пятьдесят четвертая армия должны со дня на день соединиться.

И без того прямо державшийся Федор Васильевич распрямился еще больше, глаза его оживились, он сделал несколько поспешных шагов ко мне, повторяя:

— Где, вы сказали, где?!

— На левом берегу Невы. Примерно в районе Синявина.

— Синявина? — переспросил он, морща лоб, видимо напряженно стараясь вспомнить, где находится этот населенный пункт.

Но я знала о тех местах только по рассказам раненых.

— Это южнее Ладоги, Федор Васильевич. Наши хотят прорвать кольцо. С одной стороны наступают ленинградцы, с другой — пятьдесят четвертая армия.

— Да, да, понимаю, — точно в забытьи повторил Федор Васильевич. Потом вдруг улыбнулся и воскликнул: — Но ведь это прекрасно! — Задумался на мгновение, сказал: — Подождите! — и почти выбежал из комнаты.

Через минуту он снова вернулся с толстой книгой в руках. Это был том Большой Советской Энциклопедии.

Федор Васильевич присел на край кровати, положил книгу на колени и стал торопливо листать ее, бормоча:

— Эл… эл… Ленинград… Ленинградская область… Тут должна быть карта… Вот, нашел! Смотрите! Ну, смотрите! Ищите, где тут это Синявино!.. Я не могу разобрать проклятый мелкий шрифт!

Я села рядом, взяла на колени книгу и стала вглядываться в карту.

Нервное возбуждение, охватившее Федора Васильевича, передалось и мне. Волнуясь, я читала надписи на карте.

И вдруг неожиданно для самой себя громко воскликнула:

— Синявино! Вот! Нашла!

Федор Васильевич буквально вырвал из моих рук тяжелую книгу.

— Где, где?! — спрашивал он, стараясь разглядеть мелким шрифтом напечатанное название.

— Смотрите, — сказала я, — вот Ладожское озеро. Вот Шлиссельбург. А тут, — я провела ногтем короткую линию от Шлиссельбурга на юг, — Синявино! А еще ниже — Мга. Теперь видите?

— Да, да, теперь я вижу… — кивнул Федор Васильевич, не отрывая глаз от карты. — Значит, здесь…

— А вот тут, к западу от Синявина, почти рядом, на правом берегу Невы — Невская Дубровка. Нашим удалось переправиться на левый берег, занятый немцами. Вот здесь и идут бои.

Федор Васильевич молча следил за движением моего пальца.

Потом захлопнул книгу и спросил дрожащим от волнения голосом:

— И… и все происходит… успешно? Да? Вы точно знаете?..

Что я могла ответить ему? Я знала, что там, на Невском «пятачке», идут очень тяжелые бои. Но, как и все в нашем госпитале, была уверена, что в ближайшие дни блокада будет прорвана.

Поэтому я твердо сказала:

— Да, Федор Васильевич! Нам недолго осталось ждать.

Он молча кивнул, схватил свою энциклопедию и вышел из комнаты.

Однако уже через две-три минуты снова вернулся. На этот раз в руках у него были листки плотной бумаги. Он торопливо разложил их на столе и сказал:

— Подойдите-ка сюда, Верочка.

Это были какие-то рисунки. Приглядевшись, я увидела, что везде изображен один и тот же боец, но, так сказать, в разных видах. На одном листке — в шинели, с винтовкой, на другом — в гимнастерке с расстегнутым воротом, с повязкой на лбу, на третьем — со знаменем в руках.

Федор Васильевич посмотрел на меня, потом перевел взгляд на рисунки и спросил:

— Какого вы мнения об этом, Вера?

Я как-то даже растерялась. Что я могла сказать ему, известному архитектору, о том, в чем ничего не понимала?..

— Мне нравится. Хорошо нарисовано, — произнесла я нерешительно.

— Нарисовано как раз плохо! Мои художества в виде плакатов вы можете встретить кое-где на стенах домов. А это просто наброски. Я вас спрашиваю не о качестве изображения, а по существу.

Я с недоумением посмотрела на него.

— Впрочем, я же вам ничего не объяснил. Видите ли, еще до того, как меня послали на Кировский завод, я от безделья стал набрасывать эти эскизы. Мне казалось, что старая Триумфальная арка у Нарвской заставы могла бы быть… не снесена, нет, но дополнена новым символом… Или следует установить другую арку где-то в ином месте… После войны, разумеется. Может быть, там, где кончается Международный проспект, перед Пулковской высотой. Ну, нечто вроде арки Победы или просто монумента…

— Это было бы замечательно! — воскликнула я. — Мне особенно нравится…

— Подождите, — нетерпеливо буркнул Федор Васильевич, — я уже сказал, что рисовал просто для себя. Но в это время ко мне зашел Васнецов.

— Васнецов? К вам? — удивленно переспросила я.

— Да, да, именно Васнецов, секретарь горкома! — с гордостью повторил Федор Васильевич, как-то по-петушиному вскинув голову. — Не вижу тут ничего удивительного. Я ему понадобился, и он пришел. Рисунки лежали на моем столе. Он увидел… вот этот! — Валицкий взял листок, на котором был изображен боец со знаменем в руках, и помахал им в воздухе. — Васнецов сказал, что идея создать новую Триумфальную арку ему нравится. А наутро я поехал на Кировский и забыл об этой… пробе пера. А сейчас вот вспомнил…

Он положил листок на стол, пристально поглядел на меня и неуверенно произнес:

— Вы понимаете почему?

— Да, — тихо сказала я. — Понимаю.

— Так, может быть, сейчас своевременно… поработать? А?.. Ведь теперь уже скоро!..

Он вдруг притянул меня к себе и поцеловал в лоб. Потом сдавленным голосом произнес:

— Спите. Спокойной ночи!

Сгреб рисунки со стола и вышел.

Спать уже не хотелось. Весь этот разговор с Федором Васильевичем взбудоражил меня.

«Теперь уже скоро!..» — мысленно повторяла я.

Вынула Толино письмо и снова стала его перечитывать.

Неожиданно в голову пришла страшная мысль: «А может быть, он там, на Невском „пятачке“? Там, где почти каждого ждет ранение или смерть?»

Мне стало нестерпимо страшно. Неужели Толя может погибнуть?!

Я встала, бесцельно прошлась по комнате, снова села и какими-то другими глазами осмотрелась вокруг. Ведь это была его комната, вот за этим старинным столом он сидел, еще будучи школьником. Здесь, справа, следы пролитых чернил, а вот вырезанные, наверное, перочинным ножиком, полустершиеся уже инициалы «А.В.». Все-все в этой комнате дышало им!..

Я никогда не была здесь раньше. Толя не приглашал меня к себе домой. Говорил, что стесняется отца, что отец — выдающийся архитектор, но самовлюбленный, резкий, эгоистичный человек. Как он был не прав! Как мог сын настолько не понимать отца? Или это война изменила Федора Васильевича и он стал таким, каким я его знаю теперь?..

Слева от двери, в простенке, стоял платяной шкаф. Я приоткрыла дверцу и увидела несколько Толиных костюмов. Стала перебирать их — мне казалось, что материя еще хранит его тепло.

И вдруг меня охватила дрожь. Я держала в руках полу того самого пиджака, в едва приметную красную полоску, в котором Толя был тогда в Белокаменске…

Я сняла пиджак с вешалки. На нем были заметны следы пятен, которые, очевидно, пыталась вывести мать Толи, когда он вернулся в Ленинград.

Брюк от костюма не оказалось. Наверное, их уже невозможно было привести в порядок…

И снова все, все вдруг встало передо мной: тот страшный чердак, слепящий луч электрического фонаря, вопль Анатолия, которого немцы тащили к лестнице, и потом, потом… тьма, горячее, тошнотворное дыхание на моем лице…

«Нет! Нет!» — не слыша своего голоса, крикнула я.

И вдруг услышала голос:

— Вера! Веронька! Что с вами, голубушка?

В дверях стоял Федор Васильевич в пижаме.

— Вам нехорошо? Вам стало плохо? — взволнованно спрашивал он.

И я поняла, что кричала…

Стараясь прийти в себя, я провела рукой по лицу и наконец пробормотала:

— Нет, Федор Васильевич, что вы! Я… я уже собралась спать…

Только сейчас сообразила, что держу, прижимая к груди, Толин пиджак. Лицо мое загорелось, я резко отвернулась.

— Извините, Веронька, мне показалось… — ласково проговорил Федор Васильевич. — В последнее время это часто со мной бывает: вдруг среди ночи слышится чей-то крик. Старческие причуды. Спите спокойно. Вера, ложитесь.

Он вышел из комнаты и осторожно прикрыл за собою дверь.

Какое-то время я стояла точно в оцепенении, все еще сжимая в руках пиджак. Потом повесила его обратно в шкаф. «Что ж, надо спать», — приказала я себе. Села на стул и стала стаскивать сапоги…

7

На Невский «пятачок» Суровцев попал девятнадцатого октября. До этого его батальон вместе с десятками других оборонял главную Пулковскую высоту.

В конце сентября накал боев там ослабел. После неоднократных попыток захватить высоту ударами в лоб, после закончившегося провалом маневра фон Лееба, решившего обойти высоту под покровом дымовой завесы, противник на этом участке заметно выдохся, и командование 42-й армии смогло вывести часть подразделений в тыл для кратковременного отдыха.

Но если в районе Пулкова и на ряде других участков Ленинградского фронта к началу октября наступило затишье, то на Невском «пятачке» вот уже месяц шли кровопролитные бои.

…Большинство ленинградцев в довоенное время, да и в начале войны, понятия не имели, что под Ленинградом есть такое место — Невская Дубровка. Громкая военная история Невской Дубровки началась в первых числах сентября, когда командование Ленинградского фронта направило туда дивизию с категорическим приказом — не допустить врага на правый берег Невы. Сделано это было более чем своевременно — левый берег реки уже занимали немцы, преследовавшие наши части, отходившие к Шлиссельбургу.

В середине сентября Жуков в соответствии со своей тактикой активной обороны поставил перед дивизией генерала Конькова и подошедшей следом за ней в район Невской Дубровки морской бригадой задачу: не ограничиваться охраной правобережья, а форсировать Неву и захватить у врага плацдарм на левом берегу реки.

Форсировать Неву именно здесь Жуков решил не случайно — в это же время командующий 54-й армией Кулик получил приказ Ставки предпринять в том же районе, но с внешней стороны кольца активные действия с целью прорыва блокады. Блокадное кольцо на этом направлении имело в глубину не более десяти — двенадцати километров. Но действия Кулика были неуверенными. Впрочем, это стало ясно лишь впоследствии.

А пока что бойцы стрелковой дивизии, которым совместно с подразделениями морской пехоты предстояло переправиться на левый берег Невы, буквально в течение нескольких дней соорудили десятки десантных плотов, сосредоточив их у поселка Невская Дубровка. И девятнадцатого сентября два батальона и две роты — саперная и связи — под покровом еще не длинной осенней ночи, в глубокой тишине погрузились на шлюпки и плоты и поплыли к левому берегу Невы, начав свой путь к смерти и в бессмертие.

Пройдут всего лишь недели, и о стрелковой дивизии, части которой первыми переправились через Неву, о ее командире Конькове возникнут в войсках легенды…

Поначалу все шло благополучно. Десантникам удалось незаметно высадиться на противоположный берег. Они сразу же устремились в атаку и, навязав немцам штыковой бой, стали захватывать один вражеский окоп за другим.

Получив донесение о том, что русские отбили небольшой плацдарм на левом берегу Невы, фон Лееб сперва не придал атому особого значения. Однако днем позже, сопоставив этот факт с активизацией частей 54-й армии, фельдмаршал не на шутку встревожился.

И у него были для этого серьезные основания: ведь если бы советским частям, наступавшим с захваченного ими плацдарма, удалось соединиться с войсками 54-й армии, это означало бы не только прорыв самой блокады, но и окружение шлиссельбургской группировки немцев.

И фон Лееб предпринял ответные меры. Против прорвавшихся на левый берег советских подразделений были брошены танки и самолеты.

За несколько часов немецкая артиллерия и авиация превратили эти несколько квадратных километров земли в пылающий остров. С трех сторон его окружал враг, а за спиной у двух наших батальонов была Нева. Немцам так и не удалось сбросить десант в реку. Но и десанту не удалось расширить плацдарм. Встречное наступление 54-й армии тоже закончилось безрезультатно.

С тех пор, то есть со второй половины сентября, бои на Невском «пятачке» не затихали. Советское командование, предвидя возможность более активной операции по прорыву блокады в будущем, делало все, чтобы не отдавать врагу отвоеванный плацдарм. Немцы же обрушивали на Невский «пятачок» сотни бомб и снарядов, чтобы сжечь здесь и втоптать в землю все живое.

Во второй половине октября, во исполнение директивы Ставки, привезенной генералом Вороновым, командование Ленфронта стало спешно подтягивать к Неве новые силы.

С востока в направлении Синявина опять возобновила свои наступательные действия 54-я армия, которой теперь вместо смещенного Кулака командовал опытный военачальник генерал-лейтенант Хозин. С запада же, с Невского плацдарма, навстречу ей должны были ринуться войска специально созданной для прорыва блокады Невской оперативной группы.

Прибывающие в район Невской Дубровки войска старательно маскировались, используя овраги и кое-где сохранившиеся побитые артиллерией рощицы. От поселка, от бумажного комбината, который был здесь до войны, остались одни развалины.

Ни грузовиках, «газиках» и просто на повозках к Неве ночами свозились шлюпки, катера, плоты, понтоны — словом, все, что могло держаться на воде и выдержать тяжесть людей и боевой техники.

…Батальон Суровцева прибыл в Невскую Дубровку вечером девятнадцатого октября и получил приказ сосредоточиться в овраге, в непосредственной близости от невского берега.

Когда комбат вместе с Пастуховым поднялся из этого оврага наверх, глазам их открылись черные, дышащие осенним холодом во́ды Невы и на той ее стороне высокий обрывистый берег. Хотя уже темнело, там можно было различить уцелевшее здание электростанции и примыкавшие к нему строения. Большие каменные трубы напоминали башни, и, объединенные, слитые воедино вечерним сумраком, они походили на мрачную средневековую крепость.

Справа от ГЭС и прямо против Невской Дубровки просматривалась Дубровка Московская — небольшая деревушка, от которой остались лишь одинокие, казалось, прямо из земли выпиравшие печные трубы. Правее Московской Дубровки темнели другие развалины — бывшая деревня Арбузово. Отчетливо доносилась пулеметная и ружейная стрельба, время от времени заглушаемая артиллерийскими разрывами.

Ни Суровцев, ни Пастухов не знали еще о том, что отвоеванный у врага плацдарм на левом берегу Невы очень невелик — меньше трех километров по фронту и всего шестьсот метров в глубину. Им не было известно, что бойцы 86-й дивизии уже много суток ведут бои в районе ГЭС, а части другой, 265-й дивизии дерутся за северную окраину деревни Арбузово, которая уже несколько раз переходила из рук в руки…

Первым нарушил молчание Пастухов:

— Я в поезде с комиссаром дивизии разговаривал. Он говорит: под Москвой плохо.

— Зачем он тебе это докладывал? — со злостью спросил Суровцев. — Чтобы настроение перед боем поднять?

— Надо полагать, что не для этого, — спокойно ответил Пастухов, — а для того, чтобы я провел с тобой воспитательную работу.

— Со мной?! Нет уж, лучше других воспитывай.

— Раз тебя, значит, и других, ты командир, — невозмутимо продолжал Пастухов. — Мы должны не только Ленинград отстоять, но и Москве помочь. Ослабят немцы нажим на Москву, если мы им тут большой бой навяжем. Это логика войны. И очень важно, чтобы каждый наш боец понимал, что дерется сейчас не только за Ленинград, а и за Москву.

— Может, скажешь, и за овладение Берлином? — усмехнулся Суровцев.

— И этого сказать не побоюсь. Хотя до Берлина далеко, Очень еще далеко…

— Ну, ты и на Берлин можешь уже замахиваться, — снова усмехнулся Суровцев, — а у меня сейчас задача поскромнее: пойду посмотрю, накормлены ли бойцы.

Он стал медленно спускаться обратно в овраг. Пастухов последовал за ним.

В овраге было совсем темно. Несколько минут Суровцев и Пастухов с удовлетворением прислушивались к тому, как позвякивают котелки: полковая кухня оказалась неподалеку, и командиры рот уже организовали ужин.

— Капитана Суровцева — к командиру полка! — раздался в темноте чей-то приглушенный голос.

— Ну вот, — тихо сказал Суровцев Пастухову, — видать, работенка начинается. — И направился вслед за связным на полковой командный пункт, стараясь запомнить дорогу.

Собственно, командного пункта еще не существовало. Командир полка встретил Суровцева у своеобразной пещеры, вырытой в склоне оврага прямым попаданием тяжелого снаряда. За спиной комполка копошились связисты.

— Бойцы накормлены? — спросил он.

— Заканчивают ужин, товарищ подполковник, — доложил Суровцев. — Одна рота уже отдыхает.

— Отдыхать не придется. Иди за мной. — И подполковник двинулся вперед, освещая путь мгновенными вспышками электрического фонарика.

Они пробирались между сидевшими и лежавшими на земле бойцами, между установленными на козлах шлюпками, разобранными полупонтонами. При вспышках фонарика, который комполка прикрывал ладонью, чтобы свет не был виден сверху, Суровцев различал то армейские шинели, то морские бушлаты. Повсюду слышались негромкие голоса, глухой стук молотков, повизгивание пил…

Наконец подполковник, шедший впереди, остановился у землянки. Часовой, видимо узнав его, отступил в сторону.

— За мной, капитан, — обернулся комполка к Суровцеву и стал спускаться по вырубленным в земле, еще не обшитым досками ступеням.

Войдя следом за ним в землянку, Суровцев на мгновение зажмурился от яркого света большой керосиновой лампы. Потом увидел, что за дощатым столом сидят командиры, среди которых сразу узнал своего комдива. Остальные были ему незнакомы. Один из них, судя по звездам в петлицах, был генералом, двое других — военные моряки.

Испросив разрешения у генерала, командир полка доложил командиру дивизии:

— Товарищ полковник, по вашему приказанию капитан Суровцев доставлен.

Генерал внимательно поглядел на Суровцева, потом, обращаясь к комдиву, спросил:

— Это и есть тот самый комбат?

— Он, товарищ генерал. Отлично проявил себя под Пулковом.

— Как, правду говорят комдив? — сощурившись, спросил генерал Суровцева, который стоял вытянувшись и молчал, смущаясь под пристальным взглядом широкоплечего, лысоватого, хотя еще совеем не старого генерала.

— Садитесь, капитан, — пригласил генерал. — Не робейте, робким на нашей земле делать нечего. — И повторил уже тоном приказа: — Садитесь. И вы, подполковник, тоже.

Суровцев снял фуражку в осторожно присел на свободный край скамьи. Командир полка сел рядом.

Суровцев был несколько растерян. Все, что он видел здесь, в районе Невской Дубровки, было для него неожиданным: и такое скопление войск на сравнительно маленьком участке, и напоминающее большую пристань сосредоточение шлюпок, лодок, плотов и понтонов, и мрачные, дышащие холодом черные воды Невы, которую, видимо, предстояло форсировать. А теперь он вдруг оказался за одним столом с генералом и еще какими-то, судя по знакам различия, большими начальниками.

— Боевую задачу комбату ставит обычно командир полка, — сказал генерал, постукивая карандашом по расстеленной перед ним карте, — но на этот раз мы решили сделать исключение из правила. Дело в том, что сегодня ночью начинается большая операция по прорыву блокады Ленинграда. Войскам, сосредоточенным здесь, предстоит переправиться на восточный берег Невы, чтобы, развивая наступление в направлении Синявино — Мга, соединиться с наступающими нам навстречу войсками пятьдесят четвертой армии. Важно, чтобы подразделение, высаживающееся первым, действовало смело и решительно, иначе атака может захлебнуться. Командир дивизии рекомендует в качестве такого головного подразделения ваш батальон, капитан Суровцев. Как смотрите на это?

Суровцев хотел подняться, но генерал сделал ему знак оставаться на месте.

— Готов выполнить любое задание, — сдавленным голосом произнес Суровцев. Облизал пересохшие губы и добавил: — Благодарю за доверие.

— Погоди благодарить, — усмехнулся генерал. — Задание трудное. Ты не думай, конечно, что мы тут до тебя не воевали. Уже больше месяца бои на той стороне ведем — пехотинцы и моряки… Но сейчас задача — не просто удержать плацдарм, а погнать немца, погнать и соединиться с пятьдесят четвертой. Словом, прорвать блокаду?

— Ясно, товарищ генерал, — сказал Суровцев.

— Ясно? — переспросил генерал. — Ничего еще тебе не ясно. Ставьте перед ним задачу, полковник, — сказал он, обращаясь к командиру дивизии. — А вы, капитан, подойдите сюда, к карте.

Суровцев подошел и встал у торца стола рядом с сидящим генералом.

— Так вот, — сказал полковник, беря со стола карандаш, — ваш батальон расположен сейчас…

Он вопросительно взглянул на командира полка. Тот поспешно поднялся, указал район на карте:

— Здесь, в овраге.

— Отлично, — одобрил полковник. — Значит, подготовленные для вас плавсредства — совсем рядом. Доставите их к Неве на руках — до берега метров двести, не больше. Переправитесь на тот берег. Наступать начнете утром. Направление атаки вашего полка, а следовательно, и головного батальона — вот сюда, на Арбузово. — Он провел на карте линию от берега Невы вправо, к нагромождению черных прямоугольников. — Это и есть деревня Арбузово.

— Я видел ее на местности, товарищ полковник, — сказал Суровцев. — Налево — ГЭС, направо — Арбузово.

— Правильно, Восьмая ГЭС, — вмешался генерал. — Теперь учти, капитан, из деревни этой немцев надо выбить во что бы то ни стало. Это и есть твоя ближайшая задача. Справишься — получишь от командира полка последующую. И кто знает, может быть, именно твоему батальону суждено первым встретиться с пятьдесят четвертой!.. Разумеется, драться не один будешь. Соседи у тебя надежные — моряки. А теперь о переправе. Важно пересечь реку быстро, пока противник не обнаружил движения. Иначе откроет огонь. Отчаливаете в двадцать два ноль-ноль.

— Ясно? — спросил комдив.

— Ясно, товарищ полковник, — ответил Суровцев и повторил: — Переправиться на тот берег, направление атаки на Арбузово. Разрешите выполнять?

— Подожди, — остановил его генерал. — Каков численный состав батальона?

— Сто девяносто восемь человек, товарищ генерал.

— Негусто. Вооружение?

— Карабины, винтовки, пулеметы. Автоматов не хватает, всего по нескольку штук на роту.

— Минометы?

— Четыре миномета, товарищ генерал.

— Негусто, — повторил генерал, подумал немного и сказал комдиву: — Придадите ему пару пушек. Противотанковых. — Он посмотрел на часы. — Сейчас двадцать сорок пять. На переброску плавсредств у вас остается час пятнадцать. Действуйте!

Из землянки они вышли вдвоем: командир полка и Суровцев.

— Ну как, все понял? — спросил подполковник.

— Что ж здесь не понять? Переправа, а дальше — в бой.

— Значит, мало что понял, капитан, — недовольно сказал комполка, на мгновение включая свой фонарик и тут же гася его. — По этим чертовым переправам немец бьет, говорят, не переставая…

— Пока тихо.

— Вот и я из этого исходил, да мне разъяснили: «Ты еще эту тишину запомнишь, подполковник…» Ладно. Повторим задачу. Лодки на руках перенесете. Спустите на воду — чем тише, тем лучше. А дальше — сил не жалейте, старайтесь переправиться поскорее. Следите, чтобы не снесло, пересекайте Неву точно по прямой. Там вас встретят. Я прибуду с последним батальоном. Все. Дорогу к себе найдешь?

Суровцев попытался мысленно восстановить приметы, которые старался запомнить, когда шел сюда.

— Найду.

— Ну… тогда ни пуха ни пера. Скоро увидимся. Вопросов больше нет?

— Нет. Впрочем, один. Это что за генерал был, товарищ подполковник?

— Генерал-то? Командующий Невской оперативной группой Коньков.

— Ясно, товарищ подполковник. Разрешите идти?

— Как в старину говорили, с богом.


К десяти часам вечера сорок пять лодок и два предназначенных для противотанковых пушек полупонтона были спущены на воду.

По-прежнему стояла тишина, нарушаемая лишь всплесками воды, хлопаньем сапог, скрипом вставляемых в уключины весел. Стал накрапывать дождь.

Суровцев переступил борт лодки. На веслах сидели двое саперов, уже не раз переправлявшихся в этом месте через Неву.

— Командиры рот! — вполголоса позвал Суровцев. — Как с посадкой?

Из темноты прозвучали три ответа, подтверждавшие готовность к переправе.

— Вперед! — скомандовал Суровцев.

Всплеснули воду десятки весел.

Суровцев испытал необыкновенный душевный подъем. Слова Конькова о том, что, может быть, именно его батальону предстоит первым соединиться с войсками 54-й армии, окрылили комбата.

По расчетам Суровцева, пересечь шестьсот метров, отделявшие правый берег реки от левого, они должны были максимум минут за двадцать. А там — на Арбузово!

Разумеется, Суровцев понимал, что, захватив Арбузово — этот расположенный всего в нескольких сотнях метров от берега населенный пункт, точнее, те развалины, которые от него остались, — он будет еще почти так же далеко от передовых частей 54-й армии, как и сейчас. «Но Арбузово — это только начало, — думал Суровцев. — Овладев им, мы пойдем дальше. Да и части пятьдесят четвертой наверняка не стоят на месте. Они тоже рвутся вперед. И кто знает, может быть, уже скоро мы сможем соединиться».

На мгновение перед глазами Суровцева возникла картина бегущих навстречу друг другу бойцов с поднятыми в руках винтовками и автоматами, ему даже показалось, что он слышит ликующие крики «ура!».

И вдруг где-то высоко над головой раздался глухой хлопок, и в то же мгновение все вокруг осветилось голубым призрачным светом.

Суровцев увидел темную поверхность Невы, ряды лодок, рассекающих водную гладь, и противоположный берег — высокий, обрывистый, изрытый траншеями.

Гребцы, которые и раньше энергично работали веслами, казалось, удвоили усилия.

Несколько секунд было по-прежнему тихо… А затем заговорила немецкая артиллерия. Первый снаряд упал где-то между лодками, но, кажется, не повредил ни одной. Только черный фонтан взметнулся высоко над водой.

Осветительная ракета погасла.

Но тут же снова раздались глухие хлопки, точно по большим, наполненным воздухом бумажным пакетам наносил удары чей-то гигантский кулак, и несколько новых ярких фонарей повисли в небе. И снова открыла огонь вражеская артиллерия. Теперь било уже не одно орудие. Только что тихая и, казалось, невозмутимо спокойная невская вода закипела; на глазах у Суровцева разлетелась в щепы одна из лодок…

До противоположного берега оставалось метров четыреста. Но теперь Суровцеву казалось, что его отделяет от цели бушующий океан. Шинель была уже насквозь мокра. Острые брызги били в лицо… А сидевшие на веслах бойцы неутомимо гребли.

Суровцев еще раз взглянул на высокий, отчетливо видимый противоположный берег и во весь голос крикнул:

— Вперед, товарищи, только вперед!

Он понимал, что все лодки находятся сейчас в поле зрения противника и единственное для них спасение в том, чтобы как можно скорее достигнуть так называемого «мертвого пространства» — оказаться под защитой высокого противоположного берега. Но для этого надо еще было преодолеть как минимум двести метров…

А вокруг ад. Казалось, что десятки подводных вулканов одновременно начали извергаться. В воздух летели обломки весел, доски разбитых лодок. Гром артиллерии, крики и ругань людей — все слилось воедино…

Суровцев сидел на корме, вцепившись руками в борта. Он не думал сейчас о собственной жизни. Одна мысль владела им: спасти от гибели батальон, как можно скорее вывести лодки в безопасную зону…

Были мгновения, когда Суровцеву казалось, что они не достигнут ее никогда, и вдруг он с радостью и облегчением увидел, что снаряды рвутся уже позади лодок. Еще несколько минут, теперь уже бесцельно, била по переправе вражеская артиллерия. Потом стрельба прекратилась. Одна за другой гасли в небе осветительные ракеты.

И снова все погрузилось в мрак, в тишину, нарушаемую лишь перекличкой командиров рот и взводов, пытавшихся уточнить потери, а значит, и наличие находящихся в строю бойцов.

Суровцев все еще конвульсивно сжимал пальцами борта и, когда почувствовал легкий толчок, не сразу отдал себе отчет в том, что лодка уткнулась в берег. Потом, поняв, что переправа закончена, выскочил на скользкую, размякшую от дождя землю.

— Капитан Суровцев здесь? — раздался из темноты чей-то голос.

— Здесь, здесь! — поспешно ответил он.

Послышались хлюпающие шаги. Суровцев увидел, что к нему направляется какой-то моряк в черном бушлате.

— Капитан-лейтенант Сухарев, — представился моряк, протягивая руку. У него был хриплый, простуженный голос. — Переправились точно. Потери большие?

— Некогда было считать! — зло ответил Суровцев.

— Ладно, — примирительно сказал Сухарев, — сосчитаешь потом. А сейчас идем со мной.

— Никуда не пойду, пока не соберу батальон, — сказал моряку Суровцев и крикнул: — Комиссар и командиры рот, ко мне! — Он произнес эти слова со страхом, боясь, что ему не ответят, что, может быть, и Пастухов и командиры рот остались там, на дне этой страшной реки.

Лишь когда в ответ прозвучали знакомые голоса всех четверых, Суровцев почувствовал облегчение и спросил моряка:

— Где расположить батальон?

— А вот здесь и располагай. Прямо на берегу. Под обрывом.

— А там… наверху? — с недоумением спросил Суровцев.

— Наверху? — переспросил Сухарев. — Наверх, значит, тебе не терпится? Подождешь до утра. Пошли. — И крикнул куда-то в темноту: — Приступить к погрузке раненых!

— Ты о каких раненых говоришь? О моих? — неуверенно спросил Суровцев.

— Нет, твоим еще очередь не подошла. Будут грузить тех, кто здесь со вчерашнего дня лежит и лодок твоих дожидается. Такой здесь у нас конвейер, — с недоброй усмешкой проговорил моряк. — А теперь двинулись.

Отдав приказания командирам рот расположить бойцов тут же, на берегу, подсчитать потери и оказать первую помощь раненым, Суровцев направился за моряком.

Идти пришлось недалеко. Землянка, куда привел его Сухарев, была крошечной — в ней едва помещались одноногий стол и два чурбана по сторонам. На столе горела коптилка.

— Садись, комбат, — сказал, расстегивая бушлат, Сухарев и опустился на чурбан. — Сними шинель-то, в Неве, что ли, искупался? — В его манере говорить было что-то снисходительное и вместе с тем задиристое. — Снимай, снимай, — повторил он, видя, что Суровцев медлит, — печки нет, вон на гвоздь у притолоки повесь, к утру обсохнет.

Суровцев молча снял шинель и повесил на гвоздь, вбитый в дверную раму.

— Твой батальон наступает на Арбузово. Так? — спросил Сухарев.

Суровцев кивнул.

— Тебе сказали, что я у тебя на фланге буду?

— Сказали только, что тут моряки дерутся, и все, — ответил Суровцев.

— Значит, считай, что сказали точно. Вчера утром Арбузово было наше, днем стало немецкое. Дальше этой чертовой деревеньки продвинуться вообще не удавалось, — мрачно продолжал Сухарев. — Теперь слушай задачу.

— Задачу передо мной поставили. А уточнит ее мой командир полка, когда переправится, — сухо прервал его Суровцев. Ни по званию, ни по возрасту этот моряк не был старше его.

— Так вот, мне поручено ее уточнить, понял? Мне, командиру батальона морской пехоты Сухареву.

— Кем поручено?

— Тьфу ты черт! Командиром бригады поручено, а он с твоим комдивом связывался, понял? Комполка твой то ли переберется сюда до рассвета, то ли его немцы по дороге потопят — это еще неизвестно. А с рассветом нам наступать.

— Я должен прежде всего ознакомиться с местностью, — угрюмо проговорил Суровцев.

— Рекогносцировку, значит, провести? — язвительно спросил Сухарев. Он облокотился о стол, подпер голову ладонями и, щуря глаза, продолжал: — Ты понимаешь, куда попал, капитан? Про что говоришь? Наверху сейчас тьма египетская, только лампочки немец время от времени вешает. Высунешь башку — считай, что в последний раз. До немца тут не больше чем полкилометра. А с рассветом — в бой. Поднимешь батальон вверх по круче, прямо в траншеи и ползи. Впрочем, если так хочешь, попробуем сейчас подняться наверх.

— Траншеи отрыты? — спросил Суровцев.

— Немец их отрыл, — бомбами да снарядами. Ну, еще несколько карьеров есть, овражки, вот тебе и вся топография… Женат?

— Нет, — машинально ответил Суровцев. И недоуменно спросил: — А при чем тут это?

— А при том, — поучительно произнес Сухарев, — что раз на «пятачок» попал, то одна у тебя жена, одна мать, один отец: Ленинград. Только о нем и думай, иначе не выдержишь.

— Слушай, моряк, — едва сдерживаясь, сказал Суровцев, — чего ты меня все учишь?

— Я тебя не учу, — нахмурив свои белесые брови, ответил Сухарев. — Я… просто знать хочу, какой ты есть, с кем в бой пойду, что у меня за сосед будет.

— Вот в бою и узнаешь!

— В бою поздно узнавать!

— Видно, до сих пор соседи тебе плохие попадались.

— Нет, на это не жалуюсь.

— Тоже морячки? — с едва заметной иронией спросил Суровцев, потому что знал традиционную морскую привычку несколько свысока смотреть на «сухопутных».

— Морячки у меня только справа, а слева — царицаполей, — каким-то отрешенным голосом ответил Сухарев. Потом подался к Суровцеву и с плохо скрываемым волнением добавил: — Я, капитан, там, наверху, комиссара своего оставил.

— Где? В боевых порядках? — не понял Суровцев.

— Нет. В земле. Даже вытащить сюда, вниз, не смог. Нечего было вытаскивать. И хоронить нечего. В клочья. Мы там вчера полбатальона положили. А ты знаешь, почем моряцкая жизнь?!

Сухарев провел рукавом бушлата по лицу, тряхнул головой и уже подчеркнуто деловито спросил:

— На той стороне войск много?

— Много, — ответил Суровцев, чувствуя, что раздражение его против этого человека прошло. — И все прибывают. Я генерала видел. Конькова. Он говорит, что задача — прорвать блокаду.

— Здесь эту задачу уже больше месяца выполняют. Каждый клочок земли кровью полит. На метр в глубину, наверное. Только сил у нас недостаточно.

— Теперь сил хватит, — убежденно сказал Суровцев, — не завтра, так послезавтра прорвем блокаду. — Улыбнулся и добавил: — Может, мы с тобой ее первыми и прорвем!

— Ладно, капитан, не заносись, — сдержанно прервал Сухарев, но чувствовалось, что слова Суровцева пришлись ему по душе. — Давай делом заниматься. Сейчас попробую показать тебе местность. Пошли.

Следом за Сухаревым Суровцев вышел из землянки. Тьма, казалось, стала еще гуще.

— Погоди, моряк! — сказал он Сухареву и крикнул: — Пастухов!

— Здесь Пастухов, — откликнулся комиссар.

Через две-три минуты он подошел к капитану.

— Потери? — спросил Суровцев.

— Семь бойцов.

— Так. В бой еще не вступили, а семерых уже нет.

— Здесь говорят, что бой с переправы начинается.

— Кто говорит?

— Люди. Тут полон берег людей. И штабы здесь, и раненые, полчаса пробудешь — все подробности узнаешь.

— Как настроение бойцов?

— Теперь, когда переправа позади осталась, ничего, бодрое. У всех одна мысль: в последний бой идем, не сегодня-завтра конец блокаде.

Высоко над их головами зажглась осветительная ракета. К счастью, лодок на Неве в этот момент не было. Зато весь берег осветился призрачным, холодным светом.

Ракета висела в небе минуты две-три, но и за это время Суровцев смог убедиться, что Пастухов прав: на берегу, под защитой высокого обрыва, и в самом деле скопились сотни людей. Здесь были и пехотинцы, и моряки, тускло отсвечивали стволы противотанковых пушек, минометов, пришвартованные к берегу металлические понтоны, горбились землянки, у самой воды на носилках и просто на расстеленных на земле плащ-палатках лежали раненые…

Ракета погасла, и все опять погрузилось во тьму.

— Значит, так, комиссар, — произнес Суровцев, — наступаем на деревню Арбузово. Драться будем вместе с моряками — они на правом фланге от нас. Рядом с ними — третья рота, там буду я. Потом — вторая. Туда, думаю, пойдешь ты. Слева — первая… Сейчас я с флотским комбатом попробую подняться наверх. Попытаюсь осмотреть плацдарм. А ты иди к бойцам. Надо в них эту мысль укрепить — что именно нам поручено блокаду прорвать.

— Слушай, капитан, — взволнованно сказал Пастухов. — А вдруг действительно мы будем первыми? Ведь какое-то подразделение соединится же с пятьдесят четвертой первым? Почему не мы?..

— Эй, комбат, где ты там? — позвал из темноты Сухарев.

— Иду, — откликнулся Суровцев и поторопил Пастухова: — Давай, комиссар, к бойцам… Встретимся скоро. — И стал подниматься по скользкому от дождя высокому склону.

Сухарев впереди шел уверенно. Видимо, каждый выступ был ему здесь знаком. Вдруг остановился и, обернувшись к Суровцеву, сказал:

— Давай ложись.

Суровцев опустился на влажную, холодную землю. Сухарев лег рядом.

— Теперь слушай, — сказал он. — Мы почти что наверху. Как только немец лампочку повесит, поднимемся осторожно и поглядим. Понял?

Пролежать пришлось не менее получаса. Наконец в небе снова раздался характерный звук — точно из огромной бутылки выбило пробку, и все озарилось светом.

— Давай ползком кверху, — тихо сказал Сухарев. — Голову над бугром не высовывай. Фуражку надень козырьком назад, чтоб не блестел. Гляди из-за бугра сбоку. Двинулись!

Они поднялись еще метра на два и снова залегли. Потом Суровцев осторожно приподнялся и выглянул. Перед ним было все то же, что несколько часов назад он пристально разглядывал с правого берега. Но теперь и ГЭС и остатки Московской Дубровки оказались значительно ближе.

Справа, метрах в пятистах, отчетливо виднелись развалины деревни Арбузово: одинокие печные трубы, обугленные остовы домов… Подступы к деревне были изрыты воронками. Чернели покореженные пушки, врытые в землю разбитые танки. Казалось, все вымерло.

— А где же люди? — недоуменно спросил шепотом Суровцев.

— В укрытиях, — буркнул Сухарев. — Вон там, справа от деревни, передовая позиция моего батальона. Так вот, слушай еще раз. Ночью тебе занимать исходное положение нельзя. С направления собьешься и под огонь попадешь — перебьют твой батальон за здорово живешь. Лучше выводить бойцов с рассветом. Дисциплина, порядок — это главное, здесь все простреливается, понял? Овражек видишь? Там и накапливайся. А на подходе к нему каждую воронку используй. В восемь пятнадцать наши артналет произведут. Небольшой — снарядов мало. Сумей воспользоваться — быстрее двигайся к исходному рубежу под прикрытием огня. Ну и хватит разговоров… Давай спускаться вниз.

…То, что произошло на рассвете, Суровцев вспоминал потом с трудом.

Он помнил, как вывел батальон наверх, как тут же пришлось залечь, потому что в воздухе появились немецкие самолеты и началась бомбежка, сорвавшая, по существу, предполагаемую атаку. Тем не менее, хотя и несколько позже намеченного срока, бойцам удалось прорваться к передовым траншеям противника, забросать их гранатами и вступить в штыковой бой.

Суровцев помнил также, как выбили немцев из первой траншеи, потом из второй. Бойцы его батальона вместе с моряками завязали бой в самом Арбузово… А что было потом? Этого он уже не мог вспомнить.

Суровцев не знал, что взрывная волна с силой кинула его на землю, а осколок авиабомбы шваркнул в левую руку. Раненный и контуженный, он долго пролежал на сырой, холодной земле и потерял много крови.

Фельдшер, оказавший Суровцеву первую помощь, решил отправить его в тыл, написав в сопроводительном листке все, что обеспечило бы капитану квалифицированную помощь в одном из ленинградских госпиталей.

Очнувшись после наркоза, Суровцев не сразу сообразил, что с ним. Смотрел мутными глазами на склонившуюся над ним девушку в халате и белой шапочке и никак не мог понять, где он.

— Шестьдесят два! — сказала девушка и опустила его руку.

Суровцев наконец постиг, что он в госпитале, и почувствовал себя совершенно беспомощным.

— Я ранен? Тяжело? — лихорадочно спросил он, пытаясь подняться. Голова его закружилась, перед глазами поплыли черные мухи, и он обессиленно откинулся на подушку.

— Лежи, лежи, милый, — успокаивающе ответила девушка и погладила по плечу.

Отдышавшись, Суровцев снова приподнял показавшуюся ему очень тяжелой голову, перевел взгляд вниз, увидел свою грудь и на ней необычно большую и толстую, загипсованную руку. В испуге закрыл глаза. Мелькнула страшная мысль, что это уже не рука, а обрубок. Он поднял глаза и с трудом выговорил:

— А рука?!

— Рука твоя на месте. В гипсе. Все хорошо.

— А почему не болит?

— Наркоз не отошел. Еще наболится, не страдай, — улыбнулась девушка.

— А… усыпляли зачем?

— А затем, чтобы осколки вынуть. Знаешь, сколько их в твоей руке было?..

— Как тебя зовут?

— Вера.

— А давно я здесь? Как там наши? Прорвали блокаду? — Суровцев опять попытался подняться. Но в глазах все помутилось, к горлу подступила тошнота.

— Ну вот, — услышал он будто издалека голос Веры…


Когда Суровцев пришел в себя, медсестры уже не было. Повернув все еще тяжелую, точно чужую голову, он увидел рядом другую кровать. На ней кто-то спал, укрывшись серым армейским одеялом.

Суровцев попробовал приподнять огромную, тяжелую, как бревно, руку, и все его тело вдруг пронзила такая острая боль, что он застонал. Человек на соседней кровати откинул одеяло, протер глаза и повернулся к Суровцеву. Это был совсем еще молодой парень — лет двадцати, не больше, с белесыми, всклокоченными волосами и васильковыми глазами.

— Привет соседу! — сказал парень звонким мальчишеским голосом.

— Привет, — хмуро ответил Суровцев.

— Военный или мирное население?

— Военный.

— Ясно, — удовлетворенно ответил парень и добавил, как показалось Суровцеву, ни к селу ни к городу: — Меня Андреем звать. А тебя?

— Капитан Суровцев.

— Ясно, товарищ капитан, — уже иным тоном, точно извиняясь, что обратился так фамильярно к начальству, произнес Андрей.

Но все-таки не угомонился.

— С какого года будете, товарищ капитан? — спросил он через минуту.

Несмотря на боль, Суровцев улыбнулся. Он вспомнил, как преподаватель военного училища не без ехидства поучал, что надо говорить не «с какого года», а «какого года», в отличие от «с какой цепи сорвался».

— Семнадцатого, — ответил он.

— А-а, — как-то разочарованно протянул Андрей. — На вид постарше кажетесь. — И добавил: — Я с девятнадцатого.

Наступило молчание.

Но, видимо, парень хорошо выспался, и теперь его одолевало желание поговорить.

— В руку, значит, садануло? — спросил он, хотя загипсованная рука Суровцева лежала поверх одеяла и, следовательно, было ясно, что ранен он именно в руку.

Суровцев промолчал.

— А меня в бедро, — продолжал Андрей. — Осколком ка-ак хватит! — произнес он будто даже с удовольствием. — Сначала, правда, и не почувствовал. Потом вижу: кровь хлещет… А вам, товарищ капитан, больно было?

— Ты давно здесь? — спросил, не поворачивая головы, Суровцев. — Не знаешь, как там, блокаду прорвали?

— Не слыхать пока. Ждем все, но не слыхать.

Только теперь Суровцев понял, что начисто отрезан от своего батальона, что кто-то другой ведет его бойцов в бой, а сам он уже не комбат, а просто раненый. «Но как же так? — с недоумением думал он. — Ведь именно в эти часы должно произойти соединение войск, а я здесь?!»

Суровцев закрыл глаза. «Почему не приходит эта девушка… Вера?» — тоскливо подумал он и спросил:

— Эта… сестра часто заходит?

— Какая? — недоуменно переспросил Андрей. — Тут их, сестер, много!

— Ну, эта… Вера.

— А-а, Вера! Она, товарищ капитан, не сестра, а фельдшерица. В общем, полврача… Заходит, заботливая…

Чтобы не остаться наедине с выматывающей душу болью, Суровцев продолжал не очень-то клеившийся разговор с соседом:

— Ты сам-то из какой части?

— Я сейчас временно не военный, — весело откликнулся парень.

— Сейчас — сам вижу, что не воюешь. Я спрашиваю, кем до ранения был.

— Ну, на это так сразу не ответишь, — со смешной загадочностью произнес Андрей. — До войны фабзайцем был, потом на заводе работал. Потом на действительную призвали, за месяц до войны на завод вернулся. Война началась — я в истребительный батальон подался. Потом — в ополчение. Ну, а потом приказ вышел: всех кировцев, кто к танкам отношение имеет, вернуть из ополчения обратно. А я уж в то время младшего лейтенанта получил! — Посмотрел на часы и без всякого перехода сказал: — Сейчас шамовку принесут.

И в самом деле, дверь открылась, и пожилая санитарка внесла поднос, на котором стояли две глубокие тарелки.

— Есть будем, больные, — устало сказала она, ставя поднос на тумбочку.

— Мы не больные, мы раненые, — хмуря переносицу, проговорил Андрей.

— Это для нас все едино, — ответила санитарка, устанавливая на тумбочке две тарелки с супом. Положила у каждой из них по кусочку черного хлеба, по ложке и спросила Суровцева:

— Сами справитесь или покормить? Этот-то орел, — она кивнула на Андрея, — сам ест, а вы?..

— Конечно, сам! — ответил Суровцев и почему-то покраснел.

— Ну и ладно, — удовлетворенно произнесла санитарка. — Ешьте. Потом второе поставлю. — И ушла.

Суровцев несколько минут лежал неподвижно, потом осторожно повернулся на бок, приподнялся над низкой тумбочкой и стал неуклюже хлебать суп.

Собственно, это был не суп, а горячая водица, в которой плавало несколько кусочков капусты. Проглотив две-три ложки, он поморщился, поглядел на Андрея, который уже успел покончить с супом. Сказал:

— Нежирно вас тут кормят, лейтенант.

Андрей поставил пустую тарелку на тумбочку, облизал ложку, внимательно посмотрел на Суровцева и, сразу посерьезнев, ответил:

— Голодно живем, товарищ капитан. В городе три раза нормы снижали. На фронте-то наверняка получше кормят.

— Да, на фронте получше, — задумчиво проговорил Суровцев.

— В госпитале еще туда-сюда, — тихо продолжал Андрей, — а населению совсем худо…

— Скоро все кончится, — сказал Суровцев и, не доев суп, с облегчением опустился на подушку. — Скоро конец блокаде!

— Думаете, скоро? — с надеждой спросил Андрей.

— Я тебе говорю, скоро! — убежденно повторил Суровцев и неожиданно для себя добавил: — В Синявине будет прорвана.

И как только он сказал это, его снова охватило чувство досады и горечи. Ведь, может быть, именно сейчас, в эти минуты, идет решающий бой, может быть, именно сейчас его бойцы преодолевают последние десятки метров, отделяющие их от пятьдесят четвертой армии. А он здесь, здесь, с этим дурацким ранением!..

«Кто же сейчас командует батальоном? — думал Суровцев, перебирая в памяти фамилии командиров рот. — И жив ли Пастухов?»

Вспомнил, как Пастухов давно, еще на марше к Средней Рогатке, сказал: «Меня не убьют. И тебя не убьют. Это я тебе как комиссар заявляю. Мне известно».

Эти теперь как бы издалека донесшиеся до Суровцева слова почему-то успокоили его. «Нет, — мысленно произнес он, — его не убьют. Не могут убить. Не могут!»

— Слушай, младший, — сказал Суровцев, поворачивая голову к Андрею, — у вас тут радио имеется?

— В больших палатах есть. А вы что, товарищ капитан, насчет обстрела думаете? Так у дежурного в комнате тарелка висит, он быстро команду даст, чтобы в убежище выволакивали.

— Я не про обстрел… — с досадой оборвал его Суровцев.

Вошла санитарка с подносом в руках. Убрала глубокие тарелки, с удивлением посмотрев на Суровцева, не доевшего суп, и поставила на тумбочку другие, мелкие, на которых лежало по маленькой котлетке и по комку пшенной каши из концентрата.

Суровцев не двинулся, продолжая глядеть в потолок. Он слышал, как сосед его энергично позвякивает ложкой о тарелку. Но самому ему есть не хотелось.

— Товарищ капитан, — окликнул Андрей, — заснули, что ли? Второе давно принесли!

— Не хочу, — угрюмо ответил Суровцев.

— Чего не хотите? — переспросил Андрей. — Есть не хотите?! — На этот раз в его голосе прозвучало такое искреннее изумление, что Суровцев повернулся к нему.

— Давай, Андрей, рубай мою порцию.

— Да что вы, товарищ капитан! — скорее испуганно, чем удивленно, проговорил Андрей. — Не хотите — санитарке скажем, чтоб забрала обратно. А к вечеру разогреет и принесет.

— Я тебе говорю — рубай, младший лейтенант, — зло проворчал Суровцев. — Приказы командиров понимать разучился?

Светлые мальчишеские глаза Андрея широко раскрылись, точно он никак не мог понять, с чего это капитан на него взъелся. Но Суровцев «взъелся» не на него. Он думал все о том же — что в решающие для Ленинграда часы лежит здесь, на госпитальной койке.

Недоверчиво глядя на Суровцева, Андрей взял его тарелку, и через минуту с едой было покончено.

Суровцев с жалостью покосился на него.

— А на заводе-то что делаешь?

— Особое задание выполняю.

Суровцев усмехнулся: какое уж там особое! Танки ремонтирует или пушки. Кому теперь неизвестно, что на Кировском делают! И снова спросил, просто так, для продолжения разговора:

— Жалеешь, что с фронта на гражданку отозвали?

Андрей нахмурился. Видимо, в нем боролись воспитанное еще в армии сознание, что все относящееся к вопросам обороны надо хранить в строгом секрете, и желание доказать, что он и на заводе занимается важным и нужным делом. Наконец сказал:

— Я, товарищ капитан, не на гражданку отозван был. Я командиром танкового взвода являюсь. И на завод вернулся с предписанием получить танки, набрать людей — и обратно на фронт.

— Ну и что же, получил танки? — уже с любопытством спросил Суровцев.

— Не! — мотнул головой Андрей. — Нам эти танки самим собрать надо. Ни орудий, ни башен на них еще нет.

— Да, — усмехнулся Суровцев, — без орудий на танках не повоюешь.

— Не скажите, товарищ капитан, — ответил, хитро улыбаясь, Андрей. — Вот я вам такой случай расскажу. Мы на заводе немецкого штурма ждали. Немец — ведь он от завода рукой подать… Ну, мы оборону в полный порядок привели, майор там один из штаба фронта этим делом руководил, пулеметы — вкруговую, зенитки — на прямую наводку, словом, все как полагается. А танки-то наши еще без вооружения стояли. Вызывает меня майор и говорит: «Слушай, Савельев, есть, говорит, у меня один планчик. Можешь ты свои танки поближе к передовой выдвинуть?» А я отвечаю: «Так они же огня вести не могут, товарищ майор, к чему же?» А он мне: «Для дезориентации противника. Ночью танки выведем, трактора — словом, всю движущуюся технику — и взад-вперед погоняем! Пусть фрицы думают, что к нам целая танковая бригада подошла. Пока, говорит, немец очухается, зажигалки повесит да „раму“ свою пришлет, мы всю эту технику обратно на заводскую территорию уберем. Выходит, замаскировалась наша бригада». Ну, я ему отвечаю: «Порядок, товарищ майор, сделаем…» А что, лихо придумал этот Звягинцев! Потом…

— Постой! — прервал его Суровцев и приподнялся, опираясь на правую, здоровую руку. — Как, ты сказал, фамилия майора?

— Майора-то? Звягинцев. Боевой майор. Его к нам после ранения прислали оборону завода наладить. Ну, я ему…

— Да постой, говорят тебе! Какой он из себя, этот майор? Высокий такой, худощавый, лет под тридцать или помоложе, орден имеет?

— Точно, товарищ капитан! Такой из себя Звягинцев и есть.

— Так слушай ты, танковая твоя душа, — еще более возбужденно заговорил Суровцев, — ведь этот майор — мой боевой друг, ясно тебе?! Мы с ним вместе на Лужской линии воевали чуть ли не с первого июля!

На лбу Суровцева выступил пот, и он в изнеможении упал на подушку.

— Что с вами, товарищ капитан? — испугался Андрей. — Жив ведь ваш майор, ничего с ним такого не случилось, он ведь…

— Да погоди ты трещать, — проведя по лицу рукавом пижамы, проговорил Суровцев, — скажи лучше, как с ним связаться? Ну, телефон, что ли, какой-нибудь знаешь?

— Дак его на заводе-то уже нет, вашего майора! Как немцы в конце сентября поутихли, он и отбыл. Попрощался с нами, все корпуса заводские обошел, огневые точки, укрепления, ну, словом, все проверил и отбыл.

— Куда, черт тебя побери, отбыл-то? В штаб?

— Дак откуда же я знаю?! — с отчаянием сказал Андрей. — Только не думаю, что в штаб. Не пойдет он в штаб. Скорее — куда на передовую…

Суровцев лихорадочно думал, что же делать. Как разыскать Звягинцева? Может быть, позвонить в штаб фронта и спросить, где он теперь? Но кто Суровцеву, безвестному капитану, будет давать такие справки?! Да и куда звонить? В какой отдел штаба? И по какому номеру?

Постепенно Суровцев успокоился. Главное, что Звягинцев жив!

— Да, — тихо проговорил он. — Это ты, танкист, прав, в штабе Звягинцев отсиживаться не будет, не такой человек. А знаешь, — Суровцев повернулся к Андрею, — он ведь и ранен-то при мне был. Под Кингисеппом. Мы с комиссаром его и в госпиталь отправляли. А потом потерялся след. Думали, что его и в живых нет… Ну, лейтенант, большую ты мне радость доставил! Обнял бы тебя, да дотянуться не могу! Одним словом, спасибо!

— Вот бы вам теперь и заправиться на радостях, — сказал Андрей, — а еду-то всю я умял.

— Брось ты со своей едой! И вот что, лейтенант: хватит мне «выкать». Давай на «ты», раз уж у нас общий друг объявился.

— Так ведь не положено, товарищ ка…

— В строю ты бы у меня по струнке ходил, — усмехнулся Суровцев, — а тут мы с тобой оба инвалиды — значит, в званиях уравнялись.

— Я, товарищ капитан… — начал было Андрей, приподнимаясь, и вдруг ахнул: — Ой, да что с вами? — Он увидел, что лицо Суровцева внезапно побледнело, исказилось от боли. — Сестра! Сестра! — крикнул во весь голос, потом схватил ложку и застучал ею по пустой тарелке. — Эй, медицина, кто там есть, сюда давайте!

Дверь отворилась, и в палату вошла сестра.

— Позовите Веру, — тихо сказал Суровцев.

— Веру? Какую Веру?

— Ну, Веру же он просит, — вмешался Андрей. — Королеву Веру, не понимаете, что ли?!

8

Я сделала Суровцеву обезболивающий укол, и в это время начался обстрел.

По инструкции МПВО полагалось всех ходячих больных немедленно направлять в убежища, а лежачих — переносить туда на носилках. Мужчин-санитаров не хватало, и переносить раненых приходилось всем — весь медперсонал, за исключением хирургов, был раскреплен по палатам. Убежищем у нас служило большое подвальное помещение, где раньше была анатомичка.

Санитарка тетя Паша и наш госпитальный сторож Орехов вошли в палату, где я была, и стали укладывать на носилки Андрея Савельева, раненного в бедро. Я сказала Суровцеву:

— Сейчас за вами тоже придут с носилками.

— Этого еще не хватало! — возмутился он. — Дойду на своих двоих. А ты тоже пойдешь в убежище?

— Нет, — покачала я головой, — не пойду.

— Тогда и я останусь.

— Я сегодня дежурю в приемном покое, — сказала я, — а вам надо спуститься в убежище. Таков приказ.

Помогла ему подняться с постели. Голова у него, видимо, кружилась — типичное постконтузионное явление. Он схватился здоровой рукой за спинку кровати.

— Отнесем вас, — сказала я и отправила тетю Пашу за носилками, а Суровцеву велела пока сесть.

— Почему ты зовешь меня на «вы»? — вдруг спросил он. — Ведь раньше говорила мне «ты»?

Я даже растерялась. Вспомнила, что в операционной и потом, когда он пришел в себя после наркоза, действительно обращалась к нему на «ты». Все мы знаем, что раненых, особенно молодых, в тяжелые моменты это почему-то ободряет.

Теперь же капитану Суровцеву было значительно лучше, и обращаться к нему на «ты» мне показалось неудобным.

Но за время работы в госпитале у меня уже выработалось умение не смущаться от вопросов раненых, быть внимательной и терпеливой.

Я улыбнулась и ответила:

— «Вы» или «ты» — какая разница, милый?

Произнесла слово «милый» почти машинально — так я сказала бы любому из раненых. Но на этого молодого капитана оно, видимо, произвело какое-то особое впечатление.

— А вечером… зайдешь?.. — с надеждой в голосе, но как-то робко спросил он.

— Зайду, зайду, — торопливо ответила я, думая о том, что меня уже ждут внизу.

Во время обстрела в приемном покое должны находиться врач, фельдшерица и медсестра.

На этот раз по графику дежурить предстояло доктору Волкову, мне и Оле, моей соседке по комнате.

Вообще-то наш госпиталь военный, к нам поступают раненые с фронта, но тех, кто пострадал от бомбежки или обстрела где-то поблизости, тоже везут к нам.

Первая автомашина «скорой помощи» остановилась у нашего подъезда минут через пятнадцать после того, как начался обстрел. Мы выбежали на улицу, чтобы помочь санитаркам и сандружинницам внести раненых. Снаряды рвались где-то на соседних улицах, и в воздухе носился запах гари. Вслед за этой машиной подъехала, завывая сиреной, другая; звук сирены тонул в грохоте разрывов. Совсем неподалеку рухнула стена четырехэтажного дома.

Прошло минут сорок, но обстрел не прекращался. Раненых привезли столько, что мы втроем уже не справлялись, и Волков вызвал из убежища еще одну бригаду — не в очередь.

Я понимала, что каждый следующий снаряд может угодить в наш госпиталь, но страха во мне это уже не вызывало. То ли настолько привыкла к бомбежкам и обстрелам, то ли потому, что была очень занята.

Наконец из черной тарелки репродуктора раздался голос диктора, извещавшего, что обстрел нашего района прекратился и движение на улицах восстанавливается. А следом спокойно и размеренно стал отбивать свои удары метроном.

Мы распределили раненых по палатам и собирались уже спуститься вниз, в убежище, — помочь выносить обратно наверх лежачих больных. Чтобы хоть на минуту избавиться от едкого запаха крови, йода и спирта, я вышла на крыльцо и вдруг увидела странное зрелище. Четыре девушки-сандружинницы, в ватниках, с красными повязками на рукавах, медленно несли носилки. На носилках лежал кто-то, прикрытый шинелью. А за ними шел командир. В красной от крови руке он держал пистолет, направив его прямо в спину одной из дружинниц.

Доктор Волков вышел на крыльцо следом за мной и тоже с недоумением смотрел на странную процессию.

Подойдя к крыльцу, дружинницы остановились и хотели опустить носилки на землю, но военный повелительно крикнул:

— Нести!

Рука его с зажатым пистолетом как-то неестественно дернулась.

— Эй, вы! — крикнул из-за моего плеча Волков. — Немедленно уберите оружие!

Лицо военного исказилось в какой-то страшной гримасе, он исступленно крикнул:

— Я те уберу! Я те уберу! Нести! — И потряс зажатым в руке пистолетом.

— Опустите носилки на землю! — крикнула я и сбежала вниз по ступеням.

Девушки, оглядываясь на военного, медленно опустили носилки.

Я нагнулась над ними, отвернула шинель и чуть не вскрикнула от ужаса. Сначала я увидела небольшой дерматиновый чемодан, а ниже — окровавленный труп женщины, вернее, не труп, а куски тела. Я с трудом различила ногу, руку без кисти, размозженную женскую голову с длинными, перепачканными грязью, слипшимися волосами.

За четыре месяца войны я повидала уже немало. Но куски человеческого тела, кое-как сложенные вместе, произвели на меня жуткое впечатление.

— Что это?! — спросила я безмолвно стоявших девушек.

— Вот… — задыхаясь от страха и волнения, ответила одна из них. — Ее — снарядом… а он… не велит… требует в госпиталь!

Я взглянула на военного, рассмотрела майорские «шпалы» в петлицах. Он стоял неподвижно и неотрывно смотрел на то, что лежало на носилках.

— Зачем вы принесли это сюда? — с отчаянием крикнула я.

Майор медленно перевел на меня взгляд, губы его дрогнули, и он проговорил, с трудом выталкивая слова:

— Но как же? Ведь это Катя… Катя моя! А они не хотят… нести не хотят…

В эту минуту Волков, незаметно оказавшийся за спиной майора, резким движением схватил его за руку и вырвал пистолет. Тот, казалось, даже не заметил этого. Он по-прежнему держал руку вытянутой, будто она у него закостенела, а локоть прирос к туловищу. Глядя вниз, майор почти беззвучно повторял:

— Это ведь Катя!.. Катя моя!.. А они не хотят…

Внезапно он оглушительно крикнул:

— В госпиталь ее, сволочи! В госпиталь! На операцию!

Первым овладел собой Волков.

— Хорошо, — сказал он майору, — мы сейчас сделаем ей операцию. Но вы нам мешаете. Пойдемте со мной. — И взял майора за плечо.

Тот безропотно подчинился. Медленно передвигая ноги и смотря вперед стеклянным, невидящим взором, он, подталкиваемый Волковым, поднялся по ступенькам крыльца. Через мгновение оба они исчезли за дверью.

Губы мои пересохли. С трудом произнося слова, я спросила:

— Где это произошло?

И тогда девушки наперебой стали объяснять, что их звено получило задание выносить раненых из разрушенных домов. Они вытащили двоих, доставили их в госпиталь и, возвращаясь назад, увидели вдруг лужу крови на тротуаре, куски разорванного снарядом человеческого тела. Хотели пробежать мимо, понимая, что здесь помощь бесполезна, но тут откуда-то появился этот обезумевший майор с чемоданчиком, выхватил пистолет, заставил их собрать все то, что осталось от женщины, и нести в госпиталь…

— Судя по всему, это его жена… или сестра, — сказала дружинница.

Я велела девушкам отнести останки в нашу покойницкую, взяла с носилок чемодан и шинель, повесила ее на перила и вернулась в приемный покой.

Майор сидел на стуле, правый рукав его гимнастерки был завернут. Оля хлопотала у столика с медикаментами, а Волков держал в руке пустой шприц. Очевидно, он только что сделал майору укол морфия или пантопона.

Я поставила чемодан возле стула. Когда майор увидел чемодан, глаза его снова стали безумными. Он вскочил со стула и крикнул:

— А Катя? Где Катя?

— Успокойтесь, — резко сказал Волков, — ей делают операцию. Вы же сами этого хотели.

— Да, да… операцию, — повторил майор и безвольно опустился на стул.

Волков внимательно глядел на него, ожидая, пока подействует лекарство.

Прошло минут пять. Все мы — и Волков, и Оля, и я — были настолько потрясены происшедшим, что даже забыли о необходимости идти переносить раненых из убежища.

— Как все это случилось? — невольно вырвалось у меня.

— Вера! — укоризненно произнес Волков.

Я и сама поняла, что мне не следовало этого спрашивать.

Но, вопреки нашим опасениям, майор вдруг заговорил вполне осмысленно, только очень медленно.

— С первого дня войны не виделись… А тут отпуск на трое суток дали… Я через товарища предупредил, что буду сегодня… а она… встречать вышла… Я ее уже видел… ну, вот как вас… может, чуть подальше… И… этот снаряд… На глазах… на глазах моих, понимаете?

— Ее, видимо, ударило о стену дома взрывной волной, — тихо сказал Волков.

— Да, да, — поспешно согласился майор и с каким-то удивлением в голосе продолжал: — А я вот… остался… остался ведь, да? А ведь почти рядом был… Как же так?

Только теперь, когда страшная гримаса исчезла и лицо его приняло нормальное выражение, я увидела, что майор еще молод. Ему было лет тридцать — тридцать пять, не больше.

Неожиданно взгляд его упал на чемодан.

Он медленно наклонился, поднял его, положил на колени, раскрыл.

Все мы невольно обратили свои взгляды на содержимое чемодана. Там не оказалось ничего, кроме каких-то черно-коричневых связок, похожих на странные бусы.

— Вот… грибы… — тихо сказал майор, приподнимая одну из связок и с недоумением глядя на нее. — Девчата-телефонистки собрали и насушили… С собой взял… хотел Катю подкормить… голодно ведь у вас в Ленинграде.

И вдруг осекся, уронил голову на грудь и заплакал. Плакал он беззвучно, лишь плечи вздрагивали.

Я подошла к нему, сняла с колен чемодан и, подчиняясь какому-то непреодолимому чувству, сказала Волкову и Оле:

— Уйдите. Все уйдите.

Сама не знаю почему, и Волков и Оля беспрекословно подчинились. Уже у двери Волков обернулся и тихо сказал:

— Пистолет его… там, на столике.

— Как вас зовут, товарищ майор? — спросила я, когда они ушли.

Он, казалось, не слышал меня, хотя уже не плакал. Голова его была безвольно опущена, подбородок прижат к груди.

Я испугалась, что он потерял сознание. Подошла сбоку, положила руку на лоб и приподняла голову.

— Как вас зовут? — повторила я.

Он открыл глаза, внимательно посмотрел на меня и безразлично сказал:

— Какая разница?.. Ведь я не… убит. — Потом покачал головой, словно удивляясь тому, что не убит, и вдруг спросил: — А ты кто? Сестра?

— Фельдшерица, — сказала я.

— А вот у меня сестры нет, — точно не слыша моего ответа, сказал он. — Жена была… Катя…

— Сейчас я твоя сестра.

Майор посмотрел на меня, словно только увидев.

— Утешаешь?

— Да. Утешаю. Сейчас утешаю. Бывает минута такая, когда надо утешать. А потом уже сам найдешь в себе силы.

— Откуда… ты знаешь? — с неожиданной настороженностью спросил майор.

— Много пережила, вот и знаю.

Я не выбирала слов. И не знала, что буду говорить этому человеку, когда попросила Волкова и Олю уйти. Все произошло как-то само собой.

— Муж есть? — неожиданно спросил майор.

— Нет.

— Это хорошо. Это очень хорошо… Жди, пока война кончится…

Он словно о чем-то задумался, а потом, глядя на меня в упор, проговорил:

— А ее… куда? Катю?..

— Мы ее похороним. Сами, — также глядя ему в глаза, ответила я.

Он молча кивнул. Затем спросил:

— Значит, говоришь, и с тобой… страшное было?

— Было.

— И… пережила?

— Вот видишь… Даже еще тебя утешаю.

— Ты у тех девушек… ну, дружинниц… прощения за меня попроси. Обезумел я… поверить не мог.

— Они сами все понимают. Не сердятся.

— Это хорошо. — И повторил, чуть заикаясь: — Эт-то хорошо.

Потом неожиданно встал и сказал:

— Ну, я пойду.

Одернул гимнастерку, провел ладонью по расстегнутой кобуре и, видимо, удивился, что она пуста.

— Где пистолет?

Я подошла к столику, взяла тяжелый «ТТ» и протянула ему. Майор взял пистолет, задумчиво посмотрел на него и, не кладя в кобуру, с усмешкой спросил:

— Теперь, значит, за меня не боишься?

— Нет, не боюсь. Немцам подарка не сделаешь! — жестко сказала я.

Он опустил пистолет в кобуру.

— Грибы себе оставь. Оставишь?

— Спасибо. Оставлю. У нас голодно.

— Я пойду.

— Сейчас пойдешь, подожди.

Я выбежала на крыльцо, схватила шинель, которая так и лежала на металлических перилах, вернулась и протянула ее майору.

— Вот. Не забудь…

Он взглянул на покрытую кровавыми пятнами шинель, и на мгновение та самая страшная гримаса вновь исказила его лицо, но только на мгновение. В следующую минуту он бережно свернул шинель, сказал: «Прощай». И ушел.


Вечером я заглянула в палату, где лежал капитан Суровцев. Заглянула потому, что обещала ему.

Главврач госпиталя Андрей Григорьевич Осьминин приучил нас к тому, что любое обещание, данное раненому, должно выполняться. Он не уставал напоминать, что течение болезни находится в прямой зависимости от морального состояния больного.

Ничего нового в этих словах для меня не было: то же самое говорили и профессора на лекциях в мединституте. Но только здесь, в госпитале, я на деле убедилась, что значит для человека, страдающего от нестерпимой боли, ласковое слово или просто нежное прикосновение к плечу.

Но все это было непросто. Нередко после нескольких ласковых слов медсестры или санитарки раненый начинал жить в мире иллюзий и надежд. Чувства, почти заглушенные в человеке, когда он находился на передовой, спал урывками в сыром окопе или полузатопленном блиндаже, сейчас вспыхивали в нем с особой силой. Ему начинало казаться, что эта женщина в белом халате — самая прекрасная из всех, кого ему приходилось встречать. Он не допускал и мысли, что, зайдя в другую палату, она может так же ласково говорить с другим, был уверен, что только ему, ему единственному, предназначена вся ее нежность…

Мы — сестры, врачи, санитарки — хорошо знали об этом. И сознательно шли на то, чтобы поддерживать эту иллюзию, если видели, что она помогает раненому превозмочь боль, быстрее выздороветь…

Мне не хотелось идти к Суровцеву. Не хотелось, потому что я была еще под страшным впечатлением того, что произошло во время обстрела. Искаженное лицо майора, окровавленные куски человеческого тела на носилках, черно-коричневые связки сушеных грибов — все это стояло перед глазами.

Но я помнила, что обещала Суровцеву вечером зайти. Пришлось пойти.

Сосед Суровцева по палате Андрей Савельев, веселый парень с Кировского завода, лежал, укрывшись с головой, по-видимому, спал. Дело у этого парня идет на лад, и дней через десять он, очевидно, сможет уже выписаться.

Суровцев лежал на спине с закрытыми глазами. Я с облегчением подумала, что он тоже спит; могу потушить в палате свет и уйти, а завтра, не обманывая, сказать, что заходила, но не захотела его будить.

Однако Суровцев не спал. Он открыл глаза и проговорил обрадованно:

— Ну вот. Спасибо, что зашла. Сядь, посиди со мной.

Я осторожно, чтобы не разбудить Савельева, взяла стоявший у стены стул, перенесла его ближе к кровати Суровцева и села.

— Как самочувствие, товарищ капитан? — спросила я.

Он слегка поморщился:

— Не называй меня так, не надо. Все кругом «капитан» да «капитан», а меня Владимиром зовут. Я уж и имя-то свое слышать разучился…

— Что-нибудь беспокоит, чего-нибудь хочется? Пить? Или есть? — продолжала спрашивать я.

— Да. Хочется, — ответил Суровцев. — Уйти отсюда!

Он произнес эти слова с такой тоской, с такой горечью, что я даже забеспокоилась:

— Разве здесь у нас плохо?

Он покачал головой:

— Нет… Я не поэтому.

— Тогда надо спокойно лежать и выздоравливать, — назидательно произнесла я, стараясь отвлечь капитана от каких-то, несомненно вредящих его здоровью мыслей. — Сейчас я поправлю подушку…

С этими словами я подсунула ладонь под его затылок, приподняла голову, а другой рукой взбила смятую подушку.

— Ну вот, теперь все хорошо. Теперь надо спать. Да?

— Вы… очень торопитесь? — грустно спросил Суровцев.

Меня удивило, почему он вдруг обратился ко мне на «вы».

Я никуда больше не торопилась. Моя работа на сегодня кончилась: тех, кто дежурил в приемном покое во время обстрела, отпускали спать пораньше. Но я очень устала и уже готова была произнести обычную в таких случаях фразу: «Надо еще других раненых посмотреть». Однако что-то в его тоне остановило меня, и я промолчала.

Суровцев чуть усмехнулся:

— Значит, нет, не торопитесь?.. Но все же идите. Со мной все в порядке. Температура в норме, час назад мерили. Рука болит терпимо. Идите, Вера.

Я не поднималась со стула. Раненого нельзя оставлять прежде, чем не убедишься, что с ним все в порядке. А в Суровцеве меня что-то тревожило.

— Вы сказали, что хотите уйти из госпиталя. Почему? — спросила я.

— Побывали бы на фронте, увидели своими глазами фашистов — поняли бы, — ответил он.

Мне показалось, будто кто-то сжал мое сердце. Слова капитана опрокинули меня в прошлое.

— Что с вами, Вера? — услышала я испуганный голос Суровцева.

Но я уже взяла себя в руки, даже попыталась улыбнуться:

— Со мной? Ничего. Откуда вы взяли?..

— Вы как-то побледнели, и лицо стало не то…

— Не то? — переспросила я.

— Ну да. Чужое. Непохожее. Даже злое. Нет, не злое, а какое-то… жестокое. Вы обиделись на меня? Да?

— За что же мне обижаться на вас? — спокойно ответила я.

— Я сморозил глупость. Вам, наверное, показалось, будто я упрекаю, что вы не на фронте. А я, если хотите знать, презираю тех, кто кичится перед гражданскими, что он фронтовик. Мне, когда мы отступали, перед женщинами и детьми стыдно было, что их от врага защитить не сумел… Вы должны понять меня, Вера. Я с первых дней войны на фронте. И еще ни разу не гнал немцев, понимаете, ни разу!! Не отступал — это бывало, на Луге мы их три недели держали. И под Пулковом не пропустили. А назад погнать не удавалось. И вот теперь, когда не сегодня-завтра прорвут блокаду, я лежу здесь… Такая глупость!

И он чуть приподнял свою покрытую гипсом руку, но тут же уронил ее на грудь, сморщившись от боли.

— Лежите спокойно, так нельзя, — забеспокоилась я, увидя, что на лбу Суровцева выступили капельки пота.

— Да, — с горечью признал он, — сам вижу, что нельзя.

— Где вас ранило? — спросила я.

— На «пятачке», — ответил он сквозь сжатые зубы; видимо, боль все еще не отпускала его.

Вот, значит, он откуда!.. Сама не сознавая, что я делаю, я схватила его за здоровую руку и умоляюще проговорила:

— Ну, расскажите, Володя, расскажите! Значит, скоро? Да? Скоро наши соединятся, да?!

Наверное, я произнесла это очень громко, потому что спавший на соседней койке Савельев заворочался под одеялом.

— А чего говорить? — хмуро откликнулся Суровцев. — Я ведь здесь… А они там.

— Ну все равно, — не унималась я, — ведь вы только оттуда, вы должны знать, где наши, где пятьдесят четвертая! Ведь она же идет навстречу?

Несколько секунд капитан молчал. Потом сказал умоляюще:

— Да не травите вы мне душу, Вера! Ну как вы не понимаете?.. Ничего я не знаю! С тех пор, как был там, прошло двое суток. — Помолчал и добавил: — Если бы соединились, то объявили бы по радио.

— Может быть, ждут, пока победа будет окончательно закреплена? — неуверенно сказала я.

— Может быть, — согласился Суровцев и закрыл глаза.

Некоторое время я молча сидела на стуле, не зная, подождать мне или уйти.

Суровцев по-прежнему лежал с закрытыми глазами. У него было совсем юношеское лицо, но над переносицей наметились две едва заметные морщинки. И еще мне показалось, что волосы у него на правом виске чуть белее остальных, будто выцвели. На лице его был такой же серый налет, как и у многих других раненых, поступавших к нам с фронта, — не то какой-то странный нездоровый загар, не то мельчайшая, въевшаяся в поры пыль.

— Вы не ушли? — внезапно спросил Суровцев и открыл глаза. Потом как-то отчужденно сказал: — Идите. Вас, наверное, ждут. Вы ведь на работе.

— Это и есть моя работа, — ответила я, пытаясь улыбнуться, — ухаживать за ранеными.

— В уходе я не нуждаюсь, — угрюмо сказал он. — Есть раненые и потяжелее. Идите к ним. Спасибо.

Он повернул голову набок в снова закрыл глаза.

Я встала, осторожно перенесла стул обратно к стенке и вышла, оставив дверь в палату приоткрытой.

В пустом коридоре было тихо. Слышался лишь размеренный стук метронома.

«Почему вдруг такая неожиданная отчужденность, даже неприязнь? — подумала я. — Может быть, мне не надо было расспрашивать его?.. Но как я могла смолчать, когда узнала, что он был там, где сейчас решается наша судьба?»

Я немного постояла под черной тарелкой репродуктора. Мне почему-то казалось, что сейчас метроном выключат, но не для того, чтобы диктор смог объявить тревогу, а совсем для другого… И вдруг подумала: «А какими будут те первые слова, которые прозвучат тогда? „Граждане…“ Нет: „Товарищи!.. Передаем экстренное сообщение…“ Или, может быть, так: „Товарищи! Друзья! Блокада Ленинграда прорвана!..“ На какую-то долю секунды мне почудилось, что я и впрямь слышу эти слова.

Но нет. Из черной фибровой тарелки слышался лишь стук метронома. Только стук метронома…

9

Приближалось утро, когда Федюнинский вспомнил, что не спал уже почти двое суток. С тех пор как началась операция по деблокаде Ленинграда, он не ложился ни на минуту.

Все шло не так, как того хотелось Федюнинскому, Воронову, Жданову, всему Военному совету фронта.

Шестнадцатого октября противник неожиданно перешел в наступление в направлении Тихвина, опередив на три дня запланированную Ставкой операцию по прорыву блокады.

Теперь расчет Воронова и Федюнинского сводился к тому, что, прежде чем немцы сумеют развитьнаступление на Тихвин, войска 54-й армии с одной стороны и Невская оперативная группа — с другой мощными встречными ударами быстро пробьют коридор и соединятся.

Однако единственное, чего удалось добиться к исходу двадцать первого октября, — это несколько потеснить противника и ценой больших потерь как на переправе, так и на самом «Невском пятачке» немного расширить еще в сентябре отвоеванный у врага плацдарм.

Взглянув на часы и увидев, что стрелки приближаются к половине пятого, Федюнинский решил перейти из кабинета в маленькую, примыкавшую к нему комнату, где стояла койка. Надо было прилечь хотя бы на час. Но в эту минуту раздался звонок аппарата ВЧ.

Сняв трубку и назвав себя, Федюнинский услышал знакомый голос заместителя начальника Генштаба Василевского.

— Здравствуйте, товарищ Федюнинский. А товарищ Жданов на месте?

— Андрей Александрович пошел отдохнуть к себе на квартиру, — ответил Федюнинский. — Прикажете разбудить?

— Не надо. Доведите до сведения Жданова и Васнецова и учтите сами, что товарищ Сталин выражает крайнее недовольство медлительностью действий вашего фронта. Он приказал передать, что вы, видимо, не отдаете себе отчета в исключительной опасности, складывающейся к юго-востоку от Ленинграда…

Обычно сдержанный, Василевский на этот раз говорил резко, подчеркивая каждое слово. В голосе его, казалось, отдаленно звучат чисто сталинские интонации.

— Товарищ генерал, — начал было Федюнинский, но Василевский властно прервал его:

— Подождите. Я еще не кончил. Мне приказано передать, что если вы немедленно не прорвете фронт противника и не соединитесь с пятьдесят четвертой, то в конце концов попадете в плен к немцам.

Василевский сделал паузу и уже несколько по-иному, более участливо, как бы подчеркивая этим, что ранее сказанные им слова принадлежат не ему лично, однако с нескрываемой тревогой в голосе спросил:

— Что происходит у вас на фронте, Иван Иванович? Почему медлите?

— Александр Михайлович, — машинально вытирая пот со лба, ответил Федюнинский, — нам всем больно слышать упрек товарища Сталина. Я прошу заверить его, что наши бойцы и командиры не жалеют сил и собственной крови, чтобы выполнить директиву Ставки. Мы прочно удерживаем плацдарм на левом берегу, но не в силах расширить его, потому что не хватает плавсредств для переброски артиллерии и танков. Наша пехота находится в отчаянном положении, под непрерывным обстрелом противника с земли и с воздуха. Нам не хватает…

Федюнинский старался говорить сдержанно. Он должен был убедить не одного лишь Василевского, но и Сталина, по чьему поручению тот произнес эти только что прозвучавшие в телефонной трубке жесткие слова, в несправедливости упреков Военному совету фронта, да и не только Военному совету, а всем бойцам и командирам, отстаивающим Ленинград.

— Иван Иванович, — сказал Василевский, — не надо перечислять, чего вам не хватает. Мы знаем это сами. Но неужели вы не понимаете, что Ставка не в состоянии сейчас помочь вам ни войсками, ни техникой?.. Тем не менее Ставка решила послать в пятьдесят четвертую пополнение в десять тысяч штыков. А вам, в Ленинград, мы не можем дать ничего.

— Товарищ Сталин приказал передать, — снова заговорил Василевский отчужденно и категорично, — что если будете действовать такими же темпами, то сорвете все дело. У меня все.

И Василевский повесил трубку.

Некоторое время Федюнинский сидел неподвижно. Потом сделал резкое движение всем телом, точно пытаясь сбросить с себя внезапно охватившее его оцепенение, нажал кнопку звонка и сказал появившемуся порученцу:

— Королева ко мне! И пусть захватит последние оперативные данные из Невской группы.

Порученец появился через минуту и доложил:

— Полковник Королев на узле связи, товарищ командующий. Ведет переговоры с пятьдесят четвертой.

— Передайте, чтобы явился немедленно, как закончит. Генерал Воронов у себя?

— Никак нет, выехал в войска.

— Доложите, как только вернется.

Когда порученец, сделав уставный поворот, вышел, осторожно, но плотно притворив за собой дверь, Федюнинский потянулся было к телефону, связывавшему его кабинет с квартирой Жданова, однако рука застыла в воздухе, так и не прикоснувшись к трубке.

«Зачем? — подумал он, опуская руку. — Только для того, чтобы передать выслушанное? — На мгновение перед его главами встало лицо Жданова — отечное от бессонных ночей, серо-землистого цвета… — Нет, пусть отдохнет хотя бы еще час».

Федюнинский с горечью представил себе, как утром слово в слово повторит Жданову неумолимо жесткие слова Сталина, переданные Василевским.

Итак, необходимо принять срочные меры… Но какие?.. Все, что нужно и можно было предпринять для успеха задуманной операции, сделано в минувшие дни. Военный совет пошел на риск, сосредоточив в районе Невской Дубровки максимум войск, оголив до предела другие участки фронта. 54-я армия тоже сосредоточила на Синявинском направлении более семидесяти процентов своих сил. Никогда еще боевой дух войск не был так высок, как в эти дни. Мысль о том, что им предстоит освободить Ленинград, разорвать петлю блокады, безраздельно владела бойцами, рвущимися сейчас навстречу друг другу…

И тем не менее нехватка сил, исключительные трудности, связанные с переброской войск и техники на левый берег Невы, и — самое главное — начавшееся наступление немцев по ту сторону блокадного кольца и нависающая в связи с этим угроза тылу 54-й армии спутали все карты. И хотя противник активизировал свои действия относительно далеко от границ Ленинградского фронта и оборону там держали подчинявшиеся непосредственно Ставке 4-я и 52-я армии, тем не менее Федюнинский понимал, что успех немецкого наступления может иметь для Ленинграда далеко идущие последствия.

Вся надежда была на то, что операция по прорыву блокады будет проведена стремительно. Но пока желаемого результата достигнуть не удавалось.

«Так что же делать, что предпринять?» — размышлял Федюнинский в этот ранний, предутренний час.

Он снова резко нажал кнопку звонка и спросил порученца:

— Где же Королев?

— Заканчивает разговор, товарищ командующий.

— Что он столько времени лясы точит?

В это время полковник Королев вошел в кабинет. Порученец неслышно удалился.

— Ну что там, в пятьдесят четвертой? — нетерпеливо спросил Федюнинский.

Королев молча положил на стол командующему телеграфную ленту.

Федюнинский схватил ее и, медленно протягивая между пальцами, прочел:

В 4:00 ПРОТИВНИК СИЛАМИ 39 МОТОРИЗОВАННОГО КОРПУСА НАНЕС МОЩНЫЙ УДАР В СТЫК МЕЖДУ 4 И 52 АРМИЯМИ ИЗ РАЙОНА ЧУДОВА ТЧК ГЛАВНЫЕ СИЛЫ ПРОТИВНИКА УСТРЕМИЛИСЬ ОБРАЗОВАВШУЮСЯ БРЕШЬ РАЗВИВАЮТ НАСТУПЛЕНИЕ НА БУДОГОЩЬ ТЧК ВЫНУЖДЕНЫ СРОЧНО ПРОИЗВЕСТИ ПЕРЕГРУППИРОВКУ ЦЕЛЬЮ НЕ ДОПУСТИТЬ ВЫХОДА ПРОТИВНИКА НАШ ТЫЛ…

Когда сотням тысяч ленинградцев, окруженных кольцом блокады и связанных с остальной частью страны лишь холодной, сумрачной Ладогой, на которой сейчас бушевали осенние штормы, казалось, что победа уже близка, четыре человека собрались в комнате командующего войсками Ленинградского фронта: Жданов, Воронов, Васнецов и Федюнинский.

С тех пор как началась операция по прорыву блокады, они собирались здесь каждую ночь, чтобы подвести итоги боев за истекшие сутки.

Но еще не было у них встречи столь мрачной, разговора столь тяжелого, как тот, что произошел в ночь на двадцать третье октября…

— Мы вас слушаем, Николай Николаевич, — сказал Жданов, обращаясь к Воронову.

Все они сидели у письменного стола Федюнинского: Жданов и Воронов в креслах, Васнецов и Федюнинский — на придвинутых почти вплотную к ним стульях.

— Положение создается весьма напряженное, товарищи, — негромко произнес Воронов. — Я только что говорил с Москвой. Немцы рвутся к Тихвину. Ставка приказывает перебросить с Ленинградского фронта две стрелковые дивизии на Волховское направление в помощь четвертой армии. Кроме того, придется забрать две дивизии у Хозина и тоже отдать их Яковлеву. Словом, задача заключается в том, чтобы во что бы то ни стало спасти Тихвин. Ставка нашла возможным, несмотря на крайне напряженное положение под Москвой, выделить четвертой армии из своего резерва одну стрелковую и одну танковую дивизии. Таким образом, нам необходимо сейчас принять два решения: о снятии двух дивизий с нашего фронта и переброске их в четвертую армию и о передаче в ту же армию двух дивизий из пятьдесят четвертой. Это все, что я могу сейчас доложить.

Наступило тяжелое молчание.

С того памятного дня, когда Воронов сообщил Военному совету Ленинградского фронта о предстоящей операции по прорыву блокады, весь Смольный жил радостно пьянящей мыслью о близком часе, когда петля на шее Ленинграда будет разорвана. И даже известие о том, что немцы начали наступление на юго-востоке области, не могло эту надежду заглушить.

Более того, руководителям ленинградской обороны казалось, что, обрушив двадцатого октября мощный удар на противника с двух сторон, удастся не только в течение нескольких часов, самое большее — суток, пробить немецкую укрепленную полосу, отделяющую город от Большой земли, но тем самым и приостановить наступление врага на юго-востоке. И хотя ни двадцатое, ни двадцать первое не принесли желанной победы, тем не менее вера в то, что она будет достигнута часом или днем позже, по-прежнему жила в их сердцах.

Эта же вера владела бойцами, которые под шквальным огнем противника продолжали днем и ночью переправляться на левый берег Невы, чтобы заменить своих убитых и раненых товарищей. Едва высадившись на «пятачок», они с ходу вступали в бой, уверенные, что победа близка и, сделав два-три сильных рывка, они соединятся с пробивающимися навстречу им войсками 54-й армии.

Расстаться с этой верой было просто невозможно.

И хотя люди, которые собрались сейчас в кабинете Федюнинского, знали несравненно больше, чем те, кто сражался на Невском плацдарме, в их сердцах тоже еще жила надежда на счастливый исход боев.

После звонка Василевского Военный совет принял меры, чтобы перебросить на левый берег Невы тяжелые танки. Под руководством находившегося в районе Невской Дубровки начальника инженерных войск фронта Бычевского саперы и метростроевцы прорыли глубокий ров, чтобы подвести к берегу Невы автокраны и машины с плашкоутами. Переброска на левый берег танков позволяла рассчитывать на то, что соотношение сил там изменится в нашу пользу и блокада будет наконец прорвана.

Но сообщение Воронова положило всем этим расчетам конец. Уменьшение численности войск Ленфронта на целых четыре дивизии после того, как все те части, которые можно было снять с других участков, находились уже в распоряжении Невской оперативной группы, означало, что операция по прорыву блокады обречена.

И этот переход от надежды, пусть уже отчаянной, но все же надежды, к горькому разочарованию был столь внезапен, что в первые мгновения никто из слушавших Воронова не в состоянии был вымолвить ни слова…

— Какие будут предложения? — сумрачно спросил Жданов.

— Я не очень точно представляю себе местоположение и состояние четвертой и пятьдесят второй армий, — проговорил Васнецов. — До сих пор на наших картах они не фигурировали.

— Должна быть уже готова новая карта, — сказал Федюнинский. — Я отдал приказ еще вчера. — Он нажал кнопку звонка и приказал появившемуся порученцу: — Полковника Королева сюда. С картой.

Королев вошел через две-три минуты.

— Разложите карту, полковник, — сказал Воронов, указывая на длинный стол.

Королев молча выполнил приказание. Окинув взглядом стол, взял две тяжелые пепельницы, придавил ими загибавшиеся вверх края принесенной им карты и повернулся к командующему, ожидая дальнейших приказаний.

— Все, товарищ полковник, вы свободны, — сказал Федюнинский.

— Одну минуту! — произнес Жданов. — Что нового на Невском плацдарме?

— За последние часы удалось несколько потеснить врага. В направлении Восьмой ГЭС и деревни Арбузово.

— У вас больше нет вопросов к полковнику, Андрей Александрович? — спросил Федюнинский.

Жданов отрицательно покачал головой.

— Вы свободны, — повторил Федюнинский. — Но из штаба не отлучайтесь.

— Итак, попрошу к карте, — произнес Воронов, когда Королев вышел.

Все подошли к длинному столу.

— Четвертая армия под командованием генерал-лейтенанта Яковлева обороняет этот рубеж. — Воронов указал карандашом на карте. — Здесь большое болото под названием Малуксинский Мох. От него рубеж обороны проходит через железнодорожную станцию Кириши и далее по правому берегу реки Волхов до устья вот этой реки Пчевжи. Общая протяженность фронта примерно пятьдесят километров.

Жданов и Васнецов неотрывно следили за движением карандаша. Разумеется, они хорошо знали эти места, входящие в Ленинградскую область. Однако до сих пор юго-восточные районы области не привлекали внимания Военного совета фронта.

— Кириши находятся примерно в ста километрах от Ленинграда, — задумчиво проговорил Жданов.

— Так точно! — кивнул Воронов. — Теперь перейдем к пятьдесят второй. Ею командует генерал-лейтенант Клыков. Она расположена вот здесь, южнее четвертой, и обороняется на фронте примерно в восемьдесят километров, по правому берегу Волхова.

Он сделал паузу, давая возможность Жданову и Васнецову вглядеться в карту. Потом продолжал:

— Удар противник нанес в стык между этими двумя армиями, то есть из Чудова на Будогощь, с несомненным намерением продолжить продвижение на северо-восток, то есть на Тихвин, и тем самым отрезать нашу пятьдесят четвертую армию. Такова на сегодняшний день ситуация.

Воронов положил карандаш на карту и выпрямился.

Ни Жданову, ни Васнецову, не говоря уже о профессиональном военном Федюнинском, не требовалось много времени, чтобы оценить, какими страшными последствиями чревата эта ситуация. От Будогощи до Тихвина по прямой было менее восьмидесяти километров. Падение же Тихвина грозило Ленинграду катастрофой. Тихвин был той железнодорожной станцией, на которую доставлялись все продовольственные грузы, направляемые страной в Ленинград.

— Какова боеспособность этих армий? — все еще не отрывая взгляда от карты, спросил Жданов.

Воронов чуть заметно пожал плечами:

— Насколько я знаю, в состав четвертой армии входят три стрелковые дивизии и одна кавалерийская. Кажется, есть еще один корпусной артиллерийский полк и танковый батальон. Укомплектованность частей и соединений армии невысокая; незадолго до моего отъезда из Москвы об этом докладывал в Генштабе командарм Яковлев. У Клыкова же, в пятьдесят второй, имеются две стрелковые дивизии, четыре корпусных артполка и один артиллерийско-противотанковый полк. Войска армии растянуты, глубины обороны никакой. Несомненно, что этим и воспользовался противник…

Снова наступило молчание.

— Что же вы советуете делать? — отведя наконец глаза от карты, спросил Воронова Жданов.

— Прежде всего, Андрей Александрович, выполнить требования Ставки.

— Это означает, что мы должны снять с нашего фронта четыре дивизии? — резко спросил Васнецов.

— Да, Сергей Афанасьевич, — ответил Воронов, — именно так.

— Но из этого следует… — с горячностью начал было Васнецов, однако оборвал себя и умолк.

Он, как и все остальные, понимал, что приказ Ставки не подлежит обсуждению — его надо выполнять. К тому же было ясно, что Тихвин надо спасти во что бы то ни стало, его падение обрекло бы живущий сейчас впроголодь Ленинград на полный голод. Но примириться с необходимостью ослабить Ленинградский фронт — отдать четыре дивизии — было мучительно трудно.

И Воронов, сдержанный, методичный и даже несколько суховатый человек, понял, что́ происходило сейчас в душе Васнецова, горячего, страстного, вспыльчивого, но всем своим существом преданного тому же делу, во имя которого жил он сам.

— Сергей Афанасьевич, я сознаю, что это значит. И если бы вместо того, чтобы отдать четыре дивизии, была возможность их получить, я бы радовался вместе с вами. Однако мы должны их отдать. Другого выхода нет. Или нам удастся отстоять Тихвин, или Ленинград окажется в двойном кольце.

— Какие части предлагаете отдать? — спросил Жданов, обращаясь одновременно к Воронову и Федюнинскому.

— Полагал бы целесообразным, — после короткого раздумья ответил Федюнинский, — перебросить одну дивизию из восьмой армии и одну из сорок второй. Если нет возражений, то я сейчас же свяжусь с Трибуцем, чтобы готовили транспорты для переброски войск через Ладогу. Что же касается пятьдесят четвертой армии, то надо срочно посоветоваться с Хозиным. Полагаю, ему придется отдать триста десятую и четвертую стрелковые.

— На этом закончим, Андрей Александрович? — спросил Воронов. Несмотря на то что Воронов был уполномоченным Ставки, на любом совещании, в котором принимал участие Жданов, последнее слово оставалось за ним.

— Нет, — неожиданно сказал Жданов. — Мне хотелось бы добавить еще несколько слов. Я убежден, что наши действия по прорыву блокады на Синявинском направлении должны продолжаться несмотря ни на что. Я и сегодня не исключаю, что прорыв может удаться, поскольку немцы, наступая на Тихвин, очевидно, будут вынуждены снять какую-то часть своих войск, находящихся сейчас в районе Синявина. Это может изменить соотношение сил в нашу пользу. Но если этого и не произойдет, то своими активными действиями с Невского плацдарма мы, во всяком случае, скуем часть немецких войск, и они не смогут участвовать в наступлении на Тихвин… Вы согласны со мной?

— Разумеется, — ответил Воронов. — Тем более что Ставка требует наступление на Синявинском направлении продолжать. Иных указаний не поступало.

— И не поступит! — неожиданно горячо воскликнул Жданов. — Не может поступить! Если мы отдадим Невский «пятачок», то лишимся единственного плацдарма на левом берегу реки. И тогда нам снова придется отвоевывать его. И еще большей кровью!

Слова «снова придется» Жданов произнес с особым ударением, и все поняли, что он имел в виду: рано или поздно блокада будет прорвана. И прорыв произойдет именно там, в самом узком месте кольца.

— Но когда?..

Еще несколько дней назад каждый из руководителей ленинградской обороны был готов ответить на этот вопрос. Но сегодня ответить на него с определенностью уже не смог бы никто.

…Вскоре комната опустела. Жданов вернулся в свой кабинет, расположенный тут же, на втором этаже Смольного. Воронов и Федюнинский пошли на узел связи, чтобы переговорить с Хозиным.

Васнецов направился в дальний конец коридора, где находился кабинет уполномоченного ГКО по продовольственному снабжению города и войск Ленинградского фронта.

Открыв дверь, он молча кивнул поднявшемуся навстречу Павлову, медленно подошел к столу, тяжело опустился в кресло и устало сказал:

— Дмитрий Васильевич, разговор будет невеселый.

— А я уж от веселых-то разговоров отвык, — усмехнулся Павлов.

Каждодневно общаясь с Ждановым и другими членами Военного совета, уполномоченный ГКО хорошо знал ситуацию на фронте. Ему было известно, что шестнадцатого немцы начали наступление на юго-востоке. Однако, будучи человеком штатским, он не придавал особого значения активизации противника в районе, отдаленном от Ленинграда и находившемся по ту сторону блокадного кольца. Район этот не входил в «хозяйство» Павлова: маршрут, по которому продовольствие доставлялось в Ленинград, лежал намного севернее тех мест. Гораздо больше волновало Павлова положение на Синявинском направлении.

По лицу секретаря горкома он и без слов понял, что никаких радостных событий на левобережном плацдарме не произошло и не с хорошими вестями пришел к нему Васнецов. Он терпеливо смотрел на секретаря горкома и ждал, что тот скажет.

Но Васнецов молчал. Нахмурившись, он смотрел куда-то вдаль, поверх головы сидевшего перед ним Павлова, и у того возникло ощущение, что Васнецов, подавленный чем-то, просто забыл о его присутствии.

Но взгляд Васнецова не был, как показалось это Павлову, устремлен в пространство. Просто за его спиной на стене висела карта, на которой красной толстой линией был проложен маршрут доставки продовольственных грузов в Ленинград. Именно к ней, к этой линии, и был прикован сейчас сумрачный взгляд Васнецова.

Наконец он перевел глаза на Павлова и спросил:

— Сколько у нас на сегодня имеется продовольствия?

Павлов встревоженно посмотрел на Васнецова. О запасах продовольствия в городе он ежедневно информировал Жданова, хорошо знал о них и Васнецов. Вряд ли он пришел только затем, чтобы лишний раз спросить об этом.

Интуитивно Павлов чувствовал, что за вопросом Васнецова кроется нечто большее, нечто другое, и еле удерживался, чтобы не воскликнуть: «Что случилось, Сергей Афанасьевич? Говори же, не томи!» Но, взяв себя в руки, ответил ровным голосом:

— Изменений по сравнению с последней сводкой нет. Два транспорта с грузами были вчера потоплены авиацией противника. Таким образом, мы имеем муки на пятнадцать дней, крупы — на шестнадцать, сахара — максимум на месяц, жиров — на три недели.

— А мяса? — спросил Васнецов.

— Мяса совсем мало, Сергей Афанасьевич. Вы знаете, что здесь мы целиком зависим от снабжения по воздуху. Предугадать, сколько транспортных самолетов будет выделено нам в ноябре, невозможно.

Васнецов опустил голову и о чем-то тяжело задумался.

Павлов не выдержал:

— Сергей Афанасьевич, что-нибудь случилось? Неудачи у Невской Дубровки? Что-нибудь с плацдармом?

Он вдруг подумал, что немцам удалось ликвидировать Невский «пятачок», сбросить наши войска в реку, и почувствовал, что лоб его стал влажным.

— Нет, — медленно покачал головой Васнецов, — плацдарм мы держим. В последние часы есть даже некоторое продвижение. Немцев удалось еще немного потеснить…

— Так в чем же дело?! — воскликнул Павлов.

— Посмотри сюда, Дмитрий Васильевич, — сказал Васнецов, встал и направился к карте.

Павлов вскочил и последовал за ним.

— Что мы будем делать, если врагу удастся захватить весь этот район? — Васнецов провел ребром ладони восточное Тихвина.

Теперь молчал Павлов. Он был ошеломлен: Васнецов движением руки отсек от Ленинграда тот единственный путь, по которому страна снабжала город продовольствием.

— Но разве… — начал Павлов, всем своим существом противясь страшному предположению.

Васнецов прервал его. Он обернулся к Павлову и, глядя прямо в глаза ему, сказал:

— Немцы захватили Будогощь и продвигаются на северо-восток, к Тихвину…

Выполнявший ответственнейшие и вместе с тем жестокие обязанности, хорошо сознававший, что, проводя очередное сокращение продовольственных норм, он обрекает сотни тысяч людей на новые лишения и тяготы, Павлов жил все эти дни одной надеждой — на скорую весть о прорыве блокады.

Ложась спать тут же у себя в смольнинском кабинете, он верил, что его разбудит телефонный звонок с радостным известием. По утрам, направляясь с очередным докладом к Жданову, он еще с порога всматривался в его лицо, чтобы понять, не свершилось ли этой ночью великое событие.

Данные о наличии продовольствия в Ленинграде были государственной тайной, и только семь человек в городе, включая самого Павлова, получали соответствующую информацию.

Но кроме этих цифр были и другие, которые Павлов, оставаясь один у себя в кабинете, набрасывал на листке бумаги. Он хранил этот листок в сейфе отдельно от официальных документов и вынимал его, когда тяжесть, лежавшая на его душе, становилась нестерпимой. Там, на этом клочке бумаги, были расчеты тех новых, резко увеличенных продовольственных норм, которые можно было бы ввести в городе на следующий же день после прорыва блокады.

Они, эти цифры, оставались пока мечтой, за ними стояли не тысячи тонн муки, мяса, крупы, сахара, а всего лишь надежда…

Теперь она рухнула…

Павлов поднял голову и неуверенно проговорил:

— Но может быть… до захвата немцами Тихвина мы сумеем прорвать блокаду? Или положение на Синявинском направлении совсем безнадежно?

— Я уже ответил: там идут ожесточенные бои, — сказал Васнецов. — Мы будем продолжать попытки пробить «коридор». Но… — Он на секунду замолчал и договорил уже иначе, с явно ощутимой болью в голосе: — По приказу Ставки мы обязаны перекинуть в угрожаемый район четыре дивизии из состава нашего фронта.

Васнецов не прибавил к этим словам ничего. Но Павлов понял: отныне Ленфронту предстоит действовать в ослабленном составе, и, следовательно, шансов на прорыв блокады становится гораздо меньше.

— Так… — тихо сказал Павлов.

— Я предупредил тебя, Дмитрий Васильевич, что разговор у нас будет невеселый, — с горькой усмешкой продолжал Васнецов. — И он еще не окончен. Ты так и не ответил на мой вопрос: что будет, если немцы сумеют захватить Тихвин? По какому пути пойдет снабжение Ленинграда?

Павлов посмотрел на карту и пожал плечами:

— Мне трудно так сразу ответить на этот сложный вопрос. Я должен посоветоваться с начальником тыла. Без Лагунова предложить что-либо не решаюсь.

— Речь идет пока не о конкретных предложениях, а о соображениях общего порядка. Я хочу знать твое мнение: какие вообще имеются возможности?

— Ну, — неуверенно начал Павлов, снова глядя на карту, — полагаю, что, на самый худой конец, грузы из страны пришлось бы доставлять сначала, скажем, сюда, в район Заборья. — Он вытянул руку и дотронулся указательным пальцем до едва заметной надписи к северо-востоку от Тихвина. — А потом уже подвозить их к Ладоге…

— На чем? — резко спросил Васнецов. — Тебе известны эти места? Там, кроме проселочных дорог и лесных троп, ничего нет! А расстояние от этого Заборья до Новой Ладоги — более двухсот километров. А потом по озеру до Осиновца наберется еще более ста! Всего не менее трехсот километров! Ты представляешь себе, сколько нужно времени, чтобы этот груз попал к нам, даже если его не разбомбят или не потопят по дороге?

— Чего ты от меня требуешь, Сергей Афанасьевич? — тоскливо произнес Павлов.

— Да. Я понимаю… — сказал Васнецов. — И все же как мы станем перевозить грузы к Ладоге? На телегах? На санях? Сотни тонн на подводах по бездорожью? Нет. Это нелепость!

Он нервно зашагал по комнате.

— Сергей Афанасьевич, — проговорил Павлов, — но ведь Тихвин не взят, и, может быть, мы рано бьем тревогу.

— Рано?! — останавливаясь, воскликнул Васнецов со сдерживаемой яростью. — Довольно нам опаздывать. Довольно! Мы уже наопаздывались, хватит! Некоторым казалось, что и лужские укрепления строить рано: зачем, будет паника, враг еще в сотнях километрах от Ленинграда! А они нас в июле спасли, эти укрепления!

Он снова прошелся взад и вперед по кабинету и продолжал уже спокойнее:

— Будем надеяться на лучшее. И тем не менее прошу тебя обменяться в предварительном порядке мнениями с Лагуновым. И, разумеется, чтобы об этом не знала ни одна живая душа… — Помолчал и добавил: — А я ведь к тебе не только за этим пришел. Есть еще одно дело…

Он взял с письменного стола перекидной календарь, медленно перелистал испещренные заметками Павлова листки, поставил календарь на место и сказал:

— Сядь, пожалуйста, Дмитрий Васильевич, и постарайся на несколько минут забыть об этой карте.

Павлов, размышляя, о чем еще может пойти речь, вернулся к столу и сел, а Васнецов остался стоять, только облокотился о спинку кресла и, наклонясь к Павлову, заговорил каким-то неожиданно робким голосом:

— Хочу посоветоваться с тобой… Дело вот в чем… Скоро Октябрьская годовщина, меньше двух недель осталось… Верно?

— Да, — рассеянно кивнул Павлов, который в эти минуты меньше всего думал о предстоящей дате.

— Так вот, — продолжал Васнецов, — мучает меня одна мысль… Неужели мы ничем не сможем порадовать людей?

Павлов пожал плечами.

— Самой большой радостью было бы узнать, что… — сказал он, но Васнецов перебил:

— Перестань, Дмитрий Васильевич! Это я понимаю и без тебя! Может быть, придет к тому времени эта радость, а может быть, и нет… Но я о другом. Неужели у тебя нет никаких предложений?..

— Какие там предложения?! Ни о чем ни думать, ни говорить сейчас не могу.

— Да забудь ты об этих сволочах, о фашистах проклятых! — воскликнул Васнецов. — Хоть на две-три минуты забудь! Ну, дадим себе пару минут отдыха. Неужели мы его не заслужили?

Он сел напротив Павлова, почти касаясь его колен, и тихо спросил:

— Слушай, Васильевич, тебе в Октябрьские дни бывать у нас приходилось? Ну, на праздники?

— Бывал, конечно, — хмуро ответил Павлов.

— Значит, помнишь… Хорошо у нас праздновали, верно?..

Он как-то по-детски полураскрыл рот, на лице его появилась улыбка. Казалось, Васнецов в эту минуту и в самом деле забыл обо всем и полностью отдался воспоминаниям.

— Да, у нас хорошо праздновали, — повторил он. — На площади — военный парад… потом — демонстрация… впереди старые большевики идут, участники штурма Зимнего… за ними — путиловцы, обуховцы, невские машиностроители, «Севкабель»… Сама История шагает! А на Неве корабли… А вечером, — помнишь, Павлов, как вечером седьмого ноября наш город выглядел! Всюду огни, от Зимнего до Московского вокзала весь проспект — точно Млечный Путь… А народу, народу-то — не протолкнешься! Витрины сверкают…

— Не трави душу, Сергей Афанасьевич…

Но Васнецов, казалось, не слышал Павлова. Светлая улыбка не сходила с его лица.

— На стенах — флаги красные полощутся… А в домах — песни, музыка, танцуют…

Васнецов умолк на мгновение и вдруг неожиданно резким движением положил руку Павлову на колено, сжал его и, весь подавшись вперед, проговорил:

— Слушай, Дмитрий, можем мы к празднику хоть чем-то порадовать людей? А? Можем? Ну хоть чем-нибудь! Ну пусть не всех, хоть детишек только, а?

Павлов молчал. Слушать Васнецова было для него пыткой. Наконец он отозвался чуть слышно:

— Это жестоко, Сергей Афанасьевич! Как ты можешь…

Не договорил и махнул рукой.

— Знаю, все знаю, прости! — сказал Васнецов. — Понимаю, прикажи тебе: голодай неделю, в рот ничего не бери, но накорми людей — сделаешь! А сейчас от тебя другое требуется — найти… суметь! Надо что-то придумать, Дмитрий! Хоть детишкам! Ну, давай вместе в Новую Ладогу слетаем, моряков поднимем, они и в шторм пойдут, если мы им скажем зачем!

— Ты сам знаешь, что они и так почти месяц в любой шторм выходят. Их агитировать нечего…

— Верно, знаю, по все же!.. Неужели мы не сможем дать людям на праздники хоть маленькую прибавку?

Павлов в упор посмотрел на Васнецова.

— Дать седьмого ноября прибавку, чтобы отнять ее восьмого, да? — жестко спросил он. — Отнять, чтобы покрыть перерасход?

Васнецов отвел глаза.

Наступило гнетущее молчание.

Павлов почувствовал, что не в силах его вынести. Он встал, отошел к стене. Потом вернулся, сел в кресло за стол и, глядя в разложенные бумаги, чтобы только не видеть глаз Васнецова, сказал холодно и отчужденно:

— Впрочем, ты секретарь горкома. Посоветуйся с Андреем Александровичем, и примите решение. Будет выполнено.

— Нет, — покачал головой Васнецов и тихо добавил: — Ты прав…

Павлов поднял голову, посмотрел на Васнецова и увидел, что лицо его приняло прежнее, напряженно жесткое выражение.

Несколько секунд Васнецов сидел неподвижно. Потом встал и направился к двери.

— Подожди, Сергей Афанасьевич! — неожиданно вырвалось у Павлова, когда тот уже взялся за ручку двери. — Подожди минуту, — повторил он, — дай мне подумать… — И сжал ладонями виски.

Стучал метроном в маленьком ящичке на столе. Десять секунд… двадцать… минута…

Наконец Павлов резко поднялся, подошел к все еще стоявшему у двери Васнецову и проговорил:

— Может быть, рискнуть?.. Попробовать?.. В порядке крайнего исключения… Доложим Военному совету… По двести граммов сметаны и по сто — картофельной муки…

Он произносил эти слова неуверенно, видимо все-таки сомневаясь в возможности осуществления того, что предлагал. Помолчал и уже решительно закончил:

— Только детям!..

— А… взрослым?

— Ничего!

— Павлов!

— Ну… ну, хорошо. Найдем по четыре штуки соленых помидоров. Ну… по пять. Это все. Предел!..


Генерал-майор Федюнинский вернулся из подземного помещения, где находился узел связи, в свой кабинет на втором этаже Смольного.

Необходимые распоряжения были отданы. Командующий 54-й армией получил приказ передать две дивизии в 4-ю армию. Военным советам 8-й и 42-й армий было дано указание выделить по одной стрелковой дивизии. Командующему Ладожской флотилией Черокову и штабу ВВС фронта приказано обеспечить переброску этих войск, а также 6-й отдельной бригады морской пехоты, со всей боевой техникой и тылами, через Ладогу.

Все, что должен был сделать Федюнинский после совещания у Жданова, казалось, было уже сделано. Но командующего не покидала мысль, что один волновавший его вопрос так и остался нерешенным…

Намерение поставить этот вопрос перед Ставкой появилось у Федюнинского уже на второй день после внезапного отъезда Жукова в Москву. Однако вскоре в Ленинград прибыл Воронов с приказом о наступлении, на плечи Федюнинского легла огромная работа по подготовке предстоящей операции, и он решил повременить. Но теперь мысль о необходимости высказать то, о чем он молчал все эти дни, снова настойчиво овладела Федюнинским.

…Когда началась война, Герой Советского Союза Федюнинский, тогда еще полковник, командовал корпусом в Киевском Особом военном округе и был в числе тех командиров, чьи войска не дрогнули, не отступили под мощными ударами врага и оставили занимаемые позиции лишь по приказу. А еще раньше, на Халхин-Голе, он успешно командовал полком, и с тех пор его хорошо знал Жуков.

В конце июля сорок первого года, сразу после вступления Жукова в командование Резервным фронтом, последовал приказ: Федюнинскому принять командование одной из армий, входивших в состав этого фронта.

Но тут Федюнинский, теперь уже генерал-майор, долго не задержался, хотя в первых числах сентября, выезжая на КП Рокоссовского, чтобы договориться о взаимодействии, он еще не знал, что уже не вернется на свой командный пункт. В штабном автобусе Рокоссовского ему неожиданно вручили телеграмму из Москвы. Телеграмма была подписана Жуковым, и в ней содержалось всего три слова: «Немедленно прибыть в Генштаб».

Федюнинский не мог понять, что произошло. Почему Жуков, штаб которого находился в районе Гжатска, телеграфирует из Москвы? И почему вызывает в Москву его, Федюнинского? Рокоссовский, которому генерал показал телеграмму, лишь недоуменно пожал плечами.

Зная характер Жукова, Федюнинский, естественно, медлить не стал. Не заезжая в свою армию, он, как был в этот теплый сентябрьский день, без шинели и каких бы то ни было личных вещей, на фронтовой «эмке» помчался в Москву, всю дорогу размышляя: зачем вызывают?

Не получил он разъяснений и в Генеральном штабе, куда добрался уже после полуночи. Никто в управлениях не мог ответить Федюнинскому не только зачем его вызвали, но и где находится подписавший вызов Жуков.

Наконец Федюнинскому повезло — в коридоре он встретил Василевского. Заместитель начальника Генштаба, когда Федюнинский обратился к нему, сказал, не останавливаясь:

— Знаю, знаю, зачем вы понадобились. Но разговаривать некогда — тороплюсь на доклад к Верховному. А вы поезжайте к Жукову на дачу. Немедленно.

С одним из порученцев Василевского, все в той же фронтовой, испятнанной камуфляжем «эмке» Федюнинский помчался за город. Машина выскочила на Минское шоссе, забитое двигавшимися по направлению к Кубинке танками, грузовиками, колоннами войск, и, часто съезжая на самую обочину, чтобы не застрять в какой-нибудь пробке, добралась наконец до поворота на Рублево.

Здесь было посвободнее. Лишь иногда навстречу проносились легковые машины, мигая окрашенными в густой синий цвет, прикрытыми козырьками фарами. Время от времени порученец, сидевший на заднем сиденье, наклонялся к плечу шофера и коротко бросал: «Направо… теперь прямо… снова направо…» Наконец он скомандовал: «Стоп!» Машина остановилась у смутно различимой железной ограды.

Жукова на даче не оказалось. Его адъютант, знакомый Федюнинскому еще по Халхин-Голу, сказал, что «генерал армии приказал поужинать и ложиться спать».

В столовой был накрыт стол. Федюнинскому бросился в глаза нарезанный ломтями кроваво-красный арбуз. Он присел, наскоро поел и тут же на диване устроился спать.

Утром его разбудил сам Жуков. Едва Федюнинский раскрыл глаза и торопливо поднялся с дивана, Жуков в обычной своей резковатой, лаконичной манере спросил:

— Зачем вызван, знаешь?

— Никак нет, — ответил Федюнинский.

— В Ленинграде тяжелое положение. Я назначен командующим. Летишь со мной. Собирайся.

Жуков уже направлялся к двери, когда Федюнинский торопливо спросил, в качестве кого ему надлежит лететь в Ленинград.

— Пока будешь моим заместителем. Там посмотрим, — бросил через плечо Жуков. — Собирайся, машина ждет, едем на аэродром. По дороге возьмем Хозина.

Федюнинский даже не заикнулся, что собирать ему нечего, что приехал он сюда в чем был и все его имущество — планшет с картами, блокнотом и набором цветных карандашей.

Он быстро побрился, благо в ванной комнате на полочке нашел бритвенный прибор, умылся и через десять минут уже сходил с крыльца, у которого стояла машина. Возле нее нетерпеливо прохаживался Жуков.

…Так Федюнинский оказался в Ленинграде, где получил приказ вступить в командование 42-й армией, от которой в те дни зависела судьба города. А тремя неделями позже на КП армии раздался телефонный звонок, и Федюнинский услышал знакомый голос Жукова. Он собрался доложить обстановку, но Жуков прервал его:

— Вы не забыли, что являетесь моим заместителем? Приезжайте немедленно.

Прибыв в Смольный, Федюнинский застал Жукова в явно предотъездном состоянии. Ящики его письменного стола были выдвинуты, дверца массивного несгораемого шкафа открыта, на столе лежали аккуратно разложенные папки и стопка бумаг, прижатая тяжелым пресс-папье.

Едва Федюнинский переступил порог, Жуков объявил:

— Вступай в командование фронтом. Знакомить с обстановкой не буду, знаешь ее не хуже, чем я. А меня срочно вызывают в Ставку.

С этими словами Жуков подошел к пустому сейфу, резко захлопнул дверцу, со звоном повернул ключ в замке и передал его Федюнинскому.

С тех пор прошли считанные дни…

Десятки сложнейших и неотложных проблем встали перед новым командующим фронтом.

Еще в сентябре противник начал ожесточенные атаки на Моонзундские острова и полуостров Ханко.

После захвата немцами Прибалтики эти удерживаемые советскими моряками укрепления оказались, по существу, в глубоком тылу врага. Стратегическое их значение было очень велико: они запирали вход в Финский залив и, следовательно, преграждали немецким судам путь в Кронштадт, прикрывали морские подступы к Ленинграду и сосредоточенный в Финском заливе Балтийский флот. На Моонзундских островах были расположены аэродромы, с которых советские летчики наносили первые бомбовые удары по Берлину и другим жизненно важным центрам Германии.

Ожесточенные атаки на Ханко и острова немцы вели беспрерывно. Еще четырнадцатого сентября им удалось высадить на острове Саарема морской десант. Двадцать дней защитники острова вели неравный бой, и лишь в начале октября остатки Сааремского гарнизона вынуждены были эвакуироваться на остров Хиума.

Вскоре немцы предприняли новую попытку овладеть ключом от Финского залива. Это было как раз после отъезда Жукова из Ленинграда, когда Федюнинский вступил в командование фронтом. Немецкий десант высадился на остров Хиума, и после недели ожесточенных боев советским морякам пришлось, взорвав береговые батареи, перебраться на полуостров Ханко.

Борьба за эту военно-морскую базу, расположенную у северного входа в Финский залив, приобрела особую остроту…

Уже почти четыре месяца ее героически оборонял немногочисленный гарнизон под командованием генерала Кабанова. С запада, юга и востока полуостров омывали морские волны. С тыла — с севера — наступали войска финнов. Маннергейм обратился к гарнизону Ханко с личным посланием, воздавая должное героизму моряков и убеждая их в бесполезности дальнейшего сопротивления. Защитники Ханко отправили финскому маршалу ответное письмо, очень похожее на то, что в свое время послали запорожцы турецкому султану. Начиналось оно так:

«Его высочеству прихвостню хвоста ее светлости кобылы императора Николая, сиятельному палачу финского народа, светлейшей обер-шлюхе берлинского двора, кавалеру бриллиантового, железного и соснового креста барону фон Маннергейму…»

Однако положение на Ханко с каждым днем становилось все труднее. Командование Балтфлота и Федюнинский пришли к выводу, что гарнизон базы сделал все, что было в человеческих силах, и поставили перед Ставкой вопрос об эвакуации защитников полуострова…

Это была далеко не единственная и, конечно, не главная проблема, которую должен был решить новый командующий. Главная, всепоглощающая задача состояла в том, чтобы подготовить и провести операцию по прорыву блокады.

Но теперь, когда немцы вышли к Будогощи, все затмила угроза окружения города вторым вражеским кольцом. Предотвратить эту угрозу могли лишь 54-я и 4-я армии. Там, за кольцом, решалась теперь судьба Ленинграда.

Больше медлить Федюнинский не мог. Вопрос, который он со дня на день собирался поставить перед Ставкой, не терпел отлагательства.

«Я должен это сделать, — думал Федюнинский, устало подперев голову руками. — Как бы это ни было истолковано. Обязан сделать. Именно сейчас. В иных случаях нерешительность хуже трусости».

И он резким движением, точно боясь, что передумает, снял телефонную трубку аппарата ВЧ и, стараясь унять волнение, набрал номер…


Рано утром в кабинет командующего неожиданно вошел Жданов.

Федюнинский сидел за письменным столом. Ему удалось немного поспать, и он чувствовал себя отдохнувшим.

Жданов быстрыми шагами пересек кабинет и, подойдя к столу Федюнинского, потряс какой-то зажатой в руке бумажкой:

— Что это значит, Иван Иванович?!

Федюнинский пожал плечами и, чувствуя, что Жданов находится в состоянии крайнего недовольства, с недоумением ответил:

— Не могу знать,Андрей Александрович! Что произошло? Я…

— Нет, вы можете знать, вы знаете, товарищ Федюнинский! — почти выкрикнул Жданов и резким движением положил на стол перед генералом листок папиросной бумаги, на какой обычно печатались шифровки.

Федюнинский поднес листок к глазам и все понял. Ставка приказывала командующему войсками 54-й армии генерал-лейтенанту Хозину вступить в командование войсками Ленинградского фронта, а генерал-майор Федюнинский назначался командующим войсками 54-й армии.

— Вы хотите сказать, что это для вас неожиданность? — не спуская глаз с Федюнинского, гневно спросил Жданов.

Нет, приказ Ставки не был для Федюнинского неожиданным. Единственное, чего он действительно не ожидал, — что все решится так быстро, буквально в считанные часы.

— Вы можете мне не отвечать, — продолжал Жданов, — я только что звонил в Москву и знаю о вашем ночном разговоре с Василевским.

Несколько секунд Федюнинский молчал. Потом тихо сказал:

— Да, Андрей Александрович, это я поставил вопрос о необходимости перемещения.

— Как же вы могли?! — Жданов хотел что-то добавить, но лишь махнул рукой и стал торопливо ходить по кабинету от одной стены к другой, видимо стараясь успокоиться.

Федюнинский неподвижно стоял за своим столом, молча следя за Ждановым. Тот наконец остановился и повторил:

— Как же вы могли, Иван Иванович?.. Как сочли возможным обратиться в Ставку, не посоветовавшись предварительно со мной? Допустим, вы решили сделать это через голову члена Военного совета. Но я ведь еще и секретарь ЦК, а вы коммунист!

— Да, — тихо ответил Федюнинский, — я коммунист. И потому не мог не сделать того, что требовала от меня партийная совесть.

Жданов пристально поглядел на Федюнинского, подошел к одному из стоявших перед столом кожаных кресел, сел и уже спокойнее сказал:

— Я не понимаю вас. В чем дело? Объясните причины.

Федюнинский вышел из-за стола, встал за широкой прямоугольной кожаной спинкой второго кресла, против Жданова.

— Разрешите доложить, товарищ Жданов… — начал он, но осекся. Волнение мешало ему говорить. Он сделал короткую паузу и уже иным, неофициальным тоном продолжал: — Андрей Александрович, прошу, поймите мои действия правильно! Есть три обстоятельства, которые заставили меня обратиться в Ставку с этой просьбой. Я уже две недели временно исполняю обязанности командующего. Быть временным не привык, а на «постоянного», честно вам говорю, не претендую. Полагаю, что не имею для этого необходимого опыта…

— К чему такая самокритика? — поморщившись, проговорил Жданов.

— Нет, нет, — быстро сказал Федюнинский, — поверьте, то, что я сейчас говорю, мною взвешено и продумано. Вам хорошо известно, что я вступил в командование фронтом вследствие особого стечения обстоятельств: товарищ Жуков отбыл внезапно, а тяжелое положение под Москвой, очевидно, не дало возможности Ставке обстоятельно обсудить вопрос о его преемнике. Это — первое. Теперь второе. Генерал Хозин по званию выше меня, он генерал-лейтенант, я генерал-майор, да и в звании этом нахожусь всего два месяца…

— Дело не в звании, — снова прервал его Жданов.

— Согласен. И тем не менее уверен, что положение, при котором старший по званию военачальник, к тому же обладающий гораздо большим, чем я, командным опытом, находится у меня в подчинении, ненормально. Вы, Андрей Александрович, конечно, этого не знаете, но в свое время, когда Хозин уже командовал дивизией, я служил у него всего лишь комбатом. Да и в качестве командующего сорок второй я совсем недавно подчинялся Хозину как начальнику штаба фронта.

Федюнинский говорил теперь без запинки, потому что все эти слова он мысленно произносил уже не раз с тех пор, как уехал Жуков.

— Вы привели две причины, — сказал Жданов. — Какова же третья?

— Третья?.. Третью, Андрей Александрович, подсказывает сама жизнь, сегодняшний день. Думаю, в новых обстоятельствах многое будет зависеть от действий пятьдесят четвертой.

Он умолк.

Жданов слегка развел руками и сказал с сомнением в голосе:

— Но производить перемещение в такой момент…

— Именно в такой момент это и необходимо, Андрей Александрович, — горячо отозвался Федюнинский.

— И все же… я не уверен, — как бы размышляя вслух, проговорил Жданов.

— А если враг отрежет пятьдесят четвертую?! — воскликнул Федюнинский. — Вспомните, Андрей Александрович, на долю этой армии выпала трудная судьба. Сначала ею командовал… — он замялся немного, — человек, которого Ставка сочла нужным освободить. Теперь армия оказалась в сложном положении, поскольку в ее тылу развивает наступление противник. В нелегком положении и войска по эту сторону кольца. Ясно, что в такой ситуации и во главе фронта и во главе армии должны стоять люди, оказавшиеся на этих постах не в результате случайного стечения обстоятельств, а в соответствии со своими деловыми качествами.

— Боитесь, что не справитесь с руководством фронтом?

— Я ничего не боюсь, товарищ Жданов, — твердо сказал Федюнинский. — С первых дней войны я почти не выходил из боев. Но я коммунист и привык говорить честно, в особенности когда речь идет об интересах Родины. Да ведь и не в тыл же я прошусь, Андрей Александрович!.. А за то, что поторопился, позвонил в Москву, не посоветовавшись с вами, простите. Виноват.

Наступило молчание.

— Скажите, — проговорил Жданов, — я спрашиваю вас как профессионального военного и как коммуниста: каковы, с вашей точки зрения, перспективы боев на левобережье?

— Принимая во внимание создавшееся положение, реальной возможности прорыва блокады в ближайшее время не вижу.

— Так… — подытожил Жданов. — Тогда второй вопрос: а вы не думаете, что немцы одновременно с наступлением за пределами блокадного кольца могут снова начать активные действия непосредственно под Ленинградом?

— Конечно, полностью исключить такую возможность нельзя. И все же я, как и Жуков, полагаю, что для серьезного штурма Ленинграда у немцев сейчас сил не хватит. Тем более в условиях их наступления на Тихвинском направлении.

Некоторое время Жданов сосредоточенно молчал. Потом перегнулся через стол, взял принесенный им листок папиросной бумаги, бросил на него взгляд, точно желая восстановить в памяти текст телеграммы, встал и сказал:

— Ладно, Иван Иванович. Не скажу, что вы меня во всем убедили. Могли бы быть и другие варианты решения. Но с одним я согласен: вас направляют на очень трудный и ответственный участок. Поэтому возражать не буду.

10

Суровцев лежал поверх одеяла в байковой пижаме, брюки которой едва доходили ему до щиколоток. Несколько дней назад его перевели в разряд «ходячих». Рана заживала быстро, гипс сняли, и рука уже не походила на большой обрубок.

Днем раньше стал «ходячим» и Савельев. Передвигался он сначала опираясь на палку, однако уверял всех, что уже здоров, и, чтобы доказать это, готов «отбить» перед врачами «цыганочку». А через три дня палку выбросил и ходил теперь, лишь слегка прихрамывая.

Большую часть времени Савельев проводил на лестничной площадке. Суровцев же не курил. Единственным его развлечением стало хождение взад и вперед по длинным госпитальным коридорам. Лишь иногда он заглядывал в «курилку», чтобы поболтать с ребятами из других палат или послушать радио.

По радио часто выступали писатели Тихонов, Вишневский, Берггольц, Саянов, Прокофьев, Кетлинская… В их речах, стихах, рассказах звучал призыв: «Выстоять! Главное — выстоять!»

Иногда речи сменялись музыкой, но с каждым днем ее передавали почему-то все меньше.

В сводках Совинформбюро сообщалось, что на всех направлениях ведутся напряженные бои, но было трудно определить, где точно они происходят. Информация сводилась преимущественно к изложению отдельных боевых эпизодов. Много рассказывалось о героических подвигах пехотинцев, летчиков, моряков, о действиях партизан в тылу врага, но ни место, где совершен подвиг, ни фамилии командиров частей не назывались.

Иногда диктор зачитывал показания пленных немцев, из которых явствовало, что немецкие солдаты да и многие офицеры — против войны, что она им осточертела, что надежд на победу у них не осталось и что Гитлеру скоро «капут». Но слышать все это, зная, что враг приближается к Москве и стоит на окраинах Ленинграда, Суровцеву было нестерпимо больно.

Радиопередачи часто прерывались, и после секундной паузы раздавался голос, объявляющий, что район подвергается артиллерийскому обстрелу. Тогда Суровцев, как и все «ходячие» больные, подчиняясь категорическому приказу, спускался в бомбоубежище. Идти в бомбоубежище не хотелось — там было еще холоднее, чем в палатах. Топили в госпитале в последнее время плохо. Суровцев завидовал курящим — ему казалось, что им от курева теплее.

Настроение у Суровцева было скверное — надежд на то, что не сегодня-завтра по радио сообщат о прорыве блокады, становилось все меньше. Суровцев пробовал отвлечься, пытался читать, но темнело рано, а свет в палатах теперь разрешали включать только на полчаса перед отбоем, — экономили электроэнергию.

Веру Суровцев видел не часто. Иногда она заходила к нему в палату, но, как правило, ненадолго, всего на две-три минуты. Он целыми днями ждал этих минут, лежа на койке, не спускал глаз с двери в надежде, что вот-вот на пороге появится Вера.

Но когда она и в самом деле появлялась, с Суровцевым происходило что-то странное. Он весь внутренне напрягался, на вопросы о самочувствии отвечал односложно, даже угрюмо, точно ему хотелось, чтобы Вера как можно скорее ушла.

А как только дверь за ней закрывалась, начинал клясть себя за нелепое поведение, снова с надеждой глядел на дверь, обещая себе, что если Вера опять придет, то все будет иначе.

Время от времени Суровцев выходил из палаты, убеждая себя, что идет послушать радио или поболтать в «курилке». Но, прослушав очередную сводку, начинал бродить по коридору, каждый раз замедляя шаги у «сестринской» комнаты.

Однако стоило ему встретить Веру в коридоре, как с ним мгновенно происходила обычная перемена. Точно что-то захлопывалось, замыкалось в его душе, и он, поспешно кивнув, ускорял шаг или просто отворачивался и проходил мимо, делая вид, что не видит ее.

Суровцев сам не понимал, почему так странно себя ведет.

А Вера как будто ничего не замечала. Обращаясь к Суровцеву, она разговаривала с ним ровно, даже ласково, точно с капризным ребенком, и это еще больше раздражало его. Он приходил к выводу, что Вера заглядывает к нему в палату лишь по обязанности, что если бы она и в самом деле проявляла интерес к нему, то наверняка как-то реагировала бы на его нарочитую сухость и отчужденность. Сознание ее безразличия мучило Суровцева.

Как-то раз Савельев сказал ему:

— А ты, капитан, к Вере-то нашей, похоже, неровно дышишь…

И Суровцев, у которого установились с Андреем хорошие, товарищеские отношения, неожиданно взорвался:

— Не говори глупостей, дурак! Сейчас война идет! Это у тебя, видать, одни девки на уме!

Суровцев и в самом деле был уверен, что Савельев говорит глупости. Успокоившись, он сказал Андрею, по-мальчишески обиженно поджавшему пухлые губы:

— Прости, лейтенант! Издергался я, видать, от безделья. Только Вера тут ни при чем.

…Разумеется, еще и в школе, и потом, в военно-инженерном училище, Суровцев ухаживал за девушками, но ничего похожего на то, что творилось с ним сейчас, никогда раньше не испытывал.

Он никого еще по-настоящему не любил и жениться не собирался, считая, что военному человеку лучше не связывать свою судьбу с женщиной. А если уж идти на это, то только в том случае, если, во-первых, чувствуешь, что не можешь без нее существовать, и, во-вторых, если твердо уверен, что она готова обречь себя на беспокойную кочевую жизнь жены кадрового командира.

Встречаясь с женами своих начальников и сослуживцев, Суровцев внутренне негодовал, если видел, что женщина относится к служебным обязанностям мужа как к чему-то мешающему счастливой семейной жизни. «Нет, у меня так не будет», — думал он.

А потом грянула война. И если в мирное время Суровцев хоть и чисто теоретически, но все же размышлял о далеких перспективах семейной жизни, то война вытеснила из его сознания все, что не имело к ней прямого отношения.

Только раз он вернулся в мыслях своих к этой проблеме — после одного из разговоров с Пастуховым.

— Ты женат, комиссар? — спросил его Суровцев.

— По паспорту — да, женат, — ответил Пастухов и добавил с усмешкой: — Только ведь у военных людей паспортов нету.

— Как это понимать — по паспорту?

— Ты мой командир, значит, я тебе обязан ответить, — глядя куда-то в сторону, сказал Пастухов. — Для других — нет, не женат. А тебе обязан отвечать точно, как в анкете. Но только без дополнительных вопросов! Договорились?.. Так вот, не под силу моей жене груз оказался. Надоело со мной скитаться. Ее не виню. А тебе скажу: решишь жениться — подумай. Думать в таком случае каждому полагается. А военному человеку — вдвойне. И давай на этом закончим…

«Лучше уж не жениться вовсе!» — заключил тогда Суровцев.

В то, что он может погибнуть, Суровцев как-то не верил. Ему представлялось невероятным, что он, только начинающий жить, сильный, здоровый, может перестать существовать.

Вот ранения он действительно опасался — и потому, что боялся остаться калекой, и потому, что не представлял себе, как его батальон будет без него, а он без батальона. И теперь, в госпитале, мучился от сознания, что сейчас его бойцы воюют, а он здесь отлеживается.

Уже на второй день после того, как ему разрешили ходить, Суровцев спросил Волкова, своего лечащего врача:

— Когда меня выпишут?

Тот ответил, что если все будет идти так же хорошо, как до сих пор, то дней через десять можно будет предстать перед комиссией, которая определит степень дальнейшей годности к строевой службе. Такой ответ насторожил Суровцева. Мысль о том, что кто-то может усомниться в стопроцентной его годности, и в голову ему не приходила.

Как только врач ушел, Суровцев попробовал подвигать левой рукой. Сгибать было почти не больно, но когда он попытался распрямить руку, точно током пронзило…

…И вот он лежал на спине, с горечью размышляя о том, что прошел еще один бесцельно прожитый день, нетерпеливо поглядывая на дверь, тайно надеясь, что зайдет Вера.

Но она все не появлялась.

Суровцев посмотрел на свои карманные часы. Те самые, дареные, с надписью, которую не раз перечитывал Савельев, пристававший с расспросами, в чем именно заключалась «отличная служба» Суровцева, за что конкретно он награжден часами.

Стрелки показывали без четверти десять, до отбоя оставалось пятнадцать минут.

Сейчас придет из «курилки» Савельев и начнет ныть, что должен как можно скорее вернуться на завод к своим несобранным танкам. Как будто без него там некому закончить ремонт!..

Суровцев спустил ноги с кровати, нащупал стоптанные больничные тапочки, встал и вышел в коридор.

Там было пусто и холодно. Одна-единственная тусклая лампочка горела в дальнем конце коридора, все остальное тонуло в полумраке.

Суровцев медленно шел, рассеянно заглядывая в палаты, двери которых были еще не закрыты.

В этот вечерний час, идя по полутемному холодному коридору, он вдруг с особой остротой ощутил, что в госпитале за последние дни произошли заметные перемены.

Тогда, после двадцатого октября, когда Суровцев оказался здесь, все было иначе. Едва врач, сестра или санитарка заходили в палату, как их засыпали вопросами: «Ну?! Что там слышно?..» Не пояснялось, о чем идет речь: все ждали одного — сообщения о прорыве блокады.

Теперь, в ноябре, уже никто не спрашивал: «Когда?!» Только изредка вернувшиеся из «курилки», где была установлена радиоточка, встречали настороженный, молчаливо-вопросительный взгляд товарищей по палате и так же молча пожимали плечами или разводили руками.

Те раненые с Невского «пятачка», которые по воле эвакопункта попали именно в этот госпиталь, рассказывали, что там идут непрерывные тяжелые бои, но значительно продвинуться пока не удалось. «Может быть, оттуда, с внешней стороны кольца, двигаются успешнее?» — мучительно думал Суровцев.

Не радовало и положение под Москвой. Сама Москва обычно в сводках не называлась, фигурировали Западный и Калининский фронты. Но по названиям все новых и новых направлений легко было понять, что враг приближается к столице…

И все это вместе взятое: неопределенность положения под Ленинградом, сознание опасности, грозящей Москве, изменившиеся, осунувшиеся лица врачей и сестер, чувство собственной беспомощности, оторванности от событий — создавало у раненых тревожно-подавленное настроение…

Чуть шаркая спадающими с ног тапочками по покрытому линолеумом полу, Суровцев не спеша шел по коридору. Не сознаваясь в этом самому себе, он надеялся случайно встретить здесь Веру.

Давно уже были изучены все ее маршруты. Суровцев знал, когда она сопровождает врача на обходе, когда делает больным перевязки, в какие палаты к наиболее тяжелым больным чаще всего заходит…

Еще не дойдя до «сестринской», он понял, что там никого нет, иначе на пол падала бы полоска света.

Он был рад и не рад этому, потому что одновременно и стремился к встрече с Верой и боялся ее. Но продолжал идти вперед, дошел до «сестринской», убедился, что дверь в комнату плотно закрыта. И тут вдруг ему захотелось приоткрыть дверь, лишь чуть-чуть приоткрыть, чтобы удостовериться, что Веры там нет.

«А если она там?..» — с тревогой подумал он. Но рука уже тихо надавливала на дверную ручку.

Неожиданно дверь поддалась, и Суровцев увидел Веру. Она сидела за столом и что-то писала. Он хотел опять захлопнуть дверь, но в этот момент Вера подняла голову.

— Вам что-нибудь надо, Володя? — спросила она.

Не переступая порога, он ответил:

— Нет-нет. Мне ничего не надо. Я просто так. Случайно. Не хочу вам мешать.

Теперь можно было закрыть дверь.

Но Вера сказала:

— Вы мне совсем не мешаете. Заходите!

И он нерешительно шагнул в комнату.

В мятой, не подходящей ему по росту байковой пижаме Суровцев казался себе нелепым, смешным. Привычно прижимая к груди полусогнутую руку, он смущенно стоял перед Верой.

— Почему сняли перевязь? — неожиданно строго спросила она, и голос ее прозвучал как-то необычно, как-то деревянно, точно чужой. — Я же вам несколько раз говорила, что, если встаете с постели, рука должна быть на перевязи.

— Я сейчас уйду, — хмуро сказал Суровцев, внутренне радуясь, что Вера сама нашла повод для разговора.

— Подождите.

Вера встала, подошла к стоявшему у стены застекленному шкафчику, вынула бинт, оторвала от него длинный кусок, сложила вдвое, связала и, подойдя к Суровцеву, надела ему на шею.

Вера была гораздо ниже его ростом, Суровцев не догадался наклонить голову, и ей пришлось подняться на цыпочки. Перекидывая бинт, она на какую-то секунду коснулась его всем телом. Суровцев вздрогнул и от неожиданности чуть отшатнулся. Он испугался, что Вера заметила его замешательство, покраснел, внутренне проклиная себя за то, что выглядит робким мальчишкой, школьником.

Но она, казалось, ничего не заметила, осторожно отвела больную руку Суровцева, которую он инстинктивно прижимал к груди — как раз к тому месту, где на пижаме не хватало пуговицы, — и положила ее на перевязь.

— Вот так, — сказала Вера, — теперь порядок.

Отступила на шаг, оглядела Суровцева с головы до ног, и он снова подумал, что выглядит смешным в этой проклятой пижаме.

— Ну что же вы стоите, Володя, садитесь! — пригласила Вера. И голос ее снова показался Суровцеву каким-то чужим.

Она села за свой столик и кивнула на стоявшую рядом белую, покрытую блестящей масляной краской табуретку.

Только теперь Суровцев заметил, что глаза у Веры красные, и вдруг понял, что говорит она таким неестественным, точно деревянным голосом потому, что старается сдержать слезы.

Суровцев сел на табуретку и встревоженно спросил, впервые за все последние дни называя ее по имени:

— Что-нибудь случилось, Вера?

— Откуда вы взяли? — поспешно произнесла она.

— У вас глаза… глаза такие… — неуверенно проговорил Суровцев.

— Просто много писала. Эти истории болезни… и все надо заполнить…

Она кивнула на стопку больших, серого цвета листов.

— Нет, — покачал головой Суровцев, — неправда. Что-то у вас случилось. — Робость его исчезла. Все заслонила мысль: ей плохо, у нее какое-то горе. — Вы что-то скрываете от меня, — сказал он. — Зачем?

В эту минуту одно желание владело им: утешить девушку, во что бы то ни стало помочь ей.

— Ничего не случилось, — ответила Вера чужим, сдавленным голосом, и вдруг с таким трудом сдерживаемые слезы хлынули у нее из глаз.

— Вера, Верочка, что с вами?! — воскликнул Суровцев.

Она выхватила из кармана халата платок и прижала его к глазам. Посидев так и немного успокоившись, отняла платок от лица и, глядя на Суровцева глазами, все еще полными слез, сказала:

— Ну чего вы от меня хотите? Неужели вам непонятно, что происходит в городе?! Ведь те, кто не погибнет от обстрелов, умрут с голоду!

— Но, Вера, — взволнованно сказал Суровцев, — ведь все это скоро кончится, ведь прорыв блокады…

— Где, где он, этот прорыв?!

— Я знаю, что это обязательно будет… Я знаю…

— Откуда вы знаете? — с горечью прервала его Вера. — Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке?

Кровь прихлынула к лицу Суровцева. Он отшатнулся, точно от удара. Ему захотелось ответить ей резкостью, даже грубостью, сказать, что очутился здесь, в госпитале, не по своей вине и что, несмотря ни на что, представляет себе положение дел на фронте лучше, чем иные паникеры-тыловики…

Но он промолчал.

— Простите, Володя, — тихо проговорила Вера, — я сказала глупость. Гадкую глупость. Не обращайте внимания. Забудьте. Просто слишком тяжело на душе. Вчера вечером была у мамы. Ей очень плохо…

— Что с ней? — встревоженно спросил Суровцев, сразу же забывший об обиде. — Попала под обстрел? Ранена?

Вера покачала головой.

— Ей почти нечего есть, Володя. Ведь у нее только иждивенческая карточка…

Суровцев молчал. Да, конечно, он хорошо знал, что в Ленинграде голодно. Он уже давно заметил, как торопливо убирала его тарелку тетя Паша, если на ней оставалась хоть капля еды, и, заметив это, стал регулярно не доедать суп и второе. Но сейчас эти тихо и как-то безнадежно произнесенные Верой слова потрясли его.

— А мама живет одна? — спросил он, только чтобы сказать что-то, не молчать. — А отец? У вас есть отец?

— Да, — ответила Вера так, будто думала в эти минуты совсем о другом, — он работает на заводе. И живет там. На казарменном.

— Но ведь рабочих снабжают лучше? — продолжал спрашивать Суровцев, подсознательно желая натолкнуть Веру на какую-нибудь утешительную мысль.

— Да, — все так же монотонно ответила она. — Половину своего хлеба отец оставляет для мамы. Сушит сухари. Но и рабочие недоедают…

Суровцев молчал. Чем он мог утешить ее? Снова сказать, что ждать осталось недолго и не может быть, чтобы в ближайшее время не прорвали блокаду?..

Он не знал того, о чем уже давно знали в Смольном, — не имел понятия о том, что немцы продвигаются к Тихвину и что не прорыва блокады можно ждать в ближайшие дни, а окружения Ленинграда вторым осадным кольцом.

Всем своим существом Суровцев продолжал верить, хотел верить в скорое освобождение города от вражеских тисков. Но он понимал, что одной этой безотчетной веры недостаточно, чтобы не только обнадежить эту ставшую ему дорогой девушку, но и помочь ей.

Внезапно у него возникла простая и, как ему показалось, спасительная мысль.

— Знаете что? — сказал он, радуясь своей идее и удивляясь, как она раньше не пришла ему в голову. — Я прошу вас с завтрашнего дня забирать мой хлеб. Мне, наверное, уже недолго осталось здесь находиться, и я отлично обойдусь без хлеба.

Вера печально улыбнулась, покачала головой, ласково коснулась пальцами руки Суровцева и сказала:

— Спасибо, Володя. Это невозможно.

Она не стала объяснять, почему невозможно, но произнесла последние слова столь твердо, категорично, что Суровцев понял: настаивать бесполезно.

Он глядел на осунувшееся, побледневшее лицо Веры и мучительно размышлял, как же помочь ей.

— А больше… у вас никого нет? — неуверенно спросил он.

Вера как-то настороженно посмотрела на него.

— Ну, брата, сестры?..

Она отрицательно покачала головой:

— Нет. Я одна.

— Совсем одна?

— О чем вы, Володя?

Он смешался. Потом, запинаясь, проговорил:

— Ну… Я не знаю… Ну, например, друг… Может быть, жених…

Произнеся слово «жених», Суровцев еще больше смутился. Звучало оно старомодно и как-то даже нелепо. Но слово уже сорвалось с языка, и Суровцев понял, что ничего в эту минуту так страстно не хочет, как услышать отрицательный ответ.

Однако Вера промолчала.

И тогда Суровцев, кляня себя, что не удержался и спросил о том, о чем спрашивать, вероятно, не следовало, сказал первое, что пришло ему в голову, с единственным желанием сменить тему разговора:

— А на каком заводе работает ваш отец?

— На Кировском, — сказала Вера, и Суровцеву показалось, что она рада возможности не отвечать на тот, первый его вопрос.

— Ну вот видите! — с явно преувеличенным интересом, как будто ему и в самом деле было очень важно знать, где работает отец Веры, воскликнул Суровцев. — И Савельев, мой сосед, работает на Кировском, и приятель у меня там был, майор Звягинцев…

Он с недоумением увидел, как внезапно изменилось лицо Веры. Глаза ее оживились, она вся подалась вперед и удивленно спросила:

— Вы… знаете Алешу?!

— Алешу?.. — переспросил Суровцев, стараясь вспомнить имя Звягинцева. — Ну да, правильно, его Алексеем зовут. Но… разве вы его тоже знаете?

— Конечно, — уже явно обрадовалась Вера. — Это мой большой друг!

Суровцев растерянно молчал. Он не знал, чего ему сейчас хочется: окончательно убедиться в том, что речь идет именно о его боевом товарище, или, наоборот, выяснить, что произошла ошибка, просто совпали имена и фамилии.

«Кто он ей, Алеша Звягинцев, кто? — растерянно думал Суровцев. — Не может быть, чтобы он был ей безразличен: она так оживилась, так обрадовалась, когда я произнес его имя…»

— И вы… часто встречались? — спросил Суровцев, стараясь, чтобы голос его звучал спокойно и незаинтересованно.

— Последний раз видела его на заводе, когда навещала отца, — сказала Вера. — Это было уже давно…

В словах ее явно прозвучало сожаление, и Суровцев не понял, к чему оно относится. На всякий случай сказал:

— Савельев говорит, что майора недавно отозвали с завода, а куда, он сам не знает. И вы… тоже ничего не знаете?

Вера покачала головой:

— Нет. Он обещал зайти. Дал слово. Но не пришел…

— Значит, придет! — заверил Суровцев. — Не такой человек, чтобы обмануть…

И вдруг понял, что больше не в силах сдерживать себя, задавать косвенные, наводящие вопросы, стараться по выражению глаз, по голосу Веры догадаться, что именно связывает ее со Звягинцевым…

— Вы… любите его? — спросил он, со страхом ожидая ответа и стараясь не встречаться взглядом с Верой.

Она пристально поглядела на Суровцева:

— Почему вы вдруг спрашиваете об этом?

— Не знаю, — сказал Суровцев. — Просто вы с такой грустью сказали, что он не пришел…

Вера помолчала. Потом сказала как-то очень просто, без всякого смущения в голосе:

— Нет, Володя, это не то, что вы думаете. Алеша — просто мой друг, и мне очень хотелось бы его видеть.

— Тогда еще один вопрос, — уже не сдерживая своего волнения, выпалил Суровцев. — Вы… все же кого-нибудь любите? Вы… ждете кого-нибудь? Да?

Еще неделю, еще несколько минут назад он и представить себе не мог, что когда-нибудь решится задать Вере подобный вопрос. Но сейчас он как-то разом освободился от тех внутренних оков, которые стискивали его каждый раз, когда встречался с Верой, и только одно желание захватило Суровцева: знать, знать все о ней во что бы то ни стало!

И вдруг он увидел, как снова изменилось лицо Веры, по нему пробежала какая-то болезненная гримаса, и большие глаза ее внезапно сузились.

— Вы спрашиваете, люблю ли я кого-нибудь! — отрешенно, но жестко проговорила она. — Да. Люблю. Жду ли? Нет, Володя, я теперь не жду никого.

Эти слова она произнесла с какой-то подчеркнутой, вызывающей твердостью, точно пыталась убедить в этом не только его, Суровцева, но и самое себя.

Однако и новое, странное выражение Вериного лица, и то, как она говорила, Суровцев отметил лишь подсознательно. Даже слова: «Да, люблю» — он будто пропустил мимо ушей, потому что главное сейчас заключалось для него в том, что она не ждет никого!

Он порывисто схватил ее руку и сбивчиво заговорил:

— Вера, Вера, послушайте!.. Я… Мне хочется сказать… Ну, наверное, я странно, глупо вел себя все эти последние дни… но я не мог… мне хотелось сказать вам… но я не мог… Просто я никогда еще по-настоящему… Вы не се́рдитесь на меня, нет, не се́рдитесь?.. — И умолк. Только все крепче и крепче сжимал руку Веры.

— Не надо, Володя, — тихо сказала Вера и мягким, но решительным движением отвела свою руку. — Я совсем на вас не сержусь. Я все понимаю, и вашей вины нет ни в чем. Но… все, что вы хотите сейчас сказать, не для меня. И больше не будем об этом. Слишком много горя вокруг.

Она посмотрела на часы и закончила уже обычным, будничным голосом:

— Уже полчаса прошло после отбоя. Вам надо идти в палату, Володя, идите спать. Спокойной ночи.

Встала, шагнула к двери и открыла ее.

Несколько секунд Суровцев сидел неподвижно. Ему казалось, что все, все кончилось, что внутри у него пустота, странная, щемящая пустота. Усилием воли он заставил себя подняться и направился к двери. Ноги не повиновались, казались ему чужими, точно протезы.

Сдавленным голосом он сказал:

— Хорошо. Я пойду. Спокойной ночи.


Свет в палате был уже выключен. Однако едва Суровцев закрыл за собой дверь, как Савельев окликнул его:

— Вернулся наконец? Где пропадал?

— Врач вызывал. На осмотр, — пробурчал Суровцев, не отдавая себе отчета в том, что говорит: какой осмотр в это время! Он откинул одеяло и лег.

— Темнишь! — с усмешкой проговорил Андрей. — Зря, ночь и без того темная.

— Отстань!

Андрей замолчал — очевидно, обиделся.

Суровцев лежал на спине, стиснув зубы. Щемящее чувство пустоты все еще владело им. «Что это со мной происходит?» — думал он. Согнул в локте перевязанную руку, ощутил тупую боль. И это как бы вернуло его к реальности.

«Ну что ж, — сказал он себе, — тем лучше. По крайней мере все стало ясно… Да и не люблю я ее вовсе, просто напридумывал себе черт знает что. Раскис от безделья. Теперь все! Ничего не было, и ничего не будет. Она же сказала, что любит кого-то. Значит, все, забыть! Ничего не было…»

Но чем больше Суровцев старался не думать о Вере, чем чаще повторял про себя: «Все, все! Конец! Отставить!» — тем сильнее одолевали его мысли о ней.

Любит, но не ждет… Странно. «Я теперь не жду никого», — сказала она. Да, именно так и сказала. Почему?! И где он, этот человек? На фронте? Или уже убит? Да, наверное, убит, поэтому так изменилось лицо Веры, когда он спросил, ждет ли она кого-нибудь…

Или жив, но забыл о ней, бросил, молчит, не отвечает на ее письма…

Подумав об этом, Суровцев невольно сжал кулаки, и все его существо наполнилось злобой к этому неизвестному ему человеку. Суровцеву хотелось распространить свою неприязнь и на Веру, которая, видимо, продолжает любить мужчину, и мизинца ее не стоящего. Но заставить себя даже мысленно в чем-то обвинить ее он не мог.

Наоборот, теперь Суровцеву казалось, что во всем виноват он сам, виноват в том, что полез к ней с навязчивым, сентиментальным разговором, полез в душу, не имея на это никакого права, и к тому же в тот момент, когда перед глазами ее стояла страдающая от голода мать… Как он мог позволить себе это? Как вообще дошел до того, что забыл о своем батальоне, о своих товарищах, которые в это время гибнут там, на левом берегу Невы? Придумал себе черт знает что… Стыдно, позор! Столько горя вокруг… Она была права, когда напомнила об этом. Как она сказала: «Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!»

Суровцев вспомнил эти слова, и они снова ударили его, как хлыст.

Он стиснул зубы и резко повернулся на бок.

— Ворочаешься, капитан? — опять заговорил Савельев.

— Ты почему не спишь, танкист? — спросил Суровцев, радуясь в душе, что у него появилась возможность отвлечься.

— А ты? — отозвался в темноте Савельев.

— Думаю, — сказал Суровцев.

— Слышу, что думаешь, вот и сам не сплю.

— Как это ты можешь слышать?

— А так. Сам не знаю как. Только слышу. Может, помочь думать? Как говорится, взаимная выручка в бою.

— Мы не в бою, Андрей, — с горечью сказал Суровцев, — мы с тобой больные.

— Не больные, а раненые, — назидательно поправил Савельев.

— А, брось! Какая разница. Валандаемся в госпитале, а там бой идет, вот что главное!

Наступило молчание. Нарушил его Савельев:

— Слушай-ка, Владимир, я хочу тебя спросить…

— Спрашивай.

— Ты «Трех мушкетеров» читал?

— Че-го?!

— Ну, «Три мушкетера». А потом «Двадцать лет спустя». Дюма-отец. Их целая семья была, Дюма-отец, Дюма-сын… Французы.

Суровцев внутренне усмехнулся той серьезности, с которой этот парень объяснял ему общеизвестные вещи.

— Зря время тратил, — сказал он. — Другие книги надо было читать.

— А я и другие читал, ты не думай! — ответил Савельев. — Не о том речь. Я тебя спросить хочу, почему это люди в старину так странно сражались?

— Как это странно?

— Ну… благородно, что ли. «Защищайтесь, маркиз, где ваша шпага, я жду!..» — произнес Савельев театральным тоном. — Людей, правда, много без толку убивали. Но в честном бою. Безоружного не били. Лежачего — тоже. Ты как полагаешь: остервенели, что ли, люди с тех пор?

— Ты про классовую борьбу что-нибудь слышал? — иронически спросил Суровцев, снова поворачиваясь на спину.

— У меня, капитан, батька Зимний брал, если хочешь знать, — обиделся Андрей. — «Ленин в Октябре» смотрел?

— Ну, видел.

— Так вот, там ошибка допущена. Помнишь, когда «временных» арестовывают? Так вот среди тех, кто к ним в залу вошел, и мой отец был. Это факт. Надо было одного из артистов под батю загримировать, если по правде. Я ему, как картина вышла, говорил: письмо на «Мосфильм» напиши. А он смеется. На пенсию, говорит, уйду, тогда начну письма строчить. А сейчас, говорит, времени нет. Словом, как сказал поэт, сочтемся, мол, славою, люди свои…

— Ну, а к чему ты весь этот разговор затеял? — спросил Суровцев.

— А вот к чему. Как в кровать лягу, свет погашу, так и думаю: что же это такое делают фашисты проклятые?! Ни женщин не щадят, ни детей, ни стариков! Ты знаешь, капитан, что мне по ночам снится? Фашисты ползут, тьма-тьмущая, и все на меня. А я в танке. Полный вперед, прямо на них, и хрясь, хрясь, хрясь!.. Как саранчу давлю, только звук слышу — хрясь, хрясь… И не жалко нисколько — не люди они, выродки!..

— Ничего ты в танке на ходу не услышишь, — угрюмо заметил Суровцев.

— Так это ж во сне!

И вдруг Суровцев рывком сбросил одеяло, сел на постели и возбужденно сказал:

— Слушай, Андрей, давай уйдем отсюда!

— Чего? — переспросил Савельев.

— Уйдем давай, говорю! — взволнованным шепотом повторил Суровцев. — Я в свою часть, а ты на завод! Хватит нам тут прохлаждаться!

— Так не выпустят же! — с сомнением проговорил Савельев, тоже понижая голос.

— А мы и спрашиваться не будем, не в тыл куда-нибудь драпаем, а на фронт!

Он нащупал край кровати Савельева, пересел на нее и, сжав рукой голое плечо Андрея, торопливо продолжал:

— Ты пойми, ведь в городе голод начинается. А мы здесь лежим пузом кверху! Вместо того чтобы врага бить, лежим, жрем, народ объедаем! Я тебе всерьез говорю: давай уйдем!

— В пижамах, что ли?

— Зачем в пижамах? Я свое обмундирование получу, ты тоже, в чем доставили сюда, в том и уйдешь.

— А кто даст-то? Ты вон погулять на улицу просился — вернули тебе твое обмундирование?

— Погоди, не тараторь, — сказал Суровцев и вытер ладонью пот, выступивший на лбу, — это все продумать надо! Скажем так, я молчу, чтобы подозрения не было, а ты завтра врачу говоришь, что просишь свое барахлишко хоть на час выдать, — в палисадничек наш выйти, воздуха свежего глотнуть, иначе, мол, не можешь, задыхаешься здесь… Или нет, еще лучше, записку будто тебе передали — я ее мигом сочиню, — что в такой-то, мол, день и час отец твой или мать к госпиталю подойдут…

— Отец мой еще летом в ополчение ушел, — хмуро проговорил Савельев, — а мать в эвакуации…

— Ну, девушка, скажешь, любимая подойдет. Есть у тебя девушка?

— Допустим…

— Ну вот! От нее и будет записка.

— А кто, скажут, передал?

— Тьфу ты черт! — рассердился Суровцев. — Какое это имеет значение! Да и кто будет проверять. На бойца какого-нибудь, который завтра выпишется, свалим. Он, мол, перед самой своей выпиской и передал. А?

Внезапно созревший план захватил Суровцева. Лицо его лихорадочно горело, сердце стучало, как метроном во время обстрела.

— Слушай, — воскликнул он, — ведь это позор: два уже фактически здоровых мужика валяются на белых простынях, в то время как кругом гибнут люди! Сам говорил, что танки собрать надо и на фронт! А меня батальон ждет!

— Так уж и ждет, — иронически протянул Савельев. — Наверно, давно другого командира назначили!

— Это ты брось! У меня там друг, комиссар, он не допустит, чтобы батальон у меня отняли. Временно кто-нибудь замещает.

Суровцев сознавал, что говорит глупости, что никто не разрешит, чтобы батальон хотя бы час оставался без командира, но представить, что его батальоном командует какой-нибудь новый человек, он действительно не мог.

— А впрочем, — сказал он, — там, на месте, разберусь! Мне бы только до КП дивизии добраться!

— Думаешь, сумеем удрать? — все еще сомневался Савельев, но в голосе его уже звучала надежда, и Суровцев понял: Андрей — с ним, в душе он уже согласен, нужно совсем немного, чтобы убедить его окончательно.

— Пробьемся! — убежденно сказал Суровцев. — Только ты сыграть сумей! Записку, мол, от любимой девушки получил, жизни мне не будет, если не выйду с ней встретиться, спать перестану, лекарства глотать откажусь!

— Послушай, капитан, — приподнимаясь на постели, сказал Савельев, — ну я, допустим, записку получил, а ты-то как? Тебя-то почему на улицу выпустят?

— А я как твой друг и верный товарищ! С лестницы тебе подсоблю сойти, обратно подняться помогу и вообще без присмотра не оставлю. Словом, уж сумею увязаться, без меня не уйдешь!

Некоторое время Савельев молчал. Потом рывком сел на кровати, схватил Суровцева за руку и чуть не в голос крикнул:

— А ведь это здорово! Ведь меня же на заводе ждут, там каждый человек на учете! Слушай, а может, плюнуть на всю эту комедь, прямо вот так взять сейчас и уйти, в коридоре пусто…

— Не дури, — строго сказал Суровцев, — в пижаме на мороз пойдешь, да? Так вот, Андрей Савельев, я тебе теперь «товарищ капитан», а ты мне «младший лейтенант». И слушай мою команду. Считай, что с этой минуты мы в строю.

— Есть!

— И не кричи! А теперь давай-ка спать. Выспимся как следует и начнем операцию.

Суровцев лег на свою кровать, плотно закрыл глаза и попытался уснуть. Но сон не шел. Андрей уже спокойно посапывал, а Суровцев все ворочался.

«До Финляндского доберусь на трамвае, — размышлял он, — а там пристроюсь к какому-нибудь эшелону или на товарняке до Осиновца или хоть до Всеволожской. А оттуда до Невской Дубровки рукой подать, проголосую — и на любой машине, а нет — так пешком: десяток километров чепуха!» О том, что без документов его наверняка задержат по дороге, Суровцев сейчас просто не думал.

Представил себе, как увидит Пастухова, командиров рот, и на сердце его стало так хорошо и радостно, как ни разу не бывало за все эти дни, проведенные в госпитале.

«Завтра, завтра, завтра!» — мысленно повторял он…

11

Все разрешилось гораздо проще, чем предполагал Суровцев.

Еще рано утром он, раздобыв в соседних палатах несколько листков бумаги и конверты, сочинил адресованное Савельеву письмо, в котором некая девушка по имени Валя умоляла «горячо любимого Андрюшу» выйти к воротам. Положил написанное в конверт, надорвал его и терпеливо стал ждать появления доктора Волкова.

Но использовать письмо не пришлось.

В тот день Волков почему-то не вышел на работу, и вместо него обход делал главврач госпиталя Осьминин.

Он был крайне озабочен, потому что только вчера вечером присутствовал на заседании в Ленсовете, где узнал, что из-за недостатка рабочей силы и гужевого транспорта октябрьский план заготовки дров выполнен немногим больше чем на один процент, а потому в городе вводится строжайший режим экономии топлива.

Практически это означало, что электроэнергией, и то в весьма ограниченных пределах, разрешается пользоваться лишь на заводах, выпускающих оборонную продукцию, в зданиях Смольного, Главного штаба, в отделениях милиции, райкомах партии и райисполкомах, в штабах МПВО, на Главном почтамте и телефонной станции, в лечебных учреждениях.

Таким образом, перед госпиталями вставал ряд новых проблем. Уже сейчас температура в палатах редко поднималась выше десяти градусов, а свет включался лишь перед отбоем. В перспективе же было дальнейшее снижение температуры в помещениях, прекращение работы прачечной, выключение стерилизаторов, потребляющих большое количество электроэнергии. Нужно было думать о том, как теперь освещать операционную…

Всем этим были заняты мысли Осьминина, когда он обходил палаты вместо Волкова, слегшего в постель то ли вследствие хронического переутомления, то ли от простуды, то ли от недоедания, или от всего, вместе взятого.

Суровцев заметил, что главврач чем-то крайне озабочен, и ему стало просто неловко морочить Осьминину голову письмом. Единственное, на что Суровцев решился, — это жалобным голосом заявить, что еще вчера доктор Волков разрешил ему и Савельеву прогулку.

Осьминин, не вдаваясь в подробности и видя, что оба раненых на ногах и передвигаются по палате совершенно свободно, мельком заглянул в истории болезни и коротко приказал сопровождавшей его сестре:

— Выдать одежду! — И добавил, уже обращаясь к Суровцеву: — Только руку держать на перевязи!

За полчаса доположенной по правилам внутреннего распорядка прогулки санитарка тетя Паша, с трудом ходившая на опухших ногах, принесла в охапке одежду — военную и гражданскую — свалила ее на кровать Савельева.

Таким образом, Суровцев получил свои сапоги, брюки и шинель, ту самую, которой его укрыли на ПМП перед эвакуацией в Ленинград. Хуже было с гимнастеркой. Старая, командирская, из тонкой диагонали, оказалась непригодной, поскольку левый рукав ее превратился в клочья, на которых засохли сгустки крови. Суровцеву выдали чью-то чужую, хлопчатобумажную с сержантскими треугольниками в петлицах, а вместо фуражки, потерянной еще в бою, — пилотку.

О том, как странно будет он выглядеть в шинели без ремня и летней пилотке, Суровцев в эти минуты не думал. Охваченному желанием как можно скорее покинуть госпиталь, ему казалось, что, как только вырвется из этих стен, все дальнейшие проблемы решатся сами собой.

Поспешно, с помощью Савельева, переодевшись, он сунул руку в карман шинели, с удовлетворением нащупал там какую-то мелочь — несколько монеток, которые, несомненно, пригодятся в трамвае, и теперь нетерпеливо смотрел на одевающегося Андрея. Тому дали чьи-то брюки, ватник, ушанку и стоптанные полуботинки без шнурков.

— Ну, к броску готов, младший лейтенант? — спросил Суровцев.

— Порядок в танковых войсках! — с затаенным волнением бодро ответил Савельев. — Выходим на рубеж атаки.

Уже взявшись за ручку двери, он обернулся и увидел, что Суровцев не двигается с места.

— Подожди! — каким-то странным, внезапно изменившимся голосом произнес Суровцев.

— Ты… чего, капитан? — удивился Савельев.

Но Суровцев стоял, точно оцепенев. Тихо повторил:

— Подожди…

— Руку схватило, что ли? — участливо спросил Савельев.

Но рука, которую Суровцев дисциплинированно положил на перевязь, у него не болела. Дело было совсем в другом. Почему-то только сейчас, когда ему предстояло выйти из палаты, сделать последние десятки шагов по коридору и спуститься вниз по лестнице, он вдруг вспомнил о Вере. Только сейчас Суровцев понял, что никогда больше не увидит ее.

Он стоял в нерешительности, не обращая внимания на нетерпеливо глядевшего на него Андрея. И не знал, что делать. Попрощаться с Верой так, чтобы не насторожить ее, Суровцеву было трудно, а малейшее подозрение разрушило бы весь их план.

Он убеждал себя в необходимости идти, немедленно уходить из госпиталя, но не мог заставить себя сделать ни шагу.

— Ты идешь наконец, капитан?! — сердито спросил Савельев.

Но Суровцев уже понимал, что уйти, не повидав Веру, не в силах.

— Подожди, я сейчас! — пробормотал он и быстро вышел из палаты.

В коридоре все было как обычно: медленно прогуливались выздоравливающие, бросая завистливые взгляды вслед тем, кому уже разрешалось выходить на улицу; сновали сестры, держа в руках круглые эмалированные кипятильники, в которых позвякивали шприцы, иглы и пинцеты…

Но Веры в коридоре не было.

«Где она?» — думал Суровцев, рассеянно здороваясь со знакомыми ранеными и сестрами.

Он прошел до конца коридора — до расположенных друг против друга «ординаторской» и «сестринской», заглянул в полуоткрытые двери, но Веры не было и там.

«Что ж делать, как быть?!» — спрашивал он себя, уже понимая, что не покинет госпиталь, пока не повидается с Верой. Повернулся и быстро пошел обратно, заглядывая поочередно в каждую палату. Веры не было нигде.

Внезапно мелькнула мысль: «В любую минуту могут объявить воздушную тревогу, и тогда выход из госпиталя для больных будет немедленно закрыт». Он почти побежал к «курилке», убедился, что метроном не включен, из репродуктора доносились звуки музыки, снова окинул взглядом длинный коридор… Веры не было видно.

«Все! — мысленно произнес Суровцев. — Надо уходить».

Он направился к своей палате за ждущим его там Савельевым. И тут увидел медсестру Олю. Она шла навстречу, толкая перед собой передвижной столик с медикаментами.

— А где Вера? — спросил ее Суровцев.

— Вера? — замедляя шаги, переспросила Оля. — Она с утра домой поехала. Отпросилась. С матерью ее плохо.

Смысл Олиных слов не сразу дошел до него. Вначале он уловил только, что Веры нет в госпитале, и неожиданно для себя почувствовал даже облегчение оттого, что тягостная, как он предчувствовал, встреча не состоится, и притом не по его вине. Но в следующую минуту Суровцев осознал, почему именно ушла Вера: ее матери плохо, может быть, она умирает!.. Хотел расспросить Олю поподробнее, обернулся, но та уже удалялась со своим поскрипывающим колесиками столиком.

Суровцев мгновенно представил себе Веру такой, какой видел ее в последний раз, вспомнил ее глаза, полные невыплаканных слез, и ему захотелось остаться…

Он стоял посреди коридора, глядя в спину медленно удалявшейся Оле, и вдруг почувствовал, что на плечо его легла чья-то рука.

Суровцев вздрогнул, обернулся и увидел Савельева.

— Ты что, капитан, шутки шутишь? — зашептал Андрей. — Через тридцать минут из дверей не выпустят!

Только сейчас Суровцев вернулся к действительности. Он торопливо откинул полу шинели и вытащил из брючного кармана часы. Было уже половина четвертого, в четыре кончалось время прогулки.

«Что делать? — подумал он. — Остаться?..» Но нет, остаться он не мог. Всем существом своим Суровцев уже снова рвался туда, на волю, к фронту…

Решение пришло внезапно.

— Иди к выходу, — сказал он Андрею, — через две минуты догоню. — И бросился в свою палату.

Войдя в комнату, он открыл тумбочку, схватил лежавшие там конверты, бумагу и огрызок карандаша, присел на кровать и несколько мгновений сосредоточенно смотрел на листок бумаги.

Потом написал:

«Милая Вера! Мне только что сказали, что вашей маме стало хуже. Хочу верить, что все обойдется благополучно. Крепитесь! Вы сами сказали: „Слишком много горя вокруг…“ А мы с Савельевым решили уйти, так что пусть о нас не беспокоятся. Мне хотелось увидеть вас напоследок, но потом я подумал, что, может быть, так даже будет лучше. Видеть ваши глаза и говорить неправду я бы не смог. Прощайте. Спасибо за все. Хотел бы сказать что-то еще, но после вчерашнего разговора понимаю, что это ни к чему. Прощайте.

 Владимир».
Поставил точку, подумал мгновение и приписал:

«А он вернется. Ждите!»

Не перечитывая написанного, Суровцев вложил листок в конверт, тщательно заклеил его, крупными буквами написал: «Вере Королевой» — и положил конверт под подушку.

Савельев ждал его на лестнице.

— Да что с тобой происходит, капитан? — уже не скрывая своего возмущения, воскликнул он, едва Суровцев появился на лестничной площадке.

— Знать много будешь, состаришься быстро, — обрезал Суровцев. — Записку госпитальному начальству оставил, а то подумают, что мы пропали, — назидательно добавил он. — О людях надо заботиться, вот что!


Они спустились по черной лестнице в садик, расположенный позади госпиталя; этот обнесенный железной оградой небольшой садик предназначался для прогулок выздоравливающих.

Шел редкий, легкий снег. Он падал на уже промерзшую жесткую землю — зима в этом году была очень ранней, — оседал на голых сучьях деревьев.

По тропинке вдоль ограды бродили другие раненые, вышедшие на прогулку. Было холодно, дул ветер, и гуляющие подняли воротники своих шинелей, однако никто не уходил обратно; после долгого лежания на больничной койке люди дорожили каждым глотком свежего воздуха.

Ворота в железной ограде были полуоткрыты, их никто не охранял; раненые знали, что выходить на улицу, точнее, в тупичок строго запрещается.

В эти ворота и должны были незаметно прошмыгнуть Суровцев с Савельевым, а потом пройти сотню-другую шагов по переулку. После этого они уже оказались бы, так сказать, на свободе, вне пределов досягаемости.

Разрабатывая утром план действий, они продумали весь маршрут. Переулками нужно было выбраться на проспект Карла Маркса и дойти до пересечения с Боткинской улицей. Там пути их расходились: Суровцеву надо было свернуть налево и пешком или на трамвае добраться до Финляндского вокзала, а Савельеву — идти направо, к улице Куйбышева, и потом, тоже на трамвае, ехать к Нарвской заставе.

Единственно, что вызывало опасение, — это возможность встречи с патрулями, поскольку ни у Суровцева, ни у Савельева никаких документов не было. Однако оба полагали, что сумеют добраться до места задолго до комендантского часа и у патрулей не будет повода их останавливать.

Суровцев посмотрел на часы. Было без десяти четыре. Он знал, что ровно в четыре выходит дежурный врач и объявляет об окончании прогулки. Часть гуляющих уже направлялась к дверям.

— Приготовились!.. — шепотом скомандовал Суровцев.

Они медленно приближались к воротам. У самых ворот остановились. Савельев вынул из кармана пачку «Беломора», вытащил папиросу и стал чиркать спичками, делая вид, что никак не может закурить на ветру. Суровцев заслонял его от ветра, украдкой поглядывая по сторонам.

Выждав момент, когда никто в их сторону не смотрел, Суровцев подал новую команду:

— Пошли!

Они проскользнули в ворота и устремились налево по переулку. Суровцев напряженно прислушивался. Но никто не кричал им вслед, не пытался их остановить. Первый этап «операции» прошел благополучно.

Минут через пятнадцать они вышли на проспект Карла Маркса. На перекрестке остановились, перевели дыхание, посмотрели друг на друга и облегченно улыбнулись.

— Как будто выбрались, — сказал Суровцев. — Как нога, ничего?

— Дойду, — махнул рукой Савельев.

Они огляделись вокруг…

Суровцев фактически не видел Ленинграда с того памятного сентябрьского вечера, когда вел свой батальон через весь город — от набережной Невы к Средней Рогатке, еще не зная, что ему предстоит воевать под Пулковом.

В следующий раз он оказался в городе в середине октября, когда полк перебрасывали на машинах из-под Пулкова на Финляндский вокзал, чтобы вместе с другими полками и дивизиями направить в район Невской Дубровки. Но то было глубокой ночью.

По дороге в госпиталь он тоже, конечно, проезжал по ленинградским улицам, только везли его в закрытом санитарном фургоне. Оттуда что увидишь?

И вот теперь Суровцев стоял на перекрестке, жадно всматриваясь во все, что его окружало. Было только начало пятого, но на город уже спускались сумерки. Медленно падал снег.

Прошло несколько женщин, до странности похожих друг на друга. Может, потому, что все они были в платках, с хозяйственными сумками в руках. Да и лицами своими эти женщины походили одна на другую. Казалось, что лица у них припорошены угольной пылью.

Суровцев и Савельев молча двинулись дальше, миновали полуразрушенный дом. На уцелевшей стене был наклеен огромный плакат — женщина с искаженным от горя лицом держала на руках мертвого ребенка, и красные, точно кровью написанные, слова взывали: «Смерть детоубийцам!» Соседний дом был тоже разбит, одна его стена обвалилась, обнажив этажи комнат. Клочья обоев трепетали на ветру.

Перекресток перегораживала баррикада с проходом для транспорта и пешеходов посередине. Суровцев и Савельев молча направились к нему. Под ногами похрустывали осколки стекла, сквозь тонкую пелену снега, прикрывавшую тротуар, проступали рыжие пятна кирпичной пыли.

На стенах домов белели листки с напечатанным на машинке или написанным от руки текстом. Суровцев и Савельев остановились, чтобы прочесть, что там написано. На всех листках было одно и то же — предложения обменять одежду, обувь, а иногда золотые или серебряные вещи на хлеб или любые другие продукты.

Над магазинами еще сохранились вывески, кое-где на них не хватало отдельных букв, иногда целых слов. Вывески напоминали, что когда-то здесь продавали фрукты, или мясо, или кондитерские изделия. Было странно и жутко видеть эти вывески над забитыми наглухо витринами, над провалами в стенах, в которых виднелись искореженные железные балки…

— Да… Вот что с Ленинградом сделали, сволочи!.. — сквозь зубы процедил Суровцев.

— Это, капитан, еще что! — отозвался Савельев. — Ты бы посмотрел ближе к переднему краю!.. У нас, за Нарвской, еще когда я на заводе был, почитай, ни одного целого дома не осталось…

Они снова замолчали. Идти вместе им оставалось недолго. До Боткинской улицы — всего два квартала. И чем ближе подходили Суровцев и Савельев к тому месту, где им предстояло расстаться, тем медленнее становился их шаг. Оба думали о том, что, проведя рядом столько тяжких дней, через несколько минут разойдутся в разные стороны и, очевидно, никогда больше не увидятся…

Дошли до Боткинской улицы, некоторое время постояли молча у Военно-медицинской академии.

— Ну что ж, Андрей, здесь дороги наши расходятся, — проговорил наконец Суровцев каким-то севшим голосом.

— Прощайте, товарищ капитан, — тихо ответил Савельев.

— Дал бы тебе свою полевую почту, — сказал Суровцев, — да сам еще номера не знаю.

— А вы мне, товарищ капитан, первым напишите! — оживился Савельев. — У меня адрес простой: Ленинград, Кировский… Вы на комитет комсомола пишите, я ведь член комитета, меня там все знают! Так и пишите: Кировский завод, комитет комсомола, Савельеву Андрею. Дойдет! Или еще лучше — прямо в партком, Королеву, для меня, я у него в цехе сейчас работаю.

— Напишу, — кивнул Суровцев, только сейчас почувствовав, как грустно ему расставаться с этим веселым, открытым парнем.

— Может, передать что кому в госпиталь надо, а? — заговорщически спросил Савельев.

— Хочешь, чтобы обратно забрали? — невесело усмехнулся Суровцев.

— Меня-то?! Ну, это уж дудки! Я как до завода дойду, меня клещами не вытащат! А потом и передам. Запросто!

— Нет, Андрей, ничего передавать не надо, — покачал головой Суровцев. — Что мог, написал сам…

— Послушайте, товарищ капитан, — вдруг сказал Савельев, и глаза его заблестели, — мне одна идея в голову пришла! А что… если вы — к нам на завод, а? У нас там для военного командира работы во́ сколько! У нас и штаб МПВО свой есть, и зенитчики, и пульрота, ведь передний край, в четырех километрах от нас немец-то! Идея, товарищ капитан! Вместе бы и пошли! А с военным начальством наши запросто договорятся! Знаете, что такое Кировский? Сила!

Савельев говорил теперь громко, почти кричал, видимо весь захваченный внезапно пришедшей ему в голову мыслью.

— Нет, Андрей, не выйдет, — покачал головой Суровцев, — у каждого на войне есть свое место. Мне без фронта — не жизнь. На, хороший ты парень, держи!

И он протянул Савельеву руку.

Но в этот момент они услышали звук сирены.

Тихий, далекий вначале, он с каждой секундой нарастал, точно с силой ввинчиваясь в стены домов, заглушая все остальные уличные шумы.

Суровцев нерешительно опустил руку. Он увидел, как медленно шедшие по тротуарам люди ускорили шаг, некоторые даже побежали, точно преследуемые падавшими на их головы словами, которые неслись из невидимых репродукторов:

«Граждане!.. Воздушная тревога! Граждане!.. Воздушная тревога! Движение по улицам прекратить… Населению укрыться!..»

— Этого еще не хватало! — со злостью озираясь вокруг, проговорил Суровцев.

— Ну… я тогда побегу, товарищ капитан, может, прорвусь… — торопливо проговорил Савельев.

— Стой! — приказал Суровцев. — На патруль хочешь нарваться?

Он лихорадочно обдумывал, что делать.

В эту минуту из ближайшего переулка вышли трое военных с красными повязками на рукавах и противогазами через плечо. Они задержались на углу, внимательно оглядывая быстро пустевшую улицу.

— За мной! — скомандовал Суровцев, хватая Савельева за рукав ватника. Они повернулись и побежали.

Загрохотали зенитки.

— Давай за мной! — торопливо повторил Суровцев, отыскивая взглядом место, где можно было бы укрыться.

Подъезд ближайшего дома находился от них метрах в тридцати. Когда Суровцев и Савельев вбежали в него, оказалось, что там уже стоят человек десять.

С верхних этажей сбегали женщины с детьми. Они не задерживались в подъезде, а спускались дальше, по ведущей, видимо, в подвал узкой темной лестнице.

К выстрелам зениток присоединялись далекие взрывы фугасок, потом бомба разорвалась где-то близко, раздался грохот обвала.

— Что же, граждане, особого приглашения, что ли, ждете? — громко спросил кто-то сзади.

Суровцев обернулся и увидел пожилую женщину в ватнике, с красной повязкой на рукаве и противогазом через плечо.

— А вы, товарищ командир, чего стоите? — обратилась она уже непосредственно к Суровцеву. — Вам пример населению положено показывать, а вы нарушаете! Вниз давайте, все вниз!

Люди, столпившиеся в подъезде, стали спускаться по узким, выщербленным каменным ступеням. Суровцев и Савельев молча последовали за ними.

Протиснувшись в узкую дверь, Суровцев сначала ничего не мог разглядеть в темноте. Он только чувствовал, что находится в сыром, холодном и, очевидно, большом подвальном помещении, потому что люди, проходя вперед, как бы растворялись в темноте, и шаги их постепенно замирали.

Нащупал справа от себя стену, сырую и холодную. Встал около нее.

В этот момент откуда-то сверху забрезжил едва рассеивающий темноту свет, и в дверях появилась та самая дежурная с красной повязкой. В руке у нее был фонарь «летучая мышь». Язычок пламени чуть вздрагивал.

Дежурная обернулась и, убедившись, что на лестнице никого не осталось, с грохотом захлопнула за собой обитую железом дверь, опустила щеколду.

При тусклом свете фонаря Суровцев увидел, что Савельев стоит в двух шагах от него. Тот тоже заметил капитана, кивнул на запертую дверь и пожал плечами.

Суровцев огляделся. Очевидно, это была котельная, теперь бездействующая. Вдоль стен тянулись покрытые ржавчиной и каплями влаги трубы, в центре возвышалось какое-то металлическое сооружение, похожее на котел. Сюда дежурная и поставила свой фонарь, а сама вернулась к закрытой двери и уселась там на табуретку.

В убежище было много народу. Люди сидели на установленных рядами в глубине подвала скамьях, некоторые расположились на матрацах, постеленных на деревянные лежаки. Очевидно, они были жильцами этого дома. Те же, кто оказался здесь случайно, стояли у стен.

Суровцев прислушался, ему показалось, что стрельба наверху прекратилась.

— Наверное, был отбой, — тихо сказал он Савельеву.

— Сейчас проверим, — отозвался тот и решительно направился к двери.

— Ку-да? — угрожающе произнесла дежурная, приподнимаясь с табурета и кладя руку на щеколду.

— Да взглянуть, может, затихло? — неуверенно проговорил Савельев.

— Я те взгляну! Голову на плечах таскать надоело? Уши есть, радио для кого установлено?

Савельеву пришлось вернуться на свое место, к стене.

— Куда тебя понесло? — сказал ему Суровцев.

— Да ведь тут, как в склепе, будто крысы в мышеловке.

— Ничего теперь не поделаешь, придется ждать.

Только сейчас, прислушавшись, Суровцев различил тихий, но частый стук метронома. Однако где именно установлен репродуктор, определить в полутьме было трудно.

Донесся звук близкого взрыва. В фонаре дрогнул язычок пламени.

Люди в убежище притихли. Они сидели, лежали или стояли с какой-то молчаливой покорностью, видимо привыкнув уже к пребыванию в таких вот подвалах. Только когда сверху доносился особенно сильный взрыв бомбы или разрыв снаряда, все, точно по команде, поднимали головы и на несколько секунд застывали в настороженном, тревожном ожидании.

Вынужденное бездействие раздражало Суровцева. Взглянув на часы, он увидел, что уже половина шестого. Неизвестно, сколько продлится тревога. А ведь ему предстоял еще длинный путь, причем с наступлением темноты опасность быть задержанным патрулем возрастала.

От нечего делать стал постукивать согнутым пальцем по влажной стене, стараясь определить ее толщину. Это легкое постукивание и привлекло к нему внимание сидевшей у двери дежурной.

Она оглядела Суровцева, взгляд ее остановился на его висевшей на перевязи руке — Суровцев умышленно не снял перевязь, надеясь, что к раненому патруль будет меньше придираться, — и решительно сказала:

— А ну, граждане, дадим посидеть раненому командиру!

Люди на ближайшей к Суровцеву скамье потеснились, и на краю ее оказался кусочек свободного пространства.

— Садись, садись, товарищ командир! — сказала дежурная, и ее грубый, низкий голос прозвучал неожиданно мягко. — Я-то от двери отойти не могу — дежурю, пост мой здесь по инструкции… А ты садись! С фронта небось? — спросила она, когда Суровцев поспешил сесть, чтобы только не привлекать к себе излишнего внимания.

Суровцев решил не вдаваться в подробности:

— Да, с фронта.

— Ну… и как? Скоро кончатся муки народные? Немца-то скоро погоните?

— Идут бои, — неопределенно ответил Суровцев.

— Это-то мы и сами знаем!.. — не скрывая разочарования, проговорила дежурная.

Рядом с Суровцевым дремал какой-то старик. За его согнутыми ногами стоял небольшой дерматиновый чемодан. Время от времени старик опускал руку и дотрагивался до чемодана, точно желая убедиться, что он по-прежнему на месте.

Справа от старика сидела средних лет женщина с грудным ребенком на руках. Укрытый цветным стеганым одеяльцем, ребенок, очевидно, спал, и она тихонько покачивала его.

При тусклом свете фонаря Суровцев не мог разобрать лиц людей, расположившихся на других скамьях. Прямо напротив него на матраце примостились две старухи в платках, из-под которых свисали седые пряди. Старухи сидели, закрыв глаза и прислонившись друг к другу.

Суровцев тоже закрыл глаза.

Когда он снова посмотрел на часы, было уже без десяти шесть. «Какая нелепость! Надо же, такое невезение!»

Он прислушался к звуку метронома, заглушаемому рокотом стрельбы. В короткие минуты затишья было слышно, что метроном стучит по-прежнему лихорадочно часто.

За все время войны Суровцев впервые оказался в гражданском бомбоубежище. К бомбежкам и артиллерийским обстрелам он привык, они казались ему естественным фоном войны. В боевых условиях просто не было времени думать, что фугаска или снаряд могут накрыть КП.

В госпитале Суровцеву иногда по два-три раза в сутки приходилось спускаться в убежище, но там, среди таких же, как он, раненых бойцов и командиров, опять-таки все воспринималось иначе. Свет в убежище не выключался, разговоры не смолкали, после каждого доносившегося разрыва раненые начинали спорить, далеко ли упала бомба и какого она была веса, старались по едва различимому гудению самолетов определить — наши это или немецкие. Словом, жизнь не останавливалась…

Здесь же, в полутемном, мрачном, сыром подвале, не только взрослые, но и дети сидели тихо, понуро, и беззащитность этих людей, их полная зависимость от того, в каком именно месте сбросит немецкий летчик свой смертоносный груз, особенно горько осознавались Суровцевым.

Неожиданно откуда-то из угла, куда свет фонаря не достигал вовсе, раздался женский голос:

— Товарищ командир, можно вас спросить, вы из пехоты или из летчиков будете?

Вопрос адресовался явно к Суровцеву.

— Из пехоты, — ответил он.

— Вот и сынок мой в пехоте служит, — откликнулась та же женщина, — сержант он, Трифонов Валерий зовут, не встречали?

— Нет, не приходилось. Фронт большой…

— Уже месяц писем не шлет, — сказала из темноты женщина, — сама не знаю, что думать… может, уж и в живых нету.

В голосе ее прозвучала такая усталость и такая безнадежность, что Суровцев неожиданно для себя громко и даже сердито прикрикнул:

— Почему это нету?! В боевой обстановке письма писать даже генералам трудно, не то что сержантам…

— А я тебе что говорю, Марья Семеновна? — вдруг встрепенулся сидевший рядом с Суровцевым старик. — Может быть, и почта виновата? Я вот вчера в отделение ходил, думал, вдруг письмо от Васи лежит, тоже третью неделю ни слуху ни духу… Так ты знаешь, что на почте-то делается? Писем неразобранных — сотни! Пачками в углах и лежат! Я заведующей говорю: по какому праву такое безобразие допускаете? А она мне в ответ: у тебя силы есть? Вот тебе сумка и ходи разноси. А у меня, говорит, всего десять старух осталось, и у половины из них ноги опухать стали, квартал пройдет, десяток лестниц вверх-вниз отмахает и час стоит, к стене прислонясь, — не ходят ноги-то!..

— Ты, Марья, не жалуйся, — прозвучал из темноты другой женский голос. — Тут, почитай, все жены или матери солдатские… Тебе еще жаловаться рано, ты… ты… еще похоронку на своего не получила, ты… — Голос прервался, послышались тихие всхлипывания.

«Матери… жены… дети… — с горечью, с болью подумал Суровцев. — Да, насколько счастливее те, кто может встретить врага с оружием в руках… А ждать, томительно ждать…»

И вдруг Суровцев вспомнил о своей матери, живущей в далеком волжском городке, вспомнил о том, что очень давно не писал ей.

После того как поступил в Ленинградское военно-инженерное училище, все связанное с детством отошло куда-то на задний план. Во время учебы он ездил домой лишь дважды, хотя знал, что мать одинока — отец Суровцева, командир Красной Армии, умер еще в начале двадцатых годов.

А с тех пор как началась война, послал матери всего одно или два письма, перевел на ее имя денежный аттестат… и только! Суровцеву казалось, что это естественно, что мать понимает — идет война, ему не до писем. Но сейчас, окруженный старыми и молодыми женщинами, ждущими весточки от своих сыновей, мужей, отцов, он вдруг вспомнил о матери, и его охватило горькое чувство стыда…

Это был стыд не только перед своей матерью, которой он не удосужился сообщить, что жив и здоров. До сих пор слова «мирное население» носили для Суровцева относительно отвлеченный характер. А теперь он вдруг почувствовал, что эти сидящие рядом с ним в убежище незнакомые люди, лиц которых он не мог различить в полутьме, очень близки и дороги ему. И что он здесь единственный, кто носит военную форму и, следовательно, как бы представляет всю Красную Армию, которая пока не в силах отвести от сотен тысяч таких же стариков, женщин и детей угрозу смерти.

Он думал о том, что сыновья, братья и мужья этих безмолвно сидящих людей сражаются сейчас на фронте и для каждого из них вера в победу связана с надеждой вернуться к близким, которые их ждут, по ним тоскуют, их любят. И вот любая дурацкая, тупая бомба, металлическая уродина, наполненная тротилом, может разом лишить десятки бойцов и командиров их матерей, отцов, жен… В бессильной злобе Суровцев сжал кулаки…

Послышались новые взрывы. Язычок пламени в фонаре вздрагивал все сильнее…

И вдруг страшный грохот раздался где-то совсем рядом, и фонарь погас. Суровцева с силой толкнуло в спину, он полетел на пол, инстинктивно прижимая к груди больную руку.

В кромешной тьме что-то еще грохотало, обваливалось, осыпалось. Пронзительно заплакал ребенок.

Это послужило как бы сигналом для других — вокруг послышались крики.

Суровцев лежал на полу. Его рот и нос были забиты едкой каменной пылью. Пыль хрустела на зубах, запорошила глаза. Однако Суровцев мгновенно отдал себе отчет в том, что он не терял сознания, следовательно, не контужен.

Трудно было понять, что произошло. Одно было ясно — надо немедленно пресечь панику. Опираясь на правую руку, Суровцев приподнялся, чувствуя сильную боль в спине, и крикнул:

— Тихо! Всем оставаться на местах! Не двигаться! Дежурная, вы у двери?

Ответа не последовало, но люди стихли, прислушиваясь.

— Савельев, цел? — снова крикнул Суровцев.

— В порядке, капитан, — отозвался знакомый голос, — по кумполу чем-то шибануло, но крови, кажись, нет.

— Встань у двери и никого не выпускай!

— Дак ничего не видно в темноте, где она, дверь-то?

— Спички! У тебя в кармане должны быть спички!

Через секунду-другую слева от Суровцева вспыхнул огонек, но тут же погас. Погасла и вторая спичка.

— Осторожно зажигай, — предостерег Суровцев, — тут откуда-то свежим воздухом тянет. Повернись спиной, а то опять задует.

Он прислушался. Наверху по-прежнему стреляли зенитки. Люди в подвале, словно замершие после командного окрика Суровцева, теперь снова задвигались. Очевидно, среди них были и раненые и ушибленные, потому что слышались стоны…

Кто-то звал кого-то, кто-то кричал в темноте: «Дверь! Дверь-то откройте!..»

— Тихо! — снова скомандовал Суровцев. Люди, подчиняясь ему, опять смолкли, только матери чуть слышно успокаивали детей.

— Савельев! — раздраженно крикнул в темноту Суровцев. — Долго будешь копаться?!

Наконец Савельеву удалось зажечь спичку.

— Теперь ищи фонарь! — приказал ему Суровцев и повторил уже громче: — Товарищи! Пусть каждый пошарит возле себя, надо найти фонарь. Никакой опасности нет. Просто где-то поблизости разорвалась бомба.

Он закашлялся: кирпичная пыль попала ему в горло.

Похожий на светлячок огонек спички медленно перемещался.

«Главное, не допустить возобновления паники! — лихорадочно думал Суровцев. — Это может привести к новому обвалу, кто знает, что с потолком и стенами…»

Однако вслух он сказал совсем другое:

— Ищите фонарь, не двигаясь с места, а то друг друга передавите! И успокойтесь. Бомбы в одно и то же место дважды не падают. А вот передавить друг друга в темноте можно. Так что главное — не вставать со своих мест, каждому оставаться там, где находится…

Он говорил медленно, с единственной мыслью поддержать в людях спокойствие, пока найдется фонарь и можно будет осмотреться. Однако, когда погасла очередная спичка, не выдержал и зло крикнул:

— Где фонарь, Савельев? Долго будешь копаться?!

Вдруг что-то звякнуло, и в ту же секунду Савельев торжествующе воскликнул:

— Есть! Нашел!..

Спичка снова погасла, и Савельев продолжал уже в темноте:

— Стекло разбито, капитан, только осколок торчит… Тьфу, черт, руку порезал…

— Потом о руке думать будешь! — оборвал его Суровцев. — Зажигай фонарь! Только осторожно, сначала оботри, керосин может вспыхнуть.

Савельев снова стал чиркать спичками. Ему удалось зажечь фонарь, однако огонек тут же дрогнул и погас.

— Я тебе говорил, прикрывай огонь, тут дует откуда-то! — раздраженно проговорил Суровцев. — Давай фонарь сюда.

Он шагнул вперед, стараясь не споткнуться о сидевших на полу людей, отыскал в темноте Савельева и выхватил у него фонарь. Левой рукой, которую снял с перевязи, ощупал металлическую поверхность, убедился, что керосин не пролился, очистил фитиль от пыли и приказал:

— Теперь зажигай!

Фитиль снова загорелся. Суровцев поднял фонарь и, повернув так, чтобы сохранившийся кусок стекла предохранял пламя от потока воздуха, осмотрелся.

Сначала трудно было что-нибудь разглядеть, — каменная пыль все еще висела в воздухе. Суровцев выкрутил фитиль до предела. Теперь он смог увидеть тех, кто был рядом. Лица людей были серы от пыли и казались похожими одно на другое…

«Людьми займусь потом, потом, — приказал себе Суровцев, — сейчас главное — осмотреть помещение, выяснить, что случилось…»

Он обследовал стену, возле которой стоял, потом, подняв фонарь, оглядел потолок. Потолок как будто был цел, даже трещин не видно. Суровцев облегченно вздохнул. Больше всего он боялся, как бы не рухнули верхние этажи. Тогда все находившиеся в убежище оказались бы похороненными под грудами камня.

«Осмотреть дверь!» — мысленно скомандовал себе Суровцев и вместе с Савельевым направился к двери. И вдруг остановился, мгновенно опустив фонарь. На месте двери возвышалась груда битого кирпича. Выход из подвала был завален.

— Савельев, — тихо, почти шепотом, сказал Суровцев, — постарайся осмотреть завал — надолго ли тут работы, если попытаться его разобрать. А я пойду дальше.

Теперь Суровцев думал только об одном: немедленно найти то место, откуда в подвал проникает свежий воздух. Может быть, там, в стене, образовался пролом, достаточно широкий, чтобы через него выбраться…

Дойдя до противоположной стены, он поднял фонарь и стал медленно осматривать ее. Внезапно увидел большую, почти в рост человека, нишу. Именно оттуда тянуло холодом.

Суровцев хотел полезть в пролом, чтобы посмотреть, куда он ведет, но в это время за спиной его раздался пронзительный женский крик…

— Не кричать! — гаркнул, оборачиваясь, Суровцев. — В чем дело?

— Марью… Марью Андреевну убило!.. — сказала женщина теперь тихо и робко.

Суровцев пошел обратно. Там, где раньше была дверь, а теперь громоздился завал, он увидел то, чего не заметил в первый раз, когда быстро отвел фонарь, боясь, что снова начнется паника. Из-под груды разбитого кирпича торчали ноги, обутые в кирзовые сапоги, и неестественно вывернутая рука с красной повязкой поверх разорванного рукава ватника.

Вокруг стояло несколько женщин.

— Как же мы выйдем теперь?! — истерично крикнула одна из них. — Дверь-то завалило!

— Спокойно! — одернул ее Суровцев. — Савельев! Найди двух здоровых мужчин, и попытайтесь разобрать кирпич. Может быть, она жива…

В эту минуту там, наверху, снова раздался грохот — бомба упала опять где-то рядом. По подвалу пронесся шквал воздушной волны.

— Товарищи, — крикнул Суровцев, еще не зная, какие новые разрушения принес этот взрыв, и опасаясь, что снова возникнет паника, — в стене есть пролом! Мы все сможем через него выйти! Только надо проявить спокойствие и слушать мою команду!

Он вернулся к пролому и протянул руку с фонарем в его темную глубину. Но разглядеть что-либо было невозможно.

Суровцев перешагнул через остатки стены и, согнувшись, двинулся вперед, по-прежнему держа фонарь в вытянутой руке. Внезапно что-то звякнуло, — видимо, фонарь стукнулся о железную балку. Суровцев нагнулся, чтобы посмотреть, и отпрянул, едва не уронив фонарь.

В полуметре от него висела огромная бомба…

Прошло не меньше минуты, прежде чем Суровцев заставил себя приблизиться к ней.

Пятисоткилограммовая бомба, похожая на чудовищную, подвешенную за хвост рыбу, застряла где-то в деревянных перекрытиях, зацепившись хвостовым оперением, а ее нижняя часть находилась на уровне груди Суровцева и чуть заметно покачивалась на весу.

«Что делать, что делать?! — стучало в мозгу Суровцева. — Бросить всех работоспособных на разборку завала у двери? Но кто знает, что там… Ведь не исключено, что сверху обрушилась вся лестничная клетка… Тогда пробиться в подвал сможет только специальная спасательная команда».

Значит, сидеть и ждать, когда кончится воздушный налет, в надежде, что их рано или поздно откопают? Но бомба, эта проклятая бомба! Она может сорваться при любом сотрясении иди просто в силу собственной тяжести, и тогда…

Может быть, все же рискнуть и вывести людей поодиночке через провал под бомбой! Но куда он ведет, этот провал? Судя по проникающему откуда-то холодному воздуху, здесь есть выход наружу.

Суровцев крепче сжал проволочную ручку полуразбитой «летучей мыши», вобрал голову в плечи, пригнулся и шагнул под бомбу.

И в эту минуту фонарь погас.

Суровцев мысленно выругался. Хотел уже позвать Савельева со спичками, но удержался, подумав, что не должен и не имеет права подвергать товарища смертельному риску.

Он понимал, конечно, что, если бомба сорвется и произойдет взрыв, вряд ли кто-нибудь в подвале уцелеет. Тем не менее ему казалось, что непосредственная близость к бомбе увеличивает опасность: здесь не было ни одного шанса на спасение.

Продвинул ручку фонаря ближе к локтю, вытянул руку вперед и двинулся в темноту. Сделать удалось только три шага — он это твердо запомнил, — и рука уперлась в какую-то преграду.

Поставив фонарь на землю, Суровцев стал медленно обшаривать невидимое препятствие. Это была стена, частично поврежденная, но все же устоявшая при падении бомбы. Правда, метрах в двух от пола нащупывалось какое-то углубление. Ширина его была как будто достаточной, чтобы туда пролез человек.

Но куда вел этот ход? Может быть, он замыкался обвалом?

Суровцев сунул ладонь в углубление и не ощутил ни малейшего дуновения. Ему стало ясно: никакого выхода отсюда нет. А воздух проникает в подвал сверху, через высокий колодец, который образовался при падении бомбы, пробившей крышу и верхние этажи. И хотя Суровцева окружала тьма, ему показалось, что он снова видит перед собой уродливую громадину, чуть покачивающуюся и ежеминутно грозящую сорваться, разнести в клочья все, что находится вокруг.

Мелькнула утешительная мысль: «Может быть, это дефектная бомба? Может, немецкие рабочие-антифашисты обезвредили ее еще на заводе? Ведь такие случаи бывают, в газетах не раз об этом писали!..»

Суровцев подхватил фонарь, надо было возвращаться.

Он помнил: от бомбы его отделяют всего три шага. Сделал один шаг… второй… И в этот момент услышал оклик встревоженного Савельева:

— Капитан, где ты? Что с фонарем? Опять погас?

Голос звучал совсем близко, — видимо, Савельев стоял у самого пролома.

— Не подходи! — крикнул Суровцев.

— Еще что-то стряслось, капитан? — понизив голос, спросил Савельев.

— Я иду к тебе. Стой на месте и жди!

Он боялся, что Савельев все же шагнет в провал и в темноте толкнет бомбу. Сам сделал еще полшага вперед, поставил фонарь и медленно вытянул руку. Кончики его пальцев нащупали тело бомбы. Он опустился на корточки, взял фонарь, осторожно пробрался под бомбой.

У низкого края разрушенной стены столкнулся с Савельевым.

— Женщина-то та самая… ну, дежурная, — вполголоса сказал Савельев, — кончилась… убита… грудь и голову раздавило…

— Больше убитых нет? — спросил Суровцев.

— Нет. Раненые есть. В темноте не разберешь. Что с фонарем-то? Я сейчас…

— Подожди, отойдем.

Только достигнув противоположной стены, Суровцев велел зажечь спичку. Когда огонек пробежал по широкому краю фитиля и, несколько раз дрогнув, разгорелся невысоким, но ровным пламенем, он сказал:

— Я сейчас вернусь туда, в провал. Еще раз посмотрю: может быть, оттуда есть какой-нибудь выход.

— Вместе пойдем! — нетерпеливо воскликнул Савельев.

— Нет, — категорически заявил Суровцев и добавил первое, что пришло ему в голову: — Вдвоем там не повернуться.

— Но как же ты, с одной рукой!.. Я хоть фонарь буду держать!..

— Нет, — повторил Суровцев, — ты останешься здесь. Это приказ.

Снова шагнув в провал, Суровцев приподнял фонарь, стараясь загородить его своим телом, чтобы из подвала нельзя было увидеть бомбу. Сам же внимательно оглядел ее. Огромный, мышиного цвета, сигарообразный металлический баллон держался на весу лишь потому, что его деформированное хвостовое оперение застряло, зажатое между деревянной балкой и канализационной трубой. На корпусе бомбы были видны вмятины, как на кузове легковой машины, попавшей в аварию.

Суровцев еще раз поднял фонарь, стараясь определить, насколько надежно зажато хвостовое оперение, и, к ужасу своему, обнаружил, что вдоль балки тянутся трещины.

Пол, на котором стоял Суровцев, был твердый, цементный. Если балка не выдержит и бомба упадет, взрыв неизбежен…

«Ну что же ты стоишь?! — мысленно воскликнул Суровцев. — Действуй же, черт тебя побери, действуй!»

Но зрелище готовой сорваться бомбы на какие-то секунды как будто парализовало его. Суровцев сжал зубы, тряхнул головой, чтобы сбросить охватившее его оцепенение. «Действуй! — снова приказал он себе. — От тебя зависит сейчас жизнь десятков людей!»

До того как он стал командиром стрелкового батальона, Суровцев был сапером. Он умел устанавливать и обезвреживать мины любых конструкций, но с неразорвавшейся авиационной бомбой ему иметь дело не приходилось.

И сейчас он лихорадочно пытался восстановить в памяти наставления и инструкции, которые во время учебы в училище вызубривал наизусть, и прежде всего инструкцию по обезвреживанию и уничтожению боеприпасов и авиационных бомб.

Вспомнились почему-то только два требования этой инструкции: «Не трогать!» и «Обезвреживать своими силами лишь в крайнем случае».

Сейчас и был этот самый «крайний случай»…

«Спокойно! — сказал себе Суровцев. — Без паники!»

И вдруг подумал о том, что там, наверху, уже вечер, и если не удастся выбраться отсюда в самое ближайшее время, то наступит комендантский час; тогда уже не останется никакой надежды избежать встречи с патрулем. Эта, казалось бы, нелепая в данной ситуации мысль как-то разом привела Суровцева в состояние собранности и деловой сосредоточенности.

«Единственная возможность обезвредить фугасную бомбу, — размышлял он, — это извлечь из нее взрыватели. Взрыватели, взрыватели!» — настойчиво, точно гипнотизируя себя, повторил Суровцев.

Но почему бомба не взорвалась? Может быть, она снабжена механизмом замедленного действия? Первое свое предположение, что бомба дефектная, он решительно откинул.

Отведя фонарь в сторону, Суровцев вплотную подошел к бомбе, затаив дыхание приложил ухо к ее корпусу. И, вздрогнув, отшатнулся. Ему показалось, что он слышит частое тиканье часового механизма. «Все! — подумал он. — Это конец…»

Снова прижал ухо к металлу и снова услышал едва различимое тиканье…

Переводя дыхание, Суровцев чуть отклонился от бомбы. Но в ушах его все еще раздавалось это чуть слышное постукивание. «Неужели механизм стал работать громче? — подумал он. — Или мне померещилось?» Нет, удары часового маятника звучали по-прежнему…

Догадка пришла внезапно: это же метроном! Обвал каким-то чудом не повредил проводов, тянувшихся сверху к репродуктору, установленному в убежище где-то под потолком. И метроном продолжал стучать. До сих пор его заглушал гул канонады, да и вся обстановка в подвале после того, как произошел обвал, была не такой, чтобы к нему прислушиваться.

Но теперь, в наступившей тишине, весь превратившись в слух, Суровцев понял: это стучит метроном.

«Значит, часового механизма в бомбе нет», — с облегчением подумал он и посмотрел на нее даже с каким-то чувством благодарности.

Но мысль о том, что взрыватели в бомбе все же есть, обязательно есть, снова вернула Суровцева к реальности. Но какие они, какого типа? Механические? Или электрохимические? В последнем случае где-то в корпусе бомбы запрятана стеклянная ампула с серной кислотой…

«Нет, — сказал себе Суровцев, — ампула не выдержала бы сотрясения, разбилась, и бомба уже взорвалась бы. Должны быть взрыватели, но где же они?»

Параграфы инструкций и даже макет немецкой бомбы отчетливо встали перед его глазами. Он вспомнил, что механические взрыватели имеют форму стакана и что навнешней стороне каждого из них должна быть красная стрелка, которая автоматически переводится в боевое положение при отделении бомбы от самолета. «Но, может быть, бомба не взорвалась потому, что не сработал механизм перевода?!» — с новой надеждой подумал Суровцев.

Он опять поднес фонарь к самой бомбе и стал внимательно исследовать ее поверхность.

Первый взрыватель, боковой, погруженный в тело бомбы, отыскал быстро. При дрожащем свете фонаря он рассмотрел его круглую, блестящую, отполированную поверхность с поперечным углублением, как на головке шурупа, окрашенным в красный цвет. Углубление заканчивалось стрелкой, направленной на латинскую букву «F». Это была первая буква немецкого слова «Feuer» — огонь. Взрыватель стоял в боевой позиции.

«Должен быть еще один взрыватель, а может быть, и два», — размышлял Суровцев. Он пригнулся, шагнул прямо под бомбу и поднес фонарь к ее тупому рылу. Все правильно. Второй взрыватель, также стоящий в положении «F», находился возле глубокой вмятины на самом носу бомбы. Третий мог быть только в верхней ее части. Суровцев высоко поднял фонарь, привстал на цыпочки и обошел вокруг бомбы. Третьего взрывателя он не обнаружил.

«Будем считать, что их два, — сказал себе Суровцев. — Задача заключается в том, чтобы эти взрыватели обезвредить…» Он был спокоен и сосредоточен.

И вдруг за его спиной раздался неистовый женский крик:

— Бомба! Бомба!.. Сейчас взорвется!

В подвале разом возник шум, люди заметались…

Суровцев выскочил из провала и что было сил крикнул:

— Молчать! Никому не подходить! Савельев, принять на себя командование! Всем отойти к дальней стене и лечь там! Ясно?

И, переведя дыхание, продолжал уже иным, нарочито спокойным голосом:

— Товарищи! Бомба совершенно безвредная, я сапер и знаю, что́ говорю. Никакой опасности. Только пару винтиков отвинтить надо… Все должны подчиняться младшему лейтенанту Савельеву. Савельев, приказ понятен?

— Так точно, товарищ капитан! — откликнулся из темноты Савельев.

Суровцев вернулся к бомбе.

Но теперь ему трудно было сосредоточиться. Он знал, что к провалу в стене обращены сейчас десятки глаз, знал, что вряд ли кто-нибудь поверил его успокоительным словам и что люди уверены лишь в одном: их жизнь зависит от его действий.

«Забыть, забыть обо всем! — мысленно внушал себе Суровцев. — Никого вокруг нет. Только я и бомба. Больше сейчас ничего не существует. Я и бомба, которую надо обезвредить…»

Он поднес фонарь к боковому взрывателю. Поблескивающая красным лаком продольная выемка-стрелка упиралась своим острым концом в букву «F», тупым — в «S».

Суровцев не помнил, какое немецкое слово начинается с буквы «S», но знал точно, что повернуть стрелку острием к этой букве значит перевести взрыватель из боевого положения в нейтральное.

Но, может быть, взрыватель установлен на неизвлекаемость? Тогда бомба взорвется при любом изменении его положения!

— Монетка у кого-нибудь есть? — крикнул Суровцев, обернувшись, и тут же вспомнил, что у него была мелочь. — Не надо! — сказал он, поставил фонарь и нащупал в кармане шинели монету…

Где-то наверху раздался глухой взрыв. Суровцев почувствовал, как сюда, вниз, снова докатилась воздушная волна. И в то же мгновение погас фонарь.

Суровцев стоял в темноте. За его спиной замерли люди. Ему казалось, что он слышит их тяжелое дыхание.

Кто-то сзади чиркнул спичкой. Суровцев обернулся и увидел Савельева. Стоя на корточках, тот подносил спичку к фитилю фонаря. Через мгновение вспыхнуло неровное, трепещущее пламя.

— Молодец, — сказал Суровцев, — давай фонарь и отойди.

Савельев не уходил. Он не отрываясь смотрел на бомбу.

— Вот это да-а… — произнес он полушепотом, и трудно было понять, чего больше в его голосе — страха или удивления.

— Тебе сказано — иди назад и ложись у стены. Как все. Ясно? — резко сказал Суровцев.

Он повернулся к бомбе и опять попытался сосредоточиться. И вдруг понял элементарную вещь: он же не может одной рукой держать фонарь и поворачивать монеткой стрелку. Его охватила злоба. Злоба на самого себя, на свою больную руку…

По-прежнему держа фонарь правой рукой, попробовал медленно согнуть и разогнуть левую. Ее пронизала боль от кончиков пальцев до плеча, однако боль эта была ничто по сравнению с радостью от сознания, что кое-как он может действовать и больной рукой.

Он переложил ручку фонаря в левую и, превозмогая боль, снова согнул ее. Теперь фонарь находился на уровне груди, и красная стрелка, стоящая на смертоносном «F», была прекрасно видна.

Сдерживая дыхание, Суровцев поднес монету к продольному углублению на дне взрывателя.

— Капитан, дай я фонарь буду держать! — услышал он за собой голос Савельева.

— Кому было сказано уйти! — не оборачиваясь, сказал Суровцев.

— Никуда я не уйду, — раздалось в ответ. — Дай фонарь, говорю!

По его тону Суровцев понял: Андрей действительно никуда не уйдет.

— Хрен с тобой, держи, если жизнь надоела! — с отчаянием проговорил он, чувствуя, что сейчас выронит фонарь из онемевших пальцев.

Савельев взял фонарь и поднес его к взрывателю.

Суровцев молча вложил в выемку ребро монеты.

Надо было повернуть монету против часовой стрелки, но Суровцев почувствовал, что у него не хватает решимости сделать это движение, которое может оказаться роковым. Он впервые вдруг подумал, что, если произойдет взрыв, все кончено: ему никогда больше не увидеть ни фронта, ни своих бойцов, ни солнца, ни неба, и все те люди, которые находятся позади него, будут вместе с ним погребены в каменной могиле. Погребены только потому, что у него, капитана Суровцева, не хватило опыта, умения, решимости их спасти…

«Действуй же, сволочь!» — зло сказал он себе и, на мгновение зажмурив глаза, плавно повернул монету. Стрелка сделала полукруг и уперлась в букву «S».

Суровцев облегченно вздохнул и в изнеможении опустил руку.

— Порядок? — шепотом спросил Савельев.

— Помолчи! — прошипел Суровцев.

— Теперь все? — опять спросил Савельев.

— Нет, не все. Сюда фонарь. Ниже! Еще ниже. Вот так.

Савельев опустился на корточки, а Суровцев стал на колени и запрокинул голову. Теперь и взрыватель на носу бомбы был хорошо виден. Уже со смутной надеждой, что все обойдется благополучно, он той же монетой перевел красную стрелку нижнего взрывателя с боевого положения в нейтральное. Выпрямился и тихо, почти про себя, произнес: «С этим тоже все…»

— Товарищи! — неожиданно звонко крикнул Савельев, оборачиваясь назад, в темноту. — Опасность миновала, полный порядок!

— Молчи, дурак! — вскипел Суровцев. — Всем оставаться на местах. Работа еще не окончена.

— Ты что, капитан, — тихо спросил Савельев, — на всякий случай, что ли?..

Но Суровцев знал, что говорил. Он помнил, как на занятиях в училище их не раз предупреждали: до тех пор, пока из авиабомбы не удалены взрыватели, она опасна. Следовательно, если из этого огромного баллона, наполненного плавленым тротилом, не будут вывинчены металлические стаканы, несущие в себе взрывчатку особой, повышенной чувствительности, бомба при падении все-таки может взорваться. Но взорваться она может и при попытке вывинтить эти стаканы, разумеется, в том опять же случае, если какой-то из них установлен на неизвлекаемость.

Когда Суровцев снова вложил монету в выемку бокового взрывателя, он заметил, что рука его дрожит от напряжения.

«Нет, так не годится», — сказал он себе, опустил руку с зажатой в пальцах монетой и прислушался. Сверху опять доносилась канонада. Он вытащил из кармана часы и взглянул на них. Было половина седьмого.

Суровцев хорошо помнил, что, когда последний раз смотрел на часы, было без десяти шесть. С тех пор, ему казалось, прошла вечность. Не остановились ли часы?.. Нет, они шли. Секундная стрелка быстро обегала свой маленький круг. Значит, с момента, когда произошел обвал, прошло не более сорока минут!..

«Надо отдохнуть, — подумал он, лишь сейчас почувствовав, что весь взмок, влажная нижняя рубашка прилипла к спине. — Пять минут перерыва. Отдохнуть. Ни о чем не думать».

— В чем дело, товарищ капитан? — спросил Савельев, видя, что Суровцев застыл в бездействии.

— Ничего. Помолчи. Поставь фонарь, — приказал Суровцев и закрыл глаза.

Но как только усилием воли он заставил себя не думать о бомбе, в памяти замелькали вдруг картины недавних боев, госпиталь, снова фронт, лица Пастухова, Звягинцева…

Суровцеву показалось, что видит Веру, склонившуюся над письмом, которое он оставил ей, уходя из госпиталя. Потом и это видение исчезло. Откуда-то издалека всплыло лицо матери, она что-то шептала ему, только он не мог разобрать слов и молил ее: «Громче, мама, громче, я ничего не слышу!..»

Суровцев вздрогнул и открыл глаза. С испугом подумал, не заснул ли он, и посмотрел на часы. Было тридцать три минуты седьмого, то есть прошло всего две-три минуты…

— Приступим! — решительно сказал Суровцев, оборачиваясь к Савельеву. — Подними фонарь!

Опять вложил монету в выемку и попробовал повернуть. Но стакан не поддавался, красная стрелка по-прежнему упиралась своим острием в букву «S».

Он сильнее нажал на монету, однако стрелка даже не шелохнулась. Казалось, что взрыватель намертво врос в тело бомбы.

Суровцев в отчаянии опустил руку…

Вспомнилось, что существует специальный инструмент для вывинчивания взрывателей — его демонстрировали на занятиях в училище: металлический двузубец с массивной, удобной для захвата ручкой. Ничего подобного здесь, под рукой, естественно, не было.

— Зря стараемся, — безнадежно сказал он Савельеву и подумал о том, что напрасно не осмотрел как следует нишу в провале. «Может быть, лаз все-таки существует и можно выбраться наружу, связаться с ближайшим штабом МПВО?.. — И сразу оборвал себя: — Бежать хочешь, друг?! Сам — спастись, а людей оставить наедине с бомбой, беззащитных женщин, детей, стариков?!»

Он повернулся и, шагнув мимо Савельева, обратился к сидевшим в темноте людям:

— Товарищи, мне нужна отвертка… нет, отвертка не годится, нужно что-то вроде стамески… Словом, какой-то инструмент с широким лезвием. Может, есть у кого-нибудь что-то подходящее?

— Дядя Ваня! — раздался женский голос. — Ты же здесь водопроводчиком работал, может, у тебя есть?..

— Я инструмент с собой не таскаю, — угрюмо ответил мужчина.

— Послушайте, дядя Ваня, — сказал Суровцев. — Тут же, судя по всему, какая-то котельная была! Может, что-нибудь найдется? Вроде стамески, понимаете?! — Последние слова он произнес почти с мольбой.

Люди в подвале зашумели, задвигались…

— Тихо, не ходить! — прикрикнул Суровцев, опасаясь, что от движения людей произойдет сотрясение перекрытий, в которых застряла бомба. — Сейчас принесут фонарь…

Он обернулся к Савельеву:

— Там, в углу, груда железного лома. Иди пошуруй, только быстро!

Лучик света запрыгал по каменному полу. Суровцев с удовлетворением отметил, что его приказ выполнен: вблизи провала никого нет, все перебрались к противоположной стене.

Внезапно наверху опять раздался взрыв и снова загрохотали зенитки. Суровцев бросился к бомбе и обхватил ее обеими руками — здоровой и больной, не сознавая бессмысленности своего стремления в случае чего удержать бомбу на весу.

Он слышал, что позади что-то звякнуло. Видимо, Савельев перебирал металлическую рухлядь. Какая-то женщина радостно крикнула:

— Вот стамеска!

— Никакая это не стамеска, а долото! — ответил мужчина, судя по голосу — тот самый дядя Ваня.

— Сюда, давайте сюда! — обрадовался Суровцев, но тут же спохватился: — Стоп! Никому не подходить! Савельев, дай-ка сюда, чего там нашли.

Через минуту Савельев передал ему инструмент. Это и впрямь было долото — старое, покрытое ржавчиной, с деревянной ручкой.

Суровцев попробовал вложить широкое плоское лезвие в углубление на боковом взрывателе. Получилось.

— Мотай отсюда, — тихо сказал он Савельеву, не оборачиваясь.

— Почему? — недоуменно спросил тот.

— Без разговоров! Поставь фонарь и уходи.

— Но почему, капитан?

— Потому, — со злобой, но почти шепотом произнес Суровцев, — что взрыватель может быть установлен на неизвлекаемость. Жить тебе надоело, что ли?

— Не уйду, — упрямо сказал Савельев.

— Младший лейтенант, выполняй приказ. Назад!

— Не… не выполню, товарищ капитан! — с каким-то отчаянием ответил Савельев и добавил, почему-то перейдя на «вы»: — Вам одной рукой не справиться.

— Ну черт с тобой, — в сердцах сказал Суровцев и попробовал повернуть долото.

Но и на этот раз красная стрелка не сдвинулась с места.

«Э-э, будь что будет», — мысленно произнес Суровцев и уже с силой попытался повернуть ручку, но опять безуспешно.

— Держите фонарь, — снова обращаясь к Суровцеву на «вы», сказал Савельев. — Я попробую. Ну… держите!

И Суровцев понял, что иного выхода нет. Может быть, все дело в том, что он просто устал? Молча передал долото Савельеву и взял у него фонарь. Тот вставил лезвие в углубление, спросил:

— Куда поворачивать? Вправо? Влево?

— Влево. Но чуть-чуть! Чтобы только сдвинулась…

Он поднял фонарь на уровень взрывателя и впился глазами в полированную поверхность дна стакана.

Савельев ухватил ручку долота обеими руками, лицо его мгновенно стало мокрым от пота, хотя он еще и не пытался ее повернуть…

Но вот он отступил на полшага, нажал сильнее. И Суровцев увидел, как поблескивающая при свете фонаря выкрашенная красным лаком стрелка чуть отклонилась от буквы «S».

— Стоп! — крикнул Суровцев.

— Что, капитан? Ведь пошла!

— Вижу, что пошла! Но теперь я сам. Все. Уходи. И без разговоров. Обоим погибать ни к чему.

— Уходи сам, если хочешь, а я никуда не уйду, — грубо ответил ему Савельев и поднял фонарь.

Суровцев молча повернулся, снова вложил долото в риску и, в ту же секунду забыв обо всем на свете, как бы слившись воедино с зажатым в руке долотом, плавно повернул его один раз, затем — второй. Взрыва не последовало.

Суровцев знал, что радоваться еще рано. Для того чтобы вывинтить стакан-взрыватель, надо было сделать еще несколько оборотов, и каждый из них, возможно, грозил смертью.

Он повернул еще и еще раз.

Ранее утопленный в теле бомбы, стакан уже на сантиметр возвышался над ее серой, мышиного цвета поверхностью…

Суровцев опять дважды или трижды повернул долото и, почувствовав, что резьба кончилась, бросил инструмент на пол и, обхватив пальцами гладкий латунный стакан, осторожно, бережно вынул его…

Голова у Суровцева кружилась. Он стоял, прижимая к груди взрыватель. Нетяжелый, до половины покрытый резьбой, а в нижней своей части совершенно гладкий, проклятый этот стакан был теперь никому не страшен.

Суровцев отдал его Савельеву:

— Посмотри игрушку.

Оставался еще один взрыватель. Он тоже мог быть установлен на неизвлекаемость. Но чувство опасности у Суровцева уже притупилось, напряжение спало.

— Будем извлекать второй, — как-то равнодушно сказал он.

Присел на корточки и, вставив долото в прорезь, сделал попытку повернуть стакан. У него опять ничего не вышло — одной рукой работать было трудно.

Он вылез из-под бомбы и сам протянул долото Савельеву:

— Давай действуй.

Теперь, сидя на корточках, Суровцев держал фонарь и неотрывно следил за каждым движением Савельева.

— Не спеши… Спокойно. Так… пошла, пошла! Отдохни… теперь отворачивай дальше…

Гладкий полированный стакан медленно вылезал наружу.

— Все, убери долото! — приказал Суровцев и стал вывинчивать стакан пальцами. Через мгновение он уже сжимал взрыватель в руке. Потом поставил его на цементный пол рядом с первым, в отдалении от бомбы.

— Сволочь… — Он глядел на взрыватели и повторял: — Сволочь… Вот сволочь!

Поднялся на затекших ногах и усталым, тусклым голосом сказал в темноту:

— Все, товарищи!

Затем вытащил из кармана часы.

— Наверное, поздно, капитан, — спросил Савельев, — никуда не успеем?

Андрей, видимо, все еще не отдавал себе отчета в том, что выбраться из подвала без посторонней помощи невозможно.

— Без пяти семь, — сказал Суровцев и прислушался. Наверху было тихо.

Он стоял, задумавшись и по-прежнему держа часы на раскрытой ладони. Потом неожиданно протянул их Савельеву:

— Возьми.

— Чего? — недоуменно переспросил Савельев.

— Часы, говорю, возьми.

— Зачем, капитан?

— Бери, говорю! — повторил Суровцев. — Ну… на память.

— Да ты что, капитан! Это ж боевые, дареные!

— Вот и будут дареные.

— Дак там же имя ваше написано!

— Имя, если хочешь, сотри. Рашпилем.

— Ну… спасибо, — улыбнулся Андрей. — Только имя ваше я стирать не буду.

Он взял часы и осторожно опустил их в брючный карман.

— Теперь что будем делать, товарищ капитан?

— Спать, — усталым голосом произнес Суровцев.

— А как же насчет?..

— Не знаю. Хочу спать.

При свете фонаря они отыскали свободное место у стены и легли рядом. Суровцев заснул мгновенно.

Среди ночи бомба сорвалась с перекрытий и с грохотом упала на каменный пол. Но она была уже безопасна.

…Откопали их только под утро.

12

В грохоте вражеских бомб и снарядов, в огне пожарищ встречал Ленинград приближающуюся двадцать четвертую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции.

С наступлением темноты высоко в небе раздавался характерный гул вражеских бомбовозов. Сотни фашистских самолетов были уже сбиты советскими летчиками и зенитной артиллерией, но количественное превосходство в авиации оставалось на стороне противника. Относительно небольшие воздушные подкрепления, которые время от времени направляла в Ленинград Ставка, небольшие потому, что ожесточенным бомбежкам подвергалась в то время и Москва и другие города, не могли кардинально изменить соотношение сил.

Нашим истребителям приходилось совершать по нескольку вылетов за ночь. Летчики вступали в бой с двумя, тремя, пятью вражескими самолетами, это стало обычным явлением. В начале ноября младший лейтенант Севастьянов совершил первый в ленинградском небе ночной таран.

Бомбы и снаряды рвались повсюду. Они настигали трамваи, превращая их в месиво искореженного металла, битого стекла и человеческих тел, обрушивались на детские дома, госпитали. И никто в городе, ложась в постель, не был уверен в том, что она не станет его могилой.

Городские пожарные команды были уже не в силах справиться с морем огня, заливавшего Ленинград каждую ночь. На помощь им пришли добровольцы. Тысячи людей, пренебрегая опасностью, занимались спасением пострадавших от обстрелов и бомбежек. По сигналу тревоги они спешили туда, где рвались бомбы, чтобы вынести раненых, раскопать заваленные убежища, ликвидировать очаги пожаров…

Два с половиной миллиона человек жили в этом зажатом вражеским кольцом, беспрерывно обстреливаемом, оставшемся почти без электроэнергии городе.

Жили?! Нет, люди не просто жили и умирали. Они работали. Впрочем, и это слово недостаточно емко, чтобы передать весь смысл того, что совершалось.

Происходило чудо, подлинное значение которого мир сможет оценить много позже. Сотни танков, бронемашин, артиллерийских орудий выходили в те дни из ворот, ленинградских заводов. Минометы, полковые и противотанковые пушки, десятки тысяч реактивных снарядов и авиабомб поступали из Ленинграда на вооружение Красной Армии.

День за днем!..

Постепенно к тем неимоверным лишениям и страданиям, которые испытывали ленинградцы в осажденном городе, прибавился еще и голод. В отличие от обстрелов, начинавшихся внезапно, он подбирался к горлу Ленинграда медленно, исподволь.

Уже трижды снижали продовольственные нормы, и все чаще люди, стоявшие у станков, идущие на работу или возвращавшиеся домой, ощущали внезапные приступы головокружения, все чаще им казалось, что невидимые, но тяжелые цепи притягивают их к земле.

Люди слабели, двигались с трудом и уже почти не обращали внимания на близость смерти, уже не спешили, как раньше, укрыться в убежищах, когда на улицах начинали рваться снаряды и лихорадочно стучал метроном…

Но шестого ноября город будто вздрогнул от внезапного толчка, и ленинградцы, подчиняясь какому-то душевному порыву, сбросили с себя оковы голода и усталости.

Нет, не жалкая прибавка к празднику, о которой объявили в «Ленинградской правде» и по радио, — двести граммов сметаны и сто граммов картофельной муки детям и по пять штук соленых помидоров взрослым, — была тому причиной, хотя и она показалась населению Ленинграда щедрым подарком.

Приближалось седьмое ноября, и с датой этой столь многое было связано в душах людей, что, как ни измучены были ленинградцы, они не могли не откликнуться, не приободриться.

Впервые за долгие недели блокады очереди образовались не у продовольственных магазинов, а у парикмахерских и бань, у театра имени Пушкина, в помещении которого давала свои спектакли оперетта — единственный театральный коллектив, работавший в блокадном Ленинграде.

Ничего из того, что было доступно людям ранее, не осталось у них теперь, чтобы достойно отпраздновать годовщину великой революции. Только лишним снарядом, только отремонтированным сверх плана танком, только дополнительно сданной армии пушкой могли они отметить седьмое ноября страшного сорок первого года.

В Лепном зале Смольного состоялось короткое собрание представителей партийного и советского актива, которое нельзя было назвать ни праздничным, ни торжественным.

Здесь, в Смольном, где Ленин провозгласил победу социалистической революции, теперь, почти четверть века спустя, речь шла о том, что над великим государством рабочих и крестьян нависла смертельная опасность.

Одно мог сказать собравшимся секретарь Центрального Комитета и обкома партии Андрей Александрович Жданов — горькую правду. И эта правда состояла в том, что на всех фронтах идут тяжелые оборонительные бои, что Москва все еще на осадном положении, а враг находится на подступах к столице. Эта правда состояла в том, что, по данным на первое ноября, в Ленинграде оставалось муки всего лишь на две недели, крупы — на шестнадцать дней, а покрытая ледяной шугой Ладога перестала быть судоходной, и продовольствие в Ленинград теперь доставляется только по воздуху.

Такого безрадостного собрания еще, пожалуй, не видели стены Смольного.

После того как собрание кончилось, Жданов пригласил к себе в кабинет Воронова, нового командующего войсками Ленинградского фронта Хозина, Васнецова, Павлова и заместителя командующего по тылу Лагунова.

Жданов тяжело, прерывисто дышал, — приступы астмы стали повторяться у него по нескольку раз в день. Сев за стол, он, не глядя, привычным движением нащупал папиросу в раскрытой коробке «Северной Пальмиры», закурил и тяжело закашлялся. Откашлявшись, виновато взглянул на присутствующих, но тут же стер с лица это несвойственное ему выражение и строго сказал, точно стремясь подчеркнуть, что вполне здоров и работоспособен:

— Товарищ Лагунов, докладывайте, мы слушаем.

На начальника тыла фронта Лагунова была возложена персональная ответственность за сооружение новой трассы, которая должна была связать Ленинград со страной в случае, если Тихвин захватит враг.

Хотя Тихвин оставался еще в наших руках и руководители ленинградской обороны не теряли надежды на то, что его удастся отстоять, тем не менее было принято решение приступить к строительству автомобильной дороги в обход Тихвина с севера — от железнодорожной станции Заборье до Новой Ладоги. Трассу общей протяженностью более двухсот километров нужно было проложить через лесные чащобы, минуя болота и трясины, которыми изобиловал этот край.

Тысячи колхозников из районов, расположенных между Новой Ладогой и Заборьем, подразделения бойцов тыловых частей Ленинградского фронта дни и ночи работали на строительстве дороги. И ежедневно Военный совет фронта выслушивал доклад Лагунова о ходе строительства…

Не меньшую остроту приобрел и другой вопрос: когда наконец замерзнет Ладога и по ее льду можно будет пустить машины с грузом?

Жданов собрал у себя ученых и моряков. Их мнения оказались противоречивыми. Лагунову было поручено продолжить консультации с гидрологами, метеорологами, гляциологами и обратиться к опыту рыбаков, живущих на ладожском побережье…

И вот сейчас Лагунов докладывал:

— То, что удалось выяснить, сводится в основном к следующему. Никто систематических наблюдений за температурой воды в Ладоге не вел. Работники Гидрологического института и гидрографическая служба Балтфлота утверждают, что первый снег над озером нередко выпадает уже в сентябре…

К Лагунову Жданов всегда относился с большим доверием и симпатией. Однако на этот раз раздраженно прервал генерала:

— Сегодня шестое ноября, товарищ Лагунов, и сентябрь нас не интересует. Мы хотим наконец узнать, когда на Ладоге устанавливается твердый ледяной покров. Вы выезжали на побережье?

— Да. Два раза за истекшие сутки. И тем не менее, — твердо сказал Лагунов, — я убежден, что на ваш вопрос, Андрей Александрович, с определенностью ответить невозможно.

Он сделал паузу, ожидая, что Жданов заговорит снова, но тот молчал.

— Дело в том, — продолжал Лагунов, — что, как я уже сказал, до сих пор ледовый режим озера систематически не изучался, в этом не было практической необходимости. Нам удалось разыскать в архивах доклад смотрителя маяка Сухо некоего Захарова, опубликованный в «Известиях Русского географического общества» за тысяча девятьсот пятый год. Книга у меня с собой, и я просил бы разрешения зачитать из нее небольшую выдержку. Это — свидетельство очевидца.

Жданов хмуро кивнул.

Лагунов вынул из лежавшего перед ним на столе портфеля книгу в выцветшем дерматиновом переплете с торчащей из нее красной картонной закладкой, раскрыл и громко прочел:

— «Озеро без числа раз замерзает, и лед ломается и уносится. И так в продолжение трех месяцев. Редко когда лед простоит неделю на одном месте. Все озеро никогда не замерзает. В продолжение тридцати лет я еще не видел на нем сплошного льда».

Лагунов захлопнул книгу.

— Нас интересует сейчас не все озеро, а Шлиссельбургская губа, — сдвигая густые брови, сказал Васнецов.

— Так точно, — подтвердил Лагунов, — к этому я и хотел сейчас перейти. Согласно наблюдениям местных жителей, которых я опрашивал лично, наиболее ранний ледостав в Шлиссельбургской губе наблюдался в середине ноября, а самый поздний — под Новый год. Разумеется, даты эти приблизительные, поскольку льдообразование — процесс сложный, происходящий не в один день. Кроме того, в течение всей зимы на Ладоге свирепствуют бураны и штормы, происходят подвижки льда. Местные жители рассказывают, что даже в самые сильные морозы на льду остаются широкие полыньи. Они утверждают, что на мелях торосистый лед образует валы высотой в несколько метров… Разумеется, это — чисто визуальные наблюдения…

— Товарищ Лагунов! — снова нетерпеливо произнес Васнецов. — Нам не нужны сейчас общие рассуждения. Мы хотим знать, когда станет Ладога в этом году. Вы должны, наконец… — Но тут он понял, что требует невозможного, и сдержанно, точно извиняясь за резкость, сказал: — Продолжайте, пожалуйста.

— Удалось установить, — заговорил Лагунов, по-прежнему ровно и спокойно, — что ледовый режим губы аналогичен режиму Невы, точнее, тесно с ним связан. А сведения о замерзании Невы у нас имеются, причем за очень долгое время…

На лицах всех, кто слушал его, тревога сменилась надеждой.

— О чем же говорят эти сведения? — спросил Хозин.

— О том, товарищ командующий, — ответил Лагунов, — что среднеарифметическая дата замерзания Невы — двадцать шестое ноября. Принимая во внимание раннюю зиму нынешнего года, можно полагать, что и Шлиссельбургская губа покроется льдом в ноябре.

— Но какой толщины будет лед?! — воскликнул Жданов, нервно гася папиросу о дно массивной стеклянной пепельницы.

Лагунов пожал плечами:

— Этого, Андрей Александрович, предсказать нельзя…

Да, этого предсказать не мог никто. Но именно от того, когда замерзнет Ладога, зависела судьба ленинградцев. Жизнь впроголодь, жизнь на самой границе со смертью, но все-таки жизнь — в том случае, если лед на озере станет достаточно прочным хотя бы во второй половине ноября и по нему удастся проложить дорогу в несколько десятков километров. В ином случае городу угрожала гибель…

Две тысячи тонн продовольствия в день были тем минимумом, который требовался, чтобы поддерживать существование городского населения и накормить войска. Перебросить такой груз по воздуху было невозможно.

— Значит, — подытожил Жданов, — мы обречены на то, чтобы ждать… Разумеется, ждать сложа руки было бы преступлением. Строительство автотрассы Заборье — Новая Ладога остается главной задачей. Но есть и вторая, не менее важная, — приступить к прокладке ледовой дороги по Ладоге в первый же день, когда лед достигнет необходимой прочности. Я предлагаю сегодня же обсудить вопрос о руководстве будущей Ладожской трассы. Приказ на этот счет мы издадим позже, непосредственно перед открытием трассы, чтобы соблюсти необходимую секретность. Но предварительно утвердить кандидатуры необходимо уже сегодня. Кого вы, товарищ Лагунов, предлагаете назначить начальником дороги?

— Генерал-майора Шилова, — без промедления ответил Лагунов.

— А комиссаром? — спросил Жданов, обращаясь на этот раз к Васнецову.

— Полагаю, что как только дорога по-настоящему вступит в строй, наиболее подходящей была бы кандидатура бригадного комиссара Шикина.

Жданов хорошо знал и того и другого. Он согласно кивнул и спросил, есть ли у членов Военного совета иные мнения.

Других мнений не было.

— Вернемся к приказу, — сказал Жданов, доставая из коробки очередную папиросу. — В нем надо предусмотреть весь комплекс задач, связанных с перевозкой грузов до берега Ладоги и далее, по льду.

Он хотел сказать что-то еще, но в это время раздался телефонный звонок. Звонила смольнинская «вертушка» — аппарат внутригородской спецсвязи. Жданов снял трубку.

Он слушал молча, однако с каждой секундой выражение его лица менялось. Казалось, что лежавшая на нем пепельно-серая тень усталости исчезла, на щеках выступил слабый румянец.

Неожиданно звонким голосом Жданов сказал:

— Обеспечить, чтобы все шло без перебоев. Это очень, очень важно!..

Повесил трубку, посмотрел на часы и обвел глазами присутствующих. По лицу его было видно, что он хочет сообщить какую-то приятную новость и сейчас уже как-то по-детски медлит, испытывает терпение людей перед тем, как преподнести им подарок…

— Товарищи! — взволнованно произнес он наконец. — Через полчаса, ровно в семь, начнется трансляция торжественного заседания из Москвы в честь нашего великого праздника!

Какое-то время все ошеломленно молчали. Однако уже в следующую минуту на Жданова обрушился град вопросов: в самой ли Москве будет происходить заседание, не в Куйбышеве ли, в каком помещении, кто будет делать доклад?..

Жданов развел руками и с улыбкой, не сходившей с его лица, отвечал:

— Заседание будет происходить в Москве — это факт, товарищи! Но где именно и кто будет делать доклад — не знаю, честное слово, не знаю! Ходоренко по своей линии, от Радиокомитета, получил указание обеспечить трансляцию прямо из эфира, вот и все, о чем он сообщил мне. Потерпите еще немного… Я предлагаю сейчас разойтись, у каждого ведь есть неотложные дела, а через полчаса давайте соберемся у меня и вместе послушаем. Договорились?..


Когда Жданов и Васнецов остались в кабинете одни, Васнецов, бросив нетерпеливый взгляд на круглые стенные часы, спросил:

— Андрей Александрович, как вы полагаете, кто будет делать доклад?

— А вы считаете — кто? — в свою очередь спросил его Жданов.

— Я считаю, что торжественное заседание есть смысл проводить только в том случае, если на нем сможет выступить товарищ Сталин.

Жданов молчал. Он знал, что шестнадцатого октября, после короткого сообщения в печати об ухудшении положения на Западном фронте, по Москве поползли черные слухи, будто правительство во главе со Сталиным покинуло город. Знал он и о том, что в тот день с часу на час откладывалось объявленное по радио «важное выступление» и, хотя все ждали, что выступит Сталин, в конце концов к москвичам обратился с речью председатель Моссовета Пронин. Затем был обнародован приказ об осадном положении, начинавшийся на старинный русский лад словами: «Сим объявляется…» В приказе подчеркивалось, что враг стоит у ворот Москвы, но столица будет защищаться до последней капли крови. Из речи Пронина ясно следовало, что Сталин в Москве, но этого было недостаточно — именно голос Верховного главнокомандующего хотела слышать страна.

«Так неужели он не выступит и сейчас, если уж решено проводить торжественное заседание?» — спрашивал себя Жданов.

Разумеется, можно было позвонить в Москву и поговорить с самим Сталиным. Но Жданов не сделал этого. И не только потому, что знал: если его не информировали, где будет проходить торжественное заседание и кто выступит с докладом, значит, Сталин решил сохранить все в полной тайне до самого начала заседания. Но была и другая причина, по которой Жданов не решался, не мог первым позвонить Сталину: после того как он и Ворошилов получили одну за другой телеграммы, в которых Верховный обрушил на них упреки за недостаточно энергичное руководство боевыми операциями, назвал «специалистами по отступлению», личные отношения между Сталиным и Ждановым утратили прежнюю сердечность…

«Да, — думал сейчас Жданов, — партия и народ в данный момент хотят слышать Сталина больше, чем когда-либо. Вот уже четыре месяца, несмотря на крайне неблагоприятный ход войны, он не выступал».

Тем не менее вслух своих мыслей Жданов не высказал. Прошедший большую школу руководящей работы, он слишком хорошо знал, сколь осторожными должны быть любые высказывания, касающиеся лично Сталина…

Жданов хорошо изучил характер этого человека, которому по-прежнему верил безгранично. Знал, что, пока Сталин не сочтет необходимым дать новые оценки, новый лозунг, он выступать не будет.

Третьего июля Сталин попытался ответить на вопросы, которые мучили тогда каждого советского человека: как могло случиться, что Красная Армия сдала врагу столько наших городов, такие обширные районы? Во вред или на пользу пошел стране недавний советско-германский пакт о ненападении? И не только дал свои ответы на эти жгучие вопросы, но и указал, что делать дальше, как разбить врага.

Но что нового, ободряющего, продолжал свои размышления Жданов, может сказать Сталин сегодня, когда враг стоит на пороге Москвы и Ленинграда? Еще раз призвать к стойкости?..

Нет, на простое повторение своей июльской речи Сталин не пойдет. Призывную речь, лишь повторяющую основные положения его июльского выступления, он поручил бы кому-то другому…

Те же мысли, в которые был погружен сейчас Жданов, владели и Васнецовым.

Сергей Афанасьевич Васнецов был моложе Жданова, но тоже прошел хорошую школу политической деятельности — от низового комсомольского работника до фактического руководителя крупнейшей в стране, после Московской, городской партийной организации. Но Васнецов отличался от Жданова гораздо большей непосредственностью и эмоциональностью. То, о чем Жданов лишь размышлял, он высказал вслух.

Но, поняв по молчанию Жданова, что тот не хочет продолжать начатый разговор, Васнецов умолк. Однако выдержки ему хватило ненадолго. И не только потому, что Васнецов был «человеком-пружиной» и «пружина» эта не могла долго находиться в сжатом состоянии. Тут сказалось и другое.

Сколь ни огромен был авторитет Сталина, сколь ни велика была вера в его политический опыт, все же с того дня, как разразилась война, в отношении к нему многих людей произошла некоторая перемена, в чем они сами, скорее всего, не отдавали себе отчета. По-прежнему имя Сталина символизировало для них партию и государство, с его именем на устах они шли в бой, по-прежнему, как и в мирное время, ждали его решающего слова. И тем не менее откуда-то из самых глубин сознания пробивалась мысль, что и Сталин не столь безгранично всемогущ, как это казалось ранее, что и ему не все удалось предусмотреть, и если можно было бы не только остановить время, но и повернуть стрелки часов истории на год-два назад, он и сам, наверное, решил бы кое-что иначе…

Да и тот факт, что с начала войны Сталин стал более доступным, что он теперь ежедневно общался с десятками людей — военными, директорами крупных заводов, конструкторами-вооруженцами, многие из которых раньше даже представить себе не могли, что им когда-либо доведется лично говорить со Сталиным, — этот немаловажный факт также лишал Сталина прежнего ореола «надземности».

До войны Васнецов и не помышлял о том, что Сталин будет звонить ему по телефону. А ныне он воспринимал звонки Верховного по ВЧ как, разумеется, нечто очень важное, но вместе с тем и естественное.

А Сталин в течение последних двух месяцев звонил Васнецову все чаще. Справлялся о положении в городе, о строительстве оборонительных сооружений, о работе крупнейших предприятий, о настроении рабочих, торопил с ремонтом танков, требовал ускорить переброску через Ладогу на другие фронты орудий, которые выпускала ленинградская промышленность… И если Жданов по-прежнему говорил о Сталине только строго официально, то Васнецов теперь позволял себе выражать свои чувства более открыто.

Поэтому, несмотря на явное нежелание Жданова продолжать начатый разговор о том, кто именно будет выступать на торжественном заседании, Васнецов после короткого молчания снова вернулся к той же теме.

— Мне кажется, Андрей Александрович, — сказал он, — что, если выступит не Сталин, а кто-то другой, это будет неправильно понято. Или, точнее, понято в определенном смысле.

— В каком? — строго спросил Жданов. Он был явно недоволен этой напористостью Васнецова.

Но Васнецов понял вопрос буквально.

— Как же?! — воскликнул он. — Немцы стоят под Москвой. Если бы в этот тяжелейший для всей страны момент торжественное заседание не состоялось вообще, все бы поняли — сейчас не до праздников! Но поскольку заседание проводится, Сталин должен там выступить. Иначе люди решат, что ему просто нечего сказать!.. Во всяком случае, у нас, в Ленинграде, это будет воспринято именно так, я уверен!

Жданов покачал головой:

— Вы рассуждаете по законам формальной логики, Сергей Афанасьевич. Но ведь в жизни все сложнее, особенно в нашей сегодняшней жизни. Если товарищ Сталин решит выступить, — продолжал он, внутренне осуждая себя за то, что все-таки втягивается в разговор, — ему придется объявить всему миру о том, что происходит под Москвой, под Ленинградом…

— А разве мир об этом не знает?

— Знает лишь в самых общих чертах. О том, что немцы почти у Кировского завода и на подступах к Москве, в сводках Совинформбюро не сообщалось. Что целесообразнее — подождать, пока нашим войскам удастся отбросить врага, или рисковать вызвать панику? Ведь если товарищ Сталин выступит, он не сможет умолчать о том, где стоит сейчас враг…

— Да, не сможет! — горячо откликнулся Васнецов. — Но он и не должен скрывать этого!.. Паника!.. Не будет, не может быть у нас в стране паники! Мы ее опасались, когда начали строить укрепления на Луге. Была паника? Нет! Наоборот, заявив об опасности открыто, мы собрали под Лугу полмиллиона человек! А ваше воззвание двадцать первого августа? Ведь мы прямо сказали: над городом нависла непосредственная угроза. Непосредственная! И что же? Была паника?!

— Я сказал еще не все, — произнес Жданов, стараясь держаться как можно спокойнее. — Подумайте о другом. Война идет уже пятый месяц, а перелом в нашу пользу еще не наступил. К несчастью, наоборот, — враг лезет вперед. Вы думаете, почему в последних сводках Информбюро вообще не упоминаются направления? Так какой же прогноз дальнейших событий может дать сегодня товарищ Сталин? Повторить, что наше дело правое и победа будет за нами? А если завтра Ленинград окажется в двойном кольце блокады? Если врагу удастся… — Тут Жданов оборвал себя. У него едва не вырвалось: «вторгнуться в Москву…» Но позволить себе произнести подобное он не мог.

Два чувства боролись сейчас в его душе. Он был политическим деятелем, умудренным жизнью, привыкшим не забегать вперед, не высказывать своего мнения по вопросам, находящимся в непосредственной компетенции Политбюро и лично Сталина. Но он был и просто человеком, коммунистом, прошедшим за последние месяцы вместе со своими товарищами-ленинградцами трудный путь испытаний. Поэтому, понимая, что лучше промолчать — ведь пройдет еще несколько минут, и все сомнения разрешатся сами собой, — Жданов с трудом сдерживал себя: ведь он тоже страстно хотел, чтобы с докладом выступил именно Сталин, чтобы он дал ответы на все новые вопросы, которые выдвигала война… Но если он все же не выступит?..


В кабинет один за другим стали входить Воронов, Хозин, Павлов, секретари обкома и горкома.

Приемник был уже включен, но из него разносился пока лишь размеренный стук метронома.

Взгляды всех были устремлены на стенные часы. Минутная стрелка неуклонно приближалась к цифре 12. Метроном бесстрастно стучал, точно отбивая ход времени.

Вдруг он смолк. На какие-то секунды в комнате воцарилась мертвая тишина.

В эти мгновения никто из собравшихся даже не подумал о том, что стук метронома прекратился, может быть, потому, что где-то начался артналет или к городу приближаются вражеские самолеты и штаб МПВО переключил городскую радиосеть на себя, чтобы объявить воздушную тревогу. Эта естественная мысль пришла в голову только Жданову. Он поспешно снял трубку телефона прямой связи со штабом МПВО, намереваясь отдать распоряжение, чтобы в случае тревоги тотчас же после ее объявления вернуть все каналы обратно Радиокомитету. Но дежурный по штабу доложил, что в городе пока спокойно.

Но вот приемник опять ожил. Сначала послышался треск атмосферных разрядов, потом неясный гул человеческих голосов, как это всегда бывает, когда включают микрофоны, установленные в зале, где собралось много людей.

Казалось, что сюда, в смольнинский кабинет, ворвался далекий, отстоящий на сотни тысяч километров мир, и собравшиеся у Жданова руководители ленинградской обороны затаив дыхание прислушивались кзвукам этого мира.

Потом гул голосов в приемнике смолк, прошло еще мгновение, и вдруг грянул гром аплодисментов. И хотя еще ни одного слова не было произнесено, сомнений не оставалось — в зале появился Сталин. Только его встречали подобной овацией…

Каждый из сидевших в кабинете Жданова людей почувствовал внутреннее облегчение. Уже одно то, что сотни москвичей, вопреки всем мрачным слухам, видят сейчас Сталина воочию, было большой радостью для всех.

Но будет ли он говорить? Может быть, Сталин решил просто появиться на этом заседании, чтобы страна знала — он в Москве…

Аплодисменты наконец смолкли. Опять наступила тишина, нарушаемая лишь непрекращающимся треском атмосферных разрядов. Однако на этот раз она оказалась непродолжительной, из репродуктора зазвучал голос:

— Товарищи!..

— Кто это? — воскликнул нетерпеливый Васнецов.

Ответы посыпались разные:

— Щербаков!..

— Пронин!..

— Маленков!..

— Тише, товарищи! — строго произнес Жданов.

А там, в далекой Москве, кто-то, кого взволнованные торжественностью момента люди в смольнинском кабинете не могли узнать по голосу, говорил о том, в каких условиях советскому народу приходится отмечать двадцать четвертую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции, о грозной опасности, нависшей над страной. Короткую свою речь он закончил словами:

— Торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся совместно с партийными и общественными организациями Москвы объявляется открытым!..

Снова раздались аплодисменты, и наступила пауза. Длилась она не более двух-трех секунд, но показалась бесконечно долгой.

Наконец председательствующий медленно, с расстановкой объявил:

— Слово… для доклада… имеет… товарищ Сталин.

Жданов, Васнецов, Воронов, все сидящие сейчас в напряженном молчании у радиоприемника люди, едва сдерживая волнение, обрадованно переглянулись. Точно какая-то тяжесть спала с их плеч, точно стало легче дышать.

И если бы в мыслях этих людей вдруг возник вопрос «почему», они немедля ответили бы: «Потому что будет говорить Сталин».

Но хотя в этом ответе была бы заключена правда, он тем не менее не исчерпывал всей глубины чувств, которые в тот момент ощутили не только руководители ленинградской обороны, но и миллионы советских людей, так же напряженно вслушивавшихся сейчас в каждое слово, доносившееся из репродукторов.

Да, то, что в эти трагические дни Верховный главнокомандующий находится в центре страны, бессменно стоит на своем посту, не могло не вызвать глубокого облегчения.

Однако не только самим фактом появления Сталина на трибуне торжественного заседания вызывались эти чувства. Подлинная, глубинная причина и тех оваций, которыми было встречено объявление, что сейчас будет говорить Сталин, и того прилива сил, который ощутили люди, услышавшие это, заключалась в сознании, что партия по-прежнему непоколебима, что весь советский строй, несмотря на горькие испытания, по-прежнему противостоит ненавистному фашизму и что нет такой силы, которая сможет поставить советский народ на колени…

— Товарищи! — раздался негромкий, хорошо всем знакомый голос. — Прошло двадцать четыре года с тех пор, как победила у нас Октябрьская социалистическая революция и установился в нашей стране социалистический строй… — Этими словами начал Сталин свой доклад.

В первые мгновения люди, собравшиеся в кабинете Жданова, взволнованные тем, что, несмотря ни на что, доклад делает именно Сталин, просто вслушивались в его голос, стараясь понять, в каком состоянии находится Верховный. В ушах еще звучало запомнившееся с третьего июля позвякивание графина о стакан с водой, время от времени прерывавшее тогда речь Сталина, и необычные для него тревожные интонации. Но сейчас Сталин говорил спокойно. Это стало ясно после первых же произнесенных им фраз.

Слышимость была очень плохая. В репродукторе то и дело раздавался треск. Непроизвольно подавшись вперед, к приемнику, все напряженно вслушивались, стараясь не пропустить ни слова.

Сталин не был хорошим оратором. Говорил он с сильным грузинским акцентом, нередко переходя на скороговорку и как бы проглатывая окончания фраз, не отделяя главного от второстепенного, голос его звучал монотонно.

Но этого давно уже никто не замечал. Людям было неважно, как, а важно, что́ говорит Сталин. И особенно важно это было сегодня!

Первая часть его речи не оставляла никаких иллюзий относительно создавшегося положения. Сталин сказал о том, что в итоге четырех месяцев войны опасность, нависшая над страной, не ослабла, а, наоборот, еще более усилилась, что враг захватил большую часть Украины, Белоруссию, Молдавию, Литву, Латвию, Эстонию, ряд других областей, что он проник в Донбасс, черной тучей навис над Ленинградом, угрожает Москве… И хотя бойцы нашей армии и флота пролили потоки вражеской крови, мужественно отбивая атаки озверелого врага, Гитлер бросает на фронт все новые и новые силы, чтобы захватить Ленинград и Москву до наступления зимы.

Говоря все это, перечисляя шести- и семизначные цифры, характеризующие наши потери и потери противника, Сталин, казалось, преследовал одну-единственную цель: не скрывать ничего, обнародовать все факты, какими бы горькими они ни были. Но из этих фактов он сделал вывод, что в результате четырех месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, оказалась значительно более ослабленной, чем Советский Союз, силы которого только теперь разворачиваются в полном объеме.

«А хватит ли у нас времени развернуть и использовать эти силы?» — с тревогой в душе спрашивал себя Васнецов, который так же, как и все остальные, напряженно вслушивался в слова Сталина и болезненно морщился, когда помехи заглушали голос докладчика.

И, как бы отвечая ему, Сталин заговорил о провале разрекламированной немцами «молниеносной войны». Напомнив, что Гитлер обещал покончить с Советским Союзом в полтора-два месяца, дойти за это время до Урала, он под грохот аплодисментов заявил, что план этот следует считать провалившимся.

Сталин говорил, что план «молниеносной войны» основывался на надежде Гитлера создать всеобщую коалицию против СССР, вовлечь в нее Великобританию и США. В этом немцы жестоко просчитались. Гитлер рассчитывал и на то, что война вызовет конфликт между рабочими и крестьянами, между народами Советского Союза. Однако и здесь немцы просчитались. Под новый взрыв аплодисментов Сталин заявил, что никогда еще советский тыл не был так прочен, как теперь. Любое другое государство, потеряв такие территории, не выдержало бы испытания, пришло бы в упадок. Но советский строй его выдержал. И это значит, что советский строй является наиболее прочным строем.

Сталин не отрицал некоторых временных преимуществ немецкой армии перед нашими войсками, которые вынуждены сражаться с кадровыми армиями и флотом, ведущими войну уже два года. И все же, говорил Сталин, моральное состояние нашей армии выше, чем немецкой, потому что она защищает Родину и верит в правоту своего дела.

Трескучие атмосферные разряды заглушили его голос, но вот он зазвучал снова:

— Оборона Ленинграда и Москвы, где наши дивизии истребили недавно десятка три кадровых дивизий немцев, показывает, что в огне Отечественной войны куются и уже выковались новые советские бойцы и командиры, которые завтра превратятся в грозу для немецкой армии…

Он произнес эти слова спокойно, без пафоса, но они были наполнены столь большим, жизненно важным содержанием, что в зале вновь вспыхнули аплодисменты…

Потом Сталин проанализировал причины постигших Красную Армию неудач.

Он сказал об отсутствии в Европе второго фронта и о недостатке у нас танков и отчасти авиации и подчеркнул, что основная задача нашей промышленности заключается в том, чтобы в несколько раз увеличить производство не только танков и самолетов, но и орудий и минометов…

Далее Сталин как бы отвлекся от насущных, выдвигаемых войной задач и перешел к характеристике национал-социализма. Он назвал гитлеровскую партию партией империалистов, партией врагов демократических свобод, партией средневековой реакции и черносотенных погромов.

В непрочности европейского тыла гитлеровской Германии, непрочности тыла в самой Германии и в мощи антигитлеровской коалиции Сталин видел факторы, которые должны привести к неизбежному краху фашизма.

Обращаясь к тем, кто трудился в тылу, он призвал работать не покладая рук. Выпускать больше танков, самолетов и другого вооружения. Больше хлеба, мяса и сырья для промышленности.

— Мы можем и мы должны выполнить эту задачу, — сказал Сталин.

И, сделав паузу, провозгласил:

— За полный разгром немецких захватчиков!

За освобождение всех угнетенных народов, стонущих под игом гитлеровской тирании!

Да здравствует нерушимая дружба народов Советского Союза!

Да здравствует наша Красная Армия и наш Красный Флот!

Да здравствует наша славная Родина!

Наше дело правое, победа будет за нами!

Когда Сталин кончил говорить, в зале возникла буря оваций. И в этой буре, точно пробиваясь на поверхность бушующего моря, сначала едва слышно, но с каждой секундой все громче и громче, зазвучала мелодия «Интернационала».

Жданов встал первым. Поднялись и остальные. Неотрывно глядя на приемник, из которого неслись звуки великого гимна коммунистов, люди стояли вытянувшись, точно на военном параде, и глаза их были красными — то ли от напряжения, то ли от сдерживаемых слез.

Раздался голос Левитана:

— Мы передавали торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся совместно с партийными и общественными организациями Москвы.

Бушующий, гремящий мир снова отдалился на тысячи километров…

На мгновение приемник затих. А через минуту все услышали привычный стук метронома.

Он смолк внезапно. Откуда-то из-за стен Смольного вдруг донеслись глухие звуки бомбовых разрывов. И почти тотчас же по радио объявили воздушную тревогу.


Через полчаса после окончания трансляции вернувшийся в свой кабинет Воронов позвонил по ВЧ начальнику Главного артиллерийского управления Красной Армии Яковлеву: не терпелось узнать подробности о торжественном заседании.

Только что пришедший с заседания Яковлев голосом, прерывающимся от волнения, сообщил, что происходило оно в метро, на станции «Маяковская».

Он продолжал что-то говорить, но слышимость стала отвратительной. Мешала и зенитная стрельба за стенами Смольного. Зажимая ладонью правое ухо и прижав трубку к левому, обычно сдержанный Воронов оглушительно кричал, что не может ничего разобрать.

Яковлев, голос которого доносился будто с другого края земли, все время повторял какое-то слово — то ли «снаряд», то ли «заряд», то ли «аппарат».

— Какой снаряд? Какой заряд? — раздраженно крикнул Воронов. — Повтори по буквам!..

Он схватил листок бумаги и карандаш.

— Петр! Петр! — в треске и шуме доносилось до него. — Андрей… Роман… Александр… Дамба… Завтра, завтра!..

— Какая дамба? — уже с отчаянием в голосе крикнул Воронов, механически записавший диктуемые слова.

— Дамба… дамба… Доронин… Дарья! — прорывались из трубки, казалось, начисто лишенные смысла слова. — Завтра, завтра!

Воронов в изнеможении опустил трубку на рычаг и придвинул к себе листок, вчитываясь в записанное. По первым буквам выходило: «парад». Сомнений быть не могло. Последнее слово, которое удалось расслышать Воронову, было «завтра». Это означало, что завтра, седьмого ноября, в Москве состоится традиционный военный парад!..

Воронов схватил листок и почти бегом направился в кабинет Жданова. Там уже никого не было, — видимо, все перешли работать в бомбоубежище.

Воронов быстро спустился вниз, миновал переговорный пункт, поспешно прошел по тесному коридору, сбежал по металлическим ступенькам еще ниже.

— Где Андрей Александрович? — запыхавшись, спросил он у сидевшего в маленькой приемной полкового комиссара Кузнецова.

— У себя, — ответил тот и кивнул на дверь в стене приемной.

В кабинете Жданова сидели все те, кто вместе с ним полчаса назад слушал речь Сталина.

— Андрей Александрович, завтра парад! — взволнованно объявил, переступая порог, Воронов.

В комнате все будто замерли. Это сообщение было слишком неожиданным, почти неправдоподобным.

— Я только что говорил с Яковлевым из ГАУ, — стараясь обрести свой обычный, корректно-холодноватый тон, продолжал Воронов. — Он мне сказал, что торжественное заседание проходило в метро, на станции «Маяковская», и что завтра в Москве состоится военный парад.

Жданов пожал плечами и неуверенно произнес:

— Николай Николаевич, что вы говорите, подумайте! Ведь парад нельзя провести в метро!

— Андрей Александрович, слышимость была очень плохой, почти ничего нельзя было разобрать, но это слово «парад» я попросил повторить по буквам. Вот оно!

И Воронов положил на стол перед Ждановым листок бумаги.

Жданов несколько раз перечитал написанное и проговорил все еще с сомнением в голосе:

— По первым буквам действительно получается «парад». Но почему вы решили, что парад будет завтра и в Москве? Вы же сами говорите, что почти ничего не расслышали.

— Речь шла именно о завтрашнем дне, за это я ручаюсь!

— Подождите, — сказал Жданов и решительно направился к двери.

Он вернулся минут через пять, сияя улыбкой.

— Вы правы, Николай Николаевич. Я только что связался с Москвой. Завтра на Красной площади действительно состоится парад. Я… я поздравляю вас, товарищи! Я…

Он не договорил, потому что раздался телефонный звонок.

Жданов снял трубку и назвал себя. Несколько мгновений слушал. Потом сказал:

— Я сейчас передам об этом командующему. Вам позвонят.

Лицо его изменилось. Улыбка исчезла. Он повернулся к Хозину:

— Из штаба МПВО сообщают, что противник сбросил на город электромагнитные морские мины огромной взрывной силы. Некоторые не разорвались, но товарищи полагают, что в них установлены взрыватели с часовым механизмом…


Когда после окончания трансляции торжественного заседания из Москвы немцы начали обстрел города, Жданов в первые секунды ощутил странное чувство облегчения. Он был рад, что обстрел начался не перед торжественным заседанием, не во время него, а именно после, и сотни тысяч ленинградцев смогли услышать речь Сталина.

Разумеется, Жданов не знал, что немцы, как это случалось уже не раз, стали жертвой собственной педантичности. Представить себе, что шестого ноября в находящейся на осадном положении советской столице состоится подобное заседание, они не могли. Но о том, что этот день является кануном главного революционного праздника, они знали отлично. Поэтому артобстрел и воздушный налет были запланированы немецким командованием именно на вечер шестого ноября с тем, чтобы продолжить их и седьмого. Все соответствующие распоряжения, касающиеся времени начала обстрела и бомбардировки, были отданы авиационным частям и артиллерии заранее, и быстро перестроиться немецкая военная машина оказалась не в состоянии, тем более что торжественное заседание длилось меньше часа. Поэтому первые бомбы и снаряды упали на ленинградские улицы уже позже.

Но, пожалуй, еще ни разу после массированного налета на город, предпринятого фон Леебом одновременно с его попыткой обойти Пулковскую высоту, не было такой страшной бомбардировки, как в ночь на седьмое ноября. Морские электромагнитные мины, впервые примененные врагом в Ленинграде именно в ту ночь, обрушивались на город вперемежку с фугасными бомбами. Сотни саперов и электриков тут же, во время бомбежки, пытались обезвредить мины и нередко гибли при этом. В воздухе кружились, падая на пустынные заснеженные улицы, сброшенные с самолетов листовки с одной, большими черными буквами напечатанной фразой: «Сегодня будем вас бомбить, а завтра хоронить».

Наутро седьмого ноября бомбежка и обстрел возобновились с новой силой.

Тем не менее Ленинградский радиокомитет организовал трансляцию парада с начала его и до конца. Сквозь гул вражеских самолетов, взрывы бомб, зенитную стрельбу громкоговорители на улицах, в заводских цехах Ленинграда разносили слова выступавшего на Красной площади Сталина.

Он говорил, что Германия уже потеряла четыре с половиной миллиона своих солдат, и еще несколько месяцев, еще «полгода, может быть, годик» потребуется для того, чтобы она лопнула под тяжестью своих преступлений…

В те страшные дни никто не мог знать, что не полгода, не год, а еще долгие три с половиной года предстоит советскому народу вести смертельную борьбу с врагом…

— Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова, — неслись из тысяч репродукторов слова Сталина. — Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!

И казалось, именно для того, чтобы заглушить эти слова, с грохотом взрывались все новые и новые немецкие снаряды и бомбы, обрушивавшиеся на Ленинград — колыбель великой революции.

Но все было тщетно. Где бы ни находились в эти минуты ленинградцы — в цехах ли, не покидая своих рабочих мест, несмотря на вражеский налет, в убежищах или до́ма, — они слушали речь Сталина.

А когда грохот артиллерии, взрывы бомб заглушали его голос, люди старались домыслить то, чего не смогли, услышать, вкладывая в уста Сталина те слова, которые ждали от него.


Восьмого ноября Военный совет Ленинградского фронта собрался на заседание, чтобы заслушать очередное сообщение Лагунова о ходе строительства автотрассы Заборье — Новая Ладога.

Едва Лагунов начал говорить, зазвонил телефон ВЧ.

Сняв трубку, Жданов услышал голос Сталина:

— Хозин у вас?

— Да, товарищ Сталин, — ответил Жданов, — передаю ему трубку.

— Доложите обстановку на восточном берегу Невы, — сухо потребовал Сталин от Хозина.

Командующий стал перечислять меры, принимаемые Военным советом, чтобы, невзирая на осложнившуюся обстановку, попытаться прорвать блокаду.

— Подождите, — неожиданно изменившимся голосом прервал Хозина Сталин.

Командующий тотчас же умолк. Наступила пауза. Члены Военного совета настороженно смотрели на Хозина, по-прежнему прижимавшего трубку к уху.

Жданов не выдержал:

— В чем дело?

— Не знаю, — ответил Хозин, прикрыв микрофон ладонью. — Приказано подождать…

Прошло еще несколько секунд. Хозин осторожно спросил:

— Товарищ Сталин… вы меня слышите?..

Никакого ответа не последовало. В трубке раздавался лишь глухой гул, потрескивание.

— Товарищ Сталин, — громче повторил Хозин, — докладывает Хозин! Вы меня слышите?..

Но тут исчез и гудящий далекий фон. Телефон был мертв.

Некоторое время Хозин еще сжимал в руке трубку. Потом опустил ее на рычаг и беспомощно развел руками:

— Связь прервана.

Жданов вскочил.

— Идемте на переговорный пункт, — сказал он Хозину, — попытаемся связаться по телефону. Остальных прошу не расходиться.

Жданов и Хозин поспешно спустились в подземное помещение, где располагался узел связи.

— Ставку! — приказал Жданов сидевшему за аппаратным столиком лейтенанту. — Товарища Сталина.

Лейтенант включил аппарат «Бодо» и стал выбивать на клавишах привычное «там ли? там ли? там ли?..». Дожидаясь ответа, опустил руки. Жданов и Хозин впились взглядами в умолкший аппарат.

Наконец он застрекотал, короткими толчками выбрасывая ленту. Лейтенант подхватил ее, прочел и, не оборачиваясь, доложил:

— Связь имеется.

— Передайте: у аппарата Жданов и Хозин, — волнуясь, проговорил Жданов. — Просим товарища Сталина.

Лейтенант снова застучал по клавишам.

Ответ пришел сразу:

— У аппарата Василевский. Товарищ Сталин занят. Что доложить?

— Хозин только что докладывал товарищу Сталину обстановку, — продиктовал Жданов. — Но связь прервалась.

— Минуту… — ответила лента.

Через мгновение «Бодо» снова застрекотал:

— У аппарата Сталин. Враг только что захватил Тихвин. Телефонный провод проходил там. Принимаем меры. Направляем танки и еще одну полнокровную стрелковую дивизию. Теперь вам должно быть окончательно ясно, что враг хочет создать вторую линию окружения Ленинграда. Вы обязаны во что бы то ни стало прорвать кольцо. Промедление подобно смерти. У меня все.

Жданов и Хозин молча вернулись на второй этаж.

— Товарищи, — упавшим голосом сказал Жданов, обращаясь к членам Военного совета. — Тихвин захвачен немцами.

Наступила гробовая тишина.

Все последние дни руководители ленинградской обороны жили под угрозой того, что враг может завладеть Тихвином. Тем не менее слабая надежда, что этот город удастся отстоять, все же жила в сердце каждого из них.

И вот теперь этой надежды больше не существовало.

Новая трасса Заборье — Новая Ладога — Леднево еще не была закончена. Ладога еще не стала. Тиски голода сжались на горле Ленинграда.

Жданов медленно подошел к столу и сел в кресло. Опустив голову, он продолжил:

— Товарищ Сталин указывает, что наше спасение теперь только в одном — в прорыве блокады. Какие будут предложения?

Все молчали. Да и какие новые предложения могли внести сейчас члены Военного совета? Все возможные меры по усилению Невской оперативной группы были приняты. Работа на строительстве новой автотрассы велась круглые сутки…

— Разрешите мне слово, — неожиданно сказал Павлов.

Жданов кивнул.

— В Ленинграде осталось муки на неделю, крупы на восемь дней, жиров на четырнадцать, — перечислил Павлов. — Это примерно треть всего имеющегося у нас продовольствия. Остальные две трети находятся по ту сторону Ладоги, но перебросить такое количество грузов самолетами невозможно. Надо ждать, пока станет лед…

— Это мы знаем, Дмитрий Васильевич, — с горечью прервал его Васнецов. — Но что вы предлагаете именно сейчас?

— У нас нет сейчас иного выхода, товарищи, — тихо произнес Павлов, — кроме как пойти на дальнейшее ограничение норм.

— Но население и так уже живет, мягко говоря, впроголодь! — воскликнул Жданов.

— Да, Андрей Александрович. Поэтому придется, очевидно, на этот раз сократить нормы довольствия личному составу войск и Балтийского флота. Это позволит растянуть расходование имеющихся запасов и продержаться до установления зимней дороги через озеро.

— А если Ладога не замерзнет в ближайшее время? — спросил Васнецов.

— Тогда… нам придется еще раз снизить нормы гражданскому населению. До трехсот граммов хлеба рабочим и ста пятидесяти — иждивенцам и детям.

— Но это же голод! — воскликнул Васнецов.

— Да, — ответил Павлов. — Но иного выхода у нас нет.

13

Октябрьские праздники принесли радость сотням тысяч ленинградцев, среди них был и Федор Васильевич Валицкий. Вечером шестого ноября он слушал доклад Сталина на торжественном заседании, а утром на следующий день — его речь с трибуны Мавзолея.

Слышимость была неважная, и Федор Васильевич, проклиная работников Радиокомитета, приникал ухом к черной тарелке репродуктора. Он не знал, что качество передачи ни от кого не зависело — в мирное время трансляция из Москвы велась по проводам, а нынешняя передача принималась Ленинградской радиостанцией непосредственно из эфира, и помехи были неизбежны.

До войны Валицкий не испытывал особой симпатии к Сталину, хотя и отдавал должное его несомненному уму и воле. Но с тех пор очень многое изменилось в душе Валицкого, и теперь для него, как и для миллионов советских людей, с именем Сталина связывались такие понятия, как Родина, Красная Армия, народ — словом, все самое святое, дорогое каждому человеку.

Это ощущение родилось у Валицкого не сразу. В первые дни и недели войны быстрое продвижение врага в глубь нашей территории, неуклонное приближение гитлеровских войск к Ленинграду вызвали у старого русского интеллигента негодование, горькую обиду за то, что, вопреки всем предвоенным утверждениям о неизбежности скорого разгрома любого врага, который осмелится посягнуть на советскую землю, он, этот враг, пока одерживал одну победу за другой. Немалую долю вины за неудачи, которые терпела Красная Армия, Валицкий возлагал на Сталина, не отдавая себе отчета в том, что, помимо ошибок, допущенных Сталиным, существовали объективные причины, по которым военная ситуация складывалась столь неблагоприятно.

Но постепенно убежденность, что каждый должен внести свой вклад в дело спасения Родины, стала главной для Валицкого, определяющей его мысли и поступки. И о Сталине он думал теперь только как о человеке, руководившем страной и армией в этой тяжелейшей битве с вторгшимися на русскую землю гитлеровскими ордами.

Доклад Сталина и его речь на Красной площади Валицкий слушал самозабвенно. Спокойный, уверенный анализ военной и международной обстановки и заверение, что война продлится «еще полгода, может быть, годик», ободрили его…

Девятого ноября Валицкий получил открытку, в которой его извещали, что он может прикрепить свои карточки к столовой Дома ученых и впредь пользоваться ею.

Дом ученых располагался в великолепном, роскошно обставленном бывшем великокняжеском особняке на невской набережной. Валицкий не бывал в этом доме давно и, когда на следующий день после получения извещения пришел туда, был поражен, как все там изменилось. Столовая за Дубовым залом была погружена во мрак: окон в этом помещении не было никогда, но раньше оно хорошо освещалось, а сейчас здесь тускло мерцали керосиновые лампы.

Гнетущее впечатление произвел на Валицкого и внешний вид людей, сидевших за столиками без скатертей. Многих из них он хорошо знал — это были известные ученые, и Валицкий привык видеть их отлично, со старомодной респектабельностью одетыми. А теперь они сидели в каких-то неуклюжих шубах, небритые, в шапках и башлыках…

Валицкий не подумал о том, что и сам выглядит не лучше — в ватнике и надетой поверх него шинели, полученной еще в ополчении, валенках, которые выменял у дворника за отличный, английской шерсти костюм.

Но, поговорив со знакомыми, которых он встретил в столовой, Федор Васильевич был потрясен уже совсем другим — он узнал, что многие видные ученые, и отнюдь не только те, кто непосредственно связан с выполнением чисто оборонных заданий, остались в Ленинграде и продолжают работать. В Физико-техническом институте, например, изучают возможности получения пищевого масла из различных лакокрасочных продуктов и отходов, а профессора Лесотехнической академии нашли способ добывать белковые дрожжи из целлюлозы.

Валицкий с горечью подумал, что его личный вклад в дело обороны несравненно меньше — не надо быть академиком архитектуры для того, чтобы рисовать плакаты.

В последнее время он был связан в основном с художниками, работавшими для «Окон ТАССа». — Серебряным, Серовым, Пинчуком, Хижинским, а эскизы плакатов приносил в Ленинградское отделение издательства «Искусство», где они встречали горячее одобрение.

Свои наброски памятника Победы Валицкий не показывал никому. В глубине души он считал, что претендовать на создание подобного монумента ему, не являющемуся профессиональным скульптором, нескромно. Сам он был невысокого мнения об этих набросках, однако продолжал делать их с упрямой, почти маниакальной настойчивостью — рисовать и складывать эскизы в ящик письменного стола.

Его коллеги-архитекторы создавали агитационные комплексы на магистралях города, ведущих к фронту: у Московских и Нарвских ворот, у Финляндского вокзала, на Сенной и Красной площадях и в центре — у Гостиного двора. Он мог бы, конечно, включиться в эту работу, но по-прежнему все еще не расставался с надеждой вернуться на фронт, хотя трезво отдавал себе отчет в том, что теперь, ослабевший от недоедания, вряд ли может принести там какую-нибудь реальную пользу.

…Из Дома ученых Валицкий поплелся к себе домой, расстроенный, огорченный. На набережной Невы попал под обстрел. Снаряд буквально на его глазах ударил в парапет, к счастью не задев никого из прохожих. Второй разорвался впереди, ближе к Дворцовой площади, почти там же упал и третий.

Валицкий был уверен, что, выпустив сюда несколько снарядов, противник перенесет огонь на другой район. Он не знал, что немцы обстреливают город не вслепую, а методично, «по квадратам», и что на этот раз целью был район Главного штаба, Зимнего дворца и Эрмитажа, который значился на их картах как «объект № 9».

Федор Васильевич ускорил шаг, но в этот момент очередной снаряд разорвался где-то совсем неподалеку, грохот раздался буквально за спиной.

Медлить было нельзя. Валицкий побежал трусцой, прикидывая, где можно укрыться. Ближайшим от него был служебный, так называемый «малый» подъезд Эрмитажа. Федор Васильевич рванул на себя дверь и сразу оказался в темноте. Несколько секунд он стоял, стараясь отдышаться, прислушиваясь к грохоту. Потом стал подниматься по лестнице, осторожно нащупывая ногами ступени.

Лестница кончилась, и Федор Васильевич уперся в показавшуюся ему сплошной стену. Стал шарить по ней руками, обнаружил дверь и нажал на нее. Дверь отворилась. Федор Васильевич переступил порог.

Теперь он находился на широкой, просторной площадке. Справа у стены стоял стол, за ним сидела пожилая женщина в шубе и пуховом платке, перевязанном на груди крест-накрест. На столе горела коптилка, при слабом свете ее Валицкий разглядел, что вправо от площадки в глубину здания уходит коридор. Где-то лихорадочно стучал метроном.

Федор Васильевич нерешительно потоптался на месте. Женщина подняла голову и тихо потребовала:

— Ваш пропуск.

— Пропуск?.. — переспросил Валицкий. — У меня нет никакого пропуска! Я зашел, потому что на улице обстрел. Я бы хотел побыть здесь, пока…

— Здесь находиться нельзя, — сказала женщина.

— Вам угодно, чтобы я ушел обратно, под снаряды? — раздраженно проговорил Валицкий.

— Нет, что вы, — мягче сказала женщина, — пожалуйста, дайте ваш паспорт, я выпишу пропуск, и вас проводят в бомбоубежище.

Федор Васильевич расстегнул шинель, потом ватник, с трудом протиснул руку во внутренний карман пиджака, достал паспорт и протянул его дежурной.

Она раскрыла серую книжечку, поднесла ее к огоньку коптилки и неожиданно спросила:

— Простите… вы не архитектор Валицкий?

— К вашим услугам, — несколько удивленный и вместе с тем довольный, что его фамилия известна, буркнул Федор Васильевич.

Женщина вернула Валицкому паспорт, встала из-за стола и ушла куда-то по темному коридору. Валицкий слышал, как она звала кого-то:

— Валентин Николаевич!

Вскоре дежурная вернулась, а минутой позже в приемной показался человек в шубе с барашковым воротником, в перчатках, но без шапки.

Он протянул Валицкому руку:

— Чернецов, рад познакомиться.

— Валентин Николаевич, — сказала дежурная, — проводите, пожалуйста, академика Валицкого в убежище.

— Осмелюсь заметить, что знаю Эрмитаж не хуже собственной квартиры! — сухо произнес Валицкий.

— Да, да, конечно, — согласилась дежурная, — но вы знали Эрмитаж мирного времени… К тому же у нас такой порядок.

— Я провожу вас, — сказал Чернецов и двинулся по коридору. Федор Васильевич покорно последовал за ним.

Откуда-то проникал тусклый свет, и, приглядевшись, Валицкий сообразил, что его ведут по так называемому директорскому коридору.

До войны Федор Васильевич часто бывал в Эрмитаже. Работая над проектом того или иного здания или над очередной книгой, он консультировался у историков и искусствоведов. Приходил Валицкий в Эрмитаж и просто отдохнуть душой, еще раз увидеть любимые картины, в созерцании которых мог проводить долгие часы, каждый раз открывая для себя что-то новое…

Но здесь, в директорском коридоре, где располагались административные кабинеты, Федору Васильевичу не приходилось бывать уже давно. Однако он обладал отличной памятью и сейчас сообразил, что если идти сюда не со служебного входа, а из самого Эрмитажа, то надо миновать так называемую «стрелку», затем двадцатиколонный зал и примыкающие к нему «сени», а дальше начинался как раз этот директорский коридор. Теперь они шли в обратном направлении.

Миновав «сени», Валицкий следом за молчаливым Чернецовым вступил в знаменитый двадцатиколонный зал. Там царил полумрак. Единственным источником света была крохотная лампочка, укрепленная на полу возле одной из колонн. Прилепившись к какому-то черному ящику, очевидно аккумулятору, она едва освещала основания ближайших колонн, вершины которых были почти неразличимы.

Они миновали «стрелку», и Чернецов открыл какую-то дверь. Из нее пахнуло зимним холодом. Валицкого сразу же оглушил грохот зенитных орудий, разрывы снарядов.

— Сюда, пожалуйста, — пригласил Чернецов.

Спустились по узкой лестнице и оказались в замкнутом со всех сторон стенами Эрмитажа внутреннем дворе. Прошли по протоптанной в снегу тропинке под арку. Чернецов распахнул еще одну дверь, и Валицкий, переступив порог, очутился в сырой, темной комнате. К ней примыкало большое помещение со сводчатым потолком. При свете керосиновой лампы Валицкий увидел, что там у стен стоят кровати, топчаны и раскладушки, на которых сидят и лежат закутанные в шубы люди. Под потолком черными, толстыми змеями изгибались трубы от железных печурок.

— Это общежитие наших сотрудников, — негромко сказал Чернецов. — Большинство из них сейчас дежурит на чердаках и на крыше, а тут их семьи. Если хотите, я сейчас вас познакомлю…

— Нет, нет, — торопливо ответил Валицкий. — Спасибо. С вашего разрешения я побуду здесь, у двери.

— Как хотите, — согласился Чернецов. — Когда обстрел прекратится, я приду за вами.

Валицкий прислонился к каменной стене. Идти туда, где лежали или молча сидели незнакомые люди, ему не хотелось — он считал бестактным беспокоить их.

Обстрел продолжался. Но теперь немцы, вероятно, перенесли огонь куда-то в другое место, — во всяком случае, звуки разрывов и зенитная пальба стали гораздо глуше.

Федор Васильевич посмотрел на ручные часы — покрытые фосфором стрелки и цифры светились в темноте. Шел шестой час. Валицкий решил выйти и попробовать добраться домой. Толкнул дверь, но она не поддавалась, — видимо, Чернецов, уходя, запер ее снаружи.

«Ладно, — подумал Валицкий, — на улице меня все равно задержит первый же патруль». Пропуска на хождение по городу во время воздушной тревоги или обстрела у него не было.

Оставалось одно: ждать отбоя и возвращения Чернецова.

«Как странно, как все это странно, — размышлял Валицкий, переступая с ноги на ногу, — стоять вот так в подвале Эрмитажа, мрачном, похожем на подземелье».

Эрмитаж всегда был для Федора Васильевича, как и для сотен тысяч других людей, не просто музеем, а чем-то вроде храма, овеществленного символа человеческого гения всех времен… Но сейчас храм был пуст и холоден. Война будто слизнула своим кровавым языком все то, что украшало его стены, все, что веками в муках творчества создавали талантливейшие представители человечества.

«Когда я был в Эрмитаже в последний раз?» — спросил себя Валицкий.

Вспомнил, как в самом начале войны, проходя по набережной, увидел у центрального подъезда Эрмитажа вереницу машин-фургонов; в них грузили огромные ящики, туго перевязанные мягкие тюки… «Нет, нет, не то! — подстегнул он свою память. — Ну конечно! Как я мог это забыть?! Это же было перед самой войной!»

В те дни в газетах появилось сообщение из Узбекистана о вскрытии саркофага знаменитого железного хромца Тимура. В саркофаге был обнаружен скелет с укороченной ногой.

Ленинградцы хлынули в Эрмитаж, где старинному искусству Средней Азии были отведены тогда два зала. Там экспонировались, в частности, резные деревянные двери главного входа в усыпальницу Тимура. Валицкий тоже не мог отказать себе в удовольствии полюбоваться этим чудом восточной архитектуры…

И еще Валицкий вспомнил, как уже во время войны, работая на Кировском заводе, прочел в газетах о том, что в Эрмитаже состоялось торжественное заседание, посвященное 800-летию со дня рождения Низами. Тогда эта заметка не особенно поразила его: Эрмитаж все еще представлялся ему таким, каким Федор Васильевич знал его всегда. Но сейчас Валицкий подумал: «Где же происходило это заседание? В пустых, холодных залах? При свете коптилок или крошечных, питаемых аккумуляторами лампочек?..»

Неожиданно услышав скрип открываемой двери, Федор Васильевич вздрогнул. В дверном проеме, на фоне снежных завалов, появился Чернецов.

— Мы можем идти, — сказал он, — обстрел прекратился.

Они молча прошли по той же тропинке между сугробами, поднялись по той же узкой лестнице, дошли до двадцатиколонного зала…

— Одну минуту! — сказал Валицкий своему провожатому.

Шагавший впереди Чернецов обернулся.

— Вы позволите мне, — неуверенно попросил Валицкий, — немного задержаться здесь… Совсем недолго…

Эта просьба вырвалась у Федора Васильевича неожиданно для него самого. Валицкого охватило безмерное желание побыть хотя бы несколько минут в стенах того Эрмитажа, который он так любил…

— Пожалуйста, — тихо ответил Чернецов и отошел к одной из колонн, тотчас растворившись в темноте.

Федору Васильевичу показалось, что теперь он один, совсем один в необъятном здании. И хотя он понимал, что картин на стенах Эрмитажа давно нет, представил себе, что они на месте — леонардовская «Мадонна Литта», «Вакх» и «Портрет камеристки» Рубенса, тициановская «Даная»…

Наступающие на Ленинград со всех сторон варварство и изуверская жестокость отодвинулись куда-то далеко — во мрак, в бездну, в небытие…

И снова Федор Васильевич вспомнил о своем последнем посещении Эрмитажа.

«Тимур… Чингисхан… Аттила, — мысленно перебирал он. — Боже мой, когда-то мне казалось, что развитие человеческого духа необратимо… Но все, все возвращается!.. Встает из открытой гробницы колченогий деспот… После того как прошли столетия, после того как создали свои шедевры Рафаэль и Леонардо, после Рембрандта и Рубенса снова встал из могилы Тимур, чтобы все сжечь, разрушить, уничтожить!.. Теперь его зовут Гитлером. И не на конях, а в танках и бронемашинах движутся его несметные полчища…» Валицкий сжал кулаки, охваченный внезапным приступом яростной ненависти.

Всего минуту или две стоял он в тишине темного двадцатиколонного зала, но когда вернулся к действительности, ему показалось, что прошли часы.

— Извините, — смущенно сказал Федор Васильевич, обращаясь к невидимому в темноте Чернецову. — Я заставил вас ждать. Но мне просто хотелось…

— Понимаю, не объясняйте, — ответил, подходя к нему, тот.

— Простите, — продолжал Валицкий, — могу я узнать о вашей профессии?

— Искусство Средней Азии.

— Вот как! — обрадовался Валицкий. — А я как раз только что думал о Средней Азии. Вы, конечно, помните, что накануне войны вскрыли могилу Тимура? Впрочем, смешно спрашивать вас об этом… Но мне довелось тогда посетить в Эрмитаже залы Тимура и тимуридов… Помните, там были выставлены двери?.. Деревянные двери, инкрустированные слоновой костью и серебром. Кажется, это были двери мавзолея, построенного еще при жизни Тимура, верно?

— Совершенно верно, — сказал Чернецов. — Мавзолея Гур-Эмир.

— Вам не кажется, что в этом есть что-то… роковое? — продолжал возбужденно Валицкий. — Ну, в том, что могила была вскрыта в самый канун войны?.. Нет, нет, мне чужда всякая мистика. И все же в истории есть совпадения, которые дают повод для ассоциаций… — Он вдруг смутился, подумав, что Чернецов примет его за выжившего из ума старика, и торопливо закончил: — Впрочем, все это глупости. Расскажите мне о другом. В начале войны я видел, как из Эрмитажа что-то вывозили. Удалось ли эвакуировать картины, скульптуру?

— К счастью, да. Все наиболее ценное мы отправили на восток в самом начале войны.

— И сокровища ваших бронированных кладовых?

— Их в первую очередь. Однако многое еще осталось и сейчас хранится в подвалах… Как только станет лед на Ладоге, мы продолжим эвакуацию.

— Так что же вы делаете здесь? Сторожите мертвый Эрмитаж?

— Я считаю, — с каким-то холодным отчуждением произнес Чернецов, — что Эрмитаж не мертв. В настоящее время мы готовимся отметить юбилей Алишера Навои. Нечто вроде торжественного собрания или научной сессии, если хотите.

— Научная сессия?! — потрясенно переспросил Валицкий. — Скажите, а Орбели, Пиотровский — они что же, в Ленинграде?

— Разумеется.

— Почему?

— Я не понимаю вашего вопроса. Вы хотите спросить, почему они не эвакуировались? Потому что заняты здесь. Иосиф Абгарович продолжает исследование средневековой армянской литературы — басен Вардана и Мхитара Гоша. А Пиотровский пишет книгу по истории культуры и искусства Урарту. Кроме того, и тот и другой выезжают с докладами в воинские части.

— Да, да… конечно… — смутился Валицкий. — Я понимаю… — И снова подумал о том, что и сам он мог бы делать сейчас куда больше, чем делает.

Федор Васильевич давно не беспокоился за свою жизнь. И если ему и хотелось пережить это страшное время, то только для того, чтобы дождаться победы, чтоб хотя бы еще раз увидеть Анатолия, прижать к груди Машу, которая, казалось ему, существовала теперь где-то в другом мире, в другом измерении. Но после слов Чернецова он опять — в который раз! — ощутил мучительный стыд за то, что вклад его, Валицкого, в дело победы слишком незначителен. «Нужно не просто дожить, — думал он, — нужно жить!»

Поблагодарив Чернецова и в последний раз извинившись за причиненное ему беспокойство, Федор Васильевич вышел на улицу. Там было темно и тихо. Валицкий двинулся по направлению к Невскому.

Едва он вышел на занесенный снегом проспект, как увидел стоящий трамвай и возле него толпу. Трамваи теперь ходили редко, и Федор Васильевич не удивился, что на остановке собралось много людей.

Однако, подойдя ближе, он понял, что случилось несчастье. Трамвай был искорежен. Один из его боков вдавлен внутрь, в центре вмятины зияла пробоина. А возле трамвая на снегу лежали обезображенные, окровавленные трупы.

— Что это? — дрогнувшим голосом спросил Валицкий.

— «Что, что»!.. — ответил кто-то. — Снаряд в трамвай угодил, вот что…

По проспекту, завывая сиренами, неслись машины «Скорой помощи».

Валицкий почувствовал, что тошнотворный комок подступает к горлу.Он повернулся и быстро зашагал по направлению к Мойке. «Мерзавцы!.. — повторял он про себя. — Садисты!.. Негодяи!..»

Федор Васильевич не видел ни домов, ни встречных людей — только окровавленный, взрыхленный снег, только разорванные человеческие тела.

Наконец он добрался до своего дома. Медленно поднялся по лестнице. Привычно вставил ключ в замочную скважину. Открыл дверь.

— Это ты, отец? — раздалось из глубины квартиры.

Федору Васильевичу показалось, что он сейчас упадет. Ему хотелось броситься вперед на звук этого родного голоса, но ноги точно приросли к полу.

— Толя! Толенька, — неслышно произнес он. — Это ты? Вернулся?..

14

Прошло пять дней, как я была у мамы. Ей плохо, и большую часть дня она лежит в постели.

Сегодня утром Осьминин сказал мне, что после дежурства я могу пойти домой и, если будет необходимость, остаться там на ночь. О том, что мама в тяжелом состоянии, он уже знал.

Когда я была у мамы прошлый раз, из госпиталя сбежали двое наших больных — Суровцев и Савельев. Вышли на прогулку, которую им разрешил Осьминин, и не вернулись. Поднялся переполох. Сначала все думали, что они погибли — решили пройтись по улице и попали под обстрел. Но потом вспомнили, что в последние часы наш район обстрелу не подвергался.

Когда я пришла от мамы, Оля сказала, что перед побегом Суровцев искал меня. Потом меня вызвали к Осьминину. На столе перед ним лежал распечатанный конверт и рядом — согнутый пополам листок бумаги. Осьминин как-то странно посмотрел на меня красными от бессонницы глазами в сухо проговорил:

— Я никогда не читаю чужих писем. Но это, — он кивнул на листок бумаги, — обнаружили под подушкой на постели капитана Суровцева. Хотя письмо адресовано вам, я был вынужден распечатать конверт: исчезновение раненого из госпиталя — чрезвычайное происшествие… Можете взять.

Я почувствовала, что щеки мои порозовели. Схватила конверт и листок, хотела уйти, но Осьминин остановил.

— Прошу вас ознакомиться с письмом здесь, — сказал он как-то смущенно. — Возможно, это прольет свет… словом, может быть, вы сможете что-то объяснить…

Пришлось читать там. Я отвернулась от Осьминина и развернула листок. Там было всего несколько строк. Я прочла их, потом перечитала еще и еще раз.

— Так что же, — услышала я голос Осьминина, — можете вы что-нибудь объяснить?

Я молчала.

Осьминин нервно потер свои багровые от холода руки и неуверенно начал говорить:

— Меня… гм-м… не интересуют какие-то… скажем, личные моменты, хотя мне казалось, что в такое тяжелое для Ленинграда время… Ну, словом, простите, это меня не касается. Как главного врача госпиталя меня интересует другое. Может быть, вы знаете или поймете из письма, куда ушли Суровцев и Савельев?

Я задумалась.

— Точно я, конечно, не знаю, но почти уверена, что Суровцев решил вернуться в свою часть.

— В свою часть? — повторил Осьминин. — Из чего же, извините, вы делаете такой вывод?

— Не из письма, — сказала я, — просто… я так думаю.

— А-а, понятно, — раздраженно проговорил Осьминин, — «вчерашний разговор»! Но если в этом, так сказать, разговоре Суровцев высказывал намерение уйти из госпиталя до выписки, вы обязаны были немедленно поставить в известность лечащего врача или меня.

Говоря это, Андрей Григорьевич многозначительно посмотрел на меня, как бы предостерегая от необдуманного ответа. Но он зря беспокоился: мой разговор с Суровцевым не имел отношения к побегу. А может быть, имел?.. Может быть, те случайно вырвавшиеся у меня жестокие слова: «Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!» — и сыграли решающую роль?..

— Нет, — ответила я, — о своем намерении уйти Суровцев мне ничего не говорил. Но я убеждена, что сбежать из госпиталя он мог только на фронт. А Савельев, очевидно, — к себе на завод. Это можно легко проверить.

— Хорошо, — буркнул Осьминин, — вы свободны. — И когда я была уже на пороге, спросил: — Э-э… как здоровье вашей матушки?

Эта фраза, как бы неожиданно вынырнувшая из старого, мирного, даже дореволюционного, давно забытого лексикона, показалась мне какой-то странной, не имеющей отношения ни ко мне, ни к маме и вообще ни к чему, происходившему сейчас в Ленинграде.

Я растерянно ответила:

— Как у всех.

— Д-да… — задумчиво произнес Осьминин и побарабанил пальцами по столу. — Дистрофия? Ослабление сердечной деятельности?.. — И, не дожидаясь ответа, объявил: — Я распоряжусь, чтобы вам разрешали отлучаться и навещать мать. Не часто, конечно… А по поводу тех двух придется докладывать по начальству.

— Зачем? — резко спросила я. — Чтобы их нашли и наказали? Суровцев ушел на фронт, я ручаюсь за это. Какой же мерой будут измерять его вину?

— Философия! — недовольно откликнулся Осьминин. — Он не долечился и теперь, возможно, всю жизнь будет страдать от постконтузионных явлений. По собственной вине.

— Всю жизнь? — с горечью повторила я. — Он на Невском «пятачке», Андрей Григорьевич. Там жизнь короткая.

— Ах, идите, пожалуйста! — раздраженно сказал Осьминин.

И я ушла.

…Все эти дни я не находила себе места, думая о маме. Мне казалось, что ей стало совсем плохо, что она умирает. И я была так признательна Осьминину, что он сам вспомнил о том, что моя мать нездорова, и разрешил поехать к ней!

Легко сказать, поехать!.. Всего месяц назад отсюда, с Выборгской стороны, до Нарвской заставы можно было доехать с пересадками минут за сорок… Но теперь трамваи ходили редко и медленно. Случалось, что вагон останавливался где-то на полпути и вожатая объявляла: «Дальше не поедем! Тока нет…» И надо было идти пешком…

Словом, добраться до моего дома и вернуться обратно за один вечер было очень трудно, разве что подбросит какой-нибудь попутный грузовик. Потому-то Осьминин и разрешил мне в крайнем случае остаться у мамы до утра.

За эти несколько дней я сэкономила три небольших кусочка ставшего черствым хлеба, четверть пшенного концентрата, две чайные ложки сахарного песка и теперь должна была во что бы то ни стало доставить эту еду маме.

Собралась в путь только в семь часов вечера, предупредив доктора Волкова, что если не сумею вернуться назад сегодня, то буду на месте завтра рано утром. Надела ватник, поверх него пальто, укутала голову платком, положила продукты в брезентовую с красным крестом сумку, туда же сунула свою старую сумочку, в которой хранила карточки, паспорт и пропуск на право хождения по городу ночью и во время тревоги, коробочку со шприцем — на случай, если маме надо будет сделать укол камфары; прикрутила к пуговице пальто круглую, покрытую фосфором бляшку, — теперь почти все ленинградцы, если им приходилось выходить вечером на улицу, носили такие светящиеся бляшки, чтобы не столкнуться в темноте, — и вышла из госпиталя.

Улицы были пустынны, над Ленинградом сгущалась тьма. Ветер гнал снежную пыль, срывая ее с верхушек сугробов.

Пять дней назад сугробы были ниже. А теперь они выросли. Снег никто не убирал. Я подумала: сейчас еще только ноябрь! Что же будет дальше — в декабре, январе?..

Раньше я об этом не задумывалась, уверенная, что блокаду вот-вот прорвут. В конце октября мы ждали этого события каждый день. Теперь осталась лишь надежда на будущее. А настоящее — сегодня, завтра — оставалось блокадой, то есть ежедневными обстрелами и бомбежкой, холодом и голодом.

Я шла не по тому Ленинграду, в котором родилась и выросла. Тот, знакомый, близкий, светлый, был сейчас невидим, точно чудесный памятник, прикрытый мрачным покрывалом. И прорыв блокады представлялся мне чем-то вроде взмаха огромной руки, разом срывающей это покрывало, сметающей сугробы с улиц, зажигающей фонари…

Конечно, я понимала, что все это будет не так — ведь прорыв блокады еще не означал бы конца войны. И тем не менее тот счастливый день я видела именно таким — днем освобождения Ленинграда от снежных сугробов на проспектах, от мрака, от баррикад, воздвигнутых на уличных перекрестках, от руин. Мне хотелось верить, что Ленинград сразу станет прежним, привычным, довоенным…

Я шла к трамвайной остановке по тропинке, протоптанной на занесенном снегом тротуаре, и старалась не вглядываться в лица редких прохожих, не замечать разбитых, изуродованных домов. Представляла себе, что где-то совсем рядом сейчас существует довоенный, родной Ленинград, что сейчас он просто отгорожен от меня сугробами, нагромождениями мешков с песком, досками, фанерными щитами — словом, стеной. Но можно отыскать в ней дверь… Эта фантасмагория почему-то утешала меня.

Еще я думала о бойцах, которые сейчас сражаются с врагом, и о том, что надо набраться терпения, выдержать, выстоять и дождаться победы.

О маме я боялась думать. За себя я была спокойна, уверена, что выживу, несмотря ни на что. Выживу! Дождусь!.. Но мама?.. Раньше мне казалось, что она будет жить вечно. Во всяком случае, до тех пор, пока живу я. А теперь вдруг поняла, что мама может не выдержать. В последний мой приход она поднялась с постели, слабая, маленькая, высохшая. Я видела, что каждый шаг по комнате дается ей с трудом…

Трамвая пришлось ждать долго. Наконец он появился — холодный, темный, с окнами, забитыми листами фанеры. Проехать на нем удалось меньше половины пути — начался обстрел.

Трамвай остановился, пассажиры вместе с кондукторшей и вагоновожатой вышли из вагона, — не выбежали, как это бывало раньше, а медленно вышли, точно не спасаясь от опасности, а просто подчиняясь необходимости…

Я не стала искать убежище. Брезентовая сумка с красным крестом служила мне пропуском на случай встречи с патрулями. Да кроме того, у меня был и официальный пропуск. Снаряды рвались где-то близко, очевидно на соседних улицах, но я решила идти дальше.

Мне повезло. Когда я вышла из зоны обстрела, меня нагнал грузовик, в кузове которого сидели моряки. Я «проголосовала», грузовик остановился. Проехала с моряками часть пути. Затем снова шла пешком… Когда добралась до своего дома, было уже около девяти.

Стала подниматься по темной лестнице, и, как всегда, на площадке второго этажа, где была наша заброшенная квартира, меня охватило такое чувство, будто я прохожу мимо пепелища. Не останавливаясь, поднялась на четвертый этаж. Звонок в квартире Торбеевых уже давно не работал. Я постучала, и сердце мое заколотилось от страха…

Дверь мне открыла Ксения Ильинична, жена Торбеева. Муж ее, рабочий завода «Электросила», в первые же дни войны ушел в ополчение.

— Ну… как?.. — почему-то шепотом спросила я.

— Ничего, спит, — ответила Ксения Ильинична.

Мама лежала в постели, повернувшись лицом к стене, укрытая поверх одеяла своей старенькой шубой.

Я взяла из рук Ксении Ильиничны коптилку и бросилась к маме — мне вдруг показалось, что она не дышит. Только когда я наконец расслышала ее слабое дыхание, отлегло от сердца.

— Ты ее не буди, не надо, — сказала Ксения Ильинична, — она только заснула. Пойдем на кухню.

Несколько минут, а может быть, секунд я неподвижно стояла возле маминой кровати. Это было счастье — знать, видеть, что мама жива, что она спокойно спит!..

Потом мы пошли с Ксенией Ильиничной на кухню. Там я выгрузила на стол все свои скудные запасы — куски черствого хлеба, раскрошившуюся четвертушку пшенного концентрата и крохотный бумажный кулечек с сахаром.

— Ну… так как же мама? — спросила я, умоляюще глядя на Ксению Ильиничну.

— Что сказать тебе, Вера… — со вздохом ответила она. — Врать буду — все равно не поверишь. Слаба стала очень. Но позавчера отец твой наведывался, так она поднялась, по комнате ходила… Все отчаивалась, что исхудал Иван… Себя-то со стороны не видит…

Ксения Ильинична посмотрела на меня и покачала головой.

— Да и ты, Верушка, видать, не очень сытно в госпитале-то своем живешь. Кожа да кости.

— Всем плохо, — сказала я.

— Одно утешение! — горько усмехнулась она.

Мы сидели у кухонного стола, возле чадящей коптилки. Ксения Ильинична была в шубе. Я тоже не раздевалась.

— Что там у вас военные-то говорят? — спросила Ксения Ильинична. — Скоро ли?..

— Идут бои.

— А у нас тут, за Нарвской, потише стало. Я Ивана спрашивала — может, отогнали немца? Нет, говорит, по-прежнему недалеко от больницы Фореля стоит… А я так думаю: может, немец снаряды тратить не хочет? Надеется, и так все вымрут?..

— Никто не вымрет! — резко возразила я. — Не сегодня-завтра прорвут блокаду.

И вдруг почувствовала, что последние слова произнесла как-то неуверенно, совсем не так, как говорила об этом недели три назад. Скорее уже по инерции.

— Дай-то бог, — почти шепотом сказала Ксения Ильинична.

Я встала.

— Куда ты, Вера? — недоуменно спросила Ксения Ильинична.

— Надо возвращаться в госпиталь.

Еще полчаса назад мне показалось бы невозможным, проделав длинный путь с Выборгской за Нарвскую, сразу же бежать назад.

Ведь еще уходя из госпиталя, я решила, что переночую у Торбеевых. Но сейчас, убедившись, что мама жива и спокойно спит, я поняла, что не могу оставаться здесь. Эта квартира с окнами, забитыми фанерой, показалась мне склепом. Только там, в госпитале, сознание, что я делаю важное, нужное дело, отвлекало меня от тяжелых мыслей.

— Ночью должны привезти раненых, — сказала я, будто оправдываясь перед Ксенией Ильиничной. — Мне необходимо быть на месте. Постараюсь, как только смогу, снова заглянуть к вам.

С тоской я подумала о том, что давно не видела отца. Спросила:

— А как себя чувствует папа?

— Говорю, исхудал очень, — повторила Ксения Ильинична. И добавила не то с завистью, не то с удивлением: — Только ведь он, Иван… железный какой-то. На вид исхудал, а изнутри… Ну, словом, точно балка тавровая в него заложена. Не гнется…

— Спасибо вам, Ксения Ильинична, за маму, — сказала я. — Без вас она бы…

У меня не было сил договорить. Будто кто-то сжал мне горло.

— Чего там, Веруша… — махнула рукой Торбеева. — Столько лет рядом, как родные, жили… Куда же ты пойдешь-то на ночь глядя?

— Доберусь, — сказала я, подумав, что ночью, на пустынной улице и в самом деле, может быть, легче остановить попутную военную машину.

Ксения Ильинична постояла с минуту на лестничной площадке, освещая мне дорогу, потом, еще раз попрощавшись, захлопнула дверь. Этот звук гулко отозвался в холодных стенах пустого подъезда.

Я стала спускаться, держась за перила, и вдруг послышался мужской голос:

— Эй, кто там есть наверху?

Я вздрогнула и остановилась. В госпитале, среди медперсонала, ходили слухи об участившихся в последние дни грабежах, — какие-то подонки, пользуясь темнотой и пустынностью вечерних улиц, нападали на одиноких людей…

Но нет, не только страх сковал меня. Раздавшийся голос показался мне странно знакомым…

— Эй, товарищ! — снова услышала я. — Подождите минуту, мне надо спросить…

Раздались гулкие шаги. Кто-то быстро поднимался по лестнице.

Первой моей безотчетной мыслью было бежать обратно, постучать в дверь Ксении Ильиничны. Но не смогла сделать ни шагу. Стояла в темноте, прижавшись к перилам, уже поняв, почувствовав, узнав, чей это голос. А шаги все приближались…

— Толя! — крикнула я. — Толя! Это ты?..

Через мгновение он был рядом. Я не видела ни его лица, ни обнимавших меня рук, только слышала голос:

— Вера! Веронька, это ты… ты?!

Я молчала, не в силах произнести ни слова, но руки мои тоже уже обнимали его.

— Ты подумай, какое счастье, — говорил он, задыхаясь от волнения, — я тут полчаса стучал в твою дверь, потом спустился на нижний этаж и там стучался. Но никого нет, дом точно вымер. Стоял и ждал, может, кто-нибудь случайно появится… хотел узнать… Вдруг слышу — наверху стукнула дверь…

Толя чиркнул спичкой, и я увидела его. Он стоял рядом в армейской шинели, с вещевым мешком за плечами, и в пальцах его вздрагивал крохотный огонек.

И я забыла, мгновенно забыла, что боялась встречи с Толей, как давала себе слово никогда не видеться с ним.

Меня охватила безотчетная радость от сознания, что Толя жив, что он рядом… Я не думала о прошлом, в этот момент для меня вообще не было никакого прошлого, ничего и никого, кроме Толи.

— Ну, чего же мы стоим здесь, на лестнице?! — воскликнул Анатолий.

— А куда мы пойдем? — спросила я, все еще ничего не соображая.

— Как куда? — недоуменно переспросил он. — К тебе! Ведь я же к тебе пришел, к тебе!

— Да, да, конечно… — растерянно пробормотала я, постепенно возвращаясь к реальной действительности, и подумала: «Может, пойти к Торбеевым?»

Но что-то удерживало меня, сама не знаю что. Может быть, просто не хотелось, чтобы кто-то третий присутствовал при нашем свидании. Не хотелось ничего объяснять. Никого, кроме Толи, видеть.

— Ну идем же, идем к тебе! — настойчиво повторял Толя и тянул меня за рукав.

Я сделала несколько нерешительных шагов вниз по лестнице, остановилась и сказала:

— Толенька, у нас же в квартире никого нет.

— Вот и хорошо! Мне никто и не нужен, кроме тебя!

— Подожди, Толя. Там уже недели три никто не живет. Отец на заводе, а мама переехала наверх, к своей старой знакомой. А в квартире у нас темно и холодно. Я сама уже давно туда не заходила…

— Ключ-то у тебя есть?

Ключ?.. Да, у меня был ключ. Он лежал в сумочке вместе с документами и карточками. Я так и не вынимала его с тех пор, как мама переехала наверх.

— Хорошо. Пойдем, — сказала я.

Мы стали спускаться вниз.

На площадке второго этажа остановились, и я попросила Толю зажечь спичку. Вытащила из брезентовой сумки маленькую кожаную сумочку, а из нее ключ и открыла дверь.

Перешагнув порог, я вдруг услышала стук метронома. Метроном стучал мерно, глухо, но почему-то мне показалось — предостерегающе. Я остановилась и протянула назад, в темноту, руку, чтобы убедиться, что Толя рядом.

Преувеличенно громко, просто чтобы успокоить себя, сказала:

— Видишь, даже радио забыли выключить.

Толя зажег спичку. Мы стояли в прихожей. Здесь все было так, как когда-то. Справа на стене — вешалка и на ней — летнее пальто мамы, толстый прорезиненный плащ отца, который он надевал только в дождливые дни, его кепка… Спичка догорела.

— Идем за мной, — сказала я почему-то шепотом и перешагнула порог столовой. — У тебя еще остались спички?

— Да, — ответил Толя. — Только они в вещмешке. Подожди, сейчас достану.

Я слышала, как Толя в темноте снимает свой мешок, шуршит чем-то.

— Вот, нашел! — сказал он наконец и тут же снова чиркнул спичкой.

Я окинула взглядом до боли знакомую комнату: обеденный стол, аккуратно стоявшие по его сторонам четыре стула, диван, на котором любил отдыхать отец, над диваном почти неразличимые во мраке фотографии: отца и матери в день их свадьбы, групповой снимок красногвардейцев-путиловцев с винтовками в руках, среди которых справа во втором ряду — мой отец… Я знала, что лицо его на фотографии обведено красным карандашом, потому что сама это сделала, когда была маленькой… Слева у стены, как и прежде, стояла этажерка с книгами…

— Слушай, да тут же печка есть! — воскликнул за моей спиной Анатолий.

Я обернулась. В углу столовой действительно стояла маленькая железная печка-«буржуйка», согнутая под прямым углом труба тянулась к отверстию, прорубленному в фанере, которой было забито окно.

Я совсем забыла об этой печке, — ее принес с завода отец месяц назад, когда мама еще тут жила.

— Все равно дров нет, — сказала я.

— Дрова?! — с усмешкой произнес Анатолий. — Да тут полно дров! Этих стульев вполне достаточно, чтобы топить всю ночь!

Мне стало как-то не по себе оттого, что Толя с таким пренебрежительным безразличием решил судьбу старых венских стульев, которые стояли в нашей квартире с тех пор, как я себя помнила. Я ничего не ответила, но он, видимо, понял мое состояние и сказал преувеличенно бодро:

— Отец уже сжег половину своего кабинета! Красное дерево.

— Ты… был у отца? — спросила я.

— Конечно, был. Старик несколько опустился, но все еще бодр, рисует плакатики, призывающие нас раздолбать фрицев! Ну, так как же? Начнем?.. Честно говоря, я порядком продрог. На фронте в землянках куда теплее!..

В темноте раздался треск ломающегося дерева. Я сморщилась, как от боли.

Сколько раз представляла я себе встречу с Толей. Но почему-то считала, что если она и произойдет, то только после победы.

А все оказалось иначе — эта дышащая холодом, темная, всеми покинутая квартира, разговор о печке, о дровах… Может быть, поэтому я сейчас и не испытывала того страха, который каждый раз охватывал меня при мысли о возможной встрече с Толей…

— Так, — деловито сказал Анатолий, — дрова есть. Теперь нужна растопка. Послушай, Веруня, я видел — тут этажерка с книгами стоит. Я сейчас…

— Нет, нет, я сама! — почти вскрикнула я, снова ощутив тревогу и боль. Не могла себе представить, что мои любимые книги сейчас сгорят в печке. — Зажги спичку, — сказала я, пересилив себя, и направилась к этажерке.

— Ах боже мой! — нетерпеливо воскликнул Анатолий. — Да бери любую!

Я с трудом вытащила окоченевшими пальцами первую попавшуюся книжку и раскрыла ее. Это был томик стихов Лермонтова.

— Давай, — сказал Толя, протягивая руку.

— Нет, не эту… — Быстро поставила книжку обратно на полку. — Зажги еще спичку…

— Послушай, у меня скоро кончатся все спички, — недовольно проговорил Анатолий, однако зажег еще одну.

Я вытащила другую книгу. Это была «История ВКП(б)». Ее я тоже торопливо поставила обратно. Следующей оказалась «Пневмония и ее осложнения». Мне было жалко и эту; едва я прочла название, как воспоминания об институте, о мирной жизни нахлынули на меня. Но все же протянула книгу Анатолию:

— На, бери.

В темноте услышала, как Толя вырывая страницы, как трещал раздираемый переплет…

Через минуту в печке вспыхнул огонь. Анатолий сидел на корточках и сосредоточенно дул в печку. Тьма отступила к стенам. Отблески яркого пламени заплясали на полу.

Я смотрела, как коробились, изгибались охваченные огнем книжные страницы, как огненные струйки потекли по обломкам стула, и мне вдруг стало очень грустно.

Но тут Анатолий поднялся и, повернувшись ко мне, широко раскинул руки. Сказал, улыбаясь:

— Ну… здравствуй, моя Верочка!

Он обнял меня и прижал мое лицо к своей груди. И все, что пугало, мучило меня при одной только мысли о возможной встрече с Толей, окончательно исчезло. Я забыла обо всем. Обо всем на свете! Лишь сознание, что я в его объятиях, что он рядом, жив, здоров, не ранен, владело мною в эти короткие минуты счастья…

Не помню, сколько времени мы стояли так неподвижно. Лицо мое было мокрым от слез. Я сама не знала, почему плакала в эти минуты. Просто слезы хлынули внезапно, и я не могла, да и не старалась их удержать.

— Ну что ты, что ты, Верочка! — повторял Анатолий. — Ведь все хорошо, мы оба живы и наконец увиделись.

Он усадил меня на диван и сел рядом. Утерев слезы, я вгляделась в его лицо. Оно огрубело, обветрилось. Губы, раньше пухлые, совсем еще мальчишеские, потрескались. Выражение глаз стало иным. И сами глаза как-то сузились и будто удлинились.

Глядя на Толю, я думала, что ему много, наверное, пришлось испытать за это время. Хотела спросить, как ему удалось тогда в Клепиках уйти от немцев, но сдержалась. Ведь, спросив, я должна была бы говорить о себе, обо всем том, что произошло там, в Клепиках, со мной.

— Слушай, Вера, — будто спохватившись, произнес Анатолий, — чего же мы сидим? Ведь ты же наверняка хочешь есть, а я, дурак, и не подумал…

Он вскочил, поднял с пола свой вещевой мешок, поставил его на стол и стал вынимать из него свертки, приговаривая:

— Вот сало… вот сухари… вот сахар… вот масло… вот банка сгущенного молока…

Я смотрела на продукты, как в волшебном сне. «Боже мой, — думала я, — если бы все это маме!» Мне даже захотелось, не говоря ни слова, схватить эти свертки и бежать с ними наверх…

— Ну вот, — сказал Анатолий, разворачивая один сверток за другим, — сейчас будем ужинать.

— Толя, — не выдержала я, — можно я отнесу немного еды маме? Она там, наверху… Я только что была у нее, она спит…

— Ну вот и прекрасно! — воскликнул Анатолий. — И пусть себе спит. Утром отнесешь.

В комнате становилось теплее. Анатолий снял шинель, подложил в огонь еще несколько обломков стула, вынул из кармана перочинный нож и стал открывать банку со сгущенным молоком.

— Послушай, — сказала я, — зачем столько продуктов?.. И почему ты не отдал их отцу?

— Не беспокойся, — ответил Анатолий, — я его не обидел. А потом, — с каким-то смешком проговорил он, пробивая острием ножа отверстие в банке, — старик больше живет пищей духовной, чем земной…

Мне почему-то подумалось: «Говорил ли ему Федор Васильевич, что я бывала у них дома? Неужели скрыл? Но почему?! Впрочем, судя по письму, которое я получила от Анатолия, он знал, что я виделась с его отцом…»

— Толенька, — начала я, — ты ведь так и не сказал мне, где воюешь, на каком участке, в какой части?

— Военная тайна, — усмехнулся Анатолий и добавил уже серьезно: — Служу на Карельском перешейке, в стройбате. До генерала, как видишь, еще не дослужился.

— И надолго ты в Ленинград?

— Отпуск на двое суток. Это значит… — он отдернул рукав гимнастерки и взглянул на часы, — это значит, еще тридцать один час ноль-ноль минут. Однако не будем сейчас думать об этом. Прошу к столу!

С шутливой галантностью Анатолий отодвинул стул, приглашая меня сесть. Мне стало почему-то неприятно, что Толя так торопится за стол. Но тут же я одернула себя: «Какая я дура! Как же я не поняла? Ведь он конечно же знает, насколько голодно сейчас в городе! Он просто жалеет меня, понимает, что я хочу есть, прежде всего есть!..»

Я взяла бутерброд, приготовленный Толей, — сухарь, намазанный маслом, и на нем кусок сала. Показалось, что ничего вкуснее я в жизни не пробовала. Поймала на себе мгновенный взгляд Анатолия и наконец сообразила, что ем, как дикарка, поспешно откусывая, набивая полный рот. Отвернулась и стала есть медленнее.

— Не стесняйся, Веруня, — сочувственно сказал Анатолий. — Знаю, как вы здесь живете.

— А у вас… а у вас на фронте кормят хорошо? — спросила я, делая поспешный глоток.

— Сказать, что хорошо, не могу. Но, во всяком случае, от голода не страдаем. Послушай, у вас есть тут где-нибудь чайник? Мы бы вскипятили воду и со сгущенкой…

— В доме нет воды, Толя. Водопровод не работает, — сказала я.

Он удивленно посмотрел на меня, тихо свистнул:

— Да-а… дела!.. А как же…

— Впрочем, в некоторых колонках на улицах, говорят, вода еще есть… Но давай не будем об этом. Скажи, там, где ты находишься, опасно?

— Опасность — понятие относительное. Стреляют, конечно, и снаряды кидают, и из минометов шпарят.

— Но ты… но тебе приходится… ходить в атаку? — с замиранием сердца спросила я.

— Всякое бывает. «À la guerre comme à la guerre», — с явно напускным безразличием ответил Анатолий. — Вообще-то наш батальон занят строительными работами. Роем землянки, строим блиндажи и всякие там укрепления… Я ведь все-таки без пяти минут архитектор… Ну, а ты, Вера? — спросил он. — Ты-то как?

— Работаю в госпитале. Фельдшерицей.

Толя встал, подбросил в печку еще несколько обломков стула, потом подошел ко мне, положил руки на плечи.

— Почему ты не раздеваешься? Ведь уже тепло.

Я и в самом деле по-прежнему сидела в ватнике и пальто, Толя помог мне раздеться.

Оставшись в одном платье, почувствовала себя как-то непривычно — в госпитале в последнее время я носила под халатом ватник и снимала его, только когда ложилась в постель. Толя осмотрел меня с ног до головы, но как-то быстро, украдкой.

Мы снова сели на диван. Некоторое время молча сидели рядом. Я чувствовала, как бьется мое сердце. Толя привлек меня к себе.

— Ну вот, Веронька… вот мы и вместе, — прошептал он мне на ухо.

Меня охватила дрожь. То, от чего я, как мне казалось только несколько минут назад, окончательно избавилась, начало вновь наступать со всех сторон. Прошлое, это страшное прошлое! Оно глядело из темноты, со стен, которых не достигал свет печки…

— Не надо, Толя! — отстранилась я.

— Но почему? — спросил он.

— Не сейчас, не сейчас… Не надо сейчас… Дай мне привыкнуть к тебе… ведь это все так неожиданно!..

Он опустил руки и отодвинулся.

А я не могла понять, что происходит со мной. Еще секунду назад была готова оттолкнуть Толю, вырваться из его объятий. Но сейчас, когда он после первых же моих слов покорно опустил руки, почему-то стало горько и обидно.

Я вдруг подумала о том, что очень плохо выгляжу. Как все ленинградцы. Вспомнила слова Ксении Ильиничны: «Кожа да кости…» Взглянула на свои руки и ужаснулась, — запястья были тонкими, как палочки.

— Ну хорошо, — мягко сказал Анатолий, — ты же знаешь, что я всегда подчинялся твоим желаниям… Ты не думай, мне достаточно того, что я вижу тебя, что ты сидишь рядом со мной, это для меня уже счастье. Ведь не случайно же я шел искать тебя через весь город. Я и отпуск-то попросил только для того, чтобы повидаться с тобой…

Он говорил и говорил, речь его журчала в моих ушах, как тихий, ласковый ручеек.

И постепенно все страхи ушли. Его голос как бы гипнотизировал меня. Ни о чем не хотелось говорить, а только сидеть вот так, в тепле, рядом с ним…

Я сама положила ему голову на грудь, и он стал ласково гладить мои волосы.

«Только бы это длилось вечно, только бы так было всегда… — думала я. — Всегда… всегда… всегда…»

— Ты спишь, Веронька? — раздался голос Толи. — Уже шестой час утра.

Мне показалось, что я услышала его во сне.

— Ты заснула, и я не хотел тебя будить, — продолжал Толя. — Ты была такая измученная…

Я открыла глаза и увидела, что лежу на диване, укрытая Толиной шинелью. Печка все еще горела, около нее лежала стопка разорванных книг.

Заметив мой взгляд, Толя сказал:

— Стула хватило ненадолго, а ломать второй я не стал: боялся тебя разбудить… решил топить книгами. В конце концов, высшее предназначение книг — согревать людей, — добавил он с усмешкой.

Как это могло случиться, что я заснула? Мне стало стыдно за свою слабость. После трехмесячной разлуки, когда Толе удалось наконец вырваться в Ленинград и он, оставив отца, бросился искать меня, после всего этого заснуть!

Я была уверена, что он обижен, оскорблен… Но в голосе Толи не чувствовалось обиды.

— Я так рад, что тебе удалось поесть и поспать в тепле, — продолжал он, — ты так измучилась здесь, в этом холодном и голодном городе!

— Прости меня, Толя, — сказала я. — Мне вдруг стало хорошо, так спокойно, и я…

— Зачем ты мне все это говоришь? — прервал он. — Разве я не понимаю?

И посмотрел на часы.

— Тебе пора идти? — со страхом спросила я.

— Да. Скоро придется идти. Только… только мне надо поговорить с тобой. Поговорить как с другом. Как с самым близким мне человеком. Сейчас я тебе все объясню…

Он прошел к печке, опустился на корточки и как-то суетливо стал разрывать книги и бросать их в огонь. Потом встал, снова подошел ко мне и сказал:

— Давай присядем. Или, может быть, ты хочешь сначала поесть?

— Нет, нет! — торопливо ответила я. Сознание, что Толя о чем-то хочет со мной поговорить, что я, может быть, чем-то могу помочь ему, мгновенно вытеснило из головы все другие мысли.

— Тогда давай присядем, — повторил он, взял с дивана шинель, бросил ее на стул и, после того как я села, опустился рядом.

— Вот какое дело, Веронька, — сказал он, ласково глядя на меня. — Я получил этот двухсуточный отпуск с трудом. Но мой комбат по специальности архитектор и хорошо знает имя отца. Словом, он разрешил мне взять немного продуктов и отвезти их отцу в Ленинград.

— Вот видишь! — с упреком сказала я. — Продукты надо было оставить отцу, а не тащить сюда.

— Чепуха, — махнул рукой Анатолий, — я отдал ему больше половины. И потом, почему я не могу поделиться едой с человеком, который мне дороже… дороже всех на свете?.. Было бы ужасно, если бы я не застал тебя… Теперь-то понимаю, что у меня был один шанс из тысячи встретить тебя здесь. Я счастливый…

— А разве Федор Васильевич не сказал тебе, что я работаю и живу в госпитале? — вырвалось у меня. В первый раз в присутствии Анатолия я назвала его отца по имени-отчеству.

— Да, да, — ответил Анатолий, — он говорил. Ты же понимаешь, мой первый вопрос был о тебе, — отец ведь писал, что ты несколько раз заходила к нему. Но в каком госпитале? В каком?! Мой уважаемый родитель всегда пренебрегал подобными мелочами. «В госпитале на Выборгской…» Это все, что он мне смог сообщить. Ха, представляешь? «На деревню дедушке»! Ну, я решил пойти сюда. И, как видишь, не напрасно!

Он притянул меня к себе и поцеловал в лоб.

— Ты хотел меня о чем-то попросить, Толя? — напомнила я, готовая сделать для него все. Все, все на свете!..

— А, ерунда, — сказал Анатолий. — Хотел посоветоваться о тобой. Видишь ли, мы могли бы не расставаться еще некоторое время. Ну, два-три дня. Я мог бы приходить по вечерам к тебе в госпиталь или… Словом, мы могли бы еще побыть вместе.

— Но как? — недоуменно спросила я, тут же стараясь сообразить, разрешили бы ему и в самом деле приходить в госпиталь, когда кончается моя смена, или мы смогли бы встречаться как-то иначе…

— Как? — повторил он. — Да очень просто! Если бы мне удалось заболеть на несколько дней…

— Заболеть? — удивленно переспросила я.

— Ну да, заболеть! Чего тут такого необычного?.. Речь идет о справке, обыкновенной медицинской справке…

— Но ты же… не болен, — пробормотала я.

— Болен — не болен, какая разница! — воскликнул Анатолий. — В конце концов, я три месяца назад перенес воспаление легких, ты это прекрасно знаешь! Любой врач может легко найти у меня эти… ну, как вы, медики, называете?.. Остаточные явления? Хрипы, сипы, плеврит, бронхит… Я подумал, что тебе, работнику госпиталя, ничего не стоит устроить такую справку.

Он говорил все это небрежно, слегка сердясь на мою непонятливость.

«Что он такое говорит?.. Что он такое говорит? — мысленно повторяла я. — Справку… устроить?..»

— Какую справку? От кого? — тихо спросила я.

— Да что с тобой, Вера, ты не понимаешь элементарных вещей! Наплевать — какую и от кого! Лишь бы была подпись — любая закорючка и печать! Бумажка, которая даст нам возможность еще три-четыре дня пробыть вместе! Неужели в этом твоем госпитале не найдется врача, который пошел бы тебе навстречу?

«Любая закорючка и печать… Любая закорючка и печать…» — Тупо твердила я про себя.

— Ну что ты смотришь на меня, как кролик на удава? — на этот раз уже с нескрываемым раздражением сказал Анатолий.

— Толя, ведь сейчас война!

— На войне я, а не ты! — крикнул он. — Нечего учить меня политграмоте!

Мне показалось, что невидимые в полумраке стены комнаты медленно надвигаются на меня. Наконец я взяла себя в руки и проговорила медленно, потому что каждое слово стоило мне огромных усилий:

— Нет, Толя, на войне все мы. И то, что ты придумал, сделать невозможно. Любой наш врач, если бы я обратилась к нему за такой справкой, просто не стал бы со мной разговаривать. Он… просто выгнал бы меня.

— Какое ханжество! — воскликнул Анатолий.

Он вскочил с дивана и стал быстро шагать взад-вперед не комнате. Потом остановился против меня и сказал отчужденно:

— Все понятно. Твой копеечный престиж тебе дороже, чем возможность побыть со мной еще какие-то несчастные три дня. Хорошо! Вспомни об этом, если именно в эти три дня я… меня…

Губы его дрогнули, он отвернулся.

Я бросилась к нему, обхватила его плечи.

— Нет, Толенька, нет!.. Я же люблю тебя. Я готова сделать для тебя все — голодать, холодать, пойти вместо тебя на фронт, если бы это было возможно!.. Но то… то, что ты сказал, этого нельзя делать! Нам будет потом стыдно — и мне и тебе! Ведь блокада скоро будет прорвана и…

— Перестань! — крикнул он, сбрасывая мои руки. — Не повторяй газетные передовицы! Я думал о тебе каждую минуту. Я готов был бы пойти за тебя под пули, на смерть, а ты…

Он умолк, тяжело дыша.

— Хорошо, — сказал Анатолий. — Я скажу тебе всю правду. Всю, до конца. Наш стройбат в ближайшие три-четыре дня переводят. Я узнал об этом случайно. Знаешь куда? На Невский «пятачок»! Ты слышала когда-нибудь это название? Это верная смерть! Смерть — это слово ты понимаешь?! Мне нужно выждать. Выждать три-четыре дня!.. Что, ты и теперь будешь читать мне газетные прописи?!

— Но… тебе же все равно придется… — начала было я.

— Ничего не придется! Со справкой из госпиталя я просто явился бы потом в комендатуру, и никто бы про мой батальон даже не вспомнил. Послали бы в первую подвернувшуюся часть, и все. Впрочем…

Он махнул рукой и снова стал нервно ходить по комнате.

— «Невский пятачок»… — повторила я. — Об этом месте я знаю. Недавно туда сбежал из нашего госпиталя один командир. Капитан Суровцев. Раненый. Сбежал, не долечившись.

— Зачем ты мне это говоришь? — опять закричал Анатолий. — Хочешь попрекнуть своим героем? А я не герой! Не герой! — по слогам выкрикнул он. — Я готов воевать, но идти на верную смерть не хочу!

Странное дело!.. Чем громче он кричал, тем спокойнее становилась я. Холодное, странное, непривычное спокойствие…

— Толя, послушай меня, — сказала я. — Ты думаешь о будущем? Ну, о том, что будет после войны?..

— Будут жить те, кто выживет, — не оборачиваясь, бросил он.

— Ты думаешь о том, — продолжала я, — что скоро прорвут блокаду? Именно там, на Невском «пятачке»! И все будут радоваться, все будут счастливы… А ты… как ты сможешь смотреть в глаза людям? Смотреть, зная, что…

— Прорвут блокаду? Там? — переспросил Анатолий и истерически рассмеялся. — Это ты тоже вычитала в газетах? Хорошо! Тогда почитай другое!

Он стал шарить в карманах брюк, вытащил оттуда какую-то бумажку и бросил ее на стол.

— На, возьми почитай!

Я взяла сложенный в несколько раз листок, развернула его, поднесла к открытой дверце печки и при свете догорающих книжек прочла:

«Женщина Ленинграда! К тебе обращается немецкое командование. Миллионная немецкая армия плотным кольцом окружила Ленинград. Вы отрезаны от мира. Вы обречены. Страшный голод вошел в твой город. Пожалей же своих детей, бедная, исстрадавшаяся мать, пожалей их! Требуй от властей немедленной сдачи города немецкой армии. Сопротивление бесполезно. Если ты не сдашь город, на твоих глазах умрут твои дети, умрет твой муж, умрешь ты сама. Пожалей же своих детей. Сдавайся!»

Это была одна из тех гнусных листовок, которые немцы разбрасывали с самолетов над Ленинградом.

Я внимательно прочла листовку, перечитала еще раз. Потом бросила ее в печку. Посмотрела, как бумага вспыхнула, почернела и стала, точно в конвульсиях, коробиться, превращаясь в пепел.

Повернулась к Анатолию. Он стоял неподвижно, следя за каждым моим движением.

— Уходи! — сказала я.

— Но я же не верю в это! — испуганно проговорил Анатолий. — Я просто хотел показать тебе…

— Уходи! — повторила я.

— Это же глупо! — неожиданно визгливым голосом воскликнул он. — Я просто поднял этот листок на улице…

— Уходи! — в третий раз повторила я.

Что я могла сказать ему еще? Что боялась встречи с ним, потому что любила его? Боялась, чтобы его чистые руки не прикоснулись к моему телу, оскверненному липкими, потными руками немецких солдат? Что я могла страшиться чего угодно — что он разлюбит меня, отвернется, найдет другую?.. Но только не этого! Только не того, что я услышала от него сейчас…

Я подумала о Суровцеве, о моем последнем разговоре с ним. Представила себе, как он, влекомый неодолимым желанием быть там, где бьются его товарищи, на этом страшном Невском плацдарме, уходит из нашего госпиталя. И последние слова той его записки тоже вспомнила: «А он вернется!»

Вот он и вернулся… Я с ненавистью посмотрела на Анатолия.

Он как-то неуклюже потоптался на месте, потом стал надевать шинель. Долго не мог попасть в рукав. Наконец оделся в пошел к двери.

— Забери свой мешок, — сказала я. — И это. То, что лежит на столе.

Анатолий обернулся.

— Отдай матери, — глухо сказал он.

— Она не будет этого есть. И я не буду. Никто не будет. Возьми.

Он все еще стоял у двери.

Тогда я схватила со стула его вещмешок и стала, не глядя, бросать туда остатки еды со стола. Потом швырнула мешок в порогу.

— Забирай!

Анатолий взглянул на меня, на мешок, поднял его за лямку.

— Иди! — снова сказала я и отвернулась.

За спиной у меня открылась и захлопнулась дверь…

15

Хмурым ноябрьским утром в кабинете Васнецова собрались секретари ленинградских райкомов партии и комсомола. Одетые в армейские шинели, в ватники, перепоясанные ремнями, отягощенными кобурами с пистолетами, исхудавшие, однако чисто выбритые, они молча расселись на расставленных рядами стульях.

В Смольном было относительно тепло — там продолжало работать центральное отопление, но уже привыкшие к тому, что повсюду их преследует холод, люди не раздевались, да и сам Васнецов был в накинутой на плечи шинели.

Рядом с Васнецовым у торца письменного стола устроился Павлов. Он сидел, сосредоточенно уставившись в раскрытый блокнот. И все, собравшиеся в комнате, с настороженным ожиданием переводили взгляды с секретаря горкома на уполномоченного ГКО по продовольствию. Одно присутствие здесь Павлова означало, что разговор будет касаться продовольственного вопроса, который с каждым днем становился все более острым.

Васнецов, в свою очередь, внимательно вглядывался в знакомые лица, так изменившиеся за последние недели. Ему хотелось определить степень усталости этих людей, понять, каким запасом прочности они обладают, где предел возможности выдержать новые испытания. Именно предел возможности, потому что в их готовности отдать делу защиты родного города не только все свои силы, но и саму жизнь Васнецов не сомневался.

Многократно воспроизведенный в художественных произведениях и кинофильмах клочок бумаги с лаконичной надписью: «Райком закрыт. Все ушли на фронт» — со времен гражданской войны стал символом того, что коммунисты в любой схватке с врагами Страны Советов всегда на передовой линии огня. Но сейчас никто не мог, не имел права закрыть райком партии или комитет комсомола, хотя каждый из горкомовских и райкомовских работников, от секретарей до рядовых инструкторов, готов был покинуть свой кабинет, чтобы защищать Ленинград с винтовкой в руках.

Перед собравшимися у Васнецова людьми стояли сложные задачи. Ведь они возглавляли тысячи коммунистов икомсомольцев осажденного города.

Большое число промышленных предприятий Ленинграда было уже эвакуировано на восток. А рабочие, которые остались в городе, взвалили на свои плечи двойную, тройную ношу — они не только не снизили, но даже увеличили выпуск оборонной продукции.

С тех пор как враг начал обстреливать город, в особо трудном положении оказались заводы, расположенные у южной окраины. Линия фронта проходила в нескольких километрах от них. С помощью специалистов из штаба фронта заводские территории были хорошо укреплены. Но и после того, как немцев удалось остановить, работа на этих заводах была связана с серьезным риском для жизни, так как они обстреливались особенно интенсивно.

Городской комитет партии принял решение рассредоточить предприятия, находившиеся в южной части Ленинграда, перевести двадцать восемь фабрик и заводов — целиком или частично — в северную часть города. В кратчайший срок необходимо было построить новые цехи, разместить общежития, организовать столовые. Чтобы осуществить все это, требовалось мобилизовать — в который уже раз! — тысячи людей, и, как всегда, в первую очередь коммунистов и комсомольцев.

Ночь, в особенности если она была безлунной и вражеские самолеты не летали, становилась страдной порой. Именно ночью перевозилось и монтировалось заново заводское оборудование.

Это было очередным испытанием для руководителей ленинградских коммунистов и комсомольцев. Они его выдержали. И вот теперь эти люди сидели у Васнецова, бледные, с покрасневшими от бессонницы глазами, мысленно прикидывая: о чем пойдет речь сегодня?..

О зимнем обмундировании для армии?.. Да, этот вопрос все еще оставался не решенным до конца, хотя все пошивочные мастерские, меховые и обувные фабрики города давно переключились на работу для армии.

О топливном кризисе?.. Но уже две тысячи комсомольцев, стоически перенося голод и холод, валили деревья в Парголовском и Всеволожском лесах, одновременно прокладывая просеки, чтобы подвезти заготовленные дрова к железной дороге.

О строительстве автотрассы от Заборья до Новой Ладоги? Но и туда уже были посланы сотни коммунистов и комсомольцев…

Размышляя о том, какие новые задачи поставит перед ними партия, люди не спускали настороженных, тревожных взглядов с уполномоченного ГКО.

Как обстоит дело с продовольствием? Что будут есть ленинградцы завтра? Этот вопрос был самым тревожным.

Васнецов, постучав карандашом по стеклу на письменном столе, хотя в кабинете и без того было тихо, объявил:

— Слово для сообщения имеет товарищ Павлов.

Павлов встал, кажется с трудом оторвав взгляд от своего блокнота, и только теперь оглядел собравшихся.

— Товарищи, я не так давно вернулся с Большой земли, из пятьдесят четвертой армии, — сказал он. — Излагать в подробностях, что там происходит, не моя задача. Скажу лишь, что враг рвется к Волхову. А ведь вы знаете, наверное, — продовольственные грузы в Ленинград шли до сих пор через станцию Волхов с последующей перевалкой на пристань Гостинополье. И в Гостинополье скопилось… — Павлов поднес к глазам свой блокнот, — двенадцать тысяч тонн муки, полторы тысячи тонн крупы, тысяча тонн мяса и жиров…

Люди как зачарованные слушали эти, такие, казалось бы, обыденные слова: «мука», «жиры», «мясо», «крупа», «двенадцать тысяч тонн», «полторы тысячи тонн». На собравшихся здесь они действовали, как мираж на путника, умирающего в пустыне…

— Перед нами встала неотложная задача, — продолжал Павлов, — спасти эти грузы, быстро перебросить их из Гостинополья на берег Ладоги, с тем чтобы потом доставить все в Ленинград. — Павлов положил блокнот на стол. — Это была трудная задача, товарищи. От Гостинополья до Новой Ладоги примерно тридцать пять километров. Продукты перевозили на грузовиках, сплавляли по Волхову баржами. И все это под непрерывной бомбежкой. Без самоотверженной помощи бойцов пятьдесят четвертой, а также речников и моряков справиться с таким делом в течение нескольких дней было бы невозможно. Но сегодня я могу сообщить вам, что дело сделано. Все названные мной запасы продовольствия находятся уже в Новой Ладоге, хорошо замаскированы, и, как только озеро замерзнет, мы начнем переправлять их в Ленинград!.. У меня все.

Все подавленно молчали. Мираж, только что возникший перед их воспаленным взором, исчез. Продовольствие имелось, но… оно было недосягаемо.

— Товарищи, — заговорил Васнецов. — Мы попросили Дмитрия Васильевича проинформировать вас об этом, чтобы вы знали: то тягчайшее положение, в котором сейчас находится население города, временно. Ваша задача — всеми доступными вам средствами, в первую очередь, разумеется, через пропагандистскую сеть, довести услышанное здесь до сведения каждого ленинградца. Мы, естественно, не можем написать в газетах, что в Новой Ладоге сосредоточены продовольственные запасы, — это было бы услугой врагу, его авиации. И вас прошу в беседах с населением не называть никаких географических пунктов. Но о главном — о том, что страна о нас помнит, что продовольствие имеется и будет переброшено в Ленинград, как только замерзнет Ладога, люди должны знать. Это особенно важно теперь, потому… — Васнецов запнулся, точно слова неожиданно застряли у него в горле. Он оперся руками о стол и, подавшись вперед, закончил: — Потому важно, товарищи, что мы вынуждены в четвертый раз снизить населению нормы выдачи по карточкам…

…В Ленинграде начинался голод. Все чаще люди падали, теряя сознание, на улице, в квартирах, у станков. Дистрофия — вот диагноз, который ставили врачи.

Не хватало не только хлеба насущного, недоедали не только люди. Голодали электростанции, котельные, автотранспорт. Их тоже нечем было кормить: к концу подходили запасы топлива. Вполнакала горели электрические лампочки, перед тем как погаснуть окончательно.

Постепенно пустел и знаменитый Кировский завод.

С первых дней войны он поставлял не только Ленинградскому, но и другим фронтам тяжелые танки «КВ», полковые пушки. Но теперь казалось, что уже совсем немного крови осталось в артериях и венах этого еще совсем недавно могучего организма. Да и она медленно, но неумолимо вытекала капля за каплей…

Из многотысячного коллектива кировцев продолжала трудиться в Ленинграде лишь небольшая его часть. Уже не первый месяц сражались на фронте кировцы-ополченцы. Многие сотни кировцев дрались с врагом в составе кадровых соединений Красной Армии. Уехали на восток, сопровождая наиболее ценное оборудование, тысячи рабочих и инженеров, чтобы построить в далеком Челябинске гигантский завод, способный обеспечить потребности фронта в танках.

А те, кто остался у станков на старом заводе — легендарном «Красном путиловце», каждую минуту ждали сигнала тревоги, готовые взять в руки винтовки, сесть в танки, занять места у пулеметов и отразить попытку противника прорваться на заводскую территорию.

Постепенно производство новых танков и пушек стало свертываться. Завод перешел на ремонт искалеченных машин и орудий, доставляемых с фронта.

Все чаще происходили перебои в подаче электроэнергии. Бездействовала канализация. Все медленнее передвигались по заводской территории люди, с трудом переставляя опухшие от недоедания ноги. И только обстрел завода продолжался с той же силой, что и в первые недели блокады. Снаряды рвались на заводском дворе, в цехах, на улице Стачек.

Некоторые цехи и отделы перевели в северную часть города, но основную часть завода перебазировать было невозможно.

Литейщики, котельщики, рабочие заводской электростанции и во время обстрелов были вынуждены оставаться на своих местах, чтобы обеспечить непрерывность производства. И часто гибли, несмотря на то что вблизи их рабочих мест существовали надежные убежища.

…На Кировский приехал Васнецов. Он провел короткое совещание с руководителями завода, обошел несколько цехов и поздно вечером, мрачный, подавленный тем, что ему довелось увидеть, пришел в партком, где в это время дежурил Иван Максимович Королев.

Королев сидел за столом в брезентовой куртке, под которой угадывался ватник, в валенках, в шапке-ушанке. Горло его было замотано то ли широким кашне, то ли каким-то женским пуховым платком. На столе горела керосиновая лампа. У стены на полу стоял пулемет.

Железная печурка с трубой, выведенной наружу через отверстие, прорубленное в забитом досками окне, уже остыла.

— Ну здравствуй, Максимыч! — сказал Васнецов.

Королев протянул ему руку в перчатке.

— Здорово, Сергей Афанасьевич! — ответил он. И добавил с невеселой усмешкой: — Прости, не встаю. Силы экономлю.

Васнецов тоже присел у стола, снял перчатки, подул в замерзшие руки и, кивнув на лежавшие возле печки мелко напиленные поленья, сказал:

— Холодно у вас тут! Дрова есть, отчего не подтопишь?

— По норме расходуем, — сказал Королев. — Я свое уже израсходовал. О сменщике думать должен. Ты давай гляди на дрова, теплей будет, — снова невесело усмехнулся он.

— Трудно, Максимыч? — тихо спросил Васнецов. — Ладно, не отвечай, сам все вижу.

— С какими вестями прибыл, товарищ Васнецов? Как на фронте?

— Идут бои…

— Вона! — на этот раз уже со злой усмешкой произнес Королев. — А я-то думал, что война кончилась, только нам о том сказать забыли! Может, еще добавишь, что «на всех направлениях»? Как в газетах?

— Могу и конкретнее. У Невской Дубровки бои не затихают. Это в кольце. А по ту сторону еще труднее. Враг рвется в Волхову.

— Значит, надежды на прорыв… никакой?

— Если смотреть правде в лицо…

— Ты это «если» для дошкольных ребят оставь, товарищ Васнецов. В парткоме Кировского можно говорить без всяких там «если».

— Хорошо. Думаю, что в ближайшее время на прорыв блокады рассчитывать трудно.

— За что же люди-то гибнут?

— Не один Ленинград в Советской стране, Максимыч. Москва под угрозой, сам знаешь. Надо сковать врага здесь.

— Как в басне про медведя? Кто кого сковывает-то?

— Мы сковываем, Максимыч, мы! — твердо ответил Васнецов. — Не меньше двадцати пяти немецких дивизий. А может, и больше. В этом и есть главная правда. И главный сейчас наш долг.

Королев молчал.

— Я понимаю тебя, Максимыч, — заговорил опять Васнецов, — трудно. Очень трудно и… горько. Сейчас прошел по цехам. Рабочие еле на ногах держатся. При мне токарь в инструментальном в голодный обморок упал.

— Мало в цехах пробыл, — угрюмо проговорил Королев, глядя куда-то в сторону, — больше бы таких обмороков увидел. Ты на ноги-то рабочих глядел? Как у слонов стали. Распухли. Сам еле в валенки влезаю.

Чем мог ободрить Васнецов этого старого человека, знавшего его еще юношей? Что из того, что он, Васнецов, был теперь секретарем горкома, а старик Королев — одним из десятков тысяч кадровых питерских рабочих?

Каждому из ленинградцев за эти месяцы войны не раз приходилось испытывать горечь тяжелых разочарований. И когда, вопреки довоенным прогнозам, врага не удалось разгромить и погнать вспять ни на второй, ни на третий, ни на десятый день войны. И когда вспыхнувшая у людей надежда, что немцев удастся задержать и разбить на Лужской линии, надежда, жившая в их сердцах почти месяц, в конечном итоге не оправдалась. И когда замкнулось кольцо блокады, начался артиллерийский обстрел города…

Но Васнецов переживал все эти горести и разочарования по-особому. Ведь он был одним из тех, кому ленинградцы вверили свои судьбы. Ответственность перед сотнями тысяч людей он ощущал не только умом, но сердцем, всем существом своим.

Он чувствовал, что обязан сделать все возможное и невозможное, чтобы облегчить их страдания, помочь им, поддержать в них веру в победу.

И вот сейчас, когда Васнецов сидел с Королевым в холодной, едва освещенной подслеповатой керосиновой лампой комнате парткома Кировского завода, это чувство с особой силой охватило его.

Как был бы он счастлив, если бы имел возможность сказать сейчас этому старому питерскому рабочему нечто такое, что зажгло бы его, казалось, потухшие глаза, заставило бы разом помолодеть, стать прежним Королевым, запомнившимся Васнецову по довоенным собраниям партийного актива!..

Но ничего подобного сказать Васнецов не мог.

С иной целью приехал он сегодня на завод, другая задача стояла сейчас перед ним, и он должен был ее выполнить…

— Я все видел и знаю, Иван Максимович, — продолжил Васнецов, — и поэтому мне так трудно говорить о том, о чем я обязан сказать. В городе остались крохи продовольствия. Снабжение сейчас поддерживается только воздушным путем, но это лишь ничтожная часть того, что нам нужно. На той стороне Ладоги скопилось много продовольственных грузов, однако доставить их в город, пока озеро не замерзло, мы не можем.

Васнецов старался говорить как можно спокойнее. Он лишь перечислял непреложные факты.

Вначале Королев слушал его как будто рассеянно, но постепенно лицо Ивана Максимовича становилось все более настороженным.

— …Мы ведем наблюдения за Ладогой круглые сутки. На лед вышла пешая разведка. Однако грузовика этот лед еще не может выдержать. Но дело не только в этом… Не только! — повторил Васнецов. — Ты знаешь, мы строим новую, обходную дорогу; ее пропускная способность будет гораздо меньше, чем у старой, да и сама трасса намного длиннее…

— Не тяни, Сергей Афанасьевич, — угрюмо прервал его Королев. — На строительство этой трассы мы тоже выделили людей. Положение знаем.

— Ну а раз положение тебе известно, — уже с большей решимостью произнес Васнецов, — то ты поймешь, что у нас сейчас нет другого выхода, кроме как…

Он умолк, чувствуя, что не в силах произнести то, о чем уже сообщил сегодня руководителям завода. Васнецов снова вспомнил лежавшего на каменном полу цеха в голодном обмороке рабочего, которого сам помогал перетащить на одну из коек, стоящих в закутке…

— Чего же ты молчишь, Сергей Афанасьевич? — почувствовав состояние Васнецова, как бы подстегнул Королев. — Говори, не трусь, мы люди уже ко всему привыкшие.

И Васнецов, не глядя на Королева, отчужденно сказал:

— Обком и горком партии вынуждены с завтрашнего дня снова уменьшить нормы снабжения продовольствием.

Королев откинулся на спинку стула.

— Как уменьшить?.. Неделю назад ведь уменьшили, — с трудом проговорил он. — Ведь это в который раз?!

— В пятый, — жестко сказал Васнецов. — С двадцатого ноября рабочие будут получать двести пятьдесят граммов хлеба, а иждивенцы — сто двадцать пять.

Несколько мгновений Королев молчал. Потом тихо добавил:

— Это… это ведь смерть, Сергей Афанасьевич.

Он произнес страшное слово «смерть» без всякого выражения, без надрыва, и это потрясло Васнецова.

— Мы должны выдержать, должны выстоять, Максимыч! — воскликнул Васнецов почти с мольбой. — Надо разъяснить людям, убедить их, что это временно, что, как только Ладога замерзнет…

— Помрут люди, — точно не слыша его, повторил Королев.

— Но этого нельзя допустить! Здесь, на заводе, — цвет нашего рабочего класса, костяк городской партийной организации! Парткому надо обратиться к коммунистам, они должны поддержать силы в остальных. Пойми, сегодня иного выхода нет!

— Вот что, товарищ Васнецов, — с неожиданной суровостью произнес Королев. — Нам с тобой митинговать ни к чему. Коммунисты Кировского, пока сердце бьется, будут работать и людей поддерживать. А если знаешь, как прожить при таком пайке, скажи.

— Весной восемнадцатого вы получали паек еще меньше, — напомнил Васнецов. — И выстояли. У кого ты спрашивал тогда, как прожить?

— Тогда хлеб у кулаков был, у мешочников, у спекулянтов. Партия сказала: у них возьми. Винтовку в руки — и возьми. О продотрядах слышал?

— Слышал, Максимыч. Впрочем, ты верно сказал: митинговать нам с тобой ни к чему. Трудно, очень трудно будет людям. Но нужно, чтобы все на заводе поняли: кировцы должны на только выжить, выстоять, но и давать оружие. Фронт ждет танков. Очень нужны танки! Пусть залатанные, пусть пять раз в ремонте побывавшие!

— До завода люди дойти не могут, по дороге падают.

Васнецов это знал. В сводках горздравотдела отмечалось, что голодные обмороки, нередко со смертельным исходом, участились во всех районах Ленинграда, что тысячи людей, в особенности пожилого возраста, уже не в силах подняться с постели.

— Скажи, а учет больных у вас ведется? — спросил Васнецов.

— Какой учет! — махнул рукой Королев. — Кто болен, но живет здесь, на казарменном, конечно, учтен. А тех, кто дома, как учтешь? Телефоны квартирные выключены. Не выйдет человек на работу, вот и гадаешь: то ли во время обстрела погиб, то ли с голодухи у себя в постели помирает.

— Но это же неправильно, Максимыч! — горячо возразил Васнецов. — Надо немедленно, повторяю — немедленно! — восстановить связь со всеми членами заводской парторганизации. А потом и с остальными работниками завода. Нельзя оставлять людей наедине с голодной смертью! Поднять их надо, поднять!

— Кто их поднимет!

— Ты, Максимыч! И другие, такие, как ты. Мы договорились с дирекцией, что на заводе будет организован стационар. Ну, чтобы класть туда на неделю-полторы тех, кто в особо тяжелом состоянии, немного подкармливать. А рабочих, по нескольку дней не выходящих на завод, надо всех проведать. Пусть за это дело возьмется молодежь. Как твое мнение? А? Чего молчишь? Действовать надо!

Королев покачал головой:

— Действовать!.. Всегда ты прыткий такой… Ладно, попробуем действовать.

Он снял телефонную трубку:

— Комитет комсомола мне. Секретаря… А где он?.. А это кто говорит? А-а, это ты, беглый!.. Ну давай жми в партком, быстро!

Только сейчас Васнецов заметил, что с каждой фразой изо рта Королева вырывается клубок пара. В комнате и в самом деле было очень холодно; обутые в тонкие хромовые сапоги ноги Васнецова начали мерзнуть.

Повесив трубку, Королев сказал:

— Секретаря на месте нет, пошел прилечь. Там парнишка один боевой дежурит, член комитета. Сейчас придет. Подождешь его, Сергей Афанасьевич, или дела?

— Дел много. Да и зачем я нужен, когда ты на месте?

— Я-то на месте, — кивнул Королев, — только полагаю, что неплохо бы и тебе с комсомолом пообщаться, раз уж здесь. Объяснишь им, что к чему. Значение будет иметь для ребят. Как говорится, воспитательное.

— Ладно, подожду, — сказал Васнецов и посмотрел на часы. — Как, ты сказал, его фамилия? Беглый?

— Да нет, — усмехнулся Королев. — Савельев он, слесарь наш. Это я так, в шутку, его беглым зову. Из госпиталя, не долечившись, не так давно удрал. Обратно на завод. До Нарвской добрался, а там его патруль сцапал. Документов при нем никаких, хотели в милицию отвести, а он взмолился: доставьте, мол, на Кировский… Ну, в патруле-то один из наших рабочих был… Словом, обошлось. Хотели комсомольцы ему выговор вкатить, да передумали: не в тыл же бежал, а, можно сказать, на передний край… С тех пор я его беглым и прозвал.

Дверь открылась, и на пороге появился Савельев.

Прошло не больше двух недель, как Андрей вернулся на завод, но за это время он очень изменился: сильно исхудал, лицо стало серо-землистым, нос заострился. Однако настроен он был бодро.

— Вот явился, дядя Ваня! — бойко сказал он, входя в комнату.

— Вижу, что явился, — ответил Королев, — давай подходи ближе, познакомлю тебя…

Заметно прихрамывая, Савельев подошел к столу и, скользнув взглядом по знакам различия на шинели Васнецова, вытянулся и отрапортовал:

— Здравствуйте, товарищ дивизионный комиссар.

— Здравствуй, товарищ Савельев. Моя фамилия — Васнецов. Я секретарь горкома партии.

Последняя фраза была явно лишней: кто такие Жданов в Васнецов, в Ленинграде знали все.

К удивлению Королева, на лице Савельева отразилось разочарование. Он даже почему-то вздохнул.

— Не рад знакомству? — спросил Королев.

— Что вы, дядя Ваня… товарищ Королев! — поспешно ответил Савельев. — Только я подумал…

— О чем подумал? Поделись! — с беззлобной иронией сказал Королев, видя, что Савельев окончательно смутился.

— Ну… — мямлил тот, переминаясь с ноги на ногу. — Я, как увидел военного, подумал: за мной, на фронт потребовался. А теперь понимаю, дело гражданское…

— Ты это свое мальчишество брось! Тоже мне герой-фронтовик выискался! — строго оборвал его Королев. — Думаешь, если тебе одно вольничанье простили, так…

— Ладно, Иван Максимович, — вмешался Васнецов, — время всем нам дорого. Садись, товарищ Савельев, — кивнул он на свободный стул. — Тебя как по имени-то?..

— Андрей, — тихо ответил тот, присаживаясь на край стула.

— Так вот, Андрей, считай это дело, как тебе больше нравится, — гражданским или военным, но оно касается всего комитета комсомола.

— Ясно.

— Ничего еще тебе не ясно, — невесело усмехнулся Васнецов. — Так вот. Голод начинает косить людей. Некоторые по нескольку дней не выходят на работу, и судьба их неизвестна.

— Товарищ дивизионный комиссар, — встрепенулся Савельев, — если вы думаете, что по неуважительной причине, так на Кировском такого не бывает! На работу не выходят те, кого уже ноги не носят.

— Я так и думаю, — кивнул Васнецов. — Но факт остается фактом. Часть людей не появляется на заводе и, видимо, находится в тяжелом состоянии. Семьи у многих из них эвакуированы, дома помочь некому…

Васнецов почувствовал, что ноги у него совсем замерзли, да и руки тоже. Он стянул перчатки, подул на пальцы.

— Сейчас я растоплю печку! — с готовностью сказал Савельев.

— Не надо, — остановил его Васнецов. — Не будем воровать дрова у тех, кто придет после нас. Так вот, Андрей, задача такая: нужно сколотить несколько групп комсомольцев и направить их на квартиры тех, кто не выходит на работу. Надо не просто выяснить, что с этими людьми, но и помочь им. Ясно?

— Чем помочь-то? — развел руками Савельев. — Им одна помощь нужна: хлеб.

— Хлеба нет! — жестко сказал Васнецов. — Только то, что полагается по рабочей карточке, — двести пятьдесят граммов.

— Триста, — поправил Савельев.

— Нет. С завтрашнего дня только двести пятьдесят… И все же способы помочь людям есть. Скажем, воду вскипятить для больного человека.

— Товарищ дивизионный комиссар… неужели только двести пятьдесят? — с тоской спросил Савельев и посмотрел на Королева, словно ожидая от него поддержки.

— Ты разве не понял, что я сказал? — резко проговорил Васнецов.

— Понял… Двести пятьдесят…

— Ты понял, что людям нужно помочь?

— Понял. Воды нагреть… Но водопровод-то в домах не действует!

— Кое-где есть водоразборные колонки. Некоторые из них еще работают. А где нет колонок, люди носят воду из Невы. Не слыхал разве об этом?.. Так вот. Воды надо больному принести. Печку растопить… Горком вынес решение разобрать на топливо ветхие деревянные дома, сараи, заборы. Их у вас за Нарвской хватает… Врача, если надо, вызвать — с завода позвонить в амбулаторию и сообщить адрес больного. Видишь, как много можно сделать?!

— А… танки?.. Нам же говорили, что танки — главное.

— Да. Ремонт танков — это главное. Но и люди — тоже главное.

— Значит, воду, дрова, врача… — как бы про себя перечислял Савельев.

— Верно. И это еще не все. Самое важное для такого больного — слово человеческое услышать. Знать, что товарищи помнят о нем, не забыли. Человек должен чувствовать, что он нужен. Нужен! Ясно?

— Ясно, товарищ дивизионный комиссар.

— Тогда, не откладывая, начинайте действовать.

— Доложу на комитете, — каким-то бесцветным голосом ответил Савельев.

— Девушек обязательно в эти группы включите. У них руки нежнее наших, верно?

Савельев молча кивнул и стал разглядывать ногти на своих покрасневших, с потрескавшейся кожей пальцах.

— Что, не по душе задание? — спросил Васнецов.

Андрей ответил нерешительно:

— Да нет… что же… Задание важное, товарищ дивизионный комиссар. Только… мне ведь что обещали?.. — В голосе его опять прозвучала тоска. — Три танка со своей бригадой отремонтируешь, и в этом, третьем — на фронт! А мы четыре дали — четыре «Клима»!.. Вы бы посмотрели их до ремонта! Не танки — лом металлический. Башни заклинены, смотровые щели сплющены, гусеницы — вдрызг… А мы их… ну, как новенькие! И что же получается? Кто к этим танкам пальца не приложил — они на фронт, а мы дрова и воду таскать? Несправедливо это, товарищ дивизионный комиссар!

Васнецов встал, прошелся по комнате.

— Послушай, Андрей, — заговорил он, остановившись перед Савельевым. — Могу тебе по секрету признаться: я ведь тоже на фронт хочу. Военное звание, как видишь, имею. Смог бы и задачу боевую выполнять, и Ленинграда сегодняшнего не видеть. Не видеть ни развалин его, ни как люди от голода пухнут… Но должен быть здесь. В Ленинграде!

— Вы секретарь горкома, — упрямо возразил Савельев. — Вас избирали.

— А тебя не избирали? Ты как членом комитета комсомола стал? Заявление, что ли, в отдел кадров подал? Или начальник цеха приказ подписал?.. Нет, Андрей, и тебя избрали. А раз избрали — о себе забудь.

Васнецов снова прошелся по комнате, снова надел перчатки и глубоко засунул руки в карманы шинели.

— Ноги замерзли, — смущенно признался он.

— В валенках надо ходить, — назидательно сказал Королев.

— Не положено, — усмехнулся Васнецов. — Интенданты не выдадут. Валенки на фронте нужны. — И, снова останавливаясь перед Савельевым, сказал: — Ты знаешь, Андрей, я ведь раньше тоже на комсомольской работе был. Хочу тебе один случай рассказать. Собрал нас как-то Сергей Миронович Киров, ну, работников комсомольских райкомов. О задачах комсомола в первой пятилетке речь шла. Индустриализация и коллективизация тогда только начинались. И вот один парень из Выборгского райкома задает Кирову вопрос: «Скажите, Сергей Миронович, в двух словах, как проверить, настоящий ты комсомолец или нет? По какому показателю?» Киров подумал, усмехнулся и говорит: «В двух словах не сумею, а если регламент малость увеличите — попробую. Придешь, говорит, домой, сядь и подумай, какие главные задачи перед страной стоят. И перечисли те дела, которые ты мог бы сделать. Хоть в уме перечисли, хоть на бумажке выпиши, каждое дело — отдельной строчкой. А потом перечитай и поразмысли. Это вот дело простое. И как сделать его, знаю, и отчитаться легко. Оставь его, поручи беспартийному или молодому комсомольцу. Другое дело потруднее. Для него подходящего человека найди. А вот третье — самое трудное, неблагодарное дело. И как подступиться к нему, не знаешь, и доверить его не каждому можно, и со стороны дело это невидное, неброское, и времени черт те знает сколько отнимет… Это дело и бери на себя. И так всю жизнь. Вот он, твой главный показатель. Не хочешь? Планы личные нарушает? Тогда не иди в комсомол. А уж о партии и говорить нечего». Вот так нас учили, Андрей. Вопросы есть?

Какое-то время Савельев молчал. Потом ответил:

— Нет вопросов, товарищ дивизионный комиссар.

— Тогда иди, действуй.

Савельев ушел.

— Ну, и я поехал, Максимыч, — сказал Васнецов. — Береги себя. И скажи коммунистам: надо сохранить рабочий класс. Золотой фонд сохранить. Без него мы ничто. Ну… — И он стая стягивать перчатку.

— Не снимай, не на балу, — проговорил Королев, протягивая ему руку. — Прощай, Сергей Афанасьевич. Про Кирова вовремя вспомнил. Я ведь его хорошо знал… Словом, учтем. Поезжай!

16

Было около пяти часов вечера, когда Королев вышел из проходной.

Уже несколько дней он не покидал завода. В последний раз вырвался буквально на час, чтобы проведать больную жену, больше двух недель не встававшую с постели.

До этого Анна Петровна ни разу в жизни не болела, во всяком случае не позволяла себе слечь, и в семье все привыкли к тому, что она всегда здорова. Да и сам Королев никогда к врачам не обращался и единственное, чем лечился, если чувствовал недомогание, — это крепким чаем с малиновым вареньем.

Когда Вера решила поступить в медицинский институт, отец и мать беззлобно посмеивались над ней, говоря, что дочь выбрала профессию совершенно бесполезную для семьи.

Болезни Королев вообще считал уделом слабых, неверно живущих людей, больше думающих о себе, чем о деле. Он был убежден, что организм человека самой природой «запланирован» на бесперебойную деятельность в течение определенного ряда лет и «сбивать» его с ритма лекарствами или разными там санаториями — значит только идти против природы.

Но теперь представления Королева о прочности человеческого организма изменились. На его глазах теряли силы еще совсем недавно здоровые, крепкие люди.

Воспоминания о голоде, косившем питерцев в далекие годы гражданской войны, успели выветриться из памяти Ивана Максимовича, и то, что происходило с людьми в блокаде, сперва казалось ему противоестественным. Впервые столкнувшись у себя на заводе с рабочими, которые жаловались, что не в силах выстоять смену, он испытал к ним не сочувствие, а глухую неприязнь. Ему казалось, что у этих людей просто не хватает характера, понимания, в каком положении оказался Ленинград, не хватает воли, чтобы преодолеть телесную немощь. К диагнозу «дистрофия», с которым они возвращались из заводской поликлиники, Королев относился со снисходительным пренебрежением, как и ко всем мудреным медицинским терминам.

Тогда, в октябре, голод только исподволь подбирался к ленинградцам, о случаях смерти от недоедания еще не было слышно.

Но с каждым днем голод становился все острее, и скоро Иван Максимович понял всю глубину новой опасности, нависшей над Ленинградом. Смутное чувство неприязни к теряющим силы товарищам сменилось в душе его все возрастающей тревогой за их жизнь.

Сам Королев за последние дни тоже заметно ослабел, однако по-прежнему был уверен, что его-то ничто не возьмет. Но здоровье жены беспокоило все больше.

Когда в октябре Анна Петровна перебралась из своей опустевшей квартиры на четвертый этаж, к Ксении Ильиничне Торбеевой, муж которой еще в начале войны ушел в ополчение, Королев был очень доволен: вдвоем женщины не так тосковали, да и помогали друг другу — по очереди ходили в магазин за продуктами, доставали дрова для печурки, готовили скудную еду. Иван Максимович время от времени забегал к Торбеевым, там было все в порядке.

Но однажды он застал жену в постели. Ксения Ильинична отозвала его в кухню и, понизив голос, сообщила, что Анна Петровна внезапно потеряла сознание; врач сказал, что недоедание обострило сердечно-сосудистое заболевание, которое называется «коронарная недостаточность», прописал лекарства и советовал поместить Анну Петровну в стационар.

Больницы, однако, были переполнены. К тому же Анна Петровна и слышать о больнице не хотела. «От голода не вылежишь», — говорила она.

Иван Максимович стал регулярно, раз в четыре-пять дней, проведывать жену, благо дом, где жили Королевы и Торбеевы, находился на той же улице Стачек, что и завод, хоть и ближе к Нарвской. Обычно приносил с собой несколько сухарей — часть своего пайка. Тоненькие ломтики хлеба он сушил на железной печурке в общежитии и откладывал для жены, надеясь хоть чем-то помочь ей. Но Анна Петровна таяла буквально на глазах. За какие-то три недели она превратилась в маленькую, сухонькую старушку и теперь уже почти не вставала с постели.

Веру Королев не видел уже давно. Он понимал, что, работая на другом конце города, часто навещать мать она не может. Иван Максимович и сам в последнее время с трудом вырывался с завода.

Сегодня у него план был такой: сначала посетить фрезеровщика Губарева и токаря Егорова, которые уже несколько дней не выходили на работу, а потом зайти к жене.

Такие же задания получили и другие члены парткома. Каждому дали по два-три адреса. Обойти большее количество квартир было трудно: трамвай в этом районе не ходил, а сил и у членов парткома оставалось совсем уже не так много…

Губарев жил тоже на улице Стачек, километрах в полутора от завода. Королев прошел под виадуком, где был контрольно-пропускной пункт, и двинулся по пустынной улице дальше.

Неподвижно стоял безжизненный, полузанесенный снегом трамвай. Ветер завывал в пустых глазницах вагона, раскачивал обрывки свисавших со столба проводов. Из-под снега торчали выгнутые, заиндевевшие рельсы.

Королев шел медленно, стараясь ровно и глубоко дышать. Как ни трудно было признаться в этом самому себе, но Иван Максимович чувствовал, что ходить ему стало тяжелее.

Несколько дней назад в бане, где горячая вода бежала из кранов тоненькой нитеобразной струйкой, он, с трудом стянув валенки и размотав портянки, с удивлением заметил, что ноги у него стали неестественно толстыми, точно разбухшими. Иван Максимович попытался убедить себя, что они просто «затекли» оттого, что вот уже несколько дней он не снимал валенок. Но понимал, что дело не в этом.

Сейчас, медленно шагая по тропинке, протоптанной в снежных сугробах, Королев, пожалуй, впервые ясно осознал, что и его силы не беспредельны: голова кружилась, появилась одышка, точно шел он не по ровной земле, а взбирался на гору…

Иван Максимович подумал, что, может быть, стоит прежде всего зайти к Торбеевой, проведать жену, отдать сухари. Но тут же прогнал эту мысль, боясь, что, оказавшись дома, расслабится и у него не хватит сил выполнить партийное поручение.

Хотя Королев даже про себя никогда не произносил таких громких слов, как «долг», «святая обязанность», не было в его жизни случая, чтобы он не выполнил того, что мысленно называл простым словом «дело».

…Дом, в котором проживал Губарев, Иван Максимович разыскал с трудом. Войдя в занесенный снегом двор, постарался определить, в каком подъезде находится нужная ему восемнадцатая квартира. Дом был большой, на металлических табличках над дверьми подъездов, где обычно обозначались номера квартир, налип снег.

Иван Максимович наугад открыл дверь в один из подъездов. Там было темно и пусто. Вытащив из кармана плоский электрический фонарик еще довоенного производства, осветил лестницу с покрытыми инеем каменными ступенями, потом двери квартир. Ему повезло — над одной из дверей значился номер «14». Восемнадцатая должна была находиться в этом же подъезде, только выше, на втором или третьем этаже. Не гася фонарика, Иван Максимович стал медленно подниматься по лестнице.

Дверь в квартиру Губарева оказалась незапертой. Убедившись в этом, Королев все же постучал на всякий случай. Но ни го́лоса, ни шагов не услышал. Вошел в захламленную переднюю. Две расположенные одна против другой двери вели, очевидно, в комнаты. Иван Максимович подошел к одной из дверей, опять постучал. И опять никто ему не откликнулся. Нажал на ручку, но дверь была заперта. Направился к другой двери, толкнул ее, дверь с легким скрипом отворилась.

Первое, что увидел Королев, был квадратный обеденный стол, заваленный грязной посудой; на дальнем его конце стояла зажженная коптилка. Потом разглядел кровать и на ней человека.

Подойдя ближе, он узнал Губарева. Тот лежал на спине с закрытыми глазами. На мгновение Королеву показалось, что Губарев мертв. Только приглядевшись, он успокоился: наглухо застегнутая телогрейка, в которую был одет Губарев, едва заметно поднималась и опускалась на груди, — значит, дышал.

Иван Максимович знал Губарева почти четверть века. Тот был еще не стар. Во всяком случае, лет на десять моложе самого Королева. Когда они впервые встретились на заседании большевистской фракции завкома, взявшего в свои руки фактическое управление заводом сразу же после революции, еще до национализации, Губареву не было и двадцати пяти. Потом он стал одним из опытнейших фрезеровщиков завода, не раз избирался в бюро цеховой партийной организации.

Королев вспомнил, что Губарева в шутку называли аристократом, потому что даже в цеху он носил галстук и сорочку, сверкавшую белизной из-под синей спецовки. А теперь вот этот человек лежал на смятой постели в ватнике, валенках и надвинутой на лоб шапке-ушанке, небритый, с заострившимся носом и ввалившимися щеками.

— Маркелыч! — тихо окликнул его Королев.

Губарев не шевельнулся.

Королев осторожно потряс за плечо.

— Слышь, Маркелыч!..

Губарев открыл глаза. В них не отразилось ни удивления, ни радости. Несколько мгновений он пустым, остановившимся взором, казалось не узнавая, глядел на Королева и наконец, медленно шевеля губами, проговорил:

— Ты, что ли, Иван Максимыч?

— А кто же — дух святой вместо меня, что ли? — грубовато ответил Королев.

— А я вот… помираю.

— Помереть успеешь, — не меняя тона, сказал Королев, — а пока живой, в могилу не торопись. — Кивнул на стоявшую в углу железную печку и добавил: — Видишь, топить-то, наверно, нечем, а ты расход досок на гробы собрался увеличивать. Не по-хозяйски рассуждаешь.

Губарев едва заметно усмехнулся.

— Нынче и без гробов похоронят, — тихо произнес он.

— Ты вот что мне скажи, дорогой друг-товарищ, — продолжал Королев, присаживаясь возле Губарева на край кровати, — почему на завод пятый день не являешься? В прогульщики на старости лет подался?

Он говорил требовательно, будто не замечая состояния Губарева.

— Ты что, Максимыч? — на этот раз уже несколько громче ответил Губарев. — Сам, что ли, не видишь?

— А что я вижу? Что? Лежит на грязной постели знатный фрезеровщик Губарев Василий Маркелович и почивает!

Королеву стоило огромных усилий говорить с обессилевшим человеком таким тоном. Но подсознательно он чувствовал, что иначе сейчас с Губаревым разговаривать нельзя.

— Оголодал я, Максимыч, — сказал Губарев, и голос его дрогнул.

— А мы-то ананасы с рябчиками жрем, что ли? Такую же, как и ты, карточку получаем, — сердито произнес Королев.

— Потерял я карточку свою или в очереди украли.

— Почему не заявил?

— Смеешься, что ли? Кто теперь в Ленинграде карточки восстанавливает? — горько усмехнулся Губарев.

— А на завод почему не ходишь? Не подкормили бы тебя, что ли?

— Сил нет, Максимыч! Не дошел до завода, упал, потом ела домой добрался. Соседи вот уехали, к родственникам куда-то перебрались, на Петроградскую. Пять сухарей оставили да кусок клея столярного. Ими эти четыре дня жил… А теперь — все. Конец. Не пришел бы ты — наверное, и глаз бы уже не открыл.

— Ну и хрен с тобой, помирай, коли такой квелый! — буркнул Королев и, встав с кровати, заходил по комнате, чувствуя, как трудно ему передвигать отяжелевшие ноги.

— На заводе-то как, Максимыч, а? — тихо спросил Губарев.

— На заводе? А тебе-то что?! Ты ведь на тот свет переезжать собрался! — сказал Королев. — Там, на том свете, во фрезеровщиках сильная нехватка ощущается, спеши давай!

— Я тебя спрашиваю: на заводе как? — настойчиво повторил Губарев.

— Танки ремонтируем, пушки, — ответил Королев, подходя к кровати. — Про семидесятишестимиллиметровую пушечку приходилось слышать?

— Издеваешься? — уже со злостью в голосе проговорил Губарев.

— Зачем издеваться? Ты спрашиваешь — я отвечаю. Хочешь — подробнее расскажу. С «салазками» опять дело не ладится. Глубокое сверление подводит.

— Портачат! — как бы про себя произнес Губарев.

— А кому работать? Мальчишки одни… Ведь расточить отверстия по тысяче двести миллиметров глубиной да с точностью до микрона не так просто… Товарищ Губарев, конечно, это умел. Да ведь нет его, товарища Губарева, он где-то у райских врат стоит, своей очереди на вход дожидается…

Губарев молчал. Но Королев понял, что задел верную струнку в душе этого обессилевшего человека, считавшегося непревзойденным мастером своего дела.

— Промашку мы дали, Иван Максимыч, — сказал Губарев, — что перед войной эти пушки недооценили.

Губарев был прав.

Незадолго до войны по настоянию ведавшего в Красной Армии вопросами артиллерии Кулика на ряде заводов, в том числе и на Кировском, прекратили выпуск некоторых артиллерийских систем как якобы несовременных, в том числе и 76-миллиметровых орудий.

После того как в начале июля ГКО принял решение вновь развернуть производство этих пушек, из заводских архивов были срочно извлечены чертежи и прочая техническая документация. Конструкторы стали вносить необходимые усовершенствования, Леонид Андреевич Монаков — ветеран артиллерийского дела на Кировском — с жаром взялся за восстановление нарушенного производственного процесса. Но драгоценное время было потеряно. Наладить серийное производство пушек можно было лишь на основе кооперации почти с сотней различных предприятий Ленинграда. С помощью горкома партии эта сложнейшая задача была решена. Однако возникла новая острая проблема — проблема кадров: ведь уже в первый месяц войны девять тысяч квалифицированных рабочих завода ушли на фронт или были эвакуированы в тыл…

— Ошибки подсчитывать после войны будем, — пробурчал Королев.

— Я-то уж не буду, — безнадежно вымолвил Губарев.

Королев просунул куда-то в глубь своих бесчисленных одежек руку, вытащил старинные карманные часы, взглянул на них и сухо сказал:

— Ладно, приступим к делу. Я к тебе по поручению парткома явился. У тебя партбилет при себе?

— Чего? — удивленно и вместе с тем встревоженно переспросил Губарев.

— Партбилет, говорю, где хранишь? — громче повторил Королев.

— При себе, где же еще?! — ответил Губарев, инстинктивно поднося руку к груди.

— Может, мне сдашь?

— Это еще чего? — угрожающе, внезапно окрепшим голосом проговорил Губарев.

— Ну чего-чего… Ты же на тот свет собрался, квартира пустая…

— Живой я еще, живой! — воскликнул Губарев. — Пока жив, никто права не имеет… — И повернулся спиной к Королеву, прижав ладони к груди.

— Да ты чего взбеленился-то, Маркелыч? — со спокойной усмешкой спросил Королев. — Что я, насильно, что ли, отбирать буду? Нет у меня таких прав. А вот удостовериться, что билет при тебе и насчет взносов — это мое право как члена парткома. Ну, давай покажи!

Губарев медленно перевернулся на спину и недоверчиво взглянул на Королева.

— …Ты чего задумал, Максимыч? — почти прошептал он.

— Ничего я не задумал. Проверю взносы и отдам, — твердо ответил Королев.

— Ну… — произнес Губарев, — ну… — И стал медленно расстегивать ватник.

Вытащил партбилет и нерешительно протянул Королеву. Потом приподнялся, спустил ноги с постели и сел, готовый в любой момент выхватить партбилет обратно.

Делая вид, что ничего не замечает, Королев отошел к столу, раскрыл партбилет и при свете коптилки медленно прочел вслух:

— «Губарев Василий Маркелович… год рождения тысяча восемьсот девяносто пятый. Время вступления в партию — тысяча девятьсотшестнадцатый…» Все верно.

Он перелистал странички партбилета, закрыл его и сказал:

— И со взносами более или менее в норме — по сентябрь включительно… Пора за октябрь — ноябрь платить.

— Давай сюда! — резко сказал Губарев и встал с постели. Пошатнулся, но устоял на ногах.

— Слушай, Маркелыч, а ты не помнишь, как старые партбилеты выглядели? — неожиданно спросил Королев. — Хочу вспомнить и не могу. Память стариковская. Ты помоложе…

— Какие старые? — не спуская настороженного взгляда с Королева, переспросил Губарев.

— Ну какие, какие! После Октябрьской членам партии новые выдали, в том числе и нам с тобой. А вот какие до этого были, ну, после Февральской?

— Не помнишь? — задумчиво проговорил Губарев. — А я помню. Красные такие. Четвертушка картона.

— А куда же марки-то клеили?

— Ты и впрямь постарел, Максимыч, — пожал плечами Губарев. — На обороте клеточки были… Там районный казначей и отмечал. А марки уж потом ввели, после обмена.

— Верно, — усмехнулся Королев. — Хорошая у тебя, выходит, память, Василий Маркелыч. Все, значит, помнишь. И как в партию вступал, и как Юденича бил, и как с продотрядами в Поволжье ездил, и как завод после разрухи восстанавливал… все помнишь, а?

— Ну, помню… — угрюмо произнес Губарев, все еще не понимая, куда клонит Королев.

— Значит, все помнишь… Но вот одно забыл. Что коммунисты во время войны не умирают в постелях. В бою, у станка — да! Но лежать и ждать смерти?!

Губарев молчал.

— Держи, — сказал Королев, возвращая ему партбилет.

Губарев взял его.

И тогда Королев, положив руку на плечо Губарева, тихо продолжил:

— Вася! Друг! Партия тебя зовет! На завод зовет! С партбилетом, если уж умирать, то на посту положено, так ведь нас учили? И мы молодых так учим! А у тебя что же получается? В постели?!

Губарев запрятал партбилет под ватник.

— Не дойду я, Ваня, — с сомнением проговорил он.

— Дойдешь! — убежденно сказал Королев. — Слушай, — неожиданно для самого себя добавил он, — я тебе сейчас сухой паек выдам. Вот, держи!

И, сунув руку в карман, вытащил один из сухарей, предназначенных жене.

— Ты… ты… — делая шаг назад, пробормотал Губарев, — это… как? От себя отрываешь?

— В благотворители не записывался, — нарочито грубо ответил Королев, — да и капиталами не располагаю. Это… тебе партком посылает. Ну, бери!

Губарев схватил сухарь и впился в него зубами. Откусил кусок, проглотил, почти не разжевывая, и вдруг опустил руку.

— Прости, Ваня, — сказал он виновато. — Как зверь на еду кидаюсь. Отощал.

— Жуй, не стесняйся. А я пойду. Мне еще жену проведать надо. — Помолчал и, глядя в глаза Губареву, спросил: — Завтра придешь?

— Сегодня пойду, — тихо ответил Губарев. — Сухарь доем и пойду.

— До виадука по тропке иди, — посоветовал Королев, — снегу намело много. А там уж совсем недалеко… На твой станок парнишку одного поставили. Парень смышленый, но опыта нет, третий разряд. Чем скорее придешь, тем меньше браку наделает…

Взял Губарева за плечи, на мгновение притянул к себе, круто повернулся и вышел. На темной лестничной площадке почувствовал, что у него снова закружилась голова. «Иди, Максимыч, иди!» — мысленно приказал он себе и, освещая путь фонариком, сделал шаг вперед к лестнице.


Спустившись во двор, Королев осмотрелся. По тропинке между сугробами медленно шла пожилая женщина. В одной руке она несла ведро, в другой чайник. Сделав несколько шагов, останавливалась, ставила ведро и чайник в снег, выпрямлялась, отдыхая, потом снова тащила свою ношу.

Королев поднял воротник, глубже надвинул на лоб шапку-ушанку. Вдруг почувствовал, как он голоден. Инстинктивно нащупал лежавшие в ватнике сухари, но тут же, точно прикоснувшись к раскаленному железу, выхватил руку из кармана.

На улице, как и раньше, было пустынно. Казалось, что яркие звезды мерцают над вымершим городом. Королев шел по тропинке в снегу и думал о том, что должен найти в себе силы заставить подняться с постели еще одного человека — токаря Егорова, конечно, если тот жив…

В полутьме он разглядел, что навстречу движется странная группа людей. Шедший впереди тащил за собой на веревке санки, на которых лежал какой-то длинный ящик. Двое других, согнувшись, поддерживали ящик сзади.

Иван Максимович не раз видел расклеенные по городу объявления с предложениями обменять разные вещи, в том числе и мебель, на продукты и решил, что на санках везут что-то, предназначенное для обмена. Но когда люди с санками приблизились, он понял, что за ящик они везут. Это был гроб. Тащила его женщина, повязанная по самые глаза большим платком. Она, видимо, из последних сил передвигала ноги. А сзади, поддерживая свисающий с маленьких санок гроб, семенили двое ребятишек.

Королев отступил в сторону, в сугроб: на узкой тропинке было не разойтись. Женщина прошла мимо, казалось не заметив его.

Иван Максимович тихо спросил:

— Кого хоронишь-то, мать?

Она остановилась, но не обернулась, стояла точно оцепенев.

— Кого хоронишь, спрашиваю? — повторил Королев.

На этот раз женщина повернула к нему голову, свободной рукой приподняла почти закрывавший ей глаза платок, и Королев увидел, что она еще не стара, хотя над переносицей залегли две глубокие морщины.

— Муж? Отец? — кивнул он на гроб.

— Муж, — почти беззвучно ответила она.

Двое ребят стояли теперь неподвижно, их маленькие глазенки из-под нависших платков были устремлены на Королева.

— Отчего помер-то? — спросил Иван Максимыч и тут же понял, что вопрос нелеп.

Женщина чуть скривила в горькой усмешке свои тонкие потрескавшиеся губы:

— Отчего помирают сейчас люди?..

— Понимаю. Прости, — проговорил Королев. — Где работал-то муж?

— На Кировском.

— Значит, у нас… В каком цеху?

— В механическом.

— А фамилия? — настороженно спросил Королев.

— Волков.

Нет, Волкова из механического Королев не знал. На заводе работали, очевидно, десятки Волковых. И все-таки то, что умерший был кировцем, болью отозвалось в его сердце. «Значит, еще одного не уберегли, еще одного отдали голодной смерти», — подумал Иван Максимович.

— Где хоронить-то будешь? Куда везешь? — спросил он.

— Управхоз квартиры обходил… — ответила женщина, — адрес дал… на случай, если помрет кто, сказал, куда везти… а оттуда, сказал, их уже всех вместе свозить будут… не знаю куда… на Красненькое, наверное… в могилу… братскую.

Говорила она отрывисто, точно с усилием выталкивая слова. А глаза были сухи. На лицах ребят — тоже ни слезинки. Оглянулась на гроб — не сполз ли с санок — и шагнула вперед. Королев знал, что Красненькое кладбище — в конце улицы Стачек.

— Погоди, — сказал он, сам не сознавая, зачем останавливает женщину, — ребят-то у тебя сколько осталось?

— Сколько видишь. Двое.

— Мальчики?

— Девчонки.

Женщина снова потянула веревку. Сани со скрипом сдвинулись с места. Девочки взялись за гроб, подталкивая его сзади.

Королев вылез из сугроба на тропинку и нагнал их. Нащупав в кармане оставшиеся сухари, он, не вынимая руки, разломил один из сухарей пополам, затем, вытащив половинку, снова разломил ее надвое и, склонившись над согнутыми спинками детей, сказал внезапно севшим, хриплым голосом:

— Держите, девчата.

Мать не обернулась. Она продолжала тянуть санки с гробом. Но девочки остановились и с трудом повернули к Королеву укутанные платками головки.

— Держите, говорю, ну! — повторил Иван Максимович, протягивая на раскрытой ладони два кусочка сухаря.

Он отвернулся, чтобы не видеть детских глаз, и только по прикосновению пальцев к ладони понял, что сухари девочки взяли.

Так и не взглянув больше назад, Королев пошел по тропинке своим путем — к Нарвской…

…Егорова он не застал. Соседи сказали, что его еще третьего дня увезли в больницу. Оказалось, что дом этот был заселен в основном кировцами, но большинство квартир сейчас пустовало — люди эвакуировались в Челябинск.

Спускаясь по лестнице, Королев встретил поднимавшихся наверх двух девушек и парня с красными повязками на рукавах. Девушки несли ведра с водой, парень — охапку дров.

Иван Максимович прижался к лестничным перилам, чтобы дать им пройти, но парень неожиданно остановился и сказал:

— Здравствуйте, товарищ Королев!

— Здорово, — ответил тот. — А ты что, кировский?

— Все мы кировские, — сказал парень, прижимая к груди дрова.

— Давай быстрее, Валерий, не задерживайся! — крикнула уже сверху одна из девушек и добавила: — От комитета комсомола мы!

«Значит, комсомольцы тоже действуют», — удовлетворенно подумал Королев. Это несколько подняло его настроение.

Задание парткома он выполнил, теперь можно было зайти домой. Посмотрел на часы: четверть восьмого. Нужно торопиться.

Выйдя из подъезда, Иван Максимович решил идти побыстрее, но уже после двух десятков шагов почувствовал одышку и понял, что такой темп ему не под силу. «Сдаешь, старик!» — подумал он с какой-то злобой. Всегда считавший, что характер человека, его воля способны победить физический недуг, Королев был подавлен сознанием собственной слабости. Невозможно было примириться с тем, что от лишнего куска хлеба, тарелки дрожжевого супа и нескольких ложек каши зависит способность активно работать. Это унижало, порождало чувство неприязни к самому себе.

Нет, Королев не боялся смерти. Он боялся, что у него на хватит сил жить так, как жил до сих пор, — нести то, что слишком тяжело другим, крепко стоять на ногах, когда другие готовы упасть. Но где же предел страданиям? Когда же прорвут блокаду? Если сегодня Губареву помог он, Королев, то кто окажется в силах помочь ему самому?!

Поглощенный этими тревожными мыслями, Иван Максимович медленно шел по улице Стачек.

Небо затянулось облаками, звезды исчезли, пошел снег. Он падал медленно, крупными хлопьями, покрывая черные от гари сугробы, и, казалось, укутывал белым саваном все — дома с темными окнами, баррикады, мертвые, изрешеченные осколками снарядов трамваи…

Добравшись наконец до своего дома, Иван Максимович не сразу вошел в подъезд. Чтобы подняться на четвертый этаж, нужно было собраться с силами. Несколько минут стоял, прислонившись к стене, хватал ртом морозный воздух и слушал стук собственного сердца. Правую руку держал в кармане, зажав в ладони заледеневшие сухари, чтобы они немного согрелись.

Наконец дыхание стало ровнее, и Королев, включив фонарик, стал медленно подниматься по лестнице. На площадке второго этажа, у своей квартиры, он остановился, зачем-то подергал за ручку дверь. Затем продолжал путь наверх.

Достигнув наконец четвертого этажа, снова постоял немного, стараясь унять одышку. Потом постучал.

Никто ему не ответил. Иван Максимович подумал, что Ксения, очевидно, на кухне и не слышит там стука, а жена, возможно, спит. Постучал сильнее.

Наконец дверь отворилась. На пороге с коптилкой в руке стояла Торбеева.

— Здорово, Ксюша, зашел проведать! — сказал Королев.

Но она почему-то молчала и стояла, не двигаясь, не приглашая войти.

— Да что с тобой, Ксения Ильинична? Не узнаешь своих? — удивился Королев. — Пойдем, а то совсем квартиру выстудишь.

— Не надо, Иван Максимович, не ходи, — почти шепотом проговорила Торбеева.

Королева охватил страх. Мысль, которая, как это ни странно, почему-то ни разу не приходила ему до сих пор в голову, внезапно пронзила его.

— Уйди! — крикнул он, не узнавая своего голоса, и, резко, даже грубо отодвинув Ксению Ильиничну плечом, бросился в комнату, где обычно лежала Анна. Там было темно. Королев выхватил из кармана фонарик, но никак не мог нащупать негнущимися пальцами кнопку.

Наконец это удалось ему. Лучик света ударил в пол. Королев поднял фонарь и осветил угол, где стояла кровать. На мгновение у него отлегло от сердца: Анна Петровна, как обычно, лежала, укрытая одеялом.

— Анна! Анюта! — еле слышно позвал он. Что-то сжало ему горло.

Анна Петровна не шевельнулась.

«Она спит, спит… заснула, — стучало в его висках. — Она просто заснула, и Ксения закрыла ее с головой, чтобы было теплее…»

— Анна! Нюша! — позвал он уже громче и, шагнув к постели, протянул руку, чтобы приподнять одеяло.

— Не надо, Иван! — раздался за его спиной голос Ксении.

Рука Королева повисла в воздухе. Он медленно обернулся.

— Что?.. Что не надо?..

Ксения Ильинична подошла к нему, взяла за рукав ватника и потянула за собой к двери.

— Да ты… ты что?! — крикнул Королев.

Он вырвался, бросился к кровати, отдернул одеяло и увидел плотно сомкнутые, не дрогнувшие от луча света веки Анны, ее восковое лицо, ставшее совсем маленьким, сморщенным и посиневшим, полураскрытые неподвижные губы.

— Когда?.. — сдавленным голосом спросил наконец Королев.

— Недавно. Часа два назад. Вот… смотри. Я остановила часы… по старому обычаю.

Ксения Ильинична подняла коптилку, и Королев увидел на стене часы-ходики. Маятник был неподвижен. Стрелки показывали десять минут седьмого. Однако Королеву показалось, что часы идут — он отчетливо слышал их стук.

— А часы-то… идут? — проговорил он, не отдавая себе отчета в смысле произносимых им слов.

— Это радио, Ваня, метроном, — донесся до него будто издалека голос Ксении.

Королев опустил руку в карман, вытащил остатки сухарей.

— А я вот… я вот… принес… принес… — повторял он с каким-то тупым, безысходным недоумением.

И вдруг в голове его мелькнула отчетливая, трезвая мысль: «Она умерла в десять минут седьмого. В это время я был у Губарева. Если бы я пошел не к нему, а прямо сюда, то…»

И, будто поняв, о чем он думает, Ксения Ильинична сказала:

— Если бы пришел раньше… ну, пораньше…

— Не мог, — резко ответил Королев. — Дело было. — И еще резче, точно убеждая самого себя, повторил: — Не мог!

— Она совсем не мучилась, Ваня… будто заснула…

— Что? — переспросил Королев. — Да, да… Не мучилась. Я понимаю… Выйди, Ксения, на минуту. Я прошу.

Ксения Ильинична поставила коптилку на край стола и молча вышла из комнаты.

Королев подошел к постели. Несколько секунд смотрел на неподвижное лицо жены. И только сейчас понял, что с тех пор, как увидел ее впервые, минули десятки лет. Ушли безвозвратно. Ушло то, что казалось ему вечным…

«Она не умерла, — горько подумал Королев, — ее убили. Она погибла, а ее убийцы живы. Притаились там, в темноте. Совсем недалеко, в конце этой улицы… Убили ее, а сами живы…»

Сжал кулаки и услышал хруст крошащихся сухарей. Прикрыл лицо жены одеялом, подошел к столу, разжал ладонь, высыпал на стол крохи сухарей.

Потом негромко позвал:

— Ксюша!

И когда она возникла из темноты коридора, сказал:

— Вот… сухари… возьми. Поешь. Хоронить буду завтра.

17

Восьмого ноября Гитлер, в последние недели избегавший публичных выступлений, произнес речь в своем любимом Мюнхене на общегерманском собрании гауляйтеров.

Начал он с сообщения о том, что немецкими войсками захвачен город Тихвин. Гауляйтеры встретили заявление фюрера аплодисментами и криками «Зиг хайль!», впрочем, недостаточно громкими, поскольку никому из них до сих пор не приходилось слышать название этого русского города. Разумеется, они предпочли бы узнать о падении Москвы или Петербурга.

Гитлер, очевидно, почувствовал умеренность ликования. Он поспешил разъяснить, что захват Тихвина означает окружение Петербурга вторым кольцом блокады, и в который уже раз предсказал, что «Петербург сам поднимет руки, или ему суждено умереть голодной смертью».

Никогда не отличавшийся в своих публичных выступлениях логичностью мышления, фюрер на этот раз, казалось, побил все рекорды непоследовательности. Он говорил о Москве так, как будто она уже захвачена, и тут же перебивал себя жалобами на «бессмысленное сопротивление» русских и «других монголоидов», срочно вызванных Сталиным из непостижимых глубин этой мрачной России; он убеждал гауляйтеров в полном успехе «исторического наступления на русскую столицу» и тут же пытался объяснить, почему за последние несколько дней на Центральном направлении немецкие войска не продвинулись ни на шаг; он клялся, что восточная кампания будет закончена до наступления зимы, хотя многие из собравшихся знали, что в далекой России уже лег снег, начинаются морозы.

Но больше всего Гитлер говорил о престиже Германии. Он кричал, что никогда еще престиж ее не был столь высок, как теперь, стучал кулаком по трибуне, точно желая вбить эту мысль в головы покорных гауляйтеров.

Может быть, не их раболепные взоры ощущал на себе в этот момент Гитлер, а устремленный на него пристальный взгляд человечества, глаза миллионов людей, в которых теперь кроме ненависти можно было прочесть и злую иронию?

Может быть, истерика Гитлера была вызвана прозвучавшими накануне на весь мир уверенными и спокойными словами Сталина, и не на гауляйтеров хотел обрушить фюрер лавину хвастовства, самооправданий, очередных пророчеств, угроз и заклинаний, а на советский народ, который осмелился в осажденной столице праздновать годовщину своей революции?.. Так или иначе выступление Гитлера показало, что он находится в смятении чувств.

И дальнейшие события подтвердили, что у фюрера были для этого серьезные основания. Все успехи на Восточном фронте как бы фатально оказывались связанными с неудачами. Гитлер никак не мог добиться «чистого» выигрыша, который не был бы нерасторжимо связан с проигрышем.

Да, немецким войскам удалось приблизиться к Москве, но ценой огромных потерь в личном составе и технике. Передовые части далеко оторвались от тылов; тылы оказались не в состоянии регулярно снабжать их боеприпасами и продовольствием, что в условиях осенней распутицы, а затем ранней зимы грозило серьезнейшими осложнениями.

Да, Гитлеру удалось окружить Ленинград, но это сковало на северо-востоке целую группу армий «Север» и не дало пока реальных результатов.

Никакого решения, кардинально меняющего положение дел, Гитлер принять не мог, потому что выход был один — отказаться от намерения сокрушить Советский Союз. Но Гитлер не был бы Гитлером, если бы пошел на это. Всякий же иной шаг неумолимо приближал его к пропасти.

До нее было еще очень далеко. И все же Гитлер двигался именно к пропасти, потому что любые осложнения, вытекающие из предпринятых ранее действий, он пытался ликвидировать другим действием, аналогичным, по существу, предшествовавшим и поэтому влекущим за собой новые осложнения.

Когда яростное сопротивление советских войск под Москвой заставило соединения фон Бока к началу ноября остановиться и Гитлеру пришлось признаться себе, что «последнее и решительное» наступление на Москву не достигло цели, он приказал готовить новое наступление на советскую столицу; оно было намечено на пятнадцатое ноября.

Когда выяснилось, что блокада Ленинграда является неполной, поскольку остается ладожский «коридор», Гитлер приказал создать второе кольцо окружения. Взятие Тихвина являлось важным звеном в осуществлении этой операции.

Но в советских руках оставалось побережье Ладожского озера. Для того чтобы полностью изолировать Ленинград, исключить всякую возможность снабжения города продовольствием, нужно было захватить Волхов — город, находящийся между Тихвином и Ленинградом, а затем прорваться дальше, на север, к южному берегу Ладоги. И, презрев предостережения столь чтимого в немецких штабах Клаузевица, утверждавшего, что «нельзя быть сильным везде», Гитлер, собираясь вновь штурмовать Москву, приказал одновременно форсировать наступление на Волхов…


Командный пункт генерала Федюнинского находился в лесу, недалеко от небольшой железнодорожной станции Войбокало. Он был оборудован здесь, когда готовилась так и не приведшая к желаемому результату операция по прорыву блокады в районе Синявина. Но с тех пор ситуация резко изменилась. Немцы захватили Тихвин и теперь устремились к Волхову.

Оборона Волхова не входила в задачи 54-й армии. Этот расположенный на ее фланге город должна была защищать 4-я армия, точнее, ее отдельная Волховская оперативная группа, которой командовал генерал-майор Ляпин. Но уже в начале ноября Федюнинскому стало ясно, что войска Волховской группы не выдерживают напора противника, наступающего с юга по обоим берегам реки Волхов.

После того как восьмого ноября немцы овладели Тихвином, беспокойство Федюнинского за судьбу Волхова возросло. Он отдавал себе отчет в том, что захват Тихвина является лишь звеном в задуманной врагом операции, цель которой — овладение территорией к востоку от Ленинграда, включая ладожское побережье. Чтобы предотвратить катастрофу, необходимо было остановить противника, рвавшегося к Волхову.

В тот же день Федюнинский направил своего заместителя генерал-майора Микульского в Волховскую оперативную группу, чтобы тот реально оценил ее боеспособность и договорился о совместных действиях.

Штаб 4-й армии, которому подчинялась Волховская группа, располагался почти в семидесяти километрах от Волхова, севернее уже захваченного врагом Тихвина, потому-то Федюнинский и решил связаться непосредственно с Ляпиным.

Прошло двое суток. Наконец в полдень десятого ноября адъютант доложил Федюнинскому, что вернулся майор из оперативного отдела штаба армии, которого Микульский брал с собой в Волховскую группу.

— Зови. Быстро! — приказал Федюнинский.

Через две-три минуты в землянке командующего появился майор Звягинцев…


В начале октября, когда строительство оборонительных сооружений на Кировском заводе было закончено и — что самое главное — положение на южном и юго-западном участках Ленинградского фронта стабилизировалось, Звягинцев был отозван обратно в оперативный отдел штаба фронта. Но его, уже познавшего радости и горести непосредственного участия в боях, не покидало стремление вернуться на передовую.

Узнав, что в районе Невской Дубровки готовится операция по прорыву блокады, Звягинцев обратился к своему старому начальнику и другу полковнику Королеву с просьбой направить его на командную должность в одну из частей, намеченных для участия в прорыве. Тот не ответил ни да ни нет, пообещал только иметь желание Звягинцева в виду.

Работы в оперативном отделе было очень много. Звягинцев был занят с утра до ночи, и все личное отошло на задний план. Адресом, который дала ему при встрече на Кировском Вера, Звягинцев так и не воспользовался — в госпиталь к ней решил не ездить. Он вспоминал о Вере уже без того острого чувства, которое раньше всегда охватывало его при одной только мысли о ней. Наверное, «переболел», поняв не только умом, но теперь уже и сердцем, что Веру не связывает с ним ничего, кроме дружбы.

По роду своей работы Звягинцев одним из первых в штабе узнал, что шестнадцатого октября немцы начали наступление на Будогощь — Тихвин, опередив тем самым на три дня запланированную Ставкой Верховного главнокомандования операцию по прорыву блокады. А когда Будогощь оказалась в руках врага и немцы стали развивать наступление на Тихвин, одновременно нанося удары в стык 4-й и 54-й армий, у Звягинцева уже не оставалось сомнений в том, что осуществить прорыв блокады сейчас не удастся…

Как-то Королев по телефону вызвал Звягинцева к себе.

— С картами? — привычно спросил Звягинцев.

— Не нужно, — ответил Королев.

Встретил он Звягинцева довольно продолжительным молчанием. Казалось, не замечал устремленного на него вопросительного взгляда. Потом обеими руками отодвинул от себя лежавшие на столе бумаги и угрюмо начал:

— Вот какое дело… Да ты садись, расти уже некуда…

Звягинцев сел.

— Вот какое дело… — повторил Королев. — Сегодня утром назначен новый командующий фронтом — генерал-лейтенант Хозин.

— А… Федюнинский? — удивленно спросил Звягинцев.

— Получил назначение командовать пятьдесят четвертой.

Звягинцев ждал, что еще скажет Королев, отлично сознавая, что полковник вызвал его не для того, чтобы сообщить об этих перемещениях.

Но Королев умолк.

— Ставка недовольна ходом операции у Дубровки? — спросил, не выдержав, Звягинцев.

— Довольной быть не с чего.

— Но я не вижу здесь никакой вины командования фронта, — пожал плечами Звягинцев. — Если бы немцы не начали наступления…

— Немцы, значит, виноваты? — мрачно усмехнулся Королев. — С нами своего наступления не согласовали — это хочешь сказать?

Теперь замолчал и Звягинцев.

— Ну, чего молчишь? — рассердился Королев.

— Жду, пока скажете, зачем вызвали, товарищ полковник.

— Логично, — кивнул полковник. — Так вот, имеется задание генерала Федюнинского отобрать из работников штаба фронта несколько человек, которые вместе с ним отправятся в пятьдесят четвертую. Как ты посмотришь, если включим в эту группу тебя?

Звягинцев на мгновение растерялся:

— Меня — из Ленинграда?.. Я просился на Невский плацдарм, а не в тыл! Пятьдесят четвертая — по ту сторону кольца… Я не могу покинуть Ленинград, пока не прорвана блокада! — уже твердо и решительно закончил он.

Королев понимал, в каком состоянии находится майор. Он и сам бы, наверное, так же реагировал на подобное предложение. Но позволить себе посочувствовать Звягинцеву, а тем более отказаться от уже принятого решения не мог, не имел права.

— Ты военный человек или нет? — строго спросил Королев.

— О дисциплине напомнить хотите, товарищ полковник? — поднимаясь со стула, сказал Звягинцев.

— Сядь! — приказал Королев. — Напоминать майору Красной Армии о дисциплине считаю излишним. — И уже мягче продолжил: — Ты что, сложившейся обстановки не понимаешь? Не отдаешь себе отчета в том, что значит сейчас для Ленинграда пятьдесят четвертая?

Полковник встал, прошелся по кабинету, по привычке задержавшись на мгновение у висевшей на стене карты. Вернулся к столу и снова сел напротив Звягинцева.

— Час назад вызвал меня командующий, сообщил о переменах, — медленно, точно размышляя вслух, произнес Королев. — Ну, я не удержался, спросил: «Почему?» А Федюнинский ответил: «Так будет правильнее. Генерал Хозин обладает бо́льшим опытом командной и штабной работы». И все… Но я, если хочешь знать, ему не поверил.

— Чему не поверили? — не понимая, зачем все это говорит Королев, спросил Звягинцев. — Хозин — заслуженный генерал. К тому же он и званием старше, чем нынешний командующий…

— Это я и без тебя знаю, — оборвал его Королев. — Не поверил я в то разъяснение, которое мне Федюнинский дал. Думаю, что он сам напросился в пятьдесят четвертую. Понимает, что именно там теперь судьба Ленинграда решаться будет. Тихвин и Волхов — вот сейчас главные звенья. А Волхов ведь на фланге у пятьдесят четвертой находится! Соображаешь, что к чему?

Звягинцев молча кивнул.

— А если соображаешь, — повысил голос Королев, — то громкие свои фразы забудь! «Покинуть Ленинград не могу…» — иронически повторил он слова Звягинцева. — И когда ты только отвыкнешь от этого?! В начале войны рапортами одолевал. «На фронт хочу, врага остановить желаю!» Когда на Кировский посылали — тоже фордыбачил. Неужели и сейчас еще война тебя не научила понимать, что каждый военный человек нужен на своем месте и не ему решать, где это место находится!

— Я приказам всегда подчинялся.

— Еще бы!.. Тем, кто приказы нарушает, место не в штабе фронта, а в трибунале. О другом сейчас речь: неужели не понимаешь, что, выбрав тебя, я и интересы дела и твое благо в виду имел?

— Паек там побольше? — съязвил Звягинцев.

— Мальчишка ты еще, как я посмотрю, — на этот раз всерьез рассердился Королев. — Болтаешь не думая, дружбой нашей старой пользуешься… Да если бы я был уверен, что на передовой ты нужнее, чем в штабе, не раздумывая под пули послал бы! Погиб бы — пожалел, но раскаиваться, что послал, не стал бы. Война есть война, раз дело требует — умри, а пока жив, воюй!.. Неужели не соображаешь, в каком положении пятьдесят четвертая? Ее главные силы на Синявино направлены, а немцы хотят отсечь ее с тыла! Помочь новому командующему усилить штаб армии — наша первая задача. Это хоть тебе ясно?

Звягинцев понуро молчал. Хотел спросить: «Почему именно меня?!» Но понимал, что такие вопросы задавать бессмысленно.

Через несколько часов, безлунной октябрьской ночью, вместе с несколькими сослуживцами Звягинцев погрузился на старый миноносец с мирным названием «Конструктор», чтобы пересечь Ладогу. Федюнинского он видел только мельком — командующий находился в отдельной каюте, а на берегу был встречен членом Военного совета и начальником штаба 54-й, которые тотчас же увезли его на КП.

…Сейчас Федюнинский сидел за дощатым столом, на котором была расстелена карта и стояли полевые телефоны.

— Где Микульский? — встревоженно спросил он Звягинцева, едва тот доложил о своем прибытии.

— Остался в расположении войск Волховской группы, товарищ командующий. Оттуда собирался проехать на КП группы в Плеханове. Приказал доложить вам, что войска группы продолжают отходить по обоим берегам реки Волхов.

— Об этом я знаю, — с нескрываемой злостью прервал его Федюнинский. — Что еще?

— Еще мне приказано доложить, что, по данным разведки Волховской группы, противник усилил свой первый армейский корпус частью сил восьмой и двенадцатой танковых дивизий.

— Перебросил их из района Тихвина?

— Так точно, товарищ командующий.

Федюнинский бросил взгляд на другую, пришпиленную к бревенчатой стене карту. Потом снова посмотрел на майора:

— Это все?

— Никак нет, товарищ командующий. Генерал-майор Микульский приказал доложить, что в войсках группы ощущается нехватка продовольствия.

— Это еще почему?

— Насколько можно судить, — несколько замявшись, ответил Звягинцев, — трудности возникли из-за того, что командование группы слишком далеко отвело свои тылы. А дороги в условиях зимы…

— Знаю, что не лето, — опять прервал его Федюнинский. — Что еще?

— Это все, что мне приказано доложить, — сказал Звягинцев. Однако не произнес положенного в подобных случаях «Разрешите идти?», а продолжал стоять вытянувшись.

— Хотите сказать что-то еще, майор? — настороженно, но вместе с тем поощряюще спросил Федюнинский.

— Товарищ командующий, — тихо, но внятно произнес Звягинцев, — немецкие снаряды ложатся уже на окраинах Волхова. Я сам видел разрывы, когда возвращался.

— Та-ак… — протянул в задумчивости Федюнинский. — Скажите, майор, вы давно служите здесь, в пятьдесят четвертой?

— Никак нет. Прибыл вместе с вами, товарищ командующий, в распоряжение начальника штаба генерал-майора Сухомлина. Работаю в оперативном отделе.

— Значит, ленинградец?

— Так точно, товарищ генерал.

— И все время на штабной работе?

— Никак нет. Служил в штабе округа до войны. С начала июля и до ранения был в строю. На Лужской линии обороны. Потом… — Звягинцев запнулся, подумав, следует ли докладывать о работе на Кировском заводе, и, решив, что не имеет права отнимать у командующего дорогое время, закончил: — Потом вернули в штаб.

— А ну-ка присядь, — неожиданно сказал Федюнинский и кивнул на круглый деревянный чурбан у торца стола.

Звягинцев осторожно присел.

— Все, что тебе было поручено, ты доложил, так? — не то спрашивая, не то утверждая, проговорил Федюнинский.

— Так точно, — чуть приподнимаясь, ответил Звягинцев.

— Сиди, раз сказал, не прыгай. Значит, доложил. А теперь я хочу спросить тебя и как штабиста и как строевика, коли ты на Луге дрался: какое у тебя личное впечатление от того, что ты сам видел? Ну там, за Волховом?

Звягинцев колебался. Он совсем не был уверен в том, что его соображения будут интересны командующему армией.

— Ну? — нетерпеливо поторопил Федюнинский.

— Впечатление неважное, товарищ командующий, — решившись, ответил Звягинцев. — Честно говоря, не могу понять, зачем надо было отводить тылы за десятки километров от действующих частей. В Ленинграде войска недоедают, потому что блокада. Это ясно каждому. А здесь?.. И не только это… Дух отступления — вот что я ощутил там. На сколько продвинулся немец, на сколько отступили мы — вот о чем говорят бойцы, командиры. На обратном пути пришлось задержаться в Волхове — полуось у машины полетела. Пока нашел авторемонтную мастерскую, пока чинили, разговаривал с людьми. Ощущение у них такое, что Волхов не сегодня-завтра сдадут. Я и на ГЭС заглянул…

— Зачем туда понесло? — строго спросил Федюнинский.

— Время же все равно свободное было, товарищ командующий, пока машину чинили. Как же я мог не посмотреть! Это же первая советская ГЭС, по инициативе Ленина построена.

— Спасибо, что разъяснил, — невесело усмехнулся Федюнинский.

— Минирована ГЭС!

— Знаю.

— В саму-то станцию меня не пустили, а внизу у телефона боец стоял, узбек по национальности. Увидел меня и говорит: «Товарищ майор, разрешите обратиться…» — «Обращайтесь», — говорю. А он мне: «Товарищ майор, неужели ГЭС взрывать будем?» — «Что же, — спрашиваю, — врагу ее отдавать?» Молчит. А потом вдруг начал упрашивать: «Товарищ майор, распорядитесь, чтобы сменили меня! Хоть куда, хоть на передовую! Как же я жить после войны буду?! Чтобы пальцами показывали; вот, мол, тот Каримов, который ленинскую станцию взрывал?!»

Звягинцев поднял глаза на мрачно глядевшего куда-то мимо него Федюнинского и подумал, что говорит, наверное, совсем не о том, что интересует генерала. Извинился виновато:

— Простите, товарищ командующий.

— Ладно, майор. Иди, — махнул рукой Федюнинский.

…Оставшись один, командующий несколько минут сидел в глубоком раздумье. Собственно, ничего нового этот майор ему не сообщил. Федюнинский и раньше знал, что немцы развивают наступление, тесня Волховскую группу и угрожая выйти в тыл 54-й. Известно ему было и то, что противник перебрасывает на Волховское направление все новые подкрепления.

Это грозное обстоятельство могло стать роковым прежде всего потому, что отступающие войска принадлежали не 54-й, а другой армии, даже не входящей в состав Ленинградского фронта. Федюнинский мог выезжать в эти войска, посылать туда своих представителей, пытаться договориться с командующим Волховской группой генерал-майором Ляпиным о совместных действиях, но и только. Руководить этими войсками он не имел права. А ведь положением дел у Ляпина определялось состояние тыла 54-й. В таких условиях Федюнинский не мог развивать наступление на Погостье и Мгу. Более того, его армии грозило окружение.

«Как же поступить? — мучительно размышлял он. — Неизбежна ли сдача Волхова? Или ее можно предотвратить, если перегруппировать войска, подчинить их единому командованию?.. Время не ждет. Уже не дни, а часы решают судьбу Волхова. А ведь дело не только в Волхове! Ведь от этого города до ладожского побережья всего двадцать пять километров!»

Федюнинский снова, в который раз за сегодня, взглянул на карту и, подняв голову, резко крикнул:

— Адъютант!

Адъютант командующего тут же вырос на пороге.

— Доложи члену Военного совета, что прошу его зайти. Срочно!


С членом Военного совета 54-й армии бригадным комиссаром Сычевым Федюнинский совещался недолго. Уже через несколько минут оба вышли. Сычев направился к себе, а Федюнинский — на армейский узел связи.

Узел связи располагался почти рядом, в блиндаже несколько большего размера, чем землянка командующего. Возле обшитых деревом стен стояли квадратные столики с аппаратами «Бодо» и «СТ», за которыми работали девушки-телеграфистки.

Начальник узла связи вскочил и шагнул навстречу командующему.

— Москву. Ставку. Срочно! — отрывисто приказал Федюнинский и направился к одному из аппаратов.

Сидевшая там девушка с сержантскими треугольниками в петлицах привычно застучала по клавишам. Федюнинский сосредоточенно смотрел на тонкие девичьи пальцы, выбивающие привычное «там ли?..». Секунду спустя аппарат стал толчками выбрасывать ленту с многократно повторяемым «здесь… здесь… здесь…».

Телеграфистка повернула голову и выжидающе посмотрела на командующего.

— Передавайте, — сказал он. — У аппарата Федюнинский. Прошу доложить товарищу Сталину обстановку, сложившуюся под Волховом…

Он кратко обрисовал ситуацию, сделал паузу и, слегка повысив голос, продиктовал:

— Считаю необходимым в интересах дела подчинить отходящие части правого фланга четвертой армии мне. Если это будет сделано еще сегодня, спасти положение можно. Завтра будет поздно: Волхов падет… У меня все.

Выстукав на ленте «расписку»-подтверждение, что передача принята, аппарат умолк.

Федюнинский повернулся и пошел к выходу. В дверях столкнулся со своим адъютантом.

— А я за вами, товарищ командующий, — проговорил тот, — там к вам… представители прибыли.

— Какие еще представители? — недовольно спросил Федюнинский, отстранил замешкавшегося в дверях адъютанта и вышел.

— Из Ленинграда, товарищ командующий, — ответил адъютант, едва поспевая за быстро шагавшим Федюнинским.

— Ладно, — не оборачиваясь, сказал генерал, — сейчас разберусь.

Подходя к своей землянке, он увидел ожидавших его людей. Один был в полушубке с поднятым воротником, почти скрывавшим его лицо, другой — в меховом реглане.

Тот, что в полушубке, протянул командующему руку:

— Здравствуйте, Иван Иванович!..

Другой, подойдя, молча приложил руку к фуражке.

Только сейчас Федюнинский узнал прибывших — уполномоченного ГКО Павлова и командующего Ладожской военной флотилией капитана первого ранга Черокова.

Чероков был среди встречавших Федюнинского, когда тот прибыл в 54-ю армию, его КП находился в Новой Ладоге, в двух десятках километров от штаба 54-й, поэтому, увидев Черокова, Федюнинский не удивился. Но зачем сюда прилетел из Ленинграда Павлов?

— Какими судьбами, Дмитрий Васильевич?! — воскликнул Федюнинский. — Здравствуйте, Виктор Сергеевич!

— Решил проводить к вам на КП продовольственного комиссара, — с улыбкой объяснил Чероков. — Боялся, что заблудится.

— Так чего же мы стоим? Проходите, товарищи! — пригласил гостей командующий и первым стал спускаться по обледенелым, скользким ступеням.

В землянке было жарко от раскаленной почти докрасна железной печурки.

— Раздевайтесь, товарищи, — говорил Федюнинский, с трудом отключаясь от владевших им мыслей.

Снял полушубок, повесил на вбитый в бревенчатую стену гвоздь. Павлов и Чероков тоже разделись.

— Ну, прежде всего — поесть. Время как раз обеденное, — потер руки Федюнинский и, вызвав адъютанта, приказал: — Поесть гостям!..

— О нас не беспокойтесь, товарищ командующий, — начал Чероков.

— О вас, капитан первого ранга, я не беспокоюсь, — усмехнулся Федюнинский, — вы, как и я, — на Большой земле. Я вот Павлова хоть раз досыта накормить хочу.

— О еде будем думать после, — сумрачно сказал Павлов. — Я к вам за другим, Иван Иванович. По сведениям, которыми располагает Военный совет фронта, дело с Волховом обстоит очень плохо.

— Да, положение крайне тревожное, — сразу помрачнев, ответил Федюнинский.

— Где сейчас находится противник? — спросил Чероков.

— Как вам известно, мои войска в районе Волхова непосредственного соприкосновения с противником не имеют. Но знаю, что на сегодняшний день немцы от города километрах в шести.

— Уже?! — ахнул Павлов. — Когда я вылетал из Ленинграда, данные были иные.

— Противник на месте не стоит…

— Иван Иванович! — весь подавшись вперед, сказал Павлов. — На побережье, в Новой Ладоге, скопилось большое количество продовольственных грузов. Самолетами их не перебросишь. Мы ждем, когда станет Ладога. Надеемся перевезти их в Ленинград по льду. Но ведь от Волхова до Ладоги — только двадцать пять километров! Если противник захватит Волхов… Я хочу вас спросить: можно ли быть уверенным, что запасы, сосредоточенные в Новой Ладоге, не попадут в руки врага?

— Подойдем к карте, — предложил Федюнинский и поднялся из-за стола.

Большая карта висела на стене землянки. Федюнинский показал, где в данный момент проходит линия фронта, сухо информировал о складывающейся обстановке.

— Следовательно, на сегодняшний день, — медленно проговорил Павлов, — судьба Новой Ладоги фактически зависит от войск четвертой армии, а они продолжают отступать. Так?

— На сегодняшний день и час — так, — ответил Федюнинский. — Мы, разумеется, сделаем все от нас зависящее, чтобы враг не прорвался к Ладоге. Но ручаться пока что не могу.

— Как же быть с продовольствием? — не отрывая взгляда от карты, спросил Павлов.

Федюнинский не ответил. Молча вернулся к столу, сел. Сели и Павлов с Чероковым.

Неслышно вошедший ординарец командующего поставил на стол хлеб, большими ломтями нарезанную колбасу, консервы, бутылку «Московской», стаканы.

Федюнинский заметил, что Павлов с каким-то недоумением и даже испугом смотрит на тарелки с едой.

— Что глядишь, Дмитрий Васильевич? — спросил он. — За один присест десятидневную норму ленинградскую расходуем?

— Вы сами недавно из Ленинграда, Иван Иванович, — с горечью проговорил Павлов. — Но сейчас положение гораздо тяжелее, чем в октябре. За первую неделю ноября в городе зарегистрировано несколько тысяч — тысяч! — случаев смерти от голода… Вся надежда была на запасы продовольствия в Новой Ладоге и на обходную трассу… Но теперь… Что же нам делать с этим продовольствием? Неужели…

Тут он оборвал себя на полуслове — высказать вслух мучившую его мысль Павлов был не в силах. Он не мог смириться с тем, что, если немцы овладеют Волховом и устремятся к ладожскому побережью, запасы продовольствия в Новой Ладоге придется уничтожить. Уничтожить продовольствие, облить бензином и сжечь тысячи тонн муки, крупы, сахара, в то время когда в Ленинграде люди умирают от голода!

Павлов на мгновение представил себе, как пляшет на берегу озера пламя, сжигающее как бы саму жизнь ленинградцев, и лицо его исказила болезненная гримаса.

Федюнинский понял, в каком состоянии находится уполномоченный ГКО.

— Ну что ты меня пытаешь?! — воскликнул он. — Весь Волхов заминирован. В том числе и ГЭС. Ленинская ГЭС! Как бы ты решил: взрывать или не взрывать?!

— Я не могу тебе ответить на этот вопрос, — жестко сказал Павлов. — Это вы здесь должны дать себе отчет в том, удержится Волхов или нет. От этого зависит и судьба ГЭС, и судьба продовольствия в Новой Ладоге. Я должен получить точный ответ: что будет с Волховом?

— Я тоже должен получить ответ…

— Ты-то от кого?

— От Сталина.

— От Сталина?!

— Вы… запросили подкреплений, товарищ генерал? — проговорил Чероков.

— Нет! — покачал головой Федюнинский. — Просить сейчас подкреплений бессмысленно. Все, что могли, нам уже дали. Да если бы и была у Верховного такая возможность, все равно подкрепления не успели бы подойти… Давайте, товарищи, выпьем и закусим — это все, что я пока могу вам предложить.

Он разлил водку в граненые стаканы, притронулся своим стаканом к двум другим, стоявшим на столе, и выпил. Павлов и Чероков тоже молча сделали по глотку.

Федюнинский посмотрел на часы. «Доложена ли Сталину моя телеграмма?» — в который уже раз подумал он.

Представляя себе гигантский объем работы, которой были заняты и Ставка и Генштаб, Федюнинский не надеялся на быстрый ответ. Но пока он не командовал войсками, обороняющими Волхов, он не мог сказать Павлову ничего определенного…


В 15:20 прибежавший в блиндаж Федюнинского связной доложил, что Москва вызывает командующего к аппарату. Как был в кителе, Федюнинский выскочил из землянки…

Павлов и Чероков напряженно молчали. Они так и не поняли, какого ответа ждал Федюнинский от Сталина, но не сомневались, что в эти минуты решается очень важный вопрос, а может быть, и судьба Волхова.

Оба они надеялись, что ответ Сталина будет благоприятным, и боялись в это поверить.

За два с половиной месяца работы в блокированном Ленинграде Павлов уже привык быть готовым к тому, что обстоятельства могут сложиться еще более неблагополучно.

— Виктор Сергеевич, — обратился Павлов к Черокову, — так что же делать с продовольствием? Каково твое мнение?

Чероков ответил не сразу. С тех пор как Ладога перестала быть судоходной, тонны грузов, скопившихся на берегу, стали для моряков Ладожской флотилии немым укором. Морякам не в чем было упрекнуть себя. Они перевозили продовольствие, пока существовала хоть малейшая возможность, — под бомбежками, в жестокие осенние штормы. Но пройти по Ладоге, уже покрывавшейся льдом, транспорты не могли, и только отдельные корабли с прочными корпусами пробивались теперь к Осиновцу.

— Надо смотреть правде в глаза, — сказал наконец Чероков. — Если немцам удастся…

Он не договорил, потому что открылась дверь и вошел Федюнинский.

— Есть ответ, товарищи! Есть! — крикнул командующий еще с порога. — Вот! — И бросил на стол телеграфную ленту.

Павлов схватил ее и, поднеся к свисающей с потолка лампе, прочел вслух:

СТАВКА ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДОВАНИЯ ПРИКАЗАЛА ГРУППУ ВОЙСК ЧЕТВЕРТОЙ АРМИИ, ДЕЙСТВУЮЩУЮ НА ВОЛХОВСКОМ НАПРАВЛЕНИИ ПО ВОСТОЧНОМУ И ЗАПАДНОМУ БЕРЕГАМ РЕКИ ВОЛХОВ, ПЕРЕПОДЧИНИТЬ ТОВАРИЩУ ФЕДЮНИНСКОМУ И ВКЛЮЧИТЬ В СОСТАВ ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТОЙ АРМИИ…

Поднял глаза на Федюнинского:

— Ты… этого и хотел, Иван Иванович?

— А то чего же?! — торжествующе воскликнул Федюнинский. — Теперь, Павлов, спрос за Волхов с меня! А тебе я скажу: возвращайся в Ленинград. Грузы пока не трогать! Адъютант! — крикнул он, обернувшись к двери. — Машину! Едем на КП Волховской группы. Со мной поедут начальник оперативного отдела, начальник инженерных войск и начальник артиллерии. Предупреди их. И пусть захватят кого считают нужным. Быстро!

Павлов и Чероков встали с намерением попрощаться.

— Нет, Виктор Сергеевич, — сказал Федюнинский, — хоть ты мне и не подчинен, я тебя не отпущу. Поедешь со мной. Очень прошу. А наркома твой шофер на аэродром отвезет. Договорились?..

Командный пункт Волховской группы войск находился в деревне Плеханове, в нескольких километрах к северу от Волхова. Это была довольно большая деревня, чудом уцелевшая от вражеской авиации. Мирно вились дымки над трубами добротных изб, по протоптанным в снегу дорожкам неторопливо двигались женщины с ведрами в руках или на коромыслах, и только плотно прикрытые ставни, из-за которых не пробивалось ни полоски света, да канонада, доносившаяся со стороны Волхова, напоминали, что идет война. Было уже темно, когда в деревню въехали три «газика». В первом из них сидели Федюнинский, Чероков и адъютант командующего.

— Вот что, — сказал Федюнинский, когда все вышли из машин, — я переношу сюда мой КП. Немедленно подыщите подходящее помещение! — приказал он адъютанту. — Всем ожидать меня там! Скоро освобожусь!

Федюнинский решил пойти к Ляпину один — предстоял тяжелый разговор, и, щадя самолюбие генерала, Федюнинский не хотел вести его при свидетелях.

Он неторопливо шел к избе, где размещался штаб Ляпина, и вспоминал далекий уже сентябрьский день, когда вот так же направлялся к дому на улице Стачек, куда самовольно перенес свой КП с Пулковских высот командующий 42-й армией Иванов, которого ему тогда предстояло сменить.

Часовой у крыльца штаба настороженно смотрел на приближавшегося к нему незнакомого военного в полушубке и папахе. Резко скомандовал: «Стой!» — и предостерегающе положил руки на автомат.

— Я командующий пятьдесят четвертой армией. Где генерал Ляпин? — властно спросил Федюнинский.

Часовой взбежал на крыльцо, рывком открыл дверь и, просунув голову внутрь, что-то сказал кому-то. Из избы, застегивая ремень, выскочил майор. Он, видимо, только что проснулся, — волосы его были растрепаны.

— Оперативный дежурный майор Иволгин, — доложил он.

— Вижу, как вы дежурите, — бросил Федюнинский. — Где Ляпин?

— Генерал отдыхает, приказал не беспокоить, — нерешительно произнес майор.

— Придется побеспокоить, — зло усмехнулся Федюнинский и шагнул к крыльцу.

— Да он не здесь, товарищ генерал, в том доме! — сказал майор, указав на соседнюю избу.

Федюнинский, повернувшись, направился туда. Майор опередил его. Он бегом устремился к соседнему крыльцу и скрылся за дверью. Федюнинский неторопливо последовал за ним.

Ляпин, уже предупрежденный майором, поднялся навстречу Федюнинскому в накинутом на плечи кителе, в мягких войлочных туфлях.

Поднеся ладонь к папахе, Федюнинский объявил:

— По приказу Ставки вверенные вам войска Волховской оперативной группы четвертой армии вливаются в пятьдесят четвертую армию и подчиняются мне. Немедленно сообщите об этом своему штабу и ближайшим помощникам. Распорядитесь, чтобы все оставались на местах и ожидали моих дальнейших приказаний.

— Я приказа Ставки не получал, — несколько растерянно сказал Ляпин.

— Считайте, что уже получили, — резко бросил Федюнинский. — И отправляйтесь в штаб четвертой армии. Сегодня же.

Козырнув, Федюнинский вышел.


Через полчаса на новом КП 54-й состоялось оперативное совещание, на котором были намечены первоочередные, неотложные меры по укреплению подступов к Волхову. Командующий приказал: всю зенитную артиллерию, находившуюся в Волхове, перегруппировать в боевые порядки войск, прикрывавших подступы к городу, сюда же перебросить из 54-й армии танковую бригаду полковника Зазимко, немедленно подвезти из армейских тылов боеприпасы и продовольствие.

Когда совещание подходило уже к концу, Федюнинскому принесли телеграмму из Ставки. Он прочел ее и сказал:

— Ставка Верховного главнокомандования возлагает на меня ответственность за важнейшие объекты в Волхове, подлежащие, в случае крайней необходимости, уничтожению. Генерал-майор Чекин, немедленно поезжайте на Волховскую ГЭС! Там будет ваш КП. Команды подрывников на самой ГЭС, на алюминиевом заводе и на всех других заминированных объектах с этой минуты подчиняются вам. Приказ о взрыве может последовать только от меня. Ясно? Только от меня! И последнее: подготовить мне наблюдательный пункт на северной окраине Волхова. Совещание окончено. Всем приступить к выполнению полученных приказаний.

Через несколько минут в комнате кроме Федюнинского остался только Чероков. Он начал было прощаться, но Федюнинский остановил его:

— Подожди, капитан первого ранга. Как ты считаешь, для чего я тебя за собой таскал? — Он положил Черокову руку на плечо и продолжал: — Вот что, Виктор Сергеевич. Ты командир самостоятельный, флотилия твоя мне не подчинена. Поэтому не приказываю — прошу. Сними пулеметы с кораблей и отдай их мне.

— Вы что, товарищ командующий?! — не то удивился, не то возмутился Чероков. — Разоружить боевые корабли? — И отступил, освобождаясь от лежащей на его плече руки Федюнинского.

— Пойми, Чероков, — сказал Федюнинский, — ведь если немцы прорвутся к Ладоге, что придется делать? Павлову — жечь продовольствие, а тебе… тебе топить корабли. Иного выхода нет. Верно?

— И все же разоружать корабли не могу, — повторил Чероков. — Это невозможно.

— А если они вместе с пулеметами пойдут на дно Ладоги, это возможно?! Слушай, Виктор Сергеевич, сделай, как я говорю. Сними пулеметы и вместе с расчетами перебрось их сюда, к Волхову. Ответственность перед Военным советом фронта я беру на себя. Время не терпит. Пулеметы мне нужны к утру, не позже…

18

В полночь Федюнинский перебрался на свой новый наблюдательный пункт, оборудованный на северной окраине Волхова, в небольшом каменном доме, от которого после недавней бомбежки остался лишь первый этаж да подвальное помещение. Но располагался он на высотке, местность вокруг была ровная и хорошо просматривалась.

Немцы все еще продвигались к Волхову. Близкие разрывы их снарядов то и дело сотрясали стены полуразрушенного дома. Давно не было у Федюнинского такой тревожной ночи.

Уже занимала оборону непосредственно перед Волховом танковая бригада полковника Зазимко. Уже мчались на дивизионные обменные пункты и прямо в полки полуторки, груженные боеприпасами и продовольствием. Уже перебазировалась на полевой аэродром близ Плеханова вызванная Федюнинским авиация. Уже выехали в передовые части работники политотдела армии. И, наконец, перед самым рассветом прибыли на грузовиках моряки с пулеметами. Их сразу же распределили по частям.

И все же немцы продолжали наступать. Правда, продвижение их замедлилось, но бои вот-вот могли перенестись на городские улицы.

Роковой вопрос — придется или не придется взрывать Волховскую ГЭС и другие важные объекты — неотступно преследовал командующего.

Один из полевых телефонов, стоявших перед ним, связывал его прямо с генералом Чекиным, находившимся на Волховской ГЭС. Время от времени Чекин звонил, проверяя исправность линии, которая в любую минуту могла быть перебита осколком снаряда. И в каждом таком звонке угадывался немой вопрос: взрывать или подождать?

Федюнинский знал, конечно, историю Волховской ГЭС. И в сознании его эта электростанция была неразрывно слита с именем Ленина, с ленинским планом ГОЭЛРО.

Но Федюнинский хорошо знал и другое — что уже десятки дорогих сердцу каждого советского человека заводов, электростанций, сами названия которых символизировали победы первых пятилеток, сотни сооружений, в которых, казалось, навеки запечатлены труд, воля, творческий гений советского народа, были взорваны при отступлении. На вопрос — уничтожить или отдать врагу? — мог быть только один ответ.

Вчера майор Звягинцев рассказывал командующему о бойце, готовом идти под огонь противника, лишь бы не стать участником взрыва ГЭС. Тогда Федюнинский воспринял это как проявление неуместной в военное время сентиментальности. То, что человек на фронте должен выполнять свой долг до конца, сколь бы трудно и горько ни было, являлось для него непреложной истиной.

Но теперь, когда решать вопрос о судьбе ГЭС предстояло ему самому, когда достаточно было повернуть ручку телефона, сказать одно лишь слово Чекину, чтобы через несколько минут от здания станции остались лишь развалины, командующий почти физически ощущал, как невыносимо тяжела ноша, взваленная на его плечи.

Из донесений, поступивших в 9:00, Федюнинский сделал вывод, что положение на подступах к городу постепенно стабилизируется. Однако часом позже Волхов неожиданно оказался на грани катастрофы.

Федюнинскому позвонил командир 310-й дивизии Замировский и доложил, что немцы теснят его боевые порядки.

Несколько секунд командующий молчал. Замировский был старым его товарищем, когда-то они вместе служили в Забайкалье. Федюнинский верил в него, считал опытным, боевым командиром. Но сейчас части Замировского отступали.

— Слушай, полковник, — жестко сказал Федюнинский, — ты понимаешь, что́ зависит сейчас от твоих действий?! Если дашь прорваться врагу, то погубишь Волхов. Я требую, я приказываю тебе держаться во что бы то ни стало! Это все.

Другие соединения, и в частности расположенная на правом фланге 6-я морская бригада, держались стойко. Час назад из штаба бригады звонил выехавший туда начальник оперативного отдела армии. Он докладывал, что моряки успешно отбили все атаки противника.

«Значит, немцы убедились, что там прорваться не удастся, потому и ударили по Замировскому, — размышлял Федюнинский. — Неужели он не выдержит?!»

И в этот момент раздался резкий звонок того телефона, который лишь недавно командующий с облегчением отодвинул в сторону. В трубке опять прозвучал голос генерала Чекина:

— Извините, товарищ командующий, проверяю, в порядке ли связь. Аппарат молчит. И я решил…

— Вам сказано, что позвоню лишь в том случае, если будет необходимость!

— Так точно, товарищ командующий, но…

— Какое еще «но»?

— В здании ГЭС уже слышна пулеметная стрельба.

— Сидите и ждите моих приказаний, — резко сказал Федюнинский. — И ни при каких условиях не проявлять инициативы. Вам понятно?

— Ясно, товарищ командующий. Буду ждать.

— А исправность линии проверяйте каждые тридцать минут, точно по часам!

Тут же зазвенел другой телефон. Федюнинский услышал голос Замировского:

— Товарищ командующий, докладываю, что бой идет уже вблизи моего командного пункта…

— Зачем ты мне звонишь? — стараясь ничем не выдать волнения, спросил Федюнинский.

Несомненно, Замировский ждал разрешения отойти. Но Федюнинский не мог разрешить этого!

— Продолжай драться! — холодно приказал он. — Если на сумел удержать врага там, где положено, дерись на КП!

Замировский молчал. В трубке слышались лишь звуки артиллерийских разрывов и пулеметная стрельба.

— Замировский! Замировский! — уже не сдерживаясь, закричал Федюнинский; ему показалось, что на том конце провода что-то случилось.

Но связь прервалась. Теперь командующий не слышал уже ничего: ни голоса командира дивизии, ни разрывов снарядов, ни пулеметных очередей. Телефон был мертв.

Федюнинский бросил трубку на стол. Несколько мгновений сидел неподвижно, глядя на тот, другой полевой аппарат, связывающий его с Чекиным. Потом резко встал, позвал адъютанта, спросил:

— Кто из штабных есть? Прислать немедленно!

Через минуту появился Звягинцев. Федюнинский вспомнил опять вчерашний разговор с ним и почему-то подумал, что лучше бы пришел сейчас кто-либо другой, а не этот майор. Непроизвольно вырвался вопрос:

— Где остальные?

Звягинцев начал перечислять:

— Начальник штаба все еще на старом КП, генерал Микульский в войсках, замнач оперативного отдела сейчас на проводе…

— Ладно, — оборвал его Федюнинский. — В полосе триста десятой угроза прорыва. Я приказал комдиву ни в коем случае не отходить, но не знаю, успел ли он расслышать. Связь прервалась. Там бой идет на командном пункте. Необходимо…

— Разрешите мне отправиться в дивизию и продублировать приказ, — выпалил Звягинцев.

— Тебе?..

— Товарищ командующий, — срывающимся от волнения голосом продолжал Звягинцев, — я в боях со второй недели войны! Фактически командовал батальоном. Прошу вас…

— Быстро бери машину и поезжай. Передай Замировскому приказ драться до последнего, но не отходить. Иначе погубим Волхов, и немцы прорвутся к берегу Ладоги. Все! Поезжай! Я надеюсь… И во что бы то ни стало восстановить связь! — крикнул он уже вдогонку Звягинцеву.


КП 310-й дивизии находился километрах в пятнадцати к востоку от Волхова. Вскочив в «газик», Звягинцев спросил водителя:

— Деревню Заднево знаешь?

— Замировского, что ли, КП?

— Точно! Жми на всю железку.

Шофер ничего не ответил, даже головой не кивнул.

Звягинцев не любил штабных шоферов. Привыкшие возить начальство, они, как правило, высокомерно-пренебрежительно относились к тем командирам, которым непосредственно не подчинялись.

Машина набрала скорость.

Звягинцев искоса взглянул на водителя. Гладко выбритое лицо, над верхней губой щеточка русых, с желтизной от курения, аккуратно подстриженных усов, ушанка сдвинута далеко на затылок.

Звягинцеву не доводилось встречать его раньше. Очевидно, этот шофер достался штабу Федюнинского «по наследству» вместе с Волховской группой.

— Как звать-то? — спросил Звягинцев.

— По уставу докладывать или как? — проговорил шофер, не отрывая глаз от ухабистой, покрытой снегом, на котором резко выделялись колеи от машин, дороги.

— Давай по уставу, — сухо ответил Звягинцев.

— Сержант Молчанов.

— Везет мне на водителей, — усмехнулся Звягинцев, — то Разговоров был, а теперь Молчанов.

— Потому вы его и сменили, что фамилия не нравится?

— Разговорова я менять не собирался. Убили его, — тихо сказал Звягинцев. — А до этого он мне жизнь спас.

Молчанов на мгновение повернул голову, бросил взгляд на майора и снова впился глазами в дорогу. А Звягинцев весь ушел мыслями в то, что ждало его впереди.

В сущности, задание, которое он получил, было элементарным: передать командиру дивизии приказ ни в коем случае не отступать и восстановить телефонную линию. Первое мог выполнить любой делегат связи, а о втором комдив наверняка позаботится сам, без всяких напоминаний. Тем не менее Звягинцева не покидало чувство радостного подъема.

…Говорят, что человека, хоть раз побывавшего в Арктике или пустыне, безотчетно тянет туда снова.

Наверное, и военного человека, если армейская служба является его подлинным призванием и он хоть раз побывал в бою, властно зовет гул битвы. Его зовет не только осознанное чувство долга, но и нечто другое, безотчетное, непреоборимое. Зовет подобно тому, как моряка влечет к себе океан с его бурями, штормами, которые он никогда не променяет на спокойную береговую жизнь.

С тех пор как Звягинцев, получив ранение, попал в госпиталь, он жил мыслью о возвращении на фронт, и не просто на фронт, а именно на передовую. Рвался туда и с Кировского завода, и из штаба фронта. И вот теперь наконец он мчался в бой.

Как штабной командир, Звягинцев понимал, что бой на командном пункте дивизии — это ЧП, преддверие катастрофы. Но совладать с охватившим его пьянящим чувством, которого давно уже не испытывал, не мог.

Впрочем, Звягинцев до конца не был уверен в том, что бой и в самом деле идет на командном пункте. Он хорошо знал, что иные командиры стараются преувеличить в глазах начальства степень опасности на случай, если придется отойти. Может быть, и этот Замировский просто решил застраховать себя на будущее?

— Правду говорят, что электростанцию взрывать хотят? — а неожиданно спросил водитель.

— Будет приказ — взорвут, — рассеянно ответил Звягинцев, но тут же вспомнил того бойца, узбека Каримова, и понял всю бездушность своего ответа.

— Легко это у вас получается: «Будет приказ — взорвут», — с недоброй усмешкой сказал Молчанов. — Когда ее Ленин строил, не знал, видно, в чьи руки отдает.

— Я под Волховом недавно, — ответил Звягинцев, еще острее чувствуя неловкость, — а ты, надо полагать, давно…

— Мое дело баранку крутить. Я войсками не командую. Не мне за станцию перед народом ответ держать.

— Ладно, — хмуро сказал Звягинцев, — после войны разберемся, кому за что отвечать полагается. А сейчас следи за дорогой. На передовую едем.

И как бы в подтверждение его слов неподалеку разорвался снаряд.

— Вижу, что не в тыл, — угрюмо отозвался водитель.

— Покажи, как поедем, — сказал Звягинцев и вынул из планшета карту.

— Не заблужусь, не бойтесь, — усмехнулся Молчанов.

— Останови машину! — вскипел Звягинцев.

Молчанов нехотя затормозил.

— Я приказал показать на карте маршрут. Где мы сейчас находимся?

Молчанов недовольно передернул плечами, снял рукавицы, бросил их себе на колени, взял карту.

— Вот здесь едем, — сказал он. — На Мурманские Ворота. — И ткнул пальцем в квадратик к северо-востоку от Волхова.

Звягинцев посмотрел на карту и недоуменно спросил:

— Не понимаю. Почему через Мурманские Ворота, когда есть более близкий путь? Вот смотри: вдоль железной дороги на юго-восток, на деревню Вячково, оттуда на восток к Устью. От него до Заднева рукой подать!

Молчанов, ни слова не говоря, сложил карту, вернул ее Звягинцеву и включил мотор. Машина тронулась с места.

— Я жду ответа! — резко произнес Звягинцев.

— Да какой же вам ответ нужен? — снисходительно произнес Молчанов. — К немцам, что ли, хотите попасть? Карта, она картой и остается — бумажный лист. Как я на Вячково вас повезу, когда там бои идут?!

— Но Вячково в наших руках!

— А то, что оно уже раза три из рук в руки переходило, вам не докладывали? — огрызнулся Молчанов. — Когда выехали, может, было и наше, а когда приедем… Нет, товарищ майор, на Вячково я не повезу. Поедем на Мурманские Ворота, а оттуда новая дорога проложена. Фашинная. Прямо на Устье.

Звягинцев промолчал. Он понимал, что штабной шофер, которому постоянно приходится ездить с КП армии в расположения частей, лучше, чем операторы, знает надежные маршруты. И хотя, судя по всему, этот ершистый, угрюмый Молчанов заботился не о том, чтобы быстрее попасть на КП дивизии, а о собственной безопасности, разумнее было послушаться его совета.

Опять ехали молча. Наконец Звягинцев увидел впереди полуразрушенное здание станции. Это и были Мурманские Ворота. На занесенных снегом рельсах стояли покореженные, полусожженные товарные вагоны.

Где-то совсем недалеко снова разорвался снаряд, послышалась пулеметная очередь. Звягинцев насторожился. Молчанов же все так же неотрывно смотрел на дорогу и на предельной скорости гнал машину по направлению к чернеющей впереди громаде мертвого, мрачно возвышающегося над снежными сугробами леса.

Въехав в лес, круто свернул в сторону. Машину стало трясти так, что Звягинцев несколько раз ударился головой о туго натянутый брезентовый верх. Он догадался, что теперь они едут по фашинам. Настильная бревенчатая дорога была проложена, видимо, по болоту, которое до конца не замерзало и зимой, — под колесами хлюпала вода. Через каждые сто — двести метров по сторонам дороги были сделаны бревенчатые площадки, чтобы встречные машины могли разъехаться.

Эта скрытая от взглядов немецких летчиков узкая дорога в лесу была довольно оживленной, то и дело приходилось пропускать грузовики. Часто встречались раненые. Одних везли в машинах или на санях, другие шли пешком.

Поравнявшись с очередной группой раненых, Звягинцев велел Молчанову остановиться, открыл дверцу.

— Из какой дивизии, товарищи! — крикнул он.

— Триста десятая, — ответил один из бойцов с рукой на перевязи.

— Где идет бой? — спросил Звягинцев.

— А кто его знает, — ответил боец, — везде бой!

— Отвечайте точнее! — нетерпеливо приказал Звягинцев.

— А точнее — сами разберетесь, товарищ командир, если туда доедете!

Звягинцев велел Молчанову ехать дальше. И опять они тряслись по фашинной дороге, двигаясь вперед с черепашьей скоростью. Прошло не менее получаса, прежде чем наконец выбрались на опушку леса.

Там огляделись. На снегу лежали обгоревшие санитарные фургоны, перевернутые вверх колесами полуторки. Впереди виднелись развалины поселка.

— Устье! — объявил Молчанов. — Можете отметочку на своей карте сделать. На Заднево курс берем.

Теперь слышны были уже не отдельные выстрелы, а грохот ближнего боя. Казалось, он доносился со всех сторон.

«Газик» нырнул в глубокую колею, едва выбрался из нее. С визгом пролетел очередной снаряд и разорвался настолько близко, что машину тряхнуло.

Молчанов резко свернул с дороги и заглушил мотор.

— В чем дело? — крикнул ему Звягинцев.

— Куда ехать-то, товарищ майор?! — угрюмо ответил Молчанов. — Впереди бой идет, а мы не на танке!

Слева, метрах в ста от машины, снова громыхнул снаряд, подняв в воздух бело-черный столб снега и земли.

Звягинцев, казалось, ничего не замечал. Одно стремление владело им — как можно скорее добраться до КП.

— Вперед, я говорю! — крикнул он водителю.

— Товарищ майор, поймите, — отозвался Молчанов, — мы же в машине, как в мышеловке! Тут до Заднева всего с полкилометра — вон оно, перед рощицей, если перебежками — за пятнадцать минут добраться можно!

— Ладно, — бросил Звягинцев и в сердцах добавил: — Ах ты, Молчанов!

Рванул дверцу, выпрыгнул из машины в снег, выбрался на дорогу и побежал вперед, к рощице.

Прямо по дороге разорвалась мина, потом вторая. Звягинцев мотнулся в сторону, черпая снег голенищами валенок; мелькнула мысль, что водитель, отказавшись ехать дальше, был, пожалуй, прав; тут же ее сменила другая — что этот Молчанов все же трус, — но и она мгновенно исчезла. Звягинцев думал только об одном — нужно во что бы то ни стало добраться до КП.

Он снова побежал вперед. Невдалеке, на поляне перед рощицей, были уже видны блиндажи и землянки.

Звягинцев, не останавливаясь, расстегнул полушубок, вытащил из кобуры свой «ТТ», сунул его в карман.

— Пистолетиком тут не обойтись! — услышал он вдруг за спиной и от неожиданности остановился. Обернувшись, увидел, что его нагоняет Молчанов с автоматом в руке.

Точно ввинчиваясь в воздух, завыла мина. Звягинцев бросился на землю. Как только прогремел разрыв, он тотчас же вскочил и, обернувшись, увидел, что и Молчанов тоже поднимается.

— Ты… зачем здесь? — едва переводя дыхание, крикнул Звягинцев и, не дожидаясь ответа, побежал вперед.

Молчанов догнал его.

— За мной, товарищ майор! — крикнул он. — Я знаю, где КП. За мной! Вот сюда, в этот блиндаж давайте! — И стволом автомата указал влево.

Звягинцев увидел выступающую над землей, покрытую толстым слоем снега крышу блиндажа. Подбежав, буквально скатился по ступеням вниз, откинул брезентовый полог и оказался внутри. После дневного света с трудом разглядел в полутьме стоявшего во весь рост и, казалось, упиравшегося головой в потолок грузного военного, потом нары и на них бойца с телефонной трубкой.

— Где командир дивизии? — крикнул, переводя дыхание, Звягинцев.

— Я командир дивизии, чего шумишь? — недовольно откликнулся стоявший, мельком взглянул на Звягинцева и повернулся к бойцу: — Продолжай вызывать, я тебе говорю, продолжай!

— Товарищ полковник, — поднеся руку к ушанке, проговорил Звягинцев, — майор Звягинцев из штаба армии.

— Бойцы с тобой есть? — спросил Замировский.

— Никак нет, — ответил Звягинцев, — только водитель. Командующий приказал ни в коем случае не отходить! У него прервана с вами связь и…

— Знаю, что прервана, — махнул рукой Замировский. — У меня даже с полками связи нет!

— Где идет бой? — торопливо спросил Звягинцев.

— Сам не видел?

Вопрос действительно был излишним. Отчетливо слышалась ружейная и пулеметная стрельба, огонек коптилки поминутно вздрагивал от артиллерийских разрывов, с потолка сыпалась какая-то труха.

— Товарищ полковник, я должен доложить командующему обстановку. Прорыв фронта здесь будет означать захват врагом Волхова. Командующий приказал…

— Ты где служишь, майор? — прервал его Замировский.

— В оперативном отделе армии.

— Значит, по картам привык боями руководить? — зло сказал Замировский, подошел к расстеленной на столе карте и ткнул в какую-то точку: — Вот здесь идет бой! Там, где ты сейчас стоишь, ясно? Какими силами оборону держу? Все сейчас в бою, все, весь штаб, все писаря, кашевары, парикмахер, понял? Десять минут назад часового у моего блиндажа снял с поста и отправил в бой. Скоро сам пойду, понял?!

— Что доложить командующему? — спросил Звягинцев.

— Что видел и слышал, то и доложи. КП держим из последних сил. Обороной командует начальник оперативного отделения дивизии подполковник Мелкадзе. На подмогу вызвано подразделение майора Новикова. Пока КП держим, но немцы пытаются обойти нас танками.

— «Фиалка», «Фиалка»! Я «Ромашка», я «Ромашка». «Фиалка», вы меня слышите? — бубнил связист.

— Есть наконец связь?! — обернулся к нему Замировский.

— Нет, товарищ полковник, — виновато ответил боец.

— Двух связистов только что на линию послал. Начальник связи дивизии тоже на линии. Больше посылать некого, понимаешь, некого! — сказал Замировский Звягинцеву таким тоном, будто тот не верил ему.

В этот момент, откинув полог, в блиндаж ворвался человек с карабином в руке. Лицо его было черно от копоти.

— Товарищ полковник! — оглушительно крикнул он, точно все еще находился в гуще боя и старался перекричать стрельбу. — Докладывает ефрейтор Хлопов! Старший адъютант приказал передать… комбата убили, а комиссар ранен!

— Не ори! — оборвал его Замировский. — Говори спокойно: какой батальон?

— Третий, товарищ полковник, третий, — с какой-то странной радостью в голосе, оттого, видимо, что может дать командиру дивизии точный ответ, доложил Хлопов.

— Ну… вот… — стиснув зубы, проговорил Замировский.

И Звягинцев только теперь со всей неумолимой очевидностью понял, что если даже он доберется невредимым обратно до Волхова, то доклад его командующему не принесет никакой пользы…

— Товарищ командир дивизии, — чеканным голосом произнес Звягинцев, — разрешите принять командование батальоном.

Замировский посмотрел на него с недоумением и переспросил:

— Батальоном?

— Так точно, товарищ полковник! Опыт имею. Словом, разрешите вступить?

Замировский на секунду задумался, точно решая, кого можно было бы послать в батальон. Но послать было некого…

— Давай, если ты… такой, — сказал он. — Давай! Хлопов, веди майора!


Прошло почти три часа с тех пор, как Федюнинский отправил Звягинцева в дивизию. Однако связи с Замировским все еще не было. Не возвращался и Звягинцев.

Каждые полчаса звонил, проверяя линию, Чекин. Федюнинский понимал, что тот хочет по голосу командующего угадать, не приближается ли роковой момент. Отвечал односложно: «Жди».

Звонили, докладывая обстановку, командиры соединений, из их донесений явствовало, что противник выдыхается и атаки его становятся слабее. Однако из 310-й дивизии никаких сообщений не поступало.

Звонок Замировского раздался в 14:30. Федюнинский поспешно схватил трубку.

— Товарищ командующий? — переспросил Замировский, хотя Федюнинский назвал себя, и по тону, каким командир дивизии произнес эти два слова, он понял, что самое страшное позади… — Отбросили противника! — кричал в трубку Замировский. — Примерно на километр отбросили!

— Ладно. Понял, — сдержанно ответил Федюнинский. — Если каждые два часа будешь отбрасывать врага на километр, то, надеюсь, к вечеру твой КП будет на положенном удалении от переднего края.

— Так точно, товарищ командующий! — крикнул Замировский. — У меня все!

— Погоди, — сказал Федюнинский, вспомнив о Звягинцеве. — Я тебе майора из штаба посылал. Добрался он до тебя?

— Добрался, товарищ командующий, боевой майор!

— Я тебя спрашиваю, не какой он, а почему не возвратился и не доложил обстановку? Когда он от тебя выехал?

— Не выехал он, товарищ генерал, — после короткой паузы произнес Замировский, — здесь он…

— Так какого же черта он там болтается, вместо того чтобы…

— Товарищ командующий, — сказал Замировский, — он не болтается… Он командование батальоном на себя принял.

— Что?! Кто разрешил?

— Я разрешил, Иван Иванович. Своей властью. Обстановка требовала. У меня комбат и комиссар из строя выбыли, а немцы в полутораста метрах от КП находились. Майор Звягинцев попросил разрешения принять командование, я разрешил.

— Час от часу не легче, — буркнул Федюнинский, — прикажи ему немедленно возвращаться!

— Не могу, он бой ведет, товарищ генерал! И… я просил бы вас оставить его у меня! Убыль командного состава огромная! Я его командиром полка сделаю, этого майора!

— Немедленно… — начал Федюнинский, но Замировский, боясь, что командующий сейчас бесповоротно решит судьбу Звягинцева, перебил его:

— Иван Иванович, простите, что прерываю, но он боевой командир, людей в атаку повел. Несправедливо такого командира в штабе держать!

— Ты моим штабом не распоряжайся! — оборвал его Федюнинский. — Ты считаешь, в штабе пентюхи должны работать? Ладно, после с этим майором решим. А пока задача одна — гони немца дальше!

Первой мыслью Федюнинского, после того как он положил трубку, было позвонить Чекину и сказать, что обстановка изменилась, что ГЭС взрывать не придется. Но он сдержал себя — ведь противник пока все еще находился в полутора-двух километрах от КП Замировского.

…К утру следующего дня все попытки врага прорваться к Волхову были отбиты. Из разведотделов соединений стали поступать сведения, что немцы прекратили атаки и, судя по всему, заняты перегруппировкой сил.

В девять утра Федюнинский сам позвонил Чекину, который уже более суток дежурил в здании ГЭС у телефона.

— Товарищ командующий, — доложил Чекин, — у меня все тихо. Пулеметной стрельбы не слышно. Обстрел прекратился…

— Вон оно что! — с добродушной усмешкой произнес Федюнинский. — Ты, видно, полагаешь, что я в Ташкенте сижу? Сам, что ли, не слышу, что тихо?.. Ну как, спать, наверное, хочешь? Ладно, оставь кого-нибудь за себя и возвращайся на НП.

— А если?..

— Не будет «если»! Возвращайся!

Федюнинский положил трубку. И только сейчас почувствовал, что смертельно устал…


В этот момент еще многого не знал командующий 54-й армией генерал-майор Федюнинский.

Не знал, что в эти часы 4-я армия под командованием генерала Мерецкова начала наступление на Тихвин. Не знал, что толщина льда на Ладоге достигла уже десяти сантиметров и близок тот долгожданный час, когда первая автомашина пройдет по зимней трассе — Дороге жизни Ленинграда.

Он знал только одно: Волхов удалось отстоять…

Александр Чаковский БЛОКАДА Книга пятая

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Переданное в Смольный по телефону и продублированное телеграфом сообщение о том, что наступление немецких войск на Волхов удалось отбить и что непосредственная опасность вторжения врага на юго-восточное побережье Ладоги миновала, было подобно лучу солнца, на мгновение пробившемуся сквозь грозовые тучи, обложившие ленинградское небо.

В течение нескольких ноябрьских дней Смольный затаив дыхание ожидал исхода боев, которые вела пятьдесят четвертая армия под командованием Федюнинского. Падение Волхова стало бы для Ленинграда катастрофой. И не только потому, что предопределяло выход противника к Новой Ладоге и, следовательно, захват скопившихся там продовольственных грузов. Последствия прорыва немцев к юго-восточному берегу Ладожского озера были бы трагическими еще и потому, что при этом оказывалась бесполезной новая автомобильная трасса от станции Заборье, с таким трудом прокладываемая по лесным чащобам и незамерзающим болотам в обход Тихвина, который теперь находился в руках противника.

Более того: пробившись к Ладоге, немцы неизбежно соединились бы с финнами на реке Свирь, отрезав все подступы к озеру из глубины России и осуществив таким образом гитлеровский план удушения Ленинграда вторым блокадным кольцом.

Успешные действия пятьдесят четвертой армии на подступах к Волхову отодвинули такую опасность, но не ликвидировали ее. Основные силы первого армейского корпуса немцев по-прежнему стояли в нескольких километрах от Волхова, и вражеские снаряды продолжали рваться на его окраинах, когда в Смольном, в кабинете Жданова, собрались руководители обороны Ленинграда.

За длинным столом для заседаний занимали свои привычные места сам Жданов, Васнецов, новый командующий фронтом генерал Хозин, секретари обкома Штыков и Бумагин, секретарь горкома Капустин, председатель исполкома Ленгорсовета Попков и начальник штаба фронта Гусев. Несколько в стороне, в одном из кресел у пустующего сейчас письменного стола, расположился генерал Воронов, как бы подчеркивая этим, что присутствует здесь в качестве наблюдателя, — он уже получил вызов Ставки и сегодня же должен был вылететь в Москву.

Ленинград окутывался вечерним сумраком, чуть ослабленным белизной снега, — зима в этом году началась необычно рано. В плотно зашторенном кабинете Жданова горела настольная лампа, но люстра не зажигалась: режим экономии электроэнергии строго соблюдался и в Смольном.

Как всегда, каждый из приглашенных на заседание Военного совета, входя, прежде всего бросал взгляд на Жданова, стараясь по выражению его лица определить: не произошло ли в самый последний момент каких-либо новых событий, и если да, то какого именно характера?

Лицо Жданова было хмурым и замкнутым. Темные мешки под глазами, казалось, стали еще больше.

Ожидая, пока официантка из смольнинской столовой расставит на столе стаканы чая в подстаканниках и разложит всем по кусочку пиленого сахара, собравшиеся обратили внимание, что Жданов и сидящий слева от него Хозин избегают встречаться взглядами.

Официантка, поняв, что ее присутствие задерживает начало заседания, засуетилась, с недоумением обнаружила на своем подносе оставшийся кусочек сахара, скользнула взглядом по столу, чтобы понять, кого она обделила, на всякий случай положила белый кубик в центр стола, на свободное от карт пространство, и удалилась. Некоторые, как только она ушла, вырвали листки из блокнотов и, торопливо завернув свои кусочки сахара, опустили их в карманы пиджаков и гимнастерок. В этот миг ослабло напряжение в электросети, настольная лампочка потускнела. Васнецов сделал было резкое движение — очевидно, хотел подойти к телефону и узнать, что там случилось на смольнинской подстанции, но лампочка тут же вспыхнула неестественно ярко.

Жданов поморщился от режущего глаза света, прикрыл зеленый стеклянный абажур газетой.

— Что ж, начнем, товарищи, — негромко сказал он. И присутствующим показалось, что слова эти произнесены недовольно, с каким-то усилием, точно Жданову не хотелось начинать заседание.

В наступившей тишине Васнецов, энергично размешивая свой чай, позвякивал ложечкой о стекло. Жданов строго взглянул на него, и тот отодвинул стакан в сторону.

— Есть предложение заслушать товарища Хозина, — так же тихо продолжал Жданов. — Командующий ставит вопрос, который… впрочем, не стоит предварять. Пожалуйста, товарищ Хозин.

Настольная лампа теперь уже горела нормально. Но Жданов, видимо поглощенный своими мыслями, забыл снять с абажура газету, и вся комната погрузилась в полумрак. Никто не обращал на это внимания.

Хозин встал и с высоты своего огромного роста в первый раз обвел взглядом присутствующих. Потом опустил голову и подчеркнуто, не обращаясь ни к кому в отдельности, сказал:

— Суть вопроса в следующем. Мне представляется целесообразным прекратить пока попытки прорыва на Невском плацдарме, поскольку они не сулят успеха, по крайней мере в ближайшем будущем, и влекут большие потери в личном составе. Это первое…

Участники заседания были ошеломлены. Иные подумали, что они ослышались, не так поняли командующего. «Прекратить попытки прорыва блокады? Свернуть наступательные действия на „Невском пятачке“, с которыми были связаны все надежды на соединение с 54-й армией?!» А командующий между тем продолжал:

— Теперь второе. Я предлагаю перекинуть из Ленинграда к Федюнинскому три стрелковых дивизии и две бригады — стрелковую и танковую — с целью укрепить наш левый фланг. У меня все.

Он повернулся лицом к Жданову, точно ожидая от него чего-то. Но Жданов сидел нахмурившись, не глядя на генерала, едва слышно постукивая карандашом по стеклу, прикрывающему торец стола.

Хозин сел.

Второе его предложение уже не оставляло места для сомнений. Получалось, что командующий предлагает не только смириться с неудачей у Невской Дубровки, но и вообще ослабить обороноспособность Ленинграда.

Взгляды Штыкова, Капустина и Попкова требовательно устремились к Жданову. Начальник штаба Гусев и генерал Воронов вели себя внешне безучастно. Васнецов же, наоборот, с явным возмущением передернул плечами, поднялся, резко отодвинул стул, на котором сидел, и, засунув руки в карманы, стал нервно вышагивать по комнате.

Казалось, что только это — звук отодвигаемого стула — вывел Жданова из сосредоточенного оцепенения. Он сдернул газету, прикрывавшую абажур, и при ярком свете лампы всем, кто видел сейчас лицо Жданова, показалось, что он сдерживает бушующую где-то в глубине его души бурю и сейчас она прорвется наружу.

Но ожидание это не оправдалось. Жданов заговорил, не повышая голоса:

— Товарищ Хозин высказал эти свои предложения еще утром. Они показались мне несколько странными…

— Мне тоже! — громко сказал Васнецов.

Будто не слыша этой реплики, Жданов развивал свою мысль дальше, в том же сдержанном тоне:

— По существу, предложения Михаила Семеновича равносильны отказу — да, добровольному отказу! — с ударением повторил он, — от прорыва блокады, поскольку Невский плацдарм является единственным участком фронта, где прорыв в принципе возможен. Больше того, мы рискуем потерять Ленинград. Кто может ответственно поручиться, что противник не попытается снова штурмовать город? Немцы же по-прежнему недалеко от Кировского завода! И в этих условиях лишиться трех дивизий и двух бригад? Не понимаю!

Последние слова Жданов произнес с горечью и бросил на стол карандаш, который до тех пор крепко сжимал пальцами. Так и не взглянув на Хозина, он придвинул к себе стакан остывшего чая в резном подстаканнике, опустил туда сахар и, не размешав, сделал быстрый глоток. Потом коротко спросил:

— Кто желает высказаться?

Васнецов прекратил ходить по комнате — теперь он стоял, положив обе руки на спинку своего пустого стула, — и откликнулся первым:

— Думаю, что тут обсуждать нечего! Я, например, решительно против предложений товарища Хозина.

Жданов помешал ложечкой чай, оглядел сидящих за столом, затем перенес свой вопрошающий взгляд на Воронова:

— Хотелось бы услышать ваше мнение, Николай Николаевич!

Вороноввстал.

— Я прошу, чтобы мои слова не рассматривались как мнение представителя Ставки, — подчеркнуто официально сказал он. — Вам, Андрей Александрович, известно, что мои полномочия окончились. Тем не менее командующий делился со мной своими соображениями, и в них, по-моему, есть резон. Во всяком случае, мне представляется, что предложения генерала Хозина следовало бы обсудить.

Воронов одернул гимнастерку и сел. Наступило тягостное безмолвие. Слышно было только шумное, астматическое дыхание Жданова.

— Я говорил товарищу Хозину сегодня утром и говорю сейчас: мне в принципе непонятна его позиция, — произнес наконец Жданов, уже не скрывая своего раздражения. — Прекращение наступления с Невского плацдарма и переброска части войск за кольцо означают, что никаких надежд на прорыв блокады изнутри у нас нет. Так? Ответьте нам, Михаил Семенович!

— Я хочу, чтобы товарищ Попков доложил продовольственное положение на сегодняшний день, — вместо ответа сказал невозмутимо Хозин. И добавил: — Сегодня он делился со мной некоторыми своими соображениями.

Жданов недоуменно посмотрел на Попкова, как бы спрашивая безмолвно, почему тот, имея какие-то новые данные, не доложил их прежде ему, Жданову.

Попков встал, вынул из нагрудного кармана своей полувоенной гимнастерки блокнот и, не раскрывая его, сказал:

— Сегодня мы произвели очередной подсчет запасов продовольствия. Я как раз собирался идти к вам, Андрей Александрович, но ко мне зашел командующий и сказал, что через пятнадцать минут состоится заседание.

Попков раскрыл было блокнот, но, так и не заглянув в него, продолжал по памяти:

— Муки в городе осталось на неделю, крупы — на восемь дней, жиров — на две недели. Мясопродуктов в Ленинграде нет. Правда, эти данные не включают запасов, которые имеются в Новой Ладоге. С учетом же их можно считать, что муки нам хватило бы на три недели, крупы и жиров — на две с половиной, а мясопродуктов чуть больше чем на неделю. Тем не менее дальнейшее сокращение продовольственных норм для населения представляется мне невозможным. Смертность в городе растет с каждым днем и грозит превратиться в массовое явление. Придется урезать нормы питания личному составу войск и Балтфлота. Другого выхода я не вижу и…

Лицо Жданова исказила болезненная гримаса. Он торопливо закурил и прервал Попкова:

— Это особый вопрос. Его обсудим отдельно. Сейчас речь идет о другом…

Попков умолк и спрятал свой блокнот.

— Извините, Андрей Александрович, — сказал Хозин, — но у меня есть еще одно предложение: заслушать товарища Штыкова о положении дел на строительстве обходной дороги. Терентий Фомич лучше всех нас осведомлен об этом, поскольку вернулся с той стороны только сегодня.

Взгляды всех обратились к невысокому, широкоплечему, с типично русским, крестьянским лицом, средних лет человеку. Это и был Штыков — один из секретарей Ленинградского обкома партии. Большую часть времени он находился за блокадным кольцом, возглавлял работы по доставке грузов из внутренних областей страны к Ладожскому озеру. А после того как пал Тихвин и было начато строительство обходной трассы, все его внимание переключилось на эту стройку.

Штыков сосредоточенно курил, но, услышав пожелание Хозина, придавил папиросу о дно пепельницы и вопросительно посмотрел на Жданова. Жданов кивнул, и Штыков, не вставая со стула, сказал:

— Работы ведутся день и ночь. Привлекли к строительству колхозников, мобилизовали транспорт из всех районов, по которым должна пройти трасса. Вместе с тыловыми подразделениями на строительстве работает сейчас не менее тысячи человек…

Торопить Штыкова с окончанием строительства новой трассы было бесполезно. Все знали, что расстояние от Заборья до Ладоги достигает почти трехсот километров. На карте, висевшей в кабинете Жданова, эта дорога была изображена в виде изломанной красной линии, похожей на температурный график тяжело больного человека. От Заборья она резко поднималась на север, круто сворачивала на запад, затем карабкалась на северо-запад, в районе Ладоги падала вниз, на юго-запад, потом ползла к восточному побережью Шлиссельбургской губы и, как бы задохшись после длинного пути, замирала здесь, возле прибрежной деревеньки Леднево.

— Положение крайне тяжелое, — глухо сказал Жданов, — и всем это очевидно. На переброску продовольствия самолетами полагаться не приходится: авиация нужна под Москвой, и то минимальное количество транспортных самолетов, которое Ставка может выделить для снабжения Ленинграда, не способно покрыть даже самых скромных наших потребностей. Тем не менее я не понимаю, — повышая голос, произнес он, — какое все это имеет отношение к предложению товарища Хозина?

— Прямое! — возразил Хозин. — Сократив численность войск, мы пусть незначительно, но все же облегчим проблему снабжения частей, остающихся в городе.

Васнецов, все еще стоявший, облокотившись о спинку стула, воскликнул:

— Трудно поверить, что командующий говорит это всерьез! Мы уже перебросили на ту сторону две дивизии, когда готовили прорыв. Теперь предлагается перебросить еще пять соединений. Так можно дойти и до полной ликвидации Ленинградского фронта.

Жданов предостерегающе постучал карандашом по стеклу, призывая Васнецова умерить свою горячность.

— Я повторяю, — как бы игнорируя полемический выпад Васнецова, с обычной своей невозмутимостью проговорил Хозин, — что, оставляя все войска в блокадном кольце, мы обрекаем их на хроническое недоедание и, следовательно, снижаем их боеспособность. Кроме того, я убежден, что в сложившихся условиях Тихвинское и Волховское направления становятся решающими. Защищать Ладожское побережье и отбить Тихвин — вот что сейчас необходимо в первую очередь…

— Партия поручила нам защищать Ленинград! — запальчиво прервал его Васнецов.

— Так точно, — отозвался Хозин. — Но представьте себе, что немцы, не беспокоясь за Тихвин, перебросят дополнительные силы под Волхов, прорвутся к Ладоге, соединятся с финнами на Свири. Тогда ничто уже не спасет Ленинград от вымирания. Второе кольцо блокады замкнется наглухо.

Хозин умел держать себя в руках, однако чувствовалось, что сейчас это дается ему с большим трудом. Он вынул платок, быстрым движением вытер со лба капли пота, хотя в кабинете было прохладно, и твердым голосом сказал:

— Как командующий войсками фронта, я убежден, что если мы не перебросим часть войск на Большую землю и не создадим достаточно сильную ударную группировку на левом фланге, то допустим серьезный оперативный, может быть даже стратегический просчет. Вести бои на «Невском пятачке» в то время, как противник окружает нас еще одним блокадным кольцом, бессмысленно. Наше спасение в защите Ладожского побережья и в том, чтобы отбить у врага Тихвин.

Хозин сел. Снова наступило угнетающее молчание.

Начальник штаба придерживался того же мнения, что и Хозин, но не решался вмешиваться в столь острый спор между Ждановым и Васнецовым, с одной стороны, и командующим — с другой. Воронов, высказав в осторожной форме свое личное мнение, не считал возможным оказывать дальнейшее давление: его полномочия распространялись лишь на одну операцию Ленинградского фронта, которая фактически уже закончилась неудачей.

Остальные участники заседания испытывали еще большие затруднения. Многоопытные партийные и советские работники, они не считали и не могли считать себя достаточно искушенными в чисто военных делах, да и других забот им хватало с избытком.

Им, людям невоенным, трудно было так вот, с ходу, высказаться по существу возникшего спора. Целесообразность предложений Хозина вызывала у них сомнение. Зато ясно осознавалось другое: необходимость быстрейшего прорыва блокады. Проститься с надеждой на это они не могли и осуществление такой надежды по-прежнему связывали с исходом боев у Невской Дубровки, а точнее у Дубровки Московской, на противоположном берегу. Давно все привыкли к мысли о нехватке сил для отражения натиска противника, а командующий предлагает уменьшить и эти явно недостаточные силы — вывести часть войск за пределы блокадного кольца. С этим трудно было согласиться.

Да и то, что Жданов и Васнецов не скрывали своего несогласия с предложениями Хозина, фактически предопределяло исход обсуждения. В конечном счете и Бумагин, и Капустин, и Попков короткими репликами своими дали понять, что они тоже за сохранение в Ленинграде всей наличной численности войск и за продолжение наступательных действий на «Невском пятачке».

— Вы хотите что-нибудь добавить, Михаил Семенович? — неожиданно мягко спросил Жданов.

Хозин снова встал. Несколько мгновений всем, кто наблюдал за ним, казалось, что командующий собирается с мыслями, ищет новые аргументы в пользу своих предложений. Однако дополнительной аргументации не последовало.

— Никак нет, — коротко ответил Хозин. — Добавлений не имею. — И опять опустился на свое место.

— Что ж, товарищи, — подвел итог Жданов, — по-видимому, вопрос ясен. Мы ценим Михаила Семеновича как опытного военачальника, но… в данном случае наши мнения расходятся. На этом и закончим. Товарища Хозина прошу задержаться, — добавил он уже вполголоса.

…И вот они остались в комнате одни: Жданов и Хозин. Оба на тех же местах, что и во время заседания. Жданов взял из раскрытой коробки «Северной Пальмиры» папиросу, нервно размял ее, закурил, закашлялся, положил папиросу на край тяжелой, граненого стекла пепельницы и сказал, следя за тонкой струйкой дыма:

— Все же я не понимаю вас, Михаил Семенович! Когда я утром предложил обсудить ваши соображения, так сказать, коллективно, то, откровенно говоря, надеялся, что вы откажетесь. И моя и Васнецова точка зрения вам уже была известна. На что же вы рассчитывали?

Хозин по привычке сделал попытку встать.

— Нет, нет, сидите, пожалуйста, — удержал его Жданов. — Я хочу, чтобы мы поговорили без официальностей. — Он взял с края пепельницы папиросу, сделал две-три затяжки и, слегка наклоняясь к Хозину, продолжал: — Я искренне ценю вас, Михаил Семенович. Потому и не возражал, чтобы вы и Федюнинский поменялись местами. Но начинать нам совместную работу с конфликта нельзя. В особенности в теперешних чрезвычайных обстоятельствах.

Хозин молчал. Можно было подумать, что генерал никак не реагирует на явную попытку Жданова смягчить их противоречия и восстановить те ровные отношения, которые установились между ними с момента недавнего возвращения Хозина в Ленинград уже в качестве командующего.

И это удивляло Жданова, вызывало в нем глухое, пока еще тщательно подавляемое раздражение.

— Вся наша надежда, — снова заговорил он, — связана о прорывом блокады. Иначе мы задохнемся, и вы это понимаете не хуже меня. За вчерашний день, по сводке горздрава, уже четыреста ленинградцев умерли голодной смертью. Сегодня, очевидно, эта цифра возросла. И с каждым днем, с каждой неделей голод будет ощущаться все сильнее. А вы, командующий фронтом, в такой момент предлагаете свернуть операции в района Невской Дубровки! Не обижайтесь на меня, Михаил Семенович, но я начинаю думать, что за время пребывания там, на Большой земле, вы… ну, — как бы это поточнее сказать? — перестали понимать психологию ленинградцев. И, кроме того, хочу вам напомнить, что никаких указаний из Ставки о свертывании операции не поступало. Наоборот, и вы это отлично знаете, не так давно Василевский звонил вашему предшественнику Федюнинскому от имени товарища Сталина и выражал крайнее недовольство темпами нашего наступления.

Хозин по-прежнему безмолвствовал и неподвижно сидел на стуле, устремив взгляд куда-то в пространство. Все попытки Жданова побудить его хотя бы сейчас, в беседе с глазу на глаз, признать свою неправоту оставались напрасными.

Жданов резким движением бросил в пепельницу погасшую папиросу и уже требовательно спросил:

— Как понимать ваше молчание?

— Я высказал все, что мог, — ответил Хозин.

— Но в этих ваших высказываниях не видно перспективы. Вывести из Ленинграда часть войск, прекратить наступление, а дальше что? Что же дальше?!

Хозин резко, всем корпусом, повернулся к Жданову и, глядя на него в упор, подчеркивая каждое слово, сказал:

— Андрей Александрович, это и есть тот самый вопрос, который я хотел задать вам: что же дальше?

— Драться! — воскликнул Жданов. — Лед на Неве окрепнет не позже чем через неделю, и я не верю, что, перебросив на плацдарм тяжелые танки, подтянув туда побольше артиллерии, сконцентрировав там усилия авиации, мы не сможем преодолеть эти проклятые двенадцать километров. Когда возникает дилемма: иди голодная смерть, или прорыв, то выбор может быть лишь один!

Хозин медленно покачал головой.

— Андрей Александрович, вы только что назвали цифру умерших от голода за вчерашний день. Но помните ли вы цифры погибших на Невском плацдарме?

Жданов нахмурился.

— А вы помните, сколько перемолото там вражеских войск? Наши бойцы погибли за святое дело. Войны без жертв не бывает.

— Конечно, — согласился Хозин. — Только жертвы должны быть оправданными. Простите, Андрей Александрович, что вступаю с вами в спор, в иное время никогда не решился бы на это. А сейчас я вижу свой долг в том, чтобы еще раз попытаться предостеречь вас и избавить себя от ошибочного шага. Вспомните историю «Невского пятачка». В сентябре, когда принималось решение отбить у немцев плацдарм на левобережье, оно было правильно: противник тогда еще не успел как следует укрепиться, блокада только что замкнулась, и попытка сразу же прорвать ее сулила реальный успех. Двадцатого октября, когда началась операция по прорыву, тоже можно было надеяться на успех, поскольку у Невской Дубровки удалось создать значительное численное превосходство над противником, да еще и в тылу у него оказалась наша армия, нацеленная на Синявино. Жертвы, понесенные в тех боях, были, конечно, оправданными. И тогдашнее требование Ставки форсировать наступление не вызывало сомнений. Но с той-то поры ситуация резко изменилась. Немцы начали наступление юго-восточнее Ленинграда, моему преемнику Федюнинскому пришлось перегруппировать силы пятьдесят четвертой армии, чтобы отстоять Волхов. Да и сейчас ему впору защитить от врага Ладожское побережье, а не о прорыве думать! Если уж нам не удалось прорвать блокаду двадцатого октября, когда удары по врагу наносились с двух сторон, то чего же можно ждать от теперешнего наступления только со стороны Ленинграда? Если тогда наши войска сумели продвинуться лишь на считанные десятки метров, какие же шансы имеются у нас сегодня, в гораздо худших условиях, пробить двенадцатикилометровую глубину обороны противника? Чем оправдаете вы новые жертвы, которые будут огромны, если наши части на «пятачке» не перейдут к обороне? Чем оправдаемся мы сами за свои ошибочные решения перед Ставкой, перед народом, перед собственной совестью, если враг прорвется к Ладоге? Только тем, что мы дрались и хотели прорвать блокаду?!

Хозину стоило больших усилий произнести такую длинную речь. И в первые мгновения она произвела впечатление на Жданова. Однако очень скоро Жданов почувствовал, что командующий все-таки не убедил его. Психологический барьер непреодолимо преграждал доступ к нему любых аргументов в пользу предложения Хозина.

Генерал Хозин был человеком военным до мозга костей. Эмоциональная сторона вопроса, так или иначе связанного с боевыми действиями, всегда отступала у него на дальний план. Для него были куда важнее соотношение сил и средств, выбор главной цели и способов достижения ее, точный расчет времени и пространства. Жданов же, даже приобретя за эти месяцы некоторый военный опыт, оставался прежде всего политическим деятелем. То, что в партийной терминологии именуется политико-моральным состоянием масс, принималось им во внимание в первую очередь.

Отличало этих двух людей и нечто другое.

Приехав с Жуковым, Хозин находился в блокированном Ленинграде относительно недолго и в то время, когда продовольственная проблема не приобрела еще первостепенного значения. Главное тогда заключалось в том, чтобы не пустить врага в город, отбить его штурм. И эту задачу под руководством Жукова удалось выполнить, после чего Хозин вступил в командование 54-й армией и весь следующий месяц провел уже за пределами блокадного кольца — на Большой земле.

А Жданов находился в Ленинграде неотлучно. Пережил здесь первые тяжкие поражения — прорыв врагом Лужской оборонительной линии, вторжение противника в пригороды. Познал горечь обиды от жестких, уничижительных сталинских телеграмм. На его, Жданова, глазах замкнулось кольцо блокады и снаряды вражеской артиллерии стали рваться в центре города. И вот теперь новый страшный союзник немцев — голод — медленно, но беспощадно терзает людей, сводит их в могилу…

Жданову казалось, что сотни тысяч глаз смотрят на него с немым укором и безмолвно спрашивают: «Доколе?!»

На этот вопрос нельзя было ответить словами. Только делами надо отвечать! Точнее, только одним, главным, решающим делом: прорывом блокады. И все, что отодвигало это главное дело куда-то в отдаленное будущее, было решительно неприемлемо для Жданова.

— Вам нечего больше сказать? — спросил он Хозина, нахмурившись.

Хозин промолчал. Лишь спустя некоторое время последовал его неторопливый ответ:

— Есть, Андрей Александрович! Прошу вас подойти сюда. — И сам направился к стене, где висела большая карта, испещренная извилистыми красными и синими линиями, стрелами, флажками. Не оборачиваясь, но слыша, что Жданов тоже поднялся с кресла и встал за его спиной, Хозин ткнул в карту пальцем: — Вот отсюда, из района Кириши, Любани, противник начал свое октябрьское наступление. Его основные силы двинулись вот сюда, на Тихвин, через Грузино и Будогощь. Какова, по-вашему, последующая цель врага?

— Это элементарно, — сухо ответил Жданов, все еще не понимая, куда клонит командующий. — Конечно, немцы будут пробиваться к Лодейному Полю, постараются выйти на Свирь и соединиться с финнами. Мы же только что говорили об этом.

— Да, вы правы, — кивнул Хозин. — Но мы не коснулись другого — того, что имеет огромное значение не только для Ленинграда, а и для всей страны, для советско-германского фронта в целом. Простите меня, Андрей Александрович, но я хочу спросить вас напрямую: не ускользает ли от вашего внимания ясно наметившийся второй, вспомогательный удар немецкой группировки, действующей в районах Тихвина и Волхова? Учитываете вы или нет, что, наступая одновременно на Малую Вишеру и Бологое, противник имеет далеко идущие замыслы?

— Какие? — автоматически спросил Жданов.

— Выйти отсюда навстречу левому крылу группировки фон Бока. И он это сделает, если мы не навяжем ему серьезных боев за Тихвин и Волхов.

— Но есть еще Калининский фронт, — пожимая плечами, сказал Жданов. — Он отделяет…

— Да, сегодня пока отделяет фон Бока от фон Лееба, — продолжал Хозин. — Однако если они соединятся где-то в районе Вышнего Волочка, вы понимаете, что это будет означать для Москвы?

Жданов молчал. В этих доводах Хозина для него тоже не было ничего принципиально нового. Как один из руководителей партии, он всегда мыслил общегосударственными масштабами. И все-таки трагическое положение Ленинграда действительно приковало к себе все его помыслы. По-видимому, тут сказывались еще и отсутствие в последнее время прямых контактов со Сталиным и частая смена командующих. Все это вместе взятое конечно же ограничивало возможности Жданова, несколько сужало поле его зрения. Однако прямота Хозина показалась ему чрезмерной, больно задела самолюбие.

— Наступление немцев на Москву, пожалуй, уже выдохлось… — как бы про себя, не то спрашивая, не то утверждая», проговорил Жданов.

— Если не связать немцев боями в районе Тихвина и на Волховском направлении, если позволить фон Леебу вывести оттуда часть своих войск, оно может возобновиться, — убежденно сказал Хозин.

Жданов медленно пошел к столу, остановился у торца, взял из коробки новую папиросу, но не закурил, будто забыв о ней, и снова обернулся к Хозину:

— Во всем, что вы сейчас говорили, не учитывается только одно: возможность штурма Ленинграда.

— Я думал и об этом, Андрей Александрович, — ответил Хозин, тоже подходя к столу. — Полностью исключить такую возможность нельзя…

— И для нас, ленинградцев, это является решающим обстоятельством! — быстро подхватил Жданов.

— Однако, по моему убеждению, — продолжал Хозин, — фон Лееб не в состоянии сейчас штурмовать город. Вы знаете, что то же утверждал и Жуков, уезжая от нас в Москву. А после отъезда Георгия Константиновича, насколько мне известно, немецкая группировка под Ленинградом пополнения не получала. Да и не может фон Лееб рассчитывать на пополнения, пока не решен исход битвы за Москву. Все взаимосвязано, Андрей Александрович!

Жданов еще сжимал в пальцах так и не закуренную папиросу. Потом сломал ее, бросил в пепельницу и сделал несколько медленных шагов по комнате…

Он думал о том, о чем не мог забыть ни днем, ни в ночные бессонные часы. Мысль об этом не оставляла Жданова ни на минуту, что бы он ни делал и о чем бы ни говорил. Она, эта мысль, укладывалась в четыре страшных слова: враг вблизи Кировского завода.

«Будущее всегда судит о прошлом по конечным результатам, — размышлял Жданов. — Оно, это будущее, наверное, поймет, что в сложившейся обстановке Ленинград не в силах был не пустить врага на свои окраины. Но если немцы захватят город, потому что руководители обороны уступили чьей-то сомнительной концепции и в угоду ей бездумно вывели за пределы блокадного кольца значительную часть войск, этого нам не простит никто — ни современники, ни потомки!»

Сделав такой, теперь уже бесповоротный вывод, Жданов прекратил медленное шагание по своему большому, слабо освещенному кабинету и остановился все у того же длинного стола, по другую сторону которого застыл в ожидании Хозин.

— Нет, Михаил Семенович, — твердо сказал он, — я не могу согласиться с вами. Слишком велик риск. А Ленинград — чересчур высокая цена за успех на любом другом участке советско-германского фронта. Народ проклянет всех нас, если мы, ослабив ленинградский гарнизон, облегчим врагу штурм города. Да, я знаю, что фон Лееб не только не получает пополнений, а сам вынужден был передать часть своих войск фон Боку. Знаю и о том, что войска его измотаны. В этих обстоятельствах он едва ли решится на штурм. Но если мы примем ваши предложения, обстоятельства существенно изменятся, возникнут новые условия. Вывод трех дивизий и двух бригад, включая танковую, по единственному пути, который возможен, — через Ладогу, — навряд ли останется не замеченным разведкой противника. Да и прекращение нашего наступления с Невского плацдарма натолкнет немцев на некоторые невыгодные для нас умозаключения. Враг решит, что мы полностью выдохлись. Раньше или позже проникнутся таким же настроением и наши собственные войска и население Ленинграда. Сейчас люди все еще верят в скорый прорыв блокады и держатся. А если вы отнимете у них эту веру?! Словом, я против.

И Жданов направился к своему письменному столу, зажег там вторую настольную лампу, склонил голову над разложенными бумагами, давая понять командующему, что разговор окончен. Хозин едва заметно пожал плечами.

— Разрешите идти? — негромко спросил он.

— Да. Пожалуйста.

Хозин пошел к двери. Он уже полуоткрыл ее, когда снова услышал голос Жданова:

— Одну минуту!

Хозин повернулся.

— Я… не убедил вас? — В голосе Жданова прозвучала несвойственная ему просящая интонация.

— Нет, Андрей Александрович, — твердо ответил Хозин.

— Очень сожалею, — уже резко произнес Жданов. — Не буду вас больше задерживать.

И он опять склонился над бумагами.


В то же самое время в другой комнате Смольного генерал Воронов заканчивал свои не слишком обременительные сборы в дорогу.

За час до выезда на комендантский аэродром он отправился к Хозину.

— Хочу попрощаться, Михаил Семенович…

Хозин сидел за письменным столом и что-то сосредоточенно писал. Оглянувшись на голос Воронова, он отложил перо, посмотрел на ручные часы, спросил:

— Вы наметили отбыть в двадцать один ноль-ноль?.. Если разрешите, я сам зайду к вам минут через тридцать. Будет одна просьба, Николай Николаевич.

— Рад ее выполнить, — ответил Воронов. — Что-нибудь семье передать?

— Да, передать… Только не семье.

— Что же? И кому?

— Письмо. В Генштаб. Товарищу Шапошникову.

Воронов пристально посмотрел на Хозина.

— Хотите… настаивать?

— Не могу иначе, Николай Николаевич.

Воронов слегка развел руками. Молча опустился в кресло.

— Вам… все же не удалось убедить Андрея Александровича? — спросил Воронов.

— Нет. После заседания у нас был длинный разговор. Но Жданов остался при своем мнении.

— А Васнецов?

— С ним я больше не разговаривал.

Воронов медленно покачал головой:

— Идете на риск, Михаил Семенович.

— Мы с вами военные люди, Николай Николаевич. В случае необходимости обязаны рисковать. Даже жизнью.

— Жизнью пожертвовать иногда легче.

— Вы считаете, что я не прав?

— Нет, совсем наоборот, полагаю, что ваши предложения разумны, и я дал это понять на Военном совете. Но настаивать не мог. Не имел на то даже морального права… Думаете, мне легко возвращаться в Москву, не выполнив приказа Ставки? — горько улыбнулся Воронов.

— Он и не мог быть выполнен, — сказал Хозин. — Никто не знал, что немцы опередят нас, начнут наступление на Тихвин.

— «Никто не знал»!.. — все с той же горечью повторил Воронов. — Нас с вами, кажется, учили, что предвидение входит в круг обязанностей военачальника.

— Этот упрек можно адресовать не только нам.

На мгновение в глазах Воронова зажглись тревожные огоньки. Он наклонил голову и сказал тихо:

— Это не утешение. Мы обязаны отвечать за каждую неудачу и перед своей совестью и перед народом. Списывать собственные неудачи за счет противника — значит признать, что ход войны определяет он.

— Но до сих пор так оно и получалось, — угрюмо сказал Хозин. — Немцы наступали, мы оборонялись.

— Это и верно и неверно, Михаил Семенович. Верно потому, что Ленинград по-прежнему в блокаде и немец стоит под Москвой. Неверно же потому, что нам удалось сорвать почти все сроки, запланированные Гитлером. Тем более досадно, что мы не сумели осуществить хорошо задуманную наступательную операцию. В данном случае я адресую упрек себе лично.

— Напрасно, Николай Николаевич, зря вы себя казните. Прорвать блокаду в условиях немецкого наступления на Тихвин, при угрозе, нависшей над пятьдесят четвертой армией, возможности не было. В этом я уверен, так же как и в том, что сегодня продолжать наши атаки на «пятачке» бесполезно — только людей погубим.

— «Пятачок» нам еще пригодится, отдавать его нельзя ни в коем случае! — предостерег Воронов.

— Я и не собираюсь отдавать левобережный плацдарм! Но удержать его — одно, а пытаться наступать оттуда — совсем другое… Прорыв сейчас неосуществим, — слегка повышая голос, продолжал Хозин, — и я не вижу смысла оставлять в резерве несколько соединений с перспективой, что бойцы там превратятся в полудистрофиков, тогда как под Тихвином и Волховом каждый человек, каждая винтовка, каждый танк на вес золота! Не хочу после того, как немцы окончательно закрепятся в Тихвине, утешать себя мыслью, что это «не мой фронт»! И когда фон Лееб соединится на севере с финнами, а на юге с войсками фон Бока, тоже не хочу оправдываться тем, что я, мол, старался всячески, да не смог убедить товарища Жданова в необходимости воспрепятствовать этому.

— И все же не забывайте, Михаил Семенович, что Жданов — секретарь ЦК.

— А я коммунист и командующий фронтом! Авторитет Андрея Александровича для меня непререкаем. Но если я убежден, что он ошибается?..

— Его можно понять.

— Я понимаю, но уступить в данном случае не могу. Прорыв блокады и для меня — самое главное. Однако прямолинейный путь не всегда кратчайший… Словом, разрешите мне через полчаса вручить вам пакет. Если… вы готовы взять его, зная о содержании.

Воронов еще раз пристально посмотрел в глаза Хозину и, коротко ответив: «Я вас жду», вышел из кабинета.


Наступила ночь, зимняя, беспросветная, еще одна ленинградская блокадная ночь.

Люди, которым не предстояло провести эту ночь без сна — в окопах, траншеях или штабных землянках, в цехах у станков или за столами дежурных в районных и заводских парткомах, уже лежали в своих постелях, скованные холодом, забываясь на какое-то время и вновь просыпаясь в тревоге.

Жданов не спал, хотя в третьем часу перешел из своего служебного кабинета в жилой флигелек, расположенный тут же, на территории Смольного, и имел возможность соснуть там часа три-четыре.

Поднявшись на второй этаж, он снял тужурку, сапоги, сунул ноги в домашние туфли и включил стоявший возле кровати на тумбочке радиодинамик. Раздался мерный стук метронома. «Может быть, эта ночь вообще пройдет благополучно, без налетов в обстрелов?» — подумал Жданов. Потушил свет и лег поверх одеяла, не раздеваясь. Лежал, прислушиваясь к мерному, успокаивающему стуку метронома, а уснуть не мог: конфликт с Хозиным мучил его.

Жданов прекрасно понимал, что положение, которое он занимает в партии, в стране и здесь, в Ленинграде, обеспечивает ему последнее, решающее слово в возникшем споре. Ни одна дивизия, ни одна бригада не будут выведены из Ленинграда и наступательные бои в районе Невской Дубровки не прекратятся без его согласия или без приказа Ставки.

В своей правоте он не сомневался. Не случайно его позиция встретила единодушную поддержку со стороны Васнецова и других членов Военного совета. Но сознание, что командующий не только упорно отстаивал свою особую точку зрения, а и, вопреки мнению всего Военного совета, остался при ней, не давало покоя Жданову.

Ради престижа, только ради того, чтобы остаться победителем в споре, Жданов никогда не противопоставил бы своей огромной власти предложениям командующего. «А командующий? Почему он так упорствует?» — спрашивал себя Жданов и не находил ответа.

Несколько смущала и позиция Воронова. Однако ее можно было объяснить: после того как не удалась подготовленная под руководством Воронова операция по прорыву блокады, отстаивать возможность прорыва он, естественно, не мог. «А ведь не исключено, что и Хозин, — продолжал размышления Жданов, — разумеется, пусть не сознательно, не преднамеренно, но все же хочет таким вот образом оправдать неудачный исход операции, к которой он, как бывший командующий 54-й армией, тоже причастен?»

Причину совпадения позиций командующего и представителя Ставки Жданов видел еще и в том, что оба они маловато пожили в блокадном Ленинграде, а потому не в состоянии постичь в полной мере состояние духа ленинградцев, понять, что и население города и войска способны пойти на самые тяжкие испытания, на еще большие жертвы во имя избавления от блокады.

Как военные специалисты, и тот и другой, очевидно, в какой-то мере правы — он, Жданов, это допускал. Но нынешняя война не похожа на прежние. Руководствоваться в ней лишь чисто военными расчетами нельзя. В конце концов, немецкие генералы в таких расчетах тоже сильны, но добиться решающей победы до сих пор так и не смогли…

Жданов вспомнил, как еще перед войной, когда он по заданию ЦК занимался делами Военно-Морского Флота, затонула во время маневров одна подводная лодка. Экипаж ее удалось спасти. Жданов вызвал в Москву командира этой лодки, выяснил техническую сторону происшествия, а под конец беседы задал вопрос:

— У вас почти не было шансов на спасение. Вы могли надеяться только на помощь извне. Логично было бы прекратить всякую деятельность, экономить кислород. Почему вы не поступили так?

Командир, молодой человек, всего три года назад окончивший высшее военно-морское училище, подумал немного, потом виновато как-то развел руками:

— Сложить руки и ждать смерти? Нет, Андрей Александрович, нас учили иначе… К тому же я коммунист…

Жданов лежал в темноте с открытыми глазами. Только метроном нарушал необычную тишину. А сна не было.


На рассвете в спальне Жданова раздался телефонный звонок. Звонил Васнецов. Сообщил о своем намерении выехать в район Невской Дубровки.

— Проеду на КП Бычевского, — сказал он, — и вызову туда Болотникова.

Васнецов не объяснил, по какому именно делу собирается ехать. И Жданов не спросил его об этом, но интуитивно почувствовал, что нынешняя поездка Васнецова каким-то образом связана со вчерашним заседанием Военного совета.

Скорее по инерции, чем из деловых соображений, Жданов поинтересовался, как скоро Васнецов рассчитывает вернуться. Услышал в ответ, что к вечеру, и повесил трубку.

Через несколько минут после этого разговора «эмка», выкрашенная в белые с серыми разводами зимние камуфлирующие тона, помчалась от Смольного по пустынным, заснеженным улицам притихшего Ленинграда. Рядом с шофером сидел Васнецов, на заднем сиденье расположились два автоматчика.

Машина направилась по шоссе в сторону Всеволожского, чтобы затем, уже по проселочным дорогам, свернуть на юго-восток, к Невской Дубровке.

Жданов не ошибся в своих предположениях: между вчерашним конфликтом с Хозиным и сегодняшней поездкой Васнецова была прямая связь. Спор, в котором Васнецов активно участвовал на стороне Жданова, не прошел и не мог пройти для него бесследно.

Как человек импульсивный, он в еще большей степени, чем Жданов, проникся специфической «блокадной психологией», характерной для многих ленинградцев того времени. Этим людям начинало казаться, что понять их до конца могут только те, кто, как и они, начиная с сентября безвыездно находился в блокадном кольце, испытал на себе все бомбежки, все обстрелы, изо дня в день постоянно ощущал за своими плечами смерть. Хозин к этим людям не принадлежал, поскольку почти два месяца провел по ту сторону кольца, и уже потому Васнецов отнесся к его предложениям настороженно.

Та же «блокадная психология» порождала у «блокадников» не только особую гордость, но и укрепляла уверенность, что надеяться они должны прежде всего на свои силы и что прорвать блокаду суждено им самим. План же, предложенный Хозиным, исключал возможность прорыва блокады в ближайшее время. И примириться с этим Васнецов не мог.

Но вместе с тем он понимал, что лишь непоколебимая убежденность в своей правоте могла заставить Хозина пойти на столкновение с человеком, занимающим такое положение, как Жданов. В итоге этих размышлений и возникло желание безотлагательно выехать к Невской Дубровке…

Нет, выезжая туда, Васнецов был далек от сознательного намерения еще раз убедиться в перспективности наступательных боев с левобережного плацдарма. Такой вопрос перед ним просто не стоял. Даже тени сомнения в том, что наступление надо продолжать, у Васнецова не было.

И тем не менее, сидя в машине, мчавшейся к Невской Дубровке, Васнецов просто обманывал себя, убеждая, будто едет туда с совершенно конкретной целью — лично проконтролировать, как осуществляется переброска танков на плацдарм, и по возможности ускорить ее. Потому и направился не в штаб Невской оперативной группы, а в штаб инженерных войск, в «хозяйство Бычевского», предварительно вызвав туда же командующего бронетанковыми войсками фронта генерала Болотникова.

Вырвавшись за город, «эмка» сбавила ход, потому что дорога здесь была скользкой, со следами буксовавших грузовиков, с рытвинами от проходивших здесь танков. Случалось сворачивать на обочину, чтобы пропустить санные обозы с ранеными и автофургоны с красными крестами на кузовах.

Время от времени водитель сигналил, чтобы колонны войск, двигавшиеся к Всеволожскому, приняли чуть в сторону.

Снега на дороге почти не было, его смели или утрамбовали сотни обутых в валенки солдатских ног, санные полозья и автомобильные шины. Однако по обочинам уже громоздились сугробы.

Васнецов с неудовольствием отметил про себя, что ему всего лишь один раз пришлось обогнать несколько танков, из чего следовало, что воевать на плацдарме и сегодня еще приходится главным образом силами пехоты.

У землянки Бычевского его встретил генерал Болотников, приземистый, точно раздавшийся вширь человек. Вместе они спустились по скользким ступеням вниз.

В землянке царил полумрак. Дневной свет почти не проникал сюда через маленькое, прикрытое заиндевевшим стеклом оконце. Землянка освещалась лишь неярким карбидным фонарем, поставленным на дощатый стол. Где-то совсем неподалеку время от времени рвались снаряды, и огонек фонаря то устремлялся вверх тонкой струйкой, то оседал.

У стола вытянулся рослый полковник Бычевский. Потолок землянки явно стеснял его — подбородок почти касался груди.

Поздоровавшись с Бычевским и предложив ему сесть, Васнецов обернулся в сторону Болотникова и о усмешкой сказал:

— Землянку, видимо, на ваш рост строили?

— Это, Сергей Афанасьевич, не мое хозяйство — инженерное, а сапожники, как в народе говорят, всегда сами без сапог ходят, — отшутился генерал.

Нестерпимая жара в землянке заставила Васнецова сразу же скинуть полушубок. То же сделал и Болотников. Втроем присели к столу: Васнецов — по одну его сторону, Болотников и Бычевский — по другую.

— Я приехал к вам, товарищи, — начал Васнецов, — чтобы выяснить, как обстоят дела на плацдарме?

Болотников и Бычевский недоуменно переглянулись. Предположить, что Васнецов прибыл сюда только для того, чтобы задать такой вопрос и в столь общей форме, было маловероятно. В Военный совет фронта ежедневно, даже дважды в день, передавалась по телеграфу подробная информация из штаба Невской оперативной группы. Если же дивизионный комиссар хотел уточнить что-то на месте, то почему бы ему не встретиться с командующим группой генералом Коньковым?

Но поскольку вопрос задан, на него надо отвечать. И это взял на себя старший по званию генерал Болотников.

— К сожалению, похвастать пока нечем. Арбузово противник отбил снова.

— Он отбил потому, — немедленно отреагировал Васнецов, — что активно применяет танки! А для нас переброска танков на левобережье все еще проблема!

Это уже касалось непосредственно Бычевского. С тех пор как началось планирование операции по прорыву блокады, начальник инженерных войск фронта почти безвыездно находился здесь, у Невской Дубровки, — организовал переправы, руководил монтажом паромов и строительством паромных пристаней.

Противник держал пристани и переправы под огнем своей артиллерии, обрушивал на них тяжелые авиабомбы. Плашкоуты с танками часто тонули, не достигнув левобережья. Но главная-то беда заключалась в том, что танков оставалось не так уж много. И Бычевский, задетый упреком Васнецова, попытался оправдаться:

— Нам нечего переправлять, Сергей Афанасьевич! Вчера с огромным трудом доставили на «пятачок» последние легкие танки. Четырнадцать единиц. Восемь из них уже сгорели в бою за Арбузово, а шесть остальных генерал Коньков приказал зарыть в землю, как неподвижные огневые точки…

— Полковник Бычевский говорит не о том, — вмешался Болотников. — Пусть у него не болит голова за легкие танки. Они на плацдарме не нужны: взламывать долговременную оборону противника им не по зубам. «КВ» — вот что там нужно! И я даю их, пока имею. А начальник инженерных войск пускай подумает, как переправить эти тяжелые машины на тот берег.

И, недовольно пофыркивая, переводя взгляд с Васнецова на Бычевского, генерал умолк.

— Это все, что вы хотели сказать, товарищ Болотников? — спросил Васнецов.

— А что же еще, товарищ дивизионный комиссар? Могу добавить только, что наступать здесь без тяжелых танков вообще бессмысленно.

У Васнецова кровь бросилась в лицо. Впалые его щеки заметно порозовели. Только три слова из того, что было сказано сейчас Болотниковым: «…наступать… вообще бессмысленно» — полностью дошли до него.

— Может быть, вы хотели бы прекратить бои на плацдарме? Поднести его немцам на блюдечке? — с недоброй интонацией в голосе спросил Васнецов.

И Болотников и Бычевский хорошо знали вспыльчивость Васнецова. Тем не менее сейчас он удивил их. Что, собственно, нового он услышал?

— Сергей Афанасьевич, вы не так поняли генерала, — вступился за Болотникова Бычевский. — Ни он, ни я ничего подобного не предполагаем. Ни у кого нет и мысли о прекращении боев на плацдарме. Но без тяжелых танков наступать там действительно трудно, в этом товарищ генерал прав!

— Так почему же вы не можете наладить переброску их на тот берег? — уже отходя, но все еще с раздражением продолжал Васнецов. — Сколько коммунистов работает у вас на переправе?

Бычевский пожал плечами:

— Не могу назвать вам сейчас точную цифру, Сергей Афанасьевич. Люди часто меняются — убыль в личном составе большая. Но докладываю с полной ответственностью: и на переправах и на самом «пятачке» беспартийных от коммунистов отличить трудно. Все работают и бьются с врагом без оглядки.

Это заявление подействовало на Васнецова, как масло на бушующее море.

— Тем более непростительно, что мы не в состоянии поддержать их наступательный порыв тяжелыми танками, — сказал он ровным голосом.

— Принимаю ваш упрек, — ответил Бычевский. — Но ведь межсезонье проклятое! Нева-то замерзает, да лед еще слабоват. Не выдерживает даже легкого танка, не то что «КВ». В нашем распоряжении осталась лишь узкая полоска свободной от льда воды. Только ею и пользуемся для переправы танков на паромах.

— Я был на переправе три дня назад и обстановку знаю, — прервал его Васнецов.

— Эту твою полынью противник пристрелял давно и топит все, что появляется на воде, — угрюмо пробурчал Болотников.

— И об этом я знаю, — моментально откликнулся Васнецов. — Тем не менее вопрос стоит так: или мы прорвем блокаду, или обречены на голодную смерть. Вам понятно это?

Болотников и Бычевский промолчали.

— Вам известно, — еще громче продолжал Васнецов, — что хотя нам и удалось удержать Волхов, южное побережье Ладоги все еще под угрозой? Блокада должна быть прорвана во что бы то ни стало!.. Кировцы дали слово горкому партии, несмотря ни на что, ускорить ремонт танков. Не сомневаюсь, они сдержат свое обещание. Но что в том толку, если мы не в состояниипереправить эти танки на тот берег?

Васнецов встал, сделал возбужденно два-три шага по тесной землянке, уперся в дверь и, повернувшись с поднятыми к груди кулаками, воскликнул:

— Мы, товарищи, обманываем доверие рабочих! Я хочу получить от вас ясный, прямой ответ: в состоянии мы справиться с нашими задачами? Или… вы не верите в реальность прорыва блокады?!

Последние слова вырвались у Васнецова в запальчивости. Он оценил их смысл, только услышав собственный голос. И настороженно, с какой-то опаской посмотрел на Болотникова и Бычевского. Потом махнул рукой, вернулся к столу, сказал сдержанно:

— Хотелось бы услышать ваши предложения.

— Одно предложение есть, — как бы размышляя вслух, начал Бычевский.

— Какое? — не скрывая своего нетерпения, повернулся к нему Васнецов.

Но Бычевский не торопился с ответом, верно угадывая, что Васнецова глубоко волнует сейчас нечто большее, чем транспортирование танков через Неву. Кадровый командир Красной Армии, коренной ленинградец, несколько раз за время своей службы в штабе округа избиравшийся членом бюро парторганизации, делегат многих партконференций и непременный участник городских собраний партийного актива, он давно и достаточно хорошо знал секретаря горкома. Бычевскому доводилось видеть его радостным и озабоченным, доброжелательно мягким и непримиримо резким, Васнецова-пропагандиста и Васнецова-трибуна. И теперь эти наблюдения, этот опыт прошлого опять подсказывали Бычевскому, что дивизионный комиссар приехал сюда неспроста, что им владеет какая-то не высказанная еще до конца тревога и все, что он видит и слышит сейчас, воспринимает под каким-то особым углом зрения. Момент не очень подходящий для обсуждения инженерного замысла и тактического маневра с ограниченными целями. И все-таки Бычевский рискнул.

— Я не могу гарантировать успеха, если это мое предложение будет принято, но попытаться можно, — неторопливо продолжал он. — Попробуем обмануть противника. Начнем демонстративно строить новые переправы как бы для того, чтобы обеспечить переброску танков по льду, когда он окрепнет. Немцы наверняка перенесут огонь туда, а мы тем временем сумеем переправить несколько тяжелых танков по воде, на паромах.

— Но когда Нева замерзнет окончательно, танки все же придется переправлять по льду. А при ваших демонстративных действиях противник разобьет лед снарядами, — предостерег Васнецов.

— Будем строить тяжелые переправы, которые не так-то просто разбить.

— Что это значит: «тяжелые»?

— Усиленные тросами, вмороженными в лед. Правда, у нас нет пока тросов.

— Ничего не выйдет, — безнадежно махнул рукой Болотников, однако Васнецов уже ухватился за предложение Бычевского. Чувствовалось, что он не вполне еще представляет себе техническую сторону дела, но самый факт вдруг открывшейся возможности ускорить переброску на плацдарм тяжелых танков явно обрадовал его.

— Сколько же троса вам понадобится? — спросил он Бычевского.

— Скажем, километров десять.

Васнецов вынул из кармана гимнастерки записную книжку, сделал в ней карандашом какую-то пометку. Потом сказал:

— Хорошо. А сколько тяжелых танков можно будет перебросить водой, если немцы клюнут на вашу приманку?

— Тут все упирается в понтоны для паромов, Сергей Афанасьевич, — сказал Бычевский и вздохнул. — К сожалению, понтонов у нас маловато.

— Назовите заводы, которые могут наладить выпуск их в достаточном количестве, я сам поеду туда, поговорю с рабочими, соберу коммунистов, комсомольцев! — пообещал Васнецов.

— Дело не в рабочих, Сергей Афанасьевич.

— А в ком же или в чем дело?

— В электроэнергии. Если бы можно было обязать Ленэнерго дать дополнительно хотя бы… ну, пять тысяч киловатт. Специально для сварочных работ.

Карандаш Васнецова, уже готовый вновь коснуться бумаги, застыл в воздухе.

«Пять тысяч киловатт… — повторил он про себя. — Для мирного Ленинграда, даже для Ленинграда первых месяцев войны — это сущая мелочь, капля в море. Но сегодня, когда нет топлива для электростанций, когда город погружен во мрак, когда госпитали, детские дома и хлебопекарни пришлось посадить на голодный энергетический паек!.. Пять тысяч киловатт… Откуда их взять?!»

— Посоветуюсь с Андреем Александровичем, — сказал Васнецов тусклым голосом и все-таки сделал еще одну пометку в своей записной книжке. — А понтонеров достаточно? — спросил он, снова устремляя взгляд на Бычевского. — Имейте в виду, метростроевцев мы от вас заберем, этими кадрами рисковать нельзя!

— Не отдам, Сергей Афанасьевич! — с неожиданной твердостью заявил Бычевский. — Понтонеров и так не хватает. А о метро все уже и думать забыли!

Мимолетное его заявление о метро подействовало на Васнецова как удар хлыста. Он даже хлопнул ладонью по столу.

— Не смейте так говорить! Никто не забыл о метро! И оно у нас будет!

Бычевский стал оправдываться:

— Я хотел… я просто хотел сказать, что и после войны метро вряд ли станет первоочередной стройкой. Ведь в городе столько разрушений!..

Васнецов устыдился за свой выкрик и особенно за этот звонкий хлопок ладонью по столешнице.

— Простите, товарищи. Нервы сдают. Извините… Кстати, по каким нормам снабжают понтонеров?

— Пока по нормам переднего края, — доложил Бычевский, — но управление тыла грозит урезать…

Васнецов вынул платок, вытер выступившие на лбу капли пота и, глядя куда-то в сторону, сказал:

— Очень жарко у вас. Сильно топите… Пойдемте-ка к переправам.

Болотников и Бычевский поднялись со своих мест одновременно.

— Нет, Сергей Афанасьевич! — решительно сказал Болотников. — Туда ходить не следует.

— Что это значит? — удивился Васнецов.

— По переправам бьют непрерывно.

— В таком случае вы можете не ходить со мной, — пожал плечами Васнецов и протянул руку к своему полушубку.

Бычевский и Болотников мгновенно оказались перед ним.

— Товарищ дивизионный комиссар, — вытягиваясь и слегка откидывая назад голову, неуступчиво объявил Болотников, — без специального решения Военного совета допустить вас в район обстрела не могу. Не имею права.

— Перестаньте говорить глупости, я десятки раз бывал на переправах, и никаких решений перед тем не выносилось, — уже сердясь, сказал Васнецов, делая еще шаг к своему полушубку. Но генерал и полковник стояли на пути стеной.

Васнецов недоуменно глядел на них, не зная, что и делать: употребить власть или попросту рассмеяться.

Не мог он представить себе, что еще до того, как его машина выехала из ворот Смольного, здесь, в землянке Бычевского, раздался телефонный звонок. Сняв трубку, полковник услышал голос полкового комиссара Кузнецова: «Сейчас будете говорить с товарищем Ждановым». Вслед за тем раздался щелчок переключаемого телефона и послышался знакомый тенорок. Жданов спросил, какова обстановка на переправе. Бычевский доложил, что противник активно обстреливает правый берег, повредил паромную пристань, но ремонт ее уже заканчивается. «Вот что, — негромко, но твердо сказал Жданов, — у вас скоро будет товарищ Васнецов. К переправе его сегодня не пускайте. — Помолчал и добавил строже: — Ни в коем случае!»

Бычевский хотел спросить, каким это образом сможет он запретить члену Военного совета пойти туда, куда тому захочется, но категоричность Жданова заставила воздержаться от вопросов. Ответил коротко: «Слушаюсь!»

Об этом телефонном разговоре Бычевский рассказал появившемуся чуть позже Болотникову. Вместе они решили, что в такой необычной ситуации генерал, как старший по званию, должен взять инициативу на себя. И вот он стоял теперь перед Васнецовым будто непрошибаемая скала.

— Не могу допустить, — упрямо повторил Болотников. — К тому же на машине туда днем не проехать.

— Тогда я пойду пешком! — не сдавался Васнецов. — Я же должен поговорить с людьми, товарищи дорогие! Неужели вам это непонятно? Мне обязательно надо именно сегодня побеседовать с теми, кто работает на переправах непосредственно.

— Так это мы сейчас организуем! — обрадованно воскликнул Бычевский. — Сейчас же вызову командира саперного батальона! — И, не дожидаясь согласия Васнецова, крикнул в полуоткрытую дверь: — Адъютант! Капитана Суровцева сюда!


Прошло, однако, не менее сорока минут, прежде чем Суровцев появился в землянке.

Сориентировался он не сразу. Увидел приземистого, с квадратным туловищем генерала, полковника Бычевского, с которым ему уже доводилось встречаться после возвращения из госпиталя. У дальнего края стола сидел еще кто-то…

Убежденный, что генерал является здесь старшим, Суровцев стал докладывать ему о своем прибытии. Но генерал прервал:

— Докладывайте члену Военного совета.

Членом Военного совета мог быть здесь только один — тот, кто сидел под промерзшим оконцем, у дальнего конца стола, куда почти не достигал свет карбидного фонаря. Суровцев сделал полуоборот в его сторону и возобновил свой доклад.

Из-за стола вышел относительно молодой человек, с зелеными ромбами в петлицах и красной звездой на рукаве гимнастерки.

«Это же Васнецов!» — узнал Суровцев.

— Здравствуйте, — сказал Васнецов, протягивая руку.

Суровцев стоял перед ним в грязном, замасленном ватнике, в обледенелых — потому что нередко приходилось шлепать по воде в кирзовых сапогах, с которых здесь, в тепле, уже потекли тонкие струйки. Вызов на КП застал его в тот момент, когда он лазал по паромной пристани, отремонтированной после того, как вчера вечером в нее угодил снаряд: пристань требовалось восстановить быстро — работать днем не давала вражеская артиллерия, — а надо было, чтобы с наступлением темноты здесь опять могли швартоваться паромы.

Убедившись, что пристань теперь уже в исправности, Суровцев намеревался соснуть в своей землянке хотя бы часа два. Он очень устал: всю ночь пришлось руководить переброской на плацдарм людей и танков. Последний танк подошел к переправе часов в шесть утра. Суровцев распорядился подтянуть к пристани паром и дал команду высунувшемуся из люка механику-водителю загонять машину на деревянную площадку, укрепленную на двух понтонах.

Водитель с сомнением глядел на эту шаткую основу, покачивающуюся на черной воде, пока Суровцев не рявкнул на него. Водитель исчез в люке, через минуту заработал двигатель, и танк медленно пополз на паром, который удерживали за причальный канат четверо бойцов-понтонеров.

В этот самый момент в воздухе с хлопками и шипением взорвались немецкие осветительные ракеты, а еще несколько мгновений спустя на пристань обрушились тяжелые снаряды и мины. И сразу же загрохотала в ответ наша артиллерия.

Танк резко подался назад: водитель, видимо, решил, что понтонеры разбежались из-за обстрела и зыбкий деревянный настил, никем теперь не удерживаемый, уплывет из-под гусениц при первом же соприкосновении с ними. Это было опасным заблуждением, и Суровцев бросился к танку, загрохотал рукояткой пистолета по броне. Танк остановился.

Костя водителя последними словами, Суровцев требовал, чтобы тот не мешкая заводил машину на паром. Единственный шанс на спасение — быстрее достичь по полынье «мертвого пространства».

Кое-как паром отвалил от пристани. И вовремя, потому что минутой позже, как раз там, где швартовался паром, угол сборной, бревенчатой пристани разбило прямым попаданием снаряда. Немцы били и по парому, однако безрезультатно — он успел уйти под прикрытие высокого противоположного берега…

…Прежде чем пожать протянутую Васнецовым руку, Суровцев осмотрел растерянно свою грязную ладонь — сквозь масло и еще какую-то черноту на ней явственно проступала запекшаяся кровь. Хриплым, простуженным голосом ответил:

— Здравствуйте, товарищ дивизионный комиссар!

— Оставьте нас, пожалуйста, — попросил Васнецов, обращаясь к Болотникову и Бычевскому, — хочу поговорить с капитаном наедине.

Те молча надели свои полушубки, нахлобучили шапки и вышли из землянки.

— Присядьте, — сказал Васнецов Суровцеву, когда они остались одни, и кивнул на раскаленную печку: — Вам не жарко?

Суровцев хотел ответить, что после ветра и ледяной невской воды он еще не успел почувствовать тепла, но промолчал. Расстегнув ватник, подсел к столу.

— Вы член партии, товарищ Суровцев? — начал Васнецов.

— Кандидат, — ответил Суровцев и добавил: — С тридцать девятого года.

— Значит, срок кандидатский вышел, — заметил Васнецов, — пора вступать в члены.

— Я… не мог, товарищ дивизионный комиссар, — запинаясь, сказал Суровцев. — С первых дней на фронте. То в одном полку, то в другом. Сами видите.

Васнецов пропустил было мимо ушей последние слова Суровцева: «Сами видите». Но тут же он мысленно вернулся к ним, пытаясь понять их смысл. И Суровцев, как бы читая мысли Васнецова, улыбнувшись, уточнил:

— Мы же с вами встречались, товарищ дивизионный комиссар.

— Да? — переспросил Васнецов, оживляясь. — И где же?

— На Пулковской высоте.

Васнецов внимательно вглядывался в лицо Суровцева. Не то вопросительно, не то утвердительно произнес:

— Обсерватория…

— Точно, товарищ дивизионный комиссар!

— Ну конечно, обсерватория! — обрадовавшись, что не подвела память, воскликнул Васнецов и снова пристально посмотрел на Суровцева. — Вы тогда, насколько я помню, стрелковым батальоном командовали, а теперь, значит, в саперы переквалифицировались?

— Это я тогда переквалифицировался… из сапера в общевойсковика, — усмехнулся Суровцев. — Даже не тогда — чуть раньше. А теперь вернулся, как говорится, на круги своя.

— Понимаю. Полковник Бычевский говорил мне, что забрал с «пятачка» всех, кто раньше служил в инженерных войсках. — И опять оживился, припоминая: — А комиссаром тогда был у вас такой… ну, не очень молодой старший политрук. Верно?

— Был, — ответил, потупясь, Суровцев.

— Убит?

— Нет, что вы! — как-то испуганно откликнулся Суровцев. — Просто, когда я из госпиталя вернулся, комиссара на месте не застал. Ранило его, и батальона моего, в сущности, не было: в клочья немцы разметали… А комиссар уцелел! — неожиданно громко, точно споря с кем-то, почти выкрикнул Суровцев. — Ребята его живым видели…

— Будем надеяться, что вы еще встретитесь! — ободрил Васнецов и наклонился над столом вперед, ближе к Суровцеву. — Есть у меня к вам еще один вопрос, товарищ капитан. Бычевский рассказал мне, что вы из госпиталя удрали, не долечившись. Так? — Васнецов произнес это таким тоном и столь пристально поглядел на Суровцева, что тому подумалось: «Уж не собирается ли он взыскание накладывать?» Отвел глаза в сторону и ответил:

— Было дело.

— Так вот я и хочу спросить, — продолжал Васнецов, — что вас заставило уйти из госпиталя, не долечившись? О чем вы думали, возвращаясь сюда, к Неве?

Внезапно Суровцев почувствовал, что ему стало как-то скучно. «Политработник! — с какой-то внутренней усмешкой произнес он про себя. — Ждет, что я начну сейчас выкладывать ему как по писаному: Родина, мол, позвала».

В сущности, Суровцев не соврал бы, если б дал именно такой ответ. Чувства, которые он испытывал, лежа на госпитальной койке, в переводе на язык газетных передовых вполне соответствовали этому.

Тем не менее ему не хотелось объясняться с Васнецовым таким вот образом. И вообще не желал он чеканить звонкую монету из того, что пережил тогда. «Может, тебе еще и про бомбу рассказать?» — с раздражением подумал он.

— Что же вы молчите, капитан? — нетерпеливо спросил Васнецов.

— Еда в госпитале неважная, товарищ дивизионный комиссар, — с явной уже теперь усмешкой ответил Суровцев, — тыловая норма!.. А думал, когда уходил, только об одном: на патруль не наскочить бы. Без документов ведь…

Сказав это, Суровцев посмотрел прямо в лицо Васнецову, ожидая увидеть на нем выражение недовольства. Но, к своему удивлению, не обнаружил ничего подобного. Васнецов даже качнул утвердительно головой, сказал согласно:

— Да, теперь плохо кормят в госпиталях. Очень плохо. Хотя все же лучше, чем гражданское население…

Он произнес эти слова как-то отрешенно, точно обращал их не к Суровцеву. С какой-то не высказанной до конца, усилием воли сдерживаемой внутренней болью. Потом спросил сочувственно:

— Наверное, и холодно там было, да? Нечем топить госпитали…

Суровцеву стало не по себе. Он устыдился, что затеял эту нелепую игру, к которой были склонны многие фронтовики перед лицом тылового начальства. Теперь она представлялась Суровцеву жалкой, мальчишеской. Оказывается, никаких громких фраз Васнецов от него не ждал и принял всерьез ссылку на то, что в госпитале было голодно. Васнецову даже в голову не приходило, что кто-то посмеет шутить сейчас такими словами, как «голод» и «холод»…

Суровцев поспешил поправиться:

— Тяжко, товарищ дивизионный комиссар, лежать в госпитале, зная, что батальон остался без командира. И было обидно, что блокаду прорвут без меня. Потому и вернулся.

— Значит, не могли не вернуться? — упорно добивался Васнецов.

— Не мог, — задумчиво проговорил Суровцев… — Только лучше бы мне сюда не возвращаться.

От такого неожиданного заявления Васнецов заметно подался назад, всем туловищем прижался к бревенчатой стене. Резко спросил:

— Как это понимать?

— Сейчас все объясню, товарищ дивизионный комиссар, — сказал Суровцев. — Ранило меня в бою за Арбузово — знаете, такая деревня есть на той стороне Невы, на «пятачке»? Мне довелось провоевать за нее меньше суток. Возвращаясь на «пятачок» из госпиталя, был уверен, что наши вперед ушли километров… ну, хоть на восемь. Подхожу к Дубровке, навстречу раненых везут. Спросил: «Где дрались, ребята?» — «За Арбузово, говорят, бои идут». Вы понимаете, опять за Арбузово! — с горечью воскликнул Суровцев. — За три почти недели никакого продвижения! Ну, может быть, на сотню-другую метров! И все!

Васнецов молчал. Совсем иного ждал он от разговора с этим командиром инженерного батальона, которого Бычевский охарактеризовал как человека, хорошо знающего и условия боев на «пятачке» и все трудности, связанные с переправой туда танков. Рассчитывал, что Суровцев сообщит ему нечто такое, что укрылось от глаз старших начальников. По опыту довоенной партийной работы Васнецов знал, что, когда завод находится в прорыве и надо выяснить, где корень зла, нельзя ограничиваться беседой с директором, с начальниками цехов, необходимо идти к рабочим, к бригадирам, мастерам, партгрупоргам. С них же нужно начинать и подготовку к производственному штурму, если завод получил ответственное задание, которое к тому же требуется выполнить досрочно.

От Суровцева Васнецов тоже хотел услышать какие-то практические советы, деловые предложения, как бы лучше организовать переправу. А он вместо этого…

Васнецов еле сдерживался, чтобы не вспылить. С его губ уже готовы были сорваться упреки в малодушии, пессимизме, хныканье…

Усилием воли он подавил в себе эту вспышку гнева, молча рассудив: «Какое я имею право упрекать его? Ведь этот человек командовал батальоном, принявшим на себя главный удар врага у Пулковских высот, и враг не прошел! На „пятачке“ этот Суровцев тоже уже собственной кровью заплатил за наше общее стремление прорвать блокаду. И вернулся он сюда, в эту страшную мясорубку, без приказа, по велению сердца. Нет, я не имею права упрекать его… Надо иначе… иначе!»

А вслух, собравшись с мыслями, сказал:

— Мы не смогли прорвать блокаду не потому, что бойцам и командирам нашим не хватало воли к победе. Вся беда в том, что немцам удалось опередить нас своим наступлением на Тихвин и Волхов. Но чтобы все-таки прорвать блокаду, нам необходимо сейчас удвоить и утроить свои усилия именно здесь, на «пятачке».

— А танки и артиллерия тоже будут удвоены или утроены, товарищ дивизионный комиссар? — спросил Суровцев.

Васнецов настороженно посмотрел на капитана. Показалось, что в голосе Суровцева прозвучала ирония. Впрочем, нет: Суровцев простодушно смотрел на него широко раскрытыми главами, ожидая ответа по существу.

— Ты же знаешь, товарищ Суровцев, что это сейчас неосуществимо, — оставив официальный тон, сказал Васнецов. — Враг стоит под Москвой, и новые танки направляются именно туда. Нам надо управляться с тем, что имеем, немедленно восстанавливая каждый подбитый танк. И кировцы стараются. Но в цехах холод, обстрелы по нескольку раз в день, рабочие недоедают, зарегистрирован уже ряд случаев голодной смерти за станком. Нельзя требовать от этих людей невозможного.

— А от тех, кто на «пятачке», — можно?! — опять спросил Суровцев.

Васнецов даже вздрогнул от этого его вопроса и снова перешел на «вы».

— Я не понимаю вас, товарищ капитан. У Пулкова вы таких вопросов не задавали.

— Не задавал, товарищ дивизионный комиссар. И в голову не приходило задавать. Но это там. А здесь иное…

И Суровцев умолк. Молчал и Васнецов. Они смотрели друг другу в глаза, и каждый из них знал, что хочет сказать его собеседник.

«Вам известно, что ни один из командиров взвода, роты, батальона не остается невредимым, пробыв хотя бы сутки на „пятачке“? — спрашивал взглядом Суровцев. — Вам известно, что мы получаем меньше трети потребных танков, а из полученных половину враг топит на переправе? Вы знаете, какова убыль среди понтонеров?..»

«Знаю, все знаю! — так же безмолвно отвечал Васнецов. — А вот ты многого не знаешь. Если бы ты знал, что известно мне, — о количестве людей, уже умерших в Ленинграде в результате голода и связанных с ним болезней, о том, что через две-три недели голод может стать и, наверное, станет массовым. И что только надеждой на скорый прорыв блокады поддерживаем мы силы измученных ленинградцев. Если бы ты знал все это, то не стал бы задавать мне своих вопросов!..»

И Суровцев понял смысл того, что хотел ему сказать Васнецов.

— Мы будем драться, товарищ дивизионный комиссар, — тихо произнес он. — Пока живы, плацдарм не отдадим. Но ведь умереть на этом «пятачке» не самое мудрое. Кому мы, мертвые, нужны! Трупами, даже горой трупов врага не остановишь, а у нас здесь задача не просто держать плацдарм, мы должны наступать!

— Это верно, — согласился Васнецов. — Задача именно такая… — И, передернув плечами, точно сбрасывая с себя груз тяжелых, горьких мыслей, предложил: — Давайте перейдем к конкретному разговору. О танках я уже слышал. Со дня на день окрепнет невский лед. Тогда можно будет переправлять их сразу в нескольких местах. У Бычевского есть проект строить «тяжелые» переправы, вмораживая в лед тросы. Мы постараемся раздобыть потребное количество тросов. А теперь скажите вы мне и как общевойсковой командир, лично дравшийся на «пятачке», и как военный инженер, работающий на переправе: если наладим переброску тяжелых танков, прорвем блокаду? Говорите прямо и честно.

«Прямо и честно?» — мысленно произнес про себя Суровцев и повторил вслух:

— Прямо и честно?.. Если утроить количество тяжелых танков и орудий, тогда, возможно, прорвем.

«Утроить! — с горечью подумал Васнецов. — Понимает ли он, этот капитан, что говорит? Даже об удвоении не может быть речи…»

— Что ж, — глухо произнес Васнецов, вставая, — спасибо за откровенность. — Он внимательно посмотрел в глаза тоже вставшему Суровцеву и только сейчас заметил, что перед ним стоит измученный бессонными ночами, недоеданием, иссеченный ледяным ветром, рано начавший седеть человек. — У меня есть еще один вопрос… точнее, предложение, — неуверенно произнес Васнецов. — Вы были ранены, ушли из госпиталя, не долечившись. Хотите, я распоряжусь, чтобы дали вам недельный отпуск? Можете съездить в Ленинград… У вас есть семья?

На мгновение мысль о том, что он сможет увидеть Веру, вытеснила у Суровцева все остальное. В какие-то считанные секунды он представил себе, как приближается к госпиталю, как поднимается по лестнице…

Но что он ответит ей, если Вера спросит: «Как там, у Невской Дубровки?» Чем утешит, если мать ее находится при смерти? Какую подаст надежду?.. А может быть, она и не хочет видеть его? Может быть, объявился, вернулся тот, другой человек, к которому она устремлена все время?..

— Семьи у меня нет, — ответил Суровцев. — Есть мать. Но она далеко…

— Все равно, — возразил Васнецов, — сменить на несколько дней обстановку вам не вредно.

Суровцев улыбнулся. Это была уже явно ироническая улыбка.

— Сменить обстановку? — повторил он. — Вернуться в голодный, холодный, разбиваемый снарядами город и думать, день и ночь думать и гадать о том, что происходит здесь, у Невы? Нет, товарищ дивизионный комиссар. Я останусь тут. При деле легче.

Суровцев надел ушанку, одернул ватник, кинул к виску ладонь:

— Разрешите идти?

— Идите, — разрешил Васнецов и совсем неофициально добавил: — Надо выдержать, капитан! Всем нам надо выдержать. Больше мне сказать нечего. Попроси там, чтобы позвали сюда Болотникова и Бычевского.

Поджидая их, он попробовал подвести итог встречи с Суровцевым. Наедине спросил себя придирчиво: «Бесполезный разговор?.. Без конкретных результатов? Без следа?..»

Нет. След остался. Какой? Васнецову еще трудно было определить. Но он чувствовал: след остался…


Когда Васнецов возвращался в Смольный, в городе было уже темно.

Он сидел в своей «эмке», почти упрятав лицо в приподнятый воротник полушубка. Шоферу и расположившимся позади автоматчикам казалось, что член Военного совета задремал.

Но Васнецов бодрствовал. Мысль его работала напряженно. Возникали и решались тут же десятки самых разнообразных вопросов. И только один вопрос, одна проблема оставалась перед ним постоянно: судьба Невского плацдарма.

Васнецов по-прежнему был убежден, что именно там решится будущее Ленинграда. Именно там завязан главный узел на шее города и там, только там есть возможность его разрубить.

Он настолько свыкся с этой мыслью, она настолько вошла в его плоть и кровь, что казалось, нет и не может быть аргументов, которые заставили бы Васнецова расстаться с ней.

Объективно оценить возможности наступления с Невского плацдарма Васнецов был уже не в состоянии. Он представлял себе этот плацдарм с развалинами ГЭС и двумя почти исчезнувшими деревеньками — Московской Дубровкой и Арбузовом — лишь на фоне коченеющего от холода и охваченного голодом Ленинграда. С этим, шириной в 2–3 километра и глубиной всего в 600 метров, клочком земли были связаны у Васнецова все надежды на избавление громадного города от ужасов блокады. Однако, будучи человеком практическим, Васнецов не мог не отдавать себе отчета в том, что осуществление его надежд, казавшееся столь близким во второй половине октября, неумолимо отдаляется. Одна за другой возникают все новые трудности. Сперва не хватало плавсредств для переброски войск через Неву. Потом, когда немцы пристреляли всю ту часть правого берега, с которой осуществлялась переправа живой силы и техники на левобережье, к этому прибавилась нехватка артиллерии, способной подавить вражеские батареи…

Но Васнецов, как и Жданов, по-прежнему жил верой в прорыв. Он не сомневался, что при новом нечеловеческом напряжении воли можно отремонтировать и вооружить достаточное количество боевых машин, а трудности с переправой их окончатся, как только окрепнет лед на Неве.

Фанатическое упорство? Нет. Потому что альтернативой прорыву блокады была голодная смерть десятков и сотен тысяч людей. Потому что другой возможности избавить город от смерти не существовало. Потому что в эти дни самая страшная фантазия не могла допустить, чтобы блокада продлилась более двух лет.

…Жданов верно угадал, что Васнецов поехал к Неве, желая лишний раз убедиться в возможности, нет, еще сильнее утвердиться в решимости продолжать наступательные бои. Яростное восклицание Васнецова во время разговора с Болотниковым и Бычевским: «Или вы не верите в реальность прорыва блокады?!» — было всего лишь риторическим вопросом. В положительном их ответе он не сомневался.

В сознании Васнецова трудности наступления никогда не складывались в единую неразрешимую проблему, а всегда дробились на множество отдельных задач, которые надо и можно решить. Надо увеличить количество танков! Надо ускорить производство понтонов! Надо подбросить на «пятачок» еще одну танковую часть, еще одно стрелковое соединение!..

После разговора с Болотниковым и Бычевским добавились еще два «надо»: достать стальные тросы и обеспечить электроэнергией сварочные работы…

С тем и вернулся бы Васнецов в Смольный, если бы не встретился с Суровцевым. Странная эта встреча посеяла в душе его сомнения, чего днем раньше не сумел добиться даже командующий фронтом.

Почему произошло именно так, Васнецов и сам не объяснил бы.

«Нельзя требовать от трудового Ленинграда невозможного!» — сказал он Суровцеву. И что же услышал в ответ? «А от тех, кто на „пятачке“, — можно?!»

Васнецов хотел забыть эти слова Суровцева, но не мог, хотя старался всячески, чтобы услышанное от Суровцева было смыто, исчезло из памяти, как исчезает под набегающей морской волной человеческий след на прибрежном песке.

«Может быть, трус этот Суровцев или у него сдали нервы? — спрашивал себя Васнецов. И ощутил чувство стыда за такое предположение. — Он же не ухватился за мое предложение отдохнуть! И совсем не трусом показал себя в боях, где решалась судьба Ленинграда — у Пулковских высот, на „Невском пятачке“. Получив ранение, вернулся в строй, не долечившись… Нет, трусы ведут себя иначе! Тем не менее ясно, что сегодня этот человек не верит в успех нашего наступления…»

…Васнецов поднял голову, откинулся на спинку сиденья и повел плечами, чтобы немного размяться.

Машина ехала уже по улицам города. Мостовые прикрывал снег, и только посередине их чернела колея, проложенная сотнями автомобильных колес. Снег лежал и на развалинах разбитых бомбами или снарядами зданий. Прохожих было мало, и все они выглядели как-то уныло-однообразно, бесформенно — мужчины в пальто и шубах с поднятыми воротниками, в низко надвинутых шапках, женщины, укутанные платками.

Одна из улиц оказалась совсем пустынной, только в дальнем конце ее виднелся какой-то человек. Васнецов никак не мог определить, мужчина это или женщина. Двигался человек довольно странно, будто слепой, на ощупь, и тем привлек к себе внимание Васнецова.

Расстояние между автомашиной и этим прохожим быстро сокращалось. И когда их разделяли какие-нибудь десятки метров, человек внезапно остановился, потоптался на месте, раскинул руки, словно ища невидимую опору, и рухнул в снег.

Васнецову показалось сначала, что тот просто поскользнулся. Но человек продолжал лежать на снегу.

— Остановись! — приказал Васнецов водителю.

Машина вильнула на гладкой, наезженной колее и замерла.

— Пойдите посмотрите, что с ним! — сказал Васнецов, оборачиваясь к автоматчикам, и тут же изменил свое решение: — Не надо. Я сам.

Он открыл дверцу машины и вышел. Автоматчики последовали за ним.

Дул сильный, ледяной ветер, и Васнецову подумалось, что, если такая погода продержится еще два-три дня, лед на Неве должен окрепнуть окончательно, да и на Ладоге тоже. Пряча лицо в воротник полушубка и высоко поднимая проваливающиеся в снег ноги, Васнецов пробрался к тротуару.

Человек по-прежнему лежал неподвижно. Васнецов склонился над ним. Это был мужчина, хотя его каракулевую шапку прикрывал женский пуховый платок, обернутый вокруг шеи и завязанный на спине крест-накрест.

Мужчина лежал на боку, спиной к Васнецову. Тот слегка потормошил его за плечо. Потом приподнял обеими руками и повернул лицом вверх. Лицо было серым, обветренные губы синюшного цвета.

«Очевидно, сердечный приступ», — подумал Васнецов. Выпрямился и приказал автоматчикам:

— Перенесите его в машину!

Бойцы закинули за спины свои автоматы и подняли человека, все еще не подававшего никаких признаков жизни. Васнецов помог им нести обмякшее тело.

— Помер? — спросил спешивший навстречу водитель.

— Не знаю, — ответил Васнецов. — Надо везти в больницу.

Автоматчикам было приказано добираться в Смольный на попутных, а «эмка» повернула назад — Васнецову запомнилось там серое, четырехэтажное здание, над подъездом которого ветер трепал белый флажок с красным крестом посредине.

Минут через пятнадцать Васнецов вбежал в небольшую комнатку, где горела вполнакала одна-единственная электрическая лампочка и у железной печи сидели две девушки. Они выглядели очень толстыми из-за того, что бело-серые их халаты были натянуты поверх пальто. Лица же девушек казались малюсенькими, будто ссохшимися.

— Там у меня в машине человек, — сказал Васнецов. — Надо взять его.

— Ранен? — деловито осведомилась одна из девушек, вставая.

— Нет. Потерял сознание на улице.

— А-а, — как-то разочарованно протянула девушка.

— Нельзя ли побыстрей? — рассердился Васнецов. — Вызовите врача и санитаров.

— Сами обойдемся, — безразлично ответила девушка и обратилась ко второй, все еще сидевшей у печки: — Лена, подъем!

Они не спеша направились к двери.

Васнецов готов был снова вспылить. Его не могло не возмутить такое лениво-равнодушное отношение к делу и то, что девчонки эти пропустили мимо ушей требование вызвать врача. Но, всмотревшись в их исхудавшие лица с темными глазницами и заострившимися носами, он подавил в себе эту вспышку. Молча пошел следом за девушками на улицу.

Та, что разговаривала с ним, обошла машину, открыла дверцу и, втиснувшись в нее, приподняла привезенного человека за плечи. В тот же миг Лена, оказавшаяся у второй раскрытой дверцы, подхватила его ноги.

Васнецов крикнул водителю:

— А ну, давай помоги!

Вчетвером они перенесли этого человека в больничное помещение и уложили на кушетку, покрытую клеенкой. Распоряжавшаяся здесь девушка стащила с него варежки, приподняла рукав пальто и положила свои истонченные, просвечивающие от худобы пальцы на правое его запястье.

— Сколько, Катя? — осведомилась Лена через несколько секунд.

— Сорок восемь, — ответила та и стала оттягивать у недвижимого своего пациента нижние веки.

— Камфару? — спросила Лена.

— Лучше бы бутерброд с ветчиной, — мрачно пошутила Катя и будничным тоном обратилась к Васнецову: — Кто он?

— Не знаю, — развел руками Васнецов. — Мы подобрали его на тротуаре.

Катя просунула руку куда-то под пальто неизвестного, вытащила потертый кожаный бумажник, извлекла оттуда серую картонную карточку и, подойдя ближе к лампочке, прочла вслух:

— Завод «Севкабель». Ковалев Василий Павлович. Токарь.

— Что же с ним? — нетерпеливо спросил Васнецов.

— Голодный обморок, — последовал ответ. — Сегодня двадцатого отхаживаем…

Какое-то время Васнецов стоял неподвижно, потом махнул рукой и, ссутулившись, медленно пошел к двери. О том, что голодные обмороки становились в Ленинграде все более частым явлением, он хорошо знал. Но рухнувшего прямо на улице человека — от голода рухнувшего! — видел впервые.

— Оклемался? — спросил водитель, когда они опять тронулись в направлении Смольного.

— Что? — вздрогнул от неожиданности Васнецов.

— Жив, спрашиваю?

— Жив, — ответил Васнецов.

— Сердце, что ли, сдало?

— Сердце…

У самого уже Смольного их застал очередной артобстрел. Снаряды рвались где-то далеко, но метроном в невидимых репродукторах сразу же зачастил.

Водитель, притормозив, мигнул фарами, прикрытыми козырьками. Часовые распахнули ворота, и машина, обогнув слева главное здание Смольного, остановилась у бокового подъезда.

Васнецов быстро скрылся в этом подъезде, на ходу сняв шапку-ушанку и сбивая ею крупинки снега с воротника. Боец, охранявший вход, протянул было руку к дверце лифта, Васнецов остановил его жестом, поднялся на второй этаж по лестнице, прошел к себе в кабинет. Хотел спросить дежурного, на месте ли Жданов, но дежурный опередил его, доложив:

— Звонил Андрей Александрович. Два раза. Просил зайти, как только вернетесь.

Васнецов молча снял полушубок, повесил в шкаф, рядом с шинелью, зажег настольную лампу. Взглянул на часы — было без пятнадцати девять.

На столе лежала красная папка, полная бумаг, поступивших за день. Васнецов отодвинул ее в сторону: перед разговором со Ждановым хотелось сосредоточиться…

«Что я должен сказать ему? — спросил себя Васнецов. — Он же знает положение на переправе не хуже меня. Да, пожалуй, и не ждет от меня новостей…»

Это походило на самообман. Интуиция Жданова хорошо была известна Васнецову. Жданов наверняка понял, зачем он помчался к Невской Дубровке на другой же день после заседания Военного совета, и теперь, конечно, ожидает подробного доклада.

Бывают минуты, когда человеку даже такого масштаба, как Жданов, очень нужна психологическая поддержка. Что ж, Васнецов еще раз окажет ему такую поддержку и сделает это от чистого сердца, с твердой уверенностью в своей и его, Жданова, правоте…

Но вдруг, где-то в глубинах памяти, зазвучал голос Суровцева: «А от тех, кто на „пятачке“, — можно требовать невозможного?!»

«Можно и нужно! — ответил мысленно Васнецов. — Только в этом спасение Ленинграда!»

И направился к Жданову.


Эти два человека знали и понимали друг друга и умели даже на расстоянии взаимно угадывать душевное состояние и читать потаенные мысли!

Жданов действительно с нетерпением ожидал возвращения Васнецова и очень нуждался в его поддержке. В течение дня у Жданова не раз появлялось желание снова объясниться с Хозиным. Он даже позвонил ему утром, намереваясь пригласить к себе, но услышал в ответ, что командующий выехал в район больницы Фореля для проверки хода фортификационных работ.

Звонить вторично Жданов не стал. Зачем? Разве Военный совет не принял вполне определенного решения?

Однако Жданов не мог не чувствовать, какая ответственность ложится на него за все последствия этого решения. Прорыв блокады был для Жданова, как и для сотен тысяч других ленинградцев, вопросом жизни и смерти. Если не физической, то политической. А возможно, той и другой.

От этого в конечном счете больше всего зависело и восстановление доверия к нему Сталина, которое — Жданов чувствовал это — сильно поколебалось, в особенности после неудачи октябрьской операции.

Если бы Жданов знал, что Сталин поддержит вчерашнее решение Военного совета, всем его сомнениям пришел бы конец. Но Сталин был далеко. А звонить ему по телефону, когда сам он не звонит, Жданову не хватало решимости.

…Перед вечером ему удалось выкроить время для посещения одного из детских домов. Такие дома для ребят, у которых родители погибли на фронте или оказались жертвами блокады, стали создаваться недавно. Около часа Жданов провел в помещении с давно остывшими батареями парового отопления, расспрашивая директора, пожилую измученную женщину, бывшего инструктора райкома, о том, как и чем кормят детей, как поставлено медицинское обслуживание и сколько потребуется железных печек, чтобы установить их во всех комнатах. Одновременно вглядывался в фигурки детей, неуклюжие из-за напяленных на них кофт, платков и неподходящих по размеру ватников. Из многочисленных одежек едва высовывались наголо остриженные ребячьи головки, исхудавшие, землистого цвета лица с недетской печалью в глазах.

А тут еще совсем рядом стали рваться немецкие снаряды. Детей поспешно увели в убежище. Жданов же, вернувшись в Смольный, схватил телефонную трубку, вызвал командующего Балтфлотом Трибуца и попросил его нанести массированный удар из дальнобойных корабельных орудий по району Вороньей горы и другим пунктам, с которых немцы обстреливают Ленинград.

Он стоял посредине комнаты, сжав кулаки и тяжело, прерывисто дыша, когда балтийцы открыли огонь и в Смольном мелко задребезжали оконные стекла. В тот именно момент и появился Васнецов.

Жданов присел к столу, откинулся на спинку кресла и, стараясь скрыть нетерпение, негромко спросил:

— Ну… как?

— Разговаривал с Болотниковым и Бычевским, — сказал Васнецов, тоже опускаясь в кресло. — С переправой танков дело обстоит по-прежнему плохо.

— Надо будет провести дополнительную работу с понтонерами.

— Это мало что даст. С одним из них я беседовал.

— На самой переправе? — настороженно спросил Жданов.

— Нет, — несколько смутившись, ответил Васнецов. — Вылезать туда не было прямой необходимости. — Не мог же он сказать, что его не пустили. — Вопрос ясен и так: единственная паромная переправа пристреляна немцами. К тому же мало понтонов.

— Новое дело! — нахмурившись, воскликнул Жданов. — Это же смешно — ленинградские заводы не могут сделать понтонов!

— Сделать могут, Андрей Александрович, но не хватает электроэнергии для сварочных работ. Бычевский подсчитал: на это потребуется пять тысяч киловатт.

Названная цифра вернула Жданова к реальности.

— Это невозможно, — сказал он решительно, и перед ним возникли посиневшие от холода лица детей. — Вы сами знаете, что это невозможно.

— Да, конечно, — согласился Васнецов. — Но сейчас на Неве сложилась такая обстановка, что танки можно перебрасывать только по единственной еще не замерзшей полынье. И надо использовать эту возможность. Потом придется ждать, пока лед сможет выдержать тяжелый танк.

Жданов молчал.

— Если не возражаете, — продолжал Васнецов, — я все же свяжусь с Ленэнерго. Может быть, тысячи две-три киловатт они сумеют наскрести. Между прочим, — поспешно переключился он на другую тему, чтобы не дать возможности Жданову ответить отказом, — Лагунов грозится урезать паек понтонерам до тыловых норм. Это неправильно! Люди работают в самом пекле. Я хочу переговорить с Лагуновым. — И снова, опасаясь, чтобы Жданов не успел наложить запрет, Васнецов быстро перешел на другую тему: — У Бычевского есть проект строить ложные переправы, чтобы отвлечь на них огонь противника. Потом, когда лед окрепнет, они смогут стать реальными. Переправы эти необычны, Бычевский называет их «тяжелыми», хочет вмораживать в лед тросы. С тросами, полагаю, задержки не будет, они есть у Балтфлота. Я сегодня же переговорю с Трибуцем…

И умолк.

Жданов догадывался, что Васнецов умышленно уходит от главного. Пристально глядя в глаза ему, спросил:

— Это все?

— В основном да, — неуверенно произнес Васнецов и отвел глаза в сторону, потому что умолчал о своей беседе с Суровцевым и,главное, об убежденности капитана в том, что лишь тройное или минимум двойное увеличение танков и орудий может обеспечить успешное продолжение наступательных операций на «пятачке».

Васнецов всегда был предельно искренним со Ждановым. После каждой поездки на завод, в воинскую часть, по возвращении с заседания того или иного партийного комитета, с собраний актива он никогда не ограничивался чисто формальным отчетом. Старался непременно передать Жданову не только существо, но и все оттенки услышанного и увиденного. Но сейчас этого не получалось.

Васнецов не решался рассказать Жданову о беседе с Суровцевым, потому что, передавая ее содержание, должен был бы сам занять какую-то определенную позицию. Но какую?..

И о том, что по дороге видел, как прямо на улице упал человек в голодном обмороке, Васнецов умолчал сознательно. Что мог прибавить или убавить этот факт к уже известному? Правда, случаи такого рода на ленинградских улицах еще редки. Однако в цехах, у станков, рабочие частенько теряют сознание — сказываются и напряженная, во многих случаях две смены подряд, работа, и нервное переутомление, и, конечно, длительное недоедание.

Жданов, видимо, интуитивно догадался, что Васнецов чего-то не договаривает и что эта недоговоренность имеет какое-то отношение, пусть косвенное, к тому главному, к чему были прикованы его мысли вот уже второй день.

— Сергей Афанасьевич, — сказал он наконец, — давайте попытаемся еще раз оценить общую ситуацию. Значит, так… Волхов нам удалось отстоять, но гарантий, что немцы не попробуют снова захватить его, у нас нет. Тихвин в руках врага. Несомненно, фон Лееб знает, каково ленинградцам. Может быть, проведал даже о том, что мы вынуждены урезать паек войскам. Как бы в этих условиях поступили на его месте вы?

— Наверное, попытался бы снова штурмовать город, — ответил Васнецов.

— И я почти уверен в том же! — с ударением произнес Жданов. — Тем более что под Москвой немецкое наступление, похоже, провалилось и Гитлер может теперь вернуть фон Леебу те части, которые забрал у него. Какой же вывод следует отсюда? Позволительно ли для нас медлить с прорывом блокады и даже выводить из Ленинграда войска?

Еще сегодня утром Васнецов не задержался бы с ответом ни на секунду. Но сейчас он молчал, погрузившись в тяжкие раздумья.

«Допустим, что Бычевскому удастся его затея с ложными переправами, которые затем превратятся в действующие. Сколько танков в этом случае мы сумеем перебросить на плацдарм?

Работа на Кировском заводе, как и на других предприятиях, замирает из-за нехватки электроэнергии, топлива, а главное, из-за резкого снижения работоспособности страдающих от голода людей. Рассчитывать на быстрый ремонт поврежденных машин уже нельзя, а надеяться на поступление извне новых совсем невозможно. Для того чтобы удержать плацдарм, сил там достаточно, но для успешного наступления их надо больше, гораздо больше!»

Непроизвольно вырвались слова:

— Мы в тяжелом положении. Мы в очень тяжелом положении. Иногда я задаю себе вопрос: простят ли нам это ленинградцы?..

Жданов с недоумением посмотрел на Васнецова. Он не привык слышать от него такое.

— Это неправомерная постановка вопроса, товарищ Васнецов! — решительно произнес Жданов. — Кому это «нам»? Ленинградцы не отделяют себя от партии и от нас с вами.

— Андрей Александрович, — сказал Васнецов, никак не реагируя на его очевидное недовольство, — может быть, все же есть смысл снова посоветоваться с Хозиным? В такое время нам нельзя позволить себе роскошь разногласий.

Жданов неопределенно пожал плечами, как бы нехотя протянул руку к столику, на котором стояли телефонные аппараты, снял трубку с одного из них, спросил:

— Товарищ Хозин вернулся?.. Передайте, что я прошу его зайти.

Потом, не глядя, взял из коробки папиросу и закурил. Густой клуб дыма на мгновение скрыл от Васнецова его лицо. Разговор переключился на частности.

— Я был сегодня в одном из детских домов, — сказал Жданов. — Отопление не работает. Ребята замерзают. Надо срочно наладить изготовление железных печек.

— А чем их топить? — тихо спросил Васнецов.

— Если в ближайшее время положение не изменится к лучшему, надо будет подумать о разборке деревянных домов на окраинах. Все равно многие из них сейчас пустуют.

— Это не выход, Андрей Александрович. Как только откроется Ладожская трасса, надо продолжить эвакуацию детей и постараться вывезти всех. Дети не выдержат голода.

— Мы не должны допустить, чтобы в городе начался голод!

— Он уже начался. И если…

Васнецов не договорил. Дверь в кабинет открылась, и на пороге появился Хозин.

— Здравствуйте, товарищ Хозин, — сказал Жданов. — Мне и товарищу Васнецову хотелось еще раз…

— Извините, Андрей Александрович, — прервал его взволнованно командующий. — Я только что получил чрезвычайно важные указания Ставки… — И подал Жданову плотное колечко телеграфной ленты.

Тот схватил колечко, склонился ближе к настольной лампе и, протягивая ленту между пальцами, прочел, что Ставка Верховного главнокомандования рассмотрела соображения, изложенные в письме командующего Ленинградским фронтом на имя начальника Генерального штаба, одобряет их и приказывает немедленно приступить к исполнению.

Кровь бросилась в лицо Жданову. Молча передав ленту Васнецову, он спросил командующего:

— О каких соображениях идет речь, товарищ Хозин?

— О тех, которые я докладывал вчера вам и Военному совету. Я счел своим долгом написать письмо в Генштаб и передал его с генералом Вороновым.

— А вы сообщили при этом, что мы против? — резко спросил Васнецов, кладя ленту на стол.

— Так точно.

Жданов промолчал…

2

Данвиц уже не раз проклинал себя за свой сентябрьский рапорт, в котором просил фон Лееба не отправлять его с войсками Хепнера на Центральный фронт, а оставить под Ленинградом.

Тогда, в сентябре, он был убежден, что падение Ленинграда — вопрос дней. Зачем же уступать кому-то честь ворваться в город первым или хотя бы одним из первых?

Да и кто мог опередить его? Полку Данвица удалось подойти к Ленинграду ближе всех остальных немецких частей. Он занимал боевые позиции в двух километрах от развалин больницы Фореля и в пяти от Кировского завода.

В создавшейся ситуации казалось совершенно неблагоразумным покидать группу армий «Север», чтобы бесследно затеряться в массе войск фон Бока, наступавших на Москву.

Кроме того, Данвицу глубоко запали в душу слова Гитлера о том, что Петербург является первой стратегической целью в войне против России. Правда, переброска отсюда некоторых соединений на Центральное направление, в то время как первая стратегическая цель еще не была достигнута и Петербург оставался в руках русских, представлялась Данвицу не вполне логичной. Но он никогда не оценивал поступки Гитлера с точки зрения логики. Ее раз и навсегда заменила вера. Он, Данвиц, был всего лишь человеком, а фюрер — божеством. И если Гитлер решил произвести некоторую перегруппировку войск, то, значит, для этого были какие-то веские причины, недоступные пониманию Данвица. Повлиять на исход боев за Петербург они не должны. Одни дивизии ушли, значит, придут другие, но Петербург, как и запланировано было, падет раньше Москвы. До сих пор все предначертания фюрера сбывались. Исполнится и это…

Когда у человека слепая вера заменяет рассудок, он оказывается не в состоянии правильно воспринимать и оценивать реальные факты. Так получилось и в данном случае. Данвиц не хотел считаться с тем, что в конце сентября, когда, по замыслу Гитлера, должна бы уже победоносно закончиться вся война с Россией, Москва и Ленинград продолжали оставаться советскими. Он просто отбрасывал это, всецело сосредоточившись на одном непреложном факте: его полк ближе всех подошел к Ленинграду, и как только последует приказ…

Но приказ о возобновлении наступления не поступал. Пока что солдаты Данвица окапывались, строили оборонительные укрепления. Две-три отчаянные попытки прорваться к больнице Фореля, предпринятые Данвицем с разрешения командира дивизии, были отбиты.

В полк часто наезжали офицеры из штаба дивизии. Однако вместо подготовки нового штурма города все эти майоры и оберсты занимались проверкой качества фортификационных работ. Данвиц сознавал, насколько важны эти работы, — русские по нескольку раз в сутки обстреливали позиции полка, их разведчикам удалось похитить у него трех солдат. И все-таки Данвица раздражало такое очевидное переключение на оборону. Ему осточертела неподвижность.

Тучи комаров висели над окопами и траншеями. От них нельзя было укрыться ничем — ни железными касками, ни поднятыми воротниками шинелей. Потом пошли дожди. Болота и трясины, которыми изобиловала местность, чуть подсохшие в жаркие летние дни, теперь опять расхлябались. Вода заливала не только окопы и траншеи. Она хлюпала под деревянными настилами в землянках и блиндажах, проникала меж бревен наката и капала с потолка.

Одна утеха оставалась теперь у Данвица: вооружившись биноклем, он взбирался по узенькой лестнице на верхушку огромной сосны, где был оборудован для него похожий на птичью клетку наблюдательный пункт, и оттуда взирал на Ленинград.

Оптические стекла создавали иллюзию мгновенного перемещения на одну из улиц города, помогали Данвицу совершить прыжок, невозможный в реальности. Он видел фигурки людей, движущиеся трамваи и автомашины, видел полукруглые крыши цехов гигантского завода.

Данвиц уже не первый месяц находился на советской земле. В дыму пожарищ, грохоте орудий прошел он по ней сотни километров. Врывался на танке, бронемашине, мотоцикле в русские села и города. Допрашивал там пленных, расстреливал и вешал непокорных. Из майора превратился в подполковника. Выучил несколько русских слов. Но не сумел, а вернее, не захотел постигнуть суть той жизни, какою жили эти села и города до того, как по ним проползли с лязгом гусеницы немецких танков. Данвиц никогда не бывал ни в Америке, ни в Англии, ни во Франции. Тем не менее тамошняя жизнь представлялась ему доступней для понимания.

В России же Данвиц чувствовал себя пришельцем с другой планеты в чужой, сплошь враждебный мир. Этот мир сопротивлялся, и потому его следовало уничтожить. Данвиц не задавал себе вопроса: чем вызвано столь яростное сопротивление? Не задумывался ни о причинах, ни о следствиях.

Слово «русские» для него было синонимом другого слова — «большевики». Любым из этих двух слов он определял и национальность, и веру, и происхождение всех советских людей. В них как бы аккумулировались все силы, вставшие на пути немецкой армии к Москве и Ленинграду.

Данвиц никогда не интересовался, что творилось в душах тех людей, в которых он стрелял, которых вешал или допрашивал, никогда не пытался проникнуть в их мысли. Он считал, что и разум и язык даны им только для того, чтобы отвечать на его, Данвица, вопросы.

Но, окопавшись под Ленинградом, он лишился удовольствия вешать и допрашивать. И как компенсацию за это ловил те минуты, когда расположенная где-то в тылу немецкая артиллерия начинала обстрел города. В такие минуты Данвиц непременно спешил к заветному дереву. Оттуда, сверху, из своей тщательно замаскированной в ветвях клетки, он вожделенно наблюдал, как рвутся снаряды на заводской территории, на улицах, как рушатся дома, вздымая облака черной пыли. И только после того, как начинала отвечать русская дальнобойная морская артиллерия, нехотя спускался на землю, потому что оставаться наверху было уже небезопасно…

В добротной землянке Данвица, обшитой изнутри гладко выструганными досками и прикрытой сверху четырьмя накатами толстых бревен, имелся радиоприемник. В дождливые осенние вечера, проверив, как охраняется его командный пункт и сбросив на руки ординарцу отяжелевшую шинель, Данвиц надолго усаживался у этого приемника и поворачивал ручку верньера.

Вначале на него обрушивался чужой, русский мир — что-то говорил и кричал, чего-то требовал, кого-то звал или проклинал. Во всяком случае, так казалось Данвицу. И он крутил и крутил ручку, как бы пробиваясь физически к голосу родной Германии.

Любил ли Данвиц свою страну? Да, но только извращенной, жестокой любовью. Он любил не реальную страну, с ее народом, культурой, древними городами, с ее реками и лугами, а Германию Гитлера и ее деформированное отражение в собственном сумеречном сознании. Она представлялась ему каждый раз иной. То в виде бескрайнего пространства, заполненного шеренгами синхронно марширующих солдат. То в виде гигантской живой свастики, щупальца которой все увеличиваются в размерах, покрывая новые и новые страны, города, моря, реки, поля. То, наконец, в виде уходящего высоко в небо готического собора, под мрачными сводами которого днем и ночью горят факелы.

Любил ли Данвиц кого-либо, кроме фюрера, чувство к которому правильнее было бы назвать не любовью, а мистическим поклонением? Да. Он любил своих солдат, но тоже по-своему, не как людей, а как живое оружие, с помощью которого можно и должно осуществлять волю фюрера.

И вот однажды, прорываясь сквозь звуки чужой страны, чужого народа к родной речи, к немецким военным сводкам, к бравурным маршам, Данвиц вдруг замер. Пальцы его застыли на круглой ребристой поверхности верньера. Ему послышался голос фюрера.

Боясь сдвинуть ручку хотя бы на полмиллиметра, Данвиц прильнул ухом к ворсистой ткани, прикрывающей динамик. Нет, он не ошибся. Это действительно говорил Гитлер. Захлебываясь от волнения, глотая окончания слов, фюрер сообщал Германии и всему миру, что в эти часы на Восточном фронте вновь происходят события исторического значения — началась последняя, решающая битва, которая приведет к захвату Москвы и полному уничтожению врага.

Данвиц знал, что фюрер способен с одинаковым накалом и одинаково громко разговаривать с единственным собеседником и обращаться к многотысячному собранию. Трудно было догадаться, находится ли он сейчас перед микрофоном в радиостудии или стоит на трибуне перед огромной толпой. Очень скоро, однако, динамик задребезжал от воплей восторга, неистового рева, топота ног, аплодисментов, и Данвиц понял, что на этот раз фюрер произносит речь с трибуны.

Так оно и было. Впервые после 22 июня Гитлер выступал в тот день в «Спортпаласе» перед десятками тысяч берлинцев.

Данвиц мысленно представил себе это огромное здание на Потсдаммерштрассе, в котором неоднократно слушал фюрера. В последний раз это было в день вступления в войну Англии. Данвиц находился тогда в свите фюрера и, чеканя шаг, шел за ним между шпалерами эсэсовцев. Толпа ревела «хайль», и Данвиц чувствовал, что еще минута — и по лицу его потекут слезы: столь сильно было его обожание фюрера.

Впрочем, и теперь, слушая Гитлера, он находился в состоянии, близком к молитвенному экстазу.

— Позади немецких войск, — кричал Гитлер, — уже лежит пространство в два раза больше, чем территория рейха, когда я пришел к власти, и в четыре раза большее, чем вся Англия… Я говорю об этом только сегодня, потому что именно сегодня я могу совершенно определенно сказать: наш враг разгромлен и никогда не поднимется вновь!..

В этот момент мощный взрыв потряс стены землянки. Из приемника донесся оглушительный треск, зеленый глазок погас, и все смолкло. Только шуршал песок, сыпавшийся с потолка.

В темноте Данвиц нащупал на столе фуражку и выскочил наружу. Мгновением раньше он не только мыслями, всем существом своим находился далеко отсюда, там, в Германии, не видел никого и ничего, кроме фюрера, не слышал ничего, кроме его вдохновенных слов. И вдруг снова оказался в чужом и враждебном мире, под сверлящими взглядами тысяч невидимых глаз, в которых затаилась угроза смерти.

Разрывы тяжелых снарядов слышались уже в отдалении. Но Данвицу было ясно, что позиции его полка подверглись очередному артиллерийскому налету русских. Он побежал в штабную землянку, расположенную в десятке метров, чтобы выслушать по телефону доклады командиров батальонов о потерях. На ходу приказал ординарцу немедленно исправить электропроводку в его землянке и позаботиться о восстановлении радиоприемника.

В эти минуты Данвица, в сущности, не интересовали ни потери в личном составе полка, ни количество разбитых снарядами блиндажей. Единственное желание владело им: успеть дослушать речь фюрера.

И все же он не успел. Вернувшись наконец в свою землянку и поспешно включив уже исправный приемник, он не услышал ничего, кроме чужих голосов, разнообразной музыки, шумов и тресков.

На другой день в газете, выпускаемой ротами пропаганды армий «Север», Данвиц увидел броские заголовки: «Прорыв центра Восточного фронта!», «Исход похода на восток решен!», «Последние боеспособные дивизии Советов принесены в жертву!».

А несколько позже последовало радиосообщение из Берлина. Голос диктора, в котором звенел металл, торжественно извещал мир, что танки генералов Хепнера и Гота соединились в Вязьме, сначала отрезав, а потом окружив пять русских армий, и что в то время, как он, диктор, произносит эти слова, войска фельдмаршала фон Бока приближаются к большевистской столице.

Весть эту венчали звуки «Хорста Весселя». Потом сообщение было повторено.

Данвиц сидел в оцепенении. В груди его бушевал вихрь противоречивых чувств. Радость при мысли об огромной победе немецкого оружия. Недоумение от сознания, что фюрер, видимо, изменил свое намерение и не Петербург, а Москва стала первой целью похода на восток. Наконец, понятная горечь, — ведь в сообщении упоминались войска Хепнера, в составе которых мог находиться и он, Данвиц, если бы не написал тот свой поспешный рапорт…

В последующие дни Данвиц проводил у радиоприемника все время, свободное от каждодневных фронтовых забот. Победные сводки главного командования вермахта следовали одна за другой. Перечислялись захваченные на пути к Москве населенные пункты. Снова, как и в июньские дни, звучали впечатляющие цифры пройденных километров.

Так продолжалось много дней подряд: сводки, цифры, названия населенных пунктов. Победа, еще одна победа! Русские в плену, русские в окружении…

И вдруг все смолкло. Москва перестала упоминаться в радиосообщениях главного командования вермахта. Зато появились какие-то неизвестные населенные пункты — Будогощь, Вишера, Тихвин, Волхов, за овладение которыми, судя по сводкам, вела бои группа армий «Север».

Это происходило где-то за кольцом блокады, восточнее или юго-восточнее Петербурга и, насколько Данвиц мог понять, непосредственного отношения к захвату самого города не имело. В штабе дивизии ему разъяснили, что операция, о которой сообщают берлинские сводки, ставит своей целью создание вокруг Петербурга второго блокадного кольца.

«Сколько она еще может длиться, эта блокада? — недоумевал Данвиц. — Месяц? Три месяца? Полгода?.. Похоже, придется зимовать здесь, в этих снегах и незамерзающих болотах. Коченеть от холода, когда Петербург рядом, когда уже видно движение на его улицах! Не проще ли, пользуясь тем, что наступление на Москву опять застопорилось, перебросить сюда две-три танковые дивизии и ворваться в город, уже истощенный полуторамесячной блокадой?..»

И чем больше думал об этом Данвиц, тем сильнее им овладевало подозрение, что армейские генералы, к которым он, подобно другим членам нацистской партии, всегда испытывал глухую неприязнь, дезориентируют фюрера, что фон Лееб боится взять на себя ответственность за новый штурм Петербурга.

Поднимаясь на свой наблюдательный пункт, Данвиц испытывал теперь жгучее желание, чтобы фюрер хотя бы на одно мгновение оказался здесь и собственными глазами увидел, сколь близко от Петербурга стоят преданные ему войска — достаточно одного сильного рывка, и город будет захвачен.

Неожиданно созрело решение написать Гитлеру письмо.

По обычным немецким военным стандартам это было неслыханно: ординарный командир полка, к тому же лишь недавно произведенный в подполковники, позволяет себе, минуя своих непосредственных начальников, обратиться лично к главе государства! Но для Данвица Гитлер был не просто главой государства и главнокомандующим. Он был для него прежде всего фюрером, вождем, безраздельным властелином его души.

Кто может упрекнуть смертного за то, что тот в молитвах своих обращается непосредственно к богу?!

Данвиц обращался к Гитлеру как солдат, сражающийся в передовых частях с первых же дней войны и на собственной шкуре испытавший все тяготы Восточного похода. Он умолял фюрера верить прежде всего таким, как он, «чернорабочим войны», которые с юных лет состоят в национал-социалистской партии, а не стареющим генералам бывшего рейхсвера, и заверял его в готовности немецких солдат и офицеров свершить любой подвиг во имя своего фюрера. Данвиц докладывал, что одной своей ногой он фактически уже стоит на петербургской улице и нужно не такое уж чрезмерное усилие, чтобы опустить на ту же улицу и вторую ногу. Заклинал фюрера вернуть на петербургское направление хотя бы часть войск, отправленных на Центральный фронт, где, судя по сводкам, наступление сейчас приостановлено…

В своем письме Данвиц отдавал должное плану фюрера — задушить Петербург голодом. Называл и действительно считал этот план весьма гуманным, поскольку, осуществляя его, почти не приходится рисковать жизнью немецких солдат. Однако, как утверждал Данвиц, каждый немецкий солдат почтет за честь умереть со славой, нежели признаться в своем бессилии выполнить великие предначертания фюрера.

И еще одна важная мысль содержалась в письме: большевики — это особая порода людей, они могут голодать бесконечно и все-таки не сдадутся.

«Мой полк, 

— писал Данвиц, —

находится в четырех — только четырех! — километрах от крупнейшего петербургского завода, производящего танки. Трудно подсчитать количество немецких снарядов, выпущенных по заводской территории. Тем не менее стоит мне только подняться на мой наблюдательный пункт, стоит поднести к глазам бинокль, и я вижу, как дымят трубы этого завода…»

А заканчивалось послание так:

«Я помню слова моего фюрера о том, что Петербург является в этой войне целью номер один. Я запомнил их на всю жизнь и готов пустить себе пулю в лоб из-за того, что эта цель не достигнута, хотя сейчас достаточно протянуть железную немецкую руку, ударить бронированным кулаком, и проклятый город станет нашим…»

Несколько дней Данвиц ждал подходящего случая, чтобы отправить письмо в ставку Гитлера. Воспользоваться для этого обычными каналами было опасно: письмо могло затеряться в канцелярских дебрях или, что еще хуже, попасть в руки непосредственных начальников Данвица, которые легко усмотрят между строк упрек в их адрес.

И наконец случай представился. В штабе дивизии Данвиц встретился с оберштурмбанфюрером СС, офицером гестапо Дитмаром Грюнвальдом, который приехал на фронт проверять выполнение приказа о действиях против советских партизан. Данвиц близко соприкасался с Грюнвальдом в Берлине и хорошо был осведомлен о его «антигенеральских» настроениях, характерных для большинства чинов гестапо.

Оберштурмбанфюрер охотно согласился взять письмо и обещал сделать все возможное в его положении, чтобы оно достигло ставки Гитлера. Медленно потянулись дни трепетного ожидания результатов…

Седьмого ноября Данвиц получил приказ: передать командование полком своему заместителю, а самому вылететь в Псков и явиться лично к фельдмаршалу фон Леебу.

Что мог означать этот вызов? Неужто Грюнвальд подвел — вскрыл конверт, прочитал письмо и, расценив его как наглую попытку поучать фюрера, передал плод долгих размышлений Данвица в собственные руки фон Лееба?

Это было маловероятно. При неблагоприятном истолковании содержания письма Грюнвальд, скорее всего, отдал бы его прямому начальству из дома на Принцальбрехтштрассе: гестапо не часто вмешивает в свои дела армейцев.

А может быть, достигнув ставки, письмо не двинулось дальше личного штаба фюрера? Попало к Йодлю, и тот распорядился переадресовать его фон Леебу? Это означало бы, что на Данвице, как бывшем адъютанте фюрера, поставлен крест. Да, в сущности, он и не был адъютантом. Подлинные адъютанты Гитлера — это Шмундт, Брюкнер, Шауб. А он, Данвиц, фактически исполнял роль порученца, как бы там ни называлась его должность.

Существовал и еще один вариант, самый убийственный для Данвица: фюрер прочел письмо, возмутился, что кто-то осмеливается поучать его, и приказал фон Леебу вразумить зазнайку…

Однако все эти мрачные предположения стали постепенно рассеиваться уже в штабе дивизии, куда Данвиц явился за командировочным предписанием. По той любезности, какую проявил к нему сам командир дивизии — человек обычно желчный и придирчивый, — можно было заключить, что письмо «сработало» в пользу Данвица. Неспроста ему, подполковнику, был подан личный «хорьх» генерала, чтобы доставить на полевой аэродром…

…Полет до Пскова занял немногим больше часа. Спустившись по трапу, Данвиц и здесь сразу же ощутил повышенное внимание к его скромной персоне. Он был встречен с иголочки одетым, вылощенным капитаном, доложившим, что «господина оберст-лейтенанта ожидает машина».

После месяцев, проведенных в боях, в пыли и грязи, в одуряющем смраде сгоревшей взрывчатки, дизельного топлива и паров бензина, после жары, сменившейся проливными дождями, а затем холодом, пронизывающим до костей холодом, потому что обещанное зимнее обмундирование так и не пришло ни в полк, ни в дивизию, Данвицу было как-то не по себе в тихом тыловом городе, непривычно видеть тщательно очищенные от снега тротуары и спокойно вышагивающих по ним офицеров в добротных шинелях с меховыми воротниками и фуражках, под околышами которых темнели теплые подушечки, прикрывающие уши.

Им овладело двойственное чувство. С одной стороны, это было приятное ощущение покоя, твердой уверенности, что ни сейчас, ни минутой позже не начнется очередной артиллерийский обстрел и не надо будет, пригнувшись, пробираться по узким ходам сообщения в батальоны и роты; ощущение пусть временного, но все же избавления от неистовых ветров, продувающих истерзанный войною лес, и от нестерпимой духоты жарко натопленных землянок; наконец, ощущение близкой возможности впервые за долгие месяцы как следует вымыться и переодеться в чистое белье. А с другой стороны, ко всем этим приятно расслабляющим ощущениям неосознанно примешивалась смутная злоба против людей, для которых все тяготы войны сводились только к нечастым бомбежкам, пережидаемым в надежных, хорошо оборудованных убежищах.

И чем стремительнее черный «мерседес-бенц», в котором находился Данвиц, приближался к резиденции фон Лееба, тем больше росла в душе Данвица неприязнь ко всему здешнему.

— Куда мы едем? — угрюмо спросил он сидящего впереди капитана.

Голова капитана, как на шарнирах, быстро повернулась почти на сто восемьдесят градусов.

— Господин генерал-фельдмаршал изъявил желание видеть господина оберст-лейтенанта немедленно по прибытии. Но, может быть, господин оберст-лейтенант желает заехать сначала в гостиницу?..

Казалось, капитану доставляет неизъяснимое удовольствие произносить военные звания и так вот округлять фразы. А Данвица почему-то раздражало это. Впрочем, не без причины. В ответе капитана он уловил намек на свой непрезентабельный вид — потертую шинель, несколько примятую тулью фуражки и давно потерявшие блеск сапоги.

— Везите прямо к фельдмаршалу, — приказал Данвиц.

— Яволь, господин оберст-лейтенант! — выпалил капитан, и голова его снова сделала полуоборот, но теперь в обратную сторону. Перед глазами Данвица опять замаячили свежеподстриженный затылок, серебряное шитье погон.

Вскоре машина остановилась возле трехэтажного дома на берегу неширокой речки. У подъезда стояли двое часовых.

Капитан выскочил из машины первым и открыл заднюю дверцу. Часовые вытянулись.

— Второй этаж, налево, — громко сказал капитан ступившему на тротуар Данвицу. И когда тот протянул было руку за своим небольшим чемоданом, оставшимся на заднем сиденье, добавил, понизив голос: — С разрешения господина оберст-лейтенанта, я доставлю вещи в гостиницу. Это всего полтора квартала отсюда. Номер для вас уже приготовлен.

— Спасибо! — бросил в ответ Данвиц и направился к знакомому подъезду.

Сдав шинель на попечение солдата, дежурившего в гардеробе на первом этаже, и поднимаясь по лестнице на второй, Данвиц мимоходом глянул в стенное зеркало. Вид у него был и впрямь неважный. Брился он в шесть утра, а теперь на его исхудавшем лице явственно проступала щетина. Китель был помят.

Конечно, ему следовало бы заехать в гостиницу и привести себя в порядок. Но Данвиц с каким-то болезненным удовольствием отбросил эту мысль, подумав: «Принимайте нас такими, какие мы есть».

За два месяца, истекшие с тех пор, как он был здесь в первый раз, многое переменилось. Тогда он поднимался по этой вот лестнице, укрытой ковровой дорожкой, к всесильному фельдмаршалу великой Германии. А сегодня ему предстояло увидеть неудачливого стареющего человека, не сумевшего выполнить заветное желание фюрера.

Тогда, два месяца назад, Данвиц с неподдельным почтением внимал полководцу, награжденному рыцарским крестом за боевые успехи на Западном фронте. Сегодня же помнилось только, что этот человек так и не вступил в национал-социалистскую партию.

Тогда, в сентябре, перед фельдмаршалом предстал майор, готовый по его приказу отдать свою жизнь. А сегодня к дряхлеющему представителю старогерманской военной касты явится молодой подполковник, подозревающий его в недостаточной преданности фюреру.

В приемной фон Лееба, слева от двери, обитой черной кожей, сидел, углубившись в чтение каких-то бумаг, другой подполковник — чистенький, опрятненький, с моноклем в правом глазу. Когда появился Данвиц, он лишь на мгновение оторвался от своих бумаг и, убедившись, что посетитель не старше его чином, снова наклонил голову. Это взбесило Данвица. «Ничтожество, тыловая крыса! — мысленно воскликнул он. — Когда я состоял при фюрере, ты держался бы передо мной как натянутая струна!..»

Он подошел к столу почти вплотную и, низко выкинув вперед руку над самой головой сидящего, будто намереваясь ударить его, оглушительно крикнул сиплым, простуженным голосом:

— Хайль Гитлер!

Подполковник недоуменно взглянул на Данвица и вяло приподнял правую руку с откинутой назад холеной кистью. Таким жестом обычно сам фюрер отвечал на обращенные к нему восторженные приветствия.

Не скрывая своей злости, Данвиц стал чеканить слова:

— Доложите генерал-фельдмаршалу, что…

Подполковник, не поднимая головы, оборвал его:

— Фельдмаршал занят.

— Вы пойдете и доложите ему, что прибыл Арним Данвиц! — сказал странный посетитель, подражая тому специфическому угрожающему и вместе с тем вежливому тону, каким обычно обращались офицеры гестапо к людям других служб и ведомств, независимо от ранга.

Данвиц рисковал получить строгое замечание. По уставу ему следовало сказать: «Оберст-лейтенант Данвиц явился по приказу генерал-фельдмаршала». И щелкнуть при этом каблуками. Однако то ли тон Данвица, то ли сам факт столь категоричного требования подействовал на сидевшего за столом, — он встал. И в тот же момент в приемную вошел какой-то полковник.

— Вы свободны, Вебер! — сказал он подполковнику, по-хозяйски усаживаясь за стол.

Вебер, однако, продолжал стоять, молча рассматривая Данвица.

— Что здесь происходит? — возмутился полковник.

Данвиц сделал полуоборот в его сторону и, все еще кипя от возмущения, но по возможности сдерживая себя, произнес:

— Я получил приказ явиться к фельдмаршалу.

— Вы кто такой? — так же строго спросил полковник.

— Оберст-лейтенант Данвиц.

Лицо полковника тотчас же разительно переменилось. Он широко, даже как-то искательно улыбнулся, вышел из-за стола, приговаривая:

— Конечно, конечно, оберст-лейтенант! Сейчас доложу. Я был предупрежден, но выходил на минуту…

Он быстро исчез за обитой черной кожей дверью, оставив ее полуоткрытой. А спустя мгновение появился снова и уже без улыбки, торжественно объявил:

— Генерал-фельдмаршал просит вас!

На этом бунт Данвица кончился.

Он вдруг ощутил робость. Что бы там ни произошло, а фон Лееб оставался еще командующим одной из трех основных группировок немецких войск на Восточном фронте, повелителем сотен тысяч солдат и офицеров. Слепое чинопочитание, вошедшее в плоть и кровь Данвица, мгновенно лишило его всякого апломба. Преувеличенно громко печатая шаг по новому, до блеска натертому паркету, он подошел к раскрытой двери и перешагнул порог…

Первым, кого увидел Данвиц в кабинете фон Лееба, был фюрер. Нет, разумеется, не в натуре, а на огромном портрете, занимавшем весь простенок над большим письменным столом.

Гитлер был снят анфас, в кителе с широкими лацканами, в белой сорочке с темным галстуком. На левой стороне кителя отчетливо выделялся круглый партийный значок со свастикой в центре, ниже красовался железный крест. На голове фюрера была фуражка с огромной тульей. Над широким козырьком ее шитый серебром орел вцепился когтями в свастику.

Руки фюрер скрестил на груди, а суровый, требовательный взгляд его, как показалось Данвицу, был обращен прямо на него.

Несколько мгновений Данвиц, точно загипнотизированный, смотрел на портрет Гитлера и только потом увидел сидящего за столом фон Лееба. Кроме фельдмаршала, в кабинете находился еще какой-то незнакомый Данвицу генерал. Оба они — и фон Лееб и этот генерал — выжидающе смотрели на Данвица.

Сбрасывая с себя оцепенение, он щелкнул каблуками своих невзрачных сапог, вытянул руку скорее по направлению к портрету, чем к сидящему за столом фон Леебу, и сдавленным от волнения голосом прохрипел:

— Хайль Гитлер!

Затем сделал пять больших, неслышных шагов — пол кабинета был покрыт толстым ворсистым ковром, — остановился посредине комнаты и доложил:

— Господин генерал-фельдмаршал! Оберст-лейтенант Данвиц прибыл по вашему приказанию!

Фон Лееб встал и вышел из-за стола. Генерал, располагавшийся в глубоком кожаном кресле по другую сторону стола, тоже встал.

«Сейчас, сейчас, сейчас я узнаю, зачем меня вызвали!» — сверлила мозг Данвица неотступная мысль.

И хотя ничто другое не интересовало его в эти минуты, он почти подсознательно отметил, что фельдмаршал действительно сильно переменился.

Фон Лееб и при первой их встрече выглядел далеко не молодо. Но в те дни, не такие уж далекие, фельдмаршал держался браво, со снисходительной надменностью, всем своим видом демонстрируя власть и превосходство над окружающими.

Сейчас он выглядел еще более постаревшим. Монокль на черном шелковом шнурке глубоко утонул в складках дряблой кожи. Да и сами глаза у фельдмаршала показались Данвицу какими-то потухшими. Даже погоны фон Лееба с двумя перекрещивающимися маршальскими жезлами вроде бы поблекли.

— Я вызвал вас, Данвиц, — с оттенком торжественности произнес он, — чтобы передать приказ о срочной командировке в ставку.

«Фюрер получил и прочел мое письмо! — обрадовался Данвиц. — Он хочет видеть меня! Хочет выслушать мнение преданного ему солдата, ближе всех подошедшего к Петербургу!»

И, не имея сил сдержать охватившее его волнение, он сделал шаг вперед к остановившемуся в отдалении фельдмаршалу, совсем не по-военному воскликнул:

— Меня вызывает фюрер, да?!

— Телеграмма подписана Шмундтом, — уклончиво ответил фон Лееб.

То, что вызов подписал главный адъютант Гитлера, было воспринято Данвицем как доброе предзнаменование. Но в многозначительном этом факте не содержалось все-таки окончательного ответа на вопрос, который больше всего волновал Данвица: намерен ли встретиться с ним сам Гитлер? Поэтому он снова обратился к фон Леебу:

— Осмелюсь спросить, известно ли господину фельдмаршалу, зачем меня вызывают?

— Этого я не знаю, — слегка развел руками фон Лееб, — тем не менее рад, что один из моих офицеров побывает в ставке… И мне хотелось бы, — добавил он после короткой паузы, — чтобы вы доложили там о лишениях, которые перенесли наши войска, и о том героизме, какой они проявили и проявляют изо дня в день. До сих пор мы огорчали фюрера неудачами. Но сегодня можем порадовать его… — Фон Лееб опять сделал паузу и, сияя улыбкой, сообщил: — Сегодня ночью взят Тихвин! Приказ фюрера выполнен.

Произнеся эти слова, фон Лееб, казалось, сразу помолодел. Он гордо вскинул голову. В глазах появился прежний блеск.

«Взят Тихвин! — мысленно повторил за ним Данвиц. — О, если бы это был Петербург!..»

Фон Лееб, очевидно, почувствовал, что его сообщение не произвело на Данвица должного впечатления, и, недовольно передернув плечами, продолжал:

— Разумеется, в ставке уже знают о взятии Тихвина, мы доложили об этом. Но вы будете первым офицером с нашего фронта, который сможет подтвердить это лично. — Фельдмаршал усмехнулся и добавил: — По старым военным традициям, первый гонец с поля брани, принесший весть о победе, удостаивается награды.

Данвиц промолчал. Он думал о своем. Было очевидно, что о его письме фюреру здесь никто ничего не знает и никаких дополнительных разъяснений относительно вызова в ставку он не получит. А все другое не столь уж важно. И напрасно фон Лееб делает вид, будто оказывает честь Данвицу, поручая ему лично известить ставку о взятии Тихвина. Для Данвица ясно, что фельдмаршал стремится лишь к тому, чтобы преподнести эту победу с максимальной выгодой для себя.

И тут он услышал голос молчавшего до сих пор генерала:

— Боюсь, что оберст-лейтенант не полностью отдает себе отчет в значении взятия Тихвина. Его полк ведет бои слишком далеко от того места.

— Мой полк стоит фактически в пределах Петербурга, господин генерал! — не тая своей обиды, напомнил Данвиц.

— Не будем преувеличивать, — желчно усмехнулся генерал. — Ваш полк стоит в двух километрах от окраины Петербурга, точнее — от больницы Фореля. Так? — И, не ожидая ответа, задал новый вопрос: — Кстати, вам неизвестно, кто такой этот Форель?

Данвиц был застигнут врасплох. Все, что относилось к «той земле», к «тем людям», было для него загадкой, которую он никогда не старался разгадать. Больница Фореля представлялась ему всего лишь условным топографическим знаком на карте и грудами битого кирпича на местности.

— О Фореле мне ничего не известно, господин генерал, — несколько растерянно ответил Данвиц. — Смею полагать, что этот Форель был владельцем больницы.

Фельдмаршал и генерал насмешливо переглянулись.

— Оберст-лейтенант — смелый, боевой офицер, — великодушно заметил фон Лееб, обращаясь как бы одновременно и к Данвицу и к генералу. — Но он, к сожалению, плохо еще знает Россию. В этой стране давно нет владельцев, здесь ничто и никому не принадлежит.

— Если верить большевистской доктрине, господин фельдмаршал, в этой стране все принадлежит… так сказать, народу! — иронически уточнил генерал.

— Наш начальник штаба — знаток большевистских доктрин, — поощрительно улыбнулся фон Лееб, и Данвиц понял, что перед ним генерал-лейтенант Бреннеке.

Фамилию начальника штаба группы армий «Север» он, конечно, слышал не раз, однако встречаться с ним не приходилось. Поэтому, как только фон Лееб произнес слова «начальник штаба», Данвиц сделал полуоборот в сторону генерала и попытался щелкнуть каблуками, что было довольно затруднительно на толстом, ворсистом ковре.

— Подойдите к карте, оберст-лейтенант, — сказал Бреннеке. — Хочу, чтобы вы вполне уяснили себе смысл захвата нами Тихвина.

Сам он тоже подошел к стене, прикрытой бархатными шторами, и потянул за толстый витой шнур. Шторы медленно раздвинулись, открывая огромную карту Северо-Восточного фронта немецкой армии.

— Вот Тихвин! — сказал Бреннеке, упирая указательный палец в черный кружок восточнее Ленинграда. — Захват этого небольшого, в сущности, города обрекает Петербург на страшный голод. До сих пор весь поток продовольственных грузов из глубины страны шел туда через тихвинский железнодорожный узел. Но это еще не все. Части нашего первого армейского корпуса под командованием генерала Шмидта сейчас успешно продвигаются на север по обе стороны реки Волхов. Вот здесь, — Бреннеке провел пальцем снизу вверх по извилистой голубой линии. — И если нам удастся захватить город Волхов — а я в этом не сомневаюсь, — то Петербург упадет к нашим ногам, как спелое яблоко. По данным разведки, и сами русские уже не рассчитывают удержать Волхов. Иначе зачем бы они минировали там главный промышленный объект — электростанцию?

— Эту станцию большевики считают чем-то вроде национальной святыни, — вмешался фон Лееб. — Говорят, что ее освятил сам Ленин.

— Простите, господин фельдмаршал, — внешне почтительно и вместе с тем тоном скрытого превосходства сказал Бреннеке, — священники исчезли у русских почти так же давно, как и владельцы больниц. Ленин же и вовсе не был священником. С вашего разрешения, я внесу поправку: Волховская электростанция строилась по приказанию Ленина.

— Я же говорил, что начальник штаба у нас отменный знаток большевистской России, — дребезжащим смешком отозвался на это фон Лееб, и его монокль выскочил из глазницы.

Водворив непослушное стеклышко на прежнее место, фельдмаршал подошел к карте и продолжил назидательную беседу с Данвицем:

— Самое главное вот в чем. Захват Тихвина предопределяет выход войск генерала Шмидта к Свири, на соединение с финнами. А взятие города Волхова будет означать прорыв вот сюда, к юго-восточному побережью Ладоги. — Фон Лееб вытянул палец и длинным, заостренным ногтем прочертил на карте глубокую бороздку. — До сих пор, — продолжал он, опустив руку, — у русских остается незащищенным правый фланг их пятьдесят четвертой армии. Перегруппировать сюда какие-то части из Петербурга они, конечно, не рискнут. Таким образом, у нас есть реальная возможность отрезать эту армию и выйти к Ладожскому озеру. Это — дело ближайших дней…

Данвиц сосредоточенно глядел на карту. Он не пропустил ни одной важной детали из того, что говорили сначала Бреннеке, а потом фон Лееб. Но не Тихвин, не Волхов, не Ладога приковывали к себе его взгляд. По этой очень нагляднойкарте Данвиц пытался еще раз проследить весь тот путь, те сотни километров, которые прошел он от границ Восточной Пруссии до Петербурга. Длинный, мучительный, кровавый путь!..

Устремленный на карту взор его скользил по уже занятой войсками Гитлера Прибалтике, по огромному пространству, лежащему к югу от Петербурга, — тысячи квадратных километров! — и Данвиц с содроганием душевным думал, что, несмотря на это, проклятое большевистское государство продолжало существовать. За прочерченной на карте, похожей на гигантского удава границей германо-советского фронта простирались новые необъятные пространства, во много раз превосходившие то, что уже принадлежало великой Германии. Там, казалось сейчас Данвицу, стеной стоят непроходимые леса, лежат непролазные снега и болота, которые нельзя было преодолеть, даже заполнив их десятками миллионов трупов.

Очнувшись от этого наваждения, Данвиц обнаружил, что фон Лееб и Бреннеке уже умолкли и несколько недоуменно смотрят на него. Он повернулся спиной к карте и, обращаясь к фон Леебу, спросил:

— Когда прикажете отбыть?

— Завтра, — сказал фон Лееб. — Завтра утром в Растенбург летит генерал Бреннеке. Он захватит вас с собой. А сегодня… — фон Лееб поднял левую бровь, подхватил рукой снова выпавший монокль, игриво покрутил его на тонком черном шнурке, — сегодня вам следует отдохнуть. Генерал Бреннеке приглашает вас вечером в наше казино. Офицеры штаба хотят отпраздновать взятие Тихвина.


Для Данвица было немалым удовольствием войти в предоставленный ему номер на втором этаже офицерской гостиницы, а точнее сказать — в опрятную комнатку старинного особняка на тихой псковской удочке, по соседству с резиденцией фон Лееба.

Прикомандированный к Данвицу на время его пребывания здесь ефрейтор внес следом за ним большой фаянсовый кувшин с горячей водой и опустил свою ношу на пол, в углу, рядом с табуреткой, на которой красовался белый эмалированный таз. Чемодан Данвица находился тут же в номере.

Давно отвыкший от элементарного комфорта, Данвиц с некоторым удивлением рассматривал раздвинутые плюшевые шторы на окнах, светло-голубые обои на стенах, овальное зеркало и литографии с зимними и летними пейзажами милой его сердцу Германии, покрытый цветным линолеумом пол и этот фаянсовый кувшин, над которым поднималось легкое облачко пара. Особенно же приятное впечатление произвела на него стоящая справа, у стены, кровать, великолепная высокая кровать, покрытая голубым покрывалом, под которым угадывались перины. Сверху, на покрывале, лежало аккуратно разложенное нижнее белье. Оно не шло ни в какое сравнение с теми двумя сменами белья, что находились в чемодане Данвица. Это было так называемое «егерское» белье — тонкое, шелковистое, теплое и легкое…

Все, что раздражало и даже мучило Данвица в последнее время, — его сомнения, его нетерпеливые надежды, перемежающиеся страхом, — все ушло на задний план перед обступившей его со всех сторон роскошью тылового бытия. Просто не верилось, что это явь, а не сон.

С тех пор как Данвиц сел в транспортный самолет, набитый ехавшими в отпуск офицерами, их чемоданами и тюками, ящиками из-под снарядов и канистрами, прошло не менее трех часов. А он все не мог привыкнуть к мысли, что фронт уже далеко, что сюда не долетит ни один шальной снаряд, что его не подкарауливают русские снайперы и он спокойно может улечься не на жесткие нары, а на эту вот уютную постель, утонуть в перине, укрыться другой, легкой, гагачьего пуха периной и не прислушиваться сквозь дрему ни к каким посторонним звукам.

Данвиц сладко потянулся, заламывая за спину руки, обернулся и увидел, что прислуживающий ему ефрейтор стоит в двух шагах от полуоткрытой двери. Стоит вытянувшись, как на строевом смотру: каблуки зеркально начищенных сапог — вместе, носки — врозь, руки чуть согнуты в локтях, ладони прижаты к бедрам. Розовощекий, с выпирающим слегка животом и улыбкой готовности на широком лице, он хорошо вписывался во всю эту милую обстановку покоя и уюта.

— Как зовут вас, ефрейтор? — спросил Данвиц.

Тот мгновенно поднялся на цыпочки, лихо щелкнул каблуками и выпалил:

— Ефрейтор Отто Кирш, господин оберст-лейтенант! — И добавил привычно: — К вашим услугам!

— Спасибо, ефрейтор, — добродушно кивнул Данвиц. — Можете идти.

— Разрешите узнать ваш размер, господин оберст-лейтенант! — слегка наклоняясь вперед, просительно произнес Кирш. И, встретив недоуменный взгляд Данвица, пояснил: — Размер мундира и сапог.

— Пятьдесят три и сорок два, — машинально ответил Данвиц, но тут же спросил: — А… зачем вам?

— Приказ, господин оберст-лейтенант! — уже с оттенком фамильярности в голосе ответил Кирш. — В цейхгаузе все подготовлено. Но, к сожалению, там не знают вашего размера. Разрешите идти?

— Идите, Кирш, — усмехнулся Данвиц. — Благодарю за службу.

Ефрейтор снова щелкнул каблуками и вышел, осторожно прикрыв за собою дверь.

Данвиц остался один. Ему не терпелось физически ощутить мягкость постели. Он бережно сдвинул в сторону чистое белье, присел на прикрытые покрывалом перины и зажмурился от удовольствия. Как, собственно, мало нужно солдату, чтобы он почувствовал себя в раю!

Открыв глаза, Данвиц невзначай увидел себя в большом овальном зеркале, висевшем на противоположной стене. И тотчас вскочил. Было истинным святотатством сидеть на такой постели в его ужасном кителе, столько раз мокшем под дождями, тершемся о глинистые стенки траншей и ходов сообщения, пропахшем горелым соляровым маслом и бензином… Данвиц провел ладонью по смятой постели, стараясь придать перинам первоначальную форму, и, пересев на стул возле маленького письменного стола, начал медленно стягивать сапоги.

Послышался легкий, вкрадчивый стук в дверь. Данвиц крикнул:

— Входите!

На пороге появился все тот же упитанный, розовощекий Кирш. На полусогнутой, слегка откинутой левой руке он нес новенькие, аккуратно отглаженные китель и брюки, в правой держал за ушки пару до блеска начищенных сапог.

— Все в порядке! — произнес ефрейтор таким тоном, точно доставить Данвицу новое обмундирование было для него несказанным счастьем. — Точно ваш размер, господин оберст-лейтенант! Впрочем, если потребуются небольшие переделки, портной здесь.

— Спасибо, Кирш! Вы свободны!

Он уже стянул с ног сапоги и носки, прошелся босиком по гладкому, теплому полу, стал расстегивать китель. А ефрейтор все стоял не двигаясь.

— Вы свободны! — повторил Данвиц.

— А как же портной, господин оберст-лейтенант? — жалобно и даже с некоторой обидой в голосе спросил Кирш.

— Полагаю, что он не понадобится. Впрочем, зайдите минут через пятнадцать, я хочу пока умыться.

Кирш кинулся к табуретке, на которой стоял эмалированный таз, услужливо поднял фаянсовый кувшин.

— Разрешите?..

Данвиц снял китель, бросил его на стул, скинул нижнюю рубаху, взял из поданной Киршем мыльницы кусок душистого мыла, склонился над тазом и опять зажмурился от удовольствия. На спину его полилась струя теплой воды…


Данвиц проспал не менее трех часов. Когда проснулся, за окном были уже сумерки. Посмотрел на часы. Минут через тридцать можно было отправляться в казино.

Он встал, аккуратно сдвинул тяжелые шторы на окнах, зажег свет. Потом облачился в новое обмундирование — китель, брюки и сапоги пришлись впору. Снял со старого кителя железный крест, подошел к зеркалу и приколол орден, как и полагалось, на левой стороне груди, выше накладного кармана.

Сделав два шага назад, тщательно оглядел себя с ног до головы. Давно у него не было случая видеть самого себя во весь рост, и теперь он не без удовольствия разглядывал свою стройную, широкоплечую фигуру.

Да, за эти месяцы он несколько похудел, спал с лица, в талии утончился. Что ж, «осиная» талия в сочетании с широкими плечами считается одним из признаков хорошей арийской породы…

Данвиц еще раз взглянул на часы. Через десять минут надо выходить.

…Казино располагалось в двух кварталах от гостиницы. Данвиц поспел туда в самый раз. В ресторанном зале толпились возле стен армейские и эсэсовские офицеры. Посредине зала сверкал белизной скатерти и туго накрахмаленных салфеток, искрился хрусталем бокалов и рюмок большой Т-образный стол.

Остановившись неподалеку от входной двери, Данвиц огляделся и пришел к заключению, что ни с кем он здесь не знаком. К тому же большинство из собравшихся были старше его, Данвица, по званию — сплошь полковники и даже два генерала. Генералы стояли отдельно, не смешиваясь с остальными, и оживленно беседовали.

Многие из офицеров были в парадных мундирах. На мундирах можно было увидеть богатые коллекции орденов и всевозможных значков — железные кресты обеих степеней, специальные пряжки, которыми Гитлер награждал тех, кто уже имел железный крест за первую мировую войну и ныне вторично удостаивался награды, серебряные и бронзовые кресты «За военные заслуги» с мечами и без мечей, почетные знаки, выдаваемые участникам пехотных штурмовых атак, и многое-многое другое.

В отличие от всех этих людей, неизвестно за что и когда получивших свои регалии, Данвиц имел всего лишь одну награду — железный крест. Ни на этот орден, ни на самого Данвица никто не обращал внимания. И ему, находившемуся до сих пор в отличном расположении духа, вдруг стало не по себе. Близкий некогда к окружению фюрера, он привык, что в любой офицерской компании к нему относились с завистливой почтительностью. Ему доставляло какое-то злорадное удовлетворение сознавать, что вот он, выходец из обыкновенной, среднего достатка семьи, единственным «капиталом» которой была беспредельная преданность фюреру, может без всякого подобострастия смотреть в глаза всем этим «фонам», в чьих родословных — несколько поколений предков в генеральских и полковничьих чинах. Поощряемая в партийных кругах, открыто не проявляемая, но все же существующая неприязнь к кадровым военным, закосневшим в своих кастовых предрассудках и не сознающим, что их происхождение и академические премудрости гроша ломаного не стоят по сравнению с силой национал-социалистского духа, в полной мере разделялась Данвицем.

И вот теперь он стоит в дверях, одинокий, никому не известный, никем не приглашаемый и не желающий сам кому-либо навязываться.

Данвиц отметил про себя, что в зале нет ни фон Лееба, ни генерала Бреннеке, и с защитно-утешительным чувством подумал, что если бы они были здесь, то его появление наверняка не осталось бы незамеченным.

— Арним, ты?! — неожиданно услышал он за спиной чей-то странно знакомый голос.

Данвиц резко повернулся, еще не сообразив, кому же принадлежит этот голос, но уже испытывая радость оттого, что его одиночество кончилось. К нему быстрыми шагами приближался высокий полковник, перед которым все подобострастно вытягивались.

— Эрнст?.. — неуверенно воскликнул Данвиц, хотя в душе уже не сомневался, что к нему спешит именно Эрнст Крюгер, офицер для поручений у Браухича — главнокомандующего сухопутными войсками Германии.

Данвиц и Крюгер сблизились два года назад, когда начальник генерального штаба Гальдер остановил на них свой придирчивый взгляд и доверил обоим участвовать в секретнейшей операции, давшей повод для вторжения немецких войск в Польшу. То, что Крюгер еще до того принимал участие в руководимой самим Гитлером акции по ликвидации Рема и лично застрелил одного из двух убитых тогда армейских генералов — не то Вирхова, не то Бредова, — не оставляло сомнений в его преданности идеям национал-социализма, а это всегда было главным критерием отношения Данвица к людям.

Но, черт побери, совсем недавно — пяти месяцев не прошло с момента их последней встречи — Крюгер был всего лишь майором!

Данвиц хотел было устремиться навстречу приятелю, но, заметив, что за Крюгером наблюдают в эту минуту десятки глаз, не двинулся с места, только вытянулся и, когда тот приблизился, щелкнул каблуками и полусерьезно-полушутливо отчеканил:

— Оберст-лейтенант Данвиц к вашим услугам, господин полковник.

— Перестань, Арним! — улыбнулся Крюгер. — Мы не в имперской канцелярии.

Данвиц с чувством благодарности крепко пожал его руку и, не выпуская ее, кивнул на полковничьи погоны Крюгера:

— Поздравляю, Эрнст!.. Каким чудом ты оказался здесь?

Крюгер не успел ответить, потому что раздался чей-то громкий предупреждающий выкрик:

— Ахтунг!..

Все повернулись к двери и увидели входящего в зал генерал-лейтенанта Бреннеке.

Сопровождаемый адъютантом, он направился прямо к столу, добродушно улыбаясь и на ходу повторяя: «Прошу садиться, господа, прошу садиться!..»

— Что ж, Эрнст, видимо, нас сейчас разлучат, — с откровенным сожалением сказал Данвиц. — Ты ведь большое начальство, иди. — И усмехнулся иронически.

— Вместе с тобой! — ответил Крюгер и, слегка прикасаясь ладонью к талии Данвица, стал подталкивать его вперед, к тому поперечному столу, за которым уже стояли Бреннеке, два других генерала и несколько полковников.

Сначала Данвиц сопротивлялся. Но вдруг им овладело озорство: «Какого черта?! Я, наверное, здесь единственный фронтовик». Он с первого взгляда мог отличить «тыловую крысу» от фронтовика. Летом узнавал фронтовиков по выгоревшим на солнце волосам, по осунувшимся лицам. Зимой стал отличать по цвету щек и ушей — редко кому из фронтовиков удавалось избежать обморожения. Здесь эти верные признаки не попадались на глаза. Собравшиеся, все как на подбор, были с откормленными, хорошо ухоженными физиономиями, многие — при моноклях… «Хотел бы я посмотреть на офицера с моноклем под артиллерийским или пулеметным огнем», — зло подумал Данвиц.

Теперь он охотно поддавался нажиму руки Крюгера, не сопротивляясь, шел вперед.

Они приблизились к краю стола, где еще оставались свободные места. Бреннеке увидел Крюгера и, широко улыбаясь, предложил ему стул рядом с собой:

— Прошу вас, полковник!

— Позвольте мне, господин генерал, сесть рядом с моим боевым другом, — почтительно, но настойчиво произнес Крюгер.

Бреннеке перевел взгляд на Данвица.

— А-а, оберст-лейтенант! Рад видеть вас в нашем солдатском кругу!

И, обращаясь уже ко всем присутствующим, изволил пошутить:

— Садитесь же быстрее, господа! Шнапс остынет!

Загрохотали поспешно отодвигаемые стулья, и Данвиц заметил, как точно соблюдается здесь субординация: генералы и трое полковников уселись за столом, где уже сидели Бреннеке, Крюгер и он сам; другие полковники заняли места по обе стороны длинного стола там, где он упирался перпендикулярно в приставной генеральский; немногочисленные подполковники и майоры разместились на противоположном конце.

В хрустальные рюмки, поставленные справа от каждого прибора, был уже налит шнапс. Рядом поблескивали бокалы, пока еще пустые.

Бреннеке встал, постучал ножом о бокал. Раздался мелодичный звон хрусталя. Все разговоры мгновенно смолкли.

— Господа офицеры! — торжественно сказал Бреннеке. — Я хочу начать с приятного сообщения… — Он выдержал многозначительную паузу и объявил: — Сегодня нами взят Тихвин! Зиг хайль!

Из десятков глоток вырвалось ответное оглушительное трехкратное «Зиг хайль!». Опять раздался грохот стульев. Все встали, держа в руках налитые рюмки и сияя улыбками.

Да, это была победа. Первая за последние месяцы реально осязаемая победа на фронте группы армий «Север».

Другие фронты за то же время имели на своем счету десятки захваченных русских городов, сотни километров пройденного пути. Но этот проклятый стоячий фронт, словно сторожевой пес, залег у стен Петербурга. И хотя это тоже, как утверждали немецкие газеты и радио, следовало считать «почти победой», бессильное топтание войск на одних и тех же рубежах сделало мишенью для насмешек самого командующего группой армий «Север».

Для тех, кто недостаточно был знаком с оперативной картой, кому неизвестно было, по какому пути Советская страна посылает продовольствие, чтобы поддержать угасающие силы Ленинграда, слово «Тихвин» оставалось пустым звуком. Но здесь-то, в этой комнате, подлинное значение тихвинского железнодорожного узла отлично понимал каждый.

Неспособность фон Лееба взять Ленинград штурмом стала притчей во языцех в далекой ставке Гитлера. А теперь вот и там должны будут признать, что в удушении этого неприступного города фельдмаршал достиг несомненного успеха.

Все это, вместе взятое, — жажда реванша за пережитые унижения, неудовлетворенное честолюбие, предвкушение новой, неизмеримо большей, оглушающей победы — падения обессиленного, обескровленного Ленинграда, — все это слилось в едином, истошно-торжествующем вопле «Зиг хайль!».

Кричал «Зиг хайль!» и Данвиц. Кричал искренне, самозабвенно. Он уже не помнил о своем недавнем чувстве неприязни к собравшимся здесь офицерам, этим «обозникам», носящим такие же, как и он, мундиры, имеющим такие же, как он, и даже более высокие награды, полученные невесть за что в трехстах километрах от линии огня…

Минуту или две Бреннеке стоял молча, держа наполненную рюмку как полагалось, на уровне третьей сверху пуговицы своего мундира, и ожидая, пока смолкнут победные клики. Потом слегка приподнял левую руку, давая понять, что хочет продолжать речь, и в наступившей наконец тишине заговорил опять:

— Господа! Я солдат и буду по-солдатски откровенен. Некоторые из нас уже начинали сожалеть, что оказались на этом неблагодарном фронте. Я не осуждаю таких. Не осуждаю их благородной зависти к боевым товарищам с Центрального и Южного фронтов. Понимаю и принимаю, как неизбежное, недавнее желание многих быть в группе армий «Центр», когда там… — Бреннеке вдруг осекся, обвел медленным взглядом присутствующих, в том числе и тех, кто стоял с ним за одним, главным столом, наткнулся на встречный предостерегающий взгляд полковника Крюгера, нарочито закашлялся и закончил фразу уже иным, менее торжественным тоном: — …встречали фанатическое сопротивление славяно-монгольских орд.

Но тут же потухший было голос Бреннеке снова окреп:

— Ныне же, господа, многие и многие будут завидовать вам. Гений фюрера указал верный путь к бескровной победе над Петербургом. Скоро, очень скоро достаточно будет подставить широкую немецкую ладонь, и русский фрукт упадет в нее. Правда, — Бреннеке усмехнулся, — это будет уже увядший, ссохшийся фрукт, потому что, как говорят в России, «голод не есть тетя»!

Пословицу он произнес на ломаном русском языке, морща лоб от напряжения, а затем повторил ее уже по-немецки. По залу пронесся вежливый, поощрительный смешок. Бреннеке высоко поднял свою рюмку.

— Так выпьем же, господа офицеры, за то, чтобы это варварское государство, на бывших землях которого мы с вами стоим сейчас, было бы как можно скорее стерто с лица земли. Да осуществится воля нашего фюрера. Хайль Гитлер! Зиг хайль!

И Бреннеке залпом выпил содержимое своей рюмки.

Зал опять ответил торжествующим ревом, слившимся с перезвоном хрусталя.

— А теперь, господа, позаботьтесь о себе сами, — садясь первым, предложил Бреннеке тоном радушного хозяина. — Еда на столе. Напитки — тоже. Мы не хотели в день нашей победы прибегать к помощи русской прислуги.

И, демонстративно подвинув к себе четырехгранный графин, снова наполнил рюмку. Данвиц тоже протянул руку к графину со шнапсом и обратился шутливо к Крюгеру:

— С вашего разрешения, господин полковник?..

— Ты совсем огрубел, Арним, — в той же слегка иронической манере, с укоризной ответил Крюгер. — Или у вас на фронте пить шнапс принято считать доблестью?

— На фронте принято умирать, не дожидаясь разрешения начальства. Оно обычно далеко от тех мест, где стреляют, — съязвил Данвиц.

Крюгер приподнял бровь и посмотрел на него, как взрослые смотрят на расшалившегося не в меру ребенка.

— Прости, Эрнст, — тихо сказал Данвиц. — Видимо, шнапс ударил мне в голову. Я давно не пил.

— Ничего, ничего, — примирительно ответил Крюгер. — Вы фронтовики, имеете право на свои маленькие привилегии… За твое здоровье, Арним, и за успех твоей поездки в Растенбург. — Он медленно выцедил не более четверти налитой ему рюмки.

Смысл второй половины здравицы дошел до сознания Данвица не сразу. А когда дошел, моментально вернул его к тому, что было для него самым важным.

— Ты… знаешь, что меня вызывают в ставку? — удивленно спросил он, наклоняясь к плечу Крюгера.

— Знаю, — коротко ответил тот.

— Но зачем?

Крюгер пожал плечами.

— Кто именно вызывает меня? — продолжал допытываться Данвиц, пользуясь тем, что в зале стало уже шумно. — Сам фюрер?

Крюгер снова пожал плечами:

— Ты слишком многого требуешь от меня. Я не имею доступа в зону номер один.

— В какую зону?

— В ту, где находится личная резиденция фюрера.

— Ты имеешь в виду Бергхоф?

Крюгер нахмурился:

— Это не застольный разговор, Арним.

Данвиц смущенно умолк. «Я и вправду разучился пить, — негодуя на себя, подумал он. — Убивать, вешать людей, сжигать города и села научился в совершенстве, а по части выпивки явно отстал. Дурак, задаю вопросы, за которые в былое время сам бы жестоко одернул любого. К тому же нелепо предполагать, что фюрер руководит боевыми действиями из далекого Бергхофа…»

Только сейчас Данвиц вспомнил, что за два-три месяца до нападения на Россию подразделения Тодта начали строить для фюрера специальный командный пункт. Место строительства — где-то в Восточной Пруссии — держалось в абсолютном секрете. Это считалось строжайшей государственной тайной, и вряд ли в то время был посвящен в нее кто-либо, кроме Геринга, Бормана и Гиммлера. Сам Гитлер, на памяти Данвица, ни разу не выезжал туда.

Вспомнилось и то, что перед самым началом войны с Россией о новой ставке фюрера ходили шепотом передаваемые легенды. Рассказывали, что где-то в дремучем лесу построено несколько десятков казематов, связанных бетонным шоссе, что под ними расположен целый подземный город. Болтали о какой-то металлической башне, появляющейся вдруг из озера, и о катере, выплывавшем из нее, о подземных ангарах и о заминированных пространствах, о пулеметах, фотоэлементах и микрофонах, фиксирующих каждый шаг, каждое слово, произнесенное в ближайшей округе.

Ходил и еще один, совсем уж зловещий слух. Будто перед самым нападением на Советский Союз фюрер пригласил в Берлин большую группу инженеров — строителей нового командного пункта — якобы для вручения им наград. Но случилось несчастье: специальный самолет, в котором они летели, взорвался в воздухе…

Где именно располагается этот таинственный командный пункт, с которого фюрер руководит гигантской битвой, никто и никогда Данвицу не говорил. В коротком разговоре с фон Леебом, помнится, тоже мелькнуло слово «Растенбург». Тогда Данвиц пропустил его мимо ушей — все мысли были устремлены к главным для него вопросам: «Зачем вызывают в ставку? Прочел ли фюрер письмо?» Но теперь, повторив это же слово, Крюгер заронил в него смутную догадку.

В Германии есть небольшой город Растенбург. Некогда на месте нынешнего городка возвышалась крепость тевтонских рыцарей. Об этом можно прочесть в любом учебнике по истории Германии. Неужто этот старинный городишко где-то вблизи Советской Прибалтики имеет какое-то отношение к нынешнему местопребыванию фюрера?..

Данвиц тряхнул головой, точно пытаясь таким образом изменить ход своих мыслей. Налил себе еще рюмку шнапса и залпом выпил.

— Я же говорил, что ты огрубел! — услышал он голос Крюгера. — Для первого тоста истинно немецкий шнапс приемлем. Но зачем же накачиваться этим пойлом, когда на столе прекрасные французские вина?

Он подхватил за горлышки разом две бутылки и, подражая официанту, услужливо спросил Данвица:

— Что прикажет господин оберст-лейтенант к рыбе? Сотерн? Пуи?..

В зале становилось все шумнее. Голоса быстро пьянеющих людей, звон бокалов, передвигаемых тарелок и блюд сливались в оглушающую какофонию.

В этом звуковом сумбуре было что-то тревожащее, и Данвица стали одолевать сомнения. До сих пор он подсознательно верил, что письмо его встречено благосклонно. Но теперь подумалось: «А почему, собственно, у меня такая уверенность? То, о чем рассказали мне Бреннеке и фон Лееб, когда мы стояли втроем у карты в кабинете фельдмаршала, во многом меняет суть дела. Не исключено, что мои предложения расходятся с планами фюрера…» И Данвиц почувствовал, как по спине его проползла юркая, холодная змейка.

«Но нет! — попытался он успокоить себя. — Даже при таком роковом стечении обстоятельств фюрер не заподозрит меня в инакомыслии. Он знает, как я предан ему. Ведь я был…»

Но тут же он сам разрушил этот свой довод: «Да, я был среди близких к фюреру людей. Однако с тех пор утекло много воды. Я вышел из строя приближенных, и ряды, наверное, сомкнулись…»

Как утопающий, он ухватился за новую спасительную соломинку: «Тогда зачем же меня вызывает Шмундт? Чтобы наказать за дерзость? Но для этого не нужен вызов в ставку. Достаточно было бы трех-четырех слов, переданных по телеграфу…»

— Эрнст! — взмолился Данвиц, наклоняясь к потягивающему белое французское вино Крюгеру. — Вспомни, мы были когда-то друзьями. Дай мне слово друга, что ты действительно не знаешь, зачем меня вызывают.

Крюгер на мгновение оторвался от своего бокала, вполоборота посмотрел на Данвица:

— У тебя сдают нервы, Арним. Впрочем, изволь: я не знаю…

А в зале стоял дым коромыслом. То один, то другой из перепившихся офицеров вскакивал с места, тщетно пытаясь перекричать остальных, произнести очередной тост.

«К черту! — мысленно воскликнул Данвиц. — К черту все эти беспричинные тревоги! Я жив! Я еду в ставку фюрера. Это главное. А на остальное — наплевать. На все наплевать!»

В этот момент какой-то грузный полковник ударил ладонью по столу и гаркнул с невероятной силой:

— Ахтунг!

На мгновение шум смолк. Все взгляды устремились вдруг на толстого полковника. Он нетвердо стоял на ногах, водил из конца в конец зала помутневшим взглядом и запел неожиданно визгливым фальцетом:

Дрожат одряхлевшие кости
Земли перед боем святым,
Сомненья и робость отбросьте —
На приступ! И мы победим…
Десятки голосов вразнобой подхватили эту популярную среди нацистов песню. В нестройном этом хоре Данвиц как бы со стороны услышал и себя. Он пел вместе со всеми и, как все, старался перекричать других:

Нет цели светлей и желанней,
Мы вдребезги мир разобьем,
Сегодня мы взяли Германию,
А завтра всю землю возьмем!
Потом все орали «Хайль Гитлер!» и «Зиг хайль!». Кто-то с размаху бросил на пол бокал, его примеру последовали другие.

Над самым ухом Данвица прозвучал совершенно трезвый голос:

— Может быть, с нас хватит?

Данвиц повернул голову и встретился с иронически-брезгливым взглядом Крюгера. Тут же заметил, что ни Бреннеке, ни других генералов за главным столом уже нет. Только в дальнем его конце какие-то два полковника с заложенными за воротники мундиров облитыми вином салфетками распевали теперь уже «Лили Марлен», дирижируя зажатыми в руках вилками.

— Пойдем, — сказал, поднимаясь, Крюгер, — здесь становится скучно.

Они вышли из зала. Охранники в черных мундирах вытянулись и щелкнули каблуками.

Крюгер, посмотрев на часы, предложил:

— Хочешь партию в бильярд?

И, не дожидаясь ответа Данвица, направился к одной из полуоткрытых дверей.

В бильярдной было пусто. Свешивающаяся с потолка лампа под большим матерчатым абажуром освещала зеленое сукно стола и аккуратно сложенные на нем в равнобедренный треугольник тускло поблескивающие шары.

— Я не умею играть в бильярд, — сказал Данвиц.

— Правила игры довольно просты, — ответил Крюгер, — и каждый немец может легко выиграть, если только вообразит, что перед ним не бильярдные шары, а черепа большевиков.

Он взял со стойки кий и резким движением направил отдельно лежащий шар в безукоризненную пирамидку.

Данвиц тоже вооружился кием и нацелился шаром в шар, стремясь загнать один из них в лузу. Не получилось. Шар с разгона ударился о борт стола, подпрыгнул и вывалился на пол.

Крюгер, подняв его, заметил:

— Я считал охотников за черепами более ловкими.

— К черту все это! — зло сказал Данвиц, бросая свой кий на стол. — Мы здесь одни, и если долг товарищества для тебя еще что-то значит, скажи, что ты знаешь о моем вызове?

Крюгер осуждающе покачал головой. Данвиц отвел взгляд в сторону и виновато пробормотал:

— Очевидно, мне не хватает выдержки. Много выпил.

— Надеюсь, не настолько, чтобы перестать соображать? — спросил Крюгер.

— Не настолько, — заверил Данвиц.

— Ты писал письмо фюреру?

Весь хмель моментально вышибло из головы Данвица. Он круто повернулся к Крюгеру и схватил его рукой за борт кителя.

— Фюрер получил его? Прочел? Ты знаешь? Да? Ну, говори же, говори!

Крюгер мягко отвел его руку и снова пристально посмотрел в глаза Данвицу.

— В бильярд ты играть не умеешь, — сказал он с легкой усмешкой. — Не разучился ли ты играть и в другую игру?

— Что ты имеешь в виду? — насторожился Данвиц.

— Политику.

— Я не занимаюсь политикой, — отрезал Данвиц. — Я был и остаюсь верным солдатом фюрера. В этом — вся моя политика.

— Ты знаешь, Арним, что написано на воротах концлагеря в Бухенвальде? — растягивая слова, произнес Крюгер. — «Каждому — свое». Ты сам выбрал себе место в водовороте нынешних событий. Но, пожалуйста, не воображай себя этаким живым укором тем, кто предпочел руководить войной, вместо того чтобы быть в ней пешкой. Это — первое. А теперь второе. Мне известно, что фюреру твое письмо было переслано. Но прочел ли он его и как реагировал, не знаю. Это все, что я могу ответить на твой вопрос.

— Тогда скажи мне ты, призванный руководить нами, пешками, — с горячностью накинулся Данвиц, — когда мы захватим Петербург? Когда падет Москва? И что будет дальше?

— На первый вопрос, — слегка кривя свои тонкие губы, сказал Крюгер, — ответ должен был бы дать ты. Да, да, не смотри на меня, как теленок, — это ты и твои солдаты топчетесь уже давно у порога Петербурга. Что же касается Москвы… — Крюгер замялся, обернулся в сторону двери, убедился, что она плотно прикрыта, и, понизив голос, продолжал: — Неужели тебе неизвестно, что наступление на Москву выдохлось? Да, выдохлось! — повторил он настойчиво. — К югу от Москвы Гудериан достиг Тулы, но войти в нее так и не сумел! Танки Гота пробились к Волоколамску — это в какой-то сотне километров к западу от Кремля, — но дальше тоже не могут продвинуться. Наступление захлебнулось, можешь ты это понять?!

Данвиц был ошеломлен услышанным.

— Но как же так?.. — растерянно бормотал он. — Ведь я собственными ушами слышал речь фюрера… Я слышал сводки, в них говорилось, что под Москвой мы окружили пять русских армий, что это наступление решит исход войны!.. Выходит, что фюрер…

— Фюрер всегда прав! — категорически оборвал его Крюгер.

Он сделал несколько шагов по комнате, вернулся к оцепеневшему Данвицу и уже обычным своим снисходительно-ироническим тоном продолжал:

— Теперь твой последний вопрос: «Что будет дальше?» Ты знаешь, зачем Бреннеке летит в ставку?

— Я знаю только то, что он летит завтра и прихватит с собой меня, — безразлично ответил Данвиц.

— Это я привез ему приказание явиться в ставку.

Данвиц недоверчиво прищурился:

— Что же, нельзя было вызвать его телеграммой? Или в ОКВ у полковников меньше работы, чем у телеграфистов?

— Не остри. Мне было приказано разобраться в положении дел на вашем фронте. И я занимаюсь этим уже пять дней.

— Зачем? — тупо спросил Данвиц.

Крюгер ответил не сразу. Наконец, присев на угол бильярдного стола, сказал:

— Ты все же странный человек, Арним. Совсем недавно я был уверен, что тебе обеспечена блестящая карьера. И это было бы справедливо. Ведь это твоя война, ты ее начал!

— Я? — воззрился на него Данвиц, убежденный, что только алкоголь мешает ему понять Крюгера.

— Ну конечно же ты! — со смешком подтвердил Крюгер. — Ведь вторая мировая война началась с Польши. А Польша началась с Глейвица. А Глейвиц начался с того, что ты…

— Я дал торжественную клятву фюреру и Германии никогда и ни при каких обстоятельствах не вспоминать об этом. Я все забыл. Понял? — почти прошипел Данвиц и уже спокойно, даже как бы извиняясь за свою резкость, добавил: — Насколько мне известно, ты тоже давал такую клятву. Все те… Словом, все!

— Отлично… При чем тут Глейвиц? Я не произносил этого слова, ты его не слышал. Мне просто хотелось дать тебе совет: воспользуйся своим пребыванием в «Вольфшанце», чтобы занять старое место, и никогда не возвращайся сюда.

— В «Вольфшанце»? — опять не понял его Данвиц. — Раньше ты называл Растенбург…

— Ну да, черт побери! «Вольфшанце» и Растенбург — для меня одно и то же. Ставка фюрера находится близ Растенбурга в лесу, и я не вижу смысла скрывать это от человека, который завтра или послезавтра будет там.

— Но чем вызван твой совет? — тяжко выдохнул Данвиц. — Я пробыл на фронте самое горячее время. Почему ты хочешь, чтобы я оказался в тылу накануне победы?

— А ты уверен, что она лежит в твоем кармане, как маршальский жезл в ранце того воображаемого солдата?

— Крюгер, мне не нравится твой тон, — еще более нахмурившись, сказал Данвиц. — Пока ты сидел в Берлине или в этом… как его… Растенбурге, я проливал кровь.

— Не сомневаюсь. Много крови пролил.

— Я говорю сейчас не о вражеской крови, а о своей. Я горел в танке. Я был ранен под Лугой. И в конце концов мой полк ближе всех подошел к цели, которую фюрер объявил в начале войны целью номер один. Словом, твое нынешнее превосходство в чине еще не дает тебе права разговаривать со мной, как…

— Прости, Данвиц, — неожиданно мягко прервал его Крюгер. — Я просто любовался твоей горячностью и молодостью.

— Ты ненамного старше меня.

— Верно. Но если на фронте год службы засчитывается за два, то там, где нахожусь я, душа еще быстрее стареет, хоть это и не засчитывается.

— Зачем ты приехал сюда? — снова спросил Данвиц. Разговаривая с Крюгером, он все время продолжал размышлять о своем письме.

— Ты уже задавал мне такой вопрос, и я тебе ответил, — сказал Крюгер.

— Значит, ты приехал разбираться в положении на фронте? — Данвиц сверлил его взглядом. — Или… просто решил заработать награду за пребывание под огнем противника? Так рыцарский крест у тебя уже есть. Что же ты хочешь теперь? Дубовые листья? На нашем фронте их не получишь… Впрочем, это твое дело. Самое главное из твоих разъяснений я понял: от штурма Петербурга решено отказаться. Мы обречены леденеть в снегах и болотах.

— Ты задал мне три вопроса, а я успел ответить тебе лишь на два, — как бы не слыша Данвица, продолжал Крюгер. — Вспомни, ты спросил о Петербурге, и я тебе ответил. Ты задал вопрос о Москве, и я тебе тоже ответил со всей откровенностью. Но у тебя был еще один вопрос: «Что будет дальше?»

— Этот вопрос я задам фюреру, если он удостоит меня личной встречи! — запальчиво возразил Данвиц. — Он один знает, что будет! Только он может приказать…

— Арним, Арним, — с сожалением произнес Крюгер, — ты одной ногой стоишь по колено в русских снегах, а другой все еще ощущаешь паркет имперской канцелярии… Неужели собственный опыт еще не убедил тебя, что на этой войне не все зависит от приказов? Был приказ взять Петербург еще в августе, но мы вот не в петербургской «Астории», а торчим с тобой в Пскове. Ты забыл о русских. О том, что они сопротивляются, хотя это и не было предусмотрено планом «Барбаросса»…

— Отвечай на третий вопрос, — не глядя на Крюгера, мрачно сказал Данвиц. — Что же будет дальше? Вернут ли нам по крайней мере войска, переброшенные на Московское направление? Там они, как я понял тебя, уже бесполезны, а нам бы пригодились. С ними бы мы, пожалуй, сумели захватить Петербург, достаточно ослабленный блокадой.

— Не торопись. Да, под Москвой нас пока постигла неудача. Пока! Но это вовсе не значит…

— Моя цель — Петербург! — прервал его Данвиц. — Так сказал фюрер!

— Подожди. Сейчас у вашего фронта есть более важная задача. Смотри сюда… — С подставки, на которой, словно пики, выстроились кии, Крюгер взял кусочек мела и, вернувшись к столу, начертил на зеленом сукне белый кружок. — Вот твой Петербург… А это, — он провел меловую линию к нижнему правому углу стола и закончил его жирной точкой, — это Москва. А вот здесь, — Крюгер провел короткую черту и поставил точку несколько выше, — здесь город Калинин. Ты слышал такое название? Нет? А следовало бы. Этот город носит имя нынешнего президента большевистской России.

— Разве президентом у них не Сталин?

— О боже мой! Данвиц, для тебя политическое устройство России понятно не более, чем система управления каким-нибудь племенем в Черной Африке! Но сейчас речь не об этом. Смотри опять сюда. Петербург Петербургом, а главной военной целью для нас является все же Москва. И сейчас самая актуальная задача для группы армий «Север» заключается в том, чтобы скорее соединиться вот здесь, выше Калинина, с войсками фон Бока.

Бросив мел на стол, Крюгер достал из брючного кармана носовой платок и стал тщательно вытирать пальцы. Данвиц стоял, тупо глядел на белые линии и точки, разбежавшиеся по зеленому сукну бильярдного стола. Из всего, что сказал ему Крюгер, он твердо усвоил только одно: Петербург уже не является целью номер один. Муки от жары и холода, ожесточенные бои с русскими, виселицы и расстрелы — все это не в зачет. Другие пожнут плоды победы.

Из головы не шел, однако, июньский разговор с фюрером в Бергхофе. Стоя у окна, за которым виднелись вершины Альпийских гор и черные бездны, он указал тогда Данвицу путь сюда. И разве потом, уже в июле, в своем салон-вагоне фюрер не повторял при нем как заклинание: «Петербург, прежде всего Петербург!»

Всю свою боль и злость Данвиц обрушил мысленно на генералов: «Академики! Высокомерные снобы с моноклями. Вы умеете воевать лишь на картах и все не можете примириться с тем, что фюрер был когда-то ефрейтором. Да, был, а стал богом! Но вы и бога способны сбить с толку. Жаль, что в ту „ночь длинных ножей“ Гитлер, разделавшись с Ремом и его штурмовиками, уничтожил только двух рейхсверовских генералов. Их надо было уничтожать десятками! Только подлинные носители национал-социалистского духа могут быть верной опорой фюрера в этой войне!»

— Теперь тебе ясно? — донесся откуда-то издалека голос Крюгера.

— Мне ясно, — жестко сказал Данвиц, отрывая свой взгляд от стола, — что в ставку фюрера проникли если не предатели, то трусы. Эти лощеные генералы…

— Не говори глупостей, Арним, — прервал его Крюгер, — у генералов и фюрера цель одна.

— Но тогда почему же мы еще не победили русских? — все более распалялся Данвиц, не отдавая себе отчета в том, что этот его вопрос звучит нелепо. — Шесть недель, максимум два месяца дал нам фюрер для победного завершения этой войны!

— Может быть, тебе известно, как завершить ее хотя бы теперь? — ехидно спросил Крюгер. — Может быть, вы, господин оберст-лейтенант, владеете ключом к немедленной победе?

«Ключ? — мысленно подхватил Данвиц. — Да, почти такой же вопрос задал я тогда в поезде самому фюреру. И он ответил мне не задумываясь. Ответил одним словом: „Жестокость!“ Но разве я не следовал этому указанию? Разве не вешал пленных? Разве не шагал вперед и вперед по колено в крови? Нет, я свято выполнил приказ фюрера. И все же Петербург еще недосягаем…»

— Что же будет дальше? — растерянно промолвил Данвиц.

— Ну, ты снова повторяешь свой третий вопрос, — усмехнулся Крюгер. — Я по нему уже высказался. Могу, однако, добавить: что будет, а вернее, как быть дальше, предстоит обсудить на совещании начальников штабов армейских групп и армий, воюющих на Восточном фронте.

— Бреннеке едет на это совещание? — снова оживился Данвиц.

— Ты догадлив.

— А разве фюрер не может решить этого сам?

— Он хочет выслушать мнение начальников штабов…

Все смешалось в голове у Данвица. Реальность переплеталась с иллюзиями. Испытавший на себе всю силу сопротивления советских войск, всю ненависть советских людей, он не мог не замечать противоречий между замыслами Гитлера и действительностью. Но как только Данвиц отдавал себе отчет в этих противоречиях, иллюзии тотчас же брали верх. Он мгновенно становился прежним Данвицем, верящим в сверхчеловеческие возможности фюрера, в непременное конечное торжество его воли. Даже тот факт, что война, которой, согласно предначертаниям Гитлера, предстояло победоносно завершиться два, максимум два с половиной месяца назад, продолжалась с нарастающим ожесточением, даже это не поколебало слепой веры Данвица.

Он стоял, облокотясь о край стола, обитого зеленым сукном, пытаясь разобраться в хаосе своих мыслей, и не мог. В нем только сильнее закипала злоба.

Это была спасительная злоба, потому что она снова и снова подсказывала Данвицу простейший ответ на неразрешимые вопросы: «Всему виной генеральские интриги! От них не спасся фюрер. От них не убереглись и такие, как Крюгер. В то время как мы проливаем кровь за фюрера, эти тыловые прихлебатели за пять месяцев войны из капитанов превратились в полковников. А спеси сколько! А апломб какой!»

— Послушай, Данвиц, — прорвался опять сквозь размышления голос Крюгера, — наверное, ты сейчас стараешься понять: зачем я тебе все это говорил?

Данвиц вздрогнул: ему показалось, что Крюгер прочел его мысли.

А тот продолжал:

— Не старайся искать сложные причины. Все очень просто. Мы были связаны одной веревкой в Глейвице. Нас связывает и многое другое. — Крюгер развел руки, будто пытаясь объять это необъятное «другое». — Кто знает, как сложатся в дальнейшем наши судьбы. Сегодня я поддерживаю тебя за локоть, а завтра, глядишь, такая возможность появится у тебя. Так вот, сейчас я плачу тебе свой товарищеский долг… — И, приблизившись к Данвицу почти вплотную, перешел на полушепот: — Ты едешь в Растенбург. Не наговори там лишнего. Умерь свое рвение. Спрос на козлов отпущения никогда еще не был так велик, как теперь. А когда есть спрос на козлов, не всегда удается сдобровать и резвым козлятам. Поэтому я хотел тебя… ну, ориентировать, что ли. Ты понял?

— Благодарю, — с недоброй усмешкой откликнулся Данвиц. И, желая изменить тему разговора, спросил: — Значит, мы летим вместе?

— Ты же сказал, что тебя берет Бреннеке? А у меня еще есть здесь дела на день или два. Впрочем, не исключено, что мы встретимся в Растенбурге. Я живу в зоне номер три.

— Тогда прощай, — сказал Данвиц и протянул Крюгеру руку.

Тот задержал ее и переспросил многозначительно:

— Ты все понял? У тебя нет больше вопросов?

— Все, — высвобождая свою руку, ответил Данвиц. — Впрочем, еще один вопрос: ты никогда не видел, как бурят землю?

— Что?

— Как бурят землю… — отрешенно повторил Данвиц. — Буром. Впрочем, прости. Все это не имеет никакого значения. Прощай.

— До свидания. И помни мой главный совет: постарайся остаться в Растенбурге.

— Каждому — свое, — сказал Данвиц и направился к двери.


…На улице было темно и пустынно. Дул холодный ветер. Навстречу Данвицу неторопливо двигалась группа военных. Блеснул луч карманного фонарика. Один из военных отделился от группы и преградил дорогу Данвицу:

— Хауптман Шумахер, комендантский патруль. Прошу предъявить документы.

Данвиц раздраженно просунул руку под борт шинели, вынул из нагрудного кармана кителя свое удостоверение и протянул капитану. За спиной капитана появился солдат, подсветил фонариком.

— Прошу прощения, господин оберст-лейтенант, — почтительно произнес капитан и сдвинул каблуки сапог. Однако привычного щелчка не получилось, на каблуки налип снег.

Возвращая удостоверение, капитан позволил себе вольность, заговорил почти фамильярно:

— Чертовский холод, господин оберст-лейтенант… Сейчас хорошо сидеть дома, в тепле.

— Сейчас, хауптман, хорошо сидеть в землянке, а еще лучше в окопе, — резко ответил Данвиц и зашагал, не оборачиваясь, дальше.

Дверь в гостиницу была заперта, и Данвицу пришлось позвонить. Через минуту ему открыл все тот же розовощекий ефрейтор Кирш. Широко улыбаясь, поздравил:

— С победой, господин оберст-лейтенант! Вы, конечно, знаете, что взят Тихвин. Хайль Гитлер!

При этом Кирш с такой силой выбросил вперед руку, что она, казалось, неминуемо должна была оторваться от туловища.

Данвиц небрежно махнул рукой в ответ, будто отгонял надоедливую муху, и молча направился к лестнице, застланной такою же красной ковровой дорожкой, как и в штабе фон Лееба.

— Смотрю, все проживающие у нас офицеры вернулись, а господина оберст-лейтенанта нет и нет, — услышал он за своей спиной воркующий голос Кирша; тот неслышными шагами поднимался следом за ним. — Я уже начал беспокоиться…

— О чем? — не оборачиваясь, бросил Данвиц.

— О, господин оберст-лейтенант, здесь надо быть очень осторожным! В лесах сотни, может быть, даже тысячи партизан. Не проходит и дня, чтобы до нас не долетали слухи…

— Поменьше верьте слухам, ефрейтор.

— Слушаюсь, господин оберст-лейтенант…

Данвиц нащупал в кармане шинели ключ от номера и вставил его в замочную скважину.

— Осмелюсь на минуту задержать господина оберст…

— Что еще? — недовольно прервал его Данвиц.

— Я подумал… впереди длинная ночь… из штаба звонили и приказали доложить господину оберст-лейтенанту, что машина за ним будет подана в семь тридцать… и я подумал…

— Что вы еще подумали?

— Я подумал, что долг солдата — услужить своему офицеру… в особенности герою-фронтовику. Если господину оберст-лейтенанту угодно, — снижая голос до шепота, продолжал ефрейтор, — то не позже чем через полчаса его может посетить… девушка.

Данвиц повернулся к Киршу, так и не открыв дверь. Ему захотелось дать пинка этому розовощекому своднику. Однако любопытство взяло верх.

— Немка? — спросил он.

— Увы, господин оберст-лейтенант, русская! Но вы можете быть совершенно спокойны… Совершенно безопасно как с медицинской точки зрения, так и вообще. После того как одна паршивка вилкой выколола глаза лейтенанту, мы произвели тщательный отбор…

«А что, если и в самом деле?.. — подумал Данвиц. — Почему не лечь в теплую мягкую постель с женщиной?.. После столь долгого вынужденного поста… забыть хоть на час, хоть на минуту обо всем — о Петербурге, о Крюгере, о проклятых вопросах, на которые нет ответа…»

Он посмотрел на Кирша и, к удивлению своему, не обнаружил в нем в эту минуту ничего солдатского. Ефрейтор, игриво склонив набочок свою розовую физиономию, как-то странно подмигивал ему и даже слегка причмокивал, походя на зазывалу с берлинской Александерплац.

— Смирно! — неожиданно для самого себя рявкнул на весь коридор Данвиц.

Кирш мгновенно вытянулся, будто его пронзили стальным прутом сверху донизу.

— Передайте своему командиру, — процедил сквозь зубы Данвиц, — что я наказал вас пятью сутками строгого ареста за бестактное обращение с офицером.

И, повернув наконец ключ, исчез за дверью.

3

В течение трехчасового перелета из Пскова до Летцена, небольшого городка в Восточной Пруссии, Бреннеке и Данвиц почти не общались. Начальник штаба группы армий «Север» и еще двое незнакомых Данвицу полковников находились в обособленном салоне, дверь в который была плотно прикрыта. Только этим салоном самолет и отличался от обычного, пассажирского, рейсового «юнкерса» с двумя рядами сдвоенных кресел по обеим сторонам узкого, прикрытого зеленой ковровой дорожкой прохода. Здесь таких кресел было поменьше.

В одном из них у прикрытого легкой матерчатой шторкой оконца и расположился Данвиц, поставив на соседнее, пустовавшее сиденье свой чемодан.

В этой части самолета, предназначенной для пассажиров чином пониже, Данвиц был не один. Кроме него здесь оказались два армейских лейтенанта, оберст-лейтенант и трое эсэсовцев в черных мундирах — Данвиц не дал себе труда разглядеть их знаки различия. Он вошел в самолет, когда эти случайные спутники уже сидели там, выбрал себе место на отшибе, так, чтобы и впереди и позади были свободные кресла, нажал рычаг на подлокотнике, чтобы откинулась спинка, и, приняв полулежачее положение, закрыл глаза.

В минувшую ночь Данвиц хорошо отдохнул, спать ему на хотелось. Однако он сидел откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза, потому что искал уединения — очень уж много людей промелькнуло перед ним вчера. Неприятная какая-то накипь осталась от пьяной вечеринки в офицерском казино, завязли в ушах назойливые звуки «Лили Марлен», перемежаемые крикливыми тостами, дребезгом посуды, стуком бильярдных шаров…

Данвиц обрадовался, когда стал нарастать гул моторов «юнкерса», постепенно заглушая все это и как бы отсекая вчерашний день от сегодняшнего. Не заглушался лишь голос Крюгера, то иронически-снисходительный, то менторский, хотя именно от этого голоса Данвиц желал избавиться прежде всего.

Уже десятки километров отделяли Данвица от оставшегося в Пскове преуспевающего полковника. Но казалось почему-то, что полковник этот незримо присутствует здесь, сидит за спиной. И чем настойчивее заставлял себя Данвиц забыть о существовании Крюгера, тем явственней слышал его голос. Вчерашняя их встреча привела Данвица в смятение.

Он не отличался большим умом и способностью мыслить аналитически. Подобно выпущенной пуле, любая мысль Данвица упрямо сопротивлялась отклонениям в сторону, она развивалась только по прямой и гибла на бесцельном излете, если причину и следствие разделял лабиринт событий.

Сам Данвиц, разумеется, не осознавал этого. В нередких случаях, когда его прямолинейное мышление оказывалось не в состоянии дать удовлетворительное объяснение противоречивым фактам, он просто игнорировал эти факты.

Впервые с тех пор, как ему довелось в дыму и пламени перешагнуть германо-советскую границу, таким фактом стали предсмертные слова капитана Мюллера.

Данвиц всегда превыше всех человеческих качеств ставил преданность фюреру и национал-социалистской идее. Другим неоспоримым достоинством истинного немца он считал храбрость в бою. В нем самом эти два качества сливались в единое целое.

Что такое «национал-социалистская идея», Данвиц никогда не смог бы объяснить. Его теоретический багаж был слишком скуден — всего несколько готовых формул, вложенных в память Гитлером. Смысл этих формул, похожих на заклинания, сводился к тому, что Германии суждено господствовать над миром, что арийцы, точнее, «чистокровные» немцы должны быть господами, а все остальные люди — их рабами и что в конце концов из океана крови в дыму пожарищ и орудийном грохоте поднимется ввысь нечто вроде гигантского острова или гранитного утеса, имя которому — «тысячелетний рейх». Конкретизировать это понятие Данвиц тоже не смог бы. Но поскольку будущие рабы сопротивлялись, — грозная кара была неизбежна, тотальная, то есть всеобщая, война являлась необходимой переходной стадией от лишенной «жизненного пространства» Германии к «тысячелетнему рейху». А на войне не добудешь победы без храбрости. Так в сумеречном сознании Данвица преданность фюреру и личная храбрость сливались воедино.

Капитан Мюллер был храбр и, следовательно, заслуживал уважения. Капитан отдал свою жизнь за фюрера и этим еще больше возвысился в глазах Данвица. Тем непостижимее, почему же, расставаясь с жизнью, Мюллер позволил себе сравнение немецкой армии с буром, который, встретив скальные породы, начинает крошиться и проворачиваться на холостом ходу?

А теперь вот этот Крюгер! Всего несколько месяцев назад он мог бы сойти за двойника Данвица, настолько их поведение, мысли, мечты совпадали во всем. Что же произошло потом? Почему Крюгер стал совсем иным?

…После бесполезных попыток заглушить его голос Данвиц сдался. Теперь он, уже не сопротивляясь этому голосу, пытался разобраться, чем, собственно, больше всего поразил его Крюгер вчера. Известием о неудаче немецкого наступления под Москвой? Советом удрать с фронта и закрепиться в ставке фюрера?.. Или самим тоном разговора — фамильярно-снисходительным тоном, каким говорят только с ребенком, не знающим азбучных истин?

Но что позволяет этому Крюгеру — и наверное же не одному ему — столь вольно толковать все, в том числе и понятия, священные для каждого истинного национал-социалиста?

Снова и снова мысль Данвица устремлялась по уже проторенному руслу: в окружение фюрера проникли люди, не заслуживающие доверия. Эти люди зазнались. Возомнили, что они способны лучше, чем фюрер, оценивать военную ситуацию. Забыли, что являются лишь простыми смертными, а фюрер был и остается полубогом. В минуты таинственного озарения, нисходящего на фюрера, перед ним открываются дали, недоступные взору обычных людей…

Данвиц сидел неподвижно, откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза. Самолет пролетал над сожженными русскими городами и селами, над опаленной, перепаханной фугасными бомбами и артиллерийскими снарядами советской землей, над бесприютными, казалось прямо из-под земли торчавшими печными трубами, над виселицами, на которых покачивались окоченевшие трупы партизан, но все это было безразлично Данвицу, охваченному одной мыслью, одной навязчивой идеей, одним желанием: как можно скорее увидеть фюрера, сказать ему правду, обратить его гнев на людей, недостойных оказанного им доверия, и снова, как тогда, в поезде, услышать от него слова, которые определят дальнейший смысл его, Данвица, жизни.

— Спите, оберст-лейтенант? — услышал он над собой.

Данвиц не сразу открыл глаза. Ему потребовалось несколько секунд, чтобы оторваться от своих дум. И когда он наконец поднял веки, то увидел возле своего кресла генерала Бреннеке.

Данвиц попытался было вскочить, однако выбраться из кресла с далеко откинутой спинкой оказалось не так просто. Он вцепился в подлокотники, но Бреннеке мягко положил руку на его плечо:

— Сидите, сидите, оберст-лейтенант!

И сам присел на подлокотник пустого кресла по другую сторону узкого прохода, оказавшись таким образом почти рядом о Данвицем, только несколько возвышаясь над ним.

— Мечтали о свидании с Германией? — с добродушной усмешкой спросил Бреннеке. — Или, — не дожидаясь ответа, продолжал он, — предвкушаете иное, более интимное свидание? Вы женаты?

— Нет, господин генерал, я холост, — отчеканил Данвиц, нажимая кнопку в правом подлокотнике и приводя спинку своего кресла в нормальное положение.

— Невеста есть?

— Нет, господин генерал.

— Отец, мать?

— Отец умер давно. Мать — в Берлине.

— Сколько вам лет, оберст-лейтенант?

— Двадцать семь, господин генерал.

— Гм-м… И у вас до сих пор не появилось желания обзавестись семьей?

— У меня есть семья, господин генерал. Это мой фюрер и моя Германия.

Бреннеке бросил пристальный взгляд на Данвица. «Позер? Элементарный карьерист? До мозга костей фанатик? Или просто педераст?» — пытался определить он.

Однако в ответах Данвица не чувствовалось фальши. И лицо его, с которого еще не сошел летний загар, обветренное, с резкой линией губ, чисто выбритое, было лицом настоящего мужчины. Только в немигающих, безжалостных светло-голубых главах, казалось, застыло безумие.

«Фанатик. Обыкновенный фанатик», — решил Бреннеке.

До вчерашнего дня ему не приходилось встречаться с Данвицем. Еще накануне войны прикомандированный к штабу группы армий «Север», этот офицер фактически ни дня не проработал под его началом, а сразу же, как только прибыл на фронт, получил новое назначение — в четвертую танковую группу Хепнера. Так решил сам фон Лееб. И, честно говоря, Бреннеке был благодарен командующему за такое решение: не велика радость иметь возле себя, да еще в числе подчиненных, человека из окружения фюрера.

Судя по всему, этот Данвиц неплохо проявил себя на первом этапе войны: был ранен в боях под Лугой и удостоился награды фюрера, когда тот приезжал в июле в группу армий «Север». В свое время Бреннеке с легким сердцем завизировал представление о производстве майора Данвица в следующий чин.

И вот теперь судьба свела их. Приказ об отправке оберст-лейтенанта в ставку фюрера был передан непосредственно фон Леебу, и Бреннеке узнал об этом от фельдмаршала лишь вчера утром. Он нарочно задержался в кабинете командующего, чтобы взглянуть на Данвица. К распоряжению фельдмаршала доставить в ставку вызванного офицера тем же самолетом, каким собирался лететь сам, Бреннеке отнесся почти безразлично. Мысли его были заняты совещанием начальников штабов: три дня Бреннеке готовил доклад о положении дел на своем фронте. Данвиц к предстоящему совещанию никакого отношения не имел и поэтому мало интересовал генерала.

Из своего салона он вышел просто вежливости ради, поприветствовать летевших в одном с ним самолете нескольких офицеров-отпускников и раненых, направляющихся в тыл для продолжения лечения. Но теперь, начав ничего не значащий разговор с Данвицем, Бреннеке вдруг интуитивно почувствовал, что с вызовом этого оберст-лейтенанта в ставку связана какая-то опасность.

Данвиц отвечал на вопросы Бреннеке коротко и четко, как и подобает командиру полка в разговоре с начальником штаба группы. Насторожившую генерала фразу насчет фюрера и Германии, которую с каким-то скрытым упреком, даже вызовом произнес этот подполковник, легко можно было отнести за счет часто употребляемых в национал-социалистской среде привычных разговорных штампов. Но то, как Данвиц произнес эту фразу, а главное, странное выражение его глаз, на грани разума и безумия, насторожили Бреннеке.

В другое время он, пожалуй, не придал бы значения тому, что одним из полков на его фронте командует не то маньяк, не то палач. Маньяки и палачи как раз требовались теперь в большом количестве. Русские должны были трепетать от одного взгляда немецкого офицера. Но сейчас этот взгляд был обращен не на русских, а на него, Бреннеке, на немецкого генерал-лейтенанта. И смутная догадка, что, очутившись в ставке Гитлера, этот Данвиц может стать источником какой-то еще неясной беды, грозящей фон Леебу, а значит, и начальнику его штаба, впервые шевельнулась в душе Бреннеке.

— Разумеется, — кивнул он, — в широком смысле все мы члены одной семьи. И тем не менее молодость имеет свои права. Ведь так?

Бреннеке поймал себя на том, что пытается чуть ли не заигрывать с этим фанатиком, и мысленно обругал себя.

— У молодых есть одно право, — услышал он холодный ответ Данвица, — первыми умирать за дело фюрера.

— Ну, мы, старики, вряд ли так легко уступим вам эту привилегию, — сказал Бреннеке, сознавая, что и на этот раз не в силах изменить навязанную ему манеру разговора. И, спеша закончить малоприятную беседу, произнес несколько напыщенно: — Я, как и фельдмаршал, надеюсь, что вы должным образом расскажете в ставке о нашей победе под Тихвином.

— Она достигнута без моего участия, — по-прежнему холодно ответил Данвиц.

— Но, но, — нарочито погрозил ему пальцем Бреннеке, — не преуменьшайте роли войск, осаждающих Петербург. В том, что русские были не в состоянии перебросить под Тихвин достаточные подкрепления, несомненно, и ваша заслуга.

Бреннеке встал. Теперь мгновенно поднялся, опираясь на подлокотники кресла, и Данвиц.

— Желаю успеха, оберст-лейтенант! — сказал Бреннеке.

— Благодарю, господин генерал! — четко ответил Данвиц.

Бреннеке кивнул и направился обратно в свой салон.


Когда колеса самолета чиркнули по бетону посадочной полосы, Данвиц машинально глянул на ручные часы. Было четверть первого.

Самолет уже катился по бетонной дорожке, спутники Данвица поднимались со своих мест, передвигали ближе к выходу чемоданы, оживленно переговариваясь, а он все продолжал сидеть неподвижно и молчаливо.

«Что готовит мне судьба? — мысленно спрашивал себя Данвиц. Напряжение, не покидавшее его в течение последних суток, достигло высшего предела. — Все, все должно разъясниться в этот ближайший час, — думал он. — Скоро, очень скоро я узнаю, зачем меня вызвали!»

Решающим было: примет ли его фюрер? Данвиц не спрашивал себя: зачем? Для того ли, чтобы лично выслушать или чтобы обрушить свой гнев на зарвавшегося простака? Это теперь казалось Данвицу не столь уж важным. Одно неукротимое желание владело им: снова встретиться с обожаемым фюрером, услышать его магический голос, увидеть взмах его руки, как бы отдергивающей завесу, скрывающую горизонты будущего.

Самолет остановился. В последний раз взревели и заглохли моторы. Послышался лязг открываемой двери и выбрасываемого металлического трапа. Но Данвиц все еще сидел на своем месте.

Он не знал, встретит ли его кто-нибудь. Если нет, то куда обратиться? Неизвестность пугала. На какое-то время она точно парализовала Данвица.

Наконец он встал, решительно сдернул заброшенную на багажную полку шинель, подхватил свой чемодан и направился к выходу.

Первым, еще не осознанным ощущением Данвица, когда он ступил на круглые металлические перекладины трапа, была приятная теплынь. Зима здесь пока не наступила. Дул, правда, ветер, но и он был не такой суровый, как там, в далекой России, — не колол невидимыми иглами лицо, не пронизывал насквозь шинель и китель, добираясь до тела. В отдалении зеленели необъятные сосновые леса.

Сойдя на землю, Данвиц огляделся. На поле аэродрома, за бетонной, уходящей вдаль взлетно-посадочной полосой, на рыжей, пожухлой траве стояло несколько грузовиков. Солдаты разгружали чрево самолета: принимали в свои грузовики из его багажного люка ящики, тюки, какую-то аппаратуру. В кузова этих же грузовиков забрасывали свои пожитки прилетевшие вместе с Данвицем офицеры, а потом, подтягиваясь на руках, забирались туда и сами.

Двери самолета были распахнуты настежь, от одной из них, передней, убирали трап — Данвиц сделал отсюда вывод, что Бреннеке и сопровождавшие его полковники уже уехали.

«Что же мне делать? Куда идти?» — в растерянности подумал Данвиц.

Низенькие одноэтажные служебные помещения аэродрома располагались в нескольких сотнях метров от того места, где стоял самолет. И Данвиц направился туда: может быть, там, у аэродромного начальства, есть какие-нибудь указания насчет него? В крайнем случае оттуда он свяжется по телефону с комендантом ближайшего гарнизона. Он не успел преодолеть и половины пути, когда увидел мчавшуюся на аэродром черную легковую автомашину. Она появилась откуда-то из леса.

«Не за мной ли?» — с надеждой подумал Данвиц и ускорил шаг.

Машина тем временем уже достигла аэродромных построек и, не останавливаясь там, устремилась прямо на летное поле. Она мчалась по рыжей траве, не выбирая дороги. Данвиц инстинктивно изменил направление и ускоренным шагом пошел навстречу машине.

Спустя считанные минуты, они поравнялись. Данвиц замедлил шаг, но машина проскочила мимо.

Он разочарованно вздохнул и, снова меняя направление, зашагал в сторону серых домиков. За спиной раздался пронзительный скрип тормозов.

Данвиц обернулся. Машина остановилась метрах в десяти от него. Передняя дверца распахнулась, и на землю выскочил какой-то офицер в черной эсэсовской форме.

Взмахнув рукой, офицер крикнул:

— Данвиц! Ты?!

И заспешил к стоявшему в нерешительности Данвицу, громко удивляясь на ходу:

— Как же я тебя не узнал? Подумать только! Чуть не пропустил!.. О-о! Простите, господин оберст-лейтенант! Я издали не разглядел ваши погоны…

Теперь и Данвиц опознал приближавшегося к нему эсэсовца. Это же гауптштурмфюрер СС Вальтер Деттман из приемной фюрера в новой имперской канцелярии! Они были сверстниками и почти товарищами. Эсэсовский чин Деттмана соответствовал армейскому капитану. В этом чине Данвиц знал его до войны, сам уже будучи майором. Не изменился чин Деттмана и поныне.

Подойдя к Данвицу почти вплотную, Деттман с преувеличенной лихостью выкинул вперед правую руку, воскликнул «Хайль Гитлер!» и, не ожидая ответа, затараторил по-свойски:

— А ты стал просто неузнаваемым, Арним! Постарел лет на десять. Но по-прежнему стопроцентный ариец, с головы до ног. И к тому же оберст-лейтенант. В мирное время наши канцелярские писюхи посходили бы с ума от твоих чар…

— Здравствуй, Вальтер! — прервал его Данвиц. — Рад, что встретились. И вдобавок ты меня выручил: я не знал, куда обращаться. Прибыл по вызову, а тут…

Деттман неожиданно выпрямился, прижал ладони к бедрам, щелкнул каблуками и отрапортовал:

— Господин оберст-лейтенант! Гауптштурмфюрер Деттман прибыл, чтобы сопровождать вас! — Потом улыбнулся и, понижая голос, попросил: — Пожалуйста, никому не рассказывай, что я чуть не проморгал тебя. Иначе мне обеспечено взыскание. А теперь… Бруно, — крикнул он водителю машины, тоже эсэсовцу, — забирай чемодан господина оберст-лейтенанта! Быстро!..

Как добрые друзья, они вдвоем расположились на заднем сиденье. Шофер развернул автомашину в обратную сторону. Помчались к лесу.

— Куда мы едем, Вальтер? — нетерпеливо спросил Данвиц.

— В «Вольфшанце», разумеется! Ведь ты же сам сказал, что получил вызов.

— Да, но я до сих пор не знаю, кто именно меня вызывает! Телеграмма была подписана Шмундтом… Как ты назвал место, куда мы едем? «Вольфшанце»? Это деревня или город?

— Данвиц! Ты совсем отстал от жизни. «Вольфшанце» не город и не деревня. Так фюреру было угодно назвать свою ставку.

— Значит, мы едем к фюреру? — обрадовался Данвиц.

— Мне приказано встретить тебя и доставить в «Вольфшанце», — сдержанно ответил Деттман. — Об остальном узнаешь на месте.

— Вальтер, не томи! — умоляюще произнес Данвиц. — Кстати, в каком качестве ты состоишь сейчас?

— В «Вольфшанце» у фюрера нет специальной приемной, подобной той, которая тебе хорошо известна. Мы живем здесь как на биваке. Нечто среднее между монастырем и казармами.

— Ты не сказал о себе. Что делаешь здесь ты?

— Я? — переспросил Деттман. — Ну, как бы тебе это объяснить?.. Словом, я один из тех, кто представляет в ставке ведомство рейхсфюрера СС.

— Гиммлера?

— В Германии один рейхсфюрер СС.

— Подожди, я не совсем понимаю… Почему же в таком случае именно тебе поручили встретить меня?

— Потому, очевидно, что для доставки своего письма фюреру ты избрал каналы именно моего ведомства.

— Понимаю, — кивнул Данвиц. — Значит, мое письмо побывало на Принцальбрехтштрассе. Но достигло ли оно в конце концов фюрера? Короче говоря, Вальтер, не можешь ли ты сообщить мне какие-нибудь подробности, связанные с этим письмом?

— Кое-что могу. Тебя хочет видеть рейхсфюрер СС.

Это было для Данвица новой загадкой. Его хочет видеть Гиммлер. Но зачем? Почему?

…Гиммлера Данвиц знал, будучи еще мальчишкой. Он был другом отца и частым гостем в их доме. Тогда этого человека не называли рейхсфюрером СС. Он назывался проще — одним из соратников Гитлера, который уже стал признанным вождем национал-социалистской партии. Только вождем партии, властителем дум некоторой части немцев, но не всемогущим властителем Германии. Президентское кресло занимал тогда Гинденбург, а премьер-министром был не то Брюнинг, не то уже фон Папен.

К Гинденбургу в семье Данвица относились с холодным уважением, к премьер-министрам — с нескрываемым презрением. Гитлер же почитался здесь за божество. Отец Арнима, почтовый служащий, вступил в нацистскую партию задолго до баварского путча, и жизнь его делилась на две части. Первая, связанная со службой, была бледна и неинтересна. Жизнь подлинная начиналась лишь после отправления нудных служебных обязанностей. Если отец не шел на свои партийные собрания куда-нибудь в пивную, то его партийные товарищи к вечеру заполняли дом Данвицев. Они поносили здесь правительство, обрушивали проклятия на головы коммунистов, социал-демократов и евреев, кричали «Хайль Гитлер!», устремляя руки к портрету фюрера, красовавшемуся на пустой стене в центре столовой; никакой другой портрет или картина не считались достойными соседствовать с изображением вождя.

При появлении Гиммлера отец порой уединялся с ним в своем крошечном кабинете, не всегда заботясь при этом, чтобы поплотнее была прикрыта дверь в смежную комнату, где маленький Арним готовил уроки. Прилежный школьник невольно отвлекался от своих занятий, прислушивался к разговору в кабинете отца. Чаще всего это был разговор о демонстрациях штурмовиков, об удавшемся или неудавшемся срыве рабочей забастовки, подготовленной коммунистами, о предстоящих выборах канцлера. Случалось, что собеседники касались предметов совсем туманных, совсем таинственных и потому особенно волновавших воображение Арнима. В этих случаях говорил преимущественно Гиммлер. Негромким, высоким голосом рассуждал он о сверхлюдях и пигмеях, о борьбе льда с огнем, о необходимости массового истребления низших рас, о каких-то гигантах, живущих где-то в отрогах Гималайских гор, об «озарениях», которые нисходят на фюрера, о великом философе Гансе Хёрбигере, который сметет все лженауки, возникшие на прогнившем фундаменте эллинизма, христианства и иудаизма.

Почти ничего из услышанного Арним не понимал. Но именно эта непонятность, таинственность, так контрастирующая со скучной, размеренной реальной жизнью, и очаровывала его.

Иногда Гиммлер удостаивал мальчонку особым вниманием. Он сажал его в угол дивана, сам садился в другой угол и, глядя оттуда глазами гипнотизера, лихорадочно мерцавшими за стеклышками пенсне, тихим и ровным голосом рассказывал страшные сказки о новой эре огня и крови, в которой предстоит жить Арниму и к которой он должен готовить себя уже сейчас…

Когда отец умер, Гиммлер перестал посещать их дом. Лишь много лет спустя, уже в качестве адъютанта фюрера, Данвицу довелось, и притом не раз, встречаться с Гиммлером. Но это были мимолетные встречи. Впрочем, одну из них, надолго определившую судьбу Данвица, нельзя назвать мимолетной.

Она состоялась в середине августа тридцать девятого года, перед тем как Гиммлер лично рекомендовал Гальдеру участников операции в Глейвице…

«…Значит, — размышлял Данвиц, сидя в машине рядом с Деттманом, — мое предположение оказалось правильным: Грюнвальд передал письмо шефу гестапо. Но что сделал с письмом Гиммлер?»

Ответа на этот вопрос все еще не было, и Данвиц, ища его, принялся за Деттмана опять. На этот раз осторожно, будто ступал по тонкому льду:

— Ты сказал, что представляешь ведомство рейхсфюрера СС в ставке. Стало быть, рейхсфюрер находится не в ставке?

— Постоянно — нет. Его резиденция на старом месте, в Берлине. Но в «Вольфшанце» он наведывается регулярно.

«Так, — отметил про себя Данвиц, — это уже кое-что. Если бы я интересовал только Гиммлера, он вызвал бы меня в Берлин. А мне приказали явиться в ставку. И телеграмму подписал Шмундт. Значит, беседой с Гиммлером дело не ограничится. В ставку я так или иначе попаду. Но… где она, эта ставка?» — внезапно подумал Данвиц и стал пристально смотреть в окно.

Машина мчалась по асфальтированной лесной просеке, казавшейся бесконечной. По обе стороны ее сосны образовали почти сплошные медноствольные стены, накрытые сверху зеленой крышей.

— Нам долго ехать? — спросил Данвиц.

— Порядочно, — ответил Деттман и посмотрел на часы. — Однако мы успеем вовремя. А пока ты мог бы мне рассказать о положении на фронте.

— Ты же, наверное, тоже читал мое письмо фюреру?

Деттман отрицательно покачал головой:

— Нет.

— Я там достаточно ясно описал положение. По крайней мере на моем участке фронта.

— А где он, этот твой участок?

— В Петербурге!

— Где-е?! — с недоумением переспросил Деттман. — Ты хочешь сказать, под Петербургом?

— Я сказал то, что хотел сказать, — зло бросил Данвиц. — Там, где стоит мой полк, раньше ходил петербургский трамвай.

— Так что же вам мешает?.. — начал было Деттман, но Данвиц оборвал его резким жестом, отвернулся и снова стал смотреть в окно.

— Во всяком случае, — услышал он голос Деттмана, — если ты еще и не захватил Петербурга, то погоны оберст-лейтенанта уже завоевал. И не обижайся, пожалуйста. Я рад за тебя.

— Вы здесь завоевываете чины быстрее, — не поворачивая головы, ответил Данвиц, думая о Крюгере.

В этот момент машину слегка подбросило — она пересекала железнодорожное полотно.

— Что же, и теперь тут поезда ходят? — с недоумением спросил Данвиц, обратив внимание на зеркальный блеск рельсов.

— Только один, — ответил Деттман, — поезд рейхсмаршала Геринга. Его штаб-квартира расположена в Иоганнсбурге.

— Где? — переспросил Данвиц. Он никогда не слышал о таком населенном пункте.

— В Иоганнсбургском лесу. Это к югу от Растенбурга.

— А где, наконец, этот Растенбург?

— Речь идет не о городе, а о лесе! И мы сейчас в нем находимся. Собственно, этот лес на картах именуется Мауэрвальдским. Но мы привыкли называть его по имени Растенбурга. Город совсем недалеко отсюда.

Только сейчас Данвиц понял, что практически означает это неоднократно слышанное им вчера слово: «Растенбург»! Не город, основанный на месте крепости древних тевтонских рыцарей, а лес! Лес, дремучий, бесконечный лес, в котором единственным признаком цивилизации является эта пустынная асфальтированная просека да вот еще только что оставленная позади железная дорога. Отсюда, из этой лесной чащи, фюрер руководит гигантской битвой, распоряжается жизнью миллионов людей, управляет тысячами самолетов и танков, десятками тысяч артиллерийских орудий, занимается установлением нового порядка на захваченных территориях!..

По своим прежним наблюдениям Данвиц знал, что ведение войны фюрер не доверяет никому. В течение всего времени боевых действий на Западе он лично определял, где и когда вести наступление, какими силами, какими средствами. От генералов требовалось лишь одно: безоговорочное и точное исполнение этих указаний. Но тогда война полыхала почти рядом с Германией — в Польше, Франции, Бельгии. Все это под боком. Эскадрильи немецких самолетов в течение часа, ну двух часов могли подняться с отечественных аэродромов, сбросить бомбы на цель и вернуться обратно. А теперь!.. На мгновение Данвиц обратил свой мысленный взгляд на восток, представил себе бескрайние, уже покрытые снегами пространства России и невольно подумал, что надо быть поистине богом, чтобы из этакой дали руководить такой невиданной в истории человечества битвой.

Впрочем, фюрер и был таким богом, которому доступно все.

Другое дело — генералы. Им-то здесь делать нечего. Находясь на таком удалении от фронта, они лишь мешают фюреру, сбивают его с толку, вводят в заблуждение.

Эти рассуждения Данвица не отличались логичностью, в них одно противоречило другому — бога-то обмануть или сбить с толку нельзя, он же непогрешим! Но эта мысль в голову Данвицу не приходила…

«Зачем я все-таки понадобился Гиммлеру?» — снова спросил себя Данвиц. И вдруг его опять стали одолевать страхи. Опять пришла в голову мысль, что все обстоит не так, как ему казалось и как хотелось бы. Письмо не дошло до фюрера. Оно запуталось в паутине гестапо, и Гиммлер решил разделаться с взбалмошным офицером, пытающимся внушить фюреру недоверие к генералам. То, что телеграмму подписал не представитель гестапо, а Шмундт, — всего лишь маскировка…

Данвиц не сознавал, не ощущал всей бессмысленности подобного предположения. Он забыл, что о письме его знал и Крюгер, — следовательно, оно вырвалось из недр гестапо. Не отдавал себе отчета в том, что нелепо вызывать с фронта безвестного командира полка лишь для того, чтобы покончить с ним. У гестапо были сотни возможностей разделаться с Данвицем на месте.

Нет, не предчувствие возможной кары пугало сейчас Данвица, ослепляло его и лишало здравого смысла. Солдатская его душа содрогнулась из опасения быть неправильно понятым, быть заподозренным в недостаточной преданности фюреру. Это было для него во сто крат хуже смерти.

А вызов к Гиммлеру уже сам по себе свидетельствовал, что он, Данвиц, в чем-то заподозрен. Не для элегических же воспоминаний вызывает его рейхсфюрер СС, человек отнюдь не сентиментальный.

…Прошло не менее часа, как они выехали с аэродрома, а лесу все не было конца. Данвицу стало казаться, что машина движется не по прямой, а катится куда-то вниз, в бездну.

Однако и бездны не бездонны. Глянув через голову водителя в ветровое стекло, Данвиц увидел, что шоссе как бы упиралось в зеленую стену. О том, что асфальтированная дорога делает резкий поворот, он догадался лишь метров за двадцать от кажущегося тупика. За поворотом маячил огромный, выкрашенный в коричневый цвет шлагбаум, справа от него — караульная будка. Двое солдат с автоматами на груди стояли возле будки. Оба были в стальных касках, на которых броско выделялись изображения белых щитов и коротких молний — эмблема войск СС. Еще двое эсэсовцев стояли на середине шоссе, спинами к шлагбауму. От шлагбаума тянулись, исчезая в гуще леса, несколько рядов колючей проволоки.

Шофер снизил скорость. Данвиц заметил, как солдаты у караульной будки положили руки на свои автоматы, а один из тех, что были посредине шоссе, предостерегающе поднял руку ладонью вперед. Машина остановилась.

Деттман выскочил из кабины и направился к оберштурмфюреру, появившемуся из будки. Они обменялись несколькими словами, Деттман показал какой-то документ, после чего оба охранника вытянулись и выкинули вперед правые руки — на этот раз уже не преграждая путь, а салютуя Деттману. Тот небрежно взмахнул рукой и направился обратно к машине. Тяжелое коричневое бревно шлагбаума медленно поднялось.

— Вперед! — приказал Деттман шоферу, снова усаживаясь рядом с Данвицем.

Машина на малой скорости прошла под шлагбаумом. Офицер, давший команду поднять шлагбаум, вернулся в будку, оставив открытой входную дверь, и Данвиц заметил, как он сразу же снял телефонную трубку…

— Ну вот, ты и прибыл по назначению! — преувеличенно бодро, как показалось Данвицу, сказал Деттман.

Знакомый с той мрачной помпезностью, какой привык окружать себя Гитлер, Данвиц старался разглядеть что-либо похожее на Бергхоф — пусть в миниатюре! — но пока не видел ничего, кроме убегавшего опять в необозримую даль шоссе, похожего на взлетную дорожку аэродрома. Только теперь по обочинам тянулась колючая проволока и на равных расстояниях друг от друга возвышались деревянные сторожевые башни.

— Фюрер живет здесь? — осторожно спросил Данвиц.

— Нет, что ты! — ответил Деттман. — Это только «зона безопасности номер три».

Через несколько минут шоссе снова сделало резкий поворот, и перед машиной возник еще один шлагбаум. По обе его стороны расположились бетонные доты, в щелях которых угадывались пулеметные стволы. Перед шлагбаумом стоял офицер в черной эсэсовской шинели и фуражке с кокардой в виде черепа и перекрещенных костей. За шлагбаумом находилось караульное помещение, возле которого прохаживались три автоматчика.

На этот раз Деттман не выскочил из машины, а подождал, пока офицер подойдет к ней сам. Тот приблизился медленным, ровным шагом, открыл дверь кабины и, поднеся руку к козырьку, сказал:

— С возвращением, господин гауптштурмфюрер!

Деттман молча протянул ему белую картонную карточку с фотографией и печатным текстом. И хотя, судя по всему, охранник отлично знал Деттмана в лицо, он, к удивлению Данвица, внимательно изучил предъявленный документ, даже сличил придирчиво фотографию с оригиналом. Закончив эту процедуру, офицер обратился к Данвицу:

— Ваши документы, господин оберст-лейтенант.

Данвиц подал ему свою «Зольдбух» — воинскую книжку с вложенным в нее командировочным предписанием. Тот молча взял и, не раскрывая книжки, ушел в караульное помещение.

— Что это значит? — вполголоса спросил Данвиц.

— Ты про что? — не понял Деттман, но, сообразив, о чем тот спрашивает, равнодушно пояснил: — А-а!.. Обычная проверка.

Офицер недолго задержался в караульном помещении. На ходу сказав что-то автоматчикам, он вернулся к раскрытой еще дверце машины, возвратил Данвицу его документ, сделал шаг назад, щелкнув каблуками, и выкинул правую руку. Один из автоматчиков в тот же миг поднял шлагбаум, Деттман захлопнул дверцу кабины, и машина тронулась.

Проехали еще несколько десятков метров, и Данвиц увидел, что впереди в разные стороны от шоссе тянутся асфальтовые дорожки, достаточно широкие, чтобы по ним могла двигаться машина. Дорожки вели к одноэтажным, казарменного типа строениям, с трудом различаемым за деревьями. И только одно ответвление уходило куда-то в глубь леса. Туда и свернул водитель.

Асфальтовая полоска привела к большой квадратной площадке, где уже стояло несколько автомобилей, завешенных маскировочными сетями.

— Стоп! — скомандовал Деттман и вышел из машины первым. Данвиц последовал за ним.

Хотя не было и трех часов дня, в лесу царил полумрак. Огромные сосны, сомкнувшись кронами, почти скрывали небо. Было сыро и холодно. «Действительно вольфшанце, — подумал Данвиц, — настоящее логово волка!»

Деттман уверенно направился по асфальтированной дорожке дальше в лес, увлекая за собой и Данвица. На первый взгляд лес был безлюден, но, присмотревшись пристальнее, Данвиц обнаружил за деревьями неподвижные фигуры часовых.

— Не вздумай сойти с дорожки, — предупредил Деттман.

— Подстрелят? — усмехнулся Данвиц.

— Если раньше того не взлетишь на воздух, — ответил Деттман. — Тут кругом минные поля.

Он сказал об этом спокойно, как о само собой разумеющемся, и Данвиц инстинктивно подался к середине дорожки.

Они миновали несколько мрачных, приземистых, одноэтажных зданий, напоминающих большие доты.

— Кто же в них живет? — вполголоса спросил Данвиц.

— Никто, — ответил Деттман, не оборачиваясь, — это цейхгауз, телеграф, радиостанция, столовая… Ты, очевидно, хочешь есть?

— Я сыт, — рассеянно ответил Данвиц. После того, как он позавтракал в Пскове, прошло немало времени, но необычность обстановки и нетерпеливое ожидание разрешения главных для него вопросов полностью вытеснили мысли о еде.

Время от времени им встречались шедшие в обратном направлении офицеры. Поравнявшись с Деттманом и Данвицем, они молча вскидывали руки к козырькам фуражек. Данвиц заметил, что каждый из них тоже старается держаться середины дорожки.

Деттман остановился у одноэтажного домика, облицованного, как и все остальные, то ли бетоном, то ли просто слоем цемента. У домика стоял автоматчик.

— Здесь ты можешь побриться и поесть, — объявил Деттман. — В твоем распоряжении… — он посмотрел на часы, — сорок минут.

По едва заметному знаку Деттмана часовой отступил на шаг в сторону и открыл дверь, пропуская вперед Данвица.

Данвиц перешагнул порог. В маленькой прихожей, стены которой были тоже серы, стоял человек в форме шарфюрера СС. Он молча отсалютовал Данвицу.

— Обеспечьте господина оберст-лейтенанта едой и покажите, где можно побриться, — распорядился Деттман.

— Яволь, господин гауптштурмфюрер, — ответил, вытягиваясь, эсэсовец.

Деттман опять посмотрел на часы.

— В твоем распоряжении уже только тридцать восемь минут, — уточнил он. — Я приду за тобой ровно в пятнадцать тридцать.

Данвицу хотелось попросить Деттмана не оставлять его одного в этом похожем на склеп доме. Однако он промолчал. С того момента, как они миновали первый шлагбаум, Деттман как-то странно изменился, стал суше, официальное, словно подчеркивал, что за этой чертой между ними не существует никаких отношений, кроме служебных.

Это был дурной знак.

Со смятенной душой Данвиц пошел за эсэсовцем, который, сделав приглашающий жест, уже исчез в смежной комнате. Она оказалась чуть больше прихожей, с таким же низким потолком, и стены ее были окрашены все той же серой клеевой краской. На одной из стен висел портрет фюрера в простой деревянной рамке. Единственное окно прикрывала изнутри решетка, хорошо заметная меж раздвинутых плотных штор.

Посредине комнаты стоял квадратный стол. Возле него — два стула, а у противоположной от входа стены металлическая кровать с тощей подушкой, застеленная серым солдатским одеялом.

«Как он сказал? — стал припоминать Данвиц. — Нечто среднее между казармой и монастырем? Скорее между казармой и тюремной камерой!..»

Молчаливый шофер внес в комнату чемодан Данвица и, ковырнув, удалился.

— Как угодно господину оберст-лейтенанту, — спросил, вытягиваясь, шарфюрер, — сначала побриться, а потом закусить? Или наоборот?

Данвиц провел ладонью по щеке.

— Побриться. А есть не буду.

— Яволь, господин оберст-лейтенант, — почтительно, носухо ответил эсэсовец и вышел из комнаты.

Данвиц снял шинель и положил ее на один из стульев. Отстегнул ремень с тяжелым маузером в жесткой кобуре и сунул его под шинель. Затем раскрыл чемодан и, вынув красный, из эрзац-кожи несессер с бритвенными принадлежностями, разложил их на столе.

Эсэсовец вернулся, неся чайник с горячей водой. Наполнил металлический стаканчик. Данвиц прислонил к стаканчику маленькое прямоугольное зеркальце, которым всегда пользовался на фронте, снял китель и повесил его на спинку стула.

— Я могу быть свободен? — спросил шарфюрер.

— Да, — не глядя на него, ответил Данвиц, насыпая мыльный порошок из продолговатого никелированного пенальчика.

— Если господину оберст-лейтенанту понадобится пройти в туалет, прикажите часовому вызвать меня.

Это уже совсем напомнило тюремные порядки.

— Я привык ходить в сортир без провожатых! — угрюмо сказал Данвиц.

— Простите, господин оберст-лейтенант, — по-прежнему сухо и монотонно откликнулся шарфюрер, — но вы не знаете, как туда пройти.

— Боитесь, чтобы не подорвался на мине? — постигнув причину такой заботливости эсэсовца, саркастически усмехнулся Данвиц.

— Разрешите быть свободным? — точно не слыша этого замечания, снова спросил эсэсовец.

— Идите, — кивнул Данвиц, беря в руку кисточку.

Но как только дверь закрылась, он, вместо того чтобы обмакнуть кисточку в воду, с раздражением бросил ее на стол и начал ходить по комнате.

Комната была квадратная. Одну стену от другой, противоположной, отделяли всего пять шагов. Эти серые стены душили Данвица. По пути сюда он был уверен, что в ставке сразу же разыщет старых своих знакомых, сослуживцев по имперской канцелярии. Но здесь его наглухо изолировали от всех. Он не знал, где находятся адъютанты фюрера — Шауб, Брюкнер, Шмундт, подписавший вызов… Деттман оказался единственным человеком, связывающим Данвица с прошлым. Но это же мелкая сошка!..

А сам Данвиц представлялся себе в эти минуты мухой, запутавшейся в какой-то необъятной, без конца и края, паутине, выбраться из которой невозможно.

«Что со мной происходит? — подумал Данвиц. За истекшие сутки он испытал столько противоречивых чувств, что его рассудок, измученный внезапными переходами от радости к разочарованиям, совсем отказывался служить ему. — Чего хочет от меня Гиммлер? Где фюрер? Далеко ли отсюда?..»

Он с немой мольбой посмотрел на портрет Гитлера. Это был стандартный портрет, подобный тому, что висел в номере псковской гостиницы. Гитлер глядел куда-то в сторону, высокомерно и отрешенно. Данвиц перевел взгляд на часы. С того момента, как его покинул Деттман, прошло уже пятнадцать минут.

«Ну… будь что будет!» — решил он. Снова присел к столу, опустил в воду кисточку и стал взбивать пену.

…Деттман появился в обещанный срок — секунда в секунду.

— Идем! — произнес он несколько торжественно.

Данвиц был в полной готовности. Прохаживался по комнате в шинели и фуражке, чтобы ни на мгновение больше, чем требовалось, не задержаться в этом мрачном доме-тюрьме.

У выхода часовой молча отсалютовал им. Деттман остановился, полез за борт своей шинели, вытащил из-под нее желтый картонный квадратик.

— Это твой пропуск. До входа в зону я провожу тебя.

— А дальше? — спросил Данвиц, разглядывая желтый квадратик.

— Дальше тебя проводят другие. Я не имею права на вход в ту зону. Держи.

Данвиц взял желтую карточку. Там было напечатано: «Пропуск. Зона безопасности номер один. Оберст-лейтенант Арним Данвиц. Предъявление личного документа обязательно. Комендант: обергруппенфюрер…» И следовала неразборчивая подпись, наполовину скрытая печатью. В нижнем левом углу пропуска стояли две буквы, написанные чернилами от руки: «LB».

«Зона безопасности номер один… — мысленно повторил Данвиц и постарался вспомнить, когда, при каких обстоятельствах уже слышал об этой зоне. — О ней упоминал Крюгер? Да, конечно! Именно там, в этой зоне, расположена резиденция фюрера!»

Спросил у Деттмана, ткнув пальцем в нижний левый угол пропуска:

— Что значат эти буквы?

— Они значат, что пропуск действителен сегодня.

— А завтра? — автоматически спросил Данвиц.

— Завтра можешь его изорвать и выбросить. Или сохранить как сувенир. В двадцать четыре ноль-ноль действие этого пропуска кончается. Завтра будет действовать другой. Пошли!..

Вскоре путь им преградила застава. Здесь не было шлагбаума, только караульная будка, расположенная так, что ее почти скрывали деревья. Трое эсэсовских офицеров стояли на асфальте. По обе стороны прохода тянулись два ряда колючей проволоки.

— Предъяви пропуск, — вполголоса подсказал Деттман и, первым подойдя к эсэсовцам, обменялся с ними несколькими фразами.

Данвиц вынул свою желтую карточку. Один из офицеров взял ее, внимательно изучил, зачем-то посмотрел на часы и вернул карточку с единственным словом: «Проходите!» А сам направился к будке, чтобы — Данвиц уже не сомневался в этом — сообщить о нем по телефону на следующий пост.

Все еще вдвоем с Деттманом они проследовали мимо очередной группы одноэтажных зданий одинаковой высоты, но отличающихся по длине. К каждому зданию вела узкая асфальтированная дорожка. Над крышами тянулись провода, очевидно телеграфные и телефонные.

Данвиц обратил внимание, что через каждые сорок — пятьдесят шагов на высоких деревянных площадках установлены обращенные к лесу прожекторы. Впереди виднелся высокий зеленого цвета забор, и в нем закрытые наглухо ворота. Вдоль забора на расстоянии десятка метров друг от друга стояли автоматчики. Ускорив шаг, Деттман опять первым подошел к этим воротам и нажал невидимую Данвицу кнопку. Спустя мгновение в заборе, рядом с воротами, открылась неприметная калитка, и в ней появился рослый оберштурмфюрер.

Деттман что-то тихо сказал ему. Затем они сверили свои часы. Обернувшись, Деттман громко сказал Данвицу деревянным каким-то голосом:

— Разрешите попрощаться, господин оберст-лейтенант. Хайль Гитлер!

Ему явно не хотелось обнаруживать своего давнего знакомства с Данвицем.

«Ловчит!» — с неприязнью подумал Данвиц, но вслух произнес ответное «Хайль!» и сделал еще шаг к калитке.

Огромный оберштурмфюрер с рябоватым лицом, в туго перепоясанной черной шинели неторопливо поднес свою увесистую ладонь к козырьку фуражки и прохрипел с ясно выраженным баварским акцентом:

— Предъявите ваш пропуск, господин оберст-лейтенант.

Данвиц вынул из кармана желтую карточку. Эсэсовец взял ее и продолжал выжидающе смотреть на Данвица. Встретив непонимающий ответный взгляд, захрипел опять:

— Вашу «Зольдбух»!

«Ах да, конечно! — спохватился Данвиц. — Предъявление личного документа обязательно…»

И торопливо, гораздо быстрее, чем хотелось бы, сунул руку за борт шинели, вынул свою «Зольдбух», предъявил оберштурмфюреру в раскрытом виде.

Тот взял удостоверение левой рукой и, держа пропуск в правой, стал изучать их одновременно. В «Зольдбухе» было не менее двадцати страничек, поскольку эта книжка являлась не только удостоверением личности военнослужащего, но содержала данные и о его происхождении, и о семейном положении, и о продвижениях по службе, наконец о личном оружии, о положенных видах довольствия. И оберштурмфюрер перелистал всю ее, от первой до последней странички.

Данвицу показалось, что эсэсовец испытывает его терпение.

Закончив скрупулезное изучение документов, оберштурмфюрер не возвратил их, а зажал в левой своей пятерне, сделал шаг в сторону и сказал:

— Проходите.

Данвиц почувствовал, как часто забилось его сердце.

Он вошел в калитку и… на мгновение застыл от неожиданности: перед ним возвышался еще один забор. Тоже выкрашенный в зеленый цвет, он был несколько ниже первого, а потому о существовании его трудно было догадаться. Над забором, на железных кронштейнах, была натянута колючая проволока. Вдоль всего этого второго забора, как и вдоль первого, на равных расстояниях друг от друга стояли автоматчики.

— Сюда, господин оберст-лейтенант! — услышал Данвиц за своей спиной.

Он обернулся. Оберштурмфюрер показывал куда-то в сторону, и Данвиц увидел, что метрах в тридцати направо прилепилось меж заборами тоже зеленое деревянное строение.

Эсэсовец, опередив Данвица, направился туда. Помещение это не имело окон и, несмотря на дневное время, было освещено электричеством. За столом, уставленным телефонами полевого и обычного городского типа, Данвиц увидел эсэсовского генерала в чине группенфюрера. Возле плотно закрытой двери в противоположной стене стоял штандартенфюрер.

Генерал поднял голову, движением руки ответил на приветствие Данвица и погрузился в изучение его документов, положенных на стол оберштурмфюрером. Потом взглянул на круглые настенные часы и, прежде чем вернуть документы, спросил:

— Оружие имеете?

— Да, разумеется, — ответил Данвиц. — Я только что прибыл с фронта и…

— Прошу сдать оружие, — прервал его группенфюрер.

…Несколько месяцев назад вся эта процедура не вызвала бы у Данвица никаких отрицательных эмоций. Каждый, кто получал доступ к фюреру, будь то в новой имперской канцелярии или в Бергхофе, подвергался тщательной проверке. Исключение делалось для десятка людей, занимавших самые высокие посты в партии, государстве, вермахте. Но тогда Данвиц был одним из тех, кто проверяет, а сегодня он оказался в числе тех, кого проверяют. И процедура эта воспринималась совсем иначе…

Закусив губу от обиды, Данвиц расстегнул поясной ремень, снял с него кобуру с маузером и, глядя куда-то в сторону, положил оружие на стол. Без ремня, в расстегнутой шинели, обезоруженный, он показался себе арестантом, которого сейчас должны отвести в тюремную камеру.

Звук снимаемой с рычага телефонной трубки заставил Данвица повернуть голову к столу. Группенфюрер, не глядя на него, набрал нужный номер и сказал кому-то в микрофон:

— Оберст-лейтенант Данвиц прибыл.

Затем открыл ящик стола, положил туда кобуру с пистолетом Данвица, повернул торчащий в замке ключ и вернул документы. Дверь в противоположной стене открылась. На пороге стоял эсэсовец в черном мундире.

— Прошу вас, оберст-лейтенант, — сказал он Данвицу без всякого приветствия.

Данвиц послушно шагнул в дверной проем.

Сначала ему показалось, что он угодил в какую-то душную оранжерею. Но вокруг был все тот же лес, только, пожалуй, еще более дремучий. Сгрудившиеся деревья препятствовали не только проникновению сюда света, но и доступу свежего воздуха. Пахло прелой травой и сырой землей. Это был запах тления, запах умирания. Меж деревьев скорее угадывались, чем виднелись цементные одноэтажные бараки и тянулась асфальтированная дорога.

— За мной, господин оберст-лейтенант, — поторапливал идущий впереди гестаповец.

Один из однообразных домов-бараков стоял несколько на отлете и почти до самой крыши был закрыт густым кустарником. Метрах в пяти от входа туда Данвиц увидел собачью будку. Наполовину высунувшись из нее, лежала огромная овчарка, опустив массивную голову на вытянутые лапы. Данвиц узнал: это была собака фюрера.

— Блонди! Блонди! — вырвалось у него.

Овчарка медленно подняла голову и глухо зарычала.

«Никто не узнает меня здесь, — с горечью подумал Данвиц, — никто, даже собака!»

— За мной, господин оберст-лейтенант, за мной! — повторил гестаповец.


Ни один звук из внешнего мира — ни пушечные залпы, ни разрывы авиабомб, ни крики идущих в атаку людей, ни стоны казнимых, ни даже эхо битвы, бушевавшей в сотнях километров к востоку от Растенбургского леса, не могли проникнуть сюда, на этот мрачный, фантастический остров «Вольфшанце», отделенный от внешнего мира, от солнца и звезд смыкающимися почти вплотную вековыми деревьями, лабиринтами колючей проволоки, цементными и бетонными стенами, шлагбаумами и минными полями.

Казалось, что в этом мирке, погруженном во тьму даже когда на небе сияет солнце, пропитанном запахами осенней сырости и гниения, царит могильное спокойствие, что время здесь остановилось, что бури войны разбиваются о лесные заслоны и даже дуновение ветра не достигает тех трех «зон безопасности», в которых распластались, точно прижатые к земле, одноэтажные дома-бараки…

Но это первое впечатление было обманчивым.

В те ноябрьские дни все, кто господствовал здесь, — фельдмаршалы Кейтель и Браухич, генералы Гальдер и Йодль, их штабы и, наконец, самый важный из обитателей «зоны номер один» Адольф Гитлер — испытывали потрясение. Тяжелейшее с тех пор, как началась война с Россией. Операция «Тайфун», судя по всему, сорвалась. Начавшись 30 сентября, она и впрямь напоминала сперва жестокую бурю. Сотни тысяч вооруженных людей и тысячи смертоносных машин — самолетов, танков, артиллерийских орудий, — обновленные, переформированные, оправившиеся после изнурительной, кровопролитной смоленской битвы, немецкие дивизии устремились к советской столице. Однако прошел месяц, а Москва по-прежнему оставалась советской. Ее спасли не ливневые осенние дожди, которые якобы размыли все дороги, не растянутость коммуникаций, о чем так часто поминалось в оперативных сводках. Она держалась самоотверженным сопротивлением народа, который знал, что, кроме победы или смерти, третьего пути у него нет.

Почти весь октябрь ставка Гитлера жила ожиданием единственного сообщения, которое могло бы искупить горечь разочарований от неосуществленных военных планов и заставить народы мира снова оцепенеть в страхе перед мощью немецкого оружия.

Стрекотали телеграфные аппараты, звенели телефоны, стучали пишущие машинки — одна из них печатала тексты громадными буквами специально для фюрера, страдающего близорукостью, но не признающего очков; мчались из Берлина курьеры с обзорами мировой прессы, пристально следящей за ходом «последней» битвы, и пачками немецких газет, отсчитывающих последние десятки километров, отделяющие немецкие войска от Кремля; росли баснословные цифры, из которых следовало, что противник уничтожен, и даже не единожды, что путь на Москву открыт… А главного-то, единственно необходимого сообщения — о взятии Москвы — не поступало.

Более того: генералы из «Вольфшанце», которые еще не потеряли способности к трезвому анализу, с каждым днем все тверже убеждались, что «Тайфун» теряет силу, угасает, что от мощного океанского шквала нет уже крутой волны, а идет лишь взбаламученная пена, да и та, не достигнув берега, бессильно разбивается о прибрежные скалы, оставляя после себя мертвую зыбь…


Войска фон Бока были остановлены Красной Армией почти на всех участках фронта еще в конце октября. Тайфун сменился штилем.

Хлопья первого снега ложились на пропитанную кровью землю. И в заснеженных подмосковных пригородах, по донесениям воздушной и агентурной разведок, русские использовали каждый день и час для совершенствования своей обороны. Оборудовали новые укрепленные рубежи, подтягивали откуда-то из таинственных, необозримых глубин страны все новые и новые дивизии, которых, по подсчетам немецкого генерального штаба, не должно бы существовать, перебрасывали резервы, которые в немецких сводках давно были объявлены исчерпанными.

И тогда в удушающей тишине «Вольфшанце» стал все громче и громче звучать вопрос: «Что дальше?»

Сначала тихий, он шепотком шелестел в ушах Браухича, командующего сухопутными войсками рейха, сильнее, чем боль от вывихнутой ключицы, мучил начальника генерального штаба Гальдера, который свалился недавно с лошади во время прогулки верхом и слег на несколько дней в постель.

Потом этот же неумолимый вопрос стал терзать и других высокопоставленных генералов. С каждым днем ужасные два слова «что дальше?» все с большей силой стучались в сердца, в уши обитателей ставки. Они, эти слова, будто сочились из бетонных стен, наползали из лесной чащи, окружающей «Вольфшанце», преследовали генералов повсеместно — и в их комнатах-кельях, и на докладах у старших начальников, и в особенности по ночам — в постелях, не давая заснуть…

Ярость Гитлера не знала пределов. Разве он не возражал против наступления на Москву, прежде чем падет Петербург? Но вот в конце концов уступил этому твердолобому Гудериану, еще в августе вымаливавшему у него разрешение начать наступление на Москву, уступил своим зазнавшимся «академикам» — Гальдеру и Браухичу, не устававшим твердить, что захват советской столицы немедленно приведет к развалу всех большевистских фронтов, — и за эту уступку приходится теперь расплачиваться. Спрашивают: «Что делать дальше?» А то же, что делали до сих пор, — наступать!

— Наступать! Наступать, чего бы это ни стоило! — исступленно требовал Гитлер.

Генералы покорно соглашались с ним, хотя отлично сознавали неосуществимость его намерений, по крайней мере в настоящий момент. Они слали телеграммы и радиошифровки фон Леебу и фон Боку, автоматически воспроизводя требование Гитлера: «Наступать! Почему войска остановились? Почему за истекшие сутки нет продвижения? Фюрер возмущен. Фюрер приказывает!..»

Но и под Ленинградом и под Москвой немецкие войска словно вмерзли в русские снега.

Оправившийся наконец от своей аристократической травмы Гальдер решился на откровенный разговор с фюрером. В самых осторожных выражениях он обрисовал реальное положение дел. Но вывод из его доклада напрашивался один: сегодня продолжать наступление на Москву невозможно, необходимо закрепиться на достигнутых рубежах и перезимовать там.

Гитлер обрушил на начальника генштаба потоки брани, оскорблений и обвинений. Истерично кричал, что генштаб обманывает его, что совсем недавно и сам Гальдер и другие генералы оправдывали свою бездарность и бездеятельность осенней распутицей, а теперь, когда холода сделали российские дороги вполне проходимыми, объявляют непреодолимым препятствием русскую зиму. Он не желал слушать никаких аргументов и продолжал требовать наступления на всех фронтах во что бы то ни стало.

Единственно, чего сумел в тот раз добиться Гальдер, это разрешения фюрера провести консультативное совещание начальников армейских штабов и групп армий «Север», «Центр», «Юг» с тем, чтобы выработать и представить на утверждение взаимосогласованный план дальнейших операций в России.

В последующие двое суток Гитлер не принимал никого. Он отменил оперативные совещания, ежедневно проводившиеся с тех пор, как немецкие войска переступили советскую границу. Никто не получал от него приглашения к вечернему чаю. Только Борман, адъютанты фюрера да его личный врач Морель имели доступ в обособленно стоящий в «зоне безопасности номер один», окутанный кустарником, огороженный колючей проволокой, внешне ничем не отличающийся от других дом-барак Гитлера.

Именно в эти дни и появился в «Вольфшанце» рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер. В папке, которую он привез с собой из Берлина, скопилось много всякой всячины: донесение о генерале Фромме, командующем одной из резервных армий, который в частном разговоре заявил, что лучшим выходом из создавшегося на германо-советском фронте положения, кардинальным решением всех проблем было бы заключение мира со Сталиным; сделанные подслушивающими устройствами записи бесед Гальдера с начальником оперативного отдела генералом Хойзингером, явно свидетельствующие о намерениях генштаба саботировать указания фюрера; сводка о настроениях в стране, вызванных массовыми жалобами солдат своим родным и близким на отсутствие теплого обмундирования; наконец, письмо Данвица, адресованное лично фюреру.

Гиммлер давно усвоил, что всегда должны быть козлы отпущения, на которых можно направить ярость Гитлера.

Однако было бы слишком просто, даже примитивно предполагать, что он видел свою роль только в подготовке очередного жертвоприношения фюреру, только в предоставлении Гитлеру возможности свалить вину за провал того или иного стратегического замысла на тех, кто этот замысел должен был реализовать. Эту свою задачу Гиммлер рассматривал как побочную. Он смотрел вперед. Для него было очевидно, что если дерзновенным завоевательным планам Гитлера не суждено осуществиться, то и Гитлеру и ему самому угрожает реальная опасность. Такую опасность Гиммлер видел в неизбежности конфликта между фюрером и некоторыми генералами вермахта.

Нет, он ни минуты не сомневался в единстве целей фюрера, с одной стороны, и генералитета — с другой. Гитлер не мог бы приступить к осуществлению своих планов без помощи военных. А им нужен был «барабанщик», чтобы из небытия двадцатых годов снова появиться на мировой арене и оружием доказать право Германии господствовать над миром.

Генералы вдохновляли своего «барабанщика», позволяли ему командовать ими и в то же время презирали его.

«Барабанщик» платил им тем же. Он раздавал генералам ордена, повышал в чинах, а в душе многих из них ненавидел.

Единство целей и методов не порождало гармонии. И Гиммлер это понимал.

Но не только в будущее, а и в прошлое был устремлен пристальный взгляд Гиммлера. Медленно, упорно и в глубокой тайне он вел расследование событий, предшествовавших вторжению немецких войск в Чехословакию.

Гиммлер знал уже, что в то время существовала оппозиция фюреру, которую возглавлял Гальдер и в которую входили полковник Остер, один из влиятельнейших сотрудников абвера, всегда конкурировавшего с гестапо, генералы фон Лееб, Витцлебен, Бек, Фритч, другие члены так называемого «Клуба среды», потому что именно по средам этот клуб собирался для дискуссий по различным вопросам науки и литературы. В действительности, однако, членов клуба занимали отнюдь не просветительские дискуссии. Оттуда нити тянулись в министерство иностранных дел, где некто Ульрих фон Кассель стал своего рода советником клуба в области внешней политики. Более того, нити тянулись и в управление имперской безопасности; там заодно с генералами были Артур Небе — глава криминальной полиции — и Бернд Гизевиус — молодой полицейский офицер.

К генеральскому «Клубу среды» очень близки были несколько немецких аристократов, носивших громкие фамилии: Гельмут фон Мольтке — потомок знаменитого фельдмаршала, граф Альбрехт Берншторф — племянник немецкого посла в Вашингтоне во время первой мировой войны, Карл фон Гуттенберг — редактор католического журнала.

Гиммлер докопался, что именно в то время объединяло всех этих разных, казалось бы, людей, каждый из которых до 1938 года оказывал фюреру полную поддержку. Они были убеждены, что главной и первоочередной целью вермахта должно стать нападение на Советский Союз. План Гитлера начать завоевание мирового господства с захвата Чехословакии пугал их. Они опасались, что такой шаг встретит решительный военный отпор со стороны великих европейских держав, прежде всего Англии, что Германия втянется в большую европейскую войну, истощит силы и в результате надолго отодвинется «дранг нах остен».

В недрах «Клуба среды» созрело решение: как только Гитлер отдаст приказ о вторжении в Чехословакию, отстранить его от власти и создать новое, генеральское правительство, которое поведет Германию к главной исторической цели. Единственное, в чем предстояло окончательно убедиться заранее, это в решимости Великобритании нанести удар по Германии в случае вторжения вермахта в Чехословакию.

С этой целью в Лондон был послан тайный генеральский эмиссар Эвальд фон Клейст. Его сообщение по возвращении в Берлин спутало все карты оппозиции. Клейста, оказывается, охотно принял сам премьер-министр Чемберлен, из беседы с которым стало абсолютно ясно, что Британия не только палец о палец не ударит, чтобы защитить Чехословакию, но она твердо намерена предоставить Гитлеру полную свободу рук.

Опасения рассеялись как дым. Генералы поняли, что вторжение в Чехословакию приобретает характер своего рода репетиции перед решением главной задачи. Дальнейшие события полностью подтвердили это.

Но не исчезли как дым злокозненные генеральские поползновения. Они были зафиксированы микрофонами и магнитофонами и осели в многочисленных досье гестапо. Досье эти хотя и задним числом, но с каждой неделей пополнялись, включали все новые и новые подробности о былой неверности генералов, которые занимали теперь руководящие посты в вермахте и не за страх, а за совесть сотрудничали с фюрером.

И все же Гиммлер не сомневался, что у генералов, как только они почувствуют неспособность фюрера привести Германию к желанной победе, вновь оживут крамольные настроения.

После каждой военной неудачи — под Лугой, под Смоленском, при попытке взять Петербург штурмом, наконец, после провала октябрьского наступления на Москву — сотни ищеек Гиммлера рыскали во всех направлениях, стремясь «взять след» возможного заговора в генеральской среде.

И вот один из генералов, некий Фромм, сболтнул нечто непозволительное. Но один тыловой генерал не был находкой для Гиммлера. Рейхсфюрер приказал взять его под негласное наблюдение, дать время «созреть» и обрасти связями. Самые последние секретные донесения, стекавшиеся к Гиммлеру по многим каналам СС и гестапо, все больше укрепляли его в мысли, что, если в ближайшее время на фронте не произойдут решающие события — захват Москвы или хотя бы Петербурга, — очень вероятна серьезная вспышка недовольства в войсках. Непосредственной причиной для такой вспышки мог стать тот печальный факт, что на центральном и северном направлениях, где неожиданно ударили зимние холода, солдаты, да и большинство офицеров не были обеспечены теплой одеждой. Широковещательные призывы Геббельса и последовавшие затем газетные сообщения о пожертвованных фронту фуфайках, шерстяном белье, теплых перчатках и носках оказались химерой. Большая часть вещей, собранных среди гражданского населения, бесследно исчезала куда-то по пути на фронт, а доставка на передовые позиции того, что сохранилось, осложнялась тем, что транспорт не справлялся даже с перевозкой боеприпасов и эвакуацией раненых.

Гиммлер настороженно ждал развязки. Это было не пассивное ожидание. Он, подобно гигантскому пауку, подобно спруту, занес свои цепкие щупальца над сотнями людей.

Отвергнутый и ненавидимый женой, забывший о собственных детях, этот человекообразный паук самозабвенно любил лишь СС и гестапо. Впрочем, гестапо было для Гиммлера только инструментом, подобно топору в руках палача. Сюда Гиммлер был устремлен, так сказать, рассудочно. Гестапо всецело принадлежал его жестокий ум интригана и садиста. Душа же Гиммлера, мистическая и маниакальная, была отдана СС, этой военно-полицейской организации, распространившей свою власть на всю Германию, являвшейся своего рода государством в государстве. Гиммлер видел в СС оплот национал-социализма, верного стража чистоты арийской крови. Он восстановил и заново отделал средневековый дворец, расположенный в одном из дремучих лесов Вестфалии. Там ежегодно должна была собираться элита СС. Серебряные таблички с выгравированными на них именами определяли постоянные места для каждой персоны.

Католическое воспитание, полученное Гиммлером в раннем детстве, пригодилось Гиммлеру-язычнику, исповедующему «религию крови», почерпнутую из расистской книжонки Дарре «Кровь и земля». Создавая по типу иезуитского новый орден — СС, он, по существу, копировал средневековую инквизицию, где безоговорочное, безмолвно-покорное выполнение любых приказов олигарха было первейшей заповедью.

Впрочем, втайне преклоняясь перед основателем ордена иезуитов — Игнатием Лойолой, Гиммлер публично предпочитал другого «святого», Генриха Первого, Птицелова, основателя германской монархии. Его портрет он возил с собой повсюду.

Рано облысевший, с маленьким, точно срезанным подбородком, так не соответствовавшим привычному образу «сильной личности», с мясистой, складчатой стариковской шеей и тонкими бескровными губами, Гиммлер весь ушел в работу. Работал он с раннего утра и до поздней ночи. Это была странная и страшная работа, ибо успех ее означал смерть или тюрьму для многих и многих людей.

Но так или иначе Гиммлер работал. Всегда и везде: в штаб-квартире гестапо на берлинской Принцальбрехтштрассе, в поезде, даже в автомашине, оборудованной радиостанцией. Он диктовал приказы, отдавал устные распоряжения, изучал агентурные сводки, читал бесчисленное множество всяких бумаг.

Все рапорты, докладные записки, все письма, содержащие мало-мальски важные сообщения, докладывались Гиммлеру лично, и он, внимательно ознакомившись с ними, оставлял там собственноручную пометку из трех букв «GLS», что означало «читано», а ниже ставил свои инициалы в виде двух заглавных «Н», перечеркнутых посредине общей поперечиной.

Приказы Гиммлера часто бывали смутны. Он нередко отдавал их в нарочито туманной форме и особенно ценил тех из своих приближенных, кто умел безошибочно разгадывать скрытый там смысл.

…Письмо Данвица, адресованное фюреру, было доложено Гиммлеру начальником гестапо Мюллером по двум причинам. Во-первых, потому, что на Принцальбрехтштрассе хорошо знали этого молодого офицера, ранее состоявшего в ближайшем окружении фюрера. Во-вторых, содержание и тон этого письма — смесь верноподданнических чувств, намеков на неверность генералов вермахта, истерических призывов к действию и пылких заверений — показались Мюллеру в чем-то созвучными настроениям шефа — рейхсфюрера СС.

И он не ошибся. Гиммлер сразу ухватился за это истеричное письмо, проникнутое духом подозрительности к высшему военному командованию, в особенности к фельдмаршалу фон Леебу. Такой документ мог послужить неплохой иллюстрацией к очередному докладу у фюрера.

Расчет и тут оправдался. Данвиц принадлежал к той категории людей, к которым Гитлер не только испытывал полное доверие, но и питал глубокие личные симпатии. Это были люди без рода и племени, не отягощенные именитой родословной и какими-либо традициями, люди без прошлого, обязанные всем, чего они достигли в жизни, только фюреру и национал-социалистской партии.

Лишь в окружении таких людей Гитлер чувствовал себя по-настоящему уверенно и спокойно — в их преданности он не сомневался никогда.

Прочитав письмо Данвица, Гитлер мгновенно пришел в раж, стал кричать, что если бы он располагал хоть полусотней таких офицеров — молодых, сильных и беспредельно преданных национал-социализму, — то дал бы каждому по дивизии и Петербург давно бы был взят, а на кремлевских башнях уже развевались бы немецкие флаги. Высказался он и в том смысле, что только от людей, подобных Данвицу, можно получить заслуживающую доверия информацию о положении на фронте, о настроениях в войсках, и тут же приказал вызвать его в ставку для личной беседы.

Это входило и в намерения Гиммлера. Для него Данвиц был, понятно, только пешкой в большой кровавой игре. Но ведь лишняя пешка иногда влияет на исход шахматной партии!..

В тот самый день, когда вызванный командир полка должен был прибыть в «Вольфшанце», Гиммлер получил текстуальную запись магнитофонной ленты разговора этого Данвица с неким полковником Эрнстом Крюгером, пользующимся особым расположением Браухича. Как явствовало из сопроводительного сообщения сотрудника гестапо, разговор был подслушан в бильярдной офицерского казино в Пскове и, судя по тому, что магнитофонная лента не зафиксировала других голосов, велся один на один.

Данвиц в ходе этой беседы ограничивался главным образом вопросами, говорил больше Крюгер. И то, что он говорил, настораживало. Гиммлер не сомневался, что этот Крюгер отражает настроения самого Браухича.

Текстуальная копия подслушанного диалога, конечно, хуже самой магнитной ленты, которая уже была выслана Гиммлеру, но еще не получена. Печатный текст не способен передать все интонации голосов собеседников. Однако и без того высказывания Крюгера не оставляли сомнений, что этот самоуверенный полковник заражен пораженческими настроениями, склонен к критиканству и явно прощупывал Данвица, стремился вызвать его на весьма сомнительные откровения. А для чего?

Крюгер сам по себе не интересовал Гиммлера. Полковник мог исчезнуть по первому мановению его руки. Но рейхсфюрера СС очень интересовал и Браухич, и его начальник штаба Гальдер, и Лееб. О старых их связях и совместных прегрешениях Гиммлер не забывал ни на минуту. И не мог он упустить хотя бы тончайшую ниточку, которую давал в его руки разговор адъютанта Браухича с Данвицем. Куда приведет эта ниточка и способна ли она вообще привести куда-нибудь, Гиммлер пока не знал и все-таки держался за нее цепко.

Он решил лично встретиться с Данвицем. Тем более что тот в подслушанном разговоре вел себя безупречно, хотя для дела, может быть, было бы лучше, если бы он дал повод Крюгеру раскрыться до конца.

Дальний прицел Гиммлера слегка сбило опередившее приезд Данвица телеграфное донесение фон Лееба о взятии Тихвина. Казалось бы, любой военный успех на фронте должен был радовать рейхсфюрера: в конечном итоге его судьба, как и судьба самого Гитлера, всецело зависела от исхода войны с Советским Союзом. Но рейхсфюрер СС запутался в самим же им сотканной паутине интриг. Он жил в мире, где удачи и неудачи расценивались по особому счету. Любое поражение на фронте, если оно давало возможность Гиммлеру убедить фюрера в неблагонадежности того или иного генерала, рассматривалось им как удача, любая победа, если она способствовала чьему-либо возвышению, воспринималась как личное поражение. Ему нужны были факты — подлинные или вымышленные, но правдоподобные, свидетельствующие о саботаже генералов, о скрытом их сопротивлении воле Гитлера.

Разумеется, принцип «чем хуже, тем лучше» распространялся до определенного предела. Такие решающие победы, как взятие Петербурга или Москвы, Гиммлер, естественно, встретил бы с радостью. Но их не было. Успехи же второстепенные, как, например, взятие Тихвина, лишь мешали Гиммлеру держать Гитлера в состоянии постоянной неудовлетворенности, подозрительности и готовности передать провинившихся генералов на суд и расправу в гестапо.

В данном случае фактический успех группы армий «Север» мог отсрочить упорно подготовлявшуюся Гиммлером уже в течение двух месяцев расправу над фон Леебом.

Используя патологические приступы страха, которые периодически охватывали Гитлера, и зная, что в национал-социалистском государстве нет проступка, который при желании нельзя было бы квалифицировать как измену, Гиммлер уже теперь мог упрятать в Дахау не только фон Лееба, но и еще несколько высокопоставленных военных и гражданских лиц. Но он не спешил. Изменник в арестантской одежде, лишенный всех связей с внешним миром, сразу обесценивается. «Золотым фондом» рейхсфюрера СС были изменники, носящие генеральские погоны, или штатские, сидящие в министерских креслах, то есть изменники, временно пребывающие на свободе и не догадывающиеся, что за каждым их шагом следят сквозь круглые стекла пенсне маленькие, слегка прищуренные глаза Гиммлера. Им, этим сегодняшним генералам и высокопоставленным чиновникам, а завтрашним арестантам, предстояло наговорить еще больше опасных слов, обрасти новыми связями с тем, чтобы увлечь вместе с собой за колючую проволоку или прямо в могилу как можно больше потенциальных своих сообщников.

Гиммлер искренне ненавидел людей, которым готовил забвение или могилу. Он был убежден, что лучше самого господа бога знает, кому следует жить, а кому пора переселиться в иной мир, успешнее любого генерала способен командовать войсками, более, чем Геринг, достоин быть преемником фюрера и уж конечно хитрее, изощреннее, чем Геббельс, может вести пропаганду.

Действиями Гиммлера руководили не только холодный расчет, но и неудовлетворенная страсть честолюбца…


Было четыре часа дня, когда Данвиц вошел в небольшую, по-казенному обставленную комнату. Перешагнув порог и сделав два строевых шага, он непроизвольно остановился: ему показалось, что в комнате никого нет. Кресло за письменным столом у противоположной стены пустовало. Настольная лампа под абажуром освещала лишь часть письменного стола. Все остальное тонуло в полумраке — дневной свет почти не проникал сюда через единственное узкое оконце. Данвиц в недоумении переминался с ноги на ногу посредине комнаты, соображая, ждать ли ему появления Гиммлера или выйти пока, как вдруг услышал за спиной высокий голос:

— С прибытием, оберст-лейтенант! Хайль Гитлер!

Данвиц вздрогнул от неожиданности. Совсем не по-уставному повернулся на этот голос и только теперь увидел, что за его спиной, в левом углу комнаты, в деревянном кресле сидит, вытянув и скрестив ноги, рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер.

Одно упоминание имени этого человека у многих вызывало дрожь в коленях. Данвиц в былые времена далеко не всегда мог объяснить себе причины такой встревоженности. По его глубокому убеждению, чувство страха перед Гиммлером должны были испытывать только враги рейха — явные или скрытые. Сам же Данвиц относился к рейхсфюреру с восхищением. Он с юности готовил себя к тому, чтобы огнем и мечом утверждать господство Германии над миром и жестоко карать ее врагов. Гиммлер в его представлении олицетворял безопасность фюрера и всего рейха. Данвицу всегда казалось, что этот в общем-то невзрачный человек наделен особым даром проникать в тайные замыслы врагов и умеет вовремя уничтожать их железной рукой.

Но, странное дело, сейчас, после того как он долго не видел рейхсфюрера, оказавшись с ним с глазу на глаз, Данвиц испытывал то самое единственное чувство, которое было характерно для многих: страх.

Усилием воли он заставил себя ничем не выдать этого. Вытянулся, метнул вперед правую руку и громко воскликнул:

— Хайль Гитлер!

Не меняя позы, Гиммлер медленно снял свое пенсне, подышал на стекла и, вытащив из брючного кармана белоснежный платок, стал тщательно протирать их.

Данвиц стоял, боясь шелохнуться, в предчувствии, что сейчас или минутой позже должна решиться его судьба.

Протерев стекла, Гиммлер водрузил пенсне на переносицу, зачем-то вытер платком пальцы и не спеша засунул его обратно в карман.

— Я рад, что вижу тебя целым и невредимым, — медленно и монотонно заговорил Гиммлер. — Очень рад, что пули русских пощадили тебя. Десятки тысяч сынов Германии нашли свою смерть в России. А ты жив.

— Я не просил пощады! — сдавленно произнес Данвиц, потому что в словах Гиммлера ему послышался упрек.

— Я знаю, — по-прежнему не повышая голоса, сказал Гиммлер. — Ты носишь на груди награду фюрера. Это — лучшее доказательство. Многие наши солдаты лежат в большевистской земле, не имея крестов. Даже могильных. — Он сделал паузу и словно ударил наотмашь: — А Петербург не взят. Почему?

— Причина не в их трусости, рейхсфюрер! — горячо откликнулся Данвиц. — Причина…

— Я знаю, — прервал его Гиммлер. Он подобрал ноги и встал.

Данвиц вытянулся еще более.

У письменного стола стояли два тяжелых кресла. Гиммлер подошел к одному из них, указал на сиденье длинным и тонким пальцем:

— Садись!

Данвиц сделал шаг к креслу, но остановился, ожидая, что Гиммлер займет место напротив.

— Садись! — повторил Гиммлер.

Данвиц послушно присел на самый краешек кресла, готовый в любое мгновение вскочить.

— Я хочу поговорить с тобой о смелости и трусости, — тихо произнес Гиммлер, стоя за его спиной. И умолк выжидательно.

Данвиц сидел смятенный, сбитый с толку. Он ведь был уверен, что вызов к Гиммлеру имеет непосредственное отношение к его письму. И был готов к чему угодно — к разносу, наказанию, к допросу, наконец, — кто еще, кроме него, Данвица, разделяет высказанные в письме взгляды? А вместо всего этого — странный разговор на отвлеченные вроде бы темы… И этот голос, этот тон, какой-то устало-равнодушный…

— О смелости и трусости… — медленно повторил Гиммлер. — Я знаю немало примеров, когда люди, готовые без колебаний отдать в бою жизнь во имя фюрера, оказывались трусами перед его лицом. Они боялись высказать ему правду из страха быть неправильно понятыми, скрывали от него то, что ему необходимо было знать. И фактически становились на путь предательства, ибо человек, покрививший душой перед фюрером даже в мыслях своих, уже изменник. Ты меня понял?..

— Я… нет… конечно, но… — забормотал Данвиц, пытаясь повернуться в кресле, чтобы взглянуть Гиммлеру в лицо и понять, какое все это имеет отношение к нему.

Рейхсфюрер, все еще стоя за спинкой кресла, положил руки на плечи Данвица и властным движением удержал его в прежнем положении.

— Тебе выпало великое счастье, — продолжал Гиммлер, — фюрер доверяет тебе. Обманывать его доверие нельзя.

— Я скорее готов умереть… — начал было Данвиц, пытаясь понять, в чем же его подозревают или от чего предостерегают.

— Умереть? — переспросил Гиммлер. В первый раз он заговорил не монотонно-равнодушно, а с какой-то сладострастной усмешкой. — О, умереть — это так просто!..

И вышел наконец из-за кресла, в котором сидел Данвиц, опустился в другое кресло — за столом, положив свои руки на какие-то бумаги.

Абажур настольной лампы скрывал лицо Гиммлера в полутени, однако руки его были теперь освещены хорошо. И Данвиц вспомнил, как, еще будучи школьником, почему-то пугался этих рук. Гиммлер и в ту давнюю пору так же вот обычно клал их перед собой на стол. Они, эти руки, оставались неподвижными, даже когда Гиммлер склонялся над столом или откидывался на спинку стула. Казалось, что эти вялые, неподвижно лежащие руки не принадлежали Гиммлеру. Узкие кисти с длинными пальцами и отчетливо различимыми бледно-голубыми, едва прикрытыми кожей венами походили на муляжи и напоминали Данвицу безжизненные детали разъятого на части манекена.

И все-таки они казались страшными, хотя Данвиц и не отдавал себе отчета почему.

И вот сейчас Гиммлер сидел за столом, привычно положив на него руки и слегка склонив голову к правому плечу. Это была излюбленная его поза. Гиммлер всегда отводил в сторону свои серо-голубые, водянистые глаза, словно опасался, что собеседник, заглянув в них, прочтет его мысли.

— Ты повторишь фюреру все, что написал в письме? — тихо спросил Гиммлер.

Кровь бросилась в лицо Данвицу. Он даже промедлил с ответом, не вполне поняв, о чем его спрашивают, однако успел сделать вывод, что фюрер примет его, примет!

— В своем письме, — продолжал Гиммлер, поблескивая стеклами пенсне, на которые теперь тоже падал свет от настольной лампы, — ты обвиняешь фон Лееба всаботировании указаний фюрера. Повторишь ли это фюреру устно?

Только теперь Данвиц постиг окончательно, о чем спрашивают его.

— Рейхсфюрер! — начал он пылко. — У меня нет доказательств. Но я знаю, что захват Петербурга был непререкаемым желанием фюрера. Он сам сказал мне об этом, удостоив прощального разговора. И позже, в июле, вручая мне награду, которой я не заслужил, фюрер опять напомнил, что, только будучи беспощадными, жестокими к врагу, мы сможем сломить его сопротивление. Выполняя этот завет, мы пробились к Петербургу. Но для чего? Для того, чтобы остановиться в двух шагах от цели? Кто, кроме наших генералов, виноват в этом?!

Данвиц говорил, все более распаляясь. Он уже понял, что лично ему ничто не угрожает, что Гиммлер не только не осуждает его, но как бы даже подбадривает.

— Когда я услышал по радио, — продолжал Данвиц, — что началось решительное наступление на Москву, мне подумалось: значит, намерения фюрера относительно Петербурга изменились, сначала решено захватить Москву. Но Москва и сегодня не взята. Не знаю, насколько близко подошли наши войска к Москве, но улицы Петербурга я лично каждый день видел невооруженным глазом. Так почему же мы не берем этот проклятый город? Почему фон Лееб и его генералы медлят? Я знаю, что вчера войска нашего фронта захватили Тихвин. Но он почти в двухстах километрах от Петербурга! Боюсь, что такие рассредоточенные удары по врагу распыляют наши силы. Собрав все в кулак на одном направлении, хотя бы на участке моего полка — самом близком к Петербургу! — мы могли бы немедленно ворваться в город.

От возбуждения на лбу у Данвица выступил пот.

А Гиммлер молчал. Он-то понимал, что Данвиц говорит глупости, что Петербург не взят до сих пор по иным причинам: никто раньше не мог представить себе такую силу сопротивления русских. Не знает этот Данвиц и о том, что наступление на Тихвин предпринято по воле фюрера, решившего окружить непокорный Петербург еще одним кольцом блокады.

Тем не менее рейхсфюрер ни словом, ни жестом не выказал своего несогласия с тем, что говорил этот самоуверенный оберст-лейтенант, которого он знал еще мальчишкой.

Данвиц расценил молчание Гиммлера как новое поощрение. И совсем закусил удила.

— Я был в штабе фон Лееба по пути сюда, рейхсфюрер! Это — скопище тыловых крыс! Они спокойно жрут французские вина, щеголяют в шинелях с меховыми воротниками и в фуражках с наушниками, в то время как наши солдаты на фронте коченеют от холода! Я уверен, что там больше заботятся о собственном благополучии, чем о выполнении приказов фюрера. И только пытаясь отвести от себя его справедливый гнев, так похваляются захватом какого-то безвестного городишка, этого Тихвина. Но фюреру нужен Петербург!

Гиммлер слушал Данвица по-прежнему молча, чуть сощурившись и слегка покачиваясь в кресле.

«У этого шумного молодого человека, — размышлял он, — совсем нет фактов, которыми можно было бы пополнить досье на фон Лееба. Однако он, несомненно, растравит незаживающую рану в душе фюрера, напомнит, что фюрер оказался лжецом, объявив в начале сентября, что захват Петербурга — дело ближайших дней. Лжецом по вине фон Лееба. По вине Браухича. По вине Гальдера. По вине всех тех генералов, которые заверяли его в начале сентября, что Петербург — это уже „созревший плод“, так же как в конце сентября клялись, что операция „Тайфун“ обеспечена всесторонне и в первой половина октября немецкие войска торжественным маршем пройдут по Красной площади…»

— Ты встретил в штабе фон Лееба своих старых знакомых? — спросил Гиммлер, когда Данвиц тоже умолк на минуту.

— В штабе фон Лееба я никого не знаю, — уверенно ответил тот, но тут же уточнил: — Кроме самого фельдмаршала.

Руки Гиммлера не шелохнулись, голова по-прежнему была склонена к правому плечу, тускло поблескивали стекла пенсне.

— Всегда грустно оказаться в одиночестве, — посочувствовал Гиммлер.

— У меня не было времени грустить, — сказал Данвиц. — Я думал только о вызове в ставку. Пытался узнать, зачем именно меня вызывают. Спрашивал у самого фон Лееба, у полковника Крюгера…

— У кого? — переспросил его Гиммлер.

— У полковника Эрнста Крюгера из ОКХ. Я его знал еще до войны. Он приехал в Псков с каким-то поручением Браухича или Гальдера.

— Было приятно встретить старого друга? — равнодушно полюбопытствовал Гиммлер.

— Да, конечно, — неуверенно ответил Данвиц, стараясь понять, действительно ли интересен этот вопрос рейхсфюреру.

— Ты нашел его изменившимся? — снова спросил Гиммлер.

— Очень!.. Накануне войны он был только майором, а сейчас уже полковник.

— Чины, звания… — задумчиво произнес Гиммлер. — Продвижение по службе, к сожалению, не всегда отражает рост в человеке духа национал-социализма. Ты со мной согласен?

Данвиц внимательно посмотрел на Гиммлера. Сначала на его безжизненные руки, затем на лицо, обращенное к нему вполоборота. И промолчал.

— Тебе не кажется, — снова раздался монотонный голос Гиммлера, — что частные неудачи, постигающие нас в этой войне, пагубно отразились на некоторых недостаточно устойчивых людях?

— В своем письме я писал о генералах… — начал было Данвиц, но Гиммлер не дал ему закончить.

— Германии и фюреру страшна измена тайная. Измена, ставшая известной, уже не страшна. Она может быть вырвана с корнем. Но любая измена зреет постепенно. Увидеть ее в зародыше — вот в чем долг подлинного национал-социалиста. Почувствовать возможность измены и не доложить об этом — преступление.

— Я не медлил бы ни минуты, узнав…

— Конечно, конечно, — снова прервал его Гиммлер.

«Этот Данвиц может стать полезным человеком, хотя и недалек, — отметил он про себя, мысленно прикидывая, каким образом использовать его в дальнейшем. — Может быть, перевести в штаб группы „Север“? Поручить собрать факты, до конца раскрывающие фон Лееба?.. И уж во всяком случае совершенно необходимо устроить ему вторую встречу с Крюгером…»

Гиммлер наклонился к Данвицу.

— Наш фюрер, — задумчиво произнес он, — страдает от нехватки преданных людей. Это возлагает особые обязательства на тех, кто действительно предан ему.

— Я готов в любую минуту отдать жизнь… — опять было взвился Данвиц, но тут же осекся, заметив, как исказились в брезгливой усмешке тонкие, бледные, бескровные губы Гиммлера.

— Когда чья-либо жизнь понадобится фюреру, он возьмет ее, не спрашивая о готовности, — жестко проговорил Гиммлер. — Задача преданных ему людей сложнее: неустанно разоблачать предателей, срывать маски с тех, кто пользуется доверием фюрера, а на деле недостоин этого…

Гиммлер посмотрел на часы и встал.

Немедленно поднялся и Данвиц.

— Через десять минут тебя примет фюрер, — торжественно объявил Гиммлер.

Данвицу показалось, будто его внезапно накрыла огромная теплая волна. Она мгновенно смыла мысль о странной беспредметности беседы, которую вел с ним Гиммлер. Данвиц точно захлебнулся, ничего не видя перед собой, дыхание его остановилось, что-то сильно сдавило голову.

Усилием воли он заставил себя сделать глубокий вздох. И тут же услышал:

— А я просто хотел повидать тебя. Ты же помнишь, что я знаю тебя с детства?

Лицо Гиммлера осветилось при этом непонятной улыбкой…


Данвиц вышел из этой комнаты будто оглушенный. Он с трудом передвигал свои разом отяжелевшие ноги, следуя за гестаповцем-однопогонником.

Данвиц не помнил, каким образом этот человек появился. То ли Гиммлер нажал кнопку звонка, укрепленного где-то на письменном столе, то ли подал какой-то иной знак, только за спиной Данвица возник оберштурмбанфюрер и, когда тот обернулся, сделал приглашающий жест, такой же точно, как в проходной будке.

Сырой, пахнущий сосной воздух несколько отрезвил Данвица. Он не без удовольствия подумал, что рейхсфюрер СС одобряет и его письмо и его мысли, высказанные устно. Но все это отступило куда-то на задний план перед тем, что ожидало его сейчас.

Гестаповец оглянулся, увидел, что Данвиц несколько приотстал, что бредет он с медлительной неуверенностью человека не то пьяного, не то задремавшего на ходу, и почтительно, но строго сказал:

— Вам следует поторопиться, господин оберст-лейтенант!

Данвиц вздрогнул и ускорил шаг.

Они свернули на боковую асфальтированную дорожку. Здесь не было видно ни клочка неба. Через каждые пять-восемь шагов по обе стороны дорожки стояли солдаты СС, положив руки на автоматы, висевшие на груди.

Оберштурмбанфюрер опять привел его к серому одноэтажному дому без окон, снаружи похожему на продовольственный или вещевой склад. Неподалеку располагалась собачья будка.

Асфальтированная дорожка нырнула в густой и высокий кустарник, обогнула дом и уперлась прямо в двери. Никакого крыльца, никаких ступенек не было. Двое офицеров СС стояли по обе стороны двери. При виде оберштурмбанфюрера они чуть вскинули головы. Не последовало никакого обмена ни приветствиями, ни паролями. Все происходило молча, в тиши замершего леса, где, казалось, не обитали ни звери, ни птицы. Гестаповец потянул черную ручку, дверь открылась.

— Пожалуйста, господин оберст-лейтенант, — сказал он, уступая дорогу Данвицу.

И Данвиц очутился в маленькой, полутемной прихожей. Он надеялся встретить здесь либо Шмундта, либо Брюкнера, либо Фегеляйна, или хотя бы начальника личной охраны фюрера Ганса Раттенхубера. Но в прихожей стоял неизвестный Данвицу обергруппенфюрер СС. Он выжидающе смотрел в сторону двери и при появлении Данвица без каких бы то ни было приветствий сказал:

— Проходите, оберст-лейтенант. Вот сюда, направо. Фюрер ждет.

Данвиц открыл почти слившуюся со стеной, едва различимую дверь и оказался в несколько большей, чем первая, комнате. Из-за стола, уставленного телефонами, поднялся какой-то майор, выбросил вперед руку в нацистском приветствии, одновременно прощупывая Данвица с ног до головы цепким, ищущим взглядом, и открыл еще одну дверь.

Данвиц снова перешагнул порог… Теперь перед ним за узким длинным столом, устланным картами, издали напоминавшими цветастую скатерть, сидел, склонив голову, Гитлер.

Здесь все было совсем иначе, чем в знакомых Данвицу гигантских кабинетах фюрера в новой имперской канцелярии и Бергхофе. Неизменным оставался разве только портрет Фридриха Великого в овальной позолоченной раме.

Портрет висел над столом, за которым сидел Гитлер. А по краям стола стояли маленькие лампы-рефлекторы на металлических, изогнутых полукругом кронштейнах. Они бросали яркий, направленный свет на карты. Все остальное — стены, тяжелые, массивные кресла — тонуло в полумраке.

Изменившимся от волнения голосом Данвиц произнес:

— Хайль, мой фюрер!

Гитлер поднял голову и несколько секунд пристально рассматривал его, точно не узнавая. Потом вышел из-за стола, торопливыми мелкими шажками приблизился к Данвицу, нервно подергивая правым плечом. Нетерпеливо спросил:

— Из Тихвина?

Данвиц растерянно молчал. Он ожидал любых вопросов, и прежде всего связанных с его письмом, но только не этого.

Гитлер стоял напротив, как-то по-птичьи вскинув голову.

— Мой фюрер, — сказал Данвиц, — я не был в Тихвине. Мой полк стоит под Петербургом. Но генерал фельдмаршал фон Лееб приказал мне передать, что Тихвин у ваших ног и…

— Я знаю, — прервал его Гитлер и повторил еще громче: — Знаю! Это славная победа! Завтра я лечу в Мюнхен, чтобы сообщить о ней на собрании гауляйтеров рейха!..

Теперь глаза Данвица уже освоились с царившим в комнате полумраком, и он смог хорошо разглядеть Гитлера.

Этот узкоплечий человек с впалой грудью и непропорционально длинным туловищем на коротких и тонких ногах всегда казался ему прекрасным.

— Теперь — вперед! Теперь — наступать! — выкрикивал Гитлер.

Он уже не глядел на Данвица, он вел себя так, будто в комнате не было никого.

— На Петербург, мой фюрер?! — с робкой надеждой привлечь его внимание произнес Данвиц.

— Петербург уже наш, фактически наш! — откликнулся на это Гитлер, делая резкое движение рукой, словно хотел отбросить в сторону вопрос Данвица. — Петербург издыхает! А мы пойдем дальше. Пойдем вперед!

Данвиц растерялся, не понимая, что фюрер имеет в виду. Наступление на Москву?.. Одно было совершенно очевидно: Гитлер находится сейчас где-то далеко отсюда, видит каких-то других людей, среди которых Данвиц мелькает едва различимой тенью.

— Мой фюрер, — тихо произнес Данвиц, — все это время я мечтал о встрече с вами. Я позволил себе написать вам письмо…

— Письмо? — точно эхо, повторил Гитлер, и Данвицу показалось, что он просто не помнит, о каком письме идет речь.

Но это было не так.

— Да, — сказал Гитлер, и по лицу его пробежал хорошо знакомый Данвицу нервный тик, — я читал твое письмо. Ты честный и преданный мне человек. И ты заслуживаешь награды…

— Я не ищу наград, мой фюрер, — все так же тихо продолжал Данвиц. — Возможность видеть вас для меня высшая награда.

Гитлер, казалось, пропустил это мимо ушей.

— Да, да, ты достоин награды, и ты ее получишь, — пообещал он. — К карте, Данвиц!

Гитлер повернулся и пошел своими мелкими шажками к столу. Данвиц последовал за ним.

— Смотри, — сказал Гитлер, протягивая указательный палец к карте, лежащей в центре стола. — Ты знаком с этим участком фронта?

В первую секунду Данвиц не видел ничего, кроме пальца фюрера, короткого пальца с обкусанным ногтем. Однако он заставил себя сосредоточиться и с радостью обнаружил, что перед ним — листы такой же точно карты, возле которой только вчера в кабинете фон Лееба генерал Бреннеке прочел ему маленькую лекцию о значении Тихвина.

— Смотри, — повторил Гитлер, стоя спиной к Данвицу, — падение Тихвина открывает для нас неограниченные возможности. Я не упущу их. Немецкие войска устремятся теперь к городу, который называется Вологдой! — Палец его скользнул по карте, провел короткую невидимую линию от Тихвина на восток и на миг застыл там. Затем Гитлер обернулся к Данвицу и голосом, срывающимся от возбуждения, продолжал: — Мы отрежем весь север России, парализуем все ее северные коммуникации, лишим ее возможности общения с внешним миром! Юг русские уже потеряли. Захватив север, мы сомкнем клещи и раздавим все, что останется от русских войск после падения Москвы.

Данвиц стоял ошеломленный. Значит, не Петербург, а какая-то Вологда? Опять не Петербург!.. Он заставил себя опустить взгляд к нижнему обрезу карты, туда, где обычно обозначается масштаб. Ему удалось разглядеть надпись «1:1000000». Снова перевел взгляд к тому месту, где фюрер только что прочертил воображаемую линию. Между Тихвином и Вологдой, о существовании которой Данвиц ранее никогда не слышал, было приблизительно тридцать сантиметров.

— Почему ты молчишь? — раздался голос Гитлера.

— Мой фюрер, — неуверенно произнес Данвиц, — может быть, я ошибаюсь… Но от Тихвина до этой… Вологды почти… триста километров!

— И что же? — Гитлер вонзил в него свои глаза-буравчики. — Немецкие войска преодолевали такие расстояния за три-четыре дня.

«Боже мой, что он говорит?! — ужаснулся Данвиц. — Зима же, морозы! И вдобавок еще бездорожье…»

— Мой фюрер, осмелюсь спросить… там… есть мало-мальски сносные шоссе?

— В России вообще нет сносных дорог! — выкрикнул Гитлер. — Но это не помешало нам преодолеть огромные расстояния, достичь Петербурга и Москвы! Что значат какие-то жалкие триста километров? Для танков это три дня ходу.

«Мой фюрер, молю вас, одумайтесь! — хотелось крикнуть Данвицу. — Триста километров по снегам и не замерзшим еще болотам! Триста километров по лесам! Взгляните внимательнее на карту — ведь там сплошные леса и болота. Какие танки смогут пройти по такой местности? Как обеспечить их горючим?..»

— Ты опять молчишь? — зловеще усмехнулся Гитлер. — Вот так же молчали некоторые наши генералы, когда я приказал им в течение четырех дней захватить Минск. А ты знаешь, сколько километров отделяло этот город от границы? Более трехсот!..

«Мой фюрер! — мысленно возражал Данвиц. — Это было летом и в начале войны, когда на русских обрушился наш внезапный удар. А сейчас ведь совсем не то! Вот уже долгое время мы не в силах преодолеть четыре километра, отделяющие нас от Петербурга, только четыре! Туда, туда, под Петербург, надо бросить танки! Туда, а не в снега и лесную глушь!»

Но вслух он не в силах был вымолвить ни слова. А Гитлер между тем продолжал:

— Через несколько дней я начну новое наступление на Москву. И вслед за тем прикажу фон Леебу бросить часть его сил к Вологде. У нас уже есть опыт подобных прорывов. Именно так был прорублен коридор через Прибалтику к Пскову, в который хлынули танки Хепнера. И впереди них — подвижной ударный отряд. Этим отрядом командовал майор Данвиц. Так ведь?!

И Гитлер, закинув голову, в упор посмотрел в глаза Данвица.

— Да, это было так, мой фюрер, — точно в забытьи подтвердил Данвиц.

— А теперь? — отступая шаг назад, чтобы видеть собеседника целиком, с головы до ног, медленно произнес Гитлер, и в голосе его зазвучали торжественные нотки. — Я хочу назначить уже не майора, а оберст-лейтенанта Данвица командиром ударной группировки, которой надлежит пронзить, как ножом, север России!

«Почему я молчу, почему?! — возмущался собою Данвиц. — Мое молчание — это же предательство, то самое предательство, о котором только что говорил Гиммлер! Знал ли Гиммлер об этом ужасном замысле фюрера? И если знал, то почему не предупредил меня, не дал времени собраться с мыслями?.. И вот теперь я молчу, боясь, что фюрер заподозрит меня в малодушии. Не говорю ему правды, а ведь это тоже малодушие…»

— Мой фюрер! — произнес он наконец. — Вы ставите мне невыполнимую задачу.

Сказал и окаменел, уверенный, что сейчас произойдет нечто ужасное, ударит гром, сверкнет молния, которая испепелит его. Однако ничего подобного не случилось. Гитлер только высоко поднял брови, так высоко, что правая почти ушла под жирную прядь волос, прикрывающую часть лба. Скорее удивленно, чем возмущенно, Гитлер спросил:

— Почему?

«Он спрашивает, он ждет разъяснений, он не разгневан! — обрадовался Данвиц. — Значит, я могу высказать ему все, о чем столько думал! Могу раскрыть ему глаза на реальную действительность!..»

— Мой фюрер, — негромко, но твердо начал Данвиц, — район к югу, востоку и северо-востоку от Петербурга — это дремучие леса и зыбкие трясины. Сейчас они непроходимы. Кроме того, у солдат нет зимней одежды, нет лыж. У нас нарушилась связь с тылами. За спиной войск орудуют тысячи партизан — мы сами умножили их число, дотла уничтожая деревни. Автотранспорт не может пробиться через сугробы. Лошадей почти нет, они гибнут из-за недостатка кормов и идут на пропитание солдатам. Единственно, что воодушевляет войска группы армий «Север», что поддерживает в них высокий боевой дух, — это близость конечной цели: Петербург в четырех километрах. А какую цель мы поставим перед ними, бросая в дремучие северные леса?

— Славу в веках! — выкрикнул Гитлер. И, приблизившись к Данвицу почти вплотную, свистящим шепотом, будто поверяя ему великую тайну, сказал: — Я значительно расширю контингент людей, награждаемых орденом Крови. Этот орден, — Гитлер повысил голос и многозначительно приподнял правую руку, — получат и те, кто покорит русские леса, кто огнем национал-социалистского духа растопит русские снега!

Он умолк и снова пристально посмотрел на Данвица, желая, очевидно, проникнуть в его мысли, оценить, какое впечатление произвела на него эта только сейчас родившаяся идея.

А Данвиц думал в эти минуты о том, что происходит там, под Петербургом. Ему казалось, что он слышит разрывы снарядов дальнобойной морской артиллерии, завывание ветра в оголенном, искалеченном войною лесу, видит обмороженные лица и руки солдат… Зачем им этот орден Крови, когда все они уже с ног до головы в крови — своей и вражеской?

Полгода назад рассуждения Гитлера об ордене Крови, об «огне национал-социалистского духа», наверное, привели бы Данвица в священный трепет, даже в экстаз. Но сейчас он стоял в смятении, сбитый с толку, сознающий, что ни одно из произнесенных им слов не дошло до фюрера и — что самое страшное — слова самого фюрера не вызывают в нем того душевного отклика, который неизменно возникал прежде.

Данвиц не понимал, что с ним происходит. Ему стало жутко. Все, чего он так ждал от свидания с фюрером, все, на что так надеялся, не осуществилось. И сам фюрер как-то изменился: то ли стал меньше ростом, то ли очень похудел. Китель висел на нем слишком свободно, нарукавная повязка со свастикой сползла ниже локтя. Волосы на голове казались слипшимися, плохо промытыми, имели какой-то серо-пепельный оттенок.

Данвиц гнал от себя эти мысли, они казались ему кощунственными. И не мог отогнать. Снова и снова возвращался к тому же: «Неужели фюрер не знает, в каком положении находятся сейчас немецкие войска на северо-западе России, на самом холодном из фронтов?!»

И вдруг, как уже не раз бывало с Данвицем в затруднительных случаях, будто кто-то невидимый подсказал ему всеспасительный ответ: «Генералы! Все дело в бесчестных генералах! Они неправильно информируют фюрера. Им выгодно затянуть войну до бесконечности. В них ведь не стреляют! Они неплохо устроились в своих непробиваемых блиндажах, в удобных штабных автобусах или даже в комфортабельных особняках, подобно фон Леебу; получают ордена, поместья на оккупированных землях. Зачем им говорить фюреру правду об ужасных условиях, в которых оказались немецкие солдаты? Зачем навлекать на себя гнев его?»

— Мой фюрер, — чуть отстранясь, чтобы не дышать в лицо стоящему почти вплотную Гитлеру, решительно произнес Данвиц, — вас обманывают! Фельдмаршал фон Лееб не выполнил вашего приказа о захвате Петербурга, и теперь ему хочется затянуть события, отсрочить заслуженную расплату. Он пытается отвлечь ваше внимание, вернуть себе ваше доверие второстепенными победами вдали от Петербурга. Он боится предпринять новый штурм этого проклятого города. А бояться-то уже нечего. Вы же сами сказали — Петербург издыхает. Умоляю вас, мой фюрер, прикажите штурмовать! Усильте восемнадцатую армию хотя бы за счет шестнадцатой на какие-нибудь две недели, и Петербург будет у ваших ног!

Гитлер слушал его не прерывая, и Данвицу показалось, что ему удается наконец привлечь внимание фюрера к тому, что сам считал главнейшим, из-за чего и решился написать свое письмо.

Но Данвиц опять ошибался. Пробыв два года вблизи фюрера, он все-таки не постиг его характера. Да и не мог постичь, потому что, подобно многим другим, был ослеплен с детских лет. Атмосфера идолопоклонства перед Гитлером, в которой протекала вся пока еще недолгая жизнь Данвица, приучила его любой поступок, любое слово фюрера воспринимать как откровение.

Среди тех, кто окружал Гитлера, особенно среди генералитета, было, конечно, немало людей иного склада. Отдавая должное его способностям к политическому шантажу, его умению играть на международных противоречиях, его знанию психологии «черни», они в то же время вполне сознавали интеллектуальное убожество Гитлера.

Данвиц не принадлежал к их числу. Он был предан Гитлеру каждой частицей души и тела. И если чувствовал, что его слова, обращенные к фюреру, не находят отклика, то винил в этом только себя. Если Гитлер молчал, то Данвицу казалось, что в эти минуты на фюрера нисходит «озарение», что он советуется со своим «внутренним голосом».

Сейчас Гитлер молчал. Но никакого «внутреннего голоса» он не слышал. Хитрость и сильная воля, которую правильнее было бы назвать не поддающейся рассудку маниакальностью, сочетались в нем с истерической неуравновешенностью. Мысль его двигалась как бы прыжками, перескакивая с одного на другое. И настроение менялось соответственно.

Все эти дни Гитлер был охвачен приступом ярости из-за неудачи наступления на Москву. Он неохотно согласился с предложением Гальдера созвать совещание начальников штабов армий и армейских групп, воевавших в России. Где-то глубоко все время шевелились подозрения, что Гальдер и командующие группами армий попытаются использовать это совещание не для того, чтобы получше подготовить и быстрее возобновить наступление, а для того, чтобы аргументировать невозможность захватить советскую столицу зимой.

Гиммлер знал, когда показать фюреру письмо Данвица. Именно в эти дни крушения очередных его планов Гитлер жаждал беседы с человеком, который воспринимал бы происходящие события точно так, как они воспринимались самим Гитлером, был бы абсолютным его единомышленником. Призыв Данвица продолжать наступление, не считаясь ни с чем, его не очень ясные обвинения против нерадивых генералов представлялись Гитлеру голосом истинного солдата, голосом армии. И этот голос был лучшим лекарством для душевной раны фюрера.

Но взятие Тихвина, о чем Гитлер узнал только вчера, ввергло его в новое состояние. На какое-то время он забыл о Москве. Желание развить тихвинский успех, еще глубже вонзить рассекающий нож в тело России породило в его болезненном воображении план наступления на Вологду. Отгородившись от мира и от полей сражений дремучим лесом, запершись в комнате, куда из-за отсутствия окон никогда не проникал дневной свет, Гитлер планировал предстоящие битвы как бы в безвоздушном пространстве.

Однако страстная, обличительная, направленная против фон Лееба речь Данвица вновь вернула его к неудачам недавнего времени.

Имя фон Лееба всегда ассоциировалось у Гитлера с другим неприятным ему именем — с генералом Гальдером. А вспомнив Гальдера, он вспомнил и навязанное им совещание начальников штабов, которое должно состояться через несколько дней. Совещание же это было прямым следствием провала генерального наступления на Москву.

Так вот и начало цепляться одно за другое. Потянулась длинная цепочка событий, фактов, имен, вновь расшевеливших улегшуюся было ярость Гитлера. Нервный тик ежеминутно пробегал по его лицу. Руки сжались в кулаки. И неожиданно, сразу обоими кулаками он ударил по столу:

— Ты прав, мой Данвиц! Я не могу доверять ни одному из моих генералов и вообще никому, кроме моих адъютантов, моего шофера, моего повара и моей собаки Блонди. Никому! Я все рассчитал, все обдумал, я поднес моим тупицам генералам победу на блюдечке, но они оказались не в состоянии взять ее уже в готовом виде. Они…

Гитлер осекся и утих так же внезапно, как и воспламенился. Перестал потрясать кулаками. Молча вытер пузырьки пены, выступившие в уголках рта. И отрывистым, командным тоном сказал Данвицу:

— Я принял решение. Ты будешь назначен командиром ударного отряда. Ты захватишь Вологду. Но этот приказ последует несколько позже. Теперь же я поручаю тебе другое. Ты отправишься на совещание начальников штабов. Будешь молчать там и слушать. Слушать! — подчеркнул Гитлер, поднимая вверх указательный палец. — Потом ты доложишь мне, что говорил на совещании каждый из его участников. Слово в слово. Понял меня?

Данвиц понял далеко не все. Хотелось спросить, в качестве кого надлежит ему присутствовать на этом совещании и где именно оно будет происходить? Но Гитлер не дал опомниться:

— Иди! И помни: докладывать слово в слово!

Он круто повернулся, подергивая правым плечом, и, едва заметно подволакивая левую ногу, направился к столу.

4

В Белоруссии, целиком оккупированной немецкими войсками, на юге Витебской области расположился небольшой город Орша. Трудно сказать, почему именно там Браухич и Гальдер решили провести совещание начальников штабов трех армейских групп — «Юг», «Центр», «Север» и почти всех армий, сражавшихся на Восточном фронте. Но так или иначе совещание было назначено в Орше.

Ему предшествовало недоброе предзнаменование: перед самым вылетом в Оршу командующий сухопутными войсками вермахта фельдмаршал фон Браухич получил инфаркт. Начальнику генерального штаба Гальдеру пришлось взять на себя всю полноту ответственности за руководство этим авторитетным совещанием, которое должно было либо признать, что ни одна из главных целей войны не может быть достигнута по крайней мере до весны будущего года, либо рассудку вопреки выработать рекомендации, как продолжить наступление по всему фронту от Ладожского озера до Азовского моря.

Данвиц после приема у фюрера очутился на своего рода конвейере, который долго перебрасывал его от генерала к генералу, из одной «зоны безопасности» в другую. Ему приказывали явиться в адъютантскую при фюрере, оттуда направляли в штаб рейхслейтера Бормана, потом вызывали в оперативный штаб вооруженных сил. Принимали его всюду второстепенные и даже третьестепенные должностные лица. Они делали какие-то отметки на его командировочном предписании, давали мелкие, как казалось Данвицу, поручения, смысл которых был довольно однообразен: что-то запомнить, что-то кому-то передать, что-то в письменном виде доложить по окончании совещания. А в конце концов он оказался прикомандированным к генералу Бреннеке.

Данвиц явился к нему вечером, накануне отправки в Оршу. Генерал располагался в «зоне безопасности номер три», в домике, подобном тому, в котором Данвицу довелось провести тревожные сорок минут перед встречей с Гиммлером.

Выслушав рапорт Данвица о том, что ему приказано сопровождать начальника штаба группы армий «Север» в Оршу, Бреннеке не выказал ни малейшего удивления, а лишь понимающе усмехнулся и сказал, что одобряет решение фюрера предоставить возможность храброму командиру полка провести еще некоторое время в тылу. Словом, дал понять, что рассматривает прикомандирование к нему Данвица как слегка замаскированный кратковременный отпуск фронтовику.

А Данвиц понял другое: кто-то искусно дезинформировал генерала, позаботившись придать появлению возле него Данвица совершенно безобидный характер. Он спросил начальника штаба, в чем будут состоять его обязанности. Но Бреннеке было не до него. Перед генералом лежала карта и какие-то листки с машинописным текстом. Он, видимо, готовился к докладу на совещании и фактически отмахнулся от Данвица. Сказал, что на месте все прояснится, и распорядился, чтобы Данвиц завтра, в 7:00, был на аэродроме, где три дня назад они оставили самолет, доставивший их из Пскова.


Совещание открылось ровно в десять часов утра.

Трехэтажный каменный дом, в котором собрались начальники штабов, и весь квартал, прилегающий к нему, были оцеплены эсэсовцами. По пути туда Данвицу пришлось неоднократно предъявлять свою «Зольдбух» вместе с полученным в ставке командировочным предписанием.

В Орше было холодно, почти так же, как под Петербургом. Офицеры, с которыми шел Данвиц по расчищенной от снега улице, говорили, что ночью температура упала до минус двадцати по Цельсию. У Данвица мерзли уши. Он пожалел, что не захватил с собой фронтовых своих наушников, которые смастерил ему ординарец из куска серого войлока.

В последний раз предъявив документы, Данвиц поднялся по ступеням высокого крыльца и, открыв дверь, оказался наконец в жарко натопленной большой прихожей. Находившаяся здесь вешалка, явно не рассчитанная на такое скопление посетителей, была уже завалена офицерскими и генеральскими шинелями.

Из прихожей широкая каменная лестница с выщербленными ступенями вела наверх. Поднявшись по ней на второй этаж, Данвиц вслед за своим шефом вместе с другими сопровождавшими Бреннеке офицерами прошел в большой зал с лепным потолком. В центре зала стоял длинный стол. По обеим сторонам его в три ряда выстроились стулья, частично уже занятые. Первые ряды по обе стороны стола и кресло у дальнего его торца оставались еще пустыми.

На стене висела огромная карта, испещренная изгибающимися, точно змеиные языки, стрелами и кривыми линиями. К карте была прислонена длинная, похожая на бильярдный кий указка.

Какой-то офицер встретил Бреннеке еще в дверях зала и почтительно указал ему место в первом ряду у стола. Он же безмолвным жестом дал понять всем, кто сопровождал генерала, что они могут располагаться во втором и третьем рядах позади своего начальника.

Каждую минуту в зал входили все новые генералы и офицеры. Почти никого из них Данвиц не знал. И вдруг, к радости своей, увидел Эрнста Крюгера. Полковник стоял, озираясь, у входа, выбирал свободное место.

Данвиц слегка приподнялся и вытянул шею, стараясь встретиться с ним взглядом. Но тут за спиной Крюгера возник какой-то высокий генерал, и полковник поспешно отступил в сторону.

Наконец взгляды их встретились. Крюгер широко улыбнулся, закивал головой. Сделал знак рукой, приглашая Данвица подойти. Данвиц послушно стал пробираться между рядами стульев.

— Рад тебя видеть, Арним, — приветливо сказал Крюгер. — Значит, мое предсказание сбылось?

Еще не отдавая себе отчета, что имеет в виду Крюгер — высказанную им при расставании в Пскове надежду на возможность скорой встречи или исполнение его совета «закрепиться» в ставке, Данвиц поспешил ответить на приветствие:

— Я тоже рад тебя видеть, Эрнст.

— Сядем вместе? — предложил Крюгер, продолжая рассеянно шарить глазами по залу.

— Но… я сопровождаю генерала Бреннеке, — нерешительно сообщил ему Данвиц.

— Что ж, тогда я пойду туда, к вам, — сказал Крюгер. — Я на этот раз никого не сопровождаю.

В третьем ряду еще сохранилось несколько свободных стульев, и Крюгер направился туда, увлекая за собой Данвица. На ходу он кивком головы и легкими взмахами руки приветствовал знакомых.

Уселись так, что Данвицу был виден лишь коротко остриженный затылок начальника штаба группы армий «Север».

— Ну… был у фюрера? — понизив голос до шепота, спросил Крюгер.

— Был, — так же тихо ответил Данвиц и удивленно переспросил: — Разве ты не знаешь?

— Откуда же? Я только вчера вечером вернулся из Пскова, и рано утром вылетел сюда.

— С какой целью? — как-то непроизвольно вырвалось у Данвица.

— Привез пакет, — неопределенно ответил Крюгер. — Мое дело штабное. А вот, позволь поинтересоваться, с какой целью прибыл сюда ты?

Данвиц открыл было рот, но тут же плотно сжал губы. Спросил мысленно себя: «Да, с какой же, собственно, целью я приехал сюда?»

И тотчас почувствовал, что лицемерит перед самим собой. Он послан сюда в качестве шпиона. Именно шпиона! Однако Данвиц с негодованием откинул это первое пришедшее на ум слово. Нет, он приехал с поручением фюрера. Слово «шпионство» несовместимо с заданиями фюрера. Убийство по приказу фюрера не есть убийство. Наблюдение за трусливыми генералами не шпионство. Все, что ни поручил бы фюрер, является священным долгом перед великой Германией и никаким другим понятием обозначено быть не может.

Он посмотрел на Крюгера, и вдруг весь тот разговор в псковском казино снова зазвучал в его ушах. «Да, да, наблюдение за трусливыми генералами! — с ожесточением повторил про себя Данвиц. — И если понадобится, то и за тобой буду наблюдать, полковник Эрнст Крюгер!»

Занятый своими мыслями, он не сразу заметил, что Крюгер не сводит с него глаз, ожидая ответа.

— Мне приказано сопровождать генерала Бреннеке, — слегка отворачиваясь, сказал Данвиц.

— Что ж, приказы не обсуждают, — как будто с одобрением и вместе с тем с какой-то скрытой иронией откликнулся Крюгер. — Фюрер был к тебе благосклонен?

— Он… не забыл меня, — ответил Данвиц. — И этого мне достаточно.

— Я надеюсь, что ты… — начал было Крюгер, но в это время, как и при первой их встрече в Пскове, от дверей раздался громкий голос: «Ахтунг!..»

Все встали. Вытянув шею и устремив взгляд к двери, Данвиц увидел, что в зале появился начальник генерального штаба Гальдер.

…Медленно, слегка прихрамывая — он все еще не поправился окончательно после падения с лошади, — Гальдер шел вдоль стола к пустующему креслу, и головы всех офицеров и генералов, обращенные в его сторону, поворачивались так же медленно.

Кроме Крюгера, Гальдер был здесь единственным человеком, которого Данвиц знал раньше, потому что и до начала войны с Россией этот генерал уже занимал свой теперешний высокий пост и частенько бывал в кабинете Гитлера.

По странному капризу самых различных обстоятельств всегдашняя неприязнь Данвица к штабным генералам никогда не распространялась на Гальдера. В данном случае верх брало другое чувство, традиционно культивируемое в немецкой военной среде, — чинопочитание. Кроме того, на отношение Данвица к Гальдеру оказывала влияние и репутация начальника генерального штаба как одного из выдающихся стратегов германских вооруженных сил. Даже в личном штабе Гитлера, который возглавлял Йодль и к которому после операции в Глейвице причислили Данвица, авторитет Гальдера был очень высок.

О том, что по мере развития военных действий на Восточном фронте, не приведших до сих пор ни к одной решающей победе, этот авторитет неуклонно снижался, Данвиц не был осведомлен. Не знал он и о разногласиях фюрера с генштабом, обострившихся в августе, когда Гальдер, фон Бок и Гудериан настаивали на сосредоточении всех сил для наступления на Москву, а Гитлер ставил судьбу советской столицы в прямую зависимость от захвата на севере Ленинграда и Финского залива, а на юге — всей Украины и в особенности района Донецка.

Напряженно и почтительно следя за медленной походкой слегка прихрамывающего Гальдера, Данвиц был уверен, что слово начальника генштаба здесь, на этом совещании, должно прояснить многое. Он не сомневался, что в большой черной папке, которую нес за генералом один из его адъютантов, уже лежат готовые ответы если не на все проклятые вопросы, мучающие Данвица, то по крайней мере на большинство из них.

Но это было очень далеко от истины. Непроницаемый надменный взгляд Гальдера и его уверенная, хотя и с чуть заметным припаданием на одну ногу, походка являлись лишь привычной маскировкой, за которой тщательно скрывались душевные терзания, сомнения и противоречия, особенно обострившиеся в самые последние дни.

Для этого имелись серьезные причины.

Возникшее после взятия Тихвина фантастическое намерение Гитлера бросить часть войск группы армий «Север» дальше, в глубь России, не могло вызвать ликования в генштабе.

Только что вернувшийся из Пскова полковник Крюгер доложил Гальдеру, что теперь и фельдмаршал фон Лееб оценивает события, последовавшие за взятием Тихвина, крайне пессимистично. Бои в районе между озерами Ладожским и Ильмень развивались неудачно. Противник оказывал очень сильное давление в направлении Малой и Большой Вишеры. Неустойчивым было положение и самого Тихвина: русские непрерывно атаковали его с юга и продолжали накапливание сил на этом участке фронта. Еще хуже обстояло дело с Волховом, судьба которого после захвата Тихвина считалась предрешенной. Войска генерала Федюнинского сумели не только отстоять этот важный пункт, но даже отбросили части первого армейского корпуса к югу от Волховстроя.

Для того чтобы продолжать наступление, фон Лееб просил значительных подкреплений. В противном же случае фельдмаршал считал целесообразным выровнять линию фронта, оставив Тихвин, и усилить за счет этого волховское направление.

Доложить обо всем этом Гитлеру начальник генерального штаба не решался. И до вылета в Оршу успел дать шифровку фон Леебу, в которой сама мысль об отходе из Тихвина характеризовалась как недопустимая.

Серьезнейшие опасения вызывало у Гальдера и положение на центральном, а также на южном направлениях германо-советского фронта. Наступление фон Бока выдохлось. Войска его вышли из напряженных боев сильно потрепанными, а о пополнении их за счет части сил фон Лееба или Рунштедта нечего было и думать. К тому же ударили сильные морозы; генштаб не заблуждался относительно трудностей продолжения войны с Россией в зимних условиях.

И Браухич и Гальдер все более укреплялись в мысли, что ни Москву, ни Ленинград до будущего года захватить не удастся, что в создавшихся условиях было бы идеальным достигнуть нижнего течения Дона, выйти к Горькому, овладеть Тамбовом, Рыбинском, Лодейным Полем, а на юге — Майкопом, Сталинградом и здесь закрепиться до весны.

Но Гитлер не хотел и слышать об этом. Он требовал наступления по всему фронту и захвата Москвы.

Ситуация осложнялась тем, что всего лишь три месяца назад и Браухич и Гальдер доказывали Гитлеру, что захват Москвы является главной и первоочередной задачей. А теперь, когда и Гитлер пришел к тому же выводу, они оказались вынужденными идти на попятную, доказывать фюреру, что в условиях зимы и с каждым днем крепнущего сопротивления советских войск эта задача неосуществима…

Браухичу повезло: инфаркт надолго уложил его в постель. Зато Гальдеру приходится нести бремя за двоих.


Он опустился в кресло, услужливо отодвинутое адъютантом, и, не дотрагиваясь до черной папки, положенной перед ним, негромко объявил:

— Совещание считаю открытым. Полагаю необходимым, прежде чем слушать доклады начальников штабов групп армий, ознакомить присутствующих с обстановкой на Восточном фронте в целом.

Гальдер встал, подошел к висевшей на стене карте, вооружился указкой. Говорил он, глядя прямо в зал, и лишь изредка оборачивался к карте, чтобы ткнуть указкой в тот или иной район или прочертить воображаемую линию. Гальдер знал обстановку наизусть.

Данвиц сидел, напряженно вытянувшись в сторону карты и стараясь не пропустить ни одного слова из того, что говорил Гальдер. Прошло несколько минут, прежде чем он вспомнил о поручении фюрера. Поспешно вытащил из кармана потрепанную записную книжку, в которой обычно делал заметки, касающиеся полковых дел, — о потерях, о расходе и поступлениях боеприпасов, о продовольственном снабжении, раскрыл ее на чистой страничке, вынул карандаш и тут же услышал за своей спиной категоричный шепот:

— Делать записи запрещено!

Данвиц обернулся, но увидел лишь спину удаляющегося от него офицера.

Он пожал плечами, заметил, что по лицу Крюгера пробежала едва заметная ироническая усмешка, и, раздраженно захлопнув книжку, сунул ее обратно в карман. Снова попытался сосредоточиться на том, что говорил Гальдер.

А начальник генерального штаба говорил в этот момент о наступающих холодах, которые якобы несут с собой не только очевидные трудности для войск, но и несомненные выгоды: любая местность становится проходимой для танков и моторизованных частей.

Затем Гальдер перешел к характеристике противника. Он утверждал, чтонесоответствие между огромной протяженностью фронта и силами русских, которые уже на исходе, не даст возможности Сталину создать сплошную глубоко эшелонированную оборону между Черным морем и Ладожским озером. Вероятнее всего, советские войска наиболее упорно будут удерживать обширный район, прилегающий к столице, включая Вологду и Саратов, а также важные дороги, связывающие этот район с военно-промышленной базой Урала и азиатской частью России, с Мурманском и Кавказом…

Гальдер говорил долго. И все же напряженно слушавший его Данвиц не мог понять, к какому выводу стремится он подвести совещание. Очевидно было, во-первых, что наступление надо продолжать, что немецким войскам необходимо продвинуться еще дальше в глубь советской территории. Во-вторых, следовало учесть, что такое наступление рискованно, хотя риск этот оправдан. И, наконец, в-третьих, надо было иметь в виду, что силы русских на исходе.

Возможным казался и четвертый вывод: войну против России в этом году выиграть нельзя. Однако такой вывод вытекал как бы из подтекста. Гальдер старательно избегал каких-либо прогнозов относительно сроков окончания войны.

Когда начальник генштаба прислонил указку к стене и вернулся в свое кресло, Данвиц вопросительно посмотрел на Крюгера, пытаясь понять, как относится он к услышанному. Но лицо полковника будто окаменело.

— Перейдем к обсуждению, — объявил тем временем Гальдер. — Группа армий «Юг»! Генерал-лейтенант Зоденштерн.

Сидевший по левую руку от Гальдера высокий, сухощавый генерал встал.

— Прежде всего я позволю себе напомнить, что группа армий «Юг» имеет наибольшее продвижение в глубь территории противника, — торжественно произнес он.

— И воюет в наиболее благоприятных климатических условиях, — вполголоса, но так, что его услышали все, заметил сидевший по другую сторону стола Бреннеке.

Зоденштерн, который до того обращался как бы непосредственно к Гальдеру, мельком взглянул на Бреннеке и, как бы отвечая ему, но снова глядя на начальника генштаба, продолжал:

— И кроме того, именно армейская группа под командованием фельдмаршала Рунштедта имеет возможность доложить фюреру, что до сих пор неуклонно выполняла все его приказы.

В этих словах уже послышался неприкрытый вызов и фон Леебу и фон Боку. Все знали, что августовский план Гитлера захватить Петербург и продвинуться в глубь Украины был выполнен только наполовину и лишь за счет продвижения группы армий «Юг».

— Войсками нашей группы, — продолжал Зоденштерн, — еще в августе захвачена вся Правобережная Украина, нанесен глубокий охватывающий удар из района Кременчуга в тыл Юго-Западного фронта русских и ударом на юг прижат к Черному и Азовскому морям советский Южный фронт. Но фельдмаршал фон Рунштедт на этом не остановился. Если новая и старая русские столицы — Москва и Петербург — до сих пор находятся в руках противника, то Киев, известный в истории как «мать городов русских», давно не принадлежит большевикам. Нами взята Одесса. И, наконец, восемнадцатого октября мы начали штурм Крымского перешейка, прорвали укрепления русских, заставили их отступить к Керчи, но не позволили закрепиться там. Русские были вынуждены эвакуироваться на Таманский полуостров. Таким образом, в настоящее время нашему фронту удалось продвинуться почти на триста километров восточнее группы армий «Центр». Фюреру не в чем упрекнуть нас. Мы выполнили свой долг.

Зоденштерн сделал паузу и надменным взглядом обвел присутствующих.

Все молчали.

— Теперь, — снова заговорил Зоденштерн, — мой долг ответить на вопросы, поставленные начальником генерального штаба. Фельдмаршал Рунштедт и я полагаем, что на сегодня требовать от нашей группы войск большего нельзя. Мы стоим уже на Дону. Дальнейшее продвижение означало бы такой отрыв нашего левого крыла от группы армий «Центр», который неизбежно повлечет за собой многие опасности. Наша группа армий вынуждена исходить из общего положения на германо-советском фронте, то есть учитывать реальное положение двух других групп. Этот учет диктует единственно правильное решение — закрепиться на достигнутых рубежах и продолжить наступление лишь после дальнейшего продвижения соседней с нами группы армий «Центр». Такова точка зрения фельдмаршала Рунштедта, которого я имею честь здесь представлять.

Зоденштерн сделал короткий кивок в сторону Гальдера и сел.

…Данвиц пытался запомнить все, что говорил генерал. И не только содержание его речи, но и интонации, с которыми он произносил ту или иную фразу. Нетрудно было понять, куда клонит Зоденштерн. Он явно преследовал две цели: напомнить, что группа армий «Юг» имеет наибольший успех по сравнению с двумя другими, и, пользуясь этим, выторговать ей право на прекращение наступления.

— Генерал-лейтенант Бреннеке! — назвал Гальдер следующего докладчика.

Бреннеке, поднявшись, совсем заслонил Гальдера. Теперь Данвиц видел перед собой только широкую спину своего шефа.

— Господа, — начал Бреннеке, — я представляю здесь наиболее тяжелый и, позволю себе напомнить, самый несчастливый фронт. Цель, которую поставил перед нами фюрер, заключалась, как известно, в захвате Петербурга. И вы знаете, что эта цель до сих пор не достигнута.

Бреннеке сделал паузу, как бы давая возможность присутствующим освоиться с этим печальным фактом.

— Фельдмаршал фон Лееб и я, — продолжал он, — считаем своим долгом доложить сегодня, на этом первом с начала войны совещании начальников штабов, нашу откровенную оценку создавшегося положения и наши соображения на ближайшее будущее. Я далек от намерений, господа, преуменьшать значение для русских Москвы, но с полной уверенностью заявляю здесь, что Петербург для них не только второй по величине промышленный, политический и военный центр, а и великий, с их точки зрения, символ, своего рода знамя, под которым они готовы идти на смерть. Этот город считается у них колыбелью революции и носит имя основателя большевистского государства. Я отдаю должное доблести войск фельдмаршала фон Рунштедта и не сомневаюсь, что в боях за Киев, равно как и за другие советские города на юге России, им пришлось сломить сопротивление не только армии противника, а и многочисленного гражданского населения Украины. Но если последнее справедливо в отношении группы армий «Юг», то оно не в меньшей, а, мне кажется, даже в большей мере характерно для боевых действий на нашем фронте. С первых же дней войны нам пришлось иметь дело не только с армией, но и с сотнями тысяч фанатиков, не состоящих формально на военной службе. Это не преувеличение. По самым приблизительным подсчетам, десятки тысяч жителей пошли в так называемое народное ополчение и не менее полумиллиона жителей Петербурга и примыкающих к нему городов участвовали в строительстве Лужских оборонительных сооружений, задержавших наше продвижение к Петербургу почти на месяц. И когда нам удалось наконец прорвать эти укрепления и подойти к городу почти вплотную, на нашем пути обнаружилось еще несколько оборонительных поясов. Я прошу вас, господа, не забывать, что Петербург является мощным индустриальным комплексом, и у большевистских вождей имелась возможность широко использовать здесь для оборонительных сооружений металл и бетон. Смею полагать далее, что всем присутствующим теоретически знаком театр военных действий на северо-западе России. Ни в центре страны, ни на юге ее географические и климатические условия не могут идти в сравнение с теми, в каких приходилось и приходится вести бои группе армий «Север». Леса и болота, летом кишащие комарами, а осенью превращающиеся в непроходимые топи, — таков наш театр. И вдобавок ко всему в сентябре, когда мы, напрягая все свои усилия, окружили Петербург кольцом блокады, от нас забрали значительную часть авиации и танков. Чем же нам было штурмовать город? А потом наступили зимние холода. Я слышал, что здесь, в Орше, мороз сегодня достигает двадцати градусов. Но у нас, под Петербургом, холода начались двумя неделями раньше. И все-таки в этих ужасных условиях, с ослабленными силами, при отсутствии теплой одежды, нам удалось захватить Тихвин, опоясать Петербург вторым кольцом блокады. Но это, господа, все, на что мы способны сегодня. Теперь нам остается рассчитывать лишь на то, что голод в Петербурге довершит наше дело. Ни о каком дальнейшем продвижении войск группы «Север» в ближайшее время речь идти не может, если нам не вернут хотя бы того, что было взято от нас в сентябре на усиление Центрального фронта.

Данвиц, захваченный этой речью, испытывал двойственное чувство. Его существо как бы раздвоилось. Данвиц — фронтовик, познавший все боевые тяготы, раненный в боях, участник безрезультатных штурмов Ленинграда, очевидец превосходящего все человеческие возможности сопротивления русских, понимал, что Бреннеке прав, тысячу раз прав! Но другой Данвиц, фанатик, закрывающий глаза на реальную действительность и вопреки логике, фактам, здравому смыслу продолжающий верить в магическую силу приказа фюрера, кипел негодованием: «Как он смеет говорить так? Фюрер требует идти вперед, в глубь России, к Вологде, а полномочный представитель командования групп армий „Север“ доказывает, что это невозможно!»

И голос этого второго Данвица очень скоро заглушил все аргументы первого.

«Предатель, предатель!» — мысленно кричал он, с ненавистью глядя на коротко остриженный затылок Бреннеке. В какое-то мгновение ему хотелось выхватить маузер и выпустить всю обойму в этот затылок, в поднимающуюся над тугим воротником кителя жировую складку. Он, Данвиц, от самого фюрера получил приказ пробиться с ударным отрядом к Вологде, и он выполнит этот приказ, чего бы это ни стоило. Даже если для этого придется пожертвовать всем отрядом и сложить собственную голову в снегах России. А этот боров в генеральском мундире позволяет себе противиться воле фюрера.

Ратует за то, чтобы весь фронт замер на месте без движения, без цели! Он предатель, предатель!..

— Генерал фон Грейфенберг! — вызвал Гальдер третьего докладчика.

— Я не намерен идти по пути моего уважаемого коллеги генерала Бреннеке, — с плохо скрываемой иронией заговорил тот. — Не могу соревноваться с ним в анализе трудностей, с которыми всем нам пришлось встретиться. Не вижу смысла в живописании жертв, которые понесены нами во имя победы. В одном я согласен и с генералом Бреннеке и с генералом Зоденштерном: наступающая зима сулит нам новые тяжкие испытания. Что же мы должны делать? Фюрер соблаговолил согласиться выслушать наше мнение, прежде чем решить этот вопрос окончательно и бесповоротно. Насколько я понял моих коллег, командующие группами армий «Юг» и «Север» предлагают остановиться, переждать зиму и возобновить наступление весной будущего года. Для нашей группы войск это неприемлемо. Фельдмаршал фон Бок уполномочил меня огласить здесь другое предложение. Его легко выразить одним-единственным словом — вперед! Или еще точнее: вперед — на Москву!

Фон Грейфенберг сделал паузу, обвел глазами присутствующих, точно наслаждаясь произведенным впечатлением, и, несколько понизив голос, продолжал:

— Генерал Бреннеке говорил, какой эффект — и военный и чисто психологический — имел бы захват Петербурга. Я согласен с этим. Но Петербург не взят, и выступление генерала не оставляет сомнений в том, что на захват этого города штурмом в ближайшее время нет никаких надежд, хотя нас всех очень обрадовал, конечно, оптимистический прогноз докладчика: голод рано или поздно довершит то, чего не удалось сделать фельдмаршалу фон Леебу… Не преуменьшая значения Петербурга, я хочу заявить, что немецкие флаги на кремлевских башнях будут означать и для Германии и для всего мира, что война с Россией победоносно завершена. А мы находимся сейчас лишь в считанных десятках километров от Кремля. Предвижу вопрос: дает ли командование группы армий «Центр» твердую гарантию, что, начав новое наступление на Москву, мы на этот раз добьемся успеха? Отвечаю: я верю в это. И хочу воспользоваться своим правом на встречный вопрос: а какая существует альтернатива? Из чего нам выбирать? Залечь в полусотне километров от цели? Зарыться в снег на тысячекилометровом фронте? Верховному командованию известно, какие необъятные пространства отделяют нас от границ рейха. А кто контролирует эти гигантские пространства? Наши эсэсовские и полицейские части? Нет, господа, их контролируют русские партизаны!

Легкий шум пронесся по залу.

— Да, — повышая голос, продолжал Грейфенберг, — на этом совещании мы должны смотреть правде в глаза. В нашем тылу сотни отрядов советских партизан. Их численность не поддается учету, равно как и дислокация. Они непрерывно растут и действуют уже не изолированно. Партизаны теперь тоже управляются из Москвы, располагают надежными средствами связи… Итак, я повторяю свой вопрос: какая существует альтернатива нашему наступлению на Москву? Сидеть в снегах и ждать, пока Сталин подтянет новые резервы из необъятных глубин России? Позволить ему безнаказанно изматывать наши замерзающие войска одновременными ударами с фронта и тыла? Допустить в конце концов возможность прорыва нашего фронта, не эшелонированного в глубину? Подобная тактика была бы заранее запланированным поражением. Поэтому я призываю: вперед, на Москву! Немедленная перегруппировка войск, создание нового мощного бронированного кулака и удар по Москве. Я знаю, этого хочет наш фюрер. И я верю: в этом ключ к победе. Хайль Гитлер!

…Данвиц еле сдержал себя, чтобы не вскочить с места и не крикнуть в ответ торжествующее «Хайль!». После блеклых, пессимистичных речей, которые он только что слышал в этом зале, выступление начальника штаба группы войск «Центр» прозвучало набатом. В эту минуту Данвиц забыл о том, что его-то самого Грейфенберг вновь обрекает на бессмысленное стояние у порога Петербурга, близ улицы Стачек.

Он опустил руку на колено сидящего рядом Крюгера и крепко сжал его. Крюгер повернулся к нему лицом, и Данвиц с удивлением обнаружил, что на этом лице нет ни малейшего выражения радости.

— Мне больно, убери руку, — пробурчал Крюгер.

Данвиц негодующе передернул плечами и тут же услышал бесстрастный голос Гальдера:

— Объявляется перерыв на двадцать минут.

Зашумели отодвигаемые стулья, зал мгновенно наполнился гулом множества голосов и шарканьем ног по паркету.

Данвицу хотелось подойти к Грейфенбергу и от души поздравить его с замечательным выступлением. Он уже сделал было движение в сторону генерала, окруженного толпой полковников, но вовремя остановился. Сообразил, что изъявление восторженных чувств перед генералом, который совсем не знает его, выглядело бы странно и даже бестактно.

— Может быть, закусим? — предложил Крюгер. Он стоял рядом, закуривая сигарету, и, не глядя на Данвица, съязвил: — Или ты уже сыт духовной пищей?

Данвиц смерил его неприязненным взглядом.

— Ну, ну, не петушись, — добродушно улыбнулся Крюгер и потянул за поясной ремень. — Пойдем в буфет.

Когда они вошли в соседнюю комнату, где размещался буфет, там уже трудно было протолкаться к длинному столу, уставленному закусками.

— Подожди, — сказал Крюгер, оставляя Данвица у двери.

Он исчез в толпе и через две-три минуты снова вынырнул из нее, балансируя двумя тарелками. На каждой из них лежала пара сосисок и возвышалась коричневая горка тушеной капусты.

— До вилок и ножей добраться не удалось, — сказал Крюгер, подавая одну из тарелок Данвицу. — Впрочем, истинного солдата такой пустяк огорчить не может. Под Петербургом ты вряд ли пренебрегал едой, если под рукой не оказывалось столового прибора и крахмальной салфетки?

Данвиц молча взял тарелку и, отвернувшись к стене, зажал сосиску в пальцах. Он и впрямь очень проголодался. В считанные минуты очистил тарелку. Да и Крюгер так же быстро покончил с едой.

— А за тобой должок, — обратился он к Данвицу, вытирая носовым платком мокрые, сальные пальцы. — Помнишь, там, в Пскове, ты задавал мне всяческие вопросы, и на каждый из них я отвечал без уверток. Теперь моя очередь спрашивать. Скажи наконец, как же прошла твоя встреча с фюрером!

Они стояли у стены, в некотором отдалении от остальных офицеров, толпившихся у буфетной стойки.

— Ты полагаешь, что здесь подходящее место для такого разговора? — нехотя откликнулся Данвиц.

— А где мы найдем место лучше и когда еще встретимся? — резонно заметил Крюгер. — Ты ведь, надо полагать, возвратишься на свой фронт? Или, — Крюгер сощурился, — уже воспользовался моим советом?

— Застрять в ставке? — саркастически произнес Данвиц. — Нет! Фюрер поручил мне… — начал было он, но тут же смолк.

Он отдавал себе отчет, что назначение его командиром авангарда немецких войск, направляемых к Вологде, было, несомненно, военной тайной. Но есть же у него и другое поручение фюрера! Не боевое. Не связанное с оперативными планами. Ему, в сущности, поручили шпионить за Бреннеке. И не напрасно. Речь начальника штаба группы армий «Север» на сегодняшнем совещании была, по существу, пораженческой… Но и об этом поручении фюрера распространяться нельзя. Тут уж не только военная, а и государственная тайна…

— Я остаюсь на фронте, — скупо и очень сухо сказал Данвиц, явно уклоняясь от прямого ответа.

— Что ж, правильно, — не то с иронией, не то с удивлением встретил это сообщение Крюгер.

— Мне не хочется попусту тратить здесь время, — на этот раз уже совершенно искренне добавил Данвиц.

— Ну почему же попусту? Такие совещания, как это, обогащают ум и память, — возразил Крюгер. — Наибольшее впечатление на тебя произвела, разумеется, речь Грейфенберга?

— Разумеется! — горячо подтвердил Данвиц.

— А остальных? — снова прищурившись, спросил Крюгер.

— Мы никогда бы не выиграли войну, если бы рассуждали так, как Зоденштерн и Бреннеке.

— А разве мы ее уже выиграли?

Этот вопрос Крюгера прозвучал как выстрел в тиши. Данвиц с недоумением, даже с испугом посмотрел на полковника, но тот как ни в чем не бывало выдержал его взгляд, будто задал самый обычный, чисто деловой вопрос.

— Да, мы почти выиграли ее, — взорвался Данвиц. — Мы захватили территорию, равную всей Европе. Мы истребили десятки тысяч наших врагов. Мы стоим у Петербурга и под Москвой…

Он говорил и говорил, постепенно осознавая, что стремится убедить в очевидности победы не Крюгера, а прежде всего самого себя, и чем больше он произносит слов, тем больше возникает перед ним вопросов, на которые не так-то просто ответить даже самому себе. И Данвиц умолк.

Почему-то ему вспомнился разговор с Гиммлером. Рейхсфюрер СС интересовался Крюгером… Интересовался?.. Нет, Данвиц сам назвал ему эту фамилию, по какому-то незначительному поводу. Однако все последующие рассуждения Гиммлера — сейчас Данвиц понял это отчетливо — имели косвенное отношение к Крюгеру. Тогда, занятый совсем другими мыслями, Данвиц не придал этому значения. Ему казалось, что рейхсфюрер просто развивает свой тезис о значении преданности фюреру, о бдительности, о существовании тайных врагов рейха. Но сейчас… Как он сказал, этот Крюгер, о нашей победе? «А разве мы ее уже выиграли?..» Это тоже припахивает пораженчеством. И тогда, в Пскове, он позволял себе какие-то двусмысленные намеки…

Данвиц внимательно, с ног до головы осмотрел полковника, будто увидал его впервые. Тяжко задумался: «В чем сейчас состоит мой долг? Дать резкий отпор Крюгеру, назвать своим именем то, что этот человек высказал ему в туманной, завуалированной форме? Сказать, что порывает с ним все отношения? Или… по возвращении в ставку доложить Гиммлеру, что этот Крюгер вызывает у него подозрения?»

Данвиц стоял молча.

Некоторое время молчал и Крюгер. Потом спросил как-то отрешенно:

— Ты слышал когда-нибудь, Арним, такое изречение: «Я мыслю, следовательно, я существую»?

— Что? — недоуменно переспросил Данвиц. — Кто это сказал?

— Это сказал Декарт…

— Я знаю другие слова: «Фюрер думает за нас!» — и для меня этого достаточно, — отпарировал Данвиц.

— Ну, разумеется, — поспешно согласился Крюгер. — А вот уж и звонок. Нам пора в зал…


Вторая половина совещания была совсем не интересна. Гальдер предоставил слово нескольким начальникам штабов армий. Выступления их не отличались оригинальностью. Говорили о больших потерях в личном составе, жаловались на отсутствие теплой одежды, на несвоевременный подвоз горючего и боеприпасов, требовали подкреплений.

Гальдер слушал их рассеянно и потом стал сворачивать совещание.

— Я полагаю, — сказал он, — что военное положение требует от нас краткости. Ситуация ясна. Настало время принять решение и доложить его фюреру.

С этими словами он раскрыл лежавшую перед ним черную папку, некоторое время перебирал в тишине ее содержимое, наконец, найдя нужный листок, провозгласил:

— В соответствии с волей фюрера и предложениями, высказанными начальником штаба группы армий «Центр» генерал-лейтенантом Грейфенбергом, предлагается немедленно возобновить наступление на Москву. План операции включает в себя следующие основные моменты… — Не выпуская из рук листка, Гальдер подошел к карте, взял указку и уверенно ткнул ею чуть южнее Москвы. — Вторая танковая армия генерала Гудериана захватывает город Тулу и затем развивает удар в направлении Москвы. На севере девятая полевая армия во взаимодействии с третьей танковой наносит удар через канал Волга — Москва, а затем поворачивает на Москву с тыла… С запада мы предпринимаем фронтальный удар силами четвертой армии справа и четвертой танковой — слева.

Гальдер сделал паузу, повернулся спиной к карте и, глядя в сторону начальника штаба группы армий «Центр», громко спросил:

— Генерал фон Грейфенберг, готовы ли вы начать наступление немедленно?

Грейфенберг встал.

— Я полагаю… что нам потребуется какое-то время, чтобы произвести перегруппировку сил.

— Верховное командование может предоставить вам максимум три дня, включая сегодняшний, — жестко сказал Гальдер.

И, не дожидаясь согласия или возражений, объявил:

— Это все. Совещание закрыто.

«А как же на севере?! — хотелось крикнуть Данвицу. — Как же с Петербургом? Как с наступлением на Вологду?!»

Но участники совещания уже поднимались со своих мест…

5

В ночь на шестнадцатое ноября немецкая авиация подвергла советскую столицу ожесточенной бомбежке. Одна из фугасных бомб разорвалась на территории Кремля.

Сталин в эти минуты находился в своем служебном кабинете. От разрыва бомбы на мгновение потускнел свет настольной лампы, дрогнули стекла в окнах и взрывная волна, уже на исходе, ощутимым дуновением пронеслась по комнате.

Сталин непроизвольно встал из-за стола, оглядел кабинет недоуменным взглядом, словно ожидая увидеть здесь следы каких-то изменений. Протянул было руку к звонку, но и без звонка в ту же минуту в кабинет вбежали Поскребышев и сотрудник охраны Хрусталев.

— Где? — спросил их Сталин таким тоном, будто эти двое были виноваты в том, что бомба разорвалась поблизости.

Ни Поскребышев, ни Хрусталев ничего не могли ответить. Разрыв бомбы и для них был такою же неожиданностью, как и для Сталина. В его кабинет они поспешили, повинуясь скорее инстинкту, чем здравому смыслу.

— Немедленно узнайте и доложите! — приказал Сталин и снова сел за свой рабочий стол.

Сквозь плотно зашторенные окна отчетливо доносились гулкие выстрелы зенитных орудий. Особенно грохотали зенитки, расположенные у кремлевских стен.

Сталин потушил свет, подошел к окну и слегка отодвинул штору. По небу шарили лезвия прожекторов, время от времени выхватывая из темноты сигарообразные аэростаты заграждения. Опустив штору, он направился обратно к столу своим обычным, неторопливым, мягким шагом.

На пороге опять появился Поскребышев. Доложил:

— Бомба упала на Ивановской площади, товарищ Сталин. Жертв нет. Но воронка большая, очевидно…

— Сам видел? — прервал его Сталин.

— Нет. Комендант доложил…

— Осмотри лично! — приказал Сталин и склонился над бумагами.

Через мгновенье он поднял голову, недовольно взглянул на Поскребышева, который продолжал стоять в дверях.

— Ну?

— Товарищ Сталин, — просительно сказал Поскребышев, — вам надо перейти в бомбоубежище. Из штаба ПВО сообщают, что приближается вторая волна немецких бомбардировщиков.

Сталин ничего не ответил, оставаясь сидеть в кресле и невидящим взглядом скользя по разложенным на столе бумагам. Потом, приняв какое-то решение, потянулся рукой к стаканчику с синими остро отточенными карандашами, но в этот момент загрохотали зенитки. Рука задержалась на полпути. Сталин опять посмотрел на все еще стоящего у порога Поскребышева и теперь заметил за его спиной Хрусталева.

— Чего стоите? Идите! — бросил он с раздражением.

Затем поднялся из-за стола и на минуту скрылся в соседней комнате, где располагался его личный узел связи. Оттуда вернулся уже в шинели и фуражке с красноармейской звездой.

Засунув руки в карманы, он молча прошел мимо поспешно отступивших в сторону Поскребышева и Хрусталева, пересек приемную, а затем направился по пустому широкому коридору к лестнице, ведущей вниз, на первый этаж.

Порыв холодного ветра обрушился на него, когда он шагнул в темноту на «крылечко».

Ивановская площадь была пустынна. На снегу, покрывавшем ее тонким сдоем, сквозь который можно было различить брусчатку, трепетали отблески прожекторов. У кромки тротуара прижались несколько бело-серых «эмок» и два черных длинных «ЗИС-101». Вдалеке можно было различить неясные очертания столпившихся людей.

«Наверное, там упала бомба», — подумал Сталин и направился туда, ускоряя шаг. Хрусталев и еще два сотрудника охраны быстро опередили его с привычным намерением оказаться между ним и находящейся в отдалении группой людей.

Эти люди в шинелях и военных бекешах стояли спинами к приближающемуся Сталину, не замечая его. Зенитки грохотали все неистовее. Лучи прожекторов стали сходиться, образуя над Кремлем как бы каркас гигантского шатра.

Сталин чуть закинул голову, пытаясь рассмотреть вражеский самолет, который, несомненно, находился где-то там, в глубине неба, как заноза, которую пытались нащупать хирургические скальпели…

— Товарищ Сталин, прошу вас в убежище, — взмолился Поскребышев, неотступно следовавший за ним. Но Сталин никак не реагировал на его просьбу.

Он подошел к группе военных. Их было человек восемь или десять. Военные тотчас расступились, вскинув руки к своим ушанкам, и Сталин увидел воронку. Она была глубока. По неровным ее краям шурша осыпалась земля.

Некоторое время Сталин стоял молча, пристально разглядывая зияющий конусообразный провал. Кто-то из военных, оттесненных охраной на противоположный край воронки, негромко произнес:

— С полтонны будет…

Сталин перевел взгляд на него и глухо спросил, не обращаясь ни к кому в отдельности:

— Кто-нибудь… пострадал?

Ответили ему сразу несколько голосов:

— Нет, никто. Никто не пострадал, товарищ Сталин.

Он постоял неподвижно еще несколько секунд, потом повернулся и пошел к бомбоубежищу. Медленно спустился по лестнице, освещенной синими лампочками, открыл бронированную, но послушную легкому нажиму дверь. Все так же молча проследовал по неширокому коридору, напоминавшему проход в купированном железнодорожном вагоне. Уверенным движением открыл еще одну дверь, расположенную в самом конце коридора. Но прежде чем переступить порог, не оборачиваясь, приказал Поскребышеву:

— Шапошникова сюда…

Начальник Генерального штаба появился в кремлевском бомбоубежище минут через пятнадцать, на ходу протирая платком запотевшее с мороза пенсне.

Здешний кабинет Сталина почти в точности дублировал тот, что находился на втором этаже здания Совнаркома: та же отделка стен — отполированная под мореный дуб фанера и линкруст, такая же меблировка, только размеры самой комнаты и соответственно письменного стола в правом дальнем углу, а также второго, у стены, слева от входа, были несколько меньшими.

Сталин сидел за письменным столом, но при появлении маршала встал и встретил его посредине комнаты вопросом:

— Какова обстановка, Борис Михайлович?

Сегодня, после того как началось новое немецкое наступление, он уже в третий раз задавал этот вопрос начальнику Генерального штаба.

Шапошников подошел к столу, бросил мимолетный взгляд на карты, раздвинул те, что прикрывали карту Западного фронта, и стал докладывать:

— Основной удар пришелся по правому флангу шестнадцатой армии, Иосиф Виссарионович…

Шапошников был одним из тех немногих людей, которые называли Сталина по имени-отчеству.

— Это известно, — перебил его Сталин. — Я спрашиваю вас, что нового?

— Пожалуй, то, что час назад противник нанес вспомогательный удар в полосе той же армии, но уже вот здесь, в районе Теряевой Слободы.

И Шапошников, почти не глядя, дотронулся до карты своим морщинистым на сгибе указательным пальцем.

— Это все? — спросил Сталин.

— По не проверенным еще данным, Иосиф Виссарионович, противник стремительно продвигается к Клину. Я вызвал по телеграфу Жукова за полчаса до того, как позвонили от вас, но он уехал в войска. Буду вызывать его вторично.

Сталин сосредоточенно глядел на карту и, не отрывая глаз от нее, будто про себя, сказал:

— Значит, и на этот раз нам не удалось их упредить…


…В плане операции «Тайфун» второе «генеральное» наступление на Москву не было и не могло быть предусмотрено. Согласно этому плану, уже в октябре немецкие флаги с черной свастикой должны были развеваться на башнях Кремля, а у его стен плескаться вода: планируя свою «последнюю битву на востоке», фюрер намеревался затопить Москву сразу же после ее захвата.

Значительно позже военные историки, анализируя фантастические приказы Гитлера, высказывали сомнения в практической возможности осуществить такое затопление. В данном случае, как и во многих других, верх над здравым смыслом и трезвыми расчетами взяла маниакальная уверенность фюрера в своей способности повелевать не только людьми, но и стихиями. С равным успехом Гитлер мог запланировать громы и молнии, которым в соответствующее время надлежало бы обрушиться на советскую столицу, чтобы испепелить ее.

Но так или иначе «Тайфун» обрекал советскую столицу на захват и уничтожение не позже чем в октябре.

Однако прошел октябрь, наступил ноябрь, а войска фон Бока продолжали вести бои на рубеже Тургиново — Волоколамск — Дорохово — Нарофоминск и западнее Серпухова.

Не удалось немцам захватить и Тулу, куда была нацелена вторая танковая армия под командованием Гудериана.

В который уже раз оказывался прав немецкий капитан Мюллер! В ста двадцати километрах от советской столицы немецкая армия вновь уподобилась буру, встретившему на своем пути скальные сверхтвердые породы.

Сознавал ли Гитлер, что срыв операции «Тайфун» знаменует начало нового этапа войны? Вряд ли… Он еще надеялся поправить дело, перегруппировав наличные силы, сконцентрировав побольше войск под командованием фон Бока. Сделать это требовалось в предельно короткие сроки. Гитлер не сомневался, что каждый день передышки Сталин использует для укрепления обороны Москвы.

Было ли известно Гитлеру о переброске на московское направление новых дивизий с Дальнего Востока, поскольку советской разведке удалось установить, что Япония едва ли вступит в войну с Россией до решающих немецких побед? Был ли осведомлен он о том, что в результате сверхчеловеческого напряжения воли и трудовых усилий советских рабочих, инженеров и конструкторов авиация Красной Армии на московском направлении превосходит количественно немецкую? Тоже вряд ли…

Но Гитлер спешил, лихорадочно спешил продолжить операцию «Тайфун» и довести ее до победного конца. Начало нового наступления на Москву он назначил на 15 ноября, сосредоточив только против Западного фронта свыше пятидесяти дивизий, в том числе тринадцать танковых и семь моторизованных.

Сталин был уверен, что даже захват противником Москвы не будет означать конца войны. Гитлер не сомневался в обратном: падение Москвы в его представлении означало бы окончательное и бесповоротное поражение Советского Союза.

Он успел забыть о своем совсем еще недавнем намерении развивать наступление на северо-востоке вплоть до Вологды. Если бы он мог, то немедленно забрал бы теперь у фон Лееба и перебросил на Центральный фронт и армию Кюхлера и армию Буша. Однако это было невозможно: группы «Север» сковывал Ленинград. Кроме того, войска Мерецкова, пытаясь отбить Тихвин, завязали ожесточенные бои с тридцать девятым моторизованным корпусом, усиленным за счет 18-й армии, а войска Федюнинского теснили первый армейский корпус, которому так и не удалось захватить Волхов.

В успех советского наступления на Тихвин Гитлер не верил. Он был убежден, что немецкие дивизии надежно удерживают этот важный для дальнейшей судьбы Ленинграда железнодорожный узел, что Сталин, занятый обороной Москвы, не имеет возможности усилить армию Мерецкова, а о переброске под Тихвин подкреплений из Ленинграда Гитлер и мысли не допускал.

Однако для участия во втором «генеральном» наступлении на Москву не удалось привлечь из группы «Север» ни одной дивизии. Группировка фон Бока была усилена частично за счет группы армий «Юг», частично за счет войск из Западной Европы.

И Сталин, и Генеральный штаб, и командование Западного фронта понимали, что новое немецкое наступление на Москву неизбежно. Притом Сталин все время думал, как бы упредить этот удар…

Седьмого ноября он поднялся на трибуну Ленинского Мавзолея, чтобы произнести свою короткую речь перед войсками, выстроенными для традиционного парада. Мир не ожидал ни этого парада, ни этой речи. Но еще неожиданнее было то, что сказал Сталин.

Прошло меньше суток с тех пор, как на торжественном заседании, посвященном 24-й годовщине Октябрьской революции, под каменными сводами московской станции метро на площади Маяковского, им же, Сталиным, была произнесена другая речь. Та, первая речь содержала в себе не только призыв продолжать войну до полного разгрома врага, но и трезвый, обстоятельный анализ сложившегося к началу ноября положения и на фронтах и на мировой арене.

Вторая речь была скорее эмоциональной, нежели аналитической. Утверждая, что пройдет «еще несколько месяцев, еще полгода, может быть, годик и гитлеровская Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений», Сталин, вероятно, понимал, что вступает в противоречие с реальным положением вещей, сложившимся в ноябре 1941 года.

Вряд ли в то время уже имелись основания предсказывать столь близкий крах фашистской Германии. Словам Сталина недоставало на этот раз привычной логической последовательности. Однако выстроившимся на Красной площади войскам, миллионам других советских людей не хотелось думать об этом. Им хотелось верить, только верить. Они жили как бы в двух измерениях: в реальной, жестокой действительности и в мире надежд.

В первом измерении не оставалось места для иллюзий, все понимали, что только силой оружия, только сверхчеловеческим трудом можно спасти Родину. Но в короткие минуты отдыха люди позволяли себе помечтать. И обнадеживающие слова Сталина питали эти мечты.

На что же надеялся сам Сталин? Почему не опасался, что пройдут ближайшие месяцы и люди, сознавая, как далеко еще до конца войны, усомнятся в правильности его прогноза?

Любой ответ в данном случае будет всего лишь предположением, с большей или меньшей долей вероятности. Одно несомненно: поднимаясь на трибуну Ленинского Мавзолея, Сталин знал, что первое наступление немецких войск на Москву, разрекламированное Гитлером как «генеральное», «неотвратимое», «последнее» и «решающее», удалось отбить. В этом можно было разглядеть зародыш будущей победы…

Только бы не дать врагу возможности опять собраться с силами, произвести перегруппировку войск, подтянуть резервы! Только бы нанести упреждающий удар по немецким армиям, нацеленным на Москву, и тем сорвать их новое наступление!

Такова была главная забота Сталина в те ноябрьские дни.

Может быть, Сталин полагал, что люди воспримут его предположение не буквально, а только как своего рода духовную опору, для которой не годятся чисто арифметические мерки?

Может быть, он думал о том, что перелом в войне, который непременно должен наступить, снимет все побочные вопросы, заслонит в сознании людей все издержки и просчеты?

Но до победы было еще очень далеко, и, пожалуй, никто так хорошо не понимал этого, как сам Сталин. На дымном, пламенеющем горизонте перед ним отчетливо вырисовывалась тогда угроза нового немецкого наступления на Москву.

В предвидении этой угрозы Сталин обратил мысленный взор своих соотечественников к образам их великих предков, напомнил о нетленных знаменах, под которыми Россия била врагов на Куликовом поле, на льду Чудского озера, в далеких Альпийских горах.

Однако после того, как опустела Красная площадь и Сталин спустился с Мавзолея, эмоциональный его настрой сразу же уступил место трезвому рационализму. Вернувшийся в свой кремлевский кабинет человек в серой, запорошенной снегом шинели был снова тем Сталиным, каким привыкли видеть его в то время военачальники и наркомы, директора крупнейших заводов и партийные работники: логически мыслящим, расчетливым, требовательным, жестким, хотя и познавшим горькую цену своей былой самоуверенности.

Этот Сталин понимал, что нельзя терять ни минуты.

Каждый новый день наносил новые штрихи на карты Московской, Тульской, Брянской, Калининской областей — там строились дополнительные рубежи глубокоэшелонированной обороны. На Волоколамско-Клинском и Истринском направлениях, где ожидался главный удар танковых сил противника, концентрировалась артиллерия. Туда же было выдвинуто из глубинных районов страны несколько свежих дивизий. Подтягивались резервы и в район Тулы, где действовала танковая армия Гудериана. Сто тысяч бойцов и командиров, две тысячи орудий и несколько сотен танков получил Западный фронт в течение двух первых недель ноября.

12 ноября Сталин решил, что настал час для упреждающего удара по врагу.

Поздно вечером он позвонил по ВЧ на командный пункт Жукова и спросил, как ведет себя противник.

Жуков ответил, что, по данным разведки, немцы уже заканчивают сосредоточение своих ударных группировок и, судя по всему, вот-вот начнут новое наступление.

Некоторое время Сталин молчал, ничем не выдавая охватившего его волнения. Собирался с мыслями и силами, чтобы продолжить разговор в привычном своем спокойно-рассудительном тоне. На всякий случай еще раз осведомился:

— Где вероятнее всего главный удар?

— Наиболее мощный удар ожидаем из района Волоколамска, — незамедлительно ответил Жуков и уточнил: — Затем, видимо, армия Гудериана ударит в обход Тулы на Каширу.

Слово «ожидаем» вывело Сталина из равновесия. «Ожидаем!» — повторил он про себя с никому не слышной, презрительной интонацией. Сталину хотелось бы навсегда вычеркнуть это слово из военного лексикона, оно как бы символизировало тот факт, что Красная Армия все еще обрекает себя на оборону — положение, которое определяло ход войны с того раннего июньского утра, когда враг обрушил на Советский Союз свой оглушающий удар, и которое должно быть изменено. Изменено во что бы то ни стало!

Сталин хотел произнести одну из своих уничижительных фраз, как правило коротких, нередко афористичных (такими фразами он как бы перечеркивал, начисто отсекал возражения), но сдержался. Ведь там, на другом конце провода, находился Жуков: в его военно-стратегический талант Сталин верил безоговорочно и характер этого генерала успел изучить достаточно хорошо.

Сказал наставительно, как бы убеждая собеседника в необходимости того, чего от него ждут:

— Мы с Шапошниковым считаем, что нужно сорвать готовящиеся удары противника нашими упреждающими контрударами. — Он сделал паузу в надежде, что Жуков подхватит эту его мысль, но командующий Западным фронтом молчал. — Один удар, — снова заговорил Сталин уже с большей твердостью, будто отдавая приказ и вместе с тем как бы опять приглашая Жукова высказать свои соображения, — надо нанести в районе Волоколамска, а другой — в районе Серпухова во фланг четвертой армии немцев.

Теперь он не сомневался, что в ответ услышит просьбу Жукова дать ему время — наверное, сутки или двое, — чтобы подготовить и представить на утверждение Ставки план этих упреждающих ударов. Но ничего подобного не услышал. Вместо того Жуков спросил, не скрывая своего несогласия:

— Какими же войсками мы будем наносить такие контрудары, товарищ Сталин? Западный фронт имеет силы только для обороны.

Сталин сжал телефонную трубку. «Оборона! Опять оборона! Привыкли к тому, что наш удел — защищаться, а привилегия немцев — наступать, навязывая нам свою инициативу! Все привыкли к этому унизительному положению. Даже Жуков!»

В эти бесконечно длящиеся секунды Сталин прежних дней, сам не отдавая себе в том отчета, боролся со Сталиным сегодняшним. «Зазнавшийся упрямец!» — с неприязнью подумал он о Жукове. Сталину вспомнился теперь уже давний разговор с ним о положении под Киевом. Тогда, в конце июля, будучи еще начальником Генерального штаба, Жуков предложил оставить Киев, мотивируя это необходимостью укреплять прежде всего Центральный фронт и, в частности, ликвидировать Ельнинский выступ. Сталин же требовал удержания Киева во что бы то ни стало. Тогдашнее упорство Жукова стоило ему поста начальника Генштаба.

Однако сейчас, когда враг находился под Москвой, Сталин не мог поступить, как тогда, — решить вопрос приказом. Насилуя себя, он продолжал бесивший его разговор, стараясь убедить Жукова:

— В районе Волоколамска вы можете использовать для упреждающего удара правофланговые соединения армии Рокоссовского, одну танковую дивизию и кавкорпус Доватора. А в районе Серпухова у вас есть кавкорпус Белова, танковая дивизия Гетмана и может быть высвобождена часть сил сорок девятой армии.

— Этого делать нельзя, — прозвучал в ответ голос Жукова. — Мы не можем бросать на контрудары, успех которых сомнителен, последние резервы фронта. Нам нечем будет подкрепить оборону, когда противник перейдет в наступление своимиударными группировками.

— Ваш фронт имеет шесть армий! Разве этого мало? — с упреком сказал Сталин.

Однако на Жукова ничто не действовало. Ни тот факт, что с ним говорит сам Сталин, ни то, что в голосе Сталина слышались одновременно и приказ и просьба.

— Верно, — ответил генерал, — армий у меня шесть, а линия фронта с изгибами растянулась более чем на шестьсот километров. Повторяю: у нас очень мало резервов в глубине, особенно в центре…

Сталин уже не слышал этих аргументов. Он сознавал только одно: осуществление его замысла, который вынашивался вот уже полторы недели, его плана переломить ход войны, обезопасить Москву путем нанесения упреждающего удара по основным группировкам фон Бока находится под угрозой из-за упрямства командующего Западным фронтом…

Каждый месяц, каждый день войны отражался на характере Сталина, делал его более терпимым, более склонным прислушиваться к чужому мнению, считаться с людьми, особенно с военными людьми, командующими фронтами и армиями. Но эти изменения происходили не без внутренней борьбы. Время от времени случалось так, что тот, прежний Сталин, уверенный в своем интеллектуальном превосходстве над всеми, кто его окружал, убежденный в том, что многолетний политический опыт наделяет его не только способностью, но и непререкаемым правом выносить единственно верные решения, брал верх над Сталиным, познавшим горечь поражений и тяжелейшие последствия своей самоуверенности.

Его страстная жажда перелома в ходе боевых действий, желание опередить врага были естественны. А мужественное сопротивление советских войск, доказавших свою способность не только обороняться, но в ряде случаев и понуждать немцев к отступлению, укрепляло веру Сталина в возможность добиться поставленной цели немедленно.

И это страстное желание перелома в сочетании с еще далеко не преодоленной до конца уверенностью в своей способности видеть глубже и дальше всех иногда толкало Сталина на поступки, в которых впоследствии ему приходилось раскаиваться, хотя бы наедине с самим собой. Вот и сейчас Сталин, прежний, уверенный в обладании конечной истиной, вновь вступил в борьбу со Сталиным, научившимся считаться с мнением других, осознавать свою неправоту и уступать, когда это вызывалось необходимостью.

И прежний Сталин взял верх. Он не смог примириться с тем, что Жуков столь категорически противится его приказу, даже не давая себе труда облечь несогласие в смягченную форму, разговаривает с ним, как равный с равным.

Сталин был слишком умен и обладал достаточно сильной волей, чтобы удержаться от спора, от пререканий, которые уравняли бы его с кем бы то ни было. Как всегда медленно, когда объявлял окончательное свое мнение, он сказал Жукову:

— Вопрос о контрударах считайте решенным. План операции доложите сегодня вечером.

И положил трубку.


— …Значит, и на этот раз мы не сумеем упредить немцев, — с нескрываемой горечью повторил Сталин, склонившись над картой.

Шапошников промолчал. Не взглянув на него, Сталин пошел к своему рабочему столу, снял трубку одного из телефонов, набрал номер.

Спустя несколько секунд он услышал голос Жукова.

— Что с Клином? — не здороваясь, спросил Сталин.

Жуков ответил, что на Клинском направлении враг развивает наступление.

— Необходимо во что бы то ни стало удержать Клин, — необычной для него скороговоркой произнес Сталин. — Используйте для этого ваши резервы.

— В этом районе, товарищ Сталин, у нас нет резервов, — отчеканил Жуков.

— Совсем нет резервов? — переспросил Сталин. — Как же так получилось, почему?

— Потому что по приказу Ставки, по вашему, товарищ Сталин, приказу, — так же сухо и официально доложил Жуков, — резервы были брошены в район Волоколамска для нанесения контрудара и теперь оказались скованными там.

— Это все, что вы можете мне сказать?

— Нет, товарищ Сталин, не все. Мне сейчас сообщили, что немцы нанесли удар и в районе Волоколамска. Не могу пока доложить точно, какими силами, но предположительно наступление ведется там двумя пехотными и двумя танковыми дивизиями.

Шапошников не слышал, что говорил Жуков. Однако понял, что доклад командующего фронтом поверг Верховного в смятение. Плечи у Сталина опустились, лицо, освещенное настольной лампой, как-то мгновенно осунулось, серые волосы на висках в этот момент показались Шапошникову совсем седыми.

— Вы… уверены, что мы удержим Москву? — после долгой паузы тихо произнес Сталин, и Шапошников заметил, что голос его дрогнул. — Я спрашиваю у вас это с болью в душе. Говорите честно, как коммунист.

Он умолк, слушая ответ. Потом уже иным, обычным своим голосом, с явным облегчением сказал:

— Это неплохо, что у вас такая уверенность. Свяжитесь с Генштабом и договоритесь о месте сосредоточения резервных армий. Думаю, что к концу ноября вы их получите. Но танков у нас сейчас нет. До свидания.

Несколько мгновений после этого Сталин стоял неподвижно. Он все еще сжимал в руке положенную на рычаг телефонную трубку, как бы опираясь на нее. Наконец выпрямился, медленным шагом направился к двери, на полдороге остановился, сообразив, что идет совсем не в ту сторону, и повернул к неподвижно стоявшему Шапошникову.

Глаза их встретились. И начальник Генштаба прочел во взгляде Сталина глухое недовольство тем, что еще один человек, помимо Жукова, слышал его вопрос, непроизвольно вырвавшийся из самых глубин души в минуту смятения чувств…

Сталин нахмурился, провел рукой по лицу, как бы для того, чтобы поправить усы, а на самом деле стирая выступивший пот. С подчеркнутой деловитостью сказал:

— Жуков просит две резервные армии и двести танков. Что тут можно сделать и когда?

— Первая Ударная и десятая армии будут закончены формированием через неделю, — доложил Шапошников. — А танков взять неоткуда.

— О танках я ему сказал все, — согласно кивнул Сталин. — А насчет армий он будет звонить Василевскому через полчаса. Где, по вашему мнению, лучше всего сосредоточить их?

— Я должен посоветоваться с операторами, Иосиф Виссарионович. Видимо, одну — в районе Рязани, другую — в районе Яхромы.

Сталин опять кивнул и, сделав несколько шагов по кабинету, сказал Шапошникову:

— Жуков полагает, что Москву мы безусловно удержим. Но этого мало. Мы должны не только удержать Москву, а и разгромить врага. Здесь, под Москвой, разгромить!..

Он умолк. Потом перешел к столу с картами и, поднимая глаза на Шапошникова, спросил:

— Как дела у Мерецкова и Федюнинского?

6

Жданов оглядел людей, занявших свои обычные места за длинным столом для заседаний. Васнецов, Штыков, Попков, Павлов, Гусев были здесь.

— А Лагунов не вернулся? — спросил он, не обнаружив среди собравшихся начальника тыла.

Никто не ответил ему, и Жданов нажал кнопку звонка, расположенную слева под панелью его рабочего стола. На пороге появился дежурный секретарь.

— Где Лагунов? — обратился к нему Жданов.

— Еще на Ладоге, Андрей Александрович, — ответил секретарь.

— И до сих пор не звонил?

— К нам не звонил, Андрей Александрович.

Жданов посмотрел на часы и опять перевел взгляд на секретаря:

— Пожалуйста, откройте шторы и погасите свет. Уже утро.

Секретарь направился к правой стене и одну за другой раздвинул тяжелые шторы. Потом поочередно потянул рукоятки, распахивая наружные броневые ставни, плотно прикрывавшие два больших окна. Выключил электрическое освещение и вышел, тщательно притворив за собой высокую, обитую черной кожей дверь.

В комнате воцарился полумрак. Зимняя мгла серой пеленой окутывала оконные стекла. Размеренно, но едва слышно стучал метроном в коричневом ящичке-репродукторе. Жданов потянулся к репродуктору, слегка повернул черную ручку. Звук стал громче.

— От товарища Хозина никаких новостей? — спросил он начальника штаба фронта.

— Нет, товарищ Жданов, — ответил Гусев, привставая, — командующий все еще в пятьдесят четвертой.

Жданов сделал легкий жест рукой, сверху вниз.

— Сидите, сидите, товарищ Гусев… Будем экономить силы, — добавил он с печальной усмешкой и, перейдя от рабочего стола к столу для заседаний, опустился в кресло. — Прежде чем приступить к очередным нашим делам, — продолжал Жданов, — давайте послушаем товарища Васнецова о положении под Москвой. Товарищ Васнецов ночью разговаривал со Ставкой. Пожалуйста, Сергей Афанасьевич.

— В сущности, я немногое могу прибавить к вчерашней сводке Генштаба, — сказал Васнецов, кладя ладони на край стола. — Немцы продолжают наступать. Тридцатая армия генерала Хоменко, обороняющая Москву на северо-западе, отошла южнее Клина.

— Южнее Клина?! — воскликнул Попков. — Это же на полпути от Москвы до Калинина!

Васнецов оставил его реплику без ответа.

— Какими силами ведут наступление немцы? — спросил Штыков. Находясь все время в разъездах как уполномоченный Военного совета по строительству обходной дороги от Заборья к Ладоге, он меньше других был осведомлен о положении под Москвой.

Жданов кивком головы переадресовал его вопрос начальнику штаба фронта.

— По данным разведупра, товарищ член Военного совета, — сказал Гусев, чуть повернувшись в сторону Штыкова, — на правое крыло Западного фронта обрушились две мощных танковых группировки противника и часть сил девятой армии, а на левом крыле опять активизировалась танковая армия Гудериана. Не исключено, что в самое ближайшее время к этим силам добавится еще четвертая армия немцев.

Некоторое время все молчали, мыслями своими устремленные к Москве.

Наконец Жданов прервал это тягостное молчание:

— Перейдем к очередным делам. — И посмотрел на Павлова, сидящего справа от него между Штыковым и Попковым. — Слушаем вас, Дмитрий Васильевич.

Павлов хотел было встать, но, вспомнив недавние слова Жданова, обращенные к Гусеву, остался сидеть на месте. Ни на кого не глядя, он сказал:

— Хочу информировать Военный совет, что суточный расход муки составляет сейчас всего пятьсот десять тонн. Продовольствия в городе остается на считанные дни.

И умолк.

Все здесь понимали, что это значит: пятьсот с небольшим тонн муки, к тому же наполовину состоявшей из малосъедобных примесей, — самая низкая суточная норма, какую получали до сих пор два с половиной миллиона жителей Ленинграда.

— Говорите дальше, — потребовал Жданов.

— Вы же знаете, Андрей Александрович… — с укоризной в голосе откликнулся Павлов.

— Говорите! — уже настойчиво повторил Жданов.

— Хорошо, — согласился Павлов, не сумев скрыть при этом тяжелого вздоха. — Как известно, послезавтра вступит в силу решение Военного совета о пятом снижении хлебных норм: рабочим — до двухсот пятидесяти граммов, служащим, иждивенцам и детям — до ста двадцати пяти. Сегодня я вынужден сообщить, что с того же числа мы не сможем давать населению ничего, кроме хлеба. Но и при этом условии, если положение не изменится, у нас останется к концу месяца для снабжения войск и флота: мяса на три, точнее — на три и три десятых дня, жиров — на неделю, крупы и макарон — менее чем на четыре дня… Этим, Андрей Александрович, разрешите и закончить мое сообщение.

Жданов молчал.

— По сводке горздравотдела, товарищи, — заговорил Попков, — за истекшие пятнадцать дней в городе умерло от недоедания восемь тысяч двести тридцать два человека. Количество дистрофиков и страдающих от цинги не поддается учету. Теперь ведь далеко не все обращаются в поликлиники, люди понимают, что врачи не в силах оказать реальную помощь.

Жданов, казалось, не слушал того, о чем говорил председатель Ленсовета. Судя по отсутствующему взгляду, обращенному куда-то в пространство, мысли его были сейчас за пределами этой комнаты. Время от времени он нетерпеливо поглядывал на дверь. Наконец, вызвав звонком своего помощника, полкового комиссара Кузнецова, спросил раздраженно:

— Есть наконец что-нибудь от Лагунова?

— Пока нет ничего, — виновато ответил Кузнецов. — Как только он позвонит…

— Вы сами пробовали связаться с ним? — перебил Жданов.

— Да, я звонил в Осиновец.

— Якубовский там?

— Никого нет, все ушли на берег.

— Немедленно доложите мне, как только кто-нибудь позвонит из Осиновца. — И добавил, как бы извиняясь за свою резкость: — Пожалуйста, доложите.

Когда Кузнецов вышел, Жданов всем корпусом повернулся к Попкову и спросил, обнаруживая тем самым, что не пропустил его комментариев к докладу Павлова:

— Что же вы конкретно предлагаете?

— У меня есть кое-какие предложения, — вмешался Васнецов, но в этот момент раздался звонок телефона, и Жданов снял трубку.

— Слушаю.

Он произнес только одно это слово и, положив трубку на место, сказал:

— Меня вызывает на телеграф Ставка. Прошу не расходиться…

Жданов шел по широкому и длинному коридору Смольного. В ушах его все еще звучали страшные слова, только что произнесенные Павловым и Попковым, а думал он сейчас о том, что происходит на подступах к Москве и там, в Кремле, в так хорошо знакомом ему кабинете Сталина. Он еще не знал, кто именно его вызывает, но очень хотел, чтобы на том конце провода оказался Сталин.

Мелькнула леденящая душу догадка: может быть, как раз в эти минуты танковые клинья немцев сомкнулись на окраинах Москвы и его вызывают лишь для того, чтобы сообщить о неотвратимой угрозе вражеского вторжения в столицу?..

Жданов ни одной минуты не сомневался в том, что Москва будет защищаться с не меньшей яростью, чем Ленинград. Но он знал, какие огромные силы сосредоточили под Москвой немцы…

Сама мысль о возможности потери Москвы была для Жданова невыносимой. Всегда готовый напомнить в тяжкие минуты и себе и своим ближайшим товарищам, что захват Кремля Наполеоном стал не венцом его победы, а началом бесславного поражения, Жданов тем не менее не мог не сознавать, какие реальные последствия имело бы падение столицы социалистического государства.

Прежде всего окажется обреченным Ленинград. В случае захвата противником Москвы Ленинград не продержится и нескольких дней: это сразу же осложнит помощь ему извне. А кроме того, Гитлер сумеет тогда дать фон Леебу мощные подкрепления, и относительное равновесие сил, установившееся под Ленинградом начиная с октября, будет нарушено. Пусть по трупам защитников города, но враг наверняка вторгнется на ленинградские улицы…

Как политический деятель Жданов всегда понимал и почти физически ощущал неразрывность судеб Москвы и Ленинграда. Но как человек, на плечах которого лежала главная ответственность за Ленинград, становившаяся с каждым месяцем, даже с каждым днем все более тяжелой и горькой, потому что тяжелее и горше становилась жизнь в городе, Жданов всецело принадлежал именно Ленинграду.

За исключением тех коротких четырех-пяти часов в сутки, которые он отдавал сну, все остальное время и ум, и сердце, и думы Жданова были прикованы либо к Урицку, восточнее которого немецкие части находились на самом близком расстоянии от Ленинграда, либо к восточному берегу Невы, где с крошечного плацдарма наши войска в течение долгих дней безуспешно пытались прорвать блокаду, либо к Волхову и Тихвину, где враг пытался затянуть вторую блокадную петлю. Но сейчас, в эти минуты, опускаясь по узким металлическим ступеням тускло освещенной двухмаршевой лестницы, ведущей в смольнинское подземелье, Жданов думал только о Москве.

В аппаратной узла связи горел яркий свет и поддерживалась температура, близкая к нормальной. Это тепло, этот яркий свет, это ритмичное стрекотание телеграфных аппаратов и вкрадчивый шорох выползающих из них узких бумажных лент создавали у каждого, кто входил сюда из сумрачных, охолодавших комнат Смольного, иллюзию моментального избавления от всех невзгод войны и блокады. Каждому казалось, что он попал в какой-то иной, совершенно обособленный мирок, хотя в действительности не было в Ленинграде другого места, столь тесно связанного зримыми и незримыми нитями с передовыми частями, защищающими подступы к городу, с армиями по ту и эту сторону блокадного кольца, со Ставкой Верховного главнокомандования, с Кремлем, с Москвой, со всей Большой землей.

Дежурный по смене старший лейтенант встретил Жданова у входной двери по всем правилам строевого устава. Жданов ответил на его приветствие совсем по-граждански — только наклоном головы, рапорта слушать не стал, а сразу направился к столику у дальней стены, чуть отодвинутому от других таких же столиков, располагавшихся рядком почти вплотную один к другому.

Телеграфистка с зелеными полевыми треугольниками старшего сержанта, едва завидя Жданова, бросила пальцы на клавиатуру своего «Бодо» и стала отбивать привычное «там ли, там ли…». Он знал ее по имени, так же как и двух других телеграфисток, посменно работавших на прямой связи со Ставкой. Подавляя приступ астматического кашля, поздоровался:

— Здравствуйте, Лена.

Девушка слегка привстала, продолжая отбивать «там ли».

Через две-три секунды из аппарата потекла лента с одним многократно повторяемым словом: «Здесь, здесь, здесь…»

— Передайте, что я тоже здесь, — сказал Жданов.

Он не видел сейчас ничего — ни ряда столиков, ни работавших за ними телеграфисток, ни свисающих с потолка на длинных шнурах ламп под зелеными абажурами, — ничего, кроме пальцев, молниеносно отстукавших «у аппарата Жданов» и выжидательно замерших над клавиатурой. Жданов тоже весь напрягся в ожидании.

Наконец аппарат ожил.

Опережая телеграфистку, Жданов подхватил выползающую ленту и, едва сдерживаясь, чтобы не потянуть ее, прочел:

«Здравствуйте, Андрей Александрович. У аппарата Шапошников. Товарищ Сталин приказал передать просьбу Ставки. Для вооружения прибывающих резервных частей нам срочно необходимы тяжелые танки. Может ли дать хоть что-нибудь Кировский завод?»

Буря противоречивых чувств обрушилась на Жданова. В первые секунды — радость. Радость и облегчение оттого, что в сообщении не содержится ничего катастрофического. Но это чувство быстро прошло — его вытеснила досада.

«Какие танки! — хотелось крикнуть Жданову. — Откуда их взять?» С первого дня войны сначала по железной дороге, потом, когда дорогу перерезал враг, по Ладоге Ленинград отправлял в Москву значительную часть продукции своих оборонных заводов. В том числе и танки. Все распоряжения Ставки, подобные сегодняшнему, выполнялись неукоснительно. Но сейчас, когда в Ленинграде почти нет электроэнергии — даже госпитали освещать нечем, когда стала непроходимой для судов Ладога и голод косит людей, просьба Шапошникова от имени Ставки и даже со ссылкой на Сталина показалась Жданову невероятной.

— Передавайте!.. — сказал Жданов, не тая своей досады, и вдруг осекся. Он понял, что готов был сделать сейчас то, чего не простил бы себе никогда: упрекнуть Москву, упрекнуть Сталина за их невыполнимые требования. Упрекнуть в тот момент, когда враг рвется к столице, когда ее обращение за помощью к Ленинграду означает, что все остальные возможности исчерпаны!

— Передавайте! — уже тихо повторил Жданов и стал диктовать, тщательно подбирая слова: — Здравствуйте, Борис Михайлович. Производство танков на Кировском пришлось прекратить, во-первых, из-за того, что Ижорский завод в создавшихся условиях не в силах производить броню, во-вторых, из-за того, что необходимое оборудование и кадры эвакуированы, и, в-третьих, из-за нехватки электроэнергии.

Он хотел добавить: «Кроме того, люди стали умирать от голода». Но сдержался и после короткой паузы продолжал:

— До последнего времени на Кировском ремонтировали поврежденные танки, доставляемые с фронта. Теперь мы не в состоянии заниматься и этим. Последние десять машин были отправлены на Невский плацдарм неделю назад.

«Тогда другая просьба, — снова заговорила Москва, — можете ли помочь переброской двигателей и отдельных узлов для „КВ“? Мы пытаемся наладить выпуск танков на автозаводе имени Сталина. Кроме того, срочно необходимы минометы и полковые пушки. Прием».

Жданов торопливо выхватил из кармана записную книжку, раскрыл ее и стал диктовать:

— Наш план по минометам следующий: двести штук в день стодвадцатимиллиметровых, восемьсот восьмидесятидвухмиллиметровых. Имеем в наличии сто сорок штук стодвадцатимиллиметровых и тридцать восьмидесятидвухмиллиметровых…

Жданов хотел добавить: «Они нам крайне нужны». Но вместо этого продиктовал:

— Можем отдать, если требуется. Сообщите, сколько необходимо.

«Нужно много минометов и полковых пушек для новых дивизий и бригад, — ответила телеграфная лента. — Просим срочно подсчитать, сколько можете произвести и дать максимально».

— Будет сделано, сегодня же к вечеру подсчитаем, — пообещал Жданов. — Однако переброска оружия в настоящее время возможна лишь по воздуху.

«Вышлем спецсамолеты, — отстучал в ответ „Бодо“. — Сообщите срок».

— Вечером сообщим, — продиктовал Жданов. — До…

Он хотел уже произнести «до свидания», но снова замолк, не закончив фразы. Телеграфистка, не снимая пальцев с клавишей, вопросительно посмотрела на него.

— Борис Михайлович, — продиктовал Жданов, — мы просим, чтобы те самолеты, которые вылетят к нам, были загружены дополнительным продовольствием…

Жданов понимал, что эта его просьба тоже чрезмерна. Москва и без того уже два дня подряд посылала в Ленинград специальные самолеты с высококалорийными продуктами — концентратами пшенной каши и супов, колбасой, маслом, порошковым молоком. Всего для этой цели было выделено 24 транспортных самолета, и они уже доставили 200 тонн таких грузов.

Жданов помолчал и дрогнувшим голосом добавил:

— Нам очень, очень трудно.

Снова поползла лента, и Жданов прочел:

«Не отходите от аппарата».

Прошла минута. Две. Три…

Наконец аппарат стал короткими частыми толчками выбрасывать из-под валика ленту со словами «там ли», «там ли»… «Жданов у аппарата», — отстучала в ответ ленинградская телеграфистка.

«Здесь Шапошников, — сообщила Москва. — С вами хотел переговорить товарищ Сталин. Но он сейчас беседует по ВЧ. Просил передать глубокую благодарность ленинградцам».

Жданов намеревался повторить свое обещание сделать все возможное, чтобы выполнить просьбу Ставки, но вместо этого, помимо своей воли, спросил Шапошникова:

— Каково положение под Москвой?

Ответ поступил немедленно:

«Очень тяжелое. После нашего разговора с товарищем Васнецовым ситуация ухудшилась. Тем не менее Ленинград в беде не оставим. Ставка дала указание Мерецкову форсировать наступление на Тихвин. Хозин об этом извещен. У нас все. Шапошников».

Аппарат смолк. Девушка отстукала «расписку» — подтверждение, что разговор окончен.

Но Жданов не уходил. Он недвижимо стоял, устремив взор на замерший аппарат, будто все еще ожидая чего-то. В другое время весть о наступлении на Тихвин обрадовала бы Жданова. А теперь все заслонили два слова: «ситуация ухудшилась». Это значило, что Москва в опасности. И хотя рядом продолжали стрекотать десятки других телеграфных аппаратов, Жданову показалось, что после того, как смолк московский, в помещении наступила гробовая тишина. Мыслями своими Жданов был в Кремле, старался угадать, о чем и с кем говорит сейчас по ВЧ Сталин.

И вдруг он услышал тихий девичий голос:

— Товарищ член Военного совета… Андрей Александрович… Как, скоро?..

На него с мольбой глядели полные слез глаза телеграфистки.

— О чем вы, Лена? — не понял Жданов.

— Как там… на Ладоге? — чуть громче произнесла девушка, и голос ее достиг слуха дежурного.

— Старший сержант! — прикрикнул дежурный. — Отставить разговоры! — И уже другим тоном обратился к Жданову: — Простите, товарищ член Военного совета. Отец у нее при смерти.

— Да, да, — как-то невпопад откликнулся Жданов. — Трасса через Ладогу должна открыться со дня на день.

Он пошел к двери, но неожиданно повернулся к следовавшему за ним старшему лейтенанту и сказал на ходу, вполголоса:

— Обеспечьте выдачу ей ста граммов сухарей. Единовременно. Я распоряжусь…

Поднимаясь по узкой лестнице, а потом по другой, широкой, которая вела на второй этаж Смольного, Жданов прикидывал, что надо предпринять немедленно для удовлетворения нужд Москвы. Прежде всего следовало связаться с Кировским и Ижорским заводами, а также с фабрикой «Скороход», которая теперь помимо обуви выпускала и артиллерийские снаряды. В блокированном Ленинграде все работали на войну. Даже парфюмерная фабрика, по-прежнему носившая безобидное название «Грим», производила теперь не губную помаду, а противопехотные мины, корпуса которых походили на баночку для вазелина. А кустарная артель «Примус» три месяца назад освоила выпуск автоматов…

Погруженный в свои раздумья, Жданов открыл дверь в приемную и тут же услышал обрадованный возглас своего помощника — Кузнецова:

— Вышли!.. Вышли на лед, Андрей Александрович! Лагунов на проводе, ждет вас!

Жданов почувствовал, как у него заколотилось сердце.

— Наконец-то! — воскликнул он и устремился в кабинет.

Все, кого Жданов оставил там, сейчас столпились вокруг письменного стола, на котором лежала снятая с одного из телефонов трубка. Они расступились, когда вернулся, почти вбежал Жданов.

Не обходя стола, он схватил телефонную трубку.

— Жданов слушает!

— Здравствуйте, Андрей Александрович! — прозвучал в ответ далекий голос. — Докладывает Лагунов. Сегодня, в пять пятнадцать, как было намечено, исследовательская партия вышла на лед с заданием добраться до Кобоны и разметить будущую трассу вешками.

— Спасибо! — не сумев сдержать своего волнения, крикнул Жданов и снова повторил: — Спасибо!

Несколько секунд он молча дослушивал доклад Лагунова. Тишину, воцарившуюся в кабинете, нарушало лишь частое и шумное дыхание Жданова. Потом он посмотрел на часы и бросил в трубку с укоризной:

— Сейчас уже десятый час! Почему не сообщили раньше? Почему столько времени держали нас в напряжении?

— Не решался, Андрей Александрович, — раздалось в ответ. — Я только что все объяснил товарищу Васнецову. Вы же знаете, что разведка выходила на лед многократно, но каждый раз возвращалась ни с чем. На восьмом километре путь преграждала вода. Боялся, что и сегодня повторится то же самое. Но поскольку прошло более четырех часов и они не вернулись, значит, удалось обойти воду или она за эти сутки уже покрылась льдом.

— Понял вас, — уже обычным своим, спокойным голосом сказал Жданов. — Еще раз спасибо. Будем ждать дальнейших ваших сообщений… От этого зависит… — Тут голос его чуть дрогнул. — Словом, вы сами все понимаете. До свидания!..

Повесив трубку, Жданов окинул взглядом участников прерванного заседания. Как изменились их лица! Когда он уходил на узел связи, они были мрачны, понуры, и казалось, что на них никогда уже не появится улыбка. А сейчас улыбались все. Даже Павлов!

— Ждать от Лагунова новых сообщений придется долго, — с сожалением заметил Васнецов. — До Кобоны при самых лучших условиях идти не меньше шести часов. А сейчас потребуется минимум девять-десять часов. Значит, — он посмотрел на часы, — еще пять-шесть часов надо ждать!

— Да, не менее пяти часов, — подтвердил Жданов, — если только, — он понизил голос, — им вообще удастся дойти…

В этот момент он ощутил, что все еще сжимает в кулаке клубочек бумажной ленты. Нахмурившись, Жданов строго сказал:

— Просто сидеть и ждать отрадных вестей — занятие не для нас. Впереди много неотложных дел. Есть поручение Ставки. Рассаживайтесь, товарищи…

И первым пошел к длинному столу, покрытому зеленым сукном.

7

Командир роты, воентехник второго ранга Соколов получил приказание: явиться к восьми часам утра в штаб своего мостостроительного батальона. Отправляясь туда, он не предполагал, что ему поручат дело, от исхода которого во многом будет зависеть жизнь или смерть двух с половиной миллионов ленинградцев. Все, что происходило в то морозное утро на западном берегу Ладожского озера, точнее, широкого залива, именуемого Шлиссельбургской губой, лишено было внешней многозначительности…

Батальон располагался в районе деревеньки Коккорево, и почти до середины ноября главной его задачей считалось восстановление пирса, каждодневно разрушавшегося немецкой артиллерией и бомбардировками с воздуха. Пока не заледенела Шлиссельбургская губа, у этого пирса швартовались корабли военной флотилии и баржи Северо-Западного речного пароходства. Из Коккорева они доставляли на восточный берег сработанные в Ленинграде боеприпасы и военную технику, а обратно шли сюда груженные продовольствием.

Командовал мостостроительным батальоном инженер Бриков, призванный в армию лишь в конце августа, а до того возглавлявший ленинградскую контору Союздорпроекта. Инженер-мостовик Гусинский стал его помощником по технической части. Инженерами-дорожниками были и командиры рот — Соколов, Качурин, Костюрин. Командиры взводов — Дмитриев, Стафеев, Ашевский, Смирнов, Радзевич, Лачинов, Кротков, Мордашкин — тоже имели высшее инженерное образование и получили свои воинские документы в обмен на удостоверения работников все того же Союздорпроекта или Управления шоссейных дорог. А среди рядового и сержантского состава преобладали вчерашние столяры, плотники, каменщики, как правило великовозрастные, считавшиеся ограниченно годными для военной службы.

Во всем батальоне, кажется, один только Соколов мог назваться «бывалым солдатом» — ему еще в сороковом году довелось участвовать в боях на Карельском перешейке. Однако и он, прибыв сюда со своей ротой в ночь на 10 октября, в первый момент почувствовал себя не очень уверенно. Ему привычно было прокладывать пути по земле — взрывать горы, засыпать болота, покрывать асфальтом проселки. А тут бушевало бескрайнее, похожее на море озеро, у причала стояли обледеневшие, будто только что вернувшиеся из дальнего арктического похода военные корабли и, как перст, указующий край земли, возвышался Осиновецкий маяк — высокая каменная башня, исполосованная снизу доверху чередующимися красными и белыми полосами. К берегу вела дорога, вдрызг разбитая сотнями вражеских авиационных бомб, гусеницами следовавших на погрузку тяжелых танков и колесами буксовавших автомашин. Слева от нее чернел смешанный — из чахлых берез, осины и сосны — лесок, тоже изрядно покалеченный войной.

Батальон с ходу приступил к восстановительным работам на причале. Землянки для жилья копали уже после, преимущественно ночью.

В тяжелых трудах прошли неделя, вторая, третья. Осенняя штормовая Ладога постепенно успокаивалась. Но это было спокойствие смерти. Ледяная шуга плыла по свинцового цвета воде. Все реже приходили в Осиновец корабли. Лишь наиболее мощным из них удавалось пробиваться сквозь шуту и торосы. Ладога переставала быть судоходной.

В половине ноября начальник тыла Ленинградского фронта генерал Лагунов собрал всех командиров частей, сосредоточенных близ Коккорева, и хриплым, простуженным голосом объявил, что надо немедленно приступить к подготовительным работам по прокладке через Ладогу автогужевой дороги. Тут же он представил им военинженера третьего ранга Якубовского, назначенного начальником строительства.

С тех пор над прибрежным лесом днем и ночью стоял неумолчный стук топоров и скрежет пил: заготавливались дорожные знаки, вехи, переносные щиты. Одновременно оборудовались подъездные пути для автогужевого транспорта и расчищались площадки для грузов.

Зима установилась окончательно. Начались обильные снегопады, метели. Но лед, покрывший Ладогу, оставался пока непроходимым.

Каждое утро по Вагановскому пологому спуску спешили на этот зыбкий лед разведчики — проверить, насколько окреп он за ночь. Доклады их были противоречивы. Одни утверждали, что толщина льда увеличилась на один-два сантиметра. Другие, производившие промеры южнее или севернее, вернувшись, заявляли, что лед, наоборот, стал тоньше, — видимо, из-за каких-то постоянно меняющих свое направление теплых течений. Третьи в нескольких километрах от берега обнаруживали вовсе не замерзшее пространство.

…Пройдут недели, и Ладогу будут благословлять сотни тысяч, миллионы людей. Любовно назовут ее Дорогой жизни. Но в ту пору, когда гигантское озеро замерзало слишком медленно и неравномерно, его проклинали. Из спасительной артерии, по которой великий донор — Советская страна — вливал кровь в теряющий жизненные силы Ленинград, Ладога превратилась в союзницу немцев.

Якубовский несколько раз сам спускался на лед. Ежедневно, а то и дважды, трижды в сутки ему звонил из Смольного Лагунов. Звонил только для того, чтобы задать единственный вопрос, произнести всего два слова:

— Как лед?

Ответы были разными по форме, но одинаковыми по смыслу:

— Тонок.

— Непроходим.

— Вода на пути…

Звонили и Жданов и Васнецов. Спрашивали то требовательно, то просительно, то прямо с мольбой. Называли цифры погибших от голода за истекшие сутки: четыреста человек… шестьсот…

Но и они слышали в ответ одно и то же. Менялись лишь расстояния, пройденные по льду разведчиками.

— Прошли три километра.

— Прошли четыре.

— Прошли шесть, но дальше — вода…

Ледовой разведкой занимались все. Гидрометеорологическая служба фронта. Гидрографическая служба военной флотилии. Разведчики Балтфлота. Погранвойска. Инженерно-строительные части.

Чтобы выдержать тяжесть человека, достаточно было семисантиметровой толщины льда. Для лошади с тонной груза на санях лед должен быть не тоньше пятнадцати сантиметров, а для груженой полуторки — около двадцати.

Семь, пятнадцать, двадцать — этими цифрами люди грезили. Наяву и во сне. А максимальная толщина льда пока что не превышала восьми сантиметров.

Наконец мороз достиг двадцати двух градусов. И тут-то был вызван в штаб мостостроительного батальона командир роты Соколов.


Причину вызова он не знал и не очень о ней задумывался. Командиров рот вызывали часто, по самым разным поводам.

День начинался хмуро. В лесу было бы совсем темно, если бы не снег на земле и не морозная выпушка на голых сучьях осин, на сосновой хвое.

Подойдя к штабной землянке с торчащими из-под снега безжизненными ветками малины, Соколов приподнял рукав полушубка и посмотрел на часы. Было без трех минут восемь.

У входа в землянку пританцовывал от холода часовой. Кроме него — ни души. Это показалось Соколову странным: очевидно вызывали не всех командиров рот, как обычно, а только его одного.

— Остальные собрались? — спросил он все же часового.

Тот на минуту прекратил свой танец, зябко передернул плечами и осипшим на морозе голосом ответил:

— Комиссар с инженером на месте, товарищ воентехник второго ранга.

— А комбат?

— С полчаса, как вышел.

Соколов стал спускаться по обледеневшим ступенькам в землянку. Отворил дверь и преувеличенно громко, как это обычно делается в таких случаях, спросил, не приподнимая брезентового полога:

— Разрешите?

— Давай, давай, Соколов, входи! — крикнул в ответ комиссар.

Соколов оттянул в сторону полог и перешагнул порог землянки. Она состояла из двух крошечных помещений. В первом, у стола — квадратной, гладко оструганной доски, прибитой к поставленному на попа обрезку толстого бревна, — сидели комиссар батальона Юревич и помпотех Гусинский. Над столом спускалась с потолка электролампочка. Двери во вторую половину землянки не было, а существовал лишь дверной проем, и в глубине можно было разглядеть пустые нары.

Соколов вскинул руку к ушанке, доложил о прибытии.

— Присаживайтесь, товарищ Соколов, — пригласил комиссар.

Присаживаться, собственно, было некуда: на узких, коротких скамьях, расположенных по обе стороны столика, могло уместиться только по одному человеку, особенно если они в полушубках. Гусинский подвинулся, прижавшись вплотную к стене, и показал глазами на освободившийся край скамьи.

Обычно, когда не было поблизости бойцов, комиссар батальона обращался к командирам рот по имени-отчеству. И то, что вместо привычного «садитесь, Леонид Николаевич!» он назвал командира роты товарищем Соколовым, заставило последнего насторожиться.

Соколов тщательно подобрал под себя полы полушубка и примостился рядом с инженером. Только сейчас он увидел, что на столе разложена большая, от руки вычерченная схема Шлиссельбургской губы с обозначенными по обоим берегам населенными пунктами.

— Что ж, инженер, начинай. Объясни командиру роты, зачем вызвали, — сказал, глядя куда-то в сторону, Юревич.

Несколько мгновений Гусинский молчал, как бы соображая, с чего следует начать. Потом взял красный карандаш и, уперев его тупым концом в черную точку на западном берегу, сказал:

— Это, значит, Коккорево. А здесь, на том берегу, — он провел карандашом над уже прочерченной линией, пересекающей «губу» пополам, — Кобона. Вот по этой линии и должна пройти автомобильная трасса. Так? — И повернулся лицом к Соколову.

Тот в свою очередь недоуменно посмотрел на инженера. То, что Соколов услышал сейчас, было известно не только командирам рот, а и каждому из бойцов мостостроительного батальона. Ожиданием этой трассы здесь жили все с той минуты, как только на Ладоге появились первые льдинки.

— Расстояние, — снова опуская взгляд на карту, продолжал Гусинский, — тридцать километров, а если поведем дорогу через остров Зеленец, то, скажем, тридцать два. — Он ткнул карандашом в точку, расположенную ближе к восточному берегу. — Наиважно иметь на трассе клочок твердой земли, хотя это немного удлинит путь.

«Зачем Гусинский говорит все это?» — старался понять Соколов.

Он хорошо знал и направление будущей трассы, и то, что по этому направлению каждый день от батальона высылается разведка. С разведкою ходили поочередно два командира взводов — Дмитриев и Стафеев. И каждый раз, пройдя четыре, шесть, максимум восемь километров, разведчики возвращались обратно усталые, продрогшие, едва волоча обледенелые ломы и рыбацкие пешни. Возвращались, чтобы доложить: «Толщина льда не превышает семи-восьми, максимум десяти сантиметров. И то только в начале маршрута. А дальше путь преграждает вода…»

И вдруг Соколов понял. Все понял! Ладога стала окончательно! Очередная разведка, наверное, дошла до Кобоны, но вернулась поздно ночью, и весть об этом не успела еще распространиться по батальону. Значит, его вызвали для того, чтобы указать, куда он должен вывести свою роту для оборудования ледовой дороги.

Не в силах сдержать себя, Соколов вскочил, воскликнул обрадованно:

— Кто прошел первым? Стафеев? Дмитриев?

Ему не ответили.

Соколов с недоумением перевел взгляд с Гусинского на Юревича. Но и тот молчал.

Наконец Юревич сказал:

— Сядь, Соколов. Никто еще не прошел. Вчера Стафеев одолел только восемь километров. Дальше — опять вода.

— Раз вода, чего же сделаешь, — угрюмо заключил Соколов. Настроение у него сразу упало.

— Вот это рассужденьице! — раздраженно заговорил Гусинский. — Затвердили одно слово: вода, вода! А что за вода? Кто знает? Может быть, это всего лишь полынья и ее обойти можно?

— Почему же не попробовали? — все так же угрюмо спросил Соколов.

— Потому что выходим на лед налегке, вот почему, — продолжал негодовать Гусинский. — Без саней, без щитов, без веревок! Идем на лед в валенках, а они промокают. Идем в сапогах, а подошвы по льду скользят. Продовольствия берем с собой самое большее на сутки, а то и меньше — заранее уверены, что в тот же день вернемся. Разведка!.. Хватит с нас разведок, нам надо изыскательскую партию создать, так, как в мирное время ходили!

— В мирное немцы в Шлиссельбурге не сидели, — со злой усмешкой заметил Соколов.

— И тем не менее!.. Я говорю в том смысле, что подготовить партию надо солидно, по всем правилам. Взять с собой сани, щиты для мостков, ломы, пешни, веревки, круги спасательные, медикаменты!

— Вы хотите сказать… — начал было Соколов, но его прервал комиссар батальона Юревич:

— Да, да, ты правильно понял, именно это он и хочет сказать. Организовать не просто разведывательную, а изыскательскую партию. Человек в тридцать, не менее. Отобрать самых сильных, самых выносливых. Во всех смыслах выносливых, понимаешь? И духом и телом! И дойти до Кобоны во что бы то ни стало! Не возвращаться с сообщением, что тут лед тонок, там вода, — а найти путь. Найти — вот в чем главная задача! Отыскать! — Юревич произнес это слово с особым ударением. — Да, отыскать надежную дорогу по льду, которая способна выдержать хотя бы лошадь с гружеными санями.

Соколову хотелось спросить: «А где же ее искать? Не по всей же Шлиссельбургской губе, площадь которой равна примерно девятистам квадратным километрам? Дорогу-то надо прокладывать по кратчайшей прямой, и она уже прочерчена на карте красным карандашом». Но Соколов сдержался. Он знал страшную альтернативу словам «отыскать» и «найти»! Знал, что в Ленинграде с каждым днем увеличивается количество голодных смертей. Об этом все время напоминал Лагунов. С этого начинал каждый свой разговор с мостовиками Якубовский. «Найти» — значило перебросить в Ленинград скопившиеся на восточном берегу Ладоги продовольственные грузы. «Не найти» — означало смерть для Ленинграда. «Найти» — даровать ленинградцам жизнь. «Не найти» — обречь сотни тысяч людей на верную гибель.

— Кого рекомендуешь, комроты, в такую изыскательскую партию? — требовательно спросил Юревич.

И Соколов стал называть фамилии, загибая пальцы после каждой. Когда пальцев на руках не хватило, он сжал кулаки, точно боясь растерять названных им людей…

— Подожди, — прервал его Юревич. — Людей ты знаешь, не сомневаюсь. Но есть к тебе еще один вопрос: кого назначить начальником такой партии?

Соколов понял, какого ответа ждут от него. В душе его сейчас боролись как бы два разных человека. Один из них был инженер, привыкший мыслить на основании точного расчета, чуждый необдуманным, опрометчивым решениям, привыкший соотносить каждое новое задание с успехом или неудачей в выполнении заданий предшествовавших. Второй человек был иным. Он родился после двенадцати часов дня 22 июня, когда Молотов произнес свою речь, и миллионам людей, в том числе и ему, Соколову, стало ясно, что с этой минуты война неумолимо провела резкуюграницу между тем, что было, и тем, что есть. Переступив эту границу, надо отказаться от привычного, знакомого, заранее рассчитанного, предусмотренного планами — личными и всенародными, суметь жить рядом со смертью и принимать решения, единственным критерием правильности которых является только вклад в будущую победу над врагом.

И этот второй человек — командир Красной Армии, сознающий, что выбор у него элементарный — победа или смерть, — взял верх над инженером мирного времени.

Соколов едва заметно усмехнулся и негромко, даже с каким-то нарочитым безразличием сказал:

— Доверите — могу я пойти.

— Вот этого мы от тебя и ждали, Леонид Николаевич! — воскликнул Гусинский. И тут же официально, вкладывая особый смысл в каждое слово, объявил: — Воентехник второго ранга Соколов! Вы назначаетесь командиром изыскательской партии. Вопросы есть?

Соколов промолчал. Не потому, что у него не было вопросов. Просто ему казалось бессмысленным вот так, с ходу, их задавать.

«Изыскательская партия!» — не без иронии повторил он про себя. Это название ассоциировалось с многообразием землемерных инструментов, транспортными средствами, походными кухнями… И кто до сих пор прокладывал дороги по льду? Кому они были нужны?..

Но Гусинский истолковал молчание Соколова по-своему:

— Значит, вопросов нет?.. Ну что ж, еще будут! А пока смотри и слушай.

Повернув карандаш острием к карте, он почти параллельно жирной красной линии прочертил другую, пунктирную, к точке, означающей остров Зеленец. Пунктир отклонялся от сплошной черты слегка к югу.

— Близко к немцам получается, — неуверенно произнес Соколов. — Из артиллерии бить по трассе будут.

— Ничего не поделаешь, — отверг этот довод Гусинский, — не в мирное время работаем. Зато от Зеленца возьмем чуть на северо-восток. Вот так.

И он продолжил свой пунктир до точки на восточном берегу, рядом с которой каллиграфически четко было выписано слово «Кобона».

— Задача ясна? — зажимая карандаш в кулаке, переспросил Гусинский.

Соколов утвердительно качнул головой. И тут же вроде спохватился:

— Вот что, товарищ военинженер, я обманул бы и себя и вас, если сказал бы, что задача для меня ясна до конца. Прокладывать трассы по льду мне никогда в жизни не приходилось. Думаю, что и вам тоже. На бумаге прочертить легко…

— А вы постарайтесь выкинуть из головы, что под вами лед, — перебил его Гусинский. — Представьте себе, что перед вами обычное зимнее бездорожье и надо отыскать на местности наиболее выгодное направление для прокладки, ну, скажем, шоссейной дороги в тридцать два километра.

— В стужу шоссейные дороги не строят, и вы знаете это не хуже меня, — усмехнулся Соколов. — Однако главное не в этом. Вы сказали: «Забудьте про лед». А как я могу забыть про него, если разведка показала…

— И слово «разведка» забудь, Леонид Николаевич! — горячо прервал его на этот раз уже Юревич. — Какая к черту разведка! Разведданными мы по горло сыты: «Здесь лед тонок», «Здесь вода»… А люди в Ленинграде мрут! Хватит! Нам сейчас другое надо! — И, взглянув на Гусинского, приказал: — Продолжайте, товарищ военинженер!

— Задача, значит, такая, — снова заговорил Гусинский. — Создать изыскательскую партию. Это раз. Изыскать и обозначить вешками направление автогужевой трассы по льду от деревни Коккорево до Кобоны с заходом на остров Зеленец. Это два. Если встретятся разводья или полыньи, непременно найти обход. Это три. О результатах доносить сюда, в штаб батальона, нарочными. Первый раз после того, как пройдете десять километров от западного берега, второй — по достижении острова Зеленец и третий — из пункта назначения, из Кобоны. Конкретные предложения по составу и техническому оснащению изыскательской партии представить на утверждение комбату… — Гусинский отдернул рукав полушубка, посмотрел на часы, — скажем, к двенадцати ноль-ноль. Подготовительные работы начать немедленно. Выход на лед завтра на рассвете. Все.

Он встал. Поднялся со своего места и Соколов.

— Еще одно слово, Леонид Николаевич, — тоже поднимаясь, сказал Юревич. — Скрывать от тебя ничего не хочу. Задача трудная. Все утверждают, что лед еще тонкий… Хотя это докладывалось вчера, а после того и вечер и ночь были морозными. Насчет воды… тоже скрывать не хочу: вчера мы говорили с местными рыбаками. Они полагают, — Юревич понизил голос, — будто там, дальше, вода и зимой не замерзает. Если это так, то… — Он безнадежно махнул рукой и с неожиданной злостью сказал: — Короче, все надо выяснить до конца. Может, зря пугают, сами толком не знают, что там и как? Никто из них раньше Ладогу зимой не переходил. Тем не менее кого-либо из местных рыбаков возьмите с собой. Все-таки им здешние условия лучше знакомы. И последнее: есть предложение комиссаром изыскательской партии назначить Брука. Ваше мнение?

Соколов хорошо знал этого уже немолодого старшего политрука, до войны кадрового питерского рабочего, кожевника с Васильевского острова.

— Подойдет, — уверенно сказал он.

8

— …Требование Ставки, товарищи, сводится к следующему… — сказал Жданов и прочел вслух ту часть телеграфных своих переговоров с Шапошниковым, которая касалась поставок вооружения и боеприпасов для резервных армий, подтянутых к Москве.

— Насколько я понимаю, — заговорил после всеобщего короткого молчания Попков, — проблема состоит не только в том, чтобы произвести все это сверх плана, хотя, откровенно говоря, не знаю, как мы справимся с таким заданием в сегодняшних условиях. Но даже если и справимся, каким образом перебросим произведенное на Большую землю?

— Пришлют самолеты, — ответил Жданов.

— А пушки? Тоже самолетами?

— Пушки сможем отправить, когда начнет действовать трасса. Битва за Москву продлится не один день. Но автоматы и минометы нужны немедленно… — И тут же, без видимой связи, Жданов вдруг спросил, обращаясь ко всем присутствующим: — У них есть рация?.. Ну там, на Ладоге? Я забыл узнать у Лагунова.

И все поняли, что даже сейчас Жданов думает о тех, кто сегодня рано утром вышел на ладожский лед, что после телефонного звонка Лагунова он не может, не в состоянии хотя бы на мгновение отвлечься от мысли о ледовой трассе. А поняв это, каждый из участников совещания в глубине души обрадовался, потому что и сам не мог заставить себя хоть на какое-то время забыть о Ладоге.

С того момента, как позвонил Лагунов, думы о ней стали источником постоянной тревоги, которую не в силах были заслонить никакие другие заботы и размышления. Прикидывая в уме, сколько же потребной военной техники может произвести ленинградская промышленность, каждый из собравшихся в кабинете Жданова в то же самое время с трепетом душевным ожидал новых вестей из Осиновца.

Вопрос Жданова никого не застал врасплох.

— Насколько я понял из разговора с Лагуновым, — ответил за всех Васнецов, — рации у поисковой группы нет. Но время от времени в Коккорево будут возвращаться нарочные с донесениями о состоянии льда.

— Придется ждать, — тихо сказал Жданов, взглянув на часы. И остальные, как по команде, одновременно повернули головы к круглым настенным часам справа от двери. Стрелки показывали без четверти десять.

— Если изыскатели вышли на лед с рассветом, — размышлял вслух Жданов, — то, наверное, одолели уже не меньше десяти километров.

Никто не решился поддержать или отвергнуть это предположение. Разве угадаешь, что там встретилось на пути — тонкий лед, нагромождения торосов или полыньи?

— Хорошо, гадать не будем, — как бы прочитав невысказанную эту мысль, согласился Жданов и вернулся к первоначальному предмету обсуждения: — Время не терпит, товарищи! Нам надо сейчас же решить, как будем выполнять задание Ставки. Но прежде… — Он посмотрел на Васнецова, напомнил ему: — Вы, кажется, хотели что-то сказать в связи с сообщением товарища Павлова.

— Я собирался, Андрей Александрович, говорить о мерах против массовых заболеваний цингой, — ответил Васнецов. — Точнее, о полумерах. Медики утверждают, что лапки хвойных деревьев содержат значительное количество витамина С. Если из них приготовлять настой… Короче, есть предложение начать массовую заготовку хвои. Мы подсчитали: для того чтобы снабдить таким настоем все столовые города, надо заготавливать не меньше тридцати тонн хвои в сутки.

— Кто же это будет делать? — спросил Жданов.

— По-моему, надо дать такое поручение комсомолу.

Жданов на мгновение задумался. Он хорошо знал, что ужа тысячи ленинградских комсомольцев, невзирая на голод и холод, валили деревья в Парголовском и Всеволожском лесах, чтобы хоть как-то помочь городу, лишенному топлива. А другие прокладывали обходную трассу от Заборья к Ладоге. А третьи дежурили по ночам на крышах, гася зажигательные бомбы, извлекали раненых из-под развалин домов, разрушенных немецкими фугасами, несли службу в составе истребительных батальонов. Вспомнил Жданов и о тех ленинградских юношах и девушках, из которых в самые последние дни были сформированы десятки отрядов в помощь совсем истощенным людям, неспособным встать с постели, чтобы принести воды, получить хлебный паек…

«Смогут ли выдержать молодые плечи новую нагрузку?» — с грустью подумал Жданов. Но вслух он сказал:

— Хорошо. Поручим комсомолу и это.

— Есть еще одно предложение, — снова заговорил Васнецов, — организовать подледный лов рыбы.

— Где?

— Всюду, где возможно. Главным образом на побережье Финского залива, от Крестовского острова до Сестрорецка. Словом, по всей пятикилометровой полосе южного побережья до мыса Сторожно. Это предлагаю поручить тресту «Ленрыба».

— Принимается, — сказал Жданов. — У вас все?

— Нет, не все. Я полагаю, что нам следует пойти еще на одну чрезвычайную меру. На базах Главпочтамта и железнодорожных складах скопилось некоторое количество продовольственных посылок, никем пока не востребованных. Думаю, что их следует изъять и передать в распоряжение товарища Павлова. В общий котел.

Жданов слушал Васнецова, опустив голову.

— Что ж, примем и это предложение, — произнес он, не поднимая головы. И, посмотрев на часы, недовольно передернул плечами, потянулся рукой к панельке с кнопками звонков, нажал одну из них. В дверях появился дежурный секретарь.

— Якубовского, пожалуйста! — распорядился Жданов.

Все участники совещания тоже обернулись и даже слегка подались в сторону секретаря, как бы подтверждая беззвучно: «Да, да, Якубовского. И скорее, скорее!..»

Но Жданов не позволил им отвлечься:

— Давайте, товарищи, условимся о конкретных мероприятиях по выполнению задания Ставки. Я полагаю, что прежде всего необходимо подсчитать, сколько мы можем дать сверх плана требуемой военной техники, а потом надо всем выехать на предприятия и разъяснить там целевое назначение этой техники.

— А можно ли выходить за рамки газетных сообщений о положении под Москвой? — усомнился Штыков.

— Паники опасаетесь, Терентий Фомич? — отпарировал Жданов. — От паники Ленинград застрахован. От голода, от смерти — нет. А от паники — да! Скажите людям напрямик: решается судьба Москвы. Иначе… — Жданов чуть запнулся, — у них не хватит сил выполнить это задание…

Дверь кабинета бесшумно приоткрылась. Дежурный секретарь доложил, что Якубовский на проводе. Жданов поспешил к столику с телефонами. Снял трубку.

— Здравствуйте, товарищ Якубовский. Хочу узнать: не поступало ли каких-нибудь новых сведений от поисковой партии?

В комнате воцарилась тишина, нарушаемая лишь размеренным стуком метронома.

— Я понял. Спасибо, — сказал Жданов и, вернувшись к своему креслу, не сел в него, а лишь облокотился о спинку. — Пока ничего нового. Нарочных не было. По расчетам Якубовского, первое донесение можно ждать не ранее двенадцати. Если… и на этот раз поиск не окажется безрезультатным.

Не присаживаясь, он закончил совещание:

— Итак, товарищи, давайте поручим работникам промышленных отделов обкома и горкома в течение часа определить возможности наших предприятий и немедленно организовать все на месте. На основные заводы поедут секретари обкома и горкома. На Кировский пошлем…

— Разрешите, я поеду на Кировский! — вызвался Васнецов.


«Где же сейчас изыскатели?» — опять спросил себя Жданов, едва остался один.

Он представил себе бескрайние белые просторы Ладоги и где-то там, на льду, кучку людей. Что делают они в эти минуты? Идут ли вперед, к Кобоне, или беспомощно стоят у свинцово-черной воды, которую не в силах преодолеть? А может, застряли в ледяных торосах, — авиаразведка в последние дни часто сообщала о нагромождениях льда на всем пространстве, отделяющем западный берег от восточного…

Если в ближайшие три, четыре, максимум пять дней не удастся открыть трассу, город обречен на голодную смерть. Все жалкие запасы, о которых только что докладывал Павлов, будут исчерпаны. Голод начнется и в армии. И тогда даже самые закаленные бойцы, которые в течение почти месяца держали врага на Лужском рубеже, а потом отбивали яростные его атаки у Пулковских высот, окажутся не в состоянии противостоять очередному натиску немцев…

Жданов вспомнил вчерашний доклад начальника городской милиции: страдающие от недоедания люди под огнем противника бродят на окраинах города, разгребая снег лопатами, в поисках не убранных осенью картофеля и овощей. Начальник милиции спрашивал: «Как быть? Не допускать туда людей, рискующих каждую минуту стать жертвами неприятельской артиллерии и даже пулеметов, или смотреть на это сквозь пальцы?..»

А сам Жданов, проезжая вчера по городу, видел ленинградцев, собиравших промерзлую землю на территории сгоревших Бадаевских складов. Спросил: «Зачем?» Ему ответили: «Чтобы выварить эту землю, пропитанную сахаром, и поить детей подслащенной водой…»

Сосредоточив свои мысли на будущей Ладожской трассе, Жданов не мог, вернее, не хотел думать о том, что она еще не спасение. Не хотел признаваться самому себе, что по трассе можно будет перебрасывать лишь то продовольствие, которое уже доставлено на восточный берег Ладоги, поскольку железнодорожный узел — Тихвин — захвачен врагом. «Перебросим все, что скопилось на том берегу… Ну, а дальше? — настойчиво спрашивал себя Жданов. — Что будем делать дальше? Надеяться на обходную дорогу от Заборья к Ладоге? Но она будет готова не раньше чем через две-три недели».

«Надо раньше!» — мысленно кричал Жданов.

«Ну, допустим, несколько раньше, — отвечал он себе же. — Так ли уж существенно изменится положение? Ведь пропускная способность этой двухсоткилометровой дороги-времянки будет ничтожна. Не менее пяти дней, а возможно, и целую неделю будет ползти по ней частично на гужевом, частично на автомобильном транспорте груз, отправленный в Ленинград из Заборья. Нет, и обходная дорога не несет спасения. Она вместе с Ладожской трассой способна лишь временно удержать защитников Ленинграда на границе жизни и смерти».

Жданов гнал от себя эти черные думы, убеждал себя, что главное сейчас — проложить ледовую трассу. Отсутствие ее означает для Ленинграда неминуемую смерть. И в то же время сознавал, что Ладожская трасса может стать истинной дорогой жизни только при одном условии: если продовольствие, направляемое в Ленинград из глубин страны, будет поступать к ладожскому берегу прежним, кратчайшим путем — через Тихвин и Волхов. По стальным рельсам, а не по хлипким гатям.

Но Тихвин с восьмого ноября находился в руках немцев. А Волхов хоть и удалось отстоять, но враг все еще находился на близких подступах к нему.

Надо отбить Тихвин, отбросить немцев от Волхова!..

На столе перед Ждановым, рядом с глубокой, наполненной папиросными окурками пепельницей, лежала телеграфная лента. Жданов взял эту ленту и стал отыскивать то место, где Москва сообщала о готовящемся наступлении на Тихвин. Вот оно: «Ставка дала указание Мерецкову форсировать наступление на Тихвин».

Как-то оно пойдет? Сколько времени продлится? И закончится ли успехом?..

Жданов, переживший за долгие месяцы войны столько неудач и разочарований, не мог обольщаться на этот счет, боялся принимать желаемое за действительное. К тому же он недостаточно был осведомлен об оперативной обстановке под Тихвином. Освобождение этого города Ставка возложила на 4-ю армию генерала Мерецкова, а она не подчинялась Ленинградскому фронту.

«Но за Волхов отвечаешь ты!» — мысленно подвел итог Жданов.

Да, за Волхов, точнее, за разгром волховской группировки противника отвечал он, Жданов. Вместе с Хозиным. И потому именно все последнее время командующий фронтом проводил в войсках по ту сторону Ладоги, сколачивая вместе с Федюнинским ударную группировку, способную отбросить врага на исходные позиции.

Жданов поддерживал с Хозиным телефонную и телеграфную связь. Судя по сообщениям командующего, создание ударной группировки шло полным ходом, но для гарантированного успеха она была все же слабовата. Войск не хватало. Волховская операция, в свою очередь, немало зависела от того, удастся или нет в самое ближайшее время открыть движение по трассе: только по льду Ладоги можно было перебросить подкрепления в 54-ю армию.

Таким образом, все в эти грозные дни переплеталось в единый клубок: Москва, Ленинград, Тихвин, Волхов, будущая Ладожская трасса. Но перед Ждановым на первый план выдвигалась все же Ладога. Без ледовой трассы невозможно было достаточно эффективно маневрировать наличными силами фронта, отправлять в Москву пушки, производимые на ленинградских заводах, завозить в Ленинград продовольствие, эвакуировать из фронтового города стариков, женщин и детей.

Жданов заново перечитал телеграфную ленту и почувствовал угрызение совести: «Не все ведь рассказал членам Военного совета из того, о чем разговаривал с Шапошниковым. Даже о готовящемся наступлении на Тихвин умолчал. А может, и правильно сделал, что умолчал. Хозин-то о нем знает. Этого с военной точки зрения вполне достаточно…»

Жданов пошел к письменному столу. Там ждала его кипа всяких бумаг. Донесения Военных советов армий и штаба МПВО. Сводка горздравотдела. Сводка суточного выпуска оборонной продукции. Письма матерей и жен с просьбами помочь умирающим от голода мужьям, сыновьям, братьям — таких писем приходит все больше и больше.

Сверху лежал типографский оттиск передовой статьи «Ленинградской правды». Подготовленная по поручению бюро обкома статья предназначалась для опубликования в очередном номере газеты в связи с предстоящим пятым снижением продовольственных норм.

Жданов прочел первые ее строки:

«Большевики никогда ничего не скрывают от народа. Они всегда говорят правду, как бы жестока она ни была. Пока длится блокада, нельзя рассчитывать на улучшение продовольственного снабжения. Мы вынуждены уменьшать нормы выдачи продуктов, пока враг не будет отброшен, пока не будет прорвано кольцо блокады. Трудно это? Да, трудно, но другого выхода нет…»

Он откинулся устало на спинку кресла. Посмотрел на часы. Было без четверти двенадцать. Вздыбленные кверху часовые стрелки будто впились ему в мозг.

«Что же происходит там, на Ладоге? Почему они молчат?! Может быть, люди, посланные на лед, уже вернулись без результата, а Лагунов и Якубовский не решаются доложить об очередной неудаче? Или разведчики идут вперед, но нарочный еще не успел вернуться? Или его постигла какая-то беда?»

На последний вопрос не мог бы ответить сейчас никто. Ни Лагунов, ни Якубовский, ни командир мостостроительного батальона Бриков. С тех пор как тридцать бойцов и командиров спустились на лед и исчезли в прикрывавшем Ладогу тумане, связь с ними прекратилась.

«Довольно! — приказал себе Жданов. — Никому не станет легче, если я буду изводить себя и других одними и теми же вопросами, поминутными телефонными звонками. Есть события, которые нельзя ускорить. Когда выяснится что-то определенное, меня немедленно поставят в известность. А сейчас — все! На какое-то время Ладоги для меня не существует…»

Не досмотрев бумаг, он подошел к картам, развешанным на стене его кабинета.

Одна из них фиксировала положение под Ленинградом. Оно оставалось в основном таким же, каким сложилось еще к началу второй недели сентября. Синее изломанное кольцо блокады, начинаясь от побережья Финского залива, перерезало приморскую железную дорогу на Ораниенбаум, упиралось в Петергоф, затем шло по самому берегу, захватывая Стрельну и Урицк, отсюда опускалось к Пушкину и Колпину, потом карабкалось вверх и там разветвлялось двузубцем — на Шлиссельбург и Мгу. А с противоположной стороны, за Сестрорецком, Ленинград отрезала такая же синяя линия, пересекавшая Карельский перешеек с юго-запада на северо-восток. Новым на этой карте было второе кольцо блокады, появившееся с восьмого ноября. Оно тянулось к южному побережью Ладоги, проходя чуть ниже Волхова, и отклонялось здесь на юго-восток, захватывая Тихвин.

Эта карта всегда была перед глазами Жданова. Он видел ее, даже не будучи в кабинете. Она грезилась ему во сне.

Но рядом висела другая карта, отражавшая обстановку на Западном и Южном фронтах. Теперь ее меняли каждый день — события на Западном фронте развивались стремительно.

…Выйдя из-за стола, Жданов направился именно к этой карте. Только тревога за судьбу Москвы могла на какое-то время вытеснить у него все остальные тревоги.

Он смотрел на изогнутые синие стрелы, остриями своими нацеленные на Москву, и как-то непроизвольно подумал о живом воплощении той злой воли, которая управляет ими: о Гитлере и немецком генералитете.

В зрительной памяти Жданова Гитлер запечатлелся таким, каким его изображали наши карикатуристы: худым как жердь, со сжатыми кулаками, с искаженным патологической гримасой лицом и противоестественно длинной прядью волос, прикрывающей не только левую часть лба, но и глаз. Однако Жданов понимал, что карикатурный портрет Гитлера, как он ни близок к оригиналу, не отражает, конечно, всей страшной сути главаря многомиллионной банды преступников.

Стоя у карты и стараясь разобраться в драматизме событий, развернувшихся почти у стен столицы — на Ленинградском, Волоколамском, Можайском, Серпуховском шоссе, Жданов пытался угадать: где он сейчас сам, этот маньяк, решивший с помощью современнейших орудий ввергнуть мир в средневековье, двинуть вспять стрелки часов истории? В войсках? Где-нибудь в Минске, Витебске или Смоленске? Или остался в Германии, окруженный телефонами, телеграфными аппаратами и рациями? Затаился в непрошибаемом авиабомбами убежище и повелевает оттуда послушными ему генералами…

Из всех гитлеровских генералов, кроме фон Лееба, Жданов представлял себе достаточно отчетливо лишь одного. Это был командующий второй танковой армией Гудериан. Незадолго до войны Жданову довелось прочесть в русском переводе его книгу «Внимание, танки!». Открывалась она репродуцированным в цвете портретом автора. Судя по портрету, Гудериан уже тогда заметно лысел со лба, и потому лоб казался непропорционально большим, а нижняя часть мясистого лица, начиная от узких щелок глаз, — несоответственно маленькой.

В предисловии к книге говорилось, что ее написал человек, которому Германия обязана своей танковой мощью и который является одним из основоположников теории «блицкрига», то есть короткой молниеносной войны, основанной на широком использовании танков как основной ударной силы. Но у нас эта книга не была принята всерьез. Она производила впечатление авантюристического сочинения, поскольку находилась в вопиющем противоречии не только с марксистско-ленинской теорией войн, — автор, видимо, и не слышал о таковой, — но и с традиционно почитаемым в немецких военных кругах Клаузевицем.

Жданов помнил, как однажды после заседания Политбюро, уже в неофициальной обстановке, возник разговор о книге Гудериана. Тогда, кажется, Ворошилов сказал: «Этот генеральчик фетишизирует танки. Он пренебрегает всеми другими подвижными родами войск, например кавалерией. В любой войне главную роль будут играть люди». Сталин назидательно поправил его: «Люди, управляющие машинами».

…На карте, висевшей теперь перед Ждановым, под одной из синих стрел, устремленных на Москву с юга, имелась пометка — «2ТА», что означало в расшифровке — вторая танковая армия. Та самая, которой командовал Гудериан.

Это был, кажется, второй за время войны случай, когда Жданов вспомнил Гудериана. Первый раз имя автора книги «Внимание, танки!» выплыло на поверхность памяти в августе, когда его дивизии прорвали Брянский фронт. Жданов узнал об этом из телефонного разговора со Сталиным. Тогда же Сталин сказал, что послал командовать Брянским фронтом генерала Еременко и что тот дал клятвенное обещание не только остановить, но и разгромить «этого негодяя Гудериана».

Ныне «негодяй Гудериан» пытался захватить Тулу и рвался к Москве.

Обстановка, показанная на карте, успела уже устареть. Карта отражала вчерашний день, а за сутки положение под Москвой ухудшилось и продолжает ухудшаться — это прямо вытекало из недавних переговоров с Шапошниковым.

«Почему не меняют карту? — с раздражением подумал Жданов. — Что содержится в последних сводках Генштаба?»

И, как бы услышав его, в кабинет вошел генерал Гусев.

— Сводка Генштаба, Андрей Александрович, — негромко сказал он и, раскрыв свою красную папку, положил на письменный стол несколько листков папиросной бумаги.

Жданов склонился над ними, стал въедливо вчитываться в лапидарные строки. В них не было ничего утешительного. Сводка свидетельствовала, что ожесточенные бои идут теперь на всем Западном фронте. На южном его крыле, в районе Тулы, противник вел наступление силами четырех пехотных, трех моторизованных, четырех танковых дивизий и еще добавил к ним моторизованную бригаду.

Через минуту в кабинете появился полковник Королев с обновленной картой. Поздоровавшись со Ждановым, он молча стал прилаживать ее на место устаревшей.

— Каков ваш прогноз на дальнейшее, Дмитрий Николаевич? — спросил Жданов начальника штаба фронта, не отрывая глаз от листков папиросной бумаги.

— Полагаю, что Гудериан обойдет Тулу с востока, — ответил, подумав, Гусев.

— Я спрашиваю вас о главном, — нетерпеливо произнес Жданов. — Каков ваш прогноз, как военного человека, относительно Москвы?

Гусев молчал. Причина этого молчания заключалась не в том, что вопрос показался ему неожиданным. О судьбе Москвы задумывались тогда все. Поразило Гусева другое: то, что спрашивал его об этом секретарь ЦК, член Политбюро, который конечно же осведомлен во всем куда больше начальника штаба фронта.

Но Жданов ожидал ответа. И Гусев попытался ответить с должной обстоятельностью, тщательно взвешивая каждое свое слово:

— Полагаю, Андрей Александрович, что дальнейшее развитие событий зависит от наличия у Ставки не использованных еще резервов, от умения и выдержки командующих тридцатой и шестнадцатой армиями, по которым противник нанес, видимо, наиболее мощный удар своей северной группировкой. Существует определенная зависимость и от…

— Подождите! — прервал его Жданов и, подняв голову, устремил на Гусева пристальный взгляд своих карих глаз. — Я понимаю, что вы, как военный-профессионал, мыслите прежде всего чисто военными категориями. Но мне хотелось спросить вас… — Он внезапно умолк, потому что следующими словами, которые хотелось произнести, были: «Удастся ли врагу захватить Москву?» Жданов не произнес этих слов, посчитал, что они позволительны для кого угодно, только не для него — руководителя, политика. Уже не глядя на Гусева, он сказал сердито, тоном выговора: — Не кажется ли вам, что в нашей прессе в последнее время слишком часто упоминается Наполеон? Чересчур много болтовни о том, что за взятие Москвы ему пришлось расплачиваться полным поражением. Это вредная болтовня.

Гусев был поставлен в тупик: о плачевной судьбе Наполеона не раз напоминал сам Жданов, а теперь осуждает такие напоминания. И какое отношение имеет начальник штаба к статьям, не понравившимся Жданову?..

Он не уловил, что Жданов ведет сейчас спор с самим собой. На очень уж короткий миг перед Гусевым чуть приоткрылся простой смертный, с ранимой душой, с нервами, напряженными до предела, с сердцем, не застрахованным от горя, разочарования, упадка сил, страха, наконец. И тут же в Жданове сработал механизм строжайшего самоконтроля. Жданов с юношеских лет усвоил, что он не имеет права ни на слабость, ни на усталость, ни тем более на страх, что у него гораздо больше обязанностей, нежели прав. Он обязан вовремя поддержать слабого, вовремя помочь уставшему, всегда и везде быть в ответе за душевное состояние, умонастроения и поступки окружающих его людей.

— Москву мы не отдадим, — с вызовом сказал Жданов, глядя на Гусева в упор. И тут же озадачил его новым вопросом: — Что бы вы сейчас предприняли на месте Жукова?

Гусев пожал плечами:

— Мне трудно решать за Жукова, находясь здесь. Но на своем месте я твердо знаю, что должен делать: надо помогать Москве. Как и чем? Прежде всего нанесением контрудара в районах Тихвина и Волхова. Командующий сообщил мне, что Ставка уже спланировала такую операцию.

— Я знаю об этом, — сказал Жданов. — Только ведь в этой операции решающая роль отводится четвертой армии, и она нам не подчинена.

— У нас есть пятьдесят четвертая. Полагаю, Андрей Александрович, что надо усилить Федюнинского.

— Хозин сейчас и занимается этим.

— Да, но сил-то там все еще маловато. Наши резервы — здесь, в Ленинграде.

— Вы о ледовой трассе? — настороженно спросил Жданов.

— Так точно, — подтвердил Гусев. — Ледовая трасса нужна не только для транспортировки продовольствия.

Жданов задумался и умолк.

— Разрешите идти? — нарушил это тягостное молчание Королев, управившийся с заменой карты.

Жданов кивнул согласно и тут же вместе с Королевым отпустил Гусева.

Когда они покидали кабинет, посмотрел на часы. Стрелки застыли под прямым углом, показывая четверть первого.

Жданов вызвал из приемной дежурного, приказал:

— Лагунова или Якубовского. Немедленно.

Секретарь повернулся и закрыл за собой дверь. А Жданов остался сидеть неподвижно, упершись руками в край стола. Его снова терзал все тот же вопрос: «Что происходит там, на Ладоге? Что?!..»

9

В то раннее хмурое утро, когда Жданова вызвали на узел связи к прямому проводу, соединявшему Смольный с Кремлем, группа бойцов и командиров прошла мимо едва различимого в тумане маяка Осиновец и ступила на лед Ладожского озера. Их было тридцать человек.

За спиной этих трех десятков людей задыхался в петле голода терзаемый вражеской артиллерией Ленинград. Но им-то в первый момент показалось, что и война и блокада отодвинулись куда-то вдаль. Здесь, на белом, пустынном ладожском льду, трудно было представить, что где-то совсем рядом бушуют огонь и смерть.

Экспедиции предстоял путь в неизвестность. О коварстве Ладоги рассказывали столько былей и ходило столько легенд! Соколов и его товарищи были наслышаны об осенних ладожских штормах, не уступающих морским, и о том, что зимой здесь будто бы беспрерывно происходит подвижка ледовых масс, в считанные минуты образуются необъятные полыньи там, где лед только что казался несокрушимо крепким, возникают непреодолимые торосы, напоминающие Арктику…

Теперь трем десяткам людей предстояло разрушить или подтвердить все это. Но и в том и в другом случае надо было найти путь, по которому в умирающий от истощения Ленинград потекли бы беспрепятственно могучие токи жизни.

На подготовку экспедиции ушел весь предшествующий день. В то время как Смольный был поглощен заботами о перегруппировке войск, о создании новых узлов обороны, о новых стационарах для дистрофиков, о домах для осиротевших детей, в то время как десятки тысяч ленинградцев трудились у своих станков, напрягая последние силы, чтобы не упасть от истощения, — в это самое время на Ладожском побережье, в лесу близ деревни Коккорево, безвестный мостостроительный батальон мастерил санки и деревянные щиты, которые могли бы стать мостками через полыньи, заготавливал вешки для обозначения будущей ледовой трассы, отбирал для участников экспедиции лыжи получше, ломы и пешни понадежнее.

Но самым трудным оказался отбор для экспедиции людей.

За пять месяцев войны наши бойцы и командиры научились многому: стоять насмерть под натиском вражеских войск, прорываться из окружения, выходить на поединок с немецкими танками, имея при себе лишь бутылки с зажигательной смесью, наводить под ураганным огнем мосты через реки, бомбить Берлин, преодолевая по воздуху огромные расстояния, отделяющие столицу фашистской Германии от островов в Финском заливе, привыкли не спать по нескольку ночей кряду или спать урывками в сырых окопах и траншеях, освоили новые образцы боевой техники. Но никому из них, столь многое познавших, не приходилось еще прокладывать автомобильную дорогу по льду, толщину которого не знал никто, по льду, скрывающему бездонную пучину, по льду, который в любую минуту мог быть искрошен фугасными авиабомбами и артиллерийскими снарядами… К тому же мостостроительный батальон был сформирован преимущественно из тех, кто не годился для службы на передовой. Как бы то ни было, экспедицию укомплектовали, снарядили и вооружили чем могли, прибавив к личному оружию каждого — винтовкам и наганам — несколько ручных гранат…

Поздно вечером комиссар Брук собрал на заснеженной лесной поляне коммунистов и комсомольцев, составивших ядро экспедиции. Перед тем как начать разговор с ними, он внимательно оглядел каждого. Бросилось в глаза, что обмундированы они плохо. На ногах вместо валенок кирзовые сапоги или ботинки с обмотками. Не у всех есть шапки-ушанки, многие в матерчатых остроконечных «буденовках», залежавшихся на интендантских складах. Только часть бойцов удалось одеть в полушубки, остальные пришли в ватниках и шинелях, натянув поверх них маскировочные халаты. Ничего не поделаешь: полушубки, валенки, меховые жилеты и шапки отправлялись в первую очередь на передний край. Даже маскхалаты для экспедиции удалось добыть только с помощью Якубовского. Он же выхлопотал для ее участников и дополнительные продпайки: сверх плановой трехдневной нормы каждый получил по три сухаря, по одной селедке и по кусочку твердой как камень, насквозь промерзшей колбасы.

Речь комиссара была короткой. А могла бы быть и еще короче — содержание ее вполне исчерпывалось двумя фразами: «Дойти до Кобоны. Во что бы то ни стало дойти!»

Прямо с этого собрания командир экспедиции Соколов направился на КП батальона, чтобы доложить бывшему начальнику областной конторы Союздорпроекта, а ныне комбату Брикову о готовности к выступлению.

…И вот рано утром экспедиция вышла на лед.

О ней не сообщалось в очередной сводке Совинформбюро. О ней ни слова не было сказано в «Ленинградской правде» и даже во фронтовой газете «На страже Родины». Кроме однополчан, о ней знали лишь несколько человек: здесь, в землянках коккоревского леса, где располагался штаб Якубовского, и там, в Смольном.


Двигалась экспедиция тремя группами.

В первой из них было пять человек. Впереди шел Соколов с двумя командирами взводов — Дмитриевым и Смирновым, уже не раз проводившими ледовую разведку. Буквально по пятам за Соколовым шагал его связной — самый юный из бойцов батальона, девятнадцатилетний парнишка Кушелев. Он мечтал о передовой и как будто имел для этого все данные, но по странному капризу судьбы, а скорее всего, по небрежности военкоматского писаря оказался в мостостроительном батальоне. И когда услышал здесь, что назначается связным к командиру роты, поначалу совсем сник. Служба эта представлялась ему похожей на почтальонскую. Однако в действительности она оказалась совсем иной, и вскоре Кушелев стал даже гордиться своей должностью: без него командир как без рук. А командира своего Кушелев не только уважал, но и обожал за его боевое прошлое. Вот и теперь, следуя вблизи Соколова, связной не спускал с него глаз, готовый при первой же необходимости прийти на помощь.

В составе той же первой группы шел еще проводник из местных рыбаков — человек пожилой, угрюмый, старавшийся держаться особняком и потому, видимо, не очень понравившийся Соколову.

За первой группой с интервалом метров в десять двигались «главные силы» экспедиции — бойцы из взвода Дмитриева, с ломами и пешнями в руках, с санками, нагруженными вешками.

Третья группа составляла как бы тыл и резерв экспедиции. Она тащила на таких же санках громоздкие деревянные щиты и прочее снаряжение. А в дальнейшем из нее же предполагалось брать нарочных для доставки донесений в Осиновец.

Замыкал шествие комиссар экспедиции Брук.

Через каждые сто—сто двадцать метров бойцы Дмитриева пробивали ломами лед, погружали в лунки специальные деревянные мерки и, убедившись, что толщина льда не меньше пятнадцати сантиметров, тут же вмораживали вешки, обозначая направление будущей трассы.

Предрассветная мгла еще не рассеялась. Работа в полутьме, конечно, осложнялась. Но нужно было спешить. Все помнили, что путь до Кобоны неблизкий, и дойти туда хотелось засветло.

Задерживали продвижение и торосы. Они начались уже в километре от берега. Их приходилось порой обходить.

И все-таки настроение у Соколова было отличным. Радовало, что толщина льда повсюду достаточная, чтобы выдержать не только людей, но и лошадь с санями, а может быть, и машину-полуторку.

— Ну что, Сусанин, — пошутил он, обращаясь к проводнику, — видать, не так уж страшна ваша Ладога!

Сусаниным назвал его Соколов только потому, что забыл истинную фамилию этого мрачноватого человека. Председатель сельсовета привел проводника в самый последний момент, когда экспедиция вышла уже на Вагановский спуск. Тогда только и был назван он по фамилии. Один-единственный раз!

Одетый в тулуп, бородатый рыбак и впрямь был похож на былинного Сусанина. На шутку откликнулся невесело:

— Погоди, командир, не говори «гоп»… Видишь, вон снег пошел. Этого только не хватало…

Снегопад начался как-то разом, будто где-то там, наверху, распахнулись створки гигантского вместилища этой белой, пушистой массы.

«Такой снег можно увидать только в кино», — с усмешкой подумал Соколов.

Пришлось сбавить шаг. Двигались теперь совсем как слепые: медленно, осторожно, простукивая впереди себя лед пешнями.

Через каждые сто—двести шагов Соколов останавливался, снимал рукавицы и, зажав их под мышкой, доставал из кармана шинели компас, сверялся с картой, прикрытой целлулоидом в планшете. Несложное в обычных условиях дело — ведение колонны по азимуту — сейчас, когда снег слепил глаза, мгновенно залеплял и компас и планшет с картой, а крепчавший мороз мертвил пальцы, стало тяжким испытанием для командира.

Однако шли они пока что точно — по кратчайшему пути к Кобоне, чуть-чуть отклоняясь к югу, как и было задумано, потому что там находился остров Зеленец. Правда, Соколов не мог себе представить, как они, если буран не прекратится, отыщут этот крошечный островок, который наверняка, как и вся Ладога, занесен снегом. Но пока что начальник экспедиции старался не думать об этом: до острова оставалось добрых две трети пути. И себя самого и своих сподвижников Соколов подбадривал тем, что вот они прошли уже, пожалуй, километров семь, а открытой воды, слава богу, нет. Примерно через час можно отправлять нарочных в Осиновец: десять километров будут пройдены.

Из-за того, что двигались все цепочкой, не полагаясь на толщину льда, отделенные друг от друга полутора-двумя метрами, участники экспедиции почти не разговаривали. Этому мешал и встречный ветер. Он все усиливался, превращаясь в буран. Обильный снег уже не падал тихо на лед, а метался в дикой пляске с воем и свистом.

Соколов вспомнил слова Юревича, сказанные на прощание: «Ходят слухи, будто там, дальше, вода совсем не замерзает…» Содрогнулась душа: «Как бы не бултыхнуться в незамерзшую ту воду. В двух шагах ни черта не видно!» И тут же ощутил странное покалывание в ступнях ног, будто под носками в портянках появились мелкие камешки. Решив, что ноги просто мерзнут, он попробовал на ходу энергично двигать пальцами, но ощущение покалывания не проходило. Оно даже усилилось. Следовало бы разуться и вытрясти из сапог как-то попавшие туда камешки или что там еще… Но разуваться на морозе не хотелось.

«Откуда здесь взяться камушкам? — рассудил Соколов. — Может быть, ледяного крошева набрал в сапог, когда через торосы лезли, так оно само скоро растает…»

А покалывание становилось все нестерпимее. И он понял: это гвозди! Не камешки и не льдинки мешают ему идти, а проклятые гвозди, вбитые в подметки сапог изнутри.

Пробить изнутри гвоздями подошвы сапог у комсостава экспедиции предложил один из батальонных сапожников. Он был уверен, что таким образом можно избавиться от скольжения на оголенном льду: острия гвоздей, выступая наружу, станут своего рода шипами. О том, что под тяжестью человека острия эти будут постепенно возвращаться в подошву, а шляпки гвоздей вопьются в ступни ног, ни изобретательному сапожнику, ни его подопытным клиентам не подумалось даже. И чего там скрывать, поначалу этим самодельным шипам Соколов только радовался. К сожалению, радость оказалась недолговременной. Теперь она грозила обернуться бедой.

Соколов с завистью посмотрел на шагавшего справа рыбака. Тот твердо переставлял ноги в своих кирзовых сапогах. Рационализаторская мысль батальонного сапожника, к счастью, обошла его стороной.

— Смирнов! — крикнул Соколов шагавшему слева командиру взвода, чьи сапоги — он отлично знал это — тоже были пробиты изнутри гвоздями. И когда тот приблизился, прикрывая варежкой лицо от впивающихся в лоб и щеки жестких, как битое стекло, снежинок, настороженно спросил: — Как у тебя с ногами, Иван Иванович?

— Чего «с ногами»? — переспросил младший лейтенант.

«Значит, у него все в порядке», — успокоенно подумал Соколов и, чтобы не вызвать своим вопросом никаких подозрений, уже вроде бы между прочим продолжал:

— Не устал, спрашиваю?

— Рано спрашиваешь, командир! — отозвался Смирнов.

— Ну, добро, — удовлетворенно сказал Соколов и почувствовал, что боль в ступнях как будто уменьшилась.

«Надо не думать о боли, не обращать на нее внимания, внушитьсебе, что никакой боли нет и быть не может, тогда все пройдет окончательно!» — решил он и огляделся. Справа смутно маячили фигуры Кушелева и рыбака. Слева, чуть поодаль от Смирнова, виднелся Дмитриев. Остальных участников экспедиции, растянувшихся цепочкой с интервалами, увидеть было невозможно.

Соколов забеспокоился: «Не растерять бы людей в этой ледовой бескрайней пустыне. Легкомысленно поступил, сам напросившись руководить экспедицией».

Он тотчас же обругал себя за малодушие, но беспокойство не исчезало. Стали терзать душу новые вопросы: «По каким признакам найдешь ты путь через эту снежную пустыню? Компас, карта? Но что там есть, на твоей карте, кроме прочерченной через голубое пространство красной черты? Какие опознавательные знаки или естественные ориентиры? На озерном льду нет населенных пунктов, нет высот, оврагов, по которым можно бы ориентироваться… Или у тебя есть опыт арктических путешествий? Может быть, и ты, как челюскинцы и Папанин, приобрел такой опыт в своей довоенной жизни?»

«Не думать, не думать об этом! — беззвучно твердил Соколов. — Тридцать километров… нет, не тридцать, теперь уже двадцать с небольшим — это же чепуха! Один суточный переход при нормальном марш-броске…»

«Какой марш-бросок? О чем ты думаешь, легкомысленный человек? Кто совершает марш-броски по необозримым ледовым пустыням, где один неверный шаг может увлечь в бездонную пучину? Ты идешь там, где до тебя не ступала нога человека. Ты идешь туда, куда до тебя не доходил никто. Никто! Все возвращались. А ты идешь!..»

«Не думать, не думать об этом, помнить только о цели, только о цели! — приказывал себе Соколов. — Люди преодолевали пространства гораздо бо́льшие! Достигали Северного полюса почти в одиночку. Голодные, окоченевшие, но все-таки достигали! Наш поход по сравнению с теми — детская прогулка… Но разве дело только в том, чтобы дойти до Кобоны? Кому ты нужен там, если доползешь, забыв обо всем, что позади тебя! Ты обязан проложить трассу. Трассу! Знакомо тебе это слово? Трассу, по которой смогут проследовать колонны груженых машин! Вот ты сделал шаг, второй, третий и уверен, что приблизился к цели. Но промерь лед, — может быть, толщина его здесь достаточна лишь для того, чтобы выдержать тебя, а это значит, что ты сделал свои нелегкие шаги напрасно!..»

«На ту сторону никто еще не прошел! — слышалось ему в завывании ветра. — Никто… никто… никто…»

«А мы пройдем, пройдем, пройдем!» — слизывая языком снег, залепивший губы, упрямо повторял ему Соколов.

Из глубин памяти поднялось на поверхность читанное давным-давно, наверное еще в детстве. Книга называлась «Путешествие капитана Гаттераса». Написал ее, кажется, Жюль Верн… Чудесная сказка давно сменилась былью. После капитана Гаттераса были и, пожалуй, здравствуют поныне ледовые капитаны Воронин и Бадигин, весь мир знает не сказочных, а реальных полярных исследователей Отто Шмидта, Ивана Папанина. Подлинные герои надолго заслонили в сознании Соколова героев книжных.

Но теперь опять перед ним возник впечатляющий образ несгибаемого капитана Гаттераса.

«Мы должны дойти, — шепнул ему Соколов и повторил, точно заклинание: — Должны! Во что бы то ни стало. Невзирая ни на что!»

— Смирнов! — позвал он опять, повернувшись влево.

— Я здесь, командир, — раздался ответный голос, заглушаемый ветром. Через минуту Смирнов был рядом. — Что случилось?

Соколову хотелось сказать, что пока ничего не случилось, а позвал он его, своего верного друга с довоенной еще поры, чтобы заглушить чувство одиночества, чувство затерянности во льдах. Но вместо этого спросил строго, по-командирски:

— Промеры делаются?

— Через каждые сто метров, как положено, — ответил с некоторым удивлением Смирнов.

— Результаты?

— Пока меньше пятнадцати сантиметров нет.

— Мало, — недовольно сказал Соколов, — машину лед не выдержит.

— Зато лошадь с санями выдержит наверняка. А потом и машины пойдут. Мороз-то усиливается…

— Ладно, — буркнул Соколов и вдруг спросил: — Слушай, Иван, ты после войны куда пойдешь? В Дорпроект?

— Чего? — переспросил Смирнов. Ему подумалось, что из-за воя ветра он ослышался.

Соколов не решился повторить своего вопроса. Он задал его просто так, только для того, чтобы отвлечься. Теперь и ему самому вопрос показался неуместным, нелепым. Хотел исправить нелепость, произнести какие-то другие слова, но в этот момент раздался гулкий треск и чей-то испуганный вскрик. Обернувшись на эти звуки, Соколов обнаружил, что нет на привычном месте Кушелева. Связной словно растворился в буране. Чуть в стороне возвышалась гряда торосов. Соколов бросился к ней, крича во весь голос:

— Кушелев! Где ты, Кушелев?!

— Здесь я, товарищ воентехник второго ранга! — раздался ответ невидимого Кушелева.

То, что связной откликнулся с уставной точностью, на миг успокоило Соколова. Опираясь на пешню, он взобрался на торос и увидел, что Кушелев словно балансирует на одной ноге.

— Что с тобой? — встревоженно спросил Соколов, хотя ответа уже не требовалось: сам понял, в чем дело. Одна нога Кушелева ушла под лед почти по край голенища. — Смирнов, ко мне! — И еще громче, оборачиваясь назад, крикнул в непроглядную снежную мглу: — Передать по цепочке — всем стоять на месте! Всем!

Он слышал, как приказ его, постепенно замирая, многократно был повторен разными голосами. Подбежал Смирнов. Вдвоем они подхватили Кушелева под руки и легко приподняли вверх.

— Как тебя угораздило? — строго спросил Соколов связного, когда тот уже обеими ногами стоял на льду.

— А черт меня знает, товарищ воентехник, — виновато ответил Кушелев, потряхивая ногой и с опаской глядя в неширокую, с острыми краями пробоину, где булькала черная как деготь вода. — Через торос перепрыгнуть хотел, и вот…

— Здесь не цирк, чтобы прыгать! — сердито прервал его Соколов.

Кушелев по-прежнему виновато смотрел на своего командира, не понимая, однако, чего тот злится. А Соколов совсем не злился на него. Соколов был несказанно рад его спасению. Нервозность командира имела иные причины: на него накатила новая волна тревоги из-за непрочности льда.

Он позвал Дмитриева.

— Здесь Дмитриев! — послышалось в ответ.

— Распорядись сделать промеры льда!.. На тех местах, где стоят сейчас люди! — И, снова обращаясь к Кушелеву, но уже добрее, спросил: — Вода за голенище не попала?

— Ни капельки! — поспешно ответил связной. — А вы уж простите меня, товарищ воентехник второго ранга.

— Ладно, больше не прыгай.

— Я не о том! Мне вас оберегать положено, — все так же виновато проговорил Кушелев, — а тут наоборот получилось…

Соколов с благодарной нежностью взглянул на этого милого паренька и, нагнувшись над проломом, попытался определить толщину льда на глаз.

Из сосредоточенности его вывел голос Дмитриева:

— Тончает лед, товарищ командир. Ближайшие от вас промеры показывают шесть-семь сантиметров.

— Передай по цепочке: идти медленно, осторожно! — приказал Соколов и, когда Дмитриев исчез за снежной пеленой, увидел стоящего рядом Смирнова.

— А где наш Сусанин? — спросил тот.

Действительно, рыбак куда-то пропал. Было странно, что его не оказалось здесь, поблизости, даже когда раздался крик Кушелева.

— Наверное, домой повернул, — высказал свое предположение Смирнов.

— Ну и черт с ним, — зло сказал Соколов. — Пусть отогревается на печке, если у него совести нет. Без проводника дойдем. Хоть ползком, а доберемся до Кобоны.

Он потянул кверху рукав маскхалата и посмотрел на часы. Было без десяти одиннадцать. С тех пор, как они спустились на лед, прошло более пяти часов, а, судя по всему, прошагали они не более семи километров. Значит, скорость их движения — полтора километра в час. Не шибко!

И тем не менее Соколов понимал, что людям надо дать отдых.

— Дмитриев! — крикнул он. — Объяви привал на пятнадцать минут. Пусть закусят люди. И пойди проведай комиссара, как он там, в хвосте, чувствует себя. — Потом повернулся в сторону Смирнова, пригласил: — Присядем, Ваня, вон за этим айсбергом.

Многочисленными своими остроконечными вершинами, припорошенными снегом, торос этот напоминал не айсберг, а скорее какой-то сказочный замок в миниатюре. Они зашли с подветренной стороны и присели у основания ледяной глыбы, прижавшись к ней спинами.

— Закусить хочешь, командир? — спросил Смирнов, кладя на колени карабин и пешню, сбрасывая с плеч лямки вещмешка.

— И это тоже, — ответил Соколов. — А пока помоги-ка стянуть сапог.

— Разрешите, я помогу, — раздался голос Кушелева. Они и не заметили, как связной оказался рядом.

— Ты… в боевом охранении стой! — приказал Соколов и, видя, что Кушелев отступил лишь на шаг, добавил строже: — Дальше, дальше, за торос давай!

Когда Кушелев скрылся, Соколов попробовал было разуться без посторонней помощи, но у него ничего не получилось.

— Так и думал, что не стяну. Портянка завернулась, — пробормотал он. — Давай-ка, Иван Иваныч, помогай.

Смирнов прислонил к торосу карабин и пешню, положил на снег мешок и, ухватившись за сапог Соколова, с силой потянул на себя.

Сквозь портянку, намотанную поверх шерстяного носка, отчетливо проступали красные пятна.

— Так… — с откровенной досадой проговорил Смирнов.

— Думаешь, ногу сбил? — встрепенулся Соколов.

— Не думаю, командир. Гвозди это.

— Откуда знаешь?

— Оттуда же…

— Значит, и у тебя?..

— Всю подошву содрали, — признался Смирнов. — Пробовал прикладом карабина опять наружу выбить — вылезают, сволочи.

— Как же ты идешь?

— А ты как?

— Ясно, — кивнул Соколов, пытаясь припомнить, чьи еще сапоги прошли обработку изобретательного сапожника.

— Клещи бы были, мы бы эти чертовы гвозди повытаскали. А пальцами не выходит, я пробовал, — безнадежно сказал Смирнов.

Разутая на морозе нога стала мерзнуть. Соколов поставил сапог на лед, взял смирновский карабин, опустил приклад в голенище и несколько раз сильно ударил. Затем развернул окровавленную портянку, снова обмотал ею носок, заткнул конец выше лодыжки и сунул ногу в сапог.

— Как будто лучше, — неуверенно сказал Соколов.

— Через десять шагов снова начнут давить, — отозвался Смирнов. — Здесь клещи нужны или плоскогубцы.

— Больше никто не жаловался? — спросил Соколов.

— Жаловаться никто не будет, — уверенно произнес Смирнов. — Знают, зачем и куда идут. Стерпят.

— Это… наверное, стерпят. А если не дойдем?

— Чего?

— Я говорю: гвозди — стерпят. А кто из души гвоздь вынет, если не проложим трассу?

Смирнов молча достал из вещмешка сухарь, разломил его пополам и одну половину протянул Соколову.

— Что ж, начнем с твоих, — согласился Соколов и, пошарив в своем мешке, вытащил завернутую в бумагу колбасу. Попробовал разломать ее надвое — не поддалась. — Дай-ка пешню, — попросил он Смирнова. Тот протянул ему одну из двух пешней, прислоненных к торосу. Соколов с трудом разрубил неподатливую колбасу и протянул полкуска Смирнову.

Несколько минут они ели молча, едва разгрызая темно-красные обрубки заледенелой колбасы. Наконец, давая отдых зубам, Смирнов полюбопытствовал:

— Ты чего это меня про Дорпроект спросил? Я толком не понял.

— А-а, чепуха какая-то в голову полезла… Спросил, где после войны работать думаешь, — ответил Соколов, тоже прервав трапезу.

— Нашел тему для разговора! — усмехнулся Смирнов.

Некоторое время оба ели молча. Потом вдруг Смирнов возобновил прерванный разговор:

— До этого «после» еще дожить надо.

— Ты о чем? — не сразу сообразил Соколов, успевший уже забыть о своем вопросе, действительно не вязавшемся с обстановкой. Но, вспомнив, захотел все же получить ответ на него: — А если доживем?

— Ну, на свои старые места и вернемся.

Такой ответ почему-то не понравился Соколову.

— Неверно это, Иван Иванович, — возразил он.

— Что неверно?

— На старые места после такой войны возвращаться.

— Это почему же?

— И мы не те будем, и места не те.

— Не понимаю. В каком смысле?

— В переносном, в переносном. Другими люди станут.

— Усталыми?

— Нет. Более добрыми и более мудрыми. Переменится после войны многое. То, за что воюем, должно, конечно, остаться. А то, что мешало делу и счастью людей, непременно исчезнуть должно. В жизни, брат, ничто даром не проходит. Ты подумай: мы вот трассу проложим, по ней хлеб в Ленинград пойдет, а потом лето настанет — и снова вода на этом месте. Так как полагаешь, бесследно эта трасса исчезнет?

— Опять в переносном?

— Нет, теперь уже в прямом. По сердцу людскому эта трасса пройдет, вот что. Навечно.

— Надо сначала проложить. А то, — прости, если по старой дружбе напрямик скажу, — сидят два дурака на льду и невесть о чем рассуждают.

— Тут ты прав. Подъем!.. Гвозди стерпишь?

— Говорят, что индийские факиры по битому стеклу голыми ногами шагают, и хоть бы хны. Значит, гвозди и подавно в человеческих возможностях.

— Ладно, факир! — усмехнулся Соколов и, может быть, первым в эти тяжелые дни произнес слова, которые вскоре станут победным кличем всей Красной Армии: — Вперед! Только вперед!

Неожиданно появился проводник. Он вынырнул из снежной круговерти, будто распахнув в ней дверь, и, услышав последние слова Соколова, сказал безнадежно:

— Не пройдем вперед, товарищ командир.

— Откуда ты, отец? — удивился Соколов. — А мы-то думали… — Он замялся и закончил шуткой: — Думали, что к знакомым рыбам нырнул, под лед провалился…

— Я не провалюсь, товарищ командир, — сипло ответил старик. — Мною тут все места хоженые-перехоженые. Кабы не снег, я бы тебе следы лунок наших позавчерашних показал. А дальше не пройдем. На берегу тебе это говорил и сейчас то же скажу.

— А ты не каркай, — насупился Соколов.

— Это вороны каркают, — обиделся рыбак. — Я тебе дело говорю: не пройдем.

— Если трусишь, ступай назад, — резко сказал Соколов. — Людей пугать не позволю.

— Бросать товарищей — не в наших рыбацких правилах, — с достоинством ответил проводник. — Вместе вышли, вместе и вернемся. Одной веревочкой связаны.

— Вернемся, когда дойдем до Кобоны, — сказал Соколов, продолжая шагать вперед и не глядя на проводника.

— На то воля командирская, — с обычной своей степенностью рассудил тот. — Я ведь тоже в солдатах служил. Знаю: приказ, он и есть приказ.

— Это уж точно! — буркнул Соколов.

И они продолжали свой путь в прежнем порядке: начальник экспедиции — впереди, Дмитриев и Смирнов — слева, Кушелев — справа и несколько поодаль от него — проводник из местных рыбаков.

10

До половины первого Жданов тщетно ждал звонка из Осиновца. В двенадцать тридцать началось заседание комиссии по эвакуации населения. В городе оставалось еще много детей и стариков, которых надо было вывезти на Большую землю во что бы то ни стало. И для того, чтобы спасти жизнь им, уберечь их от холода и голода, и одновременно для того, чтобы избавить город от «лишних ртов»: каждая буханка хлеба приобретала сейчас огромную ценность.

Эвакуация тех, чье присутствие во фронтовом городе не вызывалось необходимостью, а также специалистов, без которых трудно было осуществить пуск переброшенных на восток ленинградских предприятий, началась вскоре после того, как разразилась война. Сначала людей вывозили по железной дороге, затем по Ладоге. Но с тех пор как Ладожское озеро стало замерзать и судоходство прекратилось, эвакуация временно прервалась.

Теперь ее предстояло возобновить…

В начале второго заседание эвакуационной комиссии закончилось, а звонка от Лагунова все не было.

В половине второго Жданов не выдержал и позвонил в Осиновец сам. Ничего утешительного этот звонок не принес. Из группы Соколова никто еще не возвратился.

Около двух часов дня начался очередной обстрел ленинградских улиц. Однако Жданов не покидал кабинета: из штаба МПВО доложили по телефону, что немецкие орудия бьют по Кировскому и Володарскому районам, то есть достаточно далеко от Смольного.

Жданов сидел, прислушиваясь к глухим разрывам снарядов, к лихорадочному стуку метронома, но всем своим существом был обращен туда, к Ладоге, и затерянной в ее бескрайнем ледовом пространстве поисковой группе Соколова.

«Где эти люди сейчас? Что с ними? Лежат на льду, усталые до изнеможения? Или все же идут, преодолевая полыньи и нагромождения торосов?.. Может быть, попали под огонь вражеской артиллерии из Шлиссельбурга? Может, расстреляны с самолетов?.. А если все благополучно, то почему никто не вернулся в Коккорево с донесением ни к двенадцати, ни к часу, ни к двум?»

Ни на один из этих вопросов ответа не было. В Осиновце знали о ходе поиска не больше, чем в Смольном.

И Лагунов, и Якубовский, и командир мостостроительного батальона Бриков, и комиссар Юревич время от времени то в одиночку, то все вместе выходили на лед, подносили к глазам бинокли, но коварная Ладога продолжала скрывать от них свои тайны. Над ладожским льдом висела плотная пелена тумана, потом туман сменился еще более непроницаемой завесой обильного снегопада, затем разбушевался буран. Ничего невозможно было рассмотреть. Даже в бинокль…

В три часа дня Жданову позвонил Васнецов. Он еще находился на Кировском и сообщал, что останется там до позднего вечера, а может быть, и на всю ночь. Докладывая о том, какие меры приняты, чтобы извлечь из заводских цехов и складских помещений все имеющиеся там детали танковых моторов, упаковать их и подготовить к отправке в Москву, сообщая, сколько пушек завод способен произвести или отремонтировать в ближайшие сутки, Васнецов часто делал выжидательные паузы. И Жданов понимал, что он ждет того же, чего так мучительно ждал все эти часы сам, — сообщения о положении дел на Ладоге. Но порадовать Васнецова было нечем…

В три тридцать появился начальник штаба фронта генерал Гусев с очередной сводкой оперативного управления Генштаба и собственноручно внес коррективы на карту Западного фронта. Одна из синих стрел теперь уже огибала Тулу с востока, устремляясь к Кашире и Коломне.

На какое-то мгновение в памяти Жданова снова возникла мясистая физиономия Гудериана с асимметричным плешивым лбом.

«Неужели его проклятым танкам суждено коснуться своими гусеницами брусчатки Красной площади?» — с ненавистью подумал Жданов.

Грохот рвавшихся неподалеку снарядов как бы насильственно прорвался сквозь эти тяжкие раздумья. И в ту же минуту на пороге кабинета появился Кузнецов.

— Бьют по Смольнинскому, Андрей Александрович, — доложил он. — Надо спускаться вниз.

Жданов посмотрел на своего помощника рассеянным, отсутствующим взглядом. С каким-то глубоким равнодушием подумал: «Какое значение имеет все это, если падет Москва?»

— Андрей Александрович, — настойчивее повторил Кузнецов, — надо идти вниз. Вы же знаете, что, пока не пойдете вы, все работники горкома и обкома будут оставаться наверху.

— Да, да, — виновато произнес Жданов и направился к двери, по дороге взглянув на часы. Стрелки показывали двадцать минут пятого.

И вдруг, когда Жданов был уже у двери, на телефонном столике зазвонил один из аппаратов. С резвостью юноши Жданов повернулся и почти побежал к нему.

— Андрей Александрович! — раздался негодующий голос Кузнецова. — Зачем? Я сейчас распоряжусь, чтобы аппараты переключили вниз.

Но Жданов не слышал его. Не слышал он и грохота снарядов, рвавшихся где-то совсем близко за стенами Смольного. Схватил телефонную трубку, крикнул обрадованно:

— Да! Слушаю!

— У вас обстрел, Андрей Александрович? — услышал он голос Лагунова. — Я через пять минут перезвоню вам вниз.

— Нет, нет! — возразил Жданов. — Говорите немедленно!

Он крепче прижал трубку и закрыл ладонью левой руки другое ухо, чтобы не слышать грохота взрывов.

— Докладываю, — продолжал Лагунов. — Прибыли наконец посланцы от Соколова. Десять километров пройдены. Лед достаточно крепкий для гужевого, а может быть, и автомобильного транспорта.

— А остальные двадцать километров? — нетерпеливо спросил Жданов.

Снова загремели близкие разрывы.

— Андрей Александрович, — прозвучал в трубке голос Лагунова, на этот раз категорично, — воля ваша, но я прекращаю доклад. Позвоню вам на КП через пять минут.

И телефон замолк.

Жданов бросил телефонную трубку и устремился к двери. Широкий, покрытый ковровой дорожкой коридор он тоже почти пробежал, не замечая недоуменно-встревоженных взглядов встречных, поспешно уступавших ему дорогу. Спустился на первый этаж и только у двери, за которой начиналась неудобная, узкая лестница, ведущая в бомбоубежище, на несколько секунд остановился, чтобы отдышаться…

Сопровождаемый своим помощником и сотрудником охраны, Жданов прошел мимо узла связи, откуда чуть доносилось стрекотание телеграфных аппаратов, достиг тяжелой, обитой металлическими листами двери, которой заканчивался небольшой коридор, и стал спускаться еще по одной лестнице ниже, туда, где находились его подземный кабинет, а также кабинеты командующего и других членов Военного совета.

Здесь было совсем тихо. Слышалось только гудение вентиляторов, нагнетавших свежий воздух.

Начальник тыла не заставил ждать себя. Он позвонил, едва Жданов сел за письменный стол.

— Да, да, я слушаю, — отозвался Жданов, еще не успев поднести к уху телефонную трубку. — Вы не сказали мне, как с остальным отрезком пути до Кобоны.

— Об этом пока сведений не имею, — ответил Лагунов, как показалось Жданову, несколько упавшим голосом.

— Когда ждать от вас следующего донесения? — спросил Жданов.

— Андрей Александрович… вы же понимаете… точно рассчитать время невозможно, — не то виновато, не то с укоризной ответил Лагунов.

— Да, да, вы правы, — поспешно согласился Жданов. — И все же: когда, хотя бы приблизительно, можно рассчитывать на сообщение из Кобоны?

— Мне бы не хотелось гадать, Андрей Александрович…

Жданову вспомнились аэрофотоснимки, сделанные в последние дни. Они, как правило, были неясными, потому что над Ладогой стойко держался туман, а если и не было тумана, то фотографированию с воздуха мешала низкая, с очень редкими просветами облачность. Но и того, что удалось разглядеть на нечетких снимках, было достаточно, чтобы понять: лед на Ладоге не гладок.

— Хорошо, я понял, — сказал Жданов. — У вас все?

— Пока все, Андрей Александрович, — ответил Лагунов. — Разумеется, я доложу немедленно, как только будет что-нибудь новое.

— Спасибо, — сказал Жданов и положил трубку.


После того как Соколов отправил на западный берег нарочных с докладом, что первые десять километров экспедицией пройдены, буран прекратился так же внезапно, как и начался. Редкие снежинки еще падали на лед, но очень медленно, словно нехотя. Наконец не стало и этих ленивых снежинок: они как бы растворились в воздухе, не достигнув льда.

Видимость сразу улучшилась. Однако ненадолго. Едва утих ветер, над озером опять стал стелиться туман.

В наступившей тишине изредка слышалось легкое потрескивание. Это трещал лед под ногами, толщина его постепенно уменьшалась.

Соколов понимал, что его товарищи слышат угрожающее потрескивание не хуже, чем он, и, чтобы поднять у них настроение, преувеличенно бодро крикнул шагавшему метрах в пяти проводнику:

— Где же твоя вода, дед?

— Рано еще, — невозмутимо ответил тот.

— Прошли не менее двенадцати километров! — радостно продолжал Соколов.

— Двенадцать-то прошли, — подтвердил угрюмый проводник.

Снова подул резкий ветер, разгоняя туман, и откуда-то издалека донеслось все нарастающее завывание. Соколов прислушался. Нет, это не ветер… И вдруг изо всех сил крикнул:

— Ложись!

Самолеты появились через несколько секунд. Четыре «хейнкеля» летели так низко, что даже при ограниченной видимости легко различались черные кресты на их фюзеляжах. «Сейчас ударят из пулеметов… сейчас… сейчас!» — с тоской думал Соколов. Он уже ничего не видел, потому что втиснул лицо меж сведенных вместе рук. Только слышал рев авиационных моторов да ощутил, что на спину навалилась какая-то тяжесть… «Сейчас, сейчас ударят… — мысленно повторял Соколов, сознавая безысходность положения. — Расстрелять на открытой местности три десятка человек для четырех самолетов — дело нескольких секунд…»

Однако пулеметных очередей не последовало. Гул авиационных моторов достиг своей кульминации и стал постепенно стихать. Все еще не веря, что произошло чудо, что летчики не заметили одетых в маскхалаты и распластавшихся на льду людей, Соколов сделал движение, чтобы подняться. Но что-то по-прежнему придавливало его ко льду. Потом тяжесть исчезла.

— Вставайте, товарищ командир, — услышал он над собой голос Кушелева.

— Ты что, ошалел, что ли? — прикрикнул на него Соколов, вставая и отряхивая снег с маскхалата. — По команде «Ложись!» на лед надо бросаться, а не на меня! Или ты… — Соколов вдруг осекся, понял, что связной повалился на него не от растерянности, а чтобы прикрыть командира своим телом. — В следующий раз за чужой пулей не гонись, — назидательно добавил Соколов. — Своей опасайся. Словом, чтобы это было в последний раз.

— Есть в последний раз, товарищ воентехник второго ранга! — отчеканил Кушелев.

Соколов огляделся. Поднялись со льда все и, повернувшись к югу, смотрели вслед исчезнувшим самолетам, замирающий гул которых был еще слышен.

«Чтобы надежно прикрыть трассу с воздуха, много потребуется зениток!» — подумал Соколов и, опять стараясь ободрить своих людей, над которыми всего лишь три-четыре минуты назад пронеслась неминуемая, казалось бы, смерть, объявил во всеуслышание:

— До Зеленца пяток километров осталось, а там и до Кобоны рукой подать! Пошли, товарищи!

Впереди, насколько видели глаза, лед был совсем ровным — ни торосов на нем, ни сугробов. Не более как метрах в двухстах оголенный ледяной панцирь Ладоги отсвечивал свинцом.

— Были бы у нас коньки, мы бы дальше по такому льду как ветер помчались, — продолжал весело Соколов.

— Здесь не коньки нужны, а лодка хорошая! — негромко возразил проводник, преграждая ему путь. — Не лед это, командир, а вода.

Соколов почувствовал, как от этих слов все в нем содрогнулось, но не захотел поверить в услышанное.

Он шел, забыв о только что прогудевших над головой самолетах, не чувствуя боли от шляпок гвоздей под ступнями, не слыша, как потрескивает под ногами лед. Но, прошагав так еще метров полтораста, сам убедился, что перед ним действительно открытая вода. Угрожающе темная полынья — майна — раздалась вширь метров на тридцать, а вправо и влево она тянулась до самого горизонта, терялась там в беспредельности.

Первой мыслью Соколова было: вернуть своих гонцов, отправленных с доброй вестью на западный берег. Но они уже, наверное, подходили к Осиновцу. Соколов представил себе, с какой радостью встретят их там комбат и комиссар, немедленно позвонят Якубовскому, а тот поспешит обрадовать Лагунова. На деле же получается, что радоваться пока нечему: поисковая группа беспомощно остановилась у непреодолимой полыньи, не зная, что делать дальше…


Ни через час, ни через два, ни через три Жданов не дождался новых сообщений с Ладоги. Наступил вечер. Обстрел наконец прекратился, и он поднялся опять на второй этаж Смольного. Приказал помощнику:

— Свяжитесь с парткомом Кировского, попросите разыскать Васнецова и передайте ему лично, что первые десять километров по Ладоге пройдены, а о дальнейшем пока сведений нет. Ему лично передайте, — повторил Жданов.

Об этом он мог бы и не напоминать: помощник отлично знал, что прокладка трассы по льду озера составляет государственную тайну; кратчайший путь с западного берега Шлиссельбургской губы на восточный находился в пределах досягаемости дальнобойной артиллерии немцев.

…Как было предусмотрено расписанием рабочего дня, точнее рабочих суток Жданова, он, поднявшись в кабинет, первым принял директора Лесотехнической академии.

В этой академии разрабатывался теперь метод приготовления пищевых дрожжей из целлюлозы.

Ректор, сам измученный недоеданием и холодом, торжествующе сообщил, что предложенный метод оказался вполне реальным и успешно выдержал проверку в лабораторных условиях.

Отпустив счастливого от этой удачи ректора, Жданов позвонил в дирекцию кондитерской фабрики имени Микояна, спросил, как идет постройка специального цеха для выработки искусственного белка из древесины. Директор фабрики доложил, что пуск цеха задерживается из-за отсутствия воздуходувки. Без нее никак невозможно начать производство дрожжей.

— И что, ее нельзя отыскать в Ленинграде? — строго спросил Жданов.

— Нам это не удалось, — ответил директор и, чуть помедлив, сообщил: — По непроверенным данным, в одном месте воздуходувка имеется, но взять ее трудно.

Ссылки на трудности давно были исключены из делового лексикона ленинградцев, и Жданова несколько удивила нерешительность директора фабрики.

— Где же эта воздуходувка? — еще строже спросил он.

— Где-то возле Восьмой ГЭС…

Дальнейших разъяснений не требовалось. Жданов попрощался с директором фабрики и позвонил Гусеву. Прежде всего осведомился: доложил ли уже штаб МПВО о количестве жертв, понесенных в результате недавнего артобстрела города. Гусев ответил, что, по предварительным данным, убито не менее трехсот человек, ранено до пятисот.

— Большие потери… — вздохнул Жданов. — А из Осиновца ничего не слышно?

— Никак нет.

Жданов выдержал паузу и сказал:

— У меня к вам, Дмитрий Николаевич, вот еще какое дело. Кондитерской фабрике срочно нужна воздуходувка.

— Что такое? — переспросил Гусев, не понимая, при чем тут он.

— Нужна, говорю, воз-ду-хо-дувка! — повторил по слогам Жданов. — Ну нечто вроде компрессора. Машина для нагнетания воздуха под давлением.

— У нас таких машин нет, Андрей Александрович.

— Она нужна им для производства дрожжей, — продолжал Жданов. — И есть сведения, что одна такая машина осталась в районе Невской Дубровки.

— А-а, — облегченно произнес Гусев, — так я сейчас дам команду Бычевскому.

— Бычевский в данном случае не поможет, — возразил Жданов. — Машина находится на той стороне Невы, на «пятачке», в районе Восьмой ГЭС. Где-то между нашими и немецкими позициями. Надо направить туда группу разведчиков, разыскать эту воздуходувку и перебросить ее в город. Вам понятно?

— Так точно. Но как разведчики опознают воздуходувку?

— С ними пойдет инженер фабрики. Он может прибыть в Дубровку завтра же.

— Ясно, Андрей Александрович. Тогда я прикажу генералу Конькову…

— Вот, вот. Именно ему. Спасибо, Дмитрий Николаевич. У меня все.

Жданов и сам не представлял себе, как выглядит эта машина. Знал только одно: она необходима фабрике, которой поручено освоить выпуск пищевых заменителей. А все, что касалось продовольствия, было для Ленинграда вопросом первостепенной важности. И еще он знал, что попытка отыскать нужную машину где-то под носом у немцев может стоить жизни инженеру кондитерской фабрики и кому-то из бойцов, кому-то из командиров-разведчиков. Но иного выхода не было…

В половине второго ночи Жданов решил прилечь, предварительно распорядившись, чтобы его немедленно разбудили, если позвонит Лагунов.

На тумбочке возле кровати, рядом с телефоном, стоял будильник. Жданов завел его на половину третьего, расстегнул воротник серой, «сталинского» покроя куртки — военную форму он не надевал ни разу — и откинулся на подушку. Заснул он сразу, только сон был каким-то поверхностным — понеслись каруселью обрывки дневных забот: трасса… Лагунов… полковые пушки… минометы… дрожжи… воздуходувка…


— Что будем делать, Леонид Николаевич? — услышал Соколов тихий голос Смирнова.

— Не знаю, — пожал плечами Соколов. — Попробую пройти метров двести на север. А вы все пока стойте здесь, на месте.

И он решительно зашагал налево, вдоль полыньи, в надежде, что невидимый ее край все же обнаружится. Однако чем больше Соколов удалялся от того места, где оставил Смирнова, Кушелева и проводника, тем шире становилась полынья. Значит, идти на север не имело смысла.

Он повернул назад.

— Ну как? — едва завидя возвращающегося Соколова, крикнул Смирнов.

Соколов безнадежно махнул рукой и распорядился:

— Кушелев, беги за комиссаром. Надо посоветоваться.

— Комиссар воду не заговорит, — мрачно ухмыльнулся проводник. — Она агитации не поддается.

— Вы, кажется, радуетесь, что дальше нельзя пройти? — возмутился Соколов.

— Радоваться тут нечему. А только я предупреждал…

— На кой же черт пошел с нами, если был так уверен, что не пройдем?

— А у меня, командир, в Питере внучка махонькая живет. Не слыхал? Впрочем, что тебе с того…

В самом факте, что у рыбака есть внучка и что живет она в Ленинграде, не было ничего необычного. Необычен был тон, каким произнес эти слова флегматичный рыбак. На этот раз в голосе его не было безразличия, а звучали одновременно и обида и вызов.

— Сколько же внучке лет? — примирительно спросил Соколов, несколько озадаченный такой моментальной переменой в поведении человека.

— Восьмой пошел, — глядя на лед, ответил проводник.

— А… родители есть? — продолжал расспрашивать Соколов, теперь уже главным образом для того, чтобы как-то скоротать время до прихода Брука.

— Ро-дители! — с сарказмом повторил старик. — Родитель ее в ополчение ушел с Ижорского, и с тех пор ни слуху ни духу.

— А мать?

— На Ижорском заместо мужа вкалывает. А девочка день-деньской одна. С моей рыбы только и живет. Наловлю, заморожу — и с оказией в Питер. Есть еще добрые люди, доставляют, не сожрав по дороге… — Старик помолчал и невпопад выпалил: — За то время, что с вами по льду гуляю, я знаешь сколько рыбы наловил бы!

Эта последняя его фраза вновь пробудила у Соколова чувство безотчетной неприязни к проводнику.

— Нытик ты, дед, — сказал он, поморщившись, и отвернулся, услышав издали громкий голос комиссара.

— Что случилось, Леонид Николаевич? — кричал тот.

Соколов выждал, пока Брук приблизится, и ответил совсем тихо:

— Не видишь, что ли? Вода.

Брук хотел что-то сказать, но тут раздался гул, похожий на раскат далекого грома. Все растерянно переглянулись, стараясь определить источник этого пугающего гула, постепенно переходящего в скрежет, точно огромные жернова давили и крошили что-то.

— В сторону, в сторону давайте! — услышали все повелительный голос проводника и увидели, как он, до сих пор стоявший в стороне, подобрав полы тулупа, устремился к Соколову и Бруку.

Через мгновение там, где только что стоял проводник, возникла извилистая, зигзагообразная трещина. Она начиналась у самого края полыньи и, уходя на запад, скрывалась где-то в тумане.

— Кушелев! — крикнул Соколов. — Бегом к Дмитриеву! Передай приказание: всем взять в руки веревку и двигаться, держась за нее.

А гул и треск уже прекратились. Очевидно, подвижка льда, сокрушившая несколько торосов, окончилась. Снова стало тихо.

Некоторое время все молчали, устремив взгляды на майну. Наконец заговорил старший политрук:

— Вода, о которой рассказывал Дмитриев, была ближе к берегу. Мы то место уже прошли. Значит, замерзла. Может, и эта майна скоро закроется?

— Предлагаешь сидеть тут и ждать? — с недоброй усмешкой спросил его Соколов. — Лагерем расположиться и ждать?.. А сколько? Сутки? Двое? Неделю?!

— Раньше января не замерзнет вся Ладога, — неожиданно вступил в разговор рыбак.

— Погоди, отец, тебя потом спрошу, — сказал Соколов. — Первое слово — комиссару.

— Напрашивается только одно решение, — задумчиво промолвил Брук, — попытаться обойти эту воду…

Прибежал запыхавшийся Кушелев, доложил звонким своим мальчишеским голоском:

— Ваше приказание выполнено, товарищ воентехник второго ранга!

— Получай новое, — сказал в ответ Соколов. — Возвращайся опять к Дмитриеву, скажи, чтобы приостановил движение. — И, снова поворачиваясь к Бруку, пояснил ему: — Не хочу, чтобы люди эту чертову воду видели, пока мы с тобой не примем окончательного решения… К северу я уже ходил — там полынья.

— Значит, к югу надо идти, — рассудил Брук.

— Да вы что, товарищи командиры! — вторично вмешался в разговор проводник. — Карты с собой носите, компаса и такое говорите! Там же немец!

Никто ему не ответил. И Соколов и Брук отлично знали, что примерно в десяти километрах от того места, где они сейчас стояли, находился занятый немцами Шлиссельбург. Правда, вблизи Шлиссельбурга лед охраняют пограничники. Но где они сейчас, эти пограничники? И насколько плотна их оборона? Может ли она воспрепятствовать проникновению на лед разведывательных групп противника?..

— Если к северу майна шире, ее надо обходить с юга, — упрямо продолжал Брук. — Рискованно? Да, риск есть. А попробовать надо… — И так как Соколов сосредоточенно молчал, добавил: — Если хочешь, вернемся к людям и поставим вопрос на голосование. Лично я за исход ручаюсь.

— В армии не голосуют, — усмехнулся Соколов.

— Знаю. И все же есть случаи, когда можно проголосовать. Иного не придумаешь, если командира одолевают сомнения и он затрудняется принять решение.

— С чего ты взял, старший политрук, что я сомневаюсь? — обиделся Соколов. — Я, если хочешь знать, решение еще до твоего прихода принял. Только вот твое, комиссарское мнение узнать хотел.

— Теперь знаешь?

— Теперь знаю. И действовать будем так: я, Смирнов и Кушелев идем в обход майны с юга…

— Ты забыл про меня, — напомнил Брук.

— Нет, не забыл. Ты, комиссар, остаешься с экспедицией и будешь ждать нашего возвращения.

— Не выйдет!

— Выйдет, — твердо сказал Соколов. — Приказывать тебе права не имею, но прошу. Прошу остаться с людьми, — еще более настойчиво повторил он. — Нельзя оставлять экспедицию без командира и комиссара. Здесь всякое может случиться. То подвижка льда, то самолеты… А деда отпустим: ему на берег не терпится. — И, не дожидаясь ответа комиссара, обратился к проводнику: — Все, отец. Можешь быть свободным. Спасибо, что проводил.

Рыбак ожег его недобрым взглядом из-под мохнатых, опушенных инеем бровей.

— Я, командир, военной шинели не ношу. Списан вчистую еще в тридцатом.

— Вам же сказано, что можете быть свободным! — раздраженно повторил Соколов. — И нечего про шинель напоминать.

— Я про шинель напомнил к тому, что приказы твои мне не обязательны. Я человек вольный.

— Слушайте, вы, вольный человек! — вспылил Соколов. — Мы в вас больше не нуждаемся. Можете идти на все четыре стороны.

— А я желаю идти только в одну, — возвысил голос рыбак.

— Это как же понимать?

— А понимай, командир, так, что на юг я иду с тобой вместе. Разумеешь?.. Ну, тогда пошли давай. Не ночевать же здесь, на майне.

Он повернулся, ударил пешней о лед и зашагал вдоль полыньи направо.

Соколов и Брук переглянулись.

— Чудной старик! — сказал Соколов. — Ладно, ночевать здесь действительно несподручно. Смирнов, Кушелев, пошли! Счастливо оставаться, старший политрук.

— Сейчас счастье тебе нужнее, — тихо сказал Брук. — Желаю скорого возвращения и с хорошими вестями.

— Постараюсь. А ты прикажи за воздухом в оба глядеть. Эти «хейнкели» здесь, видать, постоянно на бреющем ходят. За маскировкой следи. Вешки и все прочее, что на санях лежит, укройте маскхалатами, чтобы не чернело на льду. Все! Бывай…

Соколов кивнул и пошел следом за удаляющимся рыбаком. Смирнов и Кушелев поправили за спинами свои вещмешки, вскинули на плечи винтовки и двинулись за Соколовым.


Рыбак шел неспешным, но спорым шагом. Его широкая спина и поднятый воротник шубы маячили уже отдаленно. Чуть слышно было постукивание пешни о лед.

Впереди, у самого горизонта, вспыхнула и погасла зеленая ракета. «Кто это и кому сигналит? — подумал Соколов. — Немцы? Или наши пограничники? Или?..»

Он вспомнил почти невероятную историю, рассказанную Якубовским. Еще восьмого сентября немцы захватили Шлиссельбург, блокировав Ленинград с суши. Но Шлиссельбургская крепость, носящая веселое название «Орешек», осталась в руках советских моряков и армейцев, и гарнизон ее, несмотря ни на что — голод, холод, разрушительный огонь вражеской артиллерии, частые бомбежки с воздуха, многократные штурмы пехотой и танками противника, — держится поныне.

Соколову никогда не приходилось бывать в Шлиссельбурге. Мощь крепостных сооружений он представлял себе смутно. Однако даже то, что крепость эта продолжает существовать, что в Шлиссельбурге находятся не только немцы, но и советские люди, — даже это одно как бы согревало душу Соколова.

Когда он увидел трепетный огонек ракеты, ему хотелось верить, что это гарнизон «Орешка» дает знать о себе, сигнализирует Родине, что он по-прежнему ведет бой. Или, может быть, эта ракета предназначена лично ему, Соколову, и тем, кто с ним, — указывает им верный путь, напоминает, что они не одни?..

Соколов невольно улыбнулся, подумав, как далеки такие иллюзии от реальности. Конечно же никто там, в «Орешке», и понятия не имеет, что четверо соотечественников бредут сейчас по льду Ладоги, вдоль проклятой майны. Ракету эту, вероятнее всего, запустили немцы, и означает она либо начало очередного артудара по той же крепости «Орешек», либо отбой огневому налету.

…Они продолжали свой изнурительный марш. Впереди — проводник, за ним — Соколов, по его следу — неотступный Кушелев, а шагах в пяти от Кушелева — Смирнов.

Майна заметно сужалась, но конца ее все еще не было видно. Где-то совсем поблизости опять раздался громоподобный гул, переходящий в скрежет. Будто снаряды рвались и корежили лед.

— Ложись! — инстинктивно крикнул Соколов, как и тогда, при появлении вражеских самолетов. Но тогда он увидел опасность воочию. А сейчас только предполагал, что по льду бьет артиллерия.

В следующую минуту Соколов убедился, что никакого артобстрела нет и не было, а произошла очередная подвижка льда. Впрочем, это не принесло ему облегчения. Скорее, наоборот.

От майны теперь во все стороны молниями расходились трещины, а справа от нее, в десятке метров, возник новый остроконечный торос. Шевельнулась страшная догадка: а что, если где-то к западу лед не только треснул, но и разошелся,образовав еще одну майну, подобную той, которая пересекла первоначальный их маршрут? Тогда все они — и сам Соколов, и Смирнов, и Кушелев, и проводник — могут оказаться на плавучей льдине, влекомой течением к вражескому берегу…

Послать Смирнова или Кушелева разведать ледовую обстановку Соколов не решился, опасаясь, что в результате новой подвижки льда кто-то может потеряться. И, подумав так, с досадой обнаружил, что проводник их опять исчез куда-то.

— Эй, отец, где ты? — приложив ладони ко рту, крикнул Соколов в появившуюся невесть откуда густую полосу тумана.

Ему никто не ответил.

— Смирнов, промерь лед! — приказал Соколов.

Смирнов молча стал долбить пешней лунку. На это ушло минут десять.

Заглянув в лунку, Смирнов доложил:

— Сантиметров двенадцать будет. Никак не меньше. — И повторил убежденно: — Не меньше!

Соколов тоже осмотрел пробоину и с удовлетворением отметил, что толщина льда увеличивается.

— Вперед! — скомандовал он.

Навстречу им уже шагал проводник. Широкая его фигура в тулупе с поднятым воротником, с посохом-пешней в руках, с выбеленной инеем бородой напоминала не то какого-то библейского пророка, не то русского боярина допетровских времен.

— Ты где был, рыбацкая твоя душа? — воскликнул обрадованно Соколов.

Проводник ответил с деловой сухостью:

— Ходил проверить лед впереди. Ничего. Крепкий.

— А как майна?

— Кажись, сужается. Но все одно, не перешагнуть ее: в ширину метров десять еще.

— Есть же у нее конец! — сказал Соколов.

— Конец всему есть, — многозначительно и чуть свысока заметил рыбак. — До Шлиссельбурга путь тоже конец имеет.

— Мы уклонились к югу только километра на четыре, — уточнил Соколов. — Пройдем еще два.

Никто не спросил его, почему именно два. Это было ясно и так: идти дальше — значило рисковать встретиться с немцами.

…Шли молча. Соколов все время поглядывал на тянущуюся слева полынью. Боль в ступнях, казавшаяся ему одно время нестерпимой, постепенно утихла. Может быть, потому, что промерзшие в сапогах ноги вообще утратили чувствительность. А может, от предчувствия близкого конца полыньи. И вдруг ни с того ни с сего Соколову показалось, что его ноги по самые колени окатило жаром. Не холодом, а именно жаром.

В следующее мгновение он понял, что погружается под лед. Чтобы задержаться на поверхности, инстинктивно раскинул руки. В тот же миг сзади кто-то подхватил его под мышки и сильным рывком извлек из воды.

Соколов увидел склонившееся над ним испуганное лицо Кушелева: глаза широко раскрыты, губы дрожат. Казалось, что весь он охвачен лихорадкой, как будто сам минуту назад был на краю гибели.

— Ну как вы, товарищ воентехник?.. Как вы?.. Как вы?..

Кушелев повторял только эти два слова, а закончить фразу не мог.

Соколов поднялся на ноги. С маскхалата на мокрые сапоги медленно стекали новые струйки. Жар сменился холодом.

— В сторону отойди! Дальше от проруби! — кричал проводник.

Соколов попятился. Зубы его застучали. Однако он сделал над собой усилие и сказал преувеличенно спокойно, даже с иронией:

— Вот черт неуклюжий! — И попрекнул проводника: — А ты говоришь: лед ничего, крепкий!..

— Крепость льда тут ни при чем! — ответил тот. — Это наш брат рыбак подложил тебе свинью, командир. Утром рыбу кто-то здесь ловил, лунок напробивал, а ты и нырнул в одну из них.

— Ну как вы?.. Как вам?.. — твердил свое Кушелев.

— Спасибо тебе, друг, за выручку, — растроганно сказал ему Соколов.

— А ну разувайся давай, — не допускающим возражения тоном сказал проводник, раздирая надвое свой широченный и длинный нашейный вязаный шарф. — Попроворнее, попроворнее, — торопил он, — а то без ног останешься.

Соколов присел на лед, раздвинул вымокшие и начинавшие уже задубевать на морозе полы шинели. Кушелев с поразительной быстротой сдернул сапоги, вылил из них воду, отжал портянки. Весь процесс переобувания занял несколько минут.

— Пошли! — сказал Соколов уже командным голосом.

Он сделал два-три неуверенных шага непослушными, одеревеневшими ногами, до боли сжимая зубы, чтобы не стучали от озноба, и вдруг почувствовал, что на плечи свалилось что-то тяжелое. Это проводник накинул на него свой тулуп, сам оставшись в одном ватнике.

— Не к чему! — заупрямился Соколов, передернув плечами. — Заберите обратно.

— Очень даже к чему, согреться после купания надо, — назидательно, совсем как малому ребенку, внушал старик. — Согреешься — заберу.

— Спасибо, отец, — сказал Соколов, и голос его дрогнул, то ли от озноба, то ли от избытка добрых чувств.

«Не заболеть бы, — с опаской подумал он, стараясь шагать быстрее. — Не превратиться бы из командира в обузу для экспедиции».

На ходу он все время прислушивался к самому себе и вскоре почувствовал, что озноб проходит. Вновь возникло ощущение боли в ступнях. Теперь эта боль даже обрадовала его. «Значит, ноги не отморожены!» — заключил он.

…И вот они достигли конца майны. Обошли ее. На противоположной стороне лед был тоже достаточно крепким.

От того места, где распрощались с Бруком, их отделяли теперь по меньшей мере пять километров. Соколов посмотрел на часы. Было четверть второго. Оставался шанс вернуться к экспедиции засветло. И они заторопились в обратный путь.

Преодолеть его удалось за час и двадцать минут.

Ровно в четыре расстались с Дмитриевым. Он вместе с группой бойцов понес в Осиновец очередное донесение. А Соколов и остальные двинулись в повторный обход майны.

Уже смеркалось, когда они обошли ее и опять взяли направление на северо-восток, к острову Зеленец. В темноте движение замедлялось, да и очень устали все.

Где-то далеко за их спинами, на юге, началась артиллерийская канонада. Трудно было определить, чьи орудия бьют — наши, немецкие или те и другие одновременно. Там же, в южной полусфере неба, взвивались над горизонтом ракеты — красные, зеленые, серебристо-белые.

— Слушай, отец, — обратился Соколов к шагавшему справа проводнику, — долго еще до этого Зеленца идти?

— А мне откуда знать? — буркнул, не сбавляя шага, рыбак.

— Но ты же говорил там, на берегу, что бывал на этом острове, — недовольно сказал Соколов.

— Летом бывал. На баркасе плавал туда. А зимой на кой ляд он мне сдался?

— Загадочный ты человек, отец, — сказал, помолчав, Соколов. — Понять тебя не могу… Тебе лет-то сколько?

— Про годы девок спрашивают, когда в жены берут, — не оборачиваясь, ответил рыбак.

— Не понимаю, — продолжал Соколов, чувствуя, что если он сейчас перестанет говорить и слушать, то остановится от усталости, от боли в ступнях, от усилившегося встречного ветра. — Не понимаю, — повторил он, — зачем ты с нами пошел? Ну до майны проводил, ладно, согласен, путь там тебе был знакомый. А сейчас-то зачем, если места тут для тебя такие же неведомые, как и для нас? Сидел бы сейчас в своем Коккореве и уху варил. Или для внучки лещей морозил. На кой, как ты выразился, ляд тебе с нами валандаться?

— Слушай, парень, — неожиданно освирепел рыбак, — ты что думаешь, душа с наганом и шинелью вместе выдается?

— При чем тут это?

— А при том, что у меня тоже душа есть. И может, сейчас я свое главное дело делаю. Ты вот свое главное дело исполнил? Нет?.. Ну ты еще молодой, жив будешь, война помилует — исполнишь. А мне два годика до семидесяти осталось!

— Никто не знает, сколько ему на роду жить назначено, — задумчиво сказал Соколов. — Особенно на войне. И вот насчет главного дела я не совсем уяснил. В чем твое главное дело?

— Это вопрос мудреный, — ответил рыбак задумчиво, после короткого молчания. — Когда я ту войну, первую, отвоевал, ну, думал, главное дело жизни сделал. Потом женился, опять полагал: главное, что мне на роду написано, исполнил, дочка появилась, новую жизнь зародил. Потом думал, главное дело — собственный дом поставить. И это исполнил… Словом, много делов переделал, и каждое в свое время главным казалось. А сейчас вот иду и думаю: не сделал ты, старик, еще своего наиглавного дела в жизни.

— В чем же оно?

— А вот до Кобоны вас довести.

— Спасибо, отец.

— Не за спасибо стараюсь, — буркнул проводник и как бы между прочим заметил: — Вот он, твой Зеленец-остров, давай причаливай.

Соколов даже вздрогнул от неожиданности, устремил взгляд вперед, в темноту, но ничего там, кроме нагромождений снега, не обнаружил. В первые минуты он как бы лишился дара слова, хотя все в нем кричало: «Дошли! Две трети пути позади!»

Наугад побежал вперед и вскоре наткнулся на скользкие, обледенелые камни. Из последних сил взобрался на них и вдруг остановился как вкопанный: откуда-то из-под заснеженной, скованной льдами земли до него донесся неясный человеческий говор и какие-то звуки, похожие на позвякивание солдатских котелков или касок.

Он не смог разобрать ни слова. К тому же говор сразу смолк. Потом мелькнул огонек, но тут же погас.

В том, что на острове были люди, Соколов теперь не сомневался.

«Немцы! — с отчаянием подумал он. — Конечно, это немцы! Они опередили нас, поняли, что мы будем прокладывать трассу по льду, и устроили здесь, на острове, засаду».

Все эти мысли пронеслись мгновенно. В следующую минуту он, пригнувшись, сполз обратно на озерный лед и все пятился назад, пока не столкнулся с Бруком. Положил ему на плечи обе руки и, нагнувшись к самому его уху, прошептал:

— Стой, комиссар, там немцы!

— Где, какие немцы? — удивился Брук.

— Обыкновенные. Здесь, на Зеленце, — скороговоркой ответил Соколов и продолжал уже твердо, как если бы отдавал приказ: — Значит, так, я иду с атакующей группой, ты обеспечиваешь тыл.

— Нет, — ответил Брук. — Когда бой, комиссар идет первым. На льду могу замыкающим, а в бою — нет.

— Отставить!.. Я командир.

— А я комиссар. Ты командуешь, а я иду в атаку.

— А-а-а! — с какой-то безнадежностью отмахнулся Соколов и, повернувшись в сторону Смирнова, приказал: — Передай тихо по цепочке — приготовиться к бою!..


…Жданова разбудил резкий звонок. Он потянулся рукой в будильнику и увидел, что стрелки показывают половину седьмого. С досадой подумал: «Проспал целых пять часов. Будильник почему-то сработал с опозданием». В ту же минуту звонок раздался снова, и Жданов понял, что его разбудил телефон, а не будильник. Будильника он просто не слышал.

Из телефонной трубки до него донесся ликующий голос Кузнецова:

— Прошли, Андрей Александрович! Прошли до Кобоны!

У Жданова перехватило дыхание. Ему хотелось спросить: «Когда прошли? Кто звонил? Где Лагунов?!» Однако от волнения он не мог произнести ни слова.

Кузнецов, будто почувствовав это на расстоянии, сам ответил на так и не заданные Ждановым вопросы:

— Звонил Лагунов! Еще час назад!

— Почему меня не разбудили? — спросил Жданов, обретя наконец дар слова.

— Товарищ Васнецов так распорядился. Он недавно вернулся с Кировского. Мы подумали…

— Где Лагунов?! — прервал его Жданов. — Он в Смольном?

— Нет еще. Будет часам к двенадцати дня.

— Почему так поздно?

— Не знаю. Он сказал только…

— Соберите к двенадцати Военный совет, — снова прервал его Жданов. — И пригласите всех работников обкома и горкома, которые выезжали на предприятия.

11

— …Ну дальше, дальше!.. — нетерпеливо воскликнул Жданов, когда Лагунов сделал паузу.

Как и вчера утром, все снова сидели сейчас в его кабинете на своих обычных местах, за длинным столом — Васнецов, Штыков, Попков, Гусев, Павлов. Добавились только начальник тыла Лагунов, Якубовский и заведующие отделами обкома и горкома, выезжавшие на предприятия, чтобы обеспечить выполнение требований Ставки.

— А дальше произошло следующее, — продолжал Лагунов простуженным голосом. — Командир взвода Смирнов вместе с проводником отправился на разведку, чтобы установить, каковы силы немцев на острове Зеленец. Но оказалось, что это совсем не немцы! В землянке находились наши пограничники. При свете далекой ракеты они увидели приближающихся к острову людей в маскхалатах и тоже приняли их за немцев. Словом, еще минута — и могли бы перебить друг друга. Однако все обошлось благополучно. Соколов и его люди отдохнули на острове, поели в тепле и отправились дальше. Последние десять километров до Кобоны они преодолели за три часа. Трасса размечена на всем ее протяжении. Лед крепкий. Выдержит не только лошадь с санями, а и автомашину… У меня все.

Доклад Лагунова занял не более пятнадцати минут. Но за этими минутами стояли долгие часы мучений на зимней Ладоге трех десятков советских людей, упорно пробивавшихся к цели сквозь буран, сквозь туман, через нагромождения торосов, через полыньи и разводья, рисковавших собственными жизнями ради спасения жизни сотням тысяч ленинградцев.

Жданов медленно встал из-за стола и, тщетно пытаясь скрыть охватившее его волнение, сказал:

— Поздравляю вас, товарищи! Мне хотелось бы сейчас…

Он намеревался сказать, что его самым горячим желанием было бы видеть сейчас здесь всех этих людей, совершивших свой негромогласный подвиг, обнять, прижать к груди каждого из них. Но в последнюю секунду он почему-то запнулся и закончил с оттенком официальности:

— Представить всех отличившихся к наградам. Немедленно!

И, присев опять к столу, спросил Лагунова:

— Значит, вы уверены, что лед выдержит гужевой транспорт?

— Не сомневаюсь, что он выдержит и автомобиль, — ответил Лагунов.

— Откуда у вас такая уверенность? — продолжал допытываться Жданов.

— Видите ли, Андрей Александрович, — нерешительно начал Лагунов, — дело в том… Словом, я сам проехал на машине. По всей трассе. От Осиновца до Кобоны и обратно. Потому и задержался с возвращением в Смольный…

Лишь две вести могли бы вызвать у находившихся в этой комнате людей еще большую радость, чем только что услышанное ими от Лагунова: весть о том, что Москва вне опасности, или о том, что блокада Ленинграда прорвана.

— Следовательно, вы полагаете, что движение транспортов по Ладоге можно начинать? — спросил Жданов.

— Не позже чем через два-три дня, — твердо произнес Лагунов. — За это время мы опробуем лед всесторонне, пустим для начала санный обоз, а потом уже полуторки.

Стараясь унять свое волнение, Жданов молча прошелся по комнате. Он не видел в тот миг ни этих стен, ни сидящих за столом людей. Его мысленному взору представилась пересекающая Ладогу вереница автомашин, груженных продовольствием. Это было спасение!

Жданов остановился за спинкой стула, на котором сидел Павлов, и сказал, обращаясь к нему одному:

— Дмитрий Васильевич! Как вы полагаете… может быть, нам следует повременить с намеченным снижением норм?.. Принимая во внимание новые обстоятельства.

Несколько секунд длилось молчание. Все взоры устремились на уполномоченного ГКО по продовольствию.

— Нет, — тихо, но твердо сказал наконец Павлов и повторил: — Нет, Андрей Александрович, этого делать нельзя! Насколько я понимаю, продовольствие в необходимых количествах начнет поступать в Ленинград не сразу. Какое-то время неизбежно займет организационный период. Трассу надо будет оборудовать. Я имею в виду обогревательные пункты, медпомощь и все такое прочее.

— Кроме того, — поддержал Павлова молчавший до сих пор Гусев, — не надо забывать, что будущая трасса наверняка подвергнется налетам вражеской авиации. Следовательно, необходимо поставить там надежное зенитное прикрытие, это тоже отнимет какое-то время…

— Вы правы, — согласился Жданов. — Тогда у меня второй вопрос: вчера вечером членам Военного совета был разослан проект передовой статьи для «Ленинградской правды». Все успели прочесть?

Ответы последовали утвердительные.

— Значит, будем печатать? — опять спросил Жданов.

— Надо печатать, Андрей Александрович, — ответил за всех Васнецов.

— Возражения есть? — произнес Жданов, выдержав паузу.

Возражений не было.

— Обсудим теперь, как обстоит дело с выполнением задания Ставки, — объявил Жданов. — Начнем с Кировского. Пожалуйста, Сергей Афанасьевич.

Васнецов слегка наклонился над столом.

— Прежде чем доложить, что удалось сделать за истекшие сутки, — начал он, — считаю необходимым обратить внимание членов Военного совета на следующее тревожное обстоятельство. Мы только что радовались сообщению товарища Лагунова о ледовой обстановке на Ладоге. Но замерзла не только Ладога. Покрывается льдом и Финский залив. В этой связи возникает опасность прорыва немцев к Кировскому заводу именно со стороны залива. До сих пор охрану подступов к заводу со стороны Петергофа несли корабли Балтфлота, но сейчас на них рассчитывать уже нельзя. Следует немедленно усилить оборону побережья залива. Я предлагаю обсудить этот вопрос в конце нашего заседания. А теперь — о выполнении задания Ставки…

12

В те минуты, когда Лагунов доложил Военному совету о возможности открыть транспортное движение по льду Ладоги через три дня, Жданову, Васнецову и другим руководителям ленинградской обороны показалось, что час спасения настал, что по невидимому, но жестокому врагу — голоду нанесен сокрушительный удар. Однако и тогда, в момент высокого эмоционального подъема, их не покинул трезвый расчет. Было очевидно, что пройдет немало дней, пока проложенная по льду трасса станет существенно влиять на продовольственное положение в Ленинграде.

Так и получилось.

Пробный санный обоз, посланный из Коккорева в Кобону, доставил на западный берег Ладоги ничтожное количество продовольствия. Иначе и не могло быть. От голода страдали не только люди, но и лошади. На обратном пути из Кобоны изнуренные животные одно за другим падали на лед, чтобы никогда уже не подняться вновь. Умирающих лошадей тут же на льду спешили прирезать, разрубали на части и грузили на другие сани: конина стала для ленинградцев желанным продуктом питания…

Через три дня рискнули отправить в Кобону колонну грузовиков. Она доставила в город тридцать с небольшим тонн муки, Однако следующий день принес несчастье: несколько машин, возвращаясь с западного берега, провалились под лед вместе с людьми и бесценным грузом. В Осиновце было выгружено только 19 тонн продовольствия.

В дальнейшем доставка по ледовой трассе грузов постепенно стала нарастать и вскоре достигла 128 тонн в сутки. Но это дорого стоило людям, работавшим на трассе: они буквально коченели на ветру, сорок грузовиков безвозвратно канули под лед или надолго застряли в торосах…

И пока что ни о какой прибавке к введенной 20 ноября голодной норме выдачи хлеба населению не могло быть и речи. Даже при этой страшно урезанной норме продовольствия в городе оставалось всего на двое суток…

На внеочередном заседании Военного совета было решено пойти на совсем уж крайнюю меру: изъять значительную часть продовольствия из флотских складов, а также израсходовать сухари из войскового «НЗ». Но страдающие от голода два с половиной миллиона ленинградцев этого даже не почувствовали: принятое решение не давало возможности ощутимо улучшить их питание, а лишь помогло сохранить нормы на прежнем уровне, то есть не прекращать вовсе выдачу населению жалкого подобия хлеба, изготовленного из смеси муки с целлюлозой и опилками, — по 250 граммов рабочим, по 125 — служащим, иждивенцам и детям.

Смертность в результате голодания стремительно возрастала. В декабре каждый день уносил в могилу почти две тысячи человек, и еще многие тысячи людей находились на грани жизни и смерти…


На этой грани был и Федор Васильевич Валицкий.

Он одиноко сидел в своем кабинете, давно уже превратившемся в запущенную, захламленную комнату с закопченным железной печуркой потолком, под которым тянулся дымоход, выведенный прямо в окно.

Из дома Федор Васильевич выходил только раз в день — в столовую, где, кроме положенного по карточке куска суррогатного полусырого хлеба, выдавали еще тарелку супа — желтоватой жидкости с плавающими в ней волокнами капусты. Это путешествие туда и обратно, которое в былые времена отняло бы у Федора Васильевича меньше часа, теперь занимало три часа. Обессиленный, вынужденный часто останавливаться из-за приступов головокружения, он медленно пробирался по тропинкам, протоптанным пешеходами к набережной Невы.

Заходить в Союз художников Валицкий был уже не в силах. Но по вечерам он заставлял себя еще раз встать с кресла у печки и, с трудом передвигая ноги, направлялся к письменному столу — рисовать эскизы плакатов в надежде, что кто-нибудь из союза однажды придет и заберет их.

Потом он опять возвращался к печке — благо, запасы топлива из нарубленной дворником мебели черного дерева и карельской березы пока еще не иссякли — и устремлял свой взгляд на пустое кресло за письменным столом… Если бы кто-то в те долгие вечерние часы перехватил случайно этот взгляд Федора Васильевича, он мог бы, наверное, показаться бесцельным. Разве было кому известно, что там, в пустующем сейчас кресле, совсем недавно сидел родной сын Валицкого — Анатолий.

Да, прошло больше двух недель, как Анатолий появился в этой комнате, и уже восемь дней с тех пор, как он уехал обратно на фронт. Но Федор Васильевич, глядя на пустующее кресло, неизменно думал о сыне и о том разговоре с ним, который уже не забудет до последней минуты своей жизни.

«Он сказал… Я ответил… Он сказал… Я ответил…» — беззвучно повторял сейчас Федор Васильевич, шевеля пересохшими губами, в десятый, в сотый раз пытаясь воспроизвести свой тягостный разговор с сыном.

«Как же это произошло? С чего началось и почему так кончилось?..» — снова и снова задавал себе вопрос Федор Васильевич.


…Анатолий медленно спустился по темной лестнице, держась за перила, чтобы не поскользнуться на обледенелых ступенях. В ушах его еще звучал голос Веры, одно, несколько раз повторенное это слово: «Уходи! Уходи! Уходи!..»

«Нет, нет, — убеждал себя Анатолий, еще не веря до конца в то, что произошло. — Это у нее какое-то временное умопомрачение. Сейчас она наверняка бежит к двери, чтобы позвать меня, остановить, вернуть обратно!»

Сделав несколько шагов вниз, он остановился, прислушался, не открылась ли дверь.

Но дверь не открылась.

Тогда он быстро пошел, почти побежал вниз, не испытывая уже ничего, кроме чувства стыда. Его выгнали. Его выгнала та, которая клялась в любви, которая — Анатолий был убежден в этом — была готова повиноваться каждому его слову. Выгнала, бросив вслед мешок с продуктами. Любая женщина в Ленинграде ползала бы перед ним на коленях, если бы он дал ей хоть часть содержимого этого мешка. А она бросила мешок ему вслед.

Анатолий сбавил шаг, восстанавливая в памяти только что случившееся, распаляя себя, и, когда спустился в подъезд, уже не стыд, а злоба захватила его целиком. Он сознавал, что его выгнали как потенциального дезертира. И именно потому, что сознавал его, старался подменить истинную причину другой, придуманной сию минуту.

Анатолий уверял себя: «Вера просто оскорблена, по-женски обижена, что я провел с ней ночь бок о бок и не коснулся ее. Неужто она так давно не смотрела на себя в зеркало? Неужели не отдает себе отчета в том, что выглядит теперь, как мумия?» Снедаемый мстительным чувством, мысленно стараясь всячески обезобразить ее, Анатолий убеждал себя: «От той, довоенной Веры и ней не осталось ничего. Кожа на лице потемнела, щеки ввалились, нос заострился… Только глаза, да, пожалуй, только они, неестественно большие и бездонные, в которые я когда-то так любил смотреть и которыми так восторгался, остались как будто прежними. Но сейчас эти глаза лишь подчеркивают чудовищные изменения во всей ее внешности. Неужели она не понимает, что ни один мужчина даже из чувства жалости не сможет заставить себя лечь с ней в постель? По-видимому, не понимает! Отсюда и возникло это наигранное возмущение, когда я обратился к ней с ничтожной просьбой: помочь мне задержаться в Ленинграде на какие-то три-четыре дня. Всего на три-четыре дня, от которых, возможно, зависит, жить мне или погибнуть!..»

«Бог мой! — продолжал взвинчивать себя Анатолий. — Разве я не заслужил ее преданности, ее любви? Разве, рискуя жизнью, не бросился защищать ее от немцев тогда, в Клепиках? Да, да, рискуя вместо пинков получить пулю в лоб?! И разве теперь пришел к ней не с фронта, не из пекла войны, где люди каждую минуту подвергаются смертельной опасности?!»

В действительности же Анатолий пришел к Вере совсем не из пекла. Военная судьба забросила его на один из относительно тихих участков фронта. Командир строительного батальона, где служил Анатолий с первых дней призыва в армию, был когда-то архитектором, и для него многое значило имя академика Валицкого. Комбат сделал все, что мог, чтобы сын человека, которого он считал своим учителем, оказался бы в условиях, сопряженных с минимальной опасностью. Анатолий стал чем-то вроде связного при комбате, но связного, далекого от таких поручений, которые могли бы стоить жизни.

Анатолию всегда везло. Формально и на этот раз его не в чем было упрекнуть. Все легко поддавалось объяснению объективным стечением обстоятельств. Он ни о чем не просил комбата. Тот руководствовался лишь собственными соображениями и, надо полагать, только интересами службы.

Анатолий и сам давно поверил в это. Он обладал удивительной способностью не только лгать другим, но и убеждать себя в том, что его ложь вовсе и не ложь, а чистейшая правда. Вот и сейчас он со спокойной совестью примысливал себя к боям, в которых никогда не участвовал. Представлял себя стоящим во весь рост в окопе, зажав в руке бутылку с горючей жидкостью и смело поджидая приближающийся немецкий танк…

Да, он рыл окопы и, разминая натруженную спину, стоял в них во весь рост. Но перед боем их занимали другие бойцы.

Да, он видел и даже держал в руках противотанковые бутылки, но пользовались ими в критической обстановке опять-таки другие бойцы.

Разумеется, как и все на войне, Анатолий не был избавлен от необходимости укрываться от авиабомб и налетов вражеской артиллерии. Однако сам он еще ни разу фактически не был в бою. И это не вызывало в нем чувства самоосуждения. На войне, как и в повседневной жизни, каждый делает свое дело. К тому же разве он уклоняется от выполнения приказаний комбата? И там, в Клепиках, он выполнил, как мог, приказ чекиста Кравцова.

Вернувшись из Клепиков в Ленинград, Анатолий легко убедил себя, что он уже испытал свою долю смертельной опасности, в то время как другие еще не нюхали ее. Лишь в те нечастые минуты, когда перед ним возникало вдруг холодное, искаженное саркастической гримасой лицо немецкого майора Данвица — эту фамилию Анатолий запомнил хорошо, — в душе начинала саднить незаживающая рана и его охватывал не вполне осознанный страх…

Размышляя о черной неблагодарности, которой отплатила ему Вера, он снова увидел перед собой немецкого майора, с усмешкой протягивающего ему пистолет. Стараясь избавиться от наваждения, Анатолий стал убеждать себя, что Данвица давно нет в живых. Ведь с тех пор прошли долгие месяцы, и сотни тысяч людей — советских и немцев — уже никогда не встанут с земли. Почему смерть должна была обойти этого проклятого майора, который, судя по всему, находился в передовых частях и, следовательно, имел все шансы получить в одном из боев пулю в лоб?

И опять, как случалось уже много раз до того, Анатолию удалось подавить безотчетный страх, выдав желаемое за действительное. А для вящего самоуспокоения он постарался убедить себя еще и в том, что все в жизни человека надо оценивать по конечным результатам. Он получил задание от Кравцова. Кравцов погиб от руки Жогина. Жогина!.. А он, Анатолий, выполняя приказ и сам оставшись в живых, довел дело Кравцова до конца. В этом главное. Обо всем остальном следует забыть…

Но о том, что произошло с ним всего несколько минут назад, Анатолий забыть еще не успел. Ему удалось лишь заглушить чувство стыда чувством злобы. Оно, это второе чувство, держало сейчас Анатолия в своих тисках не менее цепко, чем первое.

Промелькнул еще и испуг: «А что, если Вера в своем исступленном состоянии пожелает отомстить ему и расскажет о его просьбе кому следует?» Но Анатолий тут же успокоил себя: «Кому она расскажет? И чем это может мне грозить?» Он же не успел сообщить ей номера своей полевой почты. Подсознательно Анатолий чувствовал, что Вера никогда не станет мстить ему, что чувство мести чуждо ей. Тем не менее, разжигая в себе злобу к ней, он допускал такую возможность и спасение видел лишь в том, что Вера понятия не имеет, где он служит — в какой части, в какой армии.

На улице было еще темно, но уже не безлюдно: по тропинкам, протоптанным вдоль занесенных снегом тротуаров, пробирались люди — мужчины, женщины, подростки. Они шли только в одну сторону — к Кировскому заводу — утренняя смена. И выглядели почти одинаково: неуклюжие, толстые от напяленных поверх телогреек пальто, закутанные в шерстяные платки, шали, башлыки. Даже в походке их была какая-то одинаковость: все двигались медленно и нетвердо, будто в полудреме.

«Как же я доберусь домой?» — с раздражением подумал Анатолий, представив себе неблизкий путь от Нарвской заставы до Мойки. Возникшая у него неприязнь к Вере стала переплетаться с неприязнью ко всему этому городу — холодному, голодному, заносимому снегом. Ленинград казался ему чужим.

«Придется голосовать!» — решил Анатолий.

Необходимость «голосовать», то есть поднимать руку при виде идущей в попутном направлении машины, а потом уговаривать шофера «подбросить» и ждать, пока тот милостиво кивнет, еще больше раздражила Анатолия. Он знал по опыту, что на фронтовых дорогах военные машины не очень-то охотно подбирают «голосующих». Однако выбора у него не было: трамвай здесь теперь не ходил, рельсы были уже неразличимы под слоем снега.

Анатолий выбрался к обочине мостовой и стал ждать попутную машину. Он простоял минут пятнадцать. За это время в сторону Кировского завода проехало несколько полуторок и ни одной в обратном направлении.

Наконец послышалось равномерное позвякивание. Оно надвигалось из темноты с заводской стороны, становясь все громче и громче. Анатолий безошибочно угадал, что приближается попутный грузовик с надетыми на колеса цепями, чтобы не буксовать в сугробах.

При появлении неясного еще силуэта машины он поднял руку. На какую-то долю секунды в темноте вспыхнул и тут же погас блеклый, расплывчатый синий свет. Очевидно, шофер заметил Анатолия и сигналил, чтобы тот убирался с дороги. Но Анатолий, не опуская руки, пошел навстречу…

Полуторка остановилась метрах в пяти от него, и из кабины ее, в которой конечно же не было боковых стекол, прозвучал ворчливый голос невидимого шофера:

— Эй! Сойди в сторону!

Но Анатолий уже знал, что, коль машина остановилась, главное достигнуто. Он подбежал вплотную к радиатору и крикнул:

— Куда едете, ребята? В город?

— К немцам на блины! — раздался насмешливый голос из кузова.

— Подхватите меня с собой, кореши, — попросил Анатолий и добавил заискивающе, вызывая людей на шутку: — Сами понимаете, трамвая тут не скоро дождешься.

— И такси тоже! — ответил все тот же насмешливый голос.

Из кабины же, с другой ее стороны, прогудел командный басок:

— Полезайте в кузов. Быстро!

— Есть! — обрадованно крикнул Анатолий, обежал машину сбоку, поставил ногу на заднее колесо, ухватившись обеими руками за борт, подтянулся и перекинул через него другую ногу…

В ту же минуту машина тронулась с места, и Анатолий уткнулся лицом в чьи-то колени, а плечом больно ударился о что-то жесткое.

— Нос береги, пехота! — снисходительно посоветовал один из попутчиков.

Анатолий поднялся на ноги и, пошатываясь на тряском ходу машины, разглядел в кузове человек десять бойцов. Трое из них сидели, упершись спинами в большую железную бочку, — о ее край он, очевидно, и ушиб плечо. Впрочем, здесь было немало и других ушибистых предметов: на дне кузова лежали трофейные канистры, запасной скат, домкрат, цепи.

Кое-как устроившись, Анатолий поднял ворот шинели, чтобы защитить лицо от пронизывающего ветра. Лица случайных попутчиков, невидимые в темноте, тоже были упрятаны в воротники шинелей и полушубков.

— …Ну, а он, значит, бьёть, — невнятно бубнил из своего овчинного воротника боец, продолжая какой-то рассказ, прерванный появлением Анатолия. — Башенный люк открыт, а он сидит сверху и из автомата по колхозным курям пуляет. Бьёть и не подбирает, — сытый, наверное, черт. Ну, думаю, сейчас я тебе, Ганс, на закуску канпот из сухофруктов поднесу! А сам все в прицел гляжу, как там белый крест на танк наплывает. И тут слышу, Колобанов команду подает: по врагам, значит, Родины, и все такое прочее. Я — бах! Вижу, вспыхнул танк, и фрица того, который в курей пулял, точно ветром смело.

Слушатели ответили негромким смехом, и воцарилось молчание. Видимо, тема была исчерпана. Вскоре, однако, тот, что вел рассказ, обратился к Анатолию:

— Ты из Форелевой больницы, что ли?

Анатолий не понял вопроса.

— Почему из больницы? Я здоров.

Снова наступило молчание. Но опять ненадолго.

— Здоровый, значит? — переспросил Анатолия его любопытный сосед и, не дожидаясь ответа, гулко застучал ладонью о верх кабины.

Машина остановилась.

— Чего там еще? — загудел недовольный басок.

— Айн момент, товарищ лейтенант, — ответил боец и перегнулся через борт к окну кабины.

Они тихо посовещались о чем-то. Дверь кабины громко звякнула. Из нее выскочил на мостовую человек в полушубке, перекрещенном ремнями, и в шапке со спущенными ушами.

— А ну сойдите! — приказал он.

Анатолий с недоумением наблюдал за происходящим. И вдруг почувствовал толчок в спину. Обернувшись, он увидел, что один из трех бойцов, опиравшихся спинами о бочку, теперь стоит над ним в угрожающей позе.

— Тебе говорят: сойди!

— Но мне еще… — начал было Анатолий.

Боец грубо тряхнул его.

— Сходи, раз приказывают!

Анатолий покорно перелез через борт машины, спустился на снег и оказался лицом к лицу с тем, кого называли лейтенантом.

— Предъявите документы! — приказал тот.

Анатолий снял варежку и стал расстегивать крючки шинели. Верхний из них, как назло, заело.

— Побыстрее! — торопил лейтенант.

Анатолий наконец справился с неподатливым крючком, нащупал карман гимнастерки и вытащил оттуда отпускное свидетельство. Лейтенант развернул вчетверо сложенный листок бумаги и, наполовину всунувшись в кабину, посветил на него карманным фонариком. Погасив фонарик, но все еще не возвращая Анатолию единственный его документ, кроме красноармейской книжки, строго спросил:

— Откуда идете?

— В каком смысле «откуда»? — переспросил Анатолий.

— В прямом и непосредственном. Где стоит ваша часть?

— Но я… я же… — забормотал Анатолий и, рассердившись на себя за эту растерянность, сказал уже твердо: — Я не понимаю, товарищ лейтенант, в чем дело. Документ мой в порядке, срок моего увольнения кончается только в двадцать четыре ноль-ноль. А часть моя находится на Карельском перешейке.

— Почему же вы оказались здесь? — чуть мягче спросил лейтенант.

— Я… знакомых навещал… — замялся опять Анатолий и, осмелев, добавил с вызовом: — Ну девушку одну навещал, понимаете?

Лейтенант посмотрел на ручные часы.

— По правилам вас надо бы сдать патрулю.

— За что?

— За хождение по городу в ночное время без пропуска. Да ладно уж, через пять минут — отбой. Полезайте обратно в машину.

Анатолий обрадованно схватил возвращенное ему отпускное свидетельство, поспешно затолкал его в карман гимнастерки и, обернувшись, увидел, что из кузова машины к нему потянулось несколько рук. Он, не выбирая, ухватился за две из них и в одно мгновение оказался там — в кузове. Машина тронулась.

— Дура твоя губа! — явно извиняющимся тоном заговорил тот, кто был виновником инцидента. — В больнице Фореля сейчас не лечат, там стреляют!

Анатолий был поражен услышанным. Как коренной ленинградец, он отлично знал, что больница эта находится недалеко от Кировского завода. И о том, что немцы где-то совсем близко, Анатолию тоже было известно. Однако трудно было предположить, что они настолько близко!..

— Ладно, — добродушно продолжал боец. — Значит, с девушкой своей повидался? Во, ребята, везет же парню!

Все так же добродушно хохотнули в ответ.

— Ну и как, — спросил кто-то из-за спины Анатолия, — приняла солдата?

— Порядок! — с преувеличенной развязностью откликнулся Анатолий.

— А говорят, что в Питере от голода люди мрут, — раздался еще один голос, судя по скрипучим ноткам, уже немолодой. — Выходит, не совсем еще оголодали, если солдат побывкой доволен.

— Не жалуюсь, — все в том же развязном тоне подтвердил Анатолий.

— А девушка как?

— Все бабы скроены одинаково! — продолжал ерничать Анатолий.

И вдруг наступила тишина. Никто не засмеялся, никто ни словом не реагировал на последнюю его фразу. Это была какая-то особая, гнетущая, укоряющая тишина.

«Провалитесь вы все пропадом!» — со злостью подумал Анатолий. Мысленно он ругал и себя за то, что не умеет попасть в тон этим бойцам, подладиться к манере их разговора, понять, что может и что не может прийтись им по вкусу.

Так они проехали еще минут пятнадцать. Потом машина остановилась. Анатолий услышал, как звякнула дверь кабины, а затем голос лейтенанта:

— Красноармеец Валицкий! Вам следует выходить. Мы прибыли к месту назначения.

Анатолий, ни с кем не прощаясь, перепрыгнул через борт машины. Лейтенант захлопнул дверцу, и грузовик нырнул в переулок. Анатолий огляделся. Он находился где-то в районе Литейного. Чтобы дойти до дому пешком, ему потребуется теперь не больше двадцати минут. Поправив лямки своего заплечного мешка, он не спеша зашагал по заснеженной улице.

Ему опять повезло. Уйдя от Веры полный обиды и злобы, Анатолий не подумал о том, что комендантский час еще не кончился. Мог бы, конечно, нарваться на патруль, и тогда наверняка пришлось бы проболтаться несколько часов в комендатуре, а выйдя из нее — опрометью мчаться на Финляндский вокзал, чтобы вовремя вернуться в свою часть. Но вот не нарвался же, и теперь в его распоряжении целый день.

На мгновение Анатолия осенила дерзкая мысль: «А что, если самовольно удлинить отпуск и угодить в лапы комендатуры с просроченным отпускным свидетельством? Может быть, в этом и заключается выход из создавшегося положения? Проторчу три-четыре дня на гауптвахте, а потом, когда нашего батальона уже не будет на прежнем месте, меня направят в другую часть…»

Но он тут же спохватился: при строгостях военного времени таким образом недолго схлопотать приговор трибунала.

«Это не выход, нет! — с горечью подумал Анатолий, и ему стало жалко себя: — Молодой, красивый, только начинающий жить, а вот обречен на смерть. „Невский пятачок“ — верная смерть!..»

Анатолий достаточно наслушался рассказов об этом страшном месте. На «пятачке» все ходят под смертью: и комбаты, и рядовые, и те, кто в окопах первой линии, и те, на кого возложено строительство переправ через Неву.

Вспомнилось, что Вера, стараясь унизить его, назвала фамилию какого-то капитана, удравшего из госпиталя, не долечившись, чтобы поскорее вернуться туда, на Неву. Анатолий постарался сейчас вспомнить эту фамилию. И вспомнил: «Капитан Суровцев!» Этот капитан представлялся ему тупым, ограниченным болваном, не умеющим ценить жизнь. «Что изменится от того, что одним Суровцевым будет меньше или больше на земле? — подумал Анатолий со злой усмешкой. — Такие люди рождаются и умирают, как трава. Но я!..»

И, как всегда в подобных случаях, мысль Анатолия стала развиваться в особом, именно ему свойственном направлении. Он был далек от того, чтобы думать о себе как о человеке, который хочет словчить, купить жизнь ценой обмана, подлога. «О нет! — уверял себя Анатолий. — Я не ловкач и не трус! Если бы от моего пребывания на этом „Невском пятачке“ зависела победа, я конечно же добровольно бы вызвался идти туда! Но стать жертвой слепого случая? Оказаться под угрозой неминуемой смерти только потому, что какой-то штабной бюрократ, сам не нюхавший пороха, остановил свой выбор именно на том батальоне, в котором служу я, а не на другом, где числится, скажем, тот же Суровцев? Увольте от такой несправедливости! Суровцеву наверняка все равно: жить или умереть. Он и после войны, если уцелеет, будет продолжать по-прежнему свою никчемную, растительную жизнь. А я способен принести огромную пользу стране, стану выдающимся архитектором, возведу десятки зданий, из которых некоторые, может быть, прославятся на весь мир, и тогда, так же как и мой отец…»

На этой мысли Анатолий споткнулся: через несколько минут ему предстояла встреча с отцом.

Он пробыл с ним вчера не больше получаса. Сказал, что должен немедленно отыскать Веру. Анатолию показалось странным, что отец так охотно, даже радостно согласился расстаться с ним. У старика какая-то патологическая привязанность к Вере! С каким неподдельным восхищением рассказывал он о том, что Вера навещала его! «А что в том удивительного? — размышлял при этом Анатолий. — Она влюблена в меня и, чтобы узнать что-нибудь обо мне, пойдет хоть на край света… А я? — задал он себе вопрос. — Я-то люблю или любил ее когда-нибудь? Был ли искренен с ней? Да, был. Один раз. Один только раз…»

И Анатолий вспомнил, как там, на чердаке, в той страшной избе, Вера спросила: «Ты не бросишь меня?» В тот момент он внезапно ощутил, что все прежние его отношения с Верой были не просто флиртом, не просто «ухаживанием», но любовью, подлинной любовью. Это чувство внезапно переполнило его и вырвалось наружу бурным потоком слов. Задыхаясь от волнения, он уверял ее, что если они останутся живы, то не расстанутся никогда. Вера сказала ему то же самое, только напомнила с грустью, что временная разлука, по-видимому, неизбежна: ведь он уйдет на фронт, но она будет ждать его…

А потом?.. Потом послышались те тяжелые шаги по скрипучей лестнице… Бьющий в глаза луч фонаря, и крик Веры, и острая боль в паху от удара чудовищно громадным, кованым солдатским сапогом… И этот Данвиц, и Кравцов, и Жогин…

А теперь вот Вера выгнала его. За что? Только за то, что он хотел побыть с ней еще три-четыре дня!

«Но что же я скажу отцу? — спросил себя Анатолий, уже подходя к своему дому. — Он наверняка начнет расспрашивать о Вере. Сказать, что не встретил ее? Не нашел? Но гдеже тогда провел целую ночь?..»

И снова все вдруг стало ненавистно Анатолию. И этот холодный, настороженный город, и Вера, и даже отец, для которого надо придумывать какие-то сказки, оправдываться в своей несуществующей вине…

Анатолий позвонил, потом стал стучать в дверь. Ему открыли не сразу. Отец долго тащился из своего далекого кабинета через всю квартиру, как через ледяную пустыню. Сын отчетливо представил себе его теперешнюю медленную, шаркающую походку.

Наконец дверь открылась.

Кивнув отцу, Анатолий молча направился в свою комнату, на ходу снимая со спины вещевой мешок.

Он думал сейчас лишь об одном: только бы отец не пошел следом за ним, не начал бы свои дурацко-сентиментальные расспросы о Вере. Да, именно сентиментальные и дурацкие. Хотя до войны отец был умен и строг, всегда сдержанно-высокомерен и нетерпим к пустой болтовне. Разговаривать с ним можно было, только когда разговор начинал он сам…

Войдя к себе в комнату, Анатолий плотно закрыл за собою дверь, бросил на кровать мешок, снял шинель и прислушался, не идет ли отец. За дверью было тихо, и он, вздохнув, с облегчением, молча поблагодарил отца за проявленную деликатность. Посмотрел на часы. Было половина десятого. Итак, в его распоряжении по крайней мере часов семь…

Что же ему делать? Пойти в свой институт? Но зачем? Вряд ли он встретит там кого-либо из знакомых: все давно на фронте, его призвали одним из последних. Навестить кого-нибудь из приятелей доинститутской поры? Их тоже наверняка нет дома. Да и сама перспектива таскаться по занесенным снегом ленинградским улицам была неприятна.

А может, не дожидаясь конца отпуска, сразу же отправиться на Финляндский вокзал и оттуда в свою часть? Он возвратится туда за несколько часов до истечения положенного срока и скажет удивленному комбату, что не мог выдержать больше: мучения, которые переживает Ленинград, произвели на него такое страшное впечатление, что он не счел возможным болтаться без дела, радоваться встрече с отцом, в то время как сотни тысяч других бойцов лишены такой радости.

Анатолий будто со стороны полюбовался собой, вытянувшимся перед комбатом и произносящим эти исполненные горечи и драматизма слова. Слова, в которые сейчас, в эти минуты, он почти верил.

Но немедленно мелькнула другая мысль: вернувшись в часть, он, не говоря уже о всем последующем, теряет приятное ощущение относительной безопасности: ведь месторасположение батальона время от времени подвергается бомбежке и артобстрелам. Правда, немцы обстреливают и Ленинград. Однако здесь Анатолия защищали толстые стены старинного дома…

Обо всем этом он подумал как-то мимолетно, тут же решив, что не имеет права сокращать свое пребывание в городе из-за отца. Старик-то знает, что сын может пробыть с ним по крайней мере до шести вечера. Было бы жестоко внезапно покинуть его: кто знает, суждено ли им вновь увидеться?

Это была благородная и вполне гуманная причина, чтобы остаться до вечера.

И Анатолий остался…

В комнате ощущалась какая-то промозглость. Он подошел к окну, положил руку на батарею. Холодная как лед. «Ну, да ведь не топят», — подумал Анатолий и вспомнил увиденную вчера в кабинете отца черную железную печку. Раньше ему приходилось видеть такие печурки, именуемые почему-то «буржуйками», лишь в иллюстрированных книгах и кинофильмах о гражданской войне.

Чтобы хоть чуточку согреться, Анатолий стал быстро ходить по комнате. Почувствовал голод: ведь он сегодня ничего еще не ел. Мешок с продуктами лежал рядом, только не очень-то было приятно жрать холодную сгущенку и закусывать промерзшей колбасой. Анатолию захотелось выпить стакан горячего чаю или хотя бы просто воды, только обязательно горячей.

Он подхватил свой мешок и пошел к двери.


Когда Анатолий появился в кабинете отца, Федор Васильевич Валицкий сидел, согнувшись в три погибели, у своей «буржуйки», подкладывая в огонь какие-то круглые, гладко отполированные деревянные обрубки. Анатолий не сразу сообразил, что это ножки стульев, стоявших раньше в столовой.

Вчера он как-то не очень обратил внимание на разительные перемены в отцовском кабинете — был обуреваем желанием скорее отыскать Веру и немедленно реализовать свой план: только Вера могла помочь ему задержаться в городе на несколько дней сверх срока, установленного комбатом. Но теперь его уже ничто не отвлекало, и Анатолий с удивлением обнаружил, какой жалкий вид приобрела эта комната, где всегда сверкал тщательно натертый паркет, чинно стояли глубокие кожаные кресла и письменный стол на тумбах черного дерева, возвышались величественно книжные шкафы, за стеклами которых виднелись корешки толстых книг, выстроившихся рядами, как войска на параде, с потолка спускалась старинная бронзовая люстра, на окнах — тяжелые портьеры. И нигде ни пылинки, ни малейшего беспорядка. Все на своих раз и навсегда установленных местах…

Теперь же эта комната выглядела совсем иначе. Пол почернел, около печки даже слегка обуглился. На широком кожаном диване — едва застеленная постель. На окнах слегка приподняты синие маскировочные шторы — не то клеенчатые, не то дерматиновые. По креслам разбросана всяческая одежда — шуба, меховая телогрейка, армейская шинель, шапка-ушанка и даже несвежее нижнее белье. Уродливая черная труба, изогнутая под прямым углом, протянулась от печки к окну и просунулась там в отверстие, кое-как заделанное вокруг трубы ветошью. Пожалуй, только письменный стол сохранил что-то от прежнего — на нем лежали аккуратно нарезанные листки бумаги и несколько остро отточенных цветных карандашей.

— Ну, здравствуй, отец! — преувеличенно бодро сказал Анатолий. — Ты, конечно, еще не завтракал?

С этими словами он освободил сиденье одного из кресел и стал выкладывать на него продукты: сухари, сало, масло, банку сгущенного молока. Анатолий делал это торжественно, все время приговаривая: «Вот… вот… вот!..»

Федор Васильевич закрыл дверцу печки, медленно встал и внимательно наблюдал за ним.

Потом вдруг спросил:

— Толя, значит, тебе не удалось повидать Веру?

Анатолий ждал этого вопроса и даже мысленно прикидывал, что на него ответить, но окончательного решения так и не принял, отвлеченный другими мыслями.

— Нет… почему же? — растерянно ответил он. — Я был у нее.

— Тогда почему ты не оставил ей эти продукты? — снова спросил отец.

— Ах, вот ты о чем! — с чувством внутреннего облегчения протянул Анатолий. — Она свою долю получила. Я ей оставил все, что нужно.

— Столько продуктов! — осуждающе произнес Валицкий, глядя на покрытое свертками и консервными банками сиденье кресла. — Надо было оставить ей все!

— Ты забыл, что у меня есть еще отец! — с проникновенным самодовольством ответил Анатолий.

— Ты уже оставил мне еду вчера. А это надо было…

— Да перестань ты! — с некоторым раздражением прервал его Анатолий. — Я ее обеспечил достаточно. На несколько дней. Остальное она взять отказалась.

— Почему?!

— Ах, господи! По тому же самому! Ей ведь тоже известно, что, кроме нее, у меня есть еще ты!

Некоторое время Валицкий молчал. Потом в тихом раздумье произнес:

— Да… это Вера!.. — И уже бодро, как-то преувеличенно бодро, сказал: — Что ж, Толя, завтракать так завтракать. Сейчас я налью воды в чайник, она там на кухне, в ведре.

Он растерянно затоптался на месте, озираясь кругом, видимо в поисках чайника. Направился к заваленному одеждой креслу, и Анатолию показалось, что отец чуть пошатнулся при этом, будто на мгновение потерял равновесие. Но затем, хоть и шаркающей походкой, добрался до кресла и извлек из вороха одежды чайник.

— Я его сюда прячу, чтобы подольше держалось тепло, — пояснил Федор Васильевич с какой-то виноватой улыбкой. Открыл крышку чайника и воскликнул обрадованно: — О, да он еще наполовину полон, и вода не остыла! Нам хватит!

— Вот и прекрасно, — сказал Анатолий, — сейчас у нас с тобой будет царский пир. Где только все это разложить?..

Не дожидаясь ответа, он стал перекладывать свертки с кресла на письменный стол.

— Осторожнее с бумагами! — предостерег его отец с неожиданной живостью и тревогой.

На этот раз в нем проглянуло что-то от былого Валицкого. Быстро подойдя к столу, он аккуратно сдвинул в сторону стопку бумажных листков.

— Ты работаешь? — удивился Анатолий.

— Какая там работа!.. — уклончиво ответил Федор Васильевич и придавил стопку тяжелым мраморным пресс-папье.

Ел он мало. Больше следил за тем, чтобы ел сын.

Тепло и чувство сытости привели Анатолия в состояние блаженной расслабленности. Он откинулся на спинку кресла, посмотрел пристально на отца, сидевшего по другую сторону письменного стола, и сказал умиротворенно:

— Много ли человеку надо?

Валицкий выдержал паузу и, не поднимая глаз на сына, ответил тихо:

— Человеку надо, Толя, очень много, точнее, очень многое. Унизительно сознавать, что бывают периоды в жизни, когда мозг человеческий, работа мысли зависят от куска черствого хлеба и стакана горячей воды.

Анатолий почувствовал острую жалость к отцу. Он сидел перед ним такой необычный — поникший, небритый, с белой щетиной, проступающей на щеках и подбородке, в солдатской телогрейке с расстегнутым воротом, из-под которого виднелась несвежая нижняя рубашка.

— Слушай, папа, — наклоняясь к нему через стол, с неподдельной нежностью и в то же время с упреком произнес Анатолий, — ну почему ты не эвакуируешься? Туда, к маме? Я не сомневаюсь, что даже сейчас, если бы ты обратился в горком, ну, скажем, к Жданову или Васнецову, тебе наверняка дали бы место в самолете.

— Я… в горком? — переспросил Федор Васильевич и поднял голову.

— А что тут такого?! — воскликнул Анатолий. — В данном случае ничего не значит, что ты беспартийный. Я уверен, Жданову известно твое имя. А уж Васнецову — тем более. Это секретарь горкома. Конечно, я тебя знаю, — продолжал он, предугадывая ответ отца, — скажешь, что незнаком с ними лично, а к незнакомым людям обращаться не привык. Но сейчас это пустые условности.

— Нет, — снова опуская голову, возразил Валицкий, — я хотел сказать совсем другое… — И умолк как-то внезапно, точно потеряв ход своей мысли, точно забыл, что именно хотел сказать. Но потом тряхнул головой, как бы сбрасывая какой-то груз, и, глядя прямо в глаза Анатолия, спросил: — Ну, а как ты, Толя? Ведь мы вчера даже не успели толком поговорить. Где именно ты служишь?

— Я же тебе рассказывал, ты просто забыл! Служу в отдельной воинской части. Занимаемся строительством укреплений. — И многозначительно добавил: — На переднем крае.

— Как там, у Синявина, ты не знаешь? — задал новый вопрос Федор Васильевич, хотя ему уже давно было ясно, что операция по прорыву блокады, о которой с таким энтузиазмом, с такой уверенностью говорила тогда, в октябре, Вера, не достигла цели.

— Синявино? — переспросил Анатолий. — А почему тебя интересует это Синявино? Мы воюем в другом месте.

— Я слышал, что именно там, на каком-то Невском плацдарме, шли ожесточенные бои, — объяснил Валицкий.

«Опять этот проклятый Невский плацдарм! — с досадой подумал Анатолий. — Прямо какой-то злой рок! Все, ну решительно все, и отец в том числе, готовы принести меня в жертву. Все напоминают, что именно там мое место…»

Стараясь подавить это горькое чувство, он ответил с деланной усмешкой:

— Ожесточенных боев, отец, и на нашем участке хватает. Только почему сам ты задаешь мне вопросы, а на мой вопрос не отвечаешь? Ответь же, сделай милость, зачем ты мучаешься здесь, в Ленинграде?

Валицкий отвел глаза в сторону и ответил не сразу:

— Разве я один, Толя? Ведь сотни тысяч людей в таком же положении. Разве ты сам не рискуешь жизнью?

— Я — другое дело! — опять с заметным оттенком самодовольства сказал Анатолий. — Я молод, и мне положено воевать. Но ты?! Послушай, папа, — продолжал он, стараясь говорить как можно убедительнее, — ведь ты всегда был рационалистом, не терпел сантиментов. Так давай и сейчас рассуждать с позиции здравого смысла: зачем ты поступаешь так? Зачем в твоем возрасте пошел в ополчение? Почему не уехал с мамой?

— С позиции здравого смысла?.. — неуверенно произнес Валицкий, взглянув на сына. — Нет, Толя, не могу.

— Вот видишь! — торжествовал Анатолий. — Не можешь ответить сам. Да и никто на твоем месте не смог бы. Потому что оставаться тебе было бессмысленно.

— А другим?

— Кому «другим»? Военным? Рабочим или инженерам, занятым на оборонных предприятиях? Да, очевидно, им необходимо было остаться. Ну, скажем, еще врачам. Пожарникам. Милиционерам.

— Ты полагаешь, что остались только они?

— Вовсе нет! Но им надо было остаться, — сказал Анатолий, выделяя слово «надо». — А остальные… Если ты хочешь знать мое частное мнение, то я полагаю, что об остальных просто забыли. Некоторая часть населения успела уехать, и ты знаешь это. Им предоставили транспорт и все прочее. А потом стало, как говорится, не до того. Хотя я уверен, что наиболее видных представителей ученого мира вывезли. И я не могу понять: почему ты не оказался среди них? Какую пользу приносишь ты сейчас Ленинграду, обрекая себя на холод и голод, не говорю уже об обстрелах? Ну, скажи, какую? Ты не задумывался над этим элементарным вопросом?

— Задумываюсь, Толя, — печально ответил Валицкий. — Особенно когда ем.

— Когда… ешь?

— Не только, но тогда в особенности. Потому что, съедая свой кусок хлеба, я знаю, что отнял его у тех, кто действительно нужен Ленинграду. Так же, как сейчас думаю о том, что отобрал вот эти продукты у Веры.

— Ах, боже ты мой, да оставь ты в покое Веру! — вырвалось у Анатолия, и, только произнеся эти слова, услышав свой собственный голос, почувствовал, что они прозвучали с нескрываемой злобой.

Отец посмотрел на него, как показалось Анатолию, с испугом. Встревоженно спросил:

— Что случилось, Толя? Вы поссорились?

Анатолий встал и сделал несколько шагов по захламленной комнате. Ему опять стало жалко себя. А так как любое свое чувство — естественное или наигранное — Анатолий умея распалять, разжигать до того, что в него трудно было не поверить, то и теперь все сказанное им обрело подобие искренней обиды.

— Папа, что происходит? Летом, когда я вернулся… ну, словом, оттуда, ты учинил мне форменный допрос! Насколько я помню, Верины дела уже тогда занимали тебя больше, чем моя жизнь. Сейчас ты снова затеваешь разговор о ней. В чем тут дело, объясни мне наконец?!

Валицкий покачал головой:

— Толя, милый, тут какое-то недоразумение! Тогда, летом, ты действительно… несколько огорчил меня. И дело было не в Вере как таковой. Я ее в то время вообще не знал. Для меня она была просто девушкой, которая уехала с тобой и… не вернулась. Ты вернулся, а она нет. И это… ну, как бы тебе сказать… противоречило моим представлениям о долге мужчины перед женщиной, которая ему доверилась. А теперь я спросил тебя о ней просто потому, что полюбил ее.

— В твоем-то возрасте! — иронически заметил Анатолий.

— Я не хочу, чтобы ты обращал это в шутку. Я люблю ее, потому что люблю тебя.

— Ну и чего же ты от меня хочешь?

— Не знаю. Впрочем, я был бы счастлив, если б ты и Вера… словом, если бы она… ну, в будущем, конечно… стала твоей женой. Насколько я мог почувствовать, она очень любит тебя. До вашей свадьбы мне уже, видимо, не дожить, но знать, что…

— Отец, о чем ты говоришь?! — истерично прервал его Анатолий. — В каком мире ты живешь?! Мы все на краю гибели, а ты — «любит, любишь, жена, свадьба»!

— Я не считаю, что мы на краю гибели! — неожиданно вспылил Валицкий.

Анатолий передернул плечами, опять сделал несколько шагов по комнате, вернулся к письменному столу, сел и, посмотрев на отца, подумал: «Он просто не в своем уме. Голод, обстрелы, одиночество сделали свое дело».

— Послушай, отец, — твердо и решительно сказал Анатолий, — тебе надо немедленно уехать из Ленинграда. В конце концов, это твой долг перед мамой. Я прошу тебя, я просто требую, чтобы ты уехал. Сейчас мы вместе напишем письмо Жданову, по дороге на вокзал я отвезу его в Смольный и убежден, что в самые ближайшие дни тебе предоставят место в самолете. И давай на этом кончим. Вот я беру лист бумаги…

С этими словами Анатолий снял пресс-папье со стопки листков, взял лежащий сверху и с удивлением увидел на нем рисунок, изображающий бойца со знаменем в руках.

— Оставь, не трогай! — визгливо крикнул Валицкий.

— Почему? Что за тайна? — опешил Анатолий, держа листок перед глазами. И перевел взгляд на другой такой же, оказавшийся поверх стопки, — там был изображен тот же боец, только в несколько ином ракурсе.

— Положи на место! — снова прикрикнул Валицкий, но уже не визгливо, а по-мужски твердо, безапелляционно. Это был голос того, прежнего Валицкого, голос, к которому с детства привык Анатолий.

Он положил листок и укоризненно спросил:

— Значит, между нами возникли тайны? Ты перестал верить мне?

— Здесь нет никаких тайн, — все так же твердо произнес Валицкий. — Это наброски памятника Победы, которые я не хочу, чтобы ты видел из-за их несовершенства.

— Памятника?.. — все еще не соображая, что имеет в виду отец, переспросил Анатолий. — Какого памятника? Какой победы?

— Нашей победы! — сверкнул глазами Валицкий.

Анатолий еще раз подумал, что отец сошел с ума.

— Пожалуйста, не смотри на меня, как на умалишенного, — будто читая мысли сына, с вызовом сказал Валицкий. — Я в ясном уме и твердой памяти.

— Но тогда… отдаешь ли ты себе отчет в происходящем? — спросил изумленный Анатолий. — Я только что узнал, что немцы фактически уже в Ленинграде. Ты знаешь, где находится больница Фореля?

Валицкий молчал.

— Ты знаешь, — продолжал Анатолий, — что люди здесь уже мрут как мухи? Давай же смотреть правде в глаза!

— Давай, — по-прежнему твердо произнес Федор Васильевич. — Но прежде всего договоримся: между нами действительно не должно быть никаких тайн… То, что лежит на столе, — это наброски памятника Победы, который мог бы быть установлен где-то в районе Нарвской заставы после войны. Несовершенные, плохие наброски… А теперь у меня вопрос к тебе: ты веришь в победу?

Такой вопрос застал Анатолия врасплох. В первые мгновения он никак не мог сообразить, что следует ответить. Потом возмутился:

— Как ты можешь задавать мне подобные вопросы? Мне, одному из защитников Ленинграда, который с оружием в руках…

— Подожди, — прервал его Валицкий, — это не ответ. Да иди нет?

— Ну конечно — да! — воскликнул Анатолий. — Только…

— Что «только»?

Несколько мгновений длилось молчание. Размеренно и негромко стучал метроном в черной тарелке репродуктора, прикрепленной к стене.

— Ну хорошо, — сказал Анатолий, — если начистоту, то изволь…

Он вдруг почувствовал страшную усталость. Это была не физическая, а какая-то духовная усталость. Усталость оттого, что ему слишком часто приходилось говорить полуправду. Сначала Звягинцеву. Потом майору Туликову… В институте… Затем Вере и отцу.

Анатолий решил, что любой ценой должен освободиться от этой усталости, от этой гнетущей необходимости выдавать полуправду за правду.

— Хорошо, — повторил он. — Как я уже сказал тебе, в победу я верю. Иначе… иначе я мог бы остаться там, у немцев! — Этот неожиданно пришедший в голову аргумент как-то воодушевил его. — Но, — продолжал Анатолий уже с большим напором, — понятие победы диалектически не однозначно.

— Что? — растерянно переспросил Валицкий. — При чем тут диалектика?

— Ну вот, — с сожалением кивнул Анатолий. — А я по диамату получал в институте пятерки. И должен обратить твое внимание на следующее: жизнь, а следовательно, и история развивается не по прямой, а по спирали. Понимаешь? В конечном итоге никто не может изменить ход жизни и ход истории по восходящей. Следовательно, фашизм в конце концов будет уничтожен. Только не надо забывать о спиралях! На каких-то этапах, когда для реакции создаются благоприятные условия, она может победить. Временно, конечно… Это и есть спираль. Но кто способен измерить ее, так сказать, длину, протяженность? В историческом плане она может казаться мигом. Для потомков, разумеется. А в повседневной жизни эта спираль может исчисляться десятилетиями, даже столетиями… Случилось так, что у фашистов есть сейчас благоприятные условия для победы. Временной, конечно. У них оказалось больше вооружения, и оно лучше нашего. У них, очевидно, больше солдат, офицеров, иначе они не смогли бы за какие-то несколько месяцев подойти к Ленинграду и, по слухам, почти вплотную приблизиться к Москве…

Анатолий говорил спокойно, рассудительно. Ему казалось, что перед ним сидит не отец, а профессор институтской кафедры диамата, которого надо поразить логикой своих рассуждений, глубиной познаний. Он уже не замечал, что отец смотрит на него немигающими глазами и в глазах этих отражается смятение…

— Вот тебе и весь мой ответ, — с нескрываемым превосходством заключил Анатолий. — У истории есть свои железные законы. В конечном итоге немцев разгромят. Следующее поколение, несомненно, будет жить при коммунизме. Но я не хочу, чтобы мой отец задолго до этого умер от голода или погиб от осколка снаряда.

Он умолк, только сейчас заметив необычность устремленного на него отцовского взгляда. А заметив эту необычность, подумал, что достиг цели — окончательно сразил старика логикой своих рассуждений, помог ему наконец осознать истинное положение.

Но Федор Васильевич в эти минуты думал совсем о другом. В том, что говорил сейчас Анатолий, ему слышались отголоски собственных давних рассуждений. Он читал Ленина мало и давно — только статьи, публиковавшиеся в газетах при его жизни. Но историю, точнее, факты истории знал хорошо. Знал, что античную Грецию сменил рабовладельческий Рим. Знал, что эпоху расцвета мысли и художественного творчества сменили железные тиски средневековья. И не только знал все это, но в самом начале войны разговаривал на эти темы со своим другом, доктором Осьмининым. «А может быть, и с Анатолием тоже разговаривал? — старался вспомнить Валицкий. — Может быть, отголоски моих собственных горестных мыслей, владевших мной в первые дни войны, звучат сейчас в словах сына, произносимых с таким апломбом?.. Но боже мой, ведь если это услышит кто-то другой, что он подумает об Анатолии?»

— Ты все это говорил и Вере? — спросил наконец Федор Васильевич.

Услышав этот вопрос, Анатолий вдруг почувствовал новый прилив ярости. Опять Вера?! Значит, все, что он только что говорил отцу ради его же пользы, с единственным желанием спасти его, открыть ему глаза на положение, в котором тот находится, прошло бесследно?

Сам не сознавая, что делает, Анатолий с размаху стукнул ладонью по столу. Удар пришелся по листку бумаги с эскизом памятника. Анатолий скомкал его и крикнул:

— Хватит о Вере! Корчит из себя черт знает что! Какую-то Луизу Мишель времен Парижской коммуны… Я не желаю больше слышать о ней! Понял?! Не желаю!

С каким-то злорадством, с чувством жестокого удовлетворения он наблюдал при том, как отец съеживался, вдавливал себя все глубже и глубже в кресло после каждого его выкрика. Беспощадные эти слова обрушивались на старика, как таран, как молот, бьющий с размаху.

Вдруг руки Валицкого вцепились в подлокотники кресла. Одним усилием он встал, выпрямился, закинув голову назад, как делал это в прежние времена, и пронзительно закричал:

— Не сметь! Не сметь трогать Веру! В таких, как она, — наше будущее! Не сметь! Не…

И точно сломался. Голова поникла, подбородок уперся в просвет расстегнутой на груди телогрейки. Федор Васильевич сделал шаг куда-то в сторону, пошатнулся и рухнул на пол.

— Папа! — воскликнул испуганный Анатолий, роняя на стол из разжатого кулака скомканный эскиз.

Первым безотчетным чувством Анатолия был страх. Не опасение за жизнь отца, а именно страх оттого, что случилось что-то ужасное, непоправимое и виной тому он, Анатолий.

— Папа! Что с тобой, папа?! — взывал он беспомощно, склонившись над распластанным у стола Валицким.

Осмысленное опасение за жизнь отца пришло минутой позже, когда Анатолий увидел, что тот лежит с закрытыми глазами и совсем не реагирует на его голос. И, как всегда, когда случалось Анатолию попадать в критические ситуации, он мгновение потерял волю, способность управлять своими чувствами, своими поступками.

Анатолий стал тормошить отца за плечи. Потом метнулся к телефону, схватил трубку, еще не зная, куда собирается звонить, и, вспомнив, что телефон давно не работает, бросил трубку прямо на стол…

Он не сразу догадался расстегнуть на отце ватник, поднять рубашку и приложить ухо к сердцу. А когда сделал это, то не столько услышал, сколько ощутил едва уловимые удары. Анатолий даже засомневался: сердце это стучит или метроном в черной тарелке репродуктора? Он подбежал к стене, вырвал из штепселя вилку со шнуром и, снова встав на колени, приложил ухо к груди отца. Да, сердце билось, однако лицо Валицкого было землисто-серым, глаза не открывались и дыхание пропало.

С огромным трудом Анатолий перетащил тело отца, показавшееся ему неимоверно тяжелым, на кожаный диван-кушетку. Снова приложил ухо к груди, и теперь ему почудилось, что сердце перестало биться.

«Врача, врача, немедленно врача! — заторопил он себя. — Но где его взять? Откуда?..»

Анатолий как был — в гимнастерке без ремня и без шапки — бросился к двери, сбежал вниз по лестнице.

Теперь у него уже была цель: остановить первую попавшуюся машину, доехать до больницы или амбулатории и во что бы то ни стало раздобыть врача.

Не чувствуя ни мороза, ни ветра, сталкивая с узкой, протоптанной в снегу тропинки редких прохожих, Анатолий выскочил на проспект 25-го Октября, встал на середине мостовой. Первой появилась перед ним полуторка с бойцами в кузове. Анатолий поднял руку, но машина, не замедляя хода, пронеслась мимо; он едва успел отступить в снег. Второй была «эмка», но и она не остановилась.

Затем он увидел еще одну машину, тоже «эмку», с бело-серыми разводами зимнего камуфляжа, и твердо решил: «Если не замедлит хода, лягу перед ней на дорогу».

Анатолий побежал навстречу этой машине, размахивая руками, и тотчас заметил, что она сбавляет ход. В двух-трех метрах от него «эмка» остановилась. Сквозь слегка заиндевевшее ветровое стекло Анатолий увидел рядом с шофером бровастого человека в полушубке и шапке-ушанке, очевидно, командира. Бровастый распахнул дверцу и, высунувшись наполовину, строго спросил:

— В чем дело?

— Я прошу вас… я умоляю вас… — задыхаясь, бормотал Анатолий. — Мой отец умирает… Нужен врач… Нужен немедленно врач!..

— Спокойно, спокойно, — по-прежнему строго сказал командир, хмуря густые черные брови. — Где ваш отец? На работе, что ли?

— Нет, нет, он дома… Это совсем рядом… Совсем близко отсюда, — продолжал бормотать Анатолий. — Мой отец — архитектор Валицкий, известный человек, академик, я прошу вас…

Командир взялся за ручку автомобильной дверцы, и Анатолию показалось, что он собирается уехать. Анатолий обеими руками вцепился в край дверцы, крича в отчаянии:

— Я прошу вас, прошу!..

— Перестаньте зря тратить время, — услышал он в ответ. — Садитесь сзади.

Анатолий рывком раскрыл заднюю дверь, сидевшие за нею два автоматчика подвинулись, освобождая ему место. А командир, не спросив у него адреса, сам распорядился:

— На Мойку!

…Через три-четыре минуты машина остановилась у подъезда дома, где жили Валицкие. Командир вышел из кабины и приказал шоферу:

— В ближайшую поликлинику. Привезите врача…

Дверь в квартиру была распахнута. Анатолий забыл закрыть ее. Незнакомый военный вошел именно в эту дверь, как будто знал, что здесь живет Валицкий. Только в передней, обернувшись к Анатолию, спросил:

— Где он лежит?

— Сюда, сюда, пожалуйста, — заторопился Анатолий, забегая вперед.

…Валицкий по-прежнему неподвижно лежал на диване лицом вверх, свесив к полу безжизненную руку.

— Что с ним случилось? — спросил командир Анатолия.

— Я не знаю… Просто не знаю, — растерянно откликнулся тот. — Мы сидели, разговаривали, потом он встал и… почему-то упал.

Командир подошел к дивану, некоторое время сосредоточенно смотрел на Валицкого. Не оборачиваясь, сказал:

— Он дышит.

Да, да, теперь и Анатолий видел, что отец дышал. Полуобнаженная грудь заметно приподнималась и опускалась. Открытие это разом успокоило его.

— Значит, вы сын? — спросил командир, рассматривая теперь Анатолия.

Анатолий в свою очередь скользнул по незнакомцу изучающим взглядом. Хотелось увидеть его знаки различия, однако их скрывал тугой ворот полушубка. Войдя в квартиру, незнакомец снял лишь шапку со звездой и теперь держал ее в руках.

Но какие бы знаки различия ни носил этот человек, он, несомненно, был начальником. Анатолий торопливо застегнул ворот своей гимнастерки, схватил свой ремень, подпоясался и лишь после этого ответил ему:

— Да, я его сын, товарищ командир.

— Где служите?

— В отдельном строительном батальоне двадцать третьей армии, товарищ командир.

— Имеете образование?

— Да. Почти закончил строительный институт.

— Значит, служба по специальности?

— Так точно.

— Идите встречайте врача. Он должен быть сейчас.

Анатолий схватил шинель, шапку и послушно направился к двери…

«Эмка» подъехала минут через десять. Из нее вышел немолодой человек с небольшим саквояжем в руке. Анатолий выхватил у него этот саквояж и устремился к подъезду, приговаривая:

— Сюда, доктор… Скорее, пожалуйста…

Когда они вошли в кабинет Валицкого, командир сидел за письменным столом. Врач поздоровался с ним, как с давним знакомым:

— Здравствуйте, Сергей Афанасьевич!

— Здравствуйте, — ответил тот, вставая. — Прошу вас срочно заняться больным. Это очень нужный и… очень хороший человек. К сожалению, сам я спешу по неотложным делам. С вами останется сын больного. Если потребуется какая-то помощь с моей стороны, позвоните.

— Товарищ командир, — нерешительно подал голос Анатолий, — я через два часа должен возвращаться в часть. У меня увольнение только на сутки.

— Дайте вашу увольнительную, — приказал незнакомец.

Еще плохо отдавая себе отчет в происходящем, Анатолий торопливо вытащил из кармана отпускное свидетельство. Незнакомый военный вернулся к письменному столу, взял один из лежавших там карандашей, написал что-то на документе и оставил его там же, на столе.

Анатолий пошел проводить командира, и, когда они очутились вдвоем в пустом коридоре, тот спросил неожиданно:

— Там на столе… рисунок. Я нашел его на полу. Почему он смят?

— Я… не знаю, — дрогнувшим голосом ответил Анатолий. — Может, отец сам…

— Этого не может быть! — тоном, не терпящим возражений, прервал его странный военный. — Он сам этого сделать не мог. — Помедлил секунду, поднес руку к шапке и, перешагнув порог, захлопнул за собой дверь.

Анатолий медленно пошел назад, в кабинет отца, тщетно гадая: «Кто он такой, этот человек? Откуда знает отца и то, в каком доме квартируют они на Мойке? Почему так уверенно поднимался по лестнице — уж не бывал ли здесь раньше?.. И что он знает об этом злополучном рисунке?!»

Вернувшись, Анатолий хотел первым делом посмотреть, что именно написал этот командир на его отпускном свидетельстве, но врач помешал.

— Я полагаю, — заговорил он, укладывая в чемодан шприц и стетоскоп, — что у отца вашего гипертонический криз. Скажите, больной не перенес какого-нибудь внезапного потрясения?

— Нет, что вы! — поспешно ответил Анатолий. — Я только что вернулся с фронта, и он был так обрадован!

— Это тоже могло быть причиной, — заключил врач. — Сильное душевное волнение. Представляю себе, если бы мой сын… Но мой не вернется: погиб на «Невском пятачке»…

Что говорил врач дальше, Анатолий уже не слышал. Не заметил даже, как он оделся и вышел. Анатолий читал и перечитывал надпись, сделанную красным карандашом на отпускном свидетельстве:

«Пребывание в Ленинграде продлено на пять дней.

Член Военного совета Ленфронта дивизионный комиссар Васнецов».

13

Придя в себя, Федор Васильевич понял, что быстро оказанной ему помощью он обязан в первую очередь Васнецову, хотя Анатолий долго и с жаром рассказывал, каких трудов стоило ему остановить машину и уговорить секретаря горкома принять участие в судьбе отца.

Вечером снова пришел врач, проверил пульс Валицкого, измерил давление, поводил пальцем перед глазами Федора Васильевича, сделал ему укол и сказал, что имеется распоряжение товарища Васнецова госпитализировать его. Валицкий буквально восстал. Никогда в жизни он не лежал в больнице, и она представлялась ему своего рода преддверием на тот свет.

Федор Васильевич попросил врача честно и прямо сказать, как тот оценивает его физическое состояние. Врач ответил, что оно мало чем отличается от нынешнего состояния большинства ленинградцев такого же возраста, как Валицкий. И тут же добавил, что молодые иной раз чувствуют себя даже хуже.

Валицкий подумал, что было бы гораздо лучше, если б его осмотрел Осьминин, но тут же понял, насколько несбыточно такое желание: где, в каком госпитале работает сейчас его старый знакомый, ему неведомо. А вообще-то Федор Васильевич не очень беспокоился о своем здоровье. Он больше огорчался тем, что Анатолий чуть не насильно привел сюда Васнецова и что Сергей Афанасьевич застал его в столь беспомощном состоянии.

В тот же вечер Валицкий написал секретарю горкома короткое письмо, в котором благодарил за внимание, приносил извинения, что по его, Валицкого, вине Васнецову пришлось оторваться от важных дел, а в конце сообщил, что чувствует себя превосходно и ни в чем не нуждается. Завтра утром Анатолий должен был отнести письмо в Смольный. Он сам вызвался сделать это и нехотя — по крайней мере внешне — смирился с нежеланием старика лечь в больницу.

На деле же он сознавал, что если бы отца госпитализировали, то у него, Анатолия, фактически исчезло бы основание для задержки в Ленинграде, хотя, конечно, формально разрешение Васнецова продолжало бы действовать.

Тем не менее это был бы подлог, а на очевидный подлог Анатолий пойти не решился бы. Особенность его характера заключалась в том, что он всегда, сознательно или интуитивно, искал таких решений, которые, будучи выгодны ему, в то же время никак не могли компрометировать его.

Ночь Анатолий провел в отцовском кабинете, устроившись спать на двух кожаных креслах, сдвинутых сиденьями друг к другу. Отец держался спокойно, и Анатолию показалось, что вчерашняя ссора между ними забыта Федором Васильевичем. Но наутро, когда сын подчеркнуто приветливо обратился к нему, ответ последовал сухой и односложный. Да и после того старик словно бы не замечал или не желал замечать сына.

Анатолий сам растопил печь, сам приготовил завтрак — то есть набрал из стоявшего на кухне ведра воды в чайник, вскипятил ее, разложил на письменном стопе продукты, — их оставалось еще достаточно много, применительно к ленинградским нормам могло хватить на неделю. Отец молча выпил стакан кипятку, съел кусок хлеба, но к остальному не притронулся. На все уговоры Анатолия ответил, что есть не хочет.

А когда Анатолий оделся и сказал, что отправится в Смольный, чтобы отнести письмо Васнецову, отец даже не удостоил его словом. Только кивнул…

В молчании прошел весь день. И следующий — тоже. Это была какая-то пытка молчанием! Анатолий мог бы облегчить свое положение, перебравшись в другую комнату. Но железная печурка была в кабинете отца. В остальных комнатах царил холод.

Время от времени Анатолий, отчаявшись, хватал свою шинель и шел на улицу. Однако и там тоже было холодно — больше часа бесцельных скитаний Анатолий выдержать не мог.

Несколько раз он порывался пойти к Вере. Ему казалось, что именно в ней, точнее, в том, что она выгнала его, первопричина всех последовавших неприятностей. Анатолий не сумел бы объяснить логически эту связь внешне не связанных явлений, но никак не мог избавиться от мысли, что существует нечто общее. И как только это нечто исчезнет, все станет на свои места.

Не в себе самом, а где-то вне себя искал он это нечто. Если бы кто-нибудь сказал ему: «Послушай, парень, а ведь все обстоит просто: ты очень боишься смерти», — то Анатолий с искренним негодованием стал бы опровергать это. Он давно убедил себя, будто не страх, а здравый смысл и в конечном счете польза делу руководят всеми его поступками.

Он и теперь был уверен, что Вера не поняла его, что он просто не нашел нужных, верных слов для обоснования своей просьбы — слишком понадеялся на то, что любовь Веры, ее преданность ему исключают необходимость таких слов. Но если бы он встретился с Верой снова, то сумел бы убедить ее, рассеять все подозрения…

Однако где теперь искать Веру? Тогда он застал ее дома случайно. Тащиться за Нарвскую в надежде на второй такой же случай — бессмысленно. А об адресе больницы, в которой работает Вера, он понятия не имел… Конечно, можно сходить предварительно на Кировский завод к Вериному отцу — он-то наверняка знает, где работает дочь. Но кто пустит Анатолия на завод? Да и там ли теперь старик Королев? Он мог быть эвакуирован, ранен, убит или умер с голоду.

Осталась еще одна возможность разыскать Веру: она обмолвилась, что у соседки по квартире — этажом выше — лежит ее больная мать. Но умирающая старуха вряд ли сможет объяснить что-либо толком.

Значит, практически Вера стала недосягаемой. И, как ни странно, это не только огорчало, а и радовало Анатолия. Огорчало, потому что он лишался возможности урегулировать отношения с Верой, после чего, несомненно, исправились бы отношения и с отцом. Радовало же потому, что в глубине души Анатолий боялся новой встречи с Верой. Интуитивно он почувствовал в Вере человека, способного читать у него в душе, и это пугало…

…Возвращаясь после бесцельных блужданий домой, Анатолий все еще надеялся на какую-то перемену в отношении к нему отца: не может не дрогнуть отцовское сердце в предвидении близкого их расставания! В действительности же все оставалось по-прежнему. Отец будто не замечал его.

На третий день Анатолий решил плюнуть на все и вечером ехать в часть. Однако при этом уменьшались шансы на избавление от Невской Дубровки.

«Что же лучше, что разумнее? — спрашивал себя Анатолий. — Потерпеть еще два с половиной дня причуды взбалмошного старика и потом забыть о них или поторопиться навстречу своей гибели?»

Анатолию хотелось крикнуть отцу: «Ты уже не помнишь, что это я спас тебя от верной смерти? Ведь это я остановил машину Васнецова, благодаря мне здесь появился врач!» Но он не сомневался, что и в этом случае отец промолчит, только посмотрит на него отсутствующим взором. А может, и не посмотрит вовсе…

Расстались они в положенный срок. Холодно и отчужденно.

— Ну, прощай, отец, — сказал Анатолий.

Он стоял уже в шинели, держа в одной руке за лямки тощий вещевой мешок, а отец сидел в кресле, том самом, в котором находился тогда, когда произошла их ссора.

— Прощай, — тихо ответил Валицкий.

И это было единственное слово, которое Анатолий услышал напоследок.

Прежде чем закрыть за собою дверь кабинета, он оглянулся с тайной надеждой услышать еще что-то. И не услышал. Отец молча смотрел ему вслед, и в глазах его, как показалось Анатолию, застыли слезы.


…С тех пор прошло несколько дней, а Валицкий все страдал — и чем дальше, тем, кажется, больше — оттого, что сам присудил себя тогда к молчанию.

Снова и снова размышлял он над тем, что же так глубоко оскорбило его в последнем разговоре с сыном. Школярские умствования Анатолия насчет спиралей истории? Слова, касающиеся Веры? Пожалуй, и то и другое. Было еще и третье: напоминание о бессмысленности пребывания его, Федора Васильевича, в Ленинграде…

О боже, да разве сам он не думал об этом? И разве размышления его и действия не развивались все по той же «спирали»? После того как началась война, он настойчиво искал свое место в ней. Испытал чувство удовлетворения, когда добился своего: был принят в ополчение. Пережил горькое разочарование, когда его отчислили из дивизии и он снова оказался не у дел. Потом опять исполнение желаний — кратковременная работа на Кировском заводе. И снова бездействие. Нет, не полное, он все же что-то делал, рисовал плакаты. Некоторые из них, многократно увеличенные и размноженные типографскими машинами, до сих пор сохранились на стенах ленинградских домов…

Таковы были эти «спирали».

Но теперь, кажется, все кончилось. Пружина распрямилась и обмякла. Сил почти не осталось. Их хватало только на то, чтобы растопить печь да сходить в столовую. Даже воду из Невы приносят ему мальчики, которых Валицкий раньше никогда не видел, члены какого-то комсомольского отряда. Раз в три дня — ведро…

Значит, он и в самом деле стал обузой для Ленинграда. Пользы никакой, а ест и пьет. Ест хлеб, в котором так нуждаются те, кто стоит у станков или с оружием в руках охраняет Ленинград.

Сознавать это было горше всего.

Но удивительное дело! Хотя логика, здравый смысл были, казалось, на стороне Анатолия, Валицкий всем своим старческим сердцем, работающим с перебоями, каждой клеткой своего коченеющего тела, из которого медленно уходила жизнь, протестовал против услышанного от сына.

Федор Васильевич спросил себя: а что, если бы время замерло? Что, если бы оно отодвинулось назад, и он, Валицкий, зная, как в дальнейшем сложится его судьба, снова оказался бы перед выбором: уехать из Ленинграда или остаться? Как поступил бы он? Конечно, остался бы. Все равно остался. Даже зная, что ему предстоит пережить, отказался бы покинуть Ленинград. Вопреки логике, вопреки здравому смыслу…

И невольно усмехнулся. До войны он сам, наверное, подивился бы такому чудаку. Логика, здравый смысл, трезвый расчет — эти понятия всегда были его заповедями. Романтика раздражала Федора Васильевича, воспринималась им как извечная попытка эмоционально неуравновешенных людей оправдать отход от этих заповедей.

«Сова Минервы вылетает в сумерки» — расхожая цитата из Гегеля. Она всегда раньше трактовалась Валицким односторонне: мудрость и понимание «порядка вещей» приходят лишь к старости. А ведь жизнь многосложна, и существуют такие повороты истории, которые даже не снились Гегелю.Такие, когда человек, если он хочет остаться настоящим человеком, должен презреть заземленный «здравый смысл» и стать романтиком. Когда «здравый смысл» диктует бегство от горестей жизни, а романтика побуждает к их преодолению…

«Очевидно, есть нечто, что выше трезвого расчета, — подумал Валицкий. — Нечто неумолимое, властное, что в какие-то критические для человеческой жизни моменты берет на себя руководство всеми движениями души. Нечто не поддающееся калькуляции. Неужели тебе, Анатолий, это чуждо? Неужели ты никогда не ощущал власти над тобой этого „нечто“?»

…Он смотрел на пустое кресло за письменным столом, и ему казалось, что там по-прежнему сидит Анатолий. И Валицкий подбирал слова, мысленно произносил фразы, которые должны были бы убедить Анатолия, открыть ему глаза на самого себя.

Но Анатолий давно уехал, и что-то подсказывало Валицкому, что больше они не увидятся. Никогда!

Он сидел у своей печурки, всеми покинутый и забытый. Кто может вспомнить о нем, прийти к нему? Вера? Из разговора с Анатолием он понял, что между ними произошел окончательный разрыв, а именно Анатолий, даже когда он отсутствовал, был единственной связующей нитью между Валицким и Верой. Теперь эта нить оборвалась. Не появится и Осьминин: он наверняка где-то на фронте…

Вдруг Федор Васильевич явственно услышал негромкий стук в дверь. Сначала он подумал, что это комсомольцы принесли воду. Но они обычно приходили в первой половине дня. К тому же ведро воды принесено только вчера, следовательно, раньше чем послезавтра ребята прийти не могут.

«Почудилось», — решил Валицкий.

Однако стук повторился уже более настойчиво. И у Валицкого не оставалось сомнения, что стучат в дверь именно его квартиры.

Он встал, медленно пошел через анфиладу больших нетопленных, темных комнат в переднюю. Снял цепочку, повернул ребристую ручку французского замка и открыл дверь.

На лестничной клетке было темно, однако Валицкий разглядел, что там стоит невысокого роста человек.

— Извините, — раздался молодой голос, — мне нужен Федор Васильевич.

— Это я, — с некоторой растерянностью ответил Валицкий.

— Вы разрешите мне войти? — спросил тот же голос и отрекомендовался: — Я из радио…

— Простите, откуда? — не понял Валицкий. Радио всегда ассоциировалось у него с черной тарелкой, висящей на стене кабинета, и не больше.

— Из радио, — повторил незнакомый человек.

— Но у меня с радиоточкой все в порядке, — сказал Валицкий. — Впрочем, — спохватился он, — если вам надо проверить, пожалуйста, заходите…

Он сделал шаг в сторону, давая незнакомцу дорогу. Тот перешагнул порог. Валицкий закрыл за ним дверь.

— За мной идите, пожалуйста, — пригласил он. — Здесь темно, не споткнитесь. Репродуктор у меня в кабинете.

Медленной, шаркающей походкой Валицкий шел обратно, слыша за собой шаги этого монтера, радиотехника или бог знает кого еще.

Наконец они достигли кабинета. Валицкий обернулся. Теперь он мог хорошо разглядеть посетителя. Тот был в обычной, мирных времен, шубе. Котиковый ее воротник поднят и обмотан сверху серым шерстяным шарфом. Шапку — армейского образца ушанку, но без звезды — этот молодой черноволосый человек держал в руках.

— Вот, прошу вас, — сказал Валицкий, указывая на тарелку репродуктора, из которой звучал мерный сейчас стук метронома.

— Вы меня не так поняли, — улыбнулся посетитель, и улыбка эта сразу преобразила его исхудавшее, с ввалившимися щеками и заострившимся носом лицо — оно сделалось совсем мальчишеским. — Я к вам по другому делу. Я из радиокомитета.

Валицкий не совсем ясно представлял себе, что это за организация. Чисто теоретически он предполагал, что где-то должна быть радиостудия, откуда ведутся передачи, и радиостанция, которая их передает. Но к чему тут какой-то комитет?

— Вы сказали — из радиокомитета? — переспросил Федор Васильевич.

— Совершенно верно, — сказал юноша. — Моя фамилия Бабушкин.

Эта фамилия ничего не говорила Валицкому. Однако он слегка наклонил голову и сказал с готовностью:

— Я к вашим услугам.

Бабушкин, мельком оглядывая комнату, умиротворенно, почти блаженно отметил:

— Здесь у вас тепло!

— К сожалению, лишь до тех пор, пока горят дрова. Эти печки совершенно не держат тепла.

— С вашего разрешения, я сниму шубу, — опять улыбнулся Бабушкин.

— Да, да, конечно, — засуетился Валицкий, убирая с кресла какую-то свою одежду и как бы извиняясь за то, что сам не предложил этому Бабушкину раздеться. — Прошу вас, располагайтесь и садитесь вот сюда.

Бабушкин размотал свой шарф, снял шубу, положил ее на подлокотник кресла и, опустившись на мягкое сиденье, забросил правую ногу на левую, обхватил колено руками.

— У меня есть поручение руководства, Федор Васильевич!

— Простите, какого именно руководства? — с недоумением воззрился на него Валицкий.

— Ну нашего, конечно, комитетского.

— Гм-м… И в чем же, смею спросить, заключается это поручение?

— Мы хотим просить вас, Федор Васильевич, выступить по радио.

— Что?! — удивился Валицкий.

— Ну… принять участие в радиопередаче! — пояснил Бабушкин и, упираясь носком перекинутой ноги в резную тумбу стола, уточнил деловито: — Выступление короткое, минуты на три-четыре.

Подобного рода предложений Валицкий за всю свою жизнь не получал ни разу.

— Позвольте, с чем же я должен, как вы изволили выразиться, «выступать»?

— Ну, — пожал своими острыми плечами Бабушкин, — сейчас тема, как вы сами понимаете, одна: война, защита Ленинграда. Вы же знаете, Федор Васильевич, что у нас систематически выступают представители ленинградской интеллигенции. Выступал Шостакович, все время выступают Николай Тихонов, Всеволод Вишневский, Ольга Берггольц, Кетлинская, Саянов…

— Да, да, конечно, я слышал, — торопливо подтвердил Валицкий. — Радио — это сейчас почти единственное, что связывает меня с остальным миром. Но сам я… я же, извините, не музыкант и не писатель.

— Рабочие и военные, которые каждый день участвуют в наших передачах, тоже не пишут ни музыки, ни стихов, — возразил Бабушкин. — Кроме того, мы привлекаем и выдающихся ученых. Очень важно сказать защитникам Ленинграда, в том числе молодежи, что старая русская интеллигенция с нами, в одном ряду с коммунистами и беспартийными советскими людьми. Что она также ненавидит фашизм…

«Старая русская интеллигенция!» — мысленно повторил Валицкий. В устах этого молодого человека, почти юноши, отвлеченные эти, хотя и привычные для слуха, слова прозвучали по-новому, обрели вполне конкретный смысл.

«Значит, я представитель старой русской интеллигенции, — усмехнувшись про себя, подумал Валицкий. — Никогда не думал, что кого-то представляю. Всегда полагал, что я сам по себе. А вот другие, оказывается, видят во мне нечто большее, чем я сам. Странно!..»

— Благодарю за честь… — смущенно пробормотал он, — но ваше… э-э… предложение застало меня несколько врасплох. Скажите, почему, собственно, вы остановили свой выбор на мне? В Ленинграде есть люди гораздо более известные. Даже из числа архитекторов. И кто дал вам мой адрес?

— Адрес ваш узнать было не так уж трудно, у нас есть все довоенные справочники и телефонная книга, — простодушно ответил Бабушкин. — А выбор?.. Он исходит не от меня, а от Ходоренко.

— От кого?

— От нашего руководителя, товарища Ходоренко.

Валицкий недоверчиво покачал головой. Он никогда не знал никакого Ходоренко и очень сомневался, чтобы тот знал его.

— Да вы, кажется, мне не вполне доверяете? — почему-то обиделся Бабушкин. — Я могу предъявить вам свое удостоверение. — И полез было в карман ватника.

Валицкий отстраняюще поднял руку:

— Нет, нет, что вы! У меня нет никаких оснований не доверять вам. Простите великодушно, если я дал повод для такого предположения. Однако поставьте себя на мое место. Я даже не помню, когда держал речь последний раз перед моими коллегами — архитекторами. Я, видите ли, человек… ну, как бы это сказать… не общественного склада характера. И меня искренне удивило, что ваш уважаемый руководитель выбрал меня.

— Не только вас, — опять уточнил Бабушкин. — Я имею поручение обратиться и еще к ряду лиц. А откуда Ходоренко знает каждого из названных им людей, ей-богу, понятия не имею. Готов даже допустить, что кого-то из них сам он не знает. Возможно, что какая-то фамилия подсказана ему товарищем Васнецовым, у которого он побывал сегодня утром.

«Ах, вон оно что! — мысленно воскликнул Валицкий. — Значит, и мою фамилию назвал Васнецов. Только… он же видел меня здесь совсем беспомощным. Да, но после того я сообщил ему, что совершенно здоров…»

Эти мысли пронеслись мгновенно. Вслух же Валицкий сказал:

— Повторяю, я никакой не оратор.

— Ораторы нам сейчас и не нужны, — заверил Бабушкин.

— Тем не менее… — начал было Валицкий, но Бабушкин прервал его:

— Федор Васильевич! В начале нашего разговора вы сказали, что радио — это ваша единственная связь с остальным миром. Подумайте: ведь это так же правильно и в отношении других ленинградцев! Утром они слушают сводку Совинформбюро, потом идут на работу. В цехах вряд ли кто в состоянии следить за нашими передачами внимательно, главное — это метроном. А вот дома, сидя у такой же вот печки, когда кругом темно и одиноко, каждому, наверное, хочется услышать живой человеческий голос. Вы-то хотите слышать его? Почему же отказываете в этой маленькой радости другим? Почему сами уклоняетесь от участия в нашем… ну, общем разговоре?

— А вы полагаете, что я в состоянии сказать людям что-то… важное? Найду что сказать? — спросил Валицкий.

— А зачем вам искать что-то! — воскликнул Бабушкин. — Вы представьте, что обращаетесь к близкому человеку. Хотите ободрить его, укрепить его дух… Ну, что бы вы сказали в этом случае один на один? Вот и у нас скажите то же самое. Больше ничего и не надо. В Ленинграде вас знают многие, вы построили не один дом. А тем, кто не знает… мы вас представим.

Валицкий теперь уже внимательно слушал этого черноволосого молодого человека, сидевшего обхватив руками колено и упираясь носком ноги в резную тумбу стола. То, что всего несколько минут назад казалось Федору Васильевичу невероятным, обретало характер возможного. Только… не в его сегодняшнем состоянии.

— У меня нет сил, — словно оправдываясь, сказал он Бабушкину. — Я просто не дойду до этого вашего радиокомитета.

— Он же недалеко от вас, почти на Невском, — не сдавался тот. — Как же до нас добираются люди, живущие в другом конце города? Ведь у них не больше сил, чем у вас! Впрочем, — голос Бабушкина как-то сник, — я забыл…

— Что вы забыли? — встрепенулся Валицкий.

— Я получил указание… не настаивать, если состояние здоровья…

Бабушкин встал и протянул руку к своей шубе.

— Подождите!.. — вырвалось у Валицкого. Но дальше он не знал, что сказать. — Пожалуйста, подложите в печку дров, — смешавшись, пробормотал Федор Васильевич.

Бабушкин сделал шаг по направлению к печке и вдруг пошатнулся, раскинул руки, точно хотел опереться о далекие стены.

— Что с вами? — насторожился Валицкий.

С непонятно откуда взявшейся энергией он вскочил из-за стола и подхватил Бабушкина под мышки. Но тот уже твердо стоял на ногах. Освободившись от рук Валицкого, он как ни в чем не бывало подошел к сложенным в кучку обломкам мебели, наклонился и, взяв несколько из них, подбросил в печку.

— Вам стало нехорошо? — спросил Валицкий.

— С чего вы взяли? — запальчиво ответил Бабушкин, не глядя в сторону Валицкого. — Просто у вас паркет натерт.

Валицкий покачал головой. Как любой ленинградец этих дней, он хорошо знал симптомы голодного обморока.

— Паркет у нас натирали в последний раз за месяц до войны, — сказал Федор Васильевич. — А вам, молодой человек, надо полежать.

— Мне надо обойти еще пять человек, — ответил Бабушкин и бросил в печку еще одну темно-красную лакированную деревяшку.

— Обойти? Я думал, что такая солидная организация, как ваша, располагает автомобилями.

— На машинах мы ездим на фронт. Только на фронт. Экономия горючего.

«Действительно, я выгляжу глупцом, — подумал Валицкий. — Если нет возможности завезти в город хлеб, то откуда же взяться бензину?» И спросил упавшим голосом:

— Вот вы только что сказали, что выезжаете на фронт. Ну, а как там дела?

— Поправляются, — преувеличенно бодро ответил Бабушкин. — Вступила в строй Ладожская трасса. Теперь у нас есть связь с Большой землей, так сказать, посуху… если забыть, что подо льдом вода.

— Я слышал об этом, — сказал Валицкий. — Только почему же не увеличивают продовольственные нормы? Или нам очень мало присылают?

Бабушкин молча помешал в печке угли короткой кочергой, прикрыл дверцу и встал. Валицкий заметил, что он сделал это с трудом, тяжело опираясь рукой о подлокотник кресла. И ответ его прозвучал устало, как бы через силу:

— Вы, видимо, плохо представляете себе положение, в котором находится Ленинград. Мы же в блокаде.

— Это общеизвестно, — холодно сказал Валицкий, задетый снисходительным тоном Бабушкина.

— Мы в двойном кольце, — как бы не слыша Валицкого, продолжал Бабушкин. — И узел второго кольца — это Тихвин.

— Да, да, Тихвин, — словно эхо, повторил Валицкий и замолчал.

— Ну хорошо, Федор Васильевич, — отчужденно проговорил Бабушкин. — Я доложу моему начальству, что вы нездоровы и сейчас выступить не можете. Будем надеяться, что в дальнейшем…

— Кто вам сказал, что я не могу выступить? — словно очнувшись, выпалил Валицкий неожиданно для самого себя.

— Вы же… — начал было Бабушкин, но Федор Васильевич снова прервал его, закидывая голову давно уже забытым горделивым движением.

— Я просто сомневался в моей, так сказать… компетентности. Когда я должен выступать?

— Значит, вы согласны? — обрадовался Бабушкин. — Это же замечательно! Нам хотелось бы завтра, в пять часов. Если, конечно, это вас устраивает.

— У меня достаточно свободного времени.

— Вот и отлично, — не замечая горькой иронии, так же радостно сказал Бабушкин. — И знаете что, — мы пришлем сюда нашего сотрудника, чтобы помочь вам дойти. Скажем, завтра к четырем!

— Благодарю. В подобной помощи не нуждаюсь, — заносчиво отказался Валицкий, хотя со страхом думал о том, что завтра, кроме уже привычного маршрута до столовой и обратно, ему предстоит дополнительный путь в радиокомитет.

— Еще лучше! — легко уступил Бабушкин. — Тогда договоримся так: в половине пятого наш человек будет ждать вас в проходной. Вы назовете свою фамилию, и он проводит в студию. Не забудьте захватить паспорт. У нас, знаете, строгости. И последнее: за выступлением мы присылать не будем.

— Что такое? — не понял Валицкий.

— Ну, вы просто захватите текст выступления с собой.

— То есть… мне нужно его предварительно написать?

— Разумеется! Это всегда так делается. Вам же будет гораздо легче говорить, имея перед собой текст.

— Да, да, вы правы, — согласился Валицкий.

— А вы молодец, Федор Васильевич, — совсем по-мальчишески воскликнул Бабушкин.

Он надел свою шубу, поднял воротник и стал обматываться сверху теплым шарфом. Валицкий проводил его по лабиринту темных комнат и вернулся в свой кабинет почти в отчаянии. Дурацкое самолюбие! Стоило этому Бабушкину заподозрить его в полной беспомощности, и он дал согласие на дело, в котором не имел никакого опыта.

Федор Васильевич попытался вообразить себя один на один с подвешенным или установленным на кронштейне микрофоном. «С чего же я начну? — подумал он. — Каковы должны быть первые мои слова? Товарищи? Граждане? Друзья?»

Но тут же вспомнил, что последнее из этих трех слов было уже произнесено Сталиным в его речи третьего июля. Первые же два звучали слишком официально.

Валицкий не чувствовал робости, когда несколько месяцев назад помчался в Смольный и был принят там Васнецовым. Его ни в какой мере не смутила встреча с человеком, занимающим в Ленинграде такое высокое положение. Он, Валицкий, выложил тогда ему все, что считал нужным, и даже пригрозил, что будет жаловаться Сталину…

Совершенно свободно чувствовал себя Федор Васильевич и в тот раз, когда Васнецов сам неожиданно посетил его: вступил даже в спор с секретарем горкома.

А на заводе Кирова? Разве не он, Валицкий, кричал там на командиров, когда их бойцы неправильно рыли окопы? Разве не он, преодолевая все «заслоны», ворвался однажды в кабинет директора, проводившего важное совещание?..

Но теперь, представив себя один на один с микрофоном, сознавая, что его голос раздастся в десятках тысяч ленинградских репродукторов, Валицкий почувствовал полное смятение…

«О чем же я поведу речь? — трепеща допрашивал он себя. — Легко говорится: ободрить… укрепить веру… внушить. Но как?!»

В памяти Федора Васильевича возникли отдельные фразы, какие-то обрывки из радиопередач, слышанных в последнее время. Единственно, что Валицкий слушал внимательно, боясь пропустить хоть слово, были сводки Совинформбюро. Остальное мало интересовало его. А ведь выступали разные люди: военные, рабочие, поэты, какие-то даже профессора, рассказывавшие, как идет работа над созданием заменителей натуральных пищевых продуктов. Однако все попытки Валицкого припомнить сейчас произносившиеся ими слова, чтобы как-то приспособиться к стилю, принятому на радио, заканчивались безрезультатно…

Валицкий посмотрел на часы. Была половина шестого, до его завтрашнего выступления оставались еще целые сутки, но ему показалось, что даже если б он имел в своем распоряжении неделю, все равно не придумал бы ничего столь важного, с чем можно было бы смело обратиться к сотням тысяч людей…

«Я просто окаменею, как только окажусь перед микрофоном!» — подумал Федор Васильевич. Он попытался представить, как это произойдет, и вспомнил, что в просторной передней есть большое зеркало. Валицкий взял из кабинета коптилку — расходовать остатки керосина на лампы, сохранившиеся от давних времен, было бы слишком расточительно — и направился в переднюю.

Когда коптилка была водружена на тумбочку, а сам Валицкий подошел к зеркалу, оно отразило его во весь рост — исхудавшее, осунувшееся лицо, поредевшую и пожелтевшую шевелюру, которая недавно еще была серебристо-белой, мешковатый ватник и заправленные в валенки бесформенные стеганые брюки. «Боже, как я опустился!» — с грустью подумал Федор Васильевич, но утешился тем, что многие из его коллег-ученых, которых ему приходится встречать в столовой, выглядят еще хуже.

Он сделал шаг назад, зачем-то вытянул вперед руку и негромко сказал:

— Товарищи! Я имею честь…

Тут же, почувствовав явную неуместность такого начала, Федор Васильевич откашлялся и уже громче произнес:

— Многоуважаемые ленинградцы! Ко мне обратились с просьбой…

Нет, это звучало еще хуже. С оттенком какого-то высокомерия или снисходительности. К нему обратились!.. Скажите на милость!..

Наконец Федор Васильевич отыскал подходящее слово:

— Сограждане!..

Но дальше этого дело не шло. Он не знал, о чем говорить дальше. Сказать, что был в ополчении? Но в ополчении побывали десятки тысяч ленинградцев, молодых и пожилых. И не только «побывали», а так и остались на передовой. Это известно в каждой ленинградской семье. Кого же он удивит, чье воображение поразит, сказав, что в течение короткого срока тоже был ополченцем?

Валицкий еще постоял у зеркала, время от времени взмахивая рукой и бормоча какие-то слова. Потом у него закружилась голова. Он прислонился к стене и, когда приступ слабости прошел, взяв коптилку, медленно поплелся обратно в кабинет.

Там он прежде всего повернул регулятор громкости в центре черной тарелки репродуктора с намерением в течение вечера внимательно прослушать все передачи. Чей-то разом усилившийся молодой голос загрохотал на всю квартиру:

— Я предупредил свое звено: внимание, мол, пятерка «мессеров» над нами! Потом вижу, один фриц от строя отвалился и прямо на меня! На таран, что ли, думаю, идет, нет, думаю, не пойдет, кишка тонка, а сам стараюсь ему в хвост зайти и в прицел его поймать. А он, стервятник, туда-сюда лавирует, норовит свалиться на меня сверху. Наконец я его все-таки поймал, дал по нему из пушки и вижу: задымил фашист, пошел камнем вниз. А за ним — и другой; того мои ребята сбили. Остальные же убрались подобру-поздорову. Вот, собственно, и все.

Молодой голос умолк.

«Как просто, как все просто!» — с горечью и восхищением подумал Валицкий. С горечью потому, что не мог, в отличие от этого летчика, рассказать ни об одном своем подвиге — их не было. А с восхищением оттого, что летчик так свободно, без какого-либо пафоса рассказал о воздушном бое, в котором ежесекундно рисковал жизнью.

Потом раздался голос диктора:

— Мы передавали выступление командира эскадрильи Ивана Семеновича Фролова. На боевом счету у лейтенанта Фролова восемь уничтоженных самолетов противника. А сейчас прослушайте новые стихи поэтессы Ольги Берггольц.

«Не то, все не то! — с отчаянием думал Валицкий. — Ни летчик, ни поэтесса не помогут мне, не подскажут, как и о чем должен говорить я…»

— Ленинградцы! — послышался из репродуктора низкий женский голос. — Я прочту вам стихи, которые написала не так давно. Они называются «Разговор с соседкой». Вот эти стихи…

И почти не меняющимся голосом, будто разговаривая с кем-то сидящим с ней рядом, она прочла первые строки:

— Дарья Власьевна, соседка по квартире,
сядем, побеседуем вдвоем.
Знаешь, — будем говорить о мире,
о желанном мире, о своем.
Вот мы прожили почти полгода,
полтораста суток длится бой.
Тяжелы страдания народа —
наши, Дарья Власьевна, с тобой…
Сначала Валицкий слушал рассеянно. Он ждал призыва к борьбе, проклятий врагу. Был миг, когда у него мелькнула смутная надежда попытаться потом как-то перевести это в прозу, использовать в своем завтрашнем выступлении.

Но стихи были как будто совсем о другом. Да он и не воспринимал эти слова как стихи, зрительно они не воплощались в отделенные друг от друга строфы. Казалось, что эта поэтесса запросто подсела к молчаливой, погруженной в горькие раздумья женщине и хочет ободрить ее. Валицкий стал слушать внимательнее.

— Дарья Власьевна, — еще немного,
день придет, — над нашей головой
пролетит последняя тревога
и последний прозвучит отбой…
Голос на минуту прервался, и Федору Васильевичу показалось, что поэтесса не в силах больше говорить, что видение далекого, еще неотчетливо представляемого, но светлого, как солнце, будущего встало перед нею самой… Но через мгновение голос Ольги Берггольц зазвучал снова:

— И какой далекой, давней-давней
нам с тобой покажется война
в миг, когда толкнем рукою ставни,
сдернем шторы черные с окна…
Валицкий поймал себя на мысли, что он так же вот сдернет с окон своего кабинета опостылевшую светомаскировку и увидит над заснеженным, оледенелым городом медленно встающее жаркое и веселое солнце…

А голос поэтессы звучал все громче, точно она почувствовала, что ей удалось овладеть душой и сердцем этой своей соседки, Дарьи Власьевны, и та уже с нетерпением ждет новых ободряющих слов…

— Будем свежий хлеб ломать руками,
темно-золотистый и ржаной.
Медленными, крупными глотками
будем пить румяное вино…
А тебе — да ведь тебе ж поставят
памятник на площади большой.
Нержавеющей, бессмертной сталью
облик твой запечатлят простой…
Дарья Власьевна, твоею силой
будет вся земля обновлена.
Этой силе имя есть — Россия.
Стой же и мужайся, как она…
Возобновился стук метронома. Потом диктор объявил:

— Теперь, товарищи, мы повторяем утреннюю сводку Совинформбюро. В течение ночи наши войска вели бои с противником на всех фронтах. — Диктор сделал короткую паузу, как обычно отделяя основное сообщение от второстепенных, и продолжал: — Часть товарища Голубева, действующая на одном из участков Западного фронта, в ожесточенном бою с противником захватила восемь немецких танков, четыре орудия… Медицинская сестра товарищ Васютина вынесла с поля боя тридцать пять раненых с их оружием… Самоотверженно работают трудящиеся Горьковской области…

Как всегда вспыхнувшая в душе Валицкого надежда при словах «сводка Совинформбюро» быстро погасла. Но стихи поэтессы продолжали звучать в его ушах.

К сожалению, извлечь из них какой-нибудь урок для завтрашнего своего выступления Валицкий не мог. Они звучали слишком лично, слишком интимно, если это слово можно было применить к их теме.

Валицкий продолжал слушать радио. Снова выступали военные, потом рабочий с завода «Севкабель». Он рассказывал, как заводской коллектив выполнил какое-то важное задание ГКО, всячески избегая даже намека на то, в чем именно заключалось это задание.

Выступления военных тоже были полностью зашифрованы. Неизвестно, на каком участке фронта происходили бои, о которых они рассказывали, какую роль играют эти бои в главном деле — избавлении от блокады Ленинграда. Все это оставалось такой же тайной, как и задание ГКО, которое выполнил завод «Севкабель». И при всей несомненной искренности выступавших речи их походили одна на другую.

«А что с Москвой? — мысленно задал вопрос Валицкий. — Где там проходит сейчас граница между нашими и гитлеровскими войсками?»

Военная тайна и на эти вопросы допускала ответ лишь в самых общих, очень неопределенных выражениях. И только несколько слов, звучащих как призыв, как приказ, как главное требование к каждому советскому человеку, были ясными и недвусмысленными: «Выстоять! Выдержать! Дать отпор врагу! Верить в победу!»

Понравился Валицкому передававшийся в тот же день по Ленинградской радиосети рассказ Николая Тихонова. Но и отсюда Федор Васильевич ничего не мог позаимствовать для своего завтрашнего выступления. Тихонов был неподражаем.

А Берггольц? У Валицкого была плохая поэтическая память, тем не менее он запомнил и мысленно повторил слова: «…тебе ж поставят памятник на площади…» И, ощутив неожиданный прилив энергии, направился к письменному столу. У левого его края лежала стопка листков, придавленная тяжелым пресс-папье. Валицкий снял его и придвинул эту стопку к себе. Сверху оказался тот самый листок, который смял Анатолий. И хотя теперь листок был тщательно разглажен, все же его покрывала паутина беспорядочных сгибов и изломов.

…С момента расставания с сыном Валицкий не притрагивался к своим эскизам и не знал, что Анатолий постарался придать смятому листку первоначальный вид. Но понимал, что, кроме Анатолия, сделать это было некому. Значит, заговорила совесть… «Или жалость?..» — с обидой подумал Валицкий, медленно перебирая листки.

Он и не предполагал, что их накопилось так много — около четырех десятков, с различными вариантами памятника. А может быть, Анатолий был прав — все это не больше чем своего рода бегство от реальной действительности?..

За это время столько трагических событий произошло! Замкнулось кольцо блокады. Кончилась неудачей попытка прорвать блокаду. Многократно снижались нормы продовольствия. Начался голод. Не прекращались бомбежки и артобстрелы города. А он все рисовал и рисовал свои памятники Победы, которая с каждым днем как бы отдалялась все больше и больше!..

Потом подумалось: «Может быть, эта поэтесса Ольга Берггольц права — после победы нужно будет воздвигнуть памятник именно Женщине? Недостатка в памятниках Воину не будет, это естественно. Но о женщине, ленинградской женщине — матери и работнице могут забыть…»

Он открыл ящик стола, вынул лист чистой бумаги и стал почти механически набрасывать женскую фигуру…

Сам того не замечая, Федор Васильевич придавал ей даже в чертах лица схожесть с Верой. Да, это была Вера. Только повзрослевшая, даже постаревшая, но по-прежнему стройная, с развевающимися на ветру волосами и большими, устремленными куда-то вдаль глазами…

А время шло.

Часы — единственное живое, что осталось в этой комнате, кроме ее обитателя, — пробили девять раз.

«Уже девять, — с тревогой подумал Валицкий, глядя на старинный медный циферблат, — а я все еще не начал работу над завтрашним выступлением!»

Он отодвинул в сторону рисунок, достал из стола другой, чистый лист бумаги. Но сколько Федор Васильевич ни бился, одна мысль о том, что он должен обратиться к сотням тысяч людей, сковывала все остальные.

Наконец он написал:

«Уважаемые товарищи! В то время как подлый враг пытается сдавить свои костлявые пальцы на шее…»

И как только написал эти две строки, дело пошло. Уже не раз слышанные Валицким слова и фразы как-то сами собой появлялись из-под его остро отточенного карандаша…


…На другой день Федор Васильевич прямо из столовой Дома ученых направился в радиокомитет. До назначенного срока оставалось еще более часа, но при теперешнем его темпе ходьбы меньше чем за час туда не добраться.

Дул сильный, резкий, колючий ветер. На Неве стояли скованные льдом военные корабли. По ледяной поверхности в одиночку или редкой цепочкой двигались люди. Одни волокли за собой санки, другие несли в руках ведра. Валицкий окинул Неву усталым взглядом. С недавних пор эта картина стала привычной: городской водопровод бездействовал или работал крайне нерегулярно, а потому только проруби на Мойке, Фонтанке и Неве были «постоянно действующим» источником водоснабжения.

Проходя мимо Эрмитажа, Валицкий обратил внимание на разрушенный балкон и повреждения мраморных атлантов. Снаряды осадных немецких батарей сделали свое черное дело.

По набережной медленно плелась женщина с санками, на которых сидел, скорчившись, мужчина. Лица его не было видно: шапка-ушанка надвинута на самый лоб, горло обмотано большим, очевидно женским, платком, и голову он опустил на торчащие вверх колени. «Куда она везет его? — с тоской подумал Валицкий. — В поликлинику? В больницу? На работу? Есть ведь много людей, которые в состоянии еще стоять у своих станков, но не в силах преодолеть путь от дома до места работы…»

Сам он тоже с трудом передвигал опухшие ноги. В валенках им стало уже тесно. А ведь каких-то две недели назад эти же самые валенки были велики Валицкому.

Федор Васильевич пересек площадь Урицкого. Сугробы снега вплотную подступали к дворцу. Большие зеркальные стекла, в которых когда-то весело играло солнце, теперь выбиты — их заменили листы фанеры.

На открытой всем ветрам площади было особенно холодно, и Валицкий поднял воротник своей шинели, глубже нахлобучил шапку. Под аркой здания Главного штаба прохаживался, похлопывая руками в варежках, озябший часовой.

Наконец Федор Васильевич пересек площадь и достиг проспекта 25-го Октября. Бывший Невский выглядел почти таким же пустынным, как и площадь.

Переводя дух, Валицкий изредка останавливался у витрин, обшитых досками и заложенных мешками с песком. Мешки тоже запорошило снегом, и они стали похожими на сугробы. Из окон домов высовывались черные трубы «буржуек». Справа, ближе к тротуару, темнела накатанная автомобильная дорога, и по ней шли строем человек двадцать — двадцать пять стариков и подростков в гражданской одежде, но с винтовками за плечами. Некоторые были перепоясаны пулеметными лентами. «Взвод рабочего отряда», — безошибочно определил Валицкий, провожая их взглядом.

Было уже двадцать минут пятого. Через каких-нибудь сорок минут ему предстояло произнести свою речь.

Вчера поздно вечером, засунув во внутренний карман ватника четыре мелко исписанных листка, Федор Васильевич совсем успокоился. Казалось, чего проще, прочесть их вслух! Но сейчас, по мере того как Валицкий медленно приближался к радиокомитету, его опять все больше охватывал страх. Федор Васильевич опасался, что перед микрофоном у него внезапно пропадет или сядет голос.

Насколько было в его силах, он ускорил шаг, чтобы прийти пораньше, успеть собраться с духом и освоиться с непривычной обстановкой.

…Без четверти пять Валицкий свернул на улицу Пролеткульта и, пройдя еще несколько десятков шагов, оказался перед входом в помещение радиокомитета.

Он чувствовал себя так, будто ему предстоит опуститься в холодную невскую прорубь, но собрался с силами, открыл дверь и переступил порог.

Перед ним оказался небольшой вестибюль, освещенный тусклым светом коптилки. Метрах в четырех от двери тянулся деревянный барьер, оставляя в центре узкий проход, у которого стоял милиционер. Форменная шинель выглядела на его исхудавшем теле словно с чужого плеча.

Подойдя к барьеру, Федор Васильевич неуверенно спросил:

— Простите… мне сказали… Моя фамилия Валицкий.

— Как? — переспросил милиционер.

— Моя фамилия Валицкий, — уже громче повторил он. — Мне сказали…

— Федор Васильевич! — раздался из полумрака женский голос. — Мы вас ждем, проходите!

И в тот же момент к барьеру подошла молодая женщина. На ней были туго перепоясанный ватник, ватные, заправленные в валенки штаны и шапка-ушанка, из-под которой на лоб выбивалась прядь волос.

— Подождите! — строго сказал милиционер. — Паспорт предъявить надо!

— Да, да, конечно! — заторопился Валицкий, вспомнив вчерашнее предупреждение Бабушкина, и стал добираться до внутреннего кармана пиджака.

Наконец он нащупал паспорт, вытащил его и протянул милиционеру. Тот взял коричнево-серую книжечку, развернул ее, потом наклонился к тумбочке, стоявшей у прохода, и стал медленно водить пальцем по листку бумаги.

— Валицкий Фе Ве. Есть такой. Проходите!

И вернул паспорт.

— Я не опоздал? — с тревогой спросил Валицкий женщину в ватнике.

— Не торопитесь, пожалуйста, — ответила она. — Ваше выступление откладывается.

— Оно не состоится? — спросил Валицкий, чувствуя почему-то не облегчение, а разочарование.

— Нет, нет, — успокоила его женщина, — обязательно состоится. Только несколько позже. Вы ведь не торопитесь?

— Куда мне торопиться? — усмехнулся Валицкий.

— Ну и хорошо. А теперь наберитесь сил, нам предстоит подняться на шестой этаж.

И женщина первой пошла по лестнице. Валицкий последовал за ней. Ему было трудно, но он не хотел показывать свою слабость. Впрочем, и провожатая его шла довольно медленно.

На площадке второго этажа она остановилась, повернулась к Валицкому и сказала, не то спрашивая, не то предлагая:

— Отдохнем?

Они оба прислонились к стене. Постояли минуты две молча, потом стали подниматься выше. Время от времени им попадались навстречу какие-то люди, но Валицкий не мог различить, мужчины это или женщины: все здесь были одеты одинаково — в ватники и ватные штаны, только одни носили при этом кирзовые сапоги, а другие валенки. К тому же лестница была очень плохо освещена.

Площадку третьего этажа они миновали не останавливаясь, но на четвертом Валицкий, задыхаясь, сказал:

— Простите, пожалуйста. Мне немного трудно… Если разрешите, я постою здесь… А вы идите. Только скажите, куда надо… ну, номер комнаты… Я найду сам. А у вас, очевидно, есть дела…

Женщина промолчала и опять прислонилась к стенке. Она тоже тяжело дышала.

— Мне очень неприятно, что вас заставили встречать меня, — переводя дыхание, сказал Валицкий.

— Меня никто не заставлял, — ответила она. — Я находилась в подвале, и мне все равно надо было подниматься наверх. Бабушкин еще раньше просил встретить вас около пяти часов.

У Валицкого не хватало сил расспрашивать ее, зачем она была в подвале, кем здесь работает. Он благодарил судьбу за то, что его выступление откладывалось, — после такого подъема Федор Васильевич не сумел бы связно прочитать вслух тех нескольких страничек, которые им написаны.

Прошло не менее пяти минут, пока они преодолели еще два больших, едва освещенных плошками лестничных пролета. И вдруг Валицкий услышал плач. Он прислушался, сомневаясь, но плач становился все громче, переходя в рыдание. Плакал мужчина…

— Что это? — спросил Валицкий свою спутницу.

— Не знаю, — ответила она, пожимая плечами, и добавила: — Сейчас мы зайдем к Бабушкину. Я познакомлю вас.

— Нас не надо знакомить, — сказал Валицкий, недоумевая, почему Бабушкин не сказал ей, что был вчера у него. «Впрочем, — подумал он, — очевидно, эта сотрудница не имеет никакого отношения к моему выступлению».

Провожатая между тем сделала несколько шагов по коридору и открыла одну из дверей. Рыдания стали слышны отчетливее.

Валицкий медленно приблизился к двери, не зная, что делать. Заходить в комнату, где кто-то плачет, казалось ему бестактным. Но провожатая была уже там, и, помедлив минуту, он тоже осторожно шагнул через порог.

То, что он увидел, потрясло его. В маленькой комнате у письменного стола, низко опустив голову, рыдал человек в ватнике. Склонившись над ним и положив руки на его вздрагивающие плечи, стоял Бабушкин, а рядом — та женщина, с которой Федор Васильевич только что поднимался по лестнице. Она беспрестанно повторяла один и тот же вопрос:

— Лазарь, что с тобой?

Бабушкин заметил стоявшего в дверях Валицкого и нарочито громко, так, чтобы плачущий понял, что в комнату вошел посторонний, сказал:

— Здравствуйте, Федор Васильевич. Спасибо, что пришли!

Рыдания смолкли. Человек, сидевший у стола, поднял голову. Он был молод, худ, как все ленинградцы, и небрит. Увидев Валицкого, встал и быстро вышел из комнаты.

— Вы написали свое выступление? — смущенно и вместе с тем подчеркнуто деловито, словно ничего не случилось, спросил Бабушкин.

— Да, да, — растерянно ответил Валицкий.

Плачущего навзрыд мужчину он видел впервые.

Бабушкин понял его состояние и, не глядя ему в глаза, сказал:

— Это Маграчев. Один из лучших наших репортеров.

— Что у него случилось? Погиб кто-нибудь из близких? — спросил Валицкий.

— Пока еще нет, но похоже, что дело идет к тому, — грустно ответил Бабушкин и, помолчав, пояснил: — Поехал он по заданию комитета в воинскую часть. На неделю. Сегодня вернулся домой, а мать, отец и все домашние — при смерти. Оказывается, несколько дней назад отец пошел в булочную и… потерял карточки. На всю семью!..

Провожатая Валицкого воскликнула при этом почти с гневом:

— Почему же никто из них не дал знать нам?! Неужто мы не помогли бы?!

Бабушкин молча пожал плечами. Женщина вышла из комнаты…

Валицкий хорошо понимал трагедию Маграчева. Карточки в Ленинграде не восстанавливались ни при каких обстоятельствах. А до конца месяца — Федор Васильевич быстро прикинул это в уме — оставалось еще больше двух недель. Значит, вся семья этого молодого человека медленно будет умирать на его глазах…

— Да, это беда, — тихо сказал Валицкий.

— Блокада, — так же тихо и в то же время со злобой добавил Бабушкин.

Потом он сел за письменный стол, закинул ногу на ногу, упираясь коленом в край столешницы, и спросил совсем деловым тоном:

— Принесли свое выступление?

— Конечно, конечно, — торопливо ответил Валицкий и вытащил из внутреннего кармана ватника несколько сложенных пополам листков.

Бабушкин взял эти листки, вынул из кармана карандаш и углубился в чтение. Но тут раскрылась дверь, и в комнате опять появилась знакомая Валицкому молодая женщина. Она подошла к столу, положила перед Бабушкиным продуктовую карточку и сказала:

— Передай ему.

Бабушкин взглянул на этот коричневый клочок бумаги, и лицо его побледнело.

— Ты… ты что, Оля?! — испуганно-недоуменно воскликнул он.

— Передай! — повторила женщина и, так же быстро, как появилась, ушла, захлопнув за собой дверь.

— Неужели ей удалось достать? — с изумлением и радостью спросил Валицкий.

— Ей ничего не удалось достать, — ответил Бабушкин. — Она отдает ему свою карточку.

— А как же будет жить сама?!

Бабушкин бросил на стол листки, исписанные Валицким, и стал быстро ходить по комнате из угла в угол. Потом внезапно остановился перед Федором Васильевичем.

— Вы спрашиваете, как она будет жить? А как живет наш диктор Мелонед, которого вы, наверное, не раз слышали по радио? Третьего дня мы задержали передачу последних известий на целых полчаса, потому что он был не в силах подняться из бомбоубежища в студию, упал на третьем этаже. А как живут наши оркестранты, которые получают карточку служащего? Вы знаете, что такое работа «духовика»? Это же тяжелый физический труд! Вы знаете, что мы двое суток прятали в подвале нашу голодающую машинистку, которую оформили диктором на месяц, чтобы хоть немного подкормить?

— Почему… прятали? — спросил Валицкий, подавленный этим потоком фактов.

— Потому что она заика! — выкрикнул Бабушкин. — А нас два раза в неделю проверяет специальная комиссия. Следят, нет ли злоупотреблений карточками.

— Ну… а как же все-таки будет жить теперь эта… Оля? — вернулся к прежнему Валицкий.

— Берггольц? — переспросил Бабушкин и продолжал уже спокойнее: — Ну как, как?.. Ребята выезжают по заданиям в воинские части, там питание получше, бойцы накормят, корок, сухарей в мешок насуют. Все это идет в наш общий котел… Вот так. С голоду умереть не дадим. Одного человека до конца месяца все вместе кое-как прокормим. А у Маграчева — семья… Однако надо еще заставить его взять эту карточку.

Бабушкин умолк, но тут же, словно очнувшись, извинился:

— Простите… Займемся делом.

Он опять сел за стол, снова закинул ногу на ногу, взял в руки листки, принесенные Федором Васильевичем. А тот следил за ним вроде бы сосредоточенным взглядом, но думал о другом: «Значит, это и есть Ольга Берггольц? А я, старый дурак, принял ее за курьершу… Вчера она читала стихи о том желанном времени, когда люди будут есть темно-золотистый ржаной хлеб и пить румяное вино, а сегодня вот отдала то единственное; что обеспечивает сейчас человеку жизнь, — свою продовольственную карточку… Боже, в каком ужасном, жестоком и вместе с тем добром мире мы живем сейчас…»

Валицкий, точно загипнотизированный, смотрел на лежавшую возле Бабушкина бесценную продовольственную карточку. В этомквадратике плотной разграфленной бумаги была воплощена ныне судьба человека: с таким бумажным квадратиком человек имеет шанс сохранить жизнь, без него — погибнет.

— Ну что ж, по-моему, все в порядке, — раздался деловитый голос Бабушкина. — Выступать вам примерно через час. До этого наша главная студия будет занята… одним внеочередным мероприятием.

Слово «главная» почему-то напугало Валицкого. Он робко спросил:

— А разве обязательно… в главную?

— Только в главную! — улыбнулся Бабушкин и пояснил: — Потому что в ней тепло, относительно, конечно… Туда заведена и городская сеть и эфир.

— Как… эфир?.. — пробормотал окончательно сбитый с толку Валицкий. — Разве мое выступление предназначено…

— Ну, разумеется, не только на Ленинград! — упредил его Бабушкин. — А я не говорил вам?.. Нет, не только ленинградцы, вся страна, весь мир должны знать, что и беспартийная наша интеллигенция в борьбе с фашизмом выступает заодно со своим народом!.. Пойду завизирую ваше выступление у военного цензора. Извините, я сейчас вернусь…

Оставшись один, Валицкий посмотрел в маленькое окно. Там виднелся верхний этаж какого-то другого дома и множество крыш, заваленных снегом. В отдалении стояло здание, похожее на ангар, слева от него — шпиль Михайловского замка. Все выглядело отсюда тихим, мирным, будто и не было войны…

Бабушкин вернулся быстрее, чем предполагал Валицкий.

— Цензор пока занят — читает другие материалы, — сообщил он. — Но скоро очередь дойдет и до вашего. У нас есть еще запас времени. — Он посмотрел на часы. — Раньше чем через час выступать вам не…

Его прервал на полуфразе громкий голос за дверью:

— Бабушкин, Макогоненко, Маграчев, Блюмберг! Где вы?

Через мгновение дверь распахнулась, и в комнату вошел человек, одетый, как все тут, в ватник и стеганые штаны, заправленные в валенки. Но по властному тону, каким он выкрикивал фамилии сотрудников, Валицкий понял, что этот сравнительно молодой человек был их начальником.

Бабушкин встал. Поднялся и Валицкий.

— Из штаба звонили, что машина вышла, — объявил вошедший. — Пора идти. Чем вы тут занимаетесь?

— Это архитектор Федор Васильевич Валицкий, — сказал Бабушкин. — Мы не успели предупредить его, что выступление перенесено… А это наш руководитель Виктор Антонович Ходоренко, — закончил он, обращаясь уже к Федору Васильевичу.

Ходоренко протянул Валицкому руку.

— Рад познакомиться. Спасибо, что откликнулись на нашу просьбу. Товарищ Васнецов назвал ваше имя одним из первых. Правда, он сомневался, здоровы ли вы… Не будете в обиде, если вам придется подождать еще некоторое время?

— Помилуйте, я… — начал было Валицкий.

Но Ходоренко не дал договорить:

— Немецкий знаете?

Федор Васильевич несколько опешил от этого неожиданного вопроса, однако ответил с достоинством:

— Я знаю все основные европейские языки: французский, английский, немецкий, читаю по-итальянски!

— Итальянский пока не понадобится, — с улыбкой заметил Ходоренко. — А вот если знаете немецкий, пойдемте-ка с нами! Яша, — обратился он к Бабушкину, — возьмите Федора Васильевича с собой.

Распорядившись, Ходоренко, не прощаясь, покинул комнату.

— Куда это он приказал взять меня? — спросил удивленный Валицкий.

Бабушкин почему-то не ответил, но уже тянул его за рукав:

— Пойдемте, пойдемте!

Увлекаемый Бабушкиным, Федор Васильевич вышел в коридор и увидел на лестничной площадке все того же Ходоренко в окружении каких-то еще людей. Тот придирчиво оглядел Валицкого и отметил с удовлетворением:

— Это даже хорошо, что вы в шинели.

— Осталась после ополчения, — с некоторым вызовом ответил Валицкий, подумав, что Ходоренко упрекнул его за щеголянье в чужой шинели.

Но тот не понял вызова, кивнул согласно:

— О вашей службе в ополчении Васнецов мне рассказывал…

Внизу на лестнице послышались четкие тяжелые шаги, будто там строем шел целый взвод. Разговоры смолкли, люди перегнулись через перила, устремив взгляды вниз. Недоумевающий Валицкий тоже подался вперед, возвышаясь над спинами остальных.

По лестнице поднимались два немца. Да, да, он не ошибся — то были двое немецких офицеров в шинелях с серебристыми погонами и в фуражках с высокими, хотя и сильно помятыми тульями.

В первое мгновение Валицкий даже не пытался объяснить себе, откуда и зачем появились здесь эти офицеры. Сам факт, что в центре Ленинграда можно увидеть живых немцев, настолько потряс Федора Васильевича, что он не сразу заметил следовавших за ними двух наших бойцов с карабинами в руках. Шествие замыкал еще один военный в полушубке.

Когда до площадки, на которой столпились люди из радиокомитета, оставался один лестничный пролет, этот военный быстро обежал и конвоиров и немцев, отыскал взглядом Ходоренко и представился:

— Младший лейтенант Калмыков. Переводчик. Куда их вести?

— Сюда, пожалуйста! — показал широким жестом Ходоренко.

Все отошли в сторону, освобождая дорогу.

При тусклом освещении Валицкий не смог разглядеть как следует лица немцев. Однако он успел заметить, что один из них постарше, другой — совсем молодой, но одинаковая форма и выражение страха — слегка вздрагивающие губы, широко раскрытые глаза — делали их похожими друг на друга.

Ходоренко пошел вперед по коридору, рядом с ним — переводчик, за ними — два немца, сопровождаемые конвоирами, и, наконец, все те, что толпились на лестничной площадке. Шествие замыкал Валицкий, не понимающий, куда и зачем ведут этих немцев. Наконец Ходоренко остановился перед одной из закрытых дверей и обратился к переводчику:

— Скажите им: пусть заходят!

Оба немца одновременно переступили порог. Все, кроме конвоиров, последовали за ними.

Последним вошел Валицкий.

Вошел и остолбенел: перед ним был стол, накрытый белоснежной скатертью и уставленный тарелками с едой. Правда, еды было маловато — несколько тонко нарезанных ломтиков колбасы и сыра, слой масла едва прикрывал дно масленки, фарфоровая сахарница была наполнена песком лишь до четверти, в вазе лежало несколько печений. По краям стола были расставлены стаканы с чаем в мельхиоровых подстаканниках. В комнате горел электрический свет — очевидно, какая-то часть радиокомитета снабжалась электроэнергией. Все это показалось Валицкому чудом, миражем, видением из другого, почти забытого мира.

Стены комнаты были наглухо обшиты отполированным деревом. У дальней стены стояла ширма, но очень легко было разглядеть почти все, что за ней находится: маленький столик, на нем — кипящий самовар, стопка тарелок, а рядом, на полу, — какой-то бидон. Неподалеку от ширмы расположились двое военных — батальонный комиссар и политрук. Слева в углу возвышались высокие стоячие часы, но они, видимо, давно уже не ходили — маятник замер, стрелки застыли на десяти минутах одиннадцатого.

— Прошу садиться! — пригласил Ходоренко, показал в направлении стола и повернулся к переводчику: — Переведите им, пусть раздеваются и садятся. И сами, товарищ Калмыков, тоже раздевайтесь, в этой комнате довольно тепло.

Валицкий услышал, как младший лейтенант вполголоса перевел немцам приглашение. Те, переглянувшись, сняли фуражки и шинели, повесили их на вешалку у входа. Калмыков тоже сбросил полушубок.

— Прошу присаживаться, — сказал Ходоренко, на этот раз обращаясь к батальонному комиссару и политруку. Представил их остальным: — Это товарищи из политуправления фронта.

Заняв место с края стола, Валицкий мог теперь разглядеть немцев во всех подробностях. Он не очень хорошо разбирался в их чинах, но, поскольку один из офицеров был постарше, решил, что он, должно быть, и чином выше. У этого немца, несмотря на зимнее время, лицо было обсыпано веснушками и несколько странно выглядел суженный кверху, точно сдавленный, череп с темными волосами. Другому немцу, блондину с толстыми, как у обиженного ребенка, губами, на вид было лет под тридцать.

— Итак, — сказал Ходоренко, когда все расселись, — сотрудники Ленинградского радиокомитета хотели бы задать несколько вопросов пленным офицерам немецкой армии. Прежде всего прошу их назвать себя.

Калмыков переводил почти синхронно. «Зачем же Ходоренко позвал меня? — подумал Валицкий. — Почему спрашивал, знаю ли я язык? Этот юноша отлично справляется со своим делом!..»

Поднялся старший из немцев, вытянул руки по швам и скороговоркой произнес:

— Обер-лейтенант Курт Браун.

Едва он успел сесть, как встал второй и неожиданно тонким голосом почти взвизгнул:

— Лейтенант Людвиг Бисмарк.

— Отлично, — сказал Ходоренко. — Переведите им, что я исполняю обязанности руководителя радиокомитета, остальные товарищи — наши сотрудники. С представителями политуправления военнопленные, насколько я знаю, уже встречались. — Он сделал паузу и продолжал: — Так вот, поскольку наш народ, наша армия ведут войну с напавшей на нас гитлеровской Германией, а мы, Ленинградское радио, рассказываем о ходе событий жителям города, то нам хотелось бы узнать кое-что непосредственно от вас, немецких офицеров. Как вас, очевидно, предупредили, это не допрос, а просто разговор. Вы можете не отвечать на наши вопросы, это — дело добровольное. И прошу, пейте чай, еда на столе.

Когда это говорил Ходоренко, лица немцев все еще отражали испуг. Но по мере того как Калмыков переводил его слова, те же самые лица обрели иное выражение — становились спокойнее. Первым взял чайную ложку и зачерпнул сахар Браун. Опустив ложку с сахаром в чай, он стал звонко помешивать, украдкой бросив взгляд на Ходоренко. Затем уже смелее снова запустил ложку в сахарницу… Второй немец взял с тарелки кружок колбасы и торопливо отправил его в рот. Валицкий обратил внимание, как быстро заработал он челюстями.

Рядом с Валицким сидел Маграчев. Держался он замкнуто, как-то даже отрешенно. Но когда немец второй раз зачерпнул сахар, Маграчев сжал зубы так крепко, что и без того выдающиеся под тонкой, почти просвечивающей кожей скулы обрисовались еще отчетливее. А увидев, что второй немец отправил в рот кусок колбасы и стал жевать ее, он даже выругался тихо:

— Жрет… сволочь!

Сам Ходоренко ленивым движением придвинул к себе вазу с печеньем, взял одно, как бы нехотя, откусил кусочек и положил оставшуюся часть на пустую тарелку.

— Ешьте, товарищи! — громко сказал он, обращаясь к своим сотрудникам. Посмотрел на ручные часы и добавил как бы между прочим: — Со времени обеда прошло уже два часа, можно было проголодаться.

Калмыков перевел и эти слова. Но никто из работников радиокомитета не притронулся к еде.

— Итак, первый вопрос к вам, обер-лейтенант Браун, — сказал Ходоренко, на этот раз почему-то громко, хотя оба немца сидели рядом. — Что говорили вам ваши начальники о том, как обращаются с немецкими военнопленными в Советском Союзе?

Браун поставил на стол недопитый стакан чая и попытался было вскочить, но Ходоренко остановил его:

— Сидите, сидите… Итак?..

— Нам говорили, что большевики пленных расстреливают. Всех. А офицеров в первую очередь, — произнес Браун.

— А вам, лейтенант Бисмарк? Кстати, вы не потомок… того самого Бисмарка?

— О нет! — воскликнул тот с испугом, что очень точно по интонации передал Калмыков в переводе. — Мой отец — простой чиновник. А я… бывший социал-демократ.

— В плену все они бывшие демократы, — процедил сквозь зубы Маграчев.

Ходоренко метнул на него строгий взгляд, но тут же продолжал невозмутимо:

— Отлично. Вам тоже говорили, что у нас пленных расстреливают?

— О да, господин генерал!

— Я не генерал и даже не военный, — усмехнулся Ходоренко, — вы об этом уже слышали. Теперь скажите, господин Бисмарк, как с вами обращались после того, как вы попали в плен? Может быть, вас били?

— О нет! — почти одновременно ответили немцы.

— Морили голодом?

— О нет! — опять воскликнули они дружно.

— Грозили расстрелом?

— Господин… господин большевик, — сказал, вставая, обер-лейтенант, — я готов засвидетельствовать честным словом немецкого офицера, что обращение с нами было вполне корректным. Нам обещали, что отправят в лагерь для военнопленных и вернут в Германию, как только кончится война.

— В какой части вы служили, обер-лейтенант?

— Третья рота, четвертый полк, — отчеканил Браун.

— А вы, лейтенант?

— Третья рота, четвертый полк.

— Отлично. Кто командир вашей части?

— Оберст-лейтенант Данвиц, — ответил Браун.

— Следовательно, оба вы без всякого давления утверждаете, — резюмировал Ходоренко, — что вас ни к чему не принуждали, обращались с вами хорошо, кормили удовлетворительно. Так, обер-лейтенант Браун?.. Так, лейтенант Бисмарк?

Немцы кивнули.

— Я прошу вас ответить.

Немцы поочередно произнесли: «Яволь!»

— Теперь у меня вопрос к лейтенанту Бисмарку. В найденной у вас записной книжке… — Ходоренко сделал паузу и, обращаясь к батальонному комиссару, сказал: — Разрешите?

Тот вынул из нагрудного кармана кителя потрепанную книжку и передал ее Ходоренко.

— …В вашей записной книжке, — продолжал Ходоренко, листая страницы, — есть такие слова, написанные по-русски. Читаю: «Прошу, не стреляй в меня. Отправьте к вам в плен. Я вашего языка не понимаю». Когда и кем написаны эти слова?

Немец молчал.

— Повторяю, — сказал Ходоренко, — не хотите — не отвечайте… Но это ваша книжка?

— Да, — глухо ответил Бисмарк.

— Вы показали эту страницу нашим бойцам, когда вас захватили. Верно?

— Да.

— Но как же вы написали это, не зная языка?

— Это… написал не я.

— Кто же?

— Один русский, — едва слышно произнес Бисмарк.

— Громче, пожалуйста! Наши товарищи не слышат.

— Один русский. Пленный.

— По вашей просьбе?

— Да.

— Как же вы не побоялись, что он может рассказать о вашей просьбе кому-либо из ваших начальников?

— О! — с неожиданным оживлением воскликнул немец. — Это было исключено.

— Почему?

— Через пять минут его расстреляли.

— За что?

— Он был комиссаром!

— Из чего вы это заключили?

— Звезда. Красная звезда. Вот здесь. — И немец показал на рукав своего мундира.

Неясный глухой звук, точно один тяжелый вздох, пронесся но комнате.

— Вы командовали расстрелом?

— О нет, нет! — испуганно крикнул Бисмарк.

— Кто же?.. Я спрашиваю: кто? — громче повторил Ходоренко.

— Лично командир полка Данвиц, — после паузы ответил Бисмарк.

— Значит, вы были уверены, что рано или поздно попадете в плен? Почему?

Немец молчал.

— Хорошо, можете не отвечать. Тогда другой вопрос: когда сделана эта надпись?

— Не так давно. Зимой.

— Почему именно теперь вам пришла в голову мысль о возможности пленения?

— Потому… потому… — забормотал немец и вдруг неожиданно истерически закричал: — Потому что все это превратилось в пытку! Мы слишком много времени стоим под Петербургом! В снегу! Без теплой одежды! По нам бьет ваша тяжелая артиллерия! Почти каждые сутки мы недосчитываемся солдата или офицера, их похищают ваши разведчики! Я ведь тоже человек!..

«Ты мерзавец, негодяй, дикий волк! — хотелось крикнуть еле сдерживающемуся Валицкому. — Ты захотел купить себе жизнь у человека, идущего на казнь. Обреченного на смерть только за то, что у него была красная звезда на рукаве! Негодяй!..»

— Успокойтесь, — подчеркнуто хладнокровно произнес Ходоренко.

Немец перестал всхлипывать. Люди, сидящие за столом, смотрели на него, и в глазах их было презрение.

Ходоренко спросил:

— Есть ли у кого еще вопросы?

Никто не ответил, и тогда подал голос Валицкий, спросил по-немецки:

— А этот комиссар… Он просил пощады?

— О нет! — обрадованно воскликнул Бисмарк.

— Как вы думаете — почему? — едва сдерживая волнение, спросил Валицкий снова.

— Это же исключалось… господин… господин… — немец занялся, растерянно глядя на солдатскую шинель Валицкого, которую тот так и не снял, — господин полковник, — закончил он неожиданно. — Комиссары никогда не просят пощады!

Немец произнес эти слова так, будто искренне удивлялся, как этот странный русский офицер без знаков различия в петлицах, но, судя по возрасту, наверное же полковник, не понимает таких элементарных вещей.

— Тогда еще один вопрос, — не унимался Валицкий. — Вам известно, что ваш однофамилец предупреждал немцев об опасности войны с Россией?

— Мой… однофамилец? — растерянно переспросил Бисмарк, и лицо его расплылось в улыбке. — Но это же было очень давно! И никто этого не помнит.

— Мы… вам… напомним, — жестко произнес Валицкий и сжал кулаки.

Ходоренко посмотрел на него предостерегающе.

— Не будем вдаваться в историю, — сказал он и, снова обращаясь к немцам, спросил: — Может быть, у вас есть к нам какие-нибудь вопросы?

— У меня, если позволите, мой господин, — сказал долго молчавший Браун. — Вы… всегда так едите?

Ходоренко пожал плечами.

— Как именно? — переспросил он. — Вы хотите сказать — всухомятку?

Переводчик стал переводить, но на слове «всухомятку» запнулся.

— Trocken essen, — неожиданно громко подсказал Валицкий.

— Нет, я хотел спросить другое, — возразил Браун. — Нам говорили, что в Петербурге люди умирают от голода, пожирают друг друга…

Ходоренко бросил мгновенный острый взгляд на сидевших за столом, и те дружно рассмеялись.

— Ну, разумеется, — проговорил Ходоренко, когда смех смолк, — мы были вынуждены пойти на серьезные ограничения в еде. Наш стол, как видите, довольно беден…

— И тем не менее вы обречены, — неожиданно злобно сказал Браун. — Вы потеряли Тихвин и окружены двойным кольцом блокады! И кроме того, разве вам неизвестно, что наши войска стоят под Москвой и не сегодня-завтра они будут в Кремле?

С этими словами он взял кусок колбасы, стал жевать.

Валицкий поднялся и тихо вышел из комнаты. Он не знал, зачем Ходоренко пригласил его присутствовать при этой трагикомедии, — может быть, не надеялся на военного переводчика, как оказалось, вполне опытного и отлично знающего язык юношу? А может, просто хотел дать возможность посмотреть, как выглядит враг вблизи? Однако Федор Васильевич не мог принудить себя дольше оставаться там. Вид и даже голос людей в немецких мундирах — тех, кто, наверное, только вчера или позавчера, ну максимум несколько дней назад стрелял и вешал его соотечественников, — вызывали у Валицкого чувство отвращения.

Он не мог смотреть на уставленный тарелками с едой стол, за которым сидели голодные люди в ватниках, пили пустой чай, и никто из них не притронулся ни к чему съедобному. Они глотали подкрашенный кипяток, в то время как немцы полными ложками сыпали себе в стаканы сахарный песок, уплетали колбасу…

Зачем все это сделано? К чему? Чтобы убедить этих двух паршивцев, будто в Ленинграде нет голода? Но кому они смогут об этом рассказать? Все это еще можно было бы как-то понять, если б разговор передавался по радио…

«Впрочем, — подумал Валицкий, — сообщать на всю страну, что Ленинград не нуждается в продовольствии, кощунственно… Так для чего же и для кого был разыгран этот спектакль?»

И вдруг Валицкому пришла мысль: «Если бы можно было передать по радио хоть одну, только одну-единственную фразу: „Комиссары никогда не просят пощады!“ Именно эту фразу, произнесенную самим немцем. Она оправдала бы все остальное!.. Откуда он узнал, этот Бисмарк, что тот, расстрелянный, был комиссаром? Ах да, по красной звезде на рукаве гимнастерки. Но миллионы советских людей носят такие же звезды на пилотках, фуражках и шапках-ушанках. Их тоже можно считать комиссарами… И на моей пилотке, той, ополченской, была такая звезда…»

Внезапно мысль Валицкого вернулась в уже далекое, как ему казалось теперь, прошлое. К разговору, вернее, спору, который он вел в своем кабинете с так неожиданно появившимся у него дома Васнецовым. О чем они спорили тогда? Да, Валицкий утверждал, что Россия не покорится врагу никогда, потому что она — Россия. Потому что и в прошлом не покорялась никакой интервенции — ни монгольской, ни тевтонской, ни шведской, ни французской. Ни той, что была в восемнадцатом. А что ответил тогда Васнецов? Сначала ничего. Он рассматривал на письменном столе эскиз памятника Победы. Потом спросил: какого цвета знамя, которое держит боец?..

«Да, да, — мысленно произнес Валицкий. — Он с одинаковым основанием мог спросить, какого цвета звезда на пилотке бойца… Красный цвет. Красный — значит советский. В этом заключался главный аргумент Васнецова. Верный аргумент. Васнецов был прав. Для них, для немцев, все мы комиссары. Все со звездами. Они не вдаются в детали — где звезда, на рукаве или на пилотке. Может быть, в этом действительно нет существенной разницы?..»

Размышления его прервал легкий скрип двери. Из той комнаты, откуда только что ушел сам Валицкий, сейчас вышел Маграчев и направился к лестнице, никого и ничего не видя. Не заметил он и Валицкого, стоявшего у стены.

Но Федор Васильевич, подчиняясь неодолимому желанию высказать все, что накипело в душе за эти последние полчаса, окликнул его.

Маграчев остановился.

— Простите… — смущенно сказал Федор Васильевич. — Мы только что сидели рядом с вами… Моя фамилия Валицкий…

О том, что он совсем недавно видел Маграчева рыдающим, Валицкий, естественно, не упомянул.

Маграчев вздрогнул. Выведенный из состояния транса, он пристально посмотрел на Федора Васильевича и подтвердил:

— Я знаю вас. Вы архитектор и скоро должны выступать по радио.

— Мне невмоготу эта инсценировка, — мрачно признался Федор Васильевич. — Очевидно, вам — тоже?

— Нет, — сухо ответил Маграчев. — Я ее выдержал.

— Но вы же… тоже ушли?

— Работа закончилась, вот и ушел. Сейчас все уйдут.

— Работа? — удивился Валицкий. — В чем же смысл этой… как вы выразились… работы?

— Смысл элементарный. То, что говорили немцы, записано на пластинку и будет передаваться по радио.

— По радио? — еще более изумленно и негодующе спросил Валицкий.

— Запись сделана для автомашин специального назначения, для тех, которые с переднего края ведут вещание на противника. Неужели вам непонятна важность свидетельства самих немцев, что у нас пленных не убивают и что надежды на удушение Ленинграда голодом неоправданны?

— Вы хотите убедить немцев, что Ленинград не голодает? — с горькой усмешкой спросил Валицкий.

— Убедить фашистов можно только одним: пулей. И все же… в этой войне мы должны использовать все средства.

С этими словами Маграчев повернулся и пошел вдоль по коридору.

«Но там же не было никакого микрофона!» — хотел крикнуть вслед ему Валицкий. Тем временем дверь снова открылась, и на пороге появился переводчик, а за ним — те двое немцев. Из дальнего конца коридора к ним подошли бойцы с карабинами. Один из них сделал немцам знак рукой, и те пошли к лестнице.

Валицкий направился в комнату, чтобы узнать у кого-нибудь, когда же наконец выступать ему, и увидел, что на столе теперь стоят весы. Батальонный комиссар брал с тарелок остатки еды и клал их на эти весы. Политрук сидел за столом с карандашом в руке. Перед ним белел лист бумаги.

— Колбасы двести граммов… Сала триста двадцать граммов… Хлеба белого пятьсот двадцать пять граммов… — диктовал майор, аккуратно заворачивая каждый предмет в бумагу и опуская в металлический бидон. Последним было взвешено и опущено в тот же бидон надкусанное Ходоренко печенье.

Люди, сидевшие недавно за столом, стояли теперь у стен, молча взирая на это священнодействие. Никто из них не шелохнулся.

Когда все тарелки опустели, батальонный комиссар спросил политрука:

— Расход?

— Пятьдесят граммов сахару, двести пятьдесят три грамма колбасы, сто девяносто три грамма сала и… пять граммов печенья, — ответил тот.

Батальонный комиссар захлопнул бидон и обратился к Ходоренко:

— Прошу подписать акт. Остаток продуктов надо вернуть в госпиталь.

Ходоренко поставил свою подпись. Представители политуправления фронта взяли бидон и вышли.

— Быстро восстановите студию, — приказал Ходоренко.

Все дальнейшее заняло несколько минут. Два человека в ватниках подошли к старинным, казалось бы, бездействующим часам и откуда-то из-за циферблата извлекли микрофон; за ним тянулся длинный черный шнур. Другие убрали со стола тарелки, свернули скатерть. На полированной поверхности стола занял свое обычное место микрофон на кронштейне. Из-за ширмы, где оказался не только самовар, но и телефон, раздавались краткие распоряжения Ходоренко:

— Запись доставьте мне через полчаса на прослушивание… Хроника пойдет из второй…

Наконец Ходоренко вышел из-за ширмы, посмотрел на ручные часы и, обращаясь к суетящемуся вместе со всеми Бабушкину, сказал:

— Дай команду через три минуты закончить передачу пластинок. Пусть объявят «радиохронику».

И направился к двери, сопровождаемый остальными.

Валицкий тоже было двинулся к двери, но чей-то голос остановил его:

— Федор Васильевич! Вам надо остаться здесь. Давайте познакомимся. Я — диктор Мелонед.

И тут же над закрытой уже дверью зажглась невидимая раньше надпись: «Внимание!»

Валицкий стоял неподвижно, вперив взор в этот не то призыв, не то команду.

— Слушайте, Федор Васильевич, — наставительно сказал Мелонед, — через две минуты вы увидите новую надпись на табло. Тогда подходите к микрофону, садитесь вот на этот стул и смотрите на меня. Я буду сидеть рядом. Как только махну рукой — можете начинать.

На языке у Валицкого были десятки вопросов. Громко ли надо произносить слова? Далеко или близко держаться от микрофона? Медленно или быстро говорить?..

Но на табло уже сменилась надпись. Теперь на нем горели слова: «Микрофон включен!»

Мелонед сел, указывая Валицкому на пустой стул рядом, и поднес палец к губам, давая знак, что все разговоры должны быть прекращены. В руках его оказался неизвестно откуда появившийся лист бумаги, — очевидно, он вынул его из кармана ватника.

Мелонед слегка откинулся на спинку стула, словно для того, чтобы собраться с силами, затем выпрямился и, глядя на микрофон, голосом, который Валицкий столько раз слышал по радио, произнес:

— Говорит Ленинград! Говорит Ленинград! Сейчас в нашей студии находится коренной ленинградец, известный архитектор, академик Федор Васильевич Валицкий. Его судьба похожа на судьбы сотен тысяч жителей города Ленина. Отказавшись эвакуироваться, он пошел в народное ополчение. Будучи демобилизован по состоянию здоровья, участвовал в важном мероприятии на одном из наших оборонных заводов. Сейчас ленинградец, советский патриот Валицкий отдает свои силы созданию плакатов и панно, мобилизующих население нашего города на дальнейший отпор ненавистному врагу. Итак, слово предоставляется Федору Васильевичу Валицкому…

И, повернувшись к Валицкому, Мелонед, махнув рукой, протянул палец к микрофону. Федор Васильевич до сих пор сидел и слушал диктора так, будто все, что тот говорил, не имело никакого отношения к нему. Но теперь, увидя указующий перст Мелонеда и его энергичные потряхивания головой, Федор Васильевич понял: пора начинать…

Он торопливо полез в карман за текстом выступления и оцепенел от страха: текст его унес Бабушкин…

В отчаянии он повернул голову к диктору, чтобы сообщить об этом, но тот движением ладони едва не закрыл Валицкому рот, указал на светящееся табло и опять ткнул пальцем в микрофон, требуя от Федора Васильевича немедленно начинать выступление.

Валицкий не помнил, сколько времени он молчал — секунду, пять или десять? Почувствовал, что горло его перехватил спазм, и представил себе сотни тысяч ленинградцев, с тревогой и удивлением глядящих на свои неожиданно умолкнувшие тарелки-репродукторы.

Валицкий мучительно старался восстановить в памяти рукописный текст своего выступления, но не мог вспомнить ни слова. Тускло поблескивающий микрофон и горящее на стене табло сковали мысли.

И вдруг как бы со стороны он услышал собственный голос:

— Когда я узнал, что мне предоставлена честь говорить с вами, мои товарищи, то подумал: кто я такой, чтобы просить вас, воины и труженики, выслушать меня?!

Произнеся эти слова, Валицкий почувствовал такое облегчение, такую ясность мысли, каких не чувствовал уже давно. Он забыл все то, что написал вчера о «костлявых пальцах голода», о необходимости «драться до последнего» — ну решительно все, что было в тех унесенных Бабушкиным листках. Зато другие, сами собой рождающиеся слова и фразы пришли к нему.

— Что сделал я в своей жизни? — продолжал Валицкий. — Построил несколько домов — два из них уже разбиты немецкой авиацией и артиллерией. Написал несколько книг по архитектуре. Но это же капля в море! Ленинград строили десятки великих зодчих и миллионы безымянных русских рабочих и крестьян. Из века в век они возводили этот город на Неве… И все же я гордился тем, что и после моей смерти — а она уже недалека — будут еще долго стоять построенные мною дома. Да, мои товарищи, я гордился тем, что никогда не изменял своему любимому искусству. Честолюбиво гордился своим академическим званием. Гордился тем, что состою почетным членом ряда иностранных академий. Но сейчас, — уже громче продолжал Валицкий, — я горжусь только одним: тем, что на мне солдатская шинель, которую я получил, когда был в ополчении, и я хочу сказать всем, кто слышит меня: нет сегодня в мире академической мантии, которую я предпочел бы этой шинели!

…Валицкий еще ближе пригнулся к микрофону, будто неодушевленный этот предмет был живым, слушающим человеком, сжал пальцами край стола, и взволнованная речь его зазвучала с новой силой:

— Мне всю жизнь казалось, что все на свете тленно и относительно; вечно лишь то, что сделано из камня. Я верил только в камень — в гранит, в мрамор. Остальное я считал суетой сует. Вы можете осудить меня за то, товарищи, но я хочу быть честным с вами до конца. Эта война заставила меня понять то, чего я не понимал в течение десятилетий. Я никогда не верил в бога, но сейчас я стал верующим. Моим богом стал гордый дух человека. Не гения, не великого живописца или зодчего, хотя я по-прежнему преклоняюсь перед ними. Моя сегодняшняя вера в другом. Я понял — только теперь понял! — что нет на свете ничего выше человека — носителя и защитника великой идеи. Раньше я считал, что человек слаб, что голод и холод, угрожающая коса смерти заставляют его цепляться за жизнь любой ценой. Но я ошибался! Как я ошибался!

…Кого видел перед собой в эти минуты Федор Васильевич? С кем разговаривал? К кому обращался? К Королеву? К Васнецову? К Вере? К своему старому другу Осьминину, которого не видел с первых дней войны?

— У нас нет сейчас ничего, — продолжал Валицкий. — Нет хлеба, нет электричества, трамваи стоят, занесенные снегом, наши близкие — на фронте или в эвакуации. Но я чувствую себя богатым! Да, богатым, — с вызовом повторил Валицкий, чтобы кто-нибудь не подумал, что он обмолвился, произнеся это неуместное слово. — Я живу так же, как все ленинградцы. У меня в комнате — железная печурка, и я топлю ее мебелью. Но я богат тем, что на старости лет понял, ради чего стоит жить человеку. Я прожил более шести десятилетий, но мне никогда так не хотелось жить, как хочется теперь. Я хочу дожить до победы. Я хочу увидеть конечное торжество правды над ложью, искренней веры над насилием и стяжательством, торжество Красного Знамени и Красной Советской Звезды над паучьей свастикой фашизма!

…Валицкий говорил торопливо, сбивчиво перескакивая с одной мысли на другую, боясь, что не успеет, не сумеет сказать все, что бы ему хотелось сказать в эти минуты.

Чувствуя необыкновенный душевный подъем, не видя сейчас ничего — ни стен, ни сверкающего табло, всем своим существом слившийся с микрофоном, Валицкий не заметил, как дверь тихо раскрылась и в студию, неслышно ступая, вошел какой-то человек в ватнике…

— И не верьте тем, — воскликнул со страстью Валицкий, — кто скажет вам, что ложь может победить хотя бы даже на время! Гоните этого человека от себя, как бы он ни был близок вам раньше. Если же сомнение закралось в вашу собственную душу, значит, вы уже мертвы. И не верьте, что победы, которыми бахвалится враг, могут спасти его от конечного поражения. Я знаю и верю: будет и на нашей улице праздник!..

Тут Валицкий почувствовал, что кто-то теребит его за плечо, и понял — надо замолчать. Диктор делал ему отчаянные знаки рукой, прикладывая ладонь ко рту. В другой руке он держал какой-то листок, видимо переданный человеком в ватнике, появления которого Валицкий почти не заметил.

Федор Васильевич умолк и сник. Он не знал, не помнил, что говорил. Ему хотелось спросить диктора, каково его мнение, но по-прежнему горела предостерегающая надпись «Микрофон включен!».

Пользуясь тем, что Валицкий умолк, Мелонед наклонился к микрофону и срывающимся от волнения голосом, держа перед глазами листок, произнес:

— Дорогие товарищи! Прослушайте внеочередную сводку Советского Информбюро. В последний час! Наши войска во главе с генералом армии Мерецковым наголову разбили войска генерала Шмидта и заняли город Тихвин!

«Тихвин! — обрадованно воскликнул про себя Валицкий. — Первая долгожданная победа! Значит, разрублено то самое второе кольцо блокады, о котором здесь, за этим столом, только что говорил тот проклятый фашист!»

Валицкий едва расслышал, о чем еще говорил диктор, но смысл, самую суть сообщения Совинформбюро уловил точно: разгромлены три немецких дивизии, враг оставил на поле боя свыше семи тысяч убитыми.

«Это расплата! Это возмездие! Наконец-то оно началось!» — кричала душа Валицкого.

Внезапно табло над дверью погасло.

Диктор умолк. Федор Васильевич понял, что микрофон теперь глух и нем.

— Что это значит? Почему? — воскликнул он, возмущенно показывая на погасшее табло.

Диктор вытер взмокший лоб рукавом ватника, устало сказал:

— Нас отключили.

— Кто?! — в ярости крикнул Валицкий. — В такой момент!.. Кто посмел?

— Штаб МПВО, — спокойно ответил диктор. — Очевидно, начался обстрел нашего района.

14

Южнее Ладожского озера, по ту сторону блокадного кольца, формировалась ударная группа войск Ленинградского фронта, точнее — его 54-й армии, предназначавшаяся для разгрома волховской группировки противника. Туда по ледовой трассе в первые же дни ее существования из Ленинграда были отправлены две стрелковые дивизии и полк лыжников. Переброска войск осуществлялась главным образом в пешем строю. Лишь незначительную часть бойцов и техники удалось разместить на полуторках, следовавших в Кобону за продовольствием. Попутный автотранспорт в основной своей массе использовался для эвакуации гражданского населения. По плану Государственного Комитета Обороны эвакуации подлежали рабочие уже переброшенных на восток заводов, научные работники, старики, неработающие женщины, школьники, студенты, ремесленники — всего 500 тысяч человек. Реализация такой массовой переброски сотен тысяч людей, равно как и организация снабжения города в связи с вводом в действие Ладожской трассы, требовали огромных усилий и четкого централизованного руководства, — пройдет немного времени, и в Ленинград в качестве уполномоченного ГКО направится заместитель Председателя Совнаркома СССР А. Н. Косыгин…

Своим ходом предстояло пересечь Ладогу некоторому количеству тяжелых танков. Это было сопряжено с большими трудностями: недостаточно окрепший лед вряд ли мог выдержать многотонную громадину — «КВ». Чтобы уменьшить вес танков, с них снимали башни и буксировали следом, на санях-волокушах.

Ледяная пустыня, по которой совсем недавно почти ощупью пробиралась экспедиция Соколова, была еще не вполне обжита, но уже и не пустынна. Из-за снежных брустверов выглядывали зенитные орудия. За торосами притаились палатки обогревательных пунктов. По накатанной грузовиками и санными обозами колее передвигались тысячи людей.

Бойцы, пересекавшие Ладогу в пешем строю, шли довольно медленно: голод подкосил силы не только у гражданского населения, он коснулся и армии. Лишь завидя встречные машины с мешками, прикрытыми брезентом, все заметно оживлялись. «Хлеб везут, хлеб!..» — радовались бойцы.

Это была магическая фраза. Она как бы возвращала утраченные силы каждому, кто только что покинул голодающий, заваленный сугробами город. К любой встречной машине, попавшей в беду — буксующей в глубоком снегу или проломившей колесами лед, — бойцы бросались на помощь, не дожидаясь команды. А потом, вконец обессиленные, снова продолжали свой путь на восток, к неведомой, но уже звучавшей, как призыв, Кобоне.

На восточный берег Ладоги подразделения выходили почти небоеспособными — их требовалось подкормить. К счастью, немцы, получившие под Волховом жестокий отпор, тоже были измотаны.

Тем не менее противник пытался наступать. В донесениях Федюнинского появилось новое направление — Войбокальское. От небольшой железнодорожной станции Войбокало открывался прямой путь к Кобоне, пункту, которым заканчивалась Ладожская трасса и с потерей которого трасса просто перестала бы существовать.

Для достижения этой цели фон Лееб поспешно создал ударную группировку, получившую кодовое название «Бекман». В состав ее вошли четыре пехотные дивизии и несколько танковых подразделений. Бои с ней продолжались несколько дней, и в конечном счете немцы вынуждены были перейти к обороне. Пленные в один голос утверждали, что в ротах группы «Бекман» осталось по 30–35 солдат. Фронт стабилизировался в шести километрах к югу от Волхова и чуть южнее станции Войбокало. В полосе 54-й армии наступило временное затишье, нарушаемое лишь артиллерийскими перестрелками.

Именно в те дни майор Звягинцев был вызван на КП дивизии и получил там приказание немедленно выехать в штаб армии.

Это приказание застало Звягинцева врасплох. Он знал, что командир дивизии Замировский представил его к утверждению в должности командира полка. Звягинцев и на КП шел с тайной надеждой, что утверждение уже состоялось и ему объявят сейчас приказ об этом. А приказ последовал совсем другой: выехать в штаб армии. Это могло означать все, что угодно, кроме того, чего так нетерпеливо ждал он, — утверждения в новой должности.

Звягинцевым руководило отнюдь не честолюбие. Он охотно остался бы и комбатом, которым стал фактически в ту минуту, когда сам взял на себя командование бойцами, оборонявшими один из подступов к КП дивизии. Главное заключалось в том, чтобы снова и на этот раз уже окончательно вернуться в войска.

Исполняющим обязанности командира полка Звягинцев был назначен сразу же после того, как врага удалось отбросить от командного пункта дивизии на четыре километра. Замировский связался с ним по телефону и сказал:

— Молодец, майор! Принимай полк, там тоже убит командир. Немедленно принимай.

— Я же обязан… — начал было Звягинцев, но Замировский прервал его:

— Выполняй приказание. Командование армии в курсе. Принимай полк. Пока временно. Представление направлю сегодня.

На этом разговор и закончился.

«…Что же произошло? — размышлял Звягинцев, выйдя из землянки строевого отделения штаба дивизии с командировочным предписанием в руках. — Не утвердили? Может быть, начальник штаба армии запротестовал, почему, мол, растаскивают работников оперативного отдела? Но ведь Замировский сказал, что вопрос согласован с командармом? Впрочем, сам Федюнинский, возможно, и понятия не имеет об этом вызове…»

Звягинцев стоял неподвижно возле часового, охранявшего вход в землянку. Холодный, пронзительный ветер пытался вырвать из рук командировочное предписание.

Перехватив любопытный взгляд часового, Звягинцев вышел наконец из состояния ошеломленности и вспомнил, что в строевом отделении ему не объявили, кому он должен сдать командование полком. Это несколько успокоило Звягинцева. «Если бы меня отзывали в штаб армии насовсем, — подумал он, — то один приказ обязательно сопровождался бы другим: сдать полк. Сейчас уточню…»

Звягинцев повернулся и сделал было шаг обратно к обледенелым ступенькам, ведущим в землянку, но вдруг замер на месте, остановленный суеверной мыслью: «Пути не будет».

Следующее решение пришло так же внезапно: надо заглянуть к Замировскому. Командир дивизии непременно должен знать и о телеграмме из штаба армии, и о том, что за нею может последовать.

К блиндажу командира дивизии вела хорошо натоптанная дорожка. Ветер гнал по ней поземку и слегка завывал в побитых артиллерией соснах. Звягинцев почувствовал, что у него начали коченеть пальцы, в которых все еще трепетал листок командировочного предписания. Он сунул листок в карман полушубка и надел варежки.

Тропинка пересекала памятное место, где совсем недавно гремел бой. Вон она, та лощина, в которой залегли бойцы, прижатые к земле огнем противника, и в которую Звягинцев спустился, вернее, скатился следом за ефрейтором Холоповым, доложившим Замировскому, что комбат убит, а комиссар батальона ранен. А вот тут неожиданно появился шофер Молчанов, который привез его на КП и без всякого приказания полез со своим автоматом в самое пекло. А вот оттуда, слева, появились два немецких танка. Одному из них неизвестный Звягинцеву боец, встав во весь рост, метнул под гусеницы гранаты, другому своротил башню снаряд, выпущенный из полковой пушки кировского производства. Пушка стояла справа, замаскированная мохнатым сосняком, и Звягинцев тогда не сразу заметил ее, а обнаружив наконец, послал к ней Молчанова с приказом — добить прямой наводкой танк, подорванный ручными гранатами. Когда врага отбросили, Молчанов исчез. Конечно, вернулся в штаб армии…

Все это промелькнуло где-то в глубине подсознания Звягинцева, так и не поднявшись из этих глубин, потому что сейчас им владело одно стремление: до конца выяснить свою дальнейшую судьбу.

Звягинцев отдернул рукав полушубка и посмотрел на часы. Эти часы на черном лакированном, покрытом паутинкой трещин ремешке подарил ему все тот же ефрейтор Холопов. Часы были трофейными — ефрейтор подобрал их на поле боя. «Брось эту гадость!» — приказал Звягинцев, когда Холопов протянул их ему. Но тот резонно возразил: «Я ведь вижу, как вы без часов маетесь. Командиру без часов воевать нельзя. Берите, товарищ майор, законная вещь».

С тех пор как Звягинцев разбил в бою свои отечественные часы, он и в самомделе испытывал большое неудобство. В военторге часами не торговали. Да и военторга-то еще не было в расположении дивизии, которая перешла из состава одной армии в другую.

Звягинцев взял часы с ладони Холопова и, не сказав «спасибо», сунул их в брючный карман; надеть на руку не позволило чувство брезгливости. Однако в боевой обстановке заворачивать полу полушубка, когда надо узнать время, оказалось делом неудобным, и Звягинцев через несколько дней все же надел часы на руку, убедив себя, что выбросит их сразу же, как только представится случай добыть другие, свои…

…Стрелка на продолговатом черном циферблате показывала четверть десятого. «Застану ли я комдива? Не умчался ли в какой-нибудь из полков?» — с тревогой подумал Звягинцев, подходя к блиндажу Замировского.

— Полковник на месте? — спросил он автоматчика, прохаживающегося у входа.

Часовой остановился, вытянулся и ответил с явной укоризной:

— Товарищ генерал у себя. Чай пьют.

«Фу ты черт!» — мысленно выругал себя Звягинцев. О том, что командиру дивизии присвоили звание генерал-майора и что Федюнинский лично привез ему петлицы со звездочками и нарукавные генеральские нашивки, знали в каждой роте. Известно было это и Звягинцеву. Полковником он назвал комдива по привычке.

— Спасибо, друг, что напомнил! — поблагодарил Звягинцев часового и стал спускаться по ступенькам в блиндаж.

В тесном закутке, именуемом в просторечии «предбанником», адъютанта не оказалось, и Звягинцев, слегка отодвинув край брезента, отделявшего этот закуток от основного помещения, громко спросил:

— Разрешите?

— Кто это там? — раздался в ответ голос Замировского.

— Майор Звягинцев.

— А-а, комполка! — добродушно встретил его Замировский и, вроде спохватившись, добавил: — Кажись, я тебя не вызывал?

— Не вызывали, товарищ генерал, — ответил Звягинцев, — явился сам, без вызова.

— Являются привидения, — нарочито строго повторил Замировский привычную армейскую шутку.

На какой-то миг Звягинцев вспомнил, как впервые побывал в этом сотрясаемом артиллерийскими разрывами блиндаже, как безнадежно и тревожно вызывал тогда какую-то «Фиалку» сидевший на нарах телефонист, как отчетливо слышалась здесь ружейная и пулеметная стрельба, с потолка текли струйки песка, а под ними, почти касаясь головой наката, невозмутимо стоял большой, грузный человек, оказавшийся командиром дивизии. Теперь здесь было тихо, спокойно и жарко. На аккуратно застеленных нарах лежала подушка в белой наволочке, а рядом — гимнастерка с генеральскими ромбообразными петлицами и армейский ремень.

Поставив стакан на стол и поправив на себе чистую нательную рубаху, Замировский спросил:

— Зачем же пожаловал, раз я не вызывал?

— Поздравить вас с присвоением очередного звания, — неожиданно для самого себя соврал Звягинцев, поднимая руку к ушанке.

— За поздравление спасибо, — ответил Замировский, — а за самовольную отлучку из полка и пустую трату времени полагается вкатить тебе выговор.

— Я отлучился не самовольно, товарищ генерал, — сказал обрадованно Звягинцев, полагая, что, если командиру дивизии неизвестна причина его появления здесь, значит, и сам вызов в штаб армии никаких серьезных последствий иметь не может.

Подойдя к столу, за которым сидел Замировский, он вынул из кармана полушубка командировочное предписание и, положив его перед генералом, сказал только одно слово:

— Вот…

Комдив взглянул на документ мельком и недовольно буркнул:

— Ну и что?

— Товарищ генерал, — несколько растерянный от явного противоречия между первыми и последними словами Замировского, произнес Звягинцев, — я хотел бы… разрешите узнать, зачем меня вызывают?

— А вот об этом мне из штаба армии не доложили, — уже явно рассерженно ответил Замировский. — Приказано прибыть — значит, отправляйся.

…Замировский и в самом деле не знал ничего, кроме того, что было сказано в переданном по телеграфу из штаба армии распоряжении. А там не содержалось никаких мотивировок: командируйте — и все! Прочитав телеграмму, Замировский хотел было связаться с Федюнинским, но в последний момент воздержался. Ведь, собственно говоря, официального согласия командующего на переход Звягинцева из штаба армии в дивизию он не получал. Разговор о нем состоялся в тот момент, когда бой шел фактически в расположении КП дивизии. Федюнинский спросил: почему не возвращается в штаб армии делегат связи? Замировский доложил, что майор принял на себя командование батальоном, и попросил командующего оставить Звягинцева в дивизии. Не умолчал и о своем намерении назначить майора командиром полка. Федюнинский не ответил ни «да», ни «нет». Просто буркнул вполголоса: «Ладно, после с этим майором решим. А пока гони немца дальше!»

Потом Замировский своею властью допустил Звягинцева к исполнению обязанностей командира полка и написал соответствующее представление. Ответа до сих пор не последовало. Возможно, там о майоре просто забыли — забот хватало и без него. В расположении армии находился сам командующий фронтом, и все внимание Федюнинского было сосредоточено на подготовке удара по волховской группировке немцев. Напомнишь в такой момент о Звягинцеве и легко можешь нарваться на категорический приказ: «Вернуть». А Замировскому этот решительный майор пришелся очень по нраву.

Вызов же сам по себе ни о чем еще не говорит. В последние дни в штаб армии часто приглашали выборочно на совещания не только командиров частей, а и командиров подразделений. Словом, Замировский дипломатично решил, что лучший способ сохранить майора в дивизии — помолчать о нем до поры до времени.

— Чего ты меня глазами сверлишь? — обратился генерал к Звягинцеву уже запросто. — Думаешь, скрываю что? Темнить не привык. А ехать надо. Приказ есть приказ. Уверен, дня через два вернешься.

Замировский хотел сказать «надеюсь», но в последнюю секунду, угадав душевное состояние Звягинцева, заменил это слово другим, покрепче: «Уверен».

Звягинцев отвел взгляд в сторону и случайно остановил его на нарах, где лежала генеральская гимнастерка и ремень.

— Что, мой ремень изучаешь? — пошутил генерал. — Небось слышал, что меня «Полтора обхвата» зовут? А я не обижаюсь. И что ремень для меня из двух шьют, тоже верно. Вот, убедись.

С этими словами он перегнулся к нарам, взял ремень и положил его во всю длину на стол. На ремне действительно был поперечный шов, — очевидно, на вещевом складе не оказалось ремня достаточной длины, чтобы опоясать мощный торс комдива.

Звягинцев невольно улыбнулся.

— Ну, прощай, — сказал Замировский, вставая, — впрочем, какого черта, до свидания, а не прощай. Вернешься — доложись. Ну…

Он протянул Звягинцеву руку. Тот пожал его широкую, твердую, точно лопата, ладонь и вышел из блиндажа.


Штаб 54-й армии располагался по-прежнему в Плеханове. Но когда Звягинцев к полудню добрался туда на попутных машинах, ему приказали отправляться на НП — в район Войбокало.

Войбокало отделяли от Плеханова примерно пятьдесят километров. Этот путь, тоже на попутных, отнял у Звягинцева еще около двух часов.

По старой памяти он решил прежде всего зайти к операторам. Там встретил адъютанта командующего и от него узнал, что Федюнинский дважды уже интересовался, куда запропастился майор.

Это и льстило Звягинцеву и пугало его. Больше, пожалуй, пугало, чем льстило: опасение, что у него «отнимут полк», подавляло все другие чувства.

…Блиндаж Федюнинского был жарко натоплен, и Звягинцев, пробыв несколько минут в «предбаннике», сразу же взмок. Пришлось снять полушубок и повесить его на один из гвоздей, вбитых в бревна. На остальных гвоздях уже висело несколько шинелей и полушубков. По ним Звягинцев определил, что у командующего идет какое-то совещание и там присутствуют еще два генерала. Адъютант обнадежил, что командующий скоро освободится, и посоветовал Звягинцеву ждать здесь, никуда не отлучаясь.

С адъютантом этим Звягинцев знаком не был. От обычных в подобных случаях попыток выведать, зачем его вызывает командующий, он воздержался. Тем более что совещание действительно закончилось очень быстро.

В «предбаннике» сразу стало тесно. Звягинцев прильнул к самой стенке и замер, вытянувшись, поскольку все, кто выходил от Федюнинского, были старше по званию. Последними вышли два генерала, и, когда за ними захлопнулась наружная дверь, он вопросительно посмотрел на адъютанта.

— Сейчас доложу, — сказал тот, улыбнувшись Звягинцеву поощряюще.

Адъютант бочком нырнул в кабинет Федюнинского и, тут же оттуда вынырнув, объявил:

— Командующий ждет.

Звягинцев одернул гимнастерку и шагнул размашисто в распахнутую дверь.

В не очень просторном помещении, затянутом изнутри зеленовато-серой материей, из какой делают плащ-палатки, все пропиталось табачным дымом. Повсюду виднелись табуретки — след только что окончившегося совещания. На столе командующего лежала карта, прижатая с двух сторон стреляными гильзами от малокалиберных пушек. Сам Федюнинский с папиросой в зубах стоял справа от стола.

Звягинцев доложил о своем прибытии.

Командующий начал разговор ворчливо:

— Это что же получается, майор? Я тебя тогда со срочным приказом послал, а ты сбежал?

Звягинцев не определил сразу: шутит или всерьез говорит командующий? С того дня, когда Федюнинский послал его в дивизию Замировского, прошли уже недели. «Неужто он и теперь не знает, что я тогда принял командование батальоном? — с обидой подумал Звягинцев. — И разве не Федюнинского имел в виду Замировский, когда сказал, что последовавшее затем назначение меня исполняющим обязанности командира полка согласовано с командованием армии?»

Но тут аккуратно подстриженные усики над верхней губой командующего неожиданно дрогнули, и лицо его расплылось в улыбке.

— Молодец ты, майор, вот что я тебе скажу!

Он протянул Звягинцеву руку. Тот сделал шаг навстречу, ответив привычно: «Служу Советскому Союзу».

— Рано отвечаешь, — буркнул генерал. Потом с торжественной строгостью вернулся к столу, взял там какую-то бумагу и, протягивая ее кому-то поверх плеча Звягинцева, сказал:

— Читай, адъютант!

О том, что адъютант стоит за спиной, Звягинцев понял, только услышав это приказание командующего. Он отступил в сторону и повернулся так, чтобы видеть одновременно и командующего и адъютанта.

— «За проявленные мужество и героизм в борьбе с немецкими оккупантами, — торжественно читал адъютант, — наградить майора Звягинцева Алексея Николаевича орденом Красной Звезды…»

В первое мгновение Звягинцев почувствовал, что у него одеревенели ноги. Как в тумане, он увидел, что Федюнинский вынул из сейфа красную коробочку, открыл ее и, держа орден в руке, подошел к Звягинцеву.

Адъютант быстро расстегнул ворот его гимнастерки, просунул за пазуху левую руку и, несколько оттянув плотную диагоналевую ткань, правой рукой просверлил шильцем дырочку рядом с тем местом, где у Звягинцева был привинчен первый, за финскую еще кампанию полученный орден Красной Звезды.

Федюнинский просунул штифт ордена в едва приметное отверстие и навинтил на него с внутренней стороны гайку.

— Вот, теперь давай! — сказал он, отходя.

Звягинцев растерянно молчал, не зная, чего хочет от него командующий.

— Почему молчишь? — строго спросил тот. — Не знаешь, что полагается говорить, получив орден?

— Служу Советскому Союзу! — гаркнул Звягинцев.

— Ну вот, теперь своевременно, — удовлетворенно сказал Федюнинский.

Адъютант вышел. Федюнинский оглядел Звягинцева с ног до головы и добродушно усмехнулся:

— Симметрично получается: две шпалы в петлицах, две звездочки на груди. Правда, Замировский настаивает, чтобы эту симметрию нарушить. Он тебя к подполковнику представил.

Радость захлестнула Звягинцева. И не только потому, что так неожиданно получил орден, а главным образом из-за того, что никто не собирается «отнимать» у него полк.

— Постараюсь, товарищ генерал, оправдать доверие в предстоящих боях, — заверил он искренне и спросил, не сомневаясь в положительном ответе: — Разрешите возвращаться в свою часть?

— Разве что передать дела, — неопределенно сказал Федюнинский.

Звягинцев вздрогнул, точно от неожиданного удара.

— Товарищ командующий, — едва оправившись, заговорил он, — я знаю, что командую полком временно, и на должность эту не претендую. Готов служить у нового командира заместителем, комбатом, наконец!

— Да не о том речь, Звягинцев, — как-то устало прервал его Федюнинский. — В Ленинград тебе надо ехать, вот что!

— В Ленинград?

— Именно. На, читай.

С этими словами Федюнинский взял со стола и протянул Звягинцеву четвертушку бумаги, на которой в три ряда были наклеены полоски телеграфной ленты.

Звягинцев прочел:

«Из Тюльпана Федюнинскому.

По распоряжению начштаба фронта немедленно откомандируйте Ленинград майора Звягинцева работающего вашем штабе.

Королев».
Звягинцев читал и перечитывал телеграмму, стараясь проникнуть в ее смысл. И вдруг понял. Все понял! Ведь он сам упрашивал полковника Королева не отсылать его за пределы блокированного города. Сам убеждал, что не мыслит себе дальнейшую службу вне Ленинграда… Сам доказывал, что нужен именно Ленинграду…

Разумеется, Королев не забыл этого. И вот теперь, когда в штабе фронта, наверное, появилась какая-то вакантная должность, вспомнил о своем бывшем сослуживце, решил помочь ему вернуться в Ленинград. Но это запоздалая, ненужная теперь помощь!

— Товарищ командующий, — стараясь говорить сдержанно и вместе с тем убедительно, продолжил Звягинцев, — тут какое-то недоразумение. Явное недоразумение! Я действительно с большой неохотой уезжал из Ленинграда, и полковник Королев знает об этом. Но теперь, когда у меня есть место в строю!.. — Звягинцев перевел дыхание и оборвал фразу. — Кроме того, — продолжал он после паузы, — из телеграммы видно, что Королев полагает, будто я у вас все еще на штабной работе. Ему надо разъяснить…

— Военный телеграф существует не для пререканий, — опять прервал его Федюнинский.

— Но бросать полк как раз в то время, когда начинаются решающие боевые действия?! — воскликнул Звягинцев и разочарованно подумал: «К чему я все это говорю! Зачем? Что значит для этого человека, во власти которого находятся судьбы многих тысяч людей, какой-то заурядный майор? Он может, пожалуй, счесть меня честолюбивым, неблагодарным человеком. Ведь я только что получил высокую награду и вот досаждаю просьбами».

Звягинцев подумал так, потому что ему показалось, будто командующий все его слова пропускает мимо ушей. Генерал и впрямь давал понять, что разговор окончен. Он склонился над столом, перебирая какие-то бумаги.

Но за внешней этой отчужденностью крылось глубокое сочувствие Звягинцеву.

«Он прав, — думал Федюнинский, намеренно отводя свой взгляд от него. — Дивизия, в которой служит сейчас этот Звягинцев, входит в ударную группировку, создаваемую в районе Войбокало. А для Смольного он все еще работник штаба армии. Правда, в представлении к званию упоминалось не только то, что Звягинцев геройски проявил себя при обороне КП дивизии, но и то, что исполняет сейчас обязанности командира полка. Однако это представление, наверное, „бродит“ еще по отделам кадров. Начальник штаба фронта Гусев, как видно, понятия о нем не имеет».

— Ладно, майор, — твердо сказал Федюнинский, выпрямляясь. — Приказ есть приказ. Кроме того, ведь не в тыл — в Ленинград едешь. А за службу у нас здесь благодарю…

— Как там, в Ленинграде, сейчас, товарищ командующий? — тихо спросил Звягинцев.

— Плохо, майор, — так же тихо ответил Федюнинский. — Ты прихвати с собой хоть кое-что из продуктов. Я распоряжусь. Впрочем, и без моего распоряжения, как узнают, что ты в Ленинград едешь, всем, чем нужно, снабдят.

— Мне немного нужно…

— Не о тебе речь. Люди ведь там. И в Смольном. И родственники, наверное.

— Родственников у меня нет.

— Ты что, не женат?

Этот вопрос заставил Звягинцева вспомнить о Вере. Как она там? Жива ли, здорова ли? Или…

Он тряхнул головой, как бы для того, чтобы прогнать страшную мысль.

— Нет, товарищ генерал. Я не женат.

— Завидую тебе, майор, — признался Федюнинский. — Когда война — холостому легче. Проще все. Мне вот недавно Андрей Александрович сообщил, что немцы по радио раструбили: нет, мол, больше генерала Федюнинского, застрелился. Это они в отместку, что Волхов не дал захватить. А на другой день жена по ВЧ звонит из Свердловска (секретарь обкома ей связь организовал): как ты, Ваня, спрашивает, жив? А сама, по голосу слышу, плачет… Ну ладно, — неожиданно остановил он сам себя, — хватит лирикой заниматься. Аттестат себе выправил?

— Никак нет. Я ведь не знал, что…

— Теперь знаешь. Иди в кадры, получай документ, потом — в АХО за аттестатом. И, как говорится, с богом. Не горюй. Может, ненадолго тебя вызывают. Вернешься — буду рад. А Замировский еще больше обрадуется. Очень ты ему по душе пришелся. Да и мне тоже, а я человек привередливый. Ну, иди!.. Как в Ленинград теперь добираются, знаешь?

— Узнаю.

— А чего тут узнавать. По Ладоге, конечно. Машину дам. Только там, в Ленинграде, ее не задерживать, понял? Сейчас сколько? — Он посмотрел на ручные часы. — Пятнадцать с четвертью. Двинешься, как стемнеет. Скажем, в шестнадцать тридцать. Машина будет ждать здесь. Все, дважды орденоносец. Иди!


В половине пятого Звягинцев подошел к стоянке автомашин — расчищенной от снега площадке, надежно укрытой с воздуха высокими соснами. За спиной Звягинцева висел объемистый вещевой мешок, и еще два таких же туго набитых мешка он нес в руках.

Федюнинский оказался прав: ни в отделе кадров, ни в АХО, ни в оперативном отделе, куда он забежал попрощаться с бывшими сослуживцами, не нашлось человека, который бы, узнав об его отъезде в Ленинград, не попросил бы захватить продовольственную посылку. В конце концов Звягинцеву пришлось установить для всех один лимит: две банки консервов, кусок сала, пачку концентрата — пшенного или горохового, по четыре сухаря и несколько кусочков сахара.

И вот теперь, таща, почти волоча по снегу набитые до предела брезентовые вещмешки, он приближался к автостоянке, уверенный, что машина за ним еще не пришла. Жизнь приучила его к тому, что автомашину всегда нужно ждать.

На площадке стояло несколько «эмок», и, едва Звягинцев опустил свои мешки в снег, дверца одной из них распахнулась. Чей-то очень знакомый голос окликнул его:

— Сюда, товарищ майор!

Звягинцеву достаточно было взглянуть на сдвинутую к затылку ушанку, чтобы узнать Молчанова. А Молчанов уже выскочил из машины и быстрым шагом шел навстречу ему.

— Давайте помогу! — крикнул он издали.

Да, это был тот самый водитель, который вез Звягинцева на КП 310-й дивизии. Тот самый Молчанов, который при первом знакомстве показался Звягинцеву заносчивым и чересчур осторожным, но потом без всякого приказа полез вместе с ним в самое пекло боя…

— Здорово, друг! — обрадованно воскликнул Звягинцев, протягивая ему обе руки, освободившиеся от мешков.

Молчанов с силой потряс их, приговаривая:

— А я ведь не знал, что вы поедете! Ни сном, ни духом! Адъютант вызывает, говорит: майора тут одного в Питер свезешь! Ну, майора так майора. О вас и не подумалось. Я ведь слыхал, что вы теперь у Замировского, полком командуете! Брехня, значит?

— Ладно, Молчанов, после… — упавшим голосом проговорил Звягинцев.

— После так после, — согласился тот, подхватывая мешки и как бы взвешивая их на руках. — Продукты?

— Посылки.

— Ясное дело!..

Вместе они подошли к машине. Это была та же самая, покрытая бело-серыми пятнами «эмка». Только теперь на ней в нескольких местах виднелись пулевые пробоины и крылья были покорежены осколками снарядов.

— Пострадал твой конь, — отметил Звягинцев.

— Ничего! — бодро сказал Молчанов, укладывая мешки на заднее сиденье, где уже лежали вместе с трофейным автоматом его собственные пожитки. — Старый боевой конь борозды не испортит… Да снимайте вы свой сидор — мы его тоже тут пристроим.

Звягинцев послушно сбросил лямки с плеч и только теперь по-настоящему ощутил, как все-таки перегрузился он посылками.

Покончив с укладкой громоздких мешков, Молчанов обошел машину, сел за руль и открыл правую дверцу.

— Усаживайтесь, товарищ майор.

Звягинцев занял обычное командирское место — рядом с водителем, невольно покосился на свою дверцу — стекло в ней заменял лист фанеры; у левой дверцы, где сидел Молчанов, не было и фанеры.

— Где же ты стекла-то растерял? — спросил Звягинцев.

— В поездках, конечно, — скромно ответил Молчанов. — Стекло — материал хрупкий, на войне непригодный.


Они выехали на расчищенную грейдером, наезженную дорогу.

— Нам на Кобону надо, — предупредил Звягинцев.

— А вы все такой же, товарищ майор! — улыбнулся в ответ Молчанов. — В прошлый раз тоже все сомневались — туда ли еду. Даже требовали показать по карте, где едем. А я, сказать по правде, думал тогда: вот навязался-то пугливый майор на мою голову!

— И у меня о тебе думка была, — признался Звягинцев. — Хотел, когда вернемся, схлопотать для тебя выговор за недисциплинированность.

Молчанов только слегка покачал головой, и Звягинцеву показалось, что он обиделся, а обижать этого человека у него и в мыслях не было.

— Вот ведь какое совпадение, — сказал Звягинцев, чтобы изменить тему разговора, — я ведь тоже никак не предполагал, что именно ты повезешь меня в Ленинград.

— На войне совпадений не бывает, — назидательно поправил его Молчанов. — Я пока единственный из всех здешних шоферов ледовую трассу знаю: ездил уже. Это только кажется, что совпадения бывают. А на самом-то деле у всего есть своя причина.

— Да ты философом стал, — рассмеялся Звягинцев. — Совсем другой человек.

— Так ведь и вы для меня другой, — без тени усмешки ответил Молчанов.

— Это как же понимать?

— Обыкновенно. Когда я вас к Замировскому вез, вы для меня были только майор, и ничего больше. Ну, вроде поручика Киже. Читали? Просто майор, фигуры не имеющий. А вот после того, как я вас в бою увидел, — совсем иное дело…

— Да ведь и я тебя только в бою узнал, — тихо сказал Звягинцев.

— Вот видите!.. Значит, и вы и я теперь друг для друга свою настоящую фигуру приняли. Обрисовались, как говорится…

Впереди показался шлагбаум контрольно-пропускного пункта и бугрилась покрытая снегом землянка. У шлагбаума прохаживались двое автоматчиков в полушубках.

— Давай, давай, поднимай свою орясину! — крикнул, приоткрывая дверь кабины и высовываясь из нее, Молчанов.

Однако автоматчики и не думали подчиниться ему. Один из них поднял руку. Молчанов, сплюнув, затормозил перед самым шлагбаумом, почти коснувшись его радиатором.

— Не узнаешь, что ли, Пашка?! — крикнул он, снова открывая дверь. — Что я тебе, Геринга повезу, что ли? Майор в Ленинград спешит, поднимай, говорю!

Молодой боец в полушубке сдвинул свои белесые, к тому же припудренные инеем брови и сказал осуждающе:

— Когда тебя, Молчанов, к дисциплине приучат?..

Он подошел к машине справа. Звягинцев открыл дверцу.

— Разрешите проверить документы, товарищ майор, — обратился к нему автоматчик.

Звягинцев распахнул полушубок и достал удостоверение личности со вложенным в него командировочным предписанием.

Пока автоматчик проверял документы, Молчанов с усмешкой поглядывал то на него, то на Звягинцева.

— Можете следовать, товарищ майор, — сказал наконец автоматчик и, повернув голову, крикнул напарнику: — Пропустить!

Тот налег на короткий конец шлагбаума, к которому в качестве противовеса был подвешен кусок рельса. Шлагбаум медленно пополз вверх, и машина тронулась.

Несколько минут они ехали молча. Водитель продолжал загадочно ухмыляться.

— Что тебя так развеселило? — удивился Звягинцев.

— Скрытность ваша, — неожиданно ответил Молчанов. — Вторую звездочку получили и ни гугу.

— Откуда узнал?

— У шоферов глаз наметанный. Когда вы документы доставали, я сразу ее углядел.

— Сегодня только получил.

— За тот бой?

— За тот.

— Поздравляю, товарищ майор… Как говорится, от души!

— Спасибо, Молчанов. Сам командующий вручал, — похвалился Звягинцев и вдруг почувствовал неловкость: Молчанов ведь тоже был в том бою и вел себя геройски… Но он после того, как немцев отбросили от КП, пошел к своей машине и вернулся в штаб армии. Откуда взялся во время боя и куда девался потом, никто в дивизии, кроме самого Звягинцева, понятия не имел.

— Ты сам-то, — с тайной надеждой спросил Звягинцев, — награды не получил?

— За что? — без всякой рисовки удивился Молчанов.

— За то же, за что мне звездочку дали.

— Если шоферам за каждую ездку ордена давать, серебра-золота в стране не хватит, — рассмеялся Молчанов.

— Вот что, — сказал Звягинцев, — даю тебе слово, завтра же рапорт в штаб армии пошлю. Опишу все, как было. Убежден — получишь орден!

Молчанов покачал головой:

— А мне ордена не надо.

— Как это не надо?

— Мне… медаль хочется, — вырвалось у Молчанова. — «За отвагу». Только ее, и ничего больше! За всю войну — одну.

Звягинцева и тронуло и рассмешило это простодушное признание. Однако он промолчал.

Быстро темнело. Но и сквозь вечерний сумрак проглядывало привычное лицо войны. Покореженные, с порванными гусеницами танки, обгорелые кузова полуторок, разбитые пушки. Попадались и неубранные трупы, уже прикрытые снежным саваном. Изредка из-под снега выглядывала чья-то нога. Иногда над белой поверхностью вздымалась окоченевшая рука, и казалось, что мертвец то ли зовет к себе, то ли предостерегает от чего-то. Дорога пересекала район недавних боев, и машину бросало из стороны в сторону…

— Далеко до этой Кобоны? — нетерпеливо спросил Звягинцев.

— Километров тридцать прочапаем, — ответил Молчанов и неожиданно затормозил.

— Что случилось? — насторожился Звягинцев, и рука его сама потянулась к карману полушубка, куда он на всякий случай переложил из кобуры свой «ТТ».

Молчанов ничего не ответил. Неторопливо вышел из машины, открыл заднюю дверцу и вытащил из-за спинки сиденья топор.

— Застряли, что ли? — снова спросил Звягинцев.

— Минутку, товарищ майор, — не оборачиваясь, ответил Молчанов и с топором в руках побрел куда-то в сторону.

Звягинцев тоже вылез из кабины и, стоя у машины, наблюдал, как Молчанов, увязая в снегу, упорно продвигается к какой-то только ему ведомой цели. Там, метрах в двадцати от дороги, на снегу чернело что-то, а что именно — определить было трудно. Заинтересовавшись, Звягинцев последовал за Молчановым. Сделав пять-шесть шагов и зачерпнув снега за голенища валенок, он понял наконец, что это павшая лошадь.

Молчанов поднял топор и с размаху опустил его. Раздался тупой стук, будто удар пришелся по промерзшему бревну.

Молчанов опять поднял свой топор. Он методично поднимал и опускал его в течение нескольких минут, потом нагнулся, с силой потянул что-то. Послышался сухой треск, будто сук сосны сломался.

Молчанов распрямился и пошел обратно к машине, держа в одной руке топор, а другой волоча по снегу обрубок лошадиной ноги.

— Редкая удача, товарищ майор, — говорил он на ходу. — Нынче конинка долго на дороге не валяется.

Кряхтя от натуги, Молчанов просунул этот обрубок в заднюю дверцу, бережно уложил его рядом с мешками. Потирая озябшие руки, сказал весело:

— Поехали, товарищ майор!

Звягинцев мрачно молчал. Да, он знал, что нехватка продовольствия давно заставила ленинградцев, а равно и войска, обороняющие Ленинград, есть конину. Голод…

Во второй раз за сегодняшний день Звягинцев вспомнил о Вере. И опять совсем не так, как вспоминал раньше. Теперь он думал о ней без ревности, без обиды, как о чем-то отболевшем. Только с чувством тревоги за ее жизнь и здоровье.

— Когда был там в последний раз? — обратился он к Молчанову.

— В Ленинграде-то? — переспросил тот. — Да порядочно уже. Как трассу проложили, так и поехал обновлять ее — на третий либо на четвертый день. Делегата связи возил в Смольный.

«И каково там теперь?» — намеревался спросить Звягинцев. Однако вместо этого задал нелепый вопрос:

— Значит… прямо по льду трасса?

— Конечно, по льду! — ответил Молчанов, удивленный несообразительностью майора. — Говорят, долгонько наши ходили по озеру, никак надежный лед отыскать не могли. Потом будто в Ленинград папанинцев вытребовали. Специально для этого. Опыт же у них арктический! Ну, те быстро отыскали, что требовалось. То ли лично Папанин, то ли вместе с Отто Шмидтом, Разное говорят…

Звягинцев слушал и не слушал эту легенду. Он думал о другом. О том, что так и не спросил Молчанова, как выглядит сейчас Ленинград, как живется там людям. Побоялся спросить, хотя, кажется, ничего уже не боялся, ко всему привык, притерпелся — к артиллерийским обстрелам, к пулеметным и автоматным очередям, к бомбежкам с воздуха, к схваткам врукопашную. Война стала для него, как и для сотен тысяч других бойцов и командиров, повседневностью…

Он посмотрел на свои трофейные часы. Желтые стрелки на черном циферблате показывали четверть шестого. К часам этим Звягинцев успел привыкнуть, они теперь не вызывали у него брезгливости, как в первые дни. Но сейчас их черный циферблат представился ему частицей того черного, чужого, страшного мира, который со всех сторон обступил Ленинград.

— Что, или остановились? — раздался голос Молчанова; того удивило, почему майор так долго и так пристально глядит на часы.

И уж совсем несообразным показался ответ майора:

— Еще ходят, будь они прокляты…


Чем ближе подъезжала машина к Кобоне, тем реже встречались следы войны. Наконец они и вовсе исчезли. Безукоризненной белизны был снежный покров, не тронутый разрывами снарядов и мин. Во всей своей зимней красе стояли сосны, чуть приспустив густые, не иссеченные осколками ветви.

Машина сделала поворот, и мгновенно из тихого, казалось бы, задремавшего, наглухо укутанного снегами мира оказалась в другом — оживленном и шумном. Двумя встречными потоками мчались грузовики: наполненные людьми в гражданской одежде — на восток, груженные туго набитыми мешками, ящиками и тюками — на запад. А по обочине тянулся санный обоз, и ездовые, взгромоздившись на прикрытые брезентом грузы, весело погоняли лошадей.

— Хлеб везут в Кобону из Новой Ладоги, — объяснил Молчанов, остановив свою «эмку» на перекрестке в ожидании интервала между машинами, мчавшимися на запад.

Звягинцев, однако, и без объяснений сам понял все. На душе у него посветлело. Хотелось верить, что самое тяжкое для ленинградцев время уже позади, что продовольствия, которое везут сейчас эти грузовики, хватит, чтобы накормить город. И он решился наконец задать Молчанову вопрос, который боялся задавать раньше:

— Когда ты в последний раз в Ленинград ездил, как там было?.. Очень тяжело?

Ответ последовал такой, какого и ждал Звягинцев:

— Хуже некуда.

— Но теперь-то, — не то утверждая, не то спрашивая, продолжал Звягинцев, — наверное, получше стало?

— Надо думать, лучше, — не очень уверенно ответил Молчанов.

Забуксовавшая неподалеку полуторка чуть задержала движение машин, следовавших за ней. Молчанов моментально воспользовался этим. Он с лязгом включил скорость, и «эмка» их вклинилась в общий поток, устремленный к Кобоне.

…Кобона оказалась маленькой деревней, совсем не тронутой войной. Из труб над избами поднимались мирные дымки. Из зашторенных окон кое-где пробивался свет.

Дорога пошла под уклон. Молчанов то и дело притормаживал, чтобы не стукнуться радиатором в передний грузовик, который ехал все медленнее и медленнее. Кто-то в колонне на мгновение включил и тут же выключил фары. Звягинцев успел увидеть при этом поднятый шлагбаум и несколько стоявших там машин.

— Готовьте документы, — сухо сказал Молчанов, — тут пограничники службу несут… строгие.


Как только они миновали шлагбаум, Звягинцев поинтересовался:

— Когда же до Ладоги доедем?

— А мы уже едем по ней, — не поворачивая головы, ответил Молчанов.

Звягинцев с любопытством стал всматриваться в темноту. Но ничего примечательного там не было. Впереди катился все тот же грузовик с мешками, прикрытыми брезентом. Слева обрисовывались контуры встречных машин, набитых людьми, и оттуда же в оконный проем дверцы врывался в кабину пронизывающий ветер.

За несколько минут езды по ладожскому льду Звягинцев продрог так, что у него не попадал зуб на зуб. «Как же переносят этакую стужу те, кто едет в открытых кузовах грузовиков?» — с содроганием подумал он.

Потом Звягинцев увидел силуэты зенитных установок, вернее, их стволы, поднятые вверх, потому что все остальное скрывалось за снежными брустверами. В отдалении промелькнула едва различимая палатка, и он подумал, что там, должно быть, живут зенитчики.

Неожиданно впереди вспыхнул едва заметный огонек и, описав короткую дугу, исчез. Вскоре такую же светлую дугу описал огонек уже в другой стороне.

— Что это? — спросил Звягинцев.

Молчанов сидел боком, навалившись на баранку, будто защищаясь ею от свирепого ветра.

— Вы про что? — переспросил он.

— Про эти огни. Откуда они?

— Регулировщики. Дорогу указывают. Тут торосы кругом.

Молчанов говорил короткими, отрывистыми фразами, точно нехотя разжимая зубы.

На мгновение Звягинцев представил себя на месте регулировщика на этом пробирающем до костей ветру, от которого даже здесь, в «эмке», не мог защитить полушубок, надетый поверх меховой безрукавки. И ему стало еще холоднее. Чтобы сделать хоть какое-нибудь движение, он вынул руку из кармана, посмотрел на часы. С того момента, как они миновали погранзаставу, прошло около получаса. Это означало, что по крайней мере половина пути через Ладогу преодолена.

И как только Звягинцев подумал об этом, впереди слева вспыхнула ослепительно яркая серебристая ракета. При свете ее Звягинцев увидел уже не какой-то отдельный участок, а будто всю панораму Ладоги: две цепочки автомашин, зенитки, палатки и даже нескольких регулировщиков в полушубках с поднятыми воротниками и фонарями «летучая мышь» в руках. Но тут же грохнул оглушительный взрыв. Машину сильно тряхнуло.

Молчанов резко остановил «эмку» и буквально вывалился из нее, крича:

— Выскакивайте, товарищ майор!

Звягинцев надавил на ручку двери и тоже выпрыгнул, точнее, вывалился из машины, распластался на льду. Ему уже было ясно, что по трассе бьет вражеская артиллерия.

Он лежал, вдавив голову в снег, но, услышав негромкий хлопок, поднял ее и увидел, как с неба медленно падают зеленые брызги новой ракеты. Это был, видимо, сигнал о прекращении обстрела, потому что новых разрывов не последовало.

Звягинцев поспешно вскочил на ноги и увидел, что шоферы с грузовиков бегут куда-то вперед. Он позвал Молчанова. Ответа не было. Мелькнула тревожная мысль: «Не ранен ли? А может быть, и убит?» Звягинцев обежал машину, но Молчанова там не нашел.

Он посмотрел вперед, в том направлении, куда бежали шоферы, и увидел, что там, на льду, собралась уже толпа, мелькают фонари регулировщиков.

Звягинцев поспешил туда же и вскоре достиг полуторки, у которой ушли под лед передние колеса. А лед трещал, крошился, ломался, черная вода, выдавливаемая тяжестью грузовика, бурлила, выплескивалась на дорогу. Десятки людей в ватниках, полушубках и шинелях плечами своими подпирали кузов полуторки, загруженный мешками. Притом больше всех суетился парень в засаленной телогрейке и почему-то без шапки. Беспрерывный его крик походил на стон, на мольбу:

— Ребята, держите! Держите! Хлеб же у меня! Хлеб!..

Подпиравшие борта грузовика люди стояли уже по щиколотку в воде, и Звягинцев понимал, что лед под ними в любую секунду может треснуть. Тогда все они вместе с грузовиком уйдут вниз, в черную ледяную пучину.

Но голос здравого смысла был тотчас заглушен другим безотчетным призывом — делать то, что делают все. И он, хлюпая валенками по воде, все выше и выше поднимающейся надо льдом, бросился к грузовику и подставил под кузов свое плечо.

В эти минуты Звягинцев не чувствовал, как ледяная вода полилась за голенища его валенок. Однако он отчетливо слышал мольбы шофера с чумазым, совсем детским лицом, искаженным от отчаяния:

— Ребята! Милые! Не отпускайте! Держите! Ведь хлеб!..

Внезапно этот голос был заглушен другим, повелительным:

— Слушай мою команду! Разгружать машину! Быстро!

По голосу Звягинцев сразу узнал Молчанова.

— Цепочкой, цепочкой становись! — распоряжался Молчанов, первым оказавшись в кузове, на горе мешков, и, схватив один из них, бросил вниз. Несколько рук подхватили мешок в передали по цепочке дальше.

Шлепая по воде валенками, Звягинцев тоже подхватил этот мешок, передал стоящему рядом человеку в ватнике и протянул руки за следующим…

Когда полуторка была почти уже разгружена, снова раздался угрожающий треск, и она, кроша лед, медленно поползла вниз.

— Прыгай! — неистово крикнул Звягинцев Молчанову. — Приказываю, прыгай!

Он видел, что вода бурлит теперь почти вровень с бортами полуторки, а Молчанов все еще стоит там на оставшихся мешках, словно не решаясь расстаться с ними.

— Прыгай! Застрелю! — сам не отдавая себе отчета в собственных словах, крикнул Звягинцев, одержимый только одной мыслью: спасти Молчанова.

Наконец тот не прыгнул, а спустился в ледяную воду, со всех сторон окружавшую грузовик, и через минуту очутился рядом со Звягинцевым. Они не успели сказать друг другу и слова, как взвился над Ладогой истошный вопль:

— А-а-а!

Звягинцев повернулся на этот вопль и увидал, что грузовика больше нет. На том месте, где все они только что толпились, теперь зияла большая полынья, а на кромке ее стоял, отчаянно крича, все тот же парень, который призывал их спасти хлеб. Он протягивал руки к черной бурлящей воде, и Звягинцеву показалось, что еще секунда — и парень этот бросится в полынью.

Звягинцев рванулся к нему, схватил за ворот телогрейки, повернул лицом в противоположную сторону и толкнул в спину.

Медленно хлюпая по воде, парень, как во сне, зашагал к своим товарищам — шоферам с других грузовиков.

— Всё, ребята! — крикнул кто-то из них. — Разбирай уцелевшие мешки по машинам и поехали, а то движки застынут!..

Расхватав мешки, они побежали каждый к своему грузовику. Звягинцев и Молчанов остались на месте происшествия одни.

— Ну что, поедем и мы? — спросил Звягинцев.

Молчанов оглядел его с ног до головы и сказал твердо:

— Нельзя ехать. Обогреться надо.

— А другим можно?

— Другие хлеб везут, — все так же категорично возразил Молчанов. — А без нас с вами, товарищ майор, лишний час как-нибудь Ленинград продержится.

— Где же ты намерен греться? — раздраженно спросил Звягинцев.

Тот, ничего не ответив, направился к машине.

…Мотор завелся лишь с пятой попытки. Молчанов развернул машину и поехал в обратном направлении.

— Ты куда? — встревожился Звягинцев.

— Погодите, товарищ майор, дайте разобраться, — невнятно ответил Молчанов, озирая однообразную местность через приоткрытую дверцу. И почти тотчас воскликнул удовлетворенно: — Все правильно! Приехали, товарищ майор. Выходите.

Выйдя из кабины, Звягинцев почувствовал, что ноги почти совсем онемели. Метрах в трех от их «эмки» стоял грузовик, а за ним виднелась палатка и на белом щите чернела надпись: «Обогревательный пункт».

Молчанов первым откинул брезентовый полог и вошел туда. Звягинцев сделал шаг за ним и наткнулся на его спину.

Палатка была битком набита людьми. Они сидели на дощатом настиле или стояли — мужчины, женщины, дети.

Посредине палатки топилась печка. Там же на шестах висели два фонаря.

При тусклом свете фонарей Звягинцев смог разглядеть некоторые лица. Они были ужасны — казалось, не кожа, а серые пергаментные листы обтягивали выступающие скулы, заострившиеся носы, будто срезанные подбородки.

Неожиданно раздался женский крик:

— Нет, нет, не отдам!

Затем послышался тихий мужской голос, но слов Звягинцев разобрать не мог. Через несколько секунд снова на всю палатку прозвучал крик женщины:

— Нет! Я отогрею его, отогрею!

— А ну, граждане эвакуированные, — громко сказал Молчанов, — дозвольте товарищу майору валенки просушить!

Лица людей повернулись к входу в палатку, туда, где стоял Звягинцев. Некоторые из людей поднялись с пола, другие стали прижиматься теснее друг к другу, и через минуту образовался узкий проход.

В самом конце этого прохода, у печки, Звягинцев увидел закутанную в платки и шали женщину, а рядом с ней мужчину в белом халате поверх армейской шинели. Женщина прижимала к груди завернутого в одеяло ребенка. Звягинцева поразило ее лицо — молодое, но землисто-серое, искаженное гримасой гнева.

— Товарищ майор! — взмолилась она, метнувшись навстречу Звягинцеву. — Скажите ему!.. Я не отдам!..

Звягинцев медленно пошел к печке. Военный поднял руку к ушанке, вполголоса доложил:

— Военфельдшер Егоров.

Он был немолод, об этом свидетельствовали морщины на лице и седая прядь волос, выбившаяся из-под ушанки.

— Что случилось, товарищ майор? — спросил он, опуская руку.

— Муку из воды вытаскивал, вот что случилось! — раздался за спиной Звягинцева голос Молчанова.

Звягинцеву хотелось прикрикнуть: «Помолчи!» Стыдно было привлекать внимание заполнивших палатку людей, которые конечно же промерзли не меньше, чем он.

— Что с ребенком? — негромко спросил Звягинцев фельдшера.

— А-а!.. — безнадежно произнес тот. — Снимайте валенки, товарищ майор.

В голосе его прозвучала профессиональная безапелляционность, и Звягинцев подчинился. С огромным трудом он стянул с себя набухшие от воды и уже задубевшие валенки, затем размотал портянки. Молчанов, усевшись прямо на дощатый пол, сделал то же самое.

— В город или в Кобону, товарищ майор? — спросил Егоров.

— В город, — ответил Звягинцев.

— Вы сядьте, товарищ майор, — проскрипел старик, находившийся рядом. — Мы-то скоро отдохнем, отмучаемся, на Большую землю едем, а вам…

Вслед за тем у печки произошло какое-то движение ипоявился грубо сколоченный топчан.

— Что вы, не надо! — запротестовал Звягинцев.

— Садитесь, товарищ майор, — сказал Егоров, — босыми ногами на полу стоять — верное воспаление легких схватите… если уже не схватили.

Он придвинул топчан ближе к печке и положил на его краю валенки и портянки Звягинцева. Молчанов продолжал сидеть на полу, вытянув ближе к огню свои голые ноги.

Звягинцев сел на топчан, поблагодарил всех:

— Спасибо, товарищи! Большое спасибо. Только и вы садитесь. Здесь еще много места.

— Он дышит, дышит! — вновь вскрикнула утихшая было женщина и протянула ребенка Егорову.

К удивлению Звягинцева, тот совсем не реагировал на это.

Несколько секунд женщина продолжала держать ребенка на вытянутых руках. Потом каким-то странным, лишенным всякого выражения, пустым взглядом посмотрела на фельдшера и на Звягинцева, снова прижала ребенка к груди, сгорбилась, сникла и стала что-то бормотать полушепотом.

— Почему вы так с ней?.. — упрекнул фельдшера Звягинцев.

— Потому что ребенок мертв, — безжалостно произнес Егоров. — Умер еще до того, как они доехали сюда.

— Но ведь она говорит… — начал было Звягинцев и тут же умолк, поняв, что пытается обмануть самого себя.

Неожиданно пришла мысль, что он ошибался, полагая, будто у войны всего два лица и оба знакомы ему: пожарища, разрушенные дома, вой сирен в затемненном городе или поля, изрытые траншеями и окопами, солдатские трупы, припорошенные снежком, разбитые танки, искореженные орудия… Нет, война многолика. Вот перед ним еще одно лицо войны: набитая измученными людьми палатка на льду, а под хрупким льдом — бездонная пучина; в любой момент сюда может прилететь неприятельский снаряд, и тогда этим мученикам, покинувшим родной город, не добраться до Большой земли, все они пойдут под лед, в черную пропасть, подобную той, которая только что поглотила полуторку, груженную хлебом…

Звягинцев посмотрел на мать, баюкающую своего мертвого ребенка, и ему показалось, что, должно быть, от дыма, переполнившего палатку, в глазах появилась резь. Он закрыл глаза и до боли прикусил нижнюю губу.

Голос Молчанова Звягинцев услышал как бы издалека и даже не уловил смысла прозвучавших слов. Но, открыв глаза и взглянув на водителя, он увидел, что тот натягивает валенки.

— Машину, говорю, пойду прогреть, — ответил Молчанов на его вопросительный взгляд. — При таком морозе больше двадцати минут без прогрева нельзя.

— Нет, — сказал Звягинцев.

— Чего нет?

— Мы сейчас поедем, — сказал Звягинцев и тоже потянулся за валенками.


Было около девяти часов вечера, когда они подъехали к Смольному. Остаток пути до Осиновца и весь путь до города, а потом уже по совершенно пустынным темным улицам — мимо Пороховых, по шоссе Революции, Большому Охтинскому и Литейному проспектам — занял немногим более часа.

У ворот Смольного Молчанов затормозил, но часовой сделал угрожающий взмах рукой, направляя машину к оборудованной неподалеку стоянке.

— Ну, вот и приехали, — устало сказал Звягинцев, когда Молчанов поставил машину рядом с другими «эмками» и полуторками.

— Приехали, — подтвердил Молчанов.

Однако они оба сидели не двигаясь, словно еще не закончили того, что должны были сделать.

Наконец Молчанов сказал:

— Сейчас я вам мешки помогу тащить, товарищ майор.

— Подожди ты с мешками, — возразил Звягинцев. — Надо еще тебя на ночевку определить и на довольствие поставить.

— Ни к чему мне это, товарищ майор, — услышал он в ответ. — Спасибо. Я должен завтра утром на месте быть.

— Ты что, в уме?! — воскликнул Звягинцев. — После такой дороги сразу обратно?!

— Нет, — покачал головой Молчанов, — сразу не поеду. Сейчас к себе, на Васильевский, заскочу, продукты отдам и… эту вон лошачью ногу.

— У тебя родные здесь? — спросил Звягинцев и смутился оттого, что не поинтересовался этим раньше.

— Жена и дочка пятнадцати лет, — ответил Молчанов. — Обе на «Севкабеле» работают… Если живы.

Молчанов уже открыл дверцу кабины, но Звягинцев опять задержал его:

— Подожди! — И, повинуясь неожиданно охватившему его порыву, положил руку на плечо Молчанова, потянул его к себе и поцеловал в обветренную, небритую щеку.

— Да вы что, товарищ майор?.. За что? — забормотал растерянно Молчанов.

— За все, — не глядя на него, ответил Звягинцев. — А теперь подсоби с мешками.

Молчанов выпрыгнул из кабины и открыл заднюю дверь.

— Куда тащить-то? К воротам, что ли? — подчеркнуто грубовато спросил он, вытаскивая и кладя на снег один за другим три брезентовых вещевых мешка.

— К воротам, — тоже выходя из машины, сказал Звягинцев. — Впрочем, погоди… — Он вспомнил, что у него уже давно нет смольнинского пропуска. — Давай вон туда, в комендатуру…

15

В приемной комендатуры царил полумрак — горела, да и то вполнакала, всего одна электрическая лампочка. Несколько военных стояли в очереди к укрепленному на стене телефону.

Звягинцев подошел к одному из окошек бюро пропусков и протянул сидевшему по ту сторону лейтенанту свои документы. Тот взял их, внимательно прочел командировочное предписание, перелистал командирское удостоверение — узкую книжечку в серой дерматиновой обложке, пристально взглянул на Звягинцева, видимо сверяя фотографию с оригиналом, сказал: «Подождите» — и захлопнул перед его лицом деревянную дверцу.

Звягинцев, поняв, что лейтенант сейчас будет звонить и перепроверять вызов, отошел к стене.

Ему, привыкшему чувствовать себя в Смольном своим человеком, которого многие часовые знали в лицо, было неприятно ощущать себя сейчас посторонним, вынужденным проходить строгую проверку.

Он сложил у стены вещевые мешки и стал терпеливо ждать. Время от времени то одно, то другое окошко бюро пропусков открывалось, дежурные негромко выкрикивали воинское звание и фамилию, и тогда кто-нибудь из находившихся в комнате торопливо подходил за пропуском.

Наконец вызвали и его:

— Майор Звягинцев!

Звягинцев подошел к окошку. Лейтенант снова взглянул ему в лицо, потом на фотокарточку в удостоверении и спросил:

— Оружие имеете?

— То есть?.. — недоуменно произнес Звягинцев. — Конечно, имею. Мое удостоверение перед вами. Там записано, что…

— Сдайте, — устало прервал его лейтенант.

— Это… на каком же основании? Я — майор, приехал с фронта…

— Таков приказ. Общий для всех, — снова равнодушно, не повышая голоса, прервал его лейтенант. Чувствовалось, что это ему приходилось повторять уже много раз.

Звягинцев вытащил из кобуры пистолет и протянул его дежурному.

Тот положил пистолет на стол, потом, прижимая металлическую линейку к длинному листку, оторвал от него половинку и вложил ее в удостоверение.

— Оружие получите в комендатуре при выходе, — все тем же блеклым, стертым голосом произнес он и подал Звягинцеву документы.

Отойдя от окна и став под лампочкой, Звягинцев прочитал написанное в пропуске. В графе «по чьему вызову» было выведено: «полковник Королев».


Закинув один мешок за плечи, а другие держа за лямки, Звягинцев шел по так хорошо знакомому ему коридору. Здесь многое изменилось: коридор был плохо освещен, ковровые дорожки, некогда устилавшие пол, исчезли, как и таблички с указанием фамилий, раньше висевшие на дверях.

Кто-кто, а Звягинцев ориентировался и без табличек. Кабинет Королева он мог бы отыскать и с закрытыми глазами. Он открыл дверь в крошечную приемную, надеясь увидеть знакомого лейтенанта, адъютанта полковника. Но за маленьким столиком сидел какой-то неизвестный ему младший лейтенант. Увидя на пороге командира, нагруженного вещами, он вопросительно посмотрел на него.

— К полковнику Королеву, — сказал Звягинцев. — Майор Звягинцев. По вызову.

— Сейчас доложу, — вставая, ответил младший лейтенант и исчез за обитой черной клеенкой дверью. Через мгновение он вернулся и сказал с едва различимой улыбкой:

— Проходите, товарищ майор. Ждет!

Звягинцев сложил свои вещи в углу приемной и, как был в полушубке и ушанке, вошел в кабинет.

Королев стоял почти у самой двери и, увидев Звягинцева, широко раскинул руки.

— С приездом, Алексей, с приездом! — взволнованно проговорил он и обнял Звягинцева. — Рад тебя видеть. Ну, проходи давай, садись!

Однако Звягинцев застыл в оцепенении. Он был поражен тем, как выглядел Королев. Совсем еще недавно крепкий, склонный к полноте, даже с намечавшимся брюшком, нынешний Королев казался лишь своей бесплотной тенью. Гимнастерка казалась непомерно широкой, стоячий воротник намного отставал от тонкой, жилистой шеи, гладко выбритые щеки ввалились, нос заострился.

— Ну что ты застыл, точно ростральная колонна? — спросил Королев, видя, что Звягинцев не двигается с места.

— Я… я… — пробормотал Звягинцев, не зная, что сказать.

— Ну что «я», «я»? Прибыл — значит, докладывай! — грубовато сказал Королев, и Звягинцев подумал, что грубость эта нарочитая, что Королев догадывается, что именно его, Звягинцева, так поразило.

— Прибыл по вашему вызову, товарищ полковник! — произнес наконец Звягинцев и подошел к столу.

— Ну вот теперь садись. Хочешь — снимай полушубок, хочешь — нет, топят у нас теперь плохо.

Звягинцев снял ушанку, расстегнул полушубок и опустился в кресло.

— Ну, рассказывай, — сказал Королев, тоже садясь. — Впрочем, слыхал, знаю, воевал ты неплохо, только вот что со штабной работы удрал, не одобряю.

— Так получилось, Павел Максимович.

— Знаю, знаю, что получилось, — покачал головой Королев. — Как добирался сюда? Самолетом?

— Нет. По Ладоге.

— А-а, по Ладоге! — оживился Королев. — Значит, сам, своими глазами трассу видел! А мне вот, червю штабному, еще не довелось. Ну как, здорово? Мы этой трассы, как манны небесной, ждали! Идет хлеб, видел?

На мгновение Звягинцев прикрыл свои покрасневшие от секущего ветра, усталые глаза, и ему показалось, что он снова там, на Ладоге, что он видит, как, раскалывая лед, медленно оседает в пробитую снарядом полынью груженная мешками с продовольствием полуторка, слышит неистовый крик шофера, потом это видение исчезло, и Звягинцеву почудилось, что он ощущает на себе безумный взгляд матери, укачивающей мертвого ребенка…

— Ты что, заснул, что ли? — раздался нетерпеливый голос Королева. — Я спрашиваю, машины с продовольствием видел?

Звягинцев вздрогнул и открыл глаза. Тишина этого кабинета, нарушаемая знакомым, но уже забытым им мерным стуком метронома, показалась Звягинцеву противоестественной.

— Да, видел, — сдержанно ответил он. И добавил: — Много машин.

— Много, говоришь? Это хорошо… — проговорил Королев и добавил внезапно севшим голосом; — Нет, Алексей, еще мало. Капля в голодном море. С того дня, как открылась трасса, перевезли только тысячу с небольшим тонн. Немногим больше того, что потребляет город за двое суток. Десятки машин пошли ко дну, — немцы непрерывно бомбят и обстреливают трассу.

— Я хотел сказать, что трасса еще плохо оборудована. Мало обогревательных пунктов… Там ведь холод адский, ветер…

— Это мы знаем, — недовольно сказал Королев. — Погоди, дай срок — все будет на трассе. И обогревательные пункты, и ремонтные — для машин. Медиков туда мобилизуем. Не все сразу… Зенитки встречал по дороге?

— Несколько видел.

— Мало еще и зениток… Как там у вас, в пятьдесят четвертой, идет подготовка к наступлению?

— Полным ходом, — ответил Звягинцев, понимая, что Королев задал этот вопрос так, для формы, поскольку в штаб фронта ежедневно поступали доклады Федюнинского. — Формируется ударная группа. — И добавил: — Войск только еще маловато.

— А как мы эти войска могли перебросить? Вот теперь, когда трасса вступила в действие, будут и войска. Словом, вся надежда на вас. Пока ладожский берег все еще под угрозой.

Звягинцев молчал. Он ждал, когда Королев наконец заговорит о самом для него, Звягинцева, сейчас главном — о том, для чего его вызвали в Ленинград. Его обрадовало то, что Королев сказал «Как там у вас?» и «Вся надежда на вас». Значит, он воспринимает его, Звягинцева, как представителя 54-й, и вызвали его ненадолго, по какому-то конкретному делу, и в ближайшие же дни можно будет вернуться назад.

— Если немцы прорвутся к побережью — накрылась наша трасса, — продолжал Королев.

Все это было ясно. Однако молчать дальше Звягинцеву показалось неудобным.

— Да, враг стоит в шести километрах от Волхова, — сказал он.

— И непосредственно под Войбокало, — добавил Королев, — так? А это значит — в полутора десятках километров от Кобоны. А в Кобону упирается конец нашей Ладожской трассы. Вот какие пироги. Какой вывод отсюда делаешь?

— Только такой: что в эти дни мне как исполняющему обязанности командира одного из полков, стоящих под Волховом, следовало бы быть на месте.

— Скор ты на выводы, Звягинцев, — усмехнулся Королев, — и хитер тоже! Ладно, давай поговорим о деле. Подойди-ка к карте.

С этими словами полковник поднялся. При этом он слегка пошатнулся и ухватился рукой за край стола, но тут же выпрямился и преувеличенно твердыми шагами пошел к стене, на которой были развешаны карты. Их было несколько. Карта советско-германского фронта. Карта Ленинградского фронта. Карта расположения войск к юго-востоку от Ленинграда. Карта города Ленинграда. Именно к ней и подошел Королев.

— Где Кировский завод, еще помнишь, не забыл? — спросил он, не оборачиваясь.

Вопрос этот не нуждался в ответе, и Звягинцев промолчал.

— Помнишь, значит, — повторил Королев. — А то, что именно тебе было поручено руководить строительством оборонительных сооружений, это тоже помнишь?

— Павел Максимович, я вас не понимаю, — уже не скрывая своей досады, произнес Звягинцев. — Что вы хотите этим сказать? То, что было поручено, мы сделали, укрепления построили…

— Это я, Алексей, знаю. Только куда эти укрепления обращены?

— Как это «куда»? В сторону противника, конечно, на юг в основном!

— Вот именно, друг ты мой Звягинцев, что на юг. А с запада что, противник не угрожает?

— Так на западе же Финский залив. И охрану этого направления несет Балтфлот.

— Верно. Но по льду-то корабли не ходят, не научились еще!..

Звягинцев посмотрел на карту, на голубое пространство залива, и только сейчас сообразил, что теперь уже не вода, а лед отделяет Кировский завод от засевшего в Петергофе противника…

— Товарищ полковник, — после долгого молчания произнес он, переходя на официальный тон, — прошу вас разъяснить: зачем меня вызвали? Какое вы хотите дать мне задание?

— Задание ты получишь не от меня, а от начальника отдела укрепленных районов штаба фронта.

— Зайцева?

— Нет, отдел возглавляет сейчас полковник Монес.

— В какой комнате он сидит?

— Отдел укрепрайонов находится не в Смольном, а на Дворцовой площади. Мы постарались, насколько это возможно, рассредоточить наш штаб.

— А в чем будет состоять задание? — добивался Звягинцев.

— Нетерпеливый какой. Ну ладно, не буду тебя мучить. Речь пойдет о строительстве укреплений. Полагаю, что в районе Кировского завода.

— Ничего не понимаю, — передернув плечами, сказал Звягинцев, — что, свет клином на мне сошелся? Других инженеров нет? Зачем понадобилось отзывать из армии именно меня?

— Да уж наверное на тебе свет клином не сошелся. И без тебя бы Ленинград выстоял, конечно. Но ты нам поможешь. А если говорить без шуток, то отозвали не только тебя, а еще нескольких инженеров, строивших укрепления с юга. Опыт пригодится. Понял?

— Понял, — хмуро кивнул Звягинцев.

— Ну, тогда давай говорить дальше, — удовлетворенно сказал Королев и направился к столу.

Усевшись, он неожиданно воскликнул:

— А здорово ты изменился, Алешка!

— Растолстел на Большой земле, хотите сказать? — с невеселой усмешкой произнес Звягинцев.

— Да нет, я не о том! Я так и ждал, что ты сейчас речи произносить начнешь. Ну, как раньше: «Не хочу, не желаю, с передовой, мол, в тыл отзывают!» — ну и все такое прочее. Но ты молодец, сдержался. А ведь пот на лбу выступил, вижу. Повзрослел ты, Алешка, вот что я хотел сказать.

— А если бы протестовал? — все с той же усмешкой спросил Звягинцев.

— Ну, мы бы тебе разъяснили, что есть постановление Военного совета фронта на этот счет. А потом, разумеется, врезали бы за разговорчики.

«А действительно, — подумал Звягинцев, — почему я не возражаю, не прошу, не настаиваю, как делал это не раз в прошлом? Разве не оправдались мои худшие предположения? Почему же я молчу и безропотно соглашаюсь? Наверное, он прав: я и впрямь изменился. Постарел, что ли?..»

…Но дело было не в возрасте. Дело было в нравственном возмужании Звягинцева и сотен тысяч его сверстников в ходе этой, уже долгие месяцы длившейся битвы. Пришло чувство ответственности, чувство, обретение которого во все века знаменовало новый период в жизни человека — зрелость.

Сам не отдавая себе в этом отчета, Звягинцев уже понял, что война — это жестокий, изнурительный труд, не терпящий болтовни, какой бы то ни было рисовки, денный и нощный труд, требующий в первую очередь умения, дисциплины и готовности в случае необходимости пожертвовать собой именно там, где ты выполняешь приказ…

— Ну, а теперь отправляйся к полковнику Монесу. Ты назначен его помощником.

— Слушаю. Но…

— Значит, все-таки есть «но»?

— Не то, что вы думаете, товарищ полковник. Я привез посылки, они лежат в вашей приемной. Я дал слово товарищам, что доставлю по назначению.

— Оставь адреса. Я прикажу срочно доставить. Сам времени не трать, оно сейчас дорого. Больше вопросов нет?

— Павел Максимович, вы не знаете… как Вера?

Эти слова Звягинцев произнес, не глядя на Королева.

— Вера? — недоуменно переспросил Королев. — Ах… Вера… Да, да. Не знаю, Алексей. Я и брата-то уже два месяца не видел. Там, на Кировском, встретишься с ним, узнаешь.

— Еще один вопрос, Павел Максимович. Как там под Москвой?

— Ты, Алексей, человек не суеверный?

— Хотите спросить, не боюсь ли черных кошек?

— Да нет. К тому же кошек в Ленинграде опасаться нечего. Не осталось их давно. Ни черных, ни белых. Я про другое спрашиваю. Бывает у тебя так, что хочешь узнать о чем-то, без чего тебе жизнь не в жизнь, а спросить опасаешься, потому что ответа боишься. Бывает?

— Нет, не бывает.

— Ну, тогда завидую твоему характеру. А я вот хочу ответить на твой вопрос и боюсь. Ну… как бы не сглазить.

— Чего сглазить-то, Павел Максимович? — с горечью спросил Звягинцев. — Как будто никто не знает, что немец где-то у Химок стоит!

Некоторое время Королев молчал, потом, понизив голос, произнес:

— Наши начали наступать под Москвой. Чем закончится — гадать не могу и не хочу. И тебе не советую. Пока — молчок.

Эти вполголоса сказанные слова произвели на Звягинцева такое ошеломляющее впечатление, что он не сразу поверил себе — правильно ли он понял Королева?

— Неужели… наступают? — неуверенно спросил он. — Вы говорите, что… наши?!

— А ты как думал? Что только фрицы наступать могут?! — со злостью и торжеством в голосе ответил Королев.

— Но это… Павел Максимович, это же здорово, это так здорово! — воскликнул Звягинцев и в возбуждении вскочил. Полушубок его распахнулся, и Королев увидел на груди Звягинцева два ордена Красной Звезды.

— Ба-ба-ба! — тоже вставая, произнес он. — Вторую звездочку получил, а я и не знал! Это когда же, Алешка?

— Только что. Перед выездом сюда, — смущенно ответил Звягинцев, запахивая полушубок.

— Да ты не кутайся, не кутайся, — проговорил, выходя из-за стола, Королев, — дай посмотреть-то!

Он подошел к Звягинцеву и широко раздвинул борта его полушубка. Поглядел на грудь, коснулся нового ордена, прикрепленного к гимнастерке рядом с первым.

— Новенький! Блестит… Ну, поздравляю, товарищ майор! Это за что же? Рассказывай.

— Да так… случайно…

— «Случайно»! Случайно у нас орденов не дают. Говори точнее, когда спрашивают!

— Послал меня командующий с поручением в триста десятую. А там немцы к КП прорвались. Комбата, который КП оборонял, убило. Ну, пришлось взять на себя командование…

— А говоришь — случайно. Молодец! Дай бог, не последний. Обмыть-то успел?

— Какое там… Прямо от командующего — к вам сюда.

— Обидно. У нас тут пировать нечем. Чаем горячим угостить могу. Только без сахара. Чаю хочешь?

— Нет, спасибо. Я по дороге поел, — покривил душой Звягинцев. После всего пережитого он и впрямь не чувствовал голода.

— Что ж, предусмотрительно. Тогда вот что. Шагай сейчас к Монесу. А потом разведай у операторов, где у них там свободная койка. Ночевать тебе, наверное, придется в Смольном.

— Ясно, товарищ полковник.

— Тогда иди.

Звягинцев надел ушанку и пошел к двери.

— Погоди! — услышал он голос Королева, обернулся и увидел, что тот стоит у стола, опустив голову.

— Вопрос хочу задать, — глухо и как-то виновато проговорил Королев. — Как, Алешка, плох я стал? Только честно. Со стороны-то виднее…

Звягинцев почувствовал, что у него сдавило горло.

— Да что вы, Павел Максимович, — как можно увереннее ответил он, — разве похудели малость…

— Ладно, — по-прежнему не поднимая головы, сказал Королев. — Просто я немного устал. Ладно, иди.

Звягинцев направился к двери, но в этот момент в комнату вошел высокий, стройный полковник. Он был одет несколько необычно — в распахнутый короткий полушубок темно-синего цвета, отороченный серым каракулем. В руке он держал шапку-кубанку.

— Ба! — воскликнул Королев. — Как говорится, на ловца… Погоди, майор! — остановил он Звягинцева, который, козырнув вошедшему полковнику, уже готов был переступить порог. — А я и не знал, что ты в Смольном, — сказал Королев полковнику. Затем снова обратился к Звягинцеву: — Представляйся, майор, своему новому начальству. Начальник отдела укрепрайонов штаба фронта полковник Монес.

Звягинцев, снова поднеся ладонь к шапке, назвал себя.

— Знаю, лады! — бросил Монес. — Подождите минуту.

Он подошел к Королеву, и они начали что-то вполголоса обсуждать. Насколько мог уловить Звягинцев, речь шла о каких-то бронесооружениях.

Затем Монес, взглянув на Звягинцева, сказал:

— Что ж, не тащить же его сейчас на Дворцовую, устал, наверное, майор? По Ладожской трассе добирались?

— Так точно, — ответил Звягинцев.

— Путь нелегкий. Вот что, свободная комната здесь минут на десять найдется?

— Следующая дверь направо, — ответил Королев, — там сейчас пусто…

Разговор с Монесом был короткий. Начальник отдела УРов сообщил Звягинцеву, что по решению Военного совета фронта создан штаб внутренней обороны города, или сокращенно ВОГ, который занимается строительством укреплений. Первоочередной задачей ВОГа является укрепление побережья Финского залива, и в частности западной стороны, почти примыкающей к территории Кировского завода.

В качестве помощника начальника отдела УРов Звягинцеву надлежало руководить строительством укреплений именно на этом участке.

Сказав все это, Монес посмотрел на часы.

— Сейчас двадцать ноль-ноль. Начальник штаба ВОГа полковник Никифоров находится на совещании в нашем отделе и будет у себя примерно в двадцать два ноль-ноль. К этому времени и явитесь в штаб ВОГа на улицу Каляева. Вместе с Никифоровым проработаете карту, получите конкретные указания. Работа на Кировском вам предстоит не просто инженерная. Придется на месте изыскать рабочую силу, материалы, — предупреждаю, это нелегко, люди измучены холодом и голодом. И тем не менее укрепления построить надо.

…До улицы Каляева было ходу минут двадцать, не больше. Попрощавшись с Монесом, Звягинцев пошел в отдел кадров оформить документы, а потом направился в так хорошо ему знакомый по прежним временам оперативный отдел. Состав операторов значительно обновился, но кое-кто из старых сослуживцев еще работал здесь, и Звягинцев без труда договорился о ночлеге. Один из операторов пошел с ним и показал ему свободную койку, хозяин которой находился в командировке.

Была половина девятого, и Звягинцев решил не торопясь пройтись по городу, который после долгого отсутствия видел сегодня лишь сквозь оконные проемы «эмки».

Миновав часовых, Звягинцев вышел из ворот Смольного. И ему вдруг показалось, что он шагнул в огромную ледяную пещеру. Снег и лед обступали его со всех сторон. В снежных сугробах терялись протоптанные людьми тропинки, снег свисал с крыш домов, а стены их были покрыты инеем.

Звягинцев пошел по направлению к Неве. Едва различимые кучки людей темнели на льду, похожие на рыбаков далекого мирного времени — любителей подледного лова. То от одной, то от другой кучки отделялась маленькая фигурка, тащившая за собой санки, и Звягинцев в полутьме не сразу разобрал, что на санках везут ведра, самовары, кастрюли с водой. Фигурки двигались медленно, очень медленно, — это походило на какие-то странные кадры из фильма, демонстрируемого в замедленном темпе.

Завывал ветер, мела поземка. Вдали угадывались громады вмерзших в лед военных кораблей.

Звягинцев плотнее запахнул свой полушубок, перестегнул потуже ремень и пошел в противоположную сторону. Тверская, по которой он шел, была пустынна. Обезлюдевшими казались и дома. Большинство окон было забито фанерой. «Где же люди?» — подумал Звягинцев.

Ни трамвайных звонков, ни автомобильных сигналов, ни даже разрывов артиллерийских снарядов… Давящая гробовая тишина.

Подавленный зрелищем пустых, безмолвных улиц, Звягинцев бесцельно шел вперед.

Многие дома были разрушены. В стенах зияли провалы. От одного из домов целиком отвалилась боковая стена, и были видны искореженные железные балки и покрытые снегом остатки домашней утвари, стулья, диван, кресла…

Мороз крепчал с каждой минутой, и Звягинцев даже потер себе варежкой щеки и нос, ему показалось, что они теряют чувствительность.

И вдруг он заметил, что на ступеньке одного из подъездов, привалившись спиной к парапету, сидит какой-то человек — очевидно, житель этого дома, решивший, видно, выйти, чтобы подышать хоть и морозным, но свежим воздухом.

— Эй, приятель, нос отморозишь! — вполголоса окликнул его Звягинцев.

Тот не отозвался. Пройдя еще несколько шагов, Звягинцев обернулся. Человек сидел все так же неподвижно.

Предчувствие чего-то недоброго остановило Звягинцева. Подойдя к сидевшему, он уже громче, чем в первый раз, произнес:

— Товарищ! Послушайте-ка, товарищ!..

Человек не шевельнулся.

«Заснул! — подумал Звягинцев. — Да ведь он замерзнет!» И с силой потормошил сидящего.

Тот качнулся, точно мешок, равновесие которого нарушили, и беззвучно упал головой вниз.

«Замерз!» — с отчаянием подумал Звягинцев. Он быстро нагнулся, раздвинул платок, которым тот был укутан, и безотчетно отметил, что с внутренней стороны платка, в том месте, где ткань прикасалась к губам, нарос слой инея. Поначалу Звягинцев не придал этому значения. Приподняв человека — по лицу он понял, что это старик, — Звягинцев прислонил его к парапету и, сняв варежки, стал похлопывать по щекам с надеждой, что заставит того очнуться.

Но серо-белая кожа на щеках замерзшего оставалась твердой и безжизненной.

«Кто он? Откуда? Где живет? Куда его нести? Как вызвать врача?» — все эти вопросы молниеносно пронеслись в сознании Звягинцева.

Дом был старинный, трехэтажный. Звягинцев вбежал в темный подъезд, нащупал в правой стене дверь и стал стучать в нее. Но никто не отозвался, за дверью царила тишина. Тогда он перебежал к противоположной двери, однако и там никто не ответил на стук.

В темноте, ощупью, держась за промерзшие перила, Звягинцев поднялся на второй этаж, затем на третий, грохоча в каждую из обнаруженных им дверей.

Все было тщетно. Дом словно вымер.

«Очевидно, люди или на работе, или вообще не живут здесь, — подумал Звягинцев. — Но тогда из какой же квартиры вышел этот старик?!»

Он спустился вниз. Замерзший сидел, все так же скрючившись.

«Людей надо позвать, людей, чтобы они помогли перенести его куда-нибудь в тепло!» — подумал Звягинцев.

Он быстро пошел вперед в надежде, что в соседнем переулке, может быть, встретит прохожего. И вдруг заметил в дальнем конце улицы едва различимый огонек.

Это был даже не огонек, а какое-то слабое мерцание, точно крошечный световой «зайчик», слегка вздрагивая, висел в воздухе над заснеженным тротуаром.

Звягинцев остановился, стараясь понять, что бы это могло быть.

«Зайчик» не стоял на месте. Он медленно приближался. Наконец Звягинцев различил темную фигуру человека. Тот шел согнувшись, будто неся на своих плечах тяжелую ношу, и на груди его что-то поблескивало.

— Эй, товарищ! — крикнул еще издали Звягинцев. — Давайте-ка побыстрее сюда!

Никакого ответа. Человек шел по-прежнему медленно, и каждый его шаг сопровождался каким-то странным шуршанием.

Прошло еще несколько минут, и Звягинцев уже смог различить, что тусклый, показавшийся ему «зайчиком» свет исходит от прикрепленной к груди человека небольшой бляшки, очевидно покрытой каким-то фосфоресцирующим составом.

— Товарищ, я вам говорю! — снова крикнул Звягинцев. — Здесь помощь ваша нужна!

Прохожий не отвечал.

Звягинцев стоял в недоумении, а человек шел прямо на него, но так, точно не слышал его голоса и ничего не видел перед собой.

Когда их разделяли всего три-четыре шага, Звягинцев сошел в сторону, в сугроб, освобождая дорогу.

Закутанный в шубу, а поверх нее в женский пуховый платок человек, не поворачивая головы, медленно прошел мимо Звягинцева.

И только тут Звягинцев разглядел, что это так странно шуршит. Человек тянул за собой на веревке доску или фанеру, к которой было прикручено веревками что-то узкое и длинное, обернутое в белую, почти сливавшуюся со снегом простыню. Звягинцев вгляделся и застыл от ужаса: из-под простыни торчала голая человеческая ступня.

Мертвец, очевидно, был уложен животом вниз, и пальцы высовывавшейся из-под простыни ступни волочились по снегу, оставляя за собой узенькую борозду. Голая человеческая ступня, прочерчивающая бесконечный след на снегу, свой последний след.

Звягинцев стоял в оцепенении, глядя вслед человеку с его страшным грузом.

Будучи там, за Ладогой, он слышал, конечно, что в городе царят голод и холод. Что умирают люди и им нечем помочь, но где-то в глубине подсознания жила надежда, что рассказы, слухи о том, что происходит в Ленинграде, преувеличены…

И только теперь Звягинцев понял, что Королев отнюдь не сгустил красок, сказав, что поступающее из Кобоны продовольствие — «капля в голодном море». И пошатнулся Королев, когда встал из-за стола, не от переутомления, а от голода…

Только теперь он понял и другое, что того человека, там, на крыльце, убил не только мороз, но и голод. И убил давно, поэтому на платке и нарос толстый слой инея. И помочь ему уже не может никто и ничто.

Звягинцев снова подумал о Вере. Да жива ли она? Ведь Королев сказал, что уже давно не видел своего брата. И мог не знать…

Звягинцева охватило желание сейчас же, сию минуту броситься туда, за Нарвскую, где жила Вера. Но он тут же сообразил, что это бессмысленно. Ведь уже с осени Вера не жила дома, — она сама сказала ему об этом, когда они случайно встретились на Кировском. Но ведь тогда… тогда Вера записала в его блокноте адрес госпиталя, где она работала. Черкнула несколько строк и сама вложила блокнот в нагрудный карман его гимнастерки, застегнула пуговку и пригладила топорщившийся клапан кармана.

Тогда, после встречи, он не раз раскрывал этот блокнот, читал и перечитывал адрес… Но потом заставил себя даже сменить блокнот, чтобы ничто не напоминало о Вере, о его несбыточных мечтах и неосуществимых надеждах. Может быть, в нем говорила ревность, обида от сознания, что она предпочла этого Валицкого?..

Но сейчас Звягинцев думал только об одном: жива ли она…

В числе тысяч других Вера могла стать жертвой бомбежки или голода. Но если она жива?! Ведь там, в Смольном, у него остался вещмешок, полный продуктов… И кусок хлеба мог бы ее спасти…

Он вспомнил, что госпиталь, где работала Вера, находился где-то на Выборгской, вспомнил название улицы, только номер дома сейчас не мог восстановить в памяти, но это ерунда; в конце концов, там, на этой улице, он наверняка сможет встретить кого-то, кто знает, где находится госпиталь…

Звягинцев сделал несколько быстрых шагов вперед, потом остановился, сообразив, что у него нет же с собой продуктов, повернулся, почти бегом направился обратно, к Смольному, и в этот момент понял, что пойти никуда не может. Он посмотрел на часы. Для того чтобы добраться до штаба ВОГа, времени оставалось в обрез.

В проходной штаба ВОГа Звягинцев сообщил одному из дежурных, что видел на улице замерзшего человека. Младший лейтенант с почерневшим лицом и ввалившимися глазами ответил коротко:

— Утром подберут.

И Звягинцев понял, что дежурный удивлен не самим фактом, а той взволнованностью, с которой он, Звягинцев, сообщает о нем.


В тот вечер, бродя в районе Смольного, подавленный зрелищем холодного и как будто вымершего города, Звягинцев не знал многого.

Он не знал, что старик, закоченевший на ступеньках пустого дома, и мертвец, которого медленно тащил куда-то человек с фосфоресцирующей бляшкой на груди, были двумя из тысячи девятисот тридцати четырех жертв, вырванных голодной смертью из рядов ленинградцев в этот день…

Он не знал, а другие могли только предполагать, что с каждым днем смертность от голода будет расти и к концу месяца число умерших достигнет почти шестидесяти тысяч.

Осенью, когда Звягинцев еще находился в Ленинграде, слово «блокада» было прочно связано со словом «обстрелы». Теперь, хотя обстрелы продолжались с не меньшей силой, слово «блокада» слилось воедино с другим коротким словом: «голод».

Всего месяц назад понятие «алиментарная дистрофия» было известно лишь медикам, заполнявшим истории болезни людей, пришедших или доставленных на носилках в амбулатории. Теперь оно получило всеобщее распространение, стало известно всем ленинградцам.

Дистрофия, то есть истощение, первой степени не считалась болезнью: ею страдали все.

При дистрофии второй степени в людях происходили заметные перемены. Они становились безразличными ко всему или, наоборот, крайне раздражительными, слабели, все чаще останавливались на ходу, утром с трудом поднимались с постели.

Лишний кусок хлеба, луковица, головка чесноку могли бы спасти таких людей. Но никто не мог рассчитывать на это, — в Ленинграде в те дни не было не только ничего «лишнего», но даже того необходимого, что могло бы обеспечить жизнь впроголодь…

И наступала третья степень дистрофии.

Обессиленный ею человек почти не испытывал страданий. Он не чувствовал, не ощущал приближения смерти. Она являлась не в привычном грохоте рвущихся артиллерийских снарядов, а бесшумно и незаметно. Точно путнику, ослабевшему в пути по бескрайней ледяной пустыне и бессильно опустившемуся в снег, изможденному человеку казалось, что он засыпает в тепле и покое. Смерть была легка, но неотвратима.

Всего этого Звягинцев еще не знал. Он видел, что лампы в Смольном горят лишь вполнакала, но не знал, что город почти лишен электроэнергии, потому что единственной действовавшей электростанцией в те дни была оказавшаяся почти на переднем крае обороны Пятая ГЭС; она ежедневно подвергалась обстрелам или бомбежкам и, почти не имея топлива, могла обеспечить током — и то частично — лишь Смольный и хлебозаводы. В сто двадцать раз меньше, чем до войны, получал теперь Ленинград электроэнергии.

А хлебозаводы, которые выпускали в сутки вместо потребных городу двух с половиной тысяч лишь восемьсот тонн хлеба, к тому же более чем на три четверти состоявшего из почти несъедобных заменителей муки, страдали не только от нерегулярной подачи электроэнергии. Им не хватало воды — водопровод практически бездействовал.

И в те минуты, когда Звягинцев, скованный ужасом, смотрел вслед медленно ползущему по снегу листу фанеры с привязанным к нему мертвецом, две тысячи ослабевших от голода, пошатывавшихся при каждом порыве ветра девушек-комсомолок живой цепью соединяли один из хлебозаводов с прорубью на Неве, черпали оттуда ведрами ледяную воду и передавали их из рук в руки… Свирепствовал ледяной ветер, термометр показывал тридцать один градус ниже нуля, но человеческий конвейер работал безостановочно с четырех часов дня до полуночи… А рано утром те же девушки вручную, на санках, развозили по булочным только что выпеченный хлеб…


В штабе ВОГа Звягинцев ознакомился по карте с расположением уже имевшихся на побережье Финского залива укреплений.

— Теперь вы представляете себе роль Кировского в общей оборонительной системе, — сказал ему полковник Никифоров. — Многое из того, что построено осенью, размыто дождями или оказалось под снегом. Надеяться на эти укрепления не приходится.

— Кто охраняет сейчас побережье? — с тревогой спросил Звягинцев.

Выяснилось, что из вооруженных рабочих отрядов созданы два стрелковых полка, занявших оборону на побережье залива — от Морского порта до стадиона имени Кирова. Формировались новые рабочие и отдельные пулеметно-артиллерийские батальоны.

Перед артиллерией Балтфлота была поставлена задача прикрыть огнем дальние подступы к городу со стороны залива.

Но опасность вторжения противника по льду финского залива была велика.

— Строительство дотов, дзотов, установку пулеметных точек следует начать безотлагательно! — сказал Никифоров.

Звягинцев и сам понимал теперь это.

В Смольный он вернулся уже поздно, направился в комнату, где ему предстояло ночевать. Там стояло восемь аккуратно застеленных серыми армейскими одеялами коек, но пока никого еще не было: операторы работали до полуночи.

Звягинцев разделся, потушил свет, лег, натянул на себя одеяло, заправленное в холодный, влажный пододеяльник, и укрылся с головой, уверенный, что после такого мучительного и, казалось, бесконечного дня сразу заснет.

Но сон не шел.

Звягинцев лежал с закрытыми глазами, стараясь не думать ни о чем, стереть из своей памяти хотя бы на время то, что ему довелось увидеть сегодня, потом, по старой, детской еще и почти уже забытой привычке, начал считать до ста… Но и это не помогало. Наконец он понял, почему не может заснуть: ему казалось, что на него кто-то пристально смотрит. Он высунул голову из-под одеяла. В комнате было по-прежнему темно и тихо.

Он снова укрылся с головой. Ощущение не проходило. Он чувствовал на себе чей-то взгляд откуда-то из темноты. Не видел человека, его лица, ощущал только взгляд — умоляющий и в то же время гневный.

И вдруг Звягинцев понял, чей это взгляд. Той женщины. С мертвым ребенком на руках…

Он еще крепче зажмурил глаза в надежде, что ощущение это пройдет, попытался думать о другом, радостном, восстановить в памяти все подробности вручения ему ордена — как Федюнинский открыл несгораемый шкаф и вынул оттуда красную коробочку, как адъютант шильцем сверлил ему дырочку в гимнастерке, как командующий привинчивал орден… Ему удалось восстановить в памяти все, все до мельчайших деталей. Кроме одного. Состояния радости, которая тогда охватила его.

Взгляд женщины неотступно преследовал Звягинцева. Он как бы говорил: «Ты, человек в военной форме, ты, командир Красной Армии, не смог защитить моего ребенка… Я знаю, ты скажешь, что война есть война, что враг жесток и мой несчастный ребенок — лишь крошечная из жертв, которые уже понес народ…»

Звягинцев старался успокоить себя мыслью, что делал все, что было в его силах, стремился на передовую, не думал о своей жизни и полученный им сегодня орден еще раз доказывает это.

А глаза женщины по-прежнему глядели на него из темноты…

Заснул он далеко за полночь, поднялся чуть свет, пошел в столовую, но получил там только стакан чаю без сахара, так как не встал в штабе на довольствие. Это его не огорчило: в вещмешке, который он захватил с собой в столовую, были и сухари, и сало, и сахар, и несколько банок с рыбными консервами. Увидев, что на завтрак дают лишь по черному сухарю и ложке каши, он немедленно достал и предложил соседям по столу свои запасы. Люди сначала с удивлением, с недоумением отказывались, а потом с поспешной жадностью стали есть предложенное, и Звягинцев без колебаний раздал почти все.

Потом он зашел в приемную Королева и, попросив у адъютанта лист бумаги, написал письмо-рапорт Замировскому о героическом поведении рядового Молчанова в бою у КП дивизии.


В проходной Кировского завода вахтер предложил Звягинцеву позвонить по телефону в дирекцию, чтобы оттуда заказали пропуск, — ни воинское удостоверение Звягинцева, ни его командировочное предписание, теперь уже из штаба фронта, не произвели на сурового пожилого мужчину с винтовкой в руках никакого впечатления.

Звягинцев снял трубку, позвонил в дирекцию, назвал себя и попросил соединить его с Зальцманом. Женский голос ответил, что Зальцмана нет, а заместитель в цехах.

Звягинцев позвонил в штаб обороны, но оказалось, что и начальника штаба нет на месте.

Уже с раздражением посмотрев на неумолимого вахтера, который с сознанием своей правоты наблюдал за неудачными попытками Звягинцева, он решил позвонить в партком. Попросил Козина, но мужской голос ответил:

— Кого? Да вы что, товарищ, не знаете разве, что Козина в Ленинграде нет?

— А Королева, — боясь, что человек на другой стороне провода повесит трубку, — его… тоже нет?

— Ивана Максимовича? Сейчас нет, — услышал в ответ Звягинцев. — На районном активе он. Все члены бюро на активе.

Последние слова обрадовали и успокоили Звягинцева. Значит, Иван Максимович жив и здоров. Во всяком случае, жив, а это сейчас, как уже понимал Звягинцев, в Ленинграде не так мало.

— А вы бы, товарищ майор, мне сказали, кто именно вам нужен, — назидательно произнес вахтер. — Тогда и звонить было б незачем. В райком все уже полчаса как уехали.

«Что же мне делать? — подумал Звягинцев. — Стоять здесь, в проходной, и ждать, пока руководители завода вернутся? Но собрание актива может продолжаться и час, и два, и три».

Решение пришло внезапно. «Пойду в райком, — подумал Звягинцев, — в конце концов, до Нарвской отсюда самое большее полчаса ходьбы».

Он вышел из проходной и зашагал понаправлению к виадуку, внимательно оглядывая все то, что только что видел мельком из окна машины.

Был десятый час утра, но под огромной маскировочной сетью, прикрывавшей с воздуха улицу Стачек до виадука, царил полумрак. От скопившегося на ней снега сеть стала непроницаемой и местами сильно провисла. Сверху этот участок должен был выглядеть как лишенное каких-либо построек безлюдное поле. Хотя теперь-то, после стольких месяцев блокады, такого рода маскировка вряд ли могла обмануть немцев. С передовых вражеских позиций в хороший полевой бинокль конечно же можно было легко разглядеть очертания завода. Еще осенью каждый квадрат заводской территории немцы успели более или менее точно пристрелять.

Звягинцев медленно шел по протоптанной в сугробах тропинке, — торопиться ему сейчас было некуда.

Дома вокруг были разрушены, зияли прямоугольными черными глазницами. Однако в глубине этих окон-глазниц угадывалась стволы пулеметов. На одной из стен Звягинцев увидел выведенный краской призыв: «Товарищ! Помни: враг у ворот!» На перекрестке к углам домов по обе стороны улицы были пристроены доты.

За виадуком сразу же стало светлее, поскольку небо не было затянуто сеткой. Звягинцев пошел быстрее.

У здания райкома он взглянул на часы. Без двадцати десять. Открыл высокую, обшарпанную деревянную дверь, перешагнул через порог и мгновенно очутился в полумраке. Темноту слегка рассеивали лишь две коптилки, выхватывая часть лестницы, стоявший слева от нее станковый пулемет, а справа — нагромождение каких-то письменных столов, видимо вынесенных сюда за ненадобностью.

Звягинцев сделал несколько шагов по направлению к лестнице, но услышал мужской голос:

— Вы куда, товарищ?

Обернулся и увидел подходившего к нему человека. Тот был в шапке-ушанке, в ватнике, перепоясанном ремнем. На рукаве — красная повязка.

— Я… Здесь проходит собрание партактива? — неуверенно произнес Звягинцев, у которого возникло сомнение — уж очень темно и пусто кругом.

— Кто вы, товарищ, и откуда? — спросил дежурный, и Звягинцев увидел, что рука его медленно потянулась к кобуре.

Звягинцев вытащил документы и объяснил, что имеет назначение на Кировский и что ему надо срочно повидать кого-либо из руководителей завода.

Дежурный взял документы, подошел к одной из коптилок и, склонившись к огоньку, долго и придирчиво изучал удостоверение и предписание. Вернув документы, уже более доверчиво сказал:

— Собрание уже час как идет. Наверное, скоро кончится.

— Вряд ли, — покачал головой Звягинцев, по собственному довоенному опыту знавший, что собрания партийного актива длятся обычно долго.

— Теперь на длинные разговоры нет времени, — усмехнулся дежурный и вдруг к чему-то прислушался. Обернулся к входной двери и сказал как бы про себя: — Далеко где-то кидает… — Снова взглянул на Звягинцева и неожиданно спросил: — Вы член партии, товарищ майор?

— Разумеется.

— Партбилет при себе?

— Партбилет? — удивленно переспросил Звягинцев, потому что ему уже давно не приходилось предъявлять его кому-либо, кроме секретаря парторганизации, когда платил членские взносы. — Конечно. Показать?

— Предъявите.

Партбилет Звягинцев хранил в правом кармане гимнастерки, отдельно от других документов, и клапан этого кармана был для верности с внутренней стороны застегнут английской булавкой. Он стал торопливо расстегивать полушубок, затем расстегнул гимнастерку, отстегнул булавку и вытащил из кармана партбилет.

Дежурный внимательно перелистал его, особенно тщательно рассмотрел печать на уголке фотокарточки. И, возвращая партбилет Звягинцеву, строго сказал:

— Взносы за прошлый месяц платить пора, товарищ майор. — Потом спросил: — Вы в лицо-то кого-либо из заводских знаете?

— Конечно, — поспешно ответил Звягинцев, — из парткома, например, Королева знаю…

— Ну вот, а он как раз в президиуме сидит! — обрадованно сообщил дежурный. — Ладно. Идите наверх. Там в конце коридора дверь… Только тихо.

Звягинцев поднялся по лестнице, прошел по темному, холодному коридору, приоткрыл дверь и протиснулся в зал.

Несколько секунд он стоял, прижавшись спиной к двери, стараясь сориентироваться. Зал был едва освещен несколькими коптилками и свечами. Окон здесь, очевидно, не существовало вообще или их, может быть, плотно забили досками, — по крайней мере, ни одной полоски дневного света сюда не проникало.

На сцене за столом сидели несколько человек в ватниках и расстегнутых полушубках. Стул в центре оставался пустым. На столе горела всего одна свеча, и лиц сидящих не было видно.

Слева, у самого края сцены, стоял выступающий. В отличие от других, он был в обычном гражданском костюме и даже с галстуком, только брюки заправлены в валенки, а поверх пиджака надета армейская меховая безрукавка.

Первыми словами этого человека, которые уловил Звягинцев, когда вошел, были:

— …трудно… Очень трудно, товарищи! И это знаем мы все. Но, преодолев уже такие испытания, мы найдем в себе силы пройти и через то, что нам еще предстоит. А испытаний, товарищи, предстоит выдержать немало, и трудящиеся нашего района, прежде всего коммунисты, должны отдавать себе в этом ясный отчет…

Звягинцев медленно обвел взглядом зал. Здесь собралось не менее полутораста человек. Люди сидели рядами на тесно сдвинутых стульях и в полумраке показались Звягинцеву какой-то сплошной массой, как бы единой глыбой.

Звягинцев напряженно вглядывался, стараясь найти место, где можно пристроиться. Наконец у противоположной стены, слева, он заметил свободный стул и стал пробираться туда. Добравшись, положил на пол у ног свой вещевой мешок и стал слушать оратора.

— Мы знаем, товарищи, — говорил человек в безрукавке, — что страдаем и боремся не одни. Весь наш советский народ несет огромные жертвы. Но эти жертвы не напрасны. Враг платит за них большой кровью. Помните, что говорил товарищ Сталин в речи на Красной площади? Германия уже потеряла четыре с половиной миллиона своих солдат! А ведь это было в начале ноября! Вспомните, товарищи, и другие слова нашего Верховного главнокомандующего о том, что, обороняя Москву и Ленинград, советские войска истребили десятка три кадровых дивизий немцев, а это значит, что в огне Отечественной войны куются и уже выковались новые советские бойцы и командиры, которые завтра превратятся в грозу для немецкой армии. Это тоже говорилось в начале ноября, а сегодня, я думаю, мы можем с полной уверенностью сказать, что наша Красная Армия, защитники Ленинграда уже стали такой грозой для проклятых фашистов!..

В зале раздались аплодисменты. Они были негромкими, потому что большинство хлопало в ладоши, не снимая варежек и перчаток.

— Кто это выступал, как его фамилия? — спросил Звягинцев у соседа.

Тот удивленно повернул к нему голову:

— Ефремов это. Не знаете разве?

Ефремов медленно, точно нехотя, пошел к столу и сел на пустой стул в центре. «Очевидно, первый секретарь райкома», — подумал Звягинцев.

А Ефремов взял со стола клочок бумаги, поднес его к пламени свечи и объявил:

— Слово имеет товарищ Кузовкин.

Кто такой этот Кузовкин, Звягинцев, естественно, тоже не знал. Тот выбрался из ряда тесно прижавшихся друг к другу сидевших людей и направился к лесенке, ведущей на сцену. Он был не в ватнике и не в полушубке, как большинство других, а в армейской шинели.

Поднявшись на первую ступеньку, он вдруг пошатнулся, взмахнул руками, чтобы сохранить равновесие, секунду постоял, потом, с трудом передвигая ноги, стал подниматься дальше.

Звягинцев сначала подумал, что этот Кузовкин инвалид и, очевидно, демобилизован из армии или ополчения из-за ранения в ногу. Но нет, он не был инвалидом, по крайней мере в привычном смысле этого слова, и Звягинцев, сам еще сравнительно недавно ковылявший с палкой, очень скоро понял, что Кузовкина шатает не боль, а голод, — ведь и Ефремов шел к своему месту за столом вот такой же медленной, нетвердой походкой…

— Товарищи, — сказал, выйдя наконец на край сцены, Кузовкин, — здесь уже многие выступали, а сейчас мы прослушали речь нашего первого секретаря…

На фронте Звягинцев привык к простуженным или хриплым голосам. У Кузовкина голос был слабый и какой-то плоский, точно голосовые связки его с трудом выполняли непосильную для них работу.

— …говорить о трудностях не буду. Скажу о том, чему мы, партийный актив, еще не уделяем должного внимания. Я говорю, товарищи, о бдительности…

«О бдительности? — мысленно повторил Звягинцев и подумал: — О какой еще бдительности можно говорить здесь, в этом районе, где из пустых окон смотрят пулеметные стволы, на перекрестках воздвигнуты баррикады и построены доты и почти на каждом шагу проверяют документы?»

А Кузовкин продолжал:

— В партком нашего завода из горкома партии переслали письмо. Напечатано оно на машинке. Сейчас я вам его покажу…

С этими словами он медленно опустил руку в карман шинели и столь же медленно вытащил оттуда какую-то бумагу. Обернулся к столу президиума и сказал:

— Посветите-ка, товарищи!

Ефремов взял сделанный из снарядной гильзы подсвечник, в котором была укреплена свеча, и передал его сидящему рядом человеку, а тот — следующему. Наконец свеча доплыла до края стола. Кузовкин сделал шаг к столу, положил бумагу на угол, разгладил ее и, снова повернувшись к залу, поднял высоко над свечой. Звягинцев разглядел, что это был конверт, обычный почтовый конверт.

— Вот видите, товарищи, это конверт, — сказал. — Теперь… что на нем написано. — Кузовкин опять полуобернулся к свече и, держа конверт перед глазами, прочел: — «Смольный. Коммунистическая партия. Комитет города Ленинграда. Товарищу Жданову». Почтовый штемпель нашего района… Вот так, значит, — сказал он снова в зал, — в Коммунистическую партию пишет. Города Ленинграда комитет. А теперь прочтем, что же в этом письме…

Пламя свечи выхватывало из темноты костлявые, негнущиеся пальцы, которыми Кузовкин пытался вытащить из конверта письмо. Наконец это ему удалось. Держа перед глазами листок бумаги, он прочел:

— «Многоуважаемый наш вождь товарищ Жданов. Я рядовой рабочий пишу вам потому, что у меня не имеется больше сил терпеть эти мучения…» Не имеется, значит, сил! — с каким-то ироническим, злым сочувствием повторил Кузовкин, оглядывая зал.

Все настороженно молчали. Эту грозную настороженность Звягинцев ощутил по каким-то неуловимым признакам, может быть по тому, что люди подались вперед. Он и сам, не замечая того, тоже подался вперед и впился глазами в листок, который держал в руках Кузовкин.

— «Мы все обречены, — продолжал читать Кузовкин, — и вы это хорошо знаете. Люди мрут тысячами. Скоро начнется голодный бунт. Как преданный большевистскому режиму простой рабочий и от имени таких же пролетариев прошу вас объявить Ленинград открытым городом по примеру других цивилизованных стран, например Франции».

В зале пронесся неотчетливый шум, будто где-то в глубине давно остывшего вулкана началось глухое бурление.

— Погодите, товарищи! — поднял руку Кузовкин. — Дослушайте до конца, имейте терпение. Продолжаю читать: «В наших газетах в свое время было написано, что именно таким городом был объявлен Париж. И что же? Никто там не голодал и не умирал. И немецкая армия этот город не тронула. И все, что было в нем культурного, сохранилось. А у нас культуры не меньше, чем в Париже. Поэтому от имени пролетариев прошу вас, поступите культурно и объявите по радио, что Ленинград теперь открытый город. К сему — Андреев В. В., рабочий такого-то завода». Вот теперь все.

— Где эта сволочь?! — раздался срывающийся женский голос.

И только что хранившее гробовое молчание собрание точно взорвалось. Негодующие крики, ругательства, грохот отодвигаемых стульев — все слилось воедино. Вулкан неожиданно пришел в действие, извергая раскаленную лаву и камни, готовые испепелить, сокрушить все на своем пути.

— Тихо, товарищи! — вскинув руку с листком, теперь скомканным в кулаке, неожиданно громким голосом воскликнул Кузовкин. И когда шум улегся, сказал: — Тут один наш товарищ, насколько я мог расслышать, интересуется, где эта сволочь. Докладываю партийному активу: сволочь пока безнаказанна… По одной-единственной причине. Такого рабочего на нашем заводе нет! Ясно? Нет! Мы тщательно проверяли. И вообще нет среди ленинградцев такого человека. А если он и существует, то где-то по ту сторону больницы Фореля. Словом, фальшивкой это, товарищи, оказалось. Липой.

Кузовкин сделал паузу и продолжал:

— Однако кто-то доставил в наш город это письмо. И бросил его в почтовый ящик. Значит, товарищи, нужна революционная бдительность. Еще и еще раз бдительность. Кроме того, мы должны усилить работу среди масс. Агитбригады создать, чтобы агитаторы людям положение разъясняли, на вопросы отвечали. Словом, противопоставить фашистской пропаганде наше большевистское слово. Это первое. А теперь, товарищи, второе, — уже снова тихо продолжал Кузовкин. — Надо подумать, что с мертвыми делать будем, с теми, кто от голода погиб… Военной тайны тут никакой нет, все мы знаем — мрут люди.

— И что же вы предлагаете? — спросил Ефремов.

— Хоронить их как-то надо, вот что я предлагаю, — на этот раз уже едва слышно сказал Кузовкин. — Случается, что умершие по нескольку дней лежат в квартирах. Или… ну, словом, там, где их застает смерть. У некоторых из них не осталось родственников, которые могли бы их похоронить. Да и где хоронить? Земля мерзлая, могильщиков давно нет. Вот и все, товарищи, что я хотел сказать.

И Кузовкин медленно пошел к лестнице и стал осторожно спускаться по ступенькам.

Звягинцев сидел подавленный тем, что сказал в заключение Кузовкин. Ему, пробывшему в городе меньше суток, как-то не приходило в голову, что может существовать и такая проблема. Он вспомнил вчерашнюю встречу с человеком, тащившим за собой на фанерном листе труп. Куда же он его вез? Где собирался хоронить?..

Свеча, передаваемая из рук в руки, поплыла над столом президиума к центру, и Звягинцев разглядел лицо сидевшего во втором ряду президиума Королева. «Иван Максимович!» — хотелось крикнуть Звягинцеву, но он, конечно, сдержался. Достал из кармана блокнот и написал почти вслепую:

«Дорогой Иван Максимович, это я, Алексей Звягинцев, здравствуйте! Получил приказ снова поработать у вас, но никого из руководства не застал на заводе. Сижу здесь, в зале. Может быть, сможете выйти в коридор на минуту?»

Подписался, сложил листок вдвое, написал на обратной стороне: «В президиум, т. Королеву» — и, коснувшись плеча сидящего перед ним, передал записку.

И тут председательствующий объявил:

— Слово имеет товарищ Королев!

Иван Максимович поднялся и направился к краю сцены.

Глухой, однако явно слышный здесь, в зале, удар застал его на полпути. Очевидно, артиллерийский снаряд разорвался где-то не очень далеко от здания райкома. Королев на мгновение остановился, чуть повернул голову, видимо стараясь определить, в какой именно стороне раздался взрыв, и выжидая, последует ли за ним второй, потом подошел к краю сцены.

Как ни старался Звягинцев, он не мог разглядеть, как выглядит Иван Максимович. В полутьме все лица казались серыми.

— Товарищи! — начал Королев таким знакомым Звягинцеву и вместе с тем в чем-то изменившимся голосом. — Прежде всего я хотел бы сказать партийному активу, что дополнительное правительственное задание, которое в прошлом месяце получил Кировский завод, наш рабочий коллектив выполнил. Сегодня защищающие Москву бойцы сражаются и нашим, кировским, оружием.

Раздались аплодисменты. Не успели они смолкнуть, как прогремел новый разрыв, теперь уже, несомненно, где-то вблизи, потому что по залу пронеслась легкая, но все же ощутимая воздушная волна. Несколько свечек тотчас же погасло.

«Почему люди продолжают сидеть как ни в чем не бывало? — с тревогой подумал Звягинцев. — Надо немедленно расходиться! В райкоме наверняка есть убежище…» Но никто не двинулся с места.

Из-за кулис появился тот самый дежурный с красной повязкой на рукаве, который стоял внизу у входа. Он подошел к Ефремову и, наклонившись, что-то сказал. Секретарь райкома едва заметно кивнул, и дежурный ушел.

— …мы должны смотреть не назад, а вперед, — продолжал Королев. — Конечно, впереди мы видим победу. Это если смотреть вдаль. Вблизи же…

Новый разрыв потряс здание. Разом погасли все свечи и коптилки. Зал погрузился в полную темноту.

«Сейчас начнется паника!» — с тревогой подумал Звягинцев. Однако в зале стояла тишина.

— Я сейчас кончу, товарищи, — снова прозвучал голос Королева, — у кого есть спички, зажгите свечки-то!

В зале стали вспыхивать огоньки спичек. Загорелась одна свеча. Затем другая. Кто-то чиркнул спичкой и зажег свечу и на столе президиума.

— Так вот, — снова заговорил Королев, — вблизи-то нас ждут обстрелы, голод, через все это нам еще предстоит пройти…

Снова раздался разрыв, на этот раз более отдаленный.

— Вот сволочи, не дадут мысль закончить, — недовольно проговорил Королев. — Конечно, товарищи, положение трудное. У нас вот в литейном подачу энергии прекратили как раз в тот момент, когда рабочие разливали сталь по формам. А формы были предназначены для отливки снарядов… Но, товарищи, ручные работы мы можем продолжать, даже когда нет энергии. Слесарные, например…

В этот момент председательствующий встал и, прерывая Королева, сказал вполголоса:

— Извини, Иван Максимович. — И уже громче: — Я полагаю, товарищи, что на этом заседание актива придется закончить. Район подвергается интенсивному…

— Да погоди ты, Ефремов! — недовольно передернул плечами Королев. — У нас, на Кировском, каждый день интенсивные, нашел чем удивить! Так вот, я хочу внести практические предложения. Первое: коммунистам следить за тем, чтобы работы на заводах не прекращались ни на день. Фрезеровщики на местном движке могут работать, а слесарям ток не нужен. Второе. На всех производствах приступить к массовому изготовлению печек-времянок и бань, а то в этом деле кустарщина, кто во что горазд сколачивают. Третье: открыть, где возможно, дополнительные стационары для дистрофиков. И последнее: рекомендовать комсомолу принимать сверхплановые обязательства. Ну, а коммунисты пример покажут. Вот. Теперь самое последнее: на заводах, когда рабочих премируют клеем, делать это по согласованию с парткомом. Потому что…

«Клеем? — недоуменно повторил про себя Звягинцев. — Каким клеем, зачем?..»

Снова прогрохотал разрыв.

Королев вздохнул, молча постоял несколько секунд, потом пробормотал, но так, что это было слышно всему залу:

— Договорить не дают.

Махнул рукой с зажатой в ней шапкой, нахлобучил ушанку на голову и пошел к своему месту. Звягинцев увидел, как Ефремов передал ему бумажку, и не сомневался, что это была его записка.

— Товарищи, — громко сказал Ефремов, — заседание окончено. Всем спуститься в убежище.

Люди стали без всякой спешки подниматься со своих мест. Звягинцев увидел, что Королев кончил читать записку и всматривается в зал. Он встал и начал пробираться к сцене. Не прошел еще и половины зала, когда услышал голос Королева:

— Звягинцев! Майор! Здесь ты?

— Здесь, здесь! — громко ответил он.

16

В ночь на 17 ноября немцы снова бомбили столицу. Лишь далеко за полночь начальник штаба ПВО позвонил по прямому проводу в кремлевское бомбоубежище и доложил, что опасность миновала и что из восьми прорвавшихся к городу самолетов три сбиты и сейчас догорают — два в районе Химок и один неподалеку от завода «Динамо». Пяти вражеским бомбардировщикам удалось уйти.

Сталин покинул убежище, не дожидаясь, пока голос диктора объявит отбой воздушной тревоги — произнесет слова, которых в эти минуты ждали сотни тысяч москвичей, укрывшихся под сводами станций метро или в подвалах домов: «Граждане! Угроза воздушного нападения миновала. Отбой!..»

В незастегнутой шинели, в шапке-ушанке Сталин медленно пересекал Ивановскую площадь, направляясь к зданию Совнаркома.

Проходя мимо воронки от взорвавшейся здесь прошлой ночью бомбы, Сталин остановился и какое-то время неотрывно смотрел в неглубокую черную яму.

Двое сотрудников охраны привычно заняли свои места в некотором отдалении — справа и слева, с тревогой переводя взгляды с его одиноко маячившей посредине пустой площади фигуры на небо, по которому еще ползали лучи прожекторов.

О чем думал в эти минуты Сталин? Может быть, о том, что это первое попадание фашистской бомбы на территорию Кремля является плохим предзнаменованием?

Но Сталин был рационально мыслящим человеком и из того, что немецкому самолету удалось пролететь над Кремлем и сбросить фугаску, скорее всего мог сделать вывод, что следует наказать зенитчиков, охраняющих правительственные здания Москвы, и командование истребительной авиации.

А может быть, он думал о том, что летчик, сбросивший бомбу, сумел сфотографировать взрыв и завтра, если не сегодня, снимок появится во всех немецких газетах?

Но начиная с 22 июля, с той ночи, когда нескольким вражеским самолетам удалось прорваться в московское небо, берлинские газеты и радио уже не раз кричали об успешных бомбардировках Москвы. В первом же сообщении, опубликованном и переданном в эфир 23 июля — Сталину тогда показали его радиоперехват, — говорилось, что «пожары в Москве бушевали всю ночь, а наутро москвичи увидели руины Кремля, по которым бродили в поисках чего-то какие-то люди».

Нет, глядя в воронку, Сталин, вероятнее всего, думал не о бомбе, разорвавшейся в Кремле. Он смотрел в черную яму, но мыслями был далеко отсюда, под Клином, где врагу удалось прорвать фронт.

Сталин никогда не бывал в этом городке, расположенном в восьмидесяти пяти километрах от Москвы, и не представлял себе, как он выглядит. На карте Клин был обозначен маленькой точкой на змеевидной линии, тянущейся от Москвы на северо-запад, к Ленинграду. До сих пор эта линия, если она попадала в поле зрения Сталина, когда он смотрел на карту, настойчиво напоминала ему об одном: железнодорожное сообщение с Ленинградом перерезано, город задыхается в блокаде.

В Ленинграде Сталин последний раз был в 1934 году. Это была мрачная поездка, связанная с похоронами Кирова, и Сталин старался не вспоминать о ней. Но сейчас, мысленно пытаясь представить себе, что происходит в эти минуты в Клину, он подумал о том, что тогда, в тридцать четвертом, проезжал этот городок…

Сталин поднял голову, точно с трудом отрывая взгляд от зиявшей у его ног ямы, запахнул, не застегивая, шинель и, будто сердясь, что бесцельно потратил несколько дорогих минут, быстро зашагал к зданию Совнаркома.

Поскребышев был уже в приемной, он покинул бомбоубежище несколько раньше Сталина и теперь встречал его у входа в кабинет.

— Сведения о разрушениях есть? — спросил Сталин.

— Еще не поступали, — ответил Поскребышев. — Отбой дали только сейчас.

— Хоменко — к телефону, — приказал Сталин, открывая дверь в примыкавшую к его кабинету комнату, где стояли кровать, небольшой стол с телефонами, параллельными тем, которые были установлены в кабинете, и вешалка. Он снял шинель и ушанку, повесил их на вешалку и, вернувшись в кабинет, увидел, что Поскребышев все еще там.

— Я просил вызвать к телефону Хоменко! — недовольно повторил Сталин и направился к длинному столу с картами.

— С тридцатой армией связи пока нет, — виновато ответил Поскребышев, — я сразу же, когда пришел…

— Жукова! — не оборачиваясь, прервал его Сталин.

Через несколько минут Поскребышев доложил, что командующий Западным на проводе.

— Что нового, товарищ Жуков? — спросил Сталин, и казалось, что нарочито спокойным тоном, каким он говорил это, ему хотелось стереть из памяти Жукова те, другие слова, произнесенные им совсем недавно. — Я понимаю, что прошло немного времени, — продолжал он. — Но мне пока не удается соединиться с Хоменко. Я хотел сказать ему то, чего он заслуживает. Но, может быть, вы знаете…

— По моим данным, Хоменко продолжает отход к Волге. Южнее Калинина, — сказал Жуков.

— Значит… бегство?

— Товарищ Сталин, — громко сказал Жуков, — противник бросил против тридцатой не менее трехсот танков. Вам известно, сколько машин у Хоменко?

Да, Сталину это было известно. Всего пятьдесят шесть легких танков со слабым вооружением. Но вопрос Жукова прозвучал упреком, и Сталин уже резче сказал:

— О превосходстве противника в танках я осведомлен не хуже вас. Но… — Он сделал невольную паузу и глухо закончил: — Но позади — Москва…

— Я знаю это, товарищ Сталин, — спокойно ответил Жуков. И добавил: — И Хоменко знает. Я хочу внести предложение.

— Какое? — поспешно спросил Сталин.

— Передать тридцатую армию из состава Калининского фронта мне.

— Но это же расширит линию обороны Западного фронта, — с сомнением произнес Сталин. — Или у вас положение стабилизируется? — В его голосе прозвучала надежда.

— О стабилизации пока не может быть и речи, — ответил Жуков. — Идут отчаянные бои.

— На каких участках?

— Основной удар противника принимают на себя стрелковые дивизии — триста шестнадцатая генерала Панфилова, семьдесят восьмая генерала Белобородова и восемнадцатая генерала Чернышева. Упорные бои ведут наши танковые бригады и кавалерийский корпус генерала Доватора. Перевод в состав Западного фронта тридцатой армии даст нам большую свободу маневра.

— Хорошо, — после короткого молчания сказал Сталин. — Сегодня вы получите приказ.

Он положил трубку и вернулся к столу с картами.

Из районов Истры и Волоколамска танковые бригады немцев рвались к Москве. От того, выстоят ли перечисленные Жуковым дивизии, зависела судьба столицы…

Был ли прорыв, осуществленный немцами 16 ноября, полной неожиданностью для Сталина? Застал ли он его врасплох так же, как не предвиденное им вторжение гитлеровских войск 22 июня? Свидетельствовал ли вырвавшийся из глубины его души трагический, исполненный глубокой горечи вопрос Жукову: «Вы уверены, что мы удержим Москву?» — о том, что перед лицом грозной опасности Сталин потерял самообладание?

Нет, такое утверждение было бы неправильным.

Опыт уже несколько месяцев длившейся войны подсказывал Сталину, что достигнутое в первых числах ноября относительное равновесие сил под Москвой лишь временное, что рано или поздно противник возобновит свое наступление, снова попытается прорваться к столице.

Однако тот факт, что впервые после смоленских боев врага удалось остановить на главном, решающем направлении, вселил в душу Сталина скорее подсознательную, чем основанную на реальном анализе ситуации, веру в то, что упреждающим ударом можно резко склонить чашу весов в пользу Красной Армии. Но упреждающего удара не получилось. А проведенная по настоянию Сталина перегруппировка резервов ослабила армии Жукова. И день 16 ноября преподал Сталину новый горький урок.

И тогда медленно, но неуклонно происходившие сдвиги, изменения в его, казалось бы, раз и навсегда отлитом, непоколебимом характере дали о себе знать воочию.

…Пройдут годы, красное знамя Победы взовьется над берлинским рейхстагом, благодарное человечество будет славить великий советский народ… А народу этому придется поднимать свою страну из руин и снова, как в начале тридцатых годов, отказывать себе в самом необходимом, чтобы укрепить и умножить силу и мощь своей Родины. По-прежнему во главе партии и народа будет стоять Сталин. И противоречия характера его, казалось бы стертые войной, оживут снова…

Но все это будет потом.

А сейчас он страстно желал получить поддержку, помощь, совет, это и вызвало немыслимый для прежнего Сталина вопрос о судьбе Москвы…

…В те дни, когда власть этого человека казалась беспредельной, а дар его предвидения неоспоримым, в те предвоенные годы, когда не только миллионы людей, но прежде всего он сам убежденно верили в это, Сталин не ощущал потребности в советах. Он не сомневался, что понимает больше, чем другие, и дальше, чем другие, видит.

Был народ, и был его вождь Сталин. Строки известных стихов: «Мы говорим Ленин, подразумеваем — партия, мы говорим партия, подразумеваем — Ленин» — он, несомненно, распространял и на себя. Не случайно в первой своей после начала войны речи он призывал сплотиться вокруг «партии Ленина — Сталина».

Да, ему казалось: есть народ и есть Сталин, который знает, что нужно народу, по какому пути должен идти народ и что на этом пути совершить. Даже ближайших своих соратников он рассматривал прежде всего как посредников, главная задача которых состоит в том, чтобы неустанно разъяснять партии и народу то, что было высказано им, Сталиным, проводить в жизнь его указания.

И ход истории во многих случаях укреплял Сталина в подобной позиции. Разве нападки на него оппозиционеров всех мастей не были всегда связаны с их попытками навязать народу иной, уводящий в сторону от социализма путь? И разве, громя их, он тем самым не выражал волю народа?..

Но из фактов, реально свидетельствовавших, что он был прав во многом, Сталин делал вывод, что он прав и всегда будет прав во всем.

И, укрепившись в этой мысли, в этом сознании, Сталин все реже и реже ощущал потребность в советах других людей, в их опыте, уме, интеллекте. Уже иные критерии стали определять его симпатии и антипатии.

Не учитывая всего этого, невозможно понять, как повлияла на характер Сталина война. Она, точно безжалостный хирург, день за днем отсекала те наросты, те деформированные ткани, которыми этот характер в последние годы оброс. Отсекала жестоко, точно ударами ножа, не щадя крови, но расковывая душу, открывая ее людям.

День 16 ноября нанес Сталину один из таких тяжких ударов.

И вопрос о судьбе Москвы, обращенный к Жукову, немыслимый для прежнего Сталина, вырвался теперь из глубины его души, жаждавшей слитности с людьми, несущими, как и он сам, на своих плечах неимоверно тяжелый груз войны…

Да, драматический ход войны, тяжелейшие испытания, выпавшие на долю первого в мире социалистического государства, страстная решимость партии коммунистов, всего народа отстоять свою страну, решимость, которую невозможно было ни подавить гусеницами танков, ни выжечь огнем, ни разметать бомбами, снарядами, выдвигали на передний край великой битвы все новых и новых полководцев, политработников, организаторов промышленности, конструкторов, инженеров… Их вызвал к активной деятельности, способствовал их росту объективный ход Истории.

Но был еще и субъективный фактор, неразрывно связанный с первым: все сильнее с каждым днем ощущаемая Сталиным потребность в ежедневной, ежечасной связи с людьми, в их поддержке.

Когда-то одиночество тяготило Сталина только за обеденным столом или во время отдыха в поздние ночные часы. Теперь он не мог в одиночестве работать. И в его кремлевском кабинете редко теперь царила тишина, все больше и больше людей — военных и гражданских — переступало порог этого ранее недоступного для них кабинета, все чаще снимал Сталин трубки своих телефонов, чтобы переговорить с командующими фронтами, армиями, членами Военных советов, секретарями партийных комитетов, директорами заводов, конструкторами…


Три неотложных задачи стояли сейчас перед Сталиным и всеми теми, кто в эти дни возглавлял Красную Армию. И от решения этих задач во многом зависел исход войны. Надо было во что бы то ни стало отвести угрозу, нависшую над Москвой. Восстановить связь с Ленинградом, отрезанным двумя блокадными кольцами от страны. И наконец, закрыть врагу путь на Кавказ, к основным источникам советской нефти.

Но чтобы выполнить эти задачи, надо было ликвидировать или хотя бы свести к минимуму то преимущество в вооружении, которым все еще обладал враг.

Добиться этого было, казалось, невозможно. Невозможно потому, что огромные территории с расположенными там заводами, шахтами были заняты врагом. Невозможно потому, что многие из эвакуированных предприятий находились еще в пути, а прибывшие к месту назначения только разворачивали производство военной техники. Невозможно потому, что уровень промышленного производства в эти трагические дни, несмотря на все усилия, на сверхчеловеческий труд сотен тысяч людей, был самым низким за весь период с начала войны…

Трех месяцев передышки, двух, пусть одного хватило бы для того, чтобы создать материальную базу для ликвидации преимущества немцев в вооружении.

Но враг не дал ни трех, ни двух, ни даже одного месяца передышки…

Спустя неделю после прорыва фронта 30-й армии немцы подошли непосредственно к Клину, и нашим войскам пришлось оставить не только сам Клин, но, чтобы избежать окружения, и другой, расположенный в двадцати трех километрах от него небольшой городок со светлым, веселым, напоминающим о мирных временах названием Солнечногорск.

Через несколько часов после захвата Клина и Солнечногорска две немецкие танковые группы устремились к Яхроме и Красной Поляне. Яхрома находилась в шестидесяти трех километрах к северу от Москвы, Красная Поляна — всего лишь в тридцати пяти километрах.

Однако для того, чтобы преодолеть расстояние, отделяющее Яхрому и Красную Поляну от Клина и Солнечногорска, немецким танкам потребовалась неделя — столь упорным было сопротивление истекающих кровью советских войск.

Но противник рвался вперед, и в ночь на 30 ноября немецкие танки оказались всего в двадцати семи километрах от столицы Советского Союза.


О том, что с немецких наблюдательных пунктов можно в бинокль различить силуэты кремлевских башен, Гитлер объявил 30 ноября на весь мир.

Но существовал другой факт, известный лишь Сталину и узкому кругу партийных и военных руководителей. И именно этот факт определил ход событий.

То, что никогда не могли бы совершить люди в другом социальном мире — ни за деньги, ни под угрозой оружия, — оказалось под силу советским людям…

Начиная операцию «Тайфун», немцы имели двойное превосходство в артиллерии. Теперь, к концу ноября, оно едва достигало двух десятых процента.

Две тысячи танков двинули они на Москву — менее полутора тысяч из них дошли до ближних подступов к столице. Но к этому времени противостоящие им советские войска имели уже тысячу семьсот тридцать танков.

Две с половиной тысячи вражеских самолетов находились в воздухе или готовились к вылету с немецких полевых аэродромов, когда Гитлер отдал фон Боку приказ: «Вперед!» Но теперь таким же количеством боевых машин располагали и защитники Москвы.

Невозможное свершилось. Решающего превосходства под Москвой немцы к концу ноября уже не имели — ни в численном составе, ни в количестве и качестве вооружения.

…Пройдут годы и десятилетия. Время сотрет из памяти поколений подробности смертельной схватки, в которой в конце первой половины двадцатого столетия советский народ отстоял не только свободу и независимость своей Родины, но и будущее мировой цивилизации. Не останется в живых участников этого великого сражения…

Но будущие историки и писатели еще долго, очень долго будут возвращаться исследовательским взглядом своим к Великой Отечественной войне советского народа, споря, утверждая, опровергая, задаваясь десятками вопросов.

Они постараются проникнуть в мысли Верховного главнокомандующего Советской Армией, человека, в характере которого сконцентрировалось так много противоречий и, казалось бы, взаимоисключающих черт.

И среди вопросов, касающихся хода войны и причин поражения гигантской немецкой армии, дошедшей вначале до стен Ленинграда и почти до самой Москвы, среди всех этих вопросов, несомненно, будет такой: что думал, что ощущал Сталин в ночь на 30 ноября, узнав, что противник достиг Красной Поляны?

Думал ли он о том, что только кремлевская стена, лабиринт московских улиц и пространство менее чем в три десятка километров отделяют его от моторизованных полчищ врага и, следовательно, спустя считанные часы сюда, в его кабинет, может донестись лязг гусениц немецких танков?

Думал ли он о том, что пора покинуть Москву, чтобы руководить сопротивлением с другого, заранее подготовленного на всякий случай командного пункта? Возвращался ли памятью своей к тому роковому дню, к той ночи на 22 июня, когда оказалось, что он допустил такой крупный просчет в определении ближайших намерений гитлеровской Германии?..

Возможно, что кто-либо из будущих историков или писателей, руководствуясь чисто формальной логикой, возьмется утверждать: да, Сталин думал, не мог не думать обо всем этом в те роковые часы.

Но вероятнее всего, Сталин думал о другом — о том, что было в этот момент решающим. О цифрах, которые фигурировали в ежедневно получаемой им сводке о поступившем в войска вооружении.

Ценой беспредельных усилий превосходство врага в вооружении удалось наконец ликвидировать. Не полностью, в некоторых видах оружия у противника все еще оставался перевес. Но он был уже несравним с тем перевесом, которым обладал фон Бок, начиная свое октябрьское наступление на Москву и даже возобновляя наступление 16 ноября, то есть всего две недели назад!

«Две недели? — с удивлением и недоверием может воскликнуть будущий историк. — Вы хотите сказать, что за какие-то четырнадцать дней, в условиях непрекращающихся боев, сотрясаемой ударами войны стране удалось ликвидировать превосходство противника в вооружении?..»

«И да, и нет, — ответит ему История. — Нет — потому что огромные усилия, направленные на то, чтобы ликвидировать превосходство противника в численности войск и вооружении, прилагались Ставкой с первых недель войны. Да — потому что именно к концу ноября это превосходство было в основном ликвидировано».

И именно сознание, что войска, обороняющие Москву, обладают сейчас не только моральным преимуществом, которое всегда придает особую силу людям, защищающим свой родной дом от разбойничьего нападения, но и достаточным количеством танков, самолетов, орудий, несомненно помогло Сталину в эти грозные минуты сохранить выдержку и полное присутствие духа.

…Командующий Западным фронтом Жуков доложил, что на помощь отошедшей от Солнечногорска 16-й армии срочно перебрасываются войска с других участков фронта.

Сталин приказал забрать из Московской зоны ПВО и направить в распоряжение Жукова несколько артиллерийских батарей и зенитных дивизионов — для стрельбы прямой наводкой по танкам.

Потом он приказал немедленно перебросить на Западный фронт стоящую наготове в районе Серпухова стрелковую дивизию.

В распоряжении Сталина оставался еще резерв Ставки. Он хранил его как зеницу ока, отдавая себе отчет в том, что может настать такой критический момент, когда придется бросить на защиту Москвы все имеющиеся силы.

Этот момент наступил.

И все же Сталин решил направить Жукову только часть резерва Ставки — две армии и два противотанковых артиллерийских полка: он понимал, что война не кончится, даже если падет Москва…

Среди множества телефонных звонков, раздававшихся в ту ночь в кабинете Сталина, один был особенно тревожным: Берия сообщил, что, по полученным данным, в городе высадился парашютный десант. Сталин ответил резко:

— Парашютисты? Сколько? Рота? А кто видел? Проверь. Где точно высадились? Я спрашиваю: где? Не знаешь? Не поднимай тогда паники. Может быть, на твой кабинет тоже высадились?..

И бросил трубку.

В то, что немцы высадили десант, он действительно не поверил. Заняв Красную Поляну, противник пока не продвинулся дальше ни на шаг, в таких обстоятельствах высадка в городе парашютистов была бы со стороны немцев бессмысленной авантюрой — подобный десант был бы мгновенно уничтожен.

Бросив на рычаг трубку, Сталин прошелся по кабинету, потом снял трубку другого аппарата, набрал две цифры, подождал гудка и медленно набрал три остальных.

Нет, он звонил не в НКВД, не в горком партии и не в штаб МПВО, чтобы проверить сведения о парашютистах. Звонок аппарата ВЧ раздался в эту минуту за много километров от Москвы, в далеком Новосибирске, в кабинете директора авиационного завода, где секретарь обкома партии Кулагин и заместитель наркома авиапромышленности Яковлев проводили в это время совещание с руководящим активом завода.

— Здравствуйте, — сказал Сталин. — Кто у телефона?

Услышав голос Сталина, Кулагин объявил перерыв. Все, кроме него и Яковлева, вышли из кабинета.

— Что нового? — спросил Сталин. — Сколько за истекшие сутки?

Кулагин назвал цифру.

— Хорошо, — сказал Сталин. — Но мало. — И повторил: — Мало! Что мешает увеличить выпуск?

— Мы сейчас обсуждаем этот вопрос с руководителями завода.

— Где Яковлев? — прервал Кулагина Сталин.

— Здесь, рядом.

— Передайте ему трубку.

Сталин взял папиросу из раскрытой коробки «Герцеговины Флор», хотел закурить, но в этот момент раздался голос Яковлева:

— Здравствуйте, товарищ Сталин. Слушаю вас.

Сталин положил на стол незакуренную папиросу.

— Здравствуйте, — сказал он. — Мой вопрос все тот же. Нам срочно нужны истребители. Как можно больше. Что требуется, чтобы увеличить их выпуск?

— Мы только что говорили об этом с товарищем Кулагиным и пришли к единому выводу… — ответил Яковлев.

— Я слушаю, — сказал Сталин и плотнее прижал трубку к уху.

— Необходимо объединить базирующиеся здесь заводы. Сейчас, как вы знаете, на базе комбайнового развертывают производство четыре эвакуированных сюда из разных городов завода. Это значит — четыре рабочих коллектива, четыре директора, четыре главных инженера. Это создает разнобой в работе.

— Вы говорите, что существуют четыре директора и четыре главных инженера, — произнес Сталин. — Но заместитель наркома авиационной промышленности в Новосибирске сейчас находится один. Товарищ Яковлев. Что мешает ему употребить власть, если это приведет к увеличению выпуска самолетов?

— Требуется ваше одобрение, товарищ Сталин. Если оно будет, то в декабре, полагаю, завод сможет увеличить выпуск истребителей.

— Считайте, что оно имеется. Что еще?

— В данный момент это главное, товарищ Сталин. Если реорганизация, которую надо произвести немедленно и так, чтобы это не отразилось на бесперебойном выпуске машин, потребует дополнительных согласований, то…

— У нас нет времени для согласований, товарищ Яковлев. Решать уполномочены вы. Немцы не дают намвремени для согласований.

— Я понял.

— У вас все? — спросил Сталин.

— Да, товарищ Сталин, — ответил Яковлев, но, почувствовав, что тот не повесил трубку, продолжал держать в руке и свою. Наконец тихо спросил: — Как… с Москвой?

— Под Москвой идут бои, — после паузы ответил Сталин. — Главное, что вам надо сейчас знать и помнить, — это что исход сражения решается не только под Москвой. В не меньшей мере успех зависит от того, когда и сколько вы дадите истребителей. Вы поняли меня? В не меньшей.

— Да, я понял вас, товарищ Сталин.

— До свидания.

…Услышав щелчок, Яковлев медленно опустил трубку на рычаг.

— Ну, что он сказал?! — впиваясь глазами в Яковлева, нетерпеливо спросил сидевший рядом Кулагин.

— Истребители нужны, вот что он сказал, — помедлив, ответил Яковлев.

— А под Москвой, что он сказал о Москве?

И перед глазами Яковлева встала картина недавнего прошлого. Тогда он задал Сталину тот же вопрос…


Это было в октябре. Немцы начали свое генеральное наступление на Москву. А план эвакуации авиационных заводов, составленный еще до того, как началось это наступление, предусматривал их переброску на территории, которые в новых обстоятельствах могли оказаться под угрозой вражеского вторжения.

Необходимо было принять быстрое решение, меняющее уже принятый наркоматом план эвакуации. По этому вопросу у Яковлева с руководством наркомата возникли разногласия. И он решил обратиться к Сталину. Снял трубку «вертушки», набрал номер и, услышав знакомый бас Поскребышева, сказал, что просит приема у товарища Сталина по неотложному вопросу.

Не прошло и получаса, как в кабинете Яковлева раздался звонок и тот же Поскребышев сказал:

— Товарищ Сталин ждет вас к четырем часам. — И добавил: — На квартире.

Когда машина с постоянным кремлевским пропуском мчала Яковлева к Боровицким воротам, он думал не о том, что скажет Сталину относительно плана эвакуации заводов — этот вопрос был ему ясен, — а о том, в каком состоянии находится сам Сталин в эти трагические дни.

Яковлев видел Сталина в различной обстановке — на совещаниях в его кабинете, за обеденным столом в его кунцевском доме…

Да, он бывал и там, — нередко, закончив далеко за полночь затянувшееся совещание, Сталин говорил присутствующим: «А теперь можно и пообедать… Специально никого не приглашаю. Но кто хочет…» — и первым направлялся к двери.

Яковлев привык видеть Сталина спокойным, невозмутимым, почти никогда не повышающим голоса, даже когда он произносил жестокие, определяющие судьбы людей слова, привык к его манере прохаживаться по ковровой дорожке, ведущей от дверей кабинета к письменному столу, в то время как все остальные сидели, к привычке крошить в трубку табак из папирос «Герцеговина Флор», к оживленному, но всегда несколько напряженному застолью, где Сталин медленно потягивал вино или шампанское из узенькой рюмочки, где все говорили громко и как будто весело, но мгновенно замолкали, когда Сталин произносил первое слово…

«Каким я увижу его сейчас?!» — с тревогой и волнением размышлял Яковлев. Не отдавая себе в том отчета, он надеялся если не из слов, то по виду Сталина, по его поведению понять, каково реальное положение под Москвой.

Когда Яковлев вошел в комнату к Сталину, тот встал с дивана, покрытого белым чехлом, отложил в сторону книгу. Бросив мимолетный взгляд на ее корешок, Яковлев прочел: «М. Горький».

Поздоровавшись, Сталин направился к столу и стал набивать свою трубку…

Нет, Яковлев не заметил в нем никаких внешних перемен, разве что лицо его было бледнее обычного.

— Я слушаю вас, — сказал Сталин.

И то, что он проговорил эти слова таким тоном, как будто у него в запасе было много свободного времени, так, как произнес бы их полгода назад или еще раньше, в кажущиеся уже такими далекими мирные времена, вселило в Яковлева безотчетное чувство спокойствия.

— Ну, слушаю, — повторил Сталин.

Стараясь говорить сжато, коротко, Яковлев высказал свои соображения относительно плана эвакуации заводов.

Сталин выслушал его не перебивая, прохаживаясь взад и вперед по комнате. Иногда Яковлеву начинало казаться, что, удалясь в дальний конец комнаты, он перестает его слушать, занятый своими мыслями. Но как только Яковлев делал паузу, Сталин тотчас же оборачивался и давал понять, что ждет продолжения.

— Что мешает изменить план эвакуации? — спросил Сталин, когда Яковлев закончил.

— Главным образом то, что план этот уже утвержден, — ответил Яковлев.

— Но время неизбежно вносит коррективы в утвержденные планы, — слегка пожимая плечами, заметил Сталин.

— К сожалению, с этим не хотят считаться некоторые руководители авиационной промышленности, — резко сказал Яковлев.

— У всех людей в работе бывают ошибки, товарищ Яковлев, — произнес Сталин. — У них, — сделал он неопределенный жест в сторону, — у меня, — дотронулся он мундштуком до груди, — и у вас… — обратил он мундштук к Яковлеву. — Но эти недостатки не должны мешать, когда решается главное.

Он снова прошелся по комнате, остановился у стола и сказал:

— В принципе я согласен с вашими предложениями. Но важно не только разумно расположить эвакуируемые заводы. Важно, чтобы они как можно скорее начали выпуск самолетов. Истребителей, товарищ Яковлев, — добавил Сталин, чуть повышая голос. — Нам в первую очередь нужны истребители! Их мало, их еще очень мало, и вы хорошо знаете об этом.

— Враг продвигается? — глухо спросил Яковлев.

— Да, — ответил Сталин. — Пока да.

И это «пока» пробудило в Яковлеве надежду, что Сталин знает нечто такое, уверен в чем-то таком, что может в ближайшее время изменить положение в нашу пользу.

И Сталин, очевидно, почувствовал это и, как бы отвечая на его мысли, сказал:

— Пока положение очень тяжелое… Немцы захватили большую часть нашей земли. Есть люди, — он снова сделал неопределенное движение рукой, — и в самой Германии и в других странах, которые придают этому факту решающее значение. Мы — нет.

— Вы рассчитываете на резервы, товарищ Сталин? — спросил Яковлев.

— Не только. Я рассчитываю на то, что немцы не смогут выдержать такого напряжения длительное время. Наши неограниченные ресурсы, наши возможности, безусловно, сыграют решающую роль. Однако… — Он раскурил погасшую трубку и продолжал: — Однако важную роль играет не только объективный, но и субъективный фактор. К сожалению, не все наши военные оказались на высоте. Они надеялись на свою личную храбрость, на свою готовность отдать жизнь, если нападет враг… Они и готовы ее отдать. Но нам нужно большее. Нам нужно победить, разгромить врага. В этой войне воюют не только люди, но и машины. Это во многом война машин, и в этом ее отличие от предыдущих войн. Оружие у нас есть. Но его мало!

Сталин снова подошел почти вплотную к Яковлеву и жестко сказал:

— Нам нужно вооружение. Разных видов. И особенно истребители. И как можно скорее. Вы меня поняли?

— Да, товарищ Сталин, — ответил Яковлев.

Сталин кивнул и пошел к столу. Яковлев подумал: «Теперь нужно попрощаться и уйти. Разговор окончен».

И вдруг, как бы помимо воли, задал Сталину тот вопрос:

— Товарищ Сталин, а удастся удержать Москву?

Сталин медленно обернулся. Но застывший под его пристальным взглядом Яковлев не прочел на его лице ни гнева, ни удивления. Оно было спокойно.

— Думаю, — негромко произнес он, — что сейчас не это главное. Важно побыстрее накопить резервы. А они у нас есть. Мы еще… побарахтаемся с немцами немного и погоним их обратно. В этом сомнения быть не может. — И раздельно повторил это, казалось бы, столь неуместное слово: «по-ба-рахтаемся», вкладывая в него какое-то особое, грозное содержание…

— А под Москвой, что он сказал о Москве? — нетерпеливо повторил свой вопрос Кулагин.

— Под Москвой идут бои… — тихо ответил Яковлев.


В восемь часов утра в кабинет Сталина вошел Поскребышев и доложил, что звонил Берия, сообщил, что сведения о парашютистах оказались ложными.

Сталин недовольно поморщился. Потом, видя, что Поскребышев не уходит, спросил:

— Ну, что еще?

— Пока ничего, товарищ Сталин. Василевский будет с докладом через час.

— Все? — снова спросил Сталин и хмуро посмотрел на своего помощника.

— Есть письмо на ваше имя, товарищ Сталин.

— Какое письмо?

— От того человека, который был у вас в конце сентября. Реваз Баканидзе.

— Он в Москве? — быстро спросил Сталин.

— Нет. Письмо подняли наверх из комендатуры Кремля. Дежурный в бюро пропусков сказал, что его передал какой-то военный. Словом, оно пришло не по почте. Хрусталев хотел его забрать, чтобы проверить…

— Пусть не лезет не в свое дело, — оборвал его Сталин. — Где письмо?

— Одну минуту, товарищ Сталин.

Поскребышев поспешно вышел и тотчас же вернулся обратно, держа в руках конверт.

— Я его не распечатал обычным порядком, товарищ Сталин, потому что… — неуверенно начал Поскребышев.

— И правильно сделал, — прервал его Сталин. — Дай письмо.

На конверте было написано: «Москва, Кремль, товарищу Сталину. Лично». В правом углу, под дугообразной чертой, значилось: «От Р. Баканидзе. Отправитель известен тов. Сталину». Последние слова были дважды подчеркнуты.

Сталин невесело усмехнулся. Он понял, что для автора письма эти слова были единственной гарантией, что оно будет передано по назначению.

Конверт был толстый, явно самодельный, из серой шершавой оберточной бумаги.

Сталин положил письмо на стол и как бы в раздумье посмотрел на него. Почему-то он не торопился вскрывать конверт. Почему — он вряд ли мог бы объяснить даже самому себе. Он вспомнил, как Реваз стоял перед ним с расстегнутым воротом гимнастерки, видел красный шрам на его груди, выступавший из-под выреза нижней рубахи. И голос Реваза, его тихий вопрос, который тогда показался Сталину громче орудийных залпов, снова прозвучал в его ушах: «Значит, немцы приближаются к Москве?!»

Сталин встал и подошел к окну. Из окна были видны зубцы кремлевской стены, дальняя сторона Красной площади и серое здание ГУМа. В этом здании давно уже ничем не торговали. Там располагались различные учреждения. Во время октябрьских и майских праздников несколько комнат на втором этаже с окнами, выходящими на Мавзолей Ленина, предоставлялись радиокомитету. Оттуда журналисты и писатели вели репортаж о парадах и демонстрациях, все время внимательно наблюдая за трибуной Мавзолея, где стоял он, Сталин.

Сталину вдруг показалось, что он видит не пустую, покрытую снегом площадь, а весеннюю, первомайскую — море людских голов, колышущиеся над ними знамена и огромные, укрепленные на шестах его, Сталина, портреты.

Он всегда одинаково выглядел на этих портретах. Судя по ним, он не старел. На лице его не было рябин. Седина не покрывала его редеющие с годами волосы. На портретах время проходило для него бесследно. Он был всегда одинаков, всегда вечен, товарищ Сталин.

А демонстранты шли и шли… Только плакаты, транспаранты и панно, плывущие над их головами, постепенно менялись. Карикатура на Чемберлена — узкое, искаженное злобной гримасой лицо с моноклем в огромной глазнице. Мощный кулак, показывающий британскому премьеру фигу: «Наш ответ Чемберлену!..» Пузатый карлик в картузе, сапогах бутылками и жилете, путающийся в ногах у огромного человека в лаптях и посконной рубахе: «Ликвидировать кулака как класс!» И другие плакаты: «Даешь индустриализацию страны!», «Даешь коллективизацию!» Новые несметные толпы людей приближались сюда, к Мавзолею. Над колоннами возвышались макеты великих строек: кузнецкой, магнитогорской… «Выполним пятилетку в четыре года!..» И снова портреты его, Сталина. Гладкое лицо. Всюду одинаковый, точно выверенный излом брови над левым глазом. Черные усы. Черные густые волосы. Наглухо застегнутая тужурка с отложным воротником…

Все это было, было!..

Но, устремив свой мысленный взор в проплывавшее перед ним прошлое, Сталин ни на мгновение не забывал, что на его письменном столе лежит конверт из грубой, шершавой оберточной бумаги.

Он вернулся к столу и сел в кресло.

Теперь он смотрел на конверт с неприязнью, даже со злобой. Это было простым совпадением, что письмо доставили ему на исходе этой страшной ночи, когда немцы прорвали фронт Рокоссовского. И тем не менее в этом совпадении Сталину почудилось нечто зловещее.

«Ты снова хочешь упрекать меня? Сейчас, когда решается судьба Москвы? Когда напряжены все силы, когда каждый должен стоять насмерть? И в эти минуты ты, комиссар, писал это письмо?!»

Но все связанное с рефлексией, колебаниями было не только органически чуждо Сталину, но и ненавидимо им. И, поймав себя на мысли, что он боится прочесть письмо, Сталин схватил конверт к резким движением вскрыл его.

Листок был сложен вчетверо. Сталин развернул его и прочел:

Дорогой товарищ Сталин!

Бойцы нашей дивизии не посрамили чести Родины. Если нам приходится отступать, то враг заплатил за это тысячами жизней своих солдат.

Я пишу Вам это письмо с чувством большой радости. Сегодня мы получили десять новых танков — три «Клима» ленинградского производства и семь замечательных «тридцатьчетверок», которые мне уже доводилось видеть в бою.

Пополнилась наша дивизия и полковыми пушками, говорят, тоже питерской работы. Настроение у бойцов бодрое, и мне как комиссару приятно это сознавать. Конечно, все, от командира дивизии до рядового бойца, понимают, что опасность все еще очень велика, но что врага в Москву мы не пропустим, — в этом уверены мы все. И у меня появилось большое желание сказать Вам об этом.

Вынужден кончать — решил с комиссаром одного из полков пойти в роты, — есть основания полагать, что немцы скоро снова полезут.

Письмо я попросил отвезти в Кремль и сдать лично одного товарища, который едет в Москву на два дня по армейским делам.

Да здравствует наша партия! Да здравствует наш Сталин!

Реваз Баканидзе.
28 ноября 1941 года.
Первой реакцией Сталина было недоумение. Письмо звучало так, как будто автором его был не старый друг, не человек, который совсем недавно не побоялся говорить с ним, Сталиным, призывая его к ответу, а один из миллионов бойцов и командиров, для которых Сталин был только вождем. Такие примерно письма приходили в ЦК десятками и сотнями тысяч — коллективные и индивидуальные.

Сталин снова перечитал письмо, стараясь найти в нем скрытый смысл. Но никакого «подтекста» не обнаружил.

Почему же Реваз написал ему такое письмо? «Может быть, оно рассчитано на военную цензуру?» — подумал Сталин. Но штампа «Просмотрено военной цензурой» на конверте, естественно, не было — ведь шло письмо не по почте.

Но если Реваз знал, что минует цензора, то чем — опять-таки чем?! — можно объяснить, что он написал именно так?

Сталин в третий раз перечитал письмо.

И вдруг он понял. Все понял. Своим письмом Реваз хотел сказать, что тот разговор забыт, забыт на все время войны, что все, что не касается сейчас защиты Родины, отошло на задний план. Упоминая о поступившем вооружении, заверяя: «Врага в Москву мы не пропустим», Реваз хотел ободрить его, Сталина, влить в него новые силы.

Это было письмо не просто друга, а прежде всего бойца, одного из тех многих тысяч бойцов, от которых сейчас зависела судьба Москвы. И всем тоном, всем смыслом его Реваз хотел подчеркнуть, что армия сильна и охвачена одним стремлением, одним желанием — остановить натиск врага, отстоять Москву.

И хотя это письмо фактически ничего не прибавляло к тому, что знал Сталин, и никак не могло изменить того страшного факта, что оборона на дальних подступах к Москве прорвана немецкими танками, Сталин почему-то ощутил облегчение.

Он нажал кнопку звонка и сказал вошедшему Поскребышеву:

— Вызвать товарища Баканидзе в Москву.

— Слушаю, товарищ Сталин, — ответил Поскребышев. — А где он находится?

Сталин протянул ему письмо:

— Установите и вызовите. Немедленно.

Поскребышев взял письмо и быстро вышел из кабинета. В эту минуту позвонил по «вертушке» Василевский.

Услышав слова «докладывает Василевский», Сталин весь напрягся и сжал телефонную трубку с такой силой, точно хотел ее раздавить. Он приготовился к самому худшему.

— Вы слышите меня, товарищ Сталин? — раздался в трубке голос заместителя начальника Генерального штаба.

— Я слушаю вас, товарищ Василевский, — медленно и внешне спокойно проговорил Сталин.

— Звоню, чтобы доложить, товарищ Сталин, что я только что закончил переговоры с командующими фронтами. Ни на одном из фронтов дальнейшего продвижения противника не отмечено. У Жукова, например, впечатление, что немцы вообще перестали атаковать.

— Не слишком ли оптимистичен товарищ Жуков?.. Впрочем, я переговорю с ним сам. У вас все?

— Так точно, товарищ Сталин.

— Хорошо. Спасибо, товарищ Василевский, за хорошие вести, — сказал Сталин и опустил трубку на рычаг. Потребовалось усилие, чтобы разжать сжимавшие ее пальцы.

Затем Сталин повернулся левее, к аппарату ВЧ, и набрал номер Жукова.

Командующий Западным фронтом оказался на месте. Он подтвердил, что в середине минувшей ночи атаки немцев стали ослабевать и к настоящему моменту прекратились вообще.

— Может быть, это всего лишь маневр или просто передышка? — настороженно спросил Сталин.

— Возможно, — ответил Жуков. — Однако я только что лично допрашивал захваченного в плен немецкого майора, командира одного из полков. На мой вопрос, почему на его участке наступление прекратилось, майор ответил, что солдаты выдохлись, что в ротах осталось по тридцать—сорок человек и продолжать наступление такими силами было бы самоубийством. Я спросил его, — продолжал Жуков, — получил ли он от командования дивизии приказ прекратить наступление. Утверждает, что не получал, но что… Словом, переводчик сказал, что это соответствует нашей поговорке «выше головы не прыгнешь».

— А вы уверены, что этот пленный не врет? — спросил Сталин.

Жуков ответил не сразу.

И за мгновение молчания Сталин успел понять, что задавать этот вопрос ему не следовало. Он вспомнил, что подобный вопрос он задал стоявшим перед ним Жукову и Тимошенко 21 июня…

Но тогда эти слова произнес тот, прежний Сталин, уверенный в непогрешимости своих расчетов, не желавший считаться с реальными фактами, если они противоречили его точке зрения.

Сейчас аналогичный вопрос задал уже другой Сталин. Познавший горечь поражений. Много понявший и многому научившийся. Он боялся ошибки, опасался принять столь страстно желаемое за действительное.

— …Может, врет, а может, и нет, — сказал после паузы Жуков, и Сталину показалось, что Жуков в эти секунды вспомнил о том же, о чем вспомнил он сам.

— Что ж, будем надеяться, что не врет, — сказал Сталин. Он хотел добавить, что утвержденный накануне план контрнаступления, намеченного на пятое и шестое декабря, следовательно, остается в силе, но не произнес этих слов. Впереди была еще неделя, и она могла многое изменить.

17

…Почти до полудня вместе со всеми участниками партактива Звягинцеву пришлось пробыть в бомбоубежище райкома. Он сидел там рядом с Королевым, забрасывая его вопросами. На каждый из них ему хотелось получить немедленный ответ, а Королев отвечал не только тихо — кругом были люди, — но и не спеша, точно испытывал его терпение.

Тем не менее Звягинцев сразу же выяснил, что Вера жива и по-прежнему работает в госпитале. О жене Королев сказал только три слова: «Ее уже нет». Без всякой аффектации, без надрыва, скорее с какой-то злобой в голосе. Спросил о брате, которого давно не видел. Рассказал, что на заводе плохо, очень плохо, рабочих осталось совсем немного, однако они продолжают работу, ремонтируют танки, полковые пушки и налаживают производство мин.

Там же, в убежище, Королев познакомил Звягинцева с новым директором завода Длугачом. Тот беседовал о чем-то с Ефремовым, и Звягинцеву удалось лишь представиться им обоим и в нескольких словах объяснить, с каким заданием он прибыл. Он спросил, на месте ли главный конструктор Котин, который осенью был начальником штаба обороны завода и сделал тогда очень много для строительства укреплений и, к своему огорчению, узнал, что того совсем недавно направили в Челябинск вслед за Зальцманом и Козиным.

В отличие от Зальцмана, резкого, быстрого, категоричного в суждениях, Длугач, несмотря на свою молодость — ему было лет тридцать пять, — произвел на Звягинцева впечатление человека спокойного, даже медлительного.

На завод Звягинцев вернулся вместе с кировцами. Ему не терпелось как можно скорее приступить к осмотру территории, примыкавшей к Финскому заливу, но Королев сказал, что прежде всего надо оформиться, то есть выписать постоянный пропуск, сдать в ОРС продаттестат и получить в обмен карточки на питание.

Они зашли в партком, Королев куда-то позвонил, и через несколько минут явился парень лет двадцати. Впрочем, о возрасте его можно было догадаться лишь по еще не погасшему юношескому блеску в глазах и несколько угловатым, чисто мальчишеским движениям, лицо же его, землисто-серое, худое, с ввалившимися щеками, мало чем отличалось от лиц людей взрослых и даже пожилых.

— Слушай, Беглый, проводишь товарища майора в комендатуру, потом в ОРС. А потом… ну, будешь вроде связного при нем. Если что показать или куда проводить. С комитетом комсомола я договорюсь. Ясно?

— Ясно, Иван Максимович, — ответил парень и как-то странно, то ли с улыбкой, то ли с усмешкой, взглянул на Звягинцева.

Они вышли во двор. Было очень холодно. Звягинцев поднял воротник полушубка, а парень опустил уши своей шапки и завязал тесемки под подбородком.

— А ведь я вас знаю, товарищ майор! — неожиданно сказал он.

— Да? — рассеянно произнес Звягинцев.

— Вы же у нас на заводе укрепления строили. Ну, тогда, осенью.

— Было такое дело.

— Ну вот, — обрадованно сказал парень. — А я тогда на ремонте танков работал. Вспомнили меня?

«Смешной человек! — подумал Звягинцев. — Как будто я могу помнить всех, кто работал на ремонте танков».

— Помню, помню, — скороговоркой ответил он, — только давай не задерживаться. Время дорого.

Зашли в комендатуру, потом в ОРС. Увидев, что Звягинцев торопливо сунул продовольственную карточку в карман, парень заметил:

— Пуще глаза храните! Не возобновляется. — Потом спросил: — Куда теперь?

— К заливу пойдем, — сказал Звягинцев. — Посмотрим.

Территория завода была огромной, и, если бы не попутный грузовик, подбросивший их на западную окраину, идти туда пришлось бы не меньше минут сорока.

Было безлюдно. Метрах в ста впереди тянулся забор. Увязая в сугробах, Звягинцев с парнем добрались до него. Забор был невысоким, однако для того, чтобы заглянуть на ту сторону, Звягинцеву пришлось влезть на полузасыпанный снегом деревянный контейнер.

Теперь перед его глазами расстилалось ледяное пространство Финского залива. Где-то там, впереди, у невидимой отсюда, но близкой Стрельны, притаилась смерть. Звягинцев знал, что на льду залива — боевое охранение частей ВОГа, минные поля, проволочные заграждения, что подступы прикрывает артиллерия Балтфлота. Тем не менее его охватила тревога.

Он соскочил вниз и раздраженно сказал:

— Чем вы от противника отгорожены? Забором, что ли, этим?!

— Это почему же забором?! — неожиданно резко ответил парень. — Мы тут укрепления строили. Не видите? Идемте покажу.

Следуя за уверенно шагавшим по одному ему видным тропкам парнем, Звягинцев осмотрел несколько дзотов с амбразурами, обращенными в сторону залива, пулеметные гнезда и почти невидимые из-под снега металлические противотанковые надолбы.

Пробираться через сугробы было тяжело. Когда они наконец остановились, Звягинцев вытер рукавом полушубка выступивший на лбу пот.

— Это все? — спросил он.

— Все, — сумрачно ответил парень. И добавил: — Голодные люди строили, товарищ майор. Голодные!

В его голосе Звягинцеву послышался почти нескрываемый упрек.

— Враг не будет считаться с тем, кто строил, — сухо ответил он.

Мысленно прикидывая, успеет ли он до сумерек вернуться сюда с инженерами и обследовать все более основательно, Звягинцев посмотрел на часы. Они стояли — секундная стрелка на двигалась.

— А, черт! — выругался он. — Остановились. Трофейная дрянь. У тебя часы есть?

— Часы? — переспросил парень. — Имеются.

Он снял рукавицу, задрал полу ватника, полез в карман ватных же, заправленных в валенки штанов и вытащил оттуда что-то, завернутое в носовой платок. Снял и вторую варежку, прижав ее подбородком к груди, и осторожно развернул платок на ладони. Звягинцев увидел карманные часы в белом металлическом корпусе.

— Пятнадцать ноль-ноль! — объявил парень, зачем-то подышал на стекло, прикрывающее циферблат, потом бережно протер его платком.

— Неужели так рано? А уже вроде начало темнеть. Может, твои тоже стоят? Ну-ка, покажи! — сказал Звягинцев.

Спустя мгновение он уже читал выгравированную на задней крышке надпись: «Старшему лейтенанту В. К. Суровцеву за отличную военную службу от командования».

Кровь прилила к лицу Звягинцева. Боясь услышать ответ, он спросил:

— Как к тебе попали эти часы?

— Дареные, — ответил парень.

— И без тебя вижу, что дареные, — повысил голос Звягинцев, — поэтому и спрашиваю.

— А я и отвечаю: дареные. Мне подарены. Дайте-ка часы, товарищ майор.

— Не отдам, пока не объяснишь, как они у тебя оказались. Капитан Суровцев — мой друг. Мы воевали вместе, ясно? Как к тебе эти часы попали? Почему молчишь! Приказываю отвечать!

Часы могли попасть к парню случайно, он мог выменять их у кого-то на сухарь или пачку пшенного концентрата… Но что тогда с Суровцевым?!

— Товарищ майор, отдайте часы! — возмущенно повторил парень. — Как вам не стыдно?

Звягинцев растерянно протянул ему часы. Тот взял, бережно завернул их в платок и сказал, надевая варежки:

— Не один вы капитана Суровцева знали. Мы с ним в госпитале вместе лежали. Вот он и подарил. Велел фамилию его соскрести и свою написать. А я не стал. Вот и все.

Звягинцев перевел дыхание.

— Ну… прости меня за резкость, — сказал он. — Испугался я. Думал, что убит Суровцев. Ты знаешь, что он для меня значит?! Мы вместе первый бой на Луге принимали! А потом разошлись наши пути-дороги. Расскажи, что с ним! Он что, тяжело ранен?

— Да не волнуйтесь вы. Поправился он. В руку был ранен. Удрали мы с ним из госпиталя. Где теперь вот он, не знаю.

— Может, и он думает, что меня на свете уже нет…

— Ничего он такого не думает, товарищ майор. Знает, что вы живы-здоровы — были, во всяком случае.

— Кто же ему об этом сказал?

— Да я же сказал, товарищ майор, я!

— Ты?! Ничего не понимаю.

— Ну, в госпитале и сказал, что вы у нас на Кировском были.

— А как ты-то в госпиталь попал? Как твоя фамилия? Беглов? Беглый?

— Да никакой я не Беглый, Савельев моя фамилия. Это меня дядя Ваня в шутку Беглым зовет. Ну, прозвище такое дал.

— От немцев, что ли, сбежал? — спросил Звягинцев, подумав, что парень, возможно, был в ополчении и выбрался из окружения или из плена.

— Ну, от фрицев я не бегал! — оскорбленно проговорил Савельев. — Отступать, правда, приходилось, а драпать привычки нет.

— Как же ты в госпиталь попал?

— Эх, товарищ майор! — с обидой произнес Савельев. — Ничего-то вы не помните. Только вид сделали, что узнали меня. А ведь я тот головной танк вел. С заклиненной башней. Ну, взад-вперед гонял. Неужели не помните?

Вспомнил! Звягинцев все вспомнил! В сентябре, когда все со дня на день ожидали новой попытки немцев прорваться к заводу со стороны Пишмаша и больницы Фореля, Звягинцеву пришла в голову мысль вывести ночью из цехов на улицу Стачек танки. Машины были покалеченные, с пробитой броней, с заклиненными башнями, без вооружения, но с неповрежденными гусеницами и работающими моторами. Гул моторов и лязг гусениц должны были, по замыслу Звягинцева, ввести в заблуждение немцев, создать у них впечатление, что к заводу подошло мощное танковое подкрепление. И конечно же этот самый Савельев и вел головной танк…

— Ну, теперь я действительно вспомнил, — сказал Звягинцев. — А потом-то с тобой что приключилось?

— А потом, когда вас уже не было на заводе, в наш цех снарядом садануло. Пятерых рабочих насмерть, а меня в бедро. Вот я в госпиталь и попал. А на соседнюю койку капитана положили. Ну, Суровцева. Очень он мучился.

— Рука болела?

— Рука рукой. Главное, не это его мучило. Беспокоился он очень, что блокаду без него прорвут. Тогда, в конце октября, все ждали, что со дня на день… Если б не Вера…

— Кто?!

— Ну, девушка там была, Вера. Фельдшерица. Она…

— Стой, стой, погоди! — воскликнул Звягинцев. — Невысокая такая, молодая, большие глаза… Она?!

— Точно, товарищ майор, по описанию подходит. Неужели знакомая?

«Не может быть такого совпадения, — подумал Звягинцев. — Мало ли медсестер с таким именем!»

— А что она… хорошая была, эта Вера? — произнес он первые пришедшие на ум слова, чтобы только не молчать.

— Это вы у капитана Суровцева спросите, если война снова сведет, — хитро улыбаясь, ответил Савельев. — Больно уж он по ней сохнул.

— Вот как!..

— Только показать это боялся. Ну, передо мной. А я-то все вижу. Лежит на койке с закрытыми глазами, обмануть меня хочет, будто спит. А я-то знаю, что он к шагам в коридоре прислушивается. Ну, а когда в ходячие нас перевели, он все у сестринской комнаты топтался. А потом вернется в палату, ляжет на койку, глаза закроет и молчит. Шамовку принесут — почти не ест.

— Ну… а она? Вера-то эта?

— А что Вера? Видать, и она к капитану… ну, расположена была. Часто заходила. Володей звала. Меня — Савельев, а его — Володя… Только все это глупости. Разве когда война идет, есть время любовь крутить?.. Капитана одна мысль одолевала: скорее на фронт. Он и меня подбил, чтобы до срока из госпиталя удрать.

— Но… все-таки он любил ее? — с трудом выговорил Звягинцев.

— Я так полагаю, что он-то любил. Только у Веры, мне кажется, другой кто-то был. Все ждала его.

— А это… кто тебе сказал?

— Никто не сказал, кто про такое говорит? По виду капитана, по словам отдельным я понял, что не сладилось у них что-то.

Савельев помолчал немного, потом улыбнулся и громко сказал:

— А уж как он обрадовался, когда узнал, что я вас встречал! Все рвался по телефону вас разыскивать, а куда звонить — не знал. Ведь вас с завода-то в то время уже отозвали…

— Сколько на твоих дареных? — с каким-то ожесточением спросил Звягинцев.

Савельев поспешно вытащил завернутые в платок часы, взглянул на них и сказал:

— Пятнадцать двадцать семь. — И как-то совсем по-мальчишески добавил: — Ух-ух, ходят! Точно, как в аптеке!

Звягинцев завел свои часы и скомандовал:

— Пошли. В штаб обороны.


— …Итак, — сказал Звягинцев, — задача заключается в том, чтобы решительно укрепить все районы города, примыкающие к Финскому заливу. Для руководства строительством укреплений штаб ВОГа выделяет целый ряд военных инженеров — и на завод имени Жданова, и на стадион имени Кирова, и на другие уязвимые участки. Наша с вами задача — укрепить западную часть территории Кировского завода и подступы к ней. Работа предстоит трудоемкая. Построенные там укрепления преимущественно легкого, противоосколочного типа. Штаб же ставит задачу создать укрепления, неуязвимые для немецких снарядов. Для этого потребуются материалы и, конечно, рабочие руки. Понадобятся люди. Это все, что я могу пока сказать. Завтра с утра вместе с инженерами произведу более детальную рекогносцировку района. Тогда можно будет составить конкретный план работ. Но уже сейчас ясно: понадобятся люди. Не менее ста человек. А возможно, и больше.

Они сидели в подвальном помещении здания, где когда-то была поликлиника, а теперь разместилось заводоуправление: директор завода Длугач, секретарь парткома Алексеенко, возглавлявший теперь партийную организацию вместо Козина, начальник заводского штаба МПВО Дашкевич, представитель штаба обороны Южаков и он, Звягинцев.

Сюда, в бомбоубежище, их загнал начавшийся полчаса назад обстрел. Время от времени Дашкевич снимал трубку одного из телефонных аппаратов и, продолжая слушать говоривших, вполголоса спрашивал: «Как там?..»


— …Не менее ста человек, — повторил Звягинцев.

Никто не произнес ни слова.

Наконец Длугач спросил:

— Вы в цехах-то были, товарищ майор?..

— К сожалению, побывать в цехах я еще не успел, — ответил Звягинцев.

— Так вот, людей нет, товарищ майор, — тихо сказал Длугач и добавил еще тише: — Ну… пригодных для вашего дела.

«Как это нет? — хотел спросить Звягинцев. — Должны быть, раз требуются!» Но сдержался и, стараясь говорить спокойно, сказал:

— Вы, видимо, плохо представляете себе ситуацию, товарищи! Я не отрицаю, что кое-что для укрепления западной части заводской территории уже сделано. Но, к сожалению, с военной точки зрения эти укрепления не выдерживают критики. Пулеметные точки установлены так, что огонь можно вести лишь в одном направлении. Расчеты там могут укрыться лишь от осколков. А немцы, как правило, предваряют свои атаки артиллерийским обстрелом и воздушными налетами. В случае попадания в такую огневую точку, скажем, тяжелого снаряда от нее не останется даже следа. Теперь о дзотах, — продолжал Звягинцев. — Они у вас расположены здесь, здесь и здесь. — Он ткнул пальцем в отметки на карте, лежавшей на столе, вокруг которого они сидели. — Все на открытой местности. Но подобный дзот, если он не имеет броневого перекрытия, в случае направленного артобстрела не продержится и десяти минут. Следовательно, нужно сделать перекрытия. Это то, что касается дзотов. Однако необходимы также и доты. Я понимаю, что в существующих условиях их построить трудно. Но почему для этой цели не использовать расположенные на западной окраине пустующие заводские помещения? Полагаю, что это возможно. Итак, нужно усилить имеющиеся укрепления и построить новые. Для этого, как вы понимаете, нужны рабочие руки. Люди нужны. Минимум сто человек. И немедленно.

Снова наступило молчание.

В этот момент открылась дверь, и вошел Королев.

— Обстрел прекратился, — сказал он с порога.

Только сейчас Звягинцев, прислушавшись, уловил, что метроном снова стучит спокойно и размеренно.

— Ну как, товарищ майор, провел ревизию? — спросил Королев, опускаясь на табурет.

— Ревизия проведена, — с невеселой усмешкой ответил за Звягинцева Южаков, — обнаружена крупная недостача.

— Товарищи, — сказал Звягинцев, — я отлично понимаю, чего стоило при создавшемся положении построить и эти укрепления. Но все измеряется… ну, как бы это сказать… точкой отсчета.

— Здесь, майор, люди не военные и, как говорили в гражданскую морячки, академиев не кончали, — вмешался Королев, — ты попроще выражайся.

— При чем здесь академии? — вскинулся Звягинцев. — Просто я имел в виду… ну, как бы это сказать… критерий! Если мерой являются физические возможности изможденных, обессиленных людей, то сделано очень много. А если взять другую меру, ну, иную точку отсчета… способность построенных оборонительных сооружений противостоять возможному наступлению врага, то она… — Звягинцев хотел сказать «почти равна нулю», но сдержался и сказал: — …минимальна.

— Значит, на минимуме кировцы застыли, — с горечью сказал Королев.

— Дело не в словах, товарищ Королев, — несколько смутившись, сухо и официально сказал Звягинцев, — а в существе. В том, что оборона завода с запада слаба. Надо немедленно приступить к созданию таких оборонительных сооружений, которые смогут стать реальной преградой на пути противника.

— Товарищ Звягинцев, — возразил Длугач, — мы и сами прекрасно понимаем необходимость укрепления западной стороны нашей территории. Как видите, мы построили там оборонительные укрепления. Но, наверное, вы правы, они недостаточно совершенны. — В отличие от Королева Длугач говорил внешне спокойно. — Мы понимаем, — продолжал он, — что работы эти следует продолжить, тем более что теперь существует на этот счет приказ. Но нужно смотреть на вещи реально. А реальность эта такова, что значительная часть кадров, которыми мы располагали, теперь за тысячи верст отсюда, на востоке, ведь там, по существу, новый Кировский создавать пришлось! А рабочие, оставшиеся здесь, еле на ногах стоят!

— Но на заводе есть вооруженный отряд, — нетерпеливо прервал его Звягинцев.

— Есть отряд, — кивнул Длугач, — командует им начальник литейного цеха Лепель, а комиссаром до недавнего времени был сидящий перед вами Алексеенко. Бойцы вооруженного отряда не только несут дежурства по охране завода, ими и были построены те самые укрепления, которые вы критикуете. Более того, силами этого отряда с территории завода были вывезены тысячи тонн железных конструкций для возведения дотов в тылу сорок второй армии. Однако скажу вам прямо: за последнее время отряд поредел, люди заметно ослабели. Конечно, бойцы помогут вам. Но вы отлично знаете, что задача отряда — защищать завод, если враг действительно прорвется сюда, и превращать всех его бойцов в строителей — значит лишить отряд боеспособности. Ни о каких ста человеках не может быть и речи. Рабочим же, которые с трудом простаивают свою смену у станка, копать после этого мерзлую землю, месить бетон не под силу.

— Вот что, — решительно сказал Звягинцев, — я сам пойду по цехам. И найду людей.

В сегодняшнем Ленинграде все было невозможно, если мерить силы человеческие обычными мерками, — в этом Звягинцев уже отдавал себе отчет.

Но он понял и другое. Все невозможное здесь становится возможным. Невозможно было держаться на ногах, а люди держались. Невозможно было стоять у станков, но завод действовал. Невозможно было сдерживать врага на подступах к Ленинграду, но врагу не давали сделать вперед ни шага.

Следовательно, возможно построить и новые укрепления, убеждал себя Звягинцев.

Состояние ленинградцев он понимал умом, рассудком. Он еще не ощущал сосущего чувства голода, не испытывал головокружения, глаза его не застилал туман… Звягинцев жалел людей, которые его окружали, и восхищался ими. И все же он еще не был одним из них.

— Хорошо, — сказал Королев. — Пойдем вместе.

Они поднялись по лестнице и вышли во двор.

Небо было безоблачным, и все вокруг заливал мертвый, безжизненный лунный свет: здания заводских корпусов с пробоинами в стенах, снежные сугробы и автомобильную дорогу, проложенную в этих снегах.

— Плохая ночь… — вздохнул Звягинцев.

— Чем плохая?

— Луна. В случае воздушного налета…

— Нет их, налетов-то.

— Как нет?

— А зачем? Зачем Гитлеру на нас, доходяг, фугаски тратить? Да еще самолетами рисковать… Надеется, что сами перемрем, — зло сказал Королев.

— Много народу на Урал уехало?

— Много. Новые танки там будут выпускать.

— Новые? А «Климы»?

— Тяжелы наши «Климы» оказались, Звягинцев. И броня не та, и вооружены плохо, и скорость мала. Производство «тридцатьчетверок» там разворачивают.

— А ты почему не поехал?

— Я?.. — с тяжелым вздохом переспросил Королев. — Не могу я уехать. Отказался. Камень я лежачий, майор. Слишком глубоко в фундамент заложен. Нельзя меня с места трогать. Каждому — свое… Так куда для начала зайдем? Может, в механический? Погляди, полезно.


Из дверей цеха доносился негромкий, неритмичный стук. Королев вошел первым, Звягинцев последовал за ним. В прошлом он не раз бывал здесь и помнил, что тут стояли ряды станков, токарных и фрезерных. С потолка свисали прикрытые металлическими колпаками яркие электролампы, на стеллажах поблескивали металлические детали и аккуратно разложенные инструменты.

Ничего этого Звягинцев сейчас не увидел. Первое, что бросилось ему в глаза, это железная печка — маленький таганок. Дверца печки была открыта, и оттуда на пол падали желтые пятна света.

И на этом небольшом освещенном пространстве сидели люди — десятка полтора. Перед каждым из них стоял низкий деревянный брусок, на котором лежал кусок алюминия, и они медленно, точно нехотя, били по этому алюминию деревянными молотками.

Никто из них не взглянул на вошедших. Они продолжали свою странную, непонятную Звягинцеву работу: медленно поднимали молотки, ударяли по алюминию сверху или с боков и не сразу поднимали молотки для следующего удара, точно в предыдущий уже вложили все свои силы.

Глаза Звягинцева постепенно привыкли к сумраку, и он увидел, что там, где раньше стояли станки, сейчас пусто, от некогда стоявших здесь механизмов остались только следы на цементном полу.

— А где же станки? — тихо спросил он.

— Уехали, — так же тихо ответил Королев. — На восток уехали. Часть на самолетах перебросили, а остальные недавно через Ладогу. Впрочем, несколько осталось. — И он кивнул в темную сторону цеха.

— А… а что делают эти рабочие?! — недоуменно спросил Звягинцев.

— Что делают? — горько усмехнулся Королев. — А ты спроси. Спроси, не бойся!

Звягинцев молчал. Только теперь он заметил, что на дальних стеллажах вповалку лежат люди. Спят они или просто вконец обессилели?

— Здорово, ребята! — громко сказал Королев. — Вот товарищ майор с фронта приехал. Может, кто его помнит — в сентябре оборону нам помогал строить. Вот видите, стоит и молчит, понять не может, что это вы сколачивайте — танк или пушку полковую. Может, кто объяснит майору?

Несколько человек повернули головы, скользнули взглядом по Звягинцеву и снова начали обивать насаженные на деревянные болванки куски алюминия.

— Не желают объяснять, стесняются, — снова с усмешкой, на этот раз грустной, сказал Королев. — А почему стесняются, знаешь, Звягинцев? Потому что мастера они классные. Это вот токарь седьмого разряда, это слесарь шестого, а это фрезеровщик, мастер — золотые руки, — перечислял он, поочередно тыча пальцем в закутанных в бабьи платки поверх ушанок людей. — А что делают? Объясняю: тарелки алюминиевые делают, чтобы было из чего похлебку хлебать. До столовой довольно далеко, не все дойти могут, вот им сюда суп в котелках и таскают. Как буржуям — кофе в койку.

— Значит, станки… бездействуют?

— Почему бездействуют? Как энергию дают — люди к станкамстановятся. По полтора часа в сутки ток дают. От движков. По норме. Можно сказать — по карточкам. Как хлеб насущный.

Звягинцев снова посмотрел на делавших тарелки рабочих, потом перевел взгляд на неподвижно лежавших на стеллажах людей. Надеяться, что кто-либо из тех, кого он здесь увидел, окажется в силах долбить мерзлую землю, таскать груженные цементом тачки, было бессмысленно.

— Пойдем отсюда, Максимыч! — сказал Звягинцев и первым направился к двери.

Несколько минут они молча шагали по облитому желтым лунным светом поскрипывавшему под их валенками снегу.

— Сколько же рабочих осталось на заводе? — спросил наконец Звягинцев.

— Всех считать? И тех, кто на стеллажах лежит и подняться не может? И тех, кто вчера на заводе был, а сегодня уже не вышел, до проходной не дошел, — их тоже считать? Тогда процентов пятнадцать от прежнего числа наберется. А может, и поменьше.

Они приближались к хорошо знакомому Звягинцеву длинному кирпичному зданию, где осенью ремонтировали танки. В нижних его окнах, забитых досками или заложенных кирпичом, чернели амбразуры для пулеметов.

— Зайдем? — полувопросительно сказал Королев и направился к дощатой двери.

Вслед за Королевым Звягинцев вошел в цех и остановился у порога, изумленный. В двух десятках метров от двери он увидел тяжелый танк «КВ», вокруг него столпились подростки — ребята и девушки в ватниках и надетых на них спецовках. Они держали кто инструмент — гаечные ключи, штангели, молотки, кто — коптилки. И все, задрав головы, смотрели на человека, который стоял на танковой башне. Нет, он не стоял, а скорее висел, потому что под мышками его были продеты ремни, прикрепленные к спускавшимся откуда-то с высоты цепям. В руках у него была дрель.

В тот момент, когда Королев и Звягинцев подходили к танку, человек этот сказал:

— Все, ребята. Снимайте. Ток кончился.

Передал кому-то дрель и медленно освободился от поддерживавших его лямок. Десятки ребячьих рук подхватили его и бережно опустили вниз. Оказавшись на полу, человек пошатнулся, но его снова поддержали.

— Что, Маркелыч, циркачом, что ли, заделался? — грубовато спросил Королев. — На трапеции стал работать?

— Не держат ноги-то… — сумрачно ответил тот.

— Познакомьтесь, — сказал Королев. — Это Губарев Василий Маркелович, знатный наш токарь. А это Звягинцев, майор, к нашему штабу обороны прикомандирован.

Звягинцев протянул руку, и Губарев вложил в нее свою холодную замасленную ладонь.

— Или профессию сменил? — продолжал спрашивать Королев. — Ты ведь пушкарь, до сих пор танками не занимался.

— Да вот ребята попросили помочь… Башню к чертям заклинило. И смотровой люк.

— Что же, ребята просверлить не могут? Токарь восьмого разряда для этого понадобился? — Королев обвел взглядом подростков.

— Мы можем, можем! — раздались нестройные голоса.

— Как же, можете! — не то с иронией, не то с горечью проговорил Губарев. — Вы всё можете… Пойдем-ка, Максимыч, разговор есть.

Они отошли к воротам. Звягинцев, поколебавшись, пошел за ними.

— Вот что, Максимыч! — сказал Губарев. — Менять систему надо.

— Какую еще систему? — не понял Королев.

— Забрать надо карточки у фабзайцев.

— Это… в каком же смысле?

— В прямом. Забрать и сдать в столовую. А им талоны на питание выдать. А так знаешь что получается? Они продукты на неделю вперед забирают и за два дня все съедают. Дети! А потом пять ден в кулак свищут. Ремни жуют, подметки старые в кипятке вываривают. Словом, на ногах еле держатся.

— Сам-то ты не больно крепко держишься, если тебя на кронштейне подвешивать надо.

— Я-то после стационара сейчас ничего. Недели на две сил хватит. А с ребятами худо. При мне один с брони наземь хлопнулся. Унесли. Голодный обморок.

— Ладно, Маркелыч, продумаем, — вздохнув, ответил Королев. — А под потолком тебе висеть хватит. Дело есть. Пушку выправить надо. Вчера с фронта доставили. Винт покорежен. Начали его вот такие же фабзайцы править, кувалдой взялись, а он возьми и тресни. Ну, пополам сломался. Новый надо выточить. И быстро.

— Быстро?! — хмыкнул Губарев. — Да ты винт-то пушечный видел? Он метров пять длиной! Где я тебе металл возьму? И опять же — где энергия? Рукой, что ли, станок вертеть прикажешь?

— Приказывать такую глупость права не имею, а посоветовать могу. Двигай на филиал. Там вчера новый движок пустили. Возьми себе токаря подручного. Металл из проката отыщешь. Словом, через сутки винт должен быть готов. А теперь бывай! Идти надо. Я человек подневольный. Вон у майора под началом состою. Пошли, майор…

Они вышли из цеха.

— Иван Максимович, — сказал Звягинцев, — я все видел и все понял. Но я получил приказ и должен его выполнить. Любыми средствами. Я должен заставить людей построить укрепления.

— Заставить? — воскликнул Королев. — Кировцев — заставить?!

— Но пойми, Иван Максимович. Ведь положение угрожающее! Может быть, сейчас, вот когда мы с тобой тут стоим, там, — он махнул рукой в сторону Финского залива, — немцы к штурму готовятся! Ведь нужно укрепить имеющиеся дзоты и построить новые, прорыть не меньше трех километров траншей. Это я тебе уже теперь, после первого, предварительного осмотра говорю! Как это сделать? Какими силами? Да, прав Длугач, еле на ногах люди держатся. Это ты мне хотел доказать? А что дальше?

— Жалко мне тебя, Звягинцев, если ты только это увидел. Не для того я тебя по цехам водил… Слушай, ты человек образованный, историю, наверное, изучал.

— Какую историю?..

— Ну, древнюю. Я вот помню, раз вечером книжки Веркины от нечего делать листать стал. Одна попалась про то, как люди раньше жили, ну, сотни или тыщи лет назад. Какие там царства-государства на земле существовали. Любопытно! Я-то церковноприходскую только закончил, а университеты мои совсем другие были, там древнюю историю не проходили, там ее, нынешнюю, делали…

— Холодно, Максимыч, — прервал его закоченевший Звягинцев, — давай куда-нибудь в помещение зайдем. Да мне пора в штаб обороны, ночь лунная, можно не откладывая с инженерами осмотреть территорию.

— Сейчас, майор, потерпи, — не двигаясь с места, продолжал Королев. — Я тебе досказать хочу. Вычитал я в книжке той Веркиной про парня одного. Решил он характер свой испытать. Ну, по-нашему, силу воли. Положил руку на огонь и стал терпеть. До кости руку сжег, а стерпел.

— Муций Сцевола, — подсказал Звягинцев.

— Во-во, кажись, так, Муций. Выходит, значит, не зря тебя учили.

— Это общеизвестный, хрестоматийный факт.

— Ну, для тебя известный, а я первый раз в жизни прочел. Может, правда, а может, байка. Только хочу тебе сказать, что таких Муциев на Кировском не одна сотня наберется.

— Эта война и не таких героев рождает. У нас в армейской газете писали, что на Западном один комсомолец грудью на пулеметную амбразуру лег.

— Про то и речь. Так вот скажи кировцу — руку на огонь положить, если для победы это нужно, или вот на амбразуру лечь, — ляжет. Только… только дойти до этой амбразуры у него сил не хватит.

— Так что же делать?

— Завтра в девять соберем отряд, — после минутного раздумья ответил Королев. — Ну и тех, кто от работы свободен. Выступишь, обрисуешь положение. А там посмотрим.


Почти половину ночи Звягинцев вместе с двумя членами штаба обороны завода, под руководством которых строились уже имеющиеся укрепления, осматривал западную часть территории.

Вернувшись в штаб, попробовали рассчитать, сколько потребуется брони, тавровых балок, труб, цемента, рабочей силы. Результаты оказались печальными. Выходило, что необходимо не сто, как предполагал Звягинцев, а не менее двухсот человек.

Было уже два часа ночи, когда Звягинцев вернулся в ту самую комнату — смежную с кабинетом директора, — где жил тогда, в сентябре. Королев еще днем сказал ему, что ночевать он сможет на том же месте. К своему удивлению, на соседней койке, где раньше обычно спал Козин, Звягинцев увидел не нынешнего секретаря парткома Алексеенко, как этого можно было ожидать, а самого Королева.

Когда Звягинцев вошел, Иван Максимович высунулся из-под шинели, которой был укрыт с головой, и ворчливо сказал:

— Подкинь уголька в печь. Утром один зуб другого не найдет.

Звягинцев молча снял полушубок, повесил его на вешалку, подошел к железной печурке и, опустившись на корточки, бросил в открытую дверцу один из рыхлых угольных брикетов, лежавших горкой возле печки. Хотел бросить еще один, но услышал предостерегающий возглас Королева:

— Поэкономнее, майор! Жизнь человеческую жгешь…

— Это в каком же смысле?

— В каком?.. А ты знаешь, откуда этот уголь берется?

Откуда берется уголь? Откуда берется вода? В прошлом, до войны, подобные вопросы просто не возникали. Никто из горожан над этим не задумывался.

Разумеется, теперь все стало по-иному. Все стало проблемой. В том числе и топливо. Дрова и уголь…

«В самом деле, — подумал Звягинцев, — откуда Кировский завод достает уголь? Ведь по Ладоге уголь в Ленинград вряд ли перебрасывают, машины перевозят продовольствие».

— Не знаю, Иван Максимович, — сказал он. — Очевидно, довоенные запасы еще остались?

— Из довоенных запасов, парень, у людей только души остались, — сумрачно ответил Королев. — А уголь этот кировцы в порту собирают. Не уголь, а пыль угольную. Ходят в порт, снег лопатами разгребают и из-под снега собирают крошку, пыль, действительно довоенную. В ведра, в корзины. Из пыли этой, из крошки брикеты делают. Прессуют. Вот этот самый Савельев, который тебя днем водил, сейчас в порту с комсомольцами рыскает… Хорошо, что сейчас хоть тихо. А то под обстрелом собирать приходится. Немец снаряды кидает и из Стрельны, и из Петергофа, и хрен его знает откуда еще. Бьет, а они собирают. И не все оттуда возвращаются… Так что ты поэкономней.

Звягинцев снова посмотрел на угольные брикеты, уже другими глазами.

— А ты что не спишь, Иван Максимович? — спросил он глухо.

— Не идет сон, парень, — тихо ответил Королев. — Сил нет спать.

— Вот и спи, чтобы сил набраться.

— Со сном у дистрофиков плохо. Сам спи. В девять собрание.

В комнате было тепло. Впервые с тех пор, как Звягинцев покинул блиндаж Федюнинского, он ощутил блаженное чувство тепла. Холодно было в машине. Холодно на Ладоге. Холодно было в Смольном. Холодно в цехах. И только сейчас Звягинцев почувствовал, что согревается.

Он стянул с ног валенки, размотал портянки, потом снял гимнастерку и бриджи и лег в постель.

Тяжелые думы овладели Звягинцевым. Когда он получил задание от штаба ВОГа, у него не было ни малейшего сомнения в том, что сумеет его выполнить. То, что он увидел и услышал на собрании партийного актива, укрепило эту уверенность.

Но факты, страшные факты, с которыми он столкнулся на заводе, постепенно подтачивали эту убежденность…

Звягинцев умел многое: финская кампания и месяцы этой войны не прошли для него даром. Он смог построить в срок укрепления на выделенном ему Лужском участке. Научился командовать людьми в бою. Поднимал бойцов в атаку, когда огонь пулеметов прижимал их к земле. Знал, как заставить преодолеть чувство страха. Он уже многое знал и многому научился…

Но как поднять рабочих Кировского завода, готовых — он не сомневался в этом ни минуты — пожертвовать всем, даже жизнью, во имя спасения своего завода, своего родного города, но не имеющих физических — именно физических — сил, чтобы это совершить, Звягинцев не знал.

— Спишь, майор? — услышал он голос Королева.

— Нет. Не сплю…

— Тогда… расскажи что-нибудь.

— Рассказать? — недоуменно переспросил Звягинцев. — Что рассказать?

— Ну… что-нибудь… Как там… на фронтах? Ты человек военный, больше нашего знаешь…

И Звягинцев понял, чего ждет Королев, что ему необходимо. Понял, что должен дать ему то, что хоть в какой-то мере могло заменить хлеб, которого не было, топливо, которое собирали по крупицам, погасший электрический свет…

— На нашем фронте, Иван Максимович, — сказал Звягинцев, приподнимаясь на локте, — я имею в виду пятьдесят четвертую, готовится наступление. Погоним немцев от Волхова. А потом восстановим сообщение между Тихвином и Волховом, и тогда доставка продовольствия в Ленинград сразу возрастет в несколько раз.

— А… Москва? Не знаешь?..

— Москва?..

Звягинцеву захотелось рассказать Ивану Максимовичу то, что он недавно услышал от его брата, полковника Королева, сообщить, что под Москвой наши войска ведут наступление, но он сдержался.

В штабе 54-й ему не раз доводилось слышать разговоры, что наступление немцев под Москвой выдохлось. Это говорили и в начале ноября, и особенно после речи Сталина на торжественном заседании и его выступления с трибуны Мавзолея, когда слова Верховного, что Германия продержится еще полгода, самое большее «годик», были восприняты как подтверждение того, что у нас уже накоплено достаточно сил и оружия, чтобы погнать врага вспять… Но проходили дни, а слухи о новом продвижении врага к Москве гасили вспыхнувшие в душах людей надежды.

Нет, Звягинцев боялся сказать что-либо определенное о положении под Москвой.

И Королев, очевидно, понял причину его молчания.

— Что ж, — твердо сказал он, — наша совесть чиста. Ленинградская совесть. Мы дали Москве все, что могли. Танки дали, пушки, мины… И будем давать…

— Не только это, — взволнованно сказал Звягинцев, — главное — мы армии немецкие здесь сковали.

Он помолчал, потом тихо, с явным сомнением в голосе произнес:

— Иван Максимович, скажи по совести, как ты думаешь, удастся завтра поднять людей на строительство? Честно скажи!

— Все, что в силах рабочих, они сделают. Но сил-то… сил нет, — угрюмо ответил Королев и, обрывая себя, добавил: — Ладно, майор, давай спать.

Звягинцев повернулся на бок, лицом к печке. Но сон не шел и не шел. Он смотрел на тлеющие угли, потом перевел взгляд на аккуратно сложенные брикеты, представил себе людей, разгребающих снег. И среди них того парня — Савельева. И недавний разговор с ним вновь зазвучал в ушах.

Часы… Суровцев… Вера, Вера, Вера!..

Неужели это все-таки она, Вера?! Да-да, это она, она…

Он-то, Звягинцев, знал, кого она ждет… Даже намек Савельева, что Суровцев влюбился в Веру, не ранил его столь больно, как эти слова: «Только, как я полагаю, у Веры другой кто-то был. Все ждала его…» Так, кажется, он сказал, этот парень?..

— Спишь, Максимыч? — спросил Звягинцев.

— Не сплю.

— Тогда расскажи мне еще о Вере.

— Я же тебе говорил, что не видел ее давно. С тех пор, как мать похоронили.

— Слушай, Максимыч, — с трудом подбирая слова, сказал Звягинцев, — а тот… ну, тот парень… Валицкий этот! Где он сейчас? Они… как думаешь, встречаются?

— Не знаю, майор, — ответил Королев и неожиданно спросил: — А ты… любишь ее?..

— Я… я… — растерянно проговорил Звягинцев. — Мне хочется, чтобы ей было хорошо. Я понимаю: сердцу не прикажешь… Но ей не будет, не может быть хорошо с этим Валицким. Он плохой человек!

— Война покажет… — после долгого молчания произнес Королев. — Что хорошо и что плохо. В каждом… От войны не скроешься. Ее не обманешь. Ты отца его помнишь? Он ведь одно время на нашем заводе работал.

Звягинцев вспомнил старика Валицкого, взъерошенного, без пиджака, с обрубком водопроводной трубы в руках.

— Помню, чудной какой-то старик… чудной. Но храбрый. И все-таки если у него такой сын, то…

— Знаешь слова: «Сын за отца не отвечает»?

— Так то сын…

— А бывает и наоборот. Все в жизни бывает, жизнь — штука сложная, ее штангелем не измеришь. Ты речь Валицкого, случаем, не слышал?

— Какую речь?

— По радио. Я вот слышал. Боевая речь. Настоящая. Послушал и даже вроде бы сильнее себя почувствовал… Говорю тебе, война настоящую цену людям определяет.

— Иван Максимыч! Как повидать Веру?

— Как повидать? Съезди к ней в госпиталь. Я вот никак не выберусь. Да и она, видно, не может оттуда отлучиться.

— Но у меня нет адреса.

— Адреса нет?.. Разве она тебе его не давала?

Что Звягинцев мог ему ответить? «Нет, не давала»? Или: «Давала, но я потерял блокнот…»? «Нет, неправда, я сменил блокнот, выбросил, уничтожил, чтобы забыть о ней, забыть навсегда…»?

Да разве только в адресе было дело!..

— Не нравится, говоришь, тебе парень этот, Валицкий? — спросил Королев.

— Да, не нравится! — убежденно произнес Звягинцев. — Он плохой человек. Он не мог, не имел права возвращаться, оставив Веру там, у немцев. Трус! Поверьте, я говорю это не из… Он трус!

— А ты? — неожиданно жестко спросил Королев.

— Я? Я трус?! — даже захлебнувшись, воскликнул Звягинцев.

— Выходит, что да, — ответил Королев. — Говоришь, что не из ревности того парня плохим считаешь. И в то же время шага не делаешь, чтобы Верку от плохого человека защитить. Разве это не трусость? Хоть двумя своими орденами и блестишь, все равно выходит, что трус.

— А что же… что я мог… Что я могу сделать? — растерянно проговорил Звягинцев.

Сначала старик ничего не ответил. Потом проговорил:

— Плохие ты сейчас слова сказал, Алешка.

— Плохие? — не понял Звягинцев. — Чем?

— Ну… как тебе объяснить? Опасные слова. Их человек от бессилия произносит. Или когда решиться на что-то важное не может. Вроде самооправдания они… Ну, давай спать.

И Королев повернулся лицом к стене.

— Нет, подождите, Иван Максимович, — торопливо проговорил Звягинцев. — Ведь действительно, что же я могу сделать? Разве сердцу прикажешь? Если она его любит?! Ну как бы вы поступили на моем месте? Иван Максимович, вы меня слышите?..

Королев молчал. Он явно давал понять, что разговор окончен.

Звягинцев тоже повернулся к стене и закрыл глаза. «Пойти туда?.. Разыскать ее?.. — лихорадочно думал он. — Спросить? Но о чем? Предостеречь? Но разве это поможет?..»

Он старался представить себе Веру, какая она сейчас. Но образ расплывался в каком-то красновато-желтом тумане.

И вдруг ему показалось, что он видит женские глаза. Нет, это были не ее глаза, не Веры. Это были глаза той, другой женщины, с мертвым ребенком на руках. И в них — упрек и мольба…


Когда Звягинцев проснулся, Королева в комнате уже не было. Он поспешно взглянул на часы. Стрелки показывали четверть девятого. В девять в помещении механического цеха было назначено собрание.

Звягинцев стал торопливо одеваться. И только тут заметил, что из голенища его валенка торчит клочок бумаги — записка. Поднес к глазам и прочел: «Вода в ведре за дверью. Поешь в цеховой столовой, Королев».

Печка давно прогорела, но Звягинцев не чувствовал холода. Зачерпнув стоявшей возле ведра кружкой ледяную воду, он умылся, потом наскоро побрился и побежал в механический цех.

Первое, на что он обратил внимание на заводском дворе, это то, что из невидимых репродукторов разносился не стук метронома, а какая-то веселая мелодия.

Звягинцев понимал, что музыка эта в любую минуту может оборваться и тогда на мгновение наступит молчание, а потом голос Дашкевича или другой, незнакомый, объявит, что начался обстрел. Но пока обстрела не было. А музыка вливала бодрость.

Заводской двор был не таким пустынным, как вчера. Время от времени по накатанной дороге проезжали полуторки с прикрытым брезентом грузом. На одной из машин ветер отогнул угол брезента, и Звягинцев увидел, что кузов нагружен корпусами мин.

С разных концов заводской территории к механическому шли люди с винтовками, карабинами, а кое-кто и с автоматом в руках. Ясно было, что это и есть бойцы вооруженного отряда. Звягинцев оглядел этих усталых, истощенных людей и подумал, что в 54-й подобного рода подразделение немедленно отправили бы в резерв на отдых.

Было без четверти девять, когда Звягинцев вошел в цех и снова, как и вчера, оказался в полумраке, едва рассеиваемом коптилками. Расставленные на стеллажах, на сохранившихся в дальнем конце цеха станках, они показались Звягинцеву похожими на звезды, мерцающие на низком ночном небосводе.

— А я боялся — проспишь, майор! — услышал он голос Королева. — Хотел уже Савельева за тобой послать. Ел что-нибудь?

— После успею, — ответил Звягинцев.

— Нет, майор, этим делом пренебрегать не полагается. Да с нашей едой долго и не задержишься, не бойся. Карточки с собой?

— Карточки? — переспросил Звягинцев: за два последних месяца он отвык от этого слова, но тут же вспомнил, что еще вчера получил взамен своего продаттестата коричневый листок, разграфленный на маленькие квадратики.

— Карточки есть, — кивнул он.

— Ну, тогда пойдем.

Звягинцев шел за Королевым и рассматривал глубокие, выдолбленные прямо в цементном полу щели, достаточно большие, чтобы в каждой мог уместиться во время обстрела десяток человек.

Здесь, в цехе, тоже были установлены репродукторы, и под каменным сводом музыка звучала особенно громко.

Следуя за Королевым, Звягинцев очутился в закутке, образованном с одной стороны кирпичной стенкой, с другой — дощатой перегородкой, в которой было проделано узкое окошко.

— Давай свою карточку, — сказал Королев.

Звягинцев торопливо полез за борт полушубка, вытащил из кармана гимнастерки сложенный вчетверо коричневый листок и протянул его Королеву.

— Питаться будешь при заводоуправлении, — пояснил Королев, — а сегодня здесь, с рабочим классом позавтракаешь… — И добавил с усмешкой: — Меню одинаковое.

Он склонился к окошку и сказал, отдавая карточку:

— Ну-ка, Таня, держи, покормить товарища майора надо…

Через минуту женщина протянула в окошко тарелку и карточку, из которой был уже вырезан уголок.

«Как шагреневая кожа!» — с горечью подумал Звягинцев, вспомнив вдруг еще в школе читанную им повесть Бальзака, и сунул карточку в карман.

В тарелке было ложки две жидкой каши. Звягинцев попробовал ее — смесь пшена с чем-то, напоминающим опилки.

Не разжевывая, Звягинцев проглотил эту горячую жижу, запил кипятком без сахара, и они с Королевым вернулись в основное помещение цеха.

Здесь уже собралось много народу. В полумраке трудно было отличить мужчин от женщин, подростков от взрослых — в ватниках и шапках-ушанках все выглядели одинаково.

Звягинцев поздоровался с Длугачом, Алексеенко, Дашкевичем.

— Значит, предложение такое, — сказал Алексеенко. — Я открою, директор скажет несколько слов о текущих делах, а затем слово вам, товарищ Звягинцев. Начинаем?.. — И обратился к стоявшему рядом незнакомому человеку: — Позвони на узел, чтобы громкость радио убавили, — говорить невозможно. Что ж, товарищи, пошли.

У дальней стены цеха на каменном возвышении, ранее служившем, очевидно, фундаментом какого-то станка, стоял стол, за ним — несколько табуреток. Руководители завода поднялись туда с трудом, поддерживая друг друга.

Алексеенко громко сказал:

— Начинаем, товарищи! Подходите поближе!

Люди столпились возле возвышения, задние тонули в полумраке.

Музыка была теперь едва слышна. Разговоры тоже смолкли.

— Савельев! — вполголоса позвал Алексеенко.

— Здесь Савельев! — раздалось в ответ, и Звягинцев, обернувшись, увидел своего вчерашнего знакомого, примостившегося сзади на полу, у самой стенки.

— Пойди встань у репродуктора, — сказал Савельеву Алексеенко. — Если обстрел объявят, дашь знать.

Тот молча ушел.

— Собрание членов вооруженного отряда Кировского завода и всех присутствующих здесь рабочих-кировцев объявляется открытым! — громко произнес Алексеенко. — Товарищи! Прежде всего я хочу передать вам привет от наших товарищей-кировцев из Челябинска. Вчера мы получили оттуда очередное письмо. На этот раз от токаря Василия Гусева, который у нас в цехе МХ-2 работал.

С этими словами Алексеенко вытащил из кармана ватника сложенный листок, развернул его и, наклонясь к стоявшей на столе коптилке, сказал:

— Ну, тут вначале поздравление с праздником Седьмого ноября — как видите, письмо шло долго. Дальше товарищ Гусев пишет, как добирались до Челябинска, как бомбил их враг по дороге, ну, об этом мы знаем из других писем. А вот дальше:

«Работаю я в цехе, который так же, как и на Кировском, называется МХ-2. Что мы тут делаем, объяснять не надо, сами знаете. В некоторых новых цехах еще крыши не достроены, так что, случается, и эмульсия замерзает, и кожа к металлу пристает, если голыми руками возьмешься. Кроме кировцев, тут много и местных работает, но скажу без бахвальства: мы, кировцы, — основной костяк, и все остальные на нас равняются. Работаем по двенадцать часов в сутки, и одна мысль у всех: что еще сделать, что предложить, чтобы хоть на одну деталь, на один…» — Алексеенко оторвался от письма и пояснил: — Ну, тут одно слово военной цензурой вымарано, но нам-то ясно, что о танках речь идет. Читаю дальше: «Иногда, чаще в ночные смены, приезжает к нам секретарь обкома товарищ…» Ну, тут снова черной тушью фамилия вымарана, чтобы, значит, нельзя было определить, где завод находится. И дальше: «…обойдет рабочих у станков, расспросит, выслушает, а потом объясняет, что значат для фронта несколько лишних, сверхплановых…» Тут снова вычерк, но понятно — опять о танках он. «Послушаешь его, и сердце гордостью наполняется, что из твоих деталей соберут сейчас…» Снова вычерк… «который станет грозой для фашистских убийц».

Ну, а дальше, — кладя письмо на стол, сказал Алексеенко, — идут личные пожелания отдельным нашим рабочим, знакомым Гусева, а в конце — рабочий кировский привет всему нашему коллективу. Предлагаю от вашего имени поручить комитету комсомола написать товарищу Гусеву ответ. Сказать нашим братьям-кировцам, что чести заводской не уроним… Словом, все, что надо, сказать. Нет возражений?.. Принято. Теперь, товарищи, о наших делах. С продовольствием все еще плохо, скрывать тут нечего. Вы знаете, что сейчас население получает фактически только хлеб, остальные продукты выдаются раз в декаду, да и то, будем говорить прямо, не всегда. Несмотря на Ладожскую трассу, с питанием пока плохо, хуже, чем осенью. Да, товарищи, это так. В сентябре, например, из ста сорока шести тонн общего расхода мяса примерно пятьдесят тонн выделялось в столовые, и рабочие получали кое-что дополнительно к пайку. А сейчас город в состоянии выделить для столовых лишь десять тонн мяса, да и то только важнейшим оборонным предприятиям, в том числе и нашему, конечно. Подавляющая часть населения снабжается еще хуже, чем мы. Для чего я это говорю, товарищи? Для того, чтобы вы знали, что городской комитет партии даже в этих тяжелейших условиях делает все, чтобы рабочий класс Ленинграда получал максимум возможного. — Алексеенко провел рукавом ватника по лбу, точно стирая выступивший пот, хотя в цехе было очень холодно. — Теперь о перспективах. Перспектива у нас одна: прорыв блокады. Не хочу, не имею права обнадеживать вас и утверждать, что это произойдет в ближайшие дни. Немцы рвутся к Москве, пытаются взять реванш на юге за потерю Ростова. Но Ставка, — Алексеенко повысил голос, — и лично товарищ Сталин ни на минуту не забывают о Ленинграде. Недавно товарищ Васнецов сказал мне, что у него не было ни одного разговора с товарищем Сталиным, в конце которого Верховный главнокомандующий не просил бы передать ленинградцам братскую, большевистскую благодарность за то, что мы сковываем здесь армии фон Лееба, не даем Гитлеру возможности перебросить дополнительные войска под Москву. Так вот о перспективах. Военный совет предпринимает все для того, чтобы увеличить пропускную способность Ладожской трассы. Продовольствие Ленинграду сейчас шлет вся страна; задача в том, чтобы, несмотря на обстрелы и бомбежки трассы, доставить его в город. Вот так, товарищи! Заниматься агитацией я не буду — на Кировском это излишне. Скажу лишь: надо выдержать! Выдержать, выстоять надо, товарищи!.. А теперь, — уже садясь на табуретку, устало, точно последние слова отняли у него все силы, закончил Алексеенко, — слово имеет товарищ Длугач.

Речь директора завода была очень короткой. Длугач сообщил, что дополнительное задание Ставки коллектив не только выполнил, но и перевыполнил. Сейчас задача состоит в том, чтобы приступить к выполнению нового задания Москвы, освоить выпуск новой продукции.

Звягинцев удивленно взглянул на директора. О какой новой продукции может идти речь на этом замирающем, теряющем последние силы заводе? И что это за продукция?

— Про что это он?! — не выдержав, спросил шепотом Звягинцев у Королева.

— Кому положено, тот знает, — не поворачивая головы, сухо ответил тот.

Звягинцев хотел было обиженно заметить, что он все-таки из штаба фронта, но, взглянув на Королева, понял, что это бесполезно. И тут услышал свою громко произнесенную фамилию: Алексеенко предоставлял ему слово.

Звягинцев поднялся и встал у края стола. Свет коптилок вырывал из полумрака исхудалые лица людей, их руки, сжимающие винтовки и карабины. Все сосредоточенно ждали, что скажет представитель штаба фронта.

Обдумывая свое выступление, Звягинцев решил, что нужно коротко сказать о главном — о том, какая опасность угрожает заводу со стороны Финского залива. Но теперь он вдруг почувствовал, что надо начинать не с этого.

— Товарищи! — произнес он. — Может быть, кто-нибудь из вас меня помнит. В сентябре я работал у вас на заводе, помогал строить оборонительные сооружения. А потом, в октябре, меня откомандировали на фронт, в пятьдесят четвертую армию. Положение тогда сложилось трудное. Враг рвался к Волхову с намерением пробиться к Ладожскому побережью и не только захватить скопившиеся там запасы продовольствия, но и лишить Ленинград единственного пути, связывающего город с Большой землей. Но воины Ленинградского фронта сдержали натиск врага. Не удалось немцам прорваться к Ладоге, и через Войбокало. Что дало нам силы устоять, не отступить? Сознание, что за нами Ленинград. Здесь секретарь парткома говорил о том, что Ставка помнит о Ленинграде, никогда не забывает о нем. Я хочу добавить, что мыслями о Ленинграде живет каждый боец и командир. Страшные испытания выпали на долю нашего родного города. Сердца бойцов обливаются кровью при мысли об этом… Но мы уверены, что вы, рабочие города Ленина, выстоите!

Звягинцев говорил громко и с пафосом, но в мозгу его билась мысль: «Нет, нет, не те слова! О чем я прошу их? Выстоять?. Но разве они нуждаются в этих просьбах? Разве это вдохнет в них силы?»

Он остановился, а потом сказал обычным, будничным тоном:

— Все, что я вам сейчас говорил, товарищи, вы хорошо знаете и без меня. А теперь хочу вам сказать вот что. Заводу угрожает враг. И угрожает не только с той стороны, с какой мы привыкли его ожидать. Финский залив — вот сегодня наше уязвимое место. Вы знаете, залив замерз, и, значит, немцы могут предпринять попытку прорваться по льду. А укрепления наши с этой стороны слабы, очень слабы. Чтобы усилить их, нужны люди. Не менее двухсот человек. Выбора перед нами нет. Мы должны построить надежную оборонительную линию!

Он умолк, впившись глазами в едва различимые лица. Люди молчали. «Что же делать? — пронеслось в его сознании. — Что же делать?!»

— Нужно построить надежные укрепления, товарищи! — уже с отчаянием повторил Звягинцев. — Это необходимо, жизненно необходимо. Понимаете?

— Тихо! — раздался вдруг на весь цех чей-то звонкий юношеский голос.

Не поняв, к чему относится этот возглас, и решив, что его последние слова, видимо, не были расслышаны в задних рядах, Звягинцев произнес еще громче:

— Для строительства надо выделить не менее двухсот человек!

— Тихо, я говорю! — снова крикнул тот же парень. — Радио, радио передает!

— Обстрел! — вполголоса произнес Алексеенко за спиной Звягинцева. — Это Савельев, он у репродуктора дежурит.

— Товарищи! — закричал Савельев. — Про Москву говорят, тихо! Да позвоните же кто-нибудь на узел, чтобы усилили звук!

Алексеенко с необычной для него поспешностью вскочил, спрыгнул с каменного возвышения и исчез в темноте.

Прошла минута, другая.

И вдруг раздался столь знакомый всем голос Левитана:

— …Теперь уже несомненно, что этот хвастливый план окружения и взятия Москвы провалился с треском. Немцы здесь явным образом потерпели поражение.

Люди рванулись к репродуктору. Но радио вдруг замолчало. Наступила тишина.

«Что случилось, почему прервали передачу?! — с тревогой подумал Звягинцев. — Неужели действительно начался обстрел и трансляцию отключили, чтобы объявить тревогу?!»

Но из репродуктора снова раздался все покрывающий голос диктора:

— Повторяем сообщение Советского Информбюро. В последний час. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы. Поражение немецких войск на подступах к Москве.

Эти слова Левитан произнес с суровой, сдержанной торжественностью.

Затем так же четко, но быстрее и суше он прочел:

— С шестнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок первого года германские войска, развернув против Западного фронта тринадцать пехотных и пять мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву. Противник имел целью путем охвата и одновременного глубокого обхода флангов фронта выйти нам в тыл, окружить и занять Москву…

Звягинцев старался пробиться поближе к репродуктору, чтобы не пропустить ни слова из того, что говорил диктор, но его оттирали другие. С неизвестно откуда взявшейся силой люди работали локтями и плечами, стремясь подойти поближе к черному раструбу громкоговорителя. А оттуда неслись слова:

— …имел целью занять Тулу, Каширу, Рязань и Коломну… Клин, Солнечногорск, Дмитров… ударить на Москву с трех сторон… Для этого были сосредоточены…

Звягинцев стоял в толпе людей, стиснутый, сдавленный, испытывая такое счастье, какого не испытывал ни разу с начала войны… Он уже не вслушивался в голос диктора. Слова «поражение немецких войск на подступах к Москве» стучали в его мозгу, в сердце, в каждой частице его существа… И уже как бы издали доносилось до него:

— …уничтожено и захвачено 1484 танка, 5416 автомашин… войска генерала Лелюшенко… войска генерала Рокоссовского… войска генерала Говорова…

— …Германское информационное бюро писало в начале декабря: «Германское командование будет рассматривать Москву как свою основную цель…» — саркастически читал Левитан.

И, точно удары тяжелого молота, прозвучали слова:

— Теперь уже несомненно, что этот хвастливый план окружения и взятия Москвы провалился с треском. Немцы здесь явным образом потерпели поражение.

— Ура! — раздался чей-то возглас.

— Ура! Ура, товарищи! — подхватили десятки голосов.

Кто-то обнимал Звягинцева, и он обнимал кого-то, кто-то плакал.

И вдруг произошло чудо. По крайней мере, чудом это показалось Звягинцеву. В цехе неожиданно загорелся свет. Невидимые раньше, свешивавшиеся с потолка на длинных шнурах и прикрытые проволочными сетками лампочки загорелись вполнакала, но этого было достаточно, чтобы свет коптилок сразу же померк. И тогда Звягинцев увидел, что цех до предела наполнен людьми. У всех были изможденно-усталые, но счастливые, какие-то новые лица.

Лампы горели минуту, другую и погасли, — очевидно, электрики, услышав победный голос Москвы, на короткое время вне расписания включили движок.

Лампочки погасли, и в цехе сразу стало темнее, чем раньше. Но эта неожиданная вспышка света показалась Звягинцеву зовущим, прорвавшимся сквозь мрачные тучи войны напоминанием, что свет есть, он существует и нужно пробиться к нему, пробиться во что бы то ни стало…

А из репродуктора полились звуки любимой песни:

«Широка страна моя родная…»
Эта песня была символом мирного труда, непоколебимой уверенности в том, что Страна Советов живет и будет жить вечно…

Песня смолкла, и мерно застучал метроном.

И тогда Звягинцев во весь голос крикнул:

— Кто идет на строительство укреплений — собраться у штаба обороны! Вы слышите меня, товарищи?! Все, кто не работает в этой смене, — к штабу обороны!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Министр иностранных дел Великобритании Антони Иден, его заместитель Кадоган и посол Великобритании в СССР Криппс сидели по одну сторону длинного стола, на котором стояли бутылки с боржомом и хрустальные фужеры, а Сталин и советский посол в Англии Майский — по другую. Майский выполнял обязанности переводчика.

— …Если по ряду вопросов мы уже договорились, — удовлетворенно произнес Сталин, — я полагаю, что господин Иден не будет возражать против подписания еще одного документа…

С этими словами он не спеша опустил руку в карман своей наглухо застегнутой серой тужурки.

Майский несколько неуверенно перевел эти слова. Они были для него неожиданностью. Он не знал, о чем идет речь. Во время предварительной беседы с ним Сталин не упоминал ни о каком дополнительном документе.

А Сталин вынул из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, протянул его Майскому и сказал:

— Переведите.

Тот пробежал глазами текст и, стараясь скрыть недоумение, взглянул на Сталина, но встретил твердый, холодный его взгляд.

Громко, раздельно, как бы испугавшись, что Сталин прочел его мысли, Майский перевел документ на английский.

Наступило молчание.

Сталин смотрел на Идена и ждал.

Наконец Иден тихо произнес:

— Это… невозможно.

Сталин едва заметно повел плечами. Потом жестко сказал:

— Тогда все остальные соглашения представляются мне бессмысленными.

Майский едва сдерживал волнение. Неужели встреча, с таким трудом организованная, так хорошо начавшаяся, неожиданно закончится крахом?.

— Переведите! — сказал Сталин, и Майскому показалось, что в голосе его прозвучала скрытая угроза.

Торопливо, комкая слова, он перевел.

Со страхом и смятением Майский подумал о том, что рядом с ним сидит прежний Сталин, жесткий и неумолимый. Видимо, война, тяжелые испытания никак не повлияли на его характер, не изменили его.

Но советский посол ошибался…


Переговоры между Сталиным и Антони Иденом начались 16 декабря.

Поначалу они протекали успешно. Иден вручил Сталину подготовленные в Лондоне проекты двух соглашений между Великобританией и Советским Союзом. Сталин, в свою очередь, передал Идену советские проекты договоров.

Первый договор — относительно взаимопомощи между двумя государствами — должен был заменить то соглашение о совместном ведении войны, которое было заключено на двадцатый день после вторжения Гитлера на советскую землю, он распространялся и на послевоенные отношения.

Проект второго договора касался послевоенного устройства мира и, в частности, предусматривал признание довоенных границ СССР 1941 года.

Перед началом переговоров Сталин ознакомил Майского с советскими проектами договоров.

— Как вы полагаете, примут это англичане? — поинтересовался он мнением посла.

Майский ответил, что по некоторым вопросам возможны споры, но что серьезные разногласия вряд ли возникнут и можно будет выработать устраивающие обе стороны варианты.

И действительно, ознакомившись с советскими проектами договоров, Иден сказал, что в основном они кажутся ему приемлемыми, хотя в процессе переговоров он, очевидно, предложит внести некоторые поправки некоренного характера.

Дальнейшие переговоры касались репараций, которые должна будет выплатить Германия после победы союзников, и возможности подписания после окончания войны пакта о военной взаимопомощи между всеми державами, заинтересованными в сохранении мира на земле.

И вот теперь Сталин неожиданно для Майского предложил еще один документ. Это был протокол о признании Англией довоенных советских границ 1941 года — не после окончания войны, а безотлагательно.

— …По каким же причинам вы считаете подписание этого протокола невозможным, господин Иден? — не сводя взгляда с англичанина, спросил Сталин. — Ведь проект договора, с которым вы в основном согласились, также предусматривает признание этих границ?

Иден посмотрел на Кадогана. Тот невозмутимо молчал. Перевел взгляд на Криппса. Английский посол чуть заметно развел руками, точно желая сказать: «Я же вас предупреждал, что значит вести переговоры с этим человеком!..»

— Видите ли, господин Сталин, — произнес наконец Иден, — проект договора предусматривает признание границ после окончания войны. Представить себе послевоенную ситуацию во всей ее конкретности сейчас… — Иден сделал паузу, потому что хотел сказать: «когда немцы находятся все еще неподалеку от вашей столицы», но вместо этого окончил фразу иначе: — …когда конца войны еще не видно, трудно…

— Вы хотите сказать, что в зависимости от того, в каком состоянии придет к окончанию войны Советский Союз, можно будет подтвердить некоторые из тех соглашений, о которых мы договариваемся сейчас, или отказаться от них?

Сталин поставил вопрос жестко, с прямолинейностью, обычно не принятой в практике дипломатических переговоров.

«Зачем, зачем он это сказал? — стучало в мозгу Майского, когда он переводил слова Сталина. — Разве это сегодня главное?! Синица в руках лучше журавля в небе! Обнародование того факта, что встреча прошла успешно и заключено два важных соглашения, несомненно произвело бы большое впечатление во всем мире, в то время как признание, что переговоры оказались безрезультатными, только усилит надежды Гитлера на разлад внутри антифашистской коалиции… Зачем, к чему эта прямолинейность, категоричность, негибкость?!»

Будучи советским послом в Великобритании, Майский с первого дня войны делал все от него зависящее, чтобы расположить английское общественное мнение в пользу страны, которую он представлял, укрепить военный союз между Великобританией и Советским государством. Всем сердцем своим он был с советским народом, с истекающей кровью Красной Армией. И все же тот факт, что все это время Майский, исполняя свой долг, находился далеко за пределами Родины, не мог не сказаться сейчас на его состоянии. Он не понимал Сталина, хотя и боялся признаться себе в этом. А не понимал он его потому, что не знал, какие бури происходили в душе Сталина в эти страшные месяцы войны.

Конечно, Майскому было известно о разногласиях, которые время от времени возникали между Сталиным и британским премьером Черчиллем, он сознавал, как больно переживает Сталин отсутствие второго фронта.

И тем не менее сейчас, когда Майский мысленно осуждал Сталина за жесткую прямолинейность, занедвусмысленно высказанный Идену упрек в двойной игре, в нем прежде всего говорил дипломат.

«О чем он думает, на что надеется? — спрашивал себя Майский. — Или абстрактный принцип ему дороже сегодняшних, конкретных выгод?»

Этот же вопрос, хотя и по другим причинам, задавал себе и растерявшийся Иден.

До сих пор ему казалось, что в переговорах со Сталиным он идет по относительно прямой, хотя отнюдь не гладкой дороге. Но еще издали разглядывать ямы и осторожно обходить препятствия Иден умел — это уже давно стало его профессией.

Ему казалось, что он уже видит благополучный конец пути. Но в этот самый момент перед ним возникла стена. Ему хотелось обойти ее, найти в ней лазейку или вообще остановиться, объявить, что он испытывает достаточное удовлетворение от того, что удалось преодолеть какую-то часть пути. Но ни лазеек, ни обходов не было, а предложенная Сталиным в столь категорической форме альтернатива — идти дальше или признать бесполезным то, о чем уже удалось договориться, — исключала для Идена возможность закончить беседу какой-либо оптимистической, но ни к чему его не обязывающей фразой.

Мысль Идена лихорадочно работала в поисках каких-то слов, с помощью которых можно было бы сохранить, хотя бы внешне, свое достоинство и от обороны перейти к наступлению… Ему хотелось отвернуться, чтобы не ощущать на себе мешавший сосредоточиться пронизывающий взгляд Сталина. Но этим он выдал бы свое замешательство.

«Что дает ему силы вести себя подобным образом?! — с раздражением, порожденным ощущением собственного бессилия, подумал Иден. — То, что непосредственная угроза Москве как будто миновала?..»

Да, он знал о поражении немецких войск под Москвой. Сообщение Советского Информбюро торжествующе прочел ему Майский, как только они высадились в Мурманске. Но в тот момент Иден находился под впечатлением полученного в пути известия о нападении Японии на американскую базу Пирл-Харбор. И основной вывод, который он сделал, выслушав текст сообщения Совинформбюро, заключался в том, что встреча со Сталиным состоится не в Куйбышеве или Тифлисе, как полагал Черчилль, а все-таки в Москве.

«О чем же думает, на что надеется этот человек, позволяя себе держаться так, будто он уже выиграл войну?» — спрашивал себя сейчас Иден.

Ни Иден, ни Майский — по разным, естественно, причинам — не могли понять ход мыслей Сталина, линию его поведения.


Обмен последними телеграммами между Сталиным и Черчиллем свидетельствовал о том, что конфликт, возникший между ними в начале ноября, как будто начинал улаживаться.

Причиной конфликта явилось следующее. Советское правительство через дипломатические каналы обратилось к английскому премьеру с просьбой, чтобы Великобритания, которая до сих пор помогала Красной Армии лишь поставками военной техники, официально объявила войну трем союзникам Гитлера — правительствам Финляндии, Венгрии и Румынии — и этим актом продемонстрировала бы миру растущее единство в лагере антигитлеровской коалиции.

Черчилль ответил уклончиво. Выражая в принципе готовность объявить войну этим союзникам Германии, он тут же высказывал сомнение в целесообразности подобного шага, пространно мотивируя это тем, что Великобритания и так фактически участвует в войне против этих стран своей морской блокадой и поэтому официальное объявление им войны «было бы лишь формальностью». Английский премьер ссылался и на то, что «у Финляндии много друзей в Соединенных Штатах», а «что касается Румынии и Венгрии, то эти страны полны наших друзей».

В том же письме содержался слегка завуалированный упрек в том, что английские военные поставки якобы несвоевременно вывозятся из Архангельска.

Наконец, в этом же послании Черчилль выдвигал предложение прислать для встречи «в Москве, Куйбышеве, Тифлисе или в любом другом месте, где вы будете находиться», двух английских генералов — Уэйвелла и Пэйджета, «чтобы внести в дела ясность…».

Однако за два дня до получения письма Сталин узнал, что его совершенно секретное предложение Черчиллю относительно объявления Великобританией войны Финляндии, Румынии и Венгрии стало достоянием западной прессы и активно комментируется на страницах газет, особенно американских.

Письмо Черчилля пришло 7 ноября и ожидало Сталина в его кремлевском кабинете, когда он вернулся туда с трибуны Мавзолея, после окончания парада.

…Для посланий, вернее, телеграмм, которыми обменивались Сталин и Черчилль, было характерно то, что руководитель истекавшей кровью Советской страны с трудом подавлял в себе раздражение в связи с отсутствием второго фронта в Европе, а также медленными темпами и недостаточным количеством поставок союзнического вооружения, однако телеграммы его были сдержанными и корректными. Послания же английского премьера были полны велеречивых заверений в преданности англо-советскому военному союзу и достижению той основной цели, ради которой он заключен, — разгрому гитлеровской Германии. Но, когда речь касалась выполнения взятых на себя Великобританией обязательств, как правило, содержали завуалированное, но неизменное «нет».

Письмо Черчилля, полученное Сталиным 7 ноября, привело его в ярость, особенно строки, в которых был явный намек на то, что к моменту прибытия посланцев Черчилля в Советский Союз Москва может оказаться уже в руках немцев.

На другой же день, 8 ноября, Сталин ответил английскому премьеру холодно-непреклонным посланием.

Он начал с того, что согласен с Черчиллем: «Нужно внести ясность, которой сейчас не существует во взаимоотношениях между СССР и Великобританией», поскольку, во-первых, «не существует определенной договоренности между нашими странами о целях войны, о планах организации дела мира после войны» и, во-вторых, «не существует договора между СССР и Великобританией о военной взаимопомощи в Европе против Гитлера».

Далее следовало недвусмысленное предупреждение; «Если генерал Уэйвелл и генерал Пэйджет приедут в Москву — о куйбышевском или тифлисском вариантах Сталин даже не упоминал, — для заключения соглашений по указанным основным вопросам, то, разумеется, я готов с ними встретиться и рассмотреть эти вопросы. Если же миссия названных генералов ограничивается делом информации и рассмотрения второстепенных вопросов, то я не вижу необходимости отрывать генералов от их дел и сам не смогу выделить время для таких бесед».

Сталин отвечал и на высказанный в послании Черчилля упрек, что направляемое в Архангельск вооружение не всегда якобы своевременно достигает пунктов конечного назначения. Он писал:

«Можете не сомневаться, что нами принимаются все меры к тому, чтобы поступающее из Англии в Архангельск вооружение своевременно доставлялось по месту назначения. Нельзя, однако, не сказать, хотя это и мелочь, что танки, артиллерия и авиация приходят в плохой упаковке, отдельные части артиллерии приходят на разных кораблях, а самолеты настолько плохо упакованы, что мы получаем их в разбитом виде».

…Будущие историки, изучая переписку Сталина с Черчиллем осенью 1941 года, возможно, задумаются над вопросом: что руководило Сталиным, когда он направлял в Лондон свои холодные, вежливые, но категорические по существу послания? Наступивший перелом в войне?

Но ведь единственно, чего удалось добиться советским войскам к началу ноября, это остановить продвижение врага к Москве. И при этом Сталин не мог не понимать, что Гитлер наверняка постарается усилить группу армий «Центр» и новая отчаянная попытка ворваться в Москву будет предпринята противником если не завтра, то через неделю…

Однако положение, в котором находилось в эти дни Советское государство, казалось, совершенно не отражалось на тоне посланий Сталина Черчиллю.

Кое-кто из будущих историков, возможно, увидит в этом своего рода «антилогику». Чем объяснить твердость и спокойную настойчивость, в которой Сталин требовал от Черчилля выполнения союзнических обязательств? Стремлением убедить главу английского правительства в том, что положение Советской страны, вопреки всему, непоколебимо? Надеждой заставить Черчилля открыть второй фронт или хотя бы перебросить морским путем на советско-германский фронт несколько дивизий? Волей Сталина, дававшей ему силы не проявлять в переписке с главой другого государства ни одной ноты неуверенности, зависимости, страха?

Ни одно из этих предположений не даст исчерпывающего ответа на вопрос.

Лишь целым комплексом факторов, объективных и субъективных, в их диалектическом сочетании, можно объяснить линию поведения Сталина в его отношениях с Черчиллем.

Сталин сознавал, что иного выхода нет. Он отдавал себе ясный отчет в том, что ни просьбы, ни уговоры не могут повлиять на Черчилля.

То, что Черчилль, стремившийся задушить большевизм еще в колыбели, ныне оказался по одну сторону баррикад с Советским Союзом, не удивляло Сталина. Фашистская Германия угрожала самому существованию «владычицы морей», и Черчилль не мог не сознавать, что, если бы Гитлер не был вынужден держать свои основные силы на востоке, его армии, несомненно, пересекли бы Ла-Манш.

Сговора Черчилля с Гитлером, столь возможного в предвоенные месяцы, Сталин сейчас не боялся, — дело зашло слишком далеко, и теперь Гитлера вряд ли бы прельстил мир с Англией, за который следовало бы платить признанием права на ее дальнейшее существование. Перспектива овладеть территорией от Атлантического океана до Уральского хребта, чтобы выйти потом к побережью другого океана, Тихого, в эти дни казалась Гитлеру реальной.

Крах Советского государства означал бы на данном этапе смерть для Англии.

Это прекрасно понимал Сталин. Он понимал и то, что Черчилль в отношениях с ним исходит из убеждения, что Советский Союз находится на грани катастрофы, видит только поражения Красной Армии, хотя не скупится на комплименты ее храбрости.

Сталин же, отдавая себе отчет в том, что над страной, ее народом, всем делом социализма нависла смертельная опасность, тем не менее возможности поражения Советского Союза и торжества гитлеровской Германии не допускал.

Не допускал не потому, что недооценивал мощь противника. Вера Сталина в то, что Советское государство, Красная Армия разгромят фашистскую Германию, основывалась на реальном анализе положения вещей.

Продвижение противника в глубь советской территории не могло заслонить того факта, что план Гитлера добиться победы максимум за шесть недель провалился. Красная Армия оказалась единственной из всех армий, способной выстоять, несмотря на горечь поражений; битва под Смоленском и героическое сопротивление Ленинграда были яркими тому доказательствами.

Черчилль полагал, что лишь чудо может спасти Советский Союз, а Сталин знал, что напряжение, ценой которого фашистской Германии удалось достигнуть своих побед, не может длиться бесконечно, что ее людские и материальные ресурсы, сколь значительны бы они ни были, истощаются с каждым днем, в то время как потенциальные возможности Советского Союза практически неисчерпаемы, и вопрос заключается в том, чтобы как можно скорее, ценой усилий, пусть нечеловеческих, превратить эти возможности в реальность…

Но сколь ни велика была способность Сталина к реальному расчету, к анализу и оценке перспектив, она не могла защитить его от огромной личной трагедии, которую он в эти дни и месяцы, несомненно, переживал. Горькое сознание, что страна, народ, которые верили и продолжают верить ему, истекают кровью, не оставляло Сталина ни на минуту.

И послания Черчилля, сочувственные и даже дружественные, когда в них выражались общие благие пожелания, и холодно-расчетливые, когда доходило до дела, до обязательств, взятых на себя Великобританией, снова и снова настораживали Сталина-политика и ранили Сталина-человека. Ему хотелось припереть Черчилля к стене, заставить его обнаружить свои истинные намерения… Но он сдерживался, потому что понимал, какую радость доставила бы Гитлеру весть о серьезных разногласиях в стане противника.

Однако, узнав, что содержание его доверительной просьбы к союзническому правительству стало достоянием прессы, Сталин не сдержался.

Его письмо Черчиллю от 8 ноября выдавало состояние крайнего возмущения. Не содержащее резких выражений, оно дышало гневом, звучало, как обвинительный акт.

Когда Майский вручил Черчиллю это послание Сталина, английский премьер пришел в бешенство или, по крайней мере, попытался продемонстрировать это перед Майским.

Может быть, Черчилль и в самом деле не мог понять, что же все-таки позволяет Сталину говорить с ним в таком тоне в то время, как немцы находятся в считанных десятках километров от Москвы?

Но Черчилль был слишком умен, чтобы не отдавать себе отчета в том, что, несмотря на тяжелейшее положение Советского Союза, судьба Великобритании находится в прямой зависимости от сопротивления Красной Армии гитлеровским войскам.

Поэтому он решил не осложнять отношений со Сталиным в послать в Советский Союз министра иностранных дел Великобритании. Он полагал, что один только факт приезда Антони Идена с проектом новых, хотя и мало что добавляющих, по существу, соглашений умиротворит советского лидера, что в данной ситуации Сталин удовлетворится одной лишь демонстрацией доброй воли английского правительства.

Но Черчилль просчитался.

Даже двумя неделями раньше это не удовлетворило бы Сталина. Теперь же тем более. Потому что в то время, когда крейсер «Кент», имея на борту английского министра и сопровождавших его лиц, раскачивался на бурных океанских волнах, держа курс на Мурманск, на занесенных снегом полях Подмосковья произошло событие, которому предстояло стать переломным во всем ходе войны: перешедшие в наступление советские войска нанесли сокрушительное поражение армиям генерал-фельдмаршала фон Бока.

Пройдет несколько дней, и Антони Иден, сойдя по корабельному трапу на мурманскую землю, узнает о разгроме немцев под Москвой. Но он никогда не узнает и не поймет, чего стоили Сталину предшествовавшие этому месяцы и недели.

И потому, в частности, в такое замешательство приведет его столь неожиданное для участников встречи выдвинутое Сталиным требование…

…Сталин глядел на Идена неотрывно, точно сознательно не желая дать английскому министру возможности сосредоточиться, собраться с мыслями.

Об этом сорокапятилетнем дипломате, сидевшем сейчас напротив него, он знал все или почти все.

Знал об его аристократическом происхождении, о блестящей карьере, которую тот сделал. Бакалавр искусства, а потом член парламента, Иден в середине двадцатых годов снискал себе популярность в наиболее реакционных кругах Англии тем, что, ссылаясь на пресловутое «коминтерновское письмо Зиновьева» — знаменитую фальшивку, сфабрикованную в недрах английской секретной службы, выступал против каких бы то ни было договоров с Советским правительством. Сталин знал и о том, что Иден, ставший в тридцать шесть лет лордом — хранителем печати, был первым из руководителей великих держав, встретившимся в Берлине с Гитлером — еще в 1934 году — и после этой встречи объявившим, что фюрер «искренне стремится к примирению с Англией и Францией».

Шесть лет назад, в 1935 году, Иден впервые посетил Советский Союз. Решив проверить искренность намерений Великобритании, Сталин поручил тогда Наркоминделу предложить Идену заключить соответствующий пакт на случай нападения агрессора.

В ответ на это предложение Иден произнес уклончивую речь, смысл которой сводился к тому, что визит его носит предварительный характер, что существование Лиги Наций является достаточной гарантией мира, а участие в этой международной организации Советского Союза делает эту гарантию еще более прочной.

Сталин тогда колебался — принять ли ему Идена лично. Решил принять. Результатом встречи было коммюнике, гласившее, что «в настоящее время между английским и советским правительствами нет противоречий ни по одному из основных вопросов международной политики». Это было ни к чему не обязывающее Англию коммюнике. Но исходивший из реального анализа международной обстановки Сталин считал его полезным.

Когда начавшаяся вторая мировая война смела вдохновителя мюнхенского предательства Чемберлена и премьер-министром стал Черчилль, он поручил Идену, который был военным министром, иностранные дела…

И вот сейчас этот человек сидел перед Сталиным, и как тогда, в далеком 1935 году, в ответ на предложение предпринять реальные шаги отвечал отрицательно. И при этом, как и тогда, отвечал деликатно, даже с нотками сожаления в голосе.

…Идену казалось, что Сталин смотрит с ненавистью и вот-вот обрушит на него свой гнев.

Но этого Иден мог не опасаться. В переговорах с представителями иностранных держав Сталин никогда не давал воля эмоциям. Он мог быть сухим, холодно-ироничным, но неизменно оставался сдержанно-вежливым.

Предложив подписать протокол о признании довоенных границ Советского Союза, Сталин вряд ли рассчитывал на то, что Иден изъявит готовность немедленно сделать это. Но ему хотелось проникнуть взглядом в будущее, представить себе поведение Англии и других союзников после того, как Германия будет повержена, а в том, что такой день в конце концов настанет, Сталин не сомневался.

Категоричностью своего отказа Иден подтвердил опасения Сталина, что, выиграв войну руками Советского Союза, Англия и Соединенные Штаты попытаются поставить под сомнение довоенные советские границы и навязать измученному, воинов вчерашнему союзнику свою волю.

Сталин понимал, что убеждать Идена бессмысленно.

Перед ним сидел представитель чужого мира. Он родился в семье баронетов, в фамильном поместье, он учился в привилегированных школах в то время, когда Сталин скитался по сибирским ссылкам и пересыльным тюрьмам.

Он был буржуазным политиком, а значит, занимался деятельностью, так или иначе направленной против интересов социализма.

Он был красив, отлично одет, хорошо причесан, его галстук был подобран в тон костюму, белый платок выглядывал из нагрудного кармана пиджака ровно настолько, чтобы быть замеченным, у него были холеные белые руки с длинными, аристократическими пальцами, и он, этот, по утверждению английских газет, самый элегантный, самый воспитанный и самый молодой из всех политических деятелей Англии, не желал признать права истерзанной, обливающейся кровью страны, ее многострадального народа восстановить после победы те границы, которые в июне 1941 года взломал враг.

Он был представителем капиталистического государства, которое, даже объявив себя союзником Советской страны в борьбе против общего врага, «дозировало», «отпускало» свою помощь тщательно скалькулированными порциями…

Об этом думал сейчас Сталин, думал с гневом, горечью, презрением.

— …Я не уверен, что господин Сталин прав, ставя вопрос в столь категоричной форме, — сказал наконец Иден. — Вы должны согласиться, — продолжал он, переводя взгляд с Майского на Сталина, но стараясь смотреть не в глаза ему, а поверх головы, — что по столь важному вопросу я должен предварительно проконсультироваться с кабинетом министров Великобритании и прежде всего с премьер-министром…

— Но вы же не возражали, чтобы вопрос о границах был решен положительно, когда мы обсуждали проект предложенного нами договора? — с едва заметной усмешкой произнес Сталин.

— Да, но после окончания войны! — быстро ответил Иден.

— Не хочет ли господин Иден сказать, — обращаясь к Майскому, произнес Сталин, — что все вопросы, которые мы решаем сейчас, когда еще гремят пушки, предстоит в иной обстановке решать заново?

Это было едва завуалированным обвинением Англии в двуличии.

Но Иден, выслушав перевод Майского, сделал вид, что не понял намека, и, как бы просто развивая свою мысль, продолжал:

— Кроме того, еще до того, как Гитлер напал на Россию, Рузвельт просил нас не вступать ни в какие соглашения, касающиеся европейских границ, без предварительной консультации с ним. Я не думаю, что господину Сталину, находящемуся в столь лояльных отношениях с президентом, было бы приятно увидеть его разочарование, когда после войны ему станет известно, что такой важный вопрос решался без предварительной консультации с Соединенными Штатами.

— Я глубоко ценю вклад президента Рузвельта в долю борьбы с гитлеризмом, — ответил Сталин. Он понял намерение Идена укрыться за спину Рузвельта. Это, кроме всего прочего, давало потом Черчиллю возможность сообщить американскому президенту, что, вопреки настояниям Сталина, Англия твердо соблюдала интересы Соединенных Штатов. — Однако, — продолжал он, — я не вижу причин, мешающих нашим странам обсуждать вопросы, касающиеся их собственной послевоенной безопасности. В данном случае я имею в виду послевоенную безопасность Советского Союза.

— Разумеется, — согласился Иден, внутренне радуясь, что конкретный вопрос о немедленном признании советских границ 1941 года, кажется, удается перевести в русло общих разговоров. — Конечно, мы все имеем на это право. Но если говорить, скажем, об основах будущего мирного договора, мы должны встретиться втроем. Я имею в виду Соединенные Штаты, Советский Союз и Великобританию.

— Ну, разумеется, — сказал Сталин и улыбнулся.

Это была не то улыбка, не то усмешка, и Иден понял, что этот с виду медлительный человек, с лицом, так непохожим на привычные для англичанина лица «высоколобых» интеллектуалов или профессиональных политиков, угадал его намерение уйти от главного и теперь снисходительно дает почувствовать это.

Тем не менее Иден продолжал:

— Вопрос о границах, разумеется, относится именно к таким проблемам мирового масштаба. Мы не возражали бы против подтверждения границ Советского Союза тридцать девятого года и…

— Нет! — резко произнес Сталин, не дав Майскому закончить перевод.

От этого громко, как свист бича, прозвучавшего слова Иден вздрогнул еще до того, как Майский, невольно повторяя интонацию Сталина, столь же резко сказал по-английски: «No!»

— Я не вполне понимаю вас, господин Сталин, — в некотором замешательстве сказал Иден.

— Нет, вы меня понимаете, — раздельно проговорил Сталин. — Гитлеровская Германия нарушила наши границы в сорок первом году. За это она понесет заслуженное наказание, — добавил он, и Идену показалось, что лицо Сталина в этот момент стало страшным. — Следовательно, — уже более спокойно продолжал Сталин, — речь может идти о восстановлении именно этих границ. Границ сорок первого года. И никаких других.

— Тогда я могу повторить только то, что сказал раньше… — тихо произнес Иден.

— Значит, нам не о чем больше говорить, — сухо ответил Сталин.

…Нет, эта фраза не отражала истинных намерений главы Советского правительства — он не собирался прерывать переговоры. Но и сказана она была не случайно.

Сталин хотел уже сейчас четко дать понять лидерам капиталистического мира, чтобы они не лелеяли надежд на то, что после разгрома Германии смогут диктовать Советской стране свои условия послевоенной жизни.

И он достиг поставленной цели.

Однако это было не все. Сталин хотел, чтобы Иден, несмотря на преподанный ему только что урок, первым проявил заинтересованность в продолжении переговоров.

Он достиг и этой цели.

— Но, помимо нового документа, существуют другие, по которым мы уже почти договорились, — поспешно сказал Идеи. — Имеется два ваших проекта и два наших. Каким из них следует, с точки зрения господина Сталина, отдать предпочтение?

— Мне кажется, — как бы в раздумье ответил Сталин, — что представленные вами проекты звучат как своего рода… декларации. Наши же документы являются проектами договоров. Будем считать форму деклараций наиболее возвышенной формой, своего рода алгеброй в дипломатии. Но я, практический человек, в данном случае предпочитаю арифметику, в которой все ясно, как дважды два четыре.

Он подождал, пока Майский закончит перевод, и продолжал:

— Как известно, Гитлер потрясает договорами, которые он заключил с Японией, с Италией и другими своими европейскими марионетками. Не кажется ли господину Идену, что нам, союзникам по антигитлеровской коалиции, пора от общих деклараций перейти именно к договорам, точно фиксирующим то, о чем нам удалось договориться?..

…Переговоры возобновились через день, 18 декабря, и продолжались 20-го. В перерыве между беседами Иден, обратившийся к Сталину с просьбой разрешить ему побывать в местах недавних боев, посетил район Клина.

Он вернулся в Москву потрясенный увиденным: количеством уже полузанесенных снегом трупов немецких солдат, разбитой немецкой техники.

Договоры так и не были подписаны, — каждый раз, когда речь заходила о послевоенном устройстве мира, Сталин возвращался к вопросу о безотлагательном признании довоенных границ Советского Союза, подчеркивая, что это является основой основ. Иден же ссылался на необходимость предварительных консультаций.

В конце концов Сталин со снисходительной усмешкой заметил, что ошибся, полагая, будто Великобритания обладает большей свободой действий, чем это оказалось в действительности, и предложил ограничиться коммюнике о переговорах.

Ошеломленный картиной недавних боев не меньше, чем холодной неуступчивостью Сталина, Иден с готовностью признал, что советский проект коммюнике точнее сформулирован и лучше отредактирован, чем английский.

Сталин неожиданно улыбнулся и сказал:

— Будем считать не только на бумаге, но и на деле, что мы расстаемся как друзья. Не хотели бы вы с вашими сопровождающими пообедать со мной? Какое время вас устроит? Девять вечера? Десять?..

Иден внимательно посмотрел на Сталина. Он пытался разглядеть в его лице высокомерие или снисходительность. Но не увидел ничего, кроме улыбки. Мягкой и обезоруживающей.


…29 декабря крейсер «Кент», доставивший Идена обратно в Англию, бросил якорь в Гриноке, у берегов Шотландии.

Через час после того, как телеграфная шифровка о благополучном возвращении министра иностранных дел Великобритании была получена в Москве, все радиостанции Советского Союза, а одновременно — согласно договоренности — и английские, передали текст подписанного в Москве коммюнике. Оно начиналось словами:

«Беседы, происходившие в дружественной атмосфере, констатировали единство взглядов обеих стран на вопросы, касающиеся ведения войны, в особенности на необходимость полного разгрома гитлеровской Германии…»

2

Большой, некогда черный, а с наступлением зимы выкрашенный в бело-серые защитные тона генеральский «хорьх» мчался из Ясной Поляны в Орел.

Рядом с шофером на переднем сиденье застыли, прижавшись друг к другу, два автоматчика в тонких шинелях. Им было холодно.

На просторном заднем сиденье ссутулился человек средних лет в низко надвинутой почти на самые глаза фуражке. У него было мясистое лицо, над верхней губой топорщились щетинистые треугольные усики, а нижнюю оттягивали тяжелые вертикальные складки. Несмотря на то что под генеральскую шинель его был подстегнут мех, ему тоже было холодно.

Дорога оказалась отвратительной, а времени оставалось в обрез: двести километров, отделяющие Орел от Ясной Поляны, нужно было преодолеть за три с половиной часа с тем, чтобы в 15:30 генерал смог вылететь с орловского аэродрома туда, куда он так стремился и одновременно так боялся попасть, — в ставку Гитлера «Вольфшанце».

В ушах генерала все еще звучала фраза, произнесенная вчера на прощание генерал-фельдмаршалом Браухичем:

«Монашек, монашек, тебе предстоит трудный путь…»

Это были слова из напутствия, с которым четыреста с лишним лет назад фон Гуттен обратился к Мартину Лютеру, отправляющемуся в Вормс, где его ожидал грозный суд короля Карла.

Время от времени машина подпрыгивала на ухабах. Толчки выводили генерала из состояния оцепенения. И тогда он поднимал голову и поворачивался к покрытому легким инеем боковому стеклу машины.

Чтобы увидеть смерть.

Смерть неотступно преследовала его, глядела на него отовсюду. Разбитые танки с горделивым когда-то, а сейчас таким жалким опознавательным знаком «G» на броне, свидетельствовавшим о принадлежности их к армии, которой этот генерал командовал. Танки, мертвые танки, опаленные огнем, с сорванными гусеницами, со свернутыми набок, развороченными башнями… Если люки башен были закрыты, генерал понимал: люди сгорели в тесных бронированных клетках заживо. Если открыты, — возможно, им удалось спастись. Удалось ли?..

Смерть следовала по пятам за этой точно пытающейся убежать от нее машиной. Обгоняла ее, давая знать о себе повсюду. В разных обличьях маячила и там, впереди. Она словно салютовала командующему армией. Задранными жерлами разбитых орудий. Руками его солдат, скрюченными, окостеневшими на морозе руками, как бы специально высунутыми из-под снега, чтобы приветствовать генерала… или послать ему последнее проклятие?..

Он носил одно из самых громких имен в немецкой армии, этот генерал, — еще до того, как началась война, его имя стало символом танковой мощи Германии. А с тех пор как на Европейском континенте заговорили пушки, оно упоминалось почти в каждой сводке Оберкоммандовермахт, когда сообщалось о глубоких прорывах немецких танковых войск, о танковых клиньях, вонзавшихся в неприятельские фронты, чтобы рассечь их, внести смятение, посеять панику…

На многочисленных фотографиях, столь часто появлявшихся в немецких газетах и журналах, генерал, как правило, был запечатлен высунувшимся из люка танковой башни или на фоне танков.

Он и в самом деле редко ездил в машине, этот прославленный геббельсовской пропагандой генерал, предпочитая танк всем средствам передвижения. Гул моторов, лязг гусениц — эти звуки казались ему гармоничней любой симфонии. Запах бензина и перегретого машинного масла пьянил его больше, чем аромат цветов.

Этого генерала боготворил Гитлер. С ним были связаны представления фюрера о несокрушимой силе немецкой армии, покорившей Европу.

Всего неделю назад этот генерал, находясь в первом эшелоне своих войск, лично руководил операцией по обходу Тулы, проклятой Тулы, которую так и не удалось захватить и которую он решил обойти, чтобы затем устремиться к Москве.

Всего две недели назад единственное, чего опасался генерал, — это, что не его танки, а танки 4-й армии Хепнера, ближе всех подошедшие к Москве, первыми пройдут по брусчатке Красной площади. Когда этому генералу на КП позвонил сам Хепнер и торжествующе сообщил, что одному из его командиров, взобравшемуся на крышу избы, будто бы удалось увидеть в стереотрубу людей на московских улицах, он поздравил своего соперника с едва сдерживаемой ненавистью…

Он хотел быть первым всегда и во всем, этот генерал по имени Гейнц Гудериан, командующий 2-й танковой армией немецких вооруженных сил. С конца июня 1941 года он признавал только один путь — на восток. Если этот путь преграждали препятствия — живая сила противника или воздвигнутые им оборонительные сооружения, — генерал бил по ним своим бронированным кулаком. Если продвижению танков по фронтовым магистралям мешали образованные на пути своими же, немецкими, войсками «пробки» — на мостах, на фашинных дорогах, — он без колебаний приказывал смести автомашины, обозы, сбросить их на обочины, в грязь, в снег, в трясину — никто не имел права задерживать танки Гудериана.

Его конечной целью была Москва, и он пробивался к ней неуклонно, преодолевая яростное сопротивление советских войск и не сомневаясь, что достигнет этой цели, как достигал многих других целей в своей жизни…

Но теперь подпрыгивавшая на ухабах машина мчала его не к Москве, а в противоположном направлении. И он не просто ехал. Он спешил сообщить фюреру о поражении.

Где-то там, за спиной, еще догорали его танки, еще заживо жарились в объятых пламенем машинах его солдаты.

А Гейнц Гудериан, одно имя которого совсем недавно звучало для немецких танковых войск как победный клич, как призыв к атаке, сидел ссутулившись и низко опустив голову, и слова Браухича, тихо сказанные им вчера после совещания в Рославле, все еще звучали в его ушах…


«Но как все это произошло, как?!» — уже в который раз спрашивал себя Гудериан.

Не так давно победа представлялась столь близкой, что казалось: достаточно энергично протянуть руку, чтобы обрести ее.

Две танковые группы — Хепнера и Гота — и его, Гудериана, танковая армия рвались к советской столице. Прямо на Москву были нацелены войска «умного Ганса» — фельдмаршала Ганса Гюнтера фон Клюге. Южнее стояли войска «покорителя Франции» Вейхса. Личный друг фюрера, один из создателей Люфтваффе, Кессельринг, чьи самолеты в мае 1940 года превратили в руины Роттердам, а позже громили английские города, командовал авиацией группы армий «Центр»…

Успехи сопутствовали начавшемуся 16 ноября наступлению. Успехи, успехи, успехи…

Танковой группе Гота удалось ворваться в Калинин и захватить мост через Волгу. Пехота генерала Руоффа овладела Солнечногорском. Солдаты 5-го корпуса продвигались к каналу «Москва — Волга» — последней естественной преграде на пути к советской столице. К этому же каналу с кровопролитными боями, медленнее, чем этого хотелось бы фон Боку, но все же неуклонно пробивались танки 56-го корпуса генерала Шааля…

27 ноября полковник Хассо фон Мантейфель с ударным отрядом из 6-го пехотного и 25-го танкового полков наконец прорвался к каналу, переправился через него под Яхромой и создал небольшой плацдарм на другом берегу у Перемилова.

Правда, через два дня русские выбили войска Мантейфеля с плацдарма за каналом, но наступление на Москву продолжалось. Теперь к столице от Калинина рвались соединения 41-го танкового корпуса, а 2-я танковая дивизия генерала Вебеля угрожала ей с северо-запада…

Гудериан хорошо помнил, как Вебель докладывал фон Боку, что его ударный отряд, продвигаясь по шоссе Рогачево — Москва, ворвался в местечко Озерецкое, ранее соединенное с Москвой автобусным маршрутом, и что солдаты в предвкушении победы острили: «Когда же придет этот проклятый автобус? Он, кажется, опаздывает!..»


«…Как же все это произошло, как?!» — спрашивал себя сейчас Гудериан.

Еще недавно, приказав расположить свой штаб в Ясной Поляне, в доме, где некогда жил русский писатель Лев Толстой, Гудериан наслаждался своим могуществом.

Нет, он не принадлежал к числу тех дремуче необразованных офицеров, которые, будучи захваченными в плен, поражали советских командиров незнанием не только произведений, но даже имен немецких писателей, художников, музыкантов. Гудериан знал имя Толстого и даже читал его книги. Но, может быть, именно это обстоятельство и вызвало в нем злорадное желание обосноваться в бывшем поместье писателя. Он расположил там свой штаб.

Обычно требовавший соблюдать в служебных помещениях порядок, чистоту, Гудериан на этот раз поощряюще наблюдал за тем, как постепенно разрушается занятая его штабом яснополянская усадьба. На первом этаже царил хаос — повсюду валялись грязные, засаленные, разорванные книги, в кучу были свалены картины с разбитыми рамами.

Офицеры штаба, обслуживавшие их денщики, вестовые и связные, видя, как их начальник носком сапога отбрасывает случайно оказавшуюся на его пути книгу или связку каких-то писем, как, поставив ногу на плюшевую обивку дивана, спокойно ждет, пока солдат вытрет ему мокрые от снега сапоги, — с каким-то тупым остервенением били, рвали, топтали все, что попадалось им под руку.

Впрочем, одну картину Гудериан сохранил. Собственно, это была не картина, а литография, изображавшая человека в длинной крестьянской рубахе, подпоясанной тонким пояском, в нелепых бесформенных брюках, заправленных в сапоги. Гудериан велел повесить ее в своем кабинете, чтобы картина всегда была перед глазами.

Этот бородатый старик, бывший хозяин усадьбы, водя пером по бумаге, осмеливался воображать, что он движет армиями, проникает в умы и души полководцев, и силился доказать, что любая армия, вторгнувшаяся в пределы России, обречена на гибель и поражение. Но он мог представить себе лишь армию самонадеянного французика Наполеона, не способную к внезапным мощным прорывам, вытянувшуюся в длинную кишку и постепенно увязшую в русских снегах.

Гудериан мысленно хватал этого старика за его русскую бороду и, приближая к себе его морщинистое лицо, кричал: «Ты воевал с Наполеоном? Ты двигал своей жалкой кавалерией, всеми этими уланами и драгунами в опереточном одеянии? Тебе казалось, что нет силы, способной сокрушить огромное стадо крестьян, одетых в военную форму и вооруженных допотопными ружьями или кольями и топорами? Так смотри! Мог ли ты себе вообразить что-либо подобное?» И представлял себе, как подтаскивает старика к окну, чтобы тот увидел танковую армаду, с грохотом несущуюся вперед, сокрушая на своем пути все живое…

Гудериан был убежден в превосходстве силы над духом, в неминуемости победы силы. Сила была тем божеством, которому Гудериан поклонялся, а танки — воплощением этого божества.


Когда-то он прочел книги англичан Фуллера, Лиделля Гарта и Мартеля, и содержавшаяся в них мысль о могуществе танка захватила его. Тогда он воспринял ее прежде всего романтически. Но в начале двадцатых годов превратности военной судьбы закинули Гудериана в Инспекторат транспортных войск — в отдел моторизованного транспорта, и здесь он понял, что на танки нельзя просто молиться, — в отличие от всех других, эта религия требовала не только веры, но и серьезных специальных знаний. Гудериан добился, чтобы его прикрепили к 7-му Баварскому батальону моторизованного транспорта. До сих пор он ни разу не спускался в танковый люк. Теперь же проводил в танках почти весь свой служебный день.

В 1929 году он вступил в командование моторизованным батальоном. Через два года инспектор транспортных войск военного министерства генерал Лутц оценил стремления молодого специалиста и сделал Гудериана начальником своего штаба… С тех пор Гудериан использовал любую возможность, чтобы убеждать генералов и министров в том, что именно в танках — военное будущее Германии.

Консервативная военная мысль готова была примириться с танками как средством поддержки пехоты. Гудериан был одержим идеей превращения танков в самостоятельный род войск.

Реализации его идей препятствовали условия Версальского договора, накладывавшие жесткие ограничения на развитие армии.

Но после прихода к власти Гитлера ситуация резко изменилась. Создавались новые мощные вооруженные силы. Для Гудериана пробил желанный час.

Собственно, это был не час, а всего лишь тридцать минут. Именно это время было отведено Гудериану, чтобы продемонстрировать Гитлеру на военном смотре в Куммерсдорфе возможности моторизованных войск.

Гудериан показал фюреру взвод мотоциклистов, противотанковый взвод, взвод легких танков, носивших название «Панцер-1», и взвод тяжелых бронированных машин.

Гитлер пришел в восторг. «Вот что мне нужно, вот что я хочу иметь!» — воскликнул он.

Весной 1934 года было официально учреждено Управление моторизованными войсками. Генерал Лутц стал их командующим, а Гудериан — начальником штаба. Поэт танков, романтик моторизованных сил становится фактическим руководителем танковых войск.

Гинденбург умер. Обладавший теперь всей полнотой власти Гитлер провозгласил себя главой государства. Гудериан воспринял это и как свое собственное возвышение. И предчувствие не обмануло его. Через несколько месяцев он был произведен в генерал-лейтенанты, а спустя каких-нибудь два года стал командующим танковыми войсками Германии.

Гитлеру нужен был тяжелый молот, который он смог бы опустить на головы соседних народов. И человек, умеющий владеть этим механизированным молотом и до конца преданный своему фюреру. Для этой роли прекрасно подошел Гудериан — грубый, решительный, самовлюбленный, одержимый идеей разрушения.

Гитлер не ошибся, сделав на него ставку. Танки Гудериана промчались через Зальцбург и Пассау в Вену, подминая под свои гусеницы еще вчера независимое государство, сметая его с карты Европы. Правда, они не встречали на своем пути сопротивления — «аншлюсс» был хорошо подготовлен заранее.

Гитлеру хотелось, чтобы грохот гусениц немецких танков разнесся по всему миру. Он хотел вселить страх в сердца королей, президентов, министров, в души миллионов людей, парализовать волю народов.

В 1940 году танки Гудериана первыми устремились по наведенному за ночь понтонному мосту через реку Маас на запад, к Парижу.

И именно бронетанковым соединениям Гудериана была оказана фюрером честь проложить путь группе армий «Центр» на восток, к Москве…

У фюрера было несколько фаворитов в армии. Он благоволил к фон Клюге, к Хепнеру, впоследствии — к Манштейну, Но к Гудериану он испытывал особые чувства. Этот танковый генерал был для него не просто умелым полководцем, каких он получил немало и в наследство от кайзеровской армии и от рейхсвера. Гудериан был его собственным, им «созданным» генералом. Он, фюрер, вдохнул в него жизнь, вызвал к действию. Гудериан и танковые силы в сознании Гитлера были слиты воедино. Гудериан — это была война, нет, больше, — залог победы в войне!

И Гудериан платил Гитлеру взаимностью. Он понимал, что стал таким, каким его знала теперь вся армия, весь мир, благодаря фюреру. Самоуверенный, самовлюбленный, тщеславный, он ощущал себя не просто верным рабом Гитлера, а как бы проявлением одной из сторон его существа. Он оставлял другим дипломатию, идеологию, мистику — эти сферы его не интересовали, он был убежден, что танковые войска — оплот силы Гитлера, — и это наполняло Гудериана сознанием своей значимости и незаменимости.

…Путь на восток оказался далеко не похожим на ту укатанную дорогу, по которой в свое время с грохотом промчались танки Гудериана на запад. Здесь, на востоке, они встретили сопротивление столь яростное, что более трезвые умы неминуемо должны были бы призадуматься над тем, чем это чревато. Но и Гитлер и Гудериан были убеждены, что нет на земле силы, способной остановить бронированные полчища рейха.

И факты, казалось бы, подтверждали это.

У немецкой армии было гораздо больше танков, чем у любой другой армии мира. Сотни заводов покоренной Европы отливали броню, собирали моторы, производиливооружение. Одному советскому танку приходилось сражаться с тремя немецкими. И хотя нередко и в таком неравном бою советские танкисты выходили победителями, тем не менее количественное преимущество сыграло свою роль. Немецкие войска продвигались вперед, к Москве…

…«Как же все это произошло, как?!» — спрашивал себя сейчас Гудериан. Снова и снова он вспоминал тот день, когда все началось…

…В тот день он вернулся из части, которая никак не могла овладеть местечком со странно-сказочным названием — Серебряные Пруды. Буквально в дверях его ждал начальник штаба армии с сообщением, что советские войска нанесли неожиданный удар по дивизиям, находящимся южнее Каширы.

Каширская группировка была одним из четырех клиньев, на которую разделилась армия Гудериана после того, как он принял решение обходить Тулу. Первый из этих клиньев был направлен на окружение Тулы с севера, второй устремлен к Кашире, третий — к Серебряным Прудам и четвертый — резко на восток.

Каширская группировка продвинулась к советской столице ближе, чем остальные соединения 2-й танковой армии, и угрожала Москве с юга. И вот, судя по словам начальника штаба, именно на эти танковые части противник обрушил свой удар.

Грохоча сапогами, Гудериан взбежал на второй этаж, приказал телефонисту соединиться с командиром корпуса, в который входили дивизии, стоявшие в районе Венёва и Каширы, а сам устремился в свой кабинет, где на столе, за которым когда-то обедал Толстой, были разложены карты.

Он еще не верил, что удар, нанесенный русскими, столь силен, как об этом доложил начальник штаба армии. Не верил, потому что не хотел верить.

Он, конечно, чувствовал, что наступление его войск выдыхается. Но пытался объяснить себе топтание армии на месте морозами, снегами, нехваткой антифриза для моторов, несвоевременным подвозом горючего в далеко оторвавшиеся от тылов передовые части.

Но морозы в последние дни ослабли, ртутный столбик термометра не опускался ниже 4–5 градусов, и хотя горючее поступало по-прежнему с перебоями, а солдаты мерзли из-за нехватки зимнего обмундирования, это само по себе не могло так катастрофически отразиться на боеспособности его частей.

До сих пор Гудериан вонзал танки в гущу неприятельских войск, не опасаясь за свои фланги, — он не сомневался в том, что противник не сможет отрезать танки и немецкая пехота, войдя в прорыв, расширит его до безопасных размеров.

Но теперь ситуация изменилась. Гудериан еще не отдавал себе отчета, в чем причины этого. В том ли, что число советских танков почему-то не уменьшалось, а увеличивалось, в то время как количество немецких машин сокращалось; в том ли, что русские не только научились не бояться танковых клиньев, но и сами стали применять подобную же тактику?..

Он все еще ничего не понял и ничему не научился, этот прославленный немецкий генерал.

Когда октябрьское наступление на Москву фактически провалилось, он говорил всем и каждому, что приостановка его — лишь тактический маневр, и сам верил в это.

Приказ Гитлера возобновить наступление 16 ноября, казалось бы, подтвердил правильность предсказаний Гудериана.

Но теперь танкам Гудериана удавалось продвинуться лишь на несколько километров за сутки, а к концу ноября продвижение прекратилось вообще.

Где-то в глубине души Гудериана поднимался едва ощутимый холодок, и едва слышный голос шептал, что все идет не так, совсем не так, как должно быть. И вот…

…Вошедший адъютант доложил, что командир корпуса у телефона. Гудериан быстро прошел в соседнюю комнату, вырвал трубку из рук связиста и, не здороваясь, спросил:

— В чем дело? Докладывайте.

Голос на другом конце провода отвечал торопливо и испуганно, и Гудериан не мог понять — то ли командир просто боится за свою шкуру, то ли волнение его вызвано чрезвычайностью событий.

Как бы то ни было, после двух минут разговора Гудериану стало ясно, что произошло. Два русских танковых соединения совместно с кавалерийским нанесли внезапный удар южнее Каширы, и теперь находившиеся там части отступают без приказа.

Первым желанием Гудериана было пригрозить командиру корпуса военно-полевым судом и потребовать любой ценой восстановить положение. Но что-то удержало его. Может быть, все тот же жуткий и необъяснимый холодок, который охватывал Гудериана все сильнее и сильнее.

Наконец он сказал:

— Вы получите указания через пять минут. Ждите у телефона. — Сунул трубку связисту и быстро вернулся в кабинет, к картам. Ясно было одно: у Каширы русские скопили свои основные силы. До сих пор никто не сомневался в том, что советские войска будут сопротивляться особенно упорно на западе, где 4-я танковая группа Хепнера ближе всего подошла к столице.

Сталин, видимо, обманул всех. Обманул фон Бока. Обманул командующего 4-й… Обманул даже его, Гудериана, неожиданно обрушив свой главный удар именно на его дивизии.

Гудериан вызвал начальника штаба и приказал передать ожидавшему у телефона командиру корпуса: любыми мерами остановить отступление и занять оборону.

Почему он не отдал приказ лично?..

Потому что в эти минуты, глядя на карту, думал уже о другом. О том, что контрудар русских южнее Каширы является лишь предвестником новых ударов, которые в любую минуту могут обрушиться на другие его танковые соединения, совершенно не защищенные с флангов.

Мысль о том, что, сконцентрировав войска на юге, русские тем самым ослабили свои позиции на севере и западе от столицы и достаточно рывка 4-й армии, чтобы ворваться в город, не утешала Гудериана. Победа, купленная ценой разгрома его — его! — армии, не улыбалась Гудериану, он не хотел платить за победу своим престижем, славой, репутацией непобедимого воина.

После долгого, мучительного раздумья он вызвал к телефону командира своего 53-го корпуса, находившегося на правом фланге, и приказал ему прекратить попытки дальнейшего продвижения к Москве и занять оборону. Аналогичный приказ он отдал командиру 47-го корпуса, чья 10-я моторизованная дивизия находилась в самом острие стрелы, устремленной на север, к советской столице.

Последующие три дня Гудериан метался по своим войскам. Он убедился в том, что ни одна из частей 2-й танковой армии продолжать наступление не может. Огромная убыль в личном составе и технике, с каждым часом усиливающийся нажим противника делали дальнейшее продвижение невозможным.

Мрачный, подавленный вернулся Гудериан в Ясную Поляну. Не глядя на встретившего его начальника штаба, велел ему немедленно подготовить приказ по армии о переходе к обороне.

Сознавал ли он, что этот приказ знаменует собой начало конца всей операции «Тайфун»?..

Вряд ли.

Но Гудериан понимал, что его армия — в катастрофическом положении.

Ночью он написал отчаянное письмо в Берлин, семье. «Русские наступают, и есть все основания ожидать новых несчастий, — писал он. — Наши потери, особенно от мороза и болезней, велики», хотя «можно надеяться, что часть их будет восполнена, когда солдаты вернутся из госпиталей…». Гудериан писал, что «потери в технике из-за морозов огромны» и что он «никогда не смог бы поверить, что такое блестящее военное положение может так измениться за какие-то два месяца».

Запечатав письмо, в котором он излил душу, Гудериан подумал о том, что оправдаться в глазах собственной семьи куда легче, чем быть оправданным фюрером…

Но писать о поражении Гитлеру Гудериан не решался.

После долгого раздумья он сел за письмо своему другу, адъютанту Гитлера Шмундту, в надежде, что Шмундт, поняв ситуацию, подготовит фюрера…

Писал он ему не меньше часа. В результате получился странный документ — смесь сухой, лаконичной военной реляции с истерическими жалобами, переходящими в вопль. Гудериан был уже не в силах совладать со своими нервами. Он писал, что был «вынужден отступить и прекратить попытки дальнейшего наступления», потому что «мороз здесь достигал сорока градусов, и люди, животные, моторы были скованы льдом», что не хватает антифриза, что масло в моторах замерзает, что люди голодают, а мясо и масло приходится рубить топором, что зимней одежды нет и боеспособность армии упала больше чем наполовину…


В последующие дни части 2-й танковой армии не смогли закрепиться на своих позициях и продолжали отступать.

14 декабря Гудериан направился в Рославль, в штаб группы армий «Центр». Там уже находились прибывший из «Вольфшанце» командующий сухопутными войсками вермахта Браухич, командующий 4-й армией Клюге, генералы Хепнер и Рейнхардт.

Гудериан требовал дать ему подкрепления. Он говорил, что между 24-м и 53-м танковыми корпусами образовалась брешь шириной не менее тридцати пяти километров…

Командующий группой армий «Центр» генерал-фельдмаршал фон Бок слушал Гудериана внимательно, но как-то безучастно. То ли потому, что здесь присутствовал его начальник Браухич, то ли потому, что события последних дней полностью спутали все планы командующего, но он смотрел на взволнованного Гудериана каким-то отсутствующим взглядом и только один раз прервал его вопросом:

— А где, в сущности, находится сейчас ваш штаб?

— В Ясной Поляне, — растерянно, точно его остановили на бегу, ответил Гудериан.

— А я думал, в Орле, — каким-то блеклым голосом проговорил фон Бок.

Это замечание окончательно вывело Гудериана из равновесия.

— Я привык находиться там, где мои солдаты, а не за двести километров от них, господин фельдмаршал! — резко ответил он и перевел взгляд на Браухича, ища у того сочувствия и поддержки.

Но Браухич безучастно молчал.

Затем слово было предоставлено Хепнеру и Рейнхардту.

То, что услышал Гудериан, ужаснуло и вместе с тем утешило его. Утешило потому, что выяснилось, что и танковая группа Хепнера и 3-я группа Рейнхардта подвергаются жестоким контратакам русских и вынуждены прекратить наступление. Выдохлись не только его, Гудериана, войска.

Молча слушал он о том, что в секторе 9-й армии русские с двух сторон наступают на город Калинин. Противник занял Рогачево и окружил Клин, им захвачена Яхрома, отбит Солнечногорск, занята Истра… Он, Гудериан, мог бы к этому добавить, что потерян Елец, что враг наступает на Ливны и наращивает силы у Ефремова…

Было ясно: надо отступать. Впервые за шесть месяцев войны Гудериан мысленно произнес это чуждое ему слово «отступать»!

«Да, да, — говорил он себе, — другого выхода нет, надо отойти на линию Шуша — Ока, занять там старые оборонительные позиции, чтобы сберечь армию…»

Привыкший приказывать, требовать, грозить, Гудериан теперь умолял.

Он обращался уже не к фон Боку, потому что понимал: от него мало что зависит, — приостановить наступление и перейти к обороне была вынуждена фактически вся группа армий, — а к Браухичу. Он кричал, что бессмысленно держать столько войск под этим проклятым Петербургом, что там они бездействуют, в то время как достаточно было бы перебросить оттуда под Москву хотя бы несколько дивизий, чтобы спасти положение…

Еще не оправившийся от недавно перенесенного инфаркта, бледный, с отеками под глазами, фон Браухич отвечал, что генерал Гудериан плохо информирован, что фон Лееб сейчас не бездействует, поскольку русские перешли в наступление не только под Москвой, но и на юго-востоке от Петербурга…

Совещание в Рославле подходило к концу. Гудериан получил под свое командование еще и 2-ю полевую армию, с задачей держать фронт перед Курском и по линии Орел — Павловское — Алексин, отходя в случае необходимости к Оке.

Было принято еще несколько частных решений, предусматривающих планомерное отступление и остальных армий группы «Центр» на более удобные для обороны позиции.

Но, договариваясь о том, кому, куда и когда следует отступить, участники совещания понимали, что не они, люди в генеральских мундирах, с железными крестами на груди и витыми серебряными погонами на плечах, определяют сейчас дальнейшую судьбу — и свою собственную и сотен тысяч солдат и офицеров, находящихся под их командованием, а противник, вот уже вторую неделю ведущий наступление, остановить которое они не в состоянии.

Каковы будут дальнейшие действия русских? Как велики резервы, которые им удалось собрать? На эти вопросы не мог дать ответа никто.

Возникал и другой немаловажный вопрос: утвердит ли фюрер принимаемые сейчас здесь, за этим столом, решения? Ведь речь шла об отступлении! Согласится ли на это Гитлер?

Все сходились на том, что надо немедленно доложить фюреру о реальном положении дел. Доложить не письменно, не телеграммой, а лично. И сделать это должен человек, которому фюрер верит, в храбрости и компетентности которого не сомневается…

И тут Гудериан почувствовал, что все взгляды устремлены на него.

«Хотите сделать меня козлом отпущения? — со злобой подумал он. — Трусы, все трусы! Боитесь гнева фюрера и хотите быть подальше от него в этот момент?! Трусы!»

Он уж готов был высказать все это вслух, не стесняясь в выражениях, как делал это не раз. Но подумал о том, что фюрер все равно узнает о неудаче, постигшей группу армий «Центр», в том числе и о разгроме дивизий 2-й танковой армии. И кто может поручиться, что тот, кому доведется докладывать об этом фюреру, не постарается очернить командующих армиями и, в частности, его, Гудериана?

Нет, от опасности нельзя бежать, надо идти ей навстречу! Только не скрыв от фюрера, сколь мощные силы удалось сконцентрировать противнику под Москвой, только описав муки и страдания немецких солдат, только доказав, что не войска, а русская зима и интенданты, не позаботившиеся о снабжении солдат теплой одеждой, виноваты в срыве наступления, можно отвратить гнев фюрера, внушить ему, что единственный выход состоит в том, чтобы отступить, занять прежнюю, хорошо оборудованную линию обороны, переждать эту проклятую зиму и весной с новыми силами ударить по Москве.

Сказать все это Гитлеру нужно с солдатской прямотой, не забывая при этом напоминать, что войска благоговеют перед своим фюрером и готовы выполнить любой его приказ…

Когда после долгого молчания Гудериан твердо произнес: «Я поеду в „Вольфшанце“, — все облегченно вздохнули.

В передней, у вешалки, к нему подошел Браухич.

— Вы взяли на себя трудную задачу, Гейнц, — вполголоса проговорил он, — однако… это задача, достойная солдата. Ведь солдатский долг не только в том, чтобы сообщать о победах…

Видимо, он хотел ободрить Гудериана. Но слова, срывавшиеся с его посиневших губ, звучали жалко и походили на самооправдание. И Гудериан вдруг подумал, что перед ним стоит конченый человек и что не только болезнь доконала Браухича…

— Я выполню свой долг, — сухо ответил он.

Браухич протянул руку, и, пожимая ее, Гудериан ощутил, как холодна, безжизненна рука фельдмаршала.

А Браухич как-то странно улыбнулся и уже совсем тихо сказал:

— Монашек, монашек, тебе предстоит трудный путь…

3

В немецких газетах то и дело мелькала стандартная формулировка: «Фюрер находится на поле битвы».

Но Гитлер никогда не был на поле битвы. Да и вообще с начала войны с Советским Союзом выезжал из Растенбургского леса считанное число раз: в штаб фон Лееба после того, как советские войска заставили его армии почти месяц протоптаться на Лужской линии обороны, в Борисов, где в тот момент располагался штаб фон Бока, в Полтаву, находившуюся в то время за сотни километров от фронта…

Остальное время Гитлер почти безотлучно жил в «Вольфшанце» и покидал свой бункер лишь для прогулок, которые он совершал со своей овчаркой Блонди по узкой бетонированной дорожке, проложенной между минными полями…

Гитлер любил свою собаку прежде всего за то, что приучил ее безотказно выполнять его приказания: «Вперед!», «Взять!», «Ко мне!», «Рядом!»…

Собственно, в этих словах были сконцентрированы основные требования Гитлера.

Правда, в его публичных речах, в бесконечных разговорах за «вечерним чаем», точнее, не в разговорах, а монологах, потому что говорил лишь фюрер, а остальные внимали ему, эти, так сказать, программные слова тонули в массе других.

Он умел и любил говорить, совершать экскурсы в историю, анализировать настоящее и предсказывать будущее. Голова его была забита фактами из многих десятков книг по истории и политике.

Мысли, изложенные в этих книгах, причудливо переплетались с мыслями самого Гитлера, родившимися в период его недолгой службы в кайзеровской армии, в годы скитаний и безденежья, во время короткого заключения в Ландсбергской тюрьме после неудачного баварского путча, из общения с немецкими люмпенами, невежественными, озлобленными, страдающими от безработицы и инфляции, уверенными, что есть только один путь к переменам: бить, ломать, крушить — и жаждущими услышать громкий призывный голос того, кто укажет им, кого же следует бить и крушить… Знал он и других людей, тоже жаждущих перемен. Они не страдали от инфляции, а наживались на ней, накапливали богатства и дрожали при мысли их потерять, окружали свои особняки высокими чугунными оградами, содержали собственную полицию на своих предприятиях. И все же боялись. Боялись масс обездоленных, но больше всего тех, кто учил трудящихся логике классовой борьбы. Им, этим богатым, тоже нужен был лозунг, они искали человека, который отвратит от них гнев народный, сумеет натравить обездоленных на тех, кто старается им помочь.

Таким человеком стал Гитлер.

Он не только умел вести дипломатическую игру, всегда основанную на угрозе силой, он был не только организатором и барабанщиком немецких люмпенов и с каждым днем теряющих свои жалкие доходы лавочников и мелких спекулянтов, не только волевым и энергичным слугой богатых, он был искусным мастером упрощений.

Миллионы людей в его собственной стране пропускали мимо ушей сумбур его речей, его псевдоисторические аналогии и ассоциации, они были безразличны к аргументации, всегда основанной на ложных предпосылках, но жадно ловили простые, доступные каждому: «Вперед!», «Ко мне!», «Рядом!»…

Уверенность в беспредельности его власти, в том, что достаточно одного его слова, произнесенного здесь, в глуши дремучего, окруженного колючей проволокой, минными полями и десятками сторожевых вышек леса, и тысячи — нет, сотни тысяч людей пойдут направо или налево, вперед или назад, на север или на юг, на восток или на запад, сознание своего всемогущества пьянили Гитлера. Никогда не видел он горящих немецких танков, врезающихся в землю самолетов «люфтваффе», истекающих кровью солдат вермахта. В его представлении эти танки могли мчаться только вперед, давя, уничтожая на своем пути все: людей, дома, деревья; эти самолеты были неуязвимы для истребителей и зениток противника; эти солдаты могли только наступать… Он был убежден, что его армия непобедима, что еще один рывок, и Москва будет покорена…

Во все это он верил вплоть до декабрьских дней, когда в «Волчье логово» стали просачиваться слухи о том, что войска фон Бока, с передовых позиций которых можно было уже разглядеть советскую столицу, не продвигаются дальше ни на шаг.

От Гитлера всячески скрывали истинное положение дел. Никто не хотел потерять генеральские погоны, никто не хотел променять увешанный крестами мундир на полосатую одежду арестанта. Обитатели «Вольфшанце» ненавидели это проклятое богом место, летом и осенью пропитанное гнилыми испарениями болот, заслоненное от солнца тучами комаров, а зимой — засыпанное снегом, пронизываемое ветрами. Одни называли «Волчье логово» монастырем, другие — тюрьмой. Но никто не хотел променять его на настоящую тюрьму или концлагерь. И никто не решался сказать фюреру, что сейчас наступают не немецкие, а советские армии, что столь близкая еще вчера Москва сегодня дальше от войск фон Бока, чем тогда, когда они начали свое «решительное» наступление, дальше — если измерять расстояние не просто километрами, а способностью его преодолеть.

И Кейтель, и Браухич, и Йодль, и Гальдер, не сговариваясь, выработали хитроумную тактику, смысл которой сводился к тому, чтобы особенно не лгать, но и не говорить Гитлеру правды.

«Ваши войска храбро выдерживали натиск пытающегося контратаковать противника», «Противник все еще пытается сопротивляться и переходить в контрнаступление, но это лишь подтверждает то, что он выдыхается» — примерно в таких выражениях докладывали они на оперативных совещаниях о положении под Москвой.

Было бы наивным предполагать, что Гитлер оставался в полном неведении. Стрелы, которые вынуждены были рисовать операторы штабов Гальдера и Йодля на картах, флажки, которые им приходилось там переставлять, говорили ему больше, чем слова. Но он не хотел что-либо замечать, не хотел задумываться над происходящим.

Сообщения Советского Информбюро — сначала о поражении немецких войск под Москвой, а потом о взятии Калинина — утаить от Гитлера было невозможно. Единственное, что удалось скрыть от него, это принятое в Рославле решение об отвода войск на старые укрепленные рубежи. Решение подлежало утверждению Гитлера, но от фон Бока была получена телеграмма, что в ставку для подробного доклада вылетает Гудериан, и это избавляло и Кейтеля и Гальдера от необходимости брать разговор на себя.

Они чувствовали, что Гитлер с трудом сдерживает ярость. Видимо, он начинал осознавать, что планам его и на сей раз не суждено осуществиться. Но трезво оценить положение он не мог. Фанатическая вера в мощь немецкой армии, непрестанные нашептывания Гиммлера о том, что если что-либо и может поколебать эту мощь, то отнюдь не действия противника, а нерешительность, а подчас и просто неверие в победу некоторых высокопоставленных генералов и офицеров, толкали его на единственный, привычно-доступный ему путь — путь устрашения и террора.

11 декабря Гитлер объявил войну Соединенным Штатам. И, разумеется, не только нападение Японии на Пирл-Харбор, но и стремление показать свою силу, продемонстрировать миру способность Германии покорить одну великую державу, быть в состоянии войны со второй, вести смертельную борьбу с третьей и теперь бросить вызов четвертой сыграло в этом решении Гитлера далеко не последнюю роль.

В эти же дни Гитлер издал приказ под кодовым названием «Мрак и Туман». В нем говорилось, что фюрер «после длительных размышлений» пришел к выводу о необходимости применения к врагам рейха «более эффективных мер наказания», что действия, направленные против рейха или против оккупационных войск, должны караться пожизненным заключением в тюрьму или в концлагерь, а наиболее опасные — смертной казнью.

Чувствовалось, что Гитлер мечется в поисках выхода, что вот-вот должен грянуть гром…

20 декабря Советское Информбюро передало сводку, озаглавленную «Успех войск Ленинградского фронта», в которой говорилось, что в результате ожесточенных боев части 54-й армии генерал-майора Федюнинского разгромили войбокальскую группировку противника, что район Войбокало и станция Войбокало заняты советскими войсками и преследование отступающего противника продолжается.

Эта сводка, свидетельствовавшая о новом поражении войск фон Лееба, оказалась той искрой, которая вызвала взрыв…

На очередном, как всегда ровно в 12 часов дня начавшемся оперативном совещании Гитлер обрушился на своих генералов с грубой бранью. Он кричал, что уже давно подозревал, что его обманывают, скрывают от него истину, стучал кулаком по столу, угрожал полевым судом…

Никто не пытался ему возражать. Все знали, что вечером прибудет Гудериан…


Самолет, на котором летел Гудериан, должен был преодолеть почти тысячу километров за три с половиной часа, но из-за встречного ветра запаздывал.

Всю дорогу Гудериан был погружен в мрачные размышления. Он понимал, что, вызвавшись доложить Гитлеру о реальном положении дел и просить его утвердить рославльское решение об отступлении, сделал рискованный шаг. И тем на менее был уверен, что поступил правильно. Ведь именно он, Гудериан, создал в немецкой армии тот род войск, который сыграл решающую роль в завоевании Европы, в продвижении в глубь советской территории на многие сотни километров. Так кто же, если не он, сможет убедить Гитлера в том, что другого выхода нет?!

Но не только о том, как воспримет его доклад Гитлер, размышлял сейчас Гудериан. Он задавал себе все тот же вопрос, на который не мог найти ответа ни когда объезжал свои отступающие части, ни склонившись над картами в Ясной Поляне, ни в Рославле, слушая сообщения командующих армиями: как могло все это произойти? Откуда у русских взялось столько танков, и не только старой конструкции, броня которых не выдерживала немецких снарядов, а новых, меньших по размерам, но зато более маневренных, отлично вооруженных, с гораздо более прочной броней?

Это были не английские и не американские, а советские танки, — в этом Гудериан убедился, осмотрев первый же подбитый танк нового типа. Но как удалось русским наладить их производство в условиях военных неудач, в условиях развала промышленности, которого не могло не быть? Ведь Россия лишилась огромной территории, потеряла сотни заводов, основные сырьевые базы. Каким же образом русским удавалось производить все новые и новые танки, самолеты, орудия?

Сознание, что русские обладают некой грозной тайной, угнетало его больше, чем предстоящий разговор с Гитлером.

Да, он, Гудериан, будет настаивать на прекращении бесцельных сейчас попыток контрнаступления, на отводе войск на прежние укрепленные рубежи. Нужно сделать передышку, пополнить личный состав, снабдить войска дополнительным вооружением, переждать зиму. Другого выхода нет.

Но кто поручится за то, что русские не сумеют использовать эту передышку в своих интересах? Кто в силах остановить время для русских и заставить его работать только на Германию?

И слова Браухича, сказанные им на прощание, вновь зазвучали в ушах Гудериана: «Монашек, монашек, тебе предстоит трудный путь…»


Шел восьмой час вечера, когда Гудериан наконец прибыл в «Вольфшанце».

На аэродроме его встречал некто Данвиц, которого генерал в свое время несколько раз видел в приемной Гитлера в здании новой имперской канцелярии.

Гудериан был немного обижен, что его не встретил кто-либо из более высокопоставленных лиц, если уж не сам Шмундт, с которым он был связан личными отношениями.

Данвиц распахнул перед генералом заднюю дверцу машины, сам сел впереди, рядом с шофером, и они поехали.

Гудериан поинтересовался, когда его примет фюрер. Данвиц ответил, что все уже собрались и ждут его. Кто там будет, у фюрера, Гудериан мог себе представить. Кейтель, Йодль, возможно, Гальдер. И, конечно, Браухич…

Он очень надеялся на поддержку Браухича. Ведь в Рославле командующий сухопутными войсками вермахта не возражал против решения отступить и перейти к обороне и теперь волей-неволей вынужден будет отстаивать это решение перед Гитлером.

В «Вольфшанце» Гудериан не был с августа. Тогда над Германией сияло летнее солнце, но здесь, в лесу, было темно и сыро. Кроны густых сосен и елей почти не пропускали солнечных лучей. Стаи комаров вились над бетонными домиками, крыши которых в целях маскировки были увиты зеленью. Железнодорожную ветку, ведущую к штабу Геринга, прикрывала серо-зеленая сеть.

Сейчас кругом лежал снег, комаров, естественно, не было. Количество домов, как мог заметить Гудериан, значительно увеличилось. Из одного из них, длинного и приземистого, выходили военные, постепенно растекаясь по ведущим в разных направлениях асфальтированным дорожкам. Среди них было немало высших офицеров.

— Что там такое происходило? — спросил Гудериан. — Какое-нибудь совещание?

— Нет, — ответил Данвиц, — просто окончился сеанс.

— Что? — недоуменно переспросил Гудериан.

— Сеанс. Это кинотеатр.

«Кинотеатр?! — мысленно воскликнул Гудериан. — В то время как на фронте гибнут войска, они тут развлекаются кинокартинами?!»

— Насколько я помню, — угрюмо сказал он, — раньше в ставке кинотеатров не было.

— Теперь здесь много такого, чего раньше не было, господин генерал, — не поворачивая головы, с какой-то странной интонацией ответил Данвиц, но тут же добавил уже обычным, деловым тоном: — Людей в ставке стало значительно больше. А развлечений, как вы понимаете, никаких. Вот и построили кинотеатр, дом для гостей…

«Развлечений!» — со злобой повторил про себя Гудериан, глядя на группы военных, расходящихся по дорожкам. Он отметил, что все они хорошо, по-зимнему, одеты — шинели с меховыми воротниками, наушники…

— Не слишком ли много тут офицеров? На фронте их не хватает, — уже не скрывая своего возмущения, проговорил Гудериан.

— Возможно, вы правы, господин генерал, — неожиданно согласился с ним Данвиц.

Как ни странно, это охотное признание его правоты еще больше разозлило Гудериана. Ему хотелось сказать, что и самому Данвицу место на фронте, а не за тысячу километров от него.

Неожиданно где-то совсем неподалеку раздался громкий взрыв. И тотчас же пронзительно завыла сирена.

— Что это? — с тревогой спросил Гудериан.

— Не обращайте внимания, господин генерал, — махнул рукой Данвиц. — Лиса попала на минное поле. Или заяц.

— И по этому поводу воет сирена?

— Таков порядок, господин генерал. Сигнал тревоги. Опасаются, что русские могут сбросить парашютистов. Война есть война.

— Вы могли бы больше узнать о ней, если бы находились на фронте! — грубо сказал Гудериан. — Впрочем, — ехидно добавил он, — здесь чины присваивают, очевидно, быстрее. Вот вы достаточно молоды, а уже полковник.

Он был зол на все. На то, что его не встретил Шмундт. На то, что этот идиотский взрыв напугал его. На то, что офицеры здесь развлекаются.

— Я был на фронте с первых дней войны, господин генерал, — без всякой обиды ответил Данвиц. — И здесь нахожусь недавно. Кстати, чин полковника я получил только три дня назад.

— Поздравляю, — буркнул Гудериан и не мог удержаться, чтобы не съязвить: — Очевидно, за короткое время пребывания в ставке можно быстрее продвинуться по службе, чем за месяцы на фронте.

— Вы правы, господин генерал, — ответил Данвиц.

«Странный офицер», — подумал Гудериан.


Он не знал, что происходило в душе Данвица…

Вернувшись из Орши в «Вольфшанце», Данвиц изложил Гиммлеру свои впечатления от совещания устно, а затем — по его приказу — письменно.

Потом он отправился в штаб Гальдера, чтобы получить более подробные указания относительно задачи, поставленной перед ним Гитлером. Высказанная фюрером идея — сформировать ударный отряд для продвижения к Вологде — требовала целого ряда согласований и уточнений.

В штабе Гальдера Данвица встретили с недоумением. О том, что ставится задача продвижения к Вологде, здесь даже не слышали. Впрочем, начальник оперативного управления штаба сказал Данвицу, что по этому поводу был запрошен генерал Шмидт, который ответил, что в настоящее время, когда на его войска оказывает сильнейшее давление армия генерала Мерецкова и он видит свою главную задачу в том, чтобы снова захватить Тихвин, наступать на Вологду было бы безумием.

А потом… потом Данвицу показалось, что все о нем забыли. Гитлер его больше к себе не приглашал, а просить фюрера о новой встрече казалось Данвицу бестактным. Кроме того, он и сам считал идею продвижения к Вологде неосуществимой, по крайней мере в зимних условиях, и меньше всего был заинтересован в том, чтобы напоминать о ней фюреру.

Данвицу хотелось теперь одного — как можно скорее вернуться в свою часть.

Однако, зная о феноменальной памяти Гитлера, он опасался, что фюрер может неожиданно вспомнить о своем приказе. Кроме того, вернуться в часть Данвиц мог, лишь получив необходимые документы, и прежде всего письменное предписание. Но поскольку вызов его в ставку носил, так сказать, экстраординарный характер, то никто ни в оперативном отделе генштаба, ни в управлении личного состава не хотел брать на себя ответственность за его возвращение.

От «зоны безопасности номер один», где располагался фюрер, Данвиц был теперь отрезан. Разумеется, он мог позвонить по телефону одному из адъютантов фюрера. Но не решался это сделать, опасаясь, что его оставят здесь, в ставке, на какой-нибудь штабной должности. А после того как он провел в «Волчьем логове» две недели, сама мысль о возможности застрять в этом глухом, унылом место приводила Данвица в ужас.

Он уже понимал, что рассчитывать на свой прежний пост в непосредственном окружении фюрера не может, — теперь там были другие люди, и никакой потребности в нем, Данвице, они не испытывали. Сам же фюрер, целиком поглощенный сначала возобновлением московского наступления, а затем неудачами на Центральном фронте, разумеется, вообще забыл о его существовании.

Данвицу хотелось доверительно посоветоваться с кем-нибудь из знакомых, разбирающихся в механизме работы ставки, во взаимоотношениях, сложившихся в ней. Нужен был человек, о которым можно было бы без опаски поделиться своими сомнениями и тревогами. Он вспомнил об Эрнсте Крюгере, с которым в последний раз виделся и беседовал в Орше. Но Крюгер не попадался ему на глаза. Из Орши Данвиц вернулся вместе с Бреннеке и даже не знал, возвратился ли оттуда Крюгер.

Данвиц решил обратиться непосредственно к Гальдеру. Он явился к нему и попросил разрешения вернуться в свой полк.

Начальник генерального штаба молча выслушал его просьбу, пристально поглядел на него сквозь пенсне, пожал плечами и сказал:

— Собственно, у меня к вам нет никаких дел, оберст-лейтенант. Насколько я знаю, вами интересуется другое ведомство.

— Другое? — удивился Данвиц. — Какое, господин генерал?

Маленькая щеточка усов над верхней губой Гальдера чуть дрогнула, точно он собирался улыбнуться, но тотчас же погасил эту так и не родившуюся улыбку.

— Повторяю, оберст-лейтенант, у меня к вам нет никаких дел, — сказал Гальдер. И добавил сухо: — Можете быть свободны.

Данвиц вышел из кабинета начальника генерального штаба, сбитый с толку, теряясь в догадках. Он не знал, как истолковать последнюю фразу Гальдера. Означала ли она просто, что разговор окончен, или ее следовало понимать как разрешение отбыть к месту постоянной службы?

Разгадка пришла на следующий день, когда Данвица неожиданно вызвали в стоявший в стороне от других усиленно охраняемый одноэтажный домик.

Войдя в освещенную настольной лампой небольшую комнату с голыми серыми стенами, Данвиц не сразу разглядел лицо человека, сидевшего за письменным столом.

— Здравствуйте, Данвиц! — услышал он знакомый голос и только тогда понял, что перед ним оберштурмбанфюрер СС Дитмар Грюнвальд, тот самый офицер гестапо, которому он, Данвиц, будучи на фронте, передал адресованное Гитлеру письмо.

— Садись, — сказал Грюнвальд, — как видишь, я выполнил твое поручение. Ты — в ставке и, насколько мне известно, был принят фюрером.

— Да… спасибо, — растерянно проговорил Данвиц, все еще не понимая, зачем он мог понадобиться Грюнвальду.

— Я пригласил тебя по поручению рейхсфюрера СС, — весомо и даже торжественно произнес Грюнвальд и добавил уже с иронической усмешкой: — Такую важную птицу, как ты, я, конечно, не решился бы побеспокоить по собственной инициативе. Итак, чем же ты сейчас занимаешься?

— Ничем! — хмуро ответил Данвиц. — Болтаюсь как неприкаянный. Хочу как можно скорее вернуться на фронт, но меня никто не отпускает, хотя как будто никто и не держит. Словом, я здесь никому не нужен.

— Ну, в этом ты заблуждаешься. Ты нужен. Очень нужен.

Данвиц молчал. Недавние слова Гальдера: «Вами интересуется совсем другое ведомство» — снова прозвучали в его ушах.

— Уж не хочет ли заняться мною гестапо? — с вызовом сказал он. — Может быть, мне предстоит отвечать за то, что до сих пор не взят Петербург?

— Ну что ты, Арним, — мягко ответил Грюнвальд, — о тех, на ком лежит вина за Петербург, ты совершенно правильно написал в письме фюреру.

«Значит, в гестапо все-таки прочли мое письмо?!» — чуть было не воскликнул Данвиц, но сдержался и угрюмо произнес:

— Это были общие фразы… Впрочем, ни от одной из них не отказываюсь.

— Нет, нет, Данвиц, ты преуменьшаешь значение своего письма, — сказал Грюнвальд. — Разумеется, ты высказал там лишь общие соображения, но они удивительно точно отражают реальное положение дел. Я бы сказал, реальную опасность.

— Опасность чего? — не понял Данвиц.

— Трусости, измены, пораженческих настроений!

Грюнвальд перегнулся через стол к Данвицу и тихо сказал:

— А ведь ты оказался пророком, Арним…

— Я? Пророком? — удивился Данвиц.

— Да, да, ты оказался пророком! — повторил Грюнвальд. — Ты слышал, что русские под Москвой перешли в контрнаступление?

— Да, кое-что слышал.

— Как ты думаешь, почему это им удалось?

— Мне трудно ответить на этот вопрос, — нерешительно произнес Данвиц, — я никогда не был на Центральном фронте и…

— Для этого нет необходимости там быть! — воскликнул Грюнвальд. — Надо просто пораскинуть мозгами. Подумай: в течение двух недель наши войска победоносно продвигались вперед. Они уже видели Кремль! И вдруг — все меняется. Русские непостижимо угадывают слабые участки нашего фронта и обрушивают на них удары.

— Но наши войска под Петербургом тоже почти вступили на улицы города, однако…

— Вот-вот! — обрадованно подхватил Грюнвальд. — И ты писал о причине! Помнишь? Ты сам назвал ее: трусость генералов, неверие в победу, неспособность, а точнее, нежелание выполнить приказ фюрера.

Да, Данвиц помнил, он писал это в своем письме Гитлеру.

— Так вот, — продолжал Грюнвальд, — те же самые причины сыграли свою роль под Москвой. Измена! Данные о состоянии наших войск, несомненно, попали в руки противника. Нас предали, Данвиц!

— Предали? — с тревогой переспросил Данвиц. — Но кто?!

— Этого мы пока не знаем. Однако факт предательства несомненен. И первый вывод отсюда такой: мы с особой тщательностью должны навести чистоту и порядок в нашем собственном доме. Ты представляешь себе, — снова склоняясь над столом и глядя в упор на Данвица, продолжал Грюнвальд, — какую услугу мог бы оказать врагу, скажем, человек, присутствовавший на совещании в Орше?

— Ты с ума сошел, Грюнвальд! — резко ответил Данвиц. — В Орше были люди, преданные фюреру!

— Не скажи, не скажи, Данвиц… — проговорил Грюнвальд. — Мы должны оберегать фюрера от измены. Даже потенциальной, не говоря уже о фактической…

— Это ваша забота, — пожал плечами Данвиц.

— Одни мы были бы бессильны. К счастью, есть люди, которые готовы нам помочь. И уже помогли.

— Кого ты имеешь в виду?

— Ну, прежде всего тебя, — глядя на Данвица в упор, раздельно произнес Грюнвальд.

С этими словами он опустил руку под стол, нажал укрепленную там кнопку, и через мгновение на пороге появился эсэсовец в черной форме.

— Приведите! — коротко приказал Грюнвальд.

Данвиц хотел было спросить, что все это значит, открыл уже рот, но вдруг замер от удивления. Поддерживаемый под руку эсэсовцем, в комнату медленно, с трудом передвигая ноги, вошел Эрнст Крюгер.

Его едва можно было узнать, он был небрит, с всклокоченными волосами, в нечищеных сапогах, в мятом мундире с сорванными погонами.

— Эрнст! — воскликнул Данвиц, вскакивая. Он хотел подойти к Крюгеру, но Грюнвальд ударил ладонью по столу.

— Оберст-лейтенант Данвиц! — раздельно произнес он. — Соблюдайте дисциплину. Вы приглашены в гестапо, чтобы подтвердить или опровергнуть то, что вы сейчас услышите. Воинский долг обязывает вас подчиняться процедуре нашего следствия, утвержденной рейхсфюрером СС. Итак, говорить буду я.

С этими словами он открыл ящик стола, вынул оттуда какую-то папку, раскрыл ее и, обращаясь к Крюгеру, сказал, указывая на стул, одиноко стоявший у противоположной стены:

— Садитесь, Крюгер.

Тот, точно робот, медленно, шаркая по цементному полу, подошел, поддерживаемый эсэсовцем, к стулу и сел, вернее, свалился на него.

— Теперь, — раскрывая папку, продолжал Грюнвальд, — я прочитаю запись разговора, который имел место в Пскове, в помещении бильярдной офицерского казино, между бывшим полковником вермахта Эрнстом Крюгером и командиром полка оберст-лейтенантом Арнимом Данвицем. В том случае, если вы, оберст-лейтенант, или вы, Крюгер, сочтете ваши высказывания воспроизведенными неверно, прошу остановить меня поднятием руки.

И Грюнвальд, подвинув ближе к себе настольную лампу, начал читать.

Данвиц слушал, не веря своим ушам. Все, что говорил Крюгер и отвечал ему он, Данвиц, было записано исключительно точно, как будто кто-то третий, незримо присутствовавший тогда в бильярдной, усердно стенографировал их разговор.

Впрочем, нет… Уже очень скоро Данвиц понял, что в запись внесены некоторые коррективы. Из читаемого сейчас Грюнвальдом следовало, что Данвиц отвечал Крюгеру более резко, чем это было на самом деле. В одном случае, судя по записи, он употребил даже слово «пораженчество», в другом сказал, что ему, «преданному фюреру немецкому офицеру, стыдно слушать», что говорит Крюгер.

Трижды Данвиц ловил себя на том, что хочет поднять руку, остановить Грюнвальда, и трижды внутренний голос приказывал ему: «Не смей!», а рука точно наливалась свинцом.

Окончив чтение, Грюнвальд внимательно посмотрел на Данвица, затем перевел взгляд на неподвижно сидевшего с опущенной головой Крюгера.

Оба они молчали.

Какой-то новый голос беззвучно кричал Данвицу: «Почему ты молчишь, почему?! Почему не заявишь, что разговор не носил того характера, который он приобрел в записи, что ты не произносил тех слов, которые приписаны здесь тебе?!»

Но тот, первый голос шептал: «Но Крюгер действительно говорил все это. Говорил! И разве в самолете на пути из Пскова в „Вольфшанце“ ты не думал о том, что в ставку фюрера наверняка проникли трусы, что в окружении фюрера находятся люди, не заслуживающие его высокого доверия! И разве, вспоминая о разговоре с Крюгером, ты не возмущался его советом удрать с фронта, его фамильярным, пренебрежительным тоном, каким он говорил о вещах, священных для каждого настоящего национал-социалиста?! Так что же меняется от того, что ты лишь думал обо всем этом, думал, а не высказывал вслух? Ведь это были твои, твои собственные мысли! Значит, ты уже тогда обвинял этого Крюгера…»

— Насколько я понимаю, — раздался голос Грюнвальда, — оберст-лейтенант Данвиц подтверждает правильность сделанной записи, а бывший полковникКрюгер не может ничего возразить. Так, Крюгер?

Крюгер молчал, не поднимая головы.

— В равной степени, — продолжал Грюнвальд, — вы, Крюгер, не отрицаете, что аналогичные разговоры вели с Данвицем и в буфете во время совещания в Орше. Так?

Грюнвальд обращался теперь только к Крюгеру, точно Данвица вообще не было здесь.

Крюгер поднял голову. Грюнвальд тотчас же повернул абажур лампы и направил свет ему в лицо.

Данвица поразили глаза Крюгера. То ли в них отражался свет лампы, то ли почему-то еще, но его глаза показались Данвицу кровавыми ранами.

А Крюгер повернулся к Данвицу, губы его раскрылись, и он чужим, незнакомым голосом, так, будто горло его сжимало железное кольцо, тихо проговорил:

— Фер-флю-хте ю…д…

Он не договорил. Стоявший рядом эсэсовец с размаху наложил свою огромную ладонь на рот Крюгеру.

Данвиц оскорбленно пожал плечами: «ферфлюхтер юде» — «проклятый жид» — более унизительной клички в национал-социалистской Германии не существовало.

— Увести! — приказал Грюнвальд.

Эсэсовец, не снимая ладони со рта Крюгера, другой рукой схватил его за воротник мундира, поднял на ноги и повел к двери.

— Вы молодец, оберст-лейтенант! — сказал Грюнвальд торжественно, когда они остались одни, и захлопнул папку. — Чем скорее мы очистим нашу армию от подобных типов, тем скорее остановим наступление русских!

— Значит… — растерянно проговорил Данвиц, — там, в бильярдной, были установлены микрофоны!

— Ну, разумеется! — ответил Грюнвальд. — Нигде так не развязываются языки людей, как после хорошей выпивки, в бильярдной…

— Но там, в Орше… в буфете… Кроме нас там были десятки людей!

— Но в их числе находился верный офицер фюрера оберст-лейтенант Арним Данвиц! Тот самый, который помог нам разоблачить этого негодяя!

И вдруг Данвиц понял все. Вспомнил, что сам, по собственной инициативе, назвал имя Крюгера в разговоре с Гиммлером. И снова упомянул о нем, докладывая по возвращении из Орши о том, что по поводу целесообразности нового наступления на Москву высказывались разные точки зрения…

Сомнений не оставалось. Именно он отдал Крюгера в руки гестапо.

И еще понял Данвиц, что пути к отступлению у него нет, что, защищая Крюгера, пытаясь доказать, что сухая запись не передает интонаций, с которыми тот говорил, и этим искажает смысл сказанного, он только скомпрометирует себя…

— Я могу идти? — устало и безразлично спросил он.

— Да, конечно, Арним, — уже неофициально, дружески ответил Грюнвальд. — И полагаю, что больше задерживать в ставке тебя не будут.

Последние слова он произнес особенно весомо.

— Завидую тебе, — сказал Грюнвальд, подходя к Данвицу и кладя руку ему на плечо, — ты будешь иметь возможность убивать открытых врагов. Наша задача сложней… Ну, прощай!

— Послушай, Грюнвальд, — неожиданно для самого себя спросил Данвиц, — почему он… почему он назвал меня жидом?

— Жидом? — недоуменно переспросил Грюнвальд. — Почему жидом? Он хотел сказать: «Иуда». Вот мерзавец! — Грюнвальд громко, заразительно, но с какой-то затаенной издевкой рассмеялся.

И Данвиц понял, что Грюнвальд прав. Крюгер хотел сказать не «юде», а «юдаас» — Иуда, ему просто не дали договорить…


Спустя два дня Данвица вызвал Шмундт. Он поздравил Данвица с производством в полковники и поручил встретить на аэродроме прилетающего на следующий день Гудериана. При этом добавил, что у генерала явно не выдержали под Москвой нервы, что он, Шмундт, очень обеспокоен тем, что это может сказаться на беседе Гудериана с фюрером, и как бы между прочим попросил Данвица сообщить, в каком состоянии духа находится генерал.

«Ничего я тебе не скажу! — зло подумал Данвиц, выходя из кабинета Шмундта. — Вы хотите сделать из меня шпиона, обыкновенного шпиона. Но я солдат! Преданный фюреру солдат. Преданный именно ему, а не вам, штабным блюдолизам!»

…Проводив Гудериана в гостиницу, Данвиц позвонил Шмундту и сухо доложил, что в пути с аэродрома в «Вольфшанце» Гудериан не произнес ни слова.


Первым, кого увидел Гудериан, войдя в кабинет Гитлера, был сам фюрер.

— Здравствуйте, Гудериан, — сказал он, подходя к нему, но не протягивая генералу руки.

Несколько секунд он сверлил Гудериана своими маленькими глазами-буравчиками, потом передернул плечами, повернулся и направился к столу, вокруг которого сидели Кейтель, Йодль, Шмундт и министр вооружений Тодт.

Окинув взглядом присутствующих, Гудериан тотчас же отметил, что нет Браухича и Гальдера. Впрочем, Гальдер его сейчас не интересовал. А вот отсутствие Браухича Гудериана очень огорчило. Ведь тот был единственным «свидетелем защиты», который не только мог бы подтвердить, что, принимая решение об отступлении, участники рославльского совещания были единодушны, но и своим авторитетом командующего сухопутными войсками поддержать перед фюрером это решение.

Гудериан почувствовал острую неприязнь к фельдмаршалу. Какие бы причины ни помешали ему присутствовать здесь, главной из них, несомненно, была трусость.

«Сбежал! — подумал Гудериан. — Сбежал, как крыса с терпящего бедствие корабля, решил отсидеться в штабе какой-нибудь группы армий или отлежаться в постели, предоставив мне отдуваться в одиночку. Трус!..»

— Докладывайте! — коротко приказал Гитлер, опускаясь в кресло за столом.

Все сидели, а Гудериан так и остался стоять.

Он не ожидал такого приема. Он был готов к трудному разговору. Но что Гитлер встретит его столь недружелюбно и даже враждебно, он не предполагал.

Гудериан чувствовал, что его охватывает злоба. Он прилетел сюда с поля боя, из самого пекла, оттуда, где гибли солдаты, горели танки, и его, боевого генерала, встречают словно вызванного на допрос преступника!

— Мой фюрер, — стараясь говорить твердо и уверенно, произнес он, — я прибыл сюда, чтобы доложить вам обстановку, сложившуюся в группе войск «Центр»…

Он ничего не скрывал, не преуменьшал опасности, нависшей над сконцентрированными под Москвой войсками. Обрисовав общую ситуацию, перешел ко 2-й танковой армии. Сухо перечислил номера частей и соединений, подвергшихся внезапной атаке русских. Упомянув, что, согласно приказу фон Бока, принял на себя командование и 2-й полевой армией, лаконично описал то крайне тяжелое положение, в котором эта армия оказалась.

То, что Гитлер ни разу не прервал его, несколько ободрило Гудериана. В голосе его зазвучали нотки категоричности и непререкаемой уверенности в своей правоте.

— …Исходя из сложившейся обстановки, мой фюрер, — сказал он, — я принял единственно, по моему убеждению, правильное решение — отвести обе армии на позиции Шуша — Ока, где еще осенью были построены надежные укрепления, отвести для того, чтобы…

— Не сметь! — вскрикнул Гитлер.

— Но, мой фюрер, — запнувшись, проговорил Гудериан, — отступление уже начато! Как я только что доложил, правый фланг моей армии оказался под угрозой отсечения и уничтожения! Что же касается рубежа, то я с полной ответственностью утверждаю, что другого достаточно укрепленного плацдарма не существует. Ближе к теперешним позициям войскам негде закрепиться! Прошу вас, мой фюрер, разрешить мне продолжить отход.

— Нет! — крикнул Гитлер, вскакивая. — Это — бегство! Да, да, да, это — бегство! Я никогда бы не поверил, что вы, Гудериан, можете предложить подобное!

Он отшвырнул кресло и мелкими, шаркающими шажками забегал по кабинету.

Кабинет был небольшим, добежав до стены, Гитлер натыкался на нее, точно слепой, и поворачивал обратно, чтобы проделать тот же путь к противоположной стене.

Гудериан обвел растерянным взглядом присутствующих. Встретившись глазами с Шмундтом, посмотрел на него недоуменно. Значит, Шмундт ничего не сообщил фюреру, не подготовил его?!

Шмундт отвел глаза.

Гудериан перевел свой взгляд на Кейтеля, потом на Йодля, но и те явно не желали поддержать его.

Фюрер продолжал молча бегать по кабинету.

Гудериан машинально взглянул на портрет, висевший над столом. Этот в круглой позолоченной раме портрет короля Фридриха был хорошо знаком Гудериану — Гитлер возил его за собой повсюду.

Фридрих смотрел с портрета надменно и вместе с тем снисходительно-насмешливо. И Гудериану показалось, что синие глаза короля направлены прямо на него. Собственно, Фридрих был единственным, кто не отводил сейчас глаз…

— Я приказываю немедленно прекратить отступление! — выкрикнул Гитлер.

— Мой фюрер, — сказал Гудериан, следуя взглядом за продолжавшим быстро семенить Гитлером, — я чувствую, что вы мне не верите. Я очень сожалею, что здесь нет командующего сухопутными войсками фельдмаршала фон Браухича, который…

— Браухич больше не командует сухопутными войсками! — визгливо крикнул Гитлер. — Он больше вообще ничем не командует! Я выгнал его! Да, да, — все ближе подступая к растерянному Гудериану, продолжал выкрикивать Гитлер. — Он тряпка, безвольная тряпка! Со вчерашнего дня я сам принял непосредственное командование над моими войсками. И сухопутными, и воздушными, и морскими. Всеми! Я сам! И в качестве главнокомандующего вооруженными силами Германии я приказываю: немедленно прекратить отступление!

Гудериан стоял ошеломленный.

— Вы что, не слышите меня?! — брызжа слюной, кричал Гитлер. — Вы поняли мой приказ? Прекратить!

— Но как, мой фюрер?! — вырвалось у Гудериана.

— Как?! И это спрашиваете вы?! Врыться в землю, вгрызться в нее и стоять, стоять, чего бы это ни стоило!

— Но, мой фюрер, это невозможно! — тихо произнес Гудериан. Он говорил тем тише, чем громче кричал Гитлер. — Земля промерзла на глубину не менее полутора метров, и там, где войска находятся сейчас, не удастся не только отрыть окопы, но и закрепить орудия!

— Чепуха! — пренебрежительно махнул рукой Гитлер. — Не забывайте, что вы говорите с солдатом первой мировой войны! Во Фландрии мы в случае необходимости взрывали землю снарядами тяжелых гаубиц!

— Это была другая война, мой фюрер, — чувствуя, что все его слова натыкаются на глухую стену непонимания, проговорил Гудериан. — Тогда наши дивизии занимали участки шириной не более четырех—шести километров, к тому же каждую дивизию поддерживали в обороне два или даже три дивизиона тяжелой артиллерии. И было достаточно боеприпасов… А у нас…

Гудериан вдруг подумал о том, что Гитлер просто не представляет себе реальных условий, в которых приходится вести бои, и он, Гудериан, должен все ему объяснить и заставить его понять, признать факты.

— Мои дивизии вынуждены держать фронты почти в пятьдесят километров, и в них осталось всего по три—четыре орудия и по полсотни снарядов на каждое! — продолжал Гудериан. — Поймите, мой фюрер, потери огромные! Имею ли я право использовать этот жалкий артиллерийский запас на то, чтобы взрывать снарядами землю? А земля, я повторяю, промерзла! Даже вбить колья для телефонных проводов стало проблемой. Нас губят морозы!

Произнеся последнюю фразу, Гудериан понял, что именно на это и следует упирать. Ссылки на трудности в снабжении боеприпасами, на убыль в войсках вызывают у фюрера лишь раздражение, описание мощи русского контрнаступления — лишь ярость. Страшная русская зима, морозы — вот на что можно ссылаться, не боясь задеть его самолюбия!

— Вы не представляете себе, мой фюрер, что такое зима в этой дикой стране! — воскликнул Гудериан. — Плевок мерзнет на лету! А ведь большинство солдат не имеет зимнего обмундирования!

— Вы лжете, Гудериан! — взвизгнул Гитлер.

— Я… я лгу?! — с трудом выговорил оскорбленный Гудериан. И тут только сообразил, что, упомянув о зимнем обмундировании, совершил непростительную ошибку. Он вспомнил, что еще в начале ноября читал в газетах о том, что в Берлине открылась выставка образцов зимней военной амуниции. На снимке был запечатлен Гитлер в сопровождении фон Браухича, показывающего фюреру экспонаты: шинели из толстого сукна, шерстяные шлемы и многое другое. Гудериан же своими словаки неосторожно разрушал одну из иллюзий, с которыми Гитлер не хотел расставаться.

Однако отступать было поздно и некуда, и если кто-нибудь в должен был выглядеть в глазах фюрера лжецом, то Гудериан предпочитал, чтобы этим человеком оказался не он.

— Я не лгу! — твердо и даже с вызовом проговорил Гудериан. — Я…

— Нет, вы лжете, лжете! — с каким-то упоением повторял Гитлер. — Типпельскирх лично заверил меня, что зимнее обмундирование отправлено на фронт!

— Возможно, что генерал-квартирмейстер сказал вам правду, мой фюрер, — умиротворяюще произнес Гудериан. — Очевидно, обмундирование действительно было отправлено. Но это не значит, что оно прибыло! В середине ноября я сам расследовал причины, по которым солдаты моей армии оказались не подготовленными к зиме. Выяснилось, что значительная часть обмундирования находится в Варшаве и не может быть доставлена из-за нехватки паровозов, из-за саботажа на железной дороге и других неполадок.

Гитлер ничего не ответил и снова стал мелкими шажками ходить от одной стены к другой.

Гудериан опять обвел взглядом генералов. Все они по-прежнему безучастно молчали.

«Трусы, блюдолизы, придворная шваль!! — мысленно кричал Гудериан. — Ведь вы знаете, не можете не знать о положении на фронте, не можете не видеть, что фюрер дезориентирован, что он требует невозможного, так почему же вы сидите и молчите как истуканы?!»

— Все равно, — как бы подводя итог разговору, сказал Гитлер, останавливаясь перед Гудерианом, — я требую прекратить отступление. Почему русские умеют стоять насмерть?! Может быть, вы хотите сказать, что солдат великой Германии менее способен на подвиг, чем русский большевик?

Что на это можно было ответить?

— Русских вообще, а большевиков тем более я ненавижу, мой фюрер. А мои солдаты не щадят жизни во имя Германии и своего фюрера, — с мрачной торжественностью произнес Гудериан.

— Так почему же они отступают?! — потрясая кулаком в воздухе, воскликнул Гитлер.

Гудериан молчал. Ему нечего было добавить к тому, что он уже сказал.

— Мой приказ окончателен и бесповоротен, — внезапно, как это часто бывало, переходя от истерии к подчеркнутому спокойствию, раздельно проговорил Гитлер. — Отступление прекратить. Теперь, когда мои солдаты узнают, что я лично взял на себя командование войсками, они сами не отойдут ни на шаг.

На мгновение Гудериан представил себе, что произойдет с его двумя армиями, если он вернется в войска с подобным приказом…

— Мой фюрер, — решительно сказал он, — конечно, ваш приказ — закон. Но выполнить его — значит перейти к ведению позиционной войны на неподходящей для этого местности. Вспомните, на Западном фронте во время той, первой войны подобная ситуация повлекла за собой огромные потери в нашей армии. Теперь потери будут еще больше. Мы пожертвуем своими солдатами и техникой без всякого смысла. А если мы отойдем на укрепленную линию обороны, закрепимся там и переждем зиму, то встретим весну боеспособными, готовыми к новым, решающим победам. В ином случае потери в рядовом и офицерском составе окажутся невосполнимыми.

Гитлер протянул руку к портрету Фридриха.

— Спросите его, Гудериан, — с пафосом и будто не слыша генерала, произнес он, — спросите, хотели его гренадеры жить или жаждали смерти?.. Они хотели жить! Но король был прав, требуя, чтобы они пожертвовали собой. Я тоже считаю, что имею право требовать от немецкого солдата такой жертвы.

— Мои солдаты доказали, что они готовы отдать жизнь во имя Германии и фюрера, — тихо сказал Гудериан. — Но что важнее для Германии и для вас, мой фюрер: чтобы весной вы имели армию, способную, несмотря ни на что, добиться конечной победы, или армию трупов? Наши госпитали и сейчас переполнены ранеными и обмороженными. Их страдания…

— Я не хочу слушать о страданиях! Великие цели не достигаются без страданий!

— Но если страдания безрезультатны?.. Ведь это факт, мой фюрер, что наше наступление на Москву провалилось!

Секундой позже Гудериан понял, что ему не следовало произносить этих слов. Он мог настаивать на временном отступлении, убеждать в выгодах отхода на укрепленные позиции, проклинать русскую зиму, напоминать о необходимости сохранить армию для будущих весенних боев, произносить любые слова… Только не эти!

Лицо фюрера побледнело, усики конвульсивно задергались.

— Вы хотите сказать, что у меня и на этот раз украли победу?! — хриплым шепотом произнес он. — Сначала ее украл фон Лееб, а теперь фон Бок?! Воры! — взвизгнул он. — Все воры! Все, все! Не только слюнтяй Браухич, но и все вы!..

Гитлер обернулся к застывшим генералам.

— Да, да, вы воры! — выкрикивал он.

Подбежав к фельдмаршалу Кейтелю и каждым своим словом точно вдавливая его в спинку кресла, он продолжал кричать:

— Вы начальник штаба вооруженных сил рейха! Вы видели, что фон Бок бездарен, что командующий сухопутными силами — тряпка, что во главе моих храбрых солдат стоят трусы, что в генеральный штаб проникли изменники и пораженцы, и молчали! Зачем вы носите пистолет, Кейтель?! Вам давно следовало бы произвести из него хотя бы единственный выстрел! Но вы трус! Вы никогда не застрелитесь! Трус и вор! Все вы, все вы трусы и воры! Сначала отдать с таким трудом захваченный Тихвин, отдать Ростов, а теперь отойти от Москвы! Отойти после того, как уже были видны кремлевские башни! Хорошо! Вы получите мой приказ, — оборачиваясь к Гудериану, снова неожиданно спокойным тоном зловеще закончил он. — Получите сегодня же!

И выбежал из кабинета, громко хлопнув дверью.

Долго длилось гробовое молчание.

Наконец Тодт сказал:

— Пройдемте ко мне, Гудериан. Я хочу вам показать образец печки, сконструированной моими инженерами. Вы могли бы наладить производство таких печек в своих ремонтных мастерских. Конструкция очень простая, и печка хорошо держит тепло. Я подарю вам образец.

«Печка! — мысленно повторил Гудериан. — Это все, чего мне удалось здесь добиться…»


На другой день утром, когда Гудериан готовился к отъезду на аэродром, ему вручили копию телеграммы войскам группы армий «Центр». Она начиналась словами:

«1. Фюрер отдал приказ: недопустимо никакое значительное отступление, так как оно приведет к полной потере тяжелого оружия и материальной части. Командующие армиями, командиры соединений и все офицеры своим личным примером должны заставить войска с фанатическим упорством оборонять занимаемые позиции, не обращая внимания на противника, прорывающегося на флангах в тыл наших войск. Только такой метод ведения боевых действий позволит выиграть время, которое необходимо, чтобы перебросить с родины и с запада подкрепления, о чем уже отдан приказ…»

«Это все?» — со страхом и горечью подумал Гудериан.

Но это было не все. Гудериан еще не знал о том, что Гитлер принял решение сместить не только Браухича, не только командующих группами армий «Север», «Центр» и «Юг» — фон Лееба, фон Бока и Рунштедта, но и самого его, Гудериана.

Этого он еще не знал. Гудериан понимал одно: своим приказом Гитлер обрекает на верную смерть многие десятки тысяч немецких солдат.

4

Мне никогда не приходило в голову вести дневник. Я не могла понять, почему раньше, в старое, дореволюционное время, люди так любили вести дневники или, скажем, писать друг другу длинные письма. Уехал, допустим, человек в отпуск, ну, не в отпуск, а просто куда-то, в поместье свое, если был богатым, или по делам, в другой город. И оттуда пишет своим родным, или любимой женщине, или друзьям длинные-предлинные письма про все. Как доехал, как устроился, что видно из окна, чем торгуют в лавочке, кто к нему приходил, о чем говорили.

Это писание было как бы непременной частью той, старой жизни. Может быть, потому, что тогда не было ни телеграфа, ни телефона?

А я вот не люблю писать. Сидеть, когда столько дел, и писать мне кажется просто противоестественным.

Поэтому, когда начальник госпиталя Осьминин, остановив меня в коридоре, неожиданно спросил, веду ли я дневник, я просто растерялась.

— Какой дневник, Андрей Григорьевич? — переспросила я, полагая, что он имеет в виду книгу регистрации приема раненых.

— Ну… самый обыкновенный, — ответил Осьминин. — Просто дневник.

— Зачем? — с недоумением спросила я.

Какие уж там дневники, когда валишься с ног от усталости, когда нет света, в палатах — коптилки, в операционной — большая керосиновая лампа, а пальцы плохо сгибаются от холода и, прежде чем сделать очередной укол, приходится отогревать руки над печкой?!

— И о чем писать? — пожала я плечами.

— Обо всем, — коротко ответил Осьминин. — И каждый день.

— Да вы смеетесь, Андрей Григорьевич! Что я буду писать? «Сегодня был обстрел, потом привезли раненых, потом оперировали, потом снова был обстрел…»? Кому это интересно?

— Это будет интересно… Потом.

— Будущим поколениям? — усмехнулась я.

— И будущим, — не желая замечать моей иронии, сказал Осьминин. — Но и современникам тоже. Тем, кто доживет до победы.

— Ну, им-то все это известно!

— Людям свойственно забывать пережитое, — задумчиво проговорил Осьминин. — Словом, поднимитесь ко мне.

По лестнице Осьминин шел медленно, опираясь на перила, останавливаясь через каждые две-три ступеньки.

В последние дни он очень ослаб. Работы было много, врачей не хватало. Волкова мобилизовали на Ладожскую трассу налаживать там медобслуживание, один из хирургов умер от голода — не выдержало больное сердце. Правда, с фронта к нам перебросили двух новых хирургов, но они никак не могли привыкнуть к питанию по тыловым нормам и с трудом выстаивали у операционного стола.

Войдя в свой кабинет, Осьминин вытащил из ящика письменного стола какую-то тетрадь.

— Вот, — сказал он, протягивая ее мне. — Держите.

Это была обычная «общая» школьная тетрадь в клеенчатом переплете — совершенно чистая. Я растерянно держала ее в руках. Неужели начальник госпиталя всерьез полагает, что я буду вести дневник?

— Значит, будете записывать каждый день. Хотя бы по нескольку строчек. «Ни дня без строчки», как говорил некий француз по имени Эмиль Золя. Учтите, — строго добавил он, — это приказ.

— Можно идти? — спросила я, совершенно обескураженная.

— Идите.

«Придет же в голову такая блажь! — думала я, идя к себе в комнату. — Вести дневник! Ведь минуты свободной нет! Да и как все опишешь?!»

Я вспомнила вчерашний день. После очередного обстрела к нам стали поступать раненые. Среди них была девушка. В оба глаза ей попали осколки стекла, да и все лицо было иссечено. Надо было срочно вызвать окулиста из морского госпиталя, а телефон не работал, — видно, где-то перебило кабель. За окулистом послали санитарку, а девушка все кричала от боли и руками за глаза хваталась. Мы ей ввели морфий, потом обработали раны, а чтобы глаза не трогала, пришлось ей руки полотенцем связать…

Потом мальчика на стол положили, его ранило дома, — он был болен и лежал в постели, когда в дом угодил снаряд. Ранение бедра, и рана вся перьями забита…

Привезли бойца, ранен в ногу, выше ранения — жгут, который еще в ПМП наложили. Кричал он страшно — жгут сдавил седалищный нерв. Наложили его давно, несколько часов назад, и, пока раненого транспортировали, никто не догадался жгут снять, а может быть, просто некому было это сделать.

Упрекать медперсонал легко, а попробуй там усмотреть за всем — раненых много, и всех надо обработать, а потом рассортировать по госпиталям, отправить…

Словом, с этим бойцом, Сергушин его фамилия, дело было плохо. Ему угрожала гангрена…

И так до самого вечера — все новые, новые раненые. А вечером свободные от дежурства сестры и санитарки пошли за водой.

В городе почти все носили воду из Невы или из Фонтанки, а нам повезло: у нас в районе водоразборная колонка каким-то чудом еще действовала. Но до нее тоже было километра два, а там — в очередь становиться, а потом ведра с водой обратно в госпиталь тащить…

Принесли воду — и за дровами. Впрочем, какие это дрова!.. Увидим, где дом деревянный снарядом разбитый, — отдираем доски, бревна распиливаем…

«Это, что ли, описывать? — с горечью подумала я. — Так ведь каждый день одно и то же!» Вспомнила детскую скороговорку: «Раз — дрова, два — дрова…»

Вспомнила, что вчера, когда в госпиталь с водой возвращалась, объявление одно прочла. Их много сейчас на стенах, объявлений разных. Отдыхать по дороге приходилось часто, вот и читала… А это зачем-то сорвала и положила в карман.

Вот оно… Я вытащила из кармана скомканную бумажку. На ней химическим карандашом было написано: «Обменяю 4,5 метра фланели и примус на кошку. Принести кошку по адресу: ул. «Правды», 5, кв.10».

Сама не знаю, зачем сорвала. Кошку, что ли, жалко стало? Да ведь известно, что и кошек и голубей всех давно поели… Это, что ли, объявление в дневник переписать?.. Но к чему? Вот если бы я на фронте была!..

Или уж как в настоящих дневниках, как раньше, — писать о самом личном. Но не могу же я писать о том, о чем пытаюсь забыть, не вспоминать… О том, как он — он! — требовал достать ему эту лживую справку…

Я снова опустила глаза на объявление, которое держала в руках, и мне показалось, что на бумажке совсем другие строки… Как там было написано, в той листовке? «Женщина Ленинграда, к тебе обращается немецкое командование…»

Я со злостью скомкала бумажку, как будто это была та проклятая листовка, и, войдя к себе, швырнула тетрадку в тумбочку.

…Прошло несколько дней, и вдруг меня вызывает к себе комиссар. Он недавно у нас в госпитале. Прежний все писал рапорты, чтоб его отправили на фронт, и недели две назад добился своего. А через несколько дней прислали этого, нового.

Фамилия его Пастухов. Ходит, опираясь на костыль, — получил ранение в ногу, лечился в армейском госпитале, а потом попал в резерв. К строевой службе он, конечно, не годен, по крайней мере в ближайшие три-четыре месяца, а там что еще покажет рентген, вот его к нам и прислали. На открытом партийном собрании он рассказал свою биографию. Я запомнила, что раньше он где-то музеем Ленина заведовал, потом участвовал в боях на Халхин-Голе, на теперешней войне с первых дней.

Так вот, вызывает меня этот Пастухов и говорит, чтобы я взяла медикаменты и шла на квартиру к Осьминину.

Только тут я вспомнила, что уже дней пять не видела нашего начальника. Спросила, какие брать медикаменты.

Пастухов сказал, что Осьминин жалуется на сердце, а какие в этом случае лекарства берут, вам, мол, виднее.

Я пошла в сестринскую, положила в чемоданчик шприц, пузырек с эфиром, ампулы камфары, строфантина — словом, все, что полагается при ослаблении сердечной деятельности, и уже собралась уходить, как заходит Пастухов и говорит:

— Чуть не забыл. Приказано, чтобы тетрадь с собой взяли. Какую, начальник говорит, сами знаете.

Я, разумеется, сразу поняла, что речь идет об этом несчастном дневнике, в который я до сих пор не записала ни слова…

Осьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания госпиталя. Я там была только раз — как-то ночью, во время моего дежурства, позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила, что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница.

На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула порог.

Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью.

— Что с вами, Андрей Григорьевич? — спросила я.

— Со мной? Ничего. Немножко прихворнул.

— Почему же вы не вызвали врача?

— Я, между прочим, сам врач, — со слабой улыбкой ответил он, — и довольно опытный. Как там Сергушин?

Я не сразу поняла, о ком это он.

— Сергушин, — повторил Осьминин. — Тот, со жгутом.

— Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, — тихо ответила я.

— Проглядели! — с горечью произнес Осьминин. — Позор. Проглядели.

— Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов!

— Я знаю это не хуже вас, — прервал меня Осьминин. — Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица?

Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых!

— Ожог лица и слизистой рта, — повторил Осьминин. — Привезли неделю назад… Лейтенант Володин. Володин его фамилия!

Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе.

— Я не в курсе дела, — глухо ответила я.

— Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. — с болью проговорил Осьминин.

— Но ведь война, Андрей Григорьевич!..

— А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь!

— По вине фашистов!..

— Плохо лечим, — тихо сказал Осьминин. — Стыдно!..

— Но с вами-то что? — все еще стоя посреди комнаты, спросила я.

— Что ты принесла с собой? — ответил он на вопрос вопросом.

— Камфару, строфантин. Комиссар сказал…

— Он уже разбирается в медикаментах? — усмехнулся Осьминин.

— Нет, — смутилась я, — он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что…

— Правильно подумала, — кивнул Осьминин. — Набери два кубика камфары.

Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте.

— Экономь спирт, — сказал Осьминин.

Я промолчала.

— Эфир есть?

— Да, конечно.

— Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла?

Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше.

Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки.

— Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? — неуверенно спросила я.

— Мякоти на мне сейчас не найдешь, — с усмешкой ответил он. — Коли в руку.

— Может быть, введем еще и строфантин? — сделав укол, спросила я.

— Пока достаточно и камфары.

— Как вы себя чувствуете?

— Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим.

Он стал щупать себе пульс.

Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно.

— Давайте я буду считать, — предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы.

Осьминин улыбнулся и покачал головой.

— Немного получше… — сказал он. — А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов.

Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать:

— Как вы себя чувствуете?

— Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник?

— Еще нет, Андрей Григорьевич, — виновато сказала я.

— Почему?

— Ну… очень много работы. Вы сами знаете. Не до того.

— Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда.

— Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, — взмолилась я, — я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же…

— Вы принесли с собой тетрадь? — сухо прервал меня Осьминин. — Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку.

Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен.

Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку.

— Чернила и ручка там есть, — сказал Осьминин.

На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка.

— Откройте тетрадь и пишите!

Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно.

— Пишите, — требовательно повторил он. — «В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара…» Почему вы не пишете?

Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером.

— Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, — беспомощно сказала я.

— Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический.

Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический.

— Нашли? — спросил Осьминин.

— Нашла, — покорно ответила я.

— На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. «В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба». Поставь скобку, напиши: «суточный паек» — и закрой скобку. Записала?

Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать — замерзшие пальцы с трудом держали карандаш.

— Написала? — снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: — «Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо».

Неожиданно для самой себя я спросила:

— Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции?

— Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. «На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия». Поставь точку. На сегодня все.

— Вам больше ничего не нужно? — нерешительно спросила я.

— Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, — сказал он и закрыл глаза.

Он говорил со мной то на «ты», то на «вы», точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ.

Я перенесла коптилку и тихонько вышла.

На улице было уже темно.

Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя.

Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них — я знала это — поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова.

Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла.

— Почему вы так сидите? — спросила я. — Вам нехорошо?

— Нет. Так теплее. Мне… холодно.

Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед:

— Вы… Королева?

— Да, Королева.

— Вам записка.

— Записка? Какая записка, от кого?

— Вот, — кивнула сестра.

На краю стола лежала сложенная бумажка.

Я развернула записку и взглянула на подпись: «В. Суровцев».

Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. «Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне». И — адрес…

— Он приходил? Когда? — спросила я сестру.

— Кто «он»?

— Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев!

— Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом…

— Спасибо, — буркнула я. — А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте!

Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?!

Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать…

Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив…

Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила.

Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко…

Нет… Того, что искал во мне Володя, не было… Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, — хороший, добрый, смелый парень… Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно.

В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов.

— Разрешите войти? — спросил он.

— Да, да, конечно, товарищ комиссар, — сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. — Проходите! Садитесь прямо на кровать.

Он сел и прислонил к кровати свой костыль.

В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного.

— Зашел о начальнике нашем узнать, — как-то мягко, певуче сказал он. — Да вы садитесь, а то неудобно получается — я сижу, вы стоите.

В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке.

Я села рядом с Пастуховым и сказала:

— У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный.

— Скрытный, говорите? Это плохо.

— Почему плохо? — с чувством обиды за Осьминина возразила я. — Вам что, болтуны больше нравятся?

— Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает… Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не врач?

— Нет. Фельдшерица.

— Техникум, значит, медицинский окончили?

— Была студенткой мединститута. А потом война началась.

— Родители есть? Отец, мать?

Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! «Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии…»

— Мать умерла. Отец работает на Кировском, — сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: — А я устала и хочу спать.

Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено.

— Потерять мать — большое несчастье… — сказал он. — Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери — в сыне, а сердце сына — в степи.

— Поэтично, — все так же сухо заметила я.

— Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно?

— От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде.

— Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, — кивнул Пастухов. — Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас.

— И что вы ответили?

— Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, — улыбнулся Пастухов. — А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? — задумчиво спросил Пастухов.

— Ждать? Кого ждать?

— И «кого» и «чего». Вы стихи Симонова, конечно, читали?

— «Жди меня»?

— Вот именно.

— Ну… война разлучила многих… Вот люди и ждут встречи.

— Нет, тут что-то большее, — покачал головой Пастухов. — И это, конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, — точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. — Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что-нибудь… ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам.

Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук…

Странный человек… А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком… Ну, надо поспать.

Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, — хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую — сушить. Только вот печку растопить нечем…

Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму.


На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, — значит, ему лучше.

Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру.

Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка.

— Сердце, Андрей Григорьевич? — спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол.

Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал:

— Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира.

Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее.

Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно:

— Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание.

— Нет, — неожиданно твердо ответил он.

— Но это жеэлементарная вещь! — воскликнула я. — У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина!

— Спасибо, коллега! — слабо усмехнулся он. — Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что… Садитесь за стол и пишите дневник.

Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней.

— Дневник… — виновато сказала я. — Забыла, сейчас за ним схожу.

— Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите?

Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны… Но послушно сказала:

— Хорошо. Обязательно.

Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать.

— «Первый характерный симптом дистрофии — выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, — начал медленно и как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. — Другой симптом — быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать…»

Он сделал паузу, передохнул и продолжал:

— «Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией…» Записали?

Я молча кивнула.

— «У больного начинаются поносы, — продолжал Осьминин, — и как следствие этого — обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом — атаксия…»

— Что? — переспросила я.

— Атаксия, коллега, — расстройство координации движений, вы это проходили. Это — проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: «Восстановление организма должно производиться постепенно», — последнее слово подчеркните. «При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду…» Разумеется, — как бы про себя добавил Осьминин, — если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж… Но это писать не надо… Предыдущее записали?

— Да, — ответила я.

Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала… Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость!

— Вы пишете? — снова раздался настойчивый голос Осьминина.

— Я… я устала. Пальцы замерзли, — не глядя на него, ответила я. — Можно мне немного… походить?

Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться…

— Андрей Григорьевич, — решительно сказала я, останавливаясь у его постели, — объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах…

— Это совсем другое, Вера, — тихо ответил Осьминин. — Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город… И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят… Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена.

— Но для чего это, к чему?! — уже с отчаянием проговорила я. — Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь подобное?

— Видишь ли, Вера, — ответил Осьминин, — никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания…

«Господи, — подумала я, — что же делать? Это одержимость какая-то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, — и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: „Без надежды…“ Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?..»

Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала:

— Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся!

— Вернулся? — переспросил Осьминин. — Куда, в госпиталь?

— Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес…

— Ты… была у него? — спросил Осьминин.

— Нет. А зачем?

— Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти… Он же был… ну, я думаю, он был… неравнодушен к тебе. Верно?

— Чепуха все это! — сказала я. — Сейчас война идет.

— А разве на войне… не любят?

— Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, — сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла.

— Пятьдесят, — тихо сказал Осьминин.

— Сорок шесть! — сказала я. — Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо!

— Не будь ребенком, Вера, — твердо произнес Осьминин, — одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне… Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть.

Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко.

И Осьминин, видимо, понял.

— Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, — сказал он.

— Никуда я не пойду, не нужен он мне!

— Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты… Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен… ну, как бы это сказать… обязательно должен думать о ком-то… ждать… Словом, кто-то должен быть.

— А вот у меня никого нет.

— И… и не было?

Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?..

— Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя.

— А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья?

— Семьи нет, Вера. Я пережил всех, — с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. — Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его…

— Где он, кто он?

— Так, взбалмошный старик, — с печальной усмешкой ответил Осьминин. — Когда-то я лечил его.

— А его нельзя было бы разыскать? — спросила я. — Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, — уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, — было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек… Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг… Он жив? Он в Ленинграде?

— Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь…

— По радио? Кто же он такой?

— Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу.

— Он… тоже один?

— Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив…

Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня.

— А как его фамилия? — спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: — Как его фамилия?!

— Фамилия? — удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. — Валицкий. Федор Васильевич Валицкий.

«Валицкий?!» — едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица.

Видимо, он все же что-то почувствовал.

— Вы что, знали его?

— Нет, нет, откуда? — поспешно ответила я.

— Поставь коптилку на тумбочку! — неожиданно сказал Осьминин.

— Зачем?

— Поставь! — повторил он.

Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол.

— Почему ты ушла? — спросил Осьминин.

— Я… я думала, что вы будете продолжать диктовать, — невпопад ответила я.

— Нет. На сегодня все.

— Тогда я пойду, — сказала я, вставая.

— Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты.

— Да, да, обязательно…

Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом…

Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии.

До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. Не могла…

…Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено.

Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина!

Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни — так сказать, для науки…

Я не знала, что делать, что предпринять…

Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату.

Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, — тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу.

Стоя в коридоре, я прислушалась.

— …а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! — говорил Пастухов. — Руки у тебя есть, голова есть?

— А нога?!

— Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце — вот опора.

— Мягкое оно, сердце-то, — с горечью произнес Сергушин.

— А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец… Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано.

— Мне написано инвалидом быть.

— Врешь. Не захочешь быть инвалидом — не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно?

— Откуда знаете?

— Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется.

Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку.

— Товарищ Пастухов! — позвала я.

— Кто там? — обернулся он к двери.

— Это я, Королева. Можно вас на минуту?

— Да, да, конечно, — поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: — Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают.

И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь.

— Ну как там, товарищ Королева? — с тревогой спросил он.

— Плохо, — ответила я. — Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание.

— Найдем, — уверенно сказал Пастухов. — Я сейчас распоряжусь…

— Ничего вы не распорядитесь! — с отчаянием сказала я. — Он отказывается.

— Как… отказывается?!

— Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно?

— Но это же нелепо! — пожал плечами Пастухов. — Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии!

— Вот вы ему это и объясните! А я не умею!

— Не кричите! — неожиданно строго проговорил Пастухов. — Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда.

И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто.

— Ну-ка, расскажите мне поподробнее, — сказал Пастухов, — только, пожалуйста, без эмоций.

— Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, — неуверенно проговорила я. — Не желает он принимать лекарств.

— Это я уже слышал. Почему?!

— Но я уже сказала вам почему!

— Других причин нет?

— Других?.. — Я задумалась. — Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни… ну, алиментарной дистрофии…

— На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев?

— И я так считаю… Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось.

— Ну и пусть забудется! — воскликнул Пастухов. — И чем скорее, тем лучше. Героизм людей — вот что не должно забываться!.. — Он умолк, потом сказал уже негромко: — Да, тяжелый случай… И нет возможности его уговорить? Заставить?

— О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить… Но кто это сможет? Я не могу… У него есть друг, — нерешительно продолжала я, — старый архитектор… Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?..

— А где он сейчас? — оживился Пастухов.

— Я… не знаю, — презирая себя за ложь, тихо ответила я.

— А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает?

— Я… я не спрашивала.

— Вы должны узнать это, Вера, — сказал Пастухов.

— Постараюсь, — кивнула я. — Ну, а вы убедили?

— Кого? — не понял Пастухов.

— Ну… Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя?

Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости.

— Еще нет… — спокойно ответил Пастухов. — Но думаю, что уговорю.

— Вы сами-то верите в то, что внушаете ему? Или так, утешаете?

— Я не утешитель, товарищ Королева, — строго, но без всякой неприязни ответил Пастухов. — Я комиссар. И в то, что говорю, верю. Я его сердце лечу. Вы камфарой лечите. А я словом. И его и себя.

— Себя?..

— Я ведь тоже с костылем хожу. И врачи еще не уверены, что… Словом, — закончил он, — идите отдыхать. И подумайте, как разыскать этого, ну, архитектора.

— Товарищ Пастухов, — сказала я, пользуясь тем, что на площадке темно и он не видит моего лица, — можно… личный вопрос?.. У вас есть семья? Ну, жена, дети?

— Дети? Нет, детей нет. А жена… есть. Очень хорошая женщина… Ждет меня…

— Тогда… вам легко… Помните, вы говорили, как хорошо, когда ждут.

— Конечно. Мне легко. Она меня и с костылем примет… Ну, идите. И еще раз прошу… ну, насчет того архитектора. Надо его срочно найти.

— Я постараюсь.

— Спасибо. А теперь идите, отдохните, погрейтесь… — совсем не по-военному сказал Пастухов и медленно пошел к двери.

А я пошла наверх, в сестринскую, сдала лекарства и поднялась в свою комнату.

Нащупала на тумбочке коробку спичек, зажгла коптилку и неожиданно увидела у печки дрова… Откуда они?

И вдруг я вспомнила слова Пастухова: «Отдохните, погрейтесь».

Значит… он? Думать о том, почему Пастухов это сделал и где взял несколько полешек, не было сил…

Какое счастье — смотреть в разгорающуюся печку и чувствовать, как идущее из открытой дверцы тепло согревает твое лицо!

«Счастье! — повторила я про себя и подумала: — Каким оно может быть разным. Огромным, как Победа, как прорыв блокады, и маленьким, как кусок хлеба, как огонек коптилки… Как все относительно в жизни!»

Неужели все это когда-нибудь забудется?.. Как он сказал, Пастухов? «Ну и пусть забудется! Героизм людей — вот что на должно забываться!»

Наверное, он прав…

Но героизм — это не только когда в атаку, герой не только тот, кто первым поднимается с винтовкой или с бутылкой зажигательной смеси в руках…

А если врага не видно? Если он невидимка, как голод, как холод, как дистрофия, как цинга?.. И если человек даже победу этого врага над собой хочет превратить в его поражение? Вот как Осьминин… «Смертию смерть поправ…»

Не знаю, почему мне пришли в голову эти слова. Не помню, где я их слышала, может быть в театре или в кино… Я никогда не вдумывалась в их смысл. А теперь они всплыли в памяти. Потому, наверное, что Осьминин старый, и манера говорить у него тоже какая-то старая, дореволюционная, и слова эти как-то вяжутся с его обликом…

Что это я о каких-то глупостях думаю! Ведь Андрей Григорьевич сознательно обрекает себя на гибель!.. К чему любые слова, когда умирает человек!.. Нужно срочно действовать! Надо пойти к Валицкому, во что бы то ни стало пойти! Ведь он друг Осьминина, они сверстники, и Федор Васильевич сумеет поговорить с ним так, как не могу, не умею я. Что для Осьминина мои слова! А Федор Васильевич сумеет! Я помню, как он сказал мне тогда, давно, когда я сидела в его кабинете: «Родная моя девочка… я знаю жизнь… поверьте мне, это пройдет. Кончится война, снова всюду зажгутся огни…» А я слушала и чувствовала, как оттаивает мое сердце…

Надо пойти к Федору Васильевичу. Заставить себя пойти. В конце концов, я могу сказать ему всего несколько слов: «Ваш друг, доктор Осьминин, при смерти. Вы можете ему помочь. Поживите с ним некоторое время…» И все. И никаких других разговоров, никаких воспоминаний. «Я спешу на работу. Мне надо идти. Вот адрес госпиталя. Или пойдемте вместе…»

Все это я говорила себе. Внушала. Но чувствовала, что не смогу пойти. Это выше моих сил. Тех, что у меня еще остались.

Я знала, их у меня было бы больше, если бы… если бы я кого-нибудь ждала. Пастухов прав. Война — это не только бой. Это — ожидание. Ожидание победы. Ожидание встречи…

Ему легче, этому Пастухову. Его ждет жена. Как это важно, нужно, необходимо знать, что тебя кто-то ждет, быть уверенным в этом, знать, что ждет и будет ждать, несмотря ни на что…

Как он сказал Сергушину? «Я колдун…» Какой он колдун! Просто хороший, добрый человек. Наверное, в душе мучается, что вынужден прозябать в нашем госпитале, вместо того чтобы быть на фронте. Как тогда Суровцев… Но выполняет свой долг. Комиссарский долг — поддерживать в людях силы, вселять в них уверенность…

Колдун!.. Если б он мог сделать так, чтобы и я кого-то ждала. И чтобы меня кто-то ждал. Ведь я одна, совсем одна… Человека, который любил меня, я сама оттолкнула. Оттолкнула ради труса, ничтожества… И даже не знаю, жив ли он сейчас…

Помоги же мне, колдун!

Я сидела на корточках у печки и смотрела на раскаленные угли. И мне казалось, что я гляжу в другой мир. Яркий, теплый, ласковый…

Вдруг я услышала, что кто-то зовет меня.

— Королева! Вера Королева! Королева, вы там, у себя?

«Ну, вот и все, — подумала я, — наверняка зовут в операционную».

Сняла перчатки, засунула их в карман ватника. Нащупала в кармане сложенный вчетверо листок бумаги, тот самый, на котором я писала под диктовку Осьминина. На какое-то мгновение мне захотелось бросить листок в печку. Чтобы ничего этого не было. Не существовало. Но тут же я сказала себе: «Не смей! Этим не поможешь». Открыла тумбочку, достала дневник и вложила в него листок, не разворачивая.

В этот момент дверь раскрылась. На пороге стояла та женщина, которая дежурила в сестринской, когда я в первый раз вернулась от Осьминина.

— Чего же вы не отвечаете? — недовольно спросила она, тяжело дыша.

— Извините, — виновато ответила я, — сейчас буду готова. В операционную?

— Да нет, — устало сказала она. — Тут к вам опять военный приходил.

— Суровцев? Тот, что записку оставлял?

— Другой. Майор.

— Какой майор?

— Звягинцев фамилия.

— Звягинцев?!

— Чего вы испугались-то так? Сказал, что придет завтра к двум. И чтобы вы обязательно ждали.

5

Я проснулась с мыслью о нем, об Алеше Звягинцеве.

Легла я очень поздно: меня все-таки вызвали в операционную, — почти в полночь привезли новую партию раненых. Среди них был молодой парень с ожогами первой степени. Редкий теперь случай — он пострадал не от обстрела, не во время пожара, а при аварии на производстве. У них там в цехе, на «Электросиле», прекратилась подача воды в котельную. Попытались наладить водоснабжение с помощью пожарных насосов, вручную. Вот тогда-то раскаленный пар и ударил в лицо парню.

Мы с ним провозились часа полтора, ожоги ужасные. Выживет ли?..

К себе я вернулась в третьем часу, легла не раздеваясь. А утром встала, причесалась перед зеркальцем, стоявшим у меня на тумбочке, — это единственная вещь, которую я захватила из дому, когда перешла на казарменное положение, — спустилась вниз, в умывальную, ополоснула лицо. В столовой выпила чаю без сахара, с заледенелым сухарем, который долго пришлось размачивать в желтоватой горячей воде. Зашла в сестринскую, справилась, как состояние того парня с ожогами. Потом явилась к главному хирургу и, отводя глаза, попросила, чтобы меня на час — с двух до трех — кто-нибудь подменил.

Дальше все пошло обычным, заведенным порядком. Я медленно, в сопровождении санитарки, двигавшей перед собой столик на колесах, на котором лежали металлические стерилизаторы, наборы ампул, таблеток и порошков, а также тетрадь с назначениями врачей, переходила из палаты в палату, в сотый, в тысячный раз спрашивая: «Как дела? Как самочувствие? Как прошла ночь?..» Но делала это сегодня как-то механически, думая только об одном — что скоро, очень скоро увижу Алешу. Поминутно поглядывала на часы и ловила себя на желании перевести стрелки вперед, поторопить время.

Подошли мы и к Сергушину.

— Как себя чувствуете? — осведомилась я.

— Где комиссар? Он мне нужен… очень нужен, — тихо проговорил Сергушин.

— Я еще не видела его сегодня. Увижу — обязательно передам, чтобы зашел.

Заглянула в тетрадь. Никаких записей против фамилии Сергушина не было.

— Вас уже смотрел врач?

— Смотрел, — слегка поморщившись, ответил Сергушин, — говорит, что все хорошо.

Лицо его было по-прежнему бледным, но не серым, как раньше, и губы не такие синие.

Я прослушала пульс. Он был хотя и медленным — пятьдесят два удара в минуту, но хорошего наполнения и ритмичный.

— Ну что ж, Сергушин, — сказала я, — дело идет на поправку. Спали хорошо?

— Сон видел, — ответил он и улыбнулся, кажется, впервые за все время. — Будто война кончилась. Мне раньше все сны про войну снились. Танк на меня прет, а у меня ничего — ни гранаты, ни бутылки… Или немец штык надо мной заносит, а я лежу, точно меня к земле тяжестью придавило… Штык вижу, рожу зверскую вижу, а шелохнуться не могу. Или вот на палубе стою, и вдруг грохот, мины…

— Почему на палубе? Разве вы моряк?

— Был моряком. А потом стал вроде морской пехоты. Гогланд-остров — слыхали? В Финском заливе. Оборону мы там держали. Из последних сил, можно сказать. А как зима наступила, вывезли нас. И бойцов и гражданских, которые оставались.

— Там вас и ранило?

— Не, — отрицательно мотнул головой Сергушин. — Это уже потом. Я в лыжном отряде был. Морской канал знаете? Мы там проруби свежие обнаружили. И следы от саней к Петергофу уходят. Поняли, нет? Это фрицы мины устанавливали, чтобы наши корабли подрывать. Там ведь ледоколы наши ходят, а за ними корабли. Ну, мы стали следить за фрицами. И подстерегли, когда они мины закладывали. Ну и в бой вступили. Тут меня и шарахнуло…

— Почему же вас не отправили в морской госпиталь?

— Кто знает, — пожал плечами Сергушин. — Наверно, раненых было много. Да какая разница. Я не об этом. Я про сон… Представляете, приснилось, будто нет войны. Кончилась… И я дома. В поле. Рожь колышется. Ветер… теплый такой… Солнце… А я иду тропинкой. На двух ногах иду. Иду и думаю: откуда же у меня вторая-то нога появилась? Так получается, что знаю — нет ноги, а иду на двух…

Он прикрыл глаза, помолчал немного. Потом вдруг приподнялся на локтях и требовательно сказал:

— Где комиссар?

— Он придет, Сергушин, обязательно! Я передам ему, — ответила я и почему-то спросила: — Нравится вам наш комиссар?

— Мне каша пшенная, в русской печи томленная, нравится. А комиссар не каша. Он… он тайну знает… Скажите, сестра, вы сердце видели?

— Сердце?

— Ну да. В натуре. Какое оно?

— Ну как объяснить. Вроде кулака большого. И все время сокращается. Вот так, — я несколько раз сжала и разжала кулак. — Кровь по сосудам гонит. Как насос.

— Как помпа, значит? — разочарованно проговорил Сергушин. Посмотрел на меня с сожалением и повторил: — Попросите комиссара, чтобы зашел.

И отвернулся к стене.

Закончив обход, я пошла искать Пастухова, но оказалось, что он уехал в политуправление и будет часам к двум.

Эти слова — «часам к двум» — вернули мои мысли к Алеше…

Без четверти два я оделась и вышла во двор. Подошла к воротам. В переулке, ведущем к проспекту Карла Маркса, было пустынно. Снег, снег. Сугробы почти до окон. Посреди улицы наезженная автомобильная колея, здесь проходили машины, доставлявшие в наш госпиталь раненых.

Я почему-то не сомневалась, что Алеша появится со стороны проспекта — придет или приедет на попутной.

Постояла несколько минут, взглянула на часы: без пяти два. И вдруг увидела в конце переулка военного в полушубке. Бросилась ему навстречу, но, подбежав, поняла, что это не Алеша… Встретила недоуменный взгляд и быстро отошла.

Снова вернулась к воротам, снова посмотрела на часы. Три минуты третьего…

«Нелепо предполагать, что он будет точно в назначенное время, — успокаивала я себя. — Ведь транспорт не работает».

Снегопад усилился. Теперь перед глазами была сплошная снежная пелена, и я поняла, что если буду бегать из одного конца переулка в другой, то легко могу разминуться с Алешей, пропустить его.

Прислонилась к железной изгороди. Где-то мерно стучал метроном. «Только бы не начался обстрел! — со страхом подумала я. — Тогда все движение прекратится…»

Услышала позвякивание цепей на колесах грузовика. Увязая в сугробах, вышла к дороге, но машина — груженная бензобаками полуторка — проехала не останавливаясь.

Я опять посмотрела на часы. Двенадцать минут третьего.

«Не придет, не придет! — стучало в мозгу. — Ведь он военный человек, мог получить какое-то задание, вчера предполагал одно, а сегодня случилось другое…»

Прошло еще минут десять. И вдруг я подумала о том, что Алексею наверняка и в голову не приходит, что я жду его с таким нетерпением! Вспомнила нашу встречу в лесу под Лугой, когда он лежал раненый, наше последнее прощание у проходной Кировского завода. У него нет оснований думать, что я сейчас так жду его… Хотел проведать, не застал… И все…

Снова послышалось позвякивание цепей еще неразличимой за метелью машины. Я сделала шаг в сторону, в снег, чтобы пропустить ее… Из окошка кабины высунулась чья-то голова в ушанке:

— Эй, дорогуша, тут госпиталь где-то должен быть!

— Здесь, здесь! — крикнула я в ответ.

Машина замедлила ход. Наверное, в кузове раненые.

Хлопнула дверца по другую сторону кабины. И вдруг я услышала:

— Вера! Веруня!..

Ко мне бежал Алексей…

— Алеша! Алеша! — повторяла я.

— Собирайся, едем! — проговорил он, едва только поздоровался.

— Но куда, я же в госпитале, Алеша, на работе…

— Отпросись! На три часа отпросись, мы опаздываем!

— Хорошо, сейчас я попробую, — ответила я, ничего не понимая, и побежала обратно в госпиталь.

Узнав, что главный хирург на операции, я помчалась наверх к Пастухову.

Он сидел за столом и что-то писал.

— Товарищ комиссар, очень прошу, — задыхаясь от быстрой ходьбы и волнения, проговорила я, — мне надо отлучиться… на три часа… очень надо!

Пастухов отложил ручку и внимательно посмотрел на меня.

— Почему вы ко мне обращаетесь? Вами ведь доктора командуют…

— Я договорилась с главным хирургом, что с двух до трех могу быть свободна, в операционной меня подменили. Но сейчас выяснилось, что мне необходимо уйти… отлучиться на три часа. Не на час, а на три! А главный хирург на операции. Очень прошу, разрешите!

— Случилось что-нибудь? Дома, в семье?

— Нет у меня никакой семьи! Я же вам говорила… Ко мне человек приехал!.. Друг мой, старый друг, понимаете? С фронта приехал.

— Так, понятно, — кивнул Пастухов. Посмотрел на часы и как-то подчеркнуто официальна сказал: — Разрешаю увольнение… Пропуск на хождение в ночное время имеете?

— Имею.

— Можете быть свободной до двадцати четырех ноль-ноль.

— Так много не нужно. Мне на три часа!

— Я лучше вас знаю, на сколько. До двадцати четырех ноль-ноль, — повторил Пастухов. — Ну, чего же вы стоите? Кругом марш!

Последние слова он произнес, уже не скрывая улыбки.

— Спасибо, товарищ комиссар, спасибо! — выпалила я. Ужа у двери вспомнила: — Вас Сергушин просил зайти!

— Был уже у него. Ну, я же сказал: марш!

Я забежала к себе в комнату, чтобы захватить санитарную сумку. Носить ее с собой вошло в привычку. В сумке было все необходимое для оказания первой помощи. Кроме того, в ней лежала другая сумочка, маленькая, оставшаяся с довоенных времен, где хранились документы и продовольственные карточки…

Когда я выбежала на дорогу, то увидела, что машина все еще стоит, а Алеша ходит возле нее, поглядывая на часы.

— Садись в кабину! Опаздываем! — крикнул он мне и полез в кузов.

Я села в кабину, захлопнула дверцу, и машина тронулась.

Куда мы едем? Зачем? Я не успела перемолвиться с Алексеем ни единым словом…

— Скажите, — неуверенно спросила я у шофера, — а куда мы едем?

— Как куда? — удивленно посмотрел он на меня. — В эту самую… ну, Филармонию.

— Что?! — опешила я. — В какую Филармонию? Зачем?!

— Зачем туда люди ездят? — пожал плечами шофер. — Музыку слушать. Или концерт какой.

— Да вы что?! Какие сейчас могут быть концерты?!

И тут я вспомнила, что на последней странице «Ленинградской правды» видела объявления о спектаклях Театра оперетты и о концертах в Филармонии. Я-то читала в газете прежде всего сводки Информбюро и регулярно публикуемые сообщения горторготдела о продовольственных нормах. А в театральные объявления не вникала, они казались мне какими-то не сегодняшними, как бы по инерции печатающимися с тех времен, когда ежедневно половина четвертой страницы была посвящена репертуару театров и кино.

— Тут что-то не то, — пробормотала я и сказала уже решительно: — Остановите машину, я должна выяснить.

— Опоздаем! — ответил шофер. — Майор приказал: гони что есть силы, в три начало.

«Но это же нелепо, глупо! — в отчаянии думала я. — Вместо того чтобы побыть вдвоем, поговорить — ведь мы столько времени не виделись! — вместо этого идти в Филармонию… на концерт… когда кругом холод, голод, смерть!..»

И вдруг я поняла. Он сделал это для меня. Боялся, что мне не захочется оставаться с ним вдвоем. Боялся быть навязчивым…

…По-прежнему валил снег. Единственный «дворник» на ветровом стекле явно не справлялся со своей работой, и шофер то и дело, налегая грудью на руль, почти прижимался лицом к переднему стеклу, чтобы разглядеть дорогу.

Некоторое время мы ехали молча. Теперь машина мчалась по Литейному проспекту, приближаясь к центру города… Сквозь пелену снега проглядывали развалины домов, на белых тротуарах темнели уже полузанесенные снегом бесформенные, похожие на тюки предметы… Я знала, что это люди — люди! — мертвые, погибшие от голода… Но не ощущала ни ужаса, ни страха. Я уже привыкла к трупам на улицах. Погибшие от голода, замерзшие лежали там, где их застала смерть. Время от времени кто-то подбирал трупы. Но появлялись новые…

— Скажите, а где служит майор? — спросила я шофера и тут же подумала, что задала этот вопрос напрасно, потому что вряд ли получу ответ.

Но шофер ответил, и даже охотно:

— Как где служит? У нас.

— У вас? Где это у вас?

— На Кировском, где же еще?

Это было для меня полной неожиданностью. Я знала, что Алексей работал на Кировском, но ведь это было давно, потом он уехал на фронт… Значит, опять на заводе? Вместе с отцом?!

— Когда же Звягинцев прибыл на завод?

— Вот этого точно не скажу, — ответил шофер.

— Но все же? Вчера? Позавчера?

— Почему вчера? Я его уже дней десять на заводе встречаю.

«Десять дней! — мысленно воскликнула я. — Десять дней в Ленинграде и до сих пор не заходил, не давал о себе знать!»

Мне стало горько и обидно. Я не отдавала себе отчета в том, что еще совсем недавно сама редко вспоминала о Звягинцеве, что единственным человеком, которого я хотела видеть, был тот, другой, о ком сейчас я не могла думать без омерзения. Теперь мне казалось, что я всегда, всегда хотела видеть только его, Алешу…

Машина сделала резкий поворот и выехала на Невский.

Главная улица Ленинграда выглядела так же, как и остальные. По тропкам, протоптанным в снегу, люди тащили санки, на которых лежали спеленатые мертвецы или стояли ведра с водой. Раскачивались, едва не касаясь сугробов, оборванные троллейбусные провода…

Машина сделала еще один поворот и, проехав три десятка метров, остановилась.

— Ну, вот и музыка ваша, приехали! — сказал шофер.

Я распахнула дверцу кабины и спрыгнула в снег. Алексей перемахнул через борт кузова.

— Двигай, Кашинцев, спасибо тебе, — крикнул он шоферу.

— А как обратно-то добираться будете?

— Доберемся, двигай!

Звякнула закрываемая изнутри дверца. Машина тронулась…

Алексей посмотрел на часы.

— Скорее, Веруша, опаздываем, — озабоченно сказал он, — уже десять минут четвертого!

И за рукав полушубка потянул меня к входу в Филармонию.

Я успела лишь мельком заметить, что напротив, у гостиницы «Европейская», стоят в ряд несколько фургонов с красными крестами, и вспомнила, что в «Европейской», кажется, размещен один из морских госпиталей.

— Алеша, милый, да здравствуй же наконец! — сказала я, когда мы вошли в вестибюль Филармонии.

— Опаздываем, Вера, опаздываем, пошли, — ответил он, быстро шагая вперед.

«Куда опаздываем? Зачем нам сюда идти?!» — опять подумала я.

До войны я много раз бывала в Филармонии. Вместе с подругами выстаивала в очереди за билетами. Перед концертами тщательно гладила платье, чистила туфли, — публика в Филармонии была одета по-особому строго и торжественно. Все здесь было какое-то особенное, даже билетеры были особенные — важные и в то же время доброжелательно-внимательные.

Сейчас в полутемном, освещенном коптилками вестибюле было пусто, сыро и холодно. На площадке широкой лестницы стояла билетерша в шубе, в старомодной шляпке, едва видневшейся из-под повязанного сверху платка, в перчатках.

Алексей протянул ей билеты, она надорвала их и что-то тихо сказала.

— Скорей, Веруня, — обернулся ко мне Алексей, — уже начинается!..

Мы быстро прошли по маленькому фойе. Когда-то здесь толпилась публика — перед началом концертов и в антрактах. Теперь в фойе было пусто, на стенах выделялись надписи со стрелками-указателями: «В бомбоубежище».

Алексей приоткрыл одну из дверей, ведущих в зал, и сделал мне знак рукой.

Я вошла и остановилась в изумлении.

Огромные хрустальные люстры сверкали. Да, да, горело электричество. Правда, неярко, в половину или в четверть накала, но и это было чудом.

Еще больше меня поразило, что зал полон. Люди сидели в шубах, в ватниках. Было много военных.

— Идем, сейчас начнется! — прошептал Алексей.

На эстраде музыканты уже настраивали инструменты. Перед оркестром на тонком, высоком стержне был установлен микрофон.

Алексей взглянул на билеты и двинулся по проходу к передним рядам. Я едва успевала за ним.

Как назло, наши места оказались в дальнем конце ряда — пришлось пробираться туда, и люди недовольно, осуждающе глядели на нас, точно делая молчаливый выговор за опоздание.

Только мы успели сесть, как на эстраду вышел человек в ватнике и в валенках и тихим, простуженным голосом сказал:

— Товарищи! Объявленный сегодня в программе дирижер Элиасберг дирижировать оркестром не сможет. Он болен. — Сделал паузу и уже громко объявил: — Людвиг ван Бетховен. Девятая симфония. Дирижер — Миклашевский.

Оркестранты, тоже в ватниках, в валенках, ничем не отличались от людей, сидевших в зале. К удивлению своему, я заметила, что все музыканты в перчатках. «Как же они смогут играть?» — недоуменно подумала я.

— Ты слышала Девятую симфонию? — тихо спросил Алексей.

— Да, конечно, — кивнула я, — слышала, и не раз.

Промелькнула мысль, что «Ода к радости», которой заканчивается симфония, как-то неуместна в сегодняшнем Ленинграде — ведь на улицах валяются закоченевшие трупы…

Из-за кулис появился дирижер. Я не верила своим глазам: Миклашевский был во фраке!.. Это походило на видение из прошлого…

Раздались аплодисменты. Они были негромкими, приглушенными, потому что люди хлопали, не снимая варежек и перчаток. Только сейчас я почувствовала, что в зале очень холодно, пожалуй, холоднее, чем на улице.

Дирижер взмахнул своей палочкой. Скрипачи подняли смычки. И тогда я разглядела, что перчатки у музыкантов на пальцах обрезаны…

Руки дирижера взметнулись и на какое-то мгновение застыли в воздухе, как будто человек во фраке решил остановить движение времени. Потом он сделал плавный, едва заметный жест, и раздались звуки скрипок…

Я никогда не любила читать объяснения музыковедов, пытающихся толковать смысл музыки, переводить ее на язык слов. Слушая музыку, я всегда попадала под власть собственного воображения…

Сейчас мне казалось, что тихие, робкие эти звуки с трудом прорываются из какой-то мрачной бездны…

Мелодия крепла, зазвучали трубы, но тут же замолкли, и снова скрипки остались одни…

Но вот опять блеснула медь труб, включились валторны и гобои. Они точно ободряли скрипки, что-то внушали им, чего-то требовали резкими, отрывистыми голосами. И наконец умолкли…

А скрипки все продолжали звучать… К ним присоединился кларнет, потом флейта, и наконец, повинуясь резкому взмаху волшебной палочки дирижера, грянул весь оркестр…

…Я слушала как зачарованная. Я забыла обо всем, даже о сидевшем рядом Алеше. Было светло, торжественно, радостно…

Раздался рокот литавр, он слился с мощными звуками оркестра — скрипок, труб, гобоев, кларнетов, флейт. Потом все смолкло…

И снова заговорили струны — короткими, легкими, но отчетливыми фразами…

Мне казалось, что передо мной проходит вся моя жизнь.

Детство сменилось отрочеством, в призрачном свете белых ночей плыл Ленинград, устремив ввысь шпиль Адмиралтейства…

Светило солнце, его заслоняли грозовые тучи, потом небо опять становилось безоблачным, а я неслась все выше и выше на невидимых волнах музыки, и кто-то шептал мне еле слышно…

Вдруг я поняла, что это Алеша шепчет мне на ухо:

— Веронька!.. Веруня! Что с тобой? Ты плачешь?..

— Нет, нет, — боясь, чтобы прекрасный мир не пропал, не исчез, ответила я, — мне хорошо, мне очень хорошо!..

И вдруг снова услышала грозный рокот литавр… Этот зловещий нарастающий рокот опрокинул меня в недавнее прошлое… Мне показалось, что люстры погасли, что я осталась одна, одна в темноте, нет, не в зале, а там, на сеновале, в Клепиках, и это не литавры рокочут, а немецкие мотоциклы…

Наверное, я вскрикнула, потому что услышала голос Алексея:

— Веронька, не бойся, это просто неполадки с электричеством, не бойся!

Но мне все еще казалось, что надо сделать над собой усилие, заставить исчезнуть то страшное видение, и снова станет светло…

Оркестр еще минуту-другую продолжал играть — рокотали литавры, бил барабан…

Но постепенно музыка стала замирать, в последний раз всхлипнула скрипка и замолкла.

Вспыхнули зажженные керосиновые лампы. Раздался голос из репродукторов:

— Граждане! Район подвергается артиллерийскому обстрелу…

А потом тот человек, который объявлял о начале концерта, негромко сказал с невидимой уже эстрады:

— Товарищи! Мы вынуждены прекратить концерт из-за обстрела. Просим всех спуститься в бомбоубежище!

— Ну, вот и послушали музыку!.. — огорченно проговорил Алексей. — Пойдем, Вера…

Медленно двигаясь в людском потоке, мы приблизились к фонарику — свечке, вставленной в застекленную коробочку, прикрепленную над дверью.

Никто не спешил, не пытался обгонять других. Я подумала о том, что в мирное время зрители по окончании спектакля более торопливо устремлялись к выходу, чем теперь, когда им грозит смертельная опасность…

Где-то за стенами Филармонии прогрохотали разрывы. Алексей сказал успокаивающе:

— Стены тут крепкие, никакой снаряд не пробьет!

Он, видимо, думал, что мне страшно. А мне было совсем не страшно. Мне было радостно, потому что я только сейчас по-настоящему ощутила, что Алеша здесь, рядом со мной.

Наконец мы выбрались в коридор, потом вместе со всеми спустились по едва освещенной лестнице в большой подвал. Здесь рядами стояли стулья, — видимо, работники Филармонии уже не раз были вынуждены прерывать свои концерты из-за обстрелов и переводить сюда зрителей, все было подготовлено для того, чтобы разместить здесь несколько сот человек.

Алексей потянулменя в самый конец дальнего ряда, к стене, и мы уселись на свободные стулья.

— Ну, здравствуй, Веруня, — вдруг сказал он.

При мерцающем свете коптилки я вгляделась в его лицо… Алеша очень изменился, точно постарел на много лет. Раньше он казался мне моим сверстником, хотя я и знала, что он лет на шесть-семь старше меня. Теперь на лбу и возле губ у нега появились морщинки, лицо стало жестче.

— Ты все это время был на фронте? — спросила я.

— Да. По ту сторону кольца.

— А что ты делаешь на заводе?

— Помогаю укреплять обороноспособность, — подчеркивая легкой усмешкой официальность своего ответа, сказал он.

— Как папа?

— Держится, молодец. А ты как? Много работы, устаешь?

— Как все.

Еще вчера мне казалось, что нам нужно так много сказать друг другу! И потом, в машине, я только и ждала, когда мы наконец окажемся вдвоем… А сейчас разговор не клеился.

— А как тебе пришла в голову эта идея с Филармонией? — спросила я.

— А-а! — оживился Алексей. — Понимаешь, тут такая история. В партком прислали билеты. А у меня люди работают, ну, под моей командой — на оборонном строительстве… Мне Иван Максимович и дал десяток билетов — премируй, говорит, наиболее отличившихся! Я стал предлагать, люди смеются, — впрочем, смеяться они уже давно разучились, — словом, отказываются, какая, говорят, еще там музыка! Своей хватает, сирена воет, и обстрелы… Пришлось мне билеты вернуть. А Иван Максимович говорит: «Тогда сам иди»… Я и подумал, что тебе хорошо будет немного отвлечься, — добавил Алеша, как бы оправдываясь. — Тебе понравилось?

— Да, очень… жаль, что не дали дослушать.

— У нас так часто бывало на фронте. Когда затишье. Соберемся в землянке и слушаем музыку из Ленинграда. И вдруг обрывается. Значит, начался обстрел.

— А разве концерты… транслируются в эфир?

— Конечно! Ты же видела микрофон.

— Но выходит, что и немцы могут слушать?!

— Ну и пусть слушают и знают, что Ленинград жив!

— Наверное, им кажется странным… — задумчиво сказала я, — ведь Бетховен… он… немец был!

— Мы с Бетховеном не воюем. Это они против него воюют!

Алексей замолчал.

Я чувствовала, что между нами словно какая-то невидимая стена…

И вдруг с моих губ сорвалось:

— У меня мама умерла, Алеша…

Он опустил голову.

— Я знаю, Вера… От Ивана Максимовича знаю…

Мне хотелось сказать, что я одна, совсем одна… И что я очень ждала его…

Но тут же подумала: нет, это неправда. И я не имею права обманывать его. Ведь он стал мне нужен только теперь…

Надо было сказать Алеше, что с Анатолием все кончено, что он больше для меня не существует… Но я боялась показаться несчастной, жалкой…

— Обидно, что не дали дослушать музыку, — повторила я.

В эту минуту я не думала о том, что разрывы, глухие отзвуки которых доносились сюда через толстые, старинной кладки стены, уже принесли кому-то смерть… Не думала, может быть, потому, что обстрелы вошли в нашу жизнь как нечто неизбежное, неотвратимое, как смена дня ночью, лета — осенью. А может быть, потому, что я готова была сидеть под любым обстрелом, лишь бы оркестр продолжал играть, унося меня из этого жестокого, холодного мира вдаль, ввысь, к свету, к счастью…

— Ты похудела, Веруша! — сказал Алексей. Но он тут же добавил: — Нет, нет, ничего особенного, теперь в Ленинграде толстых вообще нет.

Я кивнула, благодарная ему за неуклюжую попытку успокоить меня, за опасение, чтобы я не подумала, будто выгляжу плохо…

— Я тоже, говорят, исхудал, — преувеличенно бодро продолжал он. — Приехал с Большой земли отъевшимся, а за эти недели… Ты какую карточку получаешь?

— Рабочую. Медики теперь все получают рабочую.

— А почему ты не в кадрах? — спросил Алеша. — Ведь у вас военный госпиталь?

— Да. Военный. Только сестры и фельдшерицы вольнонаемные.

Сказала и подумала: «Вольно… наемные…» — какое нелепое слово, никогда не слышала его до войны. А теперь вошло в быт.

— Впрочем, — добавила я, — говорят, что скоро переведут в кадры.

— Значит, обычная карточка, — с какой-то безнадежностью в голосе проговорил Алеша.

— Я ведь донор. Так что получаю доппаек. Словом, у меня все в порядке.

— Сдаешь кровь? — с испугом переспросил Алексей.

— Ну конечно, — улыбнулась я. — У нас все сдают, кто годится по медицинским показаниям.

Он ничего не сказал. Только дотронулся до моей руки — робко, неуверенно, точно сомневался, приятно ли это мне.

Лихорадочно стучавший метроном смолк, и через несколько секунд голос диктора объявил, что обстрел прекратился и движение по городу восстанавливается.

…Когда мы вышли на улицу, было уже темно.

Дошли до угла Невского и остановились.

Где-то гудели автомобильные сирены; я знала: это санитарные фургоны везут пострадавших от обстрела…

— Я думаю так, Веруша, — сказал Алексей, — мы дойдем до Литейного, а там поймаем машину, идущую в твой район. Только давай быстро!

— Зачем? Обстрел кончился, — сказала я.

— Да, но в любую минуту может снова начаться, ты же знаешь. Ну пойдем же.

Но я не двигалась с места.

— В чем дело, Веруша? — встревоженно спросил Алексей. — Тебе нехорошо?

— Нет, нет, все в порядке… — Меня вдруг пронзила мысль о том, что в десяти минутах ходьбы отсюда живет Федор Васильевич Валицкий… — Давай попрощаемся, Алеша, — сказала я.

— Что?! — удивился он. — Как попрощаемся? Тебе же на Выборгскую! Мы дойдем до Литейного…

— Мне еще нужно зайти здесь в одно место, — сказала я.

— Но ты одна не сумеешь потом остановить машину!

Я про себя усмехнулась его мужской самоуверенности.

— Вот что остановит, — приподняла я свою сумку с красным крестом.

— Но я хочу тебя хоть немного проводить! В кои веки встретились… — Алексей не смотрел на меня. Он глядел куда-то себе под ноги, в снег. — Тебе никуда не надо заходить. Ты придумала… Просто хочешь, чтобы я ушел…

— Нет, Алеша, нет!

— Но куда тебе нужно идти?

— Это здесь, совсем недалеко.

— Тогда я могу пойти с тобой!

Он? Со мной? К Валицкому? Нет, я не могла вести его туда. Пусть не к сыну, к отцу, все равно. Он не знал Осьминина, ради которого я должна была пойти к Федору Васильевичу. А имя Валицкого говорило ему слишком много…

Мы по-прежнему стояли на углу Невского. Неподалеку чернело длинное, приземистое здание Гостиного двора. После пожара его покрывала копоть, большие провалы витрин были даже не заколочены фанерой. В нескольких метрах от нас лежало два трупа. Один — у стены дома, другой — прямо посредине покрытого снегом тротуара, рядом с протоптанной тропинкой. Очевидно, человек шел куда-то и упал…

— Я должна зайти по служебным делам. Ну… к больному.

— Я пойду с тобой.

— Нет!

Он удивленно посмотрел на меня:

— Почему? У меня есть время. Если бы не обстрел, концерт закончился бы позже… Но… что это за больной, к которому тебе вдруг понадобилось зайти?

Я молчала.

— Идем! — нетерпеливо сказал Алексей. — Не будем терять времени! Куда идти? Направо? Налево?

— Направо, — сказала я, — на Мойку.

Он шел впереди, я за ним, тропинка была слишком узкой для двоих.

Я думала: что сказать ему? Объяснить все как есть или просто попросить подождать меня у подъезда?

Но если сказать… Тогда надо говорить обо всем… Начиная с той кошмарной ночи в Клепиках. И о том утре, когда я бросила мешок с продуктами вслед уходившему из моей комнаты Анатолию.

Но как обо всем этом расскажешь?.. Где взять на это силы?

Я могла бы сказать Алеше только одно: «Ты мне нужен. Только ты». Но между нами столько времени не было ничего, кроме дружбы…

Почему же теперь мне все представляется иным? Потому что исчез, сгинул всегда заслонявший в моих глазах Алешу Анатолий? Потому, что я одинока?..

Но, может быть, это эгоизм? Может быть, мне нужен не сам по себе Алеша, а только защита, опора, только уверенность, что я не одна?..

Мы подошли к набережной Мойки.

— Куда? — спросил Алексей.

— Через мост. И направо.

И вот мы у дома. У того дома!

Я посмотрела на узкую замерзшую Мойку. На ледяной поверхности чернели пятна прорубей, — видимо, днем оттуда черпали воду.

Меня вдруг охватило такое чувство, будто через секунду я должна броситься в одну из этих прорубей. В черную ледяную воду. И не сделать этого я не могу…

— Алеша, — преувеличенно громко сказала я, — здесь живет Валицкий.

— Кто?!

— Нет, нет, не он, его отец… Мне нужно к нему зайти… Дело в том, что Осьминин, начальник нашего госпиталя, — его старый знакомый. Об этом я узнала только недавно… Осьминин очень плох, он умирает от дистрофии. Я хочу уговорить Валицкого переехать к нему… Ну вот, теперь ты все знаешь.

Алексей молчал. Я подумала, что сейчас он повернется и уйдет. Уйдет, не сказав ни слова. И убеждать его, что сын и отец не одно и то же, бесполезно. Логика здесь бессильна…

— Ты… побудь в подъезде, — сказала я. — Через десять минут я вернусь.

И, не дожидаясь ответа, шагнула в черную пасть подъезда.

Я поднималась по лестнице. И чем выше, тем медленнее шла. Уверяла себя, что мне просто трудно идти: слабость. Но чувствовала, что дело не в этом…

А если Федор Васильевич начнет меня расспрашивать о последней встрече с Анатолием? Что я скажу тогда ему? Что его сын оказался трусом, способным на дезертирство? Нет. Это невозможно… Но я не смогу и солгать…

Наконец я подошла к так хорошо знакомой двери.

Постояла секунду и постучала.

За дверью было тихо. Я подумала, что Федор Васильевич, видимо, в своем кабинете и не слышит. Постучала громче. Никто не откликнулся.

Взялась за дверную ручку, и, к моему удивлению, дверь от первого же толчка бесшумно поддалась — она оказалась незапертой…

Стоя в темном коридоре, я громко позвала:

— Федор Васильевич!

Никто не ответил.

«Может быть, он уехал, эвакуировался?» Я знала, что после пуска Ладожской трассы эвакуация возобновилась, что каждый день город покидали сотни людей, преимущественно старики, женщины, дети.

Но если бы Федор Васильевич уехал, дверь была бы не только закрыта, но и опечатана. Таков порядок. Может быть, он просто куда-то ушел и по рассеянности забыл запереть дверь?

— Федор Васильевич! — снова крикнула я.

И снова никто не отозвался.

«Он спит, — сказала я себе, — спит на своем кожаном диване».

Я ощупью двинулась по коридору и, как мне показалось, дошла до кабинета. Опять окликнула Федора Васильевича, уже тише. И опять никакого ответа.

Мне стало жутко. Надо было зажечь свет и осмотреться, но у меня не было спичек.

Что делать? Я решила вернуться и взять спички у Алексея. И вдруг услышала его голос:

— Ты здесь, Вера?

Значит, он шел вслед за мной!

— Алеша, ты здесь?! — обрадованно сказала я. — Ничего не видно!

Он чиркнул спичкой. Вспыхнул огонек. Мы стояли у дверей столовой. Кабинет был дальше по коридору. Спичка догорела, и снова стало темно. Я услышала, как Алексей достает из коробки другую.

— Подожди, — сказала я, — береги спички. Дай руку, идем.

И я, держась за стену, двинулась к кабинету.

— Ну вот, — сказала я, нащупав дверной проем, — теперь зажигай.

Он молча зажег спичку. И тогда… тогда я увидела Федора Васильевича. В ватнике и армейской шапке-ушанке он сидел за письменным столом, опустив голову на руки.

— Федор Васильевич! — воскликнула я.

Он не шелохнулся. Я почувствовала, что меня охватывает дрожь.

— Алеша… — едва выговаривая слова, произнесла я, — вот тут… на столе коптилка, видишь?.. Зажги… Зажги скорее!

Наконец вспыхнул ровный, чадящий огонек. Алексей слегка потряс Валицкого за плечо. Потом приподнял его голову, заглянул в лицо…

— Он умер, Вера, — сказал Алексей, выпрямляясь. — Он мертв.

— Нет, нет, — крикнула я, — он же сидит! Ему просто нехорошо! Он в обмороке, надо воды, нет, камфару, надо скорее…

Я стала торопливо расстегивать сумку.

— Ему ничего не нужно, Веруня. Он умер, — повторил Алексей.

— Перестань, прекрати, дай сюда коптилку! — лихорадочно говорила я.

Приподняла голову Федора Васильевича, поднесла к его глазам коптилку, оттянула веко… Зрачок остался безжизненно-неподвижным.

Да. Он умер. Умер!..

Уже давно я жила среди живых и мертвых, каждый день вокруг умирали люди, я не могла пройти по улице и квартала, чтобы не наткнуться на лежавший на снегу труп, я уже привыкла, привыкла ко всему этому…

Но Федор Васильевич!..

— Если бы мы пришли раньше!.. — проговорила я в отчаянии. — Мы слушали музыку, потом торчали в убежище, а он здесь умирал!..

— Он уже давно умер, Вера, — покачал головой Алексей. — Много часов назад. Может быть, даже вчера.

Я знала, что Алеша ошибается. Если бы Федор Васильевич умер давно, труп окоченел бы и даже голову приподнять было бы невозможно. Нет, он умер недавно, совсем недавно!..

— Давай перенесем его на диван, — тихо сказала я.

— Отойди, я сделаю это сам.

Он поднял тело с кресла и понес к дивану.

— Осторожнее! — крикнула я, увидев, что ноги Федора Васильевича волочатся по полу.

Алеша недоуменно взглянул на меня, но ничего не сказал. Уложил тело на диван, повернулся и вопросительно посмотрел на меня, как бы спрашивая, что делать дальше.

Но я словно оцепенела. Вспомнила, как, впервые придя в этот дом, сидела вот в этом кожаном кресле, а Федор Васильевич — вот здесь, напротив… Он принял меня как родную. Он вернул меня к жизни…

А я… я, выгнав Анатолия, решила вычеркнуть из своей памяти и Федора Васильевича… Он умирал от голода и холода, один в этой мрачной, пустой квартире, а я все не решалась зайти к нему, даже ради Осьминина. Я не пришла. Убила его своим эгоизмом, своей жестокостью, отомстила сыну смертью его отца…

— Вера, что с тобой?! — донесся до меня точно издалека голос Алексея. — Успокойся. Ну что поделаешь… Такое время…

— Замолчи! — крикнула я.

— Веронька, послушай, — сказал Алексей, подходя ко мне. — Ведь он был старый и, очевидно, больной человек. Подумай, сейчас гибнет так много и молодых, которым бы жить да жить…

— Замолчи! — в исступлении крикнула я. — Какое ты имеешь право? Что тебе известно обо мне и о нем?.. Ты знаешь, что меня истоптали немцы там, в Клепиках?.. Всю, всю!.. Что я ползла домой, да, да, ползла!.. Ты знаешь, в каком состоянии подобрали меня в лесу партизаны?! Когда я добралась наконец до Ленинграда, мне жить не хотелось. А этот человек, этот старик утешил меня, заставил жить дальше, и не просто жить, а верить, верить в жизнь! Он готов был проклясть своего сына, когда узнал, что тот ушел от немцев один, бросив меня! Ты… ты не знаешь… ты ничего не знаешь!..

Никогда, никогда раньше не смогла бы я сказать все это, произнести вслух, но теперь точно разом рухнула сдерживавшая плотина, и слова вырывались откуда-то из глубины души помимо моей воли…

Алексей положил руки мне на плечи, притянул к себе.

— Бедная моя Вера! — тихо сказал он. — Я ведь ничего не знал…

Я почувствовала, что меня душат слезы. Прижалась к его груди и разрыдалась. Он не успокаивал меня, только снял с моей головы ушанку и гладил по волосам…

Наконец я немного успокоилась. Подняла голову, спросила с трудом:

— Что… мы будем теперь делать?

Он, видимо, не понял.

— Что же теперь можно сделать, Веруня? Мертвые не воскресают.

— Я не о том… Как мы… похороним его?

— Похороним? — недоуменно переспросил Алеша. — Какие могут быть похороны, когда на улицах лежат сотни, а может быть, и тысячи неубранных трупов?..

— Но не оставлять же его здесь!

— Думаю, надо сообщить управхозу…

— Сообщить управхозу? Для чего? Чтобы Федора Васильевича вынесли из дома и положили на снег?..

Из глаз моих снова полились слезы. Я стала доставать из кармана ватника платок и выронила на пол свернутую бумажку. Наклонилась, подняла. Это была записка Суровцева.

И вдруг мысль моя заработала с предельной ясностью и четкостью. «Надо срочно разыскать Суровцева, — подумала я. — Может быть, в его распоряжении есть какой-нибудь транспорт… или попросить Алешу добраться до завода, достать там машину. Впрочем, нет, это займет очень много времени — до Кировского далеко…»

— Вот что, — решительно сказала я, — ты сможешь побыть здесь час или полтора?

— Конечно! Но что ты придумала?

— Подожди!

И я побежала по темному коридору к выходу…

Моя медицинская сумка не раз помогала мне останавливать проходящие машины. Обычно, завидев грузовик, я выбегала на дорогу, поднимала сумку и ждала, пока шофер, разглядев красный крест, затормозит. Почти не было случаев, чтобы машины проезжали мимо.

Я и сейчас остановила три или четыре грузовика, но все они шли не в нужном мне направлении.

Если бы речь шла о помощи живому, я, не задумываясь, заставила бы первого же водителя изменить маршрут. Но сейчас… сейчас я считала себя вправе воспользоваться лишь попутной машиной.

Наконец мне повезло. Я остановила грузовик, который шел на Литейный, а это было мне по пути.

Наконец я добралась до четырехэтажного дома под тем самым номером, который был указан в записке Суровцева.

Возле открытых ворот прохаживался часовой. Я разглядела несколько стоявших во дворе полуторок и обрадовалась: значит, часть, в которой служит Суровцев, располагает машинами. Подошла к часовому, держа свою сумку так, чтобы он мог видеть красный крест, и спросила:

— Товарищ боец! Мне нужен капитан Суровцев, где я могу его найти?

Часовой осмотрел меня с ног до головы, задержал взгляд на сумке:

— Медицина?.. В наших делах она не требуется.

Я не поняла, что он хотел этим сказать, и снова спросила:

— Где капитан Суровцев?

— Вот в тот подъезд иди. На второй этаж.

Я направилась к подъезду. Он никем не охранялся. Вошла, приоткрыв висевшую на одной петле дверь, и стала подниматься по лестнице. В темноте столкнулась с кем-то спускавшимся вниз, спросила:

— Как пройти к капитану Суровцеву?

— Первая дверь налево, — ответил человек.

С того мгновения, как, взглянув на выпавшую из моего кармана записку, я вспомнила о Суровцеве и о том, что он предлагал мне свою помощь, я ни секунды не подумала о самом Володе… Но теперь, оказавшись перед его дверью, вдруг со всей отчетливостью представила себе, что сейчас увижу его и что он, несомненно, решит, будто я пришла только для того, чтобы встретиться с ним… Эта мысль промелькнула в моем сознании мгновенно, пока я без стука открывала дверь…

В маленькой комнатке за столом, спиной к двери, сидел человек в полушубке и разговаривал с другим, лица которого мне тоже было не видно.

— Товарищ Суровцев! — негромко произнесла я.

Сидевший ко мне спиной обернулся — лицо его было мне незнакомо. Зато теперь я увидела, что напротив него сидит одетый в меховую безрукавку Суровцев.

— Товарищ капитан… — шагнула я к нему.

Несколько секунд Суровцев смотрел на меня растерянно, потом вскочил из-за стола.

— Вера? Вы?!

Тот, второй, тоже поднялся и отошел к стене.

— Вера! — повторил Суровцев. — Неужели это вы! Я сейчас. — Он обернулся к человеку в полушубке: — К двадцати четырем ноль-ноль норма должна быть выполнена. Подрывников оставьте на объекте. Ясно?

— Слушаюсь, товарищ капитан, — ответил тот. — Разрешите идти?

И поспешно вышел из комнаты.

— Вера, как я рад, что вы пришли, — сказал Суровцев, подходя ко мне. — Я уж и надеяться перестал! А сам второй раз заходить не решался…

— Володя, милый, — проговорила я тихо, — у меня к вам просьба, огромная просьба… Умер человек… очень дорогой мне человек. Старый ленинградский архитектор… Я не знаю, где и как его похоронить. Нужна машина. Я подумала, что, может быть, вы сможете достать грузовик…

На лице Суровцева появилась горькая усмешка. Он спросил:

— Где умер?

— Дома, у себя дома!

— А где его дом?

— На Мойке.

— Не мой район, — проговорил Суровцев.

Я не поняла.

— Какой район? Почему не ваш?

— Как вы сами-то живете? — не отвечая на мой недоуменный вопрос, спросил он. — Как мама?

— Она умерла, Володя… О себе я расскажу потом, а сейчас, если можете… я очень, очень прошу…

Суровцев подошел к двери и крикнул:

— Дежурный! Спецфургон, гроб и двух бойцов на выезд!

Вернулся и сказал:

— Я не уверен, есть ли у нас гробы… Кажется, не осталось. Машина будет минут через десять… А кто он вам, этот архитектор? Родственник?

— Да, да, — кивнула я. Мне почему-то показалось, что я должна ответить на этот вопрос утвердительно.

— А там, в квартире, кто-нибудь есть?

— Да, конечно, там один майор дожидается, мы с ним зашли Федора Васильевича проведать, а он… мертвый!.. Ну, а мы не знаем, куда, на какое кладбище его везти, ни я не знаю, ни Звягинцев.

— Кто?! — воскликнул Суровцев.

И только тогда я вспомнила, что он знаком с Алексеем, что они где-то вместе служили.

— Да, да, Звягинцев, — подтвердила я, — он вернулся в Ленинград, и мы встретились…

— Так, значит… — тихо проговорил Суровцев и не окончил фразы.

— Ну, а как вы, Володя? — переменила я тему, ощутив вдруг неловкость. — Рука, я вижу, совсем зажила! Вы тогда нам столько хлопот доставили своим бегством…

— Извините, другого выхода не было.

— Меня тогда начальник госпиталя так отчитывал, — продолжала я, чтобы чем-то заполнить эти десять минут ожидания, — а я его убеждала, что вы на фронт, в свою часть ушли, ведь верно?

— Да, верно.

— А теперь, значит, получили назначение в Ленинград?

Он молча кивнул.

— Я вижу, вы стали большим начальником, — сказала я, стараясь, чтобы слова мои прозвучали дружески и шутливо.

— С чего вы это взяли? — Суровцев нахмурился, не приняв моей шутки.

— Ну, для того чтобы вот так приказывать выделить машину и бойцов, надо по меньшей мере частью командовать! И давно вас в город отозвали?..

6

Суровцев молчал. Вопрос Веры заставил его пережить все заново. Будто только вчера его неожиданно отозвали с Невской Дубровки, где он командовал инженерным батальоном… А произошло все это так…


Было уже четыре часа дня, когда усталый, измученный, ошеломленный всем тем, что ему пришлось увидеть по пути, Суровцев добрался до комендатуры. Дежурный посмотрел его командирское удостоверение, взглянул на командировочное предписание и произнес, не то спрашивая, не то просто констатируя:

— Тридцать — двадцать пять…

Суровцев пожал плечами — он уже забыл, что именно этот номер приказа был обозначен в графе «Основание».

— Куда меня направляют? Что за полк? — спросил он.

— На месте узнаете, — сухо ответил дежурный. — Запишите адрес штаба полка…

«Резерв есть резерв, — думал Суровцев, выходя из комендатуры. — Подъем в шесть. Завтрак. Зарядка. Строевые занятия. Отдых. Обед. Снова строевые. Затем политзанятия. Свободный час перед отбоем. В десять отбой… Бесконечное ожидание, когда ты понадобишься. И мучительное сознание, что занимаешься бессмысленной шагистикой, когда люди на фронте дерутся. Хуже, во сто крат хуже, чем в госпитале…»

Он разыскал нужный ему дом. Это было здание бывшей школы, тихое, казалось, пустое. Однако едва он поднялся на площадку, слабо освещенную огоньками коптилки, как раздался энергичный оклик:

— Стой, кто идет?

Перед ним вырос часовой с винтовкой наперевес.

— Капитан Суровцев, — ответил он. И добавил устало: — Да убери ты свою пушку…

Взглянул на часового, и ему показалось, что шинель надета на человеческий скелет. Лицо часового как-то сморщилось, красноватый нос походил на согнутый хрящеватый мизинец. Было такое ощущение, что голова его ссохлась, уменьшилась в размере, — шапка почти касалась переносицы.

— Куда следуете, товарищ капитан? — спросил часовой.

— Резервный полк тут, что ли, находится? — ответил Суровцев вопросом.

— Товарищ лейтенант! — крикнул часовой, обернувшись.

«Карнача зовет, — усмехнулся про себя Суровцев, — тоже мне воинская часть, как настоящая…»

Через минуту он услышал, точнее, угадал приближающиеся шаги. Кто-то в валенках спускался по лестнице.

— Вот капитан здесь, товарищ лейтенант, наш полк спрашивает, — доложил часовой появившемуся из мрака военному.

— Слушаю вас, товарищ капитан, — сказал тот, подходя к Суровцеву.

По лицу его нельзя было определить, молод лейтенант или стар, оно было таким же темным, с заострившимся носом, как и у часового.

— Документы, что ли, показывать? — усмехнулся Суровцев. И, опустив свой вещмешок на пол, полез за борт полушубка в нагрудный карман за документами.

Лейтенант отошел к стоявшей на подоконнике коптилке и, взглянув в командировочное предписание, сказал:

— Тридцать — двадцать пять… Все верно. Пойдемте, товарищ капитан.

И первым пошел наверх.

Поднявшись на третий этаж, свернул в коридор и открыл одну из дверей:

— Заходите, товарищ капитан.

В маленькой комнате возле наглухо забитого окна стоял письменный стол, на нем горящая коптилка, кипа придавленных чернильницей бумаг, пишущая машинка. На стенах висели портреты Сталина и Жданова.

— Садитесь, товарищ капитан, — сказал лейтенант и, не дожидаясь, пока Суровцев сядет, устало опустился на стул. — Сейчас я внесу вас в список.

Он положил документы Суровцева на стол, вытащил из ящика разграфленный лист бумаги, наполовину уже заполненный, взял лежавшую на столе ручку и ткнул ею в чернильницу.

— Ну вот, опять замерзли… — пробормотал он. — Ладно, успеется… Вам надо представиться командиру полка. Сейчас идет собрание комсостава. Уже заканчивается… Подождите.

Суровцеву хотелось расспросить лейтенанта, что за полк, давно ли находится в резерве, но лейтенант закрыл глаза и, казалось, мгновенно задремал.

Прошло несколько минут, в коридоре раздались голоса, шум шагов, дверь в комнату раскрылась, и через порог шагнул человек в шинели с двумя майорскими шпалами в петлицах. За ним — другой, в полушубке.

Суровцев встал. Вскочил и сразу же очнувшийся лейтенант.

— Товарищ майор, — доложил он, — вот товарищ капитан в наш полк прибыл.

— Товарищ майор… — начал было Суровцев, поднося руку к ушанке, — прибыл согласно…

Но майор прервал его:

— Подождите! — И, повернувшись к стоявшему сзади военному в полушубке, сказал: — Разрешите заняться с капитаном, товарищ член Военного совета?

— Да, конечно, — ответил тот и, подойдя ближе, удивленно произнес: — Капитан Суровцев?

Суровцев узнал Васнецова.

— Я, товарищ член Военного совета, — ответил он растерянно.

— Старый знакомый, — сказал Васнецов майору. И спросил у Суровцева: — Прямо оттуда, капитан? С Дубровки?

— Так точно, — ответил Суровцев.

— Причина вызова ясна?

— Мне ясно одно, товарищ дивизионный комиссар, — сказал Суровцев, — наверное, Дубровка накрылась, не нужна стала!

Сказал и сам испугался резкости своих слов.

— Нам нужен Ленинград, капитан, — спокойно произнес Васнецов.

— Ленинград?! — воскликнул Суровцев. — Но он… он же… — И оборвал себя на полуслове.

Наступила пауза. Суровцев заметил хмурый взгляд майора и представил себе, какой втык потом получит от него за разговор в таком тоне с членом Военного совета…

Неожиданно Васнецов сказал:

— Вы можете оставить нас на несколько минут?

Майор, видимо, не сразу понял, к кому обращается Васнецов, заморгал, растерянно переводя взгляд с него на Суровцева.

— Товарищ Суровцев не поспел к нашему собранию. Вот я и хочу побеседовать с ним… Политико-воспитательную работу провести, — пояснил Васнецов с легкой усмешкой.

— Понятно, товарищ дивизионный комиссар, — вытягиваясь, произнес майор. — А мне… а нам разрешите приступать?

— Приступайте.

Майор и лейтенант молча вышли.

А Васнецов сел и, кивнув на соседний стул, сказал:

— Садитесь, товарищ Суровцев, поговорим… — Расстегнул полушубок, уперся локтями в стол и спросил: — Значит, когда вы покинули Дубровку?

— Вчера ночью. То есть сегодня, — ответил Суровцев. — Подняли, как по тревоге… Приказ «тридцать — двадцать пять».

— Это важный приказ, — проговорил Васнецов.

— Куда важнее, товарищ дивизионный комиссар, — с горечью произнес Суровцев. — Чтобы начать в резерве околачиваться, каждая минута дорога.

Он сознавал, что не имеет права так говорить с членом Военного совета, что дивизионный комиссар в любую минуту может скомандовать ему: «Встать, смирно!»

Но Васнецов, казалось, не обратил никакого внимания на вызывающий тон капитана.

— Это очень важный приказ, — повторил он, внимательно посмотрел на Суровцева и спросил: — Вы… уже видели Ленинград?

— Видел… Все видел!..

— Что же вы видели? — сдвигая к переносице свои густые черные брови, спросил Васнецов.

— Смерть видел! Повсюду смерть!..

Желание высказать, разом выплеснуть все, что переполняло его сердце, охватило Суровцева.

— Санки видел! Маленькие, разноцветные, на которых раньше детей катали. А сейчас трупы везут! Везут и везут, не знаю куда!

— Вы что же там, у Невской Дубровки, не знали, что в Ленинграде происходит? Так я должен вас понимать?

— Знали, конечно, но то — по рассказам, а теперь — своими глазами… Смерть кругом, смерть! Трамваи не ходят, провода оборваны… И дома мертвые… Вот что я видел, товарищ дивизионный комиссар!

Последние слова Суровцев уже не проговорил — прокричал. Он задыхался от волнения.

Васнецов молчал. Потом тихо сказал:

— Значит, смерть. Повсюду смерть… Так…

Он прикрыл свои усталые, с покрасневшими белками глаза, и Суровцев отметил про себя, что лицо дивизионного комиссара ничем не отличается от лиц других ленинградцев — такое же серое, землистое, с ввалившимися щеками.

А Васнецов поднял веки и в упор посмотрел на Суровцева.

— Значит, всюду смерть, — повторил он на этот раз каким-то иным, недобрым голосом. — Почему же, позволь спросить, товарищ капитан, в городе еще нет немцев? Может быть, они мертвецов боятся?

— Как почему?.. Не пускаем мы их, армия не пускает!

— А чем она сражается, эта армия, товарищ Суровцев? Не голыми же руками?!

— Конечно, не голыми руками, — пробормотал Суровцев. — Оружие есть… Только танки вот перестали поступать…

— Танков новых нет, это верно, — кивнул Васнецов. — И все же ты на мой вопрос не ответил. Ты задумывался: кто же дает Ленинградскому фронту оружие?.. Я тебе отвечу. Москва дает. Но и сам Ленинград. Наш с тобой Ленинград.

— Но как?! — воскликнул Суровцев. — Как могут работать заводы?.. Вот какой я себе вопрос задаю теперь! Одно дело — знать, а другое — своими глазами видеть. Воды нет — из Невы черпают. Электроэнергии тоже нет — вон коптилка горит! И люди! Полуживые, их же ветром на ходу качает!

— Да. Ты прав. Воды нет. Энергии нет. Люди полуживые. Мертвых хоронить некому, да и негде: земля промерзла, как камень. А оружие армии даем! И не только нашему фронту! Еще и Москве помогаем. Вот ведь чудо какое, товарищ капитан Суровцев.

— Но как?!

— Как, спрашиваешь? Что ж, расскажу, военной тайны здесь нет. Про Сестрорецкий инструментальный завод слышал? Нет? Был такой. Теперь в Смольнинском районе размещается. Автоматы там производят. Снова спросишь — как? Отвечаю: вручную. Вручную детали выпиливают! Из каких узлов автомат состоит, ты, конечно, знаешь. Так вот, все узлы сделать вручную не могут. Везут то, что удалось собрать, на другой завод. На саночках везут. На тех самых, детских. Там заканчивают. А оттуда — на фронт… Вот на тебе полушубок. Вижу, не старый, не довоенного производства. Знаешь, где его сшили? На «Комсомолке». Есть такая швейная фабрика. Опять спросишь — как? Иглами. Руками промерзшими. Под обстрелами. Чтобы тебе и бойцам твоим тепло было. На многих заводах дети работают. Подростки. Ремесленники. Мне вчера директор одного из ремесленных училищ рассказывал: в столярной группе ребята клей съели. Фикус съели и другие цветы засохшие, что с лета в кадках оставались… Я, говорит, их от станков гоню отдыхать, не хотят. А потом у станков падают. От голода. А станки все же не простаивают. Ни минуты. Один рабочий упал — другой на его место… На Кировском полковые пушки делают и мины, — продолжал Васнецов, — а Кировский знаешь где? У немцев под боком. Спросишь, как делают? А так же, как и на других заводах: блок-станции монтируют, газогенераторы ставят, двигатели внутреннего сгорания — хоть крохи энергии, но получают! Так кто же все это делает? Мертвецы?! Смерть, говоришь, Ленинградом сегодня правит?!.. Нет, Суровцев, жизнь!

Уверенность, непреклонность, с какой говорил Васнецов, поразили Суровцева не меньше, чем смысл его слов.

Он понимал: все, что сказал ему сейчас Васнецов, было ответом не только на его, Суровцева, вопрос, в котором прозвучало отчаяние. Страстные слова секретаря Ленинградского горкома партии были обращены ко всем, кому казалось, что Ленинград при смерти, что все жизненные силы города исчерпаны.

И Суровцев сказал:

— Товарищ дивизионный комиссар! Все, кто могут, говорите, работают. Даже дети… А я… Меня вот — в резерв. Или, — с надеждой спросил он, — полк выступать готовится, на фронт?

— Нет, Суровцев, — покачал головой Васнецов. — На фронт этот полк не выступает.

— Что же делать здесь, в городе?!

— Мертвых хоронить, — тихо ответил Васнецов.

— Что?!

— Пойми, Суровцев, — с глубокой горечью произнес Васнецов. — Мы днем и ночью перебрасываем в город продовольствие. Нам помогает вся страна… Но трассу бомбят и обстреливают. Продуктов не хватает… Тысячи людей умирают от дистрофии. Ты же сам видел, сколько трупов на улицах… Вот потому Военный совет и издал приказ «тридцать — двадцать пять». Хоронить людей надо…

Только сейчас Суровцев осознал, в какой полк он направлен… Он хотел что-то сказать, крикнуть, но слова застряли в горле. Наконец он выдавил:

— Значит, меня — могильщиком?!

— Да, — жестко ответил Васнецов. — Если хочешь, называй это так. Ты ведь, кажется, кандидат партии?..

— Теперь — член… На Невской вступил.

— Так вот слушай, коммунист Суровцев. То, что я сейчас говорил на совещании комсостава полка, повторяю тебе отдельно. Надо убрать трупы с улиц и из домов и похоронить их. Это сейчас одна из важнейших и неотложных задач. Отряды МПВО с ней не справляются. Надо отрыть братские могилы. Места захоронений определены решением Военного совета: район Большой Охты, Серафимовское и Богословское кладбища, район Пискаревки. Земля промерзла. Придется взрывать ее динамитом, толом. Это саперная работа. Мы решили мобилизовать саперов, бывших метростроевцев, понтонеров. На Невской Дубровке саперных работ сейчас нет. Вот тебя и перебросили. Да и не тебя одного, я думаю.

— Значит… подрывные работы? — упавшим голосом спросил Суровцев, уже понимая, что дальнейшие возражения или просьбы бесполезны.

— Не только. Я же сказал: задача — собрать трупы, вывезти их и захоронить. Создается несколько похоронных команд. Тебя, товарищ Суровцев, вероятно, назначат начальником одной из этих команд. Ну вот, теперь все.

И Васнецов, поднявшись, стал застегивать полушубок.

Встал и Суровцев. Он был потрясен услышанным. Похоронная команда!..

— Понимаю, что происходит в твоей душе, — мягко сказал Васнецов. — А ты зажми ее в кулак. Думай только об одном: надо! Надо! Другого выхода нет.

С этими словами Васнецов вышел из комнаты.

Суровцев остался один.

Обида сменилась страхом, чуть ли не ужасом. Ничего подобного он не испытывал ни под Лугой, ни на Пулковских высотах, ни переправляясь под градом пуль и осколков через бурлящую, освещенную немецкими ракетами Неву, ни там, на «пятачке», когда поднимал батальон в атаку…

На мгновение им овладела безумная мысль: уйти, бежать из этого мрачного полка могильщиков, скрыться, а потом явиться в комендатуру, в трибунал, куда угодно, и рассказать все, как было. И пусть его судят, пусть посылают рядовым на передовую. Да он пошел бы туда без колебаний, если бы ему предложили выбирать — добровольно стать рядовым бойцом или…

Нет, он не боялся мертвецов. Он привык к тому, что на войне убивают, как привык к разбитым орудиям, танкам с покореженными башнями и сорванными гусеницами, воронкам от бомб и снарядов.

Но это…

Он представил себе, что час за часом, день за днем собирает и хоронит трупы — стариков, женщин, детей…

Бежать?! Но это невозможно. Одно дело — удрать из госпиталя на передовую, другое — уклониться от выполнения приказа. Это — дезертирство… Что же делать?!

— Давайте знакомиться, товарищ капитан, — раздался за его спиной чей-то голос.

Суровцев обернулся и увидел майора, который заходил в комнату вместе с Васнецовым.

— Я командир резервного полка, — сказал майор.

— Капитан Суровцев, — отрапортовал Суровцев, поднося ладонь ребром к ушанке. — Прибыл для прохождения дальнейшей службы.

Майор говорил сухо, деловито и произносил слова как-то отрывисто, точно сквозь стиснутые губы. Он показал на карте какую-то неведомую Суровцеву Пискаревку, где следовало приготовить траншеи для захоронения. Потом очертил район города, где команде Суровцева надлежало собирать трупы. В команду входили подрывники, шоферы и бойцы из обычных стрелковых частей. В распоряжении Суровцева были грузовики и экскаватор.

Суровцев слушал майора как-то бесстрастно, сосредоточив свое внимание на характере предстоящих взрывных работ, ширине и длине рвов, и только один раз, когда командир полка назвал адрес, где размещалась команда, в которую его направляли, почувствовал, как что-то шевельнулось в его душе: это было в районе, где находился тот госпиталь…

Потом комполка проводил Суровцева в штабную столовую на втором этаже. Время было уже не обеденное, но майор приказал накормить вновь прибывшего. Суровцеву дали квадратный черный сухарь, полтарелки похожего на подкрашенную воду супа и чуть больше ложки пшенной каши.

— Пообедайте и отправляйтесь в свою команду, — сказал майор, прощаясь. — Вас будет ждать внизу машина.

Во дворе Суровцева действительно ждала полуторка с уже тарахтевшим мотором. Он потянул на себя дверцу кабины, вскочил на подножку и плюхнулся на обитое дерматином сиденье, из которого через прорванную обивку выпирали пружины.

— Поехали! — сказал он шоферу, прилаживая на коленях свой вещмешок.

— В третий штаб поедем, товарищ командир? — спросил шофер.

— В третий, — мрачно кивнул Суровцев и машинально отметил про себя, что водитель немолод, одет в шинель, очевидно, не раз уже «б/у», бывшую в употреблении, и ушанка на нем старенькая, с вытертым мехом.

Ехали меж сугробов, по ухабистой, похожей на фронтовую, дороге, и просто не верилось, что где-то там, под снегом и льдом, гладкий асфальтовый настил.

Прохожих не было видно, очевидно потому, что приближался комендантский час. Шофер на мгновение включил фары, и Суровцев заметил лежавшего у самой дороги человека. Мертвый он или только что упал?..

— Стой! Не видишь?! — крикнул шоферу Суровцев.

Шофер слегка повернул руль в сторону, затормозил и выскочил из кабины. Через минуту вернулся, молча махнул рукой и тронул машину.

Суровцев весь внутренне сжался.

— Недавно в Питере? — спросил вдруг шофер. — Простите, не знаю, какое звание у вас, товарищ командир.

— Капитан, — угрюмо ответил Суровцев. И добавил: — Я ленинградец.

— Ленинградец? — с недоверием переспросил шофер.

— Давно в городе не был, — пояснил Суровцев как-то виновато.

— А-а! — протянул шофер. — А из каких мест вернулись?

— С Невской Дубровки, — ответил Суровцев, уверенный, что это название, никогда не упоминавшееся ни в газетах, ни по радио, ничего не говорит водителю.

— Вона, — уважительно и как-то удивленно произнес тот, — слыхали про такое место. Страсть там, говорят! Бога благодарить должны, что из такого пекла живым вернулись.

Суровцев усмехнулся. Этот старик, видимо, и впрямь уверен, что существуют какие-то места, где страшнее, чем в самом Ленинграде!

— Рады небось, что пуля миновала? — продолжал шофер.

Суровцеву хотелось сказать, что не было бы сейчас для него большей радости, чем вернуться туда, на Неву, или на любой другой участок фронта, но он промолчал.

А словоохотливый шофер продолжал:

— Вы, товарищ капитан, не думайте, что я все время баранку по городу крутил. Я двадцать девятого июня в ополчение пошел. Вторая дивизия народного ополчения — так тогда называлась. Геройское было у нас ополчение!.. Конечно, большинство молодые. Но и старичков хватало. Как им откажешь, когда такая война идет. Священная, как в песне поется. Как львы, можно сказать, дрались… А потом меня сюда, в Питер, вернули. Стар, говорят. Обидно, конечно, хотя сам понимаю, года с плеч не сбросишь.

— А до войны где работали? — спросил Суровцев только для того, чтобы не обидеть старика молчанием.

— До войны-то? — оживился водитель. — До войны я таким делом занимался, что теперь сказать — и не поверишь.

— Каким же? — уже с некоторым любопытством спросил Суровцев.

— В гараже при кондитерской фабрике работал. Имени Самойлова. Слыхали, может? Конфеты развозил, печенье разное, ну и пирожные, конечно. Ух и хлопотное дело с этими пирожными! Ни свет ни заря в магазины доставлять нужно. Любители были, крем лизнет — сразу определит: свежий или вчерашний!.. Первое дело, конечно, — в Елисеевский, ну, в «Гастроном» на Невский. Потом в кафе Н…

«Зачем он это говорит? Как может?!» — с удивлением подумал Суровцев.

Но старик, видимо, был захвачен воспоминаниями:

— Или, скажем, «Мишка косолапый», конфета. Ребятишки эту конфету страсть как любили. Сладкая — шоколад, а под ним вафля, на зубах похрустывает! На Новый год на елку вешали…

И тут Суровцеву вдруг показалось, что он и впрямь услышал какой-то хруст. Он донесся откуда-то снизу. Из-под колес машины. «Неужели мы?..» — со страхом подумал Суровцев, будучи не в состоянии даже мысленно произнести это.

Он перевел взгляд на водителя. Но тот смотрел вперед как ни в чем не бывало.

— Как вас зовут? — спросил Суровцев.

— Рядовой резервного полка Воронов.

— Нет, я спрашиваю, как по имени-отчеству?

— До войны Степаном Васильевичем величали, — с какой-то грустью ответил водитель.

— Степан Васильевич, а вам не бывает… страшно? — невольно вырвалось у Суровцева.

— Это когда обстрелы? Ну мы уж тут привыкли… Вот к голоду только привыкнуть нельзя.

— Да нет, я не про это… Ведьвы… ведь эта работа… Ну, словом, мертвые… трупы…

— А-а… — спокойно и даже, как показалось Суровцеву, разочарованно протянул Воронов. — Так ведь на убитых-то я и на фронте насмотрелся.

— Но ведь то убитые! — воскликнул Суровцев. — Они на войне погибли!

— А эти нешто не на войне? Тех немец убил и этих тоже.

— Но те воевали!

— А эти в тылу, что ли, отсиживались? — резко произнес Воронов. — У станков по суткам стояли, пока голод не покосил!.. Бойцы они были, солдаты!

И эти слова проникли в самую душу Суровцева.

Он понял: то, что ему, фронтовику, казалось страшным, вызывало внутреннюю дрожь, сегодняшним ленинградцам представлялось привычным, точнее — неизбежным, как неизбежны на войне бой, ранения, смерть. Они смотрели на эти закоченевшие в снегу трупы так, как он, Суровцев, глядел на тех, кто погиб в схватке с врагом.

Там, на фронте, Суровцев беспощадно разносил бойцов и санитаров, если они не успевали вытащить с поля боя не только раненых, но и убитых. Он требовал, чтобы погибших хоронили, пусть наспех, но так, чтобы потом можно было найти могилу.

Так почему же эти, тоже погибшие на войне, советские люди не заслуживают достойного погребения? И разве не долг тех, кто остался в живых, позаботиться об этом?!

Душевное оцепенение, от которого Суровцев не мог избавиться с той минуты, как узнал, в какой полк он попал, прошло. Настоящее как-то разом связалось в сознании Суровцева с прошлым. Луга, Пулково, Дубровка, госпиталь, опять Дубровка и вот теперь снова город — все это слилось воедино во всеохватывающем понятии «Ленинград».

— Слушайте, — неожиданно для самого себя торопливо спросил он, — вы знаете госпиталь в районе проспекта Карла Маркса?

— Знаю. Вывозили и оттуда…

Он не договорил, но Суровцев понял, кого или что они оттуда вывозили…

— Можете подъехать туда?

— Прикажете — подъеду, вы командир, — степенно ответил Воронов.

…С минуту Суровцев стоял у открытых ворот госпиталя. Вот здесь, по этому, теперь занесенному снегом двору они делали круги с Савельевым, отсюда шмыгнули в переулок, опасаясь только одного — чтобы их не окликнули…

Сейчас двор был пуст, занесен снегом.

— Подождите меня здесь! — крикнул Суровцев водителю и пошел по узенькой, протоптанной в снегу тропинке к подъезду госпиталя.

На лестнице было темно. Суровцев поднялся на второй этаж и двинулся по коридору, едва освещенному установленными в дальних его оконцах коптилками. Ему почему-то казалось, что, открыв дверь сестринской, он тотчас же увидит сидящую за маленьким столиком Веру…

Уйдя из госпиталя, он постарался забыть о ней. Слова ее, короткий ответ: «Да, люблю» — на его робкий вопрос: «Вы кого-нибудь любите?» — решили все. Но сейчас Суровцев был движим одним желанием — увидеть Веру.

«Почему в коридоре так пусто и тихо?» — подумал он. Приоткрыл дверь в одну из палат. Там тоже одиноко мерцала коптилка. При свете ее Суровцев разглядел лежавших на койках раненых, укрытых поверх одеял полушубками и шинелями. Ни один не шелохнулся, не повернул головы на скрип открываемой двери…

Несколько секунд Суровцев стоял, глядя на этих скованных холодом и голодом неподвижно лежавших людей, потом осторожно прикрыл дверь и пошел, почти побежал к сестринской.

…За тем самым маленьким столиком сидела не Вера, а какая-то незнакомая женщина в белом халате. Суровцеву показалось, что она дремлет.

— Простите, я… — произнес Суровцев.

Женщина подняла голову, посмотрела на него из-под полуопущенных век.

— Я хотел бы увидеть… — сказал Суровцев.

И осекся. Ему было страшно назвать имя Веры. Только сейчас он со всей ясностью отдал себе отчет в том, что в ответ может услышать: «Умерла».

— Я не поняла, кого вы хотите увидеть, товарищ? — спросила женщина.

— Веру! Веру Королеву! — почти с отчаянием выкрикнул Суровцев.

— Королеву? Сейчас ее нет здесь, — слабым голосом ответила женщина.

«Жива! — мелькнуло в сознании Суровцева. — Значит, Жива!»

— А где она? — спросил он торопливо.

— У начальника госпиталя.

— Это на третьем этаже? Спасибо, я сейчас…

— Подождите! Кто вы, собственно, такой, товарищ?

— Я Суровцев, капитан Суровцев, лежал в вашем госпитале. А теперь вот вернулся в Ленинград. Словом, я хотел бы видеть Веру…

— Королевой сейчас нет в госпитале, — терпеливо, но равнодушно разъяснила женщина. — Она на квартире у Осьминина, у начальника госпиталя. Он болен.

— Я могу написать ей записку? — упавшим голосом спросил Суровцев.

— Пишите.

— Но… можно попросить бумагу?

Женщина медленно, будто с огромным трудом, подняла руки с колен, точно слепая, пошарила ладонями по столу и подвинула к Суровцеву листок бумаги.

Суровцев достал карандаш и растерянно помедлил. Что писать?

Наконец решился…

«Здравствуйте, Вера!

Это я, капитан Суровцев, — помните, который сбежал из вашего госпиталя. А теперь вернулся с передовой, получил назначение в Ленинград. Заходил проведать вас, но не застал. Надеюсь, что у вас все хорошо, насколько может быть хорошо сейчас в Ленинграде.

В. Суровцев».
Подумал немного, достал из кармана командировочное предписание, на обороте которого был записан продиктованный ему майором адрес. Написал: «Нахожусь по адресу…», свернул записку и, протянув ее женщине, сказал:

— Очень прошу, передайте!


…И вот теперь Вера стояла перед ним.

— …Давно ли отозвали? — задумчиво повторил Суровцев вопрос Веры. — Сейчас мне кажется, что очень давно.

Он тряхнул головой, отгоняя воспоминания, и, нахмурившись, сказал:

— Можно ехать. Пора.

Подошел к стене и снял с гвоздя свой полушубок.

— Володя, милый, — воскликнула Вера, — зачем вам ехать самому? У вас же наверняка есть срочные дела! Спасибо за машину, а если к тому же бойцы помогут…

— Поехали! — прервал ее Суровцев.

7

Мы спустились вниз и вышли на улицу.

Возле подъезда я увидела фургон с красным крестом на боках.

«Откуда у них медицинский транспорт? — удивленно подумала я. — Ведь это же не госпиталь. Впрочем, вполне возможно, что в полку имеется своя санчасть».

У машины ожидали двое бойцов, один в шинели, другой в полушубке. Когда Суровцев подошел, бойцы вытянулись, и тот, что был в полушубке, видимо старший, громко сказал:

— Товарищ капитан! По вашему приказанию…

— Гроб достать удалось? — прервал его Суровцев.

— Достали, товарищ капитан. Всего два осталось. Лейтенант приказал, чтобы…

Суровцев, не дослушав, махнул рукой и, повернувшись ко мне, сказал:

— Вам придется ехать в фургоне, Вера. Я должен находиться в кабине. Таков порядок.

— Конечно, конечно, товарищ капитан, — торопливо сказала я, не решаясь в присутствии бойцов называть Суровцева по имени.

— Какой адрес? — спросил он.

— Мойка, набережная Мойки! На углу Невского остановитесь, я покажу дом.

— Садитесь скорее.

Я обошла фургон. С тыльной стороны его была открыта дверца, к которой вели три металлические ступеньки.

Я торопливо влезла по лестничке, шагнула в темноту и тут же больно ударилась обо что-то ногой. Сообразила, что это гроб, но не почувствовала страха. Мелькнула мысль, что если бы до войны я вот так натолкнулась в темноте на гроб… Но тогда не было ни обстрелов, ни трупов на улицах…

В дверном просвете появился боец в шинели, он влез в фургон, за ним — другой.

— Чего же вы стоите-то? — спросил первый. — Тут по бокам скамейки, садитесь!

Я нащупала скамью и села. Бойцы расположились напротив. Кто-то из них захлопнул дверцу. Зашумел мотор. Машина тронулась.

Некоторое время мы ехали в молчании. Впрочем, я не замечала этого… Странно, я везла гроб для Федора Васильевича и все-таки не могла поверить, что его нет в живых… Я снова и снова вспоминала, как пришла к нему в первый раз, потом во второй, как мы вместе искали на карте Синявино… Я убеждала его, что блокаду прорвут не сегодня-завтра… Но ведь я и сама тогда верила в это, и у нас в госпитале все верили, и Володя, который попал к нам прямо с «пятачка», тоже верил…

Сколько времени прошло с тех пор? Сейчас мне казалось, что я уже целую вечность живу в этом холоде, при свете коптилок…

— Кого хоронить-то будем? — спросил кто-то из бойцов.

— Одного человека… — рассеянно ответила я, погруженная в свои мысли.

— Понятно, что человека. Генерала, что ли, какого?

— Почему генерала?

— Ну… гроб, фургон… капитан сам едет.

Да, гроб сейчас был редкостью. Какие там гробы! Их попросту не из чего было делать. Все, что могло гореть, живые оставляли себе. Для печек. Мертвым было уже не холодно…

— Это известный ленинградский архитектор, — сказала я, не замечая, что стараюсь как бы оправдаться. — Очень хороший человек!

— Осколком? — деловито осведомился тот же боец. Голос у него был глухой, с хрипотцой.

— Нет, — ответила я, — голод. Очевидно, не выдержало сердце.

— А кто он вам? Родной?

— Да, — после паузы ответила я, — родной.

— Никого не щадит, проклятый, — сказал другой боец, — на старых, ни молодых… Сами-то вы где служите?

— В госпитале.

— Значит, вроде нас, со смертью рядом.

Я вспомнила, что Суровцев говорил лейтенанту о подрывниках. Наверное, его часть занимается обезвреживанием невзорвавшихся бомб и снарядов. Ведь он сапер… Дело очень опасное. О том, что немцы применяют какие-то особые, электромагнитные мины затяжного действия, я не раз слышала от раненых.

— Вас, наверное, оторвали от важной работы… — сказала я виновато.

— А это и есть наша работа, — ответил боец с хриплым голосом.

— Что ваша работа? — не поняла я.

— Разве вы не знаете? Почему же тогда к нам пришли?

— Я просто хотела попросить капитана, — растерянно пробормотала я, — помочь достать машину. Он, ну, капитан Суровцев, когда-то в нашем госпитале лежал.

— Я так думаю, — сказал боец, помолчав, — когда главный бой начнется, надо из нас ударный батальон составить.

— Если ты, Степанушкин, к тому времени винтовку в руках удержишь, — отозвался другой.

— Зубами горло фашисту грызть буду, если не удержу. За каждого, кого в машину погрузил!

И тут я поняла. Все поняла. Суровцев командовал каким-то подразделением, на котором лежала обязанность хоронить мертвых!.. Как я раньше не догадалась об этом?! Поэтому и приказ Суровцева подготовить фургон и гроб прозвучал так деловито, привычно… «Это и есть наша работа…» Какая страшная работа!

Машина сбавила ход и остановилась.

Дверца фургона открылась, и я увидела в дверном прямоугольнике Суровцева.

— Мойка, Вера. Куда ехать? — спросил он.

Я высунулась из машины, огляделась и сказала:

— Вот сейчас налево через мост. По правой стороне. Не помню, какой дом от угла. Вы поезжайте, а я буду смотреть отсюда.

— Хорошо, — ответил Суровцев и исчез. Машина снова тронулась.

— Вот здесь! — крикнула я, когда мы поравнялись со знакомым домом. Один из бойцов застучал в стенку шоферской кабины.

Оказавшись у подъезда, из которого я выбежала час или полтора назад, я во всей страшной конкретности представила себе, что сейчас увижу там, наверху. «А может, мне не подниматься туда самой, а послать Суровцева с бойцами и подождать здесь, пока вынесут гроб?» — заколебалась я. Но тут же подумала, что это будет предательством.

— Пойдемте за мной, — сказала я и вошла в подъезд.

Суровцев включил фонарик, и стало видно, что все вокруг покрыто инеем. Казалось, уже много дней никто не ступал по лестнице, не прикасался к перилам.

Убегая, я оставила дверь в квартиру открытой, она была открыта и сейчас. Я позвала:

— Алеша!

Никто не ответил.

Неужели Алексей ушел, не выдержал, не смог быть наедине с мертвым в пустой, темной квартире?..

Я крикнула громче:

— Алеша!

— Да, да, здесь, иду! — раздалось в ответ, и я с облегчением вздохнула.

Шедший за мной Суровцев неожиданно громко воскликнул:

— Здравствуйте, товарищ майор!

— Кто это? — недоуменно спросил Алексей, жмурясь от бьющего ему в глаза луча фонарика.

— Так это же я, капитан Суровцев! — радостно сказал Володя.

— Суровцев?! Вот это да! — ахнул Алексей. — Да убери ты к черту свой фонарь!

Они обнялись.

Я понимала, что фронтовые товарищи не могут не радоваться встрече. Но сейчас меня это покоробило. Показалось, что Алексей и Суровцев, хлопавшие друг друга по плечам, проявляют какое-то пренебрежение к лежавшему в дальней комнате мертвому Федору Васильевичу…

— Ну, довольно, товарищи, — сухо проговорила я, — нас ждут…

Это была нелепая фраза. Нас никто не ждал. Тому, из-за кого мы здесь находились, было уже все безразлично. Но я этого как-то не осознавала.

Суровцев снова включил свой фонарик. Луч света выхватил из темноты вешалку, на которой одиноко висела армейская шинель.

Суровцев недоуменно спросил:

— Он что… военным был? Вы же говорили, что старик?

— Он был в ополчении, — ответила я. — Идемте.

В кабинете по-прежнему горела коптилка.

— Вот, — сказала я Суровцеву и сделала жест в сторону дивана.

Суровцев направил туда луч фонарика.

Я не хотела смотреть. И все-таки не выдержала. Посмотрела…

Федор Васильевич показался мне маленьким, гораздо меньше ростом, чем при жизни. Он лежал на спине, под голову его была подложена черная кожаная подушка, а руки сложены чуть ниже груди.

Я неотрывно смотрела в его ссохшееся, почти черного цвета лицо, не испытывая ничего, кроме ожесточения.

С подобным чувством глядела я в лица бойцов и командиров, погибших от ран…

Это пришло не сразу. В первое время в госпитале каждая смерть была для меня потрясением. Я не могла не думать о том, что этим людям еще бы жить да жить, что у них остались семьи, жены, матери, дети, которые ждут их, но никогда не дождутся. С трудом сдерживала слезы и с трудом работала.

Потом научилась утешать себя тем, что придумывала казнь убийце. Я не знала, кто он, этот убийца, солдат иди офицер, пехотинец, летчик или артиллерист. Все они были для меня на одно лицо, все были такими же, как те, которые, стуча сапогами, смеясь и лопоча что-то, поднялись там, в Клепиках, на чердак… Тогда я видела их потные лица, их слюнявые рты, видела до тех пор, пока все они не слились в одно…

И теперь мне казалось, что жизнь Федора Васильевича оборвал все тот же убийца. Тот же гогочущий, грязный, в серо-зеленом мундире и кованых сапогах…

— Ну, — услышала я, будто издалека, голос Суровцева, — пойду позову бойцов.

И он ушел, освещая себе путь фонариком.

Алеша подошел ко мне, обнял за плечи, мягко, но настойчиво повернул к себе, посмотрел в глаза.

И я вспомнила, что все рассказала ему. Все! Теперь он знает то, чего не знала даже моя покойная мама, не знает отец, знает то, что я не решалась сказать человеку, которого когда-то любила…

— Все пройдет, Вера, — тихо сказал Алексей.

— Когда? Когда, Алеша? — с отчаянием вырвалось у меня.

— Ты хочешь, чтобы я сказал правду? Не просто утешил, а правду?.. Тогда слушай: все смоет победа. Всю грязь, все зло, которое они принесли на вашу землю. В этом и правда и утешение. Другого нет.

Я уткнулась лицом в его полушубок и на мгновение забыла, где я… Мне хотелось только одного — стоять вот так долго, бесконечно, зная, что Алеша рядом…

— Давайте сюда! — донесся деловитый голос Суровцева.

Я отпрянула от Алеши.

В комнату вошел Суровцев, за ним двое бойцов. Они несли гроб.

— Здесь, — сказал Суровцев и скользнул лучом фонарика по дивану, на котором лежал мертвый Валицкий.

Бойцы поставили гроб возле дивана, сняли крышку и положили ее рядом…

Я отвернулась.

А когда снова повернула голову к дивану, Федор Васильевич уже лежал в гробу, а бойцы держали в руках крышку, готовясь ее опустить.

— Подождите! — неожиданно громко сказал Алексей. — Положите крышку на пол.

Бойцы с недоумением посмотрели на него, но выполнили приказание.

— Тут вот какое дело, товарищи, — продолжал Алексей. — На столе остались кое-какие бумаги… Вот посмотрите…

Мы подошли к столу. Там лежала стопка листков. Я взяла их в руки, поднесла к коптилке. Это были те самые рисунки… Эскизы будущего памятника Победы.

Я медленно перебирала листки. На всех них было изображено одно и то же, только в разных вариациях: боец в полушубке с винтовкой в руке, боец в гимнастерке, в сдвинутой на затылок пилотке, с автоматом, прижатым к груди, снова боец, на этот раз с развернутым знаменем.

— Я знаю, знаю эти рисунки! — сказала я. — Он показывал их мне. Говорил, что после войны, ну, после победы, может быть, решат установить новую Триумфальную арку… Или соорудить памятник…

— Он что же… по заказу какому это делал? — спросил Суровцев.

— Нет. Он был архитектором, а не художником. И считал эти эскизы слабыми, непрофессиональными, но не мог не рисовать: верил, что они пригодятся. Эти рисунки ему жить, наверное, помогали.

— Выходит, до последней минуты в победу верил, — проговорил один из бойцов, тот, у кого был хриплый голос.

— Дай, я еще раз посмотрю, — сказал Алексей.

Я протянула ему рисунки.

— Вот этот мне тогда больше всего понравился, — сказала я.

— Но здесь внизу какая-то надпись! — воскликнул Алексей и поднес рисунок к коптилке.

— Какая надпись?

— Подожди, почерк неразборчивый, — ответил он, склоняясь над листком. Наконец сказал: — Здесь написано: «Передать С. А. Васнецову».

— Кто это? — спросила я.

— Васнецов?.. — в раздумье повторил Алеша. — Я знаю только одного Васнецова… Но это секретарь горкома партии, член Военного совета… Его зовут Сергей Афанасьевич. И здесь — «С. А.»… Но почему ему? Какое отношение…

— Дай листок! — протянула я руку.

— Зачем тебе?

— Я выполню его волю, — ответила я, хотя понятия не имела, каким образом смогу передать рисунок самому Васнецову.

Алеша пожал плечами, отдал мне рисунок и стал смотреть другие. Видимо, он надеялся отыскать еще какие-нибудь надписи.

— Смотри, — сказал он, — везде нарисован боец, а вот здесь — женщина… Тебе не кажется, — тихо спросил он, — что лицо этой женщины чем-то напоминает… твое?

Я выхватила у него рисунок. Да, действительно, там была изображена женщина в ватнике, туго перепоясанная армейским ремнем… Лицо ее, кажется, и в самом деле чем-то было похоже на мое, только она была, пожалуй, старше…

— Я оставлю у себя эти два рисунка, — сказала я, чувствуя, что сейчас разрыдаюсь.

— А что будем делать с остальными? — спросил Алеша.

— А я так полагаю, товарищ майор, — сказал Степанушкин, — на грудь ему их положить надо. — И повторил убежденно: — На грудь!

— Ну как, Вера? — спросил Алексей. — Тебе решать.

— Да, — с трудом проговорила я.

Взяла из рук Алексея стопку листочков, подошла к гробу и положила Федору Васильевичу на грудь.

Выпрямилась, отвернулась и сказала:

— Все.

— Действуйте! — скомандовал Суровцев.

В тишине раздался стук молотков, бойцы забивали гвозди…

— Взяли! — раздалось за моей спиной.

Бойцы подняли гроб и понесли к выходу.

Когда все мы вышли на широкую лестничную площадку, Суровцев неожиданно сказал:

— А как же квартира? Ключ у кого-нибудь есть? Положено запереть и сдать управхозу.

Будничность, деловитость его тона поразили меня. Но тут же я вспомнила, что страшная работа Суровцева и заключалась в том, чтобы хоронить людей, и, говоря о квартире, он, очевидно, следовал существующей на этот счет инструкции.

— Дверь, когда мы пришли, была не заперта, — сказала я. И в голову мне пришла внезапная догадка: — Очевидно, почувствовав, что умирает, он открыл дверь, чтобы… словом, чтобы…

Я не договорила. Меня снова душили слезы.

— Подождите, — сказал Алеша. — Суровцев, посвети-ка сюда.

И стал рассматривать дверной замок.

— Так и есть, — удовлетворенно произнес он. — Замок поставлен на защелку. Мы сейчас захлопнем дверь, а завтра ты, капитан, дашь знать, кому положено.

Он с силой захлопнул дверь. И мне показалось, будто в гроб вбили еще один — последний гвоздь.

Когда мы вынесли гроб на улицу, я услышала, как Алексей тихо сказал Суровцеву:

— Думал ли ты тогда, под Лугой, что гробовщиком стать придется?!

— Кто-то должен погибших хоронить, — ответил Суровцев. — У войны лиц много. Вот она одним из них на нас сейчас в смотрит.

Он обошел кузов и громко сказал сидевшему в кабине шоферу:

— На Пискаревку!


Ехали мы очень долго. Не выдержав, я попросила Алешу зажечь спичку и посмотрела на часы. Было около десяти. В первый раз я подумала, что могу не успеть вернуться в госпиталь вовремя.

— Где эта… Пискаревка? — спросила я.

— Понятия не имею, — ответил Алеша. — Никогда такого названия не слышал.

— А его мало кто и слышал, товарищ майор, — раздался в темноте голос Степанушкина, — деревенька там была такая, что ли.

— Но где это?

— Если по-простому, то на окраине, на далекой. А по-военному — на северо-востоке, по нашим картам квадрат «А-5».

— Что же, там теперь людей хоронят?

— Не только там. И на Большой Охте, и на Серафимовском, и на Богословском… и мало ли где еще. У нашей части на Пискаревке — свой квадрат.

Мы снова умолкли. Слышно было только, как постукивал гроб, когда машина подпрыгивала на ухабах. Именно потому, что она стала все чаще то проваливаться в какие-то рытвины, то пробуксовывать на ходу, я поняла, что мы едем уже не по улицам, а где-то за городом.

Наконец машина остановилась. Звякнула дверца кабины, потом открылась и наша.

— Выносите! — скомандовал Суровцев.

Мы с Алешей вылезли первыми. Ярко светила луна. Я огляделась. Справа и слева, несколько в отдалении стояли маленькие крестьянские избы, почти по самые темные окна занесенные снегом. Впереди, метрах в пятидесяти от нас, возвышался на столбе деревянный щит, и я подумала, что это какой-то указатель. Дорога там суживалась, по сторонам ее лежали штабеля дров. Еще дальше я разглядела людей с лопатами в руках.

— Взяли! — услышала я команду Суровцева и, обернувшись к фургону, увидела, что бойцы вытаскивают гроб.

Суровцев и Алеша подставили под него плечи, я тоже подбежала, чтобы помочь, но Суровцев строго сказал:

— Отойдите, Вера, не мешайте.

Они опустили гроб на снег.

— Позови старшего сержанта Фролова, — приказал Суровцев Степанушкину.

— Слушаю! — ответил тот и побежал по дороге.

Но, очевидно, это было ему не по силам. Пробежав метров пять, не более, он перешел на медленный шаг.

Прошло минут пятнадцать, прежде чем он вернулся в сопровождении другого бойца, который, подойдя к Суровцеву, доложил:

— Старший сержант Фролов прибыл по вашему приказанию.

— Вот, — сказал Суровцев, указывая на гроб, и добавил: — Отдельно.

— Слушаю, товарищ капитан. Значит, подрывать придется.

— Подрывники на месте?

— Так точно. Только что шпуры пробили. Новую траншею рвать надо. Эти заполнены доверху. Утром бульдозер придет, заровняет. А пока мы лопатами…

— Поднять! — скомандовал Суровцев.

Бойцы и Алексей подняли гроб на плечи и понесли.

Мы с Суровцевым двинулись за ними.

Так мы прошли метров тридцать, и, когда приблизились к тому, что издали показалось мне грудами дров, я поняла, что это не дрова, не бревна, а сложенные штабелями мертвые тела! Окоченевшие, скорченные, в той одежде, в которой их застала смерть, люди! Трупы заполняли доверху и траншеи, мимо которых мы сейчас шли. Это было страшное, освещенное желтым светом луны, безмолвное царство смерти…

Подойдя к деревянному щиту, я разглядела, что на нем красной, с замерзшими подтеками краской написано:

НЕ ПЛАЧЬТЕ НАД ТРУПАМИ ПАВШИХ БОЙЦОВ!

Мне показалось, что слова эти написаны кровью.

Гроб поднесли к краю забитой мертвецами траншеи и поставили на снег.

Неподалеку двое бойцов, сидя на корточках, вынимали из брезентовых сумок патроны и закладывали их в шпуры. Из отверстий тянулись по снегу бикфордовы шнуры. Увидев Суровцева, бойцы поднялись, но он махнул рукой:

— Продолжайте.

И вдруг я решила…

— Товарищ Суровцев, — сказала я, слыша, что мой голос стал каким-то чужим, — его нужно похоронить в общей могиле. Он так хотел.

Я сказала неправду. Мы никогда не говорили с Федором Васильевичем о смерти. Только о жизни.

Я не отдавала себе отчета в том, что побудило меня произнести эти слова. Вероятно, сознание, что Валицкий был частицей Ленинграда, что он жил и боролся вместе с другими ленинградцами до последнего вздоха.

— Пока он мог, он был с живыми. Сейчас пусть лежит вместе с теми, кто погиб.

— Действуйте, — приказал Суровцев бойцам и велел нам отойти и лечь в снег. Лежа, я видела, как один из подрывников срезал ножом края бикфордовых шнуров. Вспыхнул огонек спички. Подрывники отбежали в сторону и залегли. Через несколько секунд прогремел взрыв, к небу взметнулся столб снега и земли. Затем прогрохотали еще два взрыва.

Мы встали и подошли к образовавшейся новой траншее.

— Опускайте! — скомандовал Суровцев бойцам.

Те зачем-то стряхнули с гроба комья земли, засыпавшей его при взрыве, и опустили гроб в траншею. Потом вопросительно посмотрели на Суровцева.

— Скажите, чтобы заполняли дальше, — сквозь зубы проговорил он и, повернувшись к нам, сказал: — Все. Пошли.

Я взяла горсть снега и бросила ее туда, вниз, на чернеющую в глубине крышку гроба.

— Пойдем, Веруня! — раздался у моего уха голос Алексея.

— Иди, Алеша. Я сейчас.

— Идемте, Вера, — сказал, подходя ко мне, Суровцев, — пора!

— Да, — кивнула я, — надо идти… Спасибо, Володя…

Мы медленно пошли следом за Алексеем.

— Значит… дождались? — вдруг спросил Суровцев. — Значит, все-таки его ждали?..

Какое-то время я молчала. Потом тихо сказала:

— Да. Его.

8

В канун нового, 1942 года Военный совет Ленинградского фронта и обком партии впервые за время блокады приняли решение об увеличении хлебного пайка населению. Прибавка была ничтожной — 50 граммов рабочим и 75 дошедшим до крайней степени истощения служащим, иждивенцам и детям.

Эта прибавка уже не могла спасти умирающих. Ею можно было поддержать существование только тех, кто еще не совсем лишился сил.

Одна ленинградка записала тогда в своем дневнике:

«Меня подняли в семь часов утра вестью — хлеба прибавили! Долгожданная прибавка свалилась без подготовки. Как-то сумели осуществить ее, избежав огласки и суматохи… Люди узнали об этом, только придя утром в булочную. Трудно передать, в какое всенародное ликование превратилось увеличение пайка, как много с этим было связано. Многие плакали. И дело тут, конечно, не в одном хлебе… Как будто какая-то брешь открылась в глухой стене, появилась живая надежда на спасение, поверилось в прочность наших успехов».

Ленинградцы не могли не связывать этого с известными уже всему миру победами Красной Армии — освобождением Тихвина и Ростова, разгромом немецких войск под Москвой.

На собраниях, которые стихийно возникали в тот день на фабриках и заводах, тысячи людей заявили убежденно: «Теперь-то выстоим! Выстоим до конца!» Увеличение продовольственного пайка воспринималось ими как долгожданный луч света в непроглядной тьме блокадной ночи, как начало конца этой мертвящей, почти могильной тьмы.

А в том, что такое большое событие произошло без предварительной огласки, иные усматривали добрую преднамеренность: «Подарок всегда должен быть неожиданным».

В действительности же тут не было никакой преднамеренности. Просто руководители ленинградской обороны еще вчера, перед тем как принять окончательное решение о прибавке, мучительно колебались. Они понимали, что идут на огромный риск. Ладожская трасса еще не оправдала возлагавшихся на нее надежд. В городе имелось лишь 908 тонн муки. Этого запаса не хватало и на два дня.

Тем не менее решение о прибавке пришлось вынести. Альтернативой этому была голодная смерть новых сотен тысяч ленинградцев.

И после того как решение состоялось, все, кто нес ответственность за его результаты, немедленно отправились из Смольного на Ладогу. Под беспощадным ветром и злым огнем немецких батарей они не раз пересекали озеро в кабинах грузовиков рядом с шоферами и в кузовах автомашин, на горе грузов, чтобы досконально установить, какой же может быть максимальная скорость доставки продовольствия по ледовой трассе и как еще можно повысить темпы его погрузки и разгрузки. Они провели бессчетное число бесед с грузчиками, ездовыми, водителями и ремонтниками. Требовали, просили, умоляли их ускорить приток продовольствия в Ленинград.

Перевозки по Ладожской трассе обеспечивали четыре дорожно-эксплуатационных полка, три отдельных мостостроительных батальона, два рабочих батальона и две отдельные рабочие роты. Жданов сам выступил перед политработниками этих частей и подразделений. Речь его была жестка. Напомнил, что на льду работает весь наличный автотранспорт — около трех тысяч машин, и все-таки объем перевозок не удовлетворяет минимальные потребности осажденного города. Он взывал к партийной совести этих людей, тоже измученных холодом и голодом. Перевозя горы мешков с мукой, сухарями, пищевыми концентратами, никто из них не смел посягнуть даже на самую малую толику этих бесценных сокровищ.

В первых числах января Жданов от имени горкома партии и Военного совета фронта обратился ко всему личному составу автомобильной дороги. В обращении этом, опубликованном фронтовой газетой «На страже Родины» и, кроме того, размноженном в виде отдельной листовки, говорилось без обиняков, что по льду Ладоги перевозится пока не более трети грузов, необходимых для удовлетворения потребностей Ленинграда, урезанных до крайних пределов.

Над Ладогой загремел лозунг: «Все коммунисты и комсомольцы — на лед!» По этому призыву новые сотни людей, трудившихся до того на берегу, перешли на самую трассу.

Трасса… Трасса… Дорога жизни!..

Никто не помнит, когда и кем именно впервые были произнесены эти два последних слова. Но в январе они стали привычными для ленинградцев, повторялись на собраниях, на митингах, в заводских цехах, звучали в каждом доме. Коллективы больших и малых ленинградских предприятий помогали Дороге жизни всем, чем могли, — послали на лед специалистов-механиков, обеспечили трассу тракторами, грейдерами, авторемонтными средствами.

Но Дорога жизни нуждалась не только в этом. Ее надо было еще и охранять. На Ладожскую трассу были нацелены десятки изрыгающих смерть и крушащих лед дальнобойных немецких пушек. Над ней висели вражеские бомбардировщики. Существовала угроза высадки десанта.

Для непосредственной охраны трассы была выделена специальная воинская часть. На обоих берегах Ладоги и на острове Зеленец сконцентрировалась мощная зенитная артиллерия, а по льду через каждые три километра располагались легкие скорострельные пушки и через каждые пятьсот метров — многоствольные зенитно-пулеметные установки. На бессменную воздушную вахту над Ладогой заступила фронтовая и флотская авиация. Специальные воинские части охраняли перевалочные базы и склады.

И, казалось бы, невозможное — свершилось.

С 7 по 19 января перевозки увеличились почти вдвое. 18 января Ладожская трасса впервые выполнила обязательную дневную норму.

Теперь город был обеспечен мукой и мясом на три недели, сахаром — на тринадцать дней, крупой и жиром — на девять. Это позволило уже 24 января вторично увеличить продпаек населению…

По мере освоения трассы усиливалась и разгрузка города от лишних здесь людей — стариков, неработоспособных женщин, школьников. Спасая их жизни, Ленинград спасал и самого себя: за счет эвакуированных можно было улучшить питание тем, кто активно сопротивлялся вторжению немецко-фашистских захватчиков.

Холодная и голодная блокадная ночь постепенно отступала. В непрошибаемой, казалось бы, стене появилась надежная отдушина. Через нее в Ленинград хлынул поток не только плановых, а еще и внеплановых продовольственных грузов. В подарок ленинградцам слали железнодорожные составы с мукой, мясом, сахаром, крупой труженики Поволжья, Кировской к Вологодской областей, далекого Красноярского края, Средней Азии.

Составы эти сопровождались делегациями.

Делегации ехали сюда, чтобы морально поддержать боевой дух ленинградцев, укрепить их веру в конечную победу. Но, побывав на ленинградских фабриках и заводах, в частях Ленинградского фронта и на кораблях Балтфлота, воочию увидав каждодневный подвиг блокадного Ленинграда, они сами, как бы приобщившись к этому подвигу, уезжали отсюда еще более убежденными в грядущей победе.

Посетила Ленинград и делегация партизан. Ее восторженно встречали на Кировском и Балтийском заводах, на линкоре «Октябрьская революция», на крейсерах «Киров» и «Максим Горький»…

Многое менялось в Ленинграде. Обреченный врагом на смерть, он опять набирался жизненных сил. Все более и более удлинялись повестки дня заседаний бюро обкома и горкома за счет чисто производственных вопросов.

Но по-прежнему немецкие войска стояли у дальней трамвайной остановки и в любую минуту могли ринуться на очередной штурм города. В любую минуту враг мог обрушиться на Ладожскую трассу и, перерезав ее, снова затянуть петлю голода.

И надо было думать не только о сегодняшнем дне, но и о завтрашнем, не только о хлебе насущном для населения, но и о том, чтобы не голодали машины. Родилась смелая, почти безумная мысль: проложить по дну Ладожского озера бензопровод. ГКО поддержал ее. В Москве уже отбирались для этой цели инженеры и техники из Наркомата нефтепромышленности, различных строительных организаций. Формировалась специальная экспедиция ЭПРОНа…

«А что наши войска?» — задавали себе безмолвный вопрос ленинградцы.

Они знали об освобождении Тихвина, о разгроме немцев под Москвой. Знали о победах Красной Армии на юге. Об этом писали в газетах, передавали по радио.

Но что происходит под Ленинградом? Наступает или стоит на месте армия Федюнинского? Идет ли на помощь Мерецков?

На эти вопросы не давали пока ответа ни газеты ни радио…


А войска на Ленинградском направлении не бездействовали.

К началу нового, 1942 года группировка противника, ставившая своей целью соединиться с финнами на реке Свирь, была отброшена на тот самый исходный рубеж, с которого начала свое наступление 16 октября 1941 года.

Юго-восточнее Ленинграда армия Федюнинского потеснила противника за железную дорогу Мга — Кириши и завязала бои за населенные пункты Погостье, Посадников Остров, Кириши. Теперь эти бывшие населенные пункты представляли собой лишь географические понятия. Тем не менее в боях за них медленно, но верно ковалась будущая победа.

Частные успехи чередовались с неудачами, а все-таки юго-восточнее Ленинграда, по ту сторону блокадного кольца, наши войска продвинулись вперед на 100–120 километров, очистили от противника обширную территорию на правом берегу реки Волхов, чему немало способствовала переброска нескольких дивизий из Ленинграда, предпринятая в свое время по инициативе Хозина.

Отзвуки этих боев почти не доносились до Ленинграда. И уж совсем не предполагали ленинградцы, находившиеся в блокадном кольце, что войска Ленинградского фронта внесли значительный вклад в дело разгрома немцев под Москвой.

Но это было именно так.

В зимних боях 1941/42 года еще раз наглядно проявилась неразрывная связь судеб Москвы и Ленинграда. Наступление советских войск на Тихвинском и Волховском направлениях намертво сковало силы группы армий «Север» и воспрепятствовало подкреплению за ее счет немецких войск, терпевших поражение под Москвой. В то же самое время провал немецкого наступления на Москву не позволил Гитлеру привести в исполнение его захватнические планы в отношении Ленинграда.

И все же Ленинград оставался в блокаде. Вражеская артиллерия продолжала терзать его израненное тело. Надо было еще раз предпринять самые решительные действия для полного избавления от блокады.

Именно такую задачу и выдвинула теперь Ставка перед Ленинградским и только что созданным на базе тихвинской победы Волховским фронтами. Взаимодействуя с правым крылом Северо-Западного фронта, они должны были уничтожить группировку противника в районе станции Мга. Одновременно войскам Северо-Западного фронта предстояло овладеть Старой Руссой, а затем ударом на Дно и Сольцы отрезать немцам пути отхода со стороны Новгорода и Луги.

…Если бы этой директиве Ставки суждено было осуществиться, группа армий «Север» перестала бы существовать как боеспособное объединение. Но чаша испытаний еще не до конца была испита ленинградцами, да и всем советским народом.

Первый удар по противнику нанесли изнутри Ленинграда войска 55-й армии. В конце декабря они перешли в наступление на Красный Бор с намерением отбить затем юго-восточный пригород Тосно и выйти в тыл мгинской группировке.

Подумать только! Меньше пяти километров отделяли их от этой цели, и все-таки она оказалась недостижимой. Войска 55-й армии сумели выйти лишь к Красному Бору и захватить его северную окраину.

В январе перешел в наступление Северо-Западный фронт. Вначале ему сопутствовал успех. Оборона противника была прорвана, и началось стремительное продвижение к Старой Руссе, где совместно с одной из армий Калининского фронта удалось окружить так называемую демянскую группировку немцев в составе семи дивизий. Однако все попытки уничтожить ее оказались безрезультатными.

13 января развернули активные наступательные действия войска Волховского фронта и 54-й армии под командованием генерала Федюнинского. Волховчане продвинулись в направлении Любани примерно на 75 километров. Что же касается 54-й армии, стремившейся соединиться с ними, то единственным результатом ее январского наступления был захват населенного пункта с мрачным названием Погостье.

Ставка торопила Хозина. Ему было приказано усилить ударную группировку 54-й армии и не позднее первого марта возобновить решительное наступление на Любань. В то же время и Мерецков наносил удар по Любани силами пяти стрелковых дивизий, четырех стрелковых бригад и кавалерийской дивизии при поддержке танков, артиллерии и авиации.

С Любанью связывались теперь такие же светлые надежды на избавление от блокады, какими осенью 1941 года было озарено слово «Синявино». Однако исход получился не более счастливым, чем прежний. В конечном счете окруженной окажется не любанская группировка противника, а 2-я Ударная армия Волховского фронта…

Пройдут годы. Десятки военных историков и видных военачальников станут анализировать причины этой неудачи. Причин будет названо множество: прочность долговременной обороны противника, непреодолимость лесисто-болотистой местности в условиях рано наступившей весенней распутицы, предательство Власова, просчеты командующих фронтами — им не удалось четко организовать взаимодействие, они недостаточно маневрировали войсками в ходе боя, редко применяли обход и охват противника, увлекались фронтальными ударами. Подверглись критике и издержки в управлении боевыми действиями со стороны Верховного главнокомандования — запоздание с директивой о начале наступления Волховского и Ленинградского фронтов, а затем, уже в апреле, неоправданное слияние этих двух фронтов.

Что ж, очевидно, все эти причины существовали в действительности. Все, и еще одна: Красная Армия пока не достигла технического превосходства над противником, уступала ему в подвижности.

К весне 1942 года героическим защитникам Ленинграда удалось свершить немало славных дел. Был прегражден путь голоду. Была сорвана попытка окружения города вторым кольцом блокады. Ленинград помог выстоять Москве и выстоял сам.

Но прогнать врага от своего порога, разгромить его и уничтожить защитники города были еще не в силах.

И какие бы вопросы ни вставали тогда перед руководителями ленинградской обороны, в первую очередь перед Ждановым, — восстановление ли промышленности, подготовка ли летней навигации на Ладоге, прокладка ли нефтепровода по дну озера и десятки других жизненно важных проблем, — ничто не могло заслонить главного: необходимость ликвидировать блокаду. Полностью и навсегда.

9

Выехавший на Смольнинский аэродром генерал-майор Гусев позвонил оттуда по телефону Жданову и произнес только три слова:

— Прибыл, Андрей Александрович.

Этого было достаточно, чтобы Жданов вздохнул с облегчением.

— Подождите у телефона, — приказал он Гусеву и, не кладя трубку, прислушался, слегка наклоняя голову в сторону зашторенных окон. Там было тихо. Но Жданов взял трубку другого аппарата, задал кому-то короткий вопрос, выслушал ответ и вновь обратился к Гусеву: — Задержитесь на аэродроме. Некоторые районы города под обстрелом.

— Доложу, — ответил Гусев и секундой позже сообщил: — Принято решение все же ехать.

Это было произнесено подчеркнуто официальным тоном, обезличенно. Тем самым начальник штаба как бы давал понять Жданову, что не может не подчиниться тому, кто находится там сейчас рядом с ним.

— Тогда осторожнее!.. — уступил Жданов и повесил трубку лишь после того, как в ней раздался щелчок.

Потом он посмотрел на часы. Была половина шестого вечера. Итак, через тридцать, самое большее через сорок пять минут ему предстоит увидеть человека, которому Ставка доверила руководство боевыми действиями армий, сосредоточенных непосредственно под Ленинградом.

Жданов подошел к несгораемому шкафу, со звоном повернул ключ и, вынув синюю папку, вернулся с ней к столу. В папке хранилась телеграмма, полученная два дня назад. Рубленые перенумерованные строки.

«Ставка Верховного главнокомандования приказывает:

1. С 24 часов 23 апреля 1942 года объединить Ленинградский и Волховский фронты в единый — Ленинградский фронт в составе двух групп:

а) группы войск Ленинградского направления (23, 42, 55-я армии, Приморская и Невская группы войск);

б) группы войск Волховского направления (8, 54, 4, 2-я Ударная, 59 и 52-я армии, 4-й и 6-й гвардейские корпуса и 13-й кавалерийский корпус).

2. Командующим Ленинградским фронтом назначить генерал-лейтенанта Хозина, возложить на него и командование группойвойск Волховского направления…»

В этом же документе говорилось, что командующим группой войск Ленинградского направления и заместителем Хозина назначается генерал-лейтенант Говоров.

…Еще тогда, два дня назад, это решение привело Жданова в недоумение. Он вызвал Васнецова и Гусева. Но ни тот, ни другой не смогли прокомментировать показанную им телеграмму.

Следующим намерением Жданова было переговорить с Хозиным. Уж Хозину-то, которому отныне предстояло командовать объединенным фронтом, наверное, известны обстоятельства, подвигнувшие Ставку на столь кардинальное решение. И еще: кто этот Говоров? И какова судьба Мерецкова, который до того командовал Волховским фронтом? В приказе его имя не упоминалось. Может быть, Хозин знает, что с ним?..

Но Хозин находился за пределами Ленинграда. Он уже давно большую часть времени проводил по ту сторону блокадного кольца, и в этом не было ничего противоестественного: начиная с декабря основные усилия подчиненных ему войск переместились к юго-востоку от Ленинграда.

Отпустив Васнецова и Гусева, Жданов вызвал своего помощника, полкового комиссара Кузнецова, и поручил ему немедленно связаться с Хозиным по ВЧ.

Была еще одна возможность получить необходимые разъяснения — позвонить непосредственно Сталину. Но Жданов знал, что Сталин воспримет его звонок как проявление несогласия, как сомнение в правильности приказа Ставки. А подобных сомнений после того, как приказ уже подписан, Верховный не терпел. Во всяком случае, до разговора с Хозиным обращаться к нему не следовало.

«Как можно объединить два фронта, разделенные пока что непроницаемой стеной блокады? — продолжал недоумевать Жданов. — Где будет находиться командование? Откуда и как руководить армиями? По радио? А если надо выехать на место? Каким транспортом? Самолетом? Через линию фронта, рискуя, что самолет подобьют?..»

Он откинулся на спинку кресла, прикрыл набрякшие от бессонных ночей веки, снова спросил себя: «Что все-таки руководило Сталиным, когда он принимал такое решение?» И перед ним тотчас возник образ Сталина — последняя их, после долгого перерыва, встреча, состоявшаяся в декабре…


Тогда так же вот неожиданно Жданов получил приказ вылететь в Ставку вместе с Хозиным. Их самолет, сопровождаемый шестеркой истребителей, поднялся с Комендантского аэродрома, взял курс на Ладогу. И вдруг чувство радости оттого, что вроде бы исчезает нестерпимая для Жданова отчужденность Сталина, сменилась безотчетной тревогой, мрачными раздумьями: «С чем я лечу к нему? Как отчитаюсь перед ним за то, что немцы стоят у порога Ленинграда, за десятки тысяч ленинградцев, погибших от голода и вражеских снарядов?»

Странная вещь, Жданову тогда и в голову не приходило, что в предстоящем разговоре со Сталиным он мог бы объяснить то положение, в котором оказался Ленинград, ссылкой на общие неудачи, которые постигли всю страну в первые месяцы войны. Он не мог и не хотел позволить себе сослаться на то, что врага не удалось остановить и погнать вспять еще нигде, ни на одном из направлений необъятного советско-германского фронта, — битва под Москвой пока не закончилась, а голод, обрушившийся на ленинградцев, явился неизбежным следствием сложившейся общей военной ситуации.

Жданов не хотел называть ни одного из этих очевидных фактов и, конечно, не посмел бы поставить в заслугу себе стойкость ленинградцев, которые, пройдя все круги блокадного ада, не покорились врагу. В отношениях между Ждановым и Сталиным не было места для оправданий.

…Жданов не спросил встретившего его на аэродроме Власика, когда состоится встреча со Сталиным. В том, что она произойдет, сомнений не оставалось.

Проезжая по ночной Москве — сначала по Ленинградскому шоссе, а затем по улице Горького и Красной площади, — Жданов старался рассмотреть, как же выглядит теперь столица. И сразу отметил, что на мостовой и тротуарах здесь тоже много снега. Фары машины, прикрытые синими светофильтрами, часто выхватывали из темноты надолбы и баррикады — на Ленинградском шоссе их было немало. Иногда в свете фар возникали патрули, но шофер не снижал при этом скорости, а лишь подавал им условный звуковой сигнал.

На Красной площади, тоже засыпанной снегом, машина сделала резкий поворот вправо и устремилась в Спасские ворота.

Жданов был привезен прямо на квартиру Сталина. Они оказались лицом к лицу в крохотной прихожей — Сталин стоял в дверях, ведущих в столовую.

Несколько мгновений он молча разглядывал Жданова. Потом сказал негромко:

— Здравствуй, Андрей. Раздевайся.

Жданову хорошо была известна манера Сталина не прощаться при расставании и ограничиваться лишь кивком головы при встречах с ближайшими сотрудниками. И то, что на этот раз он все же поздоровался, воспринималось как нечто необычное.

Жданов молча снял бекешу и повесил ее на маленькую, прибитую к стене вешалку, рядом с так давно знакомой ему шинелью.

— Проходи, — пригласил Сталин и первым пошел в столовую.

Круглый, полированный обеденный стол был пуст. Только какой-то вчетверо сложенный листок бумаги сиротливо топорщился на нем.

— Садись, — кивнул Сталин в сторону стола. — Ты, наверное, хочешь есть…

Жданов отрицательно покачал головой и только теперь как следует разглядел его. Сталин был в неизменной своей серой тужурке, но с непривычно расстегнутым воротом, в обычных, гражданского покроя брюках, заправленных в голенища мягких сапог. Однако сам он сильно изменился — стал как бы меньше ростом и похудел, волосы на лбу поредели, виски заметно тронула седина.

— Садись, — повторил Сталин, но сам не сел.

Зная его привычку ходить по комнате в то время, как остальные сидят, Жданов опустился на жесткий венский стул — один из тех, что стояли вокруг стола. Он не знал, с чего начать разговор, и Сталин тоже не начинал его. Это обоюдное молчание показалось Жданову мучительным.

Наконец Сталин спросил:

— Как в Питере?

Жданов ответил не сразу, хотя вопрос такой предвидел и уже десятки раз мысленно формулировал ответ. Сейчас все эти заранее продуманные формулировки показались почему-то неуместными. Жданов решил, что надо просто доложить, в чем нуждается Ленинград, и уже опустил руку в карман своей тужурки, намереваясь извлечь оттуда записку, в которой были тщательно перечислены все главные нужды осажденного города. Лишь в самый последний момент рука его непроизвольно задержалась, и он сказал со вздохом:

— В Питере плохо, товарищ Сталин.

— Да, в Питере плохо, — как эхо, повторил Сталин и шагнул к двери, предупредив: — Подожди минуту.

Вернулся он действительно скоро с красной папкой в руке.

— Мы предполагаем объявить это по радио и завтра утром опубликовать в газетах, — сказал Сталин и положил папку перед Ждановым.

Раскрыв ее, Жданов прочел заголовок документа: «Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы». Это было то самое сообщение Совинформбюро, которое на следующий день потрясло весь мир.

Потрясло оно и Жданова. Вчитываясь в строки сообщения, он забыл обо всем остальном. Раскрытая красная папка вздрагивала в его руках.

Наконец он опустил папку на стол и голосом, дрожащим от волнения, воскликнул:

— Это… великая радость, товарищ Сталин!

— Есть ли у тебя замечания… редакционного характера? — спросил тот спокойным, деловым тоном.

— Товарищ Сталин! — искренне удивился Жданов. — О какой еще редакции может идти речь? Сам факт разгрома немецких войск под Москвой…

И умолк, будучи не в силах продолжать из-за охватившего его волнения.

Сталин медленно покачал головой:

— Тут многого не хватает. Не сказано, что это Питер помог нам разгромить группировку фон Бока. Не сказано о понесенных жертвах на других фронтах, о тех, кто погиб, не дав возможности Рунштедту прийти на выручку фон Боку. Не сказано о нашем тыле, снабдившем армию вооружением…

Он говорил эти слова едва слышно, почти про себя.

— Всего сказать невозможно, — осторожно заметил Жданов. — Да, пожалуй, и необходимости в этом нет: сам факт поражения немцев включает в себя все!

— Очевидно, ты прав, — после некоторой паузы согласился Сталин.

На какое-то время наступило молчание. Потом Жданов спросил:

— О Якове… ничего? — Как и все близкие Сталину люди, Жданов знал, что его сын Яков, выпускник Академии имени Дзержинского, отправился на фронт на второй день войны, причем на один из самых трудных участков — в Белоруссию.

Знал Жданов и о том, что осенью немцы разбрасывали с самолетов листовки, на которых был изображен Яков среди военнопленных, — он выглядел измученным, истощенным, в форме командира Красной Армии, но без ремня.

И вот теперь Жданов почувствовал необходимость обратиться к Сталину-человеку, Сталину-отцу, тем самым выражая ему сочувствие. Но, к удивлению Жданова, Сталин ответил холодно и коротко:

— Ничего нового. — И, потянувшись рукой к лежавшему на противоположном конце стола, встопорщенному на сгибах неказистому листку бумаги, неожиданно спросил: — Ты не знал Реваза Баканидзе?

— Кого? — переспросил Жданов.

— Нет, ты, конечно, не знал его, — держа листок в руке, сказал Сталин. — Это мой старый товарищ по Тифлису. Когда-то он частенько бывал у меня. Потом… перестал бывать…

— Почему? — как-то автоматически спросил Жданов, но, встретившись взглядом со Сталиным, тут же опустил голову. Никогда ранее не видел он в этих карих глазах такой тоски, такой печали и вместе с тем такой злобы, неизвестно к кому обращенной.

Когда Жданов снова поднял голову, это странное выражение в глазах Сталина уже исчезло. Они смотрели на мир, как всегда, пристально и спокойно. Сталин уже овладел собой.

— Баканидзе тоже спрашивал — «почему?», — задумчиво, будто обращаясь к самому себе, произнес Сталин и вдруг протянул листок Жданову.

На покоробленной, видимо, где-то подмокшей бумаге смутно проступали отпечатанные на машинке, слегка растекшиеся строчки:

«По Вашему запросу сообщаем, что полковой комиссар Баканидзе Р. К. пал смертью храбрых в боях под Клином 9 декабря 1941 года…»

И Жданов почувствовал, что смерть этого человека означает для Сталина нечто большее, чем просто потеря старого товарища.

— Он был у меня перед отъездом на Западный фронт, — тихо продолжал Сталин. — Задавал много вопросов. Их могли бы задать и другие. Мы договорились, — это слово Сталин произнес медленнее и раздельнее, чем остальные, видимо вкладывая в него особый, только ему известный смысл, — что ответы будут даны после войны.

Жданову хотелось узнать, какие же вопросы задавал этот Баканидзе, но спросить Сталина он не решился, — знал, сколь скрытен тот и сколь не любит он, когда кто-нибудь пытается прочесть что-либо в его душе.

Молча возвратил листок, и Сталин взял его как-то очень уж бережно, будто прикасался не к бесчувственной бумаге, а к трепетной человеческой душе.

— Это цена нашей победы под Москвой, — сказал он совсем уж тихо и положил листок снова на стол. — Десятки тысяч погибших в боях!.. Для них был только один ответ: победа или смерть…

В этих его словах Жданов снова уловил отчетливо прозвучавшую щемящую нотку, совсем не свойственную Сталину.

И вдруг Жданову пришла в голову мысль: почему, когда речь шла о сыне, Сталин ответил так холодно и отчужденно, а о чужом ему каком-то Баканидзе говорит с таким нескрываемым волнением?

Но тут же понял: семейное горе было его личным, частным горем, таким же, какое уже постигло десятки тысяч отцов и матерей. Сталин не хотел отделять себя от них. В Баканидзе же он, очевидно, усматривал нечто гораздо большее, тот представлял для него народ…

Сталин сделал несколько шагов по комнате и уже обычным своим деловым тоном неожиданно объявил:

— В Москву едет Иден.

— Зачем? — так же деловито осведомился Жданов.

— Торговаться, — с саркастической усмешкой бросил Сталин. — Они все время торгуются. Это стало их профессией. Но мы… не уступим. Это было бы предательством по отношению к тем, кто погиб… Таких вот, — добавил он, еще раз осторожно коснувшись оставленного на столе извещения о гибели Баканидзе…

Потом Сталин присел к столу рядом со Ждановым, пристально вгляделся в него и спросил:

— Как твое здоровье, Андрей? Как астма?

Это тоже было несколько неожиданно. Жданов ответил коротко:

— Я здоров.

Сталин не спускал с него испытующего взгляда:

— Может быть, останешься с нами в Москве?

От этого вопроса у Жданова поплыл перед глазами красный туман. Он сделал резкое движение головой, как бы отстраняясь от чего-то, и почти выкрикнул:

— Нет!

— Но почему? — будто не замечая его состояния, спросил Сталин. — Работы много и здесь, в ЦК.

— Потому что… — напряженно заговорил Жданов, не в силах сдержать свое шумное, хриплое дыхание, — это тоже было бы предательством… В отношении тех, кто погиб в Ленинграде… И тех, кто защищает его сейчас… Я могу ошибаться, иногда не справляюсь — груз очень тяжел. Но предавать не умею…

Сталин на мгновение приподнял руки над столом, слегка разводя их, и сказал:

— Хорошо. Поговорим о Питере. Есть соображения создать новый фронт, Волховский. Главная его задача — пробиться в Ленинград извне…

Этот вопрос и стал темой обсуждения на совещании, которое состоялось часом позже, уже в служебном кабинете Сталина. Туда кроме Жданова были приглашены Мерецков, Хозин, Микоян.

Очевидно, все уже было предрешено до совещания. И походило оно на своего рода военный совет, проводимый на биваке. Никто не садился, все стояли у стола, на котором лежала карта Северо-Западного направления.

Докладывал Шапошников, и смысл его короткого доклада заключался в том, что Ставка считает целесообразным объединить все армии, действующие к востоку от реки Волхов, в самостоятельный Волховский фронт, поставив перед ним задачу вначале содействовать срыву наступления противника на Ленинград, а затем совместно с войсками Ленинградского фронта ликвидировать блокаду.

Шапошников показал на карте разграничительные линии армий, отметил, что Ставка возлагает большие надежды на новый фронт, придает ему решающее значение в ликвидации блокады. Затем назвал фамилии генералов, которым предстояло возглавить фронт и включаемые в него армии, и, посмотрев на Сталина, умолк.

Возник спор о 54-й армии. Мерецков требовал, чтобы она тоже была подчинена ему. Хозин категорически возражал против этого. Жданов поддержал Хозина.

Сталин сказал:

— Посчитаемся с мнением ленинградцев.

И вопрос был решен, армия осталась в составе Ленинградского фронта.

Затем Жданов вынул наконец из кармана свою тщательно подготовленную записку о неотложных нуждах Ленинграда. Сталин слушал его сосредоточенно, не прерывая ни репликами, ни вопросами. Он высказался лишь после того, как записка была доложена полностью:

— Помощь Ленинграду находится в прямой зависимости от пропускной способности Ладожской трассы. Ваша задача, товарищи Жданов и Хозин, сделать все возможное, чтобы трасса работала бесперебойно. Возможное и невозможное! А мы, — он взглянул при этом на Микояна, — в свою очередь сделаем все возможное и невозможное, чтобы Ленинград получил то, о чем говорил здесь товарищ Жданов. И еще один вопрос: надо вывезти из Ленинграда всех, кто не нужен для обороны города. Очевидно, нам придется послать туда авторитетного человека, который занялся бы специально эвакуацией населения и помог Военному совету в решении задач и материально-технического обеспечения…

На другой день Жданов и Хозин вылетели обратно в Ленинград, очень довольные результатами. По пути еще раз обсудили, какие выгоды сулит создание Волховского фронта, и сошлись на том, что, поскольку эта идея выдвинута, по-видимому, самим Верховным, он сделает все необходимое, чтобы оснастить новый фронт техникой и обеспечить его боеприпасами.


«…Что же изменилось с тех пор?» — задавал себе вопрос Жданов, перечитывая теперь телеграмму о слиянии двух фронтов в один. И, подумав, ответил так: «С тех пор прошло четыре месяца! Четыре месяца новых неудачных попыток прорвать блокаду. Значит, Волховский фронт не оправдывает своего назначения…»

Да, с тех пор прошло четыре месяца.

В январе прибыл в Ленинград в качестве уполномоченного ГКО А. Н. Косыгин и взял на себя огромное бремя забот по эвакуации сотен тысяч ленинградцев, контроль за доставкой грузов из глубин страны и многие другие вопросы, требующие централизованного решения. Эвакуация и доставка грузов до сих пор осуществлялась по ледовой Ладожской трассе. Теперь трасса растаяла, а надежд на скорый прорыв блокады все еще не было. Внесет ли кардинальную перемену в дальнейший ход событий объединение Волховского фронта с Ленинградским?..

В невеселые эти размышления вторгся Кузнецов. Он доложил, что с Хозиным связаться не удалось, из штаба фронта сообщили, что командующий выехал в войска.

— Из штаба фронта? — переспросил Жданов. — А где же он теперь находится, этот штаб?

— В Малой Вишере, Андрей Александрович.

«В Малой Вишере! — с горечью и недоумением повторил про себя Жданов. — Более чем в двухстах пятидесяти километрах от Ленинграда. Оттуда будет теперь осуществляться руководство войсками, оставшимися в блокированном городе. Но это же невозможно!..»

Был у Жданова разговор по прямому проводу с Генеральным штабом. Тогда Жданов продиктовал бодистке вопрос: «Кто такой Говоров?»

Ответ гласил:

«Артиллерист. В зимних сражениях под Москвой командовал армией. Проявил себя хорошо. Жуков дает отличную характеристику. В 1939 году во время финской кампании был начальником штаба артиллерии в 7-й армии, приезжал в Ленинград. Возможно, вы, Андрей Александрович, помните его».

Поднимаясь тогда из бомбоубежища, где располагался узел связи, Жданов, мучительно напрягая память, старался припомнить всех, кто три года назад, во время планирования прорыва «линии Маннергейма», приезжал в Ленинград из 7-й армии. Отличная память Жданова не подвела и на этот раз. Да, он действительно видел этого Говорова, тогда, кажется, комбрига. Видел только однажды. Именно видел, но ни разу не слышал.

Единственная эта встреча произошла в кабинете Жданова. Сам он сидел у торца стола для заседаний. Справа расположился Мерецков. Остальные стояли. Их было трое: начальник разведотдела штаба округа Евстигнеев, начальник штаба 7-й армии комбриг Иссерсон и еще один комбриг, сухощавый, подтянутый, несколько выше среднего роста, с тщательно расчесанными на пробор волосами и коротко подстриженными усами. Этот комбриг все время молчал — не проявил себя ни словом, ни жестом. Докладывал Иссерсон, которого в ту пору считали в военных кругах серьезным теоретиком планирования современных боевых операций. О том, что план артиллерийского обеспечения прорыва «линии Маннергейма» разработал молчаливый комбриг, Жданов не знал. Об этом только теперь, три года спустя, доложил ему Евстигнеев, которого он сам спросил, знаком ли тот с генералом Говоровым…


…Жданов посмотрел на круглые стенные часы. Сколько уже раз с начала войны смотрел он на них — то с тревогой, то с надеждой, то с нетерпением!

Сейчас в его взгляде отразилось нетерпение: Говорову пора было появиться.

На протяжении двух суток, истекших после разговора с Генеральным штабом, Жданову удалось собрать некоторые дополнительные данные о Говорове. Он, кажется, из крестьянской семьи, но был студентом Петроградского политехнического института. В первую мировую войну — офицер. В годы гражданской войны перешел на сторону Красной Армии. Командовал артиллерийскими подразделениями и частями. Уже в звании комбрига стал слушателем Академии Генерального штаба. Выпущен из нее досрочно и назначен был преподавателем в Артиллерийскую академию имени Дзержинского. Затем служил в Главном артиллерийском управлении. Почти с первых дней воины — начальник артиллерии Западного направления. За участив в гражданской войне награжден орденом Красного Знамени, за финскую кампанию — Красной Звездой. Два ордена Ленина — за бои под Москвой. С какого года в партии? Нет, он беспартийный.

…Хватит ли у этого профессионального артиллериста опыта, чтобы командовать уже не армией, а целым фронтом?

«Впрочем, — поправил себя Жданов, — теперь уже не фронтом…»


Телеграмма о том, что Говоров вылетел из Москвы, поступила утром. Встречать его выехал начальник штаба Гусев и час назад сообщил с аэродрома, что командующий прибыл. Пережидать на аэродроме очередной обстрел города Говоров не пожелал. Но почему же он не появляется?

Жданов начал нервничать. А когда стрелки часов приблизились к семи, Жданов поручил Кузнецову установить точно время отъезда Говорова и Гусева с аэродрома. Оттуда доложили, что они отбыли в 17:35.

Путь от аэродрома в Смольный на машине, снабженной всеми существующими в Ленинграде пропусками, не мог занять более сорока минут. Чем же вызвана задержка?

Жданов постарался переключить мысли на очередные неотложные дела Ленинграда. Их была уйма. Заготовка торфа, ставшего сейчас единственным топливом для электростанций. Дальнейшее расширение производства на Кировском заводе — изготовление и ремонт артиллерийских орудий и танковых моторов. Торжественная передача в действующую армию мощного бронепоезда «За Родину», изготовленного рабочими вагонного и паровозного отделения Витебского железнодорожного узла. Восстановление водопровода и канализации…

Но о чем бы ни думал в эти минуты Жданов, он непроизвольно поглядывал на часы и в половине восьмого забил тревогу: позвонил в штаб МПВО и Управление НКВД, приказал немедленно выяснить, не пострадали ли при последнем артобстреле какие-либо легковые автомашины и какие именно.

Прошло еще пятнадцать минут напряженного ожидания, и, когда Жданов снова схватился было за трубку аппарата прямой связи со штабом МПВО, дверь его кабинета раскрылась, на пороге показался Гусев.

— Что случилось?! — рассерженно и вместе с тем обрадованно спросил Жданов, подаваясь над столом вперед.

— Погнал за Нарвскую, — вполголоса ответил Гусев и тут же отступил в сторону, застыл, вытянув руки по швам. Следом за ним в кабинет Жданова шел Говоров.

Жданов еще издали впился взглядом в лицо генерала. Да, те же усы щеточкой, и темные, с проседью волосы разделяет безукоризненный пробор.

Жданов встал из-за стола и пошел навстречу генералу.

— Здравствуйте, Андрей Александрович, — глуховатым, спокойным голосом произнес Говоров, останавливаясь посредине большого кабинета.

— Здравствуйте, Леонид Александрович, — ответил Жданов и протянул ему руку. — Добро пожаловать. Я уже начал волноваться, не случилось ли чего-нибудь по пути с аэродрома.

— Нет, — все так же лаконично откликнулся Говоров, но, чуть помедлив, пояснил: — Я попросил начальника штаба сделать круг по городу. Давно не был в Ленинграде.

— Во мне пока нет необходимости? — негромко спросил Гусев, обращаясь одновременно к Жданову и Говорову, но больше, пожалуй, к Говорову.

— Попрошу вас… как договорились, — слегка поворачивая голову в сторону Гусева, сказал Говоров.

— Слушаюсь, товарищ командующий, — ответил тот, переводя взгляд на Жданова, и только после его разрешающего кивка удалился из кабинета.

— Проходите, Леонид Александрович, садитесь, — пригласил Жданов, указывая Говорову на два кресла у письменного стола и продолжая изучать его.

Говоров прошел к этим креслам не спеша. Руки его были прижаты плотно к бедрам. На бледном, слегка одутловатом лице резко выделялись густые брови. Из-под бровей глядела строгие и, как показалось Жданову, немигающие глаза.

Когда Говоров опустился в одно из кресел, Жданов расположился в другом против него. Несколько мгновений они сидели молча.

В эти мгновения Жданову почему-то вспомнилось, как происходила смена командующих Ленинградским фронтом в далеком уже теперь сентябре 1941 года. Жуков сразу же проявил себя властным, волевым командующим. Теперь же перед ним сидел, судя по первому впечатлению, слишком сдержанный и сухой человек.

— Как долетели? — спросил Жданов для того только, чтобы завязать разговор.

— Нормально, — скупо ответил Говоров. — Плохо, однако, что на западном берегу Ладоги с воздуха просматриваются склады и скопления вагонов. Неудовлетворительная маскировка. Я сделал замечание начальнику штаба.

Он произнес это не повышая голоса и, как показалось Жданову, равнодушно. Жданов хотел заметить с укором, что в тех наскоро построенных складах и вагонах заключена сейчас жизнь десятков тысяч ленинградцев, но тут же подумал, что негоже с этого начинать знакомство.

В кабинете снова водворилось молчание.

— Каково ваше первое впечатление от города? — спросил наконец Жданов, преследуя все ту же цель — как-то расшевелить Говорова, наладить чисто человеческий контакт с этим угрюмым человеком.

— Чисто, — после короткой паузы ответил Говоров. — На фотоснимках я видел Ленинград в сугробах снега. Теперь растаяли?

Этот опять-таки лишенный каких-либо эмоций вопрос привел Жданова в состояние раздражения.

Однако усилием воли он подавил его и, стараясь ничем не выдать своих чувств, сказал:

— Мы только что провели трехнедельник по очистке города. Силами тысяч ленинградцев.

Серые немигающие глаза генерала оставались по-прежнему спокойно-холодными. Видимо, до него не дошел смысл сказанного Ждановым. Вероятно, он все же не представлял себе, чего это стоило людям, измученным голодом и холодом блокадной зимы.

«Чисто! — с горькой усмешкой повторил про себя Жданов. — Если бы ты видел эти десятки тысяч ослабевших, обессилевших людей, сдирающих ломами, кирками и лопатами метровый ледяной покров с ленинградских улиц и площадей! Если бы взглянул на мертвецов, погребенных под этим покровом!»

А вслух спросил:

— С чего думаете начать, Леонид Александрович?

— Перед отлетом в Ленинград меня вызывал товарищ Сталин, — по-прежнему ровным, чуть глуховатым голосом заговорил Говоров. — Он поставил мне три задачи. Первая: не допустить разрушения Ленинграда осадной артиллерией противника. Вторая: превратить Ленинград в абсолютно неприступную крепость. И третья: накопить силы для будущих наступательных боев.

Слушая его, Жданов подумал, что вот так же, наверное, читал он свои лекции в Артиллерийской академии. И ему захотелось представить себе, как протекала встреча этого сухого человека со Сталиным. Неужели и там, в Кремле, Говоров держался как профессор на кафедре?

Не в силах уже больше сдерживать себя, Жданов спросил напрямик:

— Вам известно, что Ленинград находится еще в очень тяжелом состоянии?

— Да, известно, — спокойно ответил Говоров.

— Так с чего полагаете начать свою деятельность здесь?

— С детального изучения обстановки.

— Когда намереваетесь собрать Военный совет?

— В ближайшее время, как только более подробно ознакомлюсь с обстановкой, доложу вам, что готов, — сказал Говоров.

Он вынул из брючного кармана часы и взглянул на циферблат.

— Вы торопитесь? — спросил Жданов, и в голосе его прозвучало недовольство: он не привык к тому, чтобы собеседники сами определяли время окончания разговора с ним.

— Да, Андрей Александрович, — все тем же бесцветным тоном ответил Говоров.

— Устали с дороги? Хотите отдохнуть?

Тут, пожалуй, в первый раз о начала разговора выражение лица генерала чуть изменилось — резко очерченные брови на мгновение приподнялись.

— Никак нет. Просто я, видимо, не рассчитал время и приказал начальнику штаба в двадцать тридцать прислать ко мне начальника разведки. Сейчас, — он снова посмотрел на часы, — двадцать часов двадцать две минуты.

Жданов поднялся.

— Не буду вас задерживать.

Встал с кресла и Говоров.


…Когда начальник разведывательного отдела штаба Евстигнеев вошел к новому командующему, Говоров сидел за письменным столом. На столе не было ни карт, ни бумаг. Только толстая тетрадь и возле нее карманные часы на потертом ремешке.

Евстигнеев был уверен в теплом, дружеском приеме: он ведь один из немногих руководящих работников штаба, которые встречались с Говоровым раньше! Но из-за стола на него отчужденно смотрели серые немигающие глаза.

Представляясь генералу, как положено по уставу, Евстигнеев полагал еще, что тот просто не узнал его сразу, но сейчас вот, услышав знакомую фамилию, конечно же вспомнит об их встречах трехгодичной давности.

Говоров, однако, и после этого смотрел на него все так же холодно. Только спросил:

— Вы по-прежнему в Ленинграде?

— По-прежнему здесь и даже в прежней должности, — улыбнулся Евстигнеев с расчетом на ответную улыбку.

Ее не последовало. Лицо генерала оставалось каменным.

— Разведкарта при вас? — едва заметно кивнул он на черную кожаную папку, которую Евстигнеев прижимал рукой в бедру.

— Так точно! — ответил Евстигнеев уже без улыбки.

— Садитесь, — Говоров сделал движение рукой в сторону длинного стола, покрытого зеленым сукном.

Евстигнеев подошел к этому столу и остановился в ожидании, пока здесь же займет место командующий. Но тот не торопился.

— Я ведь сказал, садитесь, — повторил он, не повышая голоса. Затем взял свою толстую тетрадь, вложил в нее карандаш и, перейдя к длинному столу, опустился на стул рядом с Евстигнеевым. — Прошу вашу карту.

Евстигнеев поспешно извлек карту из папки, и Говоров погрузился в молчаливое изучение ее, забыв о присутствии начальника разведки. Лишь по истечении нескольких минут он спросил Евстигнеева:

— Сколько, по вашим данным, дивизий противника противостоит нашим войскам?

— Вы имеете в виду все Северо-Западное направление? — осведомился Евстигнеев.

— Да.

— Тридцать три дивизии и две бригады.

Серые глаза Говорова продолжали вопросительно глядеть в глаза начальника разведки.

— Я жду, — напомнил он после короткой паузы.

— Простите, товарищ командующий, чего?

— Дивизии представляют, очевидно, различные рода войск, — все так же монотонно, без тени недовольства пояснил Говоров.

— Так точно, извините, — спохватился Евстигнеев. — В названное мной количество немецких соединений входят: двадцать шесть пехотных дивизий, две пехотные бригады, две танковые дивизии, две моторизованные и три охранные дивизии. Данные на первое января.

— Сейчас апрель, — как бы между прочим заметил Говоров, сделал какие-то записи в своей тетради и опять склонил голову над картой. Не отрывая глаз от нее, проговорил: — Наибольшая концентрация сил противника отмечается непосредственно перед Ленинградом и южнее Ладожского озера, так?

Евстигнеев отчеканил:

— В последнее время наблюдалось уплотнение боевых порядков немцев против Волховского фронта. Тем не менее на наших южных рубежах, а также на Неве и Карельском перешейке плотность противника осталась без изменений.

— Закон сообщающихся сосудов исключает такую ситуацию, — возразил Говоров и тут же уточнил: — Если, конечно, противник не получает подкрепления с других направлений.

— Достоверных данных о подкреплениях извне у нас на имеется, — продолжил свой ответ начальник разведки. — Однако…

— Пользуйтесь только достоверными данными, — прервал его Говоров и ткнул пальцем в карту, в один из синих флажков: — Каков фронт вот этой дивизии и каково состояние ее обороны?

— За несколько месяцев блокады, товарищ командующий, противник имел возможность повсюду построить прочные долговременные оборонительные сооружения.

— Я вас спрашиваю об этой вот дивизии, — снова указал пальцем Говоров на тот же синий флажок…

У Евстигнеева повлажнел лоб.

Дело в том, что уже продолжительное время Хозин, а до него еще и Федюнинский обращали главное внимание на противника, сосредоточившегося к юго-востоку от Ленинграда, по ту сторону блокадного кольца: там ведь завязались решающие бои. А на ближних подступах к Ленинграду противник изо дня в день характеризовался в разведсводках общими словами: «Долговременная оборона».

Говорова такая характеристика не удовлетворяла. Он требовал исчерпывающих сведении о состоянии каждой немецкой дивизии.

В эти минуты Евстигнеев тоже вспомнил, что новый командующий — из преподавателей военной академии. И невольно подосадовал: не экзамен же он у меня принимает, да и на экзаменах не поощряется стремление во что бы то ни стало «завалить» слушателя.

Евстигнееву довелось служить под началом разных командующих. Он пришелся ко двору добродушному, хотя и вспыльчивому Попову, импульсивному, всегда куда-то спешащему Ворошилову, властному, не терпящему возражений Жукову. Он понимал их, и они понимали его. Так же понятны для Евстигнеева были Федюнинский и Хозин. Но Говоров показался ему человеком непостижимым.


До часу ночи продолжалось то, что в последующих разговорах с сослуживцами Евстигнеев назовет полушутя-полувсерьез уже не экзаменом, а «допросом». На протяжении этой долгой беседы Говоров ни разу не повысил голоса, не произнес ни одного резкого слова, но и ни разу не улыбнулся. Ни разу не сказал, что тот или иной ответ начальника разведки не удовлетворяет его. Однако не сводил с Евстигнеева своих серых строгих, пристальных глаз, пока тот словом или жестом не давал понять командующему, что доложено ему все, чем располагает разведотдел. Тогда Говоров переводил взгляд на карту и тянулся своим указующим перстом к очередному синему флажку.

Наконец командующий отодвинул карту в сторону и на мгновение закрыл глаза.

Евстигнеев украдкой взглянул на стенные часы и выложил последнее, что оставалось у него за душой:

— О замене фон Лееба на посту командующего группой «Север» бывшим командующим восемнадцатой армией Кюхлером вы, конечно, знаете?

— Знаю, — подтвердил Говоров. — Но что из этого следует?

Евстигнеев пожал плечами:

— Полагаю, что вывод может быть только один: Гитлер недоволен действиями группы.

— Логично. А что еще?

Евстигнеев молчал.

— Перемещения в командовании всегда имеют не только причину, но и следствие, — пояснил Говоров. — Причина ясна. Каков ваш прогноз относительно следствий?

— Надо обдумать, — уклончиво сказал Евстигнеев.

— Обдумывайте, — как-то очень уж безразлично согласился командующий и на том закончил разговор: — Вы свободны.

— Какие еще будут приказания? — по привычке спросил Евстигнеев, укладывая в папку свою карту.

— Спать! — приказал Говоров и добавил: — Я ночных бдений не одобряю… Сегодняшняя ночь не в счет.

10

— Заседание Военного совета объявляется открытым, — сказал Говоров и придвинул к себе свою тетрадь.

Слева от него у торца стола сидел Жданов.

Васнецов, Трибуц, Штыков, Попков, Гусев расположились по обе стороны того же стола. Кроме них, на этот раз в заседании Военного совета участвовали начальник разведотдела Евстигнеев, командующий артиллерией фронта Одинцов и начальник инженерных войск Бычевский.

Не было уполномоченного Государственного Комитета Обороны Косыгина, который, прибыв в январе 1942 года в Ленинград, непременно присутствовал на всех заседаниях Военного совета и бюро обкома, когда обсуждались важные вопросы. Но сейчас он выехал на строительство Сясьской верфи. От этой стройки зависело пополнение Ладожской флотилии новыми судами.


С тех пор как в Ленинград прибыл новый командующий (по инерции все еще называли Говорова так, хотя фактически он являлся заместителем командующего новым, объединенным Ленинградским фронтом), прошло уже несколько дней. За это время у него было лишь одно короткое свидание со Ждановым — в тот самый вечер, когда генерал только что прилетел из Москвы.

Жданову докладывали: командующий беседует с начальниками родов войск, служб, отделов штаба. Беседует подолгу, но не шумно. Несколько раз выезжал в войска — на юг и к Неве. Заседание же Военного совета все откладывалось.

На четвертый день Жданов не вытерпел, сам позвонил Говорову, спросил, нет ли желания поговорить. Ответ последовал неожиданный:

— Я еще не готов, Андрей Александрович. Мне нужны еще сутки. Давайте уж поговорим обо всем завтра, на Военном совете.

Жданова это несколько покоробило: им следовало бы посоветоваться перед заседанием.

Но в спокойно-деловом тоне, каким Говоров отказывался от встречи, не было и тени своеволия.

Вечером Жданов спросил Васнецова, что он думает о новом командующем. Тот неопределенно пожал плечами:

— Я с ним еще не встречался. В штабе, однако, слышал, что человек он более чем дотошный. Люди идут к нему, как на экзамен.

— Мы в экзаменаторах не нуждаемся: выросли из школьного возраста! — вырвалось тогда у Жданова…

…Заседание Военного совета по традиции проводилось в кабинете командующего. Оно было назначено на 9 часов утра. Жданов появился здесь десятью минутами раньше.

В хорошо знакомом помещении что-то приятно изменилось. Он не сразу уловил, что именно. Лишь спустя мгновение обратил внимание на распахнутые окна: через их проемы вливался снаружи яркий солнечный свет.

За долгие месяцы блокады — холодов, бомбежек и обстрелов — в Смольном до того привыкли к плотно зашторенным и наглухо закрытым окнам, к горящим вполнакала настольным лампам, что сияние здесь весеннего солнца в первый миг ошеломляло.

Все приглашенные на заседание были в сборе. Жданов торопливо поздоровался с каждым и сел рядом с командующим.

Как только он опустился в кресло, Говоров встал и объявил заседание открытым. Сейчас ему предстояло не спрашивать других, а говорить самому.

Начало его выступления не отличалось яркостью.

— Предлагается, — сказал он негромко, — обсудить, как нам лучше и быстрее выполнить указания Ставки. А они сводятся к тому, чтобы подавить огонь вражеских батарей, обстреливающих город, укрепить нашу оборону и накопить силы для предстоящих боев по прорыву блокады. Начнем с артиллерии. Насколько мне известно, суточная норма снарядов для тяжелых дальнобойных орудий до сих пор была очень мала — в среднем три—четыре снаряда на ствол. К тому же немецкие орудия, обстреливающие город, имеют дальность от двадцати четырех до тридцати километров, точнее, до двадцати девяти и шести десятых километра, если иметь в виду их двухсотсорокамиллиметровую железнодорожную пушку. А у наших пушек и гаубиц дальность действенного огня не свыше девятнадцати и семи десятых километра. Исключение составляет только одна система — стопятидесятидвухмиллиметровая пушка: она бьет на двадцать семь километров.

— Простите, товарищ командующий, но вы упускаете из виду артиллерию Балтфлота, — заметил с места Трибуц.

— Никак нет, я помню, — ответил Говоров, не поворачивая головы в сторону адмирала. — Ваши стовосьмидесятимиллиметровые морские орудия бьют на тридцать семь и восемь десятых километра.

— Так точно, — подтвердил Трибуц.

— В целом же, — продолжал Говоров, — артиллерия фронта хотя и добилась в последнее время серьезных успехов в подавлении батарей противника, но все еще уступает им в дальности огня. Таково исходное положение.

Жданов уперся взглядом в зеленое сукно, покрывающее стол. Ему казалось, что устами Говорова докладывает какой-то бухгалтер, в лучшем случае директор завода. Одни цифры, и ничего больше! Сухо, бесстрастно перечисляются километры и миллиметры, не хватает только щелканья костяшками счетов.

— Полковник Одинцов, — говорил между тем Говоров, — может возразить, что, мол, сейчас ситуация несколько изменилась. Да, вы сумели добиться поставок извне тяжелых снарядов, которые в Ленинграде не производятся. Знаю также, что Ставка выделила для Ленинграда две авиационные корректировочные эскадрильи, и это поможет увеличить точность артогня. Но исходные данные в принципе остаются прежними: артиллерия противника стреляет дальше нашей. Следовательно, мы не в силах подавить неприятельские батареи, терроризирующие город. Ставится вопрос: как же изменить исходные данные в нашу пользу? Или — что одно и то же — как добиться огневого превосходства над противником?..

Жданов слегка приподнял голову. Он поймал себя на мысли, что это уже интересно и, наверное, сейчас докладчик даже внешне изменился.

Но нет, Говоров оставался таким же, каким был. Стоял, прижав руки к туловищу. Бесстрастное, одутловатое лицо. Взгляд серых неприветливых глаз устремлен куда-то поверх двери.

— Во-первых, — по-прежнему глухо зазвучал в тишине его голос, — я полагаю целесообразным всемерно выдвинуть вперед позиции тяжелой артиллерии. Где и как это сделать, уточню с начальником артиллерии. Только о главном скажу сейчас. — И, выйдя из-за стола, командующий направился к стене, где висела карта Ленинградского фронта, уперся там пальцем в какую-то точку. — Надо перебросить часть нашей тяжелой артиллерии вот сюда.

Он не обернулся и никого не пригласил к карте. Но все, включая Жданова, тоже встали из-за стола и столпились за его спиной, устремив взгляды в ту точку, на которой застыл палец командующего.

Несколько секунд все молчали. Потом раздался удивленный голос Васнецова:

— К Ораниенбауму?

— Именно, — подтвердил Говоров.

— На Ораниенбаумский плацдарм перемещать тяжелую артиллерию? — с еще большим недоумением воскликнул Васнецов.

— А почему вы, товарищ член Военного совета, усматриваете в этом что-то невероятное? — в свою очередь спросил Говоров. — Плацдарм имеет протяженность по фронту не менее семидесяти километров и глубину — от пятнадцати до тридцати километров. На таком пространстве, безусловно, найдется место для тяжелых орудий.

— Приморский плацдарм — пространство специфическое, — не унимался Васнецов, — это отрезанный от нас кусок земли! Туда через Финский залив даже доставка продовольствия сопряжена с большими трудностями! К тому же немцы уже не раз пытались отбить у нас этот плацдарм.

Говоров медленно повернулся к Васнецову и, четко разграничивая слова и фразы, сказал:

— Товарищ дивизионный комиссар… Во-первых, Приморский плацдарм обороняют войска ничуть не худшие, чем на любом другом участке Ленинградского фронта. Во-вторых, его прикрывают огнем форты Серая Лошадь, Красная Горка и вся крепость Кронштадт. В-третьих, — и это главное — выгода от переброски туда тяжелой артиллерииокупит все трудности и опасности, связанные с этим. Потому что, перебросив на плацдарм тяжелые орудия, мы не только значительно увеличим дальность нашего огня, но и направим его во фланг и тыл артиллерийским группировкам противника. На другие ваши вопросы, буде они возникнут, смогу ответить через два дня. Завтра я вылетаю на плацдарм.

С этими словами Говоров вернулся к столу. И опять за ним последовали все. Только Васнецов остался у карты, продолжая разглядывать ее.

— И еще одно обязательное требование к нашей артиллерии. — Генерал сделал нажим на слово «обязательное». — Надо чаще наносить массированные удары по командно-штабным пунктам противника. При наличии корректировочной авиации это тоже должно дать значительный эффект. Полагаю, что такими ударами мы заставим противника переносить огонь своих тяжелых батарей с городских кварталов на наши артпозиции. Что и требуется доказать.

И Говоров сел.

Васнецов наконец вернулся к столу и тоже сел, ненароком взглянув на Жданова. Тот улыбнулся ему сочувственно, хотя и с некоторой ироничностью.

Жданов понимал, что для Васнецова, как, впрочем, и для него самого, эталоном командующего остается Жуков. Васнецов конечно же пытается сравнивать нынешнее заседание Военного совета с тем, которое впервые проходило под председательством Жукова.

На том памятном заседании Жуков сразу раскрылся как личность, будто специально созданная для преодоления грозных препятствий. Его решительность, категоричность внушали веру, что он-то знает, где ключ к победе и как этим ключом пользоваться.

Совсем иным было первое впечатление о Говорове. Он казался человеком, начисто лишенным темперамента, слишком замкнутым, чересчур угрюмым. И то, что новый командующий оказался к тому же беспартийным, являлось как бы закономерным следствием этих свойств его характера. Оставалось загадкой, почему Сталин остановил свой выбор именно на нем. Не означает ли этот факт, что Москва поставила крест на потенциальных возможностях войск, оставшихся в Ленинграде, и все надежды по ликвидации блокады города возлагает теперь только на прорыв извне?

Жданов не смог бы сказать, в какой именно момент это впечатление поколебалось в нем. Но так или иначе он уже успел разглядеть в Говорове и нечто привлекательное, оценить конкретность его мышления, силу логики — этот «профессор» хорошо знал свой предмет. Васнецов же, по-видимому, все еще находился во власти первоначальных эмоций и по достоинству был корректно наказан за это.

— Желает ли кто-либо внести другие предложения, касающиеся артиллерии? — спросил Говоров и, выжидательно помолчав, взглянул на Жданова. — Нет?.. Тогда рассмотрим следующий вопрос. Он касается инженерного обеспечения обороны Ленинграда. Я беседовал с полковником Бычевским, трижды выезжал в войска и в результате убедился, что упор здесь делается на развитие существующей оборонительной системы в глубину. В основу положена идея только обороны. При этом, на мой взгляд, наши инженерные сооружения находятся сейчас… — он сделал паузу и закончил фразу неожиданно резко: — …в явно неудовлетворительном состоянии. Совершенствуя их, мы обязаны пойти на максимально возможное сближение с противником. Это принципиальный вопрос. Он облегчит нам в будущем наступательные действия. Кто желает высказаться?

— Разрешите? — раздался голос Бычевского.

Говоров молча кивнул.

Высокий, исхудавший начальник инженерных войск начал взволнованно:

— Товарищ командующий оценил состояние инженерных оборонительных сооружений в Ленинграде как явно неудовлетворительное. Едва ли это справедливо. Опираясь на эти сооружения, войска Ленинградского фронта не пустили немца в город. Весна прибавила нам инженерных забот. Передний край обороны оказался в низинах, заливаемых водой. Минные поля осенней и зимней установки тоже затонули…

— Пожалуйста, разъясните, — перебил его Говоров, — вы выступаете в поддержку моего основного предложения или против него?

Спокойный этот вопрос почему-то привел полковника в еще более возбужденное состояние.

— Я за справедливую оценку положения! — возвысил голос Бычевский. — Товарищ командующий, очевидно, не представляет себе, что мы пережили. Он не видел здесь брустверов, сооруженных из трупов. Живые стояли перед выбором: вести огонь из-за этих брустверов, пока есть еще силы и патроны, или долбить промерзшую землю, чтобы захоронить товарищей. И предпочтение было отдано первому. С наступлением же весны такие укрытия пришлось постепенно ликвидировать. Вы скажете: надо было своевременно построить новые? А известно ли вам, что многим бойцам не под силу поднять тяжелое бревно?..

Наступило молчание. Двойственное чувство овладело присутствующими в этом кабинете. Подсознательно они сочувствовали Бычевскому и вместе с тем понимали, что такой тон при объяснении с командующим недопустим.

Жданов повернулся в сторону Бычевского, собираясь поправить начинжа и поддержать командующего, но в этот миг Попков неожиданно крикнул:

— Товарищи! Послушайте!..

Все переглянулись. Потом, как по команде, повернулись к репродуктору, стоявшему на письменном столе. Метроном стучал чуть слышно и размеренно-спокойно.

— Да не то, товарищи! Слушайте… там!..

Попков весь подался к раскрытому окну. Через окно, откуда-то издалека, в кабинет впорхнул прерывистый звонок трамвая. Никакой другой звук не мог так взволновать собравшихся здесь людей, как этот заурядный трамвайный звонок. Все устремились к широко распахнутому окну.

— Сегодня по Кирочной пустили! — торжествующе объявил Попков.

Жданов первым обнаружил, что Говоров не тронулся со своего места — сидит, как сидел, только усиленно потирает руки, будто они у него замерзли. Эти нервические движения подсказали Жданову, что на душе у командующего неспокойно.

— Товарищи! — нарочито строго окликнул Жданов остальных. — Будем продолжать работу. Командующий ждет.

Когда все снова заняли свои прежние места за столом, Говоров сказал:

— Я не хочу, точнее, не могу сейчас вдаваться в причины нынешнего состояния инженерных сооружений. Но мною высказаны здесь конкретные предложения, и мне хотелось бы услышать ваше мнение о них.

— У меня есть вопрос, — слегка наклоняясь над столом в сторону командующего, подал голос Васнецов. — Вы сказали, что необходимо совершенствовать оборону, выдвигая ее вперед. Верно?

— Верно, но это еще не все, — откликнулся Говоров. — Нам надо построить новые укрепления и в самом городе. Тысячи укреплений! И эта цифра не фигуральная. Мы должны внести серьезные коррективы в построение внутренней обороны города. Она создавалась по секторному принципу, и я полагаю, что принцип этот должен быть сохранен. Только надо покончить с иллюзиями. В прошлом за секторами были закреплены добровольческие рабочие отряды и ополченские соединения. Им предстояло принять бой в случае прорыва врага в город. Но вы же лучше меня знаете, что часть рабочих эвакуировалась вместе со своими заводами, другие не вынесли голодной зимы. Да и опорные пункты в каждом из секторов в результате бомбежек, обстрелов, наконец, погодных изменений частично пришли в негодность. Нам необходимо восстановить их и построить, повторяю, тысячи новых.

— Кто же будет это делать? — снова задал вопрос Васнецов. — Какими силами мы сумеем выполнить такую гигантскую работу?

Чуть пожав плечами, Говоров ответил:

— У ленинградцев есть опыт строительства оборонительных сооружений.

— Опять мобилизация населения? — спросил в свою очередь Попков.

— Да, — твердо сказал Говоров.

Попков безнадежно махнул рукой:

— Люди измучены мобилизациями. Прошлым летом мы мобилизовали пятьсот тысяч человек на строительство оборонительных укреплений. Осенью начались мобилизации на лесозаготовки и торфоразработки. Зимой тысячи ленинградцев образовали живой конвейер от Невы до хлебозавода, подавая туда ведрами воду. Они не жалуются на это, ни о чем нас не просят, но мы должны дать им хотя бы месяц отдыха. Месяц, свободный от новых мобилизаций!

— Это невозможно, — неумолимо ответил Говоров.

— Почему?

— Потому что противник стоит по-прежнему в шести километрах от города. Потому что он не упустит возможности воспользоваться слабостью нашей обороны. Случится то же, что уже случилось на «Невском пятачке» — плацдарм этот потерян главным образом потому, что не был достаточно укреплен. И вот теперь весь левый берег Невы, вплоть до Шлиссельбурга, в руках противника.

Напоминание о потере этого клочка земли, обильно политого кровью советских бойцов, прозвучало жестоким укором. Говоров, видимо, сам ощутил это.

— Товарищи! — заговорил он с несвойственной ему проникновенной интонацией. — Мы должны смотреть правде в глава. Враг не считается ни с нашими потерями, ни с пережитыми испытаниями. Он — враг. И мы должны исходить только из этого. Строительством новых оборонительных сооружений задача не исчерпывается. Нам предстоит сформировать из оставшихся в городе рабочих новые батальоны, но уже армейской структуры. Только таким образом город превратится в реальную крепость. На юге и юго-западе роль фортов будут выполнять Ораниенбаумский плацдарм, Кронштадт и Пулковские высоты. На севере — железобетонный пояс Карельского укрепрайона. На востоке — Невская укрепленная позиция, которую еще надо создать. Сам же город станет как бы основной цитаделью крепости. Посмотрите, далее, трезвым взглядом на существующие в секторах городской обороны укрепленные районы. Кто занимал там доты в недалеком прошлом? Кадровые артиллерийско-пулеметные батальоны. На бумаге они существуют и теперь, а фактически давно растворились на полевых позициях дивизий первого эшелона. По своему предвоенному опыту начальника артиллерии укрепрайона я знаю, что артпульбаты в принципе могут вести самостоятельный огневой бой как против пехоты, так и против танков противника — в каждом из них по штату противотанковых средств не меньше, чем в стрелковом полку. И сейчас от нас требуется во что бы то ни стало восстановить эти мощные подразделения, свести их снова в систему укрепрайонов. Тогда мы сможем поочередно выводить в резерв некоторые стрелковые полки, а затем и дивизии для подготовки к активным наступательным действиям. Я просил бы вас высказаться и по этому вопросу…

Жданов не спускал с Говорова глаз. Теперь он уже окончательно понял, что ошибся в первоначальной своей оценке этого человека. Самым легким было бы признать Говорова только толковым специалистом академического склада. Еще проще иронизировать над его памятливостью на цифры. Да, у него математический склад ума, математическая логика мышления. Но так ли уж это плохо? Жданов тщетно пытался отыскать уязвимые места в построениях Говорова. Нет, этого человека нельзя было причислить к теоретикам, оторванным от жизни. Возможно, что для него не вполне постижимы чувства людей, переживших многие месяцы блокады. Но факты ему известны! Все его предложения опираются именно на факты…

Это течение мыслей Жданова, равно как и ход самого заседания Военного совета, нарушил один из помощников Евстигнеева. Он неслышно возник в дверях кабинета и вытянулся, глядя на Говорова, безмолвно прося извинения за свое вторжение сюда. Потом так же неслышно, ступая на носки, подошел к начальнику разведки, склонился над его ухом и передал ему какую-то синюю папку.

Говоров едва заметно передернул плечами.

— Разрешите доложить, товарищ командующий! — обратился к нему Евстигнеев. — Мне принесли протокол допроса пленного немецкого капитана. В показаниях этого пленного имеется кое-что, достойное внимания Военного совета. На днях — точной даты пленный не помнит — в Пушкин и Гатчину приезжал начальник штаба вермахта фельдмаршал Кейтель. Капитан лично видел, как Кейтель проследовал на наблюдательный пункт, откуда просматривается значительная часть Ленинграда.

Евстигнеев захлопнул синюю папку и сел.

— Что ж, — резюмировал Говоров, — полагаю, что этот факт не менее симптоматичен, чем отстранение фон Лееба. Противник готовится. Будем готовиться и мы…


С этого заседания Военного совета Васнецов ушел со смятенной душой, которая и без того была истерзана всем пережитым.

Безмерные страдания и муки выпали на долю каждого ленинградца. Но у тех, кто нес ответственность за судьбы города, к этому добавлялось еще и другое: они страдали оттого, что не могли остановить смерть, бесшумно шагающую по ленинградским улицам, проникающую в заводские цехи и сквозь стены жилых домов.

Душа Васнецова страстно жаждала исцеления. Эта жажда усилилась с наступлением весны, с появлением солнца, ослепительно сверкавшего на хорошо вычищенных тротуарах и мостовых, после того, как истосковавшиеся по теплу люди наконец скинули с себя опостылевшие шубы, валенки, шали и стали походить на довоенных ленинградцев.

Трезвый разум партийного работника все время напоминал Васнецову, что блокада еще существует, что враг по-прежнему стоит у стен Ленинграда и вообще конца войны пока не видно. Но истерзанная душа его полна была безотчетной веры в то, что самое страшное уже позади, что ленинградцы дождались возможности отдохнуть, прийти в себя, набраться сил…

И вдруг эта речь Говорова и так тесно перекликающееся с ней сообщение Евстигнеева. Они вернули Васнецова к жестокой действительности.

«Конечно, — размышлял Васнецов, — Кейтель не случайно приезжал под Ленинград. У немцев нет времени для развлекательных экскурсий. Ими не забыт разгром под Москвой. Теперь, когда от Москвы их отделяют уже не десятки, а сотни километров, вряд ли Гитлеру придет в голову повторить наступление на советскую столицу. Под Ленинградом же враг стоит на тех позициях, которых достиг в сентябре прошлого года. Значит?..»

Значит, Говоров прав.

Значит, снова тысячам ленинградцев надо брать в руки лопаты и кирки, снова месить бетон, класть кирпичи, под обстрелами врага возводить новые доты, устанавливать противотанковые надолбы, оборудовать эскарпы.

…В приемной Васнецова ждал незнакомый человек. Занятый своими мыслями, Васнецов не сразу вспомнил, что сегодня рано утром ему звонил представитель какого-то главка и настоятельно просил принять его.

В последнее время представители наркоматов и различных ведомств все чаще стали наведываться в Ленинград. Это было вполне объяснимо: в Ленинграде находилось много предприятий различного подчинения. В суровые месяцы осенне-зимней блокады, когда связь с Большой землей фактически поддерживал только Смольный, все фабрики, заводы и учреждения, не приостановившие работы, обращались со своими нуждами только в обком и горком партии. Но чем прочнее входила в быт Ладожская трасса, чем регулярнее становилось авиационное сообщение, тем больше налаживались связи предприятий с наркоматами. Регулирование этих связей и решение вопросов, требующих рассмотрения в централизованном порядке, было одной из обязанностей Косыгина. К нему и хотел адресовать Васнецов человека, позвонившего утром, но, вспомнив, что уполномоченный ГКО выехал в Сясьстрой, дал согласие принять москвича после заседания Военного совета.

И вот он явился.

— Слушаю вас, — сказал Васнецов, опускаясь на стул за письменным столом и указывая посетителю на стоявшие перед столом кожаные кресла. — С чем пожаловали?

— С жалобой, товарищ Васнецов, — скороговоркой ответил тот.

Взгляд Васнецова скользнул по листку перекидного календаря, где были записаны фамилия, имя и отчество этого невысокого роста и относительно молодого — не старше сорока лет — человека.

— Какая же у вас жалоба, товарищ Скворцов? — спросил Васнецов. — Это шутка, конечно?

— Зависит от того, с чем от вас уйду. Я, как вам уже докладывалось, из Главцементтреста. Нам от Ленинграда помощь нужна.

— Не вполне вас понимаю, — пожал плечами Васнецов.

— Дело-то простое — цемент стране нужен. А у вас в Кировском районе целый завод цементный имеется. И, конечно, законсервированный. Мы просим отдать нам часть его оборудования.

— Почему вы пришли с этим ко мне? — спросил Васнецов и услышал, что голос его, помимо воли, прозвучал недовольно.

— Так в Ленинграде без Смольного никуда! — развел руками Скворцов. — Попков уперся…

— Товарищ Скворцов, — тем же недовольным тоном продолжал Васнецов, — поймите, Ленинград в блокаде! Сотни домов и перекрытий разрушены. Мы сами испытываем острейшую нужду и в цементе и в оборудовании.

— Только и слышу: «Блокада, блокада!» — рассердился Скворцов. — Еще когда собирался ехать в Ленинград, меня пугали: там, мол, холод, голод, мертвецы на улицах!.. Конечно, я знаю, все это было. Но теперь-то!.. Давайте говорить откровенно: где она, эта блокада?

— Как — где?! — воскликнул Васнецов. — Да разве вы не знаете…

— Знаю, все знаю! — опять прервал его Скворцов. — И что немцы в шести километрах от Кировского — тоже знаю. Но в городе-то никакой блокады не чувствуется! Улицы чище, чем в Москве. Снабжение, насколько я мог заметить, вполне приличное…

Васнецов молчал. Ему подумалось: «Этот человек либо шутит, либо просто хочет польстить. Но шутки здесь неуместны, а всякая лесть оскорбительна… Или, может быть, гостю с Большой земли действительно невозможно представить себе истинное положение Ленинграда?»

— И даже обстрелы не дали вам почувствовать, что Ленинград не избавился от блокады? — спросил Васнецов.

— Обстрелы?.. Это, конечно, есть. Только ведь они не помешали вам отгрохать на Кировском новый механический цех. Работают там и медно-чугунолитейный и новочугунолитейный. Вагранка в порядке. Спросите — откуда знаю? Скажете — военная тайна? Да от меня, товарищ Васнецов, никакие тайны не утаятся. Все равно знаю, что и снаряды делаете, и мины, и пушки. Танки ремонтируете! Чего уж там прибедняться!

Васнецов даже чуть растерялся от такой напористости посетителя.

Верно, в феврале — марте на Кировском построили новый механический цех. И чугунолитейные восстановили. И на других предприятиях оборонного значения кое-что сделано — только за этот месяц они дали фронту сто орудий, почти восемьсот пулеметов, больше двухсот тысяч снарядов и столько же мин. И судостроители не простаивали — отремонтировали 227 кораблей и 360 катеров, заново построили для Ладожской флотилии тендеры, сварные металлические баржи. Верно, все это сделано. Но блокада остается блокадой. Что он, с луны свалился, этот бодрячок?

Васнецов пристально смотрел в глаза сидящему перед ним человеку, стараясь по выражению лица проникнуть в его подлинные мысли.

— Ну что вы на меня так глядите, Сергей Афанасьевич? — опять усмехнулся Скворцов. — Помогать другим, насколько я знаю, старая ленинградская традиция! Согласны?

— Да, в этом я согласен с вами, — сказал Васнецов и вышел из-за стола, пересел в кресло напротив Скворцова, несколько мгновений пристально глядел ему в глаза. Потом сказал: — Послушайте, Антон Григорьевич, вы… член партии?

— Ну, разумеется, — продолжал улыбаться тот. — С тридцать второго. Верите? Или партбилет показать?

— Нет, нет, не надо. Я не к тому… Я… — Васнецов заговорил сбивчиво. — Я хочу, чтобы вы откровенно… как положено между коммунистами… Вам и в самом деле Ленинград представляется… таким?

— Каким?.. А-а, понимаю! — спохватился Скворцов. — Вы на меня как на марсианина смотрите! Так нет, я, Сергей Афанасьевич, не марсианин. И если сами вы призвали меня к откровенности, так уж не сердитесь за нее. У меня создается впечатление, что ваши производственники блокадой как щитом прикрываются. А мне со стороны виднее. Конечно, все было — и голод, и холод, и десятки тысяч смертей. Но сейчас вон на Филармонии объявление висит: открываем, мол, зал после капитального ремонта! На Невском морячки за девушками стреляют. В магазинах товары есть. Мало, конечно. А в Москве их, думаете, много?..

Васнецов не сводил удивленного взгляда с необычного собеседника. Васнецова коробило, возмущало, что этот человек с Большой земли говорит о Ленинграде как о самом обычном городе, что, зная лишь понаслышке о муках, которые пережил Ленинград, он позволяет себе высказываться о них как бы между прочим. Вся блокадная психология Васнецова протестовала против этого и требовала поставить Скворцова на место. А вместе с тем совсем другое, прямо противоположное чувство переполняло Васнецова — он радовался, что этот москвич заставил его самого посмотреть на происходящее вокруг другим, новым, непривычным взглядом.

Васнецов мог бы многое сказать Скворцову. Объяснить, что город еще не справился с последствиями голода, что из-за нехватки рабочих рук и строительных материалов — в частности, цемента — медленно идет ремонт жилых зданий, а потому законсервированный цементный завод будет пущен в ход в ближайшие недели; поделиться своими заботами о восстановлении канализации и водопровода — воду пока удалось подать только в три с небольшим тысячи домов, — напомнить, что от огня осадных немецких батарей ежедневно гибнут десятки ленинградцев.

И тут он вспомнил то, что слышал совсем недавно в кабинете Говорова. «Какие дома? Какой водопровод?! — подумал Васнецов. — Завтра или послезавтра снова надо поднимать население города на строительство укреплений».

Он нахмурился и сухо спросил Скворцова:

— Что конкретно вы просите от нас?

Тот поспешно полез во внутренний карман пиджака, вытащил оттуда листок бумаги, развернул его и подал Васнецову:

— Вот спецификация.

Васнецов мельком взглянул на бумагу, положил ее на стол и сказал, вставая:

— Оставьте. Я посоветуюсь. Посмотрим, что можно сделать.

Скворцов тоже поспешно встал, вежливо поблагодарил:

— Спасибо, товарищ Васнецов. С вашего разрешения, позвоню завтра утром…

Оставшись один, Васнецов вернулся за стол. «Нет, нет! — сказал он себе. — Не надо верить ему. Враг рядом, все восстановленное может быть снова разрушено, людям еще далеко до отдыха. Надо думать только о предстоящих боях. Не обольщаться радостными, посвежевшими лицами ленинградцев! Впереди новые испытания!..»

Он посмотрел на окно и вдруг спросил себя: «А почему я не открываю его, как это сделал Говоров?»

Васнецов подошел к окну и попытался открыть. Но заклеенная, промерзшая за зиму и разбухшая весной рама не поддавалась.

Он вызвал дежурного секретаря, спросил его:

— У вас есть стамеска?

— Что? — удивился секретарь.

— Ну, нож какой-нибудь! Я хочу открыть окно…

11

Рано утром Звягинцев проснулся от громкого стука в дверь.

— Кто? — крикнул он спросонья и приподнялся на локте, чтобы посмотреть, ушел ли уже Королев.

Ивана Максимовича не было, но в комнате стоял Савельев.

— Товарищ майор, вас в штаб обороны требуют. Поскорее приказано. Там начальство понаехало…

— Какое еще начальство? — угрюмо спросил Звягинцев, однако снял со спинки стула гимнастерку.

Одевался он не спеша. В последние дни Звягинцев все делал не спеша, будто во сне.

— Да побыстрее же, товарищ майор! — молил Савельев. — Там два генерала ждут. Я за вами на «эмке» прискакал.

Звягинцев будто не расслышал этих слов. Ему теперь все было безразлично.

Вот уже несколько дней он старательно избегал встреч с Королевым. Нарочно придумывал себе какое-нибудь дело, чтобы прийти на ночевку попозже, когда Королев ляжет спать. А проснувшись, не поднимал головы раньше, чем тот уйдет в цех.

И сейчас, натягивая сапоги, Звягинцев подумал мельком: «Хорошо, что эти генералы не нагрянули до ухода Ивана Максимовича».

Наконец он взял в руку фуражку и следом за Савельевым поднялся по лестнице наверх.

Там действительно стояла машина, выкрашенная по-летнему — в зеленый цвет с серыми разводами. «Не заводская», — отметил про себя Звягинцев — все заводские машины он знал наперечет. За ветровым стеклом машины красовалось несколько разноцветных пропусков. За рулем сидел старшина. «Значит, — решил Звягинцев, — на завод в самом деле пожаловало какое-то высокое начальство».

— Можно, я вперед сяду? — шепнул Савельев, видимо довольный полученным от генералов поручением, а еще больше — возможностью проехать километр-полтора на их «эмке».

…У помещения заводского штаба обороны Звягинцев издали увидел группу военных. Рефлекс кадрового командира сработал моментально — майор поспешно надел фуражку и застегнул на все пуговицы плащ.

Машина остановилась метрах в четырех от начальства. Одного из генералов — командующего 42-й армией Николаева — Звягинцев узнал сразу. Но другой, несколько выше среднего роста генерал-лейтенант, с одутловатым лицом и с коротко подстриженными усами, был незнаком ему. За спиной незнакомого генерала маячила худощавая фигура полковника Бычевского. Тут же находились директор завода Длугач и секретарь парткома Алексеенко.

Звягинцев взметнул к козырьку руку и, поскольку генерал с усиками был старшим по званию, представился ему.

— Сколько вас надо ждать, майор? — недовольно буркнул тот.

Звягинцев промолчал, только вытянул руки по швам. И в этот момент заговорил дружелюбно Бычевский:

— Здравствуйте, товарищ майор. Командующий хотел бы осмотреть укрепления, построенные на территории завода. — Потом обернулся к генерал-лейтенанту и отрекомендовал Звягинцева; — Кадровый командир. Служил в штабе нашего округа, а затем и фронта. Участвовал в боях на Луге и под Волховом.

— А чего же на заводе прохлаждаетесь, если боевой командир? — все так же недовольно спросил генерал.

Хотя Бычевский и назвал его «командующим», Звягинцев не мог понять, перед кем он стоит. Ему было известно, что фронтом командует генерал Хозин, которого видел не раз. Впрочем, это не меняло сути дела. Прижимая руки к корпусу, Звягинцев ответил четко и преувеличенно громко:

— Я здесь не прохлаждаюсь, товарищ генерал-лейтенант, а выполняю боевой приказ. Откомандирован на завод для строительства укреплений.

— Ну вот и покажите, что вы здесь настроили, — продолжал ворчливо генерал и, повернувшись к Николаеву, вполголоса добавил: — Надеюсь, хоть тут-то нет такого киселя, как у вас на переднем крае.

Звягинцев интуитивно почувствовал при этом, что причина недовольства генерал-лейтенанта не в нем, а в ком-то или в чем-то другом, предшествовавшем приезду начальства на завод.

Николаев тут же был отпущен, а остальным генерал-лейтенант сказал одно-единственное слово:

— Пошли!

— Здесь, Леонид Александрович, не идти, а ехать надо, — подал голос Длугач. — Заводская территория под стать городу средней величины.

— Ну что ж, тогда по машинам! — почти скомандовал генерал…

Звягинцев оказался в первой машине вместе с Бычевским. Во второй вместе с генералом следовали Длугач и Алексеенко. В третьей, замыкающей «эмке» — адъютант генерала и два автоматчика.

По пути Бычевский рассказал Звягинцеву, что Ленинградский и Волховский фронты объединены теперь под командованием Хозина, а войсками, обороняющимися внутри блокадного кольца, командовать прибыл вот этот самый генерал по фамилии Говоров. Он только что осматривал передний край обороны 42-й армии в районе больницы Фореля и выразил крайнее недовольство состоянием тамошних инженерных сооружений.

— Кричал? — сочувственно спросил Звягинцев.

— Не-ет. Этот не закричит, он… въедается, — тоскливо ответил полковник.

То, что Бычевский был так откровенен, говоря о новом командующем, свидетельствовало не только о доверии к бывшему сослуживцу, но и о том, что самому начальнику инженерных войск тоже влетело. Звягинцев не чувствовал угрызений совести за качество своей работы, но на всякий случай приготовился к худшему.

Часа два водил он командующего от объекта к объекту. Шагах в двух от них шел Бычевский, чуть дальше двигались Длугач и Алексеенко.

Командующий молча осматривал доты, опускался в траншеи, примерял на свой рост окопы, стучал кулаком по их дощатой обшивке, проверяя ее надежность. Только в одном из ходов сообщения, увидев, что между бревен сочится талая вода, обронил слово:

— Заштопать!

А когда все они возвращались уже к машинам, Говоров буркнул как бы нехотя:

— Удовлетворительно. Благодарю.

Расселись по машинам в прежнем порядке, и Бычевский долго тряс Звягинцеву руку, поздравляя с тем, что не подвел ни его, ни себя.

У штаба обороны опять все вышли из машин. Звягинцев встал чуть в стороне, наблюдая, как командующий прощается с Длугачом и Алексеенко. Говоров сам подошел к нему. Звягинцев вскинул ладонь к козырьку фуражки.

— Рано, — пробасил командующий. — С вами пока не прощаюсь. Хочу поговорить…

Звягинцев опустил руку. Ему все равно было — поговорит или не поговорит с ним командующий. Ничего ведь не изменится. Ничего!..


…Прошло уже без малого месяцев пять с тех пор, как Звягинцев прибыл на Кировский завод. В течение всего этого времени он только два раза видел Веру. В это трудно было поверить, но это было именно так. Они жили в одном городе и в мирное время могли бы встречаться почти ежедневно — путь от Кировского завода до госпиталя на трамвае занял бы самое большее сорок пять минут. Однако теперь о трамваях и троллейбусах напоминали лишь обрывки проводов, раскачиваемых ветром.

А главным препятствием являлся все же голод в сочетании с изнурительной работой. Скудные тыловые нормы питания уже сказались на физическом состоянии Звягинцева. Он едва держался на ногах, возвращаясь к ночи в ту каморку, где ютился вместе с Иваном Максимовичем Королевым. Не всегда хватало сил даже на растопку печки. Частенько Звягинцев, не раздеваясь, падал на кровать и с головой укрывался полушубком.

От усталости он долго не мог уснуть, чутко прислушивался к доносящимся сверху глухим разрывам снарядов. И каждый раз ему казалось, что это не очередной обстрел, а начало немецкой артиллерийской подготовки, предшествующей наступлению.

Но и убедившись, что это всего лишь террористический обстрел осажденного города, Звягинцев не успокаивался. Начинались думы о Вере — она ведь может погибнуть во время одного из таких обстрелов.

Теперешнее чувство Звягинцева к Вере не походило на то, которое владело им накануне войны, а равно и на позднейшее — мучительное чувство неразделенной любви, которое охватило его после той встречи в лесу, когда Звягинцев решил, что не он сам важен для Веры и нужен ей, — она рада встреча с ним только потому, что узнала, где Анатолий…

Звягинцев ничего не спрашивал о нем у Веры — ни тогда, ни позже. То ли потому, что трагическая смерть Валицкого как-то примирила Звягинцева с его сыном, то ли по иной причине — он интуитивно чувствовал, что человек, стоявший между ним и Верой, исчез из ее души бесследно. Иначе Вера не раскрылась бы перед ним так горько и беспощадно по отношению к самой себе.

Тогда-то Звягинцев почувствовал, что нужен Вере, что, кроме отца, он остался единственным близким ей человеком.

Для того чтобы любить Веру, Звягинцеву не обязательно было ее физическое присутствие рядом с ним. Достаточно было знать, что она жива. И каждый звук артиллерийского разрыва, доносившийся издалека, со стороны города, он воспринимал как удар молота по собственному сердцу.

Наконец Звягинцев не выдержал этих каждодневных ударов. Сказал в штабе обороны, что должен съездить в Управление ВОГа, и вечером на попутных машинах и пешком добрался на другой край города.

В прошлый раз Вера встречала его у ворот госпиталя. Теперь же Звягинцеву предстояло пересечь засыпанный снегом двор, подняться на каменное крыльцо и уже в самом госпитале спросить, как ему увидеть Веру.

Звягинцев вошел в пустынный коридор, освещенный тускло мигающими коптилками, и направился в противоположный его конец в надежде, что кто-нибудь появится у него на пути. Он не ошибся: не прошел еще и половины коридора, как дверь одной из палат открылась и оттуда выбрался человек на костылях. Штанина его толстой пижамы была подвернута и заколота примерно там, где полагалось быть колену.

— Эй, товарищ! — крикнул Звягинцев и сам испугался звука своего голоса: так гулко отозвался он в пустом коридоре.

Человек на костыле неуклюже повернулся. Звягинцев подошел к нему ближе, увидел, что тот еще очень молод, почти мальчишка, и что на груди из-под его пижамы выглядывает треугольник морской тельняшки.

На мгновение Звягинцева охватило чувство острой жалости к этому парню, обреченному всю свою, наверное еще долгую, жизнь не расставаться с костылями. Но, не желая бередить душу молодого инвалида, Звягинцев сказал преувеличенно бодро:

— Слушай, морская душа, не знаешь, как мне тут Веру Королеву отыскать? Фельдшерицу…

Парень смерил Звягинцева пристальным взглядом с головы до ног и, не обнаружив знаков различия, прикрытых воротником полушубка, решил, очевидно, не затруднять себя выбором манеры обращения.

— А зачем она тебе?

По собственному опыту Звягинцев знал, что раненые, находящиеся на излечении, — в особенности тяжелораненые, — как правило, чувствуют себя на какое-то время свободными от субординации. Вступать в пререкания с этим так жестоко пострадавшим парнем ему не хотелось. Он сказал подчеркнуто дружелюбно:

— Видишь ли, друг, она моя старая знакомая.

К его удивлению, эти слова разозлили парня.

— Ты в воинскую часть пришел, а не в квартиру коммунальную. Обратись к начальнику госпиталя или к комиссару.

Выговорив это, раненый, повернувшись с трудом, зашагал дальше, громко стуча костылями.

— А где их искать — начальника или комиссара? — растерянно бросил вслед ему Звягинцев.

— Начальника на том свете искать будешь, — ответил, не оборачиваясь, парень, — а комиссар… — Он сделал паузу, точно раздумывая, стоит ли говорить, и все ж пробурчал: — На втором этаже, направо.

Звягинцев пожал плечами, не понимая, чем он так разозлил одноногого морячка, и медленно пошел вперед в поисках лестницы на верхние этажи.

На втором этаже глазам его открылся такой же длинный коридор, столь же плохо освещенный, как и нижний. И все двери здесь тоже были плотно прикрыты, только из одной пробивалась узкая полоска света. На этой-то двери и была прибита табличка: «Комиссар».

Звягинцев вдруг вспомнил, что в прошлый раз, когда он торопил Веру поскорее садиться в машину, чтобы не опоздать на концерт, она сказала, что должна отпроситься у комиссара. «Ну что ж, — подумал теперь Звягинцев, — в крайнем случае напомню ему, что я тот самый…»

И он открыл дверь.

За письменным столом сидел невысокий, широкоплечий человек в полушубке с поднятым воротником, но без шапки и что-то писал при свете мерцающей коптилки, низко наклонив над столом голову. К столу была прислонена палка.

Свет коптилки вырывал из темноты только крупную голову этого человека, вернее, его затылок, да еще бронзовую чернильницу на столе. Рядом у стены белела аккуратно заправленная кровать.

— Товарищ комиссар… — начал было Звягинцев, но в ту же минуту, едва человек поднял свою большую голову, Звягинцеву показалось, что он галлюцинирует. Зажмурив и снова открыв глаза, спросил, все еще не веря в истинность увиденного: — Пастухов… ты?!

Пастухов, не выпуская из пальцев карандаша, старался разглядеть остановившегося в полумраке Звягинцева. Потом медленно встал, схватил палку и, опираясь на нее, сделал шаг навстречу.

— Звягинцев? Майор! Это ты или привидение?!

…Не меньше часа сидели они рядом на кровати, расспрашивая друг друга. За этот час перед Звягинцевым вновь пронеслось недавнее прошлое: Средняя Рогатка, Лужский рубеж, первый бой, ранение, страшное ожидание в лесу, по которому бродили немцы…

Звягинцев как-то невесело усмехнулся.

— Ты что, майор? — спросил Пастухов.

— Вспомнил, как ты мне нотацию читал. Там, на Луге. Когда я на одного отступленца набросился. Помнишь? Я тогда сказал, что таким, как он, проходы в тыл надо минировать. Помнишь?

— Помню, — кивнул Пастухов.

— Это ведь километров за сто от Ленинграда было… Да нет, больше.

— Ну и что?

— А то, что теперь сидим мы в самом Ленинграде голодные и холодные, а немец — вот он, рядом.

— Ты это всерьез?

Звягинцев внимательно посмотрел в насторожившиеся глава Пастухова и поспешил успокоить его:

— Нет, друг мой, я хорошо понимаю — пережитое и выстраданное нами не прошло даром. И наша Луга, и твоя Невская Дубровка, и мой Волхов — все недаром. И хоть нет наших с тобой имен в сообщении о разгроме немцев под Москвой, а и к этому мы причастны. Но сколько еще километров гнать надо немцев!

— Ты как, до границы считаешь?

— А как же!

— Некоторые считают до своего дома. А если дома уже нет, то до знакомой с детства березки.

— А у тебя какой счет?

— До победы.

— До победы… — задумчиво повторил Звягинцев. — Фашистов крушить до победы — это бесспорно, тут и рассуждать не о чем. Но как ты себе представляешь нашу победу?

— Странный вопрос, — пожал плечами Пастухов. — Победа — это полный разгром фашизма. Осиновый кол в змеиное его гнездо.

— И то верно. Только не кажется ли тебе, комиссар, что сейчас победа у людей связывается не только с этим… общим? А и с чем-то другим, личным?

— Не понимаю.

— Ну как тебе это объяснить… Все, о чем человек мечтал и что разбила война, непременно вернется… или сбудется… Сбудется, точнее.

— Без победы не сбудется.

— Конечно же! Но сама победа при этом становится чем-то… личным, что ли. По крайней мере для меня так. И для тебя, уверен, и для Суровцева… Кстати, ты знаешь что-нибудь о Суровцеве?

— После ранения на «пятачке» не видел его.

— Эх ты, а еще комиссар! Суровцев после ранения в этом самом госпитале лежал.

— Быть того не может! — воскликнул Пастухов. — А сейчас где же он?

— А сейчас… — Звягинцев запнулся. Ему не хотелось говорить Пастухову о той страшной работе, на которую обречен Суровцев. — Ну, словом, в Ленинграде, — закончил он. — Служит в одной части.

— Да откуда ты все это знаешь?

— От Веры.

— Веры? — переспросил Пастухов. — Королевой, что ли? Так ты и ее знаешь? Погоди… Она тут как-то у меня отпрашивалась — знакомый, говорит, с фронта приехал… Уж не ты ли?

— Я, старший политрук, я.

— Погоди, — все так же ошеломленно продолжал Пастухов. — Помню, мы с тобой в лесу разговор вели о дочке комиссаровой, которая к немцам попала… Она?

— Она, Пастухов…

— Тогда последний вопрос: кто она тебе теперь? Ну… без особых подробностей… Жена?

Звягинцев молчал. Он понимал, что Пастухов не имеет в виду формальную, так сказать, сторону дела, а выясняет просто степень близости своего боевого друга и Веры. Что ответить ему? Рассказывать все слишком долго. Да и невозможно передать словами все, что связывало его с Верой. Особенно теперь…

Он будто со стороны услышал, как произнес:

— Жена.

Сказал так и понял, что должен немедленно оговориться, объяснить, что… имел в виду совсем другое. Но такое объяснение прозвучало бы теперь глупо.

Лишь произнеся слово «жена», Звягинцев осознал, в какое нелепое, двусмысленное положение поставил он Веру. Пастухов конечно же найдет случай потолковать с ней об этом. И Вере придется краснеть, отказываться. Звягинцев предстанет перед ней в жалкой роли хвастунишки…

И все-таки у него не хватило сил взять обратно слово, сорвавшееся с губ помимо воли.

— Вера сейчас здесь? — спросил Звягинцев.

Пастухов ответил не сразу.

— Так… — размышлял он вслух. — Теперь понимаю насчет личного. Подумал было — философом стал майор… А Вера здесь, иди. Наверху она, у себя. Плачет.

— Плачет? — с тревогой и недоумением спросил Звягинцев.

— Да, горе у нас тут, майор. Этой ночью начальник госпиталя умер. Осьминин фамилия.

«От чего?» — хотел спросить Звягинцев, но вовремя удержался: он уже достаточно долго пробыл в блокаде, ему не пристало задавать такие вопросы.

— Иди, иди к ней! — поторапливал Пастухов.

— Но… я не знаю, где ее найти, — растерянно сказал Звягинцев. — Я ведь никогда в этом здании не был.

— Ко мне дорогу нашел, а к ней и подавно отыщешь.

— Да я и к тебе-то случайно попал! Парень один в коридоре встретился. Без ноги, с костылями. Я его про Королеву спросил, а он огрызнулся и к тебе за разрешением послал.

— А-а, Сергушин!.. — поморщился Пастухов. — Тяжелый случай с этим парнем, еле выходили.

— Он знает Веру?

— Все ее в госпитале знают. А парня этого она на ноги подняла. Точнее, на ногу, — поправился он с невеселой усмешкой. — И теперь вот ее вроде своей собственностью считает.

— Влюблен?

— Да нет, не ревнуй… Просто больничная психология. Знаешь такую?

— Знаю. Сам больше месяца провалялся.

— Ну вот. А к Вере путь такой: по лестнице на самый верх поднимешься и в аккурат упрешься в ее дверь. Или проводить?

— Найду без провожатых.

— Ночевать останешься?

— Что?!

— До утра, говорю, пробудешь?

Пастухов спрашивал об этом как о чем-то само собой разумеющемся.

— Нет, — ответил Звягинцев, не глядя на Пастухова, — неудобно.

— Почему? — удивился Пастухов. — Какое неудобство с женой ночь провести? Словом, я разрешаю. Своей комиссарской властью.

— Мало тут твоей власти, старший политрук, — сказал Звягинцев. — Обманул я тебя: не жена мне Вера. Пока еще не жена.

— Будто я не знаю, что обманул, — усмехнулся Пастухов.

— Так зачем же ты?..

— Зачем, зачем!.. Тебя знаю. И ее. С меня достаточно. Ну, иди.


…Звягинцев пробыл у нее до глубокой ночи.

Они говорили не о себе, не о своем будущем. Так же как и там, у Пастухова, разговор здесь начался с воспоминаний. И в прошлом они как бы искали друг друга.

Вспоминали о вечеринке, которую устроил Павел Максимович Королев после окончания финской войны. Там Звягинцев в первый раз встретился с Верой. Долго спорили о том, кто с кем танцевал на той вечеринке. Потом шаг за шагом восстанавливали путь с Литейного за Нарвскую, вернее, тот отрезок пути, который шли пешком, выскочив из автобуса… Вспоминали, как сидели ночью в сквере, когда Звягинцев впервые дотронулся до Вериной руки, а потом положил свою широкую ладонь на ее маленькие пальцы, вроде бы грел их, хотя было совсем не холодно — приближалась весна. Но Вера не убрала свою руку, сделала вид, что не замечает прикосновения Звягинцева, занятая своими мыслями…

Дальше их воспоминаниям мешала война. Как бы заранее условившись, они избегали касатьсявойны, будто ее и не было. Но она была рядом — дрожала в пламени коптилки, теплилась в остывающей железной печке, веяла холодом от промерзших за зиму каменных стен. Война словно растворилась в самом воздухе каморки, в которой они старались хоть на мгновение согреться воспоминаниями.

И в конце концов она властно вторглась в их разговор.

Звягинцев увидел на тумбочке толстую тетрадь, спросил, не со школьных ли времен сохранилась она у Веры. И услышал в ответ, что это дневник — история болезни начальника госпиталя Осьминина, которую он сам диктовал Вере до вчерашнего дня.

Вера раскрыла тетрадь, поднесла ее ближе к коптилке и прочла последнюю запись:

«Никаких желаний. Все хорошо. И очень легко».

Прочла и сказала, еле сдерживая слезы:

— Ночью он умер.

Звягинцев спросил, зачем Осьминин диктовал все это, и Вера объяснила: записи должны быть отправлены в клиническую больницу имени Эрисмана. Он распорядился о том задолго до смерти.

Потом Вера вытащила вдруг из-под кровати чемоданчик, открыла его и достала рисунок. Звягинцев не сразу догадался, что это один из тех двух рисунков, которые она взяла в его присутствии с письменного стола Валицкого. Протянув сейчас этот рисунок Звягинцеву, Вера сказала:

— Возьми его, Алеша, и отправь в Смольный. У меня нет никакой оказии, а почта… Сам знаешь, что теперь с нашей почтой. Отправь, всякое может случиться.

Он встревоженно посмотрел на нее: что Вера имеет в виду? Обстрел?!

Она успокоила его. Сказала со слабой улыбкой:

— Нет, нет, со мной-то ничего не случится. Я выживу. Я дала себе слово выжить. А листок отправь. Ты знаешь этого Васнецова?

— Да. Встречался до войны. И во время войны тоже.

— Тогда напиши ему, что Федор Васильевич умер. Наверное, они были знакомы, раз он сделал такую надпись.

— Хорошо, — сказал Звягинцев и положил рисунок в свой планшет, тут же спросив: — А где второй?

— Он у меня, — ответила Вера.

— Дай его мне. Подари!

— Зачем?

— Там ты. На нем твое лицо, — убежденно сказал Звягинцев. — У меня никогда не было твоей фотографии… Мы редко видимся. А так ты будешь со мной. Всегда.

Если бы Звягинцева попросили пересказать, о чем они говорили в ту ночь еще, он бы не смог. Помнил только, что, выходя незадолго до рассвета из госпиталя, испытывал такое счастье, какого не представлял себе ни в мирное время, ни тем более в страшные месяцы войны.

Он знал только одно: ничто и никто не в силах разлучить его с Верой — ни люди, ни война.

Но он ошибся.

Было так.

Над Ленинградом сияло весеннее солнце. Десятки тысяч людей вышли на улицы — с лопатами, кирками и ломами.

Работа радостная и вместе с тем страшная. Страшная потому, что под снегом и льдом были похоронены не только тротуары и мостовые, но и те, кого смерть застала на улице.

Однако, кроша лед, люди подсознательно считали, что они разбивают оковы проклятой блокады.

Почти три недели — с 27 марта по 17 апреля — продолжался этот штурм заледенелых сугробов, цепко державших город в своих холодных объятиях около пяти месяцев.

И вот настал день, когда на улице Стачек зазвенел первый трамвай. Вожатый звонил почти непрерывно, хотя на рельсах никого не было. Люди стояли на тротуарах, встречая и провожая красный вагон улыбками. Казалось, что он вернулся из того светлого, солнечного мира, с которым они расстались так давно…

С первым же трамваем Звягинцев отправился на Выборгскую. Радость предстоящей встречи с Верой переполняла его. Он представлял себе, как они выйдут из госпиталя и погуляют вместе по влажному, еще не высохшему от недавних сугробов блестящему тротуару. Это представлялось ему высшей наградой за все выпавшие на их долю испытания.

На трамвае он, разумеется, не доехал до госпиталя. Трамваи ходили еще по укороченным маршрутам и далеко на по всем улицам. Большую часть пути Звягинцев проделал опять-таки на попутных машинах и пешком. Идти по чистым, похожим на довоенные улицам уже само по себе было счастьем.

Все ближе и ближе подходил Звягинцев к тому переулку, где располагался госпиталь. Предстояло сделать еще один поворот. И тут он почувствовал, как у него сжалось сердце. Звягинцев еще не понимал причины внезапно охватившей его тревоги, может быть, она появилась вместе с запахом гари и разбитого в щебенку кирпича, словом, с тем самым запахом, который сопутствует разрушению и смерти.

Теперь Звягинцев уже не шел, а бежал… Бежал, сам того не замечая, охваченный страшным предчувствием…

Наконец он увидел то, чего не сможет забыть никогда: на месте госпиталя громоздились бесформенные развалины. Над развалинами вились дымки, и легкий весенний ветер срывал с кирпичной щебенки кроваво-красную пыль.

Развалины были оцеплены дружинниками МПВО. В перепачканных известкой ватниках они молча стояли на расстоянии двух-трех метров один от другого.

Сам не сознавая зачем, Звягинцев бросился туда, к развалинам, но цепочка дружинников сомкнулась, преграждая ему путь.

— Туда, товарищ майор, нельзя! — крикнул один из дружинников, молодой белесый парень в сдвинутой на затылок ушанке, которую пора бы уже сменить на кепку.

— Отставить! — истошно выкрикнул Звягинцев и, не отдавая себе отчета в том, что делает, схватил дружинника за плечи с намерением отшвырнуть его в сторону.

Но Звягинцева уже держали крепко со всех сторон.

— Товарищ майор, опомнитесь! — укоризненно произнес тот, белесый, освобождаясь от его рук. — Вы же военный человек! Дисциплину должны поддерживать!

Звягинцев безвольно опустил руки, несколько мгновений бессмысленно смотрел на гигантскую дымящуюся груду щебенки, освещенную веселым солнцем. Наконец он спросил:

— Когда?

— Вчера вечером, — ответили ему. — Две бомбы положил здесь, одну за другой.

— А люди, люди?! — опять закричал неистово Звягинцев.

— Что ж люди… — ответил ему все тот же белесый. — Всю ночь разгребали. Только мало живых-то… Тут ведь госпиталь был, раненые в постелях лежали…

Звягинцев снова рванулся вперед, и снова его ухватили несколько рук.

— Товарищ майор! — на этот раз уже строго обратился к нему дружинник. — Приказ есть никого не допускать. Там мина может быть замедленная…

— Какая мина, что вы чушь городите! — остервенело крикнул Звягинцев. — Сами же говорите, авиабомбы!

— Ну, может, бомбы какие — неразорвавшиеся. Он ведь и мины бросает… Словом, приказано оцепить и никого не допускать.

Этих слов Звягинцев даже не расслышал. Ноги его сами приросли к земле, и все тело будто одеревенело. Только рассудок еще работал лихорадочно. Он думал: «Был вечер… Значит, она уже вернулась к себе из палат. Туда, на четвертый этаж. В ту маленькую комнату. Потом услышала грохот… А может быть, и ничего не услышала… Спаслись, вероятнее всего, те, кто находился внизу, на первом этаже… Хотя вряд ли и они спаслись. Две полутонных бомбы! Тысяча килограммов взрывчатки — по одной цели, по одному дому! Правда, дом был большой, крепкий. Но две бомбы по одной цели…»

Не слыша своего голоса, спросил:

— Куда повезли живых?

— Да кто ж их знает, товарищ майор? — прозвучало в ответ. — Тут «Скорая» со всего города съехалась. По госпиталям, конечно, развезли. Только мало живых-то!

— А может быть… там остались? — спросил Звягинцев, косясь на развалины.

— Если кто и остался, так теперь ему все одно… могила братская…

Лихорадочные мысли Звягинцева заспешили в ином направлении. «Выяснить, немедленно выяснить, числится ли Вера в живых. Где-то должен быть учет всех, кого развезли по госпиталям… Где? У кого? Кто этим ведает?..»

Звягинцев вспомнил о Суровцеве… Нет, он не хочет сейчас видеть его. Незачем. Суровцев возит мертвых, только мертвых…

Решение пришло внезапно: Королев! Павел Максимович Королев. Из штаба фронта ему легче всего навести справки. Связаться с Санитарным управлением, с горздравотделом… Словом, он найдет пути, ведь Вера его племянница.

— Тут есть где-нибудь телефон? — спросил Звягинцев дружинника.

— Не знаю, — ответил тот и, подумав, добавил: — В районном штабе МПВО, конечно, есть.

— Где штаб?

Ему сказали адрес.

С большим трудом он дозвонился оттуда до Смольного и, пользуясь старыми связями, выяснил, что полковник Королев три дня назад уехал на Волховский фронт, а когда вернется, точно неизвестно…

Звягинцев вышел из штаба МПВО. Весенний день был еще в разгаре. Светило солнце. Откуда-то доносился веселый шум трамвая. На лицах прохожих сияли улыбки. Но Звягинцев ничего этого не замечал. Он был слеп и глух, шел без цели и без мыслей.

Потом сообразил, что идет не в ту сторону. Повернул обратно. И вдруг подумал об Иване Максимовиче Королеве. Что он скажет ему? Объявит, что дочь похоронена под развалинами?..

Звягинцев резко оборвал себя: «Не смей! Не только говорить отцу, а думать так не смей! Она жива. Ее спасли. Она где-то в госпитале. Все это выяснится не сегодня, так завтра…»

И опять его охватила жажда немедленных действий. Узнав у прохожей девушки с медицинской сумкой через плечо, где находится горздравотдел, потратил еще час, прежде чем добрался до этого учреждения. Однако результаты оказались ничтожными. Там сказали ему, что уточнение фамилий погибших и раненых займет несколько дней — канцелярия-то госпиталя разбита, все бумаги сгорели.

— А кого вы, собственно, ищете? — спросила женщина, у которой Звягинцев наводил справки.

— Жену, — ответил он не раздумывая. — Только она носит свою фамилию: Королева. Вера Ивановна Королева. — Помолчал и добавил: — А еще Пастухова ищу. Он был комиссаром госпиталя. Хочу знать, что с ним.

Женщина записала что-то в лежавшую перед ней толстую тетрадь, такую же точно, как та, с историей болезни Осьминина, оторвала лоскуток от настольного календаря и, черкнув на нем номер телефона, подала Звягинцеву:

— Можете позвонить. Моя фамилия Самошина…


— …Что с вами, майор? — спросил Говоров, когда Звягинцев опустил руку. — Ну-ка, давайте отойдем. — И сделал несколько шагов в сторону, подальше от ожидавших его людей.

Звягинцеву показалось, что выражение угрюмости и замкнутости, не сходившее все это время с лица генерала, исчезло. Его серые глаза, пристально глядевшие из-под резко очерченных бровей, тоже приобрели сейчас иное выражение.

— Простите, товарищ командующий, — тихо проговорил Звягинцев, опять поднося ладонь к козырьку. — Какие будут указания?

— Подождите с этим, — спокойно сказал Говоров. — И опустите руку. Меня удовлетворила ваша работа, но мне не нравится ваш вид и ваш голос. Что у вас такое произошло?.. Вы ленинградец?

— Так точно.

— Есть семья, родители?

— Родители есть, но они далеко.

— Женаты?

— Нет.

Говоров задавал свои вопросы сухо и деловито, как будто разговор имел чисто служебный характер. Только глаза его, совсем недавно такие строгие и неприветливые, теперь светились участием и заинтересованностью к судьбе впервые встреченного им майора. И Звягинцев почувствовал, что не в силах больше молчать.

— Погибла девушка, которую я любил, — сказал он так, будто разговор шел с очень близким ему человеком.

— Где? И при каких обстоятельствах?

— Здесь. В Ленинграде. При бомбежке… Она служила в госпитале.

Говоров помолчал и ответил, не меняя тона:

— Я знаю только одно лекарство от душевных ран — работа! Вам известно другое?

— Я… не могу забыть случившегося и за работой, — тихо ответил Звягинцев.

— Забывать не надо. Другие, думаете, забыли? Или у вас на страдания больше, чем у других, прав?

— Я понял вас, товарищ командующий, — сказал после недолгой паузы Звягинцев, потому что надо было как-то ответить.

Говоров снова пристально поглядел на него и повторил:

— Ра-бота!.. Враг обязательно будет наступать. Надо готовиться.

Лицо командующего приняло сосредоточенное выражение, точно он старался припомнить что-то. И, вроде бы припомнив, спросил:

— Вы… тот самый Звягинцев, который служил у Федюнинского?

— Так точно, — ответил Звягинцев.

— Хорошо, — сказал Говоров, первым приложил ладонь к козырьку фуражки, повернулся и быстрым шагом направился к машине.


Через два дня Звягинцева вызвали в Управление ВОГа и сообщили, что ему присвоено звание подполковника — очевидно, посланное Федюнинским представление дошло до Говорова и именно о нем вспоминал командующий там, на заводе. Одновременно Звягинцеву было объявлено, что ему предстоит работать на строительстве новых оборонительных сооружений. На этот раз в центре города.

12

Весеннее солнце 1942 года ярким светом озарило поля сражений — огромное пространство в сто пятьдесят тысяч квадратных километров, где только что отгремели кровопролитные зимние битвы, в которых одни лишь сухопутные войска Германии потеряли четыреста тысяч человек.

Трупы немецких солдат и офицеров, сбитые самолеты, обгоревшие танки, искореженные орудия чернели на обнажившейся из-под снега земле.

О, если бы здесь пролилась только вражеская кровь, была разбита только вражеская военная техника!

Нет, десятки тысяч советских людей — бойцов, командиров, партизан — тоже полегли на этой родной для них земле, во имя освобождения которой от врага они и отдали свои жизни. Врезались в землю и советские самолеты, горели и советские танки, превращались в лом, в железное месиво и советские артиллерийские орудия.

Но не было такой цены, которую наши люди считали бы слишком высокой, когда решалась судьба их Родины, их государства, их социального строя.

Уже целиком были очищены от врага Московская, Тульская и Рязанская области, вновь стали советскими многие районы Ленинградской, Калининской, Смоленской, Орловской, Курской, Харьковской и Донецкой областей, Керченский полуостров.

Как действовать дальше, чтобы добиться максимального успеха? Этот вопрос стоял перед Ставкой Верховного главнокомандования, и в первую очередь перед Сталиным.

Теперь он еще более уверенно смотрел в будущее. Свыше пяти миллионов человек находились в действующей армии. К маю 1942 года она располагала почти сорока пятью тысячами орудий и минометов, почти четырьмя тысячами танков и более чем двумя тысячами боевых самолетов. Была создана авиация дальнего действия. Началось формирование воздушных армий.

Не только эта обретенная нечеловеческими усилиями всего советского народа военная мощь вселяла уверенность в душу Сталина. Не менее важным для него было и другое. Ощущение, что он оказался прав, утверждая, что непобедимость немецкой армии является мифом и что рано или поздно Красная Армия докажет это на деле.

Не возродилось ли у Сталина благодаря успехам зимнего контрнаступления ощущение, что он, несмотря ни на что, видит лучше всех и дальше всех?

Об этом сейчас судить трудно. Известно лишь, что, когда Генеральный штаб доложил Сталину план военных действий на весенне-летние месяцы, главный упор в котором делался на стратегическую оборону, Верховный внес в него коррективы.

Он предложил положить в основу плана сочетание обороны с активными наступательными действиями, в частности под Ленинградом, в районе Демянска, на Смоленском и Льговско-Курском направлениях, а также в районе Харькова и в Крыму.

Внося в план эти изменения, Сталин исходил из желаемого, не до конца учитывая реальные возможности Красной Армии в данный момент.

Но Гитлер после разгрома под Москвой предпринял экстренные меры: тридцать девять дивизий и шесть бригад были переброшены в течение зимы на Восточный фронт с фронта Западного; в Германии была проведена тотальная мобилизация, что дало возможность послать на советско-германский фронт еще почти восемьсот тысяч человек.

К маю 1942 года Германия и ее союзники имели на Восточном фронте почти шесть с четвертью миллионов солдат и офицеров, свыше сорока пяти тысяч орудий и минометов, свыше четырех тысяч танков и штурмовых орудий и более четырех тысяч боевых самолетов.

Могла ли Красная Армия в этих условиях быть одинаково сильна на всех направлениях?..

Сталин исходил из того, что немцы вновь попытаются овладеть Москвой. Отсюда он делал вывод: необходимо всемерно укрепить Западный и Брянский фронты.

Но, укрепляя их, невозможно было не ослабить Юго-Западный и Южный фронты. И тем не менее Сталин планировал именно там — на юге и юго-западе — начать наступление.

В стремлении вести активные боевые действия повсюду заключалась уязвимость принятого Сталиным решения.

И это оказалось тем более опасным, что Гитлер, вопреки ожиданиям Сталина, в это время не собирался наносить удар на Центральном направлении.

Его план был совершенно иным…


Этот план созревал медленно.

Когда в декабре 1941 года Гитлер объявил, что принимает на себя верховное командование сухопутными войсками, это было жестом отчаяния.

В сущности, верховным главнокомандующим вермахта он был и раньше. Теперь же он решил подчеркнуть, что отныне будет непосредственно руководить своими солдатами, офицерами и генералами. Ему казалось, что это известие вольет в отступающие под натиском Красной Армии войска свежие силы. Посылая после разговора с Гудерианом телеграмму войскам с требованием прекратить отступление, кардинально изменить ситуацию, он мечтал, что уже через несколько дней сможет отдать новый приказ, в котором выразит благодарность солдатам и офицерам за то, что они не только сорвали контрнаступление противника, но и снова продвинулись к Москве.

Но ничего подобного не произошло. Следующий приказ, который пришлось подписать Гитлеру, был приказом об отступлении.

…Когда Гальдер принес проект этого приказа на подпись, был уже поздний вечер. Страдающий бессонницей Гитлер, как всегда, старался продлить «вечерний чай» до бесконечности. Он точно не замечал, что и его адъютанты, и Йодль, и Кейтель, и даже Гиммлер едва сдерживают зевоту.

С тех пор как на Гитлера обрушились поражения, он подсознательно стремился ни при каких условиях не менять своего распорядка дня, точнее, суток. Под натиском советских войск отползали, оставляя кровавый след на снегу, солдаты, еще совсем недавно собиравшиеся пройти церемониальным маршем по Красной площади. Но ни стоны этих солдат, ни грохот советских орудий не доносились сюда, в Растенбургский лес. Здесь все было как прежде.

Рабочий день Гитлера начинался с чтения очередного доклада штаба Люфтваффе. Потом приезжал из своего расположенного неподалеку «командного пункта» Геринг, приезжал, чтобы рассказать об очередных подвигах летчиков. В этих рассказах, как правило, не упоминались ни сбитые немецкие самолеты, ни рейды советской авиации.

Иногда Геринг делал фюреру подарок — привозил фотоснимки разбитых немецкой авиацией городов. Особенно любил Гитлер рассматривать снятый с воздуха блокадный Ленинград. На снимках было видно, что город завален сугробами снега, на снегу чернели точки, Гитлер знал, что это трупы, трупы жителей, умерших от голода. Эти фотоснимки были фюреру дороже, чем шедевры живописи, украшавшие стены Бергхофа или новой имперской канцелярии…

Потом появлялся Йодль, чтобы коротко информировать фюрера о ходе военных действий на фронтах за истекшие сутки.

Затем приходил Гальдер с докладом уже специально по Восточному фронту.

А в полдень, как обычно, начиналось оперативное совещание.

Сначала обсуждалось положение на Восточном фронте. Карта — три или четыре склеенных листа, каждый в полтора квадратных метра — расстилалась на столе. Гитлер требовал, чтобы эти карты были крупномасштабными. Не потому, что он был близорук. На крупномасштабных картах можно было отмечать не только куда отошли дивизии, но и куда продвинулись отдельные подразделения или даже разведывательные группы. Таким образом создавалась иллюзия равновесия.

Пояснения давал Гальдер. В ходе его доклада карту медленно передвигали с тем, чтобы перед глазами Гитлера находился тот участок фронта, о котором шла речь.

Время от времени Гитлер прерывал Гальдера. Водя пальцем по карте, указывал, куда следует переместить те или иные дивизии или даже полки, отдавал распоряжения о снятии или назначении командиров. Это была странная, очевидная в своем бесплодии игра фюрера в бога войны.

Присутствующие охотно поддерживали эту игру, понимая, что другого выхода нет. Кейтель, Гальдер, Йодль ловили каждое слово, каждое движение указательного пальца фюрера, чтобы немедленно отразить их на карте…

Далеко на востоке советские войска громили ударную группировку вермахта, отбрасывая ее все дальше от Москвы. А здесь, в «Вольфшанце», верховный главнокомандующий вооруженными силами Германии величественно имитировал полководческую деятельность…

Так протекал день фюрера. А вечером начиналось традиционное чаепитие, чтобы закончиться далеко за полночь… Но на этот раз чаепитие прервалось раньше обычного. Появившийся в гостиной Гальдер почтительно, но твердо попросил у фюрера личной аудиенции.

Гитлер шел в свой кабинет неохотно. Он знал, чего хочет от него начальник генерального штаба. Несколько раз Гитлер уже отмахивался от настойчивых просьб Гальдера подписать соответствующий приказ. В глубине души фюрер ждал, что положение на Центральном фронте чудесным образом изменится, и тогда… тогда ему не надо будет подсказывать, какой приказ следует издать…

Но положение не менялось. И наступил день, когда после оперативного совещания Гальдер сказал Гитлеру, что ждать больше нельзя…

Войдя в кабинет, Гитлер сел за стол, зажег лампу и обреченно сказал:

— Давайте.

Гальдер открыл свою папку и, положив на стол листок с отпечатанным на специальной машинке большими буквами текстом, отошел в полумрак, к стене.

Гитлер невидяще взглянул на листок и повернулся к Гальдеру:

— Читайте сами. Я буду слушать.

Тот поспешно шагнул обратно, взял приказ и, слегка наклонясь к настольной лампе, прочел:

— «В связи с тем, что не удалось ликвидировать разрывы, возникшие севернее Медыни и западнее Ржева, приказываю фронт 4-й армии, 4-й танковой армии и 3-й танковой армии отвести…»

— Нет! — ударив ладонями по столу, вскричал Гитлер.

— «…отвести, — точно не слыша фюрера, продолжал Гальдер, — к линии восточнее Юхнова — восточнее Гжатска — восточнее Зубцова — севернее Ржева…»

— Нет! — снова воскликнул Гитлер и вскочил. — Это гнусный, пораженческий приказ, Гальдер!

— Каким бы вы, мой фюрер, хотели бы видеть его? — нарочито тихим голосом спросил Гальдер.

— Высечь войска, высечь! — крикнул Гитлер. — Сказать, что они оказались недостойными своего фюрера! Назвать по именам командующих ими генералов-трусов, плюнуть им в рожи! А это!.. Кто водил вашей рукой, Гальдер, когда вы писали это?!

— Мой фюрер, — по-прежнему не повышая голоса, ответил Гальдер, — моей рукой водила действительность. Я исходил из реально сложившейся обстановки. Войска фактически уже отошли на перечисленные рубежи. Что лучше, мой фюрер, — считать, что они сделали это самовольно, под натиском русских, или исполняя ваш приказ?

Гитлер закрыл лицо ладонями. Вид у него был настолько подавленный, что Гальдеру почудилось: король Фридрих из своей золоченой рамы смотрит на фюрера надменно и презрительно.

Наконец Гитлер сказал:

— Измените формулировку… После слова «приказываю» вставьте слова: «по просьбе главнокомандующего группой армий „Центр“.

— Слушаюсь, мой фюрер, — поспешно сказал Гальдер и, взяв со стола один из карандашей, сделал на листке соответствующую пометку. — Разрешите дочитать до конца? — спросил он.

И так как Гитлер молчал, прочел:

— «…На указанной выше линии необходимо полностью парализовать действия противника. Линию следует удерживать во что бы то ни стало». Это все, мой фюрер.

— Нет! Это не все, Гальдер! — дернувшись всем телом, вскричал Гитлер. — Это не мой язык, мои солдаты не поверят, что их фюрер стал писать языком канцелярской крысы!.. Пишите!

Сесть было не на что. Гальдеру пришлось согнуться и, положив листок на угол стола, остаться в этой неудобной, унизительной позе.

— Пишите! — повторил Гитлер. — Нужна другая концовка! — И стал диктовать: — «В первый раз за эту войну я отдаю распоряжение отвести войска на большом участке фронта. И ожидаю, что этот маневр будет произведен так, как это достойно немецкой армии…» — Голос его звучал теперь громко и торжественно. — «Чувство превосходства над войсками противника и фанатичная решимость нанести ему максимальный урон должны послужить стимулом к выполнению цели…»

Он сделал паузу, резко взмахнул рукой и бросил:

— Теперь все.

Гальдер отложил карандаш в сторону и, морщась от боли — давала себя чувствовать недавняя травма, — медленно выпрямился. Ему хотелось крикнуть Гитлеру: «Какой, какой „цели“? В чем она заключается? В том, чтобы „отвести войска на большом участке фронта“? Отводить их „с чувством превосходства над войсками противника“?» Теперь это был жалкий, фиглярский приказ.

— Подготовьте еще один приказ, — проговорил Гитлер. — О смещении с занимаемых постов фон Лееба, фон Бока и Рунштедта. По болезни. И о замене их соответственно Кюхлером, Клюге и Рейхенау. Затем…

Он сделал паузу, и похолодевший Гальдер застыл, уверенный, что сейчас будет произнесено и его имя.

— Затем, — повторил Гитлер, — я хочу спросить вас, Гальдер, что дальше?!

Как утопающий за соломинку, ухватился Гальдер за этот вопрос.

— Дальше, мой фюрер? Генеральный штаб убежден, что главным в летней кампании должен быть бросок на юг…

— Мне нужна Москва!

— Конечно, мой фюрер, и Москва и Петербург! Но если летом можно будет попытаться взять Петербург штурмом, то участь Москвы, по моему глубокому убеждению, будет решена на юге! В сущности, это ваша старая идея, мой фюрер! Вы выдвигали ее еще в конце прошлого лета: Петербург и юг.

«Да, это была моя идея, — подумал Гитлер. — И против нее в прошлом году упорно восставали не только Гудериан и проклятый Браухич, но и вы, Гальдер! Но тогда я не уступил! Благодаря моей твердости была захвачена почти вся Украина и блокирован Петербург… Потом настало время и для Москвы… Но поход на Москву не удался. Что же теперь мне предлагают взамен? Снова юг?..»

Гитлер отпустил Гальдера и остался один. Перешел в спальню. Его мучила бессонница. Единственное, что спасало, это пилюли Мореля, которые не сразу, но погружали его в сон. Другие пилюли, того же Мореля, помогали ему утром очнуться от оков тяжелого сна без сновидений.

Здесь, в спальне, несколько дней назад возник скандал между Морелем и приглашенным для консультации профессором Брандтом. Увидев пилюли, Брандт пришел в ужас от дозировки снотворных и возбуждающих средств. Гитлер поддержал Мореля — без этих лекарств он уже не мог существовать.

Сейчас он принял две пилюли, запил их настоем ромашки, разделся и лег в постель. Но сон не шел. Он тоскливо огляделся. Горел ночник — Гитлер боялся темноты, боялся призраков.

Его мучили не галлюцинации — призраками были его собственные мысли. Ему казалось, что они роятся не только в мозгу, а обступают со всех сторон, клубятся вокруг. Мелькали физиономии фон Лееба, Рунштедта, Гудериана. Снежный вал, который ему доводилось видеть лишь на киноэкране, когда показывали хронику боевых действий, рос и накатывался на него…


Подписав приказ об отступлении, Гитлер, казалось, забыл, что существуют войска, которыми надо руководить. Он занялся расправой с теми, кого считал виновными в поражении. Многие генералы лишились своих постов. В том числе и ненавистный Гитлеру фон Лееб. Разумеется, на него не возлагалась вина за поражение под Москвой. Но с его именем Гитлер связывал неудачу в достижении «цели № 1» и давно хотел с ним расквитаться.

Гиммлер торжествовал. Он воспользовался происходящим, чтобы продвинуть на ключевые военные посты своих людей.

Например, он убедил Гитлера назначить командующим одной из армий генерала Моделя. Этот генерал ранее попросил заменить своих адъютантов, кадровых военных, эсэсовцами, и этот факт в глазах Гиммлера значил гораздо больше, чем то, что танковый корпус Моделя потерпел поражение под Москвой. Именно такие люди, считавшиеся истинными национал-социалистами, назначались на место смещенных.

Руководствуясь декретом о тотальной борьбе с «врагами рейха», агенты гестапо искали этих врагов повсюду, не исключая и «Вольфшанце». Гиммлер делал все от него зависящее, чтобы сгустить «мрак и туман».

И это устраивало Гитлера. Кровавый туман заслонял от него действительность, ту самую реальную действительность, которая мучила его проклятыми «почему».

«Почему потерпел крах план покорения Советского Союза в течение полутора-двух месяцев?» «Почему, достигнув окраин Петербурга, не удалось захватить город?» «Почему гигантская армия, подойдя почти к самой Москве, с позором отступила, гонимая противником?»

И это еще не все.

На севере немецкие войска были отброшены за Волхов. Южный фланг осаждающей Петербург 16-й армии Буша оказался разгромленным. А к началу февраля частям Красной Армии удалось замкнуть кольцо окружения вокруг стотысячной группировки немецких войск в районе Демянска.

На юге сорок две дивизии с трудом удерживали фронт от Азовского моря до Курска. Сменивший Рунштедта фельдмаршал Рейхенау не оправдал надежд Гитлера и отвел войска от Ростова. Только внезапная смерть спасла фельдмаршала от гнева фюрера. На поверхность снова всплыл фон Бок: отставленный от командования группой армий «Центр», он получил приказ возглавить группу «Юг»…

Почему же, почему одно поражение следовало за другим?

Не задавать себе этого вопроса Гитлер не мог. Но ответить на него был не в силах. Потому что единственно правильный ответ заключался бы в том, что поражение под Москвой не являлось лишь военной неудачей, равно как не случайно сорвался план разгромить Советский Союз в течение шести—восьми недель.

И снова, как это случалось с ним периодически, Гитлер оказался во власти страха. Он дал Гиммлеру санкцию в любой момент, когда тот сочтет нужным, ликвидировать в концлагерях всех заключенных…

В конце января Гитлер распорядился отпраздновать 230-летие со дня рождения короля Фридриха.

Конечно, в Германии были люди, достаточно хорошо знавшие историю. Они могли бы напомнить, что король Фридрих в свое время был союзником Англии и что его портреты и теперь висят там во многих галереях.

Но эти люди, естественно, молчали. А Геббельс и его мощный пропагандистский аппарат славили совсем иного Фридриха — полководца, спасшего «германский дух», поддерживавшего мужество своих солдат, когда на них обрушились удары судьбы…

Был выпущен фильм о Фридрихе Великом. Перед премьерой выступил Геббельс. Его голос был торжественно трагичен. Геббельс напоминал о стойкости Фридриха в жизненных испытаниях. Эта же мысль развивалась в статье, опубликованной в «Фелькишер беобахтер». В напыщенных, туманно-мистических выражениях в ней говорилось о Фридрихе как о трагически одинокой личности, не понятой окружающими, о том, что в королевскую корону его были вплетены не только лавры победы, но и шипы поражений…

Затем дошла очередь до «Нибелунгов». Уже не благородный Зигфрид, а злой гений Хаген объявлялся героем эпоса. Газета «Шварце корпс» утверждала, что Хаген «защищал себя от ударов судьбы без всякого опасения относительно того, что будет думать об этом человечество», что «Хаген добивался своей цели, используя все средства», был безжалостен к врагам и поэтому является подлинным носителем «германского героического идеала».

Отдавали ли себе немцы отчет в том, что на их глазах перелицовывается миф о Гитлере?

Железный, бесстрашный, победоносный полководец уступал место страдающей личности, нуждающейся в поддержке нации.

Снаряды советской артиллерии, громившей врага под Москвой, попадали не только в солдат вермахта, — под их ударами рушился образ самого фюрера!..

На портретах, печатавшихся на страницах журналов и газет, на десятках тысяч гофмановских открыток фюрер оставался прежним: гордо скрещенные руки, уверенный взгляд… У реального же Гитлера все явственнее становились симптомы болезни Паркинсона — дрожь левой руки и ноги. Обитатели «Вольфшанце» знали, что в последнее время фюрер, пытаясь скрыть болезнь, старается останавливаться возле стены или стола, прижимая к ним ногу, а левую руку поддерживает правой…

Гитлеру мерещилось, что власть ускользает от него. Он чувствовал, что те люди, которые не только помогли ему стать фюрером, но и дали миллиарды марок на ведение войны, разочарованы, теряют в него веру. Не так давно они пригласили его в Берлин, и там, в новой имперской канцелярии, предложили подписать «Основную инструкцию» — своего рода договор, ограничивающий право вермахта и государственного аппарата вмешиваться в вопросы экономики страны.

Война между тем продолжалась. Грозные приказы с требованиями «врыться в снег», «умирать, но не отходить», приказы за подписями Кейтеля, Гальдера, Йодля ежедневно обрушивались на войска. Усиливались карательные операции против советских партизан…

Что же касается Гитлера, то он занимался главным образом перемещениями, наказаниями, увольнением в отставку, и только неожиданный успех или, наоборот, новый жестокий удар мог бы вывести его из состояния глубокой прострации…

И такой удар он получил.

Мрачная действительность прорвалась сквозь «мрак и туман» и вторглась в «Вольфшанце». На этот раз в лице японского посла в Германии генерала Хироси Осимы.

Это был первый случай посещения ставки Гитлера иностранцем — в «Вольфшанце» не допускались даже ближайшие союзники.

Темпераментный, вспыльчивый японец на этот раз был сдержан и дипломатичен. Он начал издалека. Сказал, что ныне, когда Япония и Германия вступили в войну с Соединенными Штатами, боевой союз двух держав стал реальностью. Но затем… В тонкой, завуалированной форме он высказал Гитлеру опасение, что в войне с Россией Германия может быть сильно обескровлена. И поэтому, продолжал Осима, не сочтет ли фюрер целесообразным, чтобы Япония, поддерживающая пока что дипломатические отношения с Москвой, позондировала там почву о возможности заключения сепаратного мира между Россией и Германией?..

Может быть, именно это неожиданное предложение, исходившее к тому же от наиболее верного союзника, открыло Гитлеру глаза на всю серьезность его зимнего поражения.

Впервые он услышал, причем от человека, которого нельзя было ни арестовать, ни казнить, как низко расцениваются ныне возможности Германии в войне с Россией.

Гитлеру показалось, что кровавый туман готов поглотить его самого. Услышав слова японца, он конвульсивно затряс головой, вытянул вперед руки, точно отталкивая что-то, потом вскочил и закричал, что категорически отвергает японское предложение.

Когда к нему вернулось самообладание, он отдал себе отчет в том, что просто отвергнуть предложение Японии недостаточно, — нужно убедить посла, что Германия все так же сильна.

Саркастически усмехнувшись, он заявил, что если бы генерал знал о величественных планах, которые он, фюрер, намерен осуществить в период весенне-летней кампании, то понял бы, что Германия никогда не была так близка к окончательной победе над Россией, как теперь. И что он готов поделиться со своим верным союзником этими планами.

И Гитлер торжественно объявил, что центральной летней операцией будет наступление на Южном фронте, что, как только позволит погода, вермахт предпримет удар в направлении Кавказа, к нефти.

Начав говорить, Гитлер уже не мог остановиться. Почти час он развивал перед японцем планы прорыва к Ирану и Ираку, — разумеется, после того как будет покорен Кавказ, — предсказывал, что арабы, которые не терпят англосаксов, наверняка поддержат немецкие войска, потом выдвинул идею вторжения в Индию, с потерей которой англосаксонский мир рухнет, и закончил заверением, что Москва и Петербург будут в 1942 году захвачены.

…Осима вернулся в Берлин несколько успокоенный. Опасения, что Германия потерпит поражение и Япония практически останется один на один с Соединенными Штатами, имея у себя в тылу Советский Союз, улеглись.

Для Гитлера же разговор с Осимой явился мощным импульсом к активным действиям. Он точно переродился. Дрожь в ноге и руке исчезла. Казалось, он стал прежним фюрером…

На очередном оперативном совещании, едва Гальдер начал свой рутинный доклад, Гитлер прервал его резким вопросом: как идет подготовка плана летних операций?

Гальдер ответил, что генеральный штаб сухопутных войск совместно со штабом оперативного руководства заканчивают разработку плана и он готов доложить его в ближайшее время.

Решительным, твердым голосом Гитлер распорядился ускорить переброску войск с Западного фронта на Восточный, оставив в Европе лишь минимум, необходимый для охраны побережья. Потом приказал немедленно объявить в Германии тотальную мобилизацию.

28 марта на оперативном совещании Гальдер доложил о плане дальнейших военных действий против России. Из доклада следовало, что группе армий «Север» предстоит овладеть Петербургом и соединиться наконец с финнами, а группа «Юг» должна захватить Керченский полуостров и Севастополь, прорваться за Кавказские горы…

На вечернем чаепитии Гитлер внезапно разразился исповедью. Ломая хрустящие пальцы, он признался, что последние месяцы были для него месяцами страданий…

Однако и на этот раз в нем говорил актер, каявшийся только для того, чтобы последовавшие за этим заверения в скорой победе звучали более убедительно.

«Да, — заявил Гитлер, — после того, как зима окончилась, я могу с уверенностью утверждать: надежды врагов на то, что меня постигнет судьба Наполеона, оказались тщетными!»

Он снова и снова с пафосом повторял, куда в первую очередь направит удары. Но, упомянув о Петербурге, потерял самообладание. Им овладела ярость. Он кричал, что население этого проклятого города скоро вымрет и сопротивляться будет просто некому, что он сотрет Петербург с лица земли и Нева станет всего лишь пограничной рекой между рейхом и Финляндией…

Потом Гитлер взял себя в руки и нарочито негромким голосом, точно разговаривая с самим собой, стал рассуждать о том, сколь необходимо было, не откладывая, начать войну с Россией. Разве большевики не имели огромной армии? Разве они не создали уже к сорок первому году мощную индустрию? Легко представить, чего они достигли бы через несколько лет!

Казалось, он забыл свои собственные утверждения, что Россия — колосс на глиняных ногах. Что у Красной Армии нет ни танков, ни самолетов. Что достаточно одного сильного удара, и Советское государство развалится, как карточный домик…

Теперь пафос речи Гитлера был в другом — как мудро он поступил, своевременно начав войну с этой страшной страной.

…5 апреля Гитлер подписал «Директиву № 41» — план второго «молниеносного похода против Советского Союза».

Этот план под кодовым названием «Блау» был составлен так, как будто немецкие войска не потерпели поражения под Москвой. Как будто сам фюрер не подписывал приказа об отступлении…

«Зимняя битва в России приближается к концу, — говорилось в директиве. — Враг понес большие потери в людях и военной технике. С целью развить то, что представлялось врагу успехом, он израсходовал в течение зимы все свои резервы, предназначенные для последующих операций… Главная задача состоит в том, чтобы, сохраняя положение на центральном участке, на севере взять Петербург и соединиться с финнами, а на южном фланге фронта осуществить прорыв на Кавказ».

По своему тону «Директива № 41» напоминала те, давние уже директивы Гитлера, которые, казалось, писались не пером, а барабанными палочками.

Но было в ней и нечто новое — в ней упоминался город, до сих пор мало кому в Германии известный. Пройдут месяцы, и название этого города отзовется похоронным звоном в ушах сотен тысяч немцев. Город этот назывался Сталинград…

«Все усилия, — гласила директива, — должны быть направлены на то, чтобы достичь Сталинграда или, во всяком случае, подойти к нему на расстояние артиллерийского выстрела с тем, чтобы он перестал существовать как индустриальный центр и узел коммуникаций».

«Итак, война уже почти выиграна!» — кричала каждая строчка плана «Блау».

Гитлер счел нужным заявить об этом с трибуны. Он помчался в Берлин.

Последний раз он выступал в своем любимом «Спортпаласе», когда возвестил миру о начале генерального наступления на Москву. С тех пор он молчал. За него говорили король Фридрих и мифологический Хаген. Первый вопиял о своем страждущем одиночестве, второй утверждал, что для достижения цели все средства хороши.

Но теперь на авансцену снова вышел фюрер — актер. Такой, каким его привыкли видеть раньше. Уверенный в себе солдат и вождь, провидец, думающий за всю Германию и за каждого немца в отдельности.

По бокам сцены выстроились эсэсовцы со знаменами и штандартами. Хищные орлы, вцепившиеся когтями в свастику, смотрели на толпу злобно и предостерегающе. Сиял орденами Геринг. При свете прожекторов поблескивало пенсне Гиммлера. Сверкал своим набриолиненным пробором одетый в нацистскую форму Риббентроп… Все было как раньше…

Появившись на трибуне, Гитлер несколько мгновений молчал, озирая собравшихся — сидевших в первых рядах гауляйтеров, генералов и офицеров берлинского гарнизона, а дальше — тонущие в полумраке бесконечные ряды эсэсовских и военных мундиров…

Потом негромко и нарочито спокойно объявил, что война против Советской России выиграна…

Верил ли сам Гитлер в то, что говорил? Неужели он забыл все — страх, отчаяние, горечь поражения, которые владели им еще так недавно? Вряд ли. Скорее всего, фюрер попытался еще раз использовать силу своего влияния на людей, которых обманывал уже не впервые.

Так или иначе, но он заявил, что достиг славной победы там, где Наполеон потерпел поражение. Все более и более распаляясь, Гитлер уже не говорил, а кричал, что судьба, которая сто тридцать лет назад погубила великого французского полководца, теперь покорилась силе немецкого оружия и что этой зимой был решен победоносный исход войны.

Гитлер нагромождал одну ложь на другую. Он утверждал, что никогда еще не ощущал такой готовности армии и народа безоговорочно ему повиноваться. Что озарение снова посетило его и внутренний голос указалкратчайший путь к победе. Потрясая руками, он призывал Германию идти за ним до конца. И наконец, заявив, что отныне каждый немец, кем бы он ни был и где бы ни находился, должен вручить свою судьбу фюреру, потребовал, чтобы к почти десятку его титулов был прибавлен еще один: Высшего Законодателя.

Толпа ответила одобрительным ревом…


Вечером того же дня Гитлер вернулся в «Вольфшанце» и собрал внеочередное оперативное совещание.

Еще и еще раз была прорепетирована по карте вся операция «Блау»…

Группе армий «Юг» предстояло осуществить танковый прорыв к Дону, на Воронеж, затем, резко повернув на юг, захватить Донбасс и наконец выйти у Сталинграда к Волге.

Именно этот поворот от Воронежа на юг и был «тайная тайных» плана «Блау». В то время как русские будут держать свои резервы на подступах к Москве, ожидая, что войска фон Бока от Воронежа повернут к советской столице, немецкие танки на максимальных скоростях устремятся вдоль среднего и нижнего течения Дона к его излучине у Калача, а оттуда перед ними откроется прямой путь к Сталинграду на соединение с группировкой, наступающей от Таганрога.

Конечно, в конце концов русские поймут, что целью немецкой армии на данный момент является не Москва, и начнут перебрасывать свои резервы с центрального участка на юг.

Но будет поздно. Вся южная группировка советских войск попадет в окружение. После ее ликвидации путь на Кавказ окажется открытым.

Таким в общих чертах был план летнего наступления немецких войск, осуществлением которого, по замыслу Гитлера и его штабов, немецкая армия должна была взять реванш за зимние неудачи.

13

В расположенном на втором этаже Смольного актовом зале собралось не менее трехсот человек — армейцев и моряков — командный состав Управления внутренней обороны города.

В сосредоточенной тишине звучал лишь глуховатый голос Говорова. Но и при этой всеобщей сосредоточенности в дальних рядах его слышали с трудом. Там люди подались вперед, облокотившись о спинки стульев, стоявших перед ними.

Командующий говорил минут пятнадцать. Речь шла о том, чтобы в кратчайший срок превратить Ленинград в город-крепость.

— Для ленинградцев это звучит привычно, может быть даже слишком привычно, — подчеркнул Говоров. — Но мне сдается, что понятие «город-крепость» некоторыми воспринимается как категория… ну, скажем, чисто эмоциональная. А она должна стать категорией инженерной, измеряться точными объективными показателями: протяженностью и глубиной, количеством и качеством укреплений. Член Военного совета дивизионный комиссар Васнецов ознакомит вас с этой задачей более подробно.

Предоставив слово Васнецову, Говоров покинул совещание.

Васнецов вооружился длинной указкой и подошел к крупномасштабному плану города. Многолетняя привычка к публичным выступлениям помогла ему сразу же точно рассчитать силу своего голоса. Во всех уголках актового зала отчетливо прозвучало:

— Итак, задача состоит в том, чтобы непосредственно за полевыми оборонительными сооружениями, на которые опираются дивизии первого эшелона, создать мощную систему обороны внутри города, которая делится на сектора. Военный совет признал необходимым создать таких секторов три: Западный, Центральный и Московский — плюс оборонительная полоса Балтфлота в центре города.

Васнецов показал на карте границы каждого сектора и для того, чтобы участники совещания яснее представили себе объем работ, охарактеризовал в деталях один из них — Московский. Здесь предстояло построить три оборонительных рубежа, превратить в мощные узлы сопротивления завод «Электросила», здание Московского райсовета и Дом культуры имени Ильича, станцию Волковская, Волково кладбище и Витебский вокзал.

Прислонив затем указку к стене, Васнецов возвратился к небольшому столику, за которым сидел до того, и продолжал:

— Естественно, возникает вопрос: кто же будет работать на строительстве этих укреплений? Сообщаю: исполком Ленгорсовета вынес решение о мобилизации в порядке трудовой повинности не менее пятидесяти тысяч ленинградцев. Нелегко было, товарищи, принять такое решение после всего того, что перенесло население города зимой. Но иного выхода сейчас не существует. Есть основания полагать, что враг намерен вновь штурмовать город. Надо встретить его во всеоружии. Родина, партия, наша собственная совесть не простят нам, если после длительных наших усилий мы расслабимся и позволим врагу воспользоваться этим. Ленинградцам, сумевшим победить голод, цингу, наладить выпуск боеприпасов и вооружения, придется вновь взять в руки лопаты, топоры, кирки, носилки, ломы. Мы назвали это трудовой повинностью. Формально такое название правильно. Но лишь формально, товарищи! Горком партии уверен, что ленинградцы пойдут на оборонительные работы, не просто выполняя повинность, а по зову сердца… Это все, что я хотел сказать вам. Остальное узнаете из приказа командующего ВОГом. Если нет ко мне вопросов, разрешите считать совещание законченным.

Вопросов не последовало. Участники совещания поднялись со своих мест и направились к выходу. Пошел к двери и Васнецов.

Там его остановил Звягинцев:

— Товарищ дивизионный комиссар, разрешите обратиться!

Васнецов, узнав Звягинцева, воскликнул обрадованно:

— О, старый знакомый! Рад видеть живым и невредимым! Вы что же теперь — в ВОГе?

— Так точно, товарищ член Военного совета, — вытягиваясь, ответил Звягинцев. И, опасаясь, как бы людской поток не разъединил их, доложил поспешно: — Я должен вручить вам… кое-что.

— Вручить? — переспросил Васнецов и вышел из людского потока, отступил в межрядье стульев, ближе к Звягинцеву.

— Да, да, вручить! — торопливо повторил Звягинцев, рывком расстегивая кнопки своего планшета.

Из планшета был извлечен и подан Васнецову рисунок Валицкого.

— Откуда это у вас? — удивился Васнецов.

— Долго рассказывать, товарищ дивизионный комиссар, — уклончиво ответил Звягинцев.

— Вы знаете Валицкого?

— Нет, не знаю… не знал, — поправился Звягинцев.

— А как же попал к вам этот рисунок?

Звягинцев смущенно молчал. Еще несколько минут назад ему казалось, что все произойдет проще: Васнецов возьмет рисунок, может быть, поблагодарит и пойдет дальше. Расспросы Васнецова были для него мучительны. Член Военного совета, сам того не сознавая, прикасался к ране Звягинцева, которая все еще кровоточила.

Звягинцев до сих пор не смог ничего узнать о Вере. После нескольких безрезультатных звонков в горздравотдел он решил больше туда не обращаться и ждать возвращения полковника Королева. Но проходили дни, а тот все не возвращался.

Оказавшись по воле случая, а точнее — по приказу Говорова, на службе в центре Ленинграда, Звягинцев еще раз отправился на то место, где был Верин госпиталь, ни на что уже не надеясь. Ему представилось, что идет на могилу Веры. Но каменной этой могилы уже не существовало — развалины были расчищены бульдозерами, земля вокруг выровнена, и на ней копошились какие-то люди, вскапывая огородные грядки…

— …Я спрашиваю, что с Валицким? — уже громче произнес Васнецов.

— Он умер, — с трудом выдавил из себя Звягинцев.

— Когда?

— Еще зимой… Разрешите идти?

— И перед тем передал вам этот рисунок?

— Он мне ничего не передавал. Я… увидел Валицкого уже мертвым.

— С тех пор и носите этот рисунок с собой?

— Нет… не с тех пор…

Несколько секунд Васнецов молчал, потом сказал решительно:

— Вот что, пойдемте со мной. Вы должны мне рассказать все подробно. Идемте! — И направился к двери по опустевшему проходу.

Звягинцев последовал за ним.

Они пошли по коридору второго этажа. Васнецов остановился у знакомой Звягинцеву двери, толкнул ее и пропустил гостя вперед.

Звягинцев будто перешагнул порог в прошлое, то самое предвоенное прошлое, которое, казалось, ушло безвозвратно. Вот здесь, на этих стульях вдоль стен, тогда сидели секретари райкомов, директора заводов, начальники различных служб МПВО. А вот там, ближе к окну, сидел он сам, Звягинцев, размышляя: надо ли ему ограничиться лишь кратким деловым сообщением о состоянии оборонительных сооружений на границе с Финляндией иди резко, напрямик сказать всю правду?.. Потом открылась дверь, и появился высокий, худощавый усатый старик в старомодном черном костюме с вязаным узеньким галстуком; Звягинцев, занятый своими мыслями, не сразу узнал в этом человеке отца Веры…

«Я подошел к нему, уже там, в коридоре, и спросил, где Вера, — продолжал вспоминать Звягинцев. — Он сказал, что Вера уехала в Белокаменск… Я посоветовал срочно вызвать ее обратно… А потом?.. Потом узнал, что она попала к немцам… Потом встретил ее, так неожиданно, в лесу под Лугой… Тогда она все-таки ускользнула от немцев. Но они настигли ее здесь, в Ленинграде. Дотянулись…»

…Васнецов тронул его за локоть, приглашая в кресло перед столом.

— Спасибо, — пробормотал Звягинцев и тут же поправился: — Слушаюсь, товарищ дивизионный комиссар.

Выдержав недолгую паузу, Васнецов возобновил свои расспросы:

— Ну, так как же погиб Валицкий и каким образом попал к вам его рисунок?

— Вряд ли я смогу что-либо добавить к тому, что уже доложил вам, — ответил Звягинцев, не глядя на Васнецова. — Мы застали этого Валицкого уже мертвым.

— Кто это «мы»?

— Я и… — Звягинцев запнулся и смолк.

— Ничего не понимаю! — уже с оттенком раздражения произнес Васнецов. — Я прошу вас рассказать все толком!

«Зачем я полез к нему с этим рисунком?! — мысленно клял себя Звягинцев. — Почему не запечатал рисунок в конверт и не сдал в комендатуру?»

— Чего же вы молчите? — продолжал досадовать Васнецов.

— Я… не могу об этом говорить, — умоляюще произнес Звягинцев. — Мне трудно. Это… личное.

Тогда Васнецов заговорил сам:

— Видите ли… Я бывал у Валицкого дважды. В последний раз попал к нему, когда он заболел. И встретил тогда его сына. Вы его не знаете?

— Знал, — сквозь зубы произнес Звягинцев, а про себя подумал: «Значит, Анатолий был в Ленинграде! Наверное, видел Веру, иначе… А как же иначе?.. Но что произошло между ним и Верой, если он перестал для нее существовать?.. Может быть, во второй раз совершил подлость? Но какую?!»

— На меня этот молодой человек произвел не лучшее впечатление, — задумчиво продолжал Васнецов.

— Я не хочу говорить о нем! — вырвалось у Звягинцева.

Васнецов замолчал. Потом медленно встал и, обойдя стол, сел в кресло напротив Звягинцева.

В следующую минуту он наклонился вперед и неожиданно обратился к Звягинцеву на «ты»:

— Прости меня, товарищ Звягинцев. В душу к тебе лезть не имею права. Да, по правде сказать, сын Валицкого меня мало интересует. Спросил тебя о нем только потому, что ты сказал: «Мы застали Валицкого мертвым». Подумал, имеешь в виду себя, ну и этого… сына.

— Нет, совсем не его, — сказал Звягинцев. — В тот день, вернувшись с фронта, из пятьдесят четвертой, я повстречался со старой своей знакомой. Мы пошли в Филармонию. А на обратном пути она сказала, что должна проведать одного старика — друга начальника госпиталя, в котором она работала.

Звягинцев беспомощно посмотрел на Васнецова, думая, что тот вряд ли улавливает смысл в сумбурном его рассказе. Но Васнецов глядел на него с пониманием и живой заинтересованностью.

— Ну вот, — снова заговорил Звягинцев. — Так мы и оказались на квартире у этого Валицкого. А тот был уже мертв. Видимо, совсем недавно умер… Еще не окоченел… И на столе лежали эти листки…

— Листки?

— Да. Их было много. Целая стопка. На одном мы увидали надпись — доставить вам. Вот на этом самом.

— А остальные?

— Остальные?.. Мы положили на грудь покойнику.

— Зачем?

— Не знаю… Так получилось. Положили, когда он был уже в гробу.

— Вам удалось достать гроб? — тихо спросил Васнецов.

— Удалось…

Васнецов поднялся с кресла и, заложив руки за спину, сделал несколько шагов по кабинету к двери и обратно. Затем снова подсел к Звягинцеву и сказал медленно, точно размышляя вслух:

— Мне этот Федор Васильевич Валицкий открыл одну очень важную вещь… Когда войны еще не было, но все мы понимали, что рано или поздно она грянет, я часто задавал себе вопрос: кто же встанет грудью за наше правое дело? И отвечал себе: армия. Коммунисты пойдут в бой. Комсомольцы. Рабочий класс. Колхозники пойдут. Советская интеллигенция. И все же… — Он запнулся.

— Полагали, что найдутся и такие, которые не пойдут? — спросил Звягинцев.

— Вот именно. Я прикидывал так: о коммунистах говорить нечего, они свой выбор сделали давно; рабочие и колхозники от Советской власти получили все, это их власть, она им как воздух нужна; но ведь есть и такие, — не враги, нет, не о них речь! — а просто такие люди, которые могли бы и без Советской власти прожить. И может быть, не хуже, а даже лучше, если жизнь не советской мерой, а старым аршином мерить. Ну что хотя бы этому Валицкому принесла Советская власть? Академиком его еще при царе выбрали. Квартиру большую тоже не мы дали, — наша заслуга в том, что не отобрали, — добавил с иронией Васнецов. — Денег он в былые времена получал, наверное, больше, по заграницам раскатывал. А при Советской власти его «формалистом» объявили, в газетах и докладах прорабатывать стали. Я, если уж начистоту говорить, так и имя-то его впервые услышал именно в этой связи… Но вот разразилась война. И куда же Валицкий подался? На восток, подальше от огня? Или на юг, в пригороды, поближе к немцам? Нет, он в ополчение пошел! Как думаешь, почему?

Звягинцев пожал плечами:

— Наверное, любовь к Родине. К России, я имею в виду.

— Э-э, нет, Звягинцев! Я раньше тоже так думал. Больше того, Валицкий сам заявил об этом.

— Вот и я говорю…

— Мало ли что ты говоришь! — перебил его Васнецов и, перегнувшись через стол, схватил рисунок. — Я его спросил однажды: какого цвета вот это знамя, которое боец держит? Вот его, — повторил Васнецов, тыча пальцем в рисунок. — «Красного», — отвечает. «Вы в этот цвет верите?» — продолжал расспрашивать я. И знаешь, что он мне ответил: «Я, говорит, несмотря ни на что, верю. А вы?» Я даже растерялся от такого вопроса. А он говорит: вижу, мол, вы тоже нуждаетесь в поддержке, и пытаюсь, как умею, ободрить… Он — меня, понимаешь?! Вот тогда-то я и уразумел, что и те, на кого мы не рассчитывали, пойдут за Советскую власть в огонь и в воду. Они в ней нуждаются тоже как в воздухе. А воздух — он и есть воздух. Пока дышится, его вроде и не замечаешь. Но, лишаясь возможности дышать, мы моментально оцениваем, что значит для нас глоток чистого воздуха… Ты речь Валицкого по радио не слышал? Нет? Очень жаль. Боевая речь была. Слова он нашел нужные, такие же вот выразительные, как и его рисунки…

Васнецов возвратился за письменный стол. И как только сел на свое рабочее место, опять перешел на «вы».

— Значит, вы теперь в ВОГе?

— Так точно.

— Какой сектор?

— Сказали — Центральный.

— Та-ак, — протянул Васнецов, раскрыл одну из папок, лежавших на столе, и прочел вслух скороговоркой: — «Устье Фонтанки, улица Белинского, затем по Литейному и далее по улице Радищева…» Словом, до левого берега Невы. Намечено оборудовать здесь шесть узлов сопротивления, используя в качестве опорных пунктов военный порт, театр Кирова, Казанский собор, Адмиралтейский завод, Дворец труда и Адмиралтейство. Начальником назначен командир военно-морской базы напитав первого ранга Левченко.

Все это Звягинцев уже знал и задал только один вопрос:

— Когда надо закончить строительство?

— Вчера, — усмехнулся Васнецов.

— На войне всегда так, — хмуро отметил Звягинцев.

— Сейчас особый случай, — возразил Васнецов. — Немцы, несомненно, попытаются использовать лето для реванша за поражение под Москвой. Им удалось снова захватить Керчь. Думаю, что Гитлер не оставил своих помыслов и насчет Ленинграда. Не зря он держит здесь две своих армии.

Звягинцев слушал его молча. И это не понравилось Васнецову. Ему показалось, что он слишком встревожил подполковника.

— О чем вы задумались? — обратился он к Звягинцеву.

— О многом, товарищ дивизионный комиссар, — тихо ответил тот. — О том, в частности, как вот здесь, в этой комнате, я докладывал о состоянии укреплений на севере. Ведь ни вы, ни я не предполагали тогда, что окажемся в том положении, в каком находимся сейчас.

— Не предполагали, — подтвердил Васнецов. — И что враг прорвет Лужскую полосу — не рассчитывали. И что подойдет к Кировскому заводу — не допускали. Ошибались… Но немцы, — с неожиданной яростью воскликнул Васнецов, — ошибались не меньше нас! Рассчитывали взять Ленинград с ходу, а затем штурмом — сорвалось. Хотели удушить блокадой — не вышло! Собирались маршировать по Красной площади — тоже не состоялось!.. Нет, мы еще не квиты! Расчеты не кончились, итог еще не подведен.

«Верно, — согласился молча Звягинцев. — Расчеты — впереди». И перед мысленным его взором встало заснеженное Пискаревское кладбище. Потом это видение исчезло и сменилось другим — огромной дымящейся грудой камней…


— Что с вами, подполковник? — донесся до него откуда-то издалека голос Васнецова. И видение исчезло.

— Разрешите узнать, — спросил Звягинцев, — почему не возвращается полковник Королев? Мне сказали, что он уехал в командировку. Но прошло уже много времени…

— Королев оставлен в распоряжении командующего фронтом.

«Так, — горько подумал Звягинцев, — исчезла последняя надежда выяснить судьбу Веры».

— Значит, говоришь, остальных рисунков уже нет? — снова перебил его раздумья Васнецов.

— Есть еще один, — неожиданно для него самого вырвалось у Звягинцева.

— Так почему же вы?.. — начал Васнецов и не закончил фразу. — Где же этот второй рисунок? Пойми, если даже эскизы Валицкого не пригодятся после войны, — я имею в виду архитекторов, — то они важны как документы! Хотя бы для музея. Мы наверняка создадим музей героической обороны Ленинграда. У тебя с собой этот второй рисунок?

— Нет. В казарме. В чемодане.

— Пришлешь?

— Нет.

— Почему?

— Там… на том рисунке изображен человек… женщина, которая мне дорога.

— Так… — задумчиво произнес Васнецов. — Что ж, тогда не имею права настаивать. — И неожиданно спросил: — А она сейчас где, эта женщина? В Ленинграде? Или эвакуирована?

Этот его вопрос дал новый поворот мыслям Звягинцева. «А если, — подумал он, — попросить его о помощи? Если вообще в силах человека выяснить судьбу Веры, то сделать это может именно Васнецов».

И Звягинцев рассказал ему все. Все, вплоть до своих многократных, но бесполезных обращений в различные городские учреждения.

— Так… — повторил Васнецов и, подвинув к себе листок бумаги, взял карандаш. — Ее фамилия?..

— Королева, — торопливо ответил Звягинцев. — Вера Ивановна Королева.

— Ты про полковника Королева спрашивал, — спохватился Васнецов, делая запись. — Она ему что, родственница? Дочь?

— Она дочь его брата, рабочего Кировского завода…

— Ивана Королева? Я его тоже хорошо знаю! Ему… известно, что она…

— Нет! — воскликнул Звягинцев. — И я вас прошу, очень прошу ничего не говорить ему, пока не выяснится все…

— Хорошо. Если узнаю, разыщу тебя.

— И еще одна просьба, — продолжил Звягинцев. — Комиссаром того госпиталя был Пастухов. Старший политрук Пастухов. Тот, с которым я вместе воевал под Лугой. Он тоже… пропал без вести.

Васнецов сделал еще одну запись.

Звягинцев встал.

— Разрешите идти?

— До свидания, товарищ подполковник. Помню, тогда майором были… О, у вас и второй орден! Поздравляю. За что награждены?

— Так… за случайное дело, — нехотя ответил Звягинцев. — Иногда и мне доводилось быть на фронте.

— Хотите сказать, что Ленинград не фронт? — недовольно спросил Васнецов. — А я ведь до сих пор фронтовиком себя считал.

— Вы другое дело. Вы руководитель.

— Ясно, мне, значит, скидку даете. А те — рабочие на Кировском, которые тоже в руках винтовку не держали и по врагу не стреляли, их вы уже твердо в тыловики зачислили?

— Они не в кадрах…

— Все ленинградцы сейчас в кадрах, подполковник… Вы ведь сапер?

— Сапер.

— Представьте, что о вас вдруг скажут: он только роет окопы и траншеи, а воюют-то другие! Как вам это покажется? Но от тех, кто узнал, почем фунт солдатского лиха, вы такого не услышите. Настоящий солдат понимает, что войну ведут не только те, кто стреляет. Война — это сложная штука, товарищ подполковник!

«Спасибо, что разъяснили!» — хотелось ответить Звягинцеву. Однако он промолчал.

По существу-то Васнецов был прав.

14

Во второй половине мая Военный совет Ленинградского фронта направил в Москву свои предложения о дальнейших действиях по освобождению города от блокады. Прорыв намечался примерно в том же районе, где в октябре прошлого года пытались соединиться войска Невской оперативной группы с войсками 54-й армии. Двустороннему удару — извне и изнутри Ленинграда — должна была подвергнуться опять мгинско-синявинская группировка противника в том месте, где образовывалась узкая горловина до 12–14 километров в поперечнике.

Но Ставка пока молчала. Возможно, что от немедленного решения ее удерживала память о прошлогодних неудачах под Синявино. Возможно, настораживала безрезультатность боев под Любанью и Погостьем.

Высказывалось и третье, наиболее вероятное предположение: Ставка озабочена положением на юге: там назревали грозные события.

Крупная неудача постигла войска Юго-Западного фронта на Харьковском направлении. Поначалу этому фронту удалось прорвать оборону противника, и Военный совет заверил Ставку, что здесь открываются возможности нового, широкого наступления. Увы, этому оптимистическому прогнозу не суждено было осуществиться. Противник нанес мощные удары по правому крылу соседнего, Южного фронта и вышел в тыл основной группировке Юго-Западного. В результате войска обоих фронтов вынуждены были отойти за Северный Донец.

Осложнялась обстановка и на Крымском полуострове. Зимняя высадка советских войск в Керчи и Феодосии отвлекла часть сил 11-й немецкой армии, безуспешно штурмовавшей Севастополь. Ее командующий Фриц Эрих Манштейн был поставлен перед необходимостью сражаться на два фронта. Гитлер неистовствовал. Он потребовал от фон Бока усилить Манштейна и во что бы то ни стало снова захватить Керчь. Во второй половине мая немцы достигли этой цели. А 7 июня под командованием Манштейна начался третий «генеральный» штурм Севастополя.

Тем не менее Советское Верховное командование исподволь готовило крупное наступление на Ленинградском направлении. Об этом свидетельствовало уже одно то, что в июне снова был восстановлен Волховский фронт под командованием Мерецкова. Ленинградским фронтом стал командовать Говоров. А Хозина отозвали в Москву — для него не прошло даром окружение противником 2-й Ударной армии.


В полночь на 1 июля Говоров позвонил Васнецову по телефону и спросил, не может ли тот зайти к нему. Васнецова этот поздний звонок несколько озадачил: командующий избегал без крайней надобности тревожить людей по ночам. Но голос Говорова звучал спокойно.

Впрочем, Васнецов успел привыкнуть к тому, что глуховатый этот голос спокоен всегда и начисто лишен каких бы то ни было эмоциональных оттенков. Своеобразный темперамент Говорова никогда не проявлялся в привычных для большинства людей формах. Единственное, что выдавало иногда волнение командующего, — это негромкое постукивание указательным пальцем по столу. Но и в этом случае серые его немигающие глаза смотрели на собеседника невозмутимо. Он оставался немногословным, суховатым и, как всегда, предельно корректным. Самой большой резкостью, на которую был способен Говоров, являлось слово «бездельники», произносимое сквозь зубы в как бы разрубленное на куски: «Без…дель…ники!»

Не мгновенные импульсы, не преходящие, скоротечные ситуации, не громадная власть, которой наделен командующий, диктовали Говорову нормы поведения, определяли каждый его поступок. Он делал и говорил только то, что уже всесторонне было им продумано. Подобно астроному, рассчитывающему движения небесных тел, предугадывающему появление одних и исчезновение других, подобно математику, оперирующему абстрактными цифрами и не всем доступными формулами, которые в конечном счете приводят к непреложным практическим выводам, он управлял такой сложной системой, какой являлся огромный фронт, где действуют десятки и даже сотни тысяч людей, тысячи артиллерийских стволов, сотни танков и самолетов. Однако, в отличие от астронома или математика, Говорова редко можно было застать в его рабочем кабинете.

Он не метался беспорядочно по дивизиям и полкам, с единственной целью — «дать разгон» любому встречному. На каждый день у него был четкий план и вполне определенные намерения.

Ни один из командующих Ленинградским фронтом не посещал Ораниенбаумского плацдарма. Говоров полетел туда на беззащитном «У-2» через несколько дней по прибытии в Ленинград. И решил притом задачу чрезвычайной важности: изыскал возможность если не полного прекращения, то, во всяком случае, дальнейшего значительного ослабления террористических обстрелов города немецкой дальнобойной артиллерией.

Уже за одно это Васнецов проникся симпатией к Говорову. И чем дальше, тем взаимные их симпатии становились глубже. По складу характера эти два человека очень отличались один от другого и тем не менее с каждым днем все больше тянулись друг к другу.

…В тот раз, когда Васнецов был приглашен Говоровым для ночного разговора, кабинет командующего впервые представился ему штурманской рубкой на корабле дальнего плавания. Где-то там, за стенами, увешанными картами, на громадных, необозримых пространствах, бушевала стихия войны, а здесь царило спокойствие и делалось все, чтобы выдержать в этой стихии точно заданный курс. На столе перед Говоровым, будто лоция, лежала толстая тетрадь, исписанная его четким, аккуратным почерком, а рядом с ней — карманные часы.

При появлении Васнецова командующий мельком взглянул на эти часы. Они показывали десять минут второго.

— Слушаю вас, Леонид Александрович! — сказал Васнецов, опускаясь в кресло. — Что-нибудь случилось?

Несколько мгновений Говоров молчал, словно не замечая Васнецова. Взгляд его был устремлен на одну из карт. Потом голова командующего медленно повернулась, и серые, немигающие глаза в упор глянули на Васнецова.

— Прошлой ночью, как раз в это время, противник перешел в большое наступление на юге, — негромко произнес Говоров.

В первый миг Васнецову показалось, что речь идет о южной окраине Ленинграда.

— В районе сорок второй? — спросил он, едва сдерживая волнение. Но тут же понял, что речь идет о чем-то другом. Случись это на Ленинградском фронте, он узнал бы о том немедленно, а не сутки спустя.

Из репродуктора, стоявшего на тумбочке у стола, негромко лилась бравурная мелодия. Васнецову вспомнилось, что несколько месяцев назад Жданов специально звонил в Москву председателю Радиокомитета Поликарпову и просил его распорядиться, чтобы для ленинградцев передавалось как можно больше веселой, бодрой музыки. Но сейчас фрагменты из оперетты воспринимались Васнецовым как совершенно противоестественный фон, на котором протекал разговор с командующим.

— Речь идет о наших южных фронтах, — уточнил свое сообщение Говоров. — Наступает армейская группа генерал-полковника Вейхса.

О том, что на юге страны обстановка все более осложняется, Васнецов, разумеется, знал. Однако напряженная работа, которой он занимался повседневно, как-то отвлекала его от мыслей о юге. Его всецело захлестнули заботы о Ленинграде.

Десятки тысяч людей уже работали на строительстве новых и модернизации прошлогодних оборонительных сооружений, а командующий фронтом после каждого из своих почти ежедневных объездов города неизменно твердил одно и то же:

— Мало. Нужно привлечь дополнительные силы.

И это в то время, когда так остро нуждалась в рабочей силе ленинградская промышленность, сумевшая восстановить производство почти всех образцов боевой техники, выпускавшихся ею в первые дни войны! В то время, когда одни лишь боеприпасы производились уже не на пятидесяти предприятиях города, как это было в мае, а на семидесяти пяти ленинградских фабриках и заводах!

В довершение к тому продолжалась эвакуация населения. Государственный Комитет Обороны решительно потребовал оставить в осажденном городе не более 800 тысяч человек. Да и тот же Говоров не переставал напоминать, что «в городе-крепости должен остаться лишь крепостной гарнизон» (в это понятие он включал, конечно, и трудоспособное население).

А в результате получалось, что ленинградским рабочим, развернувшим соревнование за высокие производственные показатели, предстояло ежедневно после смены идти рыть траншеи, строить доты на перекрестках городских улиц, устанавливать противотанковые надолбы на площадях. И это сложное переплетение одного с другим всей своей тяжестью навалилось на руководителей Ленинградской партийной организации.

Васнецов все это время жил в атмосфере, органически соединившей пафос возрождения города, чуть не задушенного блокадой, с лихорадочной подготовкой к отражению возможного нового натиска немцев на Ленинград. И вот теперь сообщение Говорова мгновенно перенесло его из этой привычной уже атмосферы, где скрежетали бульдозеры и мирно гудели станки, где снова запахло известью и свежим тесом, в мир чудовищного разгула сил разрушения.


— Леонид Александрович, — заговорил Васнецов после молчаливого раздумья, — вы полагаете, что немцы отказались от планов захвата Москвы?

Говоров постучал пальцем по столу и направился к правой от стола стене, где висела карта, отражавшая события на всем советско-германском фронте.

— Подойдите, пожалуйста, сюда, Сергей Афанасьевич, — пригласил он Васнецова.

Тот тоже подошел к карте и встал рядом с командующим.

— Когда перед назначением в Ленинград я был у товарища Сталина, — сказал Говоров, — то задал ему вопрос о предполагаемых действиях противника в весенне-летний период. Сталин ответил мне, что немцы, вероятнее всего, еще раз попытаются овладеть Москвой.

— Значит, теперешнее их наступление на юге — для нас неожиданность? — спросил Васнецов.

Говоров скользнул по нему своим спокойным взглядом и ответил твердо:

— Я так не считаю. Суть дела в другом…

— В чем же?!

— Посмотрите на карту, Сергей Афанасьевич. Противник наступает из района восточнее Курска. Вот отсюда, — Говоров провел по карте ногтем. — Полагаю, что ему удалось прорвать оборону Брянского фронта. А что дальше?..

Васнецов промолчал.

Говоров слегка сдвинул к переносице свои резко очерченные брови и продолжал:

— Война, Сергей Афанасьевич, неделима, если так можно выразиться. Любая удача или неудача в ней на одном направлении так или иначе неминуемо отзывается на других направлениях театра военных действий.

Васнецов невольно усмехнулся про себя. Когда-то вскоре после приезда Говорова в Ленинград, Жданов сказал, что новый командующий по своей манере разговаривать напоминает профессора на университетской кафедре.

Сейчас Говоров действительно очень походил на профессора, разъясняющего непонятливому ученику теоретические азы войны. Так непривычно прозвучавшие для Васнецова слова — «театр военных действий» — лишь укрепили это ощущение.

Но Васнецов по-прежнему молчал, и Говоров стал развивать свою мысль дальше:

— Что получится, если шестая немецкая армия ударит из района Волчанска по правому крылу Юго-Западного фронта? Вот сюда, в направлении Старого Оскола?

Васнецов промолчал и на этот раз. Он отлично знал карту Ленинградской области и мог с закрытыми глазами указать на ней любой населенный пункт. За время битвы под Москвой в его памяти почти так же четко запечатлелась карта Подмосковья, и названия тамошних, даже относительно небольших, населенных пунктов теперь напоминали ему о многом. А те пункты, которые называл сейчас Говоров, были для Васнецова пустым звуком, не говорили ему ни о чем.

Чтобы только не молчать, он спросил автоматически:

— Что же это будет значить?

— Это будет значить окружение части сил Брянского фронта, — без всякого нажима произнес Говоров. — Но это еще не все. Противник, несомненно, попытается прорваться к Воронежу…

— И повернуть оттуда на Москву, — высказал свою догадку Васнецов.

— Может быть, и так, — согласился Говоров. — А может случиться и совсем иначе…

— Что вы имеете в виду?

Говоров пошел к письменному столу. Васнецов последовал за ним.

За столом командующий принял необычную для себя позу — положил на столешницу согнутые в локтях руки и почти вплотную наклонился к Васнецову.

— Не исключаю, — сказал он бесстрастно, — что противника в данный момент не интересует Москва как таковая. Он может повернуть от Воронежа не на Москву, а на юго-восток, теоретически этого нельзя исключать… И тогда жаркие бои разгорятся совсем в другом месте. Им, Сергей Афанасьевич, до зарезу нужны сейчас Черное море и кавказская нефть. Экономические факторы играют в войне роль не меньшую, а подчас большую, чем захват территории и административно-политических центров противника. Когда немцам не удалось захватить Ленинград боем, они попытались отрезать его от всех источников снабжения. Похоже, нечто подобное замышляется и в отношении Москвы. Расчет, по-видимому, делается на то, что Москва вряд ли продержится долго, если будет потерян юг.

Перспектива, нарисованная Говоровым, показалась Васнецову столь немыслимой, что он решительно отверг ее:

— Я не верю, что товарищ Сталин допустит это!

Говоров только пожал плечами, давая тем понять, что это восклицание Васнецова относится к сфере бездоказательных предположений.

— Вы считаете положение столь опасным? — уже не скрывая волнения, спросил Васнецов.

— Война всегда несет с собой опасность, — ответил Говоров, и это была, пожалуй, первая абстрактная фраза, которую Васнецов услышал от него за все время их общения. — Но на этот раз, — продолжал он, — полагаю, что опасность очень велика.

— Даже по сравнению с прошлогодней осенью?

— Да. И это еще не все, что я хотел сказать вам, Сергей Афанасьевич. В последнее время я неоднократно интересовался разведданными о войсках противника, атакующих Севастополь. Там сосредоточена одиннадцатая немецкая армия, и командует ею Манштейн.

Васнецов не отдавал себе отчета, зачем Говорову понадобились данные о той именно армии. Для самого Васнецова до сих пор оставалось неизвестным даже имя ее командующего. Но поскольку Говоров назвал его, Васнецов полюбопытствовал:

— Кто такой этот Манштейн?

— По данным разведки, один из тех немецких генералов, которые доказали свою преданность гитлеровскому режиму. Кстати, он летом прошлого года воевал под Ленинградом.

— Почему он заинтересовал вас теперь?

— Меня заинтересовал не Манштейн как таковой, а его армия, — ответил Говоров.

— Почему?

— Потому, Сергей Афанасьевич, что она, а не другая из немецких армий послана штурмовать Севастополь. Надо полагать, что именно эта армия лучше подготовлена для овладения городом-крепостью и, конечно, располагает артиллерией большой мощности.

— Но Севастополь-то держится!

Говоров опять стал методично постукивать пальцем по столу. Потом сказал:

— Думаю, что дни Севастополя сочтены. Третьего штурма он не выдержит.

Только теперь Васнецову стал понятен ход мыслей Говорова.

— Вы хотите сказать, что немцы могут после этого перебросить свою одиннадцатую армию или, во всяком случае, ее осадную артиллерию… под Ленинград?

— Не исключаю.

— Час от часу не легче, — вздохнул Васнецов. — Значит, вы считаете, что за третьим штурмом Севастополя последует штурм Ленинграда?

Это был чисто риторический вопрос — широчайший разворот инженерных оборонительных работ в Ленинграде исходил из вероятности близкой и почти неизбежной новой попытки немцев штурмовать город.

И все же Васнецов задал такой вопрос.

— По логике вещей — да, — сказал в ответ Говоров и добавил к тому же: — Трибуц доложил мне сегодня, что немцы усиленно минируют Финский залив, а его данные всегда точны.

— Хотят заблокировать наш флот?

На этот вопрос Говоров даже не ответил, перевел разговор в иную плоскость:

— Я подготовил некоторые практические предложения для обсуждения с Андреем Александровичем. Хотел бы предварительно посоветоваться с вами.

Он придвинул к себе толстую тетрадь, полистал ее и стал неторопливо пересказывать то, что было записано там:

— Во-первых, надо немедленно усилить шестнадцатый укрепленный район. Он слишком вытянут по фронту — от Усть-Тосно до Шлиссельбурга. Эта тонкая нить наиболее уязвима в случае штурма. Во-вторых, надо добавить войск ВОГу. Чем, в сущности, он располагает сейчас? Двумя стрелковыми бригадами и несколькими очень ослабленными артиллерийско-пулеметными батальонами. При той разветвленности инженерных сооружений, которую мы сейчас создаем, этих сил явно недостаточно.

— Где же взять дополнительные? — спросил Васнецов.

Говоров перевернул страничку своей тетради и, глядя на нее, продолжал:

— Нам надо иметь наготове двадцать четыре батальона с кораблей, двадцать два стрелковых батальона из пожарников и военизированной охраны предприятий. Наконец, двенадцать батальонов должна выставить милиция. Кроме того, придется, очевидно, снять с кораблей сто семьдесят пять стволов малокалиберной артиллерии. Затем ВОГ должен располагать не менее чем четырнадцатью дивизионами зенитной артиллерии, которая при необходимости будет вести огонь и по наземным целям. Следует также упорядочить патрулирование воздушного пространства над городом. Практически оно должно вестись круглосуточно.

Говоров заглянул на следующую страничку и закрыл свою тетрадь.

— Это все? — непроизвольно вырвалось у Васнецова.

— Нет, не все. Нам надо в ближайшие недели построить еще не менее полутора тысяч дотов в дополнение к той тысяче, которая уже построена в течение мая — июня. Мы обязаны иметь примерно три тысячи надежных укрытий для орудий — от семидесятишестимиллиметрового калибра до двухсоттрехмиллиметровых.

«Люди, люди! — терзался мысленно Васнецов. — Нужны новые тысячи строителей…»

— Вот с этими предложениями и хочу пойти к товарищу Жданову, — спокойно закончил Говоров и отодвинул тетрадь в сторону.

— Думаю, что одобрит, — твердо сказал Васнецов, — хотя все это потребует нового неимоверного напряжения сил.

— Иного выхода нет, — как бы подвел итог Говоров. — То, что надо сделать сегодня, должно быть сделано сегодня.

Последнюю фразу он произнес каким-то несвойственным ему тоном. И во взгляде его, брошенном на Васнецова, промелькнула вроде бы настороженность.

«Наверное, мне почудилось это», — решил Васнецов, собираясь встать и распрощаться. Но Говоров сделал неожиданное движение, будто пытался удержать его, и подтвердил свой жест словами:

— Я могу… попросить вас, товарищ Васнецов… уделить еще несколько минут мне лично?

Васнецова словно громом поразило. Да Говоров ли это? Мог ли он произнести эти слова и таким тоном?

Васнецов посмотрел ему в глаза. И удивился еще более: они, эти серые немигающие глаза, вдруг почему-то утратили всегдашний свой холодок.

— У вас… что-нибудь случилось? — встревожился Васнецов.

— Нет. Ничего. Но я бы хотел…

Не закончив фразы, Говоров открыл ящик письменного стола, вынул оттуда большой лист бумаги и медленно протянул его Васнецову.

Тот еще издали увидел, что на листе было написано от руки всего несколько строчек.

Взяв бумагу из руки Говорова, Васнецов поднес ее ближе к настольной лампе и прочел:

«В партийную организацию штаба Ленинградского фронта.

Прошу принять меня в ряды Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков), вне которой не мыслю себя в решающие дни жестокой опасности для моей Родины.

Л. Говоров».

15

Какую бы новую операцию ни готовил Гитлер и какова бы ни была конкретная цель этой операции, он никогда не забывал о Ленинграде.

Внимание Гитлера могло быть приковано к битве под Москвой, как это случилось в октябре — декабре 1941 года, или к сражению на юге Советской страны, которое развернулось там летом 1942 года, но при всем том маниакальный его взгляд постоянно обращался к Ленинграду.

Этот город неотступно маячил перед Гитлером. Для него Ленинград был не только важнейшим стратегическим объектом — ключом к Балтийскому морю, крупным промышленным центром. Он стал для него проклятием, злым роком, символом крушения генерального плана войны, носившего имя Фридриха Барбароссы. Ведь по этому плану группа армий «Север», устремленная на Ленинград, первой должна была достигнуть конечной своей стратегической цели…

Гитлер уверил сам себя и как бы ощущал теперь каждой клеткой своего организма, что падение Ленинграда принесет ему духовное исцеление. Для него Ленинград стал своеобразным Карфагеном, который непременно должен быть разрушен.

Торопя этот желанный миг, он распорядился судьбой генерала Манштейна и его 11-й армии. 23 июня 1942 года Гитлером была подписана «Директива № 45». В ней говорилось:

«Группе армий „Север“ к началу сентября подготовить захват Петербурга. Операция получает кодовое название „Фойерцаубер“. Для ее осуществления передать группе армий пять дивизий 11-й армии наряду с тяжелой артиллерией и артиллерией особой мощности, а также другие части резерва главного командования…»

«Фойерцаубер» в переводе на русский означает — «Огненное волшебство». Гитлер все еще верил в свою способность повелевать стихиями.

Меньше двух месяцев, по его замыслу, отделяли Ленинград от гибели в «волшебном огне», который предстояло разжечь Манштейну. Для Гитлера — палача и мистика — это являлось вожделенной мечтой. Однако в качестве верховного повелителя всех вооруженных сил рейха он понимал, что ход и во многом исход войны теперь решают боевые действия на юге.

Ни на однуиз операций после злосчастного «Тайфуна» Гитлер не возлагал столько надежд, сколько на это свое «второе молниеносное наступление» на юге, начавшееся 1 июля 1942 года под кодовым названием «Блау».

Он покинул наконец свое «Волчье логово», где почти безвыездно находился с первого дня войны, и обосновался под Винницей…


В первоначальном варианте немецкого наступления предусматривалось одновременное нанесение двух ударов: один — в обход Москвы, другой — на юге. Таким образом, предположения Сталина, что летом немцы попытаются возобновить наступление на столицу, не были лишены оснований. Но Гальдер и Йодль внесли существенную поправку в замысел фюрера. Они-то отдавали себе отчет в том, что вести «генеральное» сражение одновременно на двух направлениях немецкая армия уже не в силах.

Лишь для видимости все оставалось неизменным. Повторилось нечто похожее на трюк, предпринятый в Берлине незадолго до нападения на СССР.

Тогда, в ранний час майского рассвета, отряд штурмовиков вдруг окружил здание редакции центрального органа нацистской партии «Фелькишер беобахтер», а другие такие же отряды рассыпались по берлинским улицам, пугая редких еще прохожих треском своих мотоциклов. Из обращения изымался весь тираж газеты, часть которого была уже отправлена в киоски.

Днем по Берлину поползли слухи, немедленно подхваченные корреспондентами иностранных газет: очередной номер «Фелькишер беобахтер» конфискован потому, что в нем была статья, недружественная Советскому Союзу.

Очень быстро происшествие это получило огласку не только в самой Германии и других западных странах, о нем стало известно и в Советском Союзе. Но лишь узкий круг лиц из нацистской верхушки знал, что автором и самой этой «крамольной» статьи и приказа о конфискации из-за нее всего тиража газеты является один и тот же человек — доктор Иозеф Геббельс.

Выдумка Геббельса имела своей целью обмануть Советский Союз, заставить его поверить, что Гитлер стремится свято выполнять советско-германский пакт; ведь якобы ради этого он не остановился даже перед публичным скандалом, компрометирующим центральный орган нацистской партии и одного из влиятельнейших министров рейха.

…Вспомнился ли тот мошеннический трюк Гальдеру и Йодлю, когда они вносили свои коррективы в план «Блау»? Очевидно, да. По крайней мере они сделали все, чтобы придать видимость реального факта другой чисто маскировочной операции под кодовым названием «Кремль». В середине мая группа армий «Центр» получила из Берлина приказ: создать в каждой армии «подвижные боевые группы для преследования противника». Перед самым же началом операции «Блау» все берлинские газеты громогласно сообщали о переходе немецких войск «в мощное наступление» не только на Южном, но и на Центральном направлениях советско-германского фронта. А в оперативной документации немецкого генштаба появилось самодовольное заключение: «Наши маскировочные мероприятия в целях операции „Блау“, судя по вражеской прессе, действуют хорошо».

Сталин уже понимал, что ошибся в своих прогнозах относительно летнего наступления немцев, но все еще не решался произвести соответствующую перегруппировку сил и даже пытался осуществить то, что в создавшихся условиях было явно неосуществимым: сочетать оборону с активными наступательными действиями.

Он приказал любой ценой отстоять Воронеж, по-прежнему предполагая, что, в случае захвата этого города немцами, их 4-я танковая армия непременно повернет на северо-запад, к Москве. Исходя из этого же предположения, на Московском направлении удерживались значительные резервы. Сталин считал, что не сегодня-завтра им предстоит вступить в бой именно здесь.

Но Гитлер, так и не сумев овладеть Воронежем, повернул свою 4-ю танковую армию не на Москву, а в противоположном направлении — на Кантемировку. Круто на юг свернула и 6-я немецкая армия под командованием генерал-полковника Паулюса, создавая угрозу с тыла сразу двум советским фронтам: Юго-Западному и Южному.

Сталин оказался лицом к лицу с грозным фактом: противник расширил свой прорыв до трехсот километров и развил его на 150–170 километров в глубину. И все же самое горькое, самое нестерпимое, по-видимому, заключалось для Сталина не в этом факте, не только в потере все новых и новых территорий на юге страны. Самым мучительным для него было то, что вынужденное отступление советских войск ослабляет их моральный дух.

И тогда он издал приказ. Самый горький, самый суровый из тех, что адресовались Красной Армии за все время войны. Содержание этого документа, вошедшего в историю как «Приказ Народного Комиссара Обороны № 227», определяли три коротких слова: «Ни шагу назад!»

Сталин обращался со словами гневного упрека к тем, кто проникся мыслью, что возможности для отступления безграничны, напоминал им о муках вражеской оккупации, на которые обрекает советских граждан отступление Красной Армии. Требовал объявить решительную борьбу трусам, паникерам и всем иным нарушителям воинской дисциплины.

Нет, это не был приказ отчаяния. В основе его лежала убежденность в том, что у Красной Армии имеются объективные возможности не только противостоять врагу, не только мужественно обороняться, но и наступать, бить захватчиков так же, как они уже были биты под Москвой.

Он, этот приказ, оказался как бы трагическим прологом к величайшей из битв второй мировой войны. Еще долгих шесть месяцев оставалось до конца этой битвы. И слово «Сталинград» стало сначала символом страшной угрозы, нависшей над Советской страной, а затем превратилось в олицетворение блистательной победы Красной Армии…

Однако до этого было еще очень далеко…


Под горячим летним солнцем на советском юге продолжали клубиться кровавые испарения. Грохот артиллерии, лязг танковых гусениц, гул авиационных моторов заглушали все другие звуки.

А тем временем командующий 11-й немецкой армией Фриц Эрих фон Манштейн проводил свой отпуск в Румынии. Этот отпуск был дарован ему Гитлером как награда за захваченный наконец Севастополь.

О предстоящей операции «Фойерцаубер» Манштейн пока не знал ничего. Генеральный штаб не торопился доводить уже готовую директиву до главного ее исполнителя.

Манштейн уехал в отпуск под звуки фанфар. Накануне отъезда ему вручили телеграмму от Гитлера, в которой говорилось:

«С благодарностью отмечая ваши особые заслуги в победоносно проведенных боях в Крыму, увенчавшихся разгромом противника в Керченском сражении и захватом мощной Севастопольской крепости, славящейся своими естественными препятствиями и искусственными укреплениями, я присваиваю вам чин генерал-фельдмаршала. Присвоением вам этого чина и учреждением специального знака для всех участников крымских боев я перед всем немецким народом отдаю дань героическим подвигам войск, сражающихся под вашим командованием».

Своим возвышением Манштейн, подобно Гудериану, всецело был обязан Гитлеру. Вступив в армейскую службу в чине младшего офицера за семь лет до начала первой мировой войны, он медленно поднимался со ступеньки на ступеньку и к моменту подписания Версальского договора занимал всего лишь должность начальника штаба дивизии.

Очевидно, ему было бы суждено прозябание на этой ступеньке до конца дней своих, если бы в 1933 году не пришел к власти Гитлер.

Манштейн был одним из тех офицеров рейхсвера, которые без колебаний положили свою шпагу к ногам фюрера. Это и предопределило всю его дальнейшую карьеру. Через год после того, как Гитлер стал рейхсканцлером, Манштейн назначается начальником штаба военного округа, а три года спустя возглавляет уже оперативное управление генерального штаба.

Однако даже такое высокое положение не удовлетворило честолюбие Манштейна. Зная о готовящемся вторжении немецкой армии в Советский Союз, сам принимая участие в этой подготовке, он отлично понимал, что высшие почести предназначены тем, кто, вернувшись из «похода на Восток», принесет фюреру победу, как когда-то рыцари-вассалы приносили своему суверену на золотом блюде отрубленную голову врага. Именно поэтому Манштейн предпочел работе в генеральном штабе службу в войсках. В «поход на Восток» он выступил командиром корпуса, но в Крым пришел уже командующим армией.


…12 августа 1942 года отпуск Манштейна закончился, и он направился в свою 11-ю армию, выведенную в резерв и отдыхающую на крымских курортах. По пути заехал в штаб группы армий «А», чтобы ознакомиться с изменениями в обстановке и получить очередные оперативные указания. Там его подстерегала неожиданность: командующий группой генерал-фельдмаршал Зигмунд Вильгельм Лист сообщил, что получен приказ Гитлера о переброске 11-й армии под Ленинград и что туда уже отправлена осадная артиллерия, действовавшая под Севастополем.

— Как это следует понимать? — спросил обескураженный Манштейн: он ведь был почти уверен, что получит задачу — форсировать Керченский пролив.

Лист пожал плечами и выразил надежду, что все разъяснится в ставке фюрера, куда Манштейну надлежит вылететь немедленно.

В Винницу Манштейн прибыл 14 августа и в 11 часов дня уже явился к Гальдеру.

Отношения Манштейна с генералами, стоявшими во главе сухопутных войск, не были однозначными. Как аристократу по происхождению и кадровому военному, ему в свое время весьма импонировал элегантный и корректный Браухич. Отдавал Манштейн должное и генерал-полковнику Гальдеру, главным образом за его педантичность, усердие и неутомимость.

Но Манштейн знал, что Браухич и Гальдер жили и действовали как бы в двух измерениях. Оба они не за страх, а за совесть служили фюреру, облекали, так сказать, в плоть и кровь его планы завоевания мирового господства, переводили эти планы на язык боевых приказов, воплощали в оперативные и стратегические акции. И в то же самое время они презирали Гитлера за его военную безграмотность, неумеренное тщеславие, постоянное стремление приписывать только себе одному все успехи вермахта и сваливать на других вину за любую неудачу, любой просчет.

Этим типичным представителям старой генеральской касты Гитлер всегда представлялся наглым, самонадеянным ефрейтором, незаслуженно унижающим и оскорбляющим их.

В том, что такая раздвоенность погубит Гальдера так же, как она уже погубила Браухича, Манштейн не сомневался. Но его это мало трогало. Сам он безоговорочно принимал фюрера таким, каким тот был. И судьба Браухича, Лееба, Рунштедта только укрепляла его уверенность в том, что он не ошибся, избрав для себя раз и навсегда путь преданного слуги Гитлера.

Однако новая задача, которую возлагал на него фюрер, не только радовала Манштейна, но и тревожила. Чувство радости порождалось возможностью вслед за Севастополем преподнести фюреру Ленинград. В случае превращения такой возможности в действительность Манштейн мог бы стать первым среди немецких военачальников. Но речь ведь шла о городе, который сопротивлялся двум немецким армиям почти год. Севастополь выстоял восемь месяцев. А там, под Ленинградом, в течение года немецкие войска не продвинулись ни на шаг.

И хотя Манштейн верил в свою счастливую звезду, само слово «Ленинград» пугало его. Сейчас он был героем Севастополя и находился на таком участке фронта, где все, кажется, сулило успех и победы. А что его ждет там, на новом направлении?..

Будущее представлялось Манштейну зыбким и неопределенным.

Тем не менее разговор с Гальдером он начал не с обсуждения трудностей, уготованных ему под Ленинградом, а совсем с другого: как отразится отсутствие 11-й армии на ходе боев там, на юге. Может быть, в душе фельдмаршала жила еще робкая надежда, что Гальдер сумеет каким-то образом изменить ход событий.

Тот выслушал его молча. Потом сказал, что рад возможности лично поздравить героя Севастополя с высоким и вполне заслуженным чином фельдмаршала. Однако тут же не преминул заметить, что, с его точки зрения, на юге теперь можно обойтись и без 11-й армии.

Это несколько обидело Манштейна, он уже готов был опровергнуть мнение начальника генерального штаба сухопутных войск новыми неотразимыми доводами, но посмотрел ему в лицо и отказался от своего намерения. У Гальдера были какие-то неживые, потухшие глаза, совершенно безразличные ко всему, что происходит вокруг. К тому же Манштейн отлично знал, что Гитлер никогда не отменяет своих приказов.

Скорее по инерции, чем с расчетом, он напомнил генералу, что совсем недавно на 11-ю армию предполагалось возложить форсирование Керченского пролива. Гальдер подтвердил, что такая задача очень важна, но для осуществления ее достаточно одного немецкого корпуса, даже одной дивизии, при совместных действиях с румынскими частями.

Манштейн разразился упреками по адресу румын. И начальник генерального штаба опять слушал вновь испеченного фельдмаршала не прерывая, погрузившись в безразличное изучение продолговатого его лица с очень узкими глазами, длинным носом и тщательно расчесанными на пробор редкими седеющими волосами. Затем перевел взгляд на часы и сказал, что в полдень должен быть с докладом у фюрера и что при этом обязательно присутствие Манштейна…

Когда они вдвоем вошли в кабинет Гитлера, Манштейн убедился, что все здесь выглядит так, как и в «Вольфшанце»: та же тяжелая дубовая мебель, тот же неизменный портрет короля Фридриха в овальной раме.

Кресло у письменного стола пустовало — Гитлер рассматривал карты, разложенные на другом, овальном столе. Увидев Манштейна, он протянул ему руку и осведомился, хорошо ли тот отдохнул. Ответ едва дослушал и, повернувшись к Гальдеру, приказал:

— Докладывайте.

В течение нескольких минут Гальдер деловито осветил обстановку на сталинградском и краснодарском направлениях, сказал, что советская 62-я армия отрезана от главных сил, но все время предпринимает контратаки, пытаясь восстановить локтевую связь с ними, что части другой советской армии — 56-й — с боями отошли на южный берег реки Кубань, что захвачен Краснодар…

— А что происходит под Москвой? — неожиданно прервал его Гитлер. — Задача сковать там войска противника не снята! Или вы хотите дать возможность Сталину перебросить оттуда резервы на юг?

Несколько замявшись, Гальдер ответил, что удар, нанесенный по приказанию фюрера из района Жиздры на Сухиничи, встретил ожесточенное сопротивление и развить там успех пока не удалось.

Это сообщение мгновенно привело Гитлера в ярость. Он отшвырнул карту группы армий «Центр», ударил по столу ладонью и, видимо едва сдерживаясь, чтобы не закричать, перешел на свистящий полушепот:

— Не воображаете ли вы, Гальдер, что я позволю войскам «Центра» бездельничать в то время, как мои солдаты на юге с таким трудом добывают победу?

Спокойно, как бы стараясь самим тоном голоса умиротворить фюрера, Гальдер ответил, что такого упрека войска «Центра» не заслуживают, они делают все, на что способны.

Этот, в сущности, безобидный ответ вызвал у Гитлера приступ бешенства. Сжав кулаки, он закричал, что не позволит никому, в том числе и начальнику генштаба, оспаривать его мнение, что сам он бывший солдат и потому лучше его, Гальдера, знает, на что способны немецкие солдаты.

Смущенный этой сценой, Манштейн отошел в сторону. В тот момент он ясно почувствовал, что дни Гальдера сочтены.

Небрежно махнув рукой, Гитлер отпустил начальника генштаба и тотчас успокоился. Так же внезапно, как и взорвался.

— Подойдите ко мне, — обратился он к Манштейну. И когда тот приблизился к овальному столу, спросил: — Что вы намерены делать, генерал-фельдмаршал?

Новый чин Манштейна был назван с особым ударением. Это могло означать и поздравление и нечто другое, похожее на требование — делом оправдать полученный аванс.

Манштейн пристально посмотрел на Гитлера, стараясь понять смысл его вопроса. Но, так и не поняв, ответил неопределенно:

— Я намерен, мой фюрер, отправиться к новому месту службы.

Гитлер окинул Манштейна медленным, оценивающим взглядом — от зеркально блестевших сапог до седеющих на висках волос — и, покачав головой, сказал негромко:

— Нет, Манштейн. Не к новому месту службы. К месту нового подвига!

Он произнес эти слова с проникновенной торжественностью, и, если бы Манштейн не был в этой комнате во время доклада Гальдера, ему и в голову бы не пришло, что всего несколько минут назад фюрер орал, захлебываясь от ярости.

— Посмотрите, — продолжал Гитлер, вороша на столе карты в поисках нужной. — Посмотрите сюда, — повторил он, отыскав наконец карту группы армий «Север» и кладя ее поверх других. — Я убежден, что, если бы можно было показать это крупнейшим полководцам Германии, всем, начиная с него, — Гитлер сделал быстрое движение рукой в сторону портрета Фридриха, — до Людендорфа и Гинденбурга, каждый из них сразу бы определил, какова теперь участь Петербурга. Ему уготована только смерть. Вы согласны?

Манштейн молча кивнул, устремив взгляд на карту. Блокадное кольцо плотно охватывало город. Собственно, это было даже не кольцо, а нечто дугообразное и змеевидное, тянущееся от Финского залива на юге и поднимающееся на северо-восток к Шлиссельбургу.

— Почти год Петербург задыхается в блокаде, его население околевает от голода, — медленно и как-то сладострастно проговорил Гитлер и вдруг, опровергая самого себя, крикнул: — Нет! Это большевики блокировали две моих армии и воздушный флот! Одиннадцать месяцев они не дают возможности сотням тысяч немецких солдат принять участие в операциях, которые должны решить исход войны! Умирающий держит за горло живого!.. Ленинград и Сталинград — олицетворение большевистской России. Большевизм персонифицирован даже в названиях этих двух городов. Судьба Сталинграда, можно сказать, уже решена. Но Ленинград вонзился в тело немецкой армии, как отравленная стрела. Я спрашиваю вас, Манштейн: можете вынуть эту стрелу?

Упоминание о Сталинграде неприятно подействовало на Манштейна: близкая и, казалось, бесспорная победа там ускользала из его рук. Он осторожно спросил:

— Вы уверены, мой фюрер, что переброска на север одиннадцатой армии не отсрочит захват Сталинграда?

— Чепуха! — махнул рукой Гитлер. — Сталинград поднесет мне Паулюс! Но победа будет неполной, если на севере все останется без изменений! Взгляните еще раз на карту, Манштейн. Войска Клюге фактически скованы подмосковной группировкой противника. А войскам фон Бока, после захвата Сталинграда, предстоит длинный путь на Кавказ, к Каспийскому морю, и дальше, дальше! Но их нужно подкрепить. И мне как раз недостает тех двух армий и воздушного флота, которые находятся у Кюхлера.

Взгляд Манштейна снова был прикован к карте. Он обратил внимание на пунктирные линии юго-западнее и юго-восточнее Ленинграда.

— Что означает этот пунктир, мой фюрер? — спросил Манштейн.

И тут же понял, что не следовало задавать такого вопроса. Кулаки Гитлера опять сжались, будто к мышцам, управляющим ими, прикоснулся электрический ток. Гитлер как-то странно уперся левым бедром в край стола и снова закричал, задыхаясь от гнева:

— Это значит, что русские воспользовались пассивностью Кюхлера и Линдемана, вот что это значит! Они пробуют наступать то тут, то там! С этим надо покончить, Манштейн! И это под силу сделать человеку, который сумел покорить Севастополь!

Гитлер с трудом оторвался от края стола, сделал несколько шагов по комнате, и Манштейн заметил при этом, что у фюрера вздрагивают на ходу левая нога и левая рука. Гитлер поймал его настороженный взгляд и, схватив правой рукой запястье трясущейся левой, снова вернулся к столу, продолжая выкрикивать фразу за фразой:

— Я не связываю вас выбором направления, с которого следует предпринять последний и непременно победный штурм этого проклятого города! Этот вопрос вы решите там сами вместе с Кюхлером и Линдеманом. Я требую от вас только одного: не позднее сентября покончить с Петербургом! Залейте его огнем! Разбейте его своими осадными орудиями! Этот город не нужен ни нам, ни финнам! Сделайте это, Манштейн, и Германия не забудет вашего подвига!..

Пожалуй, еще никогда Манштейн не видел Гитлера в состоянии такой взвинченности. Сейчас в голосе фюрера звучал не только гнев и уж совсем не уничижительное презрение, как это было во время недавнего разговора с Гальдером, а скорее мольба. Да, именно мольба! И Манштейн понял, что значило для фюрера взятие Ленинграда.

Гитлер редко называл этот город его современным именем. Но для всего мира существовало теперь только это имя — Ленинград. Для сотен миллионов людей на всем земном шаре оно стало одним из наиболее впечатляющих символов несокрушимости Советского Союза, а для Гитлера ассоциировалось лишь с позором, который он сам навлек на себя, трижды обманув мир громогласными заявлениями о скором падении Ленинграда.

И снова Манштейну подумалось, что тот, кто добудет для Гитлера неуловимую до сих пор победу над этим городом, займет в душе фюрера такое место, какого доныне не занимал еще ни один из немецких генералов и фельдмаршалов.

Гитлер же тем временем продолжал:

— После захвата Петербурга вы опять явитесь ко мне, и тогда я вручу вам ваш фельдмаршальский жезл. Но это еще не все. Как только вы покончите с Петербургом, я намерен назначить вас на место Листа. А сейчас я требую от вас, я прошу у вас одного: дайте мне Петербург!

Это было уже слишком даже для такого умеющего держать себя в руках человека, как Манштейн. Открывающаяся перед ним перспектива на мгновение ослепила его. В тот миг ему показалось, что стоящая перед ним задача, в сущности, не так уж сложна. Фон Леебу пришлось иметь дело с городом, полным жизненных сил, а теперь, после страшной голодной зимы, Ленинград наверняка не обладает прежней стойкостью.

Зависть к командующему шестой армией Паулюсу, которому, по словам Гитлера, предстояло стать завоевателем Сталинграда, уступила место надежде на еще больший успех. Манштейн снова вспомнил о плачевной судьбе Браухича, Лееба, Рунштедта и многих других, кто совсем недавно занимал такие недосягаемо высокие посты, а теперь ушел в небытие, представил себя на одном из этих постов и клятвенно заверил Гитлера:

— Я сделаю, мой фюрер! С Петербургом будет покончено!


На исходе августа управление 11-й армии в полном составе прибыло в район расположения 18-й армии. Но войска Манштейна находились еще в пути, и до их сосредоточения он весь ушел в планирование предстоящего штурма Ленинграда. Притом Манштейн всячески давал понять и Линдеману и Кюхлеру, что фюрер послал его сюда для того, чтобы быстро раскусить орешек, который им оказался не по зубам.

Было решено, что 11-я армия займет позиции 18-й армии, обращенные на север. За Линдеманом же останется восточная часть фронта по реке Волхов.

В распоряжении Манштейна было теперь двенадцать дивизий (в том числе испанская «Голубая дивизия»), три бригады и 8-й авиационный корпус под командованием одного из прославленных немецких асов — генерал-полковника Рихтгофена.

Подобно тому как в основу операции «Блау» была положена предварительная дезинформация советского командования о действительных намерениях противника, Манштейн тоже задумал обманный маневр. План его заключался в том, чтобы после сильнейшей артиллерийской и авиационной подготовки повести наступление на Международный проспект и улицу Стачек, но после того, как оборона здесь будет прорвана и в Смольном все проникнутся уверенностью, что противник решил штурмовать город по прошлогодней схеме, два корпуса внезапно повернут на восток и с ходу форсируют Неву на совсем ином направлении. Этим двум корпусам ставилась задача: уничтожить советские войска между Невой и Ладожским озером, перерезать Ладожскую коммуникацию и опять лишить Ленинград путей подвоза боеприпасов и продовольствия.

Предполагалось, что после этого ленинградцы немедленно выкинут белый флаг и не возникнет необходимости в затяжных уличных боях.

Наступление должно было начаться 1 сентября.

Манштейн поднялся на вышку наблюдательного пункта ближайшей к городу немецкой воинской части. Он увидел оттуда большой завод, выпускающий танки. Увидел верфи на побережье Финского залива. Увидел оживленное движение на улице Стачек. И злорадно усмехнулся: через четыре дня все это исчезнет.

Но уже на другой день, 27 августа, грохот артиллерии возвестил о начале советского наступления: войска Волховского фронта неожиданно обрушились на синявинско-мгинскую группировку немцев в том самом районе, откуда Манштейн собирался наносить свой главный удар. Почти год назад фон Леебу удалось сорвать наступательную операцию по прорыву блокады своим упреждающим ударом на Тихвин. Теперь Красная Армия взяла реванш: она тоже на три дня опередила штурм Ленинграда, с такой тщательностью разработанный генерал-фельдмаршалом Манштейном.

16

Удар, нанесенный 27 августа по синявинско-мгинской группировке немецких войск, Советское Верховное командование рассматривало лишь как частную операцию с ограниченными целями. От утверждения генерального плана прорыва блокады Сталин все еще воздерживался. Он вполне отдавал себе отчет в том, что прошлогодняя неудача на этом же направлении была обусловлена не только внезапным наступлением немцев на Тихвин, а и недостаточностью сил, какими осуществлялся прорыв, нехваткой технических средств, в особенности средних танков и артиллерии.

С открытием летней навигации на Ладоге Ставка направила в Ленинград двадцать пять батальонов для пополнения укрепленных районов, две танковые бригады, шесть артиллерийских противотанковых полков, тысячу ручных и пятьсот станковых пулеметов, пять тысяч автоматов.

Много ли это? И много, и мало. Для обороны города, пожалуй, достаточно, а для прорыва блокады — едва ли.

Но к середине августа у Сталина уже не оставалось сомнений в том, что немцы готовят новый штурм Ленинграда. Данные агентурной и авиационной разведки, а также сведения, поступавшие от партизан, показывают, что только за восемь суток от Пскова на Лугу проследовало сто восемьдесят эшелонов с немецкими войсками и техникой. Кроме того, сорок семь платформ с осадной артиллерией направились в Гатчину.

Вот тогда-то и было принято решение о нанесении упреждающего удара силами Волховского и Ленинградского фронтов.

Удар этот, вошедший в историю под именем Синявинской операции, расстраивал все планы немецкого командования. Ведь Синявинская гряда холмов, поднявшаяся среди торфяных болот огромной приладожской низины, являлась ключевой позицией. Для немцев потеря этой позиции неминуемо влекла за собой разрыв блокадного кольца юго-восточнее Ленинграда. Притом 8-я армия Волховского фронта выходила в тыл манштейновской 11-й армии.

На девятый день наступления, когда волховчанам удалось расширить свой прорыв до 15–20 километров, в штабе Манштейна раздался тревожный звонок из Винницы. Гитлер будто забыл о недавнем своем разговоре с новым фельдмаршалом. Сейчас он требовал от Манштейна не овладения Ленинградом, а только немедленной помощи командующему группой армий «Север» Кюхлеру в восстановлении положения.

Контрудар, предпринятый Манштейном, резко затормозил продвижение 8-й армии. Теперь она сама оказалась в опасном положении. А в случае разгрома целой армии Волховского фронта катастрофически снижались шансы на успешный прорыв блокады в ближайшем будущем. И Сталин отдал приказ Говорову немедленно возобновить наступательные действия на Неве, в районе Невской Дубровки, чтобы помочь волховчанам.

В течение трех суток, с 10 по 13 сентября, три советские дивизии, сосредоточенные здесь, тщетно пытались форсировать Неву. Вечером 13 сентября Говоров и Жданов обратились в Ставку за разрешением отложить дальнейшие попытки на шесть дней. Ставка удлинила этот срок еще на шесть дней: немцы уже начали тогда штурм Сталинграда, и боям на Неве следовало придать такой размах, который затруднил бы Гитлеру маневр резервами.

С величайшими трудностями войскам Ленинградского фронта удалось наконец переправиться через Неву и завязать кровопролитное побоище на левом ее берегу. Теперь немцам пришлось защищать уже не только Синявинскую гряду. Три свежих дивизии из армии Манштейна были посланы к Неве…


В течение многих предвоенных лет ленинградский пригород Колтуши пользовался известностью во всем цивилизованном мире, особенно среди тех его представителей, которые старались проникнуть в тайны высшей нервной деятельности человека. Над Колтушами витал гений великого русского ученого Павлова. Колтуши называли «столицей условных рефлексов».

К осени 1942 года неподалеку от знаменитой павловской «биологической станции» и расположилось полевое управление Ленинградского фронта.

30 сентября сюда прибыли Васнецов и Штыков. Говорова они не застали.

Оперативный дежурный доложил, что командующий уже семьдесят два часа неотлучно находится на КП Невской группы.

Васнецов и Штыков тоже было собрались ехать туда, но как раз в этот момент появился Говоров. Вошел он молча, поздоровался с ними тоже без слов — лишь коснулся ребром ладони козырька фуражки. И в глубокой задумчивости присел к письменному столу.

— Какие новости, Леонид Александрович? — спросил, не выдержав его молчания, Васнецов.

— Гаген под угрозой окружения, — глядя куда-то поверх голов Васнецова и Штыкова, негромко ответил Говоров.

Ни тому, ни другому не надо было объяснять, что это значило. Четвертый гвардейский корпус генерала Гагена составлял главную ударную силу Волховского фронта.

— Вам, Леонид Александрович, известно, какие меры принимает в связи с этим Мерецков? — спросил теперь Штыков.

— Известно, — сказал Говоров и с неохотой добавил: — Кирилл Афанасьевич начал вчера вечером отвод своих войск из-под Синявино.

Если бы совсем рядом с блиндажом, в котором они находились, разорвалась тысячекилограммовая авиабомба, это, наверное, произвело бы на них меньшее впечатление, чем лаконичное сообщение Говорова.

— Как?! — воскликнул Васнецов. — Отвод после того, как удалось прорвать оборону противника?! После того, как до соединения с нашими войсками остались считанные километры?! — В голосе Васнецова звучало возмущение.

Говоров медленно покачал головой:

— Война есть война.

«Как может он рассуждать так спокойно? — поразился Васнецов. — Ведь не забыто же им, с какими мучениями и ценой каких жертв войска Ленинградского фронта форсировали Неву!»

— Я думаю, что нам следует немедленно звонить товарищу Сталину! — сказал Васнецов вслух.

— А я думаю о том, — отозвался на это Говоров, — что происходит сейчас под Сталинградом.

В первые мгновения от этих его слов Васнецов почувствовал растерянность. Ему послышался в них скрытый упрек. И все же он попытался возразить:

— Чем сложнее обстановка на других фронтах, тем больше возрастает значение боев под Ленинградом. Мы обязаны еще сильнее сковать здесь противника.

Говоров покачал головой:

— Сковать, Сергей Афанасьевич, — да. Только не за счет гибели собственных войск.

Говоря это, командующий продолжал смотреть в противоположную стенку блиндажа, чем тоже раздражал Васнецова. «Чего он там разглядывает?» — досадовал Васнецов.

А Говоров в этот момент даже не замечал бревенчатой стены. Он видел красный стяг, развевающийся на корме одной из лодок, переправляющихся через Неву под неистовым огнем врага. Видел страшный рукопашный бой во вражеских траншеях, где оружием становится не только автомат, не только штык и граната, но и острая лопатка пехотинца… Он видел частное и общее: отдельные траншеи и конфигурацию всего фронта, лица бойцов и боевые порядки дивизий.

Наконец командующий перевел свой взгляд на членов Военного совета и твердо сказал:

— Надо, товарищи, считаться с реальным положением вещей. Наш плацдарм на левобережье очень мал. Боевые порядки дивизий Федорова и Краснова, сосредоточенных на этом лоскутке земли, настолько уплотнены, что любая вражеская мина, любой снаряд влечет за собой гибель десятков людей. Наши потери растут с каждым часом, а расширить плацдарм мы не в силах — противник имеет там абсолютное превосходство. Через двое-трое суток тысячи наших бойцов и командиров либо будут сброшены в реку, либо полностью уничтожены на берегу. Этого я допустить не могу!

Последние слова Говоров произнес с непререкаемой категоричностью, даже слегка повысил голос. И, как бы услышав сам себя со стороны, сказал уже тише:

— Командование Волховского фронта приняло правильное в создавшейся обстановке решение. Мы тоже обязаны найти правильное решение.

— Какое? — почти в один голос воскликнули Васнецов и Штыков.

— Эвакуировать войска с левого берега Невы, оставив там лишь минимальные силы для удержания прошлогоднего «Невского пятачка».

— Вы считаете, что Андрей Александрович рискнет обратиться с таким предложением к товарищу Сталину?! — вырвалось у Васнецова.

— Долг обратиться с таким предложением к товарищу Сталину лежит на мне, — ответил Говоров. — И я его выполню.

Васнецов и Штыков замолчали. Как ни старался командующий казаться спокойным, они поняли, чего стоило Говорову взять на себя столь тяжкую миссию, особенно после того, как ЦК оказал ему высокое доверие, приняв в члены партии без прохождения кандидатского стажа.

А Говоров тоже будто проник в души этих двух близких ему людей и, увидев царящее там сейчас смятение, в свою очередь молча посочувствовал им. А вслух сказал с обычной своей сухостью:

— Задача состоит в том, чтобы эвакуировать войска без потерь. И сделать это быстро!

…Ночь на 8 октября выдалась темная и дождливая. Это немало способствовало тому, что тщательно подготовленная эвакуация войск с левого берега Невы была произведена действительно без потерь.

Ранним утром 9 октября Линдеман и Манштейн, готовые нанести решающий удар по дивизиям Федорова и Краснова, с разочарованием узнали, что траншеи и окопы, еще вчера вечером изрыгавшие огонь и металл, пусты. Только в одном месте, почти том же самом, где в результате прошлогодних сентябрьских боев образовался знаменитый «Невский пятачок», теперь снова закрепились советские бойцы.

Их было немного — всего лишь небольшой отряд автоматчиков. Однако они словно вгрызлись в землю, окружили себя непроходимыми минными полями, опутали все подступы колючей проволокой и, отбивая атаки противника, ясно давали ему понять, что решили, стоять насмерть…

17

О неудаче Синявинской операции Звягинцев знал лишь в общих чертах: об этом говорили на очередном совещании в штабе ВОГа, подчеркивая, однако, что операция эта сорвала намечавшийся противником штурм Ленинграда.

Вскоре после того Звягинцева вызвали на Дворцовую площадь к начальнику отдела укрепленных районов полковнику Монесу. Звягинцев все еще числился одним из его помощников.

— Слушай, подполковник, — сказал Монес, — строительство оборонительной полосы в центре города мы считаем законченным. Во всяком случае, тебе там больше делать нечего. Отправляйся на правый берег Невы, в район Невской Дубровки. Помоги шестнадцатому укрепленному району. Он держит оборону на широком фронте — почти от Порогов до истока Невы и дальше — по Ладоге. Нева сейчас наиболее уязвимое место на всем Ленинградском фронте. Мы привыкли рассматривать правый ее берег только как исходный рубеж для наших наступательных действий с целью прорыва блокады. И в прошлом году наступали оттуда, и в этом — тоже. Но что получится, если тот же самый район, допустим, между Восьмой ГЭС и Шлиссельбургом противник изберет как исходный рубеж для своего наступления?.. Надо привести укрепленный район в полную боевую готовность, проверить систему огня, прочность оборонительных сооружений, слаженность боевых расчетов.

— А какими силами располагает этот УР? — спросил Звягинцев.

— Шесть артиллерийско-пулеметных батальонов.

— Кадровые?

— Нет, подполковник. На все УРы кадровых войск не хватает. Батальоны шестнадцатого сформированы недавно, в основном из рабочего класса. Однако командный состав во главе с комендантом УРа полковником Малинниковым в основном кадровые командиры. А ты будешь состоять нашим представителем при Малинникове.

«Все повторяется в моей судьбе!» — подумал Звягинцев, вспомнив, как так же вот когда-то — ему казалось, что это было в давние-давние времена, — посылали его представителем штаба фронта в батальон Суровцева с заданием: создать неприступные укрепления на одном из участков Лужского рубежа. Стараясь оборвать поток воспоминаний, Звягинцев спросил Монеса:

— Когда отправляться?

— Чем скорее, тем лучше, — ответил тот. — Скажем, завтра. Еще вопросы есть?

— Есть, если разрешите… Я понял, что ожидается новое наступление немцев. А мы-то, товарищ полковник, наступать собираемся? Или опять зазимуем в блокаде?

— Вперед забегаете, — нахмурившись, ответил Монес. — Ставку и Военный совет фронта обогнать хотите?.. Если что и будет, то узнаете об этом от командующего шестьдесят седьмой армией. Со штабом армии и поддерживайте связь. Других вопросов нет?

Звягинцев молчал.

— Наверное, потом будут, — усмехнулся полковник.

— Очевидно, будут, — согласился Звягинцев. — На месте само дело вопросы подсказывает. А сейчас, товарищ полковник, у меня к вам одна просьба есть… Возможно, мне придет письмо. С Большой земли… Прошу переслать в шестнадцатый…


Письма он ждал о судьбе Веры, а может быть, и от нее самой.

Месяц назад на углу Невского и Фонтанки, где Звягинцев работал тогда, его повстречал Васнецов, знакомившийся с новыми оборонительными сооружениями в центре города.

Заговорил по-дружески:

— Просьбу твою, подполковник, я выполнил… Насчет той девушки… ну Королевой. Видишь ли, какое дело… Нелегкую ты задал мне задачу…

«Не тяни, говори сразу!» — хотелось крикнуть Звягинцеву. Он приготовился к самому худшему. Если бы Вера осталась в живых, Васнецов сказал бы об этом сразу.

— Весь горздрав занимался твоим делом, — неторопливо продолжал секретарь горкома. — Целое расследование провели. Все штабы МПВО, все похоронные команды опросили.

— Погибла?! — вырвалось у Звягинцева.

— Нет, нет, я тебе не похоронку привез, — поспешно сказал Васнецов. — Тут вот какое дело… Удалось обнаружить следы одной девушки, которая предположительно должна бы быть той самой Верой Королевой. Возраст схожий. Есть и профессиональное соответствие: судя по лохмотьям белого халата, эта девушка тоже медработник. Извлечена из-под развалин госпиталя в бессознательном состоянии и в числе других, нуждавшихся в сложных операциях, отправлена на Большую землю.

В первое мгновение Звягинцева целиком захватило чувство радости. Он как бы и не услышал, что Вера тяжело ранена. Одна мысль стучала в его голове: «Она жива… жива… жива!..»

Придя в себя, спросил Васнецова:

— Может быть, известно, где она находится сейчас?

— Отсюда ее направили в один из госпиталей Горьковской области, — ответил Васнецов, — а о дальнейшем не знаю. Зато насчет другого интересующего тебя человека — ну комиссара твоего — все установлено точно.

— Пастухов тоже жив?! — воскликнул Звягинцев.

— Нет, он погиб.

— Документы при нем оказались?

— Какие там документы!.. Пастухов твой какого-то парня безногого спас. Телом своим прикрыл, когда все рушиться стало. Парень этот чудом жив остался и рассказал все. Пастухову голову размозжило, позвоночник перебило…

Дальше Звягинцев уже не слушал. Для него и услышанного было достаточно. Мелькнула догадка: «Не тот ли это одноногий морячок с гремящими костылями, что встретился мне зимой в полутемном госпитальном коридоре? Наверное, он. Пастухов ведь так хотел вернуть к жизни этого юношу, изуродованного войной…»

Звягинцев возвратился к думам о Вере.

Злой, непреклонный голос логики утверждал, что нет никаких веских оснований быть уверенным, будто та девушка именно Вера. Но если даже из-под развалин извлекли действительно Веру, перенесла ли она все тяготы эвакуации, а затем еще какую-то сложнейшую хирургическую операцию.

И все же голос сердца, не желавший считаться с аргументами, отбрасывающий все возражения, уверенно твердил: «Она жива… жива!..»

Вечером Звягинцев написал письмо в Горький, областному военкому. Он умолял его навести справки: в какой из госпиталей области попала ленинградка Вера Королева и как у нее прошла операция. Ответа требовал в любом случае: если жива и если погибла.

Но ответа пока что не было.

18

Прошло немногим больше двух месяцев после неудачно закончившейся Синявинской операции. На Неве опять наступило затишье. Ледяной панцирь сковал реку.

На высоком, обрывистом левом ее берегу осталась лишь горстка советских бойцов, удерживавших «Невский пятачок». Оттуда доносилась редкая перестрелка…

В бесконечно длинные декабрьские ночи над Невой взвивались время от времени выпущенные с того же левого берега осветительные ракеты, и в неярком их голубоватом свете смутно проступали на низинном правом берегу припорошенные снежком броневые колпаки, лабиринт траншей, ряды заиндевелой колючей проволоки.

Начиналась зима. Вторая блокадная зима. Суждено ли было стать ей столь же безысходной, как и первая?

Этот вопрос задавали себе тысячи ленинградцев. Он все чаще звучал в красноармейских землянках и командирских блиндажах.

…12 декабря командиры дивизий — генерал-майоры Симоняк и Краснов, полковники Борщев и Трубачев, а также начальники их штабов, командующие артиллерией и еще несколько командиров соединений, неожиданно были вызваны в Смольный к Говорову.

Когда их провели в кабинет командующего, самого Говорова там не было. Вызванных встречал начальник штаба фронта генерал-майор Гусев. Тут же присутствовали новый начальник оперативного отдела генерал-майор Гвоздков и начальник фронтовой разведки Евстигнеев.

Наконец появился и Говоров вместе со Ждановым. Гусев доложил им, что все вызванные командиры в сборе.

— Ну вот и хорошо, — удовлетворенно сказал Говоров. — Прошу садиться, товарищи.

Жданов поздоровался со всеми общим поклоном и сразу же занял обычное свое место — справа от кресла Говорова.

Сам же Говоров, прежде чем сесть в это кресло, прошел к письменному столу, взял там свою толстуютетрадь, затем направился к высокому сейфу. В напряженной тишине звякнул ключ, повернутый в замочной скважине, бесшумно открылась массивная стальная дверца, и из скрытой пасти сейфа будто сама собой выплыла красная папка.

С этой папкой и толстой тетрадью командующий расположился у торца стола для заседаний, вынул из поясного брючного кармана часы на черном ремешке и также положил их перед собой. Несколько мгновений посидел молча, вглядываясь в лица собравшихся. Потом раскрыл красную папку и сказал будничным тоном:

— Товарищи командиры! Ставка Верховного главнокомандования утвердила план операции под кодовым названием «Искра». Замысел состоит в том, чтобы встречными ударами двух фронтов — нашего с запада и Волховского с востока — разгромить немецко-фашистскую группировку в шлиссельбургско-синявинском выступе и прорвать блокаду.

Он посмотрел на листок, лежащий в красной папке, точно сверяясь с текстом директивы, и закрыл папку.

— Со стороны Ленинградского фронта, — продолжал после паузы Говоров, — задачу эту будет решать недавно сформированная нами шестьдесят седьмая армия под командованием генерал-майора Духанова. — Говоров повернул голову в сторону сухощавого, коротко остриженного генерала средних лет и повторил уважительно: — Под вашим командованием, Михаил Павлович.

Духанова здесь знали все, но о существовании 67-й армии, сформированной на базе Невской оперативной группы, известно было немногим.

Имея это в виду, Говоров пояснил:

— В составе армии — шесть стрелковых дивизий и пять стрелковых бригад, одна лыжная и три танковых бригады, два отдельных танковых батальона, бригада тяжелых гвардейских минометов, двенадцать артиллерийских и восемь минометных полков.

…Собрания военных людей многим отличаются от собраний гражданских. И одно из отличий состоит в том, что здесь не принято выражать свой восторг аплодисментами или возгласами одобрения. Тем не менее, когда Говоров закончил перечисление соединений и частей вновь сформированной армии, в кабинете раздалось нечто похожее на единодушный вздох облегчения.

Нет, не только долгожданному решению Ставки радовались люди, собравшиеся за этим столом. Директива на прорыв блокады была для них далеко не первой. И место прорыва определялось в ней уже привычное — в районе Синявино, где толщина блокадного кольца наименьшая.

Причина одобрительного вздоха, вырвавшегося у присутствующих, была иной: впервые изнутри Ленинграда планировался удар таким мощным кулаком. Целая армия! И притом усиленная!

— Оперативное построение войск — в два эшелона, — как бы не замечая радостного оживления, продолжал Говоров. — В первом эшелоне — четыре стрелковые дивизии, во втором — две. Остальные общевойсковые соединения составят армейский резерв. Взаимодействующий с нами Волховский фронт основные усилия сосредоточит на своем правом фланге. Там для осуществления прорыва также сформирована специальная армия — Вторая Ударная. Слева от нее будет действовать знакомая нам восьмая армия. Генерал Гвоздков, прошу вас — карту.

Начальник оперативного отдела проследовал в дальний угол кабинета, взял там длинный белый сверток со шнурком от одного конца к другому, при помощи указки накинул этот шнурок на вбитый в стену крюк. Карта с шелестом развернулась под тяжестью нижней деревянной планки. И тогда все увидели район предстоящих действий. Справа голубела лента Невы. Вплотную к ней примыкала тонкая красная линия — позиция 16-го УРа. За УРом виднелись такие же красные дуги с обозначением соединений и частей, которым предстояло принять участие в операции «Искра».

По другую сторону Невы тянулась темно-синяя линия с зубцами, обращенными к реке. От Усть-Тосно она ползла на север, вплоть до Шлиссельбурга, от него продолжала свой путь на юго-восток, по Ладожскому побережью, затем резко спускалась на юг, но вскоре делала такой же резкий поворот на запад. В пространстве, очерченном этой темно-синей зубчатой линией, и находилась шлиссельбургско-синявинская группировка противника. С востока в нее упирались еще несколько красных дуг — войска 2-й Ударной армии.

Несколько минут командиры дивизий молча рассматривали карту. Потом снова раздался голос Говорова:

— Товарищ Гусев, ознакомьте командиров с противником и характером его укреплений.

Начальник штаба подошел к карте и, почти не глядя на нее, начал:

— Во-первых, товарищи командиры, мне хотелось бы предостеречь вас от недооценки противника. Разумеется, ему нанесен значительный урон в ходе сентябрьских боев. Есть основания полагать, что на Ленинградском направлении у немцев уже нет крупных танковых резервов, в частности его двенадцатая танковая дивизия выведена на переформирование сразу же после Синявинской операции. Не исключено также, что какую-то часть сил Гитлер снял с нашего фронта и перебросил их под Сталинград на помощь окруженной там армии Паулюса. И тем не менее, товарищи, рассчитывать на легкую победу мы не можем. По данным разведки, в полосе запланированного прорыва обороняются две пехотные дивизии и отдельные отряды дивизии СС. Напоминаю, что численный состав немецкой пехотной дивизии почти вдвое превосходит численность нашей стрелковой дивизии. Следует также иметь в виду, что вблизи от участка прорыва противник имеет еще две пехотные и одну горнострелковую дивизии. Несомненно, они тоже примут участие в отражении нашего удара. Нельзя забывать и о большом количестве немецкой артиллерии разных калибров, сосредоточенной в районах Синявино, Келколово, Отрадное.

Гусев на короткое время умолк, как бы давая возможность каждому хорошенько осмыслить услышанное, и лишь после этой паузы перешел к дальнейшему:

— Противник располагает большим количеством мощных укреплений, строительство которых он начал, как только вышел в район Шлиссельбурга, то есть еще с сентября сорок первого года. Вдоль всего левого берега Невы, который, как известно, высок и крут, немцами отрыта сплошная траншея полного профиля с большим количеством врезанных прямо в берег на разных уровнях дзотов.

Сам Гусев отлично представлял, что это значит. Он ведь во время сентябрьских боев, оставаясь начальником штаба фронта, одновременно исполнял обязанности командующего Невской оперативной группой.

— Параллельно первой, основной траншее, — Гусев провел по карте указкой, — на расстоянии семидесяти метров от нее проходит вторая траншея, а в полкилометре от берега — третья, включающая инженерные оборонительные сооружения усиленного типа. К этому добавляются каменные постройки здания Восьмой ГЭС и Шлиссельбурга, а также сохранившиеся подвалы разрушенных населенных пунктов — немцы умело используют их в системе своей обороны. Не говорю о минных полях, это подразумевается само собой.

Покончив с характеристикой противника, начальник штаба показал направление главного удара.

— Мы наносим его вот здесь, — прочертил он указкой воображаемую линию, пересекая голубую ленту Невы, чуть выше Московской Дубровки, — и развиваем наступление на Рабочий поселок номер пять…

До сих пор речь шла о пунктах, хорошо известных всем военачальникам Ленинградского фронта: Шлиссельбург, Синявино, 8-я ГЭС, Невская Дубровка, Московская Дубровка. Расположение их воспринималось зримо, даже без карты. Но сейчас появилось новое название — какой-то Рабочий поселок № 5. Командиры напрягли зрение. Точка, у которой Гусев задержал указку, находилась почти на одинаковом удалении от Ленинградского и Волховского фронтов.

— Одновременно, — продолжал Гусев, перемещая указку к югу, — будет вестись расширение прорыва в сторону Рабочего поселка номер шесть. Соединение со Второй Ударной предполагается в центре коридора — в Рабочих поселках номер пять и номер один. У меня все, — повернулся он к Говорову.

— Я полагаю, — сказал Говоров, обращаясь к вызванным командирам, — у каждого из вас имеются какие-то вопросы. Но они преждевременны. Будет еще возможность выяснить их. Прошу остаться командующего армией, а также генералов Краснова и Симоняка, полковников Борщева, Трубачева. Все другие пока свободны, но из Смольного мы вас не отпустим. Здесь вы проведете четыре дня. За это время каждый должен основательно изучить обстановку, обдумать свои задачи, а затем состоится штабная игра. Отлучки за пределы Смольного запрещаю. Адъютанты сейчас разведут вас по вашим рабочим комнатам, покажут, где будете спать, где питаться.

…И вот опустела вся левая сторона длинного стола. По правую его сторону разместились Духанов и четверо командиров дивизий.

Когда плотно закрылась дверь за последним из лиц, покинувших кабинет, Говоров сказал:

— Прошу командующего армией довести до командиров дивизий их задачу.

— Товарищи командиры дивизий, — сказал, вставая, Духанов, — в предстоящей операции ваши соединения составят первый эшелон армии. На правом фланге, в направлении Московской Дубровки, будет наступать генерал-майор Краснов, в центре действуют дивизии полковника Борщева и генерал-майора Симоняка, на левом, северном фланге удар по Шлиссельбургу наносит полковник Трубачев. Успех операции зависит прежде всего от вас, и потому именно с вами пожелал поговорить особо Андрей Александрович.

Духанов вопросительно взглянул на Жданова и по безмолвному его жесту сел.

— Итак, товарищи, — начал Жданов, — через несколько минут вам также предстоит начать подготовку к штабной игре. Но до этого я хочу потолковать с вами как коммунист с коммунистами. Выбор Военного совета пал на вас не случайно. Вы, товарищ Симоняк, героически проявили себя в обороне Ханко. Вы, товарищ Борщев, самоотверженно защищали Ораниенбаумский плацдарм, отличились под Путроловом и Усть-Тосно. Вы, товарищ Трубачев, достойный командир дивизии, в которую вошел цвет рабочего класса Ленинграда — бывшие народные ополченцы. Награды на груди генерала Краснова говорят сами за себя, к тому же ваша, товарищ Краснов, дивизия уже побывала в кровопролитных боях там, где ей предстоит действовать теперь. От начала операции «Искра» нас отделяют дни, самое большее — недели. Ставка дала нам все, что могла. На большее рассчитывать не приходится. Да и не имеем мы на то морального права: под Сталинградом наши войска ведут тяжелейшие бои с двумя окруженными немецкими армиями — шестой и четвертой танковой. Гитлер создал новую группу армий под названием «Дон» и послал ее на выручку окруженных. Перед началом нашего сегодняшнего совещания Леонид Александрович и я разговаривали с товарищем Сталиным — потому, собственно, вам и пришлось несколько подождать нас. Так вот, товарищ Сталин сказал, что сегодня на рассвете эта новая группировка противника перешла в наступление из района Котельниково…

Жданов сделал паузу. Пошарил по столу в поисках папирос. Четыре руки с пачками «Беломора» тут же протянулись к нему.

— Извините, товарищи, я теперь курю другие, — отказался Жданов и, не желая обидеть людей, уточнил: — Докторские, для астматиков… Однако вернемся к делу. Вы знаете, кто командует группой «Дон»? Ею командует Манштейн! Тот самый, который три месяца назад собирался штурмовать Ленинград. Теперь его послали спасать положение на юге. В этой войне все взаимосвязано! Сначала — Ленинград и Москва. Теперь — Ленинград, Москва и Сталинград. Мы должны устроить здесь немцам такую баню, чтобы ни один их солдат не мог уйти отсюда. Никуда, кроме как в землю! Вы меня поняли, товарищи?

Все молчали, не спуская со Жданова глаз. Говоров начал было тихо постукивать пальцами по столу и тотчас прекратил, потому что Жданов заговорил снова:

— Сейчас шла речь о нашем долге перед Родиной и партией, Но у нас есть еще свой особый долг перед Ленинградом. Город не может дольше жить в тисках блокады. Не может, товарищи! Мы радовались, когда Ладога снова стала судоходной. Мы вывезли на Большую землю почти полмиллиона человек. По Ладоге Ставка слала нам подкрепления. Вы знаете, сколько мы получили за это лето и осень новых бойцов и командиров? Более трехсот тысяч человек! Но это не все. Мы получали еще боеприпасы, пушки, танки. Вы должны знать, товарищи, и о том, чего стоило это нашим морякам и речникам. Подсчитано, что за время навигации самолеты противника пять тысяч раз появлялись над озером, прибрежными портами и станциями. Они сбросили там до семи тысяч бомб! Подумайте над этим!..

Неожиданно Жданов протянул руку к сидящему ближе других Симоняку и сказал:

— Дайте мне папиросу.

Все заметили, что рука Жданова дрожала, когда он вытаскивал папиросу из пачки и когда закуривал ее, взяв из пальцев Симоняка зажженную спичку…

— Вы помните, товарищи, — с волнением продолжал Жданов, — как принято было говорить в мирное время, если отмечалась какая-нибудь большая трудовая победа? Тогда говорилось; «В эти дни наш народ обращает свои взоры к партии коммунистов, к нашей большевистской партии…» Однако народ смотрит на нас, коммунистов, не только в дни радости, но и в дни испытаний. Да, мы не смогли, не сумели избавить ленинградцев от страшных бедствий. Ни в прошлом году, ни нынешней осенью. Не сомневаюсь, народ понял правильно: не потому мы не сделали этого, что мало работали и плохо воевали. Истинная причина в том, что немцы были сильней нас, у них было больше солдат, больше танков, артиллерии, самолетов. Теперь положение меняется в нашу пользу. И нам не простят, если мы не сумеем воспользоваться нашими преимуществами. Партия ждет от вас не только личной храбрости, но и умелого командования. А сейчас… — Жданов поглядел в сторону Говорова и, уловив едва заметный его кивок, закончил: — Сейчас командующий распорядится.

Говоров нажал кнопку звонка и приказал своему адъютанту майору Романову проводить командиров в подготовленные для них комнаты.

19

Ночью повалил снег. На Неве гулял пронзительный, колючий ветер.

Командный пункт 16-го, или, как его называли еще, Невского укрепленного, района чуть возвышался над наметенными вокруг сугробами.

Часовой в полушубке и с автоматом на груди приплясывал у входа.

— Комендант у себя? — спросил его Звягинцев.

— А кто вы будете, товарищ командир? — почтительно, но вместе с тем с подобающей месту солидностью осведомился часовой.

— Доложите, подполковник Звягинцев, из штаба фронта.

Часовой на мгновение вытянулся, затем стал спускаться по уходящим глубоко вниз ступенькам, и оттуда, снизу, донесся его хрипловатый голос:

— Товарищ младший лейтенант, тут прибыл подполковник из штаба фронта.

Через минуту вверх поднялся младший лейтенант в меховой жилетке.

Он вопросительно посмотрел на Звягинцева и небольшой его, видавший виды чемоданчик.

— Разрешите ваши документы, товарищ подполковник.

Звягинцев вынул свое удостоверение личности и командировочное предписание. Младший лейтенант внимательно изучил документы, сказал, что комендант УРа на месте, и пригласил Звягинцева в блиндаж. Сам, однако, опередив его, моментально исчез в полумраке.

«Хочет предупредить!» — подумал Звягинцев и последовал за ним, намеренно замедляя шаги.

Блиндаж оказался вместительным. В первой его половине по обе стороны тянулись нары. Справа от двери прямо на нарах стояли два полевых телефона и возле них — сделанная из снарядной гильзы коптилка. Здесь же располагался связист. На противоположной, левой стороне нары аккуратно были застелены серым армейским одеялом и сверху лежал полушубок — очевидно, там расположился младший лейтенант.

Спустя минуту откинулся полог, разделявший блиндаж на две части, и при свете коптилки Звягинцев увидел высокого, худощавого, средних лет полковника. Даже в полумраке Звягинцев мог различить резкие, волевые черты его лица. Он был одет по всей форме, поясной ремень, слегка оттянутый кобурой с пистолетом, поддерживала портупея. Гимнастерка застегнута на все пуговицы. Командный состав УРов всегда и везде отличала особая подтянутость.

— Здравствуйте, товарищ Звягинцев, — доброжелательно улыбаясь, сказал полковник, — прошу проходить. — Он высоко приподнял брезентовый полог.

— Разрешите выполнять? — спросил из-за его спины младший лейтенант.

— Действуй! — не оборачиваясь, ответил полковник.

Лейтенант обошел Звягинцева и исчез, плотно прикрыв за собой дверь.

— Прошу, — снова повторил полковник.

Звягинцев, слегка пригибаясь, сделал два шага вперед.

Вторая половина блиндажа представляла собой почти комнату, оборудованную с максимальным фронтовым комфортом. Слева у стенки стоял топчан. На противоположной, правой стороне висели карта и два небольших портрета — Сталина и Жданова. У дверного проема была прибита самодельная вешалка — узкая, гладко выструганная деревянная планка с загнутыми в виде крючков гвоздями, на одном из них висел полушубок. К переднему простенку примыкал стол, на котором горела карбидная лампа. По обе стороны стола тянулись скамьи. В центре помещения дышала теплом железная печка.

— Что ж, товарищ комендант, — сказал Звягинцев, — начнем с представления. — И снова сунул руку в карман, намереваясь вынуть удостоверение.

Малинников отстраняющим жестом остановил его:

— Нет необходимости. Мне сообщил о вас полковник Монес. Представляться, по-видимому, надлежит мне.

Звягинцев ощутил некоторое неудобство оттого, что Малинников ставит себя в положение подчиненного. Тот, наверное, уловил это и, желая выровнять отношения, заговорил уже подчеркнуто неофициально:

— Что же вы не раздеваетесь, товарищ Звягинцев? Чувствуйте себя как дома. — И, как радушный хозяин, взял у него из рук полушубок, повесил рядом со своим.

В это время за пологом началась какая-то возня. Потом угол брезента откинулся, и Звягинцев снова увидел младшего лейтенанта.

— Сюда, — показывал он кому-то на стену, где висела карта.

Затем появилась чья-то спина в шинели и ноги в огромных валенках, переступающие мелкими шажками. За коренастым бойцом, пятившимся задом, показался вскорости другой, маленький и поджарый. Они вдвоем несли топчан.

— А теперь постель. Быстро! — приказал младший лейтенант, когда топчан был установлен у стены, но так, чтобы не мешать подходу к карте. Сам он подхватил чемоданчик Звягинцева, оставленный у входа, сунул его под топчан и тут же удалился.

— Если вместе поселимся, не возражаете? — осведомился Малинников.

— А не стесню? — неуверенно проговорил Звягинцев.

— В тесноте да не в обиде, — улыбнулся полковник. — Вдвоем жить веселее. Впрочем, — поправился он, — веселья у нас тут мало. Покомандуете, сами убедитесь.

— Командовать будете вы, товарищ комендант, — сказал Звягинцев, чтобы разом поставить все на свои места. — Я не подменять вас приехал. Давайте-ка присядем и познакомимся по-настоящему.

— Рано, товарищ Звягинцев, рано! — слегка щуря глаза, возразил Малинников и крикнул, переводя взгляд на полог: — Ну, что там?

Ответа не последовало.

— Дисциплинка!.. — недовольно пробурчал Малинников и, подождав, пока сядет Звягинцев, сам расположился напротив. — С чего начнем? — спросил он.

Звягинцев не успел ответить. За пологом послышались чьи-то мягкие шаги, и тут же младший лейтенант внес на вытянутых руках самовар, исходящий паром.

— Опаздываете, младший! — притворно строго бросил комендант и, переводя взгляд на Звягинцева, пояснил: — У нас так заведено, чтобы самовар был всегда наготове. А вот со стаканами — беда. Были — разбились. Кружками обходимся, по-солдатски…

Младший лейтенант то исчезал за пологом, то появлялся снова, ставя на стол кружки, чайник, блюдечко с мелко наколотым сахаром, тарелку с черными армейскими сухарями, банку свиной тушенки.

Наблюдая за этими сборами, Малинников пошутил:

— Есть у меня, товарищ Звягинцев, один крупный недостаток: не потребляю хмельного. Зарок дал: после победы отопьюсь. На вас, однако, зарок мой не распространяется. Младший! — снова позвал он.

Но Звягинцев предостерегающе поднял руку:

— Всему свое время.

— Отставить! — сказал Малинников появившемуся младшему лейтенанту и стал разливать по кружкам чай.

Звягинцев отхлебнул из своей кружки и сказал решительно:

— Извините, товарищ Малинников, не будем терять время. Давайте соединим приятное с полезным. Есть много вопросов, которые…

— А вы думаете, у меня их нет? — прервал комендант. — Только и я полагал, что всему свое время. Впрочем, если не терпится, я к вашим услугам.

— Не обижайтесь, товарищ Малинников, — миролюбиво сказал Звягинцев, — и давайте ваши вопросы.

— В таком случае вопрос первый: недовольны нашей работой? Ну там, на Дворцовой? — Как и большинство ленинградцев, Малинников называл площадь Урицкого ее старым именем.

— Почему недовольны? — удивился Звягинцев.

— Раз специального уполномоченного прислали, стало быть, недовольны.

— Нет, товарищ Малинников. Дело совсем не в этом.

— В чем же?

Звягинцев не знал, что ответить ему. Сказать о необходимости дальнейшего совершенствования укреплений? Да разве ж Малинникову это не известно? Нет, другого ждет от него комендант; хочет выяснить, что там замышляется в штабе фронта на ближайшее будущее. А он, Звягинцев, и сам не посвящен в эти замыслы. Вот Монес, тот, пожалуй, кое-что знает, да помалкивает. Даже упрекнул Звягинцева за излишнее любопытство: «Ставку, Военный совет опередить хочешь?..»

Так и не найдясь, что ответить Малинникову, Звягинцев попросил его:

— Познакомьте меня со своим хозяйством.

— Готов, — откликнулся Малинников и, встав из-за стола, подошел к карте.

Он был немногословен, но достаточно обстоятелен: показал границы укрепрайона, расположение в этих границах артиллерийско-пулеметных батальонов, доложил о состоянии вооружения и с удовлетворением отозвался о выучке личного состава:

— Люди пришли к нам главным образом с заводов. Но уже второй год армейскую форму носят. Солдаты настоящие.

О боевых задачах распространяться не стал:

— Обычное дело — стоять стеной.

В этих его словах отчетливо прозвучала тоскливая нотка. Но Звягинцев знал: такова уж судьба любого УРа. Даже в случае наступления он пропускает полевые войска через позиции, а сам остается на месте. И лишь при явно обозначившемся успехе продвигается вперед, чтобы снова рыть траншеи, строить дзоты и минировать подходы к ним. На войне всегда существует опасность, что наступление будет отбито противником, в тогда УР должен пропустить свои отступающие войска в обратном направлении, а потом заслонить их от преследования.

Несколько мгновений Малинников смотрел на Звягинцева выжидательно, наконец не выдержал, спросил:

— Новое наступление готовится?

— А вы что, не рады? — неопределенно ответил Звягинцев.

— Не радоваться в таком случае только враг может, — с обидой в голосе ответил Малинников. — Но одно наступление здесь я уже видел. В сентябре. Только ничем оно кончилось.

— Неверно вы говорите! — возразил Звягинцев. — Сентябрьское наступление штурм Ленинграда сорвало. Разве этого мало?

— Эх, товарищ Звягинцев! — с упреком сказал Малинников. — Нам ведь вместе выполнять боевую задачу. Так давайте начистоту разговаривать! Какой-то странный мы счет ведем. В прошлом году прорвать блокаду не сумели, зато, говорим, от Москвы противника отвлекли. В этом году тоже не прорвались, опять выходит победа: от штурма Ленинград избавили. А когда, я вас спрашиваю, настоящая победа придет, такая, как под Москвой?

Звягинцев помедлил с ответом, понимая, что Малинников произнес эти слова, руководствуясь не разумом, а только душой, истерзанной душой ленинградца, и если остаться глухим к этому крику души, между ними навсегда возникнет невидимая стена.

— По-человечески могу вас понять, — спокойно сказал Звягинцев, — мне ведь тоже не раз отступать приходилось. И под Лугой, и под Кингисеппом…

— Там иное дело было! — горячо перебил его Малинников. — Тогда на всех фронтах отступали. А теперь-то другие воевать научились, а мы все топчемся на месте.

Два чувства боролись в душе Звягинцева.

Ему вспомнился давнишний разговор с полковником Королевым, когда сам он, так же вот осуждая других, требовал дать ему место в бою, а не посылать на строительство оборонительных сооружений. И в ушах Звягинцева снова прозвучала саркастическая реплика полковника: «Как ваша фамилия, товарищ майор? Суворов? Или Кутузов? Руководство войсками изволите взять на себя?.. Нет, ты стой и умирай там, где тебя партия поставила!..»

Может быть, следует повторить сейчас это Малинникову? Пусть мягче, иными словами. Объяснить, что на войне бывают разные подвиги, что выдержать, выстрадать голодную блокаду — это тоже великий подвиг. Наконец, напомнить азбучную военную истину: никакая армия не может быть одинаково сильной на всех направлениях…

Но другое чувство удерживало Звягинцева от всех этих трезвых доводов: сознание собственной вины перед Ленинградом и ленинградцами. Оно тоже было сильнее логики, сильнее здравого смысла и опиралось лишь на горький, неоспоримый факт: более года враг стоит у стен города, более года занимает левый берег Невы. И ни одна попытка прогнать его, отбросить, как отбросили от Москвы, до сих пор не увенчалась успехом…

Запутавшись в собственных чувствах, Звягинцев сказал, будто размышляя вслух:

— Очень уж укрепились немцы под Ленинградом.

— Да, — согласился Малинников, — укрепления гансы создали серьезные, тут уж ничего не скажешь!..

Разговор их опять вернулся в строго служебные границы.

— Какие пожелания имеются, товарищ подполковник? — спросил Малинников.

— Пока никаких.

— Если не возражаете, можем хоть сейчас отправиться в расположение батальонов…

— Я готов. Только из сапог в валенки переобуюсь.

Сказав это, Звягинцев вытащил из-под топчана свой чемодан. Валенки лежали там на самом дне. Чтобы достать их, пришлось выкладывать на топчан все содержимое чемодана — три смены белья, портянки, носки, подворотнички, планшет. И тот рисунок Валицкого, выпрошенный у Веры. Теперь он был в рамке и под стеклом. Один из бойцов-плотников обратил внимание, что Звягинцев очень уж часто разглядывает этот рисунок, и по собственной инициативе смастерил рамку.

На какие-то мгновения рисунок и сейчас приковал к себе взгляд Звягинцева.

— Это что ж ты картинку какую-то с собой возишь? — с усмешкой спросил Малинников, переходя на «ты».

— Это не картинка! — ответил Звягинцев и захлопнул крышку чемодана.

— Прости, — виновато произнес комендант. — Не понял я сразу, что фотографию ты рассматриваешь. В чужие секреты нос совать не приучен.

— Никакого тут секрета нет, — примирительно сказал Звягинцев. — Да и не фотография это. На, смотри, если хочешь.

Некоторое время Малинников разглядывал рисунок, повернув его к свету карбидной лампы. Потом спросил:

— Что же это такое?

— Памятник. Точнее, эскиз памятника. Один старый человек рисовал.

— Кому памятник-то?

— Ленинградке. Женщине-ленинградке. Когда-нибудь поставят.

— Та-ак… А рисован с натуры? Больно лицо у девушки… ну, как бы сказать… настоящее.

— Не знаю, — ответил Звягинцев, не глядя на коменданта.

— Сильно́! — будто не слыша его ответа, продолжал рассматривать рисунок Малинников. — Лицо молодое и… вроде старое. Глаза как на врага нацелены, а все-таки добрые. Видно, с талантом был художник. На, держи. — И протянул рамку с рисунком Звягинцеву.

Тот снова раскрыл чемодан, чтобы положить рисунок на прежнее место, но Малинников неожиданно предложил:

— Может, повесим, а? Вот здесь, над твоим топчаном.

— Неудобно, — пробормотал Звягинцев.

— Почему?

— Здесь… вон чьи портреты висят.

— Ну и что! Я ж не Геббельса в соседи к ним предлагаю. Того бы я не здесь и совсем иначе повесил. На свалке и за шею. А этому рисунку здесь самое место. Вон и гвоздь готовый в стене торчит. Дай сюда!

И он почти выдернул рамку из рук Звягинцева…

…Полчаса спустя они вместе с заместителем начальника штаба УРа подполковником Соколовым стояли на краю глубокого, засыпанного снегом оврага, и Звягинцев внимательно разглядывал в бинокль открывшуюся перед ним панораму.

Внизу, метрах в пятидесяти от оврага, пологий берег переходил в покрытую шугой Неву. Отсюда отчетливо были видны позиции УРа — извилистые ходы сообщений, траншеи, горбы дзотов. Только пространство, примыкающее непосредственно к Неве, казалось не тронутым войной, на нем лишь изредка торчали шесты, а чуть дальше скорее угадывались, чем просматривались ряды кольев, поддерживающих колючую проволоку.

— Минные поля? — спросил Звягинцев, кивнув в сторону шестов.

— Так точно, — ответил Соколов и пояснил: — Флажков не вешаем, чтобы не демаскировать. Оттуда, — он кивнул на противоположный берег реки, — все наше хозяйство будто театральная сцена из первого ряда партера.

Звягинцев снова поднес к глазам бинокль.

Левый берег Невы походил на высокую стену: он почти не имел покатости. Между этой стеной и заледенелой водой оставалась горизонтальная кромка шириной не более пяти метров. Над берегом мрачно высилась полуразрушенная железобетонная громада. Стены ее зияли пробоинами, и куски бетона свешивались на обрывках арматуры.

— Что это такое? — спросил Звягинцев.

— Только бойцам не задавайте такого вопроса, товарищ подполковник, — предупредил Малинников, — сразу поймут, что вы здесь впервые. Это Восьмая ГЭС. Бывшая, конечно. А за ее стенами вражеские пушки и минометы. Перед сентябрьским наступлением сюда командующий приезжал, генерал Говоров. Посмотрел, вот как вы, в бинокль и сказал: «Измаил какой-то». И правильно сказал: этих стен и шестидюймовые снаряды не берут.

Звягинцев молча перевел бинокль правее, на следы каких-то развалин, едва возвышающихся над землей.

— А это, — объяснил Малинников, — деревня Арбузово. Раз десять, не меньше, из рук в руки переходила. Сейчас снова у немцев…

Из развалин прогремела автоматная очередь. В ответ на нее зарокотал пулемет. И снова все стихло.

— С «пятачка» стреляют, — сказал Малинников. — Там ведь наши, под Арбузовом этим…

…Подобно большинству старших командиров, Звягинцев воспринимал боевые действия по-разному: одно дело, когда он видел их отражение на карте, и другое, когда участвовал в них сам.

На карте они имели сходство с шахматными схемами. Разноцветные стрелы, флажки и другие условные обозначения — за ними только предполагались тысячи живых людей. С карты не доносились стоны раненых, грохот автоматов и пулеметов, разрывы снарядов и мин.

На местности же все это обретало реальность, воплощалось в плоть и кровь.

Сейчас Звягинцев находился на местности, той самой, которая на карте, висевшей в блиндаже Малинникова, была заштрихована в виде вытянутого с востока на запад островка. На этом эллипсовидном островке оборону занимал 93-й артиллерийско-пулеметный батальон, охраняющий побережье в районе Невской Дубровки. Здесь завывал пронзительный холодный ветер, повсюду копошились люди, а с противоположного высокого берега неотступно глядела своими страшными пустыми глазницами смерть. Не просто было оставаться с нею один на один.

— Спустимся вниз, — предложил Звягинцев и тут же подумал: «А каково горстке наших бойцов там, у этого Арбузова? Они уже почти месяц находятся лицом к лицу со смертью…»


В сопровождении Соколова, младшего лейтенанта и двух автоматчиков Малинников и Звягинцев проехали на машинах и прошли пешком не менее пятидесяти километров, осматривая огневые позиции, траншеи и ходы сообщения.

— На сегодня довольно, — решительно сказал Малинников. — Поехали до дома. Тебе, товарищ подполковник, с дороги отдохнуть пора, а мне еще надо со штабистами над боевым донесением повозиться. Едем?

— Сделаем иначе, комендант, — ответил Звягинцев, — ты с замначштаба поезжай, а я тут с бойцами поговорю. Мы ведь до сих пор занимались главным образом предметами неодушевленными, а с людьми говорили лишь урывками. Ты-то бойцов своих хорошо знаешь. А мне с ними знакомиться надо. Зайду в первую попавшуюся землянку, побеседую. Ты за мной, скажем, через часок машину подослать сумеешь?

— Думаешь, без коменданта бойцы откровеннее будут? — сощурился в усмешке Малинников.

— И в мыслях этого не имею! — откликнулся Звягинцев. — Я к вам в УР не ревизором приехал. А на КП еще успею насидеться… Пойду вон туда, — протянул он руку в сторону землянки, видневшейся шагах в двадцати. — Договорились?

— Лады, — согласился Малинников. — Машина будет здесь в семнадцать тридцать. — И, повернувшись, крикнул: — Младший! Поедешь с нами. И один из автоматчиков тоже. Второй останется с подполковником…

Подождав, пока Малинников, Соколов, адъютант и один из автоматчиков скрылись за деревьями, Звягинцев направился к облюбованной землянке. Боец, оставленный с ним, в землянку не спустился, встал у входа, положив руки на автомат.

Землянка оказалась совсем крошечной. На нарах кто-то лежал, укрывшись с головой полушубком.

То, что в землянке находился только один человек, обрадовало Звягинцева. В других землянках, куда он раньше заходил вместе с Малинниковым, было многолюдно и, может, именно потому откровенного разговора не получалось. На все его вопросы бойцы отвечали односложно, уставными формулировками.

Звягинцев осторожно потряс спящего за плечо. Тот пробормотал что-то спросонья и неохотно откинул полушубок. Судя по треугольникам в петлицах гимнастерки, это был старшина или заместитель политрука. Красная звезда на его рукаве обнаружилась чуть позже, когда он уже соскочил с нар.

— С добрым утром, товарищ замполитрук, — пошутил Звягинцев и, как положено при первом знакомстве, назвав свою фамилию, сказал, кто он такой. Услышав, что перед ним подполковник, да еще из штаба фронта, заместитель политрука торопливо схватил оставленный на нарах ремень и стал подпоясываться.

Звягинцев предложил ему сесть и сам присел на край нар.

— Как же вас прикажете величать? — все в том же добродушно-шутливом тоне, чтобы дать собеседнику время освоиться, спросил Звягинцев.

— Замполитрука Степанушкин, товарищ подполковник! Исполняю обязанности политрука роты.

Голос у этого Степанушкина был с хрипотцой, точно простуженный.

При тусклом свете коптилки Звягинцев попытался разглядеть его лицо. Судьба свела его с человеком уже не первой молодости — лет около сорока. Спутавшиеся во время сна светлые волосы почти прикрывали лоб Степанушкина.

— Ну что же, докладывайте, как тут у вас дела. Или сперва удостоверение мое поглядеть хотите? — спросил Звягинцев.

Ответ последовал совершенно неожиданный:

— Этого не требуется. Я ведь вас знаю, товарищ подполковник. Только вы тогда майором были.

— Вот как! — без особого удивления сказал Звягинцев. — Где же мы встречались? На Кировском? Или, может быть, еще раньше, под Лугой?

— Да нет, — покачал головой Степанушкин. — В фургоне мы с вами вместе ехали.

— В фургоне? — на этот раз уже недоуменно переспросил Звягинцев. — В каком фургоне?

— В том, что покойников возили. На Пискаревку. Не помните?.. Вы там старика какого-то заслуженного хоронили. И капитан с нами ехал. Командир наш, Суровцев. И еще девушка одна…

На Звягинцева точно обвалилась вся эта землянка. Даже дышать стало трудно. Нет, он сейчас не старался вспомнить Степанушкина. Он видел перед собой ту комнату на Мойке и глаза Веры, полные слез. Потом перед ним возникло залитое лунным светом кладбище, где аммоналом взрывали траншеи и в них складывали мертвые тела. А над траншеями — столб и на столбе доска с красной надписью: «Не плачьте над трупами павших бойцов!..»

Видения эти разрушил хрипловатый голос Степанушкина.

— Значит, не помните? — с сожалением спрашивал он. — А я вас запомнил. И знаете почему? Мы тогда уже редко кого в гробах хоронили. Не хватало.

— Я все помню, — сквозь зубы произнес Звягинцев. — Вас было двое. Двое бойцов.

— Вот, вот! — обрадовался Степанушкин. — Я и Павлов Колька!

— А где же теперь капитан Суровцев? — спросил Звягинцев.

Собеседник его развел руками:

— Чего не знаю, товарищ подполковник, того не знаю. Как весной город расчистили, так нас и расформировали. Капитан, наверное, командует где-нибудь батальоном, а то и полком. Серьезный человек!

— А вы, стало быть, сюда попали?

— Да куда же мне иначе? Я ведь с Ижорского. Про Ижорский батальон слыхали? Мы вступили с немцами в бой еще в августе прошлого года. Ну, а потом шарахнуло меня малость. Осколком. Из госпиталя в похоронники угодил. А из похоронной команды, конечно, сюда. Тут наших ижорцев много.

— Службой довольны?

— Довольный буду, когда фашистов в могилу уложу. Столько же, сколько наших ленинградцев лично похоронил. Я счет веду. Око за око.

— И много уже уложили?

— Здесь-то?.. Ни одного. Стоячее дело — УР! Конечно, когда пехота наша на тот берег пошла, мы ей отсюда огоньком помогали. Да ведь кого там наши снаряды накрыли, одному богу известно: то ли фрицев, то ли пустое место. А мне, товарищ подполковник, цель видная нужна.

— Будет вам и такая цель, — пообещал Звягинцев.

— Эх, товарищ подполковник, — махнул рукой Степанушкин, — уж если осенью не пробились отсюда, чего тут о зиме говорить! Попробуй-ка теперь на тот берег взобраться, да еще орудия и станковые пулеметы поднять. Вы видели его, берег-то тот?

— Берег как берег, — сказал Звягинцев. — И не такие берега штурмовать приходилось…

Он говорил неправду. Такие, похожие на крепостную стену, берега ему не приходилось штурмовать никогда.

— Значит, думаете, осилим? — недоверчиво спросил Степанушкин. — Или снова до лета ждать?

— До лета ждать не будем, — упрямо возразил Звягинцев. — Откроешь ты свой счет, Степанушкин. Это я тебе точно говорю.

— Когда?!

На такой вопрос Звягинцев ответить не мог и откровенно признался в этом:

— Точно не скажу когда. Одно знаю: наверняка наступать будем. А пока прощай. Рад, что встретились. Тут поблизости еще землянки или блиндажи имеются?

— А как же, товарищ подполковник! Тут этих землянок не счесть. Разрешите, провожу?..

20

В подготовке операции «Искра», сами того не зная, участвовали десятки тысяч людей. А знали, когда и где она произойдет, не больше двадцати человек.

Со стороны могло бы показаться странным, что прорыв блокады намечено осуществить в том же самом проклятом месте, где аналогичные по замыслу операции уже дважды заканчивались безрезультатно. Никаких шансов застать здесь противника врасплох у командования Ленинградского фронта как будто не было. Однако решающим обстоятельством было то, что перешеек, разделявший войска Ленинградского и Волховского фронтов, оставался здесь самым узким.

Разумеется, если бы командование имело возможность собрать в кулак больше сил и средств, можно бы избрать для прорыва и иное направление. Но такой возможности не существовало.

Нельзя было тронуть с Карельского перешейка 23-ю армию: она прикрывала город от нависающих над ним финских дивизий.

Две армии — 42-я и 55-я — стояли лицом к лицу с достаточно сильной еще группировкой Линдемана, обороняя Ленинград с юга и юго-востока.

Не могли быть привлечены к участию в прорыве и войска Приморской оперативной группы — в этом случае Ораниенбаумский плацдарм был бы немедленно захвачен противником.

Не могли быть брошены на прорыв блокады и все наличные силы авиации: истребители круглосуточно охраняли воздушное пространство над городом и в зависимости от времени года прикрывали то Ладожскую ледовую трассу, то движение судов по той же Ладоге.

При таком стечении обстоятельств приходилось руководствоваться не высшей математикой войны, даже не алгеброй, а элементарной арифметикой: прорывать кольцо блокады надо было там, где оно наиболее тонко, то есть опять-таки срезать шлиссельбургско-синявинский выступ, проклятое немецкое «Фляшенхальс» — «бутылочное горло».

Но в уязвимости «Фляшенхальса» отлично отдавали себе отчет и немцы, в частности командующий 18-й армией Линдеман. Пятнадцать месяцев изо дня в день противник возводил здесь всевозможные инженерные и огневые препятствия. Каждый километр фронта простреливали не менее десяти артиллерийских орудий, двенадцати станковых, двух десятков ручных пулеметов и до семи автоматов, готовых изрешетить все живое.

До тех пор немного было случаев такой, как здесь, плотности немецких боевых порядков. Обычно немецкая пехотная дивизия оборонялась на фронте в двадцать пять километров. В Синявинском же коридоре фронт каждой дивизии противника не превышал десяти — двенадцати километров…

И не было ничего удивительного в том, что двукратная попытка преодолеть этот заслон не удалась. Но теперь ситуация изменилась к лучшему. Уровень производства в нашей оборонной промышленности возрос настолько, что Ставка, несмотря на широкий разворот боевых действий на юге, смогла выделить для Ленинграда значительное количество боевой техники и боеприпасов. Осуществляемая в широких масштабах летняя навигация на Ладоге позволила перебросить все это к месту назначения, а заодно и пополнить войска Ленфронта живой силой.

Было и еще одно обнадеживающее обстоятельство: окружение огромной группировки немецких войск в районе Сталинграда — предвестник коренного перелома в ходе всей войны. Это вынудило Гитлера отозвать из-под Ленинграда Манштейна вместе с его дивизиями, хоть и потрепанными здесь, но далеко не утратившими своей боеспособности.

При всем том и Говоров, и Жданов, и командующий новой 67-й армией генерал Духанов отлично понимали, что третья попытка прорыва блокады в одном и том же районе требует очень тщательной подготовки.


И вот во второй половине декабря морозный воздух сотрясли артиллерийские залпы, загремели пулеметные и автоматные очереди. Взвилась в небо зеленая ракета, и бойцы с криком «ура» устремились вперед, к высокой ледяной стене…

Это был грозный бой. Не холостыми зарядами стреляли пушки. И пули, как всегда, угрожали смертью. Отличался этот бой от всех иных боев лишь тем, что перед атакующими войсками — в траншеях за снежными брустверами, даже за едва различимой в предутренней мгле высокой ледяной стеной — не было противника.

И орудия, и пулеметы, и автоматы изрыгали свой огонь не на Неве, не под Урицком, а к северу отЛенинграда, то есть в глубоком тылу, если это слово могло быть применимо к какому-то месту в блокированном городе. Именно здесь дивизии, предназначенные для прорыва блокады, «отрабатывали» этот прорыв, форсировали озера, штурмовали обледенелые берега…

Этот условный бой, точнее генеральная репетиция боя подлинного, происходил вскоре после того, как командиры дивизий, предназначенных для прорыва блокады, разыграли его на картах в помещении Смольного. С карт действия перенеслись на местность, где перед тем изрядно потрудились инженерные части под руководством полковника Бычевского. Это их руками была воздвигнута ледяная стена, отрыты траншеи, имитированы противотанковые препятствия, долговременные огневые точки. Все как там, в «бутылочном горле».

Настроение у людей было приподнятым: 22 декабря Президиум Верховного Совета СССР принял Указ об учреждении медалей «За оборону Ленинграда», «За оборону Одессы», «За оборону Севастополя», «За оборону Сталинграда». С особым чувством восприняли этот Указ бойцы и командиры новой, 67-й армии, которым предстояло совершить свой главный подвиг — прорвать блокаду.

В последних числах декабря войска, предназначенные для прорыва, стали скрытно подтягиваться к Неве…


Однако и противник не сидел сложа руки.

В ночь на 28 декабря Звягинцев, находившийся в одном из батальонов, услышал непонятный шум с той стороны реки. Казалось, что там работают какие-то странно всхлипывающие машины.

Он приказал комбату выслать на лед разведчиков. Разведка была обстреляна, едва выползла на лед. По-видимому, немцы вели за Невой тщательное наблюдение.

Ночь была лунной, но даже в бинокль не удавалось разглядеть источник неясного шума. Звягинцев поспешил к автомашине, дожидавшейся его примерно в полутора километрах от Невы, и поехал в северном направлении, в район занятого немцами Шлиссельбурга. Там опять вышел к берегу и снова услышал тот же странный шум, не похожий ни на гудение моторов, ни на клацанье танковых гусениц.

От бойцов, дежуривших в первой траншее, Звягинцев узнал, что шуметь немцы начали с наступлением сумерек.

«Надо ехать на командный пункт», — решил он.

По мере удаления от реки все чаще возникали другие звуки. Появившиеся здесь с неделю назад саперы строили командные пункты, рыли траншеи, в которых прямо с марша размещались полевые войска, прибывающие каждую ночь на автомашинах и в пешем строю. А километрах в двенадцати восточнее оборудовался огромный блиндаж для ВПУ Ленинградского фронта.

Звягинцеву иногда казалось, что сюда, к Неве, перемещается весь фронт. Все предвещало приближение серьезных событий…

С думой об этом Звягинцев и прибыл на командный пункт укрепрайона.

Малинников спал. Ночью он всегда чередовался со Звягинцевым: если тот бодрствовал, комендант ложился спать и, наоборот, когда укладывался Звягинцев, непременно вставал Малинников.

Сейчас Звягинцев потормошил коменданта за плечо и сказал встревоженно:

— Шум какой-то на том берегу.

— Шум? — не понял спросонья Малинников, однако рывком приподнялся и свесил с топчана ноги. — Танки, что ли?

— Нет, это не танки, — уверенно ответил Звягинцев. — Танковый шум я в ста любых шумах различу. Тут что-то вроде компрессора. Или насосов каких-то. И по всему берегу. Я почти с фланга на фланг проехал.

— Едем вместе, — решительно сказал Малинников, всовывая ноги в валенки. — Младший! — крикнул он так, чтобы слышно было в переднем отсеке. — Подъем!..

Да, действительно, это был странный методичный, хлюпающий звук, напоминающий работу десятков насосов. К нему прислушивались теперь все: бойцы в траншеях, командиры, выходившие туда же из своих землянок…

— Разведку! — решил Малинников. — Надо посылать разведку.

— Посылали уже, — вполголоса ответил Звягинцев. — Немцы засекли ее и обстреляли. Впрочем, теперь, — он посмотрел на небо, — луна исчезла…

Над Невой висела предрассветная мгла. Часы показывали половину шестого. До рассвета оставалось не менее двух часов.

— Можно успеть добраться до того берега и возвратиться незамеченным, — заключил Малинников. — Капитан Ефремов! — повернулся он к стоявшему тут же командиру батальона. — Двух человек, быстро! На сборы — десять минут, на остальное — час. Ровно через тридцать минут с момента выхода на лед разведчики должны повернуть обратно. Где бы ни находились.

Комбат молча приложил ладонь к ушанке и исчез в темноте.

Разведчики появились в срок. Капюшоны маскхалатов почти полностью прикрывали их лица.

— Пошли! — скомандовал Малинников и, спрыгнув в один из ходов сообщения, направился к берегу.

Звягинцев последовал за ним. За Звягинцевым бесшумно двигались разведчики. Цепочку замыкал комбат Ефремов.

У самого берега Малинников поставил разведчикам задачу:

— Слышите, качают? А что качают? Надо узнать. Но жизнью не рисковать. До рассвета вернуться. Часы есть у обоих?

— У меня нет, товарищ полковник, — ответил один из разведчиков, и Звягинцев узнал его по характерному голосу с хрипотцой.

— Ты, Степанушкин?

— Я самый, товарищ подполковник.

— Тебе же агитацией заниматься положено, а не в разведку ходить.

— Сейчас не словами агитируют, товарищ подполковник…

— На, держи, — прервал его Малинников, снимая с руки свои часы. Но предварительно посмотрел на циферблат и сказал: — Пять пятьдесят. В шесть двадцать повернуть обратно. Дистанцию держите метров пятьдесят один от другого. Не меньше…

В течение нескольких минут было видно, как разведчики ползут по льду, точно плывут брассом. Потом пропали, стали неразличимыми.

— Капитан, — сказал, обернувшись к комбату, Малинников, — прикажи всем постам наблюдения следить неотрывно. Если их обнаружат, прикрой артиллерией и пулеметным огнем. Как только вернутся, немедленно доложи о результатах. Я буду на КП.


В семь тридцать комбат Ефремов доложил по телефону:

— Один разведчик метрах в ста от нашего берега попал в полынью, — очевидно, лед там был поврежден снарядом. Не утонул, но промок насквозь и вернулся. Зато второй прополз почти до самого левого берега. Там немцы пробили проруби. Из прорубей тянутся наверх шланги. По ним моторы гонят воду, которой заливаются все спуски к Неве.

— Благодарю, — сказал в ответ Малинников. — Все ясно: это на случай нашего наступления.

— Так точно, — подтвердил комбат и добавил: — А ваши часы, товарищ полковник, высылаю сейчас со связным.

— Отставить! — приказал Малинников. — Как фамилия разведчика, который добрался до того берега?.. Степанушкин? Ну и пусть часы остаются у него. Заслужил.

Положив телефонную трубку, комендант повернулся к Звягинцеву:

— Чуешь, что надумали фрицы? Берег и так крут, а они еще в каток его превращают. Надо предупредить армейское начальство…

…В штаб армии, расположенный километрах в шести к северо-востоку, Малинников и Звягинцев поехали вместе.

Первым, кого они увидели, войдя в землянку оперативного отдела, был майор, назвавшийся помощником начальника этого отдела. Ему и стал докладывать Малинников о том, что делается на противоположном берегу.

— Докладывайте командарму, — сказал майор.

Лишь после этого Малинников и Звягинцев заметили, что у врытого в землю стола спиной к выходу сидит здесь еще один человек в накинутом на плечи полушубке.

— Товарищ командующий, разрешите обратиться! — громко произнес Малинников.

Спина, прикрытая полушубком, шевельнулась, генерал встал.

Звягинцев в первый раз увидел воочию командующего 67-й армией. Средних лет, коротко остриженный, с большим лысеющим лбом и низко опущенным подбородком, он показался суровым.

— Товарищ командующий, — повторил уже тише Малинников, — докладывает комендант шестнадцатого укрепленного района полковник…

— Давайте ближе к делу, — прервал его Духанов.

— Ночью из нашей первой траншеи был слышен шум в расположении противника. Высланная разведка установила, что немцы качают насосами воду из Невы и обливают склоны восточного берега.

— На каком участке? — спросил Духанов.

— Разведка производилась южнее Шлиссельбурга. Однако, судя по шуму работающих моторов, льдом покрывается все побережье — от Порогов до Шлиссельбурга.

— А это кто с вами? — спросил Духанов, переводя взгляд на Звягинцева.

Тот сделал шаг вперед и доложил сам:

— Помощник начальника отдела укрепленных районов штаба фронта подполковник Звягинцев. Прикомандирован к шестнадцатому укрепленному району. — Хотел было добавить: «На время операции», — но воздержался.

— Так, — кивнул Духанов и, обращаясь на этот раз к Звягинцеву, спросил: — Какой делаете вывод?

Вопрос показался Звягинцеву странным: вывод из доклада Малинникова напрашивался сам собой. Тем не менее он ответил:

— Думаю, товарищ командующий, что концентрация наших войск не осталась не замеченной противником.

— А вы полагали, подполковник, что она могла бы, — генерал сделал ударение на этих словах, — пройти незаметно? — И, не дожидаясь ответа, спросил: — Вам известно, товарищи командиры, что шестнадцатый УР поступает в мое оперативное подчинение?

— Приказа пока не получили, — ответил Звягинцев, — однако начальник отдела УРов полковник Монес предварительно ориентировал меня.

— Приказ получите своевременно, — слегка сдвигая брови, сказал генерал. — А сейчас покажите-ка, где находится ваш командный пункт?

Малинников подошел к расстеленной на столе крупномасштабной карте. Ее крайний правый лист включал село Ивановское, на левом был Шлиссельбург.

— Вот здесь, товарищ командующий, напротив Марьина, — показал свой КП комендант УРа.

— Впереди Восьмая ГЭС?

— Никак нет. ГЭС находится правее. Километра на четыре.

— Место выбрано удачно, — как бы про себя отметил Духанов. — Ну что ж, за сообщение спасибо, вы свободны.

Малинников вскинул руку к ушанке и сделал поворот к выходу. Звягинцев на какое-то мгновение задержался: еще не до конца осознанное желание предложить нечто такое, что сделало бы УР в предстоящей операции активно действующим соединением, остановило его. Но в этот момент Духанов объявил:

— Вы тоже свободны, подполковник.

И мысль Звягинцева так и осталась невысказанной.


Машина их была оставлена метрах в пятистах отсюда. Они шли к ней и удивлялись, как много войск уже накопилось здесь. Всюду меж деревьев и по склонам многочисленных овражков желтели новые полушубки, чернела броня укрытых сосновыми ветвями танков. Через каждые пятнадцать — двадцать шагов встречались столбики с прибитыми к ним дощатыми стрелами, на которых черной, красной и зеленой краской, а то и просто химическим карандашом были выведены надписи: «Хозяйство Иванова», «Хозяйство Петрова».

Эти фамилии ничего не говорили Звягинцеву. На одном из указателей было написано: «Хозяйство Симоняка», — и заостренный конец доски указывал куда-то на север. Когда они прошли еще сотню шагов и появился указатель с надписью: «Военторг. 200 метров», — Малинников оживился.

— Смотри, — сказал он, останавливаясь. — Даже военторг пожаловал. Сколько в этих местах стою, никогда его здесь и в помине не было. Может, зайдем?

— Нечего мне покупать, — угрюмо ответил Звягинцев.

— Тогда вот что, — сказал Малинников, — ты двигай к машине, а я все-таки загляну к купцам. Может быть, часы куплю. Со своими-то я расстался.

Дальше Звягинцев пошел один. Время от времени ему встречались бойцы и командиры. Воротник его полушубка был расстегнут, и встречные, завидя «шпалы» подполковника, поспешно козыряли ему.

Когда от машины Звягинцева отделяли какие-нибудь десять — двадцать метров, из лесу показался боец с топором в руках. Он переложил топор из правой руки в левую и тоже козырнул.

Звягинцев скользнул безразличным взглядом по его лицу и вдруг вздрогнул. Лицо этого высокого, сухощавого парня показалось знакомым.

Они поравнялись и через мгновение уже разошлись бы в противоположные стороны. Но в последний момент Звягинцев окликнул встречного:

— Товарищ боец!

21

Тогда, зимой сорок первого года, Анатолий Валицкий рассчитал точно: вернувшись из Ленинграда на Карельский перешеек, он уже не застал там своего батальона.

В ленинградской комендатуре, куда Анатолий явился, чтобы доложить об этом, было, конечно, предъявлено отпускное свидетельство, пересеченное наискось размашистой резолюцией Васнецова. И дежурный комендант, который в другом случае ни минуты не задумался бы, куда направить бойца, отставшего от части, — в Ленинграде было достаточно частей, в том числе и инженерных, — на этот раз принял решение не сразу: коменданта насторожило то обстоятельство, что к судьбе этого рядового Валицкого имеет какое-то отношение член Военного совета фронта.

Исподволь комендант стал выяснять их отношения. Анатолий отвечал на его расспросы скупо, стараясь подчеркнуть, что отнюдь не кичится столь высоким знакомством. Однако сообщил, что является сыном знаменитого архитектора, с которым Васнецов состоит в давней дружбе. Впрочем, тут же добавил, что ни в коем случае не желает использовать это знакомство, считает бесчестным получение любых привилегий в то время, как его родной город переживает муки блокады.

Анатолий заявил об том настолько убежденно, что у старшего лейтенанта не возникло и тени сомнений в его искренности. Проникнувшись симпатией к Анатолию, он предложил ему службу в комендатуре. Но тот уважительно, однако твердо отклонил это предложение.

Анатолий действительно не хотел оставаться в Ленинграде. Не потому, что там царили голод и холод, хотя было все же безопаснее, чем в войсках. Причина коренилась в другом: теперь Анатолий боялся самого Ленинграда. Каждый раз, когда он оказывался в этом ставшем ему чужим городе, его подстерегали неприятности и несчастья. Иногда неприятности были мелкими, но оскорбительными, вроде того пинка в спину, когда в нем заподозрили шпиона. Об этом можно бы и забыть. Но не мог забыть Анатолий разрыва с Верой, разрыва с отцом.

К отцу он относился как к выжившему из ума старику — без злобы, с брезгливым сожалением. Веру же теперь ненавидел.

Подсознательным чутьем Анатолий постиг, что Вера обнаружила в его натуре то самое слабое место, существование которого сам он отрицал, даже оставаясь наедине со своими мыслями. Признать, что такое слабое место существует, означало бы для Анатолия признать и многое другое: то, что он выстрелил бы в Кравцова, даже не получив от него приказа сделать это, все равно выстрелил бы, спасая собственную жизнь, признать и то, что Веру оставил у немцев опять-таки ради спасения своей жизни…

…Он получил назначение в инженерно-строительную часть, расположенную на юго-восточной окраине города. Строителем Анатолий был способным и однажды на досуге спроектировал весьма комфортабельный блиндаж для командира части, чем сразу расположил к себе майора, и очень скоро оказался здесь в том же негласно привилегированном положении, в каком был на Карельском перешейке.

Справедливости ради следует, однако, отметить, что кроме услужливости и строительных способностей Анатолия тут сыграло роль и еще одно обстоятельство. В один студеный зимний вечер его вызвал к себе майор и спросил, имеет ли он какое-либо отношение к академику Валицкому. До сих пор это родство приносило Анатолию только выгоду, однако он хорошо усвоил, что в армии не любят, когда кто-то «выдрючивается», а потому очень скромно, как бы нехотя, ответил, что академик — его родственник. Степень родства уточнять не стал.

— Ну и речугу на днях твой родственник закатил! — восхищенно сказал майор, кивая в сторону черной тарелки репродуктора. — Будто не языком, а сердцем разговаривал.

Анатолий сделал вид, что не понимает, о чем толкует майор. Хотя понимал все отлично, потому что сам слушал выступление отца по радио. На счастье Анатолия, в те минуты в блиндаже комендантского взвода, кроме него, никого не оказалось. Иначе бы уже там начались расспросы, кем ему приходится этот академик — родственники они или просто однофамильцы.

Сначала, когда диктор назвал фамилию Валицкого, Анатолия охватило чувство тщеславия: как-никак он носил эту же фамилию! Секундой позже пришло сомнение: чего путного может сказать немощный, еле передвигающийся, выживший из ума старик? «Кто его позвал на радио?» — недоумевал Анатолий. В его представлении отец всегда был далек от того, к чему призывали радио и газеты.

Анатолий решил, что эта речь окажется или слезливо-сентиментальной, или, наоборот, если отец согласился говорить по тексту, кем-то для него написанному, барабанно-трескучей. Но уже с первых фраз стало ясно, что отец говорит не по чужой шпаргалке. Анатолий даже вздрогнул, услышав его гневное восклицание:

«…И не верьте тем, кто скажет вам, что ложь может победить хотя бы на время! Гоните этого человека от себя, как бы он ни был близок вам раньше…»

Анатолию померещилось, что отец показывает пальцем на него, и с испугом огляделся вокруг. Блиндаж комендантского взвода был по-прежнему пуст. Никто не помешал ему прослушать речь до конца…


— …Кем же он тебе приходится, академик этот? — спросил майор.

— Отец, — ответил Анатолий безразличным тоном.

— Вон оно что! — не без удовольствия отметил майор и прибавил участливо: — Давно с отцом-то видался? Могу отпустить на денек.

Анатолий чуть было не крикнул: «Нет, нет, не надо!» — но вовремя удержался, ответил с достоинством, что считает невозможным воспользоваться этим разрешением, когда десятки тысяч других бойцов такой возможности не имеют. И, уже полностью войдя в привычную роль, пустился в рассуждения о том, что отца, наверное, не столько обрадовало бы их свидание, сколько огорчило неблагородство сына по отношению к своим товарищам.

— Правильный у тебя отец, и воспитал он тебя правильно, — заключил майор.

…Анатолию пришлось немало потрудиться, когда готовилась Усть-Тосненская операция. Вместе с другими бойцами своей части он рыл траншеи и ходы сообщения. Только другие не роптали на судьбу, а он всем и каждому высказывал свое недовольство тем, что ему не придется принять участие в наступлении с этих позиций…

В октябре сорок второго года неожиданно для себя Анатолий оказался в составе одной из стрелковых дивизий заново сформированной 67-й армии. Правда, всего лишь в комендантском взводе, обслуживающем штаб этой дивизии…


При встрече со Звягинцевым на лесной тропе в десяти километрах от Невы Анатолий узнал его с первого взгляда, но прикинулся, что не узнает. Намеренно ускорил шаг, держа ладонь у своей ушанки ребром вперед.

Когда они разминулись, Анатолий вздохнул с облегчением. Он так же, как и Звягинцев, но по разным причинам, интуитивно содрогнулся при этой встрече. Она напомнила ему о том, что так хотелось забыть. Забыть навсегда! Ведь именно Звягинцев был первым советским командиром, который оказался на его пути при возвращении от немцев, после всего того, что произошло в Клепиках.

«Пронесло!» — решил Анатолий, окончательно поверив, что сейчас Звягинцев не узнал его. Но в этот самый момент и раздался резкий командный оклик:

— Товарищ боец!

Анатолий замедлил шаг, мучительно стараясь сообразить, как ему следует вести себя. Сделать вид, что не услышал этого оклика, явно обращенного к нему? Нет, это было невозможно.

Он повернулся и опять козырнул подполковнику, стоявшему в нескольких метрах от него.

— Валицкий?! — сказал тот, не то спрашивая, не то утверждая.

— Я, товарищ подполковник, — преувеличенно громко откликнулся Анатолий. Свою линию поведения он определил в самый последний миг: держаться строго по уставу. Никаких лишних слов. Никаких воспоминаний. Только «да», «нет», «есть» и «слушаюсь»…

— Мы ведь с вами знакомы! — произнес Звягинцев, несколько удивляясь такой отчужденности Анатолия. — Моя фамилия Звягинцев.

— Так точно, товарищ подполковник…

Теперь в замешательстве оказался уже Звягинцев: он не знал, о чем ему разговаривать с этим парнем, для чего остановил его.

И это замешательство Звягинцева почувствовал Анатолий. Ему было неведомо, встречался ли Звягинцев с Верой, рассказала ли она ему о том, что произошло между ними в последний раз. И тем не менее решил, что надо использовать его замешательство, постараться сократить неприятную встречу, поскорее уйти. Но уйти так, чтобы не вызвать никаких подозрений.

В душе же Звягинцева шевельнулась смутная надежда: «Может быть, этому человеку что-нибудь известно о Вере?» Однако спросил его о другом:

— Почему вы… с топором?

— Ребята просили дров нарубить. Для печки, — бодро ответил Анатолий.

— Где служите? — опять спросил Звягинцев, мысленно негодуя на себя за то, что задает ненужные вопросы.

— При штабе, — ответил Валицкий, и лицо его опять приняло отчужденное, замкнутое выражение. Он явно давал понять, что не только не обязан, но и не имеет права, не зная должности остановившего его командира, давать ему более точные сведения…

— Вот что… — не глядя на Анатолия и как-то нерешительно продолжал Звягинцев, — я хотел вас спросить… вы… Королеву давно не встречали?

— Очень давно, товарищ подполковник, — ответил Анатолий, ловя ускользающий взгляд Звягинцева. И добавил уже с явным вызовом: — Война ведь идет. Разве сейчас до этого?.. Я даже отца родного с прошлой зимы не видел!

«Ваш отец погиб, умер от голода!» — чуть было не крикнул Звягинцев. Но промолчал, почувствовав еще большую неприязнь к этому человеку. То, что Анатолий, которого Вера когда-то любила, совершенно не интересуется ее судьбой, то, что также, по-видимому, безразлична ему судьба собственного отца, потому что до сих пор не знает о его смерти, не могло вызвать у Звягинцева ничего, кроме отвращения и злости.

Он попытался подавить в себе эти чувства. Подумал, что, может быть, несправедлив к Анатолию. Десятки тысяч бойцов не знают сейчас о судьбе своих родных и близких…

— Извините, — совсем не по-военному сказал Звягинцев. — Я просто думал, что…

Он не успел досказать, что именно думал. В этот момент послышался голос Малинникова:

— А я тебя возле машины ищу… Черта лысого, а не часы в этом военторге купишь! Подворотнички вот взял. И на твою долю тоже…

Анатолий не упустил этого момента.

— Разрешите быть свободным, товарищ подполковник! — отчеканил он, обращаясь к Звягинцеву.

— Да, да. Идите, — сказал в ответ Звягинцев.

Анатолий четко повернулся и моментально исчез в лесу, слегка помахивая топором.

— Кто такой? — глядя вслед ему, спросил Малинников.

— Так… знакомый.

— Служили, что ли, вместе?

— Нет, — покачал головой Звягинцев. — Вместе мы не служили…

22

Генерал Жуков вернулся из войск в штаб Воронежского фронта далеко за полночь. Ему доложили, что звонил Сталин и будет звонить снова в два часа.

На подготовку к докладу Верховному оставалось всего двадцать минут. Фактически же звонок аппарата ВЧ раздался через девятнадцать, то есть в два часа без одной минуты.

— Соединяю с товарищем Сталиным, — послышался в телефонной трубке густой бас Поскребышева.

А еще через мгновение до слуха Жукова донесся другой, хорошо знакомый ему голос:

— Здравствуйте, товарищ Жуков. Есть мнение, что вам следует выехать на Волховский фронт.

Сказав это, Сталин умолк, давая собеседнику возможность осознать смысл услышанного. В такой паузе действительно была необходимость: мысли Жукова занимал сейчас не Ленинград, а юг России — там, в районе Сталинграда, агонизировала окруженная советскими войсками 6-я немецкая армия под командованием генерал-полковника Паулюса.

…Гитлер требовал от Паулюса продолжать сопротивление, чего бы это ни стоило. Пытался поднять дух генерала, посылая ему одну за другой телеграммы о дивизиях и корпусах, якобы идущих на выручку окруженным. Настанет день, и фюрер произведет Паулюса в фельдмаршалы, но по иронии судьбы лишь для того, чтобы тот мог сдаться в плен именно в этом качестве. А пока что другой фельдмаршал, Манштейн (который тоже по иронии судьбы получил вещественный символ своего высокого чина — маршальский жезл — после крупной неудачи под Ленинградом), действительно пытался пробить брешь в кольце советского окружения. Однако безрезультатно…

Но задачи Красной Армии на юге не исчерпывались разгромом немецких войск под Сталинградом. В конце декабря сорок второго года велась интенсивная подготовка к окружению и уничтожению другой мощной группировки противника — острогожско-россошанской.

Операцию эту предстояло провести командованию двух фронтов — Воронежского и Юго-Западного. А координация их действий была поручена заместителю Верховного главнокомандующего генералу армии Жукову.

И вот теперь он получил неожиданный приказ выехать на не близкий отсюда Волховский фронт. К манере Сталина сразу объявлять свое решение, без каких бы то ни было вступительных слов, Жуков привык. И все-таки то, что он услышал от Верховного сейчас, на какие-то мгновения повергло его в состояние недоумения. Где-то в мозгу Жукова все еще звучала фраза, которой он собирался начать свой доклад Сталину о ходе подготовки Острогожско-Россошанской операции.

— …Необходимо на месте убедиться, — снова заговорил Сталин, — все ли сделано для того, чтобы на этот раз Питер был бы наконец избавлен от блокады.

И опять умолк, как бы ожидая, что скажет Жуков.

В подобных случаях объяснения между Сталиным и представителями Ставки всегда бывали предельно лаконичны: «Да — да», «Нет — нет». Согласие или возражение.

Возражений не последовало. Жуков только спросил:

— А как быть с подготовкой к операции здесь?

— Что вы предлагаете? — в свою очередь спросил Сталин, делая ударение на слове «вы» и этим подчеркивая, что он готов выслушать совет Жукова.

— Думаю, что в курсе дела Василевский. Он лучше других сможет завершить операцию. А в районе Сталинграда справится Воронов.

— Согласен, — ответил Сталин. И, вопреки своей обычной привычке не возвращаться к уже исчерпанной теме, продолжил разговор: — В Питер выезжает в качестве представителя Ставки Ворошилов. Но… — Сталин чуть запнулся, подыскивая слова поточнее, и, видимо не найдя таких слов, сказал неопределенно: — Мы полагаем, что вам все же необходимо поехать на Волховский. Вы меня поняли?

— Да, — подтвердил Жуков.

— Ждем вас в Москве, — сказал Сталин, и в трубке послышался сухой щелчок.


Всюду, куда ни посылал Верховный Жукова, ему, как правило, сопутствовал успех. Разумеется, дело было не только в самом Жукове. События, в которых он играл руководящую роль, были обусловлены множеством объективных обстоятельств — военных, политических, экономических и чисто психологических. Но командовал-то войсками, громившими врага, Жуков, и с его именем история по праву связала многие крупные победы Красной Армии над немецко-фашистскими захватчиками.

Имя Жукова было одним из первых среди полководцев Великой Отечественной, да и всей второй мировой войны.

Только, пожалуй, под Ленинградом в сорок первом ему не удалось добиться решающего успеха. Впрочем, само понятие «успех» на том этапе войны было весьма относительным. То, что провалился генеральный штурм Ленинграда, предпринятый фон Леебом в сентябре, воспринималось как несомненный успех, и с этим опять-таки было накрепко связано имя Жукова. Но враг тогда не был разгромлен и даже не был отогнан с ближних подступов к Ленинграду. Блокада осталась не прорванной, и Ленинград оказался обреченным на страшные жертвы.

Жуков никогда не забывал об этом.

Вряд ли он мог обвинять себя в том, что чего-то не сделал тогда или сделал не так. Очевидно, сделать для Ленинграда больше за те три недели, в течение которых Жуков командовал Ленинградским фронтом, было вообще невозможно.

И все же…

В те минуты, когда Сталин приказал ему выехать на Волховский фронт, чтобы обеспечить успех операции «Искра», Жуков, наверное, подумал об оставшемся за ним долге перед Ленинградом.

…Обычно при переездах с фронта на фронт Жуков пользовался самолетом или автомобилем. На Волховский фронт он в первый раз за все время войны поехал поездом. Железнодорожное сообщение с Малой Вишерой, где располагался тогда штаб Волховского фронта, было наиболее надежным и самым быстрым.

В дороге Жуков спал и сквозь сон почувствовал, что поезд замедляет ход. Приподнявшись, он потянулся рукой к окну, отстегнул плотную маскировочную шторку, она со стуком взвилась вверх.

За окном была кромешная тьма. Жуков взял со стола свои ручные часы. На фосфоресцирующем циферблате стрелки показывали без четверти два.

Жуков снова опустил шторку, зажег голубой ночной светильник и стал быстро одеваться.

Когда поезд остановился, он уже застегивал поясной ремень.

В дверь купе осторожно постучали.

— Да! — откликнулся Жуков.

Дверь мягко отодвинулась в сторону. На пороге появился человек в зеленой бекеше.

— Здравия желаю, товарищ генерал армии! — сказал он почтительно. — С благополучным прибытием. Все собрались. Ожидают вас.

— Кто собрался? — снимая с вешалки полушубок, спросил Жуков.

— Товарищи Ворошилов и Жданов прибыли из Ленинграда. Товарищи Мерецков и Федюнинский здесь. Словом, все командование.

— Ну давайте, ведите, — распорядился Жуков и по узкому коридору направился к выходу.


…Одинокий салон-вагон стоял в тупике на занесенных снегом рельсах. К вагону была прицеплена платформа, на которой возвышались два зенитных орудия. Несколько замаскированных сосновыми ветвями легковых автомашин расположились метрах в ста от вагона на опушке леса. Вдоль вагона, по обеим его сторонам, прохаживались автоматчики.

При появлении Жукова они остановились, как по команде, и взяли свои автоматы «на караул». Жуков ответил на это их безмолвное приветствие быстрым взмахом руки и, взявшись за поручни, одним рывком преодолел ступеньки, ведущие в тамбур вагона.

Не задерживаясь, прошел в салон. Там на длинном столе лежали карты и стояли наполненные чаем стаканы в мельхиоровых подстаканниках.

Все, кто был за столом, встали. Ворошилов и Жданов пошли навстречу Жукову.

Он мельком взглянул на оставшихся стоять у стола — командующего Волховским фронтом Мерецкова, его заместителя Федюнинского, члена Военного совета Мехлиса, начальника штаба Шарохина, командующего артиллерией фронта Дегтярева, командующего 2-й Ударной армией Романовского — и перевел взгляд на приближающихся к нему Ворошилова и Жданова. Пожимая руку Ворошилова, задержал ее в своей, сказал тихо:

— Ну вот, Климент Ефремович, опять, значит, Ленинград свел нас вместе.

Потом поздоровался со Ждановым.

Они молча посмотрели в глаза друг другу. И эти их взгляды сказали гораздо больше, чем любые слова…

Затем Жуков обратился ко всем остальным:

— Здравствуйте, товарищи! Прошу садиться.

Когда все расселись, Ворошилов сказал Жукову:

— Недавно звонил товарищ Сталин. Предупредил, что вы будете к двум. Приказал к этому времени собраться всем, чтобы сразу же приступить к делу. Сейчас, — Ворошилов отдернул рукав гимнастерки и посмотрел на часы, — два часа и девять минут. Значит, пока что все идет по плану. Давай, Георгий Константинович, теперь ты продолжай совещание, а то нам с товарищем Ждановым надо скоро в Ленинград возвращаться.

— Будем начинать, — объявил Жуков, откидываясь на спинку кресла. — Докладывай, Кирилл Афанасьевич.

Мерецков встал. Его полное, без морщин лицо отражало озабоченность.

— Операция «Искра» имеет своей задачей… — начал он, но Жуков тут же его прервал:

— Задача операции известна всем присутствующим, а время, как говорят наши союзнички, — деньги. — Губы его тронула ироническая улыбка. — Может, потому они и не торопятся… Начинай, Кирилл Афанасьевич, прямо с плана операции. Дайте-ка мне карту!

Несколько рук одновременно подвинули карту ближе к Жукову.

— Прорыв со стороны Волховского фронта осуществляет Вторая Ударная армия, — заговорил опять Мерецков.

— Состав ее? — спросил Жуков, склонившись над картой.

— Тринадцать дивизий и шесть танковых бригад, товарищ генерал армии.

— Направление удара?

— Прорыв осуществляется на участке Липки — Гайтолово, главный удар — на Синявино с последующим…

— Погоди, Кирилл Афанасьевич, какие еще там «Липки-Подлипки»?.. Синявино это проклятое знаю, а вот… — Жуков ищущим взглядом прошелся по карте и, найдя там нужное, сказал: — Вижу. Дальше.

— …с последующим выходом на рубеж Рабочий поселок номер один — Рабочий поселок номер пять…

— Так… значит, на юге — Сталинград, а на севере этот… как его… Рабочий поселок номер один, — нахмурившись и как бы про себя проговорил Жуков.

— Там зарыт ключ от блокадного кольца, Георгий Константинович, — негромко произнес Ворошилов.

Жуков поднял голову:

— Знаю, Климент Ефремович. Знаю и помню, что не смогли мы в свое время это проклятое кольцо разомкнуть…

Он произнес это таким несвойственным ему голосом, исполненным как бы самоупрека, что все переглянулись с удивлением. Но сразу же вслед за тем в голосе Жукова опять зазвучал металл:

— Генерал Федюнинский! Вы помните, за что отвечаете лично?..

…Для Федюнинского возвращение под Ленинград явилось тоже полной неожиданностью. Еще в октябре в 5-ю армию, которой он командовал после службы на Ленинградском фронте, позвонил командующий Западным фронтом и сказал, что получен приказ об откомандировании его в распоряжение Ставки.

Федюнинский явился прямо к Жукову.

— Где тебя нелегкая носит? — хмуро спросил тот.

— Заезжал к командующему фронтом попрощаться, — несколько растерянно ответил Федюнинский.

— Нашел время по гостям ездить, — все так же неприветливо пробурчал Жуков, но тут же улыбнулся и протянул через стол руку: — Здравствуй, Иван Иванович, рад тебя видеть. Про Ленинград не забыл? Так вот, отправляйся на Волховский фронт. Заместителем к Мерецкову. Ясно?

— Какая задача? — спросил было Федюнинский.

— Задачу узнаешь на месте. Будь здоров…

С тех пор Федюнинский не видел Жукова. И вот теперь Жуков, как видно, вспомнил тот октябрьский разговор.

— Задачу свою, спрашиваю, знаешь? — повторил он.

— Так точно, — ответил Федюнинский. — На меня возлагается персональная ответственность за прорыв блокады правым крылом фронта.

— Вот видишь, — усмехнулся Жуков, — наизусть директиву Ставки выучил. А то меня все спрашивал: «Какая задача?..» — И вдруг предложил: — Давайте пока закончим на этом. Карта, она и есть карта. Хочу ознакомиться с подготовкой операции на месте. Еду в войска. Генералы Федюнинский и Романовский поедут со мной. Вечером соберемся снова. Скажем, — он посмотрел на часы, — в двадцать ноль-ноль. А сейчас прощайтесь с Климентом Ефремовичем и Андреем Александровичем: они спешат в Ленинград. Нам втроем еще посовещаться надо…


…Никто не знает, о чем говорили, уединившись, эти трое людей. Григорий Романович Кетлеров — тот самый, в зеленой бекеше, что встречал Жукова, — явившись доложить Жданову и Ворошилову, что их самолет и истребители сопровождения готовы к взлету, услышал из тамбура только конец разговора.

— …Ну, товарищи, желаю удачи, — сказал Жуков. — От всего сердца желаю. Хоть и не пустили мы тогда немца в город, а все ж не сладили с ним. Задолжали мы все трое фон Леебу. Что ж, придется Кюхлеру с нас долг получать.

— Не Кюхлеру мы должны, Георгий Константинович, — возразил Жданов, — ленинградцам задолжали. Да и всему народу нашему. А за доброе пожелание спасибо. Уверен: встретимся в Ленинграде.

— Не там наша первая встреча должна произойти, Андрей Александрович, — раздался голос Ворошилова, — на там. А в том самом поселке Рабочем!..

Голоса умолкли. Полковник Кетлеров, дожидавшийся в тамбуре, понял, что они прощаются, и уже смело открыл дверь в салон.

23

Вечером 11 января на КП Невского укрепленного района раздался телефонный звонок. К аппарату подошел Малинников. Начальник штаба 67-й армии полковник Савченко передал приказание командарма: сегодня к двадцати ноль-ноль ему, Малинникову, и подполковнику Звягинцеву явиться в ВПУ — Временное полевое управление Ленинградского фронта.

Звягинцев был в это время на исходном для наступления плацдарме у правого берега Невы. Несмотря на отсутствие пригодных для передвижения военной техники дорог, здесь накапливались усталые после многодневных учений войска.

Лесисто-болотистая низменность на всем протяжении от Колтушских высот до Невы была покрыта толстым слоем снега. Пехота и танки преодолевали сугробы «своим ходом», но орудия и колесный транспорт с боеприпасами бойцам нередко приходилось тащить на руках. Сейчас инженерные подразделения поспешно прокладывали мало-мальски пригодные для продвижения войск дороги, и Звягинцев принимал непосредственное участие в этом строительстве.

Много времени отнимало у него и совершенствование самого укрепленного района, состоящего из батальонных опорных пунктов, образующих главную полосу обороны, промежуточный и тыловой рубежи и ряд отсечных позиций. И хотя к началу января вся эта разветвленная система уже имела достаточное количество дзотов, огневых позиций, наблюдательных и командных пунктов, именно на Звягинцева легла задача строительства дополнительных траншей, которые должны были состоять из окопов полного профиля, прорытых вдоль правого берега Невы, и множества ходов сообщений в глубину обороны. Без этого войска не смогли бы занять исходные позиции для броска через Неву.

Более того: изрезанный оврагами правый берег реки был крайне неудобен для выхода на лед танков, транспорта и артиллерийских орудий, поэтому требовалось построить целую систему съездов и бревенчатых настилов.

Но и этим задача подготовки к наступлению не ограничивалась. Весь передний край УРа был прикрыт минными полями и частично проволочными заграждениями. Следовало сделать проходы для наших наступающих войск.

Звягинцев был уже хронически простужен: постоянные переходы из жарко натопленных землянок на продуваемый всеми ветрами невский берег не прошли для него даром, голос его осип, лицо стало красным, губы потрескались…

Но, увлеченный подготовкой к предстоящей операции, Звягинцев не обращал на это внимания. Он не знал даты наступления, — она хранилась в строжайшей тайне, но, однако, чутьем понимал, что приказ может теперь последовать в любой день, и мысль о том, что остались еще какие-то недоделки, держала его в постоянном состоянии тревоги…

…В тот вечер Звягинцев так и не вернулся бы в штаб УРа, заночевав у одного из комбатов, но звонок Малинникова заставил его поспешить обратно.

…ВПУ Ленинградского фронта размещалось в районе деревни Березовка.

Блиндаж командующего фронтом в несколько бревенчатых накатов саперы выстроили по всем правилам военно-инженерного искусства.

Гладкие, очищенные ото льда ступени вели глубоко под землю. У входа стояли два автоматчика, и еще несколько бойцов с карабинами в руках охраняли подходы к блиндажу.

…Спустившись по лестнице, Звягинцев и Малинников оказались в просторном помещении. Пахло свежим тесом.

В приемной находилось немало генералов и полковников. Одни из них стояли, другие сидели на скамьях, расставленных вдоль стен. Среди них Звягинцев увидел и тех, кого уже встречал во время своей службы в Смольном, — генерала Симоняка и полковника Борщева. Скользнул взглядом по лицам сидящих на скамьях командиров и поклонился полковнику Бычевскому, с которым в последние дни уже не раз встречался на невском берегу.

Перед наглухо закрытой дверью, ведущей в глубь блиндажа, сидел неизменный адъютант командующего Романов. Он наблюдал за входящими военными, как бы мысленно отмечая, кто из вызванных командиров уже явился, и время от времени повторял одну и ту же фразу:

— Раздевайтесь, товарищи командиры, раздевайтесь…

В простенке находилась прибитая к стене длинная вешалка. Она уже была вся заполнена полушубками и шинелями, и теперь вновь прибывающие складывали свою верхнюю одежду на стоящий у другого простенка топчан, видимо специально для этого принесенный.

Разделись и положили на топчан свои полушубки и Звягинцев с Малинниковым.

Несмотря на скопление людей, здесь царила напряженная тишина. Люди не переговаривались между собой, как это обычно бывает в приемных, никто не курил.

— Похоже, что-то важное… — шепотом, наклоняясь к уху Звягинцева, проговорил Малинников, но тут же умолк. Собственно, ему и не надо было заканчивать свою мысль: Звягинцев понял ее без слов. Он молча кивнул.

Плотно прикрытая дверь справа от стола, где сидел Романов, казалось, гипнотизировала всех находящихся в приемной, приковывая к себе их взгляды. Звягинцев тоже неотрывно смотрел на эту дверь. Он весь был охвачен тревожным и вместе с тем каким-то щемяще-радостным чувством ожидания. Чутье подсказывало ему, что скоро, очень скоро он услышит то, во имя чего жил начиная с сентября прошлого года, с чем связывал самую главную свою мечту.

Он посмотрел на часы. Было без двух минут восемь. И в этот момент раздался негромкий звонок, заставивший Звягинцева вздрогнуть.

Романов быстро встал и, осторожно приоткрыв дверь ровно настолько, чтобы войти в образовавшийся проход, скрылся за нею.

Прошло несколько мгновений, и Романов появился вновь. На этот раз он широко распахнул дверь и, став сбоку от нее, громким, с нотками торжественности голосом объявил:

— Заходите, товарищи командиры!

Мгновенно, точно эти слова прозвучали для всех как призыв к атаке, люди — и те, кто толпился в приемной, и сидевшие на скамьях — устремились к двери.

Звягинцев и Малинников несколько поотстали, давая возможность старшим по званию пройти вперед, и в итоге вошли последними.

Перешагнув порог, Звягинцев на какое-то мгновение замер от удивления. Он ожидал увидеть здесь кого угодно: командарма Духанова, членов Военного совета 67-й Тюркина и Хмеля, начальника штаба фронта Гусева, самого Говорова. Однако первыми, кого увидел Звягинцев за длинным, стоящим на скрещенных ножках-перекладинах столом, были Ворошилов и Жданов.

Маршал сидел в центре стола, Жданов находился по его правую руку и Говоров— по левую.

Звягинцев и Малинников с трудом отыскали себе место в заднем ряду расставленных параллельно столу табуреток.

Несколько минут царила тишина. Потом Ворошилов встал и звонким своим тенорком сказал с улыбкой на лице:

— Ну… здравствуйте, дорогие товарищи!

Звягинцеву показалось, что маршал очень волнуется. Может быть, волнение это прозвучало в той паузе, которую Ворошилов сделал после слова «Ну…», или в том особом ударении, которое ощущалось в словах «дорогие товарищи!».

Но так или иначе Звягинцев не сомневался в том, что Ворошилов очень взволнован, и это волнение невольно передалось ему самому.

— Рад, товарищи ленинградцы, что мы снова вместе, — продолжал Ворошилов, — снова и в такой… — он запнулся, то ли подбирая нужное слово, то ли потому, что и в самом деле волнение мешало ему говорить, и повторил: — в… такой исключительной важности для Ленинграда момент! Товарищ Сталин прислал меня сюда в качестве представителя Ставки. А на Волховский фронт Ставка направила тоже вашего старого знакомого, генерала армии Жукова…

Ворошилов вдруг замолчал и стал медленно оглядывать присутствующих. И Звягинцеву показалось, что воспоминания нахлынули на маршала и спутали, смешали предварительно намеченный план его речи.

Наконец Ворошилов снова заговорил:

— Вся страна знает, товарищи, что пришлось пережить вашему славному городу. Не скрою, и мое сердце обливалось кровью в те страшные для вас зимние месяцы. Я старый солдат, товарищи, старый большевик, да и человек-то уже немолодой. Скажу прямо: горько мне было уезжать от вас тогда, в сентябре, уезжать, зная, что враг стоит у стен Ленинграда. Но я верил, что настанет день, и мы встретимся, верил, что враг найдет свою могилу под Ленинградом. И вот теперь от нас зависит, чтобы…

Внезапно Ворошилов снова умолк, точно горло его перехватил спазм. Он тряхнул седой головой, как бы стараясь освободиться от невидимого обруча, сжимающего его шею, и уже ровным голосом, отчетливо произнес:

— Большинству присутствующих известно, что Ставкой утверждена операция «Искра», имеющая своей целью прорыв блокады Ленинграда. Слово имеет командующий Ленинградским фронтом генерал-лейтенант Говоров.

Только теперь Звягинцев почувствовал, что у него от напряжения затекли ноги и руки. Он расслабился, сел поудобнее, тем более что теперь ему уже не было необходимости приподниматься и тянуться вперед: поднявшийся из-за стола Говоров был виден из всех рядов одинаково хорошо.

— Товарищи, Ставка Верховного главнокомандования приказала Ленинградскому и Волховскому фронтам перейти в наступление и прорывать блокаду Ленинграда. — Говоров произнес эти слова обычным своим голосом, так, как если бы просто давал собравшимся командирам очередное задание. — Направление главного удара через Неву Военный совет с согласия представителя Ставки определил, — Говоров взял тонкую указку и прикоснулся ее острием к висевшей на стене карте, — вот здесь, между Восьмой ГЭС и Шлиссельбургом. Дальнейшее развитие наступления: Рабочий поселок номер пять с последующим ударом на юг, то есть на Синявино.

И Говоров резко, крест-накрест перечеркнул на карте концом указки занятые врагом районы, отделяющие Ленинградский фронт от Волховского.

— Наступление, — после короткой паузы возобновил свою речь Говоров, — спланировано, как известно, в два эшелона, и командиры частей исходные позиции своих войск знают. Повторяю для всех вспомогательных родов войск: крайний северный рубеж, начиная от Шлиссельбурга, занимает дивизия полковника Трубачева и последовательно к югу — дивизии товарищей Симоняка, Борщева и Краснова.

Говоров, снова подняв указку, показал расположение дивизий с юга на север вдоль голубой ленты Невы и чуть громче продолжал:

— Не буду скрывать, местность, на которой придется вести бой, сложная. Справа — сильнейший в обороне узел противника — Восьмая ГЭС, по существу крепость, имеющая на вооружении мощную артиллерию, укрытую в бетоне, слева — Шлиссельбург, который тоже можно сравнить с сильно укрепленным фортом. Вы знаете о том, что берег здесь выше и круче, чем тот, который приходилось штурмовать в сентябре. Взобраться пехоте на этот берег после броска через более чем полукилометровую Неву будет чрезвычайно трудно, не говоря уже о танках и артиллерии. Кроме того, командование укрепленного района доложило, что, по данным разведки, немцы начали обливать берег водой с помощью насосов и шлангов. Следовательно, огромной важности задача ложится на саперов и подрывников.

Говоров прислонил указку к стене и вернулся к столу.

— Могут задать вопрос, — продолжал Говоров, — почему же мы выбрали этот новый, наиболее трудный участок?

Он сделал короткую паузу, словно и впрямь ожидая, что кто-то задаст этот вопрос, и сказал:

— Потому что иного места выбрать нельзя. Опыт прошлогодних боев у Невской Дубровки и постигшая нас неудача в той же полосе три месяца тому назад показывают, что без подавления Восьмой ГЭС и Шлиссельбурга рассчитывать на успех невозможно. Поэтому перед нами стоит задача вначале сковать и локализовать шлиссельбургский гарнизон противника с фланга: это предстоит сделать дивизии полковника Трубачева, а Восьмую ГЭС окружить и подавить уже в ходе боя дивизии генерала Краснова, чтобы дать возможность дивизиям генерала Симоняка и полковника Борщева протаранить центр обороны противника по кратчайшему расстоянию — до встречи с войсками Волховского фронта.

Звягинцев впервые слушал Говорова. Тогда, на Кировском, они обменялись не более чем десятком фраз. И теперь Звягинцев восхищался тем, как говорил командующий.

Дело было не только в том, что в речи Говорова не содержалось ни одного лишнего слова. Его каждая новая фраза воспринималась как четкий ответ на могущий возникнуть у присутствующих очередной вопрос.

— С чем придется встретиться нашим наступающим войскам, — продолжал Говоров, однако, без всякой вопросительной интонации. — По данным нашей разведки и по сведениям, поступившим с занимаемого нами в районе Московской Дубровки плацдарма, передний край оборонительной полосы противника проходит непосредственно по левому берегу Невы. Это непрерывная траншея полного профиля с большим количеством врезанных в нее ячеек для стрельбы из винтовок, автоматов и легких пулеметов. Хочу предупредить, что для создания настильного огня в крутизне берега имеются также отдельные огневые точки. Они врезаны в склон и связаны между собой центральной траншеей. Параллельно первой на расстоянии пятидесяти — семидесяти метров от нее проходит вторая траншея…

Звягинцев не сомневался, что командиры соединений, предназначенных для прорыва, далеко не в первый раз знакомятся с разведданными, которые излагал сейчас Говоров, многое знал уже и сам Звягинцев. Но ему еще никогда не приходилось слышать все это в таком концентрированном виде.

И вдруг Звягинцев на этот раз уже отчетливо осознал, что́ именно производит на него особое впечатление в речи Говорова. Это был контраст между тем, ка́к он говорил и что именно говорил.

«Крутизна берега… настильный огонь… врезанные в берег огневые точки… первая траншея… вторая траншея… Шлиссельбург… Восьмая ГЭС…» — каждое из этих слов предполагало кровопролитные бои, за каждым из них стояла смерть для многих сотен людей. А говорил командующий обо всем этом так, словно упрямо, настойчиво объяснял сложную, запутанную дорогу к какому-то даже не обозначенному на карте населенному пункту. И только… И этот контраст показался Звягинцеву, никогда раньше не слышавшему выступлений Говорова, таким разительным, что он наклонился к уху сидящего рядом Малинникова и прошептал:

— Как на учениях. И, кажется, все предусмотрено…

Малинников не ответил, только нахмурил брови.

«Третья линия траншей»… «артиллерийские дзоты»… «пулеметные дзоты»… «опорные пункты»… «проволочные препятствия»… снова «опорные пункты»… — сознание Звягинцева фиксировало слова командующего. Они воплощались перед его мысленным взором в реальные траншеи, реальные бетонные сооружения с амбразурами, в которых угадывались стволы пулеметов.

Время от времени Говоров поднимал свою указку, чтобы отметить на карте расположение опорных пунктов противника или направление фланкирующего огня, простреливающего участки местности на пути предстоящего наступления…

Потом он перешел к постановке задач войскам второго эшелона, артиллерии и авиации…

Но теперь уже другое отвлекало внимание Звягинцева от того, что говорил командующий. Звягинцев спрашивал себя: почему не ставится никаких задач перед укрепленным районом? Создавалось впечатление, что о нем просто забыли! Звучали номера дивизий, фамилии их командиров, говорилось о том, что следует делать войскам второго эшелона после того, как дивизии Трубачева, Симоняка, Борщева и Краснова форсируют Неву. А 16-й УР не упоминался. Взволнованный этим обстоятельством, Звягинцев рассеянно слушал ту часть доклада Говорова, в которой тот характеризовал силы противника. Заключительные слова доклада вновь обострили внимание Звягинцева. Отделяя короткими паузами каждую фразу и на этот раз особенно весомо, командующий сказал:

— Наступление начнется завтра, двенадцатого января, в девять тридцать. Броску через Неву будет в течение двух часов и двадцати минут предшествовать артиллерийская подготовка силами двух фронтов, Балтийского флота и Невского укрепленного района, после чего последует залп гвардейских минометов. В одиннадцать часов сорок пять минут — бросок штурмовых групп и групп разграждения. В одиннадцать пятьдесят Неву форсируют стрелковые цепи дивизий первого эшелона, — соответствующие проходы в минных полях УРа должны быть готовы сегодня ночью. Конкретные для каждой дивизии задачи их командиры уже получили.

Говоров умолк, сел за стол и после паузы коротко спросил:

— Вопросы?

Некоторое время все молчали: значительность момента как бы сковала присутствующих.

Но затем участники совещания стали о многом спрашивать командующего. Казалось бы, все предусмотрено, все задачи поставлены, обстановка, расположение противника, направление удара нанесены на карты…

И все же командиры спрашивали: подготовлены ли настилы для тяжелых танков, которым предстояло выйти на лед, подтянуты ли ремонтные базы для танков, сколько орудий предполагается установить для стрельбы прямой наводкой, как будет организован подвоз боеприпасов и многое, многое другое…

Говоров коротко и четко отвечал. Но о роли УРа в предстоящем наступлении никто не спрашивал. И это повергло Звягинцева в отчаяние. Наклонившись к Малинникову, он тихо спросил:

— Комендант… а мы?!

— Сказано: участие в артподготовке.

— И только?

— Начальству виднее… — сквозь зубы ответил Малинников.

Хладнокровная реплика Малинникова, этого уровского служаки, разозлила Звягинцева.

Повинуясь какой-то непреодолимой внутренней силе, он встал и, назвав свои звание и фамилию, громко сказал:

— Товарищ командующий! Разрешите?

С вопросами как будто было уже покончено, поэтому все о некоторым удивлением обернулись к нему.

— Товарищ командующий! — снова повторил Звягинцев. — Разрешите спросить: какая задача ставится перед частями шестнадцатого укрепленного района?

Только когда эти слова сорвались с языка Звягинцева, он понял, как нелепо сформулировал свой вопрос.

Задача УРа в предстоящем наступлении и ему и Малинникову была прекрасно известна, и не об этом, а о возможности более активного использования артиллерийско-пулеметных подразделений хотел спросить Звягинцев, обращаясь к командующему.

Но вопрос его прозвучал именно так, а не иначе.

Звягинцев видел, что Говоров, слегка приподняв свои резко очерченные брови, с недоумением взглянул на него, а затем перевел взгляд на Духанова.

— Товарищ подполковник, — с явным неудовольствием сказал командарм, — ваш вопрос непонятен. Вы и комендант УРа отлично знаете, что перед вами поставлена задача поддержать артиллерийским и пулеметным огнем войска прорыва…

— Но, товарищ генерал, — воскликнул Звягинцев, — личный состав УРа способен на большее! Это бывшие ленинградские рабочие… А тут — пассивное участие в операции…

— Поддержка огнем наступающих — это не пассивное участие… Пора бы знать это, товарищ подполковник, — сурово заметил Духанов.

Теперь Звягинцев окончательно понял, сколь неуместен был заданный им вопрос и что этим вопросом он поставил себя в глупое положение.

И вдруг Звягинцев услышал добродушно произнесенные слова:

— Ты его, товарищ генерал, не испугаешь!.. Он нас всех даже при товарище Сталине критиковать не побоялся…

Только мгновение спустя Звягинцев сообразил, что эти слова произнес Ворошилов. С надеждой он взглянул на маршала и увидел, что тот смотрит на него с чуть насмешливой и добродушной улыбкой.

То, что маршал косвенно поддержал Звягинцева, да к тому же одобрительно упомянул о каком-то его выступлении, да еще в присутствии Сталина, сыграло свою роль. На обращенных к нему лицах участников совещания Звягинцев увидел и любопытство и поощрительное одобрение. И даже в глазах Говорова промелькнула какая-то мгновенная, словно незавершенная улыбка.

Звягинцев все еще стоял, не зная, что делать, чувствуя, что все взгляды, в том числе Жданова, Говорова и Духанова, устремлены на него.

— Останьтесь после совещания, — махнул ему рукой Ворошилов, — как-никак старый знакомый…

— Есть остаться! — наконец произнес Звягинцев и вдруг почувствовал, что Малинников настойчиво дергает его за рукав гимнастерки. — Разрешите… сесть? — спросил Звягинцев, глядя почему-то не на маршала, а на Малинникова.

— Садитесь, — с усмешкой ответил ему Ворошилов и, повернувшись к Жданову, объявил: — Слово имеет Андрей Александрович Жданов.

Жданов встал. На нем была обычная его, «сталинского» покроя серая тужурка.

Сидевшие подались вперед. Почти все они, генералы и старшие офицеры Красной Армии, были членами партии. Слушая Говорова, они мыслили чисто военными категориями. Сведения об орудиях, танках, самолетах, укреплениях противника, о размеченном по минутам плане наступления вытесняли из сознания собравшихся все остальное.

Но сейчас, когда из-за стола поднялся Жданов, ощущение своей принадлежности к великой большевистской партии захватило всех этих людей целиком.

— Товарищи! — обратился к присутствующим Жданов. — Наступает решительный час. Час расплаты за ту кровь, которую пролил Ленинград, за те муки, за те страдания, которые он перенес. Мы сделали все, товарищи, для того, чтобы предстоящее наступление закончилось победой. Тогда, во время недавних сентябрьских боев, только шестьсот стволов артиллерии удалось нам собрать на участке наступления. Сейчас здесь сосредоточено около двух тысяч орудий и минометов. Только тремя дивизиями и лишь отдельными частями еще двух дивизий и одной бригады располагали мы во время сентябрьских боев у Московской Дубровки. О том, какие войска мы имеем сейчас, вы уже слышали от командующего. Мы располагаем также достаточным количеством самолетов. Тринадцать дивизий, стрелковые и танковые бригады сосредоточил на исходных позициях Волховский фронт. С нами прославленный маршал Ворошилов. С той стороны действия войск координирует Георгий Константинович Жуков, а членом Военного совета Второй Ударной армии Волховского фронта послан наш коренной ленинградец секретарь горкома партии Васнецов. Не будем закрывать глаза и на то, что у противника войск тоже немало. Но он уже не в силах перебросить к ним подкрепления: Красная Армия громит немецкие полчища под Сталинградом. Значит, товарищи, сейчас или никогда!

Жданов на мгновение умолк, потом слегка подался вперед над столом и заговорил снова:

— До сих пор я, как и товарищ Говоров, обращался к вам как к кадровым командирам Красной Армии. Сейчас я хочу обратиться к вам от имени нашей большевистской партии, от ее Ленинградской организации. В жизни каждого коммуниста — а мы здесь все коммунисты, партийные и беспартийные, — бывают особые моменты, когда проверяются их души, их сердца. Сейчас наступает такой особый момент в нашей жизни. Прорыв блокады — это не просто военная операция. Это наш долг перед Ленинградом, памятью великого вождя, имя которого носит наш город, перед всем советским народом. Сумеем же доказать, товарищи, что мы достойны звания и коммунистов и советских командиров.

Жданов снова умолк.

В блиндаже было так тихо, что Звягинцев даже слышал его шумное, частое дыхание.

Взяв со стола листок бумаги, Жданов сказал:

— Товарищи! Оглашаю обращение Военного совета к войскам Ленинградского фронта.

В ту же минуту все в едином движении поднялись со своих мест.

— «…Войскам шестьдесят седьмой армии, — читал Жданов, — приказано перейти в решительное наступление, разгромить противостоящую группировку противника и выйти на соединение с войсками Волховского фронта, идущими с боями к нам навстречу, и тем самым разбить осаду города Ленинграда.

Военный совет уверен, что войска шестьдесят седьмой армии с честью и умением выполнят свой долг перед Родиной…»

Жданов сделал паузу, на мгновение опустил бумагу, вглядываясь в обращенные к нему лица, потом снова поднес листок к глазам и еще громче прочел:

— «Дерзайте в бою, равняйтесь только по передним, проявляйте инициативу, хитрость, сноровку!

Слава храбрым и отважным воинам, не знающим страха в борьбе!

Смело идите в бой, товарищи! Помните: вам вверены жизнь и свобода Ленинграда!

Пусть победа над врагом овеет неувядаемой славой ваши боевые знамена!

Пусть воссоединится со всей страной освобожденный от вражеской осады Ленинград!

В бой, в беспощадный бой с врагом, мужественные воины!..»

Жданов положил бумагу на стол.

«Ура!» — захотелось крикнуть Звягинцеву, но он вовремя сдержался. Взглянул на Малинникова. Полковник и не заметил его порыва: так же как и остальные, он внимательно следил за каждым словом, каждым движением Жданова.

— Садитесь, товарищи, — сказал Жданов и сам сел на стул. — Это обращение, — уже обычным своим голосом продолжал он, показывая напечатанный на машинке текст, — в течение сегодняшнего вечера и ночи будет зачитываться в войсках шестьдесят седьмой армии. Я обращаюсь к присутствующим здесь замполитам дивизий, ко всем политработникам. Приказ должен знать каждый боец. И еще. В частях выступают работники обкома и горкома партии, а также наши старые большевики, кадровые рабочие ленинградских заводов, участники гражданской войны: мы направили в качестве агитаторов уже несколько сотен таких товарищей. Здесь же находятся и начальник политуправления товарищ Кулик с большой группой армейских политработников, редактор фронтовой газеты товарищ Гордон со своими журналистами. Все они будут находиться в войсках и сегодня ночью. Окажите им помощь и содействие — сделайте так, чтобы их услышали как можно больше бойцов.

И, обернувшись к Говорову, сказал:

— У меня все, Леонид Александрович.

Говоров вопросительно посмотрел на Ворошилова и, увидев его согласный кивок, сказал:

— Совещание окончено, товарищи. Командирам отбыть в свои части.

…Звягинцев отошел в сторону и прислонился к деревянной стенке, чтобы не мешать выходящим из блиндажа. Он не знал, что ему делать. Маршал попросил его остаться после совещания, но идти к столу, у которого Ворошилов беседовал о чем-то со Ждановым, Говоровым и Духановым, Звягинцеву казалось бестактным.

Поэтому Звягинцев в нерешительности переминался с ноги на ногу.

…Прошло почти полтора года с тех пор, как он недалеко от Лужского рубежа встретился на дороге с Ворошиловым. Тогда у них произошел тот памятный разговор…

С тех пор Звягинцев не видел маршала.

— Буду ждать в машине, — вполголоса сказал ему Малинников, делая шаг к двери.

— Погоди! — чуть ли не умоляюще попросил Звягинцев.

— Это зачем? — буркнул Малинников. — Мне не приказывали ждать.

Звягинцев остался один. Один, если не считать стоявших у стола к нему спиной высших командиров. «Сейчас уйду! — мысленно сказал себе Звягинцев. — В конце концов, маршал, попросив меня задержаться, не придал этому особого значения и наверняка уже забыл обо мне. Не выполнить приказ, отданный в столь неофициальной форме, лучше, чем навязывать себя маршалу. Подожду еще минуту. Если не обернется, уйду».

В этот момент Ворошилов неожиданно повернул голову к двери и увидел Звягинцева.

— Ну давай, давай сюда, подполковник, — позвал его Ворошилов. По всему было видно, что он в хорошем настроении.

Звягинцев попытался было подойти четким строевым шагом, но в валенках, да еще с ощущением, будто к ногам привесили гири, сделать это было очень трудно. Остановился метрах в трех от повернувшихся к нему Духанова, Говорова, Жданова и Ворошилова. Проклиная себя за то, что полез со своим неуместным вопросом, Звягинцев вытянулся, прижал к корпусу руки и, обращаясь к Ворошилову, как к самому старшему по званию, глухим голосом скорее пробормотал, чем проговорил:

— Товарищ Маршал Советского Союза! Подполковник Звягинцев по вашему приказанию…

Он запнулся, потому что не знал, что уместнее сказать: «прибыл» или «явился», поскольку ни то, ни другое слово не подходило к сложившейся ситуации, умолк.

— Не смущайся, подполковник! — приветливо проговорил Ворошилов и, обращаясь к Жданову, пояснил: — А ты знаешь, Андрей, как вот этот самый подполковник с кремлевской трибуны речь держал? Сразу после финской войны это было. Совещание военное товарищ Сталин собирал. Ну, сказать по совести, некоторые наши Суворовы малость в шапкозакидательство на совещании ударились. А он… прости, забыл, как твоя фамилия?

— Звягинцев, товарищ маршал, — напомнил подполковник и вдруг подумал: «Про Кремль вспомнил. А про ту встречу под Лугой, наверное, забыл».

— А ведь я вас, товарищ Звягинцев, тоже знаю, — неожиданно сказал Жданов, — ведь это вы мне рассказывали, как отдел инженерных войск собирается строить лужскую оборону, верно?

Хотя Жданов был членом Военного совета фронта и имел генеральское звание, он в своей манере обращения оставался прежде всего партийным деятелем, никогда не употребляя ни «чинов», ни слова «докладывайте».

— Я, Андрей Александрович, — ответил Звягинцев. Он уже чувствовал себя уверенней и спокойней.

— А все же с вопросами, когда все ясно, вылезать, товарищ подполковник, не следует, — строго заметил Говоров. — Разве командующий армией не поставил задачу вашему УРу? — И он, нахмурившись, перевел взгляд на Духанова.

— Поставил, товарищ генерал, — быстро, чтобы ответить раньше Духанова, сказал Звягинцев. — Задача УРа ясна.

— Так в чем же дело? — все так же строго вновь спросил Говоров, как бы давая понять, что «высокие связи» этого командира не дают ему никаких особых прав и никакой разболтанности он, командующий фронтом, не потерпит. — Повторите свою задачу!

— Шестнадцатый укрепленный район имеет задачу всеми огневыми средствами поддержать войска прорыва и в случае необходимости, получив соответствующий приказ, передислоцировать свои части на левый берег Невы для занятия нового рубежа обороны.

Все эти слова Звягинцев отчеканил как бы на едином выдохе.

— Ну вот, — все еще хмурясь, но с оттенком удовлетворенности в голосе произнес Говоров. И добавил: — Только смотрите, стрелять из орудий так, чтобы не разбить кромку прилегающего к левому берегу льда. А то весь штурм берега сорвете.

— Учтено, товарищ командующий.

— Ну… зачем же тогда ненужные вопросы задавать? Ведь вам же все ясно, а вы…

И Говоров махнул рукой.

Этот осуждающий жест еще больше, чем укоризна, которая снова прозвучала в словах Говорова, подействовал на Звягинцева. Ему показалось, что тот хотел сказать: «Высунулись, чтобы внимание к себе привлечь…»

И вдруг Звягинцев сказал, будто бросился в ледяную воду:

— Товарищ командующий, я виноват. Но каково нам, ленинградцам, сознавать, что войска идут на прорыв блокады, а мы где-то позади?! Ведь мы…

— Погодите, подполковник, — остановил Звягинцева Говоров, как-то по-особому присматриваясь к нему. — Вы ведь работали на Кировском в мае?

— Так точно, товарищ командующий, — ответил Звягинцев.

И он увидел, что Говоров пытливо смотрит на него, как бы безмолвно спрашивая: зажила ли, закрылась ли та его душевная рана?.. Впрочем, может быть, это Звягинцеву только показалось, потому что лицо Говорова тут же приняло обычное свое выражение, словно он решил, что сейчас не время и не место для личных вопросов, не имеющих отношения к тому главному и решающему делу, которое должно было свершиться завтра. Помолчав, Говоров назидательно сказал:

— На войне, товарищ подполковник, все одинаково важно — и фронт и тыл. Сожалею, что вынужден напоминать вам об этом. Вы отдаете себе отчет в том, что произойдет, если на каком-либо участке полосы прорыва враг перейдет в контрнаступление и сам попробует форсировать Неву? Кто его остановит?

И, не дожидаясь ответа Звягинцева, повернулся к Ворошилову и сказал:

— Еду на КП шестьдесят седьмой. Разрешите отбыть, товарищ маршал?

— Как в старину говорили, с богом, — сказал Ворошилов, — а мы с Андреем Александровичем сейчас поедем в Смольный.

Говоров и Духанов покинули блиндаж, ушел и Жданов, протиснувшись в узкую дверь, за которой, видимо, помещалась комната отдыха, — словом, получилось так, что на какие-то короткие минуты Ворошилов и Звягинцев остались одни.

— Разрешите идти, товарищ маршал? — спросил, вытягиваясь, Звягинцев.

— Погоди. Сейчас пойдешь. Вот что я хочу тебе сказать, подполковник. Я ведь и тот разговор наш под Лугой не забыл. Очень нужны, очень необходимы были мне тогда те твои слова… Мы вот «Искрой» нашу завтрашнюю операцию назвали. Ну, раз «Искра» — значит, пламя должно из нее разгореться… А ведь эти искры, они не сегодня зажглись. И пламя из них разгорелось не сегодня. Под Москвой так прикурить Гитлеру дали! И сейчас вот, под Сталинградом… А тогда, летом сорок первого… Словом, мне тогда твои слова одной из ранних искр показались… Еще раз спасибо за них.

— Служу Советскому Союзу! — громко ответил Звягинцев.

— Вижу, что хорошо служишь, — сказал Ворошилов, кивая на два ордена Красной Звезды на правой стороне гимнастерки Звягинцева. — Иди!

Звягинцев мысленно восстановил в своей памяти тот, давнишний разговор с маршалом. Ворошилов тогда спросил Звягинцева: как он думает, почему и в Прибалтике не удалось остановить немцев, и Остров они захватили, и Псков… А вот на Луге остановили… А он, Звягинцев, ответил: потому что поняли наконец люди — не просто за кусок земли, а за Ленинград, за всю страну бой ведут…

— Поздно начинаем понимать… — с болью и горечью сказал тогда Ворошилов.

Полтора года разделили эти две встречи Звягинцева с Ворошиловым. Но казалось, что между ними пролегла вечность.

Выйдя из блиндажа командующего, Звягинцев направился к машине, где — он знал — его ждет Малинников. Стоянка машин располагалась в леске не менее чем в километре от блиндажей и землянок ВПУ.

Проходя по краю одного из бесчисленных овражков, Звягинцев увидел внизу, в лощине, скопление бойцов. Они окружили танк «тридцатьчетверку». На его броне стоял какой-то человек в гражданской одежде и что-то говорил.

Очевидно, это был один из тех партийных пропагандистов, которые вот уже несколько дней проводили агитационную работу в войсках вместе с кадровыми политработниками.

До слуха Звягинцева доносились обрывки слов: «Ленин нам сказал…», «тридцать верст…», «дикая дивизия», «Юденич…». Этот голос, едва доносившийся сюда из глубокой ложбины, показался ему знакомым. Звягинцев остановился и прислушался.

— …И вот, товарищи, — донесся до него из глубины оврага все тот же голос, — в конце октября начали мы решительный бой с войсками Юденича. Политотдел нашей дивизии накануне выпустил листовку… вот она, товарищи мои, до сих пор храню, послушайте…

Агитатор стоял к Звягинцеву спиной, и, наблюдая за ним сверху, разглядеть его лицо было невозможно. Но по голосу Звягинцев узнал: на танке — Королев.

— «Товарищи красноармейцы, — продолжал Иван Максимович, видимо читая листовку, — чего хотите вы и чего хочет весь трудовой народ? Одного и того же: поскорее окончить войну и приступить к мирной жизни… Что же для этого нужно сделать? Нужно разбить, уничтожить врага… Каждый красноармеец это отлично понимает, ибо он — тот же рабочий и крестьянин.

…Но всегда ли и все ли товарищи красноармейцы действуют так, как нужно, чтобы поскорее добить врага? Нет, бывают случаи, когда отдельные трусы и прохвосты, испугавшись даже шороха или нескольких выстрелов небольшой кучки белых, бросаются бежать, расстраивая ряды и приводя в смущение остальных честных и сознательных бойцов.

…Смерть бегущим предателям!

Да здравствуют честные бойцы!

Да здравствует полная и окончательная победа!

Да здравствует Красная Армия, оплот пролетарской Революции!..»

…Королев сделал паузу и уже тише добавил:

— Вот, товарищи, что писал двадцать два года назад политотдел нашей шестой стрелковой дивизии накануне решающих боев с Юденичем. Сегодняшнее обращение Военного совета фронта вы только что прослушали. Разница, конечно, есть, другое время, другие задачи. Но смысл один: все на разгром врага! Смерть немецким оккупантам! Слава героям будущих боев!

…Раздалось громкое «ура»… И Королев, подхваченный множеством рук, слез с танковой брони.

Звягинцев быстро спустился по склону оврага.

— Иван Максимович! Неужели ты?..

Заметив вдруг возникшего командира, бойцы расступились, а увидя, что командир этот идет с широко раскинутыми руками к агитатору, стали расходиться, чтобы не мешать встрече старых, судя по всему, знакомых.

— Максимыч, дорогой! — сжимая в объятиях Королева, говорил Звягинцев. — Каким образом ты здесь оказался?

— А я, друг ты мой золотой, всегда где надо оказываюсь, — с усмешкой ответил Королев. — Разве без меня какое важное дело обойтись может? А ты что же, выходит, здесь служишь?

— Здесь, здесь! — подтвердил Звягинцев. — А ты-то какими судьбами? — снова спросил он, но тут же, вспомнив слова Жданова, сказал: — Впрочем, знаю, агитировать приехал, верно?

— Агитировать одними словами я не привык. Ты здесь служишь? И я тоже.

— Служишь? — в недоумении воскликнул Звягинцев.

— А ты как думал?

— Но в качестве кого?

— Кого-кого! До генерала, видишь, не дослужился, да и тебе еще до маршала далеко. Впрочем, гляжу, ты уже подполковником стал, третью шпалу прицепил. С полевой танкоремонтной базой я здесь. Километрах в пяти отсюда стоим.

Мгновенно Звягинцеву все стало ясно. Он несколько дней назад на совещании в штабе армии слышал, что для восстановления танков, которые будут подбиты в предстоящих боях, сюда прибывают ремонтные базы.

— Ты что же… — с затаенной завистью спросил Звягинцев, — на ту сторону с войсками пойдешь?

— Нет, туда не пойду — стар, говорят. Да ведь не я один из кировцев на базе нахожусь… — Внезапно Королев умолк, точно вспомнив о чем-то, и, нахмурившись, спросил: — Ты что же, сукин сын, Верке о себе знать не даешь?

Звягинцев отшатнулся от Королева. Наконец проговорил:

— Я… Вере? Разве…

И вдруг крикнул так, точно боялся, что стоящий рядом Королев его не услышит:

— Значит, Вера жива? Где она? Где?! Ведь я…

И он сбивчиво, глотая слова от волнения, стал рассказывать Королеву, как увидел развалины госпиталя, как, уверенный, что Вера погибла, не решался сказать об этом ему, Королеву, как старался отыскать ее след и как, наконец, напал на этот смутный, едва различимый след с помощью Васнецова… И все же до сих пор не был убежден, что Вера жива…

— Жива она, Верка! — сказал Королев, когда Звягинцев наконец умолк. — Письмо месяца три тому назад прислала. Пишет, что долго в госпитале пролежала где-то там, на Большой земле. Место указала, да военная цензура почти до дырки название это вычеркнула, а потом… Словом, на Волховском фронте она.

— На Волховском? — удивился Звягинцев. — Откуда ты-то об этом знаешь?

— Э-э, дорогой, долгая история. От брата знаю, от Павла. Он ведь теперь тоже на Волховском служит…

— Да, да, — поспешно подтвердил Звягинцев, — но где же ты видел его?

— Приезжал Павлуха сюда. Ненадолго. Дня на три. А меня все же повидал. Словом, разыскала Верка его, как из госпиталя выписалась; видимо, и госпиталь-то тот где-то в волховском тылу расположен. Короче, помог ей Павлуха. В кадрах она теперь, в санбате какой-то дивизии.

— Но неужели… неужели… — бормотал ошеломленный всем услышанным Звягинцев, — неужели она не могла дать мне знать… И ты, Иван Максимович, тоже хорош…

— Подумай, что говоришь, Алешка! Куда она тебе могла дать знать? Когда я от нее письмо получил, тебя на заводе уж и в помине не было. И где ты обитался, я и понятия не имел. Думал, если поблизости служишь, то хоть выберешь время на завод заскочить…

— Но, Иван Максимович, я ведь потому и на завод не приходил, что боялся…

— От горя меня оберегал? Что ж, Алешка, спасибо. Только у меня уж давно вместо сердца… подошва. Иссушила жизнь… А потом, я себе зарок дал: до победы выдержать… А сейчас я тебе подарок сделаю…

И он расстегнул пальто, под которым обнаружился перепоясанный армейским ремнем ватник, полез куда-то во внутренний карман, долго копался там и наконец вытащил сложенный треугольником листок бумаги.

— На, держи Веркино письмо. Тут и о тебе сказано…

Звягинцев выхватил из пальцев Королева треугольник.

— А ты… значит, завтра в бой? — спросил Королев и, так как Звягинцев продолжал молчать, сказал с усмешкой: — Ладно, не темни, подполковник. Приказ слышал.

— Не темню я, Иван Максимович, — сжимая в руке письмо, ответил Звягинцев. — Только в бой мне не идти. Тыл должен обеспечивать, служба моя такая…

— Значит, вроде моей? Хнычешь? А зря. Это у тебя от… ну, от самолюбия повышенного, что ли… Победа, знать должен, она не только теми, кто в атаку идет, добывается…

— Агитируешь?

— Мне на тебя времени не хватает агитацией заниматься. Хотя, гляжу, ты простых истин до сих пор еще не усвоил… Ладно, прощай, понимаю: не терпится тебе письмо прочесть.

Внезапно старик притянул Звягинцева к себе и дотронулся щекой до его щеки. Потом слегка оттолкнул и сказал:

— Целоваться разучился. Давно. Ну, Алешка… бывай. До победы! — Повернулся и стал быстро взбираться по склону оврага.

Проводив взглядом Королева, Звягинцев торопливо развернул письмо.

Он прочел:

«Отец, дорогой мой! Я жива и здорова. А почему не давала о себе знать, сейчас объясню. В госпиталь наш угодил то ли снаряд, то ли бомба, точно не знаю, потому что пришла в себя только дня через три или четыре, уже на той стороне Ладоги, — оказалось, что меня эвакуировали. Провалялась здесь в… — дальше был тот самый вычерк, о котором упоминал Королев, — больше месяца. Писать не могла, — кроме контузии, правую руку немного придавило, когда обвал случился. А просить писать другого не хотела, боялась, что ты подумаешь, будто руку мою ампутировали. Соседкой моей по палате оказалась женщина-военврач, ее вроде меня на… — далее опять следовал вычерк… — сильно контузило. Мы подружились, и я взяла с нее слово, что она мне поможет остаться на фронте, когда выпишут.

Она вышла из госпиталя раньше меня. И я разыскала ее, когда выписалась. О том, сколько пришлось хлопотать, чтобы взяли в кадры — я ведь раньше была вольнонаемная, — писать не буду. Но тут мне повезло: случайно узнала, что в штабе фронта находится дядя Павел. Короче, служу сейчас в медсанбате. Надеюсь, что ты жив и здоров, ведь в Ленинграде уже голода нет. Целую тебя нежно-нежно, и передай Алеше Звягинцеву, если он все еще на вашем заводе, что я помню его и думаю о нем. Он ведь наверняка приезжал к нам в тот госпиталь и, конечно, уверен, что меня нет на свете. А я вот назло проклятым фрицам жива и здорова. И сообщаю тебе в конце письма номер моей полевой почты. Если Алеша все еще с тобой, сообщи мне. Я тогда сразу же ему напишу тоже. Будем живы — увидимся после победы…

Твоя Вера».
Прочитав письмо, Звягинцев спрятал его в карман гимнастерки. Стал медленно взбираться по склону оврага.

Отсюда была видна далекая поверхность замерзшей Невы. В морозной дымке угадывался ее восточный, высокий, почти отвесный берег. Там был враг, с которым завтра предстоял кровавый бой.

Но в эту минуту Звягинцев думал не о немцах, окопавшихся на том берегу реки, за минными полями и паутиной колючей проволоки.

Он смотрел дальше, дальше, ведь там, всего в десятках километров от него, была Вера! Может быть, и она стоит сейчас где-то по ту сторону, смотрит сюда, в направлении невидимого оттуда западного берега Невы, угадывая, что он, Звягинцев, здесь…

Ему хотелось верить в это, и он верил, не разумом, но душой…

«Немедленно написать ей… — лихорадочно думал Звягинцев, — она жива, жива, вот и номер ее полевой почты!..»

Но тут же сказал себе:

— Нет. Напишу после боя. Кто знает, что станется со мной завтра…

24

27 ноября 1942 года Сталин отправил Черчиллю очередное послание.

Первая его часть содержала комментарии, касающиеся вопросов, затронутых английским премьером в его предыдущих письмах. В них Черчилль снова и снова описывал трудности, связанные с организацией морского конвоя для сопровождения кораблей с военными грузами в Архангельск, высказывал свои соображения о перспективах вступления Турции в войну на стороне союзников, просил Сталина в связи с оккупацией англо-американскими силами «Французской Северной Африки» «не беспокоиться по поводу мошенника Дарлана», используемого оккупационными властями, и, наконец, сообщил о намерении Англии «сковывать немецкие силы в Па-де-Кале». В последнем из его посланий Черчилль восхищался: «к нам поступают славные вести о Вашем наступлении» и «мы следим за Вашим наступлением, затаив дыхание».

В своем ответе Сталин писал, что признателен за внимание Черчилля к вопросам организации конвоя, что вступление в войну Турции, разумеется, было бы на пользу союзникам, а что касается Дарлана, то «военная дипломатия должна уметь использовать для военных целей не только дарланов, но и „черта с его бабушкой“.

Однако в одном параграфе сталинского послания звучала сдержанная ирония. Сталин писал Черчиллю: «с большим вниманием прочитал Ваше сообщение о том, что Вы вместе с американцами не ослабляете проведения приготовлений вдоль вашего юго-восточного и южного побережья, чтобы сковать немцев в Па-де-Кале и так далее… Надеюсь, — продолжал Сталин, — что это не означает отказа от Вашего обещания устроить второй фронт в Западной Европе весной 1943 года».

Обещание, о котором шла речь, было дано Черчиллем Сталину во время их встречи в Москве летом 1942 года.

Верил ли Сталин в то, что обещание это будет выполнено? Верил ли он после стольких разочарований, что второй фронт вообще когда-нибудь будет открыт?

Да, несомненно, верил. Но он уже давно раскусил англо-американскую стратегию в отношении открытия второго фронта, хотя и делал различие между позициями Черчилля и Рузвельта.

То, что было для Сталина всего лишь подозрением во второй половине 1941 года, превратилось к концу 1942 года уже в убежденность.

Сталину стало ясно, что Черчилль рассматривает вопрос о втором фронте далеко не только в военном, но главным образом в политическом аспекте, и не военные, а именно политические факторы с каждым месяцем будут становиться все более и более решающими.

В сорок первом году вопрос о втором фронте Черчилль тесно связывал с другим: устоит ли вообще Советский Союз под мощными ударами немецкой армии?

Потом возник новый вопрос: есть ли политический резон в том, чтобы, открывая второй фронт, помочь тем самым России победить Германию быстрее, чем при отсутствии этого фронта? Стремление увидеть обе, именно обе страны — СССР и Германию — максимально истощенными стало для британского премьера определяющим при решении вопроса о высадке англо-американских войск в Европе…

Несомненно, что Сталин уже отчетливо понимал, что только один фактор определит в конечном итоге реальное открытие второго фронта — приближение Красной Армии к границам Германии.

Но пока до этого было еще далеко. Поэтому Сталин, делая вид, что еще не раскусил подлинных намерений Черчилля, ограничился в своем послании лишь напоминанием, что по-прежнему ждет открытия второго фронта, хотя при достаточной проницательности в этой фразе можно было прочесть и нечто большее…

Очевидно, по этой же причине Сталин сдержанно реагировал на восторженные строки письма Черчилля о том, что «мы следим за Вашим наступлением, затаив дыхание». В романтическую восторженность Черчилля он не верил и в его всхлипе усмотрел тщательно замаскированный намек на то, что Красная Армия отлично бьет немцев и без второго фронта. Поэтому он ответил сухими, деловыми строчками:

«В Сталинградской операции пока мы имеем успехи, между прочим, потому, что нам помогают снегопады и туманы, которые мешают немецкой авиации развернуть свои силы…»

Но сам Сталин знал, что дело не в «снегопадах и туманах». Он понимал, что Советский Союз, Красная Армия, после всех летних неудач, в результате новых сверхчеловеческих усилий не только восстановила, но и приумножила свою мощь и стоит накануне великого перелома в ходе всей войны.

…1 декабря Черчилль отправил Сталину «строго секретное и личное послание», смысл которого сводился к тому, что очередной морской конвой, который, как он, Черчилль, предполагал, должен состоять из 15 судов, будет увеличен даже до… девятнадцати.

Если бы в те дни Красная Армия получила серьезные поставки вооружения из-за рубежа, это во многом помогло бы советским войскам на юге и повысило бы шансы на успех операции по прорыву блокады Ленинграда.

Но всего лишь четырьмя дополнительными конвойными судами был готов в канун решающих боев под Ленинградом помочь Красной Армии британский союзник.

Сталин снова убедился в том, что и на этот раз Красной Армии предстоит рассчитывать прежде всего на свои собственные силы и свое, отечественное вооружение.

…11января Жданов позвонил Сталину из Смольного и сообщил, что завтра в 9 часов 30 минут Ленинград начинает операцию «Искра»…

— …Мне только что звонил Жуков, — сказал Сталин, выслушав Жданова. — У них тоже все готово. Надеется, что операция займет максимум несколько дней, хотя подчеркивает, что немецкие укрепления очень сильны.

Наступила пауза. Потом Сталин медленно и с несвойственным ему волнением в голосе произнес:

— Значит… завтра.

…Для человека, не знающего, о чем идет речь, эти слова прозвучали бы как простая констатация факта.

Но для души, для сердца Сталина, который конечно же знал, что операция «Искра» начнется утром 12 января, поскольку сам утверждал план этой операции, и для Жданова, конечно же понимающего, что своим звонком не сообщает ничего нового, за этими словами скрывалось очень, очень многое. «Значит, завтра» свершится или начнет свершаться то, чего не раз уже тщетно пытались добиться сначала войска Ленинградского, а потом и Волховского фронта. «Значит, завтра» наступит день расплаты за те страдания и муки, на которые был обречен Ленинград зимой 1941–1942 годов… «Значит, завтра» или в самые ближайшие дни разорвется одна из проклятых черных дуг, окружающих Ленинград на картах, которые постоянно находились на столах в кабинетах и Сталина и Жданова.

«Значит, завтра!»

25

12 января в 9 часов 30 минут грохот двух тысяч орудий разорвал тишину зимнего морозного утра. Два часа двадцать минут советская артиллерия вела непрерывный огонь по левому берегу Невы.

Потом все внезапно смолкло. Тишина, наступившая после этого страшного грохота, казалась более оглушительной, чем артиллерийская стрельба.

Левый, вражеский берег молчал. Молчали Шлиссельбург на севере и 8-я ГЭС на юге. Что делал в это время противник — тысячи немецких солдат и офицеров, забивших «бутылочное горло»? Залегли на дне своих траншей и окопов? Спрятались в дзоты, оглушенные свистом снарядов и мин, грохотом их разрывов?..

Тишина была такой странной, такой противоестественной, что, казалось, раздайся сейчас чей-нибудь крик, он прозвучал бы на всю Неву. Продолжалось это всего несколько минут. Затем в небо взвилась ракета.

Не успели зеленые брызги погаснуть, как тишину разорвал странный звук, похожий на вздох или стон, и тотчас же небо прочертили огненные стрелы. Это ударили гвардейские минометы, таинственные, строго засекреченные маневренные установки, которые еще мало кто из пехотинцев видел вблизи.

Прочертив дуги над Невой, реактивные снаряды исчезли где-то за крутизной вражеского берега, и там раздался страшный грохот.

И снова наступила тишина.

И вдруг до слуха тысяч бойцов и командиров, заполнивших ведущие к Неве траншеи, ходы сообщений, окопы и почти оглушенных артиллерийской канонадой, донеслась мелодия «Интернационала»…

Сначала людям показалось, что им это чудится. Но это не было звуковой галлюцинацией. Сводный военный оркестр действительно играл «Интернационал».

И вот в небо взвилась красная ракета — сигнал к атаке.

На лед устремились штурмовые группы всех четырех дивизий первого эшелона. Слева, на Шлиссельбург, наступала дивизия Трубачева — бывшие народные ополченцы. В центра полосы прорыва — дивизия Симоняка. Правее — дивизия Борщева. И на самом правом фланге — гвардейская дивизия Краснова.


Звягинцев находился на командном пункте одного из артиллерийско-пулеметных батальонов, в расположении дивизии Симоняка. Батальоном командовал бывший ижорец Сучков.

С первых минут наступления Звягинцев неотрывно следил в бинокль за тем, как продвигаются по льду первые цепи бойцов. Они бежали во весь рост, стремясь как можно скорее пересечь Неву. Саперы и подрывники тащили за собой сани со взрывчаткой, штурмовые лестницы, альпинистское снаряжение.

Немцы молчали. Но когда до берега оставалось метров сто пятьдесят, открыли по наступающим ураганный огонь. Бойцы залегли.

Звягинцев схватил трубку телефонного аппарата, связывавшего его с КП УРа, и крикнул:

— Огонь, Малинников, из всех орудий и пулеметов! Огонь!

Он видел в бинокль, как там, на Неве, какой-то человек с пистолетом в руке, очевидно командир, повернувшись к бойцам, что-то кричал им, указывая на противоположный берег.

Звягинцеву показалось, что он узнал этого человека, что это Суровцев… Мелькнула мысль: а почему бы и нет, ведь Суровцев, воевавший в прошлом году на «пятачке», хорошо знаком с местностью, его могли направить в штурмовую группу…

Под градом немецких пуль бойцы то ползком, то перебежками продвигались вперед.

Наконец первые штурмовые подразделения достигли левого берега. Теперь они были недоступны вражеской артиллерии, находившейся наверху, над ними. Правда, огневые точки немцев, врезанные в скат берега, вели фланговый огонь, но и под пулеметным огнем бойцы продолжали действовать. Вскоре там загрохотали взрывы — саперы рвали аммоналом обледеневший крутой склон, делали проходы для орудий и танков. Потом с левого берега в воздух устремилась ракета. Это был сигнал: «Проходы готовы!» На правом берегу взвилась ответная ракета, и…

За полтора года войны Звягинцев не видел ничего подобного. Тысячи людей бросились на штурм вражеских позиций.

Звуки «Интернационала», гром артиллерии, пулеметные очереди — все слилось в единый, сотрясающий землю гул.

Стреляли отнюдь не только советские орудия и пулеметы. Немецкая артиллерия била по правому берегу, по бегущим по льду бойцам, но передние цепи уже приближались к левому берегу. А по льду, грохоча моторами, двигались легкие танки, солдаты тащили на санях орудия.


Зазвонил телефон. Звягинцев сквозь грохот не расслышал звонка и понял, что его требуют к аппарату, лишь когда комбат энергично потянул его за рукав полушубка.

— Кто?! — крикнул Звягинцев, схватил трубку и сдвинул ею набок ушанку, чтобы освободить ухо.

— Это я, Звягинцев, — услышал он голос Малинникова. — Какова обстановка?

— Бойцы Симоняка форсировали Неву и, как я понимаю, ведут бой уже на той стороне. Что у других?

— Сейчас говорил с оперативным отделом. Краснов на «пятачке» и перед Восьмой ГЭС пока успеха не имеет. Борщев овладел первой траншеей и продвигается в направлении леса южнее торфоскладов. Хуже у Трубачева. Противник ведет из Шлиссельбурга шквальный огонь, и там еще не удалось форсировать Неву. У меня все.

Звягинцев уже не видел боя и только по артиллерийскому грохоту и вздымавшимся высоко в воздух черно-белым столбам земли и снега мог представить себе накал сражения.

Им владело сложное, противоречивое ощущение радости и горечи. Наступление развивалось успешно, но он не мог принять в нем непосредственного участия, вынужден был оставаться на правом берегу…

…С утра и до позднего вечера на левом берегу гремело сражение, и Звягинцев отправился на КП 67-й армии, чтобы точнее сориентироваться в сложившейся к исходу дня обстановке.

В оперативном отделе он узнал, что дивизия Симоняка вклинилась в глубину обороны противника на три километра. Дивизия Трубачева, неудачно начавшая наступление, во второй половине дня форсировала Неву в полосе дивизии Симоняка и вышла на рубеж западнее Рабочего поселка номер три. Особенно сильное сопротивление встретила дивизия Краснова, наступавшая из района Московской Дубровки. Именно здесь, в местах осенних боев, немцы ожидали удара. 8-ю ГЭС они превратили в извергающую бешеный огонь крепость. Бойцы Краснова смогли продвинуться всего на 500–600 метров.

В целом же итоги первого дня боев были неплохими: противник был выбит из четырех опорных пунктов: Марьино, Пильня Мельница, Пески Северные и Пески Южные, на левом берегу Невы был создан плацдарм для дальнейшего наступления на восток, навстречу рвущимся на запад войскам 2-й Ударной армии Волховского фронта.

Когда Звягинцев, сидя в землянке оперативного отдела, делал отметки на своей карте, туда вошел Духанов.

Коротко отдав приказ о переброске группы оперативного отдела штаба на левый берег, он уже повернулся, чтобы выйти, но в этот момент Звягинцев обратился к нему:

— Товарищ командующий, разрешите спросить: не готовиться ли к передислокации и частям УРа?

Духанов было нахмурился, однако, мысленно поставив себя на место Звягинцева, понял, что происходит в душе нетерпеливого командира.

— Имейте же, наконец, выдержку, — сказал он мягко. — Неужели вы не понимаете, что бои по прорыву только начались?!

И, не дожидаясь ответа, вышел из землянки.


Прошла ночь, наступило утро. Грохот боя не замолкал. В полдень немецкая авиация попыталась бомбить правый берег, но была отогнана огнем зенитных орудий. Часом позже эскадрильи воздушных армий Ленинградского и Волховского фронтов предприняли ожесточенную бомбежку немецких укреплений. Разрывы снарядов и авиабомб слились в оглушающий грохот, левобережье окутала серая мгла.

Звягинцев и Малинников поочередно находились то на командном пункте УРа, то в батальонах, проверяя их готовность к форсированию Невы.

Вечером Звягинцев снова направился в оперативный отдел штаба армии, где узнал, что положение в районе боев осложнилось. Оказалось, что еще утром немцы, подтянув резервы, ударили из района деревни Арбузово по дивизии Краснова и в то же время значительными силами пехоты и танков контратаковали фланг соседней с ней дивизии Борщева. Несколько часов продолжался этот бой. И хотя противник потерял в нем значительную часть своего личного состава, успехи, достигнутые дивизией Борщева накануне, немцам удалось свести почти к нулю. На третий день боев положение стало еще более напряженным: контратакующие немецкие войска пытались сбросить наши части обратно на невский лед…


14 января в 3 часа дня Говорову позвонил Жуков. Говоров в это время находился в войсках второго эшелона, трубку взял Ворошилов.

— Климент Ефремович, ты? — спросил Жуков. — Какая у тебя обстановка?

— До сегодняшнего утра была нормальная, — ответил Ворошилов. — Захваченные плацдармы расширили — один до пяти километров по фронту и до трех в глубину. Второй — до двух с половиной по фронту и до полутора в глубину. Плохо пока со Шлиссельбургом и на «пятачке». А у тебя как, Георгий Константинович?

— Наступление развивается успешно. К сожалению, трудно использовать танки. Кругом торф.

— И нам с танками трудно. Лед не держит. Готовим настилы.

— Имей в виду: Линдеман подтягивает резервы отовсюду, откуда может, я сам только что пленных допрашивал. Приказывать не могу, но совет даю настоятельный: скажи Говорову, чтобы немедля вводил в бой второй эшелон. Немедля! — И Жуков повесил трубку.


Вечером 14 января, когда Звягинцев на КП 16-го УРа лег часа на два вздремнуть, зазуммерил телефонный аппарат.

— Малинникова, — раздалось в трубке. — Будет говорить «первый».

«Первый» был кодовым позывным Духанова, и перепуганный связист стал тормошить Звягинцева.

— Где Малинников? — спросил Духанов.

Звягинцев доложил, что полковник Малинников в частях, но его немедленно разыщут…

— Нет времени, — оборвал его Духанов, — сейчас же ко мне. Я в оперативном отделе.

Когда Звягинцев вошел в блиндаж, Духанов встретил его словами:

— Вам надлежит срочно скомплектовать из четырех рот сводный батальон и переправить его на левый берег Невы, занять рубеж юго-западнее пункта Пильня Мельница с тем, чтобы предупредить возможность нанесения противником удара от Шлиссельбурга во фланг.

Звягинцев знал карту левобережья наизусть. Пункт Пильня Мельница находился севернее деревни Марьино.

— Сводный батальон займет рубеж и пусть стоит там как вкопанный, — продолжал Духанов. — И учтите: создание этого батальона не должно повлиять на боеспособность частей УРа, остающихся на правом берегу. Они еще понадобятся. Возьмите по роте из левофланговых батальонов. Свой КП держите пока здесь. Это все. Идите.


На рассвете 15 января сводный батальон УРа занял указанный ему рубеж.

На следующий день Малинникова и Звягинцева снова вызвали на ВПУ, на этот раз уже к Говорову.

— Срочно передислоцируйте на левый берег три батальона, — сказал Говоров, едва они доложили о своем прибытии. — Займете рубеж вот здесь… — Он провел на карте линию от расположенного вблизи Невы Второго городка на юго-восток. — Противник ведет бешеные атаки на дивизию Борщева с юга и уже потеснил его части. Если немцам удастся выйти к берегу Невы, то весь правый фланг наших войск будет поставлен под угрозу. Вам следует немедленно провести рекогносцировку с расчетом размещения батальонов УРа на фронте в шесть километров впереди боевых порядков двух правофланговых полков дивизии Борщева. Слева от батальонов оборону будет держать сам Борщев. Задача ясна?

— Ясна, товарищ командующий, — почти одновременно ответили оба командира.

26

Офицером, который в конце августа сопровождал фельдмаршала Манштейна к той наблюдательной вышке, с которой можно было различить движение на улицах Ленинграда, был Арним Данвиц.

Покидая «Вольфшанце», Данвиц испытывал чувство радости и облегчения. Но, вернувшись в свою часть и осознав, что он вновь обречен на длительное бездействие, опять впал в черную меланхолию.

На оперативных совещаниях в штабе дивизии он слышал, что город, у порога которого вот уже столько месяцев стояли немецкие войска, превращается в крепость, что десятки тысяч жителей работают, возводя новые оборонительные сооружения. Было ясно, что если Смольный не выкинул белый флаг тогда, когда в городе свирепствовали голод и зимняя стужа, то надеяться на капитуляцию сейчас бессмысленно.

И Данвицу приходилось удовлетворяться сводками о победах на Южном фронте. Но иногда в его сознании мелькала крамольная мысль, что такими же победными сводками был заполнен эфир, когда фюрер объявил «решительное» наступление на Москву…

Хотя немецкое радио не сообщило о поражении под Москвой, по названиям населенных пунктов, которые упоминались в связи с «выравниванием фронта» на Центральном направлении, Данвиц догадывался, чем закончилось зимнее «решительное наступление».

«Не произойдет ли подобного и на юге?» — спрашивал он себя.

Но только себя. История с Крюгером научила Данвица держать язык за зубами. Зато с самим собой он вел бесконечные диалоги…

Некогда Данвиц обвинял во всех бедах фон Лееба — его старость, его нерешительность. Но фельдмаршала еще в январе сменил Кюхлер. И что изменилось? Ничего! Сегодняшний день был похож на вчерашний, и от завтрашнего не приходилось ждать ничего лучшего.

Он вспоминал…

Еще в конце августа на командном пункте Данвица неожиданно появился командующий 18-й армией генерал-полковник Линдеман в сопровождении целой толпы высших офицеров.

Ошеломленный Данвиц хотел, как положено, отрапортовать Линдеману, но тот прервал его словами:

— Докладывайте генерал-фельдмаршалу фон Манштейну, полковник! — и почтительно взглянул на стоявшего рядом с ним человека.

Только тут Данвиц заметил на плечах этого военного фельдмаршальские погоны. Кровь прилила к лицу Данвица. «Манштейн! Покоритель Севастополя!..»

Срывающимся от волнения голосом Данвиц доложил, что его полк занимает оборону на участке Урицк — район больницы Фореля…

Выслушав доклад, Манштейн, почти не разжимая губ, спросил:

— Как долго?

Данвиц ответил, что полк находится здесь с сентября прошлого года.

— И не надоело, полковник? — проговорил Манштейн, сощурив свои и без того узкие глаза.

Данвиц растерялся. Он мог бы ответить фельдмаршалу, что многомесячное стояние под Петербургом более чем мучительно, что он писал фюреру и был им лично принят…

Но говорить обо всем этом в присутствии такого числа высших командиров было неуместно. Поэтому Данвиц ограничился коротким ответом:

— Полк выполняет приказ, господин фельдмаршал.

— Проводите фельдмаршала на ваш наблюдательный пункт, — вмешался Линдеман, и по тону, которым генерал произнес эти слова, Данвиц понял, что разговор ему неприятен.

— Яволь, господин командующий! — ответил Данвиц, щелкая каблуками сапог. И после короткой паузы добавил: — Осмелюсь доложить, господин фельдмаршал, что это не вполне безопасно. Русские производят систематические артиллерийские налеты, и хотя наблюдательный пункт до сих пор оставался невредимым…

— Вам известно, что я участвовал в штурме Севастополя? — подняв брови, проговорил Манштейн.

— Это известно каждому, господин фельдмаршал.

— Так вот учтите, полковник, что по сравнению с Севастополем у вас тут богадельня, дом для престарелых, — с усмешкой сказал Манштейн. — Бинокль! — потребовал он, и тотчас же кто-то из свиты торопливо протянул ему бинокль. — Ведите! — приказал он Данвицу. — Остальных прошу остаться здесь и рассредоточиться.

Данвиц подвел Манштейна к дереву, в кроне которого была оборудована деревянная, хорошо замаскированная площадка. Оттуда Данвиц вот уже почти год смотрел на Ленинград, испытывая то гордость, что немецкая армия дошла до стен этого города, то отчаяние от сознания своего бессилия.

— Я поднимусь один, — сказал Манштейн. — Двоих ваше сооружение может не выдержать.

И полез по узкой, прикрепленной к стволу дерева лестнице.

Данвиц остался внизу. Его лихорадило от волнения. Во-первых, он опасался, как бы русские не начали именно в эти минуты обстрел. Во-вторых, его не оставляла мысль: «Зачем приехал Манштейн? Для инспекции? Но посылать фельдмаршала с юга в самый разгар боев сюда только для того, чтобы проинспектировать их стоячий фронт, вряд ли было бы целесообразно! А может быть, он приехал для того, чтобы… Неужели готовится штурм?!»

Данвиц посмотрел наверх. Ни площадки, ни находившегося на ней Манштейна не было видно, наблюдательный пункт отлично замаскировали.

Наконец он услышал шум листвы и увидел, что фельдмаршал спускается.

Сойдя с лестницы, Манштейн снял фуражку, вытер влажный лоб ослепительной белизны платком и произнес как бы про себя:

— Неслыханно! — Потом спросил у Данвица: — Что это за трубы там виднеются?

— Это танковый завод, господин фельдмаршал. Действующий.

— Когда же он возобновил работу?

— Он… не прекращал ее.

— Значит, все разговоры о голоде…

— Это не только разговоры, господин фельдмаршал. Насколько нам известно, бывали дни, когда в Петербурге умирало по нескольку тысяч человек.

— И кроме того, город подвергается систематическому обстрелу?

— Так точно, господин фельдмаршал. Но наши артиллеристы утверждают, что вести обстрел становится все трудней.

— Почему?

— Корректировочная авиация русских во время стрельбы засекает наши батареи, и дальнобойная артиллерия подавляет их. Разумеется, мы не прекращаем обстрелов…

— За это время можно было превратить город в развалины! — зло заметил Манштейн. И неожиданно спросил: — Как называется улица, на которой расположен танковый завод?

— Улица Стачек.

— Стачек? — переспросил Манштейн. — Что это значит?

— Я… не знаю, господин фельдмаршал, — растерянно произнес Данвиц. — Наверное, это имя какого-нибудь большевика.

— Поразительно! — пожал плечами Манштейн. — Я видел петербургские улицы. Трамваи, людей, которые расхаживают как ни в чем не бывало в то время, как вы стоите тут, совсем рядом!..

— Мы уже привыкли к этому, господин фельдмаршал, — с горечью сказал Данвиц.

— Придется отвыкнуть! — резко бросил Манштейн. — Чтобы покончить с Петербургом, у меня есть две недели. Максимум три.

— Господин фельдмаршал, — чувствуя, что его сотрясает внутренняя дрожь, проговорил Данвиц, — значит, можно надеяться, что скоро?!..


Надежды Данвица не оправдались.

Правда, ему и его полку довелось участвовать в ожесточенных боях, однако не на улицах Ленинграда, а восточнее того места, где его часть до сих пор находилась, в районе с названием, которое почти невозможно было произнести: Усть-Тосно.

Но и там Данвиц долго не задержался, в сентябре русские сделали бросок через Неву, и немецким войскам пришлось драться на два фронта — и на западе и на востоке «бутылочного горла».

Прорвать блокадное кольцо русским и на этот раз не удалось. В ночь на 8 октября они отвели свои части обратно за Неву. Но немецкие войска, изготовившиеся начать повторный штурм города, понесли огромные потери.

И опять наступило затишье. Потекли дни и недели вынужденного стояния на месте.

Наступила зима. Снова снег прикрыл поля, трясины, торфяные болота.

Уже давно уехал Манштейн. Радио сообщило, что по дороге на Южный фронт он сделал остановку в ставке фюрера, который «вручил покорителю Севастополя маршальский жезл». О том, что Манштейн потерпел фактическое поражение под Ленинградом, в сообщениях, конечно, не упоминалось.

В результате осенних боев полк Данвица оказался дальше от Ленинграда, чем раньше, и у Данвица уже не было возможности разглядывать город с наблюдательного пункта.

В конце декабря Линдеман издал приказ, в котором поздравлял свою армию с наступающим Новым годом и предупреждал о том, что 31 декабря советские войска, возможно, предпримут попытку прорыва.

Специальным распоряжением командирам частей, расположенным вдоль Невы, он предписывал принять срочные меры по дальнейшему укреплению оборонительной полосы и, в частности, приступить к поливке склона берега водой.

В душе Линдеман был рад, что намерение Манштейна штурмовать город не осуществилось. Победа самоуверенного, осыпанного почестями Манштейна явилась бы служебным поражением Линдемана. Ведь Гитлер прислал фельдмаршала именно потому, что уже не верил ни в нового командующего группой армий «Север» Кюхлера, ни в командующего 18-й, непосредственно блокирующей город, армией Линдемана.

Манштейн и вел себя соответственно. Он относился к Линдеману как к подчиненному, по своему усмотрению перебрасывал войска с одного участка на другой, да и план операции по захвату города разрабатывал со штабом своей 11-й армии.

Осуществить этот план Манштейну не удалось, он потерпел неудачу и вернулся на Южный фронт. Линдеман же, с трудом сдерживавший злорадство, не мог не понимать, что теперь опасность грозила ему самому: если русским удастся прорвать блокаду, сваливать ответственность за поражение ни ему, ни Кюхлеру будет уже не на кого.

А о том, что к операции по прорыву русские снова готовятся, свидетельствовали данные и агентурной и воздушной разведок…

Под Новый год в частях, расположенных на левом берегу Невы, была объявлена боевая тревога.

Однако ночь прошла спокойно. Линдеман решил, что русские, видимо, отказались от задуманной операции или ждут исхода боев на юге страны.

Но он ошибся в своих прогнозах.

Утром 12 января гром орудийных раскатов потряс скованную льдом Неву.

Уже первые часы наступления советских войск убедили Линдемана в том, что операция, начатая ими, по своим масштабам намного превосходит сентябрьскую.

На следующий день Линдеману позвонил из Винницы Гитлер. Слова, доносившиеся по телефонному проводу, лишь частично передавали ярость фюрера, но у Линдемана было достаточно воображения, чтобы представить себе его в эти минуты.

Гитлер кричал, что Кюхлер и Линдеман изменники, что они предают истекающие кровью под Сталинградом войска Паулюса, армия которого была бы спасена, если бы под Петербургом удалось разгромить русских и появилась бы возможность срочно перебросить с севера на юг хоть несколько дивизий…

Линдеман был в отчаянии. Он метался, снимал части в одном месте и посылал их в другое — на выручку отступающим войскам, делал все от него зависящее, чтобы остановить медленное, но неуклонное сближение двух советских фронтов, грозящее раздавить всю немецкую шлиссельбургско-синявинскую группировку.

Наконец Линдеману как будто улыбнулась удача. Его войска нанесли удар во фланг наступающим с запада советским дивизиям. Казалось, еще немного усилий, и русские будут сброшены обратно на невский лед. Но в это время поступили панические сигналы из шлиссельбургского гарнизона, оказавшегося под угрозой окружения…

Незадолго до полуночи Данвиц был вызван к телефону командиром дивизии и получил приказ незамедлительно передислоцироваться под Шлиссельбург.

— Под Шлиссельбург? — переспросил Данвиц. — Но ведь от меня до Шлиссельбурга несколько десятков километров! И кроме того, сейчас ночь, а судя по карте, никаких дорог туда нет!

— Прекратите болтовню, полковник! — повысил голос генерал. — Вы поняли приказ? К утру полк должен быть под Шлиссельбургом или вы лишитесь своих полковничьих погон!

Так с Данвицем не разговаривал еще никто, даже сам фюрер. Он просто задохнулся от обиды и унижения, но, немного успокоившись, подумал, что лишь чрезвычайные обстоятельства могли заставить генерала говорить с ним в таком тоне. Он не знал, что случилось там, под Шлиссельбургом, но по состоянию, в котором находился генерал, понял: произошла катастрофа…

Данвиц тотчас же поднял свою часть по тревоге. Не прошло и получаса, как полк снялся с позиций и двинулся на север.

Гудели моторы вязнувших в сугробах автомашин. Медленно, то и дело проваливаясь по брюхо в снег, переступали лошади, таща за собой укрепленные на волокушах орудия, минометы и станковые пулеметы.

Сам Данвиц полулежал в санях. Здесь не трясло, как в бронемашине, можно было выспаться. Чтобы не продрогнуть, он укутался русским тулупом: если на поле боя оставались убитые русские, первое, что делали немецкие солдаты, это снимали с них полушубки, теплые шапки и валенки.

По расчетам Данвица, его полку предстояло преодолеть не менее пятидесяти километров. Скорость движения по лесистой, заснеженной местности не превышала четырех-пяти километров в час. Это означало, что к месту назначения они смогут добраться только утром.

Чуть поскрипывали полозья саней. Пофыркивали лошади, ездовой нещадно стегал их кнутом.

Накрывшись с головой тулупом, Данвиц попытался задремать. Но сон не шел. «Что готовит мне утро? — с тревогой думал он. — Может быть, смерть?..»

И вдруг он представил себя в «Бергхофе». Ему показалось, что он снова видит фюрера стоящим у огромного окна, за которым белеют снежные вершины Австрийских Альп.

«Тот мир, который я построю, будет принадлежать таким, как ты, Данвиц! — воскликнул тогда фюрер. — Я предсказываю, что Россия рассыплется в прах, в пепел при первом же столкновении с национал-социализмом! Через пять недель после того, как я укажу немецким войскам путь, мы будем праздновать победу!»

«Через пять недель!.. — с горечью подумал сейчас Данвиц. — С тех пор прошло полтора года!..»

Чего же он, Данвиц, добился за эти бесконечные полтора года? Чем вознаградила его жизнь? Двумя встречами с фюрером. Орденом? А еще чем? Что было еще? Что он сделал? Рвался вперед. Пробился с боями от Восточной Пруссии до Петербурга, чтобы безнадежно застыть на его окраине… Предал Крюгера… Снова вернувшись на фронт, участвовал в нескольких ничего не решивших боях. Кто виноват в том, что эта проклятая война стала бесконечной?..

Фюрер?!..

Но даже сегодня Данвиц не мог решиться возложить вину за все, что произошло с немецкой армией и с ним лично, на фюрера.

Русские?!..

И вдруг в ушах Данвица зазвучали слова: «Вы никогда не видели, как бурят землю?..»

Миллер, проклятый капитан Миллер, уже давно истлевший в земле, — неужели он оказался прав?! Неужели этот страшный народ и в самом деле похож на сплошную скальную породу?!

«Нет, нет! — мысленно кричал Данвиц. — Разве тот долговязый парень не стрелял по его, Данвица, приказу в чекиста? Не молил о пощаде? Значит, в этой скальной породе есть трещины, есть!..»

…До Шлиссельбурга оставалось не меньше пятнадцати километров. Канонада становилась все громче. Данвиц откинул тулуп и огляделся. С деревьев летела снежная пыль — где-то неподалеку рвались снаряды. Данвиц подумал о том, что следовало бы усилить боевое охранение растянувшегося по лесу полка.

В эту минуту к саням, на которых лежал Данвиц, подбежал начальник штаба. За ним, увязая в сугробах, спешил какой-то незнакомый офицер.

— Приказ из штаба дивизии, господин полковник, — взволнованно произнес начальник штаба.

Офицер, следовавший за начальником штаба, подбежал к Данвицу и, отдав честь, сунул руку за борт шинели и вынул конверт.

Освещая карманным фонариком бумагу, Данвиц прочел:

«Командиру полка полковнику Данвицу.

По приказанию командующего армией движение к Шлиссельбургу отменить. Полк сосредоточить в трех километрах западнее Синявино и ждать дальнейших указаний…»

27

Получив от Говорова приказ, Малинников, Звягинцев, замначштаба Соколов и командиры тех батальонов, которым предстояло передислоцироваться на левый берег, направились туда на рекогносцировку. На КП УРа остался начальник штаба подполковник Остроумов.

На Неве, по льду которой совсем, казалось, недавно рвались на штурм вражеских позиций тысячи бойцов и командиров, сейчас было пустынно.

Только приглядевшись, Звягинцев заметил, что лед усеян телами бойцов в маскхалатах. Им, этим бойцам, павшим во время атаки, уже не суждено было подняться. Но они лежали, выкинув руки вперед, к обрывистому берегу, как бы все еще охваченные непреодолимым желанием если не добежать туда, то доползти, желанием, которое не в силах была подавить даже смерть.

С воем проносились над ними снаряды и мины, чтобы через несколько секунд разорваться на правом или левом берегу, — артиллерийская дуэль продолжалась.

— Давайте рассредоточимся, — сказал Звягинцев Малинникову, — я с Ефремовым возьму правее, а ты с Сучковым и Вострышевым левее. Вон у того кустарника сойдемся. — И он указал на чахлые деревца, возвышавшиеся над обрывом.

Скоро все они были уже в относительной безопасности, в «мертвой зоне». Достигнув берега, стали медленно взбираться по пролому. Поднявшись наверх, несколько мгновений молча смотрели вокруг. Бой шел теперь километрах в трех—четырех восточнее Невы, — именно оттуда доносилась ружейная и пулеметная перестрелка. Но они знали, что немцы угрожают и с юга и что эта опасность сейчас главная. Метрах в трехстах южнее того места, где они стояли, был передний край обороны одного из полков дивизии Борщева. Перед позициями этого полка, фронтом на юг, и предстояло поставить уровские батальоны.

Командиры 16-го УРа прошли через боевые порядки борщевцев, мимо бойцов, обосновавшихся в окопах, еще недавно немецких, а теперь очищенных от трупов вражеских солдат, и, поднявшись на небольшой пригорок, спрыгнули в воронку от бомбы или снаряда. Отсюда хорошо были видны и 8-я ГЭС, и овраг, спускавшийся к Неве, и опушка тянувшегося в двух—трех километрах слева соснового леса.

Прямо на припорошенной снегом земле разложили карту. Еще раз огляделись.

— Значит, предложение такое, товарищи, — сказал Звягинцев. — Батальон Ефремова — будем называть его первым — расположим южнее Второго городка фронтом к ГЭС. Второй — твой, Сучков, — левее первого, до опушки леса, а третий — Вострышева — вдоль опушки. Слева от опушки оборону держит сам Борщев.

Малинников долго рассматривал карту, слегка морщась, как от зубной боли, когда из недр железобетонной громады ГЭС раздавался очередной орудийный выстрел. Потом сказал:

— По-моему, годится. Перед позициями нужно расположить минные поля. Но сумеем ли мы поставить мины под таким обстрелом — вот вопрос!

— Что же делать, выбора у нас нет, — угрюмо проговорил Звягинцев. — Мины все равно надо ставить, и как можно ближе к немецким позициям… — Высунувшись из воронки, он посмотрел в сторону ГЭС, что-то прикидывая, потом решительно сказал: — Вот что. Я попробую поближе подобраться к этой проклятой ГЭС и осмотреть там местность. — И, видимо опасаясь, что Малинников начнет возражать, не дожидаясь его ответа, приказал комбату первого батальона: — Капитан Ефремов, за мной!

Ефремов, кадровый командир, был уже немолод, но в свои сорок лет не уступал в быстроте и ловкости Звягинцеву. Они скатились в овраг, потом выбрались из него и, приблизившись к громаде ГЭС на расстояние с полкилометра, залегли. Дальше двигаться было невозможно: пулеметы противника секли снег…

— Вот здесь и нужно ставить мины, — сказал Звягинцев комбату. — Трудно будет, тяжело, и все-таки — здесь. От самого берега по всему фронту обороны. И пушки нужно выдвинуть как можно дальше на юг. Ни в коем случае нельзя пропустить немцев в овраг, иначе они там скопятся и их ничем не возьмешь. Понял?


…Место для своего командного пункта Малинников и Звягинцев выбрали южнее так называемых Беляевских болот, сейчас прикрытых глубоким слоем снега, не более чем в километре от позиций второго батальона, то есть от центра полосы обороны. Это место было выгодно и тем, что километрах в трех на север, где-то в районе деревни Марьино, размещался командный пункт армии.

Перед тем как вернуться на правый берег, они решили все же уточнить, где именно находится армейский КП.

Направились, сверяясь с картой, на север, вдоль Невы, и вскоре увидели впереди идущих в том же направлении командиров.

— Я сейчас узнаю поточнее, где это самое Марьино, — сказал Звягинцев и ускорил шаг.

Но командиры тоже шли быстро. Звягинцев уже не шел, а бежал. Почти догнав идущих, он крикнул:

— Товарищи! Товарищи командиры! Погодите минутку!

Те обернулись, и Звягинцев узнал среди них Ворошилова, Духанова и членов Военного совета 67-й армии генерала Тюркина и полковника Хмеля.

От неожиданности Звягинцев остановился. Мысль о том, что вот уже который раз он попадает на глаза Ворошилову и может показаться маршалу выскочкой, умышленно пытающимся обратить на себя внимание высокого начальства, словно сковала его. Ему захотелось повернуться и убежать, пока Ворошилов, может быть, еще не разглядел его лица…

Но тут раздался суровый оклик Духанова:

— Что вы здесь делаете, подполковник?! Подойдите сюда.

Звягинцев сделал несколько шагов и, поднеся руку к ушанке, обратился к Ворошилову:

— Товарищ маршал, разрешите ответить товарищу командующему.

— Отвечайте, — сказал Ворошилов, и голос его на этот раз прозвучал сухо и строго.

— Товарищ командующий, — делая полуоборот к Духанову, произнес Звягинцев, — докладываю, что ваше приказание выполнено. Сводный батальон УРа вчера посажен на рубеж у пункта Пильня Мельница, фронтом к Шлиссельбургу.

— Это мне известно. Что вы делаете здесь?

— Получили приказ командующего фронтом перебросить сюда три артпульбата. Комендант УРа, я и комбаты производили рекогносцировку, потом…

— Что потом?

— Решили уточнить, где КП армии. Куда тянуть связь.

— И сколько времени вы здесь бол…

Духанов, несомненно, хотел сказать «болтаетесь», но его остановил Ворошилов:

— Погоди, генерал. — И, обернувшись к кому-то из сопровождавших, приказал: — Карту!

Ему подали планшет с прикрытой целлулоидом картой.

— Покажи рубеж, который вам приказано занять, — сказал он Звягинцеву.

Тот сдернул с правой руки варежку и ногтем провел по целлулоиду линию от Невы, перед Вторым городком, на юго-восток.

— Так… Значит, будете прикрывать Борщева. Правильно, — кивнул Ворошилов. — Переброску начали?

— Никак нет, товарищ маршал, успели только произвести рекогносцировку.

— Что же вы тянете? — повысил голос Ворошилов. — Положение осложнилось. Противник готовится к повторной контратаке. Срочно перебрасывайте свои батальоны. Срочно! И передайте мою просьбу бойцам и командирам — ни в коем случае не пропустить врага. В ваших руках может оказаться судьба всей операции. Всей! Тебе ясно?

— Ясно, товарищ маршал, — произнес Звягинцев, от волнения не слыша своего голоса.

Но ясно было Звягинцеву далеко не все. Он не знал о том, что в течение второго дня наступления, с утра и до позднего вечера, противник четырежды контратаковал правое крыло 67-й армии — дивизию Краснова, которая так и не смогла продвинуться со столько раз политой кровью земли Московской Дубровки. Не знал, что противник вел бешеные атаки на правый фланг дивизии Борщева, успешно наступавшей накануне, и что дивизия эта теперь вынуждена отходить, обнажая фланг своего соседа — дивизии Симоняка, которая к тому времени уже продвинулась на пять километров вперед. Не знал, что еще не взят Шлиссельбург и что десятки немецких раций — дивизионных, армейских и фронтовых — непрерывно передают шлиссельбургскому гарнизону приказы держаться, обещая подмогу и сообщая о неудачах советских войск, пытающихся прорвать блокаду.

Ему, Звягинцеву, было ясно только, что положение осложнилось и приказ маршала надо выполнить как можно скорее.

Перебросить вооруженные пушками и станковыми пулеметами уровские батальоны на другой берег Невы было не просто. И главная трудность заключалась в том, что переходить Неву почти двум тысячам бойцов и командиров с тяжелейшим грузом пришлось днем: ждать темноты уже не было возможности.

Малинников и Звягинцев все же надеялись, что немецкая артиллерия, сосредоточив все свое внимание на востоке, где сейчас шли бои, не успеет помешать продвижению батальонов через Неву. И надежда их оправдалась. Решающую роль сыграла быстрота, с которой бойцы, обливаясь потом и задыхаясь от напряжения, перетащили через Неву свои пушки и пулеметы. Принять командование над оставшимися на правом берегу тремя батальонами Малинников приказал Остроумову.

Взобравшись по успевшим уже обледенеть проходам на крутой берег и выдвинувшись на указанные им позиции, бойцы под огнем противника начали устанавливать орудия и станковые пулеметы, натягивать колючую проволоку, расставлять мины. Все понимали, что контратаковать немцы могут в любую минуту.

…16 января днем в блиндаже Говорова раздался звонок аппарата ВЧ. Сняв трубку, Говоров услышал голос Сталина.

— Доложите о ходе операции, — сказал Сталин.

В трубке было слышно, как шелестят то ли листки бумаги, то ли карты, которые он перекладывал.

— На правом фланге, в районе «Невского пятачка» и Восьмой ГЭС, — как всегда, спокойно начал докладывать Говоров, — противник, подтянув резервы, отражает попытки дивизии Краснова продвинуться вперед или обойти ГЭС справа. В центре полосы прорыва противник пытался потеснить части дивизии Борщева к Неве. Атака отбита. Туда выдвинуты батальоны шестнадцатого укрепленного района. Дивизия Симоняка развивает наступление на Пятый городок, отражая контрудары противника. В направлении Рабочего поселка номер один введена в бой сто двадцать третья стрелковая бригада, которая имеет продвижение. Кроме того…

— А как со Шлиссельбургом? — перебив Говорова, спросил Сталин.

— Противник частью сил пытался прорваться из Шлиссельбурга в направлении Рабочего поселка номер два и гнал перед собой мирных жителей — стариков, женщин…

— Запомним и это, — глухо отозвался Сталин. — Какие приняты меры?

— Противник отброшен, мирные жители спасены.

— Это хорошо. Когда намереваетесь овладеть Шлиссельбургом?

— Штурм начал триста тридцатый полк восемьдесят шестой дивизии. Противник цепляется за каждый дом. Однако на двенадцать ноль-ноль в наших руках были уже шесть кварталов города.

— Нельзя ли усилить натиск?

— В обход Шлиссельбурга с севера и юга направлены тридцать четвертая и тридцать пятая лыжные бригады с тем, чтобы нанести удар с нескольких направлений.

Сталин помолчал, оценивая сказанное Говоровым. Потом произнес:

— Сегодня к вечеру надо овладеть Шлиссельбургом. И не выпустить оттуда ни одного гитлеровца.

— Постараемся выполнить поставленную вами задачу, товарищ Сталин, — ответил Говоров.

— Завтра доложите о результатах. У вас есть ко мне вопросы?

— Только один. Если располагаете минутой времени… Как дела на других фронтах?

— О Волховском вы знаете. Вторая Ударная расширяет прорыв и хотя и медленно, но продвигается вам навстречу. На Воронежском фронте противник окружен в районе Острогожска. Под Сталинградом добиваем Паулюса. Сегодня освобождены Великие Луки… Так что дела неплохи. У вас все?

— Так точно, товарищ Сталин. Спасибо за радостные вести.

— Нам не хватает еще одной. От вас. Ждем ее с нетерпением.


Утром 17 января на КП УРа затрещал телефон. Трубку взял Звягинцев, — Малинников был на наблюдательном пункте. Капитан Ефремов, командир батальона, расположенного против 8-й ГЭС, докладывал, что немецкие танки и пехота выходят на исходный рубеж для атаки.

Звягинцев выслушал комбата не прерывая. Он вдруг почувствовал, что его волнение разом улеглось. Всеми своими мыслями он сосредоточился на предстоящем бое. И если в эти минуты он слышал что-либо, кроме выстрелов орудий, грохота разрывов, то это были как бы издалека доносившиеся до него слова Ворошилова: «В ваших руках может оказаться судьба всей операции…»

Тогда, когда их произнес маршал, Звягинцева охватило чувство тревоги, даже страха от сознания, что он сделает что-либо не так: не удастся без потерь перебросить через Неву батальоны или бойцы не успеют закрепиться, не сумеют под огнем противника установить минные поля… Тогда он еще не отдавал себе полностью отчета в том, почему столь многое будет зависеть от уровских батальонов… Одна мысль стучала в его мозгу: «Надо скорее… скорее… скорее…»

Сейчас все было понятно, все стало на свои места… Держать фланг. Подорвать танки. Отсечь и уничтожить вражескую пехоту. Не пропустить противника к Неве…

Еще совсем недавно жизнь Звягинцева складывалась из многих разнородных элементов. Он жил каждодневным воинским трудом и мечтами о будущем, он размышлял о своей военной судьбе, мучась сознанием, что все его попытки попасть на передний край оказываются тщетными, терзался мыслями о том, жива ли Вера… Теперь все это отступило. Все стало простым, ясным, как если бы он стремился к огромной, важной, но еще далекой цели и вдруг оказался возле нее. С предельной четкостью он осознал, что и как надлежит ему теперь делать. Он не думал о боевой славе, понимая, что не уровцам, а находящимся на центральном участке наступления частям предстоит войти в историю прорыва блокады, разделив эту честь с войсками 2-й Ударной армии Волховского фронта.

Кадровый военный, он не мог не знать, что в любом сражении, а тем более в крупном, каждая частьзанимает место, предназначенное ей в соответствии с замыслом командования, и с этой точки зрения «важных» и «неважных» задач нет, поскольку все эти задачи, и большие и малые, являются составными элементами операции, и от выполнения каждой из них зависит ее конечный исход.

Несколько перефразируя строки Маяковского, он повторял про себя: «Сочтемся славою… Пускай нам общим памятником будет прорыв блокады Ленинграда…»

И тем не менее мысль о том, что ему не только не суждено участвовать в рывке навстречу войскам Волховского фронта, но даже увидеть, как соединятся ленинградцы и волховчане, до самого последнего времени не оставляла Звягинцева.

Теперь она, эта мысль, ушла, отодвинулась. Перед его батальонами стояла задача, простая в своей конкретности и немыслимо трудная. Не пропустить врага.

Тревога в душе Звягинцева сменилась чувством сосредоточенного спокойствия. Такого же, какое владело им много месяцев назад, когда к линии минных полей на выделенном ему с Суровцевым Лужском участке приближались немецкие танки…

Медленно, раздельно, точно опытный учитель взволнованному предстоящим экзаменом ученику, Звягинцев сказал комбату:

— Пока по танкам не бей. Дай им дойти до минного поля. Должны подорваться. Если пройдут — бронебойными. Прямой наводкой. А пехоту — из станковых. Понял?

В телефонной трубке раздался сильный грохот.

— Что это у тебя? Комбат, что это? — крикнул Звягинцев.

— Снаряды рвутся рядом с блиндажом, — прорвался сквозь грохот голос Ефремова.

— Нормально, — опять подчеркнуто спокойно произнес Звягинцев, — на войне всегда стреляют. Не своди глаз с танков!

В землянку вбежал Малинников.

— Идут от Восьмой ГЭС! — крикнул он. — Танки, пехота!

— Знаю, Ефремов только что доложил, — нарочито равнодушно, чтобы успокоить Малинникова, сказал Звягинцев. — Я дал команду подпустить танки на минное поле, а если не подорвутся, то прямой наводкой…

— Правильно, — ответил Малинников и вызвал на провод командира второго батальона.

— Ты, Сучков? — крикнул он в трубку. — Соседа справа атакуют танки и пехота противника. Видишь? Будь готов открыть фланговый огонь из орудий и пулеметов. Гляди в оба! Обстановку докладывать каждые пятнадцать минут!

…Шесть немецких танков приближались к минному полю перед позициями первого батальона. За танками бежали солдаты в белых халатах, едва различимые на фоне снега.

Достигнув минного поля, два танка почти сразу же подорвались и забуксовали на месте. Но остальные четыре проскочили заминированный участок и на полной скорости понеслись вперед.

— Бронебойными! Прямой наводкой из всех орудий! Огонь! — скомандовал капитан Ефремов.

От разрывов снарядов поле густо заволокло дымом.

Когда рассеялся дым, Ефремов увидел, что еще два танка горят, но два других продолжают двигаться. Они были уже совсем близко. За танками бежали солдаты.

— Огонь, ребята! Огонь! — кричал Ефремов.

— Товарищ капитан, вас Малинников! — в самое ухо крикнул ему связист.

— Почему не докладываешь обстановку? — донесся из трубки голос коменданта.

— Четыре танка подбито, — ответил Ефремов, — но два целы и совсем рядом!

— Держитесь! Иду к вам! — крикнул в ответ Малинников.


Не прошло и пятнадцати минут после ухода Малинникова, как сидевший у аппарата связист сообщил Звягинцеву с какой-то радостной опаской:

— «Первый» вызывает, товарищ подполковник!

«Первым» был командарм Духанов.

— Что там у вас? — спросил он. — Где Малинников?

— Ушел в первый батальон.

Спокойно и четко Звягинцев доложил командарму о том, что первый батальон отбивает атаку противника из района 8-й ГЭС.

— Какова обстановка в двух других батальонах?

Звягинцев хотел ответить: «Пока спокойно», но вдруг осекся: двое бойцов внесли в землянку Малинникова. Следом шел заместитель начальника штаба УРа Соколов.

— Сюда, на нары! — сказал им Звягинцев, прикрывая ладонью микрофон. — Что случилось?

— Осколком, осколком, товарищ подполковник! — не глядя на Звягинцева, ответил Соколов.

Бойцы опустили Малинникова на нары. Звягинцев увидел, что из рукава полушубка полковника выдран клок и мех покраснел от крови.

— Вы что, оглохли? Почему молчите?! — донесся из телефонной трубки недовольный голос Духанова. — Я спрашиваю: какова обстановка в двух других батальонах?

— Пока спокойно, — едва слышно ответил Звягинцев.

— У вас что, голос пропал? — раздраженно крикнул Духанов.

— Простите, товарищ «первый», — с трудом проговорил Звягинцев. — Малинников ранен.

— Принимай командование на себя, — приказал Духанов.

— Здесь находится заместитель начальника штаба УРа подполковник Соколов, — сказал Звягинцев.

— Принимай командование ты! Понял? — категорично приказал Духанов.

— Слушаюсь, товарищ «первый».

— И приказываю: стоять насмерть. Нужна будет помощь — звони.

Трубка умолкла.

Звягинцев передал ее связисту и, обращаясь к Соколову, сказал:

— Возвращайтесь на НП. Командовать УРом приказано мне. — Затем он подошел к нарам. Посмотрел в лицо Малинникова и спросил, в первый раз называя его по имени-отчеству: — Владимир Александрович… Владимир… Ты как?

— Жив, — стиснув зубы от боли, ответил комендант УРа.

— Санитаров! Быстро! И комбата один на провод!

Назвав себя, Звягинцев услышал незнакомый голос.

— Где Ефремов? — спросил Звягинцев.

— Только что ранило комбата. Докладываю: атака танков и пехоты отбита!

— Кто говорит?

— Да это я, товарищ подполковник, я, Степанушкин…


Степанушкин был замполитом первого батальона.

То страшное обстоятельство, что после ополчения ему пришлось служить в похоронной команде, собирать с ленинградских улиц трупы погибших от голода людей и хоронить их во взорванных аммоналом траншеях, зная, что возможности лично отомстить за смерть этих людей у него нет, ожесточило душу Степанушкина до крайнего предела.

Когда-то добродушный, спокойно-рассудительный человек, сегодня он был полон ненависти. Ненависть к фашистам, топтавшим советскую землю, переполняла его сердце и жаждала выхода. Он хотел одного — отомстить.

Когда батальон занял рубеж на левом берегу Невы, Степанушкин, используя каждую свободную минуту, беседовал с бойцами, стараясь подготовить их к предстоящему бою. Среди бойцов были и необстрелянные, и Степанушкин, зная, что особенно страшатся они танков, вспоминал о боях, в которых ему лично приходилось участвовать, и пересказывал эпизоды из газетных очерков об отражении танковых атак противника.

— Танк, он тоже уязвим, — убежденно говорил замполит. — Попадешь в гусеницу, и он уже ни с места.

И когда эти танки появились, Степанушкин, получив приказ делать все возможное, чтобы удержать бойцов от преждевременной стрельбы, пополз к орудийным расчетам.

— Не стрелять, не стрелять! — повторял Степанушкин. — Пусть он, сволочь, думает, что у нас нет мин, нет орудий… Не стрелять!

Он повторял это, не сводя глаз с приближающихся танков, уже видя прилепившихся к их броне немецких солдат.

Разрывы снарядов, шум танковых моторов — все слилось воедино…

«Не стрелять, не стрелять!..» — повторял Степанушкин.

Прошла минута, другая. И вдруг там, впереди, одновременно раздалось несколько взрывов.

Когда осела черно-белая пыль, Степанушкин увидел, что два танка делают судорожные рывки на перебитых гусеницах, но остальные движутся вперед.

— Орудие… прицел… бронебойным! — услышал он голос неизвестно когда очутившегося рядом комбата…

В самом конце боя капитан Ефремов получил сильное ранение.

Когда атака была отбита, Степанушкин сам перенес комбата на КП батальона. В этот момент туда и позвонил Звягинцев.


— Слушай, Степанушкин, — сказал Звягинцев, сообразив наконец, кто с ним разговаривает, — Малинников ранен. Командовать УРом приказано мне. Командиром первого батальона назначаю тебя, будь готов к отражению повторных атак.

Затем он вызвал по телефону Сучкова и Вострышева, снова спросил об обстановке и сообщил, что вступил в командование УРом.

Вошли санитары, и Звягинцев молча смотрел, как они перевязывают Малинникова. Осторожно переложив командира на носилки, санитары вынесли его из землянки. За ними вышел и Звягинцев — глотнуть морозного воздуха. Но почти следом за ним выбежал связной и тревожно сообщил:

— Комбат третьего батальона срочно просит вас на провод!

Звягинцев бросился обратно в землянку.

— Что там у тебя, Вострышев? — спросил он, схватив трубку.

— Противник перешел в наступление. Танки и пехота. Сильный огонь сосредоточил на стыке между моим батальоном и полком Борщева.

Звягинцев ощутил тревогу. Он знал, что, в отличие от раненого Ефремова, ни Вострышев, ни Сучков не были кадровыми командирами. В строй этих бывших рабочих заводов «Севкабель» и «Светлана» призвала война.

— Сколько танков? — стараясь говорить как можно спокойнее, спросил Звягинцев.

— Пока насчитали десять, а там кто его знает! — задыхаясь от волнения, ответил Вострышев.

— Значит, так: подпусти танки к минным полям и прямой наводкой… Действуй. Не теряйся. Ты не один. Поможем!

Вызвав Сучкова, Звягинцев приказал ему поддержать огнем соседний третий батальон. Мысль его работала лихорадочно. Он понимал, что если немцы прорвутся на стыке между дивизией Борщева и батальоном Вострышева, то они выйдут к Неве. А это будет означать…

— «Первого» на провод! — быстро приказал он связисту.

Духанов оказался на месте.

— Товарищ «первый», — сказал Звягинцев, — противник атакует в стык между…

— Знаю, — прервал его Духанов, — только что звонил Борщев. Твоему батальону — ни с места. Я приказал командующему артиллерией армии поставить перед вашим с Борщевым передним краем заградительный огонь.

— Разрешите лично отбыть в расположение третьего батальона, оставив за себя на КП замначштаба подполковника Соколова?

— Разрешаю. И помни приказ: стоять насмерть!


Звягинцев не шел, а бежал; когда добрался до КП третьего батальона, то гимнастерка под полушубком была мокрой.

Он еще не знал, что будет делать, какое решение примет, какой приказ отдаст, он знал наверняка только одно: если немецкие танки сомнут третий батальон, они прорвутся к невскому берегу…

— Где танки? — крикнул он, вваливаясь в блиндаж.

— Проходят минные поля и почти все целы, — ответил, отрываясь от телефона, Вострышев. — Могут прорваться… Мин после обстрела уцелело мало!

— Из всех орудий прямой наводкой! Слышишь?! — скомандовал Звягинцев.

Он принял это решение мгновенно. Ждать, пока танки подойдут ближе, было невозможно: их двигалось слишком много.

Слушая, как Вострышев передает команду командирам рот, Звягинцев опустился на табуретку, расстегнул полушубок. Ему показалось, что сквозь грохот разрывов, выстрелы орудий, треск пулеметных очередей он снова слышит слова: «В ваших руках может оказаться судьба всей операции!..»

Немецкие снаряды падали совсем рядом. Стены блиндажа сотрясались. Засыпало песком лежавшую на столе карту, полетела обшивка стен.

Что-то вдруг ударило Звягинцева по голове, и он, увлекая за собой Вострышева и связиста, выскочил из блиндажа.

— Вы ранены, товарищ подполковник! — проговорил Вострышев, увидев, что у Звягинцева по лицу течет кровь. — Санитара надо позвать.

— Кто ранен? Чего мелешь?! — раздраженно отмахнулся Звягинцев. Он не чувствовал боли.

К Вострышеву подбежал политрук третьей, левофланговой роты и, захлебываясь словами, доложил, что в расположение роты прорвались два фашистских танка, блиндаж командира роты раздавлен, а сам командир погиб.

— В роту! — крикнул Звягинцев Вострышеву. — Немедленно беги в роту, назначь командира или принимай командование сам!

И, повернувшись к пристроившемуся за снежным бугром связисту, приказал:

— Соединись с комдивом Борщевым!

Через минуту он уже кричал в трубку, пренебрегая всеми кодовыми обозначениями:

— Алло, алло, Борщев! Алло! Вы слышите меня? Говорит Звягинцев. Танки и пехота прорвались на наши позиции. Прошу поддержки! Срочно!

— Не тебя одного атакуют, — раздался в трубке далекий голос комдива. — Меня тоже жмут танки и пехота… Ладно, постараюсь помочь.

Не успел Звягинцев отойти от телефона, как связист снова позвал его:

— Товарищ подполковник, комбат второй роты на проводе!

— Что у тебя? — с тревогой спросил Звягинцев.

— Немцы в окопах! Рукопашная!

— Держитесь! Слышишь? Держитесь! Поможем! — И, положив трубку, крикнул связисту: — Соедини с Сучковым! Быстро!

— Сучков на проводе! — почти тотчас же доложил связист.

— Как у тебя, Сучков? — крикнул Звягинцев в трубку.

— У меня спокойно. Немцев не видно.

— Я из третьего батальона. Здесь немцы прорвались! Атакуй с фланга. Понял? Немедленно атакуй!

В эту минуту появился Вострышев.

— Что там? Назначил нового комроты? — спросил его Звягинцев.

— Так точно! Старшего сержанта Яхонтова. Он комсомольский секретарь, не подведет. Армейские орудия поставили заградительный огонь, всю землю вдоль-поперек взрыли. Словом, танки подбиты. Пехоту добивают.

Прошло несколько минут, и справа раздались крики «Ура!», заглушаемые винтовочными выстрелами и пулеметными очередями. Это спешили на помощь бойцы Сучкова.

Но потом послышался все нарастающий гул. Звягинцев понял, что доносится гул не от переднего края, а с северо-запада.

«Неужели немецкие танки обошли нас с тыла?!» — с ужасом подумал он. Выскочил из блиндажа и всмотрелся туда, где гудели моторы. Потом с облегчением вытер пот со лба. Он разглядел советские самоходки.

«Молодец Борщев! Помог все-таки! — мысленно воскликнул Звягинцев. — Вот теперь посмотрим, чья возьмет!»


Через полчаса все было кончено. Горели подбитые танки. Стояли с поднятыми руками пленные.

Из одного фашистского танка вслед за водителем вылез офицер, таща другого, видимо оглушенного.

Бойцы окружили пленных. Подошел старший лейтенант Вострышев и приказал:

— Обыскать!

В удостоверении все еще не пришедшего в себя офицера значилось: «Арним Данвиц — командир 31-го полка 96-й пехотной дивизии».

Немецкого языка Вострышев не знал, но по погонам понял, что перед ним полковник.

Связавшись по телефону со Звягинцевым, ушедшим на свой КП, Вострышев доложил:

— В числе других пленных захвачен полковник. Но он оглушен или контужен. Куда прикажете отправить?

— А кто его взял в плен — твои люди или Борщева?

— Да вместе… — неуверенно ответил Вострышев.

— Отправь к Борщеву, а сам давай сюда.

…Звягинцеву только что наскоро сделали перевязку. Он не успел еще связаться со штабом армии и не знал общего положения дел. Он знал одно: попытка врага прорваться в стык между частями УРа и дивизией Борщева отбита.

Нет, он не считал это заслугой лишь его батальонов, немалую роль в ликвидации прорыва сыграла и сама дивизия Борщева… Тем не менее радостная, пьянящая мысль, что уровцы с честью исполнили свой воинский долг, захватила сейчас Звягинцева целиком.

Пройдет короткое время, и он горько ощутит потери: ранены Малинников и Ефремов, погиб командир роты и многие, многие бойцы…

Но сейчас он думал только об одном: враг не прошел. Те, кто ведет бой на соединение с волховчанами, могут не беспокоиться о своем тыле…

Звягинцев сидел у телефона, закрыв глаза и пытаясь представить себе, что происходит там, на северо-востоке…

Да, не батальоны, с которыми его связала военная судьба, прорывали блокаду, — они были своего рода плотиной на пути хлынувшего вражеского потока, который, не встретив преграды, растекся бы, расширился, разлился в огненное море за спинами сражающихся советских бойцов. Крепость этой плотины определялась тем, что ставкой в борьбе были не просто жизнь, то есть физическое существование, или смерть, которая на войне обычна, а нечто гораздо большее: от исхода боя зависела судьба Ленинграда…

28

В ночь на 18 января Звягинцеву позвонил командарм Духанов:

— Как обстановка? Немецких танков перед тобой больше нет?

— Только разбитые, товарищ «первый», — ответил Звягинцев.

— Молодец, подполковник! И бойцы твои молодцы! Передай им мою благодарность. Завтра к девяти тридцати прибудешь ко мне. Оставь за себя начальника штаба.

…В назначенное время Звягинцев был на КП армии. Но командующего там не оказалось.

Звягинцев решил зайти в оперативный отдел. В блиндаже за столом сидел полковник, видимо один из операторов, и кричал в телефон:

— Соединились?! Где? У Рабочего поселка номер один?! Вот здорово! Так бы сразу и говорил. Давай, записываю! — И полковник, прижимая плечом трубку к уху и хватая со стола карандаш, стал записывать, повторяя вслух: — С нашей стороны… замполит батальона майор Мелконян… старший лейтенант Калугов… сержант Анисимов… С волховской майор Мельников… старший лейтенант Ишимов. Все. Понял!

Положив трубку, полковник радостно сказал:

— Наконец-то! Соединились!

— Товарищ полковник… — с трудом ворочая от волнения языком, проговорил Звягинцев, — я… правильно понял?.. Прорвали?!

— Раз соединились, значит, прорвали! Ты откуда такой непонятливый?..

Еще не веря самому себе, Звягинцев попытался осмыслить только что услышанное, но осознал, запомнил только одно слово. Оно было огромным, емким, как сама жизнь, громким, как удар гигантского колокола, радостным, как голубое небо, как солнце, — «прорвали!».

— Товарищ полковник, — овладевая наконец собой, четко произнес Звягинцев, — я помощник начальника отдела укрепрайонов фронта. В настоящее время командую шестнадцатым УРом. Имею приказ явиться к командарму. Если он сейчас там, в Первом поселке, — разрешите мне направиться туда.

— Хитришь, друг, — добродушно ответил полковник, — чую, на том месте побывать хочешь, так? Понимаю, разрешили бы — сам бы побежал вприпрыжку… Ладно, иди.

На пороге появился боец с автоматом в руках.

— Пленного привели, товарищ полковник! — доложил он. — Куда его?

— Давай сюда, — приказал оператор и добавил: — А сам шагай в третью землянку, там особист язык знает, передай, что полковник Семенов просит зайти.

— Спасибо, товарищ полковник! — сказал Звягинцев. — За все спасибо. И главное — за такие новости!

Он вышел из землянки, почти столкнувшись у входа с пленным, конвоируемым двумя автоматчиками.


— Слушай, Туликов, — обратился Семенов к вошедшему особисту, — вот какого-то оберста привели. Давай снимем предварительный допрос, а потом отправляй его куда следует.

Туликов молча кивнул, сел за стол напротив полковника.

— Придется вам вести протокол, — сказал он.

Семенов вынул из планшета блокнот.

— Поставьте ему табуретку, — приказал Туликов автоматчикам, — и подождите у входа. — Поежился: — Холод у вас тут собачий.

— Сейчас затопят, я уже приказал, — сказал Семенов.

— Садитесь, — по-немецки обратился Туликов к пленному.

Тот послушно сел.

— Фамилия, звание, должность? — спросил его Туликов и, выслушав ответ, продиктовал: — Арним Данвиц, полковник, командир полка.

Данвиц был бледен. На правой щеке краснела длинная царапина. Глаза смотрели не испуганно, а как-то отрешенно. Он не боялся смерти, он думал сейчас о том, что обманут. Обманут всеми — фон Леебом, Манштейном, Кюхлером, Линдеманом и прежде всего самим фюрером… И что фюрер обманул не только его, но и всю армию, всю Германию…

Даже теперь, на допросе у русских, Данвиц испугался этих своих мыслей, но лишь на мгновение. Он понял, что ненавидит Гитлера. Он был не в силах отомстить фюреру за свой бесславный конец, но тем сильнее его ненавидел. Ненавидел он и русских, взявших его в плен, землю, на которой находился. Ненависть, ненависть ко всему переполняла душу Данвица. Ему хотелось одного — скорее умереть.

— Какую задачу получил ваш полк? — продолжал допрос Туликов.

— Ударить от Синявино во фланг противника с целью выхода к Неве.

— Давно ваш полк под Ленинградом?

— С сентября сорок первого года.

— И на что вы столько времени надеялись?

— Мы рассчитывали, что русские, не выдержав блокады, поднимут белый флаг.

— Если бы такой флаг появился, он был бы мгновенно сдернут сотнями тысяч рук ленинградцев!

Брезентовый полог приподнялся, и в землянку шагнул долговязый боец с охапкой нарубленных сучьев.

— Наконец-то! — с облегчением воскликнул Семенов и подул на свои, сжимавшие карандаш, закоченевшие пальцы. — Растапливайте быстрее!

Боец опустился на корточки перед холодной печкой, открыл дверцу и стал укладывать в печку сучья.


О том, что в землянке, куда он нес дрова, допрашивают пленного, Анатолий узнал от ожидавших у входа автоматчиков.

Немец сидел спиной к двери и что-то говорил, видимо отвечая на заданный ему вопрос. Анатолий взглянул на сидевших за столом командиров и почувствовал, что его охватывает нервная дрожь. Одним из них был тот самый Туликов, к которому летом прошлого года Анатолий приходил в Управление НКВД с поручением от расстрелянного Кравцова.

И вдруг он услышал, как Туликов сказал:

— Немец говорит, что видел таких, которые легко согласились бы поднять белый флаг над Смольным… Записывать это не надо. Фашистская болтовня.

Анатолий покосился на пленного. Ему вдруг показалось, что это и есть тот самый офицер, который допрашивал его тогда, в Клепиках, и заставил выстрелить в Кравцова.

Анатолий застыл у печки, руки не слушались его.

А допрос продолжался.

— У вас по линии оперативного отдела есть к пленному вопросы? — спросил Туликов.

— Есть, — кивнул полковник. — Пусть подойдет к карте…

Трясущимися руками Анатолий зажег наконец спичку и сунул ее в печь. Сучья вспыхнули.

Можно было уходить, но подняться не хватало сил. Ведь если этот немец действительно тот самый офицер, то он каждую секунду может обернуться, узнать его… И тогда сейчас же расскажет Туликову о том, что произошло тогда, в Клепиках… Скорчившись у печки, Анатолий затылком, спиной ощущал, что сзади — смерть…

Если бы он был в состоянии трезво и спокойно оценить ситуацию, то понял бы, что и Туликов и тем более Данвиц могли его сейчас и не узнать. Но он полностью лишился способности думать. Им овладел животный страх.

Захлопнув дверцу печки и даже забыв спросить разрешения «быть свободным», Анатолий как-то боком выскочил из землянки и двинулся куда-то, ничего не видя, не замечая вокруг.

«Нет, нет, все еще можно исправить, — повторял он точно в бреду. — Я должен попасть на передовую, повести бойцов в атаку, отбросить врага, прорваться…»

Он твердил все это, не отдавая себе отчета в реальном положении вещей. Он даже видел себя поднимающимся из окопа, чтобы бросить гранату под гусеницу вражеского танка…

На секунду он остановился, прислушиваясь к звукам далекого боя. А потом пошел, даже побежал туда, откуда доносилась перестрелка, где громыхали разрывы. Пот струился по его лицу, нижняя рубашка прилипла к телу…

А он бежал и бежал, не слыша, как ему кричат: «Куда ты? Куда ты, шалавый?!»

Он не слышал этих недоуменно-тревожных окликов. Другие слова звучали в его ушах. Это были слова Веры, отца, того лейтенанта, который проверял у Анатолия документы, когда бойцы высадили его из грузовика.

«Уходи! Уходи!» — кричала ему Вера. «Гоните этого человека от себя!» — слышались Анатолию слова отца. «Предъявите документы!» — требовал лейтенант. «Уходи! Уходи отсюда!» — снова кричала Вера.

И он бы бежал еще долго, если бы вдруг не почувствовал, что с разбега наткнулся на что-то острое, горячее, и это было последним ощущением в жизни Анатолия, потому что именно в этот момент осколок разорвавшейся мины разворотил ему грудь, и он упал на черный от копоти снег, чтобы уже не встать никогда.

29

Встретив у входа в землянку пленного, которого автоматчики вели на допрос, Звягинцев скользнул по нему равнодушным взглядом.

Ему так и не суждено было узнать, что этот немец был тем самым офицером, которого он, Звягинцев, разглядывал в бинокль со своего наблюдательного пункта под Лугой, готовясь принять первый в своей жизни бой. Что именно этот офицер по имени Данвиц стоял тогда в горделивой позе, высунувшись из люка головного танка, в черном комбинезоне, без шлема, ветер раздувал его светлые волосы, а на лице застыла то ли брезгливая, то ли самодовольная улыбка.

Тогда Звягинцеву почудилось, что эта презрительно-самодовольная ухмылка адресована именно ему, и он еле удержался, чтобы не скомандовать: «Огонь!» — но взял себя в руки и приказал прямо противоположное: «Не стрелять, Суровцев! Повтори командирам рот — не стрелять!»

Все это было давно, очень давно…

Сейчас же, встретив пленного, Звягинцев, не задерживаясь, прошел мимо. Пленных он перевидел столько, что они ему были абсолютно неинтересны. Им владело сейчас одно желание — как можно быстрее попасть к месту прорыва.

Присев на пустую бочку из-под бензина, он вынул из планшета карту. До Рабочего поселка номер один было километров пять. Сунув карту обратно, Звягинцев двинулся к этому раньше мало кому известному, а теперь ставшему историческим поселку.

Он шел, и все вокруг казалось ему прикрытым какой-то дымкой, в которой расплывалось живое и мертвое, движущееся и неподвижное…

Направлялись куда-то группы бойцов, переваливались, утопая гусеницами в сугробах, танки и самоходки, устремляли к небу свои покореженные стволы разбитые орудия — наши и немецкие, земля была изрезана траншеями, а траншеи набиты трупами — видно было, что совсем еще недавно здесь шел отчаянный рукопашный бой. Глядя на все это, Звягинцев повторял про себя: «Свершилось! Наконец-то свершилось!..»

Он шел вдоль узкоколейки, по обе стороны которой тянулись прикрытые тонким слоем снега насыпи. Узкоколейкой давным-давно никто не пользовался, рельсы были занесены снегом, а насыпи немцы превратили в оборонительные сооружения: на расстоянии трех—пяти метров друг от друга в них виднелись амбразуры.

Невдалеке бойцы складывали штабелями собранные на поле боя трупы немецких солдат и офицеров.

Глядя на это, Звягинцев вспомнил лунную ночь на Пискаревском кладбище, когда он, Вера и Суровцев привезли мертвого Валицкого. Там, на кладбище, тоже возвышались штабеля трупов, но это были тела мирных жителей — детей, женщин, стариков, погибших от голода, холода, артиллерийских обстрелов и бомбежек.

Видя, какая участь постигла тех, кто обрек Ленинград на чудовищные страдания, Звягинцев не испытывал злобы. Он со спокойным удовлетворением думал о том, что справедливость восторжествовала и что иначе и быть не могло.

К Звягинцеву подошел немолодой боец и отрапортовал:

— Товарищ подполковник! Взвод производит уборку трупов противника. Командир взвода старший сержант Акимов.

Видимо, заметив уже несколько минут наблюдавшего за их работой подполковника, комвзвода счел необходимым отдать ему рапорт.

— Вольно! — скомандовал Звягинцев. — Много работы?

— Много, товарищ подполковник. Наших ребят погибших почти всех уже собрали. Будем в братских могилах хоронить. А теперь вот этих подбираем.

Звягинцев внезапно почувствовал, как его охватывает яростная ненависть…

— Пусть пленные их хоронят! Не заслужили, чтобы наши бойцы на это еще силы тратили!

— Мы получили приказ сложить в штабеля, — сухо ответил сержант. — Потом подрывники могилы взроют. — И добавил уже другим тоном: — Сейчас-то эти фрицы безвредные. А знаете, сколько наших бойцов полегло, пока всю эту фашистскую нечисть из «лисьих нор» повыкурили?!

Звягинцев смотрел на пирамиду трупов. Вот оно, возмездие!..

— Разрешите продолжать, товарищ подполковник? — спросил старший сержант.

— Да, конечно, — поспешно ответил Звягинцев. — Продолжайте!

Он двинулся дальше. И снова шел мимо подбитых и обгоревших танков — немецких, с белыми крестами на броне, и наших «тридцатьчетверок», мимо еще не убранных трупов советских бойцов и немецких солдат. И снова представлял себе, каким кровопролитным, каким страшным по своему накалу и беспощадности был недавно отгремевший бой.

Впрочем, бой еще не утих. С юго-востока доносились артиллерийские разрывы и глухие пулеметные очереди — там сражение продолжалось.

Так Звягинцев шел час, а может быть, и больше, пока не спросил одного из бойцов, проходившего мимо с котелком в руке:

— Товарищ боец! Где тут этот самый Первый поселок?

— Первый-то? — переспросил тот. — Так вот же он, товарищ командир! — И радостная, почти детская улыбка появилась на его лице.

Звягинцев остановился.

Он стоял и все еще не мог отдать себе отчета в том, что это — это! — произошло именно здесь и всего лишь какой-нибудь час или два назад.

Тут все было таким же, как и там, где Звягинцев проходил раньше. Тот же черно-серый, изрытый воронками снег, те же обгоревшие строения, те же огневые точки — «лисьи норы», то же серое, затянутое низкими облаками небо…

Около одного из полуразрушенных домов Звягинцев увидел броневик и «додж», а несколько поодаль группу командиров. Звягинцев узнал Духанова, членов Военного совета 67-й армии Тюркина и Хмеля, остальные стояли к нему спиной.

«Подойти или нет? — подумал он в нерешительности, зная, как можно нарваться, если попасть начальству под горячую руку. — Но ведь такой день… победа!..»

Духанов заметил приближающегося Звягинцева.

— Товарищ командующий! — громко произнес, останавливаясь и поднося ладонь к ушанке, Звягинцев. — Явился по вашему приказанию.

— На КП армии тебе было приказано явиться, а не сюда, — усмехнулся Духанов. — Ну, раз явился, слушай. После соединения фронт разворачивается на юг. Начинаем наступление на Синявинские высоты. Твои батальоны оказываются на правом фланге. Задача: доукомплектовать их за счет войск УРа, оставшихся на том берегу, и закрепляться. Понял? За-креп-ляться! Не исключено, что немцы снова попытаются контратаковать. Так что ни шагу назад! Но и вперед, пока не будет приказа, тоже ни шагу, а то я тебя знаю! Ясно?

— Так точно, товарищ командующий! — сказал Звягинцев.

По тону, которым Звягинцев произнес это «так точно», Духанов, по-видимому, понял его состояние.

— Воюешь ты хорошо, — добавил он. — За успешное выполнение задачи — благодарю. Отличившихся представить к награде. Коменданта шестнадцатого УРа отдел кадров сейчас подбирает. Рад сообщить, что Малинников ранен легко и скоро приступит к командованию. Вопрос о дальнейшем использовании тебя лично будет решен позже. Ну, теперь уже все ясно?

— А ты, генерал, мне его отдай! — раздался чей-то знакомый Звягинцеву голос.

Он повернул голову и увидел Федюнинского.

— Сбежал от меня, Звягинцев? — добродушно-иронически произнес Федюнинский. — Вторую звездочку получил, и больше тебе Федюнинский не нужен?!

— Товарищ генерал! — воскликнул Звягинцев. — Да я готов, я хоть сейчас…

— Прошу прощения, товарищ заместитель командующего Волховским фронтом, — почтительно, но вместе с тем твердо проговорил Духанов, — подполковник служит в штабе войск Ленинградского фронта.

— Ладно, ладно, командарм! — усмехнулся Федюнинский. — Как соединяться, так друзья-товарищи, а как насчет кадров — местничество проявляешь, как удельный князь…

— Вы свободны, — подчеркнуто официально сказал Духанов Звягинцеву, — можете идти… — И вдруг добавил: — Погоди, подполковник, у тебя же кровь из-под бинта течет! — Обернулся и спросил: — Медики поблизости есть?

Один из стоявших сзади командиров сразу же доложил, но не Духанову, а Федюнинскому, — видимо, он был из войск волховчан:

— Тут рядом наш ПМП имеется. Разрешите?

Федюнинский лукаво посмотрел на Духанова:

— Не возражаешь? Или боишься, что украдем твоего подполковника? — И приказал сообщившему о ПМП майору: — Действуй!

— Пошли, товарищ подполковник, — сказал майор Звягинцеву, — тут рядом… Или сделаем иначе… Сержант! — крикнул он стоявшему у машины шоферу. — Быстро в ПМП, скажи, чтобы Веру сюда послали. Ну, фельдшерицу Веру, понял? Мы идем навстречу.

Но Звягинцев стоял как оглушенный. «Вера, Вера, Вера, — стучало в его мозгу, — она здесь, здесь!..» Значит, все свершилось, все, о чем он только мог мечтать, — и блокада прорвана, и с Верой он сейчас встретится!.. Совпадение… счастье!..

Он не замечал, не чувствовал, что майор тянет его за рукав полушубка, потом пошел, механически передвигая ноги.

— Вам что, товарищ подполковник, нехорошо? — встревоженно спросил майор.

— Нет, — не слыша собственного голоса, ответил Звягинцев, — мне хорошо… в порядке!.. Пошли!

Через несколько минут Звягинцев увидел, что навстречу им из рощи бежит девушка в полушубке, с санитарной сумкой в руках.

Полная, широколицая, невысокая, она, казалось, не бежала, а катилась по снегу, точно мячик.

— Вера! — крикнул ей майор. — Быстро перевязку подполковнику!

Девушка подбежала к ним… Но Звягинцев уже знал, понял, что это не Вера, не его Вера…

— Да наклоните же голову, товарищ подполковник! — говорила медсестра. — Я же так не дотянусь!

Звягинцев не чувствовал боли, когда она снимала повязку, промывала рану спиртом и мазала ее йодом, он вообще ничего не чувствовал.

— Все! — сказала девушка, осторожно надевая ушанку на перебинтованную голову Звягинцева. — Ничего страшного. Кусок кожи со лба осколком содрало. До свадьбы заживет.

— Что?..

— До свадьбы, говорю, заживет, поговорка такая.

— До свадьбы… — повторил Звягинцев. Потом сказал: — Спасибо… Вера.

— Я могу идти, товарищ подполковник? — спросила девушка, застегивая свою сумку, и, получив разрешение, побежала обратно к роще.

Звягинцев попрощался и с майором. Надо было срочно возвращаться на КП 16-го УРа.

Но не прошел он и десятка метров, как у него за спиной раздался чей-то голос:

— А меня не признаете, товарищ майор?

Звягинцев обернулся и увидел шофера, бегавшего за фельдшерицей.

— Молчанов же я, товарищ майор, — сказал шофер. — Неужели забыли?

И только сейчас Звягинцев понял, что перед ним тот самый Молчанов, который когда-то вез его на КП дивизии Замировского, а потом в Ленинград через Ладогу…

Звягинцев широко раскинул руки, шагнул навстречу Молчанову, и они обнялись.

— Здравствуй, друг, здравствуй! — взволнованно восклицал Звягинцев. — Где теперь служишь?

— Где за этот год служил, и не упомнишь, — ответил Молчанов. — И в строю был, и шоферил. А теперь поднимай выше — самого Федюнинского привез! Вон, на броневичке!

— Ну пойдем, пойдем, поговорим, — сказал Звягинцев, — ведь столько не виделись…

— Да больше года, считай, товарищ майор! И надо ведь, в какой момент встретились и в каком месте! В историческом, можно сказать! Хотя теперь исторических-то мест два! В Пятом поселке тоже наши соединились. А вы, товарищ майор…

И тут Молчанов осекся, видимо только сейчас разглядев под расстегнутым полушубком Звягинцева петлицы. Подчеркнуто вытянувшись, он проговорил:

— Виноват… товарищ подполковник!

— Да перестань ты со своими чинами, — махнул рукой Звягинцев. — А ты, значит, на Волховском?

— На Волховском. Но ленинградцем быть не перестал. Медаль «За оборону Ленинграда» и волховчанам причитается. Я уж и место приготовил. Вот здесь. — И он, распахнув полушубок, шутливо ткнул себя в грудь.

И Звягинцев увидел, что одна медаль — «За отвагу» — у Молчанова уже есть.

— Значит, получил?! — радостно воскликнул он.

— Эту-то? Получил. А теперь еще и ленинградская будет.

На дороге появились машины: три броневика и два «виллиса» с автоматчиками.

— Начальство едет! — понижая голос, произнес Молчанов. — Мы-то с Федюнинским раньше выехали…

— Кто, какое начальство?

— Я слыхал, как Федюнинский говорил, что Жуков и Мерецков должны прибыть. Ну и ваши, надо думать, приедут. Такое ведь событие!

Проехав мимо Звягинцева и Молчанова, передний броневик замедлил ход, снизили скорость и остальные машины. Один из броневиков остановился в нескольких шагах от Звягинцева, дверца с лязгом открылась, и прямо в глубокий сугроб спрыгнул какой-то военный.

Звягинцев тут же узнал его — это был Васнецов.

— Звягинцев?! — воскликнул Васнецов. — Значит, тоже участвовали в прорыве?

— Только косвенно, товарищ дивизионный комиссар, — вытягиваясь, проговорил Звягинцев. — Служу в отделе УР штаба фронта.

— А как оказались здесь?

— Явился к генералу Духанову за дальнейшими указаниями.

— Ну… и получили?

— Так точно.

— Что ж, Звягинцев, поздравляю тебя, — взволнованно произнес Васнецов. — Поздравляю с великой нашей победой. Как ленинградец — ленинградца. Как коммунист — коммуниста! — И он крепко пожал Звягинцеву руку. — А теперь прости, должен идти, — сказал он и направился к вышедшим из других броневиков командирам. Но вдруг остановился и, обернувшись, спросил: — Слушай… а как та девушка… ну, твоя? Нашел ее?

— Знаю, что жива, что медсестрой на Волховском, но свидеться не пришлось… — внезапно дрогнувшим голосом произнес Звягинцев. — Почему-то надеялся, здесь встречу… но ошибся. Не повезло…

Несколько мгновений Васнецов молчал. Потом так же тихо, как и Звягинцев, сказал:

— Разве война кончилась, Звягинцев? Разве миллионы наших людей еще не страдают? В этой войне горе народное в тугой узел завязано — и общее и личное… И только одно этот узел разрубить может: победа. Тогда и счастливы будем.

Повернулся и быстро зашагал вперед.

К Звягинцеву подбежал отошедший было в сторону Молчанов.

— Разгон какой-нибудь дал? — спросил он.

— Нет, Молчанов, разгона не было.

— Ну, значит, повезло. А то как начальству на глаза попадешься, обязательно какой-нибудь непорядок по службе найдет. Это уж факт. Обращаю, мол, ваше внимание, ну и так далее.

Звягинцев молчал, задумавшись, и вдруг ему показалось, что он слышит привычный звук ленинградского метронома. Быстрый и тревожный, как во время артобстрела или воздушного налета.

— Что это? — удивленно спросил Звягинцев. — Метроном?

— Какой еще метроном? — удивленно переспросил Молчанов.

— Вот… этот стук…

Молчанов прислушался, а потом широко улыбнулся и сказал:

— Дак это же дятел, товарищ подполковник, — артиллерия бить здесь перестала, вот он и прилетел в рощу! Пичуга махонькая, а стук дает, что твой дровосек. Упорная птица.

— Быстро стучит. Как метроном во время тревоги…

— Быстро? Что ж, товарищ подполковник, тревога-то еще не отменена. Вот когда всесоюзный отбой дадут, тогда соловьиное время настанет. А пока и дятел хорош. Все же птица живая прилетела. Добрый знак.

Звягинцев внимательно посмотрел в лицо улыбающемуся Молчанову и подумал о том, что слова этого рядового бойца по смыслу, заключенному в них, перекликаются с тем, что только что сказал Васнецов.

Он вспомнил в эти минуты и другие слова, те, что когда-то произнес Пастухов в ответ на его, Звягинцева, вопрос: «Как ты себе представляешь нашу победу?» — «Победа, — ответил тогда Пастухов, — это полный разгром фашизма. Осиновый кол в его змеиное гнездо».

— Ты прав, Молчанов, — тихо произнес Звягинцев. — Победа и всесоюзный отбой. Только тогда… Ну, мне пора. Прощай.

Он обнял Молчанова, потом слегка оттолкнул, точно с болью отрывая его от груди, и быстро, не оглядываясь, пошел…

Навстречу своей новой военной судьбе.


1968–1975

Александр Борисович Чаковский Победа. Том первый. Книги 1-2

Книга 1

ГЛАВА ПЕРВАЯ НАКАНУНЕ

… И тогда раздался телефонный звонок.

С недоумением посмотрев на аппарат, Воронов подумал: «Кто бы это мог быть?» Правда, при аккредитации он назвал отель, где остановился, и номер своей комнаты, Но телефона никому не давал, да никто и не спрашивал. Может быть, это звонил тот самый советник? Хочет справиться, как Воронов устроился? Ну конечно, только о нем и беспокоиться работнику посольства накануне приезда советской правительственной делегации!..

Перегнувшись из кресла к полочке, на которой стоял аппарат, Воронов снял трубку на белом пружинящем спиральном проводе.

— Халло, — сказал он, стараясь произнести это слово так, чтобы русский воспринял его как привычное «алло», а иностранец — как близкое к английскому «хеллоу».

— Мистер Воронов?.. — раздался в трубке незнакомый мужской голос. По манере говорить слова в нос и по относительно твердому "р" легко было узнать американца.

— Speaking[9], — ответил Воронов.

— Майкл, это ты? — радостно повторил американец.

«Кто же это, черт побери!» — с раздражением подумал Воронов. Может быть, один из тех западных журналистов, которые толпились в пресс-центре? С одними он здоровался, хотя видел их впервые, с другими действительно встречался когда-то за границей или в Москве.

— Это я, — сухо ответил Воронов, — но кто со мной говорит?

— О-о, Майкл! — снова раздался восторженный голос. — Я так рад тебя слышать каждый день справлялся о тебе в пресс-центре наконец мне сказали что ты числишься в списке но пока не приехал вчера я даже попытался проникнуть на этот ваш пароход… «Микаил Кэлинин» но меня дальше трапа просто не пустили только сейчас я узнал что ты здесь слушай Майкл я еду к тебе. Идет?

Этот неудержимый поток слов окончательно сбил Воронова с толку. Он достаточно хорошо знал характерную для многих американцев фамильярную манеру разговаривать с коллегами по профессии.

Но кто же все-таки говорит с ним?

— Почему ты молчишь, Майкл? — спросил американец. На этот раз в его голосе Воронову послышался оттенок не то тревоги, не то обиды.

— Но я же вас слушаю, мистер… э-э… — умышленно замешкался Воронов, понуждая неизвестного назвать свою фамилию. Впрочем, от того, что тот назовет себя Смитом, Джонсом или хоть Армстронгом, легче не будет. Воронов встречал на своем веку немало Смитов и Джонсов, да и фамилия Армстронг тоже далеко не исключение. Скорее всего, подумал он, американец просто хитрит, сейчас напомнит, как они сколько-то лет назад вместе смотрели бейсбол или регби по телевизору в холле какого-нибудь отеля, а заодно, как бы между прочим, спросит,когда приезжает мистер Брежнев.

— Ты называешь меня мистером, Майкл? — упавшим голосом произнес американец. — Значит, ты не хочешь, чтобы я к тебе приехал? — спросил он уже совсем тихо.

— Но… но зачем?

— Зачем? — с явной горечью переспросил человек на другом конце провода и медленно проговорил: — Я хочу продать тебе часы. За полцены. Те самые, которые у Бранденбургских ворот стоят две тысячи марок…

— Чарли?.. — чуть слышно произнес Воронов, крепко сжав трубку внезапно онемевшими пальцами. — Чарли?!.. Ты?!

— Конечно, я, Майкл, — обретая прежнюю жизнерадостность, зарокотал голос в трубке. — Разве я не сказал тебе, Майкл, что это я, я!

— Нет, нет… ты не сказал… — растерянно бормотал Воронов.

— Ладно, не в этом дело. Так могу я к тебе приехать?

— Да, да, конечно!

— Когда?

— Когда хочешь! Сейчас. Немедленно…

— О'кэй! Я приеду и позвоню снизу…

— Какого черта! Поднимайся сразу ко мне! Четвертый этаж, в конце коридора. Понял? Ты понял?!..

— О'кэй!..

В трубке раздались короткие гудки. Воронов положил ее но не на рычаг, а себе на колени. Сколько времени он просидел так? Минуту? Две? Вечность?..

Еще несколько часов назад Воронов не отдавал себе отчета в том, выгадал он или прогадал, оказавшись в гостинице, а не в одной из кают теплохода «Михаил Калинин».

На ближайшие дни «Калинину» предстояло стать советским плавучим отелем.

То, что на теплоходе нет места для Воронова, выяснилось буквально за день до отплытия «Калинина» из Ленинграда. То ли центральные газеты добились дополнительной «квоты» для своих корреспондентов, то ли увеличилось количество всевозможных консультантов и экспертов, а также секретарей, машинисток, стенографисток — так или иначе для обозревателя ежемесячного журнала «Внешняя политика» Михаила Владимировича Воронова, несмотря на своевременно поданную заявку, места на теплоходе не оказалось.

Редактор журнала Антонов был вне себя. Он хорошо знал, что значит, не заказав заранее, получить номер в гостинице. Тем более в городе, где должно произойти событие мирового значения. Однако Антонов оказался человеком настойчивым. Узнав, что поездка его обозревателя под угрозой, он дозвонился до советского посольства в Хельсинки, отыскал — не сразу, конечно! — одного из советников, с которым кончал некогда Институт международных отношений, и, взывая к давней студенческой дружбе, упросил его — не без труда, конечно! — раздобыть номер для Воронова.

В Хельсинки Воронов прилетел за полтора дня до открытия Совещания. Раньше он в Финляндии не бывал, но уже на аэродроме, едва сойдя с трапа, почувствовал необычность атмосферы.

Его наметанный глаз сразу заметил, как много здесь сотрудников охраны. Впрочем, в такие дни это было естественно. Правда, охранники выглядели не так броско, не так, что ли, демонстративно, как те, в Соединенных Штатах, где Воронов побывал три года назад во время визита Брежнева.

Американцы, казалось бы вопреки логике, выставляли свои меры безопасности напоказ. Пронзительно завывали сирены на полицейских машинах, раздавались шуршащие, искаженные атмосферными помехами голоса «воки-токи» — портативных радиостанций, посредством которых охранники, даже если их разделяло всего несколько метров, переговаривались между собой. Повсюду бросались в глаза рослые полицейские с металлическими бляхами, пришпиленными к синим рубашкам, с большими кокардами над козырьками фуражек, с тяжелыми револьверами в огромных, свисающих на бедра кобурах — обычные автоматические пистолеты считались в Штатах ненадежным оружием. Жующие резинку охранники в штатском — в белых рубашках, при галстуках, в темных расстегнутых пиджаках, под которыми легко угадывались кобуры с такими же тяжелыми револьверами, — казалось, заботились прежде всего о том, чтобы их, не дай бог, не спутали с обычными штатскими людьми.

На хельсинкском аэродроме все выглядело иначе, хотя в ближайшие сорок часов здесь ожидались главы многих государств. Полицейские в серо-голубой летней форме — хотя их было и немало — вели себя подчеркнуто скромно.

Сотрудников охраны в штатском выдавали лишь их мимолетные настороженные взгляды в сторону пассажиров, двигавшихся к аэровокзалу.

На аэродроме возвышались шесты — флагштоки, но флагам на них предстояло развеваться лишь с завтрашнего дня.

Денег на такси у Воронова, конечно, не было. Статьи «разъезды в черте города» смета, как обычно, не предусматривала. Но Воронов владел двумя иностранными языками — немецким и английским, а в руках у него был всего лишь небольшой чемоданчик. Добраться городским транспортом до советского посольства не составляло для него особого труда.

Автобус-экспресс быстро домчал Воронова до центра города. Первый же встречный, к которому он обратился на всякий случай по-немецки и тут же следом по-английски, объяснил, как и на чем доехать либо дойти до улицы Техтанкату, где помещалось советское посольство.

Воронов пошел пешком — хотелось хотя бы бегло осмотреть город, в котором он никогда не был. Столица Финляндии понравилась ему своим спокойствием и неуловимым сходством со старыми русскими губернскими городами.

С некоторых пор Воронов возненавидел крупные западные города, и особенно столицы. В течение последних двух десятков лет он побывал во многих из них.

Эта неприязнь появилась у него не сразу. Поначалу западные столицы ему нравились. Воронов останавливался в не очень дорогих, но комфортабельных отелях, любовался блеском витрин, наблюдал казавшееся праздничным оживление на центральных улицах и площадях.

Потом произошел перелом. Воронов даже помнил, когда именно. Это было в конце шестидесятых годов. Редакция поручила ему написать несколько статей-очерков «Соединенные Штаты сегодня». Командировка привлекала его и как журналиста-международника и как просто любителя путешествий. Тогда Воронов еще любил путешествовать — ведь он был почти на десять лет моложе… Ему предстояло пересечь Штаты от Нью-Йорка до Сан-Франциско с остановками в Вашингтоне, Кливленде, Чикаго, Лос-Анджелесе. Больше всего Воронову хотелось побывать в Сан-Франциско. Он прилетел туда во второй половине дня, добрался до отеля, который рекомендовал ему знакомый журналист еще в Нью-Йорке. Второпях побрился, принял душ, сменил сорочку, — ему не терпелось еще до наступления сумерек пройтись по городу, о котором он так много читал и слышал.

Когда он спустился в холл гостиницы с намерением отправиться на прогулку, был девятый час вечера.

— Далеко ли мы от центра? — спросил он портье.

— Нет, сэр, минут десять — пятнадцать езды.

— А пешком?

— Какое именно место вам нужно, сэр?

— Никакого. Просто хочу прогуляться по центру.

Портье бросил на Воронова удивленный или скорее настороженный взгляд, но сказал по-прежнему любезно:

— Пешком не более получаса. Вот…

Он протянул руку к стопке карточек, лежавших перед ним, — такие имеются в любой западной гостинице. На одной стороне — название отеля с указанием почтового и телеграфного адреса, номеров телефона и телекса, на другой — миниатюрная карта, на которой жирной точкой или крестом отмечено местоположение отеля и прочерчены основные прилегающие к нему улицы.

— Вот, — повторил портье, обводя шариковой ручкой полукруг на карте. — Главный торговый центр. Но сейчас магазины уже закрыты.

— Спасибо, я не собираюсь ничего покупать. Просто небольшая прогулка, — сказал Воронов, забирая протянутую ему карточку. Он уже направился к выходу, как вдруг портье негромко окликнул его:

— Сэр!

— Да? — Воронов остановился.

— Если вы собираетесь совершить прогулку, то рекомендую закончить ее не позже десяти. — Он посмотрел на стенные часы. Стрелки показывали половину девятого.

— Почему? — с удивлением спросил Воронов. — Разве вы на ночь запираете дверь?

— О нет. сэр, — улыбнулся портье, — вы можете прийти когда угодно. Но… — улыбка исчезла с его лица, и он слегка пожал плечами, — бродить по городу одному после десяти вечера…

— Вы боитесь, что меня похитят? — в свою очередь, улыбнулся Воронов, уверенный, что человек за стойкой шутит, — Это пустой номер. Ведь выкупа не будет.

Он приветственно помахал портье рукой и вышел на улицу. До центра добрался часам к девяти. Увидев на одном из углов парикмахерскую, вспомнил, что не стригся уже около трех недель.

Хмурый и как будто недовольный чем-то японец стриг сидевшего или, точнее, полулежавшего в откидном кресле клиента. Воронову пришлось подождать. Ожидание и стрижка заняли в общей сложности минут сорок. Воронов расплатился с японцем и, сверяясь с картой, вышел на центральную улицу. Вышел и удивился…

Сиявшая витринами улица была пуста. Точно кто-то провел по ней огромной ладонью и смел с тротуаров все живое. Непонятно было, для кого сияют, кого хотят привлечь эти витрины, для кого вспыхивают рекламы… Ни одного человека. Только проносящиеся на большой скорости длинные, приземистые автомашины!

Воронов почувствовал, что его охватывает какая-то смутная тревога. Он хорошо знал, что почти в каждой западной столице есть районы, куда без особой нужды лучше не соваться. Например, идти в нью-йоркский Гарлем без сопровождения друга или просто знакомого, но обязательно негра далеко не безопасно. В лондонском Сохо или на парижской Пигаль очень легко оказаться втянутым в какую-нибудь потасовку. Если попадешь в нее, пеняй на себя — ты знал, куда шел…

Но здесь, в самом центре Сан-Франциско, Воронова испугало другое: полное одиночество. Он шел один по бесконечной, ярко освещенной улице, а ведь не было еще и десяти часов вечера.

Механически передвигая йоги, он поглядывал на витрины, но ничего в них не различал. Потом услышал далекие шаги. Чьи-то каблуки мерно стучали по тротуару. Издалека навстречу шел человек. Воронову показалось, что, увидев его, человек замедлил шаг. Сам не зная почему, Воронов тоже пошел медленнее. Человек опустил в карман правую руку. Воронов почти автоматически сделал то же самое. «Надо свернуть в ближайший переулок, повернуть назад…» — твердил он про себя. Но продолжал идти вперед. Если правда, что кролик бессилен перед удавом, то Воронов был сейчас именно таким кроликом. «Что у него в кармане? — думал он. — Пистолет? Складной нож? Кастет?» Расстояние между ними медленно, но неуклонно сокращалось. Воронов остановился. Не вынимая руку из кармана, сделал вид, что разглядывает витрину. Время от времени слегка поворачивал голову, искоса следя за приближавшимся человеком.

Нет, Воронов не был трусом. Всю войну он провел на фронте. Но здесь было совсем другое. Пустая улица в городе с населением в несколько сот тысяч человек. Всего лишь около десяти часов вечера. (Портье недаром предостерегал его, а он не обратил на это внимания.)

Между тем человек приближался. Мерный стук каблуков по тротуару раздавался все более отчетливо.

«Что я буду делать, если он кинется на меня? — подумал Воронов. — Главное, не дать ему напасть со спины. Успеть повернуться при его малейшем подозрительном движении. Впрочем, если у него в кармане оружие…»

Человек шел теперь совсем медленно. Каблуки его тяжелых ботинок глухо и редко стучали по тротуару. Нервы Воронова были напряжены до крайности. От приближавшегося человека его отделяло уже не более трех десятков метров. Это был широкоплечий мужчина средних лет в темном легком костюме из блестящей синтетической ткани — такие в это время года носил каждый второй или третий американец. Когда их разделяло всего несколько метров, человек неожиданно сошел, точнее, спрыгнул с тротуара на мостовую, пересек ее, чуть не попав под очередную машину, и быстро пошел прочь по противоположной стороне улицы. Каблуки его теперь стучали дробно и часто. Воронов с облегчением посмотрел ему вслед и невольно рассмеялся. Этот человек, очевидно, решил, что он, Воронов, поджидает его. Делает вид, что рассматривает витрину, а на самом деле хочет неожиданно напасть. Нервы не выдержали, и, не дойдя до витрины, он свернул на другую сторону улицы. Никто ни на кого не собирался нападать. Но оба боялись. Боялись друг друга…

После того случая Воронов ждал беспричинного, внезапного нападения каждый раз, когда оказывался, особенно вечером, на далеко не пустынных, а, наоборот, кишащих людьми центральных площадях и улицах западных столиц и просто больших городов.

Может быть, дело было в том, что внешний облик людей, толпившихся по вечерам на этих площадях и улицах, за последние годы резко изменился. Большинство из них выглядели неопрятными, так как носили странные и, как казалось Воронову, грязные фуфайки, надетые на голое тело, не заправленные в брюки рубашки с завязанными на животах полами, «блюю-джинсы», лоснящиеся на бедрах и на коленях, нарочито, искусственно машинным способом потертые, надетые на босые ноги сандалии, засаленные, дырявые кожаные куртки… Волосы у них были не просто длинные, но непременно растрепанные, сальные, точно месяцами не мытые.

Воронов никогда не судил о людях по внешнему виду.

Он родился, провел детство и юность в рабочей семье, знал, что такое нужда, носил одежду, перешитую с отцовского плеча.

В послевоенные годы часто ловил себя на том, что с безотчетной неприязнью смотрит на молодых журналистов-международников и на всех этих начинающих дипломатов, вылощенных, вежливых, скептически-насмешливых, самоуверенных, никогда не голодавших, не слышавших свиста пуль…

Воронов подавлял это предубеждение, мысленно ругал себя, понимая, что среди молодых людей есть отличные, серьезные, знающие, преданные делу ребята… Однако детство и юность наложили нестираемый отпечаток на все его симпатии и антипатии.

Молодые люди в грязных фуфайках и лоснящихся джинсах явно были не теми, за кого пытались себя выдавать. Они не «были», а только «казались».

Группами слонялись они по тротуарам, часами сидели на ступеньках подъездов, на гранитных постаментах памятников, на церковных папертях… У этих людей — юношей и девушек — были жесткие черты лица, плотно сжатые рты, странно поблескивающие глаза. Казалось, от любого из них можно каждую минуту ожидать выстрела из пистолета, удара ножом, кулаком, ребром ладони. Воронов понимал, что большинство из этих подчеркнуто неопрятных, вызывающего вида людей вовсе не помышляют ни о каком нападении, что весь их внешний облик — не более чем очередная мода, а иногда и особая форма протеста против мира богатых и сытых. Сам он не раз писал о современной западной молодежи, обо всех этих «хиппи», «хипстерах», «детях-цветах», вскрывал их социальные корни, анализировал… Но, оказываясь рядом с ними, всегда чувствовал тревогу и чего-то безотчетно боялся.

Может быть, именно поэтому он так быстро проникся симпатией к столице Финляндии.

Воронов шел по спокойным, чистым улицам навстречу спокойным, как ему казалось, доброжелательным, нормально одетым людям. Из витрин на него смотрело изобилие, но не крикливое, навязчивое, алчное, часто безвкусное, как в некоторых других западных столицах, а тоже спокойное, разумное, сообразующееся с нормальными потребностями нормального человека.

Конечно, Воронов предпочел бы, чтобы событие, которому наверняка предстояло войти в историю и ради которого он сюда приехал, произошло в Москве или в столице одной из социалистических стран. Это было бы только справедливо. Именно мир социализма долгие годы упорно, методично, терпеливо и неустанно доказывал тому, другому миру, что такая встреча необходима.

Но Воронов понимал, что она была бы невозможна ни в Москве, ни в Софии, ни в Варшаве, ни в какой-либо иной столице социалистической страны. Те, другие, на нее не пошли бы. Финляндия из всех западных стран показывала наилучший пример мирного сосуществования, умения, готовности жить в ладу с миром социализма. Оставаясь частью капиталистического мира, она не присоединялась к блокам, сохраняла самостоятельность и вместе с тем охотно развивала экономические отношения и с Западом и с Востоком… То, что именно Финляндия предложила провести Совещание в своей столице, и то, что Советский Союз, почти все страны Европы, Соединенные Штаты и Канада с этим согласились, было, конечно, далеко не случайно.

… Временами Воронов все же обращался к встречным, спрашивая дорогу. Вскоре он добрался до советского посольства.

Однако проникнуть в здание оказалось делом не таким уж легким. В эти дни во всех дипломатических представительствах были предприняты естественные меры безопасности. Они давали себя знать и здесь. Воронов, разумеется, не знал, что глава советской делегации Л. И. Брежнев намерен остановиться в советском посольстве. Но сотрудникам посольства это уже было известно. Прежде чем пропустить Воронова, дежурный комендант долго изучал его «служебный», в синей обложке заграничный паспорт, расспрашивал, к кому именно он идет. Услышав имя советника посольства, дежурный долго и безуспешно разыскивал его по внутреннему телефону, но в конце концов разрешил Воронову пройти.

Воронов знал, что советская делегация должна прибыть в Хельсинки завтра, 29 июля. Поэтому его не удивляло, что в посольстве стоял, как говорится, дым коромыслом.

Увидеться с послом Воронов и не пытался, но на месте не оказалось ни того советника, с которым когда-то учился Антонов, ни пресс-атташе. Взад и вперед сновали какие-то люди. Воронов сразу определил, что это такие же, как и он, приезжие, — в углу небольшого холла громоздилась куча еще не разобранных чемоданов. Мысленно кляня того неизвестного соперника, который занял его место на теплоходе, где все точно распределено и каждый знает, что ему надо делать, Воронов вернулся к дежурному. Он решил оставить советнику записку о своем приезде, а затем отправиться на теплоход, найти там кого-нибудь из отдела печати советского Министерства иностранных дел и, что называется, включиться в общий поток.

Дежурный прочел записку, посмотрел на Воронова, как будто видел его впервые, и пробормотал:

— Воронов, Воронов… Товарищ советник, кажется, предупреждал… — неуверенно сказал он и стал листать толстую, конторского типа книгу. Потом подняв голову и зачем-то держа указательный палец на одной из строчек, сказал: — Для вас же номер забронирован! Гостиница «Теле». Это недалеко.

И дежурный начал подробно объяснять, в какую сторону надо идти, выйдя из посольства, где повернуть, куда направиться потом и где еще раз повернуть.

Воронов хотел спросить, какого черта он не сказал об этом сразу. Но, взглянув на лицо дежурного, по которому текли струйки пота, на его взъерошенные волосы, понял, что предъявлять ему сейчас претензии просто глупо.

Добравшись до гостиницы «Теле», Воронов подошел к стойке, за которой стоял улыбающийся финн средних лет.

После того как Воронов назвался по-английски, финн неожиданно ответил ему по-русски:

— Да. господин Воронов. Для вас сделана резервация. Кроме того, вас ждет вот это. — Вместе с анкетой он положил на стойку аккуратно сложенную бумажку.

Воронов развернул ее и прочел: «Вам необходимо зарегистрироваться в пресс-центре в гостинице „Мареки“. Привет Антонову. Советник посольства…» Записка была написана по-английски, на специальном бланке. На таких бланках в гостиницах обычно записывают телефонограммы. Сверху дата и час. Подпись советника в английской транскрипции была искажена до неузнаваемости. «Ресептионист», очевидно, плохо или хорошо, но говорил по-русски, однако писать, видимо, не рисковал…

— Спасибо, — приветливо улыбаясь, по-русски же сказал Воронов, заполнил карточку и, вручая ее финну, спросил: — Далеко ли отсюда гостиница «Мареки»?

Финн привычным движением достал зеленоватую картонку и положил ее перед Вороновым. На одной ее стороне была карта, в центре которой находилась отмеченная крестом гостиница «Теле».

— «Мареки» здесь, — показал финн, проведя ногтем по карте.

— Спасибо, — повторил Воронов.

— Добро пожаловать, — с акцентом, но правильно выговаривая русские слова, произнес финн.

Поднявшись на четвертый этаж, Воронов пошел вдоль покрытого синтетическим ковром узкого коридора, разглядывая таблички с номерами комнат.

Площадь его номера вряд ли превышала шесть-восемь квадратных метров. Однако изобретательные строители предусмотрели в нем места и для узкой кровати, и для вделанной в стену полочки, где стояли телефон и лампа, и для крохотного письменного стола, и для телевизора, закрепленного на вертящейся подставке, и также для стула и кресла.

Словом, номер был как номер. Как раз по командировочным возможностям клиента. Но Воронов не стал разглядывать свое кратковременное пристанище, бросил чемодан на постель и захлопнул за собой дверь. Он спешил в пресс-центр.

Конечно же во всей Финляндии, а может быть, и во всем мире не было в эти дни помещения более многолюдного, шумного, наполненного гулом разноязычных голосов, дробью пишущих машинок, телефонным перезвоном, чем гостиница «Мареки».

Воронову было далеко не впервой входить в пресс-центр, созданный в связи с каким-либо важным событием международного значения. За последние двадцать лет он побывал во многих пресс-центрах различных стран. Но, поднявшись в просторный холл бельэтажа гостиницы «Мареки», переполненный людьми, клубящийся сигарным, сигаретным и трубочным дымом, он поначалу растерялся. Такого сборища журналистов, как здесь, Воронов, пожалуй, никогда не видел.

Конечно, он и раньше не сомневался, что на общеевропейское Совещание, в котором, если считать США и Канаду, примут участие главы тридцати пяти государств, съедется немало журналистов.

Но столько!.. Впрочем, дело было даже не в количестве — хотя и оно поражало: холл вмещал, наверное, не менее двухсот человек, — а в самой атмосфере, которая здесь царила и которую Воронов сразу же ощутил. Это была атмосфера нетерпения, ожидания, предвкушения чего-то чрезвычайно важного, исключительного. Она ощущалась прежде всего в том, что люди разговаривали друг с другом как бы повышенным тоном. Этой аффектацией они старались скрыть нервозность, порожденную томительным ожиданием события, ради которого многим из них пришлось преодолеть тысячи миль и километров.

Воронову надо было зарегистрироваться, получить пропуск, а может быть, и вложенную в целлулоидный футлярчик нагрудную карточку с именем и фамилией корреспондента. Процедуру, которую предстояло пройти, он хорошо знал.

Однако осуществить ее было не просто. Людей в холле оказалось так много, а табачный дым висел над ними такой густой пеленой, что невозможно было понять, где именно находится тот или иной стол, за какой стойкой оформляются документы и кем они выдаются. Воронов стал искать кого-либо из знакомых советских журналистов, чтобы получить у него все необходимые сведения.

Он влился в шумную колышущуюся толпу и стал медленно продвигаться вперед, неустанно повторяя привычные «Excuse me» и «Sorry», «Pardon»[10]. Наконец кто-то окликнул его по-русски. Вздохнув с облегчением, Воронов стал энергично пробиваться в том направлении, откуда раздался голос.

Человек, протянувший Воронову, так сказать, путеводную нить, оказался корреспондентом ТАСС Подольцевым.

Они встречались в Москве. Воронов увидел, что на лацкане его пиджака тускло поблескивает глянцевитая карточка с цветной фотографией ее обладателя. Такие карточки были у большинства людей, толпившихся в холле. В других, более обычных случаях на подобных карточках значилось лишь: ПРЕССА, фамилия и название страны, которую представлял корреспондент.

— Откуда ты? — спросил Подольцев. — На пароходе я тебя не видел.

— Прибыл спецрейсом, — с усмешкой ответил Воронов. — Значит, еще надо фотографироваться? — озабоченно спросил он, кивая на лацкан своего коллеги.

— А ты как думал? Порядка не знаешь, — назидательно ответил Подольцев. — Двигай за мной.

Пробившись сквозь толпу вслед за Подольцевым, Воронов одновременно с ним вошел в дверь, которую раньше не заметил. Они оказались в небольшой комнате, где было пустынно и тихо. Слева стояли два больших фотоаппарата на треногах. Справа на столиках высились механизмы, напоминавшие компостеры в железнодорожных кассах.

Три очаровательные белокурые финские девицы в синих униформах — туго обтягивающих талию жакетах и коротких юбках — сидели за столиками. Над ними висела надпись на финском и английском языках: «Регистрация».

Желающих регистрироваться, видимо, уже не было, и девицы скучали без дела. В стороне, неподалеку от фотоаппаратов, дремал на табуретке длинноволосый парень в джинсах.

— Вот вам работа, дорогие девушки! — весело сказал Подольцев. — Это мой московский коллега. Он был уверен, что Совещание без него не начнется, и явился в самый последний момент. Не хотел затеряться в толпе. Он — важная персона. Обозреватель. Не то что мы, простые репортеры.

Девицы с улыбкой слушали Подольцева. Очевидно, они говорили или по крайней мере понимали по-русски.

— Здравствуйте. Моя фамилия Воронов, — сказал он тоже по-русски. — Журнал «Внешняя политика». Москва.

— Здравствуйте, — почти одновременно ответили две девицы. Третья смотрела на Воронова с доброжелательной улыбкой, но, видимо, ничего не понимала.

Две девушки стали быстро, в четыре руки, перебирать картотеку, стоявшую перед ними в нескольких длинных, поблескивающих светло-коричневым лаком ящиках. Их тонкие пальцы с остренькими наманикюренными ногтями бегали по картотеке, точно по клавишам рояля.

— Тебе повезло! — добродушно усмехнулся Подольцев. — Три дня назад я простоял тут не меньше полутора часов…

Одна из девиц вынула карточку и, торжествующе приподняв ее, прочла вслух:

— Господин Воронов. Микаил, — она сделала ударение на первом слоге. — Журнал… — она немного замялась и закончила по-английски: — «Foreign Policy». — Затем она негромко сказала что-то по-фински парню в джинсах. Тот встрепенулся и указал Воронову на один из пустых стульев.

Съемка заняла мгновение. Фотограф щелкнул затвором, вытянул из аппарата темный квадратик и несколько секунд держал его перед собой. Подойдя ближе, Воронов наблюдал, как на темном фоне постепенно проступала его цветная физиономия. Наконец фотограф сказал:

«О'кэй» — и протянул фото одной из девушек. Та всунула его в щель «компостера». Раздался щелчок, потом послышалось легкое шуршание, словно невидимый валик обкатывал что-то. Прошло не более минуты, и глянцевитый пропуск — небольшой квадратик, как бы впаянный в целлулоид, — лежал на столе. На пропуске значились фамилия Воронова и название страны, откуда он приехал. Справа красовалась его цветная фотография.

— Где вы живете, господин Воронов? — спросила девушка по-русски, но с сильным акцентом. — Пароход «Микаил Калинин»?

— Нет, — ответил Воронов, — гостиница «Теле», комната 425.

Девушка сделала запись на карточке Воронова и полошила ее обратно в ящик.

— Спасибо, девушки. Гарантирую, что это последний русский, которого я к вам привожу, — сказал Подольцев.

Они отошли в сторону.

— Теперь ты обрел все права человека, — с иронической усмешкой сказал Подольцев, имея в виду бесконечные споры на эту тему, которые велись в Женеве во время подготовки хельсинкского Совещания. — А я могу заняться своими делами. В «Финляндии-тало» ты, конечно, уже побывал?

— Где?

— О господи! Во Дворце Конгрессов, а по-фински «Финляндия-тало». Это в парке Хесперия, на берегу озера или заливчика, что ли. Чудо! Лестницы из белого мрамора, стены из черного гранита! Кстати, там же во флигеле и пресс-центр.

— А разве не здесь?

— В дни Совещания будет там. Вся техника там — телефоны, телетайпы, телемониторы…

— Почему же все толкутся здесь?

— До Совещания пресс-центр здесь, я же тебе объясняю. А толкутся, потому что ждут…

— Чего?

— Сообщения, когда прибывает советская делегация, вот чего! Если будет подтверждение, значит, конференция уже наверняка состоится.

— У них есть сомнения на этот счет?

— У западников-то? Они же не первый год сомневаются. Сразу не перестроишься, — пожал плечами Подольцев. — Так идешь в «Тало»?

— Пойду завтра, впереди целый день, — ответил Воронов. — Сейчас вернусь в гостиницу. Посижу подумаю…

— Ясно! Вам, высоколобым обозревателям, нужны не факты, а идеи. Так? А мы — репортеры, «черная кость» — носимся высунув язык, чтобы… как это у Симонова?.. «Чтобы между прочим был фитиль всем прочим…» Ладно, до встречи!

Они вышли в холл. Подольцев нырнул в бурлящую толпу и мгновенно исчез в ней.

Воронов прикрепил карточку к лацкану пиджака. Теперь он принадлежал к журналистской братии, до предела заполнившей холл и примыкавшие к нему коридоры гостиницы «Мареки», и уже не ощущал того отчуждения, которое почувствовал, войдя сюда впервые. Шел восьмой час вечера. Снова оказавшись в колышущейся, бурлящей, окутанной табачным дымом толпе, Воронов надеялся увидеть кого-нибудь из знакомых. Мелькнули лица собственных корреспондентов «Правды», «Труда», но вообще-то советских журналистов здесь, по-видимому, сейчас не было.

Очевидно, все они уже давно покончили с формальностями и или пребывали теперь на теплоходе, или осаждали финских и других политических деятелей просьбами об интервью.

Уже никуда не торопясь, Воронов вглядывался в мелькавшие перед ним лица финнов, американцев, англичан, немцев, поляков, чехов, болгар, по обрывкам фраз определяя их национальную принадлежность. Некоторые журналисты были смутно знакомы Воронову — он наверняка встречался с ними на совещаниях, «симпозиумах», за «круглыми столами». Иногда кто-то называл его фамилию и приветственно махал ему рукой над головами других людей.

Не спеша пробираясь к выходу, Воронов решил, что вернется в гостиницу и подумает о плане первой статьи, которую ему предстоит написать.

Подольцев был отчасти прав. Отправлять оперативные корреспонденции Воронов не собирался. Броские детали, первые зрительные впечатления, внешний вид дворца и зала, где будет происходить Совещание, подробности приезда делегаций — все это наверняка тотчас будет «расстреляно» корреспондентами ТАСС и ежедневных газет. Совсем обойтись без таких деталей, вероятно, нельзя, по главное должно включаться в другом.

Ведь уже в те годы, когда Совещание было только целью, достижение которой — это понимали все — требовало немалых усилий, в газетах и журналах публиковалось великое множество материалов на тему «Хельсинки».

Его, Воронова, статья не может, не должна быть повторением пройденного. Редакция ждет от своего обозревателя совсем другого: глубокого осмысления того поистине уникального события, которому послезавтра предстоит начаться здесь, в Хельсинки, его места в истории послевоенных международных отношений.

Перед отъездом Антонов сказал Воронову, что размером статьи он может не стесняться. Пусть будет печатный лист или даже полтора, то есть страниц сорок на машинке.

Для такого материала редакция не пожалеет места.

Но как обойтись без повторений, как сказать нечто новое по сравнению с тем, что уже было сказано?

«Ничего, — подумал Воронов, — доберусь до гостиницы, часик-другой посижу за столом, кое-что набросаю, и дело пойдет само собой…»

Но он ошибся. Уже не меньше часа сидел он в удобном, обитом блестящим зеленым синтетическим кожзаменителем кресле, положив на колени блокнот и сжав в пальцах шариковую ручку, а дело не двигалось с места.

Событие, ради которого Воронова послали в Хельсинки, не укладывалось в обычные рамки. Многим оно казалось просто невероятным. Слова «хельсинкское Совещание» уже в течение ряда лет звучали в речах государственных и партийных деятелей, без них не обходилась ни одна сколько-нибудь серьезная статья на международные темы, они мелькали во всевозможных коммюнике и заявлениях, подчас теряя конкретный смысл, способность материализоваться, из благого пожелания превратиться в реальный факт.

В качестве журналиста Воронов много раз ездил в западные страны, сопровождая всевозможные советские делегации, в том числе и парламентские. У них были встречи с президентами, премьер-министрами, министрами иностранных дел, руководителями палат. Советские представители каждый раз настойчиво предлагали созвать общеевропейское совещание по безопасности. С тех пор как правительство Финляндии выразило желание провести такое Совещание в своей столице, оно стало именоваться «хельсинкским». Отказов, во всяком случае прямых отказов, советские предложения, как правило, не встречали. «Да, конечно. Да, желательно. Однако нужно как следует подготовиться» — вот что обычно раздавалось в ответ…

Между тем шли месяцы, а за ними годы.

Что же в конце концов сделало европейское Совещание реальностью? Как, когда, каким образом начали таять льды «холодной войны»?

В течение долгих послевоенных лет ледяной покров, сковавший не только действия, но и души людей, казался вечным. Таяние этих льдов представлялось столь же отдаленной перспективой, как и грядущее изменение мирового климата в результате таяния арктических снегов… Как же все это произошло теперь? Как?!

С чего начать статью? С предыстории хельсинкского Совещания? С Декларации, в 1966 году выработанной в Бухаресте Политическим консультативным комитетом государств — участников Варшавского Договора? С будапештского Обращения этих же государств в 1969 году, где содержался призыв созвать Совещание стран Европы, США и Канады? Или с женевского многомесячного подготовительного этапа, со споров и дискуссий, которые, как это порой казалось, способны были похоронить саму идею общеевропейской встречи? Но и об этом писалось уже не раз.

Так как же сковать в статье цепь времен? Где искать точку отсчета? Как найти вершину, откуда можно охватить взглядом послевоенные десятилетия? Особенно последнее — ведь именно оно сделало возможным то, что должно произойти послезавтра.

Наконец, — это тоже немаловажно — как назвать статью? А что, если просто и коротко: «Победа»? Подумав об этом, Воронов тут же вступил во внутренний спор с самим собой. Победа чего? Чья победа? Над чем? Над кем?

Но нужна ли здесь подробная расшифровка? Явятся ли «Хельсинки» победой? Да, разумеется. Чьей? Советского Союза? Его политики мира? Победой всего социалистического содружества? Да, конечно. Но в данном случае слово «победа» имеет и более широкий смысл. Победа здравого смысла над силами вражды. Победа народов в борьбе за свое мирное будущее…

Но тогда это слово не исчерпывается самим фактом предстоящего Совещания. Оно становится шире, включает в себя не только эту сегодняшнюю победу, но и все другие, уже одержанные в прошлом…

Так как же все-таки назвать статью?

Воронов так и не принял окончательного решения. Он устало откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Снова открыл их, посмотрел в окно. Наступали сумерки.

"Хорошо бы позвонить Маше, — подумал Воронов. — Интересно, сколько стоит здесь минута разговора с Москвой? "

Впрочем, он расстался с женой сегодня утром в аэропорту Шереметьево и через три дня будет дома. Колька, сын, только что улетел в рейс и раньше чем через неделю в Москву не вернется.

Воронов посмотрел на часы. Было без двенадцати минут девять. Уже девять! А он не только не написал ни строчки, но даже не составил хотя бы примерного плана статьи.

Воронов снова попытался сосредоточиться.

Когда же, если мерить масштабами истории, началась международная встреча, которая фактически откроется послезавтра? Где ее истоки? Не формальные, нет, а, так сказать, глобальные, связанные с судьбами миллионов людей? Когда, в сущности, началась «холодная война»?

В сорок пятом, когда над нами нависла угроза американской атомной бомбы? Нашей стране, еще полуразрушенной, кровоточащей, пришлось тратить тогда многие миллионы рублей, чтобы создать свою собственную бомбу…

Или в сорок девятом, когда бывшие наши союзники, лишившиеся атомного превосходства, создали пресловутое НАТО, вынудив нас противопоставить опасному мечу, направленному в самое сердце социалистического мира, могучий щит — Варшавский Договор?..

Когда же, когда началась эта бессмысленная, иссушающая души и сердца, замораживающая человеческую кровь «холодная война»?

Что в конце концов привело к ее затуханию? Где начало начал? Какой старый этап завершит общеевропейское Совещание и какой новый начнет? Почему здравый смысл, казалось надолго, если не навечно похороненный под толстым ледяным настом, пробился на поверхность именно сейчас?

"Почему?! " — мысленно повторил свой вопрос Воронов.

…и вот тогда раздался телефонный звонок.

Все, над чем он только что думал, сразу отодвинулось куда-то, ушло в далекие глубины памяти. Грохот войны, который в первые годы после ее окончания так часто слышался ему, а потом постепенно затих, вновь явственно донесся до его слуха.

Тридцать лет жил в памяти Михаила Воронова облик Чарльза Брайта — молодое, веснушчатое, мокрое от жары лицо, рыжеватые волосы, военная с погончиками рубашка — рукава завернуты чуть выше локтей, на погонах маленькими металлическими буквами обозначено: US correspondent — американский военный корреспондент…

Почему он теперь так ждал Чарльза? Что хотел услышать от него? Может быть, он ждал свидания со своей молодостью? С самим собой, с тем двадцатисемилетним майором, каким был тогда? Или подсознательно стремился вернуться в те страшные, кровавые и в то же время лучшие, героические годы своей жизни?

Воронов остановился у двери, надеясь услышать приближающиеся шаги, но синтетика поглощала все звуки.

Он нетерпеливо открыл дверь и выглянул в коридор…

Никого не было. Только в дальнем конце коридора официант в белой куртке толкал перед собой столик на колесиках. Воронов захлопнул дверь и с досадой подумал: откуда, из какого конца города, из какой дали Брайт добирается? Или у него нет машины?

При этой мысли Воронов невольно улыбнулся: ему вспомнилось, как Чарли ведет себя за рулем…

А потом… Потом наконец раздался стук в дверь.

— Come in![11] — крикнул Воронов так громко, словно боялся, что тот, кто стоит за дверью, не расслышит и может уйти.

Дверь открылась. На пороге стоял немолодой человек в синей куртке из легкой хлопчатобумажной ткани и джинсовых брюках. У него были рыжевато-седые волосы. Веснушки едва различались на покрытом морщинами лице.

Воронову казалось, что вместе с этим не по возрасту одетым пожилым американцем в комнату вошло далекое прошлое. Особым, внутренним зрением Воронов видел сейчас не только этого человека, столь изменившегося с тех пор — с тех давних-давних пор! — но и неясные очертания того, что их тогда окружало, — седые, покрытые щебеночной пылью развалины, руины, по которым, точно зеленые ручейки, ползли змейки плюша. Из тумана медленно выступали чьи-то полузабытые лица, глядели чьи-то знакомые глаза.

Некоторое время они стояли друг против друга — Михаил Воронов и Чарльз Брайт, застывшие, окаменевшие, точно внезапно оказавшиеся в совсем другом измерении и еще не знавшие, как вернуться из него в сегодняшний день.

Воронов глядел на этого седовласого американца.

Встретив на улице, он, конечно, никогда не узнал бы его…

Но это был именно тот Чарльз Брайт, которого Воронов с таким нетерпением ждал. Широко раскинув руки, он крикнул: "Чарли! " — и бросился к человеку, все еще продолжавшему одиноко и нерешительно стоять на пороге.

ГЛАВА ВТОРАЯ НАЗАД, В ПРОШЛОЕ

В июле 1945 года Воронов снова ехал в Берлин.

Война опять обступала его со всех сторон.

Правда, теперь не раздавались винтовочные выстрелы, не частили автоматы и пулеметы, не слышались разрывы бомб и снарядов. Но ведь и на войне, окончившейся немногим более двух месяцев назад, тоже бывали минуты, а то и целые часы, когда в лица солдатам молча смотрели пустые или наполненные водой темные глазницы воронок, мертвые развалины домов…

Воронов ехал в купе жесткого вагона. Соседями его были майор в форме пограничных войск и двое армейских офицеров — капитан и старший лейтенант.

Поезд останавливался редко и проделал путь до Берлина менее чем за двое суток. Когда Воронов в середине мая возвращался из Берлина в Москву, он добрался до дома лишь к исходу четвертого дня.

Обо всем успели переговорить между собой четверо попутчиков, но один вопрос так и оставался без ответа: зачем все они едут сейчас в Германию. Как только Воронов касался этого вопроса, в купе возникало странное, неловкое молчание.

После разговора с Лозовским Воронову было в общих чертах известно, зачем он едет. Но почему в его командировке, кроме Берлина, упоминался еще и Потсдам? И главное, зачем, с какой целью шел в Германию этот поезд, полный солдат и офицеров? Ведь сейчас тысячи, десятки тысяч солдат двигались как раз в обратном направлении!

Почему в этом поезде так много пограничников? Наконец, для какой цели их посылают именно в Потсдам?

Однако все попытки Воронова получить ответ на эти вопросы ни к чему не приводили.

С чего ему самому надо начинать по приезде в Берлин, Воронов хорошо знал. Прежде всего он должен направиться в восточный район города — Карлсхорст. Здесь, в двухэтажном сером невзрачном здании, бывшем немецком военно-инженерном училище, недавно произошло событие, которого мучительно ждали миллионы людей на земле, — была подписана капитуляция «третьего рейха». В Карлcхорсте Воронов уже бывал. Добравшись до Берлина на второй день после взятия немецкой столицы советскими войсками, он — собственный корреспондент Совинформбюро — присутствовал на церемонии капитуляции.

Вплоть до своего отъезда из Берлина Воронов каждый день посылал в Москву корреспонденции и фотографии.

Приказы советской военной комендатуры следовали один за другим: о снабжении населения Берлина продовольствием, о восстановлении коммунального хозяйства столицы, о молоке для берлинских детей…

Именно в те дни из Советского Союза в Берлин поступили десятки тысяч тонн муки, картофеля, сахара, жиров.

На множестве фотографий Воронов запечатлел раздачу продуктов городскому населению.

Обо всем этом он вспомнил сейчас потому, что, как и в прошлый раз, все для него должно было начаться с Карлсхорста. Там по-прежнему располагался штаб маршала Жукова, а также некоторые отделы политуправления бывшего фронта, а теперь — группы советских оккупационных войск. Туда, вполитуправление, Воронову и надлежало явиться.

Воронов подхватил свой чемоданчик, где лежали фотоаппарат, запас пленки, штатский костюм, — хотя он и не знал, зачем этот костюм может ему понадобиться.

… Когда Воронов вышел из вагона, его сразу поразил царивший на вокзале необычный, строгий порядок. Ехавшим в поезде до Потсдама солдатам и офицерам, видимо, приказали не выходить из вагонов в Берлине. Перрон был чист. Казалось, его только что надраили, как палубу военного корабля. Чистыми — то ли свежеокрашенными, то ли тщательно вымытыми — были и стены чудом сохранившегося вокзала Шлезишербанхоф.

По перрону прохаживался советский военный патруль — капитан и трое солдат. За последнее время Воронов встречал множество военных, на которых были старые гимнастерки и кителя, в самом прямом смысле слова прошедшие сквозь огонь и воду. На капитане и сопровождавших его солдатах была никем ранее не ношенная, новенькая, несомненно только что выданная форма.

Поравнявшись с капитаном, Воронов на всякий случай спросил, где находится сейчас политуправление.

— Документы, товарищ майор, — останавливаясь и поднося ладонь ребром к козырьку фуражки, сказал капитан.

Воронов протянул ему офицерское удостоверение с вложенным в него командировочным предписанием.

Капитан внимательно читал предписание.

— Пропуск на объект имеете? — спросил он потом.

— На какой объект? — с недоумением переспросил Воронов.

— Вы ведь в Потсдам следуете?

— Да. Но сначала должен явиться в политуправление.

— Ясно, — возвращая Воронову документы, сказал капитан. — Политуправление в Карлсхорсте, на старом месте. Транспорт имеете?

— Нет. Откуда?!

— Придется проголосовать. Остановите нашу военную машину…

— Ясно, — в свою очередь отозвался Воронов. Этот щеголеватый капитан, кажется, собрался учить его тому, как голосуют…

Он козырнул и, не глядя на офицера, пошел к выходу.

Выйдя на площадь, Воронов прежде всего обратил внимание на то, что она тщательно расчищена. Груды разбитого камня и щебенки, развалины домов с зияющими лестничными клетками виднелись всюду, как и два месяца назад. Но если раньше эти груды так загромождали мостовую, что шоферам приходилось искусно лавировать между ними, то сейчас проезжая часть улицы была освобождена от развалин.

Воронову повезло. Неподалеку от вокзала стоял «додж» с советским военным номером — американская полугрузовая машина, каких в последний период войны в пашей армии появилось немало. Когда Воронов направился к машине, шофер уже включал мотор.

— Эй, друг, подожди! — громко крикнул Воронов.

Водитель высунулся из кабины:

— Слушаю вас, товарищ майор.

— В какую сторону едете, товарищ сержант? — разглядев «лычки» на погоне водителя, спросил Воронов.

— А вам в какую, товарищ майор? — в свою очередь спросил сержант.

— Карлсхорст.

— Садитесь. Как раз туда и еду, — сказал сержант, перебрасывая на заднее сиденье шинель и видавший виды выцветший вещевой мешок.

Воронов забросил туда же свой чемоданчик и уселся рядом с сержантом.

Водитель выжал сцепление, с особой шоферской лихостью, со звоном «воткнул» ручку переключения скоростей и нажал на газ.

Машина тронулась.

Воронов искоса взглянул на сержанта. Тот был еще молод, однако усат. Клок белокурых волос выбивался из — под пилотки, которая была так сдвинута набок, что почти касалась одной из бровей. На груди у сержанта поблескивали орден Славы третьей степени и медали за освобождение многих городов.

— С этим эшелоном прибыли, товарищ майор? — спросил сержант.

— С этим, — подтвердил Воронов.

— Значит, из самой Москвы?

На мгновение Воронов запнулся, — находясь на фронте, он не привык называть случайным попутчикам место отправления или пункт следования воинской части.

— Да не темните, товарищ майор, — широко улыбаясь, сказал сержант. — Я своего начштаба возил этот эшелон встречать.

— Что ж вы его не дождались? — уклончиво спросил Воронов.

— А он дальше эшелон сопровождать будет. Прямиком до Потсдама!

"И этот про Потсдам! " — подумал Воронов. Он хотел было расспросить водителя о Потсдаме, но тот опередил вопросом:

— Как там, в Москве-то?

— Здорово! — невольно улыбаясь в ответ на заразительную улыбку белозубого сержанта, сказал Воронов.

— На параде Победы не побывали?

— Был и на параде.

— Ух ты! — воскликнул сержант и пристально глянул на Воронова, словно только теперь решил разглядеть его как следует.

— Ну, а у вас тут как? — спросил Воронов, чтобы поддержать разговор.

— У нас? Мир, товарищ майор! Одно слово — мир!

Странно было слышать это слово в городе, который стоил жизни десяткам тысяч людей. Еще совсем недавно здесь бушевало пламя пожаров.

В зрелище аккуратно прибранных берлинских развалин было нечто такое, что отличало этот город от десятков других разрушенных городов, которые Воронов видел за годы войны. Что же именно? Воронов не сразу понял, что это была белая каменная пыль, покрывающая Берлин.

«Седой город, — подумал Воронов, — город с седыми волосами…»

Прошло всего два месяца, но многое в Берлине коренным образом изменилось. Видно было, что жизнь в городе мало-помалу налаживается.

Теперь он уже не казался вымершим, как в первые дни после Победы. По тротуарам или по мостовым шли люди, много людей. Почти все они везли тележки с домашним скарбом. Эти люди были уже не похожи на тех, которых Воронов видел в мае. Те пугливо пробирались меж развалин, озираясь по сторонам, словно опасаясь, что на них каждую минуту может обрушиться удар.

Встретив солдата пли офицера союзных войск, они шарахались в сторону или всем своим видом изображали покорность, даже подобострастие. У женщин, казалось, не было возраста — бледные, неряшливо одетые, они вели за собой таких же бледных, давно не мытых ребятишек. Только проститутки, появившиеся на улицах Берлина одновременно с английскими и американскими солдатами и офицерами, бросались в глаза своими ярко размалеванными лицами.

Воронову бросился в глаза плакат на одной из полуразрушенных стен: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается».

Навстречу машине, в которой ехал Воронов, часто попадались офицеры союзных армий. Сидя в своих «виллисах», они на большой скорости проносились мимо. Иногда они поднимали руки к пилоткам и что-то кричали, но Воронов не мог разобрать, что именно. Видимо, приветствовали советского офицера.

— Веселые ребята, с ними не соскучишься! — сказал водитель с оттенком уважения и в то же время насмешливо.

— Часто видишь союзников? — спросил Воронов, избегая прямого обращения к сержанту.

— Когда на Эльбе стояли, друг к другу в гости ходили. Языка, конечно, не знаем. «Халло, Боб, фенъкю вери мач», и все тут! Но ничего, общались. Выходит, есть на свете общий язык. Бессловесный, а всем понятный…

Сержант то и дело поглядывал на Воронова, словно ему было очень важно, как будет реагировать на его слова этот незнакомый майор.

— Правильно говоришь, сержант, — переходя на привычное фронтовое «ты», с улыбкой сказал Воронов, — Если такого языка еще и нет, он должен быть создан…

— А я что говорю! — обрадовался сержант, пропуская мимо ушей последние слова Воронова и не обращая внимания на интонацию сомнения, с которой они были произнесены. — По-ихнему ни бельмеса, а ведь договариваемся! С офицерами — то я дела не имел, а с солдатами запросто! «Фенькю вери мач», и все в порядке! Я ему: "Гитлер капут! " А он мне: «Сталин!..» И кружок пальцами показывает. «О`кэй» — порядок, значит, по-ихнему.

— Это они тебе, сержант, «сенькью вери мач» говорить должны, — с усмешкой сказал Воронов, — пусть нас благодарят за то, что в Берлин попали.

— Ладно, товарищ майор, чего нам теперь считаться! — отозвался сержант. — Не в этом сейчас дело!

— А в чем же? — с любопытством спросил Воронов.

— Как вам разъяснить, товарищ майор… Сколько лет мы прожили до войны, а вокруг одни капстраны. Всюду это чертово окружение. Так ведь его в газетах называли?

— Именно так.

— А теперь его нет!

— Как так нет?

— Да что вы, товарищ майор, — искренне удивляясь недогадливости Воронова, воскликнул сержант, — дело-то ведь изменилось. Гитлеру — крышка! Англия — союзник, Франция — союзник, Америка — хоть и далеко, но тоже ведь… Или возьмем, к слову, Европу. Скажем, Польшу, Болгарию, Чехословакию. Неужто они теперь согласятся под буржуями жить? Да ни в жизнь, товарищ майор, это я вам точно говорю! Так кто тогда нам грозить теперь будет? Вроде некому! Выходит, работать можем спокойно. Страну восстанавливать… Может, я неправильно говорю? — неожиданно перебил себя сержант и настороженно покосился на Воронова.

Воронов молчал. То, что в такой примитивно — категорической форме говорил сейчас сержант, как это ни странно перекликалось с тем, что несколько дней назад он слышал от Лозовского. Разумеется, у того были иные слова термины, формулировки, но суть тоже сводилась к тому чтобы сохранить союз, сложившийся в годы воины, продолжить сотрудничество великих держав и в послевоенное время…

— Рассуждаешь, сержант, правильно, — задумчиво ответил Воронов. — Как говорится, правильно в основном.

— Я вам так скажу, товарищ майор, — явно ободренный поддержкой Воронова, продолжал сержант, — какие американцы вояки, да и англичане тоже, вы сами знаете. Со вторым фронтом тянули до второго пришествия. Однако — как бы в скобках добавил он, — высадку провели здорово, я в газетах читал. Только главное-то для них другое.

— А что же?

— Торговая нация! В крови это у нее. Я в Берлине нагляделся. Как свободная минута — давай к рейхстагу, на рынок. Русский Иван, помогай фрицам город расчищать продпункты организовывать, патрули выставлять. Ты может вчерашний фашист — после разберемся, — а сегодня ты мирный житель, и чтобы никаких там самосудов! А эти — шасть на барахолку! И что любопытно, товарищ майор, — У них, видать, за это не наказывают. Ни на губу, ни даже наряда вне очереди. Раз теперь мир — значит торгуй. Халло, Боб, что же еще делать? Эх черт! — встрепенулся сержант. — Проехали товарищ майор. Мне вон на ту штрассе свернуть надо было. Сейчас дальше поедем, а то тут не развернешься…

— Не надо разворачиваться, — поспешно сказал Воронов — я эти места знаю. Отсюда до политуправления десять минут ходу. Спасибо тебе, сержант. Притормози.

Машина остановилась.

— Счастливо, товарищ майор. Вы, можно сказать, последний мой пассажир. — В голосе его послышалась печальная нотка, словно ему грустно было расставаться с Вороновым. — Завтра сам пассажиром стану.

— То есть как?.. Почему?

— Демобилизация! Завтра в шесть ноль-ноль на сборный пункт. По машинам — и к поезду!.. У меня под Смоленском дом. Деревня Останкино, не слыхали? Впрочем, что я, ведь ее ни на одной карте нет. Колхоз — пятьдесят дворов.

«Друг ты мой дорогой! — хотелось сказать Воронову. — Твой Смоленск разрушен страшнее Берлина. Ничего от него не осталось. А Останкино твое наверняка как корова языком слизнула…»

Сержант, видимо, угадал его мысли.

— Знаю, туго будет. Жена писала — с пацаном в землянке живет. Кругом запустение, трава — лебеда, земли под сорняком не видать. Ничего, — он тряхнул головой, отчего пилотка сдвинулась на затылок, — не я один возвращаюсь. Таких, как я, много. И вспашем, и засеем, и выполем, и построим! Войны нет, голова на плечах, руки-ноги на месте, что еще человеку надо! Верно я говорю, товарищ майор?

В тоне, каким сержант сказал эти слова, Воронов почувствовал просьбу, почти мольбу поддержать их, подтвердить их правильность.

— Верно, очень верно говоришь, сержант! — горячо сказал Воронов и почувствовал, что голос его дрогнул.

— И союзники-то, — продолжал сержант, — должны нам кое-чем помочь. Ведь мы — то их как выручили!

— Должны, должны помочь, — задумчиво ответил Воронов и крепко пожал руку сержанту. — Всего тебе доброго. Счастья тебе.

По странной случайности Карлсхорст не был тронут ни бомбардировками, ни артиллерийским обстрелом. После взятия Берлина именно здесь разместилось командование Первого Белорусского фронта. Сегодня все в Карлсхорсте выглядело по-старому: шлагбаум, около него — часовые автоматчики, за шлагбаумом — небольшой двухэтажный дом, по левую сторону от него — несколько домов еще поменьше, крыши — шатром, под острым углом друг к другу.

Возле центрального двухэтажного дома, где так недавно происходила церемония капитуляции, тоже прогуливались автоматчики. В стороне стояло несколько легковых автомашин. Воронов решил, что резиденция маршала Жукова на старом месте. Тут же неподалеку, во флигеле позади центрального здания, раньше размещалось политуправление, во всяком случае его руководство.

Проверка документов прошла быстро. Оказавшись по ту сторону шлагбаума, Воронов направился к знакомому флигелю в надежде увидеть если не начальника политуправления генерала Галаджева, то его заместителя.

Прежде чем пропустить во флигель, у него снова проверили документы.

Воронов был здесь совсем недавно — меньше двух месяцев назад. Но за этот короткий срок многое в политуправлении переменилось. Многое перестраивалось. Из коротких разговоров со знакомыми политработниками Воронов узнал что бывший командующий фронтом возглавляет теперь всю группу советских оккупационных войск, расположенных в Германии. Кроме того, он является Главноначальствующим советской военной администрации и советским представителем в Союзном Контрольном совете

Майоры и подполковники, читавшие документы Воронова, никак не могли определить, куда его следует направить и кому подчинить.

Наконец он добрался до Бюро информации — такого органа с сугубо гражданским названием раньше здесь не существовало.

Однако ни начальника Бюро Тугаринова, ни его заместителя Беспалова на месте не оказалось. Оба они, как сказал дежурный майор, уехали в редакцию «Теглихер рундшау» — газеты, которую советская администрация стала издавать для немецкого населения.

Тем не менее майор вписал фамилию Воронова в какую — то книгу и сделал отметку на его командировочном предписании. На вопрос Воронова, где ему жить и что делать майор молча пожал плечами. В конце концов он посоветовал Воронову обратиться с этими вопросами к высшему начальству.

Воронов помнил, что кабинет начальника политуправления генерала Галаджева размещался раньше на втором этаже.

Поднявшись по лестнице, он оказался в приемной, куда выходили три двери. У одной из них за столом сидел капитан.

— Генерал у себя? — спросил Воронов.

— По какому вопросу, товарищ майор? — устало осведомился капитан.

— Корреспондент Совинформбюро. Из Москвы.

— Генерал сейчас в городе, — все так же устало произнес капитан, но вдруг вскочил и вытянулся.

По взгляду капитана, обращенному мимо него, Воронов понял, что. в приемную вошел некто старший по званию.

Обернувшись, он увидел пересекавшего комнату генерал-майора.

Воронов подтянулся, едва не свалив поставленный у ног чемоданчик, и откозырял.

Генерал скользнул рассеянным взглядом по вытянувшимся офицерам, небрежным движением поднял руку, не донося ее до козырька, и пошел к выходу. У двери он остановился, словно вспомнив что-то, обернулся, в упор посмотрел на Воронова и неуверенно произнес:

— Михаил… ты?

Широкое лицо генерала было изрезано морщинами, из под фуражки виднелись седые виски. В лице этого человека было что-то до боли знакомое Воронову. Это был тот человек, каким Воронов его знал, и вместе с тем вроде бы другой… Почувствовав, как немеют пальцы прижатых к бедрам рук, движимый смутным, но властным воспоминанием, он почти автоматически воскликнул:

— Товарищ полковник!.. — Остальное как бы сама собой досказала его память: — Василий Степанович!..

Теперь у Воронова уже не было сомнений. Перед ним стоял Василий Степанович Карпов, его бывший начальник, командир дивизии, которая обороняла Москву в ноябре сорок первого и в которой он, Воронов, редактировал газету. Тогда еще полковник, а ныне постаревший, тучный генерал-майор…

Самый тяжелый, самый страшный период войны связывал Воронова с этим человеком. Бои шли на ближних подступах к Москве, враг стоял на окраинах Ленинграда, решалась судьба всего, что было свято, дорого и близко миллионам советских людей…

Затем война на целых три с половиной года разъединила Воронова с его бывшим командиром дивизии. Их военные дороги разошлись с тем, чтобы случайно сойтись вновь только сейчас.

Воронов поспешно шагнул вперед, словно хотел обнять генерала, по овладел собой и, покраснев от сознания, что это его движение было замечено, вовремя остановился.

— Здравия желаю, товарищ генерал! — преувеличенно громко отчеканил он.

Но Карпов уже стоял возле Воронова и, положив ему на плечи свои тяжелые руки, тряс его, будто желая убедиться, что перед ним не призрак, а действительно Михаил Воронов…

— Михаил, Михаиле, Мишка… — взволнованно твердил генерал. Обращаясь к капитану, который стоял по-прежнему вытянувшись и молча наблюдал эту сцену, он с улыбкой сказал: — Однополчанина встретил!.. Под Москвой вместе дрались… — Снова перевел взгляд на Воронова и спросил: — Ты как сюда попал? Значит, по-прежнему в армии? Майором стал… Орденов, нахватал… Герой!

Две орденские планки на вороновском кителе выглядели довольно скромно по сравнению с четырьмя рядами планок на кителе генерала. К первому полученному им ордену — Красного Знамени — Воронов в свое время был представлен именно Карповым. Но — что греха таить! — все-таки было приятно, что генерал обратил внимание на его награды.

— Ты что здесь делаешь? Как сюда попал? — по-прежнему улыбаясь, повторил свой вопрос Карпов.

Воронов уже справился с волнением и, снова вытянувшись, ответил:

— Только что прибыл из Москвы, товарищ генерал…

— Из Москвы-ы? — удивленно протянул Карпов.

Дальнейшая судьба его дивизионного редактора была ему неизвестна.

— Я теперь в Совинформбюро работаю, товарищ генерал, — торопливо пояснил Воронов. — Получил приказание отбыть в Потсдам, но сначала велено было явиться…

При слове «Потсдам» генерал разом перестал улыбаться. Лицо его нахмурилось. Уже другим, суховато-строгим тоном он спросил:

— А в Берлине ты зачем?

— В Совинформбюро сказали, что сначала надо…

— Много они там знают, — прервал его генерал. — Пошли, — коротко приказал он.

По лестнице они спускались молча: генерал — впереди, Воронов — шага на два сзади.

Неподалеку от дома, где была подписана капитуляция, теперь собралось еще больше машин — несколько «эмок», окрашенных во фронтовые камуфлирующие цвета; поблескивающий свежей черной краской, очевидно, недавно присланный из Москвы «ЗИС-101», а также иностранные «хорьхи», «мерседесы» и «форды» с английскими и американскими флажками на радиаторах.

Как только генерал в сопровождении Воронова появился на улице, одна из «эмок» быстро подъехала вплотную к нему.

— Садись, — сказал Карпов, открывая заднюю дверь.

Воронов был уверен, что генерал сядет рядом с шофером, и попытался забраться на заднее сиденье вместе со своим чемоданом.

— Чемодан — то куда? — спросил генерал. — Возьми его к себе, — приказал он водителю — ефрейтору. Затем опустился на заднее сиденье рядом с Вороновым. — У тебя в командировочном предписании что написано? — спросил генерал, когда машина тронулась.

Поскольку он произнес эти слова уже не приятельским, 8 суховато-служебным тоном, Воронов ответил ему так же официально:

— Я вам уже докладывал, товарищ генерал. Потсдам.

— Покажи.

Воронов достал предписание и протянул его генералу.

Карпов внимательно прочел документ и, возвращая его Воронову, сказал:

— Все верно. Значит, фотокорреспондент, — как бы про себя удовлетворенно добавил он.

Шофер, слегка обернувшись назад, спросил:

— Куда следуем, товарищ генерал?

— На объект, — коротко приказал Карпов.

Он искоса посмотрел на Воронова, и улыбка снова появилась на его лице.

— Ну, майор, рассказывай, как воевал все эти годы?

Но Воронову было сейчас не до рассказов. По правде говоря, он несколько растерялся. Генерал явно имел отношение к цели его, Воронова, приезда сюда. Но какое именно? На какой «объект» они едут?

— Товарищ генерал, — робко спросил он, — куда же мне следует сейчас обращаться? Насколько я понял свое задание, мне…

Генерал предостерегающе поднял руку. Снова улыбнувшись, он повторил свой вопрос:

— Как жил эти годы? Расскажешь? Выдай сводку «От Советского Информбюро».

Воронов коротко перечислил должности, которые занимал, и фронты, на которых побывал.

— Плохая сводка, формальная, ничего из нее не поймешь, — недовольно пробурчал Карпов, — как в начале войны. Наши войска оставили населенный пункт "Н". Пленный ефрейтор Отто Шварц заявил: «Гитлер капут». Такие сводки печатают, когда дела ни к черту. У тебя, насколько я понимаю, все в порядке. Ну? — произнес Карпов уже иным, добродушным тоном. — Женился наконец? Нашел свою Марью?

"А ведь помнит! " — с восхищением и в то же время с грустью подумал Воронов. Более трех лет назад, в один из мрачных вечеров под Москвой, он рассказал комдиву, как случайно встретил девушку в кино, как они познакомились, а потом, месяца через три, она пришла к нему на Болотную. Тогда же Мария и Михаил решили пожениться.

Но так и не успели соединить свои судьбы. Воронов ушел в народное ополчение. Весь курс Марии — она училась в медицинском институте — подал заявление в военкомат и вскоре был отправлен на фронт.

— Нет, пока не нашел, — с благодарностью ответил Воронов. — Ее еще не демобилизовали.

При этом он счастливо улыбнулся: к его возвращению из Берлина Мария тоже должна была вернуться в Москву.

Потом, словно спохватившись, нетерпеливо спросил:

— А вы-то как, Василий Степанович? Вы-то где воевали?

— Где я воевал? — переспросил Карпов, — И у Конева и у Жукова…

«А теперь?» — хотелось спросить Воронову. Он надеялся по ответу генерала хоть отчасти разобраться в том, что его волновало. Ведь Карпов наверняка занимал крупный пост в штабе советских оккупационных войск.

Воронов помнил Карпова моложавым, стройным, черноволосым полковником. Сколько раз он приходил к нему в покрытую тяжелыми пластами декабрьского снега дымовую землянку со свежим номером дивизионной газеты «В бой за Родину». Вместе с Карповым и другими работниками штаба и политотдела он однажды вел бой прямо на КП дивизии, когда все, независимо от должностей и званий, взяли в руки оружие и отражали натиск врага. Бок о бок с Вороновым сражался и его непосредственный начальник — комиссар дивизии Баканидзе, старый большевик, пошедший в роту, когда враг предпринял последнюю отчаянную попытку прорваться к Москве. Немцы были остановлены, но Баканидзе из роты не вернулся…

— Вы, товарищ генерал, нашего комиссара помните? — невольно спросил Воронов.

— Реваза? — тихо сказал Карпов. Это имя, видимо, сразу перенесло его в прошлое. — Таких людей, друг мой, не забывают. — И, не то спрашивая, не то утверждая, проговорил: — Ты знаешь, Миша, он ведь у товарища Сталина был.

— Баканидзе?! — с удивлением переспросил Воронов.

— Полковой комиссар Реваз Баканидзе. Он знал товарища Сталина еще с молодых лет. В Москве, когда наша дивизия грузилась в эшелон, побывал у него. В Кремле.

Сколько долгих часов Воронов провел тогда рядом с комиссаром, обсуждая планы дивизионной газеты и содержание ее ближайших номеров. В дивизии он вступил и члены партии. Баканидзе дал ему рекомендацию.

Перед тем самым боем два немецких танка с пехотой на броне прорвались в тыл дивизии. Впрочем, какой там тыл!

На пятачке в два-три квадратных километра расположились и КП, и штаб, и политотдел, и редакция.

Рядом с ним были тогда и Карпов и Баканидзе. Война сблизила этих людей, столь разных по возрасту, по виденному, испытанному и выстраданному в жизни. Их объединила горечь отступлений, их связывало горькое сознание, что над страной нависла смертная угроза.

Когда в редакции дивизионки принималась очередная сводка Совинформбюро — завтра ей предстояло появиться в газете — и в этой сводке страшным набатным колоколом звучали названия оставленных городов и новые направления — все ближе и ближе к Москве! — двадцатичетырехлетний старший политрук приходил в землянку к пятидесятишестилетнему полковому комиссару.

Если бы их разговоры касались только содержания газеты! Если бы не звучало в них недоуменно — горькое «почему?»! Почему отступаем? Почему у врага больше оружия? Почему, почему, почему?..

Месяцы, нет, теперь уже годы прошли с тех пор. Но в памяти Воронова были живы все разговоры с Баканидзе, душевные разговоры кандидата в члены партии, вчерашнего студента, со старым большевиком, вступившим в партию еще до революции.

Но о знакомстве со Сталиным, а тем более о той, последней встрече с ним Баканидзе не упоминал никогда.

Как странно!

— Он рассказал мне о своем разговоре со Сталиным перед тем, как пошел в роту, — как бы издалека донесся до Воронова голос генерала. — Может быть, чувствовал, что не вернется…

— О чем же они говорили? — с любопытством спросил Воронов.

— В точности не помню, — неопределенно ответил генерал. — Столько лет прошло.

Воронов с удивлением посмотрел на Карпова и чуть было не сказал, что на его месте наверняка запомнил бы такой рассказ на всю жизнь. Но генерал сидел неподвижно, закрыв глаза. Что-то подсказало Воронову, что лучше его больше не расспрашивать.

Между тем машина пересекла западный район Берлина — Целлендорф. Мелькнул дорожный указатель. Широкая деревянная стрелка, прибитая к столбику, была выкрашена в зеленый цвет, и на ней четкими белыми буквами значилось ПОТСДАМ — 2 км.

— Мы в Потсдам едем? — с радостью воскликнул Воронов.

Генерал открыл глаза, глянул в окно и иронически-добродушно сказал:

— Так тебе же, кажется, в Потсдам и нужно?

— Точно, — подтвердил Воронов. — Но я не знал, что мы туда едем.

— У нас тут заранее ничего не предскажешь, — улыбнулся генерал. — Так что привыкай. Может, найдешь здесь и тех, кого в Карлсхорсте искал. Весьма возможно…

Воронов хотел выяснить, что имел в виду генерал, произнося эту туманную фразу, но не успел, потому что Карпов тут же спросил:

— В Потсдаме раньше бывал?

— Нет, не приходилось.

— Значит, что за место — не знаешь?

— Вообще — то кое-что знаю. Я все-таки на историческом учился.

— Ну, и что же ты знаешь? — с едва заметной иронией спросил генерал.

— Это место связано с прусским королем Фридрихом Великим, — напрягая память, ответил Воронов. — То ли он здесь жил, то ли построил дворец…

Карпов слушал, слегка прищурившись. Воронов ничего по мог больше выудить из своей памяти относительно Потсдама и решил отыграться на Фридрихе.

— Фридрих был любимым королем Гитлера, — продолжал он. — Я где-то читал, что фюрер возил с собой его портрет в золоченой раме.

— Вон как! — усмехнулся Карпов. — За что же он его так жаловал?

— Считал идеальным полководцем. Если говорить всерьез, Фридрих был символом прусского милитаризма. Много воевал, удвоил армию, ввел палочную дисциплину…

— Символ, значит, — задумчиво произнес Карпов.

Тем временем машина въехала в небольшой городок.

Он пострадал от войны меньше, чем Берлин. Жилых, обитаемых домов сохранилось здесь больше, хотя следы разрушений отчетливо виднелись на каждой улице.

Воронову бросилось в глаза, что советские военнослужащие встречались здесь гораздо чаще, чем в Берлине. На каждом перекрестке стояли девушки-регулировщицы с флажками в руках.

Машина быстро проскочила по улице. Теперь дорога шла среди деревьев, за которыми виднелись нарядные виллы. Городок и дачный пригород как бы сливались, переходя друг в друга. На этом коротком пути машину дважды останавливал советский военный патруль. Заглянув в машину и увидев генерала, патрульный офицер козырял и, обращаясь к шоферу, говорил: «Можете следовать».

Наконец машина остановилась.

— Слезай, приехали, — первым выходя из машины, сказал генерал.

Воронов вышел и застыл в изумлении. Ему почудилось что он находится не в Германии, а в какой-то другой стране, совершенно не тронутой войной.

По обеим сторонам неширокой улицы-аллеи тянулись чистенькие, в большинстве своем двухэтажные особняки.

Некоторые из них были отгорожены от тротуаров решетчатой оградой, у калиток чернели кнопки звонков.

Особняки казались необитаемыми: окна закрыты, ни занавесок, ни обычной герани. Вдоль тротуара стояло несколько «эмок». Солдаты разгружали грузовики с мебелью.

По улице сновали советские офицеры в новенькой форме и до блеска начищенных сапогах. Среди них выделялись люди в штатских костюмах явно советского покроя.

— Это и есть Потсдам? — спросил Воронов генерала.

— Это Бабельсберг, — ответил Карпов, — в общем, считай, что Потсдам. Дачная местность при нем. Раньше киношные заправилы здесь жили.

— Но почему… — начал было Воронов, однако генерал прервал его.

— Заходи, — сказал он и указал на крыльцо двухэтажного домика, возле которого остановилась их «эмка».

У подъезда стояли двое часовых, а на самом крыльце Воронов увидел старшего лейтенанта в форме пограничных войск.

Карпов пошел первым. Офицер козырнул ему, но тут же обратился к Воронову:

— Документы!

Старший лейтенант, конечно, видел, что Воронов вышел из машины вслед за генералом. Судя по всему, он знал Карпова в лицо. То, что офицер все же потребовал документы, разозлило Воронова. Он пожал плечами и вопросительно посмотрел на генерала.

— Покажи, покажи, — строго и вместе с тем добродушно сказал генерал. — Здесь, брат, порядки особые.

Старший лейтенант тщательно проверил документы Воронова — удостоверение и вложенное в него командировочное предписание с магически — загадочным словом «Потсдам».

— Проходите, товарищ майор, — сказал он. — Оформляйтесь. Первый этаж, вторая дверь направо.

Генерал, молча наблюдавший за проверкой документов, сказал:

— Потом заходи ко мне. На второй этаж. Тебе покажут. — И быстро скрылся в дверях.

Воронов подхватил свой чемоданчик и шагнул к входной двери. Итак, ему приказано явиться в Карлсхорст.

Случай свел его с Карповым. Оказалось, что генерал имеет отношение к этому самому Потсдаму. Но вместо Потсдама Воронов очутился в некоем Бабельсберге, райском уголке, где стоят нарядные виллы, цветут сады, щебечут птицы и не видно ни единого следа войны….

Вместе с тем чутьем военного корреспондента, за годы войны не раз побывавшего в приемные крупных военачальников, Воронов сразу ощутил, что его окружает особая атмосфера строгости и секретности. Миновав маленькую прихожую, он оказался в просторном холле. За столом, спиной к широким окнам с полуспущенными шторами — «маркизами», сидел лейтенант. Перед ним стояли пишущая машинка и несколько телефонов. Воронов отметил, что аппараты, кроме одного, полевого, были обычного городского типа.

Лейтенант перебирал бумаги и при появлении Воронова даже не поднял головы. В холл выходило несколько дверей. Воронов приоткрыл одну из них и произнес обычное:

«Разрешите…»

Получив разрешение, он вошел в комнату и увидел подполковника, сидевшего за большим письменным столом. На столе стоял телефон и лежала фуражка с малиновым околышем. Рядом, у стены, стоял сейф высотой почти в человеческий рост. На стенах висели буколические картины с изображением летающих амуров. Но фуражка, лежавшая на письменном столе, и стального цвета сейф придавали комнате строгий и официальный вид.

Воронов козырнул и назвал свою должность, звание, фамилию.

— Ваши документы, товарищ майор, — сказал подполковник.

Просмотрев удостоверение и командировочное предписание, протянутые ему Вороновым, он положил их на стол рядом с телефоном.

«Это еще что за новое дело? — с тревогой подумал Воронов. — Что-нибудь не в порядке?..»

Подполковник встал, подошел к двери и, полуоткрыв ее, крикнул:

— Лейтенант! Список номер шесть!

Затем вернулся и снова сел за стол.

— Значит, так, товарищ майор, — сказал подполковник. — Жить будете в доме номер четырнадцать. Помер комнаты сейчас выясним. Питаться будете в столовой номер три. Дом на этой же улице, столовая на параллельной. Теперь вот что…

Вошел лейтенант и положил на стол папку — скоросшиватель.

— Та-ак, — протянул подполковник, открывая папку и листая подшитые к ней бумаги. — Кино — и фотокорреспонденты… Герасимов, Гурарий… Воронов Михаил Владимирович, Совинформбюро. Лейтенант, — обратился он к стоявшему у стола офицеру, — выдайте документы фотокорреспонденту майору Воронову.

Лейтенант вышел. Воронов оставался на месте.

— Собственно, я не фотокорреспондент, а журналист, — сказал он. — Мне поручено…

— Журналисты сюда не допускаются, — резко прервал его подполковник. — В вашем предписании написано ясно: фо-то-кор-рес-пондент!

— Так точно, — быстро ответил Воронов, по-прежнему ничего не понимая.

— Вот и хорошо, — кивнул подполковник, но тут же сказал тоном, не допускающим возражений: — Во время мероприятия ничего при себе не иметь. Только документы и фотоаппарат.

«Какого мероприятия?» — подумал Воронов.

— Блокнот, надеюсь, можно? — спросил он.

— Никаких блокнотов.

— Как же я буду делать записи?

— Никаких записей. Только фото. Разве вам в Москве не сказали? Вы направлены сюда в качестве фотокорреспондента?

— Так точно.

— Гражданское платье имеете?

Он почему-то так и сказал: «платье», а не «костюм».

— Имею.

— Как только устроитесь, сразу переоденьтесь. Вы прибыли первым. Остальные начнут прибывать завтра. Кстати, как у вас с транспортом?

— Каким транспортом?

— На чем собираетесь передвигаться? Значит, не имеете? Тогда советую объединиться с кем-нибудь из вашей братии. Теперь получайте у лейтенанта документы и устраивайтесь. Это, — подполковник указал на лежавшее перед ним воинское удостоверение Воронова, — останется пока здесь. — Потянувшись к сейфу, он взялся за его белую полированную ручку.

Воронов козырнул и молча вышел.

Лейтенант его ждал.

— Распишитесь, товарищ Воронов, — сказал он, раскрывая толстую тетрадь. — Здесь и вот здесь…

Достав из сейфа две небольшие белые карточки, лейтенант протянул их Воронову.

— Держите, — сказал он. — Месторасположение знаете?

— Подполковник объяснил.

— Тогда следуйте. Это недалеко.

— Генерал Карпов сказал, чтобы я зашел к нему.

— Второй этаж, третья дверь направо.

Выйдя в маленькую переднюю, Воронов поставил на пол чемодан и стал рассматривать свои новые документы.

Обе карточки размером напоминали пропуск, который Воронов в свое время получил в Информбюро на парад Победы. На одной из карточек значилось: «ПРОПУСК НА ОБЪЕКТ». В верхнем левом углу перекрещивались древки трех изображенных в цвете флажков — советского, американского и английского. Далее следовали имя, отчество и фамилия Воронова — русскими и латинскими буквами.

На другой карточке после слова «ПРОПУСК» и строки «Воронов Михаил Владимирович» было напечатано:

«Нарком внутренних дел СССР Круглов».

Воронов вспомнил, что на вопрос шофера, куда ехать, генерал скомандовал: "На объект! "

"Сейчас выясним, что это за «объект», — подумал Воронов и поднялся по лестнице на второй этаж.

В небольшом кабинете генерала Карпова на столе стояли два телефона — полевой и городской. На стене висела большая карта Германии. Воронов обратил внимание, что она заштрихована в разные цвета. На противоположной стене виднелись следы от картин, снятых, видимо, совсем недавно.

— Ну как? Самоопределился? — встретил Воронова генерал.

— Как будто, — ответил Воронов, протягивая Карпову только что полученные белые карточки.

Генерал посмотрел на них и удовлетворенно сказал:

— Ну вот, теперь ты, как говорится, вполне допущенный.

— Куда, Василий Степанович? — воскликнул Воронов. — В жизни не был в таком нелепом положении, — горячо продолжал он. — В Москве спрашиваю: каково мое задание? Говорят — будете писать о Контрольном совете, о сотрудничестве с союзниками. Спрашиваю: почему я значусь фотокорреспондентом? Отвечают: так надо. Спрашиваю: почему Потсдам? Говорят: на месте разберетесь. А здесь и вовсе ничего не пойму. Со мной держатся так, будто я все знаю и нужно только уточнить некоторые детали. А мне, честно говоря, стыдно сознаться, что я ничего толком не знаю. Все вокруг темнят. Даже вы, Василий Степанович, и то все время чего-то не договариваете Ведь верно?

Несколько мгновений Карпов молчал.

— Садись, — сказал он, указывая на один из двух старинных стульев с высокими резными спинками, стоявших возле его письменного стола. — Вот что, — сухо и коротко, словно диктуя приказ, начал Карпов. — В Потсдаме скоро откроется конференция руководителей трех великих держав: Советского Союза, Соединенных Штатов и Великобритании.

Он умолк. Воронов тоже сидел молча, пораженный тем что сейчас услышал.

… Конечно, столь опытный военный журналист, каким был Воронов, не мог не задумываться над тем, что есть некая связь между его командировкой в Германию и предстоящей конференцией «Большой тройки». Однако уже разговор с начальником Совинформбюро, то добродушный как бы ни к чему не обязывающий, то настойчивый и строгий, создал впечатление, что Лозовский чего-то не договаривал.

Если Воронов и предполагал, что ему поручают нечто связанное с будущей конференцией, то это смутное предположение не выдерживало проверки элементарной логикой. Почему главы государств поедут в Берлин, превращенный в гигантскую груду развалин? Где они будут жить? По каким дорогам передвигаться? Ведь не случайно же для двух предыдущих встреч были выбраны далекий от полей сражений Тегеран и тихий, безмятежный уголок — Ялта?

Правда, в командировочном предписании Воронова значился еще и Потсдам. Но это слово являлось для Воронова совершенно отвлеченным понятием. Выезжая из Москвы, он был уверен, что в Потсдаме находится теперь тот штаб или политорган, с которым ему придется согласовывать свою работу в Берлине. Конференция же, если она и произойдет именно в эти дни, соберется в одной из не тронутых авиацией и артиллерией европейских столиц, в Париже например.

Слова, произнесенные Карповым четко и ясно, без всяких предисловий и оговорок, оглушили Воронова. Мысли его мгновенно вернулись назад, в Москву. Все, что казалось ему странным и непонятным в кабинете Лозовского и по дороге в Берлин, внезапно приобрело предельную, как бы режущую глаза ясность.

«Неужели я был так глуп, что ничего тогда не понял?» — мысленно спрашивал себя Воронов.

В тот июльский день в коммунальной квартире на Болотной улице, где Воронов жил в одной комнате с отцом, рабочим — мастером на Электрозаводе, зазвонил настенный, установленный в общем коридоре телефон. Воронову сообщили, что завтра, 11 июля, к десяти часам утра он должен явиться к Лозовскому.

Лозовский был начальником Совинформбюро. Он сменил на этом посту умершего на второй день после окончания войны Щербакова.

Воронов пошел в Совинформбюро пешком. После возвращения в Москву он вообще пользовался городским транспортом только при крайней необходимости. Прогулка по московским улицам сама по себе стала для него праздником…

У входа в гостиницу «Новомосковская» толпились иностранцы — американцы, англичане и французы в военной форме. Молоденькая девушка, очевидно гид, что-то щебетала по-английски. Воронов пересек мост и вышел на Красную площадь.

Отсюда до Леонтьевского переулка, где находилось Совинформбюро, было минут пятнадцать-двадцать ходьбы. Стрелки часов на Спасской башне показывали только четверть десятого, так что Воронов мог не торопиться.

Он медленно шел по Красной площади мимо здания ГУМа, возле которого так недавно стоял среди людей, приглашенных на парад Победы. Пропуск на парад он получил тогда в Совинформбюро и решил хранить этот маленький красный картонный квадратик до конца своей жизни.

Красная площадь, несмотря на рабочий день, выглядела оживленной, — в Москве было множество людей, только что демобилизованных и не успевших начать повседневную трудовую жизнь. Молодые люди в гимнастерках с еще не споротыми с плеч петельками для погон, в старых кирзовых сапогах, с потрескавшимися голенищами, однако тщательно начищенных; девушки в легких летних платьях с завивкой «перманент», выглядывавшей из-под беретов, с накинутыми на плечи шарфиками, бродили парами и порознь по площади или стояли, глядя на голубей, в большом количестве появившихся неизвестно откуда.

Воронов снова и снова вспоминал, как меньше трех недель назад по этой площади проходили войска, как со стуком ударяли о брусчатку древки фашистских знамен когда солдаты-победители швыряли их к подножию Мавзолея. «Мир! — мысленно произнес Воронов. — Как это хорошо, когда никуда не надо спешить, не надо идти в снега или в хлюпающую под ногами грязь размытых дорог в ночь, туда, где свистят пули, рвутся снаряды и бомбы, идти, не ведая, удастся ли поймать попутную полуторку, не зная, когда и как доберешься до нужного тебе КП дивизии, полка, батальона, где прислонишь голову, чтобы хоть немного поспать, наконец, будешь ли вообще существовать…»

… Дойдя до гостиницы «Москва», Воронов остановился у газетных стендов, где были выклеены свежие номера «Правды» и «Известий». В течение четырех последних лет он, как и миллионы людей на фронте и в тылу, торопливо раскрывал любую оказавшуюся под рукой свежую газету чтобы прежде всего прочитать сводку Совинформбюро или приказ Верховного Главнокомандующего.

Ныне все изменилось. Война была позади. Другое совсем другое интересовало теперь людей в газетах.

Воронов пробежал глазами сообщение о встрече воинов-победителей в Ленинграде, письмо металлургов Урала, обещавших работать так же ударно, как и во время войны информации о пленумах обкомов партии, о результатах наблюдения солнечного затмения, о новых назначениях на высокие посты в советской зоне оккупации. Потом бегло просмотрел четвертую страницу. Вашингтонский корреспондентагентства Рейтер сообщал, что президент Трумэн отплыл на корабле в Европу. На борту корабля происходят ежедневные консультации президента со своими многочисленными советниками — последние перед встречей «Большой тройки»…

«Где же она будет, эта встреча?» — спросил себя Воронов. Короткие сообщения о подготовке новой конференции «в верхах», подобной тем, что были в Тегеране и Ялте, уже не раз мелькали в газетах. Они — эти сообщения — исходили от иностранных агентств. Никаких подтверждений с советской стороны не публиковалось.

«Может быть, США и Англия запускают пробные шары? — подумал Воронов. — Хотят посмотреть, как будет реагировать на идею такой встречи Советский Союз? И где же она могла бы произойти? Снова в Ялте? Во всяком случае, наверняка в каком-нибудь тихом, спокойном месте, не тронутом войной…»

Он пробежал передовую «Правды». Ни слова ни о Трумэне, ни о готовящейся встрече. Передовая называлась «Труд и подвиг советского врача». На первой странице публиковалась также статья «Не медлить с силосованием трав».

Часы на Спасской башне пробили половину десятого.

Это напомнило Воронову, что пора идти.

Улица Горького тоже была полна людей. Хотя день был не праздничный, из громкоговорителей, тех самых, что были в свое время установлены для объявления воздушной тревоги или долгожданного отбоя, звучала музыка.

Воронов встретил двух улыбающихся девушек, но ему казалось, что улыбаются не только они, но вообще все встречные, что все еще охвачены радостью оттого, что настал мир, что июльский день так солнечен и прозрачен, что музыка Дунаевского возвращает их в молодость и в детство…

Возле Центрального телеграфа, нервно поглядывая на большие круглые часы и стараясь не замечать друг друга, топтались девушки, а юноши стыдливо прятали за спинами скромные букетики цветов. Все они делали вид, что оказались здесь совершенно случайно и вовсе никого не ждут.

Воронов и сам много — много раз так же нетерпеливо топтался на этом углу в ожидании Марии. Он всегда приходил задолго до назначенного времени, и Мария никогда не опаздывала…

Часы на телеграфе показывали без четверти десять, и Воронов ускорил шаг. Без пяти десять он рассчитывал быть в приемной начальника Совинформбюро.

Лозовский принял Воронова сразу. Когда тот вошел в его кабинет, он улыбнулся, вскинул свою небольшую квадратную бородку и сказал:

— Рад видеть вас, товарищ Воронов. Садитесь, пожалуйста. Ну-с, каковы ваши послевоенные планы?

Уже давно привыкший по первым же словам начальства догадываться, для чего он вызван — для нагоняя, для поощрения или для получения нового задания, — Воронов решил, что Лозовский дает ему, так сказать, прощальную аудиенцию. Это несколько опечалило его — все-таки последние полтора года он был тесно связан именно с Информбюро, — но в то же время и обрадовало. Прощание как бы еще раз подчеркивало, что с войной покончено и отныне он, Воронов, может строить свое будущее, как ему хочется.

Он улыбнулся и весело сказал:

— Учиться собираюсь, Соломон Абрамович.

— Вы ведь кончали исторический? — спросил Лозовский.

— Да. Но я имею в виду аспирантуру. Правда, мой институт — ИФЛИ — больше не существует…

— Но есть МГУ; есть педагогический, — заметил Лозовский. — В какой области истории вы собираетесь специализироваться?

— Еще окончательно не решил. Хотелось бы заняться историей Соединенных Штатов.

— Вот как! — снова вскидывая свою бородку, произнес Лозовский. — Вы ведь языки знаете. Немецкий и…

— Английский.

— Да, да, и английский. А какой период американской истории вас интересует?

— Борьба за независимость.

— Что ж, это достойный период, — задумчиво произнес Лозовский и замолчал.

Воронов ждал, что сейчас Лозовский протянет ему руку, поблагодарит за добросовестную службу в Совинформбюро и пожелает успехов в мирном труде. Он уже готов был сказать в ответ, что в свою очередь благодарит за доверие, оказанное ему во время войны, и что, работая в Информбюро, он многому научился..;

— Вам надо будет поехать в Берлин, — неожиданно, без всякого перехода, сказал Лозовский.

Воронову показалось, что он ослышался.

— Командировка продлится недели две, — добавил Лозовский.

— Соломон Абрамович, как же так? — жалобно воскликнул Воронов. — Ведь мне уже сообщили в ПУРе, что я… ну, как вам сказать, почти демобилизован! Я думаю, что приказ уже подписан или находится на подписи.

Лозовский посмотрел на него с укоризной и настойчиво сказал:

— Все же вам надо поехать. Надо!

На мгновение перед глазами Воронова возникли груды развалин, изуродованные дома, немцы, пугливо озирающиеся, точно каждую минуту ожидающие удара. Короче говоря, все то, что он уже забыл, вычеркнул из своей памяти за полтора месяца, проведенные в солнечной, веселой, родной Москве.

— Прошу вас, освободите меня от этой поездки! — воскликнул он.

— Освободить? — с недоумением переспросил Лозовский.

— Соломон Абрамович! — уже с мольбой заговорил Воронов. — Вы же знаете, во время войны я не уклонялся ни от одного задания. Мотался с фронта на фронт, ночи не спал, чтобы вовремя отправить материал. Но теперь же мир! Война кончилась! Мне уже под тридцать, у меня свои планы, я уже говорил вам, что хочу дальше учиться. Мне нужно немедленно сесть за книги, каждый день ходить в библиотеку, чтобы подготовиться к экзаменам в аспирантуру. Ведь за годы войны я все перезабыл! Словом, хочу начать мирную жизнь, наверстать упущенное, как все обычные люди!

— Вы не обычный человек, товарищ Воронов, — сухо проговорил Лозовский, — вы коммунист.

— Ну при чем тут это? — с обидой возразил Воронов. — Ведь сейчас не только беспартийные, но и коммунисты возвращаются к мирным делам. Кроме того, я… я собираюсь жениться!

Эти последние слова вырвались у Воронова невольно, и он с испугом посмотрел на Лозовского, ожидая увидеть на его стариковском лице насмешливую улыбку.

— На всю жизнь? — спросил Лозовский.

Воронов посмотрел на него с недоумением.

Они с Марией решили пожениться сразу после войны.

«На время?..» Что за нелепая мысль!

Правда, мужем и женой они еще не стали. Кем же они были? Женихом и невестой? Но эти слова невольно казались старомодными и странно прозвучали бы в дни, когда на страну обрушилась такая страшная беда.

Теперь война кончилась. Мария должна была очень скоро вернуться из армии. Их дальнейшая уже совместная жизнь представлялась Воронову как нечто само собой разумеющееся.

— Когда женятся, — продолжал между тем Лозовский, — то непременно на всю жизнь. А жизнь вам предстоит длинная. Какую роль играют в ней две недели?

— Но я совсем не шучу, Соломон Абрамович! — обиженно сказал Воронов.

— Я — тоже, — заметил Лозовский, — поэтому перейдем к делу. Ваша задача состоит в том, чтобы поехать в Берлин и написать несколько корреспонденции.

— Но я уже написал несколько десятков корреспонденции! И о восстановлении Берлина, и о помощи наших войск немецкому населению! Снова писать об этом?

— Нет. На этот раз корреспонденции ваши должны быть посвящены сотрудничеству с союзниками. Послевоенному мирному сотрудничеству.

Лозовский взял со стола коричневую кожаную папку, раскрыл ее, заглянул в лежавший сверху лист, положил папку на место и снова перевел взгляд на Воронова.

— Мне не очень ясно задание, — хмуро сказал Воронов. Он уже понял, что дальнейшее сопротивление бессмысленно.

— Вы ведь побывали во многих европейских странах, — вновь заговорил Лозовский. — Писали о встрече союзных войск на Эльбе. У вас есть связи с журналистами союзников?

«Связи?..» — мысленно повторил Воронов.

Он вспомнил Торгау, город на Эльбе, где 25 апреля произошла историческая встреча советских войск с американскими.

Вихри и смерчи войны разом стихли, штурмовые батальоны Первого Украинского фронта, оставившие позади Вислу, Одер, Шпрее, готовые с ходу форсировать и Эльбу, получили приказ остановиться…

Удивленный этим неожиданным приказом, Воронов узнал в штабе фронта, что Эльба является тем самым рубежом, где, согласно достигнутой договоренности, должна произойти долгожданная встреча советских и американских войск.

Он вспомнил, как готовились к ней советские офицеры и солдаты, как мылись, чистились, пришивали свежие подворотнички к гимнастеркам и кителям, как нетерпеливые американцы первыми пересекли водный рубеж на ветхом суденышке, без мотора и без парусов, орудуя досками вместо весел, как они высадились на берег и устремились навстречу русским…

А потом… Потом объятия, поцелуи, обмен звездочками, значками, восторженные крики американцев в честь Сталина: "Дядя Джо! Дядя Джо! "

В те и в последующие дни на Эльбе, а затем в Берлине у Воронова были многочисленные встречи с американскими солдатами и офицерами и конечно же с журналистами.

— Связи? — переспросил Воронов. — Что вы имеете в виду? Я встречался с американцами в Торгау. Ну и в Берлине, после подписания капитуляции. Впрочем, обо всем этом я писал в своих корреспонденциях.

— Будет правильно, если вы теперь возобновите свои знакомства.

— Но для чего?

Лозовский молча провел рукой по своей бородке.

— Как вы полагаете, Михаил… — он вопросительно посмотрел на Воронова, — Михаил Владимирович, верно?.. Так вот, как вы думаете, Михаил Владимирович, что сейчас является главным и определяющим в мире?

До войны Воронова звали «Михаил», «Миша», «Мишка». Во время войны — «товарищ старший политрук», потом «товарищ майор», иногда просто «Воронов». К обращению по имени — отчеству он не привык, и оно удивило его. Однако на вопрос Лозовского ответил, не раздумывая:

— Наша победа.

— Верно, — подтверждая свое одобрение кивком головы, сказал Лозовский. — Теперь очень важно, чтобы она послужила на благо тех, ради кого сражались и умирали наши люди. А сражались и умирали они не только за нашу страну. От нашей победы зависело будущее всех народов мира. Народов Европы в первую очередь. Но и Америки тоже. Вы с этим согласны?

Сказанное Лозовским было столь элементарно, что спорить не приходилось.

— Но в Европе сейчас находимся не только мы, — продолжал Лозовский. — Вы, товарищ Воронов, — коммунист, — повторил он, — а следовательно, интернационалист. Так ведь? — В прошлом Лозовский был одним из руководителей Профинтерна, и Воронов подумал, что начальник Совинформбюро решил коснуться издавна близкой ему, любимой темы.

— Конечно, так, — ответил Воронов.

— В таком случае позвольте задать вам еще один вопрос: какая задача возникает перед нами в связи с окончанием войны?

— Восстановление!

— Естественно, — кивнул Лозовский. — А над другой, тоже очень важной, задачей вы не задумывались? Я опять-таки имею в виду будущее Европы и, если хотите, всего мира.

Воронов пожал плечами.

— Конечно, Соломон Абрамович, это важный вопрос, — сказал он. — Ио мне кажется, что для рядового советского человека важнее всего мысль о своей стране. После таких тяжелых испытаний…

— Согласен, — прервал Воронова Лозовский. — Но, как коммунист-интернационалист, вы не имеете права забывать, что война принесла огромные страдания не только нам, но и народам Европы. Они с нетерпением ждут ответа на вопросы: какова будет их собственная судьба? Они должны быть уверены, что фашизм в Германии уничтожен окончательно. Вырван с корнем! Ответить же на этот вопрос нельзя до тех пор, пока великие державы не договорятся между собой, не решат те сложные внешнеполитические проблемы, которые поставило перед ними окончание войны. От этой договоренности зависит не только будущее Европы, но и безопасность нашей страны.

— Но будущее Европы предопределено ялтинскими решениями, — возразил Воронов. — Там же все было согласовано.

— Тогда еще шла война, — быстро ответил Лозовский. — В большой политике нередко случается, что грозная опасность заставляет государственных деятелей принимать взаимовыгодные решения. А когда опасность удается предотвратить, возникает желание сделать выгоду односторонней.

— Вы имеете в виду союзников?

— Не могу сказать, что они ведут себя безупречно. Будущее во многом зависит от наших совместных действий. — Лозовский немного помолчал. — Вам известно, что в Берлине начал работать Контрольный совет? — спросил он после паузы.

"Ах вот оно что! — мысленно воскликнул привыкший думать по-журналистски Воронов. — По крайней мере, теперь ясно, что от меня требуется. Так бы прямо и сказал! "

— Значит, я должен писать о работе Контрольного совета? — спросил он.

— На месте вам будет виднее. Кто возьмется предсказать, какие события могут произойти в Берлине, — неопределенно ответил Лозовский. — Ио задача ваша одна: показать трудящимся зарубежных стран, что наша страна выполняла и будет выполнять те решения, которые были согласованы между союзниками.

— Ялтинские решения?

— И тегеранские и ялтинские. Я вижу, Михаил Владимирович, ваша мысль работает в правильном направлении, — улыбаясь, сказал Лозовский.

В памяти Воронова возникли строчки, только что прочитанные в «Правде».

— Соломон Абрамович, — обратился он к Лозовскому, — я прочитал в газете, что Трумэн отправился в Европу…

— Вас интересуют передвижения Трумэна? — с усмешкой спросил Лозовский.

— Меньше всего, — пожал плечами Воронов. — Но в информации сказано, что предстоит встреча «Большой тройки». Это верно?

— Кем передана информация?

— Не помню. Кажется, агентством Рейтер.

— Туда и обращайтесь, — снова с усмешкой, но на этот раз снисходительной, ответил Лозовский. — Я вижу, — добавил он, — вы интересуетесь «Большой тройкой»?..

— Не больше, чем любой советский журналист, — сухо ответил Воронов. — Но если такая встреча состоится, к ней будет приковано внимание всего мира.

— Что из этого следует?

— Только то, что мои корреспонденции о жизни Берлина будут никому не нужны. И я просто не понимаю…

— Вы понимаете ровно столько, сколько должны понимать, — снова переходя на официальный тон, прервал Воронова Лозовский. — Итак, вы отправляетесь в Берлин завтра утром, в семь тридцать. Поезд уходит с Белорусского вокзала. Называется «литер А». Военный комендант сообщит вам, с какого пути этот поезд отправляется. Поедете в военной форме, но обязательно захватите с собой штатский костюм. Надеюсь, он у вас сохранился.

— Есть, конечно. Еще довоенный.

— Отлично. На месте зайдете в политуправление. Вы знаете, где оно находится?

Старый большевик, но человек сугубо гражданский, Лозовский так и не привык к военной терминологии.

Воронов хотел сказать, что в политуправление не «заходят», а «прибывают» или «являются», но вместо этого ответил:

— В Карлсхорсте. Если, конечно, не переехало.

— Отлично, — повторил Лозовский. — В Берлине во время вашего пребывания будет находиться группа киноработников. Свяжитесь с ними. Это вам поможет, — сказал Лозовский. — Кстати, ваш фотоаппарат в порядке?

— Фотоаппарат? — удивленно переспросил Воронов.

Вернувшись в Москву, он забросил свой «ФЭД» в дальний угол стенного шкафа. — В общем — то в порядке. Вот только с пленкой…

— Пленку получите заграничную, — прервал его Лозовский. — «Кодак». Она гораздо лучше, чем наша. К сожалению. А теперь…

Он снова взял со стола коричневую папку, достал из нее продолговатый узкий листок бумаги и протянул его Воронову:

— Ваше командировочное предписание.

Воронов взял листок и рассеянно посмотрел на него.

Сколько таких командировочных предписаний получал он во время войны! В особенности во второй ее половине.

«Звание, имя, отчество, фамилия…» «Направляется в…»

«Цель командировки…» «Срок действия…»

Однако, прочитав предписание внимательнее, Воронов удивился.

— Почему тут написано «в качестве фотокорреспондента»? — спросил он Лозовского. — До сих пор я был просто корреспондентом. Кроме того, «место назначения: Берлин — Потсдам». При чем тут Потсдам? Наконец, если я еду в форме, почему не указано мое воинское звание?

— Если вам надо будет его подтвердить, у вас есть офицерское удостоверение.

— А почему…

— Послушайте, товарищ Воронов, вы мне напоминаете одного английского профсоюзного деятеля, из социал-демократов. Я подсчитал, что на конгрессе Профинтерна он задал докладчику одиннадцать вопросов.

— Спасибо за сравнение, Соломон Абрамович, но, согласитесь, все это довольно странно…

— Когда читаешь некоторые литературные произведения, — прищурившись, произнес Лозовский, — вначале кажется, что одна глава не имеет никакого отношения к другой. А к концу все они связываются в один тугой узел. Читали такие?

— Разрешите идти? — вместо ответа хмуро спросил Воронов. Этой военной формулой он как бы подчеркивал, что не забыл армейской дисциплины и хотя и неохотно, но подчиняется приказу.

— Всего наилучшего, — ответил Лозовский. И неожиданно добавил: — Если бы вы знали, как я вам завидую… Нет, нет, только без новых вопросов! Желаю успеха!

Теперь, сидя в кабинете Карпова и осмысливая слова, только что сказанные генералом, Воронов понял, что тогда в Москве, явно недооценил свой разговор с Лозовским. Теперь ему стало ясно, что, несмотря на условия строгой секретности, Лозовский сделал все возможное, чтобы он Воронов, понял, зачем его посылают в Берлин.

Тогда он этого не понял. Он помнил, во что превращена Германия, видел руины Берлина, знал, что на территории этой поверженной страны все еще действуют всевозможные «вервольфы», и просто не мог себе представить что главы великих держав могут встретиться именно здесь.

… — Вот это да! — невольно воскликнул Воронов.

— Что с тобой? — Карпов смотрел на него с удивлением.

— А то, что я такого дурака чуть не свалял! Я ведь в Берлин-то не хотел ехать. Можете себе представить Василий Степанович, не хотел! Всячески уламывал Лозовского, чтобы не посылал. Такое событие мог пропустить! Потом всю жизнь локти бы себе кусал!

— Тебе и в самом деле не сказали, зачем посылают? — недоверчиво спросил Карпов.

— Теперь я понимаю, почему Лозовский сказал эту фразу! — не отвечая на его вопрос, пробормотал Воронов. — Он сказал… Как это он сказал? — Воронов наморщил лоб — Я эти слова тогда мимо ушей пропустил. Словом что в Берлине могут произойти события… Тогда меня: сбило с толку упоминание о Контрольном совете. Значит, я смогу присутствовать на конференции? — спросил Воронов, глядя на генерала широко раскрытыми глазами.

— Ну, это ты хватил! — рассмеялся Карпов. — На конференции будут только члены делегаций, их советники и переводчики.

— А пресса? — упавшим голосом спросил Воронов.

— Насколько я знаю, время от времени будут допускаться кино — и фотокорреспонденты.

Наступило молчание.

— Тогда о чем же я буду писать? — нарушил его Воронов. — Мне ведь с людьми встречаться надо. С американцами, с англичанами…

— Ну и встречайся, — раз у тебя такое задание.

— Где же я буду их ловить? В Берлине или тут, в Бабельсберге? К кому из наших товарищей обращаться, если надо будет посоветоваться? Может быть, к вам, товарищ генерал? Ведь я — простите меня — до сих пор не знаю, какой пост вы теперь занимаете!

— Служу в штабе маршала Жукова. Точнее, под начальством генерала Соколовского.

Воронову было хорошо известно, что Соколовский — заместитель Жукова и начальник его штаба.

— Значит… значит… — неуверенно, точно извиняясь, что отнимает время у генерала, занимающего такой высокий пост, пробормотал Воронов, — вы… заместитель Соколовского?

— Больно ты скор на назначения, — рассмеялся Карпов. — Впрочем, подчинен я действительно Соколовскому. И во время конференции буду находиться здесь. Вроде офицера связи, если тебе так понятнее. Теперь по поводу других твоих вопросов. Ты помнишь, как поступали в войсках во время операции? Командир имел свой КП и НП. Так вот, пусть твой наблюдательный пункт будет здесь, в Бабельсберге, как тебе чекисты сказали. Что же касается КП то советую оборудовать его поближе к Карлсхорсту. Комнату тебе подберем. Наши офицеры на две недели потеснятся.

— Но мне же нужно общаться с союзными журналистами. Да и с немцами тоже!

— Тогда оборудуй НП в Потсдаме. Берлин рядом и Бабельсберг под рукой. Найдут тебе комнатку в немецкой семье, из порядочных конечно. Вот тебе и НП или запасной КП, называй как хочешь. Согласуем с политотделом СВАГА и живи.

— О чем же я все-таки буду писать? — в раздумье проговорил Воронов. — О сотрудничестве между союзниками?

— Это уж ты соображай сам. Я в твоих журналистских делах не советчик, у тебя свои командиры есть. Конечно, и о сотрудничестве неплохо…

Последние слова Карпов проговорил не то чтобы с сомнением, но как бы размышляя вслух. Потом медленно произнес:

— О необходимости сотрудничества — так, пожалуй, будет вернее.

Воронов пристально посмотрел на Карпова. От него не укрылась интонация, с которой генерал произнес эту фразу.

— Какие-нибудь нелады? — глядя в упор на своего собеседника, спросил Воронов.

— Сам знаешь, как отношения складывались… — уклончиво ответил Карпов.

— Второй фронт? — поспешно произнес Воронов. — Во время встречи в Торгау мне все время казалось, что они помнят, как заставляли нас драться один на один. Во всяком случае, многие из них чувствовали свою вину перед нами.

— Что ж, — задумчиво произнес Карпов, — чувствовать вину — это, конечно, неплохо. Грудь под пули подставлять — куда опаснее. Мне рассказывали, что на воротах гитлеровских концлагерей висел лозунг: «Каждому — свое». Одному, значит, миром повелевать, а другому в крематории гореть. Нам — кровью расплачиваться, а твоим друзьям в Торгау — чувствовать свою вину. — В тоне Карпова послышалась горечь.

— Конечно, вы правы, Василий Степанович, — сказал Воронов. — Но теперь ведь мир. Хочется верить, что в мирных условиях легче согласовывать свои действия, чем в переменчивой военной обстановке.

— Тогда почему они сразу не ушли в свои зоны? — с неожиданной резкостью, жестко спросил Карпов.

Этот вопрос застал Воронова врасплох.

— В какие зоны? — неуверенно спросил он. — Я совсем недавно читал в «Правде», что союзное командование начало отвод английских и американских войск из советской зоны оккупации.

— Недавно, говоришь? — по-прежнему жестко переспросил Карпов. — А полагалось им это сделать давно! Сразу после победы. Как было ранее договорено и подписано. А они топтались в нашей зоне почти два месяца. Американцы — в Тюрингии, англичане — в Виттенберге.

— Но все же ушли?

— После того как Жуков заявил, что не пропустит в Берлин ни одного из них до тех пор, пока соглашение о зонах не будет выполнено. Думаешь, маршал сам на такую меру решился? Москва ему приказала. Словом, этот вопрос урегулировали. А как с другими? Что будет с Германией? Или, скажем, с Польшей…

Слушая Карпова, Воронов подумал о том, что в специфических международных вопросах генерал разбирается меньше, чем в военных. Во всем, что касалось минувшей войны, его бывший командир по-прежнему оставался для него непререкаемым авторитетом. Но сейчас Воронов почувствовал некоторое превосходство над своим собеседником.

— Вы ялтинские решения читали? — спросил он Карпова.

— Читал, — с едва уловимой иронией ответил генерал.

— Но ведь там все было решено! Германия будет разделена на зоны. Уже разделена, так? В Крыму было достигнуто единодушное согласие и насчет искоренения фашизма. Что же касается Польши, то она получает за счет Германии новые территории на севере и западе. Это тоже было согласовано. Кроме того, в Декларации об освобожденной Европе…

— В Декларации, говоришь? — прервал Воронова Карпов и с усмешкой добавил: — Деклараций как будто и впрямь хватало. Хороших и верных. Насчет зон ведь тоже договоренность была. А на практике союзничков чуть ли не силком выводили. Слушай, майор, — уже без тени иронии, серьезно проговорил Карпов, — ты что же полагаешь, главы государств приедут сюда только для того, чтобы друг другу ручки пожать?

— Не настолько я наивен… — с оттенком обиды начал было Воронов, но Карпов резко прервал его:

— А раз не настолько, то думай! Соображай. Крути шариками. — Он приложил к виску указательный палец правой руки. — Но хочу предупредить: не думай, что только на войне воронки, ухабы да колдобины, а мир — это накатанная дорога. Хотелось бы, конечно, да не выходит. Ты на Ялту ссылаешься, — разоружить, мол, Германию согласились, все ее войска распустить. А я тебя спрошу: если такое решение было, почему англичане немецкие воинские части не распускали, ну, пленных? Оружие их в порядке содержали. Раз-два — и снова вооружить можно. Да разве только это… — Карпов махнул рукой.

— Вы что-то скрываете от меня, Василий Степанович? — с упреком сказал Воронов. Превосходство над собеседником, которое он только что испытывал, незаметно растаяло.

— Ничего я не скрываю. По старой фронтовой дружбе и так больше положенного наговорил.

Карпов помолчал и сказал уже прежним своим добродушным тоном:

— Ладно, забудем пока об этом. А насчет того, что писать, — соображай сам. Ты ведь теперь, как я вижу, дипломатом заделался. Международником!..

… Нет, Михаил Воронов не был профессиональным журналистом-международником. Им сделала его военная судьба.

В Совинформбюро от Воронова не требовали ни международных обзоров, ни аналитических статей. Тем и другим занимались специалисты в области международных отношений и собственные корреспонденты за рубежом.

Но сложившаяся в годы войны антигитлеровская коалиция вызвала к жизни новый, своеобразный тип советского военного журналиста. Он должен был рассказывать народам союзных стран о событиях на советско-германском фронте.

То, о чем писали журналисты этого типа, разумеется, не предназначалось для дипломатов, конгрессменов, министров. Их читателями были рядовые американцы, французы, англичане, канадцы, словом, подписчики и покупатели Популярных газет, в которых при посредстве Советского Информбюро печатались репортажи и очерки о великой битве на Востоке.

Теперь Воронов хорошо понимал, что никогда не попал бы в Потсдам, если бы не счастливое стечение обстоятельств. Прежде всего важно было то, что он уже имел опыт общения с американскими и английскими журналистами. Побывал в Европе, судьба которой должна была решаться в Потсдаме. Даже такая второстепенная деталь, как пристрастие к фотографии, сыграла свою роль. Во всем этом Воронов теперь отдавал себе полный отчет.

Он не сомневался, что из Москвы в Берлин приедет сейчас немало специалистов — международников. Но воочию увидеть великое событие, ради которого они сюда приедут, из всей пишущей журналистской братии будет суждено только ему. Пусть урывками. Пусть частично. Но все же увидеть! Он сможет воспользоваться столь важным в журналистском деле эффектом присутствия. Командировка, которой он вначале своего разговора с Лозовским не придавал серьезного значения, от которой даже отказывался, сейчас приобретала особое значение. Воронов почти физически ощущал груз огромной ответственности, ложившейся на его плечи…

— Ну, до дипломата мне пока еще очень далеко… — тихо сказал Воронов.

— Тогда ты, так сказать, отдельная воинская часть, подчиненная главному командованию, — пошутил Карлов. — Скажи-ка мне, дружище, о чем думает военный корреспондент, отправляясь на задание? — неожиданно спросил он.

— То есть?..

— Он думает о том, чтобы его хорошо накормили, сто граммов выдали, в приличную землянку поместили и транспортом обеспечили. Так?

Теперь наступила очередь рассмеяться Воронову.

Когда-то он действительно говорил все это командиру своей дивизии.

— Так вот, — продолжал Карпов, — накормят тебя без моей помощи. Приличной землянкой тоже обеспечат. А как у тебя с транспортом?

— Этот же вопрос задал мне подполковник, от которого я пришел к вам. Откуда у меня транспорт?

— Так и быть, помогу тебе по старой дружбе. Как-никак не зря мы с тобой вместе служили. Получишь «бенца» или лучше «эмку». Все-таки своя, родная.

— Спасибо, товарищ генерал… Спасибо, Василий Степанович, — горячо поблагодарил Воронов. Он благодарил генерала не только за обещание дать машину. Сказанные им слова как бы вырвались из глубины того, уже ушедшего в прошлое времени, связавшего их навечно — из тьмы подмосковных ночей, из отгремевших боев…

Наступила пауза.

— Значит, все приедут? — тихо спросил Воронов. — И Черчилль, и Трумэн, и… товарищ Сталин?!

— Поживем — увидим, Михаиле, — ответил Карпов, крепко пожимая ему руку на прощание.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ ЧЕРЧИЛЛЬ

Внезапно он почувствовал усталость — ощущение, которое еще месяц назад было ему чуждо. Его личный врач Чарльз Вильсон — в награду за долгие годы службы у своего знаменитого пациента он получил титул: стал лордом Мораном — требовал, чтобы премьер-министр, прежде чем отправиться в Потсдам, непременно отдохнул.

Черчилль и сам знал, что это необходимо. Местом отдыха избрали замок Бордаберри, принадлежавший давнему другу Черчилля генералу Брутинеллю. Замок был расположен на юге Франции, почти на самой границе с Испанией, — Черчилль издавна любил эти места.

Вместе с женой Клементиной, дочерью Мэри, лордом Мораном, телохранителем Томпсоном и лакеем Сойерсом, захватив с собой холсты, мольберт, кисти и краски, Черчилль поехал на юг.

Он любил живопись и, несомненно, обладал даром живописца, но не любил рисовать на родине. Английские пейзажи казались ему унылыми, его глаза жаждала буйных красок — голубых, ярко-зеленых, лазорево-синих…

Черчилль захватил с собой также и несколько стоп писчей бумаги. Но ему не писалось. Утром, собрав рисовальные принадлежности, он выходил на натуру и возвращался за час до обеда, чтобы раздеться, — обязательно раздеться, как если бы он располагался на ночь! — и хотя бы немного поспать — привычка, которой Черчилль не изменял даже в то время, когда со дня на день можно было ожидать вторжения немцев через Ла-Манш.

Накануне вылета в Берлин Черчилль, как обычно, отправился на натуру. Он шел в «сирене» — излюбленном комбинезоне, который он сам придумал и носил во все времена года, — в светлой соломенной шляпе, зажав в углу рта незажженную сигару, держа в руках мольберт и ящик с красками. Но нести эти вещи было ему сегодня непривычно трудно.

Расставив легкий, почти невесомый раскладной стул, Черчилль тяжело опустился на парусиновое сиденье, закурил сигару и огляделся. Его окружало то, что он так любил в минуты отдыха, — синее безоблачное небо, ярко-зеленая трава, покрытые утренней прозрачной дымкой горы.

Но сегодня все это нисколько не радовало его. «Что происходит? Разве неудачи когда-нибудь лишали меня сил?» — с внезапно вспыхнувшей тревогой думал он.

Нет, прежде они лишь приводили эти силы в действие.

Конечно, неудачи случались и раньше. Некогда, еще в юности, он потерял право на титул. По сложным правилам наследования законным герцогом Мальборо стал двоюродный племянник юного Черчилля. Мечтавший о военной карьере Уинстон дважды проваливался на экзаменах в военное училище Сандхерст. Позже, когда он уже избрал политическое поприще, тогдашний премьер Бальфур не включил его в свое правительство. Это было публичное оскорбление. Черчилль отомстил тем, что перешел из консервативной партии в либеральную, за что получил прозвище «Бленхемская крыса» — Бленхемским назывался замок, в котором он родился. После революции в России он вознамерился задушить русский большевизм в его колыбели, но тщетно.

Теперь ему предстояло отправиться в Берлин, где празднуют победу те же самые русские большевики…

Кто же такой был человек, которого звали Уинстон Леонард Спенсер Черчилль? Журналист, политический деятель, дипломат, военный руководитель, он десятилетиями не сходил с государственной арены, играя на ней то главенствующую, то второстепенную роль, но неизменно стремясь быть первым.

Природа наградила Уинстона Черчилля сильной волей, личной смелостью, даром литератора и художника, талантом политического деятеля. При всем том он стал одной из самых трагических и противоречивых личностей двадцатого века. Он был трагической фигурой не потому, что испытал на протяжении своей долгой жизни триумфальные взлеты и головокружительные падения. Наделив Черчилля многими талантами, природа совершила по отношению к нему одну непоправимую ошибку — слишком поздно произвела этого человека на свет божий. Аристократ до мозга костей — и по рождению, и по воспитанию, и по строю мыслей, — Черчилль презирал человеческие массы.

В то время как умами и сердцами миллионов людей уже овладели идеи Карла Маркса и Владимира Ленина, он все еще оставался в плену реакционно-романтических концепций Томаса Карлейля. Народ никогда не был для Черчилля действующей силой истории, но всего лишь огромной безликой массой, покорно повинующейся сверхчеловеческой воле своих героев — вождей.

Во многом он преуспел, из многих схваток с врагами вышел победителем. Но с самым заклятым и неумолимым своим врагом ему так и не удалось справиться. Этим врагом была История.

Сознавал ли это сам Черчилль? Знал ли он в лицо своего самого жестокого и неумолимого противника?

С юных лет он бросался в самые невероятные авантюры. Участвовал в англо-бурской войне 1899-1902 годов, попал в плен, бежал, едва унеся голову, за которую уже было назначено вознаграждение. Писал книги, менял союзников, добивался высоких правительственных постов, терпел поражения, уходил в тень, чтобы затем вновь появиться на политической арене…

Вот фотограф запечатлел гусара на белом коне и в пробковом тропическом шлеме. Снимок сделан на юге Индии в конце прошлого века. Черчиллю всего двадцать два года, он смотрит на нас строго и надменно, словно уже и тогда чувствовал себя великим полководцем, покорителем стран и народов…

Вот снимок, сделанный три года спустя, — Черчилль в роли корреспондента газеты «Морнинг пост» на англо-бурской войне. На нем полукитель-полуфренч с множеством карманов на груди и на боках. Над левым верхним маленьким карманом — орденская ленточка. На голове — широкополая, с загнутыми полями шляпа, над тонкой верхней губой — тщательно подстриженные усики.

На другом снимке, относящемся к тому же году, Черчилль уже не в военной форме, а в порядком поношенном партикулярном пальто. Широкополая шляпа помята и растерянно прижата к груди, на лице просящая улыбка. Таким Уинстон Черчилль вернулся на родину после бегства из бурского плена.

Но всего годом позже Черчилль уже стоит на трибуне, возвышаясь над внимающей ему толпой. За его спиной — британский флаг. В Лондоне идут очередные выборы в парламент. Черчилль стоит в распахнутом пиджаке, горделиво подбоченившись.

Наконец, Черчилль — премьер-министр Великобритании. На крупной голове тускло поблескивает цилиндр, по черному жилету вьется массивная золотая цепь. В углу рта — длинная толстая сигара, знаменитая сигара Уинстона Черчилля. Он не выпускает ее изо рта, и фотографируясь с Рузвельтом, и поднимаясь в военно-морской форме на палубу крейсера «Аякс», и приветствуя лондонцев.

Черчилль с неизменной сигарой. Черчилль со стеком в руке. Черчилль в цилиндре. Черчилль в котелке. Черчилль в «сирене». Черчилль в визитке. Черчилль в военной форме… Черчилль… Черчилль… Черчилль…

Когда его постигали неудачи, он приписывал их кому угодно — политическим партиям, их лидерам, премьер-министрам, изменившим друзьям, невежеству или неблагодарности избирателей. В водовороте событий он не мог разглядеть только своего главного противника — Историю.

Ему не дано было понять, что именно История — ее объективные законы классовой борьбы, великое предназначение пролетариата стать могильщиком капитализма — обусловила крах одной из самых крупных авантюр, которые он когда-либо предпринимал, — интервенции против только что родившейся Республики Советов. Именно История долгие годы не допускала его к наивысшим постам империи — он с легкостью занял бы их, родившись на несколько десятилетий раньше. Подобно рыбе, которая, повинуясь зову природы, плывет на нерест против течения, обдирая себе бока, преодолевая острые пороги, глубины и мелководья, Черчилль с отчаянным упорством плыл против хода Истории и вопреки ее законам.

Только один раз в жизни этого человека случилось, казалось бы, невероятное. Хотя он и опоздал родиться, хотя и пытался как бы остановить время или заставить его не отразиться на могуществе Англии, хотя и не желал считаться с законами Истории, однажды она сама вознесла его на один из самых высоких своих гребней. Преследуя собственные цели, он сделал шаг, который мог бы стать шагом в бессмертие. Он принял вызов гитлеровской Германии.

Что подвигнуло Черчилля на этот шаг? Во всяком случае, не только ненависть к фашистскому мракобесию.

Сердце Черчилля было полностью и бесповоротно отдано британской короне. Именно ради нее он принял вызов Гитлера.

История уже предопределила крушение империи. Изучивший до последнего винтика британскую политическую машину, Черчилль не замечал однако, что она сработалась, износилась, обречена на слом. Никто не знал и срока, когда должно произойти ее крушение.

Разгромив Польшу, а затем выйдя на берега Ла-Манша, Гитлер поставил под угрозу не отдаленное будущее Британии, а ее завтрашний день. Повинуясь логике всей своей жизни, Черчилль ответил на вызов Гитлера, тем самым предрешив союз с Советской Россией, когда фашистский фюрер устремился на восток. Первый раз в жизни Черчилль начал сражение за правое дело, первый раз пошел в основном русле Истории, благодаря чему оказался на пороге подлинного величия.

Но перешагнуть этот порог ему не было суждено.

Когда Черчилль родился, добрые феи-дарительницы многих талантов осчастливили его своими прикосновениями. Но последней, как в «Спящей красавице», оказалась фея зла — старая ведьма империализма. Ее невидимая печать на лбу новорожденного определила его дальнейшую жизнь.

Все дарования Черчилля засияли новым ярким блеском, когда История из невидимого, но непреодолимого врага, постоянно возникавшего на пути этого человека, стала его союзником. Черчилль проявил себя как мужественный военный и гражданский лидер. Его упорство слилось с упорством народа, который он теперь возглавлял.

Его речи перестали сверкать бенгальскими огнями книжного красноречия и приобрели неподдельный пафос, зажигающий человеческие души.

Но печать старой ведьмы и теперь не утратила своей магической силы. Вскоре Черчиллю пришлось убедиться, что Советский Союз не только не рухнул под натиском танков Гудериана, под разрывами бомб Геринга, но опрокинул миллионные армии фон Бока, фон Лееба и Рунштедта, а потом сам перешел в наступление. С тех пор образ Советского Союза, от стойкости которого в конечном итоге зависела и судьба Англии, стал вытесняться в сознании Черчилля прежним, ненавистным образом большевистской России.

Он стал делать все от него зависящее, чтобы оттянуть открытие второго фронта. Теперь, когда угроза, непосредственно нависшая над Англией, исчезла и война гремела на далеких русских просторах, не было смысла помогать Советской стране войсками. Пусть Россия и Германия окончательно обескровят друг друга…

Но, как в любом из тех случаев, когда Черчилль пытался противопоставить логике Истории свою собственную логику, он допустил крупный просчет. Оказалось, что у Советского Союза достаточно сил, чтобы разгромить Германию вообще без помощи союзников. Кошмарная мысль о том, что безраздельными победителями в Европе могут стать советские войска, неотступно преследовала Черчилля. Второй фронт надо было открывать немедленно…

Да, Черчиллю удалось оттянуть высадку союзных войск в Нормандии. Но, преуспев в многомесячной тактике оттяжек и проволочек, Черчилль дождался того, что армия Советского Союза уже приступила к освобождению Европы. Он сохранял душевное равновесие, когда английским островам угрожала опасность высадки гитлеровских войск. Он клялся в любви и преданности Красной Армии и, очевидно, делал это порой искренне, поскольку было время, когда от стойкости русских зависело само существование Англии. Он призывал к бескомпромиссной, беспощадной борьбе с немецким фашизмом «на земле, на море и в воздухе». Однако все это было в прошлом. Теперь Черчилль считал, что не Гитлер и его войска, а Сталин и Советская Армия являются для него главным врагом. Выход из создавшегося положения Черчилль видел только один: фактически прекратить сражение на западе с тем, чтобы дать возможность Гитлеру с новой яростью и полным спокойствием за свой тыл продолжать битву на востоке.

Сын своего класса, представитель высших имперских кругов, Черчилль был по-прежнему убежден, что Британия должна править повсюду, где не правит Америка. При одной мысли, что русские войдут в Европу, он терял всякую способность рассуждать логически, всякое представление об окружавшей его реальной обстановке.

Все развитие отношений Великобритании и Соединенных Штатов Америки с Советским Союзом, начиная с конференции в Тегеране, теперь представлялось Черчиллю цепью роковых ошибок. Документы, подписанные им, Рузвельтом и Сталиным, воспринятые всем антифашистским миром как символ нерушимого единства союзников, ныне казались Черчиллю свидетельствами англо-американской капитуляции перед большевиками.

Он во многом винил Рузвельта. Американский президент и в самом деле порой мягко осаживал его, Черчилля, когда между ним и Сталиным вспыхивали споры. Но главного противника, конечно, видел в Сталине, который вежливо, но твердо и непреклонно отводил все попытки устранить Советский Союз от участия в послевоенном устройстве Европы.

Однако Рузвельта Черчилль обвинял даже больше, чем Сталина. Сталин исходил из своих большевистских интересов. Это было естественно. Но Рузвельт! Его, казалось, не страшила большевизация Европы, которая представлялась Черчиллю неизбежной, если бы советские войска хлынули туда до того, как союзники достигнут Берлина.

Народам Европы, их желаниям, их воле Черчилль не придавал никакого значения. Их будущее должна была определить Англия вместе с Соединенными Штатами. Впротивном случае хозяевами Европы, по мнению Черчилля, неизбежно становились большевики. Но понимают ли это в Америке? Такой вопрос он задавал себе снова и снова.

Впрочем, то, что американцы несколько недооценивают европейскую проблему, казалось Черчиллю вполне объяснимым: ведь Соединенные Штаты отделены от Европы океаном. Кроме того, они заняты войной с Японией, той самой войной, в которой Сталин дал слово принять участие спустя два — три месяца после капитуляции Гитлера. Но для Черчилля Европа не могла быть только географическим понятием. Вернет ли себе Англия после войны ту роль, которую она раньше играла на Европейском континенте?

Ведь после победы над Германией Франции потребуются годы, чтобы встать на ноги. В этих новых условиях роль АНГЛИИ в Европе, по убеждению Черчилля, должна была стать не просто важной, но решающей. Вот в чем заключалась для него суть дела.

Конечно, Черчилль сознавал, что, если Германия будет разгромлена именно Советским Союзом, Англия вряд ли окажется в состоянии кроить европейскую карту по своему усмотрению. По необходимости Черчилль готов был делить руководство Европой с американцами. Но и в этом случае следовало заставить Рузвельта до конца осознать, каким ударом для англосаксонского мира оказалось бы продвижение советских войск в глубь Европы.

Черчилль верил только в силу оружия. Почему вступление фашистских войск в Европу было встречено ее народами с ненавистью и положило начало мощному движению Сопротивления, а приход Советской Армии восторженно приветствовался ими? Над этим вопросом Черчилль никогда не задумывался. Европейские народы были для него лишь шахматными фигурами, послушными воле сражающихся игроков.

Из всех европейских проблем, связанных с победоносным наступлением Советской Армии, главной для Черчилля была проблема Польши.

В Лондоне обосновалось эмигрантское польское правительство, а в Люблине, находившемся под контролем советских войск, действовал Польский комитет национального освобождения. Лондонские эмигранты представляли старую, панскую Польшу — главное звено в цепи так называемого «санитарного кордона», которым в предвоенные годы был окружен Советский Союз. Люблинский комитет символизировал новую, еще не родившуюся, но в муках рождающуюся Польшу. Она была связана с Советской страной совместной борьбой против общего врага и видела в Советском Союзе будущего гаранта своей независимости, могучего союзника в случае новой германской агрессии.

Черчилль умел не только размышлять, но и действовать. В то время как советские войска под командованием Рокоссовского и части Первой армии Войска Польского, сражавшейся бок о бок с советскими солдатами, прорвались в район Варшавы, от которой их теперь отделяла только Висла, в оккупированной гитлеровцами польской столице вспыхнуло восстание.

Это восстание, начавшееся в сентябре 1944 года, вошло в историю освобождения Европы как одна из самых трагических ее страниц.

Ни Рокоссовский, ни командование Первой армии Войска Польского не были предупреждены об этом восстании.

Более того они услышали о нем от нескольких перебравшихся через Вислу варшавян лишь после того, как восстание уже началось.

Знало ли о нем лондонское эмигрантское правительство? Несомненно! Возглавивший восстание генерал Бур-Комаровский был представителем Лондона в варшавском подполье.

Знал ли о предстоящем восстании Черчилль, без поддержки которого польские эмигранты в Лондоне были бессильны? Ответ напрашивается сам собой. Предупредил ли Черчилль Сталина? Нет, постоянно обмениваясь с ним строго конфиденциальными посланиями, английский премьер-министр не проронил о готовящейся операции ни слова. Известны ли были ее истинные цели тысячам варшавян отчаявшихся, измученных голодом, кровавым фашистским террором, плохо вооруженных, решившихся противопоставить танкам и орудиям оккупантов лишь ненависть к ним, любовь к своей родной Польше и волю к свободе?.. Может быть, им казалось, что начинается совместная с советскими и польскими войсками операция по изгнанию гитлеровцев из Варшавы? Ведь уже слышался гул советских орудий, доносившийся из-за Вислы. Могли ли они предполагать, что в Лондоне было решено использовать их любовь, ненависть, патриотизм для безнадежной попытки ценой жизни тысяч поляков расчистить путь для сформированного с помощью Черчилля антисоветского польского «правительства» и на английских самолетах перебросить его из Лондона в Варшаву до вступления туда войск Советского Союза и народной Польши?

Ничего этого варшавяне, конечно, не знали. Их лозунгом было: свобода или смерть.

Гитлеровцы жестоко подавили восстание. Они бросили против сражающихся варшавян танки. Немецкая артиллерия била прямой наводкой по домам, где укрывались восставшие. В течение нескольких дней Варшава превратилась в гигантскую груду развалин.

Только тогда Черчилль послал Сталину телеграмму с просьбой предоставить аэродромы для английских самолетов, которые должны были доставлять оружие восставшим. Он уговорил Рузвельта также подписать эту телеграмму.

Ответ только что узнавшего о восстании Сталина дышал сдержанным гневом. Рано или поздно, писал Сталин, правда о группе преступников, предпринявших варшавскую авантюру, чтобы захватить власть, станет известна всему миру. Преступники воспользовались доверчивостью жителей Варшавы, бросив почти невооруженных людей против германских орудий, танков и самолетов. Возникло положение, при котором каждый день идет на ПОЛЬЗУ не восставшим, а гитлеровцам, зверски расстреливающим варшавян…

… Пройдут годы, и Черчилль в своих мемуарах будет лить крокодиловы слезы на могилы жертв варшавского восстания. Он будет метать громы и молнии против Сталина, якобы препятствовавшего английской авиации доставлять вооружение восставшим. Но он ни словом не упомянет о том, что именно Верховный Главнокомандующий Советскими Вооруженными Силами, как только ему стало известно о варшавском восстании, приказал Рокоссовскому немедленно перебросить в польскую столицу советских офицеров-парашютистов. Преодолев море огня, они должны были пробиться и пробились к штабу Бур-Комаровского для связи и согласования дальнейших совместных действий, хотя войска Рокоссовского вышли на берег Вислы после изнурительных боев и нуждались в отдыхе. Но советские офицеры напрасно рисковали своими жизнями:

Бур-Комаровский просто отказался их принять.

В своих мемуарах британский премьер-министр ни слова не скажет и об этом. Даже тогда, когда все попытки восстановить антисоветскую Польшу окончатся полным провалом, он будет всеми средствами утверждать легенду о «русском предательстве».

Но в сорок четвертом году до этого окончательного провала было еще далеко. Хотя уже и тогда Черчилль со свойственным ему упорством пытался плыть против неумолимого течения Истории.

Советские войска вели наступление от Вислы к Одеру.

В Крыму в начале сорок пятого состоялась конференция «Большой тройки», вошедшая в историю под именем «Ялтинской». Именно там, в Ялте, вопреки всем усилиям Черчилля были приняты решения, явившиеся как бы черновым наброском послевоенного устройства Европы.

Именно тогда, в начале февраля 1945 года, за три месяца до того, как Кейтель, бессильно отложив в сторону фельдмаршальский жезл, сменил его на перо, которым подписал безоговорочную капитуляцию Германии, руководители союзных держав условились об основных принципах оккупации Германии и контроля над ней, о репарациях, об освобожденной Европе и учреждении международной ассамблеи для поддержания мира и безопасности, об единстве в организации мира, как и в ведении войны.

Именно там, в Крыму, было предрешено установление Англией и Соединенными Штатами дипломатических отношений с уже признанным Советским Союзом новым польским Временным правительством Национального единства и предопределено существенное увеличение размеров Польши за счет гитлеровских территорий на севере и на западе.

Черчилль потерпел очередное поражение. Но оружия он не сложил. Теперь он жил надеждой на сепаратный мир с Германией, на успех тайных переговоров, которые американская разведка вела с представителями вермахта, — сначала очень осторожно, нащупывая почву, стремясь не давать никаких авансов, а затем столь регулярно и деловито, что все это уже не могло оставаться секретом для Сталина.

Был ли осведомлен о действиях своей секретной службы президент Рузвельт? Трудно сказать. Но за спиной Даллеса, который вел переговоры с немецким генералом Вольфом, разумеется, стояли весьма могущественные силы Америки.

Тем не менее попытки Черчилля склонить Рузвельта на свою сторону и толкнуть его на прямую конфронтацию со Сталиным не увенчались успехом.

В отличие от Черчилля Рузвельт никогда не страдал комплексом антисоветизма. Конечно, американский президент был не менее далек от коммунизма, чем его английский коллега. Но все-таки именно при Рузвельте Соединенные Штаты признали Советскую Россию. Рузвельт видел в этой стране храброго союзника в борьбе с общим врагом и крупнейшего экономического партнера в будущем.

Кроме того, американскому президенту нужна была помощь Советского Союза в войне с Японией. Поэтому на возмущенное письмо Сталина, разоблачавшего тайные переговоры американской разведки с представителями гитлеровской Германии, Рузвельт 12 апреля 1945 года ответил посланием, в котором заявил о своем твердом намерении укреплять сотрудничество Соединенных Штатов с Советским Союзом.

Это послание американцы вправе были бы считать завещанием одного из своих великих президентов: в тот же день Франклин Деллано Рузвельт скончался…

«В какой мере можно положиться на Трумэна? В какой?» — спрашивал себя Черчилль.

Он по-прежнему неподвижно сидел на своем парусиновом стуле. Ящик с красками так и лежал на траве, мольберт так и не был установлен…

Черчилль не видел безоблачного голубого неба, не слышал ни пения птиц, ни стрекотания кузнечиков. Он мучительно размышлял о той последней, быть может, самой трудной, хотя на этот раз бескровной битве, в которой ему предстояло участвовать через несколько дней в Германии, в Потсдаме.

Черчилль страстно хотел этой битвы: в ней виделась ему последняя возможность отнять у России плоды ее победы.

Как только новый американский президент пришел к власти, Черчилль стал бомбардировать его посланиями и телеграммами, умоляя добиться у Сталина согласия провести встречу «Большой тройки» как можно скорее.

Он верил, что в союзе с Трумэном сумеет перечеркнуть принятые в Крыму решения и заставит Сталина пойти на восстановление старой Европы. Старой — значит «английской»: ведь Соединенные Штаты далеко, а Францию пока что можно не принимать в расчет. Он жаждал восстановления «санитарного кордона» на западной границе с Советским Союзом. Ему нужны были Польша Пилсудского — Бека, Румыния Антонеску, Болгария царя Бориса, Венгрия диктатора Хорти, Чехословакия должна оставаться слабой и существовать лишь милостью Британии.

Черчилля не тревожило, что большинство этих царей, диктаторов, парламентских говорунов отошло в лучший мир или находилось на свалке Истории. Ему важно было завладеть их тронами, креслами, а уж кого посадить в эти кресла, он нашел бы потом.

Но осуществить свои замыслы он мог, лишь выиграв предстоящую битву в Берлине.

Черчилль страстно хотел этой битвы и… боялся ее.

Боялся, потому что все еще не знал, в какой мере может положиться на Трумэна. Боялся, потому что за спиной Сталина стояла Победа…

«Все ли я сделал для того, чтобы обеспечить себе безоговорочную поддержку Трумэна?» — снова и снова спрашивал себя Черчилль. Он встречался с Трумэном лишь мимолетно, приезжая в Вашингтон. Ему и в голову не приходило, что этот человек станет американским президентом.

Недавно Трумэн сообщил, что пришлет к нему своего представителя. Черчилль с нетерпением ждал этой встречи. Теперь мысли его вернулись к ней. Он как бы заново переживал ее, вспоминая все произнесенные слова, все вопросы и ответы.

Человека, которого с нетерпением ждал тогда Черчилль, звали Джозеф Эдвард Дэвис. Ему было шестьдесят девять лет, в государственном департаменте США он числился послом для особых поручений.

— Здравствуйте, господин Дэвис, — сказал Черчилль, вставая навстречу вошедшему в комнату американцу. — Я ждал вас. Как прошел полет?

— Вполне благополучно, господин премьер-министр, — ответил Дэвис, — хотя последнюю треть пути над океаном немного болтало.

— Мы поужинаем?

— Нет, благодарю вас. Я плотно закусил в самолете вместе с экипажем.

— Это, конечно, непростительно — везти вас ко мне в Чекерc в такой час и прямо с самолета. Вам следовало бы лечь в постель, комната приготовлена. Но если говорить откровенно, мне не терпится… Вы курите?

— Нет, благодарю вас.

— Виски? Может быть, нашему шотландскому вы предпочитаете американский «Бурбон»? Я сейчас узнаю, есть ли у нас…

— Не беспокойтесь. Меня вполне устраивает шотландский.

— Признаться, никак не могу привыкнуть к вашему «Бурбону». Во всяком случае, я рад, что вы хотя бы пьете. Когда в прошлом году я возвращался из Ялты, со мной произошла курьезная история. В Египте я договорился о встрече с Ибн-Саудом. Встреча была организована в отеле, в оазисе Файюм. Сауд прибыл со свитой в несколько десятков человек и с придворным астрологом. За ним везли множество овец, которых надлежало закалывать по мусульманскому обряду…

Черчилль любил произносить речи, любил, чтобы его слушали. Каждую беседу он старался превратить в собственный монолог. Сейчас ему хотелось как можно скорее узнать, с чем приехал от Трумэна Дэвис. Но отказать себе в удовольствии произнести очередной — хотя бы и краткий — монолог, он был не в состоянии…

— Самое смешное, — продолжал Черчилль, — заключалось в том, что перед прибытием короля ко мне явился министр двора и сообщил, что в присутствии его величества нельзя ни пить, ни курить. Я хотел ответить: "Какого черта! " Но, подумав, сказал, что если религия его величества запрещает ему курить и употреблять алкоголь, то самый священный мой ритуал — курить сигары и пить виски или коньяк до, во время и после всех трапез…

Черчилль рассмеялся, сигара, зажатая в углу его рта, запрыгала.

— Как реагировал на это король? — улыбаясь спросил Дэвис.

— Он оказался достаточно любезным человеком. Кстати, его личный чашник подал мне воду, привезенную из Мекки. Это и в самом деле была самая вкусная вода, которую я когда-либо пил.

Широкое, массивное лицо Черчилля наконец стало серьезным.

— Итак, — точно заново обратился он к Дэвису, — какие вести посылает мне президент?

— У меня нет письменного послания от президента, господин премьер-министр. К тому же вы не раз обменивались с ним письмами и телеграммами. На словах же… — Дэвис замолчал, как бы собираясь с мыслями.

— Что вы должны передать на словах? — нетерпеливо спросил Черчилль.

— Прежде всего то, что президент озабочен значительным ухудшением отношений между Советами, Англией и Соединенными Штатами…

— Это заботит также и меня, — прервал Дэвиса Черчилль.

— Президент полагает, что страны-победительницы должны сделать все возможное, чтобы попытаться разрешить возникшие между ними разногласия. Он исходит из того, что только единство между союзниками способно создать справедливую и долговечную структуру будущего мира. К сожалению, президенту кажется, что Россия подозревает сговор против нее.

— Чей сговор?

— Соединенных Штатов, Великобритании и новой Организации Объединенных Наций. Президент уверен в необходимости рассеять эти подозрения. Он хотел бы иметь беседу с маршалом Сталиным еще до тройственной встречи в Берлине, с тем, чтобы провести эту встречу в обстановке взаимного доверия.

Дэвис умолк, удивленный, почти испуганный тем, как изменилось лицо Черчилля: глаза сузились, морщина, пересекающая широкий лоб, стала еще глубже. Черчилль выхватил изо рта сигару и, тыча ею чуть ли не в нос Дэвису, воскликнул:

— Никогда!

— Что вы хотите этим сказать, господин премьер-министр? — с недоумением спросил Дэвис.

— Это было бы предательством по отношению к Британии — вот что я хочу сказать! Президент великой державы — Соединенных Штатов Америки — намерен отправиться в Каноссу?

— Я не нахожу это сравнение подходящим, — холодно возразил Дэвис. — Речь идет только о том, чтобы рассеять подозрения Советов и создать наиболее благоприятную атмосферу для встречи «Большой тройки».

— Ах, вас беспокоят подозрения Советов? — с иронией ж вместе с тем с затаенной угрозой переспросил Черчилль. — Я решительно не понимаю, что происходит! Неужели президент не отдает себе отчета в реальном положении вещей? Над советским фронтом опущен железный занавес. Во время продвижения русских через Германию к Эльбе произошли страшные вещи. Все будет еще страшнее, если американцы отведут свою армию оттуда, где она сейчас находится. Я говорю о Тюрингии.

— Но линии оккупационных зон согласованы между русскими и нами в Европейской консультативной комиссии. Ее решения утверждены правительствами. Идентичные карты имеются как в Вашингтоне и Лондоне, так и в Москве, — снова возразил Дэвис.

Он был прав.

В октябре 1943 года в Москве состоялась конференция министров иностранных дел союзных стран. Конференция создала Европейскую консультативную комиссию, работавшую в Лондоне буквально под носом у Черчилля и принявшую ряд важных решений. Теперь английский премьер-министр готов был бросить их в горящий камин.

Согласно решениям Комиссии, к гитлеровской Германии применялся принцип безоговорочной капитуляции с уничтожением всей германской военной и государственной машины.

Но Черчилль во что бы то ни стало хотел сохранить заслон перед советскими войсками, продвигавшимися в глубь Европы. Он считал, что принцип безоговорочной капитуляции выгоден лишь одному Сталину.

Комиссия решила, что большая часть Восточной Пруссии, Данциг и часть Верхней Силезии переходят к Польше. Это решение было подтверждено в Ялте. Сегодня оно представлялось Черчиллю еще более неприемлемым, чем во время заседаний в Ливадийском дворце.

Ненавистным было ему и другое решение — о Берлине как особом районе. Оно подразумевало, что столица Германии оказывается в советской зоне оккупации.

Сейчас Дэвис напомнил Черчиллю о том, что Консультативная комиссия определила зоны оккупации Германии.

Черчилль сознавал, что американец прав. Но именно это-то и привело его в ярость.

— К черту карты! — воскликнул он, — Отход американцев на запад будет означать дальнейшее распространение русского господства. Я приказал Монтгомери не отводить британские войска из района Виттенберга. Если англичане и американцы уйдут, Польша будет зажата и похоронена в землях, оккупированных русскими. Уйти из Европы должны не мы, а русские. Иначе… Иначе русский контроль распространится на всю Прибалтику, на всю Германию до оккупационной линии, на всю Чехословакию, на большую часть Австрии, на всю Югославию, Венгрию, Румынию, Болгарию… Своей очереди дождется Греция, где и сейчас все кипит! Берлин, Вена, Будапешт, Белград, Бухарест, София — все это окажется в руках Сталина! Вы думаете, что он на этом успокоится, если мы будем спокойно взирать, как он захватывает Европу? Я предсказываю, что неизбежно возникнет вопрос о судьбе Турции…

Черчилль тяжело дышал. Сунув в рот потухшую сигару, он спросил:

— У вас нет спички? Впрочем, вы же не курите.

Он подошел к двери, приоткрыл ее и крикнул:

— Сойерс!

Лакей появился через мгновение.

— Дайте спичку! — раздраженно сказал Черчилль. —Почему здесь нет спичек?

— Они на столике, сэр, — невозмутимо ответил Сойерс, однако достал из кармана коробку и зажег спичку. Черчилль стал водить кончиком сигары над огнем, чтобы она раскурилась равномерно.

Дэвис внимательно наблюдал за премьер-министром.

Насколько можно было судить по телеграммам, показанным ему, Дэвису, Трумэном, Черчилль все последнее время находился в крайне раздраженном состоянии. Он настаивал на быстрейшем созыве нового совещания в верхах, хотя с момента Ялтинской конференции прошло всего три месяца. Истинную цель этого совещания, как бы она официально ни формулировалась, Черчилль видел в том, чтобы заставить Сталина не только остановить свои войска, но и отвести их. И уж во всяком случае принудить его согласиться на создание таких правительств в Болгарии, Румынии, Чехословакии и в Польше — прежде всего в Польше! — которые целиком находились бы под английским влиянием.

Сосредоточенно наблюдая за тем, как Черчилль зажигает сигару, Дэвис понимал, что премьер-министр нарочно затягивает этот процесс, так как хочет взять себя в руки и успокоиться.

Дэвису трудно было поверить, что Черчилль начала сороковых годов и нынешний Черчилль — один и тот же человек. Он вспоминал прежние, исполненные неподдельного пафоса, драматические речи, в которых английский лидер превозносил мужество и героизм советского союзника и заявлял, что дружба между двумя странами ничем не может быть нарушена. Он вспоминал тексты посланий Черчилля Сталину — Рузвельт обычно получал их в копиях. В них также содержались заверения в дружбе и сотрудничестве на многие годы.

Да, между Черчиллем и Сталиным были порой разногласия и даже столкновения и в связи с Балканами и в особенности в связи с проблемой второго фронта. Но в основном их переписка все же велась в духе дружбы, бескомпромиссной воли к победе над общим врагом и боевого сотрудничества.

Нынешний Черчилль скорее напоминал того, который был заклятым врагом русской революции, яростным организатором антисоветской интервенции.

— Я думаю, — негромко начал Дэвис, — что вы несколько драматизируете ситуацию, господин премьер-министр. Вы не считаетесь с психологией русских. Было бы странно, если бы, принеся такие огромные жертвы во имя победы, они не захотели воспользоваться ее результатами.

— Перестаньте! — резко, почти грубо перебил Дэвиса Черчилль. — Сколько времени вы провели среди русских? Не слишком ли вы прониклись их психологией?

Этот выпад возмутил Дэвиса.

— Да, господин премьер-министр, — сдержанно, но твердо ответил он, — я действительно был послом в Москве в течение двух предвоенных лет. И не жалею об этом. Как не жалею о другом: именно тогда я пришел к выводу, что Великобритания и Франция совершают огромную ошибку, пытаясь умиротворить Гитлера…

— К этой ошибке я, как известно, не причастен, — прервал его Черчилль.

— Я был прав и тогда, — пропуская мимо ушей слова Черчилля, продолжал Дэвис, — когда через два дня после нападения Гитлера на Россию публично утверждал, что мир будет удивлен сопротивлением, которое окажут русские.

— Я всегда воздавал должное храбрости и мужеству русских, — вставил Черчилль.

— Когда английские и американские газеты стали кричать, — продолжал Дэвис, — что, разгромив Германию, Россия захочет поработить Европу, я утверждал, что это неверно и что Советы вовсе не намерены навязывать свою волю другим странам…

— Послушайте, мистер Дэвис, — вынимая изо рта снова погасшую сигару, со злой усмешкой произнес Черчилль, — кто вас послал ко мне? Президент Соединенных Штатов или Сталин?

— Премьер-министр шутит, — нахмурившись, сказал Дэвис.

— Да, разумеется. Тем не менее не могу скрыть своего разочарования. Вы, несомненно, недооцениваете тот факт, что Европа стоит на грани катастрофы.

— Я не стал бы употреблять это слово, — пожимая плечами, ответил Дэвис, — хотя отдаю себе отчет в том, что русские и мы несколько по-разному относимся к проблемам послевоенной Европы. Кроме того, если говорить откровенно, у Сталина есть причины относиться к некоторым нашим шагам с недоверием. Это тоже надо учитывать.

— Мы честно помогали ему, — с несколько наигранной обидой возразил Черчилль.

— Не всегда, сэр. Вспомните хотя бы, сколько времени русским пришлось настаивать на открытии второго фронта. Можете не сомневаться, они весьма реально ощущали его отсутствие, когда немцы угрожали Москве, Ленинграду, Сталинграду или бакинским нефтяным промыслам…Вы, господин премьер-министр, упомянули о Польше.Я думаю, что в Ялте Сталин вряд ли был удовлетворен пашей позицией по отношению к этой стране. Ведь если бы не советские победы, ее вообще не существовало бы на географической карте. Сталин, видимо, не понимает, почему мы не хотим признать, что польская проблема имеет для Советов жизненно важное значение. Ведь сам он в свое время наверняка не слишком охотно, но все же пошел на признание Виши в Африке, Бадольо и короля в Италии, а также на доминирующую роль Англии в Греции.

— Я — реалист, — прервал Дэвиса Черчилль, — и вижу вещи такими, каковы они есть.

— Но вы не можете забыть, сэр, что в тысяча девятьсот сорок втором году сами заключили со Сталиным двадцатилетний договор. Стороны, подписавшие его, исключали возможность сепаратного мира и обязывались сотрудничать не только в годы войны, но и в послевоенное время. Теперь это время настало, не так ли, сэр? Боюсь, что вы рискуете разрушить здание, которое с таким трудом сами же создавали. В годы войны, когда вам казалось, что Сталин проявляет излишнюю подозрительность вы отправлялись в Кремль, чтобы восстановить доверие.

— Мне надоело ублажать Сталина! — воскликнул Черчилль, раскуривая погасшую сигару. — В конце концов, я тоже могу напомнить ему о том времени, когда Англия сражалась с Гитлером один на один…

— Простите за откровенность, сэр, в этом случае Сталин может вспомнить первые годы после Октябрьской революции…

— Это далекое прошлое! — Черчилль пренебрежительно махнул рукой.

— У русских, — продолжал Дэвис, — немало поводов проявлять подозрительность и теперь. Я имею в виду наши секретные переговоры в Швейцарии. Сталин о них знает. Думаю, что он весьма чувствителен также и к тому, что англо-американские войска продвинулись далеко за пределы согласованных зон оккупации. Не будем забывать и о Польше. Словом, русские смогли бы предъявить нам достаточно длинный счет.

— Я выброшу его в корзину! — выхватывая изо рта сигару, воскликнул Черчилль.

Дэвис снова пожал плечами. Наступило молчание.

Черчилль перегнулся к столику на колесах, стоявшему возле его кресла, налил себе виски и, не разбавляя его сделал большой глоток. Затем кивнул Дэвису, приглашая его сделать то же самое.

Американец сидел молча.

«Почему Трумэн послал в Лондон именно меня? — размышлял он. — Видимо, это так же не случайно, как и то, что через несколько дней в Москву должен вылететь Гопкинс. Этот человек всегда был для Сталина выразителем доброй воли покойного президента. Рузвельт посылал Гопкинса в Москву каждый раз, когда на советско-германском фронте складывалась наиболее критическая ситуация. Разговаривая со мной перед моим отъездом в Лондон, Трумэн дал понять, что я должен не только выяснить нынешнюю позицию Черчилля, но также информировать его о намерении американского президента до предстоящей конференции встретиться со Сталиным один на один».

Но, едва услышав об этом намерении Трумэна, Черчилль выкрикнул свое гневное "никогда! ", и Дэвис ясно понял, что самолюбие премьер-министра уязвлено.

Поскольку это зависит от него, он никогда не согласится на встречу Трумэна и Сталина за своей спиной. Может ли президент игнорировать такую позицию Черчилля?

Однако главное для Дэвиса заключалось теперь уже не в том, как Черчилль относится к намерению президента предварительно встретиться со Сталиным. Гораздо важнее для него была та совершенно очевидная перемена, которая произошла в отношении Черчилля к России вообще.

О своем бывшем союзнике премьер-министр говорил теперь открыто враждебным, угрожающим тоном. Это убеждало Дэвиса, что норовистый английский конь закусил удила и в таком состоянии способен на самые безрассудные действия.

Дэвис опасался худшего, потому что хорошо знал биографию Черчилля и его склонность к авантюризму в критических ситуациях.

«Послушайте, Уинстон, — мысленно обращался к своему собеседнику Дэвис, — если говорить начистоту, вы повторяете сейчас ту же самую доктрину, которую Гитлер и Геббельс твердили в течение четырех лет, убеждая мир, что спасают Европу от большевизма. Теперь хотите спасать ее от большевизма вы… Так не лучше ли прямо заявить во всеуслышание, что Англия в свое время совершила ошибку, не поддержав Гитлера, когда он напал на Россию?..»

По мере того как Черчилль ожесточался, еще одна мысль все больше стала беспокоить Дэвиса. «Известны ли мне истинные намерения Трумэна?» — с тревогой спрашивал он себя. Да, президент решил послать в Москву именно Гопкинса, а в Лондон попросил поехать его, Дэвиса. Судя по этому, Трумэн искренне заинтересован в восстановлении дружеских отношений с Советским Союзом.

Но мог ли Дэвис поручиться, что дело обстоит именно так? Он не принадлежал к «команде» Трумэна, мало знал его в роли президента, а в последнее время вообще отдалился от Белого дома. Но Дэвис был многоопытный дипломат и давно постиг истину, что сущность большой политики отнюдь не всегда выражает то, что лежит на поверхности. Однако, направляясь в Лондон, Дэвис меньше всего предполагал, что английский премьер-министр занимает столь агрессивные позиции по отношению к Советскому Союзу. Эти позиции казались Дэвису просто опасными для дела мира. Но теперь он спрашивал себя: «Насколько мои убеждения совпадают со взглядами Трумэна? Поддержит ли он меня в стремлении несколько осадить Черчилля?»

Тем временем сам Черчилль думал о том, что вряд ли новый президент Соединенных Штатов займет по отношению к Советскому Союзу более твердую позицию, чем Рузвельт. Иначе он не послал бы в Лондон именно Дэвиса Черчилль недолюбливал Рузвельта, хотя внешне всегда оказывал ему знаки особого внимания. В то время как Рузвельт в своих посланиях часто называл его «Уинстон», Черчилль именовал его не иначе как «мистер президент».

В стычках Черчилля со Сталиным и в Тегеране и в Ялте Рузвельт далеко не всегда соглашался с советским лидером, но и редко объединялся против него с английским премьером.

Впрочем, Черчилль не любил Рузвельта не только поэтому. Его отношение к американскому президенту во многом определялось неприязнью руководителя дряхлеющей, теряющей былое могущество империи к лидеру молодой, еще полной сил, избыточно богатой и самоуверенной державы, к тому же отделенной океаном от своих нынешних и будущих противников.

Черчилль, конечно, понимал, что теперь в ситуации, создавшейся после войны, Англия сможет господствовать в Европе только при безоговорочной поддержке Америки.

Сознавал Черчилль также и то, что за эту поддержку Англии придется платить. Но никакая денежная цена не казалась ему слишком высокой за право распоряжаться в Европе. Ведь в конце концов та же Европа за все и заплатит…

Все это, однако, было вопросом будущего. Сегодня же Черчилль видел перед собой единственную цель: остановить большевиков, изгнать их из Европы, окружить Россию «санитарным кордоном» вроде того, которым ограждался от нее цивилизованный мир в довоенное время. Советский мавр сделал свое дело и теперь должен уйти. Если он не уйдет добровольно, придется применить силу. Черчилль предусмотрел и этот вариант, хотя осуществление его означало бы третью мировую войну.

— Я прошу вас передать господину президенту, — нарушил наконец молчание Черчилль, — что я не смогу принять участие ни в какой встрече, если ей будет предшествовать совещание между президентом и Сталиным. Вместе с тем я очень заинтересован в том, чтобы наша встреча втроем состоялась как можно скорее.

Он произнес эти слова твердо и с нарочитым спокойствием. Потом посмотрел на часы: был уже пятый час утра.

— Простите меня, мистер Дэвис, — сказал Черчилль, — с моей стороны было варварством так задерживать вас. Если вы не возражаете, мы продолжим нашу беседу завтра, то есть сегодня, после того как немного поспим. Сойерс проводит вас в спальню.

— И все же, сэр, — не вставая, ответил Дэвис, — я должен уже сейчас выполнить главное поручение президента. Он хотел бы знать ваши предложения относительно повестки дня в Потсдаме.

— Некоторые из них вытекают из решений Ялтинской конференции, — ответил Черчилль. — Будущее Германии, репарации… Но основной для меня, — хочу верить, что и для президента, — является проблема послевоенного устройства Европы. В Ялте Сталин не возражал против создания в Польше демократического правительства с участием Миколайчика, Грабского и других поляков, находящихся в Лондоне. Он согласился, что граница Польши должна проходить на востоке по «линии Керзона», а вопрос о ее западных и северных границах, по существу, остался открытым.

— Это зафиксировано в ялтинских решениях? — с некоторым недоумением спросил Дэвис.

Черчилль прекрасно знал, что такое решение в Ялте не принималось. Наоборот, главы трех правительств договорились, что «линия Керзона» — восточная граница Польши, установленная после первой мировой войны — в некоторых районах должна быть изменена в пользу Польши. Что же касается ее западных и северных границ, то прямо предусматривалось «существенное приращение территории» Польши за счет Германии.

— В протоколах заседаний этого нет, — ворчливо ответил Черчилль на вопрос Дэвиса, — но там нет и многого другого.

— Вы имеете в виду обязательство Сталина вступить в войну с Японией? — снова спросил Дэвис.

— На этот счет соглашение, как вы знаете, имеется, — с раздражением ответил Черчилль. — Оно зафиксировано в секретном протоколе. Наши интересы в ряде европейских стран, например в Болгарии или Румынии, Сталину известны. Так или иначе, — торопливо продолжал Черчилль, предупреждая новую ссылку Дэвиса на ялтинские решения, в которых об этом ничего не говорилось, — мы должны призвать Сталина к порядку и любой ценой спасти Европу от нависшей над ней советской угрозы.

Эти слова Черчилль произнес снова таким тоном, что Дэвис предпочел не спрашивать его, какую цену он имеет в виду.

Черчилль, видимо, и сам почувствовал, что хватил через край. В его намерения не входило полностью раскрывать карты даже перед американским послом. В особенности перед таким послом, как этот явно просоветски настроенный Дэвис…

Черчилль долго сидел, ссутулившись, по привычке зажав в углу рта давно погасшую сигару и восстанавливая в памяти события двух послевоенных месяцев.

Это были горькие события. Американцам и англичанам все-таки пришлось выполнить решение Европейской консультативной комиссии и отвести свои войска и из Тюрингии и из района Виттенберга. Сталин опять показал свою железную хватку. Конечно же по его приказу на первом же заседании Контрольного совета Жуков категорически заявил, что не пропустит в Берлин ни одного американца или англичанина до тех пор, пока войска союзников не уйдут в свои зоны.

Монтгомери пытался возражать, но оказался в одиночестве: Эйзенхауэр сдался, очевидно полагая, что присутствие в Берлине достаточно высокая плата за Тюрингию…

«Почему на свете так мало умных людей?» — мысленно восклицал Черчилль. Почему в решающие, поворотные моменты истории к его мнению не прислушивались?

Еще в конце первой мировой войны он, Черчилль, будучи военным министром Великобритании, договорился в Париже с маршалом Фошем о том, чтобы два миллиона свежих солдат были двинуты через побежденную Германию в Россию. Этот план подавления большевизма непременно осуществился бы, если бы тогдашний премьер-министр Великобритании Ллойд — Джордж — старая лиса, не способная на прыжок льва! — не телеграфировал Черчиллю в Париж (содержание этой телеграммы он до сих пор помнил слово в слово, хотя прошло два с половиной десятилетия): «Убедительно прошу вас не ввергать Англию в чисто сумасшедшее предприятие из-за ненависти к большевистским принципам…»

"Именно с тех пор все и началось! " — ощущая новый прилив горечи, подумал Черчилль и тут же спрашивал себя: но было ли все-таки время, когда он восхищался большевиками? Произносил ли он тосты за Сталина, как «великого советского лидера»? Писал ли он в многочисленных посланиях этому лидеру слова, в которых сливались воедино торжественный пафос, восхищение стойкостью Красной Армии и заверения в вечной дружбе?

Да, восхищался, да, произносил, да, писал. Был вынужден это делать. Потому что в те месяцы и годы судьба России воспринималась им как судьба самой Англии.

Перед этой взаимосвязью, перед этими чувствами, возникшими временно, в обстановке нависшей над Англией катастрофы, отступало на задний план чувство, которое он неизменно питал к Советской России и которое можно было определить одним словом: ненависть.

Теперь это чувство проявляло себя с новой силой, определяя отношение Черчилля к Советскому Союзу, к Сталину, ко всем русским — от маршала до рядового солдата.

«Почему на свете так мало умных людей?» — снова и снова повторял Черчилль. Даже самые дальновидные из них, которые, несомненно, обладали политическим и жизненным опытом, в решающие моменты истории проявляли свойственную глупцам недальновидность. Уступчивость Рузвельта в Тегеране Черчилль еще понимал: шел только 1943 год, война была в разгаре, исход ее целиком зависел от Красной Армии. Но в Ялте! Почему Рузвельт согласился на уступки русским в польском вопросе и во многих других?

Однако Черчилль был явно несправедлив к своему заокеанскому союзнику. Рузвельт конечно же не забывал о послевоенных американских интересах и в Европе и во всем мире, неизменно отстаивая их. Но делал это тоньше, чем Черчилль, думавший только о том, как сохранить Британскую империю и восстановить ее довоенное влияние в Европе. Черчилль хотел перевести стрелки часов истории на много лет назад. Рузвельт смотрел вперед. Он понимал, что с разгромом Германии положение в Европе и во всем мире кардинально изменилось. Сталин не такой человек, чтобы забыть и о своем роковом просчете относительно срока нападения Германии на его страну и о погибших миллионах советских людей. Для населения Европы, для ее рабочих и крестьян не может пройти бесследно тот факт, что гитлеризм был разгромлен именно Советской Армией.

Сталин сделает все, чтобы закрепить результаты победы, достигнутой столь дорогой ценой. Рузвельт отдавал себе отчет в том, что, обеспечивая американские интересы в Европе, следует учитывать все эти новые обстоятельства, а не игнорировать их.

Но Черчилль не желал с ними считаться. Всю жизнь он полагал, что только выдающиеся личности, только люди, стоящие высоко над толпой, делают историю. Эту фатальную ошибку он усугублял, думая, что такой выдающейся личностью сегодня является в мире лишь он один…

Что Черчилль любил больше всего на свете? Что было для него самым главным в жизни? Конечно же могущество Британской империи, которое он жаждал сохранить вопреки всему.

Однажды его спросили: «Что вы любите больше всего?»

Он ответил: «Все самое лучшее».

Любил ли Черчилль деньги? Да, разумеется. Но он не фетишизировал их, как это делает типичный буржуа. Они были необходимы ему, потому что обеспечивали те максимальные жизненные блага, к которым он привык и без которых не мог обходиться.

Для того чтобы обеспечить себе все самое лучшее, Черчилль стремился к богатству и к власти. Огромные гонорары, которые он получал за свои литературные труды, в соединении с наследством герцогов Мальборо давали ему возможность жить так, как жили его предки. Он старался убедить себя, что в окружающем его мире ничто не изменилось.

Когда беспощадная история наносила Черчиллю сокрушительные удары, он приходил в ярость и готов был броситься на нее, как исступленный бык бросается на дразнящее его красное полотнище.

До самого конца его долгой жизни Черчиллю так и не суждено было понять, что все его действия и поступки, все его взлеты и падения определялись не только его личными качествами — даром предвидения и красноречия, бурным темпераментом, сильной волей или, наоборот, прямолинейностью, самомнением, склонностью к авантюризму, — не только происками его политических соперников и врагов.

Черчилль был верным слугой Британской империи.

Ею породили, воспитали и выдвинули на государственную арену те правящие — прежде всего потомственно-аристократические — круги Британии, которые на протяжении многих десятилетий тесно срослись с буржуазно-монополистическими кругами, переплелись с ними и социально и даже семейно, составив элиту, глубоко убежденную в том, что ей предстоит вечно править страной и распространять свое могучее влияние на весь мир.

Черчилль всегда делал то, что диктовала ему логика породившей и воспитавшей его социальной системы.

Все, что происходило в мире, в частности в Европе, после окончания второй мировой войны, Черчилль привычно объяснял субъективными факторами. Воля европейских народов к свободе и к самоопределению, их отношение к Красной Армии как армии-освободительнице, их стремление самостоятельно решать свою судьбу — все это было ему чуждо. Он не понимал и не мог понять, что в годы второй мировой войны, как и в годы антисоветской интервенции, русские победили не только благодаря силе своего оружия, но прежде всего благодаря своей преданности идеям коммунизма.

"Все, все могло быть иначе! " — продолжал твердить про себя Черчилль. Если бы Трумэн не начал отвод своих войск из Тюрингии, если бы два месяца назад оп согласится преградить русским путь в глубь Европы, то конференция которой предстояло начаться через два дня, происходила бы в совершенно иных условиях. Ведь еще 17 мая он Черчилль, приказал Монтгомери не распускать сдающиеся англичанам немецкие части и держать наготове отобранное у них вооружение, а десятью днями позже лично обсуждал с английским фельдмаршалом возможности использования немецких самолетов для удара по русским чтобы остановить их продвижение… Семьсот тысяч немецких солдат и офицеров — около тридцати дивизий — собрал в своей зоне английский главнокомандующий, готовый по первому приказу бросить их на восток.

О, эти немцы вместе с американцами и англичанами сумели бы поставить непреодолимый заслон на пути русских солдат!

Думал ли тогда Черчилль, что все этоозначало бы новую войну, которая велась бы, однако, во имя совсем иных целей, чем только что закончившаяся? Допускал ли возможность ее возникновения?

Да, безусловно думал и безусловно допускал.

За неимением другого это был бы лучший выход из создающегося положения. Россия разгромила мощную и агрессивную Германию, угрожавшую Англии, а в случае ее поражения и Соединенным Штатам Америки. Высшей целью минувшей войны было для Черчилля спасение Англии. Но раз цель достигнута, России больше нечего делать в Европе.

Если не удается убедить ее в этом за столом переговоров, надо прибегнуть к силе оружия.

Черчилля не послушались. Опять не послушались!

Рузвельт, как некогда Ллойд-Джордж, не дал ему возможности осуществить свой план.

После внезапной смерти Рузвельта Черчилль возлагал все свои надежды на Трумэна. Он ждал, что Трумэн начнет президентство с резкого ультиматума Советскому Союзу, что он сумеет одернуть зарвавшихся русских. Но вместо этого новый американский президент, видимо, втянулся в дипломатическую игру со Сталиным. Снова возник Гопкинс, этот прорусски настроенный гонец покойного Рузвельта, а в Лондон явился Дэвис, само имя которого давно уже стало одним из символов американских симпатий к России. Озабоченный ходом войны с Японией, заинтересованный в советской военной помощи, Трумэн, судя по всему, растерялся и смирился с тем, что страшная тень России нависла над Европой…

«Все равно, — с бульдожьим упрямством мысленно произнес Черчилль, — пока я у власти, буду бороться».

Но, даже мысленно произнеся эти слова, Черчилль невольно содрогнулся. Он не мог не сознавать, что находится в цейтноте. Ему хотелось, чтобы Россия была поставлена на колени, «пока он у власти», чтобы конференция «Большой тройки» состоялась, «пока он у власти».

Он и оставался пока еще у власти. Результаты всеобщих парламентских выборов, начавшихся 5 июля, должны были стать известны лишь в самом конце июля, когда в Лондон придут избирательные бюллетени от сотен тысяч англичан, находящихся за пределами своей страны.

Сомневался ли Черчилль в том, что останется у власти в результате выборов?

Вряд ли. Он считал себя спасителем империи и был уверен, что такого же мнения придерживается подавляющее большинство англичан. Ведь именно он принял вызов Гитлера, стоя во главе государства и британских вооруженных сил с самого начала войны вплоть до дня победы. Мысль о том, что теперь его могут лишить власти, казалась Черчиллю дикой, нелепой, парадоксальной.

Со злой усмешкой отбрасывал он газету, в которой лидеры лейбористов называли предвыборные речи премьера «смесью брани и старческого лепета». Сколько подобных нападок пришлось ему пережить за долгие годы государственной деятельности!

Третьего июля Черчилль произнес последнюю предвыборную речь — на этот раз с трибуны Уолтомстоунского стадиона. Тысячи людей приветствовали его. Минуту-другую премьер-министр стоял на трибуне, наслаждаясь громом аплодисментов, приподняв над головой мягкую шляпу, окаймленную светлой лентой. Люди привыкли видеть его в «сирене». Теперь он сменил комбинезон на респектабельную одежду государственного деятеля: темный пиджак, традиционные, серые в полоску, брюки, жилет, по которому вилась золотая цепь с длинными плоскими звеньями, белая сорочка с галстуком-"бабочкой". Черчилль понимал, что эти люди, аплодируя ему или поднимая руки с раздвинутыми в виде буквы "V" указательным и средним пальцами, приветствуют премьер-министра военных лет вчерашнего Черчилля. Тогда он требовал от английского народа жертв, и народ с готовностью шел на эти жертвы, зная, что приносит их во имя победы, во имя будущего мира!

Что мог Уинстон Черчилль предложить английскому народу теперь, когда долгожданный мир наконец настал?

Лейбористы были достаточно хитры. Воздавая должное Черчиллю как военному лидеру, они подчеркивали его неспособность выиграть мир, дать отдых стране, измученной войной, осуществить назревшие социальные преобразования.

В ответ Черчилль пугал Англию угрозой коммунизма.

Речи его звучали теперь почти так же, как в годы антисоветской интервенции. Открыто нападать на Советский Союз он все-таки еще остерегался: в сердцах миллионов британцев слово «Россия» было неразрывно связано со словом «Победа». Поэтому Черчилль лишь убеждал избирателей, что приход к власти лейбористов и им подобных покончил бы с британской демократией, свел бы к нулю роль английского парламента. Лейбористы, утверждал он готовы применить насилие, «чтобы быстро и покорно принять благостные идеи этих автократических филантропов, которые стремятся изменить человеческое сердце словно волшебством и в то же время стать нашими правителями»

Черчилль не был суеверен, но фразу «пока я у власти» произносил из чистого суеверия. Так сказать, на всякий случай. Главным образом из суеверия же он пригласил на конференцию «Большой тройки» лидера лейбористов Клемента Эттли. И еще, конечно, для того, чтобы продемонстрировать свою преданность принципам демократии.

В представлении Черчилля демократия ограничивалась парламентаризмом, межпартийной борьбой и существованием царствующего, но не управляющего страной монарха. Демократия была для Черчилля просто-напросто правом членов элиты свободно бороться за власть. Когда на это право однажды посягнул народ, Черчилль, будучи министром внутренних дел, приказал дать ответ огнем из винтовок и пулеметов.

Во имя этой же демократии лидеру оппозиции предоставлялось право занять свое бесправное место в Потсдаме, Мысль о том, что Эттли может прийти ему на смену, казалась Черчиллю нелепой. Этот человек решительно ничем не проявил себя в годы войны. Конечно же он, Черчилль, был и останется лидером нации, покорным слугой его величества короля Великобритании, а фактически ее некоронованным королем.

«А все-таки что, если…» — на мгновение мелькнула в голове Черчилля тревожная мысль.

Он попытался представить себе Эттли в роли руководителя страны, а грубого, бесцеремонного, бравирующего своими плебейскими замашками Бевина на месте корректного, безупречно воспитанного джентльмена Идена. Нет, это было непредставимо! Такие люди не имеют шансов завоевать голоса избирателей.

Черчилль вспомнил предвыборные речи лейбористских лидеров. Ни одного веского аргумента! Обычная либеральная болтовня. Какие у них были козыри против него? В сущности, никаких. Все, что они говорили или могли сказать, ничто по сравнению с самым главным: ведь именно он, и никто другой, привел Британию к великой победе!

Но чем настойчивее. Черчилль повторял про себя, что Британия не предаст забвению своего национального героя, тем упорнее всплывало со дна его памяти одно короткое слово, которое он, несмотря на все старания, никак не мог забыть. Это слово «Ковентри» напоминало о трагических событиях, случившихся пять лет назад.

Английская разведка располагала тогда машиной, которая была названа «Энигма», то есть «Загадка». Благодаря ей англичане получили возможность расшифровать немецкий военный код. Сверхсекретное отделение «Интеллидженс сервис», занимавшееся этой расшифровкой, именовалось «Ультра».

Та немецкая радиограмма была перехвачена и расшифрована 14 ноября 1940 года. Гитлеровское командование приказывало своим военно-воздушным силам предпринять массированный, террористический налет на английский город Ковентри. Пятьсот бомбардировщиков «Люфтваффе» получили задание стереть этот город с лица земли.

Бомбардировка должна была начаться в двадцать часов.

Радиограмму перехватили и расшифровали в пятнадцать.

Сейчас Черчилль мучительно вспоминал подробности того чудовищно страшного дня.

Руководитель «Ультра» Фредерик Уинтерботэм пытался связаться с премьер-министром через его канцелярию.

Но тщетно. Черчилль находился в Чекерсе, своей загородной резиденции. Он спал. Это был его предобеденный отдых. Спать накануне обеда стало для него неискоренимой привычкой. Как он мог следовать ей в те трагические для Англии дни? Что помогало ему? Крепкие нервы? Может быть, он был подсознательно убежден, что, пока спит, время стоит на месте и ничто не может случиться, как не может начаться день, пока не взошло солнце?..

Когда Черчилль наконец проснулся и ему доложили содержание радиограммы, до начала трагедии оставалось не больше трех часов.

Уинтерботэм ждал, что премьер-министр отдаст экстренный приказ. Он гадал: каково будет содержание этого приказа? Немедленно эвакуировать из Ковентри гражданское население? Поднять в воздух все наличные силы истребительной авиации?

Наконец приказ пришел. Он гласил: ни в коем случае не принимать никаких чрезвычайных мер. Никого не эвакуировать. Объявить обычную в таких случаях воздушную тревогу…

В двадцать часов город Ковентри — один из древнейших городов Англии, ее гордость — подвергся адской бомбардировке. Он был превращен в руины. Погибли тысячи мирных жителей. Короткое слово «Ковентри» стало символом одной из величайших трагедий второй мировой войны.

«А что, если…» — снова спросил себя Черчилль. Теперь, когда война окончилась, многое из того, что было окутано непроницаемой пеленой секретности, постепенно становится явным. Оппозиция может узнать о приказе который фактически обрекал Ковентри на гибель, и предать этот приказ гласности. Даже если он, Черчилль, победит на выборах, ему может грозить поражение в парламенте. Он уже слышал крики "Убийца! ", доносящиеся со скамей оппозиции.

Разумеется, он будет защищаться. Ему есть что ответить на любые обвинения. Если бы он предпринял чрезвычайные меры, чтобы спасти Ковентри, немцы сразу поняли бы, что их код расшифрован, и сменили бы его. Ценой Ковентри важнейший источник информации был сохранен. А ведь этот источник уже не раз выручал англичан. Именно благодаря «Энигме», стало известно намерение немцев окружить и уничтожить британский экспедиционный корпус в Бельгии, в районе Остенде. Приказ штаба вермахта был расшифрован. В результате корпус своевременно эвакуировался и отошел к морю, к Дюнкерку, навстречу идущему на выручку британскому флоту. Именно «Энигма» позволила британскому командованию расшифровать радиопереговоры между Роммелем и Кессельрингом и сорвать наступление Роммеля в Египте. Да и многие другие успехи британских вооруженных сил стали возможны благодаря «Энигме».

"Я был прав, прав, тысячу раз прав! " — мысленно восклицал Черчилль. В большой политике и большой войне цель всегда оправдывает средства. Так было бы, например, в Польше: если бы варшавское восстание удалось, то имело смысл пожертвовать десятками тысяч мирных жителей, чтобы лондонские поляки могли обосноваться в Варшаве в качестве законного правительства…

Ну а в том, что информация, получаемая с помощью «Ультра», никогда не доводилась до сведения советского союзника, лейбористы упрекать его, конечно, не будут…

Черчилль невольно задумался: а как бы поступил на его месте советский военачальник? Стал бы спасать обреченный город или пожертвовал бы им?

Впрочем, он тут же оборвал себя — психология русских была ему недоступна. Ведь они, даже имея явное преимущество в силах, прекращали огонь, если наступавшие гитлеровцы гнали перед собой мирное население — женщин, стариков, детей…

«Тодо модо» — «любым способом» — эти латинские слова, девиз ордена иезуитов, и поныне казались Черчиллю целиком определяющими политику любого крупного государственного деятеля.

Наконец Черчилль встал, поднял мольберт с красками, сложил стул и, так и не сделав ни одного мазка, медленно пошел обратно к замку.

Он оставил внизу рисовальные принадлежности, молча прошел мимо своего врача Морана, сидевшего в нижней гостиной с газетой в руках, — Моран невольно отметил, что походка его пациента была сегодня необычной, стариковски-шаркающей, — и, тяжело опираясь о деревянные перила, поднялся наверх.

Его жена Клементина сидела в верхней гостиной за книгой и удивленно посмотрела на мужа, вернувшегося раньше, чем обычно.

Не встречаясь с ней взглядом, Черчилль все так же молча направился в спальню.

С этой уже немолодой теперь женщиной он прожил около сорока лет. Женщины никогда не играли сколько-нибудь заметной роли в жизни Черчилля — все его душевные силы, все его страсти целиком сосредоточивались на государственной деятельности, на политической карьере.

У него были и свои особые причины презирать женщин. Он всегда считал их существами низшего порядка.

Когда в начале своей карьеры он баллотировался в парламент, руководительницы движения суфражисток обратились к нему с просьбой выступить за предоставление женщинам избирательных прав. Он ответил коротким и высокомерным отказом.

Впоследствии это стало для Черчилля источником многих неприятностей. При каждом удобном случае суфражистки устраивали ему бурные обструкции. Они преследовали его по пятам, кричали, свистели, потрясали зонтиками, забрасывали камнями, кусками угля, тухлыми яйцами, а однажды даже пытались избить его хлыстами.

Черчилль презирал женщин. Но Клементина была умна, тактична, спокойна, обладала здравым смыслом. Эта сухощавая крупная женщина с длинным лицом и теперь уже седыми, но по-прежнему тщательно причесанными волосами хорошо изучила своего мужа. Если бы Черчилль знал, как глубоко проникает она в его душу, в самые сокровенные его мысли, он, несомненно, восстал бы. и вряд ли этот брак оказался бы счастливым.

Клементина никогда не заблуждалась относительно своего мужа. Как никто другой, она видела его недостатки, давно изучила его характер — властный, эгоистический, упрямый. Ей было хорошо известно то пренебрежение, с которым муж относился к людям, в особенности к так называемым простым людям. Он испытывал физическое отвращение к толпе, к человеческим массам. Один раз в жизни воспользовался метро, да и то заблудился в подземных переходах. Никогда не интересовался тем, что думают другие, считая главным лишь то, что думает он сам.

Но Клементина никогда не показывала мужу, что видит его насквозь, что читает его мысли. Она читала их только про себя и делала из этого необходимые выводы. Черчилль высоко ценил ее природный такт. Человек крайне самолюбивый, упрямый, самоуверенный, нередко вздорный, оп не потерпел бы возле себя женщины, которая постоянно давала бы ему понять, что отлично разбирается во всех состояниях его души и в подлинных целях всех его поступков. Но, наверное, его еще меньше устраивало бы постоянное присутствие и такой женщины, которой были бы попросту недоступны и чужды все его радости и печали.

Клементина как бы совмещала в себе и то и другое: способность видеть мужа насквозь и никогда этого не обнаруживать. Благодаря этому она стала по-настоящему необходимой Черчиллю, который любил ее, любил детей — их было четверо — и вместе с тем не любил никого, кроме себя, своей власти над людьми, своей политической карьеры.

… Клементина была удивлена тем, что муж так рано вернулся и, не сказав ей ни слова, молча прошел в спальню. Выждав несколько минут, чтобы дать ему раздеться и лечь в постель, она последовала за ним.

Однако постель, заботливо приготовленная Сойерсом для дневного отдыха своего хозяина, была пуста. Черчилль понуро сидел в кресле около ночного столика.

Клементина смотрела на мужа с тревогой и болью. За долгие годы совместной жизни она привыкла к этому крупному, слегка сутулившемуся человеку с огромной головой, по-бычьи склоненной и выдвинутой вперед, с массивным подбородком, над которым вызывающе торчала неизменная толстая, длинная сигара. Этот человек, казалось, всегда был готов к действию — к нападению или к отпору. Он напоминал крокодила, неповоротливого с виду, но каждую минуту готового сомкнуть свои мощные челюсти или нанести губительный удар хвостом.

Сейчас в кресле сидел обессиленный старик. Массивная голова его поникла, опущенные плечи, казалось, едва удерживали ее, руки были безвольно опущены.

— Я ничего не написал сегодня, — угрюмо сказал Черчилль, — даже не раскрыл мольберта. Я устал.

— Ты много работал вчера, — подчеркнуто бодрым тоном: она знала, что муж не терпит, когда его утешают, — сказала Клементина. — Потом это палящее солнце…

— Нет, — по-прежнему не делая ни малейшего движения, сказал Черчилль, — дело не в этом. Я еще никогда не находился в столь подавленном состоянии. Моя энергия иссякла. Мне ничего не хочется делать. Я не знаю, пройдет ли это…

— Ты знаешь, что пройдет.

— Нет, — возразил Черчилль, — Не знаю.

— Я скажу Сойерсу, чтобы он принес тебе виски.

— Я не хочу впеки. Я вообще ничего не хочу, — тихо произнес Черчилль.

Клементина еще никогда не видела мужа в таком состоянии и никогда не слышала от него таких слов. Даже в безнадежных, казалось бы, положениях он не терял присутствия духа. Так было, например, когда провалилась его очередная авантюра — безуспешная попытка во время первой мировой войны захватить полуостров Галлиполи, а затем и Константинополь. Матери бесцельно погибших английских солдат проклинали тогда морского министра Великобритании Черчилля, а газеты единодушно называли авантюристом и невеждой…

Но Черчилль не менялся. Он оставался самоуверенным, по-прежнему презирал толпу и твердо верил, что его решающий час еще не пробил.

Он не дрогнул, когда началась война с Гитлером. Наоборот, им овладело сознание, что наконец — то час его настал, что с порога этой войны он шагнет прямо в вечность, в бессмертие, в Историю…

Но сейчас, когда наступила долгожданная победа, силы покидали его. Это было странно, противоестественно.

— Может быть, позвать Чарльза? — стараясь скрыть свою все усиливающуюся тревогу, спросила Клементина.

— К черту докторов! — вяло махнул рукой Черчилль. — Этих болезней они не лечат.

Состояние, в котором находился муж, и, главное, весь его столь неожиданно изменившийся облик побудили Клементину отступить от раз и навсегда заведенного правила. Присев на край кровати, она негромко спросила:

— Тебя беспокоит подсчет голосов?

Слегка искривленный левый угол рта — природный недостаток Черчилля, который он обычно скрывал, почти постоянно держа в зубах сигару, — дрогнул в презрительной усмешке.

— Мне наплевать на выборы. Кроме того, я еще не потерял веры в порядочность англичан. Не могут же они забыть, кто спас Британию.

— Конечно, они не забудут этого, — поспешно согласилась Клементина. Слишком поспешно, потому что хотела скрыть свои сомнения.

Настроения рядовых англичан были известны ей лучше, чем ее самоуверенному мужу.

До войны круг знакомых Клементины ограничивался министрами, лордами, депутатами, крупными бизнесменами — Черчилль питал необъяснимую неприязнь к «интеллектуалам».

Но с тех пор как Гитлер напал на Советский Союз и Черчилль заключил с прежде ненавистной ему большевистской страной договор о дружбе и совместной борьбе, жена премьер-министра возглавила Комитет общественного фонда, созданного в Англии для оказания медицинской помощи сражающейся Красной Армии.

В связи с этим она расширила свои связи, отношения, знакомства, стала бывать у шахтеров, докеров, металлистов: ведь все они были активными членами возглавляемого ею комитета.

Однажды после собрания в порту к ней подошел старый докер, один из профсоюзных руководителей.

— Мы никогда не любили вашего мужа, леди, — сказал он. — Мы провалили его на выборах еще в двадцать втором году, потому что он не послушался нас и не убрал руки прочь от России. В двадцать шестом, в дни всеобщей забастовки, когда не выходила ни одна газета, он заодно с Бивербруком создал газетенку, чтобы поливать нас грязью. Но сейчас мистер Черчилль делает правое дело. Пока он будет его делать, мы пойдем вместе с ним. Передайте это своему мужу, леди…

Тогда она ничего не рассказала мужу. Ей не хотелось расстраивать его. Кроме того, она знала, что ничто не в силах поколебать его самоуверенности и самовлюбленности — он с презрительной усмешкой отмахнулся бы от слов безвестного рабочего.

Но теперь Клементина вспомнила слова этого докера.

Однако и на этот раз решила промолчать. Вряд ли стоило вспоминать о том разговоре сейчас, когда силы, казалось, оставляли мужа.

Помолчав немного, Черчилль сказал все так же тихо:

— Прежде чем мы узнаем результаты голосования, от меня останется полчеловека. Но дело не в этом…

Он задумчиво покачал головой.

— В чем же дело, Уинни? — участливо спросила Клементина.

Черчилль внезапно вцепился в подлокотники кресла и, подаваясь вперед, громко воскликнул:

— Неужели ты не понимаешь? Сейчас, именно сейчас мне необходимо сознание всей полноты власти! Я должен сломить Сталина в Потсдаме. Но как я смогу это сделать, не зная, премьер я или уже нет!

Клементина понимала, что возражать мужу бесполезно. Она никогда не спорила с ним. Если предполагала, что ее слова вызовут гневный отпор, она просто писала их на клочке бумаги, передавала этот клочок вздорному супругу и молча выходила из комнаты.

Но на этот раз она не могла смолчать.

— Ты уверен, что тебе необходимо сломить Сталина? — негромко спросила Клементина.

— Я уже не раз объяснял тебе, что присутствие Советов в Европе несет ей гибель! — снова воскликнул Черчилль и, оттолкнувшись от подлокотников, резко встал.

Клементина чувствовала, что его переполняет злоба и что именно она, эта злоба, придает ему сейчас новые силы.

Черчилль выхватил из стоявшего на столике ящичка сигару и, закурив, стал торопливо ходить взад и вперед по спальне.

— Меня никто не слушает! — выкрикнул он. — Американцам нельзя было уходить в свою зону, пока Сталин не выполнит наших требований. Нельзя!

— Тебе не кажется, Уинни, что, встретившись с тобой теперь, Сталин будет удивлен тем, как ты к нему переменился? — осторожно, но вместе с тем настойчиво спросила Клементина.

— Мне плевать на это!

— Очевидно, он будет ссылаться на заключенные соглашения… — еще настойчивее произнесла Клементина.

— Было бы катастрофой, если бы мы соблюдали все свои соглашения! — Черчилль энергично взмахнул зажатой между пальцами сигарой.

Клементина молчала, и это, видимо, окончательно разозлило Черчилля.

— Ты придерживаешься другого мнения? На моем месте ты, кажется, готова была бы преподнести большевикам на серебряном подносе всю Европу? Пусть бы они установили свои коммунистические режимы в Польше, Венгрии, Болгарии, Румынии, а заодно уж в Греция и Италии?

— Ты думаешь, это будет возможно, если сами народы не захотят большевиков?

— Народы! Какие народы? Они идут туда, куда их ведут лидеры! А лидеры опираются на силу. Только на силу!

— Но, Уинни, — стояла на своем Клементина, — согласись, что в дни войны ты относился к русским иначе. Ведь я была в Москве. Я помню, какое ликование было там в День Победы… Москвичи восторженно приветствовали английских и американских офицеров. Сотни рук подбрасывали их в воздух, люди кричали «ура»… Я выступала по Московскому радио. От имени нашей страны. От твоего имени, Уинстон. Я говорила, что, пройдя по мрачной долине жертв и страданий, мы могли бы идти в дружбе и дальше…

— Набор высокопарностей!

— Я сказала только то, что ты сам написал, — с упреком возразила Клементина.

— Забудь об этом!

— Да, конечно. Постараюсь… Но мне трудно забыть тот солнечный день в Москве. Девятое мая…

— День нашей беспомощности! — воскликнул Черчилль. — После того, как немцы капитулировали перед нами в Реймсе, не надо было уступать Сталину и допускать всю эту трагикомедию в Карлсхорсте! Где Сойерс? Я хочу выпить.

— Я тебе принесу сама. Виски или коньяк?

— Хоть цианистый калий! Тогда мне не пришлось бы идти на эту голгофу в Потсдаме!

На другой день автомобили доставили Черчилля, его дочь Мэри, лорда Морана, Томсона и Сойерса из Сен Жан-де-Лгоз в Бордо. Отсюда им предстояло лететь к Берлин. Самолет Черчилля назывался «Скаймастер» по-русски — «Повелитель неба».

В тот же день со взлетной дорожки английского аэродрома в Тэнгмире, в графстве Сассекс, поднялся в воздух самолет с британским министром иностранных дел Антони Иденом на борту. А с лондонского аэродрома Нортхолд взлетел еще один самолет — главным пассажиром его был лейбористский лидер Клемент Эттли.

Оба эти самолета также взяли курс на Берлин.

История начала писать свою новую страницу…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ТРУМЭН

Англичанин Уинстон Черчилль был потомком герцога Мальборо. Американец Гарри Трумэн родился в семье мелкого фермера в штате Миссури.

Честолюбие и склонность к авантюризму отличали Черчилля с юношеских лет. Он еще не решил, какую карьеру избрать — политическую, военную или журналистскую, — но был твердо уверен, что его ждут великие дела. Гарри Трумэн полагал, что жизнь его окончится там же, где началась, — на ферме, которую он унаследует от отца.

Отец Гарри Джон Андерсон Трумэн, если верить биографам будущего президента, всю жизнь хотел разбогатеть, но был типичным неудачником, к тому же несколько претенциозным в одежде и манерах. Некоторое время служил ночным сторожем, потом пытался торговать скотом — по преимуществу мулами, но безуспешно. В конце концов стал фермером, разводил земляные орехи, за что получил прозвище «арахис». В 1914 году умер, так и не дождавшись случая, который должен был сделать его миллионером.

Несмотря на врожденную близорукость, Гарри много читал. Мать обучила его грамоте, когда ему не было и шести лет. Кроме того, его учили игре на рояле.

Первой книгой, которую маленький Гарри прочел после букваря, была библия. Впоследствии он перечитывал ее постоянно и выучил чуть ли не наизусть. За библией последовали книги по истории и кое-что из беллетристики, — все, что можно было найти в библиотеке ближайшего маленького городка Индепенденса. В ней насчитывалось около трех тысяч книг. По собственным словам Трумэна, он прочитал их все до одной, включая энциклопедию.

Кроме библии, его увлекала история. Он буквально заучил биографии первых американских президентов и «отцов конституции» — Вашингтона, Гамильтона, Медисона, Адамса. Впрочем, интересы Трумэна не ограничивались отечественной историей. В то время как его сверстники разгуливали с бейсбольными битами под мышкой, юный Гарри, чтобы избежать насмешек с их стороны, переулками пробирался домой из библиотеки, прижимая к груди толстые тома с жизнеописаниями Юлия Цезаря, Александра Македонского и Цицерона. Он жил в мире великих теней.

В школе маленького Гарри дразнили «четырехглазым».

Он не мог, подобно своему брату Вивиану, участвовать в спортивных играх. Его видели либо за школьной партой, либо с нотной папкой по пути на урок музыки. Дома он тотчас брался за свою любимую библию или за очередную книгу по истории. Его прозвали «сиси», что означало нечто среднее между девчонкой и маменькиным сынком.

Семи лет от роду Уинстон Черчилль был отдан в закрытую и очень дорогую школу в Аскоте, потом в среднюю школу Херроу, также весьма привилегированную, а затем — увы, далеко не сразу: он дважды проваливался на вступительных экзаменах — в военную академию Сандхерст. В двадцать один год Черчилль жаждал проявить себя на войне, но пушки стреляли тогда только на Кубе, где испанцы подавляли национально — освободительное движение. Пользуясь родственными связями, жаждущий подвигов и славы, молодой офицер получил от испанского представительства разрешение отправиться на кубинский фронт.

Гарри Трумэн начал самостоятельную жизнь в американской лавочке «драгстор», представляющей собой причудливую смесь аптеки и закусочной. За три доллара в неделю он выполнял здесь роль мальчика на все руки — убирал помещение, стоял за стойкой, мыл посуду. Унаследованная от отца и пришедшая в упадок ферма не могла прокормить его мать, сестру Мэри Джейн и брата Вивиана.

Окончив среднюю школу, он покинул «драгстор» и поступил конторщиком в управление железной дороги, затем работал банковским клерком, а по вечерам посещал юридическое училище.

Прежде чем понять, что его призвание — политика, Черчилль рвался в бой, жаждал воинской славы. Трумэн участвовал в первой мировой войне, но не по призванию, а по призыву.

Он не попал, подобно Черчиллю, в плен, не бежал из него и не написал книгу о своих отчаянных приключениях.

Назначенный офицером по снабжению артиллерийского полка, Трумэн вместе с неким Эдди Джекобсоном открыл полковую лавочку и торговал в ней довольно успешно.

Правда, ему все-таки пришлось участвовать в боевых действиях. Это было в самом конце войны во Франции, куда Трумэн прибыл в составе экспедиционных войск и был назначен командиром конной батареи.

Все обошлось для пего благополучно. В 1919 году Трумэн был демобилизован.

В тридцать два года Черчилль, уже будучи членом парламента и заместителем министра, получил звание тайного советника. С тех пор депутаты, обращаясь к нему во время парламентских дебатов, должны были именовать его не иначе как «досточтимый джентльмен».

Трумэн в этом же возрасте открыл вместе со своим бывшим компаньоном Эдди Джекобсоном галантерейный магазин в Канзас — Сити. Через два года они обанкротились.

В тридцать четыре года Черчилль женился на Клементине Хозье, внучке лорда Эйрли.

Трумэн был на год старше, когда женился на своей школьной подружке, ничем не примечательной девице по имени Бесс Уоллес.

Каким же образом он оказался вовлеченным в сферу большой политики? Может быть, Соединенные Штаты Америки, по крайней мере в то время, были обетованной страной, где человек достаточно предприимчивый мог стать кем угодно вплоть до президента?

Хотя будущий президент Соединенных Штатов до поры до времени и жил в царстве великих теней, это отнюдь не значит, что он был мечтателем, идеалистом, не приспособленным к суровой американской действительности.

Комплекс неполноценности, которым Трумэн страдал из-за своего физического недостатка — сильной близорукости, стал для него источником не слабости, а силы. Все время ощущая этот недостаток, он научился его преодолевать и всегда держался подчеркнуто бодро, как человек дела которого идут отлично во всех отношениях.

Пройдут годы, и один из биографов Трумэна напишет:

«Он всегда выглядел так, как будто хотел сказать: — Я чувствую себя превосходно! А вы?..»

Но, разумеется, он не был столь наивен, чтобы полагать, будто одной лишь манерой бодро держаться можно завоевать себе место под американским солнцем.

Да, в обществе, в котором он жил, господствовала сила денег. Тем, кто ими обладал, прощалось все. Только сила денег заслуживала признания и поклонения. Это Трумэн отлично понимал. Но он рано осознал и другое: сильные мира сего нуждались в людях, которые готовы были служить им верой и правдой. Самый циничный и беспринципный политический босс нуждался в помощниках с репутацией честных, бескорыстных, богобоязненных людей, слуг господа и народа, — еще сказывались пуританские традиции первых американских поселенцев. Финансовый и промышленный воротила нуждался в преданном бухгалтере, одно имя которого олицетворяло бы такие святые понятия, как честь, совесть, бескорыстие. Каждому акционеру хотелось верить в то, что о его интересах пекутся денно и нощно. Хозяину требовался респектабельный приказчик, который мог бы внушить покупателю, что скорее даст отрубить себе руку, чем обсчитает его хотя бы на один цент…

Вряд ли Трумэн столь отчетливо понял все это уже в первые годы своей сознательной жизни. Лишь впоследствии ему стало окончательно ясно, что лицемерие в облике высокой нравственности может стать капиталом, не менее ценным и надежным, нежели наличные деньги. Из множества масок, доступных ему, впоследствии он выбрал наиболее выгодную для себя — маску человека совести.

Выбрать ее помог ему ангел, посетивший Трумэна в те дни, когда Гарри стоял за прилавком своего магазина, невесело размышляя о надвигающемся банкротстве.

Джентльмен, вошедший в магазин, внешне ничем не напоминал херувима. Это был Майк Пендергаст, босс местной организации демократической партии. Жуя резинку, он обвел скучающим взглядом полупустые полки. Потом выплюнул резинку на пол и, облокотившись о прилавок, сказал Трумэну:

— Хочешь стать окружным судьей?

Ангел явился к Гарри Трумэну, конечно, не случайно.

Родной городок Гарри Индепенденс входил в графство Джексон. Это графство, в свою очередь, входило в штат Миссури. Та часть графства Джексон, в которой находился Индепенденс, имела свою организацию демократической партии. Боссом ее был Майк Пендергаст, отец Джеймса, с которым Гарри служил в армии.

Надо полагать, что Трумэн не раз жаловался фронтовому товарищу на свое бедственное положение, а тот, видимо, обратил на него внимание своего отца.

… Пройдет двадцать лет, и вокруг братьев Пендергастов разразится один из громких скандалов, регулярно сотрясающих Америку. В конце концов один из братьев — Том — сядет в тюрьму по обвинению в коррупции, взяточничестве и связях с преступным миром.

Но в те дни, когда ангел спустился к прилавку, за которым тосковал Гарри Трумэн, Пендергасты были фактическими хозяевами штата Миссури.

Зная, что Трумэну грозит банкротство, они решили заполучить преданного человека, который никогда не забудет оказанной ему услуги. Кроме того, партийные боссы считали нужным обновить ряды политиканов, достаточно намозоливших глаза избирателям. Гарри Трумэн был новым человеком, к тому же ветераном войны.

— Так хочешь или нет? — повторил свой вопрос Майк Пендергаст. — Если хочешь, считай, что место за тобой.

Трумэн согласился. Это согласие стало началом его политической карьеры. На ближайших выборах окружного судьи он, кандидат на этот пост от демократической партии, услышал о себе такие вещи, о которых раньше и не подозревал. Оказывается, он был выходцем из народа, героем-фронтовиком, вынесшим на своих плечах чуть не всю тяжесть войны, любимцем солдат, широко известным в армии офицером и вместе с тем скромным, простым человеком, смелым, честным, неподкупным, инициативным рядовым американцем. Всем своим поведением он, как выяснилось, олицетворял традиционную американскую демократию.

Об этом Трумэн не без тайного изумления узнал из местных газет и бесчисленных предвыборных речей. Это же провозглашали расклеенные повсюду плакаты.

Трумэн был избран окружным судьей.

Только ли поддержка Пендергастов, а впоследствии иных партийных боссов обеспечила Трумэну его политическую карьеру?

Нет, в дальнейшем он был многим обязан и себе самому. Работоспособность Трумэна — он приходил в свою канцелярию первым и покидал ее последним — вызывала восхищение. Бухгалтерская дотошность, с которой он рассматривал любой финансовый документ, снискала ему репутацию человека неподкупного и кристально порядочного. Его набожность — Трумэн не пропускал ни одной церковной службы — привлекала к нему симпатии святош. В 1934 году он был избран в конгресс Соединенных Штатов — сенатором от штата Миссури.

Когда Бесс и Гарри Трумэн переехали в Вашингтон, ему уже было пятьдесят лет.

Как только президент Америки Франклин Делано Рузвельт провозгласил свой новый курс, Трумэн проявил себя его активным сторонником.

Чем завоевал Рузвельт симпатии миссурийского сенатора? Естественно, Трумэн, к тому времени уже достаточно поднаторевший в вопросах политики и главным образом в делах большого бизнеса, понимал, что отчаянная попытка нового президента вывести страну из потрясшего ее в начале тридцатых годов небывалого кризиса не имеет альтернативы. Немалую роль сыграл, впрочем, и тот факт, что Рузвельт возглавлял демократическую партию, с которой были связаны все политические успехи Трумэна. Так или иначе, миссурийский сенатор не упускал случая, чтобы заявить о своей поддержке линии президента.

Внешней политикой он не интересовался и в международных вопросах чаще всего плыл по течению, присоединяясь к большинству в конгрессе. В середине тридцатых годов, когда господствующим настроением в Америке был изоляционизм, то есть невмешательство в европейские дела, Трумэн голосовал за принятие закона о нейтралитете. Когда Гитлер развязал вторую мировую войну, а затем напал на Советский Союз, это не произвело на Трумэна особого впечатления. Подобно миллионам американцев, он еще находился во власти иллюзии, что на Соединенные Штаты, отдаленные от Европы океаном, война никак не повлияет. Что касается Советского Союза, то Трумэн имел о нем туманное представление. Коммунизм был для него автоматически связан с безбожием и воспринимался как чудовищный антипод всем тем жизненным устоям, без которых Трумэн не представлял современного цивилизованного общества. Впрочем, и Гитлеру миссурийский сенатор тоже не симпатизировал, хотя считал, что немецкий фюрер заслуживает некоторого снисхождения, поскольку несет на себе основную тяжесть борьбы с коммунизмом.

Вообще же Трумэн считал, что любые события в мире следует оценивать лишь с одной точки зрения: выгодны иди невыгодны они для американского Бизнеса, который для Трумэна был синонимом Америки в целом. Сам господь бог предначертал этой стране служить образцом для всего человечества, не жертвуя для нeгo ни малейшей частицей своих неисчислимых богатств. Трумэну принадлежала фраза, которая вошла в историю как яркий пример убийственной автохарактеристики: «Если мы увидим, что выигрывает Германия, то нам следует помогать России, а если будет выигрывать Россия, то нам следует помогать Германии, и таким образом пусть они убивают как можно больше, хотя я не хочу победы Гитлера ни при каких обстоятельствах».

Сенатор из Миссури не был бездарным человеком. Он обладал своего рода талантом дотошности и работоспособности, особенно когда дело касалось финансовых вопросов, — а Трумэн был членом двух связанных с финансами комитетов сената: по ассигнованиям и по межштатной торговле. Если бы конституция Соединенных Штатов Америки предусматривала должность главного бухгалтера страны, лучшей кандидатуры, чем Гарри Трумэн, невозможно было бы найти. Он рассматривал свою родину как гигантское хозяйственное предприятие и мечтал навести в нем идеальный порядок, то есть все учесть, все сбалансировать и из каждой операции извлечь максимальную прибыль.

Страсть к учету и контролю всегда способствовала популярности Гарри Трумэна. Во время же второй мировой войны она принесла ему общенациональную известность.

Популярности Трумэна во многом способствовало и то, что в начале 1941 года по его инициативе был учрежден специальный сенатский комитет для анализа финансовой стороны национальной военной программы. Инициатор создания комитета стал, естественно, и его председателем.

В вопросах военной стратегии и тактики Трумэн разбирался очень слабо. Но военная экономика — именно потому, что она была экономикой, — стала его родной стихией. От колючих, близоруких, прикрытых толстыми стеклами глаз сенатора, казалось, не мог укрыться ни один факт расхищения государственных средств, ни одна сделка сомнительного характера.

Но — странное дело — вскрываемые комитетом Трумэна неблаговидные факты, как правило, не получали широкой огласки. Американцы узнавали из газет, что въедливый миссуриец никому не дает спуску, что, израсходовав на свои расследования менее полумиллиона долларов, он сэкономил государству около пятнадцати миллиардов. Тем не менее ни один казнокрад не сел по инициативе Трумэна на скамью подсудимых, не был публично назван по имени. На закрытых заседаниях комитета эти казнокрады — чаще всего руководители крупных промышленных монополий — выслушивали отеческие внушения, иногда даже подвергались острой критике. Но комитет никогда не возбудил ни одного судебного преследования. Никогда и ни одного!

Трумэн отлично понимал, кто на деле управляет гигантским предприятием «Соединенные Штаты Америки».

Главный бухгалтер крупной корпорации не только имеет право, но и прямо обязан следить за ее доходами и расходами. Ему простят даже резкий разговор в тесном кругу, если один из директоров проявит чрезмерную заботу о собственном кармане, грозящую нанести ущерб корпорации в целом. Но на этом контрольные функции главного бухгалтера кончаются. Всякая попытка вынести сор из избы и обратиться к рядовым акционерам неизбежно приведет к тому, что этот бухгалтер лишится должности.

Трумэн хотел сохранить свою. Он уже давно ощутил пьянящий вкус власти. Но когда на очередных президентских выборах председатель национального комитета демократической партии Ханнеган предложил сенатору от Миссури баллотироваться в вице-президенты, Трумэн растерялся. На мгновение он почувствовал себя, как много лет назад, когда в его прогоравший галантерейный магазин зашел Майк Пендергаст и задал свой неожиданный вопрос: «Хочешь стать окружным судьей?»

Разумеется, сейчас это был уже другой Трумэн, старый сенатор, свой человек на Капитолийском холме. Но все-таки он растерялся, так как о столь высоком кресле и не помышлял. Он никогда не был политическим деятелем в точном смысле слова. Ему были чужды международные проблемы, он никогда не принимал решений, которые влияли бы на судьбы десятков миллионов людей, никогда не определял государственный курс. Трумэн понимал, что все это и не входит в обязанности вице-президента, — этот пост имеет главным образом представительный характер, по само слово «вице-президент» все-таки подавляло его своим величием. Он решительно отказался.

Большинство людей, добившихся высокого положения в капиталистическом мире, достигали вершин власти, затрачивая на это максимум усилий и средств. Одних, стоявших поперек пути, они расталкивали, других так или иначе устраняли. При этом они произносили сотни тысяч слов, всячески рекламируя свои дарования, свою честность, свою любовь к народу.

Трумэн оказался парадоксальным исключением из этого правила. Казалось, сама судьба ведет его вверх по иерархической лестнице. Хотя осведомленные люди и знали, что он был «человеком Пендергастов», партийный аппарат демократов всячески поддерживал его репутацию как человека честного, прямого, не погрязшего в коррупции и, судя по всему, не рвущегося к власти. Ходили слухи, что Рузвельт хотел иметь в качестве вице-президента Уоллеса, но, столкнувшись с упорным, хорошо организованным сопротивлениемдемократов-южан, согласился на Трумэна.

Война в Европе близилась к концу. Гитлеровская Германия сотрясалась под ударами советских войск. Постепенно во весь свой гигантский рост возникали проблемы послевоенного устройства. В то же время на Дальнем Востоке продолжалась другая, чисто американская война — с Японией. Соединенные Штаты несли в ней большие потери. По убеждению Рузвельта, победоносно закончить эту войну можно было только с помощью Советского Союза.

Президент знал, что человек, подобный Трумэну, не будет вмешиваться в его внешнюю политику, — она его попросту не интересует. Однако своей репутацией честного, порядочного, неподкупного американца он еще более укрепит авторитет верховной власти.

Вероятно, поэтому Рузвельт и остановил свой выбор на Трумэне. Впрочем, не исключалось и то, что на Рузвельта был оказан известный нажим: крупные монополии видели в Трумэне своего человека, тем более выгодного, что народ, точнее, «средний американец» никак не связывал их с ним.

Узнав о том, что Трумэн упрямится, Рузвельт передал через Ханнегана несколько резких фраз несговорчивому миссурийцу. Отказ Трумэна, подчеркнул президент, может привести к расколу в демократической партии.

Случилось так, что Трумэн был в кабинете Ханнегана, когда тому позвонил Рузвельт. Ханнеган умышленно держал телефонную трубку на некотором расстоянии от уха, чтобы до его посетителя доносился сердитый голос президента.

Трумэну предстояло сделать выбор. Несколько минут он метался по кабинету, садился в кресло, вскакивал, бормотал какие-то слова, словно разговаривая с самим собой, упрекал Ханнегана в чрезмерной настойчивости, а Рузвельта — в том, что он не нашел времени, чтобы переговорить с ним, Трумэном, лично, поставить в известность о своем намерении.

Наконец Трумэн остановился перед Ханнеганом, вытер платком выступивший на лбу пот и обреченно сказал:

— Что ж, если дела обстоят так, я согласен.

Упрекая Рузвельта в том, что тот не нашел времени предварительно поговорить с ним лично, Трумэн не знал, что вскоре у него будут еще более веские причины для упреков подобного рода. В течение всего последующего времени и вплоть до самой своей смерти Рузвельт имел с вице-президентом всего две беседы, да и то очень короткие. Правда, Трумэн регулярно посещал заседания кабинета министров, зато Рузвельт никогда на них не присутствовал…

Трумэн все еще верил, что в конце концов Рузвельт вспомнит о нем, пригласит для продолжительной беседы, введет в курс внешней политики, посвятит во все детали взаимоотношений с руководителями других стран, обсудит планы дальнейших действий…

Но его надеждам не было суждено осуществиться.

В четверг, 12 апреля 1945 года, в Уорм-Спрингсе, штат Джорджия, в то время как художник заканчивал работу над его портретом, Рузвельт внезапно вытянулся в кресле, словно желая встать на свои парализованные ноги, конвульсивно содрогнулся и упал на ковер.

В тот же вечер, не приходя в сознание, президент Соединенных Штатов Америки скончался. Последним подписанным им документом было послание Сталину с заверением в дружбе и честном сотрудничестве.

Спустя час после того, как врачи, склонившиеся над постелью Рузвельта, констатировали, что он мертв, в Вашингтоне агенты секретной службы примчались к Трумэну, через черный ход поспешно вывели его на улицу, усадили в машину с темными пуленепробиваемыми стеклами и под завывание сирен доставили к Белому дому.

"Как же все это произошло?! " — спрашивал себя Трумэн, когда наконец остался один. Он попытался привести в порядок свои мысли и чувства. В глубине души он не верил, что все случившееся в последний час — не сон и не игра воображения. Как же все это произошло?

Кажется, было так… После заседания сената он сидел в своем кабинете в здании Капитолия и писал письмо матери. Нет, нет, он писал это письмо, еще председательствуя на заседании, — в Соединенных Штатах вице-президент одновременно является и председателем сената. Выступал сенатор от Висконсина, правый республиканец Уайли. Его можно было не слушать.

Да, еще во время заседания он, будто бы делая пометки в своем блокноте, на самом деле писал письмо в Индепенденс, жаловался на многословного сенатора и просил мать завтра, в девять часов тридцать минут, включить радио и послушать речь сына, который как председатель сената обратится к нации по случаю Дня памяти Джефферсона.

"Как председатель сената! " — мысленно повторил Трумэн. С почти мистическим трепетом он подумал, что эти слова писал уже не председатель сената, а президент Соединенных Штатов…

После того как заседание кончилось, Трумэн вернулся в свой кабинет в том же здании конгресса на Капитолийском холме. Ему сказали, что уже два раза звонил Рейборн, спикер палаты представителей. Трумэн хотел связаться с ним, но Рейборн снова позвонил сам. Пригласив Трумэна в свой кабинет, он сказал, что его срочно разыскивает пресс-секретарь президента Стив Эрли.

Трумэн велел соединить его с секретарем Рузвельта.

Тот говорил резко, пожалуй даже грубо. Видимо, он хотел скрыть свое волнение… Впрочем, в том, что сообщил Эрли, Трумэн не почувствовал ничего необычного, Эрли коротко сказал, что Трумэн должен немедленно, сейчас же приехать в Белый дом и через центральный подъезд пройти в комнаты жены президента госпожи Элеоноры Рузвельт.

Трумэн и тогда еще ничего не понял. Он решил, что президент вернулся из Уорм-Спрингса, чтобы присутствовать на похоронах епископа Атвуда. Покойный был его другом. Кроме того, Рузвельт и сам имел титул Почетного Носителя Епископской Мантии.

Но что все-таки заставило президента столь срочно вызывать своего вице-президента чуть ли не во время заседания сената? Мысль об этом мелькнула в голове Трумэна, но он на ней не задержался.

По дороге в Белый дом он не заметил и того, что на этот раз агентов секретной службы было вокруг него больше, чем обычно.

Что сказала ему Элеонора Рузвельт, ожидавшая его на пороге своей комнаты? Как она выглядела? Трумэн не запомнил ни выражения ее лица, ни того, как она была одета. Только слова:

— Гарри… президент скончался…

Что было потом? События развивались все быстрее.

Трумэну казалось, что он, маленький, беспомощный, беззащитный, внезапно оказался в центре страшного вихря, самума, смерча…

Едва придя в себя и осознав, что произошло, он, кажется, попросил Стива Эрли немедленно вызвать в Белый дом министров, членов конгресса и прежде всего председателя верховного суда Харлана Стоуна. Потом он пошел в кабинет покойного президента, расположенный в западном крыле Белого дома. В ушах все еще звучали роковые слова: «Президент скончался». Люди, окружавшие жену — теперь уже вдову — президента, всхлипывали, плакали, рыдали. Он ничего не видел, кроме мелькания белых платков.

Трумэн попытался позвонить в Индепенденс. В горе и радости он всегда оставался хорошим семьянином. Его долго не соединяли…

Кто-то — он не запомнил, кто именно, — сказал ему, что в Белом доме собрались все официальные лица, которые должны присутствовать на церемонии принесения присяги новым президентом.

Но церемония почему-то не начиналась. Трумэну объяснили, что не могут найти библию. В Белом доме, как назло, не оказалось ни одного экземпляра…

Наконец нашли — обычное гидеоновское издание, какое есть в любом номере любой американской гостиницы.

Трумэн запомнил, что библия была в красной обложке.

Принеся традиционную клятву, Трумэн бросил взгляд на стоявшие неподалеку часы. Было ровно семь часов девять минут. Это он запомнил точно.

Трумэн и до этого не раз бывал в Белом доме, но теперь обошел все его помещения уже как хозяин, знакомясь с многочисленными сотрудниками канцелярии президента и охранниками. К концу своего долгого обхода он понял, что каждый из людей, кому он пожимал руку или дружески трепал по плечу, приветливо кивая головой, не испытывал никаких добрых чувств к новому президенту.

Почти никто не поздравил его, но каждый так или иначе говорил о смерти Рузвельта как о невосполнимой утрате.

Розовощекий, голубоглазый, старавшийся выглядеть энергично, одетый несколько крикливо, с галстуком-"бабочкой" и в двухцветных туфлях, Трумэн внешне был полной противоположностью полуразбитому параличом, изможденному долгой болезнью покойному президенту.

То, что никто в Белом доме при встрече с ним не нашел слов уважения и поддержки, то, что он не услышал ничего, кроме сожалений о неутешном горе, постигшем Америку, вызвало в Трумэне глухое раздражение против ушедшего. Новому президенту отводилась роль бледного фона, на котором образ Рузвельта приобретал еще более величественный ореол. Трумэн понимал, что все бывшее окружение Рузвельта относится к нему как к случайному человеку, волей слепого рока неожиданно превратившемуся из простого статиста в вершителя миллионов человеческих судеб.

Обходя сейчас помещения Белого дома, думал ли Трумэн о том, кого и что будет он здесь представлять?

Если бы ему задали такой вопрос, он бы, конечно, ответил: «Соединенные Штаты Америки, ее лучшую в мире социальную систему, всех американцев вместе и каждого в отдельности».

Но каким бы путем государственный деятель буржуазного мира ни пришел к власти — проложив ли себе дорогу огнем и мечом, добившись ли победы с помощью явных, тайных, прямых и косвенных голосований, совершив ли дворцовый переворот, сговорившись ли со своими сообщниками в скрытой от посторонних глаз прокуренной комнате, — такой государственный деятель неизбежно должен был выполнять волю класса господствующего, соблюдать его интересы.

Воля и интересы этого класса вовсе не обязательно фиксировались в каком — либо программном документе. Да и сам этот класс вовсе не обязательно был един. Наоборот, в нем яростно боролись противостоящие друг другу группы, отстаивая свое право на обладание капиталом, а следовательно, и властью.

Трумэн понимал, что, в общем-то случайно став президентом, он сможет оставаться им лишь до тех пор, пока будет выполнять волю своих подлинных хозяев. Эти хозяева — американские монополии — жаждали европейских и иных рынков сбыта, потерянных во время войны, стремились вытеснить с мирового рынка своих ослабевших конкурентов. Америка рвалась к власти над миром — экономической, а значит, и политической, — ведь былое могущество Британии утрачено навеки, а Советский Союз после понесенных им гигантских потерь сам нуждается в помощи. Явившись кровавым испытанием для России и для всей Европы, вторая мировая война не сделала ни шага по Соединенным Штатам, однако до предела загрузила американскую военную промышленность и принесла ее магнатам астрономические прибыли.

Согласно американской конституции, президентом мог стать и стал только он, Трумэн. Но никакая конституция не гарантирует ему успеха, если среди многих дел — больших и малых — он забудет о главном. Главное же состоит в том, чтобы обеспечить власть над миром той Америке, которая избегает гласности, не стремится к чинам, орденам и другим знакам отличия, но мечтает о мировом господстве. Проникнуть в тайное тайных этой Америки дано не каждому — оно зашифровано в колонках магических цифр, в постоянно меняющихся курсах акций, в быстро растущих суммах заграничных капиталовложений…

Обо всем этом Трумэн вряд ли размышлял в первые часы своего пребывания в Белом доме.

Сейчас его гораздо больше тревожило то, что отныне он не принадлежит ни самому себе, ни своей семье.

Честолюбивый, достаточно обеспеченный, признанный «своим» на Капитолийском холме, Трумэн тем не менее привык к образу жизни среднезажиточного обывателя. Он сам водил автомобиль и никогда не имел шофера. Сам чистил обувь. Сам шел на вокзал, если нужно было купить билет, и, экономя на носильщике, сам нес свои чемоданы. Отныне он обречен жить в этом огромном многокомнатном здании, среди не любящих и не уважающих его людей. Отныне он не сможет как простой смертный покинуть этот дом, выехать из Вашингтона, зайти на биржу, посидеть в баре, поиграть с кем хочет в свой любимый покер…

Трумэну захотелось остаться одному. Из западного крыла Белого дома, где размещались канцелярия президента и другие служебные помещения, он пошел в пустынные сейчас парадные комнаты.

Вид широкой мраморной лестницы, ведущей на второй этаж, в зал приемов, заставил Трумэна содрогнуться. Он представил, как поднимается по этой лестнице со своей женой Бесс. Гремит оркестр. Музыканты в красных мундирах военно-морских сил приветствуют президента и первую леди страны традиционным маршем «Hail to the chief»[12]. Два рослых гвардейца несут флаги — личный штандарт президента и государственный флаг Соединенных Штатов Америки…

Так бывало во время официальных приемов, на которых Трумэн не раз присутствовал.

Но при одной мысли, что по этой священной лестнице будут идти он и Бесс — и не в свите президента, а во главе торжественной процессии — Трумэна охватывала дрожь.

Быстро поднявшись по лестнице, он из зала приемов прошел в парадную столовую. Его привлекали сейчас но огромный, рассчитанный на десятки гостей стол, не отливающие золотом парчовые драпировки и не великолепие лепного потолка. Он пришел сюда, чтобы увидеть и прочесть начертанные золотом над камином слова первого хозяина Белого дома президента Джона Адамса. Это были слова молитвы, которую Адаме произнес, вступая в новую резиденцию американских президентов:

«Я молю небо благословить этот дом и всех, кто будет в нем обитать. Пусть лишь честные и мудрые люди правят под этим сводом».

Трумэн долго стоял, читая и перечитывая эти торжественные слова. Ему казалось, что он слышит ободряющий голос Адамса, что именно его, Трумэна, из глубины почти двух столетий благословляет один из основателей Соединенных Штатов.

Это ободрило и подкрепило нового президента, но лишь на несколько мгновений. До. тех пор, пока он не перевел взгляд на портрет Авраама Линкольна. Автор портрета Джордж Хилли изобразил шестнадцатого президента Соединенных Штатов Америки погруженным в глубокое раздумье. Но Трумэну сейчас не было дела до раздумий Линкольна. Другая мысль повергла его в смятение. Ведь Авраам Линкольн погиб от руки убийцы!

Раньше — Трумэн жил в безопасности. А теперь?! Кто знает, может быть, здесь, в Вашингтоне, вблизи Белого дома, какой-нибудь немецкий или японский диверсант уже готовит покушение на жизнь нового американского президента…

«Нет, — твердо сказал себе Трумэн. — Это пустые страхи. Богу было угодно сделать меня президентом, длань божья незримо лежит на моем плече! Я буду жить и управлять страной. Я докажу, что достоин своего высокого предназначения».

Мысленно произнеся эти слова, Трумэн быстро вышел из столовой.

В Красной комнате, стены которой были обиты пурпурным шелком, Трумэн задержался. Эта комната служила своего рода портретной галереей. Здесь висели портреты всех президентов Америки. Не хватало только Франклина Делано Рузвельта. Трумэн невольно подумал, что когда-нибудь здесь, на свободном месте, будет висеть и его собственное изображение. Эта мысль обрадовала его и тут же заставила содрогнуться: ведь сам он тогда уже будет мертв…

Пытаясь отвлечься, Трумэн стал вглядываться в лица президентов. Он надеялся увидеть в них нечто такое, что отличало их от обычных людей. Но все президенты — от Вашингтона до Гувера — смотрели на него отрешенным взглядом. Мысли их были непроницаемы, словно они не хотели иметь дела с умоляюще глядевшим на них тридцать третьим президентом Соединенных Штатов…

Трумэн перешел в Восточную комнату. Здесь висел старейший из оригинальных портретов, которыми обладал Белый дом, — портрет Джорджа Вашингтона. В глубине комнаты стоял огромный рояль на ножках в виде орлов.

В этой комнате выступали знаменитые пианисты, певцы, скрипачи.

Не сознавая, что он делает, Трумэн подошел к роялю, поднял крышку, присел на стул и опустил руки на клавший.

Он неплохо играл на рояле — упорные занятия музыкой в детстве не прошли даром — и сейчас взял несколько аккордов. В зале с задрапированными окнами они раздались негромко, глухо, но Трумэн почувствовал внезапный испуг, словно не ожидал их услышать. "Это грех! — подумал он. — Я совершаю грех в доме покойника! "

Поспешно закрыв рояль, Трумэн встал со стула, облокотился о крышку рояля и сложил ладони.

Он молился. Повторял слова Адамса. Просил бога дать ему силы на новом поприще, сделать его мудрым, покарать его врагов, в том числе и тех людей, которые только что смотрели на него с презрением, сожалением или просто снисходительно.

Окончив молитву, Трумэн почувствовал себя лучше, увереннее. "К делу! — мысленно произнес он. — Я президент! Надо работать! К делу! "

Вечером того же дня Трумэн созвал заседание кабинета министров. Это было чисто информационное заседание.

Попросив каждого из министров коротко доложить о главных проблемах своего ведомства, Трумэн хотел сразу войти в курс дела. Он молча выслушал сообщение военного министра Генри Стимсона о положении на американо-японском фронте. Япония ожесточенно сопротивлялась и, видимо, не помышляла о капитуляции. Государственный секретарь Стеттиниус обрушил на нового президента столько вопросов, что Трумэн с трудом их запоминал.

Речь шла, в частности, о предстоящей новой встрече «Большой тройки». Необходимо было окончательно определить наконец позицию Соединенных Штатов по отношению к будущему Германии. План Моргентау предусматривал, в частности, раздробление побежденной страны на ряд карликовых государств. Он еще не был окончательно отброшен, но находился в прямом противоречии с планом сохранения Германии как экономического целого, как будущего партнера Америки, впрочем целиком от нее зависящего.

Трумэн молча слушал своих министров. Никогда еще, думал он, американскому президенту не приходилось решать такое количество сложных и противоречивых проблем.

В двенадцатом часу ночи Трумэн закрыл заседание, так и не приняв ни одного решения.

Он неприязненно глядел вслед выходившим из Овального кабинета министрам, пока не заметил, что Стимсон, видимо, не собирается уходить.

Трумэн посмотрел на него вопросительно и вместе с тем недовольно. К военному министру он относился с безотчетной внутренней неприязнью. Стимсон еще до первой мировой войны назначался военным министром Соединенных Штатов. Когда война разразилась, он был полковником в экспедиционных войсках во Франции. В тех же войсках бывший интендант Трумэн пребывал всего лишь в качестве командира конной батареи. После войны, в то время как Трумэн пробовал свои силы на торговом поприще, Стимсон уже управлял Филиппинами, а затем стал государственным секретарем США. В 1933 году он, казалось, сошел с политической арены. Но через семь лет Рузвельт предложил ему снова занять пост военного министра.

Некоторая двусмысленность положения состояла в том, что Рузвельт был демократом, Стимсон же — одним из активных деятелей республиканской партии. Может быть, приглашая Стимсона, Рузвельт хотел заткнуть рот оппозиции. Но возможно и другое: противник акта о нейтралитете, сторонник сотрудничества Соединенных Штатов с западными демократиями против Гитлера, крупный военный специалист, Стимсон оказался наиболее подходящей фигурой теперь, когда началась вторая мировая война.

Яркий послужной список семидесятивосьмилетнего Стимсона и его длительное сотрудничество с Рузвельтом как раз и вызывали у Трумэна неприязнь к этому худощавому старику.

Став президентом, Трумэн решил сразу показать, кто теперь хозяин в Белом доме.

— Я выслушал ваш доклад, — сказал он, пригласив Стимсона сесть. — Признаюсь, он не произвел на меня слишком оптимистического впечатления. По вашим словам, мы не сможем разгромить Японию без помощи русских. Следовательно, мы, по крайней мере в ближайшем будущем, не можем проявить никакой инициативы без согласия большевиков.

— Господин президент, — ответил Стимсон, как бы пропуская мимо ушей то, что в несколько вызывающем тоне произнес Трумэн, — я остался для того, чтобы информировать вас об одном… — Стимсон мгновение помолчал, — об одном весьма важном обстоятельстве военного характера.

— Я уже принял во внимание все эти обстоятельства, слушая вас, — сказал Трумэн.

— То, что я хочу вам сообщить, не упоминалось ни в моем докладе, — продолжал Стимсон, — ни в каких-либо других. Речь идет о государственной тайне, которую нельзя доверить бумаге.

Если бы, услышав эти слова, Трумэн взглянул на часы, он мог бы с точностью до минуты запомнить время, от которого начался отсчет его политики на ближайшие годы.

Но Трумэн не сделал этого. Слова Стимсона вызвали у него даже не любопытство, столь естественное в такой ситуации, а раздражение. Перед ним, судя по всему, возникала необходимость решать еще одну нелегкую проблему.

— Какая тайна? — сухо спросил Трумэн.

— Моей обязанностью, господин президент, — официальным тоном произнес Стимсон, — является сообщить вам, что в стране заканчивается разработка нового взрывчатого вещества. Скоро произойдет испытание…

Трумэн недовольно передернул плечами. «Взрывчатое вещество! — мысленно повторил он. — Рутинное дело военного ведомства. Неужели президент должен заниматься и этим?»

— И что же?.. — сказал он, вопросительно глядя на Стимсона.

— Это особая… штука, господин президент, — медленно проговорил Стимсон. — Взрывчатка почти… почти невообразимой силы.

Познания Трумэна в этой области остались на том уровне, когда он командовал артиллерийской батареей.

Кроме того, он знал — об этом часто писалось в газетах, — что немцы применяли для бомбардировки Лондона особые ракеты под названием «Фау».

— Что же вы собираетесь делать с этой взрывчаткой? — спросил Трумэн. — Начинять ею снаряды? Или бомбы?

— Мне трудно сейчас ответить на этот вопрос, — сказал Стимсон. — Исследовательские работы ведутся ужа несколько лет. Фактически с сорокового года. Кодовое название «Манхэттенский проект».

— При чем тут Манхэттен?

— Главным производителем работ, по крайней мере строительных, является Манхэттенский инженерный округ, — объяснил Стимсон. — Речь идет, господин президент, не просто о новом взрывчатом веществе в обычном смысле этого слова. Не о чем-то похожем на, скажем, динамит, аммонал или тринитротолуол. Ученые полагают, что есть возможность высвободить энергию вещества…

— Энергию вещества? — переспросил Трумэн. — Что это значит? Какие ученые?

— На эти вопросы тоже не так легко ответить. Пришлось бы начать слишком издалека. Словом, после того как Гитлер пришел к власти, из Германии бежали многие ученые. В большинстве случаев евреи.

Как каждый стопроцентный американец, Трумэн чувствовал неприязнь к неграм, евреям и вообще к иностранцам.

— Что же дальше? — нетерпеливо спросил он.

— Повторяю, это длинная история. Кажется, еще до войны француз Кюри и венгр Сциллард высказали предположение, что материю можно заставить расщепляться. В результате распада высвобождается сила…

«Что за тарабарщина?» — еще более раздражаясь, подумал Трумэн. Он ожидал услышать от военного министра существенные комментарии к только что сделанному им докладу — например, что-нибудь весьма важное о положении на американо-японском фронте…

Вместо этого Стимсон невнятно говорил об ученых евреях-эмигрантах, о расщеплении материи… Какое дело президенту Соединенных Штатов до этого расщепления?

— Вы можете сформулировать все это проще и конкретнее? — спросил Трумэн.

— Господин президент, я не специалист. Сциллард в конце тридцатых эмигрировал в Штаты. Ферми тоже.

— А это кто такой?

— Ученый, итальянец.

Час от часу не легче! Евреи, венгры, итальянцы…

В чьих же руках находится государственная тайна, которую, по словам военного министра, нельзя доверить даже бумаге?!

Стимсон почувствовал, что президент не в силах схватить сущности того, что он пытается ему доложить. Впрочем, ему и самому было ясно, что доклад его носит по меньше мере сумбурный характер.

— Господин президент, — смущенно сказал он, — мое сообщение только предварительное. Я считал своим долгом без промедления посвятить вас, хотя бы в общих чертах, в один из самых тщательно охраняемых государственных секретов. Позже вы будете информированы более подробно.

— Но, черт подери, это же нелепо, Стимсон! — уже не сдерживая раздражения, воскликнул Трумэн. — Ведь вы ничего толком мне не сообщили!

Стимсон посмотрел на часы. Было без пятнадцати двенадцать.

— Господин президент, — с обидой сказал Стимсон, — неужели вы думаете, что я в состоянии в двух словах объяснить сущность проекта, который разработали самые выдающиеся ученые мира? Я пытался вникнуть в содержание некоторых составленных ими бумаг. Они касаются лишь отдельных сторон проекта, поскольку упоминать о нем в целом строжайше запрещено. Почти каждая строка этих бумаг содержит самые непонятные математические и химические формулы, которые когда — либо писались пером, карандашом или мелом. Для осуществления проекта созданы специальная лаборатория и два завода. На них работает около пятнадцати тысяч человек.

— Вы полагаете, что проект остается тайной? — с иронической улыбкой спросил Трумэн.

— Да, сэр, я полагаю, что о проекте в целом знает строго ограниченная группа лиц, включая его непосредственных руководителей, а также меня и Гровса.

Пропустив мимо ушей ответ Стимсона, Трумэн размышлял, как ему следует реагировать на все, что тот сообщил. Может быть, он должен был выразить удивление по поводу того, что военный министр в свое время предоставил такое число людей и такое количество средств в распоряжение ученых, имена которых он, Трумэн, вообще раньше не слышал и которые пытались peaлизовать явно фантастический проект?

Стимсон сказал: «взрывчатка». Какая взрывчатка?

Сильнее динамита, аммонала и прочих уже известных взрывчатых веществ? Во сколько раз сильнее? Вдвое?

Втрое? Что она собой представляет? Порошок? Жидкость? Судя по всему, Стимсон и сам этого не знал. Может быть, приказать ему, чтобы он немедленно прекратил транжирить силы и средства? Ведь неизвестно, когда это предприятие вступит в строй, какую продукцию намерено выпускать, какая предусмотрена прибыль…

С другой стороны, если осуществление проекта в свое время было разрешено, то неужели только по прихоти каких — то эмигрантских ученых крыс?

Наконец до Трумэна все-таки дошли слова Стимсона о том, что с проектом в целом знаком лишь строго ограниченный круг лиц.

— Покойный президент знал об этой затее?

— Разумеется, — с готовностью ответил Стимсон.

Трумэн хотел сказать, что Рузвельт проявил в данном случае странное легкомыслие, но промолчал. До поры до времени он решил воздерживаться от гласного осуждения любых действий своего предшественника.

Была и другая, почти безотчетная причина, по которой Трумэн решил не высказываться слишком определенно. Ему не верилось, что Рузвельт мог одобрить явно фантастический проект просто так, без всяких серьезных оснований.

— Англичане знают обо всем этом? — спросил Трумэн.

— В общих чертах, сэр.

— Кто же осведомил их? Рузвельт? — нахмурившись, спросил Трумэн. — Но зачем? С какой целью?

Он почувствовал себя бизнесменом, который рассчитывал единолично завладеть богатейшим наследством, но вынужден делить его с другими родственниками.

— Видите ли, сэр, — понимая состояние своего нового босса и как бы защищая перед ним его предшественника, начал Стимсон, — этот вопрос тоже имеет свою предысторию…

— Вы можете изложить ее коротко?

— Попробую. Дело в том, что англичане приступили к работам по расщеплению материи еще до войны. До них этим занимались немцы.

— Дальше!

— Когда Гитлер начал преследовать интеллигентов, которые к нему не примкнули, эти люди эмигрировали во Францию.

— Не вижу связи…

— Минуту внимания, сэр! Вскоре англичанам стало ясно, что Гитлер готовит нападение на Францию. Их разведчики на специальном пароходе вывезли из Франции немецких ученых и имевшийся там запас «тяжелой воды»…

— Какой воды? — удивленно переспросил Трумэн, полагая, что просто ослышался.

— Тяжелой, — повторил Стимсон. — К сожалению, я не могу детально объяснить, что это такое. Знаю только, что без этой штуки работы по расщеплению невозможны.

— Вы хотите сказать, что Черчилль имел время заботиться о каких — то научных работах, когда самой Англии угрожало вторжение? — удивленно спросил Трумэн.

— Это было несколько раньше, сэр. Кроме того, Черчилль, видимо, знал, что работы начались еще в Германии, и боялся, что немцам все же удастся довести их до конца. Тогда Англия была бы обречена. Но если бы взрывчатку удалось добыть в Англии, Черчилль перестал бы нуждаться не только в помощи русских, но и в нашей помощи. Короче говоря, для англичан это был вопрос жизни или смерти. Поэтому они начали работать над созданием нового оружия. Оно получило кодовое название «Трубчатые сплавы».

После «тяжелой воды» еще какие — то «Трубчатые сплавы»! Это было уже слишком!

— Прошу вас избегать ученой тарабарщины, — резко сказал Трумэн. — Только факты!

— Когда Англия стала подвергаться бомбардировкам, Черчилль понял, что Британские острова не самое подходящее место для длительных и обширных научных исследований. Кроме того, ученые требовали огромных средств. Поэтому Черчилль посвятил в проект президента Рузвельта. По-моему, это было в конце сорок первого.

— Что ответил президент?

— Я не присутствовал при их беседе, сэр. Судя по всему, он предложил перенести работы в Штаты. В сорок третьем — это я знаю точно — Рузвельт и Черчилль заключили соглашение. Оно сделало Манхэттенский проект реальностью.

— С тех пор работы вели только мы?

— И да и нет, сэр. По данным нашей разведки, англичане пытались продолжать работу. На базе своего концерна «Империал кэмикэл индастри». Но у них ничего не вышло. Теоретические проблемы были в основном решены. Центр тяжести переносился на технологию, то есть на инженерную сторону дела. В этой сфере мы были гораздо сильнее. Покойный президент хорошо понимал это. Словом, фактически мы устранили англичан от участия в проекте.

— Значит, о предстоящих испытаниях и обо всем прочем Черчилль ничего не знает? — с надеждой спросил Трумэн.

— Вы сделали правильный вывод, сэр.

— А русские? — Трумэн с тревогой посмотрел на Стимсона.

— Вы думаете, что мы посвятили Сталина в то, что держали в секрете даже от Черчилля? — саркастически произнес Стимсон.

Трумэн молча, но с явным удовлетворением кивнул.

Им руководила все та же логика бизнесмена, которая требовала, чтобы крупная сделка, сулящая огромные личные выгоды, держалась бы в тайне от тех, кто мог бы ее разгласить или, что еще хуже, стать потенциальным конкурентом.

Этическая сторона вопроса Трумэна не интересовала.

Ему было безразлично, что подумает его союзник Черчилль, когда испытания состоятся. Реакцию другого союзника Америки — Сталина — Трумэн представлял себе не без злорадства.

Бизнесмен не только мог, но и должен был громогласно рассуждать о морали. Это украшало его образ в глазах окружающих. Но на бизнесмена, который решился бы руководствоваться моралью в практических делах, Трумэн не поставил бы ни цента.

Он понимал, что в открывшуюся перед ним тайну посвящено не так уж мало людей. Конечно, иначе и быть не могло, но Трумэн думал об этом со смешанным чувством тревоги и раздражения.

— Кто из американских ученых играет ведущую роль в проекте? — спросил он.

— Роберт Оппенгеймер.

— Эмигрант?

— Американец. Но из семьи немецких эмигрантов.

— Он и руководит всем этим делом?

— Нет, руководителем проекта является бригадный генерал Лесли Гровс.

Теперь, когда Стимсон во второй раз назвал имя Гровса, Трумэну показалось, что оно ему знакомо.

— Гровс?..

— Да, да, сэр, тот самый, который руководил строительством Пентагона. Тогда он был полковником. Мы сочли, что более энергичного администратора трудно найти. Дали ему звание генерала и назначили руководителем проекта.

— Кому этот Гровс подчинен? — спросил Трумэн.

— Через меня вам, господин президент.

Стенные часы пробили двенадцать.

— Послушайте, Генри, — медленно начал Трумэн, по американской привычке переходя к обращению по имени, — вы сказали, что эта самая взрывчатка обладает невообразимой силой?

— По предварительным расчетам, да.

— Следовательно, армия, которая получит эту штуку на вооружение…

— Говорить о ее практическом применении еще рано, — торопливо сказал Стимсон. Он понял ход мыслей Трумэна, и его испугало, как бы прагматически мыслящий президент не стал требовать от него, Стимсона, чуть ли не ежедневных докладов. Это было практически невозможно. Задолго до смерти Рузвельт дал Стимсону указание содействовать осуществлению проекта, но не вмешиваться в него.

— Гровс говорит, — продолжал Стимсон, — что до решающей проверки пройдет еще несколько месяцев. Может быть, полгода.

Но Трумэн, казалось, не слышал Стимсона. Он повторял про себя: «Невообразимая сила… Невообразимая!..»

Когда Стимсон произнес эти слова, Трумэн не понял всего их значения. Теперь они целиком захватили его.

«Невообразимая сила…»

Может быть, именно эти слова — награда за весь сегодняшний длинный, бесконечно трудный день. Может быть, именно они — путеводная нить в том клубке противоречий, с которыми Трумэн столкнулся.

«Взрывчатка невообразимой силы…»

Было бы наивно полагать, что эти произнесенные Стимсоном слова уже сейчас на годы вперед определили политику Трумэна. Они воздействовали скорее на его чувства, чем на его разум. Но, повторяя их про себя, президент все же испытывал некоторое облегчение.

— Скажите, Генри, — неожиданно спросил он Стимсона, — насколько я помню тридцатые годы, вы, будучи государственным секретарем, всегда активно выступали против установления дипломатических отношений с Россией, не так ли?

Стимсон с удивлением посмотрел на президента, стараясь понять, куда он клонит.

— Я вышел в отставку в тридцать третьем году, — ответил он. — Покойный президент вновь призвал меня в сороковом. К тому времени Соединенные Штаты уже признали Россию.

— Да, да, конечно, — задумчиво произнес Трумэн.

Взглянув на часы, он сказал уже иным, обычным своим голосом:

— Первый час ночи. А я читал, что американские президенты всегда рано ложились спать.

— Таким образом, вы будете первым президентом, ломающим традиции, — с улыбкой сказал Стимсон. — Впрочем, это моя вина.

— Для того чтобы сломать любые традиции, всегда необходим первый шаг, — в тон ему ответил Трумэн. — Благодарю вас, Генри, за важное сообщение. Спокойной ночи.

В последующие дни, читая документы или принимая министров, Трумэн все время думал о взрывчатке. Генри Стимсон рассказал о ней в общих чертах. Вызванный в Белый дом вслед за Стимсоном генерал Лесли Гровс более основательно познакомил с проектом президента. Не будучи ученым — специалистом, он говорил с Трумэном на понятном языке, избегая специфической терминологии, в которой и сам, видимо, был не слишком силен. Трумэну понравилась резкая определенность суждений, присущая Гровсу. Чувствовалось, что этот генерал знает свое дело и способен подчинить себе высоколобых интеллигентов, по отношению к которым следовало применять политику кнута и пряника.

Гровс дал Трумэну понять, что все эти профессора — как эмигранты, так и американцы, вся эта «коллекция битых горшков», как с претензией на остроумие отозвался о выдающихся ученых бравый генерал, — находится в его надежной узде. Всякой интеллектуальной болтовни Гровс явно чуждался. На него можно было положиться.

Уже полностью сознавая значение того, что Стимсон назвал «взрывчаткой невообразимой силы», Трумэн с удовлетворением убедился, что Манхэттенский проект действительно скрыт непроницаемой завесой секретности.

Специалисты, где бы они ни находились — в Лос-Аламосской лаборатории, которая разрабатывала конструкцию взрывного механизма и технологический процесс его изготовления, на Ханфордском или Клинтонском заводах, которые обеспечивали реализацию проекта исходными материалами, — действовали в некоем вакууме, созданном усилиями Гровса. Без его разрешения они не имели права общаться не только с внешней средой — от нее они были изолированы, — но даже и между собой.

Гровс разработал целую систему слежки за каждым специалистом и создал внутри Манхэттенского проекта службу разведки и контрразведки, по существу автономную от федеральных органов.

Трумэн полностью оценил и одобрил эту систему.

С особым удовлетворением воспринял он слова Гровса о том, что сделано для устранения англичан от какого — либо участия в работах по подготовке предстоящих испытаний. Взрывчатка теперь уже без всяких обиняков именовалась бомбой. Разумеется, еще важнее было, чтобы проект оставался строжайшей тайной для русских.

В своем предварительном докладе Стимсон не называл определенных сроков предстоящих испытаний. Гровс же был, видимо, абсолютно уверен в успехе. На вопрос президента он прямо ответил, что испытания состоятся через три, максимум через четыре месяца.

Недружелюбный прием, оказанный Трумэну в Белом доме, стал для него дополнительным источником энергии. Желание доказать, что он личность, личность с большой буквы, все более и более овладевала им. Соединенные Штаты Америки по-прежнему представлялись ему гигантским экономическим предприятием. От тех, с какими он имел дело до сих пор, оно отличалось лишь своими масштабами, огромной экономической мощью и вдобавок располагало могучей военной силой. Став президентом, Трумэн повел себя так же, как если бы оказался во главе огромного банка или влиятельнейшей компании, имеющей филиалы во всех странах мира. Он приступил к изучению промышленно-экономического и финансового потенциала страны.

Но трудности подстерегали Трумэна на каждом шагу.

Соединенные Штаты находились в состоянии войны. Новый президент каждую минуту должен был принимать те или иные серьезные решения.

Немало времени Трумэн потратил на чтение переписки Рузвельта со Сталиным и Черчиллем. Особенно сильное впечатление произвели на него письма и телеграммы, которые Черчилль посылал Рузвельту после Ялтинской конференции. Из них явствовало, что победа уходит из рук американцев и англичан, что захват русскими всей Европы неотвратим, если не будут приняты самые срочные меры.

Трумэн никогда ранее не беседовал с Черчиллем и лишь эпизодически видел его на приемах в Белом доме.

Теперь, читая послания знаменитого англичанина, он как бы слышал его голос, исполненный трагического пафоса, иногда умоляюще, а иногда и с угрозой взывающий к президенту.

Весь мир делился для Трумэна на две части. Одной из них — главной! — были Соединенные Штаты. Другую составляли все остальные страны. Некоторые из них были более или менее доступны его разумению. Великобритания, например, представлялась ему стареющим родственником, живущим где-то далеко. Его не следовало к себе приближать, но о нем приходилось заботиться. Затем шла Франция. Древнюю историю этой страны Трумэн, увлекавшийся в детстве историческими сочинениями, знал лучше, чем современную. Затем шли Германия и Советский Союз.

К гитлеровской Германии Трумэн стал относиться отрицательно с тех пор, как понял, что она претендует на ту роль в мире, которая самим господом богом предназначена Америке. Победы Гитлера он не хотел ни при каких обстоятельствах. Что же касается Советского Союза, то Трумэн представлял его себе примерно так, как правоверный христианин геенну огненную. То, что СССР уже не первый год является союзником США, казалось Трумэну своего рода историческим парадоксом.

Из посланий Черчилля следовало, что эта богопротивная страна теперь сама претендует на господство, если не на мировое, то по крайней мере на общеевропейское.

«Вот к чему привела политика Рузвельта, — с раздражением и плохо скрытой яростью твердил Трумэн, — вот результаты пресловутого „ленд-лиза“! Мы вложили массу средств в предприятие, которое превращается в нашего могущественного конкурента! Конечно, — продолжал Трумэн свои размышления, — Рузвельт был выдающейся личностью. Но физическая немощь, столь прогрессировавшая в последние месяцы, а также сила инерции мешали ему пересмотреть свое отношение к Советскому Союзу, сделать выводы из присутствия русских в Европе! Не выпала ли эта миссия на мою долю? Не предстоит ли мне войти в историю как истинно американскому президенту?»

Истинно американским был для Трумэна такой президент, политика которого исключала бы любую конкуренцию с Соединенными Штатами в любой части света.

Одним из конкурентов Америки вознамерилась стать Япония. Для Трумэна японцы были врагами, вероломными азиатами, своего рода инопланетянами, коварно напавшими на Пирл-Харбор. Японию следовало безжалостно разгромить.

Но в этом разгроме решающую роль должен был сыграть Советский Союз. Трумэн внимательно проштудировал не только протоколы и декларации Ялтинской конференции, но и секретное соглашение с Советским Союзом относительно Японии. Оно только усложняло ситуацию, которая и без того казалась Трумэну достаточно запутанной.

Главная сложность состояла в том, что после разгрома Японии Советский Союз мог не опасаться более за свой дальневосточный тыл и получал полную свободу действий в Европе. Открыто дать понять Черчиллю, что он полностью с ним согласен, Трумэн еще не решался. Он знал необузданный нрав британского премьера и боялся, что тот каким — либо необдуманным действием может преждевременно раскрыть карты и окончательно поссорить Сталина и с Англией и с Соединенными Штатами.

Преждевременно — то есть до полного разгрома Японии общими усилиями Америки и Советского Союза.

Трумэн решил послать в Лондон Дэвиса, а в Москву — Гопкинса, чтобы выяснить реальные намерения Черчилля и в то же время усыпить подозрения Сталина.

Но в глубине души он уже был уверен, что Черчилль прав.

Внять его предупреждениям и не допускать захвата Советским Союзом Европы — это теперь представлялось Трумэнузадачей первоочередной важности.

Прежде всего не отдавать большевикам Польши! Эта страна была для Трумэна не более чем географическим понятием. Однако он знал, что в США живут несколько миллионов выходцев из Польши. Ведь это же сотни тысяч: избирателей на следующих выборах!

Он подолгу рассматривал карту Европы, висевшую в Овальном кабинете Белого дома. Значительная часть европейского пространства, почти вся Восточная Европа, была заштрихована цветом Советского Союза.

«Но это же противоестественно! — мысленно восклицал Трумэн. — Разве Америка не внесла свой пай в европейскую войну? Она затратила сотни миллионов долларов, помогая союзникам, и, следовательно, имеет все права на дивиденды. Более того, Соединенные Штаты — полнокровная, могучая страна, обладающая самой совершенной экономической и политической организацией. По предначертанию самого господа бога она призвана утвердить идеалы христианства там, где человечество страждет, где разрушены дома, сожжены деревья, распались семьи, где убийство уже несколько лет является главным занятием людей!..»

Трумэн почти наизусть знал Нагорную проповедь Христа. Он опьянял себя мыслью, что настало время для ее воплощения. В его голове причудливо переплелись библейские тексты и современная экономика, учение Христа и уверенность в том, что именно Соединенные Штаты воплощают его с наибольшей полнотой, приверженность к евангельским догмам и бездушная расчетливость прижимистого финансиста.

Если Советская Россия не откажется от своих планов захвата Европы, то — прав Черчилль! — ее надо заставить!

Трумэн углубился в изучение документов, анализирующих экономическое и военное положение Советского Союза. Это были доклады Комитета начальников штабов, меморандумы, записки, адресованные покойному президенту.

В одном из докладов, датированном 3 августа Г. И4 года, Трумэн подчеркнул следующие строки: «После поражения Японии Соединенные Штаты и Советский Союз останутся единственными первоклассными военными державами… Хотя США могут перебросить свои силы во многие районы за океаном, тем не менее соответственная мощь и географическое расположение этих двух держав исключают нанесение поражения одной из них другой, даже если одна из сторон находится в союзе с Британской империей».

Тем временем глава американской военной миссии в Москве генерал Дин напоминал новому президенту, что потери, которые понес Советский Союз за годы второй мировой войны, оцениваются в многие миллиарды долларов.

Следовательно, русские не смогут обойтись без американской помощи. Исходя из этого, утверждал генерал Дни, и необходимо строить американскую политику по отношению к русским.

Американский посол в Москве Гарриман, хотя и был активным сторонником послевоенного американо-советского сотрудничества, также считал, что экономика должна стать тем рычагом, при помощи которого Соединенные Штаты смогут полностью обуздать Советский Союз. Черчилль в своих очередных посланиях вновь настаивал на встрече «Большой тройки». Во время этой встречи Соединенным Штатам и Великобритании следовало, по его мнению, в ультимативной форме предъявить свои требования Советскому Союзу, и в частности заставить его признать польское эмигрантское правительство в Лондоне.

Среди людей, окружавших покойного президента, был, пожалуй, только один человек, с которым Трумэна связывало нечто вроде дружбы и в то же время тайного соперничества, возникшего во время выборов вице-президента.

Его звали Джеймс Фрэнсис Бирнс. Он занимал должность директора Управления военной мобилизации. Трумэн и Бирнс были знакомы давно. Особенно же тесно они соприкасались в то время, когда Трумэн был председателем сенатского комитета по анализу финансовой стороны национальной военной программы. Умный, запальчивый, колючий Бирнс всегда импонировал Трумэну. Их политические взгляды полностью совпадали. Оба они считали, что Соединенные Штаты представляют собой самую совершенную в мире политическую систему. Кроме того, Бирнс, подобно Трумэну, питал особое пристрастие к миру цифр, к сфере финансовых расчетов. В глазах бывшего сенатора и нынешнего президента это качество отличало подлинно деловых людей от пустозвонов — политиканов.

В первый раз обойдя Белый дом и, можно сказать, не только умом и сердцем, но и кожей своей почувствовав, что люди, окружавшие Рузвельта, всегда будут уничижительно сравнивать его с покойным президентом, Трумэн решил обновить кабинет министров. Должность государственного секретаря — важнейший пост в правительстве — он решил предложить Бирнсу.

В том, что его решение правильно, Трумэн убедился несколькими днями позже. Разговаривая с Бирнсом, он выяснил, что тот хорошо осведомлен о Манхэттенском проекте. Видимо, Бирнс входил в тот круг лиц, о котором упомянул военный министр.

— Стимсон говорит, что это взрывчатка невообразимой силы, — сказал Трумэн Бирнсу. — А Гровс утверждает, что ее сила будет во многом превосходить тринитротолуол.

— Взрывчатка?! — воскликнул темпераментный Бирнс. — Да при ее помощи можно взорвать весь мир!

… Только из разговора с Бирнсом Трумэн окончательно понял, что речь идет о высвобождении атомной энергии.

Что это такое, Трумэн, в сущности, не знал. Мучительно напрягая память, он вспомнил, как давным-давно школьный учитель физики рассказывал о молекулах и атомах, из которых состоит любая материя. Показав классу обыкновенную спичку, учитель сказал:

— Если бы сила, которая сцепляет атомы, заключенные в этой спичке, разом освободилась, от нашего города ничего бы не осталось.

Тогда Трумэн воспринял это просто как сказку и вскоре забыл о ней. Теперь Бирнс вслед за Гровсом рассказал ему о гигантской работе огромного коллектива ученых, инженеров, конструкторов, стремящихся изготовить не просто взрывчатку, но авиабомбу неимоверной силы. Слушая это, Трумэн почувствовал себя Алисой в стране чудес.

— Гровс утверждает, что все будет готово в ближайшие месяцы, — сказал он.

— Раньше Гровс не называл точных сроков. Вероятно, боялся, что не выдержит их, — с усмешкой ответил Бирнс. — Но мне тоже известно, что решающее испытание уже планируется. Очевидно, оно и впрямь состоится через несколько месяцев. Если все пройдет успешно, изготовление бомбы станет делом техники.

Трумэн молчал. Губы его едва заметно шевелились. Он читал молитву, благодаря всевышнего за то, что становится единственным президентом Соединенных Штатов, обладающим таким преимуществом, о котором не мог даже мечтать никто из его предшественников.

Неожиданная тревожная мысль прервала молитву.

— А русские? — спросил Трумэн. — Гровс говорит, что утечка информации полностью исключена. Но что, если и они…

— Это нереально, Гарри! — мгновенно поняв его, ответил Бирнс. — Все эти годы русские стремились лишь сравняться с немцами в количестве танков и самолетов.

В конце концов они добились паритета, а сейчас имеют даже некоторое преимущество. Но Манхэттенский проект потребовал миллиардов долларов. Откуда русские их возьмут?! Когда мы, располагая самыми блестящими учеными Европы, приступили к работе, немцы стояли под Москвой и на окраинах Петрограда. Чтобы создать нечто подобное Манхэттенскому проекту, им потребуются многие годы.

— Значит, как только бомба будет сделана, мы сможем разом покончить с Японией? — осторожно спросил Трумэн. Он хотел добавить: «И без русских?» — но промолчал.

— Я убежден, Гарри, что вам следует мыслить сейчас более широко, — назидательно сказал Бирнс. — Вы помните, почему русские проиграли Крымскую кампанию? Потому что англичане уже обладали флотом с паровыми двигателями. А русские по-прежнему пользовались парусами… Между парусом и паровым двигателем во сто, в тысячу крат меньше разницы, чем между сегодняшним обычным вооружением и тем, которое готовит Гровс. Делайте из этого необходимые выводы, мистер новый президент! — торжествующе закончил Бирнс.

Но Трумэна не нужно было об этом просить. Он уже сделал выводы. Если верить преданию, Александр Македонский вместо того, чтобы развязывать гордиев узел — что до него тщетно пытались сделать многие, — попросту разрубил его. Теперь сам господь бог вкладывал в руки Трумэна меч исполинской силы, способный разрубить все мировые гордиевы узлы, вместе взятые. Бирнс прав: сейчас необходимо мыслить масштабнее и шире. Прошло время, когда Рузвельту приходилось идти на уступки Сталину и убеждать Черчилля делать то же самое. Теперь все проблемы войны и мира будут решаться коротким «да» или «нет», которое произнесут Соединенные Штаты!..

Всю свою жизнь Трумэн проповедовал умеренность, осторожность, сдержанность. Он любил повторять, что люди, подобные Александру Македонскому, Юлию Цезарю или Гитлеру, терпели крах потому, что не умели вовремя остановиться.

Он утверждал, что, если есть выбор между первым местом и вторым, всегда нужно занимать второе.

Но теперь он претендовал на первое.

До сих пор Трумэн был уверен, что ничто не ново под луной, и все, что происходит в мире, так или иначе уже происходило в эпоху римских императоров от Клавдия до Константина.

Теперь он присутствовал при начале новой эры, которой не знала мировая история. Вершителем этой новой истории предстояло стать именно ему.

После разговора с Бирнсом Трумэн находился в крайне возбужденном состоянии. Черчилль продолжал бомбардировать его телеграммами, по-прежнему настаивая на том, чтобы Соединенные Штаты и Великобритания совместно потребовали от Сталина немедленной новой встречи «Большой тройки». В каждой телеграмме британский премьер напоминал, что любое промедление может оказаться гибельным. Главным является сейчас вопрос о Польше. От того, с кем будет послевоенная Польша — с западными демократиями или с Советской Россией, во многом зависит новая расстановка сил в Европе.

Кроме того, приближалась обусловленная в Ялте конференция в Сан-Франциско. На ней предстояло учредить новую международную организацию «для поддержания мира и безопасности»…

Все эти проблемы требовали от президента немедленных решений. Однако до того, как Манхэттенский проект будет осуществлен, необходимо соблюдать осторожность: ни в коем случае не вспугнуть подозрительного Сталина и как-нибудь сдержать норовистого Черчилля.

Свою новую мировую политику Трумэн начал с того, что пригласил в Вашингтон Молотова, главу советской делегации в Сан-Франциско. Обдумывая предстоящую встречу, Трумэн решил вести себя осторожно и вместе с тем решительно. С одной стороны, показать, что Соединенные Штаты хотят наладить отношения с Советским Союзом, осложнившиеся за последнее время. (Об этом Трумэн писал в послании, которое Молотов должен был передать Сталину.) С другой стороны, — и в этом заключалось главное! — русским надо осторожно дать понять, что либеральное отношение к большевистской России, связанное с именем Рузвельта, отошло в прошлое. Настало время осознать, кто будет хозяином послевоенного мира.

Накануне встречи Трумэн пытался представить себе, что бы произошло, если бы он, новый американский президент, сразу же заявил советскому министру, что вскоре может одним движением пальца стереть его страну с лица земли…

Но, разумеется, никаких заявлений, даже малейших намеков подобного рода он не собирался делать. Тайна до поры до времени должна была оставаться тайной. Не следовало настораживать Россию сколько-нибудь явной переменой отношения к ней. Преемственность — хотя бы внешняя — должна сохраняться. Звездный час Соединенных Штатов Америки был близок, но еще не настал.

Трумэн энергичной, пружинистой походкой сделал несколько шагов навстречу входившему в Овальный кабинет Молотову. Всем своим внешним видом он как бы подчеркивал разницу между собой и физически немощным покойным президентом. Умышленно крепко пожав Молотову руку, он коротким жестом указал советскому наркому на кресло. Молотов, его переводчик Павлов, советский посол в Вашингтоне Громыко, представитель государственного департамента Болен (отлично владевший русским языком) и председатель американского Комитета начальников штабов адмирал Леги расселись по своим местам. Только после этого сел за стол и Трумэн.

Психологическое давление на Молотова он решил оказать не сразу. Сначала Трумэн произнес короткую речь о своей заинтересованности в сотрудничестве с Советским Союзом. И уже затем обратился к советскому гостю, как недовольный начальник обычно обращается к вызванному им провинившемуся подчиненному.

— Однако, мистер Молотов, — сказал он, строго глядя на своего собеседника, — некоторые вещи значительно осложняют наши отношения. Так, например, я с огорчением узнал, что никакого прогресса в польском вопросе не достигнуто.

— Мы также сожалеем об этом, — спокойно ответил Молотов.

Всем присутствующим было ясно, что Трумэн и Молотов вкладывают в свои слова прямо противоположный смысл. Трумэн возлагал вину на разногласия по польскому вопросу на Советскую Россию, Молотов же, конечно, имел в виду Соединенные Штаты.

Своими близорукими глазами Трумэн внимательно вглядывался в бесстрастное лицо Молотова. Об этом русском Трумэну говорили, что он является ближайшим сотрудником Сталина, отличаясь от своего босса сухостью и отсутствием каких-либо внешних проявлений доброжелательности.

— Я внимательно прочитал переписку нашего покойного президента с мистером Сталиным, — снова заговорил Трумэн. — В частности, незадолго до своей кончины, первого апреля, президент Рузвельт дал маршалу понять, что наша страна может проводить только такую политику, которая пользуется поддержкой американского народа.

Молотов сидел прямо, не касаясь спинки кресла. Его глаза бесстрастно смотрели из-за овальных стекол пенсне.

Ни улыбки, ни легкого кивка головой.

Это раздражало Трумэна. Несколько повысив голос, он продолжал:

— Любая наша мера в области внешних отношений нуждается в утверждении конгрессом. Нет никаких шансов провести какое-либо решение через конгресс, если оно не будет пользоваться поддержкой избирателей. Премьер-министр Великобритании и я уже направили в Москву, как вы, очевидно, знаете, наши совместные пожелания по поводу будущего правительства Польши. Уполномочены ли вы дать на них ответ?

— П-правительство Советского Союза, — едва заметно заикаясь, заговорил Молотов, — в отношении Польши, а также и по всем другим вопросам придерживается решении Ялтинской конференции. Мы считаем д-делом нашей чести быть верными совместно принятым решениям. Что же касается послания от 1 апреля, то маршал Сталин ответил на него 7 апреля.

— Но дело не двинулось с места! — нетерпеливо воскликнул Трумэн.

— Если оно не д-двинулось с места, — невозмутимо ответил Молотов, — то лишь потому, что ялтинское соглашение не в-выполняется.

— Кем? — резко спросил Трумэн. Уже задав этот вопрос, он заметил, что Леги бросил на него предостерегающий взгляд. Узкие, глубоко запавшие глаза адмирала неодобрительно глядели на него из-под низких седых бровей.

"Какого черта! — мысленно выругался Трумэн. — Почему я обязан украшать свою речь политесами? Пусть этот человек передаст своему кремлевскому боссу, что в Белом доме настали новые времена! "

Молотов чуть заметно приподнял плечи, но тут же принял прежнее неподвижно-напряженное положение.

— Советское правительство выполняет ялтинское соглашение неукоснительно, — спокойно произнес он. Это был прямой намек на то, что соглашение не выполняется другими подписавшими его сторонами.

— Но в Ялте пришли к соглашению, что в Польше будет сформировано новое Временное правительство. Правительство… — Трумэн вопросительно посмотрел на Болена, синхронно переводившего разговор.

— … Национального единства, — торопливо подсказал Болен.

— Бот именно: национального единства! — со значением повторил Трумэн. — Это предусматривает включение в правительство поляков из-за границы…

— …и демократических деятелей из самой Польши, — как бы цитируя, продолжал Молотов.

— Но правительство до сих пор не сформировано! — воскликнул Трумэн.

— Да, — чуть наклонил голову Молотов, — вследствие сопротивления английской и, судя по всему, американской сторон.

Раздражение Трумэна все возрастало. Он собрался разыграть нечто вроде спектакля, который должен был произвести впечатление не только на Молотова и Громыко, но и на присутствующих здесь американцев. Однако этот план явно проваливался.

Более того, со стороны Трумэн мог показаться драчливым, задиристым, но неловким мальчишкой, чьи удары, не достигая цели, били по нему самому. Во всяком случае, Леги смотрел на президента с явным неодобрением.

— Речь идет о составе правительства… — уже менее решительно проговорил Трумэн.

Словно избавляя своего собеседника от необходимости закончить фразу, Молотов сказал:

— Вот именно. Мы достигли соглашения о составе югославского правительства. Почему та же самая формула не может быть применена к Польше? Маршал Сталин этого не понимает.

Трумэн хотел, в свою очередь, прервать Молотова, но тот, в первый раз делая более или менее заметное движение, поднял с колена руку и как бы остановил президента.

Уже открывший рот Трумэн так ничего и не сказал.

А Молотов спокойно, раздельно, словно учитель, имеющий дело с непонятливым учеником, продолжал:

— Мы не раз говорили, что у Советского Союза общая граница с Польшей и ему далеко не все равно, какое там будет правительство: демократическое и лояльное или откровенно враждебное, вроде эмигрантского лондонского. В Ялте позиция Советского Союза по этому поводу была признана закономерной. Насколько я понимаю, теперь делается попытка отойти от ялтинских решений.

Это была самая длинная речь, которую Молотов произнес за все время встречи.

«Черт подери! — хотелось крикнуть Трумэну. — В Польше будет такое правительство, которое устраивает нас. Так и передайте вашему Сталину!..» Но он сдержался.

— Правительство Соединенных Штатов готово выполнять соглашения, достигнутые в Крыму, — официальным тоном произнес Трумэн, — но мы настаиваем, чтобы Советское правительство делало то же самое. Мы не хотим, чтобы на улице было одностороннее движение.

Эта фраза неожиданно пришла ему в голову. Конечно, он не мог предвидеть, что три десятилетия спустя она войдет в пропагандистский арсенал Соединенных Штатов.

Взяв со стола листок бумаги и протянув его Молотову, Трумэн сказал:

— Будем считать, что обмен мнениями состоялся. Это пресс-коммюнике, которое я намерен сегодня вечером передать нашей печати.

Молотов прочитал, сказал, что не возражает, и вернул листок Трумэну. Словно в обмен на этот листок, Трумэн передал советскому министру кожаную папку.

— Это послание, — сказал он, — я прошу вас передать маршалу Сталину.

Трумэн встал. Остальные также поднялись со своих мест. Молча с ним попрощались и вышли. В кабинете остался только адмирал Леги.

— Ну как? — нетерпеливо спросил Трумэн адмирала.

— Встреча была бы бесплодной, если бы не одно обстоятельство, — ответил тот.

— Что вы имеете в виду?

Старый адмирал чуть приподнял свои еще густые, лохматые брови.

— Вы убедились, что русские не отступают от своих решений. В данном случае я имею в виду вопрос о польском правительстве.

— Я думаю, — сказал Трумэн, — Молотов тоже кое в чем убедился. В частности, в том, что мы не намерены играть с русскими в поддавки.. Это, я надеюсь, мне удалось ему показать?

Леги промолчал.

— Вы намерены кардинально менять политику по отношению к России, мистер президент? — неожиданно спросил он.

— История никогда не простила бы мне, если бы я не использовал тех преимуществ, которыми располагает сейчас наша страна, — торжественно сказал Трумэн.

Леги пристально поглядел ему прямо в глаза.

— Вы имеете в виду бомбу? — тихо спросил он.

— Конечно.

— Мистер президент, — все так же негромко, но очень отчетливо сказал Леги, — у меня создалось впечатление, что все последнее время вы действуете под влиянием ложной информации.

— Что вы имеете в виду? — нахмурившись, спросил Трумэн. — Мне точно известно, что работы идут быстрым темпом и близки к завершению. Уж не хотите ли вы сказать, ч го и Стимсон, и Бирнс, и Гровс меня обманывают?

Леги пожал плечами.

— Насколько я знаю, — сказал он, — работы действительно ведутся полным ходом. Но, сэр, будучи экспертом по взрывчатым веществам, я смею вас уверить, что эта чертова супербомба — чепуха, выдуманная проклятыми профессорами. Они уже выкачали из казны сотни миллионов долларов и хотят получить еще. Эта штука никогда не взорвется! Вот вам мое честное мнение!

… Леги ушел, оставив Трумэна в полном смятении.

Президент не знал, кому верить и что предпринять.

Убежденность, с которой столь авторитетный в военных делах человек, как адмирал Леги, утверждал, что Манхэттенский проект неосуществим, требовала решительных действий.

Лично разобраться в положении дела Трумэн был не в состоянии ввиду полной научной некомпетентности. Но кому верить: Гровсу или Леги? От ответа на этот вопрос зависело слишком многое.

Назначить авторитетную комиссию? Но из кого она будет состоять? Из людей, уже работающих над проектом?

Но они могут дать необъективное заключение. Ввести же в комиссию новых людей — значит поставить под угрозу сохранение тайны. Кроме того, не поссорит ли его создание такой комиссии и со Стимсоном и с Гровсом?..

После продолжительного совещания Трумэна с руководителями проекта комиссия все же была создана. Она получила название «Временного военно-политического комитета». Возглавил ее тот же Стимсон. Вошли же в нее Гровс, начальник отдела научных исследований Манхэттенского проекта Буш, еще один ученый — Коннэн, а также генерал Стайер и вице-адмирал Тернелл. Все они участвовали в руководстве работами. Главное же, что на этих кандидатурах сошлись и Стимсон и Леги.

Итак, бомба оставалась делом будущего, хотя и не столь отдаленного.

Но многие вопросы, продолжавшие возникать перед Трумэном, нужно было решать незамедлительно. Прежде всего это были вопросы международных отношений, в том числе отношений с Советским Союзом.

Последовать советам Черчилля и силой преградить дальнейшее продвижение русских в Европе Трумэн не решался. Оказать нажим на Сталина с целью скорейшего созыва «Большой тройки»? Но это имело смысл только в том случае, если бы Соединенные Штаты смогли диктовать русским свои условия. А это, в свою очередь, зависело от того, как скоро Америка будет обладать новым могучим козырем. Пусть специалисты называют его как хотят — «взрывчаткой», «бомбой», «супербомбой». Лишь бы он не оказался блефом и действительно стал оружием «невообразимой» силы.

В противном случае торопить Сталина выгодно было одному Черчиллю. Его нетерпение — Трумэн это, конечно, понимал — объяснялось не столько жаждой спасти Европу от большевизма, сколько стремлением провести встречу «Большой тройки» до того, как станут известны результаты всеобщих выборов в Англии.

Настойчивость Черчилля злила Трумэна. В письме к матери, продолжавшей жить в родном Индепенденсе, Трумэн назвал английского премьера «взбесившейся мокрой курицей».

Черчилль упрекал его в медлительности, а Трумэн отвечал, что занят подготовкой послания конгрессу о новом бюджете.

Он и в самом деле с полной готовностью погрузился бы в цифры нового бюджета, если бы оставался сенатором или даже вице-президентом. Но сейчас, будучи президентом, он не имел на это права.

Перед ним маячила бомба. Одна только бомба. Почти ежедневно он справлялся у Стимсона, как идут работы.

Вызывал в Вашингтон Гровса. Снова и снова черпал уверенность в разговорах с Бирнсом, который ни на минуту не сомневался в удаче.

От Стимсона и Гровса Трумэн требовал, чтобы они назвали ему не приблизительный срок, а точную дату предполагаемых испытаний нового оружия.

Но оба тянули. Называли числа, потом отменяли их.

Называли новые…

Оба они порой уходили от Трумэна раздраженные упрямой требовательностью президента, но каждый из них, в отличие от адмирала Леги, твердо верил в конечный успех.

Трумэн был глубоко раздосадован тем, что во время встречи с Молотовым ему не удалось сыграть свою роль так, как он ее задумал и отрепетировал. Но своего рода контрудар был все же предпринят: Трумэн распорядился отсрочить намеченные Рузвельтом меры помощи Советскому Союзу, в частности поставки по ленд-лизу.

На большее он пока не решался.

Между тем Черчилль не унимался. В телеграмме, посланной 21 мая, он умолял президента дать ему «хоть какое-то представление о дате и месте, которые были бы подходящими, с тем чтобы мы могли высказать Сталину наши требования». Черчилль уверял Трумэна, что «Сталин будет стараться выиграть время, чтобы остаться в Европе всемогущим, когда наши силы уже сойдут на нет».

Наконец настал день, когда Гровс после своих обычных проклятий по адресу ученых, не признающих ничьей власти, ни бога, ни черта, ни самого президента, сказал Трумэну, что эти чертовы профессора обязались провести решающее испытание в двадцатых числах июля.

Только тогда Трумэн обратился к Сталину с предложением провести встречу «Большой тройки». Он сделал это неохотно. Он предпочел бы отправиться за океан, так сказать, с бомбой в кармане. Но ему было ясно, что на дальнейшую оттяжку Черчилль категорически не пойдет. Выборы в Англии уже произошли. Однако результаты их станут известны не раньше конца июля. Настаивая на том, чтобы встреча состоялась до этого срока, Черчилль был прав.

Сталин предложил начать конференцию 16 — 17 июля в примыкающем к Берлину Потсдаме. Трумэн согласился.

По предложению Черчилля кодовым названием конференции было утверждено английское слово «терминал», что в русском переводе означает «конечный пункт».

В июле 1945 года мир все еще упивался победой.

Европа лежала в развалинах. В Советском Союзе трудно было найти семью, в которой не было бы погибших, раненых или пропавших без вести. На землях, вспаханных авиабомбами, проутюженных гусеницами танков, сотни тысяч людей жили в землянках, в дощатых бараках или в бывших дотах и блиндажах. Над Белоруссией и Украиной, над Германией и Польшей еще не улегся пепел Майданека, Бухенвальда и Освенцима. Еще стояли опустевшие вышки немецких концлагерей, еще висели обрывки колючей проволоки, через которую несколько месяцев назад проходил электрический ток. По дорогам Европы еще бродили люди в тщетных поисках своих домов, своих родных и близких. В лесах еще раздавались выстрелы обезумевших «вервольфов», подстерегавших свои случайные жертвы…

Хотя на далеком Дальнем Востоке продолжалась война Америки с Японией, миллионы людей на земле были счастливы: многолетняя кровопролитная битва в Европе кончилась. Солнце — днем и звезды — ночью снова господствовали в небе…

Ликующий мир все чаще обращал свои взоры к Советской стране. Пожалуй, еще никогда о Советском Союзе не говорили так много и с таким благородным чувством. Даже те люди, которые клеветали на эту страну в предвоенные годы, пророчили ей неминуемую гибель в первые недели и месяцы войны, теперь либо смолкли, либо, подчиняясь духу времени, твердили о подвиге России, о храбрости русских, о мощи Красной Армии. В будущее смотрели без боязни. Кого можно было теперь бояться? Гитлеровская Германия, наводившая ужас на миллионы людей в течение долгих лет, более не существовала. Три самые могучие державы мира находились в дружеском союзе. Разве это не было надежной гарантией того, что новая мировая бойня не повторится?..

… Только небольшая группа людей, сопровождавших Гарри Трумэна в Потсдам, знала, что президент Соединенных Штатов едет в далекую Германию не с оливковой ветвью.

Отъезд был назначен на вечер 6 июля.

В этот день у президента было особенно много посетителей. В списке значились члены конгресса, высшие правительственные чиновники, французский посол.

Вечером состоялся небольшой прием. На южной лужайке Белого дома стояли столы с напитками и сандвичами. Джаз-оркестр военно-воздушных сил исполнял специально для президента его любимые мелодии.

Находясь среди гостей, Трумэн уже знал, что у западного крыла Белого дома его ждет автомобильный кортеж.

Он постарался уйти как можно незаметнее, поднялся на второй этаж, где была квартира президента, нежно попрощался с женой и дочерью и направился к машинам.

Автомобильный кортеж тронулся в путь к вокзалу «Юнион Стейпш»…

7 июля в шесть часов утра специальный поезд доставил Трумэна на станцию Ныонорт Ныос, штат Вирджиния.

Кроме президента, в поезде находились пятьдесят три человека, включая корреспондентов газет и радио.

Группа генералов, адмиралов и высших чиновников, которую возглавлял новый государственный секретарь США Джеймс Фрэнсис Бирнс, сопровождала Трумэна на пути к пирсу. Многочисленные сотрудники секретной службы следовали впереди, по бокам и замыкали процессию. Президент шел, заложив руки в карманы.

Было раннее утро, когда президент и его свита поднялись на палубу тяжелого крейсера «Аугуста», которому предстояло пересечь океан. Трумэн распорядился, чтобы ему не оказывали никаких особых почестей. Поэтому на палубе корабля его встретили лишь командир «Аугусты»

Джеймс Фоскетт, командир крейсера «Филадельфия» Аллан Мак-Кенн, а также несколько старших офицеров. «Филадельфии» предстояло эскортировать «Аугусту» по пути через океан.

Вскоре Мак-Кенн вернулся на «Филадельфию», а Фоскетт проводил президента в адмиральскую каюту, которая на предстоящие дни должна была стать его домом.

Трумэн приказал поднять якорь.

ГЛАВА ПЯТАЯ «ЭФФЕКТ ПРИСУТСТВИЯ»

Благодаря незримому участию генерала Карпова пока все складывалось для Воронова как нельзя лучше. По крайней мере с жильем. Он получил маленькую комнату в бабельсбергском особнячке, где разместились советская киногруппа и несколько фотокорреспондентов центральных московских газет.

В комнате он нашел кровать, несмотря на летнее время покрытую пухлой немецкой периной, маленький письменный стол на гнутых тонких ножках, — видимо, все, что уцелело от некогда нарядного ампирного гарнитура, и возле него два типично московских канцелярских стула. Вешалки в комнате не было.

На следующее утро за Вороновым заехал некий капитан Белов, заявивший, что он из Бюро полковника Тугаринова и готов помочь товарищу майору обосноваться в Потсдаме.

Когда Воронов сел в «эмку» Белова, он на заднем сиденье увидел человека в штатском.

— Знакомьтесь! — сказал Белов. — Товарищ Вернер Нойман. Вы ведь, товарищ майор, кажется, говорите по-немецки?

— Гутен морген, — вместо ответа сказал Воронов, протягивая руку своему соседу.

Как тут же выяснилось, капитан Белов и сам бегло говорил по-немецки. Машина тронулась. Оборачиваясь и глядя попеременно то на Воронова, то на немца, Белов объяснил, что товарищ Нойман родом из Потсдама, сидел в гитлеровском концлагере, а после войны вернулся домой. Он с удовольствием пригласил бы Воронова к себе, по сейчас временно живет в Берлине, где работает по поручению немецкой антифашистско-демократической коалиции в одном из районных магистратов. Жена Ноймана и ее мать были арестованы, когда его забрали в концлагерь.

До сих пор он не имеет о них никаких сведений. Квартира его в Потсдаме пуста и заброшена. Он предлагает Воронову остановиться у его знакомого Германа Вольфа, с которым уже договорился по дороге сюда.

Все это, переходя с русского на немецкий и снова на русский, Белов быстро рассказал Воронову, Нойман только кивал головой и вставлял отдельные слова: «Я — а… Яволь… Гевисс… Натюрлих!..»

— Этот ваш знакомый, — обратился Воронов к Нойману, — коммунист?

— Нет! — ответил Нойман. — Он никогда не состоял ни в одной партии. Рабочий. Высококвалифицированный рабочий. Майстер…

— Товарищ Нойман говорит, что квартира вполне надежная, — вмешался Белов.

— Я — а, я — а, — поспешно закивал Нойман, — я за него ручаюсь. Правда…

Он замялся.

— Вы хотели что-то сказать? — насторожился Воронов.

— У него несколько надоедливая жена, — с улыбкой произнес Нойман. — Как это вы называете по-русски? — обратился он к Белову. — «За…нуда»? Так? Я слышал это слово от нашего районного коменданта.

Воронов и Белов рассмеялись.

Вскоре машина остановилась.

— Приехали! — посмотрев в окно, сказал Нойман. — У вашего шофера хорошая память.

— Он говорит, что у тебя хорошая память, — сказал Белов сержанту-водителю.

— Так недавно же заезжали! — не снимая рук с баранки, ответил сержант. — На войне по обгорелому пню дорогу отыскивали. А тут какой-никакой, все-таки город…

Дом был двухэтажный, с небольшой деревянной мансардой. Между открытыми оконными рамами стояли длинные узкие ящики с геранью. К двери вели несколько каменных ступенек. Нойман поднялся первым. Хотя у двери чернела кнопка звонка, он постучал. Дверь открыла женщина лет сорока пяти.

На стареньком выцветшем платье сверкал ослепительной белизной передник.

— Вот, Гретхен, привез! — сказал Нойман, показывая на стоявших у лестницы Воронова и Белова.

Женщина улыбнулась, полная грудь ее заколыхалась.

Широко распахнув дверь, она быстро произнесла:

— Вялькоммен, манне хэррэп. Добро пожаловать, господа офицеры!

Они вошли в маленькую прихожую. Из нее открытая дверь вела в просторную комнату. Судя по круглому столу посредине и большому посудному шкафу у стены, это была столовая. Женщина провела их сюда.

— Господа офицеры будут жить… — начала она.

— Ты перепутала, Грета, — укоризненно прервал ее Нойман, — я же все сказал Герману. Здесь будет жить только товарищ майор. — Он слегка поклонился Воронову.

— О, яволь, яволь, хэрр майор! — затараторила Грета, в свою очередь кланяясь русскому офицеру.

«Видимо, это и есть зануда», — подумал Воронов.

— Боюсь, что стесню вас, — сказал он. — Но ненадолго. Самое большее недели на две. Кроме того, я и появляться-то буду редко.

— О, хэрр майор, когда угодно! Комната к вашим услугам. Я вам ее сейчас покажу…

— Герман дома? — спросил Нойман.

— Нет, — поспешно ответила Грета. Она двигалась и говорила так, как будто все время куда-то торопилась. — Ушел сразу после того, как ты заезжал. Но, пожалуйста, идемте.

Вернувшись в переднюю и поднявшись по узкой лестнице, с расшатанными, скрипящими ступенями, они оказались на небольшой площадке. Отсюда лестница вела еще выше в мансарду.

Это была уютная комнатка с маленьким окном. Грета тотчас распахнула его, и белая занавеска заколыхалась от ветра. На подоконнике стояла неизменная герань.

Здесь имелось все необходимое: кровать, застеленная такой же толстой пуховой периной, как и та, в Бабельсберге, с горкой подушек в изголовье, стол, который одинаково мог служить и письменным и обеденным, книжная полка и даже несколько десятков книг на ней.

Воронов подошел к полке.

— Я приготовила для господина майора все чистое. Да, да, — все сменила — и постель и полотенце, — заторопилась Грета. — Раньше в этой комнате жил брат Германа, но он погиб на войне. Это его книги…

Испуганно посмотрев на Воронова и Белова, она тут же ушла от щекотливой темы и с еще большей поспешностью продолжала:

— Я думаю, господину майору здесь будет удобно. Конечно, я понимаю, он привык к большому комфорту, но сейчас в Потсдаме все забито. Вы знаете, из Бабельсберга выселили всех немцев. Сказали, что временно… В Бабельсберге, конечно, удобнее, все дома целые. Потсдам сильно бомбили, а Бабельсберг почему — то нет. Сейчас туда все время идут машины, и ваши, и американские, и английские. Наверное, там хотят жить большие начальники, нихт вар?[13] Грета вопросительно посмотрела на Воронова.

Но он не слушал ее. Подойдя к книжной полке, он испытал острое любопытство: что читали в той Германии?..

— Вы разрешите?.. — спросил Воронов, беря наугад одну из книг. Это было дешевое издание «Избранного» Гёте, С ним соседствовал «Железный Густав» Фаллады. Рядом — «Туннель» Келлермана. Все эти книги были известны Воронову. Он ставил их на место, едва взглянув на заглавие. «Закат Европы» Шпенглера он полистал. Взял потрепанный учебник «Истории Германии». Раскрыв книгу наугад, прочитал: «… Нет, не войска „Антанты“ победили Германию. Евреи и коммунисты нанесли ей удар в спину, в то время как немецкие солдаты проливали кровь на полях сражений…»

Воронов невольно передернул плечами. Это его движение не осталось незамеченным. Увидев, какую книгу он держит в руках, Нойман сказал:

— Стиве. Школьный учебник. Я думал, что всю гитлеровскую дребедень вы выкинули.

— Эту книгу Герман сохранил в память брата, — вмешалась в разговор Грета. — Он был школьным учителем. Все немецкие дети учились по этой книге.

— Да, разумеется, — с горечью произнес Воронов.

— Ее следует выбросить? — поспешно спросила Грета.

Воронов не ответил. Поставив книгу на место, он взял следующую. Она называлась «Потсдам и его окрестности».

— Простите, — сказал Воронов Грете, — вы не позволите мне взять у вас ненадолго эту книгу?..

Она и в самом деле могла ему понадобиться. Кроме того, это был повод переменить тему разговора.

— О, конечно! — воскликнула Грета, словно и она была рада такому поводу. — Господин майор может считать ее своей. Вы бывали раньше в Потсдаме? — неожиданно спросила она.

Воронов посмотрел на нее с недоумением.

— Да, да, я понимаю, это глупый вопрос, — заторопилась Грета, — но если бы вы знали, как здесь было красиво! Какие устраивались парады!..

— Грета! — резко оборвал ее Пойман.

— Но я… я же только… — робко проговорила Грета и смолкла, опустив глаза.

— Ладно, Грета, спасибо, — сказал Нойман, чтобы нарушить наступившее неловкое молчание. — Ухаживай за товарищем майором. Так, как ты умеешь. — Он помолчал и тихо добавил: — Слишком много мы причинили им горя…

— О, война, проклятая война! — скорее простонала, чем проговорила Грета и поднесла к глазам угол передника. Затем опустила передник и, разгладив его, спросила: — Господа офицеры выпьют кофе?

— Нет, — быстро ответил Воронов, — мне нужно ехать. С вашего разрешения я буду наведываться и, может быть, иногда ночевать.

— В любое время, господин майор, в любое время! — воскликнула Грета. — У нас звонок не работает, долгое время не было электричества, мы уже привыкли стучать… Но Герман сегодня же все исправит… Может быть, все-таки по чашечке кофе?

— Нет, — твердо сказал Воронов и, устыдившись своей резкости, сразу добавил: — Большое вам спасибо. Вы очень любезны. Книгу я на днях верну. Вообще постараюсь причинять вам как можно меньше хлопот. Скажите, пожалуйста, как называется ваша улица? Какой номер дома? Я еще плохо ориентируюсь в Потсдаме.

— Конечно, я забыла сказать! Ради бога, простите, господин майор, Шопенгауэрштрассе, восемь.

«Шопенгауэр… Шпенглер… — мысленно усмехнувшись, повторил про себя Воронов. — „Закат Европы“… А если восход?!..»

Журналист не чувствует себя по-настоящему включенным в работу до тех пор, пока он не написал и, главное, не отправил свою первую корреспонденцию. Но для того, чтобы написать хоть что-то, связанное с предстоящей Конференцией, Воронову необходимо было узнать, что сообщают о ней московские газеты.

Вернувшись в Бабельсберг, Воронов раздобыл в секретариате советской делегации последние три номера «Правды». Однако его ждало разочарование. Ни одного официального сообщения, ни одной статьи, посвященной Конференции, он не нашел. Впрочем, на четвертой странице «Правды» от 15 июля было напечатано «Международное обозрение», начинавшееся словами: «Мировая печать придает огромное значение предстоящей встрече руководителей СССР, Великобритании и США». Далее говорилось, что в иностранной печати появляются различные прогнозы — как трезвые и объективные, так и пессимистические. В конце статьи высказывалась мысль о том, что великие державы должны и в послевоенное время сотрудничать на благо своих народов.

Следующие разделы обозрения касались возрождения Польши.. Критиковалась подрывная деятельность лондонских поляков, давался отпор крикливой кампании, которую вела против СССР, Болгарии, Югославии и Румынии турецкая печать. Ни одного слова о том, когда Конференция откроется и где будет происходить. Очевидно, все это еще держалось в секрете.

Воронов понимал, что для такой секретности, очевидно, имеются веские основания, но настроение его испортилось.

Вернувшись в Бабельсберг, Воронов все же написал свою первую корреспонденцию.

Он назвал ее "Что еще человеку надо?! ". В основу статьи легла беседа с сержантом, который вез его с вокзала в Карлсхорст. Воронов рассказал о солдате, прошедшем сквозь всю войну, собирающемся вернуться в свою дотла сожженную деревню и убежденно говорящем: «…и вспашем, и засеем, и построим!.. Голова, руки есть, войны нет, — что еще человеку надо?!..»

Рассказал он и об отношении сержанта к союзным солдатам, приведя его слова: «…и союзнички должны нам кое-чем помочь… Ведь мы-то их выручили!..»

Нельзя сказать, что, перечитав свою корреспонденцию, Воронов остался вполне доволен ею. Но неожиданно для самого себя он испытал при этом некое новое чувство личного причастия к тому, что вокруг него происходило, и, главное, к тому, что должно было произойти.

На войне это чувство жило в нем постоянно. Разве только в самые первые дни, оказавшись в народном ополчении он воспринимал войну как бы со стороны. Тогда все было для него новым, необычным, резко отличающимся от той жизни, которую он вел раньше. Война, точно лезвие гигантского топора, как бы разом отсекла прошлое от настоящего, но это настоящее не стало еще для Воронова его новым бытом. Ледяные ночи на снегу, райское тепло землянок, жесткие нары, вой и разрывы бомб и снарядов, «голосование» на раскисших от весенней или осенней грязи фронтовых дорогах, шелест типографской машины на которой печаталась дивизионная газета, законные фронтовые сто граммов — символ отдыха и возможности хотя бы несколько минут бездумно побыть рядом с товарищами, постоянная изнурительная погоня за сведениями, где и когда произойдетнечто важное, и самое главное — ярость, гнев, печаль при виде первых развалин и пепелищ — все это вошло в сознание, в душу Воронова несколько позже, чтобы на четыре долгих года стать его повседневной жизнью. Но сюда, в Берлин, в Потсдам, в Бабельсберг, Воронов ехал как бы со стороны. Настоящая, реальная, послевоенная жизнь оставалась позади, в Москве.

Теперь же все, что Воронов пережил за последнее время — разговоры с Лозовским и Карповым, не смутное предчувствие, а уже уверенность, что приближается событие, которому предстоит определить послевоенную жизнь планеты — все это, вместе взятое, породило в его душе новое чувство личной причастности к тому, что происходит вокруг него.

Воронов ехал сюда в обычную журналистскую командировку, которая отвлекла его от того главного, что остаюсь в Москве. Но теперь не только умом, но и сердцем он ощущал, что именно здесь произойдет нечто самое главное пусть он еще и не разобрался в нем до конца.

С точки зрения здравого смысла дело складывалось для Воронова весьма неудачно. На Конференцию его, конечно, не допустят. Поговорить с руководителями делегации ему не удастся. Даже повестка дня Конференции ему неизвестна.

Но в то же время — скорее подсознательно, чем осознанно — Воронов снова и снова ощущал, что стал каким-то образом лично причастен к предстоящему важнейшему событию современности. Может быть, ему даже суждено сыграть в этом событии некую роль, сделать важное и серьезное дело. Какова будет эта работа, в чем может заключаться это дело, Воронов не знал.

Ему сказали, что между Бабельсбергом и Москвой регулярно курсируют самолеты. Свою корреспонденцию он сдал в пункт фельдсвязи.

На другой день с утра Воронов снова поехал в отсеченный от Бабельсберга Потсдам. Карпов выполнил свое обещание. Воронов получил «эмку», правда основательно потрепанную. Целью его было не только обосноваться в квартире Германа Вольфа, но и осмотреть Потсдам.

Никто еще не знал, под каким названием — «Берлинская», «Потсдамская» или «Бабельсбергская» — войдет в историю предстоящая Конференция. Но, решив пока что поближе познакомиться с Потсдамом, Воронов уже видел первый абзац своей будущей статьи: «В Потсдаме, бывшей резиденции одного из столпов германского милитаризма, короля Фридриха, ныне закладывается мирная основа послевоенной Европы».

Он выехал из Бабельсберга рано утром в надежде увидеть хозяина квартиры на Шопенгауэрштрассе, но снова не застал его; «зануда» Грета сообщила, что муж уже ушел на завод.

Оставив машину у крыльца, Воронов прошелся по потсдамским улицам, а когда вернулся в Бабельсберг, то узнал, что чуть было не пропустил важное событие: самолеты с президентом Трумэном и премьер-министром Великобритании Черчиллем на борту в течение ближайшего часа должны прибыть на аэродром Гатов.

Гатов находился на окраине западной части Берлина.

«Эмка» Воронова рванула через все зоны Бабельсберга — советскую, американскую и английскую.

Кинооператоры уехали гораздо раньше. Им надо было установить на месте свою тяжелую аппаратуру.

Воронов сидел рядом с шофером, опустив боковое стекло кабины и предъявляя встречным патрулям свой пропуск, подписанный Кругловым.

Выехав из советской зоны, он спрятал пропуск в карман пиджака и достал другой, с тремя союзническими флажками. Советские патрули проверяли пропуск придирчиво. В английской и американской зонах все было проще: стоявшие на проезжей части офицеры, еще издали увидев пропуск, пренебрежительно — залихватским движением руки сразу пропускали машину.

Приехав на аэродром, Воронов узнал, что прибытие Трумэна ожидается примерно через полчаса. На поле не было ни одного самолета. У взлетно-посадочной полосы толпились люди в американской, английской и французской военной форме. Человек двести, не меньше. Над их головами возвышались установленные на штативах кино — и фотокамеры, а окружало их овальное кольцо американских солдат. Несколько в стороне расположился американский почетный караул.

Английский офицер остановил машину Воронова метрах в двухстах от летного поля. Он бросил беглый взгляд на «эмку», подошел к дверце, которую приоткрыл Воронов, держа наготове пропуск с тремя флажками, и сразу спросил:

— Русский?

— Советский, — по-английски ответил Воронов.

— Одно и то же, — глянул на пропуск офицер. — Паркуйтесь вон там. — Он указал на несколько десятков машин самых разнообразных марок, сгрудившихся в отдалении.

— Олл райт, — кивнул в ответ Воронов и показал своему неразговорчивому старшине-шоферу, куда поставить машину. Затем подхватил лежавший на заднем сиденье «ФЭД», в просторечии именуемый «лейкой», и быстрыми шагами направился к толпе, стоявшей у взлетной полосы.

Подойдя ближе, он увидел, что в оцеплении американских солдат есть узкий проход. Солдаты стояли плечом к плечу, образуя сплошную цепь, но среди них были два офицера, которые находились друг против друга на расстоянии шага. Между ними в лучшем случае мог протиснуться один человек.

Когда Воронов приблизился, офицеры сомкнулись и настороженно посмотрели в сторону одетого в штатский костюм человека, на плече которого висел фотоаппарат.

Воронов протянул одному из офицеров пропуск с тремя флажками и сказал по-английски:

— Советский фотокорреспондент.

Несколько секунд оба офицера внимательно разглядывали пропуск. Один из них сжимал рифленую рукоятку пистолета, выглядывающего из кобуры. Было жарко, по лицам офицеров струился пот. Возвращая Воронову пропуск, офицер сказал:

— Проходите. Правый третий квадрат.

«Какой еще квадрат?» — удивился Воронов.

Снимать прибытие американского президента он не собирался, прекрасно понимая, что это гораздо лучше сделают настоящие фото — и кинокорреспонденты.

Разглядев в толпе знакомые лица корреспондентов советской кинохроники, Воронов стал пробиваться к ним и оказался в журналистской толкучке. Беспорядочной и пассивной она казалась только издали. Здесь все были заняты делом. Фотокорреспонденты вскидывали экспонометры. Короткими очередями стрекотали и тут же замирали кинокамеры — операторы проверяли свою аппаратуру.

Люди то и дело вглядывались в сторону горизонта, боясь пропустить появление самолета.

Но в небе ничего не было видно.

Вдруг кто-то оглушительно крикнул по-английски:

— Тихо!

Многоголосый шум тотчас смолк. Откуда-то издалека донеслось едва различимое гудение, похожее на вой ветра в горах.

Рядом с Вороновым стоял молодой американец-корреспондент. Он прижимал к груди фотоаппарат. Рыжеватый, веснушчатый, с мокрым от жары лицом, в рубашке с расстегнутым воротом и закатанными ниже локтей рукавами, в сдвинутой набок пилотке, он то и дело вставал на цыпочки, стремясь приподняться над толпой. Полные, мальчишеские губы его были плотно сжаты от напряжения. Время от времени он вскидывал вверх свою фотокамеру, как бы репетируя бесприцельную съемку.

Гудение становилось все отчетливее. Наконец на горизонте показались три серебристые точки — одна впереди и две несколько поодаль, справа и слева. Над головами людей взметнулись фотоаппараты и ручные кинокамеры.

Иностранные корреспонденты бросились к взлетной полосе, но стоявшие в оцеплении солдаты прикладами автоматов преградили им путь.

Постарался пробиться вперед и веснушчатый американец, но толпившиеся впереди коллеги и соотечественники, не оборачиваясь, локтями вернули его на прежнее место.

Самолет уже мчался по бетонной полосе, замедляя ход и с каждой секундой увеличиваясь в размерах, а сопровождавшие его истребители промчались над аэродромом и скрылись за горизонтом. Это была огромная четырехмоторная машина с изображением герба президента Соединенных Штатов на фюзеляже.

Откуда-то появился трап — несколько американских солдат катили его навстречу самолету. Взревели и сразу же смолкли моторы. Самолет остановился. Воцарилась тишина.

Прошло несколько минут томительного ожидания. Наконец дверь самолета раскрылась и на трапе показался человек.

Застрекотали кинокамеры, часто защелкали затворы фотоаппаратов.

Еще не успев как следует рассмотреть стоявшего на площадке человека, Воронов вскинул «лейку», щелкнул затвором, поспешно взвел его, щелкнул еще раз. Он снимал без особой цели, просто на всякий случай, повинуясь журналистскому инстинкту. Потом, опустив камеру, стал с интересом разглядывать президента, все еще стоявшего на площадке трапа.

Трумэн был в сером двубортном костюме, с ослепительно ярко — синей с белым горошком «бабочкой» вместо галстука. Такой же синий с белым горошком платок высовывался из кармана его пиджака, прикрывая край лацкана. Двухцветные туфли из сморщенной, словно старый пергамент, видимо, крокодиловой кожи выделялись на фоне трапа, покрытого красным ковром. В первое мгновение лицо Трумэна показалось Воронову неприятным. Тонкие, пак ниточки, губы были плотно сжаты. Рот казался от этого злым, а лицо, на котором поблескивали овальные очки в тонкой оправе, — птичьим.

Но в следующее мгновение губы президента разжались, он широко улыбнулся и приветственно помахал рукой…

Стоявший рядом с Вороновым веснушчатый американец высоко поднял свой аппарат, торопясь запечатлеть улыбку президента, но тяжелая камера выскользнула у него из рук и с треском упала на землю.

— О боже! — воскликнул американец. Он растолкал соседей, поднял камеру и, чуть не плача, смотрел на разбитый объектив.

Воронову показалось, что окружающие смотрят на парня без всякого сочувствия, насмешливо и даже злорадно.

— Возьмите мой аппарат! — неожиданно для самого себя воскликнул Воронов, протягивая американцу свою «лейку» — «ФЭД».

Тот бросил на него растерянный взгляд.

— Да берите же, черт побери! — тыча лейкой в грудь американца, громко крикнул Воронов. — Здесь еще десятка два неиспользованных кадров!

— О нет, сэр… Благодарю вас, сэр! — пробормотал американец, но тут же почти вырвал из рук Воронова фотоаппарат и, по-бычьи наклонив голову, рванулся вперед.

Трумэн все еще стоял на площадке трапа, по-прежнему широко улыбаясь. Видимо, он хорошо понимал, что должен быть многократно запечатлен, и точно рассчитал, сколько времени для этого потребуется.

Не опуская руки и продолжая улыбаться, Трумэн стал наконец медленно спускаться по трапу. В дверях самолета показались американские военные. Толпа корреспондентов хлынула вперед, но ее быстро оттеснили американские полицейские, расчищая путь неизвестно откуда появившейся группе военных и гражданских лиц.

Эти люди по очереди подходили к президенту, пожимали ему руку и отходили в сторону.

После этого к трапу были допущены и корреспонденты. До Воронова, двинувшегося вместе со всеми, донеслись обрывки английских фраз: «Как долетели, мистер президент?..», «Два слова для „Нью-Йорк тайме“, мистер президент…», «Для ЮПИ…», «Для Эй Пи, мистер президент…»

Ответов Воронов не слышал. Он только видел, как шевелятся тонкие бескровные губы Трумэна, как голова его поворачивается из стороны в сторону. Президент спустился на землю и сразу очутился в толпе. Отовсюду к нему тянулись руки с блокнотами. Это продолжалось недолго и разом кончилось. Казалось, до Трумэна никому больше нет никакого дела. Корреспонденты отхлынули от президента так же поспешно, как бросились к нему. Теперь они устремились к почетному караулу, который был выстроен неподалеку. Между тем Трумэн, сопровождаемый солдатами с автоматами в руках и офицерами, державшими руки на пистолетах, шел по направлению к стоявшему неподвижно Воронову.

«Задать ему вопрос? — мгновенно подумал Воронов. — Но мне этого никто не поручал…»

Слыша свой голос как бы со стороны, он громко сказал:

— Я советский корреспондент, мистер президент! Как вы рассматриваете перспективы советско-американских отношений?

Как только корреспонденты разбежались, лицо Трумэна приняло прежнее холодно — замкнутое выражение. Услышав вопрос Воронова, президент снова улыбнулся.

— О-о! — произнес он, замедляя шаг. — Мы союзники! Следовательно, союз и дружба!

— Спасибо, мистер президент, — пробормотал Воронов уже в спину удалявшемуся Трумэну.

Оркестр заиграл американский гимн. Все застыли там, где в данную минуту находились. Трумэн обошел строй, затем мимо него продефилировали представители разных родов войск. Подкатил огромный черный лимузин с голубыми стеклами. Трумэн еще раз помахал рукой и сел в машину. Ее со всех сторон немедленно окружили «джипы». Вооруженные солдаты расположились не только на сиденьях — они висели на машинах буквально гроздьями — и на подножках, держась за металлические поручни, и прямо на капотах…

Раздался пронзительный вой сирены. Ей ответила другая. Сигналя, лязгая включаемыми скоростями, машины с особым шиком развернулись и под несмолкаемое завывание сирен, с места набирая скорость, исчезли в облаках пыли.

Воронов пошел по направлению к стоянке, где ждала его «эмка». В его ушах все еще слышались голоса кричащих, перебивающих друг друга людей, звучал американский гимн, шумели автомобильные моторы, пронзительно, словно возвещая воздушную тревогу, вопила сирена.

За спиной он услышал возглас:

— Простите! Одну минуту, сэр!

Воронов обернулся. К нему быстрыми шагами, почти бегом, приближался веснушчатый американец. Разбитая камера болталась у него на груди, а в руках он держал вороновскую «лейку».

«Черт побери. — мысленно выругался Воронов, — я же забыл о своем аппарате!..»

— Вы меня здорово выручили, сэр! — улыбаясь сказал американец. — Позвольте представиться. — Он протянул Воронову руку. — Чарльз Брайт. «Ивнинг геральд».Штаты. Вы ведь не американец?

— Легко догадаться по моему английскому, — с усмешкой ответил Воронов.

— О, ваш английский превосходен. Вы француз?

— Михаил Воронов, Совинформбюро, Советский Союз.

Американец крепко пожал протянутую ему руку, дважды сильно тряхнул ее и с недоумением посмотрел на Воронова:

— Бю-ро?..

Воронов сообразил, что произнес все это по-русски. Он повторил то же самое по-английски.

— Русский?! — восторженно воскликнул американец. — Спасибо, сэр… Как вы сказали?

— Воронов.

— Это имя?

— Фамилия. Зовут меня Михаил.

— Можно называть тебя просто Майкл? — с истинно американской непосредственностью спросил Брайт. — А меня зови Чарли. Легко запомнить. Все американцы — Чарли. Не знаешь, как зовут, называй «Чарли». — Он заразительно расхохотался.

— Хорошо, Чарли. Рад был тебе помочь. Давай камеру.

— Майкл, — неожиданно жалобным тоном произнес Брайт, — можешь съездить мне по физиономии. В колледже я занимался боксом, но сейчас стерплю.

Все это начало раздражать Воронова. Он не мог понять: паясничает американец, или говорит всерьез.

— Давай камеру, Чарли, — сухо сказал он, — скоро прилетит Черчилль…

— Уинни прилетит через час, — ответил Брайт, посмотрев на часы, — а в твоей камере заела перемотка…

Воронов не настолько хорошо знал английский, чтобы понять последние слова Брайта, но жалобная мина, с которой говорил американец, подсказала ему, что аппарат не в порядке.

Он решительно протянул руку. На этот раз Брайт покорно отдал ему камеру.

— Я отщелкал всю пленку, — виновато сказал Брайт. — Всю до конца. А с обратной перемоткой что-то заело.

Воронов попробовал покрутить ручку перемотки, но она намертво заклинилась. Очевидно, перфорация пленки соскочила с зубцов. Автоматическим движением Воронов хотел открыть камеру.

— Стоп! — неожиданно гаркнул Брайт, выхватывая аппарат из его рук. — Ты засветишь пленку! У меня вылетят из кармана пятьсот долларов. Ты хороший парень, Майкл, будь им до конца. Рванем сейчас в Берлин. В доме, где я живу, есть фотограф. Немец. Он проявляет мне пленку за блок «Лаки страйк». Через сорок минут мы вернемся, или я на твоих глазах сожру объектив этого проклятого «Спида». — Он тронул висевшую у него на груди разбитую камеру.

«Какого черта!.. — с раздражением подумал Воронов. — Ехать с этим растяпой в Берлин — значит наверняка прозевать Черчилля». Но, как старый фотограф — любитель, он понимал, что положение в самом деле безвыходное. Открыть камеру, не засветив отснятой пленки, можно было только в абсолютной темноте. Но и тогда пришлось бы отдать этому неудачнику всю пленку, в том числе и те несколько кадров, которые Воронов все же снял и которые могли ему пригодиться.

— Едем, Майкл, — умоляюще произнес Брайт, — будь союзником до конца!..

"Пропади ты пропадом! " — хотелось сказать Воронову, но он не знал, как перевести это на английский. Кроме того, растяпа Брайт искусно сыграл на союзнических чувствах. Воспользовавшись минутным замешательством Воронова, он уже тянул его к стоянке машин.

— Мой шофер не знает дороги, мы наверняка опоздаем, — бормотал Воронов на ходу.

— Твой шофер пока что может сделать бизнес и подбросить кого-нибудь за доллары или марки. Мы поедем сами…

Все дальнейшее произошло молниеносно. Старшина-водитель уже включил мотор, но Воронов крикнул ему:

— Жди здесь!

Лавируя между машинами, Брайт подбежал к стоявшему в отдалении «виллису». Водителя за рулем не было.

Брайт плюхнулся на сиденье, подвинулся, освобождая место Воронову, и повернул ключ зажигания, который, видимо, оставался в замке. Машина тронулась.

За всю свою жизнь Воронов не испытывал такой сумасшедшей езды. Брайт сидел не прямо или чуть склонившись к рулю, как обычно сидят русские водители, а откинувшись на спинку, чуть ли не развалившись. Покрытые рыжеватым пухом руки его небрежно лежали на рулевом колесе. Всей своей позой он демонстрировал залихватскую беспечность. Только губы были плотно сжаты, а глаза чуть сощурены.

«Виллис» мчался, почти не разбирая дороги, с ходу, как танк во время атаки, врезаясь в груды разбитых камней, подпрыгивая, словно самолет в первые минуты взлета или посадки. При этом Брайт оглушительно сигналил. Люди в военной форме и в гражданской одежде, едва завидев эту взбесившуюся машину, торопливо отбегали в стороны.

Воронову казалось, что прошло несколько минут, а машина уже ворвалась в Берлин и, не сбавляя скорости, мчалась по незнакомым ему улицам.

Резко затормозив чуть ли не на полном ходу, Брайт остановил машину около дома, не тронутого ни бомбами, пи снарядами.

— Приехали! — сказал он. Это было первое слово, произнесенное им с тех пор, как они сели в машину. — Четырнадцать минут сюда, — самодовольно продолжал Брайт. — Десять минут здесь. Четырнадцать обратно. Мы вернемся на двадцать минут раньше, чем прилетит английский толстяк! О'кэй!

Над одной из дверей дома висела небольшая самодельная вывеска. На ней было написано: «Фотография. Ганс Гетцке».

— Я помог этому Гансу восстановить его бизнес. Это ведь наша зона. У вас частный бизнес, кажется, не поощряется, — быстро говорил Брайт. — Гетцке обязан мне по гроб жизни.

Пинком ноги он распахнул дверь. Звякнул укрепленный над дверью колокольчик. Брайт, а за ним и Воронов почти вбежали в маленькую полутемную комнату-клетку, к тому же перегороженную прилавком. В противоположной стене виднелась еще одна дверь. Как только звякнул колокольчик, за прилавком появился немолодой худощавый человек в длинном пиджаке, похожем на пальто.

Положив на прилавок обе камеры — разбитую и целую, Брайт обрушил на фотографа поток слов. Он говорил по-английски, время от времени вставляя немецкие слова.

Фотограф растерянно глядел на него, кивая головой, но, видимо, не понимая, чего хочет от него этот возбужденный американец.

— Погоди! — сказал Воронов, кладя руку на плечо Брайта. — В этой камере заела обратная перемотка, — продолжал он по-немецки, — нужно вынуть пленку, проявить ее и снова зарядить. Другая камера разбита. Не можете ли вы на день одолжить ему свою, тоже заряженную. В нашем распоряжении десять минут.

— Ну что? — нетерпеливо спросил Брайт, когда Воронов смолк, а немец мгновенно исчез за своей дверью.

— Все в порядке, насколько я понимаю.

— Тогда поднимемся ко мне, — сказал Брайт. — Я здесь живу. На втором этаже.

— Но какой смысл? — Воронов посмотрел на часы. — Мы должны выехать через десять минут.

— Тем более, — категорически заявил Брайт, направляясь к выходу.

«На кой черт я с ним связался? — выругал себя Воронов. — Зачем дал ему свою „лейку“, верой и правдой прослужившую мне всю войну? Зачем поехал с ним сюда?»

Но делать было нечего, и он покорно поднимался вслед за Брайтом по грязной, давным-давно не мытой лестнице.

Судя по всему, Брайт занимал однокомнатную квартиру. В ней стояли небольшой столик, превращенный в письменный, и очень широкая кровать, прикрытая армейским одеялом. В углу — один на другом — громоздились картонные ящики. В них были то ли сигареты, то ли бутылки. На вешалке висели шинель и фуражка.

— Смешная квартирка, — сказал Брайт. — Кровать как пульмановский вагон.

Воронов выразительно поглядел на свои часы.

— Да, да, — заторопился Брайт, — сейчас отчалим. Погоди минутку…

Он подошел к стоявшему у стены комоду, открыл один из ящиков и, достав оттуда что-то, протянул Воронову:

— Держи. Тебе.

На широкой ладони лежали небольшие квадратные часы в металлическом браслете.

— Швейцарские, — с гордостью сказал Брайт.

Воронов почувствовал, что краснеет.

— У меня есть часы, — пробормотал он.

. — Швейцарские? — деловито спросил Брайт.

— Советские. Отец подарил.

— Почему ты не хочешь взять швейцарские? — по-прежнему держа часы на протянутой ладони, спросил Брайт. — Что-что, а банки и часы у них самые надежные в мире.

— Спасибо, Чарльз. — Воронов все-таки чувствовал себя растроганным. — Моя скромная услуга не стоит таких подарков.

— Кто говорит о подарках? — удивленно спросил Брайт, подбрасывая часы на ладони, — Купи! По дешевке. У Бранденбургских ворот такие стоят две тысячи марок. Отдаю за тысячу.

— Мне они не нужны. — Вместо растроганности Воронов уже испытывал раздражение.

— Бери за пятьсот. Ты хороший парень и здорово выручил меня. Мы же союзники.

— Нет!

— Тебе они просто не нравятся! Иди сюда!

На дне ящика лежало десятка полтора часов. Ручные, карманные, с браслетами, на ремешках…

— Бери любые, за одну цену. Как у Вулворта. Если нет денег, отдашь после.

— Мы опаздываем, — сухо сказал Воронов.

— Ну, как хочешь, — с обидой произнес Брайт. К удивлению Воронова, эта обида казалась искренней.

Он вышел из квартиры и стал спускаться по лестнице, прислушиваясь, как Брайт возится с замком.

Два фотоаппарата уже лежали на прилавке: вороновский «ФЭД» и немецкий «контакс», приготовленный для Брайта.

Как только Воронов вошел, Гетцке торопливо заговорил с ним по-немецки.

— Что он лопочет? — спросил Брайт.

— Он говорит, что с твоим «Спидом-грэфиком» дело плохо. Надо менять объектив. Вряд ли можно найти его сейчас в Германии.

— А, черт! — воскликнул Брайт. — Придется выложить монету за новый.

— У Бранденбургских?

— Да нет! У наших фотокорреспондентов, — не поняв или не оценив язвительности вопроса, ответил Брайт. — Среди них есть запасливые ребята.

Об этом они говорили уже на ходу и усаживаясь в «ДЖИП».

«Странный парень», — подумал Воронов. Чем-то он был ему все-таки симпатичен. Чем именно? Может быть, беззащитной растерянностью, с которой он глядел на свои разбитый аппарат? Или порывом искренней, даже восторженной благодарности, , охватившим его, когда Воронов предложил ему помощь? А может быть, просто ребяческой, улыбчато-веснушчатой физиономией? Но какова бестактность с часами! После нее Воронов с удовольствием отделался бы от Брайта.

Прежде чем включить зажигание, американец посмотрел на часы.

— Все в порядке, — сказал он. — У нас вагон времени.

— Пожалуйста, не гони, — угрюмо попросил Воронов.

— Боишься быстрой езды? — с добродушной усмешкой спросил Брайт, включая двигатель. — Но ведь ты храбрый Это у тебя ордена? — Он посмотрел на орденские планки на пиджаке Воронова и, не глядя вперед, тронул машину.

— Теперь у всех ордена, — не отвечая на вопрос, неприязненным тоном отозвался Воронов.

— У меня тоже есть, — увеличивая скорость, сказал Брайт.

— За что?

— А-а… — мотнул головой Брайт, — не хочется вспоминать. Тащил на себе раненого командира полка. До медпункта. Жирный был боров!

— Это же подвиг!

— Какой, к черту, подвиг! Толстяк вообразил себя Патоном! Сначала выгнал меня из полка, а потом я же его тащил. Полез куда не надо. Видеть не хочу эту медаль. Валяется где-то в комоде.

Воронов понял, что этот парень, очевидно, отведал пороха.

Брайт опять разогнал машину — ездить спокойно, с нормальной скоростью, он просто не умел.

— Как тебе понравился Гарри? — неожиданно спросил он, поворачиваясь к Воронову. То, что Брайт вел машину на такой скорости, не глядя на дорогу, пугало Воронова.

— Какой Гарри?

— Наш президент.

Пренебрежение, с которым Брайт говорил о новом президенте США, показалось Воронову дешевым снобизмом.

Впрочем, и самому Воронову Трумэн не понравился, но он не хотел обсуждать это с Брайтон.

— Ты говоришь о президенте так, будто он твой близкий знакомый.

— Первый раз в жизни вижу, — пожал плечами Брайт. — Мой старик рассказывал, что в свое время не раз заходил к нему в лавочку.

— Какую лавочку?

— В его лавочку. Я ведь родом из Индепенденса. Ты, видимо, не знаешь биографии нашего нового президента. Впрочем, не смущайся, ее и в Штатах мало кто знает. А Индепенденс — маленький американский городок. Его тоже мало кто знает. Все вы думаете, что Америка — это Нью-Йорк, Вашингтон и Чикаго.

— При чем тут лавочка?

— Я же тебе объясняю: Трумэн был хозяином галантерейной лавочки. Мой старик покупал в ней товары.

— Значит, в прошлом он бизнесмен?

— Отец? Нет, у него была ферма под Индепенденсом. Мы родом из Миссури.

— Я говорю о президенте.

— А-а… — пренебрежительно протянул Брайт. — Трумэн имел грошовый бизнес. Потом стал сенатором. У нас это быстро делается. Страна равных возможностей. Но машина у него хороша! Шесть тонн веса, броневая сталь, пуленепробиваемые стекла… Кстати, тебе удалось что-нибудь заснять?

— Что именно?

— Ну, президента. Его «Священную корову»…

— Какую корову?

— Боже мой, так называется его самолет! Ты не заснял и тех, кто его встречал?

— Зато ты это сделал, — сухо ответил Воронов, делая ударение на слове «ты».

— Верно, — самодовольно улыбнулся Брайт. — Один-ноль в твою пользу. Впрочем, и в мою тоже. Стимсон, Гарриман Мерфи — все они оказались в твоей коробочке. Ты хоть своих-то узнал в лицо?

— Своих?!

— Слушай, парень, при самом огромном спросе на фотокорреспондентов в Штатах у тебя не было бы никаких шансов. Я говорю о вашем после Громыко, Вышинском и…

— Разве они тоже были? — с искренним удивлением воскликнул Воронов.

— Были! И Колли, и Спаркс, и Клей! А кто нес почетный караул, знаешь? Солдаты и офицеры из дивизии «Черт на колесах».

"Этот парень, кажется, умеет работать! " — подумал Воронов, с невольным уважением посмотрев на Брайта.

Дорогу преградила группа военных. Насколько Воронов мог разобрать, это были англичане. Они стояли спиной к машине и о чем-то разговаривали. К удивлению Воронова, Брайт нажал на газ, хотя машина и так мчалась на огромной скорости. Метрах в десяти от военных англичан он дал оглушительно-резкий сигнал. Люди разбежались в разные стороны.

— Ты в уме? — воскликнул Воронов.

— Не люблю снобов, — сквозь зубы процедил Брайт.

… В ветровом стекле показалось поле аэродрома.

Теперь подъезды к нему охраняли уже не американские, а английские патрули. Первым предъявил свою белую карточку американец.

— Мистер Брайт? — спросил офицер.

— Герман Геринг, сэр, — с насмешливой почтительностью ответил Брайт.

— На виселицу не сюда, — без тени улыбки сказал офицер, возвращая Брайту карточку.

Потом он взял в руки документ Воронова.

— Россия?

— Советский Союз!

— Поторопитесь, джентльмены, — сказал офицер, протягивая Воронову его пропуск.

— Эти снобы не лишены юмора, о-уу, май диэ-э-э…[14] — пробормотал Брайт, пародируя английское «оксфордское» произношение. Он рванул машину вперед. Через минуту они уже были неподалеку от стоявшей на прежнем месте «эмки» Воронова.

Оставив ключ в замке зажигания, Брайт выскочил из машины почти одновременно с Вороновым.

— Я побежал, — торопливо сказал он. — Надо еще отвоевать себе место. Еще раз спасибо тебе, Майкл. Ты отличный товарищ, но… никудышный бизнесмен. И все-таки…

Он запнулся и с огромным усилием, едва ворочая языком, сказал по-русски:

— Я тьябя… Лу-у-у… блу!

Помахивая «контаксом», Брайт побежал к своим коллегам, уже толпившимся у взлетной полосы.

Воронов отсутствовал не более сорока пяти минут, но за это время на аэродроме все изменилось. Вместо американского почетного караула стоял английский. Солдаты строились в некотором отдалении друг от друга, примерно на полшага. Музыканты в черных мундирах, высоких меховых шапках, с трубами, тромбонами и флейтами напоминали персонажей экзотической оперы. Особенно странно выглядели барабанщики, одетые в своего рода фартуки из леопардовых шкур.

Однако время шло. Воронов заспешил к оцеплению.

Протиснувшись в толпе к группе советских кинематографистов, стоявшей на прежнем месте, Воронов пристроился рядом. Два — три раза прокрутив и спустив затвор своего «ФЭДа», он убедился, что все в порядке.

Самолет появился над линией горизонта минут через пять.

Все повторилось с самого начала. Над аэродромом снова промчались два истребителя эскорта. Опять взметнулись кинокамеры и фотоаппараты. Примитивной «лейкой» Воронова снимать самолет с такого расстояния не имело смысла. Как и в первый раз, Воронов ограничился тем, что наблюдал за своими иностранными собратьями. Из спокойно стоявших и негромко разговаривавших между собой людей они на глазах превратились в стадо буйволов или носорогов. Плечами, локтями, всем корпусом расталкивая соседей, они устремились к посадочной полосе. Своего нового знакомого Воронов среди них не видел. Очевидно, Брайт извлек уроки из предыдущей неудачи и на этот раз опередил всех возможных конкурентов.

Едва самолет коснулся земли, английские солдаты покатили трап. Вздрогнув, самолет остановился. Десятки кинокамер и фотоаппаратов с длинными трубами телеобъективов нацелились на еще закрытую металлическую дверь. Из-за нее слышалось какое-то лязганье. Стрекотание киноаппаратов постепенно смолкло. «Что происходит? — спросил себя Воронов. — Нагнетается атмосфера ожидания? Или с дверью и впрямь что-то случилось?»

Наконец дверь открылась, но Черчилль все еще не появлялся. Снова смолкли ожившие было камеры. И в этот момент вышел Черчилль, заполнив своей массивной фигурой весь дверной проем.

Час назад Трумэн шагнул на площадку трапа легко и подчеркнуто энергично. Так появляется в зале правления компании ее председатель, заставивший всех ждать и делающий вид, что очень торопился.

Черчилль же возник, словно медленно воздвигнутая на пьедестал тяжелая статуя. Он был в военном мундире, из-за отворотов которого виднелся темный галстук. Над фигурным клапаном верхнего левого кармана пестрели орденские планки. На погонах можно было различить нечто похожее на звезды. Огромную голову, посаженную, кажется, прямо на плечи, увенчивала фуражка с широким козырьком такого же цвета хаки, как и сама фуражка. В правой руке Черчилля были зажаты перчатки и стек с белой, очевидно перламутровой, ручкой.

Черчилль стоял неподвижно, как монумент. Лицо его газа лось застывшей крупной маской: пристальные немигающие глаза, большие губы — нижняя значительно толще верхней, приподнятый широкий подбородок.

Так он стоял секунду, три, пять… Само Время, взирающее на мир с высоты! Затем, переложив стек и перчатки в левую руку, он поднял правую и раздвинул два пальца, образуя знаменитую букву "V".

В толпе прошелестели аплодисменты.

Воронов сделал несколько снимков. Потом, повесив аппарат на плечо, он аплодировал вместе со всеми. Ему был неприятен фамильярно-пренебрежительный тон, каким Брайт говорил об американском президенте, хотя Трумэн не понравился и ему самому. Воронов привык к иному облику президента Соединенных Штатов Америки. У того, ныне уже ушедшего, было длинное, аскетическое лицо с тонкими чертами мыслителя. Рузвельт напоминал Воронову Ромена Роллана. Нынешний президент показался Воронову обыкновенным и вместе с тем крикливым. Он был явно немолод, но демонстративной энергичностью и легкостью походки как бы хотел показать, что полон сил и энергии.

Черчилль же и впрямь произвел на Воронова сильное впечатление. Из-за его широких плеч, из-за его массивной головы, казалось, глядела на мир сама Эпоха. Какая? Сейчас, устремив взор на Черчилля, Воронов не задавал себе этого вопроса. Ему казалось, что за Трумэном не было ничего, кроме пустоты. Черчилль же как бы олицетворял собой Историю. Он был импозантен. Именно это слово пришло на ум Воронову, когда он пристально глядел на Черчилля из толпы.

Тем временем монумент сошел со своего пьедестала и стал тяжело спускаться по трапу. Во рту Черчилля уже была толстая длинная сигара. Путь по лестнице он проделал, зажав незажженную сигару в левом углу своего широкого рта. Когда премьер достиг земли, в дверях самолета появилось несколько военных. Среди них — молодая женщина, тоже в военной форме.

Подавляющее большинство кинокамер и фотоаппаратов было, однако, по-прежнему направлено на Черчилля.

Корреспонденты начали бомбардировать его вопросами.

Оркестр грянул британский гимн. Черчилль обошел ряды почетного караула. При этом он снизу вверх заглядывал солдатам в лица, иногда задерживая на ком-нибудь из них свой сурово-сосредоточенный взор.

Воронов вспомнил советский журнал, посвященный Ялтинской конференции. В Ялте почетный караул состоял из советских солдат. Черчилль, обходя его, так же заглядывал в лицо каждому солдату. На советских людей это произвело тогда сильное впечатление. Одни были уверены, что английский премьер смотрел на наших солдат с откровенной неприязнью, другим, казалось, что его пугали их боевые качества, третьи считали, что сам Черчилль своим бычье-пристальным взглядом хотел их испугать.

Наблюдая за Черчиллем сейчас, Воронов понял, что все эти догадки были лишены основания. Очевидно, Черчилль просто — напросто выработал себе такую манеру. Он привык именно так обходить ряды почетного караула. Точно так же как привык постоянно курить или просто держать в углу рта толстую сигару, приветствовать людей знаком «Victory» — «Победа», появляясь на лондонских улицах, носить противогаз в сумке через плечо.

Пока Воронов предавался этим размышлениям, английский премьер продолжал свой обход, а оркестр, к удивлению Воронова, играл легкомысленные мотивы, переходя от фокстрота к вальсу и от вальса к польке.

Наконец подошли машины. Черчилль с трудом забрался в лимузин с английским флажком. Из все еще открытой дверцы снова появилась его рука с двумя раздвинутыми пальцами. Молодая женщина в военной форме села вместе с Черчиллем. В остальных машинах разместились вышедшие из самолета военные. Кортеж двинулся по направлению к Бабельсбергу. Сирены не завывали, солдаты не висели гроздьями на «джипах». Черчилля встречали гораздо скромнее, чем Трумэна.

Корреспонденты направились к своим машинам.

«Правильно ли я поступил, что не задал ему никаких вопросов? — подумал Воронов. — Но зачем? Только для того, чтобы потом похвастаться в Москве?»

— Хэлло, Майкл! — услышал Воронов, усаживаясь в машину.

Неподалеку уже сидел в своем «джипе» Брайт. L лязгом включив скорость, он рванулся вперед и через мгновение вплотную притерся к вороновской «эмке». Старшина — водитель испуганно посмотрел на него.

— Ты должен оказать мне еще одну услугу, парень, и на сегодня хватит, — весело сказал Брайт. — Скажи: когда прилетит ваш босс? — спросил он, понизив голос.

— Кто? — переспросил Воронов.

— Ах, святой Иаков! — воскликнул Брайт. — Президент прибыл, толстяк на месте. Надеюсь, они приехали не для того, чтобы полакомиться яичницей с беконом? Я тебя спрашиваю: где Сталин?

— Не знаю, — растерянно ответил Воронов.

— Темнишь, бой! — все так же весело сказал Брайт. — Тогда я тебе скажу, ведь я же твой должник. Сегодня Сталин не прилетит. Это факт. Придется пощелкать нашего миссурийца и этого толстяка. Если удастся… Надеюсь, мы увидимся. Может быть, вечерок выпадет свободный. А? Бай-бай, беби!

Зачем-то подпрыгнув на сиденье, Брайт дал газ. Как и прежде, не выбирая дороги, он умчался в сторону Берлина.

— На объект, — сказал Воронов своему водителю.

Старшина стал осторожно выводить машину на дорогу.

— Вот ездит! — обернувшись к Воронову, с осуждением сказал он. — Будто ему ртуть в задницу впрыснули! Все они такие. Что за народ!

Воронов не расслышал его слов. «В самом деле, когда приедет Сталин?» — спрашивал он себя. Но узнать об этом было не у кого. Задавать такие вопросы начальству не полагалось. Воронов это прекрасно знал. Но все же когда?..

Когда приедет Сталин?

ГЛАВА ШЕСТАЯ СТАЛИН

Поезд из трех салон-вагонов и восьми обыкновенных спальных стоял в десятке километров от Москвы, как бы перерезая Можайское шоссе. Рельсов не было видно — их скрывала высокая трава. Казалось, что поезд стоит в чистом поле, оказавшись здесь неизвестно каким образом.

Кроме паровоза, находившегося во главе состава, неподалеку стояли еще два — один поблизости от первого, другой — в нескольких метрах от вагона, замыкавшего состав.

Тендеры первого и третьего паровозов были обнесены деревянными решетками. За ними угадывались люди и пулеметы. Возле состава по обе его стороны, образуя два длинных полукольца, расположились автоматчики. У ступенек одного из салон-вагонов стояли генералы и офицеры в звании не ниже полковника. Время от времени они поглядывали на часы и всматривались в сторону близкого, но не видного отсюда Минского шоссе.

… В седьмом часу утра вереница автомобилей на большой скорости устремилась по Арбату к Дорогомиловской заставе.

В этот ранний час Москва была еще почти пустынна.

Люди, направлявшиеся на работу, невольно оборачивались вслед мчавшимся автомобилям. Как обычно в таких случаях, прохожие не сомневались, что в одном из них находится Сталин.

Но ни в одной из этих машин Сталина не было. В них ехали работники Наркомата иностранных дел: одни в светло — серой форме, введенной для дипломатического состава еще во время войны, другие в обычных штатских костюмах. Это были ответственные работники наркомата, а также шифровальщики, радисты, секретари, стенографистки.

Не менее пятидесяти человек, обремененных портфелями и папками, которые были туго набиты всевозможными документами — докладными записками, рефератами, справками.

Промчавшись километров десять по Минскому шоссе, машины свернули направо, в сторону Можайского. Метрах в пятидесяти от пересекавшего шоссе поезда они остановились.

Высадкой из машин, проверкой документов, посадкой в вагоны руководили несколько полковников в фуражках с малиновой окантовкой. Полковники то и дело повторяли:

"Из вагонов пока не выходить! " Вся эта процедура заняла около получаса. Выгрузив своих пассажиров, машины тотчас развернулись и, набирая скорость, пустились в обратный путь. Возле неподвижного поезда снова остались только автоматчики и военные в форме Наркомата госбезопасности. Особая атмосфера напряженного ожидания царила вокруг. Ее не в состоянии были нарушить ни яркое летнее солнце, уже поднявшееся над горизонтом, ни легкий теплый ветер, колыхавший высокую траву, ни птичьи голоса, ни стрекотание кузнечиков.

В семь утра на шоссе появилось еще два автомобиля.

Они мчались почти рядом — встречное движение было перекрыто. Генералы и полковники устремились навстречу.

Автоматчики вытянулись. С легким скрипом тормозов машины остановились, почти вплотную подъехав к поезду.

Из одной машины вышли Молотов, его помощник Подцероб и сотрудник охраны. В сопровождении встречавших наркома военных Молотов прошел несколько десятков шагов и скрылся в одном из вагонов, находившихся в центре состава. Автоматчики, словно услышав команду «вольно», стояли теперь переминаясь с ноги на ногу.

Зашипели паровозы, звякнули буфера вагонов. Но атмосфера напряженности не исчезла. Военные разговаривали между собой вполголоса, все чаще и чаще поглядывая на часы. Стрелки показывали двадцать три минуты восьмого.

В половине восьмого на шоссе показались три машины.

Они приближались на большой скорости, все время меняясь местами. Первая машина оказывалась то второй, то третьей, третья то первой, то второй…

Люди, стоявшие вблизи поезда, не говоря друг другу ни слова, одновременно, словно по команде, одернули кители и гимнастерки. Автоматчики снова вытянулись, хотя команды «смирно» никто не подавал.

Первая машина остановилась, едва не коснувшись радиатором подножки одного из вагонов в центре поезда. Передняя дверца машины раскрылась еще на ходу. Из автомобиля выскочил офицер личной охраны Сталина Хрусталев. Он быстро распахнул заднюю дверцу кабины и замер позади дверцы, придерживая ее за ручку…

Сталин вышел из машины медленно, как бы нехотя.

В белом кителе, без фуражки — ветер слегка шевелил его редкие рыжевато-седые волосы, — он огляделся, словно не замечая ни людей, ни самого поезда. Из других машин вышли секретарь Сталина Поскребышев, начальник Главного управления охраны генерал Власик, нарком внутренних дел Круглов и еще несколько военных. Как только Сталин шагнул на землю, Хрусталев взял с заднего сиденья машины фуражку и темно-серый плащ Сталина с маршальскими погонами, — новых, соответствующих званию генералиссимуса, так и не ввели. Теперь Хрусталев с плащом и фуражкой в руках стоял ближе всех к Сталину.

— Ну… что? — негромко спросил Сталин, обращаясь к встречавшим его военным.

Из-за спин генералов и полковников появился человек в железнодорожной форме и, сделав шаг вперед, громко сказал:

— Состав котправлению готов, товарищ Сталин. Начальник поезда Ковалев.

— Еще вчера вы были наркомом путей сообщения, — чуть улыбаясь и щуря глаза от солнца, медленно произнес Сталин, — вас что же — повысили или понизили?

— Как вам сказать, товарищ Сталин… — ответил Ковалев, понимая, что Сталин шутит, но в то же время не испытывая полной уверенности в этом.

— Я полагаю, что все-таки повысили, — в обычной своей манере растягивая отдельные слова, а другие произнося скороговоркой, сказал Сталин. — Мы все теперь только пассажиры, а вы — начальник. — Он отвернулся от Ковалева и, не обращаясь ни к кому в отдельности, спросил: — Молотов уже здесь?

— Так точно, — ответил один из генералов.

Сталин медленно обвел взглядом поезд — от головного паровоза до замыкавшего состав.

— Если все готово, так чего же мы ждем? — слегка пожав плечами, спросил Сталин.

Ковалев поспешно сделал приглашающий жест, указывая на дверь салон-вагона. Сталин взялся за поручень.

Слегка поддерживая локоть его левой руки, Хрусталев помог Сталину подняться на ступеньку. Через несколько мгновений Сталин скрылся в тамбуре. Хрусталев, Власик и Поскребышев последовали за ним.

Через две-три минуты поезд тронулся медленно, словно по-пластунски пробираясь в буйной траве, и вскоре перешел с короткой ветки на железнодорожную магистраль, берущую начало у Белорусского вокзала и ведущую на запад.

Это было пятнадцатого июля 1945 года.

Войдя в вагон, Сталин осмотрелся неприязненно и с некоторым недоумением. Казалось, его удивили блеск полированного красного дерева, начищенных медных ручек, хрустальной люстры, висевшей над овальным столом.

В своих предвоенных поездках на юг Сталин тоже пользовался салон-вагонами, но те были гораздо скромнее. Они, как правило, состояли из небольшого рабочего кабинета, служившего и столовой, и трех обычного типа двухместных купе. Одно из них занимал Сталин сам, а два других — те кто его сопровождал.

А этот вагон, видимо, сохранился от старых, давно прошедших времен. Теперь его извлекли из дальнего железнодорожного тупика и тщательно реставрировали.

Хрусталев повесил плащ и фуражку Сталина на вешалку и направился к выходу.

— Позовите Молотова, — негромко сказал Сталин.

Молотов появился через две-три минуты. В отличие от остальных работников Наркомата иностранных дел, он был в обычном штатском костюме.

Не здороваясь — со своими ближайшими товарищами он обычно не здоровался и не прощался, — Сталин спросил:

— Громыко и Гусев уже там… на месте?

— Да, — ответил Молотов, — прибыли вчера.

— А те?.. — снова спросил Сталин, делая рукой неопределенное движение.

— По данным на двенадцать часов ночи, оба должны прибыть в Берлин сегодня или завтра.

— Так… — слегка растягивая букву "а", произнес Сталин и подошел к окну. Сквозь зеркальное пуленепробиваемое стекло виднелись заброшенные доты, полные воды воронки. Война прошла по этим местам три года назад, но следы ее еще были видны повсюду. — Что же, — стоя спиной к Молотову и глядя в окно, как бы про себя проговорил Сталин, — пусть немного подождут. Мы их ждали дольше… — Все так же, не оборачиваясь, он сказал: — Хорошо. Иди к себе. Работай.

… На заседаниях Политбюро, на совещаниях с участием военачальников, ученых, конструкторов и других командиров промышленности, во время встреч с иностранными дипломатами Сталин не имел при себе никаких справочных материалов и никаких документов. При нем никогда не было ни портфеля, ни папки.

Более того: Сталин обычно не делал никаких записей.

Следуя своей излюбленной привычке, он ходил по комнате, курил трубку — на людях он всегда появлялся именно с трубкой — и прислушивался к тому, что говорили сидевшие за столом. Время от времени он прерывал их репликами. Когда же ему самому приходилось сидеть за столом, он порой сосредоточенно водил карандашом по листку бумаги.

Но Сталин ничего не записывал. Он рисовал. Иногда это были профили людей, иногда — фигуры различных животных. Чаще всего волков.

Надеялся ли Сталин на свою память? Она его действительно редко подводила. Но главное все же было в другом. Все аспекты вопроса, по которому Сталин предполагал высказать свое мнение или который он считал нужным включить в повестку дня материальной пли духовной жизни страны, как правило, разрабатывались для него специальными группами партийных работников, крупных ученых, опытнейших хозяйственников, выдающихся военачальников. Сталин же отличался редкой способностью быстро оценить ситуацию, схватить самое главное и сделать необходимые, с его точки зрения, политические обобщения и выводы.

Тем не менее распространенное в те годы мнение — он и сам немало способствовал его распространению — о том, что Сталин благодаря своей гениальности способен все предвидеть и единолично решать самые сложные проблемы, было, конечно, неправильным.

Окончательное решение действительно всегда оставалось за ним. Но Сталин никогда не был бы в состоянии его принять, если бы до этого, в тиши своего кабинета, не изучил множество документов — политических обзоров, исторических справок, проектов самых различных — иногда прямо противоположных — решений. Все эти документы готовил для него мощный партийный, государственный и дипломатический аппарат.

Однако Сталин обладал неизменной способностью всегда видеть перед собой основную цель.

Впрочем, целей могло быть и несколько, но при этом всегда была одна, самая важная. Чтобы помнить о ней Сталину не требовались никакие документы Он как бы отодвигал в сторону предварительно прочитанные им бумаги со всеми их смысловыми, цифровыми и прочими деталями и выкладками.

Из цифр он запоминал только две — три — наиболее важные, выражавшие самую суть дела. Из всех подробностей отбирал лишь немногие, как бы овеществлявшие цель которую он перед собой ставил. Если его собеседник в особенности если им оказывался представитель другого государства, отклонялся от существа дела, Сталин мягко вежливо, а иногда и с легким сарказмом останавливал его и возвращал беседу к ее главной теме.

Среди государственных деятелей, ставших историческими личностями, трудно найти характер столь цельный и вместе с тем столь противоречивый.

Людей, анализирующих исторические события и характеры личностей, поднятых на гребень истории всегда подстерегает соблазн простых, однозначных решений Поддавшись такому соблазну, выбрав из всех красок только одну — белую или черную, эти люди оказываются одинаково далеки от исторической правды.

Конечно, в истории были и будут события, были и будут характеры, для изображения основной сущности которых вполне достаточно белого и черного цветов.

Революция и контрреволюция. Исторические деятели, чьи мысли и действия всегда были подчинены заботе о благе народа, и люди, вошедшие в историю как его злейшие враги. Здесь не требуется никаких других красок кроме полярно противоположных.

Но деятельность Сталина такой оценке не поддается В его характере причудливо сплелись добро и зло. Только меч Времени оказался способен рассечь это сплетение.

Последний раз он поднялся и опустился над Сталиным в годы войны и в самые первые послевоенные годы, казалось отсекая то зло, которое не раз с такой силой сказывалось в его характере.

Пятнадцатого июля 1945 года в широкое зеркальное окно салон-вагона смотрел человек, возглавивший страну во время четырехлетней кровавой битвы с самым жестоким из ее врагов.

Поезд, в котором ехал Сталин, мчался лишь с редкими остановками. Но война как бы сопровождала его неотступно. Куда бы Сталин ни взглянул из окна, повсюду он видел траншеи, ходы сообщений, окопы. Длинными и глубокими незаживающими шрамами выглядели они на полях, уже покрытых буйной ярко — зеленой травой. Сталин видел разрушенные доты и дзоты, обожженные огнеметной лавой мертвые остовы домов, закопченные стены…

Конечно, обо всех этих разрушениях он хорошо знал и раньше — по фотографиям, сделанным с самолетов-разведчиков, по кадрам кинохроники, снятым в районах, освобожденных от врага.

Но подлинные, еще кровоточащие раны, нанесенные войной, Сталин воочию видел впервые. Перед ним был искаженный недавними муками лик истерзанной, истоптанной, вздыбленной советской земли.

За долгие годы руководства страной Сталин ездил по ней не часто: в конце двадцатых годов — в Сибирь, на хлебозаготовки, позже — в Ленинград и ежегодно на Кавказ, в Сочи. Но тем не менее знал он многое. Мог безошибочно указать по карте, где и какие рождаются города, где воздвигаются заводы, где строятся электростанции, где прокладываются русла каналов, где и какие простираются земли — черноземные, глинистые, песчаные, где располагаются огромные лесные массивы и где пустынную землю все еще опаляет горячий ветер — суховей.

Перед войной он легко представлял себе облик преображенной за две пятилетки советской земли с возвышающимися над ней башнями домен, шахтными терриконами, с искусственно созданными водопадами, приводящими в движение мощные турбины. Еще не покидая Кремля, он, конечно, знал, что на значительной части советской земли — той части, по которой неумолимо прошагала война, — теперь ничего этого нет. Все разбито, взорвано, искорежено, затоплено…

Далекий от чувствительности, презиравший сентиментальность, иногда бывавший неоправданно жестоким, Сталин застыл теперь возле широкого зеркального стекла и с мрачной сосредоточенностью глядел на мелькавшие перед ним картины разрушений.

Сталин видел и людей — изможденных, с темными от недоедания и бессонницы лицами, мужчин и женщин в солдатских гимнастерках, в ватниках, несмотря на июльскую жару, в довоенных обносках…

Исхудавшие ребятишки со вздутыми животами бежали к приближающемуся поезду, протягивая тонкие, как жердочки, руки. Они просили хлеба…

Ту же картину Сталин наблюдал на одном из подмосковных полустанков, где стоял встречный поезд, полный демобилизованных солдат.

Десятки, сотни детских ручонок тянулись к вагонам этого поезда, ловя на лету сухари, краюхи хлеба, консервные банки, куски сахара. Солдаты бросали все это поспешно, словно боясь, что поезд тронется и они не успеют отдать все, что у них есть…

Поезд, в котором ехал Сталин, мчался на запад с редкими, короткими остановками. Увидев его, люди уже привычно спешили к железнодорожной насыпи, но, разумеется, не знали, кто едет в этом составе, столь непохожем на обычные солдатские поезда.

"А если бы знали?! " — подумал Сталин.

О чем спросили бы они его? Как будем жить дальше?

Будет ли хлеб? Будут ли дома? Когда?! Ведь он, Сталин, все должен знать, ведь ему все известно наперед, ведь он может ответить на все вопросы…

Поезд мчался мимо населенных пунктов, названия которых еще три — четыре года назад звучали в ушах Сталина как громовой набат. Он как бы совершал путь в прошлое.

Значит, здесь, думал Сталин, стояли немцы, готовясь к решающему штурму советской столицы. Вызвав к телефону Жукова, он произнес тогда слова, каждое из которых падало на мембрану микрофона как окровавленный камень: «… Скажите честно, как коммунист… Как вы думаете, удержим ли мы Москву?..»

Смоленск, с именем которого было связано столь длительное сражение. Смоленская земля, ставшая могилой для многих десятков тысяч вражеских солдат. На ней умирали, но не сдавались советские бойцы. Минск, вернувший мысли Сталина к самым первым и самым горьким дням войны. Уже в конце июня сорок первого этот город оказался во вражеских клещах…

Снова тянулись пустые поля и степи, опаленные черной копотью войны. Снова мелькали города, которых больше не существовало.

Иногда мимо проносились встречные поезда. При виде их Сталина охватывало счастливое сознание несмотря ни на что выполненного долга. Эти поезда шли с запада на восток. Стук колес сливался с песнями и звуками гармоник, доносившимися из открытых дверей и окон. Во главе длинных составов шли паровозы с обвитыми зеленью портретами его, Сталина, укрепленными на лобовой части.

Советские солдаты возвращались с воины. Они толпились в тамбурах, выглядывали из окон пассажирских вагонов сидели в распахнутых дверях теплушек, свесив ноги в тяжелых кирзовых сапогах. Воротники их выгоревших на солнце и выцветших от пота гимнастерок были расстегнуты; загорелые, усатые лица — солдатская, да и офицерская мода, стихийно возникшая на фронте в последний год войны, — сияли от счастья. Растягивая мехи своих гармоник, баянов и аккордеонов, они весело приветствовали проносившийся мимо поезд.

Если бы они знали, кто в нем едет!

Четыре года назад, стоя на трибуне Мавзолея, Сталин провожал солдат на фронт. Прямо с Красной площади они шли туда, где решалась судьба столицы, а Сталин стоял, подняв руку с ладонью, обращенной к шагавшим мимо Мавзолея солдатским колоннам.

Теперь, глядя из окна на солдат, приветствовавших встречный поезд, Сталин думал: «Есть ли среди них те, кто шел по Красной площади 7 ноября 1941 года? Остался ли в живых кто-нибудь из тех?..»

Он, этот человек, сменивший привычную серую тужурку с мягким отложным воротником на военный китель, многих потерял в годы сражений и сам лично. Без вести пропал захваченный немцами в плен и конечно же убитый ими сын Яков. Ушли в холод и мрак, в вечную ночь многие из друзей юности, — позже у Сталина уже не было таких личных друзей. Среди них ушел Реваз Баканидзе. Почему он сейчас вспомнил о нем? Потому ли, что Реваз один решился использовать не только старую дружбу, но свои права коммуниста и прямо в глаза спросил его, Сталина:

"Почему?! " Почему врагу удалось вплотную подойти к Ленинграду и к Москве?

Думал ли тогда Сталин о речи, которую произнесет после победы? В ней он уже не с вынужденной, а с добровольной искренностью сказал об «отчаянных моментах» имевших место во время войны, и поблагодарил многострадальный, но навечно преданный идее коммунизма, героический народ за его доверие к правительству в эти «отчаянные моменты»…

Если бы Баканидзе остался жив! Он взял бы его с собой в этот поезд. Сейчас они стояли бы вместе у окна и глядели бы на встречные поезда, переполненные веселыми, счастливыми людьми. Вместе они постояли бы потом и у рейхстага, глядя на красное полотнище, развевающееся над его куполом.

«… Сначала надо разгромить врага… Остальное — после победы!..» — эти слова Сталин сказал в сорок первом, в кабинете своей кремлевской квартиры, глядя в широко открытые, требовательные глаза Баканидзе.

Теперь время «после победы» наступило!

Для миллионов советских людей победа означала мир, встречу с родными и близкими, возможность отложить наконец оружие и работать, строить, пахать, изобретать, творить…

Для Сталина победа означала еще и очень многое другое. Он размышлял о том, какой ценой она досталась.

Двадцать миллионов человеческих жизней и почти семьсот миллиардов рублей! — такими астрономическими цифрами, оглашенными недавно на Политбюро, исчислялся ущерб, который нанесла Советскому Союзу война.

Страна разорена. Раны еще кровоточат. Десятки шахт заброшены или затоплены. Десятки заводов — первенцев предвоенных пятилеток — превращены в груды развалин.

Взорван Днепрогэс. Разрушены Сталинград, Севастополь и еще бесчисленное множество городов и сел. Десятки тысяч рабочих и колхозников живут в землянках и дощатых бараках. Для того чтобы поднять из руин города, села, заводы, электростанции, для того чтобы достичь довоенного уровня жизни, потребуются неимоверные усилия миллионов людей и огромные денежные средства. Несмотря на все пережитое, советские люди должны найти в себе силы, чтобы совершить новый подвиг, теперь уже не военный, а трудовой. Во что бы то ни стало нужно изыскать необходимые средства. Иначе победа, рожденная в таких страданиях, может превратиться в «пиррову».

В эти часы напряженных раздумий Сталин размышлял и о том, как будет выглядеть Европа после войны.

Еще в 1943 году, когда битва была в разгаре, но сталинградская победа как бы мощным прожектором осветила ее конечный исход, специальная группа людей по поручению ЦК начала предварительную разработку предположительных контуров послевоенного мира. В группу входили дипломаты старшего и молодого поколений, ученые — экономисты и социологи, руководящие работники международного отдела ЦК.

Деятельность этой группы являлась важнейшей составной частью многосторонней, кропотливой работы, имевшей целью выяснить, какой послевоенный мир более всего соответствует интересам советского народа и народов Европы. Какие спорные вопросы могут возникнуть между нынешними военными союзниками? Какова должна быть советская позиция в каждом из этих спорных вопросов?

Эти и многие другие проблемы обсуждались на Политбюро и на заседаниях Государственного Комитета Обороны.

Таким образом, Сталин всегда располагал важнейшими материалами, необходимыми для принятия окончательных решений.

Сейчас по пути в Берлин, его особенно заботила проблема безопасности западных границ Советской страны.

В течение долгих предвоенных лет, фактически с первых дней революции, западная граница на всем своем протяжении была границей вражды. На землях Прибалтики Юденич формировал свои отряды для броска на Петроград. Гнездом, где зрели антисоветские заговоры, плацдармом, откуда забрасывались в Советский Союз шпионы и диверсанты, в течение многих лет оставалась Польша.

Враждебной была Румыния. Фашистский террор царил на Балканах.

Сам собой напрашивался вопрос: неужели советские люди даром пролили кровь, защищая свою Родину и освобождая Европу от гитлеровского ига? Неужели теперь, когда наступил мир, пограничные с Советским Союзом государства снова окажутся под властью антисоветских правительств, царей, королей, диктаторов?

Значит, советский народ снова будет жить под постоянной угрозой? Значит, надо будет опять тратить гигантские средства на вооружение, на строительство все новых и новых укреплений на западной границе? И это в то время, когда каждый рубль, каждая копейка необходимы для того, чтобы залечить раны все еще кровоточащей земли…

Можно ли рассчитывать, что делу восстановления страны помогут союзники, и прежде всего еще более разбогатевшие за годы войны Соединенные Штаты Америки, с начала прошлого века не видевшие на своей территории ни одного вражеского солдата?

Нет, на серьезную помощь рассчитывать нельзя. Сталин хорошо помнил, как расчетливо и скупо оказывала ее Америка даже во время войны против общего врага.

Относительно такой помощи у Сталина была договоренность с Рузвельтом. Но Рузвельта нет. Новый же президент Соединенных Штатов Трумэн начал с того, что «временно» приостановил поставки по ленд-лизу.

Этот явно недружественный шаг Трумэна серьезно настораживал Сталина, хотя он, несмотря ни на что, искренне верил, что военный союз, сложившийся в годы борьбы с гитлеризмом, может перерасти в послевоенное мирное сотрудничество.

Сталин не был эмоциональным человеком. Он обладал характером рациональным и расчетливым. Веря в возможность послевоенного сотрудничества, он конечно же не забывал о неизбежных противоречиях двух антагонистических социальных систем, о коренном различии во взглядах, в идеалах, в образе жизни.

Однако Сталин исходил из того, что даже по капиталистическим понятиям такое сотрудничество должно быть выгодно союзникам, и прежде всего Соединенным Штатам.

Не только потому, что Советскому Союзу, как это было решено в Ялте, предстояло вступить в войну с Японией.

Сталин исходил из более долгосрочных прогнозов. Советский Союз не имеет общих границ с Соединенными Штатами. Военная угроза с его стороны исключена. Не является он и торговым конкурентом Америки. Вместе с тем советские рынки в первые послевоенные годы — естественно, лишь сырьевые — были поистине необозримы…

Да, Сталин не раз совершал серьезные ошибки, нарушал законы, утвержденные партией, выработанные Лениным. Но ленинская концепция мирного сосуществования государств с различными социальными системами всегда оставалась для Сталина незыблемой. Альтернативой ей являлась война. Для каждого мыслящего государственного деятеля такая альтернатива после только что окончившейся мировой трагедии была невозможна. По крайней мере в обозримом будущем…

Сталин верил в реальность послевоенного мирного сотрудничества. Верил и в то же время сомневался…

В данном случае причиной этих сомнений отнюдь не была присущая Сталину подозрительность. Дело было серьезней и глубже.

Ужо через две недели после Ялтинской конференции, 25 февраля 1945 года, посол Советского Союза в Соединенных Штатах Громыко прислал в Наркоминдел донесение, которое Молотов тотчас передал Сталину. В этом донесении красным карандашом были подчеркнуты строки о том, что в госдепартаменте США вынашивается план создания послевоенного блока стран Западной Европы: Франции, Бельгии, Голландии, Испании и Италии.

Громыко писал, что, по замыслу его инициаторов, этот блок во что бы то ни стало должен находиться под влиянием США и Англии. В экономическом отношении его должны были поддерживать главным образом Соединенные Штаты.

Сталин долго размышлял над этими строками.

Конечно намерение Англии и после войны играть доминирующую роль в Европе было ясно ему и раньше. Понимал Сталин и то, что дряхлеющая Британская империя может играть такую роль только при активной поддержке Соединенных Штатов. Но на Ялтинской конференции Рузвельт прежде всего заботившийся об интересах Соединенных Штатов, страны, которая была и осталась империалистической, вовсе не собирался целиком передоверять Черчиллю заботу об этих интересах в Европе. Судя по всему, Рузвельт действительно верил в возможность послевоенного сотрудничества с Советским Союзом.

Однако последующие события, и главное из них — сепаратные переговоры Даллеса с Вольфом в Берне, — привели Сталина в ярость. Такое предательство в масштабах целого государства внушало Сталину отвращение. Уполномочив Даллеса вести переговоры с немцами за спиной еще продолжавшего войну Советского Союза, Соединенные Штаты совершили именно такое предательство. Пусть переговоры окончились безрезультатно. Пусть Рузвельт, отвечая на возмущенный протест Сталина, в предсмертном послании вновь и вновь заверил его в своих дружеских чувствах к Советскому Союзу и в готовности довести совместную борьбу с общим врагом до полной победы. Все равно подозрения в душе Сталина не улеглись.

Сталин отчетливо представлял себе намерения Черчилля. С большей или меньшей точностью он, пожалуй, мог предсказать, как поступит английский премьер в тех или иных обстоятельствах. Но Трумэн, ставший президентом Соединенных Штатов Америки всего лишь три месяца назад, был Сталину не ясен ни как человек, ни как политик.

Молотов подробно рассказал Сталину о своей встрече с Трумэном в Вашингтоне после Сан-Францисской конференции, положившей начало деятельности Организации Объединенных Наций. Судя по всему, новый президент Соединенных Штатов явно отступал от курса, намеченного в Ялте. Но, с другой стороны, он послал в Москву Гопкинса…

Чем руководствовался Трумэн, направляя в Кремль именно Гопкинса и конечно же зная, что этому человеку будет оказан самый дружественный прием? Чего хотел американский президент? Убедить советских руководителей отказаться от мысли сделать свою западную границу границей мира? Заставить их согласиться на восстановление старой Европы, со всеми ее антисоветскими очагами и гнездами?

Но стоило ли с подобными намерениями посылать в Москву Гопкинса, имя которого стало символом американо-советского сотрудничества? Ведь это имя столь тесно переплелось с именем Рузвельта, что после смерти президента Гопкинс как бы остался его тенью на земле.

Неужели этот человек согласился сыграть роль троянского коня? Или ему самому были неизвестны подлинные намерения Трумэна? Ведал ли Гопкинс, что творит? Верил ли в то, что способен сцементировать трещины, которые дало здание американо-советского сотрудничества? Но как могла эта вера сочетаться с ролью, которую ему предстояло сыграть? При несомненном уме Гопкинса, при его личной честности, в которой Сталин никогда не сомневался, подобное сочетание представлялось необъяснимым.

Где же разгадка?..

Сталин искал ответа на этот вопрос, мысленно возвращаясь к встрече с Гопкинсом в Кремле 26 мая — меньше двух месяцев назад…

В то время как Джозеф Дэвис выслушивал в Чекерсе антисоветские филиппики Черчилля, Гарри Гопкинс входил в кабинет Сталина в Кремле также со специальным поручением нового американского президента.

Худой, изможденный, подтачиваемый тяжкой болезнью бывший помощник президента Рузвельта после смерти патрона формально продолжал занимать свой пост, но фактически был уже не у дел. Неожиданно его вызвал Трумэн и предложил отправиться в Москву, чтобы обсудить со Сталиным вопрос о предстоящей встрече «Большой тройки».

Первый раз Гопкинс приехал в Москву в конце июля 1941 года. Печать всего мира писала тогда о молниеносном продвижении гитлеровских войск в глубь Советского Союза и предсказывала его падение если не в ближайшие дни, то через две — три недели. В американском посольстве держались того же мнения. Гопкинсу показывали по карте, где находились тогда передовые части группы немецких армий «Центр» под командованием фельдмаршала фон Бока Бои шли под Смоленском. Это был последний крупный населенный пункт на пути от Минска, захваченного в конце июня, к Москве.

Столицу почти ежедневно бомбила немецкая авиация.

По советским сообщениям, к Москве прорывались лишь отдельные бомбардировщики «Люфтваффе». Но на улицах города каждую ночь вспыхивали пожары. От грохота зениток и разрывов бомб сотрясались стекла американского посольства.

«Выстоит ли Советский Союз хотя бы ближайшие месяцы? Есть ли смысл оказывать ему помощь?» — на эти вопросы Гопкинс должен был тогда, в сорок первом, ответить президенту Рузвельту.

Что же произвело на Гопкинса решающее впечатление? Беседы со Сталиным, во время которых загадочный советский руководитель категорически утверждал, что Россия выстоит? Нет, одно это на Гопкинса бы не повлияло. Достаточно было сопоставить слова Сталина с реальным положением на советско-германском фронте, чтобы они показались неубедительными.

Вместе с тем Сталин ничего не скрывал. С необъяснимой на первый взгляд откровенностью он обрисовал американскому представителю то поистине отчаянное положение, в котором оказалась Красная Армия. Гопкинс ждал, что, следуя элементарному расчету, Сталин постарается преуменьшить успехи гитлеровских войск. Но советский лидер рассказал о них даже больше, чем знали в американском посольстве. Поэтому-то его уверенные слова о том, что Красная Армия будет сражаться за каждую пядь советской земли, что Советский Союз не покорится Гитлеру ни при каких условиях, произвели на Гопкинса огромное впечатление.

Впрочем, дело было не только в Сталине. Москва, в которой Гопкинс пробыл несколько дней, повлияла на его душевное состояние не меньше, чем беседы в Кремле.

Из сообщений американской печати, из бесед с возвращавшимися на родину дипломатами Гопкинс знал о панике, царившей в столицах европейских стран, на чью территорию вступали немецко-фашистские войска.

Ничего подобного он не обнаружил в Москве. "Ни шагу назад! ", "Победа или смерть! " — этими лозунгами, казалось, жила тогда советская столица.

По ночам грохотали зенитки. Лезвия прожекторов бороздили темное небо, выхватывая из мрака неподвижно висевшие аэростаты воздушного заграждения. Но по утрам трамваи, автобусы и троллейбусы были полны людьми, спешившими на работу. Иногда милиционеры останавливали движение, чтобы пропустить воинские колонны. Это были солдаты и люди в брезентовых или стеганых куртках, однако с винтовками за плечами. В посольстве Гопкинсу разъяснили, что это так называемое народное ополчение — добровольческие отряды из граждан, почему-либо не призванных в армию.

Все вместе взятое — спокойный, грозно — сдержанный вид Москвы в сочетании с откровенностью и вместе с тем уверенностью Сталина — побудило Гопкинса сообщить Рузвельту, что Россия, по его убеждению, будет сражаться до последнего солдата и ей следует оказать помощь боевой техникой.

В последующие три года Гопкинс со Сталиным не встречался. Однако из далекого Вашингтона он внимательно следил за великой битвой на полях России, переживая поражения советских войск и радуясь их успехам.

Почему? Только ли потому, что в самом начале войны, когда судьба Советского Союза висела на волоске, он был одним из тех, кто склонил президента помочь этой стране, или, говоря на языке бизнеса, вложить деньги в, казалось бы, безнадежное предприятие? А может быть, и потому, что Гопкинс сочувствовал идеям, во имя которых вел войну советский народ?

Нет, Гопкинс не больше сочувствовал коммунизму, чем сам Рузвельт. Но приход Гитлера к власти, фашистские бесчинства в Германии, претензии гитлеровцев на господство в Европе, а затем и попытка осуществить эти претензии с помощью самолетов и танков, — все это привело руководящую группу американских политиков и бизнесменов к выводу, что настало время сказать Гитлеру решительное «нет».

Итак, с одной стороны был Гитлер. После первых успехов в войне против Советского Союза, после нападения Японии на Пирл-Харбор он претендовал уже не только на европейское, но и на мировое господство.

С другой стороны существовал Советский Союз. Это государство никогда не угрожало Соединенным Штатам.

Об американской интервенции в России, казалось, забыли.

Границы страны были гостеприимно открыты для американских бизнесменов и особенно для инженеров, техников высококвалифицированных рабочих, многие из них, пострадав от кризиса, потрясшего Америку в тридцатых годах, нашли себе применение именно в Советском Союзе, приступившем к выполнению гигантских индустриальных планов.

Таким образом, сама жизнь способствовала тому, чтобы в Соединенных Штатах появились люди, которые, оставаясь далекими от коммунизма, тем не менее глубоко симпатизировали Советскому Союзу.

К таким людям относился бывший американский посол в Москве Джозеф Дэвис. К ним принадлежал и Гарри Гопкинс.

… В последний раз Гопкинс встречался со Сталиным в Ялте, во время Крымской конференции. Специальный помощник президента США был тогда членом американской делегации.

Теперь Гопкинсу, представлявшему нового американского президента, предстояло расчистить почву для первой послевоенной конференции трех союзных держав.

Прошло около трех недель с тех пор, как в Москве был торжественно отпразднован День Победы. Но Гопкинсу казалось, что праздник все еще продолжается. В июле 1941 года огромный город по вечерам погружался во тьму.

Улицы быстро пустели. На тротуарах не оставалось никого, кроме медленно шагавших патрулей. Сейчас Москва сияла тысячами огней. Центр города заполняли толпы людей, казалось наслаждавшихся самой возможностью ходить по, улицам, не ожидая пронзительного воя сирены, грохота зениток, разрыва бомб.

Большинство мужчин еще носили военную форму, хотя многие уже и без погон. Не со всех оконных стекол были смыты пересекавшие их крест — накрест бумажные полосы.

Со стен домов покоробившиеся от зимних стуж и летних дождей плакаты еще звали советских людей стоять насмерть. Но, несмотря на все это, Гопкинс ощущал атмосферу праздника, которым продолжала жить советская столица.

Привычка Сталина работать вечерами и ночами была известна Гопкинсу. Поэтому он не удивился, когда встретивший его на аэродроме посол Соединенных Штатов в СССР Гарриман сказал, что первая встреча со Сталиным должна состояться сегодня же поздно вечером.

В назначенное время Гопкинс, сопровождаемый Гарриманом и представителем государственного департамента Боленом (ему предстояло быть переводчиком с американской стороны), шел по кремлевскому коридору. Все было здесь так же, как в 1941 году, и в то же время как-то иначе.

Может быть, лампы под потолком горели ярче, или паркет был тщательнее натерт, или на ковровых дорожках не осталось следов от десятков сапог, покрытых фронтовой дорожной пылью и грязью…

Дверь из приемной в кабинет Сталина была полуоткрыта. Как только американцы появились, уже знакомый Гопкинсу Поскребышев указал на эту приоткрытую дверь.

Гопкинс вошел в кабинет первым. В центре комнаты стояли Сталин и также известные Гопкинсу Молотов и переводчик Павлов.

Сталин и неотступно следовавший за ним Павлов пошли навстречу Гопкинсу.

Уже в Ялте, где после 1941 года Гопкинс увидел Сталина впервые, он был поражен тем, как Сталин изменился.

Волосы его, особенно на висках, поредели и приобрели желтовато-седой оттенок. Поседели и пожелтели усы. Под глазами отчетливо обозначились изрезанные морщинами мешки.

На тысячах портретов Сталин был запечатлен в тужурке с отложным воротником, в брюках, заправленных в сапоги. Тогда, в сорок первом, Гопкинс видел его именно таким.

Сейчас Сталин был в мундире с высоким, подпирающим щеки твердым стоячим воротником, с широкими погонами, на которых сияли расшитые золотом крупные звезды, в полуботинках вместо привычных мягких сапог.

На левой стороне мундира поблескивала золотая звездочка.

— Здравствуйте, господин Гопкинс. Мы очень рады снова видеть вас на советской земле, — сказал Сталин, глядя Гопкинсу прямо в глаза и протягивая ему руку. На мгновение продлив рукопожатие, он повторил: — Очень рады.

Гопкинс поздоровался с Молотовым и спросил, оправился ли господин министр после битв в Сан-Франциско.

Молотов слегка пожал плечами и ответил обычным своим ровным, лишенным эмоций голосом с легким заиканием:

— Не помню особ-бых битв. Настоящие битвы уже закончились. Там были лишь споры.

По обе стороны длинного стола стояли стулья. Сталин указал Гопкинсу место не напротив себя, а рядом.

— Разрешите мне, господин Сталин, — сказал Гопкинс, — сесть там же, где я сидел… тогда. — Он указал на стул по другую сторону стола.

— Вы верите в приметы? — с добродушной усмешкой спросил Сталин.

— В хорошие приметы. Вернее, в хорошие традиции, — тоже с улыбкой ответил Гопкинс.

Все расселись — американцы с одной стороны, Сталин, Молотов и Павлов — с другой.

— Прежде чем перейти к сути возложенного на меня поручения, — первым начал Гопкинс, — мне хотелось бы рассказать вам, господин Сталин, о последних днях президента Рузвельта.

Это было начало несколько неожиданное для Гарримана и Болена, но последний быстро перевел то, что сказал Гопкинс.

Сталин медленно наклонил голову, как бы соглашаясь с намерением Гопкинса и в то же время отдавая дань памяти покойного.

— Смерть президента Рузвельта явилась для всех нас тяжелой утратой, — негромко сказал Гопкинс. — В Ялте еще ничто не предвещало такого быстрого и трагического конца. Покойный президент, — продолжал он, — был человеком большой воли. В Ялте шла речь о делах важных не только для наших стран, но и для всего человечества. Сознание этого придавало ему силы.

— Сознание большой цели всегда придает людям силу? — слегка покачав головой, сказал Сталин. — Низкие цели лишают ее даже сильных, — добавил он после паузы. — Мы слушаем вас, господин Гопкинс.

— На обратном пути из Ялты мне уже было ясно, что силы президента на исходе. При его состоянии здоровья он сделал все возможное и даже невозможное. Я был уверен, что он исчерпал все свои жизненные ресурсы. Но, к счастью, их оказалось больше, чем можно было предполагать. Вернувшись домой, президент продолжал активную деятельность. Он не раз говорил мне, что надо закрепить союз стран и народов, разгромивших гитлеровскую Германию. Для этого, указывал он, надо много работать.

В день своей смерти президент написал несколько писем и подписал некоторые важные документы.

— В том числе и письмо товарищу Сталину, — произнес Молотов. — Оно датировано двенадцатым апреля.

Сталин молча посмотрел на Молотова. По его взгляду трудно было понять, одобряет он Молотова или осуждает за то, что тот прервал Гопкинса.

— Да, — сказал Гопкинс, обращаясь к Сталину, — письмо президента к вам было последним из вообще написанных им…

Голос Гопкинса чуть заметно дрогнул.

— Вы, конечно, помните содержание этого письма, — продолжал он. — Президент снова подтверждал то, что руководило им по отношению к России много лет: чувство искренней дружбы. Я позволил себе напомнить то, что вам известно из самого письма, потому что это имеет прямое отношение к моей теперешней миссии.

Сталин снова молча наклонил голову, как бы заранее соглашаясь, что между последним письмом Рузвельта и нынешней миссией Гопкинса должна существовать прямая связь.

— Ни один из врачей президента не ожидал, что это случится так внезапно и кончится так быстро, — тихо проговорил Гопкинс. — После удара президент уже не приходил в сознание и умер без страданий.

— От такой же болезни умер наш Ленин, — сказал Сталин. — Кровоизлияние в мозг. Это произошло уже после удара, Из-за которого его рука оказалась парализованной.

— С частичным параличом президент, как вы знаете, свыкся давно. Ум его оставался могучим. Никто не знает, о чем президент думал до того, как потерял сознание. Но если бы меня спросили, я бы без колебаний ответил: он думал о близкой победе.

— Я полагаю, — медленно произнес Сталин, — он думал и о том, что будет после победы.

— Несомненно, — согласился Гопкинс. — Когда мы возвращались из Ялты, президент говорил мне, что покидает конференцию с обновленной верой в то, что наши страны смогут сотрудничать в дни мира столь же успешно, как и во время войны. Он не раз возвращался к этой теме.

— Мы здесь, — сказал Сталин, делая широкий жест, словно подчеркивая, что имеет в виду не только Молотова и Павлова, — также не раз беседовали на эту тему.

— Наконец, — продолжал Гопкинс, — я хочу сказать о том чувстве уважения и восхищения, которое покойный президент испытывал к вам лично, господин Сталин. Впрочем, вам приходилось выслушивать это не раз и не только от президента Рузвельта.

Сталин внимательно взглянул на Гопкинса, как бы желая определить, нет ли в его последних словах какого-либо подтекста. Но осунувшееся лицо американца не меняло своего выражения. По-видимому, воспоминания о Рузвельте захватили его целиком.

— Иногда подобные чувства выражаются людьми привычно, по инерции, — после короткого молчания заметил Сталин, — а иногда для того, чтобы скрыть совсем иные чувства. Но президент Рузвельт никогда не опускался до этого. Он говорил то, что думал.

Теперь настала очереди Гопкинса внимательно посмотреть на Сталина. Он знал, что деятельность Даллеса в Берне осложнила отношения между Советским Союзом и Соединенными Штатами. Не хотел ли Сталин косвенным образом напомнить об этом сейчас?

Их взгляды встретились. На внешне невозмутимом лице Сталина обычно нельзя было прочесть никаких чувств.

Но Гопкинсу показалось, что на этот раз лицо Сталина как бы говорило: «Нет, нет, не сомневайтесь, я сказал то, что действительно думаю. Случившееся больно ранило меня, но не изменило мнения о Рузвельте. Когда после смерти американского президента мы назвали его великим, то сделали это искренне».

— На обратном пути из Ялты, — снова заговорил Гопкинс, — президент много говорил и о новой встрече, которая обязательно должна состояться. Он не сомневался, что эта встреча произойдет в Берлине.

— В Ялте товарищ Сталин предложил тост именно за встречу в Берлине, — вставил Молотов.

— У Молотова хорошая память на тосты, — с усмешкой произнес Сталин. — Впрочем, у него вообще хорошая память, — уже серьезно добавил он.

Гопкинс подумал, что, может быть, напрасно он так много говорит о прошлом. Ведь его послали сюда не для этого. Он видел, что Гарриман бросает на него нетерпеливые взгляды, а Болен переводит с таким видом, как будто его заставляют делать вовсе не то, что нужно.

«Нет! — мысленно воскликнул Гопкинс. — Прошлое так легко не забывается! В особенности такое прошлое. Четыре года отделяют нашу первую встречу от этой. Четыре года и миллионы трупов. Я выполняю поручение Трумэна, но не как чужой человек. В этом кабинете я оставил частицу себя…»

— Господин Сталин, — сказал Гопкинс, — я хорошо помню первую встречу с вами. Вы говорили мне тогда о готовности вашего народа вести войну против Гитлера до тех пор, пока победа не будет обеспечена. Вернувшись домой, я сказал президенту Рузвельту, что Советский Союз никогда не покорится Гитлеру. Президент предложил программу помощи вашей стране. Многие люди у нас были тогда убеждены, что Гитлер победит. Но Рузвельт пошел против течения.

— Таким людям, как президент Рузвельт, часто приходилось идти против течения, — сказал Сталин, — но они достигали берега победителями.

— Рузвельт мертв, — продолжал Гопкинс, — что же касается меня, то я устал и болен. Если я не отказался от миссии, которую возложил на меня президент Трумэн, то лишь потому, что хотел лично передать эстафету…

— Мы надеемся еще не раз видеть господина Гопкинса в Москве, — с несвойственной ему сердечностью сказал Сталин. — Мы уверены, что встретим его и на предстоящей конференции…

— Это зависит от бога и… — Гопкинс запнулся. — Существуют вопросы, — продолжал он уже иным, официальным тоном, как бы давая понять, что переходит к исполнению возложенной на него миссии, — которые я и посол Гарриман хотели бы обсудить с вами, господин Сталин, и с господином Молотовым. Прежде чем к ним перейти, мне хотелось бы начать с самого главного. Речь идет об основных, фундаментальных отношениях между Советским Союзом и моей страной.

— Разве в этих фундаментальных отношениях произошли какие — либо перемены? — спросил Сталин, подчеркивая слово «фундаментальных».

— Разрешите мне высказать все по порядку, — как бы давая Сталину понять, что просит не перебивать себя, быстро сказал Гопкинс. — Вы знаете, что еще совсем недавно, скажем два месяца назад, американский народ проявлял огромную симпатию к Советскому Союзу и полностью поддерживал хорошо известную вам политику президента Рузвельта. Разумеется, всегда находились всякие Херсты и Маккормики, которые были против нашего сотрудничества сРоссией и всячески старались помешать Рузвельту. Но народ их не поддержал. Иначе он не избирал бы Рузвельта четыре раза подряд. Большинство американцев верило, что, несмотря на огромное различие между нашими странами — политическое и идеологическое, — мы можем сотрудничать и после войны.

Гопкинс на мгновение замолчал, думая, что Сталин, может быть, захочет прокомментировать его слова.

Но Сталин слушал его молча. Вынув из кармана трубку, он положил ее на стол возле себя.

— Однако сейчас, — продолжал Гопкинс, — возникла опасность, что общественное мнение Соединенных Штатов может измениться. В чем-то оно уже изменилось.

— Значит, после смерти президента «всякие Херсты и Маккормики» стали брать верх? — не с иронией, а скорее с участием спросил Сталин.

— Я не хотел бы упрощать дело, — с упреком возразил Гопкинс. — Причин, меняющих настроение американцев, несколько, но сейчас я констатирую лишь сам факт. Президент Трумэн, посылая меня в Москву, выразил обеспокоенность нынешней ситуацией.

— Президент Трумэн хотел бы внести коррективы в политику Рузвельта? — настороженно спросил Молотов.

— О нет, — поспешно ответил Гопкинс. — Он хочет продолжать политику Рузвельта. Но тем не менее ситуация кажется мне серьезной. Я слишком болен, чтобы предпринять такое путешествие без серьезных причин…

Сталин сочувственно наклонил голову. Из сообщения Громыко он знал, что Гопкинс действительно болен. Кроме того, ему было известно, что после прихода Трумэна к власти этот человек фактически находится не у дел. Не Гопкинсу, а Бирнсу — новой звезде, восходящей на американском дипломатическом небосводе, — поверяет новый президент свои мысли и намерения. Но для поездки в Москву Трумэн все же выбрал именно Гопкинса. Почему?

Чтобы продемонстрировать преемственность своей политики? Или, наоборот, чтобы замаскировать перемены?

Об этом сейчас думал Сталин, хотя лицо его оставалось внимательным и бесстрастным.

Как бы отвечая на его раздумья, Гопкинс сказал:

— Я приехал сюда не только потому, что считаю положение серьезным, но главным образом потому, что верю в возможность приостановить нынешнюю тенденцию и найти базу для движения вперед.

Не прикасаясь к лежавшей перед ним трубке, Сталин взял из открытой зеленой коробки папиросу и закурил. Он делал это подчеркнуто медленно, как бы давая возможность Гопкинсу высказаться до конца.

Но Гопкинс молчал.

— Каковы же конкретные причины изменения того, что господни Гопкинс назвал общественным мнением Соединенных Штатов? — слегка наклоняясь вперед и переводя взгляд с Гопкинса на Гарримана, спросил Сталин.

— Точные причины не так — то просто назвать, — ответил Гопкинс. — Я пока что хотел лишь подчеркнуть, что без поддержки общественного мнения, без поддержки бывших сторонников Рузвельта президенту Трумэну будет очень трудно продолжать прежнюю политику по отношению к Советскому Союзу. В нашей стране общественное мнение играет особую роль…

— Может быть, господин Гопкинс хочет сказать, что «всякие Херсты и Маккормики» теперь признаются в Соединенных Штатах подлинными выразителями общественного мнения? — продолжал Сталин, кладя дымящуюся папиросу на край хрустальной пепельницы. — Господин Гопкинс сказал, что «пока что» хочет сослаться на общественное мнение как на одну из общих причин. Будем считать, что он это сделал. Может, теперь он перейдет к причинам более конкретным?

Гопкинс почувствовал, что атмосфера постепенно сгущается. Ссылкой на такой объективный фактор, как общественное мнение, он хотел дать Сталину понять, что ни президент Трумэн, ни он, Гопкинс, здесь ни при чем… Но, судя по всему, Сталин воспринял это как простую риторику.

— Хорошо, — с отчаянной решимостью начал Гопкинс, — перейдем к конкретным причинам. Прежде всего это вопрос о Польше.

— Ах, так, — кивая головой, насмешливо произнес Сталин. — Кстати, сколько километров от самой крайней западной границы Польши до любого из побережий Соединенных Штатов? Тысяч шесть? Или больше?

— Я понимаю вашу иронию, маршал, — сказал Гопкинс, — но есть вопросы, в которых расстояния играют не главную роль.

— Проблема Польши относится именно к таким вопросам?

— Если говорить об Америке, да.

— А если говорить о Советском Союзе, то нет, — жестко сказал Сталин. — Для нас, живущих рядом с Польшей, расстояния играют очень важную роль.

Сделав небольшую паузу, он заговорил ровным и спокойным тоном, обращаясь не только к Гопкинсу, но и к остальным американцам:

— Молотов рассказал мне о своей беседе с президентом. Насколько я понял, президент недоволен тем, что ялтинское решение не выполняется. Так? — спросил он, обернувшись к Молотову.

Все молчали.

— Да, решение Ялтинской конференции о Польше до сих пор не выполнено. Это правда, — продолжал Сталин. — О чем мы договорились в Ялте? У нас, политиков, должна быть хорошая память. Но иногда она нам все-таки изменяет. Тогда нашу память надо… освежать. В Ялте мы договорились о том, что Польша получит существенное приращение территории на севере и на западе.

— Но о размере этих приращений было условлено проконсультироваться с новым польским правительством, — заметил Гарриман.

— Вот! — удовлетворенно произнес Сталин, — У господина Гарримана, я вижу, хорошая память. «С новым польским правительством», — раздельно повторил он, не спуская глаз с Гарримана. — Но где оно, это «новое польское правительство»? — Сталин даже посмотрел по сторонам, словно желая убедиться, что такого правительства и в самом деле нет. — Есть Временное правительство Польши, с которым мы, Советский Союз, поддерживаем дипломатические отношения. Никакого другого правительства нет.

— Мы движемся по заколдованному кругу, господин Сталин, — нетерпеливо заговорил Гарриман. — В Ялте было решено создать такое правительство, которое имело бы более широкую базу, чем это было возможно раньше, до освобождения западной части Польши. Поэтому вы, главы государств, условились, что нынешнее Временное правительство Польши будет реорганизовано на более широкой демократической основе, с включением в него и лондонских поляков. Но в Соединенных Штатах Америки создалось сейчас впечатление, что Советский Союз отступает от согласованного решения. Правительство так и не реорганизовано.

— Советский Союз никогда не отступает от согласованных решений, господин Гарриман, — назидательным тоном произнес Сталин. — Не отступал, не отступает и не отступит никогда. Наши союзники — вот они порой действительно отступали. Однако мы старались смотреть на это… снисходительно.

— Но проблема Польши сводится сейчас к реорганизации правительства. Новое правительство Польши не может быть создано без прямого содействия Советского Союза. Ведь территорию Польши занимают ваши войска! — воскликнул Гопкинс.

— Вы ошибаетесь, господин Гопкинс, — отрицательно покачав головой, сказал Сталин. — Проблема Польши, как выяснилось, в другом.

— В чем же? — почти одновременно спросили Гопкинс и Гарриман.

Глаза Сталина неожиданно сощурились, на губах заиграла злая улыбка, открывая подпалины усов и пожелтевшие от постоянного курения зубы.

— В том, — медленно проговорил он, — что Советский Союз хочет иметь своим соседом дружественную Польшу, а господин Черчилль и его лондонские поляки желают воскресить на наших границах систему санитарного кордона.

— Но ни у правительства, ни у президента Соединенных Штатов такого намерения нет! — быстро сказал Гопкинс.

— Господин Гопкинс, конечно, лучше знает намерения Соединенных Штатов. Что же касается меня, то, говоря о санитарном кордоне, я прежде всего имел в виду Англию. Английские консерваторы не желают дружественной Советскому Союзу Польши и хотят создать там правительство, соответствующее их намерениям. Но мы на это не согласимся. Уверен, что и поляки тоже.

Сталин говорил сухо и отчужденно. А ведь еще совсем недавно он был добродушен, подчеркнуто вежлив, даже мягок…

Гопкинс хорошо знал, что, сказав «нет», Сталин уже не отступит ни на шаг.

С внезапной тоской Гопкинс подумал, что напрасно приехал сюда, напрасно, вопреки врачам, встал с постели, напрасно пересек океан и напрасно сидит теперь в этом кремлевском кабинете.

Размышляя о неминуемо близкой смерти, Гопкинс говорил себе, что прожил жизнь не зря. Добившись, чтобы России была оказана помощь, он не подвел ни свою страну, ни столь любимого им президента. Он не обманул и этого порой загадочного, порой прямолинейно — жесткого не скрывающего своих намерений человека, который сидел сейчас напротив него. Большинство людей в Вашингтоне — в Белом доме и на Капитолийском холме — считали Сталина восточным деспотом, коварным византийцем, чуждым, враждебным всему тому, чем руководствовались в своей жизни американцы. Гопкинс знал, что порой этот человек может быть и жестоким, безжалостным. Однако он всегда поражал Гопкинса своей прямотой и, несомненно, огромной волей.

«Чьи же интересы я защищаю в Москве на этот раз?» — с горечью спрашивал себя Гопкинс. Рузвельта?

Но его уже нет на свете. Трумэна? Но Гопкинс недостаточно хорошо знал этого человека, столь случайно оказавшегося президентом Соединенных Штатов. Черчилля? Его Гопкинс знал хорошо. Перед отъездом Гопкинса в Москву Трумэн показал ему последние письма и телеграммы Черчилля. Дым войны еще заволакивал небо Европы. Рука об руку сражаясь за дело победы, еще гибли люди — русские, американцы и англичане, — а строки, написанные Черчиллем, дышали ненавистью к русским.

… Человеку, которого звали Гарри Гопкинс, оставалось жить не больше года. Он всегда был истинным американцем. Поэтому воспринимал как само собой разумеющийся тот факт, что его страна выходила из войны самой богатой, почти не пострадавшей от военной бури, если не считать жертв, которые унесло и еще продолжало уносить сражение на Дальнем Востоке. Но исход и этой войны — Гопкинс, естественно, знал о секретном ялтинском соглашении — был теперь тоже связан с Советским Союзом. Все это должно было привести и действительно привело Гопкинса к самому важному для него выводу: будущее мира прямо зависит от отношений между его страной и Россией…

Как бы Гопкинс ни старался казаться спокойным, сейчас его раздирали противоречивые чувства. Он вынужден был вести словесный бой со Сталиным из-за Черчилля.

Отдавая должное уму и воле британского лидера, он, как и президент Рузвельт, никогда его не любил.

Дома, в сорок первом году в Кремле и уж конечно совсем недавно в Ялте все казалось Гопкинсу ясным. Сейчас же он находился в смятении. В польском вопросе Сталин был, конечно, прав, но в то же время в ушах Гопкинса звучали панические предупреждения Черчилля о «закате Европы», если она станет «красной».

Наконец Гопкинс решился нарушить тягостное молчание.

— Господин Сталин, — твердо произнес он, — я представляю здесь не британского премьер-министра, а президента Соединенных Штатов. Хочу заверить вас, что президент хочет существования такой Польши, которая дружески относилась бы к Советскому Союзу. Более того, вдоль всех советских границ он хочет видеть дружественные вам страны.

Сказав эти слова, Гопкинс подумал: «Хочет?..» Усилием воли он постарался погасить сомнения.

— Если это так, — уже прежним своим добродушным тоном произнес Сталин, — то насчет Польши мы могли бы легко договориться. Когда я говорю «мы», — пояснил оп, — то имею в виду и поляков и Советский Союз.

Сомнения снова проснулись в душе Гопкинса. «Не слишком ли категорически сказал я о позиции Трумэна? — думал он. —Достаточно ли учитываю тот факт, что уже не Рузвельт является сейчас президентом Соединенных Штатов…»

Впрочем, отношения между Рузвельтом и Гопкинсом тоже не всегда развивались гладко. Иногда. Рузвельт отдалял от себя своего помощника. Затем приближал его снова.

Но главное, в чем Рузвельт и Гопкинс всегда находили общий язык, была взаимная вера в то, что надежной гарантией будущего мира является сотрудничество с Советским Союзом. Пусть не всегда и далеко не во всем. Но сотрудничество в главном — в том, от чего зависит мир на земле.

Что же касается Трумэна… Новый президент недвусмысленно дал Гопкинсу понять, что намерен во всем следовать линии покойного президента. Следовательно, Гопкинс имел право сделать свое заявление. И все же…

Гопкинс снова напомнил Сталину, что общественное мнение Америки меняется, что антисоветские настроения растут, но что готовность маршала положительно решить польский вопрос, несомненно, будет способствовать улучшению ситуации.

— Конечно, польский вопрос можно уладить, — с едва уловимой усмешкой сказал Сталин. От него не укрылось, что Гопкинс повторяется. — Но только не в том случае, если британские консерваторы попробуют возродить санитарный кордон.

Точка над "и" была поставлена. К вопросу о Польше возвращаться более не следовало.

— Разумеется, — снова заговорил Гопкинс, — Польша не единственный вопрос, который мне поручено поставить. У президента Трумэна есть, например, желание встретиться с вами, господин маршал, и обсудить все проблемы, возникающие в связи с окончанием войны в Европе.

Сталин молча наклонил голову.

— В случае вашего согласия, — продолжал Гопкинс, — можно было бы наметить время и место такой встречи.

— Относительно места я уже ответил президенту, — сказал Сталин. — Мы предлагаем Берлин.

— Очевидно, президент получил это ваше послание после моего отъезда из Вашингтона.

— Молотов вручит вам и господину Гарриману копии, — сказал Сталин.

Молотов тотчас же сделал пометку на лежавшем перед ним листке бумаги.

— Мы ожидаем, — снова заговорил Гопкинс, — что Советское правительство назначит своего представителя в Контрольном совете для Германии. Нашим представителем президент уже назначил генерала Эйзенхауэра…

— Что же, — сказал Сталин, — Советский Союз будет представлять маршал Жуков.

— Есть и другие вопросы. Например, о дате вступления Советского Союза в войну с Японией, о перспективе созыва мирной конференции, о составе комиссии по репарациям…

— Мы готовы обсудить все это, — сказал Сталин, — вы, очевидно, еще не раз встретитесь с Молотовым. Что же касается меня, то я всегда готов вас видеть.

— Тогда, может быть, сегодня мы не будем больше отнимать у вас время, — сказал Гопкинс, поглядев на Гарримана. Тот кивнул.

Американцы сделали движение, чтобы подняться со своих мест, но Сталин остановил их движением руки.

— Мне хотелось бы кое-что высказать, прежде чем мы расстанемся, — спокойно сказал он. — В начале нашей беседы господин Гопкинс сослался на общественное мнение Америки. Я не хочу использовать советское общественное мнение в качестве маскировки и буду говорить от имени Советского правительства и от себя лично. Вы сказали, господин Гопкинс, — пристально глядя на американца и как будто желая проникнуть в самую глубину его души, продолжал Сталин, — что в американских кругах произошло охлаждение к Советскому Союзу. Да, мы это чувствуем Соединенные Штаты не только без всякого предупреждения начали маневрировать с поставками по ленд-лизу.

Вместе с Англией вы односторонне провели акт капитуляции немецких войск в Реймсе без нас. Потребовалась вторая берлинская, капитуляция, чтобы восстановить справедливость. Вы, — делая ударение на этом слове, повторил Сталин — задерживаете значительную часть немецкого торгового флота, на который имеем право и мы. Есть и некоторые другие факты, — он сделал легкое движение рукой — о них мы еще успеем сказать. Таким образом, возникает вопрос: нет ли у Соединенных Штатов намерения оказать давление на Советский Союз, вести с ним переговоры под нажимом? В таком случае мне хотелось бы… разрушить эти ваши иллюзии.

— Вы не правы, маршал! — воскликнул Гарриман. — Неужели вам не ясно, что, направив в Москву Гарри Гопкинса президент Трумэн не случайно выбрал человека, который не только был близок к покойному президенту, по известен как один из поборников политики сотрудничества с Советским Союзом? Президент Трумэн послал Гопкинса именно потому, что знал: с ним вы будете говорить с той прямотой, которую, как мы все знаем, вы так любите!

Сталин перевел свой взгляд с Гопкинса на Гарримана и поглядел на него внимательными, немигающими глазами.

— Да, — негромко сказал он. — Я люблю прямоту и откровенность. Потому прошу и вас быть откровенным. Господин Гопкинс утверждает, что причина охлаждения к нам со стороны Соединенных Штатов кроется в проблеме Польши. Но почему это охлаждение произошло, как только Германия была побеждена и вам, американцам, стало казаться, что русские уже больше не нужны?

Хотя Сталин говорил, почти не повышая голоса, но в его словах столь явно прозвучали гнев и горечь, что американцы растерянно молчали.

Наконец Гопкинс сказал:

— Мне больно выслушивать такие подозрения. Поверьте, они необоснованны! Что же касается Польши, то у меня нет никакого права решать эту проблему. Я просто хотел пояснить, что польский вопрос стал для американского общественного мнения как бы символом нашей способности решать те или иные проблемы вместе с Советским Союзом. Сама по себе Польша для нас особой роли не играет. Проблема имеет для нас скорее нравственную сторону, чем политическую.

— Нравственную? — с нарочитым удивлением переспросил Сталин. — Что ж, это очень удобная позиция, господин Гопкинс: заслоняться то общественным мнением, то нравственностью. Кто же отныне будет решать, что нравственно, а что нет? Соединенные Штаты? Но ведь невозможно соединить в одном лице функции президента и папы римского.

— Президент Соединенных Штатов никогда не имел подобных намерений, — возразил Гопкинс.

— Прошу извинить меня, — с затаенной усмешкой произнес Сталин. — Я не имел в виду конкретного американского президента. Я просто использовал некий символ. Еще мне хочется сказать, — уже без всякой иронии и даже с оттенком сердечности продолжал Сталин, — что я далек от предположения, будто господин Гопкинс умышленно хочет прятаться за американское общественное мнение. Я знаю, что он честный и откровенный человек.

С этими словами Сталин, опираясь на край стола, стал подниматься.

Встали со своих мест и все остальные.

Гопкинс выходил из комнаты последним. На самом пороге он задержался. Сталин и его переводчик стояли в нескольких шагах от двери.

Гопкинс подошел к Сталину и тихо спросил:

— Неужели здание дружбы, заложенное вами и президентом Рузвельтом, дает серьезную трещину?

— Если это и так, то нашей вины в том нет, — ответил Сталин.

— Я очень болен, господин маршал, — с грустью сказал Гопкинс. — Для меня нестерпима мысль, что это здание, в фундаменте которого есть и мои камни, становится неустойчивым. Скажите положа руку на сердце: вы считаете возможным, чтобы теперь, когда наступил мир, отношения между нашими странами остались такими же, как и тогда, когда у нас был общий враг?

— Я считаю это не только возможным, но и необходимым, — убежденно ответил Сталин.

— Тогда последний вопрос. Люди не вечны. Вы уверены, что другие… ну, те, что придут после нас, будут придерживаться вашей точки зрения?

— Если говорить о нашей стране, — ответил Сталин, — то да, уверен. Не потому, что это точка зрения моя, а потому, что ее диктует сама жизнь.

— Спасибо, — сказал Гопкинс, — сегодня мне легче будет заснуть. До свидания, до следующей встречи.

Он протянул Сталину руку.

«Вот так…» — подумал Сталин, мысленно восстанавливая все детали своей недавней беседы с Гопкинсом.

Время текло медленно. Два или три раза в вагон заходил Молотов с шифровками, только что полученными из Москвы и Берлина. Радиостанция поезда работала непрерывно. На некоторые из телеграмм Сталин тут же диктовал короткие ответы. Вскоре после ухода Молотова его старший помощник Подцероб приносил эти ответы на подпись.

Пообедал Сталин в одиночестве. Все остальное время стоял у окна…

Иногда на станционных разъездах Сталин видел встречные поезда. С передних площадок паровозов на Сталина глядели его же портреты. Уже в маршальской форме.

Только лицо на этих портретах оставалось молодым, таким, каким было до войны. Черные усы. Черные брови.

Черные волосы…

— Время! — с несвойственной ему грустной интонацией тихо проговорил Сталин. Он сознавал, что война не прошла для него бесследно. Он быстро стареет. Иногда сдает сердце. Врачи, к которым Сталин никогда не любил обращаться, неопределенно и вместе с тем успокаивающе говорят: «Сосуды!..»

«Мне нужно еще несколько лет! — подумал Сталин. — Хотя бы год! Выиграть еще одну битву, добиться еще одной победы, может быть не менее важной, чем уже достигнутая… И тогда…»

Наступал вечер. Сквозь зеркальное стекло уже трудно было что-нибудь разглядеть. Но Сталин по-прежнему стоял у окна, поглощенный своими мыслями…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ КЕМ ОН ПРОСНЕТСЯ ЗАВТРА?..

Аэродром в Гатове отделяли от Бабельсберга не более пятнадцати километров. До предоставленной ему резиденции машина домчала Трумэна в считанные минуты. Бросив беглый взгляд на облицованный желтой штукатуркой трехэтажный особняк, где ему предстояло жить в течение ближайших двух недель, Трумэн тотчас назвал его «малым Белым домом».

Осмотрев «малый Белый дом», Трумэн взял себе верхний этаж. Нижние он предоставил государственному секретарю Джеймсу Бирнсу и своей многочисленной охране.

Адмиралу Леги, пресс-секретарю президента Чарльзу Россу, дипломату и переводчику Болену предстояло поселиться в небольшом домике, примыкавшем к особняку.

«Малый Белый дом» в Бабельсберге, на Кайзерштрассе, 2, видимыми и незримыми нитями — телеграфными и телефонными проводами, подводным кабелем, радиоволнами — был связан с Франкфуртом-на-Майне, где располагалась ставка Эйзенхауэра, Вашингтоном, Дальним Востоком. При желании Трумэн мог позвонить даже в свой родной Индепенденс.

Бирнс и другие высокопоставленные американцы, сопровождавшие Трумэна, еще не прибыли, — самолеты типа «С-54», на которых они летели, поднялись в воздух несколько позже «Священной коровы». После осмотра «малого Белого дома», президент вызвал к себе Гарримана и генерала Паркса, ответственного за размещение американской делегации.

Трумэна больше всего интересовали два вопроса: прибыл ли Сталин и есть ли какие-нибудь известия из Вашингтона?

Ответы на оба вопроса были отрицательными. Как удалось выяснить в советском протокольном отделе, Сталина ожидают завтра. Узнать точный час и место прибытия, как всегда у русских, было невозможно. Из Вашингтона же, кроме обычной, так сказать рутинной, информации, ничто не поступало.

Собственно, другого ответа на второй вопрос Трумэн и не ждал. В течение девяти дней своего морского путешествия он был постоянно связан по радио с Вашингтоном. Сообщения от генерала Гровса он приказал доставлять ему в адмиральскую каюту в любое время, даже если бы они пришли глубокой ночью.

Перед тем как покинуть Вашингтон, Трумэн в последний раз выслушал доклад комитета, назначенного им для руководства завершающим этапом Манхэттенского проекта.

Гровс заявил, что все идет нормально. Испытание предполагалось провести пятнадцатого, самое позднее шестнадцатого июля. Следовательно, президент будет осведомлен о его результатах либо накануне Конференции в Потсдаме, либо в первый же ее день.

Тогда это заявление успокоило Трумэна. Понравилось ему и то, что предстоящему испытанию дали кодовое название «Тринити», то есть «Троица». Тем самым как бы испрашивалось благословение божье на «взрывчатку», с помощью которой, по выражению Бирнса, можно «взорвать весь мир», Местом для испытания был избран малонаселенный район Аламогордо, в нескольких десятках километрах от Лос-Аламоса, в штате Нью-Мексико. В самом Лос-Аламосе долгое время велись подготовительные работы. Несмотря на всю их засекреченность, они все же могли привлечь внимание. Трумэн согласился, что Лос-Аламос как место испытания не подходил, — взрыв неизбежно вызвал бы догадки о характере производимых работ.

Избранный местом для испытания район Аламогордо включал в себя территорию военной авиационной базы, но располагался вдалеке от самого аэродрома. Таким образом, можно было соблюсти максимальную секретность.

Гровса смущало, что в этом районе обитали его редкие аборигены — индейцы, которых он считал исконными врагами Америки. Генерал позаботился, чтобы их оттуда заблаговременно убрали.

Теперь все зависело от того, как пройдет испытание.

Трумэн даже думать не хотел о возможной неудаче.

Ему уже виделся трон современного Зевса-громовержца.

Чтобы подняться на этот трон, оставалось сделать несколько шагов, нет, теперь уже всего один шаг. Мысль о том, что видение может оказаться миражем, была невыносима. Из радиограмм Гровса, поступавших на «Аугусту», Трумэн знал, что в эти самые дни и часы в Аламогордо доставляются составные части взрывного механизма. Любуясь океаном, он представлял себе места, где ему никогда не приходилось бывать: горные ущелья, голые скалы, безлюдную пустыню… Там сейчас шли работы, от которых, по глубокому убеждению американского президента, зависело будущее всего мира.

Из радиорубки «Аугусты» Трумэну приносили уже в расшифрованном виде сводки с дальневосточного военного театра, доклады Эйзенхауэра из Франкфурта, донесения многочисленных разведчиков. Но президент прежде всего читал сообщения генерала Гровса. В Антверпене Трумэна поджидало разочарование: пришла шифрограмма, в которой Гровс сообщал, что над Аламогордо пронеслись сильные грозы. Разбушевавшаяся стихия могла нарушить все планы и сломать все графики…

Впрочем, Трумэн так и не знал точно, какой же в конце концов день и час были избраны для решающего испытания. На выбор окончательной даты влияло множество самых различных факторов. Учитывая это, ученые страховались и ничего строго определенного не сообщали даже Гровсу.

Трумэн невольно вспомнил адмирала Леги с его уверенностью в том, что затея с бомбой обречена на провал.

Из Дании Трумэн направился в Германию. Во Франкфурте он собирался ненадолго остановиться, чтобы переговорить о текущих делах с генералом Эйзенхауэром.

Еще по дороге из Антверпена в Брюссель Трумэну были оказаны непривычные для него почести. Моторизованные части дивизии, в которой Трумэн, тогда еще в чине капитана, служил во время первой мировой войны, выстроились вдоль шоссе. Президентский кортеж приветствовали толпы бельгийцев, освобожденных от немецкой оккупации. Гремели оркестры, развевались знамена. Трумэн то и дело выходил из машины, чтобы принять рапорт очередного почетного караула, пожать сотни протянутых к нему рук. Необходимость улыбаться и позировать фотографам превратилась в пытку.

Впрочем, если говорить откровенно, это была сладкая пытка. После своего поспешного вступления в Белый дом Трумэн еще ни разу не испытывал такой полноты власти.

Никогда еще эта власть не представлялась ему столь ощутимой и реальной.

Трумэну и в голову не приходило, что тень покойного Рузвельта и теперь еще продолжает стоять за ним. Все знаки внимания он воспринимал как адресованные ему, и только ему.

Это опьянение властью достигло предела во Франкфурте. Здесь президенту США были оказаны высшие воинские почести. На время Трумэн забыл даже о Гровсе. Но тот напомнил о себе новой телеграммой. Увы, из нее можно было понять только одно: при благоприятной погоде и, если не возникнут непредвиденные обстоятельства, испытание состоится в самое ближайшее время.

… Оказавшись в тихом, как бы отрезанном от остального мира Бабельсберге и узнав, что в Аламогордо все еще ничего решающего не произошло, Трумэн почувствовал усталость. Только мысль о бомбе удерживала его на ногах.

Однако, как послушный сын, он приказал соединить себя с Индепенденсом и поговорил с матерью.

Из всех развлечений Трумэн больше всего любил музыку и карты, а из всех карточных игр — покер. Обладая хорошей комбинацией, он взвинчивал ставки. Если его партнеры не выходили из игры, а на каждое повышение отвечали тем же, значит, они либо располагали исключительно хорошей комбинацией, либо попросту «блефовали» в надежде на то, что нервы их соперника не выдержат и он отдаст банк…

Для игры со Сталиным Трумэну не хватало решающей карты. Ему нужен был «джокер», который по желанию игрока может заменить собой любую недостающую карту и тем самым придать комбинации особую силу.

Но «джокера» у Трумэна пока не было. К тому же он еще не знал, что над Аламогордо опять разразилась буря и что испытание вновь отсрочено.

Засыпая поздней ночью, Трумэн не знал, кем проснется завтра — самым могущественным из всех, кто когда-либо занимал пост президента Соединенных Штатов Америки, или по-прежнему бледной тенью покойного Рузвельта, человеком, волею слепого случая оказавшимся в Овальном кабинете Белого дома и обреченным на то, чтобы через три года бесславно его покинуть…

Пытаясь забыть скептические предсказания Леги Трумэн снова и снова возвращался к мечте о «джокере», который помог бы ему составить самую выгодную комбинацию, решить все самые сложные вопросы, научить Черчилля безропотной покорности, а Сталина заставить понять, кто теперь является истинным хозяином положения…

Если бы у него был «джокер», если бы испытание бомбы удалось, он стал бы не просто Трумэном, калифом на час, но обладателем силы, которой никогда не располагали президенты, короли, премьеры и диктаторы всего мира.

Пробыв уже три месяца на высшем государственном посту Соединенных Штатов Америки, Трумэн отдавал себе отчет в том, сколь сложны вопросы, которые предстояло решить в Потсдаме. Политика по отношению к Германии.

Польша. Репарации. Проблема Балкан, Италии, Греции, Турции… Каждый из этих вопросов распадался на десятки других, связанных с государственными границами, с судьбами миллионов людей, с миллиардами долларов…

Но поистине вопросом всех вопросов оставалась для Трумэна атомная бомба. От нее зависело главное: могут ли Соединенные Штаты разгромить Японию без помощи Советского Союза? Военные утверждали, что Штатам потребуется не менее года подготовки и около миллиона солдат, чтобы осуществить вторжение на японские острова. Но если в руках у президента США окажется «джокер»…

В зависимости от этого можно будет решить и как вести себя со Сталиным и до какой степени поддерживать Черчилля.

… Засыпая, Трумэн слышал доносившиеся снизу приглушенные голоса, шум осторожно передвигаемой мебели.

Это устраивались прилетевшие позже члены его «команды».

Наконец шум утих. Но Трумэн все-таки положил на ухо маленькую подушку и повернулся лицом к стене.

… На другой день — шестнадцатого июля — Трумэн встал рано. Выйдя в пижаме на застекленную террасу, он огляделся.

Картина открывалась поистине идиллическая. Перед ним была неподвижная зеркальная гладь большого озера.

Ведущий к озеру склон покрывала сочная зеленая трава.

Идиллия была бы полной, если бы не залетевшие в комнату комары, которых все время приходилось отгонять.

Вернувшись в спальню, Трумэн сказал начальнику своей охраны Фреду Кенфилу, что просит Бирнса и Леги зайти к нему, как только они будут готовы.

Принял душ — он всегда считал, что ванна расслабляет, а душ бодрит, — набросил махровый халат, через минуту снял его и стал растираться суровым, жестким полотенцем.

«Прибыл ли наконец Сталин?» — думал Трумэн. Вчера вечером его еще не было. Семнадцатого, то есть завтра, должна открыться Конференция. Предположить, что Сталин прямо с самолета проследует в зал заседания, было трудно. В конце концов, он был уже далеко не молод.

Следовательно, Сталин должен прибыть сегодня. Но если это так, то каким будет протокол его встречи?

Вчера Трумэн ни от кого не мог получить ответа на этот вопрос. Но, может быть, ему ответят хотя бы сегодня?

Он стал медленно одеваться. Стоя перед зеркалом, долго размышлял, чему отдать предпочтение — своей любимой «бабочке» или обычному галстуку…

Решил, что лучше галстук — серый в белый горошек.

Оставалось выбрать костюм. Трумэн остановился на темном двубортном пиджаке. О туфлях нечего было раздумывать — свои мягкие двухцветные он не променял бы ни на какие другие.

В семь утра, когда Трумэн был уже готов, в комнату вошли Бирнс и Леги.

Трумэн приветствовал их улыбкой и энергичным взмахом руки. Предложив позавтракать втроем, он спросил:

— Что со Сталиным? Выяснили наконец, когда он прибывает?

— Нет, — покачал головой Бирнс. — Русские говорят: «Товарищ Сталин прибудет вовремя». Добиться от них большего невозможно. — Слово «товарищ» Бирнс произнес по-русски, с ироническим ударением.

— Так, — кивнул Трумэн, — а… оттуда?

Он многозначительно посмотрел на Бирнса.

— Пока ничего, — ответил Бирнс. — Возможно, завтра мы будем знать что-либо определенное.

Трумэн посмотрел на Леги. Адмирал скептически усмехнулся.

— Что же мы будем делать после завтрака? — нетерпеливо спросил Трумэн.

Бирнс и Леги пожали плечами.

— Вы были в этом замке, дворце, или как он там называется? — спросил Трумэн. — Я говорю о месте, где будет проходить Конференция.

— Нет, — ответил Бирнс, — но протоколу…

— Наплевать на протокол! — прервал его Трумэн. — Русские тоже плюют на протокол. Иначе Сталин был бы уже здесь. Почему я и Черчилль долиты его ждать? Словом, поедем и осмотрим это место!

Когда Трумэн, Бирнс и Леш в машине, сопровождаемой двумя «джипами» с охраной, начали поездку по Бабельсбергу, городок, казалось, еще спал.

Трумэн приказал Кенфилу, чтобы на этот раз не было ни сумасшедшей гонки, ни воя сирен. Он слышал о привычке Черчилля поздно просыпаться, первые утренние часы работать и даже принимать посетителей лежа в постели. Кроме того, он полагал, что если Сталин и не приехал, то его высокопоставленные сотрудники могли уже быть в Бабельсберге и, возможно, тоже еще спали.

Они не спеша ехали вдоль кокетливых вилл, обвитых густым плющом. У некоторых из них стояли часовые. Бабельсберг был разделен на три сектора. Перед машиной Трумэна покорно поднимались все шлагбаумы. Очевидно, Кенфил успел предупредить советскую и английскую протокольные части о намерении президента совершить экскурсию. Лишь по форме часовых и по флагам Трумэн мог определить, в каком секторе он сейчас находится.

На один из домов — это был скромный, белый трехэтажный особняк, огороженный невысокой металлической решеткой, — Леги обратил внимание Трумэна:

— По нашим сведениям, здесь будет жить Сталин.

— Поезжайте медленнее! — тотчас же приказал Трумэн шоферу. Нажав кнопку — оконное стекло плавно опустилось, — президент внимательно оглядел дом. Если он чем-нибудь и выделялся среди остальных, то своей подчеркнутой обыденностью. Сквозь решетку были видны дверь и несколько ведущих к ней ступенек. На площадке у подъезда стоял советский автоматчик. Но, судя по наглухо закрытым окнам, дом был еще необитаем.

— Наша вилла выглядит лучше, — удовлетворенно заметил Трумэн.

— Но ведь Сталин здесь хозяин и должен заботиться о гостях, — с едва заметной усмешкой проговорил Леги.

— В каком смысле «хозяин»? — недовольно переспросил Трумэн. — Все мы здесь равны.

— Это не военная терминология, мистер президент, — снова усмехнулся Леги. — Мы, военные, определяем силу вражеских войск не по должностям и званиям генералов, а по количеству солдат и мощи оружия.

— Вы считаете…

— О нет, сэр! Просто территория, на которой мы находимся, занята войсками Сталина. Это русская зона оккупации. Именно Сталин пригласил нас сюда. Деление на секторы — пустая условность, действительная лишь на время Конференции. Со стороны дяди Джо было бы дурным тоном забрать себе лучшее помещение, а нам отдать худшее.

— Полагаю, что все эти соображения чужды Сталину, — резко сказал Бирнс. — Просто агентам его охраны этот дом, наверное, показался более безопасным…

Машины подъехали к воротам, ведущим во внутренний дворик замка Цецилиенхоф. Трумэна, Бирнса и Лега сразу же окружили американские военные.

Узнав, что президент намерен осмотреть замок, Кенфил договорился с советскими властями, что на время осмотра сюда будет допущено американское воинское подразделение. Однако основную охранную службу здесь несли советские пограничники. С автоматами в руках они неотступно следовали за президентом, не сводя с него настороженных взглядов.

Трумэн и его спутники подошли к дворцу Цецилиенхоф. Он был внешне невелик, но выглядел импозантно. Через несколько часов Черчилль будет презрительно фыркать, разглядывая это эклектическое архитектурное сооружение, фасад которого напоминал английский замок елизаветинской поры, а крыша с бесчисленными дымоходами была как бы перенесена с некоей исландской постройки…

Но Трумэн не слишком разбирался в архитектурных стилях. Сердце миссурийского демократа затрепетало, лишь когда он узнал, что этот дом связан с именем супруги наследника германского престола.

Сопровождаемый своими — спутниками, охраной и советскими солдатами, Трумэн обошел дворец и заглянул в его внутренний двор. Он увидел три портала в стене, наполовину покрытой плющом и увенчанной треугольной черепичной крышей. У центрального входа бросалась в глаза огромная клумба — красные цветы, высаженные в форме пятиконечной звезды.

— Подобная демонстрация вряд ли уместна, — язвительно произнес Трумэн. Искоса поглядев на Леги, он добавил: — Вы, кажется, говорили что-то о вежливости русских…

Леги промолчал.

Зал заседаний произвел на Трумэна более выгодное впечатление. На красном ковре, покрывавшем весь пол этой просторной комнаты, стоял огромный круглый стол, покрытый красной же скатертью. Вокруг стола были расставлены стулья с высокими спинками. Среди них, на равном расстоянии друг от друга, — три кресла. Они отличались от стульев более пышной обивкой, шириной сидений, более крупными шарами — набалдашниками на спинках и красным плюшем на подлокотниках. В центре стола стояла белая подставка с тремя небольшими флажками: советским, американским и английским. Такие же, но значительно большего размера, флаги были укреплены на стенах. С высокого потолка свисали две люстры в виде огромных длинных стаканов из матового стекла, оплетенных тонкой бронзовой чеканкой.

Стены были облицованы деревянной панелью, разделенной на рельефные прямоугольники. В зал заседаний вели три двери. Двухмаршевую, ведущую на второй этаж лестницу с резными перилами покрывала широкая голубая дорожка.

За окнами расстилалась водная гладь.

— Как называется эта река? — громко спросил Трумэн.

Ответ прозвучал не сразу.

— Юнгфернзее, сэр. Это озеро.

— Юнгфер… Что сие значит?

— Озеро невинных дев. Приблизительно так, сэр.

— Очень подходящее название, — с саркастической усмешкой произнес Трумэн. Обращаясь к Бирнсу, он вполголоса добавил: — Сталин умеет выбирать места.

Потом взгляд Трумэна снова задержался на столе и креслах. Его охватило непреодолимое желание сесть в одно из них. Но все кресла были одинаковы, и он не знал, какое именно предназначалось ему.

— Откуда и как будут входить делегации? — спросил Трумэн. — Все вместе?

— Нет, сэр, — ответил кто-то из американцев, толпившихся за спиной президента. — Каждая делегация будет иметь свой вход в замок и свою рабочую комнату. Американская — вот эту…

Трумэн направился к одной из трех плотно прикрытых дверей, но кто-то резко сказал несколько слов по-русски.

Трумэн в недоумении остановился.

Леги на мгновение склонился к переводчику.

— Вы ошиблись, сэр, — почтительно произнес адмирал. — Это дверь в комнату Сталина.

Трумэн сделал поспешный шаг в сторону.

Впоследствии он никогда не признавался в этом даже себе, но сейчас внезапно почувствовал безотчетный испуг.

Трумэн был уверен, что Сталина еще нет в Бабельсберге, но мысль, что он мог бы оказаться наедине с этим человеком, испугала его.

— Сюда, мистер президент, — сказал американский офицер, открывая дверь в противоположной стене. — Сюда, пожалуйста.

Преувеличенно бодрым шагом Трумэн вошел в открытую перед ним дверь.

Эта комната тоже была облицована деревянной панелью. У одной из стен стоял книжный шкаф. С потолка свисала люстра серебряного цвета. Весь пол был покрыт голубым ковром. На нем лежал другой, меньшего размера, с персидским рисунком. На этом ковре стояли небольшой круглый стол и четыре стула, обитые темно — розовой материей. В другой стене была дверь, которая, очевидно, вела к одному из подъездов дворца.

Постояв на пороге комнаты, Трумэн подошел к книжному шкафу. Судя по переплетам, книги были старинные, к тому же немецкие или французские, а этих языков Трумэн не знал.

«Заметил ли кто-нибудь, как я только что оробел?» — с запоздалым стыдом спросил себя Трумэн. Приподняв полы пиджака, засунув руки в карманы и распрямив плечи, он сделал несколько шагов взад — вперед по комнате и вернулся в зал. Теперь ему захотелось посмотреть апартаменты Сталина и убедиться, что они не лучше американских.

Комната Черчилля Трумэна не интересовала, она не могла быть лучше той, которую предоставили ему, а могла быть и хуже. Но взглянуть на апартаменты Сталина все-таки стоило бы! Обратиться с подобной просьбой к сопровождавшим его советским военным Трумэн все же не решился.

— Что ж, я думаю, пора возвращаться! — громко сказал он, обращаясь к Бирнсу и Леги. Посмотрев на часы, добавил: — Уже десятый час и…

Трумэн хотел сказать: "… и, может быть, уже есть новости оттуда! " — но оборвал себя на полуслове.

Он медленно пошел к машине. За спинами солдат оцепления теперь толпились люди с кино — и фотоаппаратами.

— Откуда появились корреспонденты? — с напускным недовольством, но все-таки замедляя шаг, спросил Трумэн Он не обращался ни к кому в отдельности, и ответа не последовало. Только стрекотали кинокамеры и щелкали затворы фотоаппаратов.

Трумэн сел в машину вместе с Бирнсом и Леги. Завтра или послезавтра его портреты появятся во всех американских газетах. «Кем я буду к тому времени? — спросил он себя. — Рядовым американским президентомили… властелином мира?..»

Когда Трумэн возвращался в Бабельсберг, Черчилль еще спал.

Проезжая мимо особняка, по словам Леги предназначенного для Сталина, Трумэн снова приказал шоферу замедлить ход. Никаких перемен он, однако, не заметил. Окна были по-прежнему закрыты. Все так же неподвижно стоял советский солдат — автоматчик.

«Когда же он приедет? — с раздражением подумал Трумэн. — И сколько может длиться полет от Москвы до Берлина?»

Ему хотелось громко спросить: «Где же, наконец, Сталин?»

Но он понимал, что на этот вопрос никто из его спутников ответить не сможет…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ В ОЖИДАНИИ…

В Бабельсберге Воронову отвели комнату на третьем этаже дома, предоставленного советским кино — и фотокорреспондентам.

Вернувшись в Бабельсберг из Потсдама, Воронов попытался узнать, когда же все-таки прибывает Сталин.

Но нигде он не мог получить определенных сведений — ни в протокольной части советской делегации, ни в киносъемочной группе.

Он хотел разыскать Карпова, но генерала на месте не было: он уехал в Карлсхорст.

Среди советских журналистов оказался фотокорреспондент журнала «Луч» Николай Дувак, с которым Воронову уже доводилось встречаться.

Как и все, Дувак был теперь в гражданской одежде.

На груди у него болтались два фотоаппарата.

Воронов и Дувак дружески поздоровались.

— Загораем? — спросил Дувак. — Сегодня хозяин не приедет, — добавил он, понизив голос, — Это точно.

— Откуда ты знаешь?

— Я много чего знаю, — хитро подмигнув, ответил Дувак.

Судя по всему, никаких событий сегодня не предвиделось.

Поднявшись в свою комнату, Воронов уселся за стол и раскрыл книгу «Потсдам и его окрестности», взятую у Греты. В этой книге его интересовал именно Потсдам, а точнее, расположенный на его восточной окраине дворец Цецылиенхоф, где должна была состояться Конференция.

В книге говорилось, что дворец был создан во время первой мировой войны немецким зодчим Шульце — Наумбургом. Здание, построенное «в стиле английских загородных замков», было закончено в 1916 году и стоило восемь миллионов золотых марок. В 1917 году замок, состоящий из десятков комнат и залов, стал резиденцией германского кронпринца и был назван в честь жены наследника трона Цецилии — Цецилиенхоф.

"Непостижимо! " — подумал Воронов. Конечно, первую мировую войну невозможно было — и по масштабам разрушений и по количеству жертв — сравнить с только что закончившейся. Но Воронов не мог себе представить, что в то время когда жернова войны перемалывали немецких солдат рабочие-строители возводили дворец «в стиле английских загородных замков». Еще более парадоксальным казалось, что менее чем за год до крушения монархии в этом дворце обосновался германский кронпринц.

Потратив на чтение книги весь вечер, Воронов лег спать а утром прежде всего спустился вниз в надежде узнать нет ли чего-нибудь нового о приезде Сталина. Но ни на втором, ни на первом этаже никого не оказалось. Все ушли завтракать. Воронов тоже пошел в столовую.

Он медленно шел мимо особняков, огороженных каменными заборами или узорными металлическими решетками. Теперь возле этих особняков появилось особенно много солдат — пограничников. По тротуарам шагали патрули.

Эти меры предосторожности были приняты, конечно, потому что где — то поблизости жили Трумэн и Черчилль.

«Где же их поселили?» — подумал Воронов.

Спрашивать об этом было не только глупо, но и небезопасно.

«А может быть, — продолжал размышлять Воронов, — эти меры приняты из-за того, что в Бабельсберг все-таки прибыл Сталин?»

Пропустить это было бы непростительно!

Но тут же Воронов успокоил себя: его коллеги кино — и фотожурналисты, конечно, узнали бы о прибытии Сталина заблаговременно. У себя на третьем этаже Воронов не мог бы не услышать движение внизу. Но оттуда не доносилось никакого шума. Очевидно, все эти строгости — первый же встретившийся патруль потребовал у Воронова пропуск — были предприняты в связи с приездом Трумэна и Черчилля.

Миновав узкий переулок, Воронов вышел на параллельную улицу. Часовые-автоматчики попадались и здесь через каждые пятьдесят-сто метров.

Предъявив свой «Пропуск на объект», Воронов вошел в столовую помещавшуюся на первом этаже одного из особняков В просторном зале стояли столики, накрытые белоснежными крахмальными скатертями. Сев за столик, Воронов по привычке заглянул в меню и сразу почувствовал себя как дома. На выбор предлагались те же блюда, что в хорошем московском ресторане: щи, борщ, мясная и рыбная солянки, котлеты по-киевски…

Подошедшая к столику официантка оказалась москвичкой. Она сказала Воронову, что почти весь персонал столовой до приезда сюда работал в гостинице «Москва»…

Руководитель группы кинематографистов известный советский режиссер Герасимов сидел у окна. Все места за его столиком были заняты. Воронов подошел к Герасимову, с которым его познакомили вчера, поздоровался и, наклонившись к нему, тихо спросил:

— Ничего нового?

— Абсолютно ничего, — ответил Герасимов. По его интонации нетрудно было понять, что и он находится в нервном состоянии. — Ждать надо, голубчик, — добавил он. — Набраться терпения и ждать…

— Пожалуй, я вызову машину, — как бы про себя сказал Воронов.

— Зачем?

— Хочу съездить в Цецилиенхоф. Боюсь, потом не будет времени.

— Намерение похвальное, — с усмешкой сказал Герасимов, — но для этого вовсе не нужно гнать машину из Карлсхорста. До Цецилиенхофа отсюда километра два…

… Когда Сталин предложил, чтобы «Большая тройка» встретилась в Берлине, он руководствовался конечно же не просто географическими соображениями. Берлин символизировал победу Красной Армии. Над рейхстагом развевалось Красное Знамя Победы. И хотя было условлено разделить город на четыре зоны оккупации, взяли его в жестоком бою именно советские войска. Лишь благодаря советскому оружию в столицу бывшего немецкого рейха вступили другие союзные державы.

Все это, разумеется, учитывал Сталин, предлагая, чтобы «Большая тройка» встретилась именно в Берлине.

Найти же в городе подходящее место Сталин поручил Жукову. Однако в самом Берлине такого места попросту не оказалось: слишком велики были разрушения. Потсдам же, а точнее Бабельсберг и расположенный неподалеку Цецилиенхоф, являясь, по существу, берлинским пригородом, удовлетворяли всем необходимым требованиям.

Впрочем, к приезду высоких гостей предстояло сделать немало. Нужно было привести в порядок все помещения дворца и обставить их — ведь все, что оказалось возможным снять и демонтировать, оборотистый кронпринц захватил с собой в западную часть Германии.

Тем не менее для того, чтобы прибрать и обставить все помещения дворца, времени не хватало. Решили капитально отремонтировать тридцать шесть комнат и конференцзал. В нем: было достаточно места, чтобы установить большой круглый стол, кресла для глав государств и стулья для членов делегаций, советников и переводчиков. В Германии такого большого стола найти не могли, он был доставлен из Москвы…

Ничего этого Воронов еще не знал.

Когда он начал свою экскурсию, в районе Цецилиенхофа царило полное спокойствие.

Казалось, что, кроме советских пограничников, здесь никого не было.

Попавшегося ему навстречу советского офицера Воронов спросил, далеко ли до дворца.

Офицер потребовал документы. Проверив их, он сказал, что до «Цецилии» еще примерно с километр.

Двинувшись в указанном направлении, Воронов услышал у себя за спиной шум автомобильных моторов. Прямо по дороге мчались «джипы», переполненные американскими солдатами.

Наконец Воронов увидел здание с остроугольной крышей — судя по описанию, прочитанному в книжке, это и был Цецилиенхоф — и сразу наткнулся на оцепление, состоявшее из американских военных. В стороне стояли «джипы», на которых они, очевидно, только что приехали.

Отыскав американского офицера, Воронов показал ему свой пропуск с тремя флажками.

— Нет, сэр, — вежливо, но твердо сказал офицер. — Пройти в Цецилиенхоф сейчас невозможно.

— Но почему?

Офицер пожал плечами.

— Как же мне осмотреть Цецилиенхоф хотя бы снаружи? — умоляющим голосом спросил Воронов. — Все-таки мы же союзники!

Эти слова внезапно подействовали на американца.

— Первый раз вижу русского, говорящего по-английски, — с улыбкой сказал он.

— Я был на Эльбе! — невольно вырвалось у Воронова, — Я тоже, — улыбнулся офицер. — Торгау?

— Именно!

— Вот что, парень, — понизив голос, сказал офицер, — через мое оцепление я тебя пропущу. Но к замку ты все равно не пройдешь. С минуты на минуту сюда приедет наш босс.

Обращаясь к стоявшим за его спиной солдатам, он крикнул:

— Пропустите этого русского парня!..

Однако пробиться дальше Воронову действительно не удалось. Находясь в некотором отдалении от Цецилиенхофа, он видел, как к трехарочному подъезду дворца подошла уже знакомая ему тяжелая бронированная машина.

Из нее вышли Трумэн, Бирнс и Леги. Тут же в парк разом нагрянула толпа английских и американских журналистов. В ней волей — неволей оказался и Воронов.

Трумэн и сопровождавшие его лица скрылись во дворце. Пробыв там недолго, они вернулись, сели в машину, которая сразу набрала скорость. Американские военные быстро погрузились в свои «джипы» и последовали за машиной президента. Один за другим уезжали и журналисты.

Когда автомашина президента и сопровождавшие его «джипы» выехали из ворот, Воронов почувствовал на своем плече чью — то руку.

— Хэлло, Майкл! — услышал он знакомый голос. — Я не знал, что и ты тут!

Воронов обернулся и увидел Брайта. Он выглядел так же, как и вчера, только на груди у него висел новенький «Спид-грэфик».

— Достал? — с улыбкой спросил Воронов, кивая на аппарат.

Несмотря ни на что, этот человек вызывал в нем симпатию.

— Купил! Двести пятьдесят баков![15] Приятели меня порядком обчистили. Жалко, но что поделаешь. А ты почему без камеры?

— Я здесь случайно. Осматривал замок, а в это время…

— Черт знает что за порядки! — выругался Брайт, — Мы узнали, что президент едет сюда, минут за двадцать до его выезда из Бабельсберга. Пришлось нажать на газ…

Воронов усмехнулся, представив себе эту езду.

— Послушай, — продолжал Брайт, — я хочу познакомить тебя с нашими ребятами. Джентльмены! — обратился он к стоявшим поодаль людям в английской и американской форме с корреспондентскими обозначениями на погонах. — Это тот самый русский журналист, который выручил меня вчера на аэродроме. Его зовут Майкл… — он запнулся.

— Воронов.

— Мистер Воронов, — громко объявил Брайт. — Знакомьтесь!

— Рад видеть вас, мистер Воронов, — сказал стоявший ближе других человек средних лет в очках с золотой оправой. На вид ему было лет тридцать пять. Протянув Воронову руку, он сказал: — Вильям Стюарт, «Дейли рекордер», Великобритания.

Воронов пожал руку ему, а затем и всем остальным корреспондентам, скороговоркой называвшим свои фамилии и наименования представляемых ими газет. Когда процедура знакомства окончилась, Брайт сказал:

— Слушай, Майкл, ребята хотят заявить тебе протест. Вчера вечером нам объявили, что с завтрашнего дня вход на территорию Конференции строго запрещается. Каждый, кто там появится, будет немедленно выслан из Берлина. Нас всех разместили в Целлендорфе, а оттуда до Бабельсберга миль четырнадцать.

Воронов почувствовал, что все взгляды обращены на него.

— При чем же тут я? — с недоумением пробормотал он.

— Территория Бабельсберга находится под русским контролем, — многозначительно сказал Стюарт. — Следовательно, порядки устанавливаете вы.

— Порядки установлены представителями всех трех стран, — не очень уверенно ответил Воронов.

— Но сам — то ты живешь в Бабельсберге! — воскликнул Брайт.

— Я живу в Потсдаме, — возразил Воронов. — А Потсдам все же не Бабельсберг. Оттуда даже немцев не выселяли. А теперь, — пользуясь короткой паузой, добавил он, — извините, джентльмены, я очень спешу.

Он уже подходил к воротам, когда вновь услышал за спиной голос Брайта.

— Слушай, Майкл, — слегка придерживая Воронова за руку, сказал американец, — это правда? Или ты нас обманываешь?

— Что ты имеешь в виду? — переспросил Воронов, не останавливаясь.

— Насчет Потсдама…

— Я никого не обманываю. Хочешь проверить? Потсдам, Шопенгауэрштрассе, восемь.

На листке из блокнота он написал свой адрес и протянул листок Брайту.

— Теперь все? — Не дожидаясь ответа, Воронов пошел по направлению к мосту через речку Хавель, отделяющую район Цецилиенхофа от Бабельсберга.

— Еще один вопрос, Майкл, — не отставая от Воронова, просительным тоном проговорил Брайт. — Когда же наконец прибывает Сталин?

— Не знаю, — не глядя на Брайта, ответил Воронов. — Прости, я тороплюсь.

— Но из Москвы он уже выехал? — не унимался Брайт. — Скажи хоть это…

— Не знаю, — повторил Воронов. — Говорю тебе, что ничего не знаю.

На следующее утро Воронова разбудил резкий стук в дверь.

— Да-да! — крикнул он, взглянув на часы — было лишь четверть восьмого, — и, на ходу натягивая брюки, запрыгал к двери.

На пороге стоял Дувак.

— Что случилось? — спросил Воронов. — Приехал?

— Приезжает… — многозначительно ответил Дувак.

— Говори толком, — уже с раздражением прикрикнул на него Воронов. — Когда приезжает? Где встреча?

— Не знаю, — откровенно признался Дувак. — Герасимов приказал всем собраться в девять часов.

— А ты не мог пойти и спросить?

— Это уж вы, товарищ корреспондент Совинформбюро, спрашивайте. Вам скорее сообщат.

Но Воронов уже не слушал. Перепрыгивая через несколько ступенек, он сбежал вниз.

Герасимов был уже одет и чисто выбрит. Казалось, оп успел где — то побывать и только что вернулся.

— Товарищ Сталин, — ответил Герасимов на вопрос Воронова, — прибывает в Берлин сегодня в одиннадцать утра.

— На какой аэродром? — быстро спросил Воронов.

— Товарищ Сталин прибывает поездом. — назидательно ответил Герасимов. — Поезд приходит на Силезекий вокзал в одиннадцать ноль — ноль. Свою группу я собираю в девять. В девять тридцать мы выезжаем в Берлин. У вас, кажется, есть машина?

— Да, но она в Карлсхорсте.

— Вызовите к девяти. Поедем вместе. Так будет лучше для вас.

Времени оставалось еще много. Позвонив в Карлсхорст и приказав водителю приехать к девяти, Воронов решил прогуляться по Бабельсбергу. Вернувшись, он обнаружил, что его «эмка?» стоит возле дома. Старшина открыл дверцу и сказал:

— Они уже уехали, товарищ майор! Им аппаратуру устанавливать долго.

Воронов испуганно посмотрел на часы. Стрелки показывали без десяти девять. Он бросился к себе наверх, схватил «лейку»…

— Сколько езды до Шлезишербанхофа? Ну, до Силезского вокзала? — торопливо спросил он, как только машина тронулась.

— Минут за сорок доедем. От силы за сорок пять.

По дороге Воронов с замиранием сердца думал о том, что скоро, совсем скоро воочию увидит Сталина.

Никогда раньше он не видел его вблизи. Только на Красной площади во время майской и ноябрьской демонстраций.

Воронов, конечно, понимал, что приблизиться к Сталину ему и теперь не удастся. Но когда Сталин выйдет из вагона, можно будет сделать несколько снимков.

Однако Воронова постигло горькое разочарование — первое со дня его приезда в Берлин. Здание вокзала было оцеплено двумя рядами пограничников.

Офицеры в фуражках с зелеными или малиновыми околышами равнодушно взирали на пропуска, которые предъявлял им Воронов.

— Прохода нет, — коротко отвечали они.

Герасимова нигде не было видно. Мысль о том, что если бы он, Воронов, выехал вместе с кинематографистами, то наверняка тоже находился бы сейчас на перроне, приводила его в отчаяние.

Но делать было нечего. Пришлось несолоно хлебавши возвращаться в Бабельсберг.

Вскоре в Бабельсберге появился и Герасимов, который рассказал, что киногруппу тоже постигла неудача. Пробиться в здание вокзала ей удалось, но на перрон так никого и не пустили. Впрочем, никакой торжественной встречи и не было. Ни оркестра, ни почетного караула. Сталина встречали Жуков, Вышинский, Антонов и еще несколько высших военачальников. Из Берлина поезд проследовал прямо в Потсдам, но об этом почти никого не известили…

Ни Герасимов, ни тем более Воронов не знали, что причиной их неудачи был приказ, переданный Сталиным Жукову еще из Москвы: «Никаких торжественных встреч. Никаких церемоний…»

«Надо заняться делом», — сказал себе Воронов. Одну корреспонденцию он у те передал в Москву. Теперь надо было подумать о второй.

«А почему бы мне в таком случае не поехать в Потсдам и не поработать над статьей?» — подумал Воронов.

В Бабельсберге сосредоточиться теперь было трудно.

В Потсдаме же было тихо и спокойно.

Минут через пятнадцать он уже подъезжал к знакомому дому на Шопенгауэрштрассе. Приказав старшине заехать за ним в восемь вечера, Воронов постучал в дверь.

Ему открыла Грета.

— Was wollen Sie?[16] — резко спросила она.

— Я был у вас вчера, — также по-немецки ответил Воронов. Тон этой женщины озадачил его.

Грета еще продолжала смотреть на Воронова неприязненно, но тут же на лице ее расплылась улыбка.

— О-о, господин майор! — воскликнула Грета. — Простите меня! Я не узнала вас в цивильном платье! Простите, я заставила вас ждать!

Она отступила в сторону, давая Воронову дорогу.

Он поблагодарил и поднялся по лестнице в свою комнату. Все в ней было так же, как вчера. Только на столике стояла чернильница и возле нее лежала старенькая ученическая ручка.

Разложив на столе захваченный из Москвы план Берлина и раскрыв блокнот, Воронов написал крупными буквами:

ВОКРУГ КОНФЕРЕНЦИИ «БОЛЬШОЙ ТРОЙКИ».

Начало статьи сложилось у него в голове еще по пути в Потсдам: «Только одна ночь отделяет мир от открытия Конференции, которой, несомненно, предстоит стать исторической. Самолеты с президентом Трумэном и премьер-министром Черчиллем на борту приземлились вчера на берлинском аэродроме Гатов. Генералиссимус Сталин прибыл сегодня поездом…»

Воронов уже знал, что напишет дальше, но его внимание отвлек донесшийся снизу приглушенный мужской голос.

«Очевидно, вернулся с завода хозяин», — подумал Воронов. Он вспомнил слова Ноймана о том, что Герман Вольф высококвалифицированный рабочий.

Время шло уже к пяти. Размышлять о Вольфе было некогда.

Воронов напомнил своим будущим читателям, что Потсдам некогда был центром прусского милитаризма. «Тот факт, что Конференция „Большой тройки“ состоится именно здесь, — писал он, — имеет глубокий символический смысл».

Воронов дал читателям общее представление о внешнем виде замка Цецилиенхоф. Так как попасть внутрь замка ему не удалось, он решил оправдаться в глазах читателей ссылкой на то, что Конференция приступает к работе в обстановке строгой секретности и корреспонденты пока что лишены возможности проникнуть в здание дворца.

Продолжая работать, он услышал на лестнице чьи-то шаги.

На часах было уже пятнадцать минут седьмого.

Кто-то осторожно постучал в дверь.

— Войдите! — сказал по-немецки Воронов.

На пороге появился высокий, несколько сутулый мужчина. На нем была синяя выцветшая куртка, напоминавшая спецовку. Из-под ее отворотов выглядывала свежая белая сорочка с аккуратно повязанным темным галстуком. Человек казался преждевременно постаревшим, по все еще сильным. Резкие морщины, пересекавшие лоб, и густые брови придавали его лицу выражение сосредоточенной энергии.

— Прошу прощения, майн хэрр, — все еще стоя на пороге, произнес этот человек. — Я позволил себе зайти, чтобы представиться. Меня зовут Герман Вольф. Простите, если помешал.

Неуловимым движением Вольф слегка расправил плечи и сдвинул ноги, словно собираясь щелкнуть каблуками своих сильно стоптанных, но тщательно начищенных ботинок.

— Здравствуйте, хэрр Вольф, — приветливо сказал Воронов, вставая. — Это я должен просить прощения за то, что вторгся в ваш дом. Меня зовут Михаил Воронов.

— О — о, хэрр майор… — начал Вольф, но Воронов прервал его:

— Не надо называть меня по званию, господин Вольф. Сейчас я гражданское лицо. Журналист Михаил Воронов. Но почему вы стоите? Входите, пожалуйста. Кстати, с разрешения вашей супруги я взял отсюда одну книгу. Теперь она уже на прежнем месте.

Осторожно ступая по полу, словно боясь поскользнуться, Вольф сделал несколько шагов по комнате.

— Присядьте, пожалуйста, — сказал Воронов, указывая ему на единственный стул. — Ваш друг, товарищ Нойман, — продолжал он, — сказал мне, что вы работаете на заводе. Это верно?

— Да, — коротко ответил Вольф.

— Что вырабатывает этот завод?

— Станки, господин Воронофф, — после короткой заминки сказал Вольф.

— Как хорошо, что он уцелел. Вы работаете в утреннюю смену? Я не застал вас ни вчера, ни сегодня.

— Я ухожу рано, — сухо ответил Вольф. — Моя жена Грета, — продолжал он уже иным, приветливым тоном, — будет очень польщена, если вы спуститесь вниз и выпьете чашечку кофе.

Несмотря на то что он говорил почтительно — может быть, даже чуть-чуть подобострастно, — вид его вызывал уважение.

— С удовольствием, — отозвался Воронов.

— Прошу вас, майн хэрр! — оживился Вольф. — Грета ждет. Вообще мы в вашем распоряжении, — неожиданно добавил он.

В нем как бы сосуществовали два человека. Один — спокойный, уравновешенный, с чувством собственного достоинства, другой — подчеркнуто почтительный, ни на минуту не забывающий о дистанции, которая отделяет побежденного от победителя.

— Вот что, господин Вольф, — сказал Воронов. — Давайте условимся: я поселился у вас не как представитель оккупационных войск, а просто как человек, пользующийся вашим гостеприимством. Мой отец — такой же рабочий человек, как и вы. Кстати, он тоже мастер. Вы поняли меня?

— Яволь, майн хэрр, — поспешно ответил Вольер. Однако в его настороженном взгляде из-под густых бровей Воронов уловил оттенок недоверия.

В столовой за столом, накрытым кружевной скатертью, некогда белой, а теперь пожелтевшей от времени и частых стирок, сидела Грета. На столе стояли чашки и блестящий эмалированный чайник.

— Прошу вас, хэрр майор, — залепетала Грета, но Вольф строго оборвал ее:

— Хэрр майор просит называть его по фамилии. Хэрр Воронофф.

— Как можно… — начала было Грета, но густые брови ее мужа сурово сдвинулись на переносице, и она поспешно сказала: — Прошу вас, чашечку кофе… К сожалению, у нас нет сахара.

— Я привык пить кофе без сахара, — сказал Воронов просто из вежливости.

Вольф поднес чашку к губам, сделал глоток и строго посмотрел на жену:

— Почему ты не подала настоящий кофе?

— Настоящий?! — переспросила Грета таким тоном, будто у нее попросили птичьего молока.

— Не притворяйся, — на этот раз уже добродушно произнес Вольф. — Грета ездит в Берлин, — пояснил он Воронову, — и выменивает у американцев и англичан кофе на разное барахло. Мы ведь разбитая, побежденная страна, — с горечью добавил он. — Приготовь же настоящий кофе, Грета.

Покорно достав из шкафа стеклянную банку с притертой крышкой, Грета ушла на кухню. Через некоторое время она вернулась с подносом в руках. На нем стояли три крошечные кофейные чашки.

— Простите, хэрр майор, — забыв о предупреждении мужа, сказала Грета. — Я берегу этот кофе для Германа. Он так привык пить хороший кофе по утрам…

— Хорошего кофе я не пил уже много лет, — угрюмо произнес Вольф. — С тех пор как мы стали делать пушки вместо масла.

— Честное слово, я равнодушен к кофе, — вмешался Воронов, — Мне все равно, какой кофе пить. Я пришел просто посидеть с вами…

Он с досадой подумал, что наверху его ждет неоконченная работа. Но прежде чем уйти, он должен был допить кофе и хотя бы несколько минут побыть с хозяевами.

Наконец кофе был выпит. Воронов уже встал, чтобы попрощаться, , как вдруг раздался сильный стук в наружную дверь. Затем оглушительно прозвенел звонок.

Воронов вопросительно посмотрел на Германа, потом на Грету, но увидел, что и они испуганно глядят друг на друга.

Вольф встал из-за стола и пошел в переднюю.

До Воронова тотчас донеслась английская речь вперемежку с отдельными словами на ломаном немецком. К его удивлению, в столовую ввалился Чарльз Брайт.

— Хэлло, Майкл-беби! — широко улыбаясь, крикнул он. Почти оттолкнув Вольфа и не обращая никакого внимания на Грету, Брайт бросился к Воронову. — Я объездил весь этот городишко в поисках твоей проклятой Шопингоорстресси! — быстро заговорил он. — Записку твою я, конечно, прочел, потом потерял, а название запомнил. Но ни один немец не знает такой улицы. Мы заключили пари с этим английским снобом — он уверял, что ты живешь в Бабельсберге. А я утверждал, что ты честный парень и живешь в Потсдаме. Мы поспорили на сто баков. Я ужо решил, что ты и вправду соврал. Никто в городе не знает этой чертовой улицы…

Брайт словно строчил из автомата.

— Хватит, Чарльз! — воскликнул Воронов. Его раздражало бесцеремонное вторжение Брайта в чужой дом. — Во-первых, не «Шопингоор», а «Шопенгауэр» и не «стресси», а «штрассе». Во-вторых, не мешало бы поздороваться с хозяевами дома.

— О-о, — будто только сейчас увидев Германа и Грету, крикнул Брайт, — простите, леди, простите, сэр! — Он поднес руку к пилотке.

— Американский корреспондент Чарльз Брайт, — сказал Воронов по-немецки, — просит извинить его за столь шумное вторжение.

— Яволь, яволь, — улыбаясь залепетала Грета. — Скажите мистеру Брайту, что мы очень любим американцев. Я сейчас сварю для него чашечку кофе!

— Тебе предлагают выпить кофе, — перевел Воронов. — Но имей в виду: он без сахара.

— К черту кофе! Я выиграл сто баков. По этому поводу надо выпить. У них есть виски?

— Это бедный немецкий дом, — укоризненно сказал Воронов. — Рабочая семья…

— Яволь! — теперь уже по-немецки воскликнул Брайт. — Айн момент!

Он стремглав кинулся к двери и через несколько минут появился в столовой с бутылкой виски в руках. Приложив ее к плечу и направив горлышко на Вольфа, он радостно крикнул:

— Банг-банг! Гитлер капут!

Болезненная гримаса на мгновение исказила лицо Вольфа. Но он тут же овладел собой и натянуто улыбнулся.

— Стаканы найдутся? — деловито осведомился Брайт.

Грета достала из шкафа несколько маленьких стопок.

— В России, кажется, пьют так? — Брайт опрокинул виски в рот, вытаращил глаза, расправил воображаемые усы и крякнул.

Не глядя ни на кого, кроме Воронова, он решительно сказал:

— Поехали, Майкл!

— Куда?

— Разве я не сказал? — искренне удивился Брайт. — Черт знает, как это здесь называется. Мы зовем это место просто «Underground». Собираемся там по вечерам. Поехали!

«Underground»? — мысленно повторил Воронов и подумал: — Что это такое?" По-английски это слово могло означать «подполье», вообще нечто подземное, а в самой Англии так, кажется, называют метро.

Неожиданное предложение, сделанное Брайтом, и, главное, уверенность, что оно будет безоговорочно принято, окончательно разозлили Воронова.

— Никуда я не поеду! — резко сказал он.

— Но я же получу сто баков, если предъявлю тебя Стюарту! Помнишь того английского парня в золотых очках, с которым я познакомил тебя утром? Ты хочешь лишить меня сотни баков?

Все это Брайт проговорил жалобно-просительным тоном.

— Я работаю, — решительно сказал Воронов, думая о том, что с Брайтом невозможно разговаривать всерьез. — Пишу кое-что и никуда не поеду.

— А мои сто баков?

Нет, на этого парня нельзя было сердиться!

— Я напишу тебе расписку. Предъявишь своему Стюарту, — добродушно усмехнулся Воронов.

Брайт на мгновение задумался.

— Не пойдет! — убежденно возразил он. — Если ты напишешь по-русски, Стюарт ни черта не поймет. А если по-английски, то как я докажу, что писал именно ты?

Воронов пожал плечами.

— Послушай, Майкл, — продолжал Брайт уже серьезно. — Неужели тебе не интересно поближе познакомиться со своими западными коллегами? Или русским журналистам запрещено общаться с нами? Тогда скажи прямо, и я исчезну.

Слова Брайта задели Воронова за живое. «Мне не только не запрещено, а, наоборот, поручено как можно чаще общаться с вами, — подумал он. — Вместо того чтобы вымучивать статью, не лучше ли потолкаться среди иностранных журналистов? Тогда и название „Вокруг Конференции“ будет оправдано. В конце концов, впереди еще целая ночь. К завтрашнему утру статья может быть готова».

— Ты доставишь меня обратно? — нерешительно спросил Воронов.

— Конечно! — с готовностью ответил Брайт.

— Господин Вольф, — спросил Воронов после паузы, — я не очень обеспокою вас, если переночую сегодня здесь?

— Комната в вашем распоряжении в любое время дня и ночи.

— Тогда у меня к вам просьба. — Встреча с иностранными коллегами уже казалась Воронову чрезвычайно заманчивой и полезной для дела. — В восемь часов сюда придет моя машина. Я напишу записку и попрошу вас передать ее шоферу.

— Яволь, манн хэрр.

Подняться наверх, написать записку и вручить ее Вольфу было делом нескольких минут.

— Едем! — сказал Воронов Брайту. — Мы поехали. — Он повторил это по-немецки для Вольфа.

— Минутку, хэрр Воронофф, — задержал его Вольф. — Возьмите, пожалуйста, ключ. Так вам будет удобнее.

— Спасибо, — отозвался Воронов, беря ключ, — Думаю, что вернусь не поздно.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ «UNDERGROUND»

Седой город медленно окутывался вечерним сумраком. Улицы были пустынны. Лишь изредка попадались машины с американскими, английскими или советскими солдатами. Все они мчались по Потсдамерштрассе в направлении к Бабельсбергу. Брайт сидел за рулем, откинувшись на спинку сиденья и задрав голову поверх ветрового стекла.

— Твоя хозяйка — боевая баба, — усмехнувшись, сказал он Воронову. — Пока ты был наверху, мы с ней сварганили небольшой бизнес.

— Бизнес? — удивился Воронов.

— Пять пачек кофе, три блока «Лаки страйк» и четыре фунта сахара в обмен на дюжину серебряных ложек. Доставка за мной.

— Как тебе не стыдно, Чарльз! — вырвалось у Воронова.

— Стыдно? Но ведь она сама попросила. У Бранденбургских ворот ей дали бы вдвое меньше.

— На кой черт тебе ложки?

— Совершенно ни к чему. Я подарю их Джейн.

— Кому?

— Моей девушке. Ее зовут Джейн. Мы скоро поженимся.

— Где она сейчас? В Индепенденсе?

— В Бабельсберге.

— Где?!

— Она служит в госдепартаменте. Стенографистка. Когда я узнал, что ее берут в Европу, то из кожи вылез, чтобы моя газета послала меня сюда же. Только напрасно.

— Почему?

— Ты же знаешь, что Бабельсберг для меня не ближе, чем Штаты! В течение всех этих дней я видел Джейн только один раз — сегодня!

— Разве она не может приезжать к тебе в Берлин?

— Она завалена работой. С утра до поздней ночи.

Некоторое время Воронов и Брайт ехали молча.

— Послушай, Майкл, — прервал молчание Брайт. — Хочу предупредить тебя. Ребята очень недовольны. Мы не привыкли, чтобы так обращались с прессой.

Воронов молчал. Сам он был на особом положении.

Правда, оно, в сущности, ограничивалось тем, что ему разрешили находиться в Бабельсберге. Но об этом Воронов не хотел говорить. Кстати, он мог бы сказать Брайту, что прибытие Трумэна и Черчилля снимали все корреспонденты, а приезд Сталина не удалось запечатлеть даже советским.

— Слушай, — неожиданно сказал Брайт, — а я ведь не очень честно выиграл свою сотню. Ты-то имеешь доступ в Бабельсберг, словом, живешь там. Ребята тебя видели.

— Я живу в Потсдаме, — упрямо возразил Воронов.

— Да и я, пожалуй, напрасно жалуюсь, что не могу попасть в этот райский уголок. Джейн находит способы… Впрочем, все это тонкости. Бизнес есть бизнес. Ты сказал при Стюарте, что живешь в Потсдаме, Шопиигоор восемь, и я нашел тебя именно там. Верно?

— Шопенгауэр, Чарли, Шопенгауэр!

— За сто баков я готов произносить это имя как угодно. Кстати, этот Шопе… Кто он был такой? Наци?

— Философ. Очень пессимистический философ. Жил в прошлом веке. Написал книгу «Мир как воля и представление».

— «Мир»… как что? Слушай, Майкл, когда ты успел напичкаться всей этой тарабарщиной?

— Занимался историей в институте.

— История начинает делаться только сегодня. Между прочим, я тоже недолго учился в колледже. А потом бросил. Увлекся этой проклятой фотографией.

Небо нахмурилось. Все вокруг было по-прежнему пустынно. Развалины домов в сочетании с воронками от бомб и снарядов напоминали мрачный лунный пейзаж. По крайней мере, таким Воронов представлял его себе в детстве…

— Здесь, — сказал Брайт, — наш пресс-клуб, — Он указал на двухэтажное здание, которое через мгновение уже осталось позади.

— Какая это улица? — спросил Воронов.

— Черт ее знает! Район Целлендорф. Американский сектор.

Резко затормозив машину, Брайт сказал:

— Стоп! Дальше не проедешь.

Машина действительно уперлась в тупик, образованный руинами домов. Впереди уже стояло десятка полтора «виллисов». Брайт поставил свою машину впритирку к другой. Та, в свою очередь, упиралась капотом в наполовину разрушенную стену.

— Послушай, Чарли, — сказал Воронов, — хозяину той машины из-за нас не выбраться.

— Разве он купил эту землю? — пробурчал Брайт. — Тогда пусть поставит табличку «Private property»[17]. — Он подхватил сумку с заднего сиденья. — Следуй за мной.

— Куда?

— Ну, в этот ресторан, бар, локал, черт его знает, как это тут называется!

Лавируя между машинами, они выбрались из тупика.

Со всех сторон их по-прежнему окружали развалины. «Какой тут может быть бар?» — с удивлением подумал Воронов.

Но откуда-то прямо из-под земли до его слуха донеслись отдаленные звуки музыки.

Он замедлил шаг, прислушиваясь. Музыка звучала приглушенно, но явственно.

— Ты чего отстал? — Брайт остановился, поджидая Воронова.

— Где же твой бар? — спросил Воронов, хотя звуки музыки доносились все более отчетливо. — Тут же нет ни одного уцелевшего дома!

— У домов помимо этажей бывают подвалы. Где гансы укрывались, когда их долбили с воздуха, понял? Ну, вот…

Брайт стоял возле лестницы, которая вела вниз. Видимо, бар и в самом деле находился где-то под развалинами.

— Пошли, — решительно сказал Брайт. — Дать руку?

Воронову казалось, что он спускается не то в ад, не то в подземелье, где живут боящиеся дневного света морлоки вроде уэллсовских.

Лестница круто повернула в сторону. Воронов сделал еще несколько шагов вслед за Брайтом и застыл от изумления.

Перед ним был огромный подвал, заставленный столиками. У дальней его стены возвышался небольшой помост, на нем расположился оркестр, состоявший из нескольких музыкантов.

Только теперь он окончательно понял, почему Брайт назвал это заведение «Underground». Оно и в самом деле располагалось глубоко под землей.

За столиками в клубах табачного дыма сидели люди в военной форме. Штатских мужчин почти не было, если не считать сновавших между столиками официантов.

Женщин было довольно много. Они сидели почти за каждым столиком. Шум голосов, звуки музыки, шарканье официантов — все это сливалось в общий непрерывный гул.

Брайт все еще стоял на ступеньке, Воронов — за ним.

— Погоди, — сказал Брайт. — Сейчас я отыщу Стюарта. — Он приподнялся на цыпочки. — Вон он, со своей Урсулой. Нравится тебе его девочка?

Ни Стюарта, ни его «девочки» Воронов не видел.

— Пошли, — решительно сказал Брайт, — сейчас я предъявлю тебя, как чек кассиру.

Он был здесь своим человеком. "Хэлло, Чарли! " — кричали ему почти из-за каждого столика.

Стюарт и его «девочка» сидели спиной к эстраде и лицом к входу. Два места за их столом были свободны.

— Кто эта женщина? — поинтересовался Воронов.

— Я же тебе сказал, что его Урсула. Черт знает, откуда она взялась. Я вижу ее второй раз.

— Англичанка?

— Англичанок у него хватало в Лондоне. Немка, конечно!

— Но кто она такая?

— Прежде чем лечь спать с женщиной, вы требуете у нее удостоверение личности? — насмешливо спросил Брайт.

Они подошли к столику, за которым сидели Стюарт и Урсула. Англичанин держал в руках стакан, наполненный светло-желтой жидкостью. На столе стояли фужеры с жидкостью ядовито-зеленого цвета.

Обращаясь к продолжавшему сидеть Стюарту, Брайт отчеканил:

— Мистер Воронов. Собственной персоной, живет в Потсдаме на… — Он запнулся, — Словом, на той самой чертовой улице. Ты проиграл. Платить будешь наличными или чеком?

Не глядя на Брайта и не отвечая ему, Стюарт встал и вежливо поклонился.

— Добро пожаловать, мистер Воронофф, — сказал он. — Присоединяйтесь к нам. Леди зовут Урсула, — снова усаживаясь за стол, продолжал Стюарт. — Урсула, разрешите вам представить нашего русского коллегу и союзника: хэрр Воронофф.

К удивлению Воронова, это было сказано на вполне приличном немецком языке.

Урсула искоса поглядела на Воронова и едва заметно кивнула.

— Садитесь, пожалуйста, — снова переходя на английский, обратился Стюарт к Воронову. — Этот Шейлок сядет и без приглашения.

Брайт и впрямь уже сидел, вытянув под столом длинные ноги.

— Как ты меня назвал, Вилли? — спросил он.

— Шейлок! — иронически повторил Стюарт.

— Это еще кто такой? — чуть нахмурившись, переспросил Брайт.

— Шекспир ошибся. Ему следовало бы назвать своего Шейлока Брайтом, — уже не скрывая насмешки, проговорил Стюарт.

Он явно издевался. Чарли, очевидно, никогда не слышал имени Шейлок. Но смутить его было не так-то легко.

— На вашем месте, мистер Стюарт, сэр, — чеканя слова, сказал он, — я прежде всего покончил бы с делами. С вас сто баков.

Стюарт достал из кармана узкую, длинную чековую книжку.

— У тебя есть ручка? — со вздохом спросил он Брайта.

— К вашим услугам, сэр.

Стюарт раскрыл книжку, черкнул в ней что-то, вырвал листок и вместе с ручкой отдал его Брайту.

— О'кэй! — сказал Чарли, внимательно прочитав чек. — Теперь пойдем и разменяем его.

— Что?! — воскликнул Стюарт.

— Надеюсь, — жестко сказал Брайт, — здесь найдутся люди, которые подтвердят, что на твоем счету есть сто баков. Короче говоря, я хочу разменять чек на наличные.

Из бесшабашного, болтливого парня, каким привык видеть его Воронов, Чарли Брайт на глазах превратился в совершенно другого человека. Лицо его приняло непривычно холодное выражение — брови нахмурились, губы плотно сжались.

Некоторое время Стюарт молча смотрел на Брайта.

— Хорошо. Пойдем, — сказал он, вставая. — Простите моего недоверчивого друга, мистер Воронов, — небрежно добавил он. — На несколько минут мы оставим вас наедине с Урсулой.

Урсула внимательно наблюдала всю эту сцену, но, казалось, думала при этом о чем-то своем.

Лицо Брайта приняло уже обычное ребячески-бесшабашное выражение.

— Айн бисхен бизнес. Кляйне, кляйне… — сказал он Урсуле на своем невозможном немецком языке, подмигнул и пошел вслед за Стюартом.

Оркестр заиграл танго «Ich kusse Ihre Hand, Madame».

Воронов хорошо знал эту мелодию, столь распространенную в годы его юности. На площадке, предназначенной для танцев, тотчас образовалась давка. Танцевали главным образом американцы и англичане. Все они были в военной форме. Немногие штатские мужчины — по-видимому, немцы — продолжали сидеть за столиками.

Пройдясь по головам танцующих, луч прожектора на секунду осветил лицо Урсулы. Воронову показалось, что он видит одновременно два ее лица. Одно как бы проглядывало сквозь другое. Первое было гораздо моложе, и черты его были мягче.

Впрочем, эта особа мало интересовала Воронова, судя по всему, она была одной из тех немок, которых подкармливали американцы или англичане.

Но кем бы она ни была, пренебрежительное отношение к женщине претило Воронову. Стюарт не должен был оставлять Урсулу наедине с незнакомым мужчиной.

— Они сейчас вернутся, — сказал он по-немецки. — Возникло неотложное дело.

Урсула рассеянно улыбнулась.

— Это танго, — сказал Воронов, чтобы хоть что-нибудь сказать, — напомнило мне студенческие годы…

— Вы действительно русский?

— Да, конечно. — Воронова удивил резкий тон, которым был задан этот вопрос.

— Почему вы не в форме?

— А зачем? — улыбнулся Воронов. — Ведь воина кончилась.

— Вы учились в Германии? — В узких глазах Урсулы мелькнула затаенная злая усмешка.

— В Германии?! — с недоумением переспросил Воронов. — Как это могло прийти вам в голову? До войны я никогда не был в Германии.

— Разве в вашей России не было своих песен? Или вас заставляли танцевать под немецкие? — В словах Урсулы прозвучал уже явный вызов.

Воронов смотрел на эту немку со все возрастающим удивлением. Сквозившая в ее словах неприязнь к России была вполне объяснима. Но поражало то, что она не скрывала этой своей неприязни.

— Нас никто ничего не заставлял, — резче, чем ему бы хотелось, ответил Воронов.

Он тут же осудил себя за резкость. "Нашел с кем сводить счеты, — с горечью подумал он. — Этой несчастной немке, может быть, и есть-то нечего… Наслушалась геббельсовской пропаганды и в каждом русском все еще видит кровожадного врага! "

Воронову захотелось разговориться с этой странной девушкой. Коснуться ее души, убедить, что теперь ей нечего бояться русских.

— В годы моей юности у нас были распространены самые разные танцевальные мелодии. В том числе немецкие и польские.

— Польские? — нахмурившись, переспросила Урсула.

— С польским танго «Малёнька Манон» у меня связаны очень дорогие воспоминания. Я его танцевал с девушкой, которая потом стала моей невестой.

Но Урсула уже перестала его слушать. Почувствовав это, Воронов тотчас и сам потерял интерес с разговору.

«Разоткровенничался, — подумал он с неприязнью к Урсуле. — Плевать ей на все мои воспоминания».

Не глядя на него, Урсула взяла стакан с виски. Рука ее наполовину обнажилась. На ней четко обозначился большой красный шрам, словно от сильного ожога.

Несделав ни глотка, Урсула поставила стакан на стол.

Заметив, что Воронов пристально смотрит на ее обнаженную руку, поспешно опустила ее на колени.

«Черт ее знает, кто она такая, — подумал Воронов. Неприязнь его к этой особе росла. — Может быть, из „Гитлерюгенд“. Чего доброго, совсем недавно швыряла гранаты в наших солдат».

Воронов хотел уйти, но у него не было машины. Волей-неволей приходилось ждать Брайта.

Уже не обращая внимания на Урсулу, он привстал в надежде увидеть Брайта пли Стюарта.

Но танцы продолжались, прожектор по-прежнему скользил по головам танцующих, а все остальное тонуло в полумраке.

— Gestatten Sie mir, biite, Ihre Dame einzuladen[18].

Эти слова раздались за спиной Воронова.

Повернувшись, он увидел немолодого немца в потертом, лоснящемся на рукавах пиджаке с плохо отглаженными лацканами.

— Пока не вернулись эти чарли… — вполголоса сказал немец, очевидно принимая Воронова за своего соотечественника.

— Спросите даму, — пожав плечами, ответил Воронов.

— Я не хочу танцевать, — резко сказала Урсула.

— Но, детка… — начал было немец.

— Не хочу! — повторила она.

— Грубо, детка! — мягко произнес немец. — Хорошо, — добавил он другим тоном. — Мы запомним, кто, где, когда и с кем танцевал, и вспомним об этом, когда чарли уйдут. Ведь они не будут здесь вечно. Не правда ли, майнхэрр?

Он явно обращался к Воронову за сочувствием.

Воронов ничего не ответил. К столику, за которым он томился, пробирались Брайт, Стюарт, а за ними еще человек пять в военных френчах или армейских рубашках.

— Знакомься, Майкл, — сказал Брайт, когда все они подошли к столику. — Это наши друзья. Газетные акулы и шакалы. Рассаживайтесь, ребята!

Но за столом было только два свободных стула.

— Мне пора! — сказала Урсула, приподнимаясь со своего места.

— Останьтесь, Урсула, — вежливо и вместе с тем властно произнес Стюарт.

Она покорно опустилась на стул.

Итак, мест не хватало. Вытащив из своей сумки несколько пачек сигарет, Брайт уверенно направился к соседнему столику, за которым сидели трое немцев в штатском. Один из них только что приглашал Урсулу танцевать.

Подойдя к столу, Брайт бросил на него сигареты и громко сказал:

— For Sie. And now get out. Got it? Heraus! Take a walk! Spazieren! O'key?[19]

Немец в потертом, лоснящемся пиджаке быстро ответил:

— Jawohl, mein Herr![20]

Все трое встали и пошли к выходу, рассовывая по карманам пачки сигарет.

Воронов невольно взглянул на Урсулу. В глазах ее он прочел не осуждение, а скорее злорадство.

В конце концов все расселись. Некоторые по двое на одном стуле. Брайт вытащил из своей поистине бездонной сумки две бутылки виски.

— Мистер Воронов, — сказал Стюарт, — все это ваши коллеги — американские и английские журналисты. Вы видели их сегодня утром около Цецилиенхофа.

Воронов не помнил ни одного из них, но наклонил голову в знак согласия.

— У нас назревает бунт, мистер Воронов, — продолжал Стюарт, — Мы были бы рады поговорить с вами, прежде чем что-нибудь предпринять…

В отличие от Брайта, Стюарт говорил неторопливо.

— Конечно, — продолжал он, — удобнее было бы поговорить в пресс-клубе, но советские журналисты туда не ходят. Вы игнорируете нас по собственной инициативе или выполняете приказ? — Стюарт спросил это с деланным простодушием.

Несколько минут назад все мысли Воронова были заняты странной Урсулой. Когда Стюарт заговорил, Воронов подумал, что сейчас можно будет наконец приступить к тому, ради чего он сюда и приехал, — к дружеской беседе о предстоящей Конференции.

Но, судя по вопросу Стюарта, дело поворачивалось совсем другой стороной. «Впрочем, — подумал Воронов, — может быть, остальные вовсе не разделяют явно агрессивных намерений этого англичанина…»

— Во-первых, — стараясь говорить в тон Стюарту, ответил Воронов, — я не знаю, где находится ваш пресс-клуб. Во-вторых, меня туда никто не приглашал.

— А вы бы пришли? — спросил один из американцев, высокий худой человек средних лет с волосами, подстриженными ежиком.

— Почему бы и нет?

Воронов ответил совершенно искренне. Он и в самом деле с удовольствием побывал бы в пресс-клубе, о существовании которого уже слышал от Брайта.

— Но раз уж мы встретились здесь… — начал Стюарт.

— Какой черт «встретились», — с насмешливой укоризной прервал его Брайт. — Вы же впились в меня, как пиявки, чтобы я притащил его сюда.

— Мы действительно попросили об этом Чарли, когда узнали, что у вас с ним установился профессиональный контакт, — сказал американец с волосами ежиком.

Со всех сторон раздались одобрительные возгласы.

Многих, видимо, шокировал тон, каким Стюарт задал свой вопрос.

— Вы были в Торгау, сэр?

Воронов внимательно посмотрел на спрашивающего.

Это был невысокий широкоплечий человек в английской военной форме.

— Был.

— Не исключено, что мы встречались! — с явным удовольствием сказал англичанин.

— У вас богатая фантазия, сэр, — вмешался в разговор Стюарт. — Насколько мне известно, в Торгау англичан не было. Русские встретились там с американцами. Может быть, вы, Джеймс, служили тогда у американцев?

— Я служил и служу в английской армии, сэр, — повышая голос, ответил тот, кого Стюарт назвал Джеймсом. — Когда вы протирали брюки на Флит-стрит в Лондоне, я высадился с союзными войсками в Европе. А в Торгау был как английский журналист с армией Брэдли.

— Не терпелось встретиться с русскими? — усмехнулся Стюарт.

— No comment![21] — сухо ответил англичанин.

Раздался одобрительный смех.

— Давайте говорить прямо, — сказал Стюарт, явно стараясь ввести разговор в прежнее русло, неприятное для Воронова. — Здесь происходит нечестная игра. Все, что касается Конференции, наглухо засекречено вашими властями.

— Почему нашими? — Воронов решил выиграть время.

— Вам нужны факты? — воскликнул Стюарт. — Пожалуйста. Мы были заранее извещены о том, когда прибудут президент Трумэн и наш премьер. Вы, очевидно, тоже.

Воронов кивнул.

— Ну вот! — торжествующе произнес Стюарт. — А мы до сих пор не знаем, прибыл ли маршал Сталин.

— Прибыл. Сегодня днем.

Сказав это, Воронов тут же внутренне одернул себя: может быть, приезд Сталина все еще держится в секрете.

С другой стороны, он не хотел, чтобы западная пресса спекулировала на том, что ее представителям ничего не известно о прибытии Сталина. Воронов уже видел перед собой газетный заголовок: "Трумэн и Черчилль на месте. Где Сталин?! "

Как только Воронов ответил Стюарту, один за другим посыпались вопросы: «Как выглядел Сталин?», «На какой аэродром или вокзал и куда именно прибыл?», «Кто его встречал?».

Поскольку Воронов хранил молчание, снова заговорил Стюарт:

— Спасибо за откровенность, господин Воронов, но, значит, советские журналисты присутствовали на встрече, а англичане и американцы — нет. Разве этот факт, — повысил голос Стюарт, — не свидетельствует о явной дискриминации? В конце концов, все мы имеем здесь равные права.

— Нет, — упрямо ответил Воронов. — Не свидетельствует. Советские журналисты тоже не присутствовали на встрече. Что же касается равных прав…

Он на мгновение запнулся: «Что я делаю? Вместо того чтобы налаживать контакты, иду на обострение!..»

— Что же касается равных прав, — тем не менее продолжал он, — то они предполагают равные обязанности.

— Что вы хотите этим сказать?

— Для того чтобы расчистить вам путь в Берлин, десятки тысяч советских солдат погибли на его подступах. Ни американских, ни английских военных среди них не было.

Этот Стюарт, судя по его тону, явно не имел права называть себя союзником. Союзниками были американские и английские солдаты и офицеры, сражавшиеся с немцами. Да и собравшиеся здесь журналисты, судя по их реакции на вопросы Стюарта и ответы Воронова, тоже в большинстве своем были союзниками…

— Что ж, — примирительно сказал после неловкой паузы Стюарт, — мы узнали от господина Воронова самое главное: маршал Сталин здесь. Простите, теперь он генералиссимус. Значит, Конференция состоится.

Он посмотрел на Урсулу. Во время разговора она сидела молча, видимо не понимая ни слова. Впрочем, Воронову показалось, что раза два она взглянула на него по-прежнему неприязненно, если не враждебно.

— Нам пора, — сухо сказал Стюарт. — Я обещал доставить леди домой. Нам пора ехать, — по-немецки обратился он к Урсуле.

Все поднялись со своих мест.

— Для меня было большим удовольствием поближе познакомиться с вами, господин Воронов, — скороговоркой произнес Стюарт. — Уверен, что для Урсулы тоже.

Они вышли из-за стола и направились к выходу.

«Что я наделал, черт побери, что я наделал! — повторял про себя Воронов. — Вместо того чтобы хоть как-то повлиять на настроение этих людей, на содержание их будущих корреспонденции, сцепился со Стюартом!.. Но, с другой стороны, как я должен был поступить? Подставить правую щеку после того, как меня ударили по левой?..»

Нет, он не мог ни смолчать, ни сделать вид, что слова Стюарта его не задевают. Этот тонкогубый иезуит явно пытался бросить тень на Советскую страну. Пусть дело касалось только Конференции… Судя по всему, Стюарту нужен был лишь повод…

— Глупо все получилось, — сказал Воронов, когда они с Брайтом сели в машину.

— А я доволен! — отозвался Брайт.

— Еще бы! — усмехнулся Воронов. — Получил свою сотню долларов.

Неожиданно Брайт с такой силой нажал на тормозную педаль, что Воронова чуть было не выбросило из машины.

— Ты что, с ума сошел? — воскликнул он.

— Послушай, Майкл, — медленно, с несвойственной ему жесткой интонацией произнес Брайт. — За кого ты меня принимаешь?

Таким тоном Брайт раньше никогда с ним не разговаривал.

— Я сказал тебе, — продолжал Брайт, — что поездка имеет важное значение. Я был прав. Я им доказал, что советский журналист не лгун. Не все так просто, как кажется. А деньги… Эй, мистер! — приподнявшись с сиденья, крикнул он во весь голос.

Воронов не понял, к кому он обращается. Но сразу же увидел старика, в ярком свете фар пересекавшего дорогу перед машиной. Несмотря на жаркий июльский вечер, на нем были пальто с потертым бархатным воротником и шляпа, давно потерявшая форму. Этот старый немец, очевидно, жил неподалеку и пробирался домой.

— Эй, мистер! — снова крикнул Брайт. Включив мотор, он одним рывком бросил машину вперед и снова затормозил, на этот раз почти рядом со стариком, испуганно прижавшимся к остаткам стены. Не заглушая двигателя, Брайт тоном приказа обратился к Воронову: — Спроси, кто он такой!

— Да ты и впрямь сошел с ума!

— Не хочешь? — с необъяснимой злобой сказал Брайт. — Ладно, обойдусь без тебя. — Высунувшись из кабины, он громко спросил: — Хей, майн хэрр! Ви альт зи? Вифиль? Вифиль ярен? Зи, зи![22]

Немец молчал. Руки его, сжимавшие трость, дрожали.

Дребезжащим, старческим голосом он наконец пролепетал:

— Ахт унд зибцих…

— Что он бормочет? — обернулся Брайт к Воронову. — Сколько?

— Семьдесят восемь.

— О'кэй! — удовлетворенно произнес Брайт. — Значит, не воевал.

Резким движением расстегнув нагрудный карман своей рубашки, Брайт вытащил пачку денег, перехваченную резинкой.

— Держи! — крикнул он, обращаясь к немцу по-английски. — Возьми, я сказал.

Растерянный старик молчал.

— Немен! — снова гаркнул Брайт, на этот раз по-немецки.

Еще дальше высунувшись из машины, он протянул руку и сунул деньги старику за отворот пальто. Затем откинулся на спинку сиденья и дал газ.

— Слушай, Чарльз, — не выдержал Воронов. — Можешь ты объяснить, что все это значит?

— Могу, парень. Только не сейчас.

Ответ Брайта прозвучал задумчиво, почти печально.

Рядом с Вороновым сидел за рулем еще один — как бы третий — Чарли Брайт. Первый был лихой, хвастливый парень очень похожий на тех американских ковбоев, которых Воронов много раз видел когда-то на московских киноэкранах. Второй предстал перед Вороновым в подвале — немногословный человек, умеющий быть злым и жестоким. Теперь перед ним был третий Чарли Брайт — тихий задумчивый, охваченный необъяснимой грустью. Этот третий Чарли и машину вел неуверенно и безвольно.

— Мы правильно едем? — спросил он после долгого молчания.

— Правильно.

— Как ты сказал, кто такой этот Шопенгоор?

— Философ. Философ — пессимист.

— К черту пессимистов! — словно очнувшись, воскликнул Брайт своим привычным бесшабашным тоном. — Слушай, Майкл — беби, давай переименуем твою улицу. Назовем ее улицей Рузвельта. Нет, лучше авеню Сталина. Все-таки вы были первыми в этой воине!

— Ты думаешь, названия улиц зависят от нас? — улыбнулся Воронов.

— Все зависит от нас, парень, — убежденно ответил Брайт. — Решительно все! Кажется, мы приехали? — спросил он, притормаживая машину.

Осторожно, чтобы никого не разбудить, Воронов открыл дверь ключом. В передней горел свет. Ложась спать, хозяева позаботились о том, чтобы Воронову не пришлось добираться до своей комнаты в темноте.

Было еще не так поздно — около одиннадцати, но в доме стояла тишина.

Вольф, видимо, рано ложился спать, так как уходил на работу рано утром.

Медленно, чтобы не скрипели ступени, Воронов поднялся к себе.

Он был под впечатлением того, что произошло в «Андерграуннде».

До сегодняшнего вечера Воронову казалось, что все ждут предстоящей Конференции с радостным единодушным нетерпением. Это нетерпеливое ожидание как бы сближало людей разных национальностей и разных взглядов.

Но дело, по-видимому, обстояло сложнее. Еще никто, по крайней мере из журналистов, не знал, какие вопросы будут на Конференции обсуждаться, а борьба вокруг нее — вернее, вокруг подготовки к ней — уже началась. Поездка в «подполье» убедила Воронова в этом.

«Но не преувеличиваю ли я?» — думал он. В конце концов, вызывающе вел себя только Стюарт. Остальные журналисты как будто отнеслись к Воронову более или менее дружелюбно.

Однако достаточно было и одного Стюарта.

Воронов понимал, что невозможность получить необходимые сведения всегда раздражает журналистов. То, что им не только не разрешили встретить Сталина, но до сих пор держали его приезд в секрете, не могло не вызвать у них естественного недовольства.

От западных журналистов — это было общеизвестно — читатель ждет сенсаций. Ему всегда хочется заглянуть в замочную скважину запертой двери, будь то кабинет президента или спальня кинозвезды. Серьезные мысли доходят до него лишь в обрамлении сенсационных подробностей.

Каким же образом западные журналисты могут удовлетворить запросы своего читателя сегодня? В Бабельсберг их не пускают. Приезд Сталина держат в секрете. Прибытие Трумэна и Черчилля они уже достаточно «обыграли».

Что им остается? Строить всевозможные догадки? Снова и снова твердить о том, что предстоящая Конференция должна решить послевоенные судьбы Европы?

"Ладно, хватит попусту тратить время! " — сказал себе Воронов. Усилием воли он заставил себя закончить статью. Завтра утром ее надо было сдать на узел фельдсвязи, чтобы она в тот же день смогла уйти в Москву. Ведь там ее должны еще отредактировать, перевести на иностранные языки и передать в английские, американские и в другие телеграфные агентства…

… Он проснулся в половине седьмого. Машина должна была прийти к семи. Столовая в Бабелъсберге открывалась тоже в семь. Значит, у него еще будет время перепечатать корреспонденцию, позавтракать и выяснить у Герасимова, как планируется сегодняшний день. Конференция открывается сегодня, но Воронов полагал, — что раньше десяти она не начнется.

Спустившись по лестнице, он думал только о том, чтобы избежать встречи с Германом или Гретой. Но это ему не удалось. Дверь из столовой открылась, и в переднюю вошел Герман. На нем была серая потертая спецовка, из-под которой выглядывал аккуратно повязанный галстук.

В руке он держал кепку. Очевидно, Вольф собрался на работу.

— Доброе утро, хэрр Воронофф, — приветливо сказал он. — Мы не думали, что вы встанете так рано. Как же вы пойдете, даже не выпив чашку кофе?

— Доброе утро, господин Вольф. Я позавтракаю в Бабельсберге.

Они вышли на крыльцо. Машина уже стояла у тротуара.

— Ваш завод далеко? — спросил Воронов, чтоб поддержать разговор.

— О нет! Два — три километра в сторону от Потсдама. Я обычно выхожу из дому пораньше. Утренний моцион.

— Садитесь в машину, — предложил Воронов. — Я вас подвезу.

— О нет, нет, что вы! — поспешно и, как показалось Воронову, даже испуганно воскликнул Герман.

«Не хочет утруждать господина офицера? — подумал Воронов. — Или не желает ехать в советской машине, потому что боится своих соотечественников?»

— Садитесь! — скорее приказал, чем попросил он.

На лице Вольфа снова промелькнуло испуганное выражение, но категорический тон Воронова сделал свое дело.

Они расположились на заднем сиденье.

— Куда ехать? — спросил Воронов.

— В обратную сторону, — нерешительно произнес Вольф.

Несколько улиц они проехали молча. Вольф указывал направление. Вскоре машина оказалась на окраине Потсдама.

— Спасибо, хэрр Воронофф, — сказал Вольф, — мы приехали. Отсюда мне совсем близко.

— Я довезу вас до места, — упрямо ответил Воронов.

— О нет, нет, прошу вас этого не делать! — уже с явным испугом воскликнул Вольф.

«Не хочет, чтобы его видели в советской машине», — окончательно решил Воронов. Никакого завода поблизости не было видно. Правда, он мог скрываться за руинами, громоздившимися впереди.

Воронов пожал плечами.

— Хорошо, — холодно сказал он. — Желаю вам успешного рабочего дня. До свидания.

— Спасибо, хэрр Воронофф! — с облегчением откликнулся Вольф, выходя из машины. — Большое спасибо!

Он сделал несколько шагов, обернулся, приветливо помахал Воронову и зашагал еще быстрее. Вскоре его фигура исчезла среди развалин.

— Слушай, друг, — неожиданно для самого себя сказал Воронов своему водителю, — сделай-ка небольшой бросок в ту сторону, куда пошел этот немец. Посмотри-ка, что за завод там расположен.

— Яволь! — понимающе подмигнув, ответил старшина. — Сейчас проверим, товарищ майор!

— Только поторопись, а то на объект опоздаем.

— В два счета!

Минут через пять старшина вынырнул из развалин и бегом направился к машине…

— Ну что? — нетерпеливо спросил Воронов.

— Был, товарищ майор, завод, да сплыл! — махнул рукой старшина, усаживаясь на свое сиденье.

— Что это значит?

— Лом железный — вот и все, что от завода осталось, — трогая машину, ответил старшина. — Наверное, фугасок десять в него угодило…

Воронов ничего не понимал. В том, что никакого завода здесь нет, он уже не сомневался. Но зачем Вольф обманывал его?

— А вашего фрица я там видел! — весело сообщил старшина. — И еще десятка два фрицев.

— Что же они там делают? — с удивлением спросил Воронов.

— А хрен их знает, товарищ майор, извините за выражение. Железяки разбирают и в кучи сносят. Тряпочкой вытрут — и в кучу! Одним словом, мартышкин труд!

«Может быть, немцы восстанавливают разрушенный завод?» — подумал Воронов. В Берлине уже к концу мая действовало несколько линий метро, вступили в строй железнодорожные станции и речные порты. Правда, всеми этими работами руководило советское командование.

— Послушай, — обратился Воронов к старшине, — наших солдат там не было?

— Ни одного не видел, товарищ майор.

— А немцев, говоришь, сколько?

— Десятка два с половиной, не больше.

— Неужели они такими силами хотят восстановить завод?

— Не могу знать, товарищ майор.

Старшина отвечал, поминутно оглядываясь на Воронова и в то же время следя за дорогой.

«Зачем же все-таки ходит туда этот Вольф? — думал Воронов — Кто ему платит? Кому могла прийти в голову нелепая мысль силами двух десятков человек, без всякой техники восстановить разрушенный до основания завод?..»

Между тем машина пересекла Потсдам. Перед въездом в Бабельсберг ее остановил советский военный патруль.

Доставая свои пропуска, Воронов сразу забыл и о Вольфе и о разрушенном заводе. Все заслонила собой самая главная мысль: сегодня, семнадцатого июля, открывается Конференция!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

Тот день был не похож на все другие. В первой его половине Черчилль поехал в Берлин.

Он обошел то, что осталось от рейхстага, осмотрел развалины новой имперской канцелярии и бункер Гитлера.

Вернувшись в свою резиденцию, Черчилль прошел через пустые комнаты на террасу и, не снимая шляпы, мокрый от нестерпимой жары, в покрытом пылью костюме, грузно опустился в кресло, отмахиваясь от назойливых комаров.

Сойерс принес виски.

Лорд Моран, давно изучивший своего пациента, знал, что после короткого отдыха Черчилль придет в себя.

— Вы не забыли, сэр, — сказал Моран, — что сегодня вам предстоит визит к президенту Трумэну?

— Я никогда ничего не забываю, — раздраженно отозвался Черчилль, продолжая сидеть неподвижно. — Разрушения ужасны, — произнес он после долгого молчания.

Моран наклонил голову в знак согласия — вместе с Кадоганом он уже успел съездить в Берлин.

Сознавая, что Черчиллю необходим отдых и его надо хотя бы на полчаса удержать в кресле, Моран попытался завязать беседу.

— Что произвело на вас наибольшее впечатление? — спросил он.

— Наибольшее впечатление, если хотите знать, на меня произвел плакат, — резко ответил Черчилль.

— Какой плакат, сэр? — с недоумением переспросил Моран.

— Большой плакат в ярко-красной рамке. Он установлен перед рейхстагом. Мне перевели то, что на нем написано. По-русски и по-немецки. Красными буквами.

— Что же на нем написано?

Черчилль закрыл глаза и медленно произнес:

— "ОПЫТ ИСТОРИИ ГОВОРИТ, ЧТО ГИТЛЕРЫ

ПРИХОДЯТ И УХОДЯТ, А НАРОД ГЕРМАНСКИЙ,

А ГОСУДАРСТВО ГЕРМАНСКОЕ — ОСТАЕТСЯ.

СТАЛИН", — Открыв глаза и сощурившись, он спросил: — Как вам это нравится?

— Вы хотите сказать… — начал Моран.

— Я хочу сказать, — прервал его Черчилль, — что Сталин уже открыл свою Потсдамскую конференцию. Притом задолго до ее начала.

Моран с удивлением смотрел на своего пациента.

— Неужели вы не понимаете? Сталин начал войну за души немцев. Заявил, что вопреки американцам не собирается расчленять Германию. Самое же главное, он успокоил немецкий народ, отделив его от Гитлера. Объявил, что не намерен мстить. Как вам нравится этот хитрый византиец?

— До сих пор, — сказал Моран, — насколько я знаю, русские везде писали: "Смерть немецким оккупантам! "

— Вот именно! — воскликнул Черчилль. — Но они никогда не писали: «Смерть немцам!»

— Вы хотите сказать, что Сталин всегда думал о том дне, когда его войска войдут в Германию? Не переоцениваете ли вы его дальновидность, сэр?

— Запомните, Чарльз, — нравоучительно произнес Черчилль, — когда речь идет о русских, всегда опаснее недооценить их, чем переоценить.

Наступило молчание. Черчилль сосредоточенно смотрел на озеро, раскинувшееся неподалеку отсюда. На противоположном берегу виднелись фигуры советских солдат.

Моран понял, что именно на этих солдат пристально глядит сейчас Черчилль.

Как бы очнувшись от своего раздумья, Черчилль вновь обратился к Морану.

— Лейбористы утверждают, — сказал он без всякого перехода, — что я буду иметь большинство в тридцать два голоса. Этого мало. Если преимущество будет столь незначительно, мне придется подать в отставку.

Морану показалось, что Черчилль ждет его возражений, хотя в своих предвыборных речах премьер-министр заявлял, что не потерпит никакой победы на выборах, кроме абсолютной. Теперь его, видимо, устроило бы незначительное большинство голосов.

Но Моран промолчал. В конце концов, он был только врачом, заботившимся о душевном спокойствии своего пациента.

— Забудьте о выборах, сэр, — сказал он. — Считайте, что победа вам обеспечена.

— Там! — Черчилль кивнул головой куда-то в сторону. — А здесь?

… Во второй половине дня Черчилль поехал к Трумэну с визитом вежливости.

Это была первая беседа Трумэна с английским премьер-министром. Около часа президент слушал все то, что Черчилль писал ему в течение последних трех месяцев.

Несколько раз прерывал Черчилля одобрительными замечаниями и, как показалось англичанину, рвался в бой со Сталиным.

Во время визита к президенту Черчилля сопровождали Идеи и его заместитель Кадоган. Вернувшись в свою резиденцию, премьер-министр сказал им, что доволен беседой.

Трумэн произвел на него впечатление человека решительного, энергичного и, судя по всему, готового дать отпор русским.

Поздно вечером Черчилль вновь остался наедине со своим врачом. Моран спросил его, что он думает об американском президенте. На этот раз ответ Черчилля прозвучал менее определенно: «Думаю… что он в состоянии…»

Облачившись в длинную ночную рубашку, доходившую почти до пят, Черчилль положил руку на тумбочку: Моран каждый вечер измерял ему кровяное давление. Оба они знали, что сегодня давление вряд ли будет нормальным.

Так оно и оказалось.

— Сто пятьдесят на сто, — объявил Моран. — Впрочем, для такого дня вполне естественно. Но, с другой стороны, если вы, сэр, удовлетворены беседой с президентом, то волноваться нечего.

Черчилль лег в постель и с наслаждением вытянулся.

— Вы уверены, что у меня нет поводов для волнения? — усмехнувшись, спросил он.

— Для человека вашего положения и характера такие поводы всегда найдутся, — примирительно ответил Моран. — Надо стараться отличать главные от второстепенных и отбрасывать второстепенные.

— Вам это всегда удается?

— Я никогда не был премьер-министром. Но как врат убежден, что самый могучий интеллект в состоянии заниматься глобальными вопросами лишь полчаса в сутки. Иначе он обречен.

— Вы хотите напомнить, что мне уже семьдесят?

— Я говорю о человеческом организме вообще.

— Тогда, может быть, вы объясните, какие проблемы следует считать главными и какие второстепенными? Вы даете мне полчаса, чтобы думать о еще не подсчитанных избирательных бюллетенях? О будущем Европы? О тактике Сталина? О позиции Трумэна? Полчаса на все это?

Черчилль повысил голос. Моран почел за благо не раздражать своего пациента перед сном.

— Если говорить о позиции Трумэна, — мягко сказал он, — то она, кажется, вам ясна…

— Да, президент слушал меня внимательно и с сочувствием. Но вы понимаете, Чарльз, я все время не мог отделаться от ощущения, что, слушая меня, он думает о чем-то другом… Будто ждет чего-то… Как вы думаете, чего?

— Не знаю, сэр. Вероятно, он поглощен мыслями о завтрашнем заседании.

— Трумэн может себе это позволить. А я вынужден ждать известий. Кто я теперь? Мне нужно знать это как можно скорее. Иначе я не могу думать о самом главном.

— Сейчас вам нужно только одно, — твердо сказал Моран, — крепко заснуть.

— Сейчас мне нужен хороший глоток бренди, сэр, — поднимаясь в постели, сказал Черчилль. — Нальете сами или позвать Сойерса?..

… В то время как Черчилль разговаривал с Мораном, к «малому Белому дому» подъехал автомобиль. Офицер, сидевший рядом с шофером, выскочил и распахнул дверцу.

Высокий пожилой человек в штатском вышел из машины и направился к калитке в решетчатой ограде, у которой стояли солдаты американской морской пехоты.

Все они вытянулись, увидев военного министра Соединенных Штатов.

Было ровно восемь часов вечера, когда Стимсон, держа в руках темно — коричневую папку из крокодиловой кожи, вошел в кабинет Трумэна. Президент сидел за письменным столом. Стимсон раскрыл папку и молча положил на стол только что полученную шифрограмму.

Чувствуя, как сразу зачастило его сердце, Трумэн прочел:

"ПРООПЕРИРОВАН СЕГОДНЯ УТРОМ. ДИАГНОЗ

ЕЩЕ НЕ УСТАНОВЛЕН ПОЛНОСТЬЮ, НО РЕЗУЛЬ —

ТАТЫ, ПО — ВИДИМОМУ, УДОВЛЕТВОРИТЕЛЬНЫ И

УЖЕ СЕЙЧАС ПРЕВОСХОДЯТ ОЖИДАНИЯ. ДОКТОР

ГРОВС ДОВОЛЕН. ОН ВОЗВРАЩАЕТСЯ ЗАВТРА БУ —

ДУ ДЕРЖАТЬ ВАС В КУРСЕ ДЕЛА. ГАРРИСОН".

Президент крупнейшей американской страховой компании и старый друг Трумэна Джордж Гаррисон заменял Стимсона на посту председателя Военно-политического комитета, руководившего Манхэттенским проектом.

"Свершилось! " Трумэн торжествующе посмотрел на Стимсона. Получив долгожданное сообщение, президент на время лишился дара речи.

Все же он нашел в себе силы, сложив руки под столом, прочитать короткую молитву. Он благодарил бога. Наконец исполнилось то, о чем он мечтал все эти три долгих месяца.

Но тут же Трумэн инстинктивно резким движением разъединил сжатые в молитвенном экстазе ладони. Он подумал: "Не напрасно ли мы назвали испытание священным именем «Троица»? Не разгневается ли бог? Не решит ли он наказать человека, претендующего на власть, которая доселе принадлежала одному лишь провидению?! "

Снова соединив ладони, он мысленно попросил прощения у всевышнего…

Как бы то ни было, отныне он, Трумэн, стал властелином мира. Еще так недавно Черчилль давал ему советы, как вести себя со Сталиным, на чем настаивать категорически…

"Настаивать! — с торжеством повторил Трумэн. — Теперь мне ни на чем не надо настаивать. Теперь я могу диктовать! "

Незадолго до прихода Стимсопа Трумэну сообщили, что русские предлагают открыть Конференцию завтра, в пять вечера. Он согласился.

Но теперь ему хотелось все переменить. Почему бы, несмотря на поздний час, не начать Конференцию сегодня же? Немедленно! Вызвать Бирпса, поручить ему связаться со Сталиным — Черчилль не в счет! — и объявить, что президент Соединенных Штатов Америки потребовал начать Конференцию сейчас же…

Разумеется, Трумэн не думал об этом всерьез. Но его опьянило сознание, что все это он мог бы осуществить. Ни здесь, в Бабельсберге, ни во всем мире никто не смог бы ему противостоять.

Наконец Трумэн обрел дар речи.

— Это победа, Генри! — воскликнул он.

Против ожидания ответ Стимсона прозвучал сдержанно.

— Да, конечно, они добились успеха. Но сообщение носит слишком общий характер.

"Какого черта! " — едва не гаркнул Трумэн на своего военного министра, но вовремя сдержался. «Что он, собственно, имеет в виду? Может быть, взорвана не сама бомба, а ее, так сказать, эквивалент?»

После первых сообщений о Манхзттенском проекте, сделанных Стимсоном, Гровсом, а затем и Бушем, Трумэн полагал, что никогда не разберется в ученой тарабарщине, с которой связано производство нового оружия. Теперь он, наоборот, был уверен, что все постиг. Он твердо усвоил, что атомная бомба — не что иное, как два блока, наполненных ураном или плутонием и разделенных свободным пространством. В нужный момент взрыватель срабатывает и блоки приходят в соприкосновение. Тогда — то и происходит тот самый «супервзрыв», который, по выражению Бирнса, способен потрясти весь мир.

Почему уран обозначается цифрой «235», а плутоний — «239»? Как их добывают? Почему они, соединившись, образуют массу, которая превосходит «критическую»? Ничего этого Трумэн так и не понял. Контейнер, два блока, взрыватель… Вот и все, что он усвоил.

Кроме того, Трумэн теперь знал, что для начала должна быть взорвана не сама бомба, а небольшой, размером в грейпфрут, плутониевый шар, укрепленный на стальной вышке высотой примерно в сто футов.

Заводы, секретно построенные в местности Оук-Бидж, штат Теннесси, уже получили плутоний в количестве, достаточном для производства трех бомб.

Рели экспериментальный взрыв пройдет успешно, это будет означать, что проблема нового оружия решена. Изготовление настоящих бомб станет технологическим вопросом.

Но ведь шифрограмма Гаррисона показывает, что этот плутониевый шар взорван!

С трудом сдержав раздражение, вызванное скептическим током Стимсона, Трумэн схватил шифрограмму и, поднеся ее почти вплотную к глазам, стал вчитываться в каждое слово.

По мере того как Трумэн ее перечитывал, настроение его ухудшалось.

«Диагноз еще не установлен полностью… Результаты, по-видимому, удовлетворительны… Буду держать вас в курсе дела…»

Как он мог не обратить внимания на эти уклончивые фразы?!

— Что же все это значит? — нерешительно спросил Трумэн. От его приподнятого настроения не осталось и следа.

— Это значит, что все идет успешно, но окончательный результат…

— Но мне нужен окончательный результат, сэр! — с неожиданной яростью крикнул Трумэн. — Я не могу больше ждать. Завтра открывается Конференция…

— Будем надеяться, что завтра придет более подробное сообщение, — сказал Стимсон. — Но уже из этой шифрограммы, — продолжал он, чтобы успокоить президента, — совершенно ясно, что все протекает успешно,

— Вы так думаете, Генри? — с надеждой спросил Трумэн.

Не дожидаясь ответа, он закрыл глаза и с дрожью в голосе произнес:

— Да поможет нам бог…

Открытие Конференции было назначено на семнадцатое июля, в пять часов.

Утром президента известили, что в полдень к нему хотел бы приехать Сталин с визитом вежливости.

Какие чувства испытывал Трумэн, узнав, что ему предстоит первая в жизни встреча со Сталиным? Какие цели ставил перед собой?

Подробный отчет из Аламогордо все еще не пришел.

Да и каков он будет, этот отчет!..

Ведь Трумэну нужны не просто сведения о том, что материю можно разложить на атомы, соединить эти чертовы массы и добиться их «критического состояния». Ему требуется бомба, которую можно погрузить в самолет или подвесить к его фюзеляжу, поднять в воздух и сбросить в нужный момент над нужной целью.

Бомба дала бы ему невероятную силу. Если бы он обладал бомбой, исход войны с Японией в пользу США можно было бы считать решенным.

Военные говорили Трумэну, что без помощи СССР война на Дальнем Востоке может сильно затянуться. Таким образом, США находились в косвенной зависимости от Советского Союза.

Говоря о том, что он желает продолжать политику Рузвельта, Трумэн на деле стремился резко изменить ее. Но ото стремление ему приходилось скрывать. Обладание же бомбой настолько усилило бы Соединенные Штаты, что военная помощь русских стала бы, по мнению Трумэна, просто ненужной…

Все зависело от окончательного сообщения из Аламогордо. Но его все еще не было. Ни вчера, шестнадцатого, ни сегодня, семнадцатого июля.

Первый в истории человечества атомный взрыв произошел сутки назад. Но президент США, возлагавший на этот взрыв столько надежд, мечтавший построить на нем всю свою внешнюю политику, еще не знал, что же, в сущности, произошло в Аламогордо вчера, в пять тридцать утра…

Бывали минуты, когда Трумэну казалось, что Гровс медлит с отчетом, потому что конечного успеха все еще пет, и генерал обдумывает, как бы замаскировать свою неудачу…

В полдень семнадцатого июля, когда Сталин, Молотов и переводчик Павлов подъехали к «малому Белому дому», доклад от Гровса так еще и не прибыл.

У подъезда Сталина встречали личные помощники президента Гарри Воган и Джеймс Вардамен. Воган был известным дельцом и политиком. Вардамен, банкир из Сент-Луиса, некоторое время служил во флоте и теперь носил военно-морской мундир, хотя, по утверждению очевидцев, не переносил шторма даже в три балла…

Трумэн, Бирнс и Болен ждали советских гостей наверху, в кабинете президента.

Зная, что вскоре ему предстоит встретиться со Сталиным, Трумэн всячески старался составить себе представление о советском лидере. В Вашингтоне после того, как была назначена дата Конференции, и здесь, в Бабельсберге, Трумэн не раз беседовал о Сталине с Гарриманом и Дэвисом, Гопкинсом и Боленом. Но его собеседники высказывали самые противоречивые суждения. Сталина называли восточным деспотом и вместе с тем человеком любезным и вежливым, прямолинейным тираном и дипломатом, полностью постигшим искусство переговоров. Коварным византийцем и человеком, на которого можно положиться, если он сказал «да», и на которого бесполезно оказывать давление, если он сказал «нет».

После всего этого личность Сталина приобрела для Трумэна легендарно — мистический оттенок.

Определеннее других высказывался о Сталине Бирнс.

В качестве советника он сопровождал Рузвельта на Ялтинскую конференцию и выработал свое особое мнение о Сталине.

Бирнс утверждал, что советскому лидеру удавалось осуществлять свои планы в Ялте лишь вследствие уступчивости Рузвельта и скрытой неприязни, которую покойный президент питал к Черчиллю. По словам Бирнса, на этом постоянно играл Сталин. Кроме того, у него был в Ялте крупный козырь: обещание вступить в войну с Японией после того, как с Гитлером будет покончено. Рузвельт не мог не считаться со своим будущим дальневосточным союзником.

Однако теперь, убеждал Трумэна Бирнс, Соединенные Штаты ничем не связаны. После успешного испытания атомной бомбы участие русских в войне с Японией становится не только ненужным, но попросту излишним. В успехе этого испытания Бирнс не сомневался.

Трумэн страстно хотел верить ему, но не мог забыть осторожность, с которой Стимсон оценивал то, что произошло в Аламогордо.

Ах, как Трумэн мечтал поставить Сталина на место, показать, что теперь ему придется иметь дело не с мягким и уступчивым Рузвельтом, а с человеком, полным твердой решимости настоять на своем. В то же время он, не признаваясь в этом даже самому себе, боялся встретиться лицом к лицу с загадочным советским лидером. Тем более что окончательные результаты испытания атомной бомбы до сих пор были неизвестны…. И вот теперь Сталин поднимался по лестнице «малого Белого дома».

Что он, Трумэн, скажет сейчас Сталину? Пусть встреча будет неофициальной, но ему же все-таки придется сказать хоть что-то о предложениях, с которыми американская делегация приехала в Потсдам. Но что он может сейчас сказать?..

Во время путешествия на «Лугусте» Трумэн подолгу совещался с Бирнсом, Стимсоном, Леги. Они совместно вырабатывали американские предложения, добиваясь предельной точности формулировок.

Тем не менее Трумэн, несмотря на всю свою самоуверенность, понимал, что отсутствие государственного опыта, внезапность, с какой заурядный сенатор превратился в президента могущественной державы, не могут не сказаться на предстоящей Конференции.

Тревога которую он испытывал, порождалась не только молчанием Гровса. Перед самым отъездом из Вашингтона Трумэн повздорил с министром финансов Моргентау.

Хотя его план превращения Германии в группу раздробленных сельскохозяйственных государств был отвергнут еще в Ялте, Моргентау после смерти Рузвельта снова стал настаивать на своем и потребовал, чтобы его включили в делегацию, направлявшуюся в Потсдам.

Бирнс категорически возражал против плана Моргентау Вместе с Трумэном он полагал, что Германия должна быть сохранена и как один из рынков сбыта для Соединенных Штатов и как кордон против коммунизма в Европе Трумэн и Бирнс соглашались, что вермахт и все нацистские организации должны быть уничтожены, но главным образом потому, что в противном случае возмутилось бы мировое общественное мнение.

В то нее время хитрый Бирнс уверял президента, что демонтаж многочисленных промышленных предприятий, составлявших военный потенциал Германии в Руре и других районах, вызовет у немцев ненависть к американцам и усилит влияние коммунистов на послевоенную Германию.

Моргентау предъявил ультиматум: участие в Потсдаме или отставка. Свой пост он занимал почти все время, пока существовала администрация Рузвельта, и, помимо всего прочего, был своим человеком в Белом доме — его жена дружила с Элеонорой Рузвельт. Отставка Моргентау могла бы повредить авторитету нового президента. Тем не менее ее пришлось принять.

Трумэн отправился в Европу, сознавая, что и внутренняя его политика далеко не отрегулирована. В особенности это относилось к возникшей после окончания воины угрозе инфляции, а также к росту безработицы. Назревали серьезные разногласия с конгрессом. Покойный Рузвельт мало считался с ним. Теперь конгрессмены были по прочь взять реванш…

По убеждению Трумэна, успех в Аламогордо склонил бы общественное мнение страны в его пользу. Но, отправляясь в Европу и теперь ожидая встречи со Сталиным, он так и не знал, есть у него бомба или нет.

Пожалуй, еще ни разу в жизни Трумэн не испытывал такого острого ощущения надвигающейся на него опасности. Ему страшно захотелось вернуть прошлые годы, оказаться вновь в родном Индепенденсе, сидеть за ужином в кругу семьи, видеть лица жены Бесс и дочери Маргарет и не думать об этой чертовой бомбе, о предстоящей Конференции, о проклятой Европе, до которой ему еще так недавно не было никакого дела…

«Господи! — мысленно воскликнул Трумэн. — Прости меня за гордыню, за обуявшую меня жажду власти…» Но, услышав эту молитву как бы со стороны, Трумэн понял что не о том просит бога. Именно власти, могучей всесильной, всеобъемлющей, должен он просить сейчас у всевышнего…

Гнетущая тревога не проходила.

Трумэн убеждал себя в том, что намерение Сталина первым отправиться к президенту много значило уже само по себе. Сталин как бы соглашался признать решающую роль Соединенных Штатов в послевоенном мире.

Но предостерегающий внутренний голос говорил Трумэну, что визит Сталина не больше чем элементарная вежливость гостеприимного хозяина. Первым приветствуя своего гостя, Сталин тем самым подчеркивает, что именно он здесь хозяин.

… Трумэн стоял посреди кабинета, прислушиваясь к шагам поднимавшегося по лестнице Сталина.

Время от времени он оглядывался на Бириса и Болена, словно желал убедиться, что они не покинули его в эту трудную минуту.

Наконец дверь открылась. Генерал Воган распахнул со и тут же отступил в сторону.

Мягко ступая по ковру, в кабинет вошел Сталин в сопровождении Молотова и переводчика, по Трумэн смотрел только на Сталина. Кроме него, он не видел сейчас никого.

Несколько секунд президент неподвижно стоял, сравнивая живого Сталина с теми его портретами, которые печатались в американских газетах и журналах. Очнувшись, он неестественно выпрямился, как солдат на смотру, и сделал несколько поспешных шагов навстречу Сталину.

Ониобменялись рукопожатиями.

Потом Сталин заговорил. Переводчик Павлов синхронно переводил каждое его слово. Но Трумэн поймал себя на том, что слушает не Павлова, а Сталина. До Трумэна не сразу дошло, что Сталин приветствует его и извиняется за некоторую задержку с приездом в Бабельсберг.

Вслушиваясь в то, что Сталин говорил на непонятном языке, Трумэн с невольным облегчением отметил, что советский лидер произносит слова негромко, мягко, с едва заметной улыбкой на рябоватом лице.

Да, Сталин извинялся за небольшое опоздание. Его задержали в Москве переговоры с представителем Чанкайши и легкое недомогание…

Трумэн встрепенулся. Оцепенение прошло. Он поспешно выразил надежду, что здоровье генералиссимуса теперь в полном порядке. Сталин ответил, что чувствует себя вполне прилично, но врачи нашли все-таки непорядки в легких и запретили лететь. Пришлось ехать поездом.

Только сейчас Трумэн сообразил, что в данном случае хозяином является он, и стал торопливо говорить, что давно мечтал о знакомстве с генералиссимусом, что чрезвычайно рад ему и что эта личная встреча, по его мнению, имеет огромное значение для послевоенного мира.

Когда Трумэн, а вслед за ним и Болен, переводивший его торопливую речь, умолкли, Сталин, как и прежде, негромко, мягко и доброжелательно сказал, что вполне разделяет мнение президента о важности личных контактов.

Он выразил надежду, что главы государств быстро придут к соглашению по всем вопросам.

Еще несколько минут назад Трумэн был уверен, что в его кабинет сейчас войдет резкий, угрюмый, далекий от всякой светскости азиат, упоенный своей победой и не желающий идти ни на какие компромиссы. К тому же Трумэн не сомневался, что Молотов в достаточно мрачных красках описал их встречу в Вашингтоне и что Сталин сразу заговорит о приостановке американских поставок по ленд-лизу.

Но перед ним стоял человек, казалось, вовсе не собиравшийся спорить, требовать и тем более угрожать. Вежливый, даже мягкий человек, само воплощение любезности и доброжелательности…

Трумэн полностью овладел собой. Бог не оставлял его раньше, не оставит и теперь!

Его пугали Сталиным. Что ж, может быть, с Гарриманом, Гопкинсом, Боленом Сталин и в самом деле вел себя как диктатор, как человек, уверенный в своем полном превосходстве. Но перед американским президентом советский лидер явно предпочел предстать в образе скромного, вежливого, уравновешенного человека. Разве это не свидетельствует о том, что он отлично сознает великую мощь Соединенных Штатов?!

Трумэн вспомнил, что до сих пор не предложил гостям сесть. Пока Сталин шел к мраморному столику, стоявшему у стены, Трумэн держал ладонь над его твердым погоном с крупной пятиконечной звездой, словно желая и не решаясь к нему прикоснуться.

Наконец все расселись.

Теперь Трумэн уже полностью вошел в роль хозяина.

Он сказал, что хотел бы ознакомить генералиссимуса с американскими предложениями по повестке дня предстоящей Конференции. Бирнс, сидевший за спиной у Трумэна, протянул ему листок бумаги с машинописным текстом. Положив листок перед собой, Трумэн начал перечислять вопросы, которые предлагает обсудить американская делегация.

Сначала он делал вид, что осведомлен настолько, что может говорить по памяти, затем стал искоса поглядывать на лежавший перед ним листок. В конце концов поднес листок к глазам и попросту стал читать: Германия, страны Восточной Европы, особенно Польша, свободные выборы…

Сталин слушал с подчеркнутым вниманием. Время от времени кивал головой. Когда Трумэн закончил чтение, последовала короткая пауза.

— Что ж, — нарушил молчание Сталин. — Все это, конечно, важные вопросы. Когда мы соберемся все вместе, вероятно, возникнут некоторые дополнения. Мы считаем, например, что следует обсудить вопрос о фашистском режиме Франко в Испании. Но главное, конечно, в другом…

Трумэн насторожился. Слова Сталина показались ему хотя вполне корректными, по несколько неопределенными. Создавалось впечатление, что Сталин уклоняется от разговора по существу. Не желая поддержать американские предложения, он вместе с тем не говорит об этом прямо.

— Видите ли, генералиссимус, — решительно сказал Трумэн, — я не дипломат, а, можно сказать, рядовой американец, волей провидения и народа ставший президентом…

Трумэн запнулся. Воля народа тут была ни при чем, поскольку он стал президентом автоматически после смерти Рузвельта. Ссылка же на провидение, очевидно, показалась смешной безбожнику, сидевшему напротив него.

Чтобы сгладить свои промах, Трумэн поспешно сказал:

— Конечно, господин Сталин прав: все это не самое главное. Главное, по крайней мере для меня, то, что я приехал сюда как друг вашей страны и хочу, чтобы все вопросы решались открыто и дружески. Именно поэтому я и напомнил, что не являюсь дипломатом.

— В течение всей войны наша страна честно и открыто сотрудничала с Соединенными Штатами, — дружелюбно сказал Сталин, как бы давая понять, что не заметил промаха, допущенного Трумэном, или не придал ему никакого значения.

В ответ на это Трумэну захотелось со своей стороны сделать по отношению к Сталину дружеский жест. Ему льстило, что советский лидер разговаривает с ним столь уважительно.

Впрочем, желание Трумэна продемонстрировать Сталину свою лояльность было продиктовано еще и другой причиной. Глядя на этого человека в военном мундире, на котором поблескивала небольшая Золотая Звезда, на его негнущиеся погоны, Трумэн с невольным злорадством подумал, что грозный советский лидер ничего не знает о том оружии, которым, может быть, уже обладают Соединенные Штаты.

— Я хочу сказать генералиссимусу, что вчера у меня был Черчилль, — понизив голос, будто доверяя Сталину тайну, произнес Трумэн. — По многим вопросам у него имеются очень резкие суждения.

Сталин слегка сощурил глаза, достал из кармана трубку и, поглаживая ее большим пальцем, тихо спросил:

— Может быть, эти суждения Черчилля приобрели особый вес, потому что он решил помочь Соединенным Штатам в их войне с Японией?

Трумэн опешил. Сталин насмехался над ним? Или упрекал его в том, что он придает слишком большое значение суждениям Черчилля? Во всяком случае, Трумэн не ожидал, что Сталин столь неожиданно и прямолинейно, без всяких дипломатических обиняков выложит свой главный козырь. Трумэн понял, что не следовало пугать Сталина Черчиллем. Однако на вопрос нужно было ответить.

— Душой своей он в этой войне полностью на нашей стороне, — неуверенно произнес Трумэн.

— Душой? — с явной иронией переспросил Сталин. — Что же он предлагает? Душу или своих солдат, танки и бомбардировщики? — Впервые за все время встречи Сталин посмотрел Трумэну прямо в глаза. Трумэн отвернулся, чтобы не видеть его пронзительного, уничижительно-насмешливого взгляда.

Молотов все время сидел молча. Лицо его было бесстрастно. Но сейчас Трумэну показалось, что пенсне советского министра задорно блеснуло, а по лицу пробежало подобие улыбки. Уж не хотел ли он напомнить президенту их встречу в Вашингтоне…

Самоуверенный, весьма разговорчивый, Бирнс на этот раз молчал. Он видел, что президент оказался не на высоте, но предпочел пока не вмешиваться. Он выступит на сцену, когда на ней кроме Трумэна и Сталина окажутся Черчилль и Иден.

Президент тоже молчал. Кажется, он начал понимать, как неожиданно может повернуться спокойная и на первый взгляд безмятежная беседа со Сталиным.

— Нет, — задумчиво поглаживая свою трубку, снопа заговорил Сталин. — На Англию падали не японские, а немецкие бомбы. Когда Германия угрожала интересам англичан, они сражались. Что же касается войны с Японией, то они будут помогать Америке, как вы выразились, только душой. По ведь вам нужны войска. Или я ошибаюсь?

Взяв в рот пустую трубку, Сталин с улыбкой посмотрел на Трумэна, вынул трубку изо рта, с глухим стуком положил ее на мраморный столик и медленно сказал:

— Советский Союз готов выступить против Японии в середине августа. Как это было условлено в Ялте, — после паузы добавил он.

— Да, да, конечно… Мы глубоко ценим это… — поспешно проговорил Трумэн.

О чем он думал сейчас? Скорее всего, снова о том, что в руках Америки, очевидно, уже есть такое оружие, которое сможет поставить на колени не только Японию, но и Россию. Но действительно ли есть это оружие? Что, если испытание все-таки не дало необходимых результатов?

А может быть, Трумэн думал о том, что этот усатый человек в наглухо застегнутом мундире с прямоугольными плечами лишь обманчиво спокоен, пожалуй, даже ленив во всем своем поведении и в манере разговаривать. На самом же деле он все время настороже, готов на лету подхватить направленную в него стрелу и едва уловимым движением, однако с огромной силой послать ее обратно, прямо в сердце противника.

Но во всем облике Сталина решительно не было ничего агрессивного. Он не спеша опустил трубку в карман кителя и, глядя на Трумэна с мягкой, доброжелательной улыбкой, сказал:

— Ну что же… Нам пора.

— Вы не останетесь на ленч? — спросил Трумэн.

В его голосе невольно прозвучало разочарование.

Трумэн и в самом деле испугался, что Сталин сейчас уйдет, при первой же встрече осадив его, да еще в присутствии Бирнса и Болена.

Президенту хотелось продлить разговор, чтобы проявить себя. Ни у него самого, ни у его помощников не должно быть такого чувства, что все они потерпели поражение. Пусть незначительное, пусть чисто словесное, но все-таки поражение.

— К сожалению, мы не можем… — начал Сталин.

— Вы все можете, если захотите! — прервал его Трумэн.

Он не вкладывал в эти слова никакого особого смысла.

Но прозвучали они так, будто Трумэн действительно считает Сталина всесильным.

С досадой подумав об этом новом своем промахе, Трумэн с тревогой посмотрел на Сталина, ожидая реакции с его стороны.

Но Сталин добродушно глядел на Трумэна, как бы желая сказать: «Не беспокойтесь, я понял вас совершенна правильно».

— Что ж, хорошо, — просто сказал он. — Мы останемся.

Обед прошел весьма оживленно. Говорил главным образом Трумэн. Сталин ограничивался отдельными фразами. Отчаявшись расшевелить молчаливого, замкнутого Молотова, Бирнс спросил Сталина:

— Убеждены ли вы, что Гитлер действительно мертв?

Сталин пожал плечами:

— Все еще не исключено, что Гитлер бежал куда-нибудь, например, в Испанию или Аргентину. Фашизм живуч.

Однако Сталин, видимо, не был склонен превращать застолье в. своего рода увертюру к Конференции. Разговор шел о погоде, о живописном виде на озеро Гребнец, который открывался с примыкавшей к столовой террасы, о национальных кушаньях в Америке, России и Грузии.

Трумэн задавал вопросы. Сталин вежливо отвечал. Ел мало. Слушая Трумэна, смотрел ему прямо в глаза. Вел себя за столом так, будто никуда не спешил и не был обременен делами.

Трумэну казалось, что он полностью овладел вниманием Сталина. Наблюдая за ним, президент постепенно пришел к выводу, что растерянность и даже испуг, которые он испытал, впервые увидев Сталина, были лишены оснований. Видимо, он просто переоценил Сталина, поддался слухам о нем и стал придавать самым обычным его словам некий особый смысл.

Но то, что Сталин время от времени пристально смотрел ему прямо в глаза, как бы оценивая его, все-таки продолжало смущать Трумэна.

«Почему он так смотрит?» — с тревогой и в то же время с раздражением думал Трумэн. В пристальном взгляде Сталина он хотел бы прочесть то или иное отношение к себе, но близорукость мешала ему сделать это. Он не мог определить даже, какого цвета глаза у советского лидера.

Неожиданно ему пришло в голову, что точно такими же оценивающими взглядами встречали и провожали его сотрудники Белого дома в тот памятный апрельский вечер.

Так же, как и они, Сталин конечно же сравнивал его с Рузвельтом. От впечатления, которое он, Трумэн, произведет сейчас на Сталина, во многом зависят все их дальнейшие отношения.

Трумэну страстно захотелось произвести на Сталина впечатление человека волевого, способного принимать самостоятельные решения. Наблюдая за своим гостем, за его спокойной, несколько усталой, однако добродушно-мягкой и подчеркнуто вежливой манерой держаться, Трумэн уверял себя, что произвести такое впечатление на Сталина ему удалось.

Сталин, задавший свой неожиданно резкий вопрос о Черчилле, был вовсе не похож на Сталина, сидевшего сейчас за обеденным столом. Этот Сталин вежливо слушал президента и отвечал ему любезными общими фразами.

Только однажды он проявил явно неподдельный интерес.

Подали мясо. Негр-официант разлил по бокалам красное вино.

— Очень хорошее вино, — сказал Сталин, сделав небольшой глоток. — Я как грузин знаю толк в винах. Какое это вино — французское или немецкое?

— Американское, — с гордостью ответил Бирнс. — Калифорнийское.

— Очень рад узнать, — улыбнулся Сталин, — что у американцев есть еще одно хорошее качество — умение производить такое отличное вино.

Трумэн сделал знак Бирнсу. Государственный секретарь на минуту отлучился. В тот же день в резиденцию Сталина был послан ящик калифорнийского вина.

Наконец Сталин посмотрел на часы. Все стали подниматься.

Сталин уже готов был откланяться, но Трумэн попросил его и Молотова выйти на балкон, чтобы американские фотокорреспонденты и кинооператоры могли запечатлеть эту встречу.

Сталин сразу согласился. На мгновение Трумэну показалось, что советский лидер выполнил бы сейчас любую его просьбу.

Балкон, куда хозяева пригласили гостей, выходил в небольшой сад. Среди деревьев толпились, мешая друг другу, американские кино — и фотожурналисты.

Сталин протянул руку Трумэну. Президент поспешно пожал ее.

Встреча советского и американского руководителей была запечатлена для истории.

Через несколько минут Сталин, Молотов и Павлов покинули виллу Трумэна.

— Ну?.. — спросил Трумэн, оставшись наедине с Бирнсом.

— Дядя Джо показал зубы, — с усмешкой ответил Бирнс, — по, в общем, вел себя вполне благопристойно. В конце концов, это же он пригласил нас в Бабельсберг. Хозяин должен быть учтивым.

— При чем тут учтивость? Этому человеку наплевать на все условности. Если он и стал вести себя, как вы выразились, благопристойно, то лишь потому, что получил отпор.

— Какой отпор?

— Он полагал, что одно упоминание о помощи на Дальнем Востоке заставит нас трепетать перед ним. Но этот номер не прошел.

Еще совсем недавно Бирнс, стремясь поддержать нового президента, уверял его, что Рузвельт сильно переоценивал личность Сталина. Но теперь он опасался, что президент воспринял его слова слишком буквально. Хвастливый и самоуверенный тон Трумэна покоробил его.

Бирнс был достаточно умен и хорошо понимал, что Трумэн отнюдь не та личность, которая может поставить Сталина на колени.

Давний знакомый Трумэна, Бирнс в душе никогда не считал его деятелем крупного масштаба. Настанет время, когда Бирнс заговорит о нем попросту пренебрежительно.

Мысленно ругая себя за неосторожный разговор об отношении Рузвельта к Сталину, Бирнс решил, пока не поздно, исправить дело.

— Я думаю, сэр, — сказал он, — что нам все же не следует недооценивать Сталина. С ним всегда надо быть настороже. Говоря, что распространенное мнение о нем сильно преувеличено, я вовсе не имел в виду…

— Чепуха, Джеймс! — прервал его Трумэн. — Все мы убедили себя в том, что это человек-загадка, дьявол во плоти. Макиавелли по хитрости и уму, Тамерлан по могуществу и жестокости. Современный Геракл с мечом в руке! Но все ото блеф. Самовнушение! Вы читали Амброза Бирса?

Бирнс недоуменно приподнял брови.

— Вы мало читали, Джимми, — со снисходительной усмешкой произнес Трумэн. — Амброз Бирс — знаменитый американский писатель.

Бирнс молчал.

Трумэн понял, что задел его больное место. Почти в каждой газетной статье, где упоминался Бирнс, говорилось что новый государственный секретарь, будучи опытным и даже изощренным политиком, страдает, однако, полным отсутствием общей культуры.

— Может быть, вы только выиграли от того, что мало читали, — как бы в утешение Бирнсу сказал Трумэн. — Я например, любил читать и расплатился за эту любовь своим зрением. Так вот, в одном рассказе Бирса речь идет о человеке, который умер от разрыва сердца из-за пары башмачных пуговиц.

— При чем тут пуговицы?

— Они были блестящие. А человек знал, что змеи обладают магнетическим взглядом.

— Но пуговицы…

— Вот именно. Человеку почудилось, что на него смотрит страшный удав. Он хотел убежать, по вместо этого, словно загипнотизированный, в ужасе сам двинулся навстречу своей гибели. И умер от разрыва сердца!

— Но при чем тут пуговицы? — нетерпеливо повторил Бирнс.

— Они были вставлены вместо глаз какому-то чучелу. А человек оказался под их магнетическим воздействием. И погиб.

— Детская сказка! — презрительно заметил Бирнс.

— Сказка? Конечно! Но не для детей. Речь идет о пагубной силе самовнушения. Вы были совершенно правы: и Черчилль, и Гарриман, и Дэвис внушили себе, что Сталин — сверхчеловек. А он просто босс огромной нищей страны Вы знаете, сколько стоила ему война? Четыреста восемьдесят пять миллиардов долларов! Что делает бизнесмен явившись на деловые переговоры с таким дефицитом за спиной? Блефует! Хочет внушить кредиторам, что у него есть тайный золотой запас. Но как только трюк разгадан — дебитор обречен! Он заплатит тот процент, какой продиктуют ему партнеры. Или объявит себя банкротом и выйдет из игры. Процент, который заплатит нам Сталин, — это Польша, Болгария, словом, Восточная Европа. За это мы разрешим ему немножко ободрать Германию. Вот вам ключ к нынешней Конференции.

Решительно взмахнув рукой, словно отрезая уже отсутствующему Сталину все пути к наступлению, Трумэн сделал несколько быстрых шагов взад и вперед по кабинету.

Самоуверенный тон президента по-прежнему раздражал Бирнса. Впрочем, ему было ясно, что вызвала этот тон не нарочитая простота Сталина, не благожелательность, с которой советский лидер похваливал калифорнийское вино, а… телеграмма Гаррисона. Именно она светила Трумэну путеводной звездой.

Так или иначе, было бы ошибкой сеять в душе президента сомнения сейчас, когда до открытия Конференции оставались буквально минуты…

— Вы правы, Гарри, — переходя на интимный тон, произнес Бирнс. — Тем более что если у Сталина только башмачные пуговицы, то у вас…

Трумэн остановился как вкопанный и, понизив голос, быстро спросил:

— Есть что-нибудь новое?

— Не знаю.

— Может быть, во время нашей беседы… Срочно свяжитесь со Стимсоиом, — приказал Трумэн. — Передайте Вогану, — добавил он, посмотрев на часы, — чтобы готовились к отъезду. Конференция начнется через двадцать минут. Мы уже опаздываем.

… В то время как Сталин обедал у Трумэна, советские кино — и фотокорреспонденты изнывали от нетерпения в зало заседаний Цецилиенхофа. Осветители уже который раз включали и выключали юпитеры, операторы то и дело припадали к своим камерам, нацеливая их то на двери, которые вели в комнаты делегаций, то на огромный стол, за которым еще никого не было.

Воронов попал в этот зал впервые. От нечего делать он пересчитал ступени широкой двухмаршевой деревянной лестницы, сфотографировал кресла с высокими спинками и набалдашниками в виде мифологических фигурок, а также флажки трех государств, укрепленные на широких белых настенных панелях. Офицеры охраны рассказали Воронову, что стол, за которым предстояло работать Конференции, был заказан в Москве и доставлен сюда в специальном товарном вагоне. Что касается мебели, то ее привезли из дворцовых помещении парка Сан-Сусп. «Сукин принц» вывоз из Цецплпенхофа все, что только было возможно.

Воронов понимал, что его фотографии не нужны никому кроме него самого. Ему было важно другое — то, что он находится в этом зале, которому наверняка суждено войти в историю. Коллеги же его интересовались лишь тем что можно запечатлеть на кино — и фотопленке.

Разглядывая зал, Воронов старался запомнить как можно больше деталей, в том числен не поддающихся фотографированию. Все эти детали он сможет использовать в работе над своими корреспонденциями.

Стрелки часов приближались к пяти. В зале по-прежнему никого, кроме советских журналистов, не было. Но напряжение возрастало. Советские офицеры охраны — в военной форме и в штатском — заняли свои посты у дверей. Герасимов приказал прекратить все приготовления.

Воронову почудилось, что сама История отсчитывает секунды на своих невидимых часах…

Без четверти пять Герасимов резким движением вскинул руку. В то же мгновение в зале вспыхнул ослепительно яркий свет.

Дверь на которую сейчас были устремлены все объективы, открылась. В зал вошел Сталин.

Воронов щелкнул затвором своей «лейки», быстро перевел кадр, снова щелкнул затвором.

Сталин медленно подошел к столу. Постояв несколько секунд, он посмотрел на две другие плотно прикрытые двери.

— Ну вот… — негромко сказал Сталин. — Один раз захотел прибыть вовремя..

Эти слова были произнесены с несколько ворчливой и вместе с тем добродушной интонацией. Усмехнувшись, Сталин безнадежно махнул рукой и ушел. Как только он перешагнул порог, кто-то невидимый быстро закрыл дверь изнутри.

Журналисты с недоумением смотрели на Герасимова.

Как бы в ответ им, из открытых окон зала послышались вой сирен и резкие автомобильные гудки.

Воронов устремился к выходу. Оказавшись под порталом, прикрывающим главный вход в Цецилиенхоф, он увидел, как прямо к замку мчатся американские мотоциклисты.

Сталин приехал в Цецилиенхоф так тихо, что его прибытие вряд ли было замечено кем-нибудь, кроме сотрудников охраны.

Американцы же мчались на своих мотоциклах и в автомобилях будто на пожар.

Особенный грохот издавали мотоциклы — казалось, что у них нарочно были сняты глушители.

Сиденья мотоциклистов располагались так близко к рулю, что длинные полусогнутые развилки охватывали их точно рогатины. Поблескивали пряжки на широких белых поясах, ослепительно горели красные фары, завывали сирены, шуршал гравий под колесами, нетерпеливо раздавались автомобильные гудки, .

"Свадьба приехала! " — услышал Воронов чье-то ироническое замечание.

Обернувшись, он увидел одного из офицеров-пограничников.

— Почему свадьба? — спросил Воронов.

— С шиком ездят, — усмехнулся тот в ответ.

Все это механизированное скопище, мчавшееся, как стадо обезумевших быков, не доезжая до замка, на полном ходу свернуло налево. Перед глазами Воронова мелькнули «виллисы», за ними — уже знакомый ему огромный «кадиллак» с голубыми стеклами, за «кадиллаком» — мотоциклисты, за мотоциклистами — еще три или четыре «виллиса» и, наконец, грузовик с солдатами, державшими наготове автоматы и ручные пулеметы.

После всего этого грохота и треска приезд Черчилля показался Воронову почти бесшумным. Автомобиль английского премьер-министра подъехал к своему входу, сопровождаемый лишь двумя «виллисами».

Воронов поспешил в зал и занял место неподалеку от двери, из которой выходил Сталин.

Через несколько минут в зал с шумом ввалилась ватага американских и английских корреспондентов. Раздались громкие возгласы, послышался смех и тут же началась борьба за места.

Советские журналисты уже давно обосновались на своих позициях, а оставшуюся территорию бурно делили между собой американцы и англичане.

— Хэлло, Майкл! — услышал Воронов знакомый громкий голос.

Брайта зажали в дверях. Видимо, он приехал последним и, несмотря на свою прыть, отстал от остальных. Теперь он барахтался в дверях, высоко держа над головой свой новый «Спид — грэфик».

— Мистер Брайт, подойдите сюда! — крикнул Воронов.

Брайт сделал попытку прорваться.

— Пропустите! — завопил он. — Меня зовет тот русский парень!

Упоминание о русском парне, видимо, привлекло общее внимание. Брайт воспользовался этим. Сделав отчаянный рывок, он оказался рядом с Вороновым.

— Становись на мое место, — быстрым шепотом сказал Воронов.

Сам он присоединился к советским кинооператорам.

Наконец наступила тишина. Снова вспыхнули юпитеры. Почти одновременно открылись все три двери. В зале появились Сталин, Трумэн и Черчилль.

Несколько секунд они неподвижно стояли в дверях, как бы помогая кинооператорам и фотографам выполнить свои обязанности. Затем, сопровождаемые переводчиками, не спеша направились к огромному круглому столу. На полдороге переводчики задержались, давая возможность журналистам запечатлеть встречу глав государств. Сталин был в светло — кремовом кителе, с золотой звездочкой на груди. Трумэн сменил «бабочку» на темный галстук, оставшись, однако, в своих любимых двухцветных туфлях, Черчилль был в военном мундире, с орденскими планками на груди. Во рту он держал сигару.

Все трое подошли к столу и обменялись рукопожатиями, более продолжительными, чем обычные.

Приблизились переводчики, Сталин, Трумэн и Черчилль сказали друг другу несколько фраз. Из открытых дверей стали выходить люди в военной форме и в штатских костюмах.

Советские газеты сообщали лишь о том, что в Берлин прибыл Сталин. Но Воронов узнал от кинематографистов, что в советскую делегацию кроме Сталина входили Молотов, его заместители Вышинский, Майский и Кавтарадзе, начальник генерального штаба Красной Армии Антонов, адмиралы Кузнецов и Кучеров, послы Громыко и Гусев, ответственные работники Наркоминдела Новиков, Царапкин, Козырев и Лаврищев, представители Советской военной администрации в Германии Сабуров и Соболев.

Некоторых из этих людей, не говоря, конечно, о Сталине и Молотове, Воронов уже знал в лицо, — кинематографисты указывали ему на них, когда он приходил в бабельсбергскую столовую.

Сталин сделал широкий жест по направлению к столу, приглашая всех рассаживаться.

Трумэн, Черчилль, а следом за ними и Сталин сели в кресла с высокими спинками, стоявшие на равном удалении друг от друга. Члены делегации также заняли свои места.

Чей — то голос громко объявил по-русски:

— Съемки окончены. Журналистов просят покинуть зал заседаний.

Из двери, ведущей в комнаты американской делегации, вышел высокий, грузный генерал, похожий на боксератяжеловеса.

— Эй, ребята, вы что, не слышали? — скорее прокричал, чем проговорил он по-английски. — Сматывайтесь отсюда!

Фото — и кинокорресшшденты покидали зал молча, словно еще продолжая переживать то, что сейчас увидели.

… Брайт догнал Воронова по дороге к мосту, отделяющему Цецилиенхоф от Бабельсберга.

— Ну, бой, — воскликнул Брайт, — ты настоящий, друг! Знаешь, как я его снял! Крупным планом! Даже звездочка на груди наверняка получилась. Я был вблизи от него, ярдах в трех, не дальше! — Он буквально сиял от восторга. — А ты? — словно опомнившись, спросил Брайт. — Тебе удалось?

— Удалось, — не вдаваясь в подробности, ответил Воронов и в свою очередь спросил: — Кто этот генерал, который гнал вас из зала?

— Генерал? — переспросил Брайт. — Это Гарри Воган! Ты знаешь, как его зовут в Штатах? «Личная каналья президента»! Слушай, бой! — возбужденно продолжал Брайт. — Такая удача мне и не снилась! Ребята от зависти съедят свои камеры, когда увидят мои снимки в газете! Теперь — все! Главное дело сделано!

— Нет Чарли — задумчиво сказал Воронов, — Главное только начинается. Я много отдал бы, чтобы оказаться сейчас там… Слышать хотя бы первые слова…

— Первые слова? — беззаботно прервал его Браит. — Хочешь, я тебе их скажу? Гонорара не надо. Слушай. Ты заметил, как Сталин пригласил всех садиться? Значит, он и откроет Конференцию. Он хозяин, это всем ясно. А слова? Пожалуйста, записывай. «Джентльмены, позвольте считать Конференцию открытой». Как это будет звучать по-русски?..

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ «ТЕРМИНАЛ»

Едва все расселись, Черчилль вынул изо рта сигару и спросил:

— Кому быть председателем на пашей Конференции?

Он произнес эти слова быстро, словно боясь, что их произнесет кто-нибудь другой.

— Предлагаю президента Соединенных Штатов Америки Трумэна, — без промедления ответил Сталин.

— Английская делегация поддерживает это предложение, — сказал Черчилль, зажег спичку и поднес ее к сигаре.

Трумэн молчал. Он как бы давал возможность предложить другую кандидатуру. После того как Сталин и Черчилль высказались в его пользу, это ему, естественно ничем не угрожало.

Трумэн обвел взглядом всех, кто сидел в первом ряду у стола: своего соседа Бирнса, Сталина, Молотова, Вышинского, Громыко, Черчилля, Идена, Эттли. Все молчали.

Черчилль, видимо недовольный задержкой, жевал копчик сигары.

В зале стояла тишипа. Сотрудники охраны — советские, американские, английские, в военной форме или в гражданской одежде — безмолвно стояли вдоль степ и у дверей.

Слышно было только, как жужжат комары.

Снаружи, под большим зеркального стекла окном, выходившим на озеро Юнгфернзее, расположились советские автоматчики. Посредине озера стояли три небольших военных корабля под советским, американским и британским флагами. Контуры кораблей четко и рельефно вырисовывались на водной глади.

Трумэн посмотрел на корабли, словно надеясь, что и там выскажутся за его избрание.

Молчание затягивалось. Все ждали, согласится ли Трумэн или откажется.

Президент молчал. Ему хотелось продлить эти исторические секунды. Мельком он взглянул на часы. Было пятнадцать минут шестого.

В эти минуты Трумэн внутренне торжествовал. Оказывается, вершить судьбы мира не так уж сложно! Всего три месяца назад он стал президентом Соединенных Штатов, а сегодня Сталин и Черчилль уже просят его председательствовать на Конференции, решающей судьбы послевоенной Европы.

Трумэну еще никогда не приходилось возглавлять совещания подобного масштаба. Предложение Сталина застало его врасплох. Такой чести, такого признания, пусть пока просто формального, он никак не ожидал еще пять минут назад.

Но как только короткий шок прошел, Хрумэн подумал:

"А чем, собственно, эта Конференция отличается от заседания любой сенатской комиссии или правления крупного консорциума, где президент являлся бы и главным акционером? Тем, что происходит не на Капитолийском холме и не в каменном мешке нью — йоркского небоскреба, а в старомодном поместье, столь непривычном для американского бизнесмена? Но в конце концов, и дом Вашингтона, где начиналась история Америки, тоже был подражанием английской архитектуре! В чем же разница? В том, что здесь собрались самые могущественные люди века?

Но разве не этот сидящий напротив человек, о котором ходит столько противоречивых легенд, разве не он только что выдвинул кандидатуру американского президента?.."

Чувствуя, что его молчание затягивается, Трумэн сказал:

— Принимаю на себя председательствование на нашей Конференции.

О и произнес эти слова отнюдь не торжественно, а сухо и деловито, как бы подчеркивая, что считает Конференцию обычным, будничным делом, а свое председательствование на ней само собой разумеющимся. Энергичным движением приподнявшись, Трумэн пододвинул тяжелое кресло к столу.

— Я позволю себе, — продолжал он, сразу переходя к делу, — поставить перед вамп некоторые из вопросов, накопившиеся к моменту нашей встречи и требующие неотложного рассмотрения. А затем мы обсудим сам порядок дня Конференции.

Итак, никаких приветствий! Ничего похожего на тосты!

К делу!

Трумэн говорил быстро, как человек, который уверен в том, что люди, сидящие перед ним, заранее сознают неоспоримость всего, что им будет сказано.

Это слегка покоробило Черчилля. Не вынимая изо рта сигары, он пробурчал:

— Надеюсь, мы будем иметь право сделать добавления к порядку дня.

Трумэн бросил мимолетный взгляд на Сталина, пытаясь понять, как он реагирует на эту реплику.

Но Сталин спокойно курил. Судя по всему, он, в отличие от Черчилля, не видел ничего предосудительного ни в словах, ни в тоне президента.

Это ободрило Трумэна. Не отвечая Черчиллю, он продолжал:

— Одной из самых острых проблем в настоящее время является установление какого — то механизма для урегулирования вопроса о мирных переговорах… Опыт Версальской конференции…

Трумэн говорил долго.

Он говорил бы еще дольше, если бы не комары. Они стаями вились над озером и, залетая в открытое окно меньше докучали Сталину и Черчиллю, которых постоянно обволакивал табачный дымок, но жалили некурящих в том числе американского президента. Во время своей речи Трумэн то и дело отгонял комаров листком бумаги, но однажды не выдержал и с силой ударил себя по щеке.

Закрыть окно было невозможно Из-за жары и табачного дыма. Но размахивать листком или давать себе пощечины Трумэн считал неприличным. Приходилось терпеть.

Стараясь отвлечься от комаров, он продолжал говорить.

Сослался на недостатки Версальской конференции, которая была проведена без должной подготовки. Предложил создать специальный Совет министров иностранных дел, состоящий из министров Великобритании, СССР, США, Франции и Китая.

— В этом духе и по этой линии, — закончил он свою речь, — и составлен мною проект создания Совета министров иностранных дел, который я и представляю на ваше рассмотрение…

Во время речи Трумэна в зале стояла тишина. Порой ее нарушал только шелест бумаг: из дверей комнат америкапской и английской делегаций появлялись люди — далеко не всех Трумэн знал в лицо, — бесшумно шагая по копру, они подходили то к Бирису и Леги, то к Идену или Керру. Приносили одни бумаги, забирали другие и так же бесшумно удалялись.

Сначала Трумэн невольно оглядывался на каждого, кго появлялся в дверях комнаты американской делегации.

Если бы от Гаррисона или Грогса поступили какие — нибудь сообщения, их должны были немедленно передать ему. На никто ничего подобного пе передавал, и вскоре Трумэн перестал обращать внимание на тех, кто входил в зал заседаний и кто из него выходил.

Как только президент окончил речь, его советники роздали членам советской и английской делегаций напечатанный на машинке текст проекта, о котором он говорил.

Помощник Молотова Подцероб немедленно вышел из зала — документ требовал срочного письменного перевода.

Когда эта процедура была закончена, Трумэн воззрился иа Сталина и Черчилля, пытаясь понять, какое впечатление произвела на них его речь.

Черчилль проявлял явные признаки нервозности. Он хмурился, сигара подрагивала в углу его рта. Время от времени он передергивал плечами, всем своим видом давая понять, что Конференция занимается не тем, чем нужно.

«Европа»! — в одном этом слове концентрировались для Черчилля все вопросы. Недаром же он приложил столько сил, чтобы встреча «Большой тройки» наконец состоялась. Разве он вчера не договорился обо всем с этим Трумэном? Разве Трумэн не согласился, что главная цель Конференции — поставить перед русскими непреодолимую преграду в Европе, добиться создания таких европейских правительств, состав которых был бы продиктован Британией и Соединенными Штатами?..

Какого же черта Трумэн тянет? Разумеется, у пего больше времени, чем у Черчилля: американский президент знает, что еще долго останется на своем посту. А судьба Черчилля должна решиться через недолго, самое большее через десять дней. Это ее олицетворяет сидящий рядом с ним тихий, невзрачный человек с жалкими остатками волос на висках и затылке. Через десять дней станет известно, кто будет править Великобританией — по-прежнему он, Черчилль, или Клемент Эттли.

А что же Сталин?..

Советский лидер по-прежпему спокойно курил, сосредоточенно наблюдая за дымом своей папиросы.

Он понимал, что все происходящее сейчас за этим столом не больше чем первая рекогносцировка. Даже разведке боем еще только предстоит начаться. Когда? Может быть, завтра. Может быть, позже. Словом, тогда, когда речь пойдет о самом главном, и прежде всего о будущем Германии и Польши.

Однако Трумэну недолго пришлось вглядываться в лица своих партнеров.

— Я предлагаю, — вынимая изо рта сигару, нетерпеливо сказал Черчилль, — передать этот вопрос на обсуждение наших министров иностранных дел, для доклада на следующем заседании.

— Согласен, — кивнул головой Сталин. — Мне не ясно только, — продолжал он после короткой паузы, — относительно участия представителя Чанкайши в этом Совете. Ведь имеются в виду чисто европейские проблемы? Насколько подходяще тут участие такого представителя?

— Этот вопрос, — быстро ответил Трумэн, — мы сможем обсудить после доклада нам министров иностранных дел.

— Хорошо! — Сталин произнес это слово спокойно, даже кротко, как будто заранее решив во всем соглашаться с Трумэном.

По крайней мере так показалось американскому президенту.

— Теперь о Контрольном совете для Германии, — снова заговорил Трумэн. Сознание, что он, как опытный железнодорожный машинист, ведет Конференцию по накатанным рельсам, придавало ему энергию. — Я хочу поставить на ваше обсуждение принципы, которые, по нашему мнению, должны лечь в основу работы этого Совета…

— Я не имел возможности прочитать американский документ, — перебил его Черчилль. — Но прочту его с полным вниманием и уважением, — добавил он с оттенком язвительности. — Этот вопрос столь обширен, что не следует передавать его министрам. Сначала мы должны изучить его сами…

— Тогда, может быть, перенесем этот вопрос на завтра? — Трумэн вопросительно посмотрел на Сталина.

С особой тщательностью погасив папиросу о дно хрустальной пепельницы, Сталин неторопливо сказал:

— Что ж, можно и завтра. А министры могли бы noзнакомиться с этим документом параллельно с нами. Это не помешает…

— Наши министры имеют уже достаточно задач по первому вопросу, выдвинутому президентом, — сказал Черчилль. — Может быть, можно передать им и этот, второй вопрос, но не сегодня, а завтра?

— Хорошо, — с прежней готовностью согласился Сталин. — Давайте передадим завтра.

Трумэн поглядел на него со смешанным чувством удивления и благодарности.

"Что происходит с этим человеком? Ведь мне говорили о нем как о завзятом спорщике! Но он со всем соглашается! Может быть, он нездоров и отбывает здесь неизбежную повинность? Впрочем, тем лучше! "

Однако Сталин не выглядел ни больным, ни усталым.

Его живые глаза желтоватого оттенка смотрели спокойно и, как казалось Трумэну, доброжелательно. Время от времени он протягивал руку к стоявшей перед ним на столе зеленой папиросной коробке и медленно закуривал.

Черчилль, не вынимая сигары изо рта, непрерывно переговаривался со своими советниками. Сталин ни разу ни к кому не обратился. Перед ним не было никаких документов. Только небольшой чистый листок бумаги, который так и оставался нетронутым.

"Успокаиваться рано! — сказал себе Трумэн. — Посмотрим, как дело пойдет дальше! "

Сняв очки, он тщательно протер их светло-серым, под цвет галстука, носовым платком.

— Теперь, — сказал он, — мне хотелось бы огласить подготовленный американской делегацией меморандум…

Трумэн объявил это с некоторой торжественностью, словно хотел подчеркнуть, что считает будто предлагаемый документ должен определить ход сегодняшнего заседания, а может быть, и всех последующих.

По существу, это были те самые предложения, которые Бирнс и его сотрудники начали готовить еще в Вашингтоне, приступив к работе над меморандумом, и которые каждый вечер обсуждались в каюте Трумэна на «Аугусте».

Часа два назад, перед обедом, Трумэн пытался в общих чертах информировать Сталина об этих предложениях.

Боясь конфликта на самой Конференции, Трумэн хотел заранее согласовать со Сталиным спорные вопросы или хотя бы связать его тем, что американская позиция была ему заранее известна и не встретила возражений с его стороны.

Сталин выслушал его тогда внимательно и произнес несколько ни к чему не обязывающих фраз. Затем разговор зашел об американо-японской войне, об отношении к ней Черчилля. Единственное, что удалось тогда Трумэну, это накормить Сталина обедом…

Бирнс взял со стола папку и хотел передать ее президенту. Но Трумэн не торопился ее брать. Он вновь обвел взглядом людей, сидевших в первом ряду, как бы проверяя их готовность выслушать то, что он намерен сказать.

Сталин, словно покоряясь неизбежности, склонил голову. Молотов кивнул, что можно было определить по зайчику, на мгновение блеснувшему в стеклах его пенсне.

Черчилль не скрывал своего удовлетворения. Когда Трумэн посмотрел на него, английский премьер ответил ему поощрительным взглядом. Он хорошо знал, что в меморандуме содержатся именно те вопросы, которые особенно тревожили его все последнее время.

Трумэн наконец взял из рук Бирнса папку, однако не раскрыл ее, а положил на стол перед собой.

— Основной смысл меморандума, господа, — начал он, — сводится прежде всего к напоминанию, что в Ялте наши три государства приняли на себя ряд обязательств в отношении освобожденных народов Европы и бывших сателлитов Германии. Верно?.. Так вот, мы вынуждены констатировать, что эти обязательства до сих пор остаются невыполненными.

Трумэн видел, что Черчилль кивает ему удовлетворенно и ободряюще. Пепел с кончика сигары отвалился и упал на стол перед английским премьером. Взглянуть на Сталина президент не решался. Несмотря на свое миролюбие, этот человек, как предполагал президент, должен был предпринять сейчас нечто непредвиденное. Поэтому Трумэн решил сманеврировать, чтобы Сталин не мог истолковать его речь как прямой вызов себе.

— По мнению правительства США, — по-прежнему стараясь не встречаться со Сталиным глазами, продолжал Трумэн, — невыполнение этих обязательств мир воспримет как отсутствие единства между нашими державами. Это будет подрывать веру в искренность и единство целей недавно созданной Организации Объединенных Наций…

Слово «единство» Трумэн не случайно повторил дважды. Из бесед с Гопкинсом он знал, что именно проблема единства больше всего беспокоит Сталина. Следовательно, то, что он, Трумэн, сказал сейчас, не может не вызвать сочувственного внимания с его стороны.

Теперь Трумэн сделал над собой усилие и взглянул на Сталина. Но советский лидер закуривал очередную папиросу. Определитьвыражение его лица было трудно.

«Что ж, — с вынужденной решимостью человека, которому предстоит прыгнуть в холодную воду, подумал Трумэн, — рано или поздно все равно придется раскрыть карты. В конце концов, для этого мы сюда и приехали».

— Я предлагаю, — решительным тоном как бы подбодряя себя, сказал он, — чтобы выполнение ялтинских обязательств было бы полностью согласовано на этой Конференции. Три великих союзных государства должны согласиться с необходимостью немедленной реорганизации теперешних правительств Румынии и Болгарии…

Бирнс над его ухом прошептал: "… Пункт "d" параграфа "3"…"

— …в соответствии с пунктом "d" параграфа "3" «Декларации об освобожденной Европе», — громко произнес Трумэн.

Итак, борьба за будущее Европы началась! Английский премьер, а вслед за ним и американский президент считали необходимым сохранить Румынию и Болгарию как звенья довоенного «санитарного кордона», который отделял бы Советский Союз от западного мира и являлся постоянной угрозой Советам. Главные вопросы — будущее Германии, западные границы послевоенной Польши — были еще впереди, но первый выстрел за столом Конференции уже прозвучал.

Это поняли все. За исключением Сталина.

Да, да, именно так показалось Трумэну. Заставив себя еще раз взглянуть на Сталина, Трумэн не заметил в нем никаких перемен. Сталин сидел с видом почетного гостя, приглашенного в театр на заведомо скучную премьеру.

Вежливое внимание — и ничего больше!

Трумэн был обескуражен. Не мог же Сталин не понимать, что кроется за «немедленной реорганизацией теперешних правительств Румынии и Болгарии»…

Но Сталин сидел с вежливо — скучающим видом. Он как бы говорил: «Что же вы умолкли? Продолжайте. Раз я здесь, то уж придется слушать…»

Трумэну пришло в голову, что у Сталина есть некий план, который он до поры до времени держит в секрете.

Но Трумэн тут же подумал: "А может быть, все обстоит гораздо проще? Может быть, Сталин просто смирился со своим поражением? Понял, что с американцами и англичанами ему не совладать, что его возражения ни к чему не приведут?! "

Ощущая на себе сочувственный, заинтересованно-ободряющий взгляд Черчилля, Трумэн с подъемом говорил о выработке процедуры, необходимой для реорганизации румынского и болгарского правительств и включения в их состав представителей всех значительных демократических групп…

Трумэн ни одним словом не обмолвился о том, что нынешние правительства Румынии и Болгарии не устраивают ни Черчилля, ни его самого. Ведь эти дружественные Советскому Союзу правительства возникли после его победы над гитлеровской Германией, разгрома ее войск в Европе в результате антифашистских восстаний против тех сил румынской и болгарской реакции, которые сотрудничали с Гитлером.

Эти прогитлеровские и одновременно прозападные силы имел в виду Трумэн, когда говорил о «демократических группах».

Он ясно дал понять, что признание со стороны США и Великобритании получат только те правительства, которые будут «реорганизованы» подобным образом.

Как заменить нынешние временные правительства другими? Конечно же путем «свободных и беспристрастных выборов». США и Англия, разумеется, помогут провести такие выборы. В Румынии, в Болгарии. «Возможно — заметил Трумэн, — и в других странах».

Из «других стран» он назвал Италию, но по иному поводу: поскольку эта страна недавно объявила войну Японии, он предложил поддержать вступление Италии в Организацию Объединенных Наций.

Неожиданно прервав самого себя, Трумэн спросил:

— Надо ли читать весь этот документ? Есть ли у вас время?

Все молчали.

— Тогда я прошу вручить текст нашего меморандума советской и английской делегациям, — сказал Трумэн.

Процедура повторилась. На этот раз генеральный секретарь советской делегации член коллегии Наркоминдела СССР Новиков, получив документ, передал его своему помощнику Трухановскому, который быстро вышел из зала.

… Черчилль слушал Трумэна с молчаливым одобрением. Раздражение и злоба, которые терзали его сердце с тех пор, как советские войска вступили в Европу, на время затихли. Даже исход британских выборов, казалось, тревожил его меньше, чем раньше.

И все же он еще жаждал невозможного: восстановления прежнего британского влияния в Европе. Но если альтернативой ему становилось советское влияние, то он готов был отдать первую скрипку американцам. Черчилль давно мечтал о Соединенных Штатах Европы. В мечтах он видел себя президентом этой антисоветской и, конечно, проанглийской федерации. Все, что говорил Трумэн, пока не противоречило ее созданию.

Но после того, как президент упомянул об Италии, Черчилль почувствовал раздражение.

Италия всегда соперничала с Англией на Средиземном море, не говоря уже о юге Европы. Кроме того, она была активным союзником Гитлера в недавней войне. «На кой черт, — подумал Черчилль, — Трумэну понадобилось благотворительствовать Италии и соваться в чисто британские дела?..»

Черчилль воспользовался паузой и, не скрывая раздражения, сказал:

— Господин президент, это очень важные вопросы, и мы должны иметь время для их обсуждения. Дело в том, что наши позиции в этих вопросах неодинаковы. На нас Италия напала в самый тяжелый момент, когда она нанесла удар в спину Франции…

Все более распаляясь воспоминаниями о минувшей войне, он продолжал:

— Мы бились против Италии в Африке в течение двух лет, прежде чем Америка вступила в войну…

Закусив удила, Черчилль не заметил, что сидевший рядом с ним Иден торопливо написал что-то на листке бумаги и положил этот листок прямо перед ним.

"Спокойнее, сэр! " — прочел Черчилль. Резким движением отодвинув листок, он с нескрываемой обидой стал говорить о том, какие жертвы понесла Англия в морских сражениях с Италией. Послав свои войска в Африку, Англия поставила под угрозу собственную безопасность…

Иден осторожно подвинул листок, чтобы он снова оказался перед глазами Черчилля. Тот недовольно посмотрел на своего министра, но все же сделал короткую паузу.

— Мы имеем наилучшие намерения в отношении Италии, — уже успокаиваясь, сказал он, — и мы это доказали тем, что оставили им корабли.

Черчилль замолчал. Мягкие погоны военного мундира топорщились на его плечах. Он напоминал огромного старого орла, обессилено прервавшего полет, но еще не успевшего сложить крылья.

В полной тишине раздался спокойный, умиротворяющий голос Сталина:

— Все это очень хорошо, но я понимаю дело так, что мы сегодня должны ограничиться составлением порядка дня… Когда он будет установлен, можно будет перейти к обсуждению любого вопроса по существу.

— Я совершенно согласен, — поспешно сказал Трумэн.

Выходка Черчилля рассердила его. Этой репликой он благодарил Сталина за восстановление порядка.

Черчилль с досадой отметил, что своим выступлением как бы объединил Трумэна со Сталиным.

Уже другим, спокойно-дружелюбным тоном он сказал:

— Я очень благодарен президенту за то, что он открыл эту дискуссию и этим сделал большой вклад в нашу работу. Но я думаю, что мы должны иметь время для обсуждения любых вопросов, которые кому-либо из нас кажутся важными… Я не хочу сказать, что не могу согласиться с высказанными предложениями, но надо иметь время для того, чтобы их обсудить. Я предлагаю, чтобы президент закончил свои предложения, а уж затем составить порядок дня.

— Хорошо, — коротко сказал Сталин.

Казалось, что неожиданно раздавшийся далекий удар грома еще более неожиданно затих и над замком Цецилиенхоф снова сияет спокойное, голубое небо.

Трумэн, словно оправдываясь перед Черчиллем, стал многословно объяснять, почему он затронул вопрос об Италии. Эта страна являлась «совоюющим» государством.

С другой стороны, она безоговорочно капитулировала. Ее положение требует нормализации. Затем, как будто забыв об Италии, он вдруг сказал:

— Так как меня неожиданно избрали председателем этой Конференции, то я не мог сразу выразить свои чувства. — Однако момент для выражения чувств был выбран не слишком удачно: перед глазами Трумэна, отвратительно жужжа, вился комар. Вступать с ним в борьбу президент не решился: это могло бы выглядеть комично. Оставалось ждать укуса и продолжать торжественную речь. — Я очень рад познакомиться с вами, генералиссимус, и с вами, господин премьер-министр…

Трумэн запнулся. Слово «познакомиться» прозвучало не вполне уместно: ведь и с Черчиллем и со Сталиным президент встречался еще до открытия Конференции. Да и вообще, если уж следовало произнести эти протокольные слова, то гораздо раньше.

Тяжело вздохнув и опустив голову, словно на траурной церемонии, Трумэн встал со своего места.

— Я отлично знаю, — продолжал он торжественно — проникновенным тоном, — что заменяю здесь человека, которого невозможно заменить, — бывшего президента Рузвельта. Я рад служить хотя бы частично той памяти, которая сохранилась у вас о президенте Рузвельте. Я хочу закрепить дружбу, которая существовала между ним и вами…

Несколько секунд Трумэн стоял, не поднимая головы.

Черчилль быстро оглядел присутствующих. Эттли сидел съежившись, лицо его ничего не выражало. Казалось, всем своим видом он подчеркивал, что его присутствие на Конференции носит формальный характер и что он представляет собою скорее символ, чем живое существо.

Сталин… Чуть заметно улыбнувшись и положив на край пепельницы очередную папиросу, Сталин полузакрыл глаза. Черчиллю казалось, что он то ли дремлет, то ли наблюдает за тоненькой струйкой дыма, поднимавшейся от папиросы. Лицо Молотова было, как обычно, холодно — бесстрастным, словно раз и навсегда высеченным из камня вместе с укрепленным на переносице пенсне.

"Сейчас я разбужу дядю Джо! " — подумал Черчилль.

Уважительно и в то же время с едва заметным оттенком озорства он обратился к Сталину:

— Вы желаете что-либо сказать, генералиссимус, в ответ президенту или предоставите это сделать мне?

Так же как и Черчилль, вежливо, но с едва уловимой усмешкой, Сталин ответил:

— Предоставляю вам.

Черчилль произнес короткую, однако исполненную пафоса речь. Он всегда предпочитал монолог диалогам и наконец оказался в родной стихии.

В своих многочисленных речах Черчилль-политический деятель нередко уступал место Черчиллю-драматическому актеру. На этот раз оба Черчилля — политик и актер — действовали на равных правах..

Черчилль-политик хотел дать понять президенту Трумэну, что недавно возникшая между ними конфронтация не больше чем случайный эпизод. Американский президент может положиться на британского премьер-министра. Ту же мысль Черчилль-актер воплощал в высокопарные фразы. В его речи было все: искренняя благодарность президенту «за то, что он принял на себя председательствование», и за то, что «он выразил взгляды великой республики», заверения в том, что «теплые чувства, которые мы испытываем к президенту Рузвельту, мы будем питать и к нему», то есть Трумэну, а также и в том, что «мы питаем уважение не только к американскому народу, но и к его президенту лично…».

Сталин мельком взглянул на часы и чуть заметно пожал плечами, словно хотел спросить, зачем он сюда приехал — произносить тосты или обсуждать судьбы Европы?

Когда Черчилль закончил свою речь, Сталин, как бы выполняя ненужную, но неизбежную формальность, сказал ровным, лишенным интонаций голосом:

— От имени русской делегации могу заявить, что чувства, выраженные господином Черчиллем, полностью нами разделяются.

Черчилль достаточно хорошо знал советского лидера по прежним встречам и не мог не заметить, как Сталин посмотрел на часы и пожал плечами. Это вызвало у английского премьера острый приступ раздражения: он не мог допустить, чтобы его речи кем-нибудь регламентировались.

Пока что Конференция напоминала ему велосипедную гонку, во время которой все участники движутся с одинаковой скоростью, как будто на легкой прогулке. В то же время каждый зорко и хищно следит за соседями. Наконец один из гонщиков решительно бросается вперед, подавая тем самым сигнал к началу подлинного состязания.

Черчилль не знал, что Трумэн не хочет делать рывок первым. Американский президент ждал своего звездного часа. Сообщения же от Гаррисона или Гровса до сих пор не было.

Проникнуть в мысли Сталина Черчилль не пытался, по предыдущему опыту зная, что это бесполезно. Однако он склонялся к выводу, что Сталин терпеливо ждет, когда западные участники Конференции заявят наконец, чего они просят и чего требуют. Тогда он и выложит на стол свои козыри.

Но сам Черчилль ждать больше не мог. Потому что извелся от многомесячного ожидания этой встречи, а также потому, что результаты выборов должны были стать известны в самом недалеком будущем.

Решив сделать первый бросок — еще не самый главный, а, так сказать, пробный, — он заявил:

— Я полагаю, что нам следовало бы теперь перейти к вопросам порядка дня и составить хотя бы некоторую программу нашей работы. Мне кажется, что не нужно определять весь перечень вопросов сразу, достаточно, если мы ограничимся порядком работы на каждый день.

Черчилль сделал паузу, ожидая, как будут реагировать на его предложение Трумэн и Сталин. Убедившись, что ни тот, ни другой не собираются что-либо сказать, он громко произнес:

— Мы, например, хотели бы добавить польский вопрос.

Это напоминало фальстарт. У одного из спортсменов, занявших исходное положение на беговой дорожке, нередко сдают нервы. Не выдержав напряжения, он срывается с места раньше времени. Все начинается сначала.

Как будто не расслышав последних слов Черчилля, Сталин медленно сказал:

— Все-таки хорошо было бы всем трем делегациям изложить те вопросы, которые, по их мнению, должны быть обсуждены…

Черчилль недовольно передернул плечами — очередная порция пепла упала на лежавшие перед ним бумаги. Сталин явно разгадал скрытый смысл его с виду невинных, чисто протокольных предложений. Советский лидер не желает иметь дело со все новыми, однако заранее согласованными американо-английскими требованиями, каждый раз оставаясь при этом в меньшинстве. Он хочет, чтобы партнеры раскрыли свои карты.

Заметив недовольную мину Черчилля, Сталин спокойно кивнул ему в ответ. «Да, да, вы правы, — как бы говорил он. — Я имею в виду именно то, о чем вы сейчас подумали».

Тем же рассудительно-деловым тоном Сталин неторопливо продолжал:

— У нас, например, есть вопросы о разделе германского флота и другие. По вопросу о флоте была переписка между мною и президентом, и мы пришли к согласию…

Сталин сделал короткую паузу и взглянул на Трумэна, видимо ожидая, что тот подтвердит его слова.

Трумэн сделал вид, что поправляет галстук. Он перечитал кучу посланий, которыми с начала войны обменивались Сталин и Рузвельт, но удержать в памяти каждое из них был не в состоянии. "Черт подери, — подумал он, — в конце концов, у меня было только три месяца! " Он искоса досмотрел на Бирнса, но государственный секретарь сосредоточенно читал какие-то бумаги.

Не обратив никакого внимания на замешательство Трумэна, Сталин продолжал:

— Второй вопрос — это вопрос о репарациях. Затем следует обсудить вопрос об опекаемых территориях…

— В Европе или во всем мире? — быстро спросил Черчилль.

Сталин слегка пожал плечами, словно удивляясь его торопливости.

— Посмотрим… Обсудим… — сказал он.

"Сколько он собирается заседать? Месяц? Два? Три?! " — с новым приступом раздражения подумал Черчилль. Он уже выхватил изо рта сигару, чтобы дать волю своим чувствам, но Сталин, словно видя состояние Черчилля и как бы нарочно играя на его нервах, продолжал:

— Отдельно мы хотели бы поставить вопрос о восстановлении дипломатических отношений с бывшими сателлитами Германии…

Сталин медленно перечислял другие вопросы, которые также необходимо рассмотреть: отношение к режиму Франко в Испании… Танжер…

"Это но человек, а какая — то счетная машина! " — с завистью подумал Трумэн. Перечисляя все новые и новые вопросы, Сталин при этом ни разу не заглядывал в записи. Да их у него, судя но всему, и не было!

Зависть американского президента к Сталину была чисто профессиональной. Качества бухгалтеров, финансистов, коммерсантов Трумэн привык оценивать по тому количеству данных — цифр, скрытых взаимосвязей между цифрами, сроков предстоящих получений и платежей, — которые эти люди держали в памяти.

У Трумэна всегда была хорошая память. Все самое главное, о чем предстояло говорить на Конференции, он, разумеется, помнил. Необходимо было, например, сохранить промышленность Германии, разделенной на три зоны оккупации, в том числе и военную промышленность.

Бирнс и Стимсон уверяли, что, приняв советское предложение о так называемой «демилитаризации» Германии, Соединенные Штаты пошли бы на резкое снижение экономического потенциала страны. По мнению Бирнса и Стимсона, это привело бы к обнищанию народа, создало благоприятную почву для распространения коммунизма.

По той же самой причине Трумэн собирался возражать против ялтинской договоренности о сумме репараций в двадцать миллиардов долларов. Пятьдесят процентов этой суммы Германия должна была выплатить Советскому Союзу, не говоря о технических поставках натурой.

Намечая подобные размеры репараций, ялтинские решения имели в виду уничтожить военный потенциал побежденной Германии. Но на такое уничтожение ни в коем случае нельзя было соглашаться.

Против демилитаризации решительно был настроен и Черчилль, стремившийся во что бы то ни стало сохранить постоянную угрозу для Советского Союза.

Все это, а также многое другое Трумэн отлично помнил — недаром он всегда гордился своей памятью. Но помнить все, о чем Сталин и Рузвельт переписывались годами, он не мог.

У него была хорошая память, но Сталин, видимо, обладал феноменальной.

… Черчилль несколько раз пытался прервать Сталина.

Время от времени он бросал реплики. Обсудить положение в Испании он согласен… Решать что-либо о Танжере невозможно из-за отсутствия французов… Сталин внимательно выслушивал каждую реплику и переходил к очередному вопросу, который, по его мнению, следовало обсудить.

Тем же рассудительно-монотонным голосом Сталин наконец произнес то, чего так нетерпеливо и пока что безуспешно добивался Черчилль.

— Необходимо обсудить и польский вопрос, — сказал Сталин. — Конечно, в аспекте тех обстоятельств, которые вытекают из факта установления в Польше правительства Национального единства и необходимости в связи с этим ликвидации эмигрантского польского правительства…

Черчилль почувствовал себя охотником, который, затаив дыхание, наблюдает, как ничего не подозревающий зверь подходит к тщательно замаскированной западне.

«Сталин решился назвать польский вопрос потому, что он жаждет уничтожения „лондонских поляков“! — подумал Черчилль. — Он, видимо, не отдает себе отчета, что тем самым ввязывается в обсуждение польского вопроса в целом. Этот человек уже на краю ямы — западни! Теперь еще маленькая приманка…»

— Я вполне согласен, чтобы польский вопрос был обсужден и в этой связи был бы рассмотрен вопрос о ликвидации польского правительства в Лондоне, — не давая Сталину уйти от польской проблемы, быстро проговорил Черчилль.

— Правильно, правильно! — поощрительно сказал Сталин.

Он произнес эти слова таким тоном, каким взрослый человек обращается к туповатому ребенку, неожиданно совершившему разумный поступок.

Однако Сталин отнюдь не считал Черчилля туповатым ребенком. Он вообще был далек от недооценки своих англосаксонских оппонентов. Отношения же между Сталиным и Черчиллем были особенно сложны. В них сочетались такие противоречивые чувства, как уважение и неприязнь, признание достоинств друг друга и ненависть.

Властолюбивому Черчиллю не могли не импонировать железная воля Сталина, его способность проникать в затаенные мысли собеседника, умение оценивать военную обстановку.

Сталина привлекала в Черчилле несомненная сила характера и ума. Кроме того, Сталин всегда помнил, что Черчилль был почти единственным государственным деятелем Западной Европы, не вставшим на колени перед Гитлером.

Но качества, которыми обладали эти люди и которые вызывали в них интерес друг к другу, были и причиной их взаимной неприязни, временами переходившей в ненависть. Вся жизнь каждого из них посвящалась тем главным целям, которые другой считал ложными и враждебными своим.

Только один раз цели совпали. Борьба против гитлеровской Германии на время объединила этих людей, столь противоположных и, казалось бы, совершенно несовместимых друг с другом.

Но, вступая в борьбу с Гитлером, Сталин и Черчилль по-разному представляли себе ее конечный итог. Союз их был преходящим. Корни антагонизма оставались.

То, что разыгрывалось сейчас за круглым столом Конференции, было лишь глухим проявлением этого антагонизма, обусловленного самой Историей.

Случайному наблюдателю все происходившее здесь могло показаться парадоксальным.

Одна из главных целей Черчилля заключалась в том, чтобы заставить Сталина пойти на обсуждение польского вопроса. От этого обсуждения во многом зависели границы послевоенной Европы. Черчилль был убежден, что Сталин считает польский вопрос решенным еще в Ялте и хочет уклониться от его нового обсуждения. Английскому премьеру казалось, что президент недостаточно энергично ведет заседание, тем самым давая советскому лидеру возможность маневрировать.

Но Сталин, в свою очередь, тоже хотел, чтобы польский вопрос был поставлен в повестку дня. Его цель заключалась в том, чтобы положение, сложившееся в Европе после победы советских войск, было признано всеми участниками Конференции отныне и навсегда.

Черчилль добивался такого политического устройства в Польше, которое по своей антисоветской направленности могло бы послужить образцом для других восточноевропейских стран. Сталин, добиваясь прямо противоположной цели, не только не собирался уходить от польского вопроса, но хотел обсудить его как можно скорее.

Черчилль настойчиво ломился в дверь, которая, как ему казалось, накрепко закрыта Сталиным. Он уже начал терять всякую надежду, как вдруг дверь открылась и, что было удивительнее всего, открыл ее сам Сталин!

Его реплика "правильно, правильно! " сбила Черчилля с толку. Но он тут же вернулся к своей первоначальной догадке: Сталин согласился обсуждать польский вопрос только потому, что хотел ликвидировать эмигрантское правительство в Лондоне.

Решить весь вопрос в целом Сталин, видимо, не рассчитывал, опасаясь встретить упорное сопротивление Трумэна и Черчилля.

Эта догадка казалась Черчиллю тем более правильной, что у Сталина было много причин ненавидеть «лондонских поляков». Они подняли восстание в Варшаве, дав возможность создать легенду о том, что восставшие были преданы советскими войсками. Они организовали диверсии в тылу Советской Армии — суд над организаторами этих диверсий Окулицким, Янковским и другими менее месяца назад состоялся в Москве…

Что ж, Черчилль был готов бросить эту кость Сталину.

Все равно «лондонское правительство» изжило себя. Вся территория Польши находилась под контролем советских войск. В Варшаве действовало явно просоветское правительство Национального единства. Теперь важно было другое — включить в это правительство «лондонских поляков». Но не просто включить, а обеспечить им руководящую роль.

Все же Черчилль решил сделать вид, что ликвидация «лондонского правительства» явится для Англии огромной жертвой, крупной уступкой Советскому Союзу.

Он произнес короткую, но темпераментную речь, подчеркнув, что Англия, в отличие от других участников Конференции, имеет по отношению к «лондонскому правительству» особые обязательства. Кроме того, ей трудно обеспечить дальнейшую судьбу солдат Армии Крайовой, которые этому правительству подчинялись. Посчитав, что он достаточно отвлек внимание Сталина деталями вопроса, решение которого было уже фактически предопределено в Ялте, Черчилль сказал:

— В связи с польским вопросом мы придаем очень важное значение выборам в парламент и, следовательно, составу нового польского правительства. Необходимо, чтобы эти выборы явились выражением искреннего желания польского народа…

Черчиллю показалось, что в глазах Сталина метнулись едва заметные злые огоньки. «Что ж, — удовлетворенно подумал Черчилль, — он меня правильно понял. Сейчас, очевидно заявит, что нынешнее варшавское правительство как раз и является выражением этого искреннего желания…»

Вместо этого Сталин спокойно произнес:

— У русской делегации пока нет больше вопросов для обсуждения.

«Как?! — чуть было не воскликнул обескураженный Черчилль. — Но мы же не решили ни одной из главных проблем! Тех, ради которых я сюда ехал!..»

Конечно, обсуждение этих проблем было еще впереди.

Поручив министрам иностранных дел готовить повестку дня для каждого заседания Конференции, главы государств тем самым договорились о порядке своей работы и не могли забегать вперед.

Понимая все это, Черчилль тем не менее почувствовал глубокое разочарование. «Приговор» русским откладывался…

Неужели Трумэн позволит, чтобы первый день Конференции закончился, так и не принеся никакой выгоды ни Соединенным Штатам, ни Англии?..

По несколько смущенной улыбке президента Черчилль понял, что тот и сам обескуражен. Ждать от Трумэна какой-либо инициативы было сейчас, видимо, напрасно.

Черчилль сделал попытку продлить заседание хотя бы за счет организационных вопросов. Он напомнил, что министры иностранных дел должны собираться утром каждого дня и вырабатывать повестку для вечернего заседания Конференции.

— Не возражаю, — сказал Сталин.

Снова наступила тишина. «Сейчас Трумэн объявит заседание закрытым! — с досадой подумал Черчилль. — Вместо того чтобы высказать наши требования хотя бы по польскому вопросу!..»

Но взяв инициативу на себя, Черчилль мог бы создать у Сталина впечатление, что польский вопрос — это специфически английское дело, в котором Трумэн мало заинтересован.

Он сделал еще одну попытку затянуть заседание, снова повторив — в несколько измененной форме, — по существу, принятое уже предложение о работе министров иностранных дел.

— Согласен, — с прежней готовностью произнес Сталин. — А чем мы все же займемся сегодня? — Он посмотрел на Черчилля и, словно сочувствуя его переживаниям, сказал: — Я думаю, мы могли бы обсудить вопрос о создании Совета министров как подготовительного учреждения будущей мирной конференции.

Черчилль внутренне усмехнулся, понимая, что Сталин явно хитрит. Конечно, необходимость мирной конференции признавалась всеми тремя державами. Этой конференции предстояло утвердить решения, которые будут приняты здесь, в Бабельсберге. Но ведь решений-то еще никаких но было! А Сталин вел себя так, будто Конференция уже заканчивалась и положение, создавшееся в Европе после войны, было единодушно узаконено.

Черчилль уже собрался выложить все это в более или менее приемлемой форме, но Трумэн неожиданно сказал:

— Согласен.

— Согласен, — нехотя буркнул и Черчилль. Ничего другого ему теперь не оставалось.

Между тем Сталин стал задавать вопросы один за другим. Он, в частности, спросил, отпадает ли решение Крымской конференции, по которому министры иностранных дел должны периодически встречаться для совещаний по разным вопросам?

Трумэн ответил, что, с его точки зрения, ситуация сейчас изменилась и Совет министров должен быть создан лишь для выработки условий мирного договора и для подготовки мирной конференции.

Сталин не понял или сделал вид, что не понимает.

— На Крымской конференции было установлено, — сказал он, — что министры собираются каждые три-четыре месяца и обсуждают отдельные вопросы. Видимо, сейчас это отпадает? Тогда отпадает, по-видимому, и Европейская консультативная комиссия? Я так понимаю и прошу разъяснить, правильно ли я понимаю или неправильно?

В отличие от Черчилля он говорил по-прежнему без всяких эмоций. Свой вопрос он задал как прилежный ученик, который просит разъяснить ему то, что он не понял.

Втягивая в эту игру Трумэна, он как бы помогал ему стать не только номинальным, но и фактическим председателем Конференции.

— Совет министров создается только для определенной цели, — повторил Трумэн, — для разработки условий мирного договора.

— Я не возражаю, чтобы Совет министров был создан, — сказал Сталин, — но тогда совещания министров, установленные решением Крымской конференции, очевидно, отменяются, и надо считать, что отпадает и Европейская консультативная комиссия.

Черчилль пытался понять, что кроется за словами Сталина. Вряд ли это было просто уточнение некоторых фактов. Наконец Черчиллю показалось, что он догадался, в чем дело. Хотя Сталин и предложил обсудить вопрос о создании Совета министров, вместе с тем он, очевидно, хотел констатировать, что западные державы отходят от ялтинских решений. «Помнит ли Трумэн, — думал Черчилль, — то, что он сам мне рассказывал? Ведь, по его словам, он еще в Вашингтоне заявил Молотову, что ялтинские решения нарушает не кто иной, как Сталин…»

Сейчас стоило бы публично отметить, что создание Совета министров не означает отхода от ялтинской договоренности, а просто вытекает из новой обстановки. Но формальных оснований для спора не было, поскольку Сталин сам предложил обсудить вопрос о создании этого Совета…

В конце концов Черчилль решил перевести разговор в несколько иное русло. В Ялте, сказал он, встречи министров предусматривались для того, чтобы главы государств получали рекомендации по вопросам, касающимся Европы. Бегло остановившись на этом, он стал подробно аргументировать, почему не следует включать в предполагаемый Совет министров представителя Китая. Когда министры начнут обсуждать проект мирного договора, касающегося не только Европы, но и всего света, представителя Китая можно будет пригласить.

Произнося свою речь, Черчилль незаметно наблюдал за Трумэном. С одной стороны Бирнс, а с другой Гарриман все время нашептывали что-то на ухо президенту. Видимо, и они почувствовали, что Сталин готовит почву для последующих обвинений Англии и Соединенных Штатов в отходе от ялтинских решений.

Черчилль не ошибся.

— Я предлагаю, — сказал Трумэн, взявший слово сразу после него, — чтобы обсуждение вопроса о прекращении периодических встреч министров, установленных решением Ялтинской конференции, было отложено.

Затем президент перешел к задачам Совета министров как новой организации, тем самым отделив этот вопрос от предыдущего.

— По нашему проекту, — заявил он, — устанавливается Совет министров иностранных дел, состоящий из министров иностранных дел СССР, США, Великобритании, Китая и Франции…

Возникла дискуссия.

Черчилль, по-прежнему стремясь предотвратить возможные упреки в отходе от ялтинских решений, предложил сохранить все консультативные органы, созданные в соответствии с этими решениями.

Сталин продолжал задавать вопросы: «Кто кому будет подчинен?», «Чем будет заниматься Совет министров: мирным договором или мирной конференцией?»

Когда Трумэн согласился с Черчиллем относительно исключения Китая из Совета министров, Сталин промолчал. Потом все так же спокойно порекомендовал передать все эти вопросы министрам иностранных дел. Ведь министрам, как это уже было установлено, предстояло собираться ежедневно и готовить материал для очередного заседания Конференции.

Время близилось к семи. В семь тридцать русские устраивали прием в честь участников Конференции. Значит, с минуты на минуту заседание должно было закончиться. Черчилль смотрел на Трумэна с мольбой и в то же время с негодованием. "Чего же мы добились? — безмолвно вопрошал он. — Мы же предполагали сразу припереть Сталина к стене, обвинить его в том, что, явочным порядком захватив Восточную Европу и насадив там нужные ему правительства, именно он нарушил ялтинские решения! Именно он наделил Польшу огромными территориями, создав тем самым как бы четвертую зону оккупации…

Бог мой, неужели завтрашнее заседание будет похоже на сегодняшнее?.."

Неизвестно, дошел ли до Трумэна молчаливый упрек английского премьер-министра.

— Следовало бы, — сказал президент, — наметить конкретные вопросы для обсуждения на завтрашнем заседании.

— Вот именно! — воскликнул Черчилль. Видимо, Трумэн все-таки понял его, — Я хочу, чтобы каждый вечер, когда мы возвращаемся домой, у нас в сумке было бы что-либо конкретное!

— Так оно и будет, — умиротворенно сказал Трумэн. — Наши министры будут собираться по утрам и представлять нам нечто конкретное для обсуждения.

— Я согласен, — вынимая из коробки очередную папиросу, произнес Сталин.

"С чем согласен?! — хотелось крикнуть Черчиллю. — С уже давно принятой процедурой?! Скажите пожалуйста, он согласен! "

— Я предлагаю начинать наши заседания в четыре часа вместо пяти, — сказал Трумэн.

— Че — ты — ре? — медленно, с расстановкой переспросил Сталин. — Ну хорошо, пусть в четыре, — сказал он, закуривая.

— Мы подчиняемся председателю, — саркастически произнес Черчилль.

— Если это принято, — сказал Трумэн, — отложим рассмотрение вопросов до завтра, до четырех часов дня.

«Все! — с тоской подумал Черчилль. — Надо вставать и уходить. Вместо сражения или хотя бы разведки боем произошло скучное, рутинное заседание…»

Он уже собрался встать, как вдруг услышал голос Сталина.

— Только один вопрос, — почти синхронно произнес по-английски переводчик Павлов, — Почему господин Черчилль отказывает русским в получении их доли германского флота?

Черчилль уже успел расслабиться. Неожиданный, резкий, прямой вопрос Сталина, не подготовленный всем предыдущим ходом Конференции, застал его врасплох.

Да, оставшийся на плаву немецкий военный флот был захвачен британскими вооруженными силами. Черчилль рассматривал его как законную военную добычу.

Разумеется, он ждал, что этот вопрос может возникнуть, когда Конференция будет обсуждать судьбы послевоенной Германии. Но то, что он прозвучит сейчас, когда заседание фактически уже закончилось…

Черчилль с недоумением и даже с некоторым испугом посмотрел на Сталина. Но взгляд советского лидера был безмятежно спокоен. Более того, на лице Сталина мелькнуло подобие улыбки. Это окончательно обескуражило Черчилля.

— Я… я не против… — пробормотал он. — Но раз вы задаете мне вопрос, вот мой ответ, — уже твердо добавил он, заставив себя собраться с мыслями, — Этот флот должен быть или потоплен, или разделен.

Черчилль тут же пожалел, что эти слова сорвались с его губ. Они были подготовлены на тот случай, если бы Сталин, прижатый к стене и вынужденный пойти на решающие уступки, попытался выторговать себе хоть что-нибудь. Только тогда надо было сказать эти слова, а вовсе не сейчас!

В зале наступила полная тишина. Члены делегации перестали собирать бумаги. Слышалось только непрерывное жужжание комаров.

— Вы за потопление или за раздел? — спросил Сталин, На этот раз голос его прозвучал резко. Выражение лица изменилось. Глаза были прищурены, а усы чуть приподнялись.

— Все средства войны — ужасные вещи… — сознавая, что говорит невпопад, опустив голову, глухо произнес Черчилль. Он поймал себя на том, что боится глядеть Сталину в лицо. Но не поднять глаза на Сталина значило признать свое поражение в этом мгновенно возникшем, неожиданном поединке.

Черчилль заставил себя поднять голову. Сталин смотрел на него по-прежнему спокойным, невозмутимо доброжелательным взглядом.

— Флот нужно разделить, — назидательно сказал Сталин. — Если господин Черчилль предпочитает потопить флот, — добавил он, улыбнувшись и обращаясь уже ко всем присутствующим, — то может потопить свою долю. Я свою топить не намерен.

— Но в настоящее время весь флот в наших руках! — воскликнул Черчилль.

— В том-то и дело! — с почти неприкрытым сарказмом, как бы радуясь, что до Черчилля дошел наконец смысл его слов, подчеркнул Сталин. — В том-то и дело! — повторил он. — Поэтому нам надо решить этот вопрос.

Черчилль посмотрел на Трумэна. Президент поправил галстук, дотронулся до своих очков с толстыми, в едва заметной оправе стеклами и неуверенно сказал:

— Завтра заседание в четыре часа.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ «ШУСТРЫЙ МАЛЬЧИК»

Прием, который советская делегация устраивала в честь участников Конференции, должен был состояться в зале, расположенном в одном из крыльев замка Цецилиеыхоф.

Когда Трумэн объявил заседание закрытым, первым. Из-за стола поднялся Черчилль. Тяжело ступая, он направился к двери, которая вела в рабочий кабинет английской делегации.

Минутой позже, видя, что Сталин вежливо ожидает, пока другие участники заседания встанут со своих мест поднялся и Трумэн.

Дверь перед Черчиллем распахнул Томми Томпсон.

В качестве охранника из Скотланд-Ярда он был прикреплен к Черчиллю, когда тот еще был рядовым министром.

Постепенно Томми превратился в нечто среднее между помощником и главным телохранителем британского премьера.

На полшага позади Черчилля шел Антони Иден. «Первый денди Англии», как в свое время называли Идена газеты, человек, мягкий в обращении, на этот раз он готов был обрушиться с упреками на своего шефа.

До сих пор у него никогда не возникало такого желания. Свою нынешнюю государственную карьеру Идеи делал как бы под сенью Черчилля. Все его настоящее и будущее было связано с этим властным, своенравным, честолюбивым и по-своему ярким человеком. Идеи давно смирился с таким положением и никогда не помышлял о каком-либо бунте.

Но сейчас он чувствовал, что не в силах сдержаться.

Едва они очутились в рабочем кабинете британской делегации, Идеи, обращаясь к Черчиллю, воскликнул:

— Я не нахожу слов! Я удивляюсь вам, сэр!

Черчилль даже не обернулся. Он медленно шел по темно-синему ковру, покрывавшему весь пол рабочего кабинета. Приблизившись к письменному столу, стоявшему на другом ковре — сером, с розовыми узорами, — он неожиданно сказал:

— Странный стол, Антони, не правда ли?

Стол и вправду был странный. Небольшой, из белого полированного дерева, со столешницей, опоясанной с трех сторон резными загородочками, он был бы уместнее в женском будуаре, нежели в деловом кабинете. Возле стола стояло кресло, обитое синим плюшем, но было просто невозможно представить себе, что грузный Черчилль может сесть в него и работать за этим декоративным столиком.

Слова Черчилля лишь усилили возмущение Идена.

"Как он может думать сейчас о такой ерунде! " — мысленно воскликнул Идеи.

— Я удивляюсь вам, сэр! — повторил он. — Неужели вы забыли, что вопрос о германском флоте был одним из ваших серьезных козырей!

— Забыл?.. — переспросил Черчилль. — Что вы, Антони! — сказал он, усмехнувшись. — У меня всегда была отличная память. В свое время я получил первую премию в Херроу за то, что прочитал наизусть примерно тысячу двести строк из Маколея. Это была книга о древнем Риме… А вы смогли бы это сделать?

— Я читал Маколея, полагаю, вы в этом не сомневаетесь, — не принимая иронии Черчилля и еще более раздражаясь, ответил Идеи. — Но сейчас речь идет не о Маколее сэр! У нас не так много козырей в этой игре. Германский флот был одним из них. Мы могли пойти навстречу русским только в обмен на существенную уступку с их стороны. Я имею в виду репарации, Польшу, восточноевропейские правительства, — словом, все то, ради чего мы сюда приехали. Сталин грубо, бестактно поднял вопрос о флоте, а вы вместо того…

— «Бестактность — признак мужества», — прервал его Черчилль. — Это цитата, Антони, — снисходительно пояснил он. — Эти слова произнес кто-то из окружения Вильгельма Второго. Не помню, кто именно. Вы правы: меня стала подводить память.

«Он явно не хочет серьезного разговора, — подумал Идеи. — Никто и никогда не мог заставить этого самовлюбленного человека признать свою ошибку».

Все же он сделал еще одну попытку…

— Сталин застал нас врасплох, — с упреком сказал Идеи. — Он на это и рассчитывал. Грубый прием! Вам ничего не стоило ответить, что вопрос слишком серьезен и что нельзя решать его походя.

Черчилль молчал. Словно забыв об Идене, он медленно подошел к одному из стеллажей, установленных вдоль стен комнаты. Проведя рукой по корешкам книг с золотыми обрезами, Черчилль вытащил одну из них наугад.

Книга называлась «Портрет сенбернара». На обложке ее был изображен огромный пес с белой шерстью и массивной головой. Чем-то он напоминал самого Черчилля…

Не раскрывая книгу, Черчилль поставил ее на место и взял с полки другую. Из-за его спины Идеи прочел название: «Жизнь Марвица».

Марвиц был генералом, и Идеи это знал. Однако сейчас его не интересовали ни Марвиц, ни сенбернар. Он хотел добиться, чтобы Черчилль признал свою ошибку.

— Все же он мне нравится, — тихо сказал Черчилль.

— Нравится? — с недоумением переспросил Идеи. — Кто? Марвиц?

— Дядя Джо, — горько усмехнувшись, ответил Черчилль. — Вы знаете, Антони, если бы этот человек оказался в моей власти, я бы с ним… расправился. И все же… Мне нелегко было бы это сделать.

Теперь Идеи глядел на Черчилля уже не с негодованием, а скорее с испугом.

«Неужели этот человек рухнул? Видимо, он в глубине души тяжело переживает свою ошибку и старается замаскировать ее сентиментально — элегическими рассуждениями?»

Идеи невольно вспомнил слова, которые Герберт Уэллс написал в одной из своих статей, посвященных Уинстону Черчиллю. Этот человек, утверждал Уэллс, наивно верит в свою принадлежность к особому классу, которому должны подчиняться все остальные люди. Воображение его одержимо мечтами о подвиге и карьере. Он напоминает итальянского профашистского писателя Д'Аннунцио. В Англии Д'Аннунцио был бы Черчиллем, а Черчилль в Италии стал бы Д'Аннунцио…

Прочитав в свое время эти строки Уэллса, Идеи решил, что писатель, в сущности, прав. Разумеется, приходилось делать скидку на то, что Уэллс был либерал, фабианец.

Люди, подобные Черчиллю, вызывали в нем естественную неприязнь.

Но в чем-то Уэллс был, несомненно, прав.Недаром Черчилль столь тщательно изучал все, что касалось Наполеона.

Сейчас перед Иденом стоял отнюдь не Наполеон, а просто старый, усталый человек в мешковато сидевшей на нем военной форме.

Что-то угнетало этого человека. Нет, рассуждал Идеи, только что допущенная им ошибка — фактическое согласие отдать часть флота русским — не могла так взволновать его. Он оказался в цейтноте, вот в чем дело! Скоро, очень скоро станут известны результаты выборов. Но неужели он допускает мысль о поражении?!

Работая бок о бок с Черчиллем, Идеи видел то, чего не могли разглядеть люди, находившиеся на расстоянии и от парламента и от резиденции премьера на Даунингстрит, 10. Он знал о чудовищном самомнении Черчилля, о его презрении к массам, о его непоколебимой вере в то, что историю делают герои.

Хорошо представляя себе все эти крайности премьер-министра, Идеи в то же время испытывал на себе его огромное влияние.

Черчилль был сильной личностью, Идеи — не более чем образованным, хорошо воспитанным дипломатом. Он понимал, что Черчилль не будет править Великобританией вечно, но не мог поверить в то, что человек, который привел страну к победе, может быть теперь отвергнут народом.

Однако сейчас, видя, как Черчилль угнетен и подавлен, Идеи невольно встревожился и сам. Закат Черчилля означал бы и его собственный закат. Идеи был слишком связан с Черчиллем, чтобы начать самостоятельную борьбу за власть. Предположить, что ее заново начнет Черчилль, которому перевалило за семьдесят, было трудно. На мгновение Идену стало жалко Черчилля. Он уже ругал себя за резкость. Ему хотелось смягчить ее и подбодрить Черчилля. Он лихорадочно думал, как это сделать.

— Вы правы, Антони, — неожиданно сказал Черчилль. — Я допустил просчет. Но он ничто по сравнению…

Он не договорил и, казалось, задумался.

— По сравнению с чем, сэр? — мягко спросил Идеи.

— По сравнению со всеми ошибками, которые нами допущены! — с горечью воскликнул Черчилль, — Вспомните хотя бы пятое июня! Это роковой день для всех нас, для западной цивилизации! Пятого июня мы смирились с требованием Советов и пошли на отвод своих войск. Вы знаете, куда мы их согласились отвести?

— К границам, предусмотренным Консультативной комиссией и утвержденным нашими правительствами.

— Нет! — Черчилль резко взмахнул рукой, едва не задев Идена. — Мы отошли за железный занавес, которым Сталин отделил нас от всего, что находится на востоке! Пятое июня, когда отход был предрешен, и первое июля, когда он начался, — роковые дни послевоенной истории!

Опустив голову, Черчилль тихо сказал:

— Когда Трумэн согласился начать отвод своих войск, это решение отозвалось в моей душе похоронным звоном!

Я понимал, что отныне Советская Россия обосновывается в центре Европы. Вот в чем трагическая ошибка, Антони, а не в том, что я согласился отдать русским часть германского флота. Частные ошибки вытекают из общей. Но тем не менее я буду драться. Драться до конца!..

Идеи хотел снова напомнить Черчиллю, что зоны оккупации были предопределены единогласным решением союзников. Заинтересованный в том, чтобы Советский Союз участвовал в войне с Японией, Трумэн не мог нарушить принятое раньше решение.

Но напомнить об этом сейчас значило бы только подлить масла в огонь, бушевавший в душе Черчилля.

— Я не могу понять Трумэна, — переводя разговор на другую тему, сказал Идеи. — Когда Сталин задал свой вопрос, президент мог заявить ему, что заседание уже закрыто.

При упоминании имени Трумэна Черчилль оживился.

Достав из нагрудного кармана сигару, он надкусил ее кончик и сказал:

— Во время моей беседы с ним он произвел на меня впечатление энергичного и решительного человека, готового к бою. По всем основным вопросам у нас сложилось единое мнение. Но сегодня он вел себя странно.

— В отличие от вас я вижу Трумэна впервые, — сказал Идеи, — Мне кажется, что по сравнению с покойным Рузвельтом…

— Не говорите мне о Рузвельте, Антони! — взмахнув сигарой, вскричал Черчилль. — Я всегда относился к нему с уважением. Но именно на его совести все то, что Сталину удалось выторговать в Ялте. В Крыму я не раз оказывался в меньшинстве. Что же касается Трумэна, то он полностью отдает себе отчет в красной опасности, нависшей над Европой. Такой вывод я сделал из переписки, которую мы с ним вели, когда он стал президентом, и, главное, из вчерашнего разговора с ним.

Черчилль подумал немного и сказал:

— Возможно, его связывает то, что американцы нуждаются в помощи русских на Дальнем Востоке. А может быть… Может быть, он просто боится Сталина. Ведь он видит его в первый раз.

Идену показалось, что он понял скрытый смысл этих слов. Премьер-министр, очевидно, хотел сказать, что понимает американского президента и сам побаивается Сталина, хотя видит его далеко не впервые…

Ни Черчиллю с его неистребимой верой в то, что историю делают герои, ни Трумэну с его уверенностью в том, что советский лидер просто «блефует», так и не суждено было понять, в чем состояла подлинная сила Сталина. Оба они считали Сталина личностью, сочетающей в себе азиатское коварство, сверхчеловеческую волю и непроницаемые тайны русской души (хотя оба, конечно, знали, что но национальности Сталин грузин).

Однако ни Черчилль, ни Трумэн не сознавали, что при всем своем уме, при всей проницательности, настойчивости, воле главную силу свою Сталин черпал в том, что представлял новый социальный строй, общество, сплоченное великой идеей, народ, не разделенный на враждующие классы, партию, вооруженную знанием объективных законов истории.

Сталин боролся за дело, конечную победу которого предопределила сама История.

Но этого не дано было понять ни Трумэну, ни Черчиллю…

В то время как Черчилль вел свой разговор с Иденом, остальные участники недавно закончившегося заседания находились уже в просторном зале, где на столах, покрытых белыми скатертями, стояли напитки, холодные закуски, хрустальные фужеры и рюмки.

Сталин в сопровождении Молотова, Вышинского и переводчика медленно прохаживался между столами. Время от времени он останавливался, чтобы сказать своим гостям несколько слов.

Не оборачиваясь к спутникам, но обращаясь именно к ним, Сталин спросил:

— Где Черчилль?

Но Черчилль, сопровождаемый Иденом, уже входил в зал. Сталин направился ему навстречу.

— Пошел утешать старика, — с усмешкой сказал Трумэну Бирнс. Они стояли на противоположной стороне зала за небольшим столом, — Из головы не идет сказка, которую вы мне вчера рассказали… Насчет пуговиц.

— Вы тоже считаете, что Сталин… — начал Трумэн.

— Вот именно! — прервал его Бирнс. — Теперь я тоже уверен, что все россказни о нем — типичный блеф. Его солдаты дрались с Гитлером. Все, кто был так или иначе заинтересован в поражении Гитлера, помогали Сталину. Они просто не могли ему не помогать. Элементарная логика событий! Когда же Сталин стал побеждать, с нашей, между прочим, помощью, мы сами же принялись приписывать ему черты то ли бога, то ли дьявола.

— У меня создалось впечатление, что Черчилль ненавидит его и в то же время боится, — сказал Трумэн. — Посмотрите, Джимми, — неуверенно продолжал он, наблюдая за стоявшей в отдалении группой, центром которой были Сталин и Черчилль, — дядя Джо, кажется, закуривает сигару. Разве он курит сигары?

— Никогда об этом не слышал.

Сталин действительно держал во рту сигару и подносил к ней зажженную спичку…

— Наверное, старик его соблазнил, — предположил Трумэн.

Он был прав. Угощая Сталина одной из своих длинных толстых сигар, Черчилль хотел смутить его и был уверен, что встретит отказ. Но Сталин как ни в чем не бывало взял в рот сигару, наверное первую и последнюю в своей жизни. В то время как Черчилль торопливо озирался в поисках фотокорреспондентов, Сталин зажег спичку и спокойно закурил. Однако запечатлеть Сталина с сигарой, предложенной Черчиллем, было некому: журналистов на прием не пригласили. Замысел Черчилля остался неосуществленным…

— Одна сигара за германский флот! — насмешливо сказал Трумэну Бирнс. — Не такая уж дорогая цена! Черчилль совершил очевидный промах, — продолжал он. — Расслабился и дал Сталину себя поймать. Слишком затянул игру и сам стал ее жертвой. Но все же, Гарри, — оставаясь с глазу на глаз с президентом, Бирнс позволял себе называть его по имени, — я уверен, что Сталин — обыкновенный смертный. Пожалуй, ему даже не хватает энергии и напора. Я внимательно следил за ним на заседании…

— Он был сговорчив, — вставил Трумэн.

— Более чем! — убежденно подтвердил Бирнс. — Я пытался подсчитывать, сколько раз он произнес слово «согласен». Раз пять, не меньше! Если не считать тех случаев, когда он соглашался, не говоря об этом прямо.

— Однако он все-таки поймал Черчилля и вырвал у него обещание…

— Черчилль просто растерялся и сам поднес русским часть германского флота.

— Теперь у Сталина может разыграться аппетит.

— Не забывайте, Гарри, что повестка каждого дня будет предопределяться мною и Иденом.

— И Молотовым.

— Но мы в большинстве. А сейчас не пора ли…

Бирнс взглянул на часы и вопросительно посмотрел на президента.

Было двадцать минут восьмого. На восемь Трумэн назначил обед в честь сопровождавших его высших военных начальников — Стимсона, Леги, Маршалла, Арнольда, Кинга.

Но в эту минуту и Трумэн и Бирнс увидели, что к ним направляется Сталин.

Он шел обычной медленной, словно тигриной походкой, мягко касаясь пола подошвами, в сопровождении своей свиты, которая, однако, следовала за ним в некотором отдалении, — и Молотов, и Вышинский, и другие. Только переводчик не отступал от него ни на шаг.

Подойдя к столу, за которым стояли Трумэн и Бирнс, Сталин остановился и, обращаясь к президенту, сказал:

— Хочу поблагодарить вас, господин президент, за ваше прекрасное вино. Я получил его. Вы очень щедры.

Бирнс, несколько задетый тем, что Сталин, не глядя на него, обращался только к Трумэну, сказал:

— Да, я распорядился послать вам ящик. Всегда приятно доставить неожиданное удовольствие союзнику!

Он произнес эти слова полудоброжелательно-полуиронически.

Как бы отвечая Бирнсу, однако по-прежнему глядя в глаза Трумэну, Сталин сказал:

— Вот именно. Неожиданное. — Он едва заметно усмехнулся. — Это всегда очень приятно. Спасибо.

Когда переводчик перевел эти слова, Сталина у стола уже не было. Он шел дальше, приветливо улыбаясь гостям, стоявшим за другими столами.

— Он хотел сказать… — начал было Трумэн, но умолк и задумался. Что означала усмешка Сталина? Почему он как бы подчеркнул слово «неожиданное»? Уж не бомбу ли он имел в виду? Казалось, Сталин не вкладывал в это слово никакого особого смысла. Нет, не может быть!..

И все же…

Желая отделаться от этой тревожной мысли и отвлечься, Трумэн посмотрел на стол, за которым стояли Стимсон и начальники американских штабов. Но Стимсона там теперь не было. Однако пять, самое большее десять минут назад военный министр стоял между Гарриманом и Дэвисом. Трумэн отчетливо помнил это.

Теперь Стимсона нигде не было видно.

«Очевидно, уехал раньше, чтобы отдохнуть перед обедом, — подумал Трумэн, — в конце концов, старику под восемьдесят».

Он снова пришел в хорошее настроение, президент Соединенных Штатов Америки Гарри Трумэн, — сама мысль, что Сталин мог проникнуть в тайну бомбы казалась ему теперь абсурдной.

После вчерашней встречи со Сталиным ему не хотелось вспоминать, как он боялся этой первой встречи, которая, слава богу, была уже позади.

Конечно, ни одной серьезной схватки на Конференции еще не произошло, если не считать заключительного эпизода. Но Черчилль действительно растерялся — Бирнс был прав. Что же касается других вопросов, например польской проблемы, то они были лишь упомянуты, да и то вскользь. Трумэну казалось, что тактика Сталина ему полностью ясна: советский лидер держался вежливо, даже мягко. Судя по всему, он делал все от него зависящее, чтобы не обострять ход обсуждения. Сознавая, что он всегда останется в меньшинстве, Сталин, видимо, избегал прямой конфронтации и был готов идти на любые компромиссы.

Тем не менее — Трумэн отлично понимал это — приходилось быть настороже. Сталин в любую минуту мог проявить твердость и настойчивость. Возможно, что сейчас он просто пытается усыпить бдительность своих "союзников-противников "…

Но ведь Сталин и сам еще не испытал, сколь твердыми могут быть и Черчилль и Трумэн.

«Что ж, — сказал себе президент, — за этим дело не станет. В особенности если…»

Но об этом «если» он теперь старался не думать. Стимсон охладил его пыл, обратив внимание на осторожные формулировки Гаррисона. После этого Трумэн дал себе слово во всей своей тактике пока не принимать в расчет событие которому, быть может, предстояло изменить ход мировой истории. Он боялся преждевременно оттолкнуть Сталина и потерять будущего союзника в войне с Японией, хотя страстно хотел перестать в нем нуждаться.

Об этом «если» Трумэн не желал думать сейчас. Он предвкушал удовольствие от спокойного обеда в своем кругу. Для его участников Трумэн подготовил сюрприз.

В гостиной своего бабельсбергского особняка он обнаружил отличный «Блютнер» и тут же пожалел, что не взял с собой из Вашингтона хорошего пианиста, — музыка, как и в юности, оставалась любимым развлечением президента.

В тот же день Трумэн узнал, что где-то поблизости находился молодой талантливый нью-йоркский пианист по прозвищу «прыгающий младенец». В форме сержанта он объезжал на своем «джипе» Европу, выступая перед американскими войсками.

По странному совпадению этот сержант был однофамильцем великого композитора и пианиста. Его звали Юджин Лист.

Трумэн распорядился немедленно найти этого Листа и доставить в Бабельсберг. Это и был сюрприз, который он собирался преподнести участникам обеда…

— Нам пора, — еще раз взглянув на часы, сказал Трумэн — Надо еще успеть принять душ и переодеться.

Стимсон правильно сделал, что уехал раньше…

Но военный министр Соединенных Штатов Америки раньше всех покинул Цецилиенхоф вовсе не потому, что хотел отдохнуть перед обедом у президента.

Уезжая на Конференцию, Стимсон приказал начальнику узла связи: если будут какие — либо кодированные сообщения от Гаррисона или Гровса, тотчас же прислать офицера в Цецилиенхоф. Сотрудник американской охраны, имеющий доступ в зал заседаний, в свою очередь, должен был немедленно доложить об этом Стимсону.

Во время заседания Стимсон то и дело поглядывал на двери. Все, что говорилось, он слушал рассеянно, за исключением тех случаев, когда слово брал Сталин.

Каждый раз, когда одна из дверей открывалась и в зал входил человек в американской военной форме, старое изношенное сердце Стимсона начинало биться учащенно.

Но каждый раз оказывалось, что этот человек появлялся для того, чтобы передать бумаги кому-нибудь из членов американской делегации или унести с собой папку с тисненым гербом президента Соединенных Штатов Америки.

После заседания Стимсон вместе с другими американцами стоял возле стола с едой и напитками, помня о предстоящем обеде у президента и ни к чему не притрагиваясь.

До его слуха донеслись слова, произнесенные шепотом:

— Передача, сэр.

Обернувшись, Стимсон увидел спину поспешно удалявшегося американского офицера.

Сделав шаг назад, Стимсон незаметно отошел от стола и быстро пошел к выходу.

Через несколько минут машина, сопровождаемая двумя офицерами-мотоциклистами, рванулась вперед. Военный министр Соединенных Штатов Америки спешил в Бабельсберг.

Когда Стимсон вошел в особняк Трумэна на Кайзерштрассе, 2, президент и его гости уже сидели за обеденным столом. Дверь в соседнюю гостиную была открыта настежь. Оттуда доносились звуки рояля.

— Вы опаздываете, Генри! — весело крикнул ему Трумэн и тут же осекся. Он увидел, что Стимсон держит в руке папку. Конечно, в ней могло находиться что угодно: военная сводка с Дальнего Востока, донесение от Эйзенхауэра… Но чутье подсказало Трумэну, что на частный обед к президенту военный министр мог явиться с деловой папкой только в особом случае.

— Я вам нужен, Стимсон? — быстро спросил Трумэн.

— Да, сэр.

— Джентльмены нас извинят, — сказал Трумэн, вставая из-за стола. Он уже не видел никого и ничего, кроме черной кожаной папки, которую держал военный министр.

Они быстро прошли через гостиную, где тонкий, с непомерно длинными руками молодой человек в форме американского сержанта тихо играл на рояле. Увидев президента он сделал движение, чтобы встать. Но Трумэн, сказав на ходу: «Нет, нет, продолжайте, пожалуйста», быстро прошел мимо него в кабинет.

Следом вошел Стимсон, раскрыл папку и положил перед Трумэном листок папиросной бумага.

Трумэн схватил листок.


Совершенно секретно.

Вне всякой очереди.


Военная 33556


ВОЕННОМУ МИНИСТРУ ОТ ГАРРИСОНА.

ДОКТОР ТОЛЬКО ЧТО ВЕРНУЛСЯ ИСПОЛНЕННЫЙ

ЭНТУЗИАЗМА И УВЕРЕННЫЙ, ЧТО МАЛЬЧИК ОКА —

ЗАЛСЯ ТАКИМ ЖЕ ШУСТРЫМ, КАК И ЕГО СТАР —

ШИЙ БРАТ СВЕТ ЕГО ГЛАЗ ДОСТИГАЛ ОТСЮДА ДО

ХАЙХОЛЬДА, И Я МОГ СЛЫШАТЬ ЕГО ВОПЛИ НА

МОЕЙ ФЕРМЕ.


Трумэн несколько раз перечитал телеграмму Гаррисона. Он понимал, что она свидетельствует об удаче, но все-таки спросил:

— Что это значит, Генри?

— Все очень просто, сэр. «Старший брат» — это бомба, взорванная на воздушной базе в Аламогордо. «Мальчик» — бомба номер два, уже пригодная для использования «Хайхольд» — моя ферма. Она расположена на Лонг-Айленде, довольно далеко от Вашингтона…

— Но тут упоминается еще одна ферма, — нетерпеливо прервал его Трумэн.

— Речь идет о ферме Гаррисона в Аппервилле, милях в сорока от Вашингтона.

— Следовательно… — неуверенно произнес Трумэн, глядя на Стимсона с тревогой и затаенной радостью.

— Успех сэр! — негромко ответил Стимсон. — Мы имеем ее!

Трумэну показалось, что Стимсон боялся произнести вслух имя грозного божества, чтобы не вызвать его гнева.

Наступило короткое молчание.

Наконец Трумэн спросил:

— Что же мы все-таки имеем, Стимсон?

— Бомбу, сэр! Бомбу!

— Но какую?! — воскликнул уже оправившийся от шока Трумэн. — Какова ее мощь? Каким образом ее можно использовать? Что она собой представляет? Как выглядит?

— Все это мы узнаем очень скоро.

— Когда?!

— Когда придет подробный доклад Гровса. Его следует ожидать со дня на день. Но ясно, что бомбу мы уже имеем. — Стимсон улыбнулся. — Шифровальщики, которые работали над телеграммой, поздравили меня. Они решили, что в семьдесят восемь лет я стал отцом…

Но Трумэн уже не слушал его.

«Что же все-таки представляет собой новое грозное оружие? — спрашивал себя президент. — Как выглядит эта бомба?»

Обычные авиационные бомбы он, конечно, видел не раз. Во время первой мировой войны, когда авиация применялась в сравнительно малых масштабах, они были невелики. Силу современных бомб Трумэн мог себе представить по огромным воронкам, которые он наблюдал недавно по пути в Германию, а также в разрушенном Берлине.

Сейчас Трумэн был не в состоянии что-либо рассчитывать или исчислять. Какова мощь бомбы в тринитротолуоловом эквиваленте, какой вариант будет избран для ее практического применения — ответ на эти вопросы придет позже.

Подобно бизнесмену средней руки, ожидавшему исхода финансовой операции, которая в случае успеха сулила ему неслыханное богатство, теперь, когда это богатство пришло, Трумэн еще не мог думать о том, куда выгоднее всего вложить свой фантастический капитал. Сознание, что он владеет тем, чему раньше не было даже названия, некоей магической силой, пьянило и в то же время пугало его. На мгновение Трумэну представился пылающий мир.

Все было охвачено огнем, кроме гигантского острова, остававшегося в полной безопасности. Кроме Соединенных Штатов Америки. Это было Второе Пришествие. Видение, перед которым бледнели картины Апокалипсиса.

Мысль об этом сейчас пугала Трумэна. Но пройдет совсем немного времени, и президент Соединенных Штатов заявит, что огненная смерть, на которую он обрек Хиросиму и Нагасаки, была необходима для спасения сотен тысяч американских солдат…

Это будет всего через несколько недель. Но сейчас Трумэн испытывал только счастье обладания такой властью, которой доселе не имел ни один из смертных. Как бы в трансе он повторял про себя слова шифрограммы: «шустрый мальчик… шустрый… шустрый!..»

Из гостиной донеслись тихие звуки музыки. Юджин Лист продолжал играть. Теперь это был Шопен — любимый композитор президента.

Закрыв глаза, Трумэн несколько секунд с упоением слушал первый этюд Шопена.

Все это время Стимсон молчал, понимая состояние президента.

Наконец Трумэн открыл глаза.

— Как вы думаете, Генри, — спросил он, возвращаясь в реальный мир, — должны ли мы сообщить Черчиллю о том что испытание прошло успешно? Полагаю, что должны — добавил он, не дожидаясь ответа. — Рано или поздно это станет известно. Мы можем оказаться в неловком положении.

— Может быть, подождать доклада Гpoвca? — неуверенно произнес Стимсон.

— Нет — решительно сказал Трумэн. — Черчилль поймет что мы открыли ему секрет не сразу. Могут возникнуть осложнения. Старик и так взвинчен до крайности. Покажите ему телеграмму, расшифруйте ее смысл и скажите что мы сами знаем не больше того, что в ней говорится. Если у него возникнут вопросы, ответьте, что мы ждем дальнейших сведений из Вашингтона. Только получив их, можно будет обсудить практические шаги, которые предстоит предпринять.

Стимсону хотелось спросить: не намерен ли президент информировать также и русских?

Еще месяц еще неделю назад такой вопрос прозвучал бы нелепо. Работа над новым оружием была строжайшей государственной тайной. Если уж англичане ничего толком не знали, то о русских нечего было и говорить.

Но теперь Трумэн решил информировать Черчилля о взрыве. Поэтому вопрос насчет русских был вполне уместен — ведь до начала совместных с ними военных действий против Японии оставалось меньше месяца…

Однако мысль о том, что Сталин может узнать атомную тайну, все-таки казалась Стимсону крамольной, и он промолчал.

Трумэн истолковал его молчание как согласие выполнить только что полученные указания.

— Вернемся к нашим гостям, Генри, — сказал Трумэн. — В конце концов, столь высокопоставленные американцы должны знать, о чем мы с вами тут секретничаем…

Он первым вошел в гостиную и остановился у рояля.

— Отлично, мистер Лист, — поощрительно улыбаясь, сказал Трумэн. — У меня к вам просьба: сыграйте, пожалуйста, вальс Шопена. Тот самый, опус сорок два.

— Боюсь, сэр, что я не очень хорошо помню его наизусть, — ответил Лист, вставая. — А нот у меня с собой нет.

— Я распоряжусь, чтобы их доставили как можно скорее. Вы сыграете этот вальс, когда у меня в гостях будет Сталин. Составьте, пожалуйста, программу, которая понравилась бы русским. Как вы полагаете, Генри, — с усмешкой спросил Трумэн Стимсона, стоявшего у него за спиной, — дядя Джо любит музыку?

— Не знаю, мистер президент, — сухо ответил Стимсон.

— Шопена не любить нельзя. — Трумэн любезно кивнул Листу и направился в столовую.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ ПЕРВЫЕ ЗАМОРОЗКИ

Восемнадцатого июля я проснулся в отвратительном настроении. Сначала, как это часто бывает, не мог попять, в чем, собственно, дело. Потом понял: причина в том, что меня с некоторых пор преследуют неудачи.

Вчера журналистскую братию вытурили из Цецилиенхофа. Теперь я вряд ли еще раз увижу «Большую тройку».

Правда, генерал Карпов предупреждал меня, что на заседания Конференции журналисты не будут допускаться. Но я все же надеялся на чудо, на счастливый случай, на то, что встречу среди начальства кого-нибудь знакомого по фронту или уговорю офицеров охраны — в конце концов, Цецилиенхоф, как и сам Бабельсберг, находится в советской зоне оккупации — помочь мне проникнуть в зал заседаний…

Но вчера я понял, что все эти надежды тщетны. У ребят из охраны лица становились каменными, как только я намекал на то, чтобы попасть хотя бы на антресоли зала заседаний и краем уха послушать, о чем идет разговор за круглым столом.

Лежа в постели, мокрый от жары, потому что спал под немецким пуховиком, я стал обдумывать свое положение.

Хорошо, говорил я себе, в первых двух корреспонденциях мне, по-видимому, удалось обойтись общими рассуждениями, сдобрив их кое-какими деталями, создающими эффект присутствия.

Но теперь все эти детали наверняка использованы и союзными журналистами. О чем же писать дальше? Первый день Конференции прошел, но что я знаю о нем?

Между тем в советских газетах уже объявлено, что Конференция началась, а в западном мире о ней уже и раньше знали по сообщениям об отъезде Трумэна в Европу!

Когда я проснулся и посмотрел на часы, было двадцать минут седьмого. Я встал, не спеша оделся, побрился и вошел в столовую минут через десять после того, как она открылась.

Однако большой зал на первом этаже был почти полон.

Кинематографисты еще не пришли, — значит, подумал я, никаких протокольных мероприятий утром не предполагалось. Но несколько знакомых лиц я все-таки разглядел.

За одним из столиков сидел черноволосый стройный молодой человек с сосредоточенным, неулыбчивым лицом, а напротив него — другой, постарше, широколицый и широкоплечий. Оба были в серой наркоминдельской форме. Теперь, после вчерашней съемки, я уже знал, что это наши послы в Соединенных Штатах и Англии — Громыко и Гусев.

За тем же столиком сидел Подцероб, первый помощник Молотова.

Все они о чем-то беседовали, но так тихо, что даже стоя рядом нельзя было бы расслышать ни одного слова.

Я подумал, что любая из фраз, которыми они обменивались, вероятно, могла бы стать темой моей будущей корреспонденции.

На мгновение у меня мелькнуло желание подойти, представиться и спросить, что происходило вчера на Конференции. Но это было бы, конечно, глупо. При той атмосфере секретности, которая окружала Цецилиенхоф, я попросту не добился бы никакого ответа, а впоследствии, может быть, получил бы и взбучку за неуместные вопросы.

"Карпов! — решил я. — Только Карпов может мне помочь! Надо увидеть его как можно скорее! "

Съев свою яичницу и запив ее стаканом кофе со сливками, я вышел на улицу.

Мои часы показывали без десяти восемь.

Я быстро добрался до того особнячка, к которому три дня назад подвез меня Карпов. С трудом удерживаясь, чтобы не козырять встречным офицерам, я подошел к часовому, показал ему «ПРОПУСК НА ОБЪЕКТ» и поднялся на второй этаж.

Карпов разговаривал по одному из двух телефонов, установленных на его столе. Кивнув мне, он некоторое время продолжал слушать своего собеседника, потом коротко сказал:

— Понял. До свидания, — и положил трубку на рычаг.

— Здорово, Михаиле! — То, что Карпов обратился ко мне столь неофициально, обрадовало меня. Я надеялся на доверительный разговор с генералом.

Опасаясь, что его могут куда-нибудь вызвать или позвонить по телефону, я быстро сказал:

— Василий Степанович! Я в отчаянии!

— В отчаянии? — удивленно приподнимая густые брови, переспросил Карпов. — Что так?

— Мое пребывание здесь просто бессмысленно. Меня никуда не пускают. В Цецилиенхофе мне удалось пробыть несколько минут, и то до начала Конференции. Этого достаточно для кинематографистов и фотографов, но не для меня… Я же писать должен!

— Значит, хочешь сидеть за столом переговоров? — сочувственно спросил Карпов.

— Не шутите, товарищ генерал!

— Жалеешь, что приехал? — На этот раз в тоне генерала не было сочувствия.

— Как вам сказать, Василий Степанович. Первые два-три дня я немало интересного повидал. Встречал Трумэна и Черчилля. Сталина видел вблизи. С английским корреспондентом сцепился. Немца любопытного узнал. Словом, впечатления были. Я отправил в Москву две статьи. Но теперь, когда качалось самое главное, я ничего не вижу и не слышу…

Обращенный на меня взгляд генерала становился все более строгим и отчужденным.

— Василий Степанович, — умоляющим тоном продолжал я, — представьте себе, вы командир дивизии, я — редактор дивизионки. Мне надо выпускать номер, а меня не пускают ни к вам, ни к комиссару.

— Ловишь меня, Воронов? — усмехнулся Карпов. — На прошлой нашей жизни ловишь? — Тем не менее взгляд его снова потеплел. — Только ловить меня бесполезно. Не мной порядок Конференции установлен, и не мне его менять.

— Но дело не только во мне! — воскликнул я. — Западные журналисты тоже ропщут, что их никуда не пускают!

— Вот, вот, — подхватил Карпов. — А ты бы хотел, чтобы наших пустили, а тех нет. Представляешь, какой крик поднялся бы?

— А если и тех и наших? — робко спросил я.

— На Конференция всякое может быть, — уже с досадой возразил Карпов. — И споры и разногласия. Думаешь, твои западные коллеги будут ждать, когда договорятся? Да они при первой же схватке шум на весь мир поднимут!..

В этом, конечно, был резон.

— Вы сами-то на вчерашнем заседании были? — попробовал я подойти к Карпову, так сказать, с другого конца.

— Нет.

— Что там происходило, не знаете?

— Не знаю.

— Значит, вам ничего, ну совсем ничего не известно?

— Мне известно, — снова хмурясь, ответил Карпов, — что Конференция должна решить будущее Германии. Определить границы Польши. Обеспечить стабильный мир в Европе…

Но об этом я хорошо знал еще из решений Ялтинской конференции.

— Это, Василий Степанович, элементарно, — опасаясь, что мои слова обидят его, все-таки сказал я.

— Но не столь легко достижимо. Что же касается того, что происходило вчера на Конференции… Могу тебе сообщить… Договорились, что министры иностранных дел будут встречаться в первой половине дня и готовить повестку для каждого заседания Конференции. Даже самый осведомленный человек не может заранее сказать, что именно будет обсуждаться завтра, а что послезавтра.

— Но как же мне тогда ориентироваться? — снова впадая в отчаяние, воскликнул я.

— Если будут встречи, на которые допустят корреспондентов, узнаешь об этом в протокольной части советской делегации, — сухо ответил Карпов. — Заходи туда ежедневно с утра. Если же возникнет особая надобность, тебя вызовут.

— Куда?

— К генералу Карпову, Василию Степановичу. Знаешь такого?

— Почему же вы до сих пор…

— До сих пор надобности не было. А когда будет, найдем. Либо здесь, либо в Потсдаме. Ты оборудовал там свой НП?

— Да. Спасибо за помощь.

— Кто у тебя там хозяин?

— Немец один.

— Ясно, что не турок. Человек-то приличный?

— Говорят, что да.

— «Говорят»!.. А сам ты какого мнения о нем?

Сейчас мне меньше всего хотелось говорить о Вольфе и его болтливой супруге. Но Карпов, видимо, нарочно уводил разговор от темы, которая меня волновала. Поэтому я решил ничего не рассказывать ему о Вольфе.

— Он меня мало интересует, — хмуро ответил я. — С немцами мы свои счеты покончили. Девятого мая. Сейчас для меня главное — Конференция.

— Конференция? — переспросил Карпов. — А она, значит, к немцам отношения не имеет?

О господи! Да понимаю я все это!

— Василий Степанович!.. — с невольным упреком начал я.

— Что «Василий Степанович»? — прервал меня Карпов с неожиданно злой усмешкой. — Это мне позволительно было бы так думать. Я солдат, строевой командир. Раз война кончена, значит, я свое дело сделал. Это очень легко так думать: гитлеровскую Германию наказали, за миллионы наших людей отомстили, а теперь хоть трава не расти! Нельзя так рассуждать, Михаил, нельзя! Как тебе может быть безразлично, что сейчас в душе у немцев происходит? Куда, в какую сторону они пойдут? Ведь нам и дальше рядом с ними жить придется!

Карпов говорил с несвойственной ему горячностью.

— Ну чего молчишь? — спросил он.

— Думаю.

— О чем?

— О том, что отходчив русский человек.

— Гитлеру все казалось просто, — пренебрегая моим замечанием, все так же горячо продолжал Карпов, — разгромить Россию, посадить в Кремле своего гауляйтера, надеть ярмо на наших людей, и все тут. Ну, мы ему дали ответ. А теперь другую войну ведем. За души немецкие.Кстати, ты сказал, что с кем — то из англичан сцепился. Из-за чего?

— Из-за того же самого. Почему их в Цецилиенхоф не пускают.

— Переживут, — усмехнулся Карпов и посмотрел на часы.

— Спасибо, Василий Степанович, — с тяжелым вздохом сказал я, вставая.

— Будь здоров. — Карпов протянул мне руку через стол.

В протокольной части советской делегации меня ждали два документа. Первым была телеграмма Лозовского.

КОРРЕСПОНДЕНТУ СОВИНФОРМБЮРО ВОРОНО —

ВУ. В ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В ЗАПАДНОЙ ПЕЧАТИ СВЯ —

ЗИ КОНФЕРЕНЦИЕЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ МНОГО СТАТЕЙ

АНТИСОВЕТСКОГО ХАРАКТЕРА. СОСРЕДОТОЧЬТЕ

ВНИМАНИЕ НА РАЗОБЛАЧЕНИИ БУРЖУАЗНЫХ

ВЫДУМОК, БУДТО МЫ СТРЕМИМСЯ ПОДЧИНИТЬ

СЕБЕ ВОСТОЧНУЮ ЕВРОПУ. НАША ПОЗИЦИЯ: ДЕ —

МОКРАТИЧЕСКАЯ ДЕМИЛИТАРИЗОВАННАЯ ГЕР —

МАНИЯ И СУВЕРЕННАЯ ПОЛЬША С РАСШИРЕНИ —

ЕМ ЕЕ ГРАНИЦ НА СЕВЕРЕ И ЗАПАДЕ, ПРЕДУ —

СМОТРЕННЫМ В ЯЛТЕ. ДВЕ ВАШИ КОРРЕСПОН —

ДЕНЦИИ ОДОБРЕНЫ И ПЕРЕДАНЫ ЗАПАДНЫМ ТЕ —

ЛЕАГЕНТСТВАМ. ЖЕЛАЕМ УСПЕХА. ЛОЗОВСКИЙ.

Вторым документом было письмо в длинном, узком белом конверте. Из него я узнал, что корреспондент Совинформбюро мистер Воронов в любое удобное для него время — с десяти утра до одиннадцати вечера — приглашается посетить пресс-центр союзников, расположенный в Целлендорфе-Вест.

Вчера, когда мы с Брайтом ехали в «Underground», то проезжали мимо здания, о котором Чарли сказал: «Это наш пресс — центр».

О нем же упоминал Стюарт…

Сунув письмо в карман, я перечитал телеграмму Лозовского. Она звучала тревожно и вместе с тем жестко.

«Много статей антисоветского характера»… С чего бы это?

Может быть, у западных журналистов есть такие сведения о Конференции, которыми не располагает даже Карпов?

Я давно не видел американских и английских газет.

Последний раз просматривал их, когда меня вызывали в Совинформбюро, задолго до окончания войны.

Вернувшись в Москву после Победы, я заходил на Леонтьевский уже, как говорится, проформы ради, зная, что со дня на день демобилизуюсь. Голова была полна планов на будущее, мыслей о Марии. Словом, мне было не до иностранных газет.

Впрочем, читая сообщения Из-за рубежа, печатавшиеся в наших газетах, я, конечно, чувствовал, что западная пресса стала писать о Советском Союзе несколько иначе, чем в дни войны. «Правда», например, ссылалась на выступление турецкого журналиста Ялчина, раздувавшего наши разногласия с Англией на конференции в Сан-Франциско. Упоминался американский военный журнал, пытавшийся запугать своих читателей советской «военной угрозой» — растущей мощью Красной Армии.

Видимо, это было исторически неизбежно, думал я: всякий раз, когда смолкал звон мечей или переставали рваться снаряды, начинался новый спор, уже не на полях сражений. Побежденные старались выторговать уступки у победителей, да и среди победителей нередко возникали конфликты. Так повелось издревле.

В недавней войне против общего врага объединились страны, столь различные по своему социальному укладу, как Советский Союз, Англия и Соединенные Штаты. Не было ничего удивительного, что после Победы между ними возникали противоречия и споры.

Но все же опыт Тегерана и Ялты убеждал в том, что человеческий разум прогрессирует. Когда смерть становится единственной альтернативой жизни, различие в социальных системах не может быть непреодолимым препятствием для объединения усилий в борьбе за жизнь.

Однако теперь, когда война кончилась…

Нет, все-таки прав был великий Сервантес: никто и ничто не в силах остановить время или заставить его пройти бесследно. Слишком страшна была недавно отгремевшая война, чтобы не извлечь из нее уроков.

В то же время, если судить по телеграмме Лозовского, речь теперь шла уже не об отдельных выступлениях буржуазной прессы, вроде статьи Ялчина, а о целой кампании против Советского Союза, связанной с Конференцией в Потсдаме.

Но разве Конференция созвана против воли Соединенных Штатов и Англии? Какие же аргументы содержатся в этих самых «статьях антисоветского характера»?..

Ведь еще месяц назад во всех советских газетах было опубликовано заявление Трумэна на пресс-конференции в Вашингтоне. Президент утверждал, что единство и взаимное доверие, существовавшие между союзниками во время войны, должны укрепляться во имя прочного мира. В этой связи он, Трумэн, выражал свое удовлетворение миссиями Дэвиса в Лондон и Гопкипса в Москву.

Польша?.. Но в том же заявлении Трумэн сказал, что поездка Гопкинса была удачной и с этой точки зрения.

Вообще, судя по нашей печати, еще совсем недавно отношения между союзниками складывались весьма благоприятно.

Я почувствовал старое озлобление — то самое, которое в тяжелые первые годы войны испытывали мы, фронтовики, при мысли о том, что союзники не выполняют свое обещание и всячески оттягивают открытие второго фронта в Европе. Но, с другой стороны, все это было уже давно позади. Ведь в конце концов мы же все-таки добились единства! Разве советские газеты не писали о доблести союзных войск после высадки в Нормандии? Разве не стала праздником боевой дружбы союзников встреча в Торгау? Разве тот же Лозовский не слал мне тогда телеграммы, в которых требовал как можно больше материалов об этой боевой дружбе?..

— Больше для вас ничего нет! — услышал я женский голос у себя за спиной. Торопливо поблагодарив, я вышел из дома, где размещалась протокольная часть.

… Теперь, по прошествии более трех десятилетий, уже находясь в Хельсинки накануне крупнейшего события современности, правильно ли я воспроизвожу мысли, владевшие мною тогда? Я был молодым человеком, в чьих ушах еще не смолкло эхо четырехлетней войны. Волей случая я оказался вблизи политического вулкана, в кратер которого мне не дано было заглянуть.

Действительно ли миллионы людей, подобно мне, двадцатисемилетнему журналисту, вчерашнему фронтовику, жили тогда в состоянии эйфории, вызванной нашей великой Победой? Действительно ли они были уверены, что весь мир понимает, кому он обязан своим спасением?..

Сейчас я, уже пожилой человек, прошедший сквозь годы «холодной войны», видевший, как застывали се ледяные глыбы и какие огромные усилия потребовались для того, чтобы они начали таять, со снисходительной печалью и с тоской по дням, которым уже нет возврата, подобно гегелевской сове, смотрю на молодого человека, стоящего на залитой солнцем улице Бабельсберга. Этот молодой человек с недоумением размышляет о тех явлениях, которые кажутся ему столь дикими в атмосфере обретенного человечеством счастья мирной жизни.

Продолжая думать об еще неизвестных мне «статьях антисоветского характера», которые упоминал в своей телеграмме Лозовский, я пришел к выводу, что должен прочитать их сам. Может быть, таким образом я проникну в тайну Конференции? Ведь редакции западных газет получают информацию не только от своих корреспондентов, но и непосредственно из правительственных кругов Вашингтона и Лондона.

Тут-то меня и осенило: пресс-центр! Там наверняка есть свежие газеты — и американские и английские.

Я вынул узкий белый конверт: «С десяти утра до одиннадцати вечера…»

Было двадцать минут десятого. Машину я вызвал к девяти. Очевидно, старшина уже пригнал ее. До Целлеидорфа менее получаса езды. Но где находится этот пресс-центр? Никакого адреса в письме не было. Только район:Целлендорф-Вест. Впрочем, и улицы и номера дома в нынешнем Берлине были понятием условным, — вероятно, поэтому их и не считали нужным указать.

Но я не сомневался, что, оказавшись в Целлендорфе, найду улицу, по которой вез меня вчера Брайт.

… Мою «эмку» я увидел еще издали. Старшина-водитель был человеком не только бывалым — если судить по тому, как ловко и незаметно он выследил Вольфа, — но и точным.

Предупредив его, что едем в Берлин, я поднялся на второй этаж, чтобы узнать, нет ли у Герасимова каких-либо новостей. Сергей Аполлинариевич сказал, что протокольных съемок сегодня не предвидится.

В половине десятого я выехал из Бабельсберга в Берлин.

— Куда следуем, товарищ майор? — спросил водитель, когда мы уже подъезжали к Берлину.

— Целлендорф знаешь?

— Бывал. Только редко. Американская зона.

— Ее-то мне и нужно.

— А место какое?

— Сам точно не знаю. Вчера мельком видел этот дом, но улицу не запомнил. Покрутимся по Целлендорфу, может быть, вспомню.

Мой ответ, видимо, не смутил водителя. Он молча кивнул головой.

Мы въехали в Целлендорф. Это была юго-западная часть Берлина. Она резко отличалась от других районов города богатством зелени. Однако следы войны виднелись и на деревьях. Верхушки их были иссечены, листья покрыты белым налетом известки или каменной пыли, многие стволы надломлены.

— Раньше тут богачи жили, — неожиданно разговорился мой молчаливый старшина. — Нам лекцию читали, где что было. На экскурсию водили… в зоопарк. Страшное дело, товарищ майор! Все звери перебиты. Только один слон жив остался. А слониха лежит убитая. Он стоит над ней и плачет. Ну, может, и не плачет, слез — то не видно, а тоскует. Хоботом по ней елозит и головой качает…

Я слушал его, как говорится, вполуха и все время глядел по сторонам. Брайт показал мне пресс-центр незадолго до того, как поставил свой «виллис» в тупичке, из которого мы направились в подвал. Кажется, возле того дома была вогнута, словно с большой силой вдавлена, металлическая ограда.

Мы уже колесили по Целлендорфу минут тридцать.

Около одного из особняков — над входом в него развевался небольшой звездно-полосатый флаг — я увидел машину американской военной полиции.

— Поставь свою карету за той машиной, — сказал я старшине.

— Да это же полиция, товарищ майор! — с неприязнью отозвался водитель.

— Знаю. Останови.

В «виллисе», к которому я подошел, сидел, точнее, полулежал, задрав ноги на спинку соседнего сиденья, белобрысый парень-шофер в форме американского не то солдата, не то сержанта. Его пилотка была продета под погончик на плече, кремовая военная рубашкарасстегнута почти до пояса.

— Простите, сержант, — сказал я по-английски, — не знаете ли вы, где здесь находится пресс-центр?

— Sure[23], — не меняя позы, ответил американец. Поняв, что имеет дело с иностранцем, он все-таки спустил ноги и, сощурившись, спросил: — Ты кто, парень?

Этого нахала хорошо было бы поставить по стоике «смирно»!

— Советский журналист, — миролюбиво ответил я. — Показать документы?

— Пока ты не напился и не затеял скандала, мне твои документы не нужны, — с добродушной усмешкой ответил сержант. Оглядев меня с явным любопытством, он спросил: — А ты и в самом деле русский?

— Никогда не видел русского?

— Почему? — обиделся сержант. — И солдат знаю, и офицеров. Две маленькие звездочки — лейтенант. Одна побольше — майор. Верно?

Он посмотрел на меня с гордостью.

— Верно, — подтвердил я. — Где же пресс-центр?

Сержант сунул руку под сиденье, вытащил сложенную вчетверо карту Берлина и расстелил ее на коленях:

— Мы сейчас здесь. Соображаешь?

— Соображаю.

— Твои писаки собираются здесь. — Ногтем с грязным ободком он провел по карте черточку. — Понял?

— Понял. Спасибо.

Пресс-центр оказался совсем близко — надо было свернуть в первый переулок и немного проехать прямо.

— О'кэй! — небрежно сказал сержант и снова развалился на сиденье.

… Как я мог не заметить этот дом? Ведь мы только что здесь побывали. Дом без всяких следов разрушений. Только узорчатая металлическая ограда, некогда отделявшая его от тротуара, частью разбита, а частью вдавлена внутрь, словно танк ударил ее и прошелся по ней своими гусеницами. Возле дома, сгрудившись у бровки тротуара, стояли «мерседесы», «бандереры», «виллисы»…

Полутемный холл, в который я вошел, показался мне пустым. Но откуда-то со стороны тотчас раздался голос:

— Your card, sir?[24]

За столиком у двери сидел пожилой американец в военной форме.

— Я — советский журналист. Корреспондент Совинформбюро.

— Your card, please! — настойчиво повторил американец, добавив, однако, слово «пожалуйста».

— Советский журналист. Из Москвы. — Я протянул американцу полученное утром письмо.

— Пройдите к шефу, — сказал американец, заглянув в письмо. — Второй этаж, вторая дверь налево.

Когда я, входя в этот особняк, пытался представить себе, как должен выглядеть пресс-центр, в моем воображении возникало нечто вроде тех западных клубов, о которых я читал у Голсуорси или у Моэма: глубокие кожаные кресла, столы полированного красного или черного дерева, груды журналов и газет. Сидя в креслах, джентльмены — леди сюда не допускаются — потягивают виски пли херес, покуривают сигары или трубки и в полной тишине просматривают газеты или журналы…

Вряд ли нечто похожее могло существовать в сегодняшнем Берлине. Тем не менее стереотип, некогда отпечатавшийся в моем сознании, давал себя знать.

Но, поднявшись на второй этаж, я увидел длинный коридор, тянувшийся направо и налево. Ко второй двери налево была прикреплена картонка, на которой значилось:

«ШЕФ ПРЕСС — ЦЕНТРА».

За небольшим столиком спиной к окну сидел офицер.

Держа в одной руке блюдце, а в другой чашечку, он прихлебывал не то чай, не то кофе. Из-под стола выглядывали его длинные ноги в брюках кремового цвета. Я растерянно подумал, что не знаю, в какой, армии носят такую форму.

— Доброе утро, сэр, — сказал я на всякий случай по-английски. — Я — советский журналист Воронов. Получил ваше письмо.

Увидев у меня в руках узкий белый конверт, шеф — видимо, это был он — встал и приветливо сказал:

— Добро пожаловать, мистер Воронов!

Он заговорил так быстро, что я с трудом его понимал.

Несомненно, английский был родным языком этого человека, но его произношение неуловимо отличалось и от английского и от американского.

Из его довольно длинной речи я все-таки понял главное. Шеф пресс-центра, полковник канадской армии, — фамилию я не разобрал, — приветствовал первого советского журналиста, откликнувшегося на приглашения, которые он разослал. Пресс-центр объединяет, однако, западных журналистов. Если мистер Воронов хочет при нем аккредитоваться, об этом должно ходатайствовать высшее советское командование, чуть ли не сам маршал Жуков…

Полковник любезно спросил, не хочу ли я кофе и нет ли у меня желания зайти с ним в бар. Я понятия не имел, надо ли там платить, и если надо, то какими деньгами. Вежливо поблагодарив полковника, я сказал, что хочу лишь посмотреть свежие газеты, если пресс-центр их получает. Полковник повел меня в конец коридора и распахнул одну из дверей.

Стоявшие в комнате длинные столы были сплошь завалены газетами.

— Сейчас здесь никого нет, — пояснил полковник. — Ребята на брифинге. К сожалению, не могу пригласить вас туда, пока вы не аккредитованы.

На англо-американском Западе брифингом называлось инструктивное или информационное совещание, на котором присутствующим сообщались важные для них новости.

— Спасибо, полковник, — сказал я, — с вашего разрешения теперь посмотрю газеты.

— Не буду вам мешать, — ответил канадец. — Учтите, бар находится в противоположном конце коридора, — галантно добавил он.

— При нем тоже надо аккредитоваться?

— О нет! Просто надо платить деньги. Принимается любая валюта. В том числе и марки.

Полковник ушел, плотно притворив за собой дверь.

Бросив беглый взгляд на первые страницы свежих газет, я сразу увидел, что Конференция находится в центре внимания западной прессы. Меня охватило чувство профессиональной зависти. Конференция открылась вчера во второй половине дня. Нужна была поистине сверхоперативность, чтобы материалы о ней попали хотя бы в поздние, вечерние издания.

Но уже через несколько минут я понял, что все эти материалы, кроме фотографий, делались на месте, в Вашингтоне, Нью-Йорке и Лондоне.

На первой странице газеты «Вашингтон пост» печаталась статья некоего Новера, посвященная Конференции и отличавшаяся явно антисоветской направленностью. Новер убеждал правительство Соединенных Штатов не брать на себя роль посредника между Англией и Советским Союзом. Автор утверждал, что западным державам не удалось повлиять на советскую политику еще в Ялте. Решения Крымской конференции о правительствах в Европе не выполнены по вине Советского Союза. Ялтинское соглашение о границе Польши не компромисс, а капитуляция Соединенных Штатов перед Советским Союзом.

В газете «Нью-Йорк тайме» Сульцбергер строил прогнозы относительно повестки дня Потсдамской конференции. Он заявлял, что в центре внимания Конференции будут Китай, Турция, Иран, а вовсе не Германия и Европа.

Английские газеты печатали сообщения корреспондента агентства Рейтер Ллойда, что «Большая тройка» уже обсуждает вопрос о создании унифицированной германской центральной администрации, непосредственно подчиненной Союзному Контрольному совету. Корреспондент утверждал, что русские всегда склонялись в пользу урезанной, но объединенной Германии в отличие от всевозможных планов ее расчленения.

Почти во всех случаях, когда упоминался Советский Союз, тон газет был явно недоброжелательным.

Но если в их тоне и были оттенки, то все они единодушно осуждали ту атмосферу секретности, которой была окружена Потсдамская конференция.

Сообщалось, что корреспонденты союзных держав размещены в Целлендорфе, почти в четырнадцати милях от Бабельсберга. Под угрозой высылки им запрещено появляться на территории, где происходит Конференция. Жалобы на возрождение «методов тайной дипломатии» сменяли одна другую.

Газеты приписывали Советскому Союзу намерение подчинить себе всю Европу. Всячески раздувались разногласия между Россией и Англией. Высказывалась убежденность, что в Потсдаме Сталин встретит резкую оппозицию со стороны Трумэна и Черчилля, прежде всего в германском и польском вопросах. Потсдамской конференции предсказывался неминуемый провал.

Во всем этом было нечто кощунственное. Получалось, что если после разгрома Германии и существует угроза мирному будущему человечества, то ее представляет… Советский Союз.

Я почувствовал себя так, словно незаслуженно оскорбили не только мою страну, но и лично меня, офицера-фронтовика.

Какова же, с горечью думал я, будет судьба Конференции в Цецилиенхофе? Еще вчера я свято верил, что она закрепит союз, сложившийся во время войны. Неужели эта вера была иллюзией, миражем, возникшим над развалинами домов, над опустошенной землей?

Я сидел в тесном номере хельсинкской гостиницы «Теле», прислушивался к шагам в коридоре — не идет ли Чарли Брайт? — и мысли мои металпсь между Прошлым и Настоящим.

Телефонный звонок Чарли как бы опрокинул меня в Прошлое. На некоторое время я потерял способность размышлять о том важнейшем событии Настоящего, которое должно было начаться здесь послезавтра. Но мало-помалу мысли о нем вновь овладели мной.

Всего день и две ночи отделяли человечество от той долгожданной минуты, когда главы государств — именно тех государств, от которых в конечном счете зависят мир и война на земле, — поставят свои подписи под уникальным документом, обеспечивающим мир.

Оценить значение тон или иной военной победы вполне возможно: для этого давно выработаны определенные критерии. Сколько вражеских солдат убито, ранено, взято в плен, какие трофеи захвачены, сколько верст, миль, километров пройдено…

Но как оценить значение мирной Победы, которой добилось человечество? В ней нет ни победителей, ни побежденных — ведь плодами ее предстоит воспользоваться всем, кроме явных и тайных врагов мира на земле. Для оценки побед такого рода человечество еще не выработало точных критериев…

В документе, который скоро будет подписан здесь, в Хельсинки, найдет — я был уверен в этом — торжественное подтверждение именно то, что враги мира на протяжении долгих лет, прошедших после Потсдама, пытались поставить под сомнение: нерушимость сложившихся границ, возможность мирного и равноправного сотрудничества между государствами с различными социальными системами. Будущее покажет — признают ли свое поражение враги мира, смирятся ли с ним или снова попытаются вернуться к «холодной войне»…

Я вновь и вновь спрашивал себя: приходило ли мне в голову уже тогда, в Потсдаме, что проклятая «холодная война», начало которой мы привыкли связывать с речью Черчилля в Фултоне, — что она, эта необъявленная война, в сущности, началась еще раньше, гораздо раньше, как только наша победа стала бесспорной?..

Нет, в те дни я об этом не думал. Да и откуда мне было все это знать?

Страна, в которой я родился и вырос, с первых дней своего возникновения находилась во враждебном капиталистическом окружении. Но когда началась война, понятие «враг» сконцентрировалось для нас в словах «гитлеровец», «фашист», «оккупант»…

С первых дней войны наши газеты уже не критиковали ни Англию, ни тем более Америку. Конечно, и тогда пресса этих стран печатала враждебные нам статьи. Но мы перепечатывали лишь те материалы, которые укрепляли в нашем народе сознание, что мы не одиноки в смертельной схватке с фашизмом.

Статьи, которые я прочел в пресс-центре, возмутили, глубоко оскорбили меня. Но я не мог предполагать, что они знаменуют начало новой ледниковой эпохи, получившей название «холодной войны».

Чего они хотели от нас тогда? Чтобы мы похоронили своих мертвых, преподнесли союзничкам на блюде Берлин и Восточную Европу, а сами ушли? Предав тех, которые никогда не встанут? Забыв, во имя чего погибли не только миллионы советских людей, прошитых автоматными и пулеметными очередями, сгоревших в танках, разорванных на куски снарядами и бомбами, уничтоженных в печах Освенцима и Майданека. Уйти, забыв не только о них, но и о поляках, болгарах, чехах, словаках, венграх, югославах, обо всех тех, которые дрались бок о бок с нами в стане Сопротивления, вместе сражались и вместе погибли…

Разгромить рейхсканцелярию, водрузить красный флаг над рейхстагом, и только?.. Снять часовых с вышек Бухенвальда и Освенцима, распахнуть ворота, выпустить узников и уйти?

Расчистить дорогу тем, кто заключал союзы с Гитлером, натравливал его на Россию, — трусам, коллаборационистам, антисоветчикам? Позволить им снова сесть на шею своим народам? Уйти, не дождавшись, когда эти народы скажут свое слово, когда сами решат, как им шить дальше?

Наверное, и обо всем этом я тогда еще не думал. Меня просто возмущала, бесила ложь, которую о нас писали…

Среди фотографий, которыми пестрели английские и американские газеты, главное место занимали снимки, запечатлевшие прибытие Трумэна и Черчилля. Но много было и других: фотографии развалин Берлина, «черного рынка» у Бранденбургских ворот, советских танков, угрожающе нацеливших на читателя стволы своих пушек…

На одной из фотографий советский солдат восседал возле полевой кухни и протягивал миску стоявшему в очереди немцу. То ли из-за неудачного ракурса, то ли из-за специально нанесенной ретуши, то ли потому, что у солдата и в самом деле было неприятное лицо с маленькими глазками, низким лбом и непомерно крупным носом, но выглядел он отталкивающе. Жалкому, закутанному в тряпье немцу он подавал еду с брезгливой и в то же время злорадной усмешкой. Поистине надо было затратить немало усилий, чтобы найти такую натуру и так запечатлеть всю эту сцену.

Подпись к фотографии гласила:

ЧЕЧЕВИЧНАЯ ПОХЛЕБКА — ДЕШЕВАЯ КОМ —

ПЕНСАЦИЯ, КОТОРУЮ ПЛАТЯТ РУССКИЕ ЗА РАЗ —

РУШЕННЫЙ ИМИ БЕРЛИН.

Это было отвратительное, злое фото. Оно в отталкивающем виде представляло советского солдата в Берлине, а бесплатную раздачу пищи берлинскому населению Красной Армией изображало как брезгливую подачку. К тому же эта подлая провокационная подпись!

Но окончательно ошеломленным я почувствовал себя, прочитав: «Фото Чарльза А. Брайта».

Если бы в эту минуту Брайт оказался рядом со мной, я бы смазал ему по физиономии. У меня было такое чувство, будто меня предали, будто один из моих боевых товарищей во время атаки неожиданно выстрелил мне в спину.

В сущности, у меня не было никаких оснований считать Брайта своим боевым товарищем. Ведь я его совсем не знал, хотя и питал к нему безотчетную симпатию. Его политические взгляды были мне неизвестны.

«Рубаха — парень!..», «Душа нараспашку!..» — повторял я про себя. Мое ожесточение все возрастало. Это была злоба не только на Брайта, но и на себя самого. «Обрадовался! Нашел друга — союзника! Отдал свой фотоаппарат! Может быть, именно в тот день, когда я выручил его на аэродроме, он и начал рыскать по Берлину в поисках такого „сюжета“! Сволочь!..»

«А что, если фото принадлежит другому Брайту?» — подумал я. Ведь имя «Чарльз», «Чарли» не менее распространено в Америке, чем «Иван» в России! Второго имени Брайта, обозначенного в газете инициалом "А", я не знал.

Что же касается фамилии, то, вероятно, в Штатах найдется немало Брайтов. Может быть, фотография принадлежит все-таки не «моему» Чарли?..

Пока я размышлял об этом, в коридоре послышались голоса. Дверь у меня за спиной раскрылась, и в комнату ввалились американцы и англичане с журналистскими обозначениями на погонах. Они подошли к столам, на которых лежали газеты. На меня никто не обращал внимания, хотя я был здесь единственным человеком в гражданской одежде.

— Хай! — услышал я чей — то приветственный возглас. — Это же тот самый русский парень, который…

Голос показался мне знакомым.

Подняв голову, я увидел высокого худого человека средних лет с волосами, подстриженными ежиком, и сразу узнал в нем одного из тех журналистов, которых Стюарт притащил вчера к нашему столику.

— Хэлло, сэр! — дружелюбно произнес длинный и весело повторил: — Это тот самый русский, который сцепился вчера со Стюартом!

Я сразу оказался в центре внимания.

— Добрый день, джентльмены, — пробормотал я и встал, чтобы уйти.

Журналист в английской военной форме протянул мне руку и сказал:

— Меня зовут Холмс. А вас?

— Воронов, — ответил я, поневоле протягивая ему руку.

— Вы были на брифинге? — продолжал Холмс. — Я что-то вас не заметил.

— Не был.

— Ничего не потеряли. Разве что не услышали, как мы разделывали Росса.

— Кто такой Росс?

— Пресс-секретарь президента. Кормил нас кашей из общих фраз. Черт знает что такое…

— Отсутствие информации не помешало, однако, сочинить всю эту кучу вранья, — резко сказал я, указывая на лежавшие передо мной газеты.

В комнате стало тихо.

— Вы хотите сказать, — нерешительно проговорил Холмс, — что мы…

— Бот именно! — прервал я его и направился к выходу.

Но дверь раскрылась, и на пороге показался Брайт.

Увидев меня, он широко улыбнулся.

— Хэлло, Майкл-беби, — воскликнул он. — Не ожидал встретить тебя здесь!

Он тряс мою руку, будто хотел оторвать ее.

— Мальчики, вы видели мои снимки? — громко спросил Брайт. — Если бы не Майкл, я не сделал бы пи одного! Я разбил камеру, а он отдал мне свою! В бар, Майкл! Мы идем с тобой в бар!

— Никуда я не пойду, — угрюмо сказал я и, высвободив наконец руку, вышел из комнаты.

Брайт догнал меня в коридоре.

— В чем дело, Майкл? — ветревоженно спросил он. — Идем в бар. Я куплю тебе пару виски…

По-английски слово «куплю» звучало уместно. Но я им воспользовался.

— Тебя самого уже купили! — ответил я и ускорил шаг, чтобы отвязаться от Брайта.

— Что ты хочешь этим сказать? — растерянно пробормотал Брайт, не отставая от меня.

Я остановился.

— Как тебя зовут? — спросил я. — Полностью.

— Чарльз Аллен Брайт.

«Фото Чарльза А. Брайта», — повторил я про себя строчку в газете.

— Все ясно. Вопросов больше не имею. — Я повернулся и еще быстрее пошел к лестнице.

— Ты куда сейчас едешь? В Бабельсберг? — крикнул мне вдогонку Брайт.

В этом его вопросе мне почудился двойной смысл: он как бы снова упрекал меня, что я живу в Бабельсберге, в то время как иностранных журналистов туда не пускают.

— Я живу в Потсдаме и еду в Потсдам, — резко сказал я.

Шаги за моей спиной смолкли. Очевидно, Брайт наконец отстал…

Сейчас я был одержим одной мыслью: как можно скорее написать статью, в КОТОРОЙ ответить всем этим новорам, сульцбергерам и брайтам.

Я решил, что поеду к Вольфам, — там спокойнее, чем в Бабельсберге, — и засяду за работу.

Опустившись на переднее сиденье «эмки», я сказал:

— В Потсдам, старшина. Шопенгауэр, восемь.

Несколько минут мы ехали молча.

— Расстроены чем, товарищ майор? — неожиданно спросил старшина.

Он внимательно следил за дорогой. У него было сосредоточенное, типично русское лицо немолодого крестьянина.

Я ощутил теплое чувство к этому человеку. Именно с такими людьми прошагал я четыре года по дорогам войны…

— Как вас зовут, старшина? — спросил я,

— Фамилия? — откликнулся он. — Гвоздков.

— Я имя спрашиваю. И отчество.

— Алексеем Петровичем на гражданке звали.

— Всю войну шоферили, Алексей Петрович?

— Зачем всю войну? Два года на танке версты мерил, На «Климе», а потом на «тридцатьчетверке».

— Теперь, значит, с гусениц на колеса?

— Теперь мир, товарищ майор. Чего же танками землю давить? Она и так еле дышит — чуть не до самой сердцевины продавлена…

— Мир, говорите?

— А как же? — Старшина посмотрел на меня с удивлением. — А зачем же люди собрались? Ну, в Бабеле этом? Или сомневаетесь?

В голосе его послышалась тревога.

— Нет, старшина, не сомневаюсь, — сказал я, думая о своем. — Только сволочей, оказывается, еще в мире много.

— Это верно, — согласился Гвоздков. — Их и на войне смерть миловала. Больше хороших выбирала.

Но слова его доносились до меня как бы издалека. Я думал о своей будущей статье.

Итак, что же я могу противопоставить лжи западных газет? Что, кроме утверждения, что они лгут? Ну хорошо, об освобождении Европы, о целях, с которыми туда вступили наши войска, я могу писать как участник похода.

Западные журналисты не были тогда ни в Польше, ни в Болгарии, ни в Венгрии. А я был. В этом случае у меня явное преимущество. Но когда речь пойдет о Конференции…

В свеем запальчивом желании немедленно дать отповедь клеветникам я забыл, что освещать ход Конференции никто мне не поручал. Я должен был писать о том, что происходит «вокруг»… А что я видел «вокруг»?

«Не съездить ли мне в Карлсхорст, — подумал я, — в это самое Бюро информации. Может быть, там известны подробности о вчерашнем заседании Конференции. Конечно, вряд ли я узнаю больше того, что сообщил мне Карпов. Но все же…»

— Разворачивайся обратно, старшина, — сказал я. — Едем в Карлсхорст.

… Когда я вернулся из Карлсхорста в Потсдам, было уже начало четвертого. Позвонил в квартиру Вольфов.

Честно говоря, мне не хотелось встречаться с Германом.

Я чувствовал себя виноватым, что организовал вчера слежку за ним. Разумеется, Вольф о ней ничего не знал — старшина действовал достаточно скрытно. Но в общем — то у меня же не было никаких оснований следить за Вольфом.

Никаких, кроме простого любопытства. Больше того, Вольф был мне симпатичен. Мне нравилась его манера держаться — смесь смирения и достоинства. Пусть не намеренно, все-таки я оскорбил его своей подозрительностью…

На память мне пришли слова Карпова: «Как тебе может быть безразлично, что сейчас в душе у немцев происходит?..» Тогда я пропустил эти слова мимо ушей. А теперь вспомнил их.

Я знал, что жена и сын Карпова погибли в сорок втором. Жили в маленьком городке западнее Минска и не успели эвакуироваться. Ненависть к немцам безраздельно владела Карповым всю войну.

Сегодня он говорил о них как о заблудших детях, которым надо помочь не только восстановить собственный дом, но и очистить свои души.

Вспомнив слова Карпова, я на мгновение задумался над ними.

Но только на мгновение.

Велев старшине приехать за мной через три часа, я позвонил еще раз, но за дверью было тихо. Открыв дверь ключом, — почему я не сделал это сразу? — вошел в прихожую. На столике лежала записка: «Хэрр майор! В том случае, если вы придете, когда нас не будет, позволю себе напомнить, что комната в вашем распоряжении. На кухне в стеклянной банке кофе (настоящий! ). Вы можете сварить его, если пожелаете. Готовая к услугам семья Вольф».

Записку писала, конечно, Грета.

В моей комнате все было по-прежнему. Только кровать аккуратно застелена, подушки взбиты и уложены в строгом порядке.

… После разговора с начальником Бюро информации Тугариновым план статьи у меня более или менее сложился. В Карлсхорсте я не узнал ничего принципиально нового, но Тугаринов с особой четкостью сформулировал то, что было мне известно. Кроме того, я просмотрел свежие советские газеты.

Впрочем, они сообщали о Конференции только то, что она открылась. Однако «Правда» публиковала международное обозрение, в котором говорилось: «Те, кто жаждет срыва переговоров, сознательно нагромождают одну догадку на другую относительно возможных и якобы неизбежных разногласий». Главным вопросом, писала «Правда», является сейчас «закрепление победы путем морально-политического разгрома всех остатков фашистского влияния, ликвидации всех последствий фашистского владычества».

Вот мне и следовало показать, в какой мере западная печать способствует этому «закреплению».

Материала для полемики у меня было теперь предостаточно.

Я только взялся за работу, когда у входной двери раздался продолжительный звонок.

На пороге стоял Брайт с той самой сумкой через плечо, с которой он был в ресторане. Совсем недавно я дал понять этому типу, что не желаю ни общаться с ним, ни вообще разговаривать.

— У меня нет времени, — резко сказал я. — Срочная работа.

— Ты мне и не нужен, — с наглой улыбкой произнес Брайт и шагнул вперед. Если бы я не отступил в сторону, он, кажется, оттолкнул бы меня плечом. — Я приехал к твоей фрау, не помню как ее по имени.

— Ее нет дома, — едва сдерживая возмущение, сказал я. — Никого нет.

— Мне никого и не нужно. Где тут у них столовая?

Видимо, он помнил расположение комнат, потому что безошибочно нашел дверь, которая вола в столовую, и пошел тупа, на ходу снимая с плеча тяжелую сумку.

— Послушайте, мистер Брайт, — входя в столовую следом за ним, с яростью сказал я, — если вам кажется приличным врываться в чужой дом…

Он выпрямился и, словно подражая кому-то, напыщенно произнес:

— Мистер Воронов, как представитель армии-победительницы я имею право заходить на любую оккупированную союзниками территорию. Правда, данная территория оккупирована вами. Но я, как представитель союзной армии…

Остановившись на полуслове, он вытаращил глаза и громко расхохотался.

— Не валяй дурака, Майкл, — сказал Брайт. — Я приехал, чтобы рассчитаться с твоей хозяйкой. Делаю это при свидетеле.

Он стал доставать из сумки и швырять на стол блоки сигарет, банки кофе, пакеты с сахаром.

— Четыре блока «Лаки страйк», три банки кофе и шесть фунтов сахара. Это я обещал ей за те ложечки. О'кэй?

Что я мог сказать этому полушуту, полунахалу, этому гибриду шаловливого ребенка с провокатором!

— Меня не интересует твой бизнес, — хмуро сказал я.

— Ты никудышный бизнесмен, я это давно понял, — со снисходительной усмешкой проговорил Брапт, — зато твоя хозяйка вполне может работать на Уоллстрит.

— Несчастная немка, которой нечем накормить мужа, — возразил я, мысленно ругая себя за то, что все-таки втягиваюсь в разговор.

— Во-первых, муж должен кормить жену, а не наоборот, — назидательно произнес Чарли, — а во-вторых, насколько я знаю, у вас с этими несчастными немцами еще не так давно были кое-какие счеты… Ладно, Майкл, — перебил он сам себя, — не хватает еще, чтобы мы с тобой поругались Из-за этих чертовых немцев. Впрочем, насколько я успел заметить, ты сегодня кидаешься на любого встречного. Что с тобой стряслось? Какие-нибудь неприятности?

Брайт спрашивал с искренним участием. Если это была игра, то он отличался незаурядными актерскими способностями.

Я махнул рукой и стал молча подниматься по лестнице.

Но так быстро отделаться от Брайта было невозможно.

Он поднялся по лестнице следом за мной, перешагнул порог моей комнаты, оценивающим взглядом окинул груду подушек на кровати и перевел взгляд на стол, где в беспорядке лежали исписанные мной листки бумаги.

— Пишешь? — спросил Брайт. — Откуда же берешь материал? Из пальца?

Чаша моего терпения переполнилась.

— Советские журналисты, мистер Брайт, — громко сказал я, — не высасывают из пальца ни фактов, ни выводов. Они не лгут и не подстрекают!

— Ты хочешь сказать, что это делаем мы? — нахмурившись, произнес Брайт.

— Для рядового бизнесмена с черного рынка ты весьма догадлив, — ответил я, поворачиваясь к нему спиной.

Он подошел вплотную и с силой повернул меня к себе.

— Какого черта, Воронов? — тихо спросил он. — Тебя обидели в пресс-центре?

Я понял, что он и в самом деле ни о чем не догадывается.

«Ладно, — решил я, — будем играть в открытую».

— В вашей газете, мистер Брайт, — начал я, — сфотографирован советский солдат, раздающий еду немцам. У солдата лицо кретина, а еду он раздает как милостыню. Чья это работа, мистер Брайт? Чей это снимок?

— Снимок? — растерянно переспросил Брайт.

— Да, да, снимок! — крикнул я. — Провокационное фото с такой же провокационной подписью! Я видел его два часа назад… Чье это фото? Твое?

Брайт снял пилотку, провел рукой но волосам, снова надел ее. И… улыбнулся.

— Ну, мое, — сказал он как ни в чем не бывало. — Полевая кухня и при ней монголоидный солдат. Ты про этот снимок?

— Да, да, про этот!

— Я ничего не понимаю, Майкл, — пожав плечами, произнес Брайт. — Я получил задание дать нестандартный, бытовой снимок из Берлина. Не мог же я нарядить в советскую форму Кларка Гэйбла или Гарри Купера…

— Не паясничай! — оборвал его я. — Ты получил не простое задание, а специальное. Так?

— Допустим, так, — ответил Брайт после паузы. — Не я определяю характер заданий. Я только исполнитель.

— Выполнять грязные задания не менее отвратительно, чем их давать!

— Ты сошел с ума, Майкл! Я делаю снимки и получаю за это деньги. Я лошадь, Майкл, а не кучер.

— Послушай, Чарли, — сказал я, — ты живешь не в безвоздушном пространстве. Последнее время ваши газеты печатают гнусную ложь о нас. Журят Трумэна и Черчилля за то, что они согласились на встречу со Сталиным. А нас обвиняют в захвате Европы! Требуют, чтобы Америка задавила нас своей экономической мощью, выгнала советские войска из Европы. Предсказывают срыв переговоров в Берлине, то есть в Бабельсберге!

— Боюсь, Майкл, что ты придаешь слишком большое значение газетной трепотне. Неужели вы в России верите всему, что пишут газеты?

— Наши газеты не лгали, даже когда мы терпели поражения. И никогда не предавали союзников…

Я умолк и безнадежно махнул рукой. Этому полуспекулянту, полумладенцу было бесполезно доказывать что-нибудь…

Наступило молчание.

— Значит… значит, — тихо сказал наконец Брайт, — ты со мной больше дружить не можешь?

Он произнес эти слова с такой неподдельной грустью, что на мгновение моя ярость улеглась. Мне даже стало жаль его.

— Послушай, Чарли, я хочу, чтобы ты все-таки понял меня, — сказал я. — Очевидно, мы с тобой слишком разные люди. За твоей спиной мир, который, в сущности, не знал войны. А за мной совсем другой мир. Если можешь, пойми: вы, наши вчерашние союзники, пишете сегодня про нас такое, чего мы не писали о вас даже тогда, когда захлебывались в крови, а вы прикидывали, выстоим мы или нет…

— Но война, к счастью, кончилась, — робко сказал Брайт.

— Значит, мы уже не союзники?! — воскликнул я. — Но не рановато ли успокаиваться? Ты думаешь, что фашизм погиб на полях сражений? Что с гитлеровской Германией покончено раз и навсегда?

— Германия разбита, — пожал плечами Брайт.

— Верно. А про «Меморандум» Альфреда Гугенберга ты слышал?

Когда я был в Карлсхорсте, Тугаринов показал мне баварскую газету с этим «Меморандумом». Автор его доказывал, что Западу нужна сильная Германия, «заслон против большевиков», «непреодолимый вал».

Найдя в блокноте свои выписки, я прочел их Брайту.

— Разве это не похоже на Гитлера? «Заслон», «непреодолимый вал»?..

— Наверное, я в самом деле чего-то не понимаю, — задумчиво произнес Брайт. — Но и ты, — в голосе его зазвучала упрямая нотка, — ты тоже не все понимаешь!

— Например?

— Американцы любят русских ребят, что бы там ни писали наши газеты. Парни в пресс—центре, во всяком случае многие из них, искренне симпатизируют и твоей стране и тебе лично. Но у них есть свой бизнес. Боссами являются не они, а другие ребята — в Белом доме, в Капитолии, в Пентагоне. Знаешь, что мы называем «Пентагоном»? Военщину. Для них недавно в Вашингтоне дом огромный отгрохали. Пятиугольный. Поэтому и прозвали «Пентагоном». Так вот, все эти боссы и заказывают музыку. Если музыкант заиграет по-своему, его выгонят к черту. А ты знаешь, что значит быть безработным? — В тоне Брайта послышалась горечь. — Есть английское слово «раш». Знаешь? Нет, это не просто стремительный бег. Это вся наша жизнь: бежать вперед, не дать себя обогнать, перегнать других, не оглядываться на падающих! Это и есть «раш», или «бизнес». Ребята из пресс-центра отрабатывают свой бизнес. — Неожиданно он улыбнулся и продолжал с обычной своей беззаботной, детской улыбкой: — В остальное же время они — твои друзья. Многим из них очень понравилось, как ты вчера разделывал этого Стюарта.

— Но если бизнес потребует, они же перережут мне глотку? — с усмешкой спросил я.

— Бизнес — жестокая вещь, Майкл, — обреченно сказал Брайт, — а моя страна — страна бизнеса. Большие боссы пытаются припудрить свой бизнес — молятся, что-то проповедуют, дерутся, мирятся. Я в этом не участвую. Я веду свою игру. Маленькую. Но добровольно из нее не выйду.

— Что это за игра? На что ты играешь?

— На что люди играют? На деньги, конечно! Сейчас мне повезло. Я попал на большие бега. Ставить можно гроши, а сорвать неплохой куш.

— А потом?

— Потом? — с недоуменном переспросил Брайт. — Мало ли что будет потом! Потратить деньги гораздо проще, чем заработать. Потом, например, я женюсь. Кстати, у моей Джейн нет денег. Ее отец служил путевым обходчиком и попал под поезд. Говорят, что был пьян. А он был трезв как стеклышко, все, кто его видел перед смертью, это подтверждают. Но боссы из компании твердят: «Был пьян». Поэтому не платят пенсии. А Джейн всего лишь машинистка. Словом, мы не сможем пожениться, если я не заработаю хотя бы десять тысяч баков.

На мгновение у меня возникло желание сказать Чарли, что он для меня марсианин. Если он действительно любит свою Джейн, а она его, то…

Впрочем, говорить все это не имело никакого смысла.

— Ладно, Брайт, — сказал я устало. — Живи по своим законам. Мне они кажутся дикими.

— Ты не любишь Америку?

Брайт смотрел на меня пристально-выжидающе.

— Я никогда не был в вашей стране, но люблю ее, — ответил я. — Только не ту, которую видел сегодня в газетах.

— А какую?

Я не стал объяснять Брайту, что собираюсь посвятить свою жизнь изучению истории Соединенных Штатов.

— Сражающуюся, — коротко сказал я.

— То есть когда мы вместе воевали?

— Нет, не только тогда. Я люблю ту Америку, которая сражается за правое дело. За свою независимость, против рабства. За расовое равноправие, — в вашей гражданской войне я был бы на стороне северян. Я люблю Америку, сражающуюся против фашизма. И ненавижу Америку, делающую бизнес. А теперь давай прощаться. Мне надо работать.

— Делать свой бизнес? — иронически спросил Брайт.

Я промолчал.

Брайт направился к двери, но задержался у порога и нерешительно сказал:

— Слушай, Майкл, ты ведь не знаешь, зачем я сюда приехал.

— Чтобы сделать свой бизнес, — жестко ответил я.

— Не только. Мне нужно было с тобой повидаться.

— На кой черт я тебе понадобился?

— Видишь ли… Мне кажется, Стюарт что-то затевает…

— Что именно?

— Не знаю. Если узнаю, сообщу.

— Зачем? Это же не входит в твой бизнес.

— Вне работы я свободный человек.

— Совесть во внерабочее время?

Он ничего не ответил. Прощально взмахнул пустой сумкой и ушел.

Мне потребовалось немало времени, чтобы успокоиться. Упоминание о Стюарте я пропустил мимо ушей. По сравнению с тем, что я прочел в газетах, стычка с этим англичанином казалась незначительной. Но то, что Брайт говорил о бизнесе!.. Это взволновало меня, может быть, больше, чем история с фотоснимком.

Я получил наглядный урок социологии…

Ладно, к черту их грязный бизнес! Я должен работать.

Перепалка с Брайтом отняла у меня не меньше часа…

Однако прошло еще какое-то время, пока я сумел взять себя в руки.

«Ах, — думал я, садясь за стол, — если бы мне удалось опровергнуть все темные догадки, все провокационные предположения западных газет хотя бы одной ссылкой на то, что в самом деле происходит сейчас в Цецилкенхофе! Привести хотя бы одну фразу, произнесенную за тем круглым столом…»

Я посмотрел на часы. Было без пяти три…

В эти минуты…

В Соединенных Штатах Америки было раннее утро, но генерал Гровс уже сидел за письменным столом, еще и еще раз выверяя текст своего отчета о первом в истории человечества атомном взрыве.

Отчет содержал около двух тысяч слов и был адресован военному министру США Стимсону, хотя предназначался, конечно, президенту. Кроме личной секретарши Гровса, к перепечатке отчета была допущена еще только одна тщательно проверенная машинистка.

На соседней военной авиабазе уже готовили самолет, которому предстояло пересечь и доставить в Потсдам доклад генерала Гровса. Прочитав доклад, президент назовет его началом «новой американской эры»,

В эти минуты…

Сталин в своем бабельсбергском кабинете читал очередное донесение Главнокомандующего советскими войсками на Дальнем Востоке маршала Василевского о ходе переброски советских дивизий к маньчжурской границе, за которой располагалась главная ударная сила Японии — Квантунская армия.

В эти минуты…

Черчилль заканчивал свой ленч с Трумэном в «малом Белом доме». Оркестр Королевской морской пехоты, прибывший вместе с английским премьер-министром, играл в саду заключительный марш. Черчилль был в хорошем настроении — Трумэн еще раз заверил британского союзника в своей полной поддержке.

В эти минуты…

Трумэн, уже не слушая Черчилля, мысленно искал и не находил ответа на вопрос: сказать ли Сталину, что Америка обладает теперь оружием неимоверной силы?..

Впрочем, президент боялся даже подумать о том, что его величайшая тайна может стать известной русским. Но он боялся и другого: встретить жесткий, холодно-уничижительный, исполненный презрения взгляд Сталина после того, как оружие будет пущено в ход и перестанет быть тайной.

«Что я отвечу ему?.. — спрашивал себя Трумэн, — Что видел и вижу в этом оружии силу, способную поставить на колени не только Японию, но и весь мир, и прежде всего Россию?..»

Трумэн вздрогнул. На мгновение ему показалось, что находившийся сейчас в своем доме Сталин услышал то, о чем только подумал американский президент.

"Так как же: сказать или не сказать?! "

В эти минуты…

Американские и английские солдаты-автоматчики занимали свои посты у подъездов Цецилиенхофа. Советские пограничники, окружавшие замок, наблюдали за ними сдержанно и безмолвно.

Над Бабельсбергом небо было безоблачно. Сияло солнце. Блики его отражались на зеркальной поверхности озера Невинных дев.

В четыре часа дня должно было начаться очередное заседание Потсдамской конференции.

Книга 2

Во второй книге политического романа «Победа» писатель Александр Чаковский продолжает рассказ о Потсдамской конференции трех держав 1945 года. При этом он вновь вовлекает читателя в круг очень важных и сегодня чрезвычайно актуальных проблем. Используя огромные архивные материалы и придерживаясь, когда дело идет о коренных вопросах истории, документов и свидетельств очевидцев, писатель рисует яркую картину борьбы советской делегации за установление после окончания Великой Отечественной войны справедливого мира.

Изображая происходившие тогда открытые и закулисные дипломатические баталии между представителями Советского Союза, с одной стороны, Соединенных Штатов Америки и Англии — с другой, А. Чаковский срывает маски миротворцев с Черчилля и Трумэна, разоблачает их антинародную политику.

ГЛАВА ПЕРВАЯ ГОСТИ ИЗ ПРОШЛОГО

Он все еще стоял на пороге, столь не похожий на того Чарли Брайта, которого я уже много лет назад, казалось, навсегда забыл, но которого мгновенно вспомнил, как только понял, кто говорит со мной по телефону. Человек, стоявший сейчас на пороге моей комнаты в гостинице «Теле», лишь отдаленно напоминал того Чарли. Когда я тридцать лет назад встретил его в журналистской толкучке берлинского аэродрома Гатов, он был молод, подвижен, постоянно улыбался и не умолкал ни на минуту.

Этот Брайт был совсем другой. Волосы его, когда-то льняные, стали желтовато-седыми, мальчишеское лицо, некогда покрытое веснушками, было изборождено глубокими морщинами.

Он сильно постарел? Да, конечно. Но дело было не только в этом. Не так уж стар был Брайт. Он выглядел не просто постаревшим, а выцветшим, вылинявшим, погасшим. Даже его хлопчатобумажная куртка была как будто снята с чужого плеча, и он донашивал ее, не замечая; что она тоже давно выцвела и вылиняла. Лишь ярко зеленела целлофановая карточка, прикрепленная к накладному карману его куртки.

Глаза Чарли, которые раньше бывали то безмятежно-голубыми и заразительно веселыми, то холодными и жесткими, теперь казались мне погасшими и бесцветными.

Словом, это был Чарли Брайт и в то же время как бы не он.

— Ты не рад нашей встрече, Майкл? — донесся до меня его голос. Он прозвучал глухо, словно шел откуда-то издалека.

Сделав над собой усилие, я вернулся из прошлого в сегодняшний день. Пусть стоявший передо мной седовласый американец мало походил па молодого Чарли Брайта, но ведь это же все-таки был он, тот самый Чарли, с которым меня столько связывало. Он нашел меня, явился сюда из нашей молодости, а я стою как вкопанный, и молчу, и думаю о том, как он постарел, словно я сам помолодел за эти три десятилетия…

— Здравствуй, Чарли! — почти крикнул я. — Что же ты стоишь? Проходи, садись, вот сюда, сюда…

Я схватил его за руку и с силой, будто он сопротивлялся, усадил в кресло.

Надо было что-то говорить, произносить слова, подобающие встрече после долгой разлуки: «Ну, как ты?.. Как живешь? Как жил все эти годы?..» Однако я продолжал молчать. Чего доброго, Чарли мог подумать, что я и в самом деле не рад нашей встрече. Но ведь это же было не так! Я искренне радовался, что Брайт отыскал меня, что он здесь, рядом со мной. Мне казалось, что откуда-то из-за плеча этого постаревшего — нет, не просто постаревшего, а внутренне погасшего, поникшего — человека на меня смотрит молодой Чарли Брайт, полный энергии, сегодня — друг, завтра — враг, послезавтра — снова друг, наивный и хитрый, расчетливый и щедрый, жизнерадостный и горько-печальный…

Черт побери, прошло тридцать лет!.. Наверное, и Чарли думает сейчас, что никогда не узнал бы меня, если бы встретил на улице…

Но прочь печальные мысли! Мы встретились, и это самое главное!

С чего же все-таки начать разговор?

В таких случаях англосаксы обычно предлагают выпить. Увы, у меня ничего с собой не было. Если бы моя смета позволяла, я заказал бы но телефону бутылку шотландского или американского впеки. Может быть, предложить Чарли кофе?..

— Значит, ты не рад нашей встрече? — с унылым видом повторил Брайт.

— Откуда ты взял? — горячо возразил я. — Как это могло прийти тебе в голову?!

Еще невидимый Чарли своим звонком вернул меня в первые дни «сотворения мира». А теперь передо мной стоял реальный мистер Чарльз Аллен Брайт.

Судя по такой же, как моя, зеленой целлофановой карточке, он тоже был аккредитован в хельсинкском пресс-центре. Появившись, он оборвал мое путешествие во времени. Поэтому я все еще не мог прийти в себя.

— Прости меня, Чарльз, — наконец сказаля. — Когда ты позвонил, я словно перенесся в то время… В нашу молодость… В Потсдам. Мне трудно оттуда выбраться. Я все еще вижу тебя того… понимаешь, того…

— Я сильно постарел? — с усмешкой спросил Брайт.

Ах, боже мой, неужели я должен убеждать его, что он нисколько не изменился! Неужели из того бурного, радостного, горького, страшного и полного надежд мира, в который я так неожиданно перенесся, мне нужно вернуться для того, чтобы вести пустяковый светский разговор!

— О чем ты думаешь, Майкл? — не дождавшись ответа, снова спросил Брайт.

— Видишь ли, Чарли… Еще со студенческих лет я помню древнюю исландскую сагу.

— Какую?

— Подробности я уже забыл. Помню только, что некий викинг уходит, кажется, в морской поход. Вернувшись к родным берегам, он видит, что все здесь изменилось. Все другое. Никто его не встречает. Он кричит: «Где моя мать? Где жена? Как мои дети?..» Люди этого местечка всегда очень хорошо знали друг друга. Ему отвечают: «Мы не слышали о таких! Когда они здесь жили?..». Оказывается, за тот год, пока викинг бороздил моря, на берегу прошла тысяча лет. Давай, Чарли, все же сойдем на берег…

— Чтобы рассыпаться в прах? — спросил Брайт.

Голос его прозвучал неожиданно резко.

Меня поразило, что он знал сагу: в конце ее викинг, ступив на берег, действительно рассыпался в прах. Это было нечто новое в Брайте: ведь я помнил его невежественным, хотя и самоуверенным парнем. «Шопингоор стресси…»

— Что ты делал после того, как вернулся домой? — спросил я.

— Много чего. — Чарли пожал плечами. — Окончил журналистский колледж. В Колумбийском университете. Ветеранам давали тогда пособия.

«Это все? — подумал я с недоумением. — Как это просто — уложить тридцать лет жизни в несколько слов!»

— О Потсдаме вспоминаешь? — спросил я.

— Редко. — Брайт почему-то нахмурился.

Мне показалось, что он хочет как бы отделить себя и от меня и от нашего общего прошлого.

— Как же все-таки сложилась твоя жизнь? — сноваспросил я. — Надеюсь, ты женился?

— Да.

— Поздравляю. Погоди, погоди дай вспомнить…Джейн?

— Она.

— Дети есть?

— Сын.

Чарли достал из нагрудного кармана куртки бумажник, раскрыл его и протянул мне, как пропуск часовому:

— Вот.

На небольшой фотографии, укрытой под целлофаном, Чарли был снят рядом с девушкой, которую я когда-то видел в Бабельсберге, и с мальчиком лет семи-восьми. Фотография, видимо, была старая: Чарли и Джейн выглядели на ней еще совсем молодыми. Аппарат запечатлел их на фоне маленького купального бассейна. На заднем плане виднелся одноэтажный домик, нечто вроде бунгало. Все это, надо полагать, принадлежало Брайту.

Чарли смотрел на меня выжидательно и, как мне показалось, с вызовом. Может быть, он хотел похвастаться передо мной своими владениями? Показать, что многого в жизни достиг?

— В какой газете ты работаешь? — спросил я, возвращая ему бумажник.

— В «Ивнинг гардиан». Знаешь такую? Руковожу иностранным отделом, — уже с явным вызовом добавил он.

«Ого! — подумал я. — Значит, Чарли действительно выбился в люди. Этот парень и раньше отличался журналистской хваткой, да и энергии у него было хоть отбавляй. Этакое дитя американского Запада, причудливая помесь ковбоя с бизнесменом. Товарища при случае выручит, но и своего не упустит! Все-таки тридцать лет, очевидно, не прошли для него даром. Он не только постарел, но, видимо, кое-чему научился. Что ж, я рад за него. „Ивнинг гардиан“ хотя и не очень известная газета, но я о ней все-таки слышал. Кажется, она достаточно реакционна. Впрочем, где же и работать такому молодчику, как Чарли Брайт! Не в коммунистической же „Дейли уорлд“!»

Вместе с тем что-то омрачало мою радость и безотчетно коробило меня. Я не мог бы сказать точно, что именно. Брайт все время как будто старался показать товар лицом.«Когда-то я казался тебе годным только на то, чтобы бегать с высунутым языком по заданию боссов и щелкать фотоаппаратом, — как бы говорил он. — Теперь я сам стал боссом. Видишь?!»

— Ну, а ты, Майкл?. Как ты? — спросил Чарли. На этот раз голос его прозвучал так дружелюбно, что мне стало стыдно. В самом деле, что я на него взъелся? В сущности, что он такого сказал?

Я улыбнулся и развел руками:

— Бунгало нет, плавательного бассейна тоже. И отделом не руковожу.

— Перестань, Майкл, я не об этом тебя спрашиваю, — с искренним упреком сказал Брайт.

— Прости, Чарли, я пошутил. Просто я очень рад за тебя.

— Спасибо. Но о себе ты можешь что-нибудь рассказать? Как ты жил все это время?

— Работал. Как говорится, без особых взлетов и падений.

— Ты женат?

— Да.

— Мария? — он произнес это имя полуамерикански-полурусски: «Мэрриа».

— Она.

— Дети?

— Сын.

Мы поменялись ролями: теперь спрашивал он.

— Взрослый? — поспешно, словно это имело для него особое значение, спросил Брайт.

— Двадцать восемь лет. Почти старик.

— Тоже журналист?

— Нет. Бог спас. Служит в авиации. В гражданской.

Я бы мог, конечно, сказать ему, что Сергей работает радистом на самолете «ИЛ-62», который совершает регулярные рейсы между Москвой и Нью-Йорком, но… Но почему-то я умолчал об этом. Сам не знаю почему. Может быть, потому, что настоящего разговора у нас с Брайтом не получалось. В жизни часто бывает, что мы с нетерпением ждем свидания с, казалось бы, дорогим человеком из прошлого, а когда свидание наконец происходит, этот человек оказывается призраком…

Таким призраком представлялся мне сейчас сидевший передо мной человек. Слишком много было связано у меня с Потсдамом. И, судя по всему, слишком мало у Брайта…

— А сам-то ты, сам-то как? — Брайт спрашивал поспешно, торопливо, будто хотел избавиться от вопросов с моей стороны. Впрочем, наверное, это мне просто почудилось.

— Что тебя интересует? — По правде говоря, у меня не было желания подробно рассказывать ему о себе.

— Сделал карьеру? — нетерпеливо спросил Брайт. — Какую? Ты ведь собирался стать историком, верно?

— Верно. Но не получилось. Работаю в журнале «Внешняя политика». Слышал о таком?

— Нет, — признался Брайт. — Да и где там! Едва успеваю читать газеты.

«Ведь и в самом деле „не получилось“, — с запоздалым сожалением подумал я. — Вернувшись из Потсдама, я хотел, кажется, только одного: быть вместе с Марией! Потом родился Сергей. Потом предложили работу в „Правде“, в международном отделе, потом перешел в журнал. В качестве специального корреспондента стал часто ездить за границу. Аспирантура откладывалась из года в год. В конце концов превратился в журналиста-международника».

Но объяснять все это Брайту не имело смысла. Да и вряд ли заинтересовало бы его. Нас связывали с ним всего-навсего две недели в Потсдаме. А разъединяли целых тридцать лет. Впрочем, среди четырнадцати дней, проведенных тогда в Берлине — Потсдаме — Бабельсберге, были два или три, о которых не следовало забывать. Я их и не забыл. И пусть он не думает, что я их забыл. Мы и попрощались тогда по-хорошему, как друзья.

— Очень рад, Чарли, что снова вижу тебя, — сказал я, прекращая его расспросы.

— Я тоже рад, Майкл, что мы встретились, — отозвался Чарли.

Когда я уже потом думал о нашей встрече в Хельсинки, мне казалось, что эти слова Чарли произнес необычным тоном, глуховато, задумчиво, может быть, печально.

Но тогда я не обратил на это никакого внимания.

— Мы с тобой, Чарли, — весело сказал я, — очень везучие люди.

— Везучие? — удивленно переспросил он. Я подумал, что, наверное, употребил неточное английское слово.

— Удачливые, — пояснил я. — Второй раз становимся свидетелями событий, решающих судьбы мира.

Вероятно, мои слова прозвучали слишком торжествено. Особенно для человека, который занимал высокий пост в одной из американских газет, обладал бунгало, плавательным бассейном и редко вспоминал Потсдам.

Так или иначе, Брайт на них не реагировал.

— Что ты делал, когда я тебе позвонил? — спросил он.

— Что делал? — переспросил я. — Обдумывал первую статью, которую должен послать отсюда.

— Что-нибудь надумал?

— По правде говоря, нет. Только название.

— Какое?

— Не украдешь?

— Не беспокойся. Ваши заголовки редко нам подходят. Как, впрочем, и то, что вы под ними печатаете.

Я вспомнил давнее фото, из-за которого мы с ним когда-то поссорились. Но вспоминать о нем сейчас не стоило.

— Думаю, что мое название подошло бы и тебе, — сказал я.

— Почему?

— Верю в здравый смысл.

— Может быть, ты и прав. — Брайт ответил не сразу. — Как же ты назвал свою статью?

— «Победа».

— Громко сказано! Чья же победа? Опять ваша?

Так я и знал! Недаром, думая о будущей статье, я и сам задавал себе этот вопрос.

— Почему только наша? — не без раздражения спросил я. — Наша, ваша, всех!

— «Их» тоже?

— Ты имеешь в виду поборников «холодной войны».

— «Холодная война»… — с горечью повторил Брайт. — Она была реальностью, Майкл! Как каждая война, она имела своих убитых и раненых. Своих солдат и генералов. Ты уверен, что, вернувшись с войны, они тоже рассыплются в прах? Как тот викинг…

Я посмотрел на Чарли с изумлением. Прежний Брайт не мог бы сказать ничего подобного. Просто не сумел бы. Что же изменило его? Журналистский колледж? Самообразование? Сама жизнь?

В том, что он сказал, прозвучала явная неприязнь к «холодной войне». Это пробудило во мне новый интерес к Брайту.

— С «холодной войной» будет покончено, — сказал я убежденно. — По этому поводу нам с тобой надлежит выпить. — Я решил махнуть рукой на мою чертову смету. — У меня в номере ничего нет, но в этой гостинице наверняка есть бар.

Брайт разом оживился, глаза его сверкнули знакомым юношеским блеском. Лишь много времени спустя я понял: Чарли обрадовался не только возможности выпить, но и тому, что наш разговор меняет русло и мы можем не касаться того, чего еще не коснулись, но неизбежно должны были бы коснуться.

— В бар приглашаю я! — с прежней своей категоричностью объявил Брайт, вставая. — Мы едем ко мне.

— Ты, конечно, живешь в каком-нибудь «Хилтоне»? — спросил я иронически.

— В «Ваакуне». Там живут почти все американские журналисты. Одному богу известно, что это слово означает по-фински. Невообразимый язык! Однако я приглашаю тебя не в «Ваакун». Мы поедем в «Мареки».

— Но я там был совсем недавно! Оформлял свою аккредитацию.

— А я зову тебя в пресс-бар! Надо же отпраздновать предстоящее событие! Кстати сказать, финны просто лопаются от гордости, что оно произойдет в их столице. Да и вообще все ходят с таким видом, будто с послезавтрашнего дня наступит рай земной.

— А ты не можешь обойтись без ада?

— Почему же! Судя по всему, ты победил, галилеянин! — В устах Чарли, не признающего ни бога, ни черта, эти слова прозвучали странно.

— Кто-нибудь уже приехал? — спросил я.

— Макариос. Прилетел па самолете. Как ангел спустился, чтобы первым благословить эту райскую землю. Ты готов? — перебил он сам себя. — Поехали!

— Знаешь, Чарли, — мягко сказал я, — перенесем это на завтра. Мне надо обдумать статью.

— Ты уже обдумал. «Победа». Пусть так и будет! Сегодня у нас единственная возможность посидеть в баре. Завтра начнется суматоха. Кроме того, есть и еще одна причина…

— Что ты имеешь в виду?

— Какой сегодня месяц?

— Месяц? — переспросил я. — Ну, июль.

Чарли посмотрел на меня с молчаливым упреком.

— Неужели у тебя отшибло память, Майкл? — грустно спросил он.

Только после этого я понял его. Да, тогда дело было тоже в июле. Тогда он так же внезапно появился в квартире Вольфов и так же категорически заявил, что мы едем в «Подземелье» или «Подполье»…

Да, тогда, как и сейчас, был июльский вечер. Тридцати лет, разделявших эти вечера, как бы и не существовало…

Значит, он ничего не забыл! Зачем же он сказал мне, что редко вспоминает о прошлом?

— Я пришел, чтобы отпраздновать с тобой годовщину, — не глядя на меня, тихо произнес Брайт.

— «Андерграунд»? — спросил я дрогнувшим голосом. Чарли молча кивнул.

— Едем! — решительно сказал я.

…Мы вышли из гостиницы. Машин у подъезда было мало, не то что возле «Мареки». К одной из них — кажется, это была подержанная шведская «вольво» — и направился Брайт.

— Уж не прикатил ли ты из Штатов на своем автомобиле? — пошутил я.

— Пока на свете существует «Херц», в этом нет необходимости, — ответил Брайт, распахивая передо мной дверцу машины. — Можешь взять напрокат такую же. Выкладывай монету и бери. — В тоне его снова послышались хвастливо-самоуверенные нотки.

Сев за руль, Брайт включил мотор и с ходу рванул машину. Манера езды осталась у него прежняя…

В этот еще не такой поздний час город, казалось, уже спал. Прохожих было совсем мало. Изредка навстречу нам попадались машины, многие из них с иностранными флажками.

— Тихий город, — заметил я.

— Посмотришь, что будет делаться завтра! — усмехнулся Брайт. — Одних корреспондентов съехалось около полутора тысяч. Да еще тридцать пять делегаций. Попробуй поработай!

— Будешь брать интервью?

— Это черная работа. Для нее другие найдутся! — пренебрежительно ответил Чарли. — Впрочем, у Брежнева я взял бы интервью с удовольствием. Поможешь? — Брайт снова усмехнулся.

— Ты переоцениваешь мои возможности, Чарли, — в тон ему ответил я. — А что бы ты спросил у Брежнева?

— Задал бы ему только один вопрос.

— Какой?

— «Как вам это удалось, сэр?»

— О чем ты говоришь?

— «Как вам удалось созвать этот вселенский собор?»

— Ты считаешь, что его созвали мы?

— О, святой Иаков! — передернув плечами, воскликнул Чарли. — Конечно, вы, коммунисты, русские, одним словом! Впрочем, вы предпочитаете называть себя «Советский Союз»? А мы к этому до сих пор не можем привыкнуть.

— Значит, ты всерьез убежден, что Совещание созвали мы? — повторил я свой вопрос.

— Чего ты злишься? Разве я против? Отличная затея! Может быть, мы с тобой теперь обойдемся без хорошей дозы стронция.

Это звучало уже серьезнее.

— Хотелось бы верить, что не только мы, но и наши дети.

— И наши дети, — подхватил Чарли. — Чего-чего, а настойчивости у вас хватает! — добавил он своим обычным беспечно-ироническим тоном.

Брайт, конечно, плохо представлял себе ту поистине гигантскую работу, которую пришлось проделать, чтобы идея Совещания воплотилась в жизнь. Но насчет нашей настойчивости он был в общем прав. Я с невольной гордостью снова подумал, что идея Совещания — это наша, советская, точнее, общесоциалистическая инициатива.

Однако начинать серьезный разговор с Чарли у меня не было желания. Хотя рядом со мной сидел сейчас другой, не прежний взбалмошный Чарльз Брайт, но все же…

Я ограничился тем, что сказал:

— Ты недооцениваешь свою сторону, Чарли.

— В каком смысле?

— Если бы руководители западных стран не послушались голоса рассудка, Совещание не могло бы состояться.

— Узнаю тебя, Майкл! — с добродушной усмешкой произнес Брайт. — Все, что предлагает ваша партия, — это голос рассудка. А если мы не согласны, то это голос трестов и монополий. Верно?

— В большинстве случаев так оно и бывает.

— Чувствую, что интервью с Брежневым у меня не получилось бы, — вздохнул Брайт. — Вряд ли он согласился бы тратить время на разговор со мной. Но интересно было бы спросить его: «Что для вас главное в международных отношениях?»

— Могу заранее предположить, что бы он тебе ответил. Едва ли не самым главным он считает мирные отношения с вашей страной.

— Увы, Майкл, ты не Брежнев. Если бы это сказал, , допустим, Громыко…

— Ах, тебя устраивает и Громыко, — усмехнулся я. — Боюсь, что и он не стал бы тратить на тебя время. Впрочем, полагаю, он ответил бы примерно то же самое.

Тем временем мы подъехали к гостинице «Мареки». Поставить здесь машину оказалось гораздо сложнее, чем возле моего скромного отеля. Автомобили уже и так стояли в два ряда, а по проезжей части улицы медленно двигались все новые и новые — их водители явно выжидали, когда освободится хоть какое-нибудь местечко.

Нам повезло. Когда мы приблизились к подъезду, водитель стоявшего позади «мерседеса» стал осторожно выводить свою машину. Брайт нажал на тормоз, остановил нашу «вольво» так, что она подпрыгнула, мгновенно включил заднюю скорость и как бы наугад, а на самом деле с точным расчетом поставил машину на освободившееся место.

Брайт опередил всех других водителей, также пытавшихся куда-нибудь приткнуться. Один из них громко выразил свое возмущение по-французски. На лице Чарли появилась самодовольно-удовлетворенная улыбка.

Мы вышли из машины, сопровождаемые громкой руганью на французском языке.

— Прицепи свою карточку, — сказал Брайт.

Я достал из кармана зеленый пластмассовый прямоугольник и приспособил его к лацкану пиджака.

Войдя в холл, я направился было к знакомой лестнице, ведущей в бельэтаж, но Брайт потащил меня в другую сторону, прямо противоположную. Мы подошли к небольшой двери. Брайт открыл ее. Перед нами была узкая лестница, уходившая вниз.

— Опять «Подземелье»! — шутливо сказал я.

— Перестань! — с неожиданным раздражением, почти злобно оборвал меня Брайт. — Сейчас семьдесят пятый год, а не сорок пятый.

Я с недоумением посмотрел на него. Что ему не понравилось в моем шутливом замечании? В конце концов, нас связывало только прошлое. Если Брайт не хотел вспоминать о нем, то зачем он вообще разыскивал меня? Наконец, разве не он сам пригласил меня в этот бар?..

Однако объясняться я не стал, тем более что мое внимание привлек внезапно открывшийся перед нами общий вид пресс-бара.

Сначала я не увидел ничего, кроме множества человеческих голов, словно бы плававших в голубовато-розовом тумане. Спустившись немного ниже, я уже мог как следует разглядеть то, что было видно отсюда. Должен признаться, это производило впечатление. С потолка гирляндами свешивались длинные металлические патроны с разноцветными светильниками из матового стекла. Тускло поблескивала синяя и оранжевая обивка небольших удобных кресел. Все здесь купалось в спокойных, мягких, ласкающих глаз волнах желтого, голубого, розового света. Разноцветно сияли полки, сплошь уставленные бутылками с пестрыми этикетками, блестели медные перильца, окаймлявшие стойку из лакированного темно-красного дерева. Перед ней выстроились высокие, обитые яркой кожей стулья-табуреты.

Все это было окутано голубовато-розовыми облаками поднимавшегося к потолку табачного дыма.

Я почувствовал, что ко мне возвращается хорошее настроение. И не только потому, что я оказался в отличном баре, обставленном со вкусом, без американской крикливости или английской нарочитой обыденности. Я невольно ощутил атмосферу праздничной приподнятости и спокойного веселья, которая, как я почувствовал, объединяла собравшихся здесь людей. Праздник ощущался не только в ласкающем глаз освещении или в разноцветном блеске множества бутылок, не только в широкой, полной гостеприимства улыбке толстого бармена. Ощущение праздника создавала та неуловимая атмосфера, которая возникает между людьми, пусть мало знающими друг друга, но вместе предвкушающими некое незаурядное, из ряда вон выходящее, особо важное событие.

— Что же ты? — раздался за моей спиной нетерпеливый голос Брайта. — Спускайся!

Потянув меня за рукав пиджака, он стал спускаться первым.

— Привет, ребята! — громко сказал Брайт, проходя мимо столика, за которым сидели четверо мужчин с такими же, как у нас, зелеными карточками на лацканах пиджаков. — Привел моего русского друга! — еще громче сказал он.

За другим столиком пили кофе двое мужчин и немолодая женщина с серебристо-седыми волосами (цвет, в который обычно красят волосы пожилые американки). Брайт поклонился им и тоже сказал что-то насчет своего русского друга.

Однако в этом баре Брайта встречали совсем иначе, чем в «Андеграунде». Когда он там появился, со всех сторон слышались приветливые возгласы «хэлло!».

Его появление здесь прошло почти незамеченным. Впрочем, завсегдатаями того, берлинского, заведения были сплошь американцы или англичане — естественно, что они уже давно знали друг друга. Здесь же собрались журналисты из многих стран: они, наверное, не знали Брайта, так же как и он вряд ли знал их. Вероятно, поэтому Брайт особенно хотел обратить на себя внимание. Это меня раздражало. Да и «своего русского друга» он упоминал так часто не из вежливости, а просто потому, что «торговал» мной, как если бы явился сюда с кинозвездой, популярным спортсменом или какой-нибудь другой знаменитостью.

Но я не был ни звездой, ни спортсменом. Вряд ли хоть один человек, находившийся здесь, слышал мою фамилию. Поэтому меня не могло не раздражать поведение Брайта.

Но раздражение мое улеглось очень быстро. Все, кому говорил обо мне Брайт, услышав, что я русский, не оставались к этому безучастны. Мне улыбались, приветливо кивали, махали вслед, а пожилая дама с серебристо-седыми волосами — на вид она была не моложе бессмертной Женевьевы Табуи, с которой я встречался в Париже, — даже подняла бокал и крикнула: «Чнррио!», что по-английски означало: «За ваше здоровье» или нечто в этом роде.

Пока мы пробирались к свободному столику, ее примеру последовали еще несколько человек. Слышались негромкие возгласы «Хай!», «Салю!», «Виллькоммен!»… — смесь английских, французских, немецких и еще бог знает каких приветствий…

Я не был настолько глуп, чтобы принимать эти знаки внимания на собственный счет. В моем лице конечно же приветствовали русского, то есть советского человека.

Вежливо раскланиваясь в ответ, я в то же время оглядел зал и убедился, что здесь нет никого из наших. Поэтому я представлял собой сейчас скорее некий символ, нежели реального живого человека…

Однако чувствовал я себя все-таки не в своей тарелке и облегченно вздохнул, когда мы наконец добрались до свободного столика и уселись в кресла.

— Что будем пить? — деловито осведомился Чарли. — Водку?

Пить водку на западный манер — небольшими глотками и без закуски — мне вовсе не хотелось. Но поскольку хозяином здесь был Брайт, я сказал:

— Все равно. Что хочешь.

Только сейчас я расслышал, что в баре играла негромкая музыка. Она звучала непрерывно, но как бы под сурдинку и нисколько не мешала людям разговаривать.

Внезапно музыка смолкла. Из невидимого микрофона раздался негромкий вкрадчивый голос:

— Мистер Бентон, вас вызывают к телефону. Спасибо. Кабина номер восемь, пожалуйста. Мосье Арну, вас приглашают на телекс. Спасибо.

Невидимый диктор обращался к мистеру Бентону по-английски, а к мосье Арну по-французски. Двое мужчин в разных концах бара поднялись со своих мест и направились к лестнице.

Между тем Брайт уже возвращался от стойки, за которой стоял все так же улыбающийся толстый бармен в ослепительно белой куртке. В руках у Чарли были высокие стаканы.

— Для начала взял пару скочей, — сказал он. — Потом решим, что делать дальше.

Брайт поставил стаканы на стол.

— Вот мы и снова вместе, Майкл! — сказал он с улыбкой — Выпьем за твою «Победу».

— За нашу общую победу, Чарли, — сказал я и поднял стакан.

На мгновение лицо Брайта просветлело.

Мы отпили по глотку.

— И все-таки… — задумчиво сказал Брайт. — И все-таки я никак не могу поверить, что это стало возможно.

— Что именно?

— Совещание. Десять лет назад я не поставил бы на него и цента против доллара.

— Значит, ты плохой бизнесмен, — шутливо сказал я. Когда-то он упрекнул меня в том, что я никудышный бизнесмен. Теперь я как бы брал реванш.

Но, судя по вопросительно-настороженному выражению его лица, Брайт не понял моей шутки.

— Что ты имеешь в виду? — с тревогой спросил он. Музыка снова смолкла, и опять раздался бархатный голос по радио. На этот раз диктор говорил по-немецки:

— Хэрр Болендорф, такси ждет вас у подъезда. Спасибо!

Полный человек, сидевший неподалеку от нас, поспешно встал из-за стола и, на ходу застегивая пиджак, быстрыми шагами пошел к лестнице.

— Что ты все-таки хотел этим сказать? — повторил Брайт.

Я с удивлением посмотрел на Чарли. Почему моя фраза столь привлекла его внимание? И вообще, что с ним, в конце концов, произошло? Куда девалась его прежняя непосредственность? Я не мог понять, как этот, сегодняшний Брайт ко мне относится. С одной стороны, Чарли, безусловно, хотел увидеть меня. Когда он позвонил по телефону и ему показалось, что я не очень хочу увидеться, в голосе его зазвучала горькая обида.

Почему же теперь, когда мы все же встретились, в его тоне время от времени проскальзывает нечто похожее на подозрительность? В чем дело? В той, давнишней нашей ссоре из-за фотографии? Но ведь после нее было и многое другое, что снова сблизило нас…

Впрочем, на первый взгляд Брайт вел себя как обычно: он был оживлен, весел, пытался шутить.

Входя в бар, я надеялся встретить здесь кого-нибудь из журналистов братских стран. Среди них у меня было много добрых знакомых, даже друзей. Но никого не встретил.

Между тем, пока я осматривался, с Чарли произошла странная перемена. Теперь он с явным испугом глядел на лестницу, по которой мы только что спустились. Мне показалось, что он даже сделал попытку спрятаться за меня. Я тоже посмотрел на лестницу. В розово-желтом тумане, окутывавшем бар, я увидел, что по ней спускается невысокий, очень полный человек. Меня заинтересовало, почему Чарли так реагирует на его появление. Я разглядел, что вошедший был уже немолод, лет шестидесяти, не меньше. На нем были очки в массивной оправе и, как ни странно, смокинг с атласными лацканами. Из-под смокинга выглядывали белоснежная сорочка и галстук-бабочка. Подстрижен он был очень аккуратно, я бы сказал, консервативно. Почему-то я сразу принял его за американца, всем своим видом желавшего подчеркнуть, что не имеет ничего общего с разными «хиппи» и принадлежит к совсем другому миру. Выражение лица было у него презрительно-властное. Снисходя до общения с сидевшими здесь людьми, он как будто просил их помнить, кто он такой.

Спустившись по лестнице, человек этот остановился и привстал на цыпочки, видимо в поисках свободного столика.

На мгновение — только на мгновение! — мне показалось, что я когда-то встречался с этим американцем. Что-то знакомое почудилось мне в его лице. Но что, что именно? Нет, может быть, этот человек и напоминал мне кого-то, но видел я его впервые.

Свободных столиков в баре не было. Американца заметили. Несколько человек жестами приглашали его к себе.

Посмотрев в нашу сторону и, очевидно, увидев Чарли, он стал пробираться к нам и, подойдя, громко спросил Брайта:

— Какого черта вы здесь торчите?

— Я полагал, сэр, — приподнимаясь со своего места, пробормотал Чарли, — что вы сегодня на приеме…

— И потому вам можно бездельничать?

Даже в розово-голубом тумане бара я увидел, как покраснел бедный Чарли.

— Я случайно встретил…

— Встречать вам надо не здесь, а в аэропорту. Ваше место там.

— Но, сэр, — жалобно проговорил Брайт, — сейчас уже одиннадцатый час. Ни одного самолета сегодня больше не ждут.

— Ах, вы не ждете! — саркастически произнес американец. — А вот Жискар и Герек изменили свое расписание не согласовав с вами. Короче, немедленно отправляйтесь в аэропорт!

— Слушаю, сэр, — покорно сказал Брайт. — Прошу . извинить меня. Я встретил советского коллегу, своего старого знакомого.

— Какого коллегу? — Американец вдруг заговорил совсем другим, заинтересованно-доброжелательным тоном. — Советского? — Обернувшись ко мне, он спросил: — Вы говорите по-английски?

— Когда мне этого хочется, — не глядя на него, ответил я. Меня возмутило, как этот тип разговаривал с Чарли, да еще в присутствии постороннего человека.

Однако моя резкость не произвела на американца никакого впечатления.

— Прекрасно! — добродушно сказал он. Обращаясь к уже вставшему, чтобы уйти, Брайту, он с улыбкой попросил: — Представь же нас друг другу, Чарли!

— Но вы, сэр, — запинаясь, начал Брайт, вдруг замолчал, потом продолжал, словно с трудом обретая дар речи: — Я хочу сказать, что вы, мистер Стюарт, когда-то встречались с моим приятелем. Правда, это было очень давно. Прошло тридцать лет. Вы, вероятно, забыли. Потсдамская конференция, советский корреспондент мистер Воронов…

«Мистер Стюарт!» Я чуть не хлопнул себя по лбу. Конечно, это был он, тот сукин сын и провокатор, из-за которого я чуть было не пострадал. На мгновение передо мной возник прежний Стюарт, в тех, запомнившихся мне очках с золотой оправой, с вежливо-надменным взглядом. Конечно, это был он, этот чертов англичанин, которого я почему-то принял сейчас за американца. Ну и постарел же он! Впрочем, и тогда, в Потсдаме, он был или казался старше и меня и Брайта.

Естественно, что я не испытывал особого восторга от этой встречи. Но почему так испугался Брайт? Почему он так лебезил перед этим Стюартом?

— О-о, мистер Воронов! — с преувеличенной, я бы сказал, сладострастной любезностью воскликнул Стюарт. — Я очень, очень рад видеть вас. Прибыли на Совещание?

Я нехотя кивнул головой.

— Ты валяй в аэропорт, Чарли, а я посижу с нашим русским коллегой, — уже совсем миролюбиво сказал Стюарт и, не ожидая приглашения, сел рядом со мной. — Имей в виду, — снова обратился он к Брайту, — что все делегации после прилета сразу проходят в комнату для почетных гостей. Журналистов туда пускать не будут. Тебе придется околачиваться в соседнем помещении. Надо быть все время начеку: вдруг кому-нибудь из руководителей или членов делегации придет в голову сделать заявление для печати. Понял?

— Но мне точно известно, что сегодня… — снова начал Брайт. Видимо, ему до смерти не хотелось уходить.

— Не твое дело, — уже прежним оскорбительно-грубым тоном перебил его Стюарт. — Могут быть любые неожиданности. Твоя развалюха на месте?

Только сейчас я заметил, что, обращаясь к Брайту, Стюарт подчеркнуто щеголял американским разговорным языком. Именно американским. В Потсдаме он отличался безукоризненно английским произношением, которое принято называть оксфордским. Этим он как бы противопоставлял себя Брайту, американскому плебею с характерным для него вульгарным жаргоном.

Теперь все было наоборот. Не только внешностью, но и манерой говорить Стюарт явно старался походить на стопроцентного «янки».

— Машина со мной, сэр, — уныло ответил Брайт.

— Садись в нее и жми в аэропорт.

— Позвольте мне хоть расплатиться…

— Расплачусь я. Отправляйся! Мистер Воронов, я надеюсь, не откажется посидеть со мной немного…

— Извини меня, Майкл, — смущенно сказал Брайт.: — Сам понимаешь, дела… Я еще разыщу тебя. Прости.

Брайт уходил, ссутулившись, с низко опущенной головой. Я следил за ним, пока он не поднялся по лестнице и не скрылся из вида.

«Теперь моя очередь!» — сказал я себе, решив немедленно уйти.

— Сожалею, что нарушил вашу компанию сэр, — любезно сказал Стюарт. — Но вы же знаете Брайта: дорвавшись до спиртного, он может выйти из строя на несколько дней. В такое-то время! Словом, я спас Чарли от него самого.

Все это он произнес добродушно-благожелательным тоном Но я снова почувствовал крайнее раздражение. Чарли Брайт вовсе не был пьяницей! Я помню, он при случае охотно пропускал глоток-другой виски, но и только. Особого пристрастия к алкоголю он никогда не обнаруживал. К тому же я никак не мог понять, почему этот англичанин которого я знал как корреспондента лондонской газеты, так ведет себя по отношению к Брайту? Может быть, Чарли теперь работает в Лондоне? Но он же сам сказал мне, что руководит иностранным отделом в «Ивнинг гардиан», а это американская газета! Кто же дал Стюарту право так обращаться с журналистом, занимающим высокий пост в своей редакции? Наконец, почему Стюарт корчит из себя американца?..

— Я ухожу, — грубо сказал я. — Прощайте! — В конце концов, какого черта я сижу рядом с этим человеком? Мне бы с ним и здороваться не следовало!

— Почему? — спросил Стюарт с удивлением, в искренность которого трудно было поверить.

— Потому что не желаю иметь с вами никакого дела. После того, что произошло тогда…

— Стоп! — прервал меня Стюарт. — Ваше поведение, мистер Воронов, лишено логики.

— Какая еще, к черту, логика!

— Более того, — спокойно продолжал Стюарт, — позволю себе заметить, что вы действуете не в духе времени.

— Это еще почему?

— Насколько я понимаю, вы не желаете иметь со мной дела из-за истории с той полькой. Согласен, это был типичный эпизод «холодной войны». Но в международной жизни были сотни таких эпизодов. Из них, в сущности, и состояла «холодная война». Теперь ситуация изменилась! Не забудьте, что мы находимся в Хельсинки. Мы приехали сюда, чтобы перечеркнуть «холодную войну». А вы, мистер Воронов, намерены продолжать ее, так сказать, единолично. Может быть, вы считаете предстоящее Совещание ошибкой и приехали сюда, чтобы ворошить старое?

При всей моей неприязни к Стюарту нельзя было не признать, что в его словах есть здравый смысл. Я сидел в нерешительности.

— Что будем пить? — спросил Стюарт, брезгливо отодвигая стакан Брайта.

— Простите, — сухо сказал я, — мне действительно надо идти.

— Но почему? Ведь еще нет одиннадцати. Наверное, вас все же обидело, что я прогнал этого Брайта. Вы, по-видимому, считаете его своим другом.

— На месте Брайта… — хмуро начал я.

— Не могу представить вас на месте Брайта, — тонко улыбнувшись, перебил меня Стюарт. — Он всего лишь мелкий, ленивый репортер. Как редактор газеты, в которой он работает, я…

Он не договорил, потому что голос по радио, вновь остановив музыку, назвал его фамилию:

— Мистер Стюарт, вас приглашают к телефону. Пресс-центр, четвертая кабина. Спасибо.

«Вот здорово! — подумал я. — Сейчас он пойдет к телефону, а я расплачусь и сбегу». Но не тут-то было.

— Бармен! — крикнул Стюарт.

Бармен явился с быстротой, неожиданной для его комплекции.

— Передайте на коммутатор, — по-прежнему громко сказал Стюарт, — чтобы меня не беспокоили. Меня здесь нет. Ни для кого! Даже для президента Соединенных Штатов!

Это было произнесено с таким расчетом, чтобы слышали все окружающие.

Бармен поклонился, поспешил к своей стойке и нырнул за нее. Видимо, там у него был телефон.

Стюарт некоторое время посматривал по сторонам, словно желая удостовериться, что его акция произвела впечатление. Затем повернулся ко мне.

— Вы редактор газеты? — удивленно спросил я, возвращаясь к прерванному разговору.

— Вам кажется, что я не гожусь для этой роли? Должен вас разочаровать. Я редактор и издатель газеты, в которой работает Брайт. Короче говоря, она принадлежит мне и он, следовательно, тоже.

— «Ивнинг гардиан»?!

— Вот именно.

— Но это же американская газета!

— Уже в течение четверти века ваш покорный слуга является гражданином Соединенных Штатов Америки, — наслаждаясь моим недоумением, веско произнес Стюарт.

— Каким же образом? — пробормотал я.

— Когда вы будете менее агрессивно настроены и согласитесь забыть о потсдамском Стюарте, я с удовольствием расскажу, как это произошло.

Воспользовавшись моим замешательством, Стюарт слегка — без всякой фамильярности — прикоснулся к моему плечу и спросил:

— Вы встречались с Брайтом после Потсдама?

— Нет. Но все равно мы старые друзья. Потсдам не забывается.

Помимо воли я преувеличил свою близость с Чарли. Уж очень мне хотелось показать этому Стюарту, что его отношение к Брайту никак не может повлиять на мое.

— Вы совершенно правы, — понимающе подтвердил Стюарт. — Брайт тоже на забыл о Потсдаме. Он даже написал о нем книжку. Называлась, кажется, «Свидетельство очевидца».

— Чарли? — удивленно переспросил я. — Вы хотите сказать, что Чарли написал что-то о Потсдамской конференции?

— Да, именно. В пятидесятых годах он выпустил книжонку о Потсдаме.

Чарли — автор книжки, да еще о Потсдаме?! Это было невероятно.

— Не приходилось читать, — пробормотал я.

— Ее и в Штатах мало кто читал, — пренебрежительно заметил Стюарт. — Мне-то самому пришлось полистать ее гораздо позже. Когда я брал этого парня в свою газету. Так что же мы будем пить?

Не дожидаясь ответа, Стюарт снова подозвал бармена.

Я сидел пораженный. Что мог написать Чарли о Потсдаме? Да еще как «очевидец»! Ведь он же ничего толком не знал и не видел! О том, что происходило в Цецилиенхофе, даже я знал больше, чем он. Кроме того, почему теперь, когда мы снова встретились, он ни слова не сказал о том, что написал книгу о Потсдаме? Впрочем, он вообще врал мне. Говорил, что руководит иностранным отделом…

Подошел бармен. Стюарт заказал себе водку со льдом.

— Вам тоже? — спросил он.

Я ответил, что у меня еще есть виски.

— Все меняется на свете, — с добродушной иронией заметил Стюарт, когда бармен отошел. — Вы знаете, какой сейчас самый популярный напиток в Штатах? Думаете, виски?

— Водка. Я бывал в Штатах.

— И даже не смирновская, а именно ваша. «Столичная». Дороже ценится. — Слово «столичная» Стюарт произнес почти по-русски и широко улыбнулся. — Простите, — снова заговорил он, — какую газету вы здесь представляете?

— Я представляю журнал. Он называется «Внешняя политика», — ответил я, уверенный в том, что этот журнал никогда не попадался на глаза Стюарту.

— Знаю, — неожиданно сказал он. — «Внешняя политика». Выходит в Москве ежемесячно. Так?

Каждый журналист немножко тщеславен. То, что Стюарт знал о существовании моего журнала, отчасти расположило меня в его пользу. Я кивнул.

— Все русские, кажется, живут на пароходе, — сказал Стюарт. — Вы тоже?

— Я — в гостинице. Только сегодня прилетел.

— А я вчера.

Мы помолчали.

— Мистер Воронов, — заговорил Стюарт, стараясь придать своим словам некую задушевность, — давайте забудем старое. В карете прошлого никуда не уедешь. Вы помните, кто это сказал?

— Помню.

— Я видел «На дне» мальчишкой. Ваш Художественный театр гастролировал тогда в Европе. Итак, давайте поставим крест на прошлом. Все в мире изменилось. Символ этих изменений — Хельсинки. Будем считать, что мы встретились впервые. Американский редактор и русский…

— Политический обозреватель.

— Отлично. Мы с вами живем сейчас в изменившемся мире.

— Да, друг Горацио, — усмехнулся я.

— Вы платите Шекспиром за Горького. Благодарю. Так вот, может быть, я был слишком настойчив в своем желании задержать вас здесь. Но, не скрою, мне хочется поговорить с вами. Так сказать, на новом этапе. В преддверии Совещания американскому редактору хочется поговорить с советским политическим обозревателем. Разве это не естественно?

Я слушал Стюарта, отвечал ему, но продолжал думать о Брайте и о книжке, которую он написал. Наконец нe выдержал и, прервав Стюарта, спросил: — Вы сказали, что Брайт что-то написал о Потсдаме?..

— Ерунда! — Стюарт пренебрежительно махнул рукой.

— Мы были в Потсдаме вместе, и мне интересно, что же он написал? — настаивал я.

— Что мог написать Брайт? — пожав плечами, ответил Стюарт. — Честно говоря, я и сам не помню.

— Но все-таки?

— Обещаю, что разыщу его книжку на нью-йоркской свалке и пришлю вам. Дайте мне визитную карточку. Впрочем, ваш адрес есть на обложке журнала. Мои референты его получают.

— Спасибо. Но вы не могли бы несколько подробнее…

Стюарт подозвал бармена и заказал двойную порцию шотландского виски «Черный ярлык». Это был один из самых дорогих сортов шотландского виски, если не самый дорогой.

Стюарт вопросительно посмотрел на меня.

— Апельсиновый сок, — сказал я.

— Дайте вспомнить, — комически-обреченным тоном произнес Стюарт, видя, что я смотрю на него с нетерпением. — Если мне не изменяет память, Брайт в своей книжке утверждал, что жить с вами в дружбе невозможно. Что к вам неприменимы критерии цивилизованного мира. Он описывал, например, как Сталин пытался навязать Западу свои правительства в Восточной Европе. Послушайте, мистер Воронов, — вдруг перебил сам себя Стюарт, обнажая в улыбке свои ослепительно белые — конечно, вставные — зубы. — Я вовсе не собираюсь защищать то, что он когда-то настрочил. Вы хотите назвать это антисоветской стряпней? Согласен. Впрочем, лет двадцать назад она воспринималась по-иному. Сейчас это уже анахронизм.

— Вы считаете, что с антисоветской стряпней в ваших газетах покончено? — вежливо спросил я.

— Не задирайтесь! — шутливо-снисходительно отозвался Стюарт. — Мы же договорились — новая эра! В прошлом вы тоже немало порезвились на «трубадурах империализма» и «поджигателях войны», на Пентагоне и военно-промышленном комплексе…

— Это название изобрели не мы.

— А кто же?

— Президент Эйзенхауэр. Ему было виднее.

— Ладно, не будем считаться, — снова улыбнулся Стюарт. — До семьдесят третьего вы не входили в международную авторскую конвенцию. Могли и позаимствовать. Перевернем страницу и начнем жить по-человечески, без осточертевшей грызни. Должен же для чего-нибудь войти в историю этот июль семьдесят пятого! Отныне Хельсинки не только столица Финляндии. Это и символ. Согласны?

Теперь он правильно говорил, этот Стюарт. Разумно! Черт с ним, с Брайтом и с его книгой! В конце концов, Потсдам — это уже история. Новым критерием международных отношений становятся теперь Хельсинки. Это слово прочно войдет в арсенал борьбы за мир. Надо смотреть вперед, а не назад. Вперед и только вперед!

— Согласен! — уже более дружелюбно ответил я. — Забудем о нашем старом споре. В конце концов, это уже далекое прошлое. Сюда же люди едут для того, чтобы строить будущее…

— Вот именно! — воскликнул Стюарт. — А как, по вашему мнению, будет выглядеть Заключительный акт?

— Я могу только предполагать…

— Что ж, давайте ваш вариант. Я дам свой, а потом проверим.

Стюарт усмехнулся и глотнул из стакана. Пить он, видимо, умел: сначала — водка без всякой закуски, затем — двойная порция неразбавленного виски. Другой бы на его месте давно захмелел.

— Никакого своего варианта я, естественно, дать не могу, — сказал я. — Но главный смысл документа, мне кажется, предсказать можно.

— Попробуйте.

— Главным, по-моему, является убеждение в том,что так дальше продолжаться не может. «Холоднаявойна» изжила себя, выродилась идолжна либо прекратиться, либо перерасти в горячую. А начать горячую войну значит предоставить обезьянам начать все сначала. Если они сохраняться, конечно.

Стюарт внимательно смотрел на меня:

— Дальше?

— А что дальше? — Я пожал плечами. — Остальное — дело техники. Необходимо практически обеспечить мирное сосуществование, сокращение вооружений, стабильность существующих границ, развитие экономических и культурных связей.

— Не слишком ли все просто на первый взгляд? — усмехнувшись, сказал Стюарт.

— Великое всегда просто, — пошутил я.

Но Стюарт даже не улыбнулся. Глаза его по-прежнему смотрели на меня внимательно и пытливо.

— Как известно, физика — наука внеклассовая. Во всех школах мира одинаково учат, что от соприкосновения разных электрических полюсов происходит разряд. Назовем его взрывом. Вот мне и хочется вас спросить: а как же будет с нашими системами?

— В каком смысле?

— «Два мира — две системы»! Вы так пишете в своих газетах, верно?

— Верно.

— Но тогда ваши выводы, как бы это сказать… — Стюарт пошевелил пальцами, точно пытаясь поймать нужное слово. — Если использовать марксистскую терминологию, ваши выводы несколько идеалистичны.

«В баре финской гостиницы, — подумал я, — американский газетный босс учит меня марксизму. Воистину зрелище для богов!»

— Почему же? — спокойно спросил я.

— Потому что, если не изменятся причины, останутся неизменными и следствия, — ответил Стюарт. — Если вы не изменитесь, все останется по-прежнему.

В пылу спора я не замечал, что люди, сидевшие за соседним столиком, внимательно к нам прислушивались. Я понял это, когда возле меня неожиданно оказался молодой парень в джинсах и рубашке-ковбойке. В руке он держал стакан с виски.

— Простите, — сказал парень, обращаясь ко мне, — хотел бы выпить за вас. Но, пожалуйста, не верьте ему, — он кивнул в сторону Стюарта, протянул ко мне стакан и добавил: — Фрэд Эллиот. «Дейли уорлд».

— Газетка наших «комми». Тираж не дотягивает и до пятидесяти тысяч, — презрительно процедил Стюарт.

— Кто вы такой, сэр? — вежливо спросил его парень.

— «Электрик машинери корпорэйшн». Слыхали? — наливаясь краской, ответил Стюарт.

— Плевал я на вашу… — парень грубо выругался, — «корпорэйшн». Здесь место для журналистов!

— Но я редактор «Ивнинг гардиан»! — возмущенно воскликнул Стюарт. Он выхватил из кармана пластмассовую зеленую карточку и бросил ее на стол.

— Значит, помесь таксы с бульдогом, — спокойно констатировал парень.

Я смотрел на него с удивлением. Во-первых, он употребил нецензурное слово, которое, впрочем, теперь часто встречалось в современной американской беллетристике. Во-вторых, при чем тут «корпорэйшн»?

Парень все еще выжидающе стоял возле нашего столика со стаканом в руке.

Я встал и звонко чокнулся с ним своим бокалом, в котором еще осталось немного сока.

— Благодарю вас, — сказал я. — За тост и за совет.

Парень отошел. Когда он сел за свой столик, его соседи громко рассмеялись.

— Продолжим наш разговор, — как ни в чем не бывало сказал Стюарт, пряча в карман свою карточку; очевидно, он не носил ее на лацкане, чтобы не походить на «обыкновенного журналиста». — Он ведь у нас дружеский, не так ли, мистер Воронов? Откровенный, дружеский разговор, не так ли?

— Допустим, что так, — уклончиво ответил я. — Но я хотел бы знать, каких изменений вы от нас ждете?

— Таких, которые пойдут вам же на пользу, — пояснил Стюарт. — Только таких.

— Например?

— Все это хорошо известно, мистер Воронов! — добродушно произнес Стюарт. — Чтобы жить в мире, надо лучше знать друг друга. Но разве можно в газетных киосках вашей страны найти хотя бы одну американскую газету? «Дейли уорлд» не в счет, ее и в Штатах только коммунисты читают.

«Старая песня! — с тоской подумал я. — „У вас нет свободы печати“… „У вас только одна партия“… Как скучно!»

— Что еще?

— Я мог бы, — все так же добродушно ответил Стюарт, — вывалить на вас всю «третью корзину». Однако я не собираюсь делать это. Наши и ваши бюрократы уже и так охрипли, обсуждая ее содержимое в Женеве. Если они пришли к соглашению, то отчего бы и нам не сговориться? В конце концов, взаимопонимание зависит от людей бизнеса и журналистов в гораздо большей степени, чем от чиновников государственного департамента или министерства иностранных дел.

— Вы, кажется, причисляете себя к бизнесменам?

— В известной степени. Вы тоже не слышали о фирме «Электрик машинери корпорэйшн»?

— Не слышал, — признался я.

— Между тем она не из последних.

— Какое же отношение вы к ней имеете?

— Фирма принадлежит нашей семье. Как-нибудь я расскажу вам свою «одиссею».

«Еще одна неожиданность! — подумал я. — Значит, этот тип действительно не только редактор газеты, но и бизнесмен. „Фирма принадлежит нашей семье“… Чудеса в решете!»

— Никак не могу понять, — сказал я, — чего вы от нас все-таки ждете? Чтобы мы продавали ваши газеты?

— Но, мистер Воронов, это же просто символ! — возразил Стюарт. — Разумеется, гораздо важнее, чтобы ваши танки ушли из Европы.

— А что вы предлагаете взамен? Ликвидируете свои средства передового базирования? Так они, кажется, у вас называются? Что ж, давайте поторгуемся. Бизнес есть бизнес!

— Согласен, давайте торговаться. Во-первых, ваш уровень жизни еще очень невысок. Мы поможем повысить его. Продадим товары, нужные вашему населению. У вас плохие отели, рестораны, магазины. Скажите откровенно, есть у вас что-либо похожее хотя бы на этот бар? Качество обслуживания в вашей стране очень низкое. Я позволяю себе говорить вполне откровенно…

— Валяйте, валяйте, — отозвался я, употребляя одно из жаргонных словечек Чарли.

Наш разговор прервался, ибо музыка вновь смолкла и нежный голос диктора сказал:

— Атеншен, атансьон, ахтунг! Ледиз энд джентльмен, медам э месье, майне дамен унд хэррен!

Стюарт невольно прислушался.

— Очередной пресс-релиз о делегациях, прибывших на Совещание, будет к услугам господ журналистов завтра в пресс-центре начиная с девяти часов утра. Сенкыо, мерси, данке шен, киитос.

Текст объявления был произнесен сначала по-английски, а затем повторен по-французски, по-немецки, по-русски и, наконец, насколько я мог догадаться, по-фински.

— Кто бы мог подумать, что финский язык станет официальным языком такого Совещания, — иронически улыбнулся Стюарт.

— Боюсь, что вам еще об очень многом предстоит подумать, — в тон ему ответил я.

— Вот как! — протянул Стюарт. — Однако, как говорят французы, вернемся к нашим баранам. Итак, мистер Воронов, мы могли бы оказать вам весьма эффективную помощь. Да и не только вам. Жизненный уровень стран Восточной Европы тоже сильно отстает от западноевропейского. Посоветуйте им отказаться от плановой экономики. Они нуждаются в нашей помощи не меньше, чем вы. Вот тогда, мистер Воронов, мирное сосуществование станет не просто лозунгом, но реальным делом. Чему вы улыбаетесь?

— Вспомнил старый анекдот.

— Какой?

— Один купец… ну, коммерсант, бизнесмен, предлагает другому купить у него повидло и… секундные стрелки для часов. ;

— Повидло?

— Нечто вроде джема или варенья.

— При чем тут часовые стрелки?

— Точно такой же вопрос второй купец задает первому и заявляет, что повидло он возьмет, а стрелки ему не нужны. Тогда первый отвечает, что это невозможно.

— Почему?

— Потому, что стрелки и повидло перемешаны. Брать надо либо то и другое, либо ничего. :

— Не понимаю аналогии.

— Чего же тут не понять? Ваш бизнес, мистер Стюарт, перемешан с политикой. Ваше изобилие перемешано с кровью.

— Мистер Воронов!..

— Простите, я не хотел вас обидеть. Но ведь у нас откровенный дружеский разговор! Я хотел сказать, что ваше изобилие неотделимо от безработицы, расизма, террора. Оно связано с богатством одних и нищетой других. Я не отрицаю ваши достижения в области техники и сервиса. Нам есть чему у вас поучиться.

— Это я и предлагаю!

— Бескорыстно?

— Бескорыстного бизнеса не бывает. Бескорыстной бывает только благотворительность! За помощь надо платить!

— Чем, мистер Стюарт? Если деньгами и товарами, мы согласны. Но вы же требуете другой платы.

— Какой? Уж не хотите ли вы сказать, что мы посягаем на вашу социальную систему?

— На словах — нет. Это было бы слишком наивно. Но мне кажется, на деле вы хотите приобрести такие рычаги, с помощью которых ее можно было бы видоизменить. Короче говоря, мы с вами по-разному понимаем слово «Хельсинки». А ваш «бизнес» нам уже некогда предлагали. Только он назывался иначе.

— Как?

— План Маршалла.

— Вас опять тянет в далекое прошлое.

— Уроки истории не проходят даром. В свое время мы отказались от этого плана, хотя были разорены войной. Тысячи наших сел и городов лежали в руинах. Неужели вы думаете, что мы примем такой же план теперь, когда видим мир с высоты наших космических кораблей?

— Любой бизнес невозможен без компромисса! — возразил Стюарт.

— Но он предполагает взаимную выгоду. Какое равноправие может быть между партнерами, если один из них сядет в долговую яму?

— Вы драматизируете события, мистер Воронов.

— Вовсе нет. Я оптимист и верю в победу здравого смысла.

— Он уже победил! Столь дорогая вашему сердцу Потсдамская конференция длилась две недели. Ее участники пробирались сквозь непроходимые джунгли. Совещание же в Хельсинки займет всего два дня.

— Плохо считаете, мистер Стюарт. Для того чтобы Потсдам стал реальностью, надо было разгромить фашизм. На это ушло четыре года. А для того чтобы состоялось нынешнее Совещание, понадобилось куда больше времени! Нашей стране и ее друзьям пришлось приложить немало усилий, чтобы Декларация 1966 года воплотилась в жизнь.

— Вы считаете созыв этого Совещания исключительно своей заслугой?

— Отнюдь нет. Я лишь хочу напомнить, что путь к нему был долог и труден. Запад весьма неохотно шел нам навстречу.

— Значит, вы нас заставили?

Я покачал головой.

— Вас заставило совсем иное: позор вьетнамской войны, растущие безработица и инфляция, воля народов к миру и, наконец, здравый смысл. Вы же считаете, что он уже победил…

— Мистер Воронов, не нужно иронизировать! — с упреком сказал Стюарт. — Скажите честно, разве вашим соотечественникам не надоели очереди, хронический дефицит и все такое прочее? Или вы скажете, что все это вам нравится и вы не завидуете нашему изобилию?!

— Нет, не скажу… — после паузы ответил я. — Но ваше изобилие — палка о двух концах. В тридцатых годах вы топили в океане кофе, чтобы на него не снизились цены… Так?

— Тогда были годы депрессии, — пожал плечами Стюарт.

— Это известно. Значит, изобилие и нищета. Ну, а сейчас? Вам некуда девать деньги? Поэтому вы вбиваете их в ракеты и самолеты? Хотите поддержать курс доллара?

— Мы тратим много денег на вооружение, потому что в еще больших размерах это делаете вы, — возразил Стюарт.

— Советская военная угроза? Разговоры о ней просто камуфляж. Вы преследуете совсем другую цель. По крайней мере, преследовали до сих пор.

— Интересно какую?

— Как минимум две цели. Во-первых, обеспечить себевоенное преимущество.

— А во-вторых?

— Вы хотите заставить нас гнаться за вами. В области вооружений. Не дать нам возможности тратить больше средств на те самые товары, отели, бары… Словом, вы меня понимаете.

— Беспочвенная подозрительность! — воскликнул Стюарт. — Не будем читать друг у друга в душах. Я предложил вам выгодную сделку! Жду вашего ответа.

— Каковы же условия этой сделки? Передовую технологию вы даете нам, а безработицу оставляете себе? Пятую авеню и Тайме Сквер — нам, а Гарлем — себе? Великолепные жилые дома и магазины нам, а астрономическую квартирную плату себе?

— Вы забываете, что средние заработки у нас гораздо выше, чем у вас.

— Как можно это забыть? «Голос Америки» ежедневно напоминает нам об этом. Но продолжим обсуждение предлагаемой вами сделки. Итак, всем хорошим, что у вас есть, вы хотите поделиться с нами, а все страшное оставите себе? Беретесь отделить повидло от секундных стрелок? Но если это отделимо, то почему вы у себя дома не покажете, как это делается? Какая могла бы начаться замечательная жизнь! Магазины переполнены товарами, и у всех есть деньги, чтобы их купить! Современнейшие заводы работают на полную мощность, и в стране нет ни одного безработного! К тому же безграничная свобода самовыражения, а на улицах никто не стреляет, не похищает людей, не взрывает в воздухе самолеты. Гангстеры переучиваются на учителей воскресных школ. Хозяева порнобизнеса переключаются на производство детских сосок. Военно-промышленный комплекс выпускает аттракционы для Диснейленда. Мистер Стюарт, вы помните легенду о царе Мидасе?

— Как, как?

— Древнегреческий царь Мидас обладал способностью превращать в золото все, к чему прикасался. В том числе и хлеб насущный. В результате умер от голода. Собираясь озолотить нас, оставляете ли вы за нами право выбора?.. Кстати, вы упомянули о наших танках. А как же все-таки быть с вашими базами вокруг нашей страны?

— При чем тут базы? — пожал плечами Стюарт. — До тех пор, пока страны Варшавского Договора, ну, словом, пока ваш блок не…

— Варшавский Договор был заключен после того, как вы создали НАТО. Спустя несколько лет.

— Ладно, оставим это, — сказал Стюарт, решительным движением отодвигая в сторону свой уже пустой стакан. — Итак, вы полагаете, что вся эта орава политических боссов едет сюда, чтобы заверить вас в нерушимости европейских границ? То есть через тридцать лет согласиться с тем, с чем не соглашались ни Черчилль, ни Трумэн? Предоставить вам выгодные экономические сделки, кредиты на льготных условиях, поблагодарить за то, что вы все это приняли, и разъехаться по домам? Уж не думаете ли вы, что во главе американского правительства стоит Гэсс Холл?

— Я полагаю, что ни одна из сторон не рассчитывает на благотворительность другой, — заметил я. — Только на здравый смысл.

— А я не сомневаюсь, — сказал Стюарт категорическим тоном, — что в главном документе Совещания будет ясно сказано, что вы обязуетесь сделать в ответ на наш режим благоприятствования.

— Что ж, мистер Стюарт, поживем — увидим, — ответил я, — ждать осталось не долго. Две ночи и один день.

Вдруг раздался голос:

— Михаил! Миша!..

Возле одного из соседних столиков стоял человек и приветливо махал мне. Это был Вернер Клаус, журналист из ГДР. После знакомства в Потсдаме мы с Вернером встречались не раз и в Москве и в Берлине.

«Что бы ему появиться на полчаса раньше! — с досадой подумал я. — Был бы удобный повод распрощаться с этим Стюартом! Но лучше поздно, чем никогда!»

Как и я, Клаус был уже далеко не молод, но то ли занимался спортом, то ли соблюдал диету, то ли просто от природы оставался стройным, подтянутым, худощавым.

Я поднялся навстречу направлявшемуся ко мне Клаусу.

— Давно? — коротко спросил Вернер. Он прилично говорил по-русски.

— Сегодня. Точнее, несколько часов назад.

Стюарт смотрел на нас вопросительно.

— Мистер Клаус из Германской Демократической Республики, — сказал я. — А это мистер Стюарт из Штатов. Ты ведь говоришь по-английски Вернер?

— Немного, — ответил Клаус.

— Не посидите ли с нами, мистер Клаус? — предложил Стюарт.

— Боюсь помешать вашему разговору. Кроме того, меня ждут. — Клаус показал на свой столик.

— Может быть, присоединитесь все же к нам? — повторил свое приглашение Стюарт.

Он почти вынудил меня остаться с ним, а теперь заманивал Вернера. Зачем ему это было нужно? Был ли он просто любителем поспорить? Сомневаюсь. Скорее всего, ему хотелось выяснить аргументацию оппонента, проникнуть в его методологию. Зачем? Вероятно, для того, чтобы предвидеть возможные возражения против его статей. Заранее выяснить, какими аргументами располагает будущий оппонент. Информировать о них своих дипломатов. А может быть, и не только дипломатов.

Но ведь и я хотел выяснить, какие атаки могут предприниматься на нас накануне Совещания. Это очень пригодилось бы для моей будущей статьи.

Теперь Стюарт, видимо, решил, что я уже не представляю для него интереса, и хотел взяться за Вернера.

— Хотя бы на несколько минут, — просительным тоном сказал Стюарт.

В конце концов Клаус помахал оставленным друзьям в знак того, что задерживается, и сел за наш столик.

— Итак, мистер Клаус, — сразу начал Стюарт, — две Германии на одном Совещании. Это сенсация!

— Что же делать, мистер Стюарт, — сухо сказал Клаус. — Такова объективная реальность.

— Скорее чистой воды мистика!

— Что вы хотите этим сказать? — нахмурившись, спросил Клаус.

— Две Германии — это уже перебор.

— Вам хотелось, чтобы их было пять? — иронически спросил Клаус.

— Наоборот. Я предпочел бы одну, — с улыбкой ответил Стюарт. — Думаю, что со мной согласились бы многие немцы.

— Вы не очень-то думали о немцах, ; когда предлагали раздробить Германию на три или даже на пять государств.

— Что вы имеете в виду? — несколько растерянно спросил Стюарт.

— Я имею в виду американо-английские предложения в Тегеране и Ялте, — насмешливо ответил Клаус. — Планы Моргентау, Уэллеса, госсекретаря Хэлла… Слыхали?

— Возможно, мы и предлагали нечто похожее. Но отдадим должное стране, которую представляет наш советский друг. Если говорить о реальном, а не предполагаемом разделе Германии, пальму первенства нужно отдать Советскому Союзу. Не так ли?

— Советский Союз не согласился на раздел Германии, — спокойно сказал Клаус. — Добились его именно вы. В своих зонах. Все остальное — логическое следствие вашей политики. Не забудьте, мистер Стюарт, что я, немец, живу в Берлине и хорошо помню, как все это было. Извините, — он поднялся со своего места. — Мне все-таки надо идти. Ты где? — обратился Клаус ко мне. — На «Калинине»?

— В гостинице «Теле».

— Я разыщу тебя. — Он коснулся моего плеча и направился к своему столику.

— Мне тоже пора, — сказал я, вставая.

— Я очень сожалею, мистер Воронов, — сказал Стюарт, тоже поднимаясь, — что разговор с нашим немецким другом несколько противоречил той обстановке мира и согласия, которую должно символизировать предстоящее Совещание.

— Не по его вине, — сухо сказал я.

— А как же наш спор? Он так и остался незаконченным?

— Не будем предвосхищать события, мистер Стюарт. Первого августа все станет ясно. Простите меня, я хотел бы на прощание задать вам один вопрос личного характера. Англичане, кажется, не очень любят такие вопросы, но у американцев вполне, принято их задавать. Скажите, пожалуйста, вам не жалко было покидать Англию?

Стюарт ответил не сразу. Его глаза за стеклами массивных очков сощурились в усмешке.

— Стареющие страны, — сказал он, — надо бросать, как и стареющих женщин.

— Понятно, — ответил я. — Спасибо, . Спокойной ночи.

Подойдя к стойке, я расплатился за виски и сок, вышел на улицу и только теперь вспомнил, что у меня нет машины. Стюарт1 конечно, подвез бы меня но возвращаться и просить его об этом мне не хотелось. Волей-неволей пришлось бы продолжать разговор. Впрочем, было бы любопытно подробнее расспросить его, каким образом он превратился из английского журналиста в американского бизнесмена, судя по всему весьма состоятельного. Особенно занимала меня та маска стопроцентного американца, которую надел на себя Стюарт. Кого же он, собственно, представлял? Уж не тех ли, кто лишь временно, формально смирился с неизбежностью Совещания в Хельсинки и на следующий же день после его окончания начнет действовать в своих собственных, далеко не мирных интересах?

Ладно! Было бы непростительной наивностью считать, что все вчерашние ястребы превратились сегодня в голубей.

После разговора со Стюартом я испытывал крайне неприятное чувство. Это было нечто большее, чем раздражение, это была горечь. Я понимал причину, хотя и не сразу сознался в ней самому себе. Дело было в том, что Стюарт безжалостно развенчал в моих глазах Чарли Брайта.

Я не ожидал, что горькая правда о Брайте способна так сильно ранить меня. В конце концов, что такое Брайт на фоне события, столь огромного по своему историческому масштабу?! Да и Потсдам уже давно ушел в глубь времен.

Тем не менее я не мог забыть о Брайте. Предательство не имеет сроков давности!

Я вспомнил наш прощальный разговор в Берлине. Несмотря на все разглагольствования Чарли о роковой и непреодолимой силе бизнеса, я не считал его способным на предательство. В какой-то мере он олицетворял для меня послевоенные союзнические отношения. Символом этих отношений являлся Потсдам, а Брайт был в моей памяти неразрывно связан с Потсдамом.

Теперь, если верить Стюарту, Чарли предал Потсдам. Что он такое написал, этот сукин сын? Переметнулся в лагерь «холодной войны»? Дезертир, перебежчик!

Я посмотрел на часы. Было четверть первого. Работает ли еще городской транспорт? Может быть, прогуляться до гостиницы? Но пешком, да еще в незнакомом городе, мне туда быстро не добраться. «Ладно, — решил я, — где наша не пропадала, возьму такси».

Около часа ночи я вошел в свой номер. Лежавшая на столике чистая бумага напомнила мне, что я сегодня так и не написал ни слова.

Быстро раздевшись, я лег в постель и погасил свет.

«Спать, спать!» — приказывал я себе. Но время шло, а уснуть не удавалось. Я вспоминал сегодняшний день — он казался мне бесконечно длинным, — думал о Стюарте, о Чарли, о Потсдаме…

Нет, забывать Потсдам нельзя. Есть незримая связь между тем, что было Тогда, и тем, чему предстоит совершиться Завтра. Что бы ни писали потом стюарты и брайты, Потсдам доказал, что компромисс возможен, согласие достижимо, если его хотят достигнуть. Что он такое говорил, этот Стюарт, непонятно как превратившийся из англичанина в американца? Что в Потсдаме ничего не было достигнуто? Что ни о чем не договорились? Но это ложь, ложь! То, что я сам видел в Потсдаме, о чем слышал, что позже узнал из протоколов Конференции, сплеталось сейчас воедино в глубинах моей памяти.

Воспоминания тех далеких дней овладели мной и с неодолимой силой повлекли назад, в Прошлое…

ГЛАВА ВТОРАЯ «ЧТО ТАКОЕ ТЕПЕРЬ ГЕРМАНИЯ?»

В три часа сорок пять минут пополудни прекратилось похожее на тихий морской прибой шуршание гравия под колесами тяжелых лимузинов, которые доставляли участников Конференции из Бабельсберга в Цецилиенхоф. Многочисленная охрана уже заняла свои места вокруг замка.

Без трех минут четыре Трумэн, Черчилль, Сталин, а также члены их делегаций и переводчики появились в зале заседаний. Ровно в четыре они расположились за «круглым столом».

— Продолжим наше обсуждение, джентльмены, — сказал Трумэн, посмотрел на Сталина и приветливо улыбнулся.

…Они расстались совсем недавно. В три часа, буквально накануне открытия сегодняшнего заседания Конференции, Трумэн, сопровождаемый Бирнсом и Боленом, посетил Сталина. Визит был очень коротким. По совету Бирнса Трумэн приехал с таким расчетом, чтобы для продолжительных разговоров времени не осталось.

За столом заседаний Трумэн по-прежнему чувствовал себя хозяином положения. Кроме того, рядом был Черчилль. Английский премьер не упускал случая, чтобы ввязаться в любой спор, и, как правило, конечно, на стороне Трумэна.

Но когда американскому президенту предстояло снова оказаться один на один с советским лидером, он испытывал некоторое беспокойство. Особых причин для этого как будто не было. Впервые приехав позавчера в «маленький Белый дом», Сталин вел себя как вежливый и тактичный гость. Только один раз он позволил себе ироническое замечание, да и то по адресу Черчилля. На вчерашнем заседании Конференции Сталин тоже держался спокойно, если не считать неожиданной короткой атаки, в которую он перешел, когда обсуждение уже почти окончилось. Но и ее объектом был Черчилль.

Тем не менее Трумэн охотно согласился с Бирнсом, когда тот предложил, чтобы сегодняшнее посещение резиденции генералиссимуса носило характер формального ответного визита вежливости. Президент все-таки опасался, как бы Сталин не вынудил его сказать лишнее, что-нибудь раскрыть или обещать, словом, сделать нечто такое, в чем потом пришлось бы раскаиваться.

Однако была еще и другая причина, заставлявшая Трумэна тревожиться. Он боялся, как бы Сталин по каким-либо признакам не догадался, что у американцев появился новый, решающий козырь, что они овладели рычагом, с помощью которого можно заставить землю вращаться, так сказать, в обратном направлении. Того же молчаливо опасался и Бирнс. Поэтому он и посоветовал Трумэну до предела ограничить время встречи.

Кроме того, государственный секретарь Соединенных Штатов вообще делал все от него зависящее, чтобы ни один важный вопрос, неотложно требовавший решения, не обсуждался и тем более не решался в частных беседах между главами государств.

Трумэн считал, что отчет Гровса должен прийти в течение ближайших часов, в худшем случае — суток. Следовательно, всего лишь какие-нибудь сутки отделяли Трумэна от той минуты, когда он должен был стать полновластным хозяином мира.

Черчилль жаждал, чтобы Конференция оказалась бы для него новым источником славы, чтобы она подтвердила его репутацию спасителя Великобритании от фашистского нашествия.

Что же касается шестидесятилетнего Джеймса Ф. Бирнса, то этот невысокий, казалось сплетенный из одних жил и мускулов, человек полагал, что именно ему история уготовила стать главной движущей силой Конференции, ее скрытой от посторонних глаз могучей пружиной.

Эту свою роль Бирнс не собирался уступать никому — ни Трумэну, ни Черчиллю, ни Сталину.

Кроме переводчика со Сталиным был только Молотов. К удовольствию Бирнса, разговор между главами государств вообще не касался Конференции.

Сталин познакомил Трумэна с полученными в Москве сведениями о том, что японцы готовы вступить в переговоры о перемирии. Однако безоговорочную капитуляцию император Японии отвергал. Так он писал своему послу в Москве. Копию этого документа Сталин показал Трумэну.

О, как хотелось американскому президенту смять и разорвать в клочки эту протянутую Сталиным бумагу! Скоро, очень скоро настанет время, когда он сможет просто стереть Японские острова с карты мира, утопить их в океане…

Но Трумэн, разумеется, сдержался, внимательно прочитал документ и передал его Бирнсу.

Не дожидаясь, пока государственный секретарь США ознакомится с письмом японского императора, Сталин медленно, словно размышляя вслух, сказал:

— На это письмо можно не обращать никакого внимания. Сделать вид, что оно нам неизвестно. Можно, наоборот, дать понять японцам, что, кроме безоговорочной капитуляции, им ничего не остается.

— Я думаю, — поспешно ответил Трумэн, — что разумнее всего пока не обращать внимания. — Он был озабочен лишь тем, чтобы до отчета Гровса не принимать никаких решений, касающихся Японии.

Бирнса задело, что Сталин не только не поинтересовался его мнением о послании императора, но и не дождался, пока он его прочтет.

Позже, в машине по дороге в Цецилиенхоф, Бирнс сказал Трумэну:

— Сталин, видимо, хотел проверить, насколько мы заинтересованы в его помощи, нуждаемся ли мы в ней по-прежнему.

— Какие у него основания сомневаться в этом? — нервно спросил Трумэн. — Ведь он же не знает, что мальчик родился и оказался достаточно шустрым…

Действительно, из трех государственных лидеров, заседавших за столом Конференции, только Сталин ничего не знал об успешном испытании в Аламогордо.

Выполняя поручение президента, военный министр Стимсон посетил английского премьера и рассказал ему — правда, в самых общих чертах — о том, что проект, некогда имевший кодовое название «Трубчатые сплавы», наконец осуществлен.

Как доложил Стимсон Трумэну, английский премьер был весьма обрадован. Но у военного министра создалось впечатление2 что Черчилль так привык считать осуществление атомного проекта бесконечно долгим делом, что до него просто не дошло практическое значение успеха в Аламогордо. Он не понял, что этот успех является предвестником атомной бомбы, так сказать, сочельником атомного рождества.

Впрочем, до подробного доклада Гровса Трумэн и не собирался посвящать Черчилля во все обстоятельства дела. Его теперь больше волновало другое: как вести себя со Сталиным? Дать ему понять, что он, Трумэн, уже является полным хозяином положения, или все-таки подождать известий от Гровса?

В конце концов Трумэн решил подождать. Но в глубине души он уже считал себя главным действующим лицом Конференции.

Трумэн не знал, что на эту роль также претендует человек по имени Джеймс Ф. Бирнс, государственный секретарь Соединенных Штатов Америки.

Этот подвижный, безукоризненно одевавшийся человек с постоянной добродушно-иронической усмешкой на удлиненном лице, с густыми черными бровями, из-под которых настороженно и хитро глядели маленькие глаза, с редкими волосами, седеющими на висках, решил восемнадцатого июля 1945 года, в день второго заседания «Большой тройки», впервые во всеуслышание заявить о себе на международной политической арене.

…Со стороны могло показаться, что нет на свете людей более близких, чем Трумэн и Бирнс. Казалось, они были единомышленниками во всем, и в первую очередь во взглядах на американскую внешнюю политику.

Да и как могло быть иначе? Став хозяином Белого дома, Трумэн предложил пост государственного секретаря — в сущности, второй по значению после президента пост в руководстве страной — именно Бирнсу. Главным советником президента во время длительного путешествия на «Аугусте» был Бирнс. Наконец, без Бирнса не начиналась ни одна партия в покер — эту карточную игру президент предпочитал всем остальным развлечениям, не считая музыки.

Лишь много времени спустя, когда Трумэн уже покинет Белый дом, а Бирнс — государственный департамент, в Вашингтоне заговорят о том, что Бирнс обращался с президентом, как председатель сената с не в меру прытким сенатором-новичком, а президент не раз жаловался, что государственный секретарь приписывал ему слова, которых он никогда не произносил.

В чем же состояла правда?

Дело заключалось в том, что у Бирнса был свои тайный счет к Трумэну.

В свое время, будучи сенатором от штата Южная Каолина, Джеймс Ф. Бирнс очень хотел стать вице-президентом США.

Но Рузвельт предпочел некоего Гарри Трумэна.

Противники Бирнса часто называли его типичным пролазой, друзья отдавали дань его политическому чутью и умению ориентироваться в сложной обстановке.

Прочно обосновавшись в окружении Рузвельта, Бирнс безоговорочно поддерживал в сенате законопроекты президента и прослыл своим человеком не только на Капитолийском холме, но и в Белом доме.

Впоследствии он будет утверждать, что Рузвельт в случае успеха на выборах 1944 года обещал ему пост вице-президента.

До тех пор Джеймс Бирнс и Гарри Трумэн были близкими друзьями. Уверенный в поддержке Рузвельта, Джеймс даже просил своего друга Гарри выдвинуть его кандидатуру в вице-президенты на предстоявшем предвыборном съезде демократической партии. Трумэн якобы охотно на это согласился.

Через несколько лет, уже оказавшись в отставке, Трумэн заявит — возможно, и не без оснований, — что хотел честно выполнить свое обещание и сдержал бы слово, если бы не Роберт Ханнеган. Этот бывший босс демократической партии из штата Миссури не без активной поддержки Трумэна стал ее национальным председателем. Именно Ханнеган неожиданно объявил, что Рузвельт выдвигает кандидатуру Трумэна на пост вице-президента…

Сенатор от Южной Каролины был возмущен всем случившимся и затаил неприязнь и к Рузвельту и к Трумэну. Но бывший президент теперь уже покоился в могиле. А Трумэн, оказавшись в Белом доме, тотчас пригласил к себе Бирнса и конфиденциально предложил ему заменить часто болеющего Стеттиниуса. Бирнс подумал тогда, что новый президент решил честно с ним расплатиться.

Так Джеймс Ф. Бирнс стал государственным секретарем Соединенных Штатов Америки. Назначая его на этот пост, Трумэн, однако, не просто расплачивался с долгами. Бирнс, этот искушеннейший политикан, был необходим новому президенту, который не имел никакого опыта в управлении государством и крайне нуждался в помощи. Продемонстрировав свою личную и политическую симпатию к Бирнсу, Трумэн надеялся надолго включить его в свою упряжку в качестве, так сказать, коренника. Его мало беспокоило, что Бирнс не отличался особенно высокой общей культурой и никогда прежде не занимался международными делами.

Трумэн был уверен, что его собственной культуры с избытком хватит на двоих. Что же касается дипломатии, то он не считал ее наукой и полагал, что мощь не затронутых европейской войной Соединенных Штатов позволит ему разговаривать с разоренными странами Европы так, как крупный босс разговаривал бы с владельцами мелких предприятий, оставшимися без средств и попавшими к нему в кабалу.

Бирнс поощрял Трумэна. Вопреки Леги, он верил в успех атомной бомбы. Высмеивал страх перед русскими. Не сомневался, что любые переговоры с ними можно и нужно вести только с позиции силы.

Во всем поддерживая президента, Бирнс втайне все же относился к нему свысока. Творцом послевоенной американской политики он считал не Трумэна, а себя. Главным советником президента, здесь, в Бабельсберге, по его мнению, являлся именно он, а не Дэвис, не Стимсон и тем более не Леги.

До поры до времени Бирнс мирился с тем, что остается как бы в тени Трумэна.

Но сегодня, восемнадцатого июля, он решил выйти на яркий солнечный свет. На сегодняшнем заседании ему предстояло быть докладчиком — так решили министры иностранных дел, готовившие повестку дня вечерней встречи «Большой тройки». Ему предстояло впервые поставить на Конференции основные вопросы, ради которых она собралась. Вчерашнее заседание являлось предварительным. Главное должно было прозвучать сегодня. Именно сегодня Сталин и Черчилль наконец поймут, кто представляет американскую политику в Бабельсберге.

Сегодняшнее заседание должно было стать «американским». Бирнс уже сообщил Трумэну о повестке дня, которую выработали утром министры иностранных дел, и о том, что докладчиком будет государственный секретарь США.

Трумэн был удовлетворен: выдвигая на передний план Бирнса, он оставлял за собой право произнести решающие слова.

Но сам Бирнс вовсе не хотел быть лишь доверенным своего босса. Он полагал, что вчера, на первом заседании Трумэн вел себя недостаточно решительно. В глубине души он радовался этому обстоятельству, предвкушая то впечатление, которое произведет сегодня в роли докладчика.

Вчера Джеймса Ф. Бирнса знала только Америка. Сегодня ему предстояло стать в один ряд с людьми, решавшими судьбы мира.

Итак, стрелки часов показывали без трех минут четыре Сталин, Трумэн и Черчилль одновременно появились в зале заседаний Цецилиенхофа. Трумэн был одет как всегда: двубортный темный костюм, белая сорочка, галстук в горошек, двухцветные летние туфли. На Сталине и Черчилле была военная форма.

На этот раз кино — и фотокорреспондентов в зал не допустили. Поэтому исчезла и та атмосфера приподнятости, торжественности, которая сопутствовала вчерашнему заседанию.

Главы государств направились к круглому столу. За ними потянулись сопровождающие.

Бирнс шел почти рядом с Трумэном, в то время как члены других делегаций двигались в некотором отдалении от своих руководителей.

Государственный секретарь заранее решил, что войдет в зал именно так.

Подойдя к столу, Сталин, Трумэн и Черчилль обменялись короткими рукопожатиями. Затем Трумэн подошел к своему креслу, подождал, когда сядут Сталин и Черчилль, сел сам и будничным, деловым тоном сказал:

— Продолжим заседание, джентльмены!

Как и вчера, Бирнс занял место рядом с Трумэном.

Звездный час его приближался. Быстрым взглядом он обвел присутствующих. Перед Сталиным, как и вчера, лежали чистый лист белой бумаги и твердая темно-зеленая коробка папирос. Справа от него сидели Молотов и одетый в серую форму советского дипломата Вышинский. Слева — тоже в дипломатической форме — молодой человек в очках, переводчик Павлов.

Черчилль, грузно ссутулившись, уже зажал в зубах незажженную сигару. Справа от него сел Иден, слева — переводчик майор Бирс и Эттли. Во втором ряду, а также за маленькими столиками, стоявшими у стен, расположились члены делегаций, советники, помощники, секретари. Сотрудников охраны на этот раз в зале не было.

Бирнс нетерпеливо посмотрел на Трумэна, ожидая, что тот предоставит ему слово. Но его опередил Черчилль.

— Один вопрос вне порядка дня, джентльмены, — сказал он. — Вопрос, правда, не такой уж важный в свете того, что нам предстоит решать, но все же я хотел бы его поставить…

«Какого черта!» — с раздражением подумал Бирнс, На ленче у Трумэна, продолжавшемся почти два часа, Черчилль произносил непрерывные монологи, жалуясь на тяжелые экономические потери, с которыми Англия вышла из войны. Похоже было, что английский премьер страдает недержанием речи.

Как истый американский бизнесмен от политики, Бирнс презирал слабость. Он знал, конечно, что Черчилль считается одной из самых ярких личностей современности, слышал, что ему принадлежит несколько книг (хотя ни одной из них не читал).

Но как только он понял, что Черчилль — в какие бы красивые слова это ни облекалось — просто-напросто тянется к американскому кошельку, им овладела снисходительная неприязнь к английскому премьеру, свойственная богачу, на деньги которого зарится бедный родственник. Теперь Черчилль, видимо, решил перебежать дорогу ему, Бирнсу, сорвать эффект его первого самостоятельного выступления на международной арене. Бирнс почувствовал, что этот болтливый толстяк все больше раздражает его. Трумэн же вместо того, чтобы натянуть вожжи почему-то смотрел отсутствующим взглядом…

А Черчилль, как будто назло Бирнсу, продолжал добродушно-ворчливым тоном:

— Многие из нас, очевидно, помнят, что в Тегеране представителям печати было очень трудно получить какие-либо сведения о нашей встрече. А в Ялте, — он с усмешкой поглядел на Сталина, — уже просто невозможно. Так вот, джентльмены, я хочу поставить вас в известность, что сегодня в Берлине находятся около ста восьмидесяти корреспондентов. Они рыскают в окрестностях в поисках информации о том, чем мы тут занимаемся, и находятся в состоянии возмущения, даже ярости, я бы сказал!..

Черчилль снова посмотрел на Сталина, как бы давая понять, что адресует свой упрек именно ему. Но Сталина, казалось, заинтересовала только названная Черчиллем цифра

— Сто восемьдесят? — переспросил он. — Но это же целая рота! Кто их сюда пропустил?

— Конечно, они находятся не здесь, не внутри этой зоны, а в Берлине, — пояснил Черчилль. — Кроме того, я вовсе не против секретности. Более того, я считаю ее необходимой. Но мне кажется, что надо как-то успокоить журналистов…

Бирнс с упреком посмотрел на Трумэна, как бы спрашивая, долго ли председатель намерен терпеть эту болтовню? Потом демонстративно взглянул на часы.

Но Черчилль либо делал вид, что ничего не замечает, либо уже не мог остановиться.

— Поэтому, — продолжал он, — мне хотелось бы внести предложение. Если мои коллеги не возражают, то я, будучи старым газетным волком, мог бы взять на себя роль миротворца. Я готов встретиться с журналистами, объяснить, почему мы пока что не можем сообщить им подробности наших переговоров, и одновременно выразить сочувствие им… Короче говоря, журналистам надо, так сказать, погладить крылышки, и они успокоятся.

Бирнс, кажется, понял, в чем дело. Ларчик открывался просто: Черчилль хотел лишний раз покрасоваться перед журналистами…

— Чего, собственно, хотят эти журналисты? — негромко спросил Сталин. — Каковы их требования?

«О боже! — с отчаянием подумал Бирнс. — Теперь Черчилль начнет разглагольствовать об этих требованиях!»

Но терпение, как оказалось, иссякло и у Трумэна.

— Я полагаю, — сухо сказал президент, — что у всех нас есть дела поважнее. А журналистами пусть занимаются те представители делегаций, которым это поручено.

Черчилль обиженно поджал губы. Он посмотрел на Сталина, как бы ища у него сочувствия. Но Сталин, по-видимому потеряв всякий интерес к происходящему, сосредоточенно разминал папиросу.

— Я вовсе не горю желанием стать агнцем, предназначенным для заклания, — пытаясь обратить все в шутку, проговорил Черчилль, обращаясь к Трумэну. — Я готов пойти на переговоры с журналистами, если генералиссимус Сталин, в случае необходимости, поддержит меня своей артиллерией и танками.

Но Сталин не принял шутки Черчилля или пропустил ее мимо ушей.

Воспользовавшись этим, Трумэн сказал:

— Сегодня наши министры подготовили повестку дня и рекомендуют ее для рассмотрения. По договоренности с министрами докладчиком выступает мистер Бирнс.

Сбитый с толку предыдущими словопрениями, Бирнс почувствовал себя так, будто все это время стоял на сцене и ждал, когда поднимется занавес. А теперь, когда занавес наконец поднялся и его оставили наедине с переполненным залом, он не знал, как выглядит, в порядке ли его грим и одежда. Однако Бирнс, быстро справившись с минутной растерянностью, взял папку, протянутую ему Боленом, сделал движение, чтобы встать, но вспомнил, что и вчера — да и сегодня — главы делегаций говорили, не поднимаясь с кресел, и остался на своем месте.

— Джентльмены! — начал Бирнс — На совещании министров иностранных дел было решено включить в сегодняшнюю повестку дня следующие вопросы…

Раскрыв папку и с трудом преодолевая привычную скороговорку, он медленно прочел:

— Первый вопрос: о процедуре и механизме для мирных переговоров и территориальных требований. Второй вопрос: о полномочиях Контрольного Совета в Германии в политической области. И, наконец, третий вопрос — польский. В частности, о ликвидации эмигрантского польского правительства в Лондоне.

Бирнс посмотрел сначала на Идена, потом на Молотова, как бы ожидая подтверждения. Идеи учтиво склонил голову. Молотов сидел неподвижно. Впрочем, Бирнсу показалось, что он едва заметно кивнул.

— В связи спервым вопросом, — снова заговорил Бирнс, — я хотел бы напомнить, что на вчерашнем заседании в принципе было решено создать Совет министров иностранных дел и поручить ему подготовку проекта Мирного договора и созыва Мирной конференции.

Бирнс встретился взглядом со Сталиным, и ему показалось, что советский лидер слегка прищурился.

— Правда, — торопливо произнес Бирнс, — по этому поводу возникли некоторые разногласия. Функции Совета министров не были точно определены. На вчерашнем заседании генералиссимус Сталин поднял вопрос о взаимоотношениях нового Совета с уже существующей Европейской консультативной комиссией. Не было окончательно решено, включать или не включать в Совет представителя Чан Кайши. Я рад довести до сведения участников Конференции, что на нашем подготовительном совещании проект, предложенный американской делегацией, был в принципе одобрен, хотя по пункту первому — о составе Совета — представитель советской делегации резервировал право внести поправку и сделать замечания.

Сталин внимательно слушал, но взгляд его был спокойно-холоден. Это настораживало Бирнса. Ему показалось что Сталин, которому Молотов, конечно, со всеми подробностями рассказал о решениях, принятых министрами, только и ждет случая, чтобы поймать докладчика на какой-либо неточности. Поэтому, напоминая о разногласиях насчет состава учреждаемого Совета, Бирнс прежде всего имел в виду вчерашние сомнения Сталина.

— Итак, первой и важнейшей задачей Совета министров, — продолжал успокоенный молчанием Сталина Бирнс, — будет составление проектов мирных договоров с Италией, Румынией, Болгарией, Венгрией и Финляндией. Подготовка мирного договора для Германии также является важнейшей обязанностью Совета.

Он снова сделал выжидательную паузу. Но никто из присутствующих не проронил ни слова.

Бирнс с радостью отметил про себя, что Сталин — так же, как и несколько часов назад Молотов, — не распознал подготовленной для них ловушки. Она была тщательно замаскирована. Бирнс гордился тем, что самолично разработал ее механику, посвятив в свой план только президента. Ловушка состояла в том, что страны Восточной Европы объединялись в одном списке с такой типично западной страной, как Италия. Если Сталин не будет против этого возражать, то вполне законным станет вывод, что восточноевропейские правительства должны создаваться по итальянскому образцу. Присутствие же в Италии союзных войск сделает этот образец вполне приемлемым для Англии и Соединенных Штатов.

На совещании министров Бирнс сделал все для того чтобы придать оглашаемому им списку стран как бы формальный, чисто перечислительный характер. Однако он опасался, что на заседании «Большой тройки» Сталин не даст себя провести. Но советский лидер, как видно, проглотил приманку вместе с крючком.

Уже привычной своей скороговоркой, стремясь подальше уйти от щекотливой темы мирных договоров, Бирнс перечислил другие функции учреждаемого Совета министров — мирное урегулирование территориальных споров, сотрудничество с Объединенными нациями. Он предложил ликвидировать Европейскую консультативную комиссию, передав ее полномочия Союзным Контрольным Советам по Германии и по Австрии.

— Таким образом, — закончил Бирнс свою длинную речь, — предложенный американской делегацией проект учреждения Совета министров иностранных дел в основном одобрен, за исключением оговорки советской делегации, о которой я упомянул вначале. Благодарю вас.

Итак, дебют состоялся. Дебют и бенефис одновременно. Бирнсу удалось-таки связать свое имя с первым, по существу, реальным вопросом, который предстояло решить Конференции. Более того, судя по всему, он усыпил бдительность не только Молотова, но и самого Сталина. Правда, Бирнса несколько раздражало, что президент слушал его речь как будто не очень внимательно.

Едва Бирнс успел об этом подумать, как Сталин слегка приподнялся на своем месте, явно собираясь вступить в разговор. Бирнс похолодел: видимо, до Сталина все-таки дошло, что ему подготовили ловушку.

Но вместо этого Сталин негромко заметил:

— Здесь было сказано, что у советской делегации имеется оговорка, касающаяся состава Совета министров. В целях достижения единодушия мы ее снимаем.

Бирнс облегченно улыбнулся и кивнул Трумэну. Президент понял смысл этого сигнала и не без торжественности объявил:

— Следовательно, проект об учреждении Совета министров принят без возражений. Совет учреждается в составе министров иностранных дел Великобритании, Советского Союза, Китая, Франции и Соединенных Штатов. Переходим ко второму вопросу…

— Наши министры иностранных дел хорошо поработали — раздался голос Черчилля.

Сталин, настроенный, видимо, по-прежнему благодушно, утвердительно покачал головой.

— Безусловно, безусловно, — сказал он.

«Что ж, — подумал Бирнс, — все идет отлично. Конференция продвигается вперед, словно поезд по хорошо накатанным рельсам и при поднятых семафорах».

— Переходим к следующему вопросу, — объявил Трумэн, — о политических полномочиях Контрольного Совета в Германии.

Докладывать по этому вопросу снова предстояло Бирнсу. Он раскрыл свою папку и уверенным голосом человека, полностью овладевшего положением, сказал:

— В процессе обсуждения названного президентом вопроса у нас возникли некоторые разногласия. Мы решили создать подкомиссии, состоящие из экспертов всех трех делегаций. Они еще не закончили свою работу. Тем не менее мы решили обратиться с просьбой, чтобы главы правительств высказались о политических полномочиях Контрольного Совета в Германии. Мы приносим извинения, что не смогли представить окончательные суждения по таким трудным и сложным вопросам, как экономические, связанные с Германией, а также вопрос о германском флоте…

Бирнс собирался говорить еще долго. Он считал, что его план удался: сегодняшний день Конференции был задуман им как «американский», таким он и становился. Бирнс не учел только, что у Черчилля был другой план.

Английский премьер, конечно, понимал, что отныне не ему, а Трумэну уготована роль главного выразителя западной политики везде и всюду, в том числе в Европе. Важнее всего для британского премьера было обеспечить, с благословения Америки, английское влияние в Европе и изгнать оттуда русских. Если он хотел добиться этой цели, ему ничего не оставалось, как всемерно помогать Трумэну.

Но у Черчилля была и другая важнейшая задача: сделать все для того, чтобы на Конференции возникла конфронтация между Трумэном и Сталиным.

Черчилль до сих пор сокрушался, что ему не удалось добиться такой конфронтации между Рузвельтом и Сталиным в Ялте. Покойный президент понял намерение своего младшего партнера. О, разумеется, он ни на минуту не забывал об интересах Запада! Но ссоры со Сталиным решительно избегал и даже ставил на место Черчилля, когда его попытки вбить клин между Соединенными Штатами и Советским Союзом становились слишком откровенными.

То, чего Черчилль не смог добиться в Ялте, он решил во что бы то ни стало осуществить в Бабельсберге. Но сделать это надо было так, чтобы его намерения не стали явными, чтобы конфронтация между Сталиным и Трумэном возникла как бы сама собой.

Не дав Бирнсу закончить речь, бесцеремонно оборвав его на полуслове, Черчилль сказал:

— Я хочу поставить один вопрос. Здесь не раз употреблялось слово «Германия». Я хотел бы спросить, что, по мнению участников Конференции, означает сейчас «Германия»? Можно ли использовать это понятие в том же смысле, как до войны?

Бирнс едва удержался, чтобы не ответить какой-нибудь резкостью. Однако промолчал, надеясь, что Трумэн не даст строптивому английскому премьеру увести Конференцию в сторону.

Но вопрос Черчилля, видимо, застал Трумэна врасплох.

— Как понимает этот вопрос советская делегация? — растерянно спросил американский президент.

Сталин не торопился с ответом.

Вчера вечером Молотов информировал советскую делегацию о повестке дня, выработанной на завтра. Заседание делегации затянулось далеко за полночь. На нем еще раз было тщательно проанализировано стремление расчленить Германию, все еще существующее среди американцев. Выступая 9 мая 1945 года с обращением к народу, Сталин заявил, что Советский Союз не собирается «ни расчленять, ни уничтожать Германию». Чеканная формула эта предварительно обсуждалась и шлифовалась в Политбюро. Тем не менее некоторые американские деятели сеяли слухи о том, что Советский Союз заинтересован в разделе Германии.

Сейчас Сталин безмолвно спрашивал себя и одновременно членов своей делегации: случаен ли вопрос, заданный Черчиллем и Трумэном? Сыграют ли этот вопрос и ответ на него какую-нибудь роль, когда речь пойдет о послевоенном германском государстве и об изменениях неких границ в пользу Польши и Советского Союза?

— Германия — сегодняшняя объективная реальность — сказал Сталин, как бы выдвигая эту мысль на обсуждение собравшихся. Его ближайшие помощники едва заметно наклонили головы в знак согласия. — Германия есть то, чем она стала после войны, — уже более твердо продолжал Сталин. — Никакой другой Германии сейчас нет. Я так понимаю этот вопрос.

— Можно ли говорить о Германии, какой она была до войны, скажем, в 1937 году? — втягиваясь в разговор, начатый Черчиллем, спросил Трумэн.

— Почему? — возразил Сталин. — Надо говорить о Германии, как она есть в 1945 году.

— Но она же все потеряла в 1945 году! — повысил голос Трумэн. — Германии сейчас фактически не существует!

— Германия представляет, как у нас говорят, географическое понятие, — слегка разведя руками, сказал Сталин. — Будем пока понимать так, — мирно добавил он. — Нельзя же абстрагироваться от результатов войны.

— Да, но должно же быть дано какое-то определение понятия «Германия»! — раздражаясь, в еще более повышенном тоне ответил Трумэн. — Я полагаю, что Германия, скажем, 1886 или 1937 года — это не то, что Германия сегодняшняя!

О Бирнсе, казалось, забыли. Он едва сдерживал возмущение, тщетно ждал паузы, чтобы продолжить доклад и тем самым прекратить этот нелепый, схоластический, по его мнению, спор. Трумэн напрасно дал себя втянуть в бесплодную дискуссию.

— Германия изменилась в результате войны, — негромко сказал Сталин. Он как будто нарочно старался говорить тем тише, чем громче говорил Трумэн. — Так мы ее и принимаем.

— Я вполне согласен с этим, — уже спокойнее произнес Трумэн. — Но все-таки должно же быть дано некоторое определение понятия «Германия»?

Это прозвучало просительно и, пожалуй, даже жалобно.

«На кой черт?!» — с гневом подумал Бирнс. Несмотря на весь свой опыт, он не мог проникнуть в скрытый смысл того, что сейчас происходило. Он не понимал, что нетерпеливый Черчилль и вызывающе спокойный Сталин преследовали в этом внезапно возникшем споре далеко идущие цели.

Сталину, видимо, надоела словесная перепалка. Выражение его лица мгновенно изменилось.

— Может быть, говоря о довоенных границах Германии, — сказал Сталин, глядя на Трумэна, — имеется в виду установить германскую администрацию в Судетской части Чехословакии? Это область, откуда немцы изгнали чехов, — добавил он снисходительно-поясняюще.

Бирнсу наконец стало ясно, что спор идет отнюдь не по формальному поводу. Признать Германию «как она есть в 1945 году» значило согласиться с тем, что значительная ее часть уже принадлежит Польше — причем Польше, дружественной Советскому Союзу. Это означало подтвердить согласие и с тем, что Восточная Пруссия и ее центр Кенигсберг являются отныне советской территорией.

Бирнс подумал, что Трумэн, втянутый в спор Черчиллем, а затем Сталиным, не понимает всей его серьезности и просто хочет оставить за собой последнее слово.

— Может быть, все же будем говорить о Германии, как она была до войны, в 1937 году? — тем временем повторил свое предложение Трумэн.

Сталин выбил трубку о дно массивной хрустальной пепельницы.

— Формально, конечно, можно принять и эту дату, — прежним невозмутимо-спокойным тоном сказал он. — Однако вряд ли это будет верно по существу. Например, в то время Восточная Пруссия принадлежала Гитлеру. Но… — Сталин сделал паузу и неожиданно улыбнулся. — Если в Кенигсберге появится немецкая администрация, мы ее прогоним. Обязательно прогоним!

В зале засмеялись. Обескураженные Трумэн и Бирнс видели, что смеются не только русские, но и американцы и англичане.

Это следовало немедленно прекратить.

— На Крымской конференции было условлено, что территориальные вопросы должны быть решены на Мирной конференции, — быстро произнес Трумэн и сразу понял, что хватил через край. Лицо Сталина приняло угрюмо-сосредоточенное выражение. Не нужно было в столь демонстративно-категорической форме подвергать сомнению права Советского Союза, к тому же предопределенные ялтинскими решениями. Чтобы смягчить впечатление, Трумэн решил вернуть разговор в прежнее русло. — Как мы определим понятие «Германия»? — спросил он.

Сталину, по-видимому, все это окончательно надоело.

— Вот что, — решительно сказал он. — Давайте определим западные границы Польши, и тогда яснее станет вопрос о Германии. — На мгновение он задумался. — Я очень затрудняюсь сказать, что такое теперь Германия. Это страна, у которой нет правительства, нет определенных границ… Она разбита на оккупационные зоны. Вот и попробуйте определить, что такое Германия. Это просто разбитая страна.

Наступила пауза.

— Может быть, мы все-таки примем в качестве исходного пункта границы Германии 1937 года? — на этот раз уже явно просительным топом произнес Трумэн.

Сталин развел руками:

— Исходить из всего можно. В этом смысле можно взять и 1937 год. Но, — он снова помолчал, — только как исходный пункт. Это просто рабочая гипотеза для удобства нашей работы. Объективной же реальностью является та, которая сложилась в результате разгрома гитлеризма.

— Итак, мы согласны взять Германию 1937 года, в качестве исходного пункта, — с облегчением объявил Трумэн, делая вид, что расслышал лишь первую часть ответа Сталина.

«Ну и чего ты добился? — подумал Бирнс. — Практически использовать эту формулу все равно не удастся. Сталин заранее повторил, что принимает ее лишь в качестве рабочей гипотезы!»

— Мы не закончили со вторым вопросом повестки дня, — напомнил Трумэн.

Вторым был вопрос о Контрольном Совете, точнее, о его полномочиях в политической области.

Сталин заявил, что советская делегация ознакомилась с предложениями министров по этому вопросу и согласна с ними. Он внес небольшую поправку: предложил исключить из документа несколько строчек; в них оставалась лазейка, которую нацисты могли использовать в своих интересах. Кроме того, он высказал пожелание, чтобы редакционная комиссия отредактировала текст документа.

— Для этой цели уже создана подкомиссия, — буркнул Бирнс.

Он был недоволен ходом заседания. Ведущую роль у него отняли. Самое же обидное состояло в том, что сделал это Трумэн. Зачем было затевать никчемный спор со Сталиным?

— Хорошо, — сказал Сталин в ответ на слова Бирнса. — Возражений нет.

— Может быть, завтра утром министры еще раз посмотрят этот документ после того, как его представит редакционная комиссия?

Это сказал молчавший до сих пор Иден.

— Так будет, конечно, лучше, — охотно согласился Сталин.

— Здесь, в проекте, — держа перед глазами розданный американцами документ и как бы вновь перечитывая его, сказал Черчилль, — говорится об уничтожении немецких вооружений и других орудий войны. Однако в Германии имеется ряд экспериментальных установок большой ценности. Было бы нежелательно уничтожать эти установки.

— В проекте, — возразил Сталин, — сказано так: захватить или уничтожить.

— Верно! — воскликнул Черчилль. — Здесь сказано именно так. Но мы можем найти применение этим установкам! Или распределить их между собой.

— Можем, — подтвердил Сталин.

«Опять начал свою игру в мнимые поддавки!» — со злостью подумал Бирнс.

Но он ошибся. Словно забыв о Германии, Сталин вдруг сказал:

— Советская делегация имеет проект по польскому вопросу. На русском и английском языках. Я просил бы ознакомиться с этим проектом.

Все увидели, как помощник Молотова Подцероб тотчас передал советскому министру папку.

Трумэн переглянулся с Черчиллем, что-то шепотом спросил Бирнса и, не глядя на Сталина, но обращаясь явно к нему, сказал:

— Я предлагаю дослушать доклад Бирнса о совещании министров а потом ознакомиться с вашим проектом.

Он слегка поклонился в сторону Бирнса, как бы предоставляя ему слово.

Но Бирнс с ужасом почувствовал, что говорить ему, в сущности, уже не о чем. Да, на утреннем совещании министров было решено включить польский вопрос в повестку дня. Когда Бирнс в начале заседания перечислял пункты повестки, ему ничего не оставалось, как сообщить об этом. Он полагал, что право детализации польского вопроса, как, впрочем, и всех других, должно было принадлежать ему как сегодняшнему докладчику.

Теперь инициативу перехватил Сталин. Надо было во что бы то ни стало вырвать ее из его рук!

Но как это сделать? Времени на раздумья не оставалось.

— Министры иностранных дел, — торопливо начал Бирнс, — согласились рекомендовать главам правительств обсудить польский вопрос с двух сторон: о ликвидации эмигрантского польского правительства в Лондоне и о выполнении решений Крымской конференции о Польше в части проведения там свободных и беспрепятственных выборов.

Бирнс решительно не знал, что ему говорить дальше. Детали польского вопроса на совещании министров не обсуждались. Однако препятствовать его обсуждению здесь было уже невозможно.

Сталин полуобернулся в сторону Молотова. Советский министр раскрыл папку, переданную ему Подцеробом, и прочел:

— «Заявление глав трех правительств по польскому вопросу.

Ввиду образования на основе решений Крымской конференции Временного польского правительства национального единства, а также ввиду установления Соединенными Штатами Америки и Великобританией с Польшей дипломатических отношений, уже ранее существовавших между Польшей и Советским Союзом, мы согласились в том, что правительства Англии и Соединенных Штатов Америки порывают всякие отношения с правительством Арцишевского и окажут Временному польскому правительству национального единства необходимое содействие в немедленной передаче ему всех фондов, ценностей и всякого иного имущества, принадлежащего Польше и находящегося до сих пор в распоряжении правительства Арцишевского и его органов, в чем бы это имущество ни выражалось, где бы и в чьем бы распоряжении ни находилось в настоящее время».

Молотов прочел эту длинную фразу ровным, монотонным голосом, почти не заикаясь. Дальше в заявлении речь шла о том, чтобы весь польский военно-морской и торговый флот, находящийся еще в подчинении правительства Арцишевского, был немедленно передан польскому правительству национального единства.

Черчилль сидел нахмурившись. В том, что он сейчас услышал, не было для него ничего нового. Вопреки всем его усилиям, в Ялте действительно было решено распустить правительство «лондонских поляков» и дать возможность сражавшейся Польше создать свое правительство национального единства. Черчилль, однако, надеялся, что верные ему «лондонские поляки» тем или другим способом сохранят свою власть.

Теперь его надежды рушились.

Кончив чтение, Молотов захлопнул папку, положил ее перед собой и принял свою обычную неподвижную позу.

«Итак, бой начался», — с тревогой и в то же время со странным облегчением подумал Черчилль. Он испытал облегчение потому, что очень устал ждать. Тревогу же он ощущал потому, что над столом Конференции стала нависать тень ялтинских решений, которые он считал губительными для Запада.

Черчиллю казалось, что он понял тактику русских. Они будут выдвигать на первый план те аспекты ялтинских решений, которые им выгодны, и сделают вид, что других аспектов, выгодных Западу, просто не существует. А на самом деле они существуют!

Да, «лондонское правительство» еще в Ялте было обречено — спорить по этому поводу сейчас уже не имело смысла. Да, Польша должна получить дополнительные территории на Западе — на этот счет в Ялте тоже договорились.

Но ялтинские решения — так казалось Черчиллю — все-таки давали возможность атаковать их если не «в лоб», то с «флангов». Первым объектом такой атаки должны были стать новые границы, Польши. Возражать против расширения территории послевоенной Польши за счет Германии не следовало — это Черчилль понял еще в Ялте. Довоенная Германия постоянно угрожала Польше. Во время нацистской оккупации польский народ понес неисчислимые жертвы. Это, безусловно, давало Польше право на расширение ее западных границ, тем более что земли на которые она претендовала, некогда ей принадлежали.

Но каков должен быть размер новых территории, предоставляемых Польше? Вот вопрос, по которому можно еще доспорить!

В Ялте Сталин настаивал, чтобы будущая польская граница проходила по Одеру и западной Нейсе.

В конце концов договорились, что восточная граница Польши пройдет вдоль так называемой «линии Керзона», установленной после первой мировой войны, с отступлением от нее в некоторых районах от пяти до восьми километров в пользу Польши. Что же касается западных и северных границ, то было решено, что Польша должна получить здесь «существенное приращение территорий». О реальных размерах этого «приращения» предполагалось консультироваться с новым польским правительством, избранным надлежащим демократическим путем. Окончательно определить западную границу Польши решили на Мирной конференции. Таким образом, вопрос о выборах нового «демократического», то есть проанглийского, правительства должен был явиться для Черчилля вторым объектом атаки.

С тем, что территория Польши будет расширена, Черчилль примирился. Но он был решительно против значительного ее расширения. Он отчаянно дрался против этого в Ялте, утверждая, что Польше нельзя давать больше того, с чем она может справиться. «Если мы так напичкаем германской пищей польского гуся, — острил он, — то у него произойдет несварение желудка».

Когда ялтинское решение о Польше было опубликовано, Черчилль не слишком огорчился. Границы Польши все же не были в нем точно установлены. Предстояли консультации с польским правительством. Кроме того, окончательное решение вопроса откладывалось до Мирной конференции, а сроки ее даже еще не обсуждались.

Почему Черчилль так решительно боролся против существенного расширения границ Польши? Он мечтал о восстановлении такой Германии, которая, находясь в полной зависимости от Англии, в то же время оставалась бы достаточно сильной, чтобы по-прежнему служить постоянной угрозой для Советского Союза. Он не желал отторжения от Германии значительных территорий, полагая, что это ослабит ее сверх меры.

Не хотел Черчилль и того, чтобы поляки видели в Советском Союзе державу, благодаря которой их страна значительно расширила свою территорию и не только получила новые возможности для успешного государственного строительства, но и обезопасила себя от любых поползновений со стороны Германии.

Черчилль хотел, чтобы Польша была антирусской, чтобы она помнила о колонизаторской политике русского царизма. В его помыслах Польша оставалась такой, какой была при Пилсудском, Беке и Рыдз-Смиглы, — антисоветской «санационной» державой, составной частью «санитарного кордона». Именно такой ее сумело бы сохранить «лондонское правительство», окажись оно у власти в Варшаве.

Ни одной из своих сокровенных мыслей Черчилль не мог прямо высказать здесь, в Цецилиенхофе. Но втайне он надеялся, что вместе с Трумэном сумеет осуществить подкоп под фундамент того послевоенного здания, которое неуклонно воздвигал Советский Союз в лице Сталина, и что это здание рухнет, еще будучи недостроенным.

На первом же этапе Конференции — пока что — Черчилль решил всячески осложнять любой вопрос, касающийся Полыни, — разумеется, в том случае, если этот вопрос будет выдвигаться Советским Союзом.

Когда Молотов кончил читать советское заявление, Черчилль сказал:

— Господин президент, я хотел бы внести некоторые дополнения. Прежде всего хочу напомнить, что основная тяжесть в польском вопросе ложится на британское правительство. Когда Гитлер напал на Польшу, мы вступили с ним в войну, а потом приняли поляков у себя, дали им убежище. Лондонское польское правительство не располагает сколько-нибудь значительным имуществом, но имеется двадцать миллионов фунтов золотом в Лондоне, которые блокированы нами. Это золото является активом центрального польского банка.

— Двадцать миллионов фунтов стерлингов? — переспросил Сталин.

— Приблизительно, — ответил Черчилль. — Разумеется, это золото не принадлежит лондонскому польскому правительству, но вопрос, где его блокировать и в какой банк перевести, должен быть разрешен нормальным путем. К этому я хотел бы добавить, — Черчилль бросил взгляд на внимательно слушавшего его Сталина, — что здание польского правительства в Лондоне теперь освобождено и польский посол больше не живет в нем. Чем скорее Временное польское правительство назначит своего посла, тем лучше…

Говоря о ныне действующем в Варшаве польском правительстве национального единства, Черчилль в большинстве случаев именовал его просто «временным».

— Однако, — продолжал он, — возникает вопрос: каким образом дезавуированное ныне польское правительство в Лондоне в течение пяти с половиной лет финансировалось? Оно финансировалось британским правительством. Мы, именно мы предоставили им за это время примерно сто двадцать миллионов фунтов стерлингов.

Черчилль говорил еще долго. Это была самая длинная его речь с начала Конференции. Он подробно перечислял затраты, которые английское правительство понесло на содержание Арцишевского и его министров, на армию Андерса, а теперь — на трехмесячную денежную компенсацию всем увольняемым служащим-полякам.

Трумэн одобрительно кивал головой, время от времени переглядываясь с Бирнсом. Тактика Черчилля была им понятна. Многословно расписывая заботы, с которыми сталкивается сейчас английское правительство в связи с решением вопроса о будущем Польши и поляков, Черчилль как бы перекладывал все эти заботы на Сталина, пытаясь увести Конференцию от главных проблем, связанных с новыми границами Польши и с признанием правительства национального единства. Как опытный политик, Черчилль время от времени делал отступления в расчете на то, что они понравятся Сталину. Так, например, он осудил недавнее выступление генерала Андерса, заявившего своим войскам в Италии, что если они вернутся в Польшу, то русские «отправят их в Сибирь». Кроме того, он пожелал дальнейших успехов новому польскому правительству. Но тут же снова обратился к трудностям, возникающим перед английским правительством в связи с польскими делами, и наконец потребовал от нынешнего польского правительства заверения в том, что возвращающиеся па родину поляки будут иметь полную свободу и экономическую обеспеченность.

Внимательно слушая Черчилля, Трумэн размышлял, какую позицию ему следует сейчас занять. Твердо он усвоил только одно — все окончательные решения по польскому вопросу необходимо отложить до Мирной конференции. К тому времени соотношение сил наверняка резко изменится. Сталин не имел ничего против такой Конференции, но видел основную ее задачу в том, чтобы санкционировать решения, которые будут приняты здесь, в Цецилиенхофе.

Слушая Черчилля, Сталин все больше убеждался в том, что и английский премьер и американский президент не хотят полной демилитаризации Германии. Именно потому они и возражают против того, чтобы установить границу новой Польши по реке Одер до того места, где в нее впадает западная — именно западная, а не восточная — Нейсе. Это с их стороны не просто упрямство. Ведь в первом случае немецкие города Штеттин и Бреслау (считая эти города исконно своими, поляки называли их «Щецин» и «Вроцлав») оставались бы на территории Германии, во многом усиливая ее индустриальную, а следовательно, и военную мощь.

По этой же самой причине Сталин, в свою очередь, настаивал на границе по западной Нейсе. Он отнюдь не собирался вновь усиливать Германию, предпочитая видеть соседом Советского Союза дружественную сильную Польшу.

«В этом, именно в этом вся суть дела!» — думал Сталин, слушая, как Черчилль перечисляет цифры понесенных Великобританией убытков. В конце концов главные вопросы всплывут на поверхность. Но поставить их сейчас — значит вызвать лицемерное негодование союзников, которые начнут категорически отрицать приписываемые им намерения…

Вместо того чтобы спорить с Черчиллем о денежных потерях Великобритании, Сталин невозмутимо спросил английского премьера:

— Читали ли вы проект русской делегации о Польше? Он был роздан еще до начала этого заседания.

Черчилль почувствовал, как кровь прихлынула у него к лицу. Сталин кажется издевался над ним! Да, проект был роздан. К тому же Молотов только что прочел его вслух.

— Моя речь является ответом на проект русской делегации! — с вызовом крикнул Черчилль.

— В каком смысле?

Сталин имел все основания задать этот вопрос. В проекте советской делегации говорилось, что правительство Арцишевского ликвидируется, а польские вооруженные силы и вооружения передаются законному правительству в Варшаве. Что Черчилль мог ответить Сталину? Ведь он же сам объявил, что лондонское правительство дезавуировано!

— В том смысле, — не глядя на Сталина, угрюмо сказал Черчилль, — что в принципе я согласен. Но, — он привстал со своего места и энергично взмахнул рукой, — при условии, что будет принято во внимание то, что я сейчас сказал.

Это прозвучало довольно бессвязно. Трумэн и Бирнс были уверены, что Сталин немедленно воспользуется тем, что ответ Черчилля был столь нелогичен.

Но Сталин мягко и сочувственно сказал:

— Я понимаю трудность положения британского правительства. Я знаю, что оно приютило польских эмигрантов. Я знаю, что, несмотря на это, бывшие польские правители причинили много неприятностей правительству Великобритании. Я понимаю трудность положения британского правительства, — еще более сочувственно повторил Сталин. — Но я прошу иметь в виду, — продолжал он, — что наш проект не преследует задачи усложнить положение британского правительства и учитывает трудность его положения. Поверьте, — Сталин повернулся в сторону Черчилля, — у нашего проекта только одна цель: покончить с неопределенным положением, которое все еще имеет место в польском вопросе, и поставить точки над «и».

Он сделал паузу и уже совсем иным тоном, сурово и жестко сказал:

— Господин Черчилль утверждает, что эмигрантское правительство ликвидировано. Но на деле правительство Арцишевского существует. Оно имеет своих министров. Оно продолжает свою деятельность, имеет свою агентуру, свою базу и свою печать. Все это создает неблагоприятное впечатление. Наш проект имеет целью с этим неопределенным положением покончить. Если господин Черчилль укажет пункты в этом проекте, которые затрудняют положение правительства Великобритании, я готов их исключить.

Сталин снова сделал короткую паузу, едва заметно усмехнулся и прежним сочувственным тоном закончил:

— Наш проект не имеет целью затруднять положение британского правительства…

Черчилль чувствовал себя так, словно его попеременно окунали то в теплую, то в ледяную воду.

— Надо выручать Уинни, — шепотом сказал Бирнс на ухо Трумэну.

Но Идеи, в свою очередь, успел шепнуть Черчиллю: «Выдержка, сэр!» — и английский премьер овладел собой.

Надменно усмехнувшись, он сказал с подчеркнутой вежливостью:

— Мы совершенно согласны с вами, генералиссимус. Но в то же время вы не можете препятствовать тем или другим лицам — я говорю сейчас о поляках — жить в Англии и разговаривать друг с другом. Да, эти люди встречаются с членами парламента и имеют в парламенте своих сторонников. Но, — Черчиллю показалось, что Сталин собирается подать ему реплику, и решил опередить его, — мы как правительство с ними никаких отношений не имеем. Я лично и мистер Идеи никогда с ними не встречались, и с тех пор, как господин Миколайчик вошел в состав нынешнего польского правительства и уехал в Варшаву, я даже не знаю, что делать с оставшимися поляками. Повторяю: я никогда с ними не встречаюсь. Я не знаю, что делать, если Арцишевский гуляет по Лондону и болтает с журналистами. Но что касается нас, мы считаем Арцишевского и его министров несуществующими, ликвидированными в дипломатическом отношении, и я надеюсь, что скоро они будут совершенно неэффективны…

Трумэн, Бирнс и даже Эттли — с тех пор, как этот человек появился за столом Конференции, он так и не проронил ни одного слова — смотрели на Черчилля со снисходительным сочувствием. Они понимали, что, сбивчиво отмежевываясь от Арцишевского, Черчилль говорит неправду. Разумеется, планы этого честолюбивого поляка не всегда совпадали с планами Черчилля. Но оба они одинаково хотели возродить антисоветскую, контрреволюционную Польшу, которая находилась бы в тесном экономическом и политическом союзе с Англией. Если бы Арцишевского или Черчилля спросили, что они предпочитают: создать дружественную Советскому Союзу новую Польшу или повременить с ее освобождением войсками Красной Армии, оба наверняка выбрали бы второе. На судебном процессе в Москве были полностью раскрыты подрывные действия Арцишевского и его эмиссаров против сражавшейся Красной Армии. Находясь в Лондоне, Арцишевский конечно же не мог действовать независимо от правительства Англии и персонально от Черчилля. Поэтому-то попытка английского премьера отмежеваться от Арцишевского выглядела столь наивно и беспомощно. После того как еще в Ялте была предрешена ликвидация эмигрантского правительства, Черчиллю, разумеется, не оставалось ничего другого, как утверждать, что оно ликвидировано. Но форма, в которую он облек это утверждение, могла вызвать лишь снисходительно-сочувственную улыбку.

Поняв это, Черчилль нахмурился.

— Теперь, — мрачно продолжал он, — я хотел бы привлечь ваше внимание к судьбе польской армии. Это очень серьезный вопрос. Мы должны быть осторожны, когда дело касается армии. Она может взбунтоваться, и мы понесем большие потери. Не забудьте, что мы имеем значительную часть польской армии и на своей территории, например в Шотландии.

Это было серьезное предупреждение. После беспомощных жалоб на то, что премьер-министр Великобритании не знает, как поступить, если Арцишевский гуляет по Лондону и болтает с журналистами, оно прозвучало весомо.

Перехватив враждебный взгляд Сталина, Черчилль подумал, что его ссылка на польскую армию может быть истолкована как попытка саботировать одно из основных ялтинских решений и, пожертвовав Арцишевским, сохранить его войска.

— Наша цель, — поспешно сказал Черчилль миролюбивым тоном, — одинакова с целями генералиссимуса и президента. Мы только просим доверия и времени, а также вашей помощи по созданию в Польше таких условий, которые притянули бы к себе этих поляков.

Последнюю фразу он произнес быстро, как бы между прочим, но смысл ее сразу дошел до всех. Черчилль пытался подменить вопрос о ликвидации польского эмигрантского правительства, за которое отвечал он, вопросом об условиях жизни в нынешней Польше, за которые якобы должен был отвечать Сталин.

Трумэн был недоволен этим. Вопрос о ликвидации лондонского правительства значился в повестке дня заседания, а повестка дня докладывалась государственным секретарем Соединенных Штатов. Произвольно менять ее никто не имел права. Конечно, вопрос о Польше как таковой в свое время станет одним из основных. Напомнить, что главный разговор о Польше еще впереди, следовало. Но только не Черчиллю…

Словом, Трумэн был недоволен ходом заседания. Но что именно сердило его? Упорство Черчилля? То, что пришлось столько времени потратить на разговоры о судьбе «лондонских поляков» или на спор о том, «что такое теперь Германия»?..

Разочарован был сегодняшним заседанием и Черчилль. Главным поводом к тому служило странное, как ему казалось, поведение Трумэна. Нет, он не смог бы предъявить президенту Соединенных Штатов никаких конкретных упреков. Трумэн в общем не отступал от ранее согласованных с Черчиллем позиций относительно будущего Германии, судьбы восточноевропейских государств, в частности Польши, хотя все эти вопросы по-настоящему еще и не обсуждались.

Черчиллю казалось, что Трумэн повинен в другом. Президент США вел себя недостаточно активно и явно остерегался идти на конфронтацию со Сталиным, которой жаждал он, Черчилль. Его настораживало и одновременно раздражало то, что Трумэн держался сейчас иначе, чем во время их первой встречи.

Наблюдая за Трумэном в часы заседания, Черчилль замечал, что президент то и дело поглядывает на дверь, ведущую в комнаты американской делегации, точно чего-то ожидая. И каждый раз с досадой убеждается, что опять вошел не тот, кого он ждет…

«Впрочем, может быть, я ошибаюсь?» — думал Черчилль.

Нет, английский премьер-министр не ошибался.

Председательствуя на заседании и поневоле активизируясь, когда начиналась очередная схватка, Трумэн и в самом деле не мог отвлечься от мыслей, неотступно владевших им все это время. Он думал об отчете Гровса. Его он ждал, на него возлагал все свои надежды.

Самолет, который уже летел сейчас над южными широтами Америки или над водными безднами Атлантики, должен был доставить не волшебную палочку — объект детских вожделений — и не покрытый плесенью кувшин со всемогущим джинном, а нечто неизмеримо большее, нечто такое, чего еще никогда не порождала человеческая фантазия, — подтверждение того, что атомная бомба из апокалипсического видения стала реальным оружием, готовым к употреблению.

Вот почему Трумэн с таким нетерпением поглядывал па дверь, вот почему с тревогой всматривался в каждого американца, входившего в зал, где шло заседание, вот почему надолго задумывался, когда ход Конференции не требовал от него активного вмешательства…

Сейчас настала минута, когда такое вмешательство было необходимо.

— Я не вижу никаких существенных разногласий между генералиссимусом и премьер-министром, — примирительно сказал Трумэн. — Насколько я понимаю, мистер Черчилль просит только доверия и времени, чтобы устранить все затруднения, о которых он говорил. Поэтому, мне кажется, не будет больших трудностей в урегулировании этого вопроса. Тем более что мистер Сталин сказал, что готов вычеркнуть спорные пункты. В решении Ялтинской конференции предусматривалось, что после установления нового правительства в Польше должны быть как можно скорее проведены всеобщие выборы на основе всеобщего избирательного права.

— Правительство Польши не отказывается провести выборы беспрепятственно, — вставил Сталин, словно удивленный тем, что здесь почему-то возник столь ясный вопрос. — Давайте передадим этот проект министрам иностранных дел, — добавил он.

— Поскольку мы обсудили все, что представил нам мистер Бирнс, — заметил Трумэн, — хочу спросить: должен ли я поручить министрам готовить повестку на завтра?

— Хорошо было бы, — отозвался Сталин.

Трумэн собирался уже закрыть заседание, как вдруг снова заговорил Черчилль. Он был глубоко разочарован. Заканчивался второй день Конференции, а решающего сражения так и не произошло. Пока что Конференция лишь фиксировала то, о чем было договорено в Ялте. Но разве он ехал сюда для этого?!

— Мне хочется поднять вопрос, который не включен в сегодняшнюю повестку дня, но, полагаю, должен быть обсужден завтра, — недовольно произнес премьер-министр. — Я придаю большое значение политическим принципам, которые должны быть применены к Германии. Главный принцип, который мы обязаны рассмотреть, заключается в том, должны ли мы применять однородную систему контроля во всех четырех зонах оккупации Германии, или будут применяться различные принципы?

— Но этот вопрос как раз и предусмотрен в политической части проекта, — с несколько преувеличенным недоумением сказал Сталин. — Я так понял, что мы стоим за единую политику,

Трумэн решил, что он наконец проник в тактику Сталина: соглашаясь со словами союзников, вкладывать в них свой собственный смысл. «Что ж, — подумал президент, — попробую поступать так же…»

— Совершенно правильно, — решительно поддержал он Сталина.

— Я хотел подчеркнуть сказанное мною, так как это имеет большое значение, — после паузы произнес Черчилль делая еще одну попытку затянуть заседание.

— Правильно, — вслед за Трумэном повторил Сталин.

— Завтра собираемся в четыре, — устало объявил президент.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ «ЗАГАДКА ВОЛЬФА»

Знал ли Воронов, что происходило в эти дни в замке Цецилиенхоф? Какие вопросы обсуждались? Как вели себя, как говорили Сталин, Трумэн и Черчилль?..

Конечно, нет. Все это станет ему известно гораздо позже, когда уже не только итоговые документы — их опубликуют сразу после окончания Конференции, — но и протокольные записи каждого заседания будут преданы гласности.

Тем не менее, находясь вблизи эпицентра событий, рядом с вулканом, в кратер которого ему не дано было заглянуть, Воронов как бы ощущал кипение лавы. Когда мимо проезжали машины Молотова, Бирнса и Идена, он понимал, что предстоит очередное подготовительное совещание министров иностранных дел. Когда по улицам Бабельсберга мчалась, завывая сиренами, сверкая разноцветными огнями, кавалькада машин и мотоциклов, он пытался разглядеть Трумэна и знал, что в эти минуты к Цецилиенхофу направляются также Сталин и Черчилль. Пробыв в Германии уже неделю, Воронов, насколько это было возможно, освоился с обстановкой. Он регулярно читал советские и западные газеты, стал частым гостем в Бюро Тугаринова. Сотрудники Бюро охотно рассказывали советским журналистам о заседаниях «Большой тройки».

Сведения были, разумеется, самого общего характера. Многое Воронов уже знал из советских газет, получавших информацию своих зарубежных корреспондентов, а также изНаркомата иностранных дел. В сочетании с тем, что изредка по старой дружбе сообщал Воронову генерал Карпов, эти сведения помогали ему ориентироваться в обстановке.

Несколько раз Воронов побывал в редакции «Теглихе Рундшау». Эту газету издавала на немецком языке Советская военная администрация. Там он познакомился с молодым журналистом Клаусом Вернером. Родители Клауса, старые коммунисты, погибли в гитлеровском концлагере, а сам он, чудом избежав ареста, укрылся у дальних родственников в глухой деревеньке и дожил до конца третьего рейха.

Особенно полезным для Воронова было знакомство с польским журналистом Эдмундом Османчиком. Эдмунд родился и вырос в Нижней Силезии, состоял членом «Союза поляков в Германии». В 1939 году попал в гестапо, вырвался оттуда, после фашистской оккупации Польши участвовал в движении Сопротивления, трижды был схвачен гестаповцами и трижды бежал по пути в концлагерь. В качестве военного корреспондента прошел весь боевой путь Первой армии Войска Польского.

Сталина, Трумэна и Черчилля Воронов видел еще только один раз. Это случилось после того, как в западных газетах появилось фото «Большой тройки». Главы государств были сфотографированы в саду Цецилиенхофа. Они сидели в плетеных креслах — светло-желтых, почти белых, однако со странными черными шарами на подлокотниках.

Руководитель киносъемочной группы Герасимов добился повторения съемки — на этот раз специально для советских операторов и фотографов.

В течение нескольких часов сотрудники Герасимова с помощью наждака и напильников стирали краску с черных шаров, пока они не стали такого же цвета, как и сами кресла.

Пришлось потрудиться и Воронову: Герасимов шутливо сказал, что только такой ценой разрешит ему участвовать в съемке.

Черчилль явился в светлой военной форме. Он грузно опустился в кресло слева от Трумэна, на котором был его обычный двубортный пиджак. Из бокового кармана чуть выглядывал серый, под цвет галстука, платочек. Справа от Трумэна сел Сталин в белом военном кителе с неизменной золотой звездочкой на груди, в темных брюках с красными лампасами.

Все трое выглядели так, будто выполняли свой неизбежный долг. На лицах их не отражалось ничего, кроме невозмутимо-благожелательного спокойствия.

…Вечером Воронов сидел в своей каморке у Вольфов и сочинял очередную статью. Но у него ничего не получалось. За несколько дней он отправил в Москву уже пять материалов и, видимо, просто устал. Нужны были новые впечатления, новые встречи, новые темы.

Решив посвятить очередную статью возрождающемуся из пепла Берлину, Воронов чувствовал, что повторяется. Он уже не раз писал и о начавшихся работах по восстановлению города, и о советской помощи берлинскому населению продовольствием и медикаментами. Задание Лозовского он выполнил: написал и отправил полемическую статью в связи с антисоветскими материалами, появившимися в западной прессе. Новых заданий из Москвы не поступало. Что же касается всяческих размышлений, так сказать, вокруг Конференции, то Воронов их, кажется, исчерпал.

Берлин уже был разделен на четыре оккупационных сектора. Может быть, об этом стоит сейчас написать?

Воронов отложил перо и надолго задумался.

В дверь осторожно постучали. Кто бы это мог быть? Грета? Вольф? Чарли Брайт? Впрочем, Чарли вряд ли решился бы приехать после того резкого объяснения, которое произошло дня четыре назад. Воронов не хотел видеть Брайта — он как бы перестал для него существовать. С присущей этому американцу бесцеремонностью, со своим обезоруживающим нахальством Брайт мог при случайной встрече с Вороновым полезть к нему с объяснениями. Или, наоборот, стал бы держать себя так, будто между ними ничего не произошло. Но вездесущий доселе Брайт как сквозь землю провалился. Воронов не встречал его больше ни в пресс-клубе, ни в Бабельсберге во время съемок.

Кроме того, осторожно стучать в дверь было не в правилах шумного и назойливого американца.

— Войдите! — громко сказал Воронов. Дверь открылась. На пороге стоял Вольф.

— Проходите, хэрр Вольф. Садитесь, пожалуйста, — привставая, предложил Воронов.

После того странного происшествия он видел своего хозяина всего один или два раза. Вспоминая о нем, он тщетно пытался разгадать то, что назвал для себя «загадкой Вольфа». Несколько раз он спрашивал Грету о муже. «Герман на заводе», — неизменно отвечала Грета. Обманывал ли Вольф и жену? Или Грета обманывала Воронова? А может быть, постоянные отлучки Вольфа объяснялись тем, что он избегал встреч со своим советским постояльцем?

Что Вольфу понадобилось сейчас? Зачем он пришел? Спрашивать об этом было невежливо. Вероятно, Вольф хотел пригласить Воронова на чашку кофе. Что ж, это пришлось бы весьма кстати: Воронов не прочь был оторваться от своей бесплодной работы.

Но Вольф молча стоял на пороге и, кажется, не решался объяснить Воронову, зачем он пришел. На нем был его обычный длиннополый пиджак и застиранная, когда-то белая сорочка.

Воронов смотрел на него с недоумением.

— Я позволил себе побеспокоить хэрра майора по личному делу, — наконец произнес Вольф.

Опять он называет его майором! Воронов же просил не называть его так. С тех пор Вольф никогда не обращался к нему столь официально.

Впрочем, придираться сейчас к словам вряд ли стоило: во всей позе Вольфа, в том, как он стоял, как одергивал свой длинный пиджак, ощущалась странная напряженность.

Какое личное дело к Воронову могло быть у этого молчаливого немца, всегда державшегося корректно, но несколько отчужденно?

— Слушаю вас, хэрр Вольф, — сказал Воронов и пересел на кровать. — Садитесь, пожалуйста. — Он указал на освободившийся стул.

Вольф нерешительно сел.

— Слушаю вас, — повторил Воронов.

Некоторое время Вольф молчал, точно собираясь с мыслями.

— Хэрр Воронофф! Я знаю! Я знаю, что… — как бы решившись, начал он и опять умолк, словно мучившие его сомнения овладели им с новой силой.

Воронов молча смотрел на него и ждал.

— Я знаю, — с трудом продолжал Вольф, — что у вас есть некоторые подозрения…

Воронов удивленно поднял брови.

— Вы вежливый человек, хэрр Воронофф, — глухо произнес Вольф, — я несколько иначе представлял себе победителей…

— Какие у вас основания…

— Не надо! — прервал Воронова Вольф. — Не надо, хэрр Воронофф. Я хорошо знаю, что мы сделали на вашей земле. Если бы вы… Если бы… Словом, это было бы только справедливо.

— Мы встретились с вами не па поле боя, хэрр Вольф, — сухо сказал Воронов.

— Да, да, — поспешно согласился Вольф. — Но все же… Вы были бы правы, если бы относились ко мне с недоверием…

— Почему? У меня нет для этого никаких оснований. На фронте вы не были. Кроме того, вас рекомендовал товарищ Нойман, которому мы вполне доверяем…

— Нойман сидел в концлагере, — опустив голову, сказал Вольф. — А я был на свободе.

— Не всем же сидеть в лагере!

— Нойману неизвестно, что я в то время делал.

Разговор приобретал странный оборот. Воронов нахмурился. Но Вольф словно прочел его мысли.

— Нет, нет, — поспешно сказал он. — Я никогда не состоял ни в национал-социалистской партии, ни в штурмовых отрядах…

— Так в чем же дело?

— Вы не доверяете мне, — тихо, но с затаенным упреком ответил Вольф.

— Не доверяю? Откуда вы это взяли?!

— Я видел, как ваш солдат следил за мной.

Воронов невольно покраснел. Потом его охватило раздражение: «Какого черта! Почему я должен стыдиться того, что проявил естественное чувство бдительности?»

Но он взял себя в руки и сказал:

— Я действительно приказал моему водителю посмотреть, на каком заводе вы работаете. В окрестностях Потсдама я не видел действующих заводов. Мной руководило простое любопытство. Конечно, правильнее было бы спросить вас. Извините, я сожалею, что не сделал этого.

— Хэрр майор! — воскликнул Вольф и на мгновение приподнялся со своего места. — Вы просите извинения у меня?!

В этом вопросе не было подобострастия, оно, как уже успел понять Воронов, вообще не было свойственно Герману Вольфу. В его восклицании звучало искреннее удивление и что-то еще… Что именно? Скорее всего, горечь.

— Я поступил неправильно, — сказал Воронов суше, чем ему хотелось.

— Теперь вам все известно? — спросил Вольф.

— В каком смысле?

— Вы знаете, что представляет собой завод, на который я хожу.

— Да нет же там никакого завода! — с раздражением воскликнул Воронов.

— Вы правы, — тихо произнес Вольф. — Теперь никакого завода там нет.

— Зачем же вы ходите туда каждое утро?!

— Потому что я не могу!.. — неожиданно громко воскликнул Вольф, осекся, словно испугавшись звука собственного голоса, и уже еле слышно произнес: — Я не могу не ходить…

— Зачем?!

— Не знаю. Это мой родной завод. Я ходил туда в течение тридцати лет. Каждый день, кроме праздников… Во время войны тоже. Иначе я не могу.

Последние слова Вольф произнес почти шепотом. Одну загадку сменила другая!

— Но зачем?! — повторил Воронов.

— Не знаю зачем. Наверное, потому, что я не могу… Вот они, — Вольф поднял свои большие руки, руки трудового человека, — они не могут без работы… Я не могу без работы, хэрр Воронофф.

— Мой шофер видел вашу работу. Она же бесцельна!

— Да, конечно. Но я… не могу…

— Погодите, дайте сообразить… — пробормотал Воронов. — Когда был разрушен ваш завод?

— В мае. Еще неделя, и он бы уцелел. В него попали две бомбы. Каждая по тонне весом.

— И вы продолжаете туда ходить? Каждый день?!

— Да. И не я один.

— Шофер видел там несколько десятков человек… Вы собираетесь таким образом восстановить завод? Но это же нелепо!

— Наверное, нелепо, — обреченно склонил голову Вольф. — Но мы, немцы, не можем иначе.

Десятки вопросов были сейчас на языке у Воронова. Он хотел спросить Вольфа, кому пришло в голову начать этот бессмысленный труд, платит ли за него кто-нибудь, почему рабочие, часами копающиеся в грудах металлического лома, не попросили использовать их на другой, более полезной работе…

Но он молчал. Его глубоко поразило, что Вольф ходит к развалинам своего завода без цели, без реального смысла, но привычке.

«Уж не обманывает ли он меня?» — подумал Воронов. Однако не только слова Вольфа, но тон, которым он их произносил, обреченное выражение его лица, горький взгляд — все убеждало в том, что он говорил правду. Перед Вороновым сидел старый, как сказали бы у нас, кадровый рабочий. Преданность своему делу была для него самым главным в жизни.

Воронов встречался в Германии с разными людьми. Коммунисты Пойман или Клаус Вернер воспринимали победу Красной Армии как свою собственную. Видел Воронов и совсем других немцев — голодных, злых, бездомных, подобострастных, скрыто или явно враждебных.

Теперь в лице Вольфа он столкнулся с еще одной категорией немцев, ему до сих пор не знакомой. Вольф не был ни коммунистом, ни фашистом… Он был как будто вообще далек от всякой политики и желал только одного: трудиться под мирным небом. Его рабочие руки не признавали вынужденного отдыха.

— Все-таки я, не понимаю, хэрр Вольф, — сказал Воронов после долгого раздумья. — При желании вы могли бы найти себе настоящую работу. Тысячи ваших соотечественников трудятся в Берлине, чтобы расчистить улицы, восстановить городское хозяйство…

— Это в Берлине, — согласился Вольф. — Возможно, и в других больших городах. Но до Потсдама очередь, видимо, еще не дошла.

«Вы обращались куда-нибудь?» — вертелось на языке у Воронова. Но что-то удерживало его от упреков по адресу Вольфа. Ведь он и сам не знал, что происходит сейчас в Потсдаме, — этот маленький городок был для него, в сущности, только местом, где происходит Конференция.

— Вы что же, полагаете, — неуверенно спросил Воронов, — что силами нескольких десятков рабочих без техники и без транспорта можно восстановить завод?

— С чего-то нужно начинать… — задумчиво сказал Вольф. — Наш завод выпускал станки. Токарные, фрезерные… Разве они никогда больше не понадобятся?..

— Конечно, понадобятся. Но скажите, пожалуйста, на что вы живете? Вам платят что-нибудь за эту работу?

— Нет, — отрицательно покачал головой Вольф. — Пока нет. Мы не получаем жалованья с тех пор, как кончилась война.

— Значит, уже два месяца вы…

— Да, хэрр Воронофф. Мы живем черным рынком. Грета меняет вещи на продовольствие.

— Не это же не выход! — воскликнул Воронов. — Как вы думаете жить дальше?

Пожалуй, впервые за все время разговора Вольф прямо посмотрел Воронову в глаза.

— Я пришел, чтобы спросить вас об этом, хэрр майор, — сказал он. — Я знаю, вы имеете доступ туда… в Бабельсберг. Знаете то, чего не знаем мы. Я понимаю, что не имею права… И все же я хочу… Я позволяю себе спросить… Что будет с нами дальше? Что будет с Германией?!

В голосе Вольфа прозвучала неподдельная боль. И снова, испугавшись своего вопроса, он низко опустил голову.

Воронов молчал. До сих пор он, по правде говоря, не слишком задумывался о будущем Германии. Четыре долгих года это слово связывалось в его сознании только со словами: «победить», «разгромить»! Впервые он подумал о дальнейшей судьбе этой страны, пожалуй, только после разговора с Карповым, — генерал упрекнул его тогда в безразличии к тому, что происходит в душе у побежденных немцев.

Но потом другие важные мысли и дела увлекли Воронова. Все его внимание поглощала Конференция. А Германия… Все, что было связано с Германией, занимало его лишь в той мере, в какой это могло стать предметом обсуждения на Конференции.

— Вы не хотите ответить мне, хэрр майор? — подняв голову, с упреком проговорил Вольф.

Воронов почувствовал, что, обращаясь к нему как к офицеру армии-победительницы, Вольф ждет ответа. Он должен был ответить Вольфу, должен! Но еще не знал, как именно.

В эту минуту Воронов разом осознал, что до сих пор он и Вольф разговаривали как бы на разных языках. Пытаясь найти в поведении Вольфа элементарную логику, он, Воронов, не понимал голоса его души. Это был голос той Германии, которой Воронов до сих пор не слышал, потому что его заглушали грохот пушек и разрывы бомб. Теперь этот голос вдруг прорвался, и в нем со всей силой зазвучала тоска по миру и по труду…

— А вы сами, хэрр Вольф… — тихо спросил Воронов. — вы думаете, что будет с Германией?

— Не знаю… — безнадежно ответил Вольф. — Во время войны нам запрещали слушать иностранное радио. За это полагался концлагерь, а может быть, и расстрел, Но теперь… Теперь некоторые уже слушают. Купили приемники у Бранденбургских. Там все можно достать. Ходят разные слухи…

— Какие?

— Я могу говорить откровенно?

— Вполне.

— Одни говорят, что вы хотите установить здесь советскую власть… Другие, что Германию раздробят на части… Предлагают бежать из русской зоны в западные… Я слышал, что семьи тех, кто воевал на Восточном фронте, будут арестованы и высланы в Сибирь…

— Какая чушь! — с возмущением воскликнул Воронов.

— Может быть… Но где же правда? Что станет с Германией? Кому она будет принадлежать?

— Вам! Таким, как вы! — с неожиданной для самого себя убежденностью крикнул Воронов.

— Нам? — удивленно переспросил Вольф.

— Черт побери! — продолжал Воронов. — Разве вы не знаете, что речь о будущем Германии шла еще в начале этого года, на Ялтинской конференции трех держав?!

— Наши газеты писали о ней. Нас уверяли, что Сталин, Рузвельт и Черчилль договорились уничтожить Германию. Перестрелять большинство немцев.

— Это же были фашистские, геббельсовские газеты, хэрр Вольф!

— Другие у нас не выходили…

— Они нагло лгали! В Ялте было решено разоружить и распустить после победы германские вооруженные силы, уничтожить генеральный штаб, наказать военных преступников, ликвидировать военную промышленность… И только! Сталин сказал: гитлеры приходят и уходят, а Германия, народ немецкий остаются! Неужели вы этого не знаете? Союзники вовсе не собираются уничтожать германский народ! Уничтожить нацизм и милитаризм — такова наша цель, хэрр Вольф! Разве вы были нацистом или милитаристом?

— О нет! Даже мой брат, погибший на Восточном фронте, никогда не был членом нацистской партии.

— В чем же дело?! Почему вы верите неразоружившимся фашистам и забываете о том, что решено в Ялте?

— Но откуда нам это знать?

— Как откуда? Почему вы слушаете провокаторов и не прислушиваетесь к советскому радио? Ведь оно ведет передачи и на немецком языке!

Вольф молчал.

— Понимаю, — с горечью сказал Воронов, — западные пропагандисты уверяют вас, что мы говорим неправду и скрываем свои подлинные цели. Знаю, сам читал! Так вот: вы спрашиваете, кому будет принадлежать Германия? Повторяю: вам! Таким людям, как вы. Трудовым людям, которые хотят мирно трудиться! Трудящимся немцам!

— В вашей стране, хэрр Воронофф, власть тоже принадлежит трудящимся. Ведь так? Значит, вы хотите…

— Сделать Германию коммунистической? Мы не экспортируем революцию. Ваше дело решать, какой у вас будет строй. Мы хотим только, чтобы послевоенная Германия была мирной и чтобы люди, подобные вам, чувствовали себя в ней как в своем собственном доме… Мы за единую Германию. Но не хотим, чтобы она производила пушки вместо масла! Американцы и англичане не раз предлагали раздробить вашу страну. Но Советский Союз отверг эти планы. Верите мне? Отверг!

— А здесь… в Бабельсберге?

Проще всего было ответить Вольфу, что и здесь, в Бабельсберге, ялтинские решения будут едиподушно подтверждены.

«А если этого не произойдет? — подумал Воронов. — Тогда Вольф упрекнет меня во лжи? Впрочем… Пройдет несколько дней, и я его вообще никогда больше не увижу!»

И все же… Воронов не хотел, чтобы Вольф когда-нибудь, пусть заочно, мог назвать его лжецом. Не хотел бы, не смог бы примириться с этим!

— Я не знаю, что происходит в Бабельсберге. Журналистов туда ке допускают. Однако я не сомневаюсь…

— В чем? — спросил Вольф с надеждой и одновремен-ц0 с тревогой.

— В том, что разум победит, — на этот раз уже с полной уверенностью ответил Воронов. — В том, что позиция Советского Союза останется неизменной. Вам нечего бояться будущего, хэрр Вольф!

Наступило молчание. Потом немец встал.

— Спасибо, хэрр Воронофф, — медленно произнес о н. — Я никогда не предполагал, что…

— Что не предполагали?

— Что вы снизойдете до такого разговора со мной.

— Да что с вами, черт побери! Мой отец такой же рабочий, как вы.

— Но кроме того, вы победитель. Если бы вы пожелали мстить, это было бы справедливо.

— Мстить побежденным? Нет, мы не так воспитаны, хэрр Вольф! Ваш брат поднял на нас оружие. Добровольно или по приказу, но поднял. И погиб. Это жестоко, но справедливо. Но вы… Словом, я считаю, что ответил на ваш вопрос. И… Спасибо, что вы пришли.

Воронов встал и протянул Вольфу руку. Тот в ответ протянул. свою… Сдадада его рукопожатие было неуверенным и вялым. Потом стало сильнее. Наконец Вольф крепко сжал ладонь Воронова.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ НОЧЬ В БАБЕЛЬСБЕРГЕ

На таких конференциях, как Потсдамская, ничто не говорится случайно. Почти каждое слово каждого оратора в конечном итоге преследует какую-нибудь цель: ближайшую или отдаленную.

Сталин очень хорошо понимал это. Но, дав свое, молчаливо одобренное всеми членами делегации определение современной Германии, он чувствовал, что ему все же не, до конца ясно, почему возник этот на первый взгляд схоластический и как бы случайный спор.

Когда заседание кончилось, он неторопливо пожал руку Трумэну и Черчиллю, Идену и Бирнсу, не спеша закурил и направился к выходу из зала.

Но едва офицер службы безопасности закрыл за ним дверь, Сталин быстро сказал Молотову:

— Пусть Громыко и Гусев сейчас приедут ко мне. Ты тоже приходи. Надо вызвать Жукова и других военных.

Со стороны Кайзерштрассе дом, в котором расположился Сталин, казался погруженным в полумрак. Сквозь шелковые шторы проникал лишь слабый свет. Зато окна, выходившие на озеро, были ярко освещены.

Здесь, в гостиной, собрались люди, которых вызвал Сталин. Все сидели, и только Сталин, по давней своей привычке, медленно ходил взад-вперед, зажав в кулаке погасшую трубку.

Все молча ждали, когда он заговорит.

— Итак, что такое теперь Германия… — наконец сказал Сталин. — Обсуждая этот вопрос, мы топтались на месте минут двадцать, не меньше. Начал Черчилль… Конечно, его не может не интересовать, что представляет сейчас Германия. Еще бы! Но какое дело до этого Трумэну? А он вцепился, как клещ. Почему? Этого человека надо понять до конца. Что у него за душой? Какова его долговременная политика?

Сталин остановился напротив кресла, в котором сидел Громыко.

Молодой советский дипломат, уже не первый год занимавший пост чрезвычайного и полномочного посла СССР в США, понял, что Сталин ждет ответа именно от него.

— Я полагаю, — сказал Громыко, — что никакой самостоятельной политики у Трумэна нет.

— То есть как это нет? — с оттенком недоумения переспросил Сталин. — Вы не раз сообщали нам из Вашингтона о весьма разнообразных политических намерениях и действиях нового президента. А теперь говорите, что у него вообще нет никакой политики.

— В отличие от Рузвельта, товарищ Сталин, — продолжал Громыко, — Трумэн не является самостоятельной и крупной личностью. Он честолюбив, упрям, достаточно энергичен. Но своей политики у него нет.

— Какая же политика у него есть? — слегка нахмурившись, спросил Сталин. — Чужая?

— В лице Трумэна, — спокойно ответил Громыко, — я вижу прежде всего исполнителя чужой воли.

— Чьей же?

— Реакционных кругов сегодняшней Америки, которые разбогатели на войне и которым кажется, что сейчас, после войны, перед ними открываются гигантские перспективы.

— Какие перспективы? Сформулируйте кратко.

— Мировое экономическое господство и все, что с ним связано.

Сталин прошелся по комнате как бы в задумчивости.

— Следовательно, — сказал он, — эти реакционные круги будут выступать против нас с откровенно враждебных позиций?

— Пока нет, — отозвался Громыко. — Поскольку мы нужны им для того, чтобы победно завершить войну с Японией.

— Так… — сказал Сталин, снова останавливаясь напротив кресла Громыко, — Значит, «разбогатевшие на войне»… Мы проливали кровь, а они богатели… Пожалуй, это сказано точно

Постояв некоторое время, он снова двинулся в свой нескончаемый путь по гостиной Все сидели по-прежнему молча.

— Почему же все-таки Трумэн проявил сегодня такой повышенный интерес к тому, что представляет собой нынешняя Германия? — вновь заговорил Сталин. — Видимо, потому, что вопрос о Германии имеет или будет иметь не только самостоятельное значение, но и самое непосредственное отношение к другим вопросам, которые нам предстоит обсудить. К вопросу о польских границах. Может быть, о Кенигсберге. А может быть, и о «линии Керзона». Это нетрудно предугадать. Самое же главное: мы должны выяснить, не собираются ли союзники так или иначе вернуться к своему старому плану расчленения Германии. Прошу присутствующих высказаться.

…Прошло больше часа. Сталин ни разу никого не прервал. Он продолжал ходить взад-вперед по гостиной, внимательно вслушиваясь в каждое слово.

Многое из того, что говорилось, было ему, конечно, известно. Но члены советской делегации находились в Потсдаме уже не первый день. Они ежедневно, если не ежечасно, общались с членами других делегаций. Сталина интересовало, как союзники настроены именно сегодня. Самые последние данные из Вашингтона давали известное представление о том, какова будет дальнейшая политика американской администрации. Ответственные работники государственного департамента считали, например, что предварительные сведения о разрушениях в Германии сильно преувеличены. Германская тяжелая промышленность, особенно в западной и южной частях страны, вовсе не уничтожена союзной авиацией. Редактор американского журнала «Тайм» Пертел утверждал, что немецкие промышленные магнаты, раньше помогавшие Гитлеру, готовы в любое время возобновить выпуск своей продукции, в том числе вооружения для Англии и Соединенных Штатов. Пертел приводил факты, свидетельствующие о том, что Германия в значительной степени сохранила свой военный потенциал. Так, указывал он, если завод Круппа в Эссене действительно разрушен, то главный сталелитейный завод того же Круппа в Рейнгаузене, в сущности, не пострадал…

Напоминая обо всех этих фактах сейчас, Громыко делал логически вытекавший из них вывод: германские промышленники твердо надеются на сотрудничество с американской администрацией и не допускают мысли о том, что по германской индустрии может быть нанесен удар — путем демонтирования1 репараций или полного уничтожения.

Важные данные, полученные только что созданной Советской военной администрацией в Германии, огласил Жуков. Согласно этим данным, американцы готовы практически приступить к расчленению Германии. В своей зоне они, например, намереваются создать «римско-католическое баварское государство». Германским рупором этого плана избран крупнейший баварский промышленник, известный профашист Альфред Гугенберг.

Затем выступили советский посол в Англии Гусев, другие ответственные работники Наркоминдела. Все говорили о том, что в самое последнее время союзники фактически уже приступили к расчленению Германии. На словах соглашаясь с тем, что Германия должна остаться единой и что ее необходимо демилитаризовать, союзники пытаются создать в своих зонах самостоятельные государства с сильно развитой промышленностью. Владельцами предприятий по-прежнему остаются сотрудничавшие с Гитлером крупные капиталисты, руководителями — нацистские чиновники.

Настенные часы пробили три раза. Сталин подошел к своему пустовавшему креслу и, остановившись за его спинкой, сказал:

— Насколько я понимаю, союзники — главным образом американцы; у Черчилля есть еще свои собственные немалые заботы — хотели бы свести на нет ялтинские решения о будущем Германии. Некоторое время они ждали. После Тегерана — Ялты. Потом — конца войны. Пытались оказать на нас давление в ходе подготовки к этой Конференции. Теперь они, видимо, считают, что их час настал. Отныне все будет концентрироваться на вопросах о будущем Германии и Польши. Остальное имеет подчиненное значение. К такому выводу приводит нас состоявшийся здесь обмен мнениями.

Сталин сделал несколько шагов по комнате.

— Возможно, — продолжал он, — союзники захотят обсуждать будущее Германии и Польши с «позиции силы». Что ж, поговорим…

— Их силу нельзя недооценивать, — вполголоса заметил Молотов.

— Разумеется, нельзя. Недооценивать пушки, самолеты и танки было бы наивно и даже преступно. Но я говорю сейчас не о них. Ни Трумэн, ни Черчилль не выражают воли своих народов. Трумэн представляет интересы очумевшей от прибылей кучки монополистов. Черчилль — храбрый человек, но в историческом смысле он является сейчас призраком, не более того. Призраком былого могущества Великобритании. Только мы выражаем интересы своего народа. Израненного, голодного, но движимого великой идеей. Именно это дает нам силу, с которой не сравнится ничто!

В голосе Сталина зазвучал несвойственный ему пафос.

— Однако будем бдительны, — тут же добавил он сурово и жестко. — Народ поддерживает нас, но никогда не простит, если мы упустим плоды его великой победы.

Сталин оглянулся на часы и сказал уже обычным, будничным голосом:

— Четвертый час. Полагаю, что сейчас самое время поужинать. Никого специально не приглашаю, но всех желающих — милости прошу.

Этими словами нередко заканчивались ночные заседания в кабинете Сталина в Кремле.

В отличие от московских этот ужин окончился быстро — есть никому не хотелось, все слишком устали. Каждый, кто участвовал в подготовке к Конференции и теперь приехал в Берлин, уже давно привык к тому, что его рабочий день распространяется и на первую половину ночи. Но сейчас усталость сочеталась с мыслью о том, что завтра состоится очередное совещание министров иностранных дел. Значит, и нарком, и его главный помощник Подцероб, и все другие помощники, не говоря уже о советниках и экспертах, с самого утра должны быть на ногах и во всеоружии.

Последним ушел начальник генерального штаба Антонов. Он задержался на несколько минут, чтобы коротко доложить Сталину о ходе демобилизации и переброски войск на Дальний Восток.

Когда Антонов ушел, часы показывали четверть пятого.

Сталин уже давно привык работать по ночам, и спать ему не хотелось. Он знал, что Молотов придет к нему с докладом о выработанной министрами повестке дня не раньше двух часов пополудни.

Занятый делами Конференции, Сталин последние два дня не имел возможности заглянуть в газеты. Открыв дверь в соседнюю комнату, он негромко сказал:

— Принесите газеты.

И сел в кресло.

Через две-три минуты свежие номера «Правды» уже лежали у него на коленях.

За все послереволюционные годы Сталин только однажды на несколько дней покинул родные пределы — когда выезжал в Тегеран. Как в мирное, так и в военное время Сталин привык всегда чувствовать себя на своей земле. Сейчас им овладело чувство, близкое к недоумению: как же в стране может продолжаться жизнь, если он сам так далеко?..

Но жизнь продолжалась и без него. На первой полосе «Правды» Сталин прочитал набранное крупным шрифтом сообщение об открытии Конференции глав трех великих держав в Берлине.

Над сообщением была помещена передовая статья, не имевшая никакого отношения к Конференции: «Шире размах восстановительного строительства на селе!» Рядом рассказывалось о ходе социалистического соревнования между тракторными заводами — Алтайским, Харьковским и Владимирским. Под заголовком «В ВЦСПС» публиковалась заметка об участии профсоюзов в подготовке к уборке урожая.

Итак, несмотря на то что он, Сталин, находился далеко за пределами Советского Союза, жизнь в стране шла своим ходом, как будто его отсутствие никак на ней не сказывалось.

Он испытывал странное, почти иррациональное ощущение.

Конечно, Сталин понимал, что по-прежнему находится в центре общественно-политической жизни партии и государства. Лишь несколько дней назад он принимал участие в заседании Политбюро, на котором шла речь а предстоящей уборке урожая, о соревновании тракторостроителей и о награждении работников Наркомата заготовок. Указ об этом награждении печатался теперь на той же первой полосе «Правды».

Не было ничего удивительного в том, что сотни, тысячи, , миллионы советских людей продолжали неустанно трудиться над восстановлением страны вне зависимости от того, где находился в это время он, Сталин.

Но все-таки мысль о том, что страна, пусть короткое время, может жить и трудиться без него, была для Сталина непривычной, тревожащей и подсознательно раздражающей.

«Тяжелые раны нанесла война нашей земле, — говорилось в передовой „Правды“. — Гитлеровские захватчики разрушили и сожгли сотни городов и тысячи сел, оставили без крова миллионы советских людей. Только в районах РСФСР, подвергшихся немецкой оккупации, уничтожено около миллиона жилых домов и восемьсот пятьдесят тысяч хозяйственных построек колхозников, 22 700 сельских школ, 7250 больниц и амбулаторий, 2250 детских яслей и много других хозяйственных и культурно-бытовых зданий…»

Статья заканчивалась так: «Перед каждой партийной и советской организацией стоит вдохновляющий пример неустанной заботы о нуждах колхозников, о возрождении жизни на освобожденной земле. Этот пример показывает большевистская партия, Советское правительство, великий вождь и любимый отец нашего народа товарищ Сталин!»

«Великий вождь… любимый отец…»

Эти слова снимали смутную тревогу, успокаивали, ставили все на свои привычные места.

Странные, противоречивые пристрастия сочетались в человеке, погрузившемся сейчас в чтение «Правды». Культ его личности начал складываться в ходе борьбы с антипартийными оппозиционными группировками двадцатых годов, формировался на фоне того единодушного одобрения, которое получила со стороны народа и партии отстаиваемая Сталиным программа превращения убогой, экономически отсталой России в могучее индустриальное государство.

Поощрял ли Сталин этот культ своей личности? Несомненно. При этом он прибегал к прямым нарушениям революционной законности. Привык ли он к культу своей личности? Любил ли его? По логике фактов — да. Но все же на эти вопросы трудно дать однозначные ответы.

Шумные проявления народных чувств импонировали властности и честолюбию Сталина. Вместе с тем они противоречили холодному и рационалистическому складу его ума. Может быть, и поэтому он так редко, всего два-три раза в год, появлялся перед широкими массами. Повышенная эмоциональность, пылкие восторги были чужды его аскетическому, пуританскому характеру.

Но если бы шум ликований стал стихать, если бы имя его перестало упоминаться почти на каждой газетной странице, Сталин, вероятно, объяснил бы это происками своих политических врагов.

Сознавал ли он, хотя бы тогда, когда оставался наедине с самим собой, что совершает величайшую несправедливость, приписывая себе, только себе лично, все заслуги, все достижения партии и народа как в мирное, так и в военное время?

Скорее всего, он считал, что так и должно быть, что сама История предназначила ему стать единственным и непререкаемым авторитетом во всех областях жизни, боле того, как бы символом этой жизни.

Между тем из битв с внутренними и внешними врагами Сталин выходил победителем только в тех случаях, когда находил в себе силу побороть свою подозрительность, самоуверенность, веру в историческое мессианство, в то, что он способен видеть дальше всех, находить решения, на которые не способен никто и которые правильны уже только потому, что принял их он.

Сталин добивался успеха тогда, когда опирался на партию, на народ, когда находил решения, совпадавшие с логикой исторического развития, с объективными законами строительства социализма.

Да, народ верил в Сталина. Да, Сталин поражал тех, кто с ним встречался, убежденностью, волей, глубоким проникновением в обсуждаемые вопросы, находчивостью, специфическим остроумием.

Но мало кому приходило в голову, что Сталин был таким не потому, что обладал какими-то непостижимыми качествами, а потому, что за ним стоял кропотливый труд многих десятков и сотен людей. Каждый из этих людей, заслоненный его величественной тенью, был лучшим, наиболее знающим, опытнейшим в своей области. Но эти люди были не только высококвалифицированными специалистами, каких в любой стране собирает вокруг себя каждый деятель, возглавляющий государство. Сила их заключалась не только в опыте и в знаниях. Это были убежденные коммунисты, посвятившие свою жизнь великому делу Ленина, отдавшие ему себя без остатка.

Большевики — «люди особого склада», легендарные строители Магнитки и Кузбасса — были и промышленными стратегами и выдающимися инженерами. Конструкторы новой оборонной техники превосходили создателей военной промышленности империализма. Дипломатами становились старые большевики-подпольщики, обладавшие огромным революционным опытом, и молодые коммунисты, шлифовавшие свой талант международного анализа упорным изучением политической истории и практики классовой борьбы.

В лучшие годы своей жизни — было ли это тогда, когда молодая республика вставала из руин гражданской войны или когда осуществляла свои пятилетки, Сталин не только привлекал всех этих людей к активной деятельности, но и непосредственно, хотя и не явно, опирался на них.

Так было в годы Великой Отечественной. Так было и сейчас, в дни мирной, бескровной битвы в Потсдаме. В состав советской делегации входили выдающиеся представители дипломатии и военной мысли. Далеко за полночь длились совещания, на которых Сталин, несмотря па то что план его действий был задолго до этого составлен в Москве, снова и снова проверял себя. Именно так было и сегодня…

Многие из людей, являвшихся верными сынами партии и народа, без остатка отдавших себя великому делу Ленина, жестоко пострадали от сталинской подозрительности.

Сталину уже не дано будет услышать подлинный суд Истории. Этот строгий, нелицеприятный, объективный суд с презрением отметет попытки врагов социализма использовать критику отрицательных черт Сталина в своих интересах, объявить его тяжелейшие проступки якобы неизбежным порождением строительства социализма и коммунизма.

Суд гласно и безбоязненно впишет эти проступки в характеристику Сталина, справедливо связав их с теми отрицательными чертами его личности, которые провидел еще Ленин.

Но суд Истории не может не быть объективным. Поэтому, отмечая отрицательные стороны Сталина, он правдиво скажет о нем и как о крупном организаторе, по достоинству оценит его роль в годы мирного строительства и в годы великой войны. Не будет забыт и вклад Сталина в дело борьбы партии против троцкизма и правого оппортунизма, в дело индустриализации и коллективизации страны.

Миллионы людей осудят Сталина за его жестокость, своеволие, самоуверенность. Но миллионы же воздадут должное его уму, проницательности, упорству, когда они служили делу партии, делу народа, делу социализма.

…Находясь сейчас в Германии и задержавшись на заключительных словах газетной строки, в общем-то стандартных, ставших привычными за последние полтора десятилетия, Сталин не испытал ни удовольствия, ни раздражения.

Им владела тревога. Сумеют ли народ, партия, государство добиться того, чтобы миллионы советских людей снова обрели кров над головой, чтобы тысячи больниц, яслей и школ встали из руин… А шахты? А заводы? Все, все, чем гордилась страна перед войной…

На протяжении своей истории Россия не раз терпела военные поражения. Сталин напоминал об этом народу, отстаивая план индустриализации страны, связанной с трудностями и лишениями, но быстрой и эффективной. Он взывал к государственному, к национальному самолюбию России, напоминая, как били и терзали ее завоеватели, начиная с монгольских ханов… Отсталых всегда бьют…

Сталину никогда не удалось бы осуществить планы индустриализации и коллективизации страны, если бы в спорах с оппозициями его не поддержали бы большинство членов ЦК, партия, народ, если бы лозунг превращения отсталой России в мощную индустриальную державу не овладел массами, не перестал быть лишь «сталинским планом», а превратился в цель жизни коммунистов, всех строителей нового общества.

Теперь значительная часть построенного была разрушена.

Что осталось непоколебимым и даже возросло? Вера в непобедимость страны, советская национальная гордость. Создана могучая армия. Уцелело то, чего не успела коснуться война. Остались неиспользованные резервы, неосвоенные природные богатства. Возникло и крепнет единодушное желание восстановить разрушенное.

Но достаточно ли этого, чтобы возвести две тысячи городов и семьдесят тысяч сел? Чтобы поднять из пепла более тридцати тысяч заводов, включая гиганты, которые были построены в Сталинграде, Ленинграде, Ростове, Одессе, Харькове?..

На что Сталин надеялся, когда война подходила к концу? На энтузиазм масс, вдохновленных победой? Да, разумеется. Но не только на это. Он считал, что немалую долю убытков должна возместить Германия. Он рассчитывал на долгосрочные кредиты от Соединенных Штатов. Но союзники все больше разочаровывали его. Уже на Ялтинской конференции Сталину стало ясно, что Черчилль стремится свести репарации к минимуму — у британского премьера были свои планы относительно будущего Германии..

В начале 1945 года Политбюро поручило Молотов у провести переговоры с послом Соединенных Штатов Гарриманом и выяснить, в какой мере можно рассчитывать на американскую помощь. Советские руководители знали, что Гарриман, разделяя веру в послевоенное американское господство над миром, в то же время полагал, что подчинить Россию можно лишь экономическим путем. Однако, когда разговор зашел о реальной финансовой помощи, посол предпочел сослаться на Конгресс. Это была традиционная уловка. Американская администрация привыкла уходить в тень Капитолийского холма, когда ей хотелось заключить выгодную сделку с Советами, сохраняя при этом «политическую невинность» в глазах уже формировавшегося военно-промышленного комплекса.

Еще во время войны группа американских бизнесменов — среди них крупный промышленник Дональд Нельсон — обсуждала в Москве возможность крупного американского займа Советскому Союзу. Переговоры приняли тогда столь конкретные формы, что Советское правительство уже передало Нельсону список своих первоочередных нужд. Более того, Громыко сообщал из Вашингтона: по его сведениям, министр финансов Соединенных Штатов Моргентау пытался убедить нового американского президента, что экономическая помощь России выгодна Соединенным Штатам не только коммерчески, что развитие торговых отношений с Советским Союзом поможет преодолеть многие трудности, с которыми самой Америке предстоит столкнуться в послевоенное время.

Но в Белом доме возобладала другая точка зрения. Что привело к этому? Надежда на атомную бомбу, которая, по замыслу президента, должна была подчинить Америке весь мир? Маниакальный страх перед коммунизмом? , Боязнь неимоверно выросших за время войны симпатий американского народа к Советской России?

Очевидно, все это, вместе взятое. Так или иначе, Трумэн не только не предоставил Советскому Союзу никаких кредитов, но резко ограничил поставки по ленд-лизу, притом — без всякого предупреждения.

Эта новая и, несомненно, враждебная политика Соединенных Штатов не на шутку тревожила Сталина. Мысль том, что можно было победить в войне и оказаться побежденным в послевоенное время, была для него нестерпимой. Задача заключалась в том, чтобы закрепить результаты победы. Она должна была обеспечить победителю будущую безопасность.

В течение долгих лет Советский Союз находился под каждодневной угрозой со стороны фашистской Германии. Теперь, после разгрома германского фашизма, безопасность страны, казалось, могла считаться гарантированной. Но в действительности это было не так. Доклады Громыко и Гусева, аналитические обзоры, составлявшиеся в ЦК,сигнализировали о новой угрозе. Союзники стремились восстановить и сохранить военную мощь Германии. Они не хотели ликвидировать очаг прусского милитаризма, не хотели вернуть Польше те части Германии, которые принадлежали ей исторически. По мысли руководителей западного мира, именно такая политика должна была во многом обеспечить военный потенциал будущего «четвертого рейха». Американцы и англичане хотели бы возродить агрессивную Германию или «несколько Германий». Тогда снова мог бы стать реальностью «санитарный кордон».вокруг Советского Союза. Тогда мог бы оказаться возможным и тот реванш, о котором мечтают профашисты, гугенберги, — недаром Громыко говорил сегодня об этом.

Западные державы отказывались признать Восточную Европу такой, какой она волей своих народов стала после победы над фашизмом.

Поддерживаемые Британией, «лондонские поляки» вели бешеную антисоветскую пропаганду. По их приказу в январе 1945 года Армия Крайова была преобразована в Диверсионную подпольную армию. Возглавивший ее генерал Окулицкий призвал начать партизанскую войну в тылу советских войск, освобождавших Польшу. Более ста советских солдат и офицеров были убиты из-за угла…

Окулицкий и еще полтора десятка антисоветских подпольщиков были захвачены, доставлены в Москву и преданы суду, но поддерживаемые американцами и англичанами попытки возродить старую, панскую Польшу не прекращались.

К чему это может привести? К новой войне? Но сумеет ли выдержать ее сейчас Советский Союз? Как предотвратить новую угрозу? Как надолго обеспечить прочный мир, столь необходимый России?

…Обо всем этом размышлял Сталин в ночной тиши. Свежие номера «Правды» по-прежнему лежали у него на коленях. Прерывая свои размышления, он продолжал их просматривать. Работники объединений «Башнефть», . «Азнефть» и треста «Лениннефть» обращались ко всем нефтяникам страны с призывом обеспечить промышленность горючим. Коллектив ленинградского завода «Электросила» вступал в социалистическое соревнование в честь Победы. В Кракове население восторженно встречало советских бойцов-освободителей. В Литве восстановлены и уже выпускают продукцию шестьдесят пять промышленных предприятий.

Внимание Сталина привлекла большая фотография: «На Берлинской конференции глав правительств СССР, Великобритании и Соединенных Штатов Америки». Сталин стоял рядом с улыбающимся, казалось, излучающим неподдельную искренность Трумэном. Столь же широко улыбающийся Бирнс держал под руку Молотова.

Газеты печатали еще одну фотографию: на ней были запечатлены те же и Черчилль. На этот раз никто не улыбался. Сталин держал в руках коробку спичек, в зубах — папиросу. Трумэн смотрел куда-то вдаль. Ссутулившийся Черчилль зажимал в руке сигару. На его безымянном пальце виднелся перстень…

О чем они думают теперь? Какие строят планы? Эти планы будут раскрываться постепенно, в речах и коротких репликах, в как бы случайно произнесенных фразах. Вроде сегодняшней: «Что же такое теперь Германия?»

Сегодня Сталин хотя и не сразу, но нашелся. Ответил правильно. Но что возникнет завтра? Какие неожиданные предложения, какие вопросы, планы?.. Какие проблемы?

Когда газеты соскользнули с его колен, Сталин понял, что надо идти спать. Был уже шестой час утра…

ГЛАВА ПЯТАЯ «ИТАЛЬЯНСКИЙ ВАРИАНТ»

Если бы посторонний человек чудом проник на два первых заседания в Цецилиенхофе и теперь присутствовал на третьем, у него сложилось бы более чем странное впечатление.

Зная, ради каких высоких целей собралась «Большая тройка», этот человек обязательно спросил бы себя: «Почему здесь не говорят о самом главном? О границах Польши, о послевоенной Германии?.. И сколько времени вообще собираются заседать?» У него, у постороннего, создалось бы впечатление, что, касаясь даже этого главного, участники тотчас уходят в сторону.

…На третьем заседании, открывшемся 19 июля, Трумэн чувствовал себя в роли наблюдателя. Он как бы держал в руках весы, на которые Черчилль и Сталин поочередно бросали гири самого разного веса. Стрелка весов вздрагивала, склонялась то влево, то вправо, то застревала на мертвой точке посредине шкалы.

Едва заседание открылось, Черчилль произнес очередную длинную речь

— Вчера, — начал он, — генералиссимус поднял на нашем заседании вопрос об инциденте на греко-албанской границе…

По залу прошло легкое движение. Никто не слышал, чтобы Сталин вчера сказал об этом хоть одно слово. Генеральный секретарь советской делегации Новиков, проверяя память, листал вчерашние протоколы.

Возникшее в зале недоумение не смутило Черчилля

— Мы навели соответствующие справки, — продолжал он, — но не слыхали о том, чтобы там происходили бои.

Не обращая внимания на недоуменные взгляды присутствующих, Черчилль стал пространно доказывать, что никакого инцидента, в сущности, не было, что имели место лишь небольшие перестрелки и что греческих полевых частей в этом районе почти нет, в то время как по другую сторону границы сосредоточены десятки албанских, югославских и болгарских дивизий.

Дав Черчиллю выговориться, Сталин спокойно сказал, что произошло недоразумение: такого вопроса он на Конференции не ставил, а упомянул о нем в частной беседе и не считает нужным обсуждать его на Конференции.

Только тогда Черчилль понял, что память сыграла с ним злую шутку. Вчера, после заседания «Большой тройки», он был приглашен к Сталину на ужин. Вернувшись, Черчилль долго рассказывал Морану, как принял его маршал Сталин (за глаза он продолжал называть Сталина маршалом), как подарил ему коробку сигар и как, судя по всему, искренне желал его победы на выборах. Тоном победителя Черчилль рассказывал, что Сталин твердо обещал провести подлинно демократические выборы во всех странах, освобожденных Красной Армией, и заверил, что Советский Союз но имеет никакого намерения «советизировать» Европу.

Единственное, что не понравилось Черчиллю, — это музыка. В то время как другие восхищались игрой специально приглашенных из Москвы пианистов Гилельса и Софроницкого, скрипачки Бариновой и виолончелистки Козолуповой, Черчилль заявил, что предпочел бы хороший военный оркестр.

Об инциденте на греко-албанской границе — теперь Черчилль вспомнил это — Сталин упомянул лишь в застольном разговоре. Поднимать этот вопрос на заседании «Большой тройки», конечно, не следовало.

— Я согласен с генералиссимусом, — ворчливо сказал Черчилль, — что этот вопрос не обсуждался на заседании. Однако, — добавил он, стараясь придать своему тону оттенок воинственности, — если этот вопрос будет поставлен в порядок дня, мы готовы его обсудить.

Сталин вопросительно посмотрел на Трумэна, как бы спрашивая: неужели Черчиллю и на этот раз удастся увести Конференцию в сторону?

Докладывать на сегодняшнем заседании должен был Идеи. Трумэн с раздражением подумал, что английский премьер, видимо, решил перебежать дорогу собственному министру иностранных дел — так велико было желание Черчилля снова внести беспорядок в работу Конференции.

В конце концов этому надо было положить предел.

Тоном выговора, с осуждением глядя на Черчилля, Трумэн заявил, что Конференция не намерена обсуждать вопрос, поднятый главой английской делегации, и предоставил слово Идену.

Доклад английского министра иностранных дел разочаровал президента. Это был чисто протокольный доклад, из него следовало, что на сегодняшнем подготовительном совещании министры продолжали редактировать политическую часть соглашения о тех принципах, которыми необходимо руководствоваться при обращении с Германией в период первоначального контроля, занимались вопросом о Польше и передали его в редакционную подкомиссию. Министры выражают надежду, что на завтрашнем заседании этот вопрос можно будет наконец обсудить. Сегодняшнее заседание Конференции предлагается посвятить германскому военному и торговому флоту, Испании, Югославии, выполнению ялтинских решений об освобожденной Европе.

Трумэн слушал Идена нахмурившись. Бирнс уже подготовил президента к тому, что доклад британского министра не вызовет у него ничего, кроме скуки и разочарования. Теперь, когда этот доклад был сделан, Трумэн с горечью подумал, что председательствование на Конференции до сих пор ничего ему не принесло. Он чувствовал себя как капитан корабля, команда которого вышла из подчинения и делала все, что ей заблагорассудится, навигационные приборы сломались, и предвидеть какие-либо перемены стало невозможно. В разговоре с Бирнсом Трумэн уже высказал резкое недовольство ходом подготовительных совещаний. Два раунда Конференции не принесли никаких выгод Западу. А ведь вчерашний раунд, подчеркнул Трумэн, должен был стать «американским», поскольку докладчиком являлся Бирнс.

Бирнс резонно возразил ему, что иметь дело с Молотовым — значит примерно то же, что биться головой о гранитную стену. Советский министр блокировал все попытки Бирнса провести такие решения, которые предопределили бы исход Конференции, запланированный еще на «Аугусте». Что касается Идена, то он, видимо, полностью зависел от переменчивых настроений своего премьера и предпочитал наблюдать. В лучшем случае он осторожно, но отнюдь не категорически поддерживал американские позиции.

Бирнс пытался убедить Трумэна, что на вчерашнем заседании ему как докладчику удалось добиться серьезной победы. Результаты ее, утверждал он, непременно скажутся, когда речь пойдет о странах Восточной Европы: Сталин согласился поставить их в один ряд с Италией! Однако все это мало утешало президента.

Безучастно слушая Идена, Трумэн вновь и вновь обращался мыслями к тому, что неизменно поддерживало его все последние дни, — к телеграмме Гаррисона. Вспомнив о ней, Трумэн ощутил прилив сил. «Собственно говоря, — подумал он, — Сталин добивается только одного: чтобы эта Конференция в новых, послевоенных условиях подтвердила то, что ему удалось выторговать у Рузвельта в Ялте. Черчилль не меньше, чем я, хочет перечеркнуть Ялту, но явно не знает, как это сделать. Все свои надежды он возлагает на меня. Что ж, недалек тот час, когда я, кажется, сумею их оправдать». Трумэн решительно выпрямился.

— Итак, — сказал он, — насколько я понял мистера Идена, среди тех немногих вопросов, которые нам сегодня предстоит обсудить, наиболее конкретным является вопрос о германском флоте. Но прежде чем решать этот вопрос, мы должны, мне кажется, ответить на другой: что считать военными трофеями, а что — репарациями. Если торговый флот является предметом репараций, то и обсуждать его надо тогда, когда пойдет речь о репарациях. Я проявляю особый интерес к торговому флоту Германии, потому что, может быть, его удастся использовать в войне против Японии…

Произнеся эту речь, Трумэн тотчас понял, что допустил ошибку. В качестве председателя ему следовало сразу после доклада Идена заявить, что, если Конференция, не решив ни одного из главных вопросов, сосредоточится на второстепенных — таких, например, как судьба германского торгового флота, — она может продолжаться бесконечно. Надо было констатировать, что сегодняшняя повестка дня министрами не подготовлена, дать им еще сутки и потребовать, чтобы на завтрашнем заседании были обсуждены главные вопросы: об экономическом будущем Германии, о Польше, о мирном урегулировании и конечно нее о выполнении ялтинской Декларации об освобожденной Европе. Но все это Трумэн понял слишком поздно. Своей речью он уже включился в обсуждение вопросов, предложенных Иденом, и тем самым предопределил дальнейший ход заседания.

Выслушав Трумэна, Сталин сказал, что военный флот, как и всякое вооружение, должен рассматриваться как трофей. Условия капитуляции Германии таковы, что военный флот должен быть разоружен и сдан. Что же касается торгового флота, то можно поставить вопрос о том, является ли он трофеем или подлежит включению в репарации.

Черчилль, который издавна считал себя крупным специалистом в военно-морских делах, прочитав целую лекцию о разнице между надводным и подводным флотом. Сталин, видимо, не придал ей особого значения. Обращаясь к Трумэну, он сказал, что глубоко сочувствует идее использования германского торгового флота в борьбе против Японии, но хотел бы, чтобы Конференция ясно и недвусмысленно подтвердила право Советского Союза на третью часть военно-морского и торгового флота Германии.

В конце концов Трумэн заявил, что этот вопрос достаточно обсужден, и, следуя распорядку дня, предложенному Иденом, перешел к вопросу об Испании.

Но и в этом случае никаких окончательных решений принято не было.

Трумэн сказал, что, отнюдь не сочувствуя режиму Франко, он, однако, не поддерживает активных мер против Франко, так как это могло бы привести к новой гражданской войне в Испании.

Сталин с необычной для него резкостью ответил, что режим Франко навязан испанскому народу Гитлером и Муссолини и что этот режим питает полуфашистские режимы в некоторых других странах. Как один из членов «Большой тройки» он не считает себя вправе молчать об этом. Сталин настаивал, чтобы Конференция приняла декларацию о своем отношении к режиму Франко.

Черчилль возражал на том основании, что Испания не участвовала в войне, Между тем было широко известно, Что испанская «голубая дивизия», например, сражалась на стороне Гитлера против Красной Армии. Сам Черчилль сказал, что понимает точку зрения Сталина, ибо каудильо имел наглость послать в Россию «голубую дивизию». Однако он энергично протестовал против разрыва дипломатических отношений с правительством Франко.

В конце концов было снова решено передать этот вопрос министрам иностранных дел.

Безрезультатно окончилось и обсуждение вопроса о Югославии. Черчилль обрушился с нападками на Тито, обвиняя его в нарушении декларации, принятой в Ялте, а также в том, что он устранил министра иностранных дел Югославии, бывшего председателя югославского эмигрантского правительства Шубашича от управления страной. Сталин заявил, что не считает возможным обсуждать внутренние дела Югославии в отсутствие ее представителей. Черчилль усомнился в том, что люди столь разных политических взглядов и ориентации, как Тито и Шубашич, согласятся приехать сюда вместе. Сталин заметил, что сначала их нужно об этом запросить.

Внезапно взорвался Трумэн. Он заявил, что прибыл сюда не для того, чтобы рассматривать политическое положение в каждой стране Европы, а для того, чтобы обсуждать мировые вопросы. Сталин спокойно произнес: «Это — правильное замечание». Тем самым ярость Трумэна обращалась против Черчилля и Идена — ведь сегодняшним докладчиком был не кто иной, как министр Великобритании.

Черчилль в пылу полемики принял удар на себя. Даже после заявления президента он продолжал твердить, что вопрос о положении в Югославии глубоко принципиален и что маршал Тито не выполняет решений Крымской конференции.

Сталин усмехнулся.

— По-моему, — сказал он, — решения Крымской конференции выполняются маршалом Тито полностью и целиком.

По его предложению вопрос о Югославии был снят с повестки дня.

Обессиленный Трумэн объявил, что завтрашнее заседание начнется, как обычно, в четыре часа дня…

На следующей встрече «Большой тройки», состоявшейся 20 июля, докладчиком предстояло быть советскому наркому иностранных дел Молотову.

Этим заседанием, условно говоря, заканчивался первый круг Конференции поскольку на двух предыдущих заседаниях докладчиками были представители Соединенных Штатов и Великобритании.

Трумэн уже знал от Бирнса, что на сегодняшнем совещании министров русские заявили: пора прекратить беспорядочные прения и покончить с анархией, при которой каждый участник Конференции, не считаясь с повесткой дня, позволяет себе говорить все, что ему заблагорассудится.

Открывая заседание, Трумэн знал, что сегодня русские хотят дать бой по основным вопросам, для решения которых, собственно, и собралась «Большая тройка».

Президент предпочел бы обсуждать эти вопросы несколько позже. Ему доложили, что сегодня, 20 июля, самолет с отчетом Гровса должен был взлететь с аэродрома военной базы в Ныо-Мексико. Однако изменить что-либо Трумэн при всем желании не мог: Иден уже выступил в роли докладчика. Бирнс тоже. Сегодня была очередь Молотова.

…В первой половине дня Трумэн побывал в Берлине — он участвовал в церемонии подъема национального флага над зданием, где обосновалась американская группа Контрольного Совета. Глядя, как медленно поднимается звездно-полосатое полотнище, Трумэн представлял себе другой, тоже американский, флаг, который вскоре должен был вознестись над всей планетой, — символ мирового владычества Соединенных Штатов.

Сейчас от этих честолюбивых мыслей не осталось и следа. Настроение было испорчено. С угрюмым видом слушая Молотова, Трумэн вспоминал, как этот большевистский комиссар сидел перед ним в Овальном кабинете Белого дома, а он, Трумэн, впервые решивший показать Советам, что эра Рузвельта кончилась, резко и высокомерно упрекал Советский Союз в невыполнении ялтинских решений вообще и по польскому вопросу в частности.

Тогда Молотов ни разу не улыбнулся, но не выказал и никаких признаков раздражения. Даже тогда, когда категорически, решительно и прямолинейно отвергал упреки президента и в свою очередь шел в наступление.

Теперь этот человек, видимо лишенный всяких эмоций, слегка заикаясь, произносил свой доклад. Особенно раздражал Трумэна спокойно-уверенный тон советского комиссара.

Трумэн знал, что Бирнсу с помощью Идена все же удалось лишить Молотова права говорить о каких-либо решениях как окончательно согласованных. Это несколько утешало президента, поскольку помогало выиграть время. Теперь, когда доклад Гровса можно было ждать спустя считанные часы, выигрыш времени приобретал особое значение.

Молотов доложил, что на совещании министров стояли вопросы об экономических принципах в отношении Германии, о Польше, о мирном урегулировании, то есть о подготовке мирных договоров для Италии, Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии… Однако, продолжал Молотов, по первым двум вопросам окончательные рекомендации выработаны не были, и министры просят разрешения продолжить свою работу. Все, что связано с Италией, с новыми границами Польши, а также с Австрией . и с так называемыми подопечными территориями, предлагается обсудить на сегодняшнем пленарном заседании. Трумэн отлично понимал, что для Сталина и Черчилля главными были два вопроса: о западных границах Польши и о мирных договорах со странами освобожденной Европы. По первому вопросу он давно решил дать бой русским, хотя сознавал, что бой этот будет нелегким и результаты его предсказать трудно. Что же касается второго вопроса, то Трумэн с удовлетворением отметил, что ловушка, подготовленная Бирнсом для русских на позавчерашнем заседании, ими так и не распознана. Когда Молотов говорил о мирном урегулировании, Италия и страны Восточной Европы упоминались им в одном ряду.

Едва Молотов кончил свой доклад, сразу же раздался голос Черчилля — этот неугомонный человек, казалось, поставил своей целью на каждом заседании привлекать общее внимание только к своей персоне.

«Ну, что еще?» — с уже привычным раздражением подумал Трумэн.

— Разрешите, господин президент, поднять маленький вопрос относительно процедуры нашей работы.

Трумэн знал, что в лице британского премьер-министра имеет надежного и многоопытного союзника. Однако привычка Черчилля произносить длинные речи по любому вопросу выводила Трумэна из себя. Кроме того, он боялся, как бы очередная непредвиденная инициатива Черчилля не застала его врасплох.

— Наши министры, — продолжал Черчилль, — встречаются каждое утро и , подготавливают обширную программу для вечерних пленарных заседаний. Это длительная, кропотливая работа. Сегодня, например, они закончили ее только к двум часам дня. Не знаю, как у вас, мистер президент, или у вас, генералиссимус, — вежливые поклоны в сторону Трумэна и Сталина, — но лично у меня остается очень мало времени, чтобы составить свое мнение о подготовленных министрами документах. Поэтому я предлагаю… — Черчилль сделал паузу, как бы испытывая терпение присутствующих, — начинать наши заседания не в четыре часа, как было условлено, а в пять.

«Столько слов по такому чепуховому поводу!» — с досадой подумал Трумэн.

— Не возражаю, — процедил он сквозь зубы и, не дожидаясь, что скажет Сталин, объявил: — Переходим к обсуждению повестки дня. Итак, первый вопрос…

Но угомонить Черчилля было невозможно. Едва Трумэн сделал паузу, как английский премьер заговорил снова.

— Насколько я понял, у советской делегации есть какая-то поправка относительно учреждения Совета министров иностранных дел, — сказал он. — Не так ли?

Трумэн был кровно заинтересован в том, чтобы ни один главный вопрос не решался до тех пор, пока не подоспеет доклад Гровса. Но, будучи человеком практического склада, американский президент не терпел пустого словоговорения.

— Поправка, о которой говорит мистер Черчилль, — сдерживая раздражение, сказал он, — была оглашена еще вчера. По вопросу о составе Совета министров мы достигли общего согласия.

— Да, конечно, — быстро отозвался Черчилль, — но мы не установили место, где будут встречаться министры! Я предлагаю, чтобы таким местом стал Лондон. Заседания могут происходить и в других пунктах, но постоянным местом секретариата я предлагаю избрать Лондон.

Трумэн сделал нетерпеливый жест, но Черчилль, не замечая или игнорируя это движение, достал из коробки сигару и продолжал:

— В подтверждение моего взгляда я хотел бы напомнить, что именно Лондон является той столицей, которая дольше других находилась под огнем неприятеля. К тому же, насколько мне известно, это самый большой или один из крупнейших городов мира.

«А Нью-Йорк? Разве он меньше Лондона?!» — хотелось воскликнуть Трумэну, но Черчилль улыбнулся и добродушно-иронически заметил:

— Кроме того, Лондон находится на полдороге между Соединенными Штатами и Россией.

— Это, конечно, самое главное, — многозначительно сказал Сталин. В зале раздался смех. Даже Трумэн не мог удержаться от улыбки.

Черчилль нахмурился, давая понять, что не принимает шутки Сталина.

— А кроме того, я полагаю, — серьезно сказал он, — что теперь наступил черед Лондона.

— Правильно, — тем же подчеркнуто значительным тоном отозвался Сталин.

Это, по-видимому, окончательно взбесило Черчилля. Он бросил на стол незажженную сигару и, повысив голос, сказал:

— Я хотел бы добавить, что шесть раз перелетал океан, чтобы иметь честь встретиться с президентом Соединенных Штатов, и два раза посетил Москву! Однако Лондон ни разу не был местом наших встреч. Это незаслуженно обижает англичан, и я думаю, что мистер Эттли также мог бы сказать об этом несколько слов.

То, что Черчилль обратился к Эттли, изменило атмосферу в зале.

Этот невысокий, невзрачный, лысеющий человек до сих пор не произнес на Конференции ни одного слова. Четвертый день он неизменно садился рядом с Черчиллем, но его как бы никто не замечал. А между тем именно этот молчаливый человек, до сих пор находившийся как бы в тени массивной фигуры Черчилля, при определенных обстоятельствах мог занять его кресло.

Услышав свое имя, Эттли заметно вздрогнул.

— Я совершенно согласен с премьер-министром, — негромко сказал он. — Позволю себе добавить, что английский народ заслужил право видеть у себя таких выдающихся лиц…

Эттли явно хотел подчеркнуть, что в отличие от аристократа Черчилля он, лейбористский лидер, говорит от имени английского народа.

— Мы были бы очень рады этому, — продолжал Эттли. — Кроме того, географическое положение Лондона также играет важную роль. — Только что Эттли как бы отделил себя от Черчилля, а теперь демонстрировал полное согласие с ним. — Я поддерживаю пожелание премьер-министра, — решительно закончил он.

Трумэн с любопытством глядел на человека, присутствию которого до сих пор не придавал никакого значения. Президенту и в голову не приходило, что Эттли может заменить Черчилля на посту премьер-министра Великобритании. Теперь эта мысль мелькнула у него, но он ее тотчас прогнал: в течение последних шести лет президент не представлял себе Великобританию без Черчилля.

— Что ж, — сказал Трумэн, — я думаю, что предложение премьер-министра приемлемо. — Имени Эттли он не упомянул. — В самом деле, географическое положение… — Трумэн вопросительно взглянул на Сталина.

— Хорошо, — без тени иронии произнес Сталин. — Я не возражаю.

— Но я хочу оставить за собой право пригласить глав правительств посетить Америку, — с улыбкой заметил Трумэн, обращаясь главным образом к Сталину.

Сталин, может быть, и ответил бы на это приглашение, но его опередил Черчилль.

— Разрешите мне, — торжественно провозгласил он, — выразить благодарность президенту и генералиссимусу за любезное согласие с нашим предложением. — Слегка откинув массивную голову, Черчилль обвел победным взглядом присутствующих, словно полководец, выигравший важное сражение.

Трумэн укоризненно посмотрел на него, но ничего не сказал. Как-никак именно в союзе с Черчиллем ему предстояло действовать дальше.

— Я предлагаю, — заговорил он после короткой паузы, — произвести некоторую перестановку в повестке дня, предложенной министрами, и начать с обсуждения нашей политики по отношению к Италии.

Бирнс одобрительно кивнул. Если бы удалось осуществить разработанный им план, Италия могла бы послужить образцом для стран Восточной Европы…

«Теперь, — думал Бирнс, — самое главное — не выпускать вожжи из рук». Но, судя по всему, Трумэн твердо решил положить конец эскападам Черчилля.

— Сущностью моего предложения, — начал он, — является следующее…

Президент предлагал признать заслуги Италии как участницы войны против Германии, поскольку на заключительном этапе она выступила в союзе со странами антигитлеровской коалиции. Жесткие условия капитуляции естественны по отношению к Германии. Что же касается Италии, то их следует заменить обязательствами итальянского правительства: во-первых, воздержаться вплоть до заключения мирного договора от каких бы то ни было враждебных действий против любой из Объединенных наций и, во-вторых, не содержать никаких военных сил, кроме разрешенных союзниками. Контроль над положением в Италии должен быть смягчен и ограничен мерами, необходимыми для обеспечения союзных военных потребностей, пока союзные силы остаются в Италии.

Окончив речь, Трумэн строго оглядел присутствующих, как бы предупреждая, что никаких отклонений от повестки дня он в дальнейшем не потерпит.

Бирнс, пожалуй, впервые за последние дни был доволен президентом. Высказанные Трумэном предложения были подготовлены Бирнсом буквально за час до начала заседания. Министрами они не обсуждались — по крайней мере, в столь четко сформулированном виде, — хотя включить в повестку дня вопрос об Италии было решено. Теперь все зависело от Сталина. Его возражения можно было предвидеть. Прежде всего он обратит внимание на то, что, смягчая условия для Италии, Трумэн хочет накрепко приковать эту страну к американской колеснице. Однако вряд ли Сталин будет называть вещи своими именами. Вернее всего, он начнет доказывать, что Германия Гитлера и Италия Муссолини представляли в минувшей войне как бы одно целое. Да, скажет он, Италия закончила войну на стороне союзников, но это не снимает с нее вины.

Что ж, пусть! Италия оккупирована войсками западных союзников. Они будут делать там то, что сочтут нужным. Как бы Сталин к этому ни относился. Если он будет очень настаивать, условия для Италии можно сделать несколько более суровыми. Но Сталин пожалеет об этом, когда речь пойдет о Болгарии, Венгрии, Румынии. «Тогда, — думал Бирнс, — настанет время и нам проявить жесткость. Мы создадим в этих странах такие правительства, на которые смогли бы положиться и Соединенные Штаты и Великобритания».

Бирнс прервал свои размышления, так как слово взял Сталин.

— У меня нет принципиальных возражений, — сказал он своим обычным, тихим голосом, — хотя некоторые поправки редакционного характера, возможно, понадобятся. Насколько я знаю, предложения, высказанные президентом, в таком виде на совещании министров не обсуждались. Может быть, стоит передать им американские предложения для выработки окончательной точки зрения и попросить их обсудить наряду с вопросом об Италии вопрос о Румынии, Болгарии и Финляндии?

«Чего Сталин добивается?» — спросил себя Бирнс. Пока что он не находил ответа. С одной стороны, Сталин соглашался смягчить условия капитуляции Италии, а ведь это-то и было самым главным! С другой стороны, он сам предлагал объединить вопрос об Италии с вопросом о тех странах, режимы которых его особенно интересовали, иными словами — распространить на них «западный образец». Это казалось Бирнсу необъяснимым.

Разработанный им «итальянский вариант» не был согласован с Черчиллем. Американцы опасались, как бы Черчилль с его необузданным темпераментом не выпалил нечто такое, что насторожило бы Сталина. Было бы, однако, естественно, если бы Черчилль при его огромном политическом опыте и мастерстве дипломатических хитросплетений сразу оценил бы истинный смысл американского варианта и выступил в его поддержку.

Но — как ни странно — в поддержку этого плана, тайно направленного против Советов, первым выступил их лидер!

— В общем, я согласен с президентом Трумэном, — продолжал Сталин. — У нас нет оснований выделять вопрос об Италии из вопросов, касающихся других стран. Италия действительно капитулировала первой и в дальнейшем помогала в войне против Германии. Правда, силы были небольшие — дивизии три, не больше, по все же она помогала. Говорят, что Италия собирается включиться в войну с Японией. Это тоже является плюсом. Но… — Сталин усмехнулся, — такие же плюсы имеются, скажем, у Румынии, Болгарии, Венгрии. Они, эти страны, на другой же день после капитуляции двинули свои войска против Германии. Болгария — восемь — десять дивизий, Румыния — примерно девять. Разве не логично дать облегчение и этим странам? Можно не проявлять особой строгости и по отношению к Финляндии — она ведет себя хорошо, добросовестно выполняет принятые на себя обязательства. Короче говоря, мое предложение сводится к тому, чтобы все эти вопросы рассмотреть совместно. Если коллеги согласны, можно было бы поручить это нашим министрам.

Трумэн искоса посмотрел на сидевшего рядом с ним Бирнса. Предложение Сталина целиком отвечало замыслу, которым Бирнс гордился. Тем не менее Трумэн не мог поверить, что Сталина так легко удалось провести.

— Италия все же была первой страной, которая капитулировала, — нерешительно сказал он. — Насколько я знаю, условия ее капитуляции, были более жесткими, чем у других стран. Но я согласен с предложением генералиссимуса Сталина: положение других государств-сателлитов тоже должно быть пересмотрено.

Когда Трумэн и Бирнс пытались себе представить, как Сталин будет реагировать на «итальянский вариант», они предполагали, что он захочет раздельно обсуждать послевоенные условия для каждой из стран-сателлитов. Это было бы естественно. Советский Союз не имел в Италии никаких особых интересов. После войны Италия целиком оказалась под влиянием западных союзников. Но в странах Восточной Европы Советский Союз был кровно заинтересован. Почему же Сталин соглашался рассмотреть вопросы, касающиеся Италии и стран Восточной Европы, совместно?

Создавалось впечатление, что он перешел на сторону американцев и стал им помогать. Что это означало? Ловушку? Но кто кому ее расставил?

С тревогой ожидая, что Сталин раскроет подлинный смысл «итальянского варианта», Трумэн и Бирнс, казалось, забыли о Черчилле. Но английский премьер был не из тех, кто позволяет о себе забывать.

— Наша позиция в вопросе об Италии не совсем совпадает с позицией, занятой двумя моими коллегами, — неожиданно заявил он.

Бирнс метнул на него неприязненный взгляд: «Это еще что такое?!»

Однако на этот раз Черчиллем руководило не упрямство и не тщеславие. Дело в том, что последнее время ему все чаще казалось, что Соединенные Штаты в своих отношениях с Советским Союзом порой пренебрегают интересами Великобритании. Он боялся, что ради собственной выгоды Трумэн готов пожертвовать этими интересами.

В неприязненном, даже враждебном отношении Трумэна и Бирнса к Советам Черчилль не сомневался. Но Соединенные Штаты остро нуждались в военной помощи Советского Союза. Чтобы не раздражать Сталина, Трумэн мог поступиться британскими интересами в Европе.

Черчилль не понял, что, склонив Сталина согласиться на «итальянский вариант», Трумэн и Бирнс не только не нарушали интересов Великобритании, но прямо заботились о них. Поэтому теперешнее заявление английского премьера возмутило американцев.

Они, в свою очередь, не понимали драматического положения, в котором находился Черчилль. В нем как бы одновременно жили два человека. Один из них был реальным политиком, готовым смириться с главенствующей ролью Соединенных Штатов, ибо даже свои собственные, чисто английские цели в Европе он мог осуществить только с их помощью. Но другой человек привык к власти, глубоко страдал от ее утраты и все еще не расстался с мечтой о том, чтобы вернуть ее. Этот другой человек хотел убедить Сталина, что Великобритания по-прежнему могучая сила, с которой все должны считаться, как должны считаться и с ним самим, ее премьер-министром. Не понимая этого, Трумэн и Бирнс не решались, однако, — публично одернуть своего беспокойного партнера. Этого шумного, высокомерного, чванливого человека все-таки звали Уинстон Черчилль…

Тем временем английский премьер продолжал свою речь. Он долго и красноречиво говорил о старых счетах Англии с Италией, начиная с войны в Абиссинии, о потерях, которые Великобритания понесла в Средиземном море, о бомбардировке Лондона особыми эскадрильями итальянской военной авиации, о необоснованных нападениях Италии на Грецию и Албанию. Он настаивал на том, , что союзники не могут оправдывать итальянский народ, как не оправдывают они немцев, пошедших за Гитлером.

— А Болгария?! — воскликнул Черчилль. — Я не хочу говорить сейчас об ущербе, который она нанесла нам на Балканах. Но о неблагодарности этой страны по отношению к русским я не могу не сказать. Вспомните, джентльмены, что именно русская армия в свое время освободила Болгарию от турецкого ига. Тем не менее Болгария стала прислужницей Гитлера, когда тот напал на Россию. А теперь нам говорят, что к Болгарии и другим восточноевропейским странам — союзницам Германии необходимо проявить милосердие! Что ж, поскольку мы уже приняли список стран-сателлитов, куда наряду с виноватой, но теперь бессильной Италией включена Болгария, имеющая сейчас, как и раньше, пятнадцать дивизий, — хорошо, будем руководствоваться тем подходом, который предложил президент и который не встретил возражений со стороны генералиссимуса. Но чувство справедливости не позволило мне молчать!

Сама по себе это была яркая речь яркого человека. Она достигала трагического пафоса, когда Черчилль живописал страдания Англии во время войны и напоминал о том ущербе, который нанесла его стране фашистская Италия. Сталин слушал Черчилля очень внимательно. Время от времени он сочувственно кивал головой. Трумэна поначалу разозлило заявление Черчилля о том, что он не согласен с американской позицией, но теперь президент, казалось, забыл об этом, покоренный красноречием своего партнера. Тем более что, после всех своих жалоб и, в сущности, вопреки им, Черчилль выразил готовность в «принципе» присоединиться к президенту и генералиссимусу. Он сказал, что следует сделать жест по отношению к итальянскому народу и заключить мир с Италией. Хотя, тут же оговорился Черчилль, эта работа потребует нескольких месяцев для подготовки мирных условий.

В отличие от Трумэна и Сталина Бирнс слушал Черчилля весьма скептически. Он не терпел многословия, в особенности тогда, когда от партнера требовалось всего лишь сказать «да» или «нет».

— Я отмечаю, что нынешнее итальянское правительство не имеет демократических основ, вытекающих из свободных и независимых выборов, — продолжал Черчилль. Эти его слова заставили Бирнса насторожиться. —Оно просто состоит из политических деятелей, которые называют себя лидерами различных политических партий. Поэтому, соглашаясь с тем, чтобы Совет министров иностранных дел приступил к работе по подготовке мирного договора для Италии я не считаю желательным, чтобы он закончил эту работу до того, пока итальянское правительство не будет основано на демократических началах.

Вдумываясь в то, что говорил Черчилль, Бирнс понял: это великолепно, блестяще! Ведь речь Черчилля можно было истолковать и так: никаких мирных договоров со странами Восточной Европы, пока там не произойдут выборы по итальянскому образцу! С неподражаемым искусством, делая вид, что не только не солидаризируется с Трумэном, но даже спорит с ним, привлекая в союзники Сталина, Черчилль на самом деле добивался именно того, что лежало в основе «итальянского варианта».

Он просто подошел к решению задачи с другого конца! План Бирнса заключался в том, чтобы, предоставив «свободу рук» Италии, где господствовали американцы, потребовать такой же «свободы» и для стран Восточной Европы. Русских в Италии не было, и они туда явно не собирались. Но, теоретически предоставив им такую возможность, было логично потребовать того же и для западных держав в Польше, Болгарии, Румынии, Венгрии. С той разницей, что союзники — прежде всего Великобритания — весьма и весьма зарились на эти страны…

Черчилль поступил проще. Он недвусмысленно заявил, что в Италии пока нет демократии и что ее надо восстановить путем «свободных выборов». Теперь оставалось потребовать того же и для Восточной Европы…

Но то, что уяснил себе Бирнс, видимо, не дошло до сознания Сталина. Он воспринял речь Черчилля иначе. Казалось, он не ощущал в пей никакого тайного смысла.

— Мне представляется, — начал Сталин, после того как Черчилль замолчал, — что вопрос об Италии является вопросом большой политики…

Он произнес эти слова без всякой назидательности и — по контрасту с Черчиллем — совершенно спокойно.

— Я вижу задачу «Большой тройки» в том, чтобы оторвать от Германии как основной силы агрессии ее бывших сателлитов. Для этого существуют два метода. Во-первых, метод силы. Он с успехом применен нами — войска союзников стоят на территории Италии, а также и в других странах. Но одного этого метода недостаточно, чтобы оторвать от Германии ее сообщников. Более того: если мы будем и впредь ограничиваться применением метода силы, то создадим среду для будущей агрессии Германии.

Сталин прервал речь и внимательно посмотрел на Черчилля, затем на Трумэна.

— Поэтому целесообразно, — продолжал он, — метод силы дополнить методом облегчения положения этих стран. По-моему, нет иного средства — если рассматривать Вопрос в перспективе — собрать вокруг себя эти страны и окончательно оторвать их от Германии. Вот соображения большой политики. Все остальные соображения — насчет мести, насчет обид — отпадают. — Сталин взмахнул рукой, как бы физически отбрасывая все эти соображения. — С этой точки зрения я и рассматриваю предложения президента Соединенных Штатов. Я полагаю, что они соответствуют именно такой политике, политике окончательного отрыва от Германии сателлитов путем облегчения их положения. Конечно, возможно, потребуются некоторые редакционные улучшения американского проекта…

Вслушиваясь в каждое слово Сталина, Бирнс подумал, что этой своей речью советский лидер начал новую главу, новый этап Конференции. Он как бы перечеркнул все, что происходило здесь раньше, отбросил и перепалки с Черчиллем и мелкие протокольные разногласия.

— Теперь другая сторона вопроса, — продолжал Сталин. — Господин Черчилль говорил о вине Италии. Конечно, у Италии большие грехи и в отношении Советского Союза. Мы сражались с итальянскими войсками не только на Украине, но и на Дону и на Волге, — так далеко они забрались в глубь нашей страны… — Эти слова Сталин произнес со злой усмешкой. Но тут же его лицо приняло прежнее, спокойное выражение. — Однако я считаю, что руководствоваться воспоминаниями об обидах, чувствами возмездия и строить на этом свою политику было бы неправильным. Чувства мести или ненависти — очень плохие советчики в политике… В политике, по-моему, надо руководствоваться расчетом сил.

«Расчет сил?! — повторил про себя Бирнс. — О, если бы он знал, что произошло в Аламогордо!»

— Вопрос нужно поставить так, — по-прежнему неторопливо говорил Сталин, — хотим ли мы иметь Италию на своей стороне с тем, чтобы изолировать ее от тех сил, которые когда-нибудь могут подняться против нас в Германии? Я думаю, что мы этого хотим. Много лишений причинили нам такие страны как Румыния, которая поставила против советских войск немало дивизий, как Венгрия, которая имела в последний период войны двадцать дивизий против советских войск. Без помощи Финляндии Гитлер не смог бы осуществить свою варварскую блокаду у Ленинграда. Меньше обид причинила нам Болгария. Она помогла Германии напасть на нас и вести наступательные операции, но сама боев с советскими войсками не вела. Таковы грехи сателлитов против союзников и против Советского Союза в особенности. По, отношению к ним возможна политика мести. Я не сторонник такой политики. Я полагаю, что, достигнув победы, мы должны не мстить бывшим союзникам фашистской Германии, а облегчить их положение, а это значит отколоть их от нее… Теперь конкретное предложение. Президент Трумэн хочет пока что расчистить путь к заключению мирного договора с Италией. Против этого трудно возразить. Что же касается других сателлитов, то я считаю, что можно было бы начать с восстановления дипломатических отношений с ними.

— Нет! — воскликнул Черчилль. Он раньше других понял, чего добивается Сталин. — Я должен заявить, что…

Но Сталин остановил его властным движением руки.

— Могут возразить, — иронически сказал он, — что в этих странах нет свободно избранных правительств. Но разве оно есть в Италии? Какая же разница между ними?Ведь господин Черчилль сам заявил, что итальянское правительство — это просто никем не избранное собрание политических деятелей, которые называют себя лидерами различных партий. Но это не помешало западным союзникам восстановить дипломатические отношения с Италией! Я уже не напоминаю о том, что демократически избранных правительств нет пока ни во Франции, ни в Бельгии. Однако никто из нас не сомневается в вопросе о дипломатических отношениях с ними.

— Это были союзники! — крикнул Черчилль.

— Логично, — невозмутимо согласился Сталин. — Но критерии демократии должны быть одинаковы — и для союзников и для сателлитов. Не так ли?

Теперь уже не только Бирнсу, но и Трумэну стало ясно, : что в ловушку попал не Сталин, а они сами. После выборов в Италии там, конечно, будет создано такое правительство, которого хотят западные союзники. Но как создать подобные правительства в странах, где после освобождения, после победы антифашистских сил создались новые условия? Ведь в этих странах неприменима та хитроумная выборная механика, которая всегда обеспечивала создание буржуазных парламентов…

За «круглым столом» Цецилиенхофа неожиданно создалась парадоксальная ситуация. Сталин, не имевший никаких особых интересов в Италии, как бы отдавал ее Англии и Соединенным Штатам, которые там и так распоряжались. Однако взамен западные союзники должны были отказаться от всякой надежды обеспечить себе решающее влияние в Восточной Европе. Ио ведь именно с этой надеждой они, собственно, и ехали в Потсдам!

Ловушка, которую так старательно готовил для Сталина Бирнс, захлопнулась за ним и за Трумэном. Сталин глядел на них доброжелательно и даже сочувственно.

Теперь американцам предстояло как-то выбираться из этой ловушки. Надо было бить отбой и настаивать на том, чтобы мирные договоры для Италии и для Восточной Европы и Финляндии готовились раздельно.

Трумэн сделал такую попытку. Он сказал, что, объединяя страны-сателлиты в одном списке, он не имел в виду единого подхода к ним и что если он назвал Италию первой, то лишь поскольку она капитулировала первой, еще в 1943 году. Решив вопрос об Италии, сказал Трумэн, можно будет заняться Восточной Европой…

Остановившись на бедственном положении послевоенной Италии, он заявил, что Соединенные Штаты готовы предоставить ей помощь в сумме около миллиарда долларов. Однако содержать разоренные восточноевропейские страны Америка не собирается.

— Мы не можем, — сказал Трумэн, — оказывать такую же помощь другим странам, не получая ничего взамен. Что он хотел получить взамен? Трумэн не стал прямо говорить об этом, но общий смысл всего сказанного им состоял в том, что спасти Восточную Европу от надвигающегося голода может только такая богатая страна, как Соединенные Штаты. Однако никто не предоставляет помощи безвозмездно; тем или иным способом за нее нужно платить…

Сталин невозмутимо слушал нервные замечания Трумэна. Президент чувствовал, что никакая сила не в состоянии поколебать позиции, твердо и окончательно занятой советским лидером.

Только что Сталин произнес свою самую длинную за все время Конференции речь. Теперь он ограничивался краткими репликами. Из них следовало, что вопрос об Италии и других странах-сателлитах нужно решать вместе. Вместе, и только вместе! Ведь сам Трумэн предлагал решать его именно так!

Наблюдая за неуклюжими попытками Трумэна вывернуться, Бирнс испытывал чувство, близкое к злорадному удовлетворению. Он даже забыл, что сам был автором «итальянского варианта». Им снова овладела мысль, что, сидя в соседнем кресле, он с гораздо большим успехом мог бы противостоять Сталину. Некоторое время Бирнс молча слушал Трумэна, потом быстро написал: «Передать министрам!» — и положил листок перед президентом.

Заглянув в листок, Трумэн как бы по инерции продолжал еще некоторое время говорить, но затем сделал паузу и устало сказал:

— Я бы предложил вопрос относительно Италии и других стран передать министрам иностранных дел.

Это означало поражение. Стало ясно, что в конечном счете Конференция одобрила принцип равного подхода к странам-сателлитам, а следовательно, признала право стран Восточной Европы на самоопределение.

На этом заседание можно было закрыть, — время уже подошло к концу.

Однако Черчилль воспользовался тем, что в повестке дня упоминалась Австрия. Он стал жаловаться па то, что, по сообщению фельдмаршала Александера, советские оккупационные войска не разрешают британским офицерам въезд в Вену.

Сталин заметил, что если соглашение насчет зон оккупации в Австрии действительно имелось, то никакого соглашения насчет зон в самой Вене не было. Поэтому, пояснил он, требовалось некоторое время, чтобы обо всем договориться. По его сведениям, такая договоренность была достигнута вчера.

Сталин говорил это, обращаясь непосредственно к Черчиллю. Затем лицо его приняло хорошо знакомое участникам Конференции снисходительно-ироническое выражение. Обращаясь уже ко всем, Сталин сказал:

— Господин Черчилль сильно возмущается! «Не пускают в нашу зону!» — насмешливо повторил он. — Нельзя так говорить! Мы, господин Черчилль, были терпеливы, когда вы в течение месяца не пускали советские войска в нашу зону Германии. Но мы не жаловались, мы знали, насколько это сложно — отвести войска и подготовить все для вступления советских войск. Вы ссылаетесь на фельдмаршала Александера, — продолжал Сталин, снова обращаясь лично к Черчиллю. — По нашим сведениям, он ведет себя так, будто ему дано право командовать русскими войсками. Это только задерживало решение вопроса. Впрочем, теперь соглашение достигнуто.

— Я очень рад, что дело наконец улажено, — быстро сказал Черчилль. — Что же касается Александера, то, по-моему, нет повода на него жаловаться…

— На Эйзенхауэра вот не жаловались, а на Александера жалуются, — ворчливо произнес Сталин.

— Но тогда представьте нам эти жалобы! — повысил голос Черчилль.

— У меня нет желания выступать со свидетельскими показаниями против Александера, — насмешливо сказал Сталин. — Прокурорские обязанности мне не по плечу.

В зале засмеялись.

— Я считаю, что по данному вопросу достигнуто полное согласие, — поспешно заявил Трумэн. — Конференция может перейти к следующему вопросу повестки дня — о западной границе Польши. Насколько я знаю, у советской делегации есть предложения по этому вопросу.

Он произнес эти слова тоном человека, которому предстояло взобраться на гору, но который обессилел на полпути, убедившись, что до вершины еще очень далеко.

Неизвестно, почувствовал это Сталин или у него были другие соображения. Так или иначе, он сказал:

— Если мои коллеги не готовы к обсуждению польского вопроса, то, может быть, мы перейдем к следующему, а этот вопрос обсудим завтра?

— Я думаю, — торопливо, чтобы не вмешался Черчилль, сказал Трумэн, — лучше обсудить завтра. Польский вопрос будет первым в завтрашней повестке дня. Тогда у нас остался последний вопрос — о территориальной опеке?..

— Может быть, и этот вопрос перенести на завтра? — предложил Сталин.

— Я согласен, — обрадовано ответил Трумэн. — Наша сегодняшняя повестка исчерпана. Завтра заседание откроется в пять часов.

ГЛАВА ШЕСТАЯ ДОКЛАД ГРОВСА

Утром 21 июля Гарри Трумэн находился в состоянии крайнего раздражения. Доклад Гровса все еще не был получен. Прошло четыре заседания Конференции. Каждое лз них все больше разочаровывало президента.

Несмотря на то что перед каждым заседанием министры иностранных дел готовили повестку дня, в ходе Конференции она как бы размывалась. Обсуждения превращались в споры по частным поводам, главное уходило, важные вопросы упоминались, но оставались неразрешенными.

Трумэн проклинал и Черчилля и Сталина. Английский премьер не желал считаться ни с предварительными договоренностями, ни с реальной расстановкой сил и стремился использовать любую возможность, чтобы во весь голос, заявить о себе. Во время частных бесед с Трумэном он выражал полную готовность следовать в фарватере американской политики, лишь бы устранить из Польши ненавистных русских, лишь бы их влияние на судьбы послевоенной Европы было сведено к минимуму, если не ликвидировано целиком.

Но как только начиналось заседание, Черчилль забывал обо всем на свете и только искал повода, чтобы сцепиться со Сталиным, а иногда и с самим Трумэном…

Что же касается Сталина, то Трумэну никак не удавалось понять его поведение. В том, как Сталин держался, конечно, была свая тайная логика, но разгадать ее президент не мог.

Поначалу Трумэну все казалось ясным: Сталин хотел получить огромные репарации с Германии, закрепить за собой ту ее часть, где уже находились советские войска, и, шантажируя Соединенные Штаты обещанием помочь в разгроме Японии, добиться их согласия на все это.

Если бы Сталин недвусмысленно и ультимативно заявил о своих требованиях, Трумэн, особенно теперь, после обнадеживающей телеграммы Гаррисона, нашел бы в себе силы ответить столь же категорически непреклонно. Но Сталин не предъявлял никаких ультиматумов. Он ограничивался постановкой вопросов, которые ставили в тупик Трумэна, а Черчилля приводили в состояние ораторской экзальтации. Он явно уклонялся от открытого боя, как бы давая понять, что готов к разумному и взаимовыгодному сотрудничеству, а если и вступает в споры, то с единственной целью наиболее четко изложить свою позицию и прийти к соглашению. Он, казалось, с полным пониманием относился к жалобам Черчилля на сложности, с которыми Англия сталкивается в польском вопросе, даже выразил готовность снять некоторые пункты своего проекта. Ничего не требовал от Великобритании, кроме разрыва отношений с Арцишевским. Но этот разрыв был предрешен еще в Ялте. В данном случае позиция Сталина представлялась Трумэну неуязвимой.

Да, Трумэна раздражали и Сталин и Черчилль, хотя и по разным причинам. Как политик, обладавший уже немалым опытом, Трумэн привык отличать государственных деятелей, знающих, чего они хотят, от тех, которым важнее всего покрасоваться на газетных страницах и добиться популярности среди избирателей.

Став президентом, Трумэн под влиянием красноречиво-многословных посланий Черчилля, а также убежденности Бирнса, да и других своих ближайших советников, свыкся с мыслью, что Сталин систематически нарушает ялтинские решения, не желает считаться с интересами союзников и, подобно танку, идет напролом с единственной целью захватить Европу.

Но реальное поведение советского лидера здесь, за столом Конференции, противоречило этой категорической оценке. Трумэн боялся признаться даже себе, что ему импонируют прямота Сталина, его умение отделить главное от второстепенного, его спокойная вежливость, его манера брошенным как бы вскользь саркастическим замечанием осаживать велеречивого Черчилля.

Трумэн пытался убедить себя, что все это — тщательно продуманная маскировка, что хитрый азиат хочет притупить бдительность своих партнеров и что с ним надо быть постоянно настороже. Но прошли уже четыре заседания Конференции, а Сталин оставался все таким же: спокойным, вежливым, рассудительным. Это настораживало Трумэна, потому что не соответствовало его представлению о советском лидере.

Но если Сталин раздражал Трумэна, то Черчилль просто выводил из себя. Каждый раз, когда английский премьер начинал свою очередную непомерно длинную речь, уходя далеко в сторону и вызывая иронические реплики Сталина, Трумэн не знал, как ему поступить — прервать ли своего ближайшего политического союзника и тем самым как бы присоединиться к Сталину или включиться в спор, способный увести Конференцию бог знает куда. Короче говоря, американскому президенту с каждым днем становилось все труднее выполнять свои обязанности председателя.

Поначалу Трумэн искал отдохновения в телефонных разговорах с матерью, женой и дочерью. Глядя из окна «маленького Белого дома» на тихие, безмолвные воды озера Грибниц, он с тоской думал о родном Индепенденсе, о доме на Норсделавар-стрит. Трумэн любил этот старый дом, построенный в викторианском стиле, и, даже став сенатором, проводил в нем не меньше половины года. Он мысленно шел к этому дому, привычно минуя бар, автомобильную мойку, магазин-аптеку — драгстор, контору, в которой практиковал популярный хиромант… Трумэн не знал, что очень скоро все это будет носить его имя: мойка имени Трумэна, драгстор имени Трумэна, бюро хиромантических предсказаний имени Трумэна, ресторан и мебельный комиссионный магазин имени Трумэна, даже сосисочная имени Трумэна…

После того как пришла вторая телеграмма от Гаррисона, подтверждающая успех испытания в Аламогордо, Трумэн почувствовал новый прилив сил. Ему казалось, что теперь он будет сам ставить вопросы на Конференции и сам будет их решать.

Но после четвертого заседания, когда Сталин так легко разрушил план, разработанный Бирнсом, стало ясно, что президент ошибся. Ведь об успехе в Аламогордо здесь, в Бабельсберге, было известно лишь ему самому, Бирнсу, Стимсону и начальникам штабов. Президент уже поручил им дать ответы на два вопроса: каким образом следует использовать новое оружие в войне с Японией и по-прежнему ли Соединенные Штаты заинтересованы в помощи советских войск.

Ответа Трумэн еще не получил. Начальники штабов резонно заявили, что им необходимо точно знать технические данные нового оружия — силу взрыва, радиус действия, а также получить многие другие сведения, от которых зависят способ доставки оружия к месту применения, высота бомбометания и т. д. и т. п. Но все эти данные можно было почерпнуть только из доклада Гровса. А доклад до сих пор еще не пришел.

…Трумэн снова и снова пытался подвести итоги четырех заседаний Конференции.

Итак, по польскому вопросу удалось договориться о разрыве отношений между Англией и лондонским эмигрантским правительством Арцишевского. Это можно было считать победой Сталина и поражением Черчилля — ведь английский премьер ехал в Берлин со страстным намерением пересмотреть ялтинские решения.

После того как вопрос о разрыве Лондона с Арцишевским был решен, предстояло обсудить и решить вопрос о выборах в Польше. Нечего и говорить, как он был важен и для западных держав и для Советского Союза. Однако решить этот вопрос не удалось. Черчилль потопил его в своих пространных жалобах на урон, который Англия понесла в войне, на сложность отношений Лондона с польским эмигрантским правительством. Трумэну ничего не оставалось, как предложить, чтобы подготовкой решения снова занялись министры иностранных дел.

Такое же предложение Трумэн вынужден был внести в связи с разногласиями, возникшими между Молотовым и Иденом.

Иден, конечно же поддержанный Черчиллем, категорически протестовал против передачи Польше ценностей, захваченных Арцишевским, а фактически англичанами. Черчилль и Иден скрупулезно перечисляли долги, в которые влезли за годы войны «лондонские поляки», и требовали компенсации. На деле это значило оставить разоренную Польшу без средств, против чего спокойно, но непреклонно возражал Сталин.

На заседании снова возникла «квадратура круга». Вся эта финансовая абракадабра не имела прямого отношения к Соединенным Штатам, и Трумэн не желал в ней разбираться.

…Стрелки часов показывали десять минут первого, когда погруженный в свои невеселые раздумья Трумэн услышал шаги поднимавшегося по лестнице Бирнса.

Государственный секретарь вошел в кабинет президента и опустился в кресло.

— Я думаю, нам предстоит сегодня нелегкий день, Гарри, — с тяжелым вздохом произнес он.

— Вы хотите сказать, что нелегкий день предстоит мне? — саркастически заметил Трумэн.

— Не забудьте, мистер президент, что в отличие от вас я несу двойную нагрузку: утреннюю и вечернюю, — огрызнулся Бирнс.

— Вы не несете главной ответственности, — возразил Трумэн, — перед страной и перед человечеством. Она тяжелее всех остальных. Подведем некоторые итоги, — переходя на официальный, сугубо деловой тон, сказал он. — Ваше предположение, что Сталин попадется в ловушку, не оправдалось. В ловушке оказались мы.

— Вы хотите сказать, что я содействовал этому? — обиженным тоном спросил Бирнс.

— Я хочу сказать, что вы переоценили свое знание Сталина, несмотря на весь ваш ялтинский опыт.

— О паре башмачных пуговиц рассказали вы, сэр, — снова огрызнулся Бирнс.

— Я не отказываюсь ни от одного своего слова, — высокомерно произнес Трумэн.

— Тогда вам следует адресовать свои претензии Сталину.

— Сначала я хочу адресовать их вам.

— Мне?!

— Почему вы не попытались захватить инициативу, когда стало ясно, что Сталин обращает против нас нашу же собственную ловушку? Черчилль первым понял это. После его выступления даже ребенку стало бы ясно, что Сталин требует свободы рук в Восточной Европе…

— В обмен на Италию…

— К черту Италию! Она и так наша. Сталин торгует воздухом и требует взамен полновесные доллары. Он хочет всюду расставить своих людей — в Польше, Болгарии, Югославии, Венгрии, Румынии!

— Это было ясно еще задолго до начала Конференции!

— Однако мы твердо договорились, что не предоставим ему такой возможности!

— Очевидно, мы не до конца предусмотрели все варианты, — задумчиво произнес Бирнс. — Вчера поздно вечером я имел обстоятельную беседу с Даллесом, — добавил он.

— С Даллесом? — переспросил Трумэн. — Разве он здесь?

Президент и в самом деле не знал, что глава американской разведки находится в Бабельсберге.

— Он во Франкфурте, у Эйзенхауэра. Прилетал сюда на несколько часов. Мы закончили с ним разговор поздно вечером, когда вы уже легли спать.

— Почему вы не задержали его хотя бы до сегодняшнего утра?!

— Видите ли, сэр, Даллес не хотел рисковать. Он хорошо знает, как реагировал бы Сталин на его присутствие в Бабельсберге. Советская делегация наверняка кишит разведчиками. Рано или поздно Даллес был бы обнаружен. Я позволю себе спросить вас, сэр: вы помните, с какими событиями Сталин связывает имя Даллеса?

Да, Трумэн помнил. Правда, он не имел никакого отношения к руководству страной, когда Сталину стало известно, что Даллес ведет в Швейцарии тайные переговоры с немцами. Возмущенное письмо Сталина Рузвельту Трумэн прочитал, став хозяином Белого дома. Бирнс был прав: Даллесу не следовало здесь оставаться. Узнав о том, что он в Бабельсберге, Сталин пришел бы в ярость, хотя и не назвал бы ее истинной причины.

— Что же говорил Даллес?

— Мы беседовали о Восточной Европе.

— Я спрашиваю, что говорил Даллес?

— Он говорил о положении в странах Восточной Европы, сэр! О шансах, которые есть там у нас и у Сталина. Даллес располагает достаточно разветвленной агентурной сетью в Европе и оценивает шансы Сталина как очень высокие.

— Мне наплевать на его агентурную сеть! — взорвался Трумэн.

— Речь идет о том, как настроено население этих стран.

— На это мне тоже наплевать!

Бирнс неодобрительно покачал головой.

— Речь идет не о тех настроениях, которые существовали во время войны, а о тех, что сложились теперь. В особенности после того, как стало известно, что в Потсдаме происходит встреча «Большой тройки».

— Факты, Джимми! Мне надоело слушать общие рассуждения.

— Даллес обращает наше внимание на то, что в Европе против Гитлера сражались несколько миллионов советских солдат. Не менее миллиона там погибли.

— Наши солдаты тоже гибли. После высадки в Нормандии. Гибнут и сейчас на японском фронте.

— Но наши солдаты не сражались плечом к плечу с армиями Югославии, Польши и Чехословакии. Они не поддерживали восстаний против немцев в Словакии, Румынии, Болгарии.

— Что из этого следует? t

— Прежде всего то, что значительная часть населения этих стран связывает свое освобождение с Красной Армией.

— Большевистская пропаганда! Настроения людей подвержены самым неожиданным переменам. Если мы начнем следовать им в большой политике, это будет похоже на качку, вроде той, что мы испытали на «Аугусте». Вспомните опросы нашего общественного мнения! Сколько раз популярность Рузвельта падала, а он четырежды избирался президентом. Он проводил свою политику. Так же должны поступать и мы. Я имею в виду Европу.

— Но Сталин располагает там войсками!

— Он должен вывести их оттуда! Это наше категорическое требование.

— Почему же вы не высказали его, когда соглашались уравнять Италию со странами Восточной Европы?

— Его должны были высказать вы, Бирнс! Как председатель, я обязан маневрировать. Иначе вся Конференция пойдет к черту!

— Боюсь, сэр, что вы сильно упрощаете ситуацию.

…Злые языки недаром говорили, что Бирнс порой обращался с президентом, как председатель сената с вновь избранным рядовым сенатором. Даллес не меньше Трумэна желал вырвать страны Восточной Европы из-под влияния Москвы. Но он лучше Трумэна знал положение дел в этих странах. Свою беседу с Даллесом Бирнс использовал, чтобы еще раз показать президенту, что гораздо шире его осведомлен в международных делах.

— Вы, сэр, всегда подчеркивали, что внимательно изучали уроки истории, — укоризненно сказал Бирнс. — Я полагал, что это относится не только к цезарям и Ганнибалам.

— Что вы хотите этим сказать?

— Правительства, существующие сейчас в Восточной Европе, возникли не по воле Сталина. От этой версии придется отказаться хотя бы на время.

— По чьей же воле они появились?

— Думаю, что во многом повинна столь любимая вами История. Эти правительства возникли на базе антигитлеровского Сопротивления. При всей моей неприязни к коммунистам я не могу отрицать, что ведущую роль в Сопротивлении играли именно они. Эти люди и оказались у власти, когда пробил последний час Гитлера. Примите во внимание и то, что в восточноевропейских странах фашистские войска были разгромлены русскими или с их помощью. Отсюда следует, что заменить существующие ныне правительства другими не так-то просто.

— Это произойдет путем свободных выборов!

— Вы уверены, что они окончатся в нашу пользу?

— Мы умеем готовить и проводить выборы!

— Не забывайте, что между сегодняшней Польшей и штатом Миссури есть некоторая разница. Тем не менее я согласен с вами. Главное сейчас — подготовить свободные демократические выборы. Разумеется, под нашим контролем. В любой из восточноевропейских стран есть силы, подавленные коммунистами. На свободных выборах эти силы заявят о себе полным голосом.

— Вы уверены? — вдруг спросил Трумэн.

— Об этом позаботится Даллес. Но мы должны быть тверды в Бабельсберге и не идти на уступки.

«Не идти на уступки» — означало следовать тому курсу по отношению к Польше, который был выработан в Вашингтоне и уточнен на «Аугусте», то есть возражать против значительного расширения Польши. И уж во всяком случае не принимать окончательного решения насчет новых польских границ, формально отложить его до будущей Мирной конференции, а на самом деле поставить в прямую зависимость от состава и программы нового польского правительства.

Наступило молчание.

Трумэн, который с самого начала Конференции опирался только на Бирнса, пренебрегая другими сопровождавшими его дипломатами, даже такими, как Гарриман и Дэвис, сосредоточенно размышлял.

Сегодня, двадцать первого июля, на очередном заседании «Большой тройки» центральным, несомненно, будет польский вопрос. Предстоящее обсуждение пугало Трумэна. Ему страстно хотелось, чтобы произошло нечто непредвиденное: чтобы внезапно заболел Сталин, чтобы апоплексический удар хватил Черчилля, чтобы случилось землетрясение. Пусть будет все что угодно, лишь бы это могло избавить его от предстоящего противоборства со Сталиным…

Усилием воли Трумэн заставил себя вернуться к разговору с Бирнсом.

— Что вы подготовили для сегодняшнего заседания? — устало спросил он.

— Три часа топтались на одном месте, — безнадежно махнув рукой, ответил Бирнс.

— Опять разногласия?

— А вы как думали, сэр?

— Перечислите их. Только кратко.

— Идеи настаивает, чтобы в соглашении о границах Польши было сказано не только о возвращении польских государственных активов, находящихся за границей, но и об обязательствах, в свое время взятых на себя правительством Арцишевского.

— О каких обязательствах?

— Насколько я понимаю, речь идет прежде всего о займах, полученных лондонскими поляками, и о процентах на эти займы. Сделки между эмигрантским правительством и английской казной совершались на протяжении почти шести лет. Сейчас сам черт ногу сломит, если попытается определить, что там было, а чего не было.

— На что же надеется Черчилль? На то, что Сталин выложит ему все это чистоганом? Или на то, что платить за Арцишевского будем мы?

— Нет, он не так наивен. Он требует, чтобы платило новое польское правительство.

— Следовательно, русские! Идиотское требование!

— Не такое уж идиотское, сэр, как может показаться на первый взгляд, — усмехнулся Бирнс. — Если удастся создать дружественное нам польское правительство, то игра стоит свеч. Не забывайте, что сейчас вице-премьером в Варшаве является Миколайчик.

Трумэн, конечно, не забывал об этом, но понимал и то, что согласие «польских поляков» — так в западных кругах называли нынешнее польское правительство в отличие от лондонского эмигрантского, — включить в свой состав Миколайчика было для англичан победой и в то же время поражением. Победой потому, что Миколайчик, как и все «лондонские поляки», был настроен антисоветски. Поражением же потому, что включение Миколайчика, мало что решая по существу, давало возможность «польским полякам» и Сталину демонстрировать неуклонное выполнение ялтинских решений. Теперь задача Англии и Соединенных Штатов состояла в том, чтобы сделать Миколайчика центральной фигурой в Польше. Если бы это удалось, он уж сумел бы подобрать правительство, угодное Западу, а для такого правительства у союзников деньги нашлись бы…

— Но если Миколайчик не сумеет… — начал было Трумэн. ,

— Признание правительства, в котором Берут и Осубка Моравский по-прежнему играли бы главную роль, я исключаю. Это было бы поражением. Но, планируя бой, нельзя рассчитывать на одни победы…

— Вы хотите сказать, что на худой конец…

— Я хочу сказать, что если нам придется согласиться на Берута, то предварительно надо опутать его долгами по рукам и ногам. Русским платить нечем. А музыку заказывает тот, кто за нее платит. Впрочем, Черчилль и не думает соглашаться на Берута. Я полагаю, сэр, что вы тоже…

— Так, — после паузы сказал Трумэн. — Что еще?

— Остались разногласия и по другим вопросам. Молотов настаивает, чтобы Великобритания содействовала польским эмигрантам, которые захотят вернуться на родину. Он требует включить этот пункт в текст соглашения. Идеи возражает. Наконец, последний, но, как мне кажется, самый главный вопрос — о польских выборах. В Ялте, если вы помните…

Бирнс не договорил, потому что дверь кабинета открылась. На пороге стоял военный министр Соединенных Штатов Америки Стимсон. Никто не доложил Трумэну, что Стимсон явился. Сам министр даже не постучал в дверь. Он просто распахнул ее, вошел в кабинет и, не здороваясь с президентом и государственным секретарем, поднял над головой коричневую кожаную папку.

— Доклад Гровса, сэр!.. — срывающимся от волнения голосом произнес он.

Президент вскочил, схватил протянутую ему папку, опустился в кресло, раскрыл папку и погрузился в чтение. Буквы прыгали перед его близорукими глазами. Он с трудом разобрал первые слова, напечатанные крупным шрифтом:

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА. ВОЕННОМУ МИНИСТРУ

Бирнс, торопливо обойдя письменный стол, встал за спиной у президента и пытался читать документ одновременно с ним.

Трумэн пробежал первую страницу, начал лихорадочно листать другие — их было не меньше двух десятков, — но в конце концов протянул папку Стимсону и крикнул:

— Читайте! Читайте вслух!..

Стимсон сел и вполголоса, словно боясь, что его услышит кто-нибудь, кроме Трумэна и Бирнса, начал читать:

— «Первое. Данная записка должна рассматриваться не как обычный краткий доклад, а скорее как изложение моих личных впечатлений… Второе. В пять часов тридцать минут 16 июля 1945 года в удаленном секторе авиабазы в Аламогордо (штат Нью-Мексико) был осуществлен настоящий взрыв атомной бомбы. Первый в истории атомный взрыв. И какой! Бомба не сбрасывалась с самолета, а была взорвана на стальной башне высотой в 100 футов… Третье. Успех испытания превзошел самые оптимистические прогнозы. На основании имеющихся данных я могу оценить выделенную при взрыве энергию как эквивалентную пятнадцати — двадцати тысячам тонн тринитротолуола. Считаю необходимым заметить, что это самая скромная оценка…»

— Черт подери! — восхищенно воскликнул Бирнс, в то время как Трумэн, вцепившись в подлокотники кресла, весь подался вперед.

— «Сила ударной волны, — продолжал Стимсон, — имела гигантскую величину. Яркость вспышки в радиусе двадцати миль была в несколько раз сильнее, чем солнечный свет в полдень. После вспышки образовался огненный шар, существовавший несколько секунд. Затем этот шар приобрел очертания гриба и поднялся на высоту десять тысяч футов, прежде чем стал меркнуть…

Четвертое. В результате взрыва…»

Стимсон читал еще долго. Это в самом деле не был обычный доклад. Гровс сообщал об ужасающих разрушениях, явившихся результатом взрыва. Стальная башня, на которой была взорвана бомба, словно испарилась. На расстоянии около мили от места взрыва находилась стальная конструкция высотой в шестиэтажный дом. Взрыв вырвал ее, перекрутил и разорвал на части. Гровс описывал также психологическое состояние военных и гражданских лиц, осуществивших этот первый в мире атомный взрыв. В доклад была включена запись личных впечатлений бригадного генерала Фарелла. Генерал подробно рассказывал об обстановке, предшествовавшей взрыву, о самом взрыве и заканчивал свое изложение следующими словами: «Описать красоту этой сцены под силу только великим поэтам…»

Трумэн слушал чтение доклада Гровса как завороженный.

— «Вся местность вокруг, — читал Стимсон, — была залита резким светом… Он имел золотой, пурпурный, фиолетовый, серый и голубой оттенки… Каждый пик и расщелина горного кряжа, расположенного неподалеку, различались с такой ясностью и таким великолепием, которые невозможно описать…»

Чтение доклада заняло около часа. Когда оно кончилось, некоторое время все молчали.

Трумэн сидел в оцепенении. Сейчас он не мог думать, рассуждать, делать выводы.

— Значит, сила атомной бомбы в пятнадцать — двадцать тысяч раз превосходит силу самой крупной бомбы обычного типа, — прервал молчание Бирнс.

Этот вопрос как бы вернул Трумэна к действительности.

— Я видел здесь, в Берлине, результат взрыва бомбы в одну тонну, — тихо сказал он. — Мне показали эту гигантскую воронку. На ее месте раньше стоял большой дом. Следовательно, атомная бомба может стереть с лица земли целый город…

Он на минуту задумался, как бы представляя себе это апокалипсическое зрелище.

— Скажите, Генри, — вдруг обратился Трумэн к Стимсону. — Кто знает об этом докладе?

— Мой помощник полковник Кайл передал его мне сегодня в одиннадцать тридцать пять. Потом мы прочитали доклад вместе с генералом Маршаллом…

— Почему вы не доложили мне сразу? — со строгим упреком спросил Трумэн.

— Я должен был подготовиться к вашим возможным опросам, сэр. Для этого потребовалась консультация Маршалла. Ведь мы имеем дело с оружием, которое еще никогда не применялось.

— Каким же образом, по вашему мнению, его следует применить? — быстро спросил Бирнс.

Стимсон ответил не сразу,

— Мы пришли к выводу, — сказал он после паузы, — что необходимо выслушать мнение начальников штабов.

— Какого черта, Стимсон! — нетерпеливо воскликнул Бирнс. — Разве мы не воюем с Японией?

— Спасибо за напоминание, сэр, — резко ответил Стимсон, — но я еще раз повторяю: человечество не знало оружия такой разрушительной силы. Поэтому трудно предугадать, что повлечет за собой его применение. Во всяком случае, это станет началом новой эры не только в военной истории, но и в истории человечества вообще.

— Хорошо, — как бы подводя итог, произнес Трумэн. — Завтра утром я хочу выслушать мнение начальников штабов. Здесь, скажем, в одиннадцать часов. До этого с докладом должен быть ознакомлен Черчилль. Возможно, он присоединится к нашему совещанию. Главный вопрос, на который я хочу получить ясный, четкий ответ: нужны ли нам теперь русские? От ответа на этот вопрос, Стимсон, зависит многое. Очень многое!..

— Я могу не присутствовать на сегодняшнем заседании? — спросил Стимсон, вставая.

— Плюньте на заседание, Генри! Теперь мы справимся сами. У вас есть дело поважнее!

— Хорошо, сэр, — сказал Стимсон и вышел из кабинета.

Как только он закрыл за собой дверь, Бирнс воскликнул:

— Поздравляю вас, Гарри! Это неслыханно!

Трумэн поднялся со своего места, медленно подошел к Бирнсу, обнял его.

Торжественно, как проповедник с церковной кафедры, он произнес:

— Стимсон прав! Начинается новая эра. Вы запомнили, когда произошел взрыв?

— Шестнадцатого июля в пять тридцать. Время местное.

— Это — начало нового летосчисления для всего человечества. Новая эра. Американская!

Оба они находились в состоянии эйфории. Первым пришел в себя Бирнс.

— До заседания осталось сорок минут, сэр, — посмотрев на часы, сказал он. — Вы, очевидно, захотите принять душ и переодеться.

— Наплевать! Они подождут!

— Не забудьте, что сегодня обсуждается польский вопрос.

— Какое значение все это теперь имеет? Русские у нас в кулаке! — воскликнул Трумэн, сжимая пальцы в кулак и потрясая им в воздухе.

— Разумеется. И все же…

— Что значит ваше «все же»? — недовольно спросил Трумэн.

— Все же я хотел бы знать, что ответят начальники штабов на тот вопрос, который вы задали Стимсону. Нужны ли нам теперь русские?

— Я убежден, что не нужны.

— Я тоже. Однако мне хотелось бы, чтобы начальники штабов это подтвердили. Впрочем… Вы правы. Мы — единственные хозяева положения. Но Сталин ведь ничего по знает. Следовательно, он будет гнуть прежнюю линию. Да и мы пока что не можем открыть карты. Между тем сегодня на повестке дня — польский вопрос!

Президент нахмурился. Он подумал, что ему опять предстоят два или три мучительных часа. Снова придется выслушивать патетические, но ничего не решающие филиппики Черчилля, короткие, внешне доброжелательные, как будто проникнутые готовностью к компромиссу, но, в сущности, непрошибаемые реплики Сталина. Вместо того чтобы стукнуть кулаком по столу, придется снова играть в объективность. Настроение Трумэна испортилось. Поняв это, Бирнс сказал:

— Терпеть осталось недолго, мистер президент!

— Но мои нервы!.. — воскликнул Трумэн.

— Не забудьте, что сегодня докладываю я, — успокоительно произнес Бирнс. — Постараюсь, чтобы у вас было как можно меньше хлопот.

Это несколько подбодрило президента.

Трумэн чувствовал себя сейчас так, как если бы во время игры в покер в руках у него оказалась высшая комбинация, а партнер продолжал брать все новые и новые карты.

Этой высшей комбинацией, включая и ту карту, на которой изображен увешанный погремушками шут и которую именуют джокером, может обладать только один игрок. Только один! Сегодня, еще до начала игры, такая комбинация была в руках у него, американского президента. Результаты игры предопределены!

— Я буду готов через двадцать минут, Джимми! — уверенно сказал Трумэн и направился в спальню.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ ПОЛЬСКИЙ ВОПРОС

Пройдут годы, и Черчилль в своих мемуарах напишет, что 21 июля, на очередном заседании Конференции, Трумэн с самого начала показался ему как бы другим человеком. Президент и раньше старался держаться как преуспевающий бизнесмен, всем своим видом говорящий: «Мои дела идут превосходно! А ваши?..» Но сегодня, нарочно появившись в зале на несколько секунд позже, чем Сталин и Черчилль, Трумэн каждым своим движением, казалось, излучал торжествующую энергию.

Легкой, пружинящей походкой он подошел к столу, возле которого уже стояли Черчилль и Сталин, небрежным движением протянул руку первому и с силой пожал кисть второго.

Затем, не ожидая, когда его партнеры усядутся, первым опустился в кресло и громко объявил:

— Заседание открыто! По поручению министров иностранных дел сегодня будет докладывать мистер Бирнс.

— Я начну с вопроса, по которому было достигнуто согласие, — своей привычной скороговоркой начал Бирнс — Мы условились, что Совет министров должен быть учрежден не позднее первого сентября. Правительству Китая, а также Временному правительству Франции будут посланы телеграммы с приглашением принять участие в работе Совета до того, как будет официально объявлено о его учреждении.

Бирнс сделал паузу.

— Будем щадить самолюбие других, — усмехнувшись, добавил он. — Следующий вопрос, — продолжал Бирнс официальным тоном, — экономические принципы в отношении Германии. Так как доклад подкомиссии был только что представлен и наши делегации не успели как следует изучить его, мы предлагаем перенести обсуждение этого вопроса на завтра. Наконец, следующим был польский вопрос, — медленно, словно подчеркивая что именно этот вопрос является сейчас главным, произнес Бирнс — Его нам предстоит обсудить сегодня.

— Что же именно мы будем сегодня обсуждать? — спросил Сталин.

Бирнс пожал плечами.

— Мы будем обсуждать вопрос о ликвидации «лондонского» правительства.

— И о выполнении ялтинской Декларации? — не то спрашивая, не то утверждая, сказал Сталин.

— Разумеется, — с легкой укоризной подтвердил Бирнс — В этой связи я вынужден констатировать, что созданная нами подкомиссия не достигла полного соглашения. Вопросы, по которым остались разногласия, были обстоятельно обсуждены. По некоторым пунктам удалось достигнуть соглашения, но другие, наиболее серьезные, так и остались нерешенными. Нам не остается ничего другого, как передать их на обсуждение глав правительств.

Трумэн несколько свысока посмотрел на Сталина. Тот сидел в своей обычной позе. Лицо его показалось президенту усталым лицом пожилого человека, который к тому же, по слухам, накануне отъезда в Потсдам перенес сердечный приступ.

— Я хочу перечислить вопросы, предлагаемые на ваше рассмотрение, джентльмены, . — повышая голос, с новой энергией продолжал Бирнс. — Первый относится к передаче активов польскому правительству и к признанию польским правительством обязательств в отношении Соединенных Штатов и Великобритании. Второй: о проведении в Польше свободных выборов и обеспечении там свободы печати.

«Итак, бык наконец взят за рога», — с удовлетворением подумал Трумэн. Начинался открытый бой. «Свободные выборы» должны были стать тем главным рычагом, с помощью которого Трумэн и Черчилль намеревались ликвидировать польское Временное правительство национального единства.

«Свободные выборы» означали равноправное участие в них всех партий, существовавших в довоенной Польше. Конечно, устранить коммунистов от участия в выборах при нынешних условиях невозможно. Но оно будет парализовано свободой действий контрреволюционных партий, свободой заговоров, организуемых агентами Даллеса, свободой травли коммунистов со страниц новых польских газет, на создание которых Соединенные Штаты не пожалеют денег.

«Свободные и ничем не беспрепятственные выборы» — эта формулировка была записана в коммюнике «О Польше», принятом несколько месяцев назад в Крыму. Пусть Сталин попробует ее теперь пересмотреть!

Трумэн размышлял, как ему вести себя, если Сталин попытается изменить ялтинскую формулировку. Очевидно, надо будет резко оборвать его. Прочесть соответствующее место из коммюнике. А впрочем, стоит ли что-то еще читать, что-то цитировать… «А что, если, — думал Трумэн, — без всяких околичностей, прямо в лоб, спросить Сталина, представляет ли он себе силу взрыва двадцати тысяч тонн тринитротолуола?..» Трумэн знал, что никогда не сделает этого. Никогда?.. По крайней мере, не раньше, чем станет известно мнение начальников штабов. А оно станет известно только завтра…

Сейчас вопрос о свободных выборах в Польше был ключевым. Трумэн с нетерпением ждал обсуждения именно этого вопроса.

Но пока что Бирнс говорил о британских денежных претензиях к Польше. Он отметил, что Великобритания и Соединенные Штаты готовы передать принадлежащие Польше ценности ее законному правительству, но лишь после того, как порядок передачи будет детально обсужден правительствами Польского государства и Соединенных Штатов. При этом правительство Польши должно взять на себя ряд обязательств перед западными союзниками.

— У русской делегации на этот счет несколько иное мнение, — сказал Бирнс. — Она настаивает, чтобы все принадлежащие Польше ценности были безоговорочно переданы нынешнему правительству в Варшаве.

Сделав паузу, Бирнс спросил:

— Будем ли мы обсуждать пункты разногласий по мере их оглашения, или я могу докладывать дальше?

— Выслушаем сначала доклад, — предложил Сталин, — а затем перейдем к обсуждению.

— После дискуссии, — продолжал Бирнс, не дожидаясь ответа от Трумэна и Черчилля, — согласован пункт о содействии польскому правительству в деле возвращения на родину поляков-эмигрантов, в том числе служащих в польских вооруженных силах и торговом флоте. Разумеется, — Бирнс строго посмотрел на Сталина, — мы ожидаем, что возвратившимся полякам будут предоставлены личные и имущественные права на равных основаниях со всеми польскими гражданами.

Бирнс с удовлетворением отметил, что Сталин едва заметно кивнул.

— По следующему пункту возникли разногласия, — объявил Бирнс — Вот этот пункт: «Три державы принимают во внимание, что Временное польское правительство, в соответствии с решениями Крымской конференции, согласилось провести свободные и ничем не беспрепятственные выборы, в которых все демократические и антинацистские партии будут иметь право принимать участие и выставлятькандидатов. Три державы выражают серьезную надежду, что выборы будут проведены таким образом, чтобы для всего мира было ясно, что все демократические и антинацистские круги польского общественного мнения имели возможность свободно выразить свои взгляды… Далее, три державы ожидают, что представители союзной печати будут пользоваться полной свободой сообщать миру о ходе событий в Польше до и во время выборов».

Бирнс снова сделал паузу.

— Советская делегация, — продолжал он, — предлагает исключить две последние фразы этого пункта. Мистер Идеи не возражает, но при условии, что о свободном допуске в Польшу представителей союзной печати будет так или иначе упомянуто.

— Господин Иден стоит за пересмотр ялтинской формулировки? — неожиданно спросил Сталин.

Этот вопрос застал Бирнса врасплох. Он отлично знал, что никаких специальных упоминаний о «представителях союзной печати» и об их «полной свободе» в ялтинском коммюнике не содержалось.

— Может быть, мой вопрос непонятен? — видя, что молчание затягивается, сказал Сталин. — Я поставлю его иначе. Что из прочитанного господином Бирнсом является цитатой из ялтинского решения и что нет?

Среди американской делегации возникло замешательство. Гарриман что-то говорил Трумэну на ухо. Бирнс наклонился к президенту, стараясь это расслышать. Между тем лицо Сталина сохраняло невинно-вопросительное выражение.

— О представителях прессы в ялтинских решениях ничего не говорится, — наконец сказал Бирнс.

— Именно это я и хотел уточнить! — добродушно отозвался Сталин. — Я совсем не против прессы. Я только хотел попросить, чтобы господин Бирнс напоминал нам, когда он цитирует ялтинские решения, а когда говорит от себя. Господин Идеи оправдан. Оказывается, он вовсе не против Ялты. Он просто разошелся во мнениях с Молотовым. Это еще не так страшно.

Сталин иронически усмехнулся, и это задело Идена.

— Мне бы не хотелось играть здесь роль подсудимого, даже если его ожидает оправдательный приговор, — сказал он. — Я просто предложил компромиссную формулировку, а именно: исключить все, что следует за словами «три державы выражают серьезную надежду» и до слов «свои взгляды». То есть все, что предопределяет характер выборов. Я полагал что иду на компромисс, который советская делегация будет приветствовать. Но относительно допуска представителей союзной печати я настаиваю.

— — Почему господин Идеи полагает, — спросил Сталин, — что предложенный им компромисс является уступкой Советскому Союзу? Он просто пошел навстречу интересам и достоинству Польши. Надо приветствовать это. И если господин Идеи сделает еще один шаг в этом направлении, я думаю, можно будет всем нам согласиться с его предложением. Два разумных шага при всех обстоятельствах лучше, чем один…

Предупреждая смех, который мог возникнуть в зале, Трумэн поспешно спросил:

— Что вы имеете в виду?

— В тексте, который прочел нам господин Бирнс, — с видимой готовностью ответил Сталин, — ясно сказано, что польское правительство должно выполнить Крымскую декларацию. А в ней предусмотрено все, включая выборы. Подписали декларацию господин Черчилль, я и предшественник господина Трумэна великий президент Рузвельт.

Наступила невольная пауза. Упомянув Рузвельта, Сталин назвал его великим. Почему он это сделал? Потому, что в самом деле столь высоко ценил покойного американского президента, или потому, что хотел таким образом противопоставить его Трумэну?

У Сталина, безусловно, были основания испытывать неприязнь к новому президенту Соединенных Штатов. Высокомерный прием, оказанный Молотову, беспричинная остановка поставок по ленд-лизу, постоянная поддержка Черчилля в его стремлении создать конфронтацию с Советским Союзом в Европе — все это, конечно, не могло расположить Сталина к Трумэну.

Из всех сидящих в этом зале только один человек знал что, называя Рузвельта великим, Сталин испытывал сильное чувство, которое всегда овладевало им, когда он впоминал Рузвельта. Как политический деятель Сталин никогда не переоценивал Рузвельта, отлично понимая, что он был представителем своего класса, своей социальной системы. Но как человек Сталин не мог не отдавать должного личному обаянию покойного президента, его уму и такту, той мужественной борьбе, которую он долгие годы вел со своим мучительным физическим недугом.

Только один человек в этом зале — по роду своей работы знавший лучше других историю и своеобразие советско-американских отношений — мог подтвердить, что, назвав Рузвельта великим, скупой на положительные оценки Сталин искренне выразил давно владевшее им чувство.

Этим человеком был посол Советского Союза в Соединенных Штатах Америки Андрей Андреевич Громыко.

Услышав слова Сталина о Рузвельте, произнесенные с неподдельным уважением и глубокой горечью, Громыко вспомнил то, что произошло всего несколько месяцев назад.

Это было в Ялте. После очередного заседания Сталину доложили, что Рузвельт почувствовал некоторое недомогание.

— Поедем к нему, — сказал Сталин Громыко.

Когда машина Сталина подъехала к резиденции Рузвельта, офицеры охраны американского президента, предупрежденные о приезде советского лидера, ждали его у входа.

Сопровождаемый Громыко — с ним он не нуждался в переводчике — Сталин прошел через просторную гостиную на первом этаже и медленно поднялся по лестнице, устланной мягкой ковровой дорожкой.

Рузвельт лежал на широкой кровати в пижаме, наполовину укрытый пестрым шотландским пледом. Шторы на окнах были опущены. В комнате стоял полумрак.

Сталин не стал спрашивать Рузвельта, как он себя чувствует, желая подчеркнуть, что не хочет придавать своему приезду протокольный характер, что этот приезд нечто большее, чем визит вежливости. Подойдя к кровати он просто сказал:

— Нам очень захотелось навестить вас.

Рузвельт, видимо, понял и оценил чувства Сталина.

— Спасибо, что вы приехали, — сказал он. — Я выбыл из строя ненадолго. Это скоро пройдет.

Громыко знал жесткий и суровый характер Сталина, да и сам вовсе не был склонен к сентиментальности. Его удивила та особая мягкость, с которой Сталин обращался к Рузвельту.

Пробыв у президента минут десять, Сталин попрощался и вышел. Спускаясь по лестнице, он задержался и сказал Громыко:

— Какая несправедливость! Как природа жестока к этому человеку!

Вспоминая сейчас о Ялте, Громыко вгляделся в лицо Сталина, редко выдававшее какие-либо чувства. Громыко показалось, что на мгновение оно приняло выражение глубокой скорби.

Но только на мгновение. Как бы вернувшись из прошлого в настоящее, Сталин вновь заговорил своим обычным топом — вежливым, спокойным, временами шутливым и в то же время жестким.

— Все, что мы хотели сказать в связи с польским вопросом, — продолжал развивать свою мысль Сталин, — уже сказано в Крымской декларации. Чем заново пересказывать эту декларацию, да еще выбирая лишь то, что кому-либо из нас нравится, не правильнее ли просто подтвердить ее?

Трумэн, самолюбие которого было уязвлено упоминанием о «великом президенте», раздраженно сказал:

— Но после Ялты прошло пять месяцев! За это время могло произойти — и произошло! — много нового. Иначе нам вообще не стоило снова собираться. В Ялте, в то время, когда еще шла война, не имело смысла обсуждать вопрос о присутствии иностранных корреспондентов на польских выборах.

— Его не к чему поднимать и сейчас, — возразил Сталин. — Иностранные журналисты будут приезжать в Польшу, а не к польскому правительству. Несомненно, они будут пользоваться полной свободой. Лично я уверен, что жалоб на польское правительство с их стороны не будет. Для чего же заранее обижать поляков подозрением, будто они не желают допускать корреспондентов? Выждав несколько мгновений, Сталин сказал: — Давайте оборвем этот пункт на словах «демократические и антинацистские партии будут иметь право принимать участие и выставлять кандидатов». А остальное исключим.

— Но в этом же нет никакого компромисса! — воскликнул Черчилль.

В зале раздался приглушенный смех. Вместе со всеми беззвучно рассмеялся Сталин.

— Но почему же? — спросил он. — Будем считать это компромиссом по отношению к польскому правительству.

Снова все рассмеялись. Даже Трумэн.

— Я полагал целесообразным, — вполголоса сказал Черчилль, которому, судя по всему, было не до смеха, — усилить предлагаемую формулировку, а не ослабить ее.

— К чему это делать? — спросил Сталин.

На этот раз на выручку Черчиллю решил прийти Трумэн. Он ведь только что смеялся вместе со всеми и должен был искупить свою вину.

— Мы очень интересуемся вопросом о выборах в Польше, потому что имеем у себя шесть миллионов граждан польского происхождения, — сказал Трумэн. — Если выборы в Польше будут проведены совершенно свободно и наши корреспонденты смогут передавать свою информацию о проведении и итогах выборов, то это будет очень важно для меня как президента. Если польское правительство будет знать заранее, что три державы требуют от него обеспечения этих свобод, оно, конечно, весьма тщательно выполнит требования, содержащиеся в решениях Крымской конференции.

— Я думаю, — сказал Сталин, — вот видите, мастер Идеи, я иду на компромисс — внести такое предложение: после слов «выставлять кандидатов» поставить запятую, а дальше сказать: «Представители союзной печати будут пользоваться полной свободой сообщать миру о ходе и итогах выборов».

В данном случае Сталин и в самом деле пошел на компромисс. На совещании министров иностранных дел Молотов, хорошо понимая подлинные цели Англии и Соединенных Штатов, решительно возражал против попыток навязать польскому правительству любые обязательства, посягающие на его суверенность. Сталин избрал «средний путь», считая, что самое важное — обсуждение новых границ Польши на севере и западе — еще впереди.

Однако Трумэн решил, что ему удалось сломить Сталина.

— Это меня устраивает! — воскликнул он.

— Я тоже согласен, — коротко отозвался Черчилль. Вопрос о выборах в Польше и о допуске на них представителей союзной печати был решен.

— Следующий вопрос — о выполнении Ялтинского соглашения об освобожденной Европе и странах-сателлитах, — провозгласил Бирнс.

Существо этого вопроса сводилось к тому, готовить единый документ об Италии и о странах — бывших сателлитах Германии или все же два отдельных документа.

Специально подчеркнув, что вопрос этот вызвал разногласия на подготовительном совещании министров, Бирнс тем самым делал новую попытку пересмотреть соглашение, достигнутое на пленарном заседании по его же собственной инициативе.

Сразу после Бирнса слово взял Трумэн. Делая вид, что американская делегация всегда стояла и продолжает стоять за два документа, то есть вопреки первоначальному американскому плану, он сказал, что Италию следует отделить от таких стран, как Румыния, Болгария, Венгрия и Финляндия, поскольку Италия капитулировала первой, и добавил, что между правительствами США и Италии существуют дипломатические отношения, тогда как с другими странами-сателлитами у Америки таких отношений нет.

Сталин реагировал на эти слова Трумэна мгновенно.

— Что ж, — сказал он, — я не стану возражать, если в документ будет включено заявление о готовности трех держав установить дипломатические отношения и с другими странами-сателлитами.

Но Трумэн уже понял свою ошибку.

— Я не могу согласиться на это! — воскликнул он. — Мы еще не готовы установить с ними дипломатические отношения! Кроме того, мы никогда не были в состоянии войны, например, с Финляндией! Но когда правительства других стран-сателлитов будут преобразованы на основе свободных выборов, мы охотно восстановим с ними дипломатические отношения.

Это был уже явный шантаж. Даже Черчилль, полностью согласный с Трумэном по существу, посмотрел на него с презрением: потомственный аристократ на миссурийского торгаша.

Между тем Сталин, видимо не обнаружил в словах Трумэна ничего особенного.

— Повторяю, — сказал он, — если решение вопроса осложняется тем, что Соединенные Штаты не имеют дипломатических отношений с этими странами, то мы можем упростить ситуацию и добавить слова: «Три правительства заявляют, что они считают возможным восстановить с ними дипломатические отношения».

— На это я согласиться не могу! — снова воскликнул Трумэн.

— Тогда, — с сожалением, но непримиримо сказал Сталин, — придется отложить рассмотрение обоих проектов — и об Италии и об упоминавшихся странах. Или — или. Без предложенного мною добавления я согласиться не могу.

Сталин произнес эти слова негромко, но они прозвучали для Черчилля как стук наглухо захлопнувшейся двери. Ни входа, ни выхода… Черчилль слишком хорошо знал Сталина по прежним встречам — в Москве, в Тегеране, в Ялте, — чтобы не сознавать значения слов, только что произнесенных советским лидером. Ему стало окончательно ясно, что на отдельные документы Сталин теперь ни при каких условиях не пойдет. Оставалось одно из двух: или уступить ему, или оставить вопрос несогласованным. Черчилля особенно угнетало то, что американцы сами себе расставили ловушку. Сначала они предложили объединить Италию и Восточную Европу в одном списке, а когда Сталин на это согласился, начали бить отбой.

Скороговоркой заявив, что британская делегация присоединяется к американской, Черчилль недовольно сказал:

— Время идет, джентльмены! Мы уже сидим здесь целую неделю и ни о чем существенном не договорились!

— Но почему же? — с обидой возразил Бирнс. В словах Черчилля ему послышался упрек по своему адресу. — Первый пункт сегодняшней повестки касался ликвидации польского эмигрантского правительства в Лондоне, и по этому пункту мы пришли к соглашению. Мы можем продолжить обсуждение других вопросов повестки. Я имею в виду польскую западную границу. Советская делегация представила вчера документ по этому вопросу.

По мере того как Бирнс говорил, лицо Черчилля постепенно прояснялось: Бирнс нашел лучший выход из положения. В конце концов, документ, объединяющий Италию с другими сателлитами или отделяющий ее от них, все равно имел бы чисто теоретический характер — практически применять его можно было бы по-разному.

Вопрос же о польской границе — это реальность! Один из основных вопросов, ради которых главы правительств и приехали сюда. Сейчас должно произойти одно из главных сражений с тех пор, как в Европе наступил мир.

— Разрешите мне сделать заявление относительно западной границы Польши, — многозначительно начал Трумэн. — Ялтинским соглашением было установлено, что германская территория оккупируется войсками четырех держав: Соединенных Штатов, Великобритании, Советского Союза и Франции, которые получают каждая свою зону оккупации. Вопрос относительно границ Польши хотя и затрагивался в Ялте, но в решении было сказано, что окончательно он должен быть разрешен на Мирной конференции. На одном из наших первых заседаний мы решили, что исходным пунктом для обсуждения будущих границ Германии мы принимаем границы декабря 1937 года…

Вот когда Трумэн использовал согласие Сталина, вырванное с трудом и в общем-то чисто условное, взять за основу Германию 1937 года!

«А я-то считал ту дискуссию бесплодной, — подумал Черчилль. — Этот Трумэн, видимо, все-таки знал, что делал!»

Он пристально глядел на Сталина. Ему казалось, что советский лидер воспользуется первой же паузой, чтобы высказать свои соображения. Сталину, в сущности, достаточно было бы процитировать строки из ялтинского коммюнике, где говорилось о праве Польши получить существенное приращение территории на севере и на западе. За Мирной конференцией оставалось лишь «окончательное деление» западной границы Польши. Трумэн напрасно пытался представить дело так, будто вопрос о польских границах лишь «затрагивался» на ялтинской встрече и в конце концов был отложен… Сталин молча курил, Ободренный этим, Трумэн продолжал:

— Мы определили наши зоны оккупации и границы этих зон. Мы отвели войска в свои зоны, как это было установлено. Но сейчас, по-видимому, еще одно правительство — польское — получило зону оккупации, и это было сделано без консультации с нами. Нам трудно согласиться с таким решением вопроса… Я дружественно отношусь к Польше и, возможно, полностью соглашусь с предложениями Советского правительства относительно ее западных границ. Но я не хочу делать этого теперь, так как для этого будет другое место, а именно Мирная конференция.

Пожалуй, впервые за все это время Черчилль целиком одобрял Трумэна. Президент и в самом деле произнес хитроумную речь. Он как бы выставил перед советской делегацией ряд мишеней, среди которых главные было трудно отличить от второстепенных. Второстепенные мишени оказывались наиболее близкими и как бы сами вызывали огонь на себя.

Западные лидеры не сомневались, что Сталин сейчас откроет огонь именно по этим второстепенным мишеням. Ведь он же действительно никогда не говорил всерьез о том, что сегодняшнюю Германию нужно представить себе в границах 1937 года! Само собой разумеется, он напомнит сейчас об этом, а заодно также и о том, какие усилия потребовались от Советского Союза для того, чтобы Англия и США отвели войска в свои зоны. Наконец, он не преминет оспорить слова Трумэна о якобы существующей польской зоне оккупации… В результате главный вопрос — о новых границах Польши — может быть отодвинут на неопределенное время.

По Сталин молчал. Он докурил свою папиросу и что-то сосредоточенно чертил на лежавшем перед ним листке бумаги. Со стороны могло показаться, что Сталин целиком поглощен этим занятием. На самом же деле он думал и вспоминал. Старался понять, кто же обманывал его два месяца назад — Трумэн или Гопкинс? Или новый президент обманул и его и Гопкинса?

…Тогда Гопкинс в одной из бесед сам поднял вопрос о новых границах Польши. От имени Трумэна он попросил Сталина откровенно высказать свой взгляд на будущее этой страны. Сталин сказал, что Советский Союз, более чем какое-либо другое государство, заинтересован в существовании сильной демократической Польши. Демократической, потому что только в этом случае Польша будет поддерживать дружеские отношения с Советским Союзом. Сильной, потому что за последние тридцать лет немцы дважды наступали на Россию именно через «польский коридор», а Польша была слишком слаба., чтобы наглухо запереть его…

Сталин говорил с Гопкинсом, ничего не скрывая. Он сказал, что вопросы безопасности Советского Союза и граничащей с ним Польши тесно, неразрывно связаны между собой. Заявил, что в отличие от царской России, стремившейся подавить и ассимилировать Польшу, Советский Союз начинает новую эру в советско-польских отношениях. Главным содержанием этой эры будет дружба фундамент которой уже заложен в совместной антигитлеровской борьбе Красной Армии, Армии Людовой, участников польского Сопротивления.

Тогда же Сталин напомнил, что, согласившись в Ялте на «линию Керзона», он сделал уступку Западу, и прежде всего президенту Рузвельту. Эта «линия» была изобретена не русскими, а Керзоном, Клемансо и представителями Соединенных Штатов на «Совете» Антанты 1919 года, куда Россию вообще не пригласили, хотя речь шла о ее западной границе.

Внимательно выслушав Сталина, Гопкинс тогда сказал, что полностью понимает советскую политику по отношению к Польше и сочувствует тем принципам, на которых эта политика строится.

Он добавил, что с таким же пониманием относится к этой политике и Трумэн.

Теперь выяснялось, что это была ложь. Своим только что сделанным заявлением Трумэн показал, как он относится не на словах, а на деле к будущему Польши. Если Гопкинс был искренен, когда говорил, что новый президент США готов продолжать политику Рузвельта во всем, в том числе и в польском вопросе, значит, Трумэн обманул, предал и Гопкинса и Рузвельта. Сознавая это, Сталин испытывал возмущение и лишь напряжением воли сдергивал ярость.

И все же он еще не разгадал до конца подлинные намерения Трумэна.

Нагромождая самые различные аргументы, чисто формальные или имеющие отдаленное отношение к существу дела, Трумэн, как пока еще предполагал Сталин, стремился не просто оспорить размер территорий, на которые по праву претендовала Польша. Он хотел похоронить вопрос о польских границах, оставить его нерешенным, отложить до Мирной конференции, которой, как он теперь был убежден, вообще не суждено состояться. Когда главным фактором международной жизни станет атомная бомба, все будет решаться не на конференциях, а в Белом доме и в Пентагоне.

Черчилль еще не читал отчета Гровса, но и он хотел отложить решение о польских границах до тех пор, пока не станут известны результаты британских выборов. После этого он дал бы настоящий бой Сталину уже в качестве человека, обладающего всей полнотой власти…

Когда Трумэн кончил говорить, Сталин сделал еще несколько быстрых штрихов на листке бумаги, как бы заканчивая какой-то рисунок, потом перевернул листок и сказал:

— В решениях Крымской конференции было отмечено: главы трех правительств согласились, что восточная граница Польши, то есть граница с Советским Союзом, должна пройти по «линии Керзона». Так?

Спорить с этим было бессмысленно: Сталин наизусть цитировал ялтинское решение.

Бирнс, как и Черчилль, хорошо знал, что «линия Керзона» была в свое время навязана России Западом.

Никто из американцев или англичан не решился возразить советскому лидеру.

— Отлично, — с удовлетворением констатировал Сталин. — Но тогда вы не можете не помнить и то, что в ялтинских решениях черным по белому сказано: Польша должна получить существенное приращение территории на севере и на западе. «Должна», господа! Это цитата. Впрочем, может быть, мне изменяет память и кто-нибудь желает что-либо уточнить? .

Трумэн бросил быстрый взгляд на Гарримана. Но Гарриман, и Черчилль, и Иден знали, что Сталин точно цитирует ялтинское решение.

— Значит, и это никто не оспаривает, — продолжал Сталин. — Пойдем дальше. В решении говорится, что по вопросу о размерах этих приращений в надлежащее время будет спрошено мнение нового польского правительства национального единства и что вслед за этим — я подчеркиваю: «вслед»! — окончательное определение западной границы Польши будет дано на Мирной конференции. Так вот, мне кажется, что «надлежащее время» настало. Войну мы выиграли. Польское правительство национального единства существует. Почему же президент Трумэн помнит только о Мирной конференции? Ей предстоит рассмотреть и многие другие вопросы. Однако это не мешает нам обсуждать и решать их здесь. Почему же вопрос о польских границах должен стать исключением? Словом я полагаю, что в Ялте мы принимали решения для того, чтобы проводить их в жизнь. Может быть, кто-нибудь полагает иначе?

— Нет, я тоже так считаю, — не очень уверенно подтвердил Трумэн и, словно спохватившись, добавил: — Но у нас не было и нет никакого права предоставлять Польше зону оккупации!

Сталин не обратил на эту реплику никакого внимания.

— Теперь, — сказал он, — польское правительство национального единства выразило свое мнение относительно западной границы. Это мнение известно нам всем.

— Но западную границу Польши никто и никогда не утверждал!

— Сейчас я говорю о мнении польского правительства, — ответил Сталин.

— Мы получили его только сегодня и не успели с ним ознакомиться!

— Мы не торопим, — возразил Сталин. — Но высказать свое мнение о западной границе Польши нам необходимо. Сегодня или завтра — это не имеет никакого значения. Теперь, если у президента Трумэна есть желание, поговорим о так называемой пятой зоне оккупации. Я полагаю, что вопрос этот поставлен неточно. В свое время мы получили ноты от американского и британского правительств…

Трумэн больше всего боялся упоминаний о документах прошлого. Многих документов он не помнил или просто не знал, а поспешно наводить справки о них — значило бы публично проявить свою некомпетентность.

На этот раз на выручку Трумэну пришел сам Сталин,

— В этих нотах ставился вопрос о том, чтобы не допускать польскую администрацию в западные районы, пока не будет окончательно решен вопрос о западной границе Польши. Но мы этого не могли сделать, потому что немецкое население ушло вслед за отступавшими германскими войсками на Запад. Польское же население шло вперед, следуя за наступающей Красной Армией. Оно шло по своей земле, и никто не вправе упрекнуть за это поляков. Наша армия нуждалась в том, чтобы в ее тылу, на той территории, которую она занимала, существовала местная администрация. Армия не может одновременно создавать администрацию в тылу, воевать и очищать территорию от врага. Поэтому мы пустили поляков. Вот и все. В этом духе мы в свое время и ответили на американскую и английскую ноты. Теперь этот вопрос поднимается снова. Однако я не понимал раньше и не понимаю теперь: какой вред может быть нанесен нашему общему делу, если поляки создают свою администрацию на той территории, которая все равно должна принадлежать им?

Если бы Трумэн и Черчилль захотели откровенно ответить на этот вопрос Сталина, они должны были бы сказать: «Вы все время ссылаетесь на Ялту. Но мы приехали сюда именно для того, чтобы пересмотреть ялтинские решения и ликвидировать те уступки, на которые пошел Рузвельт».

Однако заявить нечто подобное вслух было, конечно, невозможно. Пришлось говорить совсем другое.

— У меня лично, — заявил Трумэн, — нет никаких возражений относительно будущей границы Польши. Но мы условились, что все, все части Германии должны находиться в ведении четырех держав. А теперь выходит, что важные части Германии будут находиться под оккупацией страны, не входящей в состав этих четырех держав, то есть Польши. Разве это не нарушение ялтинской договоренности?

«Правильный ход! — отметил Черчилль. — Трумэн, видимо, кое-чему научился у Сталина». Английскому премьеру уже давно хотелось ввязаться в спор, но он выжидал, пока конфронтация между Трумэном и Сталиным станет совершенно очевидной.

Не отвечая прямо на вопрос Трумэна, Сталин сказал:

— Не понимаю, что вас, собственно, беспокоит? Может быть, репарации с той части бывшей Германии, которую теперь занимают поляки? Что ж, мы готовы от них отказаться.

— У нас нет намерения получить, их, — высокомерно возразил Трумэн.

«Не то, не то? — на этот раз отметил Черчилль. — Во-первых, если такого намерения нет у тебя, то оно есть у меня. Кроме того, Сталин, видимо, хочет свести столь важный территориальный вопрос только к репарациям».

Но Сталин вовсе не собирался сводить дело к ним. Он снова напомнил о ялтинском решении расширить границы Польши на западе и на севере. Таким образом, Сталин возвращался на тот плацдарм, на котором чувствовал себя неуязвимым. Наконец Черчилль не выдержал.

— Я хотел бы многое сказать о границах Польши, особенно о западной, — громко заявил он, — но, насколько я понимаю, время для этого еще не пришло.

Черчилль тут же понял, что не очень удачно выразил свою мысль. Он боялся, как бы Трумэн, увязнув в споре о «пятой зоне» оккупации, не создал впечатления, что вопрос о границах решен «де-факто», и не свел все к разговору о правомерности или неправомерности создания польской администрации на освобожденных землях.

Трумэн почувствовал это.

— Определение будущих границ принадлежит Мирной конференции, — объявил он.

Слова Трумэна вызвали у Черчилля двойственное чувство. Он полагал, что, вновь напомнив о Мирной конференции, президент поступил правильно, ибо тем самым подчеркнул необязательность ялтинских решений о польских границах. Но, с другой стороны, его можно было понять так, что он вообще отказывается обсуждать здесь вопрос о границах. С этим Черчилль согласиться не мог. Да, разумеется, он хотел оттянуть окончательное решение вопроса до тех пор, пока не станет ясным, что его резиденцией по-прежнему остается дом в Лондоне на Даунинг-стрит, 10. Но отказаться от обсуждения вопроса о польских границах вообще — значило бы выпустить из рук рычаг, с помощью которого предполагалось, так сказать, перевести стрелку и поставить вопрос о будущем Польши в прямую зависимость от состава польского правительства и социальной системы в этой стране.

Что касается Сталина, то на данном этапе дискуссии он стремился во что бы то ни стало удержать польскую проблему в повестке дня. Для этого он предпочел временно отойти от вопроса о границах и вернуться к поднятому ранее самим Трумэном вопросу о польской администрации.

Сталин снова стал терпеливо разъяснять, что Красная Армия должна была иметь надежный тыл и что положение, при котором немецкое население либо бежало за своими отступающими войсками, либо стреляло в спину советским войскам, было нетерпимо.

— Это я понимаю и сочувствую, — вынужденно сказал Трумэн.

— Конечно, — добавил Сталин, как бы заканчивая мысль, — это вовсе не значит, что я сам определяю границы. Если вы не согласитесь с той линией, которую предлагает польское правительство, вопрос о границах повиснет в воздухе.

Казалось, сам того не сознавая, Сталин помогал Трумэну оставить польский вопрос открытым.

Но это только казалось…

Сталин уже понимал, что между намерениями Трумэна и Черчилля существует несомненное противоречие. Как только он замолчал, Черчилль возмущенно воскликнул:

— Но как же можно оставить этот вопрос без решения?!

— Когда-нибудь его придется решить… — заметил Сталин, как бы давая понять, что не он виноват в том, что решение откладывается.

Этим он превратил Черчилля в своего союзника, хотя и временного.

Да, вопреки Трумэну, Черчилль считал нужным продолжать обсуждение польского вопроса. Затягивать, но продолжать. Не желая идти на прямую конфронтацию с президентом, Черчилль решил воспользоваться его же тактикой. Поднимая второстепенные вопросы, лишь косвенно связанные с проблемой польских границ, Трумэн хотел вообще прекратить обсуждение этой проблемы. Черчилль избрал тот же путь, но с противоположной целью: так или иначе продолжить обсуждение.

Он поднял вопрос о поставках продовольствия германскому населению, «изгнанному» из Польши. Оставаясь на «своих» землях, оно могло бы прокормить себя.

Сталин заметил, что никаких немцев на польских землях нет, ибо они ушли вслед за своими войсками. Вовлеченный в новую дискуссию, Черчилль произнес многословную речь. Из нее явствовало, что добровольный или недобровольный уход немцев означает, что они должны будут жить и питаться за счет немецких жителей тех районов, куда переселятся. Это могло бы ослабить военно-экономический потенциал послевоенной Германии, что вовсе не входило в английские и американские планы. Разумеется, умолчав об этом, Черчилль сказал все же, что отторжение от Германии территорий в пользу Польши обречет немцев на голод.

Сталин слушал Черчилля очень внимательно. Выслушав его, он еще раз убедился, что достиг своей тактической цели: прекратить обсуждение польского вопроса Трумэну пока что не удастся. Теперь надо было вернуть дискуссию на главный, магистральный путь. Но сделать это следовало исподволь и осторожно…

— В соответствии с ялтинским решением мы обсуждали вопрос о польских границах, — сказал Сталин. — А теперь перешли к продовольственному снабжению Германии. Если вы хотите обсуждать этот вопрос, пожалуйста, я не возражаю.

— Ио вопрос о границах порождает много других, важных и не предусмотренных ранее! — сразу же откликнулся Черчилль. — Мы не можем от них уйти. В частности, президент не случайно спросил: чьей зоной оккупации являются германские земли, которые сейчас заняты поляками…

Этот вопрос поначалу мог показаться риторическим. На самом же деле он был вестником нового массированного наступления на советскую делегацию.

Трумэн и Черчилль, перебивая друг друга, обрушили на Сталина град вопросов.

Почему Польша претендует на такую значительную часть немецкой территории? Кто в таком случае помешает Франции потребовать Саар и Рур? И что тогда останется от Германии?

Слушая Трумэна, Сталин вновь подумал, что лицемерию нового американского президента, видимо, нет границ. Сталин помнил — хорошо помнил! — слова Гопкинса о том, что Трумэн вернулся к уже похороненной, казалось, идее расчленения Германии, против которой всегда возражал Советский Союз, и предлагает разделить ее на три государства. Баварию, Вюртемберг и Баден Трумэн хотел, например, объединить с Австрией и Венгрией. Сталин сразу же понял, что такое государство с населением в двадцать с лишним миллионов человек и со столицей в Вене президент конечно же хотел создать в качестве противовеса Советскому Союзу…

Кроме того, по словам Гопкинса, Трумэн решительно выступал за отделение от Германии Саара и Рура. Теперь он же делал этот вопрос оружием полемики со Сталиным и старался доказать, что, ратуя за расширение польских границ, Советский Союз тем самым кладет начало расчленению Германии.

Сталин сидел молча, словно выжидая, когда вопросы иссякнут и он сможет выбрать те из них, на которые сочтет нужным ответить.

Когда Трумэн и Черчилль умолкли, Сталин снова напомнил, что решение о новых границах Польши было принято в Ялте.

Едва он закончил свой ответ, с новым, неожиданным заявлением выступил Черчилль. Он усомнился в том, что немцы, как заявил Сталин, покинули земли, которые заняты поляками, и сказал, что, по его сведениям, на этих землях находится сейчас около двух с половиной миллионов германских граждан. Сталин тут же выразил готовность проверить эти сведения. Тогда Черчилль, как бы заходя с другого фланга, вернулся к вопросу о снабжении продовольствием населения Германии. Он стал вновь доказывать, что вопрос о польских границах не так прост, как могло показаться в Ялте, и что он неизбежно породит многие новые вопросы, которые не возникали, пока шла война.

Как только Черчилль замолчал, Трумэн снова поспешил заявить, что, по его мнению, вопрос о польских границах вообще не может быть разрешен па данной конференции.

Опять вмешался Черчилль. На этот раз он произнес длинную речь о том, какие трудности для послевоенной Европы создаст то массовое перемещение людей, которое станет неизбежным, если Польша получит новые территории. Если три или четыре миллиона поляков, говорил Черчилль, будут перемещены с востока от «линии Керзона», то три или четыре миллиона немцев должны будут уступить место полякам на западе. Такое перемещение создаст хаос. Оно невыгодно ни полякам, ни союзникам.

Если немцы, как утверждал Сталин, покинули земли к востоку и западу от Одера, то следовало бы поощрить их возвращение на эти земли.

Казалось, Черчилль собирается говорить бесконечно. Он обвинил поляков в том, что они подрывают продовольственное снабжение германского населения, возлагают на западные державы непосильную обязанность кормить это население. Тем самым поляки обрекают немцев на жизнь, мало чем отличающуюся от жизни в фашистских концентрационных лагерях…

Сталин, разумеется, мог ответить на любой из этих вопросов. Но он понимал, что любой его ответ вызовет лавину новых вопросов. Становилось все яснее, что Трумэн да в конечном счете и Черчилль стараются либо затянуть осуществление ялтинских решений о Польше, либо доказать, что оно вообще невозможно, и взять судьбу этой страны целиком в свои руки.

Сталин подумал, что примерно так же Черчилль вел себя в течение первых трех лет войны. Каждый раз, когда перед ним поднимали вопрос о втором фронте, английский премьер-министр находил десятки аргументов, призванных доказать, что открытие второго фронта пока невозможно — из-за положения в Африке, из-за необходимости иметь достаточно войск для обороны Англии, из-за туманов над Ла-Маншем, из-за неподготовленности десантных средств…

Слушая его сейчас, Сталин ощущал все возрастающее возмущение. Судьба польского народа меньше всего заботила Трумэна и Черчилля. Все их вопросы мгновенно отпали бы, если бы Советский Союз согласился отдать будущее Польши в их руки. Сталин вспомнил о трагическом варшавском восстании, за которое Черчилль если не прямо, то косвенно отвечал, о диверсиях, о бешеной антисоветской пропаганде, которую вели агенты лондонского эмигрантского правительства в тылу советских войск, освобождавших Польшу…

Сейчас Черчилль готов был спекулировать на том, что Советский Союз, еще не успевший залечить ран, которые нанесла ему война, не в силах оказать разоренной Европе такую материальную помощь, какую могут предложить ей разбогатевшие на войне Соединенные Штаты.

Испытывая глухую ярость, Сталин понимал, что не имеет права проявить ее открыто. Он приехал сюда, в Бабельсберг, в поисках компромисса и должен искать, пути к нему. Но для этого необходимы по крайней мере два условия. Обсуждение польского вопроса должно продолжаться. Это во-первых. Во-вторых же, и Трумэн и Черчиль должны понять, что решения относительно будущего Польши, принятые «Большой тройкой» в Крыму, не подлежат пересмотру. Советский Союз не сделает ни шагу назад с позиций Ялты.

Заставив себя успокоиться, Сталин сказал:

— Я согласен, что некоторые затруднения со снабжением Германии имеются. Но кто виноват в этом? Польша? . Или, может быть, Советский Союз? Вряд ли возможно развязать такую войну, разорить, разграбить многие страны, а потом, потерпев поражение, не испытывать никаких затруднений. Главным их виновником является сама гитлеровская Германия, которая ввергла человечество в кровопролитную войну. Вы, господин Черчилль, задали мне очень много вопросов. В свою очередь, хочу задать вам только один. Скажите: обходилась ли когда-нибудь Германия без импорта хлеба?

— Она тем более не будет иметь возможности прокормить себя, если лишится восточных земель! — воскликнул Черчилль.

— Пусть покупает хлеб у Польши, — спокойно ответил Сталин.

— Мы не считаем эту территорию польской! — снова воскликнул Черчилль.

— Но там сейчас живут поляки! Они уже обработали поля. Мы не можем требовать от поляков, чтобы они обрабатывали поля, а урожай отдали немцам.

Сталин умышленно употребил местоимение «мы», как. бы подчеркивая, что не находится в конфронтации с Черчиллем, а вместе с ним ищет выход из создавшегося положения.

Но Черчилль этого не понял или не оценил.

— Условия в занятых поляками районах вообще являются очень странными, — заявил он. — Например, мне сообщают, что они продают силезский уголь Швеции! И это в то время, как у нас, в Англии, не хватает угля и нам предстоит провести зиму почти без топлива! Мы исходим из принципа, что Германия существует в границах тридцать седьмого года, и, следовательно, снабжение продовольствием и топливом должно распределяться пропорционально ее населению и независимо от того, в какой зоне находится это продовольствие и этот уголь.

Сталину ничего не стоило сказать, что Черчилль вопреки всякой логике свалил в одну кучу продажу угля Швеции, ситуацию в Англии и снабжение Германии. Но, не желая идти на новую конфронтацию, он спросил:

— А кто будет добывать этот уголь? Сейчас его добывают не немцы, а поляки…

— Но где, где?! — вскричал Черчилль. — Они добывают его в Силезии, которая является частью Германии!

— Что же делать? — слегка разведя руками, сказал Сталин. — Вот вам еще одно доказательство чистой условности понятия «Германия в границах тридцать седьмого года». Давайте считаться не с мифом, а с реальностью! Поляки в Силезии — это реальность. Ведь прежние хозяева сбежали!

— Они ушли потому, что испугались военных действий! Но теперь, когда война кончилась, они могли бы вернуться!

— Вернуться? — повторил Сталин. — Но они не хотят! Да и поляки вряд ли сочувствовали бы такому возвращению.

Черчилль, казалось, выдохся. Тяжело отдуваясь, он зажег сигару и уже совсем другим, проникновенно-доброжелательным тоном сказал, глядя на Сталина:

— Я был глубоко тронут, генералиссимус, когда за этим столом вы сказали, что нельзя заниматься проблемами настоящего и будущего, руководствуясь чувством мести. Поэтому мне казалось, что мои сегодняшние мысли должны были встретить ваше сочувствие. Разве это справедливо, что такое громадное число немцев оказалось вынужденным переселиться в западные зоны и теперь именно мы должны заботиться о том, как их прокормить? В результате выиграли только поляки! Все преимущества на их стороне.

Сталина раздражало не только то, что сказал Черчилль. Его бесил и тот лицемерно-задушевный тон, каким он говорил.

Сталину хотелось ответить: «Вы еще смеете обвинять поляков! Вас смущает, что многострадальный народ, ставший первой жертвой гитлеровской агрессии, получил теперь некое преимущество?!»

Но он и на этот раз справился с собой.

— Мы касались вопроса об угле, — сухо сказал Сталин. — Когда я говорил о немцах, бежавших из Силезии, то прежде всего имел в виду хозяев угольного бассейна. Господне Черчилль жалуется, что шведы покупают уголь у поляков. Не скрою, мы и сами покупаем у них сейчас уголь, так как многие наши шахты разрушены и в некоторых районах, например в Прибалтике, топлива не хватает.

Во время последней перепалки между Сталиным и Черчиллем Трумэн хранил молчание. Он молчал не только что чувствовал себя недостаточно компетентным в той практической сфере, куда спор перешел, но и потому, что мысли его были сосредоточены на окончательном ответе, который завтра должны дать ему начальники штабов. Он думал также и о том, что скажет Черчилль, когда Стимсон покажет ему доклад Гровса.

Впрочем, когда дело коснулось топливной проблемы, Трумэн стал прислушиваться. Эта проблема вплотную примыкала к вопросу о репарациях, которые должна выплатить победителям Германия. Все, что касалось прибылей, неизменно интересовало президента.

— По-видимому, это совершившийся факт, что значительная часть Германии передана Польше для оккупации, — сказал президент и сделал паузу, как бы давая Сталину время убедиться, что Соединенные Штаты по-прежнему не считают отторгнутые у Германии территории частью польского государства. — Но что же тогда остается для взимания репараций? Я слышу, здесь говорят об угле. Даже у нас, в Америке, не хватает угля. Несмотря на это, мы в текущем году намерены послать в Европу шесть с половиной миллионов тонн.Но так продолжаться не может. Мы должны получать репарации, в том числе и углем. Но как мы можем рассчитывать на это, если главный угольный бассейн Германии будет считаться не германским, а польским?

— Кто же будет добывать уголь в силезском бассейне? — спросил Сталин. — Может быть, мы, русские? Но у нас не хватает рабочих для своих предприятий. Немцы? Но в Германии почти все рабочие были мобилизованы в армию. Значит, остаются две возможности: либо прекратить добычу угля вообще, либо передать ее полякам. Между прочим, у них и в пределах старых границ был свой угольный бассейн, очень богатый. Теперь он составляет одно целое с силезским бассейном. Там тоже работают поляки. Может быть, у кого-нибудь есть намерение потребовать репарации и с них?

Трумэн хотел ответить Сталину, но его, как уже не раз бывало, опередил Черчилль. На этот раз он внес предложение, которое даже Трумэну показалось фантастическим. Черчилль предложил, чтобы силезские копи считались «агентствами Советского правительства» в советской зоне оккупации.

Сталин усмехнулся и спросил: не хочет ли господин Черчилль нарушить дружеские отношения, сложившиеся между Советским и польским правительствами?

Черчиллю ответить не удалось: неожиданно для него самого и для всех остальных слова попросил молчаливый Эттли. И произнес целую речь…

Слушая его, Сталин оценивал шансы этого человека на пост премьер-министра Великобритании. Они, вероятно, казались ему минимальными.

Сталин не любил социал-демократов, хотя и понимал, что разобщенность германского рабочего класса, отсутствие союза между коммунистами и социал-демократами облегчили Гитлеру захват власти. В результате фюрер поочередно истребил, посадил в концлагеря, загнал в глубокое подполье сначала первых, а затем и вторых. Однако Сталин испытывал давнюю неприязнь к социал-демократам, в которых по старой большевистской традиции видел соглашателей и реформистов, еще со времен Каутского и Бернштейна пытавшихся выхолостить революционную сущность марксизма. Эта неприязнь распространялась и на его отношение к Эттли.

Тем не менее Сталина интересовало, что скажет Эттли. Попытается ли он в качестве лидера партии, которая называется лейбористской, то есть рабочей, хотя бы на словах отделить себя от консерватора и аристократа Черчилля? По его речи, видимо, можно будет судить, как поведет себя Эттли, если окажется на месте Черчилля…

Но Эттли произнес речь, которой мог бы позавидовать любой консерватор. В сущности, он просто повторил аргументы Черчилля, пытаясь доказать, что существование Польши с ее новыми границами отрицательно скажется на благосостоянии Германии и нанесет вред союзникам.

По окончании речи претендента на пост британского премьера Сталин, не скрывая своей неприязни к нему, спросил:

— Может быть, господин Эттли примет во внимание, что Польша тоже страдает от последствий войны и тоже является союзником?

Это была первая стычка между Сталиным и Эттли.

— Да, — поспешно ответил Эттли, — но теперь она оказалась в преимущественном положении!

— По сравнению с Германией — да, — жестко сказал Сталин. — Так оно и должно быть!

— Нет, нет! — воскликнул Эттли. — Я хотел сказать по отношению к остальным союзникам!

— А вот уж это далеко не так, — с усмешкой произнес Сталин.

Трумэн не знал, как ему поступить. Может быть, настало время констатировать, что дальнейшее обсуждение вопроса о новых польских границах бесплодно? Но с требованием продолжить обсуждение мог выступить Черчилль. И конечно же Сталин, который пока ничего не добился.

Подумав президент нашел, как ему казалось, самый лучший выход из положения. Он попросту предложил закрыть сегодняшнее заседание и как следует поразмыслить над всеми нерешенными вопросами.

— Это бы меня устроило, — высказав свое предложение, важно сказал Трумэн.

— Что ж, можно, — с едва заметной улыбкой отозвался Сталин. — Меня это тоже устраивает.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ «ШАГРЕНЕВАЯ КОЖА»

Примерно в двух кварталах от «маленького Белого дома», в особняке на Рингштрассе, 23, в большой, уставленной ампирной мебелью комнате, служившей ему кабинетом, одиноко сидел Черчилль. Нет, дом не был пустым. Где-то в пристройке бодрствовал начальник охраны премьер-министра Томпсон, в небольшой, примыкающей к спальне комнате сидел врач, лорд Моран, ожидая, пока его трудный подопечный решит отойти ко сну, в соседней комнате корпел над бумагами Рован, один из личных секретарей Черчилля, и конечно же неподалеку находился лакей Сойерс, готовый по первому зову явиться к своему хозяину.

В открытое окно было слышно, как стучат по асфальту каблуки английских солдат, охранявших резиденцию премьер-министра. Черчилля раздражал этот стук. Вызванный для объяснений Томпсон доложил, что солдатские ботинки подбиты гвоздями. Черчилль распорядился выдать солдатам, несущим охрану его дома, ботинки на резиновой подошве…

Все обитатели особняка на Рингштрассе были на своих местах. Только Мэри, дочь Черчилля, еще не вернулась из Берлина, где жены и дочери сотрудников британского представительства в Контрольном Совете устроили нечто вроде традиционного пятичасового чая.

Черчиллю предстояло провести теперь уже считанные дни в этом доме, прежде чем отправиться в Лондон, чтобы успеть прибыть в столицу к моменту оглашения результатов парламентских выборов.

Потом он вернется снова и уже тогда, в ореоле вновь обретенной власти, даст решительный бой Сталину. Вернется, если…

Впрочем, к черту «если»! Этого не может быть. Он вернется, а Эттли, чье присутствие за «круглым столом» Конференции постоянно напоминало Черчиллю об угрозе, которую таило для него ближайшее будущее, останется в Лондоне, чтобы занять свое привычное место на скамьях в оппозиции правительству его величества.

Итак, он, Черчилль, уже больше недели провел здесь, в Бабельсберге, пора подвести кое-какие итоги.

Но лишь при одной только мысли об этом Черчилля охватывала злоба. Ради чего он так стремился сюда, ради его так настаивал, чтобы встреча «Большой тройки» состоять как можно скорее? Не гнался ли он за миражем?..

Правда, временами Черчиллю казалось, что все, чего он так жаждал, сбывается, становится реальностью. Он требовал созыва Конференции, и она состоялась. Он хотел увидеть в новом президенте Соединенных Штатов человека смелого, решительного, целиком сознающего значение красной опасности для Европы и готового ее предотвратить. И после первой встречи с Трумэном президент показался ему именно таким человеком. Он хотел поставить на колени представляющего Советский Союз Сталина, и временами ему казалось, что этот «азиат» внутренне уже сломлен, уже пришел к выводу, что Трумэн — это не податливый Рузвельт, что, имея за спиной разрушенную, голодную, исчерпавшую весь запас своих жизненных сил страну, а перед собой — непробиваемый фронт таких держав, как Америка и Британия, ему, Сталину, не остается ничего иного, кроме как отступить с наименьшими для себя потерями…

Да, отдельные эпизоды Конференции, беседы с Трумэном, ежедневные доклады Идеи а о ходе подготовительных совещаний трех министров иностранных дел, где Молотов чаще всего оставался в меньшинстве, создавали у Черчилля впечатление, что его надеждам суждено осуществиться.

Но как только он пытался подвести итоги уже состоявшимся обсуждениям, оценить реальные результаты, которых удалось добиться, тотчас неизбежно приходил к выводу, что они фактически равны нулю.

Трумэн, видимо, втайне не отказался от планов разделения Германии, хотя и соглашался с ним, Черчиллем, что необходимо сохранить достаточно сильное, готовое и способное противостоять Советскому Союзу немецкое государство. Но прошло уже несколько заседаний, а германский вопрос был все так же далек от решения, как и неделю назад.

Польша?.. :

Черчилль протянул руку к заваленному бумагами письменному столу и взял лежавший поверх других лист с машинописным текстом. Он уже читал и перечитывал этот текст не раз — и вчера вечером и сегодня утром. Это было заявление, нота, словом, документ, доставленный сюда, в Бабельсберг, из Варшавы, адресованный «Большой тройке» и подписанный Берутом и Осубкой-Моравским, именовавшими себя соответственно президентом и премьер-министром Временного польского правительства национального единства. Еще и еще раз Черчилль прочел первый длинный абзац этого документа:

«Выражая единодушную и непоколебимую волю всего народа, Польское Временное правительство национального единства утверждает, что лишь граница, которая начинается на юге у бывшей границы между Чехословакией и Германией, затем идет вдоль Нейсы, вдоль левого берега Одера и, оставляя на польской стороне Щецин, подходит к морю западнее города Свиноуйсце, может быть признана справедливой границей, гарантирующей успешное развитие польского народа, безопасность в Европе и прочный мир во всем мире».

Следующий, уже короткий абзац гласил: «Польский народ, понесший столь громадные потери в борьбе с Германией, будет считать любое другое решение вопроса о его западной границе вредным, несправедливым, 'угрожающим будущему польского государства и народа…» Все, все раздражало Черчилля в этом документе. И торжественно-категорический тон, каким эти явно симпатизирующие Советскому Союзу поляки объявляли от имени народа свою волю, и польская транскрипция географических названий, вроде «Щецин» вместо принятого немецкого названия этого города «Штеттин».

Черчилль раздраженно бросил бумагу обратно на стол. Несомненно, что это послание было инспирировано Сталиным, — без поддержки России они бы не решились… И мысли Черчилля снова обратились к Сталину. Он старался проникнуть в душу этого человека, понять его замыслы, уяснить себе, до каких пор Сталин будет стоять на своем и с какого именно рубежа пойдет на уступки…

Черчилль пытался восстановить в памяти всю историю личных отношений со Сталиным, начиная с первой встречи в Москве, в 1942 году, вспомнить, чем, какими словами, аргументами, какой манерой поведения ему удавалось тогда добиваться расположения Сталина, вспомнить, что раздражало советского лидера, делало неуступчивым непримиримым и что смягчало, побуждало идти на компромисс…


Первая встреча… Черчилль помнил, как будто это было только вчера: после утомительного перелета его «Либерейтор» приземлился на московском аэродроме.

Московском! Черчиллю казалось парадоксальным, фантастическим, что пройдут считанные минуты — и он в качестве гостя и союзника ступит на землю столицы большевистского государства, уничтожение которого еще сравнительно недавно было его самой сокровенной мечтой. Черчилль вспоминал все, все до малейших деталей. Как он вышел из самолета, с трудом разминая затекшие от долгого сидения ноги, как группа каких-то людей, из которых он знал только Молотова, Гарримана и своего посла Керра, двинулась ему навстречу, как военный оркестр сыграл британский, американский и, наконец, советский гимн «Интернационал», один звук которого всегда вызывал у Черчилля ассоциации с восстаниями, забастовками, баррикадами, толпой — со всем тем, что было ему ненавистно.

Был день — нет, кажется, уже приближался вечер, прохладный августовский вечер. Его посадили в большую черную машину и повезли куда-то в лес, где, окруженный высокими соснами, стоял неразличимый даже вблизи особняк.

Черчилль через переводчика спросил сидевшего рядом с ним молчаливого Молотова, куда его везут и когда он встретится со Сталиным. Молотов лаконично ответил, что резиденция называется «государственной дачей номер семь» и что совещание со Сталиным состоится сегодня же вечером.

Кто присутствовал на совещании в Кремле? Из русских, кроме Сталина, — Молотов и Ворошилов. Его, Черчилля, сопровождали английский и американский послы в Москве — Керр и Гарриман.

Черчилль говорил первым. Он подробно объяснял, почему Англия не в состоянии сейчас открыть второй фронт.

Сталин не прервал его ни разу. Он молча курил трубку… Да, Сталин не прерывал его ни словом, ни жестом, и выражение лица его оставалось неизменным, по тем не менее Черчилль интуитивно чувствовал холодную отчужденность своего собеседника. Позже, уже в мемуарах описывая это совещание в Кремле, Черчилль утверждал, что Сталин стал выглядеть более дружелюбно, когда услышал подробный рассказ о бомбежках Германии английской авиацией и готовящейся английскими войсками в Африке операции «Торч».

Об этой последней Черчилль только еще начал говорить, когда Сталин с явной заинтересованностью в первый раз прервал его. Он сказал;

— Это хорошо задумано. Во-первых, потому, что удар по тылам Роммеля будет для него неожиданным, во-вторых, потому, что ускорит выход Италии из войны, в-третьих, ознаменует конец битвы между немцами и французами и, в-четвертых, напугает Испанию, заставит ее быть нейтральной.

Тогда Черчиллю показалось, что ему удалось как бы рассеять разочарование Сталина в связи с отсутствием второго фронта, заставить его воспринять предстоящую африканскую операцию как своего рода эквивалент…

Но уже несколькими минутами позже Черчилль понял, что ошибся. Когда он умолк, Сталин сказал:

— Я хочу поблагодарить господина Черчилля за откровенность и отплатить ему тем же. Не скрою, мы очень разочарованы тем, что второго фронта в ближайшее время не будет. Мы теряем на войне тысячи человек в день. Нам очень горько. Может быть, мы пережили бы эти горькие утраты несколько легче, зная, что и британская армия сражается с врагом так же, как и мы, — не на жизнь, а на смерть. Но она так… не сражается. Вы нарушили свое слово относительно второго фронта, господин Черчилль…

Вспоминая теперь все коллизии первых встреч со Сталиным, Черчилль пытался определить, какие перемены произошли с тех пор в советском лидере, на чем можно сыграть, что использовать, чтобы заставить его поколебаться и отступить? Усталость? Да, она ощущалась на его лице, чувствовалась в его походке, но больше не проявлялась ни в чем.

Тогда, три года назад, несмотря на все разногласия и размолвки, они все же расстались дружески, по крайней мере Черчилль так считал.

Сегодня он, Сталин, не был нужен Черчиллю, как тогда, в начале войны, когда от стойкости Красной Армии во многом зависела судьба Англии. В какой мере Сталин-победитель заинтересован в Черчилле сегодня? Может быть ни в какой? И может быть, именно поэтому решил идти напролом и его непримиримая позиция в польском вопросе — лишь первый орудийный залп в задуманном наступлении?

Конечно, находясь в более спокойном состоянии, Черчилль не мог бы не подумать о том, что эти поляки вовсе не нуждались в специальном поощрении Советского Союза — для них было вполне достаточно решения Ялтинской конференции, предусмотревшей в числе других вопросов и увеличение польской территории на севере и на западе. Тогда же было решено запросить мнение польского правительства о размерах этого увеличения.

Вот оно, это правительство, теперь свое мнение и высказывает…

Но Черчилля мучила мысль о том, что задуманный им план пересмотра Ялтинской декларации — не только о Польше, но и о других освобожденных Красной Армией странах Европы — сегодня столь же далек от осуществления, сколь был далек и три месяца тому назад.

Он хотел бы сказать решительное, бескомпромиссное «нет» всем попыткам главы советской делегации поддержать дружеские России правительства в Восточной Европе. Но ему казалось, что подходящий момент для этого еще не наступил. В ходе заседаний пока что все шло «по касательной», обходя главное, существенное.

Да, все эти вопросы — и будущее Германии, и границы Польши, и выборы в восточноевропейских странах — так или иначе затрагивались на каждом заседании. Но опять-таки частично, каждый раз по какому-либо конкретному поводу. Сталина «покусывали», вместо того чтобы вцепиться ему в горло бульдожьей хваткой и не ослаблять ее, пока не будет вырван необходимый ответ-согласие. «Шагреневая кожа!» — мысленно проговорил Черчилль. С каждым безрезультатно потерянным днем ее размер уменьшается. Но герой Бальзака имел возможность осуществить любое из своих желаний, — правда, за счет определяемого размером кожи срока собственной жизни. Он, Черчилль, находился в гораздо более трагическом положении. Размеры отпущенной ему «кожи» определялись теперь не только его возрастом — он чувствовал себя достаточно бодрым. Но дело обстояло хуже — он, этот кусок шагреневой кожи, мог бесследно исчезнуть, как только будут объявлены итоги выборов. И от этого дня его, Черчилля, отделяли теперь уже не месяцы и даже не недели, а всего лишь несколько суток.

Всего несколько суток! И ни одна из его послевоенных целей еще не достигнута! О, если бы он был в силах остановить время, повернуть его течение вспять!

Для Трумэна прошлого как бы не существовало. А он, Черчилль, жил этим прошлым. Нет, это совсем не значило, что к семидесяти годам его вдохновляли только воспоминания. Мечты об утраченном и злоба оставались для него мощными стимулами для планов на будущее.

Сравнивая прошлое с настоящим, Трумэн испытывал радость, гордость.

Для Черчилля в прошлом заключалось величие и в то же время горький упрек настоящему. В прошлом искал он причины непоправимых ошибок, совершенных или совершаемых в настоящем. Но в мысли, что все, все могло быть иначе, находил он эгоистическое, хотя и бесплодное удовлетворение.

Перед отъездом сюда, в Бабельсберг, на встречу, которой Черчилль так жаждал и так боялся, он уже обессиленный сидел под южным голубым небом у лежавшего на земле мольберта, пытаясь проанализировать допущенные в прошлом ошибки. Не свои, нет — ведь он был Черчилль и не мог ошибаться, — а тех, других, которые в разные времена не вняли его советам, недооценили его предупреждений, не предотвратили того, что могло быть предотвращено.

Тогда, на лужайке близ замка Бордаберри, Черчилль размышлял о многом, но главным образом о своей последней встрече со специальным послом американского президента Дэвисом, человеком, которого Трумэн не только зачем-то привез сюда, на Конференцию, но и посадил рядом с собой, как бы уравновешивая в глазах Сталина свои симпатии между бывшим американским послом в России и Бирнсом: Бирнс — по правую руку, Дэвис — по левую мелкая дипломатия, ..

Черчилль сидел в полумраке, откинувшись на спинку узкого неудобного кресла и опустив свои тяжелые веки, но идти спать ему не хотелось. С недавних пор он стал бояться прихода ночи, она приближала следующий день и кто знает! — может быть, уменьшала тот невидимый кусок шагреневой кожи, от размеров которого зависело его будущее.

Совсем недавно, уже здесь, в Бабельсберге, Черчиллю повелось пережить несколько минут подъема. Его посетил американский военный министр Стимсон и в туманных, осторожных выражениях сообщил, что президент поя учил телеграмму из Штатов, из которой явствовало, что разрешение проблемы под кодовым названием «Трубчатые сплавы» происходит более или менее успешно.

С тех давних пор, когда он договорился с Рузвельтом о переносе всех практических работ, связанных с делением урана, в Америку, Черчилль уже успел забыть об этой проблеме. Она была для него актуальна тогда, когда возникла реальная опасность появления атомного оружия у Гитлера. И потеряла свою злободневность, когда удалось вывезти из Франции немецких ученых и имевшийся там запас «тяжелой воды». Черчилль знал, что американцы вот уже несколько лет «копаются» с этими «сплавами», сначала раздражался в связи с явным намерением «янки» оттереть на задний план англичан и чуть ли не засекретить от них все, что было связано с атомным проектом, но потом махнул на это рукой: война близилась к победному концу, и вопрос о новых видах оружия терял свое прежнее значение.

На фоне всего происходящего сейчас — отсутствия ощутимых успехов на Конференции, томительной неизвестности, связанной с результатами выборов, — сообщение Стимсона показалось Черчиллю лишь запоздалой данью вежливости американцев по отношению к своему британскому союзнику, никак не больше. Он выразил Стимсону благодарность за информацию, высказал надежду на конечный успех и… забыл обо всем этом деле. Забыл потому, что в сознании его оно никак не связывалось с мучившими его проблемами.

Нестерпимее всего была для Черчилля мысль о том, что теперь уже все труднее и труднее указать русским их подлинное место, восстановить ту Европу, в которой само слово «англичанин» еще совсем недавно являлось символом превосходства во всем — в могуществе на земле и на море в богатстве, традициях, в хороших манерах, наконец! Лучший в мире флот, обширнейшие и богатейшие колонии, лучшая разведка, лучший парламент… Все это было еще каких-нибудь десять лет тому назад — по часам Истории только вчера!

И все это, невзирая на трудности, еще можно было вернуть! Вернуть — как это ни парадоксально — силами тех самых немцев, которые нанесли столь ощутимые удары но Британской империи.

«Реймс!» — с глубокой горечью произнес про себя Черчилль. Слово «Реймс» еще совсем недавно было символом того, что гитлеровская армия сложила оружие к ногам американо-британских союзников. С Россией же продолжала оставаться в состоянии войны. А потом… Потом был Карлсхорст…

…Сидя в своем бабельсбергском доме, доме на Рингштрассе, Черчилль мысленно переносится назад, теперь уже в совсем недавнее прошлое, в свою загородную резиденцию близ Лондона, в Чекерс…

— Еще раз… — медленно сказал Черчилль, когда в комнате зажегся свет. Он сидел в глубоком кожаном кресле, без пиджака, с потухшей сигарой, зажатой в левом углу рта. Потом вытянул затекшие ноги. Широкие ременные подтяжки с металлическими пряжками натянулись, сорочка складками нависала на животе, над брюками.

— Все сначала, сэр? — вполголоса спросил Рован. Он стоял у телефона, связывающего его с киномехаником.

— Да, — ответил Черчилль, движением губ передвигая сигару из левого угла рта в правый. Потом обернулся к сидящей неподалеку жене и сказал: — Если это вам надоело, Клемми, можете уйти.

Она не двинулась с песта. Свет в комнате снова погас. На небольшом, укрепленном на двух кронштейнах экране возникло летное поле.

— Если хотите что-нибудь выпить, Эндрю, Сойерс вам принесет.

Эти слова были обращены к английскому полковнику, молча сидевшему на стуле за спиной Черчилля.

— Благодарю вас, сэр, мне не хочется.

— Дело ваше.

В полутемной, освещенной лишь лучом прожектора комнате вспыхнул огонек. Потом светлая точка описала полукруг — Черчилль закурил сигару, затянулся.

Над полем аэродрома появился самолет с опознавательными знаками королевских военно-воздушных сил. Потом камера перешла на советских генералов, стоявших нескольких десятках метров от посадочной полосы. Самолет коснулся колесами бетонной дорожки. Русские солдаты покатили к нему трап. Следом пошли генералы.

— Кто это идет впереди? — спросил Черчилль.

— Генерал Соколовский, заместитель маршала Жукова, — слегка наклоняясь вперед, к уху Черчилля, ответил полковник.

— Он ведет себя как хозяин, — недовольно проговорил Черчилль.

Дверь самолета открылась, показался военный в форме британских военно-воздушных сил. Было видно, что он поспешным движением сунул трубку в карман перепоясанного матерчатым поясом кителя и, слегка ссутулившись, стал спускаться по трапу.

— Для своего возраста Теддер мог бы держаться прямее… Я не раз ему это говорил, — ворчливо произнес Черчилль.

Следом за Теддером на трапе появились еще трое английских военных в форме наземных, воздушных и военно-морских сил.

Русский генерал, отделившись от своей группы, сделал несколько шагов вперед, однако, не дойдя до нижней ступеньки трапа, остановился метрах в пяти от нее. Теддер поспешно направился к генералу.

— Видите, — с раздражением сказал Черчилль, — он хочет, чтобы Теддер первый подошел к нему… К тому… Как его фамилия?

— Генерал Соколовский, сэр.

— Ну вот. А Артур — маршал. Ему следовало бы выждать, пока русский подойдет к нему сам. Кто устанавливал церемонию встречи?

— Не знаю, сэр, я был в это время во Франкфурте, выполняя ваше поручение. И…

— Вы расскажете мне об этом позже, — недовольно прервал полковника Черчилль. — Давайте смотреть.

На бетонированной дорожке появился американский самолет. И снова русские солдаты покатили трап. Фильм был неозвученным, поэтому не слышалось ни лязга открываемой двери, ни голосов людей… На трапе появился торопливо спускающийся по ступенькам высокий человек в форме американских военно-воздушных сил. Соколовский, который теперь снова стоял в группе русских военных рядом с Теддером, так же быстро пошел навстречу и приложил ладонь к козырьку фуражки. Американец поднес руку ладонью вперед к своей пилотке. Затем они обменялись рукопожатиями.

— Спаатс — всего лишь генерал, — снова раздался голос Черчилля, — однако этот Соколовский счел необходимым встретить его у самого трапа.

— Думаю, это просто случайность, сэр, — все так же тихо проговорил полковник. — Я вообще не уверен, что там был разработан какой-то специальный церемониал.

— В большой политике не бывает случайностей, — назидательно сказал Черчилль. — Они, несомненно, хотят подчеркнуть большее уважение к американцам, чем к нам. Вы здесь, Сойерс? Дайте мне виски. Без льда. У меня что-то не в порядке с горлом. И спичку, пожалуйста.

Снова вспыхнул огонек. Потом послышались приглушенный звон стекла и шуршание колесиков — Сойерс подкатил столик с напитками ближе к креслу Черчилля.

Черчилль не глядя протянул к нему руку и привычно нащупал стакан с виски. Вынул сигару изо рта, сделал большой глоток и снова зажал сигару в зубах.

Демонстрация фильма продолжалась. Прибыл французский, вернее, английский самолет, но с изображением трехцветного французского флага на борту. Из него вышел главнокомандующий французской армией генерал Делатр де Тассиньи.

— А ему вообще следовало бы прежде всего поздороваться с Теддером, — снова пробурчал Черчилль. — В конце концов, тем, что их пригласили, французы обязаны прежде всего мне.

— Но у русских есть основания считать, что все мы присутствуем в Берлине благодаря их любезности, — раздался вдруг тихий женский голос.

— Не говорите глупостей, Клемми, — недовольно проговорил Черчилль и добавил уже насмешливо: — Возможно, они завербовали вас в свою партию, когда вы были в Москве? Кстати, почему бы вам ради такого торжественного случая не надеть свой советский орден?..

Клементина промолчала. Она хорошо знала взрывчатый и раздражительный характер своего мужа. На мгновение на экране был показан опустевший аэродром. Затем в небе опять показался самолет, на этот раз снова английский. На том месте, где только что стояли русские генералы, теперь оказалась группа простых солдат тоже русских. На груди у них висели автоматы. Потом на трапе появились вышедшие из самолета английские офицеры. Они стали на ступенях по обе стороны трапа, прижимаясь спинами к поручням. Затем из дверного проема вышел невысокий худощавый человек в немецкой военной форме. В руках он держал нечто вроде короткой трости. Несколько секунд немец стоял на верхней ступеньке трапа, озираясь вокруг, точно стараясь определить, куда он попал. Потом сделал два нерешительных шага вниз.

— Для ситуации, в которой Кейтель находится, он выглядит достаточно браво, — заметил Черчилль. — Как вы думаете, Эндрю, если бы ему предстояло снова возглавить немецкие сухопутные войска, оказался бы он в силах работать? Впрочем, я, конечно, шучу. Кто это вместе е ним? — спросил Черчилль, протягивая сигару по направлению к экрану. — Вон те двое немцев?

— Адмирал Фридебург и авиационный генерал Штумпф, сэр.

— Эти выглядят довольно потерто…

Стоявшие на трапе английские офицеры замкнули круг, оцепляя трех немцев. Процессия начала медленно спускаться по трапу. Русские солдаты положили руки на автоматы.

Потом изображение пропало, точно оборвалась лента.

Экран осветился ярким белым светом…

После короткого перерыва на экране возник зал, уставленный длинными столами. Один из них, расположенный у самой стены, осеняли четыре союзных флага. Потом зал стал постепенно заполняться. По одному и группами входили советские генералы и рассаживались за длинными столами. Затем открылась боковая дверь — неподалеку от стола под союзными флагами, — и в зал медленно вошла группа военных. Впереди шел невысокого роста человек с советскими маршальскими погонами на плечах. Большая тяжелая голова, широкий лоб, две морщины полукругами спускались по обе стороны носа к углам рта, И на подбородке ямочка, столь неожиданная на этом суровом, волевом лице. Две небольшие звездочки были прикреплены к его кителю на левой стороне груди. Ниже выделялись многочисленные ряды орденских колодок.

Теддер, Спаатс и де Тассиньи шли почти рядом с советским маршалом, но все же несколько позади. Шествие замыкали высокий седой человек в каком-то неизвестном Черчиллю мундире и еще двое военных, одним из которых был генерал Соколовский.

— Как вы считаете, Эндрю, о чем думает сейчас Жуков? — неожиданно спросил Черчилль.

— Мне это не приходило в голову, сэр, — ответил полковник, — очевидно, торжествует победу.

— Он всегда спешил, этот маршал, — задумчиво произнес Черчилль и снова спросил: — А что за форма на том, ну, вот который идет рядом с Соколовским?

— Не знаю, сэр.

— Это форма советского Форин Оффиса, — раздался голос Клементины, — а человек этот — Вышинский. Мне приходилось видеть его в Москве. Он заместитель Молотова и, кажется, бывший юрист.

— Значит, по мнению русских, настало время юристов? — иронически заметил Черчилль. — Они хотели бы закрепить законом то, что завоевано мечом, не так ли?

Ему никто не ответил. На экране все вновь вошедшие в зал генералы сели за стол под прикрепленными к стене флагами. Жуков расположился в центре. Затем он встал и, судя по движениям губ, произнес несколько слов…

— Ну, хватит, — громко ответил Черчилль. — Остальное мы знаем: сейчас войдет Кейтель и подпишет капитуляцию. Зажгите свет!

Экран погас. На мгновение в комнате воцарилась тьма. Потом вспыхнула небольшая люстра под потолком. Черчилль и полковник увидели, что находятся здесь одни. Клементина незаметно вышла еще раньше. Рована тоже не было, — наверное, он пошел предупредить киномеханика, когда Черчилль приказал зажечь свет.

Черчилль встал и, не надевая пиджака, висевшего на спинке кресла, сказал:

— Я сейчас приду, полковник.

Он ушел и, через минуту вернувшись, сказал;

— Самолет, ориентировочно, будет готов в десять. — Он посмотрел на часы. — Сейчас без четверти девять, значит, в нашем распоряжении около часа. Но прежде скажите, Эндрю, какое впечатление оставил у вас этот фильм?

— Я не видел его раньше, но представлял, что все происходило именно так. По газетам, — ответил полковник.

— В Реймсе все это происходило гораздо менее помпезно, — пробурчал Черчилль.

— Нам надо было избежать этой церемонии в Карлсхорсте, сэр, я так думаю.

— Избежать? — выкрикнул Черчилль и добавил уже спокойнее: — Это было невозможно. Советский Союз предъявил ультиматум. Американцы пошли на попятный.

Да, он был прав. Этого нельзя было избежать. 7 мая в городе Реймсе представители немецкого командования подписали акт капитуляции. В том, что гитлеровцы капитулировали именно перед командованием двух союзных держав — Соединенных Штатов и Великобритании, заключался глубокий смысл. В то время как подписанные экземпляры акта о капитуляции уже лежали в штабе генерала Эйзенхауэра, между германской армией и советскими войсками продолжались ожесточенные сражения. Немцы рассматривали капитуляцию в Реймсе как прекращение сопротивления только американо-английским войскам. Главнокомандующий фашистскими вооруженными силами на советско-германском фронте генерал Шернер объявил в приказе по войскам: «Согласно сообщению, переданному по вражескому радио, правительство рейха, так сказать, безоговорочно капитулировало перед Советским Союзом. Это ни в коей мере не соответствует фактам… Правительство рейха прекратило борьбу только против западных держав».

Советский Союз настаивал на том, чтобы акт о капитуляции в Реймсе считать «промежуточным», и требовал окончательной капитуляции немецкой армии перед тремя союзниками. Черчилль в течение суток бомбардировал Трумэна звонками и телеграммами, требуя, умоляя и заклиная президента не соглашаться на это. Наконец начальник объединенной группы начальников американских штабов адмирал Леги от имени Трумэна дал понять Черчиллю в ночном телефонном разговоре, что противостоять категорическому требованию Сталина больше невозможно…

Теперь, дважды просматривая на киноэкране карлсхорстскую церемонию, Черчилль как бы подстегивал себя для дальнейших действий.

— …Рассказывайте, Эндрю, — коротко приказал он полковнику, который передвинул свой стул и сидел теперь напротив снова усевшегося в свое кресло Черчилля.

— Явившись к генералу Монтгомери, — начал полковник, — я передал ему ваш приказ относительно немецкого оружия. К тому времени он уже получил ваше телеграфное распоряжение об этом.

— Как реагировал Монти? — спросил Черчилль.

— Он спросил, давно ли я видел вас, и попросил в общих чертах охарактеризовать ваш замысел, поскольку в телеграмме о нем почти ничего не говорилось.

— И вы…

— Я ответил, что премьер-министр глубоко озабочен ситуацией, создавшейся в результате продвижения русских войск столь далеко на запад. Я также сказал, что вы не исключаете необходимости открытого столкновения между Россией и ее союзниками и хотите иметь немцев на своей стороне против коммунистической России.

— В полной ли мере он понял, что я имею в виду?

— В соответствии с вашим приказом я постарался, чтобы он понял. Мне пришлось, так сказать, в открытую объяснить, что немецкое оружие, которое вы приказали тщательно собирать, предназначено не для нашей армии, а для вооружения немецких солдат в том случае, если бы нам пришлось вместе с ними преградить путь большевикам.

— У него не было сомнения в том, что ваши слова соответствуют моим инструкциям?

— Генерал знал, что я пользуюсь вашим доверием.

…Да, Монтгомери это знал. Ранее работавший в морской разведке майор, а ныне полковник, личный связной премьера Эндрю Купер, был хорошо известен высшим руководителям британских вооруженных сил.

— Что произошло дальше? — спросил Черчилль.

— В течение последних трех недель собрано вооруженийдостаточно, чтобы оснастить не менее пятидесяти немецких пехотных дивизий.

— Этого мало!

— Это только начало, сэр. Сбор оружия продолжается.

— Отлично. Вы не заметили, Эндрю, каких-либо признаков того, что Эйзенхауэр собирается отступить?

— Пока американцы стоят на тех позициях, которых они достигли, то есть в Тюрингии. Однако, насколько я мог донять из разговоров в штабе, там полагают, что будут вынуждены отвести войска в зону, предусмотренную Европейской контрольной комиссией и тремя правительствами.

— К черту комиссию! — воскликнул Черчилль. — Я не для того вел войну, чтобы согласиться на большевизацию Европы!

Он встал и сделал несколько шагов по комнате. Встал со своего стула и полковник.

— Возвращайтесь этим же самолетом в Германию, Эндрю, — сказал Черчилль, останавливаясь перед Купером. — Передайте Монти, что он должен располагать вооружением по крайней мере для трех миллионов немецких солдат. Они должны оставаться в подчинении у своих прежних генералов, хотя, конечно, под нашим контролем. Пленных солдат и офицеров необходимо содержать более или менее компактными группами, чтобы в случае необходимости в течение нескольких дней можно было сформировать воинские соединения.

Он закурил и, не вынимая сигару изо рта, сказал:

— Счастливого полета. Передайте Монти мои лучшие пожелания.

Все это было недавно, каких-нибудь пять-шесть недель назад.

А теперь? Черт побери, ведь эта немецкая «полуармия» существует и в британской зоне оккупации да на территории Норвегии до сих пор. Никто не распускал ее! Он, Черчилль, не давал такого приказа. Следовательно, почти три миллиона немецких солдат во главе с немецкими командирами — конечно, под контролем офицеров Монтгомери — в состоянии боевой готовности. В желании этой армии свести счеты с русскими можно было не сомневаться.

Конечно, все обстояло бы намного проще, если бы английские и американские войска заключили перемирие с Гитлером, Деницем или черт его знает с кем до того, как русские вступили в Германию… До того! Но и сейчас не все потеряно…

Черчилля нисколько не смущало, что такое перемирие означало бы вопиющее нарушение межсоюзнических соглашений, поскольку еще в 1943 году он сам и покойный президент Рузвельт на конференции в Касабланке взяли на себя обязательство принять лишь «безоговорочную капитуляцию» германских вооруженных сил. А Сталину были даны заверения, что никакого перемирия, которое не распространялось бы на все фронты, западные державы не подпишут никогда и ни при каких условиях.

Но все это не имело значения, когда речь шла о том, быть ли Европе большевистской или нет!

Новые потоки крови? Но чьей?! Русской и немецкой — пусть льется! Все великие решения всегда были замешены на крови. Да и кто во всей этой сумятице последних недель войны смог бы разобраться, по чьей инициативе на полях сражений снова очутилась немецкая армия? Это можно было бы изобразить как неожиданный бунт пленных войск вермахта, как свершившийся факт, который потом американские и английские дипломаты сумели бы соответственно отретушировать, утопить подлинные причины в ворохе деклараций, телеграмм сожалений и заверений…

Пошли бы на это американцы? Но разве они не вели в свое время переговоров в Берне с Вольфом и его уполномоченными? Разве тогда они вспоминали о Касабланке?

Размышляя о чужих просчетах, Черчилль обычно забывал о своих собственных. Он помнил, как предавали его, но никогда не расценивал как предательство то, что делал сам.

Вспоминая сейчас о тайных, за спиной советского союзника, переговорах американцев с представителем фашистской Германии, Черчилль предпочитал забыть о том, что свои переговоры о сепаратном мире Карл Вольф, эсэсовский и полицейский фюрер в Италии, начал не с американцами, а с англичанами. Именно британскому фельдмаршалу Александеру Вольф по каналам швейцарской секретной службы дал понять, что командование немецкой армии в Италии готово прекратить боевые действия. Американцы потом к этим переговорам лишь «подключились», выразив готовность встретиться в Берне с уполномоченным Вольфа. А потом Рузвельт выдал Черчилля Сталину с головой, прямо ответив на возмущенное письмо из Москвы, что инициатива во всем этом деле принадлежала англичанам…

Но если на американцев целиком положиться было трудно, то в своих генералах Черчилль не сомневался. И возглавляющий англо-американские войска в Италии Александер, и командующий левым флангом армии Эйзенхауэра, пересекающей западную и северную Германию, фельдмаршал Монтгомери наверняка были бы только рады новому обороту войны.

Все, все тогда, казалось, развивается так успешно… Черчилль загадочно усмехнулся, когда еще в марте ему сообщили, что Геббельс выдвинул перед вермахтом новый лозунг: «Продержаться!»

Смысл этого призыва разъяснялся в сотнях тысяч листовок, разбрасывавшихся с немецких самолетов. «Близится час, — говорилось в них, — когда англичане и американцы неизбежно объединятся с немцами и вместе ударят против большевистских орд!»

Американский генерал Маршалл рассказывал ему, Черчиллю, что приказал армейским пропагандистам использовать радиоустановки для внушения немецким войскам, что прогноз Геббельса не лишен оснований. Как правило, это действовало безотказно — они тут же сдавались. Тогда Черчилль приказал Монтгомери перенять американский опыт… Генерал, не раз говоривший премьер-министру, что приближающиеся русские опаснее, чем уже фактически разгромленные немцы, охотно выполнил это распоряжение.

Сам бог, сама судьба, кажется, решили содействовать восстановлению справедливого порядка вещей, обеспечив изгнание русских из Европы. 2 мая — за неделю до того, когда время было упущено и русские провели свое «гала-представление» в Карлсхорсте, — Монтгомери связался с премьер-министром по телефону и доложил, что «наследник Гитлера» — гросс-адмирал Дениц — просит фельдмаршала принять немецкого представителя… На следующий день Монтгомери сообщил Черчиллю, что этот представитель, по имени Ганс Георг фон Фридебург, прибыл с предложением англичанам принять капитуляцию войск вермахта в северо-западной Германии.

Правда, в это время уже раздалось категорическое предупреждение Сталина, и Монтгомери напомнил Черчиллю о приказе Эйзенхауэра не соглашаться на какую-либо частичную капитуляцию немцев. Но по голосу Монтгомери Черчилль понял, что английский командующий напоминает ему об этом только из боязни взять на себя ответственность.

— Принимайте этого немца! — приказал тогда Черчилль.

Он с неприязнью подумал и о Рузвельте и об «Айке» — Эйзенхауэре, испугавшихся напоминания Сталина о «союзническом долге» и о взятых на себя «обязательствах»… Словесные побрякушки, не стоившие ни пенса, по сравнению с тем, какой была ставка! Президенту легко читать воскресные проповеди, находясь в тысячах морских миль от Европы, над которой нависла красная угроза! Лицемерие!

Черчилль повторил свой приказ Монтгомери относительно Фридебурга:

— Принимайте!

…Впоследствии Монтгомери будет объяснять свои действия необходимостью обеспечить британским войскам продвижение на север. Но Монтгомери не объяснит, почему он дал возможность «правительству» Деница перебраться во Фленсбург и продолжать там свою «деятельность», почему разрешил предоставить противнику почетную «капитуляцию на поле боя», а каждому бегущему от «Советов» гитлеровцу гарантировал британскую защиту. Да и кто мог потребовать у него таких объяснений? Черчилль?!

«Как хорошо, как удачно все складывалось!» — с мучительным сожалением вспоминал сейчас британский премьер-министр.

Казалось, все былопредусмотрено. Солдаты и офицеры вермахта, сдавшиеся Монтгомери, даже не считались военнопленными. Британские военные юристы придумали для них особый статус и назвали его «статусом разоруженного военного персонала». При этом фашистский генерал Беме оставался командующим своей армией. Офицеры гордо носили гитлеровские военные награды. Три других немецких генерала — Линдеман, Блюментрит и Бласковиц — возглавляли разоруженные, но нераспущенные немецкие дивизии общей численностью до трех миллионов человек…

Черчилль с досадой поморщился, когда в конце мая ему показали американскую газету со статьей некоего Р. Хилла. Этот американский журналист, в мае посетивший Шлезвиг-Гольштейн, писал, что у пего «возникло неприятное ощущение, будто война все еще продолжается, а я нахожусь где-то за немецким фронтом».

Реакции американцев на эти строки Черчилль не опасался. Его тревожила лишь возможность, что они дойдут до Сталина…

К сожалению для Черчилля, Сталин был уже информирован 0 многом. Он требовал немедленного ареста Деница. Немедленного роспуска «разоруженного военного персонала». Повторной капитуляции Германии — на этот раз в Карлсхорсте.

И все же… Все же «немецкую полуармию» удалось сохранить даже до нынешнего дня. Ядро из многих сот тысяч немецких военнопленных можно было бы вооружить даже сейчас, если бы… Если бы не обнаружилось, что Трумэн куда менее решителен, чем это показалось Черчиллю при первой встрече с новым американским президентом. Если бы не компромиссы, не желание что-то вырвать из рук Сталина и что-то ему уступить!.. Если бы Трумэн проявил непреклонную решимость любыми — да, любыми — средствами заставить русских смириться с тем, что на их границах по-прежнему будут расположены достаточно сильная Германия и традиционно антисоветская Восточная Европа. Хватит с русских сознания, что в этой войне они уцелели! Что их противоестественное государство сохранится…

Так и было бы, если бы все зависело только от него, Черчилля. Но, к сожалению… К сожалению, Черчиллю теперь казалось, что Трумэн не обладает достаточной решимостью.

…Сегодняшним, недавно закончившимся заседанием Черчилль был особенно недоволен.

Сталин оставался Сталиным, к его манере Черчилль уже привык.

Но Трумэн!..

Его поведение на нынешнем заседании Черчилль не мог объяснить. Президент казался то особенно энергичным, даже «взвинченным», точно под воздействием сильнодействующего допинга, то неожиданно терявшим интерес к обсуждению, как бы убедившись в его бесполезности. То он, казалось, был готов нанести решительный удар, то вдруг отступал, оставляя Черчилля один на один со Сталиным…

Нет, нужно поговорить с президентом. Напомнить о той совместной тактике, которой они договорились неуклонно следовать. К сожалению, у Великобритании уже нет возможности диктовать свои условия, ни на кого не оглядываясь. К сожалению, ему, Черчиллю, предстоит скорый отъезд. И предстоит ли возвращение?.. К сожалению, уже ясно, что выработанной им программе-максимум для этой Конференции не суждено осуществиться. К сожалению, к сожалению, к сожалению…

Завтра ему предстоит вынести еще одну пытку — дать ужин в честь Сталина, а затем…

Черчилль сидел неподвижно, в глубокой задумчивости.

— Сэр! — послышалось ему.

И снова:

— Сэр…

Черчилль очнулся. Перед ним стоял Рован.

— В чем дело, Лесли? — недовольно спросил Черчилль.

— У телефона военный министр Соединенных Штатов, сэр. Просит принять. Готов приехать немедленно. Важное дело.

«Важное дело!» — с иронией повторил Черчилль. Он уже окончательно понял, что ни Трумэн, ни Бирнс не созданы для действительно важных дел. А теперь еще Стимсон…

— Пусть приедет, — снова откидываясь на спинку кресла, устало и равнодушно произнес Черчилль.

В тот вечер Моран так и не дождался свидания со своим трудным пациентом. Услышав, что у резиденции премьер-министра остановился автомобиль, Моран решил, что приехала дочь Черчилля Мэри. Но из машины вышел военный министр США Стимсон.

Моран тяжело вздохнул, — премьер-министр опять нарушал установленный для него режим. Выглянув в коридор, Моран увидел стремительно бежавшего Рована, вопросительно посмотрел на него, но тот только махнул рукой….

Стимсон пробыл у Черчилля не меньше часа. Затем, судя по тяжелым шагам, хорошо знакомым Морану, Черчилль проводил министра, громко крикнул: «Рован» и снова уединился у себя в кабинете, на этот раз с секретарем.

Моран, хорошо знавший привычки своего патрона, понял, что после разговора со Стимсоном Черчилль, наверное, решил что-нибудь записать, вернее, продиктовать. Он редко писал сам — во всяком случае, только то, что как ему казалось, не мог написать никто, кроме него. Когда Черчилль приступал к работе над очередной книгой, десяток референтов и секретарей подбирали для него материалы, работая в библиотеках, архивах, рыская по книжным магазинам и букинистическим лавкам. Затем все добытое ими тщательно отбиралось, проверялось, группировалось, классифицировалось. Черчилль не хотел тратить времени на то, что мог сделать для него другой. Свою задачу он видел в том, чтобы одухотворить подготовленный для него материал теми идеями, мыслями, тем стилем, которые — Черчилль не сомневался в этом — были присущи только ему одному.

Это относилось не только к книгам, но и к деловым бумагам, к текстам будущих речей.

Несомненно, он и сейчас что-то диктовал Ровану. Однако поведение Черчилля сильно беспокоило Морана как врача. Последние две ночи премьер плохо спал. Перед этим перенес легкое желудочное заболевание. Завтра ему предстояло не только участвовать в очередном заседании Конференции, но и давать ужин в честь Сталина. Словом, предстоял трудный день. К нему следовало приготовиться.

Моран решил дождаться, пока Черчилль отпустит Рована и наконец перейдет в спальню. Врач старой школы, Моран никогда не злоупотреблял снотворными или другими успокаивающими средствами, но сейчас решил в случае необходимости прибегнуть к ним.

Он не заметил, как Черчилль, отпустив Рована, перешел в спальню. Моран попытался войти несколько позже, но дверь оказалась запертой изнутри. Так Черчилль поступал в тех случаях, когда хотел, чтобы его никто не беспокоил, даже врач.

Моран все-таки постучал. Ответа не последовало. Новые попытки войти неминуемо вызвали бы у Черчилля взрыв ярости. Поговорить с Рованом тоже не удалось, — выйдя из кабинета Черчилля, секретарь премьера сел в одну из дежурных машин и уехал неизвестно куда.

Когда на следующее утро Моран вошел к Черчиллю, тот уже кончал завтракать. Увидев врача, он приветливо улыбнулся и пригласил его сесть.

От Морана не укрылось, что его пациент уже с утра находился в возбужденном состоянии. Можно было подумать, что он провел ночь без сна. Обычно он испытывал по утрам апатию, из которой его выводил хороший глоток виски или коньяка.

Но Моран не чувствовал запаха спиртного. Что-то другое привело Черчилля в возбужденное состояние.

Строго посмотрев на Сойерса — ему показалось, что лакей слишком медленно убирает остатки завтрака, — Черчилль раздраженно сказал:

— Кончайте, Сойерс, уберете позже.

Едва лакей вышел, Черчилль встал с постели и, как был, в длинной шелковой ночной сорочке, подошел к сидевшему в кресле Морану и шепотом сказал;

— Ни один человек, Чарльз, не должен услышать от вас то, что я сейчас скажу. Мы расщепили атомное ядро!

Он посмотрел на врача торжествующим взглядом. Но его слова не произвели на Морана никакого впечатления. Он даже не понял, о чем идет речь.

— Расщепили атомное ядро? — повторил Моран. — А зачем?

— Как «зачем»?! — громко воскликнул Черчилль.

Уже не обращая внимания на Морана, он стал быстрыми шагами ходить по комнате. Необычное состояние пациента все больше тревожило врача.

Снова остановившись перед Мораном, Черчилль торжественно сказал:

— Вчера у меня был Стимсон. Он привез доклад Гровса. Великий эксперимент удался. Атомная бомба стала реальностью!

Долгие годы находясь возле Черчилля, Моран, конечно, слышал о новом оружии, связанном с применением атомной энергии. Разговоры о нем велись в начале войны. Тогда высказывалось опасение, что немцы работают в этом направлении. Кажется, были приняты меры, чтобы предотвратить опасность. Затем появилось новое немецкое оружие «ФАУ», наносившее большой урон Британским островам. Но то были ракеты, к атомной энергии они отношения не имели…

— Бомбу взорвали в пустыне Нью-Мексико, — между тем говорил Черчилль. — Она весила всего тринадцать фунтов, но размер кратера оказался длиной в милю в поперечнике… Люди лежали на земле на расстоянии десяти миль от взрыва, но даже сквозь защитные очки не могли взглянуть на небо… Была полночь, но казалось, что над миром сияют несколько солнц… Свет был виден на расстоянии двухсот миль от места взрыва. Двухсот миль, Чарльз!..

Черчилль говорил что-то еще, затем умолк, но Моран все еще не мог произнести ни слова.

— Почему вы молчите? — с раздражением спросил Черчилль. — Вы поняли, что я сказал?

— Да, — нерешительно ответил Моран. — Но я воспринимаю это как фантастический рассказ в духе Уэллса.

— Уэллса? — захохотал Черчилль. — Лучше назовите это вторым пришествием!

В доходившей до пят ночной сорочке он был похож на странное творение скульптора, далекого от знания законов анатомии, соорудившего из двух каменных глыб — туловища и головы — подобие человеческой фигуры и чудом вдохнувшего в нее жизнь.

— Американцы вколотили в это дело четыреста миллионов фунтов! — сказал Черчилль, и в голосе его прозвучало не то почтение, не то злорадство. — Они построили два специальных города. Ни одна живая душа не знала, что они там делают! К работе были привлечены самые крупные ученые.

— Я никогда не думал, что в Штатах так развита наука, — пробормотал Моран.

— Наука? В Штатах?! — с презрением воскликнул Черчилль. — Они ничего бы не смогли сделать без нас. Все начали мы. Мы передали им теоретические разработки проблемы. Мы! — повторил он, поднимая сжатый кулак. Широкий рукав сполз к плечу, обнажив белую, мясистую руку.

Сев на кровать, Черчилль уже спокойно сказал:

— Так или иначе, они обладают теперь самой могущественной силой в мире. Вы представляете себе, Чарльз, , что было бы, если бы ею обладали русские? .

Моран пожал плечами.

— Это означало бы конец цивилизации! — убежденно произнес Черчилль. — Если бы они сбросили такую бомбу на Лондон, от города ничего не осталось бы. Но теперь ее силу предстоит испытать на себе японцам. Завтра или послезавтра Трумэн информирует об этом Сталина.

— Сталина?! — с изумлением переспросил Моран. — Но вы же только что сказали…

— Что я сказал? — недовольно прервал его Черчилль. — Я сказал, что если бы русские обладали бомбой… Но они не имеют ее. Не имеют! И в ближайшие десять лет не будут иметь. За это я ручаюсь.

— Но тогда какой же смысл…

— Вы хороший медик, Чарльз, насколько медицина вообще может быть хорошей. Но как политик оставляете желать много лучшего. Какой смысл откинуть полу пиджака и показать несговорчивому собеседнику, что у тебя в запасе аргумент в виде автоматического кольта сорок пятого калибра?

— Вы сказали, что бомба — это тайна! Какой же смысл сообщать о ней русским?

— Существует, Чарльз, такое понятие: вежливость. Было бы просто не по-джентльменски утаить от них то, что мы обладаем такой бомбой. Все же они — наши союзники, — с сарказмом добавил Черчилль.

Моран сидел молча. О чем он думал теперь, когда наконец осознал значение того, что сообщил ему премьер-министр?

Если верить его дневнику — впоследствии он будет опубликован, — Моран был потрясен. Он знал, что средства уничтожения людей становились со временем все более ужасными. Но то, что сейчас сказал ему Черчилль, повергло его в отчаяние. Он понимал, что развитие орудий смерти не остановится и на атомной бомбе. Он со страхом думал о том, какую судьбу все это готовит его сыновьям…

Но для Черчилля всех этих проблем, казалось, не существовало. Известие об успешном испытании атомной бомбы он принял как чудо, ниспосланное провидением, как награду за мучительные неудачи последних месяцев, как компенсацию за то, что ему не удалось воплотить в жизнь самые сокровенные планы.

Нет, сегодня Черчилль еще не думал о том, что станет его навязчивой идеей уже очень скоро: атомный удар по Советскому Союзу. В конце еще того же сорок пятого года американское военно-политическое руководство, далеко не без участия Черчилля, начнет планировать возможность внезапного ядерного удара по Советскому Союзу. План получал конкретные очертания: уже в первый месяц войны предполагалось сбросить 133 бомбы на 70 советских городов, из них восемь — на Москву и семь — на Ленинград… Но реализовать этот страшный план американцы тогда побоялись. Однако три года спустя Черчилль, потерявший пост премьера, но получивший неофициальный титул поджигателя войны, снова предложил сбросить атомную бомбу на Советский Союз. А в Соединенных Штатах его не только не заклеймили званием умалишенного, но вскоре приступили к разработке нового плана атомной войны против СССР под кодовым названием «Дропшот». Триста атомных и двадцать тысяч «обычных» бомб предполагалось обрушить на СССР по этому плану…

Даже для Трумэна бомба пока что еще не имела такого значения, как для Черчилля. Обладание бомбой позволяло президенту мнить себя самым могущественным из всех президентов Соединенных Штатов и подлинным хозяином Конференции. Для британского же премьер-министра бомба явилась как бы ключом к той заветной двери, взломать которую он в свое время тщетно пытался, стремясь задушить большевизм в его колыбели.

Даже исход выборов отодвинулся в сознании Черчилля на второй план.

Могущество Британии, личная власть и ненависть к коммунизму — эти страсти на протяжении всей жизни владели Черчиллем. Теперь с бомбой в руках — а Черчилль не сомневался, что она будет также и в его руках, — можно было удовлетворить по крайней мере хотя бы одну из владевших им страстей — заставить Россию встать на колени…

С той минуты, как Черчилль прочел отчет Гровса, он связывал атомную бомбу не только с победой над Японией — это подразумевалось само собой, — но — и это было едва ли не самым главным — с началом новой эры в отношениях Запада с Советским Союзом.

Советский Союз теперь был обречен — Черчилль в этом не сомневался, как перестал сомневаться и в том, что выборы принесут ему победу…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ СНОВА ЧАРЛИ

Я встретил Брайта, когда меньше всего ожидал его встретить, и там, где он, казалось, никак не мог появиться.

Это произошло в Карлсхорсте. Если бы Брайт попался мне на глаза в пресс-клубе или на фотокиносъемках в Бабельсберге, короче говоря, там, где он обычно появлялся, я, вернее всего, сделал бы вид, что не замечаю его. Если бы он окликнул меня, я не ответил бы и постарался от него избавиться.

Но я невольно остановился, когда, выходя из здания бывшего Политуправления фронта, где теперь располагалось Бюро Тугаринова, неожиданно услышал приветственное восклицание: «Хай, Майкл!»

Чарли выходил из подъезда, из которого только что вышел я сам. Он приближался ко мне торопливо, почти бегом. Вид у него был взъерошенный: рубашка, брюки, сдвинутая на затылок пилотка покрыты пылью, на давно не бритом лице — печать какого-то неестественного перевозбуждения. Словом, он не походил на самого себя.

Приблизившись ко мне, Брайт резким движением протянул руку и сказал:

— Хэлло, Майкл-бэби! Ты не соскучился по мне?

То, что он появился так неожиданно, выглядел столь необычно и явно обрадовался нашей встрече, сбило меня с толку. Вместо того чтобы сухо кивнуть и уйти, я подал ему руку и, еще не решив, как вести себя дальше, с удивлением спросил:

— Как ты здесь оказался?

— Приезжал, чтобы выразить благодарность. Засвидетельствовать уважение. Принести уверения в моем совершенном почтении и безусловной преданности. Ну, и хлебнуть глоток русской водки, — в своей привычной, фамильярно-гаерской манере ответил Брайт.

Передо мной стоял прежний, бесцеремонно-развязный Чарли. Он, как всегда, паясничал.

— Наверное, слишком много хлебнул, — сухо произнес я, не желая его ни о чем расспрашивать, хотя мне хотелось узнать, каким образом он, иностранный корреспондент, оказался здесь, так сказать, в самом центре советского военного командования.

Я сделал шаг по направлению к своей «эмке», но Брайт схватил меня за рукав пиджака:

— Стой, Майкл, я ничего не пил. У меня серьезное дело. Я как раз собирался тебя разыскать.

Видно было, что Брайт не просто хочет восстановить наши прежние дружеские отношения, но чем-то всерьез озабочен.

— Говори, я слушаю.

— Здесь?! На ходу? Но у меня серьезный разговор. Мы поедем ко мне. О'кэй?

— Я еду к себе.

— Отлично. Поедем к тебе. Шопингоор, восемь?

— Шопенгауэр, Брайт, Шо-пен-гауэр, — уже не в силах сдержать улыбку, поправил я его.

— Отлично! Поехали. Я — за тобой.

Старшина Гвоздков, увидев, что я вышел, уже подруливал ко мне машину. А Брайт? Он исчез. Наверное, побежал к своему «джипу». Где он только приткнул его здесь без специального пропуска?

— В Потсдам, Алексей Петрович, — сказал я. Звать водителя по имени-отчеству вошло у меня в привычку после того, как мы поговорили с ним, когда я, как ошпаренный, выскочил из пресс-клуба.

— К фрицам на квартиру, товарищ майор? — переспросил Гвоздков. Хотя я и был в штатском, он продолжал обращаться ко мне по званию.

— Туда, — подтвердил я. — Только у моих хозяев есть имена. Хватит всех немцев фрицами называть.

— Так это слово, как бы сказать, общее, что ли. Нацию определяет, — попробовал оправдаться Гвоздков.

— Не нацию, а фашистов, которые на нас напали. Раньше нам было все едино: оккупант-фашист, словом, фриц. А теперь различать надо. Кто фашист, а кто антифашист. Есть разные немцы. Имена у них тоже разные, как у всех людей.

— Это нам и комиссар разъяснял.

Трудно было понять, подтверждает Гвоздков правоту моих слов или упрекает в повторении того, что ему и так хорошо известно.

— Малость поднажмем, Алексей Петрович, — считая разговор о немцах оконченным, сказал я. — Ко мне тут американец один должен приехать.

— Это у которого ртуть в заднице? — с усмешкой спросил старшина. — Видел, как он к вам подходил. Тот?

— Тот самый.

Я хотел приехать раньше Брайта. Противно было думать, что, застав Грету одну, он опять начнет подбивать ее на какой-нибудь бизнес…

Но чтобы обогнать Брайта, нужно было свернуть себе шею. Когда мы подъезжали к дому на Шопенгауэрштрассе, его «джин» уже стоял у подъезда. Однако Брайт сидел в машине и проникнуть без меня в дом, видимо, не собирался.

Увидев мою «эмку», он выпрыгнул из машины и приветливо помахал.

Я все еще чувствовал к нему неприязнь. Проклятое фото стояло перед моими глазами. Но делать было нечего: в конце концов, я ведь не пытался возражать, когда Брайт заявил, что едет ко мне…

— Пошли? — сказал Брайт не то утвердительно, не то спрашивая моего согласия.

— Ты, кажется, для этого и приехал? — пробурчал я сквозь зубы.

Брайт молча склонился над сиденьем своей машины, на секунду показав зад, туго обтянутый когда-то светло-кремовыми, а теперь грязными брюками, потом выпрямился. В руках он держал тонкий портфель или похожую на большой конверт кожаную папку.

Хотя я виделся с Гретой только вчера, она встретила меня потоком обычных любезностей, через каждые два-три слова вставляя неизбежное «хэрр майор».

— Хэлло, персик! — обратился к ней Брайт. Трудно было придумать слово, которое меньше подходило бы к Грете с ее костлявой фигурой и непропорционально большой грудью.

— О-о, мистер… — польщенно пробормотала Грета и умолкла, видимо не поняв, как назвал ее Брайт. — Кофе? — услужливо спросила она.

— Скажи ей, пусть зальется своей бурдой, — резко сказал Брайт. — Нам некогда.

— Мистер Брайт благодарит вас, фрау Вольф, но он только что пил кофе. — Так я перевел его слова на немецкий. Потом решительно сказал Брайту: — Пойдем!

С обычной своей бесцеремонностью он стал первым подниматься по лестнице в мою комнату.

Когда я вошел, Чарли уже сидел на стуле, вытянув длинные ноги и обеими руками придерживая па коленях свой кожаный конверт.

Я молча сел на кровать и вопросительно посмотрел на американца. Мне снова бросилось в глаза, как устало и неопрятно он выглядел.

— Когда я выезжал из Берлина неполных четыре дня назад, — как бы прочитав мои мысли, сказал Брайт, — на спидометре было семь тысяч четыреста сорок три мили. Сейчас на нем около девяти. Не веришь? Подойди и посмотри.

Очевидно, Брайт ждал, что я начну расспрашивать его, куда он так далеко ездил и каким образом оказался в Карлсхорсте. Видимо, он надеялся, что я забыл его подлый поступок и готов восстановить с ним прежние отношения. Но я решил держать Брайта на расстоянии.

— Зачем я тебе понадобился? Какое у тебя ко мне дело? — сухо спросил я.

Всем своим видом я как бы говорил Брайту: если после всего случившегося наша встреча стала возможной, то только потому, что ты упомянул о некоем деле…

Я ожидал, что Брайт сейчас затараторит что-нибудь насчет нашей дружбы, предложит плюнуть на историю с фотографией, напомнит, что мы союзники, и прочее и прочее.

Но вместо этого Брайт очень серьезно спросил:

— Ты помнишь, что я тебе тогда сказал насчет Стюарта?

Да, во время нашей последней встречи Чарли действительно говорил об этом английском журналисте. Кажется, он сказал, будто Стюарт что-то затевает. Тогда я не придал словам Брайта особого значения. Да и что он мог затеять, этот неприятный тип, с которым я повздорил в «Андеграунде»? Напечатать еще одну антисоветскую статейку?

— Ты забыл? — снова спросил Брайт. — Тогда я обещал тебе сообщить, если что-нибудь узнаю. Так вот, сегодня в восемь часов Стюарт устраивает «коктейль-парти». Сегодня!

— Какое мне до этого дело?

— Советую пойти.

— К Стюарту?

— Именно. Он что-то задумал.

— Что именно?

— Не знаю. Что-то против вас. У него есть какие-то сведения. Материалы, что ли. Короче говоря, тебе надо там быть.

— Но меня никто не приглашал!

Чарли достал из кармана рубашки какую-то бумагу и молча протянул ее мне.

Я развернул вчетверо сложенный листок и прочел строки, отпечатанные то ли на машинке, то ли на ротаторе:

ДОРОГОЙ КОЛЛЕГА!

КОРРЕСПОНДЕНТ ГАЗЕТЫ «ДЕЙЛИ РЕКОРДЕР» (ЛОНДОН, ВЕЛИКОБРИТАНИЯ) ВИЛЬЯМ СТЮАРТ БУДЕТ РАД ВАШЕМУ ПРИСУТСТВИЮ НА КОКТЕЙЛЬ-ПАРТИ 22 ИЮЛЯ 1945 ГОДА В 8 ЧАСОВ ВЕЧЕРА, ВО ВРЕМЯ КОТОРОЙ ОН ПРЕДПОЛАГАЕТ ПОДЕЛИТЬСЯ С КОЛЛЕГАМИ ПОЛЕЗНОЙ ДЛЯ НИХ ИНФОРМАЦИЕЙ.

Далее следовал адрес.

— Как видишь, приглашение безымянное, — сказал Брайт. — У меня есть еще одно. Взял в пресс-клубе по дороге в Карлсхорст.

Упоминание о Карлсхорсте снова возбудило мое любопытство.

— Как ты там оказался? — спросил я. — Глядя на тебя, можно подумать, что ты вообще изъездил всю Германию.

— Я был в северо-западной части Германии.

Брайт произнес эти слова очень весомо, вкладывая в них некий неизвестный мне смысл.

— Ну и что?

— Тебе известно, что это британская зона оккупации?

— Допустим.

— Ты не спрашиваешь, зачем меня туда понесло?

— Если сочтешь нужным, скажешь сам.

— Сочту.

Брайт покопался в своей папке и достал оттуда листок бумаги. Это была газетная вырезка.

— Тебе приходилось читать такое? Нет? Тогда читай.

Я прочел. В газетной заметке говорилось, что, по слухам, которые можно считать вполне достоверными, в английской зоне оккупации находятся нераспущенные частя и соединения войск бывшего немецкого вермахта. При этом высказывалась догадка, что английское командование намеревается вооружить эти войска и бросить против «красных», если не удастся другими способами заставить тех уйти из Европы.

Заметка была помечена маем 1945 года. Напечатанная, судя по чернильной пометке, в американской газете, она никогда не попадалась мне на глаза. Но я тут же вспомнил: в одном из международных обозрений, читанных мною то ли в «Правде», то ли в «Известиях», сообщалось, что в английской зоне существуют какие-то нераспущенные германские соединения. Однако мне и в голову не приходило, что англичане собираются обратить их против нас.

Я и сейчас не мог в это поверить. Это было бы просто чудовищно!

— Что скажешь? — спросил Брайт.

— Провокация! — коротко ответил я, возвращая ему вырезку.

— Чья?

— Не знаю. Но смысл ее ясен даже ребенку. Кому-то очень хочется вбить клин между союзниками. Посеять недоверие между нами и в данном случае англичанами.

— Отлично, — с недоброй иронией сказал Брайт. — Но я получил эту вырезку по бильду. Одновременно с редакционным заданием поехать в британскую зону и выяснить, существуют ли там такие немецкие части до сих пор. Если существуют, то представить доказательства в виде фотоснимков.

Слушая Брайта, я спрашивал себя: зачем он все это мне говорит? Какой ему смысл бросать тень на своего английского союзника? Почему он явился с этим делом именно ко мне? Уж не получил ли Брайт задание посвятить в историю с англичанами кого-нибудь из советских журналистов, чтобы раздуть скандал? Опять-таки с какой целью? Во имя торжества правды? Но наивно было бы полагать, что Соединенные Штаты пойдут на открытое разоблачение тайного замысла Англии только истины ради, не преследуя никакой другой цели.

Нет, все это похоже на хорошо подготовленную фальшивку. Цель ее: на фоне разногласий между членами «Большой тройки», о которых сейчас много пишет западная печать, спровоцировать Советский Союз на разрыв с Англией, в результате которого Америка сможет что-то выиграть…

Ни один из пришедших мне в голову вопросов я, конечно, не задал Брайту. После истории с той фотографией у меня не было оснований ему доверять.

— Что же ты молчишь, Майкл? — наконец спросил Брайт.

— А что ты хочешь от меня услышать?

— Тебя это совсем не трогает?! — с удивлением произнес Брайт.

— Как тебе сказать… — Я хотел выиграть время и проникнуть все же в его подлинные намерения. — Заметка была напечатана, когда еще шла война. Может быть, англичанам просто некуда было девать этих военнопленных. Но теперь-то ситуация, наверное, изменилась?

— Логично! Этот вопрос задал себе и я. — Брайт был, видимо, доволен, что ход наших мыслей совпал. — Думаю, такой же вопрос задавали себе и в моей редакции. Конечно, их интересовало, что происходит у англичан теперь, когда наши боссы договариваются о мире и согласии.

Говоря о делах, Брайт становился точен и немногословен. Впрочем, я уже знал, что это свойственно многим американцам.

— Так вот, — продолжал Чарли, — я и поехал в английскую зону, чтобы ответить на этот вопрос.

— И тебя так легко всюду допустили? — с сомнением спросил я.

— Как и все наши военные корреспонденты, я аккредитован при штабе Айка во Франкфурте. А Монтгомери всего лишь заместитель Эйзенхауэра. Как тебе известно, у нас объединенное американо-английское командование. Кто мог мне помешать?

— Что же ты там увидел? — стараясь говорить с максимальным безразличием, как бы из вежливости поддерживая беседу, спросил я.

— То, что я увидел, увидишь сейчас и ты.

С этими словами Брайт достал из своего портфеля-конверта пачку фотографий, развернул ее веером и бросил рядом со мной, на кровать.

Стараясь не проявлять чрезмерного любопытства, я взял первую попавшуюся фотографию. На снимке были запечатлены две шеренги немецких солдат. Все они были одеты по всей, столь хорошо знакомой мне, форме (к тому же в новом обмундировании) и нисколько не напоминали «пленных фрицев», которых я видел так много раз. У этих были довольные лица, головы слегка повернуты налево, к стоявшему перед строем немецкому же командиру. Он, наверное, обращался к ним с речью. Солдаты — многие из них с «железными крестами» на груди — внимательно слушали его. В отдалении стоял офицер в английской форме.

— Что ж, — сказал я, кладя карточку на кровать, — это еще ничего не значит. Среди пленных солдат надо поддерживать элементарный порядок. Ими нередко командуют прежние офицеры.

— Порядок? — с усмешкой переспросил Брайт. — А как тебе понравится это, Майкл?

Брайт протянул мне другой снимок. Это были военно-строевые занятия. Немецкие солдаты укрывались за невысоким земляным бруствером, на котором лежали их винтовки. В отдалении виднелись мишени, прикрепленные, как обычно на стрельбищах, к высоким деревянным щитам.

Над одним из лежащих солдат склонился немецкий офицер. Одну руку он положил на прижатый к плечу солдата приклад винтовки, другой указывал прорезь прицела. Английских офицеров на этой карточке не было.

Уже с трудом скрывая свое состояние, я стал перебирать остальные фотографии. На одной из них объектив запечатлел колонну немецких солдат, марширующих строевым шагом во главе с офицерами. Впереди шел знаменосец с гитлеровским флагом в руках. Этих «военнопленных» никто не конвоировал. На другой фотографии я снова увидел немецких солдат. Вытянув руки в нацистском приветствии, они пожирали глазами фашистского генерала. На третьем снимке группа немецких солдат втаскивала на пригорок легкое артиллерийское орудие.

— Значит, «порядок»? — саркастически спросил Брайт. — Тот самый «новый порядок»? Верно, Майкл?

— Чем ты докажешь своей редакции, что снимки сделаны именно теперь? — мрачно спросил я. — И как она докажет это своим читателям?

— Под каждым фото будет стоять место и дата съемки. Например, эти снимки сделаны в Шлезвиг-Гольштейне. Кто желает, пусть проверит.

«Нет, нет, — все-таки продолжал я внушать себе, — не следует втягиваться в этот разговор. Брайту нельзя доверять. В случае чего он сделает невинные глаза и сошлется на „бизнес“. Если бы я мог сейчас посоветоваться с Карповым!»

Брайт по-своему истолковал мое молчание.

— Слушай, Майкл! — воскликнул он. — Я тебя просто не понимаю. Неужели тебе не ясно, что все это значит?

Его настойчивость и впрямь была подозрительна!

— Особого секрета тут нет, — уклончиво сказал я. — Наши газеты писали, что англичане медлят с роспуском немецких частей в своей зоне.

— А почему они медлят? Об этом ваши газеты писали? — с упором на каждое слово спросил Брайт.

— Не помню, — ответил я, по-прежнему стараясь выиграть время. — Если ты так хорошо все понимаешь, объясни.

— Мой бог! Неужели ты сам не понимаешь? Английские офицеры даже и не скрывают, что при определенных обстоятельствах эти немецкие дивизии могут быть брошены против вас. Теперь ты понял, наконец?

Но я понимал только одно: надо как можно скорее кончить этот разговор и как можно скорее рассказать о нем Карпову. То, что говорил Брайт, имело слишком важное значение.

Но прежде чем расстаться, я решил задать еще один вопрос. Мне показалось, что я нашел способ заставить Брайта полностью раскрыть свои намерения.

— Для чего же ты направился 'в Карлсхорст? Для того, чтобы сообщить все это нашему командованию?

Брайт нахмурился.

— Это еще зачем? — недовольно ответил он. — Я, кажется, американец. Никакими отчетами вам не обязан.

Дело принимало совсем странный оборот.

— Зачем же ты ездил в Карлсхорст?

— Ах, вот что тебя интересует! — с улыбкой воскликнул Брайт. — Ладно, расскажу. В штабе Монтгомери меня уверяли, что «красные» скопили на восточной границе своей зоны не менее десятка свежих дивизий, переброшенных откуда-то… Оттуда, где живут белые медведи.

— Но зачем?!

— Военное обеспечение переговоров. Вот зачем! На тот случай, если дядя Джо не договорится с английским толстяком. Тогда заговорят пушки. Мы, американцы, будем поставлены перед свершившимся фактом. Толстяк уверен, что мы будем вынуждены поддержать его. Начнется новая война, и весь мир полетит к чертовой матери.

Мне казалось, что я слышу бред сумасшедшего. Но далеко не безобидный…

— Словом, — продолжал Брайт, — я проявил личную инициативу. У нас это поощряется. Поехал в Карлсхорст и стал добиваться разговора с Жуковым.

— Он тебя принял?

— Нет, произошла осечка. Вместо Жукова меня принял генерал… генерал… Большая шишка, по три звезды на золотых погонах.

— Ты рассказал ему о том, что видел у англичан?

— Кажется, ты принимаешь меня за шпиона? — с неподдельным возмущением воскликнул Брайт. — Я не люблю англичан — они снобы и лицемеры. Считают нас дикарями, а себя — настоящими джентльменами. Любят повторять: «fair play, fair play». Сейчас они ведут грязную игру, я в этом убедился! Но, конечно, пас все же очень многое объединяет…

— Одна социальная система?

— Брось ты свою пропагандистскую терминологию! При чем тут «система»? Мы говорим с ними на одном языке, вместе высаживались в Нормандии, вместе дрались. Они наши союзники!

«А мы?!» — хотел было спросить я. Но это увело бы разговор в сторону.

— Что же ты сказал генералу? — спросил я.

— Я сказал ему, что получил задание от своей редакции — выяснить, действительно ли вы, русские, скапливаете в своей зоне огромные силы неизвестно зачем. Если это неправда, я готов дать опровержение.

— Это тебе тоже поручила редакция?

Честная игра (англ.),

Нет. Это была моя личная инициатива. Я хотел докопаться до правды.

— Что же генерал?

— Он оказался хитрым парнем. Без обиняков заявил, что я, очевидно, путаю русских с англичанами. Посоветовал поехать в английскую зону и посмотреть, как там чувствуют себя бывшие немецкие солдаты и офицеры. Короче говоря, я понял, что увиденное мною никакой тайны для русских не составляет.

— Что он сказал насчет советской зоны?

— Приказал принести карту и спросил, куда я хотел бы поехать. Я три раза ткнул пальцем наугад, но поближе к восточной границе Германии. Если вы действительно подтягиваете большое количество войск, то они же не иголка. В одном из трех пунктов я их наверняка обнаружу.

— Ну, а дальше?

— Я побывал во всех трех пунктах, вернулся и в тот же день отправился в Карлсхорст, чтобы поблагодарить за предоставленную мне возможность…

— Обнаружил войска?

— В большом количестве. Только они не выгружались, а погружались. Их увозили на восток. Демобилизация. Англичане меня надули…

После всего этого мои опасения насчет искренности Брайта несколько улеглись. В особенности после того, как он упомянул о генерале, который якобы дал ему понять, что скопления немецких войск в британской зоне не составляют никакой тайны для советского командования. Ни в рассказе Брайта, ни во всем его поведении я не видел теперь ничего подозрительного. Задание от своей редакции он конечно же получил — газетную вырезку-фотограмму я видел сам. Да и весь его рассказ звучал искренне и правдиво.

— Скажи, Чарли, — сказал я, глядя ему прямо в глаза и стараясь говорить как можно дружелюбнее, чтобы загладить все предыдущее, — почему ты решил рассказать все это мне?

— Почему? — пожав плечами, переспросил Брайт. — Может быть, потому, что ты оказался первым знакомым, которого я увидел, выходя из вашего штаба. Может быть, потому, что ты недавно выручил меня. Может быть, потому, что ты русский, а я люблю русских — Ленинград и Сталинград для меня не просто географические понятия. Но главное, чтобы сказать тебе о Стюарте… Какого черта ты меня пытаешь? — неожиданно взорвался он. — Почему человек не может поделиться со своим боевым товарищем тем, что его волнует?!

— Спасибо, Чарли, — сказал я. — Что ты намерен теперь делать?

— Прежде всего помыться и побриться. Я ведь домой не заезжал, только в пресс-клуб — узнать, нет ли для меня телеграмм, а оттуда прямо в Карлсхорст. Воображаю, как я выгляжу… Впрочем, — спохватился он, — сначала я отправлю в редакцию свои фото и дам к ним подтекстовку.

— Какую?

— Естественно, о том, что англичане ведут грязную игру, а вся их болтовня насчет концентрации советских войск — сущая чепуха.

— Ты уверен, что это будет напечатано?

— Нелепый вопрос! Напечатала же американская газета эту статью! — Схватив лежавшую на столе вырезку, он потряс ею в воздухе.

— Но то было в мае!

— А что изменилось? Только то, что сейчас происходит Конференция. Но на ее фоне действия англичан тем более возмутительны!

Я хотел напомнить ему, что отвратительное фото за подписью «Чарльз А. Брайт» было напечатано тоже в дни Конференции. Но вместо этого сказал:

— Сомневаюсь, Чарли.

— В чем?

— В том, что твои материалы будут напечатаны.

— Это почему же? — с вызовом спросил Брайт.

— Не разрешат.

— Не раз-ре-шат?! — иронически повторил он. — Кто может что-то разрешить или не разрешить свободной американской прессе?

Видимо, он забыл свои же собственные слова о том, кто в Америке «заказывает музыку»…

— Все-таки я сомневаюсь.

— Послушай, Майкл-бэби, — решительно произнес Брайт, садясь на кровать рядом со мною, — ты не понимаешь Америку. Меряешь ее своими стандартами. У вас, например, есть цензура, это известно всему миру. А у нас ее нет. Понимаешь — нет! Правда, во время войны ввели, но не ту, что у вас. Если ваш партийный босс придет в редакцию и скажет: это печатать, а это нет, — редактор сразу подчинится. Иначе угодит на… как это у вас называется?.. На Лу-бьян-ку! А если какой-нибудь босс из демократов или республиканцев явится к нам с такими претензиями, редактор просто пошлет его ко всем чертям. Не сердись, я говорю правду!

«А то, что ты сам недавно и в этой же комнате говорил мне о бизнесе, о Белом доме, Капитолии и Пентагоне, — тоже правда, не так ли?» — хотелось сказать мне. Но, наверное, это было бы бесполезно. Правда и неправда легко уживались в сознании Брайта.

Во всяком случае, факт оставался фактом: на этот раз Брайт повел себя как настоящий товарищ. Как союзник в подлинном смысле этого слова. Дурацкие же его представления о нашей жизни, о том, что чуть ли не за каждым советским человеком стоит некто с «Лу-бьян-ки», — рассеять всю эту чушь за один раз было просто невозможно.

Я и сейчас отнюдь не переоценивал Брайта, отлично понимая, что от него можно ждать самых противоречивых поступков, что сегодня он может быть товарищем, а завтра противником. Тем не менее прежняя моя симпатия к нему постепенно возвращалась.

— Ладно, Чарли, спасибо, что приехал. Поторапливайся со своими фото. Но сначала все-таки побрейся.

Брайт собрал фотографии, сделал шаг к двери, но вдруг остановился.

— Послушай, Майкл, а как же со Стюартом? Ты поедешь?

— Не имею никакого желания.

— Никакого?! — с возмущением воскликнул Брайт. — После всего, что я тебе рассказал?

— Но какая связь…

— Но я же приехал к тебе прежде всего для того, чтобы ты знал: Стюарт собирает свою «коктейль-парти» именно сегодня!

— Мне не доставит никакого удовольствия снова встретиться с этим антисоветчиком!

— При чем тут удовольствие? Разве я зову тебя в бурлеск с голыми девками?! Битый час толкую о том, что видел в английской зоне. Неужели тебе безразлично, какой «полезной информацией» хочет угостить журналистов англичанин Стюарт? Антисоветчик? Тем более!

Брайт ткнул пальцем в лежавшее на столе приглашение.

«А ведь он прав!» Мне вспомнилась сцена, происшедшая в «Андерграунде». Я снова видел перед собой этого типа в очках с золотой оправой — корреспондента газеты «Дейли рекордер» Вильяма Стюарта, слышал его голос, лениво-саркастический тон, которым он говорил о «явной дискриминации»… «Вы игнорируете нас до собственной инициативе или выполняете приказ?» — ехидно спросил он меня тогда.

«Может, поехать?» — подумал я. Ведь и в самом деле не мешает послушать, какую «полезную информацию» собирается сообщить Стюарт. Несомненно, она будет связана с Конференцией.

— Но где эта улица?.. — неуверенно спросил я.

— Поедем вместе, — отрезал Брайт. — Сборище состоится в восемь. Я заеду за тобой в семь тридцать. Нет, лучше в семь сорок пять. О'кэй?..

Он быстро попрощался, словно боясь, что я передумаю, и ушел. Часы показывали двадцать минут первого. Здесь, в Потсдаме, делать мне, собственно, было нечего.

Я решил вернуться в Бабельсберг, чтобы повидать Карпова и рассказать ему о разговоре с Брайтом. Впрочем, ничего такого, о чем мне следовало немедленно довести до сведения советского командования, не было — вряд ли Чарли говорил неправду о советском генерале, которому хорошо известно то, что делается в английской зоне.

Во всяком случае, наше командование наверняка знает, что англичане содержат в своей зоне нераспущенные немецкие части. Но известно ли ему, с какой целью это делается? Ведь, по словам Брайта, английские офицеры даже и не скрывают, что эти немецкие дивизии могут быть брошены против нас…

Вот что самое главное! Значит, мне все равно необходимо поговорить с Карповым. Неужели англичане почти открыто формируют в своей зоне новую немецкую, нет, в сущности, старую фашистскую армию? Судя по всему, американцы не позволяют себе такого — иначе Чарли никогда не стал бы возмущаться англичанами…

Грета умоляла меня выпить чашечку кофе — «настоящего, настоящего, хэрр майор!», — но я отказался, покинул гостеприимный дом Вольфов, сел в машину и привычно сказал Гвоздкову:

— На объект!

Минут через пятнадцать они были уже в Бабельсберге. Воронову на мгновение показалось странным, что здесь царило такое спокойствие, в то время как на самом деле это был кратер вулкана, в котором кипели подземные страсти.

К усиленной охране на улицах, к шлагбаумам, разделявшим советский, американский и английский секторы, Воронов уже привык: все это уже как бы вписалось в пейзаж, не нарушая его идилличности.

По дороге Воронов думал о том, что, может быть, ему следует послать в Москву корреспонденцию, основанную на рассказах Чарли.

Но, во-первых, он не был в английской зоне и не видел сам того, о чем рассказывал Брайт. Без «эффекта присутствия», без возможности написать «я видел это собственными глазами», такая корреспонденция в значительной мере потеряла бы свое значение. А покинуть сейчас Бабельсберг, хотя бы и на два-три дня, было рискованно — кто знает, что могло здесь произойти за эти дни.

Во-вторых же, в Москве виднее, нужна ли такая корреспонденция. В конце концов, в Германии сейчас есть и другие советскиежурналисты, специалисты-международники. Возможно, кто-нибудь из них уже побывал в английской зоне.

Воронову сейчас хотелось только одного — встретиться с Карповым, рассказать ему о разговоре с Брайтом и спросить: что происходит?

Машина шла по Кайзерштрассе, улице, на которой — теперь это уже не было для Воронова тайной — жили, на расстоянии примерно километра друг от друга, разделенные «пограничным» шлагбаумом, Сталин и Трумэн. В доме Сталина шторы на окнах были полуопущены. Никакого особого движения возле решетчатой ограды наблюдалось.

Зато около подъезда дома, где жил Трумэн, было. весьма оживленно. Одна за другой отходили машины.

Двое офицеров с белыми латинскими буквами «МР» — военная полиция — на шлемах остановили «эмку» Воронова. Знаками они приказали водителю прижаться к бровке противоположного тротуара и ждать, пока разъедутся машины с американскими флажками.

«Очевидно, у президента только что кончилось деловое совещание, — подумал Воронов. — Интересно, что они там обсуждали?»

Он сидел в своей «эмке», наблюдал, как срываются с места и, занимая всю проезжую часть улицы, удаляются американские машины, поглядывал на окна трумэновского особняка, словно надеясь понять, чем занят сейчас, о чем размышляет американский президент. О будущем Германии?.. О границах Польши?.. А может быть, и о положении в английской зоне?..

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ПОЛЬСКИЙ ВОПРОС (Продолжение)

Главные военные советники президента Соединенных Штатов — Стимсон, Леги, Маршалл, Форрестол, Кинг — только что доложили ему мнение объединенной группы начальников штабов американских вооруженных сил относительно перспектив войны с Японией.

На первый вопрос, могут ли Соединенные Штаты, применив атомную бомбу, в кратчайший срок разгромить Японию «один на один», последовал короткий и четкий ответ: нет, не могут.

На второй вопрос, заинтересованы ли Соединенные Штаты по-прежнему в военной помощи Советского Союза, ответ был столь же короткий и ясный: да, заинтересованы.

Конечно, генералы не ограничивались этими словами. Они обосновывали свои мнения, выдвигали аргументы «за» и «против», фантазировали, рисуя различные военные ситуации и подробно разбирая их. Но конечные выводы были именно таковы.

По конституции Соединенных Штатов президент является одновременно и главнокомандующим вооруженными силами страны. Следовательно, выслушав мнения своих советников и помощников, Трумэн должен был сам принять окончательное решение. Но оно давалось ему нелегко.

Вопрос о том, понадобится ли Соединенным Штатам помощь Советского Союза в войне с Японией, даже если испытание атомной бомбы пройдет успешно, обсуждался начальниками штабов и раньше. Несмотря на различные оттенки во мнениях, все они склонялись к тому, что помощь понадобится.

Но никто из них тогда еще не знал, чем окажется эта бомба, какова будет ее мощь. Сейчас американское командование располагало этими данными.

Получив отчет Гровса, президент страстно мечтал избавиться от Советского Союза, заявить Сталину, что Соединенные Штаты больше не нуждаются в помощи России и возвращают ему обещание, которое Сталин дал Рузвельту в Ялте: через два-три месяца после капитуляции Германии вступить в войну против Японии.

Рузвельт придавал этому обещанию огромное значение. Покойный президент предвидел, что без помощи Советского Союза война с Японией может затянуться и унести сотни тысяч жизней американских солдат.

Чтобы избежать этих жертв, а главное, чтобы в кратчайший срок разгромить Японию, Рузвельт в свою очередь пошел навстречу Сталину.

Агрессивная милитаристская Япония уже не раз провоцировала вооруженные столкновения на дальневосточных границах Советского Союза. Секретное соглашение, подписанное Рузвельтом, Сталиным и Черчиллем в Ялте, предусматривало «статус-кво» Монгольской Народной Республики, а также восстановление прав, принадлежавших России и нарушенных вероломным нападением Японии в 1904 году. Советскому Союзу возвращалась южная часть Сахалина и все прилегающие к ней острова, Торговый порт Дайрен подлежал интернационализации с обеспечением в нем преимущественных интересов Советского Союза. Восстанавливалась аренда Порт-Артура как военно-морской базы СССР. Советскому Союзу предоставлялось право совместной с Китаем эксплуатации Китайско-Восточной и Южно-Маньчжурской железных дорог. Наконец, Советскому Союзу возвращались Курильские острова.

Все это, вместе взятое, могло бы обеспечить России безопасность на Дальнем Востоке. Но такая перспектива решительно не устраивала Трумэна.

Сейчас, на Конференции в Цецилиенхофе, Сталин вел борьбу за то, чтобы обеспечить безопасность советских и европейских границ. Судя по всему, никакая сила не могла бы заставить его отказаться от этой борьбы. Приглашением же принять участие в войне с Японией Соединенные Штаты как бы сами помогали Сталину обеспечить себе прочный и надежный тыл. Какие способы давления на Советский Союз останутся у Соединенных Штатов в будущем? Как найти «ахиллесову пяту» послевоенной России?

Если бы войска Соединенных Штатов оккупировали Японию без участия Красной Армии, один из способов такого давления был бы предопределен. Его обеспечила американская армия, которая надолго оккупировала бы Японию. На Курильских островах, да и на том же Южном Сахалине можно было бы построить военные базы. Но если Советский Союз вступит в войну, то оккупация Японии после победы станет уже совместной, в Японию войдут не только американские, но и советские войска…

Мысль об этом была для Трумэна невыносимой.

…Гражданские лица, участвовавшие в совещании начальников американских штабов, в том числе приглашенный на него Черчилль, выдвигали как альтернативу советскому участию в войне компромисс с Японией. Разумеется, на основе ее полного подчинения Соединенным Штатам. Взамен японцам можно было бы позволить сохранить экономический и военный потенциал, достаточный для того, чтобы служить дальневосточным противовесом Советскому Союзу.

Военные утверждали, что даже при использовании атомной бомбы вторжение в Японию будет стоить жизни если не миллиону, то, во всяком случае, сотням тысяч американских солдат. Потери же Соединенных Штатов на всех театрах военных действий с момента высадки в Европе не превышали восьмисот пятидесяти тысяч человек. Начальники штабов подсчитали, что для вторжения в Японию без помощи русских Америке пришлось бы сконцентрировать на Дальнем Востоке армию в несколько миллионов человек. Но и в этом случае войну удалось бы закончить не ранее 1946 года.

Следовательно, русские по-прежнему необходимы.

…Последним, с кем разговаривал Трумэн после ухода военных, был посол Гарриман. Видя, в каком подавленном состоянии находится президент, он сказал:

— Я хочу вас несколько утешить, мистер президент. Я уверен, что Сталин вступил бы в войну с Японией и в том случае, если бы вы даже заявили ему, что не нуждаетесь больше в помощи Советов…

— Кто бы ему это позволил? — воскликнул Трумэн.

— Он бы и не спрашивал позволения. У него есть документ, подписанный главами трех государств и предусматривающий вступление России в войну с Японией. Этому документу он и следовал бы. Сталин вообще придает большое значение тому, что он называет верностью союзническому долгу. Видимо, сам всевышний предопределил, что бы его «верность» всегда шла па пользу Советскому Союзу.

Последние фразы Гарриман произнес ироническим тоном.

Трумэн хотел возразить, но сдержался. Он знал, с кем разговаривает. Гарриман принадлежал к одной из богатейших фамилий Америки. Кроме того, за его плечами был большой опыт в сфере американо-советских отношений. Короче говоря, даже президенту Соединенных Штатов следовало хорошенько подумать, прежде чем проявить хотя бы тень пренебрежения к этому человеку.

Значит, по мнению Гарримана, Советский Союз все равно вступит в войну с Японией, что бы ни сказал Сталину Трумэн.

— Если бы можно было обойтись без России, это развязало бы мне руки, — с горечью произнес президент.

— Мы ищем рычаг воздействия на Россию не там, где надо, сэр.

— Где же мы его ищем?

— Черчилль угрожает России новой войной. Его план бросить на русских бывших нацистов фантастичен. Вы, мистер президент… — Гарриман замялся.

— Продолжайте, — с вызовом сказал Трумэн.

— Насколько я могу судить, вы — по крайней мере, в самое последнее время — делаете ставку на эту супербомбу.

— А вы, Гарриман? Может быть, вы полагаете, что нам следует смириться? Россия уже захватила пол-Европы, а теперь нам еще придется делить с ней плоды победы над Японией! Короче говоря, вы предлагаете полностью развязать руки Сталину и лишиться всех средств воздействия на него. Так?

— Нет, мистер президент, далеко не так. Иначе я был бы плохим американским послом. Просто за время пребывания в Москве я немного изучил русский народ. Приобрел некоторый опыт…

— Что же подсказывает вам этот опыт?

— Прежде всего, что тактика прямого, открытого давления на русских не выдерживает критики. Угрожать им силой бессмысленно. Тем не менее я далек от мысли, что Сталину надо развязать руки. Но рычаг воздействия на него лично и вообще на эту страну надо искать не в ультиматумах и не в угрозах.

— Так в чем же?

— В экономике! Своей победы Россия достигла дорогой ценой. Из войны она вышла с могучей армией, но с разрушенной экономикой. Наступать на Сталина, так сказать, с фронта, пытаясь нанести ему лобовой удар, бесполезно. Оказывая же ему экономическую помощь, мы действительно свяжем его по рукам и ногам! Наступать нужно не с фронта, а с флангов.

— Но время не терпит! — с досадой воскликнул Трумэн. — Мы должны решить такие неотложные вопросы, как польский, германский, и многие другие…

— Вместо того чтобы подхлестывать время, надо заставить его работать на нас.

— Хорошо сказано, Гарриман! — Трумэн встал из-за стола, давая своему собеседнику понять, что беседа закончена, и посмотрел на часы. — Скоро надо ехать в Цецилиенхоф.

— Решить все вопросы в нашу пользу за столом Конференции не удастся, мистер президент, — настойчиво сказал Гарриман.

— А я все-таки попробую, — упрямо возразил Трумэн.


Сегодня первым взял слово Сталин. Он сообщил, что, согласно имевшейся ранее договоренности, советские войска в Австрии начали отход, который будет закончен через два дня. В зоны, предназначенные для союзников, уже вступают их передовые отряды.

— Мы очень благодарны генералиссимусу! — воскликнул Черчилль.

— Американское правительство также выражает свою благодарность, — поддержал его Трумэн.

— Что ж тут благодарить? — спокойно возразил Сталин. — Мы обязаны были это сделать и сделали. Вот и все.

…Каждое утро министры иностранных дел собирались, чтобы подготовить повестку дня очередного заседания «Большой тройки».

Главы делегаций впервые узнавали о согласованной повестке дня от своих министров буквально перед самым заседанием.

Министров было трое — двое западных и один советский. Ни один из руководителей делегаций никогда не знал, удастся ли его министру включить в повестку тот вопрос, в котором этот руководитель был заинтересован. Точно так же он не знал, будет ли предложенный проект решения вынесен на заседание «Большой тройки» как согласованный.

Очевидно, поэтому Черчилль еще в самом начале Конференции оговорил право ее участников выдвигать в ходе заседаний любые вопросы, даже если они и не предусматривались повесткой дня,

Сталин не возражал. Он отлично понимал, что, используя это право, Черчилль и Трумэн смогут саботировать обсуждение вопросов, жизненно важных для Советского Союза. Но если его партнеры попытаются использовать это право исключительно в своих интересах, то и он, Сталин, сможет выдвинуть такие вопросы, которые выгодны его стране.

…Заявление об отходе советских войск в Австрии Сталин сделал, явно желая подчеркнуть, что, в отличие от Соединенных Штатов и Англии, войска которых надолго задержались в советских зонах оккупации Германии, Красная Армия точно выполняет все принятые на себя обязательства.

Докладывать от имени министров сегодня предстояло Идену.

Как всегда, корректно, следуя традиционному английскому правилу избегать острых и категорических формулировок, Идеи сообщил, что министры предлагают рассмотреть на сегодняшнем заседании Конференции группу вопросов, связанных с выполнением Ялтинской декларации об освобожденной Европе.

— В этой связи, — продолжал Идеи, — министры рассмотрели американский меморандум, представленный двадцать первого июля…

Сталин слушал Идена внешне безучастно. Он, конечно, хорошо помнил американский меморандум, оглашенный Трумэном на одном из предыдущих заседаний. Смысл меморандума был ясен: поручить Соединенным Штатам и Англии руководство выборами в европейских странах, создать там особые, привилегированные условия американским и английским журналистам. Сталин тогда же заявил, что принятие такого документа было бы оскорбительно для тех европейских стран, к которым он относится.

Теперь Иден доложил, что по этому вопросу министрам так и не удалось договориться. Представители Соединенных Штатов и Великобритании были «за», советские представитель — «против». Что же касается условий работы журналистов, то для обсуждения этого вопроса министры решили создать подкомиссию из представителей всех делегаций.

Трумэн слушал Идена тоже без всякого интереса. Когда было решено передать министрам меморандум, тщательно отшлифованный на «Аугусте», президент заранее знал, что Молотов заблокирует американские предложения так же, как это сделал Сталин. Но тогда Трумэн надеялся, что успех в Аламогордо резко изменит соотношение сил и он сможет разговаривать со Сталиным языком ультиматумов.

Эта надежда, увы, не оправдалась. Ответ начальников штабов не оставил на сей счет никаких сомнений…

Казалось, только один Черчилль слушал своего министра с интересом и время от времени удовлетворенно кивал, как бы подтверждая его слова.

— Второй вопрос, который предлагается обсудить, — продолжал свой доклад Идеи, — это экономические принципы существования будущей Германии.

Быстро перечислив формулировки, с которыми согласились все три министра, он предложил главный пункт — о репарациях — перенести на завтрашнее заседание.

Сталину чисто по-человечески хотелось избежать какой-либо схватки с Иденом. Он знал, что один из сыновей английского министра пропал без вести во время боевых действий в Бирме. Кроме того, Молотов сказал Сталину, что Иден чувствует себя плохо — он страдает язвой желудка, его мучают боли. Впрочем, о том, что английский министр нездоров, можно было понять и по его осунувшемуся лицу…

Сталину не хотелось, чтобы Идеи в качестве докладчика получил с советской стороны удары, предназначенные, в сущности, не ему, а Черчиллю.

Но пока что никакой схватки не предвиделось. Более того, Сталин отметил про себя, что некоторый прогресс уже налицо: одна из единодушно одобренных министрами формулировок гласила, что производственные мощности, не нужные для тех видов промышленности, которые не возбраняется развивать мирной Германии, должны быть изъяты у нее в порядке репараций или уничтожены.

После того как Иден закончил свой доклад и главы «легаций обменялись мнениями, в повестке дня осталось пять вопросов. Некоторые из них касались Турции, Ирана бывших „подмандатных территорий“.

Но самым важным по-прежнему был вопрос о западной границе Польши. По нему предлагалось возобновить дискуссию, так и не законченную вчера.

Казалось, что поезд Конференции, только что отправившийся с промежуточной станции и успешно преодолевший некоторые второстепенные участки пути, выбрался на основную магистраль лишь для того, чтобы снова остановиться перед опущенным семафором. До «Терминала» — «Конечной остановки» — было очень, очень далеко.

Трумэн как будто уже смирился с этим и не слишком огорчался. Из всех зол он предпочитал меньшее. Таким меньшим злом казалась президенту возможность зафиксировать, что «польский вопрос» неразрешим из-за непомерных требований Сталина. Это означало бы, что новые польские границы остаются непризнанными на неопределенное время и могут быть использованы в будущем как один из рычагов воздействия на Советский Союз.

Черчилля же одна мысль о том, что ему предстоит уехать в Лондон ни с чем, приводила в ярость. Он пытался успокоить себя тем, что, вернувшись в Бабельсберг уже в качестве вновь избранного премьера Великобритании, еще сможет наверстать упущенное.

Но это не успокаивало, а лишь усиливало тревогу, поскольку напоминало Черчиллю, что не только будущее Польши, но и его собственное будущее находится под вопросом…

Итак, Трумэн не возражал против отсрочки. Черчилль же не хотел, боялся ее. Этим позиция американского президента отличалась от позиции британского премьер-министра.

Трумэн был уверен в том, что Сталин не имеет никаких новых аргументов в пользу Польши. Черчилль придерживался того же мнения — здесь они сходились. Неизменным оставалось и соотношение сил за столом Конференции: два к одному в пользу западных партнеров…

Со стороны могло показаться, что Трумэн и Черчилль были правы, когда оценивали позицию Сталина как безнадежную.

Не располагая какими-либо новыми аргументами в пользу расширения польских границ, Сталин мог лишь, повторять, что это расширение было предусмотрено в Ялте. Но в том же ялтинском документе говорилось, что окончательное утверждение границ Польши остается за Мирной конференцией. И за это цеплялся Трумэн.

Соотношение сил за столом переговоров складывалось не в пользу Сталина. С точки зрения арифметики он рано или поздно должен был проиграть. Чтобы изменить соотношение сил, ему надо было придумать совершенно новый ход, выдвинуть новые, неотразимые аргументы. Но ни того, ни другого в его распоряжении как будто не было и не могло быть.

Так полагали Черчилль и Трумэн. Но оба они ошибались. Они даже не могли предположить, что уже на сегодняшнем заседании Конференции Сталин поставит их обоих в тупик.

Сталин, разумеется, понимал, что Трумэн менее заинтересован в скорейшем решении польского вопроса, чем Черчилль. Уверен он был и в том, что вряд ли кто-нибудь из них считал, будто без согласия Советского Союза можно заставить поляков уйти с уже занятых ими территорий бывшей гитлеровской Германии. Но Сталину было очевидно, что союзники попытаются представить дело так, точно поляки — всего лишь послушное орудие в руках Советского Союза и что не против них, а против «советской экспансии в Европе» направлены сейчас усилия и Соединенных Штатов и Великобритании.

Для чего? Прежде всего, размышлял Сталин, наверное, для того, чтобы впоследствии мировое общественное мнение не обвинило их в антипольской политике. Но, возможно, и потому, что западные партнеры, и в первую очередь Черчилль, все еще надеются, что, захватив контроль над предстоящими в Польше выборами, они сумеют создать послушное им правительство, с которым куда легче будет иметь дело, чем с нынешним, и уж наверняка гораздо проще, чем со Сталиным.

Вокруг дворца Цецилиенхоф царила тишина.

За тысячи километров отсюда — в Соединенных Штатах и на Дальнем Востоке, в Пентагоне и в штабе генерала Макартура — снова и снова проверялись варианты примнения атомной бомбы против Японии. Американский крейсер «Индианаполис» резал тихоокеанские воды, направляясь к острову Тиниан с порцией урана-253 — составной частью атомной бомбы на борту. Заряд плутония предполагалось доставить самолетом несколько позже.

На Дальний Восток прибывали все новые и новые войска. Командующие армиями и командиры соединений являлись в ставку маршала Василевского, чтобы представиться и получить указания.

В Бабельсберге представители вооруженных сил трех стран-союзников собрались в одном из особняков, чтобы в предварительном порядке обсудить план предстоящих Совместных боевых действий против Японии.

В Карлсхорсте генерал Карпов, выполняя задание Сталина, вел переговоры по ВЧ с Москвой и Варшавой.


Было двадцать пять минут седьмого по среднеевропейскому времени, когда Трумэн объявил, что, согласно утвержденной повестке дня, обсуждение вопроса о польских границах возобновляется.

Черчилль тотчас поспешил заявить, что согласен с точкой зрения, изложенной американской стороной, и ничего не имеет добавить к тому, о чем уже сказал вчера.

— У вас есть что-нибудь добавить? — спросил Трумэн, обращаясь к Сталину.

— Вы с заявлением польского правительства ознакомились? — деловито осведомился Сталин.

Черчилль и Трумэн переглянулись. Не имевший никаких других аргументов, Сталин, видимо, делал попытку представить этот малозначительный документ в качестве нового, якобы важного обстоятельства…

— Да, я его читал, — небрежно ответил Трумэн.

— Это письмо Берута? — еще более пренебрежительно, произнес Черчилль.

— Вот именно, — утвердительно кивнул Сталин. — Письмо Берута и Осубки-Моравского.

— Да, я его прочитал, — сказал Черчилль.

Сталин, казалось, не замечал явного пренебрежения, которое слышалось в тоне его западных партнеров.

— Все ли делегации остаются при своем прежнем мнении? — спросил он.

— Но это же очевидно! — ответил Трумэн так, будто сама мысль, что польское заявление может изменить его позицию, была по меньшей мере неуместной.

— Что ж, — пожимая плечами, сказал Сталин. — Тогда вопрос по-прежнему остается открытым.

«Явная попытка сыграть на противоречиях между нами и Черчиллем», — подумал сидевший рядом с Трумэном Бирнс. Он уже склонился к президенту, чтобы шепнуть: «Надо кончать! Объявляйте, что по вопросу о границах мы не пришли к соглашению. И все!»

Но Бирнс ничего не успел шепнуть, так как раздался громкий голос Черчилля.

— Что значит «остается открытым»?! — оправдывая опасения Трумэна, заносчиво спросил Черчилль. — Выходит, что по этому вопросу ничего не будет предпринято? Я надеялся, что мы все же примем решение до нашего отъезда!

— Возможно… — неопределенно и, как показалось Черчиллю, загадочно ответил Сталин.

— Было бы очень жаль, — с досадой продолжал Черчилль, — если бы мы разошлись, не решив вопроса, который, безусловно, будет обсуждаться в парламентах всего мира/

Выслушав Черчилля, Сталин спокойно сказал:

— Тогда давайте уважим просьбу польского правительства и покончим с этим вопросом.

Достойно удивления, как Черчилль — такой многоопытный и тонкий политик — не сознавал, что Сталин играет с ним в «кошки-мышки».

«Не хотите считаться с мнением поляков? — как бы говорил Сталин. — Что ж, тогда вопрос остается открытым, хотя фактически он решен. Хотите вынести официальное решение? Тогда согласитесь с предложением Берута и Осубки-Моравского».

Премьер-министр, конечно, понимал, что идет игра нервов. Но обстоятельства, в которых он сейчас оказался, лишали его хладнокровия и способности реалистически оценивать положение.

Еще вчера — только вчера! — он находился в состоянии атомной эйфории. Один только факт существования новой бомбы, казалось ему, должен был разрешить все вопросы, устранить все сомнения…

Вчера, наблюдая за поведением Трумэна и видя, насколько решительнее стал президент, Черчилль еще более укреплялся в своем убеждении.

Из состояния этой эйфории его, как, впрочем, и самого Трумэна, вывел ответ начальников американских штабов. Черчилль присутствовал на их совещании и понял, что этот ответ связывает президента по рукам и ногам, по крайней мере до тех пор, пока с Японией не будет покончено. Значит, ему, Черчиллю, придется драться со Сталиным если не «один на один», то, во всяком случае, не имея надежного тыла.

Но сдаваться без боя Черчилль не хотел.

— Это предложение совершенно неприемлемо для британского правительства! — запальчиво воскликнул он и произнес длинную речь, которая была, однако, не более чем повторением всего, что он уже говорил вчера. «Расширение территории не пойдет на благо Польши… Подорвет экономическое положение Германии… Создаст катастрофическое положение с топливом».

Сталин ни словом, ни жестом не дал понять, что Черчилль просто повторяется. Наоборот, советский лидер, казалось, приветствовал любую попытку продолжить обсуждение, даже если она и не вносила ничего нового…

— Я не берусь оспаривать все, что сказал сейчас господин Черчилль, — учтиво произнес Сталин, — однако вовсе не отказываюсь обсудить некоторые из упомянутых им вопросов. Например, о топливе. Говорят, что в Германии его не остается. Но так ли это? Ведь у нее по-прежнему остается рейнская территория, а там достаточно топлива. Следовательно, никаких особых трудностей для Германии не будет, если от нее отойдет силезский уголь. Общеизвестно, что основная топливная база Германии расположена на западе…

Трумэн слушал Сталина с явным выражением скуки. Но в том, что бесплодная дискуссия продолжалась, виноват был не Сталин, а Черчилль. Именно он, бесконечно повторяясь, заставлял повторяться и Сталина…

— Второй вопрос, — неторопливо продолжал Сталин, — насчет перемещения населения. Я уже сказал, что на занятых поляками территориях никаких немцев нет. Они были взяты Гитлером в армию и затем погибли, либо оказались в плену, либо просто ушли из этих районов. Если немцы там и есть, то в небольшом количестве. Но… — Сталин сделал паузу, — это ведь можно проверить! — Он опять помолчал и закончил словами: — Не следует ли нам, обсуждая вопрос о границе Польши, выслушать мнение польских представителей? Пусть их пригласят на Совет министров иностранных дел в Лондон.

Черчилль сразу насторожился. Трумэн с тревогой посмотрел на Бирнса, но тут же облегченно вздохнул. Нет, ничего нового и необычного в предложении Сталина не было. Он сам рассеял возможные опасения своих партнеров, сказав, что имеет в виду всего лишь вызов поляков в Лондон.

Такая возможность была предусмотрена ялтинскими соглашениями и не беспокоила Трумэна, потому что соответствовала его желанию отодвинуть польский вопрос как можно дальше.

— У меня нет никаких возражений против этого, — сказал он.

— Но, мистер президент, — в отчаянии воскликнул Черчилль, — ведь Совет министров соберется только в сентябре!

Этим своим восклицанием Черчилль решил все.

— Тогда… — медленно произнес Сталин, — тогда давайте пригласим поляков сюда и выслушаем их здесь.

Ни раскат грома, ни блеск молнии в безоблачном небе Бабельсберга, ни разрыв артиллерийского снаряда не произвели бы такого впечатления, как это неожиданное предложение. Ведь если бы оно было принято, то соотношение сил на Конференции разом изменилось. Против Трумэна и Черчилля Сталин выступал бы уже не один, а вместе с поляками. Но дело не сводилось только к арифметике. Письменное заявление польского правительства можно было забыть, замолчать, утаить, на веки вечные похоронить в американских и английских архивах. Но приезд в Бабельсберг руководителей польского государства скрыть было бы невозможно. До тех пор, пока поляков как бы представлял здесь Сталин, дело можно было изобразить так, будто спор идет не с поляками, а с ним. Но прямо сказать руководителям Польши, что Соединенные Штаты и Великобритания, вопреки ялтинским решениям, не желают расширять границы их страны, что будущие интересы Германии для них важнее, чем судьба многострадальной Польши — первой жертвы Гитлера в этой войне, — значило на долгие, долгие годы скомпрометировать себя в глазах миллионов поляков…

Трумэн молчал. Если бы он стал возражать, Сталин немедленно сослался бы на ялтинские решения, в которых прямо говорилось, что необходимо выслушать мнение польского правительства. Правда, имелся в виду Совет министров в Лондоне, куда рекомендовалось пригласить поляков. Но если бы Трумэн напомнил сейчас об этом, Сталин, естественно, мог ответить, что в Ялте сама Потсдамская конференция еще не предусматривалась, а значит, не предполагалось и вторичное обсуждение польских границ «Большой тройкой».

Теперь такое обсуждение происходило. Почему же не выслушать представителей польского правительства именно здесь?

Своей ссылкой на то, что Совет министров соберется только в сентябре, Черчилль сыграл на руку Сталину, дал ему повод внести свое неожиданное предложение. Трумэн ждал, как теперь поведет себя премьер-министр. Но Черчилль молчал.

— Я… У меня нет возражений, — наконец произнес он нерешительным тоном. — Но, — уже громче и тверже продолжал Черчилль, — можно заранее предсказать, чего будут требовать поляки! Они, конечно, пожелают больше того, на что мы можем согласиться.

Сталин незамедлительно возразил:

— Но если мы пригласим поляков, они, по крайней мере, не будут обвинять нас, что мы решаем судьбу Польши за их спиной. Я хочу, чтобы такое обвинение против нас не могло быть выдвинуто со стороны поляков.

— Я никаких обвинений против них не выдвигаю! — теряя самообладание, крикнул Черчилль.

— Не вы, а поляки скажут: решили вопрос о границе, не заслушав нас, — сочувственно-поучительно произнес Сталин.

Трумэн понимал: отступать некуда. Нежелание выслушать представителей Польши принесет ему не меньше вреда, чем приезд поляков в Бабельсберг. Он с надеждой смотрел на Черчилля, ожидая какого-нибудь демарша с его стороны. Но премьер-министр неожиданно сник, как будто из него выпустили воздух. Не глядя на Сталина, он пробормотал:

— Да… Я понимаю.

Видимо, Черчилль решил сложить оружие. Эта столь неожиданная его покорность надоумила Трумэна предпринять новую попытку нейтрализовать предложение Сталина. Он решил обойти вопрос о приглашении поляков и вернуться к своей исходной позиции.

— Нужно ли вообще решать эту территориальную проблему так срочно? — заявил Трумэн. — Ведь вынести окончательное суждение о польских границах мы здесь все равно не можем. Это, как я уже напоминал, прерогатива Мирной конференции. Нет, нет, — торопливо продолжал он, наткнувшись на колючий взгляд Сталина, — состоявшийся обмен мнениями был весьма полезен! Но я просто не уверен, что вопрос в целом столь уж срочен…

Президент, в свою очередь, допустил ошибку. Он не учел, что любая попытка отсрочить решение польского вопроса подействует на Черчилля, как прикосновение электрода к обнаженному нерву.

— Мистер президент, — встрепенувшись, сказал Черчилль уже со своей обычной запальчивостью, — при всем моем уважении к вам, я не могу не заявить, что вопрос этот имеет несомненную срочность. Я прошу понять, что, отложив решение, мы тем самым фактически закрепим положение, существующее в Польше. Потом уже трудно будет что-либо изменить!..

Сталин, сощурившись, глядел на Черчилля. Интуиция подсказывала ему, что нервы премьер-министра натянуты до предела и что в отчаянии он готов сейчас полностью раскрыть карты, высказать те свои тайные мысли, которые до сих пор предпочитал скрывать. Сталин не ошибся.

Резким движением сломав пополам незажженную сигару, Черчилль громким, прерывающимся от волнения голосом стал говорить, что еще со времен Тегеранской конференции он, соглашаясь в принципе на расширение польских границ, никогда не поддерживал предложение генералиссимуса Сталина о столь — большом их расширении. Необходимо, говорил он, сейчас же, немедленно принять решение о границах Польши по Одеру и по восточной Нейсе, именно по восточной, а не по западной, как все время настаивает Сталин и поляки вместе с ним. Отсутствие определенного решения по этому вопросу позволит полякам навсегда остаться на той территории, которую они сейчас заняли…

Это была откровенно антипольская речь. В ней открыто проявилось и желание сохранить за счет Польши военно-промышленный потенциал Германии, и стремление урезать новые польские территории до минимума, и явное опасение, что Сталин, ратуя за максимальное расширение польских границ, добьется того, что не Запад, а именно Советский Союз станет в глазах поляков самым последовательным и наиболее активным защитником их интересов…

Время от времени Черчилль, точно спохватываясь, пытался маскировать свои истинные цели старыми аргументами о «польском угле» и о «продовольственных ресурсах». Он снова и снова требовал признать сегодняшние фактические границы Польши «временными», а новые польские территории — «советской зоной оккупации». Закончил он патетическим обращением к Конференции во что бы то ни стало решить польский вопрос здесь, в Бабельсберге.

Трумэн шепотом переговаривался с Бирнсом. Президент оказался между двух огней. Если бы он еще раз предложил отложить решение, это вызвало бы новую обструкцию со стороны Черчилля. А Сталин конечно же вновь поднял бы вопрос о приглашении поляков…

Наконец Трумэн поспешно схватил бумагу, которую протягивал ему Болен, и, видимо о чем-то уже договорившись с Бирнсом, сказал:

— Премьер-министр напомнил нам, что никогда не соглашался с генералиссимусом в вопросе о польской западной границе. Давайте, в целях установления истины, вернемся к первоисточнику. Вот выдержки из решения Крымской конференции.

Поднеся лист бумаги к своим близоруким глазам, Трумэн стал читать: «Главы трех правительств считают…»

Сталин и Черчилль знали это решение почти наизусть. Трумэн прочел ту его часть, где говорилось, что Польша должна получить «существенное приращение территории на севере и на западе», что о размерах этого «приращения» будет спрошено мнение нового польского правительства национального единства и что окончательное определение западной границы Польши будет отложено до Мирной конференции.

Окончив чтение, Трумэн веско произнес:

— Это соглашение было подписано президентом Рузвельтом, генералиссимусом Сталиным и премьер-министром Черчиллем. Я согласен с этим решением.

Наступило молчание. Цель Трумэна была ясна — он хотел призвать к порядку Черчилля и одновременно побить Сталина его же собственным оружием. Ведь под ялтинским решением стояла подпись не только Черчилля не только покойного президента, к которому Сталин относился с подчеркнутым уважением, но и самого советского лидера. В решении было черным по белому сказано: окончательно решить вопрос о границах Польши на Мирной конференции. Но разве он, Трумэн, не предлагал то же самое? «Спросить мнение польского правительства»? Но разве он, Трумэн, возражал против того чтобы представители этого правительства были приглашены в Лондон? Кто же последовательно проводит «линию Ялты» здесь, в Бабельсберге? Конечно, не Черчилль требующий решить вопрос о границах немедленно. И уж конечно не Сталин, настаивающий на таких границах, которые в Ялте согласованы не были…

Вместе с тем всем присутствующим было ясно и другое. Заявление президента, в сущности, ничего не означало, кроме желания уйти и от предложения Сталина пригласить поляков, и от настояний Черчилля отбросить польский вопрос к его исходной, ялтинской позиции, полностью игнорируя тот факт, что в результате разгрома Германии Польша уже получила обещанные «приращения» и теперь их необходимо было признать…

Тем не менее Бирнсу, Идену, всем остальным членам американской и английской делегаций казалось, что Трумэн выиграл битву и что любое возражение Сталина автоматически станет теперь попыткой ревизии ялтинских решений. Но Сталин думал иначе. Когда он вновь заговорил, стало ясно, что ему надоела эта игра.

Резким движением Сталин положил, скорее бросил, свою погасшую трубку в пепельницу. Шепотом сказал несколько слов Молотову. Тот обернулся и взял из рук Подцероба папку…

— Если вам не надоело обсуждать этот вопрос, — нахмурившись, громко сказал Сталин, — я готов выступить еще раз. Итак: я тоже исхожу из решения Крымской конференции, которое цитировал сейчас президент. Однако из точного смысла этого решения вытекает, что после того, как образовалось правительство национального единства в Польше, мы должны были проконсультироваться с этим новым польским правительством. Оно должно быловысказать свое мнение по вопросу о западной границе. Так? Это мнение мы получили. Заявление польского правительства имеется у всех трех делегаций. Так или не так?

Все молчали.

— Теперь у нас две возможности, — продолжал Сталин либо согласиться с этим мнением, либо, если мы не согласны, заслушать польских представителей, дать им возможность развить свою аргументацию, ответить на вопросы, если они у нас имеются, и только после этого принять решение. Президент напомнил о Мирной конференции. Я тоже не забываю о ней. Но пусть мне кто-нибудь объяснит, что плохого будет в том, если эта конференция получит твердое мнение трех держав — основных сил антигитлеровской коалиции, к тому же согласованное с польским правительством.

Все по-прежнему молчали.

— Господин президент напомнил нам, — снова заговорил Сталин, — кем было подписано ялтинское решение. Теперь я в свою очередь хочу напомнить, что по вопросу о географической линии новых границ Польши мы в Ялте к соглашению не пришли, и господин Черчилль это прекрасно знает. Но в чем состояло разногласие? Во избежание недомолвок, догадок и намеков обратимся к карте…

Сталин взял папку из рук Молотова, вынул карту и, расстелив ее перед собой, сказал:

— Господин Черчилль настаивал, чтобы западная граница проходила по Одеру, начиная от его устья, и затем следовала по Одеру до впадения в него реки Нейсе… — Сталин провел по карте коротко остриженным, желтоватым ногтем указательного пальца. — Мы же, — продолжал он, — отстаивали линию западнее Нейсе. По схеме президента Рузвельта и господина Черчилля Штеттин, а также Бреслау и район западнее Нейсе оставались за Германией. Я был против этого. Почему? Потому что такая граница Германии только усилила бы ее прусскую, милитаристскую элиту. Наша же цель, цель всей минувшей войны в том, чтобы эту элиту уничтожить! А господин Черчилль, видимо, хочет ее сохранить. Я был против этого раньше. Остаюсь против и сейчас… И последнее, — уже не глядя на карту и откидываясь на спинку кресла, сказал Сталин. — Мы рассматриваем сейчас вопрос о границах Польши. О границах, а не о временной линии, как пытается доказать господин Черчилль Если мы с мнением польского правительства согласны вопрос может быть решен без приглашения поляков. Если не согласны — необходимо заслушать их мнение здесь. Это вопрос принципиальный.

Сталин закончил свою речь столь твердо и непреклонно, что всем стало ясно: советский лидер не отступит ни на шаг.

— Что ж, — обреченно произнес Трумэн, — у меня нет возражений против приглашения польских представителей. Они могут переговорить здесь с нашими министрами…

— Конечно, могут! — согласился Сталин.

— А результаты переговоров министры доложат нам, — тихо, не поднимая головы, проговорил Черчилль.

— Правильно, правильно, — поощряюще произнес Сталин.

— Кто же пошлет им приглашение? — спросил Черчилль, глядя на Сталина и точно ожидая, что Сталин возьмет это на себя.

— По-моему, наш председатель, — как о чем-то само собой разумеющемся сказал Сталин.

— Хорошо, — едва слышно произнес Трумэн. — Переходим к следующему вопросу…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ «КОКТЕЙЛЬ-ПАРТИ»

Как только американские машины разъехались, офицер военной полиции размашисто — залихватским взмахом руки дал знать вороновскому шоферу, чтобы тот проезжал. Они миновали американскую зону, проехали английскую и оказались перед шлагбаумом, с которого начиналась советская. «Трехфлажиый» пропуск действовал безотказно. Очень скоро «эмка» остановилась перед домом, куда полторы недели назад Карпов привез Воронова и где помещался сам.

Но генерала на месте не было. Он уехал в Карлсхорст и должен был вернуться не раньше вечера.

Воронов сказал Гвоздкову, чтобы тот отвез его домой, то есть в особняк на параллельной улице, в котором жили кинематографисты и где у самого Воронова была комната.

Добравшись до дому, Воронов уже направился к подъезду, когда его остановил голос водителя:

— Как дальше-то, товарищ майор? Еще куда-нибудь поедем?

Воронов хотел отпустить Гвоздкова, но вспомнил, что хоть и не очень определенно, по все же согласился поехать с Брайтом к Стюарту.

— Приезжайте сюда, Алексей Петрович. К семи, — сказал он Гвоздкову, — чтобы заблаговременно встретиться с Чарли в Потсдаме.

«На кой черт я согласился? — подумал Воронов, когда машина скрылась за поворотом. — Зачем ехать к этому мерзкому Стюарту, да еще без приглашения? „Коктейль-парти“!.. Чего я там не видел?.. Стоять в толпе со стаканом виски или джина, отвечать на нарочито приветливые „Hallo!“ и „How are you“ l (Как поживаете? (англ.) ) со смутной надеждой услышать что-нибудь интересное и важное…»

В то же время Воронов невольно вспомнил все, что так недавно говорил ему Брайт. Английская зона, немецкие военные формирования, Шлезвиг-Гольштейн, Стюарт, который что-то затевает…

Возможно, между всем этим есть какая-то тайная связь…

Нет, он должен пойти, он пойдет в логово этого Стюарта! Пусть тот знает, что советский журналист не прячется в кусты, если что-то замышляется против его страны или против него самого…

«Впрочем, — спрашивал себя Воронов, — что, в сущности, может предпринять этот Стюарт? Не будет же он распространяться о том, что увидел Брайт в английской зоне! Тогда что же он сделает? Расскажет очередную антисоветскую басню о том, что якобы происходило на Конференции? Будет снова жаловаться на то, что русские ограничивают „свободу печати“ и не пускают журналистов в Цецилиенхоф?»

Что ж, посмотрим! После того, как Чарли был с ним так дружески откровенен и с такой настойчивостью уговаривал его ехать к Стюарту, Воронов просто уже не мог отказаться.

Однако в глубине души он все-таки ощущал недоверие к Брайту. Может быть, его искренность лишь напускная? Может быть, она только составная часть плана, цель которого — усыпить подозрения Воронова и заманить его к Стюарту…

«Ладно! — решил Воронов. — Если мне суждено получить от Брайта еще один урок, я его получу. Но это будет последний урок!»

…В доме было пусто. Киногруппа куда-то уехала. Воронов медленно поднялся наверх, в свою комнату. Мысли его были по-прежнему прикованы ктому, что он услышал от Брайта.

В надежде найти что-нибудь, имеющее отношение к тому, о чем рассказал Брайт, Воронов обратился к своему необъятному блокноту. Заведенный еще в годы войны, этот блокнот распух от сырости и времени.

Листая его, Воронов волей-неволей погрузился в воспоминания. Беглым журналистским почерком, с сокращениями, которые он сам сейчас с трудом понимал, в этом блокноте фиксировались многие события, эпизоды, впечатления фронтовой жизни.

Воронов делал заметки почти с первых дней войны. Став корреспондентом Совинформбюро, он особенно тщательно относился к своим записям.

Почерк у него был ужасный и часто подводил его. Чтобы установить, какой смысл таился за начертанными ям самим иероглифами, неоконченными словами, сокращенными терминами, неразборчивыми фамилиями, ему впоследствии не раз приходилось рыться в старых политдонесениях и листать подшивки фронтовых газет.

Сейчас, оставшись один, Воронов достал свой старый пухлый блокнот. Терпеливо расшифровывая записи, сделанные в 1944 и 1945 годах, он восстанавливал в памяти не толь ко важнейшие события этих лет, но и собственные журналистские маршруты…

Окончательная ликвидация ленинградской блокады. Корсунь-Шевченковская операция. Освобождение Советской Прибалтики. Выход войск 1-го Украинского фронта на границу с Чехословакией. Вступление войск 1-го Белорусского фронта и 1-й Польской армии на территорию Польши. Сражение под Кенигсбергом. 3-й Украинский фронт наступает в Венгрии. Советско-югославский договор о дружбе. Встреча с американцами в Торгау. Капитуляция в Карлсхорсте…

Все это записывалось на ходу, второпях, не столько даже записывалось, сколько обозначалось, набрасывалось, сохранялось для последующей расшифровки…

Несколько подробнее и яснее Воронов фиксировал свои беседы с солдатами, офицерами, генералами, которые затем так или иначе упоминались в его корреспонденциях. Листая сейчас блокнот, он вспоминал свои бесчисленные разговоры с чехами и словаками, венграми и немцами, американцами и англичанами, не говоря уже о советских солдатах и командирах самых различных рангов.

Пребывание, в штабе Рокоссовского в дни Варшавского восстания… Эта запись неожиданно оказалась относительно подробной. Воронов успел даже записать разговор с разведчиком Иваном Колосом, только что вернувшимся из Варшавы. Колос безуспешно пытался убедить руководителей восстания из Армии Крайовой, чтобы они во имя спасения уничтожаемой фашистами польской столицы вступили в контакт с советским командованием.

Трагические дни Варшавского восстания давно остались позади, но Воронов как бы заново пережил их, листая свой старый блокнот…

Однако ничего такого, что имело хотя бы косвенное отношение к ситуации, сложившейся в английской зоне Воронов не обнаружил.

Впрочем, теперь он уже не сомневался, что Чарли сказал правду. Это подтверждалось всем — фотографиями, деталями, которые упоминал Брайт, наконец неподдельным возмущением, звучавшим в его голосе Некоторое сомнение вызывало только то, что англичане ничего не утаили от Брайта и позволили ему фотографировать. Ведь тем самым они могли сделать достоянием гласности небывалое по своим масштабам предательство! Но, с другой стороны, как можно скрыть его? Ведь, если верить Брайту, речь идет о целой армии!

Советское командование не могло не знать об этом. Почему же оно до сих пор публично не разоблачило предательство англичан? Такое разоблачение показало бы всему миру, кто верен союзническим обязательствам, кто последовательно продолжает линию Тегерана и Ялты, а кто берет совершенно противоположный курс…

Сознание, что за спиной Советского Союза совершается такое небывалое предательство, угнетало Воронова.

Знают ли американцы о том, что происходит в английской зоне? Ведь английская зона соседствует с американской, Монтгомери подчиняется Эйзенхауэру. Значит, не могут не знать! Может быть, знают, но не в силах «справиться» с англичанами? Чепуха! В союзе Англии и Америки Соединенные Штаты конечно же играют главенствующую роль. Значит, знают и закрывают глаза? Но это же равносильно соучастию в предательстве! Почему же Советский Союз не стукнет кулаком по столу?

Впрочем, подумал Воронов, может быть, это уже и было? Ведь помнит же он, что в советской печати появлялись короткие сообщения о немецких частях, существующих в английской зоне. Весьма вероятно, что советские руководители из каких-либо высших государственных соображений до поры до времени не хотят предавать эту постыдную историю более широкой огласке. Возможно, разговор о ней пойдет на нынешней Конференции. Вдруг он состоится сегодня?..

..Воронов вернулся в Потсдам, так и не дождавшись Карпова.

Брайт явился в назначенное время. Ехали они молча. Воронов понял: сколько бы он ни спрашивал, что затевает Стюарт, Брайт не мог или не хотел определенно ответить.

Если раньше Воронов мог подозревать, что Чарли участвует вместе со Стюартом в каком-то «заговоре» и поэтому так настойчиво зовет его на «коктейль-парти», то теперь для такого подозрения уже не было причины.

Теперь Воронов верил Брайту. Будет ли верить завтра?

Кто знает…

Видимо, Чарли и в самом деле не знал, что задумал Стюарт. Однако, пользуясь своими связями среди западных журналистов, он имел основание предполагать, что этот англичанин, который не только близок к Форин Оффису, но и якобы вхож к самому Черчиллю, затевает нечто опасное. Но что именно? Ответа на этот вопрос пока не было.

Они промчались по разрушенной Курфюрстендам, которую немцы сокращенно называли «Кудам», свернули в переулок, потом в другой. Брайт хорошо знал дорогу и ехал уверенно. Мимо пронесся большой деревянный щит. Воронов на ходу успел прочитать яркие красные строки: «You are entering Britich Sector!» — что означало: «Вы вступаете в британский сектор!» Таких щитов Воронов раньше не видел.

Еще минут десять они мчались по улицам и переулкам, которые походили друг на друга, потому что были одинаково разрушены. Хотя время шло к восьми, еще не стемнело. Воронов издали увидел скопление машин возле трехэтажного дома, почти не пострадавшего от бомб и снарядов.

— Этот пройдоха Стюарт отхватил себе неплохую коробку. Вот что значит связи! — сквозь зубы произнес Брайт.

Они вышли из машины. «Наверняка я буду здесь единственным советским журналистом», — подумал Воронов. Брайт сказал, что приглашения он взял в пресс-клубе. Насколько Воронов мог заметить, бывая в читальне, никто из советских этот клуб не посещал. Появление Воронова среди западных журналистов, раздраженных скупостью информации и запрещением посещать Бабельсберг, само по себе могло создать достаточно напряженную обстановку. Всегда найдутся люди, готовые свалить вину за атмосферу секретности, в которой проходит Конференция, на советскую сторону, тем более что й Потсдам и примыкающий к нему Бабельсберг находятся в советской зоне.

Брайт шел впереди, небрежно помахивая своим «Спидом». Воронов по настоянию Чарли тоже захватил фотоаппарат, хотя снимать ему на «коктейль-парти» было нечего, да и не к чему.

Миновав подъезд, они оказались в просторной прихожей, стены которой были увешаны оленьими рогами и гравюрами с изображением всадников с ружьями за плечами и борзых, преследующих оленя. Бывший владелец этого особняка, видимо, был заядлым охотником. В прихожей не оказалось никого, кто мог бы проверить, есть ли у Брайта и Воронова приглашения, но из распахнутых дверей, ведущих внутрь дома, доносился многоголосый шум. Следом за Брайтом Воронов вошел в большую комнату, которая была полна людей, одетых в американскую, английскую и французскую форму. Блестящие буковки на погонах обозначали принадлежность их владельцев к журналистскому сословию. Раньше эта комната служила, очевидно, гостиной или танцевальным залом. С потолка свисала огромная бронзовая люстра, на стенах сохранились зеркала. То ли гостей было и в самом деле очень много, то ли их отражения, многократно повторенные зеркалами, создавали такое впечатление, но Воронову показалось, что в зале собралось человек двести, не меньше. Протолкаться вперед было невозможно, и Воронов поднялся на цыпочки, чтобы осмотреться.

К удивлению своему, он не увидел здесь ничего, что напоминало бы «коктейль-парти». Никто не держал в руках ни стаканов, ни бокалов, ни рюмок, никто не разносил их. Два или три ряда стульев — все места были уже заняты — стояли перед небольшим столиком, почти вплотную придвинутым к стене, в которой едва различалась плотно прикрытая дверь. Словом, не было ничего такого, что походило бы на обычную «коктейль-парти».Особенно удивило Воронова, что почти все гости были вооружены фотоаппаратами и кинокамерами, а некоторые даже держали на коленях портативные пишущие машинки. У зеркальных стен — по два с каждой стороны — стояли укрепленные на треногах «юпитеры». Все это скорее предполагало не светский прием, а пресс-конференцию или иное деловое собрание.

— Похоже, что мы опоздали, все места заняты, — пробормотал Брайт.

— Ладно, постоим здесь, — равнодушно отозвался Воронов.

— Отсюда не сделаешь ни одного приличного снимка.

— Кого ты, собственно, собираешься снимать?

— Пока не знаю. Но, судя по обстановке, объект найдется.

Брайт попытался пробиться вперед, но тут же был оттерт теми, кто стоял впереди.

«Чего ради они все-таки устроили такой сабантуй?» — думал Воронов. Какое сообщение подготовил своим гостям Стюарт? Воронов вытащил из кармана приглашение, которое на всякий случай держал наготове, и прочел последнюю строчку: «…предполагает поделиться с коллегами полезной информацией».

Разумеется, речь пойдет о Конференции. Что, кроме нее, занимает сейчас умы журналистов?

— Слушай, Чарли, — спросил Воронов вполголоса, — этот Стюарт в самом деле связан с Форин Оффис?

— Говорят, что да. Почему ты спрашиваешь?

— Тут все выглядит так, будто должна состояться пресс-конференция, брифинг или что-то в этом роде.

— Похоже на то, — пробурчал Брайт.

— Но о чем? На какую тему?

— На какую тему? — переспросил Брайт и вдруг крикнул, обращаясь ко всем вместе и ни к кому в отдельности: — Эй, ребята! А выпить тут дадут?

Кое-кто обернулся. Брайта, по-видимому, узнали. По крайней мере, раздалось несколько «хэлло!» и «хай!».

— Если тебе так уж хочется выпить, ступай в «Андерграунд», — посоветовал кто-то.

— Чем же нас будут здесь кормить или поить? — не унимался Брайт.

— Духовной пищей, — послышалось в ответ.

— Для этого существует церковь, — отрезал Брайт. Раздалось несколько коротких смешков. Воронов снова приподнялся на цыпочки. За столиком, стоявшим у стены, по-прежнему никого не было, дверь в стене оставалась плотно закрытой.

«Может быть, представители союзников намерены сделать какое-нибудь сепаратное заявление, о котором советская сторона не знает?» — продолжал свои размышления Воронов. Но это было маловероятно, для такой цели они наверняка созвали бы официальную пресс-конференцию.

Конец размышлениям Воронова положил звук открывшейся двери в стене. К столику подошел офицер в английской форме. Сразу стало тихо.

— Леди и джентльмены! — громко произнес офицер. — Прежде всего считаю своим долгом сообщить, что настоящее собрание носит совершенно неофициальный характер. Это частное мероприятие вашего коллеги, корреспондента газеты «Дейли рекордер» мистера Вильяма Стюарта. Считаю необходимым подчеркнуть это во избежание каких-либо кривотолков. Официальными следует считать только проводимые делегациями пресс-конференции и заявления на них.

Кто-то иронически крикнул с места: «Hear, hear!». 1

(1 «Слушайте, слушайте!» (англ.). — возглас, которым члены английского парламента порой встречают то или иное выступление.)

Офицер понимающе усмехнулся.

— Мы сознаем, — продолжал он, — что недостаток информации до сих пор ограничивал ваши возможности, вынуждал вас писать, так сказать, одноцветно. Насколько мне известно, мистер Стюарт собирается снабдить вас цветными карандашами. Он уже, видимо, передал в свою газету то, что вам предстоит услышать, и поэтому не опасается конкуренции. Благодарю вас.

Офицер слегка поклонился залу и скрылся за дверью. Потом дверь отворилась снова.

То, что Воронов увидел, едва не заставило его вскрикнуть от удивления. В зале появилась Урсула, та самая немка, с которой он сидел за одним столиком в «Андерграунде». Вместе с ней в зал вошел Стюарт. Держа Урсулу под руку, он как бы слегка подталкивал ее вперед.

Может быть, Урсула понадобилась Стюарту в качестве переводчицы? Ведь здесь могли быть корреспонденты немецких, а может быть, и швейцарских газет. Стюарт не так уж хорошо владел немецким — Воронов имел случай в этом убедиться.

Между тем Урсула подошла к столику. Подчеркнуто вежливым движением руки Стюарт указал ей на один из стульев, стоявших возле столика. Урсула села.

— Леди и джентльмены! — сказал Стюарт. — Во-первых, мне хотелось бы поблагодарить всех, кто откликнулся на мое приглашение, а также извиниться перед теми, кто, быть может, испытывает сейчас некоторое разочарование. Смею вас заверить: напитки появятся своевременно.

Кто-то снова крикнул: «Hear, hear!».

Стюарт улыбнулся, но тут же лицо его приняло серьезное выражение.

— Во-вторых, — продолжал он, — все мы раздражены недостатком информации, поступающей из замка Цецилиенхоф. Она подобна жалкому ручейку, а все мы буквально умираем от жажды. Тем не менее кое-что нам все же, конечно, известно. Так, например, известно, что на Конференции обсуждается польский вопрос. Однако лишь немногие из нас знают, что русские требуют огромного расширения польской территории и вообще выступают в роли ангела-хранителя Польши. Мне удалось узнать об этом совсем недавно. Источник заслуживает полного доверия. Возникает естественный вопрос: почему русские, которых поляки заслуженно считают своими давними врагами, поскольку Россия столько раз стремилась уничтожить национальную самостоятельность Польши, вдруг воспылали такой любовью к этой стране? Обоснована ли их любовь, так сказать, исторически? А если нет, то насколько она бескорыстна?

Стюарт сделал паузу. Протянув руку к плечу Урсулы, но не касаясь его, он продолжал:

— Случай свел меня с мисс Урсулой Кошарек. Она полька. Ее рассказы проливают свет на подлинное отношение русских к Польше…

Торжественно и значительно, как конферансье, объявляющий о выходе на сцену знаменитой актрисы, Стюарт произнес:

— Мисс Урсула Кошарек!

Урсула встала.

Заявление Стюарта было поистине неожиданным. По залу пронесся приглушенный шум.

— Свет, свет! — крикнул кто-то по-английски. Тотчас, как по команде, вспыхнули стоявшие у стен прожекторы. Отраженные в зеркалах, они наполнили зал резким ослепляюще-ярким светом. Сидевшие в первых рядах журналисты вскочили со своих мест, направив на Урсулу объективы фотоаппаратов. Толпившиеся позади устремились вперед. Началась давка, послышалась ругань раздались стрекотание ручных кинокамер и дробный стук пишущих машинок..

Пожалуй, только Воронов не стремился пробиться к столику. Теперь уже было ясно, что Стюарт задумал какой-то тщательно отрепетированный спектакль. Эта Урсула, говорившая по-немецки так, словно она родилась и выросла в Германии, вдруг оказалась полькой! Что за чепуха! Воронов часто разговаривал с военнопленными и провел достаточно времени на немецкой земле. Он мог мгновенно отличить коренного немца по произношению. Ему достаточно было короткого разговора с Урсулой в «Андерграунде», чтобы уже с первых фраз понять: она настоящая немка! Теперь Стюарт хочет выдать ее за польку! Явная фальсификация!

Воронов стал искать Брайта, чтобы сказать ему об этом, но тот уже пробился вперед и щелкал там своим «Спидом».

Свет прожекторов погас. Давка постепенно прекратилась. Стрекотание кинокамер смолкло. Наступила тишина.

— Благодарю вас, коллеги, — удовлетворенно произнес Стюарт. — Теперь, прежде чем перейти к существу дела, надо преодолеть одну трудность. Я не предполагаю, что кто-либо из присутствующих говорит или хотя бы понимает по-польски. Думаю, что и с немецким дело обстоит ненамного лучше. Англосаксы всегда отличались плохим знанием иностранных языков. Поскольку мисс Кошарек будет говорить по-немецки, я позаботился о переводчике. Мой друг мистер Томпсон оказался столь любезен… Прошу вас, Джон…

Невысокий полный мужчина в очках поднялся из первого ряда и подошел к столику. Спектакль начался.

— Госпожа Кошарек, — подчеркнуто официальным тоном обратился Стюарт к Урсуле, — вы полька, и ваши родители тоже были поляками, не так ли?

— Да, я полька, — сдавленным голосом, глухо ответила Урсула. — Мои родители тоже были чистокровными поляками, — добавила она уже громче.

Сомнений не было: этой стюартовской девке — Брайт тогда дал понять Воронову, каковы ее отношения с англичанином, — предстояло сыграть главную роль в затеянном здесь провокационном спектакле.

То, что задумана именно провокация, было уже совершенно ясно. Воронов с отвращением смотрел на стоявшую у стола худую, плохо одетую женщину. Сегодня она нарочно оделась плохо, гораздо хуже, чем в «Андерграунде».

Чего добивается от нее Стюарт? Хочет доказать, что русские всегда ненавидели поляков? Чушь собачья! Да, были царские разделы, да, подавлялись польские восстания. Но была и дружба Пушкина с Мицкевичем, был поляк Дзержинский, были русские революционеры, сражавшиеся бок о бок с польскими. Наконец, уже в наши дни русская и польская кровь смешалась в сражениях против гитлеровской Германии.

А если углубляться в историю… Что ж, и Польша некогда принесла России немало горя! Напомнить вам, мистер Стюарт, сэр, крупный знаток русской и польской истории, о войнах феодальной Польши против России в семнадцатом веке, о вторжениях на украинские земли, о самозванцах и о многом другом?..

Никто из русских теперь не вспоминает об этом. Теперь для советских людей слово «поляк» — значит друг, брат, товарищ по совместной борьбе против общего врага. Не с этим ли собирается спорить мисс Кошарек, явное орудие в руках провокатора!..

— Госпожа Кошарек, где вы родились? — продолжал свой допрос Стюарт.

— В городе Мариенвердер.

— Это Германия?

— Это Польша! — громко, с вызовом ответила Урсула. — Хотя, — добавила она уже значительно тише, — последние столетия это считалось Германией.

— Почему же вы считаете себя полькой?

— Потому что мои родители — Ян и Гертруда — были поляками. Дома говорили только по-польски. Семья была католической. Таких семей в Мариенвердере было очень много.

— Пожалуйста, более подробно о вашей семье.

— Отец был учителем польского языка. В Мариенвердере существовала польская гимназия. В тридцать девятом Гитлер ее закрыл. Кроме того, отец был деятелем Союза поляков в Германии. А я была харцеркой…

— Простите, кем?

— Харцеркой — значит рядовой. А с тридцать седьмого года стала друхной. Руководительницей отряда. Потом Гитлер разогнал и Союз поляков.

Слушая все это и не веря своим ушам, Воронов с внезапным раздражением подумал о Брайте. Конечно же Брайт знал, что именно затевает Стюарт. Может быть, даже был в сговоре с англичанином! «Дурак я, болван, — ругал себя Воронов, — случай с фотографией ничему меня не научил. Когда речь идет о бизнесе, эти коммерсанты от журналистики кого угодно продадут со всеми потрохами!»

Зная от Брайта, что он, Воронов, будет единственным советским человеком на этой «коктейль-парти», Стюарт, видимо, хотел превратить его в своего рода мишень, в которую попадут все заранее заготовленные им стрелы.

Растолкав стоявших впереди, Воронов отыскал наконец Брайта.

— Опять продал меня? — злым шепотом сказал ему на ухо Воронов.

Брайт сосредоточенно перематывал пленку в своем «Спиде».

— Ты что, ошалел? — воскликнул он. — Откуда я знал…

В это время до Воронова снова донесся голос Стюарта.

— Судя по тому, что вы рассказали, вся ваша жизнь проходила, так сказать, в польском окружении. Но вы отлично владеете немецким!

— За три с половиной столетия немцы выучили нас, поляков, своему языку.

— Вы уверены, что область, в которой вы жили, некогда принадлежала Польше?

Урсула ничего не ответила, только презрительно пожала плечами.

— Видите ли, — как бы пояснил свою настойчивость Стюарт, — большинство собравшихся здесь вряд ли хорошо знают историю Польши. Какие все-таки у вас основания считать город, в котором вы жили, польским?

— Пойдите на городское кладбище Мариенвердера, — с горечью ответила Урсула. — Там сохранились старинные надгробия. Прочтите надписи на них. Там одни польские имена. Только польские! Мы всегда считали, что живем на польской земле, временно оккупированной немцами. Хотя эта оккупация длилась столетия…

— Как сложилась ваша жизнь после окончания гимназии? — спросил Стюарт.

— В тридцать девятом году, в первые же дни войны, немцы начали свирепые гонения на поляков. Гимназия была закрыта, учителя разогнаны. Мой отец, как активист польского движения, был арестован. Его увезли. Я не знаю куда. Больше мы о нем ничего не слыхали…

Еще несколько минут назад Воронов испытывал к Урсуле только ненависть. Смысл провокационной затеи Стюарта был еще не вполне ясен ему, но ее антисоветская направленность не вызывала сомнений. То, что Урсула пошла на поводу у Стюарта, целиком определяло отношение Воронова к этой особе.

Но теперь судьба Урсулы заинтересовала Воронова. Он начинал понимать, почему в «Андерграунде» она с такой необъяснимой горечью, с таким болезненным сарказмом отнеслась к его упоминанию о польском танго «Малёнька Манон»…

— Вскоре арестовали мою мать и меня, — продолжала Урсула. — Мы потеряли друг друга. Я оказалась в лагере Майданек, под Люблином. Через несколько месяцев мне удалось бежать…

С каждым словом голос Урсулы становился все более глухим и хриплым.

— Я долго плутала в лесах. Мне помог бог. Я набрела на лагерь польских партизан.

— Это были партизаны Армии Крайовой, так называемой АК? — поспешно прервал ее Стюарт.

— Конечно. А какие же еще? — с недоумением переспросила Урсула.

— Да, да, разумеется, — еще поспешнее произнес Стюарт. — Продолжайте, пожалуйста.

— Я была партизанской разведчицей. Ходила в деревни, занятые немцами. Меня принимали за немку.

Эта девушка со столь трудной судьбой теперь вызывала У Воронова сочувствие.

— Меня использовали также для связи с организациями АК в генерал-губернаторстве…

— Генерал-губернаторством немцы называли Польшу с центром в Варшаве, — пояснил Стюарт, обращаясь к залу.

— Так я попала в Варшаву. У меня было поручение к генералу Бур-Коморовскому. Но я не смогла до него добраться. На другой день вспыхнуло восстание…

— Одну минуту! — остановил Урсулу Стюарт. — Я хотел бы напомнить, что речь идет о трагическом Варшавском восстании. Жители Варшавы знали, что Красная Армия вышла на противоположный берег Вислы, то есть подошла вплотную к Варшаве, и взяли в руки оружие в полной уверенности, что Россия им поможет. Верно, мисс Кошарек?

Воронов разом понял все. Вот, значит, куда клонил Стюарт! Вот что было главным в разработанном им антисоветском спектакле!

Ах, если бы здесь оказался сейчас Эдмунд Османчик! В присутствии этого польского журналиста любая ложь о Варшавском восстании была бы доказательно опровергнута.

Воронов огляделся, но Османчика в зале не было. Либо Стюарт сознательно не пригласил его, либо Османчик выехал куда-то из Берлина.

«Что ж, придется принимать огонь на себя!» — подумал Воронов.

Ему, конечно, были известны попытки западной пропаганды доказать, что советское командование якобы «предало» восстание варшавян. Но ему казалось, что эта злобная легенда уже давно разоблачена. Последующая совместная борьба за освобождение Польши, в которой солдаты Красной Армии и Армии Войска Польского сражались бок о бок, должна была окончательно развеять эту легенду.

Но то, что происходило сейчас на его глазах, убеждало Воронова в обратном. Оказывается, антисоветская легенда была жива и возрождалась именно тогда, когда в Цецилиенхофе обсуждался польский вопрос…

«Верно, мисс Кошарек?..»

«Неверно! Ложь!» — хотелось крикнуть Воронову. Но он сдержался. Пусть Стюарт скажет нечто такое, что можно будет разоблачить сразу же — коротко и неопровержимо.

— Да, это сущая правда, — ответила Урсула. — Я понимала, что наши ожидания напрасны, что Польша не может ждать добра от русских, — продолжала она все более ожесточенно, — все мы в Армии Крайовой знали это. Ведь русские уже не разделили Польшу, расщепляли ее, как дровосек полено. И все же… И все же я думала, что при виде истекающей кровью Варшавы русские перешагнут через свою неприязнь к Польше и помогут нам. Ведь Гитлер был нашим общим врагом! Но русские спокойно смотрели, как гитлеровцы истребляли нас, как давили танками почти безоружных людей, как взрывали Варшаву квартал за кварталом, дом за домом… Они не захотели нам помочь!

— Это ложь! — громко, на весь зал крикнул Воронов по-английски.

Мгновенно все головы повернулись к нему.

— Кто это сказал? — насмешливо и вместе с тем угрожающе спросил Стюарт. — Я прошу, — с наигранным возмущением продолжал он, — я прошу джентльмена, оскорбившего мученицу Варшавы, назвать свое имя и сообщить, какую газету он представляет.

Стоявший рядом с Вороновым Брайт крепко сжал его руку выше локтя.

— Не связывайся, — тихо, но настойчиво сказал он. — Разве ты не видишь, что у них все разыгрывается как по нотам…

— Отстань! — грубо ответил Воронов, резким дг жжением вырвал руку и стал протискиваться вперед.

Когда он вышел к столу, разом вспыхнули прожекторы, защелкали и застрекотали фотоаппараты и кинокамеры.

Воронов не думал сейчас о том, что никто не поручал ему не только выступать, но и присутствовать на этом сборище. Он был весь во власти гнева. Сочувствие к Урсуле мгновенно исчезло. Стало окончательно ясно, что она была сознательным и активным действующим лицом этого гнусного спектакля.

Глядя прямо в зал, Воронов громко сказал:

— Михаил Воронов. Советский Союз. Советское Информационное бюро.

— Очень приятно, — с издевкой произнес Стюарт. — Но в цивилизованных странах принято задавать вопросы после того, как оратор закончит свое выступление…

— Какое выступление? — резко прервал его Воронов. — То, что здесь происходит, напоминает допрос. С той только разницей, что все заранее договорено и отрепетировано. И вопросы и ответы.

В зале раздался одобрительный гул. Это подстегнуло Воронова. На мгновение он забыл, в какой аудитории находится. Переполнившие зал западные журналисты просто-напросто обрадовались, что их, судя по всему, ждет новая сенсация.

Тотчас оценив обстановку, Стюарт сказал спокойно и рассудительно:

— Столь грубой реакцией на слова представительницы Польши мистер русский журналист лишь подтвердил, что мнение мисс Кошарек об отношении России к ее стране не лишено веских оснований.

Как ни странно, спокойствие Стюарта, хотя и явно наигранное, передалось Воронову и помогло ему взять себя в руки. Он уже понял, что поступил опрометчиво, что западные газеты могут этим воспользоваться, но отступать было поздно.

— Госпожу Кошарек, судя по всему, вряд ли можно назвать представительницей Польши, — подражая спокойно-снисходительному тону Стюарта, произнес Воронов. — Вы, госпожа Кошарек, сказали, что были посланы в Варшаву с поручением к Бур-Коморовскому?

— Я должна отвечать этому человеку? — неприязненно спросила Урсула.

— Это целиком зависит от вас, — пристально глядя на нее, сказал Стюарт. Этим взглядом он как бы давал понять, что ей следует высказать свое возмущение и отказаться от дальнейших переговоров.

— Хорошо, я отвечу, — надменно и словно вопреки взгляду Стюарта, произнесла Урсула. — Да, я была послана в Варшаву с поручением к Бур-Коморовскому.

— Вы выполнили это поручение? — спросил Воронов.

— Нет.

— Почему?

— Мне сказали, что штаб генерала находится в подвале банка. Но он был выбит оттуда немцами, когда началось восстание. По слухам, генерал перебрался на одну из улиц, пересекавших Маршалковскую, но я не могла узнать, на какую именно.

— Что же вы делали во время восстания?

— То же, что каждый честный поляк. Сражалась! Как рядовой боец и как сестра милосердия. Моя мать была до замужества медицинской сестрой. Она научила меня.

— От кого вы узнали, что Красная Армия находится якобы рядом?

— Это знали в Варшаве все. Грохот вашей артиллерии отчетливо слышался из-за Вислы.

— Кто сказал вам, что Красная Армия не хочет помочь варшавянам? Бур-Коморовский?

— Он наверняка сказал бы мне это, если бы мы встретились.

— Он солгал бы.

— Какое вы имеете право! — с ненавистью глядя на Воронова, воскликнула Урсула. — Я была в те дни в Варшаве. Я все знаю! Мне неизвестно, где были в то время вы, но…

— Я был не так уж далеко от вас, — прерывая Урсулу, отчеканил Воронов. — В штабе маршала Рокоссовского.

По залу снова пронесся шум. Снова вспыхнули прожекторы. Объективы кино — и фотокамер опять нацелились на Воронова.

Мысль о том, что его фотографии могут появиться в западных газетах и черт знает с какими комментариями, все больше тревожила Воронова. Но это опасение не сковало его, не заставило растеряться или искать путь к отступлению. Он, что называется, закусил удила…

— Чем вы можете доказать это, мистер Воронов? — настороженно спросил Стюарт.

— Вы, кажется, представляете газету «Дейли рекордер»? — спросил его Воронов. — В одном из номеров этой газеты именно в дни Варшавского восстания была напечатана моя корреспонденция из войск Рокоссовского. Если вы сомневаетесь, запросите свою редакцию. Но дайте обязательство сообщить на следующей пресс-конференции, так это или не так.

В зале раздался сочувственный смех.

— О'кэй, Майкл-бэби! Крой дальше! — весело воскликнул кто-то. Воронов узнал голос Брайта.

— Простите, сэр, — сказал Стюарт, поднимая руку, чтобы установить тишину, — но какое отношение все это имеет к тому, что сказала мисс Кошарек? Допустим, вы и в самом деле находились тогда в штабе Рокоссовского. В таком случае вы лучше, чем кто-нибудь другой, можете подтвердить, что ваша армия бросила варшавян на произвол судьбы. Не так ли?

Иронически посмотрев на Воронова, Стюарт обвел зал победным взглядом.

— Наоборот, мистер Стюарт, — ответил Воронов.

— Что именно «наоборот»?

— Все, что вы изволили сказать.

— Может быть, вы будете так любезны и уточните?

— Охотно! Все, что фрау или пани Кошарек говорила здесь о поведении советских войск и что вы, мистер Стюарт, так горячо поддерживаете, — ложь от начала до конца.

— В таком случае не поделитесь ли вы с нами своей правдой? — Стюарт старался говорить надменно-саркастически, но в голосе его неожиданно послышались растерянные нотки.

— Начать с того, — резко сказал Воронов, — что первого августа, когда вспыхнуло восстание, советские войска находились еще на расстоянии многих десятков километров от Варшавы. Измотанные предыдущими многодневными боями, они остро нуждались в пополнении людьми и вооружением. Наступать дальше без этого они не могли.

— Вы хотите сказать, — прервал Воронова Стюарт, — что руководители восстания выбрали для него самый неподходящий момент? О чем же они, спрашивается, думали? Хотели бесцельно погибнуть?

— О нет! — воскликнул Воронов, с радостью чувствуя, что зал внимательно слушает его. — Цель у них была!

— Но какая?

— Они недаром приурочили начало восстания к переговорам между Польским комитетом национального освобождения и представителями лондонского эмигрантского правительства. Эти переговоры должны были начаться в Москве в первых числах августа. Вам все еще непонятно, мистер Стюарт?

— Вы имеете в виду…

— Я вижу, вы начинаете понимать! Да, я имею в виду, что организаторы восстания предприняли демонстрацию сил в поддержку эмигрантского правительства и против демократической Польши. Если бы авантюра удалась и восстание чудом оказалось успешным, следующим шагом был бы переезд «лондонских поляков» в Варшаву. Таков был план возрождения панской Польши.

— Слушайте, вы! — раздался пронзительный, истерический выкрик Урсулы. — Какое право вы имеете называть авантюристами патриотов, которые предпочли умереть, чтобы не жить на коленях?!

— Я никогда не посмел бы назвать этих людей авантюристами, — быстро ответил Воронов. — Авантюристами были те, кто, заведомо располагая всего лишь несколькими сотнями винтовок и не более чем десятком пулеметов, бросили почти безоружных варшавян в бой против вооруженного до зубов двадцатитысячного фашистского гарнизона. Авантюристами были те, кто не позаботился о выводе из строя городских коммуникаций — хотя бы мостов! — и тем самым дал гитлеровцам возможность подтянуть в Варшаву свои резервы. Авантюристами были те, кто не пожелал даже сообщить советскому командованию о готовящемся восстании. Рокоссовский узнал о нем только второго августа. Я могу клятвенно подтвердить это, потому что случайно оказался тогда на его командном пункте.

— Интересно, как же маршал реагировал на это известие? — язвительно спросил Стюарт. Он уже справился с минутной растерянностью.

— Если вы оглохли, сэр, — ответил Воронов, сознавая, что становится грубым, — то другие слышали, что я сказал. Войска Первого Украинского и Первого Белорусского фронтов, освободившие к тому времени восточную часть Польши и за сорок дней прошедшие с тяжелыми боями почти семьсот километров, были измотаны и не могли немедленно предпринять новое серьезное наступление.

— Значит, они отдыхали?

— Нет, черт возьми! Отдыхало эмигрантское правительство в Лондоне. Наши войска отбивали ожесточенные контратаки гитлеровцев севернее и южнее Варшавы! Но как только представилась возможность непосредственно помочь восстанию — а все знают, что оно длилось целых два месяца! — на центральном участке Первого Белорусского фронта началось наступление. Оно велось совместно с частями Войска Польского.

— Но оказалось бесцельным?

— Нет! В сентябре была с ходу форсирована Висла, уже в пределах самой Варшавы. На левом берегу реки удалось создать несколько плацдармов.

— Почему же русским и этому самому «Войску» не пришло в голову объединиться с повстанцами и помочь им хотя бы авиацией? Мы, англичане, до этого додумались!

— Вы хотите знать почему? — в ярости крикнул Воронов. — Потому, что командование Армии Крановой эвакуировало своих бойцов подальше от этих плацдармов, предоставив фашистам возможность снова захватить их. Оно боялось, что части Войска Польского объединятся с повстанцами. Это означало бы, что все попытки возродить антисоветскую панскую Польшу потерпели бы окончательный крах! Что же касается авиации, то позвольте спросить вас, мистер Стюарт, вы видели, как английские летчики действовали над Варшавой?

Стюарт промолчал.

— А я видел! Ваши самолеты — их было совсем немного! — летали на высоте нескольких тысяч метров — так безопаснее! — и сбрасывали свои грузы абсолютно бесцельно! Большинство этих грузов оказывалось за пределами города, а может быть, и попадало прямо в руки к немцам!

— А вы, разумеется, доставляли свои грузы прямо Бур-Коморовскому?

— Наши самолеты, как правило, шли над Варшавой бреющим полетом. Их сбивали, на смену им приходили другие. Только за месяц наши летчики произвели более десяти тысяч самолето-вылетов и сбросили повстанцам десятки, сотни тысяч автоматов, минометов, гранат, тонны медикаментов. Я сам видел, как это делалось! Сам!

— Но никаких других попыток связаться с повстанцами ведь не было, правда?

— Неправда! В Варшаву были посланы разведчики с заданием установить связь с повстанцами. Я лично знал одного из этих разведчиков — Ивана Колоса. Запомните эту фамилию! Но Бур-Коморовский отказался от нашей помощи.

— Этого не могло быть! — воскликнул Стюарт. — Вы хотите сказать, что Бур-Коморовский был самоубийца?

— Нет, — покачал головой Воронов, — он был убийца! Десятки тысяч варшавян, восставших против гитлеровцев, были патриотами и героями. Мы чтим их светлую память. Но только убийца мог призвать к восстанию почти невооруженных людей, бессильных в борьбе с немецкими танками и артиллерией!

— А русские тем временем стояли на другой стороне реки и хладнокровно смотрели…

— Это ложь, слышите? Наглая ложь! — То, что Стюарт продолжал повторять лживую сказку, привело Воронова в неистовство. — Я уже сказал, что русские не «стояли» и не «смотрели»! Я знаю то, чего, наверное, не знает пани Кошарек и о чем сознательно умалчиваете вы, мистер Стюарт!

Многого и я тогда еще не знал. Ведь война только недавно кончилась. Ход Варшавского восстания, как и многих других событий и сражений минувшей битвы, еще не был детально проанализирован военными специалистами.

Пройдут годы, прежде чем маршал Рокоссовский напишет свои мемуары, в которых расскажет о варшавской трагедии и о действиях советских войск.

В июле же сорок пятого года, когда происходила сегодняшняя схватка со Стюартом, Воронов мог полагаться только на собственную память. В каких-то деталях он мог и ошибиться, но главное знал совершенно твердо. Знал не из вторых рук, а как свидетель и участник событий. Знал, где стояли войска Рокоссовского, когда пришло известие о том, что в Варшаве началось восстание. Знал о героических попытках прийти на помощь восставшим, о жертвенных, самоубийственных полетах советских летчиков, доставлявших варшавянам оружие, медикаменты и продовольствие. Знал о том, что произошло в Варшаве с разведчиком Иваном Колосом — ему одному из посланных удалось вернуться, и он сам рассказывал Воронову о своих тщетных попытках договориться с руководителями АК о согласованных совместных боевых действиях.

Это была чистая правда, и ею напрочь опровергалась заведомая ложь пани Кошарек и мистера Стюарта…

— Я был там, понимаете, был! — гневно кричал Воронов. Им владело сейчас только одно страстное желание — разорвать липкую, ядовитую паутину лжи, которой Стюарт пытался опутать собравшихся здесь людей.

На какое-то время он забыл и о Стюарте и об Урсуле. Он видел измученного бессонными ночами и многодневными кровопролитными боями Рокоссовского, к которому с трудом тогда добрался, видел офицеров-разведчиков, тщетно пытавшихся найти путь форсирования Вислы, которую держали под огнем сотни немецких орудий и самолетов, видел Ивана Колоса, только что вернувшегося из пылающей Варшавы…

Стюарт несколько раз пытался прервать Воронова, но безуспешно.

Наконец Воронов задохнулся и смолк. Перед ним постепенно, как из тумана, стали выступать лица сидевших в зале журналистов. В толпе у входа он разглядел Брайта. Чарли высоко поднял руку, образуя колечко большим и указательным пальцами. Это должно было означать; «О'кэй!»

— Мы вас внимательно слушали, мистер Воронов, — заговорил меж тем Стюарт, — хотя в вашей речи было гораздо больше эмоций, чем реальных доказательств. Вы пытались убедить нас, что русские горели желанием помочь полякам. У меня есть факты, свидетельствующие об обратном.

Лицо Стюарта побледнело, золотые очки выделялись на нем особенно отчетливо. Видно было, что ему с трудом удается сохранять хотя бы внешнее спокойствие.

— Какие у вас есть факты? Какие?! — в упор глядя на Стюарта, спросил Воронов.

— Вот один из них. Мне хорошо известно, что премьер-министр Великобритании посылал телеграммы мистеру Сталину, буквально умоляя его помочь полякам…

— Ах, это вам известно! — саркастически воскликнул Воронов, хотя понятия не имел, о каких телеграммах шла речь. — А мне известно другое! Когда англо-американские войска попали в немецкую мясорубку в Арденнах, ваш премьер действительно умолял нас выручить их. Мы немедленно предприняли наступление по всему фронту, хотя планировали его на более поздние сроки. И выручили вас, выручили! Спасли десятки тысяч ваших солдат и офицеров от неминуемой гибели! Вот как мы отвечали на просьбы союзников.

— Но я говорю сейчас не об Арденнах, а о Польше! — уже явно теряя контроль над собой, резко возразил Стюарт. — Тогда просьба Черчилля встретила холодный, бесчеловечный отказ Кремля!

— Не верю! — крикнул Воронов. — Если мы не выполнили такой просьбы, значит, не могли!

— Это, конечно, веское доказательство! — насмешливо произнес Стюарт. — Разумеется, вас информировал об этом сам Сталин?

— А вас — премьер-министр?

— Не скрою, да! Я не раз беседовал с ним.

— Тогда спросите вашего премьера, с какой целью он держит в своей зоне почти готовые к дальнейшим боям гитлеровские войска? Против кого он хочет их бросить?! Это предательство!

— Что?! — громким фальцетом воскликнул Стюарт.

Снова вспыхнули прожекторы. Журналисты вскочили, точно по команде, вскидывая свои аппараты.

— Это ложь, ложь, ложь! — окончательно теряя самообладание, закричал Стюарт.

— Полегче, Вилли! — раздалось вдруг из зала. — Парень говорит правду!

Это был голос Брайта.

Тотчас же послышались выкрики: «О чем речь? Факты! Какие войска? Факты, факты!..»

Воронов стоял в оцепенении, ослепленный светом «юпитеров». Он проклинал себя за то, что у него вырвались эти слова. Доведенный до предела клеветническими измышлениями, которые одно за другим нагромождал Стюарт, он не выдержал и сорвался. Нет, он не раскаивался ни в едином слове, которое произнес, защищая честь своей страны, честь Красной Армии. Но выдвигать такое обвинение лично против Черчилля он не смел, не имел права! Кто знает, каковы будут последствия того, что он натворил! Своим заявлением он, возможно, нанес вред стране, ее внешней политике, Конференции, которая сейчас происходит!

Сознавать все это было для Воронова истинной пыткой.

Но в эту минуту произошло то, чего меньше всего можно было сейчас ожидать. Дверь широко распахнулась, и в зал медленно вошли один за другим несколько официантов в белых куртках. Они несли подносы, уставленные высокими стаканами, бокалами и рюмками. В них были напитки самых разных цветов. В накаленной атмосфере, которая царила в зале, торжественное шествиеофициантов произвело трагикомическое впечатление.

Воронов стал пробираться к выходу. Его пытались задержать, хватали за плечи, за руки, за полы пиджака, на ходу задавали вопросы. Он ничего не чувствовал и не слышал.

Оказавшись на улице, Воронов огляделся. «Как я доберусь отсюда домой?» — безнадежно подумал он.

— Хэлло, бой! — услышал он голос за своей спиной.

Ну и представление ты им устроил! Запомнят надолго!

— Ты отвезешь меня?.. — едва шевеля пересохшими губами, спросил Воронов.

— А для чего же я здесь? — воскликнул Брайт.

По дороге Чарли все время что-то говорил, о чем-то спрашивал. Но Воронов ничего не слышал. Он думал только о том, что должен как можно скорее увидеть Карпова. Увидеть его и рассказать ему обо всем, чтобы хоть этим предупредить возможные последствия своего поступка. Воронов понимал, что эти последствия, масштаба которых он не мог предусмотреть, уже неотвратимы…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ «Я СКАЗАЛ ПРАВДУ!..»

Время притупляет остроту воспоминаний. Когда сын, тогда еще школьник, просил меня рассказать ему «самое-самое» страшное, что случилось мне испытать на войне, я старался вспомнить, что же в самом деле было таким «самым-самым»?

Оборона командного пункта дивизии, когда к нему прорвались немцы? Я видел их в двух-трех десятках метров от себя. Они приближались короткими перебежками или ползком по глубокому снегу, а я палил сначала из своего бессильного в таком бою пистолета ТТ, а потом из автомата ППШ, подобранного возле убитого рядом со мной дивизионного парикмахера. Палил наугад. Когда сын с детской настойчивостью спрашивал, сколько я убил фашистов, отвечал: «Не знаю…»

Сын был разочарован. Я пытался растолковать ему, что если страх и охватывает тебя на войне, то чаще всего не в бою, а накануне, во время ожидания этого боя. И еще когда ты из солдата превращаешься в беспомощную мишень. А иногда и после боя, когда вспоминаешь, как все было…

Сын меня не понимал. Я рассказал ему, как укрывался однажды под танком, где уже прятались несколько бойцов. Ноги мои торчали наружу, а над танком — мне казалось, что прямо над ним, — проносились один за другим немецкие штурмовики. Звук пулеметных очередей сливался с гулкой дробью, которую вызванивали пули на танковой броне…

Потом я говорил маленькому Сергею, что самым страшным, пожалуй, было другое. Впервые перейдя в наступление и с боями ворвавшись в смоленскую деревеньку, название которой я уже давно забыл, наша дивизия наткнулась на сплошное кладбище. Всю деревню немцы превратили в кладбище, только развороченное. Всюду валялись изуродованные, оскверненные, исколотые штыками трупы деревенских жителей…

Может быть, это было самым страшным, что мне пришлось пережить на войне?

Но, пожалуй, никогда, не только вовремя войны, но и за всю мою жизнь, не испытывал я такого смятения чувств, как после устроенной Стюартом «пресс-конференции»…

Уже никто не стрелял, не рвались снаряды, ничто не угрожало моей жизни. А я испытывал леденящий страх. Нет, я боялся не за свою судьбу. Все самые ужасные для меня лично последствия, которые я считал неизбежными, не шли ни в какое сравнение с терзавшим мою душу сознанием, что в своей непростительной запальчивости я поддался на провокацию, позволил себе публичный выпад против главы союзного государства, почти открыто обвинил его в заговоре против нашей страны и в предательстве. Й это в те дни, когда проходила Конференция, целью которой было продолжить и укрепить антифашистскую коалицию, сложившуюся в годы войны…

Мне казалось, что я нанес своей стране удар в спину. Протестуя против провокации, сам оказался в роли провокатора…

Ровно тридцать лет спустя в Хельсинки, вернувшись в свой номер из бара гостиницы «Мареки», я лежал без сна и вновь вспоминал события тех далеких лет.

Почему я вспомнил сейчас о Стюарте? Конечно, превращение английского журналиста сороковых годов в американского капиталиста семидесятых само по себе было весьма знаменательно. Но все-таки вспомнил я Стюарта главным образом из-за Брайта. Больше всего интересовал меня именно Брайт. Рассказав о книге, которую написал Чарли, Стюарт словно бросил камень в спокойные, уже устоявшиеся воды. От этого с силой брошенного камня сразу пошли круги. Ведь если бы не Брайт, я никогда не попал бы на эту злосчастную «коктейль-парти»…

Я почти не слышал того, что Брайт говорил мне по дороге. Помню только: он не ругал меня за то, что я предал гласности ту информацию, которую получил от него. Помню еще, что так и не поблагодарил Чарли за его ободряющий выкрик из зала, когда, отбиваясь от атак Стюарта, я перешел в контратаку.

Не заходя к Вольфам, я, как лунатик, перешел из «виллиса» в «эмку» и не сразу понял, что Гвоздков спрашивает меня, куда ехать. Наконец смысл его вопроса дошел до меня.

— На объект! — коротко сказал я Гвоздкову и с горечью подумал; недолго мне теперь оставаться на этом объекте!..

Я решил сразу ехать к Карпову. Необходимо было немедленно доложить обо всем случившемся. Разумеется, я мог бы сообщить об этом и офицерам из Бюро Тугаринова, но сейчас, поздним вечером, я вряд ли застал бы в Карлсхорсте кого-нибудь, кроме дежурных.

Впрочем, честно говоря, я обманывал себя. Я хотел прежде всего встретиться с Карповым по другой причине. В глубине моей души теплилась надежда, что если я и могу надеяться на какое-нибудь, пусть самое незначительное снисхождение, получить самый разумный и дельный совет, то мне следует прежде всего обратиться именно к Карпову. Он знал меня в трудные месяцы войны. Он поймет, что не просто легкомыслие было причиной моего недопустимого срыва. Сумеет поставить себя на мое место…

Однако Воронова ждало очередное разочарование: генерал так и не вернулся в Бабельсберг. Дежурный майор сказал, что Карпов заночует в Карлсхорсте и прибудет завтра в десять ноль-ноль.

Мчаться в Карлсхорст было бессмысленно. Где там искать Карпова? Он мог заночевать у кого-либо из своих друзей-генералов. Кроме всего прочего, врываться на ночь глядя в гражданской одежде в Ставку Главнокомандующего советскими оккупационными войсками в Германии было бы по меньшей мере глупо.

Воронов поехал к себе. Поднялся в свою комнату. Зажег свет. Записные книжки, начатая, но так и не оконченная статья… К чему все это теперь? «Не статью писать, а укладывать пожитки — вот что мне следует теперь делать!» — с горечью подумал Воронов.

Потом сказал себе: нет, я должен сейчас же сесть за стол и написать обо всем, что произошло. Ничего не утаивая и не преуменьшая своей непростительной вины. Вместе с тем дать представление о той обстановке, в которой он совершил свой проступок. Ведь там не было ни одного советского человека. Объективно изложить все случившееся может только он, Воронов.

Кому адресовать докладную? Это скажет Карпов, когда завтра прочтет ее. Сейчас нужно изложить все на бумаге. Все, начиная со встречи с Брайтом.

Воронов сел за стол, придвинул к себе лист чистой бумаги и написал первые строки: «Как коммунист и советский журналист, считаю своей обязанностью доложить, что…»

…Воронов заснул лишь под утро. Когда проснулся и посмотрел на часы, было уже девять. Вскочил и быстро оделся. О завтраке даже не подумал. Наскоро, по армейской привычке, побрился: что бы ни случилось, к начальству следует являться свежевыбритым. Собрал исписанные за ночь листки. Порвал черновики. Без четверти десять вышел из дома…

Карпов был на месте, но у него уже шло совещание. Пришлось ждать. Воронов вышел на улицу и стал прогуливаться взад-вперед, то и дело оглядываясь на подъезд. Но на улицу никто не выходил: совещание, видимо, продолжалось.

Оно окончилось, когда часы показывали уже без десяти одиннадцать. Перескакивая через ступени, Воронов быстро поднялся на второй этаж. Постучал, громко спросил: «Разрешите?» — и одновременно открыл дверь.

Карпов сидел за столом. В комнате было накурено.

— Что у тебя, Михайло? — как показалось Воронову, недовольно спросил генерал. — Я сейчас очень занят.

— Прошу принять меня по неотложному делу, — все еще стоя в дверях, произнес Воронов.

Очевидно, в голосе его прозвучало нечто такое, что заставило Карпова насторожиться.

— Входи, — нахмурившись, сказал он. — Что за дело? Воронов шагнул вперед.

— Вчера я совершил проступок, о котором обязан доложить.

Подойдя к столу, он протянул Карпову свою докладную.

Карпов пробежал глазами первые строки, полистал страницы — их было много — и ворчливо сказал:

— Нет у меня времени читать твою писанину. Да и почерк у тебя… Словом, садись и рассказывай. Коротко, без беллетристики. Что там у тебя случилось?

Воронов начал свой рассказ, чувствуя, что говорит деревянным, чужим голосом. Старался ничего не упустить. Он был рад, что Карпов не прерывает его. Генерал слушал внимательно, хотя и по-прежнему нахмурившись.

Воронов еще не успел рассказать самое главное, как зазвонил телефон.

«Сейчас его вызовут куда-нибудь, — с отчаянием подумал Воронов, — и он уйдет, так и не выслушав меня…»

Карпов взял трубку, и буквально через секунду лицо его изменилось. Выражение досады и недовольства сменилось напряженной сосредоточенностью.

— Так точно. Здесь, — сказал Карпов. Последовала пауза.

— Есть! — сказал Карпов. — Понял. Сейчас скажу.

Он осторожно повесил трубку и посмотрел на Воронова странным взглядом, в котором смешались тревога и сочувствие.

— Тебе надо идти, Воронов, — сказал он.

— Товарищ генерал! — умоляюще воскликнул Воронов. — Василий Степанович! Разрешите мне договорить… Я еще не успел рассказать о самом главном.

— Иди, Михайло, — прервал его Карпов, — За тобой сейчас приедут.

— Куда идти? — растерянно спросил Воронов.

— К подъезду.

— Кто приедет? Зачем?

— Иди! — повторил Карпов. — Если надо, подожди у подъезда. Иди. Не трать времени.

Он встал. Вслед за ним поднялся со своего места и потерявший дар речи Воронов.

— Всего тебе… — необычным для него тоном проговорил Карпов. — Иди! — Он вышел из-за стола и дотронулся рукой до плеча Воронова, то ли ободряя его, то ли подталкивая к двери.

У подъезда не было никого, кроме дежурившего здесь автоматчика в пограничной форме. «Кого же я должен здесь ждать? — с нарастающей тревогой подумал еще не пришедший в себя Воронов. — И сколько времени?»

Ждать пришлось недолго. Не прошло и трех-четырех минут, как он увидел быстро приближавшуюся машину. Это был черный «ЗИС-101». Он мчался по улице и резко затормозил у подъезда. Почти одновременно его передняя дверца открылась и на тротуар выскочил полковник в погонах с малиновой окантовкой.

Поначалу Воронову и в голову не пришло, что такая машина могла приехать за ним.

— Товарищ Воронов? — подходя к нему, вполголоса спросил полковник.

— Так точно, — автоматически ответил Воронов.

— Садитесь, — сказал полковник. И, что было уже совсем невероятно, распахнул заднюю дверцу машины.

Воронов сел. Полковник занял свое прежнее место рядом с водителем. Воронов успел заметить, что за рулем сидел лейтенант.

Машина рванулась с места.

«Куда мы едем? К кому?!» — хотелось спросить Воронову. Его охватило недоброе предчувствие. То, что происходило с ним сейчас, конечно, было связано со случившимся вчера — в этом Воронов не сомневался. Но кто и как мог узнать о случившемся? Ведь у Стюарта не было никого из советских людей. А Карпов не успел не только прочесть докладную, но даже выслушать Воронова…

Ему снова захотелось обратиться к полковнику. Но тот сидел впереди не оборачиваясь, и Воронов чувствовал его отчужденность. Вероятно, следовало осмотреться, чтобы выяснить, куда они едут, но Воронову сейчас было не до того.

Почувствовав легкий толчок, он понял, что машина остановилась. Полковник вышел первым и снова открыл заднюю дверцу.

Выйдя из машины, Воронов оказался в двух шагах от хорошо знакомого дома за решетчатой оградой. Охранявшие этот дом автоматчики вытянулись при виде полковника. Следуя за ним, Воронов одеревеневшими, негнущимися ногами переступил ступени и вошел в дом. Большая комната была полна людей в военной форме. «За мной, пожалуйста!» — вежливо, но не оборачиваясь, по-прежнему отчужденно сказал полковник и направился к лестнице, которая вела на второй этаж. По ней навстречу им спускались какие-то люди.

Неуловимым быстрым движением полковник не то чтобы оттолкнул Воронова, но встал перед ним, потом шагнул назад, тем самым заставляя Воронова отступить, и застыл на месте. Из-за его плеча Воронов увидел, что по лестнице медленно спускаются Молотов, Громыко и Гусев.

Не глядя ни на вытянувшегося и поднесшего ладонь к козырьку фуражки полковника, ни на одеревенело стоявшего за его спиной Воронова, все трое прошли мимо, о чем-то вполголоса переговариваясь.

Полковник выждал еще несколько секунд.

— Наверх, пожалуйста! — сказал он и стал подниматься по лестнице.

В небольшой комнате, где они оказались, за столом сидел незнакомый Воронову генерал с наголо бритой головой. Полковник молча посмотрел на него. Генерал молча кивнул.

Постучав в плотно прикрытую дверь, полковник вошел, спустя мгновение вернулся и сказал Воронову:

— Войдите.

Одернув пиджак, словно это был военный китель, Воронов вошел.

В глубине комнаты, у окна с полуопущенной складчатой шторой, вполоборота к двери стоял Сталин.

— Что же вы остановились? — раздался его негромкий голос. — Входите.

Огромным усилием воли овладев собой, Воронов четко отрапортовал:

— Майор Воронов прибыл, товарищ генералиссимус!

— Прибыл, — с недоброй усмешкой повторил Сталин, не глядя на Воронова и не двигаясь с места. — Скажите… Что вы здесь делаете?

Сталин говорил с кавказским акцентом, но Воронов вспомнил об этом гораздо позже, когда пытался восстановить и закрепить в памяти все, что с ним произошло. Сейчас он думал только о том, что ему следует ответить.

«Где „здесь“?! — спрашивал себя Воронов. — В Берлине? Или в этом кабинете?»

— Почему молчите? — снова заговорил Сталин. — Я спрашиваю: что выделаете в Потсдаме? Как сюда попали?

Он говорил не повышая голоса, но в каждом его слове слышалась суровая недоброжелательность.

— Я корреспондент Совинформбюро, — растерянно ответил Воронов.

— Так. Значит, корреспондент, — повторил Сталин.

Он медленно подошел к стоявшему у стены письменному столу, взял какую-то бумагу и поднес к глазам. Потом небрежным движением бросил ее на стол.

— Западное радио сегодня утром сообщило, — не глядя на Воронова, сказал Сталин, — что советский журналист Воронов, выступая на пресс-конференции, позволил себе грубые выпады против главы союзного государства. Это вы, Воронов?

Сталин впервые посмотрел на него.

Воронов не знал, что Сталин неприязненно относится к людям, которые боятся смотреть ему в глаза. Но необъяснимое подсознательное чувство заставило его не опускать головы и посмотреть прямо на Сталина. Их взгляды встретились.

— Я, товарищ генералиссимус.

— Кто же дал вам такое право? — слегка сощурившись, произнес Сталин. — Дело корреспондента — писать, а не ораторствовать.

Воронов молчал, по-прежнему глядя Сталину прямо в глаза.

— Я спрашиваю: кто дал вам право неуважительно говорить о премьер-министре Великобритании? — снова спросил Сталин, на этот раз повышая голос.

Воронов внезапно почувствовал, что его оцепенение прошло. Так уже бывало в прошлом, когда он подвергался смертельной опасности. Предчувствуя эту опасность, он впадал в такое оцепенение. Ио когда наступало время действовать, им овладевало единственное стремление: выполнить свой долг! Не думая ни о чем, выполнить его до конца.

— Я сказал правду, товарищ Сталин! — громко и отчетливо произнес Воронов.

— «Правду»? — повторил Сталин с усмешкой, все еще недоброй. — Значит, товарищ Воронов у нас правдолюбец…

— Да, когда дело идет о чести и достоинстве моей Родины!

Эти слова вырвались у Воронова невольно. Уже сказав их, он почувствовал, что они прозвучали торжественно-неуместно.

Сталин еще более сощурился и, покачав головой, сказал:

— Значит, получается так. Мы приехали сюда, чтобы укрепить отношения с союзниками. С Черчиллем в том числе. А товарищ Воронов считает нужным действовать наоборот. И при этом полагает, что заботится о чести и достоинстве нашей Родины. А мы о ней, выходит, не думаем…

Сталин произнес эти слова саркастическим топом.

— Вы, кажется, военный человек, — продолжал он. — Или я ошибаюсь?

— Так точно, товарищ Сталин. Майор Красной Армии.

Сталин медленно подошел к Воронову и остановился напротив него.

— По законам военного времени вас следовало бы разжаловать и направить в штрафной батальон, — жестко произнес Сталин. — Но… — он сделал округлый жест рукой, — таких батальонов у нас больше нет. Война кончилась, и… насколько я понимаю, не без вашего участия?.. Так?

Он указал на орденские колодки, прикрепленные к пиджаку Воронова, и на лице появилось нечто вроде добродушной улыбки. Но это лицо тотчас приняло прежнее сурово-сосредоточенное выражение. Сталин пристально посмотрел на Воронова, словно желая проникнуть в самые потаенные глубины его души. Воронов заставил себя выдержать и этот взгляд.

Потом Сталин указал ему на один из стульев, стоявших перед письменным столом.

— Садитесь. Расскажите, как все было. Всю правду. Но покороче…

Некоторое время Воронов молчал. Он понимал, что обязан доложить обо всем очень коротко, в нескольких фразах. Прежде всего о том, почему он позволил себе публично обвинить Черчилля. Но он же не мог не рассказать и о том, что предшествовало этому обвинению! Умолчав об этом, он лишь усугубил бы в глазах Сталина свою вину.

Сталин тем временем медленно ходил по комнате. Только один раз он остановился у письменного стола, чтобы взять свою трубку с изогнутым мундштуком.

— Почему вы молчите? — спросил Сталин. — Следует ли это понимать так, что вам нечего сказать?

— Нет, товарищ Сталин! Мне есть что сказать! — воскликнул Воронов с решимостью, близкой к отчаянию.

— Тогда говорите.

Может быть, именно то, что Сталин продолжал, не оборачиваясь, ходить по комнате, помогло Воронову собраться с мыслями. Это вряд ли удалось бы ему, если бы он чувствовал на себе жесткий, пронизывающий взгляд.

Воронов говорил сбивчиво, горячо, быстро, стараясь ничего не упустить, обо всем рассказать, все объяснить.

Сталин ходил взад и вперед, изредка останавливаясь у стола, чтобы взять спички и зажечь погасшую трубку.

Воронов старался понять выражение его лица. Но ничего не мог прочесть на нем. Оно выглядело холодным и бесстрастным. Воронов не был даже уверен, что Сталин вообще слушал его, а не думал о чем-то своем.

Наконец Сталин остановился у окна и, по-прежнему не глядя на Воронова, сказал:

— О том, что происходит в английской зоне, мы хорошо знаем. Но вы утверждаете, что этот английский газетчик…

— Стюарт!

— Вот именно, Стюарт. Что он лично связан с Черчиллем?

— Так говорят, товарищ Сталин. Брайт убеждал меня…

— А этот Брайт, по-вашему, заслуживает доверия?

— Он… — начал Воронов, но осекся. Брайт, несомненно, говорил правду. Но заслуживал ли он доверия вообще? Как можно со всей определенностью сказать Сталину «да» или «нет», когда речь идет о таком человеке, как Брайт?..

— Мне трудно ответить на ваш вопрос, товарищ Сталин, — сказал Воронов. — Я слишком мало знаю этого американца. Иногда мне кажется, что он честен и правдив. Но я никогда бы не смог поручиться…

Сталин по-своему истолковал его замешательство.

— С американцами это случается, — сказал он. — Сегодня — «да», а завтра… «применительно к обстоятельствам»… Но будем считать, что ваш американец не врет. Тогда надо сделать вывод…

Сталин посмотрел на Воронова, словно ожидая, что тот сам сделает этот вывод. Но Воронов молчал.

— Надо сделать вывод, — продолжал Сталин, — что Черчилль хотел бы использовать против нас немецкие войска и… собственную прессу…

— Я убежден в этом, товарищ Сталин! — воскликнул Воронов. Он понял, что Сталин слушал его.

— Это, конечно, очень важно, что вы убеждены, — произнес Сталин.

Воронов растерянно смотрел на него, не зная, как понимать эти слова: одобряет ли его Сталин или иронизирует.

Неожиданно Сталин спросил:

— За что вы получили орден Красного Знамени? Резким движением поднявшись со стула, Воронов вытянулся и громко сказал, вернее, доложил:

— За участие в боях против немецко-фашистских захватчиков… — И тут же смолк, поняв, что отвечает привычной фразой, не раскрывающей существа дела.

— …и проявленный при этом героизм? — с усмешкой произнес Сталин. — Скажите конкретнее.

Воронов растерянно молчал.

— Или вы сами толком не знаете, за что вас наградили?

Кровь прихлынула Воронову к лицу. Иронии по поводу своего ордена он не мог простить никому. Даже Сталину.

— Я получил орден за бои под Москвой, — твердо и даже с вызовом сказал Воронов. — За оборону КП дивизии, к которому прорвались немцы.

— Что за дивизия? Кто ею командовал? — спросил Сталин.

— Полковник Карпов! — отчеканил Воронов.

Он хотел добавить, что встретил Карпова, теперь уже генерала, здесь, в Бабельсберге, что именно ему докладывал о случившемся у Стюарта, однако не успел окончить доклад, потому что…

Но Сталин быстро спросил:

— Карпов? Который сейчас у Жукова?.. Но это значит, что комиссаром у вас был…

— Полковой комиссар Баканидзе! Он и вручил мне орден.

В лице Сталина внезапно произошла странная перемена. По нему пробежала мгновенная судорога. Боли? Страдания?..

— Он не дожил до нашей победы, — с горечью сказал Сталин. — Не дожил!..

Воронов не мог знать, что, напомнив Сталину о Баканидзе, он напомнил ему и о том, чем закончился три с половиной года назад разговор между ними.

Тогда Сталин сказал Ревазу Баканидзе; «Мы делали все, что могли, Резо. Почти все. Однако у нас были ошибки. Да, были ошибки. Допущен просчет. Но прежде чем сказать это народу, надо разбить врага».

Сталин отчетливо помнил, что сказал ему на прощание Баканидзе: «Это тот ответ, который хотел от тебя услышать. Остальное после победы».

Сталин дал этот ответ. Не только одному Баканидзе. Всему народу. В своей речи по случаю Победы он выполнил обещание, которое дал старому другу и соратнику.

Молчание длилось всего несколько мгновений. Потом снова раздался голос Сталина:

— Как долго вы находитесь в Германии? — Видя, что Воронов продолжает стоять, Сталин сказал! — Садитесь.

— С того времени, как наши войска в нее вступили, — ответил Воронов.

— Скажите, как наши войска ведут себя по отношению к немецкому мирному населению? — Сталин положил на стол трубку и остановился напротив снова занявшего свое место Воронова.

Это был еще один неожиданный переход. Казалось, Сталин окончательно забыл, с какой целью он вызвал сюда Воронова.

— Затрудняюсь сказать… Не знаю, товарищ Сталин, — ответил Воронов. — После всего того, что немцы творили на советской земле… Я думаю, наши ведут себя сдержанно. Хотя отдельные эксцессы…

— Отдельные эксцессы… — повторил Сталин. — Да. Русский человек отходчив. Ну, а немцы?

— Немцы? — переспросил Воронов. — Наверное, есть разные немцы. Одни хотели бы забыть гитлеровский кошмар и мирно трудиться. Но, конечно, есть и другие…

— Значит, две души у Германии?

Воронов не сразу понял, что имеет в виду Сталин.

— Существовало мнение, что Германию надо расчленить. Мы всегда были против. Германии следует оставаться единой. Но кое-кто уже сейчас делает ставку по крайней мере на две Германии. Мы — на ту, которая, по вашим словам, хочет мирно трудиться. На эту ее душу. Другие — на другую…

Сталин разговаривал как будто не с Вороновым, а то ли с самим собой, то ли с кем-то, кто находился за пределами этой комнаты.

— Я бываю в одной немецкой семье, товарищ Сталин, — сказал Воронов. Его недавний разговор с Вольфом имел прямое отношение к тому, что интересовало Сталина. — Глава ее — рабочий. Его завод разрушен, но он каждый день ходит к развалинам. Не может жить без работы. Недавно он спросил меня: «Что будет с Германией?»

— Что же вы ему ответили? — с интересом и в то же время строго спросил Сталин.

— Я ответил… — неуверенно сказал Воронов, — что будущая Германия должна принадлежать таким, как он. Рассказал о ялтинских решениях…

Он с тревогой ждал, как отнесется Сталин к его словам.

— Правильно сказали. Хотя и несколько упрощенно… — Сталин усмехнулся. — Если другим, — он сделал движение рукой в сторону окна, — когда-нибудь удастся расчленить Германию, товарищу Воронову придется отвечать перед этим немецким рабочим. Впрочем, вы тогда будете вправе переадресовать его к вашему другу Черчиллю.

Сталин задумался и возобновил свое хождение по комнате — от окна к двери и обратно.

Воронов с радостью подумал, что его вина, очевидно, забыта и он прощен.

— Так что же с вами делать? — остановившись перед ним, негромко спросил Сталин. — Как вы сами расцениваете свой поступок?

Воронов вскочил.

— Виноват, товарищ Сталин, — упавшим голосом сказал он, понимая, что в эту минуту решается все его будущее, может быть даже сама жизнь…

— Вам никогда не приходилось читать… — начал Сталин и вдруг замолчал, словно что-то припоминая.

— Что именно, товарищ Сталин? — спросил окончательно сбитый с толку Воронов.

— В каком-то старом романе, — видимо, так и не вспомнив, в каком, продолжал Сталин, — моряк ведет себя как герой. А потом совершает тяжелый проступок. Капитан приказывает за геройство наградить. А за проступок — расстрелять.

Воронов почувствовал, что его охватывает дрожь.

— Наказывать вас мы… не будем, — продолжал Сталин. — Однако и награждать вас не за что: смелость и резкость должны проявляться… уместно.

Он помолчал, потом медленно подошел к Воронову и, глядя на него в упор, сказал:

— Вам следует понять: мы приехали сюда, чтобы установить мирные и добрососедские отношения с союзниками. Это главная задача. Одна из главных. Поняли?

— Понял, товарищ Сталин.

— Сколько вам лет?

— Двадцать восемь, товарищ Сталин.

— Хороший возраст. У вас преимущество молодости. Но такое преимущество без чувства ответственности может нанести большой вред. В сочетании они обеспечивают победу. Я вижу, вы это понимаете. Теперь, по крайней мере.

Воронов молчал.

— Вижу, что поняли. Хорошо… — Сталин немного помолчал и спросил: — Как вы здесь устроены? Есть какие-нибудь просьбы?

— Только одна, товарищ Сталин! — вскочив со своего места, горячо воскликнул Воронов. — Если бы мне разрешили хоть один раз побывать на Конференции! Все, к кому я обращался, говорят, что это совершенно исключено…

— Правильно говорят, — усмехнулся Сталин. — До свидания, товарищ Воронов. Желаю вам успехов. И не забывайте больше о том, зачем все мы сюда приехали.

Александр Борисович Чаковский (1913—1994) ПОБЕДА Политический роман Книга 3

Глава первая. ВСЕГО ЧЕТЫРЕ БУКВЫ…

Телефонный звонок прозвучал так глухо, что я не сразу взял трубку. Это был Вернер Клаус, мой знакомый журналист из ГДР.

– Гутен таг, Миша! Я звонил тебе не менее трех раз! Где ты был?

Что я мог ответить ему? Уходил в плавание по далеким морям Истории? Вспоминал или просто видел сны?.. Я сказал:

– Проспал, прости. – И добавил извиняющимся тоном: – Звонок у моего аппарата очень тихий.

– Долго вчера пил из тебя кровь этот американский динозавр? – спросил Клаус.

– Это не динозавр, Вернер, а очень больших размеров хамелеон.

– Что ж, – согласился Клаус, – возможно, ты лучше меня разбираешься в политической зоологии.

– Не всегда. Проглядел скорпиона.

– Ужалил?

– Похоже, что да. В самое сердце.

– Нужно противоядие?

– Этот яд не смертелен. Но противоядия, пожалуй, не существует.

– Думай о том, что завтра открывается Совещание. Отличный стимулятор самых положительных эмоций. Кстати, ты уже был в «Финляндии-тало»?

– Нет, – ответил я. – Собирался пойти сегодня.

– Ах, ты собирался! – иронически повторил Клаус. – А о том, что сегодня в два тридцать прибывает советская делегация, – это тебе известно?

Он словно стукнул меня по затылку, этот Клаус!

– Стыдно сказать, Вернер, но первый раз слышу, – пробормотал я, придя в себя от неожиданности. – Ведь я оторван от основной группы советских журналистов. И вчерашний вечер на твоих глазах провел в бесцельной драчке.

– Объявление о прибытии вашей делегации получено в пресс-центре сегодня утром, – вчера ты ничего не мог узнать. Это первое. А второе: если ты оторван от своей группы, то это должно быть компенсировано за счет социалистической интеграции. Короче, будем держаться вместе.

– Делегация прибывает самолетом?

– Нет, поездом, – ответил Клаус.

– Вы едете на вокзал и… возьмете меня? – спросил я с робкой надеждой.

– Кое-кто из наших ребят поедет. А мы – я в том числе – решили схитрить: будем смотреть прибытие по телевидению.

– Нет, – резко сказал я, – меня это не устраивает. Хочу видеть все воочию. В реальности.

– Ты плохо знаешь, как финны организуют телеобслуживание, – укоризненно произнес Клаус. – Ручаюсь головой, что на экране ты увидишь больше, чем на перроне вокзала. Короче, я раздобуду машину и заеду за тобой через полчаса или чуть позже. Договорились? Сейчас без трех одиннадцать…


В машине кроме меня и Клауса оказались еще двое мужчин. Один из них – финн – сидел за рулем, рядом с ним – Клаус. Второй наш спутник расположился на заднем сиденье.

– Садись, – сказал мне Клаус, перегибаясь назад и распахивая заднюю дверцу машины.

Мой сосед, приветливо улыбаясь, отодвинулся в левый угол.

Прежде всего Клаус познакомил меня с финном. Его звали Эркки Томулайнен. Он работал в пресс-центре и кроме собственного знал немецкий язык. Я понял это по тому, что, знакомя нас, Клаус говорил по-немецки.

– А это, – продолжал Вернер, переходя на русский и снова перегибаясь через спинку переднего сиденья в сторону моего соседа, – наш польский коллега Вацлав Збарацкий. Между прочим, у него есть какое-то дело к тебе. Верно, Вацлав?

Поляку на взгляд было за тридцать. Несмотря на адскую жару, он был одет так, будто собрался на прием к президенту Финляндии, – темный костюм, в нагрудном кармане белый платочек.

– Я действительно хочу побеспокоить пана Воронова, – откликнулся тот извиняющимся тоном.

Он вполне сносно говорил по-русски, этот Вацлав! Пожалуй, только обращение к собеседнику в третьем лице обнаруживало в нем поляка.

– Я к услугам пана Вацлава, – последовал мой ответ.

– Нет, нет, – заторопился поляк, – давайте несколько отложим наш разговор. Я хорошо понимаю, что сейчас мысли пана Воронова устремлены к вокзалу. Верно?

– Не скрою, это так, – ответил я.

– И я не скрою, что жду приезда вашей делегации с не меньшим нетерпением, чем ждал прибытия своей, – сказал Вацлав. – Поэтому с разрешения пана я просил бы перенести наш разговор.

– Пожалуйста, – охотно согласился я. – Всегда рад помочь коллеге, если это в моих силах…

Едва мы отъехали от гостиницы, я понял, что в сравнении со вчерашним днем условия езды по городу несколько изменились. На улицах стало больше полицейских, и Томулайнену часто приходилось останавливать машину по их сигналу, чтобы дать дорогу черным лимузинам с флажками разных государств. Один раз мы остановились, чтобы пропустить вереницу грузовиков с плетеными корзинами, наполненными клубникой.

– Хорошо бы попробовать, – усмехнулся я.

– Завтра попробуете, – сказал по-немецки Томулайнен. – Можете съесть хоть целую корзину. Бесплатно. – И в ответ на мой вопросительный взгляд, отразившийся в водительском зеркальце, пояснил: – Это подарок участникам Совещания от финских садоводов.

Томулайнен добровольно взял на себя обязанности гида – сдержанного, немногословного, но не пропускающего ни одной важной подробности. Благодаря ему я смог из окна машины обозреть снаружи здания редакций крупнейших финско-шведских газет, Академию Сибелиуса, Зоологический музей, финский парламент…

Дворец «Финляндия» вырос перед нами, когда мы уже приблизились к последнему повороту. Длинный, приземистый, белоснежный, он напоминал причудливой формы льдину, отколовшуюся от гигантского айсберга.

По требованию полицейского мы остановили машину на стоянке метрах в полутораста от Дворца и направились к маленькому, одноэтажному, желтоватого цвета домику.

– Куда же мы идем? – спросил я.

– Сейчас увидишь, – с загадочной улыбкой ответил Клаус, подталкивая меня вперед, к двери.

Перешагнув порог, я остановился в недоумении. Несколько девушек в изящного покроя голубой униформе стояли в центре комнаты, держа в руках какие-то странные инструменты, отдаленно напоминавшие миноискатели военных лет, – нечто вроде палок с металлическими кольцами на концах. Комнату пересекал длинный узкий стол. За ним правый угол помещения был прикрыт тяжелой темной шторой.

Девушки были не только красивы, а и чрезвычайно любезны. Одна из них с очаровательной улыбкой сказала мне по-английски:

– Милости просим сюда.

Томулайнен за меня ответил ей что-то по-фински, очевидно, объяснил, что я не американец, не англичанин, а русский, потому что девушка немедленно произнесла по-русски, хотя и с акцентом:

– Добро пожаловать!

В то же мгновение она подняла свое странное приспособление и, не касаясь меня металлическим кольцом, быстрым движением сверху вниз как бы измерила мой рост.

Эта короткая процедура сопровождалась неизвестно откуда раздавшимся гудением, словно надо мной вился невидимый шмель. Мои спутники расхохотались. Девушка укоризненно взглянула на них и сказала, обращаясь ко мне:

– Сюда, пожалуйста, ваш металл…

– Металлические вещи? – переспросил я по-английски, чувствуя, что ей с трудом дается русский.

– Да, да, – радостно ответила она.

Какого дурака, простофилю я свалял! Конечно же в этой комнате производилась проверка на безопасность, подобная тем, каким мне не раз в последние годы приходилось подвергаться в аэропортах. Только вместо мрачноватых, с цепким взглядом мужчин в строгих штатских костюмах или полицейской форме, выполняющих обыкновенно функции проверяющих, финны привлекли к этому делу девушек, которым впору было бы выступать на конкурсах красоты.

Я покраснел от смущения за свою недогадливость и стал поспешно выкладывать на стол: ключ от чемодана, авторучку с металлическим колпачком, неизвестно как оказавшиеся у меня в кармане канцелярские скрепки, снял с руки часы…

При повторной проверке я был реабилитирован – «миноискатель» молчал, хотя девушка проделывала свою работу, несмотря на расточаемые ею улыбки, очень тщательно.

– Все в порядке, – сказала она с таким удовлетворением, будто сама благополучно прошла проверку на безопасность…

За черной занавесью, где я затем оказался, не было ничего примечательного, но я сразу же понял, что проверяюсь здесь уже рентгеном.

Вышел я в дверь, противоположную входной, и стал дожидаться моих спутников. Теперь у меня было больше возможностей хорошенько разглядеть здание Дворца. Здесь оно производило иное впечатление. Беломраморный дворец стоял на берегу озера, и архитектор так умело вписал его в склон горы, что отсюда оно казалось огромным.

Из двери за моей спиной поочередно вышли Клаус и Томулайнен. Не было только нашего Вацлава. Минуло не менее пяти минут, прежде чем поляк появился тоже.

– Хотел пронести бомбу? – смешливо спросил его по-русски Клаус.

– Хотел договориться о свидании с девушкой, – щуря свои васильковые глаза, ответил Вацлав и добавил: – После Совещания, конечно, чтобы не в ущерб делу.

– Удалось? – спросил я.

– Черта с два! – усмехнулся Вацлав. – Они тоже не хотят отвлекаться от своего дела. Говорят: сначала проведем конференцию, а уж потом все остальное. Словом, хоть и шутят, но службу знают.

– Зато теперь все мы чисты, как ангелы! – не без иронии сказал Клаус.

– Когда в город приезжают полторы тысячи журналистов со всего мира, не говоря уже о многих других чужестранцах, никакая предосторожность не является лишней, – назидательно резюмировал Томулайнен и увлек нас к главному подъезду Дворца. Сплошь застекленный, он казался как бы припечатанным к Дворцу карнизами из черного мрамора.

Войдя внутрь, я увидел лестницу, ведшую куда-то вверх, беломраморные колонны, точнее – верхнюю их половину, и два ряда устремленных ввысь светильников. Изнутри здание представлялось каким-то сказочным, фантастическим. В нем не было четкого деления на этажи: различные его отсеки и уровни имели как бы разное количество этажей, и трудно было определить, на какой из плоскостей мы в данную минуту находились. Обитые черной кожей диваны контрастировали с белой колоннадой, а черный мрамор панелей создавал фон, на котором белая мебель казалась отлитой из чистого льда или отформированной из снега.

– Где же будет происходить само заседание? – поинтересовался я.

– Сейчас покажу, – сказал Томулайнен, повел меня к одной из дверей и открыл ее.

Мне подумалось, что надо смотреть вверх. Но оказалось, что сам я находился на одном из верхних этажей Дворца и смотреть нужно вниз.

Зал поразил меня своей величественной простотой. Вся передняя часть его была уставлена вплотную придвинутыми один к другому рабочими столиками, и на каждом из них лежали совершенно одинаковые черные портфели. Перед столиками находилась своего рода эстрада – невысокое, но сплошное – от стены до стены – возвышение. На заднем плане этого возвышения располагались в ряд белые кабины для синхронного перевода, на переднем плане – пятнадцать кресел…

– А для кого же эти кресла? – спросил я.

– Это увидим завтра, – с загадочной улыбкой ответил Томулайнен. – Сейчас следует подумать, где будем сидеть мы сами….


Воронов и трое его спутников поднялись этажом выше и увидели ряд телевизоров, из которых доносились приглушенные звуки. Телевизоров было много, не менее двух десятков, и у некоторых из них уже расположились зрители с целлофановыми журналистскими карточками на пиджаках, куртках или рубашках.

Воронов заметил, что цветные изображения на экранах телевизоров неодинаковы. На одних – хельсинкские улицы, на других – летное поле аэродрома, на третьих – президент Кекконен, дающий интервью журналисту…

Воронов хотел спросить Томулайнена, что именно говорит президент, но финский коллега куда-то исчез.

Устроились за столиком в креслах против одного из телевизоров. Официант принес из бара четыре кружки ледяного пива. На экране телевизора цвели пунцовые розы – очевидно, передача велась из какого-то хельсинкского парка.

– Послушай, Вернер, ты случайно не спутал время прибытия нашей делегации? – спросил Клауса Воронов. Ему как-то не верилось, что вот на этом же самом экране, на котором сейчас безмятежно царствуют цветы, отразится событие, ради которого они явились сюда.

– Можешь проверить, – ответил Клаус, кивнув в сторону Томулайнена, который возвращался к столику и нес под мышками какие-то туго набитые папки.

Томулайнен, немного понимавший по-русски, вопросительно поглядел на Воронова.

– Боюсь пропустить прибытие нашей делегации, – улыбнулся ему Воронов.

– Не пропустите, о том заботится оператор телевидения, – спокойно ответил финн. – Делегация прибудет в два тридцать. Вот тут все сказано, – постучал он пальцами по одной из принесенных папок, подавая ее Воронову. – Об этом сказано и о многом другом. Я получил это в пресс-центре. Для вас.

Воронов раскрыл папку. На листке, лежавшем поверх других бумаг, прочел:

«СЛУЖБА ПРЕССЫ

Прибытие советской делегации на вокзал – около 2:30 дня. Вход для прессы на платформу – через западные ворота вокзала. Выход на платформу для представителей прессы только по специальным удостоверениям.

Расположение корреспондентов на платформе указано в прилагаемой карте. (Для фотографов отведено место на восьмом пути, поезд прибывает на седьмой.) Советская делегация покинет вокзал через зал для почетных гостей (расположенный в восточном крыле вокзала) и разместится по автомобилям на центральной вокзальной площади.

Из соображений безопасности во время прибытия делегации вокзал будет закрыт. Органам печати, желающим получить фотографии отъезда машин от вокзала, рекомендуется иметь на площади специальных фотографов».

«Все в порядке! – обрадованно подумал Воронов. – Около 2:30… Черным по белому… А что тут еще за ксерокопии какие-то: „Генеральная инструкция для прессы“, „Организация работы прессы во Дворце „Финляндия“, „Инструкция для прессы, обслуживающей аэропорт“, „Генеральная информация для участников“… На этом документе Воронов задержался, его внимание приковали слова: «Третий этап Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе, которому предстоит состояться в Хельсинки, начнется 30 июля 1975 года в 12 дня и закончится 1 августа 1975 года в 6 часов вечера…“

«Какая четкость! Какая блестящая организация дела!» – восхитился Воронов.

Ему довелось бывать во многих международных пресс-центрах, но такого уровня технического обеспечения нелегкого труда журналистов он не встречал еще нигде. И нигде, кажется, не было к их услугам такого количества электроники и автоматики: десятки телефонов международной связи, телетайпов, телемониторов, с помощью которых можно следить за ходом совещания, не выходя из комнаты, отведенной в пресс-центре каждому из крупнейших информационных агентств. Но главное – по крайней мере для Воронова это было главным – десятки телевизоров, расположенных в галерее; они давали возможность любому из журналистов в короткое время «побывать» везде: на аэродроме, вокзале, городских улицах, в здании парламента, во дворце президента страны…

Снова Воронов вспомнил маленький тихий городок в Германии – Потсдам и его окраину Бабельсберг, где был в далеком уже 1945 году, во время переговоров глав трех держав-победительниц: СССР, США и Англии; представлял Совинформбюро. В зал, где совещались Сталин, Трумэн и Черчилль, корреспондентов недопустили. Тем не менее им удавалось всеми правдами и неправдами узнавать многие интересные подробности о ходе переговоров.

Нет, Воронов не хотел сравнивать то событие и это, сегодняшнее: Потсдам и Хельсинки. Понимал, что каждое из них займет свое важное место в истории.

И все же именно на фоне Потсдама рельефнее вырисовывалось значение Хельсинкского совещания. Здесь, как равноправные, будут присутствовать и такие государства, само существование которых в их сегодняшнем виде в Потсдаме надо было еще отстоять.

Не допустить социализм в Восточную Европу – вот чего хотели наши партнеры по переговорам в Потсдаме. А сегодня, в Хельсинки, социалистические страны Европы присутствуют как равноправные, признанные всем миром.

Потсдам представлялся Воронову как бы предысторией завтрашнего Совещания. Предысторией теперь уже давней. Но Воронов знал: была и новейшая предыстория. Она имела свои даты, свою хронологию.

Воронов в задумчивости перелистал еще раз документы из принесенной Томулайненом папки. На каждом из них был некий гриф: «CSCE». «Что сие означает?» – подумал он. Но уже через минуту, с помощью того же Томулайнена, расшифровал эту аббревиатуру. По-русски она означала: «Конференция по безопасности и сотрудничеству в Европе».

Всего четыре буквы, но сколько за ними труда, сколько споров, сколько столкновений!

О, Воронов достаточно хорошо изучил ход подготовки к Хельсинкскому совещанию. Свою первую статью о нем он написал в середине семьдесят третьего года. Тогда в столицу Финляндии съехались министры иностранных дел из Европы, Соединенных Штатов и Канады. Но многосторонние подготовительные консультации начались еще с конца семьдесят второго года. Об этом, «первом этапе» Воронов знал только по документам, и статья получилась слишком оптимистичной. Она была пронизана верой в то, что мир стоит уже на пороге Совещания. Впрочем, в этом ошибся тогда не только Воронов. Очень многим хотелось верить в близкую победу здравого смысла, а до нее было еще далеко – долгие месяцы, даже годы.

Второй этап – самый длительный и самый трудный – протекал в Женеве с августа 1973 года по июль 1975-го. Воронов был там. Конечно, не в составе советской делегации, а опять-таки как корреспондент. И каждым вечером старался тогда «поймать» советского дипломата Ковалева. Иногда это удавалось, иногда нет. Иногда Ковалев, измученный бесконечными заседаниями, наотрез отказывался комментировать только что закончившийся раунд переговоров, иногда двумя-тремя сжатыми фразами давал Воронову понять специфику сегодняшней встречи с представителями западных держав. Но главным источником информации были, разумеется, пресс-конференции, на которых выступали либо тот же Ковалев, либо кто-нибудь другой из советских дипломатов.

В ходе жарких, подчас изнурительных дискуссий представители тридцати пяти государств вырабатывали такие формулировки, которые были бы приемлемы для всех. Это давалось нелегко, очень нелегко. Но к середине лета 1975 года было достигнуто согласив по всем основным вопросам и разработан проект заключительного документа.

Лишь после того наступил третий этап – сегодняшний. На этот раз Совещание должно проходить на высшем уровне. Предстоит утверждение женевского проекта.

…И вот теперь Воронов сидел в кресле, в окружении других журналистов. Он видел, что пресса социалистических стран представлена здесь очень широко.

«Можно ли было все это предвидеть, предсказать три десятка лет назад? – размышлял Воронов. – Можно ли было представить, что вопросы, по которым шли такие непримиримые бои в Цецилиенхофе, в конце концов будут приведены к общему знаменателю, – появится документ, устраивающий всех?.. Значит, люди поумнели за эти тридцать лет? Или „ястребы“ убедились в тщетности „холодной войны“, в невозможности воспрепятствовать социалистическому развитию тех стран Европы, которые так третировались тогда Трумэном и Черчиллем, хотевшими заставить их жить по образу и подобию США и Англии? Или сыграл свою важнейшую роль тот факт, что в середине 60-х годов к руководству в Советской стране, в нашей Коммунистической партии пришли люди, до конца убежденные в том, что нет таких усилий, которые не стоило бы затратить для обретения долгого, прочного мира, и это их убеждение, их активная борьба на международной арене впервые с момента возникновения Советского государства могли опереться на новое соотношение сил, на небывало возросшую мощь социализма? С этим вынуждены теперь считаться все, даже „ястребы“.

Но, может быть, и этим не исчерпывается ответ на вопрос: почему именно в наши дни стали возможны «Хельсинки»? Может быть, причина еще глубже – сама история предопределила возможность такого Совещания? Это не фатализм, а констатация реально сложившихся условий политической, экономической и материальной жизни. Почему, например, советский искусственный спутник Земли стал из мечты реальностью именно в пятьдесят седьмом году, а не раньше? Ведь были же для этого свои причины! Есть они и в данном случае. И главная из закономерностей, обусловивших возможность Хельсинкского совещания, заключается в том, что именно теперь установилось военно-стратегическое равновесие между миром социализма и миром капитализма!»

Так думал Воронов, не отрывая глаз от экрана телевизора.

…Десятки миллионов глаз следили за этим поездом, медленно приближающимся к перрону Хельсинкского вокзала 29 июля 1975 года. Наконец он остановился. Чуть слышно лязгнули буфера. От группы встречающих членов правительства Финляндии отделился немолодой высокий, худощавый человек и, сопровождаемый офицером, видимо адъютантом, подошел к одному из вагонов.

– Смотрите, Кекконен! – воскликнул Клаус.

Президент Финляндии сердечно поздоровался с Леонидом Ильичом Брежневым – главой советской делегации, радушно пожал руки Громыко, Черненко и Ковалеву.

«А все-таки я счастливый человек, – в который уже раз подумал Воронов, – быть в Потсдаме и через тридцать лет иметь возможность увидеть вот это!..»

Мысленно он поблагодарил Клауса за идею – наблюдать прибытие советской делегации по телевидению. Много ль бы он увидел, стоя в толпе журналистов, на одной из двух железнодорожных платформ, подогнанных к перрону? Только церемонию встречи. А теперь каждый шаг делегации, выражения лиц были у него на виду.

Вдруг ослепительный свет ударил Воронову прямо в глаза. Он даже зажмурился, потом резко повернул голову и увидел Чарли Брайта…


– Хэлло, Майкл! – крикнул Брайт, встретив мой злой взгляд.

– Тебе, кажется, положено быть на аэродроме? – насмешливо спросил я.

– Уже отдежурил там всю ночь. И никак не думал, что такой удачный снимок сделаю не там, а вот здесь. Русский, поляк и немец сидят рядом, почти в обнимку! Такое фото скажет о многом.

Действительно, справа и слева от меня сидели Вацлав Збарацкий и Вернер Клаус, положив руки на мои плечи, – так им было удобнее сидеть на подлокотниках моего кресла.

– Мы не собирались позировать, – сухо сказал Клаус по-английски, – но если такое толкование… что ж, тем лучше.

– В Потсдаме подобную фотографию сделать было бы трудно, как думаешь, Майкл-бэби? – усмехнулся Чарли.

– Тем и дорого Хельсинкское совещание, – вполне серьезно сказал Збарацкий. И добавил: – В том числе и этим…

Я уже собрался было направиться к выходу, когда Вацлав несмело напомнил:

– Пан Воронов обещал мне…

– Ну, конечно, конечно! – громче, чем это было необходимо, откликнулся я, безмолвно упрекнув себя: «Ведь мог бы уйти, забыв о просьбе этого вежливого молодого поляка». А вслух продолжал: – Я полностью к вашим услугам. Может быть, зайдем в бар?

– Честно говоря, мне надоели бары, слишком уж много их повсюду, – ответил поляк. – Впрочем, – торопливо поправился он, – если у пана есть желание пойти в бар…

– Нет, нет, – прервал его я. – Давайте присядем где-нибудь здесь.

Мы устроились в одном из холлов, подальше от телевизоров, опустились в мягкие кресла.

– Итак… – произнес я, – нахожусь в полном распоряжении моего польского товарища…

– Да, да, товарища, – согласно повторил Вацлав. – Русских, наверное, коробит наша форма обращения – «пан». С этим словом связаны неприятные для нас, коммунистов, ассоциации. Но мы решили сохранить его. Иногда человека трудно назвать «товарищем», а «гражданином» – слишком уж казенно. «Пан» более вежливо. И нейтрально. Немцы тоже сохранили в обращении «хэрр» и «фрау», – добавил он, как бы подкрепляя свои доводы. – Итак, не буду зря тратить время пана Воронова. Перейду к делу. Сегодня, когда мы собрались ехать за вами, пан Клаус сказал, что знает вас давно, еще с Потсдамской конференции. Вот я и решил тогда, что вы можете оказать мне неоценимую услугу. Дело в том, что я пишу книгу… – Он, как мне показалось, смутился и умолк.

– Какую же? – заинтересованно спросил я, стараясь ободрить собеседника.

– У нее еще нет названия. В общем, это будет книга о Потсдамской конференции.

Я вежливо спросил:

– И чем же я могу быть вам полезен, пан Вацлав?

– Видите ли, – ответил он, – мною многое прочитано об этом важном событии, но сам я, как вы понимаете, на Конференции не был. Детей туда не пускали, – улыбнулся он.

– Туда и взрослых-то пускали с оглядкой, – в тон ему ответил я.

– Да, да, я знаю! Журналисты бунтовали, Черчилль вызвался их «усмирить»… Все это мне известно.

– О чем же вы хотели спросить меня?

– Видите ли, вы единственный русский, который был так или иначе причастен к Конференции и которого я тетерь знаю лично. Именно из уст русского мне хотелось бы услышать откровенное мнение: почему советская делегация была столь непоколебимой, когда дело коснулось возвращения Польше ее исконных западных и северных земель?

– Потому что это было справедливо, – не задумываясь ответил я.

– Справедливость, к сожалению, далеко не всегда является главным критерием в межгосударственных отношениях. Я хочу сказать, не для всех. Гитлер, например, утверждал, что, когда какой-либо народ начинает много рассуждать о справедливости, это значит, что он слабеет. Впрочем, конец Гитлера показал, как следует относиться к его претензиям на глубокомыслие. Так вот…

Вацлав явно волновался. И как мне подумалось, причина волнения состояла в том, что я, русский, могу неправильно истолковать смысл и цель его вопросов.

– Вы спросили, почему советская делегация категорически поддерживала требования Польши? – напомнил ему я.

– Вот именно! В ряде западных источников утверждается, что Советский Союз… – вы простите, это не мое мнение! – был озабочен только тем, чтобы воспрепятствовать восстановлению довоенного санитарного кордона. Потому он якобы и шел на все, чтобы расположить к себе Польшу… Я не верю, что причина только в этом, но доказательств найти не могу. Мне известно, товарищ Воронов, что вы не сидели за столом переговоров. Однако вам конечно же довелось встречаться с людьми, бывавшими на заседаниях, вы… если можно так выразиться, дышали воздухом Бабельсберга. Так где же, по-вашему, истина? Ведь если бы русские уступили в польском вопросе и согласились перенести западную границу Польши восточнее, им наверняка удалось бы заставить союзников быть сговорчивее и выторговать немало для своей страны. Однако советская делегация не пошла на уступки за счет Польши. Почему? Я – член ПОРП, товарищ Воронов, а вы, я знаю, тоже коммунист. Речь идет о далеком прошлом. Все это перестало быть государственной тайной. Давайте же говорить откровенно.

– Сформулируйте свой вопрос более четко, – попросил я.

– Хорошо! – обрадовался Вацлав, придвигаясь ближе ко мне. – Итак, не секрет, что волею судеб на протяжении довольно длительного отрезка истории взаимоотношения России и Польши развивались довольно… напряженно. Я говорю, разумеется, о старой, царской России. Однако мы, коммунисты, должны смотреть правде в лицо и видеть, что в вашей, точнее, в моей стране до сих пор еще существуют антирусские элементы, которые в то же время, как правило, являются и антисоциалистическими. Иногда к ним прислушивается часть молодежи, особенно католической, которая сама не видела и не пережила того, что выпало на долю вашего поколения. Я не пишу книгу, которая охватила бы весь Потсдам. Меня прежде всего интересует так называемый «польский вопрос». И я хочу сказать о нем истинную правду. Во имя и для пользы наших сегодняшних отношений.

– Правда заключается в том, – ответил я, – что после революции в России поставлен крест на царской шовинистической политике. Тем не менее буржуазная Польша внесла свой вклад, и немалый, в дело русской контрреволюции.

– Вы имеете в виду?..

– Да, да. То же, что и вы. Ведь вы, несомненно, знаете историю своей страны и должны помнить, какую роль сыграл в этом Пилсудский, став диктатором Польши. Уже в девятнадцатом году Польша участвовала в антисоветской интервенции, а в двадцатом польские войска вторглись в пределы Советской России, временно заняли Киев, и Пилсудского поздравил тогда король Англии. Вы спросите меня, Вацлав, зачем я все это напоминаю? Затем, чтобы помочь вам отбить охоту у политических спекулянтов паразитировать на истории русско-польских отношений. Кстати, напомните им, что польские и русские революционеры выступали совместно еще в пятом году, а Пилсудский уже тогда создавал террористические «боевые группы», которые стремились внести разлад в революционное движение.

– Да, так было, – задумчиво произнес Вацлав.

– Напомните и другое, – продолжал я. – Что польские патриоты и бойцы Красной Армии дрались бок о бок за освобождение Польши от фашистской оккупации. И, наконец, разъясните, что вопрос о расширении польской территории на западе и севере был включен в документы Ялтинской конференции по настоянию Советского Союза. Существовала ли у нас какая-то скрытая цель для таких настояний, не записанная в решениях Ялты и Потсдама? Да, существовала. Не скрытая, разумеется, а только не записанная в решениях. Движения души трудно отразить в официальных документах… Так вот, нашим душевным стремлением было подвести черты под недобрым прошлым, открыть новую эпоху в истории польско-советских отношений. Напишите об этом в своей книге, это истинная правда.

Вацлав молчал, сосредоточенно сведя брови над переносицей.

– Все? – спросил я.

– Нет! – воскликнул он. – Есть еще один вопрос. Некоторые западные источники утверждают, будто Берут требовал расширения границ Польши по указке Советского Союза. Как бы вы сформулировали ответ?

– Наоборот.

– То есть…

– Сталин, требуя расширения границ Польши, выражал волю польского народа.

– Значит, если бы Сталин… – начал Вацлав, но я прервал его:

– Хотите деталь для своей книги? Вот она. Из достоверных источников. Когда переговоры в Цецилиенхофе, казалось, зашли в тупик именно по «польскому вопросу», Сталин в конфиденциальной беседе с Берутом предложил: «Может быть, следует немного уступить Западу?» Берут ответил: «Нет, никогда!»

– Так ответил… Сталину?! – недоверчиво и вместе с тем восхищенно переспросил Вацлав.

– Вот именно! И Сталин сказал ему: «Что ж, если позиция Польши неизменна, мы будем поддерживать ее. До конца!» А теперь у меня к вам вопрос: почему вы взялись писать книгу о Потсдаме, а не о Хельсинкском совещании? То – далекое прошлое. Это – животрепещущее настоящее. Вы не были в Потсдаме, а сегодня вы свидетель величайшего события современности. Почему же…

– Потому, – поспешил с ответом Вацлав, не дав мне закончить вопрос. – Потому что историю нельзя рассекать на части, как, скажем, говядину, отбирая филейчики и бросая остатки собакам. Я не могу, не обратившись к Потсдаму, объяснить своим сверстникам и тем, кто моложе нас, как Польша вернула себе свои исконные земли. Не объяснишь и того, почему сегодня главы тридцати пяти государств, а не трех, как было в Потсдаме, собрались здесь, чтобы подтвердить главные из потсдамских решений. Не объяснишь без описания той борьбы, которую все эти годы вели ваша и другие коммунистические партии за мир, за разрядку. Одно без другого – это начало без окончания или окончание без начала…


В тот вечер я вернулся в отель поздно. Часа три провел у телевизора, наблюдая прибытие и встречи делегаций. По воле ТВ я переносился то в аэропорт, то на вокзал, то на привокзальную площадь. Потом осматривал Дворец и там же, в пресс-баре, пообедал. Было уже около 10 вечера, когда все тот же любезный финский коллега довез меня до гостиницы.

Портье радостно, будто только этого он и ждал, приветствовал меня, перемежая финские слова с русскими. Потом сунул руку в «пиджин холз» – разделенный на соты огромный стеллаж за спиной и вытащил два почтовых пакета. Он передал их мне. Я удивился: от кого бы это?

Держа в руках ключ и пакеты, я поднялся в свой номер. Бросил корреспонденцию прямо на постель. Один из пакетов был слишком толст для обыкновенного письма, а вот в тонком и длинном наверняка находилось письмо.

Надрываю конверт из плотной белой бумаги, с какими-то едва заметными синеватыми прожилками. Развертываю сложенный трижды в длину лист. Текст английский, напечатано на машинке:

«Мой дорогой мистер Воронов! После нашего вчерашнего разговора вы вряд ли считаете меня обладателем хотя бы одного из симпатичных вам свойств характера. Хочу убедить вас, что обладаю по крайней мере одним – обязательностью. Архивариус из Госдепа, приданный нашей делегации (американской, сэр, американской!), обнаружил в куче захваченной им „справочной“ макулатуры брошюру некоего Чарльза А. Брайта и по моей просьбе презентовал ее мне. Мог ли я отказаться от удовольствия предоставить вам возможность удовлетворить свое Жгучее любопытство относительно нашего общего знакомого?

Искренне – СТЮАРТ».

Я забыл обо всем. О Клаусе, о Стюарте, о предстоящей конференции, о том, что уже поздно.

Вот она, эта книга… нет, брошюра… Сколько страниц?.. Ага, всего тридцать две. Мягкая обложка. На ней фото: в плетеных креслах сидят Сталин, Трумэн и Черчилль. Шары на подлокотниках черные, – значит, снимок сделан до того, как мы их наждачили. Сверху имя автора – Чарльз Аллен Брайт. Ниже – заглавие: «Правда о Потсдаме». Страница первая, заголовок: «Чего он от нас хотел?» Читаю. Он – это Сталин, и хотел он от Трумэна и Черчилля свободы действий в Европе. Хотел превратить всю Восточную Европу в военный коммунистический лагерь. Первоначальным намерением русских было, оказывается, советизировать Германию. Цитаты из Декларации ЦК КПГ от 11 июня 1945 года: «Национализация крупной земельной собственности»… «Национализация коммунального хозяйства»… «Национализация», «национализация»… Но ведь… ведь это я сам дал Брайту эту декларацию! Конечно, не для того, чтобы он, вырывая из контекста отдельные слова и фразы, так подло извратил ее…

Глава «Скандал»: некий русский журналист, решившийся защищать действия Красной Армии во время Варшавского восстания, публично разоблачен немкой польского происхождения, участницей восстания.

Следующая глава – «Поляки»: приезд в Бабельсберг польской делегации – «русских марионеток»…

Что ж, выходит, Стюарт правильно ответил вчера на мой вопрос о книге Чарли. При этом он назвал ее анахронизмом.

Черта с два, анахронизм! Пока существуют такие, как вы, мистер Стюарт, и такие, как мистер Брайт, неправомерно называть анахронизмом антисоветскую стряпню.

Впрочем, Стюарт всегда был нашим врагом. И действовал соответственно. Но Брайт?!

Вспоминая июльский вечер сорок пятого года, я снова – на этот раз уже не как участник, а как наблюдатель– со стороны – увидел и Чарли и себя самого в его «джипе». После помолвки Чарли с Джейн, то ли инсценированной специально для меня, то ли настоящей… Так или иначе, теперь-то я знаю точно: Джейн стала его женой, и бунгало у них есть, и плавательный бассейн… Сладкая жизнь!

О чем мы спорили тогда, в «джипе»? Кажется, о любви и счастье. И о преданности тоже… Как совместить эти понятия с укусом скорпиона?

А ведь именно скорпионом оказался Брайт. Не мог не укусить. Кроме «скорпионьева рефлекса» им наверняка руководило и другое – «инстинкт выгоды». Какой? Самой элементарной: враги СССР, вероятно, хорошо заплатили «очевидцу», согласившемуся подтвердить, что договориться с нами невозможно.

Но ведь договорились все-таки! Открывающееся завтра Совещание – лучшее тому доказательство. Впрочем, кто знает, что еще может случиться в будущем?..

Я снова перечитал последние страницы книжки Брайта. Там он утверждал: принятые в Потсдаме решения необязательны, поскольку мирная конференция не состоялась. Трумэн – ангел во плоти, доверчив. А разве можно доверять Сталину?! Черчилль ненавидел русских, потому что имел долгий опыт общения с ними. Не хотел возвращаться в Потсдам не из-за поражения на выборах, а просто потому, что не видел смысла в переговорах с русскими. Мирная конференция не состоялась потому, что, потерпев поражение в Потсдаме, Сталин отгородил свою империю от цивилизованного мира «железным занавесом».

Глава «За чечевичную похлебку» начинается знакомой мне отвратительной фотографией советского солдата с лицом кретина. Вторым планом на ней – рейхстаг, Бранденбургские ворота. Подпись под фотографией: «Русские солдаты за бесценок скупают у немцев последнюю сорочку».

Чего только не было в этой мерзкой брошюрке! Казалось, не существовало ни одной хулы, ни одного проклятия по адресу Потсдама, – а сколько мне приходилось читать их на страницах западных, особенно американских и английских, газет в «послепотсдамские годы»! – которые не присутствовали бы в этом политико-порнографическом сочинении.

Все же я был прав, высказывая сомнение в способности Брайта написать книгу. То, что я сейчас держал в руках, можно было назвать как угодно, но только не книгой. Больше всего, пожалуй, это походило на полицейский рапорт. По топорности выражений, во всяком случае. Да и по тому, как автор пытался иногда использовать свой так называемый «эффект присутствия». Делал он это подло, безнравственно: свои безапелляционные суждения подкреплял ссылками только на то, что «мне сказали», «однажды слышал» и т. п.

Не нужно было задавать Чарли вопрос: «Зачем и как ты мог написать такую пакостную книгу?» Ответ последовал бы стереотипный: «Бизнес, Майкл-бэби, бизнес!..»

Но ничего, завтра прольется над всем миром освежающий весенний ливень и смоет грязь с лица земли. Снесет он с земной поверхности и досужие вымыслы таких, как Брайт. «Потсдам не достиг своей цели», – пишете вы, мистер Брайт? Ладно, ее достигнет завтра Совещание тридцати трех европейских стран, Соединенных Штатов и Канады. И тогда… осиновый кол вам в глотку, Чарли-бэби!

Напрасно вы лезли из кожи вон, утверждая, что с русскими нельзя договориться! Оказывается, можно, Чарли-бэби, можно, мистер Стюарт!

Говорите, что Черчилль и в Бабельсберг-то не вернулся в качестве спутника Эттли не потому, что провалился на выборах, а потому, что русским нельзя доверять?

Нет, не так все было, не так! И не можем мы давать спуску таким, как Брайт.

Он начал с того, что оболгал Потсдам. Что помешает ему так же вот оболгать Хельсинки?

В Потсдаме все было иначе…

Глава вторая. НЕОФОРМЛЕННАЯ ЗАДАЧА

По окончании седьмого заседания Потсдамской конференции, когда Черчилль направился к выходу, он услышал за своей спиной негромко произнесенные слова:

– Мистер Черчилль! Президент просит вас заехать к нему.

Обернувшись, он увидел удалявшегося к «американским» дверям Вогана.

Трумэновский адъютант обратился к нему слишком небрежно, не назвал «премьер-министром» и даже не употребил слова «сэр».

Конечно, Черчилль догадался, что неожиданное, незапланированное приглашение к Трумэну обусловлено какими-то неординарными обстоятельствами, несомненно президент хочет сообщить ему нечто важное. И все же он не спешил. Медленно прошел в свой рабочий кабинет, с трудом втиснул грузное тело в узкое креслице стиля рококо и… закрыл глаза. Черчилль устал, почувствовал приступ апатии, чего не знавал в прежние годы. Такие приступы начались недавно, когда уже состоялось решение о созыве Конференции и почти одновременно было объявлено о выборах в британский парламент.

Эти приступы сменялись приливами бурной энергии: Черчилль становился неудержимо многословным в спорах со Сталиным, дерзил Трумэну…

Но если говорить о том главном, что с каждым днем все больше определяло состояние Черчилля, то это была усталость. После заседаний он возвращался к себе, на Рингштрассе, 23, все более раздраженным и разочарованным. Никакого удовлетворения, никаких радостей не приносила ему эта проклятая Конференция, быстрейшего созыва которой он сам так требовал, даже умолял о том поочередно то Сталина, то президента США.

Иногда Черчиллю казалось, что он сидит в поезде, который стоит на месте, и только стук колес и видимые в окне проплывающие по небу облака создают иллюзию движения вперед. По крайней мере сегодня, 23 июля, после окончания седьмого заседания Конференции, Черчиллю казалось, что поезд все еще стоит на месте, лишь изредка делая короткие, уже не иллюзорные, а реальные рывки вперед…

«Вперед или назад?» – с горечью спрашивал себя Черчилль, вспоминая вчерашнее предложение Сталина – пригласить в Бабельсберг поляков из Варшавы. Конечно же для западных союзников это был шаг назад. Но как умело провел свое предложение Сталин!

– В Ялте мы решили расширить территорию Польши? Так или не так?

Так, разумеется.

– Остались, правда, некоторые разногласия относительно западной границы будущей Польши. Верно?

Что ж, и это было верно.

– В Крыму мы решили проконсультироваться по данному вопросу с будущим польским правительством. Никто не отрицает?

Нет, все согласны.

– Ну, так давайте пригласим представителей этого правительства – ведь оно теперь создано – и проконсультируемся. Логично? Более чем. Как дважды два четыре. Или, может быть, кто-нибудь придерживается той точки зрения, что дважды два будет пять? Таких нет? Значит, предложение принято. Кто пошлет полякам приглашение? Ну, конечно же наш уважаемый председатель, мистер президент. Кто посмел бы посягать на его прерогативы!..

Итак, высокая честь подписать своеобразный вексель Сталину, точнее расписаться в собственном бессилии, была предоставлена Трумэну. А что мог сделать он, Черчилль, чтобы с самого начала воспрепятствовать приглашению поляков? Ничего! Во-первых, потому, что не ожидал от Сталина такого предложения. А потом?.. Тоже ничего, кроме как поддержать первоначальное предложение Трумэна о вызове поляков в Лондон, на заседание вновь созданного Совета министров иностранных дел. Но – черт побери! – это заседание должно состояться лишь в сентябре! А он, Черчилль, спешил. До выяснения результатов парламентских выборов, в которых он вообще-то не сомневался, оставалось трое суток. Нет, уж пусть лучше эти поляки приезжают сейчас. «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца» – так, кажется, говорят немцы. Впрочем, «ужасного конца» – согласия на польские требования – может быть, еще удастся избежать, внеся с помощью Миколайчика раскол в польскую делегацию. Интересно, кто в нее войдет? Конечно, Берут, конечно, Осубка-Моравский. И конечно же Миколайчик, нынешний польский вице-премьер, вчерашний глава «лондонского польского правительства». Ведь включение его в теперешнее польское правительство было той ценой, которую Берут должен был заплатить за существование этого правительства.

Значит, трое. Что ж, можно будет еще поспорить… Но время, неумолимое время! Ведь в среду, 25 июля, он и Иден, да и Эттли тоже, будут вынуждены покинуть Бабельсберг! Сколько же еще дней или недель протащится этот поезд до конечной остановки?!

Черчилль был близок к отчаянию. «Терминал!» – повторял он про себя. Сегодня это слово воспринималось им как насмешка. Он вроде бы забыл, что сам повинен в том. Забыл, как совсем еще недавно провел немало времени, листая словарь в поисках кодового названия для Конференции, причем такого, которое подходило бы формально и по существу, но чтобы существо-то читалось разными людьми по-разному. «Терминал» – конец пути. Какого пути? Того, что предстоит пройти Конференции?.. «Терминал» – конечная остановка, символ того, что все главные вопросы между союзниками урегулированы?.. Или, может быть, третье значение – конец общности интересов, возникших в результате военного союза, и дальше пути расходятся?..

В мае это название – «Терминал» – нравилось Черчиллю. В такой же мере, в какой сейчас он его ненавидел, потому что «конечной остановки» не было видно. Десятки вопросов оставались неразрешенными. Да и вообще, что могла записать Британия в свой актив за последние месяцы? Разве что интервенцию в Грецию, чего Сталин конечно же не забудет и не простит…

Иногда при взгляде на огромный стол в зале Цецилиенхофа Черчиллю казалось, что этот стол завален бумагами, точно архив в Форин оффисе. Будущее Германии. Территориальные вопросы, возникшие в результате окончания войны в Европе. Проверка выполнения Ялтинских решений. Документ о политике по отношению к Италии. Этот проклятый «польский вопрос». Отношение к Югославии… Только этого было достаточно, чтобы Конференция заседала бы долгие недели.

А тут еще сам же Черчилль, себе на беду, настоял на праве всех глав делегаций выдвигать прямо на заседании любые другие вопросы.

Сталин со своей стороны немедленно подбросил «горючего» в котел паровоза, тянущего бесконечный и без того тяжело груженный состав. Ему, видите ли, желательно обсудить кроме уже внесенного делегациями вороха вопросов еще и такие, как репарации с Германии, раздел германского флота, восстановление дипломатических отношений с теми странами – союзниками Германии, которые порвали с ней после того, как были освобождены, ликвидация польского эмигрантского правительства в Лондоне… Сталину и этого показалось мало, он присоединил к своим предложениям еще один вопрос – о режиме Франко в Испании.

Правда, за истекшую неделю некоторые вопросы были обсуждены и даже согласованы. Но сколько же таких недель понадобится для того, чтобы обсудить их все?!

…Глядевшему на пустой стол Черчиллю казалось, что весь этот сонм вопросов копошится там по всей поверхности в виде переплетающихся между собой мохнатых гусениц. Конечно, он отдавал себе отчет, что в реальности «поезд» не стоит на месте – то одна, то другая из этих проклятых гусениц неохотно сползала со стола. Но притом Черчилль распалялся еще больше, убеждая себя, что если какие-то вопросы и решены, то только в пользу Сталина.

Сталин все время делал вид, что готов идти на уступки. Но в чем он реально уступил, в чем?! Согласился расширить состав Совета министров иностранных дел? Смирился со строкой в одном из документов по польскому вопросу, хотя и усмотрел в ней – вполне справедливо – тавтологию! Случались и другие малозначительные эпизоды, когда он бросал свои короткие: «согласен» или «нэ возражаю»… Но если с какими-то из главных вопросов и удалось покончить за эту неделю, то они были решены в пользу Советов. Польское правительство в Лондоне ликвидировано. В «итальянскую мышеловку» попался не Сталин, а Трумэн и сам Черчилль. О польских границах хотя окончательно еще не договорились, однако Сталин и тут добился выгодной для себя ситуации – пригласили Берута и его подручных; Миколайчик не в счет, он окажется, конечно, в меньшинстве.

…Итак, – размышлял Черчилль, сидя в неудобном кресле, – ни одно из предложений, с которыми британская делегация ехала сюда, в Бабельсберг, до сих пор фактически не было принято, ни одна мечта не осуществилась. А ведь состоялось уже семь заседаний, на исходе 23 июля, а не позже 25-го все руководство британской делегации должно отправиться в Лондон – срок его полномочий может окончиться в день объявления результатов выборов.

Только что завершившееся очередное заседание Конференции не больше, чем другие, порадовало Черчилля. Первый вопрос повестки дня – о репарациях с Германии, Австрии, Италии – решен не был. Конференция постановила передать его для доработки экономической подкомиссии. Та же судьба постигла и вопрос об «экономических принципах в отношениях с Германией». Более легко договорились о Совете министров иностранных дел. К относительному согласию пришли о бывших подопечных территориях.

Затем Трумэн изложил американскую точку зрения на будущий статут черноморских проливов, заявив, что в основе ее лежит принцип, при котором Россия, Англия и все другие государства получат доступ ко всем морям мира. Черчилль понимал, что это не подарок для Британии. Но, для того чтобы отклонить предлагаемый статут, он не располагал достаточными аргументами и почувствовал себя так, будто присутствует на собственных похоронах. Удар несколько смягчил Сталин, сказав, что хотел бы изучить предложения президента в письменном виде, а пока следует «перейти к очередным вопросам». Черчилль понял: Сталин тоже торопился. Его целью было как можно скорее подтвердить то, что уже решено в пользу России на Ялтинской и Тегеранской конференциях. «Очередным вопросом» была передача Советскому Союзу района Кенигсберга и Восточной Пруссии.

Едва Трумэн успел объявить об этом, Сталин, слегка подавшись вперед, напомнил, что господин Черчилль и президент Рузвельт еще в Тегеране дали на то свое согласие.

– Хотелось бы, чтобы тогдашняя договоренность получила подтверждение на данной Конференции, – сказал он.

Трумэн ответил, что «в принципе» готов дать такое подтверждение, но Черчилль, расценив слова президента «в принципе» как приглашение к дискуссии, в ходе которой у русских можно что-нибудь урвать, открыл было рот, однако при всем своем старании не подыскал нужных ему аргументов.

Да, Кенигсберг был центром Восточной Пруссии, а та – многолетним символом германского милитаризма. Де-юре она принадлежала Советскому Союзу, когда еще шла война – после соответствующего решения в Тегеране, подтвержденного затем представителями правительств на московских переговорах в октябре 1944 года. Следовательно, теперь, когда Красная Армия владеет Восточной Пруссией уже де-факто, оспаривать что-либо, по существу, было просто нелепо.

Тем не менее Черчилль пробормотал что-то насчет необходимости согласовать точную линию новой советской границы по карте. Встретил замораживающе-ледяной взгляд Сталина и поспешно заявил, что по-прежнему поддерживает включение обсуждаемой территории в состав Советского Союза.

Глаза Сталина потеплели, точнее, они потеряли свое холодно-угрожающее выражение. Он сказал, что если правительства Англии и США одобряют решение, принятое ранее, то для Советского Союза этого достаточно.

– Таким образом, – провозгласил Трумэн, – мы имеем возможность перейти к обсуждению предложений советской делегации о Сирии и Ливане, о правах Франции в этих странах, а затем рассмотреть предложения господина Черчилля, касающиеся Ирана…

Когда повестка дня была исчерпана и Трумэн, вопросительно посмотрев на Сталина, хотел закрыть заседание, неожиданно встал Черчилль. Уже одним этим он привлек к себе внимание всех присутствующих, поскольку на протяжении всей конференции главы правительств произносили свои речи сидя.

– Я хочу поднять один процедурный вопрос, – сказал Черчилль. – Господину президенту, а также генералиссимусу, должно быть, известно, что господин Эттли и я заинтересованы посетить Лондон в четверг на этой неделе.

Несвойственную ему неуклюжесть фразы участники заседания истолковали как своеобразное выражение иронии, в зале раздался смех. Не обращая внимания на реакцию зала, Черчилль продолжал:

– Поэтому нам придется выехать отсюда в среду 25 июля. Но мы вернемся к вечернему заседанию 27 июля… или только некоторые из нас вернутся…

Сидевший рядом с премьером Иден готов был поклясться, что последние слова Черчилль произнес с горечью. Но зал, настроенный самим же Черчиллем на иронический лад, снова ответил ему вежливо-саркастическими смешками. Когда они стихли, премьер спросил:

– Нельзя ли в среду устроить заседание утром?

– Хорошо, – сказал Сталин.

– Можно, – согласился Трумэн и объявил, что следующее, завтрашнее, заседание начнется, как обычно, в пять вечера, а послезавтрашнее – в одиннадцать утра…

Черчилль покидал зал заседаний последним. И вот в эти-то минуты за его спиной и раздался голос Вогана:

– Президент просит вас заехать к нему, на Кайзерштрассе.

Но Черчилль не пошел в ожидавшую его машину. Он направился к двери британской делегации, чтобы отдохнуть в своем кабинете.

…Прошло не менее получаса, прежде чем глава британской делегации вспомнил, что вечером ему предстоит принимать у себя Сталина, а сейчас его ждет Трумэн. Встреча со Сталиным не сулила Черчиллю особого удовольствия. За Сталиным стояла победоносная страна, многочисленный и сильный народ. Сталин не чета Трумэну, который даже теперь, когда его страна стала единственным обладателем грозного оружия, до сих пор не сумел использовать этого ее преимущества за столом Конференции.

Так что же президент собирается сказать теперь ему, Черчиллю? Очевидно, нечто важное – иначе не стал бы просить о встрече, зная, что Черчилль вскоре должен быть гостеприимным хозяином на приеме в честь Сталина, где, кстати, необходимо быть и президенту.

Ощущение усталости покинуло Черчилля. Его могучий мозг заработал на полную силу. «Бомба!» – мысленно воскликнул он. Ради чего-то связанного с новой бомбой приглашает его к себе Трумэн. Все остальное, менее секретное, президент мог бы сообщить ему там, в Цецилиенхофе. «Бомба, конечно, бомба! – повторил про себя Черчилль. – Что-то связанное с ней!»

Но что именно? Еще одно успешное испытание? Или, может быть, срок применения бомбы против Японии? Конечно, все это важно, очень важно, но не требует немедленной встречи. Неужто Трумэн решился на крайнее, видя, что Сталин не идет на уступки ни в чем существенном?..

Через несколько минут британский премьер был уже на Кайзерштрассе.

– Мы долго думали, – сказал ему Трумэн, подождав, пока Черчилль усядется в глубоком, обитом красной кожей кресле, – как сообщить Сталину о нашей атомной бомбе. Ведь Стимсон говорил вам, что мы намерены пойти на это?

– Да, – настороженно ответил Черчилль и вытянул свои толстые руки на подлокотниках.

– Признаться, я предпочел бы этого не делать, – с сомнением сказал Трумэн. – Мне хотелось, чтобы эффект был внезапным и ошеломляющим. Пусть бы все сразу увидели нашу бомбу в действии.

– Вы имеете в виду Японию?

– Да. Но и русских тоже. Удар по Японии отзовется эхом и в России. Однако утаивание наших намерений от Сталина имеет и свои отрицательные стороны. По крайней мере здесь, в Потсдаме, мы не получим от нашей бомбы никакой выгоды. Мощнейшее средство давления на Сталина останется неиспользованным. Есть и другая сторона дела. Вы представляете, какими глазами будет смотреть на нас Сталин, если узнает о бомбе, только когда мы ее применим. Он станет обвинять нас в нелояльности к нему, в том, что нам нельзя верить, мы ненадежные союзники, ведем двойную игру и тому подобное.

– Вы полагаете? – спросил с усмешкой Черчилль. И добавил: – В большой политике игра всегда двойная.

– Но это не должно быть известно партнеру, – назидательно сказал Трумэн и после короткой паузы продолжал: – Все-таки Сталина надо информировать. Я уверен, что, заполучив такую информацию, он проявит большую уступчивость на нашей Конференции. Мой вопрос к вам, сэр, сводится к следующему: в каких выражениях, то есть что именно я должен сообщить Сталину о бомбе,

Черчилль не спеша вытащил из нагрудного кармана сигару и ответил улыбаясь:

– Когда я долго не курю, то чувствую себя как в безводной пустыне.

Разумеется, он не снизошел до того, чтобы впрямую попросить у некурящего Трумэна разрешения закурить. Отколупнул кончик сигары ногтем, сунул ее в левый угол рта, тщательно раскурил и выпустил в сторону Трумэна несколько клубов густого дыма.

– Итак, – недовольно сказал Трумэн, – я жду ответа.

– Я полагаю, – еще раз пыхнув на президента дымом, сказал Черчилль, – какие бы слова вы ни употребили, их смысл для Сталина должен звучать примерно так, как та надпись, которая появилась на стене пиршественного зала у вавилонского царя.

– А что там было написано? – не без раздражения спросил Трумэн.

– Я не имею в виду буквальный смысл слов. Они могут быть самыми обычными. Речь идет о грозном предостережении.

– И я должен его сделать Сталину?

– Разумеется. Иначе игра не будет иметь смысла.

– Я предпочитаю иной ход, – возразил Трумэн раздумчиво. – Надо сказать нечто такое, что лишило бы русских возможности в будущем упрекать нас в нарушении союзнического долга и… вместе с тем ничего не сказать по существу.

– Сталин попробует припереть вас к стенке дополнительными вопросами.

– Я отвечу, что мы сами еще не до конца информированы нашими учеными.

– Значит, весь смысл вашего намерения заключается в том, чтобы не дать Сталину оснований впоследствии упрекать вас? Хотите выглядеть в его глазах джентльменом? – с нескрываемой иронией спросил Черчилль.

– Я всегда старался оставаться джентльменом, – несколько напыщенно ответил Трумэн.

– Но Сталину, только не обижайтесь, пожалуйста, Гарри, – с улыбкой произнес Черчилль, – плевать на ваше джентльменство. Для него вы всего лишь продукт империализма. Могу вас утешить – я для него тоже продукт. Феодально-капиталистического, аристократически-олигархического симбиоза.

– Что за абракадабра?

– Тем не менее в его марксистской интерпретации мы выглядим именно так. Или примерно так. Следовательно, не заботьтесь о своем джентльменстве.

– Вам не предстоит опираться на русских в войне с Японией! – раздраженно воскликнул Трумэн. – Ваша война кончена, а может быть, и…

Трумэн умолк.

– Вы хотели сказать «а может быть, и карьера»? – сощурившись, спросил Черчилль.

– При чем тут это, – взмахнул рукой Трумэн и тоном извинения добавил: – В Лондоне ваша победа обеспечена.

– Хочу верить, что да, – надменно ответил Черчилль. – Но История – дама привередливая и к тому же неумолимая. Сегодня ее выбор пал на вас, и я хочу спросить, уверены ли вы, сэр, в своей победе над большевиками?

– Но мы же с ними не воюем? – несколько растерянно проговорил Трумэн.

– Сэр! – не без торжественностипроизнес Черчилль. – Я полагаю, вам известна моя биография. Левые до сих пор упрекают меня в том, что я хотел задушить большевизм в его колыбели. А я отвечаю, что горжусь этим. Однако меня постигла неудача. Меня предали внутри моей страны. Рабочие грозили всеобщей забастовкой. Кричали: «Руки прочь от Советской России!» Отказывались грузить на корабли солдат и боеприпасы, которые я направлял тогда в Россию. Либералы кусали меня в парламенте. Словом, в те годы я проиграл. Россия имела слишком большую притягательную силу для плебса. Я не очень религиозный человек, однако уверен, что сумел бы оправдаться перед богом в своей неудаче. Вы, мистер президент, я слышал, человек активно верующий. Как оправдаетесь вы?

– Но в чем?!

– В том, что, получив из рук провидения волшебный жезл или карающий меч – называйте бомбу как хотите, – вы не использовали его для священной цели.

– Вы хотите сказать…

– Да! Именно это! Победа над Японией – ничто по сравнению с этой грандиозной задачей. Вы сейчас заняты подсчетами – сколько потребуется американских и русских солдат, чтобы разгромить Японию, и в какой мере бомба повлияет на это соотношение. Но задавали ли вы себе другой вопрос: понадобится ли она вам когда-нибудь, чтобы покончить с Россией?

На мгновение Трумэн испытал страх. На него смотрело чуть прикрытое пеленой сигарного дыма лицо огромного бульдога с мощными челюстями и покрасневшими от ненависти белками глаз.

Да, как только атомная бомба стала реальностью, он сам, Трумэн, не раз думал о мировом господстве – в том числе, естественно, и над Россией. Но это была задача будущего, так сказать, «еще не оформленная» задача. Пройдет немного времени, и она приобретет конкретные очертания, станет целью президента Трумэна, его «доктриной». Об уничтожении Советского Союза Трумэн ни разу не скажет вслух, но зато произнесет тысячи слов об «отбрасывании коммунизма», о «защите от коммунизма интересов Америки», в какой бы части света эти «интересы» ни лежали, пусть хоть в тысячах морских миль от берегов Соединенных Штатов. Эта «доктрина» станет на долгие годы символом «холодной войны» и не умрет со смертью ее автора. Будут сменяться в Белом доме президенты. Одни из них, проявив здравый смысл и понимание, что «холодная война» может быть только «прелюдией» к войне горячей, отбросят в сторону «доктрину Трумэна» перед лицом народов, требующих разрядки и мира. Другие станут время от времени вытаскивать запылившуюся в бездействии «доктрину» из арсеналов Пентагона и возводить ее в ранг своей государственной политики. Но в июле 1945 года у Трумэна еще не было своей «доктрины». Была лишь жажда власти над миром, было сознание, что главным препятствием на пути к достижению этой власти окажется Советский Союз.

Пройдут год, другой, третий, и Трумэн вместе со своими генералами начнет подсчитывать, сколько атомных бомб потребуется, чтобы уничтожить это препятствие.

Черчилль, видимо, понял, что привел президента в смятение чувств. Поспешил успокоить:

– Я говорю, естественно, не о сегодняшнем дне и не о завтрашнем. Но если президент Соединенных Штатов не поставит перед собой в качестве главной стратегической задачи подготовку атомной войны против России, ему не оправдаться ни перед нашей цивилизацией, ни перед богом. Всевышнему может надоесть прощать тех, кому он без пользы вложил в руки меч.

Трумэн покривил тонкие губы – слишком фамильярное обращение с именем божиим шокировало его. Кроме того, его начинали раздражать велеречивые поучения Черчилля.

– У нас еще останется время, чтобы подумать о будущем, – сухо заметил Трумэн. – Сегодня меня больше беспокоит настоящее. По существу, мы еще не решили здесь, на Конференции, ни одного крупного вопроса. Не решили в нашу пользу, я хочу сказать.

Хотя замечание Трумэна полностью отвечало настроению Черчилля, тот подумал, что не стоит обескураживать президента.

– Вы получите все желаемое в качестве премии, как проценты с того страха, который вызовете у Сталина своим сообщением. Но я счел своим долгом напомнить вам и о задаче будущего.

– А если за это время русские создадут свою бомбу? – неожиданно спросил Трумэн.

– Десять лет! – воскликнул Черчилль, подняв над головой свою погасшую сигару. – Десять лет, как минимум, потребуется им, чтобы создать нечто подобное!

– Итак, что же, по-вашему, я должен сказать Сталину?

– То, что обладаете оружием невиданной силы. Ни с чем не сравнимой! Кстати, когда вы собираетесь открыть это Сталину?

– Завтра!

– Но когда?

– Я хочу выбрать такой момент, чтобы не оставаться с ним долго с глазу на глаз. Следовательно, лучше всего завтра, после заседания. Ваш сегодняшний банкет для этого не годится.

«Завтра – это хорошо, – подумал Черчилль, – я буду еще здесь. И поляки приедут, наверное, тоже завтра!»

– Мне не хотелось окончательно решать такой исключительной важности вопрос, не посоветовавшись с вами, – нарушил его раздумья Трумэн.

– Пусть это будет завтра, – утвердительно кивнул головой тот. – И без свидетелей! Зато свидетелем того, что произойдет потом, станет весь мир.

– Вы полагаете, что Советский Союз… – начал было Трумэн, но Черчилль прервал его:

– Кто с ним тогда будет считаться?

– Вы имеете в виду… атомную войну? – с некоторой робостью в голосе спросил Трумэн.

– Еще не знаю. Может быть. Сегодня я предвижу реставрацию цивилизации на одной шестой части земного шара.

Наступило молчание. Трумэн открыл ящик стола и вынул оттуда какую-то папку.

– Вы знаете, что это, сэр Уинстон?

– Отчет об испытании в Аламогордо? Стимсон прочитал мне его.

– О нет, – покачал головой Трумэн. – Это документ на несколько другую тему. Этот доклад, или проект – я не знаю, как его назвать, – написал сам Стимсон, как только стало известно, что испытание атомной бомбы прошло успешно.

– О чем же этот доклад? – нетерпеливо спросил Черчилль.

– Чтение его целиком заняло бы слишком много времени. Я вам прочту лишь главное. Слушайте.

Трумэн, раскрыв папку, вынул закладку, разделяющую листы, и прочел:

– «Совершенно невозможно установить постоянные здоровые международные отношения между двумя противоположными в своей основе национальными системами». Далее Стимсон, – стал пересказывать президент уже собственными словами, – отстаивает мысль о необходимости, используя нашу атомную монополию, добиться введения в России политической системы, предусмотренной нашим «биллем о правах». Или, говоря по-вашему, реставрировать в России цивилизацию.

– Это великолепно!

Черчилль оперся ладонями о подлокотники кресла, готовясь подняться, но в этот момент в дверь кто-то довольно громко постучал, затем она открылась. На пороге стоял Воган, занимая своей мощной фигурой почти весь дверной проем. Объявил громогласно:

– Они вылетели, сэр!

Черчилль с неприязнью посмотрел на «личную каналью президента» и с удовлетворением подумал, что вряд ли у кого хватило бы смелости появиться вот так, без предупреждения, в его кабинете.

– Кто вылетел и куда? – спросил Трумэн, хмурясь, потому что ему стало неловко перед Черчиллем за поведение своего сотрудника.

– Да поляки же, мистер президент!

– Сколько их? И кто их встречает?

– На первый вопрос ответить не могу, на второй – также. По-моему, их намерены были встретить и уже, наверное, увезли к себе русские. Во всяком случае, нам звонили из их протокольной части и сказали, что самолет скоро пойдет на посадку.

– Хорошо, идите, – сухо сказал Трумэн и, когда Воган закрыл за собой дверь, спросил Черчилля:

– Вы имеете представление, кто именно должен прибыть?

– Ну, конечно, Берут, – опуская руки на колени, ответил Черчилль.

– Что вы знаете о нем?

– Знаю немного, но достаточно для того, чтобы считать этого человека верным сотрудником Сталина.

– Остальных он, разумеется, подберет по своему подобию? – с недоброй усмешкой, то ли спрашивая, то ли утверждая, произнес Трумэн.

– Это и так и не совсем так. Вы в своем приглашении просили прислать делегацию из трех-четырех человек. При всех условиях одним из ее членов будет Миколайчик. Ведь он не просто один из варшавских министров. Он вице-премьер.

О Миколайчике президент кое-что знал. Давая согласие на формирование нового польского правительства, Трумэн по договоренности с Черчиллем поставил условием, что войдут в него и представители «лондонских поляков». Черчилль делал ставку на Миколайчика. Значит, этому поляку можно доверять.

– Однако он при всех условиях будет в меньшинстве? – с сомнением в голосе отметил Трумэн.

– Не все так просто, сэр, – возразил Черчилль. – Сила Берута и его компании в том, что они пользуются поддержкой Москвы. Сила Миколайчика и сейчас и на предстоящих в Польше выборах – в вашей поддержке.

– И что же?

– А то, что в этой так называемой делегации неминуемо произойдет раскол. Берут будет говорить то, чего хочет Сталин, а чего он хочет, мы уже слышали не раз. Но Миколайчик будет твердо придерживаться нашей позиции– защищать границу не по западной, а по восточной Нейсе и вообще не настаивать на столь огромном приращении территории Польши. После того как поляки передерутся между собой, нам останется констатировать отсутствие единства среди самой делегации и отправить их восвояси. Сталин сыграл с нами ловкую штуку, заставив пригласить этих поляков сюда. Что ж, мы отплатим ему тем же.

– Ну… а если они не возьмут с собой Миколайчика? – неуверенно спросил Трумэн.

– Тогда мы подвергнем сомнению правомочность делегации, как не отражающей принципа, на котором было сформировано само правительство. И опять-таки отправим их обратно. Во всяком случае, такие инструкции даны мною Идену. Полагаю, что вами соответственно ориентирован Бирнс. В конце концов мы же договорились, что принимать поляков будем на уровне наших министров.

– А если они постараются прорваться к нам? – с неприязнью спросил Трумэн.

Черчилль посмотрел на свои наручные часы из светлого металла, увидел, что до начала приема остался только час с четвертью, и ответил нетерпеливо:

– Тогда будем решать применительно к обстоятельствам. А сейчас обстоятельства категорически требуют, чтобы я покинул вас.

…Они пожали друг другу руки. Несколько мгновений Трумэн глядел вслед уходящему Черчиллю.

«Да, он неглуп, очень неглуп!» – мысленно произнес Трумэн. Впрочем, американский президент всегда, по крайней мере с тех пор, как вступил в переписку с Черчиллем, отдавал должное уму и образности, мышления английского премьера. Но специфика психологии бизнесмена осложняла это чувство уважения. Уважают сильных, в особенности тех, которые сильнее тебя. Своим обликом и манерами, своим пренебрежением к нижестоящим, бенгальским огнем своего красноречия Черчилль отражал блеск Британской империи

«Блеск и нищета…» – подумал Трумэн. Кажется, как-то похоже назывался роман французского классика прошлого века. Трумэн испытал чувство самоудовлетворения от сознания своей образованности, позволяющей ему разговаривать с Черчиллем «на равных». Было бы неприятно чувствовать личное превосходство англичанина, будучи гораздо сильнее в сфере экономической, а теперь и в военной, уступая ему, однако, в общей культуре.

Но он, Трумэн, тоже кое-что прочитал в жизни. Словом, история судила им стоять рядом. И это льстило президенту.

Оставшись один, Трумэн открыл нижний ящик письменного стола. Там одиноко лежала тетрадь с его дневниковыми записями.

Он никому не признавался, что ведет дневник, следуя примеру многих великих деятелей прошлого. Так же, как они, Трумэн хотел оставить потомству свои мысли, не высказанные вслух, и таким образом помочь будущим поколениям увидеть его в полный рост.

Трумэн не отдавал себе отчета в том, что записи, которые он ведет втайне от всех, раскроют перед потомками лишь его прагматическое скудоумие. Наоборот, ему грезилось, что каждая строчка его дневника будет когда-нибудь цениться дороже золота. Неизвестно, читал ли он опубликованный после русской революции дневник, точнее – выдержки из дневника, бывшего царя Николая Второго, но каждый, кто сравнит откровения самодержца с откровениями «повелителя атома», найдет в них много общего.

Трумэн перечитал странички дневника с момента начала Конференции в Потсдаме. Что ж, он был объективен в оценке Черчилля. После первого свидания с ним записал: «Очаровательный и очень умный человек». Далее следовало уточнение: слово «умный» употреблено здесь в классическо-английском, а не в американо-кентуккском смысле (в штате Кентукки слово «clever» означает: «рубаха-парень», «миляга», «симпатяга»).

Не без высокомерия Трумэн отметил в своих записях, что с Черчиллем «можно иметь дело», если «он не будет пытаться чересчур льстить мне».

Трумэн увлекся чтением. С удовольствием просмотрел строки, касающиеся посещения разрушенного Берлина. Здесь он, стараясь блеснуть своей образованностью, отважился на исторические параллели: уверял, что, наблюдая берлинские руины, «думал о Карфагене, Иерусалиме, Риме, Атланте… Рамзесе Втором, Сципионе, Титусе, Хермане, Дариусе Великом, Шермане»…

Почему? Какая между всем этим существует связь? Уж не спутал ли господин президент Атланту с Атлантидой? В Атланте ведь никаких катастроф не было. И какой из Сципионов имелся в виду? Представителей этого римского рода было несколько. И кто такой Херман? И о каком Дарии идет речь, поскольку их было три? И при чем тут Шерман – американский генерал времен войны за независимость?

Стремление Трумэна прослыть у потомков «интеллектуалом» можно объяснить только комплексом неполноценности, возникшим в душе будущего президента еще в то время, когда его, маленького «очкарика», увлеченного бессистемным чтением, травили бесшабашные, более энергичные сверстники. Теперь в своем дневнике он пытался взять реванш, встать в один ряд с Черчиллем, чьи познания в области истории были, конечно, гораздо обширнее.

…Президент задумчиво перевернул страницу. Дальше следовали впечатления от встреч со Сталиным, и заканчивались они словами: «Со Сталиным можно иметь дело. Он честный, но хитрый, как черт».

За чтением собственного дневника время летело незаметно. Когда Трумэн невзначай взглянул на часы, было уже пора ехать на Рингштрассе.

«Скорее бы наступило долгожданное „завтра“!» – подумал президент.

Он торопливо написал несколько слов о прожитом дне. Но думал при этом лишь о завтрашнем разговоре со Сталиным. Об атомной бомбе. Только о ней…

Глава третья. ПРИЕМ

Характер Черчилля допускал в отношении к людям только четыре состояния чувств. Уважение, что означало признание человека более или менее равным себе. Ненависть, когда он признавал за кем-то превосходство над собой. Снисходительное презрение, – оно, как правило, распространялось на человеческие массы вообще. И, наконец, холодное равнодушие.

Эти четыре чувства обычно имели у Черчилля четкие границы. И, пожалуй, только свое отношение к Сталину он никогда не мог уместить в одну из этих четырех «рамок».

В его отношении к Сталину причудливо переплетались ненависть и уважение. Черчилль был слишком умен и слишком горд, чтобы позволить себе просто ненавидеть Сталина, хотя все, что олицетворял собою этот человек, было Черчиллю ненавистно. За Сталиным он признавал такие в общем-то положительные качества, как целеустремленность, ум, воля. Но к этому признанию не примешивалось ни капли зависти. Зависть Черчилль считал чувством низменным, свойственным лишь заурядным людям.

Четко раз и навсегда определить свое отношение к Сталину Черчилль не мог. Оно было изменчивым и противоречивым.

Черчиллю хотелось, мучительно хотелось видеть Сталина в униженном, подчиненном состоянии, сломленным, охваченным страхом или хотя бы нерешительностью. И в то же время он испытывал безотчетное восхищение его способностью и решимостью продолжать борьбу без всяких видимых шансов на победу, его умением выигрывать, когда все предсказывают поражение. Ему нравились иногда схватки Сталина с Трумэном и даже с Бирнсом, из которых Сталин выходил победителем. Лишь в тех случаях, когда проигрывал сам Черчилль, недоуменное изумление переходило в негодование и даже в ярость.

К сегодняшнему приему в честь Сталина Черчилль начал готовиться два дня назад.

Прием у Трумэна, который состоялся 21 июля, Черчиллю не понравился. Президент превратил официальный раут в какую-то музыкальную вечеринку. Все должны были слушать специально приглашенного им пианиста. Трумэну явно хотелось прослыть меломаном.

Сталин, видимо, поставил своей задачей на ответном приеме перещеголять Трумэна во всем. И в еде – столы ломились от прославленных русских деликатесов, вин тоже было достаточно (Черчилль с удовлетворением заметил, что там, где посадили его, было поставлено несколько бутылок армянского коньяка – напитка, которому он отдавал предпочтение перед всеми российскими напитками). И в пище духовной – два пианиста, скрипачка и виолончелистка, специально вызванные из Москвы, играли почти непрерывно.

Черчилль был совершенно равнодушен к музыке, терпимо относясь только к военным оркестрам. И когда Трумэн закатывал очи, слушая своего пианиста, или обводил взглядом присутствующих, как бы ища у них сопереживания, британский премьер демонстративно пыхтел сигарой, глядя в другую сторону. Он не сомневался, что восторги Трумэна чисто показные.

Не понравился Черчиллю и прием у Сталина.

Худенький рыжий пианист, почти еще мальчик, играл Листа. То, что он играл, не трогало Черчилля. Но то, как он играл, – его техника, движения его пальцев – вызывало у почтенного представителя «туманного Альбиона» такое же изумление, какое вызывали у него обычно сложные цирковые номера.

Второй пианист играл менее эффектно, то есть «поспокойнее». А скрипку и виолончель Черчилль вообще терпеть не мог. Он пытался было заговорить о чем-то с Трумэном, но тот замахал руками так, точно его кощунственно оторвали в церкви от молитвы.

Когда рыженький кончил играть, бросив перед тем несколько раз свои пальцы на клавиатуру – то с нежностью пушинки, то с силой парового молота, – и встал, раскланиваясь, произошло нечто совершенно невообразимое. Сталин тоже встал со своего кресла и, ни на кого не обращая внимания, направился к пианисту, обнял его, прижал к груди, кажется, даже поцеловал. Затем выпрямился, сказал несколько слов находившемуся неподалеку Громыко и отошел, уступая место другим гостям, желавшим пожать руку музыканту.

Совсем рядом с Громыко Черчилль заметил своего переводчика Бирса. Перехватив устремленный на него взгляд шефа, Бирс тотчас поспешил к нему.

Подождав, пока переводчик приблизится вплотную, Черчилль тихо спросил его:

– Что такое сказал Сталин Громыко? Ну, сразу после того, как пианист кончил играть? Может быть, вам удалось расслышать?

– Моя обязанность слышать все сказанное вами или Сталиным, сэр… Если это в пределах возможностей, конечно.

– Так что же? – нетерпеливо, однако не повышая голоса, переспросил Черчилль.

– Он сказал, сэр, что музыка – это великая сила. Что она способна изгонять из человека зверя. Я полагаю, сэр, что Сталин имел в виду очищение людей от всякой скверны. Будто бы музыка обладает такой способностью.

Черчилль пожал плечами и презрительно фыркнул.

«Как странно, – подумал он, – что человек, которого принято считать железным, способен на этакие сентиментальные сентенции. Можно, разумеется, произнести нечто подобное на собрании меломанов, чтобы польстить им, а здесь-то зачем? Я бы на его месте не стал говорить собственному послу ничего подобного».

Вспомнив об этом теперь, Черчилль позлорадствовал: «Поглядим, каков ты будешь завтра, после „подарка“, уготованного тебе судьбой». И вдруг поймал себя на мысли: «А все-таки предпочтительнее иметь главным союзником такого человека, как Сталин, чем самоуверенного, по-торгашески делового и проворного выскочку, с которым только что состоялась беседа на Кайзерштрассе».

Различие между лидером Советского Союза и американским президентом не так бросалось в глаза Черчиллю, когда в Белом доме хозяйничал Рузвельт. У того были отличные манеры аристократа, – если, конечно, допустить, что американец тоже может быть аристократом, – он обладал мягким гарвардским произношением в отличие от шокирующего среднезападного акцента, характерного для этого самоуверенного честолюбца Трумэна… Речь Сталина, по свидетельству знатоков русского языка, тоже была не свободна от акцента. Сталин тоже самоуверен и честолюбив. Но честолюбие честолюбию рознь, самоуверенность – также. За спиной у Сталина блестящая военная победа советского народа.

«Интересно, искренне ли он верит, что я одержу победу на выборах!» – подумал Черчилль о Сталине. Но тут же оборвал себя. Сталин был врагом. Врагом всегда. Тогда, до войны. И теперь, когда война в Европе окончилась. В этом главное…


Черчилль лично занимался подготовкой к приему Сталина в своей резиденции. Мальчишеское, несвойственное английскому характеру стремление перещеголять и Трумэна и самого Сталина всецело завладело им.

За два дня до приема он вызвал в столовую всех, кто не должен был участвовать в очередном заседании министров иностранных дел, – Рована, Морана, Томсона, Мэри, и занялся тем, чем в другое время поручил бы заняться кому-нибудь из них. Сам расспрашивал повара, что предполагается подать на первое, что на второе, каков ассортимент крепких напитков и вин? Нервничая, потребовал вычеркнуть из меню некоторые из подготовленных блюд и заменить их другими. Потом стал прикидывать, как разместить за столом гостей. Приказал, чтобы саперы в кратчайший срок изготовили новый стол, гораздо больший по размеру, чем тот, который находился в столовой раньше.

– А где разместим оркестр? – строго вопрошал он.

– Только в соседней комнате, – последовал ответ. – Ведь музыкантов не менее пятнадцати человек.

Черчилль самодовольно усмехнулся. Это была его «маленькая месть» и Трумэну и Сталину – заставить их слушать обыкновенный военный оркестр, музыкальную команду военно-воздушных сил Великобритании.

Убедившись, что она уже вызвана, Черчилль снова забеспокоился относительно порядка размещения гостей за столом. В порядке «репетиции» поручил Томпсону роль Сталина, Морану – его переводчика Павлова, а своего лакея Сойерса временно произвел в президенты Соединенных Штатов. Потом снова и снова просматривал список приглашенных, вычеркнул двух своих министров– лордов Лизерса и Червелла, а также генерального стряпчего Монктона. Лишь после вежливого напоминания, что приглашения уже разосланы и изменить что-либо невозможно, смирился и начал, противореча самому себе, запальчиво говорить, что здесь не Московский кремль, не лондонский Вестминстер и не американский Белый дом – ему наплевать, если кому-либо покажется, что в столовой тесно.

Черчилль не был мелочным человеком. Если страсти, овладевавшие иногда президентом Трумэном, были в чем-то сродни тем, что захватывали героев Бальзака, то бури, поднимавшиеся время от времени в душе Черчилля, больше роднили его с персонажами шекспировской драмы. Порой он становился капризным, вздорным, раздражался по пустякам, и тогда даже для самых близких людей общение с ним превращалось в муку.

Но всему приходит конец.

С Кайзерштрассе, от Трумэна, Черчилль вернулся в свою резиденцию в семь часов вечера, весь мокрый от сильной жары. В половине восьмого он, уже переодетый, осмотрел еще раз столовую и другие комнаты, куда могут зайти гости. С удовлетворением отметил про себя, что все и везде выглядит элегантно: нет американской безвкусицы, русского нагромождения еды и напитков – всего в меру.

Прием был назначен на восемь часов. Дом уже сверкал огнями, хотя за окнами было еще светло. Черчилль приказал опустить шторы, чтобы эффектнее сияли свечи на круглом столе.

– Посмотрите сюда, сэр! – негромко окликнул его Рован, слегка отодвинув кремовую штору. Черчилль, прильнув к окну, увидел, что в отдалении, по центру улицы, строем идут советские солдаты. С автоматами на груди они четко печатали шаг. Черчилль насчитал пятнадцать человек. Строй явно направлялся сюда, к его резиденции. Впереди шагал офицер в фуражке с малиновым околышем, у солдат фуражки и петлицы на гимнастерках были зелеными.

– Что это? – тихо спросил Черчилль. – ГПУ? – Он произнес эту аббревиатуру не по-английски, а по-русски.

– Похоже, что так, – неуверенно ответил Рован.

Метрах в пяти от двери в решетчатой ограде, отделявшей резиденцию от тротуара, солдаты остановились, по-прежнему держа строй.

Черчилль видел, как от калитки отделился Томми Томпсон. Советский офицер пошел ему навстречу. В течение нескольких секунд они что-то говорили друг другу.

– На каком языке они объясняются? – пробормотал Черчилль.

– Не знаю, сэр, – ответил Рован и с легкой усмешкой добавил: – Очевидно, у служб безопасности всего мира есть какой-то свой, особый язык.

Тем временем строй советских солдат распался, человек десять из них вошли в калитку и скрылись из виду, остальные заняли места у калитки и на противоположной стороне улицы.

– Черт побери, – ворчал Черчилль, – может быть, дядя Джо опасается, что мы тут захватим его в плен в качестве заложника мирового коммунизма?

Он понимал, что недовольство его беспричинно: во время приема у Трумэна «маленький Белый дом» охранялся двумя рядами солдат американской пехоты. У Сталина охрана была меньше или солдаты лучше укрылись и не так бросались в глаза. А ведь что ни говори, Сталин был, конечно, первым из «Большой тройки», за кем начали бы охоту недобитые гитлеровцы, окажись они каким-либо чудом здесь, в Бабельсберге.

Отойдя от окна, Черчилль взглянул на часы. Минут через пятнадцать должен начаться съезд гостей. Он еще раз с удовлетворением оглядел стол: хрустальные рюмки и бокалы отлично блестели при свете свечей и люстр.

Черчилль любил блеск в прямом и в переносном смысле этого слова. Любил хрусталь, серебряную посуду, золоченые рамы картин, громкие титулы, военные парады, ордена и медали на мундирах офицеров и генералов. Утверждая список приглашенных, он позаботился, чтобы преимущество было отдано тем, кто носит военную форму. С удовлетворением подумал, что даже его переводчик Бирс носит погоны майора.

С иронией признался самому себе: «Я, оказывается, тоже тщеславен». Конечно, он не снижал таким образом цену собственной персоны, которую, как правило, завышал. Понимал: пристрастие к тому, что интеллектуалы называют «мишурой» или «суетой сует», является в его характере лишь продолжением свойственной ему главной страсти – стремления к могуществу, к первенству всегда и во всем, к обладанию «всем самым лучшим», что может предложить человеку этот мир.

Черчиллю импонировало, что и Сталин во время войны сменил свой странный для европейца спартанский костюм – противоестественную смесь гражданской тужурки с армейскими сапогами и брюками военного покроя – на мундир маршала с импозантными звездами на погонах. Совсем иной, куда более выигрышный вид, чем у американских президентов! Инвалид Рузвельт никакой формы носить просто не мог, а что касается Трумэна, то во время первой мировой войны он, кажется, дослужился лишь до капитана, и следовательно, теперь военная форма только бы унизила его – такой чин впору президентскому порученцу.

Сам Черчилль любил менять свои одеяния: то носил достаточно элегантный комбинезон, то появлялся в армейском генеральском мундире или военно-морском, адмиральском. На этот раз он предпочел тропический вариант формы генерала военно-воздушных сил.

Стоя посредине гостиной, несколько ближе к входной двери, английский премьер рукопожатиями или просто взмахом руки приветствовал съезжавшихся на прием англичан и американцев. Не было пока что только русских. Впрочем, Трумэн тоже еще не приехал. О его приближении Черчилль легко бы догадался по вою сирен и грохоту мотоциклов, идущих без глушителей, – эти звуки конечно же проникнут сюда с улицы.

Но Сталин, как уже заметил Черчилль, подъезжал всегда тихо, незаметно – в этом было нечто схожее с его походкой, бесшумной и мягкой. Следовательно, он мог появиться внезапно. И он именно так и появился в точно назначенное время – минута в минуту – в сопровождении Молотова, переводчика Павлова и нескольких военных.

Ненадолго задержавшись в проеме двери, привычно полусогнув левую руку, Сталин сразу привлек к себе внимание всех гостей и хозяина. Попыхивая сигарой, Черчилль устремился навстречу ему, произнося на ходу обычные в таких случаях общие фразы и прислушиваясь, как Бирс переводит их на русский. Сам он не знал и десятка русских слов, но к звучанию их успел привыкнуть.

– Я уже начал беспокоиться, не задержали ль вас поляки, – добродушно улыбаясь, сказал Черчилль. – Ведь они прибыли?

– Да, они здесь, – спокойно ответил Сталин.

– Их много?

– Не так много. Человек пятнадцать.

– Сколько?! Мы ожидали трех-четырех! Уж не собираются ли ваши друзья оккупировать Цецилиенхоф? Ведь они очень прожорливы!

– Им слишком долго приходилось жить впроголодь, – нахмурившись, ответил Сталин.

– Хорошо. Не будем об этом, – примирительно сказал Черчилль. – Сегодня главы трех держав могут считать себя свободными от повседневных забот и делать, что им хочется. Так?

– Они всегда могут делать, что им хочется, – со смешинкой в глазах отпарировал Сталин и, выдержав короткую паузу, добавил: – В разумных пределах, конечно…

Прошло еще несколько минут, прежде чем в комнату донесся извне рев сирен и грохот мотоциклов, а затем в дверях появился Трумэн. Он широко улыбался – всем вместе и никому в отдельности, энергичным броском протянул руку Черчиллю, и тому показалось, что напряженно державшемуся президенту очень хочется встать на цыпочки, будто его влекла вверх какая-то труднопреодолимая сила.


Постепенно все в комнате перемешалось. Черчилль видел знакомые лица Идена, Кадогана, Бирнса, Стимсона, Маршалла, Леги, с которыми он вот уже несколько дней подряд встречался за круглым столом в Цецилиенхофе. С удовлетворением отметил, что почти все военные при орденах и прочих знаках отличия.

Но на ком бы ни останавливал свой взгляд Черчилль, он ни на миг не выпускал из поля своего зрения человека в светло-кремовом военном кителе, с одинокой и потому ярко выделяющейся золотой звездочкой на левой стороне груди. К нему, подчеркнуто скромно стоящему сейчас в толпе сверкающих орденами генералов и адмиралов, дипломатов в темных костюмах и ослепительно белых сорочках, неотступно было приковано внимание премьера.

«Любопытно, – подумал Черчилль, – существует ли объективно такое состояние человека, как предчувствие беды, или люди просто придумали это? Говорит ли сейчас что-нибудь Сталину его интуиция? Дошли ли до его слуха, хоть смутно, хоть отдаленно, раскаты грома из далекой американской пустыни? Ощущает ли он незримое присутствие грозного джинна, самого страшного из тех, каких когда-либо выпускала из бутылки человеческая фантазия?..»

В это время военный оркестр грянул песню «Верни меня на мои зеленые луга», – дирижер получил указание начать играть ровно через пять минут после того, как в зал войдут Сталин и Трумэн. Черчилль сам утвердил репертуар. Никаких гимнов, никакой классики, только бравурные марши и песни!

С удовлетворением он заметил, как при первых же оглушительно громких звуках литавр на лицах некоторых гостей промелькнуло выражение удивления. Разговоры прекратились – все равно никто никого не смог бы расслышать в грохоте барабана и медном звоне. На лице Трумэна, этого любителя Шопенов и Шубертов, отразилось недоумение и даже испуг. Лицо Сталина, как обычно, было спокойно и не выдавало никаких эмоций, только правая, слегка изогнутая бровь генералиссимуса несколько приподнялась.

Черчилля охватило какое-то странное чувство, нечто вроде ощущения долга перед этим человеком. Совсем как тогда, в Тегеране, при вручении Сталину от имени короля Великобритании меча, выкованного английскими оружейниками, в знак признания всемирного значения победы Красной Армии в Сталинграде. Именно тогда Черчиллю впервые показалось, что он отчетливо видит за спиной Сталина руины огромного города. Те самые, что видел раньше на экране, когда демонстрировалась советская кинохроника: страшный, однообразный пейзаж разрушений и на фоне его каким-то чудом уцелевшие каменные фигурки детей со сплетенными в хороводе Руками, застывшие, точно на мгновение прервавшие свою веселую пляску вокруг уже давно не существующего фонтана. Только на экране все выглядело мрачно, даже небо как будто почернело от копоти, но в те минуты Черчиллю померещилось, что за грудами превращенного в прах кирпича и обгорелых бревен, на едва различимом горизонте встает солнце далекой еще Победы…

Оркестр наконец смолк, и тогда Черчилль громко пригласил всех к столу, указывая Сталину место справа от себя, а Трумэну – слева. Когда гости расселись, Чер­чилль обвел стол медленным взглядом. Какой блеск ор­денов, медалей, пестрота разноцветных орденских ленто­чек!

За столом было много военных. Советские Вооружен­ные Силы представлены маршалом Жуковым, генералом Антоновым, адмиралом Кузнецовым. Они сидели впере­межку с американскими и английскими военачальника­ми – Маршаллом, Леги, Кингом, Александером, Монт­гомери, Бруком… «Какой мир, какое согласие!» – едва скрывая усмешку, подумал Черчилль. Потом он перевел взгляд на Сталина. И хотя мистика была чужда душе Черчилля, он все же опять постарался разглядеть на лице советского лидера нечто такое, что указывало бы на предчувствие угрозы, нависшей над Россией.

Но Сталин вроде бы ничего не подозревал, с лица его не сходило спокойно-добродушное выражение.

– Тост, сэр, тост! – услышал Черчилль голос, обра­щенный к нему. Он даже не понял, кто именно произнес эти слова, потому что вслед за тем все чуть ли не хором поддержали просьбу: «Тост, сэр! Мы ждем тоста!»

Черчилль подготовил несколько тостов для сегодняш­него приема. Он любил произносить тосты. Для него, тщеславного, самовлюбленного и вместе с тем многосторонне одаренного человека, это было хорошим поводом блеснуть своими способностями. Для каждого из тостов он всегда выбирал подходящий момент. Если чувствовал, что выступавшие до него уже утомили собравшихся за столом, Черчилль блистал остроумием. Если же, наобо­рот, предшествующие тосты развеселили гостей, он заво­евывал внимание серьезностью и драматическим пафо­сом.

Но сейчас, когда по логике протокола именно ему, Черчиллю, предстояло произнести первый тост, он, при­рожденный оратор, вдруг почувствовал спазм в горле. Причина охватившего его волнения крылась в понима­нии того, что, может быть, он в последний раз сидит за столом с человеком, с которым судьба так парадоксаль­но связала его на долгие четыре года. И еще, наверное, в том, что роль, которую предстояло ему сыграть при этой, возможно, последней их встрече, отдаленно напом­нила поведение Иуды на «Тайной вечере»… Речь свою он начал словами:

– Я поднимаю бокал в честь моего друга генералис­симуса Сталина…

В течение уже долгого времени Черчилль не произносил таких торжественных, с высочайшим эмоциональным накалом речей. Он говорил о жертвах, которые понес в этой войне советский народ. О беззаветной храбрости русского солдата. О трагедии, которую пережила Россия в первые месяцы войны. О том, как на полях сражений росло и мужало воинское искусство Красной Армии. По­том, переведя взгляд на сидевшего справа от него Стали­на, начал говорить о роли, которую сыграл человек, ру­ководивший гигантскими битвами, – о советском Вер­ховном Главнокомандующем…

Черчилль говорил со всевозрастающей напористо­стью, будто споря с кем-то, может быть, и с самим собой. Он как бы старался убедить присутствующих в верности Сталина союзническому долгу, в его постоянной готовно­сти прийти на помощь союзникам, когда они оказыва­лись в критическом положении. Даже если это требова­ло больших жертв от Красной Армии!..

И закончил свой тост словами:

– Да здравствует Сталин Великий!

Черчилль произнес эти слова именно в такой после­довательности, будто речь шла о царе Петре… Раздались шумные аплодисменты, потом – негромкий перезвон бо­калов.

Сталин глядел перед собой спокойно, невозмутимо, как если бы все происходящее не имело к нему никакого отношения. Черчилля такое безразличие к его словам не обескуражило. У него уже был опыт подобного рода. В свое время, на банкете в Тегеране, он также назвал Сталина великим, и в первый момент показалось, что это не произвело на Сталина никакого впечатления. Но в своем ответном тосте Сталин заявил многозначитель­но, что быть великим руководителем, когда за тобой сто­ит великий народ, не так уж трудно…

Следующий тост Черчилль посвятил Трумэну. Это был традиционный английский тост – почтительный, но сдобренный хорошей порцией юмора, полусерьезный, по­лушутливый – словом, такой, в котором вроде бы есть все необходимое, а по сути нет ничего.

С ответным словом первым выступил президент. Смущенно он благодарил за доверие тех, кто поручил ему председательствовать на Конференции, сказал, что старается быть справедливым, и заверил, что не отступит от такой линии и в будущем. Едва Трумэн умолк, как встал Сталин, чтобы отметить скромность президента.

Затем пили за вооруженные силы союзников в целом, потом – поочередно – за их армии, за их военно-морские и военно-воздушные флоты. Оркестр сыграл сочиненную американским композитором Курзоном песню под названием «Сыны Советов».

С последним ударом литавр снова встал Трумэн и предложил тост в честь британского фельдмаршала Аллана Брука и советского генерала Антонова. Брук не замедлил с ответом и, обращаясь к Сталину, напомнил ему, как в Ялте, на аналогичном приеме, был предложен тост за военных – «тех людей, которые так необходимы, когда идет война, и о которых забывают, когда наступает мир».

Сталин поднялся, держа в полусогнутой руке бокал, наполовину наполненный красным вином, и ответил Бруку, что солдаты этой войны никогда не будут забыты. Потом, чуть сощурившись, перевел взгляд на Трумэна, с него – на Черчилля и все так же тихо, почти не повышая голоса, продолжал:

– Я хочу также сказать следующее. Русский народ отлично сознает, что было бы несправедливо оставить без помощи своих союзников, чьи солдаты проливают еще кровь в битвах с Японией. – И повторил: – Это было бы несправедливо.

Он умолк на некоторое время, как бы давая возможность всем присутствующим осознать смысл услышанного. Черчилль исподлобья посмотрел на него и уже приготовился поднять свой бокал, как вдруг снова услышал голос Сталина:

– …И еще мне хотелось бы выпить за здоровье руководителя этого… зам-мэ-чательного оркэстра. Могу я это сделать?

За столом раздался смех – оркестр всем порядочно надоел. В дверях произошло движение, и мгновение спустя на пороге появился молодой человек в форме британских военно-воздушных сил с дирижерской палочкой в руках. Он растерянно и даже испуганно смотрел на сидящих за столом.

– Мне хотелось бы выпить за здоровье ваших прекрасных музыкантов, – улыбнулся ему Сталин. – На войне нам всем приходилось выбиваться из сил, работать, так сказать, с полной отдачей. Но теперь наступил мир. Мы можем позволить себе… нэмного отдохнуть. Не будем же жестоки и к музыкантам и разрешим им тоже играть… нэмножко потише.

Грянул оглушительный хохот. Смеялись все, кроме Черчилля и растерянно глядевшего на Сталина дирижера.

Сталин же спокойно сделал глоток из своего бокала и сел.

Черчилль ссутулился и нахмурился. Нет, не только оттого, что Сталин фактически высмеял его попытку заставить гостей слушать лишь ту музыку, которая нравилась ему, Черчиллю. Угнетенное состояние премьера объяснялось также и тем, что скоро надо ехать в Лондон, а до этого непременно нужно закончить переговоры с поляками, наверняка изнурительные и в конечном итоге бесплодные…

Вновь начали звучать тосты. Говорил Леги, говорил Маршалл. Потом заговорил Иден, тщетно пытавшийся расшевелить молчаливо сидевшего Молотова. Ему это не удалось, советский комиссар иностранных дел продолжал молчать, только поблескивал стеклами своего пенсне.

Подали кофе. Прием близился к концу.

Неожиданно Сталин приподнялся, взял со стола глянцевитую карточку, на которой было отпечатано меню, и на этот раз уже с явно доброй улыбкой сказал:

– Я никогда не собирал автографов. Но сегодня мне захотелось их иметь. Хочется запечатлеть на будущее момент, когда мы собрались здесь все вместе. И ничто никого не разделяет… кроме этого стола. И все говорят так… искренне и прямо. Хотя и с некоторыми преувеличениями… Словом, могу я пустить эту карточку, как говорим мы, русские, по кругу?

И протянул меню Черчиллю. А уже при прощании с ним несколько задержался в дверях и обронил такие слова:

– Нам скоро предстоит расстаться? Ненадолго, конечно!

– Это зависит от бога и британских избирателей, – негромко ответил Черчилль.

– Я думаю, что бог будет милостив к вам… и избиратели тоже, – загадочно улыбнулся Сталин, все еще Держа руку Черчилля в своей.

– Я не уверен, как проголосуют солдаты, – признался Черчилль.

– Солдаты? – переспросил Сталин, неопределенно пожав плечами, и ушел.

А Черчилль еще несколько мгновений стоял в дверях неподвижно и размышлял: «Что означают слова Сталина? Простую любезность? Нет, этот человек не бросает слов на ветер. Для ни к чему не обязывающей любезности он мог бы использовать другую тему. Но предпочел сказать о выборах. Зачем? Потому что догадался, чувствует, насколько эта тема волнует его, Черчилля? Или, может быть… у Сталина уже есть какие-то сведения? Ну, из английских коммунистических и других, близких к ним источников. Нет, это невероятно!»

И все же реплика Сталина благоприятно подействовала на Черчилля.

Он привык ненавидеть советского лидера. Бороться с ним явно и тайно. Но… верил, что сталинские прогнозы сбываются. Чаще всего Черчиллю хотелось бы обратного. Однако сейчас он хотел, чтобы Сталин и в самом деле оказался пророком.

Подошел прощаться Трумэн. За ним вереницей потянулись остальные гости. Прием был окончен.

Глава четвертая. НЕОЖИДАННОСТЬ

О приглашении в Бабельсберг польской делегацииВоронов ничего не знал. Случайно дошедший до него слух, что она должна прибыть с часу на час, застал его врасплох. Он кинулся было к кинематографистам, но те ему сказали, что никаких новых съемок им пока не поручено. В протокольной части Воронову намекнули, что приезд поляков «не исключен», и это было все, что удалось выяснить там.

Тот факт, что Воронова принимал сам Сталин, – а это не могло остаться неизвестным среди советских людей в Бабельсберге, – как бы разом выделил его из общей массы журналистов. С ним теперь частенько первыми здоровались совершенно незнакомые ему люди. Некоторые с нарочитой, понимающе-таинственной улыбкой на лице.

Начальник АХО в тот же памятный вечер распорядился о досрочной смене в комнате Воронова постельного белья – теперь оно было ослепительной белизны и чуть похрустывало крахмалом. Внимательнее стали относиться к нему и в протокольной части: когда Воронов заходил, там немедленно наводили справки, не поступало ли на его имя каких-либо писем или телеграмм.

Во всем же остальном положение Воронова осталось прежним. О присутствии его на Конференции не могло быть и речи. Никакой сколько-нибудь точной информации о заседаниях он не получал. Казалось, что все к нему подчеркнуто доброжелательны. Иные – не скрывая даже чувства благожелательной зависти. Но те же самые люди строго соблюдали условия секретности, в которых проходили заседания Конференции. О чем идет речь в Цецилиенхофе? Пожалуйста: о европейских границах, в том числе советско-польских и польско-немецких, об Италии… А вот что говорили по всем этим вопросам Трумэн, Черчилль, Сталин, какие произносили слова, имели ли место споры и если да, то из-за чего, – на это ответить никто не мог и не имел права.

В психологическом состоянии Воронова произошло какое-то раздвоение. С одной стороны, встреча со Сталиным породила у него ощущение еще большей приобщенности к событию огромной важности, которое происходило в Цецилиенхофе. Радовал сам факт, что Сталин разговаривал с ним и не только не наказал, хотя поначалу все, казалось, сулило крупные неприятности, но в конце концов хоть и не одобрил его поведения, однако проявил понимание.

С другой стороны, Воронов был убежден, что встреча со Сталиным ко многому обязывает, повышает его ответственность не только перед Совинформбюро, которое он представляет здесь, не только перед сотнями тысяч читателей во многих странах мира, но и перед собственной совестью, совестью коммуниста-фронтовика. Он сознавал, что должен делать нечто большее, и главное – делать лучше, чем делал до сих пор. Отсюда возникло чувство неудовлетворенности самим собой и своим положением.

Услышав краем уха, что в Бабельсберг прибывает польская делегация, Воронов решил сосредоточиться пока на этом событии. В конце концов, Польша интересует сейчас весь мир, от решения «польского вопроса» в значительной мере зависит будущее Европы. «Польскую проблему» усиленно «обсасывает» со всех сторон западная печать. И, разумеется, Совинформбюро будет благодарно ему, Воронову, если он даст обстоятельный материал с места событий, подтверждающий неизменность советской позиции, выработанной еще во время Ялтинской конференции.

Когда же прибывает польская делегация? Кто в нее включен? Кто ее возглавляет? А главное – какие предложения она везет?

Можно не сомневаться, что уже завтра в американских, английских и других западных газетах появятся ответы на все эти вопросы. Ответы «липовые», высосанные из пальца – вряд ли их авторы смогут узнать больше подробностей о приезде поляков, чем советские журналисты и, в частности, он, Воронов, представитель Совинформбюро.

Но как выяснить реальные подробности?! Хотя бы одну из них: на какой аэродром или вокзал и когда именно прибывает польская делегация? Узнав это, можно предпринять попытку «прорваться» к делегации и взять короткие интервью…

Воронов снова метнулся в Советскую протокольную часть. И снова его постигла неудача: «протокольной» встречи поляков объявлено не было.

Он давно понял, что никакие личные отношения, никакое доброжелательство не в силах возобладать над тем, что является государственным секретом, заставить кого-то отступить от регламента, в котором до мельчайших деталей было расписано все, что касалось Конференции. И все-таки Воронов попробовал предпринять «обходной маневр»: поехать в Берлин, поискать там польского журналиста Османчика, с которым познакомился здесь, в Германии. И, может быть, через него выяснить хоть что-нибудь относительно польской делегации. Или поймать кого-нибудь из офицеров Войска Польского, часто приезжавших по делам в Карлсхорст, и выудить нужную информацию у них.

По дороге собирался на минуту-другую заехать в дом Вольфа – узнать, нет ли какой-либо записки от Чарли. Они договорились: поскольку для Брайта въезд в Бабельсберг закрыт, дом Вольфа станет для них своеобразным пунктом связи и обмена журналистскими новостями. Дружеские отношения между Вороновым и Брайтом восстановились полностью после той подстроенной Стюартом неофициальной, так сказать, пресс-конференции в «Подземелье». Воронову стало ясно, что Чарли затащил его туда без злого умысла и во время возникшей перепалки повел себя как добрый товарищ…

Но где же искать Османчика? Он мог находиться и в штабе командования польской армии, и в берлинском пресс-клубе, и в «Undergraunde»… А может быть, едет в поезде или летит в самолете вместе с делегацией своей страны? Последнее, впрочем, маловероятно: здешние драконовские правила относительно журналистов, наверное, распространялись и на него. Начинать поиски Османчика следовало с пресс-клуба.

– В Берлин-Целендорф, – сказал Воронов, устраиваясь на переднем сиденье «эмки» рядом со своим водителем Гвоздковым. – По пути заедем к Вольфам. На минутку.

На Чарли он тоже возлагал кое-какие надежды. Ведь у этого пройдохи особый нюх на сенсации. Не исключено, что он первым узнает о приезде поляков через свою возлюбленную Джейн – машинистку из американской делегации.

У дома 8 на Шопенгауэрштрассе Гвоздков затормозил машину. Воронов нажал кнопку дверного звонка. Он не надеялся застать в это дневное время самого Вольфа, но полагал, что Грета наверняка дома.

Однако дверь ему никто не открыл. Воронов позвонил снова, приблизив ухо к двери, чтобы убедиться – работает ли звонок. Заглушённый дверью звук звонка он все же услышал, но иных звуков не было. Значит, дома никого нет. Вспомнив, что у него есть свой ключ от этого дома, Воронов воспользовался им.

Да, внутри действительно никого не было. Что ж в этом удивительного? Вольф, очевидно, как всегда занят своей бесцельной работой на развалинах завода, а Грета, скорее всего, промышляет на черном рынке возле рейхстага или Бранденбургских ворот.

Странным показалось Воронову только одно: все шторы в доме были опущены. Дом вообще выглядел нежилым, но Воронов отметил это скорее подсознательно – ни Вольф, ни жена Вольфа сейчас совершенно не интересовали его. Он хотел знать только одно: нет ли для него записки от Чарли?

Обычно, если Вольфы хотели что-либо сообщить Воронову, то тоже оставляли записку на тумбочке в передней. Чаще всего это были высокопарные сообщения Греты насчет того, что дом их, «как всегда, к услугам хэрра майора».

Воронов включил свет в передней. Он не ошибся: на тумбочке лежало письмо. Да, именно не записка, а большой плотный конверт из серой шершавой бумаги, типичной для недавнего военного времени. На конверте большими аккуратными буквами было выведено: «ХЭРРУ ВОРОНОВУ М.» И внизу, в правом углу, уже мелкими буквами значилось: «От Германа Вольфа».

Конверт был тщательно заклеен, как если бы автор письма опасался чужих глаз.

Воронова охватило неосознанное волнение. Герман Вольф никогда не писал ему писем. Что там могло быть, в этом шершавом, тяжелом конверте? Отказ Воронову от квартиры, со ссылкой на приезд кого-либо из родственников? Или письмо имело отношение к тому, последнему разговору с Вольфом?

Не без труда надорвав слишком жесткий конверт, Воронов вытащил несколько исписанных листков, сложенных вдвое. Сразу обратил внимание на то, что письмо написано четкими, большими буквами, автор, по-видимому, беспокоился, что иностранцу будет трудно прочесть скоропись.

Воронов перешел к противоположной стене прихожей, где висела лампа под матерчатым абажурчиком, повернул выключатель и стал читать письмо.

«Глубокоуважаемый господин Воронов! Когда Вы прочтете это письмо, нас здесь, уже не будет. Мы – Грета и я – уехали на Запад. Мне трудно было написать эту последнюю строчку, потому что я понимаю, какой особый смысл Вы в ней почувствуете. Но я покорнейше прошу, майн хэрр, не придавать нашему решению никакого значения, кроме одного, единственно правильного. Я больше не могу жить без работы. Есть люди, которые устают от нее, а меня мучает фактическое безделье, бесцельность того, чем я занимаюсь сейчас. Мне стыдно, что Вы застали меня за этой „работой“. Может быть, Вы думаете, что для нас, немцев, самое главное в жизни всегда заключается в войнах, в том, чтобы, как говорил этот проклятый Гитлер, „расширять свое жизненное пространство“. Мне не было тесно в моем доме, хватало и тех нескольких метров площади, которые занимал когда-то мой станок. А потом, когда я стал мастером цеха, моим пространством стал весь цех. Мало? Может быть, для кого-то и мало, а по мне – в самый раз. Я всегда считал, что человек должен жить „вглубь“, а не „вширь“. Мой брат, погибший за тысячи километров от Берлина, наверное, тоже согласился бы с этим. Я заверяю Вас, что в душе каждого подлинного немца таится жажда труда. Страшные люди – к несчастью, они тоже были немцами – могли многих из нас заставить или уговорить убивать других людей, заменить один труд, подлинный, другим, мнимым и кровавым. Но сейчас, получив столь ужасный урок, мы хотим только одного: трудиться. Я трудился всю свою жизнь, хотя теперь сознаю, что результаты моего труда в разное время были разными. И все же я, Герман Вольф, всю свою сознательную жизнь оставался человеком труда. Был простым рабочим, стал мастером цеха. И поверьте, – это не похвальба, – высококвалифицированным мастером. Подумайте, каково мне, человеку, умеющему создавать и налаживать станки, привыкшему иметь дело с чертежами, с циркулем, штангелем и другими измерительными приборами, копаться в железной рухляди только потому, что моим рукам нет другого применения!

А теперь я считаю своим долгом, особенно после того, последнего нашего разговора., дать Вам некоторые пояснения. У человека, которому принадлежал завод, ныне превращенный в развалины, есть еще два завода. Они расположены в одной из западных зон. Волей случая бомбежка не тронула эти заводы, оба они на ходу. Позавчера этот мой бывший хозяин приезжал в Потсдам посмотреть, что осталось от его здешнего завода, и Вы знаете, что он сказал? Что не вложит ни пфеннига в восстановление этого завода – выгоднее построить новый.

И еще, как честный человек, не могу утаить от Вас, что он сказал кроме этого: «Россия – сама в развалинах и не станет помогать нам восстанавливать наши заводы, она просто демонтирует то, что уцелело, и вывезет к себе». А вместе с этими жалкими остатками та же участь постигнет будто бы и нас – квалифицированных специалистов. Нам придется в Вашей стране отрабатывать нацистские грехи…

Впрочем, это уже вопрос политики. Я плохо в ней разбираюсь, всегда стоял от нее в стороне.

За несчастья, причиненные немцами Вашей стране, я уже заплатил жизнью своего единственного брата. Но дело сейчас не в том. Поверьте, только одно заставило меня принять решение, о котором Вы теперь знаете: уверенность, что на следующий же день после переезда на Запад я смогу войти в цех, где мне все так знакомо. Завод, о котором идет речь, аналогичен здешнему, и мне предложено там место мастера такого же цеха. Хозяин знает меня давно. Знает и то, что я хочу и умею работать… Словом – поймите меня! – я хочу жить в привычной обстановке и заниматься привычным трудом. Это главная и единственная причина. Ну, вот и все. А дом мой пока по-прежнему в Вашем распоряжении. Разница только в том, что Грета не будет теперь надоедать Вам своими глупыми, навязчивыми разговорами. Что будет с этим домом дальше, Вы, если захотите, сможете узнать у Ваших оккупационных властей. Впрочем, вряд ли это Вас заинтересует, – ведь очень скоро Вы вернетесь к себе домой.

И самое последнее: спасибо Вам, многоуважаемый хэрр Воронов, за тот последний разговор. Мне очень грустно сознавать, что теперь Вы наверняка решите, будто говорили со мной напрасно.

До свидания. Или, может быть, прощайте? Вряд ли в водовороте этой грозной, исковерканной неустроенной жизни бог снова сведет нас. Прощайте!

С глубоким уважением

Герман ВОЛЬФ

P. S. Грета тоже шлет лучшие пожелания «хэрру майору».


Если бы мне кто-нибудь раньше сказал, что отъезд Вольфа произведет на меня такое тяжелое, гнетущее даже впечатление, я бы не поверил. Какое-то время я стоял ошеломленный, безотчетно повторяя про себя: «Уехал… все-таки уехал!..»

Много лет спустя, восстанавливая в памяти эти минуты, глядя на себя как бы со стороны, я никак не мог понять до конца, что именно так потрясло меня тогда. В сущности, я ведь почти не знал этого Вольфа. Один или два раза выпили с ним по чашке кофе. И тот, последний разговор…

Да, очевидно, мое потрясение, вызванное отъездом Вольфов, имело определенную связь с нашим последним разговором. К тому, что Вольф каждое утро отправляется на работу, как обнаружилось – совершенно бессмысленную, я отнесся тогда как к парадоксу, чудачеству. «Загадка Вольфа»? Ну и шут с ней, с этой «загадкой», решил я, занятый делами куда большей важности. И не очень-то задумывался над ответами на главные вопросы, терзавшие душу Вольфа: «Что будет с Германией?.. Что будет с нами дальше?..» Отвечал, в общем-то, правильно, как ответил бы, наверное, любой наш политработник, «проводя разъяснительную работу с местным населением». А надо было бы поискать какие-то другие, более сердечные, что ли, человечные слова. И я нашел бы их, нашел, если бы у меня хоть на миг мелькнула мысль о том, что Вольф может покинуть нашу, советскую зону…

Нет, я ни в чем не обманывал его, говорил то, во что верил сам. И мне показалось, что убедил Вольфа, рассеял все его сомнения. Долгое время после того ощущал я пожатие его руки – сначала неуверенное, потом становящееся все сильнее… Даже счел уместным рассказать об этом Вольфе Сталину, когда решалась моя судьба. А теперь вот бывший хозяин поманил Вольфа пальцем, и он уехал к нему.

«Хозяин!» – казнил я себя. Нет, это ты, ты виноват, а не какой-то там хозяин! Не нашел настоящих слов. Ну, был вежлив с ним, уважителен, – он и в самом деде внушал уважение, этот Вольф, своим достоинством рабочего человека, полным отсутствием искательности, даже своим маниакальным пристрастием к труду. А на большее его не хватило. И тебя на большее не хватило. Ты, кажется, даже любовался собой: смотрите, мол, офицер армии-победительницы и так вежливо разговаривает с владельцем немецкого дома! Будто пришел к нему в гости на правах старого знакомого…

Мне было горько сознавать, что никогда больше не увижу Вольфа. Стоя тогда в полутемной передней пустого дома, я был бы рад новой встрече даже с невыносимо говорливой Гретой.

Но их не было. Никого не было. Ни Вольфа, ни Греты. Я упустил их, потому что смотрел на земных людей из заоблачных высот…

Потом я попытался уговорить себя, убедить, что придаю отъезду Вольфа неоправданное значение. Какой-то там немец переехал из одной зоны в другую, подумаешь! Да их сейчас тысячи, десятки тысяч заполняют дороги Германии – на повозках, пешком, редко на машинах – в поисках работы, продовольствия, затерявшихся где-то родственников – таковы последствия войны! Наверное, пройдет немало времени, прежде чем это взбаламученное человеческое море успокоится, уляжется в привычные берега…

Так говорил я себе в утешение. И все-таки хотелось понять, чего он испугался? Социализма? Но Вольф не был капиталистом, потеря собственности не грозила ему. Наказания за преступления, совершенные его соотечественниками? Но мы столько раз в наших газетах, листовках, по радио повторяли сталинские слова о том, что гитлеры приходят и уходят, а Германия, народ германский остаются. Повторил эти слова и я в том разговоре. И у Вольфа не было оснований заподозрить меня в неискренности. Но он жаждал осмысленной работы, соответствующей его квалификации. Все дело, кажется, только в этом…

Я положил письмо в карман и медленно поднялся в свою мансарду. Там все как будто было по-прежнему. На столе – знакомая чернильница и ручки. Вот стул, на котором сидел Вольф, когда я, уступив ему место во время нашей беседы, пересел на кровать. И кровать, как обычно, аккуратно застелена… Впрочем, на ней чего-то не хватает – нет перины и одной из двух подушек. Видимо, уезжая, Вольфы все же захватили с собой самое необходимое.

Я спустился вниз, с порога окинул взглядом столовую. Мебель там была на месте, только скатерть с обеденного стола исчезла. Интересно, увезла ли Грета с собой запасы своего чернорыночного «настоящего» кофе?..

Выйдя из дома, я запер ключом дверь и подумал: «А куда же теперь девать этот ключ?»

И как бы в ответ на мой мысленный вопрос услышал голос:

– Хэрр майор!

Я даже вздрогнул от неожиданности – так всегда обращалась ко мне Грета Вольф. Но нет, это не ее голос!

Повернув на оклик голову, я убедился, что голос принадлежит не Грете, а незнакомой мне женщине. Она стояла на крыльце соседнего дома, почти рядом, в каких-нибудь пяти – семи метрах от меня. На ней был тонкий застиранный домашний халатик, на плечи накинут платок.

– Простите меня, хэрр майор, – продолжала женщина, спускаясь с невысокого крыльца, – я увидела машину и догадалась, что вы приехали. Фрау Вольф просила отдать ключ от их дома мне. Конечно, в том случае, если он вам не понадобится.

– Ключ мне больше не понадобится, – сухо произнес я. – И если вас просили…

– Да, да, – торопливо прервала меня женщина, – в доме осталась кое-какая обстановка. Грета сказала, что за ней скоро пришлют грузовик. Но если хэрру майору угодно, он может пока пользоваться всем.

– Возьмите, – сказал я, протягивая ей ключ. – До свидания.

– Мне надо что-нибудь передать Грете или Герману, если они здесь появятся? – вежливо осведомилась женщина.

– Передайте… – невольно вырвалось у меня, но я тут же взял себя в руки и сказал: – Нет, только ключ. Ничего больше передавать не надо. До свидания, – повторил я еще раз, уже открывая дверцу своей «эмки».


Машина тронулась по направлению к Берлину.

– Ну, как наш фриц поживает? – спросил после некоторого молчания старшина Гвоздков. – Все ходит железяки разбирать?

– Нет, – глядя на свои колени, сумрачно ответил Воронов. – Он уже не разбирает их. Уехал.

– Куда? – удивился старшина.

– В другую зону. К американцам или англичанам. Может быть, к французам. Точно не знаю.

Старшина слегка присвистнул.

– Вон его куда, значит, потянуло! Что ж, дело понятное. «Вольф» – это по-немецки «волк», кажется? – спросил он неожиданно. И, как бы отвечая самому себе, добавил: – Выходит, как волка ни корми…

– Ну, кормили мы его не так уж сытно, – сумрачно и все еще не поднимая головы, заметил Воронов.

– А он что – в иждивенцы к нам записался, что ли? Хоть как-то, но мы кормим их. От солдат своих отрываем – о тех, кто в России с голодухи пухнет, я уже не говорю, – а кормим…

Он помолчал немного и продолжал:

– Со страху, наверное, убег. Хоть и знает, что нам приказано мирное население не трогать, а остерегается, да и совесть, наверное, мучает… После того, что они на нашей земле натворили, им, полагаю, советскую военную форму видеть страшно.

– Сам Вольф ничего не натворил, – резко ответил Воронов. – Он обыкновенный, мирный, немецкий рабочий.

– Все они теперь «мирные немецкие рабочие», товарищ майор, – ожесточенно возразил Гвоздков. – Все мирные, все бывшие коммунисты, все в лагерях сидели и Гитлера кляли. Непонятно только, кто наши города и села порушил, кто мирных русских людей за ноги вешал и в огне сжигал?

В другое время Воронов оборвал бы Гвоздкова, как уже обрывал не однажды, когда тот пренебрежительно называл Вольфа «фрицем». Но теперь он промолчал, хотя гвоздковские «обобщения», после того как кончилась война, когда встала задача, по выражению Сталина, бороться за душу той Германии, которая хочет мирно трудиться, были попросту вредны. А Гвоздков не унимался:

– Вот, товарищ майор! Ведь чего мы только для этих фрицев не делаем: кормим их, вместе с ними бок о бок улицы в Берлине расчищали, метро восстанавливаем, из России вагоны с продовольствием идут, хотя наши родные семьи все еще суп из лебеды жрут… Так нет же, мало им этого! К капиталистам бегут. Конечно, капитализм фашисту – вольфам всяким – поближе будет, чем Советская власть.

Воронов встрепенулся:

– Я вас просил, старшина Гвоздков, никогда не называть Вольфа фашистом. Для этого нет никаких оснований!

– Простите, товарищ майор, – покорно, но с явной обидой в голосе глухо откликнулся Гвоздков. И после паузы упрямо добавил: – А все-таки подозрительный он. Ей-богу, подозрительный! Потихоньку, как вор какой, к тем развалинам завода пробирался… А может, и не железки он там разбирал – это только предлог был, чтобы со своими встретиться… Ну, с вервольфами разными… Нет, товарищ майор, что вы ни говорите, а не было у меня к этому немцу доверия. Думаю, если бы в его душе поковыряться как следует…

– Две души у него, старшина, – задумчиво произнес Воронов.

– Во-во, о том и говорю! – воскликнул Гвоздков, обрадованный тем, что наконец-то нашел общий язык со своим начальником.

Разговорившись, он почти уткнулся радиатором «эмки» в американский «додж». На заднем борту этой машины белыми буквами было написано: «If you can read this, you are damn too close».

– Что за надпись такая? – спросил Гвоздков, притормаживая.

– Это значит, что передок себе разбить можешь, – ответил Воронов. – Не держишь дистанцию.

– Учат!.. – пренебрежительно процедил сквозь зубы Гвоздков и резко вывернул руль, объезжая американскую машину справа. – Считают, что русского Ваньку всему учить положено. Лучше бы на фронте показали, как воевать надо!..

Они въехали в Берлин.

– Куда курс держать? – деловито, как бы отсекая все сказанное им раньше, спросил Гвоздков.

– В Целлендорф. Пресс-клуб помнишь? Мы там бывали, – ответил Воронов.

– Это о котором у полицейского справлялись?

– Тот самый.

– Мигом будем там, – пообещал Гвоздков, нажимая на акселератор…

В пресс-клубе, точнее – в его коридорах и библиотеке, куда Воронов имел доступ, его ждало разочарование. Знакомые и незнакомые журналисты первыми здоровались с ним – после поединка с Стюартом он и здесь стал более или менее известной фигурой, – но ни Османчика, ни Брайта найти ему не удалось.

Где жил Османчик, Воронов не знал. Квартиру Брайта, ту самую, расположенную под маленькой фотографией, куда они примчались с аэродрома Гатов после встречи Трумэна, Воронов хотя и с трудом, но, наверное, сумел бы отыскать. Однако в этом не было никакого смысла. Брайт днем не сидит в своей облезлой квартире, заставленной картонными ящиками с бутылками виски, банками кофе и блоками сигарет.

Оставалась последняя надежда узнать хоть какие-нибудь подробности о посланцах Польши – Бюро информации.

Вернувшись в машину, Воронов коротко приказал водителю:

– В Карлсхорст!

Ехали молча, пересекая Берлин с запада на восток. Их все время обгоняли американские машины: казалось, что люди, сидевшие за рулями «джипов» – «виллисов» или «доджей», – просто не подозревали, что ездить можно и со средней скоростью. Зато недавно пущенные по городу трамваи ползли по рельсам как черепахи. Обгоняя их, даже дисциплинированный Гвоздков позволял себе выскакивать на левую сторону улицы.

Миновали столб с прибитым к нему листом фанеры, на котором было написано: «Вы покидаете американский сектор».

– Слава богу, – облегченно вздохнул Гвоздков.

Теперь «эмка» продолжала свой путь по Франкфуртер-аллее, это был уже советский сектор. Впереди чинно следовали в два ряда хорошо знакомые Воронову полуторки и трехтонки. Они везли какие-то бетонные трубы и металлические конструкции. «Вероятно, для восстановления метро», – подумал Воронов.

Стараясь выиграть во времени, Гвоздков свернул в переулок – там хоть и узка проезжая часть дороги, зато она менее запружена. Но, как назло, перед «эмкой» оказался очередной трамвай. Облезлый, грязно-желтый, со следами шпаклевки вагон двигался медленно, даже, как показалось Воронову, нарочито медленно, и, так как улица была настолько узкой, что обогнать его оказалось невозможно, старшина стал сигналить в надежде, что вагоновожатый убыстрит ход своей набитой людьми колымаги. Однако тот либо был туговат на ухо, либо с немецкой аккуратностью выполнял инструкцию о скорости движения трамваев.

Эта улитка на колесах почему-то привлекала к себе внимание прохожих. Они то останавливались, то почти бегом обгоняли вагон и толпились там, впереди, что-то показывая друг другу. Советских военных среди толпящихся в переулке людей Воронов не замечал. Здесь были только немцы со своими продуктовыми сумками или с тележками, нагруженными домашним скарбом.

«Что за чертовщина! – выругался Воронов. – Чем привлекает внимание прохожих этот обшарпанный вагон?»

Наконец он не выдержал. Открыл дверцу машины, на ходу выскочил из нее и быстрым шагом пошел вперед, обгоняя медленно ползущий трамвай.

И вот что увидел Воронов. На передней выпуклости трамвая, под окном вагоновожатого, был прикреплен броский красочный плакат. На первый взгляд он показался Воронову знакомым. Такие плакаты в огромном количестве выпускали в Советском Союзе во время войны. На них был изображен советский солдат, занесший приклад своей винтовки над головой пресмыкающегося гада – то ли удава, то ли дракона, – свернувшегося в форме свастики. А надпись гласила:

«Смерть немецким оккупантам!»

Но кому могло прийти в голову вешать этот плакат на трамвай сегодня, когда прошло уже почти три месяца после окончания войны? Зачем? С какой целью?

Воронов сделал еще несколько быстрых шагов вперед. Людей на тротуарах скапливалось все больше. На лицах отчаяние и страх.

Попристальнее вглядевшись в плакат, Воронов вдруг обнаружил, что это, как говорится, Федот, да не тот: свастики нет, удав выглядит безобидным ужом, покорно свернувшимся у ног солдата и обреченно взирающим на занесенный над ним приклад винтовки. И надпись другая: «Смерть немцам!» Под печатным текстом красной краской от руки – немецкий перевод этого страшного призыва.

Явная, провокационная фальсификация!

«Что делать? Остановить трамвай? Потребовать у вожатого снять плакат?»

После происшествия у Стюарта он дал себе слово проявлять сдержанность, осторожность в самых острых ситуациях и теперь не мог решить, как ему следует поступить.

Неожиданно среди столпившихся немцев произошло какое-то движение. Они расступились. С тротуара на рельсы выбежал какой-то человек. Широко раскинув руки, крикнул:

– Хальт!

От медленно двигавшегося трамвая этого человека отделяли какие-нибудь четыре-пять метров. Но и это ничтожное расстояние каждую секунду сокращалось.

– Хальт! Хальт! – закричал он еще громче, тоном категорического приказа, не только не сходя е рельсов, но даже делая шаг навстречу трамваю.

Раздался дребезжащий звонок – вагоновожатый требовал освободить путь.

Перед самым буфером трамвая человек отпрянул в сторону, но лишь для того, чтобы ухватиться за деревянные поручни, перемахнуть разом через все ступеньки и оказаться в кабине вагоновожатого. Что произошло там, внутри, Воронов не видал, но спустя еще мгновение трамвай остановился. И тогда десятки людей, до тех пор будто загипнотизированных, мгновенно очнулись, загалдели и устремились к передней площадке трамвая.

Воронов последовал за ними. Ему удалось ухватиться за один из поручней и поставить ногу на нижнюю ступеньку. Рядом на подножке сгрудились еще несколько человек, однако почему-то не решались войти внутрь вагона.

Воронов все же протиснулся туда. Человек, остановивший вагон, стоял спиной к нему, положив руку на контроллер и склонившись над вагоновожатым, кричал тому прямо в ухо:

– Я из районной магистратуры! Немедленно снимите свой подлый плакат! Зачем вы его повесили?

Услышав слово «магистратура», пожилой вагоновожатый резво вскочил со своего сиденья и вытянулся, как солдат на смотру. Испуганно доложил:

– Я не вешал его!

– А кто повесил?

– Наверное, в депо, майн хэрр! Когда я собрался выезжать на линию, этот плакат уже висел!

– В каком секторе расположено ваше депо?

– В американском, майн хэрр! Но мне сказали, что это русский плакат и что русские будут довольны, когда вагон пройдет в таком виде по советскому сектору!

– А еще кто будет доволен? Недобитые нацисты?.. Господа, – обратился представитель магистрата к толпе, – прошу сорвать эту гадость с трамвая!

Просьба прозвучала как приказ, и несколько рук немедленно потянулись к плакату, сорвали неплотно приклеенный лист,

– Давайте сюда! – неожиданно для него самого вырвалось у Воронова.

В этот момент из толпы кто-то крикнул:

– Оставьте старика в покое! При чем тут вагоновожатый? Это русский плакат! Я сам видел десятки таких в русских городах.

Воронов попытался разглядеть кричавшего, но тот спрятался за спины остальных.

И тогда Воронов, стоя на верхней ступеньке трамвайной подножки, закричал в толпу:

– Ложь! Тот, кто вступился сейчас за вагоновожатого и тут же трусливо спрятался, наглый лжец! Я русский и могу засвидетельствовать, что какой-то негодяй или негодяи состряпали подложный плакат! По общему виду он напоминает подлинный, антифашистский, а по существу возводит клевету на советских людей. Именем советского народа я отметаю ее и у вас на глазах рву эту пакостную фальшивку!

– Айн момент, товарищ Воронов! Дело должно быть расследовано до конца. Не сомневаюсь, что ваши власти заявят решительный протест…

Воронов в изумлении обернулся: этот человек, остановивший трамвай, назвал его фамилию. Но откуда он ее знает?!

И вдруг вспомнил, узнал: это ж Нойман, тот самый немец-коммунист, который вместе с советским офицером из Карлсхорста провожал его на квартиру Вольфа!

– Вот так встреча! – не веря глазам своим, воскликнул Воронов.

– Спокойно, товарищ! – все так же негромко произнес в ответ Нойман. И, отстраняя Воронова, снова обратился к толпе: – Итак, провокация разоблачена. Она свидетельствует о том, что фашизм еще не добит. И еще кое о чем… но в этом еще нужно разобраться. Я забираю фальшивку в районный магистрат. Для расследования.

Он решительным движением взял из рук Воронова плакат и свернул его в трубку.

В это время Воронов услышал дрожащий голос вагоновожатого, все еще стоящего навытяжку:

– Меня… расстреляют?

Этот вопрос в одинаковой мере относился и к Нойману и к Воронову.

– Вы доедете до конечной остановки и будете ждать вызова, – строго сказал Нойман. – А теперь быстро вперед, без остановок!

– Но… майн либер хэрр, ведь я нарушу инструкцию! – жалобно взмолился вагоновожатый. – По инструкции я обязан останавливаться на каждой остановке и брать пассажиров!

Как ни взволнован был Воронов всем происшедшим, он чуть не рассмеялся: человек только что опасался расстрела, а теперь остерегается нарушить инструкцию! Да, в определенном смысле немец всегда остается немцем…

Толпа, окружавшая вагон, между тем стала редеть. Сзади слышались нетерпеливые гудки машин.

– Поезжайте же! – вторично приказал Нойман вагоновожатому и вслед за Вороновым соскочил с подножки.

Уже на тротуаре они поздоровались, как будто только что встретились здесь:

– Здравствуйте, товарищ майор!

– Добрый день, товарищ Нойман! Вот уж не думал, что встретимся при таких обстоятельствах!

– Мы все еще живем в особых обстоятельствах, – серьезно ответил Нойман и кивнул на подрулившую к ним «эмку»: – Это ваша машина?.. Тогда до свидания. Я пойду в магистрат. Необходимо выяснить, из какого депо вышел этот трамвай, вызвать для допроса вожатого и немедленно связаться с вашей комендатурой…

– Но погодите! – воскликнул Воронов. – Моя машина в вашем распоряжении! Да и я сам, наверное, могу пригодиться. В качестве свидетеля.

– Вы действительно хотите побывать в районной магистратуре? – вроде бы удивился Нойман.

– А почему бы и нет?

– Ну… просто я догадываюсь, что событие, ради которого вы находитесь сейчас в Германии, целиком занимает все ваше время и внимание.

Это было и так и не так.

В данный момент больше всего, если не всецело, Воронова занимала «трамвайная история». Она по-своему перекликалась с отъездом в западную зону Вольфов.

Воронову показалось, что Германия взглянула на него сейчас как-то по-новому. Что было в этом ее взгляде? Страх? Робкая надежда или безнадежность? Вера, смешанная с недоверием?..

Германия, которая совсем недавно концентрировалась для Воронова в клочке потсдамской земли, теперь простерлась гораздо шире и смотрела на него глазами прохожих, смотрела из окон сохранившихся домов, из развалин, из подворотен. Смотрела и спрашивала: «Ну, ты, русский, советский, скажи нам, каким будет завтрашний день? Скажи, каковы твои намерения? Скажи, что нам делать, – бежать ли подальше от твоих соотечественников с красными звездочками на фуражках и пилотках или искать у них защиты?»

«Защиты от кого?» – мысленно спросил Воронов.

Ему не терпелось узнать, кто все-таки устроил провокацию с плакатом. В магистратуре, наверное, это сумеют выяснить.

– Едем, – решительно сказал он, раскрыл заднюю дверцу «эмки» и, пропустив Ноймана вперед, уселся рядом с ним.

– Вишь, чего творят фашисты проклятые! – сердито проворчал Гвоздков и осекся, вспомнив, что в машине находится посторонний человек, немец к тому же. Предупреждая упреки Воронова, извинился: – Простите, товарищ майор!

– На этот раз, Алексей Петрович, вам извиняться нечего, – откликнулся Воронов. – Фашизм был и остается проклятым. И товарищ Нойман, который едет с нами, такого же мнения.

Соблюдая вежливость, Воронов тут же перевел для Ноймана свой короткий диалог с водителем. И, снова обращаясь к Гвоздкову, сказал по-русски:

– У этого человека к фашизму свой счет есть.

– Коммунист, значит? – понимающе улыбнулся Гвоздков. – Скажите ему, товарищ майор, от советского солдата скажите, что приятно с ним познакомиться.

– А мы же знакомы, – ответил Нойман, выслушав перевод Воронова.

– Это где же встречаться приходилось? – с недоумением оглянулся назад Гвоздков.

Воронов напомнил об их первой поездке к Вольфам, и ему захотелось притом сказать Нойману, что Вольф сбежал на Запад. Но он промолчал, решив, что Нойман может воспринять это сообщение как косвенный упрек. Ведь не кто иной, как Нойман, рекомендовал ему поселиться у Вольфов и дал такую хорошую аттестацию им.

Нойман тоже хранил сосредоточенное молчание, лишь время от времени подсказывал Гвоздкову: «Rechts… Links…»[25]. И Воронов сосредоточился, стал обдумывать так случайно подвернувшийся ему явно интересный материал для очередной статьи. Ее можно назвать «Фашизм еще жив!» или как-нибудь в этом роде. Не напрасно он хотел поехать с Нойманом в магистрат: надо обязательно узнать, кто и как организовал эту провокацию с плакатом.

Наконец Нойман положил руку на плечо Гвоздкову, а другой показал на двухэтажное здание, к которому они приближались.

– Понятно, – сказал Гвоздков, – яволь, значит, – и затормозил у подъезда.

Комната на нижнем этаже районного магистрата была переполнена людьми. Общим видом своим и царящей здесь атмосферой она напоминала приемную какого-нибудь райжилотдела в послевоенной Москве или регистратуру районной поликлиники. Люди сидели на расставленных вдоль стен скамьях, толпились возле закрытой двери, ведущей в следующую комнату.

– Сегодня прием ведет Шульц, – тихо пояснил Нойман Воронову, когда они пробирались к той двери, и добавил: – Он социал-демократ.

Приподняв на уровень плеча свернутый в трубку плакат и повторяя одни и те же слова – «Verzeihung!.. Entschuldiegen… sie, bitte», Нойман довольно быстро пробивался к прикрытой двери. Воронов неотступно следовал за ним, так же бормоча по-немецки извинения.

Шульц сидел лицом к двери за небольшим письменным столом. У стола, на самом краю стула, спиной к выходу тоже кто-то сидел – очевидно, проситель.

Воронов услышал обрывок их разговора:

– Значит, я могу не волноваться, хэрр советник? Правда? Моя жена вот уже вторую ночь боится ложиться спать…

– Никаких оснований для беспокойства нет, повторяю вам, – устало ответил Шульц.

Теперь Воронов разглядел его лицо. Оно было немолодо, сухощаво, на голове редкие седые волосы. На Шульце был толстый, несмотря на жару, застегнутый на все пуговицы пиджак, из-под лацканов виднелись застиранная белая, с желтоватым оттенком рубашка и скрутившийся в жгутик темный галстук. Стол, за которым он сидел, завален папками, бумагами; там почти не оставалось места для приткнувшегося на самом краю телефона.

– Спасибо, хэрр советник… – снова заговорил, встав со стула, человек, лица которого Воронов по-прежнему не видел. – Значит, я могу сказать дома, что…

– Да, да, хэрр Браун, – прервал его Шульц, – вы можете говорить всем и каждому, что заняли это помещение по ордеру магистрата.

– Осмелюсь спросить, как фамилия хэрра советника!

– Генрих Шульц меня зовут!

– Да, но та записка…

– Наплюйте на нее! Такие записки рассылают трусы, бессильные что-нибудь сделать. Однако, если хотите, я перешлю ее в советскую комендатуру.

– О, нет, нет, – торопливо и даже с испугом в голосе произнес тот, кого Шульц назвал Брауном. – До свидания. Спасибо. Огромное спасибо, хэрр Шульц.

И Браун, поклонившись, направился к выходу, пятясь то задом, то боком.

– Передайте ожидающим, – крикнул ему вслед Шульц, – что прием возобновится через десять – пятнадцать минут.

– Яволь… гевисс… натюрлих, хэрр Шульц, – пробормотал Браун и наконец исчез за дверью, плотно притворив ее за собой. Нойман представил Шульцу Воронова:

– Вот познакомься: это советский журналист, хэрр Воронов. Точнее, товарищ Воронов.

Шульц протянул руку.

– Очень рад познакомиться, товарищ.

– Я тоже, – сказал Воронов, несколько удивленный, что социал-демократ называет его «товарищем».

– Интересуетесь работой магистрата? Воронов ответил уклончиво:

– Я вижу, у вас ее очень много. – И, в свою очередь, поинтересовался, кивнув на дверь: – Чего главным образом хотят эти люди?

– Лучше спросите, чего они не хотят! – с горькой усмешкой ответил Шульц. – Хотят продовольствия, хотят жилья, хотят работы.

– А о чем просил этот Браун?

– О, тут особая история. Он ремесленник, точнее, сапожник. Большая семья. Дом, где он жил, разрушен. Мы вселили его в квартиру бывшего нациста. Гауляйтера районного масштаба. Этот тип сбежал еще до того, как ваши войска вступили в Берлин. Квартира небольшая, три комнаты, но почти целая.

– Так что же, ему трех комнат мало?

– Для семьи из семи человек она была бы в самый раз. Но мы вынуждены были поселить в этой квартире четыре семьи.

– И он недоволен?

– Что вы! Сейчас в Берлине доволен каждый, если имеет крышу над головой.

– Так в чем же дело?

– А вот почитайте.

С этими словами Шульц взял со стола и протянул Воронову смятый, захватанный многими пальцами листок бумаги. Там коричневыми чернилами или какой-то краской было написано печатными буквами:

«Советский лизоблюд! Если в течение трех дней ты не уберешься из украденной тобой чужой квартиры, она станет кладбищем для тебя и твоей семьи. Понял? Это приказ».

И в конце нечто вроде лозунга: «Смерть русским и их прихлебателям!»

– Такие, с позволения сказать, послания берлинцы получают нередко, – сказал Шульц. – К счастью, в большинстве случаев это только шантаж. Угрозы редко приводятся в исполнение. Тем, кто их расточает, достаточно посеять панику, вызвать у людей страх, недоверие к нам, ну и, разумеется, к вам. Тем не менее мы пересылаем подобные записки в советскую комендатуру, и она дает соответствующие указания своим патрулям… Конечно, взять под охрану всех жителей Берлина, точнее – советского сектора, патрули не в состоянии, однако…

Нойман не дал ему закончить фразу, протянул свернутый в трубку плакат.

– Что это… такое? – не сразу понял Шульц.

Нойман вкратце рассказал о происшествии.

Наступило тягостное молчание.

Потом Шульц сдвинул свои седые брови и медленно произнес:

– Ясно…

– А мне многое еще неясно, – сказал Нойман. – Вагоновожатого надо бы основательно допросить.

– Где он? – оживился Шульц.

– Поехал по своему маршруту.

– Его следовало задержать.

– Какой ты стал умный, Шульц! – с добродушной иронией сказал Нойман. – Оставив вагон без вожатого, я бы перегородил дорогу для другого транспорта, нарушил бы и без того затрудненное уличное движение. Это во-первых. А во-вторых, ты же знаешь, что я не обладаю полицейской или военной властью. И так пришлось сослаться на магистрат.

– Надо немедленно включить в это дело советскую военную комендатуру.

– Вот тут ты прав. Действуй…

Шульц снял телефонную трубку. Нойман и Воронов вышли из его комнаты, чтобы не нервировать людей, дожидающихся приема.

Принадлежность Шульца к социал-демократам вызывала у Воронова смутную неприязнь к нему. С первых же школьных уроков обществоведения Воронов, как и все его сверстники, усвоил, что социал-демократы – предатели рабочего класса; своим отрицанием революционного насилия, диктатуры пролетариата, пропагандой «постепенного реформизма» они мешают революционной борьбе и тем самым объективно помогают буржуазия.

– Вы давно знаете Шульца? – спросил Воронов у Ноймана.

Тот почему-то усмехнулся:

– Давно. Мы познакомились в тридцать пятом. Впрочем, тогда это было знакомство, о котором мы оба еще ничего не знали.

– То есть как?

– А вот так. Он съездил мне по физиономии, ну, а я в порядке ответной меры свернул ему челюсть.

– Вы?! Ну, а… потом? Выходит, что помирились?

– А потом была война, товарищ майор, –задумчиво произнес Нойман.

– Я чего-то не понимаю, – пожал плечами Воронов.

– Понять это и легко и трудно, – с невеселой усмешкой продолжал Нойман. – Легко, потому что стычки между коммунистами и социал-демократами были когда-то обычным делом. К сожалению, приходилось драться не только с нацистами.

Дальше Нойман распространяться не захотел. Извинившись, предложал:

– Может быть, мы поговорим об этом как-нибудь… в следующий раз? У вас ведь дела. Да и мне пора уже быть в районном комитете партии.

Но Воронов вовсе не собирался расставаться с ним.

С тех пор, как он выехал из пресс-клуба, где не узнал ничего из того, что его интересовало, прошло немногим более часа. За это время Воронов оказался как бы в другом измерении. Он не был профессиональным журналистом-международником, им сделала его война, точнее, ее вторая половина, когда его, работника фронтовой газеты, неожиданно назначили на работу в Совинформбюро. Однако и там в обязанности Воронова не входило писание статей на международные темы. Продолжая оставаться в действующей армии, Воронов должен был писать корреспонденции, рассказывающие западным читателям правду о боях на советско-германском фронте. Политическим корреспондентом в узкопрофессиональном понимании этого слова он стал только теперь. Положение обязывало его все глубже и глубже вникать в международные проблемы.

Жизнь довоенной Германии была известна Воронову лишь в самых общих чертах. Когда к власти пришел Гитлер, он еще учился в школе. Там на уроках обществоведения говорилось, конечно, о фашистских погромах, кострах из книг, преследованиях коммунистов. Об этом же сообщали советские газеты и московское радио. Позже, уже будучи студентом, Воронов читал в газетах решения Исполкома Коминтерна и узнал кое-что о взаимоотношениях между германскими партиями, о ликвидации их всех, кроме фашистской. Но эти его знания были более чем поверхностны.

Да и новые служебные заботы, новые поручения, какие он исполнял теперь, обращали его взгляд не столько внутрь Германии, сколько как бы вовне ее. До сих пор его интересовало только то, что имело непосредственное отношение к Конференции глав трех великих держав.

Однако то, что произошло в течение последнего часа – провокация с плакатом, посещение магистрата и та история, которую Нойман сейчас начал ему рассказывать, но так и не окончил, – обострило интерес Воронова к внутренней жизни Германии.

– А мне нельзя пойти вместе с вами в райком? – спросил он Ноймана.

– Если у вас есть такое желание, пожалуйста, – сделав приглашающий жест рукой, сказал Нойман.

Через несколько минут машина доставила их к большому серому дому. Собственно, это были руины дома – от верхних его этажей остались лишь полуразрушенные стены, в просветах между которыми виднелись чудом уцелевшие лестничные площадки. Однако два первых этажа имели жилой вид, хотя застекленными были лишь три или четыре окна, остальные забиты досками.

Тротуар перед этим домом был тщательно расчищен. Сбоку от входной двери, на маленькой вывеске, прикрепленной к стене, Воронов прочел:

«Коммунистическая партия Германии. Районный комитет».

Проследовав за Нойманом внутрь помещения, Воронов ощутил резкий запах краски. Настолько резкий, что заслезились глаза. Стены комнаты, в которой они оказались, были только что покрашены. В углу еще стояла лестница-стремянка, и почти рядом с ней за небольшим столиком сидела молодая женщина.

Когда они вошли, женщина, видимо, только что закончила телефонный разговор, – рука ее оставалась еще на телефонной трубке, уже положенной на рычаг.

– Вас сейчас спрашивали из городской комендатура, – сказала она, обращаясь к Нойману.

– Кто именно? – спросил тот.

– Товарищ майор… Вар-фоло-меев, – ответила женщина и, как бы опасаясь за то, что неправильно произнесла трудную фамилию, указала пальцем на лежавший перед ней листок бумаги: – Вот… я записала: Варфо…

– Спасибо, Амалия, – сказал Нойман, избавляя ее от труда вторично произносить непривычную для нее фамилию, и добавил: – Я ему позвоню. А теперь хочу познакомить тебя с нашим советским товарищем.

Женщина встала. Воронов обратил внимание на ее старенькое, заплатанное на локтях платье.

– Очень приятно, – сказал по-немецки Воронов, приближаясь к ее столику, – моя фамилия произносится легче: Во-ро-нов.

– Амалия Вебер, – представилась женщина и протянула ему ладошку правой руки, узенькую и твердую, похожую на обтянутую кожей деревянную дощечку.

– Первый на месте? – спросил Нойман, кивая на одну из дверей, справа от Амалии.

– Нет, он на расчистке третьего участка метро, – ответила Амалия.

Только сейчас Воронов подумал, что он еще не знает, какую должность занимает сам Нойман. Во всяком случае, теперь стало ясно, что первым секретарем райкома Нойман не является.

А Нойман уже открыл другую дверь – слева от столика, за которым сидела Амалия, и приглашал Воронова:

– Проходите ко мне.

Комнатка была крошечная – в ней едва умещались письменный стол и несколько стульев. На противоположной входу стене висели портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина и Тельмана.

– Присаживайтесь, – сказал Нойман, указывая на ближний к столу стул, – я сделаю только один звонок…

Он снял телефонную трубку, набрал номер и спустя несколько секунд заговорил:

– Товарищ Варфоломеев? Это Нойман. Мне пере-Дали, что вы звонили. Чем могу быть полезен вам?

Еще несколько секунд он выслушивал Варфоломеева, потом коротко рассказал о происшествии с трамваем и опять умолк ненадолго.

Перед тем как повесить телефонную трубку, Нойман обронил всего две короткие фразы:

– Ясно, товарищ майор. До свиданья. Воронову он сообщил:

– За этим вагоновожатым уже послали. – И продолжил задумчиво: – Интересно все-таки, чья это проделка! Наших наци или… ваших союзников.

Последнюю фразу Нойман произнес с едва заметной иронией. После чего, как бы отбрасывая все это в сторону, сказал:

– Ну вот, товарищ Воронов, вы находитесь, громко выражаясь, в кабинете одного из секретарей районного комитета нашей компартии. Первый секретарь, как вы уже слышали, занят на расчистке метро. Восстановление метро – одна из наших первоочередных задач. Вы, наверное, знаете, что, когда ваши войска вступили в Берлин, фашисты затопили метро вместе с укрывавшимися там людьми, на ряде участков оно было взорвано. Сейчас с помощью советских товарищей на некоторых направлениях уже пущены поезда. Но только на некоторых. Берлинцы, следуя на работу или возвращаясь с работы домой, сплошь и рядом вынуждены по нескольку раз выходить из метро и поверху идти пешком до следующей станции… Словом, мы должны восстановить все наше метро как можно скорее…

Когда он это говорил, перед глазами Воронова возникли подернутые дымкой безвозвратно ушедшего времени картины строительства московского метро в самом начале тридцатых… Ему представилось, что он стоит на углу Охотного ряда и улицы Горького. Гостиницы «Москва» еще нет и в помине. Из ворот в невысоком деревянном заборе выходят строители первой очереди метро: чумазые парни в спецовках, некоторые с отбойными молотками на плечах, и девушки в красных платках, из-под которых выбиваются серые от бурильной пыли волосы… Пуск первой очереди метро – какая это была радость!..

Одно воспоминание потянуло за собой другое: возвращение Чкалова и его экипажа из беспосадочного перелета в Америку, дождь листовок, осыпавших медленно движущиеся по улице Горького открытые машины, в которых сидели герои… Толпы ликующих москвичей, запрудивших тротуары узкой еще тогда улицы Горького… А потом встреча Громова, побившего чкаловский рекорд… Встреча Коккинаки, совершившего перелет через Атлантику…

«Неужели все это ушло безвозвратно? – с грустью подумал Воронов. – Так трудно смириться с тем, что какие-то события, реальные и значительные события проходят, исчезают и уже никогда больше не возвратятся!.. Ведь должно же быть какое-то место, какое-то неведомое пока измерение, куда они уходят, чтобы остаться там на века. И может быть, наука когда-нибудь найдет способ возвращать их, чтобы мы могли взглянуть на них снова, хоть на мгновение… Чепуха какая-то! – оборвал поток этих мыслей Воронов. – Фантастика, мистика!.. Начитался в юности Уэллса…»

К действительности вернул его голос Ноймана.

– Так на чем мы остановились? – спросил Нойман.

– На той трамвайной истории. Почему вы полагаете, что напакостили союзники?

– Я еще ничего не полагаю. Факты покажут. А пока я знаю только одно: трамвай шел из американского сектора. Подождем результатов расследования.

– Тогда, может быть, вернемся пока к тому, как вы свернули челюсть этому Шульцу, – предложил Воронов и шутливо добавил: – Вы что же, поэтому и решили выдвинуть его на работу в магистрат?

Нойман не принял шутки.

– О том, что именно я свернул ему челюсть, мне стало известно не сразу, – нахмурившись, ответил он.

– Кто же вам об этом сообщил?

– Сам Шульц. В концлагере, в котором мы вместе сидели. У нас было достаточно времени для воспоминаний. Почти семь лет. В перерывах между работой и побоями вспоминали, как были глупы когда-то. Вспомнили и о драке на Александерплац, возле ювелирного магазина. Шульц утверждал, что тот мой удар мешает ему есть, достаточно хорошо разжевывать черствый, суррогатный лагерный хлеб. А у меня самого в той же драке было сломано ребро. В конце концов мы оба пришли к выводу, что это нас кое-чему учит.

– В каком смысле? – не понял Воронов.

– В самом элементарном. Если мы, коммунисты и социал-демократы, увечим друг друга из-за разности Убеждений, а потом, невзирая на эту разницу, оказываемся в концлагере у нацистов, где нас одинаково бьют, одинаково морят голодом и где нам одинаково каждый день грозит смерть, то это значит, что у нас один и тот же враг: фашизм.

– Да… я понимаю… – задумчиво произнес Воронов, – но все-таки разница убеждений между коммунистами и социал-демократами остается?

– Остается, конечно, – согласился Нойман, – и немалая. Но это не должно мешать нам объединяться перед лицом общего врага. Я имею в виду фашизм. В лагере нас, можно сказать, заставили объединиться. Сама жизнь заставила. Не думаю, что немецкие социал-демократы забудут об этом теперь. Шульц, во всяком случае, не забудет. Я ему верю…

– И все же, товарищ Нойман, – уже без прежней категоричности произнес Воронов, – коренные противоречия между коммунистами и социал-демократами остаются, верно? Скажем, такое из них, как отношение к частной собственности. «Иметь или не иметь». Вы, наверное, читали эту книгу Хемингуэя в конце тридцатых.

– В конце тридцатых я читал «Майн кампф» – это была единственная книга, которая допускалась в концлагерь, – жестко ответил Нойман. – А что касается противоречий, то вы же знаете, что марксизм имеет в своем арсенале такое понятие, как «диалектика».

– Понимаю. Вы хотите сказать, что, когда враг одинаково угрожает и революционерам и реформистам, они могут и должны объединяться. Но насколько прочно такое объединение? Например, вы, немецкие коммунисты, наверняка считаете своей главной целью создание социалистической Германии в ленинском понимании этого слова. А они…

– Вы ошибаетесь, товарищ Воронов, – прервал его Нойман. – Пока мы такой цели перед собой не ставим.

– Как?! Значит, вы отказываетесь от главного, за что боролись?

– Нет, – твердо возразил Нойман. – Мы ни от чего не отказываемся. Мы были коммунистами и остаемся ими, несмотря на то, что сейчас еще относительно слабы. Во время гитлеризма на нашу партию обрушились страшные удары. Она была загнана в подполье, искалечена, ее основные кадры перебиты…

– Значит, как только вы окрепнете…

– Боюсь, товарищ Воронов, что вы не вполне понимаете специфику положения, в котором сейчас находится Германия, ее народ… О чем он мечтает сейчас?

О прочном мире. О работе. О восстановлении страны… Чего боится? Кое-кто еще боится мести гитлеровцев. Но не это главное. Геббельсовская пропаганда не прошла для немцев даром. А в последние месяцы перед поражением она стала совсем оголтелой. И главной ее целью было внушить нашему народу, что русские – это звери, кровожадные азиаты, что, придя в Германию, они прольют моря крови, а оставшихся в живых немцев вышлют в Сибирь, заставят работать в рудниках на Крайнем Севере. Вспомните, что было написано на том плакате! Мы реалисты, товарищ Воронов. И понимаем, что любой наш лозунг должен выдвигаться тогда, когда он наверняка встретит положительный отклик в душах людей. Сегодня Германия еще не созрела для того, чтобы проголосовать за социализм.

– Значит, вы выжидаете, пока…

– Опять нет. Дело обстоит не так просто. Разумеется, мы будем работать в том направлении, в котором должен действовать любой убежденный коммунист. Но решать, каким быть социальному строю Германии, предстоит самому немецкому народу… Послушайте, – как бы вспомнив о чем-то очень важном, обратился Нойман к Воронову, – разве вам не приходилось читать наш программный документ? Заявление ЦК КПГ?

– Нет, – смущенно признался Воронов.

– Мы опубликовали его здесь, в Берлине, одиннадцатого июня, буквально на второй день после того, как советская военная администрация разрешила деятельность антифашистских партий и организаций.

Что мог сказать по этому поводу Воронов? Что в июне, спустя месяц после окончания войны, Германия как бы перестала для него существовать? Что другие, мирные дела – ожидание увольнения с военной службы Марии, собирание различных справок для поступления в аспирантуру, подготовка к вступительным экзаменам – захватили его целиком? Что ему захотелось забыть, вычеркнуть из своей жизни эти страшные военные четыре года и не на Запад, а в глубь своей собственной родной страны был обращен его взор? Что, обнаружив в газетах материал, в котором встречалось слово «Германия», старался пропустить его?

А потом?.. Потом, в июле, когда Воронов получил приказ отправиться в Потсдам, и в первые дни пребывания его в Бабельсберге он старался уяснить позицию Трумэна и ее отличие от курса, который проводил Рузвельт, понять, с чем приехал на Конференцию Черчилль… Европейские границы, «польский вопрос», репарации… Даже не будучи допущенным на саму Конференцию, Воронов чувствовал себя в водовороте событий, связанных с ней…

– Я слышал об этом документе, – кривя душой, чтобы не обидеть Ноймана, нерешительно проговорил Воронов, – но прочитать его мне так и не удалось. Это моя вина.

– Нет, это наша вина, – серьезно возразил Нойман. – Значит, мы издали документ недостаточным тиражом, мало экземпляров послали в Карлсхорст… Словом…

Он открыл ящик стола, вынул оттуда тоненькую, отпечатанную на серой, шершавой бумаге брошюру и сказал:

– Вот это Заявление. Возьмите. Прочитайте его, здесь все сформулировано ясно и четко, и вам будет интереснее прочесть сам документ, чем слушать пересказ. И еще одна просьба: прошу вас как коммунист коммуниста, когда прочтете, передайте эту брошюру кому-либо из немцев, который ее еще не читал. Поинтересуйтесь, например, знает ли ее содержание Вольф, у которого вы живете.

– Вольфа нет, – тихо сказал Воронов.

– В каком смысле? – удивленно переспросил Нойман.

– Он уехал. На Запад.

Воронов произнес эти слова почти со злобой. Нащупал в кармане своего пиджака прощальное письмо Вольфа и дал его Нойману.

– Вот. Читайте.

Нойман молча взял из рук Воронова сложенные вдвое листки и погрузился в чтение.

В наступившей тишине Воронов услышал за тонкой перегородкой, отделявшей клетушку Ноймана от приемной, телефонные звонки, немецкую речь, скрип открываемой по соседству двери. Затем звуки голосов стали раздаваться уже из-за стенки слева.

«Очевидно, вернулся первый секретарь райкома», – подумал Воронов. Он с нетерпением ждал, что скажет Нойман, прочтя письмо.

Закончив чтение, Нойман посидел некоторое время молча, глядя сосредоточенно на последнюю страницу, и произнес сухо:

– К сожалению, с этим приходится считаться.

– С чем именно? – пожелал уточнить Воронов.

– С тем, о чем мы только что говорили, – все тем же тоном продолжал Нойман. – Ничто не проходит бесследно. Даже, как видите, для таких людей, как Вольф. Плохо работаем. Еще плохо. – Последние слова Нойман произнес с глубокой грустью. И тут же спросил Воронова: – Для вас, очевидно, нужно подыскать другую квартиру?

– Нет. Спасибо, – ответил тот. – У меня уже есть комната в Бабельсберге. И кроме того, Конференция, наверное, скоро кончится, я уеду. Совсем,

– Совсем? – переспросил Нойман.

Видя недоумение Воронова, вызванное этим вопросом, поспешил разъяснить:

– Вы же увезете хотя бы кусочек Германии в своем сердце? Нашей истерзанной, искалеченной фашизмом Германии? Или: с глаз долой, из сердца вон? Кажется, у вас есть такая пословица.

– Я… как-то не думал об этом, товарищ Нойман, – чистосердечно признался Воронов. – Впрочем, нет. Думал. Когда прочел это письмо. Теперь, после нашего разговора, буду думать еще больше. А сейчас, простите, мне пора. Я и так надолго задержал вас.

Нойман встал.

– Вам предстоит очень трудная и очень сложная работа, – сказал Воронов, протягивая Нойману руку. – Искренне желаю успешно с ней справиться.

– Нет таких крепостей, которых большевики не смогли бы взять, – с дружеской улыбкой сказал Нойман, переводя на немецкий известную фразу Сталина.

…Воронов вышел из здания райкома. Посмотрел на часы, прежде чем сесть в ожидавшую его машину. Стрелки показывали четверть шестого… Там, в Цецилиенхофе, наверняка уже идет Конференция. А поляки?! Черт возьми, как же все-таки выяснить: когда они прибывают и где остановятся?.. Польских журналистов он не разыскал. Может быть, попытаться узнать у военных?..

Воронов сел в машину и приказал Гвоздкову:

– В Карлсхорст.

Глава пятая. ТОВАРИЩ ВАЦЕК И ДРУГИЕ

Самолет, летевший из Варшавы в Берлин, сильно болтало. В Потсдаме было тихо, безветренно, безоблачно, а в воздушном пространстве, разделявшем польскую и германскую столицы, ветры крутили свои карусели, темные облака то и дело окутывали самолет, воздушные потоки то приподнимали его, то на короткие мгновения бросали в «ямы».

Это был советский транспортный самолет «ЛИ-2». Но на хвостовом его оперении резко выделялось своими свежими красками изображение белого «орла Пястов» – эмблемы Польской республики.

Этот самолет – из тех, что Советский Союз передал некогда в распоряжение сражавшейся с ним бок о бок польской армии, – был теперь «демобилизован» и разоружен. Над ним уже не возвышался колпак из плексигласа, прикрывавший турельный пулемет и стрелка в постоянной боевой готовности. Из вместительного фюзеляжа исчезли металлические скамьи. Их заменили мягкими откидными креслами, подобающими салону пассажирского самолета.

Только часть кресел была сейчас занята. В салоне расположились не более пятнадцати пассажиров. Это были министры новой Польской Народной Республики во главе с председателем верховного органа власти – Крайовой Рады Народовой и сопровождающие их советники.

Совсем недавно очень немногие знали подлинное имя худощавого черноволосого человека, к которому все относились теперь с подчеркнутым вниманием. Впрочем, и теперь близкие по привычке называли его Вацеком…

Биографии революционеров-подпольщиков нередко похожи одна на другую: участие в забастовках, занятия в конспиративных кружках, тюрьмы, побеги. Снова тюрьмы. И снова побеги. Побеги на волю, которая для революционера отличалась от тюрьмы лишь отсутствием решеток на окнах и железных запоров. Ведь и на воле для таких людей не было подлинной воли…

У того, которого друзья все еще иногда звали Вацеком, были и другие псевдонимы. Но теперь он носил свое подлинное имя: Болеслав Берут.

Ему исполнилось пятьдесят три года, а расчесанные на пробор волосы уже значительно поредели. Потому что с юных лет «вихри враждебные» веяли над ним, и каждый день мог стать для него последним.

На войне день службы в действующей армии насчитывался солдатам и командирам за три.

Коммунистам-революционерам никто, в том числе и они сами, не «засчитывал» прожитых дней и лет. Зачем? Они состояли на «довольствии» у Революции, которая пока что не могла предложить им ничего, кроме постоянного вражеского окружения, жандармских застенков, тюрем и эшафотов.

Ничего, кроме сознания необходимости свято выполнять долг перед народом. Перед его Будущим.

Ничего, кроме великой цели и счастья борьбы за ее осуществление.

Черноволосый человек был поляком до мозга костей. Он любил свою страну, верил в ее лучшее будущее и в Революцию пришел по одному из тех «разных путей», о которых говорил Ленин. Для него это был путь борьбы за социалистическую Польшу, а в самом начале – просто путь протеста.

Свой первый революционный поступок – пока еще ребяческий, обусловленный неумением сдерживать эмоции – он совершил в возрасте тринадцати лет. Это случилось в 1905 году, когда забастовали варшавские школы, требуя преподавания на польском языке. Вот тогда-то люблинский школьник Берут, широко размахнувшись, бросил чернильницу в висевший на стене класса царский портрет…

И что же последовало за тем? Где он, опальный юноша, бывший школьник, жил, что делал?

Жил сначала в конспиративной конуре, загроможденной книгами Маркса, Плеханова, Ленина. Ему было не привыкать к прозябанию в темных, сырых норах. В них начинал он свое детство: спустя год после рождения Болеслава его отец, Войцех, спасаясь от наводнения разлившейся Вислы, поселился со своим семейством в подвале двухэтажного «доходного» дома. На верхних этажах жили те, кто побогаче. В подвалах – «чернь».

Исключенный из школы, Болеслав стал чернорабочим. Одновременно занимался в ремесленном училище. Был разносчиком газет. Работал в типографии. Потом сам стал «издателем», тайно печатая на гектографе польский патриотический журнал «Вызволенье». Сам писал статьи. Даже стихи…

В двадцатые годы вел подпольную работу в Домбровском угольном бассейне. Подвергался арестам. Шесть раз! Тюрьмы – в Бендзине, в Равиче. Организовал там тайные революционные кружки. «Преподавал» заключенным историю рабочего движения в Польше…

В восемнадцатом – через год после победы революции в России – Берут вступил в только что созданную в Польше коммунистическую партию. Снова подполье. Сопряженные со смертельным риском поездки в Коминтерн. Короткие периоды жизни в Москве, в коминтерновской гостинице «Люкс» на Тверской. После каждого такого периода – снова возвращение в Польшу, разумеется нелегально, через леса, по топким болотам…

Семья? Да, жена, дочь, которых он не видел месяцами.

Кто мог думать тогда, что этот черноволосый человек, внешне малоприметный, неторопливый, лишенный ораторского дара в привычном смысле этих слов, станет вождем новой, социалистической Польши? И не только с жандармами, но с президентами и премьер-министрами предстоят ему схватки!.. Но до этого надо было еще дожить. В подполье. В «независимой», но в панской Польше, с независимой контрразведкой – «дефензивой», независимой полицией, независимыми тюрьмами. В Польше, где крестьяне по-прежнему изнывали от нужды и голода, городская беднота по-прежнему ютилась в подвалах, а богатые – в верхних этажах.

Уже признанный одним из лидеров рабочего, революционного движения Польши, он еще настойчивее разыскивается жандармерией Пилсудского, Рыдз-Смиглы, Бека. А когда Польша стала «германским генерал-губернаторством», то и гестаповцами. В оккупированной гитлеровцами Польше Вацек – один из вождей польского Сопротивления…

Жизнь и деятельность революционеров-подпольщиков не фиксируется шаг за шагом биографами, и сами они, как правило, немногословны. Ничего записанного – это может быть обнаружено при очередном обыске. Ничего лишнего в разговорах – это может быть использовано провокаторами, охранкой. Разговорчивые – находка для врага. За ними охотятся. Их быстрее вылавливают, легче сламывают в прямом и переносном смысле этого слова.

Товарищ Вацек. И все.

– Где а когда родился?

Молчание.

– Женат ли, есть ли дети?

Молчание…

– Где жил в такие-то годы и месяцы?

Молчание…

И вот в 1944 году, когда Красная Армия, преследуя гитлеровцев, вступила на территорию Польши, на пост председателя Крайовой Рады Народовой, фактически президента страны, был избран Болеслав Берут – вчерашний «товарищ Вацек».

Эти выборы имели свою особенность. Пока что невозможно было провести всеобщее голосование: гитлеровцы еще продолжали хозяйничать в растерзанной ими Польше. Но 2 января 1944 года в Варшаве, на Твардовой улице, в двухкомнатной квартирке, двадцать два представителя от двенадцати основных демократических групп и организаций Польши на своем тайном заседании единогласно избрали Берута президентом Польской республики…

…Итак, 23 июля 1945 года Берут, бывший «товарищ Вацек», летел в Германию, в Потсдам, чтобы отстоять подлинную независимость своей родной Польши, освобожденной войсками Красной Армии и частями Войска Польского.

Соседнее с ним кресло было завалено папками с документами – справками, копиями официальных заявлений, историческими обзорами. В одной из этих папок – подписанное Трумэном приглашение: «Имею честь от имени глав правительств, находящихся в настоящее время на Конференции в Потсдаме, просить правительство Польши направить двух или трех своих представителей по мере возможности 24 июля с целью представления министру иностранных дел Соединенного Королевства, Комиссару иностранных дел Советского Союза и государственному секретарю Соединенных Штатов Америки своей точки зрения по вопросу о западных границах Польши…»

Это приглашение не было для Берута полной неожиданностью. В последние годы он не раз бывал в Москве, встречался со Сталиным и знал, что начиная с Тегеранской конференции между Советским Союзом, с одной стороны, Англией и Америкой – с другой, идет скрытая и явная борьба за будущее Польши.

Чем предстоит ей стать? Снова вооруженным форпостом Запада против Советского Союза, звеном в «санитарном барьере», подобном тому, каким в довоенные годы Страна Советов была отделена от Европы? Безропотной служанкой Англии, ослабевшей, но надеющейся с помощью Америки восстановить свои силы? Страной с голодным народом, обжирающимися магнатами и вездесущей «дефензивой»?

Но разве ради этого Польша приняла на себя первый удар немецкого фашизма, начавшего вторую мировую войну? Разве ради этого сотни тысяч поляков сгорели в печах Освенцима и Майданека, пропитали кровью своей мостовые Варшавы во время трагического восстания?

– Ради этого, – отвечал Черчилль в Потсдаме.

– Ради этого, – соглашался с ним Трумэн.

Конечно, они выражали это свое мнение иными словами. Приводили гладенькие, хорошо обкатанные «доводы» – политические, экономические, моральные, – любые, в основе которых лежала одна цель: предотвратить создание новой, независимой Польши, восстановить на границе с Советским Союзом капиталистическое, контрреволюционное по сути своей государство. «Польский вопрос» стал одним из главных препятствий, разделявших участников встречи за круглым столом в замке Цецилиенхоф.

Три дня назад Берут был осведомлен по телефону из Карлсхорста о намерении Сталина выдвинуть предложение о приглашении на Конференцию в Потсдаме представителей Польши, а позавчера узнал, что это предложение после упорной борьбы принято.

Официальное приглашение последовало незамедлительно.

С самого начала решив показать, что готов к деловым переговорам, но не намерен подчиняться диктату Трумэна и конечно же Черчилля, Берут сформировал польскую делегацию не из «двух-трех», как писал ему американский президент, а из одиннадцати человек, включив в нее не только министров, но и экспертов по различным вопросам: экономическим, политическим, историческим, военным.

Свободных мест в самолете было много, поэтому члены делегации устроились просторно, каждый мог занять отдельный ряд кресел, разместив на соседних сиденьях свои портфели и папки с документами. Министры переговаривались между собой, шутили. И только один из них – полный блондин, выше среднего роста – сидел молча, в демонстративном отдалении от других, почти в «хвосте» самолета.

Даже выбором места в самолете человек этот как бы подчеркивал свое особое положение в делегации. Его звали Станислав Миколайчик. В новом правительстве Польши он занимал пост вице-премьера и одновременно должность министра земледелия.

По своей биографии это был антипод Берута. В то время как Берут скрывался в конспиративных квартирах, сидел в тюремных камерах, выдерживал изнурительные допросы следователей «дефензивы», Миколайчик относился к числу процветающих, благополучных депутатов сейма, представлял там кулацкую верхушку «крестьянской» партии – «Строництво людове».

Была ли у него в жизни цель? Да, была. Та же самая, что и у его политических единомышленников: всегда цепко держаться за свое место на верхушке общественно-политической пирамиды, возведенной над сотнями тысяч обездоленных, нищих крестьян и рабочих.

В тридцать девятом году, когда разразилась вторая мировая война и Польша оказалась первой жертвой гитлеровской агрессии, Миколайчику удалось бежать в Англию. В отличие от многих других «благополучных» депутатов сейма он был плохим оратором; выходец из кулацкой великопольской семьи, Миколайчик говорил с ярко выраженным познанским акцентом, букву «р» произносил гортанно, совсем как немец, речь его текла замедленно и прерывисто, как ручей, пробивающийся через нагромождения камней. В то же время Миколайчик, склонный к авантюризму, слыл мастером политической интриги. И эту его способность быстро разглядел Черчилль, под чьим высшим руководством формировалось польское эмигрантское правительство в Лондоне. Миколайчик становится сперва вице-премьером, а затем и премьером этого «правительства».

У него были для этого все данные. То, чего хотел Черчилль, хотел и Миколайчик. Так же как и Черчилль, он ненавидел Россию, а еще больше – Советский Союз и теперь жил только ради того, чтобы в случае разгрома Гитлера союзниками триумфально вернуться в Варшаву, превратиться из премьера без населения и территории в подлинного правителя Польши.

Подлинного?.. Ну, пусть даже не совсем подлинного, а зависимого от того же Черчилля! Миколайчик был уверен, что в случае победы над Гитлером Англии вновь предстоит главенствовать в Европе, хотя на этот раз по «американской доверенности». Но ей потребуются люди, которым можно будет «передоверить» повседневное управление Польшей. И естественно, что одним из таких людей окажется Миколайчик: Черчилль не обойдется без него.

Отношения между ним и Черчиллем были не простыми. В честолюбии «польский премьер» не уступал премьеру Британской империи: требовал, чтобы его «правительство» все принимали всерьез, не раз срывал переговоры с Советским Союзом о создании нового, послевоенного правительства Польши.

Конечно, Черчилль предпочел бы человека менее претенциозного, послушного ему во всем. Но не находилось такого, и он примирился с тем, что имеет под рукой деятеля хотя и капризного, а все же целиком разделяющего его взгляды, готового без оглядки идти вместе с ним к единой цели – восстановлению антисоветской, послушной Британии «панской Польши».

После того как союзники договорились о создании нового польского правительства «национального единства», Миколайчик захотел и тут играть главенствующую роль. Его не покидала честолюбивая мечта стать премьером правительства, признаваемого не только Британией и Америкой, но и Советским Союзом.

Поначалу история, точнее ее противоречия, работали на Миколайчика. В Ялте союзники сошлись на том, что действовавшее тогда в Люблине Временное правительство Польши должно быть реорганизовано на более широкой социальной основе. Это означало, что в него войдут не только демократические деятели из самой Польши, а и «поляки из-за границы».

Миколайчик несколько раз побывал в Москве, встречался со Сталиным, пытаясь при этом решить сразу две задачи: создать у Советского правительства впечатление о себе как о единственном кандидате в новое польское правительство, на которого пойдет Лондон, и вместе с тем противодействовать стремлению Сталина иметь в Варшаве правительство лояльное, дружеское Советскому Союзу.

Миколайчик, как и Черчилль, считал, что для такого противодействия все средства хороши. Опираясь на генерала Бур-Комаровского, он спровоцировал совершенно безнадежное тогда антигитлеровское восстание в Варшаве, рассчитывая в случае успеха этой авантюры въехать в столицу Польши на «белом коне». Одновременно он же тайно поощрял польских диверсантов-антисоветчиков на подрывные действия в тылу Красной Армии, начавшей уже освобождать польскую территорию от немецко-фашистских захватчиков. Диверсантов выловили и судили в Москве. Тем не менее Сталин, далеко не все еще знавший об истинной роли Миколайчика и, главное, стремившийся к достижению договоренности с союзниками по многим важным вопросам, пошел на компромисс, согласившись с неизменным требованием Черчилля включить «его человека» во Временное польское правительство. Миколайчик стал там вице-премьером.

И вот теперь, как бы символизируя этот компромисс Советского Союза с западными державами, Миколайчик был включен Берутом в делегацию, которая направлялась в Потсдам. Он понимал, что находится в меньшинстве: только Ян Станьчик, тоже «лондонский поляк», бывший правый профсоюзный деятель, а теперь министр труда и социального обеспечения, мог бы блокироваться с ним.

Но Миколайчик сознавал, что дело тут не в арифметике, а в расстановке могущественных сил, олицетворяемых Сталиным, Трумэном и Черчиллем. Там, в Потсдаме, Сталин тоже в меньшинстве. Следовательно, от того, какую позицию займет Миколайчик, будет зависеть кое-что, может быть, даже очень многое…


О том, что произойдет в Потсдаме, размышлял по пути туда и глава польской делегации Болеслав Берут. Он предвидел, что там и ему, и секретарю ЦК Польской рабочей партии темпераментному Гомулке, и премьер-министру Осубке-Моравскому предстоит жестокая борьба…

Сидя у окна самолета, Берут перебирал в памяти события последних лет, как бы отбирая из них те, которые могут послужить неотразимыми аргументами в споре за народную Польшу. Как опытный и добросовестный каменщик, как инженер-строитель, он снова и снова проверял мысленно тот фундамент, на котором предстоит строить здание новой Польши…

«ЛИ-2» с трудом летел против ветра. Поглядев в иллюминатор на землю, неискушенный пассажир мог вообразить, что самолет стоит на месте. Но он летел, продвигался вперед, уже пересек старую германо-польскую границу.

А мысли Берута были устремлены в недалекое прошлое.


…Год тому назад делегация Люблинского комитета национального освобождения ездила в Москву для переговоров с советским руководством относительно будущего Польши. На шее страны еще была затянута фашистская петля, однако исход войны уже не вызывал сомнения у здравомыслящих людей. Не за горами было и освобождение Польши войсками 1-го Украинского, 1-го и 2-го Белорусских фронтов.

Берут в тот раз оставался в Люблине: слишком много было неотложных дел на месте. В делегацию вошли Осубка-Моравский, Ванда Василевская и генерал Роля-Жимерский.

Вернувшись в Люблин, они рассказали Беруту обо всем, что происходило 19 июля в Кремле, в кабинете Сталина. Внимательно выслушав посланцев польского народа, Сталин настоятельно рекомендовал им проявлять осторожность во всех своих действиях, поскольку будущее Польши как бы вплеталось в те противоречия, которые, то смягчаясь, то обостряясь, существовали между Советским Союзом и его западными союзниками на всем протяжении войны.

Он напомнил польской делегации, что, помимо тех, кто уже составляет костяк Люблинского комитета национального освобождения, существует еще ряд политических группировок, которые могут войти в него, что не распущено еще лондонское эмигрантское правительство и что, прежде чем создавать общепольский официальный правительственный орган, необходимо попытаться привлечь кое-кого и из «лондонских поляков». Разумеется, таких, которые представляют «наименьшее зло» для будущей демократической Польши.

Тогда же Сталин разъяснил, что, в то время как народы европейских стран, оккупированных гитлеровцами, видят в приближающейся к их границам Красной Армии залог своего скорого освобождения, Черчилль одно за другим выдвигает обвинения Советскому Союзу в том, что тот будто бы стремится «кохммунизировать» и даже «советизировать» Европу…

Спустя два дня в том же Люблине состоялось первое заседание Общепольского Комитета Национального Освобождения. И снова, уже от имени этого представительного органа, вылетела делегация в Москву. И опять ее принял Сталин. Поляки привезли с собой карту, и Осубка-Моравский в присутствии Сталина красным карандашом чертил на ней будущие границы Польши…


Сталин согласился решительно поддержать требования поляков о возвращении им исконно польских земель на западе и севере. Он торжественно заявил, что новые границы явятся историческим следствием роли, которую сыграла Польша в этой войне, и ознаменуют не только будущее соотношение сил в Европе, но и новый характер советско-польских отношений. По его же предложению был подписан тогда советско-польский договор, признающий новые границы Польши единственно справедливыми. При этом Сталин сказал:

– Мы переживаем историческую минуту. Если через пятьдесят или сто лет найдется историк, который решит описать историю советско-польских отношений, он не обойдет молчанием то, что происходит сейчас. Вчера наши и ваши солдаты – под Ленино, а сегодня мы с вами за этим столом перечеркнули недоброе прошлое.

Мысли Берута нарушил второй пилот, появившийся в пассажирском салоне. Он сообщил, что самолет прибудет в Берлин через сорок минут, в крайнем случае через нас – в зависимости от силы ветра.

Берут приподнялся и оглядел членов своей делегации. Гомулка и Осубка-Моравский о чем-то оживленно спорили, но их голосов из-за шума моторов почти не было слышно. Министр иностранных дел Жимовский, зажав карандаш в зубах, погрузился в чтение своих бумаг. Некоторые дремали. Спал и Миколайчик.

С неприязнью взглянув на него, Берут отвернулся. Председатель Рады – Государственного Совета Республики – не любил своего заместителя, даже порой ненавидел его, как может ненавидеть человек, выросший в трущобах, томившийся в тюрьмах, не знавший спокойного семейного счастья, в течение многих лет преследуемый агентами «дефензивы», человека из другого мира, неизменное благополучие которого охраняли та же «дефензива», полиция, государственные чиновники.

В новом польском правительстве далеко не все были коммунистами. В соответствии с ялтинским решением оно было сформировано как коалиция представителей различных демократических направлений, выступавших против фашизма. Беруту, Гомулке и другим участникам движения Сопротивления пришлось уступить англо-американскому нажиму – ввести в правительство и кое-кого из «лондонских поляков». Сам Сталин, учитывая реальное соотношение сил, уговаривал Берута, Осубку-Моравского и Гомулку удовлетворить требование западных союзников в отношении Миколайчика, так же как он убеждал Тито по тем же соображениям пойти на включение в правительство Югославии антикоммуниста Шубашича…

Берут и его товарищи согласились. Здравый смысл продиктовал им это согласие, альтернативой которому был бы отказ Черчилля, Рузвельта, а впоследствии и Трумэна признать новое польское правительство и вести какие-либо переговоры о расширении территории Польши. Берут, может быть, даже «сработался» бы с Миколайчиком, если бы допускал его готовность принять польскую реальность такой, как она сложилась после войны. Сектантство было чуждо характеру Берута. Но он хорошо знал, что Миколайчик не хотел ни «срабатываться», ни мириться с коммунистами. Миколайчик верил в Черчилля, верил в Трумэна, считал себя их «полпредом». И ждал… Ждал того момента, когда Сталин поймет, что, только передав судьбы Польши (и Германии тоже) целиком в руки западных держав, он сможет рассчитывать на продолжение сложившегося в годы войны союза и на экономическую помощь Запада «разоренной России».

Вот тогда бы Миколайчик вышел на авансцену политической жизни Польши и, освещенный огнями рампы, объявил бы о сформировании еще одного «нового» правительства!..

Погруженный в свои раздумья, Берут вздрогнул, неожиданно услышав голос Миколайчика:

– Пан Болеслав!

Берут повернул голову влево и увидел, что Миколайчик сидит рядом, на самом краешке кресла, сдвинув лежавшие там папки к откидной спинке. Когда только успел перебраться сюда?

– Да? – холодно откликнулся Берут.

– Пан Болеслав, если бог даст, мы через полчаса будем на месте… – тихо начал Миколайчик.

– По-видимому, будем, – прервал его Берут.

– Это значит, что скоро, очень скоро нам предстоит бой. Готовы ли мы к нему?

– Не вполне понимаю пана. Кого пан разумеет под словом «мы»? Если подавляющее большинство в нашей делегации, то полагаю, что мы готовы.

– Да, да, – поспешно согласился Миколайчик, – за вами стоит сила. Русские. Вас поддерживают.

– Разве вы лишены поддержки? – с оттенком иронии в голосе спросил Берут и добавил: – Так сказать, с другого географического направления.

– Мое положение весьма щекотливо.

– Пеняйте за это на самого себя.

– А следовало бы пенять на историю… Пан Болеслав, я хотел бы обсудить с вами один важный вопрос.

– Сейчас? – удивился Берут. – Разве у нас не было для этого времени в Варшаве? И разве вы не участвовали в формировании нашей делегации, в заседании ее перед отлетом?

– Да, да, – закивал головой Миколайчик. – Но есть вопросы, которые задаются не на заседаниях, а только на исповеди.

– Я не ксендз, пан Миколайчик, да если бы и был им, то вы наверняка выбрали бы для исповеди другого. Я так полагаю.

– Но мы поляки, пан Болеслав. И вы и я. И есть страна, которой мы призваны служить оба: Польша! – Миколайчик произнес эти слова с несвойственной ему проникновенностью в голосе.

– Согласен, – сухо ответил Берут. – И что же?

– У меня просьба кпану председателю.

– Слушаю.

– Я бы просил вас сделать так, чтобы позиции членов делегации сохранились в тайне. Пусть будет известен лишь общий итог переговоров.

– Это еще зачем? Не понимаю. Во имя чего кто-либо из нас должен скрывать свои взгляды?

– Во имя Польши. Во имя ее души.

– Не трогайте душу Польши, шановный пан. Она и так достаточно изранена, – обрезал его Берут и пристально посмотрел на Миколайчика, желая проникнуть в тайный смысл его предложения. Ему показалось, что он догадался: – Боитесь, что поляки не простят вам, узнав, что вы были против расширения границ нашей страны?

Красные щеки Миколайчика стали совсем пунцовыми.

– Скорее беспокоиться надо вам, пан председатель, если поляки узнают, что вы во всем согласны с русскими.

– Пан Миколайчик, эта тема слишком избита, чтобы на нее тратить время. Надо думать, не ради нее вы начали со мной разговор за несколько минут до посадки.

– Именно ради нее, пан председатель. Поверьте, я забочусь не только о своей судьбе, но и о вашей, – настойчиво произнес Миколайчик. – Вы не верите, что я могу быть искренним с вами?

– Говорите по существу. Чего вы хотите?

– Но я уже сказал! Я полагаю, что на переговорах все мы должны высказать то, что думаем. Но это не значит, что потом надо все предать гласности. Ведь стенограмм, надеюсь, не будет?

– Вы боитесь стенограмм?

– Я ничего не боюсь, пан председатель, – обидчиво ответил Миколайчик. – Прошу запомнить: слово «бояться» произнесли вы, а не я.

– Ну и что же?

– А то, повторяю, что беспокоиться, или «бояться», коль вы предпочитаете это слово, скорее следует вам, если поляки узнают, что вы стали рупором русских.

– Даже если эти русские помогли нам возвратить родине ее древние земли?

– Это выгодно русским. А то, что выгодно русскому, не может быть выгодно поляку, и наоборот… – патетически воскликнул Миколайчик. – Пан Берут, неужели вы не согласны с тем, что сознание этой истины стало для поляков уже врожденным? Его не уничтожить щедрыми подарками – я имею в виду новые территории. Политик не может не считаться с чувством народа, которое воспитано не десятилетиями, а многими столетиями.

Наступило короткое молчание.

– Послушайте, пан Миколайчик, – сказал Берут, – вы меня заинтересовали. Кое в чем я согласен с вами.

– Потому что вы поляк! – торжествующе воскликнул Миколайчик. – Коммунист ли, социалист ли, но прежде всего поляк!

– Да, я поляк. И поэтому мне пришла сейчас в голову одна мысль. Вы правы: я видел и знаю много поляков, которые настроены антирусски…

– Их нельзя за это винить. Вспомните о разделах Польши, в которых участвовала Россия.

– Следовало бы уточнить: «царская Россия»…

– Ах, пан Болеслав, – прервал его Миколайчик, – ну, давайте хотя бы на эти несколько оставшихся до посадки самолета минут прекратим пользоваться марксистским жаргоном. Поговорим просто как люди, как человек с человеком.

– Мне трудно отделить понятие «человек» от его убеждений. Но… давайте попробуем, – неожиданно согласился Берут. – Так вот, хочу задать вам вопрос: почему я, повидав в своей жизни немало русских, готовых признать историческую вину дореволюционной России перед другими народами, очень редко встречал поляков с, так сказать, комплексом вины по отношению к России?

– Вину поляков?! – переспросил Миколайчик возмущенно. И тут же, вспомнив, с кем говорит, продолжал уже спокойнее, даже с сожалением: – Простите меня, пан председатель. Но вы опять пытаетесь смотреть в душу человека сквозь марксистскую призму. Даже если не пользуетесь коммунистической терминологией.

– Вот уж нет, пан Станислав! – с полуиронической улыбкой возразил Берут. – Скорее, я отступаю от марксизма, ведя разговор на предложенной вами платформе. И хотел бы услышать ответ на мой вопрос: почему?

– Но это же элементарно! Ответ кроется в истории, в исторических фактах. Я понимаю, в те годы, когда мы учились, вы занимались революцией. Каждый на моем месте может представить вам список злодеяний России по отношению к Польше. Я уж не говорю о разделах страны. А многолетняя насильственная ассимиляция поляков? Их хотели заставить забыть родину, забыть родной язык!..

– Я мог бы согласиться с вами и даже добавить, что угнетению и ассимиляции подвергались и другие национальности в царской России. Но вы хотите стереть разницу между Россией царской и советской. Вы упрекаете меня в незнании истории и готовы представить список несчастий, которые принесла Польше Россия. Но вы так и не ответили на мой вопрос: почему находятся поляки, которые не считают свою страну ответственной за раны, нанесенные Польшей России? Почему бы русским не помнить вечно о том, как поляки совместно с немецкими рыцарями захватили Киев? Как Болеслав Второй жестоко подавил, потопил в море крови народное восстание в том же Киеве? Как Казимир захватил Галицкую Русь…

– Но позвольте, все это было в допотопные времена, когда и Речи Посполитой еще не существовало!

– Ах, теперь вы говорите «допотопные»! Что ж, вспомним главную цель образования Речи Посполитой…

– Жажда поляков обрести собственное государство!

– Не спорю. А будете ли вы спорить против того, что агрессия против России была главной целью Люблинской унии, которая легла в основу создания Речи?

– Я знаю вашу биографию, пан председатель, и не могу понять, когда вы находили время… – с иронией начал было Миколайчик, но Берут прервал его:

– Я всегда был революционером, а значит, патриотом. А быть подлинным патриотом нельзя, не зная историю своей страны. Я тоже знаю вашу биографию и уверен, что при желании вы могли бы знать не меньше меня. Да и знаете вы все это, пан Станислав, только притворяетесь, что у вас отшибло память. Вы конечно же слышали о захвате Москвы поляками, о самозванцах, о прямой интервенции Речи Посполитой против Русского государства. А имя Сигизмунда Третьего вам ничего не говорит? Тогда, может быть, вы вспомните «смоленскую войну» и долгую оккупацию Смоленска поляками? Или Пилсудского забыли, который организовал нападение Польши уже на Советскую Россию в двадцатом году?.. Так вот, пан Миколайчик, я в третий раз задаю вам вопрос: почему, несмотря на все это, поляки для русских – братья-славяне, а для поляков русские, если верить вам…

Миколайчик быстро зажал уши и пробормотал:

– Снижаемся…

Действительно, давление воздуха в салоне резко изменилось. Берут посмотрел на альтиметр, прикрепленный к перегородке, отделявшей салон от пилотской кабины. Красная стрелка быстро ползла вниз. Полторы тысячи метров… тысяча двести… тысяча… восемьсот… Давление в ушах и впрямь резко возрастало.

– Продуйте себе… – крикнул Берут и показал на переносицу.

– Вы хотите сказать, мозги? – со злой иронией пробормотал Миколайчик.

– Да нет, что вы, шановный пан, носоглотку! Вот так! – И Берут, зажав двумя пальцами ноздри, резко выдохнул воздух.

От ушей отлегло.

– Спасибо, – сказал Миколайчик, повторив тот же прием. И после паузы произнес: – Вы, кажется, что-то меня спросили?

– Да. Я задал вам вопрос. Трижды. Но ответа не получил. Итак, пан Миколайчик, значит, всему были виной не царь, не колонизаторы, а русские? Просто русские? В том числе те, которые вместе с поляками пели «Варшавянку» в тюремных застенках? Те, которые свершили революцию в своей стране, объявили равноправие народов и предложили свободу Польше? Те, которые освободили ее от немецких оккупантов, а теперь отстаивают новые польские границы? И вы предупреждаете об опасности, которая якобы грозит мне, если поляки узнают, какую линию я отстаивал в Потсдаме?

– И все же недоброе прошлое… – с нарочитым сожалением произнес Миколайчик.

– Ну, теперь вы прямо-таки цитируете… – с усмешкой произнес Берут.

– Кого?

– Товарища Сталина. Когда в прошлом году делегация нашего Комитета подписала с Советским правительством документ о новых границах Польши и ее независимости, он сказал мне: мы, советские люди, и вы, поляки, за этим столом перечеркнули недоброе прошлое. Вы знаете, где это было?

– В Кремле, очевидно.

– Да. И в том самом зале, где был подписан один из ранних декретов Советской власти.

– О чем?

– Об аннулировании царских разделов Польши…


Самолет коснулся колесами посадочной полосы. Его резко тряхнуло.

– Берлин! – сказал вновь появившийся в салоне второй пилот.

Глава шестая. ПЕРЕД ОЧЕРЕДНОЙ СХВАТКОЙ

Если Черчиллю казалось, что «потсдамский поезд» большую часть времени стоит на месте или маневрирует по запутанным объездным путям, часто давая задний ход, то это объяснялось по крайней мере двумя причинами: объективной невозможностью сломать историческую реальность, сложившуюся в результате советской военной победы, и неопределенностью своего собственного положения; до оглашения результатов английских парламентских выборов оставалось всего три дня.

Душевное состояние Трумэна было иным. Оно определялось сначала ожиданием результатов испытания атомной бомбы в Аламогордо, затем новым, еще более Нетерпеливым ожиданием подробностей этого испытания и наконец, ощущением своего могущества и превосходства над русскими, хотя отказаться от их помощи в войне с Японией Трумэн не решался.

Была и вторая сторона жизни Трумэна в Бабельсберге. Президента тоже преследовали неудачи. По второстепенным для Америки вопросам повестки дня участники Конференции не без споров, конечно, но все же относительно быстро приходили к согласию. А как только начиналось обсуждение вопросов кардинальных, таких, как польский, сразу все менялось: Черчилль начинал петушиться, попеременно обижаться то на Трумэна, то на Сталина, а Сталин превращался в каменную глыбу, которую, казалось, невозможно сдвинуть с места.

Упоение своим грядущим могуществом помогало Трумэну легче переносить неудачи за круглым столом в Цецилиенхофе, те самые, которые отравляли существование Черчилля, делали его несдержанным, лишали логики мышления. И все-таки оба западных руководителя имели основание для разочарований, поскольку, несмотря на некоторую разницу интересов и, следовательно, подходов к обсуждаемым вопросам, в главном они были едины.

Оба они, и Черчилль в первую очередь, хотели бы, чтобы «красные» добровольно ли или под нажимом убрались из Восточной Европы. Оба не желали расширения границ Польши, что, во-первых, ослабило бы еще сохранившуюся индустриальную мощь послевоенной Германии, а во-вторых, обеспечило бы Советскому Союзу существование на его границах сильного и дружеского государства.

Были и другие вопросы, лишь в общих чертах зафиксированные в постановлениях Ялтинской конференции, которые предстояло решить до конца здесь, в Бабельсберге, однако подойти к ним вплотную никак не удавалось.

Ни Трумэн, ни Черчилль не теряли надежд на перемены к лучшему. Американский президент был уверен, что, сообщив Сталину об атомной бомбе, он сделает советского лидера куда более покладистым. Черчилль же, в глубине души не сомневавшийся в победе на выборах, уповал на «второй тур» Конференции, полагая, что тогда, вернувшись из Лондона, он почувствует себя увереннее, и это поможет ему взять верх над Сталиным.

По сравнению со своими западными партнерами Сталин имел основания испытывать хотя еще далеко не полное, но все же удовлетворение ходом Конференции. Навязать странам Восточной Европы пути послевоенного развития, угодные Западу, Трумэн и Черчилль не смогли.

Вопрос о Кенигсберге был решен окончательно в пользу Советского Союза. Правительство «лондонских поляков» можно считать ликвидированным.

Сталин считал также, что Польша, а следовательно, и Советский Союз получили большой выигрыш, добившись согласия глав западных держав пригласить на Конференцию делегацию из Варшавы. Но это был пока что потенциальный выигрыш. Чтобы добиться полной его реализации – заставить Черчилля и Трумэна удовлетворить польские территориальные требования, – предстояло еще бороться. Исход этой борьбы во многом зависел от тактики, последовательности и настойчивости людей, представляющих сегодняшнюю Польшу.


Польская делегация прямо с аэродрома была доставлена в Бабельсберг, в дом, который занимал Сталин. Он встретил поляков внизу, почти у входной двери. Изменяя привычке здороваться лишь поклоном головы или даже без этого, сразу начинать разговор по существу, на этот раз Сталин поочередно пожал всем руки. Потом провел гостей в столовую и пригласил садиться, указывая на стулья вокруг небольшого овального стола. Но сам остался на ногах и, медленно обходя стол, сказал:

– Итак, по вопросу о границах Польши, особенно ее западной границы, к соглашению прийти пока не удается. Трумэн и главным образом Черчилль утверждают, что ваши требования чрезмерны и что, по выражению британского премьер-министра, польский гусь окажется не в силах переварить столь обильную пищу…

Сталин сделал паузу, как бы оценивая впечатление от произнесенных им слов, и продолжал:

– Позиция Советского Союза неизменна. Мы поддерживаем ваше требование о границах. Полагаю, и ваш меморандум, направленный главам трех государств, остается неизменным. Не так ли?

Сталин говорил подчеркнуто официально, даже сухо. Такой тон определяло, по-видимому, присутствие в делегации Миколайчика.

Собственно, и вопрос «Не так ли?» относился прежде всего именно к Миколайчику, хотя, задавая его, Сталин даже не взглянул на польского вице-премьера.

– Наша позиция тоже неизменна, – спокойно произнес Берут. – Польша никогда не откажется от Нысы-Лужицкой и всего устья Одры с Щецином и Свиноуйсцем.

Берут говорил по-русски, однако все географические пункты называл по-польски. Сталин с добродушной усмешкой отметил:

– Мы обеспечили присутствие здесь польского переводчика, но пока, мне кажется, в переводе нет необходимости. Те слова, которые товарищ Берут сказал сейчас по-польски, нам, русским, хорошо понятны. А вот американцы, и особенно англичане, такого понимания, очевидно, не проявят.

– Они что же, не знают или не хотят знать о тех огромных жертвах, потерях и обидах, которые накопились в душе каждого поляка? – бросил саркастическую реплику Гомулка. – Только в нынешнем веке Германия раздула два мировых военных пожара. Мы не хотим стать жертвой третьего.

– Вы правы, – откликнулся Сталин, продолжая свой путь вокруг стола. – Так полагают советские люди. Так полагает Сталин, – сказал он, переходя к своей излюбленной манере говорить о себе в третьем лице и употреблять местоимение «мы» вместо «я». – А вот они, – Сталин сделал неопределенное движение рукой, – полагают иначе. Вам предстоит убедить их в своей правоте. Гарантировать, что это удастся, не могу. Но заверить вас, что Советский Союз будет целиком на вашей стороне, хочу со всей определенностью. Со всей!

Сталин остановился и в упор посмотрел на Миколайчика, как бы заставляя его либо выложить свои «козырные» карты, если они у него имелись, либо же связать себя на будущее согласием со всей польской делегацией.

Но Миколайчик молчал, демонстративно глядя в потолок.

На какое-то время Сталин умолк в раздумье. Возможно, хотел прямо спросить, все ли члены польской делегации придерживаются и будут придерживаться точки зрения Берута. Однако не сделал этого, решив, вероятно, что будет правильнее молчаливо констатировать факт польского единогласия.

Остановился у своего пустующего кресла и, улыбнувшись, сказал:

– Что ж, я думаю, что всем нам надо отдохнуть перед завтрашними переговорами. На завтра программой предусмотрена ваша встреча с Иденом, Бирнсом и Молотовым. И хотя со стороны Советского Союза польским требованиям была и будет обеспечена полная поддержка, многое зависит от вас самих… Мне сообщили, что с размещением вашей делегации все в порядке. Машины вас ждут. Спокойной ночи. Завтра – трудный день. Советую хорошо выспаться… если кому удастся.

Последние слова он произнес тоже с улыбкой, на этот раз многозначительной.

Берут и Гомулка задержались в столовой, пока остальные члены делегации рассаживались по машинам.

– Как ведет себя Миколайчик? – негромко спросил Сталин. – Кстати, он не подумает, что мы здесь втроем плетем против него страшный заговор?

– Он наверняка уже уехал, – ответил Берут. – С самого начала потребовал для себя отдельную машину.

– Это его требование удовлетворить нетрудно, – не без иронии сказал Сталин. – А еще чего он желает?

– Миколайчик всегда остается Миколайчиком, – ответил Берут. – В самолете он прочел мне небольшую националистическую антирусскую проповедь.

– Не думаю, что в этом случае он выбрал достаточно благодарную аудиторию, – пошутил Сталин.

– Я тоже так не думаю, – спокойно согласился Берут. – А Миколайчик кое на что все же рассчитывает.

– На что же?

– На то, что мнения членов делегации, которые будут высказаны здесь, в Потсдаме, останутся в секрете от польского народа.

– Не вполне понимаю, – слегка вскинул бровь Сталин. – Вряд ли кому-либо в Польше неизвестно, что Миколайчик верой и правдой служит своим западным хозяевам. Это секрет Полишинеля.

– Быть, так сказать, «прозападником» – это одно, такие в нашей стране еще есть, – пояснил Берут, – а вот открыто возражать против возвращения Польше ее исконных земель, отторгнутых немцами, – это уже другое. Вряд ли после того можно рассчитывать на сочувствие поляков.

– Вы хотите сказать, что Миколайчик в данном случае не очень заинтересован афишировать свою поддержку Черчиллю? – Сталин произнес эти слова медленно и испытующе взглянув на главу польской делегации. – Может быть, и вам, товарищ Берут, из тактических соображений выгоднее, чтобы польский народ считал, что его делегация была единодушна при переговорах в Потсдаме?

– Нет, товарищ Сталин, – твердо возразил Берут, – нам выгоднее, если уж употреблять это слово, чтобы народ знал, кто в правительстве на деле за сильную и независимую Польшу, а кто против этого. Знал и учитывал бы на предстоящих выборах.

Сталин кивнул согласно:

– Вам виднее. А чем же Миколайчик аргументировал свое предложение о засекречивании переговоров?

– Об аргументах он не очень заботится, – убежденно сказал Берут. – Его оружие – шантаж и всяческий буржуазно-националистический хлам.

– Хлам – не очень удачное слово, товарищ Берут, – с упреком отметил Сталин. – Политик-марксист обязан считаться с реальностью. Наше совместное участие в войне ослабило в сознании миллионов поляков антирусские настроения. Но не у всех и не полностью. Нам, коммунистам, долго еще придется считаться с этим. И лучшей пропагандой в пользу нашего братского союза должны служить факты. Факты сегодняшних дней.

– Миколайчики никогда не будут считаться с фактами, если они им не выгодны, – заметил Гомулка.

– Вы так полагаете? – усомнился Сталин.

За Гомулку ответил Берут:

– Мы, товарищ Сталин, считаем, что Миколайчик почувствовал себя в западне. И хочет выскочить из нее. С нашей помощью.

– А точнее? – заинтересовался Сталин.

– Не поддержать каким-либо демагогическим способом англичан и американцев Миколайчик не сможет. Не посмеет. Да и не захочет. Но если наш народ узнает, что, когда решалась судьба исконных польских земель, он встал против чаяний всех или по крайней мере большинства поляков, его песенка будет спета. Потому он и ратует за секретность переговоров. Хочет и верность своим хозяевам соблюсти, и польский капитал приобрести. А это невозможно.

– И вы?.. – начал было Сталин.

– И мы, – закончил Берут, – вовсе не намерены выручать его из западни, в которую он сам загнал себя. Я отверг его домогательства, сказал, что стою за полную гласность предстоящих переговоров.

– Логично, – одобрил Сталин. – А не боитесь, что он скажет, будто все это подстроил Сталин?

– Товарища Сталина в самолете не было. Это – первое. А во-вторых, я никогда не скрывал, что всегда поддержу все то, что делает Советский Союз на благо будущей Польши. Так что бояться мне нечего.

– Ну и товарищ Сталин не из трусливых, – резюмировал Сталин.


Было одиннадцать часов дня, когда польская делегация появилась под сводами замка Цецилиенхоф. В 12 часов 30 минут ее проводили в тот самый зал, в котором в пять часов предстояло собраться на очередное заседание «Большой тройке».

А пока здесь сидели за круглым столом Бирнс, Иден и Молотов, а за их спинами – два переводчика с польского: на английский и на русский.

За небольшими столиками расположились американские, английские и советские эксперты и советники.

При входе в зал возникло некоторое замешательство. Берут посторонился, уступая дорогу Осубке-Моравскому, Гомулка, наоборот, слегка подтолкнул вперед Берута, офицеры безопасности трех стран, плохо зная в лицо делегатов, попытались навести порядок, и в результате впереди всех оказался Миколайчик. Он и вошел в зал первым, вроде бы растерянно разводя руками, показывая тем самым, что это случилось не по его вине.

Молотов чуть поморщился, сделал было движение навстречу Беруту и Осубке, но, поскольку Бирнс и Иден не поднялись со своих мест, он тоже остался в своем кресле.

Берут вежливо поклонился. Остальные члены делегации тоже наклонили головы.

– Садитесь! – сказал по-английски Бирнс, указывая на противоположную сторону круглого стола.

Бирнс, чьи мысли были прикованы к предстоящему вечернему заседанию Конференции, точнее к тому главному, что должно произойти в конце заседания, неприязненно рассматривал людей, рассаживающихся напротив него. Вместе с Иденом он заранее отрепетировал ход встречи, а сейчас старался разобраться, «кто есть кто», который здесь – Берут, который – Миколайчик. Американский переводчик шепотом помог ему в этом.

Главная цель Бирнса и Идена заключалась в том, чтобы эта встреча вообще не приобрела характера переговоров. Прибывшим сюда полякам предстояло убедиться, что поддержка, которую оказывает им Сталин, мало чего стоит. Молотов, конечно, будет эхом Сталина. Но он в меньшинстве.

Полякам должна быть предоставлена возможность высказаться. Разумеется, они, по крайней мере Берут и его единомышленники, повторят, то, что уже не раз за этим же столом говорил Сталин и что они сами написали в полученном «Большой тройкой» их «заявлении», «меморандуме», «записке» или… черт знает, как следует называть этот документ.

После того как требование Ялтинской конференции будет «выполнено», то есть поляки в лице Берута будут выслушаны, им надо ясно и недвусмысленно дать понять, что для дискуссий и споров с ними у министров иностранных дел трех великих держав нет времени. Затем будет задан вопрос, все ли члены польской делегации разделяют точку зрения Берута.

Вот тогда-то и состоится спектакль. Слово попросит Миколайчик и вступит с Берутом в полемику. Разумеется, возникнет шум, берутовские сторонники (в списке имен, лежавшем перед Бирнсом, они были отмечены «галочками») станут просить слова. Но тут следует проявить власть: объявить, что были выслушаны точки зрения как «за», так и «против», следовательно, принцип демократии соблюден. В конце концов из того, что этот Берут, получив приглашение на «двух-трех человек», притащил сюда чуть ли не всю свою «Раду», вовсе не следует, будто министры иностранных дел обязаны выслушивать каждого. Если и это поляков не успокоит, то им будет четко заявлено, что переговоры показали отсутствие единства взглядов у польской делегации со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Понятно, Молотов начнет возражать. Ну, и пусть. Поляки поймут, что решающий голос принадлежит здесь не ему. А значит, поймут и другое: лучше согласиться на границу по восточной Нейсе, чем стоять на своем и не получить ничего.

…По-прежнему сухим, подчеркнуто официальным тоном Бирнс сказал:

– Польской делегации предоставляется возможность изложить свою точку зрения по вопросу о западной границе Польши. Есть ли у вас какие-либо существенные добавления или пояснения к тому, что мы уже знаем из присланного вами документа?

В наступившей тишине раздался голос Берута:

– Польская делегация, которой поручено вести переговоры, состоит из…

По мере того как он называл фамилии и должностное положение делегатов, каждый из них либо слегка приподнимался, либо ограничивался легким наклоном головы.

Бирнса неприятно поразило, что обстановка в Цецилиенхофе и все с нею связанное, видимо, не произвели на этого Берута особого впечатления. Ни ставший уже историческим зал, ни тот факт, что перед ним находились министры великих, держав, не вызывали у него, казалось бы, естественной в таком случае робости.

Берут говорил негромко, без всякой аффектации, даже как-то обыденно. Бирнсу показалось бы более естественным, если бы этот человек, возглавлявший, по мнению Черчилля, всего лишь марионеточное правительство, держался напыщенно, горделиво, стремясь набить себе цену. В таком случае его легко можно было осадить, напомнить, где и перед кем он находится.

Но ничего подобного не происходило.

Глава польской делегации в явно не новом, далеком от моды пиджаке, однако в безукоризненно белой сорочке и аккуратно повязанном темном галстуке говорил так же, как и выглядел, – корректно, но без тени подобострастия.

Он сказал, что польское правительство свидетельствует свое уважение к Потсдамской конференции и не сомневается, что ей предстоит принять решения исторической важности. Затем так же спокойно заявил, что утверждение новых польских границ на востоке явится актом исторической справедливости, позволяющей преодолеть раскол украинского, белорусского и литовского народов, территории же на западе, на которые претендует его страна, являются издавна славянскими, польскими, хотя и были превращены немцами в край польских могил…

Это было единственное образное выражение, которое употребил в своей по-деловому скупой речи Берут, но оно, видимо, дало толчок для вмешательства Жимовского. Он перехватил слово столь поспешно, что Бирнс Даже не успел его остановить.

В отличие от Берута польский министр иностранных дел говорил темпераментно. Он напомнил, что предлагаемые западные границы являются, по существу, границей земель, которые были колыбелью польского народа. К тому же это будет самая короткая граница, которую можно провести между Польшей и Германией.

И что если «Большая тройка» действительно заинтересована в том, чтобы Германия никогда больше не угрожала миру в Европе, а постоянная германская угроза Польше с Запада была ликвидирована, то альтернативы не существует.

Бирнс слушал Жимовского с плохо скрываемым раздражением. Сам не замечая того, что вопреки своему первоначальному намерению втягивается в дискуссию, он сделал попытку перевести разговор из сферы эмоциональной в сферу экономико-статистическую. Стал доказывать, что Польша требует такого расширения своей территории, которое нельзя обосновать ни численностью ее населения, ни какими-либо другими вескими аргументами.

Но уже минутой позже он понял, что глава польской делегации, видимо, только и ждал перевода разговора на почву конкретных фактов.

Как учитель гимназии, разъясняющий ученикам элементарную истину, Берут привел цифры, характеризующие плотность польского населения на один квадратный километр. Получалось, что в новых границах Польши будут восстановлены лишь довоенные пропорции.

Бирнс с раздражением думал о том, что разговор явно уходит в сторону от сценария. Момент, подходящий для того, чтобы прекратить встречу через несколько минут после ее начала, был явно упущен. Дав полякам возможность аргументировать свои требования цифрами и фактами, их нельзя заставить замолчать – против этого запротестует Молотов.

Оставалась вся надежда на Миколайчика. Но тот почему-то отмалчивался. Молчал и Иден.

Окончательно разозленный Бирнс заявил, что польская делегация может представить свои дополнительные аргументы в письменном виде. Но Берут, пропуская это мимо ушей, попросил предоставить слово эксперту польской делегации по экономическим вопросам Грабскому.

Бирнс еще резче ответил, что в этом нет необходимости. Но тут в спор вступил Молотов…

Советский комиссар говорил кратко и жестко. Он заявил о полной поддержке Советским Союзом предложения польского правительства, подчеркнул значение новых границ Польши для обеспечения безопасности и в Европе и во всем мире. Не без ехидства заметил, что обсуждение обнаружило отсутствие у представителей США и Англии сколько-нибудь серьезных контраргументов.

Позволить себе разговаривать с Молотовым так же, как с поляками, Бирнс не мог. Он снова обратил свой сурово выжидающий взгляд на Миколайчика. И тогда на выручку пришел Иден.

Как всегда корректно и мягко по форме, Иден сказал, что недостаток времени у министров иностранных дел трех великих держав не должен истолковываться членами польской делегации как нежелание выслушать мнение любого из ее членов, в особенности руководителей польского правительства. Последние слова он произнес, обращаясь к Миколайчику, который сидел надувшись, и это можно было истолковать как обиду на то, что Берут до сих пор не позаботился, чтобы дали слово вице-премьеру.

Бирнс благодарно посмотрел на Идена и вежливо, даже просительно произнес:

– Вы, кажется, хотели что-то нам сказать, мистер Миколайчик?..

И тут произошло совсем неожиданное. Щеки Миколайчика надулись и покраснели еще больше, он откашлялся и, не глядя ни на кого из присутствующих, громко, будто обращался к огромной аудитории, сказал:

– Я поддерживаю предложение о польских границах, сформулированное в известном документе, посланном главам трех держав. Польша заслужила это.

И умолк, откинувшись на спинку стула.

Бирнс и Иден недоуменно переглянулись. Оба почувствовали себя так, будто получили удар в спину.

Бирнсу хотелось попросту послать к черту всю эту делегацию, включая и Миколайчика, сказать ей, что, представляя нищую, разоренную страну, следовало бы держаться скромнее. Но этого нельзя было делать. Подобная выходка с его стороны означала бы явный скандал. Кроме того, Бирнс помнил о заинтересованности Трумэна в благосклонном отношении к нему миллионов американцев польского происхождения, которым предстоит сыграть определенную роль на следующих президентских выборах. Бирнс взял себя в руки, натянуто улыбнулся и, обращаясь к Молотову, заговорил о «дружеских чувствах», которые Соединенные Штаты питают к Польше. А выступивший следом за ним Иден с пафосом воскликнул, что Британия вступила в минувшую войну именно для того, чтобы защитить Польшу.

Но на Молотова речи его коллег, видимо, не произвели никакого впечатления. Он саркастически заметил, что суть дела заключается не в словах, а в конкретных действиях и что если Соединенные Штаты и Англия действительно являются такими друзьями Польши, то почему бы им не доказать это практически, признав польские требования справедливыми.

Бирнс посмотрел на Идена. Тот едва заметно пожал плечами.

– Что ж, мнение польской делегации мы выслушали. На этом будем считать встречу оконченной, – уже ни на кого не глядя, произнес государственный секретарь с плохо скрытым разочарованием.

Глава седьмая. «КОЗЫРНАЯ КАРТА» ТРУМЭНА

И вот он наступил наконец, многообещающий вторник, двадцать четвертого июля 1945 года.

Для миллионов людей на земле этот день ничем не отличался от предшествовавшего. Американцы без тревоги раскрывали утренние газеты. Газетные страницы дышали пока что самодовольным благополучием. Призрак безработицы, леденивший душу «среднего американца» с конца двадцатых – начала тридцатых годов, исчез где-то за далеким горизонтом. Мировая война оживила промышленно-финансовую машину Соединенных Штатов. Америка снабжала оружием Англию «по божеским», но все же выгодным для себя ценам. Производила оружие для СССР в этом случае на иных условиях. На условиях «ленд-лиза». Двойное значение имели эти два английских слова – чисто лингвистическое и политическое. В первом значении – «давать взаймы», «сдавать в аренду». Во втором – намерение накинуть на шею советского народа заимодавческую петлю, двинуть в поход против СССР царь-голод, если эта страна не покорится в будущем Америке, не перестанет быть препятствием для США на пути к мировому господству.

Правда, едва закончилась война в Европе, на страницах американских газет стали изредка появляться тревожные экономические прогнозы. Но «средний американец» не очень-то верил им. Рынки сбыта американских товаров казались ему безбрежными. Разоренные войной, нуждающиеся буквально во всем страны Европы, Азии, Ближнего Востока были способны поглотить все, что в состоянии произвести Америка. Дядя Сэм удовлетворенно поглаживал свое значительно округлившееся брюшко.

Все более оптимистичными становились сводки с дальневосточного театра военных действий. Печатая их как бы лишь по обязанности, американские газеты старались обратить взор своих читателей не столько на Японию, сколько на Европу, не забывая при этом настраивать американцев против «русских». Русские-де проявляют упорство и несговорчивость в Потсдаме, хотят прибрать к рукам всю Восточную Европу, разорить Германию, превратить ее из торгового партнера США в нищую страну, которую Америке волей-неволей придется кормить, ничего не получая взамен.

Критиковали и Трумэна: почему американский президент, вместо того чтобы сидеть у себя в Белом доме и думать, как составить выгодный для США бюджет, вот уже третью неделю торчит в какой-то германской дыре, слушает болтуна Черчилля и спорит с усатым упрямцем о судьбе румын, венгров, болгар, югославов, которых американцы и в глаза-то никогда не видели? А тем временем с Дальнего Востока все еще плывут к американскому материку корабли, груженные цинковыми гробами с изуродованными телами парней из Нью-Йорка, Вашингтона, из штатов Техас, Вирджиния, Огайо… Плачут матери и жены погибших, проклинают «япошек» осиротевшие дети…

Зато в американской зоне оккупации Германии шло веселье. Там правил свой пир доллар. При виде зеленой бумажки многие немцы выворачивали все свои потроха, распахивали постели доступные женщины. Гремели джазы, раздавались из переносных радиоприемников сладкие голоса Синатры и Бинга Кросби. В кинотеатре «Мармор-Хаус» двери ломились от желающих посмотреть американский боевик «Я женился на ведьме», а заодно и кинохронику о том, как «джи-ай» – американские солдаты воюют на Окинаве под музыку Кола Портера.

За пределами же «Мармор-Хауса» те же янки – «джи-ай» – мчались на своих «виллисах», не выбирая дороги. Доллар как бы произвел их в генералы. Они не знали, Да и плевать им было на то, что настоящие генералы в военной форме и генералы от бизнеса где-то в тиши сохранившихся от бомбежек немецких особняков ведут переговоры с упитанными индустриальными «фюрерами», избежавшими фронта, голода, холода, запасшимися бог весть кем выданными свидетельствами об их непричастности к нацизму: спорят, торгуются об условиях восстановления и уже договорились – пока еще тайно – о том, что крупные концерны Рура не будут демонтированы.

Повылезали из нор, куда их загнала война, проститутки, сводники, менялы. Бизнес большой и бизнес малый воспрянули духом.

Но по крайней мере один американец во вторник, двадцать четвертого июля, думал не об элементарном бизнесе, не о женщинах, а совсем о другом. Его ставку на этом сатанинском пире трудно было исчислить только в долларах.

Этого американца звали Гарри Трумэн. В тот день, после окончания очередного заседания в Цецилиенхофе, ему предстояло сообщить Сталину о том, что Америка стала обладательницей атомной бомбы.

По своей деловой насыщенности этот день ничем не отличался от предыдущих.

Начальник генштаба Красной Армии Антонов и нарком Военно-Морского Флота СССР Кузнецов совещались с Леги и Маршаллом, планируя совместные действия советских и американских войск против Японии. Заседали подкомиссии, созданные министрами иностранных дел. С одиннадцати в зале Цецилиенхофа сами министры обсуждали повестку дня пленарного заседания Конференции, принимали польскую делегацию.

Трумэну, конечно, докладывали обо всем этом. Но для него гораздо важнее была информация, которую он получил в одиннадцатом часу дня от прибывшего в «маленький Белый дом» военного министра Стимсона.

Стимсон доложил президенту, что в любой день после 3 августа атомная бомба может быть сброшена в любом указанном месте.

Трумэн распорядился всемерно форсировать изготовление второй бомбы и в который уже раз осведомился, нет ли ответа от Чан Кайши. Несколько дней назад по дипломатическим каналам из Вашингтона в Китай был отправлен проект декларации, требующей от Японии немедленно сложить оружие. Президенту хотелось, чтобы под этой декларацией была бы подпись и китайского правительства.

Это имело чисто формальное значение. Трумэн был убежден, что японцы ответят отказом и, таким образом, в глазах мирового общественного мнения американский атомный удар будет воспринят как вынужденный. Об атомной бомбе в декларации конечно же не упоминалось.

После беседы со Стимсоном Трумэн вызвал к себе начальников штабов трех видов американских вооруженных сил – сухопутных войск, авиации, флота – и поручил им в самое ближайшее время представить список японских городов, два из которых должны стать мишенями для атомной бомбардировки.

Перед самым началом пленарного заседания Бирнс сообщил президенту о бесплодных переговорах с поляками.

– Вы уверены, что нет человека, который мог бы заставить их уступить? – небрежно спросил Трумэн государственного секретаря.

– Ни мне, ни Идену это пока не удалось. Миколайчик неожиданно примкнул к Беруту. Не на Молотова же вы рассчитываете? – с досадой спросил Бирнс.

– Нет. Я не рассчитываю на Молотова, – ответил Трумэн. – Я имею в виду другого человека.

– Но кого же, сэр?

– Сталина, – с самодовольной усмешкой объявил Трумэн.

– Вы, конечно, шутите?..

Но Трумэн не шутил. Он в самом деле был уверен, что, после того как Сталин узнает о новом американском оружии, вся ситуация в корне изменится. Сам же Сталин и потребует от поляков пойти на уступки.

По-иному реагировал на аналогичный доклад Идена о переговорах с поляками британский премьер. Черчилль пришел в ярость.

Он был готов к тому, что Берут и его соратники поначалу будут сопротивляться. На такой случай Черчилль уже принял решение лично встретиться с этими «сталинскими ставленниками» и продиктовать им альтернативу: или соглашайтесь на границу по восточной Нейсе, оставляя Германии Штеттин и весь примыкающий к нему промышленный район, или вопрос о западной границе Польши вообще снимается с обсуждения и польская Делегация может убираться восвояси. Взбесил Черчилля не столько сам факт упорства поляков, сколько явная измена Миколайчика. Почти шесть лет он возился с этим наглым, самоуверенным человечком, мирился с тем, что зарвавшийся карьерист уже не раз вмешивался не в свои дела, отравляя каждой своей поездкой в Москву и без того не блестящие отношения между Британией и Советским Союзом. Мирился потому, что в главном цели этих двух господ совпадали. Как и Черчилль, Миколайчик ненавидел русских. Как и Черчилль, он был заинтересован в возрождении антисоветской Польши. Как и Черчилль, он до сих пор стоял на том, что если уж так необходимо расширять польскую территорию, то делать это надо за счет Советского Союза – отобрать у него Западную Украину и Западную Белоруссию.

Одного только этого для Черчилля было достаточно, чтобы он так настойчиво добивался назначения гонористого шляхтича на пост вице-премьера нового временного польского правительства. В перспективе Черчилль видел в нем будущего премьера Польши, положившись на заверения Миколайчика, что тот не только восстановит в Польше партию, которую возглавлял до войны, но сумеет сделать ее оплотом борьбы против Берута, Гомулки, Осубки-Моравского, против Польской рабочей партии и всех примыкающих к ней демократических группировок. И вот теперь этот наглый, самоуверенный плебей совершает такое предательство, наносит удар в спину своему подлинному хозяину!..

В припадке ярости Черчилль не пощадил и Идена, который оказался в положении «гонца, принесшего плохие вести». В древности таким рубили голову. Черчилль кричал своему министру, что политику не делают в лайковых перчатках. Увидев неспособность Бирнса крепко держать руль переговоров в своих руках, он, Иден, должен был перехватить руководство и твердо заявить полякам, что Британия никогда не пойдет на удовлетворение их требований. Больше того, надо было публично разоблачить Миколайчика, объявив во всеуслышание, что этот интриган все последние годы буквально умолял британское правительство всячески противодействовать советским усилиям превратить Польшу в доброго соседа и верного союзника СССР.

Требовать, чтобы Иден поступил именно так, было нелепо, и вряд ли сам Черчилль предлагал это всерьез. Он мог тасовать своих «лондонских поляков», как колоду карт, но не мог не понимать, что нынешнее польское правительство, обладающее реальной властью в стране, никогда не допустит в свой состав такого из них, который стал бы лакействовать перед Черчиллем больше, чем Миколайчик. Публичное разоблачение Миколайчика британским, министром иностранных дел лишь усилило бы позиции Берута.

Но в такие, как сейчас, минуты Черчилля покидало благоразумие…

В конце концов Иден не выдержал. Стараясь сохранить самообладание, сказал:

– Я полностью разделяю ваше возмущение, сэр. Но ваши упреки несправедливы. Публичное разоблачение Миколайчика пошло бы только во вред нам. В конечном итоге скандал стал бы достоянием и прессы и нашего парламента. Общественное мнение, возможно, и, согласилось бы с вашей нынешней оценкой моральных качеств Миколайчика, но одновременно и осудило бы нас за то, что мы столько лет делали ставку на темную лошадку. Это во-первых. А во-вторых, переговоры с поляками еще нельзя считать законченными, и в дальнейшем многое зависит от нас. Мы можем сказать этому Беруту, что рассматриваем сегодняшнюю встречу лишь как предварительный этап.

Иден говорил спокойно, методично, нанизывая одну фразу на другую. И это еще больше бесило Черчилля. Он снова взорвался:

– Черт побери, Антони! Вы, кажется, забыли, что послезавтра нам надо ехать вЛондон.

– Но мы же вернемся, сэр. Надеюсь, вы в этом не сомневаетесь?

– А поляки?.. Что же они – будут сидеть здесь, в Бабельсберге, и ждать нашего возвращения?

– А что им останется делать? – пожал плечами Иден. – Мы можем заявить им, что план переговоров с самого начала предусматривал встречу их с вами, а может быть, и с Трумэном! Если уж Сталин согласен ждать нашего возвращения, то полякам это сам бог велел.

– Я не желаю их видеть! – пробурчал Черчилль. – Ни теперь, ни после! И уж меньше всего намерен предоставлять им свободное время, чтобы без нас плести свои интриги.

– Но здесь остаются и Трумэн и Бирнс. Вряд ли они позволят…

– Трумэн занят сейчас совсем другим! Он…

Черчилль умолк, прервав себя на полуфразе. Все утро он думал только об одном: сегодня должен произойти несомненный перелом во всем ходе Конференции. Проклятые поляки отвлекли его от этой мысли. Но теперь он вспомнил о главном событии сегодняшнего дня. Дня? Нет, всей Конференции, всех послевоенных международных отношений, всей последующей истории, наконец! Это событие наверняка заставит Сталина пересмотреть не только свою тактику здесь, на Конференции, но и те далеко идущие стратегические цели, которые он до сих пор ставил перед собой. И уж конечно ему придется пойти на решающие уступки в отношении польско-германской границы. Не самоубийца же он, чтобы в новых условиях пытаться разговаривать с Западом, так сказать, на равных, идти на риск ссоры с Америкой, а следовательно, и с Британией?..

Черчилль постепенно успокаивался. То, что произошло сегодня на заседании министров иностранных дел, показалось ему не заслуживающим серьезного внимания. Когда должна обрушиться, гигантская снежная лавина, смешно думать, будто ее кто-то в силах остановить.


В пять часов вечера двадцать четвертого июля Трумэн открыл очередное, восьмое пленарное заседание «Большой трояки».

Очередное? Нет! Его можно было обозначить любым из таких высоких слов, как «историческое», «знаменательное», «эпохальное». Только не будничным: «очередное»… По крайней мере так полагали Трумэн и Черчилль, Бирнс и Иден.

Заседание началось сообщением Бирнса. Оно носило, так сказать, рутинный характер. Бирнс доложил, что подкомиссия, которой было поручено подготовить экономические вопросы и, в частности, предложения по репарациям с Германии, пока что не пришла к определенным решениям и просит отсрочки. Молотов от имени советской делегации высказал пожелание, чтобы заодно был подготовлен вопрос и о репарациях с Италии и Австрии. Возражений не последовало, и Трумэн скороговоркой предложил, чтобы все, что так или иначе связано с экономическим будущим Германии, включая репарации, было бы перенесено на завтрашнее пленарное заседание.

Столь же быстро, без обсуждения, был отложен и ряд других вопросов. Потом Бирнс доложил о возникшем на совещании министров разногласии относительно допущения в Организацию Объединенных Наций стран – бывших немецких сателлитов. По мнению советского представителя, американо-английские предложения на этот счет ставят Италию в привилегированное положение по сравнению с другими. Бирнс добавил, что американская делегация готова пойти на уступку советской, включив в документ обязательство Италии стать в будущем проводником политики мира.

Сталин при этом чуть приподнял руку и произнес иронически: «О-о!»

Что касается Трумэна, то он готов был «перенести на завтра» и этот вопрос и все остальные. Ему не терпелось поскорее свернуть сегодняшнее заседание.

Это явное нетерпение вызвало недоумение у Сталина. Он посмотрел на президента, явно осуждая его торопливость, и, выпрямившись, объявил:

– Советская делегация не может и не будет принимать участия в обсуждении вопроса: кого допустить в Объединенные Нации, а кого нет. Ни сегодня, ни завтра.

– Почему? – растерянно спросил Трумэн.

– Потому, – хмуро ответил Сталин, – что сам документ, над которым работает сейчас подкомиссия, в корне нэ приемлем. Молотов доложил советской делегации о его содержании. Оно нас нэ устраивает.

Как всегда, когда Сталин говорил с раздражением, грузинский акцент начинал звучать в его речи более явственно, и для тех, кто знал русский язык, произносимые им слова, в особенности энергичное «нэ», приобретали как бы особый, специфический «сталинский», категорический смысл.

– Но почему же? – как-то жалобно повторил свой вопрос Трумэн.

– Потому, что этот документ нэ содэржит упоминания о допущении в Организацию Объединенных Наций Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии, – сказал Сталин, поочередно загибая пальцы на правой Руке.

Загнув, таким образом, четыре пальца, он заодно проделал то же самое и с пятым. Получился кулак или нечто вроде фиги, которую Сталин теперь протянул по направлению к Трумэну. Едва ли он хотел столь примитивным и грубым способом возражать президенту, скорее всего это получилось непроизвольно. Но Трумэн нервно передернул плечами и взглянул на Черчилля, словно прося у него защиты.

– Мы уже не раз говорили, – вмешался Бирнс, – что пока в тех странах нет признанных, ответственных правительств…

– Нэ понимаю! – оборвал его Сталин. – «Признанных»? Но это зависит от нас, чтобы они стали признанными. А что означает «ответственных»? Перед кем? Перед своими народами? Или господин Бирнс имеет в виду нечто другое?

– Я уверен, – недовольно сказал Трумэн, – что если мы втянемся в бесплодные дискуссии, то никогда не закончим ни сегодняшнее заседание, ни вообще всю нашу Конференцию. Никто не собирается ущемлять права малых наций.

– Никто? – многозначительно переспросил Сталин и посмотрел на Бирнса.

Бирнс почувствовал, как от этого взгляда кровь прилила к его лицу. Он не выдержал – опустил голову и стал механически перебирать бумаги, лежавшие перед ним. У Бирнса были причины для смущения…

Тогда решил вмешаться Черчилль. До сих пор он молчал, поскольку докладчиком был Бирнс, то есть американская сторона. В таких случаях его филиппики всегда вызывали раздражение у Трумэна. А кроме того, он знал, почему президент хочет как можно скорее закончить заседание, и ждал этого с таким же нетерпением, как и сам Трумэн.

– Я не понимаю причин подозрительности генералиссимуса, – вынимая изо рта сигару, с упреком произнес Черчилль. – Ему все время кажется, что мы поставили себе целью ущемить права малых народов.

– Только мне одному так ка-жэ-тся? – саркастически переспросил Сталин.

– Я не знаю… – начал было Черчилль, но его неожиданно прервал Бирнс:

– Генералиссимус имеет, конечно, право на любые сомнения. И высказывать их – тоже его право. Я так понимаю, мистер президент.

Трумэн согласно кивнул головой.

«А я не понимаю, что здесь происходит!» – хотелось воскликнуть Черчиллю. Его бесила такая, пусть чисто словесная, уступчивость главе советской делегации. И он действительно не понимал, почему элементарно-риторическое по содержанию слово Сталина «никто» оказало и на Бирнса и на Трумэна столь угнетающее воздействие.


Черчилль не знал того, что произошло сегодня утром. А произошло вот что.

Перед встречей с польской делегацией Бирнс, Иден и Молотов завтракали втроем. Иден покинул стол раньше остальных. Но когда собрался встать и Молотов, Бирнс неожиданно предложил советскому наркому задержаться на несколько минут.

– Я хотел бы сказать вам кое-что конфиденциально, – объявил он, когда в комнате, кроме Молотова, остался лишь переводчик Голунский.

Молотов даже не наклонил головы в знак согласия выслушать своего американского коллегу. Тем не менее он убрал салфетку с колен и, положив ее на стол, выжидающе посмотрел на Бирнса из-за овальных стекол своего пенсне.

– Мистер Молотов, – начал Бирнс, слегка наклоняясь к наркому и понижая голос, – вы знаете, что мы, американцы, деловые люди и привыкли говорить напрямик. Не думаю, что вы предадите наш разговор огласке, – это привело бы к ненужным недоразумениям и лишь затянуло бы Конференцию, в скорейшем окончании которой мистер Сталин конечно же заинтересован не меньше президента…

Он снова посмотрел в глаза Молотову. Но не обнаружил в них ни удивления, ни интереса. И, хотя это несколько обескуражило Бирнса, он продолжал все тем же вкрадчивым голосом, в той же доверительной манере:

– Я понимаю: при определении будущего таких стран, как Польша и Германия, споры неизбежны. Но мы могли бы значительно сократить их, договорившись о совместной линии по отношению к Венгрии, Румынии, ну и прочим там болтариям. Будем смотреть на вещи без предвзятостей: после войны в мире остались две реальные могучие силы – Соединенные Штаты и Россия…

Бирнс снова сделал паузу, быстрым движением сдвинул две пустые чашки из-под выпитого кофе, свою и Молотова, и, указав на них пальцем, сказал:

– Так вот, я предлагаю своего рода джентльменский союз: судьбу малых наций Европы будем решать мы вдвоем – Америка и Россия.

Молотов повернул голову в сторону переводчика, без слов спрашивая его, точно ли он переводит Бирнса. Тот повторил конец последней фразы.

– Мы вдвоем – Америка и Россия.

– Вы помните, – оживился Бирнс, – что первая мировая война своим поводом имела инцидент в Сараево, Вторая связана с Польшей. Словом, история свидетельствует, что при своем мизерном объективном значении балканские и восточноевропейские страны своей глупой, претенциозной политикой всегда втягивают в раздоры великие державы. Сейчас таких держав осталось только две – США и Россия. Следовательно, сам бог велит решать судьбы именно нам. Спрашивается: на кой же черт нам поощрять неоправданные и опасные претензии стран-карликов? И в частности: какой смысл приглашать их на Мирную конференцию, она вообще когда-либо состоится? Не проще ли продиктовать им наши решения?

Скрытый смысл, подлинная цель предложения Бирнса заключалась в том, чтобы сначала отсечь Советский Союз от Восточной Европы, создать у него иллюзию равноправного партнера Америки. А уж с этой иллюзией предстояло покончить атомной бомбе. И тогда судьбы Европы полностью оказались бы в руках Соединенных Штатов.

Это была типично американская игра, типичный бизнес, в котором сделка с одним из компаньонов за счет третьего или нескольких других, стремление к достижению выгоды любой ценой являются вполне обычным, «нормальным» делом.

Того, что Молотов или Сталин возьмут и «выложат» Черчиллю американское предложение, Бирнс и Трумэн не опасались. У Трумэна, несомненно осведомленного заранее о предстоящем разговоре Бирнса с Молотовым, на такой маловероятный случай оставалась возможность свалить все на своего госсекретаря и дезавуировать его «самовольную» инициативу. Но главное, что успокаивало и Трумэна и Бирнса, заключалось в том, что оба они, воспитанные в мире бизнеса, не допускали мысли, будто Сталин решится из соображений отвлеченной морали променять даже зыбкую возможность соглашения с могущественной державой на не сулящую ему никаких выгод лояльность по отношению к заносчивому, задиристому третьему компаньону.

Итак, высказав Молотову все, что было задумано, Бирнс напряженным взглядом впился в лицо советского наркома в ожидании ответа. И он его получил в совершенно неожиданной форме. Молотов просто посмотрел на часы и сказал:

– Я д-думаю, что теперь нам пора идти. До встречи с польской делегацией осталось совсем немного времени.

Бирнс мог ожидать от Молотова чего угодно: уклончивости, требования гарантий, отказа, наконец! Но что тот сделает вид, будто не слышал предложения, за которое по логике элементарного бизнеса должен был бы ухватиться обеими руками, этого Бирнс не мог предполагать. Даже в отношении Молотова! Чья несговорчивость стала притчей во языцех. Кого в западных политических кругах давно наградили прозвищем Мистер-нет.

Поразмыслив, Бирнс, однако, решил: «А что, собственно, мог этот человек ответить, не получив соответствующих инструкций от Сталина?» Бирнс попытался мысленно поставить себя на место Молотова и пришел к выводу, что и он сам в подобном случае воздержался бы от какого-либо ответа до доклада президенту.

Одно не вызывало сомнений – то, что или сам Сталин, или тот же Молотов найдут способ в ближайшее же время в той или иной форме высказать свое отношение к американскому предложению…


…И вот теперь, за столом Конференции, когда Трумэн сказал, что «никто не собирается ущемлять права малых наций», а Сталин саркастически переспросил: «Никто?!» – и в упор посмотрел на Бирнса, тот понял, это и есть ответ на предложенный альянс. Ответ категорически отрицательный. Более того, презрительно-уничижительный. Сталин смотрел на Бирнса так, точно взглядом своим хотел пригвоздить его к позорному столбу.

– Я еще не кончил своего доклада, – сказал Бирнс, медленно выходя из шока и делая вид, что ничего особенного не произошло. – В частности, я обязан доложить о результатах переговоров с польской делегацией…

Он довольно точно изложил требования поляков, понимая, что иначе поступить и не может: при малейшем искажении истины его сразу бы уличил в этом присутствовавший на переговорах с поляками Молотов.

По мере того как Бирнс перечислял требования польского правительства, Трумэн внимательно смотрел на Сталина. Тот слушал сосредоточенно и время от времени сочувственно кивал головой.

«Интересно, как будет выглядеть лицо этого человека через минуту после окончания заседания? – старался угадать Трумэн. – Что отразится на нем? Недоумение? Испуг? Последуют ли вопросы и какие?.. Он, очевидно, многое пережил за долгие годы своей жизни, даже если не считать эту войну. Но наверняка не предчувствует, что главные переживания еще впереди. Добиться абсолютной власти в своей стране, выиграть такую войну, несмотря на многие, вполне обоснованные, пессимистические предсказания, и вдруг обнаружить, что над головой нависло оружие, по сравнению с которым легендарный дамоклов меч не страшнее безобидной булавки!..»

Увлеченный этими мыслями, президент не сразу заметил, что Бирнс уже закончил свой доклад. В зале наступила тишина. Спохватившись, Трумэн сказал:

– Информацию мистера Бирнса, полагаю, следует пока что просто принять к сведению. Но я сторонник, порядка. В сегодняшней повестке дня значится вопрос о допущении в Организацию Объединенных Наций Италии и других сателлитов. Не понимаю, почему нам надо уходить от этого. Тем более что мы фактически уже начали обсуждать восточноевропейские дела.

Он произнес эти слова, обращаясь главным образом к Сталину. Черчилль недовольно передернул плечами, но Бирнс согласно закивал головой. Он понимал, что со стороны Трумэна это была месть. Президент как бы говорил Сталину: «Вы не хотели решить все эти европейские проблемы целиком и на той основе, которая была вам предложена сегодня утром. Хорошо! Тогда мы решим их гласно. И начнем с того, что закроем перед странами, которые вы патронируете, двери в Объединенные Нации. Вам был предложен выгоднейший бизнес, судя по всему, вы от него отказались. Посмотрим, кто от этого выиграл, а кто проиграл».

– Сначала я предлагаю, – громко объявил Трумэн, – обсудить вопрос об Италии. Кто желает высказаться?

– Как дисциплинированный член нашей Конференции, – добродушно, даже игриво откликнулся Сталин, – я готов следовать за нашим председателем. Если ему угодно вести нас вперед, я постараюсь не отстать. Но могу и вернуться назад. На прошлых заседаниях советская делегация уже высказала свое твердое мнение. Готов его повторить: мы не против того, чтобы облегчить положение бывших сателлитов гитлеровской Германии. Но мы решительно против того, чтобы это распространялось только на Италию.

– Но сейчас речь идет об Италии! – нетерпеливо воскликнул Трумэн.

– А почему, собственно? – развел руками Сталин. – Кто заставляет нас выделять Италию из числа тех стран, которые уже неоднократно упоминались здесь?.. Кто нанес союзникам больше вреда: Италия или Румыния, Болгария, Венгрия и Финляндия?

– В Италии сейчас более демократическое правительство, чем в этих странах! – возразил Трумэн.

– Разве? – усомнился Сталин. – На каких весах здесь взвешивается демократия? Какими критериями измеряется? Эмоциональными? Тогда мы в этой игре не участвуем. В основе любых оценок должны лежать факты. Нам не раз напоминали, что в странах Восточной Европы не было демократических выборов. А разве они были в Италии? В чем же преимущество ее, с позволения сказать, демократии?.. Уже говорилось, что нынешнее правительство Италии никого и ничего не представляет. Говорилось не советской делегацией! Тогда откуда же у наших западных союзников появилось такое благоволение именно к Италии? Потому что там находятся сейчас американские войска, а в других некогда сотрудничавших с Гитлером странах их нет? И тем не менее и американская и английская делегации горят желанием выделить Италию. Начали с того, что восстановили с ней дипломатические отношения. Теперь предлагается принять ее в Объединенные Нации. Что ж, мы не против. Но почему, спрашивается, Соединенные Штаты и Англия не восстанавливают дипломатических отношений с Болгарией, Венгрией, Румынией? Почему не предлагается допустить эти страны в Объединенные Нации? В чем преимущества Италии? В том, что она нанесла союзникам наибольший вред? Мне такая, с позволения сказать, логика недоступна.

«Неужели мы попались в собственную ловушку? – с досадой подумал Бирнс. – Ведь всего несколько дней назад я сам подал Сталину этот вариант».

– Однако, – продолжал Сталин, – я вижу, что делегации Соединенных Штатов и Англии испытывают необъяснимые симпатии именно к Италии. Что ж, мы готовы с этим считаться. Давайте условимся так: поскольку первый шаг в отношении Италии уже сделан – с ней восстановлены дипломатические отношения, – дело теперь за тем, чтобы сделать такой же шаг и навстречу тем другим четырем странам – установить и с ними дипломатические отношения. Потом предпримем новые шаги– согласимся допустить Италию в ООН, а за нею допустим туда и тех, остальных. Таким образом, и приоритет в отношении Италии будет соблюден и другие страны от этого не пострадают. Надеюсь, это устраивает всех?

И Сталин обвел вопросительным взглядом участников заседания.

Когда этот взгляд встретился со взглядом Черчилля, тот произнес сквозь зубы:

– Мы в общих чертах соглашаемся с точкой зрения Соединенных Штатов.

Трумэн одобрительно закивал головой. Как ни хотелось ему поскорее закончить это заседание, он понимал, что оставлять последнее слово за Сталиным нельзя. Президент США пустился в разъяснения:

– В чем истинная причина не одинакового с нашей стороны подхода к Италии и, скажем, к Болгарии или Венгрии? Да в том, что если положение внутри Италии всем хорошо известно, то в тех, других, странах для нас оно покрыто мраком неизвестности. В Италии всем нашим правительствам – я имею в виду и Советское правительство тоже – предоставлена полная возможность получать любую информацию, а в Румынии, Болгарии и Венгрии такой возможностью располагает только Россия. Характер сконструированных там правительств не позволяет нам пойти на немедленное установление дипломатических отношений. Но хочу заверить русскую делегацию, что мы немедленно признаем и эти правительства и установим с ними дипломатические отношения, как только убедимся, что они удовлетворяют нашим требованиям.

– Каким это «нашим требованиям»? – резко спросил Сталин.

«Ошибка, снова ошибка! – подумал Бирнс. – Нельзя сейчас употреблять такие слова. Они звучат как ультиматум, а ультиматум можно будет объявлять Сталину только завтра, сегодня еще рано!»

Трумэн, желая поправиться, забуксовал на месте: – Ну… я имел в виду такие требования демократии, как свобода передвижения, свобода информации…

Черчилль, знавший по долголетнему своему опыту общения со Сталиным, что значит употребить в переговорах с ним неосторожное выражение, не без огорчения подумал: «Теперь он начнет „водить“ Трумэна, как рыбак проглотившую крючок рыбу. „Водить“, пока она не обессилеет».

Прогноз Черчилля не замедлил оправдаться.

– Не понимаю! – со смесью наигранной наивности и злорадства произнес Сталин. – О чем, в сущности, идет речь? Ни одно из правительств, которые имеет в виду господин президент, не мешает, да и не может помешать свободному передвижению. Кстати, чьему «передвижению»? Ваших дипломатов там нет. Корреспондентов? Но им никто не мешает ни передвигаться, ни получать информацию. Тут какое-то досадное недоразумение. А вот в Италии для советских представителей, например, были действительно введены строгие ограничения.

«Водит, водит!» – с отчаянием подумал Черчилль, ища повода вмешаться, чтобы изменить тему и таким образом помочь Трумэну ускользнуть со сталинского «крючка». Но президент как назло стал заглатывать этот «крючок» все глубже.

– Мы хотим, – заявил он, – чтобы эти правительства были реорганизованы, это главное.

– Кого же вы все-таки имеете в виду под словом «мы»? – снова спросил Сталин. – Себя или народы европейских стран? В первом случае это звучит… ну, как бы это сказать… странно! Вы что же, намерены управлять Восточной Европой из Вашингтона? Или, может быть, из Лондона? А если имеются в виду народы, то не правильнее ли будет предоставить им самим решать вопрос о своих правительствах? Или вы придерживаетесь другого мнения?

– Но как вы не понимаете! – отмахиваясь от попытавшегося что-то сказать ему Бирнса, снова воскликнул уже теряющий терпение, злой, обиженный, сбитый с толку Трумэн. – Мы хотим, чтобы эти правительства стали бы более демократичными, более ответственными, как здесь уже говорилось!

– О-о! – не то с удивлением, не то с сожалением произнес Сталин. – Уверяю вас, господин президент, что правительство той же Болгарии ку-у-да более демократично, чем правительство Италии. Это последнее, как я уже отмечал, было охарактеризовано здесь весьма отрицательно. – Сталин внезапно всем своим корпусом повернулся к английскому премьер-министру: – Господин Черчилль, помогите нам, пожалуйста! Прошу вас повторить, какую характеристику вы дали итальянскому правительству, которое господин президент ставит нам сейчас в пример.

Черчилль даже растерялся от этого внезапного обращения к нему.

– Я не могу держать в памяти каждое произнесенное мною слово, – недовольно пробурчал он, пожимая плечами.

– Что ж, это вполне естественно, память – вещь не всегда надежная, – вежливо согласился Сталин. – Тогда разрешите процитировать следующее место из записей, которые на нашей Конференции ведут все делегации…

Уже в тот момент, когда Сталин обратился к Черчиллю, за спиной главы советской делегации произошло движение. Генеральный секретарь делегации Новиков быстро раскрыл какую-то папку, в течение считанных секунд перелистал содержащиеся в ней отпечатанные листы, вынул один из них, передал Подцеробу, тот, едва взглянув на листок, протянул его Молотову, и, когда Сталин, даже не оглянувшись, поднял над правым плечом, руку, нарком вложил этот листок в нее.

Все произошло почти мгновенно, и теперь Сталин, держа перед собой отпечатанную на машинке выдержку из протокола, громко и медленно прочел:

– «Заседание от двадцатого июля. Черчилль: „Я отмечаю, что нынешнее итальянское правительство не имеет демократических основ… Оно просто состоит из политических деятелей, которые называют себя лидерами различных политических партий“.

Затем Сталин, по-прежнему, не оглядываясь, протянул назад руку с листком, который немедленно подхватил Молотов.

– Это правильно записано, господин Черчилль, или нет? – снова, глядя в упор на английского премьера, спросил Сталин.

Черчилль молчал, почмокивая, – он пытался затянуться потухшей сигарой.

– По-видимому, правильно, – удовлетворенно произнес Сталин. – В таком случае, может быть, вы поможете мне сейчас убедить господина президента…

Но теперь уже и Трумэн, видимо, понял, что допущена непозволительная промашка и единственный выход из незавидного положения заключается в том, чтобы поскорее изменить тему спора. Но как?!

– Наша дискуссия, – начал он, – стала приобретать несколько абстрактный характер…

– В самом деле? – с легко уловимой насмешкой переспросил Сталин.

– Поэтому, – делая вид, что не расслышал его реплики, продолжал Трумэн, – я хочу вернуться к реальности и напомнить: мы, по существу, уже пошли навстречу советским пожеланиям. Формулировка в отношении Румынии, Болгарии и Венгрии в американском предложении, в общем, такая же, как и в отношении Италии. Если не придираться к отдельным словам, конечно…

– Я позволю себе придраться только к одному, – тотчас же откликнулся Сталин, – к слову «признание». Точнее – к отсутствию этого слова. Наш вопрос формулируется так: включает ли американский проект восстановление дипломатических отношений со странами, которые сейчас назвал господин президент? Да или нет?

В этот затруднительный для президента момент на помощь ему поспешил Бирнс.

– Я тоже перестаю понимать, о чем теперь идет спор, – сказал он. – Если господин генералиссимус считает, что мы необоснованно выделяем Италию, то это совсем не так. Единственное, что мы предложили, касается приема ее в Организацию Объединенных Наций. Но в той же самой редакции говорится и относительно других бывших сателлитов.

– В той же самой? – переспросил Сталин и с каким-то грустным сожалением заключил: – Выходит, я действительно чего-то не понял. Значит, и эти страны будут приняты в ООН?

– Да нет, черт их побери, не будут! – уже не в силах сдерживать себя почти крикнул Трумэн.

Он решил действовать жестче. В конце концов, будучи главой самой могущественной страны – обладательницы атомной бомбы и к тому же располагая властью председателя Конференции, он имеет право «проявить характер». Ничего, скоро этот усатый спорщик поймет, что есть человек, который способен поставить его на место.

При мысли о предстоящем реванше Трумэн несколько успокоился и вслух произнес:

– Здесь уже было сказано, что мы не можем, – понимаете, не можем! – принять в члены Организации Объединенных Наций страны, если их правительства не являются ответственными и демократическими!

– Как, скажем, в Аргентине? – с наигранным пониманием бросил Сталин.

– При чем тут Аргентина? – опешил Трумэн.

– Я просто привел первый пришедший мне в голову пример, – любезно пояснил Сталин. – Надеюсь, никто, включая президента, не возьмется отрицать, что аргентинское правительство еще менее демократично, чем даже итальянское. И все же Аргентина является членом ООН. Не так ли?

Сталин сделал небольшую паузу, после чего решительно сказал:

– Вот что. Мне, как и президенту, кажется, что мы движемся по заколдованному кругу. Я сочувствую нашему председателю и поэтому предлагаю решить спор таким образом. В пункт, где речь идет о Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии, добавить, что каждое из наших правительств в ближайшее время рассмотрит вопрос о восстановлении дипломатических отношений с ними. Уж против этого-то, я полагаю, не может быть никаких возражений? Тем более что мое компромиссное предложение вовсе не означает, что это восстановление дипломатических отношений с названными четырьмя государствами произойдет одновременно. Оно означает лишь то, что каждое из наших трех правительств дает согласие рассмотреть данный вопрос. Одно раньше, другое позже. Прецедент такого рода у нас уже есть.

– Что вы имеете в виду? – раскурив наконец свою сигару, подозрительно спросил Черчилль.

– Да ту же самую Италию, – охотно пояснил Сталин. – Там ведь аккредитованы дипломатические представители и от Соединенных Штатов и от Советского Союза, но посла Великобритании или Франции еще нет. Верно?

– Нет не верно! – воскликнул Черчилль. – Мы имеем в Италии своего представителя. Конечно, он, так сказать, не вполне посол, поскольку моя страна формально еще находится в состоянии войны с Италией. По нашей конституции, нормальных дипломатических отношений с этой страной мы пока что иметь не можем. Тем не менее, повторяю, практически мы считаем своего представителя в Италии как бы послом.

– Но все же не таким, как советский или американский? – уточнил Сталин.

– Да, не совсем таким, – согласился Черчилль, не понимая, почему глава советской делегации вдруг стал проявлять заботу об Италии. – Мы считаем своего представителя как бы «послом на девяносто процентов», – решил пошутить Черчилль.

Но уже мгновение спустя он раскаялся в своей шутке потому что Сталин немедленно подхватил ее:

– Так вот, я и предлагаю такого же «не совсем посла» направить в Румынию и в остальные страны, о которых мы толкуем.

В зале раздался смех, поскольку стало очевидным, что вслед за Трумэном «на крючок» попался и Черчилль.

Английский премьер-министр покраснел, мускулы на его короткой шее напряглись, и сидящий рядом Иден с тревогой подумал, что Черчилля может хватить апоплексический удар.

Трумэн тоже забеспокоился и попробовал выручить своего партнера:

– Я уже объяснял, в чем заключаются затруднения.

– А вот я таких затруднений сейчас не вижу, – немедленно откликнулся Сталин и добавил холодно и отчужденно: – Во всяком случае, к американскому проекту в теперешнем его виде мы не присоединимся.

Сказав это, он откинулся на спинку кресла, как бы давая понять, что сказал все, что считал нужным, и продолжать бесполезный спор советская делегация не намерена.

«Отлично, прекрасно! – мстительно подумал Трумэн. – Сейчас надо объявить перерыв до завтрашнего дня, а потом… потом нанести Сталину тот самый удар, который был запланирован еще вчера!»

Но его коротким молчанием воспользовался Черчилль.

Вместо того чтобы помочь президенту быстрее закончить заседание, он, разозленный на самого себя за то, что так неудачно «подставился» Сталину, решил взять реванш. Одним ударом рассчитаться и за то, что Сталин как бы «играючи» использовал его неудачную шутку, и за то, что он же процитировал здесь прежнее его, Черчилля, заявление, а попутно одернуть и других участников заседания за их неуместный смех.

Раздражая своим многословием Трумэна, английский его партнер начал доказывать, что в Италии наблюдается «рост свободы», что теперь, когда север этой страны уже освобожден, в ней готовятся демократические выборы, тогда как намерения Болгарии и Румынии в этом отношении все еще неизвестны, поскольку там английские миссии лишены всякой информации и поставлены в условия, «напоминающие интернирование».

В эти минуты Черчилль уподобился человеку, который, попав в трясину, своими попытками выбраться из нее все больше топит себя в ней…

Слушая Черчилля, Сталин подчеркнуто медленно закуривал очередную папиросу, долго разминая ее кончиками пожелтевших от табака пальцев, встряхивал над ухом коробку спичек, будто сомневался – есть ли там что, наконец закурил и, выпустив клуб дыма, небрежно произнес:

– Сказки!

Черчилль, по-бычьи угнув голову и налегая грудью на стол, разразился новым потоком слов. Реплика Сталина привела его в ярость. Он уже не говорил, а кричал, что протестует, никому не позволит называть «сказками» информацию, которая получена от доверенных лиц его правительства…

И тогда опять вмешался Бирнс. Он понимал, что если заседание Конференции закончится в условиях столь ожесточенной конфронтации, то это лишит Трумэна возможности сделать Сталину сообщение, которое, несмотря на свой страшный смысл, должно быть доверительно-дружеским по форме…

Государственный секретарь сказал:

– Я призываю уважаемых глав делегаций все же попытаться прийти к какому-то разумному соглашению. Для начала предлагаю такой компромисс. В нашем проекте вопрос о допущении в ООН европейских стран-сателлитов связывается с созданием там «ответственных и признанных правительств». Полагаю, что причиной недовольства генералиссимуса явилось слово «ответственных», поскольку оно недостаточно определенно – может иметь разные толкования. Если главы делегаций не возражают, можно бы, мне думается, убрать это слово. Тогда наша формулировка будет означать только то, что правительства поименованных стран предстоит признать. Тем самым мы просто констатируем одну из своих очередных задач.

В предложении Бирнса действительно заключался некий, хотя и незначительный компромисс. Компромисс потому, что, исключив неопределенное слово «ответственные», было бы уже трудно подвергать сомнению правомочность правительств стран Восточной Европы, которые появятся там в результате предстоящих выборов. Незначительный же потому, что вопрос о признании этих правительств по-прежнему оставался открытым и позволял Соединенным Штатам в Англии подвергать сомнению «демократичность» самих выборов.

Однако Сталин, перемолвившись несколькими словами с членами советской делегации, видимо, пришел к выводу, что и такая уступка со стороны Запада должна быть принята.

– Это уже более приемлемо, – произнес он с явным удовлетворением. – А вот если бы мы добавили к пункту, о котором только что говорил господин Бирнс, обязательство в ближайшее же время рассмотреть вопрос об установлении дипломатических отношений с Румынией, Болгарией, Венгрией и Финляндией, то могли бы закончить сегодняшнее заседание с сознанием, что продвинулись вперед.

– А-а… это не вступает в противоречие со всем тем, о чем мы только что спорили? – спросил Черчилль.

– Нет, нет, господин Черчилль, не вступает, – успокоительно, словно имея дело с раскапризничавшимся не в меру ребенком, заверил Сталин. – Посудите сами: перед нами стоит задача подготовить мирные договоры с упомянутыми странами. Эту задачу мы все признаем. Но заключать такие договоры с непризнанными правительствами невозможно! Значит, вопрос о признании никак не может быть снят с повестки дня. Логично?

– Я не имею возражений! – поспешно сказал Трумэн, кажется уже готовый на все, лишь бы приблизить вожделенный момент личной беседы со Сталиным.

– Противоречие, по-моему, все же имеется… – начал сникший было, однако все еще не оставивший надежды на реванш Черчилль, но Трумэн попытался унять его:

– В предложении Бирнса не содержится ничего, кроме того, что мы обязуемся рассмотреть этот вопрос!

Попытка оказалась тщетной. Остановить Черчилля, когда он уже начал говорить, было невозможно. Он снова разразился пространным монологом. На этот раз опять же о том, что нельзя заранее связывать себя обязательствами признать восточноевропейские правительства.

– А кто от вас требует таких обязательств? – спросил Сталин, как бы присоединяясь к Трумэну. – Эти правительства могут быть признаны, а могут быть и не признаны.

– Гм… – буркнул Черчилль, сознавая, что Сталин выбивает из его рук последнее оружие. – Но тогда я предлагаю, чтобы в решении было сказано: не мирные договоры «с» Болгарией и другими странами, а договоры «для» этих стран.

– Я не возражаю, чтобы было «для», – со вздохом произнес Сталин.

– Благодарю вас, – напыщенно произнес Черчилль с видом человека, выигравшего тяжелое сражение.

– Не стоит благодарности, – учтиво ответил Сталин. И снова в зале раздался смех.

Трумэн сердито постучал карандашом по столу. Смех затих.

В течение нескольких последующих минут были оглашены и тут же, по предложению Трумэна, перенесены на следующие заседания несколько второстепенных вопросов. Но когда президент – уже в третий раз! – хотел объявить заседание оконченным, Сталин напомнил, что нерешенным остался вопрос о Польше.

Черчилль попросил отложить и это, сказав, что предполагает завтра утром лично встретиться с Берутом.

– Что ж, отложим, – покорно согласился Сталин.

– Значит, до завтра? – с тревогой и надеждой в голосе спросил Трумэн и, не дожидаясь ответа, торопливо объявил: – Считаю сегодняшнее заседание закрытым!


Стрелки на медном циферблате больших напольных часов показывали двадцать семь минут восьмого, когда Трумэн встал, но не вышел из-за стола. Он ждал с напряжением того мига, когда поднимется Сталин и его можно будет «отсечь» от других членов советской делегации, перехватить «на ходу».

Черчилль пошел к выходу, но остановился у порога с твердым намерением не пропустить ничего из того, что сейчас должно будет произойти. Он по-прежнему жаждал мести, реванша. Взглянул на застывшего, как изваяние, Трумэна, увидел, как кто-то из русских заботливо отодвинул кресло, помогая поднявшемуся из-за стола Сталину выйти, и лишь после этого перешагнул порог… Он не заметил, пожалуй, даже не подозревал, что президент с трудом сдерживает охватившую его дрожь.

В то же время Трумэн вдруг почувствовал себя как некий скалолаз, долгое время взбиравшийся на гору; преодолевая многочисленные препятствия, и достигший наконец желанной вершины. Все, все осталось позади, где-то там, внизу… Он, Трумэн, был выше всех. Там, у подножия горы, копошились теперь эти стимсоны, гровсы, гарриманы, ученые итальяшки, венгры, евреи, имен которых он так и не запомнил…

Внизу оставался и Черчилль. В будущем придется протянуть ему руку, помочь велеречивому толстяку пережить утрату былого величия…

Внизу окажется и Сталин. Для него вершина недоступна.

Боже, а ведь так недавно он, Трумэн, стоял в Белом; доме, перед галереей портретов бывших президентов, одинокий, растерянный… «Я молю бога благословить этот дом и всех, кто будет в нем обитать. Пусть лишь честные и мудрые люди правят под этим сводом»… Эти начертанные золотом над камином слова первого хозяина Белого дома, президента Адамса, стояли сейчас перед глазами Трумэна, как тогда, в четверг двенадцатого апреля. Но тогда он читал их с содроганием, с тревогой. А сейчас Трумэн повторял их про себя с торжеством, с упоением. «Мудрые люди»… Он оказался мудрым. Самым мудрым из всех президентов США.

Не отводя глаз от Сталина, Трумэн твердил про себя тщательно отрепетированную фразу, которую должен будет произнести сейчас вслух.

А Сталин как назло не торопился. Почему-то решил закурить трубку, хотя мог бы сделать это позже, там, у себя в комнате. Вытащил изогнутую, поблескивающую темно-красным лаком деревяшку и стал крошить в нее свои странные сигареты с длинным, белым картонным мундштуком – никто в мире, по наблюдениям Трумэна, не курил таких. И вся сталинская свита, увидя, что босс занялся своей трубкой, застыла на полдороге от стола к двери. Минуту или две продолжалась эта немая сцена: застывший в неестественно напряженной позе Трумэн и спокойно занимающийся своей трубкой Сталин. Наконец он закурил, сосредоточенно водя зажженной спичкой по табачной поверхности, затянулся, выпустил дым через ноздри и, видимо, только сейчас обратил внимание на замершего в напряженной позе у стола Трумэна.

Сталин посмотрел на него с удивлением, как бы спрашивая: «А вы-то чего, собственно, ждете?» Затем то ли кивнул президенту, то ли посмотрел, наклоня голову, равномерно ли горит верхний слой табака в трубке, и вышел из-за стола своей обычной, мягкой тигроподобной походкой.

В этот момент президент почти выбежал наперерез ему.

– Одну минуту, генералиссимус… Простите… Сталин опустил трубку и не без удивления ответил:

– Я к вашим услугам, господин президент. Только теперь Трумэн сумел окончательно взять себя в руки.

– Я хотел сообщить вам, генералиссимус, – нарочито будничным тоном произнес он, – что у нас, в Штатах, создано новое оружие…

Трумэн сделал паузу, непроизвольно расправил плечи и даже, кажется, привстал на цыпочки, напряженно следя, как реагирует на его сообщение Сталин.

Но тот молчал, глядя мимо Трумэна.

– Это оружие, – снова заговорил Трумэн, решив, что Сталин не оценил смысла сказанного, – необычайной… невероятной силы…

Президент снова умолк, впиваясь взглядом своих близоруких глаз в лицо Сталина. Однако никаких видимых изменений в выражении этого лица не обнаружил, ни одна из его черточек не дрогнула. Сталин вроде бы удовлетворенно мотнул головой и безразлично обронил ничего не значащую вежливую фразу:

– В самом деле?..

Повернулся и пошел к двери. Спустя мгновение его уже не было в зале. Трумэн стоял обескураженный, смущенный.

– Ну… ну что?! – услышал он за своей спиной нетерпеливый шепот.

Повернувшись, Трумэн увидел Черчилля. Рядом с ним стояли Бирнс и Иден. То ли они наблюдали издалека за происходящим, то ли вернулись в зал, чтобы узнать результаты.

– Вы сказали ему? – спросил Черчилль.

– Сказал, – все еще не отдавая себе отчета в поведении Сталина, произнес Трумэн.

– Ах, боже мой, сэр, не тяните! – уже не снижая голоса, выпалил Черчилль. – Что вы ему сказали?!

– То, о чем мы условились, – отрешенно ответил президент.

– И какое это произвело на него впечатление?

– Судя по выражению его лица – никакого!

– Никакого? – изумленно переспросил Бирнс.

– По-моему, он просто не понял, о чем идёт речь!

– Этого не может быть, сэр! – возразил Черчилль. – Он конечно же все понял! То есть то, что нам нужно! Поздравляю вас! Я взглянул на часы там, за дверью. Было ровно семь тридцать! Это время войдет в историю как начало новой эры, нового соотношения сил в мире!

– Говорю вам, что он ничего не понял! – перенося свое раздражение на Черчилля, повторил Трумэн.

– Мы узнаем об этом завтра по его поведению, обнадеживающе сказал Бирнс.

– Опять ждать?! – почти простонал Трумэн. – Мне надоело все это! Я готов послать все к черту и уехать!

– Это накануне-то несомненного триумфа? – с добродушным упреком сказал Черчилль.

Трумэн вяло отмахнулся:

– Повторяю вам, он ничего не понял!..


А тем временем под сводом того же Цецилиенхофа, в той его части, где находились рабочие комнаты советской делегации, события разворачивались своим чередом.

Как только офицер охраны плотно притворил дверь за Сталиным, в лице советского лидера произошла разительная перемена. Брови нахмурились, углы рта чуть приподнялись. Проходя мимо Молотова, вопросительно глядевшего на него, он сказал, не останавливаясь:

– Поезжайте ко мне.

Сталин и сам направлялся к подъезду. Офицер его личной охраны Хрусталев, опережая всех, первым оказался у черного лимузина. По его знаку сидевший за рулем майор мгновенно включил двигатель.

Сталин, как обычно, расположился в салоне лимузина на откидном кресле. Хрусталев, захлопнув за ним дверь, сел рядом с водителем. Машина, с места набирая скорость,помчалась к мосту, отделявшему район Цецилиенхофа от жилых кварталов Бабельсберга. За нею следовали две другие, той же марки и такого же цвета. В них расположились Молотов, Вышинский, Громыко, Гусев и охрана.

Через несколько минут вся эта кавалькада остановилась у решетчатой ограды. Из первой машины выскочил Хрусталев, открыл заднюю дверь, и Сталин, в молчаливой сосредоточенности ни на кого не глядя, поднялся по невысокой лестнице отведенного ему особняка. В приемной распорядился:

– Москву. Курчатова. Немедленно!

Вскоре на столе у помощника раздался телефонный звонок. Тот снял трубку, сказал: «Сейчас», – и, пройдя в кабинет главы советской делегации, доложил:

– Курчатов у телефона, товарищ Сталин. Сталин подошел к письменному столу, принял из рук помощника отводную телефонную трубку и заговорил в нее, не присаживаясь:

– Здравствуйте. Сталин. Необходимо всемерно ускорить ход наших работ. Так требуют обстоятельства. Вы меня поняли? Всэмэрно! Разберитесь в своих нуждах и скажите мне, какая нужна помощь со стороны правительства и Центрального Комитета партии… Вопросов нет?.. Хорошо. До свидания.

Он сам опустил трубку на рычаг одного из трех телефонов, осмотрелся и, как бы удивившись, что находится в комнате один, сказал в открытую дверь:

– А где остальные? Пусть заходят.

Глава восьмая. ВИЗИТ В ПОЗДНИЙ ЧАС

После восьмого заседания глав правительств Черчилль возвращался в свою резиденцию в смятенном состоянии. Иден сопровождал его.

В машине они ехали молча… Иден знал, что первым начинать разговор с шефом, когда тот не в духе, – значит нарваться на резкость. Правда, последние минуты, проведенные в зале Цецилиенхофа, как будто бы улучт шили настроение Черчилля, однако он продолжал нервничать. После короткого разговора Трумэна со Сталиным многое оставалось неясным. Трумэн твердил, что Сталин ничего не понял из его слов, ответил на них какой-то равнодушной любезностью.

Иден так и не мог толком разобраться, что же, в сущности, произошло? Может быть, президент так построил свое сообщение, что из него вообще трудно было что-нибудь понять? В противном случае Идену, уже достаточно хорошо знавшему Сталина, представлялось просто невероятным, чтобы тот не придал словам Трумэна никакого значения…

Когда переехали мост, Иден посмотрел в окно машины. Все, что он увидел, – нарядные виллы, заставы, разделяющие Бабельсберг на три сектора – американский, английский и советский, – все до малейших деталей было уже хорошо знакомо Идену. В течение восьми дней он проделывал один и тот же путь, направляясь в Цецилиенхоф и возвращаясь в Бабельсберг. Но этот вечер – последний здесь. Завтрашнее заседание тоже будет последним, по окончании его надо ехать на аэродром…

Вчера он связывался по телефону с Форин офисом – министерством иностранных дел, справлялся о новостях. Особых новостей не было, по крайней мере таких, которые хотелось бы услышать и Черчиллю, и самому Идену. Подсчет голосов должен начаться лишь в ночь на 26-е, то есть послезавтра, и, следовательно, только в четверг днем станут известны окончательные результаты парламентских выборов.

Затем, на второй, максимум на третий день после оглашения этих результатов, и Черчиллю и Идену предстоит возвращение в Бабельсберг. В том, что он останется на своем посту, Иден не сомневался, как без всяких колебаний верил и в то, что сидящий рядом с ним большеголовый, грузный человек, сосредоточенно куривший длинную, толстую сигару, останется премьер-министром.

– Вы верите в это? – вдруг спросил его Черчилль. Идену показалось, что Черчилль как бы подслушал его мысли, и автоматически ответил:

– Абсолютно уверен!

– Но тогда… тогда, что же такое Трумэн сказал ему? – нахмурившись, спросил Черчилль, вынимая изо рта сигару.

Только теперь Иден понял, что Черчилль думал совсем о другом – о разговоре Трумэна со Сталиным.

– Очевидно, то, что было условлено между вами, – после некоторой заминки ответил Иден.

– Тогда я не понимаю, как Сталин мог не придать этому никакого значения.

– А вы уверены, что он не придал?

– Но вы же слышали, что сказал нам Трумэн!

– Сталин умеет скрывать свои мысли.

– Я лучше вас знаю Сталина! – с обычным своим апломбом заявил Черчилль. – Разве вы не заметили, что он ковыряется в своей трубке, рисует какую-то чертовщину или согласно кивает головой, как буддийский божок, лишь в тех случаях, если обсуждаемый вопрос его мало занимает. Но как только возникает угроза советским интересам, все меняется. Напрасно вы думаете, что он мог бы прикинуться равнодушным, поняв Трумэна. Мне памятна наша давнишняя беседа с ним в Кремле об операции «Торч». Я не успел тогда произнести и двух фраз, как Сталин все понял и реагировал живейшим образом. А теперь ему сообщают, что Россия фактически оказывается беззащитной против Америки, и это оставляет его безразличным? Не верю!

– Но, может быть, Трумэн сделал свое сообщение в столь неопределенной форме…

– Вот это вернее! Я начинаю думать, что этот мудрец сам запутался в своих намерениях! С одной стороны – сказать, а с другой – ничего не сказать. Сделал ставку, которую не измерить никакими миллиардами фунтов или долларов, а взамен получил шиш! Я ошибся, полагаясь на него как достойного соперника Сталина…

– Вы хотите сказать, что президент Рузвельт… словом, что в Ялте Сталин был более податливым?

– Ялта не в счет. В то время русские войска еще не заняли пол-Европы.

В этот момент машина остановилась. Томпсон, сидевший рядом с водителем на переднем сиденье, отделенном от салона толстым стеклом, выскочил и открыл заднюю дверь.

– Я еще понадоблюсь вам сегодня, сэр? – осведомился Иден, когда они подошли к калитке.

– Нет, – решительно ответил Черчилль. – Я собираюсь рано лечь спать. Ведь завтра последний день…

– Нам предстоит провести здесь еще немало дней, – убежденно ответил Иден.

– Надеюсь, что так, – оттопыривая губу, с оттенком высокомерия согласился Черчилль. – Спокойной ночи!

В тот вечер Черчилль был просто невыносим для обслуживавших его людей и даже для своей дочери Мэри. Две порции почти неразбавленного виски не оказали на него привычно умиротворяющего воздействия.

Он решил принять ванну, но уже через минуту из ванной комнаты донесся крик возмущения: в кранах не оказалось воды – рухнувшие где-то развалины перешибли, очевидно, уже старую, проржавевшую трубу водоснабжения. Выскочив из ванной в длинной спальной рубашке, Черчилль кричал, чтобы немедленно дали телеграмму Монтгомери и чтоб тот, по земле ли, по воздуху ли, перебросил сюда цистерну с водой. Это было бессмысленно – советское инженерно-техническое подразделение уже устраняло поломку, но никто не решился противоречить премьеру…

В десятом часу Черчилль наконец отправился в спальню, но даже в одиннадцать Моран видел, что из-под закрытой двери пробивается узенькая полоска света – его пациент все еще не спал.

Да, Черчилль бодрствовал. Он лежал в постели, но мозг его работал лихорадочно. Черчилль размышлял о предстоящем завтра отъезде, о поражении, которое сегодня нанес Сталин ему и Трумэну, в споре о признании правительств восточноевропейских государств. Думал о том, как сохранить военно-промышленный потенциал Германии, когда речь пойдет о будущем этой страны, и о том, брать с собой или уже не брать Эттли, когда придется снова возвращаться в Бабельсберг. Послышался робкий стук в дверь.

– Войдите, – буркнул Черчилль.

Дверь тихо раскрылась, и он увидел на пороге Рована.

– Какого черта… – начал было Черчилль, но Рован, конечно, заранее уверенный, что его появление в неурочный час вызовет новую вспышку гнева патрона, сделал несколько быстрых шагов и тихо доложил:

– Миколайчик, сэр…

– Что?! – рявкнул Черчилль, приподнимаясь на локте.

– Он только что звонил по телефону, сэр. Умоляет принять его, невзирая на поздний час. Уверяет, что дело огромной важности. Просит сохранить его визит в тайне.

Рован проговорил все это очень быстро, не давая Черчиллю возможности прервать его.

– К черту! – снова воскликнул Черчилль; в этот вечер он был не в состоянии обойтись без ругательства, о чем бы ни шла речь. – Вы меня поняли?! Осмеливается звонить мне после того… – Черчилль буквально задохнулся от охватившего его гнева, но, переведя дух, спросил: – Он еще у телефона?

– Да, сэр.

– Скажите этому авантюристу, чтобы он… Я не сомневаюсь, что даже Берут не решился бы в такой час побеспокоить Сталина! Вы… вы сказали ему, что я уже в постели?

– Да, сэр.

– И он…

– Он настаивает, сэр. Повторяет, что дело большой важности.

И вдруг Черчилль вспомнил, что завтра утром он решил лично встретиться с Берутом. Тот должен был приехать к нему рано, в восемь утра.

Неприязнь, злоба, которые Черчилль испытывал сейчас при одном упоминании имени Миколайчика, уступили место здравому смыслу. Подумалось: «Может быть, между звонком Миколайчика и завтрашним свиданием с Берутом есть прямая связь? Иначе бы этот тип, при всей его наглости и бесцеремонности, после совершенного им предательства вряд ли осмелился просить о встрече в такой час».

Черчилль снова опустил голову на подушку и, не глядя на Рована, сказал:

– Спросите у Томпсона, могут ли его люди обеспечить приезд Миколайчика так, чтобы это осталось в тайне. Если могут, пусть приезжает.

– Хорошо, сэр. Позвать Сойерса, чтобы он помог вам одеться?

– Одеться?! – снова чувствуя, что его охватывает злоба, переспросил Черчилль. – Чтобы я еще стал одеваться для разговора с этим перебежчиком?!

– Я понял, сэр, – поспешно сказал Рован и спустя мгновение исчез, осторожно притворив за собой дверь.


Когда Миколайчик, сопровождаемый Рованом, вошел в спальню, Черчилль лежал на спине и глядел в потолок. Он даже не повернул головы.

Рован молча вышел, оставив запоздалого визитера наедине с премьер-министром. В переводчике они не нуждались, за годы пребывания в Лондоне Миколайчик освоил английский язык.

Тяжело дыша – видимо, он очень торопился, – Миколайчик стоял у двери, держа под мышкой тонкую кованую папку. Стоял в недоумении, видя перед собой лежащего в постели Черчилля.

Глаза премьер-министра были закрыты, и в первые секунды Миколайчику показалось, что Черчилль спит.

Однако то, что на прикроватной тумбочке горела прикрытая розовым абажуром лампа, а на краю пепельницы лежала дымящаяся сигара, – эти два факта подсказали Миколайчику: «Нет, Черчилль не спит».

– Сэр!.. – неуверенно произнес Миколайчик, делая несколько шагов вперед.

Черчилль по-прежнему лежал с закрытыми глазами, только плотно сжатые губы были еще одним признаком того, что он бодрствует.

– Сэр! – уже громче повторил Миколайчик.

На этот раз Черчилль открыл глаза и медленно повернул голову в сторону Миколайчика. Несколько секунд он смотрел на него взглядом, полным уничижительной неприязни. Наконец спросил:

– Кто вы такой?

Растерянный Миколайчик молчал. Только пот выступил на его лбу. Да, он предвидел, что Черчилль встретит его холодно, но такого унизительного вопроса не ожидал.

– Я спрашиваю: кто вы такой? – теперь уже глядя на Миколайчика в упор, повторил Черчилль.

Смешанное чувство унижения, обиды и шляхетской гордости охватило Миколайчика. Расправляя и без того широкие плечи, слегка откидывая назад голову, он ответил:

– Мне кажется, сэр, что после шести лет совместной работы вы могли бы запомнить, кто я такой. Думаю, что с вашей стороны это всего лишь шутка, но…

– Шутка?! – буквально взревел Черчилль, откидывая одеяло, и с необычной для его громоздкой фигуры резвостью вскочил на ноги.

Он стоял босиком, в длинной, доходящей почти до щиколоток ночной сорочке, сжимая кулаки.

– Вы еще смеете напоминать мне о «совместной работе»! – не снижая голоса, продолжал Черчилль. – Я шесть лет терпел вас! Я считал, что у вас осталась хоть капля чести и, после того что сделала Британия для вашей страны, для вас лично, мы можем рассчитывать на элементарную благодарность, если не верность!

– Я всегда хранил чувство признательности… – начал было Миколайчик, но Черчилль прервал его:

– Всегда?! Я вам скажу, что вы делали всегда! Вы спекулировали на наших разногласиях с Россией, и я вас предупреждал об этом еще в прошлом году в Москве! Вы забыли, что без нашей поддержки, без наших денег, наконец, вы и ваше так называемое «правительство» шатались бы по Лондону, как никому не нужные нищие-оборванцы! Вы вели свою дурацкую политику против России уже после того, как я в принципе договорился со Сталиным о новых польских границах! Вы забыли, что без помощи России ваша страна была бы давно стерта с карты Европы!

Он вдруг осекся, сообразив, что говорит то, о чем никогда не говорил вслух, – превозносит роль Советов в деле освобождения Польши…

Черчилль ненавидел Россию и вместе с тем отдавал должное ее силе, ненавидел Сталина, но не мог не считаться с его умом и волей. И вот теперь, мысленно сопоставив со Сталиным этого надутого индюка, мелкого интригана, эту пешку в игре великих держав, потомок герцогов Мальборо не мог удержаться от того, чтобы не высказать ему всей правды.

Униженный, оскорбленный Миколайчик хотел было напомнить этому полураздетому, разъяренному господину, что всегда старался быть лояльным по отношению к нему, но против своего желания съязвил:

– Никогда раньше я не слышал от вас, сэр, таких признаний относительно России, и мне кажется…

– Мне наплевать, что вам кажется! – прервал его Черчилль. – Мое отношение к большевикам известно всем и каждому, но я признаю за ними такое качество, которое полностью чуждо вам, – благородство! А теперь все, аудиенция окончена, можете отправляться ко всем чертям! Вы человек без чести, без чувства благодарности, без ответственности за свои слова!

Тяжело дыша, Черчилль сел на кровать, демонстративно отворачиваясь в сторону от Миколайчика, Это было уже слишком, даже для Миколайчика.

– Я сейчас уйду, мистер премьер-министр, – глухо сказал он, чувствуя, что не в силах даже вынуть из кармана платок, чтобы вытереть пот с лица. – Но уйду с чувством полного недоумения. Ведь вы даже не сказали, в чем меня обвиняете!

– Ах, святая простота! – снова входя в раж, воскликнул Черчилль, хватая лежавшую на краю пепельницы сигару. – Он не знает! Тогда я вам скажу: вымаливая себе пост премьера, вы знали, что вам надо делать! Вы интриговали, плели свою паутину, как паук, добились того, что по нашему настоянию стали вице-премьером уже не «правительства» без народа и территории, а реального польского правительства. И теперь, когда от вас требовалось только одно – заявить о решительном несогласии с Берутом, вы публично облобызались с этим сталинским ставленником, выбили из наших рук главную козырную карту.

– Вы не правы, сэр, – напрягшись всеми своими мускулами, в первый раз позволив себе повысить голос, твердо произнес Миколайчик.

Такой ответ показался Черчиллю наглостью. Он сделал несколько затяжек и положил сигару.

– Я не прав?! – возмутился он, снова поворачиваясь к Миколайчику и меряя его взглядом. – Вы еще смеете…

– Да, сэр, я позволяю себе утверждать это. И если вы дадите хотя бы десять минут…

– Даю вам три! И ни минуты больше!

– Хорошо, сэр. Итак, ваше недовольство вызвано, как я понимаю, тем, что я не вступил в полемику с Берутом на совещании министров иностранных дел.

– Именно! – крикнул Черчилль. – И этим лишили нас возможности заявить, что в польской делегации имеются разногласия! А это и был наш козырь в борьбе со Сталиным.

– Понимаю, сэр. Но разрешите вопрос. В Польше предстоят выборы. Так? Как вы полагаете, проголосовал бы хоть один поляк за человека, который – единственный во всей делегации – открыто возражал против расширения территории Польши? Против того, чтобы урезать экономический потенциал Германии? Против того, чтобы ее новая граница с Польшей была бы минимальной?.. Вы можете отвечать или не отвечать мне – как вам угодно. Мои три минуты истекли, я ухожу.

– Погодите, – хмуро сказал Черчилль. Он снова взял с пепельницы сигару и, раскуривая ее, пробурчал: – Можно было договориться, чтобы ваша вчерашняя встреча с министрами считалась бы секретной.

– С кем «договориться», сэр? С Берутом? Я пробовал. И встретил категорический отказ. Может быть, мне следовало договориться с Молотовым?

Последние свои слова Миколайчик произнес с явной насмешкой.

Черчилль сосредоточенно молчал, глядя на кончик своей сигары. Сейчас он уже понимал, что аргумент Миколайчика заслуживает внимания.

– Как я понимаю, сэр, – продолжал Миколайчик, чувствуя, что с трудом, но выплывает на поверхность из пучины шквальных волн, обрушенных на него Черчиллем, – больше того, убежден, что буду нужен вам, если одержу победу на выборах и займу подобающий пост в новом польском правительстве.

– Нам нужен там надежный и разумный человек, а не флюгер, – не меняя угрюмого тона, проговорил Черчилль.

Но тут Миколайчик сам перешел в наступление.

– Я вынужден был, сэр, выслушать ваши упреки – столь же горькие, сколь несправедливые, потому только, что понимал: когда все разъяснится…

Черчилль презрительно фыркнул.

– Что разъяснилось? То, что мистер Миколайчик достаточно позаботился о собственном благополучии, подняв руки вверх перед Берутом и его компанией?

– Но Париж стоит мессы, сэр! Если вы хотите, чтобы на выборах победили не коммунисты, а демократы, в данном случае – ваш покорный слуга, то из чисто тактических соображений…

– Вы пришли ко мне на ночь глядя, чтобы оправдываться?! – снова повысил голос Черчилль. – Могли бы сделать это и завтра. Я как-нибудь пережил бы эту ночь.

– Завтра утром вам предстоит встреча с Берутом, – сказал Миколайчик, игнорируя уничижительный тон, каким Черчилль произнес свои последние слова.

– Значит, вы подняли меня с постели, чтобы напомнить об этом?

– Нет, сэр. Я пришел, чтобы помочь вам. Вот… – и Миколайчик протянул Черчиллю папку, которую до того держал под мышкой.

– Это еще что такое? – глядя на папку, настороженно спросил Черчилль.

– Данные, сэр. Исчерпывающие аргументы против требований берутовских сторонников. Я привез их с собой, но не мог использовать по причине, которую уже изложил… Но вы…

– Дайте сюда! – Черчилль бросил в пепельницу сигару и, резко протянув руку, почти вырвал, папку у Миколайчика.

В ней лежало несколько отпечатанных на машинке листков.

– Вы не могли передать мне это раньше? – не поднимая головы, произнес Черчилль, перелистывая содержимое папки.

– Я вез эти материалы для себя, и, конечно, они были в польском изложении. А когда выяснилось, что самому мне не придется воспользоваться ими, понадобился перевод на английский. Для вас. Это потребовало времени. Не мог же я доверить перевод таких документов первому встречному?

– Здесь написано, – буркнул Черчилль, глядя в текст, – что на землях, которые Берут требует для Польши, проживает восемь миллионов немцев. А Сталин считает завышенной даже цифру в полтора миллиона. Чем мы можем доказать правильность ваших данных?

– Есть такой шутливый рассказ, сэр, – пожимая плечами, ответил Миколайчик, – анекдот, конечно. Учитель географии спрашивает гимназиста, сколько звезд на небе. Тот без запинки называет гигантскую цифру с точностью до единицы. «Чем вы можете это доказать?» – спросил удивленный учитель. «Пересчитайте сами, пан учитель, и вы убедитесь, что я прав», – ответил гимназист.

– Вы полагаете, что Сталина можно убедить этими гимназическими шуточками.

– А как он докажет правильность своих данных? – возразил Миколайчик. – Во всяком случае, это потребует долгого времени. Да и после того утверждения Берута и русских можно продолжать оспаривать. С нашей помощью, разумеется. К тому же, как вы можете видеть, это далеко не единственный аргумент.

Черчилль торопливо проглядывал страницы. Каждое возражение против новых польских границ имело подзаголовок: «Потеря Германией земель по Одеру вызовет голод»; «Примеры времен первой мировой войны»; «Экономическое бремя ляжет на оккупационные державы»; «Поляки окажутся не в состоянии освоить новые территории»; «Создание обстановки вражды между Германией и Польшей»; «Невозможность справедливого решения вопроса о репарациях»; «Линия Керзона и Россия»…

Пробегая глазами один листок за другим, Черчилль все более приходил к выводу, что ничего принципиально нового по сравнению с теми доводами, которые он уже выдвигал на Конференции, здесь не содержится. Но ему импонировали цифры и факты, которыми подкреплялось каждое возражение и которые, не поддаваясь немедленной проверке, создавали иллюзию правдоподобия.

Черчилль сознавал, что даже с помощью этих материалов отвергнуть решение о расширении польской территории в принципе невозможно, – это означало бы коренной пересмотр Ялтинского соглашения. Однако отбить требования поляков о новой границе именно по западной, а не по восточной Нейсе, сохранить для Германии Штеттин и некоторые другие промышленные районы материалы, предоставленные Миколайчиком, несомненно, могли помочь.

– Хорошо, – захлопывая папку и поднимая голову, сказал Черчилль, – я изучу все это. Хотя времени остается мало. Кстати, – неожиданно произнес он, впиваясь глазами в лицо Миколайчика, – вы заверяли меня, что, войдя в варшавское правительство, сумеете создать свою сильную партию и противопоставите ее на будущих выборах коммунистам.

– Строництво людове? – подсказал Миколайчик.

– Так вот, где же это самое Стро…?

Черчилль попробовал было повторить название партии по-польски, но у него ничего не получилось.

– Возрождение партии Строництво людове будет провозглашено уже в августе, сэр, – горделиво откидывая голову, произнес Миколайчик.

– И Берут на это… идет? – с сомнением спросил Черчилль.

– Во-первых, он не может отказаться от обязательства создать правительство на широкой демократической основе. Следовательно, ни одна из партий, кроме откровенно нацистской, не может быть запрещена или устранена от участия в выборах, – пояснил Миколайчик. – Разумеется, это во многом будет зависеть от вас, сэр.

– Опять от нас? – с тяжелым вздохом переспросил Черчилль. – Поймите, я устал от поляков. Устал!

– От вас и президента не требуется ничего нового! Только не отступать от главного требования западных держав: «выборы и правительство на широкой демократической основе». О дальнейшем позаботимся мы сами.

Внезапно Черчилль сник. Положил папку рядом с собой на кровать. Взгляд его стал каким-то отсутствующим, словно он забыл, что перед ним стоит Миколайчик, забыл обо всем, что произошло между ними.

Миколайчик недоуменно глядел на премьер-министра, не понимая причины происшедшей в нем внезапной перемены. Он не знал, не мог догадаться, что причина заключается в произнесенном им слове «выборы»… Некоторое время длилось молчание.

– Теперь разрешите мне покинуть вас, сэр? – неуверенно спросил Миколайчик.

Черчилль ничего не ответил. Он думал: «Завтра – последний день… Завтра станет очевидной подлинная реакция Сталина на сообщение Трумэна. А потом – Лондон. А потом… А если?..»

Он мог в конце концов смириться со всем, этот стареющий, грузный, в течение долгих лет отравляющий себя алкоголем и табаком человек, – последний из крупнейших капитанов старого мира, «последний из могикан». Он смог пережить все, вплоть до смерти самых близких ему людей. Он любил только себя и любил так, что для других любви у него уже просто не хватало. Ни для кого. Ни для чего. Кроме Британской империи. Кроме собственной власти.

Прозвучавшее в ушах Черчилля слово «выборы» заставило его снова подумать: «А смог бы я пережить поражение на выборах?»

Вопрос остался без ответа.

Черчилль, точно очнувшись, поднял голову. Миколайчика в комнате уже не было, и только кожаная папка на кровати напоминала о его недавнем визите.

Глава девятая. ЛИЦОМ К ЛИЦУ

Черчилль мало спал в ту ночь, – часов до двух читал материалы Миколайчика, потом, бросив папку на коврик возле кровати, еще долго лежал на спине, не закрываясь одеялом и не гася света.

Почти целиком прикрытая розовым абажуром лампочка освещала его, похожего сейчас на тушу диковинного животного доисторических времен, оставляя в полумраке большую часть спальни.

О чем думал он в эти ночные часы? Осмысливал только что прочитанные материалы? Размышлял, каким образом их лучше всего использовать?..

Нет. В эту ночь перед вылетом из Бабельсберга в Лондон он вызывал к себе тени Прошлого. Они толпились перед ним в темных, дальних углах комнаты. Их смутные, расплывчатые очертания напоминали Черчиллю о том, как много прожито и как много пережито. Со всех сторон обступали его тени друзей политических – иных у Черчилля почти не было, и тени врагов – их трудно пересчитать…

Большинство друзей уже ушло из жизни, а из врагов многие еще оставались в живых, И Черчилль вел с ними сейчас молчаливую беседу, точнее, произносил очередной монолог. Он привык, чтобы другие слушали его, а вот сам выслушивать других не любил, всегда воспринимал это как неприятнейшую обязанность.

Ему пошел уже восьмой десяток, этому неугомонному, властному, упрямому человеку.

Бывали минуты, когда он чувствовал на своих плечах тяжесть старости. Но гораздо чаще не ощущал ее. У него не хватало времени для таких ощущений. Странно организованный ум Черчилля, подобный кибернетической машине, как бы специально сконструированной природой для политических интриг, для хитрых замыслов – точно рассчитанных, а иногда фантастических и поэтому неосуществимых, – поддерживал в нем безотчетную веру в собственное бессмертие, в нескончаемое обладание властью. Понятие «жить» для него означало властвовать. Мысленно обращаясь к теням, к призракам, он, по существу, репетировал речь, которую произнесет уже гласно, после победы на выборах…

Где произнесет? На многотысячном митинге в Альбертхолле? В парламенте? Этому он пока не придавал значения. Не все ли равно. Ведь немногие помнят, где именно произносили свои бессмертные речи Цицерон, Август, Юлий Цезарь, Марк Антоний, Ганнибал, Александр Македонский, Лютер, Савонарола, десятки других исторических личностей – героев, без которых человечество оказалось бы гигантским муравейником. Да, именно муравейником, в котором все до отвращения равны, все бессмысленно копошатся и никто не вырывается вперед.

Он думал о памятнике, который воздвигнет ему Британия, о том, каким он останется жить в памяти и воображении будущих поколений, с кем из бессмертных его будут сравнивать.

Потом Черчиллю померещилось, что перед ним снова стоит Миколайчик. Это видение вызвало отвращение. Не потому, что самоуверенный выскочка предал его, – теперь Черчилль уже понимал, что Миколайчик по-своему был прав. Черчилля бесил сам факт, что обстоятельства вынуждают его заниматься какими-то поляками, которые после всего того, что сделала для них Британия, должны были бы покорно и молча стоять на коленях перед премьер-министром, ожидая любого его решения. Румыны, болгары, венгры… Черт побери, а видел ли он когда-нибудь в жизни болгарина или венгра? «Грязный иностранец» – так привычно называли в Англии всех, кто не являлся англичанином. «Если бы я не был французом, то хотел бы быть англичанином», – сказал герой романа, прочитанного Черчиллем в юности. Он полагал, что делает этим комплимент своему британскому собеседнику. А тот ответил: «Если бы я не был англичанином, то хотел бы быть им». Очень правильный ответ! Неправильно другое – то, что лидеру Британской империи приходится теперь заверять в своей любви поляков, отвоевывать демократию для болгар и румын, которые, наверное, ходили еще с обезьяними хвостами, когда в Англии уже много лет существовал парламент и Биг Бен отсчитывал ход всемирной истории…

Незаметно для самого себя Черчилль наконец уснул. Ему показалось, что с этого момента до того, как его разбудили, прошли считанные минуты. Но в действительности он спал уже часа четыре, когда, предупрежденный с вечера, Сойерс, осторожно постучав в дверь, открыл ее и вкатил в спальню столик на колесиках.

– Ваш завтрак, сэр, – негромко сказал личный лакей Черчилля и напомнил: – Вы приказали разбудить вас в семь пятнадцать.

– Какого черта, Сойерс, я только что заснул, – пробурчал в ответ Черчилль, но сразу умолк, вспомнив, что в восемь должен приехать Берут.

Мелькнула мысль: может быть, и этого поляка стоит принять лежа в постели? Ее пришлось откинуть: Берут все же глава государства.

Черчилль молча наблюдал за Сойерсом, который привычно точными движениями взял со столика поднос – не шелохнулась поверхность кофе в большой чашке, – установил его на широкой груди своего капризного хозяина. На подносе все как обычно: кофе, крошечный молочник со сливками, тосты, квадратик масла, земляничный Джем – ранний утренний завтрак. Яичницу с поджаренным беконом или толстые, с вкрапленными в них кусочками сала сосиски Черчилль предпочитал есть несколько позже.

Но сейчас он совсем не чувствовал аппетита и, ни к чему не притрагиваясь, с неприязнью смотрел на поднос, покоящийся на его груди.

– Сэр?.. – вопросительно произнес стоявший у кровати Сойерс.

За долгие годы службы личный лакей привык интуитивно угадывать его желания.

– Да, – ответил Черчилль. И уточнил: – Бренди. Один глоток.

Сойерс подошел к шкафчику с напитками и спустя несколько мгновений вернулся с небольшим серебряным подносиком, на котором стоял невысокий, пузатый бокал, на четверть наполненный желтоватой жидкостью.

Черчилль снял его с подноса, сделал несколько медленных глотков. Потом прикрыл глаза, ожидая, когда коньяк произведет на него желанное действие, приказал негромко:

– Сигару.

И опять-таки заученными, быстрыми движениями Сойерс взял из стоявшего на тумбочке ящичка толстую, длинную манильскую сигару, освободил от целлофановой обертки, обрезал «гильотинкой» кончик и, поднеся ее к губам Черчилля, зажег спичку…

Черчилль редко затягивался сигарой, но сейчас сделал две-три глубокие затяжки…

Желанное чувство бодрости, готовность действовать постепенно возвращались к нему. Из расслабленного, апатичного старика, как бы растекшегося на кровати, подобно огромной медузе, он превращался в энергичного, уверенного в себе человека, каким его уже долгие годы знал весь мир.

– Спасибо, Сойерс, – сказал Черчилль, кладя сигару на угол подноса и приступая к еде, – через десять минут будем одеваться.


Он встретил Берута, сопровождаемого переводчиком, у себя в кабинете. Там же находился и майор Бирс – личный переводчик английского премьера.

В мундире британских военно-воздушных сил Черчилль стоял с сигарой в зубах посредине комнаты, когда в нее вошел Берут.

– Здравствуйте, – сказал ему Черчилль, однако руки не протянул. – Несмотря на то что времени у меня в обрез, я все же решил встретиться с вами.

В тоне, которым Черчилль произнес эти слова, прозвучали напоминание, что на этот раз Беруту посчастливилось встретиться с одним из великих деятелей мира, и одновременно снисходительная вежливость.

– Благодарю вас, господин премьер-министр, – спокойно ответил Берут.

Переводчики одновременно начали дублировать своих шефов по-английски и по-польски.

«Какой некрасивый язык, – подумал Черчилль, – удивительное нагромождение шипящих звуков и противоестественных ударений».

Вслух же он сказал, поморщившись:

– Давайте установим элементарный порядок. Меня переводит Бирс, а вас, мистер Берут, – ваш переводчик. Впрочем, может быть, вы говорите по-английски?

– Не лучше, чем вы по-польски, господин премьер, – без тени насмешки произнес Берут.

– Садитесь! – пригласил Черчилль и сам первым опустился в кресло за письменным столом.

Берут занял одно из двух кожаных кресел возле стола. Бирс и польский переводчик в нерешительности посмотрели на другое, свободное кресло, будто спрашивая друг друга, кому следует его занять.

– Садитесь же! – нетерпеливо повторил Черчилль и недовольно передернул плечами, когда Бирс, уступая кресло своему польскому коллеге, занял стул у стены, за спиной Черчилля.

– Итак, – начал он, когда все расселись, – у меня мало времени.

– К сожалению, у меня тоже, – в тон ему откликнулся Берут.

От такого ответа Черчилль едва не выронил изо рта сигару. Но Берут тут же вежливо пояснил:

– Дело в том, господин Черчилль, что президент Трумэн выразил желание встретиться со мной сегодня в девять. Мне передал об этом по телефону господин Бирнс, и я уже не мог что-либо изменить.

– Гм-м… – пробурчал Черчилль. – Тогда приступим к делу. Итак, мистер Берут, хотя вам, кажется, не приходилось бывать в Лондоне, по крайней мере во время войны, вы не можете не знать, что Великобритания вступила в схватку с Гитлером во имя защиты прав Польши.

Он сделал паузу, ожидая какой-либо реплики Берута, но тот молчал, глядя на Черчилля спокойно-выжидающе.

– Тем не менее, – снова заговорил Черчилль, – я решительно против выдвигаемых вами теперь требований относительно западной – польско-германской границы.

– Почему же, господин премьер-министр? – спросил Берут.

– Об этом говорилось уже не однажды, – назидательно ответил Черчилль. – И в последний раз не позже чем вчера, на вашей встрече с министрами иностранных дел.

– И все же я полагаю, что, выразив любезное желание встретиться со мной, вы как глава правительства Великобритании намерены сказать нечто новое, – по-прежнему негромко, вежливо, без тени упрека сказал Берут. – Министры иногда не могут взять на себя решение вопроса, которое может принять глава государства.

Хотя в словах Берута пока не заключалось никакой полемики, они скорее несли в себе скрытый комплимент, Черчилль изрек надменно:

– Мой министр выполнял и выполняет мою волю. Но если вам все же угодно, чтобы я высказал мое мнение лично, – пожалуйста, я готов!

И, откинувшись на спинку кресла, глядя теперь поверх головы Берута, Черчилль заговорил, как бы обращаясь в пустоту:

– Первое. Принятие ваших непомерных требований создало бы неразрешимые экономические проблемы для Германии…

– Простите, – прервал его Берут. – Я возглавляю государственную власть Польши, а не Германии. Вы только что напомнили, что Великобритания вступила в войну во имя защиты Польши. Получается, что во время войны надо было защищать Польшу, а теперь, когда война выиграна, ваши симпатии внезапно меняются? Должен ли я понимать вас так, что предпочтение отдается вами Германии, а не Польше, понесшей наибольшие жертвы от этой самой Германии? Если не говорить о потерях Советского Союза, конечно. Впрочем, может быть, я вас неправильно понял?

И опять – ни тени прямого упрека ни в словах, ни в тоне. Берут говорил так, будто, обратившись на улице к незнакомому человеку, вежливо спрашивает у него о дороге.

– Я еще далеко не кончил, – сказал Черчилль и подумал, что с Берутом было бы говорить куда проще, если бы тот проявил заносчивость, позволил себе какую-нибудь резкость.

И снова, глядя куда-то в пространство, Черчилль продолжал:

– Дело не в симпатиях и антипатиях, а в реальном положении вещей. Во-вторых…

Он помедлил, сосредоточенно перебирая в памяти листки, которые передал ему вчера Миколайчик. Страница первая… вторая… третья… «Потеря Германией земель вызовет голод…» «Экономическое бремя ляжет на оккупационные державы…»

– Во-вторых, – повторил Черчилль, – ваши требования объективно направлены не против Германии, а против западных союзников. Великобритании – в первую очередь.

Черчилль посмотрел на Берута и увидел, что тот удивленно приподнял брови.

– Не удивляйтесь, пожалуйста! – воскликнул он. – Я уже привык к тому, что поляки не желают ничего видеть дальше своего носа. А вам следовало бы подумать о том, кому придется кормить те восемь или девять миллионов немцев, которых надо будет переселять на Запад, если мы согласимся удовлетворить ваши территориальные притязания. Кроме того…

– Простите, пан Черчилль! – прервал его Берут. – Насколько я понимаю, мы являемся свидетелями такого роста немецкого населения, которого до сих пор не знала демография. На одном из заседаний «Большой тройки» президент Трумэн утверждал, что на наших землях проживает около трех миллионов немцев. А вы, пан премьер, тогда же заявили, что их у нас не больше двух – двух с половиной миллионов. Откуда же взялись новые цифры: восемь-девять миллионов? Хочу думать, что немцы, как и все люди, не воспроизводят свой род подобно амебам – простым делением. Значит, от зачатия до рождения им требуется не несколько дней, а гораздо больше времени.

«Ах, проклятый поляк! – выругался про себя Черчилль. – Он совсем не так прост. Иден ничего не понимает в людях…»

Самоуверенный Миколайчик не дал себе труда ознакомиться с протоколами Конференции и подкинул дикую цифру. А Берут явился во всеоружии. Сталин, по-видимому, информировал его о всех деталях обсуждения «польского вопроса».

Черчилль мысленно проклинал всех – и Миколайчика, и Трумэна, и самого себя, и конечно же Берута, который не только посадил его в лужу, но притом осмелился назвать премьер-министра Великобритании, как какого-нибудь случайного прохожего на варшавской улице «пан Черчилль».

Овладев наконец собой, он сказал ядовито:

– У нас не было времени заниматься переписью немецкого населения в Польше. Мы были заняты более важными делами.

– Естественно, – с готовностью согласился Берут. – Я лишь позволю себе заметить, что переписчикам там и делать-то нечего: немцев на исконных наших землях уже нет. Они ушли.

– Повторяете Сталина? – ехидно заметил Черчилль.

– Скорее наоборот. Товарищ Сталин повторил данные, которые сообщили ему мы, поляки. И они, думается, были перепроверены командованием советских войск. Польшу ведь освободила Красная Армия, а не какая-нибудь другая.

– Но до сорок первого Британия сражалась с Германией один на один! – раздраженно воскликнул Черчилль.

Сколько раз ему уже приходилось пускать в ход этот, казалось бы, беспроигрышный козырь. И столько же раз его карта оказывалась битой. Исключения не произошло и теперь.

– Я должен напомнить, что ситуация, при которой Англия оказалась тогда в одиночестве, обусловлена была политикой вашего предшественника, – сказал Берут. – Имеется в виду отказ Великобритании и Франции заблаговременно заключить антигитлеровский военный союз с русскими. Но это уже история, и я не считаю себя вправе тратить ваше драгоценное время на воспоминания.

Даже последняя, комплиментарная фраза Берута не смягчила явного укора. Не желая втягиваться в дискуссию, Черчилль нетерпеливо взглянул на часы и недовольно проворчал:

– У меня действительно мало времени. Поэтому давайте вернемся к существу дела, ради которого мы встретились. Удовлетворение ваших территориальных притязаний, помимо всего прочего, привело бы к тому, что вы и русские, конечно, получили бы дополнительное топливо и продовольствие. А мы? Только голодные немецкие рты и исполненные ненависти немецкие сердца.

Последняя фраза была чисто «черчиллевская» – напышенно-афористичная. На Берута она не произвела, однако, сколько-нибудь заметного впечатления.

– Давайте все же говорить на языке фактов, господин премьер-министр, – предложил он. – Вы полагаете, что наши требования чрезмерны. Мы, поляки, со своей стороны, считаем их скромными и минимальными. В начале нашего разговора вы напомнили, что Англия вступила в войну, чтобы защитить Польшу. Но тогда с ее стороны было бы ошибкой не помочь Польше сегодня. Не хочу напоминать, что, помимо чисто польских интересов, наши требования учитывают и необходимость обеспечить мир в Европе…

Слушая неторопливую, лаконичную и спокойную речь Берута, Черчилль подумал: все-таки Сталин умеет выбирать нужных ему людей. Если бы этот Берут не был коммунистом, он, Черчилль, с готовностью променял бы на него десяток миколайчиков.

– Я прошу вас учесть, господин Черчилль, – продолжал между тем Берут, – что проблемы переселения восьми-девяти миллионов немцев не существует. Эта цифра фантастична. Людей, которых придется переместить, по самым завышенным данным, наберется максимум полтора миллиона, включая, я подчеркиваю это, переселенцев из Восточной Пруссии. При этом позволительно вас спросить, как и где нам расселять поляков из-за линии Керзона и еще тех, которые наверняка вернутся из-за границы? Мы оцениваем их число примерно в четыре миллиона. Где они будут жить, если Польша не расширит свою территорию? Прошу вас, обдумайте все это объективно и беспристрастно. А теперь, – Берут посмотрел на свои ручные часы, – я должен попрощаться с вами, господин премьер-министр. В девять меня ждет президент.

Черчилль едва не крикнул: «К черту президента! Пусть ждет!» Гордость не позволяла ему смириться с тем, что не он, а Берут определяет, когда кончать беседу. Кроме того, Черчилль был уверен, что он гораздо более компетентен в польских делах, чем Трумэн, и куда больше заинтересован в решении судьбы Польши.

Он в свою очередь еще раз взглянул на часы и, хотя стрелки показывали без четверти девять, строго сказал:

– Я не кончил. Мне хотелось бы напомнить вам, что жажда к расширению территории никогда еще не приводила к добру ни одно из государств. Сколько раз я слышал здесь: «Польша требует», «Польше необходимо». Но история-то учит, чем кончаются посягательства на чужие земли!..

– Вы сказали на «чужие земли»? – переспросил Берут. – Я не ослышался? Прошу уточнить, что вы имеете в виду? Какие «чужие земли»?

– Германские земли, сэр! Вот что я имею в виду! – вызывающе ответил Черчилль, вновь повышая голос.

Берут демонстративно поднялся и сказал резко:

– Вы недостаточно хорошо знаете историю Польши, господин премьер-министр. Земли, на которые мы претендуем, являются исконно польскими. Большинство населения на этих землях и сегодня составляют поляки. Я имею в виду в первую очередь Силезию. Но не только ее. Например, на Мазурах значительную часть населения тоже составляют поляки.

«Какие еще, к черту, Мазуры?! – недоумевал Черчилль. – Где они находятся?»

Он вопросительно посмотрел на переводчика. Тот раскусил истинную причину замешательства своего шефа и, повторяя последнюю фразу Берута, сформулировалее так: «На Мазурах, в Восточной Пруссии, значительную часть населения тоже составляют поляки».

В этот момент стоявшие в кабинете часы отбили девять ударов.

Берут сделал движение в сторону двери.

– Подождите! – с какой-то отчаянной настойчивостью крикнул Черчилль. – Президент не будет на вас в претензии. Сошлитесь на меня. Есть еще группа вопросов, которые мы должны обсудить. Забудем историю, поговорим о делах сегодняшних и завтрашних. Во что вы собираетесь превратить Польшу? В коммунистическую страну? Какие у нас есть гарантии, что все те партии, которые не сотрудничали с немцами, смогут свободно участвовать в выборах? Будет ли предоставлена нашим дипломатам и журналистам ничем не ограниченная возможность наблюдать за тем, что происходит в вашей стране? Я спрашиваю: «да» или «нет»? От вашего ответа во многом зависит отношение Великобритании к польским требованиям.

Легкая усмешка пробежала по лицу Берута. Он сказал:

– Готов ответить. Какой быть Польше – предстоит решать полякам, и только им. И если кто-нибудь, если кто бы то ни было, – Берут приподнял руку с предостерегающе вытянутым указательным пальцем, – попытается навязать Польше социальную систему, противоречащую воле нашего народа, то встретит сопротивление. Открытое, прямое сопротивление, мистер Черчилль! Таков наш ответ.

– Но русские! – воскликнул Черчилль. – Вы что же, не зависите от их штыков?!

– До сих пор эти штыки были направлены против нашего общего врага – германского фашизма. Мы помним об этом и делаем соответствующие выводы на будущее. К тому же, мистер Черчилль, известно ли вам, что большая часть советских войск уже покинула Польшу? И последнее: Советский Союз никогда не предъявлял нам ультиматумов. Почему бы Великобритании не последовать его примеру?..

Часы пробили один раз. Была половина десятого. Присевший было Берут снова встал:

– Я вынужден поблагодарить господина премьер-министра за прием и попрощаться.

– Вы не ответили на мой вопрос относительно свободы выборов и информации, – не отставал Черчилль.

– Но это же элементарно, господин премьер-министр! – ответил Берут. – Стали бы вы, например, возражать, если польским журналистам захотелось бы осветить в наших газетах результаты британских выборов?

Это уже походило на насмешку. Тонкая, хорошо замаскированная, но все же насмешка. Он, этот поляк, как бы уравнивал в правах свою страну и Великобританию. Черчилль предпочел сделать вид, что не заметил этого. Он понимал: встреча должна закончиться на дружеской ноте. Нельзя уехать хотя бы ненадолго и оставлять этого далеко не глупого Берута с ощущением враждебности Британии к его стране.

Черчилль вышел из-за стола и, стоя напротив Берута; торжественно произнес:

– Я хочу, мистер Берут, чтобы вы знали: в отношении Польши у меня есть только одно желание – видеть ее счастливой, развивающейся и свободной. Мы ваши друзья. Поверьте, дружба Британии стоит немалого. Дружить и уважать друзей мы умеем. Англичане не столь высокомерны, как принято о них думать, хотя в нашем гимне и поется: «Правь, Британия!»

– Спасибо, господин премьер-министр, – спокойно и подчеркнуто уважительно ответил Берут, пожимая руку, протянутую ему Черчиллем. – Я знаю ваш гимн. А знаете ли вы, что поется в нашем? Черчилль пожал плечами.

– Jeszcze Polska nie zginela… – ответил Берут.

Черчилль взглянул на внезапно умолкшего переводчика.

– Простите, сэр, – сказал тот, – я ищу адекватное английское выражение. В общем, примерно так: «Пока мы живы, Польша не погибла!»

– Под словом «мы» вы имеете в виду, конечно, коммунистов? – с саркастической усмешкой произнес Черчилль.

– Я не имел этого в виду, сэр, – спокойно, но так же с затаенной усмешкой ответил Берут. – Однако не буду возражать и против вашего толкования. Оно не лишено смысла. А теперь… еще раз спасибо за прием и добрые намерения. Прощайте.


Через несколько секунд Черчилль и Бирс остались в кабинете вдвоем.

– Когда я должен подготовить запись беседы, сэр? – спросил Бирс.

– Чем скорее, тем лучше. Мы оставим копию Трумэну.

– Я должен воспроизвести все, что вы говорили о своем отношении к Польше, сэр?

– Мне нужен служебный документ, а не роман. Только существо дела.

– Извините. Но мне показалось…

– Что вам еще показалось? – резко спросил Черчилль.

– Что ваше отношение к требованиям поляков, ну, как бы сказать… в чем-то изменилось… Должно ли это найти отражение?..

– Какое отражение? Что вы такое бормочете, Бирс?

– Простите, сэр, но со стороны могло создаться впечатление, что вы решили немного… уступить.

– Я?! – рявкнул Черчилль, и лицо его приняло так хорошо знакомое Бирсу бульдожье выражение. – Никогда! Не путайте игру с политикой. Вы меня поняли? Никогда!

Глава десятая. 25 ИЮЛЯ, ОДИННАДЦАТЬ УТРА

25 июля во второй половине дня Черчиллю и Идену предстояло покинуть Бабельсберг, Временно или навсегда? На этот вопрос никто не мог ответить категорически. Сталин своего мнения не высказывал. Черчилль мысленно метался между убежденностью в своей победе и сомнениями. Трумэн же просто был рад, что на несколько дней освободится от обязанностей председателя Конференции и сможет немного отдохнуть.

Однако сам этот день – 25 июля – начался для президента с неприятностей. На утро он назначил встречу с поляками, но часы пробили уже десять, а на телефонные звонки из «маленького Белого дома» английская протокольная часть давала один и тот же ответ: глава польской делегации все еще беседует с премьер-министром.

Кого следовало упрекать в элементарной невежливости? Поляков? Но допустить, что они могли пренебречь честью встретиться с президентом Соединенных Штатов, Трумэн просто не мог. Значит, их задерживает Черчилль, который уже не раз вносил сумбур в работу Конференции.

Никаких особых надежд на предстоящую встречу с Берутом и его «просоветской» группой Трумэн не возлагал. Он относился к этой встрече как к чисто формальному мероприятию. Бирнс подробно доложил ему о непреклонности, проявленной поляками на заседании министров иностранных дел, о неоправдавшихся надеждах на Миколайчика. Вряд ли добьется от них чего-либо и Черчилль.

Трумэн заранее предвидел, что приглашение Берута в Бабельсберг мало что даст. Но теперь, когда поляки уже не только прибыли, а и вели переговоры с министрами иностранных дел, с Черчиллем и уж конечно со Сталиным, встреча с ними стала для Трумэна, помимо всего прочего, вопросом престижа. Поэтому их недопустимое опоздание вызывало у него возмущение, с каждой минутой все возрастающее. Бесил его не только сам факт грубого нарушения протокола. Была причина и посерьезнее: Трумэн не мог смириться с мыслью, что эти поляки настолько верят в силу русских, в решающее значение Их поддержки, что позволяют себе ни на шаг не отступать от своих давно известных требований.

О, если бы можно было сказать им напрямик, что с появлением атомной бомбы Россия как великая держава перестала существовать, что весь ее престиж основан на прошлом, на том, что ей удалось нанести поражение Германии, на продвижении советских войск в глубь Европы то есть на всем том, что уже отошло в область истории! Но для такого разговора время еще не пришло. Даже информируя Сталина об оружии «огромной, разрушительной силы», Трумэн не назвал это оружие его собственным именем – «атомная бомба». Предоставил советскому лидеру самому догадаться, о чем шла речь.

…Поляки явились в двадцать минут одиннадцатого. Трумэн принял их сухо, произнес чисто протокольные фразы о своей заинтересованности в судьбе Польши. В форме поучения сказал, что эта судьба может быть счастливой и несчастливой – в зависимости от того, насколько польская делегация проявит «добрую волю», то есть откажется от непомерных требований и встанет на путь благоразумного сотрудничества с Соединенными Штатами. Затем посмотрел на часы и, не ожидая ответа на свою короткую речь, объявил, что через пятнадцать минут начнется очередное заседание глав правительств, поэтому встречу с польской делегацией приходится считать законченной…

Ровно в одиннадцать Трумэн, Сталин и Черчилль появились в зале заседаний Цецилиенхофа.


Накануне девятого заседания «Большой тройки» Воронов весь день провел в Карлсхорсте. В Бюро информации под величайшим секретом ему сообщили, что польская делегация уже прибыла, но когда и где она размещена – на эти вопросы ответа не последовало.

Возвращаться в Бабельсберг Воронову не хотелось. Он спросил, может ли найти временное пристанище в гостинице для офицеров, приезжающих из войск. В этом ему не отказали.

Дежурный комендант привел Воронова во флигелек, приспособленный под гостиницу, и вселил в небольшую комнату на втором этаже. Там имелись: письменный стол, три стула и кровать, застеленная серым солдатским одеялом.

Воронов посмотрел на часы. Было уже половина восьмого. «Чем же заняться?» – спросил он себя. И решил, что начнет писать статью о подложном плакате.

Только начнет! Потому что многое еще не прояснилось до конца, в том числе и главный вопрос; кто был организатором этой провокации?

Воронов полез в карман пиджака за блокнотом, но рука его вместо привычного твердого края картонного переплета нащупала что-то мягкое. Это была та самая брошюра, которую передал ему Нойман.

Воронов вытащил ее из кармана, положил на стол, прочел заголовок: «ЗАЯВЛЕНИЕ ЦЕНТРАЛЬНОГО КОМИТЕТА КПГ».

С чувством внутреннего упрека он подумал, что фактически до сих пор не знает программы современной Коммунистической партии Германии. Как же это могло произойти? Ведь он столько времени воевал на территории Германии, присутствовал при подписании акта ее капитуляции здесь, в Карлсхорсте, снова вернулся сюда и вот уже в течение двух недель находится в эпицентре события мирового значения, а внутренняя жизнь этой поверженной страны воспринималась им как-то со стороны.

Да, так сложилось… В довоенные годы Воронов, как и все его сверстники, был уверен, что если Гитлер попытается начать войну против Советского Союза, то встретит сокрушительный отпор не только со стороны Красной Армии, а и с тыла, так сказать, со стороны собственного рабочего класса, в первую очередь коммунистов. Но случилось нечто иное. В начале войны Красная Армия, несмотря на героическое сопротивление, вынуждена была отступать, а о каких-либо активных действиях немецкого рабочего класса ничего не было слышно. Лишь изредка в советских газетах появлялись сообщения о вражеских авиабомбах и артиллерийских снарядах, которые не разорвались предположительно потому, что были обезврежены еще на заводах немецкими рабочими-антифашистами.

И только-то? Да. Никаких крупных восстаний в тылу врага, никаких попыток превратить империалистическую войну в гражданскую, словом, ничего того, что должно было бы произойти в Германии по логике классовой борьбы, как будто не происходило.

Гитлер начал войну против Советского Союза задолго до того, как первый фашистский снаряд разорвался на советской земле. Прежде всего он обрушил свои удары против немецкого рабочего класса и его руководителей-коммунистов. Одних – подавляющее большинство – истребил физически, других замуровал в тюрьмах и лагерях.

Уцелевшие немецкие коммунисты не сдавались. Они вели борьбу с петлей на шее, зная наверняка, что петля может затянуться в любую минуту. Но об этом Воронову было известно не так уж много. Лишь сегодняшняя встреча с Нойманом и посещение райкома Коммунистической партии Германии пробудили у него живейший интерес к деятельности немецких коммунистов.

Так что же предлагают они своему народу сейчас? Диктатуру пролетариата? Власть Советов?

Воронов погрузился в чтение брошюры, врученной ему Нойманом.

От этого занятия оторвал его осторожный стук в дверь. Явился тот самый старший лейтенант из комендатуры, который привел Воронова сюда.

– Извините, товарищ майор, вас там требуют, – объявил он с порога.

– Требуют… меня?.. – удивился Воронов. – Куда требуют? В Бюро информации?

– Да нет, товарищ майор, там у КПП какой-то союзник шумит. То ли англичанин, то ли американец… Говорит, срочное дело. Только сюда допустить его мы не можем…

«Чарли!» – тотчас догадался Воронов. Ну конечно же он! Ведь в пресс-клубе Воронов расспрашивал у многих, начиная от «гарда» – по-нашему вахтера – и кончая журналистами, которых застал в библиотеке, – не видели ли они Чарльза Брайта?

Воронов вскочил со стула и побежал вниз по лестнице.

Метрах в пяти от шлагбаума стоял «виллис», возле которого – нельзя сказать – прохаживался – бегал взад и вперед размахивающий руками Чарли. Переводчица – миловидная девушка с погонами младшего лейтенанта – едва поспевала переводить его сумбурную речь подполковнику, недоуменно глядевшему на этого разбушевавшегося американца…

…Увидев меня, Брайт крикнул:

– Хэлло, Майкл!

Он бросился ко мне, не замечая, что часовой у шлагбаума положил обе руки на свой автомат и вопросительно взглянул на подполковника, которого, видимо, вызвали сюда из комендатуры.

Я протянул руку, предупреждая Чарли, чтобы он не рвался за шлагбаум.

– Черт побери, Майкл! – останавливаясь, крикнул Брайт. – Почему они меня не пускают? Я же им объяснял, что меня здесь принимал русский генерал… фамилию не помню. Настоящий генерал, три звезды на золотых погонах…

– Помолчи, Чарли! – прервал его я. – Нечего тебе обижаться. Хотел бы я посмотреть, что произошло бы, если бы я на ночь глядя решил бы вот так же прорваться в ставку Эйзенхауэра. Перестань бушевать.

Затем последовали объяснения с подполковником.

– Это американский военный корреспондент Чарльз Брайт, – сказал я. – Он аккредитован при союзном командовании. Мы знакомы. Я ему зачем-то срочно понадобился. Так что прошу его извинить. Мы поговорим здесь и все выясним. Спасибо, товарищи, что позвали.

Подполковник, старший лейтенант и переводчица ушли. Часовой убрал с автомата руки, но все еще посматривал на шумного американца с явным неодобрением.

Я подошел вплотную к Брайту и сказал:

– А ведь и я тебя разыскивал, Чарли. Даже в пресс-клуб ездил. Кто тебе сказал, что я здесь?

– А где ты можешь еще быть, если в Бабельсберге тебя нет, там, на Шопенгоор штресси, мне вообще никто не открыл, хотя я чуть не высадил дверь.

– Но что случилось?

На этот мой вопрос Чарли ответил вопросом:

– Ты что, переехал жить сюда?

– Еще не решил окончательно, – сказал я. – Во всяком случае, завтра днем вернусь в Бабельсберг.

– «Завтра днем»! – передразнил меня Брайт. – Так я и думал, что ты ничего не знаешь!

– А что мне надо знать?

– А то, что завтра, на одиннадцать утра, назначена съемка «Большой тройки»! Значит, мы, может быть, в последний раз имеем возможность увидеть всех трех наших боссов вместе.

– Но… – пробормотал я в недоумении, – разве Конференцию решили закончить?

– Ты что? – вытаращил глаза Чарли. – Неужто не слышал, что завтра днем Черчилль со своей командой улетает в Лондон? Сколько баков готов поставить на то, что он вернется?..

Постепенно я стал соображать, в чем дело. Наверное, журналистов известили о предстоящей съемке в самый последний момент, как нередко бывает в подобных случаях. Я уехал из Бабельсберга утром и ничего не знал.

Не стал объяснять Брайту, что фотографирование для меня совсем не такое важное дело, как для него, однако поблагодарил за сообщение.

– Надеюсь, что теперь-то ты немедленно вернешься в Бабельсберг? – спросил он таким тоном, как будто это само собой разумелось.

– Видишь ли, – замялся я, – меня угораздило отпустить до утра моего шофера…

Это было правдой. Решив заночевать в Карлсхорсте, я предупредил Гвоздкова, что он мне до завтра не понадобится, и тот укатил к своим товарищам-однополчанам.

– У тебя есть и машина и шофер, – сказал Брайт, ударяя ладонью по капоту своего «джипа». – Я все равно еду сейчас в Бабельсберг.

– Но у тебя же нет пропуска!

– Есть! – возразил он и похлопал ладонью по накладному карману своей военной рубашки. – Все наши получили пропуска на сутки. Из-за съемки.

– Но съемка же будет завтра утром! Где ты собираешься ночевать?

– У одной доброй девочки! – подмигнул Брайт.

– Ах, да, конечно! У Джейн?

– Ты догадлив… Так едем?

– Едем! – ответил я. – Только мне надо забрать кое-что из моих вещей.

Никаких «вещей» у меня здесь не было. Я собирался забрать лишь брошюру, которую обязательно хотел дочитать.

– Вернусь через минуту! – крикнул я Брайту уже на ходу…

Мы мчались по вечернему, тускло освещенному Берлину, когда Брайт обратился ко мне:

– Да, кстати. Ты, кажется, сказал, что тоже разыскивал меня. Не спрашиваю, знаю зачем. Догадываюсь. Наверное, хотел узнать, какое впечатление на наших произвела та история у Стюарта? Верно? Что ж, отвечу: двоякое. Стюарта не любят. Сноб. С другой стороны, та версия варшавского восстания, о которой говорила Урсула, слишком въелась в наше сознание, чтобы тебе так сразу поверили. Однако сенсация получилась. Ты знаешь, что Би-би-си на следующее утро передало, как ты врезал самому Черчиллю. Дошло это до тебя?

– Дошло! – с мрачной усмешкой ответил я, а про себя подумал: «Если бы ты знал, что произошло потом!..» – И еще кое-что – этого ты не знаешь наверняка, – не дожидаясь моих вопросов, продолжал Брайт. – Ребята рассказывают, что Стюарт эту Урсулу купил.

– В каком смысле?

– О, святой Яков! – воскликнул Брайт. – Ну, как покупают нужных людей? Конгрессменов, партийных боссов? Конечно, не так, как бутылку виски в магазине, – темный ты человек! Бизнес имеет много форм. Говорят, что Стюарт обещал Урсуле отправить ее в Англию и обеспечить там хорошее место. Конечно, если она выступит как надо. Вот и все, что могу тебе сказать.

– А мне хотелось узнать от тебя другое, – признался я. – Ты что-нибудь слышал о приезде польской правительственной делегации?

– Из Лондона?

– Из Варшавы. В Лондоне английское, а не польское правительство.

Брайт встрепенулся, как гончая, почуявшая дичь:

– Когда приезжают? На чем?

– Вот об этом-то я и хотел тебя спросить. Думал, ты знаешь.

– Понятия не имею. А на кой черт их сюда вызывают? Насколько я знаю, ни Трумэн, ни Черчилль не хотят иметь дело с варшавскими поляками.

– Хотят или не хотят, а, видимо, придется.

– На них стоит тратить пленку?.. Ну, этих варшавских поляков – снимать?

– Я бы на твоем месте снял. Только кого именно, где и когда – не знаю.

– В Штатах за такие слова репортер вылетел бы из редакции немедленно, – объяснил мне Брайт. – Такой репортер не стоит и цента.

Я промолчал. Главное для меня стало ясным: он знал о приезде поляков еще меньше, чем я. Точнее, вообще ничего не знал. Хотелось съязвить – спросить у Брайта, во сколько центов он в этом случае оценивает себя самого. Но это была бы бесцельная перепалка. Да и зачем обижать Брайта?

– Спасибо тебе, Чарли, – сказал я вместо этого, кладя руку на его колено. – И за поддержку там, у Стюарта спасибо, и за то, что разыскал меня.

– Не за что благодарить. Мне это не стоило ни доллара, – в своей обычной манере ответил он и еще сильнее нажал на газ, обгоняя одну за другой впереди идущие машины.

– Хочу обратить твое внимание… – начал было я, но в это время на нашем пути возник очередной грузовик. Брайт несколько секунд сигналил. Безрезультатно. Грузовик не уступал дорогу – очевидно, и там за рулем сидел норовистый водитель.

Тогда Чарли включил полный свет фар. И тут перед моими глазами появились написанные белой краской на заднем борту грузовика строчки:

Death is so permanent.

Drive carefully!

– Что ты хотел мне сказать? – спросил Брайт.

– Да вот, то же самое: Drive carefully!

На самом деле я, кажется, хотел ему напомнить, что не все измеряется долларами.


…Итак, 25 июля ровно в одиннадцать часов дня Трумэн, Сталин и Черчилль, сопровождаемые переводчиками, вошли в зал заседаний. Но на полдороге к большому круглому столу они остановились и пожали друг другу руки. При этом Трумэн сказал:

– Сегодня до некоторой степени знаменательный день, джентльмены: нам предстоит на короткое время прервать наши заседания. Вчера мы дали согласие нашим страждущим журналистам уделить им несколько минут. Они хотят запечатлеть нас втроем…

– На случай моего политического некролога? – с наигранной веселостью подхватил Черчилль.

Какого усилия воли потребовала от него эта напускная веселость! Утром, после раннего завтрака в постели, он угрюмо сообщил своему врачу Морану:

– Я видел отвратительный сон. Мне приснилось, что моя жизнь кончена. Я совершенно отчетливо видел свой собственный труп, покрытый белой простыней. Он лежал на столе в пустой комнате. Из-под простыни выглядывают мои голые ноги…

Но сейчас Черчилль широко улыбался, и никто со стороны не мог бы догадаться, чего стоила ему эта улыбка.

Улыбался и Трумэн. И его улыбка тоже была натянутой: по вине Черчилля у него, по сути дела, сорвался разговор с поляками.

Улыбался и Сталин. Казалось, что предстоящее фотографирование и в самом деле было ему приятно.

– Тогда, – после короткой паузы сказал Трумэн, – приглашаю вас пройти к главному подъезду.

Этим подъездом участники Конференции почти не пользовались – каждая делегация предпочитала боковые подъезды, из которых она попадала сразу в свои рабочие комнаты.


Воронов стоял в толпе советских, американских, французских и английских фото– и кинокорреспондентов, прижимая к груди свой «ФЭД». Они уже не менее часа находились здесь, болтая и щелкая для проверки затворами фотоаппаратов, включали моторчики киноаппаратов.

Время от времени кому-нибудь из журналистов мерещилось, что за плотно закрытыми дверями подъезда началось какое-то движение. Он восклицал по-английски или по-французски: «Тихо!» И все разговоры мгновенно смолкали, десятки фотообъективов нацеливались на дверь.

Брайт находился в двух-трех шагах от Воронова, балагурил, кажется, больше всех, предлагал пари на то, кто из «Большой тройки» покажется в дверях первым, но в то же время, как снайпер, держал свое оружие – «Спид» – наготове.

«На всякий случай» корреспондентов собрали почти за час до съемки, и с них уже сошло семь потов под жаркими лучами солнца.

– Черт побери! – возмущался Брайт. – Я сейчас пойду туда, стукну в дверь и скажу, что так с прессой не поступают!

– Ты, кажется, предлагал пари? – иронически обратился к нему по-английски стоявший рядом журналист с камерой в руках.

– Пари? – переспросил Брайт. – На что?

– На то, что ты не пройдешь и полдороги до подъезда, как тебя отшвырнут, а может быть, и подстрелят. Десять долларов против дайма.

– Значит, счет пошлешь на тот свет? Но учти, я буду в раю, – скаля свои ровные белые зубы, ответил Брайт.

– Можешь называть ад раем, если это тебя утешит…

На этом пикировка их закончилась. Двери раскрылись. Воронов взглянул на часы. Было без десяти одиннадцать. Фотоаппараты и ручные кинокамеры взметнулись вверх. Но из двери вышли всего лишь несколько солдат – советских, американских и английских. Они заняли места по обе стороны двери в некотором отдалении от нее.

Потом появились офицеры трех армий, причем советский – младший лейтенант с медалями и автоматом на груди – занял место справа, у пышного лаврового дерева, а американец и англичанин, в беретах и напоминавших комбинезоны униформах, расположились левее – у каменной стены, прикрытой бегучими ручейками плюща.

Трумэн, Сталин и Черчилль возникли в проеме дверей как-то разом и вместе. Казалось, они не вышли из здания, а именно возникли каким-то чудом на верхней ступеньке невысокой лестницы.

На Трумэне был темный, в редкую черную полоску двубортный костюм, черные туфли и галстук вместо привычной «бабочки». На Черчилле – генеральская военная форма, как всегда мешковато сидевшая на нем. Три ряда орденских ленточек пестрели над фигурным клапаном левого нагрудного кармана.

Но внимание Воронова всецело сосредоточилось на Сталине. Он стоял слева от Трумэна, в светло-кремовом кителе со стоячим воротником. Золотая звездочка Героя поблескивала на левой стороне его груди. Темно-синие с красными лампасами брюки резко контрастировали с кителем.

Все трое сделали несколько шагов вниз по ступеням и, оказавшись на земле, снова остановились. За их спинами, в некотором отдалении появились военачальники: советские, американские и английские.

Потом Трумэн энергичным движением чуть приподнял руки, протягивая левую – Сталину, а правую – Черчиллю. И все трое застыли, как бы слитая воедино скульптурная группа.

Черчилль смотрел в нацеленные объективы с добродушной улыбкой. Улыбался, глядя на корреспондентов, и Сталин… Но Трумэн будто не замечал никого, кроме Сталина. Обнажив в улыбке зубы, он повернул голову к Сталину и смотрел только на него.

Щелчки фотоаппаратов, стрекотание кинокамер – все это продолжалось лишь несколько секунд.

Затем Трумэн как бы разом «снял» улыбку с лица. Все трое опустили руки, давая понять, что съемка закончена. Стоявшие в дверях военные расступились. Трумэн сделал приглашающий жест рукой, сначала обращенный к Сталину, затем к Черчиллю, и, следуя за ними, последним скрылся в дверях,


– Поезд прибыл на станцию. Мистер Черчилль, вам выходить! Не опоздайте! – грубовато пошутил Брайт.

Оказавшиеся поблизости английские журналисты посмотрели на него неодобрительно. Потом слитная толпа фотокорреспондентов и кинооператоров стала как бы распадаться на небольшие группки. Большинство устремилось к арке, открывавшей путь за пределы территории Цецилиенхофа.

Брайт подошел к Воронову и кивнул на его «ФЭД»:

– Все в порядке?

– Надеюсь, – ответил тот. – Отщелкал кадров десять. Считаю, что хоть половина окажется удачной.

– Отщелкать надо было всю катушку, – поучительно заметил Брайт,

– Не успел, – ответил Воронов.

– Почему?

– Думал.

– Ду-мал? – насмешливо протянул Брайт. – Это обязанность наших боссов. А впрочем… Ты знаешь, и я задумался, почему наш президент так глядел на дядю Джо? Может быть, тот пошел ему на уступки в чем-то и президент благодарил его? Или хотел расположить в свою пользу? Ты же психолог, объясни.

Воронов не принял вопросов Чарли всерьез и воздержался от ответов.

– А тебе приходилось лично встречаться с дядей Джо? – неожиданно спросил Брайт.

– Нет, – коротко ответил Воронов.

– Слушай, – совсем уже другим, обычным своим беспечным тоном сказал Брайт, – у меня есть предложение.

– Прежде чем ты его выскажешь, я хочу тебя еще раз поблагодарить, – произнес Воронов.

– Почему вы, русские, так многословны? – отмахнулся Брайт. – Ты уже сделал это еще вчера. Или ты хочешь мне предложить что-то?

– Я не торгую часами, – зло пошутил Воронов.

– И напрасно. Вот, гляди. – Брайт поднес к его глазам запястье своей руки. – Видишь эти часики? «Филипп Патэк». В Штатах оторвут за тысячу вместе с рукой. А ты все носишь… как называется твоя фирма?

– Моя фирма называется «Победа», – медленно произнес Воронов и пристально поглядел в глаза Брайту.

– Никогда о такой не слышал.

– О ней слышали миллионы людей на земле, – все тем же тоном продолжал Воронов. И повторил: – По-бе-да!

– А-а, ты вот куда клонишь!.. Ладно, один – ноль в твою пользу. Так вот, у меня есть предложение. Раз уж я попал в это райское местечко, то так скоро меня отсюда не вытуришь. Давайте соберемся и отпразднуем. Ну, если не конец Конференции, то, скажем, начало конца. Наши боссы наверняка устроят себе теперь двухдневное развлечение. Без толстяка, конечно. Сейчас они рассядутся по своим машинам, и… все будет о’кэй! Так чем же мы хуже? Короче, Джейн приглашает собраться в восемь вечера у нее. Сейчас одиннадцать тридцать. Назначай место, где я смогу тебя подхватить после семи вечера. Ну?

– У советского контрольного пункта, – сказал Воронов после минутного раздумья. – Ну, на границе американского сектора. Найдешь?

– Если я разыскал тебя в Карлсхорсте, то уж как-нибудь… О’кэй, Майкл-бэби! В семь сорок пять я возникну как из-под земли. Договорились?

Глава одиннадцатая. СПОР ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Они ошибались – и Воронов и Брайт, – полагая, что Трумэн, Сталин и Черчилль вернулись в зал лишь для того, чтобы попрощаться с английским премьер-министром, а затем разъедутся по своим резиденциям.

Нет, все было не так…

– Продолжаем наши заседания, – сказал Трумэн, стараясь опуститься в председательское кресло достаточно медленно для того, чтобы Сталин и Черчилль успели занять свои места одновременно с ним. – Вчера было внесено предложение продолжить дискуссию о западной границе Польши…

– Нэ возражаю, – сказал Сталин и взял из лежащей перед ним коробки свою первую с начала сегодняшней встречи папиросу.

Хотя заседание только что началось, Трумэн с неприязнью посмотрел на часы. Если бы их стрелки двигались быстрее! Если бы скорее наступил час отлета Черчилля!

Но Черчилль был все еще тут. «Не приведи бог, – подумал Трумэн, – дать ему повод начать какой-либо новый спор. Ради того, чтобы поспорить, Черчилль, пожалуй, может отсрочить свой отъезд. И ни в коем случае нельзя проявить к нему недостаточное внимание: он подумает, что его уже сбрасывают со счетов».

– Я помню, – сказал Трумэн, – что у мистера Черчилля было дополнительное предложение.

«Что он имеет в виду?» – напрягая память, подумал Черчилль. У него не было предложений, но были аргументы против новых польских границ, подсказанные ему Миколайчиком. О закончившейся поздней ночью встрече Черчилля с этим поляком Трумэн знать еще не мог.

Но Черчилль провел полночи, читая «меморандум» Миколайчика. «Что делать с 8 миллионами немцев, проживающих в Польше?» «Потеря Германией земель по Одеру неизбежно вызовет там голод». «Экономическое бремя ляжет на плечи оккупационных держав». «Поляки не сумеют освоить новые территории». «Будет заложен фундамент вражды между Германией и Польшей»… Да, все это были аргументы, серьезные аргументы. Но каждый из них вызовет длительную дискуссию. А для нее сейчас нет времени. Значит, бой можно будет дать лишь по возвращении. А сейчас ни в коем случае не раскрывать аргументы Сталину. За последующие три дня он вместе со своими поляками придумает столько же контраргументов…

– Мне нечего добавить, – хмурясь, произнес Черчилль. – Иден и я имели удовольствие встречаться с Польской делегацией. Иден – вчера, я – сегодня утром. Это был продолжительный разговор…

«Еще бы!» – со злостью подумал Трумэн, вспоминая сколько времени ему пришлось ждать Берута.

– Так вот, – продолжал Черчилль, – поляки соглашаются, что в районе, который они заняли, находится еще огромное количество немцев. Берут называет полтора миллиона, но я имею сведения, что их там гораздо больше.

Черчилль посмотрел на Сталина, встретил взгляд его прищуренных глаз, и премьер-министру показалось, будто советский лидер безмолвно задает ему вопрос: «Ну-с, какими еще „данными“ снабдил вас пан Миколайчик?»

Но Сталин молчал, и Черчилль продолжал:

– Я считаю, что этот вопрос тянет за собой другие – в частности, о репарациях и зонах оккупации Германии…

Для Трумэна все стало ясным: Черчилль не желал; чтобы хоть один серьезный вопрос был рассмотрен на сегодняшнем заседании. Он хотел отложить их все, включая и польскую проблему, до своего возвращения. Сейчас он был в цейтноте.

Понял это и Сталин. В поведении Черчилля была своя логика: он мечтал вернуться на поле боя, обладая полнотой власти.

Что касалось Трумэна, то очевидное стремление Черчилля ничего не решать на сегодняшнем заседании совпадало и с его желанием. Президент Соединенных Штатов Америки был разочарован тем, что ни одно из важнейших его намерений не осуществилось, хотя весьма явственно ощущал на своем плече ободряющую десницу божью.

Да, да, конечно, он стал обладателем мощнейшего оружия. Но разве главная цель этого обладания заключалась только в том, чтобы заставить джэпов[26] поднять руки вверх?! О боже, они их, конечно, поднимут, или движимые здравым смыслом, или корчась в предсмертных конвульсиях.

Но существовала цель более значительная: заставить русских понять, что, как только военный антияпонский союз закончится, Соединенные Штаты станут своего рода «местоблюстителем престола божия»: единолично будут управлять военными, политическими, экономическими делами всего мира. А русские?.. Ну, если они проявят понимание и покорность, может быть, тогда стоит вернуться к «русскому вопросу».

После того как вчерашняя попытка президента СЩА приоткрыть Сталину дальнейшую судьбу России, видимо, не увенчалась успехом – советский лидер, вероятно не понял разницы между обычным снарядом для крупнокалиберной артиллерии и атомной бомбой, – интерес Трумэна к Конференции резко снизился. Разумеется, он помнил о целях, какие ставил перед собой, отправляясь в Потсдам: окружить Россию «санитарным кольцом», превратить Германию в рынок сбыта американских товаров, при этом оставляя ее в качестве угрозы восточному соседу, насколько возможно снизить выгоды, на которые претендует после Ялтинских решений Польша… Но ведь ни одна из этих целей пока не достигнута. И перспективы туманны… Словом, Трумэн был рад перерыву в работе Конференции. В эти дни он мог целиком посвятить себя дальневосточным делам.

– Я считаю правильным замечание мистера Черчилля, – сказал Трумэн. – Польский вопрос слишком сложен, чтобы пытаться решить его сегодня. К тому же мистер Бирнс имеет намерение еще раз встретиться с польской делегацией. Короче, я думаю, что будет полезным отложить эту дискуссию до пятницы.

Черчилль недовольно пожевал кончик своей сигары. Он был согласен с предложением Трумэна по существу, но считал его бестактным по форме. Его покоробило то, что президент не сказал «до возвращения», а предпочел безликое «до пятницы», как будто не был окончательно уверен, что в пятницу в Бабельсберг вернется именно Черчилль.

– Хорошо, – сказал Сталин в ответ на предложение Трумэна, готовясь подняться из-за стола.

Но как ни хотелось Трумэну поскорее закончить заседание – к двум часам дня в «маленький Белый дом» должны были доставить донесение о результатах предпринятого минувшей ночью массированного артобстрела японских военных аэродромов и коммуникаций вдоль побережья острова Хонсю, – он все же не мог не считаться с определенными формальностями.

– Следующий вопрос нашей повестки дня касается германского военно-морского и торгового флота. Мне кажется, что мы уже пришли к соглашению по нему. Не так ли?

– Конечно, хотя нам предстоит еще рассмотреть конкретные предложения, – уточнил Черчилль.

Все понимали, что из-за ограниченности времени заняться рассмотрением предложений сегодня невозможно. Таким образом, реплика Черчилля была как бы еще одним напоминанием, что Конференция вновь обретет свой смысл лишь после его возвращения из Лондона. Мимоходом, однако, Трумэн заметил, что помощник государственного секретаря Клейтон и адмирал Лэнд специально занимались вопросом о флоте и подготовили ряд практических предложений.

Сталин насторожился. Он неослабно следил за тем, чтобы под предлогом недостатка времени Трумэну или Черчиллю не удалось бы протащить какое-либо решение, невыгодное для Советского Союза. На этот раз такой угрозы как будто не было: председательствующий откровенно стремился поскорее «свернуть» заседание.

Но Черчиллю не терпелось пустить в ход «тяжелую артиллерию», которой его снабдил Миколайчик, хотя времени для этого не оставалось. Собственной логике вопреки Черчилль предложил обсудить вопрос о перемещении в Германию немецкого населения из Чехословакии и Польши.

Сталин пожал плечами, как бы заявляя этим жестом: «Хотите закончить заседание – давайте закончим, а если есть желание продолжить его, что ж, я не против».

– Чехословацкие власти уже эвакуировали немцев со своей территории. Сейчас эти немцы находятся в Дрездене, Лейпциге и в Хемнице.

– Лишь небольшая часть! – воскликнул Черчилль. – Вы забываете о судетских немцах, которых тоже надо переместить. А их два с половиной миллиона! Кроме того, Чехословакия, несомненно, хочет избавиться от тех немецких граждан, которые в свое время были переселены Гитлером из Германии в Чехословакию, чтобы усилить там немецкое влияние. Их, по нашим подсчетам, не менее ста пятидесяти тысяч. Куда же теперь перемещать и этих и судетских немцев? В чью зону оккупации? Может быть, в русскую?

Последнюю фразу Черчилль произнес не без ехидства.

– А вы знаете, – вроде бы удивился Сталин, – большая часть их действительно стремится в советскую зону.

– Во всяком случае, в своей зоне мы бы этих немцев иметь не хотели, – демонстративно игнорируя иронию Сталина, буркнул Черчилль.

– А мы и не предлагаем вам этого, – объявил Сталин под одобрительный смех большей части участников заседания.

– Они принесли бы нам с собой только свои рты, – повышая голос, чтобы перекрыть смех, почти выкрикнул Черчилль. И, как бы пропуская мимо ушей сказанное Сталиным, добавил: – Кроме того, остается невыясненной судьба немцев в Польше.

«Меморандум» Миколайчика буквально не давал покоя Черчиллю. Он выхватывал оттуда один за другим все новые «факты» и «аргументы».

– Я готов внести ясность, – спокойно сказал Сталин. – Польская делегация сообщила нам, что Польша вынуждена временно задержать этих немцев, чтобы использовать их на уборке урожая. Как только уборка закончится, все немцы будут эвакуированы.

– Значит, ситуация вырисовывается такая, – теперь уже решился на иронию Черчилль, – поляки будут иметь продовольствие и топливо, а мы получим добавочное немецкое население, которое обязаны снабжать и продовольствием и топливом. Не считает ли справедливым генералиссимус войти в наше положение?

– А не считает ли нужным премьер-министр войти в положение поляков, которых немцы разоряли в течение пяти с половиной лет? – жестко спросил Сталин. – Или страдания польского народа не в счет?

«Они, кажется, собираются начать все сначала?» – с сожалением подумал Трумэн и решительно произнес:

– Я не хочу повторяться, джентльмены. О моем сочувствии полякам и русским, о моем отношении к их страданиям вы слышали уже не раз. Но сейчас я хотел бы сделать одно важное разъяснение. Меня смущает то обстоятельство, что мы вольно или невольно как бы предопределяем содержание будущего мирного договора с Германией. А по нашей конституции, этот договор может быть заключен лишь с одобрения сената. Соединенных Штатов. Конечно, я постараюсь сделать все, чтобы получить такое одобрение, но гарантировать его, естественно, не могу.

Трумэн исподлобья посмотрел на Сталина, стараясь определить, какое впечатление произвело на того это заявление. Оно было ответом президента на тот «вольт», который три дня назад выкинул Сталин, желая иметь за своей спиной, так сказать, материализованное польское мнение. Отлично. Трумэн противопоставит ему мнение целого американского конгресса. Мало? Всей американской общественности. Кто лучше американского президента может знать это мнение? Попробуйте спорить!..

Увидев, как Сталин недоуменно приподнял брови, Трумэн не без нарочитого сожаления продолжал:

– Да, джентльмены, я должен считаться с сенатом, а сенат, в свою очередь, должен принимать во внимание американское общественное мнение. Политические настроения в Америке сейчас таковы, что я не могу не считаться с ними при обсуждении того или иного вопроса.

Наступило молчание. Сталин сосредоточенно постукивал мундштуком своей очередной папиросы по краю пепельницы, перекидывая мысленно мост от этого заявления Трумэна к разговору с Гопкинсом, который состоялся в Кремле. «Значит, ссылки Гопкинса на американское общественное мнение не были тогда случайными, – подумал Сталин, – они служили лишь прелюдией к тому, что сейчас произнес уже сам Трумэн. Это, так сказать, заявка на будущее. Почти не замаскированная угроза объявить Конференцию ни к чему не обязывающим словоговорением, как только президенту станет ясно, что добиться того, чего он хочет, невозможно». И тогда Сталин решил прижать Трумэна к стене, заставить его гласно раскрыть смысл своей ссылки на сенат и общественное мнение Америки или столь же гласно дезавуировать свои подлинные намерения. Глядя в упор на него, Сталин спросил:

– Высказывания президента касаются только мирных договоров со странами, которые воевали вместе с Германией, или же всех вопросов, которые здесь обсуждаются?

– Это относится к тем соглашениям и договорам, которые, по конституции, должны быть направлены на утверждение сената Соединенных Штатов, – сказал после короткой паузы Трумэн, явно пытаясь увильнуть от прямого ответа.

Но Сталин как бы снова возвратил его к стене:

– Значит, все остальные вопросы мы вправе решать?

– Мы можем решить здесь любые вопросы, которые… не требуется передавать на ратификацию сената.

– Поставим точку над «i», – не отпускал его Сталин. – Ратификации сената требует только вопрос о мирных договорах? Во всем остальном президент, надеюсь, имеет достаточные полномочия?

Трумэн мог перенести что угодно, кроме удара по собственному самолюбию.

– Да, конечно! – воскликнул он, вскидывая голову. – Я обладаю самыми широкими полномочиями!.. Но… – президент запнулся, как бы в поисках выхода из трудного положения, в котором оказался. – Но я не хочу этими полномочиями злоупотреблять!

– Кто же говорит о злоупотреблениях? – развел руками Сталин…

Заседание на этом могло бы и закончиться – все ведь заранее молчаливо согласились, что оно будет коротким. Но когда возникал хоть какой-либо спор, Черчилль молчать не мог. Любая дискуссия неотвратимо влекла его к себе, как коррида тореадора, как моряка океан.

– Я полагаю целесообразным вернуться к вопросу о польском движении на запад, – неожиданно объявил он.

Трумэн и Сталин посмотрели на часы. Потом Сталин сказал:

– Обменяться мнениями я, конечно, согласен, но располагаете ли вы, господин премьер-министр, достаточным временем? Немаловажно и то, что здесь еще находится польская делегация и, может быть, кто-либо из нас захочет дополнительно побеседовать с ней. Однако если есть намерение обсудить и решить этот вопроссегодня…

– Я не предлагаю обсуждать или решать этот вопрос сегодня! – запальчиво воскликнул Черчилль. – Я хотел бы только заявить, что от него зависит успех всей Конференции. Если мы не решим польского вопроса и не примем постановления о равном распределении продовольствия на всей территории Германии, то это будет означать провал Конференции, сколько бы она ни продолжалась! А пока что по этим основным вопросам мы не добились никакого прогресса.

Нахохлившись, Черчилль обвел вопрошающим взглядом всех сидящих за столом.

– Действительно, – с оттенком растерянности подтвердил Трумэн, – у нас тут никакого прогресса нет.

«Не кажется ли президенту и премьер-министру, что в данном случае они и мы несколько по-разному понимаем слово „прогресс“? Конечно, они считали бы прогрессом, коль удалось бы отклонить требования Польши, обеспечить в этой стране приход к власти Миколайчика, если уж не Арцишевского, восстановить антисоветскую Германию. Это был бы „прогресс“! Но такого „прогресса“ вы не добьетесь, господа, нет, не добьетесь…»

Так, наверное, думал в те минуты Сталин и решил еще раз проучить Черчилля. Понимая, что тот не может быть заинтересован в продолжении дискуссии именно сегодня, а хочет только поставить еще один «заявочный столб» и закончить заседание, так сказать, на антипольской ноте, советский лидер подлил масла в огонь. Не торопясь, как бы нарочно замедляя ход заседания, он заговорил о том, что распределение продовольствия для Германии вряд ли является сейчас главной темой. Гораздо большее значение имеет проблема снабжения всей Германии углем и металлом. Без решения ее трудно будет решить и проблему продовольственную. Но девяносто процентов металла и восемьдесят процентов каменного угля дает Рур, не так ли? В какой же зоне он находится? Может быть, в советской? Нет, Рур расположен в английской зоне…

Сталин умолк, стараясь предугадать, как отреагирует на это Черчилль. Еще на переговорах, предшествовавших Конференции, Советский Союз предлагал поставить Рур – эту наиболее мощную в индустриальном отношении часть Германии – под контроль Соединенных Штатов, Великобритании, СССР и Франции, создать для того специальный Союзный Совет. Такое предложение было отвергнуто и Америкой и Англией. Оно противоречило их намерению сохранить послевоенную Германию как военно-экономический форпост против Советского Союза.

Конечно, вслух ничего подобного не говорилось. Не скажет этого Черчилль и теперь. А что же он скажет? Что Рур разрушен? Тогда можно будет напомнить ему факты, которые уже приводил Громыко: о вполне сохранившихся заводах Круппа в Рейнгаузене, например… Но Черчилль пошел по другому пути. Он сказал:

– Если уголь из Рура будет поставляться в русскую зону, то за это русским придется платить продовольствием из своей зоны.

– Вот как? – удивился Сталин. – Но разве Рур не входит в состав Германии? Или господин Черчилль пришел к выводу, что идея о передаче Рурской промышленной области под совместный контроль наших трех стран и Франции не так уж плоха?

Он сделал паузу и, поскольку Черчилль молчал, продолжил:

– Если Рур остается в составе Германии на равном положении с другими ее частями, то и снабжать углем, металлом и прочим он должен всю Германию, как это было всегда. Логично?

Поняв свой промах, Черчилль тут же попытался исправить его. Он стал говорить о нуждах Англии, страдающей из-за недостатка угля, о холодной, «безугольной» зиме, угрожающей англичанам.

– Англия имеет свои шахты и всегда не только обеспечивала себя, а и вывозила уголь! – подал реплику Сталин. – Почему же теперь она не в состоянии обогреть себя?

– Потому что у нас не хватает шахтеров! – крикнул Черчилль. И уже тише добавил: – Многие из них еще не демобилизованы.

И тотчас же получил новый удар. Сталин давно подготавливал его.

– Да, да, я понимаю, – сказал он как бы рассеянно. – У нас тоже не хватает рабочей силы. Из-за этого мы вынуждены использовать для восстановления наших угольных районов военнопленных…

Постепенно маска «рассеянности» исчезла с лица Сталина. Его усы, как всегда в подобных случаях, приподнялись, глаза сощурились. Уже совсем иным, жестким, холодным тоном Сталин сказал:

– А разве у вас нет немецких военнопленных? По нашим данным, только в Норвегии вы держите неразоруженными тысяч четыреста военнопленных. Почему бы вам не дать им в руки лопаты и буровые инструменты вместо автоматов и винтовок?

В зале наступила мертвая тишина. Черчилль нахмурился. Видимо, он прикидывал: «Отрицать все? Но не получится ли хуже? Сталин начнет приводить другие факты, опровергнуть которые невозможно».

Наконец Черчилль пробормотал:

– Я… не знал, что они не разоружены. Не знаю точно, какое там положение. Немедленно наведу справки…

– Очень хорошо, – одобрил Сталин и откинулся на спинку кресла. Теперь можно было немного отдохнуть.

А состояние Черчилля было прямо противоположным. Он был публично уличен в бесчестных действиях. «Черт побери, – упрекал он себя, – на что я надеялся? Ведь у меня же не было сомнений в том, что Сталину известно о военнопленных „особого статуса“. Так как же я не предусмотрел, что советская делегация может поставить этот вопрос здесь, на Конференции? Мой ответ прозвучал жалко, глупо…»

Уверенный в том, что досконально изучил Сталина, Черчилль часто заблуждался на этот счет. Он никак не мог привыкнуть к одной из особенностей тактики Сталина на международных переговорах: советский лидер почти никогда не нападал первым и никогда не разбрасывался своими «резервами», то есть теми аргументами, которые были заготовлены советской делегацией почти по каждому спорному вопросу. Он предпочитал, чтобы оппонент первым обнаружил направление своего удара, и вот тогда-то отвечал ему сокрушительным контрударом.

Так случилось и сейчас. Увлекающийся, убежденный в своем интеллектуальном превосходстве Черчилль поплатился жестоко. И свое спасение он видел только в отступлении с наименьшими потерями. Надо было вылезать из трясины, в которую так неосторожно уже ступил одной ногой.

Черчилль поспешил вернуться из сферы военно-политической в чисто экономическую, чтобы не быть еще раз публично уличенным в предательстве, – ведь Сталин, несомненно, располагает данными и о немецких военнопленных в Шлезвиг-Голштинии.

– Я все-таки не получил исчерпывающего ответа, – стараясь говорить так, как будто ничего не произошло, продолжал Черчилль, – почему поляки продают уголь с территории, которая им еще не принадлежит? И это в то время, как англичанам предстоит в ближайшую зиму дрожать от холода!

Он повторно забрасывал крючок в надежде, что на него все же попадется Сталин и тогда будет легче увести его в другую, безопасную сторону.

– А я не понимаю, почему господин Черчилль оперирует непроверенными данными, – отозвался Сталин.

– Как? – с наигранным возмущением воскликнул Черчилль, радуясь, что ему удалось вернуть дискуссию на прежний, чисто полемический путь. – Генералиссимус отрицает тот факт, что поляки продают уголь?

– Совсем нет, – покачал головой Сталин. – А вот насчет территории, которая им не принадлежит, согласиться не могу. Поляки продали уголь из Домбровского района. Этот район принадлежит Польше. Может быть господин Черчилль хочет, чтобы я указал ему на карте?

«Чертов Миколайчик! – со злостью подумал Черчилль. – Почему он не предупредил меня об этом?» А вслух сказал:

– Где находится Домбровский район, я знаю.

Сталин удовлетворенно наклонил голову и продолжал уже без сарказма:

– Я искренне сочувствую англичанам, которые будут ощущать недостаток тепла. И… я не привык жаловаться, господин Черчилль. Но должен сказать, что наше положение еще хуже. Мы потеряли миллионы людей убитыми, не говорю уж о раненых. Нам не хватает сил для самых неотложных работ по восстановлению страны, в том числе и угольной промышленности. А зимы в России пострашнее английских…

– Может быть, следует обменять русский уголь на продовольствие? Рур контролируем мы, и я готов… – начал было Черчилль и замолк, усомнившись, выгодна ли эта сделка.

– Что ж, тут есть над чем подумать, – сказал Сталин.

– Я и не рассчитываю на немедленное решение, – поспешно добавил Черчилль. – Но… у нас будет перерыв. Несомненно, что за это время можно будет о многом подумать…

– Если сегодня нам нечего больше обсуждать, – сказал, как казалось, поглощенный до сих пор совсем иными мыслями Трумэн, – то я полагаю разумным передать и этот вопрос на рассмотрение наших министров.

– И заслушать их в пятницу, когда мы снова встретимся! – тут же добавил Черчилль.

Да, он произнес именно это местоимение: «мы». Не «когда снова соберется Конференция», не «когда ее участники снова будут в сборе», а «когда мы встретимся».

Что заключалось в этом «мы»? Бравада? Уверенность в своей победе на выборах? Кто знает…

Трумэн был готов уже закрыть заседание, однако Сталин упредил его.

– Мы просим президента и премьер-министра, – сказал он – принять подготовленный советской делегацией меморандум. В нем тоже есть нечто, над чем следует поразмыслить. Например, почему английские и американские оккупационные власти в Германии и Австрии препятствуют советским людям, угнанным гитлеровцами, вернуться на Родину? И еще: в меморандуме содержится напоминание о неразоруженных немецких пленных.

«Опять?!» – хотелось воскликнуть Черчиллю, но вместо этого он сказал:

– Я могу дать заверение, что мы намерены разоружить эти войска.

– Я не сомневаюсь, – произнес Сталин таким покорным тоном, что в зале – в который уже раз – раздался смех. Стало ясно: Сталин ничего не забыл и не простил.

– Мы не держим их в резерве, чтобы вдруг выпустить из рукава! – пробурчал Черчилль, наливаясь злобой.

«Зачем он развивает эту столь невыгодную для него тему?» – с раздражением подумал Трумэн и поспешил объявить:

– Следующее заседание состоится в пятницу, двадцать седьмого июля, в пять часов вечера.

Все встали. Обычно по окончании заседания его участники сразу же удалялись в свои комнаты. Исключением являлся лишь вчерашний день, когда Трумэн оставил Сталина, чтобы сообщить ему о новом оружии. Но то была намеренная, запланированная Трумэном и Черчиллем задержка. Сегодня же все произошло стихийно: Сталин и Трумэн, выйдя из-за стола, остановились, как бы приглашая задержаться тоже Черчилля и Идена. Во всяком случае, англичане поняли их именно так. Все четверо сгруппировались на полпути к Двери, ведущей в английские комнаты. Тут же, хотя несколько поодаль, остановился и Эттли. Некоторое время стояли молча, не зная, по-видимому, что же следует сказать друг другу на прощание, – каждое пожелание могло прозвучать двусмысленно. Высказать Черчиллю надежду на скорое возвращение значило проявить бестактность по отношению к Эттли. Просто попрощаться? Тоже как-то неловко.

Первым нашелся Трумэн.

– Счастливого полета! – пожелал он. Пожал всем руки и ушел.

Сталин остался наедине с англичанами.

– До свидания, генералиссимус, – сказал Черчилль. – Я надеюсь вернуться.

Эту фразу он произнес, как бы возражая кому-то

– Судя по выражению лица господина Эттли, – достаточно громко ответил Сталин, – я не думаю, что он исполнен желания лишить вас власти.

Эттли кисло улыбнулся, пожал руку Сталину и ушел. Иден последовал за ним. Но Черчилль все еще стоял на прежнем месте. Чего-то он ждал от Сталина. И тот почему-то не протягивал ему руки.

Да, Черчилль чувствовал, что его народ устал от тягот войны. Да, он знал, война принесла не только победу. Сразу после нее началась инфляция, возродилась безработица. Процесс распада Британской империи, задержанный войной, тоже был готов возобновиться. Индия, эта «жемчужина в британской короне», стремилась отделиться от Англии и тем самым подать «дурной» пример остальным британским колониям в их борьбе за независимость.

Черчилль не мог не знать этого и вместе с тем решительно не хотел знать, что британский народ никогда не любил, а лишь терпел его до поры до времени. Мучимый сомнениями относительно своей будущей судьбы, Черчилль пытался успокоить себя тем, что победителей не судят.

О, если бы это хоть намеком подтвердил бы сейчас Сталин!..

– Знаете, о чем я сейчас думаю, генералиссимус? – спросил не выдержавший затянувшегося прощания Черчилль. И, не дожидаясь ответа, сказал: – О том вашем разговоре с леди Астор…


…Это было задолго до войны. Виконтесса Астор, первая женщина, избранная в английский парламент, посетила Страну Советов и встретилась со Сталиным.

За обедом Сталин спросил Астор, что она думает о современных английских политических деятелях.

Леди ответила, что считает восходящей звездой Чемберлена.

– А как насчет Черчилля? – спросил Сталин.

– О, он человек конченый!

Сталин с сомнением покачал головой:

– Если ваша страна когда-нибудь попадет в трудное положение, она позовет Черчилля…

Об этой беседе Сталин сам рассказал английскому послу Кэрру, а Кэрр передал все Черчиллю, когда тот посетил Москву в 1942 году.

…И вот сейчас Черчиллю, наверное, хотелось, чтобы Сталин сказал ему на прощание что-либо подобное. Разве у него не было основания для этого?

– Леди Астор? – переспросил Сталин. – Но это было так давно.

– Сегодня вы бы предпочли Чемберлена? – с вызовом спросил Черчилль.

На этот раз в его словах прозвучала не столько бравада, сколько мольба о моральной поддержке и страх за свое личное будущее.

– Чемберлена я бы не предпочел ни при каких условиях, – ответил Сталин. – Я, видимо, забыл уточнить это, когда беседовал с госпожой Астор. – Он протянул руку Черчиллю и произнес негромко: – До свидания!

Не «прощайте», а именно «до свидания»… Хотел ли Сталин выразить этим, что верит в новую встречу?.. Кто знает…

Черчилль пожал руку Сталину и медленной походкой пошел к двери. Согбенный, с трудом передвигающий ноги под тяжестью лет и событий.

Черчиллю захотелось остаться одному. Он прошел в свою комнату. Окинул взглядом книжные полки, корешки книг о войнах и великих деятелях прошлого. В комнате было тихо. Но ему вдруг почудился откуда-то из глубины веков звук флейты. Черчилль вспомнил, что король прусский Фридрих любил играть на этом инструменте… «Где сейчас эта флейта?.. Куда уходит все минувшее? Неужели исчезает бесследно?..» – размышлял усталый, старый человек, все еще не пресытившийся властью, все еще рвущийся к ней.

Глава двенадцатая. ОБРЕЧЕННЫЕ НА СМЕРТЬ

Вернувшись в «маленький Белый дом», Трумэн прежде всего ознакомился с отчетом об артиллерийском обстреле Японии.

Американская штаб-квартира на острове Гуам докладывала, что артобработке подверглись военные аэродромы и коммуникации вдоль побережья острова Хонсю вблизи Итачи,

Держа отчет в руках, Трумэн перешел из своего рабочего кабинета в соседнюю комнату, на стенах которой были развешаны карты, а на столе стояли телефоны, связывающие президента с Франкфуртом-на-Майне, где располагалась ставка Эйзенхауэра, с Вашингтоном, а через него – со ставкой генерала Макартура на Дальнем Востоке. Отдельный телефон предназначался для семейных разговоров президента с родными, оставшимися в Штатах…

Щуря близорукие глаза, президент отыскал на карте Японии город Итачи. От него до Токио было меньше ста миль.

В отчете говорилось, что в обстреле приняли участие американский линкор «Айова» и английский «Кинг Джордж V». Артиллерия главного калибра этих мощнейших кораблей поражала цели в глубине до 10 миль от берега. Доклад заканчивался словами: «Японская сторона не предприняла никаких контрмер».

Удовлетворение, охватившее Трумэна, сменилось настороженностью и озабоченностью. В чем дело? Почему молчала японская береговая артиллерия? Неужто вся она подавлена? Тогда, может быть, нужно немедленно начинать высадку на побережье сухопутных войск и этим поставить последнюю точку в войне с Японией?

Но Трумэн сам испугался такай мысли. Во-первых, остров Хонсю это еще не вся Япония. Во-вторых, военные силы Японии далеко не исчерпывались тем, что она имеет на островах. На границе с Советским Союзом в Маньчжурии Япония держала пока в резерве мощное стратегическое объединение сухопутных войск, так называемую Квантунскую армию, численностью в 750 тысяч человек, имеющую на вооружении свыше тысячи танков, более пяти тысяч стволов артиллерии, 1800 самолетов и 25 кораблей. Справиться с этой силой без русских почти невозможно. Но если Квантунскую армию возьмут на себя русские, как это уже решено, то зачем тогда применять против Японии атомные бомбы?

Эта мысль привела президента в еще большее смятение. Он подумал: неужели господь, дав ему в руки такое оружие, теперь проверяет его искусом колебаний? Нет, колебания недопустимы. Разве дело только в том, чтобы покончить с Японией? Демонстрация всему миру и прежде всего Советскому Союзу нового всесокрушающего американского оружия играет не меньшую роль. Правда, при этом погибнут лишние десятки тысяч джэпов. Ну и пусть! От применения атомной бомбы нельзя отказываться. Оно связано не только с текущими военно-стратегическими, но и с глобальными политическими интересами Америки.

Можно было бы еще подумать, применять бомбу или нет, если бы Сталин проявил сообразительность и изменил свое поведение после того, что он услышал от него, Трумэна, вечером 24 июля. Но Сталин, наверное, не понял. А еще вероятнее, не захотел понять и продолжает вести себя на Конференции так, как будто ничего не случилось. Что ж, ему придется раскаяться в этом, хотя бы задним числом…

Трумэн вернулся в свой кабинет и сел за письменный стол. Какое счастье, что ни завтра, ни послезавтра ему не придется ехать в этот затхлый Цецилиенхоф! А еще большим счастьем было бы снова оказаться на ожидающей его «Августе» и поплыть к американским берегам!

Но… положение обязывает, как говорят французы, которых, кстати, не пригласили на Конференцию, Против этого возражал Черчилль. Он не хотел, чтобы в Европе оказался еще один победитель. К тому же Черчилль терпеть не мог требовательного де Голля, захваченного идеей французской независимости и величия Франции.

В качестве председателя Конференции именно он, Трумэн, обязан ставить пределы на пути Сталина и успокаивать, а в случае необходимости даже одергивать Черчилля. Но главное сейчас не в этом. О главном напоминали шаги, доносившиеся с внутренней лестницы. Президент догадывался, кто это шагает и зачем поднимается к нему в кабинет.

После совещания начальников штабов американских сухопутных войск, ВВС и ВМС, в котором принял участие и Черчилль, он, Трумэн, подписал приказ командованию американской стратегической авиацией: в один из ближайших дней после 3 августа, как только позволит погода, сбросить атомные бомбы на один-два японских города. Тогда же военному министру Стимсону было поручено подготовить список наиболее желательных целей, и вот сейчас Стимсон, несомненно, несет этот список президенту на утверждение.

Трумэн не ошибся. Молча поздоровавшись с президентом, военный министр вынул из своей папки и положил на письменный стол лист бумаги. На нем каждое слово в строчку, было напечатано:

КОКУРА

ХИРОСИМА

НИИГАТА

НАГАСАКИ

При составлении этого списка между начальниками штабов возникла перепалка. Гровс из вашингтонского далека требовал, чтобы среди целей атомной бомбардировки числился бы и Киото – бывшая столица Японии и центр ее древней культуры.

Ему возражали: нельзя, мол, – это японская святыня.

Он отвечал:

– Плевать. Для меня это прежде всего город с населением более чем в миллион душ, следовательно, отличный объект для проверки убойного и морального эффекта взрыва.

Ему говорили: японцы запомнят это Америке на всю жизнь.

– Плевать, – твердил генерал. – Площадь Киото почти равна предполагаемому диаметру зоны разрушения. Лучший способ проверить теоретические расчеты практикой именно в Киото.

В конце концов большинство склонилось к тому, чтобы вместо Киото в список включить Нагасаки.

Возникло и еще одно осложнение. Выяснилось, что поблизости от намеченных целей японцы содержат в лагерях американских военнопленных, а также англичан и представителей других союзных государств. Гровс прорычал:

– Не принимать во внимание!

И президент сделал все возможное, чтобы эти «детали» не докладывались ему.

Четыре слова, отпечатанных на белом листе бумаги, совсем недавно ничего не сказали бы президенту. Но сейчас они являлись символами грядущих страшных разрушений и бесчисленных человеческих жертв. По мановению президентской руки на два из этих городов обрушит удары невиданной силы специальное авиационное подразделение, проходившее длительную подготовку на американской военно-воздушной базе Тиниан.

«Спасибо, Генри!» – хотел сказать Трумэн, рассматривая роковой список, но спазм перехватил горло. Президенту удалось произнести только одно слово: «Спасибо!»

– Есть обстоятельство, мистер президент, которое

я не вправе скрыть от вас, – доложил министр после минутного молчания.

– Что такое? – настороженно спросил Трумэн. Он даже побледнел: слишком уж короток был момент упоения своим всемогуществом. – Какие там еще обстоятельства?

– Мне донесли, – продолжал Стимсон, – что большая группа ученых, участвовавших в успешных испытаниях в Аламогордо, собирается выступить с протестом.

– Против чего? – вскинул брови Трумэн поверх тонкой оправы своих очков.

– Трудно мне ответить вам, мистер президент, – нерешительно сказал Стимсон. – Здесь смесь проблем военных и… как бы это выразиться… нравственных, что ли?

– Потрудитесь говорить конкретнее! – нетерпеливо потребовал Трумэн.

– Эти ученые считают, что применение атомной бомбы станет для нашей страны трагедией, в тысячу раз более ужасной, чем Пёрл-Харбор.

– На чем основывается это безответственное заявление?

– На том, что Америка не сумеет долго оставаться монополистом в области атомного оружия. Атомная же война будет означать конец человечества.

– Это все антиамериканская пропаганда! – воскликнул Трумэн. – Пацифистская болтовня антипатриотов, которые, скуля против пролития крови, охотно положат в карман гонорар за осуществление «манхэттенского проекта». Кстати, среди этих «протестантов», наверное, есть ортодоксальные католики. Скажите им, что смерть в атомном пожаре столь же освящена католической церковью, сколь в свое время благословлялась ею смерть еретиков на костре. Атомная война исключает пролитие крови. Что же касается монополии на новое оружие, то, как вы полагаете, Стимсон, решился бы я сказать Сталину о нашем достижении, если бы не был уверен, что в России не смогут создать ничего подобного? Таким образом, надо быть полным идиотом и неучем, чтобы пророчествовать…

– Простите, сэр, – прервал Трумэна Стимсон. – Но вопрос вышел за рамки болтовни нескольких идиотов В Чикагском университете создана специальная комиссия под председательством нобелевского лауреата профессора Франка. В нее вошел и Лео Сциллард. Так вот они и целый ряд других ученых, разрабатывавших и осуществлявших «манхэттенский проект», подготовили на мое имя петицию.

– Чего они в ней просят?

– Я бы употребил слово «требуют». А требуют они прежде всего не применять атомной бомбы против Японии.

– И предоставить джэпам возможность уничтожить еще десятки тысяч наших парней?

– У них иной подход. Ученые полагают, что если мы первыми обрушим на человечество наше страшное оружие уничтожения, то лишимся возможности договориться о международном контроле над производством его другими странами. Заметьте, мистер президент, это не мое мнение! – осторожно уточнил Стимсон.

Но президент как будто и не слыхал этого уточнения, со злым сарказмом набросился на министра:

– Ах, вот оно что! Пустить коту под хвост два миллиарда долларов, которых стоил «манхэттенский проект», и после этого позволить поступление из Японии новых тысяч цинковых гробов с телами американцев! Позволить Сталину обезопасить на долгие годы свой тыл и делать вид, что без его помощи нам не совладать с Японией! Этого хотят ваши «битые горшки», как всегда называл этих ученых Гровс? Или и сами вы прониклись жалостью к обреченным на смерть нашим врагам?

– Я христианин, сэр, и мне всегда жалко, когда умирают люди. Но я также и военный, поэтому даю волю жалости только тогда, когда гибнут американцы…

Трумэн задумался. Все, что до сих пор касалось атомной бомбы, воспринималось им, так сказать, «по прямой». Будет ли бомба? Когда? Какой окажется ее сила?..

Но вот бомба родилась. Более того, уже намечен срок ее использования. И тут вдруг объявляются охотники похныкать над колыбелью могучего ребенка, «шустрого мальчика», как окрестили новое оружие военные. Хнычут, вместо того чтобы нести ему свои дары!..

– Чего вы от меня хотите? – спросил Трумэн Стимсона.

– Утвердить обозначенные цели, – ответил тот.

– Ах, боже мой, я не о целях! Конечно, мы их утвердим. Я об этих антиамериканцах, о затеваемой ими кампании против жестокости Америки.

– Мистер президент! – торжественно произнес Стимсон. – Проследите хотя бы главные этапы истории развития вооружений. Вы не найдете случая, чтобы какая-либо страна, ставшая обладательницей более мощного оружия, не была бы объявлена жестокой и бесчеловечной.

– Что же из этого следует? – все так же резко спросил Трумэн. – Разве университетских крыс тревожит мощность бомбы?

– Не вполне, сэр. Они исходят из одной концепции, мы с вами – из другой.

– Поясните.

– Ну, как бы это сказать… Им представляется, что бомбу они создали для того, чтобы удержать народы от вооруженной борьбы. Парадокс? Да, если хотите. Но они так считают. А по-моему и, смею полагать, по-вашему, все это глупости. Если какая-либо страна стремится обогнать другую в вооружениях, то вовсе не для поздравлений на финише. Война не соревнование на беговой дорожке. Тем более атомная война. И дело, как мне кажется, не в том, расколотим мы джэпов или нет, – это теперь вопрос решенный. Нет, сэр! Речь идет не о Японии, а о той исторической роли, которую будет играть наша страна на другой день после взрыва.

– Какой вы видите эту роль?

– Роль Всевышнего. Властителя мира.

– Не кощунствуйте, Генри, – уже мягче сказал Трумэн. И добавил, назидательно приподняв к потолку указательный палец: – Миром правит только один властелин, господь бог.

– Простите, сэр. Я говорю о грешных, земных делах, к того, мне почему-то кажется, что та роль нашей страны, которую ей придется играть, не может просто актом честолюбия. Она, эта роль, предопределена Соединенным Штатам свыше. Именно эту концепцию я и противопоставляю той, что пытаются создать наши, так сказать, ученые фабианцы. Примерно это я писал в своей записке, которую недавно вручил вам.

– И вы были тысячу раз правы! – одобрил Трумэн. – С тех пор как атомная бомба стала реальностью не было дня, чтобы я не благодарил бога за его великую милость, за то, что он сделал нашу страну своим наместником на Земле. О, не думайте, Генри, что вопросы морали не трогали меня! Но я спрашивал себя, что гуманнее: еще год войны и вереница свинцовых гробов, плывущих к берегам Америки, или единовременный удар хирурга? Я спрашивал себя: что возымеет реальное воздействие на человечество? Так называемый «холостой выстрел», «показательный» эксперимент, который газетные писаки всего мира завтра же объявят блефом, «хлопушкой для слабонервных»? Или удар по противнику? Удар, который спасет множество американских жизней и в то же время покажет, что такое теперь Америка! Я много думал об этом, и ответ был только один: удар по противнику! А теперь кончим этот разговор. История показывает, что великие решения всегда принимались без проволочек. У вас есть перо?

Стимсон вынул из бокового кармана кирпичного цвета «паркер», отвинтил колпачок и протянул президенту. Тот взял перо и медленно произнес:

– Я полагаю, что бомба должна быть сброшена на один из этих четырех городов шестого августа, а на другой – девятого числа. В это время мы с вами будем на «Августе». Это избавит нас от назойливых репортеров и… наглых профессоров. Писать я ничего не буду, вы оформите даты и все формальности своим приказом. Но вот вам моя подпись в доказательство, что все со мной согласовано.

С этими словами Трумэн размашисто расписался в верхнем углу листа с названиями четырех японских городов.

Стимсон на всякий случай подул на уже просохшие строки и положил лист в папку. На полпути к двери Трумэн остановил его:

– Генри!.. Еще одна просьба. Проследите за исполнением ее лично. Я хочу, чтобы, перед тем как отправить бомбу в последний путь, было проведено… богослужение.

– Я сделаю это, сэр, – ответил Стимсон, избегая встретиться с Трумэном взглядом.


Во втором часу дня того же 25 июля Черчилль вернулся на свою виллу. Отлет его намечался через час с аэродрома Гатов.

На этот раз не было ни почетного караула, ни вереницы машин с провожающими. Черчилль заранее распорядился, чтобы его недолгая отлучка в Лондон носила чисто деловой, будничный характер. Человек ненадолго покидает Бабельсберг, он конечно же вернется сюда. Какие уж тут проводы, к чему прощания! Черчилль летел один. Идена обстоятельства вынуждали задержаться в Бабельсберге еще на несколько часов, а Эттли отбыл несколько раньше.

Пролетая над Ла-Маншем, британский премьер посмотрел на стрелку измерителя высоты, потом на часы, прикрепленные рядом с альтиметром на передней стенке салона. Альтиметр показывал тысячу шестьсот метров, часы – десять минут пятого.

Пролив в тот день был неспокоен. Белые барашки волн отчетливо различались даже с полуторакилометровой высоты. Облака заслоняли солнце. Англия встречала Черчилля нахмурившись.

«А если неудача?» – в который уж раз подумал он с тревогой. Значит, все, что сделал он для своей страны, для англичан, пропало бесследно? Нет, этого не может, не должно быть. Нельзя поверить, что навсегда исчезли, не оставив после себя никаких следов, Атлантида, сады Семирамиды, победы Цезаря и Ганнибала… Неужели исчезнет старая колониальная Индия, столько лет являвшаяся украшением Британской короны? Неужели забудется его, Черчилля, речь в парламенте, в которой он призвал англичан бороться с Гитлером на земле, на море и в воздухе, речь, которую весь демократический мир объявил исторической? А друзья и враги его молодости? Где это все, где?! Неужели в Прошлое нельзя вернуться хотя бы на уэллсовской машине времени… которой никогда не было и не будет?..

Имя писателя-фантаста Герберта Уэллса, пришедшее на ум Черчиллю, еще более ухудшило его настроение. Этот лейборист, фабианец, социалист, черт знает кто еще, всегда был против него. Издевался над ним в своих памфлетах. Считал снобом, оторванным от народа, сравнивал с итальянским писателем-фашистом Габриэлем д’Аннунцио… Интересно, много ли сторонников этого осквернителя величия Британии обнаружат избирательные пакеты, которые сейчас непрерывно вскрываются там, в Лондоне?..

Нет, к черту! Этого не может быть! Пройдут всего один-два коротких дня, и в кабинете премьер-министра на Даунингстрит, 10, раздастся телефонный звонок. Он услышит громкий голос Эттли, – зачем этому невзрачному человеку такой голос? – поздравляющего его с победой.

Что он, Черчилль, скажет в ответ? Поблагодарит, конечно, и предложит неудачнику готовиться к отъезду в Бабельсберг? Опять в том же качестве – безвластного символа британской демократии?.. А в каком же еще? Даже в самые тяжелые минуты ожиданий, неопределенности, тоски по уходящим годам и медленно ускользающей власти Черчилль не мог представить на своем месте этого Эттли.

«Все возвращается на круги своя», – мысленно процитировал он строчку из Экклезиаста. «На круги своя» имело сейчас для Черчилля только один смысл: он вернется вновь в Бабельсберг признанным лидером консервативной партии, полновластным премьер-министром. И первым жестом, который он сделает, войдя в зал Цецилиенхофа, будет изображение двумя поднятыми вверх пальцами – указательным и средним – любимого знака «V» – Виктория! Победа!

А потом… Потом разгорится бой! Настоящий бой там, за столом Конференции. Бой, в котором главнокомандующий может быть спокоен за свой тыл, когда он во всеоружии власти…

…Напряженно протекал все тот же день – 25 июля – и в кабинете Сталина на Кайзерштрассе, где собралась советская делегация – эксперты, советники, высшие военные руководители.

– Что ж, давайте подведем некоторые итоги нашей общей работы за время Конференции, – сказал Сталин.

Он набил трубку, выкрошив в нее две папиросы «Герцеговина Флор», закурил, сделал несколько шагов по комнате и, остановившись в центре ее, продолжил:

– Особыми успехами мы пока что похвалиться не можем. Вопрос о будущем Германии еще не решен. Польская проблема тоже висит в воздухе. Трумэн и Черчилль нас явно шантажируют. Они говорят: в Ялте было решено увеличить польскую территорию за счет Германии, но границы остались незафиксированными. И предлагают альтернативу: либо ждите мирной конференции, а Польша тем временем останется со спорными границами; либо оставьте за Германией Штеттин с примыкающим к нему индустриальным районом, и тогда «польский вопрос» будет разрешен. На такое «разрешение» «польского вопроса» мы не пойдем. Польские товарищи, которые пробудут здесь до конца Конференции, тоже не пойдут… Союзники требуют от нас уступок. Что ж, в принципе мы не против уступок. Без взаимных уступок не может быть успешных переговоров. Некоторые уступки мы сделали. Теперь дело за господином Трумэном и господином Черчиллем.

– Разрешите вопрос, товарищ Сталин, – приподнялся с места начальник Генерального штаба Антонов. – Вы полагаете, что Черчилль вернется?

Сталин глубоко затянулся, выпустил из обеих ноздрей дым и сказал с легкой усмешкой:

– Не лучше ли вам задать этот вопрос товарищу Гусеву? Они с Черчиллем – бо-о-льшие друзья.

Антонов сел. Гусев промолчал. Но заговорил тоном утешения Вышинский:

– Кто знает, может быть, Черчилль окажется менее вздорным и более сговорчивым, когда вернется из Лондона.

– А если не вернется? – слегка щурясь, спросил Сталин.

– Что ж, – пожал плечами Вышинский, – в этом случае его преемникам важно будет показать миру, что они успешнее ведут переговоры, чем их предшественники.

– Для меня бесспорно лишь одно, – подал реплику Молотов, – если Черчилль выиграет на парламентских выборах, он станет в десять раз несговорчивее.

– Боюсь признаться, – негромко сказал Вышинский, – мне не всегда ясны его отношения с Трумэном.

– Предоставим им самим разбираться в этих отношениях, – произнес назидательно Сталин. – Для человечества было бы благом, если бы удалось установить хорошие отношения между нашей страной и Америкой. Но пока это не получается.

Сталин сделал паузу, несколько раз затянулся трубкой, прохаживаясь по комнате, и сказал:

– Было бы неверно считать, что к перерыву Конференции мы пришли совсем без положительных результатов. Вопрос о выборах и о государственном устройстве в странах юго-восточной Европы можно считать более или менее согласованным. Точнее сказать, союзники, сами того не желая, пошли нам навстречу, подвесив этот вопрос на итальянский якорь.

– Я полагаю, – опять заговорил Вышинский, – что искусство, с каким товарищ Сталин повернул «итальянский вопрос» в пользу соседних с нами государств, было поистине сталинским.

Молотов слегка скривил губы. Он лучше Вышинского знал Сталина. И, в частности, давно усвоил, что Сталин, поощрявший славословие по своему адресу, так сказать в широких масштабах, не терпел лести в узком кругу. Пора бы усвоить это и Вышинскому, но у того все время срабатывал его «меньшевистский комплекс». Вышинский никак не мог поверить, что былая его принадлежность к меньшевикам окончательно забыта Сталиным, и пользовался любым случаем, чтобы польстить ему.

Некоторые из присутствующих подумали, что Сталин сейчас ответит язвительной насмешкой. К этому средству он частенько прибегал, когда хотел поставить кого-либо на место.

Но Сталин молчал, вторично остановившись в центре комнаты. В это время мозг его был занят другим, куда более значительным.

Выдержав довольно долгую паузу, он сказал наконец, как бы размышляя вслух:

– Мне хотелось бы знать сейчас не то, как поведет себя, вернувшись сюда, Черчилль и не то, окажется ли сговорчивее Эттли, хотя это, конечно, важно. Мне хотелось бы знать сейчас самое важное. А что, по-вашему, было самым важным на Конференции за последние сутки? Я считаю самым важным то, что услышал вчера от Трумэна уже после заседания. Он сказал мне, что в Америке изобретено оружие невероятной, как он выразился, силы. Для чего Трумэн сообщил это нам? Союзническая информация?

– Цену себе набивает, – неприязненно произнес Молотов. – Так я думал вчера вечером, так думаю и сегодня.

– Очевидно, не без этого, – согласился Сталин. – И все же…

Он вдруг оборвал себя на полуфразе, прошелся по комнате, сосредоточенно глядя под ноги, и сел за свой письменный стол, что редко делал во время совещаний. Здесь он продолжил свои рассуждения:

– Мы должны отдать ясный отчет в реальности ситуации. Я думаю, что новое оружие у американцев есть, и это оружие – атомная бомба… Неожиданность? Нет. Вы помните, когда немцы стали распускать слухи о «сверхоружии», с помощью которого они надеялись решить исход войны в свою пользу? У Гитлера действительно были шансы, если бы… союзники не применили свою «технологию». Они пригласили ученых-атомщиков на корабли и вывезли их сначала во Францию и Англию, а потом в Америку. Американцы много писали об этом. Но затем все засекретили. Даже имена ученых… Почему бы это? Какой мог быть сделан отсюда логический вывод? Только один; работы по созданию атомного оружия возобновились в Соединенных Штатах. Словом, кто-то родился с мозгами, а кто-то мозги импортировал. Но факт остается фактом: я уверен, что теперь американцы атомную бомбу имеют. Если я ошибаюсь, пусть Громыко меня поправит.

Сталин редко, очень редко произносил длинные речи, особенно в тесном кругу своих ближайших сотрудников. Еще реже этот волевой, самоуверенный человек обращался к ним за помощью. Да и сейчас он скорее думал вслух, чем вел разговор с десятком людей, собравшихся в его рабочей комнате. И, может быть, от раздумий перешел к прямому общению с ними, только когда встретился взглядом с Громыко.

– Могу сказать одно, – откликнулся Громыко, – перед войной и в первые ее месяцы научная и даже очень далекая от науки пресса Соединенных Штатов много шумела о работах по расщеплению атомного ядра. А потом все публикации такого рода прекратились. Как по команде. Очевидно, и была подана такая команда.

– Очевидно, так, – задумчиво произнес Сталин и стал развивать свои мысли дальше: – Сочтем реальным Фактом то, что Соединенные Штаты обладают атомной бомбой. Тогда я хочу повторить свой первоначальный вопрос: каковы цели, которые преследовал Трумэн, произнеся в неофициальном разговоре со мной туманную фразу об оружии «невероятной силы»?

– Конечно, – сказал Антонов, – главная цель – заставить нас пойти на уступки в переговорах.

– Логично, – ответил Сталин и тут же задал новый вопрос: – А кому, по-вашему, может реально угрожать Трумэн своим новым оружием?

– Поскольку Америка воюет сейчас только с одной страной, Японией, следовательно… – начал было Антонов, но Сталин мягко прервал его:

– Мы все должны подумать и заглянуть дальше. Конечно, Америка очень заинтересована и в достижении выгодных для нее результатов на нашей Конференции, и в завершении войны с Японией. Это важные цели для Америки. Но кто может поручиться за то, что своим коротким, как бы мимолетным сообщением о новом оружии Трумэн не начинает новую долговременную политику Соединенных Штатов в международных отношениях? Ее, эту политику, можно было бы назвать политикой с позиции силы. Причем под «силой» в данном случае понимается не только экономическая мощь Америки и ее вооружения вообще, а именно атомная бомба.

– Вы полагаете, товарищ Сталин, что вчерашним своим сообщением Трумэн решился на косвенную, если не на прямую, угрозу своим оружием нам? – спросил Громыко.

– А разве это так уж неестественно для представителя тех кругов Америки, которые разжирели на войне и жаждут мирового господства? Ведь вы же сами, товарищ Громыко, характеризовали Трумэна как представителя именно этих кругов, и я все больше убеждаюсь, что у вас имелись для того достаточные основания. Какие же следуют отсюда практические выводы?

Сталин умолк, плотно сжав губы. Безмолвствовали и остальные участники совещания. Тяжкие думы навалились на всех.

Кто знает, какие видения толпились в те минуты перед мысленным взором лидера Страны Советов. Возможно, в памяти его воскресло письмо, полученное еще во время войны от ученого-физика Курчатова? В этом письме разбиралась проблема исследования урана в Советском Союзе, ее мирный и военный аспекты, высказывалась категорическая убежденность, что в Соединенных Штатах полным ходом разрабатывается именно второй аспект – военный, – и содержалась просьба срочно восстановить ликвидированную ядерную лабораторию. Были аналогичные письма и от других ученых. Но тогда проблема урана, наверное, показалась Сталину несколько отвлеченной, а положение на фронте было слишком тяжелым, чтобы вкладывать средства в дело, не сулящее немедленной отдачи. Однако Политбюро поручило уполномоченному ГКО по науке Кафтанову всесторонне ознакомиться с мнением ученых и нашими реальными возможностями. В результате была установлена ядерная лаборатория, зашифрованная под номером «2». Потом она переросла в институт, и целая группа ученых получила все, что можно было получить в военные дни, для экспериментальных работ по расщеплению атомного ядра.

– Итак, я жду ответа, – напомнил Сталин, нарушая слишком затянувшуюся паузу.

Первым откликнулся маршал Жуков:

– Я считаю, товарищ Сталин, что в ходе дальнейших переговоров ни в коем случае нельзя дать повода Трумэну считать, будто ему удалось запугать нас.

– Товарищ Жуков может быть спокоен, – медленно произнес Сталин, – таких поводов мы не дадим ни Трумэну, ни другим охотникам пугать нас. Хотя я повторяю еще раз: длячеловечества было бы благом, если бы удалось установить хорошие отношения между нашей страной и Америкой… Какие еще будут соображения? Впрочем, одно соображение я выскажу сам. Мы не можем допустить, чтобы в исторической перспективе Америка или какая-либо другая страна могла бы иметь решающее военное превосходство над нами. Мы должны внушить всем нашим недругам и не слишком надежным друзьям, что разговаривать с нами с позиции силы бесполезно.

– Только бы не запоздать, – подал реплику Антонов.

Сталин остановил на нем свой тяжелый взгляд:

– Что вы имеете в виду? Атомную бомбу?

– Да! – твердо ответил начальник Генерального штаба.

– Вы полагаете, что нам надо было раньше начать работы в этом направлении? – снова спросил его Сталин. И сам же ответил на свой вопрос: – Нет, с этим мы не опоздали. Были, несомненно были военные проблемы, разрешением которых нам следовало бы заняться пораньше. Но к атомной бомбе это не относилось. Социальный строй, цели, которые ставит перед собой наша страна, исключают возможность подготовки оружия массового уничтожения людей до тех пор, пока мы не Убедимся, что его готовят или уже им обладают другие, какого вида агрессивное оружие мы могли начать создавать только «в ответ»…

И на этот раз Сталин опять словно бы разговаривал сам с собой. Но слишком тяжела была ощущаемая им ноша, и ему, вероятно, хотелось, чтобы и другие взяли на свои плечи какую-то часть ее. Скрывать правду он считал ниже своего достоинства. Поэтому и заявил здесь четко и безоговорочно:

– Атомная бомба нужна Советскому Союзу не для нападения, а для защиты. У нас ее пока нет. Но она будет. И это время не за горами.

Как бы подтверждая его слова, дверь кабинета бесшумно раскрылась, и Поскребышев вошел в комнату. Стараясь шагать как можно тише, он направился к Сталину. Все присутствующие понимали, что только чрезвычайные обстоятельства могли заставить помощника Сталина нарушить ход совещания.

Понимал это и сам Сталин. При виде Поскребышева он умолк, нахмурился и, не отходя от стола, сделал полуоборот в сторону своего помощника. Но тот не произнес ни слова, пока не подошел к Сталину вплотную.

– Вас просит к телефону Курчатов, – доложил он почти шепотом. – Говорит, срочное дело. Я сказал ему, что…

– Он хочет знать, что скажу ему я, а не вы, – резко, но не повышая голоса, ответил Сталин. Потом, обращаясь к присутствующим, объявил уже громче: – Я должен переговорить по телефону. Сделаем перерыв, покурим… Кто желает, конечно…

Глава тринадцатая. ПОМОЛВКА

Вечером того же 25 июля в Бабельсберге произошло еще одно событие. Оно не запечатлено ни в стенограммах, ни в протоколах. Оно никак не повлияло на ход и исход Конференции. Впрочем, и названия-то «событие» оно вряд ли заслуживает. Просто в этот вечер в семь сорок пять советский журналист Михаил Воронов, беспрепятственно пройдя советскую контрольную заставу, оказался около американского контрольно-пропускного пункта…


Дежурный сержант с автоматом на груди, с сигаретой во рту и в рубашке цвета хаки с задранными чуть ниже локтей рукавами, пристально глядел на меня, как только заметил мое приближение. Для него я выглядел подозрительно. В самом деле, какой-то тип в гражданском костюме, без машины, без портфеля прется на ночь глядя в американский сектор.

Поравнявшись с сержантом, я вытащил на всякий случай все мои пропуска. Он разглядывал их довольно долго. Наконец выплюнул в сторону мокрый окурок сигареты, сказал «о’кэй» и возвратил мне документы.

Я сделал еще несколько шагов вперед, огляделся. Брайта поблизости не было. Но едва я подумал о нем, как услышал рокот автомобильного мотора. Брайт точно с неба спустился, подобно ангелу или привидению. Затормозив свой «джип», крикнул:

– Долго еще нужно ждать тебя?

– Ждал я. Сейчас семь сорок восемь, – ответил я.

Чарли нахмурился, посмотрел на свои часы и удовлетворенно отметил:

– Побеждать вы умеете, это доказано. А вот качество ваших часов сомнительно. Сейчас семь сорок шесть на моем «Патэке».

Его самодовольство было непрошибаемо.

– Куда поедем? – спросил я по инерции.

Брайт вытаращил глаза.

– Я же тебе еще утром сказал – к Джейн.

– По какому поводу?

– Ах, черт возьми, но неужели для вас во всем нужен повод? А может быть, еще и специальное разрешение воспользоваться этим поводом?.. Ну, ну, не взвинчивайся! Просто Джейн с первого дня пребывания в Бабельсберге не имела ни одного выходного. А сегодня вот оказались свободными и Сталин, и Трумэн, и Черчилль, и Джейн. И мы с тобой. Понял?

Шутка была плоской, я никак не отреагировал на нее. Только спросил:

– Удобно ли?.. Ведь для твоей Джейн я совершенно незнакомый человек.

Брайт, как всегда, начал балагурить:

– Во-первых, ты не один, а со мной. Пытаться пролезть к ней без меня не советую. Во-вторых, там будут еще две-три девушки – подруги Джейн. Наконец, я пригласил кроме тебя одного американского парня – нашего товарища по профессии…

Джейн стояла на пороге маленького одноэтажного коттеджа, как бы зажатого двумя большими виллами и глядела на приближающийся «джип».

Освещенная фарами, она показалась мне очень эффектной. Форменное, по фигуре сшитое платье, копна льняных волос, талия «в рюмочку»… Очевидно, американки с молоком матери впитывают или в раннем детстве усваивают манеру держаться «празднично»: живот втянут, подбородок задорно вздернут, на лице улыбка. Я не так часто их встречал, но те немногие, которых знаю, держались именно так.

– Добро пожаловать, мистер Воронов, – сказала Джейн, обращаясь ко мне. – Чарли дал слово, что привезет вас живого или мертвого. Надеюсь, вы: живой, Майкл… Могу я так называть вас?

– Ну, разумеется, – пробормотал я, вышел из машины и пожал протянутую мне узкую ладонь.

Вот так, ведомый за руку Джейн и сопровождаемый Чарли, я миновал узкий коридор и очутился в тускло освещенной комнате. Источником неяркого света были тонкие свечи, симметрично воткнутые в большой торг.

Я сразу понял: Брайт утаил от меня, что у Джейн сегодня день рождения.

Итак, торт и свечи были первыми, что бросилось мне в глаза. Затем я увидел двух девушек и худощавого мужчину неопределенного возраста, в очках. Они сидели на диване. Почти вплотную к дивану был придвинут маленький столик, с напитками.

– Это наш русский друг, – объявила своим низким голосом Джейн, и улыбка опять разлилась по всему ее лицу. – Разрешите, дорогие гости, сразу же представить вас друг другу: мистер Воронов – миссис Лоуренс Ли, мистер Воронов – мисс Диана Масон, мистер Воронов – мистер Пол Меллон.

Я едва успевал повторять стандартные слова приветствия. Джейн произносила имена скороговоркой, но с выражением такого удовольствия, даже счастья на лице, будто для нее нет и не может быть больше радости, чем засвидетельствовать факт знакомства мисс или мистера такого-то с мистером Вороновым.

– Что вы будете пить? – заглядывая мне в лицо снизу вверх, спросила Джейн.

Я уже обладал достаточным опытом общения с англосаксами, чтобы не отвечать отказом на этот неизменный вопрос на любом сборище.

– «Бурбон» с содовой, – ответил я, назвав излюбленный у американцев напиток – виски их отечественного производства.

Через мгновение Чарли сунул мне в руку высокий стакан с желтоватой жидкостью.

– Тост, тост! – почему-то закричали гости. Грешным делом, должен признаться, что я терпеть не могу нашего пристрастия к тостам, когда речь не идет о делах государственной важности. Из десяти тостов в лучшем случае два необходимы, так сказать, по протокольным соображениям. Восемь же остальных чаще всего являются лишь высокопарной болтовней, к тому же обязывающей тебя вставать без надобности. Это было мое первое посещение частного американского дома. Те несколько минут, которые мне довелось провести в неопрятной берлоге Чарли, не в счет. Квартира Брайта вовсе не похожа на человеческое жилище, – это какое-то складское помещение. Я бывал у американцев в блиндажах, в штабах, но вот так, как сегодня – в частном доме, – оказался впервые. Мне невдомек было, что американцы на своих вечеринках никогда не провозглашают тостов и эта церемония затеяна здесь только для меня, потому что Джейн и ее гости прослышали, будто у русских без тостов и праздник не в праздник. – Леди и джентльмены, – сказал я, поднимая на уровень груди свой стакан с виски. – Во-первых, мне хотелось бы проникнуть в тайну этих свечей. Надеюсь, что получу такую возможность. А пока… пока у меня на языке вертится много тостов. Тысяча первый из них: за нашу общую победу! Тысяча второй – за американскую армию и американский народ. Нелишним будет тост за американского президента и за успех того дела, ради которого он приехал сюда… Я всей душой за эти тосты, но… произносить их не буду. Мне хочется сказать другое. Я первый раз в своей жизни нахожусь в частном американском доме. Думаю, что и вам не часто приходилось бывать в домах советских людей. Давайте же выпьем за то, чтобы мы были хорошими, добрыми соседями на долгие времена…

Сейчас, тридцать лет спустя, когда я вспоминаю свою речь в комнате Джейн, меня охватывает смущение. Не слишком ли много телячьего оптимизма заключалось в ней? Высказанного и невысказанного. Но я говорил искренне, эйфория победы, как это уже не раз бывало, снова овладела мною тогда.

– А почему нам быть только хорошими соседями, а не друзьями? – прервал меня Чарли.

Из неудобного положения вывела меня Джейн.

– Потому что друзьями мы уже являемся! – воскликнула она и первой сделала большой глоток из своего стакана.

– Это все не настоящие тосты, – сказал скелетообразный Пол Меллон. Я запомнил его фамилию, потому что «меллон» по-русски – дыня.

– Пол, перестань! – запротестовала Джейн, но мне показалось, что ее запрет прозвучал как-то поощряюще.

– И не подумаю перестать, – с преувеличенной настойчивостью ответил Меллон, вставая и сжимая в руке стаканчик с каким-то бурым напитком. – Сегодня день рождения нашей милой Джейн Мюррей. Я не знаю, леди и джентльмены, как долго еще она будет носить эту фамилию, но сегодня ее зовут именно так и родилась она в Соединенных Штатах Америки, вот в такой же июльский день тысяча девятьсот двадцать четвертого года.

Я с упреком посмотрел на Брайта, – почему он не предупредил меня, что мы едем на день рождения? Но Чарли, видимо прочитав этот упрек в моем взгляде, сложил большой и указательный палец в колечко. Это означало: «о’кэй» – все в порядке.

– А теперь, – продолжал Меллон, – я полагаю, мы обязаны поздравить Джейн и спеть в честь ее…

И затянул традиционную американскую поздравительную песню: «Happy birthday, Happy birthday». Я не знал английского текста этой песни – помнились только отдельные слова, но тоже подпевал в меру моих скромных возможностей.

Мне нравилась эта улыбчивая Джейн. Приятное впечатление произвели на меня и ее подруги, тоже все время улыбавшиеся. Нравился и этот «кощей» – Меллон. Нравился сияющий счастьем Чарли Брайт. В самой этой комнате, скромно обставленной, но прибранной заботливой женской рукой, я почувствовал себя очень уютно. На окне стояли вазы с розами – наверное, чей-то подарок, шкафа не было, и платья Джейн висели прямо на Стене, прикрытые белой материей. С другой стены на меня глядели кинозвезды – Кларк Гейбл, Гарри Купер, Бинг Кросби, – там были развешаны открытки с их портретами. В углу на тумбочке стояла пишущая машинка стального цвета, – эх, много бы я дал, чтобы заиметь такую!

Голубые глаза Джейн в сочетании с падающими на лоб льняными волосами придавали ее лицу и всему, что ее окружало, нечто светлое, веселое, создавали какое-то весеннее настроение.

Две другие девушки, чуть постарше Джейн, очевидно, были очень близки ей, потому что вели себя здесь как дома: то и дело исчезали куда-то, приносили чистые тарелки, ножи и вилки, не глядя брали с этажерки бумажные салфетки и новые стаканы, когда кто-нибудь хотел сменить напиток. Там же у этажерки стояли картонные ящики с бутылками и сигаретами, – каждый подходил к ним и выбирал себе напиток или сигарету по вкусу.

Обе подруги Джейн были блондинками, может быть крашеными, – я плохо в этом разбираюсь, – очемь похожими, как близнецы. Только Диана чуть повыше Ли. Кощееобразный Меллон, выглядевший старше нас всех, казалось, излучал добродушие и был преисполнен деловитого желания сделать нечто такое, что было бы приятно для каждого из собравшихся в этой комнате.

А Брайт?.. Ну, сомнений не было, – он чувствовал себя здесь хозяином и не пытался скрывать это. Следуя своей обычной манере, Чарли дурачился, отдавал девушкам приказания, подобно командиру, показывал примитивные фокусы: горящая сигарета то целиком исчезала у него во рту, то снова появлялась в губах. Никого не спросясь, выключил электрический свет. Теперь комната опять освещалась только тоненькими свечками и стала еще уютнее, так по крайней мере показалось мне. Затем Чарли скомандовал:

– Действуй, Джейн!

Смешно, точно трубач в духовом оркестре, Джейн надула розовые свои щечки и, с силой выдохнув воздух, потушила первую свечу. Ждать, пока она погасит все свечи, пришлось довольно долго, но всем, и мне в том числе, это только прибавило веселья.

Снова вспыхнул электрический свет: Чарли повернул выключатель. Ли и Диана снова исчезли, и через две-три минуты одна внесла патефон, другая стопку пластинок.

В то время как Джейн и Чарли разрезали торт на треугольные кусочки и раскладывали их по тарелкам, раздались звуки музыки.

– Вы не боитесь, что разбудите Трумэна? Говорят, он рано ложится спать? – пошутил Меллон.

– Во-первых, босс находится в двух кварталах отсюда, – ответил ему Чарли. – Во-вторых, Джейн работала десять дней без выходных и только сегодня получила свободный вечер. А в-третьих, уж не хочешь ли ты создать впечатление у моего русского друга, что мы так боимся боссов? Босс – он только на службе босс.

– Вы танцуете? – неожиданно услышал я над своим ухой: и, обернувшись на этот голос, увидел Джейн.

Ее приподнятые руки: были протянуты ко мне. Я прислушался к музыке, стараясь определить, что играет патефон – фокстрот, блюз или танго? На мое счастье, пластинка была знакомая, называлась «Хау ду ю ду, мистер Браун». Этот быстрый фокстрот мы, как правило, танцевали «через такт», чтобы не толкать друг друга в наших маленьких комнатах. Я молча положил одну руку на талию, другую – на плечо Джейн.

– Эй, Майкл-бэби, не забывайся! – преувеличенно-угрожающе крикнул Чарли.

– А какое тебе дело? Мы, кажется, еще даже не помолвлены! – в том же шутливом тоне ответила ему Джейн.

Тихо сидевший в углу со стаканом виски в руке Меллон как будто только и ждал этого. Он встал и крикнул:

– Внимание!

Ли и Диана, разбиравшие, присев на корточки, пластинки, недоуменно опустили руки.

– Почему бы нам сегодня торжественно не объявить о помолвке мисс Джейн Сьюзен Мюррей и мистера Чарльза Аллана Брайта? Ведь все их, друзья отлично знают, что фактически они помолвлены. Но что это за помолвка без торжественной огласки? – громогласно спросил Меллон.

– О, Пол!.. – смущенно пролепетала Джейн, останавливаясь и отходя от меня.

– Подумайте только! – продолжал Меллон. – Первое: объявление о помолвке состоялось вскоре после нашей общей победы. Второе: оно произошло во время Потсдамской конференции, знаменующей послевоенный союз между странами-победительницами. И третье: при объявлении присутствовал наш русский союзник, Майкл Воронов. Все это значит, что последующий за помолвкой брак будет так же крепок, как и русско-американский союз! Согласны?!

Я не знаю, кто первый закричал в ответ: «Согласны!»– но мгновение спустя все кричали «согласны».

И вдруг все стихло, точно по команде. Девушки и мы с Полом отошли к стенам. Посреди комнаты остались только Чарли и Джейн. Они смотрели друг другу в глаза, будто не замечая нас…

– Майкл-бэби, ты не хочешь поцеловать Джейн? – неожиданно раздался голос Чарли.

Только сейчас я понял, что пропустил церемонию поздравлений. Мы обменялись с Брайтом крепким рукопожатием. Затем я увидел, что ко мне приближается Джейн, подставляя щеку для поцелуя.

– Леди и джентльмены, – положив руку на плечо Джейн и слегка прижимая ее к себе, торжественно произнес Брайт. – Мы не думали совмещать сегодня эти два праздника – день рождения Джейн и нашу помолвку. Но раз уж так получилось – хорошо!.. Я заявляю перед богом и перед вами, что обеспечу этой женщине счастье. Настанет день, и я вдребезги разобью вон ту проклятую пишущую машинку. Вы все мои друзья, и я могу признаться вам, что заработал некую сумму долларов на этой войне. Мы с Джейн решили, что будем жить не в городах-котельных, вроде Нью-Йорка или Детройта, а где-нибудь в Калифорнии, близ Санта-Моники, в бунгало, достойном такой хозяйки, как Джейн. У нас будут дети, и прежде всего сын…

– Хип, хип, хуррэй! – закричал Меллон, и все тоже закричали «хуррэй»…

Я заметил, что Брайт слегка покачнулся, теряя равновесие, но тут же выпрямился.

– Ты будешь жить, как все порядочные американки, – продолжал он, обращаясь к своей невесте. – Тех денег, что я заработал, плюс ссуда, которую обещают дать ветеранам войны, нам хватит на первое время. А дальше… – Брайт сделал паузу и шутливо добавил: – Дальше я тоже обеспечу тебе счастье, хотя бы для этого мне пришлось ограбить банк или даже Форт-Нокс.

– Спасибо тебе, Чарли, – почти шепотом произнесла Джейн, – ты так много собираешься дать мне… А я не могу взамен дать тебе ничего… кроме любви и верности.

– И я буду считать себя вознагражденным сверх меры! – воскликнул Чарли и поцеловал Джейн в обе щеки. – Но, – продолжал он, – будем хорошими христианами и подумаем о ближних. Впрочем, Пол женат, миссис Лоуренс замужем, а мисс Масон, насколько я знаю, тоже помолвлена. Выходит, что одиноким остается только Майкл. Где же твоя Мэррия, Майкл-бэби? Далеко? Что ж, если ты не прочь, мы подыщем тебе американку!

Я чуть было не ответил резкостью, но сдержался. Чарли и Джейн конечно же не хотели меня обидеть. Эти люди стали для меня не просто «иностранными знакомыми», но друзьями. Я верил в их искренность. И верил в их счастье, которое в Штатах во многом определяется деньгами, а Чарли имеет нюх на деньги, как гончая на дичь.

И все-таки, недоумевал я, зачем они позвали меня на торжество, имеющее столь интимный характер? Экзотики ради: «русский на американской помолвке»?

Нет, ответил я себе, дело не в этом. Чарли хочет доказать, до конца доказать, что та история с фото была для него случайной, вынужденной, а в главном он останется честным человеком.

Занятый этими своими мыслями, я пропустил мимо ушей какую-то часть пространного монолога Брайта. Очнулся лишь после того, как он опять коснулся меня.

– А теперь я открою вам, леди и джентльмены, одну тайну, – хитро прищурился Чарли. – Ситуация сейчас могла бы быть иной, и главными действующими лицами в ней оказались бы не я и Джейн, а Майкл и Мэррия, Майкла вы знаете. А Мэррия – это его невеста. Их разъединила война. Но через несколько дней они съедутся в Москве. Так, может быть, ты, Майкл, разрешишь нам выпить за ваше здоровье и счастье, так сказать, авансом?

В комнате поднялся невероятный шум, я никогда не думал, что пять человек – сам я не в счет – могут устроить такой бедлам. Ли и Диана выскочили из комнаты и тут же вернулись с чистыми стаканами. Чарли и Пол хватали из картонных ящиков бутылки с джином, с виски, с содовой и тоником…

Наконец каждый получил свой стакан. Мне не очень нравилась эта игра, хотя я и не возражал против нее. Мне не нравилось, что совершенно посторонние люди будут ни с того ни с сего праздновать мою с Марией «помолвку», да и что это такое, я знал только из русской классической или переводной литературы. Однако я понимал, что все эти люди хотят сделать для меня нечто приятное…

– Спасибо, друзья, – смущенно ответил я. – Мария тоже была бы благодарна.

– Ах, ах! – комически воскликнул Чарли. – Он, видите ли, благодарит! Мы первые, кто присутствует при его помолвке, значит, как бы одобряем ее, а он хочет отделаться благодарностью? Послушай, – на этот раз уже преувеличенно серьезно и обращаясь непосредственно ко мне, сказал Чарли. – Ты сказал: «Мария была бы благодарна». Но ее здесь нет, и мы вынуждены верить тебе на слово. Леди и джентльмены, как вы считаете, можем ли мы дать этому джентльмену согласие на помолвку, не зная мнения невесты?

– Нет, нет!.. – закричали со всех сторон.

Конечно, все это была игра. Американцы умеют веселиться, как дети. И хотя быть объектом такой игры у меня желания не было, мне в то же время не хотелось выглядеть «букой», не понимающим шуток.

– Что же мне следует сделать, чтобы завоевать ваше доверие? – спросил я.

– Сказать, как собираешься обеспечить ей счастье! – крикнул в ответ Брайт. – Куда, например, вы поедете в свадебное путешествие?

«Свадебное путешествие?.. О боже мой! – подумал я. – Прежде всего мне с Марией надо будет решать, где нам жить: у меня на Болотной или у ее родителей? Потом Марии надо будет устраиваться на работу, а мне, может быть, удастся поступить в аспирантуру».

– Свадебное путешествие? – повторил я вслух. – Наверное, мы совершим его на пароходике по каналу. – Заметив на всех лицах недоумение, я пояснил: – Москву пересекает река. Она тоже называется Москвой. А от нее отходит канал, узенький, правда. По каналу снуют пароходики. Прогулка на них в выходной день – лучший вид отдыха, потому что…

Я запнулся, сообразив, что, кажется, слово в слово повторяю скучную, без малейшей выдумки рекламу.

– Г-ммм, – разочарованно протянул Чарли, но, видимо, тут же понял свою бестактность и наигранно веселым тоном сказал: – У нас тоже ходят такие пароходики. Вокруг Манхэттена. А что, Джейн, это неплохая идея, снять целый пароход на весь день, позвать друзей и устроить кругосветное путешествие.

– Надоест! – усмехнулся Пол.

– Возможно. Но если пригласить джаз Эллингтона, Синатру или Кросби…

– Это влетит тебе в кругленькую сумму, – предупредил Пол. – Боюсь, что с пристани ты повезешь Джейн в метро. Так что не забудь оставить монетку.

– Не ройся в чужом кармане, – ответил Брайт категорично, но беззлобно. – Ладно. Вопрос номер два. Что ты, Майкл Воронов, подаришь своей невесте в день помолвки? Я, например, дарю вот это.

И Чарли вытащил из заднего кармана брюк плоскую черную коробку. Когда он открыл ее, мне показалось, что вся она наполнена крошечными горящими угольками.

– О-о, Чарли! – простонала Джейн.

На какое-то время она словно застыла над открытой коробкой, держа ее в вытянутых руках. Там на черном бархате лежало чудесное колье.

Бархат был заметно потерт, крохотные крючки, державшие колье в надлежащем положении, погнуты и отчасти даже сломаны. Но этим красноречивым признакам я сразу определил, что колье приобретено не в ювелирном магазине, а скорее всего у рейхстага или Бранденбургских ворот в обмен на пятнадцать – двадцать блоков сигарет, сахар и кофе. Очевидно, зажиточная в прошлом немецкая семья лишилась своей фамильной драгоценности.

Чарли бережно вынул колье из коробки и надел его на тонкую шею Джейн.

Все смолкли. Распластавшееся на груди Джейн колье будто загипнотизировало этих людей.

Наконец Пол негромко спросил:

– Как ваша фамилия, Чарли? Может быть, Херст! Или Рокфеллер? Или… это мистификация?

– Мистификация? – нахмурился Брайт. – Что ты хочешь этим сказать? Что… камни не настоящие? Хорошо. Завтра мы с тобой отправимся к любому берлинскому ювелиру. И если он опровергнет твои гнусные предположения, ты платишь мне две тысячи.

– А если подтвердит? – не то всерьез, не то просто раззадоривая Брайта, спросил Меллон.

– Пять тысяч баков с меня, – гордо ответил Чарли. – Или, если ты пожелаешь, спрыгну с площадки Эмпайр стейт. По твоему выбору.

– Прекратите, джентльмены, немедленно прекратите! – запротестовала Джейн. Она подошла к Брайту и, положив ладони на его щеки, сказала: – Спасибо тебе, Чарли, У меня нет ничего равноценного, что бы я могла принести тебе. Только любовь… и верность…

Последние свои слова она произнесла так тихо, что кроме Чарли да меня, случайно оказавшегося за его спиной, их вряд ли кто-нибудь смог расслышать.

Во всей этой сцене было что-то коробившее меня, хотя что именно, я не смог бы объяснить. Очевидно, дурацкий спор о подлинности драгоценности, он, несомненно, должен был обидеть Чарли и Джейн.

Я посмотрел на часы. Было начало одиннадцатого.

Чарли перехватил этот мой взгляд и громко объявил:

– Джентльмены! Не будем забывать, что наши леди завтра должны подняться чуть свет. Оказывается, несмотря на перерыв в работе Конференции, заседания министров будут продолжаться. А это значит, что их бумажный конвейер не остановится ни на минуту. Итак, леди и джентльмены, мисс Джейн Сьюзен: Мюррей (надеюсь, ей недолго осталось носить эту фамилию) и мистер Чарльз Аллан Брайт сердечно благодарят вас за то, что почтили своим присутствием нашу… я бы сказал, интернациональную помолвку. Спасибо тебе, Майкл! – Брайт сделал церемонный поклон в мою сторону.

Как это часто случалось с Брайтом, трудно было понять, искренен он или гаерски нахален. На всякий случай, я тоже поклонился и сказал:

– Для меня это была честь…

Прощание заняло считанные минуты. Мы помахали друг другу руками и обменялись обычными «Хай!», «Бай-бай!». Я не знал, повезет ли меня Чарли или мне придется проделать недлинный путь до своего сектора пешком. Но Брайт тут же разрешил мои сомнения, сказав:

– Иди и садись в машину. Только не спутай мою с меллоновской – у него трещина на ветровом стекле. Я сейчас тебя догоню.

Мне вспомнилось, что Чарли намекал – не знаю уж, в шутку или всерьез, – будто собирается остаться у Джейн на ночь. Я, тоже в полушутливом тоне напомнив ему об этом, сказал, что не хотел бы ломать его планы. Но Чарли обиделся.

– Пожалуйста, не забывайся! В Соединенных Штатах существует такое понятие, как «нравственность». Джейн – не Урсула, а я – не Стюарт, Иди в машину!

Я вышел, смущенный своей бестактностью, и влез в брайтовский «виллис». Через минуту показался Меллон, с размаху плюхнулся на сиденье своей машины и крикнул мне:

– А ты все-таки здорово разложил тогда этого Стюарта! Молодец! Это было такое шоу, за которое можно деньги брать! Хай, Майкл!..

Он включил мотор и секунду спустя исчез из виду. «Значит, Меллон тоже был тогда у Стюарта!» – сообразил я.

Какое-то время мне пришлось посидеть в одиночестве. Наступила ночь. Где-то верещали не то кузнечики, не то цикады. Наконец в освещенном проеме открывшейся двери появился Чарли. Он медленно подошел к машине, медленно взобрался на свое водительское сиденье, охватил руками рулевое колесо…

Все это он проделал молча, что никак не соответствовало обычным его развязным манерам. Я даже подумал: уж не перепил ли он?

– Что с тобой? Тебе нехорошо? – спросил я.

– Нет, мне хорошо, – не поднимая головы, проговорил Чарли. – А камни – имей в виду – самые настоящие! Этот Меллон просто трепло, хотя и друг мне. Я сказал немцу, у которого выменял эти светлячки, что если они не настоящие, то я буду рыскать за ним по всей Германии, пока не размажу его по стенке.

– Перестань, Чарли, ну неужели ты думаешь, что для любящей женщины…

– Конечно, не думаю, – прервал меня Чарли. – Знаю, что она любит меня и без этих камушков. И спасибо тебе за то, что ты по достоинству оценил Джейн. Но запомни: нет такой женщины на свете, которая не думала бы, как жить побогаче и как обеспечить себя на старость. В моем случае исключения нет. Я ведь не вечен.

Это высказывание Чарли показалось мне странным и даже, больше того, противоестественным. В нем была какая-то чуждая мне логика, какой-то сухой, лишенный эмоций, догматический «здравый» смысл. В день своей помолвки думать о неизбежности смерти и приписывать Джейн то, чего у нее наверняка и в мыслях не было, когда она так завороженно смотрела на подаренное ей Колье, – все это, конечно, нелепо.

Но в тот момент, когда я уже нашел слова, чтобы возразить Брайту, он вдруг спросил меня:

– А как ты организуешь свою помолвку?

– Видишь ли, – ответил я, – у нас это… ну, как тебе сказать, не принято.

– Что не принято?

– Объявлять о помолвке.

– Запрещают власти? А какой им от этого вред?

– При чем тут власти?! – сердито ответил я. – конечно, им безразличны и помолвки и венчания. Хоть в в церковь иди…

Я почувствовал, что сделал небольшой шаг на стезю элементарной пропаганды. А мне сейчас почему-то хотелось обойтись без этого.

– Дело совсем в другом, – продолжал я. – Раньше, до революции, объявления о помолвках, насколько я помню по литературе, были приняты. Главным образом в богатых семьях.

– А разве у вас за помолвку надо много платить? У нас, как ты видел, это делается совершенно бесплатно. А у вас высокий налог?.. Я угадал?

– Дело не в деньгах. И никаких таких налогов не существует. Просто мы считаем, что подлинная любовь должна сопровождаться лишь минимумом формальностей и шумовых эффектов. «Любить надо молча», – написано одним нашим великим писателем. И я с этим согласен.

– Что считать «минимумом», а что «максимумом»? – спросил Чарли, пропуская мимо ушей мою цитату из «Клима Самгина». – Ну, хорошо, называй свою помолвку как хочешь, только расскажи мне, как все произойдет у тебя лично. Во-первых, что ты подаришь своей Мэррии?

– Что подарю? – переспросил я…

А в самом деле, что я ей подарю? В ювелирных магазинах я не был ни разу в своей жизни. Они представлялись мне хоть и реальностью, но совершенно ненужной, ни одной гранью своей не соприкасающейся с моей жизнью… Обручальное кольцо? Фу-ты, какое мещанство! Никто их теперь, кроме беспартийных стариков, не носит. Да и старики-то носят редко. Я в ту пору не был уверен, производятся ли у нас обручальные кольца… Подарить коробку конфет? Пошловато… Ах, вот что, – цветы! Огромный букет цветов… Так и ответил Брайту:

– Я подарю ей цветы.

– А в них? – хитро улыбнулся он, точно ловя меня на месте преступления. – В цветы будет запрятана коробка, а в ней она увидит… Словом, старый трюк!

– Никакой коробки не будет.

– А… что же будет? – ошарашенно спросил Чарли,

– Тьфу ты, черт, – я начинал злиться, – цветы будут! Можешь ты это понять: большой букет цветов!

– Ну, хорошо, допустим, – нехотя согласился Чарли, покачивая головой. – Значит, цветы. А чем еще собираешься ты развлечь ее?

– Я уже сказал: поедем кататься на пароходике.

– Недурная идея! – одобрил Чарли. – Ты арендуешь пароход, пригласишь друзей, наймешь оркестр…

– Чтобы единолично нанять пароход с оркестром и, наверное, с рестораном – так? – мне придется обратиться в сумасшедший дом.

– Почему именно в сумасшедший дом? Тебя следует понимать буквально или это какая-нибудь русская идиома?

– Советская социальная идиома, если можно так выразиться, – с усмешкой пояснил я. – Ну, подумай всерьез: предположим, у меня есть деньги, чтобы арендовать этот пароходик, скажем, на час – больше не дали бы, их не хватает. Теперь поставь себя и Джейн на место Марии и меня. Людей, которые на пристани ждали очередного рейса, вдруг отстраняют прочь, а вы единственные поднимаетесь на борт. И пароход увозит вас двоих, оставляя на берегу десятки людей. Справедливо это?

– На сто процентов! – воскликнул Чарли. – Я могу оплатить стоимость рейса, а они нет. Значит, пусть посторонятся, постоят на пристани еще часок-другой. Конечно, на меня они будут смотреть с неприязнью, а мне наплевать!.. Не думай, пожалуйста, что я в принципе презираю бедняков. Я уже как-то говорил тебе, что помню великую американскую депрессию, когда мои родители стали бедняками без всякой вины с их стороны. Но теперь у меня есть работа, есть деньги, почему я должен стыдиться тратить мои доллары так, как мне хочется?..

Что поделаешь, не понимал меня мой американский друг Чарльз Брайт! До его холодного, застывшего в своей неподвижности, как некое высокогорное озеро, сознания можно было довести лишь отдельные факты, максимум – ситуации. Но заставить его понять справедливость этих ситуаций оказалось делом невозможным

– Вы будете жить в городе, или за городом? – продолжал расспрашивать Брайт. – В Штатах теперь все большее число людей стремится жить за городом. Статистика доказывает, что, живя за городом, можно продлить жизнь.

– Наверное, она права. Но нам с Марией придется жить в городе.

– Придется? – подозрительно переспросил Чарли.

– Ну, конечно. Оба мы будем работать и учиться. А это значит, что потребуется много ездить. Каждый день… А машины у нас нет! – поспешил я предупредить следующий его вопрос.

– У тебя хорошая квартира в Москве?

– Гм-м, – промычал я, – вполне приличная.

– Принадлежит тебе или родителям?

Ах, черт побери, ну как объяснить этому младенцу, что квартиры в Москве «принадлежат» Моссовету, а мы, москвичи, являемся лишь арендаторами, платя за это грошовую по сравнению с американской, чисто символическую квартплату?! Конечно, я мог бы наговорить Брайту бог весть что и описать свою квартиру, используя один из запомнившихся мне интерьеров в каком-то заграничном фильме. Но я сказал себе: «Нет. Не хочу. Не буду. В конце концов мы раздавили Гитлера, мы добились Победы и не к лицу мне стыдиться нашей действительности».

– Квартира по нашим стандартам средняя, – ответил я Брайту. – Большая комната. Я живу в ней вместе с отцом. Когда мы с Марией поженимся, сделаем в комнате перегородку.

Наступило молчание. Чарли в задумчивости покачал головой и предложил:

– Поедем?

– Конечно, поедем, уже поздно.

Брайт включил мотор, потом фары, и машина рванулась вперед. Путь до границы американского сектора занял не более 10—15 минут. Когда в отдалении замаячил тускло освещенный шлагбаум, Чарли неожиданно остановил машину.

Я недоуменно посмотрел на него.

– И все же я, наверное, не смог бы жить в вашей стране, – сказал Чарли.

«А кому ты там нужен?» – хотел ответить я, но вместо этого спросил:

– Почему?

– Надо слишком много веры.

– Во что?

– Не знаю. Боюсь определить. Ну, наверное, прежде всего в этот ваш коммунизм. И еще… вы предъявляете слишком уж высокие требования к человеку. Хотите, чтобы он не думал о собственной выгоде, чтобы не заботился прежде всего о себе…

– Хочешь сказать, что мы своего рода идеалисты? – усмехнулся я.

– Именно «своего рода»! – воскликнул Чарли.

– Что ты вкладываешь в эти слова?

– А то, что вообще-то вы практичные ребята, – подмигнул Чарли. – Наверное, хотите прибрать к рукам Европу, Германию, во всяком случае… Нет, нет, ты подожди сердиться. Я лично считаю, что у вас для этого есть все основания! Честно тебе говорю: я вас понимаю и одобряю. С точки зрения бизнеса. Вообрази: два концерна вели между собой смертельную борьбу, один из них выиграл. Для чего? Для того, чтобы предоставить побежденному свободу действий? Или для того, чтобы скрутить его в бараний рог?

Мне захотелось проследить за ходом его мыслей до конца, и я спросил:

– Каким же образом, ты полагаешь, мы собираемся подчинить себе Германию?

– Силой, конечно! У вас же здесь войска!

– Но у вас тут тоже войска!

– Ну… тогда через местных «комми»! Кто им помешает выступить завтра от имени всех немцев и заявить, что Германия превращается в социалистическую, советскую страну, или как там еще по-вашему, не знаю.

– Но пока что «комми», если тебе так угодно называть немецких коммунистов, предложили совершенно иное, – сказал я.

– Где и кому? – с усмешкой спросил Брайт.

– Одиннадцатого июня и во всеуслышание, – ответил я.

– Одиннадцатого? – недоуменно пробормотал Брайт. – А что произошло одиннадцатого июня?..

Вот когда мне пригодилась декларация, которую я получил от Ноймана и, прочитав, так и носил в кармане своего пиджака.

– В этот день, – сказал я, – Центральный Комитет немецких коммунистов опубликовал в Берлине декларацию.

– Почему именно одиннадцатого?

– Потому что только десятого была разрешена деятельность антифашистских партий и организаций.

– И о чем же в ней говорилось, в этой декларации?

– О необходимости уничтожить остатки гитлеризма. О борьбе против голода, безработицы и бездомности, У тебя есть возражения?

– Нет, – пожал плечами Брайт. – А что еще?

– О воссоздании демократических партий и рабочих профсоюзов. Об отчуждении имущества бывших нацистских бонз. Возражаешь?

– Не валяй дурака, Майкл. Мы демократическая страна. Как же я могу?

– Значит, поддерживаешь. Отлично. Тогда, может быть, ты против мирных и добрососедских отношений с другими народами? Такое требование тоже содержится в декларации. Или возражаешь против возмещения ущерба, который Германия нанесла другим народам?

– Нет, почему же… С этим я тоже согласен.

– Тогда вступай в коммунистическую партию, Чарли. Ты самый настоящий «комми». Я перечислил тебе большую часть пунктов, содержавшихся в декларации. Ты с ними согласен!

– Наверное, ты морочишь мне голову, Майкл? Среди западных журналистов считается аксиомой, что местные «комми» будут действовать как ваши агенты и отдадут Германию в ваши руки. Уверен, что и мои товарищи по профессии и наши боссы не знают о том, что ты называешь «декларацией».

– А если бы знали?

– Разумеется, напечатали бы в своих газетах. Иначе это была бы нечестная игра.

– Ты за честную игру?

– Я еще ни разу никого в жизни не предал и никому не изменял, – с искренним негодованием объявил Брайт.

Напоминать ему о фотографии не имело смысла. В конце концов, он уже в какой-то мере искупил свою вину.

Я полез в карман пиджака, вынул тоненькую брошюрку и протянул ее Брайту.

– На, держи, – сказал я. – Только она на немецком языке. Но, может быть, это и к лучшему. Дай перевести тем кому полностью доверяешь. Я не хочу, чтобы ты заподозрил меня в искажениях при переводе. Беру с тебя только одно обещание.

– Какое?

– Ты постараешься, чтобы декларация была опубликована в американских газетах. Хотя бы в одной. И с любыми комментариями.

– Обещаю, – сказал Брайт, взял брошюру и сунул ее себе в карман. После некоторой паузы вдруг рассмеялся: – Все же ты меня удивляешь, Майкл!

– Чем именно? – спросил я.

– Ну, как же: мы вели разговор о тебе, о твоей будущей судьбе, а ты перевел его на судьбу Германии. Да провались она к черту! Подумай лучше о себе!

– В каком смысле?

– Не обидишься, если я тебе отвечу как истинный друг, как боевой товарищ, который никогда не предаст ни тебя, ни то дело, ради которого мы здесь находимся?

– Не обижусь, – пообещал я.

– Так вот что я тебе скажу: не женись. Подожди. Иначе твоя Мэррия бросит тебя максимум через год.

Я почувствовал, что кулаки мои непроизвольно сжимаются.

– Майкл-бэби! – поднимая голову от рулевого колеса и переводя на меня свой сочувственный взгляд, произнес Брайт. – Что ты можешь дать любимой женщине?

– Ты уже сам ответил, – угрюмо сказал я. – Любовь ей свою дам.

– Это неплохо, но я – да, поверь мне, и женщины тоже – предпочитают эту штуку в сочетании с чем-либо, что поддается, говоря аллегорически, фотографированию. Богатых и сильных не предают, за них держатся. Бедняков обманывают, от них в конечном итоге стремятся отделаться. Цветы вместо драгоценностей, прогулка на обшарпанном пароходике и, самое главное, жизнь… жить в одной… послушай, мне трудно даже выговорить!

– Не бойся, – поощрил его я. – Ты хотел сказать: «Жить в одной комнате»? Так знай же, у нас так жили десятки тысяч семейств. А сейчас, после этой войны, будут ряд лет жить еще хуже… Слушай, Чарли, что такое, по-твоему, любовь?

Он взглянул на меня ошарашенно.

– Любовь? К женщине?.. Не валяй дурака, Майкл, это ты сам прекрасно знаешь. Это когда женщина нравится и хочется быть с ней и днем и ночью… Но у порядочного мужчины к порядочной женщине это проявляется лишь при наличии определенного имущественного ценза. Чем выше он, тем лучше.

– Чарли, – сказал я, кладя руку на его плечо, – послушай маленькую историю, потом подвези меня ближе к шлагбауму, и я уйду. Так вот, на войне мы потеряли огромное количество мужчин, убитыми и тяжело раненными. Теперь представь себе. Молодой парень, моложе нас с тобой, раненный или тяжело контуженный, приходит в сознание лишь в госпитале. Узнает, что остался без ног, – ему грозила гангрена. А у этого парня жена, с которой он прожил меньше года. Она давно не получала от него писем и, наверное, считает мужа убитым или без вести пропавшим. И перед парнем встает вопрос: сообщать жене, что жив, но остался без ног? Или «пропасть без вести»? Как бы поступил на его месте американец?

– Нелепый, абстрактный вопрос! – возразил Брайт. – Смотря что за американец. Если он богат и очень любит жену, то, конечно, надо восстановить себя в своих правах. Если беден и не лишен понятия о чести – остаться для жены «без вести пропавшим». Если же не может этого вынести, берет в рот ствол револьвера и… – Брайт снял руку с рулевого колеса и щелкнул пальцами.

– Понятно, – сказал я и тоже щелкнул. – Такое чуть было не случилось и у нас в одном из госпиталей на Первом Украинском фронте… Представь себе: худая, в ватнике и накинутом поверх него затасканном госпитальном халате женщина бьет по лицу парня, лежащего на койке. Бьет, плачет и приговаривает: «Зверь ты, изверг проклятый». А он даже не отворачивается, принимая удары. Ну, тут, конечно, сбежался персонал, стали ее оттаскивать…

– Да что произошло-то, я не понимаю! – нетерпеливо произнес Брайт.

– Ситуация похожа на ту, которую я тебе нарисовал раньше: лейтенант, потеряв обе ноги, скрыл от жены, что жив, и подумывал об этом. – Я снова щелкнул пальцами. – А она узнала, где он скрывается, добралась до госпиталя…

– Понял, понял, – прервал меня Чарли, – благородная женщина из хрестоматии для детей. Но только за что она его била?

– За то, что он посмел усомниться в ее…

– Благородстве?

– Нет. Любви.

– Да… я понимаю, – тихо сказал Брайт, – или…

В это время часовой у шлагбаума, видимо обративший внимание на нашу долго стоящую без огней машину, мигнул нам фонариком.

– О’кэй, парень, извини, едем! Везу союзника! – крикнул ему Чарли, подъезжая к шлагбауму,


…В эти же минуты Черчилль переступил порог резиденции премьер-министра на Даунинг-стрит, 10. Он вопросительно смотрел на стоящего близ двери чиновника, Черчилль даже не помнил, кто он, этотчиновник. Ему был нужен ответ. Одно из двух слов: «да» или «нет».

– Окончательные итоги еще не подведены, сэр, – доложил чиновник.

Это взбодрило премьера. Он почему-то обрадовался, что получил отсрочку, сунул в рот сигару и, не зажигая ее, величаво прошел мимо остальных служащих резиденции.

Сопровождаемый Клементиной, Черчилль сразу же заглянул в комнату, которая с начала войны превратилась в узел связи. Теперь сюда стекались сведения о результатах выборов в парламент.

Черчилль молча посмотрел на карты, развешанные по стенам, с воткнутыми в них флажками. Теперь флажки символизировали не расположение войск союзников и противников, а голоса, отданные за него, Черчилля, или за Эттли в различных избирательных округах. Потом перелистал сводку о количестве поступивших бюллетеней, позвонил в Центральное бюро консервативной партии и только после этого проследовал в столовую.

Клемми и Мэри уже сидели за столом и ждали мужа и отца к позднему обеду.

Клементина устремила на Черчилля нетерпеливый взгляд. Черчилль сел, положил сигару на край пепельницы и сказал:

Все говорит за то, что мы получим существенное большинство.

Потом вдруг встал, подошел к окну и откинул угол тяжелой шторы. Клементина тоже подошла к окну и встала за спиной мужа. За окном моросил дождь – обычная лондонская погода! Люди шли под зонтами подняв воротники своих плащей и пиджаков.

– Они не предадут меня! – сказал Черчилль, отводя руку от окна.

Угол шторы упал.


В эти же минуты президент Соединенных Штатов спокойно отходил ко сну. Он сделал сегодня немалое дело: отдал официальный приказ стратегическим воздушным силам на Дальнем Востоке сбросить в любой день начиная с шестого августа – в зависимости от погодных условий – по одной атомной бомбе на два японских густонаселенных города. А чтобы не быть сильно зависимым от погоды, Трумэн предоставил авиационному командованию возможность выбора: утвердил для нанесения ударов не два, а четыре объекта. В числе их были Хиросима и Нагасаки.


И в те же минуты Сталин вел телефонный разговор с директором Института физических исследований, академиком Курчатовым. Второй по счету разговор за минувшие два дня.

Во время этого второго разговора академик доложил, правда пока в самых общих чертах, какие потребуются научные силы и материальные средства, чтобы в возможно короткий срок ликвидировать атомное преимущество Америки.

Разговор длился не менее получаса.

Затем Сталин обычной своей мягкой походкой вернулся к ожидающим его участникам совещания и сказал:

– Что ж, давайте продолжим нашу работу.

Глава четырнадцатая. «ОБВАЛ»

26 июля 1945 года по лондонской Пел-Мел шел пожилой джентльмен, доктор Моран, шел, как записал потом в своем дневнике, по направлению к зданию Медицинского колледжа, где он и его коллеги привыкли пить свой пятичасовой чай.

На город опускался легкий туман, прикрывая стены домов, увешанные плакатами и листовками консерваторов и лейбористов. Постепенно теряли свои очертания портреты Черчилля с сигарой в углу рта и лысеющего Эттли, казалось, зорко следящего своими хитрыми глазками за прохожими.

Далеко уже не первый год доктор Моран, личный врач премьер-министра, заслуживший в этом качестве звание лорда, жил как бы жизнью своего пациента. Было принято думать, что здоровье Черчилля непоколебимо. Это было так и не так. Он выглядел неутомимым, подвижным, несмотря на массивную комплекцию. Но склонность к апоплексии, желудочные, а иногда и сердечные недомогания (сказывался возраст!), неумеренное курение и пристрастие к виски и коньяку заставляли Морана всегда быть начеку. В эти дни тем более, потому что каждый следующий час мог нанести Черчиллю жестокий удар.

Теперь доктор Моран почти круглые сутки находился, как говорят военные, в «боевой готовности номер один». Из утренней информационной сводки было видно, что судьба консервативной партии висит на волоске. И все же в глубине души Моран да и сам Черчилль в возможность поражения не верили. Несмотря на тревожные факты, оба они, оставаясь наедине друг с другом и каждый наедине с самим собой, искали утешения в том, что «народ не может проявить неблагодарности к тому, кому обязан победой».

Но судьба нередко наносит свои окончательные удары вопреки нашим эмоциям, размышлениям и предположениям. В данном случае она использовала в качестве провозвестника такого удара старинного сотрудника Черчилля – Кольвилля. Вынырнув из сгущавшегося тумана, он оказался лицом к лицу с Мораном и, не здороваясь, будто только что расстался с врачом, произнес всего лишь два слова:

– Чарльз, обвал!..

Объяснять значение слова «обвал» необходимости не было. Моран спросил только:

– Есть официальное сообщение?

– Ожидают с минуты на минуту.

Моран бросился к телефону-автомату. Из дома 10 на Даунинг-стрит ему сообщили, что Черчилль находится в военном министерстве и беседует с личным секретаре короля. О чем? Неужели о деталях прощального визита Черчилля в Букингемский дворец?..

Морану хотелось расспросить Кольвилля о подробностях, но тот уже исчез в тумане. Впрочем, к чему тут подробности, главное в самом факте: консерваторы во главе с Черчиллем потерпели поражение. Обвал…

Моран растерянно огляделся. Вопреки всему мир стоял неколебимо. Невольно подумалось: только в немом кино можно увидеть, как беззвучно рушатся горы, как океанские волны молчаливо вздымают свои гребни к небу или все в том же разъяренном молчании смывают с берегов города. В кино озвученном, так же как и в реальной жизни, все эти катаклизмы сопровождаются грохотом, схожим с ревом труб легендарного Страшного суда.

Сейчас вокруг Морана все было противоестественно тихо. Но он знал, что, как бы ни был уверен Черчилль в своей победе, тревоги часто посещали премьер-министра. И тогда ему казалось, что его уход с политической арены, не говоря уже о физической смерти, повлечет за собой нечто вроде всемирного потопа или землетрясения. Может ли Британия – и не только она, а весь мир – спокойно расстаться с Черчиллем – литератором, художником, политиком, оратором и прежде всего, конечно, государственным деятелем!

Оказывается, может. Здания не рушились, как тогда, во время войны, и не было никакой паники.

Морану ничего не оставалось, как продолжить свой путь в колледж. Все, кого он застал там за привычным чаепитием, умолкли, когда доктор передал им то, что услышал от Кольвилля. Лишь один какой-то невежа позволил себе бестактно громко свистнуть в наступившей тишине.

Моран уничижительно посмотрел на него и снова направился к телефону. Ничего нового узнать не удалось. Повторился прежний ответ: сэр Черчилль – в военном министерстве, беседует с секретарем короля.

Оставив нетронутой налитую ему чашку чая с молоком, Моран поймал такси и назвал шоферу адрес министерства.

В то время мало кто знал, что в здании военного министерства, а точнее, под учреждением, именовавшимся «The office of works in Storey gate»[27], существовали подвалы с бронированным потолком и стальными дверями. Там располагался зал для заседаний кабинета министров, комната для топографических карт, спальня премьера и его личный кабинет. Оттуда в военные годы Черчилль обращался к народу со своими радиоречами.

Когда Моран прибыл в эту подземную крепость, охрана беспрепятственно пропустила его к Черчиллю, сообщив, что посланник двора уехал.

К немалому удивлению Морана, он застал своего пациента не в рабочем кабинете, а в скромной комнате для секретарей. Черчилль сидел один, понуро расплывт шись на стуле, – кресел в этой комнате не было. Всем своим видом он как бы заявлял, что считает себя уже не у власти. И отсутствие сигары во рту вроде бы подчеркивало, что прежнего Черчилля не существует.

– Итак, вы уже знаете, что случилось? – спросил он Морана, не поднимая головы.

– Да, сэр, – ответил Моран. – И это меня глубоко возмущает. Такой черной неблагодарности я не ожидал от британцев.

– Будем считать это очередной «загадкой века», – усмехнулся Черчилль. – А может быть, лейбористы и вправду нашли какие-то пути к сердцам англичан. Вам это не приходило в голову?

– Мне сейчас приходит в голову только одна страшная мысль: не вам, а Эттли придется противостоять Сталину.

– Каждый народ заслуживает такого правительства, какое имеет, – проговорил Черчилль, на этот раз с нескрываемой злобой.

– Разрешите мне осмотреть вас, сэр, – попросил Моран после недолгой паузы. – Ну, как обычно: сердце, давление…

– Кого интересует, как бьется сердце и какое кровяное давление у бывшего премьер-министра Великобритании? – скривив губы, ответил Черчилль. – Вы свободны, Чарльз. Спасибо за сочувствие.

Уже уходя, Моран услышал телефонный звонок. Черчилль взял трубку. В ней прозвучал ненавистный ему сейчас голос Эттли:

– Я не без печали выполняю свой долг, сэр Уинстон. Результаты голосования скоро будут объявлены по радио. Мы победили, сэр.

– Сколько?! – не в силах сдержать себя, крикнул ему Черчилль.

– Мы получили триста девяносто три голоса, – медленно произнес Эттли.

– А консерваторы?

– Двести тринадцать. Считая со всеми, кто к ним примыкал…

Да, это было поражение, «обвал». С незначительным перевесом голосов в новом парламенте можно было бы еще смириться: история знает случаи, когда правительство остается у власти, даже если оппозиция имеет незначительное большинство. Но незначительное! Здесь же перевес почти вдвое. Игра проиграна.

– Поздравляю вас, – негромко, стараясь вложить в эти слова все безразличие, почти оскорбительное равнодушие, ответил Черчилль. – Соответствующая телеграмма будет вам послана сразу же после официального объявления результатов выборов.

– Спасибо, – ответил Эттли. – Мне бы очень не хотелось, чтобы вы рассматривали мой звонок как чисто протокольный или, что еще хуже, услышали бы в нем оттенок злорадства.

Черчилль промолчал.

– Я звоню, – раздался снова голос Эттли, – по весьма серьезному вопросу, который вы, конечно, уже обдумали: нам надлежит вернуться в Потсдам. Самое позднее послезавтра.

– У меня еще достаточно хорошая память, – ответил Черчилль, – но я не понимаю, какое теперь это имеет отношение ко мне?

– Прямое. Вы оказали бы Британии и мне лично огромную услугу, если бы согласились поехать вместе со мной.

– В каком качестве? – не без ехидства спросил Черчилль.

– Ну… в том, в котором был там я. Вы ведь остаетесь депутатом парламента и лидером оппозиции. Я прошу вас…

– Нет! – отрезал Черчилль. И едва не добавил: «Я в качестве вашего заместителя? Да вы с ума сошли!»

В ярости Черчилль снова представил себе, как Эттли будет восседать на том самом кресле с высокой спинкой, которое он, Черчилль, занимал все эти дни.

– Нет! – еще резче повторил он.

– Это продемонстрировало бы единство нации… – начал было Эттли, сознавая, насколько увеличился бы его престиж в качестве человека, которому будет подчинен сам Черчилль.

– Моя карьера окончена. Я не Мафусаил! – прервал его Черчилль.

– Вы еще не так стары, – польстил ему Эттли. – Я убежден, что впереди вам предстоит немало великих дел.

– Оставим это! – раздраженно бросил Черчилль. И тут же спросил: – Кого вы собираетесь взять с собой в качестве министра иностранных дел?

– Бевина, – ответил Эттли.

– Отличный выбор, – сказал Черчилль как можно безразличнее.

На самом деле он был рад: «Этот „Гиттли-Эттлер“ хватит горя с таким резким, умным, но самоуверенным и бесцеремонным человеком. Черта с два Бевин согласится пассивно играть вторую роль».

– Отличный выбор, – повторил Черчилль. И добавил: – Если вы решите прислушаться к моему совету, оставьте на посту заместителя министра Кадогана.

– Я и сам предполагал оставить его. И прошу вас не возражать, если моим личным секретарем станет Рован – сам он не против. Я не собираюсь производить решающих изменений в составе нашей делегации.

«Одно из них уже произведено!» – с горечью подумал Черчилль. Огорчила его и готовность Рована так легко сменить хозяина.

Этот телефонный разговор с Эттли становился все более невыносимым для Черчилля. Но он не сказал еще главного. Не без насилия над собой Черчилль продолжал:

– Вы в курсе хода Конференции и не нуждаетесь в подсказках. Однако несколько рекомендаций, если разрешите, я вам дам.

– Слушаю, сэр.

– Первое: ни в коем случае не уступать в «польском вопросе». От этого народа напрасно ждать благодарности. Восточная Нейсе и больше ни шагу на запад.

– Я вас понял, сэр, – ответил Эттли.

– Второе: не позволять русским сделать из Германии безопасное для себя географическое понятие. Не обессиливать ее репарациями в пользу русских. Я имею в виду размеры.

– Да, сэр, – скучным голосом откликнулся Эттли, которому уже начали надоедать эти нравоучения.

– И третье, – сказал Черчилль с еще большим нажимом, – не позволять русским советизировать Восточную Европу. Разумеется, в нашем распоряжении останется достаточно средств, чтобы изменить положение, даже если на Конференции оно сложится для Запада невыгодно. Но это будет труднее… Вот, кажется, и все. Остальное вы, конечно, помните.

Последнюю фразу Черчилль произнес таким тоном, точно хотел сказать: не в качестве же манекена вы целую неделю присутствовали на Конференции!

Перед тем как повесить телефонную трубку, Черчилль осведомился:

– Когда вы намерены снова вернуться в Лондон?

– Как можно скорее, – последовал ответ Эттли. – До отъезда в Потсдам я не успею даже сформировать кабинет. В лучшем случае назначу несколько министров на ключевые посты.

– Значит, до скорой встречи, – устало произнес Черчилль. – Желаю успеха. Еще раз примите мои искренние поздравления.

Черчилль повесил трубку и, беззвучно шевеля толстыми губами, вернулся к своим горестным размышлениям: «Да… Это обвал. Триста девяносто три и двести тринадцать. Такого разгрома консерваторы, кажется, еще не претерпевали никогда».

Теперь Черчиллю предстоит ехать в Букингемский дворец с заявлением об отставке. Он приказал Сойерсу приготовить фрак с орденами и цилиндр. На минуту представил себе, в каком виде явится туда новый премьер-министр. Конечно, в своем помятом темном костюме-тройке. Как будто у него всего один костюм!.. И мундштук трубки будет торчать из нагрудного кармана пиджака…

Черчилль никак не мог вспомнить, курил ли Эттли ее при Сталине. Зато помнилось другое: сам Сталин за столом заседаний, как правило, курил эти свои длинные, с картонным мундштуком, сигареты. Наверное, не хотел даже этой деталью дать повод сравнивать себя с Эттли. А Эттли, в свою очередь, остерегался таких сравнений: боялся выглядеть подражателем Сталина, образ которого в глазах всего мира запечатлелся с трубкой в полусогнутой руке.

И вдруг Черчилль снова почувствовал прилив ярости. «Потерпеть поражение от такого ничтожества!» Он мысленно не только проклинал Эттли, но и хотел бы лишить его всех положительных качеств. Хотел бы, а не мог, подсознательно чувствуя, что не прав, что Эттли далеко не глуп, обладает опытом и талантом организатора. В конце концов как-никак Эттли был заместителем Черчилля в кабинете министров! Нет, Черчилль не унизится до того, чтобы считать своего соперника просто ничтожеством! Этим умалялось бы достоинство и самого Черчилля… Да, он проиграл выборы. Но разве первый раз в жизни ему приходилось терпеть поражение? Поражениям счету не было. И тем не менее в глазах миллионов людей Черчилль всегда выглядел победителем!

Этот Эттли посмел напомнить ему, что и теперь Черчилль остается депутатом парламента. Черта с два – просто депутатом! Просто депутатов – «заднескамеечников», безвестных, лишенных какого-либо влияния – он перевидел за свою долгую жизнь немало! Нет, он останется не только депутатом, а лидером консервативной оппозиции правительства его величества короля! Лидер оппозиции, глава так называемого «теневого кабинета» – это не шутка: с ним вынуждены считаться министры, и премьеры, и даже сам король!

Итак, скоро, очень скоро надо ехать в Букингемский дворец, чтобы вручить официальному главе государства заявление об отставке. Время и прочие формальности уже согласованы с королевским секретарем.

На Даунинг-стрит, 10, где все еще находилась официальная резиденция и квартира Черчилля, было пусто и тихо.

Вдруг из дальнего распахнутого окна, прикрытого лишь легкой кремового цвета шторой, до Черчилля донесся гул человеческих голосов. На мгновение мелькнула мысль, что лондонцы, презрев результаты выборов, пришли его приветствовать.

Он шагнул к окну, хотел было отодвинуть штору. Но перед тем достал из коробки длинную сигару, откусил ее кончик и, взяв сигару в рот, привычным движением губ перебросил влево. Перед своим народом надо было предстать таким, каким тот привык видеть своего лидера всегда.

Когда штора была наконец отодвинута, Черчиллю хватило мгновения, чтобы убедиться, что по Даунинг-стрит шествует лейбористская демонстрация. Он увидел толпу людей в редком традиционном окружении «бобби» – лондонских полицейских, над толпой маячили лейбористские лозунги, портреты Эттли, Бевина, Моррисона и… карикатуры на него, Черчилля.

Демонстранты тоже увидели его. Раздались возгласы: «Черчилль, освободи чужую квартиру!», «Да здравствует Эттли!»

Черчилль резко отодвинул штору до отказа. Теперь его массивная фигура занимала весь проем окна. Он протянул к толпе правую руку, изобразив указательным и средним пальцами знак «V». Боже мой, сколько раз этот знак, символизирующий «викторию» – «победу», вызывал в толпах англичан восторженные приветствия руководителю страны! На этот раз не только пальцы, но и вся рука Черчилля дрожала мелкой нервной дрожью, чего он сам не замечал.

Манифестанты смолкли. «Перелом?» – с надеждой подумал Черчилль. Однако он ошибся. Возгласы в честь лейбористов прекратились лишь на мгновение. Затем хриплый грубый голос лондонского простолюдина – кокни – прокричал:

– Освобождай квартиру! Небось жил бесплатно, не так, как мы!

Вытянутая рука Черчилля задрожала еще сильнее. Несколько манифестантов ответно протянули к нему свои руки. Но не со знаком «V». Люди показывали ему кукиш.

В тот же момент кто-то из-за плеча Черчилля задернул штору.

Черчилль обернулся. Это была Клементина.

– Почему ты здесь, а не в Чекерсе? – резко спросил он.

– Я приехала, чтобы проводить тебя во дворец, – тихо ответила она.

– В последний раз в качестве премьера?

– Нет. Как мужа и человека.

– Спасибо, – буркнул Черчилль.

Он был сейчас зол на всех, в том числе и на самого себя. На всех – за постигшее его поражение. На себя – за то, что оказался не в силах достойно его пережить.

Совсем недавно, мысленно рисуя ситуацию, в которой он оказался теперь, Черчилль хотел видеть себя хладнокровным, послушным законам страны, джентльменом со слегка уязвленным самолюбием. Не получилось.

Он ошибся и в этом. Ошибся во всем. Ему не удалось завершить одно из главных дел его жизни – поставить русских на подобающее им место. Не удалось победить на выборах…

Попробовал утешить себя тем, что не все для него потеряно, что он остается депутатом и лидером партии, что, по традиционным английским понятиям, ему еще не так уж много лет и – кто знает, – может быть, время пролетит быстро и он снова займет этот особняк на Даунинг-стрит, 10.

Черчилль жаждал утешений. Сейчас, когда в ответ на свой приветственный жест он получил «фигу», даже сочувствие Клементины, с которой всегда так мало считался, послужило бы утешением. Но Клементина не выдержала сочувствия. Она пришла только «проводить».

Внезапно Черчилль, этот волевой, эгоистичный, чуждый сентиментальности человек, почувствовал себя беспомощным. Тихо, очень тихо, будто боясь сам услышать себя, он произнес:

– Скажи, Клемми, если знаешь… за что?!

Клемми была идеальной женой для такого резкого, часто вздорного, самовлюбленного и в то же время умного человека, как Черчилль. Она понимала его с полуслова, почти никогда не спорила с ним, давно примирилась с тем, что нежность чужда ее мужу. И раз навсегда усвоила, что сентиментальность с ее стороны вызывает у него только раздражение. Но сейчас его вопрос «За что?!» безотчетно потряс Клементину. Она мягко прикоснулась к покатому лбу мужа и, в свою очередь, спросила:

– Ты имеешь в виду эти… выборы?

– К черту! – неожиданно резким движением Черчилль сбросил руку Клементины со своей головы. – Я не настолько глуп, чтобы исключать возможности поражения в ходе выборов. Но… – голос его сник, – я никогда не представлял себе другого…

– Чего именно?

– Насколько неблагодарным может быть народ! Народ, которому я посвятил всю свою жизнь…

Перед его глазами мелькали пальцы рук, сложенные в фиги.

– Да, я всю жизнь был сторонником демократии, – все еще глядя в зашторенное теперь окно, сказал Черчилль. – Однако не плебейской! Но оказалось, что в Англии слишком много плебеев! Я спас их от смерти и разорения, а они при первой же возможности вышвырнули меня. За что?! Когда надо было спасать страну, ни подчинялись моей воле. Теперь им захотелось хлеба и зрелищ, и они рассчитывают получить это от лейбористов!

Он умолк, тяжело дыша. Клементина тоже несколько секунд молчала, чтобы дать мужу время успокоиться. Потом сказала:

– Ты хочешь, Уинни, чтобы я была с тобой откровенна в этот час?

– Как и в любой другой!

– Хорошо. Помнишь, я рассказывала тебе о беседе со старым докером. Он не очень лестно отзывался о тебе.

– И что же?

– Докеры, и все, кто с ними, боятся тебя, Уинни.

– Меня боялся Гитлер, возможно, боится и Сталин. Но мой собственный народ?! Как ты смеешь!

Перед Клементиной опять стоял так хорошо знакомый ей Черчилль – всегда правый, не терпящий критики. В другое время она произнесла бы несколько корректных слов, подобных воде, вылитой на огонь, и просто ушла бы в свою спальню. Но на этот раз что-то подсказывало ей, аристократке, не гнушавшейся проводить долгие часы в лондонских доках, собирая средства для Советской России, консервативной по убеждениям, но испытавшей чувство ни с чем не сравнимой радости, побывав в ликующей Москве в День Победы, – на этот раз что-то властно приказывало ей: не отступать!

– Ты велел мне быть откровенной. И я выполню твою волю, – твердо произнесла Клементина. – Помнишь, ты как-то сказал, что если от народа требуешь жертв, то и самому надо идти на жертвы?

– Я шел на них во имя победы.

– Да, конечно. И народ это понимал. Но теперь войны нет. И народ хочет расплаты за принесенные им жертвы. Хочет, а не уверен…

– В чем, черт побери?!

– В том, что ты с той же страстью, с которой боролся против Гитлера, станешь заботиться о народном благе.

– Я и народ неотделимы!

– Неотделимы ты и Британия. Ты и подданные его величества короля. Народ же… я не знаю, какие найти слова… Народ – это другое.

– Где ты прячешь свой коммунистический партбилет? Или хотя бы лейбористскую карточку, – кривя губы в ехидной усмешке, спросил Черчилль.

– Ты хорошо знаешь, Уинни, что это незаслуженный упрек. У тебя нет человека ближе, чем я. И мой долг – говорить тебе правду, хотя, поверь, это не всегда легко.

– Значит, по-твоему, расплатиться с народом за военные тяготы смогут лейбористы? Говори до конца.

– Нет, я так не думаю, – покачала головой Клементина. – Они не сумеют, а возможно, и не захотят выполнить свои предвыборные обещания. Может быть, чуть-чуть урежут доходы богатых, но ни в чем не помогут бедным. А люди настолько устали, что даже несбыточные обещания кажутся им благодеянием.

– Откуда ты все это знаешь?

– Не забудь, что все эти годы я была не только твоей женой, но и председателем фонда помощи Красной Армии. Я знаю настроения английского народа.


Знала ли она их в действительности? Вряд ли. Как и все женщины ее круга, привыкшая к богатству и комфорту, да еще имея столь знаменитого мужа, воле которого покорилась всецело, Клементина, конечно, была не в силах правильно проанализировать послевоенное положение Англии. Она не понимала, что после победного завершения второй мировой войны английский народ не желает жить по-старому, что он не забыл, как Черчилль в разное время использовал войска для подавления забастовок, что, сблизившись сердцами с советскими людьми – своими союзниками по антигитлеровской коалиции, этот народ предчувствовал, что консерваторы во главе с Черчиллем снова попытаются «душить Советскую Россию». Но общение Клементины с массами – факт очень редкий для женщин ее круга – помогало ей пусть неточно, пусть чисто эмоционально, но ощущать настроение этих масс…


– Ваша одежда готова, сэр, – тихо произнес появившийся в дверях Сойерс.

– Фрак?

– Да, сэр, как вы приказали.

Я бы предпочел мою старую «сирену»… Но… это шутка, конечно. Я сейчас приду в спальню, Сойерс. Будьте там.

В половине седьмого вечера Черчилль во фраке, пальто-накидке и цилиндре подъехал на своей служебной (пока еще он пользовался ею) машине к ограде Букингемского дворца: согласно традиции ему предстояло вручить королю Георгу VI прошение об отставке. Он ожидал увидеть у решетчатой ограды дворца толпы народа и по пути обдумывал, как ему приветствовать этих людей: знаком «V» или просто приподняв цилиндр? В конце концов решил: действовать в зависимости от настроения толпы.

Но толпы не оказалось. Толпой вряд ли можно было назвать несколько десятков человек, глазевших, как вышагивают караульные гвардейцы в своих высоких меховых шапках.

«Сик транзит глория мунди!»[28] – со злой усмешкой подумал Черчилль.

Аудиенция у короля была короткой. Черчилль произнес традиционную фразу о своей отставке в результате выборов и протянул Георгу лист бумаги – прошение об отставке кабинета. Король, стоя посредине зала для официальных приемов, в военной форме и при орденах, не читая, передал этот лист появившемуся на мгновение адъютанту. Затем он довольно обыденно поблагодарил премьера – теперь уже бывшего – за верную службу «королю и империи», назвав его при этом «великим военным лидером».

Он мог бы, пожалуй, сказать больше, прощаясь с одним из самых убежденных роялистов мира…

В тот же день королю предстояло принять будущего премьера – невзрачного, лысоватого человека, обладавшего тонким, пронзительным голосом.

Глава пятнадцатая. ЭТТЛИ – БЕВИН

Кто же такой был этот Клемент Эттли, внешне хилый, бесцветный, всегда аккуратно, консервативно одетый, обладавший не соответствующим его общему облику высоким и резким голосом?

Американец Дин Ачесон сказал как-то про Эттли: «Его мысль производила на меня впечатление затяжного меланхолического вздоха». По определению Черчилля, Эттли напоминал «овцу в овечьей шкуре». А заместитель британского министра иностранных дел Кадоган утверждал, что Эттли «похож на угрюмую мышь, любящую поспорить».

Что же вознесло человека, так нелестно характеризуемого, на вершину английского «истэблишмента» – в знаменитый дом 10 по лондонской Даунинг-стрит?

Происхождение? Но он лишь на склоне лет получил титул графа, а до тех пор был только ничем не примечательным сыном скромного, богомольного, консервативно мыслящего отца.

Богатство? Но какими деньгами он мог располагать, если в семье было еще три брата, а у отца – только юридическая контора, которую к тому же приходилось делить с компаньоном?

Политические связи? Но отец и мать Эттли были столь же далеки от политики, сколь близки к богу, послав к нему своего личного представителя: один из братьев Клемента стал священником англиканской церкви.

Любил ли Клемент Эттли славу? Да, но в отличие от Черчилля без мишуры и блеска. И вкус-то к ней он приобрел тогда, когда имя Черчилля – писателя, оратора и политика обрело уже широкую известность.

Любил ли женщин? О, навряд ли! Только после сорока лет он женился.

Так каким же путем Эттли достиг мировой известности, хотя и в качестве «бесцветной личности»? А он ее достиг.

Как же, как?! По воле случая? Благодаря упорству? Особому «нюху» на политические ситуации?

Попробуем ответить на эти вопросы, ведь они касаются человека, подписавшего Потсдамский документ наряду с двумя другими участниками так называемой «Большой тройки».

Попробуем… Но не сразу и не категорическим «да» или «нет».

Начнем с юности.

Окончив среднюю школу, подросток Клемент Эттли оказывается студентом Оксфордского университета, намереваясь в будущем стать юристом, подобно своему отцу. «А почему бы и нет? – рассуждал отец. – Такая профессия больше всего соответствует характеру молодого человека, педантичного, лишенного эмоций». Которого (добавим от себя) те, кто знал его близко, называли «калькулятором-рационалистом».

Чтобы стать священником, например, надо иметь дар проповедника, уметь найти путь к сердцам прихожан. Этого дара молодой Клемент был, казалось, лишен начисто (хотя впоследствии число завоеванных им на свою сторону профсоюзных активистов как будто; предостерегает от категорических суждений такого рода). Но ведь не сошелся же свет клином только на духовном поприще. Можно и в светской жизни составить себе карьеру не менее уважаемую.

Само слово «Оксфорд» в светской жизни Британии котируется очень высоко. Оксфордское образование и воспитание – это как бы синонимы понятий «джентльмен», «опора империи». Оксфордский университет издавна считался инкубатором, из которого выпархивали доброкачественные птенцы на дипломатическую службу, на руководящие посты в других министерствах.

Но с Клементом Эттли произошло нечто противоположное традиции.

Этот юный оксфордец, коему предстояло быть наследником юридической конторы «Друс и Эттли», а впоследствии стать хладнокровным, апатичным, консервативным джентльменом, вдруг начал проявлять странный интерес к чуждой его семье политике.

И не просто к политике как таковой. В этом, пожалуй, не было бы ничего неожиданного. Верхушку консерваторов, вообще «людей общества» представляли в Англии как раз выходцы из двух-трех привилегированных университетов, среди которых Оксфорд едва ли не был первым. Но политика, которой отдался Клемент Эттли, была далеко не традиционной для английского джентльмена, шокирующей его.

В эти годы стараниями супругов Сиднея и Беатрисы Вэбб на свет божий рождается общество, получившее название «Фабианского» – по имени римского полководца Фабия Кунктатора (Медлителя) – поклонника тактики выжидания. Возникает также социал-демократическая Федерация.

Трудно сказать с полной определенностью, почему Эттли, по воспитанию свому типичный тори-консерватор, постепенно становится активным фабианцем-лейбористом, и что самое парадоксальное – оставаясь при этом по своим коренным взглядам типичным британским империалистом. Сыграло ли здесь роль то, что фабианский социализм имел отчетливо религиозный оттенок? По-видимому, да – ведь длани господни всегда были распростерты над семьей Эттли. Но первая политическая речь, которую произнес будущий фабианец еще в стенах университета, была панегириком таким столпам британского империализма, как Джозеф Чемберлен. Итак, Эттли совместил в себе, казалось бы, несовместимое. Оставаясь империалистом по взглядам, он становится по профессии социалистом христианского толка.

Впрочем, есть вещи, кажущиеся несовместимыми лишь на первый взгляд, а внимательный анализ помогает раскрыть их внутреннюю связь. В 1879 году Англия переживала великую экономическую депрессию. Сегодня нам кажется смешной или по крайней мере наивной вера в так называемый христианский социализм, под влиянием которого богатые будто бы добровольно поделятся с бедными своими награбленными богатствами. А тогда имена Маркса и Энгельса ничего еще не говорили ни блуждающему в социальных потемках рабочему классу, ни тем более английской аристократии. Однако мысли о безнравственности существующего распределения общественных богатств с каждым годом все больше проникали в умы левонастроенных социал-демократов. Постепенно они овладели и Эттли – он становится лейбористом.

Рационалистический ум подсказывает ему, что лейбористская сфера деятельности – это еще «терра инкогнита», ждущая своих исследователей и вождей. Не перераспределение богатств в обществе, не утопические реформы, а та «надстройка», которая создается в результате социальной несправедливости, представляется Эттли заслуживающей главного внимания. Его увлекает не цель, а ведущие к ней «коридоры».

Он уподобляется такого рода клерикалам, которых интересует не существование бога, а лишь процесс служения ему. Не перестройка мира, а декламация о необходимости такой перестройки, не конечные цели митингов и забастовок, а сами митинги и забастовки являются главным полем деятельности для таких политиков. Для них цель – ничто, движение – все. И Эттли посвящает себя этому движению.

Очевидно, он и в самом деле верил, что принадлежит «новому движению» душой и телом. А значительная часть английских рабочих поверила в то, что обрела в лице Эттли нового вождя. Да и как было не верить в это?

Добившись ученой степени, Эттли не превратился в «ученую крысу». Не в паутине юридических хитросплетений, а работая в доках, стал добывать он хлеб свой насущный. И это ценили рабочие. Эттли требовал, чтобы в Англии «никто не ел пирожные, покуда у всех не будет хлеба». Это тоже производило впечатление. В тридцатых годах Эттли заявлял себя ярым антифашистом, нападая на Чемберлена за «Мюнхен». Популярность его возросла настолько, что когда Чемберлен, решившись на «трюк», предложил Эттли войти в «коалиционный кабинет», тот отказался, и кабинет рухнул. Эттли метался по рабочим собраниям, предавал анафеме капитализм и тем самым превратился в заклятого врага такого непоколебимого тори, как Черчилль.

И все же цель не столь уж опасна, если она заключается в вынужденном и только временном объединении с «красными». А вот «движение» к власти – выборы, перевыборы, профсоюзные интриги, статьи в газетах, стычки с полицией, протесты, благотворительство – это было главным для Эттли.

Честолюбие? Да, конечно, и оно. Если нет титула, чтобы войти в Букингемский дворец, недостаточно денег, чтобы заправлять лондонским Сити, то почему не обрести влиятельность в качестве лейбористского вождя? Лейбористское движение – еще почти не тронутая целина.

Итак, кем же, в конце концов, был Эттли? По своим словам и действиям – социал-демократом христианского толка. Он хотел, чтобы Британия оставалась великим колониальным колоссом, но более, чем до сих пор, Щедрым, более внимательным к жизни простых людей. То, что в этом заключалось вопиющее социальное противоречие – процветание колониальной державы невозможно без обнищания большинства ее граждан, – или не приходило Эттли в голову, или же он сознательно гнал прочь от себя всякую мысль о таком противоречии. Объективно Эттли паразитировал на лейбористском Движении, убеждая себя и других, что служит ему не за страх, а за совесть. Это однажды отметил Черчилль, заявив, что Эттли всегда зарится на власть, но, получив ее, не будет знать, что с ней делать.

Всего или почти всего добился «рабочий лидер» за долгую свою жизнь. В отличие от Черчилля он не претендовал (по крайней мере гласно) на «все самое лучшее». Но он стал членом парламента еще в начале двадцатых годов. Количество его выступлений на рабочих митингах и статей в газетах при подсчете дало бы наверное, четырех-, если не пятизначную цифру. Он входил в кабинеты министров, сотрудничал с такими врагами рабочего класса, как Черчилль, Макдональд Болдуин, ораторствовал о своем сочувствии Советскому Союзу и в то же время требовал от английских профсоюзов разрыва с советскими, когда из России пришел миллион фунтов стерлингов в помощь бастующим английским шахтерам.

По многим вопросам Эттли сходился с консерваторами, по некоторым расходился. Он ненавидел коммунизм, но сотрудничал с Черчиллем, который пошел на временный союз с русскими коммунистами, когда грянула война. Лишь в одном всегда были едины и Эттли, и консерваторы, и правые лейбористы: в пронизывающей все их существо ненависти к коммунизму как социальной системе и, следовательно, к Советскому Союзу. Получив любой удар в ходе исторического развития общества, они всегда дружным хором кричали, что нанесли этот удар большевики.


Эттли мог бы по праву считать себя полновластным лидером лейбористской партии, вернее, правого ее крыла, если бы на его пути не стояли по крайней мере еще два человека. Первым был Моррисон, вторым, по влиянию на рабочий класс, профсоюзный деятель Бевин. У Бевина было немало формальных преимуществ перед Эттли.

Это был прирожденный площадной оратор, грубиян, так сказать, «из принципа», интриган и, что немаловажно для карьеры «рабочего вождя», которую избрал для себя Бевин, он происходил из трудовых низов и в юности сам занимался физическим трудом.

В 1916 году Бевин триумфально выступил на конгрессе тред-юнионов в Бирмингеме. Спустя пять месяцев профсоюз впервые делегирует его на конгресс лейбористской партии в Манчестере.

Так пришла к Бевину известность среди рабочих. Репутацию же «неподкупного друга трудового народа», Робеспьера своего времени, он получил в 1920 году, когда выступал в суде от имени профсоюза портовых рабочих с требованием повысить им заработную плату. Предприниматели-ответчики не знали, куда деваться от злых, подчас соленых острот Бевина. Но окончательно посрамил их Бевин своим прямо-таки театральным трюком. Он потребовал внести в зал суда стол, поставил на него десять тарелок с крохотными порциями капусты, картофеля, сыра и воскликнул:

– Смотрите! Перед вами рацион многодетной рабочей семьи, глава которой – грузчик – ежедневно переносит на своей спине больше тонн пшеницы, чем ломовая лошадь перевозит за неделю. Семьдесят одна тонна для человека и пятьдесят для лошади, господа судьи!..

Процесс Бевин выиграл, зарплата докерам была несколько повышена, популярность же его возросла во сто крат больше. Она и раньше была немалой. Бевин отличался редкой способностью предвидеть, куда склонится в ближайшее время настроение рабочих, и делал все, чтобы оказаться на гребне волны этих настроений. В свое время, когда возмущение английских рабочих против англо-французской интервенции в Советской республике достигло предела, Бевин почти все свои речи заканчивал лозунгом, впоследствии приобретшим такую популярность: «Руки прочь от России!»

Однако Бевин никогда не отличался последовательностью. Он требовал дипломатического признания России, торговли с ней, но, помня, что является «рабочим лидером», не забывал оговориться: из этого, мол, вовсе не следует, что он является сторонником советского социального строя, советских методов строительства социализма. Таким образом Бевин получал поддержку «левых» сил, не вызывая большого страха у правых «столпов империи».

В январе 1922 года он был избран генеральным секретарем Союза транспортных рабочих, объединявшего тогда свыше трехсот тысяч человек, и приобрел репутацию самого влиятельного профсоюзного лидера Англии.

Бевин хорошо усвоил специфику английского профсоюзного движения, наличие в нем так называемой рабочей аристократии, которую правящий буржуазный класс богатой колониальной державы систематически «подкармливал» за счет своих гигантских сверхприбылей. Отражая ее настроения, он умело сочетал требования о дальнейшем улучшении жизни английских рабочих с критикой той единственной в довоенное время модели социалистического государства, которой являлся Советский Союз…

Ни Бевин, ни Эттли не боялись время от времени выступать с резкими революционными лозунгами. Так еще в 1923 году Эттли потребовал одностороннего разоружения Англии. Он заявил тогда: «До тех пор, пока у нас капиталистические правительства, мы не можем доверять им в деле вооружений, даже если они говорят, что не намерены использовать их». А вместе с тем и Эттли и Бевин всегда принимали участие в любой травле коммунистов, энергично подталкивали правительство на объявление английской компартии вне закона.

На многочисленных примерах из практики Эттли и Бевина легко можно проследить, как хитро и умело оба они – столь разные по характеру и темпераменту – фактически осуществляли тайную связь верхушки лейбористского движения с правительственными кругами. И Бевин и Эттли были настроены проамерикански. В особенности первый. После поездки в США он вывез оттуда «теорию» американизации Европы (конечно, без России). И хотя в США тогда уже назревал великий экономический кризис конца двадцатых – начала тридцатых годов, вожди лейборизма не уставали повторять слова американского президента Гувера: «Сегодня мы в Америке ближе к окончательной победе над бедностью, чем любая страна за всю ее историю».

Но всегда ли царило единогласие по различным политическим и экономическим вопросам между Эттли, Бевином и еще третьим, не менее, чем Эттли, популярным лейбористским лидером Моррисоном?

О нет! Они придерживались различных взглядов на гражданскую войну в Испании, на существование палаты лордов и на многое другое. В спорах между собой фактически «проглядели» приход фашизма к власти в Германии, а спохватившись, стали проклинать фашизм, но ни разу не высказались в том смысле, что фашизм органически присущ империализму. Об этом они помалкивали даже в то время, когда Ллойд-Джордж в своих статьях пытался объявить гитлеризм единственной альтернативой большевизации Германии…

После «Мюнхена», когда волна народного возмущения, с одной стороны, а с другой – понимание правящими кругами Англии, что стремящийся к мировому господству Гитлер намерен превратить Англию во второразрядную европейскую державу, соединились вместе и смели кабинет Чемберлена, пришедший к власти Черчилль не задумываясь пригласил Эттли в состав своего «военного кабинета». Этим он хотел продемонстрировать «политическое единство нации перед лицом врага». Но, наверное, Эттли никогда и в голову не приходило, что со временем сам станет премьером. А Бевин? Его звездный час еще наступит…

Глава шестнадцатая. «СМЕНА КАРАУЛА»

Старческой, шаркающей походкой Черчилль прошел к себе в спальню. Сел в кресло. Помимо воли взгляд его устремился в одну точку на стене. Там висел подстеклом в скромной рамке пожелтевший от времени листок бумаги – давнишнее объявление буров, в котором за голову бежавшего из плена Уинстона Черчилля назначалась награда в 25 фунтов стерлингов.

Англо-бурская война… Пятьдесят лет прошло с тех пор, как Черчилль, вечно искавший авантюрных приключений, побывал в Южной Африке в качестве английского военного корреспондента, попал там в плен к бурам, бежал из плена, и вот появилась эта грамота. Пятьдесят лет он повсюду возил ее с собой как своего рода талисман, как свидетельство о бессмертии… Но сейчас мысли Черчилля были далеки от англо-бурской войны. Рамка и объявление в ней не вызывали никаких воспоминаний. И это было к лучшему.

Вспоминать – что угодно – значит думать о прошлом. А прошлое для Черчилля заключалось сейчас в обладании властью. Властью, которую фактически он уже потерял.

Он повторил – теперь уже молча, про себя – тот свой вопрос: «Почему?!» Почему произошло это поражение и почему оно так страшно подействовало на него? Разве в прошлом он не терял власти? И разве это повергало его в отчаяние? Нет! Только вызывало новый прилив сил, новое напряжение воли и уверенность, что за поражением неминуемо последует победа. Почему же он не ощущает этого теперь? Может быть, потому, что удар так несправедлив? Но тогда снова: «За что?» Он вспомнил ответ Клементины.

Какая ерунда, отголоски болтовни, услышанной ею на всех этих благотворительных, профсоюзных и прочих собраниях! Женский ум столь же впечатлителен, сколь не способен к самостоятельному анализу. Именно потому, что Англия боялась не его, а Гитлера, он, Черчилль, и был призван в качестве лидера страны. Что же произошло теперь? «Они боятся меня потому, что война уже выиграна? – подумал Черчилль и тут же ответил» себе: – Чепуха, претенциозный парадокс, свойственный какому-нибудь писателю-фантасту, вроде Уэллса… А почему же тогда победили лейбористы? Потому что никогда не выполняли своих обещаний?..»

Но так или иначе факт оставался фактом: Эттли, это ничтожество, которого Черчилль иронически называл то «Гиттли», то «Эттлером», займет его место и здесь, на Даунинг-стрит, и там, в Потсдаме.

Черчилль уехал оттуда, не исполнив ни одного из своих затаенных желаний. Страны Восточной Европы не вернулись на места, предназначенные им Историей. Вопрос о них остался пока открытым, вернее заторможенным. Если и произошло какое-то продвижение, то в пользу Сталина, из-за этой проклятой «итальянской ловушки». Нет никаких оснований надеяться, что Сталин, да еще при поддержке поляков, приехавших в Бабельсберг, отступит от требования установить новую польскую западную границу по Одеру и западной Нейсе. Ну, а германский вопрос даже еще не разбирался в деталях.

Черчилль был убежден, что доведет все до конца, когда вернется. Он был уверен, и никто из окружавших его людей не сомневался, что он вернется. Даже Сталин, прощаясь, сказал, глядя на Эттли, но обращаясь к нему, Черчиллю: «Судя по выражению лица господина Эттли, я не думаю, что он исполнен желания лишить вас власти». Такие слова не забываются.

А что было потом?.. Потом Черчилль напомнил Сталину о его давнишнем разговоре с леди Астор, когда та посетила Москву в довоенные годы. Сталин сказал ей тогда, а английский посол записал его слова и передал впоследствии Черчиллю:

– Если ваша страна когда-нибудь попадет в трудное положение, она позовет Черчилля…

Сейчас Черчилль повторил про себя это сталинское высказывание и подумал: «Значит, и Сталин ошибся?!» И хотя этот человек был его заклятым врагом, Черчилль не мог поверить в то, что и Сталин не застрахован от ошибок.

«А вот же ошибся!.. Но нет, этого не может быть!..»


В отличие от Черчилля, покинувшего королевский дворец полчаса тому назад на правительственном «роллс-ройсе», Эттли скромно прибыл туда на небольшом «семейном» автомобильчике. Причем шофером, доставившим во дворец завтрашнего премьер-министра Великобритании, была собственная жена.

– Как вы расцениваете результаты выборов? – спросил король, когда официальные фразы с обеих сторон были уже произнесены.

– Удивлен, ваше величество, – ответил Эттли и добавил: – Наверное, не менее, чем сэр Уинстон. Я всегда был по отношению к нему более чем лоялен. И он ко мне тоже.

Эттли, конечно, лицемерил. В ходе избирательной кампании он почти ежедневно выступал на митингах, атакуя Черчилля. И тот тоже почти в каждой своей радиопередаче не забывал упомянуть, что если лейбористы придут к власти, то в Англии воцарится нечто вроде гестаповского режима.

Впрочем, какое это имеет значение? Дело не в том, кто «звонче ругался». Важно было другое: народ Великобритании, трудящийся народ, никогда не любил Черчилля. За его аристократизм, за готовность в любую минуту пустить в ход полицейские дубинки и армейские пулеметы, если этот народ попытается выйти из повиновения. Трудовая Англия запомнила, что именно Черчилль возглавил антисоветскую интервенцию. Но народ редко бывает несправедливым. В том же Черчилле он разглядел качества, которыми не обладал никто из обитателей английских «коридоров власти». Готовность вести войну с фашизмом до победного конца, готовность объединиться с Советским Союзом для достижения этой победы – вот что заслужило Черчиллю признание народа.

Так почему же этот народ лишил его власти теперь, когда победа была достигнута? Почему предпочел

Честящему Черчиллю невзрачного Эттли? Почему?! Сам Черчилль не мог найти на этот вопрос вразумительного ответа. Эттли нашел, но высказываться на этот счет не спешил.

– Кого вы намерены назначить министром иностранных дел? – спросил его король. – Дальтона?

Да, действительно, Эттли не скрывал, что в случае победы предложит этот пост одному из знатоков английской экономики. Но, побывав на Потсдамской конференции, понаблюдав за проявлениями характера Сталина, повидав, как русские не раз ставили в нелепое или смешное положение и Черчилля и Трумэна, он передумал.

– Нет, ваше величество, – ответил королю новый премьер. – С вашего разрешения я сделал бы Дальтона руководителем казначейства.

– А кого же в Форин офис? – чуть приподнимая брови, спросил Георг.

– Эрнеста Бевина, ваше величество.


«Что ж, в теперешней ситуации им лучше Бевина никого не найти», – размышлял об этом же и Черчилль, уже вернувшийся из дворца на Даунинг-стрит.

Но он не мог долго размышлять о других. Личное заслоняло перед ним все остальное.

Энергичным шагом подошел Черчилль к стене и заново перечитал объявление буров, хотя давно знал его наизусть. Подумалось; «Интересно, во сколько бы оценили мою голову теперь все эти большевики во главе со Сталиным, да и английская политическая мелюзга?»

Нет! Борьба еще далеко не закончена! Он еще покажет миру, что значит быть сэром Уинстоном Черчиллем! Он отомстит!..

Это был очередной приступ слепой ярости, которой чаще всего чужда логика.

Глава семнадцатая. ТЩЕТНОЕ ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ

25 июля ознаменовалось не только отъездом Черчилля из Потсдама. В тот же день вечером Бабельсберг покинул старейший американский генерал, военный министр Генри Стимсон. Он отбыл в США.

Вылет военного самолета из Франкфурта был назначен на вечер, но путь на автомашине до этого города, где располагалась ставка Эйзенхауэра, тоже следовало учитывать. Поэтому Стимсон попросил Трумэна принять его для прощального визита в десять утра.

Именно для прощального. Семидесятисемилетний Стимсон уже предупредил Трумэна, что слишком устал и более не в силах терпеть «перегрузки», связанные с деятельностью военного министра.

Многое из далекого и совсем недавнего прошлого вставало в памяти Трумэна не только при виде Стимсона, но при одном лишь упоминании его имени. Со Стимсоном неразрывно была связана история американской армии, особенно между двумя войнами. Он был против дипломатического признания СССР, уходил в отставку, возвращался. В последний раз возвратился по просьбе Трумэна, только что вступившего на президентский пост.

Почему выбор нового президента пал на Стимсона? Ну, во-первых, потому, что, решив произвести «перетряску» своего кабинета, трудно было забыть о Стимсоне – одном из старейших военных, пользующихся несомненным авторитетом в армии. Во-вторых, имя Стимсона было связано с оппозицией Рузвельту – когда тот решил примириться с существованием нового, социалистического государства, – а участие в такой оппозиции импонировало ярому антикоммунисту Трумэну. В третьих… Это третье было, пожалуй, с точки зрения эмоциональной самым важным для президента. Стимсон первым сообщил ему, только что поселившемуся в Белом доме, о существовании «манхэттенского проекта». В то время как другой военный авторитет и большой специалист по взрывчатым веществам – адмирал Леги утверждал, что «из этой штуки ничего не выйдет», Стимсон с самого начала верил в успех предстоящего испытания в Аламогордо.

Более того, когда до осуществления проекта оставались еще долгие недели, Стимсон своей уверенностью вселил великие надежды в душу президента, убедил его, что, обретя бомбу, Трумэн «откроет новую эру», окажется на вершине мироздания и обеспечит Соединенным Штатам право диктовать свою волю любой стране, любому народу.

Каждое появление Стимсона в Белом доме, и особенно здесь, в «маленьком Белом доме», было так или иначе связано с бомбой: первоначально с ее созданием, потом с подготовкой испытания и, наконец, с практическим применением.

И вот теперь, когда из-за отсутствия Черчилля (временного, как полагал Трумэн) заседания Конференции пришлось прервать на два-три дня и можно было отдохнуть, поразмышлять, решить, какую дипломатическую стратегию – военная была уже решена – применить в ответ на происки японского посла в Москве Сато, пытающегося добиться согласия союзников на такую капитуляцию Японии, при которой все основы ее нынешнего режима, и прежде всего императорский статут, были бы сохранены, Трумэну предстоял прощальный разговор со Стимсоном.

При мысли, что здесь, в Бабельсберге, он в последний раз увидит Стимсона, что этот высокий, сухощавый старик с папкой под мышкой, в которой всегда содержался ответ на очередной вопрос «быть или не быть?», никогда уже не переступит порога «маленького Белого дома», Трумэну стало грустно. Трумэн непроизвольно стал подбирать прощальные слова, стараясь вложить в них всю теплоту, всю меру благодарности и выразить уверенность – пусть не совсем искреннюю, – что, оставив министерский пост, Стимсон не оставит президента своими советами. Президент, конечно, отдавал себе ясный отчет, что теперь, когда бомба стала реальностью и он окружен другими надежными военными советниками, с точки зрения деловой можно вполне обойтись без дряхлеющего Стимсона. И все же расставаться с ним было грустно…

Стимсон появился в президентском кабинете, как всегда, минута в минуту – стрелка часов едва застыла на десяти.

– Садитесь, мой дорогой Генри! – преувеличенно гостеприимно сказал Трумэн и, встав навстречу министру, продолжал стоять, пока Стимсон не сел в кожаное кресло у письменного стола.

После этого присел и президент. Не за рабочий свой стол, а в другое кресло, напротив, на самый его край, почти касаясь своими коленями колен Стимсона. Тот начал разговор подчеркнуто официальным тоном:

– Я счел своим долгом явиться к вам, сэр…

– Перестаньте, Генри! – недовольно прервал его Трумэн. – Нас связывает слишком многое, и я обязан вам слишком многим, чтобы обойтись без «сэров», «мистеров президентов» и всего такого прочего. Я для вас Гарри. Был, есть и останусь просто Гарри.

– Спасибо, сэр, – ответил Стимсон, и в голосе его Трумэну послышался необъяснимый оттенок упрямства. – Я ценил и ценю ваше внимание и доверие ко мне. И все же разрешите мне не забывать, что говорю с президентом. Для меня это очень важно сейчас.

У Трумэна возникло, правда пока еще смутное, предчувствие, что разговор пойдет не так, как он полагал. Но, может быть, это только показалось? Трумэн сказал «для проверки»:

– У меня нет слов, чтобы выразить мое сожаление…

– Я стар, – с печалью в голосе откликнулся на это Стимсон.

– Конечно, как говорил великий испанец, никто не в силах остановить время или заставить его проходить бесследно… Впрочем, вы этим даром обладаете. Несмотря на разницу в летах, я не чувствую себя моложе вас.

– Огромная ответственность, которая теперь легла на плечи американского президента, должна внушать ему мысль, что он будет жить вечно.

– Это было бы противно воле божией, – смиренно ответил Трумэн. И добавил: – Впрочем, я понимаю, вы выражаетесь фигурально. Я согласен, надо брать все на себя и не думать о тех, кто когда-то придет и снимет эту ношу с твоих плеч.

– Это как раз то, о чем я хотел говорить, мистер президент. О великой ответственности, лежащей на ваших плечах.

– Вы были одним из тех, кто возложил ее на меня, – с улыбкой сказал Трумэн. – Я имею в виду бомбу.

– Да, да… – согласно закивал Стимсон. – И я в последние ночи много думал об этом. Мысли, которые пришли мне в голову, я позволю себе изложить вам письменно. Но ничто не заменит прямого, непосредственного разговора двух людей…

Теперь уже Трумэн не сомневался, что Стимсон пришел не только попрощаться. У него еще что-то на уме.

– Я слушаю вас, мистер Стимсон, – официально, чтобы выразить тем самым свое неодобрение, сказал Трумэн.

– Я опять о бомбе, сэр. Но… в несколько ином аспекте, – угрюмо произнес Стимсон.

– Слушаю вас, – повторил Трумэн, на этот раз с оттенком недоумения.

– Так вот, первый аспект. Мне кажется, что проблема наших будущих отношений с Россией не просто связана с бомбой, но буквально находится под ее господствующим воздействием.

«О боже мой! – мысленно воскликнул президент. – Неужели он намерен употребить свой прощальный визит на высказывание столь тривиальных истин?»

Стараясь не обидеть старика, Трумэн согласился:

– Вы на сто процентов правы, Генри! Конечно же бомба должна стать и станет главным фактором в американо-советских отношениях. Мы обладаем огромной силой…

– Это меня и пугает, сэр, – прервал его Стимсон. – Вы знаете, я верующий христианин и по социальным убеждениям своим не могу испытывать даже доли симпатии к большевикам.

Трумэн снова насторожился: «К чему он клонит?»

– Но я сознаю и другое, – продолжал Стимсон, – никакие споры, никакая политика с позиции силы невозможны на кладбище. Мертвые не могут изменить даже места своих могил.

– Я начинаю думать, что прожитые годы заставляют вас слишком много думать о приближении смерти, – произнес Трумэн, наклонив голову и усаживаясь поглубже в кресло, несколько отдаляясь от Стимсона.

А тот развивал свою мысль дальше:

– Человечество не началось с нас, оно нами не закончится. Поверьте, сэр, если бы я обладал магическим даром тихо и, так сказать, безболезненно стереть Россию с лица земли, я сделал бы это не задумываясь. Но я реалист, сэр.

– И к чему же приводит вас этот ваш реализм? – сардонически улыбнулся Трумэн.

– К убеждению, что если мы не сумеем договориться с русскими, а будем продолжать, конфронтацию, подобную той, в которой участвуем уже неделю, то в глобальном смысле этого слова дело не сдвинется с мертвой точки.

– Но теперь мы обладаем бомбой! – воскликнул Трумэн, уже не скрывая своего раздражения.

– Именно этот факт, как и тот, что русские теперь об этом знают, заставляет меня опасаться худшего.

– Что вы хотите этим сказать?

– А то, что если мы будем продолжать переговоры, демонстративно держа бомбу в руках, то недоверие русских, их подозрения в наших истинных целях будут все время возрастать. Следовательно, возрастет и конфронтация.

– Я… я просто изумлен, слушая вас, Генри, – пробормотал Трумэн.

Он и впрямь не мог понять, чего хочет от него выходящий в отставку военный министр. Заподозрить Стимсона в чем-то, что может иметь вредные последствия для США, Трумэн не мог. И если атомная бомба имела много отцов, то одним из них конечно был Стимсон. А он, Трумэн, обязан старику ветерану и чисто моральной поддержкой.

Но вот теперь… О чем он, в конце концов, говорит, этот старый человек?

– Мистер президент считает, что я не до конца выполняю свой долг? – сухо и даже строго спросил Стимсон.

– Да нет! Я просто не понимаю, что на вас нашло, Генри. Еще несколько дней назад вы рассуждали иначе.

– Я употребил эти дни, точнее часть ночей, на обдумывание новой складывающейся ситуации, сэр, – ответил Стимсон. – До сих пор я размышлял об этой бомбе… ну, скажем, прямолинейно. Я военный министр, речь идет о новом для моей страны оружии. Какие тут могут быть сомнения? Гони их прочь от себя! Но сейчас на моих глазах создается новая глобальная ситуация. Я опишу ее в меморандуме, который представлю вам несколько позже, перед моей официальной отставкой. Однако главное ясно уже сейчас. Я пришел к выводу, что проблема наших отношений с Россией, особенно после того, как мы приведем бомбу в действие, еще более осложнится. Наличие в мире атомного оружия окажет господствующее воздействие…

– Но это же хорошо! – прервал Стимсона Трумэн. – Во всяком случае, до тех пор, пока мы имеем монополию на это оружие!

– Да. Но если русские не будут уверены в наших конечных целях, их подозрения…

– Вы начинаете повторяться, Генри.

– Простите, сэр, возможно, я не сумел четко выразить мою мысль. А она представляется мне очень простой. Если бы атомная бомба стала одновременно началом и концом атомного века, это было бы действительно хорошо. Но я уверен, что новая бомба – всего лишь первый шаг, знаменующий этот век, и потому подходить к ней просто как к оружию, пусть сверхмощному, весьма опасно.

– Бомбу-то имеем только мы, – назидательно произнес Трумэн. – Чем это опасно?.. Я, конечно, имею в виду опасность для нас, для Штатов.

– Опасность в том, повторяю, что это лишь первый шаг. А за ним последуют новые шаги – второй, третий и так далее. Короче, если мы не хотим сами стать жертвами разрушительной мощи человека, то надо уже сейчас предложить Советскому Союзу соглашение о контролируемом и ограниченном использовании атомной бомбы. Пойду еще дальше: нам надо научиться сообща, насколько это возможно, руководить развитием атомной энергии и поощрять ее использование в мирных и гуманных целях. Вы скажете: это вопросы далекого будущего? Но лучше, чтобы оно было хотя бы далеким, чем не существовало бы вообще. Это все, сэр.

– Нет, не все! – вскричал Трумэн. – Вы, Стимсон, покуда еще военный министр, а перед нами не в далеком будущем, а в ближайшие дни стоят военные задачи огромной важности!

– Я всегда выполнял свой долг, сэр. Но мне слишком много лет, чтобы откладывать мысли о будущем. Сегодня я уверен, что атомная бомба должна повлечь за собой новую концепцию взаимоотношений между нами и Россией. Все это я попробую изложить в своем меморандуме. А теперь, мистер президент, разрешите откланяться…

Проводив его до дверей, Трумэн снова вернулся к своему креслу и погрузился в невеселое раздумье. До сих пор между ним и Стимсоном царило полное единодушие. И вдруг такая перемена. Не помешает ли она осуществлению задуманного? Останется ли Стимсон исправным солдатом, хотя бы на короткий срок?

«Нет, нет! – решительно возразил президент самому себе. – Стимсон был и остается верным сыном Америки. А все эти его „концепции“ и „аспекты“ – просто-напросто стариковский бред. Мало ли что может пригрезиться в мучительные часы ночной бессонницы! Когда человеку под восемьдесят, он имеет право на некоторую путаницу в мыслях… Сейчас перед нами стоят две неотложные за; дачи: первая – заставить русских уступить здесь, на этой Конференции, и вторая – покончить с Японией при помощи бомбы. После этого Стимсон может уходить в отставку, разводить гусей на своей ферме, сочинять новые „концепции“ и писать „меморандумы“.

Трумэн почувствовал непреодолимое желание, чтобы все это – и заседания «Большой тройки», и «польский вопрос», и бомбежка Японии – завершилось поскорее. Он вернулся бы в Америку, обставил по своему вкусу интерьеры Белого дома, ездил бы в родной Индепенденс и там в спокойной обстановке занимался бы внутриамериканскими делами, пожиная плоды своих внешнеполитических успехов.

Конечно, этих успехов надо еще достигнуть, а потом закрепить их. Хорошо, что среди людей, окружающих его, в том числе среди военных, существует полное единомыслие относительно целей и методов. Стимсон не в счет. К тому же завиральные его идеи существуют, так сказать, только в сфере философии. Во всем остальном на него можно положиться…

Эти успокоительные мысли были порождены, вероятно, недостатком информации. Между высокопоставленными военными существовали деловые разногласия. Леги, Эйзенхауэр, Арнольд полагали применение атомной бомбы против Японии в военном отношении неоправданным. Зато из Вашингтона доносили, что тамошний «Временный комитет» по руководству «манхэттенским проектом» придерживался противоположной точки зрения, предлагал немедленно сбросить бомбу. И для вящего психологического эффекта настаивал на бомбардировке японских городов, густо населенных мирными жителями.

Не существовало единомыслия и среди американских ученых, в том числе создателей атомной бомбы. Видные представители науки направили президенту письма из Вашингтона и Чикаго, в которых утверждали, что применение атомной бомбы в любой точке земного шара будет заклеймено всем миром как бесчеловечное. Но Гаррисон умышленно не докладывал этих писем Трумэну.

Выкинув из головы недавний разговор со Стимсоном, Трумэн попытался представить себе новую английскую Делегацию. Эттли он уже знал. Но кого тот привезет с собой? Хорошо бы Черчилля! Старик часто раздражал президента своим многословием и тщеславием. А все-таки на него можно было положиться – в конечном счете Черчилль всегда поддерживал наиболее важные американские предложения. А кто придет в качестве министра иностранных дел? Может быть, снова Иден? Что ж, хотя стремление этого сноба делать политику в белых перчатках казалось Трумэну старомодным, но разве в этом главное? Трумэн-то знал, что белые перчатки скрывают острые когти на руках английского министра.

Затем и эти мысли отступили куда-то на второй план. Их заслонили заботы помельче. Завтра Трумэну предстояло взобраться на свою «Священную корову» и лететь во Франкфурт, где он намеревался провести совещание с Эйзенхауэром и проинспектировать 84-ю пехотную дивизию: войска должны знать, что пост главнокомандующего не является просто формальным приложением к посту президента страны. А сегодня надо обсудить кое-что с Бирнсом – на завтра у госсекретаря запланировано совещание с Молотовым, облекаемое в форму «частного разговора» о репарациях…

Словом, хоть и объявлен перерыв в работе Конференции, а у президента дел хватает.

Ну, а когда возобновится Конференция? Тогда и вовсе некогда будет дух перевести, хотя и начнет действовать «фактор бомбы». Сталин теперь уже несомненно раскусил подлинный смысл сделанного ему намека.

Итак, с бомбой в одном кармане, с покорным Эттли – в другом – вперед, к победе над Сталиным!

Трумэн видел Сталина изысканно вежливым. Наблюдал его резким и несговорчивым. Отмечал про себя уступки, пусть небольшие, компромиссы, на которые шел советский лидер.

Но он еще ни разу не видел Сталина побежденным, сознающим, что обречен на подчинение Западу, и прежде всего Америке.

«Что ж, – подумал Трумэн, злорадствуя, – скоро я увижу его и таким».

Глава восемнадцатая. «НА ШТУРМ!»

Самолет, на борту которого находились Эттли и Бевин, приземлился на аэродроме Гатов во второй половине дня.

Пышной встречи не было. Во-первых, потому, что оба пассажира символизировали своим приездом лишь «смену декораций», «промежуточный этап», а протокол предусматривал только основные приезды и отъезды глав делегаций. Во-вторых, примерное время их прибытия стало известно английской делегации в Бабельсберге, когда самолет уже вылетел из Англии, – на нового премьера Эттли сразу обрушилась куча дел, он не успел даже полностью сформировать свой новый кабинет и каждые полчаса переносил время вылета.

Тем не менее, когда колеса самолета коснулись бетонной дорожки Гатова, группа англичан во главе с заместителем министра иностранных дел Кадоганом выстроилась у трапа.

Первым появился Эттли. Он был в обычной своей «тройке», золотая цепочка от часов пересекала жилетку, в руке – традиционный зонтик. Следовавший за Эттли невысокий, толстый человек с широким носом и грубым, мясистым лицом на мгновение как бы оттер его. Конечно, произошло это случайно – толстяк хотел помочь Эттли спуститься по трапу, но так или иначе, а на землю они ступили одновременно.

Сопровождающего Эттли толстяка звали Эрнестом Бевином. Не прошло еще и суток после того, как он стал министром иностранных дел Великобритании.

Поздоровавшись с Эттли, Кадоган как старший из встречающих, к тому же символизирующий связь между первым и вторым составами делегации, подошел к Бевину и почтительно снял шляпу. Но то ли новый мининдел был в игривом настроении, то ли считал, что Кадоган должен был сначала подойти к нему, своему непосредственному начальнику, только вместо обычного приветствия он грубовато пнул Кадогана кулаком в живот и громко сказал:

– Я не дам опрокинуть Англию! Вы меня поняли?

Что это было: шутка? Упрек своим предшественникам?

Привыкший работать с вылощенным денди, хорошо воспитанным Иденом, Кадоган смутился и пробормотал что-то вроде того, что полностью согласен с такой установкой.

Тем временем Бевин увидел, что у первого из автомобилей, подкативших к посадочной полосе, приоткрылась 3аДняя дверь, и в нее, поддерживаемый кем-то под руку, проходит Эттли. Энергично, почти бегом Бевин устремился к тому же автомобилю, остановился у еще открытой Двери, как бы собираясь войти, но передумал – с силой Захлопнул дверь и сделал знак офицеру, сидевшему за Рулем следующей машины. Тот подъехал и затормозил у первой машины.

Усаживаясь в этот сверкающий лаком и никелем лимузин, Бевин крикнул Кадогану и всем остальным:

– По машинам, ребята, их тут много! – И, положил руку на плечо офицера-водителя, слегка подтолкнул его: – Трогаться!

Повторилось нечто подобное тому, что было у трапа-машины Эттли и Бевина двинулись вперед бок о бок.

– Куда мы сейчас едем? – спросил Бевин офицера.

– В Потсдам, сэр! – ответил тот с очевидным недоумением. И поспешил уточнить: – Мы проедем по западной части Берлина, так что вы, сэр, сможете увидеть…

– Я приехал не в кино! – прервал его Бевин. – И при чем тут Берлин, Потсдам? Насколько я знаю, Конференция проходит в Баб… в Баберге. Туда и надо ехать, мы и без того опаздываем.

Кадровый английский офицер был явно шокирован и манерой, с которой к нему обращался этот толстяк, и его неосведомленностью относительно места, где проходит Конференция. Сдержанно, корректно, но не без иронии офицер пояснил:

– Берлина и Потсдама нам не миновать, сэр. А то место, которое вас интересует, называется Ба-бель-сберг и находится на окраине Потсдама…

Проезжая через Берлин, Бевин одобрительно причмокивал своими толстыми, пухлыми губами: его несомненно радовал вид здешних развалин и обилие заполненных дождевой водой воронок, по которой кое-где уже пускали бумажные кораблики. А вот при виде почти не тронутого войной Потсдама и, наконец, в Бабельсберге Бевин стал хмуриться и брюзжать.

Предназначенный ему особнячок, в котором раньше жил Иден, располагался почти рядом с виллой премьер-министра Великобритании. Выйдя из машины, Бевин направился прямо в резиденцию Эттли, рявкая на охранников, которые, конечно, не могли знать его в лицо.

Пробившись с помощью подоспевшего Кадогана в особняк Эттли, Бевин увидел, что премьер вместе с Рованом и Сойерсом раскладывал на столе привезенные из Лондона папки с бумагами. Распаковывались чемоданы, в которых хранился нехитрый гардероб нового премьера. В Бабельсберге уже смеркалось, и Эттли предложил не заниматься вечером делами, а пораньше лечь спать, в предвидении завтрашнего трудного дня. Тут же напомнил Бевину, что завтра Конференция начнется в 10:30.

– Значит, до утра будем бездельничать? – вскинув голову, произнес Бевин и неожиданно спросил: – Ну, а когда же выедем?

– Куда? – не понял Эттли. – Если вы желаете ознакомиться с окрестностями, то для этого мы выкроим время завтра, когда будет светло.

– К черту окрестности, Клемент! – воскликнул Бевин. – Для экскурсии я предпочел бы другую страну. Не забудьте, что через два-три дня нам необходимо вернуться в Лондон. Да и как вы можете провести весь вечер без дела в этой претенциозной конуре? Она скорее подходит для холостяцкой квартиры какого-нибудь графа прошлого века или для прилично устроившейся служанки, чем для нас с вами.

Эта фраза шокировала даже Эттли, хотя он давно примирился с далеко не изысканным лексиконом Бевина.

– Черчиллю здесь нравилось, – сказал Эттли то ли с укоризной, то ли оправдываясь перед Бевином.

– Старику понравится везде, если есть шелк на мебели, картины в золоченых рамах, какие-нибудь допотопные гербы и прочая геральдическая чертовщина, – возразил Бевин.

– Для глав делегаций и министров предоставлены лучшие здания Бабельсберга, – продолжал Эттли сдержанно.

– Ну и что из того? – не сдавался Бевин. – Будем сидеть и разглядывать амуров на этих лепных потолках или протирать штаны в креслах, предназначенных для чего угодно, кроме задниц? Хочу напомнить еще раз, что Черчилль имел в своем распоряжении целую неделю, а нам предстоит вернуться в Лондон через пару дней. Короче, я предлагаю сегодня же встретиться со Сталиным, а потом – пусть ненадолго – и с Трумэном.

Эттли не без любопытства воззрился на него.

– Вы убеждены, Эрни, что со Сталиным надо увидеться раньше, чем с Трумэном?

– Безусловно, Клемент! Встреча с дядей Джо для нас сейчас важнее. С Трумэном же нет разногласий?

Рован и Сойерс, не желая быть свидетелями этой пикировки между их новым хозяином и его ближайшим помощником, незаметно удалились. Эттли решил, что пришло время поставить своего министра на место.

– Не фантазируйте, Эрни, – строго сказал он. – Если вы думаете, что одного вашего желания достаточно для свидания со Сталиным, то глубоко ошибаетесь.

– Но мы ведь тоже не первые встречные для него, – снова взъярился Бевин. – Я вовсе не намерен соблюдать тот таинственный пиетет, который вы тут установили вокруг личности Сталина. Он всего-навсего русский босс, а не Кромвель. И я полагаю, что надо дать ему это понять сразу же. Если мы будем заниматься разными политесами…

– Я не питаю, как и вы, никаких симпатий к Сталину, – прервал его Эттли. – Но прошу помнить, что он – глава государства, выигравшего войну.

– Война выиграна при нашей помощи, Клем, и я полагаю, что об этом надо как можно чаще напоминать и самому Сталину и всему миру.

– Ладно, но чего вы хотите в данный момент? – недовольно спросил Эттли.

– Фигурально выражаясь, идти на штурм, а практически – немедленно связаться со Сталиным и сообщить, что мы хотим его видеть.

– Каким образом вы собираетесь сделать это? Ведь существуют такие вещи, как протокол! Или вы намерены снять телефонную трубку и вызвать Сталина к нам?

– Мне доставило бы это большое удовольствие. В общем-то, я примерно так и собираюсь вести себя с ним. Он должен понять, что с нашим приездом начался новый этап переговоров и совсем по-иному должны строиться взаимоотношения. Для Черчилля главное заключалось в том, чтобы поразить Сталина своим сладкопением и аристократическим блеском. Ради этого он был готов отдать русским и Польшу, и многие другие страны. А мы должны дать почувствовать Сталину, что с нами такое дело не пройдет. Я не собираюсь с ним ссориться, но идти у него на поводу тоже не намерен. И вам, Клем, не советую. Иначе мне будет трудно.

– Вы отлично понимаете, что всегда можете рассчитывать на мою полную поддержку, – угрюмо произнес Эттли.

Он знал Бевина много лет. И не просто знал, а и ценил. Ценил его решительность, напористость, умение прижать противника к стенке, даже шантажировать, если это надо, а главное – прямо-таки артистическое искусство перевоплощения, то в грубоватого – «душа нараспашку» – парня, то в безжалостного ростовщика. Эттли искрение считал, что этими сильными сторонами характера Бевина намного превышаются присущие ему слабости. Потому и назначил его министром иностранных дел.

Однако желание Бевииа первенствовать даже в мелочах, его почти нескрываемое стремление показать, что фактически движущей силой английской делегации на заключительном этапе Конференции будет он, раздражало Эттли, несмотря на всю его уравновешенность.

– Вы в состоянии толком объяснить, зачем нам нужен сегодняшний визит к Сталину? – спросил Эттли.

– Я хочу, чтобы мы с самого начала поставили перед ним альтернативу: или будьте посговорчивей, или давайте прикроем эту лавочку и разъедемся по домам. Третьего не будет. И заявить об этом гораздо проще в его офисе, чем перед кучей народа в зале переговоров.

– Но Черчилль уже не раз давал понять Сталину, что в главных вопросах он был и будет тверд как гранит. Я тому свидетель.

– А наша задача – убедить дядю Джо в том, что мы не гранит, а нечто более твердое, что мы… впрочем, геология не моя профессия. Моя специальность и заветная цель – подготовить Сталина к завтрашнему заседанию. Пусть он заранее знает, с чем и с кем ему предстоит встретиться.

«В этом рассуждении есть логика, – подумал Эттли. – Правда, американцы могут обидеться, что мы нанесли первый визит не им, – ведь о визите к Трумэну была предварительная договоренность. Но русские здесь хозяева, это их зона. Следовательно, по протоколу все правильно».

И все же Эттли был уверен, что из затеи Бевина ничего не получится: Сталин мотивирует свой отказ поздним временем, другими делами, недомоганием, наконец. Ну, что же, для Бевина это будет хороший урок. Пускай получит его. Даже не от самого Сталина, а от кого-либо из его окружения.

А Бевин между тем все более распалялся:

– Где тут телефон? Вы знаете номер Сталина?

– Вы что же, – с искренним удивлением спросил Эттли, – в самом деле собираетесь просто снять трубку…

– А вы предпочитаете посылать к нему гонцов в шляпах с плюмажами?

Это было уже слишком. Эттли осадил строптивца:

– Не паясничайте, Эрни. Достаточно того, что я согласился на вашу нелепую затею…

В конце концов было решено поручить Кадогану или Ровану связаться с советской протокольной частью или Даже непосредственно с резиденцией Сталина и передать, что они – Эттли и Бевин – хотели бы его навестить.

Прошло всего минут пятнадцать, и от русских последовал ответ, что товарищ Сталин будет рад принять у себя английских руководителей…

Бевин ликовал.

Направляясь в одной машине с Эттли к резиденции советского лидера, он просил премьера дать понять Сталину, что в лице нового английского министра иностранных дел он встречает не дипломатического чиновника, хотя и высокого ранга вроде Идена, а крупного политического деятеля, к голосу которого прислушивался гигантский профсоюз. И если сам Сталин всегда претендует на роль полномочного представителя всего советского народа, то пусть он и Бевина рассматривает тоже как авторитетнейшего рабочего лидера, ожидающего, что с ним будут говорить «на равных».


Но Бевин беспокоился напрасно. В тот же день, когда стало известно, что он назначен министром иностранных дел и, следовательно, заменит Идена за круглым столом в Цецилиенхофе, на стол Сталина легла составленная советским послом в Великобритании Гусевым подробная справка о том, что представляет собою этот человек. Да и без того Сталин был достаточно осведомлен о Бевине.

Внимательно наблюдая за развитием рабочего движения в промышленно развитых странах, он знал всех более или менее влиятельных лидеров тамошних профсоюзов. И хотя к социал-демократии испытывал старинную неприязнь, не исключал, что и в числе социал-демократов могут быть субъективно честные люди, искренне верящие в побасенку, будто путем эволюции можно коренным образом изменить социальный строй, можно убедить буржуазию пойти на реформы, ущемляющие ее интересы.

Советские послы регулярно информировали Сталина о роли профсоюзов, в том числе и реформистских. Ему известна была головокружительная профсоюзная карьера Бевина и ее, так сказать, социальные корни. В отличие от других подобных деятелей – как правило, выходцев из мелкобуржуазных семей – у Бевина были основания, хотя бы чисто формальные, везде и всюду объявлять себя истинным представителем беднейших слоев английского общества. Его биография давала на это право. Сын служанки и неизвестного отца, он был в своей буржуазной стране скорее парией, чем просто рабочим. Рабочим он стал позже. Был докером, водителем грузовика, сумел окончить четыре класса начальной школы.

Но не одна лишь биография помогала Бевину делать профсоюзную карьеру. Он был человеком неукротимой энергии, ловким демагогом и неутомимым организатором. Ему, конечно, недоставало образованности, общей культуры, но природа не обидела его умом, хитростью, изворотливостью.

Если госсекретарь Соединенных Штатов Бирнс лишь втайне придерживался невысокого мнения о Трумэне и считал себя первым лицом в определении американской политики, то новый английский министр иностранных дел не очень-то и скрывал, что не Эттли осчастливил его, а он осчастливил Эттли, согласившись войти в состав нового правительства и представительствовать на Потсдамской конференции.

Все это знал Сталин.

…Начало было для Бевина многообещающим. Попытка немедленно встретиться со Сталиным, казавшаяся Эттли неосуществимой, совершенно неожиданно увенчалась успехом.

Бевин самодовольно сказал премьеру:

– Как видите, Клем, все оказалось проще, чем вы предполагали. А знаете почему?

Эттли вопросительно посмотрел на него.

– Сильные мира сего нередко становятся таковыми только потому, что простые смертные услужливо преподносят им личину сильных. Помните сказку о голом короле? Ее написал какой-то иностранец. Так вот и перестаньте считать Сталина сверхчеловеком, ведите себя с ним попроще, порезче, и он сам постепенно начнет вести себя с вами как обыкновенный человек.

– Напрасно вы уподобляете Сталина голому королю, – возразил Эттли. – Даже амбициозный сэр Уинстон был довольно высокого мнения о нем.

– Ха-ха! – раскатисто рассмеялся Бевин. – Черчилль был достойный старикан. Я говорю «был», потому что к старости он растерял почти все свои сильные качества. Но дело не в этом. Уинстон – самовлюбленный человек и всегда старался внушить окружающим мысль, что его предназначение – вести дела только с «великими». Снизив Сталина до уровня обыкновенного человека, он тем самым уронил бы себя в собственных глазах. А я рассуждаю иначе: со Сталиным надо вести себя, отбросив всякое преклонение. Попробовали бы вы добиться немедленной встречи с ним по протокольным каналам! Ручаюсь, мы бы сейчас не ехали к нему.

Эттли молчал, хотя мог бы напомнить, что Бевин никогда еще не общался со Сталиным, а он, Эттли, провел с ним за столом Конференции целую неделю. Мог бы привести немало примеров, когда Сталин выходил не только целым и невредимым, но и фактически победителем из ловушек, которые расставляли ему такие далеко не глупые люди, как тот же Черчилль, не говоря уже о Трумэне и Бирнсе. Да и себя Эттли не считал дураком.

Но вступать с Бевином в спор ему сейчас не хотелось. Он решил посмотреть сперва, во что выльется первое знакомство Бевина со Сталиным, а уж потом попытаться умерить пыл своего министра.

На всякий случай спросил Бевина:

– О чем вы считаете нужным говорить сейчас со Сталиным?

– О чем?! – удивленно переспросил Бевин. – Конечно же о том, ради чего мы сюда приехали. Я вам уже сказал это.

– А я вам ответил, что для таких разговоров существует совместно выработанная нами процедура. Они происходят либо на самой Конференции, либо на подготовительном совещании министров иностранных дел.

– Послушайте, Клем! Ни вам, ни мне не надо разжевывать элементарные истины. Ну, если вам так уж хочется этого, давайте обратимся к профсоюзной практике. Есть две формы переговоров с предпринимателями. В первом случае и вы знаете и они знают, что при сложившемся на предприятии положении нам не удастся выторговать ни цента прибавки к зарплате рабочих. Тем не менее мы соглашаемся пойти в правление фирмы, зачитываем там свои требования, пьем коктейли, запиваем их кофе, тратим часы на бесплодные разговоры и уходим ни с чем.

– Почему же ни с чем? Члены профсоюза узнают, что вы сделали все возможное, – уточнил Эттли.

– Члены профсоюза хотят зарабатывать побольше, а работать поменьше, – с усмешкой произнес Бевин, – в этом они все, всегда и везде одинаковы… Но я возвращаюсь к моему примеру. Если коммерческая ситуация складывается в нашу пользу, мы не тратим время на поездку к предпринимателю, не пьем с ним коктейлей и кофе, а снимаем телефонную трубку и говорим: «Хэлло, босс! Со следующего месяца рабочие вашего предприятия должны получать прибавку по двадцать центов в день. Иначе с первого числа тридцать тысяч человек не выйдут на работу. Это первое. И второе: по разным обстоятельствам не выйдут именно те, на которых вы рассчитываете, чтобы выполнить крупный заказ. Вопрос ясен? Согласны? Нет?.. Ах, все-таки согласны? Ну, тогда о’кэй».

Малоразговорчивый (если он не стоял на трибуне) Эттли отмолчался и на этот раз. Чего тут говорить? Бевин есть Бевин. Его надо брать целиком, со всем его цинизмом, развязностью, умением чувствовать политическую и экономическую конъюнктуры, способностью рисковать и в зависимости от личной выгоды сплачивать людей или, наоборот, разлагать их. Все эти качества были в Бевине как бы перемешаны. Надо было иметь дело с ним таким, какой он есть, или не иметь дела вообще. Пропуская мимо ушей большую часть словоблудства Бевина и выдержав некоторую паузу, Эттли все же спросил его:

– Значит, вы считаете, что Сталин находится сейчас в таком же положении, как тот ваш воображаемый босс?

– А вы полагаете, что лидер разоренной, нищей страны решится всерьез противостоять великим державам Запада, если поймет, что с ним не торгуются, не блефуют, а говорят серьезно:решение нами принято, и мы не отступим от него ни на дюйм?..

В этот момент машина остановилась. Бевин увидел металлическую изгородь, у калитки – двух русских солдат. За калиткой возвышался трехэтажный особняк, У крыльца которого тоже стояли два автоматчика.

В дверях особняка появился молодой человек в серой, наркоминдельской форме. Обращаясь прежде всего к Эттли на хорошем английском языке, сказал:

– Милости просим. Генералиссимус Сталин ждет вас.

Произошло некоторое замешательство. Эттли слегка посторонился, уступая путь Бевину. Это был просто знак вежливости, не больше, хотя такой человек, как Бевин, мог бы им воспользоваться. Но вместо этого Бевин вдруг затоптался на месте, как бы прячась за спину Эттли.

Его охватило безотчетное чувство робости: одно дело бесцеремонно рассуждать о Сталине, находясь вдалеке от него, и совсем другое, когда осознаешь, что всего лишь секунды отделяют тебя от встречи с человеком, о котором в мире ходило столько разноречивых легенд.

Однако Бевин постарался взять себя в руки. «Чепуха! – подбадривал он себя. – Нелепый самогипноз!» Следуя за Эттли, которому предшествовал переводчик, Бевин поднялся по внутренней лестнице, миновал маленькую приемную и перешагнул порог настежь открытой двери.

Сталин стоял посредине кабинета, и все внимание англичан, естественно, сосредоточилось на нем. Бевин не сразу сообразил, кто такой находившийся здесь же человек в пенсне.

– Добро пожаловать! – негромко произнес Сталин.

Переводчик синхронно повторил его слова по-английски. Бевин в ответ протянул руку, но так как от Сталина его заслонял Эттли, Сталин то ли не заметил, то ли не захотел заметить этого жеста.

Несколько мгновений Бевин стоял с протянутой рукой, потом поспешно опустил ее, наблюдая, как Сталин и Молотов обмениваются рукопожатием с Эттли. Теперь-то он догадался, что человек в пенсне – Молотов, его основной партнер по переговорам.

Сталин здоровался не спеша. Обменявшись рукопожатием и несколькими приветственными фразами с Эттли, он приблизился и к Бевину, сам протянул ему руку. Затем неторопливо-плавным движением той же руки пригласил всех садиться.

Они расположились за круглым, с изогнутыми ножками столом – явно перекочевавшим в наш век из века минувшего. Первым по знаку Сталина опустился на обитый красным штофом стул Эттли. Бевин согласно кивнул, как будто приглашение Сталина относилось прежде всего к нему, и сел почти одновременно с Эттли, но не рядом, а на противоположной стороне, оказавшись, таким образом, между Сталиным и Молотовым.

В течение короткой паузы Бевин окинул взглядом комнату. Ему очень хотелось запомнить обстановку, в которой работал этот усач с золотой звездочкой на военном мундире. Но, оглядевшись, Бевин пришел к заключению, что в этом Бабельсберге все особняки схожи. Во всяком случае, заметных различий в обстановке, какая была здесь и в резиденции Эттли, не наблюдалось.

Бросалась в глаза лишь одна деталь, явно не соответствовавшая ампирному стилю комнаты: карта Европы висевшая как раз за спиной Бевина. Первым заговорил Эттли:

– Прежде всего я хотел бы поблагодарить генералиссимуса за то, что он согласился принять нас, не считаясь с поздним часом.

Сталин пожал плечами и ответил учтиво:

– Это я должен вас поблагодарить, что, несмотря на утомительный перелет, вы сразу же нанесли визит нам.

– Второе… – хотел было продолжать Эттли, но тут неожиданно прозвучал голос Бевина, сидевшего в довольно небрежной позе, положив руки на позолоченные подлокотники стула и далеко вытянув под столом свои массивные ноги:

– Наверное, наши хозяева не ожидали увидеть нас здесь? Я имею в виду новое руководство британской делегации. И – простите за откровенность, – может быть, вы даже испытываете некоторое разочарование? Мне всегда казалось, что мистер Сталин… ну, как бы это сказать… давно неравнодушен к Черчиллю.

Сталин, чуть щурясь, посмотрел в лицо Бевину и ответил бесстрастно:

– Да, очень давно. Со времени послереволюционной интервенции в России.

Бевин впился взглядом в лицо Сталина, стараясь уловить на нем отражение иронии. Но так ничего и не уловил, кроме бесстрастия.

– Я, очевидно, неточно выразился, – с нарочитым смущением произнес Бевин. – Но мне – и не только мне одному – казалось, что генералиссимус всегда высоко ценил Черчилля и теперь, возможно, несколько разочарован.

– Я нэ всегда высоко ценил Черчилля, – с подчеркнутой назидательностью сказал Сталин, и его грузинский акцент, как всегда в таких случаях, проявился заметнее. – Но как в прошлом, так и теперь полагаю, что в качестве военного лидера он был на высоте. Нэ скрою также, мне казалось, что он вернется на нашу Конференцию.

Пухлые губы Бевина искривились в иронической ухмылке:

– Значит, генералиссимус разошелся в своей оценке Черчилля с английским народом. Никто не отрицает заслуг Черчилля во время войны. Но в демократических странах принято не обращать внимания на прошлые заслуги, если они не гарантируют аналогичных в будущем. Я не отрицаю, что многие высоко ценили Черчилля. Но трудовой народ его не любил. Особенно рабочий класс.

Это походило на едва завуалированный выпад: упрекнуть коммунистического лидера в том, что его симпатии не совпадают с чувствами рабочего класса, хотя бы и английского, было по меньшей мере бестактно. Эттли поспешил смягчить выходку Бевина, он сказал:

– Зато искреннее уважение, которое Черчилль питает к генералиссимусу, бесспорно отражает чувства английских рабочих.

– Мне кажется, – медленно и серьезно заговорил Сталин, – что рабочий класс никому не дарит своих симпатий, так сказать, авансом. Он ценит реальные заслуги людей, одобряет хорошее в них и осуждает плохое.

Бевину захотелось еще немного поэксплуатировать «тему Черчилля», чтобы тем самым набить цену себе и Эттли.

– Кстати, – сказал он, – вы знаете, генералиссимус, прозвище, которое имеет Черчилль в Англии? Бленхеймская крыса! Нет, нет, – умышленно торопливо добавил Бевин, – здесь нет ничего оскорбительного! Просто ему довелось родиться во время бала в Бленхеме – родовом замке герцогов Мальборо. В дамской раздевалке. Так уж случилось.

– Я никогда не слышал об этом странном прозвище, – теперь уже с явной неприязнью произнес Сталин, – однако полагаю, что Черчилль заслуживает большего уважения.

– Но в демократических странах клички, прозвища, карикатуры вовсе не свидетельствуют о неуважении! – воскликнул Бевин, явно стараясь дать понять Сталину, что не собирается уступать ему даже в мелочах. – Например, мы испытываем, как уже говорилось здесь, несомненное уважение к мистеру Сталину, но в просторечии зовем его дядя Джо. Вы, конечно, слышали об этом. Впрочем, обычаи бывают разными. Кстати, мне просто по-человечески интересно, как бы реагировал генералиссимус, если бы кто-либо из русских назвал его дядей Джо?

Эттли заерзал на стуле. Он крутил в пальцах свою трубку, его усики вздрагивали. Ему хотелось дать знак Бевину прекратить эту развязную болтовню, предостерегающе дотронуться до него, но тот сидел слишком далеко.

К удивлению Эттли, вопрос Бевина не вызвал какой-либо резкости со стороны Сталина. Он помолчал несколько секунд и заговорил с английским премьером так, будто и не слышал вопроса Бевина:

– Я обратил внимание, что господин Эттли имеет ту же, что и я, вредную привычку много курить. Причем мы оба курим трубки. Может быть, сейчас господин Эттли не закуривает свою трубку из-за меня? Но у меня немного болит горло, и я решил не курить день-другой. Пожалуйста, не обращайте на это внимание и закуривайте, если хотите.

– Нет, нет, – пробормотал Эттли, поспешно опуская свою трубку в нагрудный карман пиджака. – Благодарю вас за любезность.

Эттли благодарно улыбнулся и посмотрел на Сталина, ожидая увидеть на его лице ответную улыбку. Но Сталин уже перевел свой взгляд на Бевина. Это был какой-то безразличный и одновременно тяжелый взгляд.

– Что же касается вопроса господина министра, – глядя в упор на Бевина, произнес Сталин, – то человеку, который представляется ему воплощением демократии, независимо от того, русский он или нерусский, я бы сказал, что здесь нет ни дядей, ни племянников. А есть вежливые люди и невежливые люди.

После этого он отвернулся от Бевина и обратился к Эттли, как бы заново начиная беседу:

– В начале нашего разговора господин премьер-министр назвал первое из того, что он хотел сказать. Произнести «второе» мы ему помешали. Это тоже не очень вежливо с нашей стороны.

Эттли к тому времени успел уже забыть, на чем его перебил Бевин. При этом он испытывал противоречивые чувства. С одной стороны, был рад, что Сталин поставил Бевина на место, с другой – беспокоился, как бы с самого начала не испортить отношения со Сталиным, которому собирался высказать позицию «новой» английской делегации.

Чувствуя, что Эттли находится в затруднительном положении, Сталин доброжелательно подсказал:

– Очевидно, вы хотели поговорить о том, как и когда нам следует закончить нашу Конференцию. Перед отъездом господина Черчилля у меня сложилось впечатление, что по основным вопросам мы близки к соглашению. Впрочем, вы ведь, господин Эттли, присутствовали при переговорах и сами все слышали.

Эттли почувствовал, что ситуация исправляется и что Сталин не придает значения стычке с Бевином. «Что ж, – подумал он, – Эрнест получил по заслугам, но к началу переговоров с Молотовым, наверное, придет в себя. Там Бевин, несомненно, будет полезен. То, чего не станет терпеть Сталин, придется вытерпеть Молотову».

– Я уверен, – сказал Сталин, на этот раз задумчиво, как бы мысля вслух, – что с Черчиллем мы бы договорились, хотя вовсе не собираюсь сваливать возможную неудачу на английскую демократию.

– Демократия тут ни при чем, генералиссимус, – встрепенулся Эттли, понявший, что Сталин не забыл колкостей Бевина. – Насколько я понимаю, вы хотите сказать, что Черчилль был готов пойти на уступки. В этом случае, простите меня, вы глубоко ошибаетесь.

– Я могу напомнить целый ряд вопросов, – заговорил молчаливый Молотов, – по которым мы в конце концов находили общий язык.

– В этом нет смысла, господин министр, – сумрачно ответил Эттли, – я, как упомянул генералиссимус, присутствовал на всех заседаниях. И у меня сложилось твердое впечатление, что по ряду вопросов соглашение было невозможно тогда, как невозможно оно и теперь.

– Да-а? – с преувеличенным удивлением произнес Сталин. – В таком случае я принадлежу к числу оптимистов. Вы сказали «по ряду вопросов». Назовите, пожалуйста, какой из них вы считаете главнейшим.

– Я бы начал с Германии, но обсуждение этого вопроса еще впереди. А вот по «польскому вопросу» и некоторым другим, к нему примыкающим, я не вижу признаков согласия.

– Ну, почему же? – спросил Сталин вроде бы опять добродушно. – Может быть, перспективы представляются вам столь мрачными потому, что вы не имели возможности следить за развитием польской проблемы. В Ялте, где мы пришли к определенному согласию, вас не было, а на нынешней Конференции, где дискуссии о новых польских границах происходили почти на каждом заседании, отсутствовал господин Бевин. Кроме того, ни вы, господин Эттли, ни вы, господин Бевин, не имели возможности выслушать официальную польскую делегацию, которая прибыла сюда к нам по приглашению подписанному президентом Трумэном. Мы все единогласно решили выслушать доводы Польши в пользу ее будущих границ. Кстати, эта делегация еще здесь, и может быть, вы решите ее принять. Надеюсь, что тогда ваша категоричность по «польскому вопросу» изменится.

– Нет! – воскликнул Бевин.

– Но почему же? – спокойно, даже как-то участливо, произнес Сталин.

– Потому что вопрос совершенно ясен и так.

Эттли постарался погасить новую вспышку страстей. Стал излагать свои доводы хотя и пронзительным, как всегда, но достаточно спокойным голосом:

– Господин Сталин, мы, избранные народом, полноправные представители Великобритании, не можем считать себя связанными мнениями наших предшественников. Но поскольку здесь уже не раз упоминалось имя Черчилля, то и я со своей стороны тоже хочу сослаться на него. Да, генералиссимус, я действительно не был в Ялте, а господин Бевин и в Бабельсберге. В ваших устах это прозвучало упреком. И именно это позволяет мне упомянуть о моем разговоре с Черчиллем, при котором не присутствовали ни вы, ни господин Молотов.

– О каком разговоре идет речь? – с явным любопытством спросил Сталин.

– Это был прощальный разговор. За час до нашего отлета сюда сэр Уинстон посетил меня. И вы знаете, что он сказал мне? «Если бы избиратели вернули меня на пост, который я занимал, то моей целью было бы сцепиться, – да, да, он употребил именно это слово, – повторил Эттли, глядя на переводчика, – сцепиться с Советским правительством по целому „каталогу“ вопросов».

– Каталогу? – чуть приподнимая брови, переспросил Сталин.

– Да, он употребил и это слово… «Ни я, – сказал Черчилль, – ни мистер Иден никогда не признали бы границу Польши по западной Нейсе».

– В чем все-таки подлинная причина такого упорства, которое я бы назвал маниакальным, если бы это не прозвучало обидно? – спросил Сталин.

– Прежде всего в том, что, получив границу по восточной Нейсе, поляки уже приобретают максимальную компенсацию за отход от линии Керзона.

– Но при чем тут линия Керзона? – подал свой голос Молотов. – Она была установлена после первой мировой войны за счет русских территорий и без всякого согласия России! Н-надеюсь, вам известно, что нас даже не позвали на совещание, где державы-победительницы обсуждали этот вопрос.

– Я не намерен копаться в фолиантах истории! – неожиданно вскричал Бевин. – И не собираюсь ссылаться ни на частные разговоры, ни на линию Керзона. Я знаю только одно… – Он вскочил со стула, и повернувшись к висевшей на стене карте, несколько раз ткнул в нее указательным пальцем: – Смотрите! Вон какие куски мы даем Польше! А она требует большего. Это разбой! Как можно с этим примириться?!

Наступило неловкое молчание. Тяжело дыша, Бевин вернулся на свое место.

– Мы, кажется, уже приступили к продолжению Конференции, – проговорил Сталин, – а это неправомерно: здесь нет американцев. И кроме того, Конференция назначена на завтра, на десять тридцать утра.

Сталин встал. Его примеру последовали остальные.

– Я считаю, что будет правильно, – продолжал Сталин, – если в оставшееся до завтрашнего утра время да и в последующие дни мы обдумаем все наши разногласия с позиций справедливости, здравого смысла и установления прочного мира на будущее. Эмоции в таких делах не всегда хороши. Мы должны изучить все, до мелочей… – Сталин сделал паузу и закончил фразу словами: – включая карту Польши и вообще Европы. – Он слегка улыбнулся, наклонил голову и распрощался: – Спасибо, господа, что вы оказали нам любезность своим визитом. До завтра.


Уже сидя в машине, направлявшейся к особняку Трумэна, Бевин продолжал тяжело и шумно отдуваться. Эттли молчал.

– Вот как надо с ним говорить! – пробурчал Бевин, видимо желая выяснить мнение Эттли.

Эттли продолжал молчать.

– Мы не позволим ему учить нас! – с еще большим нажимом продолжал Бевин. – Что за советы он дает? Изучить карту? Как будто мы школьники на уроке географии!

– Даже школьники, по крайней мере в старших классах, должны знать карту Европы наизусть, – подчеркнуто холодно проговорил Эттли.

– Что вы этим хотите сказать?

– То, что, показывая на карте территории, которые якобы с нашего согласия получит Польша, вы отхватили значительно большую часть Германии и кусок Чехословакии. Если бы под вашим пальцем не оказалось моря, вы могли бы подкинуть полякам и часть Скандинавии. Размашистые жесты приемлемы в боксе, Эрни. В политике они или опасны, или… смешны. Когда мы вернемся от Трумэна, я распоряжусь прислать вам карту Европы.

Глава девятнадцатая. ТЕНЬ ЧЕРЧИЛЛЯ

28 июля 1945 года снова зашуршал гравий под колесами машин, подъезжающих к Цецилиенхофу, снова завыли сирены, замигали фарами американские мотоциклисты эскорта. Возобновлялись заседания «Большой тройки».

Что удалось сделать за время, предшествовавшее этому, десятому по счету заседанию? Чего не сумели добиться высокие договаривающиеся стороны? Кто проиграл бескровные сражения? Кто выиграл?

Ответить на эти вопросы односложно и однозначно очень трудно. Трудно прежде всего потому, что цели участников Конференции были разными.

Советский Союз хотел обеспечить безопасность своих европейских границ, стоял за предоставление странам Восточной Европы, освобожденным от гитлеровской оккупации силами Красной Армии и антифашистского Движения Сопротивления, права самим решать свою Дальнейшую судьбу, добивался воссоздания Германии на антифашистской основе, требовал, чтобы Германия была демилитаризована, чтобы она, а также Италия уплатили репарации за тот страшный ущерб, который нанесли нашему народному хозяйству, и чтобы были строго наказаны военные преступники, обагрившие свои руки кровью советских людей, солдат союзных армий и европейцев-антифашистов. Ни одно из этих требований представители Америки и Англии не могли отвергать открыто. Справедливость советских предложений была бы очевидной для мирового общественного мнения.

В ином положении оказались наши западные партнеры по переговорам. Они не могли также напрямик заявить о своих подлинных целях, которые ужаснули бы весь мир. Не могли заявить, что хотят править этим миром под угрозой атомной бомбы. Не могли признаться, что намерены отнять у Советского Союза все плоды его победы и презреть память миллионов советских граждан, отдавших свои жизни за спасение не только своей Родины, но и всей мировой цивилизации. Не могли объявить во всеуслышание о своем намерении вновь возродить Германию как милитаристское государство, послушное только Америке и Англии. Не могли вопреки ялтинским соглашениям отказать Польше в расширении ее территории. Не могли «спустить на тормозах» вопросы о репарациях и наказании военных преступников.

В конце концов справедливость, несмотря ни на какие ухищрения ее противников, побеждала. Медленно, не полностью, но все же брала верх.

Трумэн и Черчилль рассчитывали на восстановление в Европе антисоветских правительств – им это не удалось. Наоборот, усилиями советской делегации было достигнуто соглашение, открывающее перед народами Европы широкие возможности самостоятельно решать свои внутренние и внешнеполитические задачи.

Трумэн и Черчилль всячески пытались ущемить справедливые территориальные претензии Польши. Больше того, президент США готов был вообще снять этот вопрос с обсуждения. Не удалось. Хотя «польский вопрос» все еще находился как бы в «подвешенном» состоянии, он по-прежнему оставался одним из важнейших в повестке Конференции.

В каких-то случаях справедливость торжествовала благодаря железному упорству советской делегации. В других – «западников» заставляла идти на компромисс сама логика Истории. В-третьих – договаривающиеся стороны приходили к согласию благодаря некоторым уступкам со стороны Советского Союза; без взаимных уступок и компромиссов Конференция закончилась бы бесплодно уже на второй день. А она все еще продолжала свою работу, внешне безмятежная, как сама наша планета в необъятных просторах космоса, над которой сверкают иногда молнии, гремят громовые раскаты, то сильнее, то тише дуют холодные ветры. Но под внешне ровной поверхностью бабельсбергской планеты происходили тектонические катаклизмы, бушевала раскаленная лава, сдвигались, сталкивались друг с другом пласты глубинных пород.

По взаимной договоренности, десятое заседание «Большой тройки» должно было состояться на сутки раньше. Но результаты парламентских выборов в Англии, поражение на них консерваторов, отставка Черчилля назначение на его место Эттли – все это задержало возвращение в Бабельсберг руководителей английской делегации. Лишь 28 июля, в десять часов двадцать восемь минут, в десятый раз повторилась процедура, ставшая уже привычной. В зал заседаний одновременно вошли Трумэн, Сталин и Эттли, а также остальные члены американской, советской и английской делегаций. Главы государств пожали друг другу руки и направились к круглому столу. Поспешно стали занимать свои места переводчики, секретари и протоколисты.

То, что Эттли занял кресло, на котором раньше восседал Черчилль, а Идена заменил Бевин, ничего вроде бы не изменило. Неизменным оставался и сам Эттли, хотя стал первым после короля человеком в бывшей «владычице морей», – все тот же темный костюм-«тройка», все та же цепочка от часов, лежащих в жилетном кармане, все то же угрюмо-невозмутимое выражение лица…

Что же касается Бевина, то он, казалось, уже полностью оправился от конфуза, который с ним приключился вчера у Сталина. Даже вытащил из своего уязвленного сердца эту «занозу» с картой. В кабинете у Трумэна висела аналогичная карта, и во время вчерашнего визита к президенту, когда зашел разговор о Польше, Бевин точнее очертил ее границы, давая понять Эттли, что там, у Сталина, будучи взволнованным, допустил чисто случайную ошибку.

Истины ради следует отметить, что Бевин и на этот раз, очерчивая пальцем предполагаемую польскую границу, «прихватил» кусок Чехословакии. Эттли сделал вид, что не заметил этого. А Трумэн и сам далеко не твердо знал географию Европы и лишь приблизительно представлял себе довоенные и послевоенные границы европейских стран. Зато от присутствовавшего на беседе у президента адмирала Леги погрешность Бевина не укрылась, и, когда англичане ушли, он сказал Трумэну, что судя по всему, Бевин не так уж много знает о Польше.

Но сам-то Бевин думал о себе иначе. Он всю ночь читал бумаги, переданные Миколайчиком Черчиллю, изучил протоколы прошлых заседаний «Большой тройки» и полагал, что находится во всеоружии. В зал Конференции он вошел широким, размашистым шагом с задорной улыбкой на широком, мясистом лице, как давнему приятелю улыбнулся Сталину, даже подмигнув при этом, а Трумэна едва не похлопал по плечу. Словом, вел себя как в привычной обстановке лондонской пивной – в «пабе», где хорошо зная почти всех завсегдатаев…

Итак, Великобританию представляли теперь Эттли и Бевин. Тем не менее вместе с новым английским премьером и министром иностранных дел в зал незримо вошла тень Черчилля. Именно его «идеи» предстояло защищать здесь Эттли и Бевину. Воссоздание антисоветской Польши, восстановление «санитарного кордона» вокруг СССР, возрождение такой Германии, которая нависала бы постоянной угрозой над большевистской Россией, – все эти планы и мечты принадлежали прежде всего Черчиллю.

Эттли и Черчилль были и врагами и единомышленниками. Единомышленниками, когда дело касалось отношения к Советскому Союзу и коммунизму вообще. Врагами, когда возникал вопрос, кому обладать высшей властью в Англии. Такой власти Эттли теперь достиг, и самолюбие не мешало ему со всей добросовестностью выполнить «завещание» Черчилля…

– Джентльмены, мы имеем возможность снова продолжить наши заседания, – громко объявил Трумэн. – Я приветствую всех участников наших прошлых встреч, а также и тех, кто прибыл к нам в новом качестве или впервые.

Произнеся эти слова, Трумэн на мгновение как бы набросил на свое лицо маску улыбки. Это была типично американская «улыбка без подлинных эмоций» – «Service with smile»[29], необходимая, когда хочешь что-либо выгодно продать или купить.

В данном случае сыграла роль инерция. Эттли и Бевин сейчас меньше всего интересовали Трумэна. Его всецело приковывал к себе тот день – «приблизительно после третьего августа», – когда страшные взрывы прогремят над ошеломленным человечеством, знаменуя собой наступление новой, американской эры. В раздумья об этом дне врывалась мысль о Стимсоне, о внезапной перемене в душе военного министра.

«Он на старости лет потерял самого себя, – думал Трумэн, – обнаружил полное непонимание, что все великие дела на нашей грешной планете связаны с кровью, что ныне для этих великих дел провидение выбрало Америку, ибо если без воли божией волос не может упасть с головы, то кто, как не всевышний, вложил в руки американцев атомную бомбу?»

Президент не заметил, что Эттли в ответ на его приветствие молча наклонил голову в знак признательности. А Бевин приподнял руку и слегка потряс ею в воздухе.

– Я предлагаю, – продолжал Трумэн, – прежде всего заслушать мистера Молотова, который готов доложить Конференции о продолжавшихся заседаниях наших министров иностранных дел в то время, когда произошел вынужденный перерыв в работе Конференции.

Подчеркнуто сухо, протокольно Молотов доложил, что на совещаниях министров речь шла о перемещении немцев из ряда оккупированных ими стран, об экономических принципах в отношении Германии, о репарациях, которые она должна уплатить, о западной границе Польши, о военных преступниках. Не проявляя никаких эмоций, Молотов сообщил, по каким именно вопросам у министров существуют разногласия, какие точки зрения несколько сближаются.

Трумэн, Сталин и Эттли слушали доклад, как могло показаться со стороны, не особенно внимательно – ведь все это было уже известно им. Только у Бевина, совсем еще недавно такого бодрого, убежденного, что, изучив сотни полторы документов, он может чувствовать себя вполне подготовленным к нынешнему заседанию «Большой тройки», по мере слушания доклада Молотова настроение заметно ухудшилось. В его ушах звучали названия стран, в которых он никогда не был. Он не имел Достаточно ясного представления о германском флоте, 0 вывозе нефтеоборудования из Румынии, о том, надо или не надо переселять немцев из Польши, Чехословакии и Венгрии. Бевин почти с ужасом подумал, в каком незавидном оказался бы он положении, если бы не Идену, а ему пришлось участвовать в совещаниях, о которых монотонно, слегка заикаясь, но твердо, почти не заглядывая в свои записи, лежащие на столе, докладывал сейчас Молотов.

И у Бевина созрело решение: пока что побольше молчать, «выходить на линию огня», только когда речь пойдет здесь о чисто политических и хорошо знакомых ему делах.

– Какой же вопрос мы будем обсуждать сейчас? – спросил Трумэн по окончании доклада Молотова. – О западной границе Польши или какой-нибудь другой?

– Можно о Польше, можно об Италии, а можно и о других странах, – равнодушно, как показалось Бевину, проговорил Сталин. И, в свою очередь, спросил Трумэна: – Каким временем вы располагаете сегодня? Час мы можем поработать?

«Всего час?! – чуть было не воскликнул Бевин. – Только час, когда перед нами необозримая гора вопросов! Сколько времени вы собираетесь здесь провести? Месяц? Три? Или, может быть, год?! Это же черт знает что такое!..»

Эттли, очевидно почувствовав состояние своего министра, предостерегающе посмотрел на него.

Этот угрюмый, демократичный по внешнему виду и манерам, вежливый, но лишенный чувства юмора человек конечно же обладал большим политическим опытом, чем Бевин. Он не только вместе с Моррисоном лидерствовал в лейбористском движении. Ему доводилось занимать и высокие государственные посты. Он был «лордом – хранителем печати», заместителем премьер-министра. Ему не раз случалось возглавлять парламентскую оппозицию, и на этом поприще он овладел тем, в чем отказала ему природа, – искусством полемики.

Однако по существу своему Эттли оставался ограниченным обывателем. «Государственным обывателем», если можно так выразиться.

Он мало путешествовал (преимущественно между Вестминстером, где заседал парламент, и своим загородным домом в Стэнморе). Поздно женившись, стал примерным семьянином, любил жену и четырех своих детей. Если Черчилль на вопрос, что он предпочитает в жизни, отвечал: «Все самое лучшее», – то Эттли на аналогичный вопрос мог бы ответить более конкретно: уход за собственным садом и чтение детективных романов. И дома, и в партийной своей деятельности, и на любом из государственных постов он напоминал крота, усердного и трудолюбивого.

Государственная деятельность Бевина началась позже, и диапазон ее был значительно уже. Во время войны Бевин стал министром труда. Но эта работа, особенно в военных условиях, как бы смыкалась с профсоюзной практикой. Отличие состояло главным образом в том, что в качестве министра труда Бевин получил право приказывать рабочим и стал фактически распоряжаться трудом более чем тридцати миллионов британцев.

Когда Бевину предложили пост министра иностранных дел, ему исполнилось 65 лет. Низкорослый, тучный, он тем не менее все еще обладал завидной энергией, сильным, хотя и хриплым голосом, любил политические интриги и, в то время как подавляющее большинство англичан рассчитывало на продолжение дружбы с Советским Союзом, старался разуверить их в этом, разглагольствовал, будто русские «хотят наступить на горло Британской империи».

Невзрачный Эттли был основательнее и умнее Бевина, в поступках своих более осмотрителен. Бевин находил удовлетворение в каждом выигранном сражении. Эттли – лишь в таком, которое обеспечивало конечную победу.

Здесь, в Потсдаме, заветной его мечтой было добиться того, что не удалось Черчиллю, – поставить Россию на колени и вернуться в Лондон триумфатором. Но Эттли отдавал себе отчет, насколько трудно будет осуществить эту мечту, и действовал неторопливо. А Бевин спешил, очень спешил.

Услышав полувопрос-полупредложение Сталина относительно регламента сегодняшнего заседания «Большой тройки», он выжидающе посмотрел на Эттли, потом перевел нетерпеливый взгляд на Трумэна. Неужто они согласятся ограничиться лишь одним часом работы?

– Это меня устраивает, – ответил Трумэн. – Будем работать до двенадцати часов.

Эттли поддержал его молчаливым кивком головы.

«В таком случае сейчас же начнется дискуссия о польских границах», – подумал Бевин. Но Сталин нарушил это предположение. Он сказал:

– Я хотел сообщить, что мы, русская делегация, получили новое предложение от Японии. Хотя нас не информируют как следует, когда составляется какой-нибудь документ о Японии, – тоном равнодушной констатации продолжал Сталин, – мы по-прежнему считаем, что следует информировать друг друга о новых предложениях, и собираемся вести себя соответственно.

«Чего он добивается? – недоумевал Бевин. – для чего вдруг хочет утащить Конференцию, фигурально говоря, из Европы, которая у нас под боком, к черту на рога, за тысячи километров отсюда – на Дальний Восток?»

Однако все остальные, в особенности Трумэн и Бирнс отлично поняли, что имеет в виду Сталин. Конечно же так называемую «Потсдамскую декларацию», ультимативно требующую от Японии безоговорочной капитуляции, угрожающую ей в противном случае «быстрым и полным уничтожением». Этот документ был направлен в Токио 26 июля, то есть уже в ходе Конференции, от имени американской и английской делегаций (чуть позже к ним присоединился Чан Кайши) без консультаций со Сталиным.

Правда, Бирнс задним числом сделал неуклюжую попытку «объяснить» Молотову, почему так получилось: мол, Советская Россия формально не находилась в состоянии войны с Японией. А истинная-то причина заключалась в другом: в стремлении Трумэна ревизовать ялтинские соглашения. Ведь если бы «Декларация» достигла своей цели и милитаристская Япония капитулировала только перед Соединенными Штатами и Англией, угроза с ее стороны, постоянно нависавшая над Советским государством, не исчезла бы, а в той или иной форме сохранялась и на будущее. Что же касалось другой американской цели – демонстрации силы атомной бомбы, – то Трумэн был убежден, что и положительный ответ Японии на «Декларацию» не помешает этому; при желании в любом ответе можно усмотреть повод для неудовлетворенности и осуществить уже принятое решение о нанесении атомного удара по японским городам.

Японское же правительство отреагировало на «Декларацию» совершенно неожиданным образом: поручило своему послу в Москве позондировать, на каких условиях Япония могла бы получить гарантии, что СССР не вступит в войну с нею, и просить Советское правительство стать посредником в японо-американских переговорах. Ответ посол получил расплывчато-неопределенный, поскольку Советский Союз не намеревался отступать от ялтинских соглашений. И теперь Сталин решил предать все это огласке, изобличить западных союзников в недостойной игре и вместе с тем еще раз продемонстрировать верность Советского Союза взаимным обязательствам.

– Сейчас, – продолжал он, – мы хотели бы огласить для сведения Конференции вот эту самую адресованную нам ноту Японии о посредничестве. Может быть, зачитаем ее прямо на английском? Перевод этого документа на русский советская делегация знает…

Когда переводчик окончил чтение и бережно положил листок плотной бумаги на стол перед Молотовым, Сталин сказал:

– Как видите, особых сенсаций в ноте нет, кроме одной: Япония предлагает нам своего рода сотрудничество. Но уж в этом мы никак не повинны.

Он с хитрой улыбкой посмотрел на Трумэна и добавил:

– Наш ответ Японии и на этот раз будет неопределенным.

– Мы не возражаем, – сказал Трумэн, предварительно обменявшись несколькими словами с Бирнсом.

– Мы тоже согласны, – сказал Эттли, выбивая свою трубку и вроде бы всецело сосредоточившись на этом.

– В таком случае моя информация исчерпана, – удовлетворенно произнес Сталин.

У Бевина создалось впечатление, что заседание сейчас закончится, поскольку обусловленное время было уже на исходе. Это снова привело его в уныние. «Как же так? – мысленно вопрошал он. – Мы же не только ничего не решили, но даже не коснулись главных вопросов – ни польского, ни германского!..»

Бевин воспринимал то, что происходило на Конференции, как может воспринимать любую шахматную партию человек, никогда не бравший в руки шахмат. Неискушенному иногда кажется, что передвижение фигур по шахматной доске слишком произвольно, лишено всякой логики и последовательности. Почему это пешка, сделав всего один какой-то ход, превращается вдруг в королеву? Почему одни фигуры движутся прямолинейно, а другие – какими-то «углами»? Почему одна и та же фигура то делает маленький шажок вперед, то, отступая, пересекает по диагонали всю шахматную доску? Почему, вместо того чтобы атаковать короля, игра вдруг сосредоточивается в самом отдаленном от него месте?..

Бевин еще не понимал того, что почти ни одно из сказанных на Конференции слов не было бесцельным. ин видел лишь разрозненные частицы мозаики, не сознавая, не чувствуя, как в результате перемещения этих частиц постепенно создается цельная, исполненная глубокого смысла картина.

Бевин сделал жест рукой по направлению к Трумэну, жест, который можно было истолковать как умоляюще, вопросительный, и президент, будто угадав, чего хочет английский министр, сказал:

– На очередном подготовительном совещании советский представитель заявил, что имеются два вопроса, на которые его делегация хотела бы обратить наше внимание в первую очередь. Первый вопрос – об Италии и других странах-сателлитах, второй – о репарациях с Австрии и Италии.

– Чтобы быть точными, – дополнил Сталин, – мы хотели бы напомнить о нашем желании поставить еще два вопроса: о германском флоте и о западной границе Польши.

Трумэн, как будто забыв о своих председательских правах, отделался довольно общей фразой о готовности обсудить сегодня любой из названных вопросов. И Эттли, которому, по мнению Бевина, достаточно было твердо сказать «обсудим „польский вопрос“, чтобы направить ход Конференции в нужное русло, тоже повел себя как-то странно: стал вдруг высказывать сожаления по поводу того, что „события, которые имели место в Англии, помешали работе Конференции…“

И тогда снова захватил инициативу Сталин. На этот раз речь его была довольно длинной. Смысл ее сводился к упреку союзникам в том, что они отступают от уже согласованных решений.

– Нам казалось, – говорил Сталин, – что вопрос о мирных договорах с Болгарией, Румынией, Венгрией и Финляндией в основном согласован. Советская делегация пошла навстречу своим партнерам – приняла поправку господина Черчилля. Но на совещании министров английская делегация внесла новую поправку, на которую мы согласиться не можем. Опять возобновились дебаты: как назвать правительства указанных стран – «ответственными» или «признанными»? Мы были и остаемся против первого из этих двух определений, так как оно дает повод для обид. В первом варианте получается, что эти правительства до сих пор были «безответственными»… Здесь нами достигнута договоренность, что каждое из наших государств может признать правительства Болгарии, Румынии, Венгрии и Финляндии, когда сочтет их демократическими. А теперь получается, что министры собрались и отменили наше решение. Разве это правильно?

Сталин обвел укоризненным взглядом членов американской и английской делегаций. Наступило молчание. Всем было ясно, что Сталин прав, что западные союзники пытаются сделать шаг назад с уже достигнутого рубежа.

Было очевидно и другое: Сталин ничего не забывает и не позволит, чтобы его дурачили, бросая слова на ветер.

Трумэн выжидающе посмотрел на Эттли, но тот только пожал плечами. Жест этот мог означать лишь одно: он, Эттли, не намерен безоговорочно принимать все то, с чем согласился Черчилль. Это из-за Черчилля Сталину удалось протащить ряд своих предложений. Это из-за болтливости бывшего премьера Конференция временами напоминала бесплодную говорильню или походила на корабль, у которого отказал двигатель, вышли из строя навигационные приборы, и стихия несла его, куда хотела, по взбаламученному океану Истории.

Так зачем же ему, Эттли, брать на себя ответственность за все это? Пускай сам Черчилль расплачивается за свои просчеты и поражения.

Но в то же время Эттли сознавал, что так или иначе именно на него, человека, представляющего Британию на заключительном этапе Конференции, падет ответственность за все, что здесь происходило и произойдет в дальнейшем.

Не исключалось, правда, и другое: если, несмотря ни на что, Конференция все же закончится успешно, общественное мнение Британии будет объяснять это твердостью и Дипломатическим мастерством Черчилля, а он, Эттли, окажется забытым. Но велики ли шансы на успех? Ведь главные вопросы все еще остаются нерешенными или Решенными не окончательно, хотя прошло по крайней мере две трети времени, отведенного на Конференцию…

Значит, Конференция кончится провалом? Вот уж в этом-то случае Эттли не будет забыт. Тогда сам Черчилль и его консервативная партия сделают все для того, чтобы убедить общественное мнение Англии, будто иначе и быть не могло, потому что вместо знаменитого, искусного Черчилля в кресле, предназначенном главе британской делегации, волею судьбы оказался бесцветный Эттли. «Следовательно, – решил новый премьер, – проявлять себя здесь надо только в тех случаях, если ситуация складывается явно в пользу западных союзников». В этом смысле его линия поведения совпадала с линией Бевина, хотя тот, как уже говорилось, предпочел отмалчиваться по иной причине.

Из лондонского далека эта Конференция представлялась Бевину похожей на заседание смешанной комиссии из профсоюзных лидеров и предпринимателей, где каждый высказывается лишь «по существу дела» и где председательствующий ударом молотка возвещает о принятии решения. По крайней мере сам Бевин именно так проводил подобные заседания в военное время, будучи министром труда. А то, что происходило здесь, все больше разочаровывало его. Отправляясь на Конференцию, Бевин верил, что она принесет ему лавры как министру иностранных дел, что «западное большинство» непременно добьется блестящей победы хотя бы только потому, что оно было большинством, и что эта победа станет для него, Бевина, тем пьедесталом, с которого его увидит не только вся Британия, а и весь мир.

Есть люди, которые заранее считают себя умнее и хитрее своего будущего оппонента. К ним всецело принадлежал и Бевин. Но вчерашнее фиаско у Сталина несколько обескуражило его, а сегодня к этому прибавились еще сомнения, навеянные докладом Молотова, и он, подобно Эттли, решил брать слово здесь, только когда выступление сулит неминуемый успех.

Не дождавшись от британской делегации ни единого звука в ответ на заявление Сталина, Трумэн строго посмотрел на Бирнса. Взгляд этот как бы спрашивал: «Ну, а вы чего молчите? Не мне же, черт возьми, отчитываться за совещания министров?!»

Бирнс, так же как и Эттли, слегка пожал плечами, будто ответил шефу: «А почему бы и вам не последовать примеру Сталина? Вон как он использует информацию своего министра».

Это было уже слишком! И Трумэн прямо обратился к своему государственному секретарю:

– Я прошу мистера Бирнса высказаться по поводу претензии генералиссимуса.

– Джентльмены! – начал Бирнс и при этом демонстративно тяжело вздохнул. – К сожалению, создается положение, при котором, когда мы соглашаемся с нашими советскими друзьями, английская делегация не дает своего согласия. А когда мы соглашаемся с нашими английскими друзьями, возражает советская делегация…

В зале послышался сдержанный смех.

– Здесь нет ничего смешного, джентльмены, – возвысил голос Бирнс. – Разрешите восстановить некоторые факты. На совещании министров советский представитель заявил, что, насколько он помнит, Соединенные Штаты приняли предложение его делегации. Я подтвердил, что в принципе это действительно так. Да и не только в принципе, а и по существу. Господин президент, передавая нам для редактирования советское предложение о возможности признания правительств ряда восточноевропейских стран и Финляндии, имел в виду лишь замену слова «рассмотреть» словом «изучить». Не знаю, как на других языках, но по-английски между этими словами есть некоторая разница. Найдя нужное слово, мы могли бы, как говорится, тихо и мирно считать советское предложение принятым. Но тут в затруднительном положении оказался лично я. – Бирнс сделал паузу, посмотрел на Эттли и, снова тяжело вздохнув, продолжал: – Дело в том, что сразу же после заседания Конференции, на котором советское предложение было в принципе принято, ко мне подошел мистер Черчилль и заявил, что он против…

– Против чего? – недоуменно спросил Сталин.

– Ну вот, против этого самого вашегопредложения относительно потенциального признания правительств стран – бывших сателлитов, – ответил Бирнс и повернулся в сторону заместителя английского министра иностранных дел: – Ведь так, мистер Кадоган? Вы при этом присутствовали.

– Да, сэр, – утвердительно кивнул Кадоган.

– Теперь войдите в мое положение, джентльмены, – тихо произнес Бирнс, снова обращаясь ко всем участникам Конференции. – Имел ли я право не упомянуть об этом факте на совещании министров? Если бы не упомянул я, то это наверняка сделал бы мистер Кадоган. Притом он был бы вправе упрекнуть меня в утаивании протеста мистера Черчилля. Ведь в отсутствие мистера Дена именно мистер Кадоган представлял Британию на нашем совещании.

Бирнс снова сделал паузу, как бы предоставляя возможность каждому, кто пожелает, опровергнуть его. Но все молчали. Слышен был только стук дятла, проникавший в зал через распахнутые окна.

– Потом, – продолжал Бирнс, – обнаружились разногласия по Италии. Они были повторением дискуссия возникшей гораздо ранее, на заседании Конференции. Я мог бы привести и еще десяток подобных фактов, но боюсь, что это лишь затянет наше заседание.

Эттли постучал трубкой о край пепельницы, и было непонятно, просто ли он выбивает ее или просит внимания.

Оказалось последнее. Эттли понял, если он промолчит и сейчас, то у всех останется впечатление, что только английская делегация проявляет непостоянство и мешает прийти к согласию. Но брать на себя защиту Черчилля он не хотел. Значит, надо было выбрать нечто среднее: и оправдаться и вместе с тем не подставлять под удары собственные бока. Эттли сказал:

– Все знают, что на совещании министров, о котором только что доложил мистер Бирнс, ни я, ни мистер Черчилль, естественно, не присутствовали. Нас вообще в это время не было в Потсдаме. Не принимал участия в этом совещании и мистер Бевин. Поэтому мне кажется правильным попросить мистера Кадогана разъяснить более подробно позицию, занятую там английской стороной.

Кадоган неприязненно посмотрел на Эттли, хотя сознавал, что у премьера были основания для своего предложения.

– Что ж, я не собираюсь уходить от ответственности, – сказал он. – Что было, то было. Только само дело представляется мне не таким уж драматичным. Вопрос, так сказать «лингвистический», по-моему, был самым легким. По существу, мы пришли по нему к согласию и ссылаться на отсутствующего сейчас мистера Черчилля, полагаю, нет оснований. По другому вопросу – о возобновлении дипломатических отношений с рядом восточноевропейских стран и Финляндией – мы тоже почти достигли компромиссного решения, согласившись, что когда мирные договоры с ними будут подписаны, то станет возможным и возобновление дипломатических отношений. Но мне кажется, что это встретило возражения со стороны советской делегации? Я употребил слово «почти» не случайно. Компромисс мог быть достигнут, но не состоялся. Почему? Может быть, тоже из-за Англии?

– Не говорите загадками, сэр! – несколько раздраженно вмешался Трумэн. – Что вы имеете в виду? Кто, по вашему мнению, виноват?

– Советская сторона, – глядя на поверхность стола, ответил Кадоган.

«Что ж, – подумал Эттли, – Кадоган выполнил свою задачу. Пусть ответственность за разногласия несут русские».

Эттли ожидал, что Сталин последует его примеру и предоставит «отдуваться» за него Молотову, поскольку тот, как и Кадоган, был участником того же совещания. Но Сталин поступил иначе – глядя на английского заместителя министра, спросил мягко:

– Я понял господина Кадогана так, что, пройдя все, так сказать, «тернии», он был согласен принять термин «признанные правительства» вместо «ответственные»? Я спрашиваю: да или нет?

Своим вопросом Сталин как бы отсекал главное от неглавного, возвращая дискуссию к проблеме, которую в этом споре считал основной. Кадоган понял, что ему не остается ничего, кроме как сказать «да».

– Это и для нас вполне приемлемо, – оживленно, даже как-то обрадованно произнес Бирнс. И повторил: – «Признанные» вместо «ответственные».

– Ну, вот, – с удовлетворением и как бы утешая своих оппонентов, резюмировал Сталин. – Мы правильно поступили, не поставив страны Восточной Европы в худшее положение, чем Италию. Значит, этот вопрос можно считать решенным.

Внешне ничего особенного вроде бы не произошло. Никто не произносил торжественных речей по поводу того, что Конференция приняла важное решение, но тем не менее все понимали, что в борьбе за послевоенный статут стран, освобожденных Красной Армией, в противоборстве двух взаимоисключающих желаний – превратить бывших сателлитов гитлеровской Германии в завтрашних сателлитов Америки и Англии или, наоборот, предоставить народам право избирать независимые правительства и устанавливать социальный строй в соответствии со своими политическими симпатиями, – в этом противоборстве выиграли те, кто желал второго.

Дипломатическая основа, фундамент, на котором сама История предопределила рождение в будущем содружества социалистических стран, была заложена.

Далее Конференция перешла к обсуждению вопроса о репарациях в Италии и Австрии.

Сталин предложил освободить от репараций Австрию, поскольку во время войны она не представляла собой самостоятельного государства, не имела вооруженных сил. Трумэн же, ссылаясь на то, что Америка предоставила Италии миллионы долларов для ее экономического восстановления, высказался за освобождение от репараций и этой страны, так как в ином случае ей, дескать придется выплачивать репарации американскими деньгами.

– Советский народ не поймет, почему Италия, войска которой дошли до Волги и принимали участие в разорении Советского Союза, вдруг будет «амнистирована» и ничем не заплатит за причиненный ею ущерб, – возразил Сталин.

Тогда Трумэн, заботившийся больше всего о том, чтобы уберечь от Советского Союза американские доллары, заявил:

– Если в Италии есть предметы для репараций, не деньги, но предметы, например, заводы с тяжелым оборудованием, в котором нуждается Советский Союз, мы не возражаем, чтобы они были переданы ему.

Сталин принял это предложение, но настаивал, чтобы общая сумма репараций в ценностном исчислении была бы определена сейчас.

И тогда в дискуссию вмешался Бевин. Тут он чувствовал свою компетентность – умел считать деньги.

– Я предлагаю, – прохрипел Бевин, – при определении суммы репараций исходить из того, чем обладала Италия к моменту окончания войны. Соединенные Штаты и Великобритания оказали и продолжают оказывать большую экономическую помощь послевоенной Италии. То, что даем ей мы, не должно включаться в сумму репараций.

– Конечно, – ответил на это Сталин, – интересами Америки и Англии я пренебрегать не собираюсь.

Эттли, в чьи планы вовсе не входило давать возможность честолюбивому Бевину выдвигаться на первый план, тоже перестал играть в молчанку.

– Я вполне согласен с тем, что сказал господин президент, – начал он, форсируя свой и без того пронзительный голос. – В то же время я питаю полное сочувствие к русскому народу. Но мы также немало пострадали от Италии. Представьте же себе, джентльмены, чувства английского народа, если Италия вынуждена будет платить русским репарации из средств, которые фактически даны ей Америкой и Великобританией!

Эттли сделал паузу и закончил уже тише:

– Конечно, если в Италии имеется оборудование, которое можно изъять, то это другое дело. Но на оплату репараций из средств, которые Италия получила взаймы от нас и Америки, наш народ никогда не согласится.

Эту последнюю фразу Эттли произнес в замедленном темпе, глядя на английского протоколиста и как бы призывая его записать все слово в слово. Он представлял себе, как повторит ее в одном из своих ближайших парламентских выступлений, и не сомневался, что услышит шумные аплодисменты не только лейбористов, а и консерваторов.

«Ни пенса из средств рядовых англичан на сторону!» – так, несомненно, будут звучать заголовки «Таймса» и других британских газет, когда они дадут свои комментарии к речи нового премьер-министра. Заем Италии – это заем, он будет возвращен. Но платить из этого займа репарации России? Никогда!

«Что ж, – размышлял Эттли, – такая постановка вопроса, несомненно, повысит мой престиж в стране. Пусть знают все, что вождь лейбористов – верный страж народной казны! Впрочем, – тут же оборвал свои мысли Эттли, – надо еще заставить Сталина смириться с этим. Сейчас он наверняка ринется в бой…»

Но Сталин повторил сухо:

– Мы согласны взять оборудование.

И вдруг Эттли стали одолевать сомнения. Разгромив такую армию, как гитлеровская, Советский Союз доказал свою военную мощь. Несомненно, он захочет обладать ею и в дальнейшем. А разве Британия и Америка заинтересованы теперь в том, чтобы эта мощь сохранялась?.. У проблемы репараций есть еще один аспект – чисто военный…

– Вы хотите изъять у Италии в счет репараций военное оборудование? – спросил Эттли, и на лице его появилось лисье выражение.

– Военное оборудование, – как эхо откликнулся Сталин.

Наступил момент, когда Бевину вновь показалось, что он может поставить Сталина в более чем затруднительное положение. Ведь согласие на погашение репарационного долга Италии военным оборудованием можно истолковать как намерение России вооружиться настолько, чтобы диктовать свою волю Европе. Той самой Европе, за независимость которой Сталин, судя по проколам, столько раз ратовал здесь! Подтвердив, что заинтересован в военном оборудовании, он допустил роковую для себя ошибку. Надо зафиксировать ее.

– Я хочу спросить генералиссимуса, – произнес Бевин, не без ехидства, – речь, стало быть, идет о военном оборудовании для производства военной продукции? Верно?

Сталин взглянул на него так, как, очевидно, посмотрел бы профессор на студента-первокурсника, уверенного, что в состоянии опровергнуть закон Архимеда.

– Это весьма произвольное толкование наших намерений. Речь идет об оборудовании военных заводов, которое будет использовано для производства мирной продукции. Такое же оборудование мы изымаем из Германии.

– Но вы прекрасно понимаете, – воскликнул Бевин, – что я говорю совсем о другом! То, что я имел в виду, не может быть использовано для мирного производства!

Сталин развел руками:

– Каждый «имеет в виду» то, что он хочет. По-русски в таких случаях говорят: «Вольному – воля». Я же имею в виду то, что любое заводское оборудование может быть использовано для мирного производства. Мы и свои собственные военные заводы переводим сейчас на мирное производство. Нет такого военного оборудования, которое нельзя было бы использовать для производства мирной продукции. Например, наши танковые заводы перешли уже на производство автомобилей.

«Сорвался! – с яростью подумал Бевин. – Сорвался с крючка!»

– Очень трудно определить, что вы пожелаете взять, – угрюмо пробурчал он.

– Конечно, – охотно согласился Сталин. – Сейчас трудно перечислить все то оборудование, которое может устроить нас. Важно, чтобы здесь было принято решение в принципе, а уж потом мы сформулируем наши конкретные требования.

Бевину очень хотелось сказать: «Могу себе представить, каковы будут эти требования». Однако для серьезной полемики такая фраза явно не годилась. А другие не приходили в голову.

Его опередил Трумэн.

– Насколько я понял, – сказал он, обращаясь к Сталину, – вы хотите, чтобы мы зафиксировали в принципе тот факт, что Италия обязана уплатить репарации?

– Совершенно верно, – подтвердил Сталин. – Нужно зафиксировать обязательность уплаты репараций и определить их в денежном исчислении. Причем, уверяю вас, мы согласны на небольшую сумму.

«Но он же издевается над нами, а мы покорно позволяем ему это! – хотелось воскликнуть Бевину. – Что в самом деле получилось? Сначала мы возражали против самих репараций. Потом согласились на них в виде оборудования. А теперь опять возвращаемся к денежной сумме!»

– Я думаю, – неожиданно для Бевина и не в меньшей степени для Эттли сказал Трумэн, – что у нас нет в принципе разногласий по этому вопросу. Хочу только, чтобы те авансы, которые мы и Великобритания дали Италии, не были бы затронуты.

Сталин приподнял обе руки с открытыми ладонями, как бы отталкивая такие опасения:

– Нет, нет! Я вовсе не имел в виду этих авансов.

Бевин почувствовал, что, несмотря на все свои старания сохранить выдержку, он не может спокойно перенести этого нового явного поражения западных держав.

– В таком случае, – заявил он, – возникает вопрос: что в первую очередь должна возместить Италия? Полученные от нас займы или ущерб, нанесенный России? Мы давали наличные деньги и считаем, что первая обязанность Италии вернуть долг. А затем уже можно говорить о репарациях России.

На лице Сталина появилась хорошо знакомая тем, кто имел с ним дело, «тигриная улыбка»: усы чуть приподнялись, обнажая наполовину зубы. Уничижительно глядя на Бевина, он ответил:

– Может быть, с торгашеской, или – заменим это слово другим – с коммерческой, точки зрения такая постановка вопроса могла бы считаться правильной. Но есть и другая точка зрения, чисто человеческая. Так вот, с этой точки зрения, приняв предложение господина Бевина, мы поставили бы деньги выше стоимости людских жизней. Мы не можем поощрять Италию и прочих агрессоров тем, что по большому, человеческому, счету они выйдут из войны почти безнаказанными, не оплатив хотя бы частично того, что они разорили. Это равнозначно выдаче им премии за войну.

Внезапно послышался нарастающий гул авиационного мотора. Какой-то самолет пролетал, как показалось сидевшим в зале людям, над самой крышей Цецилиенхофа. Однако все сумели расслышать, как Трумэн ответил Сталину:

– Я совершенно согласен с вами.

– Что?! – воскликнул Бевин. – Правильно ли я понял мистера президента? Или шум самолета…

– Я согласен с заявлением генералиссимуса, – как бы назло Бевину громко повторил Трумэн, – что агрессор не должен получать премию, а должен нести наказание.

В этих словах президента отчетливо прозвучал укор англичанам, которые осмелились продолжать спор после того, как он, Трумэн, уже высказал свое согласие со Сталиным. Такое можно еще было стерпеть от Черчилля, но не от какого-то профсоюзного бюрократа!..

Сталин, который, казалось, всегда улавливал малейший нюанс в ходе Конференции и умел соответственно реагировать на него, видимо, решил, что выговор Трумэна англичанам – плохая концовка для заседания. Он печально покачал головой и сказал сочувственно:

– Англичанам особенно много досталось от Италии.

– Мы этого не забываем! – встрепенулся Эттли.

Трумэн оставил его реплику без внимания.

– Назначим час для нашего завтрашнего заседания, – предложил он. – Как обычно, в пять?

– Пожалуйста! – готовно, как бы делая особую любезность на этот раз Трумэну, откликнулся Сталин.

– А может быть… лучше начинать наши заседания в четыре? – спросил президент.

– Ну, пожалуйста! – с прежней готовностью согласился Сталин.

Англичане хранили молчание.

– С общего согласия, – сказал Трумэн уже стоя, – завтрашнее заседание начинается в четыре часа.

Глава двадцатая. «ИЗ САМЫХ ДОСТОВЕРНЫХ ИСТОЧНИКОВ»

С утра Воронов отправился в пресс-клуб, чтобы просмотреть западные газеты. Он не был там уже дня три и ехал сейчас главным образом для того, чтобы выяснить, как эти газеты реагировали на приезд в Бабельсберг Эттли и Бевина, какие делают прогнозы, сравнивая их позицию с той, на которой стоял Черчилль.

Когда Воронов вошел в читальню, там уже было много западных журналистов. «Очевидно, бар еще закрыт», – догадался он.

Вступать сейчас в разговор со своими иностранными коллегами Воронову не хотелось – не терпелось ознакомиться с газетами. Не обращаясь ни к кому в отдельности, он произнес негромко «Хэлло!» и стал искать глазами, где бы присесть. Ему повезло: в стороне от заваленного газетами длинного стола стоял другой – маленький, круглый. Там тоже лежали подшивки газет и оказались два никем не занятых стула. Воронов расположился на одном из них, а спинку второго наклонил вперед, прислонив ее к краю стола, чтобы не подсел кто-нибудь рядом.

Он был рад, что его приход остался почти незамеченным, – «западники», как правило, не упускали возможности поболтать с «русскими» в надежде выудить «сенсацию». После той истории с «пресс-конференцией» у Стюарта многие из них знали Воронова в лицо и проявляли к нему повышенный интерес.

Радуясь, что на этот раз удалось избежать их назойливого любопытства, он погрузился в чтение.

Газеты были полны подробностями о выборах в Англии, пестрели портретами Черчилля, Эттли, Бевина. Но о том, что интересовало Воронова, сообщений было немного, и, как правило, они не содержали ничего существенного. Лишь одно утверждение заслуживало внимания – то, что между позициями консерватора Черчилля и лейбористов Эттли и Бевина никакой разницы наверняка не будет.

В газетных статьях обильно цитировались публичные выступления различных лейбористских деятелей. Цитаты свидетельствовали, что по главным вопросам, обсуждаемым «Большой тройкой» – таким, например, как польский, – Эттли и Бевин вполне солидарны с Черчиллем.

Просочились в печать сведения и относительно пребывания в Бабельсберге польских представителей, о беседах, которые имели место между ними и руководителями западных делегаций. Поляки, отстаивающие новую границу по Одеру и западной Нейсе, получили будто бы единодушный отпор и от Черчилля, и от Трумэна, и от обоих западных министров иностранных дел. Высказывалось предположение, что такой же безоговорочный отказ получат они и со стороны Эттли.

Читая газеты, Воронов делал выписки из них и, казалось, не замечал ничего, что происходит вокруг. Он не помнил, сколько затратил на это времени – час, два или три – когда его окликнули по фамилии. Воронов нехотя поднял голову и увидал, что рядом, склонившись над ним, стоит Стюарт.

– Good morning![30] – сказал англичанин и, взявшись за спинку стула, прислоненного к столу, осведомился: – Это место не занято?

Не дожидаясь ответа, Стюарт присел рядом с Вороновым и, слегка щуря свои глаза, прикрытые стеклами очков, сказал:

– Рад встрече, сэр!

Воронов промолчал. После той злосчастной «пресс-конференции», которая, впрочем, принесла Воронову не только разочарования, он не видел Стюарта. Брайт сказал, что англичанин улетел в Лондон в числе свиты Черчилля.

А теперь вот он сидел рядом. Как всегда, элегантно одетый, чисто выбритый, и доброжелательно-светская улыбка не сходила с его пухлых румяных щек.

– Неожиданная, но приятная встреча, – корректно, вполголоса, чтобы не мешать остальным, ворковал Стюарт, поблескивая стеклами своих очков.

Воронов снова промолчал, еще ниже склонившись над газетной страницей и тем давая понять Стюарту, что не имеет никакого желания вступать с ним в разговор.

Но на того это, видимо, не произвело должного впечатления. Он продолжал:

– Только вчера утром вернулся из Лондона. Отличная здесь погода. – И вдруг положил ладонь на газету, которую читал Воронов: – Да перестаньте вы дуться на меня, сэр! Честное слово, та история не стоит того, чтобы начинать пожизненную вендетту. Тем более что теперь все это уже не имеет никакого значения.

– Для кого как. Провокации не забываются, – сухо ответил Воронов.

– Зачем же так грубо? – с укоризной сказал Стюарт.

– Привык называть лопату лопатой, – ответил Воронов, используя идиоматическое английское выражение.

– Лопата вам как раз может пригодиться, – скаламбурил Стюарт.

– Что вы этим хотите сказать?

– А разве вы не считаете долгом бросить свой ком земли в могилу? – вместо ответа спросил тот.

– Послушайте, мистер Стюарт, – раздраженно произнес Воронов, – чего вы, собственно, от меня добиваетесь? Какая лопата? Какая могила? Я занят.

– Я предлагаю вам обмен информацией, сэр. Честный и откровенный.

Воронов уже готов был ответить, что честность, откровенность и Стюарт несовместимы, но вдруг заинтересовался. Что такое имеет в виду этот тип?

Сдерживая себя, ответил мягче:

– Ваше отношение к честной и правдивой информации вы уже продемонстрировали однажды.

– Опять? – усмехнулся Стюарт. – Но мы же договорились поставить на этом крест. Ладно, для того чтобы у вас не было никаких сомнений, я выкладываю свою информацию первым. А вам предлагаю честно и откровенно судить, заслуживает ли она той, которую я хочу получить от вас. Так вот – Конференции конец. Крышка. Она умерла. Знаю из достоверных источников.

«Что ж, – подумал Воронов, – провокатор всегда остается провокатором». А вслух сказал, указывая на лежащие перед ним подшивки газет:

– У меня ворох таких пророчеств. И все «достоверные». Но вопреки им Конференция продолжает свою работу. Сегодня в четыре часа состоится очередное заседание.

– А я вам говорю, что никакого заседания не будет! – упорствовал Стюарт.

– Следуете завещанию Геббельса? – насмешливо спросил Воронов. – Он утверждал, что ложь, для того, чтобы казаться правдоподобной, должна быть колоссальной.

– Оставьте эту пропагандистскую ерунду, мистер Воронов, – отмахнулся Стюарт. – У нас разговор серьезный. Конференция, как я предполагал еще два дня тому назад, скончалась.

Уверенность, с какой держался англичанин, посеяла в глубине души Воронова тревогу.

– Откуда вы это взяли? – настороженно спросил он.

– Я виделся с Бевином. Сразу же после его прибытия в Бабельсберг. Английская делегация не пойдет ни на какие уступки. Это и было заявлено дяде Джо на вчерашнем заседании. Ни на одну! – с нажимом повторил Стюарт, поднимая вверх указательный палец. – Альтернатива предложена такая: или дядя Джо смиряется и, так сказать, откроет свои фланги, или встреча заканчивается ничем и все разъезжаются по домам. Насколько мы знаем характер дяди Джо, он вряд ли смиренно сложит оружие. Осталась единственная возможность: разъехаться по домам.

Воронов задумался. «На эту „информацию“ можно, конечно, наплевать и забыть о ней. Но нельзя сбрасывать со счетов то, что она исходит именно от Стюарта, человека, о котором Брайт говорил, что он вхож к Черчиллю. Нет ничего удивительного в том, что он встречался и с Бевином, а может быть, и с самим Эттли. Но если это так, то, значит, именно они поручили ему распространить эту, с позволения сказать, „информацию“. И он решил начать с меня, уверенный, что я передам кому следует о твердом намерении английской делегации не идти на уступки ни по одному вопросу. Ну, а чему может послужить такая моя „передача“? Сама по себе, разумеется, ничему. Но если Эттли и Бевин на первом же после их прихода к власти заседании „Большой тройки“ в самом деле заняли такую позицию, то теоретически нельзя исключить, что дело может закончиться разрывом».

Как только Воронов об этом подумал, он испытал почти физическую боль. Эта Конференция, на которой он фактически ни разу не присутствовал, стала как бы его личным делом. Она переплелась в его душе с судьбой Германии, судьбой Польши… Да, после схватки со Стюартом, после разговора со Сталиным, после бесед с Вольфом и Нойманом, после того, что он, Воронов, узнал о работе немецких коммунистов, после всего того, что он увидел, услышал и пережил с первого дня своего приезда в Потсдам, судьба этих стран стала его собственной судьбой. И даже не только этих.

Воронов, фактически рядовой советский журналист, незаметно для самого себя стал ощущать нечто вроде личной ответственности за исход Конференции. Он верил в то, что она даст миллионам людей в Европе, а может быть, и во всем мире, ответ на вопрос: «Как жить дальше.» Каким будет завтрашний день человечества? Чистым ли станет не только небо над головами, но и горизонт? Или там вновь появятся грозовые тучи? Он ощущал я теперь не только гражданином своей страны в первую очередь, но одновременно и гражданином мира… Страшные годы войны вновь вставали перед его глазами. В памяти воскресали не только бои на советской земле но и все виденное за ее пределами: руины, дороги, по которым брели в никуда одетые в тряпье люди. Голодные бездомные, потерявшие своих отцов, братьев, жен, сыновей. Поляки, чехи, словаки, венгры…

Он понимал, что Конференция сама по себе не породит чуда, не восстановит разрушенное, не осушит все слезы, не залечит все раны. И вместе с тем всем сердцем своим верил, что она, подобно солнцу, поднявшемуся над горизонтом, осветит миллионам людей самый лучший, самый правильный из всех путей – путь в Будущее.

И вот теперь, если этот подлый Стюарт прав…

«Нет, нет, не может быть!» – хотелось крикнуть во весь голос Воронову. Но он не крикнул, а сказал подчеркнуто спокойно;

– Вашей информации грош цена. Тем не менее, что вы хотите получить взамен?

– Ваше честное слово, что я буду первым из западных журналистов, который узнает, на какой день наметил свой отъезд Сталин.

Это показалось Воронову смехотворным.

– Вы что, всерьез думаете, что меня об этом информируют? – спросил он. – Или полагаете, что я вхож к Сталину, как вы, судя по слухам, к Черчиллю?

– Не знаю, – покачал головой Стюарт. – Ходят и о вас всякие слухи… К тому же я не беру с вас никаких обязательств, кроме одного: если узнаете вы, то об этом буду знать и я.

«Не верю я тебе, несмотря ни на что, не верю!» – мысленно повторил Воронов. И в надежде узнать у Стюарта хоть какие-нибудь подробности спросил:

– Значит, вы всерьез считаете, что для Конференции уже выкопана могила?

– Достаточной глубины, чтобы похоронить в ней весь Цецилиеихоф, – ответил Стюарт.

– Я не верю ни одному вашему слову, мистер Стюарт, – со злостью сказал Воронов. – И должен еще добавить, что для роли могильщика я не гожусь. По-моему, Конференция непременно завершится согласием. Может быть, уже сегодняшнее заседание опровергнет все ваши измышления. Вы просто компрометируете своих руководителей, приписывая им намерение вопреки рассудку я здравому смыслу сорвать Конференцию…

В этот момент дверь в читальню распахнулась, и появился Чарли Брайт. Уже с порога он крикнул:

– Хэлло, ребята! Имею сообщение исключительной важности. Заседание Конференции отменено!

Мгновенно прекратилось шуршание газетных страниц. Взоры всех, кто был в читальне, обратились к Брайту. Несколько секунд длилась тишина. Затем посыпались вопросы:

– Как?

– Почему?

– Совсем отменена?

– Откуда ты узнал?..

Брайт сиял самодовольной улыбкой. Он явно наслаждался тем, что привлек к себе всеобщее внимание.

И тут-то Воронов услышал насмешливый вопрос Стюарта:

– Так как же? Наша договоренность вступает в силу?

– Подите вы к черту! – сквозь зубы произнес Воронов, встал и, в свою очередь, спросил Брайта: – Где ты подхватил эту сплетню?

Брайт только теперь заметил Воронова и ответил обиженно:

– Осторожнее на поворотах, Майкл-бэби! Тебе всюду мерещатся сплетни да провокации! Что ж, если хочешь совсем остаться в дураках, то поезжай в Бабельсберг и узнай в русской протокольной части, состоится ли Конференция.

Воронов, еще сам не сознавая, что будет делать в следующее мгновение, подчиняясь непреодолимому импульсу, быстро подошел к Брайту, вытолкнул его за порог, следом вышел сам и закрыл за собой дверь.

– Если ты сейчас же не скажешь мне, – медленно произнес он, сжимая кулаки, – откуда ты взял, что…

– Да ты просто бешеный какой-то! – воскликнул, отступая, Брайт. – Что я такого сказал? Ну, сегодня у Джейн оказался свободный день. Я спросил ее – почему? И она ответила, что американская протокольная часть официально извещена, что заседание Конференции отменяется. Ну?.. Чего ты еще от меня хочешь?!

Глава двадцать первая. УЛЬТИМАТУМ

В полдень 29 июля после соответствующего предупреждения в «маленький Белый дом» в сопровождении переводчика Голунского приехал Молотов.

Он сообщил ожидавшим его Трумэну и Бирнсу, что генералиссимус Сталин чувствует себя не совсем хорошо и врач не рекомендовал ему выходить из дома. Поэтому он не смог выполнить просьбу президента и приехать к нему сам. Не сможет товарищ Сталин быть и на заседании Конференции, назначенном на четыре часа дня.

– Жаль, что сегодняшнее заседание не состоится, – сказал Трумэн. – Но прежде всего мне хотелось бы выразить сожаление по поводу болезни генералиссимуса. Надеюсь, ничего серьезного?..

По приглашению Трумэна все поднялись наверх, в его кабинет. Здесь, помимо письменного стола, в правом от двери углу находился круглый стол из красного полированного дерева, окруженный стульями с высокими спинками. К нему Трумэн и пригласил широким, гостеприимным жестом Молотова и его переводчика.

Как только все расселись, дверь кабинета распахнулась, и негр-слуга в красной короткой курточке с блестящими пуговицами и черных брюках с желтыми лампасами вкатил небольшой столик на колесах. Стеклянная поверхность столика была сплошь уставлена бутылками с разноцветными этикетками. Они окружали серебряное ведерко с кубиками льда, высокие стаканы и рюмки овальной формы.

– Что предпочитает мистер Молотов? – с улыбкой спросил Трумэн. – Шотландское виски? Или американский «Бурбон»? Джин с тоником? Или, может быть, русскую водку?

Молотов как-то недоуменно посмотрел на столик, потом перевел взгляд на Трумэна и произнес по-английски:

– No.

– Что ж, – добродушно развел руками Трумэн, – тогда и мы не будем. Пусть царит в этом доме трезвость!

Он сделал знак лакею тыльной стороной ладони по направлению к двери. Тот быстро выкатил столик из кабинета и плотно, но бесшумно закрыл за собой дверь.

Трумэн снова посмотрел на Молотова. Улыбка не сходила с лица президента.

Да, он считал необходимым хотя бы немного расположить к себе этого человека в темном костюме, в белой с накрахмаленным воротничком сорочке, с лицом, которое, по наблюдениям Трумэна, никогда не посещала улыбка, и в пенсне, которое во всем мире давно уже вышло из моды.

У Трумэна были основания думать, что Молотов не питает к нему симпатий. И не только из-за перепалок за столом Конференции. Он не сомневался, что советский нарком конечно же не забыл той первой, вашингтонской встречи в Белом доме, когда президент сделал попытку разговаривать с ним как с мальчиком или, во всяком случае, как с одним из своих подчиненных.

Теперь надо было исправить эту оплошность. Исправить не потому, что Трумэн осознал бестактность своего тогдашнего поведения, и, разумеется, не потому, что вдруг проникся симпатиями к Молотову. Нет, дело было в другом. Трумэн знал, что Молотов является в своем роде «alter ego» Сталина и что разговор с ним – это почти то же самое, что и разговор со Сталиным. «Почти» – потому что Сталин мог решать. Молотов же только докладывать ему, может быть, что-либо рекомендовать, но главное – выполнять указания.

Трумэн не сомневался, что каждая сказанная им сейчас фраза, каждая его интонация, даже, наверное, жесты, будут в точности переданы этим человеком Сталину.

– Нам хотелось бы, – сказал Трумэн, сплетая пальцы, на одном из которых тускло поблескивало обручальное кольцо, – обсудить с генералиссимусом важный вопрос, касающийся Польши. И не только обсудить, но и внести с его согласия на рассмотрение Конференции важное, как нам кажется, предложение… Вы не возражаете, если я попрошу мистера Бирнса изложить суть дела? – Он многозначительно посмотрел на Бирнса и добавил: – Мне кажется, что наш государственный секретарь за время Конференции приобрел большую практику в формулировании проектов и предложений.

Затем Трумэн перевел взгляд на Молотова, как бы спрашивая, не возражает ли он.

– Я готов слушать, – сухо ответил Молотов.

– Буду рубить прямо сплеча, как говорят в таких случаях у нас, да и у вас, кажется, также, – начал Бирнс… – Какие между нашими делегациями существуют главные расхождения? Это, – он поднял руку с расширенными пальцами, – вопрос о репарациях… Так? – Бирнс загнул большой палец. – И это – вопрос о западных границах Польши. – Он загнул второй палец. – Так вот, – опуская руку, продолжал Бирнс, – если бы мы с вами могли договориться по этим двум вопросам, то думаю, что за английской делегацией дело не станет.

– Вы г-говорите и от ее имени? – спросил Молотов.

– Пока нет, – ответил Бирнс. – Более того, мы вообще не знаем, каково мнение Эттли и Бевина о западной границе Польши. Но… – он несколько замялся, – я надеюсь, что с англичанами можно будет договориться.

В первом случае Бирнс явно лукавил, – позицию Эттли и Бевина в отношении польской границы и он и Трумэн знали прекрасно. Более того, Бирнс знал и о том, что именно англичане поручили своим журналистам распространить слух из «самых достоверных источников», что Конференция на грани провала из-за неуступчивости русских. Во втором случае Бирнс был ближе к истине, поскольку не сомневался, что англичане не посмеют пренебречь мнением Соединенных Штатов.

– Следует ли понимать вас так, что американская делегация теперь согласна удовлетворить требования поляков? – спросил Молотов.

– Кроме одного, – снова поднял руку Бирнс, на этот раз предостерегающе. – Мы согласны со всем, что просят поляки, за исключением территории между восточной и западной Нейсе.

Молотов чуть заметно пожал плечами. Его руки неподвижно лежали на коленях.

– Но это же и есть то главное, на чем настаивают поляки! – сказал он и посмотрел на Трумэна, как бы спрашивая его, в чем же смысл «важного предложения».

– Мы это знаем! – поспешно, словно опасаясь, что Трумэн опередит его, произнес Бирнс. – И поэтому предлагаем компромисс. Давайте договоримся так: пусть до решения Мирной конференции этот спорный район остается под советским управлением. По этому вопросу мы составили меморандум и хотим надеяться, что его содержание вас устроит.

Бирнс сделал паузу и посмотрел на Молотова. На лице наркома ничего не отразилось – ни согласия, ни возражения. Таким же холодно-бесстрастным осталось оно и после того, как Болен зачитал подготовленный текст.

В этом тексте не заключалось нового по сравнению с тем, что Бирнс только что сказал, хотя сформулирован он был хитроумнее: с упором на то, что предоставляется Польше, и молчанием о том, в чем ей отказывают.

Молотов по-прежнему безмолвствовал, и это начинало выводить Бирнса из себя.

– Итак, вы поняли меня, мистер Молотов? – с трудом преодолевая раздражение, спросил Бирнс. И повторил, как бы подводя итоги: – Значит, так: спорная территория управляется советской администрацией. Польская администрация, которая сейчас, так сказать, явочным порядком присвоила себе власть на некоторых германских землях, ликвидируется… Хочу напомнить, мистер Молотов, что по ялтинскому соглашению никакой зоны оккупации для Польши не предусматривалось. Верно?

– И верно и не в-верно, – невозмутимо произнес наконец Молотов.

– Как же «не верно», если… – начал было Бирнс, но Молотов, прервав его, сказал:

– Верно то, что насчет, как вы выразились, «польской зоны оккупации» в ялтинском соглашении ничего не сказано. Но в нем черным по белому записано, что главы трех держав признают право Польши получить существенные приращения территории на севере и на западе. Как же полагает мистер Бирнс: получив эти «существенные приращения», должна Польша иметь там свою администрацию? Или «приращения» произойдут только на карте?

– Но Польша захватила значительно больше, чем предполагалось! – воскликнул Бирнс.

– Кем предполагалось? – спросил Молотов. – На Ялтинской конференции было решено, что о размерах присоединяемых к Польше территорий будет своевременно запрошено мнение польского правительства. Оно запрошено. Т-так? Ответ получен: граница по Одеру и западной Нейсе. В чем же дело?

– Но как вы не понимаете, мистер Молотов? – вмешался Трумэн, чувствуя, что разговор заходит в тупик. – Неужели для вас не очевидно, что своим предложением мы идем вам навстречу, делаем большую уступку!

– К-какую уступку? В чем? – спросил Молотов. – Относительно территории, о которой говорит господин Бирнс и которую вы упоминаете в своем меморандуме, между нами вообще не было никаких разногласий. О ней договорились еще в Тегеране! А вот о районе между западной и восточной Нейсе, том самом, на который законно претендует Польша, в документе, который здесь был зачитан, даже не упоминается!

– Но поляки не могут получить все, что им захочется! – воскликнул Трумэн. – Мы и так делаем им большую уступку!

– В ч-чем? – снова спросил Молотов.

Теперь и Бирнс почувствовал, что разговор возвращайся к исходной точке и сейчас пойдет по «второму кругу», то есть начнется все сначала. Каким же способом «сбить» Молотова с этого «круга»? До сих пор он, по су ществу, лишь повторял аргументацию Сталина, а Трумэн и Бирнс ее уже не раз слышали. Может быть, есть хоть какая-нибудь возможность заставить этого человека с каменным лицом не отойти от сталинской аргументации, – нет, об этом нечего и думать! – но хотя бы оказать на него какое-нибудь эмоциональное воздействие?.. И Трумэн и Бирнс очень хотели через Молотова навязать Сталину мысль, что земли между восточной и западной Нейсе оказались под польским управлением в результате победоносного наступления Советской Армии и теперь, когда война окончилась, поляки должны с этих земель уйти. Таков «минимум», на котором американцы настаивают.

– Но это же исконно польские земли! – упорствовал Молотов.

– О, мы уже много раз слышали исторические легенды насчет того, чем владела Польша сотни лет тому назад! Но мы живем в двадцатом веке, а не в восемнадцатом! – снисходительно улыбнулся Бирнс.

– Для восстановления справедливости срока давности не существует, – холодно произнес Молотов.

– Будем экономить время, джентльмены! – не скрывая своего раздражения, снова вмешался в разговор Трумэн. – То, что мы хотели сказать, сказано. Мистер Сталин может принять наше предложение или отклонить его…

Дальше последовала многозначительная пауза, таившая в себе лишь слегка завуалированный ультиматум: «Помните, мол, что отклонение американского проекта неизбежно сорвет Конференцию». Нет, такой фразы Трумэн не произнес. Но, судя по раздраженности президента, по категоричности тона, он хотел, чтобы советская сторона поняла бы его именно так. Однако советский наркоминдел ничем не выдал своего отношения к заявлению президента. Он должен был сначала доложить о нем Сталину.

Хотя Молотов был ближайшим сотрудником Сталина в течение долгих лет, он никогда не решился бы со стопроцентной уверенностью предугадать, как будет реагировать Сталин на ту или иную сложную ситуацию, не мог предвидеть, какие соображения примет в расчет, а какие отвергнет, как оценит сложившуюся в данный момент расстановку сил. Поэтому и теперь Молотову оставалось только бесстрастно заявить, что он конечно же передаст генералиссимусу американское предложение.

– Будем надеяться, – учтиво ответил Трумэн.

– Тогда, может быть, перейдем к остальным вопросам? – спросил его Бирнс.

– Вопросам? – переспросил Молотов. – Но вы же вначале назвали только два – польский и о репарациях.

– К последнему мы хотели бы добавить кое-что о германском военном и торговом флотах, – пояснил Бирнс…

Разговор продолжался еще около часа. Стороннему наблюдателю он мог показаться деловым совещанием главных бухгалтеров трех гигантских предприятий. Назывались цифры– миллионы, миллиарды, проценты… Но главное не в цифрах, а в том, что за ними скрывалось.

Еще на Ялтинской конференции была достигнута договоренность относительно общей суммы репараций с Германии в двадцать миллиардов долларов. Половина этой суммы предназначалась для Советского Союза – страны, понесшей наибольший урон от Германии.

Однако теперь, и Трумэн и Бирнс заявили Молотову, что американская делегация возражает против определения конкретной суммы репараций и, кроме того, считает необходимым взимать их не со всей Германии как единого целого, а по зонам оккупации.

Молотов хорошо помнил позицию Сталина в отношении репараций с Италии. Помнил высказанное им на вчерашнем заседании требование определить хотя бы приблизительно, но обязательно определить, в какую сумму оцениваются ее репарации. Поэтому и сейчас советский нарком вступил в спор, настаивая, чтобы репарации с Германии тоже были бы оценены в денежном выражении.

Знал ли, догадывался ли он, что в подтексте предложения американцев – взимать репарации по зонам – лежит их давняя мечта о разделении Германии? Трудно отбить на этот вопрос. Несомненно одно: Сталин расценил поползновения Трумэна и Бирнса именно так. Здесь вслух об этом никто не говорил. Бирнс и Трумэн настаивали на определении процентов и не соглашались на определение суммы, с которой эти проценты должны взиматься……

Затем в центре спора оказался Рурский угольный бассейн. И опять-таки Бирнс предлагал, чтобы Советскому Союзу было выделено в качестве репараций 25 процентов рурского оборудования, а Молотов требовал, чтобы доля Советского Союза была бы исчислена в долларах или тоннах оборудования…

И этот спор имел свой подтекст. В Руре было сосредоточено три четверти германской угольной и металлургической промышленности. В гитлеровской Германий Рур являлся главной базой военной индустрии. Поэтому при определении дальнейшей судьбы послевоенной Германии – мирной ей быть или оставаться потенциальной угрозой для Советского Союза – вопрос о будущем Рура играл немалую роль.

Еще до начала Потсдамской конференции, при обсуждении перспектив ее на Политбюро, была выработана четкая позиция СССР: считать Рур составной частью Германии, однако поставить его под совместный контроль четырех держав – Советского Союза, Соединенных Штатов, Англии и Франции.

Сейчас Трумэн и Бирнс намеренно уходили от этой проблемы, сводя спор только к одному: сколько процентов промышленного оборудования Рура должно быть передано Советскому Союзу?

К соглашению не пришли. В 13 часов 30 минут Молотов покинул «маленький Белый дом».

Глава двадцать вторая. ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

Сталин ждал, хотя пошел уже второй час ночи. Ждал возвращения Берута и маршала Роля-Жимерского. Они покинули этот дом всего час назад. Покинули с тем, чтобы вернуться. И теперь Сталин ждал ихвозвращения…


Только в десять вечера закончилось совещание советской делегации, на котором Молотов доложил о своих переговорах с Трумэном и Бирнсом.

Сталин уже знал о содержании этих переговоров – Молотов информировал его сразу же по возвращении из «маленького Белого дома». Тем не менее он и теперь внимательно слушал информацию Молотова.

Официально Сталин считался заболевшим. Простуда. По крайней мере так были уведомлены советской протокольной частью американская и английская делегации.

Вскоре после того Сталин получил срочную записку от начальника Бюро информации Тугаринова, из которой следовало, что обе эти делегации занялись распространением слухов о срыве Конференции по вине русских и будто бы сам Сталин уже готовится к отъезду. Тугаринову доложил об этом один из советских журналистов. Фамилия журналиста в записке не упоминалась, да если бы она и была названа, вряд ли Сталин, глубоко погруженный в сложнейшие дела, вспомнил бы, что это именно тот самый корреспондент Совинформбюро, которого он недавно вызывал к себе.

Действительно ли Сталин занемог, или просто устал, или решил на один-два дня прервать Конференцию, чтобы обсудить с членами делегации и обдумать наедине с самим собой складывающуюся ситуацию? На этот вопрос нет ответа…

Так или иначе, но почти всю первую половину дня 29 июля он провел в одиночестве. Бродил по кабинету, спускался в сад, задумчиво поглаживал там гладкие, словно бы отлакированные, листья лавровых деревьев… К двум часам дня приехал Молотов с отчетом о своих переговорах. Они беседовали один на один. Потом Сталин вызвал Поскребышева и велел ему пригласить к семи вечера членов делегации. Когда они собрались, объявил, что Молотов сейчас расскажет о своем посещении Трумэна и Бирнса.

Следуя многолетней привычке, Сталин медленно прохаживался по кабинету – от входной двери к письменному столу и обратно. Никто не замечал в нем признаков какой-либо болезни и никто не спрашивал о ней. Близко общавшиеся с ним люди знали: он не любит говорить о своем здоровье, не любит принимать лекарства, не любит врачей.

Как всегда, походка Сталина была неслышной, будто подошвы его сапог на какие-то доли миллиметра не прикасались к полу. В полусогнутой руке он держал незажженную трубку. Словом, все было как обычно.

Молотов говорил не более двадцати минут, – очевидно, считал, что, поскольку все подробно доложено Сталину, сейчас можно ограничиться лишь главным. Когда он закончил свое сообщение, наступила тишина. Здесь не принято было задавать вопросы или высказывать свое мнение до тех пор, пока Сталин не попросит сделать это.

Сейчас он медлил с таким приглашением. Остановился у своего письменного стола и заговорил чуть слышно, словно бы думал вслух:

– Так… Значит, американцы ставят нам ультиматум. Его и привез Молотов. Трумэн и Бирнс красиво упаковали свою посылку в вату и ярко раскрашенную бумагу, а когда мы ее развернули, то увидели не что иное, как ультиматум. Нам фактически говорят: или соглашайтесь на американские предложения, или давайте разъезжаться по домам.

Он сделал паузу, положил на стол трубку и, глядя на нее, продолжал:

– Я полагаю, что Конференция находится под угрозой срыва. Несмотря на то, что еще вчера польские представители разослали всем трем делегациям новый документ, привели новые аргументы в пользу своих территориальных требований, американцы по-прежнему их отвергают. Правда, некоторые американские представители ведут еще переговоры с поляками. Но только по экономическим вопросам. Только!.. Мудрят «западники» и в отношении репараций – предлагают, чтобы мы брали репарации с Германии лишь из нашей зоны оккупации, как известно, наиболее пострадавшей во время боев… И при всем том Трумэн и Бирнс утверждают, что идут нам на уступки! На словах – уступки, а на деле – ультиматум. Что ж, когда получают ультиматум, его принято обсуждать. Давайте обсудим главный вопрос: заинтересованы ли американцы в срыве Конференции?.Ваше мнение, товарищ Жуков?

Сидевший неподалеку от письменного стола маршал Жуков встал и сказал убежденно:

– Не думаю, товарищ Сталин.

– Па-ачему нэ думаете?

– Япония еще не сломлена.

– Значит, по-вашему, их пугает, как бы мы в случае срыва Конференции не отказались от ялтинского соглашения? Но они же знают, что мы не привыкли манкировать взятыми на себя обязательствами… Тем не менее учтем мнение товарища Жукова. А что вы скажете, товарищ Громыко? – обратился Сталин к советскому послу в США.

– Я, товарищ Сталин, отвечу так, – сказал Громыко, – и «да» и «нет».

– Нэ очень определенный ответ.

– Потому что весьма неопределенна и противоречива сама ситуация, – спокойно продолжал Громыко. – Я полагаю, что они хотели бы сорвать Конференцию, если мы не пойдем на уступки. Но… вместе с тем не считают это для себя, выгодным.

– Почему?

– По крайней мере по трем причинам. Об одной из них сказал маршал Жуков. Но это только одна из причин.

– Какие другие?

– Вторая – это общественное мнение в самих Соединенных Штатах. Трумэн еще только начинает свою президентскую карьеру. Он не захочет, чтобы в Америке говорили: «Рузвельт умел договариваться с Россией, а новый президент не умеет». В Америке проживает много поляков. Они потенциальные избиратели. И то, что Трумэн во вред Польше сорвет Конференцию, лишит его на будущих выборах многих голосов.

Громыко на мгновение умолк, как бы собираясь с мыслями, на лбу появились морщинки.

– А третья? – нетерпеливо поторопил его Сталин. – Вы сказали, что есть три причины.

– Я помню, товарищ Сталин, – по-прежнему спокойно ответил Громыко. – Третья причина примыкает ко второй. Трумэн наверняка надеется, что если ему и придется в чем-то нам уступить, то эти уступки можно будет свести на нет на предполагаемой мирной конференции. Наконец, Трумэн наверняка рассматривает нашу страну как выгодный для Америки рынок сбыта в послевоенных условиях. Он конечно же настроен антисоветски. И считает, что достаточно силен, чтобы диктовать нам свои условия. Но… дальше определенного предела пока что не пойдет. Будет балансировать на грани срыва Конференции. Поэтому, товарищ Сталин, на ваш вопрос я ответил: «и да и нет».

– То есть по русской поговорке: «И хочется, и колется, и мама не велит»? – с усмешкой проговорил Сталин.

– Думаю, что эта поговорка в данном случае уместна, – согласился Громыко.

– А причин-то вы назвали больше, чем три, – сказал Сталин, внимательно приглядываясь к послу. – Что ж, ваши соображения мы тоже учтем…

Никто из присутствующих не догадывался, да и не мог догадаться, почему Сталин вдруг с какой-то поощрительной – не улыбкой, нет – скорее задумчивостью глядел на Громыко. А думал он в эти короткие мгновения о том, как все-таки быстро течет время. Ведь, кажется, только вчера он, Сталин, вызывал к себе этого Молодого черноволосого человека, получившего назначение в Советское посольство в США, вызывал для напутственного слова. Они беседовали тогда минут тридцать – сорок, на большее у Сталина не было возможностей. Под конец беседы Сталин спросил:

– Английский язык хорошо знаете?

– Для иностранца в чужом языке нет пределов для совершенствования, – ответил Громыко.

– Почаще ходите в церковь!

– Куда?! – удивленно переспросил Громыко.

– Я же не призываю вас там молиться, – усмехнулся Сталин, – но имейте в виду – попы и вообще проповедники хорошо произносят свои речи. Именно произносят: ясно, четко и грамотно. Мне рассказывали русские эмигранты-революционеры, как ходили в церкви, чтобы освоить язык…

Подумал Сталин и о том, что этот молодой дипломат в отдельных случаях позволял себе высказывать мнения, противоречащие тем, которых придерживался он, Сталин. Так, например, в отличие от Сталина, убежденного, что ООН должна находиться в Америке – это, по его мнению, содействовало бы сотрудничеству США в европейских делах, – Громыко считал, что местом штаб-квартиры ООН должна стать Европа, помогая тем самым превращению этого континента, на котором начались две последние мировые войны, в континент мира. Разумеется, Сталин настоял на своем – он редко менял свои решения, убежденный, что видит дальше и лучше всех. Но смелость Громыко, его стремление прямо высказывать свои убеждения даже в тех случаях, когда он знал, что их может не разделить сам Сталин, импонировали советскому лидеру, хотя в иных случаях могли дорого обойтись несогласному.

На эти или подобные этим размышления Сталин затратил всего несколько секунд, может быть минуту. И тут же всеми мыслями своими вернулся из прошлого в настоящее.

– Кто хочет высказаться еще? – спросил он, медленно обводя взглядом остальных.

Высказались Вышинский, Гусев, Майский, адмирал Кузнецов, член коллегии НКИД СССР Новиков… Говорили по-разному. Одни предполагали, что, если хорошенько поторговаться, союзники могут пойти на уступки в отношении репараций. Другие считали, что если и есть опасность срыва Конференции, то она – в «польском вопросе»: Трумэн и особенно Эттли скорее решатся хлопнуть дверью, чем уступить именно в этом ключевом для границ Европы деле.

Сталин не стал подводить никаких итогов выслушанному. Лицо его под конец совещания стало мрачным. Он сказал, как бывало часто:

– Хорошо. Мы выслушали различные мнения. Теперь все это надо обдумать. И действовать… соответственно.

А когда все разошлись, приказал Поскребышеву:

– Постарайтесь разыскать Берута. Скажите, что прошу приехать. Пусть пригласит с собой кого-нибудь еще из польской делегации. По его выбору.

Время перевалило уже за двадцать три часа, когда черный «ЗИС-101» остановился у металлической ограды особняка, в котором жил Сталин. Он выглянул в окно и увидел, что из машины выходит Берут, а за ним человек в польской военной форме. Это был маршал Роля-Жимерский.

Сталин встретил их на половине лестницы, ведущей на третий этаж, в его кабинет. Там он крепко пожал руки Беруту и Жимерскому, усадил их в кресла, а сам, оставшись стоять, сказал:

– Я прошу извинить меня, товарищи, за столь позднее приглашение. Говорят, что богу потребовалось всего семь дней, чтобы сотворить мир. Мы нэ боги, и времени У нас для сотворения если не всего послевоенного мира, то послевоенной Европы осталось гораздо меньше. Поэтому приходится торопиться.

Неожиданно для знающих привычки Сталина он обошел письменный стол, сел в кресло и, слегка нажимая пальцами на столешницу, сказал:

– Прежде всего, товарищ Берут, хочу узнать, есть ли какие-нибудь новости у вас?

Берут ответил не сразу. Он понимал, что за таким вроде бы заурядным вопросом Сталина кроется нечто Далеко не заурядное. Иначе Сталин не стал бы приглашать его на ночь глядя.

– Особых новостей, товарищ Сталин, нет, – сказал Берут. – Наш меморандум англичане отвергли, хотя пока еще неофициально. Мы приступили к экономическим переговорам с американцами. Рассматривались вопросы торгового обмена и займа у Америки на восстановление Польши.

– Как проходят эти переговоры? – осведомился Сталин.

– Русские в таких случаях отвечают: «ни шатко ни валко». Когда мы объявили, что сможем экспортировать для них уголь, они как будто обрадовались.

– А сколько вы можете экспортировать угля?

Вопрос этот был задан Сталиным как-то рассеянно будто, спрашивая, он думал совсем о другом. И все-таки Берут отвечал ему неодносложно:

– Мы обещали поставить тридцать миллионов тонн угля уже в будущем году. Поэтому они, кажется, и готовы дать нам заем. Надо теперь точно рассчитать все, чтобы не просить и не брать у них больше того, что мы можем вернуть в срок деньгами или товарами.

– Ставят ли американцы какие-либо политические условия? – насторожился Сталин.

– Еще бы! – горестно усмехнулся Берут. – Любой свой шаг навстречу экономическим нуждам Польши связывают решением о наших западных границах. С этого они начинают, этим и кончают.

– С этого начинают, этим и кончают, – задумчиво повторил Сталин. И, помолчав, спросил, глядя Беруту в глаза: – А может быть, они так и решили «кончать»?

– В каком смысле, товарищ Сталин? – не понял Берут.

Сталин встал, молча сделал несколько шагов по кабинету, потом остановился за спинкой кресла, на котором сидел Роля-Жимерский, и сказал на этот раз сухо, даже жестко:

– Сегодня утром Молотов имел серьезный разговор с Трумэном и Бирнсом. У нас создается впечатление, что «западники» могут сорвать Конференцию, если мы не уступим им в споре о новой польской границе.

Берут и Роля-Жимерский молчали, ожидая продолжения. Конечно же они поняли, что Сталин подходит к тому главному, ради чего пригласил их в столь поздний час.

– Я разговариваю с вами, товарищи, – неожиданно тихо сказал Сталин, – как с верными друзьями… Боевыми друзьями!.. Как коммунист с коммунистами. Так вот. Я не хочу сказать, что если Конференция будет сорвана, то все дело строительства новой, мирной Европы провалится. Решающим фактом на сегодня является разгром гитлеризма, наша великая Победа, в которую и поляки внесли свой вклад. Эта победа и будет определяющим, хотят того Трумэн и Эттли или не хотят.

Сталин снова вернулся к столу, сел в кресло и, глядя поочередно то на Берута, то на Жимерского, продолжал:

– Но вместе с тем я уверен, что провал Конференции нанесет огромный ущерб послевоенному миру. Вы согласны со мной, товарищи?

– Да. Это бесспорно, – ответил Берут. Наклонил голову в знак согласия с ним и польский маршал.

– Полагаете ли вы, – снова заговорил Сталин, – что могут произойти какие-либо изменения к лучшему в связи с уходом Черчилля? Можно ли надеяться, что англичане в новом составе не будут послушно следовать в американском фарватере? Видите ли вы какую-либо возможность повлиять на них?

– Из того, что известно нам, вытекают скорее отрицательные, нежели положительные ответы, – твердо произнес Берут. – Мы не хотим тешить иллюзиями ни себя, ни тем более вас.

– Значит, расстановка сил прежняя – один к двум, – сумрачно заключил Сталин. – Мы добились кое-каких результатов, – продолжал он и повторил, как бы убеждая себя: – Да, добились! Вопрос о признании социалистических или, скажем, коалиционных правительств в странах Восточной Европы можно считать предрешенным. По вопросу о репарациях идет торг, но я думаю, что и тут мы выстоим. Есть еще некоторые положительные сдвиги. Но если, – повысил голос Сталин, – они сорвут Конференцию из-за вашей западной границы, все это пойдет к черту. Не будет никакой совместной декларации, в которой американцы и англичане должны подтвердить то, чего мы добились здесь. Они получат свободу рук в Европе. Они бросят все свои силы на то, чтобы смести в странах Восточной Европы народные правительства. Не будет никакого сдерживающего Америку и Англию документа. История нам этого не простит…

Возникшей на короткое время паузой воспользовался молчавший до сих пор Роля-Жимерский.

– У вас есть какое-нибудь предложение, товарищ Сталин? – спросил он.

Берут зорко наблюдал за выражением лица Сталина, чуть склоненного над столом.

– Да, – ответил тот, резко поднимая голову. – Я хочу, чтобы мы с вами рассмотрели возможность уступки отношении польской западной границы.

– Уступки? – в один голос воскликнули Берут и Жимерский.

– Да!

– Но какой?!

– Надо рассмотреть возможность отказа от границы по западной Нейсе. Отодвинуть ее восточнее, скажем километров на двадцать.

Сталин увидел, как пальцы рук Берута впились в подлокотники, и поспешно сказал:

– Поверьте, товарищи, я предлагаю это с болью в душе. По протоколам предыдущих заседаний Конференции вы видели, что мы сделали все, защищая границу по Одеру и западной Нейсе. Я говорю с вами на тот случай, если возникнет дилемма: или уступка с вашей, а следовательно, и с нашей стороны, или срыв Конференции.

Наступило тяжкое молчание. Нарушил его Берут:

– Я верю каждому вашему слову, товарищ Сталин. И у нас нет необходимости читать протоколы, чтобы убедиться, как вы защищаете наши интересы. Тем не менее…

Берут на мгновение умолк, взглянул на маршала (тот на мгновение опустил веки) и сказал:

– Тем не менее мы не можем ответить на ваш вопрос. Он касается судьбы Польши, ее будущего… Мы должны посоветоваться с остальными членами делегации. Никто из честных поляков-патриотов не возьмет на себя смелость ни единолично, ни вдвоем принимать такое трагическое решение. Дайте нам час времени.

– Вы хотите посоветоваться с остальными товарищами уже сейчас – ночью?

– Да. Безотлагательно. Когда речь идет о судьбе родины, время не играет роли. Этому мы учимся у вас, советских коммунистов.

– Хорошо, – сказал Сталин, вставая, – жду вас. В любой час ночи.


И вот теперь он ждал. Бродил по освещенному лунным светом саду, снова поднимался по идущей полукругом лестнице наверх, переходил от одной из белых колонн к другой, стоял, опершись рукой на невысокую узорчатую решетку, образующую своего рода террасу, глядел на безмятежную водную поверхность озера.

Нет, не только дом, но и все, что окружало его, казалось, вся природа, весь мир погрузились в сон. В том числе – и мир советский. Чтобы с раннего утра сесть в кабину экскаваторов, спуститься в шахты, сменить на постах часовых, заняться разбором руин, постройкой временных квартир – бараков, приступить к чтению или составлению неотложных документов…

И только один Сталин, если не считать работников его секретариата и охраны, мучительно бодрствовал в этом давшем себе ночную передышку мире – невысокий человек, рыжевато-седой, в военной форме, с большими золотыми звездами на погонах и маленькой золотой звездочкой на кителе кремового цвета.

Людей по образу их жизни делят на «сов» и «жаворонков». Первые поздно ложатся спать и поздно встают. Вторые – наоборот. Сталин принадлежал к числу «сов».

Его привычка засиживаться в своем кремлевском кабинете до двух, а то и трех часов ночи породила неписаное правило: наркомы, их заместители, высшие военачальники, секретари республиканских, краевых и областных партийных комитетов тоже должны были оставаться на своих рабочих местах за полночь. Сталин мог в любую минуту позвонить, что-то спросить или вызвать к себе.

Система ночной работы глубоко внедрилась в повседневную практику партийного и государственного аппарата. В нем поддерживалась железная дисциплина, но одновременно изматывалось здоровье людей. В годы войны это диктовалось суровой необходимостью. Да и здесь, в Бабельсберге, привычная синхронность работы Сталина и его аппарата вполне оправдывала себя. Ведь здесь тоже шла война. Правда, бескровная, тихая, но все же война. Война правды с ложью, справедливости с корыстолюбием. Война за будущее мира!

О сне Сталин сейчас и не думал. Он ждал возвращения Берута с ответом. Каков-то будет этот ответ? Сталин сознавал, что вопрос о польской границе не изолирован от всех остальных, которые предстояло решить на Конференции. И если ценой какой-то частной уступки в споре о новых границах Польши можно будет добиться согласия союзников по этим остальным вопросам, то на нее, видимо, придется пойти. Но мысль о таком способе предотвращения срыва Конференции не приносила Сталину успокоения. Какими бы аргументами ни обосновывал он потенциальную возможность уступки и сколь бы правильными ни были эти аргументы, для него было ясно: просьба, с которой только что пришлось обратиться к Беруту, – чувствительный удар по давней мечте поляков.

Эту мечту о возвращении некогда отторгнутых от Польши земель они лелеяли не десятилетиями, а веками. Разрушить надежду на ее осуществление значило для Сталина совершить нечто такое, что находилось в противоречии с его собственной мечтой: установить не на десятилетия, а на века братские отношения со славянским польским народом. И если бы только ради этого перед Советским Союзом возникла необходимость принести еще одну жертву, он бы на нее пошел.

Но срыв Конференции сведет на нет значение такой жертвы. Западные границы Польши станут в этом случае объектом непрерывных атак – психологических, пропагандистских и – кто знает! – может быть, даже и военных. Скоро, очень скоро при таком исходе поднимут головы немецкие реваншисты.

Правда, продолжал размышлять Сталин, если удастся превратить Германию в демилитаризованное, демократическое государство, жажду реванша можно погасить в самом зародыше. Но ведь и этому всячески препятствуют «западники». И Трумэн, и раньше Черчилль, а теперь Эттли объединены тайной идеей: сохранить, насколько это возможно, военно-промышленный потенциал Германии, а значит, обеспечить питательную среду для реваншизма.

Если Конференция будет сорвана, если правительства США и Англии не будут связаны ее решениями о лишении Германии военного потенциала, о ликвидации в ней всех нацистских политических группировок, о наказании военных преступников, наши западные союзники сохранят за собой полную свободу рук. И нетрудно представить, как они используют эту «свободу».

Желание Америки и Англии восстановить в Европе, не исключая Польшу, старые, довоенные порядки так или иначе проявлялось почти на каждом заседании Конференции. А если Конференция будет сорвана? Окажется ли тогда в силах Польша, даже при поддержке Советского Союза, противостоять намерениям империалистов смести не только ее новую западную границу, но заодно и ее новый, демократический строй, который еще не окреп, у которого достаточно врагов и внутри самой Польши, и за ее пределами?

Сейчас американцы, ведя с Польшей «экономические переговоры», натягивают на себя овечью шкуру. Они рассчитывают, что блеск их золота притупит политическое зрение поляков, нуждающихся почти во всем самом необходимом, что Польша наберет у них столько всяких займов, сколько не в состоянии будет оплатить даже с помощью Советского Союза. И тогда над этой страной возникнет безжалостный американский Шейлок с двумя словами на устах: «Платите! Или…» И найдутся новые миколайчики, которые не раздумывая пойдут на службу к этому Шейлоку. И вопрос из чисто экономического перерастет в политический. Нет! – оборвал ход своих мыслей Сталин. – Этому не бывать. Ловушка, в которую пытаются заманить Польшу американцы, для Берута очевидна. Берут видит, чувствует, что под овечьей шкурой спрятаны волчья шерсть и волчьи зубы. Сейчас судьба Польши в верных руках, ею управляют твердые коммунисты.

Ну а судьба Конференции?.. Пойдет ли Америка на разрыв? – снова и снова, возвращаясь «на круги своя», спрашивал себя Сталин. И отвечал: а почему бы и нет? Трумэн ослеплен обладанием атомной бомбой. Американский империализм всегда делал ставку на бомбы. Об этом размышлял еще Ленин!

Перед мысленным взором Сталина встал по сей день хранящийся в ИМЭЛе экземпляр американской газеты «Вашингтон геральд», вернее вырезка из нее, сделанная Лениным. Сталин обладал отличной памятью. Он помнил, что тот номер газеты вышел в свет давно, очень давно, еще до конца первой мировой войны. А что там обратило на себя внимание Ленина?.. Сталин напряг всю мощь своей памяти. Нет, конечно, он был не в состоянии восстановить цитату дословно. Вспомнил лишь отдельные фразы:

«Бомбы и доллары – это единственное, на что США могут положиться… у нас их много… с их помощью мы можем расчистить себе путь к мировому господству»… Вот эти строки и отчеркнул Ленин несколькими жирными линиями на полях американской газеты.

Да, именно так или почти так было сформулировано «кредо» американских империалистов. Во всяком случае, смысл написанного именно таков. За это Сталин готов поручиться, несмотря на давность лет. И, к сожалело, несмотря на ту же давность лет, американская ставка остается неизменной…

Есть и другое привычное для Штатов словосочетание «американская мечта». Американцы утверждают, что она включает в себя веру в равные возможности для каждого, стремление к благосостоянию, благоденствию христианской справедливости… Нет! – со злой усмешкой подумал Сталин. – Она в другом, эта мечта, если говорить, конечно, не о всем американском народе, а о тех кто им управляет. Она именно в жажде мирового господства. Тридцать лет назад это была мечта Вудро Вильсона. Сейчас – мечта Гарри Трумэна. С той лишь разницей, что Вильсон полагался на обычные бомбы, а Трумэн заполучил еще и «сверхбомбу».

Будет такая «сверхбомба» и у нас. Курчатов заверяет, что на это потребуется полтора-два года. Поверим ему. Но пока что этим страшным оружием владеют лишь американцы. Настолько ли такое обладание вскружило голову Трумэну, что он готов растоптать возможность послевоенного мирного союза и честного сотрудничества между нашими странами, сорвать Конференцию из-за польской границы?

И «да» и «нет» – ответил Громыко. Что ж, он рассуждает диалектически, этот молодой посол.

Что может стать еще одним поводом для разрыва? Вопрос о репарациях? Вряд ли…

«Неужели только из-за польского вопроса может сорваться Конференция?» – спрашивал себя Сталин с горечью и тревогой. Слишком большие надежды возлагал он на нее. После блестящей военной победы Красной Армии, после того как исторические обстоятельства, логика, здравый смысл уже заставили западных союзников считаться с реальной обстановкой, сложившейся в Европе, где нет Гитлера, где разгромлен гитлеризм, Сталину, очевидно, казалось, что успех Потсдамской конференции поставил все точки над «i», стал бы подлинным «терминалом» – конечной остановкой на пути к прочному миру. Он не предвидел, что Потсдаму предопределено иное место в Истории, что отсюда только начинается путь к прочному миру, что потребуются еще долгие годы и напряженная работа новых руководителей партии и Советского государства, чтобы добиться всеобщего признания и закрепления того, что будет решено на Потсдамской конференции.

…Сталин не заметил, как за его спиной возник Хрусталев и тихо сказал:

– Они приехали, товарищ Сталин. Ждут.

При появлении Сталина маршал Роля-Жимерский вытянулся, как бы отдавая честь генералиссимусу. Берут тоже встал со стула.


– Прошу вас, товарищи, проходите, – сказал Сталин, указывая на дверь своего кабинета, которую уже успел распахнуть Хрусталев.

Они остановились посредине кабинета. Все втроем. Сталин почувствовал, как учащенно забилось его сердце.

– Ну… как? – спросил он, стараясь заставить свой голос звучать спокойно.

– Мы посоветовались со всеми членами делегации, товарищ Сталин, – произнес Берут в глубоком волнении и на мгновение умолк.

– И что же? – нетерпеливо спросил Сталин.

– Мы настаиваем на границе по Одеру и западной Нейсе, – ответил Берут, делая ударение на слове «западной».

– Вся делегация?

– Весь польский народ…

Сталин слегка развел руками и опустил голову.

– Товарищ Сталин, поймите нас, – с необычной для него горячностью снова заговорил Берут, – мы понимаем, какие создаем для вас трудности и чем для всех нас может обернуться срыв Конференции! Более того, мы не удивимся, если вы скажете или только подумаете, что из-за упорства поляков не удастся закрепить результаты великой Победы Советского Союза. Предвидим, как этим будут разочарованы советский народ, Советская Армия, которая бок о бок сражалась с нами за освобождение Польши. И все же… прошу вас, поймите, мы не можем отказаться от западных земель. Они наши! В этих землях могилы наших предков. Именно на этих землях фашисты еще в мирное время начали истреблять поляков, топтать историю Польши, требовать, чтобы мы забыли польский язык! И вот теперь… Нет, товарищ Сталин, мы не можем. Мы настаиваем на нашей законной границе!..

Он умолк. Молчали Роля-Жимерский и Сталин.

В наступившей тишине из сада донесся резкий птичий крик. Он был настолько громким, что головы всех троих невольно обернулись к окну.

– Это сова, – сказал Сталин. Перевел взгляд с окна на поляков, все еще стоявших посреди комнаты, и произнес на этот раз в глубокой задумчивости: – Сова Минервы вылетает в сумерки.

Он чувствовал острую физическую боль в сердце, но превозмог ее усилием воли, подошел вплотную к полякам, стал между Берутом и Жимерским и объявил им, чеканя каждое слово:

– Хорошо. Я согласен. Мы будем и впредь отстаивать новую польскую границу. Чего бы это нам ни стоило. Границу по Одеру и западной Нейсе.

Глава двадцать третья. «БОМБА» ЗАМЕДЛЕННОГО ДЕЙСТВИЯ

На другой день, 30 июля, заседание Конференции тоже не состоялось. И «подземные тектонические взрывы» казалось, достигли своей высшей точки.

С утра в разные концы Бабельсберга помчались машины. Они неслись без эскорта мотоциклов, без «виллисов» с охраной. По флажкам было видно, что эти автомобильные гонки как-то связаны с Конференцией. Но мчались они не к Цецилиенхофу, а сновали между особняками западных руководителей, из чего можно было заключить: сегодня Конференция опять не состоится.

В советскую протокольную часть первыми позвонили англичане. В ответ они услышали:

– К сожалению, генералиссимус еще не здоров, участвовать в Конференции не может. Просит его извинить.

Потом затрезвонили американцы. Ответ тот же. Бирнс позвонил непосредственно Молотову и получил почти такой же формальный, холодный ответ.

– Вы ознакомили генералиссимуса с нашими предложениями? – торопливо спросил Бирнс, опасаясь, как бы его собеседник не успел сразу же повесить трубку.

– Да, к-конечно! – ответил Молотов.

– И что же?

– В к-каком смысле «и что же»?

– Каково его отношение?

– Он, п-по-видимому, принял к сведению, что вы предлагаете ему «принять или от-отвергнуть».

– Так принял он или отверг?

– Я не уполномочен товарищем Сталиным передавать его решение. Но лично д-думаю, что он ваше предложение отверг.

Бирнс беспомощно опустил трубку на колени и лишь потом положил ее на рычаг. Он окончательно сник. Ему не хотелось выходить из дома, не хотелось участвовать в совещании министров, которое вне зависимости от Конференции должно было состояться во второй половине дня…

В голову ему пришла мысль: разыскать Миколайчика. Он приказал, чтобы за Миколайчиком немедленно послали машину, две, три, но разыскали бы и доставили его как можно скорее.

Миколайчик информировал Бирнса, что вчера ночью состоялось короткое заседание польской делегации. Обсуждался лишь один вопрос: дальнейшая позиция Польши в связи со спорами о новой границе. Все снова подтвердили: граница должна проходить по Одеру и западной Нейсе…

Беседа с Миколайчиком продолжалась еще час, после чего сотрудники американской охраны столь же незаметно увезли его, как и доставили сюда. Бирнс принял душ, переоделся и решительной походкой направился к президенту.

– Я пришел за инструкциями, сэр, – официально начал он, поздоровавшись с Трумэном. – Сегодня на заседании вновь возникнет этот проклятый «польский вопрос».

– Но сегодня же заседания не будет, – возразил Трумэн, уже информированный своим секретариатом о новой отсрочке встречи в Пецилиенхофе. – Кстати, вчера я послал Сталину записку с соболезнованием. Как вы полагаете, следует ли мне повторить это и сегодня, поскольку он все еще не здоров?

– Я говорю о подготовительном совещании министров, – пояснил Бирнс, – оно состоится. Среди нас все в добром здравии. Включая Молотова, – с усмешкой добавил он. – А относительно соболезнования решайте сами.

– Так чего же вы от меня хотите? – спросил Трумэн. – Каких еще инструкций? Разве мы не высказали своей точки зрения русским вчера, в этом самом кабинете?

– Политик должен смотреть в глаза реальности, – назидательно произнес Бирнс. – Сталин не пошел на уступки. Его требования в «польском вопросе» остаются прежними. Молотов мне это только что подтвердил.

– Что вы предлагаете? – резко спросил Трумэн.

– Ситуация оставляет нам ограниченный выбор. Мы должны или стоять на своем, или… уступить.

– Встать на колени?! – ужаснулся Трумэн.

– Сэр, предоставим журналистам и прочим пропагандистам подыскивать термины эмоционального характера. Я пришел поговорить с вами о деле. И времени у нас остается мало. Я только что виделся с Миколайчиком. Он сообщил, что вчера ночью состоялось заседание польской делегации. Сталин просил ее еще раз высказать свое окончательное мнение о границе.

– И что она решила, эта так называемая делегация?

– Одер – западная Нейсе.

– Единодушно?

– Да. Включая Миколайчика.

– И вы пришли мне сообщить, что даже наши ставленники голосуют против нас? Миколайчик же куплен Англией с потрохами!

– От Иуды невозможно требовать, чтобы он гордо потрясал перед другими апостолами своими сребрениками. И вы знаете, сэр, покупают лишь тех, которые способны соображать. Дураки не в спросе.

– Что вы этим хотите сказать?

– Только то, что положение, которое усилиями англичан занимает сейчас в Польше Миколайчик, заставляет его воздерживаться от публичных акций, не популярных в его стране.

– Что же предлагает этот теленок, сосущий двух маток?

– Я прошу, сэр, рассматривать то, что я скажу, как мое собственное мнение, пусть даже сложившееся не без влияния сообщения Миколайчика.

– Выкладывайте.

– Допустим, вы видите красивую вещь и хотите, чтобы она стала вашей. Какие есть возможности для осуществления этого желания?.. Подождите, сэр, не перебивайте меня! Итак, возможности есть три. Уговорить владельца подарить ее вам. Это первое. Отнять ее силой, это второе. Третья возможность наиболее распространена в цивилизованном мире: купить ее, не пожалев, разумеется, денег.

– Что за чушь вы порете, Джимми! – взорвался Трумэн. – Вы хотите, чтобы Сталин или Берут подарили вам часть Польши? Или отобрать ее у них силой. Или…

Он умолк на мгновение.

– Вот именно, сэр, «или»! Надо купить.

– Каким образом?

– Испытанным. Новые английские боссы фактически дали берутовской компании от ворот поворот. Берут и Осубка добились у Эттли и Бевина не больше, чем у Черчилля и Идена! Мы тоже объявили их претензии незаконными. По крайней мере Иден и я поступили именно так. Да и вы, мистер президент, при встрече с Берутом посоветовали ему оставить несбыточные надежды.

– Я говорил также и о своем сочувствии полякам, об уважении к жертвам, понесенным ими. – Что, извините, они будут делать с этими сочувствиями и уважением? – иронически спросил Бирнс. – Разве это свободно конвертируемая валюта?

– А чем покупают их русские?! – воскликнул Трумэн. – Русским же самим не хватает свободно конвертируемой валюты?

– Гарри, – понижая голос, сказал Бирнс, – если вы задали свой вопрос всерьез, то я всерьез и отвечу: русские купили их своей кровью. Они освобождали Польшу бок о бок с поляками. Каждый объективно мыслящий поляк видит, что Россия действительно поставила крест на былой вражде и вполне искренне поддерживает мечту поляков о возвращении им старинных польских земель.

– Дешевая сентиментальщина! – воскликнул Трумэн. – Сталину надо отнять у Германии Штеттин и с ним довольно значительную часть немецкой промышленности. Потому он и отстаивает границу западной Нейсе.

Бирнс с сомнением покачал головой.

– Поляки, – сказал он, – народ романтический, даже, как я убедился, отчасти сентиментальный. Они хотят осуществить свою мечту, чего бы это ни стоило. Русские готовы поддерживать их до конца. Вплоть до разрыва с нами, если польские требования не будут удовлетворены. Что же нам делать? До бесконечности участвовать в этой войне нервов? Вспомните, мистер президент, вас ждут великие дела, вы обязаны торопиться…


Этим напоминанием Бирнс привел президента в замешательство. Тот снова и снова подумал о том, что сегодня уже 30 июля, а после 3 августа в первый же благоприятный для авиации день на Японию должны обрушиться атомные бомбы.

Трумэн давно спланировал быть в этот «день X» на своей «Августе» и плыть к берегам родной земли, оставаясь в пределах досягаемости только для узкой группы своих военных и прочих советников. Он знал, что в Соединенных Штатах среди тех, кем создавалась атомная бомба, началось брожение, что генерал Гровс почти каждый день передает помощнику Стимсона и председателю «Временного комитета» пакеты с петициями и протестами против ее использования.

Лео Сциллард – человек, о котором Трумэн впервые услышал от Стимсона, когда министр посвятил его в существование «манхэттенского проекта», – именно он, этот Лео Сциллард, не то венгр, не то еврей, только не настоящий американец, организует все эти «слезницы». Удивительное дело: сначала сами создали атомную бомбу, а теперь предают ее анафеме! Значит, надо действовать быстрее, не ожидая новых осложнений.

Но Америка ему не простит, если он не доиграет до конца свою роль здесь, в Бабельсберге, не зафиксирует мирную победу США в заключительном коммюнике или декларации.

А затем уже последует победа военная там, на Дальнем Востоке. Она, в сущности, уже обеспечена: бомба плюс русские.

О, если бы он мог победить японцев без участия русских!..

Каждое: утро – включая и сегодняшнее, когда внизу Бирнс секретничал с Миколайчиком, – Трумэн вызывал к себе военных. Последним посетил «маленький Белый дом» генерал Маршалл. Его мнение не утешило президента. Генерал сказал, что и при наличии атомной бомбы русские своим участием в войне с Японией окажут большую помощь Америке. Без военного присутствия русских в Маньчжурии невозможна нейтрализация, а тем более разгром огромной Квантунской армии. Русские понимают это и ведут себя соответственно.

Отсрочка не только вчерашнего, но и сегодняшнего заседания «Большой тройки» была воспринята Трумэном как ответ русских на американский ультиматум, переданный через Молотова. История войн, начиная с пунических, знала «цейтноты», когда у вождя, императора или подвластного им военачальника не хватало каких-нибудь одного-двух дней для завершения подготовки к решающему сражению, – они начинали его не вполне готовыми и терпели поражение. Трумэн боялся поражения. Нет, нельзя рассориться со Сталиным из-за этой проклятой Польши! Генералы правы: без помощи русских сопротивление японцев может продолжаться еще долго, высадка американской морской пехоты на Японские острова повлечет за собой огромные жертвы. А главное – может быть скомпрометирована атомная бомба. Если две атомные бомбы будут сброшены на японские города, а Япония все-таки не сложит оружия и ее Квантунская армия по-прежнему останется грозной силой, то весь мир сделает логический вывод: значит, «абсолютного тотального оружия» не существует вообще…


– …Да, – сумрачно проговорил Трумэн, – наши великие дела мы не вправе ставить в зависимость от какой-то там Польши. Через два, самое большее через три дня я должен быть на «Августе». Как же нам закончить эту Конференцию, хотя бы формально, миром?

– Формально уступить в «польском вопросе», – ответил Бирнс. – А потом, как я уже говорил, купить эту страну, которая уже доказала, что может стать поводом для мировой войны.

– А вы можете, наконец, предложить что-нибудь конкретное? – вспылил Трумэн.

– Могу. Не без вашего согласия поляки завязали переговоры с нашими торговыми представителями. Они просят средства на восстановление страны, просят займы.

– Вы полагаете, что, предоставив им заем, мы тем самым заставим их согласиться отодвинуть границу к восточной Нейсе? – насмешливо спросил Трумэн.

– Нет, не полагаю. Пусть поляки забирают эту землю, тем более что они там уже фактически хозяева. Польша на века запомнила, кто разрушал ее. Теперь можно сделать так, что она запомнит и тех, кто поможет ей восстановиться.

– Если им и следует дать денег, – не очень-то охотно согласился Трумэн, – то ни долларом больше, чем они могут отдать. И точно в срок.

– Вот это было бы нашей крупной ошибкой, мистер президент! – назидательно произнес Бирнс.

– Так вы что, собираетесь подарить им эти деньги?! – воскликнул Трумэн.

– Ни в коем случае. Заем есть заем. Но не стоит ограничивать его сроками. Надо поставить Берута и Осубку у сейфа, набитого долларами, и сказать: «Берите, сколько хотите. А о сроках отдачи мы договоримся». Теперь представьте себе психологическое состояние того же Берута. За его спиной разрушенная, залитая кровью страна. В его сердце – мечта облегчить жизнь своим соотечественникам. В обычных условиях и даже с помощью Советского Союза, который еще сам кровоточит, восстановление Польши займет годы… может быть, десятки лет. А тут готовенькое золото! Бери его, сколько хочешь и делай, что тебе надо, не думая о сроках расплаты!

– Вы уверены, – сказал после некоторого раздумья Трумэн, – что Берут возьмет на себя такие финансовые обязательства, которые Польша не сумеет выполнить да, же в отдаленные годы? Он показался мне расчетливым малым. Таких блеском золота не ослепишь.

– Он будет ослеплен или, точнее сказать, соблазнен не долларами как таковыми, но возможностью без особых усилий улучшить материальную жизнь в своей стране.

– Боюсь, что он возьмет ровно столько, сколько сможет вернуть, – продолжал сомневаться Трумэн.

– Аппетит приходит во время еды.

– А если ему запретит Сталин?

– А вы полагаете, что он вступил в коммерческие переговоры с нами за спиной Сталина? Нет, это не похоже ни на Берута, ни на Сталина. Я думаю, что Сталин, сознавая, что не в силах материально помочь всем нуждающимся странам, вовсе не против их коммерческих связей с Западом. Конечно, в разумных, с его точки зрения, пределах.

– Вот видите, «в разумных»! А вы рассчитываете…

– Повторяю, сэр, аппетит приходит во время еды. Для себя лично такой ортодокс, как Берут, наверное, не возьмет ни доллара. Но когда за его спиной стоят с протянутыми руками тысячи, сотни тысяч голодных и бездомных поляков, он окажется не в силах пренебречь миллиардами долларов.

– Хорошо, – сказал Трумэн, – но если все же он не станет залезать в неоплатные долги, какая будет тогда полезная отдача для нас? Не забудьте, Джимми, эти коммунисты – люди особые. Во имя своих идей они готовы переносить любые трудности. Это доказала война.

– Мистер президент, сэр! – несколько напыщенно произнес Бирнс. – Когда вы строите планы будущего Америки, разве вы ограничиваете их только сроком собственной жизни? Разве вы не озабочены тем, чтобы оставить вашим преемникам мощные рычаги управления миром? Так вот, при Беруте наша бомба замедленного действия, может быть, и не взорвется. Но разве вы не допускаете, что его преемники окажутся куда менееаскетичными, куда менее осмотрительными, куда больше склонными верить в несбыточное – в возможность превратить свою страну в цветущий эдем без того, чтобы работать день и ночь? Даже если они не в силах будут рассчитаться со старыми долгами, это не остановит их от попыток взять новые. И мы опять им дадим. И другие западные страны дадут, как только станут на ноги. Мы им это посоветуем.

– А вы уверены, что в Польше не найдутся люди, которые раскусят ваш замысел и на кабальные сделки не пойдут?

– Я не пророк, – сердито ответил Бирнс, – однако не вижу иных путей проникновения в Польшу. И экономического и политического.

– А пока что эти ваши поляки будут благоденствовать на куче западного золота! – все еще хмурясь, сказал Трумэн.

– Недавно у меня был интересный разговор, с адмиралом Леги, – хитро прищуриваясь, продолжал Бирнс. – Он, как вы сами знаете, большой специалист по взрывчатке, высказал мне довольно мрачную мысль. По его мнению, после войны в земле останутся лежать сотни, а может быть, и тысячи неразорвавшихся немецких снарядов и авиабомб. И время от времени по разным причинам они будут взрываться. Некоторые – лишь спустя десятки лет: они заранее были так запрограммированы немцами. Другие – от неосторожного, беспечного обращения с ними. Ну, скажем, от удара лопатой, давления гусеницей экскаватора…

– Вы сравниваете наши займы с неразорвавшимися бомбами?

– Точнее, как я уже вам сказал, с бомбами, замедленного действия, – ответил Бирнс. – Но главное даже не в этом сравнении. Я далек от примитивной мысли «подарить им наши деньги», как вы выразились. Моя мысль глубже. Экономика всегда была тесно связана с политикой и не раз в истории прокладывала ей путь. Я далек от предположения, что Польшу можно будет просто «купить». Но другая мысль – о том, что к экономике можно будет в будущем «приплюсовать» политику, «переплести» их между собой, – не кажется мне столь фантастической. Экономика может стать только началом. Политическое подчинение Польши Западу – завершением или, если хотите, продолжением. Если Польша обретет новую западную границу, это, разумеется, еще более привяжет ее к Советам. Нам надо искать противовес этой «привязке». Им может стать наша экономическая помощь. Вы скажете:

«Пока что себе в убыток?» Я отвечу: «Конечная цель оправдывает средства».

– Хорошо, – решительно сказал Трумэн, – признаю ваш план разумным. Мысленно ставлю на нем и свою подпись. С чего же предлагаете начать?

– С сообщения Молотову, что вы изменили свою позицию в отношении польской западной границы…


30 июля в половине пятого Бирнс появился в замке Цецилиенхоф, заранее предупредив Молотова, что хочет с ним встретиться и конфиденциально поговорить на важную тему.

Когда Бирнс вошел в одну из комнат советской делегации, Молотов уже ждал его. Переводчики были тут же.

Поздоровавшись, Бирнс объявил:

– Я рад сообщить вам, что президент изменил свою точку зрения и теперь поддерживает предложение об установлении польской границы по Одеру и западной Нейсе. Правда, это еще не согласовывалось с англичанами.

Пожалуй, в первый раз Бирнс увидел при этом Молотова в состоянии потрясения. Рот наркома полуоткрылся, пальцы рук зашевелились, будто он старался нащупать нечто неуловимое. Молотов снял пенсне, достал из кармана ослепительной белизны платок, долго протирал стекла, время от времени поглядывая на Бирнса своими близорукими глазами. Потом быстрым движением водрузил пенсне на нос и, вроде бы вернув себе обычную невозмутимость, спросил:

– А согласятся ли англичане?

– Я думаю, что они согласятся, – не без пренебрежения ответил Бирнс.

«Победа! – ликовал про себя Молотов. – Они не выдержали ими же затеянной игры. Зачитанный вчера Бирнсом „Меморандум“, который правильней было бы назвать ультиматумом, превратился в бумеранг. Что повлекло за собой это неожиданное превращение? Стал ли известен американцам ночной разговор Сталина с поляками, его обещание, данное Беруту и Жимерскому? Осознал ли Трумэн, что Сталин пойдет на разрыв, если американская и английская делегации будут саботировать основные требования Советского Союза? Или это продиктовано необходимостью совместных боевых действий против Японии?..»

Молотов не находил пока ответа. Но так или иначе победа была несомненной.

Сделав свое главное сообщение, Бирнс продолжал говорить о многом другом: о Руре – как части Германии, о функциях Контрольного совета, о Франко… Молотов и слушал его и не слушал. Все это еще можно будет обсудить на предстоящих заседаниях. В те минуты Молотова целиком занимал «польский вопрос». Надо скорее, как можно скорее сообщить Сталину, что американцы снимают свои возражения против новой границы Польши по Одеру и западной Нейсе.

Глава двадцать четвертая. «ПАКЕТ» БИРНСА

31 июля с утра стало известно, что работа Конференции возобновляется и что очередное, одиннадцатое заседание «Большой тройки» состоится в 4 часа дня.

Воронов, конечно, не ведал ни о совещаниях у Сталина, ни тем более о том, какой план выработали президент и государственный секретарь Соединенных Штатов. Зато он узнал, что завтра или послезавтра кинооператорам и фотокорреспондентам будет предоставлена возможность произвести еще одну съемку глав правительств, а может быть, и еще раз побывать в зале Цецилиенхофа перед тем, как там состоится заседание. Эту радостную новость сообщил Воронову руководитель группы кинооператоров Герасимов. Она означала, что конец Конференции близок и благополучен: если не по веем, то уж по главным-то вопросам ее участники, наверное, пришли к общему согласию. Иначе нечего было бы сниматься. Злопыхательские россказни Стюарта, да и не только его, будто Конференция зашла в тупик и там, в тупике, тихо скончалась, к счастью, не оправдались. Брайт не в счет – Воронов твердо усвоил, что ради сенсации тот не задумываясь утопит в озере «Непорочных дев» даже свою возлюбленную.

Итак, снова за работу, скорее, скорее за работу!

На столе в комнате Воронова лежала начатая им, но так и не оконченная статья о недавнем происшествии с трамваем. Не завершил ее Воронов потому, что не знал, чем закончилось расследование этой явной провокации, кто был ее организатором: немецкие фашисты или американские «друзья»? На другой же день после того, как все это произошло, Воронов поехал в Берлин, к Нойману чтобы узнать результаты расследования. Но в райкоме ему сказали, что Ноймана нет и когда он будет точно – неизвестно. Других руководителей райкома Воронов не знал и, решив, что отсутствие Ноймана не может быть продолжительным – он, наверное, где-то поблизости на восстановительных работах, – уехал с надеждой застать его в райкоме завтра.

На другой день, однако, Совинформбюро затребовало срочно корреспонденцию о работе Контрольного совета, а потом… Потом Конференция неожиданно прервала свою работу, и Воронов ощутил такое разочарование, такой упадок сил, что так и не поехал к Нойману. Но теперь он снова воспрянул духом и решил немедленно закончить статью о трамвае, подсознательно полагая, что, разоблачив эту провокацию, он тем самым, пусть косвенно, нанесет удар и по Стюарту. А для завершения статьи надо было непременно повидаться с Нойманом.

Воронов еще сам не отдавал себе отчета в том, что хочет увидеть этого человека не только для того, чтобы выполнить свой журналистский долг. Да, ему не терпелось узнать, чем кончилась история с плакатом. И все же не это было главным. Нойман стал для Воронова как бы звеном, связывающим его с новой, послевоенной Германией.

На этот раз он застал Ноймана в райкоме. Видимо, тот только что закончил прием посетителей и теперь сидел один в своей комнатке, просматривая кипу разноформатных, исписанных разными почерками листков.

При появлении Воронова Нойман аккуратно сложил бумаги, придавил их кусочком кирпича, встал и, протягивая руку, приветливо сказал:

– Добрый день, Михаил! Надеюсь, на этот раз ничего не случилось?

– Ничего, – улыбнулся в ответ Воронов. – Если не считать, что сегодня Конференция возобновит свою работу.

– Да? – радостно, но с оттенком недоверия откликнулся Нойман. – Отлично! Западные газеты и радио в последние два дня прожужжали всем нам уши, убеждая, что Конференция на грани срыва или фактически уже сорвана.

– Черта с два! – воскликнул Воронов. – Наоборот, насколько я могу судить, она пришла к соглашению по важнейшим вопросам…

– В том числе и о будущем Германии? – пытливо спросил Нойман.

На эту тему они уже говорили раньше, и Воронов сослался тогда на известные слова Сталина о том, что Советский Союз не собирается ни расчленять, ни уничтожать Германию, что гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается. Но сейчас Нойману явно хотелось узнать конкретные результаты этих заверений.

– Что же все-таки решила Конференция? – настойчиво домогался он. – Ведь немцы предполагают, что именно она должна вынести окончательное решение о будущем Германии.

Воронов почувствовал себя неловко. Он и сам знал о ходе Конференции только в самых общих чертах. В Карлсхорсте не очень-то поощрялось журналистское любопытство. Тугаринов скупо информировал пишущую братию о том, какие проблемы обсуждаются «Большой тройкой», в чем обнаружилась разница в подходе к этим проблемам со стороны Советского Союза и западных государств, никогда не сообщал, что именно сказал Сталин, что говорил Черчилль, а потом Эттли и какое решение можно считать принятым окончательно.

Ответить четко на вопрос Ноймана Воронов не мог. Тот почувствовал это и, видимо, желая вывести его из затруднительного положения, сказал, меняя тему разговора:

– Я только что вернулся из американской зоны, Михаил.

– Что тебя туда потянуло? – поинтересовался Воронов.

– Партийные дела, – ответил Нойман. – Ведь мы, немецкие коммунисты, стремимся создать единую Германскую компартию. По поручению нашего ЦК я встречался там со многими коммунистами и сочувствующими нам людьми.

– Что же они говорят?

– Всякое, – задумчиво произнес Нойман. – На протяжении многих лет мы, немцы, были отрезаны от мира. Знали только то, что вдалбливали нам Гитлер и Геббельс. Но в последние два месяца окно в мир несколько приоткрылось. Нам стали доступны газеты, которые выпускают американцы, англичане, французы, – о советских я уже не говорю. К нам приезжает немало журналистов, и не только из Америки и Англии… Среди них, не часто правда, встречаются истинные наши друзья по убеждениям. Они многое раскрыли перед нами…

– Что именно?

– Ну, например, планы расчленения Германии.

– Эти планы давно ушли в песок, Нойман! Сталин всегда был против таких планов, а на Ялтинской конференции и Рузвельт отрекся от них.

– Наверное, все, что ты говоришь, правильно, – согласился Нойман. – И все же…

Некоторое время он молчал, и Воронову показалось, что в эти секунды Нойман решал, стоит ли ему высказываться до конца. Потом посмотрел Воронову прямо в глаза и продолжал:

– У меня много советских друзей, Михаил, и я не могу пожаловаться на то, что они со мной не откровенны. Но из них ты, кажется, наиболее близок мне. Я это почувствовал едва ли не с первой нашей встречи. А потом это уличное происшествие… ну, ты помнишь, конечно. И вот мы опять встретились как единомышленники. Ты коммунист, и я коммунист. Это позволяет мне говорить с тобой совершенно открыто.

Воронову показалось, что слова, которые произносил Нойман, даются ему как бы с трудом, что он мучительно подбирает их. На какое-то время забылась конкретная цель приезда к нему. Сейчас Воронову хотелось одного: до конца убедить этого сидящего напротив человека, что он видит перед собой именно друга-единомышленника, товарища.

– Говори, товарищ Нойман, спрашивай, – так же глядя ему в глаза, настойчиво произнес Воронов. – Я ничего не скрою от тебя.

– Спасибо, товарищ, – сказал Нойман, с какой-то особой теплотой произнеся последнее слово. – Я всегда верил, что между коммунистами нет границ. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – говорим мы всегда. И все же…

Он опять умолк.

– Что «все же»?! – нетерпеливо спросил Воронов.

– Я немец. Я принадлежу стране и народу, которые принесли твоей Родине такие страшные несчастья.

– Гитлер их принес, фашисты!

– Спасибо, Михаил, что и ты отделяешь их от народа. Но я должен быть честным: немецкий народ в большинстве своем шел за этим проклятым Гитлером.

– Он был обманут, одурачен!

– Пусть так. Но факт остается фактом. На нас всех лежит огромная вина.

– Ты же был в концлагере!

– Да разве я говорю лично о себе, Михаил? – с горечью произнес Нойман. – Где бы я тогда ни был, не могу, не имею права отделить себя от остальных немцев. И понимаю, что мы заслуживаем жестокого наказания.

– Неверно! Такие, как ты, заслуживают только уважения. Вы боролись!

– О борьбе судят по ее исходу. Мы оказались побежденными в этой борьбе. И, следовательно, делим вину за все. Если в наказание вы захотите разделить, раздробить Германию…

«Ах, вон оно что! – хотелось воскликнуть Воронову. – Значит, клевета не прошла бесследно даже для такого человека, как Нойман!..»

– Послушай, друг, – стараясь говорить спокойно, сдержанно, произнес Воронов, – ты меня удивляешь! Когда подобные вещи говорил Вольф…

– А зоны? – прервал его Нойман.

– Что – зоны?

– Ты не видишь в разделении Германии на зоны зачатков плана разделения Германии?

– Ну, тут ничего нельзя было поделать! Решение разделить Германию на зоны оккупации было принято союзниками, еще когда шла война! Однако при чем тут разделение Германии как государства?

– Может сложиться ситуация, когда трудно будет отделить одно от другого, – печально сказал Нойман.

– Будем говорить прямо, – решительно произнес Воронов. – Планы разделения, расчленения Германии действительно были. Не у нас, а у западных союзников. Точнее – у американцев. Но мы, как я уже сказал, похоронили их. Начали это еще в Ялте, а закончили потом в Лондоне.

– А сейчас те же американцы трубят на всю Германию, что расчленить ее хотят русские. В наказание и чтобы предотвратить повторение бед, причиненных России немцами… Я знаю, что было в Ялте, верю, что товарищ Сталин был там против расчленения, но как убедить миллионы немцев, что он и теперь не изменил свою точку зрения?

– Сталина не так-то легко заставить изменить точку зрения.

– А зоны? – снова повторил Нойман. И вроде вне всякой связи с этим своим вопросом сказал: – Я видел Вольфа, Михаил.

Воронова это заинтересовало настолько, что он на какое-то время забыл весь предшествующий разговор с Нойманом.

– Ну, как он там? – поспешно спросил Воронов.

– Устроен неплохо, – ответил Нойман. – Маленькая, но удобная квартира. Неплохая зарплата. Хорошо знакомая ему работа.

– Значит, и не думает возвращаться?

– Нет, – печально покачал головой Нойман. – Пока не думает.

– Тебе бы послать его к черту!

– Вместо этого мы выпили вместе по кружке хорошего, крепкого пива. Вольф еще слишком мало пробыл на Западе, чтобы делать какие-либо серьезные выводы. Тем не менее заметил и удивляется, почему это на их заводе наймом рабочей силы, подбором инженеров и техников занимается бывший нацист. Вольф запомнил его с тех пор, как этот фашист сопровождал Гитлера, когда тот пожаловал однажды на завод, которого теперь уже не существует. Кроме того… – Нойман чуть замялся.

– Что? Договаривай, – попросил Воронов.

– Вольфу кажется, или просто мерещится, что его хозяин планирует реконструировать уцелевшее производство так, чтобы оно легко могло перейти на выпуск военной продукции. Так это или не так, судить не берусь. Сам я пробыл на Западе еще меньше, чем Вольф, но и мне показалось, что американская зона оккупации – это совсем иная страна, хотя там тоже говорят по-немецки…

– Естественно, отличие от нашей зоны есть, не может не быть! – согласился Воронов. – В западных зонах поощряется частная собственность, в том числе и крупная…

– Это азбука, Михаил. Дело не только в частной собственности. Меня тревожит не столько то, что там есть сейчас, сколько то, что будет, – тенденции! Не представляю себе единой страны с различными тенденциями развития в различных ее частях.

– Я тебя не совсем понимаю! – развел руками Воронов. – Ведь не Советский же Союз виноват в этом.

– Но, может быть, Советский Союз уступил тут Западу? Теоретически отклонил раздел Германии, а на практике. Теперь ты понимаешь, о чем я тебя спрашиваю?

– Теперь понимаю, – кивнул Воронов. – Ты боишься что подспудное чувство мести в сочетании с желанием Запада расчленить Германию приведет к тому, что мы фактически согласимся с этим?

– Да!

– Так слушай, – требовательно сказал Воронов. – я не присутствовал на Конференции. У меня нет каких-то особых источников информации из наших руководящих сфер. Но, опираясь на все то, что я знаю о советской политике в отношении Германии, на наши газеты, доклады, беседы с партийными и государственными работниками, я готов поручиться всем, что мне дорого, своим партбилетом даже, что на расчленение Германии мы не пойдем. То, что сказал Сталин, не просто утешительная для немцев фраза, а существо нашей политики по отношению к Германии. Единая, демократическая, миролюбивая – такой мы хотим ее видеть!

– Непросто будет достигнуть этого. Очень непросто… – задумчиво покачал головой Нойман и сам вернул Воронова к тому практическому делу, ради которого тот приехал в райком: – Пока я путешествовал по американской зоне, меня тут ждала докладная записка, небезынтересная для тебя. Вот, гляди.

В кипе бумаг Нойман отыскал плотный, шершавый листок – уведомление от директора трамвайного депо восточного Берлина. Он официально сообщал, что вагоновожатый Отто Реннер, 62 лет, проживающий и работающий в американской зоне оккупации, в присутствии представителя советской военной комендатуры признался, что плакат был повешен на его вагоне в депо при выходе на линию и ему, Реннеру, была обещана прибавка к жалованью, если он провезет эту фальшивку нетронутой через всю восточную зону.

– Вот негодяи! – воскликнул Воронов, прочитав уведомление и возвращая его Нойману. – Я уже почти написал статью об этом для Совинформбюро. Ждал только конца расследования. Теперь точка поставлена. Я сегодня же допишу статью и отправлю в Москву. Давайте вместе бороться за единую, демократическую Германию, используя для этого все средства, достойные коммунистов.

– Немецкие коммунисты, Михаил, борются за это достаточно энергично. Надеюсь, что решение нашего ЦК ты прочел?

– Да, в тот же день, как получил его от тебя.

– Готовим второе издание. Очень важно, чтобы все немцы осознали, какие подлинные цели ставит перед ними наша компартия, к чему призывает. Конечно, если бы мы знали, что решила по германскому вопросу Конференция, нам было бы легче…

Но этого никто пока не знал, кроме самих участников Конференции.


Открывая очередное ее заседание, Трумэн предоставил слово Бевину для доклада о решениях подготовительного заседания министров иностранных дел, состоявшегося накануне.

К удивлению глав государств, Бевин от доклада отказался, мотивируя это тем, что все вопросы, обсуждавшиеся министрами, включены в повестку дня сегодняшней встречи «Большой тройки».

– Что же, тогда перейдем к повестке дня, – сказал Трумэн. – Нам предстоит сегодня обсудить предложение США о германских репарациях, о западной границе Польши и о порядке допуска государств – бывших сателлитов Германии в Организацию Объединенных Наций. Сейчас мистер Бирнс доложит наши предложения.

– Прежде всего я хочу сказать, что американская делегация рассматривает все три названных президентом вопроса как неразрывно связанные между собой, – заявил Бирнс и посмотрел на Сталина, желая определить, какое это произвело на него впечатление.

Сталин слегка приподнял брови и положил на стол уже вынутую из коробки папиросу, забыв зажечь ее. Но не произнес ни слова.

О чем думал он, какие мысли проносились в его голове в эти короткие, до крайности напряженные мгновения? Прежде всего, вероятно, подумалось: его обманули, преднамеренно ввели в заблуждение сначала Молотова, а через Молотова и его самого.

Сталин мысленно восстановил вчерашнюю запись беседы Бирнса с Молотовым, сделанную советским переводчиком и подписанную наркомом. Значит, так. Бирнс начал с заявления о готовности Штатов пойти на уступку в «польском вопросе». Обещал поговорить с англичанами, высказал уверенность, что англичане уступят. Затем – повторение пройденного – Бирнс высказывает «надежду» на свободу передвижения в Польше иностранных корреспондентов. Потом – об отношении к Франко. Потом – о репарациях. О Руре. О военных преступниках. Вот содержание беседы Бирнса с Молотовым, каким его запомнил Сталин.

Но ни слова о том, что американская делегация рассматривает какие-либо из этих вопросов как «взаимосвязанные» и считает, что если не будет решен хотя бы одну из них, то автоматически считаются нерешенными и другие.

«Где смысл? Где логика? – спрашивал себя Сталин. – О порядке приема в ООН не шла речь вообще. Почему же сейчас оказывается, что и от этого вопроса зависит установление польской границы? Значит, согласие Бирнса на признание границы по западной Нейсе – миф, приманка, крючок, к которому привязана далеко тянущаяся нить. Что помешает тому же Бирнсу или Трумэну чуть позже поставить во „взаимосвязь“ с польскими границами еще какие-то вопросы? Но уже и теперь они добиваются, чтобы за уступку Польше Советский Союз заплатил бы двумя другими уступками. Или берите такой „пакет“ американских предложений полностью, или не получите ничего. Шантаж! Новая ловушка…»

Но Сталин сумел скрыть свое негодование.

– То, о чем говорил господин Бирнс, – невозмутимо произнес он, – это разные, не связанные один с другим вопросы.

– Это верно, – с готовностью признал Бирнс, – тем не менее напоминаю, что больше двух недель мы не могли прийти по ним ни к какому согласованному решению.

– По одному из них вы наконец встали на справедливую точку зрения, – возразил Сталин. – Или, может быть, я неправильно информирован? Может быть, американская делегация отказывается от своего согласия на установление новой польской границы по Одеру и западной Нейсе?

– Ни в коем случае! – успокоительно, даже как-то услужливо откликнулся Бирнс. – Мы готовы пойти на уступки. Но, только при том, если будет достигнуто соглашение по двум другим вопросам!

– Весьма странная логика! – отметил Сталин. – Боюсь создать затруднение для переводчиков, но у нас в таких случаях говорят: «В огороде бузина, а в Киеве дядька». Киев – это украинский город.

– А мы все же попытаемся доказать, что наши предложения имеют взаимосвязь, – натянуто улыбнулся Бирнс. – Не поверхностную, конечно, а, так сказать, внутреннюю. Вот вам пример: Польша получает значительную территорию, на которой совсем недавно хозяйничала гитлеровская Германия, но намерены ли поляки платить репарации из тех материальных ценностей, которые попали к ним в руки? Ведь раньше они были собственностью Германии, не так ли?

Сталин сделал было движение рукой, выражающее желание ответить Бирнсу, однако тот постарался исключить такую возможность. Привычной скороговоркой он начал обосновывать свое предложение о порядке взимания репараций: замельтешили цифры, проценты, а польской проблемы будто уже и не существовало.

Бирнс перескочил на вопрос о Руре. Сначала говорил о 25% капитального оборудования Рурской области, которые можно передать Советскому Союзу, потом «съехал» на 15%. Сталин молчал, не мешал ему выговориться до конца. Он уже разгадал намерения американцев: ссылками на большие разрушения в Германии и уменьшение ее территории в пользу Польши свести к минимуму сумму репараций в пользу Советской страны.

Сталина с новой силой охватило чувство негодования. Перед глазами его встали разоренные гитлеровцами советские земли. На восстановление их благосостояния не хватит никаких репараций. Поднять страну из руин может только беззаветный, почти круглосуточный труд всего ее народа. А этот «джентльмен» с лисоподобным лицом всячески пытается уменьшить даже ту сумму репараций, которая единодушно была зафиксирована еще в Ялте!..

Бирнс тем временем сообщил, что на заседании министров возникли разногласия с английской делегацией:

– Она не согласна на то, чтобы изъятия промышленного оборудования в счет репараций Советскому Союзу производились бы только в Рурской области. Она может согласиться на изъятие определенных долей оборудования из всех западных зон…

«Кажется, настало время вмешаться», – решил Сталин и заявил во всеуслышание:

– Мы тоже считаем правильным производить изъятия из всех западных зон.

Трумэн предостерегающе посмотрел на Бирнса, как бы желая предупредить: «Берегитесь, из всего вашего длинного выступления Сталин выхватывает только то, что ему выгодно!»

Но, увлеченный своей речью, Бирнс игнорировал взгляд президента. Он вдавался уже в детали:

– Кто именно будет определять характер и качество вывозимого из Германии оборудования? Предлагаете возложить это на Контрольный совет.

И снова Сталин слушал Бирнса не перебивая. Он понимал, что взимание репараций по зонам содержит в себе потенциальную опасность раскола Германии. Американцы, да и англичане, давно вынашивают такие планы. Еще в 1941 году существовал так называемый «План Кауфмана», предусматривавший раздробление Германии на пять частей. В сорок третьем году появился «План Уэллса». По этому плану Германий должно было стать четыре. В сорок четвертом «Планом Моргентау» рекомендовалось иметь две послевоенные Германии и одну «международную зону». И Рузвельт планировал все то же: «расчленение Германии». И у Трумэна был свой «план» – ему представлялось «целесообразным» иметь: Северогерманское государство, Южногерманское, Западное… А подоплека у всех этих: планов была одна:, поскольку не удается превратить всю Германию в американо-английскую вотчину – ведь уже решено, что восточная ее часть составит советскую зону оккупации, – значит, надо добиваться осуществления своих целей хотя бы в западных зонах, не допустить там антимилитаристских и демократических преобразований.

Чисто символически западные державы согласились похоронить эти планы. Сталин, выполняя поручение Политбюро, вбил осиновый кол в ту могилу, объявив на весь мир, что Советский Союз не собирается «ни уничтожать, ни расчленять Германию…». Но на данном напряженнейшем этапе переговоров, даже чутко улавливая коварный подтекст предложения о взимании репараций «по зонам», не стоило вступать в спор. Бесплодность такого спора была очевидной – чувствовалось, что между американцами и англичанами существует заранее согласованное решение. И Сталин сказал:

– Хорошо, пусть будет записано так, как предлагает английская делегация. Но с обязательным признанием права Советского Союза на изъятия репараций не только из своей зоны, а частично и из других. Кто может возражать, что западные зоны более развиты в экономическом отношении и менее пострадали от войны?

– Это все, что вы хотели сказать? – с надеждой в голосе спросил Трумэн.

– Нэ совсем, – ответил Сталин. – Говорят, что американцы и англичане уже вывезли часть промышленного оборудования из своих зон.

– А разве это не является нашим правом? – удивился Бирнс.

– Если мы принимаем принцип изъятия репараций по зонам в процентном исчислении, то совершенно необходимо установить, а чем же, каким именно оборудованием располагала каждая зона к концу войны, – пояснил свою мысль Сталин. – Пожалуйста, верните в свои зоны то, что вы оттуда уже забрали. Так сказать, для восстановления реальной картины. Или хотя бы составьте подробные списки вывезенного и передайте их нам. Для взаимоконтроля.

Это требование имело прочную юридическую основу. Нельзя описывать имущество осужденного, предварительно растащив какую-то часть его.

– Я очень рад, что генералиссимус согласился с нами в принципе. Остальное – детали, и о них можно будет договориться, – с показной удовлетворенностью заключил Бирнс. – Значит, мы, в свою очередь, идем на уступку в отношении польской границы. Что же касается Организации Объединенных Наций…

– Простите, – прервал его Сталин, – но мы пока не обсудили того вопроса, который вы назвали главным из трех.

– Какой вопрос вы имеете в виду? – настороженно спросил Трумэн.

– О репарациях, – невозмутимо ответил Сталин.

– Как?! – недоуменно воскликнул Бирнс. – О чем же мы все время говорили здесь?!

– О ваших предложениях по этому вопросу, – спокойно уточнил Сталин. – Мы о них высказались. Кое с чем согласились, а кое с чем нет. Теперь, может быть, настала пора поговорить о том, что предлагаем по репарациям мы?

– Ну… пожалуйста, – пробормотал Бирнс. – Хотя я не знаю, о чем тут еще говорить.

– Давайте прежде всего решим, – предложил Сталин, – что целью репараций является не просто наказание Германии, а содействие скорейшему восстановлению стран, пострадавших из-за нее. Вместе с тем мы предоставляем Германии возможность мирно развиваться за счет сокращения ее военного потенциала.

И американцы и англичане понимали, что Сталин фиксирует этот принцип, так сказать, для истории. Они отнеслись к этому равнодушно, считая, что в таких делах, как взимание репараций, решающую роль играет не философия, а чистый прагматизм. Но что последует за философией?

Трумэн, Эттли, Бирнс и Бевин с подчеркнутым недоумением переглянулись, будто спрашивая друг у друга: «Неужто Сталин оглох? Или в чем-то повинны переводчики? Все ведь так детально обсуждено и решено».

На Сталина эти нарочитые знаки недоумения не произвели никакого впечатления.

– Итак, – продолжал он, – мы согласились, что Россия будет брать репарации не только из своей зоны, но и из западных тоже. Однако это всего лишь принцип, и он нуждается в конкретизации. Ведь в конечном итоге все дело в цифрах, не так ли? И если мы их сейчас не уточним, то в будущем могут возникнуть разногласия. А к чему нам лишние споры?

Он перевел взгляд на листок, который подал ему Молотов, затем отложил бумагу в сторону и чуть громче, чем обычно, заявил:

– Советский Союз должен получить из западных зон пятнадцать процентов основного промышленного оборудования, подлежащего изъятию. Взамен мы готовы предоставлять из советской зоны оккупации эквивалентное по стоимости продовольствие, уголь, калий, нефтепродукты и керамические изделия. Это – первое. Во-вторых, мы претендуем еще на десять процентов основного промышленного оборудования из западных зон, но уже без всякой оплаты с нашей стороны.

«Ну все, наконец?» – хотелось поторопить его Бирнсу. Он понимал, что Сталин хотя и не отвергает прямо американские предложения, но под видом их уточнения, конкретизации и дополнений фактически излагает свою систему репараций, при которой невозможны будут никакие отступления в дальнейшем.

– Кроме того, – как бы отвечая на немой вопрос Бирнса, продолжал Сталин, – мы претендуем на пятьсот миллионов долларов акций промышленных и транспортных предприятий, расположенных в западных зонах, а также хотим получить тридцать процентов заграничных инвестиций Германии и столько же процентов германского золота, поступившего в распоряжение союзников.

– Это же огромные суммы! – воскликнул Бевин. – А потом потребует своей доли Польша! Что же останется немцам? Вы же сами ранее сказали, что не ставите своей целью задавить Германию.

– Нет. Не ставим, – согласно кивнул Сталин и добавил с особым значением: – Нэ задавить и нэ расчленить. Но мы потеряли в этой войне очень много промышленного оборудования, страшно много. Надо хоть одну двадцатую часть возместить. И я рассчитываю, что английская сторона поддержит нас в этом. А что касается Польши, то пусть господин Бевин не беспокоится, – мы выделим ей репарации из своей доли. Надеюсь, что Соединенные Штаты и Великобритания поступят так же в отношении Франции, Югославии, Чехословакии, Бельгии, Голландии и Норвегии, – Сталин чуть усмехнулся, но тут же эта едва уловимая усмешка исчезла с его лица, и он как бы подвел итог всему сказанному: – Если мы все это решим положительно, то вопрос о репарациях, я думаю, можно будет считать исчерпанным.

Начался спор. Эттли и Бевин наперебой стали доказывать, что проценты, названные Сталиным, сильно завышены. Трумэн и Бирнс энергично отстаивали прикарманенное США германское золото, утверждая, что на него могут претендовать и другие страны.

Сталин как бы со стороны следил за этой перепалкой, пока что не вмешиваясь в нее. Он вроде бы бросил камень в воду и теперь наблюдал с любопытством, как по воде расходятся круги.

И только когда Бирнс упомянул о возможности претензий «других стран», невозмутимо подтвердил:

– Что ж, это вполне возможно. Не будем загадывать вперед.

Смысл этой его реплики звучал так: когда претензии возникнут, тогда и рассмотрим их.

Бирнс выступил снова с категорическим возражением против выделения Советскому Союзу какой бы то ни было части германского золота. Сталин ответил уступчиво:

– Если не хотите предоставить нам германское золото, давайте повысим процент оборудования, которое мы сможем получить из западных зон.

– Это несправедливо! – запротестовал Бевин.

В глазах Сталина сверкнули злые огоньки.

– Ах, это «нэсправедливо»! Тогда я хочу спросить, Справедливо ли поступали англичане и американцы, вывозя товары и оборудование из русской зоны оккупации до занятия ее советскими войсками? Справедливо ли угонять оттуда одиннадцать тысяч вагонов?.. Так вот, если наши западные союзники будут продолжать спор, я поставлю вопрос: как быть с этим вывезенным вами имуществом? Собираетесь ли вы вернуть его или компенсируете каким-либо иным способом? Мы-то не вывезли из ваших зон никакого оборудования и не угнали ни одного вагона! Здесь господин Бирнс предложил нам «пакет» из трех вопросов, связав в одно целое репарации, установление западной границы Польши и прием в Организацию Объединенных Наций бывших сателлитов Германии. Я не вижу связи между этими вопросами и предупреждаю, что наша делегация будет голосовать по каждому из них отдельно.

Наступило молчание. Все почувствовали, что «круг» замкнулся.

Наконец Бирнс, пошептавшись с Трумэном, не очень уверенно объявил:

– Если генералиссимус согласится снять четвертый пункт своих предложений относительно заграничных инвестиций, то американская делегация готова принять все остальное, на чем он настаивает.

Сталин задумался. Он понимал, какие у Советского Союза могут возникнуть трудности при определений суммы этих инвестиций, как непросто распутать паутину переплетений между западными банками. И, кроме того, на компромисс американцев относительно Польши надо было тоже ответить каким-то компромиссом.

– Хорошо, – сказал он, – мы снимаем пункт четвертый.

Трумэн облегченно вздохнул и объявил, что теперь надо решить «польский вопрос».

– Ну, на нем мы долго не задержимся, – предсказал Бирнс как нечто само собой разумеющееся. – Вчера мы передали советской делегации наши предложения. Если есть по ним замечания или поправки, мы готовы выслушать.

И тут произошло то, чего меньше всего ожидал Сталин.

– Насколько я понимаю, – сказал Бевин, – мой американский коллега вносит предложение о признания польских границ по Одеру и западной Нейсе. Но британское правительство придерживается на этот счет иной точки зрения. У нас есть точная инструкция настаивать на границе по восточной Нейсе.

«Что все это значит? – задавал себе вопрос Сталин. – Ведь Бирнс заявил вчера Молотову, что англичан он „берет на себя“, и высказал уверенность, что с их стороны никаких возражений не будет! Неужто американцы пошли на вульгарный трюк и, вместо того чтобы „уговорить“ англичан согласиться с законными требованиями Польши, договорились с ними о совершенно противоположном?»

Заметив, с какой неприязнью смотрели сейчас на Бевина и Бирнс и сам Трумэн, Сталин не мог решить, что же здесь происходит: разыгрывается примитивная комедия или в самом деле английская делегация перестает быть послушной американцам? В действительности же все оказалось проще и мельче.

Честолюбивый английский министр давно выжидал и наконец дождался подходящего, с его точки зрения, момента, чтобы появиться на авансцене Конференции. Он ринулся в бой, совершенно уверенный в том, что Эттли его не осудит, поскольку сам является противником удовлетворения польских требований. Да и американцев Бевин в данном случае не слишком боялся: ведь их уступка Сталину вынужденная. Значит, его, Бевина, «своеволие» в конце концов играет им на руку.

Но Бевин опять не учел того, что он не Черчилль. Если почтенному тори американцы хоть и с трудом, но все же прощали экстравагантные выходки, то позволять нечто подобное профсоюзному выскочке они не собирались.

Пользуясь возникшим замешательством, английский министр продолжал, с каждой фразой возвышая голос:

– Кроме того, я хочу получить некоторые разъяснения. Перейдет ли вся территория, вплоть до западной Нейсе, в руки польского правительства? Есть ли здесь прямая аналогия с другими зонами оккупации? Будут ли отведены из этой зоны советские войска, когда ее примет Польша? Я встречался с поляками и выспрашивал, согласуются ли будущие их намерения с ялтинской Декларацией? Проведут ли они свободные и беспрепятственные выборы на основе тайного голосования? Будут ли допущены в Польшу иностранные корреспонденты?

– И что же вам ответили поляки? – не скрывая насмешки, спросил Сталин.

– Ну, они, конечно, дали мне заверения, что все произойдет именно так, включая свободу религии.

Всем стало ясно, что своим выступлением Бевин возвращал Конференцию назад, к уже решенным вопросам. Он и сам почувствовал, что тщетно пытается остановить поезд, приближающийся к конечной станции, что демаршем своим вызывает общее раздражение и тем самым объединяет против себя американцев и русских. Не переводя стрелки, Бевин попытался перескочить на другие рельсы, параллельные. Уже не касаясь вопроса о западной границе Польши, обратился непосредственно к Сталину относительно установления воздушной линии связи между Варшавой, Берлином и Лондоном.

– С поляками нам не удалось договориться об этом, – добавил он.

– Почему? – вроде бы участливо спросил Сталин.

– Я понял их так, – ответил Бевин, – что этот вопрос касается советского военного командования! Ведь нам придется лететь через русскую зону оккупации.

– Но вы и теперь, летая в Берлин, пересекаете русскую зону, – напомнил Сталин. – Как же иначе вы попадаете в Берлин?

– Я ставлю вопрос конкретнее, – раздраженно заявил Бевин. – Согласны ли вы с тем, чтобы мы летали до Варшавы?

– Мы согласимся на это в тот же самый день, когда нам разрешат летать в Лондон через Францию, – вызывая общий смех, ответил Сталин. И видя, как надулся при этом Бевин, примирительно пообещал: – Так или иначе я постараюсь сделать все от меня зависящее.

– Спасибо, – буркнул Бевин, сознавая, что попытка устроить себе бенефис сорвана.

– Можно, наконец, считать, что мы кончили с «польским вопросом»? – предостерегающе глядя на англичан, спросил Трумэн.

Сталин понял, что победа достигнута и сейчас будет закреплена. Тем не менее ему хотелось зафиксировать, что достигнута она единогласно. Поэтому спросил:

– Английская делегация согласна?

– Согласна, – обреченно ответил Бевин и махнул рукой.

Он понимал, что против объединенного фронта своих заокеанских коллег и русских ему не устоять, тем более что его шеф, этот бесцветный Эттли, не оказывает ни малейшей поддержки – сидит нахохлившись и молчит. А Эттли давно почувствовал, что Бевин затронул престиж американцев, которые хотят, чтобы Британия всегда покорно следовала в их фарватере. Если уж суждено английской делегации терпеть здесь одно поражение за другим, то пусть это примет на себя Бевин. Ему, Эттли, неразумно вмешиваться в обреченное дело.

…Какое-то время одиннадцатое заседание «Большой тройки» катилось вперед как бы по укатанной дороге. Относительно легко стороны пришли к согласию о допуске в ООН бывших сателлитов Германии. Таким образом, «пакет», предложенный Бирнсом, был принят целиком, хотя вопреки американским намерениям не оптом, а в розницу, и с весьма существенными поправками в пользу Советского Союза.

Но Сталин считал, что Конференция еще не достигла своей конечной цели. Эта цель – демилитаризованная, демократическая Германия. Наступила пора от общих пожеланий перейти к практическим шагам в этом направлении. Он начал с Рура.

Его предложение о создании для Рура специального Контрольного совета из представителей СССР, США, Англии и Франции не прошло: англичане заявили, что решать сейчас рурский вопрос без участия французов было бы неправильно, и высказались за передачу его на рассмотрение ранее утвержденного Совета министров, которому предстояло собраться месяц спустя в Лондоне. Сталин согласился с этим. Для него было главным то, что возникшая еще на Тегеранской конференции мысль о выделении Рура из состава Германии, опять-таки тесно связанная с идеей ее расчленения, не получила здесь дальнейшего развития. Более того, Сталин добился от Трумэна недвусмысленного заявления:

– Рурская область является частью Германии и остается частью Германии.

Без существенных трений тут же были решены или переданы на рассмотрение министров вопросы, связанные с перемещением немецкого населения из Польши и Чехословакии, о германском флоте, о требовании правительства Югославии отменить на территории Триест-Истрия итальянские фашистские законы.

Завершающим оказался вопрос о военных преступниках. Сталин настаивал, чтобы в решении Конференции главные военные преступники, подлежащие суду, были названы поименно. Эттли высказался в том смысле, что это прерогатива прокурора.

– Кроме того, – заявил он, – я, например, считаю, что Гитлер жив, а в списке, предлагаемом советской Делегацией, его имени нет.

– Гитлера, к сожалению, нет в наших руках, – пояснил Сталин и добавил под общий смех: – Я согласен однако, внести в предлагаемый список и его.

В конце концов решено было предоставить англичанам возможностьпереговорить с находившимся уже в Лондоне американцем Джексоном, которому предстояло возглавить международный суд над главными военными преступниками, и лишь после того окончательно решить этот в принципе согласованный вопрос.

Перед тем как закрыть одиннадцатое заседание, Трумэн спросил: может ли он сообщить все еще находящимся в Бабельсберге полякам, что вопрос о западной границе Польши решен?

Сталину хотелось ответить: «Да, конечно, если это польстит вашему тщеславию. Поляки все равно знают, кому они обязаны своей новой границей!» Но вслух он сказал всего одно слово:

– Хорошо.

Трумэн уже задним числом повторил свой вопрос в более демократичной форме:

– Кому можно поручить сделать это сообщение? Сталин пожал плечами и равнодушно ответил:

– Можно поручить министрам или послать письменное сообщение. А можно попросить президента сделать это, поскольку он возглавляет нашу Конференцию.

Трудно сказать, уловил ли Трумэн скрытое за внешним безразличием такого ответа злорадство: пусть, мол, тот самый человек, который все время был противником установления польской границы по Одеру – западной Нейсе, лично объявит о своем поражении.

Двенадцатое заседание было решено начать завтра в четыре.

Когда все уже встали, Сталин сказал:

– Завтра придется, пожалуй, собраться два раза: в три дня и в восемь вечера. Если есть желание завтра же закончить Конференцию.

«Если есть желание!» – мысленно повторил Трумэн, и перед его глазами встала готовая к отплытию «Августа».

– Да, конечно! – не скрывая своего удовлетворения, согласился он.

Охотно согласились и англичане: их тоже ждали неотложные дела в Лондоне.

Глава двадцать пятая. ДЕНЬ НАДЕЖД И СОМНЕНИЙ

Каким он был, этот знаменательный день, 1 августа 1945 года? Так ли, как и в другие дни, светило солнце? По-прежнему ли щебетали птицы в густой листве, окружавшей особняки Бабельсберга? Так ли, как и в первый день Конференции, три кольца пограничников охраняли безопасность временных обитателей этого потсдамского дачного пригорода? Опущены ли были шлагбаумы, разделявшие поселок на три сектора? Мчались ли уже с утра машины, завывали ли сирены очередной американской «свадьбы»? Можно ли было вообще по каким-либо особым признакам отличить этот день от пятнадцати предшествовавших ему?..

Протянулась длинная вереница лет. Разве все вспомнишь сейчас?

Существует несбыточная, но постоянно влекущая к себе мечта о фантастической «машине времени», на которой можно было бы обогнать десятилетия, века, тысячелетия, заглянуть в будущее и не только предположить, «что день грядущий мне готовит», но и воочию увидеть это грядущее. А мне сейчас – да и не только сейчас – милее другая, не менее фантастическая мечта: вернуть бы время, все то, что я прожил. Нет, не для того, чтобы возвратить себе молодость, подобно легкомысленному Фаусту. Молодость преходяща – сам не заметишь, как снова окажешься на том же рубеже, с которого начал путешествие в глубь времен. Просто хочется снова увидеть то, что было так мило когда-то, так Дорого. Вернуть не только воспоминания, но и ощущения, о которых Хемингуэй сказал, что именно их-то вернуть невозможно.

Не знаю… может быть… Но когда я смотрю кинокартины, виденные в детстве, в юности, мне, кажется, удается иногда вернуть ощущения того времени. Я ловлю себя на том, что не слежу за сюжетом, за игрой актеров, а заинтересованно изучаю те улицы, те дома, вторые помню с детства, лица людей, их прически, одежду.

3ачем мне все это? К чему? В какой-то подсознательный укор настоящему или даже будущему?

Нет, нет, какая чепуха! Разве потом не стало все лучше? И дома, и одежда, и мчащиеся по улицам автомашины, и сами улицы? Все лучше! Даже в страшные годы войны проявилось все лучшее, что до нее таилось в глубине наших душ…

Нет, мне дорого прошлое не само по себе. Ведь тому же Хемингуэю принадлежат мудрые слова о том, что даже пишется лучше всего там и тогда, где и когда мы сами «бывали лучше»…

Воздушный шар, на котором трое бесстрашных людей пытались пробиться в стратосферу, – детская игрушка по сравнению с сегодняшними космическими кораблями. Перелет Чкалова тоже элементарен по сравнению с рейсами нынешних воздушных лайнеров, ежедневно пересекающих моря, океаны, пустыни, – на одном из них летает вторым пилотом мой сын, а кто, кроме нашей семьи да еще, может быть, нескольких десятков людей, знает его имя?..

Конечно, нынешнее – лучше!

И все же мне часто хочется вернуть прошлое. Не «насовсем», нет, только на час, на мгновение! Еще раз – в первый раз! – встретить ту, которую полюбил. Пройтись по улице, такой, какой она была раньше. Постоять на углу, на перекрестке, посидеть на скамье в парке, где сидел когда-то. Увидеть молодыми моих давних друзей… Сейчас я вспоминаю Потсдам. Как нелегко вспомнить все, что у меня связано с ним! Ведь целых тридцать лет прошло с тех пор, бурных, насыщенных мировыми событиями. Почему человеческая память так несовершенна?

И все же я вспомню. Я заставлю свою стареющую память восстановить все, что произошло в тот, ныне уже окутанный туманом Истории день – 1 августа 1945 года! Пусть все то, что я видел, что пережил, что услышал сам лично, будучи в Бабельсберге, и то, что узнал гораздо позже, когда уже получил возможность прочесть протокольные записи заседаний Потсдамской (тогда и еще некоторое время спустя она называлась Берлинской) конференции, книги о ней – советские и иностранные, – все, что в последующие годы узнавал от людей, которым довелось быть участниками или хотя бы только молчаливыми очевидцами того, что происходило в Цецилиенхофе, – пусть все это переплелось в моей памяти, переплелось настолько, что мне уже трудно отделить одно от другого, лично пережитое от заимствованного, отсечь главное от второстепенного, но я должен, обязательно должен вспомнить, как начался и как закончился тот знаменательный день!

Чем было разбужено во мне это неукротимое желание? Что гнало, что подхлестывало мою память? Стремление перекинуть незримый мост от Потсдама в сегодняшние Хельсинки? Внутренняя потребность восстановить правду? Ярость, которую разбудила во мне книжка Брайта?..

Я сидел в маленьком номере хельсинкской гостиницы «Теле» и, хотя надвигалась ночь, решил во что бы то ни стало дочитать эту подлую книжонку. Завтра у меня не будет времени для нее. Завтра произойдет событие, ожиданием которого живут миллионы людей на земле. Великое событие, очевидцем которого мне предстоит стать и которое, если мне суждено прожить еще хотя бы десяток лет, я наверняка буду вспоминать с теми же чувствами, которые владеют мною сейчас, когда я размышляю о Потсдаме…

Последняя главка сочинения Брайта называется «Сделка не состоялась». Я сразу понял, что речь здесь пойдет об окончании Конференции, завершающем ее дне – 1 августа 1945 года.

«Эта дата, – писал Брайт, – войдет в историю как день победы демократии над тиранией. Запад торжествовал. Сталину не удалось „купить“ себе победу. В данном случае его танки были бессильны. России снова предстояло оставаться во мгле».

Нет! – сказал я себе, машинально опуская книжонку Брайта на колени и поднимая голову. Передо мной была стена, обычная, окрашенная светло-желтой клеевой краской, стена недорогого гостиничного номера. Но я хотел проникнуть своим взглядом сквозь эту стену и дальше, дальше, сквозь все то, что было там, за ней, сквозь наслоения лет, событий, вернуть себе молодость лишь ненадолго и с единственной целью – вырвать из бездонных глубин памяти тот день, вспомнить, как все это было.

И мне почудилось, что стена, в которую уперся мой взгляд, постепенно превращается в огромный киноэкран, а на нем появляются люди, мелькают события. Мчатся одно за другим, но не вперед, а назад… Умершие – оживают, на лицах поныне живых, но уже невозвратимо погревших каким-то чудом разглаживаются морщины… Вот проследовал поезд в Германию, и я увидел в купе одного из вагонов самого себя и молодых офицеров – моих спутников… Вот развалины Берлина встали передо мной. Потом я увидел генерала Карпова, которого, наверное, уже нет в живых… Потсдам, Бабельсберг Берлин, аэропорт Гатов… Из самолета выходит Черчилль со стеком в руке и с сигарой в зубах… Различаю каждую крапинку на галстуке-бабочке Трумэна… Вижу Сталина и слышу его суровый вопрос: «Я спрашиваю что вы делаете в Потсдаме?…» А потом… та телеграмма! «Помню, помню, помню! – торжествующе твердил я себе. – Все, что произошло в течение тех двух недель, и тот завершающий день 1 августа – все помню!..»


…1 августа рано утром меня разбудил стук в дверь. Я мельком взглянул на часы – они показывали четверть девятого. Так как дверь была не заперта, я, не вставая, крикнул:

– Входите!

На пороге стоял Герасимов. Своей обычной, иронической скороговоркой он сказал:

– Смотрите не проспите царствие небесное! Вы, кажется, забыли, что на сегодня назначена съемка!

Как был, в одних трусах, я вскочил с кровати и воскликнул:

– Уже сейчас?

– А вы уже готовы к действию? – усмехнулся Герасимов. – Не в таком ли виде собираетесь мчаться в Цецилиенхоф? Не сомневаюсь, это произвело бы мировую сенсацию. – Он насмешливым взглядом окинул меня с ног до головы и уже серьезно сказал: – Съемка назначена на три часа. Сообщаю заранее, а то вы можете умчаться куда-нибудь на своих четырех колесах.

– Спасибо, большое спасибо! – от всей души поблагодарил я Герасимова. И, пытаясь сообразить, что к чему, неуверенно не то спросил его, не то высказал собственное предположение: – Значит… Конференция заканчивается?

– Спросите что-нибудь полегче! – откликнулся на это Герасимов и, повернувшись, ушел.

Бритье, умывание, одевание – все это заняло у меня, наверное, считанные минуты. Как в армии при подъеме «по тревоге». Впрочем, поднятому «по тревоге» бриться и даже умываться некогда…

Куда я торопился? Зачем? Времени впереди был еще уйма. Но мне не терпелось узнать хоть какие-нибудь подробности о предстоящей съемке, вернее о том, с чем она связана.

«Нет, это не случайная, не „проходная“ съемка! – твердил я себе. – Таких в Бабельсберге вообще не бывало. Мы снимали Сталина, когда он прибыл сюда. Снимали „Большую тройку“ в день открытия Конференции. и вот теперь, по прошествии двух недель, назначена новая съемка? Что она может означать, что символизировать?»

Царившая в Бабельсберге, очевидно, необходимая, но несносная для журналистов обстановка строгой секретности ничуть не изменилась и в тот день. Мне не удалось выведать никаких подробностей ни в столовой во время завтрака, ни в советской протокольной части. Ничего, кроме того, о чем я уже знал, – то есть о времени и месте съемки.

Мой водитель, старшина Гвоздков, обычно подавал свою «эмку» к «дому киношников» ровно в десять. Может быть, следует съездить в Берлин, размышлял я, пообщаться с западными журналистами? По каким-то своим каналам они иногда узнают новости первыми и притом вовсе не считают обязательным держать язык за зубами. «Нет, – сказал я себе, – это ни к чему». Мне уже не раз приходилось убеждаться, чего стоят их «сенсации».

Лучше уж наведаться в Бюро информации, к Тугаринову. Да, конечно, туда, в Карлсхорст! Осведомление советских журналистов о ходе Конференции прямо входит в круг деятельности этого бюро! Я посмотрел на часы. Начало десятого. В десять я выеду. К двум, то есть за час до съемки, надо вернуться обратно. Значит, в моем распоряжении целых четыре часа. За глаза хватит!..

В считанные минуты Гвоздков промчал меня через Потсдам. Вот уже и Шопенгауэрштрассе. Хотя мысли мои были заняты совсем другим, я не мог не бросить взгляда на дом Вольфов. То, что он по-прежнему необитаем, я определил по наглухо закрытым окнам, во всех других домах они были широко распахнуты, потому что стояла изнуряющая жара.

– Значит, кончаем, товарищ майор? – неожиданно спросил меня Гвоздков.

– Про что ты, Алексей Петрович? – рассеяно спросил я. – В каком смысле «кончаем»?

– В самом прямом, товарищ майор. Кончает наше начальство с ихним совещаться! Не сегодня завтра по домам!

Я резко повернулся к нему:

– Кто тебе это сказал?

– Эх, товарищ майор, – с добродушной укоризной произнес Гвоздков, – вы ж ведь фронтовик бывший. Разве забыли, что для шоферов тайн не существует.

– Самоуверенный ты человек, Алексей Петрович! – попенял я.

– Вот уж нет! – возразил Гвоздков. – О себе я понимаю не больше, чем следует. И свое место знаю! Но котелок-то все же варит. Если команда есть готовить легковушки к погрузке на платформы, значит, можно сообразить, что к чему! Да я и сам эти платформы видел. На путях стоят. Раньше их не было, а теперь стоят, появились. Спросил солдат, которые при платформах: надолго, мол, прибыли? «Нет, – отвечают, – ненадолго. Наверное, не завтра, так послезавтра „нах хаузе“.

– Что ж, тем лучше, – неопределенно сказал я. И не без иронии спросил: – Может, ты знаешь и то, чем закончилась Конференция?

– Это уж вам полагается знать, товарищ майор, а мне у вас – спрашивать, – отпарировал Гвоздков.

– К сожалению, – признался я, – ничего определенного сказать тебе не могу. Не информировали еще нас. Больше предполагаю, чем знаю наверняка. Знаю, например, что нашей делегации удалось отстоять свободу на устройство своей жизни для стран Восточной Европы. Ну, для Болгарии, Венгрии, Румынии. О границах Польши договорились, кажется. Помнишь, как мы до сорок первого пели? «Если завтра война, если завтра в поход»! А теперь, думаю, есть все основания петь «Любимый город может спать спокойно…».

– Так мы и эту песню до войны распевали, – напомнил Гвоздков, – а вышло-то… Может, – и сейчас еще подождать успокаиваться, а? Впрочем, теперь все знают, что сдачи давать умеем.

И чуть помолчав, продолжал раздумчиво:

– В Болгарии бывал… И в Венгрии тоже. Помню, как встречали нас там. На всю жизнь запомнил, как цветы на броню наших танков бросали, как плакали люди от радости… Ну, а с фрицами как будет… с немцами то есть? – поспешно поправился Гвоздков.

– Этого пока точно не знаю, – ответил я. – Впрочем, знаю то же, что и ты: ни уничтожать, ни расчленять Германию мы не собираемся. Сталин ведь это сказал.

Знал я и еще кое-что, сказанное тоже Сталиным. Вспомнил его вопрос, обращенный ко мне, и его же ответ: «Значит, две души у Германии? Мы делаем ставку на ту, которая хочет мирно трудиться. На эту ее душу, другие – на другую…»

Но я не посмел ссылаться на свою встречу со Сталиным… Нет, меня никто не предупреждал, что должен держать ее в секрете. Только так уж повелось, так мы были воспитаны: никаких вольностей, когда дело касается Сталина, любое его высказывание воспроизводить слово в слово по печатным текстам.

И, кроме того, коснись я разговора со Сталиным, пришлось бы, наверное, сказать и о его критических замечаниях насчет союзников. А мне уже достаточно влетело за то, что я задел Черчилля на той чертовой «пресс-конференции» у Стюарта. Век не забуду. Хватит!..

– Уничтожать зачем же? – услышал я голос Гвоздкова. – Это они хотели нас уничтожить, на то они и фашисты… Только бы вырвать змеиное жало у тех, у кого оно еще осталось. А весь народ обижать зачем же? Среди него и коммунисты есть, и просто люди порядочные. Работать их надо заставить. Пахать, сеять, школы строить, больницы, ребятишек своих воспитывать. Когда человек честным делом занят, он на разбой не пойдет.

– Заставлять не придется, – сказал я. – Очень многие немцы сами хотят честно трудиться.

– А которые на трамвай тот плакат повесили?.. Они чего хотят? – с затаенной злостью спросил Гвоздков.

– Тот плакат, Алексей Петрович, повесили не немцы.

– А кто же?

– Американцы.

– Ах, вон оно что! Они что же? Германию на нас натравить хотят?..

Мы мчались по хорошо знакомому мне маршруту, миновали американскую зону, въехали в советскую. Глядя из машины, я отмечал, что на улицах меньше стало завалов, больше появилось занавесок на окнах сохранившихся домов, тщательно расчищены тротуары перед подъездами. Словом, все говорило о том, что Берлин постепенно оживает. В советской зоне этот процесс шел заметно активнее. Здесь тоже еще преобладали руины, но все, что поддавалось ремонту, либо было уже отремонтировано, либо ремонтировалось.

В Карлсхорсте я раздобыл не так уж много нового. Да, Конференция близится к концу, но когда имени закончится – неизвестно. Да, по ряду вопросов союзники пришли к соглашению, – мне назвали некоторые из этих вопросов, но строго-настрого предупредили, что писать об этом еще рано. Как только Конференция закроется, журналисты будут информированы о всех ее решениях.

На обратном пути у меня снова появилась мысль заехать в пресс-клуб, и опять я тут же отбросил ее. Очевидно, потому, что подсознательно остерегался, как бы там меня не огорошили каким-нибудь неприятным известием. А мне хотелось верить в успех Конференции, и я верил в него. Верил, несмотря на оголтелую антисоветскую кампанию западных газет, на необъяснимый двухдневный перерыв между десятым и одиннадцатым заседаниями «Большой тройки». Несмотря ни на что, верил!

Чем поддерживалась во мне эта вера? Твердо запомнившимися словами Сталина о том, что мы приехали сюда, «чтобы установить мирные, добрососедские отношения с союзниками»? Или разговором с Карповым? Ему я рассказал, как истолковали западные журналисты внезапную отмену очередного заседания Конференции, и генерал убедил меня тогда, что они, равно как и их газеты, нагло врут, что перерыв произошел по взаимной договоренности участников Конференции, чтобы каждый из них имел возможность чуточку отдохнуть (о недомогании Сталина я узнал гораздо позже, уже несколько лет спустя). Наконец, пусть скудная, лаконичная, но все же имеющая прямое отношение к ходу Конференции информация, которую я получал в Карлсхорсте, тоже убеждала, что переговоры «Большой тройки» продвигаются вперед шаг за шагом. Иногда топчась на месте, но все же продвигаются, преодолевают ступень за ступенью по лестнице, ведущей к взаимному согласию.

Да, я верил в успех. И, может быть, главным, еще до конца не осознанным основанием для этой веры служила моя глубокая убежденность, что мы не хотим ничего, кроме мира и торжества справедливости.


Когда я вернулся в Бабельсберг, было уже начало первого. Здесь, как всегда неожиданно, в мою комнатенку на верхотуре «киношного дома» заглянул всеведущий фотокорреспондент Дупак. Не знаю почему, он давно, но безуспешно пытается «вытащить меня» в расположенный неподалеку фронтовой госпиталь, где «можно и спиртяги хлебнуть, и на девочек посмотреть, а уж дальше – как повезет». Иногда Дупак снабжал меня кое-какой информацией, которая, к слову сказать, как правило, не получала подтверждения. Но готовность Дупака отвечать на любой вопрос, понижая при этом толос и приближаясь к собеседнику вплотную, почти касаясь его животом, – словом, так, как поступают в плохих кинокартинах плохие актеры, изображая шпионов, заговорщиков, жуликов или, наоборот, их преследователей, – такая готовность в обстановке здешней всеобщей секретности всегда побуждала меня о чем-то спросить этого всезнайку. Вот и на этот раз я не выдержал:

– Слушай, что бы это все-таки могло значить?

– Ты про что?

– О, господи! Ну, про сегодняшнюю съемку. Почему именно сегодня?

– Не понимаешь?! – хитро прищурился Дупак. – Ну, разведчик из тебя не вышел бы.

Я уже рассказывал, что сам Дупак очень старался походить на разведчика. Когда бы и где бы судьба ни сводила нас еще во время войны, он выглядел именно так, как самый разудалый сорвиголова из полковой разведки: верхние пуговицы гимнастерки вопреки уставу расстегнуты, на поясе – нож с замысловато инкрустированной плексигласовой ручкой, голенища хромовых сапог сдвинуты чуть ли не до щиколоток, напоминая мехи гармошки, в зубах – самокрутка, пилотка (или ушанка) сдвинута на самую макушку…

Справедливости ради должен отметить, что Дупак был смелым парнем. Он не раз со своей неразлучной камерой появлялся в боевых порядках атакующей пехоты, а потом, правда, трепался, что пробился даже в тылы противника, сфотографировал там какие-то укрепления, только вот фото показать не может, потому что сдал всю пленку в разведотдел.

– …Куда мне в разведчики, – скромно ответил я, подыгрывая Дупаку. – Обделила меня природа такими Энными, какими с лихвой одарила тебя.

Лицо Дупака расплылось в самодовольной улыбке. – Так спрашиваешь, почему именно сегодня назначена кинофотосъемка? – переспросил он. – Это ж и ежу понятно – Конференция закончилась!

– Закончилась?! – со смешанным чувством радости и тревоги воскликнул я. – Кто тебе это сказал?!

– Источники информации оглашению не подлежат, – не то в шутку, не то всерьез ответил Дупак. – Да тут и самому нетрудно догадаться. Покрути шариками! – он, поднеся указательный палец к виску, делая им вращательные движения, показал, как именно надо «крутить шариками». – Когда была первая съемка и допуск в зал заседаний? Когда Конференция началась. Почему то же самое произойдет сегодня? Потому что она закончилась. Логика!

– Ну, а каковы результаты? – растерянно пробормотал я. – Почему нет никакого сообщения, заявления, коммюнике?

– Это меня интересует меньше. Писанина – по твоей части. Для меня важно лишь то, что можно снять, проявить и отпечатать. Эх, уж и поснимаю я сегодня! – торжествовал он.

– И все-таки не может быть, что Конференция уже закончилась! – убежденно возразил я. – В Карлсхорсте мне бы сказали…

– Черта с два они тебе скажут! – хитро подмигнул Дупак. – Ты что, не знаешь разве, как у нас заведено? Получат команду сообщить, тогда и сообщат. В лучшем случае на другой день после события… Словом, можешь складывать вещички, это я тебе говорю!

То, что говорил Дупак, мгновенно переплелось с догадками, высказанными моим водителем Гвоздковым. «А может быть, и в самом деле Конференция уже закончилась?» – подумал я.

– Послушай, – морща лоб, продолжал Дупак, – а зачем я к тебе пришел?

– Наверное, напомнить, чтобы я захватил побольше пленки. Спасибо тебе.

– Да нет!.. Что-то другое… О! Вспомнил – телеграмма! Я только что в «протокол» заскочил еще раз время съемки уточнить, а там тебя разыскивают, чтобы телеграмму вручить.

– Пойду возьму, – сказал я, уже направляясь к двери, пытаясь сообразить, каким новым заданием огорошит меня родное Совинформбюро.

– Не надо тебе никуда ходить! – остановил меня Дупак. – У меня эта телеграмма! Под честное слово взял, пообещав найти тебя немедленно.

Он засунул руки в оба кармана брюк, пошарил там й растерянно посмотрел на меня. Потом, осененный догадкой, стукнул себя ладонью по лбу, расстегнул свой неизменный планшет и вынул оттуда сложенный вчетверо и заклеенный телеграфный бланк.

– На, держи!

Я схватил телеграмму, распечатал ее. Там было всего пять слов:

«ВЕРНУЛАСЬ

ЖДУ ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ МАРИЯ»

Сколько времени я стоял ошеломленный? Секунду? Десять? Минуту? Зачем-то сжал телеграмму в кулаке, будто опасаясь, что кто-нибудь может вырвать ее у меня. И тогда счастье исчезнет, разрушится, не будет никакой телеграммы. Мне объяснят, что она только привиделась, существовала лишь в моих мечтах…

Это полубредовое состояние прошло, когда я заметил, что Дупак удивленно глядит на меня. Не говоря ни слова, я подскочил к нему, обнял и крепко прижал к груди…

– Ну, что, что? – бормотал он, смущенный моим неожиданным порывом. – Насчет Конференции, да? Прав я был?.. Да полегче, ты мне шею свернешь. Что там у тебя в телеграмме? Благодарность?

– Тебе, тебе благодарность, дорогой ты мой человек, – бессвязно лепетал я, чувствуя, что еще мгновение – и на глазах моих появятся слезы радости.

И Дупак, которого я всегда считал лишенным всякой интуиции, неспособным постигать чьи-либо чувства, на этот раз понял, что ни о чем не надо меня расспрашивать.

– Ну… я пошел, – тихо проговорил он. – Скоро увидимся, – Дупак посмотрел на часы и добавил: – Через час.

Я остался один. Бережно расправил телеграмму, – как я мог так безобразно, так грубо смять это сокровище! Перечитал еще раз, потом еще и еще…

Людям иногда задают вопрос: вы счастливы? Многие отвечают на него так: «Смотря что называть счастьем».

Если бы в тот момент кто-нибудь задал подобный вопрос мне, я бы ответил не задумываясь: счастлив безмерно!

Боже мой, четыре года разлуки!.. Я думал о Марии, Мечтал о ней все это время. Даже тогда, когда в ушах моих посвистывали пули, когда лежал под броней танка оглушенный воем пикирующих один за другим вражеских самолетов и ударами пуль о броню, похожими на работу десятка пневматических молотов. Я боялся при этом не того, что погибну, а того, что никогда уже не увижу Марию… И в короткие промежутки фронтового затишья меня не оставляли тревожные мысли: все мерещилось, что госпиталь или санбат, в котором служила Мария, тоже подвергся бомбардировке или артиллерийскому обстрелу. Сколько раз в «дивизионке» и в армейской газете писалось о том, что фашистская авиация, несмотря на хорошо всем известные опознавательные знаки – красные кресты, безжалостно бомбит и госпитали и санбаты, добивая там наших раненых бойцов. А разве бомба или снаряд способны отличать солдата от санитарки, от фельдшера или врача?..

«Вернулась… вернулась… ждет!» – ликовал я теперь, на какие-то минуты забыв, что сам-то я все еще остаюсь на военной службе, мне поручено важное дело и уехать отсюда можно будет, только завершив его, только по приказу.

Но когда, когда это будет?!

И вдруг я поверил в то, о чем говорил старшина Гвоздков, в чем только что убеждал меня Дупак: конечно же Конференция уже закончилась, сегодняшняя съемка заключительная. Потом будет опубликовано коммюнике. Не заставят же меня дожидаться его здесь, в Германии, – это бессмысленно! Итоговый документ я смогу прочитать и в Москве. И если потребуется, там же, у себя на Болотной, напишу необходимый комментарий. Так что, может быть, уже сегодня вечером или завтра – самое позднее завтра! – получу телеграмму с вызовом. За подписью Лозовского или кого-нибудь из его заместителей. А сейчас… сейчас немедленно на телеграф, сообщить Марии, что я рад, счастлив, что так же, как и она, нестерпимо жду встречи и наверняка в ближайшие два-три дня уже буду в Москве.

Частные телеграммы принимают здесь крайне неохотно: телеграф загружен сообщениями государственной важности. Впрочем, я знал об этом только понаслышке, самому мне никаких личных телеграмм посылать еще не приходилось. Но я упрошу, умолю девушек-связисток. Могу даже показать им телеграмму Марии. Они поймут меня, ведь их тоже наверняка кто-то где-то ждет.

…Когда я подал заполненный мною телеграфный бланк девушке-экспедиторше, через которую обычно отправлял срочные корреспонденции в Совинформбюро, она, как мне показалось, долго читала и перечитывала текст, хотя в нем было всего несколько слов. Будто хотела понять, не шифр ли это. Неужели серьезному человеку могла прийти в голову глупая мысль – использовать военный узел связи для сугубо личных целей? Я уже подыскивал слова, которые должны были бы смягчить эту суровую девушку.

Но вот она подняла голову, и я увидел, что большие светлые глаза ее полны слез. Тихо, в каком-то трансе сказала:

– Вернулась, значит?.. А ко мне уже никто не вернется. Убит мой Коля. Под Смоленском еще погиб…

Потом, будто очнулась, посмотрела на часы и сухо сообщила:

– Принято в тринадцать сорок. Приняла Балабанова.

– Спасибо, – поблагодарил я. – Большое спасибо… И… простите меня!

Она не спросила, за что. За частную телеграмму? Или за то, что погиб ее Коля, а моя Мария жива?..


…Без четверти три я уже стоял в хорошо знакомой мне толпе журналистов, расположившейся полукругом, в центре которого алела огромная пятиконечная звезда, выложенная из каких-то неведомых мне цветов. Чуть в стороне от нее стояли три плетеных кресла, подлокотники которых заканчивались белыми – теперь, после наших усилий, ослепительно белыми! – шарами.

Кресла были пока пусты. Дверь центрального подъезда закрыта. В залитом солнцем парке, казалось, даже птицы замерли. Только одинокий, неугомонный дятел отстукивал секунды Истории…

В карманах моего пиджака лежали блокнот и два остро отточенных карандаша, а в брючных – несколько запасных катушек фотопленки. На груди болтался на ремешке «ФЭД», которым я пользовался довольно редко и считал его скорее «пропуском» в Бабельсберг, чем орудием производства». Но сегодня я решил использовать фотоаппарат на «все сто», израсходовать всю ленку, учитывая, что часть отснятых кадров окажется засвеченной при перезарядке.

Я не задавал себе вопроса: зачем мне столько фотоснимков? Они же не понадобятся ни одной газете, ни одному журналу. Советскую периодику обеспечит фотохроника ТАСС, ее корреспонденты наверняка здесь присутствуют. А западную… Ну, уж она-то в моих «фотоуслугах» совсем не нуждается!

Да разве в этом суть? Мне почему-то хотелось одарить своими снимками всех: себя до конца моей жизни, Марию, сына или дочь – дети у нас наверняка будут, – друзей, знакомых и даже незнакомых… Ведь когда-нибудь эти снимки станут историческими реликвиями. Когда-нибудь, спустя много-много лет, они уподобятся библейским легендам, или, наоборот, будут опровергать всяческие легенды, станут бесценными свидетельствами очевидца, присутствовавшего при «сотворении мира». Приобщат потомков наших к давно минувшим дням, когда еще израненная, еще кровоточащая Родина была снова вынуждена сражаться.

С кем? С заправилами Уолл-стрита и Пентагона, с Форт-Ноксом, в котором хранились неисчислимые золотые запасы Америки.

Да, с одной стороны, Америка, сытая, самодовольная, гремящая своими джазами, несмотря на продолжающуюся войну с Японией, бесстыдно заявляющая всему миру: «Что мое – то мое, а что твое – то тоже мое!» Америка и Британия – уже не «владычица морей», уже распадающаяся, но все еще хищная, все еще опасная в своей патологической ненависти к «колыбели большевизма»…

А с другой – эта самая «колыбель» – наша Родина, потерявшая 20 миллионов своих сынов и дочерей, покрытая руинами, полуголодная…

Пусть все это останется в памяти поколений!

Надо еще раз сфотографировать замок Цецилиенхоф. Общий вид… щелк! Толпу журналистов… щелк! Пустые кресла… щелк. Дверь, из которой появятся «они»… щелк.

Что бы еще щелкнуть? Ладно, запечатлеем липа западных журналистов. Кого я тут знаю? Вон в первом ряду возится со своим «Спидом» Брайт – годится. щелк! Рядом с ним американцы, с которыми я познакомился в «Андерграунде». Запечатлеем их тоже… щелк! Вон и то лицо мне знакомо – где я его видел? По-моему, в «читалке» пресс-клуба, он попросил у меня подшивку «Таймса». Как его фамилия? Кажется, Кеннеди – херстовский журналист. Ладно, увековечу и его… щелк! Кого еще? А-а! Вон он, сукин сын, очкастый Стюарт, стоит чуть в сторонке, без фотоаппарата. Ну, конечно, разве он допустит, чтобы его приняли за мелкую «фотосошку». Черт с ним – пусть сохранится в моем фотоархиве и его портрет… щелк! Потом буду рассказывать, как эта английская «пифия» предсказывала крах Конференции.

Торопливо записываю в блокнот: на первом снимке – то-то, на втором – то-то, на третьем… Только бы не перепутать, когда буду проявлять пленку, а затем печатать.

Посмотрел на часы. Семь минут четвертого. Ах, как медленно тянется время! Может быть, часы не в порядке? Поднес их к уху. Нет, все в порядке, идут!

И в этот момент дверь центрального входа раскрылась. Появились военные – наши, американцы, англичане. Встали по обе стороны двери и застыли как изваяния. Их тоже запечатлеем… щелк, щелк!.. Прошла еще минута, другая…

И вот первым выходит Трумэн, потом Сталин… А кто за ним? Ну конечно это Эттли!

В лица других людей я в тот момент не вглядывался. Они уже не интересовали меня. «Большая тройка» и прежде всего Сталин приковали все мое внимание.

Вот они подошли к креслам. Расселись. Трумэн – посредине, Сталин – слева, Эттли – справа. Щелк, щелк!..

И вдруг я перестал слышать щелчки, хотя палец мой конвульсивно нажимал на кнопку. Значит, пленка в фотоаппарате кончилась. Но я не мог заставить себя потратить какие-то мгновения на перезарядку, боялся, что прозеваю что-то важное. Нет, недаром многие западные журналисты были увешаны несколькими заранее заряженными фотокамерами: «отстреляют» из одной, наготове другая…

Внезапно пришла утешительная мысль: не этим мне надо заниматься сейчас! Какой фотообъектив может сравниться с человеческим глазом! И я стал пристально разглядывать сидящих и стоящих неподалеку от меня людей. Мне хотелось прочесть их мысли, по выражениям лиц угадать, закончилась ли Конференция.

Сталин, в своем обычном светло-кремовом, почти белом кителе, сидел, скрестив ноги и свесив кисти рук с подлокотников кресла. На лице его была не то улыбка, не то усмешка… Трумэн, в темном костюме при галстуке-бабочке, держал на коленях то ли папку, то ли просто сложенные в стопку листы бумаги. Он тоже улыбался, но в его улыбке было что-то неприятное. Может быть, плотно сжатые, тонкие губы придавали ей такой оттенок… Эттли резко подался влево, будто желал прижаться к Трумэну. Пиджак его был расстегнут, золотая цепочка пересекала жилет, из нагрудного кармана пиджака выглядывал уголок белого платка.

Лицо Эттли, впервые увиденное мной, тоже мне не понравилось: большой, переходящий в лысину лоб, редкие волосы на висках, коротко постриженные усики. Но главное для меня заключалось в другом: улыбался ли Эттли? Да, и на его некрасивом лице играла улыбка удовлетворенности. В ней я усмотрел последнее и окончательное подтверждение, что Конференция если еще не закончилась, то заканчивается вполне благополучно.

Потом я перевел взгляд на папку или стопку листов бумаги, которые держал в руках Трумэн. Черт побери! Ведь это, вероятно, заключительный документ Конференции. Разве не естественно, что Трумэн, как председатель Конференции, пришел на съемку с этим документом в руках, как бы давая всем нам понять, что «Большая тройка» приняла соответствующие решения.

Наконец, я сосредоточил свое внимание на лицах людей, выстроившихся за креслами, в которых сидели главы государств.

Молотова, стоявшего за креслом Сталина, я, конечно, узнал сразу. Лицо его было непроницаемо. Рядом с ним стоял Бирнс, сосредоточенно глядя куда-то вверх, словно принося богу свои молитвы. За креслом Эттли – насупившийся, с полным морщинистым лицом немолодой уже человек в очках. Это, конечно, Бевин. А кто рядом с ним, тоже пожилой, в адмиральском мундире с аксельбантом через правое плечо, с шевронами на рукаве и четырьмя рядами орденских ленточек? Позже я узнал, что это был адмирал Леги.

Между тем время съемки, по-видимому, обусловленное заранее, истекло. Сталин, Трумэн и Эттли одновременно встали и направились к двери. Остальные последовали за ними.

Я был несколько разочарован. Мне почему-то казалось, что Трумэн в заключение скажет хотя бы несколько слов или, на худой конец, слегка помашет своею папкой, символизирующей достигнутое тройственное соглашение…

Но ничего похожего не произошло. Один за другим все скрылись за дверью в полном молчании. Лишь несколько секунд спустя чей-то голос громко провозгласил по-русски, что журналисты приглашаются в зал заседаний. Затем уже другой голос повторил приглашение по-английски.

Толкаясь, отпихивая друг друга, мы ринулись к входным дверям, как стадо разъяренных быков. Но сотрудники советской, американской и английской охраны знали свое дело. Хорошо натренированными, иногда неуловимыми, а порой и открыто резкими движениями они навели порядок, образовали узкие проходы, в которых журналистам пришлось следовать в замедленном темпе и небольшими группками по пять-шесть человек.

Когда я очутился в знакомом уже мне зале, часы показывали пятнадцать минут четвертого. Подумалось: о завершении Конференции будет торжественно объявлено конечно же здесь. На открытом воздухе, да еще под стрекот кинокамер далеко не все могли бы расслышать голос Трумэна…

Трумэн, Сталин и Эттли встретили нас, стоя у покрытого красной скатертью стола, того самого, специально изготовленного для Конференции на московской мебельной фабрике «Люкс». Они вроде бы ждали, пока соберутся все журналисты. Снова возобновились съемки. И тут же прозвучали объявления опять на русском и английском, – журналистов приглашали подняться на галерею. Вот теперь-то я уже окончательно уверился в том, что сейчас произойдет какой-то символический акт, знаменующий конец Конференции.

И вдруг услышал голос… не Трумэна, нет! Это был хорошо знакомый мне голос Брайта, оказавшегося за моей спиной:

– Хэлло, Майкл! Ты был прав!

Я молча отмахнулся от него. Но Чарли привык высказываться до конца:.

– …Конференция заканчивается согласием, и наши боссы спешат домой.

Этих слов я уже не мог игнорировать. Спросил, не оборачиваясь:

– Откуда знаешь?

– Я только что из Гатова, – ответил Брайт. – Трумэновскую «Корову» готовят к отлету. Сам видел!..

– Ладно, тише! – прошипел я, хотя слова Брайта на этот раз доставили мне явную радость.

«Надо запомнить, запомнить все, что сейчас вижу, что услышу. Запомнить и по возможности записать!» – приказал я себе, выхватывая из кармана блокнот.

У меня и по сей день сохранились каракули этих поспешных записей, трудно поддающиеся расшифровке:

«Две огр., старомод. люстры… Чет. двери в стенах… Больш. дерев, лестн. на галерею… Ниша… во всю высоту трехстворчатое окно разделен. на…»

Помнится, я пробовал сосчитать, сколько в переплете окна стекол. Досчитал, кажется, до шестидесяти четырех и бросил это бесполезное занятие. А может быть, меня сбило со счета новое громогласное объявление:

– Посещение закончено. Журналистов просят покинуть зал.

«Что? – чуть было не крикнул я. – Разве нас позвали сюда не для того, чтобы мы выслушали какое-то важное заявление?!»

Немой мой вопрос остался без ответа. Сотрудники охраны в военном и штатском стали теснить нас к выходу.

Скоро я оказался за пределами замка. Посмотрел на часы. Стрелки их близились к четырем.

– Расстаемся, приятель? – снова раздался за моей спиной голос Брайта.

Мне не хотелось сводить с ним счеты. Даже стало немного грустно при мысли, что мы расстаемся, может быть, навсегда.

– Ладно, Чарли, – сказал я, – забудем все плохое, запомним все хорошее. Счастья тебе. Тебе и Джейн. Держи пять.

– «Пять» чего? – удивился он. – Ты хочешь мне что-то дать?

– Ах ты, горе мое! – рассмеялся я. – Это такая русская присказка к рукопожатию. Пять пальцев подразумеваются.

– А-а! Тогда держи в ответ десять! – воскликнул Брайт и крепко, до боли крепко сжал обеими руками мою кисть. – Сверим время! – предложил он. – На моих, швейцарских, три минуты пятого. Уверен, что там, – Брайт махнул рукой в сторону замка, – все кончилось. Сталин тоже сказал Трумэну. «Держи пять!»

– На моих, советских, столько же, – ответил я.

– Странно, что русские не хотят, как обычно, быть впереди! – добродушно пошутил Брайт.

Но я уже не слушал его балагурства. Одна мысль владела мною: «Конференция закончилась… Свершилось!»


Однако я ошибся…

Глава двадцать шестая. …И ЕЩЕ ОДИН ДЕНЬ

Когда все журналисты покинули зал заседаний и закрылись все четыре двери, из которых две слева, за камином, вели в комнаты американской и английской делегаций и одна – справа – в помещение делегации советской, Трумэн объявил:

– Начнем очередное наше заседание. О предшествовавшей ему встрече министров иностранных дел доложит мистер Бирнс…

Все было так же, как вчера: в трех массивных креслах сидели главы государств, соседние кресла, менее помпезные, занимали министры, а за ними уже на обыкновенных «венских» стульях расположились эксперты. Вдоль стен – секретариаты делегаций. Словом, все было как и на прошлых одиннадцати заседаниях «Большой тройки», и со стороны могло показаться, что Конференция лишь приступает к своей работе.

– Комиссия, занимающаяся вопросами репараций с Германии, доложила нам, что не сумела прийти к соглашению…

Бирнс произнес эти слова медленно, с мрачным выражением лица. Они прозвучали как погребальные удары колокола.

Бирнсу очень хотелось дать понять Сталину, что рано еще торжествовать победу. Но, заметив, как ошеломило всех присутствующих такое безнадежное начало доклада, и зная, с каким нетерпением дожидаются они разъезда по домам, Бирнс поспешил смягчить удар:

– Я не хотел сказать, что не удалось добиться согласия по всем пунктам. По одним договорились, по другим – нет. Например, не достигнута договоренность в отношении заграничных источников репараций. Советский представитель по-новому истолковал вчера отказ Советского Союза от зарубежных инвестиций Германии, акций германских предприятий и золота…

Таким образом, вина за возникшие разногласия возлагалась на советского представителя, что не соответствовало действительности. Министры не достигли договоренности вовсе не потому, что советская сторона пошла якобы на попятную, а потому, что у ее западных партнеров по переговорам разгорелся аппетит: США и Англия стали претендовать на часть акций немецких предприятий, расположенных в советской зоне оккупации, а также на германские инвестиции в странах Восточной Европы.

Сталин предпочел не ввязываться в новый затяжной спор. Вместо спора он сказал вполне миролюбиво:

– А нельзя ли договориться так: от германского золота, как я сказал еще вчера, мы отказываемся, от акций германских предприятий в западной зоне тоже отказываемся, а что касается германских инвестиций в Восточной Европе, то они сохраняются за нами.

Трумэн и Бирнс переглянулись. Они заподозрили, что в предложении Сталина таится какой-то подвох.

– Что ж, это предложение надо обсудить, – не очень определенно откликнулся Трумэн.

– К чему мельчить вопрос, создавая излишние сложности? – продолжал Сталин, как бы не слыша реплики Трумэна. – Давайте решим его целиком, в соответствии со сложившейся реальностью: германские вложения в Восточной Европе сохраняются за нами, все остальные – за вами. Ясно, не правда ли?

Когда президент США открывал сегодняшнее заседание Конференции, мысли его были далеко от Бабельсберга. Федеральное бюро расследований прислало ему шифрограмму о том, что этот чертов Сциллард не только сам протестует против использования атомной бомбы, но и организует какое-то движение вподдержку своего протеста. Под его петицией на имя президента подписались уже 69 других ученых. В шифровке цитировались Сдельные абзацы этой петиции. Одну из фраз Трумэн запомнил, она гласила, что страна, делающая ставку на атомную бомбу, «несет ответственность за открытие дверей, ведущих в эпоху неслыханных по своим масштабам опустошений».

О, как ненавидел Трумэн этих неблагодарных людей, особенно иностранцев – всяких там венгров, итальянцев, евреев, – которых приютила у себя Америка, облагодетельствовала, платит им неслыханное жалованье!

«Я открываю врата рая, – мысленно возражал им президент, – американского, конечно, рая! – а они по недомыслию своему называют это дверьми в „эпоху опустошения“!»

Шевельнулись недобрые воспоминания и о последнем визите Стимсона. Что случилось с этим человеком? Был ведь таким горячим сторонником атомной бомбы. А теперь тоже подпевает этим «битым горшкам», пытается переложить всю ответственность за бомбу на него, Трумэна. Ничего не выйдет, сэр! Вы еще будете военным министром, когда первая атомная бомба обрушится на Японию. Оправдывайтесь потом, кайтесь! Пишите свои меморандумы!

На «Августу», скорее на «Августу»! Уж там-то никто не будет одолевать слезливыми «петициями» и «меморандумами».

Таков был душевный настрой Трумэна перед двенадцатой встречей «Большой тройки» и в самом начале этой встречи. Но как только заговорили здесь о золоте, об акциях, о миллионах и миллиардах долларов, инстинкт бизнесмена заставил президента моментально переключить ход своих мыслей – вернуться из Вашингтона сюда в Бабельсберг.

– Речь идет о германских инвестициях только в Европе или и в других странах? – настороженно спросил он Сталина.

– Хорошо, скажу еще конкретнее, – ответил Сталин. – Германские капиталы, которые имеются в Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии, сохраняются за нами. Все остальные инвестиции ваши.

Подал свой голос и Бевин:

– Значит, германские инвестиции в других странах остаются за нами?

– Во всех других странах! – ответил Сталин и добавил не без иронии: – В Южной Америке, Канаде и так далее. Все это ваше.

– Это также относится и к Греции? – не унимался Бевин.

«Да, и к Греции, которую вы оккупировали разбойничьим способом», – хотел ответить Сталин, но произнес только одно слово:

– Да.

И устало вздохнул, давая понять, что ему надоело повторять одно и то же.

– А как вы предлагаете поступить с акциями германских предприятий? – подозрительно спросил его Бирнс.

– В нашей зоне они пойдут в возмещение наших потерь, в вашей зоне – ваших.

– Следовательно, мы правильно поняли ваше вчерашнее предложение: на акции в западной зоне вы предъявлять претензий не будете?

– Нэ будем, – ответил Сталин категорически.

Трумэн, Бирнс, Эттли и Бевин диву давались: что такое случилось со Сталиным? Почему обычное его упорство вдруг сменилось такой податливостью?

Никто из них не понимал Сталина до конца. И не только из-за коренного различия в мировоззрении, разных классовых позиций. Тут сказывалось еще и многое другое – разная степень государственной мудрости, неравный и совершенно несхожий житейский опыт, далеко не одинаковая тактическая гибкость. Сталин хорошо усвоил, что искусство вести переговоры заключается не в том, чтобы говорить «нет» по любому вопросу, если он решается не так, как хотелось бы, а и в умении с подчеркнутой готовностью идти навстречу своим партнерам, когда это необходимо для достижения главной цели.

Ошибочно решив, что нынче Сталина можно «уговорить» на все, Бирнс попробовал «поторговаться» еще насчет инвестиций.

– Может быть, вопрос о германских инвестициях за границей вы согласитесь вовсе снять?..

Сталин в ответ отрицательно покачал головой.

– Но вчера, – опять вмешался Бевин, – я понял вас так, что советская делегация полностью отказывается от претензий на инвестиции!

– Вы поняли нэ совсэм так, как следовало бы, – ответил Сталин, вроде бы сожалея, что Бевин такой «непонятливый».

– Как же так! – повысил голос английский министр Иностранных дел. – Ведь все мы слышали, что вы сказали вчера! В конце концов, есть стенограмма!..

– Стенограммы нет, есть протокол, – поправил его Сталин. – Но самое важное из того, что мы здесь говорим, несомненно фиксируется. Так вот, можете проверить протокольные записи. Вчера я говорил то же самое, что повторяю сегодня: мы отказываемся от германских капиталовложений в Западной Европе и Америке. По сравнению со вчерашним сегодня с нашей стороны делается даже уступка союзникам: мы отказываемся от германских инвестиций во всех странах, кроме Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии.

Потом Сталин вдруг улыбнулся с хитрецой и спросил Бевина совсем миролюбиво:

– Нэ понимаю, па-ачему вы так волнуетесь? Известно ведь, что в Западной Европе и Америке германских инвестиций было гораздо больше, чем на Востоке.

Некоторое время Бевин и Бирнс продолжали вести теперь уже ленивую дискуссию со Сталиным. Но в конце концов оба поняли ее бесполезность, и Бевин решил поставить точку.

– Я хотел бы получить заверение, – сказал он, – что американские и британские вложения не будут затронуты, в какой бы зоне они ни находились.

– Ну, конечно! – охотно заверил его Сталин и добавил под общий смех: – Насколько мне известно, мы с Соединенными Штатами и Великобританией не воевали и не воюем.


О, Бевин еще будет мстить Советскому Союзу за то, что глава нашей делегации вызвал этот смех, и за многое другое. В то время как Черчилль произнесет свою «фултонскую речь», а потом будет носиться в Вашингтоне по Белому дому с планом атомной бомбардировки Советского Союза, Бевин сделает все от него зависящее, чтобы в нарушение Потсдамских соглашений добиться ремилитаризации Германии. Он подпишет Северо-Атлантический пакт и от имени английского правительства отклонит предложенный Советским Союзом Пакт мира. Вместе с Эттли он свяжет Англию с самыми агрессивными кругами США, будет всячески натравливать их на СССР и одновременно пресмыкаться перед ними…

Но все это произойдет еще в будущем, правда недалеком. А пока что Бевин сидел за столом мирных переговоров в Цецилиенхофе, задавал вопросы, бросал реплики, безуспешно пытаясь привлечь к себе всеобщее внимание и очень злясь на то, что ему не воздают здесь должного…

…Итак, решение о судьбе германских инвестиций было принято. Костер, разгоревшийся вокруг этой проблемы, благополучно потушен. Лишь некоторые его угольки продолжали тлеть.

Эттли предложил ввести в Репарационную комиссию Францию. У Сталина не было никаких возражений по существу. Он знал, как героически действовало во время войны французское Сопротивление. Он помнил, что Франция была жертвой немецкой оккупации. Но жизненные интересы Советского Союза и народов Восточной Европы заставляли советского лидера все время смотреть вперед, а не только назад. Будущая Франция конечно же окажется частью западного блока, несмотря на все, может быть, даже субъективно искренние заверения де Голля в дружбе с Советским Союзом.

Сам Сталин хотел, очень хотел дружбы с Францией, однако, будучи реалистом, сознавал, что если ей придется выбирать между советскими и американо-английскими интересами, то она по доброй ли воле или под давлением конечно же примет сторону Запада. Поэтому, не отвергая предложения Эттли, но помня о необходимости поддерживать в Репарационной комиссии хотя бы относительное «равновесие» сил, Сталин внес дополнение:

– Давайте пригласим еще и Польшу. Она сильно пострадала во время войны.

– Я понял так, что все мы согласились пригласить в комиссию Францию, – удовлетворенно произнес Эттли, помалкивая о Польше.

Сталин тотчас напомнил о ней:

– А Польшу?

– Я предлагаю компромисс, – вмешался в спор Трумэн. – Вчера вы, – сказал он, обращаясь к Сталину, – заявили, что возьмете на себя удовлетворение претензий Польши по репарациям. Так?

– Именно так, – подтвердил Сталин.

– Тогда мы, со своей стороны, возьмем на себя удовлетворение претензий Франции и других стран. Включение в комиссию только Франции вызовет, по-моему, некоторую путаницу.

Эттли обиженно поджал губы, как всегда в тех случаях, когда его предложение не находило поддержки у американцев.

В следующие минуты корабль Конференции пустился в плавание по морю цифр. И казалось, что ни один из трех его капитанов не знает лоции, понятия не имеет, где какая глубина, где опасные мели, сев на которые, корабль уже не сдвинется с места.

Но это только так казалось. В действительности каждый из капитанов старался выдержать свой курс. А поскольку курсы их не совпадали, очень трудно было предугадать, куда в конце концов причалит корабль – к берегу вражды или к берегу дружбы – и как поведут себя его пассажиры, выйдя на землю, – станут врагами или останутся союзниками.

Сталин понимал, что американцы и англичане намеренно дробят вопрос о репарациях на множество подвопросов, преследуя единую цель: уменьшить до возможного предела репарации, во всяком случае, ту их часть, на которую по всем законам морали и справедливости претендовал Советский Союз. Именно во имя этой коварной цели они пытаются оглушить советскую делегацию водопадом цифр и экономических выкладок.

Особенно усердствовал Эттли. Эксперты едва поспевали подавать ему заранее подготовленные справки. Цифры срывались с его губ одна за другой: «2400 тонн угля в течение 30 дней…», «другие виды топлива – в течение следующих шести месяцев…», «40 тысяч тонн продовольствия». По недоуменному и даже несколько растерянному взгляду Сталина он догадался, что тот вовсе не собирался рассматривать сегодня все эти детали, а видел свою задачу лишь в принципиальном решении вопроса. Это еще больше подхлестнуло английского премьера. И в охватившем его экстазе Эттли сам не заметил, как бросил Сталину «спасательный круг», помог обрести твердую почву под ногами: он упомянул мимоходом о Контрольном совете.

Контрольный совет был той самой организацией, на которую Сталин возлагал большие надежды. Именно этому Совету, а точнее говоря – советскому представителю в нем, предстояло следить за неукоснительным проведением в жизнь тех решений, которые примет Потсдамская конференция.

Сталину уже было ясно, что на создание какого-либо другого общегерманского органа, составленного из самих немцев, Запад не пойдет, – мысль о возможном пусть в будущем, но все же возможном расчленении Германия цепко держала в своих когтях умы и души правительств США и Англии. Поэтому надо было делать серьезную ставку именно на Контрольный совет, решения которого, по утвержденному тремя державами статуту, должны иметь силу, лишь будучи принятыми единогласно.

Не погружаясь в пучину цифр, Сталин сказал:

– Нам неизвестно мнение Контрольного совета. А без него решать вопросы, поставленные господином Эттли, просто невозможно. Надо предварительно узнать мнение Контрольного совета. Выяснить, как он думает удовлетворять нужды населения, какие у него планы насчет снабжения. Пусть там рассчитают все без спешки, обоснуют каждую цифру, определят реальные сроки, разберутся в наименованиях предметов снабжения и все такое прочее. Не могу сейчас высказаться ни «за», ни «против» предложений господина Эттли. Может быть, они совершенно правильны, а может быть, и нет. Авторитетно ответить на этот вопрос способен только Контрольный совет после тщательной подготовки.

Эттли понял, что теперь тонет он сам, и сделал последнюю попытку «удержаться на поверхности». Не желая, чтобы полное его поражение было зафиксировано в протоколе, глава английской делегации сделал вид, что у него нет и не было ни малейших расхождений со Сталиным. Он сказал:

– Это как раз то, о чем я прошу! Я хочу, чтобы Контрольный совет составил программу… – И, заметив саркастические улыбки на лицах Трумэна и Бирнса, добавил: – Но в принципе мы должны договориться об этом здесь!

Всем было ясно, что Эттли попал в трясину и, пытаясь выбраться из нее, увязает все глубже. Однако Сталин, в то время уже полностью овладевший положением, решил «проучить» нового английского премьера за вероломство, жестко размежевался с ним.

– Повторяю, я не хочу брать цифры с потолка. Цифры должны быть обоснованны. Это все.

– Продолжайте свой доклад, мистер Бирнс, – обратился Трумэн к государственному секретарю США.

С тех пор как спор между Эттли и Сталиным пошел по не ведущему никуда замкнутому кругу, все как-то забыли об этом докладе. Похоже, что и сам докладчик забыл о нем – так он встрепенулся, услышав требовательный голос Трумэна.

– Следующий вопрос – об экономических принципах в отношении Германии, – объявил Бирнс.

По этому вопросу споров почти не было. Прояснив кое-какие неясности, Сталин сказал:

– Нэ возражаю.

Трумэн, очевидно, искренне отреагировал на это тоже единственным словом:

– Благодарю.

Угли потухшего или, точнее сказать, затухающего костра тревожно засверкали вновь, когда Бирнс спросил у председательствующего, можно ли перейти к следующему вопросу – о военных преступниках.

В этот момент среди советских делегатов, экспертов и секретарей возникло движение. Нет, они ничего не сказали, только чуть качнулись друг к другу. Лица их побледнели, кожа не щеках натянулась.

Надо ли объяснять причину? О ней легко догадаться. С тех пор как Красная Армия вступила в пределы Германии, советским военнослужащим было запрещено думать о мести. Как должное восприняли этот запрет и все остальные граждане СССР. Привычный лозунг-клятва: «Не забудем – не простим!» – обрел иной смысл и иное звучание: «Не забудем, но мстить не будем!».

Советские люди могли желать и желали возмездия, но не мести. В порядке возмездия надо было уничтожить гигантские кузницы оружия на германской территории, ликвидировать нацизм и примерно наказать тех, кто лично, сознательно помог Гитлеру прийти к власти, кто вместе с ним взлелеял проклятый «План Барбаросса», чьи руки обагрены кровью мирных граждан – советских, польских, французских, болгарских и многих-многих других. Возмездие по закону. Но не слепая месть! Таков был призыв партии, призыв Сталина. Так пусть свершится хотя бы возмездие!..

И вот сейчас предстоит обсуждать этот вопрос. Сейчас!

Чьи имена будут названы первыми? Гитлера и Геббельса? Но их, как утверждают, уже нет в живых. Значит, Геринга, Гиммлера, Бормана, а за ними потянется вереница маленьких герингов, Гиммлеров и борманов. Тех, кто изобрел газовые камеры-«душегубки». Кто сжигал тысячи замученных людей в печах концлагерей. Кто снабжал вермахт дальнобойными орудиями, обстреливавшими блокадный Ленинград. Кто снабжал Гитлера деньгами для содержания армии – своры «гауляйтеров» разного ранга: кровь советских людей, кровь народов Европы они обращали в золото…

Всем ли им смерть? Это пусть решит суд – беспощадный, но справедливый. «Каждому – свое», – писали они на воротах концлагерей. Пусть же и сами получат по заслугам: каждый – свое.

– Расхождение по данному вопросу, – продолжал докладывать Бирнс, – заключается лишь в одном: следует ли уже сейчас или пока не следует упоминать фамилии некоторых крупнейших немецких военных преступников?

В зале вновь произошло движение. И опять главным образом среди советских людей. А Бирнс говорил:

– Представители Соединенных Штатов и Англии на сегодняшнем заседании министров заявили, что было бы правильным не упоминать фамилии, а предоставить это сделать прокурору. Английская делегация внесла предложение, смысл которого сводится к требованию, чтобы суд над главными военными преступниками начался как можно скорее. Советский представитель не возражал против английского проекта решения, но при условии упоминания в нем некоторых имен…

Спокойно, гораздо спокойнее, чем можно было бы ожидать, Сталин сказал:

– Имена, по-моему, нужны. Это необходимо сделать для общественного мнения. Кстати: будем ли мы привлекать к суду каких-либо немецких промышленников? Я думаю, что будем. Например, Круппа. Если Крупп не годится, давайте назовем других.

– Все они мне не нравятся, – пробурчал Трумэн и этим как бы несколько разрядил обстановку. Послышались смешки. – Я думаю, – продолжал президент, – что если мы назовем некоторые имена и оставим в стороне другие, то многие будут думать, что этих других мы вообще не собираемся привлекать к ответственности.

– Можно назвать и других, – ответил на это Сталин. – Скажем, Гесса. Кстати, – жестким тоном обратился он к Эттли, – не можете ли вы объяснить, почему Гесс до сих пор сидит в Англии, как говорится, на всем готовом и не привлекается к ответственности?

– О Гессе вам не следует беспокоиться, – прохрипел Бевин, опережая Эттли.

– Дело не в том, беспокоюсь или не беспокоюсь лично я. Дело в общественном мнении миллионов людей, и в первую очередь тех народов, которые были оккупированы фашистами, – холодно сказал Сталин.

– Могу дать обязательство, что он будет предан суду! – пообещал Бевин.

– Никаких обязательств я от вас не прошу, – с подчеркнутым безразличием откликнулся на это Сталин рассудив про себя: «Теперь-то, конечно, он вам не нужен. А до конца войны приберегали, на всякий случай. Не исключали возможности при посредстве Гесса замириться с Гитлером за счет СССР».

– Вы мне не верите? – обиделся Бевин.

– Ну что вы! – воскликнул Сталин с явной иронией. – Мне вполне достаточно вашего заявления.

Трумэн не без удивления взглянул на Сталина: какое ему дело до какого-то Гесса, когда над его собственной головой висит атомная бомба, по сравнению с которой дамоклов меч просто игрушка! Откуда это самообладание? Покер фейс?[31] Но ведь рано или поздно придется открыть свои карты! Когда эхо атомного удара по Японии докатится до стен Московского Кремля, этот усач, сидящий напротив, сразу утратит свою показную невозмутимость. После взрыва первой же атомной бомбы все, что он здесь выторговал, мгновенно превратится в прах. Скорее, скорее надо кончать эту говорильню!

Сделав усилие над самим собой, Трумэн стал уговаривать Сталина:

– Судья Джексон – очень опытный юрист, на него можно положиться. А он против немедленного оглашения имен военных преступников. Утверждает, что это помешает судопроизводству, и заверяет, что в течение тридцати дней судебный процесс будет подготовлен.

Сталин подумал немного и уже без прежней решительности сказал:

– Может быть, несколько имен все-таки стоит упомянуть? Ну, скажем, имена трех человек?

– Наши юристы одинакового мнения с американскими, – бросил реплику Бевин.

– А наши – противоположного, – отмахиваясь от него, как от надоедливой мухи, сказал Сталин и снова обратился к Трумэну: – Хорошо. Давайте условимся так: список привлекаемых к суду главных военных преступников должен быть опубликован не позднее, чем через месяц. Согласны?

Возражений не последовало.

В течение следующего часа Конференция пришла к согласию относительно снабжения Западной Европы нефтью, решила судьбу германского флота. Двенадцатое заседание явно близилось к завершению, когда Сталин вопросительно посмотрел на Бирнса. Тот сразу понял его и сказал, обращаясь к Трумэну:

– Простите, я еще не закончил своего доклада. От Советского Союза поступила нота относительно враждебной ему деятельности русских белоэмигрантов и других лиц и организаций в американской и британской зонах оккупации. В ноте ставится также вопрос и о скорейшей репатриации советских граждан, насильственно угнанных немцами. Я уже сообщил господину Молотову и заявляю сейчас: мы готовы расследовать ситуацию и принять соответствующие меры.

– Чем скорее, тэм лучше, – жестко определил свою позицию Сталин.

Трумэн снял очки, протер их платком и, снова надев, сказал, несколько возвышая голос:

– Перед тем как закончить наше утреннее заседание, хочу тоже сделать одно сообщение. Я принял президента Польши и четырех членов временного польского правительства. Я передал им копию наших постановлений. Они обещали воздерживаться от публичных выступлений по этому поводу до появления наших решений в печати. А теперь… – Трумэн сделал паузу и еще громче произнес: – По просьбе польской делегации я передаю ее благодарность всем трем правительствам, представленным на этой Конференции.

«Вот так! – торжествующе подумал Сталин. – Немалый путь пришлось проделать вам, господин президент, чтобы из ярого противника польских требований превратиться в гонца, передающего нам благодарность поляков. История всегда наказывает тех, кто не желает с ней считаться».

Еще несколько минут занял вопрос о подготовке заключительного коммюнике. Сталин выдвинул предложение принять по примеру Тегеранской и Крымской конференций два документа: протокол и коммюнике. В первом будет подробное перечисление обсужденных вопросов. Во второй документ войдет лишь самое главное – конечные итоги Конференции. Неожиданно Трумэн спросил:

– А если мне придется докладывать сенату относительно нашей работы, могу ли я сказать, что некоторые из вопросов мы передали на рассмотрение Совета министров иностранных дел?

– Ну кто же может покушаться на ваши права господин президент? – с легким оттенком иронии утешил его Сталин.

– Хорошо, – удовлетворенно сказал Трумэн. – Итак двенадцатое наше заседание закрывается. Последнее состоится сегодня в двадцать два часа сорок минут. Для меня это нелегко, – добавил он с улыбкой, – я привык рано ложиться. Но генералиссимуса такое время, наверное, устраивает – я слышал, он привык работать ночами?

– Я ко многому привык, господин президент, – негромко отозвался Сталин.


…Распрощавшись с Брайтом перед зданием Цецилиенхофа, мне следовало бы сесть в свою «эмку» и ехать обратно в Бабельсберг. А я почему-то медлил, рискуя очень скоро остаться здесь единственным человеком в партикулярном одеянии и тем привлечь к себе внимание охраны.

Помню, как сейчас, фасад замка, окутанный разросшимся плющом, семь узких, длинных окон над центральным подъездом, еще выше два других окна – широких, треугольную крышу, высокую трубу над ней. И справа от главного здания – примыкающую к нему пристройку, уже более низкую, с террасами, узорными деревянными решетками. И конечно же огромную многометровую звезду из красных цветов, резко выделяющуюся на зеленом травяном ковре…

Я ждал разъезда глав делегаций, которые, как мне тогда казалось, с минуты на минуту должны покинуть замок. После того как нас вытурили из зала, прошло уже минут десять. А сколько надо времени, чтобы трем человекам пожать друг другу руки и произнести несколько прощальных фраз? Скажем, пять минут. Ну, еще десять…

Значит, скоро Сталин, Трумэн и Эттли выйдут из замка. Только вот в чем вопрос: как и откуда они выйдут? Все вместе через центральный подъезд или порознь – каждый из своего подъезда?

Но никто не выходил.

«Может быть, как раз в эти минуты они подписывают заключительный документ, – размышлял я. – Тот самый, – в этом я уверил себя, – который держал в руках Трумэн во время съемки?»

Мне не раз доводилось видеть в кинохронике, как подписываются государственные документы. Представители договорившихся сторон сидят за одним столом на небольшом расстоянии друг от друга. Перед каждым чернильницы, каждый подписывает свой экземпляр документа, и стоящий рядом протоколист держит наготове пресс-папье, чтобы немедленно просушить подпись. Затем следуют рукопожатия и обмен папками с уже подписанными документами, составленными на русском и соответствующем иностранном языках…

Вспоминая эти подробности, я старался определить, сколько они могут занять времени.

Зачем? Почему я чуть ли не изнывал от желания снова увидеть всю «Большую тройку»? Я же только что видел ее и даже успел многократно сфотографировать. Какая непреодолимая сила удерживала меня здесь? Только гипертрофированное журналистское любопытство? Едва ли. Тогда что же еще?

…Пытаюсь ответить себе на эти вопросы сейчас, по истечении уже тридцати лет, и не могу. Не все ли равно мне было, часом раньше или часом позже закроется Конференция? Писать-то об этом я не имел права, пока не появилось официальное сообщение. Было бы, кажется, естественнее, понятнее с чисто человеческой точки зрения, если бы все мои мысли тогда целиком устремились к Москве, к Марии, приславшей мне в тот день такую чудесную телеграмму.

А может быть, срок окончания Конференции и долгожданная встреча с Марией переплелись в моей душе, в моем сердце настолько, что невозможно было отделить одно от другого?..

Простоял я у замка долго, наверное около часа. С того места, где я стоял, хорошо были видны английские и американские автомашины и мотоциклы, их водители, сбившиеся в кучу и увлеченно беседующие о чем-то своем. Очевидно, никто еще не подавал им никаких команд.

Наконец я понял, что дальнейшее ожидание бесполезно. Возможно, «Большую тройку» задерживает в замке прощальный обед.

Я медленно побрел к моей «эмке», оставленной на почтительном удалении от Цецилиенхофа.

– Ну как, все кончилось? – спросил меня Гвоздков едва я уселся рядом с ним.

– Да… кажется, кончилось.

В голосе своем я уловил оттенок неуверенности.

Нет! Мне не хотелось думать о каких-то там осложнениях. Я гнал эту мысль прочь. И тем не менее она все еще преследовала меня.

– Куда теперь, товарищ майор? – спросил Гвоздков.

– Не знаю, – ответил я.

Я действительно не знал, куда мне ехать. Я боялся увидеть кого-нибудь, кто мог бы посеять в моей душе новые сомнения, помешать моему счастью, моей радости, которые и без того уже начинали омрачаться.

– Поездим по Берлину, – предложил я Гвоздкову. Не помню, сколько продолжалась наша бесцельная, в общем-то, езда по берлинским улицам… Не помню, когда мы вернулись в Бабельсберг, оказались на Кайзерштрассе…

И вот тут-то меня ожидала приятная новость. Поистине никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь! Еще издали я увидел, что у подъезда дома № 2 – резиденции американского президента – стоят автофургоны и солдаты американской морской пехоты грузят в них чемоданы, саквояжи, ящики, какие-то свертки. На моих глазах вынесли зачехленный американский флаг.

«Уезжают!» – мысленно воскликнул я и приказал Гвоздкову сбавить скорость.

Мы поехали медленно-медленно, почти прижимаясь к правой бровке тротуара, потому что американские автофургоны, два «доджа» и «виллис» занимали едва ли не всю проезжую часть улицы.

– Ну, что я говорил, товарищ майор?! – удовлетворенно произнес Гвоздков.

«Да, да, ты говорил! – отметил про себя я. И Брайт говорил, что трумэновскую „Священную корову“ уже готовят к отлету. Все верно, все совпадает!.. Значит, пока мы бесцельно колесили по Берлину, Конференция наверняка закончилась!»

И все же… Я хотел получить окончательное подтверждение.

– Давай к «Цецилии», жми на всю железку! – скомандовал я Гвоздкову.

Спустя считанные минуты мы подъезжали к замку. Я был уверен, что охрана там уже снята и, может быть, мне посчастливится снова войти в зал заседаний, захватить там какой-нибудь сувенир – настольный флажок, карандаш или что-то еще в этом роде.

Но замок по-прежнему охранялся нашими пограничниками, американскими и английскими солдатами. Автомашины и мотоциклы стоят, как раньше стояли, и шоферы, сбившись в кучку, продолжали свою беседу.

«Неужто, черт подери, „Большая тройка“ все еще в Цецилиенхофе?» – с досадой подумал я.

Глава двадцать седьмая. «ТЕРМИНАЛ» – КОНЕЦ ПУТИ

В то самое время, когда корреспондент Совинформбюро Воронов умышленно рано лег спать с единственным желанием, чтобы скорее наступил завтрашний день, президент США Трумэн открыл тринадцатое, на этот раз действительно заключительное заседание Потсдамской, или, как ее называли тогда в наших газетах, Берлинской, конференции.

Часы показывали без двадцати одиннадцать. Бирнс доложил, что комиссия по экономическим вопросам выработала предложения, приемлемые для всех трех делегаций.

– Правильно, – подтвердил Сталин, уже информированный обо всем Молотовым, и обратился шутливо к Эттли: – Давайте по этому поводу закурим наши трубки, господин премьер-министр.

Эттли натянуто улыбнулся и вынул свою трубку из нагрудного кармана пиджака.

– Сейчас, – продолжал Бирнс, – мы могли бы обсудить вопрос относительно собственности союзных государств, имеющейся на территории Германии.

Сталин как-то неопределенно покачал головой. Ему, вероятно, хотелось сказать: если бы вы в свое время меньше содействовали вооружению Германии своими вложениями и продукцией ваших предприятий, то сегодня этот вопрос не стоял бы вообще. Но Сталин уже решил, что сделает все от него зависящее, чтобы не дать разгореться новой полемике по частностям, если эти частности не будут ревизовать достигнутых решений.

Раскуривая свою трубку, он сказал:

– Мы не успели продумать редакцию проекта, предложенного американской делегацией, но по существу с ним согласны. Рекомендую записать: «Конференция решила принять американское предложение в принципе. Редакцию этого предложения согласовать в дипломатическом порядке».

– Я с этим согласен, – заявил Эттли.

– Ну и я тоже, – удовлетворенно произнес Трумэн

Президент был в превосходном настроении. Ведь с утра он уже будет в самолете, а вечером пересядет на «Августу» и поплывет к родным берегам!

Впрочем, по дороге ему предстояла остановка в Англии. Трумэн решил встретиться с Черчиллем, обсудить с ним итоги Конференции, а главное, новую ситуацию, которая уже сложится в мире, если к тому времени прогремят атомные взрывы…

Далее Бирнс объявил, что комиссия, занимавшаяся подготовкой протокола, тоже достигла соглашения.

В этот момент советский дипломат Подцероб передал Молотову листок бумаги, который секунду спустя оказался уже в руках Сталина.

Сталин обладал способностью «схватывать» весь текст целиком, не читая его по строчкам. Поэтому, бросив на поданный ему листок короткий, но пристальный взгляд, он заявил незамедлительно:

– Извините, но у меня есть поправка. Она касается западной границы Польши. Здесь говорится, что линия границы пройдет от Балтийского моря через Свинемюнде. Как это понимать? Пересечет город? Давайте лучше запишем так: от Балтийского моря и чуть западнее или немного восточнее Свинемюнде… И отразим это на карте.

– Пусть будет по-вашему, – согласился Трумэн. – Запишем: «Чуть западнее Свинемюнде».

– У меня есть и другая поправка относительно границы Кенигсбергской области, – продолжал Сталин. – В проекте говорится, что она подлежит уточнению экспертами. Какими экспертами? Я предлагаю сказать четче: «Экспертами из представителей СССР и Польши».

– Мы не можем предоставить это только России и Польше! – возразил Бевин.

Бедный Бевин!.. Он был умен, хитер, изворотлив. Но исторически сложившаяся ситуация лишала его возможности играть на Конференции ту роль, которую он себе предназначал. Однако не напоминать о себе хотя бы репликами, хотя бы вопросами было выше его сил.

В ответ на свое возражение Бевин тут же услышал вполне резонный довод Сталина:

– Но ведь речь идет о границе между Россией и Польшей! Не Англия же будет устанавливать ее?

– Однако это должно быть признано Объединенными Нациями, – упорствовал Бевин. – Мы здесь согласились, что на мирной конференции поддержим советское пожелание относительно польской границы. А теперь вы говорите, что Англия ни при чем!..

И снова в зале Цецилиенхофа спокойствия как не бывало. Ссылка Бевина на мирную конференцию всколыхнула у Сталина наихудшие подозрения. Он не сомневался, что и англичане и американцы рассматривают эту конференцию как арену для новых дипломатических боев. Тогда как сам Сталин считал, что главной задачей мирной конференции является подтверждение договоренностей, достигнутых тут, в Бабельсберге.

– Это – недоразумение, – заявил он категорически. – Да, в общем виде граница будет подтверждена мирной конференцией. Согласен. Но есть еще и такое, более конкретное понятие, как граница на местности. Если на линии границы окажется какой-то населенный пункт, зачем резать его надвое? Неужели мирной конференции надо обсуждать вопросы, решение которых подсказывается элементарной логикой?

Эттли посмотрел на Сталина с нескрываемым недружелюбием. Объяснить это было нетрудно. Как и Бевин, он, Эттли, все отчетливее понимал, что потсдамские встречи не принесут ему лавров. Сознавать это новому премьеру было более чем досадно. Ведь и без того в десятках газетных статей его называют заурядным, бесцветным, незначительным.

Это было и так и не так. Новый английский премьер действительно не блистал талантами. Кроме, пожалуй, одного: таланта приспособления к сильному. Он извлек для себя практический вывод из древней легенды о черепахе, «обогнавшей» непобедимого бегуна, прицепившись к его ноге. Подобно этой черепахе, Эттли сделал ставку на Соединенные Штаты, пошел на полное подчинение интересам Америки. Этим он мало отличался от Черчилля.

По анкете Эттли числился лидером рабочей партии. Но в узком кругу нередко называл себя «консервативным империалистом». И, пожалуй, был ближе к истине. В юности его будто бы воспитывала гувернантка, которая до того пестовала Черчилля. Это можно считать мелким парадоксом истории. Но отнюдь не парадоксально то, что в зрелые годы гувернанткой для Эттли и притом всемогущей, стали США. Он послушно шел за американцами на Потсдамской конференции. Он будет идти по их пятам и дальше: пошлет английские войска в Корею, развяжет кровавую войну против малайского народа, вместе с Бевином окажется инициатором вступления Британии в НАТО, присоединит свой пронзительный голос к американскому антисоветскому хору…

Но это в будущем. А тогда, в Цецилиенхофе, Эттли только начинал подыгрывать в большой игре всесильной, как ему казалось, обладательнице атомной бомбы. Он знал, какие надежды возлагает Белый дом на предстоящую мирную конференцию, и ревностно помогал Трумэну превратить ее в кладбище всех договоренностей, достигнутых и здесь, в Цецилиенхофе, и в Ялте, и в Тегеране, и в Москве.

– Все же я настаиваю на том, – заявил Эттли, – что точное определение границ – прерогатива мирной конференции.

– А как смотрит на это господин Бевин? – будто невзначай спросил Сталин, рассчитывая, по-видимому, воспользоваться безудержным стремлением Бевина если не быть, то хотя бы казаться здесь главным выразителем политики нового правительства Англии.

Но на этот раз Бевин не решился противоречить Эттли. Несколько невнятно он предложил, чтобы экспертов назначила та же мирная конференция.

– Нэ понимаю, в чем тут дело? – с нарочитым недоумением, как бы и впрямь не догадываясь об истинных намерениях союзников, произнес Сталин.

Перекинувшись несколькими тихими фразами с Трумэном, Бирнс предложил компромисс: считать, что мирная конференция должна будет назначить экспертов, если возникнут разногласия между Польшей и Россией. Если же разногласий не возникнет, то никаких экспертов не потребуется.

Какие цели преследовал Бирнс своим, на первый взгляд разумным, предложением? Несомненно, он хотел усыпить бдительность советской делегации: Сталин мог быть уверен, что Советский Союз избегнет разногласий с Польшей. Бирнс рассчитывал на «разногласия» иного толка: на то, что в ходе мирной конференции наверняка возникнет антисоветский и одновременно антипольский фронт. Но это предвидел и Сталин. Выбирать было не из чего, и он заявил:

– Пусть остается прежняя формулировка.

Это не помешало Эттли и Бевину еще раз вступить в спор со Сталиным по вопросу об установлении дипломатических отношений с Финляндией, Румынией, Болгарией и Венгрией и последующем приеме их в Организацию Объединенных Наций. Однако в предложенном союзниками проекте решения имелась логическая неувязка: в третьем абзаце предполагалась возможность восстановления дипломатических отношений с этими странами, а первый абзац фактически отрицал ее.

И опять в роли умиротворителя выступил Бирнс. На этот раз, идя навстречу требованиям Сталина, он предложил такую редакцию, которая недвусмысленно рекомендовала заключение мирных договоров со странами Восточной Европы и Финляндией. А это уже, в свою очередь, предполагало и восстановление с ними дипломатических отношений и допуск в Организацию Объединенных Наций.

Почему государственный секретарь США с явного одобрения президента фактически дал команду англичанам прекратить споры? Не потому ли, что неумолимо приближался срок вступления Советского Союза в войну с Японией?..

Так или иначе, Сталин воспринял это как своего рода приглашение к благополучному завершению Конференции. Оно отвечало и нашим интересам.

– Хорошо, – сказал Сталин, – у советской делегации больше поправок нет.

– Ура! – неожиданно воскликнул Бевин, с несомненным намерением выказать этим одобрение не Сталину, нет, а Бирнсу. Английскому министру не хотелось оставлять у американцев впечатление о себе как об упрямце, осмеливающемся временами противоречить представителям великой заокеанской державы.

Остальное время Конференции заняло согласование еще некоторых уже, в сущности, согласованных вопросов и текста заключительного коммюнике. 2 августа в первом часу ночи Трумэн встал из-за стола и провозгласил:

– Объявляю Конференцию закрытой. – Он сделал паузу, давая возможность всем присутствующим осознать торжественность момента, и закончил словами: – До следующей встречи, господа, которая, я надеюсь, будет скоро.

– Все зависит от воли божьей, – пряча в усы ироническую усмешку, тихо произнес Сталин.

ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛЬНОЙ ЗАПИСИ ПОСЛЕДНИХ МИНУТ ПОТСДАМСКОЙ КОНФЕРЕНЦИИ

«ЭТТЛИ: Г-н президент, перед тем как мы разойдемся, я хотел бы выразить нашу благодарность генералиссимусу за те отличные меры, которые были приняты как для нашего размещения здесь, так и для создания удобств для работы, и вам, г-н президент, за то, что вы столь умело председательствовали на этой конференции.

Я хотел бы выразить надежду, что эта конференция окажется важной вехой на пути, по которому три наших народа идут вместе к прочному миру, и что дружба между нами тремя, которые встретились здесь, будет прочной и продолжительной.

СТАЛИН: Это и наше желание.

ТРУМЭН: От имени американской делегации я хочу выразить благодарность генералиссимусу за все то, что он сделал для нас, и я хочу присоединиться к тому, что высказал здесь г-н Эттли.

СТАЛИН: Русская делегация присоединяется к благодарности президенту… Конференцию можно, пожалуй, назвать удачной.

ТРУМЭН: Объявляю Берлинскую конференцию закрытой.

(Конференция закончилась 2 августа 1945 года в 00 час. 30 мин.)».


В этот час миллионы людей на земле спали. На рассвете их ожидало обнадеживающее сообщение.


ИЗ СООБЩЕНИЯ О БЕРЛИНСКОЙ КОНФЕРЕНЦИИ ТРЕХ ДЕРЖАВ, 2 АВГУСТА 1945 ГОДА

«…Президент Трумэн, Генералиссимус Сталин Премьер-Министр Эттли покидают эту Конференцию, которая укрепила связи между тремя Правительствами и расширила рамки их сотрудничества и понимания, с новой уверенностью, что их Правительства и народы, вместе с другими Объединенными Нациями, обеспечат создание справедливого и прочного мира…»


ВЫПИСКА ИЗ ЖУРНАЛА СПЕЦИАЛИСТА ПО ВООРУЖЕНИЮ КАПИТАНА ПАРСОНА, НАХОДИВШЕГОСЯ НА БОРТУ БОМБАРДИРОВЩИКА Б-29 «ЭНОЛА ГЭЙ»

«6 августа 1945 г.

2 часа 45 минут (время острова Тиниан. По вашингтонскому времени – 5 августа 11 часов 45 минут). Старт.

3 часа 00 минут. Начата окончательная сборка устройства.

3 часа 15 минут. Сборка закончена.

6 часов 05 минут. Пройдя остров Иводзима, взяли курс на империю.

7 часов 30 минут. Введены красные стержни[32].

7 часов 41 минута. Начали набирать заданную высоту…

…8 часов 38 минут. Набрали высоту 11 тысяч метров.

8 часов 47 минут. Проверена исправность электронных взрывателей.

9 часов 04 минуты. Идем прямо на запад.

9 часов 09 минут. Видна цель – Хиросима.

9 часов 15,5 минуты. Бомба сброшена».

Глава двадцать восьмая. ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

…С каким негодованием, с каким отвращением рвал я подлую книжонку Брайта!

Мне казалось, что я уничтожаю не только ее, а все, что она собою символизировала: несправедливость, клевету, ложь о нашей стране, распространяемую сотнями западных газет. Мне чудилось, что я уничтожаю стенограммы выступлений легиона антисоветчиков, с которыми мне довелось скрещивать шпаги на бесчисленных «симпозиумах» и международных встречах с иными названиями.

Нет, я не донкихот, сражаюсь не с безобидными ветряными мельницами. Это совсем другие зловещие мельницы, тщащиеся смолоть в порошок все наши добрые дела и нас самих. Их черные крылья нависали над нами с первых же дней рождения страны социализма. «Вихри враждебные» двигают ими, раскручивая валы интервенций, заговоров, войн, в том числе затяжной «холодной войны».

Не могу и не хочу отрицать, что были периоды, пусть короткие, – но были, – когда жернова зловещих мельниц лжи замедляли свое вращение, не в силах преодолеть сопротивление миллионов рук честных людей всего мира. Иногда казалось, что победа правды над злом если еще не настала, то приближается, здравый смысл берет верх над антикоммунистическим фанатизмом факты, реальные факты наших великих свершений уже сами по себе обезоруживают лжецов.

Но проходило время, короткое, как правило, и в ушах наших снова начинали завывать ветры вражды, шакальи голоса наемных лжецов. Вот и Брайт оказался в их числе.

Я рвал его книжку, пока не обнаружил, что весь ковер моего гостиничного номера покрыт мелкими клочками бумаги. Только тогда я спросил себя: зачем это делаю? К чему? Что за ребячество? Чем я занимаюсь накануне великого события, которое должно начаться завтра, 30 июля 1975 года, и остановить наконец вращение валов на всех этих чертовых мельницах?

Прожитые годы не прошли для меня бесследно. Мне уже трудно было впасть в состояние эйфории, подобное тому, в котором я пребывал в Бабельсберге в июльские дни 1945 года. Жизнь многому научила меня за эти три десятилетия. Теперь-то я понимаю, что противостояние двух миров, столь разных, столь чуждых друг другу, не может быть ликвидированопо мановению какой-то волшебной палочки.

И все-таки… все-таки то, что произойдет завтра и в последующие два дня, не имеет аналогов. Такой попытки свести конфронтацию к минимуму, ограничить ее идейной борьбой, попытки, которую решили предпринять по велению своих народов руководители тридцати пяти государств, – такой глобальной попытки еще не предпринималось ни разу.

Сейчас мне не хотелось взвешивать все «за» и «против», которые впоследствии, очевидно, могут возникнуть. Моя будущая статья, у которой пока что есть лишь заголовок – «Победа», вызревает медленно. Хотя я уже и сегодня с фактами в руках могу доказать любому, что четко обозначившаяся победа сил мира не явилась сама собой. История нашей партии, нашего государства, начиная с Генуэзской конференции, в связи с которой Ленин провозгласил свой знаменитый принцип о «мирном сосуществовании», знала немало международных акций, предпринятых СССР для прекращения опустошительных, братоубийственных войн. И тем не менее ничего подобного завтрашнему Совещанию человечество еще не знало. Это Совещание станет, должно стать подлинным «сотворением мира».

Сотворение мира!

Значит, опять эйфория? Опять безотчетно-всепоглощающая вера в то, что спустя три дня как-то по-особому ярко начнет светить солнце, иными станут отношения между людьми?

Ладно, пусть тот, кто хочет, бросит в меня камень. В эти минуты я верил в такое чудо. Или хотел верить?.. Не знаю. Возможное и действительное не равнозначны. Но ведь бывают периоды, когда Земля и очень далекие от нее звезды, подчиняясь законам космогонии, сближаются. И хотя даже в этот период их разделяет бездна световых лет, осознание самого факта, что миры сблизились, что навстречу нам из бездонных глубин Вселенной выплыли планеты, не приближавшиеся никогда раньше, не может не воздействовать на наши эмоции, не порождать самые дерзновенные мечты. Мечта о вечном мире на Земле – тоже из числа дерзновенных.

…Чтобы отвлечься от угнетающих пошлостей, обрушенных на меня Брайтом, я стал листать газеты и журналы, которые купил «не глядя», покидая Дворец «Финляндия». Первым оказался западногерманский «Шпигель». И надо же было, чтобы мне попался именно тот номер, где многие страницы были посвящены Потсдаму. Снимок вверху. Черчилль, Трумэн и Сталин пожимают друг другу руки. Подпись под ним: «Победители в Потсдаме». Чуть ниже другой снимок: колонна немецких солдат, марширующая в английской зоне оккупации. Под ним такой комментарий: «Многие немцы были согласны еще раз вступить в борьбу против русских». На другой странице – фельдмаршал Монтгомери в окружении английских офицеров. Подпись: «Упредить советские армии!..» Фото Деница… Фото генерала Бёме, командующего немецкими оккупационными войсками в Норвегии… Опять немецкие солдаты и «красноречивое» пояснение: «Не пленные и не перемещенные лица».

Помню я, помню все это. Но почему, ради чего то, что должно было бы вызывать чувство стыда, западно-германский журнал печатает в канун Хельсинкского совещания?..

Откладывая в сторону «Шпигель» и намереваясь перелистать еще американские и английские газеты, я посмотрел на часы. Шел второй час ночи! Вместо того чтобы пораньше лечь спать или поработать над задуманной статьей, я столько времени копался в отвратительной грязи!

А для чего? Ведь и Брайт и «Шпигель» пишут о событии, ушедшем если не во тьму веков, то в глубь десятилетий. Что ж, из прошлого надо извлекать уроки. Разные люди – разные уроки.

Было противно и даже унизительно ползать по полу и собирать обрывки брайтовских страниц, но не оставлять же весь этот мусор на ковре! Мне очень хотелось спустить эти бумажные клочки в унитаз, однако побоялся нанести ущерб финской канализации и воспользовался мусорной корзиной, после чего тщательно вымыл руки.

Решил было опять присесть к столу и поработать немного над статьей. Но тут же отказался от этого: сейчас ничего путного не получится – слишком противоречивые думы переполняют меня. Завтра все станет ясным, все будет расставлено по своим местам, с верой и надеждой сказал я себе. Сегодня я располагаю только мыслями. Завтра в моем распоряжении будут факты. Значит, спать!

Такая глупость, что я не захватил с собой будильника! Впрочем, Совещание откроется только в двенадцать – не просплю. К тому же утром должен позвонить Томулайнен – он пообещал опять свезти меня во Дворец «Финляндия». Следовательно, нет даже необходимости просить портье разбудить меня. Значит, спать. До завтра!

Я еще раз посмотрел на часы и подумал: «завтра» уже наступило!


Как и предполагал Воронов, его разбудил телефонный звонок.

– Хэрр Воронов? – раздался в трубке негромкий, вежливый голос.

«Что за немец трезвонит в такую рань?» – удивился Воронов и ответил с плохо скрытой досадой:

– Да. Это я. Что вам угодно?

– Вы готовы?

– В каком смысле готов? И кто это говорит?

– Это есть Эркки Томулайнен.

– Господин Томулайнен? – удивленно переспросил Воронов. – Я слушаю вас! Что-нибудь случилось?

– Еще нет. Но скоро случится.

– Что вы имеете в виду?

– Совещание, хэрр Воронов.

– Но… сейчас только половина восьмого! А начало объявлено в двенадцать. Или перенесли?

– Нет-нет, зачем надо переносить? – успокоил его финн. – Все идет по расписанию. Я просто хотел предупредить, что через двадцать минут выезжаю за вами. Вы успели позавтракать?

Сказать, что он еще в постели, Воронов постеснялся. Вместо ответа на вопрос Томулайнена сам спросил его:

– Но… не рано ли?

– О нет! Это есть совсем не рано. Через полчаса буду в вашем отеле. Внизу.

– Спасибо, – пробормотал Воронов…

Итак, на все сборы ему предоставлялось не больше тридцати минут. За эти считанные минуты надо было одеться, побриться и выпить хотя бы чашку кофе в гостиничном ресторане. «А к чему такая спешка? – недоумевал он. – Почему надо выезжать почти за четыре часа до начала Совещания?»

…Едва я успел сделать несколько глотков обжигающего рот кофе, как в ресторане появился Эркки Томулайнен.

– Я так думаю…. что надо ехать уже, – подходя к моему столику, сказал он.

У моего финского друга особая манера говорить. В его немецком языке мне слышался акцент, похожий на акцент наших прибалтов. Но дело даже не в акценте, а в какой-то раздумчивости, в поразительном спокойствии. Чуть ли не в каждой его фразе присутствуют слова: «Я так думаю…» Вот и сейчас, сообщая мне, что нам пора выезжать, он начал с этих именно слов. Мой бы соотечественник в подобной ситуации обязательно закричал бы еще с порога: «Как?! Ты еще не готов? Скорее! Да скорее же!»

Если бы у Эркки, не дай бог, загорелся дом, он, наверное, и в этом случае без всякой паники сказал бы Домочадцам: «Я так думаю… что надо выносить вещи». Однако при всем том Томулайнен, как мне показалось еще вчера, успевает делать все вовремя, в предусмотренные сроки, не раньше и не позже. Неспроста видимо, поднял он меня с постели ни свет ни заря. Не зря и сейчас вот напоминает, что «надо ехать уже».

Я поставил на стол недопитую чашку кофе и заявил о своей готовности немедленно отправиться в путь.

Та же, что и вчера, машина – маленький, но вместительный «фольксваген» – стояла метрах в десяти от подъезда гостиницы. Когда я проходил мимо портье, он, заметив меня, широко улыбнулся и сказал по-русски:

– Большой вам успех, господин Воронов!

– Спасибо, – ответил я на ходу.

А сев в машину рядом с Томулайненом на переднее сиденье, поблагодарил и его за то, что он возится со мной второй день.

– Не стоит благодарности, – ответил Томулайнен, – это есть моя добрая обязанность. Я работаю в отделе печати нашего министерства иностранных дел и прикреплен к вашему пулу!

– К чему? – переспросил я, не сразу сообразив, что он употребил английское слово, означающее и «группу людей» и «бассейн».

– Все иностранные журналисты разделены на «пулы», – пояснил Томулайнен. – Чисто условно, разумеется. Для их удобств. Вы понимаете, насколько труднее было бы оказывать разные необходимые услуги разом тысяче пятистам журналистам.

– Тысяче пятистам? – переспросил я. – Позавчера мне сказали, что ожидается около тысячи.

– Мы так предполагали. Но уже вчерашний день прибыло тысяча двести. А сегодня с утра ждем еще человек триста. Я имею в виду не только журналистов, которые… ну, пишут, а и фотокорреспондентов, телевидение.

«Не позавидуешь хозяевам! – подумал я. – Полторы тысячи только журналистов! А сколько еще народа в составе делегаций и сопровождающих делегации экспертов, советников! Плюс технический персонал! Наконец, туристы, просто „зеваки“, которые наверняка уже хлынули в Хельсинки».

Как разместить их всех? Как организовать уличное движение? Как обеспечить меры безопасности при таком беспрецедентном съезде глав государств, министров? Как помочь всей этой разноязычной массе людей в поддержании постоянной связи со своими столицами и редакциями?

Вчера при посещении Дворца «Финляндия» мне показалось, что он до предела начинен всевозможными средствами связи – телексами, обычными телеграфными аппаратами и телефонами, телевизорами, радиопередатчиками. Но я представить себе не мог, как все это будет запущено в действие!..

Когда мы проезжали по улице Техтанкату мимо советского посольства, я выразил удивление: почему здесь так многочисленна полицейская охрана?

– Тут живет господин Брежнев! – ответил мне Томулайнен с несвойственной ему торжественностью.

Это сообщение показалось мне сомнительным. Я был уверен, что Брежнев и другие главы делегаций живут в специально отведенных для них, тщательно засекреченных резиденциях.

Во мне всегда вызывало неприятную настороженность стремление некоторых журналистов выдавать себя за людей, которым доступны все государственные секреты. Неужто и Томулайнен схож в этом отношении с Брайтом?

– Почему вы думаете, что глава советской делегации поселился именно в посольстве? – как можно безразличнее спросил я.

– Потому, что все главы государств живут в своих посольствах. Я так думаю – там им удобнее.

В этом его предположении был свой резон. Территориальная обособленность глав государств от аппарата посольств, наверное, создала бы какие-то неудобства. Да и с местными условиями надо считаться: располагают ли Хельсинки тридцатью пятью обособленными и притом совершенно одинаковыми (протокол!) резиденциями?

Я промолчал.

– Скажите, – неожиданно спросил Томулайнен, – вам лично приходилось встречаться с господином Брежневым?

– Очень редко и не больше чем на несколько минут. А почему это вас интересует? – в свою очередь спросил я и подумал: «Неужели этот спокойный, выдержанный человек пытается выведать у меня какие-то „секреты“, о которых я и понятия не имею!»

– Видите ли, мы у себя в Финляндии считаем вашего лидера отцом нынешнего Совещания, – сказал Томулайнен. – Это не комплимент, оно так и есть. Не думаю, что Совещание могло бы состояться, если бы не он.

– Не хочу гадать, – ответил я, – в подготовке Совещания приняли участие десятки, если не сотни людей из многих стран. В том числе и Финляндии. А что касается лично товарища Брежнева…

Я умолк под выжидающим взглядом Томулайнена. Не знал, что именно следовало сказать ему. Просто повторить то, что не раз читал о Леониде Ильиче в газетах, о признании его авторитета во всем мире, о своем уважении к нему? Но, пожалуй, не этого ждет от меня Томулайнен. А чего?..

Как бы проникая в мои мысли, Томулайнен подсказал:

– Вы поймите меня правильно, господин Воронов! Наши страны – добрые соседи. Вы – страна-гигант. Мы – маленькое государство, но финны не меньше, чем вы, любят свою родину. Так вот: каждому финну не может не быть интересным… нет – важным! – какой именно человек руководит вашей великой страной. Какой это человек? – повторил он, делая ударение на последнем слове.

Я знал о Брежневе то же самое, что знает о нем каждый мой соотечественник. Неоднократно слышал его речи, естественно, читал все его печатные труды. Мне доводилось перемолвиться с ним двумя-тремя фразами, когда в числе других журналистов, редко правда, сопровождал его в заграничных поездках. Но я чувствовал, что этого еще мало для того, чтобы удовлетворить желание Томулайнена больше узнать о Леониде Ильиче не только как о политическом деятеле, но и как о личности.

– Мне трудно ответить на ваш вопрос, господин Томулайнен, – откровенно признался я. – Трудно потому, что не имею чести лично знать товарища Брежнева, хотя… у меня, конечно, есть свое собственное представление о нем. Повторяю, свое личное! Приблизительный образ Брежнева.

– Но это и есть то самое, что я хочу от вас услышать! – живо и даже, как мне показалось, обрадованно произнес Томулайнен.

– Тогда, значит, так… – медленно, стараясь наиболее точно выразить свои ощущения, начал я. – Во-первых, мне кажется, что он такой, каким должен быть человек в его положении. На посту лидера великой партии и социалистического государства.

– Человек на своем месте! Вы это имеете в виду?

– Это тоже немало, вы согласны?

– Конечно, – сказал Томулайнен, – но все же… Вы извините за это «пиратское» интервью… Каково, по-вашему, его главное качество? Основная черта характера?

Я подумал и ответил:

– По-моему, доброта. Активная доброта.

– Доброта плохо сочетается с политикой, господин Воронов! Во всяком случае, не часто. Политик – я так думаю – прежде всего есть политик.

– Отчего же? Политический деятель при прочих равных условиях может быть крутым, жестким, жестоким даже. А может быть и добрым. Правда, чтобы оставаться добрым, требуется много душевного мужества, твердости, непримиримости…

– Вы говорите парадоксами, господин Воронов.

– Отнюдь нет. Власть нередко портит даже хороших, добрых от природы людей. Делает их элитарными, то есть обособленными и сплошь да рядом жестокими. Не помню, кто это когда-то сказал: сначала человек берет власть, потом власть захватывает человека. Парадокс, конечно. Однако нести громадный груз ответственности и не растратить при этом душевности по плечу не всякому. Я имею в виду душевность, свойственную настоящему коммунисту, рождаемую чувством долга и требовательностью к себе.

– Что же сформировало господина Брежнева как руководителя именно такого типа?

– Партия, идеи коммунизма. Только не «вообще». Как бы это лучше сказать… в повседневном, что ли, в конкретном историческом и человеческом бытии. Брежнев был рабочим, был солдатом. Он прошел войну от первого до последнего дня. Его принципы выдержали проверку огнем и закалены в том же огне. Может ли кто-либо ненавидеть войну больше, чем тот, кто сам испытал на себе этот испепеляющий кошмар?

– Война испепеляет и души, ожесточает людей, – осторожно вставил Томулайнен.

– Это смотря чьи души. Души борцов за правое дело не ожесточает даже война. Более того, она делает их добрее в высшем смысле этого слова.

– Опять не угонюсь за вашей мыслью…

– Да, конечно, – согласился я, – уследить за ходом моих мыслей, по-видимому, нелегко. Отвечая вам, я ведь одновременно пытаюсь уяснить кое-что для себя самого, Так сказать, размышляю вслух… В самом деле, пародоксально в огне разрушения думать о грядущем созидании. Но это было действительно так. Хочу напомнить вам, что Леонид Брежнев и на фронтах оставался политическим руководителем – комиссаром, а это люди особого склада…

– Какова все-таки основная профессия господина Брежнева? – спросил Томулайнен.

– Я бы фигурально выразился так: строительная.

– Позвольте!.. Мне доводилось читать, что по профессии он инженер-металлург. Значит, то ошибка?

– Ошибки нет. «Профессия» у Леонида Ильича далеко не одна. Да, он инженер. Но в то же время и партийный руководитель и государственный деятель. Военный. Дипломат… Короче говоря – коммунист в самом всеобъемлющем смысле этого слова. Профессий много, но главная из них – строительство.

– Вы, наверное, имеете в виду его деятельность по восстановлению разрушенного войной? Его, так мне думается, прошлую профессию?

– Нет, и настоящую. Пожизненную. То, что я имею в виду, не профессия в привычном понимании этого слова, а нечто гораздо большее. Тут годятся скорее такие понятия, как «призвание», «дело жизни».

– Что же он строит теперь?

– Здание мира. Такое, которое не смогут разрушить ни эрозия, ни усталость металла. Которое устоит при любых землетрясениях, тайфунах и всем таком прочем. И которое завтра будет еще крепче, чем сегодня. Должно быть!

Наступило короткое молчание. Видимо, Томулайнен осмысливал мои слова. Потом произнес задумчиво:

– Вы сказали, что господин Брежнев был рабочим. Это тоже немаловажно для уяснения его индивидуальности.

– Да, – ответил я твердо и добавил: – Думаю, и его доброта к людям в немалой степени объясняется тем, что сам он вышел из народа, притом именно рабочего народа. Строительство «мирного мира» и забота о благе народном, о благе каждого человека и всего человечества: в целом неразделимы. Это и стало главным делом Брежнева, основным содержанием нашей внешней и внутренней политики. Впрочем, о том, какова наша внешняя политика, да и внутренняя тоже, мы, вероятно, услышим от него самого. Леонид Ильич наверняка выступит на Совещании… Кстати: быть добрым отнюдь не означает быть всепрощающим. Уверен, что тех, например, кто не прочь запалить пожар новой мировой войны, он ненавидит самой лютой ненавистью…

– Оставаясь добрым?

– Да. Такая ненависть воедино слита с добротой. Ненависть к сотням и доброта к миллионам, которым война угрожает.

– Это, как я думаю, верно, – согласился Томулайнен и, мельком взглянув на часы, сказал явно самому себе: – Однако надо поторапливаться!

Я тоже посмотрел на часы. Было двадцать восемь минут девятого. «Зачем нам торопиться в такую рань?» – хотел я возразить ему, но эти мои слова непременно потонули бы в оглушительном шуме авиационного мотора. Перед ветровым стеклом нашей машины возник вертолет. Он летел очень низко, может быть, не более чем в десятке метров над землей.

– Полиция! – с добродушной усмешкой пояснил Томулайнен.

– Опасаетесь незваных гостей? – спросил я.

– Предугадать трудно… Совсем недавно мы получили сообщение из Италии. Тамошняя полиция при облаве на террористов обнаружила у них более тысячи чистых бланков финских паспортов.

– Я думаю, что мы приедем в числе первых, – сказал я, меняя тему.

– Не скажи «гоп!», пока не прыгнул! – неожиданно ответил Томулайнен по-русски. И добавил уже по-немецки: – Так, кажется, любят говорить в России.

Томулайнен был прав. До сих пор мы ехали по далеким от центра улочкам, а теперь приближались к магистральной улице Маннергейма. Чтобы попасть на нее, требовалось свернуть в переулок. Но черта с два! Весь он забит автомашинами. Томулайнен попытался выскочить на магистраль через параллельный переулок. Однако едва мы въехали в него, как сразу же оказались запертыми со всех сторон другими машинами. Теперь уже и назад хода нет…

Однако машины не стояли. Они двигались. Заторов в нашем понимании не было. Только скорость движения вряд ли превышала пять километров в час. Казалось, что мы не едем, а тихо плывем, несомые автомобильным течением.

Наконец нас вынесло на главную улицу. Ее проезжая часть была скрыта от глаз водителей, да и пассажиров тоже. Впереди – только автомобильные крыши, справа и слева – профили соседних машин. По профилям я имел возможность убедиться, сколь разнообразен этот автопоток. Чего тут только не было! Похожие на акул французские «ситроены», огромные «кадиллаки», «крейслеры», «шевроле». Машины средних размеров – шведские «вольво», немецкие «мерседесы». А между ними как букашки в стаде бронтозавров – горбатенькие «фольксвагены» вроде нашего и другие малолитражки неизвестных мне марок. И все с разноцветными карточками– пропусками на ветровых стеклах, с флажками разных государств на радиаторах или на одном из крыльев.

Машины двигались молча – подавать звуковые сигналы здесь, наверное, запрещено и практически бесполезно. Слышалось только гудение перегретых моторов, которое время от времени заглушалось шумом проносящихся над нами полицейских вертолетов.

Тротуары по обе стороны улицы были забиты людьми. Я не рискую назвать их пешеходами. В большинстве своем они либо стояли, либо сидели на крохотных зеленых островках, вооружившись биноклями и фотоаппаратами.

Они что-то кричали – главным образом по-фински, – размахивали маленькими флажками всех 35 наций – участниц Совещания. Я не без гордости отметил про себя, как много советских флажков! Думаю, что по количеству они уступали лишь финским.

– Да кто же едет во всех этих машинах?! – недоуменно воскликнул я, обращаясь к Томулайнену. – Члены делегаций?

– О нет, хэрр Воронов, – покачал он головой. – Это еще есть рано для делегаций. Они поедут кортежами, и путь для них будет делаться свободным. Мы имеем цель добраться до Дворца раньше, чем туда направятся делегации.

Я еще раз посмотрел на часы. Шел одиннадцатый час. Черт побери, при таком движении времени у нас действительно оставалось в обрез! Но выхода не было – ни в переносном, ни в прямом смысле этого слова. Я высунул голову в открытое окно машины, стараясь надолго запечатлеть в своей памяти картину центральной улицы города за час сорок минут до начала Совещания. Да и ехать-то с закрытыми окнами было невозможно, – жара стояла нестерпимая…

Вспомнилось, что и в Бабельсберге три десятка лет тому назад тоже стояла тропическая жара и движение по улицам иностранных и советских машин тоже представлялось мне оживленным. Но какое может быть сравнение того, что я видел там, с тем, что вижу сегодня! В Потсдамской конференции участвовали делегации всего трех стран. При них было аккредитовано около двухсот журналистов. Добавим технический персонал, который машинами, как правило, не пользовался. А здесь? Ведь это даже вообразить трудно: тридцать пять делегаций, полторы тысячи журналистов и тысячи, а может быть, даже десятки тысяч людей, расположившихся на тротуарах, на балконах домов, свисающих из окон…

Охрана? Должна же она быть! Как можно гарантиировать, что в этом безумном, безумном, безумном мире не найдется десятка или сотни патологических выродков? Неужто не исхитрились они проникнуть сюда? По собственной логике шизофреников или по найму тех, для которых Хельсинкское совещание означает крах всех надежд.

Видел ли я полицейских? Да. В своей серо-голубой форме, они легко различались в этом разноликом, разноязычном скопище людей и машин. Одни стояли у самой кромки тротуаров, другие помогали «расцепить» склинившиеся автомобили. И все же полицейских было мало, очень мало! И так же, как на аэродроме в день моего прилета сюда, вели они себя весьма корректно, ненавязчиво, доброжелательно. Конечно, я не сомневался, что наряду с полицейскими в серо-голубой форме здесь есть еще и охрана в штатском. Здравый смысл подсказывал мне это. Но организаторы Совещания постарались сделать так, чтобы и необходимые меры безопасности были обеспечены и вместе с тем столица Финляндии отнюдь не походила бы на вооруженный лагерь…

– Скажите, господин Томулайнен, – спросил несколько же у вас в городе гостиниц? Представляю себе, как трудно было разместить всю эту ораву иностранцев, обрушившуюся на Хельсинки. Да и своих тоже. Ведь сюда, наверное, приехали жители пригорода и ближайших городов.

– Гостиниц у нас, я полагаю… как это?.. ну, достаточно. К сожалению, все их заняли русские. Остальным жить просто негде. Нам пришлось разместить остальных гостей в… как это?.. в старых железных… ну, железнодорожных вагонах. Воображаю, что там творится в такую жару! – Последнюю фразу он произнес каким-то плаксивым голосом.

«Что за чушь он порет? – изумился я. – Или его подводит нетвердое знание немецкого языка? Впрочем, язык он знает вполне прилично и сказал, несомненно, то самое, что хотел сказать».

– Русские? – переспросил я. – Что вы такое говорите, господин Томулайнен? Наши журналисты живут на теплоходе «Михаил Калинин». В гостиницу устроились с большим трудом лишь опоздавшие на пароход. Вроде меня. Как же вы утверждаете?..

– Да не я это утверждаю, – с улыбкой прервал меня Томулайнен, – а журнал «Ньюсуик». Американский. Знаете такой?

– Еще бы!

– Так вот, в последнем номере можете прочесть, что русские «оккупировали» все гостиницы в Хельсинки, а остальных участников Совещания пришлось засунуть в эти… ну, вагоны.

– Бред собачий! – воскликнул я.

– Простите… не понял.

– Это вы меня простите. Я воспользовался русским сленгом. Он означает бессмыслицу, глупость.

Перед отъездом в Хельсинки я потратил много часов на чтение западной периодики. Сколько было в ней этого самого «бреда собачьего» по поводу Хельсинкского совещания! Однако день ото дня происходила некая эволюция. Сначала преобладали утверждения, что Совещание в Хельсинки никогда не состоится. Потом начались рассуждения, что если, мол, оно и состоится, то выгодно будет только Советскому Союзу и социалистическим странам. Затем начались, робкие правда, высказывания в том духе, что такое Совещание было бы небесполезно и для Европы в целом. Наконец прозвучало требование: вышвырнуть в «мусорную корзину» химерические планы «отбрасывания коммунизма»! В газетах появился перечень стран, заявивших о готовности участвовать в Совещании. Назывались примерные сроки его начала. Начались гадания, кто приедет на Совещание в качестве полномочного представителя своей страны, прогнозы относительно содержания еще не произнесенных речей…

Мне пришла тогда на память книга Тарле «Наполеон». Кажется, в ней приведены отклики французской печати на попытку низложенного императора вторично захватить власть. Когда Наполеон только что покинул место ссылки, он подвергся снисходительным насмешкам. Но по мере приближения его и верных ему войск к столице Франции тон газет меняется. Насмешки стали перемежаться предостережениями: «Узурпатор намерен дойти до Парижа»; «Тирану удалось преодолеть лишь жалкий десяток километров»; «Низложенный император на полпути к Парижу». Потом газетный хор дружно грянул: «Его величество приближается», «Да здравствует Наполеон Бонапарт!» И, наконец, лесть сменилась мстительным торжеством по поводу нового поражения Наполеона: «Разгром авантюриста на подступах к Парижу»; «Ему снова суждена заслуженная жалкая участь, – французы ликуют!»

Аналогия, конечно, отдаленная и только формально схожая. И совсем нет у западных «пифий» ни малейших шансов на мстительное торжество. То, что сказал сейчас Томулайнен об «утке», пущенной журналом «Ньюсуик», меня скорее рассмешило, чем разозлило: видно, совсем плохи дела у противников Совещания, если они докатились до такой смехотворной лжи.


Когда перед нами замаячило беломраморное здание «Финляндии-тало», было двадцать минут двенадцатого и я мысленно от души поблагодарил Томулайнена за его предусмотрительность. Дворец скорее угадывался, чем был виден. Расположенный в центре города, в парке «Хесперия», на берегу озера или залива, – я не знал точно, – он отсюда, с улицы, со стороны парламента выглядел очень низким; различалась только верхняя его часть.

Но я-то уже знал, как обманчиво это впечатление. Помнил, как Дворец восхитил меня вчера, когда я взглянул на него с берега. Как бы вписанный в склон горы, спускавшейся к заливу, он походил то ли на айсберг, то ли на огромный белый пароход, плывущий по синей водной глади.

Еще в машине я развернул светло-зеленую папку, которую передал мне вчера Томулайнен. Не всегда же рассчитывать на его помощь. Надо самому хорошенько изучить хотя бы вот эту бумагу «Организация работы прессы во Дворце „Финляндия“. В который уже раз я стал перечитывать ее.

Итак, журналисты смогут во время Совещания находиться в зале. Они должны проходить через дверь с надписью «Пресса» и оставаться там, где им положено (смотри прилагаемую карту). За ходом Совещания можно следить с галереи, путь на которую проходит через конференц-зал для прессы. Все речи будут синхронно переводиться на шесть языков («не забудьте получить миниатюрный приемник и наушники во время проверки на безопасность»). Конференция будет также транслироваться через телемониторы, установленные в рабочих комнатах для прессы… Бюро информации – на втором этаже крыла, отведенного для прессы. К услугам журналистов: пишущие машинки, копировальные аппараты, телекс, телеграф, телефоны. Пресс-бар расположен… Приемы… брифинги…

«Нет, – подумал я, – все это запомнить невозможно. Буду плыть по течению следом за другими журналистами!..»

Мы все еще ехали. Теперь настолько медленно, что я свободно мог читать из окна машины многочисленные надписи на щитах, установленных по обе стороны дороги. На одном из них были указаны места стоянок для автомашин.

«Бог ты мой, что бы я делал, если бы сидел за рулем вместо Томулайнена!» Все машины, даже принадлежащие делегациям, должны были иметь пропуска на ветровом стекле. На пропусках – обозначения места парковки – «ЕТУК-А» или «ЕТУК-Б».

Стоянка для журналистских машин располагалась на значительном удалении. Мы проехали мимо еще одного указателя, на котором я успел прочесть, кто с какими пропусками через какой вход может войти во Дворец, куда следует направляться машинам после высадки пассажиров, каким образом их вызывать по радио обратно к подъезду, какие документы должны предъявлять водители и пассажиры, въезжающие в соответствующие ворота…

Тем временем мы попали в самую, как говорится, круговерть: машины съезжались, разъезжались, разворачивались, подавали задним ходом. И у меня создалось впечатление, что нам никогда уже не пробиться ни к стоянке, ни к входу, предназначенному для таких простых смертных, как я.

Томулайнен вытащил из багажничка в переднем машины и положил себе на колени нечто похожее на «кроки» армейских разведчиков. Вот это да! Некогда научившийся читать «с ходу» топографические карты, я оробел перед этим замысловатым чертежом: так много было здесь каких-то таинственных значков, стрелок обозначавших повороты. Но Томулайнен ориентировался по ним превосходно. Мы проехали мимо стоявшего в отдалении броневика, увидели бесконечную шеренгу вооруженных полицейских (потом я узнал, что все шоссе от аэродрома до дворца тщательно охранялось), втиснулись в уже застывшее на месте стадо корреспондентских машин, вылезли из нашего «фольксвагена» и пошли по направлению к Дворцу.

Пока я «проверялся на безопасность», получал радиоприемник с наушниками и вошел, наконец, в помещение Дворца через дверь, указанную мне Томулайненом, истек почти весь тот огромный резерв времени, каким мы располагали, выезжая из гостиницы. Стрелки часов показывали без двадцати двенадцать.

– Ну, – сказал мой заботливый проводник, – теперь вам придется действовать самостоятельно. Прежде всего советую как можно скорее занять место на галерее для прессы. Можете следить за Совещанием и по телевизору, из холла… Все документы Совещания переводятся на шесть языков, включая, конечно, русский. За ними надо спуститься вниз – в цокольный этаж. В холле, где мы сейчас находимся, располагаются: бюро информации, банк, почта, газетный киоск, бюро путешествий, служба фотокопирования для фотографов, принимаются заказы на телекоммуникации…

Я, конечно, и на этот раз всего не запомнил, мысленно утешив себя спасительным русским «разберемся!» Вслух же спросил Томулайнена:

– А что означает эта веревка перед нами?

– Ограждение. По ту сторону этого канатика будут проходить делегации. Вам же следует пройти вон туда. – Он показал на дверь за моей спиной. – А теперь я должен бегать!

Я, конечно, понял, что Томулайнен собирается не «бегать», а бежать по делам. Сердечно поблагодарил его за оказанную мне помощь и устремился наверх. Там меня поджидало первое разочарование. Вместительная, как мне показалось вчера, галерея для прессы хотя и был почти безлюдна, однако места там оказались уже занятыми – на стульях лежали блокноты, фотоаппараты и другие предметы, как правило, прикрепленные к сиденьям клейкой лентой «скотч».

По табличкам, возвышающимся над рядами, расположенными полукругами внизу, в зале, я понял, что делегаты рассядутся в соответствии с французским алфавитом. Чтобы увидеть советскую делегацию, которой предстояло разместиться в глубине зала в левом его углу, если смотреть сверху, я должен был во что бы то ни стало найти себе свободное место справа. Но как назло все места в правой части галереи были заняты. Я растерянно озирался, стараясь увидеть кого-либо из знакомых журналистов, советских или иностранных – все равно. Где-то в отдалении мелькнуло лицо Юрия Жукова, которому, конечно, было не до меня. Потом увидел направлявшегося к двери Клауса… И вдруг услышал совершенно незнакомый мне голос:

– Prego signore[33].

Я повернулся. Молодой черноволосый человек, несомненно итальянец или француз, расположившийся почти вплотную у правой стены, энергичными жестами манил меня к себе. На коленях у него лежали две фотокамеры, одна – с длинным телевиком.

– Руссо? – спросил он, когда я приблизился к нему, и тотчас же осведомился: говорю ли я по-итальянски или по-французски?

Эти-то его вопросы я понял, хотя ни итальянского, ни французского языка не знал.

– Руссо, руссо! – забормотал я.

– Итальяно! – сказал мой новый товарищ, тыча пальцем себе в грудь. Потом резким движением он сорвал клейкую ленту с фотокамеры, лежавшей на соседнем стуле, и повторил:

– Прего!

Я ответил:

– Мерси! Милле грация! – И этим исчерпал до дна весь свой словарный запас.

На помощь мне поспешил другой незнакомец, сидевший позади итальянца.

– Вы говорите по-английски? – спросил он.

– Да, да! – обрадованно ответил я.

– Этот итальянец утверждает, что видел вас в каком-то пресс-баре. Слышал, как вы спорили там не то с англичанином, не то с американцем. О чем спорили – я не понял.

– А вы американец? – сам не зная зачем, спросил я.

– Нет, я швед, – ответил он.

Не успел я усесться на предложенный стул, как услышал оклик от двери на родном русском языке:

– Эй, Воронов? Какого черта ты здесь ошиваешься?

Я вскочил, поднялся на цыпочки и разглядел наверху у двери корреспондента ТАСС Подольцева, того самого, который в первый вечер моего пребывания здесь помог мне пройти процедуру аккредитации.

– Займи место и быстро ко мне! – снова крикнул Подольцев таким категорически-командным тоном, какому позавидовал бы, наверное, армейский старшина-сверхсрочник.

Я автоматически подчинился этой команде.

– Займите же место! – напомнил мне швед, вытаскивая из кармана и протягивая мне катушку «скоча». – Прилепите к стулу что-нибудь. Визитку. Носовой платок. Ботинок, наконец!

Я прикрепил свою папку с «инструкциями», положил на нее портативный приемничек, заранее нажал кнопку под номером, соответствующим переводу на русский, и стал пробираться к Подольцеву.

– Сейчас начнут прибывать делегации! – услышал я от него. – Ты что, не собираешься посмотреть на это?

– Надо бы.

– Тогда айда вниз!

Сломя голову он помчался по лестнице, по которой я несколько минут назад поднимался сюда. Следуя за ним, я опять оказался в том же самом холле, где только что расстался с Томулайненом. Но теперь тут многое изменилось.

Толпа журналистов стояла вдоль витого шнура, по ту сторону которого должны будут проходить делегаты. Занять место у шнура было уже невозможно, и я встал позади журналистской толпы, вытягивая голову, чтобы убедиться, смогу ли отсюда увидеть что-либо.

Видно было плохо, все заслоняли спины, плечи, головы стоявших впереди.

«Эх, тряхнем стариной!» – сказал я себе и стал бесцеремонно проталкиваться вперед.

Не знаю, как уж это получилось у меня, но до второго ряда я добрался, правда взмокнув так, что сорочка прилипла к телу. Дальше хода не было – в первом ряду стояли сотрудники охраны. Один из них строго взглянул на меня, и я, пробормотав по-русски «извините», остался на завоеванном мною «жизненном пространстве» в десятка два квадратных сантиметров.

Вспыхнули прожекторы. Меня, и без того исходившего потом, они словно бы окатили горячим душем. Слегка ослепленный сиянием прожекторов, я увидел все же входившего в холл президента Финляндии Кекконена.

Толпа подалась вперед, тихо зашуршали почти бесшумные – совсем не такие, как в Потсдаме! – кинокамеры. Не защелкали, а тоже как-то зашуршали фотоаппараты…

Не могу, убей меня бог, не могу восстановить хотя бы приблизительно, в какой последовательности входили делегации. Врезался в память Кекконен – высокий, с бритой головой, широкоплечий, похожий на неподвластного годам спортсмена. Помню изящного, с приветливо-иронической улыбкой Жискар д’Эстэна. Запомнил Хонеккера и чуть было не вскрикнул от радости и удивления, увидев в числе сопровождавших его людей постаревшего, но все еще бодрого Ноймана…

Я весь напрягся в ожидании советской делегации. И вот она появилась!

Леонид Ильич был в черном костюме с галстуком в красно-синюю клетку. За ним следовали Громыко, Черненко и Ковалев.

Брежнев улыбался. Это была совсем не та улыбка, которую мне приходилось в разное время видеть на лицах некоторых государственных деятелей. Те улыбки были похожи на платки фокусника. Раз! – черный платок. Легкий взмах – и тот же платок становится белым…

Я помню, как улыбались Черчилль, Трумэн, Бирнс, Эттли, Иден, когда на них нацеливались жерла теле-, кино– и фотоаппаратов. Их лица – за несколько секунд до того или равнодушные, или хмурые, или даже злые – тотчас же преображались, как будто кто-то невидимый мгновенно надевал на них маску-улыбку.

Брежнев же улыбался естественно. Я был уверен, что вот такая же добрая, открытая улыбка озаряла его лицо еще до входа во Дворец, еще в машине.

И вся толпа журналистов, видимо, тоже догадалась этом. Она лавиной, штурмовым натиском подалась к шнуру и, если бы хоть чуть-чуть сплоховала охрана, наверняка порвала бы эту эфемерную преграду.

В других подобных случаях на лицах фотокорреспондентов и кинооператоров ничего нельзя прочесть, кроме озабоченности. Все их помыслы сосредоточены на том чтобы «объект» попал в кадр. На все остальное им начхать.

Не то было теперь. Искренняя улыбка Брежнева вызвала ответные, такие же приветливые улыбки. Его праздничность передалась и тем, кто фотографировал советскую делегацию.

Всем своим видом располагали к себе и остальные ее члены. Сосредоточенное, обычно неулыбчивое лицо Громыко на этот раз выглядело добродушным. Таким я не видел его даже в бабельсбергской столовой. Широкое, типично русское лицо Черненко с чуть прищуренными от нестерпимого света прожекторов глазами само, казалось, излучало свет сердечности, будто встретился он здесь с давними друзьями. А Ковалев?.. Я знал его, пожалуй, лучше, чем других членов советской делегации. Мы встречались в Женеве, когда он нес на себе основную тяжесть переговоров на втором, подготовительном этапе нынешнего, заключительного Совещания. Мне приходилось два или три раза просить у него совета, перед тем как начать писать очередную корреспонденцию. Я хорошо помнил его смуглое, точно опаленное тропическим солнцем лицо, его мягкую по произношению и твердую по сути своей речь… Но сегодня и он показался мне если не иным, то, во всяком случае, в чем-то изменившимся: преобразившимся из хорошо воспитанного дипломата просто в хорошего человека, с душой нараспашку.

И Брежнев и остальные члены делегации шли, не замедляя шагов, как это делают многие другие, когда знают, что их фотографируют, но и не быстро, как ходят те, кто не желает попасть в объективы съемочной аппаратуры. Они шли непринужденной, спокойной походкой и появились-то здесь как раз в тот момент, когда прозвенел первый звонок, возвещающий скорое открытие Совещания.

Я постоял в холле еще немного, посмотрел на высокого, с зажатой в левой руке трубкой американского президента Форда, на Макариуса в епископском облачении, на элегантного, хотя несколько располневшегоТито – и вскоре обнаружил, что толпа журналистов значительно поредела. Очевидно, советская делегация была одной из главных целей их съемок, и теперь почти все устремились наверх, чтобы не пропустить начала заседания. Когда я вернулся на галерею, наши делегаты уже сидели в зале. Прозвенел второй звонок, затем третий… И вот на трибуне появился Кекконен…


Я знал, что записывать речи ораторов – занятие бесполезное. Каждая речь в отпечатанном виде, в переводе на шесть языков появится на столе для прессы почти в ту же минуту, когда оратор сойдет с трибуны. Поэтому я даже не вынул из карманов моих письменных принадлежностей.

Зато мой сосед, итальянец, работал вовсю. Менял объективы, перезаряжал аппараты, свешивался с балкона так, что мне хотелось схватить его за ноги. Да и другие – те, что были вооружены разнообразной оптикой, использовали ее «на все сто». А я слушал…

Теперь, когда Совещание уже закончилось, могу сказать, что мне были интересны все речи. В них звучали такие слова и фразы, как: «поворотный пункт истории», «разрядка напряженности», «сокращение вооруженных сил», «впервые на европейском континенте столько государств с различными социальными системами сообща ищут и сообща находят решения проблем…». Мир, мир, разрядка, сосуществование! Если у меня и были какие-то тайные опасения, что на Совещании могут возникнуть стычки и даже разногласия, то уже первые речи делегатов рассеяли их.

И все же я с замиранием сердца ждал выступлений Леонида Ильича Брежнева и Джеральда Форда – руководителей стран, от взаимоотношений между которыми в конечном итоге зависел мир на земле. Но на первом заседании выступили только Кекконен и Генеральный секретарь Организации Объединенных Наций – Вальдхайм. После чего совершенно неожиданно для меня был объявлен двухчасовой перерыв.

…Второе заседание началось речью премьер-министра Великобритании Вильсона. Затем выступили представители Греции, Канады, главы социалистических государств – Живков, Хонеккер. Потом – Альдо Моро, предъявлявший Италию, Шмидт из ФРГ…

Я был бы готов подписаться почти под каждым словом, которые они произносили. Как будто сам воздух вся атмосфера зала дышала озоном разрядки. Все ораторы говорили о необходимости покончить с конфронтацией, уважать европейские границы, жить в дружбе…

После выступления канцлера Шмидтапредседательствующий – представитель Ватикана Казароли – объявил заседание закрытым. Ни Брежнев, ни Форд в тот первый день не выступили. Это было единственным, что несколько разочаровало меня.


Я вышел в холл. В глаза бросились огромные вазы, выстроившиеся в ряд посредине холла. Другие люди! спускавшиеся с галереи, тоже с недоумением смотрели на эти так не гармонировавшие с общим стилем вазы. Некоторые из журналистов в полном безразличии подошли к ним ближе и… вдруг кинулись вперед. Я тоже направился к странным вазам. И только тогда из-за спин склонившихся над ними или даже присевших на корточки разноплеменных гостей Финляндии увидел, что вазы наполнены клубникой.

Наверное, неловко даже рассказывать об этом… Такие события, такие проблемы решаются! А мы, кажется, превратились в детей, навалившись на подарок финских фермеров. Брали сначала по одной ягоде, а потом осторожно, чтобы не раздавить, выгребали из ваз их содержимое целыми пригоршнями и отправляли в рот. Вид у этих ягод был настолько соблазнительным, что я никак не мог от них оторваться.

Не знаю, что со мной было бы впоследствии, если бы не почувствовал чью-то руку на своем плече. Оглянулся – это был Клаус. У него на губах тоже следы клубничного сока – это избавило меня от смущения, иронизировать надо мной он не мог. Мы просто посмотрели друг на друга и расхохотались.

– Ну что, Михаил, порядок? – спросил Клаус, он любил щегольнуть знанием русской разговорной речи.

– Всюду порядок, Вернер, и тут и там, – ответил я, показывая сначала на вазы, а потом на открытые двери, ведущие в зал заседаний.

Мы отошли в сторону.

– Не знаешь, когда выступает товарищ Брежнев? – вполголоса спросил он.

– Не знаю, – ответил я. – Сам жду.

– Торопишься куда-нибудь? – поинтересовался Клаус.

Я пожал плечами:

– Куда мне торопиться, если заседание окончено?

– Вот и хорошо, что не торопишься. С тобой хотел бы поговорить один человек из нашей делегации.

– Нойман?

– Он самый. Послал меня, чтобы я тебя пригласил.

– Куда? Готов хоть на край света.

– Да нет, это слишком далеко. Рядом с нашим посольством есть маленький ресторанчик, вроде немецкой пивной. Товарищ Нойман будет ждать тебя там… – Клаус посмотрел на часы, – через двадцать минут…

Ух, как мы мчались на машине Клауса по опустевшим улицам Хельсинки! Не прошло и двадцати минут, как оказались в том маленьком ресторанчике, или в пивной, где стены были украшены гравюрами на темы «Калевалы». Из-за дальнего столика встал Нойман и пошел мне навстречу.

Мы еще продолжали обниматься, целоваться и трясти друг другу руку, когда Клаус сказал:

– А теперь я оставляю вас наедине. Наверное, у вас есть о чем поговорить. Когда мне вернуться за тобой, Миша?

– Вернись через двадцать пять минут, – ответил вместо меня Нойман.

– Так мало? – воскликнул я с явной обидой.

– Через полчаса к товарищу Хонеккеру приедет товарищ Брежнев. Вся делегация должна быть на месте.

– Ты член делегации ГДР?

– Ну, это ты хватил через край. Я – всего лишь скромный эксперт до общегерманским вопросам.

– Понимаю, – сказал я, почему-то понижая голос до полушепота, хотя ресторанчик был пуст – в этот день жители Хельсинки конечно же предпочитали быть на улицах, наблюдать за кортежами машин, почетными экскортами мотоциклистов, за появляющимися иногда в воздухе полицейскими вертолетами, а главное – может быть, увидеть людей, которых до сих пор они знали лишь по фамилиям да газетным портретам…

Нойман выглядел неплохо для своих лет… А сколько же ему? При первой нашей встрече он показался мне лет на пять старше, чем я. Значит, сейчас ему за шестьдесят…

Я с испугом посмотрел на часы. Прошло уже пять минут из тех двадцати пяти, которыми располагал Нойман, а я все еще ни о чем не спросил его!

И тогда с языка моего стали срываться какие-то клочковатые, лишенные логической связи фразы, восклицания, вопросы: «Столько лет прошло!.. Ты помнишь ту историю с трамваем?.. А как дал мне читать заявление Германской коммунистической партии, помнишь?.. А нашу последнюю беседу в райкоме?., Как выглядит сейчас Германия – я имею в виду ГДР?.. Есть ли у тебя семья?.. Как попал с партийной работы на дипломатическую?..»

Я спрашивал и спрашивал, чувствуя, что не даю Нойману возможности ответить толком ни на один из моих вопросов. И все-таки не мог удержаться, чтобы не задавать новых…

Собственно, не так уж близко мы были знакомы с Нойманом. Встречались-то всего раза три, не больше. Но сейчас я воспринимал его как родного мне человека, будто знал всю жизнь! Он олицетворял для меня ту, вторую душу Германии, о которой говорил мне Сталин.

Я понимал, чувствовал, сознавал, что передо мной сидит антифашист в самом благородном, в самом боевом смысле этого слова. Человек, прошедший сквозь ад гитлеровских концлагерей. Коммунист, которого не сломили ни пытки, ни вид разрушенной Германии, ни сомнения, которые столь усердно сеяли в душах немцев гитлеровские последыши и их западные покровители. Он всегда верил в победу. Верил своим товарищам-коммунистам. Верил нам, советским людям…

Нойман успел все-таки сказать, что после нашей последней встречи он долго еще оставался одним из секретарей райкома, потом возглавлял коммунистическую организацию коллектива восстановителей берлинского метро, потом был взят на работу в ЦК – сначала в отдел пропаганды, затем в международный, а теперь – вот уже лет пять – работает в МИДе ГДР… Семья? Нет, новой семьей так и не обзавелся. Мать и жена, погибшие в фашистском концлагере, все еще живут и, вероятно, всегда будут жить в его сердце… Как выглядит ГДР? Приезжай – увидишь. Все отстроено заново… Потсдам, Бабельсберг? Там сейчас расположена крупнейшая киностудия ГДР – «ДЕФА»… Уровень жизни. Что ж, живем не жалуемся, только надо работать добросовестно, тогда будем жить еще лучше…

Я опять напомнил Нойману о наших беседах в райкоме.

– Помнишь, какие ты тогда высказал сомнения?.. Нет, нет, не сомнения, ну, опасения, что ли, относительно будущего Германии?.. И все-таки она оказалась разделенной. Как воспринимают это немцы?

Я глядел на него настороженно, готовый тут же переменить тему, если замечу, что она ему неприятна.

– Да, – вздохнул Нойман. – Германия оказалась разделенной.

– И опять наши общие недоброжелатели хотят свалить ответственность за это на Советский Союз!

Брови Ноймана сдвинулись над переносицей.

– Да, – повторил он, – Германия оказалась разделенной. Но не вы, наши советские товарищи, и не мы, немецкие коммунисты, разделили ее. Это сделали они!

Он махнул рукой куда-то в сторону.

– Все ли немцы смирились с тем, что существуют две Германии? – спросил я.

– Мы всегда говорили откровенно друг с другом, товарищ Воронов. Не изменим этому правилу и теперь, – сказал Нойман. – Мечта о единой стране живет в душах многих немцев. Но они знают… Знают, если хотят знать, почему произошло иначе…

– Что именно они знают?

– Знают, что западные оккупационные власти уже в сорок восьмом году первыми ввели для своих зон особую валюту. Пошли на это вопреки потсдамским решениям. Долгое время оставляли на оккупированных ими территориях неразоруженные остатки вермахта. Сохраняли вермахтовскую армейскую группу Мюллера, переименованную потом в группу «Норд». Оставили крупную индустрию в руках людей, целиком подпадавших под действие закона о военных преступниках. Ваши протесты в Контрольном совете игнорировались. Короче, не объявляя свои зоны отдельным государством де-юре, они создали его де-факто. О, это был хитрый трюк. Они кричат, что стоят за единую Германию, а на деле добивались, чтобы Восточная Германия ввела бы у себя все порядки Западной. Перед нами возникла дилемма: или пожертвовать всеми нашими демократическими завоеваниями, пойти на ремилитаризацию страны, или честно и открыто сказать, что на это мы не согласны. И мы сказали им примерно так: вами создано сепаратное немецкое государство. Плохо, конечно, но это уже свершилось. И потому у нас нет иного выхода, как создать свое государство. Оно будет называться Германской Демократической Республикой.

– И что же, реваншисты с этим смирились?

– О, нет! Даже сегодня они требуют при издании географических карт показывать на них границы «германского рейха» по состоянию на тридцать первое декабря тридцать седьмого года и называть по-немецки населенные пункты, вошедшие в состав Советского Союза и Польши. Требуют пересмотра границ, а значит, новой войны.

– Что же вы отвечаете им, этим неофашистам?

– Ты слышал сегодня речь товарища Хонеккера?

– Да, конечно!

– Помнишь его слова: «ГДР считает своим особым долгом приложить все силы к тому, чтобы в центре Европы обеспечить прочный мир и безопасность»? Это относится ко всему. И к нашей внешней политике, и к внутренней… А теперь мне надо идти, Михаил. Прости, дела не ждут. Наши общие дела…

Он встал.

– Мы даже не выпили по кружке пива! – упрекнул его я и чуть было не сделал знака одному из официантов.

– В другой раз, Михаил, в другой раз! – отмахнулся Нойман. – А пока с победой, товарищ! С нашей общей победой. Ведь Хельсинки – это победа.

– Взаимно поздравляю тебя с тем же! – прочувствованно ответил я.

Мы обменялись долгим рукопожатием и крепко обнялись.

Нойман был уже у двери, когда я вновь окликнул его:

– Товарищ Нойман! Я забыл спросить, доводилось ли тебе в эти годы встречать Вольфа?

Нойман приостановился и тихо сказал:

– Умер он… Несколько лет тому назад… Старый же человек.

– Умер там, в ФРГ? – спросил я, подходя к Нойману.

– Почему в ФРГ? Он умер и похоронен на кладбище в Потсдаме.

– Значит, вернулся?

– Долго рассказывать, Михаил. Мы ведь восстановили тот завод, на котором он когда-то работал. Вольф приехал «посмотреть». Посмотрел и… остался. Мы назначили его заместителем директора завода. Потом он стал директором. На этом посту и работал до самой смерти…

Задерживать Ноймана дольше я не имел права. А в дверях уже появился приехавший за мной Клаус.


Мне предстояла третья ночь в Хельсинки. Я вернулся в свою гостиницу не поздно и ввалился в номер с охапкой отпечатанных на ксероксе документов.

Поверхности маленького гостиничного письменного «толика не хватило, чтобы я мог разложить по порядку все бумаги, забранные со „стола прессы“. Пришлось занять ими и постель. Кроме стенограммы речей, произнесенных на сегодняшних двух заседаниях, пресс-центр щедро снабдил меня новыми инструкциями, информациями, справками о том, где, когда и что может получить каждый журналист, где наиболее удобные места для фото– и киносъемок, какие предстоят приемы и встречи с представителями различных делегаций.

Однако не эти толково, неформально составленные документы интересовали меня в первую очередь. Пока с меня хватало единственной информации о том, что «Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе возобновит свою работу завтра, в четверг, 31 июля 1975 года, в 9 часов тридцать мин.». А сегодняшний вечер и, видимо, часть ночи надо употребить на тщательное изучение стенограмм.

Я уже говорил, что в ходе выступлений никаких записей не вел. Вместо того чтобы исписывать одну за другой десятки страниц блокнота, ничего и никого, кроме оратора на трибуне, не видя, куда полезнее было понаблюдать за тем, что происходит вокруг, как ведут себя делегаты, как они выглядят, кто с кем переговаривается, кто к кому обращается, кто входит в зал, кто из него выходит. В конце концов, ведь я присутствую при уникальном событии, и надо запечатлеть в памяти все его детали.

И вот теперь настало время расплачиваться за мой кейф на галерее Дворца «Финляндия». Я углубился в чтение стенограмм, одновременно делая выписки из них. Начал с речей Живкова и Хонеккера. Почему? Вовсе не потому, что хуже запомнил их содержание. Мне очень хотелось еще раз пережить чувство удовлетворения, чувство гордости за Болгарию и ГДР, исторические судьбы которых с таким трудом определялись тридцать лет тому назад в Цецилиенхофе! Конечно тогда во главе коммунистических партий этих стран – Болгарии и Восточной Германии – стояли другие люди но для меня, по крайней мере сейчас, главное было в другом – в победе правого дела!

Как тогда третировали и Болгарию и Восточную Германию, как пытались диктовать свою волю народам этих стран Трумэн, Черчилль и Эттли! Какие шли споры о том, «для» этих государств или «с» ними должны заключаться мирные договоры! При каких условиях они могут рассчитывать на дипломатическое признание Западом, когда можно будет допустить их в ООН, какими особыми привилегиями должны пользоваться там западные журналисты и т. д. и т. п. По замыслу Запада эти две страны должны были стать своего рода звеньями в цепи нового «санитарного кордона», опоясывающего СССР.

Но История рассудила по-иному. Давно кануло в Лету само понятие «санитарный кордон». И Болгария и ГДР вот уже долгие годы идут по пути, избранному их народами. Руководители этих стран выступают теперь на самом ответственном, самом важном международном Совещании, какие когда-либо знал мир. Выступают как полноправные участники! А духовные наследники тех, кто третировал кровные интересы болгар и немцев, вынуждены внимать голосу Хонеккера и Живкова, голосу мирового социализма!..

И я подумал: может быть, не о самом Совещании следовало бы мне писать сейчас, а о том, как, каким образом превратился в такую могучую силу социализм? О беспрецедентных образцах политической и дипломатической деятельности моей партии, моей страны…

Речи Кекконена, Вальдхайма и Вильсона я не стал перечитывать. Они выступали первыми, и все сказанное ими воспринималось мною, так сказать, на свежую голову.

Караманлис? До него никто не выносил на этот международный форум свои внутренние спорные дела. А он бросил упрек участникам Совещания в том, что никто из них не оказал Греции помощь, когда произошло вторжение на Кипр… Тем не менее греческий премьер тоже высказал надежду, что «работа Совещания внесет свой вклад в создание нового психологического климата…».

О зависимости прогресса одной страны от благосостояния другой говорил представитель Исландии – Халлгримссон, а канадский лидер Трюдо начал свою речь словами: «Мы дали миру пример того, как надо достигать единогласия на переговорах, устраняя столкновения и непримиримость…»

И снова мысли мои обратились к речам Живкова и Хонеккера. Они говорили о том, что «приехали сюда, чтобы заложить фундамент лучшей Европы», что «сегодня нет таких проблем, которые нельзя было бы урегулировать путем переговоров», и еще о том, что «одним из решающих направлений нашей будущей работы должно стать дополнение политической разрядки уменьшением напряженности в военной области». Они выступали за прекращение гонки вооружений, за сокращение вооружений, имеющихся в наличии, против разделения Европы на военные блоки…

…Был второй час ночи, когда я покончил с чтением стенограмм и выписками из них. Подошел к открытому окну, чтобы хоть немного подышать свежим воздухом – иначе не усну. Город уже спал. После такого большого и хлопотного дня, гудевшего тысячами человеческих голосов, автомобильных и вертолетных моторов, он наконец успокоился.


На третье заседание, в четверг, 31 июля, меня отвез Клаус. Уже в половине восьмого, то есть за два часа до начала, я был в «Финляндии-тало». Побежал к столу, на котором раскладывались новые документы для прессы, заглянул в свой ящичек. Такими ящичками, как пчелиными сотами, была покрыта одна из стен в цокольном этаже Дворца. В моем ящичке лежала телеграмма из Москвы:

«ЗВОНИЛА НЕСКОЛЬКО РАЗ ТЕБЯ ВЕСЬ ДЕНЬ НЕ БЫЛО ГОСТИНИЦЕ ДОМА ВСЕ ПОРЯДКЕ СЕРЕЖА ВЕРНУЛСЯ ПОЛЕТА ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ МАРИЯ».

Сунул телеграмму в карман и решил сейчас же позвонить домой по международному телефону. Десятки таких аппаратов были здесь к услугам журналистов. Но, посмотрев на часы, передумал: Мария, пожалуй, еще не встала, да и Сережка отсыпается после своего очередного трансатлантического рейса. Ладно, позвоню позже.

Не прошло еще и недели с тех пор, как я уехал из Москвы, а несколько дней назад сам звонил Марии по телефону из своего гостиничного номера. И все-таки мне было приятно получить от нее эту телеграмму. Всегда приятно и радостно знать, что о тебе помнят, тебя любят.

Правда, я немного обиделся на Сережку – моего двадцативосьмилетнего «наследника», – мог бы тоже подписать телеграмму. Куда там – спал, наверное, без задних ног, когда мать отправилась на телеграф… Впрочем, и я не часто писал своему, ныне уже покойному отцу. Но тогда шла война. Думалось: простит, война все спишет.

Ничего она не списала. Ни доблести, ни подлости, ни черствости к ближнему!..

«Люблю, целую, Мария». Я так привык к этой концовке в каждом письме, в каждой телеграмме от Марии. И вдруг вспомнил первую ее телеграмму, кончавшуюся этими словами. Ту телеграмму принес мне Дупак в последний день Потсдамской конференции, а послана она была, наверное, накануне. Значит, тоже 31 июля. Какое совпадение!

Не в первый уже раз я ловлю себя на том, что здесь, в Хельсинки, подсознательно все время как бы навожу мост между Потсдамской конференцией и этим нынешним Совещанием. Порой мне чудится, будто я стою на этом длиною в тридцать лет мосту – от мира к миру, – а где-то под ним копошатся погрязшие в трясине человечки, цепляющиеся за атомные и водородные бомбы как за спасательные круги… Фантастическая картина, вроде тех, которые писал некогда Босх.


Повторилось все то же, что было вчера. Когда я поднялся на галерею, итальянский фотожурналист уже сидел на своем месте. Увидев меня, он начал призывно жестикулировать.

За что он так «полюбил» меня?

Я еще вчера пытался отплатить ему за любезность: держал на коленях его запасную технику, менял на камерах объективы, «насадки», вынимал израсходованные катушки с пленками, вставлял новые – ведь какой-то фотоопыт у меня имелся. Все это делалось по его знакам, разговаривать друг с другом мы не могли не только из-за языкового барьера, но из-за моих наушников тоже.

Прозвенел первый звонок, и все журналисты кинулись с галереи по лестнице вниз, к «канатику», чтобы снова увидеть прибытие делегаций. Я опять увидел Брежнева и сопровождавших его товарищей. К удивлению своему, понял, что Ковалев узнал меня – он приветливо кивнул на ходу…

Председательствовал Иосип Броз Тито. Первым было предоставлено слово президенту Чехословакии Гусаку. Многое из того, что он говорил, было близко мне не только как советскому журналисту. Оратор напоминал о том, что было частью моей биографии – так или иначе связывалось с минувшей войной. Как свое собственное я воспринял его утверждение:

«…История учит нас, что бесчисленные агрессии в Европе были связаны с злоупотреблением властью, с насилием и гнетом. Мюнхенский диктат, оккупация Чехословакии, нападение на Польшу, Францию и Югославию, на Советский Союз и другие европейские страны, все ужасы и жертвы второй мировой войны документируют это…»

Глава чехословацкой делегации высказал уверенность, что ликвидация новой военной угрозы, разрядка, система коллективной безопасности приведут к всеобщему и полному разоружению.

Потом выступал глава польской делегации. Признаюсь, я только позже по стенограмме изучил его речь.

А в те минуты одно лишь слово «Польша» снова, как уже бывало не раз, опрокинуло меня в прошлое. Я думал о днях, проведенных в войсках Рокоссовского, о руинах Варшавы, о том, какой ценой уже позже, там, в Цецилиенхофе, советской делегации удалось отстоять независимость Польши, добиться расширения ее территории. О том, что нет в мире страны, которая была бы обязана Советскому Союзу больше, чем Польша…

Нет, я никогда не считал Польшу нашим «должником» в бизнесменском понимании этого слова. Никогда не помышлял, что она чем-то и как-то обязана расплачиваться с нами. Кровь советских солдат, шестьсот тысяч жизней моих соотечественников, павших в боях за освобождение Польши от немецко-фашистских захватчиков, неоплатны. Непоколебимая твердость в борьбе за ее будущее, проявленная советской делегацией в Потсдаме, – тоже. Я имею в виду чисто моральный, нравственный долг каждого поляка-патриота…

Размышляя обо всем этом, я даже не заметил, как на трибуне появился президент Франции. Его речь была остроумна, насыщена историческими примерами, и хотя далеко не со всем, что говорил французский президент, я мог согласиться, главным для меня была безоговорочная поддержка им идей Совещания, обязательство Франции «полностью и тщательно» выполнять решения, которые будут приняты здесь.

Итак, выступили уже трое, а если считать и вчерашние заседания, то тринадцать из тридцати пяти присутствующих здесь глав государств. А Леонид Ильич все еще не выходил на трибуну. Мне казалось это несправедливо! Тогда я не отдавал себе отчета в том, что порядок выступлений, количество ораторов на каждом заседании и десятки других протокольных деталей были наверняка заранее выверены и взаимно согласованы. Не знал я и о том, что здесь, в Хельсинки, время товарища Брежнева было распределено буквально по минутам: позавчера, сразу же после приезда, он беседовал с президентом Кекконеном, вчера утром – с президентом Фордом, вечером после заседания – с Хонеккером, с д’Эстэном, а в промежутках – снова с главами социалистических государств.

Как он успевал?! Когда отдыхал? В каких условиях протекала его работа в помещении советского посольства?

Уже после Совещания мне удалось осмотреть хельсинкский рабочий кабинет руководителя одной из двух самых мощных держав мира. Кабинет был невелик по размерам и скромен по обстановке. Ну, конечно, письменный стол. Зеленый ковер на полу. На стене висел вырезанный из дерева барельеф Ленина – подарок одного из финских коммунистов. У стены – телевизор. Вот, собственно, и все.

…По моим предположениям, Леонид Ильич должен был выступить на Совещании если не первым, то сразу же за Кекконеном и Вальдхаймом. Ведь стране, партии, которую он возглавлял, принадлежала главная роль в подготовке этого Совещания!

Наивная, ребяческая «обида»! Наивная потому, чт0 не очередностью выступлений определялась их значимость. Брежнев выступит тогда, когда по многим неизвестным мне соображениям настанет время для его выступления.

Но когда?!

И как бы в ответ на этот мой нетерпеливый вопрос под сводами Дворца прозвучало громогласное объявление Тито:

– Слово предоставляется Генеральному секретарю Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Леониду Ильичу Брежневу,

Зал взорвался аплодисментами.

Они не смолкали все время, пока он шел к трибуне.

Бог мой, что творилось среди журналистов, особенно среди кино– и фотокорреспондентов! Они прямо-таки рискованно свешивались с галереи, вытягивая вперед свои камеры. Мой итальянец, как фокусник, один за другим менял обычные объективы на телевики, что-то мне кричал. И я подумал, что мое место на галерее слишком дорого мне обходится. В эти минуты мне было не до итальянца со всей его техникой. Куда важнее казалось не пропустить ни одного шага, ни одного движения Брежнева.

Он шел, как и тогда, вдоль шелковистого канатика, – не медленно и не торопливо, – обычной своей спокойной походкой, чуть помахивая папкой, которую держал в руке.

В абсолютной тишине, нарушаемой лишь мягким жужжанием кинокамер, произнес он свои первые слова:

– Все мы, принимая участие в заключительном этапе Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе, ощущаем необычный характер этого события, его политическую масштабность…

Он говорил о надеждах, которые человечество связывает с этим Совещанием, потому что обильно полита кровью земля Европы за годы двух мировых войн. Подчеркнул, что исторический смысл происходящего в этом зале особенно отчетливо виден людям, принадлежащим к поколению, пережившему ужасы второй мировой войны.

– Пробил час сделать неизбежные коллективные выводы из опыта истории, – сказал Леонид Ильич и напомнил, какой нелегкий путь был пройден от выдвижения идеи Совещания до его нынешней кульминации. – В будущее обращен документ, который нам предстоит И подписать, – продолжал он, – потому что возможности сотрудничества распространяются сейчас и на такие области, где оно было немыслимо в годы «холодной войны». В материализации разрядки – вот в чем суть дела… Чтобы надежды народов, связанные с этой встречей, с решениями Совещания, оправдались полностью не были поколеблены при первом ненастье, нужны действительно общие усилия, повседневная работа всех государств-участников по углублению разрядки.

Леонид Ильич говорил не больше и не меньше, чем остальные. И, заканчивая свое выступление, сделал такой вывод: здесь «нет победителей и побежденных, приобретших и потерявших». Это Совещание – победа разума. «Выиграли все: страны Востока и Запада, народы социалистических и капиталистических государств – участников союзов и нейтральных, малых и крупных стран. Это выигрыш всех, кому дороги мир и безопасность на нашей планете».

Под новую бурю аплодисментов сошел он с трибуны и направился к своему месту тем же спокойным, уверенным шагом.

Но теперь я смотрел уже не на Брежнева. Я наблюдал, что происходит в составе других делегаций. Канцлер Австрии Крайский что-то оживленно говорил соседу. Трюдо что-то быстро писал. Хонеккер, Живков и Кадар обменивались знаками одобрения. Киссинджер быстро написал что-то на листке бумаги и передал его Форду…

Мой итальянец самозабвенно жужжал своей техникой. Его длинный телевик напоминал ствол миномета…

Выступили еще несколько человек, в том числе глава венгерской делегации Кадар. После его выступления Тито объявил перерыв до трех часов дня.


В холле только и разговоров было о выступлении Брежнева. Я прислушивался к ним с таким обостренным вниманием, как будто сам имел к этому выступлению непосредственное отношение.

Внезапно внимание мое привлекла чья-то спина. Людей трудно узнавать со спины, тем не менее этот человек показался мне знакомым. Ускорив шаги и поравнявшись с ним, я окончательно «опознал» Ковалева. В первый миг удивился: как это он, член делегации, попал сюда, в толпу журналистской братии? Но тут же припомнилось, что в этой толпе я, правда, редко, но все же встречал и других людей с делегатскими карточками на лацканах. Видимо, они искали здесь кого-то из нужных им журналистов. Ведь сами журналисты проникнуть я делегатам не могли.

– Здравствуйте, товарищ Ковалев! – сказал я. – Извините, пожалуйста, мне показалось, что вы меня помните.

Ковалев остановился, протянул мне руку и произнес только одно слово:

– Женева?

– Да, да, Женева! Я тогда обращался к вам за советом…

– Для кого сейчас пишете?

– Для журнала «Внешняя политика». Вот все время ждал выступления товарища Брежнева, чтобы закончить статью.

– А уже начали?

– Да, начал, – соврал я. Но тут же в припадке откровенности признался: – Собственно, к статье еще лишь приступаю. Только заголовок придумал.

– Интересно, какой?

– «Победа».

– А ведь товарищ Брежнев сказал, что здесь нет ни победителей, ни побежденных, – напомнил Ковалев.

– Да, верно, я вкладываю в это слово особый, расширительный смысл.

– Какой же?

– Это долго объяснять, товарищ Ковалев, а вы, наверное, торопитесь. Однако попытаюсь изложить суть в нескольких словах. В июле сорок пятого мне довелось быть в Потсдаме. Там мы одержали несомненную победу, хотя Запад очень скоро попытался сорвать ее.

Руководители западных держав заговорили о том, что решения Потсдама должны быть утверждены мирной конференцией, а сами сделали все от них зависящее, чтобы она не состоялась. Запад подвергал сомнению европейские границы, называл их «временными». Не признавал ни существования ГДР, ни права Польши на территории, полученные ею в Потсдаме. А вот теперь они вынуждены признать все: и нерушимость европейских границ, и суверенность ГДР, и многое другое. Я не собираюсь этого писать, но ведь, по существу, Совещание в Хельсинки и есть мирная конференция, которую Запад саботировал тридцать лет. Потому мне и хочется как бы перекинуть мост между Потсдамом и Хельсинки…

Я говорил торопливо, сбивчиво, опасаясь, что Ковалев уйдет, не дослушав меня, и «зарубит» название моей статьи, с которым я уже сжился. Но Ковалев выслушал меня до конца и мягко заметил:

– Потсдам и Хельсинки – не совсем схожие события. Тогдашняя, как вы это называете, победа явилась прежде всего результатом нашей военной победы. Разгром гитлеризма Красной Армией на том этапе определял все. Союзники были вынуждены считаться с этим. Здесь – победа бескровная…

– Но все-таки победа?! – с надеждой воскликнул я.

– Зависит от толкования. Если вы имеете в виду победу здравого смысла над безумием, победу идеи мирного сосуществования над идеей «холодной войны», тогда…

– Именно это я и имею в виду, товарищ Ковалев! Конечно, вы правы, полных аналогий быть не может, но если говорить о наших целях, то и там, в Потсдаме, и здесь, в Хельсинки, они в принципе одинаковы: прочный мир, верно? Мы требовали признания реальностей, сложившихся после разгрома гитлеризма. Теперь их признали!

– Но без права какого-либо государства вмешиваться во внутренние дела другого, – уточнил Ковалев. – Такой вывод следует из речи товарища Брежнева и из Заключительного акта, который будет скоро подписан. Запомните, товарищ Воронов, это очень важно. И сейчас и в будущем.

– Но ведь это тоже победа?! – воскликнул я. – Долгое время Запад считал своим правом учить нас жить! Теперь он вынужден признать, что такого права у него нет.

– Простите, я действительно тороплюсь, – улыбнулся Ковалев. – Хочу надеяться, что сегодняшнее выступление товарища Брежнева облегчит и ускорит вашу работу над задуманной статьей. Желаю вам победы…

Распрощавшись с Ковалевым, я направился к столу, на котором все время обновлялись материалы для прессы. Там уже выстроилась длинная очередь за речью Брежнева. Заполучив стенограмму, я попутно, как-то машинально заглянул в свой ящичек на стене. Был уверен, что он пуст. Но вопреки предположениям обнаружил там клочок бумаги с рукописным текстом по-английски: «Дорогой мистер Воронов, убедительно просим быть по окончании заседания на этом месте. Крайне важно!» Подписи я разобрать не сумел.

До начала заседания оставалось еще минут десять – пятнадцать. На галерею никто не торопился. После выступления Леонида Ильича народу вообще поубавилось. Немалое число журналистов разбрелось по холлам и барам.

Я тоже не торопился наверх. С чисто деловой точки зрения было бы, пожалуй, целесообразнее уехать к себе в гостиницу, обложиться стенограммами и начать писать статью.

«Нет, еще рано, – сказал я себе. – Нельзя уходить, пока не выступил Форд. Леонид Ильич высказал наше отношение и к самому Совещанию и к тем задачам, решением которых надо будет заняться на другой же день после того, как опустеет этот Дворец. А какова позиция американцев?»

Поездка Брежнева в Штаты, его переговоры с тогдашним президентом Никсоном, подписание ряда соглашений, затрагивающих самые различные сферы – военную, экономическую, культурную, – все это, несомненно, знаменовало начало таяния льдов «холодной войны». С тех пор процесс этого таяния с каждым годом шел все активнее. Теперь новому президенту США предстояло сделать публичное, на весь мир заявление об американской политике на будущий обозримый период. Каково же оно будет? Что ознаменует? Шаг вперед или шаг назад?

Но американский президент все еще молчал. На второй день Совещания – 31 июля – Форд так и не поднялся на трибуну.


Сразу после четвертого заседания я зашел в пресс-центр. Там шло распределение журналистов на всевозможные приемы, которых в тот день набиралось с десяток: обед в президентском Дворце, правительственный прием, прием для жен членов делегаций и ряд других. Присутствие на каком-то из них всех или хотя бы большей части аккредитованных здесь журналистов было невозможным. Поэтому нас распределяли так, чтобы на каждый прием попадали человек 20—30. На мою долю выпал жребий идти в «Хижину рыбака».

Мне не терпелось сесть за письменный стол, но я все же записал адрес этой «хижины» и время приема. р. когда сунул записку в карман, пальцы мои нащупали там какую-то другую бумажку. Это было предложение от неизвестного мне американца или англичанина встретиться возле стола прессы после заседания.

Неизвестное всегда влечет. Я направился к месту свидания. Журналисты уже расхватали со стола все документы, в холле было пусто. Только один человек в темно-синем костюме прохаживался взад и вперед. Издали я постарался определить: знаю ли его? Нет, никогда до сих пор не встречал. Средних лет, светловолосый человек, ничем не приметное лицо.

Незнакомец – то ли интуитивно, то ли потому, что знал меня в лицо – быстро пошел мне навстречу, резким движением выкинул вперед руку и зачастил скороговоркой:

– Мистер Воронов, да? Моя фамилия Фитцджералд. Будем знакомы. С.П. Фитцджералд. Тележурналист. Штаты. Есть предложение, мистер Воронов. Присядем?

Мне не хотелось отстать от какой-нибудь попутной машины в гостиницу, но любопытство оказалось сильнее. Чего этому «Си Пи» нужно от меня?

Мы опустились в кресла перед уже потухшим экраном одного из телевизоров.

– Чем могу быть полезен? – спросил я довольно сухо.

– Все очень просто, мистер Воронов. Мы записываем впечатления журналистов различных стран об этом Совещании. Записали уже человек двадцать. Хотелось бы записать и вас.

«Новое дело! – подумал я. – Нашли „телезвезду“!» Мне приходилось несколько раз принимать участие в западных телепрограммах. Иногда я выходил из них, так сказать, «битым», иногда оказывался «на коне». Но сейчас…

– Благодарю, мистер Фитцджералд, – сказал я. – По-моему, на фоне такого Совещания мне выступать просто не по чину.

– Нам не нужны никакие «чины»! – воскликнул американец. – Нас интересует мнение обычных, я бы сказал, рядовых советских журналистов! Нас – это значит американских телезрителей. Да и вам-то разве не импонирует возможность высказать свое мнение перед широкой американской аудиторией о выступлении мистера Брежнева?.. Словом, я предлагаю вам войти в Историю.

– С черного хода? – усмехнулся я. – А почему ваш выбор пал именно на меня? Здесь присутствует много советских журналистов, среди них есть широко известные и в нашей стране, да, очевидно, и у вас.

– Случай, господин Воронов, случай! Я покопался в карточках отдела аккредитации и наткнулся на вашу фамилию. Вы журналист-международник, представляете известный в нашей стране советский журнал… Ну?

Давайте же начнем осуществлять то, к чему призывали нас ораторы: расширять культурные связи, дружеские общения… Или будем только писать о них, призывать, выкрикивать лозунги, а сами не сделаем никакого практического вклада?

Я подумал: а почему бы и не согласиться? О многих выступлениях глав государств у меня сложилось уже вполне отчетливое представление. И главное – от речи Леонида Ильича. Почему бы мне не высказать уверенность, что весь советский народ безоговорочно поддержит предложения, выдвинутые нашим Генеральным секретарем ЦК?

– Тайп ор лайв?[34] – спросил я.

– О, к сожалению, тайп! Вы сами понимаете, нам нужно время, чтобы разобраться в куче уже сделанных нами записей.

– Содержание передачи? – спросил я. – Какие вопросы? И сколько даете времени на ответы?

– О, вопрос будет один или несколько, но только связанных с Совещанием. Это событие интересует сейчас мир больше всех остальных. Факт номер один. А время? Пожалуй, пять – десять минут. Если пойдет интересно – прибавим.

– Но я еще не слышал президента Форда!

– Запись состоится завтра, когда уже выступит Форд! Вам все будет ясно как апельсин! Ну… чего же вы боитесь?

Вот это последнее слово – «боитесь» – и решило все. Я понял скрытый намек на то, что мы, советские люди, роимся и рот раскрыть перед иностранцами, не согласовав все заранее и не получив разрешение властей…

– О’кэй, – сказал я. – Когда и где?

– Завтра, сразу же после объявления первого перерыва, вон в той комнате, – американец кивнул на видневшуюся в глубине холла дверь.

– Буду, – сказал я, вставая.

…На прием в «Хижину рыбака» я не пошел – все эти приемы похожи один на другой, а у меня куча неотложных дел. Столько новых стенограмм надо перечитать! Теперь уже с «прицелом» не только на мою статью, но и на завтрашнюю телепередачу.

В дверь постучали.

Я, не отрываясь от стенограмм, крикнул по-английски привычное «войдите!». Потом вспомнил, что запер дверь на замок, встал и открыл ее.

На пороге стоял незнакомый человек. Коренастый, коротко постриженный, со странным, расплющенным, как бы расплывшимся по лицу носом. На лацкане его темного пиджака желтела карточка вроде моей.

– Могу войти? – как-то бесцеремонно, не представившись, спросил он по-английски и перешагнул порог.

– Вы уже вошли, – с пока еще непонятной мне самому неприязнью ответил я. – Кто вы и чем могу служить?

– Аллен Джонс, – пробормотал он, сунул руку в брючный карман, вытащил какую-то желтую металлическую «блямбу» и, показывая ее мне в чуть разжатом кулаке, пояснил: – Американская служба безопасности!

Несколько секунд я раздумывал: не розыгрыш ли это? Инстинктивно приблизился к тумбочке с телефоном, чтобы в случае чего немедленно позвонить в посольство… И вместе с тем мне не хотелось давать этому полицейскому с перебитым носом основания думать, что я его боюсь.

– Что вам угодно? – холодно спросил я. – Хочу задать пару вопросов.

– А я не собираюсь на них отвечать в отсутствие представителя советского посольства или финского пресс-центра. Впрочем… что за вопросы?

– Рядом с вами на галерее для прессы сидел итальянец Франко Росси. Вы его хорошо знаете? Я пожал плечами и ответил:

– Первый раз увидел здесь.

– Но вы с ним оживленно разговаривали.

– На языке глухонемых: он говорит только по-итальянски и по-французски, я не знаю ни того, ни другого… Да в чем, наконец, дело?

– Он исчез. Мы его разыскиваем.

Я вспомнил, что вскоре после речи Брежнева мой сосед действительно торопливо устремился к выходу, прихватив с собой всю свою аппаратуру. Но тогда я не придал этому никакого значения: многие фотожурналисты выходили во время заседания, чтобы сдать в лабораторию для проявления свою отснятую пленку.

– Ну а я-то тут при чем, если он исчез? – в свою очередь, спросил я полицейского.

– Отвечайте, когда вас спрашивают. Вы должны располагать сведениями, где он находится, – безапелляционно заявил этот чертов Джонс.

– Вот что, – сказал я, уже полностью овладев собой, – о том, что я должен и чего не должен, мне лучше знать. Со своей стороны, хочу напомнить, что мы не в Техасе и не в Чикаго. Здесь финская территория. А я советский журналист. Кто вам дал право лезть ко мне со своими бесцеремонными вопросами?

– Если вы знаете, где итальянец, и скрываете, вам дорого это обойдется, – пригрозил нежданный гость.

– Во что, например? – насмешливо спросил я.

– Как минимум лишение права когда-либо посещать Соединенные Штаты.

– Работаете в духе Хельсинки? Расширяете дружеские обмены?

– Прошу без острот. Где итальянец? Знаете или нет? Жду ответа.

– Сейчас вы ответ получите, – сказал я, подошел к двери, которая оставалась полуоткрытой, толкнул ее ногой и сказал на понятном ему жаргоне: – Сматывайтесь отсюда. Быстро!

Несколько секунд этот Джонс стоял, будто решая, как ему следует поступить. Я заметил, что правая его рука потянулась за левый борт пиджака, но он тут же, одумавшись, опустил ее. Потом круто повернулся, шмыгнул через порог и зашагал по коридору.

Снова заперев дверь на ключ, я дал волю своему возмущению. Каков нахал! Уверен, что если работает в ЦРУ или где-то в этом роде, то может чувствовать себя хозяином в любой стране, в любом доме. Ну нет, я этого так не оставлю! Немедленно сообщу в посольство, заявлю протест в пресс-центре…

Я бегал взад и вперед по своему маленькому номеру от телефона к письменному столу, не зная, что сделать раньше: звонить в посольство или писать протест.

Вначале у меня не было никаких сомнений в том, что надо сделать и то и другое. Но потом подумал: а не сыграю ли я невольно на руку этим джонсам, которые, несомненно, сочли бы для себя праздником малейшее осложнение в работе Совещания. Раздуть из мухи слона им нетрудно. О моем протесте немедленно узнают все журналисты, и хотя в разговоре с этим Джонсом я был прав, на сто процентов прав, где гарантия, что в западной прессе не появятся россказни о том, как накануне подписания Заключительного акта советский журналист обругал, а то и избил американского охранника, выполнявшего свой долг? Не скажут ли мне тогда в посольстве примерно то же, что я услышал тридцать лет назад от главы советской делегации в Потсдаме: «Мы приехали сюда, чтобы установить мирные, добрососедские отношения… А вы?»

Ладно, решил я, сообщу об этом инциденте завтра кому-либо из сотрудников посольства или консульства. Разыщу их на Совещании. Финнов информировать не буду. Они были так гостеприимны и так отлично все организовали. Не хочу портить им настроение.

А сейчас надо забыть об этом сукином сыне. Забудем все до завтра. В конце концов, интересы моей страны затронуты не были. Не исключено, что итальянец и впрямь ввязался в какой-нибудь скандал с американцами. Их ведь еще Трумэн приучил везде держаться так, будто они являются хозяевами мира. Основания мнить себя вершителями мировых судеб давно исчезли, а претензии остались. Но, может быть, нынешнее Совещание покончит и с этим – поможет Америке понять то, чего она не понимала в течение десятилетий?..

В пятницу, 1 августа, в девять тридцать утра должно было начаться предпоследнее заседание. На этот раз меня отвез во Дворец тассовец Подольцев.

Было половина восьмого, когда мы вдвоем прошли «врата безопасности» и расстались. Подольцев устремился в отделение ТАСС – на Совещании представлены филиалы всех крупных телеграфных агентств, аккредитованных в Финляндии, – а я пошел в пресс-центр. Несмотря на ранний час, там было не протолкнуться. Слышался разноязычный гул. Я заметил, что журналисты передают из рук в руки какой-то листок, и, уверенный, что это какой-нибудь очередной «пресс-релиз», попытался выяснить,почему он так взволновал всех?

Увидел Клауса, пробился к нему и вот что узнал от него.

Оказывается, вчера, после выступления Леонида Ильича, итальянскому фоторепортеру по имени Франко Росси, внимательно следившему за тем, что происходит впереди на трибуне и внизу в зале, удалось при помощи своего мощного 700-миллиметрового телевика заснять текст двух записок, которые Киссинджер передал Форду, и одну, переданную Фордом Киссинджеру. Сегодня эти записки то ли уже опубликованы, то ли будут опубликованы в вечерних газетах. В пресс-центре ходила по рукам ксерокопия с них.

В первом документе речь шла о данных ЦРУ относительно прибытия в Камбоджу китайских советников. Второй представлял собой проект телеграммы королю Иордании Хусейну. Упоминаемые в ней тогда еще загадочные для многих слова «Редай», «Вулкан» и «Хаук» означали названия ракет. Текст этого документа выглядел так: «Телеграмма в Аман (ждет вашего утверждения). Мы готовы продвинуться в отношении Редай и Вулкана, но хотим убедиться, что и Хусейн хочет сделать так же… В отношении Хаука готовы действовать».

Записка Форда Киссинджеру (с пометкой фотокора: «передана после речи Брежнева») гласила: «Подготовленное выступление слишком длинное и мрачное… Надо ли нам противопоставлять Восток и Запад? Почему бы нам не усилить надежду, которой все хотят?»

Теперь я был уверен, что Форд не выступил до сих пор потому, что речь его переделывается. Ну, а телеграмма королю Иордании имела очевидную связь с предстоящим визитом Киссинджера на Ближний Восток. Я, как и многие журналисты-международники, знал по сообщениям печати, что он собирается лететь в Тель-Авив на переговоры Египта с Израилем. А теперь вот узнал и о том, что огласке не подлежало, потому что готовность США снабдить некоторые ближневосточные страны ракетным оружием находилась в явном противоречии с целями Хельсинкского совещания.

Что и говорить, итальянский фотокорреспондент Франко Росси заполучил сенсационные разоблачительные документы. Можно было понять беспокойство американских служб безопасности. Но, как они ни усердствовали, «обезвредить» Франко Росси им, по-видимому, не удалось. Несколько позже, уже в Москве, мне попался на глаза финский журнал «Суомен Кувалехти», в котором все это происшествие было подробно описано и проиллюстрировано фотоснимками.

Форд выступил на этом заседании вторым – после представителя Португалии. Как только было объявлено, что слово предоставляется президенту США, на галерее сразу стало тесно. Так же, как и вчера, перед выступлением Леонида Ильича Брежнева, все журналисты поспешили на свои места. Холлы и бары мигом опустели.

Скажу прямо, мне речь президента показалась вполне приемлемой. Прежде всего из-за отсутствия в ней демогогической полемики, свойственной выступлениям западных государственных деятелей в послевоенные годы. В самом начале своей речи Форд объявил, что пересек Атлантику и приехал сюда не для того, чтобы лишний раз напомнить о потенциале разрушения, которым обладают государства, не затем, «чтобы говорить о жестокой реальности продолжающихся идеологических разногласий, политического соперничества и военного соревнования».

– Я здесь, – продолжал Форд, – чтобы сказать моим коллегам: мы в долгу перед нашими детьми, перед детьми всех континентов. Мы не должны упустить ни одной возможности, ни одной минуты, мы не должны щадить себя и не позволять другим увиливать от выполнения чрезвычайно важной задачи построения лучшего и более спокойного мира…

Речь Форда была, кажется, длиннее других, но я слушал его внимательно, стремясь проникнуть в мысли этого рослого человека, внешне так непохожего на того, другого президента США – невысокого, тонкогубого, в очках с едва заметной оправой. Того, которого мне не раз довелось видеть в Бабельсберге, чьи речи не однажды читать или слушать по радио. Он тоже говорил о высоких американских идеалах, об «американской мечте» обеспечить спокойную жизнь миллионам людей. А тем временем по его вине десятки тысяч японцев умирали медленной смертью, пораженные атомной радиацией.

Я знал, что конфронтация между Белым домом и Кремлем началась с того времени, когда Смольный, а потом и Кремль стали символами нового мира. Американские президенты менялись, ожесточенное «перетягивание каната» продолжалось. Между США и СССР существовали разногласия даже в годы второй мировой войны, когда мы выступали как союзники.

После визита в Америку Леонида Ильича Брежнева я был уверен, что началась новая эра. Последующие годы, отделявшие этот визит от Хельсинкского совещания, доказали, что я был прав. В эти годы слово «разрядка» непременно присутствовало в речах не только социалистических, но и буржуазных политических деятелей. И на глазах миллионов людей оно постепенно как бы материализовалось – в договорах, в переговорах об ограничении вооружений, о расширении культурных связей.

И, судя по тому, что говорил сейчас Форд, Соединенные Штаты намеревались и далее идти по пути разрядки. Он заявил в заключение!

– История будет судить об этом Совещании не по тому, что мы здесь сегодня говорим, а по тому, что мы сделаем завтра, не по обещаниям, которые мы даем, а по обещаниям, которые мы выполняем.

Повторяю, в целом речь Форда мне понравилась, и я аплодировал ей вместе со всем залом. Я искренне радовался, что по коренному, главному вопросу – вопросу войны и мира – всеми, кто выступал на этом Совещании, высказано единое мнение, разногласий нет. Это уже потом, в Москве, когда я заново перечитывал стенограммы речей, от меня не ускользнуло, что в некоторых выступлениях содержалась и некая «задняя мысль»…

Заседание закончилось выступлением Чаушеску. Перерыв был объявлен на два часа. Из них я должен был выделить какую-то долю времени для американского телевидения. Надо выполнять свои обещания.

Я спустился в цокольный этаж и направился к двери, на которую кивнул мне вчера этот «Си Пи».


Когда Воронов открыл дверь, им овладело недоумение. Он рассчитывал встретить здесь одного-двух американцев с ручной кинокамерой, посмотреть в объектив, сказать в микрофон несколько слов, попрощаться и уйти обедать. В уме Воронов уже подготовил нужные слова.

Но, судя по всему, от него ждали здесь совсем иного.

Бросился в глаза большой полукруглый стол, за которым сидели три иностранца. Удивило изобилие техники; несколько операторов в комбинезонах стояли возле стационарных кинокамер, другие держали в руках переносные, два «юпитера» располагались у стены и еще какой-то пульт неизвестного Воронову назначения.

Встретили его радушно. Фитцджералд широким жестом пригласил Воронова к столу.

– Милости просим! Недаром говорят, что русские всегда держат свое слово.

– И в большом и в малом, – с любезной усмешкой ответил ему Воронов. – Однако из того, что я здесь вижу, – он повел взглядом по кинокамерам, – вы ожидаете если не кого-то из президентов, то как минимум министра.

– В эти дни встречи с ними не такая уж редкость, – небрежным тоном ответил Фитцджералд. – Беседы с ними заполонили всю мировую прессу. А вот интервью с советским журналистом наверняка заинтересует телезрителей.

– Прежде всего, мистер Фитцджералд, мне хотелось бы узнать, кому я понадобился? – спросил Воронов. – То есть для какой компании вы работаете? Си-Би-Эс? Эн-Би-Си?

Ответ последовал туманный:

– Все, мистер Воронов, гораздо проще и сложнее. Нескольким журналистам показалось, что новаторский характер Совещания требует отказа от рутинных методов организации информации. Здесь собрались тележурналисты из разных стран. Мистер Уайт из Англии, мистер ван-Тинден из Голландии, ваш покорный слуга из Штатов. Вот мы и решили – благо ни пленкой, ни аппаратурой нас на время Совещания не ограничивают – провести несколько телеинтервью, так сказать, на свой страх и риск.

– Ну а что вы потом собираетесь делать с этими записями, которые, насколько я понимаю, вам никто не заказывал? – продолжал допытываться Воронов.

– Когда задуманная нами программа – мы решили назвать ее «Мозаика» – будет готова, предложим ее купить любой телекомпании. И продадим той, которая дороже заплатит. – Последнюю фразу Фитцджералд произнес в явно шутливом тоне, но тут же перешел на деловой: – Что же, приступим? Вашими собеседниками будут мистер Уайт, мистер ван-Тинден – он отлично говорит по-английски, ну и я, разумеется. Мы позволим себе задать вам некоторые вопросы, а вы…

– Простите, – прервал его Воронов, – я чего-то не понял раньше или не понимаю сейчас. Вчера вы мне предложили сказать несколько слов о Совещании. Высказать о нем свое личное мнение. А теперь затевается нечто вроде дискуссии, причем я выступаю один, а против меня трое.

– Против вас?! – с деланным ужасом воскликнул Фитцджералд. – Как вам могла прийти в голову такая несуразность? Разве посмеем мы выступать против советского журналиста, когда оттуда вон, – он махнул рукой в сторону зала, – доносится единодушный хор мира и согласия?

– И все же… – начал было Воронов, но англичанин Уайт прервал его:

– Чего вы боитесь, мистер Воронов? Каких-либо конфронтации? Но этот период прошел. Совещание подвело под ними черту. Это можно утверждать даже до подписания Заключительного акта!

Воронова опять задело слово «боитесь». Как часто употребляется оно на Западе при характеристике советских людей! Мы будто бы «боимся» всего: высказать собственное мнение, побеседовать с иностранцем, пойти в варьете, будучи за границей, выступить по радио или телевидению, если не будет предварительных письменных вопросов, ответы на которые надо, конечно, согласовать чуть ли не с самим правительством…

– Бояться надо не мне, а вам, как показывает жизнь, – резковато возразил Воронов.

– Нам?! – переспросил американец и высоко поднял брови. – Чего же?

– Выстрела из-за угла. Впрочем, у вас теперь чаще стреляют в упор. Или с почтительного расстояния из винтовок со снайперским прицелом, – сказал Воронов. – Ладно, давайте начинать. Время идет…

Они расселись за полукруглым столом: Воронов – внутри «полуовала», его интервьюеры – напротив. Начались необходимые приготовления. Звукотехники попросили Воронова произнести что-нибудь: им надо было приспособить свою аппаратуру к звучанию его голоса.

Потом поднесли к самым щекам Воронова экспонометры.

А тот в это время думал: «Уж коль влип в эту сомнительную историю, надо суметь достойно выглядеть перед будущими телезрителями. Не ограничиваться общими фразами! В устах крупного государственного деятеля они нередко звучат весомо. Если же такими фразами попытаюсь отделаться я, то буду выглядеть или попугаем, или недоумком».

– Все готово! – раздался голос одного из операторов в желтом комбинезоне.

– Отлично! – сказал Фитцджералд. – Свет.

Вспыхнули прожектора. Американец негромко хлопнул в ладоши, что означало «начали», и, уже глядя в объектив кинокамеры, заговорил хорошо поставленным голосом, мягким и вкрадчивым тоном, характерным для западных радио– и телекомментаторов – профессионалов:

– Леди и джентльмены! Мы ведем нашу передачу из Хельсинки, из дворца «Финляндия-тало», где близится к концу столь долгожданное Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе. Заключительный акт Совещания будет принят в ближайшие часы. Уже выступило большинство глав государств, в том числе президент Форд и советский лидер Брежнев. Мы сочли, что для вас будет небезынтересно услышать впечатления об этом Совещании одного из тех, кто формирует общественное мнение России, я имею в виду советских журналистов. Хочу повторить, что мы ведем запись по крайней мере за час до того, как Заключительный акт будет принят. Следовательно, мы свободны в своих прогнозах. Наш выбор пал на мистера Воронова, которого я вам с удовольствием представляю. Он журналист-международник, обозреватель журнала «Внешняя политика». Но не только. Его биографии мог бы позавидовать не один из журналистов любой страны: мистер Воронов воевал, затем присутствовал на Потсдамской конференции, в качестве корреспондента побывал на корейской войне. В числе других журналистов он сопровождал мистера Брежнева во время его недавнего визита в Америку…

«Ах, черт побери! – мысленно воскликнул Воронов. – Значит, вчерашнее утверждение этого Фитцджералда, что он „наткнулся“ на меня случайно, чистая „липа“. Все знает обо мне. Но откуда, от кого?..»

Усилилось смутное подозрение, что дело здесь нечисто. Но камеры уже тихо жужжали, катушки магнитофонов крутились. Какой бы жест ни сделал сейчас Воронов, какое бы слово ни произнес – все равно это станет достоянием миллионной аудитории.

– Итак, наш первый вопрос, – сказал, обращаясь к Воронову, Фитцджералд. – Хотя Совещание еще не окончилось, сложилось ли у вас, мистер Воронов, вполне определенное мнение о нем? Каково оно? Каким вам представляется результат?

«Что ж, – обрадованно подумал Воронов, – такие вопросы естественны. Пока все идет нормально».

– Во-первых, – сказал он, – я считаю честью для себя выступить перед миллионной аудиторией западных телезрителей. Но, помня, что на телевидении главный враг для выступающего – это время, не стану терять его и начну прямо с существа дела. Итак, какими будут, с моей точки зрения, итоги Совещания? Попробую перечислить лишь некоторые. Признание нерушимости существующих европейских границ. Дополнение политической разрядки разрядкой военной. Сотрудничество в области экономики, торговли, культуры. Словом, это Совещание, как сказал в своем выступлении Леонид Брежнев, будет иметь всемирно-историческое значение. Он имел все основания для такого заявления.

Воронов сделал паузу, обвел взглядом своих оппонентов и увидел, что они согласно закивали головами.

– Мой американский коллега, – продолжал Воронов, – решил назвать здесь некоторые факты из моей скромной биографии и журналистской практики. В частности, связал мое имя с Потсдамской конференцией. Хочу уточнить: на самой конференции я не был, но в Потсдаме в то время находился в качестве журналиста.

– Вы видите прямую связь между Потсдамом и Хельсинки? – спросил англичанин.

– Прямую – нет. Но некоторую связь вижу.

– В чем?

– Ну, давайте вспомним, господа! Тридцать лет назад Европа еще лежала в руинах. Запах пороха еще отравлял воздух. Но великая победа Красной Армии и ее союзников над гитлеризмом уже предопределила возможность построения новой Европы, превращения ее в континент мира.

– Вы, кажется, влюблены в Потсдам? – не без иронии спросил голландец. – Это странно, для нас Потсдам – давно умершее и похороненное прошлое.

– Прошлое не умирает сэр, – отрезал Воронов. – И не проходит бесследно. Оно всегда с нами.

– Интересная философско-социологическая концепция! – усмехнулся Фитцджералд. – Немного мистическая. Она принадлежит лично вам?

– Нет.

– Любопытно, кому же?

– Вашему соотечественнику Фолкнеру. Это его слова. Я бы к ним добавил: речь идет о хорошем прошлом.

– О, вы знаете Фолкнера?

– Почему же не знать? Мы издаем в несколько раз больше американских книг, чем вы советских.

– Оставим эту арифметику. Она давно набила всем оскомину. Вернемся к Потсдаму. Почему же после той конференции не воцарился мир?

Воронов пожал плечами.

– Мы уже тридцать лет живем без войны… Но я согласен с вами – это еще не тот мир, которого жаждет человечество. Его пытались и все еще пытаются отравить.

– Кто?

– К сожалению, политика некоторых тогдашних государственных деятелей Запада задержала возможность достижения подлинного мира.

– Я догадываюсь, что вы имеете в виду Соединенные Штаты и их президента Трумэна, – высказался голландец. – Не ошибаюсь?

– Мне бы не хотелось сейчас ворошить старое, – ответил Воронов, – но, раз вопрос задан, я вынужден на него ответить. – И тут же осведомился: – А как у нас дело со временем?

– Нам, кажется, предстоит затронуть интересные аспекты истории, – ответил американец. – Для этого найдется время. Пожалуйста, продолжайте.

– Спасибо, – кивнул ему Воронов. – Так вот, три десятилетия отделяют Потсдамскую конференцию от нынешнего Совещания. И почти все эти десятки лет вплоть до поездки товарища Брежнева в Америку прошили в бесплодной, навязанной нам «холодной войне».

– Кем навязанной? – резко спросил англичанин.

– Я надеюсь, что с тем периодом покончено окончательно и не хотел бы к нему возвращаться.

– Но почему же?! – возразил американец. – Почему бы нам, – повторил он, – не покончить с легендой о том, что «проклятый капиталистический Запад» и в первую очередь Америка виновны в том, что после Потсдама не воцарился мир на Земле? Кто изобрел баллистические ракеты? Кто создал организацию Варшавского Договора? Кто подавил венгерское и чехословацкое восстания?

«Ах ты, сукин сын!» – мысленно обругал его Воронов, при этом лихорадочно обдумывая: уйти ли от спора, ограничившись ссылкой на то, что не намерен ворошить старое, или… Да, лучше бы уйти от явно назревающей конфронтации. Но это означало бы для телезрителей, что американец прав, что советскому журналисту нечего ответить ему.

– Привилегией задавать вопросы обладаете только вы? – спросил Воронов. – Или и мне позволено спрашивать?

– Ну разумеется! – воскликнул Фитцджералд. – Мы всегда понимали свободу однозначно. Свобода – значит неограниченная свобода для всех.

– Отлично. Тогда разрешите кое-что напомнить и кое-что спросить. Напоминаю, что и ракеты и атомную бомбу мы создали через четыре года после того, как США заимели это оружие. И даже сбросили две атомные бомбы на Японию. Это раз. Варшавский Договор мы заключили спустя, кажется, шесть – не помню точно – лет после того, как вы создали антисоветский блок НАТО, – это два. Замечу также, что венгерское восстание спровоцировал Запад и нам пришлось ввести туда войска лишь после того, как неофашисты и переброшенные извне контрреволюционеры стали вешать на фонарях венгерских патриотов-коммунистов и им сочувствующих. Механика чехословацких событий была примерно схожей, однако введенные туда войска некоторых социалистических стран не убили и не ранили ни одного чеха или словака. Должен ли я напоминать вам о Вьетнаме и, в частности, о Сонгми?.. А теперь вопросы. Кто выступил в Фултоне с призывом к крестовому походу против Советского Союза? Кто рассчитывал, сколько атомных бомб и на какие советские города надо сбросить? Кто высадил свои войска в Южной Корее, в Индонезии? Кто начал интервенцию в Камбодже? Кто вдохновил фашистское отребье на переворот в Чили?..

Оппоненты Воронова меньше всего ожидали, что на их головы обрушится такое количество неопровержимых фактов. Они заметно растерялись и потому молчали. Воронов поспешил воспользоваться этим.

– Повторяю, мне не хотелось ворошить старое, – переводя дыхание, уже более спокойно продолжал он. – В эти великие дни память охотнее воскрешает другое. В шестьдесят шестом году, когда социалистические страны выступили с предложением созвать совещание, которое стало бы краеугольным камнем в фундаменте новой, мирной Европы, скажу откровенно, мне лично казалось, что для этого потребуется очень длительное время. Слишком велики были наслоения «холодной войны»!

Страшно много разногласий предстояло преодолеть. Но прошло всего девять лет – миг в масштабах истории! – и вот мы присутствуем на этом Совещании. Не буду распространяться об усилиях моей партии, всего социалистического мира, чтобы идея Совещания из мечты стала бы явью. Символом этих усилий стала Программа мира, принятая на Двадцать четвертом съезде нашей партии. Не могу не воздать должного и многим руководителям западного, капиталистического мира, которые осознали, что диктует им здравый смысл, и поддержали идею Совещания. Так, может быть, и мы сейчас, вместо того чтобы выяснять, кто и в чем виноват, воздадим должное победе здравого смысла над безумием?

В этот момент на другом столике, стоящем в отдалении, вспыхнула красная лампочка. Один из кинооператоров объявил:

– Пленка кончилась. Надо перезаряжать.

Свет «юпитеров» погас. Воронов посмотрел на часы. До начала заключительного совещания оставалось мерее часа.

Фитцджералд встал, подошел к столику, на котором вспыхивала красная лампочка, приложил к уху трубку скрытого там в ящике телефона, произнес невнятно какое-то очень короткое слово, минуты две слушал, потом опять спрятал трубку в стол и объявил хмуро:

– Другой телевизионный «пул» предупреждает, чтобы мы экономили время. Им тоже надо работать. И вообще… я вынужден констатировать, что из нашего замысла ничего не получилось.

– Какого замысла? – глядя на него в упор, спросил Воронов.

– Мы хотели мирного, дружеского обмена мнениями. А вы…

– Я?! – воскликнул Воронов. – Значит, это я, а не вы завели речь о недоброй памяти «холодной войне», ставя факты с ног на голову? На что же вы рассчитывали? На то, что я буду покорно молчать?

– Честно говоря, мы рассчитывали на то, что вы правильно оцениваете это Совещание.

– В каком смысле?!

– Ну… как компромисс. Мы признаем европейские границы, сотрудничаем в различных сферах материального и духовного бытия. А вы…

– А мы что же? – настороженно спросил Воронов.

– Ну, вы в какай-то мере приближаетесь к Западу. Отбрасываете свои догмы.

– Вы хотите сказать: идем на идейные уступки?

– Оставьте наконец ваш марксистский жаргон! – раздраженно сказал Уайт. – Мы надеемся, что в обмен вы хотя бы признаете право людей на свободу.

– Ах, это сладкое слово «свобода»! – иронически воскликнул Воронов. – Ладно, скажу вам то, что охотно могу повторить и перед микрофоном. У нас есть свобода. Свобода жить, учиться, лечиться, отдыхать, свобода выбрать по вкусу работу и получить ее. Вероятно, вы назовете все это пропагандой, хотя знаете, что факты против вас. А как бы вы ответили на мой вопрос: свобода неистощима?

– Не понимаю вас, – развел руками голландец.

– Сейчас объясню. Десятилетие или два десятка лет назад людям казалось, что природные ресурсы неистощимы и тратить их можно не считая. А теперь вот заговорили о надвигающемся энергетическом кризисе. Так вот, не кажется ли вам, что истощима и свобода, если ею пользоваться безрассудно? В пользовании свободой тоже есть свой критический рубеж, за которым начинается насилие: убийства людей на улицах, в том числе и президентов, одурманивание себя и других наркотиками, садизм.

– Речь идет о свободе в понимании разумного человека, а не психопата.

– Но при деформированном понимании концепции свободы разумные люди, случается, становятся психопатами. У нас на этот счет принимаются меры предосторожности. И мы будем делать это впредь!..

– Все готово! – доложил один из операторов.

– Не надо, – махнул рукой Фитцджералд. – Теперь у нас и в самом деле уже не осталось времени.

Воронов встал.

– Я, кажется, разочаровал вас? – мягко, но с оттенком иронии спросил он.

– Мы допустили ошибку, – мрачно ответил американец.

– В том, что пригласили меня?

– Нет, что вы! – кисло возразил он. – Просто не учли лимит времени. Тем не менее спасибо вам. И простите, что за передачи такого рода у нас не предусмотрен гонорар.

– Буду считать, что получил его, если появлюсь на экранах вашего телевидения. Можно на это надеяться?

– Мы живем в дни надежд, мистер Воронов.

– Мы – да. А вы – тоже? Только кто и на что надеется? – вот в чем вопрос, как сказал бы Гамлет… Всего хорошего…

Наконец-то наступил долгожданный момент.

Все главы делегаций сидят на возвышении, за длинным столом. Тридцать пять человек, одетых в темные костюмы. У подножия стола гирлянда цветов. В зале торжественное молчание. Важность того, что сейчас должно произойти, несомненно, ощущается каждый. Лес киноаппаратов на штативах вырос внизу, все объективы направлены на тех, кому История судила подписать уникальный документ. В центре их – Кекконен. В глубочайшей тишине голос его звучит громче обычного:

– Прошу исполнительного секретаря внести Заключительный акт.

Из своего далека я вижу, как на возвышение поднимается невысокий, тоже одетый во все черное человек. В руках он несет объемистую книгу в зеленой обложке. Кладет ее у края стола. Я замечаю время на своих часах. Вижу, как главы государств один за другим подписывают Акт, – секретарь поочередно кладет его перед каждым.

Вот доходит очередь до Леонида Ильича. Он, как всегда, нетороплив. Похоже даже, что несколько медлит, скрепляя Заключительный акт своею подписью, будто хочет продлить торжественную минуту.

Волновался ли он при этом? Что чувствовал? Что ощущал?

Гадать не надо. Пять лет спустя Леонид Ильич сам прояснил многое, отвечая на вопросы редакции «Правды». Там есть такие слова:

«С волнением вспоминаю вторую половину дня 1 августа 1975 года. Тогда во Дворце конгрессов „Финляндия“ руководители 33 европейских стран, США и Канады сели за одним столом рядом друг с другом и скрепили своими подписями Заключительный акт. Это был день больших надежд для народов. Это был и день реалистического взгляда в будущее, не лишенного тревог за то, каковым оно будет через 5 лет или десятилетие спустя».

Весь захваченный чувством радости, я в этот момент не думал о тревогах. А он думал о них. У него, наверное, уже тогда вызревала мысль, что день подписания Заключительного акта мог бы стать «Днем Европы» – праздником народным и в то же время призывом к тому, чтобы разрядка и мир утвердились прочно.

Но, повторяю, о мыслях, владевших тогда Брежневым, мы узнали лишь через пять лет. А из тогдашних моих наблюдений вполне достоверны лишь некоторые, чисто внешние детали процесса подписания Акта. Я впервые заметил при этом, что Форд – левша, он подписывал документ левой рукой. Для Макариуса принесли специальные чернильницу и ручку, наверное, «освященные», подумал я.

Когда церемония подписания заканчивалась, я снова поглядел на часы – все заняло ровно семнадцать минут. Семнадцать минут, завершившие годы напряженной работы! Президент Кекконен произносит короткую заключительную речь. Ровно в семнадцать часов пятьдесят минут он торжественно провозглашает:

– Настоящим объявляю третий этап Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе завершенным.


Я встал в очередь к столу, на котором уже были разложены объемистые фолианты только что подписанного Акта. Потом отошел в сторону и стал перелистывать его… Да! Сюда, кажется, вошло все необходимое для обеспечения мира и безопасности в Европе. Три раздела. Границы, сокращение гонки вооружений, разрядка. Экономические и торговые отношения. Гуманитарный раздел…

Мне захотелось побыть одному, наедине с самим собой пережить переполнявшее меня чувство радости, восстановить в памяти своей все события последних трех дней. Вышел в парк и зашагал к поблескивавшему невдалеке заливу. На полпути услышал оклик:

– Майкл!

«Не оборачивайся, не оборачивайся!» – требовал какой-то внутренний голос, похожий на тот, какой твердил герою знаменитой повести Гоголя Хоме Бруту: «Не гляди!»

«Не вытерпел он и глянул…» Я хорошо помнил, что последовало затем у Гоголя. И все-таки тоже не выдержал и обернулся.

И увидел Брайта. Он приближался ко мне быстрыми шагами. Что оставалось делать? Бежать? Но метрах в десяти водная поверхность преграждала мне путь. Повернуть обратно? Это значило столкнуться лицом к лицу с Брайтом.

На самом берегу я вынужден был остановиться. Через минуту Брайт уже был рядом.

– Ты не хочешь видеть меня? Знаю. Презираешь? И это знаю…

Я молчал.

– Ты ни разу не встретил меня во время Совещания, – я постарался, чтобы такой встречи не произошло, – продолжал говорить Брайт. – Ты по отношению ко мне имеешь право на все: на ненависть, на презрение, на молчание. Но у меня тоже есть право. Единственное. И я от него не отступлюсь.

– Какое у тебя есть право, подонок? – спросил я.

– Право быть выслушанным. Я хочу говорить и буду говорить. А ты можешь молчать. Выслушать меня – единственное, о чем я прошу. После этого мы уже не увидимся. Никогда! Я постараюсь.

Что мне было делать? Повернуться и дать ему по морде – благо этого никто бы не заметил? Но драка?! Драка с этим человеком!.. Да это и не человек – мразь. Наверняка платный агент ЦРУ, ФБР или… какие там еще существуют у них «спецслужбы»!

Я по-прежнему молчал, глядя на поверхность залива.

– Знаю, ты прочел мою книгу о Потсдаме… – начал было Брайт, но тут уже я не выдержал.

– Книгу?! – воскликнул я, оборачиваясь. – Ты называешь этот пасквиль, эту клевету, эту низкую ложь книгой?.. А когда начнешь поливать грязью Хельсинки? Завтра же или подождешь немного?

– Можешь оскорблять меня как хочешь, – с несвойственным ему смирением произнес Брайт. – Даже ударить. Я стерплю.

– Скажите, какой Иисус Христос явился! Он стерпит!

– И ты ни о чем не хочешь спросить меня? Ни одного человеческого слова не осталось для меня в твоем сердце?

– Я бы мог задать только один вопрос: как ты мог?! Но вопросы задаются людям. А ты слизняк. Предатель! Предал наше общее прошлое, нашу молодость, нашу дружбу, наши пусть неоправдавшиеся надежды! Неужели Джейн не чувствует омерзения, когда ложится с тобой в постель? Неужели ты можешь смотреть в глаза сыну?

– Джейн давно не ложится со мной в постель, а глаза сына закрыты…

Брайт произнес это таким странным, таким отрешенным голосом, что я опять не вытерпел и, обернувшись, посмотрел ему в лицо. И оно показалось мне страшным. Мне почудилось, что за этой обвислой кожей ничего нет – ни мяса, ни сухожилий. Брайт походил на мумию, из которой все выпотрошили, а набальзамировать забыли…

– Ничтожество! – сказал я. – Что заставило тебя стать клеветником? Деньги? Но, судя по тому, что мне известно о твоем бунгало с бассейном, ты не умирал с голода… Семейные обстоятельства?.. Может быть, ты стал наркоманом и тебе потребовались деньги на очередную порцию марихуаны или героина?.. Или предложили повышение по службе?.. Видел я тебя на побегушках у Стюарта – такой службе не позавидуешь!.. Что же, наконец, заставило тебя пойти на подлог?

– Жизнь.

– О, знаем мы таких «жизнестрадальцев»! Скажите пожалуйста, жизнь его заставила! Обычное самооправдание проституток в моменты пьяного раскаяния. И что значит в твоем понимании «жизнь»? Ты живешь в мире бизнеса и доволен этим. Нет у тебя никаких убеждений, веришь ты только в доллар. Этот зеленый кусок бумаги для тебя все – и бог и совесть! Так вот, пойди и скажи своей жене, что бывший твой товарищ, тот, который присутствовал на твоей помолвке с нею, назвал тебя подлецом. И сыну признайся, что ты предатель!

– У меня нет сына, Майкл, – тихо ответил Брайт, и я почему-то обратил внимание на то, что у него во рту недостает нескольких зубов. – У меня нет Джейн, – продолжал он. – У меня никого нет. Разве что Стюарту передать твои слова? Но он будет только рад такому моему унижению… Я сидел сейчас в соседней комнате и по отводному каналу от звукозаписывающей аппаратуры слушал твою дискуссию. Очень сожалею, что ее никто уже более не услышит. Стюарт приказал стереть всю запись с пленки. Он рассчитывал выставить тебя на посмешище. Загнать в капкан. Не получилось… Но такие, как он, не останавливаются на полпути. Эта зеленая книга их не удержит! – Он кивнул на Заключительный акт, который я прижимал к груди.

Что-то дрогнуло во мне. Но я приказал себе: не распускайся! Тем не менее подсознательно я уже сделал уступку Брайту. Нет, я не простил его, да он и сам еще ни слова не сказал в свое оправдание… Откуда им взяться, таким словам?.. Но я уступил ему уже потому, что позволил себе выслушать его. Ладно, плюнуть в физиономию ему еще успею. И как-то непроизвольно я снизошел до продолжения разговора с Брайтом:

– Три дня назад ты сам рассказывал мне, как преуспел, возвратившись с войны. Окончил колледж. Женился. Родил сына. Возглавил иностранный отдел какой-то там газеты. Значит, все это была ложь?

– Нет, правда, – покачал головой Брайт. – Сначала так и было.

– Кто же виноват, что потом, насколько я сейчас могу понять, все изменилось?

– Ты.

– Я?!

Это уж было сверхнахальством! Оболгал Потсдам, а теперь намерен оклеветать меня?

– Да, именно ты! – повторил Брайт с непонятной ожесточенностью. И добавил упавшим голосом: – Они так сказали.

– Кто «они», черт тебя побери со всеми твоими загадками?!

– Джентльмены из комиссии по расследованию антиамериканской деятельности.

– Но при чем же тут я? И как ты попал в эту комиссию? Что ты, политический деятель, что ли? Кому ты там нужен?

– Будешь слушать?

– Буду, – пообещал я. – Говори.

Мы опустились на шелковистую траву и некоторое время оба молчали. Я выжидающе смотрел на Брайта. Но он, казалось, забыл о моем присутствии, глядя на водную гладь. Потом все-таки перевел взгляд на меня и заговорил:

– Тогда я тебе не врал. По возвращении из Германии действительно получил приличное пособие как ветеран войны, поступил в «Колумбийку», окончил колледж… Свадьбу с Джейн отпраздновали. Она тоже пошла в гору: после Потсдама к ней стали проявлять особое доверие, назначили старшей машинисткой…

Я поступил в газету – тогда ветеранов брали охотно, это была «марка», престиж для газеты…

Он говорил с надрывом, но безостановочно, точно разматывал ссохнувшуюся от времени катушку воспоминаний, и при этом по-прежнему ни разу не посмотрел на меня. Неотрывно глядел в воду, как будто там, в ее глубине, видел что-то живое и обращался именно к нему, не ко мне:

– …Глен родился в сорок девятом, – мы так назвали нашего парня. Он был хорошим мальчиком – милым, добрым и честным. Не таким, как я… Однажды Джейн сказала мне: «Послушай, Чарли, не довольно ли нам жить в этом заплеванном, многоэтажном доме и дышать автомобильными выхлопными газами? Ведь это вредно для Глена. Давай купим небольшой домик за городом». Необходимую для такого приобретения кругленькую сумму мы уже имели. Но была и другая возможность: получив банковский кредит, выплачивать стоимость дома в рассрочку… Какое это было счастливое, золотое время! После работы Джейн и я садились в наш старенький «форд», – потом мы приобрели новый, тоже в рассрочку, – и рыскали по кругу радиусом до пятидесяти миль. Жить дальше пятидесяти миль от города, где имеешь постоянную работу, неудобно: в утренние часы на дорогах случаются пробки… Гордые, независимые люди со средствами, мы осматривали все, что нам предлагали агенты по продаже недвижимости, но с покупкой не спешили. Нам хотелось иметь дом по нашему вкусу: не двух– и не трехэтажный – он напоминал бы городской, – а именно бунгало – одноэтажное строение, достаточно вместительное однако. Пусть даже неказистое снаружи. Наших будущих гостей мы ошеломим внутренней отделкой жилья и обстановкой. Давно было решено, что у нас будет отличный бассейн! Я хотел, чтобы Глен научился плавать, вырос сильным, мужественным, спортивным, безбоязненно вступил бы в схватку с жизнью и завоевал бы в ней свое место… Сколько раз видел я на киноэкранах воплощенную «американскую мечту»: бунгало, увитое плющом, у подъезда – «кадиллак» или «паккард», в глубине цветочные клумбы, бассейн с голубой, подсвеченной изнутри водой, стол на пушистом, ослепительно зеленом травяном ковре, за столом средних лет джентльмен в соответствующих нынешней моде старых, видавших виды брюках, в рубашке с закатанными рукавами и в широкополой шляпе «Стэтсоне», рядом – красотка жена, похожая на Руфь Роллан или Пеирл Уайт – были у нас такие актрисы еще в немом кино, – на столе иллюстрированные журналы, бутылки, стаканы, сифон с газированной водой!.. Вот и нам хотелось обставить свою жизнь так же. И я почти не глядя подписывал счета, долговые обязательства – чего нам стесняться! Люди мы молодые, достаточно обеспеченные, с твердым заработком…

Этот тягучий рассказ Брайта, сперва заинтересовавший меня, чем дальше, тем все больше вызывал досаду: на кой черт мне такие подробности? Ты сказал, что в твоих последующих несчастьях виноват я? Вот и объясни без демагогии, в чем тут дело. Я хорошо знал, что теперь уже весь мир предал не только проклятию, а и забвению имя сенатора-маньяка Маккарти, председателя комиссии по «охоте за ведьмами». Или о забвении говорить еще рано?

Брайт как бы прочел мои мысли. Он наконец посмотрел на меня и сказал то ли со злобой, то ли с горечью:

– Ждешь главного, Майкл-бэби? Сейчас получишь. Так вот, однажды среди утренней почты – газет, журналов и каталогов, которые выписывала Джейн, – я обнаружил длинный, узкий, светло-коричневый пакет с гербом Соединенных Штатов Америки в левом верхнем углу. Я надорвал конверт, вытащил вчетверо сложенный листок плотной бумаги и, прочитав его, узнал, что «комиссия по расследованию антиамериканской деятельности Сената Соединенных Штатов Америки вызывает Чарльза Аллена Брайта для дачи показаний». Одновременно сообщалось, что неявка без уважительной причины будет рассматриваться как «неуважение к конгрессу США».

Я не стал показывать письмо Джейн. Не хотел ее волновать. Был уверен, что это – чистое недоразумение. Конечно, я знал, что в Штатах уже действовал приказ Трумэна «о проверке лояльности», что конгрессом приняты закон «Маккарэна – Вуда» – о внутренней безопасности и закон «Маккарэна – Уолтера» – об иммиграции и гражданстве, но не очень-то меня все это беспокоило. Когда мы с Джейн читали в газетах о «чистках» в Голливуде, в других фирмах и государственных учреждениях, то относились к этому не скажу что с одобрением, а скорее с безразличием, как к делам, нас совершенно не касающимся. Когда те же газеты, радио и телевидение начали с утра до вечера убеждать американцев, будто «комми» готовят против нашей страны заговор, будто они проникли в Госдеп и чуть ли не в Белый дом, мы готовы были поверить – дыма без огня не бывает…

– Дальше! – нетерпеливо воскликнул я.

– А дальше я отправился в конгресс в назначенное мне время. Поднимался на Капитолийский холм, не имея еще понятия, что он станет для меня Голгофой.

– Давай дальше! – потребовал я с еще большей настойчивостью.

– Торопишь? Хорошо, буду лаконичнее, – пообещал Брайт. – Ты бывал когда-нибудь в нашем конгрессе?

– Считай, что бывал, – ответил я, потому что во время одной моей командировки в Вашингтон много часов провел у телевизора, наблюдая, как в сенатской комиссии проходит расследование «уотергейтского дела».

– В таком случае тебе легче представить, как все происходило, – удовлетворенно ответил Брайт. – На председательском месте сидел кто-то из подручных Маккарти. Он удостоверился прежде всего в том, что я и есть Чарльз Аллен Брайт, потом потребовал, чтобы я поклялся на библии, что буду говорить правду и только правду, а затем спросил: «Во время Конференции „Большой тройки“ вы находились в Германии в качестве фотокорреспондента?» И даже не дождавшись моего утвердительного ответа, потребовал: «Расскажите, какие причины побудили вас вступить в сотрудничество с русским коммунистом, офицером Красной Армии майором Вороновым и в чем оно заключалось?» Я хотел было ответить, что все это ерунда, но тут же вспомнил о ходовом в то время обвинении «в неуважении к конгрессу», по которому могли упечь в тюрьму любого человека, и счел более разумным рассказать всю правду…

– И что же ты им наговорил? – с возмущением спросил я.

– Только правду. То, что ты отдал мне твой фотоаппарат, когда я разбил свой. Что мы один раз были вместе в берлинском ресторане. Что однажды поссорились из-за фото, которое я напечатал в американской газете и которое тебе не понравилось. Что иногда встречались в пресс-клубе… Председатель заорал, что уже эти факты свидетельствуют о моих преступных связях с агентурой худшего врага Америки – большевистской России. Этим он вывел меня из терпения, Майкл. Вместо того чтобы покорно согласиться с ним, я ответил, что Россия была нашим военным союзником, что советские солдаты и офицеры проливали кровь и за нас – не только в Европе, а и в Маньчжурии, что решения Потсдамской конференции прямо говорят о необходимости мирного послевоенного сотрудничества… Тогда этот тип застучал своим молотком по столу и сказал, что хотя комиссии уже и так ясно, с кем она имеет дело, тем не менее у нее есть еще несколько вопросов. Верно ли, что во время пресс-конференции у Стюарта я поддерживал тебя сочувственными выкриками? Верно ли, что один или два раза посещал Карлсхорст, заезжал к тебе в Потсдам? Наконец, не для того ли я познакомил тебя с Джейн, машинисткой Госдепа, чтобы облегчить тебе получение каких-то секретных сведений? Тут уж и я перешел на крик. Заорал, что и сам я и Джейн – честные американские патриоты, что у нас с тобой совершенно разные политические взгляды, разные понятия о жизни. Председатель резко оборвал меня и отпустил, предупредив, однако, что я еще им понадоблюсь. А дня через три или четыре меня вызвал редактор моей газеты и сказал, что больше не нуждается в моих услугах. Я гордо – тогда еще гордо! – покинул его кабинет, уверенный, что любая другая редакция с удовольствием возьмет меня, – к тому времени у меня уже было кое-какое имя. Но я ошибся. Обойдя, наверное, десяток редакций и всюду получив отказ, я понял, что меня не возьмут нигде… «Черный список»… – Брайт помолчал немного, как бы что-то припоминая, и продолжал свою исповедь.

– Отразилась ли вся эта история на моих отношениях с Джейн? Сначала нет. Мне не стоило больших трудов убедить ее, что ушел я из редакции по своей доброй воле, потому что поругался с редактором. Куда труднее оказалось скрыть, почему я каждый день возвращаюсь из города, как взмыленная лошадь, злым, раздражительным. Не знаю, что мешало мне рассказать ей всю правду с самого начала? Может быть, в глубине души боялся, что не встречу с ее стороны понимания…

Брайт снова умолк, а я вспомнил о нашем давнем разговоре у контрольно-пропускного пункта, о том, как мы спорили тогда о любви, о женском характере, об обязанностях мужа… Как он сказал в тот раз? Кажется, так: «Богатых и сильных женщины не предают, за них держатся. Бедняков же обманывают, от них в конечном итоге стремятся отделаться». Этим многое объяснялось мне теперь. Я понял, почему Брайт боялся быть откровенным с Джейн. Непроизвольно как-то вырвался у меня почти сочувственный вопрос:

– Что же произошло потом?

– А потом, – как бы в полусне произнес Брайт, – возвратившись однажды домой, я обнаружил, что дом пуст. Прислуга-негритянка, которую мы взяли вхорошие еще для нас времена, передала мне письмо. От Джейн. Она писала, что я предал ее, не рассказав, что в комиссии называлось ее имя. Если бы, – писала Джейн, – я сделал это, то она нашла бы способ предупредить события. Сама пошла бы туда без вызова и рассказала, как и зачем я привел к ней тебя. Нашла бы свидетелей нашей помолвки. А теперь перед ней дилемма: или уйти от мужа-антипатриота, развестись с ним, или немедленно покинуть службу. А найти другую – ее предупредили – будет невозможно… Джейн писала, что Глена пока заберет с собой, его дальнейшую судьбу должен решить суд при бракоразводном процессе. Вот такое это было письмо. И заканчивалось оно, как это ни странно, словами: «люблю? целую, Джейн».

«Боже мой! – подумал я. – Но ведь такими же точно словами заканчивает все свои послания мне моя Мария. Как лживы бывают иногда слова, как разнятся они по скрытому в них смыслу при одинаковом буквенном начертании!

Я люблю Марию и не сомневаюсь, что она действительно любит меня. Ничто не разлучит нас, кроме смерти. А эта Джейн?.. Она, видите ли, тоже «любит и целует», но при малейшей угрозе ее благополучию готова «упредить события» и всадить нож в спину «любимого» мужа… Две разных женщины? Нет, два разных мира!»

– Послушай, – сказал я, – но ведь с тех пор, как мы встречались в Потсдаме и Бабельсберге, прошли десятилетия. Потсдам стал далеким прошлым…

– А кто только что говорил, что прошлое не умирает? – спросил меня Брайт. – Кто говорил, что оно всегда с нами? А?

– Я говорил о том хорошем, что было в прошлом!

– Каждый берет из прошлого, что ему выгодно. Им было нужно раздавить меня этим прошлым.

– Как же ты пережил все это? – уже с явным сочувствием спросил я.

– У меня не было времени для переживаний. В тот же вечер ко мне явился агент по продаже недвижимости, тот самый, который помог нам купить бунгало. Он сказал, что располагает сведениями о моей некредитоспособности, а у него есть покупатель на этот дом… Потом пришло письмо из банка. Потом пожаловал банковский представитель… Взносы за дом и за обстановку в нем нами не были выплачены полностью. Короче говоря, через неделю я остался не только без жены и без сына, а и без крыши над головой. Кое-что, правда, из наших денежных взносов нам вернули, точно рассчитав, что полагается мне, а что Джейн и Глену. Я снял клетушку на восемнадцатом этаже городского дома, похожего на тюрьму и заселенного в основном неграми… Шло время. Я, как говорится, перебивался с хлеба на воду. И тогда-то случайно опять встретился со Стюартом. Он уже стал стопроцентным американцем, сменил жену, подданство, местожительство, получил состояние, купил газету. «Хочешь снова стать человеком? – спросил меня Стюарт. – Я помогу тебе. Напиши книжку о Потсдаме. Небольшую. Нужные фотографии мы подберем сами». – «Но ее никто не издаст», – усомнился я. «Издадут! – сказал он уверенно. – Слушай только, какой должна быть эта книга…» И я ее написал…

– Несчастный ты человек, Чарли, – заключил я после продолжительного молчания. – Ты считаешь, что покатился в пропасть, когда тебя выгнали из газеты. Нет, судя по твоему рассказу, тогда ты еще держался на ногах. Пал ты окончательно, когда взялся за перо.

– Нет, и тогда мне еще повезло, – живо откликнулся он. – Рухнул я, когда началась война во Вьетнаме и Глен получил призывную повестку. Об этом мне сообщила по телефону Джейн. Я помчался к ней. Застал ее в слезах, – Глен хотел пойти на призывной пункт и там у всех на глазах изорвать повестку. Вдвоем с Джейн мы стали умолять его не делать этого. Запомни, Воронов, умолять! После выхода книжки я ведь опять работал, на этот раз в газете у Стюарта, и поступок, задуманный Гленом, неизбежно опрокинул бы меня навзничь. Глен пожалел отца, сказал: «Хорошо, поеду воевать». Он был добрым парнем… И больше я уже не видел его. Даже мертвого. Глена привезли из Вьетнама в цинковом гробу, наглухо запаянном… Вот и все. А теперь встанем.

Брайт встал первым, и я невольно последовал его примеру.

– Ну что ж, бей! – сказал он, заложив руки назад и приближая ко мне свое лицо.

– Я бы ударил, – глухо сказал я, тоже отводя назад правую руку. – Но не тебя. Если бы я смог, то ударил бы мир, в котором ты живешь.

– Нельзя, – горько усмехнулся Брайт. – Хельсинки призывают нас к взаимопониманию и сотрудничеству.

– Не иронизируй. Этим не шутят. Мир – превыше всего.

– Значит, и со мной мир? – спросил Брайт и выцветшие, погасшие глаза его наполнились слезами. – Я же все-таки не Стюарт, – продолжал он раздумчиво. – Такие, как Стюарт, на мир не пойдут. Ты думаешь, после Хельсинки они исчезнут? Не тешь себя иллюзиями.

Пять лет спустя я мог бы ответить ему словами Л. И. Брежнева: «Мы не раз предупреждали, и это затем подтверждалось: в политике разрядки могут быть свои приливы и отливы. Но при всем этом можно с основанием сравнить Заключительный акт с хорошим волнорезом, который противостоит тому, что подмывает устои разрядки».

Тогда эти слова еще не были произнесены. Я, кажется, воздержался от ответа Брайту, хотя понимал, что он прав, что за достигнутое в Хельсинки еще предстоит борьба, что враги мира не сложили свои потрепанные, запятнанные людской кровью знамена.

Брайт снова пристально глядел на воду, на этот раз, наверное, для того, чтобы скрыть от меня свои слезы. Внезапно спросил:

– Что это за рыбешки такие шныряют у берега? Они прямо как ящерицы.

Я посмотрел туда, куда он указывал пальцем. Да, действительно, какие-то странные и в самом деле чуть похожие на ящериц существа. Маленькие, юркие…

– Это саламандры, Брайт, – ответил я с усмешкой.

– Как ты сказал? – удивленно переспросил он.

– Саламандры. Ты не читал такую книгу «Война с саламандрами»? Впрочем, не знаю, издавалась ли она у вас.

– Когда?

– Давно. Еще перед войной. Фантастический роман.

– Кто автор?

– Карел Чапек. Чех.

– Про что эта книга?

– Где-то близ океанского острова люди обнаружили странных существ, похожих на ящериц. Людей удивила их исключительная сноровка в строительстве плотин, завалов. Возникло намерение использовать саламандр как своего рода роботов. Люди научили их многому, в том числе и владению современным оружием. Торговали ими, натравливали друг на друга. И вдруг саламандры объединились против людей. Стали взрывать целые материки, загонять своих поработителей в горы. Стремились превратить Землю в сплошной океан…

– А… потом? – спросил Брайт.

– Потом саламандры передрались между собой. И в борьбе за власть над миром уничтожили друг друга.

– А люди? Они остались?

– Их осталось немного. Те, кто успел укрыться в горах, убегая от наступающих океанских волн, – сказал я, стараясь вспомнить подробности книги, которая некогда потрясла меня. – Сменилось несколько поколений, пока людям удалось восстановить то, что было уничтожено саламандрами. Возникли легенды. Легенды о затонувших странах, предания о некоей Англии, о какой-то Франции… Об этих и других странах, якобы некогда существовавших, говорили так, как мы сегодня говорим об Атлантиде… Людям не скоро удалось восстановить цивилизацию, – еще долго разлагались трупы погибших в смертельной схватке саламандр, отравляя мир своим зловонием.

– Ты сказал, что это фантастический роман? – как-то робко, точно в самом деле не был уверен в утвердительном ответе, спросил Брайт.

– Да, конечно. Но он был написан накануне войны, развязанной фашистами.

– Значит, «да здравствуют Хельсинки»! И война саламандрам! – воскликнул Брайт.

– Войны не надо, – возразил я. – Просто не следует давать саламандрам воли. А то будет поздно.

– Ты думаешь, что эта книга, – он опять показал на мой зеленый фолиант, – станет для саламандр непреодолимой плотиной? Не обольщайся! Они будут грызть ее, пока не изгрызут в прах.

– Хочешь сказать, что саламандры попытаются свести разрядку к нулю, вернуться к холодной войне или повторить горячую? – сказал я. – Не исключено. Однако уверен, ничего из этого не выйдет. Люди накопили достаточный опыт и не допустят повторения прошлого. И не побегут в горы. Сумеют отстоять разрядку, а значит, и мир. У отдельного человека можно убить волю к жизни. А у народов – никогда. А разрядка, мир, это – жизнь.

– Смотри! – воскликнул Брайт, продолжая глядеть на воду. – Теперь эти ящерки вообще исчезли! Может быть, услышали твои слова? Ни одной не вижу!

– Наверное, поняли, что у этих берегов им делать нечего, – усмехнулся я. – Поплыли искать другие.

– И как ты думаешь, найдут?

– Время покажет, Чарли. Время и люди. А теперь – прощай.


Конец


1978—1981

ПОБЕДА – ВЕНЕЦ МУЖЕСТВА И МУДРОСТИ

И вот прочитана последняя страница романа…

Прочитана последняя страница политического романа Александра Чаковского «Победа», книга поставлена на полку, и мы, читатели, остаемся наедине со своими мыслями, впечатлениями, раздумьями.

Это будут размышления о нашем времени, о тех десятилетиях XX века, которые оставили неизгладимый след в современной истории.

Два маяка на пути человечества обозначают хронологические границы романа: международная конференция в Потсдаме летом 1945 года и Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе, завершившееся 1 августа 1975 года в Хельсинки.

В свете нашего славного юбилея – 40-летия великой Победы – эти две международные встречи выглядят особенно значительно: ведь от каждой из них История повела, можно сказать, особый счет времени, особые страницы летописи человечества.

Совещание в Хельсинки, его работа, его влияние на судьбу планеты – вот та высота, с которой предлагает нам автор «Победы» окинуть заинтересованным, обеспокоенным взглядом мир, в котором мы живем сегодня. И чтобы лучше его понять, необходимо вспомнить прошлое, точнее даже – вновь пережить его, как это делает один из героев романа Михаил Воронов.

Глазами героев романа мы, читатели, видим не только давние и недавние события – мы всматриваемся в лицо нашей планеты, волнуемся за ее судьбу, тревожимся за ее будущее.

От Потсдама до Хельсинки по прямой, проложенной на карте, – всего лишь около двух тысяч километров, политическое же расстояние от Потсдамской до Хельсинкской конференции вобрало в себя сложнейшие международные события, накал которых порою невероятно опасно убыстрял или замедлял течение жизни на всей нашей Земле.

От художника требуются и большая творческая смелость, и высокое мастерство, чтобы взяться за создание произведения о событиях, глубоко волнующих человечество. Где истоки такой смелости, решительности, поистине большевистской страстности? Для того чтобы увидеть их, надо вновь обратиться взглядом в прошлое, которое для А. Б. Чаковского никогда не станет просто миновавшим временем – оно всегда будет с ним.

Хочется подчеркнуть – речь идет именно об истоках, о корнях, из которых произросли современные мысли и представления. Конечно, время вносит свои, порою очень противоречивые коррективы в творчество каждого писателя, однако настоящее без прошлого напоминает, скажем так, дом без фундамента.

Писательский труд и в современном мире, в котором очень многие виды творчества (научного, например) все более приобретают коллективный характер, остается сугубо индивидуальным делом. И строки написанного неравнодушным, беспокойным писателем, словно светом далекой звезды, так или иначе освещены его жизнью, продиктованы его судьбою.

Встречаясь в последние годы по литературным и журналистским делам с Александром Борисовичем Чаковским, я всегда пытался увидеть мысленно, представить тот путь, которым он шел к лучшим, вершинным своим произведениям.

Автор «Блокады», «Победы», «Неоконченного портрета» знаком читателям не только по своим произведениям, но и по телевизионным передачам, переписке, многочисленным встречам – да мало ли какими возможностями располагают современные средства массовой информации для того, чтобы сократить дистанцию между писателями и читателями! Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии, депутат Верховного Совета СССР Александр Борисович Чаковский вот уже много лет с большой энергией занимается многогранной литературной и общественно-политической деятельностью.

И сегодня, пожалуй, уже сложно представить его юным комсомольцем далеких лет, только-только делающим первые шаги и в литературе, и в жизни вообще.

Но попытаемся все-таки увидеть предвоенную Москву, пройдем через проходную известного в 30-е годы «Электрозавода».

– Я начинал, – рассказывал впоследствии А. Чаковский, – с подручного электромонтера… Написал книжку. Она имеет глубоко поэтическое название – «Как Термичка изгоняла брак». А сверху было напечатано: «Рабочий электрозавода А. Чаковский». Гордился я этой книжкой больше, чем всем моим теперешним собранием сочинений.

Пусть простится автору этих слов вполне понятное преувеличение. Главное ведь в другом – в рабочем начале биографии, в таком же начале творчества. И образ рабочего, романтика заводского труда так или иначе будут повторяться, звучать в каждой его книге. У них, этих, героев, много общего – это люди прямые, честные, убежденные, порою резкие, грубоватые, всегда очень верные, надежные. Именно на таких, как говорится, держится мир.

Уже успев многое, очень многое повидать и изведать, Александр Борисович впоследствии скажет:

– Самыми яркими периодами моей жизни, то есть такими, которые наложили отпечаток на все последующие годы, были первая пятилетка и война. События первой пятилетки, – наш завод, где я работал, первым в стране выполнил ее за два с половиной года, – вошли в мою плоть и кровь. Именно тогда, сознательно или бессознательно, в душе моей вырабатывались критерии отношения к людям, понятия добра и зла, если хотите.

Именно тогда в сердце моем запечатлелись образы, воплощающие в себе эти понятия. С тех пор прошли десятилетия. Но нет ни одной написанной мною книги, в которой так или иначе не участвовал бы тот мой далекий опыт.

Предвоенные годы проносились стремительно. Он неистово, как и все, что делал в своей жизни, учился – какое-то время на вечернем отделении Юридического института, в Литературном институте имени А. М. Горького, в аспирантуре Московского института философии и литературы. Как будто предчувствуя, что вскоре наступит время, когда он вынужден будет проходить поистине огневые университеты, экзамены свинцом, блокадой, передовыми линиями войны, А. Чаковский, кажется, успевал все: бегать на лекции, сотрудничать в газете и журналах, писать литературные портреты Анри Барбюса, Нексе и Гейне.

Эти дни для него были действительно яркими… И не только потому, что принесли первые скромные успехи на литературном поприще, но прежде всего потому, что стали временем познания себя и своей страны.

Потом судьба подарит ему участие во многих выдающихся событиях современности – высших форумах партии, международных встречах и конференциях, встречах мастеров культуры. И первоосновой всего, что будет впоследствии, станут именно эти скромные дни энергичного вторжения в мир.

Но если он стремился познать жизнь, то и она шла ему навстречу. Ф. И. Панферов предложил А. Чаковскому работу в «Октябре».

Днем – в журнале, вечером – в Литинституте, ночью – за письменным столом… Обычный для начинающего писателя ритм, режим? Конечно, особенно если писатель верит в свои силы, если он полон решимости не «сойти с дистанции», не покинуть прямую трудную дорогу ради соблазнов уютных боковых тропинок.

Справедливо говорят: характер лучше всего видится в зеркале трудностей. Думается, что настоящему писателю, даже если имя его известно всей стране, всегда нелегко. Непросто было и Александру Чаковскому искать свое место в литературном строю, формировать свое представление о роли писателя в современном мире. Эти поиски сурово и строго скорректировала война. И она же указала молодому писателю его место в боевом строю – на передовой, там, где решались судьбы страны и мира.

1941 год стал для А. Чаковского значительным и суровым. В его партийном билете в графе «год вступления в КПСС» значится именно эта дата. И в рядах ленинской партии он встретил тяжелейшее испытание для нашего народа – Великую Отечественную войну.

Свыше тысячи литераторов направил Союз писателей СССР на фронт. И одним из этой тысячи, одним из миллионов коммунистов, взявших в руки оружие, чтобы сокрушить гитлеровские полчища, был Александр Чаковский. Ему только-только исполнилось двадцать восемь лет – юность уходила, наступал возраст зрелости. И идеалы юности, и зрелость убеждений – все это теперь проверялось огнем и свинцом. Он стал военным корреспондентом «Фронтовой правды», газеты Волховского фронта. Пути-дороги фронтовых корреспондентов известны – А. Чаковский прошел по ним сполна. Они пролегли через блокадные дни и ночи Ленинграда, обогатив сердце и душу немыслимыми для мирного времени образами, чувствами, надеждами и мечтами.

Конечно же, писатель еще не знал, не предвидел, что впоследствии он создаст произведения, в которых будет запечатлен облик мира, пришедшего на смену войне, который будет так и называться – послевоенным.

А тогда шла война, и у нее были свои законы, суровые и беспощадные. А. Чаковский жил по этим законам, много раз бывал в блокадном Ленинграде, всматривался в его разрушенные дома, дышал дымом пожарищ. Он знал, что дома будут отстроены, пожары потушены и на их месте тоже вырастут дома, или поднимутся скверы, или раскинутся площади. А вот лица ленинградцев – солдат и моряков, женщин и детей, стариков и рабочих… Их надо было запомнить, запечатлеть в памяти навсегда, ибо именно они сливались в коллективный портрет осажденного героического города.

«Это было в Ленинграде» – так он назвал свою первую повесть о ленинградцах в блокаду. Эта повесть создавалась, когда огненное кольцо блокады еще не было разжато. А. Чаковский закончил ее в 1944-м и, оказавшись в силу ряда случайностей, которыми богата война, в Москве, отнес ее на суд к А. Фадееву.

Кстати, сохранился фотоснимок: А. Чаковский и А. Фадеев в блокадном Ленинграде, оба молодые, очень строгие, – идут тяжелые бои, – и виднеются вдали разрушенные здания. Руины видны и на том ленинградском снимке, где Александр Чаковский снят один… Он будет видеть, помнить это всю свою жизнь – боль Ленинграда.

А. Чаковский показывал свою повесть А. Фадееву в Переделкине под Москвой, и мастер благословил ее, доброе его слово стало поддержкой и опорой. И, не позволив себе передохнуть, А. Чаковский взялся за вторую повесть о ленинградцах. Он назвал ее «Лида». А еще через два года к читателям пришла третья его работа – «Мирные дни». Так сложилась трилогия – о Ленинграде п блокаду и в первые мирные дни. По сути своей это трилогия о ленинградцах – советских патриотах, о людях великого подвига.

В послевоенные годы А. Чаковский много ездит по стране и миру, и его маршруты неизменно пересекают горячие точки. Он убежден, что только жизнь, только реальные события могут дать ему материал для будущих произведений.

Повесть «У нас уже утро» А. Чаковский «привез» с Сахалина, герои романов «Год жизни» и «Дороги, которые мы выбираем» жили и работали в заполярной тундре.

Есть писатели, которые считают, что для творчества требуется тишина. А Чаковский не из них, он писал в вихре жизни, он торопился не просто поспеть за ее стремительным течением, но предвидеть и, если удастся, опередить события. И это не газетная работа наложила на его творчество свой отпечаток, это просто такой у него характер.

Люди старшего поколения хорошо помнят, как высоко ценились на войне нравственная чистота, стойкость, безупречная личная честность. Когда весь народ стремился к одной цели – победе, даже самое личное переставало быть просто личным, а словно бы освещалось и освящалось высотой всенародного подвига. «Свет далекой звезды» и «Невеста» – эти повести А. Чаковского словно бы привнесли в новое, мирное время ту безупречную мораль, которая шлифовалась огнем войны. Они – о мирных днях, но их писал человек, видевший войну в упор, лицом к лицу. В них звучат с особой, «фронтовой» силой мотивы верности долгу, неприятия любой лжи, они – о честности в любых ситуациях.

И все-таки война не отпускала А. Чаковского, он вновь и вновь мыслью и памятью возвращался в блокадный Ленинград, во времена суровые и строгие. «Блокада» – так коротко назвал он свое новое произведение, которому отдал многие годы. Он писал его страстно, но неторопливо. Мир должен знать не только по мемуарам и не только по документам, но и по широкомасштабному художественному произведению, что же это такое – блокада Ленинграда. И еще мир обязан был помнить ее уроки, ибо над планетой проносились холодные ветры и наглели любители новых военных авантюр.

Роман «Блокада» стал одним из художественных памятников героическому городу. Это было произведение о мужестве всего нашего народа, о нашей партии, великая роль которой в судьбах страны с особой силой раскрылась именно в трудные годы. «Блокада» была и предостережением – нельзя играть с огнем, ибо новый крестовый поход против советского народа неминуемо закончится для его организаторов точно так же, как предыдущий закончился для гитлеровской своры…

Между предыдущими и каждым новым произведением А. Чаковского лежат годы. Через три года после публикации последней, пятой книги «Блокады» появилась первая книга его нового романа «Победа».

«Блокада» – «Победа»… Взаимосвязь этих двух слов, поставленных рядом, угадывается ясно, однако ведь речь не только о том, чтобы проложить между ними смысловые мосты.

Конечно, «Победа» логически продолжает эпопею о подвиге советского народа в Великой Отечественной войне. Вспомните, в заключительной главе «Блокады» дивизионный комиссар Васнецов после прорыва говорит Звягинцеву:

«– Что ж, Звягинцев, поздравляю тебя. Поздравляю с великой нашей победой. Как ленинградец – ленинградца. Как коммунист – коммуниста!»

И в самых последних строках романа Звягинцев думает о том, что победа – это полный разгром фашизма: «победа и всесоюзный отбой». А пока он вынужден еще идти к своим батальонам.

Так завершается роман «Блокада» – предощущением того славного времени, когда установится на земле тишина и десятилетиями над нашей страной будут греметь только одни залпы – салютов и только одни взрывы – на мирных стройках.

И вот, размышляя о творческом пути Александра Чаковского, неизбежно приходишь к выводу, что вслед за «Блокадой» должно было появиться, не могло не появиться новое произведение, в центре которого были бы главные события послевоенного мира. Если в «Блокаде» речь идет о великой цене победы, то в новом романе должна будет идти речь о памяти Победы и тягчайшем труде по сбережению ее, сохранению от посягательств недругов и, в конечном итоге, упрочению ее заветов – о мире.

Такой роман был А. Чаковским написан и сразу же получил, высокое признание. Для подтверждения этого нет необходимости ссылаться на то, что роман выдержал уже несколько изданий – помимо журнального варианта, сразу обеспечившего многомиллионную читательскую аудиторию, – что он пользуется постоянным и стабильным спросом в библиотеках. Это, конечно, важно, но ведь известно, что порою та или иная книга вдруг завоевывает популярность, но так же «вдруг» и теряет ее, обретает пристанище в глубине книжных шкафов.

У этого романа – иная судьба.

Уже первое издание его, точнее, публикация в журнале «Знамя» вызвала обширнейший читательский интерес и энергичные дискуссии. И редакция журнала, и автор получили сотни писем, в которых читатели благодарили, недоумевали, задавали, как им казалось, «каверзные» вопросы. И все-таки главным мотивом посланий был вот этот: «Спасибо!»

Хронологические рамки романа «Победа», как уже говорилось, обозначены очень точно: 1945—1975.

В 1945 году в Потсдаме шестнадцать дней продолжалась Конференция трех великих держав-победительниц.

В 1975 году в Хельсинки прибыли представители тридцати пяти государств на международное Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе.

В историю эти два международных форума вошли как крупнейшие события современности. И каждое из них вызвало не просто жгучий интерес сотен миллионов людей – оно было истоком для многих и многих последующих международных событий.

Но, пожалуй, главное, самое важное, что роднило, сближало эти две такие разные международные встречи, заключалось в том, что они вселяли и укрепляли у всего человечества надежды на мирную жизнь.

Содержание эпопеи А. Чаковского определили тревоги и заботы человеческие. Жанр своего произведения писатель определил как политический роман. Когда его спросили, что он вкладывает в это понятие, Александр Борисович ответил, что «политический роман – это в первую очередь роман, то есть жанр художественной литературы вообще»…

Однако в центре политического романа, подчеркивал А. Б. Чаковский, должно обязательно находиться какое-либо важное общественно-политическое событие. Вот дословно что он говорил в ответах на вопросы корреспондента газеты «Правда»:

– Более того, в романе политическом – давайте употреблять это слово без кавычек? – это событие, социально-политический конфликт выдвигаются на первый план, и судьбы героев рассматриваются через их призму.

Писатель напомнил и еще одно немаловажное обстоятельство. Когда критики хотят подчеркнуть нарочитую аполитичность произведения, они говорят о его безыдейности. Но, как хорошо известно, безыдейной литературы не существует, ибо дегероизация – это тоже своеобразная «идейная позиция». А в политическом романе идейная позиция автора проявляется отчетливо и неприкрыто. Традиционно-романные формы – любовные коллизии, детальная психологизация поступков героев – находятся здесь на втором плане, а на первый выдвигаются борьба идей, социальные коллизии, судьбы мира, движение Истории…

А. Б. Чаковский подчеркнул, что не он является изобретателем этого жанра. Однако факт остается фактом: именно ему принадлежит заслуга в современной разработке этого принципиального жанра. И сделал А. Чаковский это именно тогда, когда такую работу «на завтра» откладывать было бы уже поздно.

Александр Чаковский принадлежит к тем мастерам литературы, которые удивительно точно – наверное, сердцем! – чувствуют время.

Ему принадлежат предельно ответственные слова: в своей творческой и общественной деятельности советский литератор не может, не должен уходить от постоянно стоящего перед ним вопроса: на какую чашу мировых весов ляжет его книга, его статья, его поступок?

Книги А. Чаковского всегда на той «чаше», на которой начертано слово «мир».

С вершин 1975 года всматривается главный герой романа Михаил Воронов в прошлое – и далекое, и близкое. Благосклонная к нему журналистская судьба подарила ему возможность и счастье наблюдать своими глазами и события в Потсдаме, и Совещание в Хельсинки ровно через тридцать лет после Потсдама.

Михаил Владимирович Воронов прибыл в столицу Финляндии, где вот-вот должно было произойти событие действительно исторического значения, в качестве обозревателя ежемесячного журнала «Внешняя политика». В Потсдаме майор Михаил Воронов был во время совещания там глав трех великих держав, являясь собственным корреспондентом Совинформбюро…

Попытаемся же вместе с Михаилом Владимировичем Вороновым всмотреться и в далекие, и в близкие к нам по времени события.

Семнадцатого июля 1945 года в пять часов открылась Конференция в Потсдаме. В зале заседаний Цецилиенхофа почти одновременно отворились три двери и появились Сталин, Трумэн и Черчилль. Несколько секунд они неподвижно стояли в дверях, как бы помогая кинооператорам и фотографам выполнить свои обязанности. Затем, сопровождаемые переводчиками, не спеша, направились к огромному круглому столу…

Эти мгновения и советский журналист Михаил Воронов, и миллионы людей во всем мире запомнили на всю оставшуюся жизнь. Отсчет нового времени уже начался – реял красный стяг над рейхстагом, в Москве прозвучал салют Победы, состоялся парад победителей на Красной площади, и гитлеровские знамена были брошены к подножию Мавзолея.

Но впервые после разгрома гитлеровской Германии руководители трех великих держав сели за круглый стол, чтобы от имени своих народов решить, каким быть послевоенному миру.

С предельной точностью передает А. Чаковский и начало, и ход, и завершение конференции в Потсдаме. Во всем, что касается и сути, и деталей происходящего, он следует исторической правде, она – его проводник в событиях огромной важности.

Подумаем еще вот о чем – с дней, когда в Потсдаме за круглым столом заседала «Большая тройка», миновало уже четыре десятилетия. Состарились те, кто находился тогда в расцвете сил. На ключевые позиции жизни вышли новые поколения, те, кто тогда делал только первые шаги по земле…

Но народы помнят Потсдам, помнят и принятые там выдающимися политическими и государственными деятелями своего времени решения. Ибо именно там была предпринята одна из самых активных попыток трех великих держав обеспечить мир и безопасность народов. Но уже в Потсдаме явственно виделись ростки будущих опасных тенденций, уже тогда внимательные политические наблюдатели могли заметить амбициозные устремления лидеров Америки и Англии решать судьбы народов и держав по своей воле, а точнее – в интересах тех, кто вручил им государственную власть.

Михаил Воронов стал одним из свидетелей острейшей политической борьбы, развернувшейся в Потсдаме. Еще звучали клятвы, на которые не скупились ни Трумэн, ни Черчилль, однако уже многое ими же было сделано для того, чтобы по возможности лишить с таким трудом возводимое здание послевоенного мира устойчивости, надежности.

Именно поэтому пришлось человечеству так трудно торить дорогу в Хельсинки. Думается, каждый читатель с большой гордостью за нашу партию, нашу страну читал страницы романа, посвященные этому международному форуму, где восторжествовала мудрая политика тех сил, которые неуклонно и последовательно ратовали за разрядку международной напряженности. Здесь, как и в рассказе о Потсдаме, все достоверно, убедительно, аргументированно. Воронов здесь, в Хельсинки постоянно вспоминает Потсдам. И его мысли о минувшем становятся для нас, читателей, как бы приглашением тоже вспомнить те, такие сложные первые послевоенные месяцы. Интерес к ним вызван не праздным любопытством к отшумевшему потоку истории, а нашей заботой о сегодняшнем и завтрашнем дне. Именно это, как кажется, придает особую динамичность и психологическую глубину роману. В самом деле, попробуйте найти на его страницах хотя бы оттенок созерцательности, бесстрастности, которые порой считаются чуть ли не обязательными для произведений исторических. Не найдете… Размышления Воронова о войне и мире в значительной степени отражают мысли и чувства многих советских людей – и солдат, и генералов, и тех миллионов, кто на огромных пространствах своей страны, разрушенных, искалеченных, израненных войной, пытались возродить жизнь.

Один из критиков, анализируя роман «Победа», назвал Воронова «офицером связи». И это действительно так. Воронов осуществлял связь между тем, что происходило во дворце Цецилиенхоф, и многими людьми, которые с нетерпением ждали вестей оттуда – кстати, это его прямая обязанность как журналиста. Но он выполняет и другую, не менее сложную работу – силой мысли и памяти связывает прошлое и настоящее.

Воронов по-настоящему привлекателен. Он из тех людей, для которых превыше всего честность, личная порядочность, профессиональная добросовестность. Советская литература богата образами убежденных, стойких коммунистов. Одни из них принадлежат к ленинской гвардии – прошли подполье, участвовали в Октябрьской революции, громили белогвардейщину и изгоняли с нашей земли интервентов. Другие первыми шли по дороге социалистического строительства, создавали первые гиганты индустрии, выводили первые трактора на колхозные поля. Отвага, мужество, высокий патриотизм и нерушимая верность долгу – такими предстают перед нынешними поколениями советских людей со страниц произведений о священной войне коммунисты тех огненных лет.

А. Чаковский однажды сказал: «Я думаю, что сама история именно на советскую литературу возложила великую задачу, которую наша литература коллективно выполняет: запечатлеть для современников и потомков героический образ коммуниста».

Сыном своей партии и своего народа видится в романе Михаил Воронов. Его «поле боя» весьма своеобразно. Ему не требуется уже подниматься в атаки – хотя, когда это было необходимо, он поднимался и шел в первой цепи атакующих, – не надо и свинцом отбивать наседающего врага. Волею партии и в силу исторических событий он оказался на передовой линии иного рода – пролегшей через острейшую политическую борьбу. Представитель воспитанной партией советской интеллигенции, Воронов объединил в своем характере стойкость и широкий кругозор, дисциплинированность и серьезные знания, энергичность и органичное неприятие политического двурушничества.

Он в силу случая оказывается там, где решаются вопросы мирового значения. И пусть эти решения зависят не от него лично, однако именно его взгляд на них помогает глубже их понять и оценить. Победа, казалось, подвела черту под кровопролитной войной… Однако политическая грамотность, чутье, интуиция подсказывают Воронову, что уже чьей-то недоброй рукой брошены в почву семена новых раздоров и ненависти. Он знает, видит, кому это понадобилось…

Потсдам и Хельсинки убедительно продемонстрировали возможности сотрудничества двух систем. Однако империализм по своей природе агрессивен. И даже тогда, когда конкретные политические ситуации заставляют его лидеров действовать в соответствии со здравым смыслом, в. той или иной степени учитывать волю народных масс, классовая природа империализма не меняется. Тем более ценен уже накопленный опыт взаимопонимания – он внушает надежды на будущее. Автор «Победы» рассматривает сложнейшие политические события с истинно гуманистических позиций, он прежде всего говорит о том, что объединяет людей разных убеждений и взглядов, а не разделяет их.

А. Чаковский однажды заметил, что политический роман – это сплав факта и вымысла, и чем он прочнее, тем крепче произведение, тем добротнее его художественная ткань. Но только большому мастеру под силу такое сочетание этих двух компонентов, которое и дает искомое – действительно реалистическое художественное произведение.

И все же… И все же, подчеркивал писатель, документ редко становится первоисточником, скорее он «наполнитель» темы, а первоисточник – сама жизнь: современность или история, увиденная лично или глубоко изученная.

Воронов и не претендует на то, чтобы в условиях строгой секретности получить доступ к той информации о Потсдамской конференции, которая пока еще не стала достоянием широкой общественности. Но он умеет смотреть и анализировать, он не уклоняется от личных контактов с самыми разными людьми, а, наоборот, ищет их. И в этом плане Воронов предстает перед нами человеком большой энергии и активного восприятия мира. Он лично заинтересован и в результатах Потсдамской конференции и в итогах Совещания в Хельсинки, и эта его личная заинтересованность сливается с надеждами миллионов людей.

Конечно, Михаил Воронов – образ собирательный. В списках сотрудников Совинформбюро 1945 года и обозревателей журналов 1975 года мы не найдем его фамилии. Однако читатели, безусловно, увидели в его характере и поступках черты многих наших лучших журналистов-международников, находящихся в гуще политических событий.

Но в романе действуют и реальные исторические личности. Это лидеры трех великих держав – Сталин, Рузвельт, Черчилль, другие политические деятели.

Нет, наверное, необходимости напоминать об особой ответственности писателя за каждое слово о деятелях такого масштаба. Оно должно быть не только точным, но и предельно объективным, не подверженным временным влияниям и сиюминутным настроениям. Сталин в «Победе» олицетворяет народ-победитель и на международной арене выступает от его имени. Все, что он – человек, облеченный огромной властью, – совершает, он делает, думая прежде всего об интересах своей страны и своего народа.

Можно представить, как трудно давался писателю каждый штрих к портрету Сталина, как в мучительных сомнениях искались фразы для диалогов и детали, характеризующие его действия и поступки. Ведь это был тот случай, когда требовалась абсолютная политическая точность и ничего иного! Точно следуя духу и смыслу партийных документов, в которых содержится объективная, всесторонняя оценка и событий этого периода, и личностей, в них участвовавших, А. Чаковский создал убедительный и психологически оправданный образ человека, представлявшего вместе с другими советскими политическими деятелями нашу страну в Потсдаме 1945 года. Отбрасывая те наслоения, которые встречались в иных художественных произведениях о том трудном периоде нашей истории, А. Чаковский в создании этого образа отдает приоритет документам и свидетельствам современников.

В Потсдаме интересы советского народа в послевоенном мире отстаивает и молодой дипломат А. Громыко, тогдашний посол СССР в США, другие советские дипломаты и военачальники. История является лучшим свидетельством тому, что они сделали все возможное, чтобы решение главных вопросов в Потсдаме способствовало созданию стабильной политической обстановки в Европе и мире, исключало возрождение фашизма, было в интересах всех народов.

Как и всегда, в Потсдаме советская дипломатия твердо основывалась на ленинских принципах. В одном из выступлений перед своими коллегами-писателями А. Чаковский привел следующие слова Владимира Ильича Ленина: «Весь дух марксизма, вся его система требует, чтобы каждое положение рассматривать лишь (а) исторически; (в) лишь в связи с другими; (с) лишь в связи с конкретным опытом истории». Именно такой ленинской методологией познания истории руководствуется сам А. Чаковский в анализе событий и Потсдама и Хельсинки.

Встреча в Потсдаме была первой международной конференцией, в которой принимал активное участие в роли президента Соединенных Штатов Америки Гарри Трумэн. Выразительна в романе его психологическая характеристика, точно и определенно обнажены истоки возвышения этого заурядного бизнесмена, «шустрого мальчика», первые шаги его после того, как ему волею случая (или по заранее разработанному могущественными кругами империалистической Америки варианту?) удалось устроиться в президентском кресле.

Для понимания этого образа романа уместно вспомнить, что писал о Трумэне Александр Чаковский в «Открытом письме президенту США Дж. Картеру» в феврале 1980 года. «…Я сейчас много читаю о Трумэне, г-н Президент, – роман о Потсдаме и Хельсинки, над которым я работаю, этого требует, Упоминание о собственной работе я позволил себе лишь для того, чтобы пояснить: мой интерес к тридцать третьему президенту США не случаен. Как хотел он стать „самым сильным“! Как надеялся на атомную бомбу! И, сбросив две такие бомбы на мирных жителей Японии, сказал несколько позже: „Нет страны более сильной, чем Соединенные Штаты. Это значит, что, обладая такой силой, мы должны взять на себя руководство миром“.

…Когда первый иностранный журналист – это был американец Уилфред Барчетт – побывал в Хиросиме вскоре после атомной бомбардировки, он увидел бывший город, в котором все умерли или умирают. Еще он увидел бесконечные красноватого цвета руины – полностью или наполовину было разрушено 68 тысяч зданий…

В Потсдаме все мысли Трумэна были сконцентрированы на атомной бомбе. Со свойственными этому деятелю педантизмом и бухгалтерской дотошностью он выжидает сообщений генерала Гровса об испытаниях нового оружия, прикидывает, надо ли сообщать своим все еще союзникам по антигитлеровской коалиции о том, что испытания прошли успешно. И уже поглядывает на весь мир взором властелина, хотя проницательные люди и замечают в этом взоре отсвет взглядов не очень уверенного в себе, опасающегося за свой бизнес владельца галантерейной лавчонки.

24 июля 1945 года Трумэн сообщил Сталину о том, что Америка обладает оружием необычайной, невероятной мощи. Краткая информация президента Соединенных Штатов основывалась на силе, он сообщал о том, чего за всю свою многовековую историю не знало человечество.

И от автора романа потребовалось высокое искусство, чтобы, оставаясь верным исторической правде, передать драматизм происшедшего.

Эти страницы романа читаются не просто с интересом – с огромным напряжением.

С тех минут, когда в Потсдаме Трумэн, а вместе с ним и Черчилль узнали, что 16 июля 1945 года в Аламогордо осуществлен первый атомный взрыв, они думали уже только о том, как использовать высвобожденную атомную энергию для безраздельного господства над миром. И в известном смысле можно утверждать, что именно тогда был дан зловещий старт современным американским крылатым ракетам и «першингам» и тогда же были заложены первые камни в их «гнезда» в Европе…

Потом пройдет тридцать лет, и в Хельсинки состоится международное Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе. Рассказ о нем в романе «Победа» выльется в поистине взволнованное повествование о судьбах современного нам мира. «Дух Хельсинки» – так будут названы благородные идеи и принципы, провозглашенные в столице Финляндии. Напомним, что именно в Хельсинки совершает свое путешествие в прошлое Воронов. Он, конечно же, не знал в Потсдаме, что человечеству доведется пережить и «заморозки», и «холодную войну», изведать немало политических бурь, чтобы трудным путем прийти в Хельсинки. Но наблюдая напряженную работу высших политических руководителей 33 европейских стран, а также США и Канады, Воронов постоянно вспоминал Потсдам…

Потсдам завершился победой реалистических взглядов на послевоенную планету, предложенных Советским Союзом.

В Хельсинки восторжествовал дух разрядки. И это тоже была великая победа…

Но возвратимся к событиям 1945 года, вновь вместе с автором «Победы» А. Чаковским и корреспондентом Совинформбюро Михаилом Вороновым побываем в Бабельсберге в переломные для судеб человечества дни.

Вчитываешься в страницы романа, и вдруг возникает, крепнет мысль – это ведь несчастье для Соединенных Штатов Америки, что в один изсамых ответственных моментов истории этой великой державы ушел из жизни Франклин Рузвельт. «Несчастье» – странно звучит это слово применительно к сытости, кичливому богатству, имперскому самодовольству. Но, тем не менее, это факт: падение международной репутации Соединенных Штатов, их авторитета на мировой арене началось именно со смертью Франклина Делано Рузвельта. Каждый из последующих президентов внес – в большей или меньшей степени – свою лепту в этот сложный процесс; иные в меру своих сил пытались затормозить или даже приостановить его. Тяжелые, сокрушительные удары по авторитету своей собственной страны нанес преемник Рузвельта на президентском посту Гарри Трумэн.

Обращаясь к истории, Александр Чаковскии умеет быть предельно современным. Эта счастливая черта его творчества рождена большим личным политическим опытом, поистине большевистским стремлением быть постоянно на линии огня и, когда требуется, принимать огонь на себя. В 1982 году в Издательстве политической литературы вышла книга публицистики А. Чаковского – «Литература, политика, жизнь». С глубочайшей убежденностью излагает в ней писатель свои взгляды на роль литературы в современном мире, в идеологической борьбе. Собранные в этой книге статьи, речи, беседы А. Чаковского мы вправе рассматривать как творческий манифест писателя, изложение его кредо. «Мы, наша партия, наш народ – за разоружение, – писал А. Чаковскии, – если употреблять это слово в прямом его значении. Но никогда – за духовное! Я живу и пишу для того, чтобы по мере своих скромных сил вместе с товарищами по перу укреплять духовную, идеологическую вооруженность нашего народа, единство социалистического мира».

Эти благородные слова подтверждены всем творчеством А. Чаковского.

Блестяще зная современную международную жизнь, Александр Борисович Чаковский уже после того, как была написана «Победа», отнюдь не случайно обратится в своем творчестве к тем дням, когда Рузвельт, сам того не ведая, приближался к итогу своей жизни и политической деятельности, а весь мир находился в напряженном ожидании тех великих дней, когда будет подведен итог самой жестокой и тяжелой из битв XX столетия – второй мировой войны.

«Неоконченный портрет» – так назвал свое новое произведение Александр Чаковский. В этом названии есть своя, политическая символика. Не успела художница Шуматова завершить портрет Рузвельта, не успел и Франклин Делано Рузвельт завершить «портрет» той Америки, которой предстояло вступить в новый – послевоенный – период своей истории.

В «Неоконченном портрете» А. Чаковский отнюдь не идеализирует этого действительно выдающегося президента Соединенных Штатов Америки, он далек от мысли «выписывать» его вне главного фона его жизни – империалистической Америки. Но Рузвельт как историческая личность вызывает симпатии и автора повести и многих, многих других людей реализмом, пониманием огромной ответственности, возложенной на него историей, умением отбросить сиюминутное, корыстное в политике во имя таких благородных задач, как мир, прогресс, сотрудничество между народами.

История зафиксировала в своих летописях не только мужество американских солдат, по призыву президента Рузвельта сражавшихся с гитлеризмом на втором фронте мировой войны (кстати, история редко ошибается в названиях – они воевали именно на втором фронте), но и тайные переговоры Даллеса с представителями гитлеровской клики.

Осталась в исторических летописях и встреча на Эльбе, но вписаны в них и строки о том, как преемник Рузвельта вместе с Черчиллем пытались сохранить дивизии гитлеровского вермахта для того, чтобы в подходящий с их точки зрения момент бросить недобитых вояк против своего союзника – СССР.

…Многие страницы «Победы» посвящены Уинстону Черчиллю. Близился закат политической карьеры этого действительно крупномасштабного английского деятеля, свою долгую жизнь отдавшего борьбе с идеями коммунизма, с нашей страной, но вынужденного стать ее союзником по антигитлеровской коалиции. И сумерки этого заката окрашивают многое из того, что говорит и как поступает Черчилль в Потсдаме. Здесь вновь уместно употребить слово «точность» – с предельной точностью в романе воспроизведены страницы жизни Черчилля, мотивируется его политическая линия в Бабельсберге. Не только в театре, но и на политической арене бывают вторые роли. Черчилль исправно выполнял волю своего класса, делал все возможное и допустимое с его точки зрения, чтобы и в Потсдаме смотрелся он вершителем судеб мира, но… Но был тогда уже 1945-й, и именно советские солдаты водрузили знамя над рейхстагом… Как умный человек, Черчилль хорошо понимал, что это не случайность, не просто военное счастье, а выбор Истории. Как не случайностью станет и его поражение на выборах – он вынужден будет уйти в сторону, но не смирится с этим и все-таки произнесет свою злобную речь в Фултоне, которая положит, так сказать, официальное начало «холодной войне». Но на первые роли даже на поприще антисоветизма ему уже не выйти.

В «Победе» Черчилль предстает перед читателями в двух ипостасях: надменный, умный, высокомерный политический лидер и… просто человек на одном из решающих перекрестков своей жизни. Умение найти детали, штрихи к портретам своих героев – таких разных – одна из особенностей творчества А. Чаковского. И вот что интересно: в этом поиске нет ничего от надуманности и приду-манности – безупречное знание жизненного материала, умение проникнуть в психологию далеко не ординарных людей помогают писателю создать свои «портреты», которые воспринимаются вполне законченными, завершенными. Если можно так сказать, А. Чаковский в своем романе относится к Черчиллю с объективной пристрастностью: отдавая должное его уму, политическому таланту и энергии, он не щадит его в том, что превращало его в одиозную фигуру политической жизни.

Безусловной удачей автора стали в романе образы немецких друзей Воронова: антифашиста Ноймана, рабочего Вольфа. Искренней заботой и гуманизмом проникнуты размышления Воронова о будущем Германии, о том новом пути, который открывался перед нею после поражения фашизма.

Наш разговор о романе «Победа» был бы неполным, если бы мы не вспомнили еще двух журналистов, действующих в нем, – Чарли Брайта и Стюарта.

Собственно, именно Чарли Брайт дает повод Воронову вспомнить многие события, заново оценить и переоценить некоторые из них. Чарли, как истый рыцарь буржуазной журналистики, не особенно затрудняет себя размышлениями о том, что честно, а что непозволительно в его профессии. Бизнес – вот главное для него, а доллар – его идол и кумир. Рассуждения Чарли о том, что он видит в Потсдаме, примитивны, в них нет ни на цент гражданственности. А в Хельсинки – это уже просто сбитый буржуазным обществом с ног борзописец. В 1945 году он мечтал разбогатеть, а через тридцать лет он думает о том, как выжить. И все-таки то доброе, что было в его характере, – энергия, своеобразно понимаемое товарищество, профессионализм, – стюартам и им подобным не удалось еще выжечь в нем до конца. Какой путь он, потерявший в дни пресловутой «охоты за ведьмами» в США жену, а в годы позорной агрессии против Вьетнама – сына, какой путь он изберет для себя после Хельсинки? Есть надежда, что жизнь его многому научила и путь его будет достойным.

Таких брайтов в буржуазной прессе работает немало. А. Чаковскому удалось хорошо передать черты, присущие этим профессионалам, обученным щелкать фотоаппаратами и выстукивать строки на машинках, бездумно выполнять заказы стюартов, если они сулят деньги или хотя бы позволяют не вывалиться за борт жизни. Но все это до поры. Рано или поздно наступает прозрение, и тогда им, брайтам, приходится выбирать. А стюарты, мастера мелких и крупных провокаций?.. Это ведь и ныне они укрываются за кулисами идеологических диверсий против нашей страны, копаются в грязи, клевещут. Грязные души, грязные перья…

Новое издание романа Александра Борисовича Чаковского «Победа» выходит в свет в год, когда уже четыре десятилетия отделяют нас от незабываемой весны 1945-го и десять лет – от форума в Хельсинки, Но человечество не должно забывать ни суровые уроки войны, ни опыт борьбы за мир и разрядку. И хорошо, что талант наших писателей помогает ему сохранять эту горячую память.


Лев КОРНЕШОВ

Корольков Юрий Михайлович Тайны войны

От автора

Это было много лет тому назад. В Нюрнберге шел процесс главных военных преступников. Судили Геринга, Гесса, Кейтеля… На скамье подсудимых сидели двадцать главарей фашистской Германии. Заговорщиков постигла заслуженная кара.

Документы Нюрнбергского процесса не только изобличали подсудимых, но и проливали свет на вероломную роль пособников германских фашистов в других странах.

Там, в Нюрнберге, и зародилась идея этой книги. Мне захотелось рассказать о раскрывшихся тайнах международного заговора, о борьбе передового человечества с силами мрака, о судьбах простых людей, сражавшихся на фронтах и в подполье, людей разных национальностей, убеждений, политических взглядов, объединенных стремлением защитить жизнь, независимость, мир и человеческое достоинство.

Я черпал материалы не только из немецких источников. После войны Западную Европу наводнили потоки мемуарной литературы. С разными намерениями авторы мемуаров брались за перо. Одни – для того чтобы раскрыть истину, другие – чтобы скрыть ее, фальсифицировать историю. Оценки событий были различны, но меня интересовали факты, достоверные и конкретные.

Собранные материалы и легли в основу романа-хроники «Тайны войны».

1956

Часть первая. В столицах мира

Глава первая

I

В том, что норвежская шхуна «Луиза», приписанная к порту Нарвик, вошла в устье Темзы и бросила якорь недалеко от берега, не было ничего странного – мало ли кораблей останавливается здесь в ожидании лоцмана. Только рыболов, стоявший босиком на подгнивших сваях, лениво сказал приятелю:

– Бьюсь об заклад, Вильям, что это китобой! Гляди, как низко опущена палуба. А если вон там, на полубаке, поставить гарпунную пушку, хоть сейчас отправляйся на промысел.

Щурясь от яркого света, рыболов приложил козырьком руку к глазам и принялся рассматривать шхуну. Она стояла в нескольких сотнях ярдов, и палубные надстройки, покрашенные в белый цвет, выделялись на сероватом фоне воды.

– А мне наплевать, что это, китобой или плавучий курятник, – флегматично ответил Вильям. – Мало ли ходит здесь всяких посудин.

Он не отрываясь следил за поплавком, мимо которого на воде плыли блестящие под солнцем лилово-оранжевые нефтяные пятна.

– Так, значит, не будешь спорить? Хочешь, на кварту пива?

– Нет, Джон, мне и без того осточертели споры. Хватит одного Данцига. Зайдем, так выпьем… Ну и жара!

Рыболовы углубились в свое занятие. Они больше не обращали внимания ни на судно с желтыми мачтами, ни на лоцманский катер, лихо подскочивший к невысокому борту шхуны.

У рыболовов не вызвало бы недоумения и то, что единственным пассажиром на шхуне был ее владелец – глава китобойной фирмы «Иогансен и сын», который в это время стоял на капитанском мостике. Мало ли кто в это знойное лето 1939 года искал прохлады и отдыха в морских путешествиях!

Владелец шхуны, квадратный человек с обветренным лицом и короткой шеей, молчаливо глядел на берег и терпеливо ждал лоцмана. С давних пор, еще с тех лет, когда он сам хаживал гарпунером на китобойный промысел, за Мартином Иогансеном сохранилось меткое прозвище – Кнехт. Оно так и прилепилось к нему, как ракушка к корабельному днищу.

В самом деле – с годами все больше он напоминал чем-то массивную чугунную тумбу, которую укрепляют на палубе, чтобы канатами швартовать судно к берегу. Сходство это подчеркивал еще больше плоский берет на голове Мартина, походивший на шляпку кнехта.

Не вызывала бы ни у кого сомнений и цель, с которой Иогансен пересек Северное море и прибыл в Лондон. Приехал он на совещание промышленников-китобоев. В этом году оно почему-то созывалось раньше обычного. Конечно, можно было бы лететь в Англию самолетом, но Мартин давно обещал дочери совершить вместе с ней морскую прогулку, показать ей Копенгаген, а оттуда рукой подать и до Лондона.

Была у Кнехта и еще одна затаенная мысль, которой он не хотел поделиться даже с женой. Их дочери Луизе – ее именем он и назвал шхуну – шел двадцать девятый год. Девушка была скроена так же плотно, как и отец, такая же короткая шея, грубое, обветренное лицо, словно она тоже плавала годами в Антарктике. На свою внешность Мартин не обращал внимания, но для девушки это имело, видимо, значение, и Мартина начинала тревожить ее судьба.

В глубине души Мартин лелеял надежду, что, может быть, Луизе скорее удастся найти жениха, если она будет сопровождать его в многочисленных деловых поездках по Европе. Ведь женился же он сам на своей Гертруде, познакомившись с ней в Киле, во время ремонта судна…

С такими мыслями Кнехт отправился в путешествие, об этом думал он и сейчас, стоя рядом с Луизой на капитанском мостике. Черт побери, видимо, долго придется ждать лоцмана – вон сколько кораблей дожидаются своей очереди!

Но Мартин Иогансен был приятно изумлен, когда через четверть часа, минуя другие корабли, к борту «Луизы» подвалил катер и на шхуну поднялся высокий, сухопарый лоцман. Учтиво раскланявшись с Кнехтом, он осведомился, можно ли ему немедленно приступить к исполнению своих обязанностей.

В конце концов, в этом неожиданно быстром появлении лоцмана тоже нет ничего странного. Странным было другое – за передвижением «Луизы» от самого Нарвика очень внимательно следили в британском министерстве иностранных дел. И в тот час, когда на борт шхуны поднялся лоцман, чтобы провести судно вверх по Темзе, об этом, несмотря на воскресный день, немедленно сообщили по домашнему телефону сэру Горацио Вильсону, ближайшему сотруднику британского премьер-министра Невиля Чемберлена.

Часа через три, когда норвежская шхуна ошвартовалась у гранитного пирса, вблизи королевских доков, лоцман попросил Мартина Иогансена уделить ему несколько минут для конфиденциального разговора.

Следом за Кнехтом лоцман прошел в каюту. Удостоверившись, что иллюминаторы плотно закрыты и разговор их не достигнет постороннего уха, он сказал:

– Мистер Иогансен, одно высокопоставленное лицо желает сегодня встретиться с вами. Не сможете ли вы быть на борту шхуны, предположим, в девять часов вечера?

Кнехт не сразу понял, чего от него хотят. Норвежский китопромышленник соображал довольно туго.

– А зачем это нужно? – неуверенно спросил он.

– Высокопоставленное лицо нуждается в ваших услугах, – ответил лоцман. – Но имейте в виду: встреча должна быть абсолютно тайной.

Иогансен сгреб рукой губы. Так простолюдины вытирают рот после сытного обеда – всей пятерней. От этой привычки, приобретенной в детстве, Мартин не мог избавиться всю свою жизнь; особенно она мешала ему теперь, когда он, став владельцем солидной китобойной фирмы, проник в деловое общество.

Жест рождался непроизвольно каждый раз, когда Кнехт оказывался в затруднительном положении. Так и сейчас. Он вытер с губ невидимый жир, а в голове его начала складываться мысль, приближавшая его к смыслу происходящего разговора. Недаром Кнехт в свое время не только промышлял китов. Приходилось ему заниматься и контрабандой. Кнехт прикинул: тут что-то нечисто, не намекает ли лоцман на какую-то сделку? Кнехт хитровато улыбнулся. Кажется, он понял предложение лоцмана.

– В девять часов буду ждать у себя в каюте, – сказал Иогансен и посмотрел на золотую луковицу карманных часов, увешанных коллекцией всевозможных брелоков.

Лоцман учтиво попрощался и вышел. Кнехт постоял, барабаня коротенькими пальцами по столу, потянулся рукой ко рту, но вовремя спохватился.

– Когда я, черт побери, отвыкну от этого! – пробормотал он.

Пока у норвежского промышленника не было особых оснований выражать недоумение. Удивляться он начал после того, как ровно в девять часов в его каюту вошел человек в сером макинтоше с поднятым воротником и в светлой шляпе, надвинутой до бровей.

– Имею честь видеть господина Мартина Иогансена, члена китоловной комиссии? – спросил незнакомец, пристально вглядываясь в лицо Кнехта.

Удостоверившись, что перед ним именно тот человек, который нужен, он откинул воротник и попросил разрешения сесть.

– Я буду краток и сразу приступлю к делу, – сказал незнакомец. – Вы, кажется, знакомы с господином Вольтатом Гельмутом из Германского экономического ведомства Германа Геринга? Не так ли?

Человек средних лет, сидевший перед Кнехтом, был почему-то хорошо осведомлен о деловых связях Мартина. Китопромышленник действительно встречался с министериаль-директором Вольтатом, уполномоченным Геринга по четырехлетнему плану. Они несколько раз виделись в Берлине, когда Иогансен вел переговоры о поставке большой партии китового жира. Раза два они обедали вместе в «Адлоне» на Унтер-ден-Линден. В заключение министериаль-директор дал в честь его, Мартина Иогансена, банкет, на котором присутствовал и Герман Геринг. Конечно, Вольт содрал с Кнехта немалый куртаж, но Иогансен человек коммерческий, он не был за это в большой обиде: кто даром станет оформлять сделку! Мартин тоже не остался внакладе.

– Да, я имею деловые связи с господином Вольтатом, – ответил Кнехт, мучительно пытаясь сообразить, какое отношение это может иметь к посещению незнакомца.

– Вы знакомы с ним лично?

– Да, имею честь быть знакомым.

– Министериаль-директор Вольтат сейчас находится в Лондоне, – сказал неизвестный посетитель, – он примет участие в работе вашей китоловной комиссии.

– Господин Вольтат? – переспросил Кнехт.

– Да. Он пробудет здесь несколько дней. Вы не могли бы за это время с ним встретиться? – Незнакомец сделал вид, что не заметил изумления Кнехта.

Известие о том, что господин Вольтат будет участником совещания китоловов, вызвало недоумение Мартина. Кто-кто, а уж Гельмут Вольтат не имеет ни малейшего отношения к китоловному промыслу! Вряд ли он отличит кита от дельфина! Странно! Какой из него китолов!

Но этих мыслей Иогансен не высказал своему собеседнику. Он только спросил:

– Зачем?

Этот вопрос мог относиться в одинаковой степени и к предложению о встрече, и к сообщению о том, что Вольтат будет членом китоловной комиссии.

– Я думаю, вас не затруднит эта встреча. Вам нужно лишь спросить у Вольтата, не хочет ли он побеседовать с одним высокопоставленным лицом. – Англичанин на секунду замялся. – Можете вы сохранить тайну?

Кнехт утвердительно кивнул.

– Речь идет о министре заморской торговли мистере Хадсоне. Он желает говорить с Вольтатом на тему, которая может представлять интерес для министериаль-директора. Надеюсь, вас не затруднит наша просьба. Кстати, вы сами сможете извлечь при этом кое-какую пользу. В компенсацию за вашу услугу я могу обещать, что при заключении китоловной конвенции английская сторона могла бы пойти на значительные уступки.

Иогансен по-прежнему ничего не понимал. Какое ему дело до того, кто и с кем хочет встречаться! Но если дело идет об уступках, о конвенции, он согласен.

– Когда я должен встретиться с Вольтатом?

– Немедленно! Мы поедем с вами в гостиницу, где остановилась немецкая делегация, и постараемся в ресторане увидеть господина министериаль-директора. Вы, кажется, приехали с дочерью? Неплохо, если и она пообедает с нами. Там будет небольшое общество. Согласны? Надеюсь, вам достаточно десяти минут, чтобы переодеться.

«Что за диковина? – подумал Кнехт. – Откуда он знает, что здесь Луиза? Что ж, пусть и она поедет».

Покинув гостя, он вышел на палубу.

Луиза поселилась в кормовой части шхуны в каюте, которую освободил для нее старший механик. Сейчас, облокотившись о поручни, она болтала со стюардом и рассеянно бросала в воду кусочки хлеба. Они плыли по течению, и около них мгновенно закипала вода – рыбешки жадно растаскивали намокшие крошки.

– Луиза, мы едем в город! Надень вечернее платье. Только, ради бога, быстрее! Ждем тебя через десять минут.

Конечно, через десять минут сборы были только в разгаре. Луиза долго возилась с платьем. Не ладилась прическа. Потом она долго выбирала и примеряла клипсы.

Гость начинал нервничать. Кнехт дулся и в третий раз собирался посылать стюарда за дочерью, когда Луиза наконец появилась. Оделась она довольно безвкусно, но с подобающей роскошью. Палантин из черно-бурых лис, накинутый на плечи, делал ее фигуру еще короче. Это отметил про себя и посетитель, галантно здороваясь с девушкой. Фамилию свою он произнес очень невнятно. Кнехт остался доволен нарядом дочери – он любил, чтобы все было дорого и солидно.

Мартин Иогансен облачился в черную тройку, оставив, как полагается, не застегнутой нижнюю пуговицу жилета. Из жилетного кармашка свешивалась массивная золотая цепочка часов, сделанная в форме якорного каната. Берет Кнехт сменил на котелок, но чувствовал себя в нем неудобно и время от времени поправлял его незаметным движением головы.

II

Машина неизвестного посетителя – черный неуклюжий лимузин – ждала за воротами порта. Солнце скрывалось за резными прямоугольными башнями Вестминстера, когда лимузин бесшумно мчался по направлению к Вест-Энду, в аристократические кварталы города. Миновав Трафальгар-сквер с бронзовыми львами на постаментах, свернули к Пиккадили и остановились возле гостиницы, облицованной серым гранитом.

В ресторане почти все столики были заняты. Но подоспевший метрдотель провел прибывших к сервированному столу, расположенному очень удобно – не на самом виду и в то же время так, что отсюда был виден весь зал. Стол был накрыт на семь персон.

Незнакомец вырвал листок из записной книжки, что-то написал и передал метрдотелю.

– Позвоните по этому телефону и передайте, что мы ждем, – сказал он.

Мартин до сих пор не знал ни имени, ни фамилии нового знакомого и поэтому чувствовал себя несколько стесненно, не зная, как к нему обращаться.

– Кажется, здесь будет кто-то еще? – спросил он.

– Да, небольшая компания, – ответил англичанин и заговорил с Луизой.

Кнехт сразу же, как только вошел, заметил Вольтата. За его столом сидела молодая женщина в вечернем туалете и высокий мужчина, показавшийся Мартину знакомым. Кажется, он видел его в ведомстве Геринга. Кнехт поклонился министериаль-директору. Тот ответил на приветствие и продолжал беседу с дамой и ее спутником.

Новый знакомый Кнехта, казалось, весь был поглощен беседой с Луизой. Он был необычайно галантен и оказывал девушке всяческое внимание. Он предложил Луизе карточку, посоветовал заказать деволяй – его здесь прекрасно готовят. Что касается вина, лучше пить светлое бордо. Оно несколько мягче и тоньше красного. На сладкое стоит взять свежую землянику. Ее растят в глиняных плошках и так подают к столу.

Для себя англичанин заказал коньяк с лимоном. Кнехту посоветовал сделать то же.

Китопромышленник выбрал бифштекс, попросил, чтобы сделали посочней, с кровью.

Мартин остался доволен началом вечера. Новый знакомый оказался приятным собеседником. Он рассказывал о поездке в Индию, о тамошних нравах, ужасном климате. Луиза оживилась, весело смеялась шуткам, отвечала на остроты, и Кнехту показалось, что она стала менее угловатой. Когда оркестр, скрытый на антресолях, заиграл фокстрот, собеседник пригласил Луизу потанцевать. Видимо, она ему нравилась. Мартин, глядя на танцующую пару, подумал: «Неплохо бы иметь такого зятя. Луизе англичанин, видно, тоже понравился. Дай-то бог!..»

Время от времени Иогансен переводил глаза на столик, где сидел Гельмут Вольтат. Его спутник ушел танцевать с дамой, и он тоже остался один. Кнехт подошел. Они поздоровались.

– У меня к вам есть поручение, – Иогансен наклонился и сказал почти на ухо: – Мистер Хадсон хотел бы побеседовать с вами по вопросу, который может заинтересовать вас.

Вольтат метнул взгляд по сторонам. На них никто не обращал внимания.

– Когда?

– В любое время, когда вам будет удобно.

– Хорошо. Завтра я дам вам ответ. Вы, конечно, будете на совещании?

Оркестр перестал играть, танцующие возвращались к столикам. Вернулся и Кнехт. Спутнику он тихо сказал:

– Ответ даст завтра, на совещании.

Больше об этом не говорили. Вскоре в ресторане появились еще две пары – чопорные дамы в сопровождении элегантных мужчин. Англичанин поднялся, приветствуя их. Представил Луизу и ее отца. За столом завязалась легкая, непринужденная беседа, но Кнехт в ней почти не участвовал. Шутки до него не доходили, а сам он никак не мог придумать, что бы такое сказать. Пары часто уходили танцевать, Кнехт оставался один и все свое внимание сосредоточивал на коньяке и бифштексе. В голове приятно шумело, и ему вдруг захотелось принять участие в разговоре. А что?.. Нельзя же весь вечер молчать! Он отодвинул тарелку и вытер ладонью рот. Англичанка с длинным подбородком испуганно на него посмотрела. Официант подал сладкое. Кнехт не заметил взгляда соседки, не обратил внимания на смутившуюся дочь, которая глазами делала ему какие-то знаки.

– А знаете, что я вам скажу.

Сидящие за столом повернулись к Мартину. Он подпер щеку рукой.

– Знаете, например, какой длины кишки у китов? А, не знаете!.. Больше двухсот метров! Честное слово! Сам мерил. Выпотрошили одного и растянули кишки на палубе, как манильский канат… – Кнехту нравилось, что он привлек внимание. То-то вот! Он ухмыльнулся. – А вот мозгов у кита маловато – килограммов шесть, больше не будет. Тоже взвешивали. У него, знаете, мозги составляют какую-нибудь двадцатитысячную часть туши. Да… Я вот раз своими руками загарпунил одного – больше ста тонн, честное слово! А мозгов, поверьте мне…

– Папа! – растерянно воскликнула Луиза.

Соседка брезгливо передернула плечами. Все смущенно переглянулись, шокированные словами Кнехта, но китопромышленник пытался продолжать.

– Простите, мы пойдем потанцуем, – прервал новый знакомый. – Разрешите пригласить вашу дочь?

Кнехт снова остался один и налил себе коньяку. Затуманенным взором следил он за дочерью. «А ведь, честное слово, они подходят друг другу! Может, в Лондоне и свадьбу справим…» Он пребывал в очень приятном настроении.

Когда все снова сошлись за столом, Кнехт услышал сзади себя чей-то веселый голос.

– Хелло! Кирпатрик, вы тоже здесь? Как поживаете?

Запоздалый посетитель подошел к англичанину, которого Мартин уже начал считать почти что зятем, и дружески поздоровался. Кирпатрик скривил недовольную гримасу. Черт принес этого шалопая! Выполняя деликатное поручение, Кирпатрику не хотелось, чтобы китолов знал его фамилию.

– Я завернул сюда, – говорил между тем не вовремя появившийся приятель, – чтобы выпить на сон грядущий пару мартини. Кстати, кто из вас был сегодня на дерби?.. Жаль, многое потеряли! Кто бы мог подумать, что Индус придет первым!.. Жена здорова? Очень рад!.. Как дети?.. Очень хорошо. Передавайте привет!

Знакомый Кирпатрика поболтал еще несколько минут, перескакивая с одного на другое, раскланялся со всеми и направился к стойке.

Кнехт насупился. Жена… Дети!.. Ему показалось, что человек, названный Кирпатриком, обманул его в самых лучших чувствах. Чего крутит девчонке голову! Порядочные женатые люди так не поступают. А она тоже дура, растаяла!.. Глядите, как раскраснелась! Не разберешь отчего – от увлечения или от лисьего палантина. Надо же в такую жару обряжаться в меха!

Он заторопился. Пора домой. У него есть совершенно неотложные дела.

Кирпатрик не возражал. Он распростился с остальными и отправился провожать Луизу и Кнехта. Мартин всю дорогу молчал. Его раздражала болтовня дочери. Что она нашла в этом субъекте?

Машина остановилась у тускло освещенной набережной Темзы. Шофер выскочил из кабины и распахнул дверцу. Кирпатрик вышел из машины, учтиво простился и приказал шоферу ехать домой. Из дому он позвонил сэру Вильсону и доложил о результатах встречи.

– Надеюсь, вы не назвали моей фамилии? – спросил советник премьера.

– Нет, сэр, о вас не было и речи. Я говорил только о Хадсоне.

– Отлично! Значит, ответ будет завтра. Спокойной ночи!

III

Гельмут Вольтат покинул ресторан гораздо раньше Кнехта и его спутника. Он сразу же отправился в посольство, чтобы поговорить с фон Дирксеном – германским послом в Лондоне.

Той же ночью в Берлин отправили шифрованную телеграмму. Дирксен сообщал в министерство иностранных дел о том, что попытки Гельмута Вольтата войти в контакт с английскими деятелями пока не удались, но англичане сами, видимо, ищут такой встречи. Посол информировал о предложении, поступившем через норвежского китолова, и запрашивал, какие будут указания господина министра иностранных дел. Фон Дирксен настоятельно просил сообщить ответ не позже одиннадцати утра, к открытию совещания китоловов.

На следующий день Вольтат сам нашел в кулуарах норвежского китопромышленника и доверительно сообщил, что готов встретиться с мистером Хадсоном. Он просил уточнить место встречи.

Министериаль-директор еще перед отъездом на совещание получил ответ из Берлина. Риббентроп отнесся одобрительно к английскому предложению, но рекомендовал Вольтату не давать никаких обещаний, больше слушать самому, а предстоящий разговор представить как частную беседу, как предварительное зондирование почвы.

Кирпатрик тоже присутствовал на открытии конференции китобоев. Подтянутый, элегантный, он оживленно разговаривал с членами британской делегации, когда Кнехт протиснулся к нему сквозь толпу гостей и участников совещания. Он отозвал Кирпатрика в сторону и передал ответ министериаль-директора.

– Благодарю вас, господин Иогансен, – сказал англичанин. – Не откажите в любезности выполнить еще одну просьбу – передайте министериаль-директору, что мистер Хадсон ожидает его сегодня после полудня в любое время. Вот адрес.

Кирпатрик достал из бокового кармана карточку и передал ее Кнехту.

– Как чувствует себя ваша дочь? Она очень мила…

– Спасибо, – сердито буркнул Кнехт, вспомнив вчерашние огорчения.

Делегатов пригласили в зал заседания. Немецкие китопромышленники сидели за противоположным концом стола, покрытого зеленым сукном. Кнехт нацарапал лаконичную записку: «Сегодня после ленча в любое время». Он вложил ее в конверт вместе с адресом, надписал «Господину Вольтату, министериаль-директору» и передал соседу. Кнехт видел, как записка шла по рукам делегатов, как Вольтат неторопливо раскрыл конверт, прочитал, аккуратно сложил записку, сунул ее обратно в конверт и положил в карман. Он еще некоторое время посидел на совещании и вскоре ушел.

С тех пор норвежский китопромышленник Мартин Иогансен никогда не встречался ни с Кирпатриком, очаровавшим его дочь, ни с Гельмутом Вольтатом, с которым Кнехт собирался перемолвиться по поводу продления контракта. Ни тот, ни другой не появлялись больше на заседаниях китоловной комиссии. «Стоило ему приезжать в Лондон!» – думал Кнехт, досадуя и недоумевая по поводу странного поведения Вольтата.

В житейских заботах, в сутолоке повседневных дел Кнехт забыл вскоре о таинственном посещении шхуны представителем Хадсона. Только раз, на заключительном банкете китоловов, подвыпивший Кнехт по простоте душевной похвастался за столом, что именно он, Кнехт, организовал встречу английского министра с господином Вольтатом. Разговор слышал кто-то из журналистов, и это просочилось в печать, но Кнехт не имел представления о последствиях своего бахвальства – это произошло уже после его отъезда из Лондона. Да и едва ли он мог вспомнить, что говорил на банкете, когда проснулся на следующее утро с тяжелой головной болью.

Несколько дольше сохранилось у Кнехта чувство затаенной обиды и горечи от крушения мимолетных надежд сделать своим зятем обходительного и ловкого англичанина. Жаль, не удалось загарпунить такого кита!..

Из многолетнего опыта Кнехт знал, как в море киты находят друг друга. Они сходятся там, где есть корм, где скапливаются мириады рачков черноглазок. На огромной морской поверхности от присутствия этих крохотных животных вода приобретает красновато-желтый оттенок. Знал Кнехт и акульи повадки, знал, что акульим стаям всегда предшествуют мелкие синие рыбешки – наводчики. Они питаются крохами добычи акул. Но китопромышленник и не подозревал, что в океане политических интриг он сам оказался этаким рачком черноглазкой или рыбешкой-наводчиком.

Удовлетворенный крохами уступок в китоловной конвенции, Кнехт вскоре покинул Лондон, бродил по Европе в поисках оптовых покупателей китового жира и жениха для засидевшейся дочери. Он не имел ни малейшего представления о том, что в событиях, которые через несколько недель ввергли мир в новую войну, он, Мартин Иогансен, по прозвищу Кнехт, принимал непосредственное участие.

IV

В тот же день, когда открылось китоловное совещание, Гельмут Вольтат после полудня отправился к министру заморской торговли мистеру Хадсону.

Жара начинала спадать, но в городе было необычайно душно. Раскаленный асфальт, стены домов не успели остыть, и от них, как из калориферов, тянуло зноем. Из предосторожности, чтобы не вызывать кривотолков, Вольтат отказался от посольского «хорьха» и предпочел взять такси где-нибудь в городе.

С видом человека, которому некуда торопиться, он вышел из гостиницы, пересек улицу и теневой стороной, затерявшись среди пешеходов, направился к Темзе. У него было время поразмыслить о предстоящей беседе.

Экономический советник Геринга сам искал встречи с влиятельными англичанами. Для того и прилетел он с континента в британскую столицу под видом участника китоловного совещания. Правда, Вольтат рассчитывал на более солидную встречу, но для начала нелишне поговорить и с Хадсоном. Тем более что именно Хадсон ездил недавно в Москву, вел там какие-то переговоры, имея поручение британского премьера. В Берлине, поездка Хадсона вызывала беспокойство, заставляла насторожиться – как бы англичане не выкинули какой-нибудь фортель.

Вообще за последнее время в англо-германских отношениях, суливших после Мюнхена такие широкие перспективы, внезапно наступило взаимное охлаждение. Между партнерами пробежала черная кошка. Вольтат уверен, что произошло это после мартовских событий в Чехословакии, когда фюрер плюнул на свои мюнхенские обещания, на гарантии и занял Прагу. Он заставил президента Гаху подписать акт о ликвидации самостоятельного Чехословацкого государства. Министериаль-директор отлично помнил, как это произошло. Фюрер большой мастер идти ва-банк!

Старикан Эмиль Гаха и вправду возомнил себя чехословацким президентом – заупрямился ехать в Берлин по вызову фюрера. У старика оказалась короткая память. Он забыл, что президентское кресло получил по настоянию Гитлера, вскоре после того как в Мюнхене Судетскую область присоединили к Германии. Фюрер уже тогда знал, что делает, – Мюнхен был только началом.

Гаха, видите ли, заявил, что ему неудобно раскрывать свои связи с Берлином. Пришлось просто-напросто взять старика под руки и усадить в самолет. Впрочем, Гаха особенно и не упирался. Зато в Берлине на Темпельгофском аэродроме инсценировали пышную встречу – с оркестром, почетным караулом и прочими атрибутами, необходимыми при встрече почетных гостей. Это нужно для общественного мнения. Кто бы мог подумать, что за час до того президента не совсем вежливо волокли в самолет.

Гаху торжественно отвезли в имперскую канцелярию, а там заставили до полуночи ждать в приемной, пока Гитлер соблаговолил пригласить его к себе в кабинет. С первых же слов Гитлер начал кричать, грозить, топать ногами. Под конец бросил на стол заготовленный акт, вышел из кабинета. Место фюрера занял Геринг. Он не кричал на президента, но сказал: «Жаль, что придется бомбить Прагу, это такой красивый город… Я вынужден отдать приказ», – и потянулся к телефону.

Гаха упал в обморок, его привели в чувство. Дрожащей рукой он подписал акт: Чехословакия «добровольно» присоединяется к рейху. Тем временем германские войска уже заняли Прагу. Потом Гитлер частенько вспоминал, как он нагнал страху на президента. Это стало его любимой шуткой, он не раз повторял: «Теперь я знаю, как гахаризировать президентов!..» Что говорить, фюрер умеет делать такие вещи!

Но тем не менее все это испортило отношения с французами и англичанами. Вольтат был искренне убежден, что произошло какое-то досадное недоразумение, – англичане же сами подстрекали Гитлера. Недоразумение следует рассеять и устранить. Ведь в тот же самый день, когда Прага стала немецкой провинцией, в Дюссельдорфе состоялось тайное совещание английских и немецких предпринимателей. Все шло как нельзя лучше – совещание единодушно решило уважать взаимные интересы. Больше того, представители делового мира обеих стран условились в случае чего обратиться к своим правительствам за поддержкой, на случай если кто-то третий попытается ставить палки в колеса и наносить ущерб объединенным интересам.

И вот на тебе, все рассыпалось! Теперь снова надо что-то предпринимать. Именно с этой целью, усевшись в тряское и неудобное такси, Вольтат ехал в душной, нагретой, как жаровня, машине на встречу с мистером Хадсоном.

Министериаль-директор вытер потную шею, расплатился на углу бульвара с шофером и направился к одноэтажному особняку, перед которым был разбит небольшой, тщательно подстриженный скверик. Местом для встречи Хадсон избрал частную квартиру.

Беседа с Хадсоном носила дружеский характер. Министр начал развивать идею англо-германского сотрудничества на мировых рынках, говорил о разграничении сфер интересов обеих стран, об устранении ненужной конкуренции. Вольтат обратил внимание, что министр во многом повторяет то, что говорили представители Федерации британских промышленников на совещании в Дюссельдорфе, он словно копировал их заявления.

– Мы с вами деловые люди, – доверительно сказал министр. – Что нам делить? Разве мир стал тесен?

Мистер Хадсон намекнул, что английское правительство пошло бы на то, чтобы предоставить гарантированный заем Германии, ну, предположим, в миллиард фунтов стерлингов, конечно, если удастся договориться по другим вопросам.

От разговоров на политические темы Хадсон уклонился, но, как бы в нерешительности, спросил Вольтата, не желает ли он более обстоятельно поговорить об этом с советником британского премьера сэром Горацио Вильсоном.

«До чего же осторожны эти англичане!» – подумал Вольтат, прислушиваясь к журчащей речи британского министра. Он немного огорчился тем, что ему не удалось ничего выяснить о поездке мистера Хадсона в советскую столицу, но вообще-то, кажется, дело сдвинулось с мертвой точки. Значит, и Хадсон выполняет только роль норвежского китолова. А Горацио Вильсон – это уже фигура! Вольтат знал, какую роль сыграл он в мюнхенских переговорах.

Министериаль-директор осведомился, где и когда может произойти встреча.

– Хотя бы сегодня, – ответил Хадсон и добавил с улыбкой: – Надеюсь, вы не особенно огорчитесь, если пропустите вечернее заседание китоловов…

Вольтат сделал вид, что не понял намека, и простился с хозяином.

Едва проводив гостя, Хадсон снял трубку и позвонил сэру Горацио Вильсону. Вильсон поблагодарил Хадсона за услугу и тотчас же отправился в кабинет премьера. Обычно он заходил к нему без доклада.

Высокий худощавый старик с упрямым костистым лицом и пергаментной кожей, видимо, поджидал своего советника. Как только в дверях появился Вильсон, премьер вызвал секретаря и предупредил, чтобы его не отвлекали другими делами.

– Не принимайте никого, – медленно произнес он и подчеркнул это выразительным жестом. – К телефону пригласите меня только по зову его величества. Ступайте!

– Да, сэр! – секретарь поклонился и вышел.

Британский премьер-министр, сын достопочтенного Джозефа Чемберлена, только два года тому назад, уже на склоне лет, добился высокого поста, о котором мечтал на протяжении всей жизни. Но, в отличие от отца, он не проявлял ни талантов, ни способностей к государственной деятельности, был примитивен в политике, упрямо ограничен во взглядах и оставался на уровне высокомерного провинциального фабриканта. Только связи отца да положение в мире бирмингамских предпринимателей позволили ему всплыть на поверхность политической жизни Англии. Пост главного директора крупнейшего объединения военных заводов «Бирмингем смолл армз компани» открыл ему дорогу в правительство, заменил и широту ума и другие качества, необходимые для главы правительства.

Сэр Горацио Вильсон отлично знал недостатки премьера и, насколько возможно, пытался смягчить их. Порой это удавалось сделать, тем более что престарелый премьер отличался удивительной способностью подхватывать на лету нужные идеи и немедленно выдавать за свои. Сэр Горацио Вильсон довольно умело пользовался этой привычкой премьера. Будто невзначай, он высказывал какую-то мысль, и вскоре она, как бумеранг, возвращалась к советнику в форме указаний премьера.

Так было и на сей раз. Сэр Горацио Вильсон и премьер-министр уже неоднократно возвращались к запутанной и сложной европейской проблеме. Теперь, когда появилась наконец возможность вновь начать переговоры с Германией, оставалось только сформулировать и принять окончательные решения. Подготовленный предыдущими беседами, Чемберлен напутствовал советника, давал инструкции, как вести себя с немецким посланцем. Он возвращал то, что взял, а Вильсон почтительно записывал указания премьера, хотя это было повторением его собственных мыслей. Прежде всего надо осторожно предложить немцам заключить широкое соглашение в области экономических, политических и военных проблем. Это укрепит империю и направит внимание Гитлера в другую сторону. Горацио Вильсону следует прояснить, как относятся немцы к идее заключить англо-германский пакт о ненападении и невмешательстве. В конечном счете такой пакт мог бы послужить отличной ширмой для разграничения сфервлияния между двумя странами.

Слова премьера лились медленно-медленно. Он словно размышлял вслух, откинувшись в кресле и заложив ногу за ногу. Глаза его были полуприкрыты. Казалось, что премьер дремлет.

– Я не удивляюсь, – говорил он, – что ликвидация Чехословакии вызвала в Англии раздражение. Но ведь, в конечном счете, чехи сами по себе не играют роли в большой политике. В мире есть кое-что поважнее. Заняв Прагу, Гитлер оказался значительно ближе к границам России…

Лицо премьера заметно оживилось. Он приоткрыл глаза.

– Надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю?

– Да, конечно…

По ассоциации, которую нетрудно было проследить, премьер спросил:

– А как там у них на Буин-Норе, или как его, Халхин-Гол, что ли? Мне трудно запоминать эти названия… Японцы держатся?

– Да, сэр, но обстановка неясная. В таких случаях говорят – бои с переменным успехом. То японцев, то русских.

– Посмотрим. Распорядитесь, чтобы мне присылали всю информацию о ходе боев. Для нас это очень важно. Мы должны наконец знать, что такое Россия – колосс на глиняных или стальных ногах.

– Да, это важно, сэр, но если разрешите заметить, глина или сталь может повлиять лишь на нашу стратегию. Я думаю, у вас, господин премьер, не прибавится симпатии к большевикам оттого, что они стоят на ногах прочнее, чем мы думаем.

– Да, да. Вы правы, сэр… Однако вернемся к теме. Вы согласны, что попытка запугать Гитлера нашими переговорами с Москвой не дает ожидаемых результатов? – Вильсон кивнул утвердительно. – Гитлер не стал сговорчивее. Может быть, он понял, что наше заигрывание с русскими просто блеф. Как вы думаете, сэр?

– Да, возможно. Пожалуй, теперь не стоит пользоваться этим козырем.

– Вот именно! Вы угадали мою мысль. Немцам надо прямо сказать об этом, подкупить их своей откровенностью. Переговоры с Москвой причиняют нам лишь дополнительные затруднения. Многие из англичан принимают их за чистую монету. Смотрите, какой шум поднимают газеты. Они недовольны, что переговоры затягиваются, что Чемберлен медлит… – На лице премьера мелькнула улыбка. – Я не медлил, когда было нужно. Помните, сэр, Мюнхен? В прошлом году. Я сам полетел к Гитлеру. Полетел самолетом, хотя за свои семьдесят лет ни разу не поднимался в воздух. Я предпочитаю дилижансы, старые, добрые дилижансы. Мой отец Джозеф Чемберлен никогда не пользовался другими видами транспорта, тем не менее он был великий деятель. Не так ли?

– Да, сэр, ваш отец был великий деятель…

– Благодарю вас. Вы же понимаете, что я не случайно отправил военную миссию в Москву товаро-пассажирским судном. Это мой дилижанс. Скорость не всегда бывает полезна… Кстати, распорядитесь, чтобы в Лондоне пошли слухи: русские, мол, сами затягивают переговоры. Немцам же следует намекнуть, что Англия не только не поддерживает Польшу в данцигском вопросе, но и тяготится гарантиями, которые пришлось дать в свое время полякам. Договор с Гитлером о ненападении и невмешательстве помог бы нам избавиться от ненужных гарантий. Вы согласны с этими мыслями?

– Да, сэр, я тоже так думаю.

– Прекрасно! Попытайтесь внушить все это господину Вольтату. В разговор вложите как можно больше сердечности. Вам это хорошо удается. Идите соберитесь с мыслями. Да благословит вас господь!

Сэр Невиль Чемберлен поднялся с кресла, дав понять, что беседа закончена. Он болезненно скривил пергаментное лицо – премьера мучила старая подагра.

V

Встреча с Вольтатом произошла вечером того же дня, здесь же, на Даунинг-стрит, в резиденции британского премьера.

Горацио Вильсон принял германского представителя в своем кабинете. Он вышел из-за письменного стола навстречу гостю, долго жал ему руку, радушно усадил в глубокое вольтеровское кресло и сам уселся напротив.

– Я очень рад, очень рад, господин Вольтат! Мы будем с вами большими друзьями! – Вильсон изобразил на лице сладостное удовлетворение встречей.

Он поднялся, перенес пепельницу на курительный столик и пододвинул коробку с сигарами.

Советник премьера спросил гостя, как понравился ему Лондон, хорошо ли чувствует себя здесь господин министериаль-директор, давно ли он видел господина Гитлера. В Мюнхене фюрер показался Вильсону несколько утомленным и нервным… Да, да, конечно… Высокая ответственность, государственные заботы неизбежно отражаются на здоровье. Таков удел великих людей…

Лицо Горацио Вильсона излучало столько обаятельной предупредительности, что ее хватило бы на всех участников любого раута по случаю бракосочетания британского короля. Так встречаются друзья после случайной размолвки, в трепетном ожидании задушевной беседы, в которой с взаимной осторожностью обходят подводные рифы минувших досадных недоразумений. Вольтат сразу понял, что разговор предстоит многообещающий и приятный.

– Я вам скажу, – Вильсон ласково дотронулся кончиками пальцев до колена гостя, – все мы, британцы, посчитали бы для себя прекраснейшим и незабвенным моментом в жизни, если бы фюрер с его величеством королем Георгом проехали бы вместе по Малл-стриту… Вы знаете Лондон? Малл-стрит ведет к Букингемскому дворцу, к резиденции британского короля. Мы все мечтаем, что господин Гитлер совершит официальный визит в Лондон… Это бы сразу разрядило политическую обстановку. Не правда ли?

Министериаль-директор вспомнил об инструкции больше слушать, чем говорить, и ответил дипломатической фразой:

– Да, конечно, это выглядело бы очень трогательно.

– Да, да! Именно трогательно! Их совместная поездка в карете в Букингемский дворец символизировала бы единодушие, взаимное понимание между нашими странами… Ведь мы, англичане, романтичные люди, привержены к старому, храним традиции. Вы знаете, на прием к королю у нас по-прежнему ездят только в карете и обязательно на лошадях. Никаких автомобилей! В автомобиле вас просто не допустят… Да, это наши чудачества. А встреча с фюрером так необходима… Но, к сожалению, приходится пока ограничиться такими встречами, как у нас. О, вы поймите меня правильно! Будем надеяться, что эта дружеская встреча поможет нам найти общий язык.

Горацио Вильсон осторожно подходил к основной теме беседы. Вольтат почувствовал это по тому, как едва уловимо изменилась интонация англичанина.

– Я очень внимательно прочитал речь фюрера, – продолжал Вильсон. – Я не обладаю искусством делать комплименты, но скажу, что речь просто взволновала меня. Будем откровенны, – советник понизил голос, подчеркивая конфиденциальность того, что собирается сообщить. – В речи фюрера заложена серьезная основа для широких переговоров. Мы могли бы договориться о многом в том аспекте, как предусматривает господин Гитлер.

Советник британского премьера высказывал свои мысли так, будто бы они только сейчас приходили ему в голову. Под конец сказал:

– Я хочу быть до конца откровенным. У нас не должно быть секретов. Заключение пакта о невмешательстве дало бы нам возможность освободиться от обязательств по отношению к Польше. Помогите нам в этом. Англо-германский пакт мог бы, так сказать, химически растворить данцигскую проблему. Разве не выгодно господину Гитлеру получить свободу рук на востоке? Как это называется по-немецки? Есть такой термин у автомобилистов…

– Фрайе фарт, – подсказал Вольтат.

– Да, да! Фрайе фарт – свободная езда без ограничений… Скажу даже больше, но это уж совсем конфиденциально, – рука англичанина еще раз мягко коснулась колена Вольтата. – В феврале британский кабинет решил вернуть Германии некоторые ее колонии. Вы можете сообщить об этом господину Гитлеру. Речь может идти об африканской территории вдоль экватора, до самого Мозамбика. На север она протянется до пятого градуса. Вы представляете, как выглядит все на карте? Разве это не доказательство того, что мы стремимся к тесному сотрудничеству с вами?

Изобразив легкое утомление, Вильсон откинулся в кресле и на мгновение будто прикрыл глаза. Он наблюдал, какое впечатление произвели его слова на министериаль-директора. Но Вольтат был невозмутим.

– Вот все, что я хотел вам сказать, – продолжал Вильсон. – У меня нет перед вами тайн. Конечно, я обязан предупредить, что общественное мнение Англии против сближения с вами, поэтому переговоры нужно вести в абсолютной тайне. Учтите и еще одно обстоятельство – у нас предстоят парламентские выборы. Мы должны быть вдвойне осторожны.

Вильсон хотел сказать, что завидует фюреру, которому удалось так быстро угомонить левые безответственные элементы, но удержался.

Вольтат спросил:

– Вы думали над тем, какие вопросы следовало бы обсудить на предварительном совещании?

Вместо ответа Вильсон поднялся с кресла, взял с письменного стола лист бумаги и поставил внизу свою подпись.

– Возьмите это, господин Вольтат! Передайте господину Гитлеру. Он может собственной рукой написать здесь любую повестку. Я подписываю заранее.

До сих пор министериаль-директор только слушал, запоминал. Теперь он решил выяснить еще одно.

– Скажите, вы излагали только вашу личную точку зрения? Могу я предполагать, что она не расходится с мнением других официальных лиц Англии? Это крайне важно для моей информации в Берлине.

– Вас удовлетворит, – горячо ответил Вильсон, – если я с той же откровенностью сообщу, что сэр Невиль Чемберлен полностью разделяет мои мысли. Вы немедленно можете убедиться в этом. Кабинет премьера находится рядом. Идемте! Он сам подтвердит мои слова.

Горацио Вильсон жестом предложил Вольтату последовать за собой.

Под благовидным предлогом Вольтат отказался от встречи с премьер-министром. Беседа приобрела бы официальный характер. Министериаль-директор поблагодарил за беседу и распрощался с Горацио Вильсоном.

Советник премьера в раздумье остановился посреди комнаты. Его пальцы нервно барабанили по краю стола, на холеном лице еще бродила вежливая, предупредительная улыбка, но мысли уже приняли другое направление. Ему так и не удалось выяснить настроение немцев. Из этого тугодума Вольтата не выжмешь ни слова… Глядит, как бык! Улыбка погасла. Лицо стало холодным, озабоченным. В политической обстановке все еще много неясного.

VI

С Даунинг-стрит Вольтат возвратился в посольство, чтобы информировать фон Дирксена о беседе. Он старался не пропустить ни одной детали из разговора. В итоге решили, что министериаль-директор немедленно возвратится в Берлин и лично доложит об английских предложениях. Самолет на Берлин уходил в восемь часов утра.

Проводив министериаль-директора, фон Дирксен вызвал стенографистку и продиктовал краткую справку о беседе господина Вольтата с сэром Горацио Вильсоном.

Девушка работала быстро, сосредоточенно, с невозмутимостью автомата. Когда посол задумывался над фразой, она глядела прямо перед собой, не поворачивая головы и не выказывая ни малейшего нетерпения.

Белокурую секретаршу недавно прислали из Берлина, и фон Дирксен знал только, что зовут ее фрейлейн Люция, по фамилии Киршмайер. Посол ею доволен. Она могла бы быть идеальной сотрудницей, вот только ее внешность… Худая, угловатая, с маленьким, недоразвитым подбородком, она производила впечатление птицы, сидящей на жердочке. Люция непрестанно подтягивала нижнюю губу, и поэтому казалось, будто секретарша постоянно досасывает леденец.

И потом еще ноги. Почему у нее такие огромные ноги? В Токио едва ли найдется ее размер даже в мужском обувном магазине.

Дирксен попросил секретаршу срочно расшифровать запись. Он предупредил, что будет ждать здесь, в кабинете.

Девушка вышла. Он принялся за работу, но почувствовал большую усталость. С утра посол занимался делами. Лучше пойти отдохнуть. Задерживала нерасшифрованная стенограмма. Дипломат положил руки на подлокотник кресла, прислонил голову к резной спинке и застыл в такой позе.

Герберт фон Дирксен принадлежал к аристократическому роду крупных земельных магнатов Германии. Родственные узы связывали его с банкирским домом Штейна, а мать происходила из семьи рурских промышленников-монополистов. Многие усматривали даже внешнее сходство фон Дирксена с его кузеном Георгом фон Шницлером – директором химического концерна «ИГ Фарбениндустри». Считали, что у него такие же широкие, полукруглые брови, печальные глаза и большие, как у всех Шницлеров, уши с широкими мочками. Фон Дирксен не находил этого, но всегда гордился связями с семейством Шницлеров.

Дирксену было под пятьдесят, когда он получил предложение заменить Риббентропа и сделаться послом в Англии. Это было всего с год тому назад, но Дирксен уже сумел достаточно хорошо разобраться в европейской ситуации. Вообще-то говоря, Герберт фон Дирксен слыл знатоком русского вопроса. Еще во время гражданской войны в России, в 1918 году, ему пришлось представлять германские интересы на Украине при гетмане Скоропадском. Тогда, в Киеве, он отлично справился с деликатным поручением выдвинуть немецкого агента в гетманы. К сожалению, в гетманах Скоропадский проходил очень недолго. Потом – это было незначительно позже – Дирксен пять лет состоял германским послом в Москве. Ему и тогда удалось неплохо наладить информацию из России. На дипломата должны были работать чуть ли не пять тысяч немецких специалистов, приглашенных большевиками. К нему в посольство на Леонтьевский переулок стекалась информация с разных концов России.

Потом пришлось уехать в Японию. Дирксен стал специалистом по Дальнему Востоку. В конце концов, там он не только коллекционировал японские безделушки… А теперь получил новую специальность – знатока Центральной Европы. В дипломатии надо быть мастером на все руки.

Представитель старой немецкой дипломатической школы, посол считал, что отношения людей всюду должны зиждиться на дипломатической основе. Иначе разве мог бы он, Герберт фон Дирксен, так долго преуспевать и продвигаться по иерархической лестнице! Он служил при его величестве императоре Вильгельме Втором, сохранил положение в годы Веймарской республики и преуспевает при Гитлере. Конечно, посол не во всем согласен с нацистами, так же как в чем-то он не был согласен и с Веймарской республикой. Но разве это имеет значение для дипломата? Дирксен, например, обязательно сменил бы эти безвкусные ковры с изображением свастики, эти громоздкие кожаные диваны и шкафы красного дерева, похожие на крестьянские сундуки. Разве это обстановка для посольства в Лондоне! Но таков стиль. Риббентроп сказал, что за границей должны привыкать к немецкому стилю – добротному, прочному, на века. Ну и пусть, стоит ли по этому поводу спорить…

В кабинет вошла фрейлейн Люция, принесла текст записи. Дирксен вычитал первый экземпляр, сделал несколько исправлений и поручил срочно, дипломатической почтой, отправить в Берлин.

Оставшись один, посол удовлетворенно потянулся. Он любил эти поздние часы, когда закончены все дела и можно принадлежать самому себе. Дирксен подошел к тяжелому стальному сейфу, стоявшему в углу кабинета. Он вынул папку с надписью «Английские предложения» и аккуратно подколол в нее копию только что продиктованной записки.

«Коллекция пополняется!» – усмехнулся посол. Он начал перелистывать страницы досье.

Знакомые лица! Действительно, целая коллекция сокровенных мыслей британских дипломатов! Такой коллекцией можно гордиться. Кто-то сказал, что дипломатам язык нужен для того, чтобы скрывать свои мысли. Это не совсем точно. Свои мысли они скрывают на конференции, в официальных беседах, но не в кабинетах за двойными, звуконепроницаемыми дверями. В том и ценность коллекции, что здесь, в этой папке, собраны те мысли людей, которых они ни за что не выскажут вслух при посторонних.

Вот лорд Галифакс. Британский министр иностранных дел. Он, точно коммивояжер, курсирует между Лондоном и Берлином. Это фигура ясная. Лорд не меняет взглядов, он целиком на позиции клайвинской группы. Друг леди Астор, русофоб до мозга костей. А как рассыпается лорд в комплиментах фюреру! Будто собирается наниматься в заместители к Риббентропу…

Дирксен остановился на записи беседы Гитлера с Галифаксом и прочитал: «Я целиком и полностью признаю ваши великие заслуги, фюрер, в деле восстановления Германии. Вы достигли многого не только в самой Германии, но, в результате уничтожения коммунизма в своей стране, преградили ему путь в Западную Европу. Германия по праву может считаться бастионом Запада против большевизма».

А вот еще: «Многие из социальных реформ господина Гитлера носят характер высокодемократический, невзирая на то, что в них совершенно игнорируется свобода мысли, слова и действия. Они осуществляются в целях высших идеалов цивилизации и гуманности».

Неплохо! Говорит как заправский наци!

Посол перевернул еще несколько страниц. Лорд Лотиан. Теперь он посол в Вашингтоне. Старая запись. Как она попала сюда? Но это интересно: «Германская армия в любой момент может прорвать ряды русской армии с такой же легкостью, как нож режет масло».

«Где он говорил это? Ну да, в Берлине на совещании. Хотят стравить нас с русскими, чтобы загребать жар чужими руками. Старая британская политика!»

Дирксен незаметно увлекся чтением коллекционируемых материалов. Иные записи он едва пробегал глазами, на других задерживал свое внимание. Постепенно у него сложилась мысль, что неплохо было бы подготовить обзорную записку для Берлина. Сейчас крайне важно предусмотреть, как будут вести себя англичане в предстоящих событиях. От этого будет зависеть, удастся ли фюреру осуществить свои планы в отношении Польши.

Посол остановился на фамилии Кренфильда. Кто такой Кренфильд? Ах да! Как же он запамятовал! Редактор «Дейли мейл». Тот, кто присылает в немецкое посольство гранки статей, перед тем как напечатать их в своей газете. Этого можно использовать. Деньги получает не даром. Нужно проверить, когда в последний раз ему давали объявления в «Дейли мейл». Это самый удобный способ рассчитываться за услуги. Многие газеты только и живут доходами от объявлений.

К письму редактора были приколоты гранки статьи виконта Ротермира с заголовком «Нам нет дела до чехословаков». Посол прочитал несколько фраз:

«До Чехословакии нам нет никакого дела. Если Франции угодно жечь себе там пальцы, то это ее дело… Чехословацкое государство, созданное недальновидными договорами восемнадцать лет тому назад… С приходом к власти национал-социалистского правительства, под руководством этой партии Германия сама найдет способ! немедленно исправить вопиющую несправедливость… В результате таких событий Чехословакия может в одну ночь прекратить свое существование».
Так оно и получилось! Дирксен с удовлетворением вспомнил, что эта статья, инспирированная им, произвела большое впечатление и показала, что англичане не намерены были вмешиваться в конфликт с Чехословакией. Тогда Дирксен получил благодарность от Риббентропа. Правда, появление статьи стоило немало денег – пришлось опубликовать в «Дейли мейл» кучу ненужных объявлений, но игра стоила свеч. Сейчас Ротермир стал еще более крупной фигурой – он не только глава английского газетного треста, его назначили начальником отдела печати британского министерства информации. В таком учреждении неплохо иметь своего человека. Надо учесть это. То же самое Ротермир может написать и о Данциге. Как полезно иногда просматривать архивы!

Посол сделал пометку в блокноте и перелистал еще несколько страниц. Вот беседа Черчилля. Ее прислали Дирксену для информации. Любопытно, какими путями она попала в германскую разведку? Это собственноручная запись Черчилля о его беседе с данцигским руководителем нацистской партии Ферстером.

Посол Дирксен считал Черчилля самой непонятной фигурой в своей коллекции. «Хитрая лиса! Стоит в оппозиции к Чемберлену, выступает против Германии, а думает как-то иначе. Он тоже спит и видит, чтобы стравить нас с русскими». Фон Дирксен остановился на фразе, подчеркнутой синим карандашом:

«Я сказал Ферстеру, что было бы вполне возможным включить в общеевропейское соглашение пункт, обязывающий Англию и Францию прийти Германии на помощь всеми своими силами в случае, если бы она явилась жертвой неспровоцированного нападения со стороны России, через Чехословакию или каким-либо иным образом».
Конец фразы был подчеркнут дважды.

«Ловок и осторожен, – продолжал размышлять Дирксен. – Но почему он так активно выступает сейчас против сближения с нами? Впрочем, он выступал и против мюнхенского соглашения, хотя его мысли были другие. Надо их освежить в памяти. Ну да, конечно!» Посол прочитал несколько строк: «Плохо, что Советский Союз не был брошен на чашу весов в нашем споре с Германией». «Интересно, что он подразумевает под этим?»

Дирксен закрыл папку и положил в сейф. Посол был осторожен. Он тщательно проверил замки сейфа, потом взял оригинал стенограммы, оставленный секретаршей, и подошел к камину. Полка камина, облицованного розовым мрамором, была уставлена изящными резными фигурками. Посол любил эти японские безделушки. Он считал себя знатоком древнего японского искусства. Коллекцией восточных статуэток фон Дирксен гордился не меньше, чем личным досье, в котором собирал наиболее важные документы.

Листки стенограммы, брошенные в камин, горели желтым пламенем. Дирксен переворошил щипцами остывающий, еще багровый пепел и взял с камина любимое изображение будды – Сиддхартхи. Эту статуэтку он совершенно случайно купил у бродячего торговца в Токио. Посол любовался тонкими линиями резной фигурки. Как великолепно передал неизвестный резчик по дереву выражение лица будды, полное неразгаданной тайны и вечной мудрости! Статуэтка возвратила мысли фон Дирксена к папке, запертой в сейфе. Черчилль!.. Странная и не разгаданная до конца фигура. Мудрости, тем более вечной, в нем мало, но он чем-то напоминает божка, который стоит рядом с изображением Окитошвара – толстенький, с непонятной улыбкой. Да, улыбка непонятная, как у Черчилля. Она может таить и добродушие, и коварство.

– Коварство! – вслух сказал Дирксен. – В нашем деле добродушия не бывает…

Он поставил на место резную статуэтку, погасил свет и вышел из кабинета. Его квартира находилась здесь же, в посольстве.

Глава вторая

I

Давно не переживала старая добрая Англия такого всеобщего возбуждения, как в это памятное знойное лето. Споры возникали повсюду – в парламенте и в омнибусах, за обеденным столом в жилищах докеров и в кабинетах министров. До выборов оставалось еще несколько месяцев, их предполагали провести в ноябре, но сейчас спорили так, будто вся страна превратилась в дискуссионный клуб или в футбольный стадион в перерывах между двумя таймами, когда, как известно, особенно разгораются страсти.

Полли Крошоу, хлопотливая и вечно озабоченная жена докера Джона, только в трех случаях признавала за мужчинами право волноваться и спорить – на бегах, во время выборов и на футболе. Тогда еще куда ни шло! Но так, как сейчас, изо дня в день, это совершенно невероятно! Даже в уик-энд, в то время, когда следовало бы спокойно наслаждаться природой, уезжать за город, ловить, наконец, рыбу или просто отдыхать, предаваясь воскресному безделью, – вместо этого мужчины только и знают, что спорят и возмущаются, причем больше возмущаются, чем спорят.

Полли стояла в крохотной кухоньке и гладила сорочку мужу, – может, удастся сходить в кино и немного погулять в парке. Она болтала с соседкой Парсонс, которая забежала к ней на минутку за кофейной мельницей, да так и застряла.

Вот, извольте радоваться, полюбуйтесь на ее Джона! Крошоу отставила утюг и посмотрела в окно, выходившее на улицу. С раннего утра сидит на крыльце и разглагольствует с Вильямом, будто он министр иностранных дел! Полли просто обиделась на него сегодня. Ну как же, приготовила на завтрак яичницу с ветчиной, поджарила хлеб как раз так, как он любит, – цвета незрелого каштана, – а Джон не доел, все бросил и с газетой побежал к Вильяму. Не каждый-то день она может баловать мужа таким блюдом. Они не родились с серебряной ложкой во рту, надо самим добывать себе пропитание. Дети растут, и крутиться приходится, как белке в колесе. Теперь Роберт собрался жениться, все нужно обдумать, а Джону и горя мало. Данциг ему важнее! Подумаешь, Данциг! Полли даже не знает толком, где находится этот Данциг… Нет, может быть, и правда, есть такие кометы… Когда они приближаются к земле, люди становятся возбужденными, нервными.

– А твой Роберт решил жениться на Кэт? – спросила Парсонс.

– Да, она хорошая девушка. Жаль только, что Роберт собирается уходить от нас. По-своему он тоже прав. Смотри, в какой тесноте мы живем. Но сейчас, кажется, и Роберту не до женитьбы, – женщина засмеялась. – Спорит, как и отец. Ну конечно, Гитлер на себя очень много берет. Пора бы ему дать по рукам. Джон в этом отношении прав. Сначала Австрия, потом Прага, теперь Данциг. Дай ему волю – он захочет и еще что-нибудь. Вконец избалуется…

Жене докера немецкий фюрер представлялся невоспитанным, балованным подростком, как старший сын у Кларков. Вчера миссис Кларк заходила сама, говорила, что парень совсем было отбился от рук, сладу никакого с ним не было, пока отец не приструнил как следует. Теперь немного взялся за ум. Кларки собираются отправить его к дяде в Коломбо. Для них это единственный выход. Как-никак семья в шесть человек и один работник. Все лишним ртом меньше. Но не у всех есть дяди в колониях. Роберту тоже следовало бы поехать в Индию. Ему даже место предлагали на чайных плантациях – у Липтона. Но там такой климат, что мальчику будет трудно, Полли даже отчасти довольна, что поездка расстроилась из-за женитьбы. Как-то они будут жить? И время такое тревожное. Что только этому Гитлеру нужно? Лезет и лезет…

Женщины и сами не заметили, как перевели разговор на события, которые так взволнованно обсуждали на крыльце двое мужчин.

– Я бы этому писаке запретил работать в газетах! – тем временем с возмущением говорил Джон Крошоу. – Дать ему в руки скребок – пусть чистит от ракушек корабельные днища в доке. Да не пароход, а самую что ни на есть старую баржу на Темзе! Видал? «Зачем умирать за Данциг?» – Докер прочитал заголовок статьи и сжал газету так, словно за рукав тащил автора статьи работать в доке.

У Джона были крупные, мускулистые руки с пожелтевшими от сигарет кончиками пальцев. Казалось, что они всегда были измазаны йодом.

– Тебе кладут под зад динамитную шашку, – продолжал он, – она уже дымится, а находятся джентльмены, которые спрашивают, стоит ли ее убирать или нет. То же самое с Данцигом. Нет, если Чемберлен хочет оставаться премьером, пусть скажет Гитлеру – баста! Иначе я голосовать за него не стану, будь уверен, Билль!

В их избирательном округе баллотировался другой кандидат, тоже консерватор, но Джону казалось, что голосовал он именно за Чемберлена, который не оправдал сейчас его доверия. Джон затянулся остатком сигареты и хотел бросить его в сторону. Окурок прилип к большому пальцу, оставался только огонек с горошину и размокшая бумага. Крошоу сердито, щелчком, отбросил окурок в кусты.

– А я что тебе говорил в прошлом году на этом самом крыльце? В Мюнхене Гитлеру дали палец – он отхватил всю руку.

Джон хорошо помнил тот разговор. Вильям, пожалуй, прав, но соглашаться с ним не хотелось.

– Тогда иное дело. Нужно было попробовать. Все говорили: раз в Судетах живут немцы, пусть сами решают, где им быть – с чехами или с немцами. Это нас не касалось.

Джон, как и Вильям, сидел без пиджака, в подтяжках, с засученными рукавами нижней рубашки. Оба они жили в одном доме, старом и длинном, как пакгауз. Здесь арендовали квартирки, знали друг друга с детства, вместе работали в доках, дружили всю жизнь, но характером были разные и неизменно о чем-нибудь спорили. Они спорили и пререкались, даже играя в карты, хотя всегда выступали в паре и не садились за стол один без другого.

Внешне они тоже были совершенно разные. Джон – плотный, широкий. Сквозь поредевшие волосы спереди у него просвечивала лысина, и от этого лоб казался очень большим, занимал чуть не половину лица. Вильям, наоборот, был худощавым, жилистым, с густейшими жесткими волосами и тонкими, насмешливыми губами.

Оба они не принадлежали ни к какой партии, но Джон предпочитал читать лейбористскую газету «Дейли геральд», а Вильям, кроме того, заглядывал иногда и в коммунистическую «Дейли уоркер».

. – В Данциге тоже немцы, как и в Судетах, – ответил Вильям – Чего же ты теперь возмущаешься? Не сходятся у тебя концы с концами…

Джон еще не придумал, что ответить приятелю, когда внимание их привлекла легковая машина, остановившаяся в конце улицы. Из нее вышли двое. Один был в дорожном макинтоше, с массивной коричневой тростью в руке – под стать его солидной фигуре. Другой более молодой и значительно выше ростом. На нем были брюки гольф и легкий джемпер, который он носил без пиджака. Оба медленно шли по тротуару, приближаясь к крыльцу, а машина поодаль двигалась сзади.

Незнакомцы подошли и поклонились.

– Отдыхаете? – спросил тот, что был с тростью. Он вежливо приподнял шляпу.

– Больше спорим, чем отдыхаем. Теперь все спорят – и все без толку.

Вильям достал сигареты, одну протянул Джону. Тот все еще не нашелся что ответить по поводу Данцига и поэтому дулся. С ленивой снисходительностью принял сигарету из рук приятеля.

– О чем же вы спорите?

– Конечно, не об успехах команды «Челси». Теперь другой футбол затевается. Говорят, что наш премьер хороший вратарь. В Мюнхене сам пропустил мяч, понадеялся, что немцы будут играть теперь на другом конце поля – на востоке, а мяч опять у наших ворот. Гитлер собирается бить пенальти, теперь уже Данцигом.

– Любопытное сравнение! Видите ли, нас этот вопрос как раз и интересует. Мы знакомимся с настроениями избирателей.

Член парламента лорд Эмерли возвращался из избирательного округа, где снова предполагал выставить свою кандидатуру. По дороге он решил завернуть в рабочий поселок, чтобы еще раз проверить свои наблюдения. Здесь Эмерли решил не называть фамилии – так будет лучше. Эти двое рабочих, сидящие на крыльце, скорее выскажут откровенное мнение. Секретарь лорда Эмерли, высокий молодой человек, не вмешивался в разговор. Молчал и Джон. Он предпочитал спорить в своем кругу. К тому же Вильям острее его на язык, пусть и занимается с этим джентльменом. Вилли не полезет в карман за словом!

– Учитываете общественное мнение? – иронически спросил Вильям.

– Совершенно верно! Так что же вы думаете о Данциге?

– То же, что и о Мюнхене. Становится стыдно за наше правительство.

– Но ведь это лучше, чем война!

– Война? Я три года воевал с бошами. Знаю, что это такое. Только мне думается, что на крепкий сук нужен острый топор, вот и все. Если как следует цыкнуть на Гитлера, можно обойтись без войны. Во всяком случае, говоря начистоту, русские были правы, а мы – нет.

– Простите, но в чем же русские были правы, когда они предлагали защищать чехов? Разве худой мир не лучше доброй ссоры?

Вместо ответа Вильям сам задал вопрос:

– Может быть, вы скажете сами, почему мы до сих пор водим русских за нос?

– То есть как?

– А так. В Москве сколько месяцев идут переговоры? А толку вот! – Вильям показал кончик ногтя. – Сейчас кого послали в Москву заключать военное соглашение? Коменданта плимутского порта, отставного служаку. А у русских Ворошилов ведет переговоры. Да и ехала наша делегация в Москву без малого две недели. Дали ей что ни на есть самую тихоходную баржу. Думаете, русские – дураки, не понимают? Они посмотрят, посмотрят да плюнут, поверьте моему слову!

– Да, но переговоры зависят не только от нас. От русских тоже… Простите, ваша профессия?

– Докер.

– Вот видите! – сказал Эмерли, словно обрадовавшись внезапному доводу. – Дипломатия – это не погрузка в порту. Я бы сказал, профессия более тяжелая, чем ваша.

Вильям вдруг обозлился на этого человека с тростью и выпирающим брюшком. «Раз докер – значит, дерьмо, ничего не понимает…»

– Действительно, в дипломатических тонкостях мы не разбираемся, – Вильям иронически скривил губы, – но скажу вам, что с нашими дипломатами каши не сваришь. Они, простите, клистирной трубкой хотят тушить пожар…

– Но зачем же так резко? – Лорда Эмерли покоробила грубость докера, который не оставлял раздражающего, иронического тона. – А ваш коллега думает так же?

Джон чертил прутиком на земле какой-то замысловатый узор. Он поднял голову, встретился глазами с приятелем и ухмыльнулся, – так он улыбался ему за игрой в карты, поняв, с какой масти нужно ходить.

– Я тоже не дипломат. Знаю только, что за Чемберлена теперь голосовать не буду. Пусть вот этот за него голосует, – Джон ткнул пальцем в газету, – который про Данциг пишет. У нас в Глазго так говорят: «Не надо изображать из себя гусака». Это значит, что не следует человеку попадать в дурацкое положение. Я говорю про нашего премьер-министра…

Эмерли поторапливался в Лондон. Нового ничего нет. Пора ехать.

Когда сели в машину и шофер стал разворачиваться на узенькой улочке, вымощенной брусчаткой, секретарь спросил:

– Вы хотели заехать куда-то еще?

– Нет, везде одно и то же. Главное, что в одних и тех же выражениях. А этот докер с насмешливым лицом хотя и примитивно, но с убеждением высказывает общую точку зрения.

Для себя лорд отметил: с программой умиротворения Гитлера на выборах выступать нельзя, избирательная программа должна быть иная.

Шофер вывел машину на шоссейную дорогу. Отсюда можно было ехать к побережью, в имение Эмерли, либо налево – в Лондон.

– Куда прикажете, сэр?

– В Лондон.

– Да, сэр…

Набирая скорость, машина мягко катилась по асфальтовой глади. За стеклом поплыли знакомые пейзажи – вересковая пустошь с отарой овец, сгрудившихся на берегу ручья, руины старого замка на холме, вековые дубы и зеленый буковый лес в стороне от дороги. Картины, мелькавшие за окном, будто сошли с полотен старых художников. Все это было столь знакомо, так привычно с раннего детства, что Эмерли не обращал внимания на дорогу.

Лорд посмотрел на часы – без пяти три. Он еще успеет переодеться и немного отдохнуть с дороги. Лорд Черчилль пригласил его к вечернему чаю, – значит, в пять. По вечернему чаю или ленчу можно проверять часы. Ровно в пять вся Англия садится за чайные столики.

Несведущему человеку могло показаться странным, что в разгар лета, тем более в воскресенье, лорд Эмерли должен ехать на файф-о-клок в душный, задыхающийся от зноя Лондон. Но время было тревожное, со дня на день ждали серьезных событий. Поэтому Черчилль, как и многие члены парламента, не говоря уже о министрах, проводил летние каникулы в городе.

Лорд Эмерли погрузился в раздумье. Он откинул голову на спинку сиденья и казался спящим. Секретарь так и подумал, покосившись на своего шефа. Ни одно движение бровей, опущенных уголков рта не выдавало его мыслей. Какие бы чувства ни охватывали лорда, будь это в разговоре с детьми или на парламентской трибуне, лицо его оставалось бесстрастным. А улыбка рождалась почти механически именно в тот момент, когда этого требовали обстоятельства. Лорд улыбался только нижней частью лица.

Опытный парламентарий, каким считал себя лорд Эмерли, был откровенен только наедине с собой. Мысли его перескакивали с одного на другое, но главным образом вращались вокруг наиболее важных международных событий. По дороге в Лондон Эмерли раздумывал о предстоящей встрече. Она имела прямое отношение к тому, что происходит в мире.

«Парламентские каникулы заканчиваются в пятницу. Предстоят дебаты по международным вопросам. Нужно подготовить запрос, который застал бы премьера врасплох. Черчилль мастер на такие номера. С ним следует посоветоваться… Как сказал этот докер о футбольном матче?.. Премьер оказался плохим вратарем, сам забил гол в свои ворота. И потом еще – на крепкий сук нужен острый топор. Удачно сказано! Можно использовать в своем выступлении… Но как сложна политическая ситуация! Нет, с мюнхенской политикой умиротворения нечего и думать выходить на выборы. Не соберешь и десяти процентов голосов. Коммунисты укрепляют влияние. Нужно придумать иной ход». Это тоже одна из причин поездки к Черчиллю. Старик обещал посвятить его в свои планы. Вот у кого есть опыт плести интриги! Паук-шелкопряд!..

Машина въехала в город со стороны Ист-Энда, заселенного лондонской беднотой, замелькали каменные одноэтажные домики, белье, развешанное на веревках, закопченные заборы, чахлые, пыльные деревья, выросшие неведомо как в этих трущобах. Лорд Эмерли на мгновение открыл глаза и продолжал думать.

«Конечно, Чемберлен по-своему прав, Россия представляет собой огромную опасность, но зачем давать возможность укрепляться Гитлеру? Это совсем неразумно! Черчилль действует тоньше и дальновиднее. Разве у нас самих нет интересов в России? Баку, например. Акции Нобеля до сих пор замороженными лежат в банке Шредера. Действительно, нефть – кровь земли. Дорого бы он, лорд Эмерли, дал, чтобы отогреть, вернуть к жизни пакет этих акций! А медь? Свинец? А русская Средняя Азия? Северный лес? Зачем отдавать это Гитлеру? В Европе должно быть равновесие сил, равновесие в пользу Британии. Конечно, фюрер служит отличным барьером, который предохраняет от распространения большевизма в Европе, Гитлер может быть крепким тираном, чтобы пробить брешь в Россию, – но и только Гитлера самого нужно держать в узде, иначе мы останемся при разбитом корыте… Как сказал докер: „…водим русских за нос…“ Не так-то просто водить их! А с докером придется считаться, это голос на выборах. Голос с интонацией коммунистов. Нужно отдать справедливость – Гитлер сумел зажать рот красным. В Англии это сложнее».

II

Без семи минут пять машина лорда Эмерли остановилась у подъезда старого лондонского особняка семьи Черчиллей. Прежде чем выйти из машины, Эмерли снял пробирку с цветами, прикрепленную металлическими зажимами на стенке кабины. Член парламента выбрал гвоздику, показавшуюся ему наиболее свежей, вытер платком мокрый стебель и приколол цветок. Это был его стиль – во все времена года белая гвоздика в петлице, в меру крупная и обязательно свежая.

Лорд Эмерли рассчитывал задержаться у Черчилля. Он предполагал встретить здесь изысканное общество и поэтому немало был удивлен, когда камердинер проводил гостя в кабинет Черчилля. Хозяин встретил Эмерли в просторной пижаме табачного цвета, испещренной застежками-молниями такого же зеленоватого цвета. В зубах он держал неизменную сигару и, не выпуская ее изо рта, пошел навстречу гостю.

– Я очень рад видеть вас, дорогой Эмерли! – воскликнул Черчилль, намереваясь обнять гостя. – Вы, как всегда, в полном блеске и с гвоздикой в петлице… Не бойтесь, не бойтесь, не изомну ваш цветок! У политика хоть в петлице должно быть что-то чистое и непорочное. С вами, лорд, я могу быть циником!

Лорд Эмерли был лет на пятнадцать моложе Черчилля, но их связывала тесная дружба, которая возникает порой между людьми совершенно различного возраста. К тому же они находились в каком-то дальнем родстве. Во всяком случае, лорд Эмерли считал, что он, как и Черчилль, происходит из старинного рода герцогов Мальборо, по материнской линии.

Несмотря на обоюдную радушную встречу, Эмерли все же был немало шокирован. Уинстон всегда оригинальничает. Являться на файф-о-клок в пижаме! Пусть даже дома… Да и пижама у него необычайно странного цвета – как сигара. Он, вероятно, и спит с сигарой…

– Ну, рассказывайте, – продолжал между тем Черчилль, усаживая гостя напротив себя. – Я поджидал вас и поэтому никого больше не пригласил. Давайте начнем.

Он уселся в гнутой венской качалке и с интересом слушал рассказ Эмерли о поездке в избирательный округ. Черчилль сидел, положив на подлокотники обе руки, сидел плотно, приземисто, заполнив своей массивной фигурой все кресло. Сейчас он походил на позеленевший валун, вросший в землю.

– Я давно не видел такого возбуждения в Англии, – говорил Эмерли. – Должен сказать, что настроение избирателей явно не в пользу премьер-министра. Чемберлен терпит фиаско в своей политике. Симпатии безусловно на стороне тех, кто предлагает бескомпромиссные и решительные действия против Гитлера.

– Я уже учел это, мой дорогой лорд, – ответил Черчилль. Голос у него был густой, говорил он растягивая слова, которые резонировали, словно в пустом бетонном колодце. – Я учел это. Пусть премьер выступает на выборах с политикой умиротворения. Как раз поэтому наши лозунги будут диаметрально противоположными. Посмотрим, кто кого! К одной цели можно идти разными путями. Если нужно, то на выборах следует потакать избирателям, высказывать их мысли. Позже это окупится. Главное – прийти к власти. Мне нужна власть!

Черчилль поднял руку с подлокотника качалки и опустил тяжелый кулак на стол. В дверях появился слуга с чаем и коньяком на подносе. Хозяин переждал, когда слуга покинет кабинет. Сжатый кулак так и остался лежать на столе.

– Мне нужна власть! – повторил он. Лицо его приобрело хищное выражение. – Я тридцать три года назад впервые начал министерскую карьеру, возглавлял семь министерств и ни разу не был премьер-министром. Я хочу быть им и буду! Я верну Британии минувшую славу. – Кулак снова энергично опустился на стол. Успокаиваясь, он спросил: – А как относятся к русским?

– Я говорил с докерами. Они несколько прямолинейны в своих суждениях. Считают, что русские занимают более верную позицию по отношению к Гитлеру. Чемберлена называют неудачливым вратарем, который сам забивает мячи в британские ворота. Все крайне недовольны затяжным ходом московских переговоров.

Черчилль забарабанил пальцами по столу. Он сказал после раздумья:

– Это наиболее сложный вопрос. Удивительно, откуда просачиваются русофильские настроения в Англию! Так будет до тех пор, пока существуют Советы. Их надо стереть с политической карты мира. Кстати, вы читали последнее донесение из Германии? Я распорядился послать его вам. Э-э-э… как его?.. – Черчилль щелкнул пальцами, вспоминая кличку осведомителя. Но так и не вспомнил и назвал по фамилии: –Гизевиус.

Эмерли подсказал:

– Номер тридцать один, кличка «Валет».

– Совершенно верно! Наш козырь в Германии. Вы обратили внимание, что сообщает он по поводу настроений в немецких деловых и военных кругах? Они поддерживают Гитлера в его политике «дранг нах остен» – движения на восток. Нас это устраивает. Военную оппозицию против фюрера придется опять законсервировать, как перед Мюнхеном. Я дал указания не отвечать на запрос Гизевиуса. Предоставим развиваться событиям самим по себе. От Данцига до Москвы ближе, чем до Берлина. Поверьте, Гитлер не остановится на полпути. Его военная машина имеет огромную инерцию, стоит только двинуть. Не будем мешать Гитлеру, пусть лезет себе на восток, и чем дальше, тем лучше. Предоставим им свободу рук, как просил меня Риббентроп.

Совершенно отчетливо Черчилль вспомнил эту беседу, происходившую два года назад в его кабинете. Риббентроп был тогда германским послом в Лондоне. Они стояли у карты Европы, и Риббентроп высказывал свою точку зрения. Германский посол убеждал – нужен англо-германский союз, нужна тесная дружба. Германия смогла бы оберегать Англию. Важно только получить от нее свободу рук в Восточной Европе. Риббентроп был откровенен, он сказал прямо: «Для будущего существования германской империи нам абсолютно необходимы Украина и Белоруссия. От вас мы ждем лишь невмешательства». Черчилль ответил уклончиво. Он дал понять, что все зависит от выгод, которые получит Англия.

Лорд Эмерли возразил Черчиллю:

– Вы хотите пустить в Россию Гитлера и укрепить там его позиции? Едва ли нам это выгодно, – Эмерли подумал о своих акциях.

– Укрепить Гитлера?! – Черчилль рассмеялся. – Это на меня не похоже! Укреплять надо только Британию. Наоборот, пустить Гитлера на восток – значит измотать, ослабить и русских, и немцев. Помните охотничью картину, она называется «Поединок» – издохший крокодил, в пасти которого застряла голова тигра. Нам нужен такой поединок. Пусть выбирают сами, кто из них крокодил, а кто тигр. Для меня это не имеет никакого значения. Для английского общественного мнения мы будем вести себя иначе – мы должны выступать против соглашения с Гитлером. Это законный прием в избирательной схватке. Избиратели – это лошадь, на которую нам следует ставить, как на бегах. Великобритания нуждается в правительстве сильной руки, сильной и гибкой! Вы понимаете идею моего плана?

Да, в конечном счете это были мысли и самого Эмерли. Черчилль изложил их лишь более сжато, конкретнее и, пожалуй, циничнее. Старик разоткровенничался сегодня. Он даже сбросил с себя напускную флегму.

– Итак, мой дорогой лорд, – заключил Черчилль, – сейчас нам нужно оседлать белого коня – избирателя. На нем мы въедем на Даунинг-стрит, как в побежденный город. Ситуация на выборах складывается в нашу пользу. А дальше посмотрим. Я всегда был сторонником дешевой войны. Чем больше немцы и русские будут колотить друг друга, тем лучше. Немецкий партнер после драки тоже будет сговорчивее. О Франции я не говорю. Играть будем мы и Гитлер. Выпьем за короля!

Черчилль разлил коньяк в серебряные стаканы и стоя выпил.

– За короля Великобритании!

III

В свои двадцать три года Роберт успел переменить несколько профессий. Одно время он работал юнгой на пассажирском судне «Антей», совершавшем рейсы между Гавром и Лондоном, был докером, шофером такси, а последний год служит на бензозаправочной станции. Нельзя сказать, чтобы Роберт был очень доволен новой должностью. Не велика радость торчать с утра и до вечера около бензиновой колонки, обтирать пыль с машин, заливать в радиаторы воду, менять масло либо заниматься текущим ремонтом забарахливших в дороге моторов. Но как-никак это лучше, чем ничего. Крошоу имел свои два фунта и восемь шиллингов в неделю, не считая мелочи, перепадавшей ему иногда от владельцев машин.

Конечно, хозяин, точнее – арендатор бензоколонки, молчаливый Стоун, тоже не бог весть какой богач. Если бы не крохотный буфет при станции, которым заведовала миссис Стоун, старик едва ли мог бы сводить концы с концами. Но это его частное дело. Роберта волновало другое – при таком положении дел, видимо, не придется рассчитывать на обещанную прибавку.

А ведь когда Роберт пришел наниматься к Стоуну, тот твердо обещал через полгода прибавить зарплату. Хозяин и не скрывал, что до прихода Роберта у него на обслуживании станции работало двое, но дорога здесь такая тихая, что и одному нечего делать. Стоуна никто не тянул за язык, когда он сказал: «С полгодика поработаешь, а к тому времени мы перейдем на Бирмингемское шоссе. Работы там станет побольше и клиенты богаче. Мне уже обещали передать станцию пьяницы Гринвуда. Фирма им недовольна».

Но, как на грех, Гринвуд, говорят, перестал пить, и Стоун остался на старом месте. Оказывается, старик уже десять лет мечтает перебраться в Вест-Энд, на Бирмингемскую дорогу. Может быть, Стоун еще десять лет не получит станции на бойком месте? Что ж, выходит, Роберт так и будет ждать обещанной прибавки? А тут еще новое дело – Стоун требует теперь отдавать ему чаевые. Это уж слишком! Роберт наотрез отказался. Хозяин до сих пор на него дуется. Ну и пусть! Не сошелся же свет клином у бензоколонки с оранжевой вывеской, на которой изображена морская раковина – эмблема нефтяной компании.

Эта история и заставила Роберта подумать о новой работе, а потом привела к событиям, изменившим всю его жизнь.

Дело было еще весной, месяца три тому назад, вскоре после неприятного разговора с мистером Стоуном. Роберт возвращался домой со знакомым шофером грузовой машины. В поселке около стоянки омнибусов он выбрался из кабины и в это время за спиной услышал веселый голос:

– Хэлло, Крошоу! Ты уже ездишь в собственном «роллс-ройсе»?

Роберт оглянулся. На панели стоял Джимми Пейдж – школьный товарищ, с которым они когда-то дружили, но последнее время встречались редко. Роберт знал, что Джимми работает в порту шипшандлером – снабжает продовольствием иностранные пароходы. Пейдж, видимо, преуспевал в жизни – на нем были отличный костюм и новые ботинки.

– Э, да ты, кажется, сегодня не в духе! Смотри, от твоего вида может молоко скиснуть, – Джимми кивнул на фургон, груженный молочными бидонами.

– Не шути, Джимми, у меня сегодня действительно кислое настроение.

– Что случилось, Боб? – меняя тон, спросил Джимми.

– Надо искать другую работу.

– Почему?

– Да так, пьяница Гринвуд стал вести трезвый образ жизни, а я страдаю… – Роберт иронически усмехнулся.

– Подожди. Я ничего не понимаю. Идем, расскажи толком. Товарищи пошли вдоль улицы поселка. Роберт коротко рассказал о последних событиях.

– Кажется, я могу тебе помочь, Боб, – сказал Джимми. – Хочешь ехать в Коломбо? Фирма Липтона набирает людей. Контракт на пять лет. Если не будешь дураком, сможешь завести чековую книжку в банке.

– Сейчас я готов ехать хоть к черту на рога. Цейлон – так Цейлон. Как это сделать?

– Видишь ли, – сказал Джимми, – я имею дело с фирмой Липтона. Мы каждую неделю получаем со склада чай для наших клиентов. Это недалеко от Королевских доков. Там у меня есть один знакомый, он мне рассказывал. А кроме того… – Джимми замялся. – Впрочем, это не важно… Если хочешь, я дам тебе адрес управляющего складом.

Через день, договорившись накануне с мистером Стоуном о том, что он приедет на работу несколько позже, Роберт отправился по адресу, который дал ему Джимми.

Оптовый склад Липтона найти было нетрудно. Он тянулся вдоль набережной, у самого берега Темзы, но обнаружить конторку, про которую говорил Джимми, оказалось значительно сложнее. Наконец он нашел ее в углу прохладного и полутемного склада, загороженную высокими штабелями фанерных ящиков. Роберт вошел в застекленную дверь и очутился в крохотной комнатке, где, кроме двух конторских столов и дубовых стульев, не было никакой мебели. В помещении было немного светлее, чем в складе. Свет падал сверху, через пыльное окно, затянутое проволочной сеткой.

За одним из столов сидела миловидная смуглая девушка. Она подняла глаза и вопросительно посмотрела на Роберта.

– Простите, я могу видеть мистера Стейнбока? – неуверенно спросил Роберт. Ему показалось, что он попал не туда. Не может же управляющий сидеть в такой дыре!

– Нет, мистер Стейнбок будет не раньше, как через час, – ответила девушка. – Если хотите, можете подождать. Сейчас он на пристани.

– Ах, какая досада! – огорчился Роберт. – Ждать так долго я не смогу.

– Тогда вы, может быть, заедете в другой раз?

Роберт стоял в нерешительности возле стола и раздумывал, как поступить. Ждать целый час – значит, на работу попадешь только к самому ленчу. Стоун и без того ворчал: уезжаешь, мол, в самое горячее время. А на самом-то деле дай бог, если с утра подле бензоколонки остановятся две-три машины. И все же неудобно перед стариком. А приезжать еще раз – значит снова заводить разговор с хозяином. Стоун может не отпустить. Как же тут быть?

Девушка занялась накладными, лежавшими перед ней розовой стопкой, и, казалось, больше не обращала внимания на посетителя. Роберт украдкой посмотрел на нее. Какая она красивая и, вероятно, совсем молоденькая! Неожиданно он вдруг сказал:

– Если вы разрешите, я подожду немного. Но, знаете, мне очень некогда.

– Пожалуйста. Берите стул…

Роберт присел, положив на колени шляпу. В глубине души он уже ругал себя за неожиданное решение – придется торчать здесь до скончания века. И еще эта совершенно глупая фраза: «Знаете, мне очень некогда…» Какое ей дело, что ему некогда! Раз некогда, нечего ждать… Очень глупо – сидит на краешке стула и молчит, как истукан…

Он продолжал незаметно наблюдать за девушкой, поглощенной своим занятием. Темно-каштановые волосы то и дело спадали ей на лицо, и она движением руки отбрасывала их назад. Легкая серо-зеленая блуза и такого же цвета галстук шли к ее смуглому лицу с нежным подбородком и прямым носиком. Под складками блузы едва угадывались линии невысокой груди, а обнаженные руки казались упругими и были в меру тонкими. Почувствовав на себе взгляд юноши, она подняла голову. Роберт не успел отвести взора, и глаза их на мгновение встретились. Девушка нахмурила брови, а Роберт, передвинув стул, спросил:

– Скажите, а может быть, я найду мистера Стейнбока на пристани?

Сейчас ему не хотелось искать Стейнбока, он предпочел бы сидеть здесь, в тесной конторке чайного склада, и никуда не ходить, но что-то нужно было сказать, и он произнес первую пришедшую на ум фразу.

– Нет, вы его не найдете сами, – ответила девушка. – Впрочем, если хотите, я могу вас проводить. Мне нужно отнести туда документы.

Они вышли из конторки и пошли к Темзе.

Воздух был пропитан крепким запахом чая, который заглушал все другие запахи – смолы, речной сырости, гниющих водорослей. Миновав какие-то строения, потом баркас, стоящий на стапелях, свернули влево и пошли вдоль причала. У стенки среди других кораблей стояла трехмачтовая шхуна с убранными парусами.

Всю дорогу шли молча, обмениваясь лишь незначительными фразами. Крошоу испытывал непонятную робость.

– Мистер Стейнбок должен быть здесь, – сказала девушка, указывая на шхуну.

Она легко взбежала по трапу, мимо грузчика, шагавшего навстречу с большим ящиком чая. Чтобы уступить дорогу, ей пришлось посторониться на самый край трапа. Роберт переждал, когда спустится грузчик, и тоже поднялся на шхуну.

– Он у первого трюма. Надеюсь, вы найдете дорогу обратно? До свидания!

Роберт посмотрел на удалявшуюся девушку в зеленой блузе. Она оглянулась и приветливо махнула ему рукой. «Вот и все», – подумал Крошоу. Ему показалось, что он давным-давно знает эту девушку и вот сейчас почему-то с ней нужно расстаться. Роберт подавил вздох и отправился искать Стейнбока.

Стейнбок, высокий, сутулый человек с дряблым, морщинистым лицом и подслеповатыми глазами, выслушал Роберта, задал ему несколько вопросов и обещал с кем-то поговорить.

– Зайдите в четверг, в это же время, – сказал он, прощаясь. – Я попробую выяснить. Но имейте в виду, ехать придется очень скоро, – может быть, на той неделе. Об условиях вам скажут в дирекции.

Тем же путем Роберт возвращался обратно. Задумавшись, он медленно шел по краю причала. Странное дело – хотя к этому будто бы не имелось оснований, но находился он в состоянии смутной тревоги. Почему это? Все шло хорошо. Ему не отказали, а, наоборот, обещали. Какие бы там ни были условия, но они наверняка лучше того, что имеет Роберт здесь, в Лондоне. Может быть, через неделю он будет в пути. Вероятно, это и вызывает смутное беспокойство, как всегда перед сложным решением. Интересно, как зовут эту девушку?

Он прошел мимо баркаса, поднятого на стапеля, и только сейчас сообразил, что вправо надо бы свернуть несколько раньше. Роберт повернул обратно и увидел приближавшуюся девушку в зеленой блузе. Она его заметила тоже.

– Вы все-таки заблудились? – засмеялась она. – Вас нельзя отпускать без провожатых. Идемте, я выведу вас из нашего чайного царства. Ну как, нашли Стейнбока?

– Да, спасибо. В четверг я должен быть у него снова. Он сообщит мне ответ.

– Уж не по поводу ли Цейлона?

– Да. Откуда вы знаете?

– Дядя всех обещает устроить. Он делает вид, будто это от него зависит. А вообще-то он добрый старик.

– Значит, ваша фамилия тоже Стейнбок?

– Нет, он брат моей матери. Моя фамилия Грей, Кэт Грей.

– А меня зовут Роберт. Я рад, что познакомился с вами.

– Так все говорят, когда знакомятся.

– Нет, честное слово. А вы живете в Ист-Энде?

Они шли рядом. В сравнении с широкоплечим Робертом Кэт выглядела девчонкой. Она была ниже его на целую голову.

– Да, я живу совсем рядом, – сказала она. – Омнибусом это пять минут езды. Я даже на ленч езжу домой. Это удобнее. Кстати, кажется, уже можно ехать. Мой дядюшка такой строгий, раньше времени никогда не отпустит. С родственниками лучше и не работать. Правда?

– Не знаю. Когда-то я работал вместе с отцом, но он не был моим начальником.

Роберт и Кэт перешли через полотно узкоколейки, поднялись на пригорок, мощенный булыжником. Роберту хотелось как можно дольше продлить это маленькое путешествие от набережной до дверей склада. Но они уже приближались к высоким желтым воротам, которые должны были проглотить Кэт. Вдруг, оступившись, девушка вскрикнула, сделала несколько неуверенных шагов и остановилась. Роберт едва успел поддержать ее.

– Что с вами? – испуганно спросил он.

Роберт увидел наморщенный лоб, закушенную от боли губу и две слезинки в уголках ее глаз.

– Ну, говорите, что с вами? – переспросил он еще раз.

– Не знаю. Кажется, я вывихнула ногу…

С помощью Роберта Кэт добралась до скамьи, высеченной из серого камня. Скамья с остатками драконов, невесть какими судьбами попавшая на берега Темзы, стояла на солнцепеке. Камни были горячие и шершавые. Но, может быть, это только показалось Роберту, после того как он отпустил локоть Кэт. Ладонь его будто еще ощущала приятную прохладу ее руки.

Кэт сбросила туфлю и принялась растирать ушибленное место.

– Кажется, ничего, пройдет. Но сначала было так больно… Как-нибудь доберусь. Я просто перепугалась. Вы и не знаете, какая я трусиха. Что со мной будет, если начнется война!..

– Вы разрешите проводить вас? – предложил Роберт.

– Пожалуйста, но если это не затруднит вас. Ведь вы говорили, что вам очень некогда…

Не без лукавства Кэт взглянула на Роберта. Она улыбнулась, и на ее щеках появились маленькие продолговатые ямочки.

– Пустяки! Разве только мистер Стоун поворчит малость. Да все равно мне с ним не работать.

– А кто этот Стоун?

– Мой хозяин. Я работаю у него механиком.

Роберт сказал только половину правды. Вообще-то он никогда не стыдился своей должности, но перед новой знакомой ему захотелось показать себя стоящим хоть на одну ступень выше того места, которое он занимал в обществе. Да и действительно, по своей профессии Роберт механик. То, что ему приходится, как чернорабочему, обтирать пыль с машин или стоять со шлангом у бензоколонки, это в конце концов дело временное и не имеет существенного значения.

Они посидели еще несколько минут на каменной скамье, прогретой солнцем, и пошли к остановке. Кэт, прихрамывая, доверчиво опиралась на руку широкоплечего юноши, а Роберт был доволен, что ему представилась возможность оказать девушке хоть небольшую услугу.

По поводу неприятностей, которые ожидали его при встрече с хозяином, Роберт не думал. Но когда они, миновав район порта, вышли на улицу, Роберт почувствовал себя не в своей тарелке. Для этого были все основания. Как на грех, из-за угла появилось такси, и шофер затормозил перед самым его носом. Как ненавидел сейчас Роберт этого заискивающе улыбающегося парня, услужливо приоткрывшего дверцу машины! Черт бы его побрал! Конечно, по-настоящему он должен бы взять такси и отвезти Кэт домой. Ей все-таки трудно идти пешком. Но как быть, если в кармане наиболее крупной монетой оставался единственный шиллинг?

Роберт отвернулся к Кэт, делая вид, что не замечает медленно двигавшейся за ними машины. Но шофер уже нацелился на свою жертву и не хотел упускать заработка.

– Простите, – обратился он к Роберту, – вашей спутнице трудно идти. Я помогу вам. Ваше счастье, что я оказался рядом. Моя машина в вашем распоряжении. Прошу вас!..

– Может быть, правда, нам стоит доехать в такси? – еще не думая о последствиях, спросил Роберт.

– Нет, здесь недалеко. А впрочем, если хотите…

Роберт пропустил Кэт вперед, метнул на шофера сердитый взгляд и опустился на кожаное сиденье. Водитель удовлетворенно захлопнул дверцу, поплотнее уселся и деловито спросил:

– Куда?

Кэт назвала адрес. Роберт мрачно раздумывал, как он выйдет из затруднительного положения, но как ни в чем не бывало продолжал разговаривать с девушкой.

Они остановились подле старого двухэтажного кирпичного дома, черного от лондонской копоти. Его сводчатый подъезд выходил прямо на улицу.

– Я вам очень признательна, – сказала Кэт, протягивая руку. – Заходите, когда будете снова на складе. Я буду ждать вас…

Она улыбнулась, и Роберту показалось, что ради одной этой улыбки он готов перенести еще большие неприятности. Кэт исчезла в подъезде, а Роберт уверенно сел рядом с шофером.

– Теперь куда?

– Прямо…

На перекрестке остановились в потоке машин, ожидая, когда полисмен откроет дорогу. Роберт положил руку на баранку.

– Послушай, а ты знаешь, что у меня нет денег?

Шофер покосился на Роберта: не шутит ли с ним пассажир?

– Какого же черта ты лез в машину? – от его вежливости не осталось следа.

– Ты же сам меня уговаривал. Я только что познакомился с девушкой. Нечего было приставать со своими услугами!

– Вот это здорово! Я же и виноват! Все это объясняй теперь полисмену.

– Слушай, – Роберт перешел на просительный тон, – я сам работал на такси и тоже знаю, как ловить пассажиров. Зачем нам ссориться? Полисмен все равно за меня не заплатит. Ты, может быть, знаешь бензоколонку Стоуна на Челмосфордском шоссе? Заезжай при случае, я расплачусь, но только не раньше субботы.

Возможно, на шофера произвело впечатление, что Роберт его коллега, или, может быть, его убедил довод, что полисмен в самом деле не станет платить за пассажира. Он сказал:

– Только мне и дела, что собирать долги! Вытряхивайся из машины! В другой раз знакомься с девушками, когда у тебя есть деньги.

Роберт очутился на улице. Полисмен дал знак, и поток машин выплеснулся на тесную площадь. Такси исчезло в этом водовороте.

IV

В четверг Роберт снова был в конторке на складе Липтона. Он огорчился, обнаружив здесь только одного Стейнбока. Может быть, Кэт заболела?

– Ну, молодой человек, – встретил его старик, – вы можете благодарить меня. Я говорил с директором. Езжайте в правление и заключайте контракт. Приемный день в понедельник.

Больше разговаривать здесь было не о чем. Роберту ничего не оставалось, как попрощаться. О Кэт он не решился спросить, но, уходя, сообразил, что она должна быть где-то здесь, – на ее столе лежали неубранные бумаги. Как он не заметил этого раньше! Настроение поднялось. Роберт решил во что бы то ни стало дождаться Кэт. Он медленно пошел к выходу, потом свернул к реке и остановился подле каменной скамьи с обломанными драконами.

Кэт обязательно должна пройти здесь. Вероятно, она снова пошла на пристань. Роберт закурил, нетерпеливо поглядывая в конец узенького проулка между стенами из гофрированного железа. Но Кэт появилась с противоположной стороны.

– Что вы здесь делаете?

Роберт вздрогнул от неожиданности. Его лицо осветилось широкой улыбкой. Он поднялся навстречу.

– Я ждал вас. Хотел узнать о здоровье…

Сквозь смуглую кожу девушки проступил легкий румянец. Роберт с радостью отметил это.

В этот раз они условились, что ближайший уик-энд проведут вместе. В воскресенье они решили совершить прогулку на речном трамвае в Виндзор. Кэт там никогда не бывала. В Виндзоре изумительные виды. Да и сама прогулка вверх по Темзе будет очаровательной.

В субботу вечером Роберт сказал матери:

– Мама, сегодня я не могу отдать тебе деньги. Я собираюсь поехать в Виндзор.

Эта новость не доставила удовольствия Полли. Вырвать из бюджета фунт стерлингов – не простое дело. Но по своей натуре она никогда не была скаредной и постаралась все обратить в шутку.

– Уж ты и впрямь не решил ли ехать к королю в гости? Но ведь король еще не переселился туда на лето. Разве какая принцесса тебя ждет там? – Мать лукаво улыбнулась.

Роберт положил на стол часть недельной получки и вышел из кухоньки. Полли посмотрела вслед сыну. Теперь она понимает, в чем дело. Все эти дни был он каким-то странным. Женщина грустно вздохнула. Вот и ее Боб становится мужчиной. Дай только бог, чтобы ему на пути встретилась хорошая девушка! А как он похож на отца! Такой же широкий, выпуклый лоб, светлые волосы и серые глаза. Ведь ее Джон был точно таким же. Правда, это было лет двадцать пять тому назад. Четверть века – как раз в первый год мировой войны… Полли задумалась о своей юности.

А Роберт и Кэт замечательно провели воскресенье. В назначенный час они встретились на пристани. Роберт приехал несколько раньше, успел купить билеты, и они сразу же прошли на катер. И места достались очень удобные – самая первая лавочка под парусиновым тентом. Отсюда все видно. Кэт радовалась, как семилетняя девочка.

Эти три часа, пока катер шел вверх по реке до Виндзора, они, не умолкая, болтали и не заметили, как прошло время.

– Да, – вспомнила Кэт, – оказывается, Джимми Пейдж ваш хороший товарищ! Как тесно в Лондоне! Где только не найдешь общих знакомых!

– Да, Джимми и рекомендовал меня мистеру Стейнбоку.

– Я его тоже знаю, он часто бывает у нас на складе. Придет в конторку и сидит. Смешной какой-то…

Роберту показалось, будто Кэт о чем-то задумалась.

– Почему же смешной?

– Не знаю. Зашел позавчера, пригласил в кино, а я сказала, что мы едем в Виндзор. Звала поехать вместе, он отказался.

– Вы об этом жалеете?

– Он веселый.

Роберт нахмурился. Как быстро может испортиться настроение! Но продолжалось это недолго. На Кэт просто невозможно сердиться. Катер подходил к Виндзору. Пассажиры поднялись со своих мест и столпились у трапа. Кэт тоже вскочила и потянула за собой Роберта, но их разъединили. Девушка оказалась впереди, и Роберт никак не мог к ней пробраться. Он видел только ее профиль и прядь каштановых волос, закрывавшую часть лица. Их разделяла какая-то пара – чопорный джентльмен и такая же дама с поджатыми губами. Кэт сама пришла на помощь Роберту. Она протиснулась назад и стала рядом. Женщина в сиреневой кофте еще больше поджала губы и уничтожающе взглянула на непоседливую девчонку. Роберт благодарно улыбнулся Кэт.

На берег они вышли чуть не последними и пошли вдоль реки. Роберт нес клетчатый плед и саквояж, которые захватила с собой Кэт на прогулку. Потом они любовались королевским замком с древними башнями, загорали на пляже, ели бутерброды, извлеченные Кэт из саквояжа. Перед тем она на несколько минут исчезла в ивовых зарослях и появилась в ярко-синем купальном костюме. На груди ее красовалась белая чайка, распластавшая крылья. Кэт во что бы то ни стало хотела искупаться, но вода в Темзе была еще холодна, и Роберт запротестовал. Девушка кокетливо надула губки, но уступила. Она снова исчезла в зарослях, чтобы надеть платье.

Потом пошли бродить по окрестностям Виндзора.

Миновав дубовую рощу, вышли на открытое место. В миле от них среди полей приютилась крохотная деревенька с черепичными кровлями.

– Смотрите, как красиво! – воскликнула Кэт. – Я уж не помню, когда бывала в деревне. Давайте пройдем туда.

Взявшись за руки, они медленно шли полевой дорогой. Весна только наступила, и зелень деревьев, благоухающие травы, облака в прозрачном небе казались такими нежными. Кэт подняла голову и подставила лицо солнцу. Она шла с закрытыми глазами. Роберт вел ее, стараясь, чтобы она не оступилась.

– Вы как подсолнечник, – засмеялся он, – все время поворачиваетесь к солнцу.

– Я очень люблю его, оно такое горячее. – Кэт открыла глаза. – Смотрите, как далеко я прошла! В детстве я очень любила ходить так, с закрытыми глазами. Идешь, идешь, на душе так тревожно, боязно, вся замираешь и едва сдерживаешься, чтобы не глянуть, а посмотришь – очутилась где-то уже далеко-далеко…

В деревне на фасаде крайнего двухэтажного домика она прочитала вывеску – сельская гостиница. Оба вдруг почувствовали голод. В обеденном зале почти не было посетителей. После яркого солнца здесь показалось темно и прохладно. Столик выбрали в самом углу, у окна, выходившего на улицу. Заказали обед и по стакану вина. Хозяин налил его из бочонка, стоявшего здесь же, в зале.

Служанка принесла румяные, поджаренные ломтики хлеба. Кэт не вытерпела и отщипнула кусочек. Запила вином.

– Давайте за что-нибудь выпьем, – предложил Роберт.

– За что?

– За счастье. Давайте за свое счастье, – он сделал ударение на слове «свое».

– Хорошо, – Кэт отпила несколько глотков и поставила стакан. – Мне нравится это вино.

Бульон пили из грубых фаянсовых чашек. Бульон тоже казался очень вкусным, как и жареная курица, которую принес хозяин на большом блюде.

Из гостиницы вышли поздно. Близился вечер. Пора было собираться обратно в Лондон. Назад возвращались той же дорогой, лишь ближе к Темзе свернули влево и пошли вдоль ограды виндзорских владений. Появлялось все больше гуляющих, но Роберт и Кэт, поглощенные друг другом, ни на кого не обращали внимания. Оба уступали дорогу встречным и продолжали идти по неширокой дорожке парка. Они не заметили, что кто-то торопливо обогнал их и, удаляясь, шел впереди.

– Да ведь это Джимми! – воскликнула вдруг Кэт. – Джимми! Джимми, подождите!..

Шедший впереди не оглянулся, он только ускорил шаг.

Роберт тоже узнал Джимми Пейджа. Конечно, это он! Чему так обрадовалась Кэт? На Роберта снова, как там, на катере, нахлынуло чувство настороженной неприязни. Он упрямо высвободил руку Кэт и свернул на боковую дорожку. Некоторое время шли молча.

– Роберт, что с вами? – спросила Кэт.

Он остановился, отвернулся в сторону.

– Я не заводная игрушка, Кэт. Вам нужно было поехать с Джимми.

– Боб, какой же вы глупый! Боб…

В голосе девушки почудились мольба, обида. Роберт посмотрел на Кэт. Она стояла перед ним, совсем близко, касаясь его своей одеждой. Зачем он обидел ее? В сердце вспыхнула такая нежность, что, не удержавшись, он обнял девушку. Роберт почувствовал, как всем телом Кэт прильнула к нему, как губы ее ответили на поцелуй…

На палубе катера было прохладно, и Роберт предложил спуститься в общую каюту. Сидели рядом. Утомившись за день, Кэт начала дремать и под конец заснула, склонившись на плечо Роберта. А он сидел всю дорогу, боясь пошевельнуть затекшей рукой, чтобы не потревожить сон девушки.

С тех пор они вместе проводили каждый уик-энд, как-то раз ездили на побережье, а среди недели тоже выбирали время погулять в парке или сходить в кино на вечерний сеанс. Их чувства, родившиеся так внезапно, продолжали крепнуть, и теперь оба начинали тосковать сразу же после свидания и нетерпеливо считали время до следующей встречи.

Он никак не мог и представить, что ему придется надолго расстаться с Кэт, но тем не менее в один из понедельников он все же побывал в правлении фирмы Липтон. Действительно, Роберт нашел там человека, фамилию которого назвал ему Стейнбок, но это не был даже однофамилец директора. Крошоу попал в какой-то отдел к старшему клерку, ведавшему приемом посетителей. Он и слыхать не слыхал о мистере Стейнбоке. Кто он такой, чтобы рекомендовать этого молодого просителя? Но, может быть, потому, что клерк был тщеславен, а Боб по ошибке назвал его господином директором, чиновник любезно принял Роберта Крошоу, записал его адрес и пообещал сделать все, что будет возможно.

Через несколько недель – это было в июле – Роберт получил письмо на бланке фирмы, извещавшее, что просьба его удовлетворена и Роберт Д. Крошоу, проживающий там-то, может подписать контракт для работы на чайных плантациях Липтона. Вот здесь и начались его треволнения! Покинуть Кэт на пять лет – Роберт не мог этого и представить, не мог он и оставаться в Лондоне у скряги Стоуна. Нищенская заработная плата никак не удовлетворяла его, тем более если он женится. А к этой мысли Боб возвращался все чаще. Парню приходилось выбирать между счастьем и обеспеченной жизнью. В споре с самим собой Боб чувствовал, что решает не он, а события, обстановка, что кто-то неведомый покушается на его свободу, заставляет делать то, чего он не хочет.

Терзания продолжались два дня, как раз те дни, когда он не видел Кэт. При встрече Боб считал себя обязанным сказать ей об окончательном решении – так или этак.

До конца рабочего дня оставалось около часа. И вдруг Боб пришел к окончательному выводу. Он не едет в Коломбо! Опасаясь, как бы не передумать, Крошоу попросил у мисс Стоун конверт и бумагу, тут же написал письмо, заклеил конверт и бросил его в почтовый ящик. Теперь все!

Вечером, когда они встретились, Роберт сказал:

– Знаешь, Кэт, я отказался ехать в Коломбо. Мы остаемся вместе. Я тебя очень люблю, Кэт.

Девушка посмотрела на него.

– Ты правильно сделал, Боб. Но как же ты будешь жить?

– Проживем, Кэт! По крайней мере я чувствую себя свободным, я сохраняю свое счастье – тебя, а до остального мне нет никакого дела. Я не хочу быть рабом событий. Когда мы поженимся, Кэт?

В тот вечер они уговорились устроить помолвку в начале сентября, в день рождения Кэт, а свадьбу отложить до зимы. Может быть, к этому времени Роберт сумеет найти работу получше.

А пока он каждый день стоял у бензоколонки, вытирая пыль с машин, заливал в радиаторы воду или чинил моторы. Деньги, которые Роберт получал за услуги, он отдавал Стоуну. Старик добился своего, а Крошоу теперь не мог с ним ссориться.

V

Тео Кордт, первый советник германского посольства в Лондоне, относился к положению дипломата точно так же, как в свое время рассматривал специальность лудильщика кастрюль или профессию бродячего музыканта-шарманщика, когда ему приходилось скитаться по улицам чужих городов. Дипломатическая служба была для него только ширмой, скрывавшей его настоящее занятие: Тео Кордт был профессиональным разведчиком.

Посол Дирксен отлично знал характер своего советника. Кордт был игроком, для которого безразлично, на какую бы лошадь ни ставить. Был ли это Гинденбург или Гитлер, Эберт или кто-то другой, – не имело значения. Лишь бы не красный. В этом отношении посол и его советник сходились во взглядах. Кордту было важнее знать, на кого выгоднее поставить. А на этот счет у Кордта был изумительный нюх.

Пребывание в Лондоне Кордт сравнивал с передовыми позициями во Фландрии или на Сомме, где в первую мировую войну он четыре года командовал ротой. Наблюдение в стереотрубу за противником, личная разведка или донесения постов наблюдения имели здесь, в Лондоне, такое же значение, как и на фронте. Кордт по-прежнему оставался солдатом. Изменились методы, обстановка, но не принципы. Посты наблюдения стали называть агентурой, а стереотрубу заменил небольшой, но сильный бинокль, которым пользовался Кордт, отправляясь на прогулку, преимущественно в места расположения военных заводов.

Во всех этих делах Кордт слыл опытным дипломатом, и поэтому именно ему Дирксен решил поручить такое деликатное дело. А дело заключалось в том, что вскоре после отъезда Вольтата в Берлин посол получил шифрованную телеграмму из министерства иностранных дел. Руководитель политического отдела Вейцзекер остался недоволен беседой с Горацио Вильсоном. Ведь сам собой напрашивался вопрос: отказывается ли британское правительство от переговоров с Москвой или нет? Этого вопроса министериаль-директор почему-то не задал Вильсону. Кроме того, Вейцзекер высказывал недовольство тем, что сведения о беседе Вольтата с Хадсоном каким-то путем просочились в печать. Поди опровергай теперь и доказывай, что это не так, когда все газеты полны догадками и пересудами! Переговоры так и не удалось сохранить в тайне.

Какую-то долю вины посол принимал на себя. Нелепый просчет! Вольтату, надо полагать, крепко влетело от Геринга, А может быть, это известно и фюреру. Нужно срочно исправлять оплошность. Кому же, как не Кордту, поручить такое задание! Пусть он прояснит, что осталось неясным. А по поводу газет придется звонить лорду – болтливые сороки эти английские дипломаты!..

Тео Кордт отличался выдержкой и терпением снайпера. Он испытывал истинное наслаждение от своей работы, упивался ею и ощущал нетерпеливую внутреннюю дрожь, перед тем как приступить к заданию. Но потом, когда все было продумано и рассчитано, Кордт сохранял ледяное спокойствие.

Несколько дней Кордт не предпринимал никаких шагов. Он решил: если англичане действительно ищут сами точек соприкосновения, то молчать они долго не будут. Не получив ответа, сами постараются войти в контакт с немцами. Расчет оказался верным. Не прошло и недели, как на квартиру Кордта позвонил благочестивый квакер по имени Чарльз Роден Бакстон. Кордт знал, что Бакстон является политическим советником лейбористской партии, встречался с ним несколько раз на официальных приемах, но близко знаком с ним не был.

Обменялись любезностями. Бакстон спросил, не желает ли господин Кордт встретиться наедине для частной и ни к чему не обязывающей беседы. По какому поводу? Да просто так, без повода. Поговорить, обменяться мыслями, как делают это старые добрые друзья…

Условились, что Бакстон заедет на следующий день.

Встреча состоялась на квартире у Кордта. Он жил в сторонке от посольства, даже в другом районе. Это удобнее для его работы.

Камердинер, предупрежденный Кордтом, предложил гостю пройти в гостиную, но Бакстон сперва вручил свою визитную карточку, попросил передать ее и только после этого вошел в залу.

Перед Кордтом стоял пожилой англичанин с седыми жиденькими кудряшками, обрамлявшими венчиком его крупную голову. Был он весь какой-то старомодный, начиная от постного лица до желтого клетчатого жилета и узких коричневых брюк, шитых, видимо, в царствование королевы Виктории. Бакстон сел ближе к окну, и в свете августовского дня тонкий пушок на его голове казался сияющим нимбом.

– Меня волнует международная ситуация, – начал Бакстон, приступая к деловой стороне разговора. Он походил на проповедника. Голос его был тихий, вкрадчивый. – Не думайте, ради бога, что я пришел к вам от имени правительства или моей партии! Я квакер и как христианин ищу пути умиротворения возбужденных умов. А возбуждение народов достигло такого предела, что всякое разумное предложение наших пастырей – я говорю о государственных деятелях – вызывает негодование и ярость паствы. Неразумные, заблудшие овцы! Извините меня за такие сравнения… Я глубоко уверен, что сейчас открытое обсуждение международных проблем вызвало бы еще большее, я бы сказал, трагическое возбуждение. Смотрите, что получилось с беседой господина Вольтата. Одно неосторожное слово – и все. Этого совершенно не нужно делать. По моему мнению, следовало бы возвратиться к своего рода тайной дипломатии. Неразумной овце не нужно знать, что делает пастух. Ее дело – пастись и подчиняться направляющему посоху. Не так ли я говорю?

Кордт пытливо смотрел в поблекшие глаза Бакстона. Когда же этот святоша начнет выкладывать то, что интересует Берлин? Пока единственное, что выжал он из себя, – предложение вести совершенно секретные переговоры.

– Извините меня, – Кордт прервал Бакстона, – но нельзя одновременно служить богу и маммоне. Вы предлагаете вести тайные переговоры с фюрером и одновременно заигрываете с русскими.

– Нет, нет! Я ни при чем здесь! – Бакстон поднял руки, будто отстраняясь от собеседника.

– Конечно, не вы. Я говорю об английском правительстве.

– Подождите, подождите! Об этом я и хочу говорить. Не думайте, что я во всем согласен с нашим кабинетом. На этот счет у меня свое мнение. Понятие жизненного пространства, которое так замечательно сформулировал господин Гитлер, направило мои мысли в должном направлении. Его идеи могли бы лечь в основу соглашения. В самом деле, почему бы Англия и Германия не смогли заключить договор и разграничить сферы влияния? Вы, допустим, не вмешиваетесь в дела Британской империи, мы обещаем уважать ваши интересы в Восточной и Юго-Восточной Европе. Сообща мы заставили бы и третьи государства, расположенные в сфере наших интересов, прекратить враждебную политику.

– А все-таки что же будет с переговорами, которые вы ведете в Москве? – Кордт решил получить совершенно ясный ответ. Кажется, Бакстон перестает вилять. Он уже не отрицает, что ведет переговоры от имени британского правительства.

Бакстон почему-то понизил голос и сказал:

– Вы можете быть уверены, что Великобритания прекратит все переговоры о пакте с Советским Союзом. Ведь Россия должна войти в сферу ваших интересов. Не так ли?

Кордт не ответил.

– Что касается Франции, то мы смогли бы оказать на нее воздействие, чтобы она расторгла свой договор с Советами.

«Улитка вылезает из раковины», – подумал Кордт. Он задал еще один вопрос:

– Ваш план любопытен, конечно, он представляет интерес, но скажите, как же возможно связать его с английской политикой по отношению к Данцигу?

– Здесь другое дело! Мы гарантировали полякам их безопасность. Не так ли? Британский престиж не позволяет нам оставаться в стороне, если на Польшу совершат нападение. Иное дело, если сами поляки неожиданно вызовут какой-то конфликт. Мы понимаем – так ведь тоже может случиться…

Бакстон осторожно поднял глаза, выжидая, какое впечатление произведут на собеседника его слова. Кордт внутренне насторожился. Такое состояние он сам называл положением стойки – как у гончей собаки, почуявшей дичь. Улитка выползла из своей раковины! Вот в чем дело! Ну и святоша!..

Советник Кордт был удовлетворен беседой: лейборист Бакстон говорил куда откровеннее консерватора Вильсона! С наивным видом Кордт сказал британскому представителю:

– Конечно, ваш план весьма интересен. Как жаль, что это только ваша личная точка зрения! Скажите, вы не делились своими мыслями с членами британского правительства?

Бакстон разгадал ход Кордта. Улитка запряталась в раковину. Квакер снова принял елейный и ханжеский тон:

– Я только христианин, алчущий мира. Да благословит вас господь, если вы поможете мне выполнить долг перед человечеством!

Бакстон молитвенно сложил руки. Сейчас он особенно напоминал проповедника, взывающего с амвона к заблудшей пастве.

«Аминь!» – мысленно заключил советник германского посольства.

В тот же день личная коллекция Дирксена пополнилась еще одним документом.

Глава третья

I

С некоторых пор курортный городок Берхтесгаден, раскинувшийся в глуши альпийских предгорий, стал негласным центром политической жизни Германии. В кургаузах и отелях, в частных пансионатах, на уютно-чистеньких улочках и среди живописных окрестностей стали появляться не только жаждущие излечения астматики – постоянные завсегдатаи курорта. Здесь уже были не только представители разновидностей сердечнобольных и ревматиков и не только жизнерадостные здоровяки – спортсмены, туристы, молодожены, люди, ищущие красот природы, остроты впечатлений либо просто уединения. Вместо заурядных курортников в отелях селились заехавшие ненадолго штабные генералы, командующие военными округами, промышленники и дипломаты. В городке останавливались именитые посланцы зарубежных стран, а коренное население Берхтесгадена заметно возросло за счет эсэсовских офицеров и штатских людей неопределенной профессии, которые появлялись всюду и проницательными глазами подозрительно сверлили прохожих и посетителей кафе.

На асфальтированных нешироких улицах, предназначенных больше для передвижения медицинских кресел-колясок, уже не в диковину стало появление правительственных машин. Неистовыми сиренами они нарушали покой тихого, еще недавно такого сонного городка. «Опель-адмиралы», «хорьхи», «майбахи» мчались с неограниченной скоростью по новой, только что отстроенной автостраде Мюнхен – Берхтесгаден, а специальные экспрессы в три-четыре вагона, шедшие без остановок от самого Берлина, надолго застревали на запасных путях, в стороне от аккуратненького, будто игрушечного вокзала.

И в то же время в самом Берхтесгадене внешне абсолютно ничего не изменилось. Здесь не сооружалось ни грандиозных зданий, предположим, таких, как «Коричневый дом» в Мюнхене, построенный по личным эскизам Гитлера, ни стадионов, подобных нюрнбергскому «Партейгеленде» – колоссальному сооружению с каменными, как египетские пирамиды, трибунами и подъездными железнодорожными путями, месту партийных съездов и всегерманских слетов «гитлеровской молодежи». В Берхтесгадене ничего этого не было. Здесь даже не было и тех зенитных огневых точек-громадин в шесть железобетонных этажей, с массивными козырьками и перекрытиями,которые понастроили в других городах за последнее время.

Поэтому самым высоким зданием, господствовавшим над Берхтесгаденом, по-прежнему оставался отель «Кайзергоф» с его четырьмя этажами, если считать за этаж полуподвальную часть гостиницы. А городок стоял на дне зеленой долины-чаши, обрамленной могучими кряжами гор, и, как прежде, сюда тянулись спортсмены и астматики, чтобы полюбоваться оранжевыми рассветами, насладиться прозрачной свежестью воздуха, суровыми видами горного озера Кениг-зее и другими достопримечательностями, подробно описанными в бедекерах для туристов.

Но даже наиболее подробный бедекер последнего издания не отмечал изменений, происходящих вокруг Берхтесгадена. Кажется, одним из первых ощутил это господин Пауль Мюллер из Панкова, владелец пуговичной мастерской на Клейнбергерштрассе, который посетил курорт полтора-два года тому назад. Сам господин Мюллер объяснял свои неприятности несовершенством бедекера и этим обстоятельством был расстроен не меньше, чем вынужденным посещением гестапо. Позже такие события стали обычным и повседневным явлением в Берхтесгадене, но тогда неприятности господина Мюллера изрядно взволновали обитателей кургауза, где остановились супруги.

Человек среднего достатка, Пауль Мюллер не мог себе позволить роскошь каждый год ездить на курорты, но в то лето дела его начали поправляться. Мюллер перешел на изготовление образцов форменных пуговиц. Пользовались они большим спросом, и владелец мастерской, доверив сыну надзор за предприятием, выбрался с женой на десяток дней в Берхтесгаден.

Предварительно он подробно изучил бедекер, выяснил все подробности, начиная с адресов гостиниц и стоимости сосисок в кафе «Альпийская роза». В справочнике господин Мюллер нашел перечень всех достопримечательностей, которые может увидеть посетитель курорта, прочитал лирическое описание красот природы и пришел к выводу, что стоимость путешествия будет вполне по карману.

Лишних вещей супруги Мюллеры решили не брать. Пусть все будет так, как у заправских туристов, – заплечные мешки, альпенштоки и ничего больше. Но по мере того как приближался день отъезда, становилось все яснее, что кроме рюкзаков придется брать, во всяком случае, еще три чемодана. Нагруженные багажом, супруги Мюллер отправились в Берхтесгаден.

Поезд прибывал в Берхтесгаден под вечер, и Мюллеры, осмотрев город, решили с утра отправиться в первое путешествие, строго следуя указаниям бедекера.

На рассвете их разбудил легкий стук в дверь – хозяйка принесла ранний кофе. Фаянсовые кружки с горячим напитком Мюллеры обнаружили на полу коридора, под дверью, рядом с начищенными башмаками, – они с вечера выставили их в коридор. Сам Мюллер облачился в кожаные тирольские трусики, натянул шерстяные гетры, а фрау Эльмира надела достаточно широкие брюки, скрадывающие формы ее малоизящной фигуры.

Вооруженные альпенштоками и темными солнечными очками, супруги покинули кургауз и вышли на улицу. Как и утверждал бедекер, их охватила прозрачная свежесть раннего утра. Солнце только что поднялось из-за гор, и рассеянный оранжевый свет мягко лился на землю. В конце улицы их встретил старик тиролец в зеленой шляпе с приподнятыми полями, разукрашенной пышным султаном и витым малиновым шнуром. Приметив еще издали бредущих супругов, тиролец скинул теплый потертый пиджак, оправил белую рубаху, кожаные подтяжки и, взяв в зубы разрисованную фарфоровую трубку с длинным коричневым чубуком, принял эффектную позу. Позировать перед туристами, видимо, было основной профессией старика. По тому, как он повернулся к свету, чтобы солнце в меру освещало его изрезанное морщинами лицо, по дальнейшему разговору можно было судить, что тиролец неплохо знает основы фотографии.

– Диафрагму ставьте на восемь, – вместо приветствия сказал он Мюллерам. – Выдержка – одна сотая. Надеюсь, господин имеет противоореольную пленку «Аква»? Снимок будет отличный: это тиролец, он в национальной одежде. – Старик говорил о себе в третьем лице.

Владелец пуговичной мастерской раскрыл «кодак», сделал несколько снимков, в том числе фото жены, беседующей со стариком, заплатил тирольцу сколько-то пфеннигов и тронулся дальше.

Миновав мост и пройдя тысячу двести метров, указанных в бедекере, Мюллеры остановились на возвышенности с приметным камнем, якобы похожим на голову ихтиозавра. Особого сходства камня с древним животным супруги-туристы не обнаружили, они поверили бедекеру на слово и принялись осматривать местность. Перед ними открылась широкая горная долина, покрытая холмами и перелесками, виднелась деревня с черепичными кровлями. Через всю долину извивалась речка, но ее не было видно – она только угадывалась в хлопьях не рассеявшегося белесого тумана. Пауль Мюллер великодушно уступил жене бинокль, а сам принялся читать вслух путеводитель. По мере того как муж читал описания раскрывшейся панорамы, фрау Эльмира медленно переводила бинокль слева направо. Получалось как в кино при демонстрации видовой картины.

– «Если ранним утром вы остановились около камня, похожего на голову ихтиозавра, – читал Мюллер, – слева перед вами откроется восхитительной красоты вершина горы Вацман высотой в 2714 метров…» Правильно, – отметил Мюллер. – Гора есть.

«Невольно, – продолжал он, – в своем горделивом духе воспарите вы к этой снежной вершине, откуда в ясную погоду видны необъятные просторы красавицы Австрии, той Австрии, которая ждет, чтобы волей фюрера прийти в лоно своей родной матери – Великогермании. Часа аншлюса ждет каждый немецкий патриот и сторонник фюрера».

Да, конечно, Австрию давно пора присоединить к нам. Все это очень правильно.

Фрау Эльмира спросила:

– Паульхен, тогда можно будет ездить в Вену?

– Само собой разумеется, – снисходительно ответил Мюллер, – хоть каждый день.

Покончив с горой Вацман, с вершины которой, как выяснилось, видна не только Австрия, но и дружественная Италия Бенито Муссолини, супруги Мюллеры переключились на озеро Кениг-зее. С того места, на котором бедекер рекомендовал остановиться туристам, озера не было видно, его закрывали скалы и часть пологой горы. Но авторы путеводителя настойчиво требовали от супругов, чтобы они обязательно посетили Кениг-зее и тем самым причислили себя к немногим и счастливым избранникам судьбы.

– Пауль, – прервала чтение фрау Эльмира, – может быть, и правда, нам следует побывать на Кениг-зее?

– Все зависит от того, сколько это будет стоить.

– Но раз мы уже столько потратили…

– Там будет видно! Не мешай мне читать.

Он продолжал читать бедекер, будто проводил инвентаризацию склада, с удовлетворением отмечая, что все написано так, как есть на самом деле. Справочник рассказывал об амфитеатре гор, окружающих котловину, о дикой природе, об отвесных скалах и необычайной глуши, где водятся кабаны и еще сохранились олени. Бедекер уверял, что только здесь, в альпийских предгорьях, сильные души сливаются с природой, что, взирая на эту первозданную, не тронутую цивилизацией картину, нельзя удержаться от слез умиления, от мыслей о необъятной вселенной, о вечном. Правда, владелец пуговичной мастерской, читая эти строки, не смог выдавить из себя ни единой слезинки, как требовалось по бедекеру, но его сентиментальная подруга опустила бинокль и приложила к глазам платок.

Супруги все еще стояли у камня, похожего на голову ихтиозавра, и собирались переходить на другое место, точно указанное в бедекере, когда фрау Эльмира спросила:

– Паульхен, а там что такое? Вон там, на самой горе. Будто ползают муравьи.

– В бедекере об этом не сказано, – ответил Мюллер. – Там ничего нет.

– Но посмотри сам! Я отлично вижу…

Фрау Эльмира передала мужу бинокль. Он отрегулировал линзы по своим глазам и посмотрел на вершину скалистой, обрывистой горы, на которую указывала жена. Прозрачный воздух придавал необычайную стереоскопичность всему, что попадало в поле зрения. Пауль Мюллер, владелец пуговичной мастерской, совершенно отчетливо увидел не муравьев, а людей, копошившихся на вершине. Они возводили какое-то здание, но строили его на самой верхушке скалы, на такой головокружительной высоте, что трудно было представить себе, как вообще могли туда забраться люди.

Продолжая осмотр, Мюллер увидел, что и посредине горы и у ее подножия тоже что-то строят. Там уже стояли какие-то дома, целый поселок, но об этом ничего не говорилось в бедекере. Владелец мастерской почувствовал, будто его обсчитали, обвесили, чего-то недодали, обманули. Своими глазами он видел неприступную гору, поросшую бурыми елями, видел людей, будто чудом попавших туда, с тачками, бетономешалками, с какими-то другими непонятными механизмами; он видел серое, почти достроенное приземистое здание, похожее то ли на средневековый замок, то ли на бомбоубежище. Значит, эти места не так уж безлюдны, значит, в этой глуши живут не только кабаны и дикие козы! Мюллер был оскорблен в своих лучших чувствах. Он доверял и подчинялся карманному справочнику, как своему наставнику, как первоклассник безраздельно повинуется своему учителю, – и вот, на тебе!

Владелец пуговичной мастерской сердито засопел и молча направился к заинтересовавшей его горе. Они шли с полчаса, и гора по мере их приближения становилась все выше, все неприступнее. Казалось, будто она, точно поршень, выдвигается из земли. Мюллер порой останавливался, смотрел в бинокль, примечал какие-то новые детали и снова упрямо продолжал идти вперед. Фрау Эльмира давно начала отставать, робко спрашивала, не пора ли возвращаться назад или хотя бы присесть позавтракать. Мюллер не отвечал или бормотал невнятное, твердо решив поправить бедекер и написать протестующее письмо в издательство о досадных и недопустимых пробелах.

Супруги прошли большую часть пути, когда он, Мюллер, достал из футляра «кодак» и стал наводить объектив на скалы. Мюллера особенно интересовало бетонное сооружение на скалистом уступе. Теперь его было отлично видно и невооруженным глазом, а вершина горы полностью вмещалась в кадр. Ему даже показалось, что люди наверху одеты в полосатые одежды. Мюллер щелкнул раз и два, и в этот самый момент появился крупного роста эсэсовец с широколобым, свирепого вида псом.

– Хальт! – металлическим голосом не громко, но внушительно сказал он. – Дайте аппарат. Что вы здесь делаете?

Охранник почти вырвал «кодак» из рук Мюллера. Пес сердито зарычал, оскалив белые зубы.

– Мы… мы туристы, – запинаясь, сказал Мюллер. – Я владелец пуговичной мастерской. А это моя жена, фрау Мюллер.

Он сделал жест, будто знакомил жену со своим приятелем. Казалось, что фрау Эльмира так это и восприняла. Она сделала подобие книксена, склонила голову и пролепетала испуганно:

– Да, я фрау Мюллер… Очень приятно…

– Идите за мной, – холодно сказал эсэсовец.

– Но мы же туристы! Мы… Я, в конце концов, протестую!

– Идите за мной! – таким же ледяным и бесстрастным тоном повторил эсэсовец. – Рекс! – скомандовал он собаке.

Пес неторопливо подошел к Мюллеру, угрожающе зарычал и понюхал обнаженные коленки хозяина пуговичной мастерской. От одного прикосновения к обнаженному телу шершавого влажного носа животного, от одного вида белых клыков у Мюллера захолонуло сердце. Больше он не возражал и безропотно позволил доставить себя в каменный домик, расположенный за пригорком.

Дальше события развивались с калейдоскопической быстротой. Супругов ввели в отдельную пустую комнату, заставили сидеть молча, чего-то ждать, потом вызвали в соседнюю комнату с голыми стенами. Только на одной из них висел большой портрет Гиммлера. Плотно сжав тонкие губы, рейхсфюрер СС подозрительно глядел на них со стены сквозь стекла пенсне. На столе гестаповского чиновника лежала проявленная, но еще сырая пленка. Разговаривая с Мюллером, он разглядывал ее на свет, поднимая высоко над головой. Чиновник был в форме штурмфюрера. Мюллер видел на воротнике его кителя две вышитые молнии – эмблему СС. Эмблема должна была символизировать цели охранных отрядов – молнией разить врагов нацистской Германии.

Пауль Мюллер в принципе не возражал против этих целей, но его всегда подирал по коже мороз, когда самому приходилось иметь дело с гестапо. Даже когда он принимал заказы на пуговицы от хозяйственного руководителя штаба СС, ему все равно становилось не по себе. Но те переживания не шли ни в какое сравнение с тем, что испытал Мюллер в предгорьях Альп, близ поселка Оберзальцберг, выраставшего у подножия скалистой горы. Мюллер переводил глаза с портрета Гиммлера на лицо гестаповца, и его все больше охватывал панический ужас в ожидании неминуемого несчастья.

Он уже видел себя в полосатой одежде, заключенного в концентрационный лагерь, видел…

Но дело повернулось иначе. Чиновник записал берлинский адрес, составил акт, заставил подписать его, снял оттиски пальцев и предупредил, что супруги должны немедленно покинуть Берхтесгаден.

Был уже вечер. В сопровождении того же гестаповца, который задержал их, Мюллеров доставили на машине в кургауз, а оттуда к уходящему ночному поезду.

Часа через два супруги сидели в купе вагона, и Мюллер, разглядывая большой палец, измазанный лиловой мастикой, сказал жене:

– Да, мы, кажется, легко выпутались из этой истории, Эльмира…

– Но в чем мы виноваты, Паульхен? А потом – кто нам теперь оплатит наши расходы?

– Не знаю… Давай об этом никому не говорить, слышишь? Нет ли там у нас чего-нибудь перекусить, Эльми?

Владелец пуговичной мастерской из Панкова действительно не знал, чем он нарушил государственный порядок Третьей империи. Но нет худа без добра – много лет спустя, когда не стало ни чиновников гестапо, ни поселка Оберзальцберга, разрушенного бомбами, ни самого фюрера, Мюллер вспомнил о происшествии и совершенно убежденно говорил всем, что и он является жертвой фашизма, человеком, пострадавшим от нацистского строя.

Происшествие с супругами Мюллер не могло пройти не замеченным обитателями кургауза. Горемычных туристов первой увидела хозяйка гостиницы. С предупредительной улыбкой, предназначаемой для клиентов, она поднялась им навстречу и только собиралась спросить, почему уважаемые господа опоздали к обеду, не заблудились ли они, упаси бог, в незнакомых горах, как позади Мюллеров хозяйка заметила рослую фигуру гестаповца, одетого в полную форму. Растерянная улыбка так и застыла на побледневшем лице одинокой вдовы. Дрожащими руками она передала гестаповцу ключ от комнаты Мюллеров и некоторое время стояла посреди холла, прислушиваясь к удаляющимся шагам – к уверенному топоту сотрудника гестапо и бессильному шарканью ног такого с виду благопристойного владельца пуговичного предприятия. Как можно ошибиться в людях!

Хозяйка почувствовала себя по меньшей мере замешанной в каком-то страшном преступлении, совершенном в стенах ее гостиницы, и поделилась мыслями с подошедшим жильцом из третьего номера. Астматического вида господин немедленно сделал вывод, что супруги Мюллеры или фальшивомонетчики, или – того еще хуже – агенты Москвы, прибывшие сюда с какими-то тайными целями. Это еще больше расстроило хозяйку. В разговор включились молодожены из Лейпцига, проводившие на курорте медовый месяц, и через минуту весь кургауз уже знал о несчастье, приключившемся с благопристойной вдовой. Всех возмущало и волновало коварство преступников, избравших кургауз бедной вдовы ареной грязных интриг. Ведь это могло отразиться на репутации гостиницы! Конечно, толком никто ничего не знал, но молодожены, пошептавшись о чем-то, тут же сказали хозяйке, что они как раз пришли, чтобы предупредить о своем отъезде. Пусть фрау хозяйка не думает, будто это связано с такой неприятной историей, но тем не менее…

Вскоре вдову позвали наверх. Мюллер расплатился с ней и, нагруженный чемоданами, спустился в холл. Его сопровождали жена и гестаповец. Хозяйка даже не пожелала проститься с клиентами. Она стояла, отвернувшись и поджав губы, пока господин Мюллер протискивался в дверь с громоздкими чемоданами.

II

С тех пор прошло без малого два года. Происшествие, всполошившее жителей кургауза, вскоре забылось, его заслонили другие, более значительные события. Прежде всего, Австрия стала немецкой провинцией, сбылись предсказания бедекера, и теперь из Берхтесгадена можно свободно ездить в Вену, в Линц, куда угодно. Получилось это очень просто: Гитлер послал войска в Австрию, – он уверял, что делает это по просьбе самих австрийцев, – а на другое утро австрийцы проснулись присоединенными к Германии.

Не менее знаменательным событием для берхтесгаденцев было и то, что рейхсканцлер избрал их город своей постоянной резиденцией. В этой связи приоткрылась и завеса тайного строительства среди диких и безлюдных скал. У подножия горы вырос поселок Оберзальцберг с просторной виллой Гитлера – Бергхофом. Закончилось и строительство на вершине горы, здесь вырос замок с гордым названием «Орлиное гнездо». А сам Берхтесгаден стал приобретать все более широкую известность, и в газетах название города начинало звучать так же, как Даунинг-стрит в Англии, Кэ д'Орсэ в Париже или Белый дом в Вашингтоне. Берхтесгаден стал символом германской политики.

Одним из первых гостей Гитлера в Берхтесгадене был престарелый британский премьер-министр Невиль Чемберлен. В результате этой встречи чехи были вынуждены уступить и отдали Гитлеру Судетскую область. Через несколько месяцев и вся Чехословакия, подобно Австрии, стала германской провинцией под названием «Протекторат Богемия и Моравия». Берхтесгаденские обыватели были совершенно уверены, что для чехов это несравненно лучше – спокойнее и больше порядка.

А вообще жители недавно еще захолустного курорта – лавочники, владельцы пансионов, кафе, булочных – теперь чувствовали себя непосредственными участниками мировых событий. В самом деле, за последнее время в Европе не происходило ни одного мало-мальски крупного события, которое не зарождалось бы в их городе на глазах обывателей. Присоединение Чехословакии произошло после приезда Чемберлена в Берхтесгаден. Английского премьера в черной тройке и высоком цилиндре, одетого будто для похорон, не раз видели на курорте. Иные даже отметили, что премьер никогда, в любую погоду, не расстается с черным дождевым зонтиком.

Что же касается событий в Австрии, то старожилы помнят приезд последнего австрийского канцлера Шушнига. Он проскользнул довольно быстро в резиденцию Гитлера и, не задерживаясь, уехал в Вену с жестким ультиматумом по поводу аншлюса. Вскоре Австрия потеряла самостоятельность.

Появление Шушнига в Берхтесгадене жители связывали потом с другим событием. Долгое время в городке был расквартирован австрийский легион Гитлера. Для конспирации австрийских легионеров называли «жетонами», но для берхтесгаденцев это не было секретом. Под руководством германских офицеров вооруженные легионеры открыто маршировали по улицам, а вскоре после приезда Шушнига они вдруг исчезли и какими-то путями очутились в Вене как раз накануне вступления германских войск в австрийскую столицу…

Здесь, в Берхтесгадене, с королевскими почестями встречали Бенито Муссолини, из Венгрии приезжал напыщенный регент Хорти в адмиральской форме, густо разукрашенной золотым позументом. Даже политики из пивных Берхтесгадена относились к венгерскому диктатору с некоторым оттенком иронии. Они в каждый его приезд обычно спрашивали друг у друга, каким же все-таки флотом командует Хорти. Уж не в собственной ли ванне стоят военные корабли сухопутного адмирала? Но фюрер явно мирволил Хорти. Не так давно он даже подарил ему прогулочную яхту, и с тех пор венгерский регент имел полное основание носить адмиральский мундир с кортиком – на Дунае плавал настоящий корабль.

Немалые разговоры вызвал и другой подарок Гитлера, который был подороже яхты. После очередного появления Хорти в Берхтесгадене – это как раз совпало с приходом германских войск в Прагу – в газетах появилось известие, что Закарпатская Украина отныне присоединяется к Венгрии. Адмирал оказался ловок! Фюрер присоединил Чехословакию к Германии, а старик Хорти, из которого вот-вот посыплется песок, как из дырявой тачки, отхватил себе кусок территории с миллионом жителей. Не лучше ли эти земли сохранить за Германией? Булочник, державший магазин рядом с «Гранд-отелем», никак не понимал щедрости Гитлера, а владелец гаража таксомоторов глубокомысленно утверждал, что Гитлер, конечно, неспроста делает такие подарки, но в чем тут дело, он так и не мог сказать. Обычно разговор в пивной заканчивался фразой: «За нас думает фюрер, ему лучше знать».

* * *
Да, рейхсканцлер думал за немцев. Адольф Гитлер стоял на скале в «Орлином гнезде» и рассеянно глядел на раскинувшийся невдалеке Берхтесгаден, на горы, кое-где уже покрытые снегом, на рваные облака, повисшие на утесах, на бурую зелень долины. Сюда, на каменистые склоны горы, он удалился для размышлений.

Да, Гитлер думал за немцев, за обывателей, из среды которых вышел он сам и которых знал лучше, чем кто-либо другой. Он считал себя вправе думать за нацию как человек, отмеченный перстом провидения, как вождь, ниспосланный судьбой германскому народу. Считал, что он приобрел это право ценой борьбы и унижений, надежд и отчаяния. Он слишком долго жил в бедности, чтобы поддерживать бедняков, этих насекомых, карабкающихся друг на друга. Сколько веков говорили о том, что нужно покровительствовать несчастным и бедным, поддерживать слабых, – не пора ли наконец защитить богатых и сильных от толпы немощных и бедняков! В наше время только сильные владеют миром, только сильные имеют право на существование…

Гитлер подошел к обрыву и носком сапога столкнул вниз небольшой камень. Он проводил его глазами и усмехнулся: так надо относиться к слабым – подталкивать в пропасть. Это куда гуманнее, чем давать им жить, позволять влачить жалкое и бесполезное существование.

В своих мыслях Гитлер видел мир, раскинувшийся под его ногами. Да, мир действительно скоро будет у его ног – весь, весь! Пришла пора взять его, как зрелый плод. Надо только как следует тряхнуть дерево, и яблоко – тотальная власть – само попадет в руки. А уж он тряхнет мир как следует!

В честолюбивых мечтах, в упоении собственной силой и властью, рейхсканцлер вскинул голову, расставил ноги и уперся кулаками в бедра. Так стоял он некоторое время на фоне облаков и гор, к чему-то прислушиваясь. Даже наедине с самим собой он не переставал позировать и рисоваться, а на этот раз, пребывая в кажущемся уединении, Гитлер знал, что он не один. Время от времени он слышал мягкое тиканье затвора лейки и тогда, делая вид, что, погруженный в свои размышления, ничего не замечает, сам принимал нужную позу, как старик тиролец в Берхтесгадене.

Застыв в избранной позе, Гитлер ждал, но на этот раз привычного щелчка почему-то не последовало. Он недовольно повернул голову. Его личный фотограф Поль Гофман, присев за камнем, возился с аппаратом. Вот он торопливо захлопнул крышку и встретился глазами с Гитлером.

– Я же просил оставить меня одного, почему ты здесь, Гофман?

– Простите, мой фюрер, но я хочу запечатлеть для потомков ваш образ. Кто, кроме меня, сделает это? – В интонации Гитлера Гофман уловил дружелюбные нотки. Он знал, что фюрер лишь делал вид, будто не замечал фотографа.

– Хорошо, раз ты здесь, сделай мне этот снимок. Запомни сегодняшний день, Гофман: я стою накануне великих решений… Кстати, что случилось у тебя с аппаратом? – В голосе Гитлера послышалось беспокойство.

– Все в полном порядке, мой фюрер, я менял кассету.

Под угрозой самой жестокой пытки личный фотограф не признался бы сейчас, что во время съемок у него отказал аппарат. Гофман знал о суеверности своего шефа.

Гофман спустился несколько ниже и, рискуя свалиться с обрыва, сделал несколько кадров.

– А теперь оставь меня. Не то получишь, как при нашем первом знакомстве. Помнишь? – Гитлер хмуро улыбнулся собственной шутке.

– Но тогда разве был плохой снимок, мой фюрер? За него американцы заплатили мне тысячу долларов.

– Да, да, то был мой первый портрет, напечатанный в Америке. Он обошел все газеты… Иди, иди, Гофман! Сейчас не время вспоминать прошлое, мне надо сосредоточить мысли на будущем.

Фотограф ушел, но Гитлер не мог избавиться от воспоминаний, да он и не гнал их – они были приятны. Когда это произошло? Видимо, лет шесть назад, а может быть, семь. Как раз в самое тяжелое время, когда партия начала рассыпаться. Если бы не деньги Кирдорфа и Круппа, пришлось бы солоно! Совершенно верно, тогда он и познакомился с Гофманом. Американское агентство Юнайтед Пресс пообещало тысячу долларов за хороший портрет Гитлера. Гофман взялся исполнить заказ, но лично не знал еще будущего правителя, а штурмовики из охраны поколотили фотографа во время съемки. Это было на митинге. Думали, что Гофмана подослали левые. Зепп здорово поработал тогда кулаками. Хорошо, что в свалке хоть уцелела пленка. Каковы бывают превратности судьбы! Кусок пленки сыграл такую роль! Может быть, рурские тузы и не дали бы денег, не увидев портрета Гитлера в американских газетах. Где это была подпись: «Восходящая звезда Германии – Адольф Гитлер»? Кажется, в «Нью-Йорк таймс». Что говорить, американцы сделали ему неплохую рекламу!..

С Полем Гофманом его связывали и другие воспоминания.

Это было словно вчера, тоже в Мюнхене и в те же самые дни. Он зашел в фотографию Гофмана за портретом. Портрет не был готов. Предложили подождать с четверть часа. Тут он и встретился с Евой Браун, лаборанткой у Поля. Она печатала копии. Конечно, Ева принесла ему счастье. Молодая женщина вышла из-за портьеры и сказала сдержанно, почти застенчиво:

– Прошу вас, господин, фотографии в этом конверте.

Она оценивающе посмотрела на посетителя, протянула ему плотный черный конверт, в которых обычно хранят фотобумагу. Да, то было время, когда он, Гитлер, сам еще ходил за своими портретами в фотографии и ему отдавали их в использованном конверте. Но тогда не приходилось обращать на это внимание.

Гитлера покорили красивые ноги и светлые волосы лаборантки. Она была просто мила, а элегантное серое платье ей очень шло. Ева и тогда умела одеться. С такой дамой не стыдно появиться в обществе.

Ева просто отнеслась к их сближению. Не стала строить из себя недотрогу. Встречались в его квартире на углу Принцрегентштрассе. В квартиру с низкими потолками, на третий этаж, можно было проникнуть только по темной лестнице. Но какие вкусные сосиски жарила Ева на электрической плитке! Гитлер не знал, какую роль в его сближении с Браун сыграл все тот же Поль Гофман, уступив ему свою любовницу.

Потом было время, когда они не встречались долгие месяцы. Ева ждала его, коротала время с портнихами, а Гитлер то выступал в «Клубе господ» – перед промышленниками в Дюссельдорфе, то мчался в Берлин, в гостиницу «Адлон», – советовался с Герингом и тайно встречался с иностранными дипломатами, что-то обещал им и сам получал обещания, неистовствовал на митингах и добывал деньги, тут же раздавая их нужным людям. Он интриговал, подкупал, устранял противников.

Но когда он снова появлялся в Мюнхене, неизменно проводил вечера с Евой на Принцрегентштрассе. Эта женщина становилась ему просто необходимой. Она прежде всего заставила его позабыть имя Гели, Гели Раубаль. Впрочем, нет, Гитлер ничего не забыл. То, что случилось тогда, еще больше озлобило, ожесточило его, заставило его еще раз почувствовать себя неудачником в жизни. Появление Евы смягчило удар, который нанесла ему судьба. Но несомненно, смерть Раубаль повлияла на склад его характера, сделала Гитлера еще более мрачным, замкнутым и недоверчивым. Теперь-то он не назовет себя неудачником! Пусть ими будут другие.

И все же старое чувство озлобленности снова охватило Гитлера. Не надо бы сейчас вспоминать Раубаль, все это давно прошло, вот уже семь лет, как она застрелилась. И все же Гитлер думал о ней – Гели Раубаль.

Это была его племянница, дочь сводной сестры. Адольф питал к ней далеко не родственные чувства и был уверен, что она станет его женой. Он полагал, что имеет на нее безраздельное право. Но Гели предпочла забулдыгу Морица – приятеля и единомышленника Гитлера. Они вместе ходили в пивную Берчкеллер, вместе выступали на митингах. Произошла ссора с Морицем, и Гитлер отправил племянницу в Вену, подальше от греха. Для всех Гели уехала в Вену учиться пению. Гитлер говорил, что мечтает сделать ее певицей. Но и после этого он не прекращал домогательств, а Раубаль отвергала их и наконец, не выдержав, застрелилась. Она ушла из жизни, и Гитлер не мог ничего сделать. Считал себя обманутым. Вот что бесило! Он начал искать утеху в вине. Однажды, обливаясь пьяными слезами, сказал приятелям: «Теперь одна только Германия будет моей невестой…» Прошло немного времени, и Гитлер утешился с Евой Браун.

Усилием воли Гитлер повернул мысли от прошлого, но он продолжал думать о женщинах.

Гитлер вообще любил женское общество. Перед женщинами легче показать свое превосходство. Женщины лучше умеют слушать, пусть не всегда понимая, о чем идет речь, но в их глазах быстрее можно зажечь огоньки восхищения, они гораздо легче поддаются гипнозу слова, способствуют вдохновению, оживляют мысль. В этом отношении Ева бесподобна. Склонив голову, она часами может слушать самые глубокомысленные рассуждения и не перебивать, что очень редко бывает у женщин.

Гитлер перешел на другую сторону утеса и присел на камень, поросший зеленоватым лишайником. Это было его излюбленное место. Он привыкал к одним и тем же местам, вещам и почти не терпел новых людей в своем окружении. Возможно, здесь сказывалась возрастающая с годами мнительность, может быть, влияло предсказание гороскопа. Но, так или иначе, каждое новое лицо заставляло настораживаться, вызывало подозрительное чувство нависавшей опасности.

Солнце все больше начинало пригревать камни. На склоне горы становилось теплее. Небо было совершенно чисто, и на Вацмане искрился первый выпавший снег. Можно считать, что утро уже кончилось, а фюрер все еще не мог обратиться к мыслям, ради которых он уединился здесь, как всегда это делал перед большими решениями.

Впрочем, решение созрело уже давно. Сейчас самое удобное время расправиться с Польшей. Дальше оттягивать нечего. Генерал Браухич обещал покончить с ней в две недели. Пятьдесят шесть дивизий стоят на границе и ждут приказа. Он отдаст этот приказ двадцать пятого. Хотя нет, сегодня вторник… Гитлер начал считать на пальцах – двадцать пятое будет в пятницу. Ни в коем случае! Только не в пятницу – этот день приносит несчастье. Надо следовать старой пословице: «Что предпримешь в пятницу, не продержится и недели». Тогда в субботу… Дело, конечно, не в Данциге. Это разговоры для дураков. Германии нужно жизненное пространство – лебенсраум. В субботу наступит новая эра в истории. Германцы начнут движение на восток. Они пойдут по следам древних тевтонов, во главе их встанет он, Адольф Гитлер! Он затмит славу и Наполеона и Фридриха. Ну, а повод найдется. Как его зовут, этого англичанина? Бакстон. Он подбросил неплохую идею – пусть поляки сами нападут на Германию…

Гитлер уже поручил Гейдриху добыть одежду польских солдат. Этот сдерет ее вместе с кожей! А кто напялит мундиры, кто станет нападать, не важно, лишь бы люди были в польской форме. Потом их нетрудно убрать. Мертвые, как известно, умеют держать язык за зубами.

Значит, англичане, если они подсказывают такие вещи, не хотят воевать из-за Польши. Мы еще с ними поладим, они пригодятся. Им бы только стравить нас с русскими. Всему свое время, дойдет черед и до русских. Если бы только в Москве поверили, что мы всерьез заключаем договор с ними. Договор! Это клозетная бумага. Договора заключают, чтобы рвать их…

А британцев он тоже выжмет, заставит их танцевать под его дудку, как Чемберлена. Этот сухой стручок тоже хочет быть хитрым! Предлагает вернуть колонии в Африке. Чьи? Германии нужны немецкие колонии, а он предлагает бельгийские. Подумаешь, от пятого градуса до Мозамбика… Бельгийские можно и так взять. Но дело сейчас не в этом. Значит, англичане хотят полюбовно разделить мир и разделить только с ним. Вот это важно! Значит, тыл обеспечен.

Сегодня на совещании он сообщит генералам свое решение. Нужно подкрутить этих зазнаек. Они слишком расчетливы и осторожны, он бы сказал – ограниченны. В большой политике нужны дерзость и риск. Иначе разве удалось бы подчинить Австрию и чехословаков! Конечно, надо благодарить за это Чемберлена. Как обвел он этого старого дурака! Прорвать судетские укрепления – не шутка. Для этого следовало иметь по меньшей мере тридцать дивизий, а было их тринадцать! Тем не менее Чехословакия пала без единого выстрела. А генералы еще не верят в его полководческий гений! Шкодливые кошки! Хотят действовать только наверняка. Бездарь! Только и думают о чинах и наградах. Он даст их, эти награды, пусть только воюют. Генералы все еще считают его серым ефрейтором, шмирштифелем – смазным сапогом, а они лакштифель – лакированные сапожки, белая кость.

Рейхсканцлер, распалившись в мыслях, ударил себя кулаком по колену. При одном воспоминании о снисходительном отношении генералов, прикрытом внешней почтительностью, он приходил в бешенство. Он чувствует это. Пусть Вильгельм Лист посидит сегодня на совещании. Это полезно, сбросит немного генеральскую спесь. Когда-то ефрейтор Адольф Гитлер служил у него в пехотном полку, а теперь… Роли меняются.

Мысли Гитлера переметнулись на полк, где он служил под началом Листа, на холодные и неприютные казармы на окраинах Мюнхена. Там он получал даровое питание и ефрейторскую каморку. Потом снова вспомнил о квартире на Принцрегентштрассе. По сравнению с каморкой она показалась тогда дворцом. Переселение из казармы было первым признаком возросшего благополучия. Там соседи уже называли его «герр Гитлер», выказывали уважение. Это не то что в Вене, в кварталах Мейдлинга, где в любую погоду приходилось выстаивать перед дверями благотворительного ночлежного дома. А ночлежка походила на Австро-Венгерскую монархию, в ней не по доброй воле жили люди разных национальностей. В ночлежку забирались чешские бетонщики, словенские каменщики, хорватские чернорабочие, кто угодно. Гитлеру, всегда помнившему, что он немец по крови и, значит, выше всего этого сброда, казалось, что они перебивали у него работу, оттирали от хлеба насущного, забирались на лучшие нары. Быть может, там, в ночлежках Мейдлинга, почувствовал он впервые ненависть к славянским и другим недочеловекам, которые мешают жить чистокровным арийцам.

Вена! Красивая мачеха! И все же он любил этот город, где прошли ранние и недобрые годы. Любил – не то слово. Цепная собака тоже любит свою конуру. Нужда приковала его к мачехе-городу. Если бы мог он тогда жить иначе! Как завидовал он сытым господам, гулявшим на Пратере! Сколько пришлось пережить унижений, крушений надежд, болезненных уколов, щелчков по самолюбию! Его не пустили и на порог Академии художеств, хотя он был абсолютно уверен в своей одаренности. Он предложил архитектурный проект, который затмил бы автора Бельведера, но над ним посмеялись. Рискнули бы сделать это теперь! А тогда вместо работы в академии пришлось торговать поддельными картинами и зарабатывать на хлеб, пока не случились неприятности с криминальной полицией. Много лет спустя канцлер Дольфус пытался шантажировать его каким-то протоколом из полицейских архивов Вены. Думал, что безнаказанно может заигрывать с Италией и показывать кукиш Гитлеру! За то и поплатился своей головой. Гесс чисто обставил дело…

Нет, в Вену он стремился не для того, чтобы поклониться ночлежке и вспоминать об унижениях. Он жаждал удовлетворения, добивался признания, которого столько времени не было. И он добился своего, Адольф Гитлер. В город въехал сразу после аншлюса, въехал как победитель.

Конечно, жизнь в Вене не прошла бесследно. Она дала очень многое. Во время триумфальной поездки к нему привели старика букиниста. Это был единственный старый знакомый, обнаруженный в Вене. У него дрожала голова от старости, быть может, от страха. Букинист наконец вспомнил, как герр Гитлер приходил к нему читать старые иллюстрированные журналы. По тем журналам Гитлер начал изучать военное искусство – читал отчеты о франко-прусской кампании. Значит, не всем нужна академия генерального штаба, ее могут окончить и совершенно посредственные генералы. А толку? От штанов, протертых за партой, не всегда прибавляется в голове. Он убежден: в военном искусстве главное – интуиция. Она есть у него, хотя Гитлер и учился на старых журналах, у прилавка венского букиниста…

Верный своей обычной манере перескакивать в мыслях с одного на другое, Гитлер вдруг отдался более ранним воспоминаниям – о своей родословной, об отце, Алоизе Шикльгрубере, который пожертвовал всем, даже именем, чтобы выбиться в люди.

Гитлер не мог помнить, когда отец работал сапожником, – то было за много лет до рождения Адольфа. К рождению сына Алоиз был уже хоть и небольшим, но таможенным чиновником, носил форму – не ровня мастеровому люду. К тому времени, когда Адольф стал подрастать, его отец успел до краев наполниться высокомерным презрением к голодранцам, к низшим слоям, то есть к людям в спецовках, комбинезонах и заштопанных, засаленных блузах. Адольф рано усвоил высокомерное отношение австрийских обывателей к «черни» и тяготился, что ему приходится жить в окружении этой публики.

Алоиз Шикльгрубер, надо полагать, был неудачником в жизни. Только раз судьба улыбнулась ему, протянув тугой кошелек в виде наследства румынского еврея Гитлера. Но в последний момент капризная дама – судьба отняла руку, и Алоиз остался ни с чем. В самом деле, чем еще, как не роковым невезением, можно объяснить неудачу отца с женитьбой! Сапожник Шикльгрубер в зрелом возрасте женился на дочери бухарестского кельнера еврея Гитлера. Конечно, не по любви. Кто может воспылать к уродливой и сварливой женщине, которая к тому же была лет на пятнадцать старше! Но кельнер любил внебрачную дочь как память о приятных грехах молодости. Он пообещал Алоизу приданое, но поставил условие: женившись, сапожник возьмет фамилию тестя, а стало быть, и дочка будет законно носить фамилию Гитлер.

У старого кельнера имелись свои соображения: других детей у него не было, но он не хотел, чтобы на земле оборвался род Гитлеров. Кельнер для того и придумал сложную, хитроумную комбинацию, вбив себе в голову, что так будет легче оставить молодоженам наследство, накопленное чаевыми. А Шикльгрубер не дорожил фамилией, он предпочитал деньги. Но старик обманул Алоиза – умер, не успев написать завещания. Немногим позже умерла и супруга Алоиза. Так и получилось, что в результате всех комбинаций австрийский сапожник получил в наследство от тестя только фамилию. Огорченный неудачей, Алоиз женился на прислуге усопшей – на Кларе Пельц, матери будущего канцлера Германской империи.

Судьба еще раз улыбнулась сапожнику, он поступил в таможню. Но обманутый в своих расчетах Алоиз усмотрел причину неудачи в вероломстве бухарестского кельнера и навсегда затаил глубокую неприязнь к еврейскому племени. Это чувство он постарался внушить и сыну.

Так получилось, что злейший антисемит из всех антисемитов в истории последних веков Адольф Гитлер носил фамилию еврея, кельнера из Бухареста…

Два поколения род Гитлеров выкарабкивался, пробивался в люди. То, чего не добился таможенный чиновник, удалось сделать его сыну Адольфу. Путь к долгожданному благополучию, к славе и власти нащупал он все в той же Вене. «Красивая мачеха» многому научила. Озлобленный житейскими неудачами, подросток Гитлер шатался по венским базарам и митингам, ввязывался в споры, слушал в пивных выступления модного вожака какой-то национальной партии Георга фон Шенерера. Вместе с лавочниками Гитлер негодующе кричал «пфуй» по адресу иудеев, одобряя этим призывы оратора громить газеты и еврейские магазины.

В молодости Гитлеру довелось слушать и другого оратора – Карла Люгера, мэра города, который тоже к чему-то призывал, кого-то клеймил и что-то обещал обывателям. В завистливую душу сумрачного подростка на всю жизнь запали слова Люгера: «Чтобы преградить путь социалистам, нужно включить их требования в свою программу. Не беспокойтесь о программе – она нужна только для выборов».

Отчаявшись добиться успеха в Вене, молодой Гитлер решил искать счастья в Германии. Он перебрался в Мюнхен, убежденный в том, что виновники всех бед на земле – это евреи, рабочие и социалисты. А господами положения, Гитлер тоже в этом уверился, должны быть люди, в жилах которых течет немецкая кровь.

В Мюнхен он переехал незадолго до начала мировой войны, но и война ничего не изменила в личной судьбе Адольфа. В полку дослужился до чина ефрейтора. Фортуна обратила внимание на неудачника лишь значительно позже…

И вот он, избранник судьбы, сидит на диких камнях в канун великих свершений. Взглянул бы на него сейчас отец, Алоиз Шикльгрубер! Он остался бы доволен успехами сына. Ради благополучия отец отказался от собственной фамилии, Адольф тоже пошел по его стопам. Сын австрийского таможенника всего несколько лет назад принял германское подданство. Национальность, как и совесть, – ненужное тряпье, мешающее идти к намеченной цели. Он, Гитлер, признает только борьбу крови с кровью, расы с расой. Только борьба за существование сделает одних властелинами, других – рабами. Естественный инстинкт побуждает всякое живое существо не только побить врага, но и уничтожить его. Он, Гитлер, пришел к этому выводу в результате долгих, глубоких раздумий. Лишь в процессе войны происходит естественный отбор и очищение земли от неполноценной и низшей расы. Только война поставит германскую расу на уготованное ей место под солнцем.

Но с войной надо спешить. Надо наверстать упущенное время. Александр Македонский стал полководцем в двадцать лет, Наполеон и Фридрих начинали завоевательные походы в двадцать шесть лет, а Карл XII – еще раньше, семнадцатилетним юношей. Он, Адольф Гитлер, отстал от великих полководцев мира, ему уже пятьдесят лет. Надо наверстать время, надо спешить!

Гитлер поднялся с камня, покрытого зеленым лишайником. Он торопливыми шагами начал спускаться по тропинке вниз, к Бергхофу, будто и впрямь спешил наверстать упущенноевремя.

До совещания с генералами оставалось не больше часа. За это время из Москвы должен был еще позвонить Риббентроп.

III

Дежурный адъютант, подполковник Шмундт, пригласил генералов в кабинет фюрера. По обыкновению, Гитлер назначил совещание внезапно, известив о нем только накануне вечером, и многие явились в Бергхоф прямо с аэродрома. За четверть часа до назначенного времени почти все были в сборе. Состав участников оказался узким – на совещание вызвали всего человек двадцать, преимущественно командующих армиями, танковыми соединениями и авиационных генералов. Из «старой гвардии» кроме Геринга здесь были только Борман и Гесс, но они прошли во внутренние апартаменты фюрера и до сих пор не возвращались.

Сначала генералы толпились в приемной, перекидываясь пустяковыми фразами, а потом, уступая один другому дорогу, предупредительные и вежливые, прошли в кабинет. Неторопливо, с чувством собственного достоинства, деловито они рассаживались за широким и длинным столом, отполированным до зеркального блеска.

В кабинете, ближе к письменному столу фюрера, уже сидел подтянутый и седой, коротко остриженный главком сухопутных войск фон Браухич. Квадратное лицо его с округлыми бровями и прямыми, вытянутыми в линейку губами было сосредоточенно. Он вполголоса разговаривал с Гальдером – преуспевающим, полненьким и педантичным артиллеристом, недавно назначенным начальником генерального штаба.

Возле окна, которое занимало всю южную стену кабинета и походило на витрину берлинского универмага, стоял рейхсмаршал Геринг. В парадном мундире из светло-голубой замши, в высоких сапогах с золочеными шпорами, он выделялся среди остальных ярким и броским нарядом. Облокотившись на спинку стула, Геринг задыхался от приступа смеха. Видимо, рейхсмаршал был в отличном настроении и не переставая подшучивал над закадычным приятелем генерал-полковником Милхом. Он стоял тут же, рядом с начальником имперской полиции Кальтенбруннером. Массивный торс Геринга колыхался от сдерживаемого хохота. Смеялся и Кальтенбруннер, обнажая крупные, длинные зубы. Но шутки рейхсмаршала, видимо, не доставляли удовольствия Милху. Коротконогий и широкий в плечах, он стоял, заложив назад руки, и недовольно, натянуто улыбался.

Речь шла о неарийском происхождении Милха. Генерал выпутался из этой истории с помощью обоих собеседников, но с тех пор это служило дежурной темой для грубых и назойливых шуток Геринга.

– Отстань, Герман, не надоело тебе говорить об одном и том же? – На смуглом, нагло-красивом лице Милха скользнула тень раздражения.

– Нет, ты нам признайся: согрешила твоя мамаша с арийцем или не согрешила? Ну, признавайся! – Геринг достал платок и вытер глаза, он смеялся до слез.

– Я мог бы задать тоже кое-какие вопросы, – Милх взглянул на орден «Пур ле Мерит», блестевший в созвездии других регалий на груди Геринга. Рейхсмаршал особенно гордился этой наградой, полученной в мировую войну.

Милх что-то хотел сказать, но удержался.

Среди людей их круга существовал негласный закон – не говорить о некоторых событиях прошлого. Тогда почему же Геринг сам так надоедливо вспоминает об этой злополучной истории? Впрочем, это его дело, лучше быть осторожным…

Геринг не заметил ни угрозы, ни раздражения в словах Милха. Вытирая глаза, он продолжал его донимать:

– Ты, Эгардт, признайся только – да или нет? Тогда мы отпустим тебя на все четыре стороны.

– Оставь, Герман, честное слово, мне это надоело!..

История, которой забавлялся Геринг перед совещанием, заключалась в том, что отец Милха, аптекарь из Вильгельмсгафена, был евреем. Обнаружилось это при заполнении «аненпаса» – родословного паспорта, определявшего чистоту крови. В паспорт записывали предков до четвертого поколения. Любому немцу, жителю Третьей империи, такое количество неарийской крови, как у Эгардта Милха, не сулило ничего хорошего. Но Милх не был рядовым немцем, в имперской авиации он числился вторым человеком после Геринга. Кроме того, их связывала с фельдмаршалом давняя и тесная дружба, уходящая корнями в то далекое время, когда оба в мировую войну служили летчиками в эскадре Рихтгофена. Милху довелось тогда оказать Герингу одну деликатную услугу, в результате которой на кителе будущего фельдмаршала появился его первый орден – «Пур ле Мерит». Это сейчас грудь его походит на витрину лудильщика – орденов и не пересчитать, – но тогда было иное. Заработать «Пур ле Мерит» во время войны дело не шуточное: его давали летчику-истребителю за двадцать самолетов, сбитых в воздушном бою.

В мимолетном раздражении Милх едва удержался, чтобы не намекнуть Герингу на то, как он получил награду. Ведь почти половина сбитых самолетов из двадцати принадлежала ему, Милху. Приятели сговорились: если действовать врозь, не будет ни одного ордена, а вместе получается двадцать один самолет. Простая арифметика. Кому приписывать, тащили на спичках. Досталось Герингу. Милх вытащил короткую спичку, но ему до сих пор кажется, что приятель смухлевал и выставил две обломанные спички.

Дело это старое, и его не проверить, точнее – не подтвердить, так же, как историю с гибелью офицера Рейнгардта.

В шестнадцатом году они стояли на русском фронте. После гибели командира отряда на эту должность назначили старшего по званию офицера – Рейнгардта. Помнится, Геринг завидовал ему и даже как-то сказал Милху: «Везет же этому Рейнгардту! Если б не он, то я стал бы командиром отряда…»

А вскоре – это случилось как раз в тот день, когда разбился Рейнгардт, – Милх перед рассветом вышел из палатки и увидел Геринга. Он возился под брюхом истребителя. Потом Герман уверял, что пораньше встал для того, чтобы подтянуть тросы у своего самолета. Но Милх-то не был пьян, он собственными глазами видел – Геринг вылезал из-под машины Рейнгардта.

Рейнгардт погиб часов в десять утра. Он не успел набрать высоту и свалился в штопоре тут же, на аэродроме. Комиссия установила причину: лопнул трос – и самолет потерял управление. Рейнгардта с почестями похоронили, а Геринг, как старший по званию, стал командиром истребительного отряда.

На войне долго не горюют о погибших, про Рейнгардта скоро забыли, а Геринг оценил молчание приятеля – с Милхом у них завязалась тесная дружба.

И вот, когда потребовалось, Геринг пришел на помощь. Собственно, предложил это не он сам, Кальтенбруннер оказался более искушенным в таких делах. Он посоветовал: пусть мать заявит, что она была неверна мужу-еврею. К счастью, в это время отец уже умер. Главное – пришлось долго убеждать мать, старуха никак не хотела давать клятву. Но Эгардт настоял на своем, заставил ее сделать все, что нужно. В полицию поступило заявление матери, оно подтверждалось официальной клятвой, заверенной нотариусом, что ее мальчик Эгардт, благодарение богу, родился не от мужа-еврея. Настоящим отцом его – да простит бог ее прегрешение! – является ныне уже покойный учитель господин Лемке, человек строгих правил и чистой арийской крови.

Остальное взял на себя Кальтенбруннер. В полиции он все уладил. Достаточно было телефонного звонка.

– Ну ладно, ладно! – сказал Геринг, заметив наконец, что Милх вот-вот может взорваться. – Благодари мамашу за ее прегрешения… Однако не пора ли нам начинать? – Генерал-фельдмаршал посмотрел на часы: – Ого, фюрер что-то запаздывает!

– К нему прошли Борман и Гесс, – сказал Кальтенбруннер.

Геринг беспокойно поднялся и ревниво глянул на дверь – уже успели! Он не выносил, когда кто-то другой находился возле фюрера, тем более в его отсутствие. Опять плетут какие-нибудь интриги…

– Пройду-ка я выясню, что там случилось… А Борман давно там?

– Нет, с полчаса, не больше.

Озабоченный генерал-фельдмаршал прошел в боковую дверь, казавшуюся частью резного орехового шкафа, скрытого в стене.

Тем временем просторный кабинет заполнился приглашенными генералами. Вошел Роммель, бывший преподаватель тактики при личной охране фюрера. С волевым лицом, грубоватый и резкий в манерах, он сел к столу, с шумом пододвинув под себя стул.

Появился высокий и худощавый фон Паулюс. Поговаривали, что его прочат на должность оберквартирмейстера генерального штаба. Пришел командующий танковой армией массивный, как глыба, Геппнер. Его сопровождал Гудериан, автор только что изданной и нашумевшей книги «Внимание: танки!». Маленький рот и сведенные, нахмуренные брови оставляли на лице его выражение постоянного недовольства и желчной обиды. Но Гудериану нечего было обижаться, роптать на судьбу – Гитлер целиком разделял его доктрину массового применения танков для прорыва и окружения противника. Поэтому Гудериана называли «генералом с перспективой».

Морской флот представляли гросс-адмиралы Дениц и Редер. К представителям флота в какой-то степени можно было отнести и вице-адмирала Канариса, во всяком случае по его званию и морской форме. Если бы не вице-адмиральский мундир, который, кстати сказать, он надевал только в сверхисключительных случаях, Канариса можно было бы принять за рассеянного и немного утомленного профессора с мягкими, ленивыми манерами и добродушной внешностью. Только горящие, проницательные глаза говорили о его энергии и неукротимом движении мысли. Вице-адмирал, или «маленький грек», Вальтер Канарис стоял во главе абвера – военной разведки империи.

Всеобщее внимание привлек к себе генерал-полковник Герд фон Рунштедт. Его появление расценили как верный признак примирения старого генерала с Гитлером. Генерал прусской школы, прямой и надменный, с окаменелым, лишенным морщин лицом, он прошел к свободному месту, не обращая внимания на притихшие разговоры и любопытные взгляды, сел к столу, поздоровавшись только с фон Браухичем. Остальным небрежно кивнул головой.

За столом усаживался разговорчивый Дитрих, известный больше прозвищем «Зепп», смуглолицый красавец восточного типа, похожий на содержателя бара. На нем была форма обергруппенфюрера войск СС, что соответствовало званию генерала. Бывший начальник личной охраны фюрера, Зепп теперь командовал особой дивизией СС «Адольф Гитлер».

Среди приглашенных были также командующий армией Клюге – человек с умным, породистым лицом, высоколобый, главком парашютных войск Штудент, генерал Шернер, импонирующий Гитлеру грубой солдатской хваткой.

В Бергхофе – личной резиденции Гитлера – собрался цвет военной Германии. В кабинете воцарилась атмосфера нетерпеливого ожидания. Не все знали тему предстоящего совещания, но по многим признакам чувствовалось, что назревают большие события. Напряжение усилилось с появлением Кейтеля – уже пожилого генерал-полковника с подстриженными седыми усами и впалыми Щеками, обтянутыми сухой кожей. Кейтель был одним из ближайших военных советников фюрера и начальник штаба ОКВ – всех вооруженных сил Германии.

Многие поражались поистине феерической карьере начальника штаба. К пятидесяти годам Вильгельм Кейтель оставался только заурядным майором. Это не говорило о его гениальных военных способностях, но, сделавшись приближенным фюрера, майор начал расти как на дрожжах. В течение нескольких лет он поднялся до генерал-полковника. Другие генералы завидовали, иронизировали и в то же время побаивались злопамятного, ловкого, умеющего приспособляться военного помощника фюрера.

В руках Кейтель держал папку с бумагами. Отыскав глазами адъютанта Шмундта, он подозвал его и передал бумаги – для фюрера, срочно! Шмундт тотчас же исчез за дверью, в которую только что прошел Геринг.

Самым последним на совещание явился Гиммлер – рейхсфюрер СС, невысокий, тщедушный человек, чем-то похожий на провинциального учителя, обладающий колоссальной властью в империи. На нем была зеленая эсэсовская униформа без орденов и знаков различия. Он был убежден, что его, Генриха Гиммлера, узнают без всяких регалий.

Гиммлер остановился в дверях кабинета, протер пенсне, острым взглядом окинул собравшихся генералов. Среди них он не обнаружил ни Геринга, ни Бормана с Гессом и, поняв сразу, что все они собрались наверху, круто повернулся на каблуках и короткими шажками застучал по паркету через приемную в апартаменты Гитлера.

IV

Гиммлер поднялся на второй этаж, в малый кабинет канцлера. Гитлер сидел в кресле, склонившись над письменным столом и рукой прижимая к уху телефонную трубку. Другая рука оставалась свободной, Гитлер то подпирал ею подбородок, то разглядывал ногти, начинал их обкусывать, то снова опирался на руку подбородком. Черная неширокая прядь волос спадала к бровям, и от этого лоб казался еще ниже.

Вокруг Гитлера расположились Геринг, Борман и Гесс. Опираясь руками на край стола, неуклюжий и широкоплечий, с бычьей шеей, мрачно стоял Мартин Борман. На его лице с выдающимися скулами и широкими ноздрями застыло выражение черствой хитрости. Геринг тоже слушал, навалившись животом на стол. Гесс, высокий, аскетического вида человек с глубоко запавшими глазами, скрытыми под чащей нависших бровей, стоял позади и держал раскрытую папку, на случай, если Гитлеру потребуется какая-то неотложная справка.

Все, кто был в кабинете, сдерживая дыхание, прислушивались к разговору. Распахнув дверь, Гиммлер хотел что-то сказать, но на него замахали руками, а Геринг приложил палец к губам, давая понять – требуется немая тишина.

На проводе была Москва. Говорил Риббентроп, он вел там переговоры с Советским правительством. Министр иностранных дел сообщал, что переговоры идут успешно, подробности обещал передать часа через полтора шифром, а пока с удовлетворением отмечал, что русские согласны подписать пакт о ненападении. Риббентроп выражал восхищение Москвой, делал комплименты советским руководителям, восторженно отзывался об их умении быстро решать вопросы, не обращая внимания на какие-то мелочи.

Чуть искаженный голос министра отчетливо доносился из трубки. Всем были слышны елейные интонации в голосе Риббентропа, и это вызывало удовлетворенные, хитроватые улыбки: русские наверняка тоже слушают разговор. Он предназначен больше для них.

«Русские, как и мы, стремятся к миру, – доносилось из трубки. – Я счастлив, мой фюрер, что вы именно мне поручили осуществить эту благородную миссию в Москве».

Гитлер отвечал в тон Риббентропу. Дал понять, что надо во всем идти на уступки русским, соглашаться со всеми их требованиями.

– Передайте в Москве, – ворковал он, – что я искренне удовлетворен успешным ходом переговоров. Отныне две великие страны будут вечно жить в мире, служение которому, вы это отлично знаете, является смыслом моей жизни…

Гитлер положил трубку и, потирая руки, торжествующе поглядел на всех.

– Кажется, я оставлю в дураках и англичан, и русских… А теперь – на совещание! Генералы уже ждут меня.

– Это гениально, мой фюрер! Вот образец гибкости мысли! – успел вставить Геринг.

Гитлер взял папку, не ту, которую держал Гесс, а другую, с надписью «Вермахт» – вооруженные силы. Спустился вниз. Его окружила «старая гвардия». На какую-то секунду Гитлер задержался перед дверью, оправил лацканы кителя и, наклонив голову, подавшись вперед, стремительно вошел в кабинет.

Не отвечая на приветствия, фюрер прошел к столу, дал знак всем занять места и начал говорить без всяких вступлений. Адъютант торопливо записывал его речь.

– Я пригласил вас, мои генералы, – чуть слышно произнес Гитлер в наступившей тишине, – чтобы поделиться мыслями, которые владеют мной перед назревающими событиями, и сообщить вам мои решения.

Выступая на совещаниях, Гитлер никогда не стоял на месте. Так и сейчас он расхаживал по кабинету, останавливался, жестикулировал, возвращался к письменному столу и вновь отправлялся в путешествие по кабинету.

– Провидение определило, – продолжал Гитлер, – что я буду величайшим освободителем человечества. Перед поворотным этапом истории я освобождаю людей от сдерживающего начала разума, от грязной и разлагающей химеры, именуемой совестью и моралью. Я благодарю судьбу за то, что она уготовила мне благословение свыше и опустила на мои глаза непроницаемую завесу, освободив душу от предрассудков.

Природа жестока, следовательно, и мы тоже имеем право быть жестокими. Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, проливая без малейшей жалости драгоценную немецкую кровь, то я, без сомнения, имею право уничтожить миллионы людей низшей расы, которые плодятся, как насекомые. Я приближаюсь к ниспосланной мне роли с колоссальным, ледяным спокойствием, избавленный от предрассудков. Война, господа, производит естественный отбор, очищает землю от неполноценных и низших рас. И само государство, если немного пофилософствовать, и само государство является объединением мужчин в целях войны.

Начало речи Гитлер подготовил заранее. Подготовил, выучил наизусть и другие, наиболее значимые места, на которых следовало сосредоточить внимание. В остальном он полагался на свое ораторское искусство. Он импровизировал и отличался способностью гипнотизировать аудиторию, ошеломляя хлесткими фразами, крутыми и неожиданными поворотами мысли, нарушавшими логический ход речи. У него была своя, тщательно продуманная манера говорить – сначала тихо, потом внезапно переходить на высокие, истеричные ноты, подкрепленные неожиданно резкой жестикуляцией, затем снова опускаться до трагического шепота, перерастающего внезапно в захлебывающийся, почти кликушеский вопль.

Так и сейчас, не повышая голоса, он говорил о страшных вещах, излагал свое философское кредо, и вдруг, ударив ладонью по столу с такой силой, что многие вздрогнули, Гитлер заговорил отрывисто, резко:

– Вопрос решен! Мы атакуем Польшу при первой возможности. Об этом я уже говорил весной. Сейчас мы имеем такую возможность. Не может быть речи о том, что справедливо и несправедливо. В войне имеет значение не право, а победа. Только победа! Сильнейший владеет правом. Наша сила – в быстроте и жестокости. Чингисхан по собственной воле с легким сердцем умертвил миллион мужчин, женщин и детей. Скажите мне, кто вспоминает об этом? История видит в нем только великого созидателя государства.

Я не считаюсь, что скажет обо мне дряхлая современная цивилизация. Я пошлю на восток свои дивизии «Мертвая голова», чтобы безжалостно уничтожать мужчин, женщин, детей польской национальности или говорящих по-польски. Только так мы, немцы, можем получить жизненное пространство, можем вкусить наконец лакомый кусок со стола вселенной. Разрешение проблемы требует мужества. Это невозможно разрешить без вторжения на территорию иностранных государств, без посягательства на чужую собственность. Запомните: речь идет не о Данциге. Я созвал вас для того, чтобы осветить перед вами сложную политическую ситуацию, раскрыть планы, на которых основано мое решение. Я хочу укрепить в ваших сердцах доверие ко мне. Я говорю вам: приказ к наступлению будет дан в субботу, и я застрелю любого, кто произнесет хоть одно слово критики!

Голос оратора начал срываться, стал еще более резким, пронзительным. Лицо исказилось молниеносной судорогой. Он еще продолжал ощущать холодную стену отчужденности генералов, их недоверие к предначертанной миссии. Рунштедт, Браухич, даже Гальдер и Клюге что-то еще таили в душе. Может быть, они до сих пор пренебрежительно относятся к бывшему ефрейтору? Ему, Гитлеру, многих удалось привлечь на свою сторону. Он многих заставил уверовать в свой непогрешимый военный гений. Стена, когда-то отделявшая его от генералов, пала, но, видимо, существуют еще обломки, руины, которые нужно развеять в прах. Сейчас, немедленно!

Гитлер снова начал говорить тихо, растягивая слова. Говорил об успехах предшествующих лет, о выходе из Лиги Наций, о воинской повинности, введенной вопреки Версальскому договору, о первых вооруженных отрядах и первых партиях оружия.

Гитлер вспомнил о встрече с американским агентом, майором Гиера. В одном лице Гиера представлял интересы американских предпринимателей и военных. Он – американский майор – был первым поставщиком вооружения для армии Гитлера. Впрочем, воспоминание только мелькнуло и отошло. Существуют тайны, которые не следует разглашать даже здесь, в узком кругу.

Он напомнил генералам, как с одним батальоном солдат вернул империи Рейнскую область, оккупированную англо-французскими войсками. Тогда Гитлер особенно ясно почувствовал, что кто-то усиленно поддерживает его за рубежом. Иначе – как можно с батальоном без единого выстрела занять всю Рейнскую область! В европейских столицах сделали вид, будто ничего не случилось. А на самом деле произошло событие огромной важности – Рейнская область перестала существовать как демилитаризованная зона. Гитлеру намекнули: вооружайся!

Годом позже пришла Австрия, потом Чехословакия, теперь очередь за Польшей.

– Все эти годы, – повысив голос, говорил Гитлер, – было много пророков, предрекавших несчастье, неудачи, и очень мало было людей, веривших в меня. А кто был прав, кто?.. Вспомните Австрию. Этот мой шаг встречали с большими сомнениями. Он принес усиление империи. Кто возразит мне, что с чехами надо было поступать иначе? Теперь нельзя рассчитывать на повторение чешской операции. Конфликт с Польшей будет иметь успех только в том случае, если Запад останется вне игры. Сейчас у меня в этом существует полная уверенность. Дар предвидения меня не обманывает. Я долго раздумывал и опасался, не будут ли мне препятствовать Англия, Россия, Польша и Франция, объединившись вместе. Но этого нет. Чемберлен не хочет воевать с нами, он не пойдет вместе с Россией. Эти ничтожные людишки Даладье и Чемберлен – я знаю их с Мюнхена – слишком робки для наступления. Они не пойдут дальше блокады. Мы будем избавлены от войны на два фронта. Территория Польши будет очищена от своего народа и заселена немцами. Договором с Польшей я хотел только выиграть время. Международные договоры для этого и существуют. В конце концов с Россией, господа, случится то же самое, что я делаю с Польшей. Сегодня Риббентроп получил от меня еще раз указания – идти на любые предложения в Москве и соглашаться с любыми требованиями русских.

В кабинете стояла немая, непроницаемая тишина. Только голос Гитлера, то властный и резкий, то вкрадчивый и приглушенный, проникал всюду, захватывал, подчинял, будоражил. У многих начинали розоветь лица, загорались глаза. Исключение, может быть, представляли только Рунштедт и Браухич. Они сидели с бесстрастными и холодными, невозмутимыми лицами. Но так только казалось. Браухич крутил в руках штабной карандаш и думал: «На этот раз, кажется, Гитлер прав. Польские границы нас могут устроить. И этот Данцигский коридор…»

Командующий сухопутными силами имел личные интересы в Польше. Померанский помещик, владелец трехсот тысяч акров земли, он не мог мириться с мыслью, что польский коридор, разрезавший Восточную Пруссию, клином врезается в его собственные владения.

Генерала Рунштедта обуревали иные мысли. «Черт возьми, – думал он, – может быть, военное искусство просто случай, удача, а великие полководцы только счастливчики. Иначе чем объяснить успехи Гитлера? Бывший ефрейтор и… Непостижимо! Может быть, именно он возьмет реванш за проигранную войну, восстановит престиж немецкого генералитета. Конечно, воевать с Польшей придется не две недели, это абсурд, но игра стоит свеч!»

Речь Гитлера действовала даже на самых упрямых и несговорчивых генералов. Гитлер интуитивно почувствовал это, понял, что аудитория теперь в его руках. Гипноз начал действовать. Это нелегко далось. Лицо оратора покрылось бисером пота, все чаще появлялись судороги, кривившие рот. Он умел на какие-то мгновения, на какой-то период почти искусственно, точно шаман, взвинчивать себя, терять самообладание, впадать в состояние транса и, задыхаясь, изрекать, словно непроизвольно, отдельные слова и фразы. Такое состояние психоза неизбежно передавалось аудитории.

Почувствовав приближение такого состояния, Гитлер отдался ему, стараясь только немного отдалить его, чтобы завершить выступление.

– Для нас обстановка сейчас наиболее благоприятна. Я опасаюсь только одного – что Чемберлен или какой другой грязный субъект придет ко мне с предложением или с акробатическим трюком посредника. Тогда я спущу его вниз по лестнице, если бы даже мне самому пришлось толкать его ногой в живот на глазах у толпы фотокорреспондентов.

Нет, теперь уже слишком поздно! Нам никто не помешает. Уничтожение Польши начнется в субботу утром. У меня будет несколько рот в польской форме, которые проведут нападение на наши границы. Мне наплевать, поверит этому мир или нет. Мир верит только успеху.

Господа, вас ждут слава и честь, невиданные в веках! Будьте жестоки и беспощадны! Действуйте быстрее и грубее! Жители Западной Европы должны содрогнуться от ужаса! Мы стоим перед самой гуманной войной – она будет молниеносной и вселит ужас!..

А теперь – на врага! В Варшаве мы отпразднуем нашу новую встречу!..

Воинственным кличем Гитлер закончил речь. Усталость охватила его. Дряблые мешки под глазами набухли, лицо приняло землистый оттенок и постарело. Он прошел к письменному столу и сел, почти упал, в кресло. Психоз, охвативший зал, достиг апогея. Здесь не было человека, который захотел бы возразить Гитлеру, всех устраивало решение Гитлера. Война! Каждому она сулила что-то свое. Браухич снова подумал об отторгнутом имении, Рундштедт вспомнил о горечи военного поражения кайзеровской Германии, он жаждал реванша, восстановления престижа. Другие мечтали о славе, о новых землях, богатстве, безбедном существовании. Что же касается сомнений, раздумий, расчетливого чувства осторожности, они отошли на задний план. Только много лет спустя перед лицом неминуемой катастрофы иные участники совещания в Оберзальцберге задним числом пытались поставить себя в оппозицию к Гитлеру. Но это было значительно позже. А в тот августовский день 1939 года все были едины в мыслях. В зале ревели, кричали: «Хох!», раздавались истошные возгласы: «Хайль Гитлер!» Даже седые, сдержанные и чопорные генералы вскочили с мест и горячо зааплодировали своему фюреру. И снова резкий, гортанный клич «хох» повис над потерявшими самообладание людьми, совсем недавно выглядевшими такими благопристойными, сдержанными и добропорядочными мужами. Они приветствовали войну, вторую мировую войну.

В разгар этого воинствующего бедлама на стол вскочил Геринг, учный, обрюзгший. Казалось, что стол не выдержит его стодвадцатикилограммового веса. Как в немом фильме, слов его не было слышно. Он только широко раскрывал рот, притопывая ногами, и ордена, обильно украшавшие грудь, живот и бока, подскакивали на замшевом серо-голубом кителе. Со стола посыпались бумаги, упала чернильница. Шокированный фон Браухич растерянно отодвинулся в сторону.

Утомленно бросив руки на подлокотники кресла, сидел Гитлер, взирая на опьяненных его словами, неистовствующих генералов. На лице фюрера застыла непонятная улыбка. Он был удовлетворен. Кажется, генералы уверовали в его непогрешимую силу. Все-таки удалось расшевелить, взять их за живое! Только он сам и его адъютант Шмундт не принимали участия в том бурном излиянии разнузданного восторга. Гитлер наблюдал, а подполковник торопливо дописывал последние строки протокола. Совещание было столь секретно, что на него не пригласили даже наиболее доверенных стенографов. Шмундт записал:

«Речь фюрера была встречена с энтузиазмом. Геринг вскочил на стол и начал танцевать, как дикий».

Из окна гитлеровского кабинета открывалась широкая панорама Альпийских гор, скалистых вершин, запорошенных снегом. Небо, как и утром, было безоблачным и прозрачно-синим. Августовское солнце струило тепло. Было так тихо, что листья на кленах казались вырисованными на холсте искусной рукой большого художника. Даже неистовый рев собравшихся в кабинете не мог нарушить этой первозданной тишины. Звуконепроницаемые стены и двойные двери не пропускали ни единого звука. Стены, как и заговорщики, умели хранить тайну. Только эсэсовец, разгуливающий возле виллы, остановился, прислушиваясь к почудившемуся будто шуму, и зашагал дальше. Он, как и стены, охранял носителей тайны.

Дискуссий на таких совещаниях обычно не полагалось. Фюрер приказал объявить перерыв и пригласил участников пообедать с ним в «Орлином гнезде». Он хотел до конца проявить свое расположение к генералам. Каждому из них польстит такая честь.

V

В окружении свиты Гитлер вышел из виллы. К гранитному крыльцу подкатил громоздкий «майбах», тяжелый и неуклюжий, но такой просторный, что человек среднего роста свободно мог стоять в нем, как в автобусе. Кроме рейхсканцлера в машину сели Геринг, Борман, Кейтель и Розенберг, приехавший в Оберзальцберг к концу совещания. Гесс задержался с Йодлем – военным советником Гитлера, а Гиммлер, замешкавшись в холле, опоздал на несколько секунд. «Майбах» уже тронулся, когда на крыльце появился рейхсфюрер. Он скрыл проскользнувшее на лице недовольство и бросил настороженному адъютанту: «Машину!» Но к подъезду подходили другие автомобили, в них рассаживались генералы, и Гиммлеру пришлось ехать в самом конце процессии.

«Майбах» мягко взял с места. От Бергхофа асфальтированная дорога сразу поворачивала вправо, поднималась в гору мимо железобетонных казарм – виллу охраняли несколько сот эсэсовцев – и исчезала среди камней. На склоне горы мелькнул поселок – десятка два небольших домов с черепичными кровлями. Здесь были виллы Геринга, Риббентропа, Геббельса и других представителей «старой гвардии».

Примерно на половине пути к «Орлиному гнезду» дорога вырвалась на террасу, окруженную скалами. Высокий забор из грубо отесанного камня опоясывал гору. Концы этого каменного пояса сходились здесь, у террасы, и замыкались, как пряжкой, железными воротами с барельефом, изображающим свастику и распластанные орлиные крылья. Дальше строений не было. Только на вершине – отсюда он хорошо виднелся – поднимался приземистый, бетонный, цвета дикого камня замок с пологой крышей. Миновав ворота, дорога поднималась вверх еще круче, извиваясь спиралью вокруг горы.

Машины карабкались медленно, на первой скорости. В «майбахе» говорили о совещании, обменивались впечатлениями. Гитлер все еще чувствовал усталость. Но возбуждение и приподнятое состояние, пережитые там, в кабинете, постепенно начинали спадать. Он был еще во власти собственной речи, но им завладевали другие мысли. Он высказал их своим спутникам.

– Мы не можем откладывать великий конфликт еще по одной причине. Никто не знает, сколько я еще проживу, а без меня положение станет безнадежным на долгое время. Я в этом уверен. Мое существование является наибольшим и благоприятнейшим политическим фактором. Поэтому действовать нужно только в этом году. Я не уверен, что меня не попытается устранить какой-нибудь полуидиот или сумасшедший. – Гитлер остановился, задумался и повторил: – Действовать только сейчас, только сейчас!..

– Мой фюрер, – быстро нашелся Геринг, он сидел рядом с Гитлером, – разрешите вам возразить. Я говорю как пророк: из этого замка вы еще будете управлять и повелевать миром! Ненужно так мрачно смотреть на будущее!

Геринг отлично знал о честолюбивых мечтаниях фюрера и попал в самую точку. Когда-то Гитлер сам по разным поводам и в разное время высказывал эти мысли. Геринг только вовремя умел их повторять. Да и «Орлиное гнездо», построенное в недосягаемых горах, отражало ту же идею мирового владычества. Гитлер собственноручно набросал архитектурный проект замка. Толстые средневековые стены, дубовые, кованные железом двери должны символизировать крепость германского духа, необузданную первозданную силу. Отсюда, окруженный ореолом средневековой романтики и неприступными горными кряжами, Гитлер мечтал управлять миром.

Все это знал Геринг и не упустил случая ввернуть льстивую фразу.

– Спасибо, Герман! Ты угадываешь мои мысли. Это первый признак близости наших душ. При всей скромности, я незаменим… В субботу начнем, если… Впрочем, никаких «если»! Альфред, – обратился он к Розенбергу, – приготовься стать министром оккупированных территорий. Имейте в виду: Польша – только начало. На твой век хватит работы. А гаулейтером в Польшу назначим Франка, он умеет драть шкуры. Ты, Альфред, кажется, учился в Москве?

– Да, мой фюрер, я неплохо знаю Россию.

Гитлер знал прошлое Розенберга. Он мог бы не хуже его самого дать любую справку из биографии остзейского барона, но разговоры о Москве, о России всегда щекотали нервы, возбуждали, как наркотик, а это сейчас было крайне необходимо. Гитлер спросил:

– Как же ты из Прибалтики очутился в Москве?

– Туда эвакуировали Рижский политехнический институт, мой фюрер. Я заканчивал его в самую революцию.

– Ну, а потом?..

Потом было бегство из Советской России, скитанья в Париже по кабачкам, переполненным белогвардейцами, эмигрантские склоки, жизнь впроголодь, неудачная работа во французской разведке и наконец Мюнхен, знакомство с Гитлером. Из России Розенберг вынес неуемную злобу к большевикам, черносотенные взгляды, заимствованные у главарей «Союза Михаила Архангела», и навязчивую идею об отделении Украины. Розенберг даже предпринимал некоторые шаги, чтобы осуществить заветную цель. Здесь, неподалеку, в Рейхейнгалле, он участвовал в съезде белоэмигрантов вместе с гетманом Скоропадским, Севруком, Полтавцем-Остраницей и другими столпами украинских националистов. Тогда, в двадцать первом году, с отторжением ничего не вышло, но он по сей день считается специалистом по русскому вопросу.

Но все это только пронеслось в голове будущего министра оккупированных территорий. Гитлеру он лаконично ответил:

– Потом, мой фюрер, было счастье работать с вами. Из Москвы я уехал ровно двадцать лет тому назад.

– Я обещаю, мы еще побываем там вместе…

Разговор прервался. «Майбах» тяжело поднялся на верхнюю площадку, высеченную у подножия отвесной скалы. Все вышли из машины и отправились к горловине сводчатого туннеля, облицованного розоватым гранитом. Как ни торопился Геринг, он едва поспевал за остальными. Его тучная фигура в прорезиненном алюминиевого цвета плаще, перетянутом портупеей, напоминала небольшой аэростат воздушного заграждения, который заводят в ворота ангара. Отдуваясь, рейхсмаршал вплыл в туннель самым последним.

Кованые фонари на фигурных кронштейнах – такие можно увидеть только в порталах старинных храмов – освещали гулкий туннель, ведущий в глубину скалы. Заканчивался он широким гротом, тоже облицованным камнем. В левой стене виднелась дверь лифта, прикрытая бронзовой решеткой.

Человек в форме эсэсовского офицера распахнул дверь, пропустил Гитлера и его спутников в лифт. Одновременно незаметным движением руки он нажал электрическую кнопку, скрытую в облицовке, и прислушался – из-под земли донесся приглушенный топот, шарканье чьих-то ног: личная охрана фюрера – двенадцать эсэсовцев – занимала места в нижнем этаже лифта.

Удостоверившись, что охрана на месте, офицер прикрыл за собой дверь и встал к пульту управления лифтом. В полированных до зеркального блеска латунных стенах отражались фигуры стоящих в кабине людей. Подъем продолжался несколько минут – штольня, пробитая в скале, превышала сто метров. Это был единственный способ проникнуть в «Орлиное гнездо». Поднятый наверх лифт полностью изолировал замок от внешнего мира.

Вскоре в «Орлиное гнездо» поднялись и остальные гости.

Обед сервировали в «чайной комнате» – в совершенно круглом зале. Кроме огромного, тоже круглого стола, нескольких картин непонятного содержания, принадлежащих кисти фюрера, да ковра, сплошь закрывавшего паркет, здесь не было никакого убранства.

За столом было оживленно и весело, хотя и отсутствовали женщины. Ева Браун появилась среди гостей лишь ненадолго вначале. Она была в черном, закрытом и недлинном платье, достаточно обнажавшем красивые, точеные ноги. Лицо этой тридцатилетней светлой шатенки, чуть начинавшей полнеть, можно было бы назвать красивым, если бы не ее рот, точно заключенный в скобки вертикальных морщин.

Кроме колец и жемчужного ожерелья, на ней не было других украшений. Браун сдержанно поздоровалась с ближайшими к ней генералами, отозвала в сторону Гитлера, что-то сказала ему, поправила галстук или, может быть, сняла невидимую пылинку с кителя и, улыбнувшись ему, снова исчезла. Ева интересовалась, не вызвать ли сейчас Гофмана, пока на столе не нарушен порядок, пока все выглядит так красиво. Гитлер пригласил всех к столу. Место рядом с ним так и осталось незанятым.

Ели умеренно и мало пили – после обеда предстояло еще совещание, – но и без вина возбуждение не исчезало. Только Геринг, отличавшийся неуемным аппетитом, ел все, что ему подавали. Предпочтение он отдавал соусам. Руками макал куски хлеба, начисто вытирая тарелку.

Гитлер ограничивался вегетарианскими блюдами, мясной пищи он избегал. За обедом выпил бокал рейнского вина, да и то налил его для того, чтобы произнести тост перед фотокамерой Гофмана. Появление в зале фотографа внесло обычную в таких случаях скованность. Каждый хотел выглядеть на снимке в более привлекательном виде. Все эти люди, у которых каких-нибудь полчаса тому назад прорвалось их звериное естество, позировали перед объективом и снова походили на благопристойных военных, чинно сидящих вокруг стола с салфетками, заткнутыми за воротники, с бокалами и улыбками или, наоборот, серьезными, но тоже благопристойными, абсолютно человеческими лицами. Так их зафиксировал фотограф на снимке.

За обедом общего разговора не состоялось, переговаривались друг с другом, но, когда подали кофе и служители удалились, Гитлер вернулся к мысли, высказанной по дороге в замок.

– Среди благоприятных факторов нынешней ситуации, – сказал он, – я должен упомянуть о собственной персоне и, при всей скромности, квалифицировать это так: я незаменим. Я знаю свои способности и силу воли. Я не кончу войны, пока не сокрушу противника. Я не капитулирую ни при каких обстоятельствах. Судьба рейха зависит от меня и только от меня.

Адъютант Шмундт, отодвинув недопитый кофе, записывал мысли Гитлера. Речь зашла об отношениях с Англией, о ее политических деятелях.

– Этот толстяк хочет меня обмануть, – Гитлер говорил о Черчилле. – Он, конечно, хитрее Чемберлена, но ему не хватает одного качества – смелости. В конце концов он перехитрит самого себя. Черчилль предпочитает действовать исподтишка, загребать жар чужими руками. Я уверен, что британцы не станут возражать против нашего вторжения в Польшу, – мы будем ближе к России, а это им на руку. С Черчиллем или Чемберленом мы скорей найдем общий язык, чем с русскими. Наш общий враг – большевизм, это объединяет нас с Западом. Пока суть да дело, под прикрытием красной опасности, мы приберем к рукам Польшу. Посмотрим, кто кого перехитрит!

Геринг потянулся в карман за портсигаром, но задержал руку на полпути – в присутствии Гитлера никогда не курили.

Гитлер изрек еще несколько мыслей, записанных подполковником Шмундтом, и напомнил, что пора продолжать совещание.

Военное совещание проходило все в том же кабинете Гитлера в Бергхофе. Докладывал фон Браухич, оперируя стратегической картой Восточной Европы. На ней территория Польши была изрезана цветными линиями, стрелами, уходящими от германской границы в глубь страны. К докладу Браухича Гитлер сделал несколько замечаний, принятых без возражений. Он еще раньше перечеркнул излишне благоразумный и, на его взгляд, робкий план операции, представленный генеральным штабом. Не хватает войск? Снять с западной границы. Французы не полезут в драку. Принудить поляков к отступлению? Чепуха! Надо уничтожить живую силу. Все ударные дивизии сосредоточить на левом крыле, перерезать коридор и нанести удар с тыла. Рискованно? Чепуха! На Западе войны не будет, можно не беспокоиться…

Совещание затянулось почти до полуночи. Решали и согласовывали технические детали. Столь долго создаваемая военная машина была готова к действию.

Глава четвертая

I

На другой день после свадьбы Карл Вилямцек проснулся от изнуряющей, томительной духоты. Под периной, хотя и почти невесомой, было невероятно жарко. Сперва ему даже показалось, будто он лежит в закрытом парнике, насыщенном тяжелыми, влажными испарениями. Может быть, это показалось потому, что шторы на окнах удивительно напоминали соломенные циновки, которыми весной покрывают на ночь парниковые рамы. Сквозь эти шторы в спальню проникал полусвет, и трудно было понять, давно ли наступило утро.

Движением ног Карл сбросил с себя перину и облегченно вздохнул. Первое, что попалось ему на глаза, была высокая ярко-желтая спинка деревянной двуспальной кровати. За кроватью, рядом с дверью, занимая половину стены, высился гардероб такого же цвета. Над головой висела деревянная люстра с колпачками из вощеной бумаги, а подле кровати по обе стороны стояли тумбочки с настольными лампами в форме матовых шаров на изогнутых никелированных стойках.

Рядом с собой Карл увидел спящую Герду. Она, разметавшись, лежала под такой же периной, и ей, видимо, было так же жарко. На ее губах, на всем порозовевшем лице Герды бисером выступил пот. Распахнутый ворот ночной сорочки обнажал дряблую шею и все еще полную, широкую грудь.

Карл удовлетворенно закрыл глаза. Все, что окружало его в этой комнате, теперь принадлежало ему. Он потянулся и пятерней провел по обнаженной груди жены. Герда здесь главная собственность. Она проснулась от прикосновения его руки и томно, еще в полусне, пробормотала:

– Карлхен, какой баловник ты!..

Но едва Герда открыла глаза, как лицо ее изменилось, приняло сосредоточенно-деловое, озабоченное выражение.

– О майн готт! – испуганно воскликнула она. – Как поздно! Имей в виду, мы будем вставать очень рано. Пора за работу. Впрочем, если хочешь, сегодня ты можешь немного полежать в постели, мой Карлхен…

Она торопливо встала, не таясь наготы, будто прожила с Карлом добрый десяток лет, сунула в туфли босые ноги, прошла к гардеробу, накинула цветной халат, поправила волосы и вышла из спальни. Уже за дверью сказала:

– Твоя пижама висит на стуле. Примерь ее, она должна быть тебе впору.

Карл продолжал нежиться на смятой постели. После вчерашней попойки ломило голову. Но это ничего. Свадьба была как свадьба. Все было очень солидно, как и полагается в таких случаях. Правда, пришлось немного поиздержаться, но что поделаешь, не каждый день люди женятся или выходят замуж! И Герда, кажется, приличная женщина. Она-то не будет пускать денег на ветер! Не то что те, в альбоме у фрау Кюнце. Размалеванные красотки! Карл вспомнил неудачное посещение брачной конторы.

Месяц назад дочка приехала к нему на велосипеде в деревню. Она застала его во дворе за работой – Карл чинил старые парниковые рамы. Эмми привезла адрес «Дианы» и сказала, что ему обязательно надо заехать в контору. Может быть, что и выйдет, а поездка ни к чему не обязывает.

Эмми не первый раз заводила с отцом разговор о женитьбе, да и сам Карл начинал об этом подумывать. В доме нужна хозяйка. Прежде хоть кое-что делала дочка, но, с тех пор как она вышла замуж, Эмми не так-то часто стала бывать у отца. А Карлу надоело жить одиноким вдовцом. Сколько можно! На пятом десятке хочется иметь какой-то уют, потом – он не считает себя немощным стариком. Наоборот…

Брачная контора находилась на Курфюрстендамм. Вильямцек отправился туда на автобусе, который шел до зоопарка. Дальше можно было ехать трамваем, но зачем тратить лишние деньги, и Карл предпочел пройтись пешком. В этом аристократическом квартале он бывал очень редко, но без труда нашел дом и подъезд с маленькой вывеской: «Диана». Других надписей здесь не было.

Фрау Кюнце, владелица конторы, встретила его вежливо, но покосилась на грубую, крестьянскую одежду. Обычно у нее бывали более изысканные посетители. Владелица что-то щебетала Карлу о Диане, покровительнице охоты и женского целомудрия, уверяла, что с ее помощью – не то Дианы, не то самой фрау Кюнце – герр Вилямцек найдет свое счастье.

Потом хозяйка провела Карла за ширму, с каким-то благоговением, точно евангелие, раскрыла перед ним большой альбом в бархатном голубом переплете. С каждой страницы на Карла глядели фотографии женщин разного возраста. Непослушными пальцами, привыкшими больше к земле и навозу, Карл начал перелистывать альбом, а фрау Кюнце давала пояснения и одновременно расспрашивала, кого предпочитает господин посетитель, каковы его склонности. Если ему нравятся блондинки, она может порекомендовать эту фрейлейн. Очень приличная семья…

Фрау Кюнце заметила, как неуклюже листает посетитель страницы, и сама принялась перелистывать альбом, – чего доброго, еще испортит или засалит картон.

Может быть, господин обратит внимание на эту даму? Вдова. Конечно, она более пожилая, чем та блондинка, но смотрите, как прекрасно сохранилась! Дай бог выглядеть так каждому в сорок пять лет! Имеет небольшой капитал, очень добрый характер. В семейной жизни это очень важно…

Карл остановился на полногрудой женщине в кружевном платье, с напряженной улыбкой и пронзительными глазами. Чем-то она напомнила ему покойную жену.

– Простите, – сказала фрау Кюнце, – эта дама уже нашла свое счастье. Если бы вы пришли к нам немного раньше! Она только неделю назад вышла замуж. Мы не успели снять из альбома ее фотографию…

В торжественной тишине брачной конторы Карл почувствовал себя не в своей тарелке. С другой стороны ширмы до него доносился проникновенный шепот. Там было дамское отделение. Говорили женщины. Одна убеждала другую:

– На вашем месте я предпочла бы вот этого господина… Вас смущает лысина? Ну что вы! Не обращайте внимания! Смотрите, какой солидный мужчина! Вполне обеспеченный. Я уверена, вы ему очень понравитесь.

– Хорошо, я хотела бы с ним познакомиться. – Это говорила, видимо, посетительница. Голос ее был неуверенный, робкий. – Как это сделать?

– Мы напишем господину открытку. Впрочем, у него, кажется, есть телефон… Оплату за услуги мы принимаем вперед. Сколько стоит? Сущие пустяки! Разве это имеет значение, когда вы находите счастье!

– А если это не подойдет мне?

– Тогда мы предложим вам что-нибудь другое. Наша фирма – солидное предприятие. Но я уверена, что это как раз то, что вы ищете…

Карлу не понравились фотографии, а когда он услышал, что деньги надо платить вперед, ему стало совсем не по себе. Он заторопился.

– Может быть, вы оставите свою фотографию и необходимые сведения? – спросила фрау Кюнце.

Вилямцек пообещал заехать в другой раз и привезти карточку. Но другой раз так и не подошел – на Курфюрстендамм он больше не ездил.

Порой сам не знаешь, с какой стороны придет счастье. Через некоторое время в газете, среди брачных объявлений, Карл нашел то, что ему было нужно. Вилямцек сохранил на память эту газету. В ней было написано:

«Вдова средних лет ищет знакомства с мужчиной твердого характера. Желательно знание огородного дела, чтобы принять на себя хозяйство».

Вдова фрау Мюллер жила на окраине Панкова, а это как раз недалеко от деревни – каких-нибудь десять – двенадцать километров. В воскресный день Карл отправился туда, и они с фрау Мюллер очень скоро нашли общий язык.

Конечно, хозяйство было не такое уж большое и находилось в довольно запущенном состоянии. Следовало заменить подгнившие рамы, поправить забор, ввести другие культуры, а не ограничиваться одной капустой, как это делала фрау Мюллер, но во всяком случае, если приложить руки, парники смогут приносить неплохой доход. Находились они за дорогой, как раз против домика, половина которого тоже принадлежала вдове.

У своего клиента, державшего овощную лавочку на Шонхаузераллее, Вилямцек достал трехколесную машину, свозил вдову к себе в деревню, показал хозяйство – он тоже занимался огородничеством, – и оба решили, что могут и должны связать вместе свою судьбу.

Было это неделю тому назад, а сегодня Карл Вилямцек проснулся женатым человеком, и Герда пошла готовить ему завтрак. Ароматный запах кофе доносился из кухни.

Потом он услышал, как хлопнула входная дверь, – зашла соседка позвонить по телефону. Она прошла в столовую, назвала номер, сказала несколько слов и повесила трубку.

– Фрау Вилямцек, десять пфеннигов я оставлю вам здесь, на столике.

– Спасибо, я потом их возьму, не могу оставить кофейник, – ответила Герда из кухни.

Соседка вышла в прихожую.

– Я так рада за вас, фрау Вилямцек! Вас еще никто так не называл? Я первая! Вы так хорошо выглядите сегодня, будто помолодели на десять лет.

– Ой, ну что вы! С этой свадьбой было столько хлопот!

– А муж уже встал?

– Нет еще. Я разрешила ему немного поваляться сегодня.

– Конечно! Пусть отдохнет. Впереди ему столько забот… Желаю счастья, фрау Вилямцек. Вы не возражаете, если я и теперь иногда буду заходить звонить по телефону?

– Конечно, конечно! Я всегда рада, когда вы заходите. Дверь в прихожей захлопнулась.

«Что и говорить, – одобрительно подумал Карл, – жена бережливая! Десять пфеннигов, конечно, не деньги, но лучше их получить, чем отдавать. Не обязана же она, в самом деле, разрешать кому угодно звонить бесплатно по телефону! И соседке удобно – не ходить к автомату».

– Карлхен! Пора вставать, муженек! – позвала Герда. – Завтрак почти готов. – Голос ее был счастливый, ласковый.

Вилямцек потянулся, встал, взял со стула пижаму и натянул на себя. Да, видимо, герр Мюллер был значительно толще его. Пижама, особенно куртка, висит, как на вешалке. Надо дать перешить. А вот костюм, в котором Вилямцек ездил вчера в кирху, оказался почти в самый раз. Что фрак, что брюки – совсем новые. Покойный Мюллер ни разу не надевал их после свадьбы. Герда достала костюм из чемодана, проветрила, разгладила и дала Карлу. Только лакированные туфли оказались малы. А жаль – такой обуви теперь не делают. Настоящий стерлинг-лак! На «Саламандре» умели шить прежде. Теперь не то, эрзацы. Были бы хоть на номер побольше, а так одно мученье. Карл едва дошел в них до свадебной кареты. Нет ничего хуже тесной обуви. Дома пришлось расшнуровать туфли и под конец даже снять. За столом Карл так и сидел в одних носках. Но это было уже в конце вечера, никто не обратил внимания.

Вилямцек натянул старые брюки – свадебный костюм Герда еще с вечера убрала в шкаф, – поправил подтяжки и прошел в ванную комнату. Здесь все блистало ослепительной чистотой. Унитаз, ванна, раковина для умывания, изразцовые стены были такого же молочно-белого цвета, как накрахмаленные чехлы на перинах.

Против унитаза в тонкой рамке висело изречение, вышитое готическим шрифтом: «Каждая птичка любит свое гнездышко». Правильно! Вот и он, Карл, нашел свое гнездо. Теперь можно в нем жить до старости.

Вилямцек любил подобные изречения. В них сосредоточена библейская мудрость, утверждаются извечные, незыблемые истины о добре и зле, о послушании и других добродетелях. Они так легко остаются в памяти, не надо даром ломать башку, что хорошо и что плохо. В квартире Герды много таких изречений. Они развешаны всюду на стенах.

На прозрачной стеклянной полочке Карл нашел горячую воду и принялся бриться. Он старательно намылил подбородок, щеки. Теперь на фоне ослепительного белого сияния изразцов, отражавшихся в зеркале, выделялась коричневым загаром только верхняя часть лица с плотным носом да короткими, щетинистыми усами, которые Вилямцек обычно подстригал ножницами. Герда позаботилась и о бритве. Она лежала в суконном зеленом чехле рядом с кувшином горячей воды. Карл посмотрел на марку. «Золинген», – прочитал он. А ниже фабричное клеймо – два человечка-близнеца. Известная фирма. Бритва тоже осталась от Мюллера.

Состояние удовлетворения, довольства, такое чувство, которое бывает после удачно завершенной сделки, не оставляли Карла. И все же что-то неясное будто тревожило его, давило, как неприметный камешек, попавший в сапог. Он никак не мог понять – что, и от одного этого начало портиться настроение. По своему обыкновению, Карл не стал вдумываться, он заменял мысли воспоминаниями. Таким путем он попытался обнаружить причину затаившегося где-то маленького неприятного чувства.

Что же это все-таки могло быть? Тесные туфли? Нет. В кирхе тоже прошло все как полагается. В черной тройке, с крахмальной манишкой, в цилиндре, он выглядел вполне солидно. Карл даже самодовольно отметил, как глазели на него любопытные около кирхи. Сквозь расступившуюся толпу они шли под руку с Гердой, а люди вытягивали шеи, чтобы взглянуть на новобрачных. Вилямцек сам слышал, как перешептывались двое. Один спросил: «Кто эта венчается – лавочник?» Другой ответил: «Ну что ты, сказал тоже! Огородники это!» Карл не обернулся, хотя ему и очень хотелось взглянуть, кто это говорит. Он помог Герде подняться на ступеньку кареты, уселся рядом, и они поехали к дому.

На свадьбу пригласили фотографа, жившего неподалеку, в Панкове. Он явился в сопровождении подростка, который нес тяжелую треногу, большой аппарат-ящик и черный платок, похожий на плед. Фотограф долго устанавливал аппарат, нырял под платок, расстанавливал и усаживал гостей, потому что каждому хотелось быть на переднем плане и обязательно ближе к новобрачным. Потом фотограф снимал отдельно его и Герду. Сначала она положила ему на плечо голову, но Карл подтолкнул ее и шепнул, что лучше так, как снимаются все.

Конечно, Вилямцек не состоит в национал-социалистской партии, у него и без того много дела на огороде, но ему необычайно польстило, когда блоклейтер – партийный руководитель квартала – собственноручно преподнес им на свадьбу книгу фюрера «Майн кампф». Теперь уж так заведено – всем молодоженам преподносят такой подарок. Разве это не знак уважения, внимания фюрера к нему и его супруге?!

Книга в коричневом переплете и сейчас лежит в столовой на видном месте. Надо будет ее там и оставить, как память. Подарок фюрера переходил за столом из рук в руки. Все перелистывали книгу и хотя не читали, но восторгались. Только Вилли, зять Карла, Когда до него дошла очередь, раскрыл наугад и начал читать. Он сидел в эсэсовской форме на другом конце стола. Карл сразу даже не разобрал, почему за столом вдруг стало так тихо. Вилли совсем еще молодой парень, не будет и тридцати лет, а дослужился до чина штурмфюрера. Этот пойдет далеко, Эмми не просчиталась, что вышла за него замуж. Конечно, свадьба не время для чтения, тем более такой книги. Все с нетерпением ждали, когда Вилли закончит, всем хотелось выпить, но что делать…

Вилли читал внятно и медленно. Он держал книгу в левой руке, а правой то и дело поправлял волосы, падавшие ему на лоб. Вилли читал:

– «Земля, на которой мы сейчас живем, не была даром небес нашим предкам. Они должны были завоевать ее, рискуя жизнью. Точно так же и в будущем наш народ не получит территорий и тем самым средств к существованию как благодеяние от какого-нибудь другого народа, он должен будет завоевать их силой торжествующего меча.

Мы обращаем наши взоры к землям на востоке, и если желать новых территорий в Европе, то в общем и целом это могло бы быть достигнуто только за счет России. Это гигантское восточное государство неизбежно обречено на гибель. К этому созрели все предпосылки. Конец большевистского господства в России будет также концом России как государства».

Вилли неожиданно захлопнул книгу, поднялся из-за стола, вытянул вперед руку и гаркнул так, что все вздрогнули:

– Хайль Гитлер!

За столом поднялся невероятный шум. Кричали: «Хайль!», «Хох!», что-то говорили, не слушая друг друга, подняли рюмки, пивные кружки, кто-то разлил на скатерть вино, и Герда потянулась за солью, чтобы присыпать пятно. Карл как следует не разобрал, что читал Вилли, но тоже вместе со всеми кричал «хох» и «хайль Гитлер». А когда шум потух, Франц вдруг сказал, – он всегда говорил невпопад:

– Россия – крепкий орешек, как бы нам не сломать на ней зубы. Это не Данциг…

Франц – это младший брат Карла, он работает в Берлине на каком-то заводе. Когда подвыпьет, он не умеет держать язык за зубами. Надо же сболтнуть такую вещь!

Вилли резко обернулся к Францу:

– Что вы сказали?

– А то, что я предпочитаю договор с русскими, который позавчера подписал в Москве Риббентроп.

– Одно другого не исключает, – ответил штурмфюрер. – А вообще вы неосторожны в словах, господин Вилямцек. Можете нарваться на неприятности.

– Я? Что я сказал?! Могу же я быть откровенным на свадьбе моего брата!

– Да, но свадьба сегодня кончится…

В словах зятя Карлу почудилась скрытая угроза. Потом он видел, как Франц и Вилли продолжали о чем-то спорить, но слов их Вилямцек не мог разобрать.

– Господа, – сказал фотограф, которого тоже пришлось пригласить к столу, – чего нам спорить! Я предлагаю выпить за Данциг. Поверьте моему слову, мы прижмем хвост этим полякам. Фюрер знает, что делать.

– А я бы заодно прижал и бельгийцев, они лезут всюду. Тоже страна – взял и закрыл ладонью. И с голландцами надо кончать, как с евреями.

Говоривший хлопнул рукой по столу. Это был хозяин цветочной фирмы Вильгельм Шторх с толстыми, будто женскими грудями и двойным подбородком. В прошлом году после «хрустальной недели» – недели еврейских погромов, когда берлинские улицы были усеяны битым хрусталем и осколками разбитых витрин еврейских магазинов, – господин Шторх кое-что сумел урвать для себя. Ему передали цветочный магазин конкурента-еврея, и теперь дела Шторха значительно поправились. Вот если бы бельгийские цветоводы не подрывали его коммерции… То же самое и с овощами. Эти проныры успевали на целую неделю раньше поставлять свежие овощи. Поэтому слова Шторха за столом встретили с одобрением.

Потом беседа рассыпалась, распалась на отдельные очажки. Гости спорили, двигали стульями, переходили с места на место, брали друг друга за пуговицы, пытаясь удержать собеседника и сказать ему что-то очень важное, а собеседникам самим хотелось говорить. Шторх в чем-то уверял соседа, крупнолицего мужчину с кроткими глазами и седой шевелюрой. Это был Пауль Мюллер, брат покойного мужа Герды. Он содержал пуговичную мастерскую, и Герда высоко отзывалась о коммерческих способностях бывшего деверя. Естественно, что он оказался в числе приглашенных со стороны Герды.

Мюллер кивал, соглашался, пытался прервать говорливого цветовода, но это ему не удавалось, и он снова начинал повторять:

– Да, да. Вот именно… Только извините, вот что я хочу сказать… Да, да, вот именно…

Тут опять поднялся зять Вилли и неуверенной рукой постучал по столу, призывая к вниманию.

– Я штурмфюрер СС, вы меня знаете, – заплетающимся языком произнес он. – Я хочу произнести тост за колыбель… После свадьбы всегда нужна колыбель, и чем скорее, тем лучше… Правда, Эмми?..

Вилли наклонился к Эмми и подмигнул ей. Тут Карл подумал, что дочери, кажется, в самом деле скоро понадобится колыбель. Как это он не заметил прежде! Может получиться, что внук будет старше его дочери или сына. У них с Гердой непременно должны быть дети…

А Вилли продолжал свой тост. Накануне он прочитал в «Дас шварце кор» – в эсэсовской газете – статью и теперь повторял ее, выдавая за собственные мысли. Но Карл не знал об этом. У него самого кружилась голова, он думал, что и зять говорит что-то спьяна.

– Господа, мы стоим на пороге великих событий… По следам тевтонских рыцарей мы пойдем на восток, чтобы на новых землях раскачивались немецкие колыбели. Восток – это хлеб, это сало, это ватрушки на нашем столе. И не такие, как эти вот, деревянные муляжи.

Вилямцек немного обиделся на зятя. Разве на столе только одни муляжи? А кровяные колбасы, которые он привез из деревни? А «швайноре» – печенье «свиные ушки»? Все это не так часто можно попробовать теперь даже за свадебными столами. Конечно, на столе есть и муляжи, но это для красоты. Герда специально ездила на Фридрихштрассе к «Цаубер кениг» – «Волшебному королю». Есть такой магазинчик недалеко от Унтер-ден-Линден. Там продаются разные фокусы и муляжи. Разве не аппетитно выглядят эти ватрушки? Они будто только что вынуты из духовки. А торт? Конечно, его есть нельзя, он картонный, из папье-маше, но это украшает стол. Теперь так принято во всех домах держать муляжи – булки, жареные утки, ватрушки. Вообще-то Вилли прав, ватрушки лучше иметь из крупчатой муки, с настоящим маслом и творогом, а не раскрашенные муляжи. Что-то он говорит интересное…

– Нам нужно жизненное пространство, и мы получим его. На востоке получим земли, которые заселим людьми немецкой и только немецкой крови. Мы станем господами. На нас будут работать славянские недочеловеки, представители низшей расы. А наше дело будет под периной закреплять победу. Нам нужны дети, чтобы заселить ими новые земли. Поэтому я поднимаю бокал за немецкие колыбели на новых землях! Хайль Гитлер!..

Снова все зашумели, захохотали. Шторх отпустил какую-то неприличную шутку по адресу Герды. Но кто на это обращает внимание! Карл не заметил в суматохе, как Вилли, покачиваясь, вышел из-за стола, свирепо глянув на Франца. Следом в прихожую вышла и Эмми. Карл позже увидел два пустых стула и решил, что Вилли стало не по себе. Он подумал, что ему, может, нужно помочь, и прямо в носках вышел в переднюю. Эмми и зять стояли в кухне.

Они не слышали, как отец появился в прихожей, и продолжали спор. Эмми сказала:

– Ведь это мой родной дядя!

А Вилли упрямо ответил:

– Если не я, то об этом все равно кто-нибудь сообщит. Гляди, сколько народу! Мне же и всыплют: почему скрыл, промолчал?

– Но нельзя так сразу! Потом – ты же сам вызвал его на разговор.

– Ах, Эмми, ты ничего не понимаешь! Надо быть патриотом Германии. – Вилли стоял среди кухни с фуражкой в руках.

– Я понимаю, но… – Эмми остановилась, увидев в дверях неслышно появившегося отца.

– Ты куда это? – спросил Карл, кивнув на фуражку.

– Хочу немного пройтись. Кажется, я перепил. Здесь очень душно…

Так вот отчего у Карла остался неприятный осадок! Теперь понятно. Вилли хотел донести на его брата. Но ведь этого не случилось. Вилли снова повесил фуражку и вернулся в столовую. Мало ли что может взбрести ему в пьяную голову… Чепуха!

Вилямцек кончил бриться, вытер насухо бритву и налил в ладонь одеколон «Кельнише вассер» – тоже солидная фирма – и принялся растирать лицо.

– Иду, иду! – ответил Карл на зов Герды. – Какая ты нетерпеливая, женушка!

Супруги сели за стол завтракать остатками свадебного пира.

II

Эрна и Франц не были парой, на которую заглядываются прохожие. За время их двухлетнего знакомства едва ли случалось, чтобы хоть кто-нибудь оглянулся им вслед на улице и восхищенно сказал бы или просто подумал: «Смотрите, какая интересная пара, как они подходят друг другу!» Нет, такого случая не бывало. Да и что могло в них привлекать внимание? Оба они не были ни стройны, ни красивы и одевались не так, чтобы нарядами выделяться на улице. Поди-ка оденься элегантно в отделении готового платья у «Херти»! Эти эрзац-материалы выглядят так ужасно! И за каждый пустяк надо выстригать талоны. А выдают их не так-то много.

Но все это нисколько не смущало влюбленных. Они нравились друг другу, значит, были подходящей парой. И вполне возможно, если кто и оглядывался на них, то, увлеченные собой, они просто этого не замечали.

Эрне Кройц было двадцать семь лет, но упаси бог, если бы она кому в этом призналась, даже Францу! Это ее личное дело. Эрна не была лгуньей. Она просто придерживалась мнения, что женщине столько лет, на сколько она выглядит. А по лицу Эрны все равно ничего не узнаешь. Она меняется. Когда Эрна возвращается, усталая, с фабрики, ей можно дать и за тридцать, а в праздники или в субботние вечера совсем другое. Отдохнувшей, причесанной и самую малость подкрашенной – никто не даст и двадцати трех.

Низкорослая, с большим ртом и вздернутым носиком, далеко отстающим от классических форм, Эрна, конечно, не была красавицей. Но что оживляло и украшало ее лицо – это глаза и улыбка. Достаточно было Эрне чуточку улыбнуться – и тотчас же глаза загорались, немного щурились и лицо становилось таким привлекательным.

Если говорить о внешних чертах, Францу в подруге больше всего нравилась ее улыбка. Ну, и характер женщины тоже имеет значение, даже немалое, особенно если начинаешь подумывать, не сделать ли ее женой. Франц Вилямцек во многом походил на брата Карла – такой же плотный, с темными, рыжеватого оттенка бровями и глубокой ямкой на подбородке. С годами он так же, как брат, начал понемногу сутулиться, и от этого руки у Франца казались слишком длинными. Изъяны в фигуре Франц объяснял своей профессией, – пусть хоть сам Аполлон сядет на его место в сборочном цехе и десять лет, не разгибая спины, будет монтировать радиоприемники, он станет таким же. Сейчас Вилямцеку тридцать лет, а на завод к Симменсу он пришел в двадцать, когда был комсомольцем и красным фронтовиком. Конечно, это увлечение молодости. У них в ячейке удалось порвать списки, сжечь их. Может быть, поэтому, когда наци пришли к власти, они не привязались к Францу. Неразговорчивый и замкнутый Франц с переменой режима стал еще молчаливее. Так спокойнее. Неизвестно, зачем он только ввязался в спор с Вилли на свадьбе у брата. Как все-таки спиртное развязывает язык!

Обычно Франц не посвящал даже Эрну в некоторые свои мысли: политика – не женское дело. Он предпочитал слушать ее веселую болтовню, рассказы о происшествиях на фабрике или сам отвечал на ее расспросы. А бывало так, что он просто молчал или сидел с газетой, пока Эрна прибиралась в его холостяцкой комнате либо штопала ему белье. Эрна с первых же дней забрала в свои руки несложное хозяйство.

Жил Франц на самом верху пятиэтажного дома в районе Веддинга, занимая небольшую комнату под крышей, на чердаке. Но и в этом были свои особые прелести. Во-первых, днем здесь гораздо светлее, чем в других, нижних квартирах, выходящих окнами в вонючий и тесный двор, похожий на дымовую трубу, ну и, конечно, наверху больше воздуха. А квартплату хозяйка дома брала за чердак несколько меньше. Правда, высота комнаты не везде одинакова. Посредине ее мог стоять в полный рост человек и повыше их с Эрной, но в сторону окна потолок шел на крутой скос, повторяя покатость черепичной крыши. Практически это не имело значения – возле окна стоял стол, за которым, как известно, располагаются сидя. Приходилось лишь немного пригибаться, вставая или присаживаясь к столу. В этой вот комнатке, если они не уходили в кино или в «Луна-парк», Эрна и Франц чувствовали себя очень уютно, и Вилямцек все чаще возвращался к мысли, не пора ли им пожениться. Два года – достаточный срок, чтобы узнать человека. Вон Карл устроил свою судьбу за неделю и, кажется, не раскаивается в своем выборе.

…Вилямцек подземкой возвращался домой, задержавшись дольше обычного на работе. Как это он забыл предупредить Эрну! Еще в субботу Франц пообещал заехать в Целендорф, проверить приемник. Это на другом конце города. Он иногда подрабатывал такими заказами. Неисправность оказалась совсем пустяковой, но все-таки пришлось повозиться. Эрна небось обижается на него, но ничего, она знает, где лежит ключ, подождет. Он придет сегодня и скажет: «Давай-ка, Эрна, бросим тянуть волынку, пора нам пожениться». Или нет, лучше иначе. Он скажет так: «Эрна, разве тебя устраивает такая жизнь? Мне уж надоело жить на два дома. Давай поженимся».

Он представил, как улыбнется в ответ Эрна и глаза ее сразу засветятся, заблестят. Франц и сам мысленно улыбнулся Эрне.

А его подруга действительно начинала сердиться. Вот уже два с лишним часа она ждет, а Франца все нет и нет. Зашел небось с приятелем в локаль и слушает, как другие точат лясы. Сам-то он за час слова не вымолвит, только слушает.

За последнее время Эрна имела все основания быть недовольной Францем. Взять хотя бы эту свадьбу. Она, конечно, не скажет ему ни слова, но ей стало неприятно, когда он отправился к брату один. Эрна понимает – Францу неудобно знакомить ее с родными. Кто она такая? У них не было даже помолвки. Но вот это и огорчает. Что думает Франц? Разве он не замечает ее состояния, двойственного и неопределенного? Так можно жить месяц, два, ну, полгода, но не два года. А потом… Эрна еще не знала наверняка, но это вполне может быть… Францу она пока не скажет о своих опасениях. Сперва надо выяснить, думает ли он наконец жениться. Сама она вовсе не против ребенка.

Эрна успела все переделать – вытерла пыль, навела порядок в шкафчике, вымыла чашки, а первым делом, само собой разумеется, распахнула окно. Днем крыша нагревается, в комнате становится так душно, что нечем дышать. Теперь стало прохладнее. Еще бы, окно открыто часа два, вон уж начинает темнеть. Скоро можно зажигать свет. При свете в комнате гораздо уютнее.

Наконец-то! Эрна услышала, как открылась входная дверь и в прихожей кто-то вытер ноги. Конечно, это Франц, у него есть ключ, он никогда не звонит. Но что это? Соседка сказала:

– Вторая дверь направо. Постучите, – может, он дома…

Почти тотчас же раздался осторожный стук. Кто бы это мог быть? К Францу никогда никто не заходит.

– Да, войдите! – Эрна поднялась из-за стола.

В дверях появился незнакомый человек средних лет. В комнате стоял полумрак, и Эрна не сразу могла разглядеть его. В глаза бросился высокий лоб, прямой подбородок и черные волосы. Одет он был в темный, видимо, синий макинтош и в руках держал шляпу.

– Простите, – обратился он к Эрне, – могу я увидеть Франца?

– Его еще нет, но он вернется с минуты на минуту.

– Так, значит, он по-прежнему живет здесь? Это хорошо! Если вы не возражаете, я немного подожду. Вы, вероятно, жена?

Эрна замялась:

– Нет, я просто его знакомая…

– Извините меня, – смутился посетитель, – я товарищ Франца и не видел его много лет. Ведь за это время могло немало произойти перемен. Меня зовут Эрвин. Разрешите познакомиться?

Эрна протянула руку.

– Пройдите, посидите немного. Я его тоже заждалась. Вот сюда.

Эрвин оглянулся, куда бы положить шляпу, бросил на кровать и пошел к столу.

– Узнаю… У Франца абсолютно ничего не изменилось. Даже одеяло старое. Ну, а сам он как сейчас выглядит?

– Вы давно не видели Франца?

– Да, порядочно. Мы с ним были большими друзьями.

Эрвин оставлял хорошее впечатление простотой и непринужденной манерой разговаривать. Теперь Эрна разглядела его немного лучше. У него подвижное, узкое лицо и усталые глаза, а лоб не такой уж большой, – просто Эрвин, видимо, начинает спереди лысеть. Но Франц никогда не рассказывал ей про товарища с таким именем. Потом непонятно, почему Эрвин уходит от ее расспросов. За полчаса Эрна рассказала ему чуть ли не всю свою жизнь, а сама знала только одно его имя.

– Простите, я все говорю, говорю, а вы ничего не рассказываете.

Эрвин отшутился:

– Ничего, теперь мы будем встречаться, еще надоест слушать мои рассказы.

Звонок в прихожей прервал разговор.

– Вот, кажется, и Франц! Вероятно, он забыл ключи. Я открою ему. Простите…

Эрна вышла в прихожую, взялась за скобу.

– Это ты, Франц?

– Господину Вилямцеку телеграмма, – деловым тоном сказал человек за дверью.

Эрна сняла цепочку.

В приоткрытую дверь протиснулся сапог, чтобы дверь не могли захлопнуть снова.

– Ничего, мы его подождем!

В квартиру ввалилось трое полицейских. Эрна растерянно попятилась.

– Что вам нужно? Здесь какая-то ошибка… – Эрне показалось, что пол уходит у нее из-под ног.

– Ладно, вопросы мы будем задавать сами. Где его комната?

– Здесь. Но…

– Вы что, его жена?

– Нет…

– Значит, комната заперта?

– Нет, нет! Я сама его жду. И еще один товарищ его… Но, может быть, вы ошиблись… – Эрне хотелось думать, что это ошибка, недоразумение.

– Гестапо не ошибается… Проводите. Посмотрим, какие у него товарищи.

Полицейские пропустили Эрну вперед и вошли за ней в комнату. Стоял полумрак, тени сгустились, но Эрна увидела, что в комнате никого нет.

– Где ваш знакомый?

– Я не знаю… Он только что был здесь… Вот его шляпа.

– Зажгите свет! Быстрее!

Лампочка над столом озарила комнату. Полицейские заволновались. Один из них, видимо старший, бросился к окну. Из-за его спины Эрна тоже взглянула на крышу. Ей показалось, будто у трубы мелькнула фигура человека в плаще и исчезла за обратной стороной ската. Потом она заметила, что скатерть на столе сдвинута и запачкана.

– Черт побери! – выругался старший. – Фишер, оцепить квартал. Живо! Он далеко не уйдет!

– Яволь! – Полицейский, которого назвали Фишером, стремительно выбежал из комнаты.

– Вы мне за это ответите! Кто это был?

– Я не знаю… Он сказал, что товарищ Франца.

– Не валяй дурака! – Полицейский взял шляпу, осмотрел ее и в раздражении бросил на пол. – А ты кто такая?

– Эрна Кройц. Работаю на ткацкой фабрике. Можете проверить. Честное слово, я не знаю, кто был здесь…

– Брось притворяться! Знаем мы эти штучки! Шульц, занимайся делом! Обыщи это логово!

Второй полицейский открыл бельевой шкаф, отодвинул кровать, поднял матрац. Через несколько минут вещи были перевернуты вверх дном, разбросаны, опрокинуты. Эрна стояла бледная, и сердце ее учащенно билось. Она начинала понимать, что происходит, – на нее и на Франца свалилось несчастье, которое вот-вот задавит их своей тяжестью.

Обыск не дал ничего. Шульц собирался доложить о результатах, вернее – о том, что ничего не найдено, когда в прихожей послышался шум и двое полицейских втащили Франца. Эрна увидела его растерянное, ошеломленное лицо, сбившийся в сторону галстук – ее недавний подарок – и бросилась к Францу:

– Франц, что происходит?

– Молчать! – рявкнул на нее старший. – Ты Франц Вилямцек?

– Да, но я ничего не понимаю…

– Отвечай на вопросы! Кто у тебя был здесь?

– Не знаю. У меня никого не бывает.

– Врешь! Чья это шляпа? – полицейский ногой подкинул шляпу.

– Франц, здесь был твой товарищ, Эрвин. Он…

– Молчать, шлюха! Иначе я заткну тебе рот тряпкой!.. Кто такой Эрвин? Его фамилия?

– Я не знаю никакого Эрвина. У меня нет такого товарища.

– Брось запираться! Ты у нас скоро заговоришь! Собирайся! Ты тоже. – Полицейский обернулся к Эрне: – Вы арестованы.

– Господин полицейский, – упавшим голосом проговорил Франц, – но скажите, в чем дело?

– Молчать! Там разберемся… Идите!

Франц окинул взглядом разоренную комнату, закрыл окно, вышел в прихожую и запер дверь. Делал он это как в полусне. Все произошло так внезапно, что он не мог еще подумать о происшедшем. Франц повертел в руках ключ, хотел сунуть его в карман, но передумал.

– Эрна, я оставлю его на старом месте, – сказал он и положил ключ в щель над притолокой. Так делал он всегда, уходя на работу.

В окружении полицейских они спустились по темной лестнице. У подъезда стояла закрытая полицейская машина с решетками на окнах. Первым в машину втолкнули Франца, а Эрна оступилась и не могла сразу подняться на высокую ступеньку. Франц подал ей руку, полицейские захлопнули дверцу. Старший сел в кабину, рядом с шофером. Нудно завыла сирена, и автомобиль повернул за угол.

Между Эрной и Францем сел полицейский. Женщина опустила на колени руки и так застыла. На повороте полицейский не удержал равновесия и надавил на нее плечом. Тыльной стороной ладони Эрна ощутила шершавый и жесткий рукав соседа. Она отдернула руку, хотела отодвинуться, но ей мешала передняя стена кабины. Эрна поняла, что сидит в самом углу и ей некуда двинуться. Некуда! Тупик… В темноте она услышала тихий голос Франца:

– Эрна, я хотел тебе сегодня сказать, что мы должны пожениться…

Его прервал полицейский:

– Молчать! Арестованным запрещено разговаривать!

Эрна закрыла лицо руками и всхлипнула. Дальше они ехали молча.

III

Рудольф Кюблер, стараясь держаться как можно спокойнее, вышел из подъезда и перешел улицу. Не поворачивая головы, боковым зрением, он внимательно следил, не появятся ли полицейские. Кюблер был уверен, что гестаповцы уже подняли тревогу и оцепляют квартал. Спасти его могут секунды. Успеть бы дойти до остановки трамвая…

С видом человека, вышедшего поразмяться, Кюблер нарочито медленно шел по тротуару, удаляясь все дальше от злополучного дома. А ноги будто сами рвались вперед, убыстряли шаг, и усилием воли приходилось их сдерживать. Замедляя ход, к остановке подошел трамвай, до него оставалось метров сорок, не больше. Рудольф мог бы легко нагнать его и вскочить на подножку. В какое-то мгновение он собирался так сделать, но удержался. Одно неосторожное движение могло его выдать. Лучше подождать следующего.

На улицах зажглись фонари. Кюблер повернулся к витрине. За стеклом веером лежали книги, много книг. Названий их он не видел. Его внимание привлекли два полицейских, вынырнувшие из-за угла. Они начали проверять документы прохожих. Значит, его след уже обнаружен. Иначе и не могло быть. Кюблер решил, что, если гестаповцы оцепят и эту улицу, он шмыгнет в соседние ворота. Кажется, здесь был проходной двор. Скорей бы подходил трамвай!

На остановке ожидающих было немного. Рудольф уступил дорогу двум дамам и последним вошел в трамвай. Кажется, и на этот раз ему удалось выбраться из западни. Просто везет!

Кюблер взял билет и достал из кармана газету. Теперь он жалел, что в подъезде пришлось бросить макинтош. Рудольф засунул его за батарею парового отопления. Жаль, но черт с ним!

Все-таки как же так получилось, что его выследили гестаповцы? Рудольф был осторожен. Прежде чем зайти к Францу, он дважды прошел по улице – вперед и назад. Ничего подозрительного не заметил. На всякий случай придется сменить явочную квартиру, хотя бы на время. Но, может быть, это случайность, хотя он собственными ушами слышал голос за дверью: «Господину Вилямцеку телеграмма». Известно, какая это телеграмма! Откуда в гестапо могли знать, что он идет именно к Францу, с которым столько не виделся? Сколько же он не встречался с Францем? Шесть лет. Даже больше, с марта тридцать третьего года. Он заходил к нему последний раз вскоре после того, как наци зажгли рейхстаг. Да, возможно, это простая случайность. Почему обязательно гестапо должно напасть на его след? Пусть ищут Эрвина! Интересно, что это за женщина, которая встретила его у Франца? Но, кроме вымышленного имени, она ничего не знает о нем.

Трезвые размышления успокоили Кюблера. Все не так уж плохо, но надо быть осторожнее. Подпольщик, как и сапер, может ошибиться только раз, тем более в Германии. Досадно все же, что не встретился с Францем! Когда-то Франц был порядочным парнем. Конечно, сейчас неизвестно, каковы его взгляды. Нацизм разложил многих людей, растлил их, сделал мерзавцами. Может, и Франц стал таким. Но ведь среди этих многих сохранились порядочные, честные немцы, которые пусть тайком, в душе, но ненавидят нацизм. Их надо искать. Но как тяжело это, как безумно трудно… Впрочем, разве русским товарищам, большевикам, было легче в подполье? Но они своего добились. Ничего, добьемся и мы…

Рудольф проехал несколько остановок, сошел с трамвая и пересел на другой. Ночевать он решил в Сименсштадте или в Шпандау – это все в одной стороне. Там еще остались кое-какие связи. Старые. Новые теперь заводить трудно.

Трамвай шел по Инвалиденштрассе, выскочил на мост через канал, миновал Ангальтский вокзал с высокой стеклянной крышей. Рудольф глядел в окно, но сам следил за тем, что происходит в вагоне. Стекло, затемненное снаружи, отражало, как зеркало. Не поворачивая головы, можно было видеть входную дверь. Черт побери! Все-таки как надоела такая жизнь затравленного зверя, без жилья, без друзей… Да, главное – без друзей. Их остается все меньше, а тех, кто есть, надо беречь, не встречаться, не заходить к ним. В родном городе он – как прокаженный.

– Альт Моабит! – объявил кондуктор следующую остановку.

Моабит? Это напоминает о многом. Кюблер приблизил лицо к стеклу. В свете уличных фонарей проползла обшарпанная кирпичная стена и широкие башни Моабитской тюрьмы. А вот переулок, где они ждали Тельмана! Рудольф приподнялся, стараясь получше разглядеть, не мешали отблески лампы над головой кондуктора.

Как быстро летит время! Будто бы это было только вчера.

Кюблер вспомнил ту холодную, дождливую ночь. То было через год после того, как Гитлер захватил власть. Поджог рейхстага для Кюблера был мрачной вехой, гранью, отделявшей не вполне разумное от кошмарно-средневекового. В веймарской Германии тоже жилось не сладко, но тогда хоть можно было говорить, опровергать, доказывать. И тогда сажали людей в тюрьмы, разгоняли рабочие демонстрации, но фашизм аккумулировал, сгустил произвол, сделал концлагерь, пытки, смерть единственной формой убеждения и доказательства. От той февральской ночи, озарившей заревом пожарища Бранденбургские ворота, Кюблер начинал исчислять время.

Да, то было спустя год после ареста Тельмана. Так же горели тогда фонари. Они отражались в сыром асфальте, будто в воде канала. А около фонарей мерцали нимбы светящейся измороси, фосфоресцирующей, как на циферблате часов.

В машине их было трое. Они сидели в полицейском автомобиле в форме гестаповцев и ждали Тельмана. С секунды на секунду он должен был появиться в сопровождении еще двух товарищей, тоже переодетых в форму эсэсовцев. Иногда секунды кажутся длиннее века. Когда стало невмоготу ждать, Гельмут сказал ему:

– Руди, приоткрой дверцу, чтобы Эрнст сразу мог сесть.

Он ответил:

– Разве не видишь, она давно открыта…

Кюблер сидел за рулем и глядел на циферблат. Непонятно, почему было холодно – от сырости или нервного озноба. Или оттого, что стрелка так медленно переваливалась с одной мерцающей цифры на другую… Они ждали, теряя терпение, но никто не сомневался в успехе.

План был простой и дерзкий – увезти Тельмана из тюрьмы будто бы на допрос к Гиммлеру, в управление гестапо на Принц-Альбрехтштрассе. В охране тюрьмы находился хорошо законспирированный, надежнейший человек. Он служил вахмистром. Но сколько месяцев пришлось ждать, чтобы вахмистр смог перейти на охрану тюремного блока, где содержали Тельмана!

А сколько пришлось затратить трудов, чтобы подготовить, проверить, по секундам рассчитать действия! Вытачивать ключи от камеры поручили ему, Кюблеру. Но сначала требовался слепок. Его добыли в тюрьме, сделали из хлебного мякиша. Никогда в своей жизни – ни раньше, ни позже – слесарь-лекальщик не работал с таким напряженным старанием. Рудольф сдавал пробу, от которой зависело так много. Это походило на работу брюссельского гранильщика алмазов. Во всяком случае, так казалось самому Кюблеру.

Но ведь это тоже было еще не все. А как добывали полицейскую машину, форму гестаповцев, как предупредили Тельмана! Многое взяла на себя Роза, его жена. Только ей одной разрешали свидания с Эрнстом, и она сумела шепнуть все, что нужно. Молодец Роза! Она сделала это на глазах охранников. Где-то она сейчас? Говорили, будто в Равенсбрюке, в концлагере.

Да, в том, что побег удастся, никто не сомневался. Беспокоило другое: как быть дальше, как потом сбить гестапо с толку? Но и это придумали. Тельмана укроют на конспиративной квартире здесь, в Берлине, а дня через три объявят, что руководитель Германской компартии Эрнст Тельман прибыл в Прагу. Он выступит даже по радио, все услышат его голос: конечно, выступит не он сам, в Берлине запишут на пленку его выступление и отправят чешским товарищам, в Прагу. Они обещали помочь организовать «выступление» Тельмана по радио. А потом, когда гестапо утихомирится, смирится с побегом, можно будет переправить Эрнста через границу.

И вот побег не удался. Рудольф до сих пор не знает, что произошло, что случилось в ту ночь за стеной Моабита. Он только отчетливо помнит, как сейчас видит дождливую улицу, стену тюрьмы и двоих людей в черных гестаповских плащах, на которых играют блики фонарей. Они подошли к машине, но не было третьего, которого ждали. Оба сели в кабину, и один сказал:

– Поехали. Побег не состоялся…

Только через час, на конспиративной квартире, Рудольф узнал скупые подробности. Те двое, что должны были сопровождать Тельмана, выдавая себя за гестаповцев, подошли к тюрьме в точно условленное время, но вахмистра не было. Они ждали его очень долго. Долго, – может, им тоже только казалось, что долго. Вахмистр вышел, взволнованный, отдал ключи, чтобы не оставлять улик. Еще он успел сказать, что за полчаса до побега вахмистр сам капнул в скважину несколько капель масла, чтобы не скрипел замок. Но, видимо, была какая-то лишняя капля, она просочилась изскважины и потекла по двери.

Перед сменой дежурный обходил камеры, он заметил эту злополучную каплю. В тюрьме не поднимали тревогу, но Тельмана сразу перевели в другой блок, в противоположное крыло тюрьмы. Вот и все, что сказал вахмистр, передавая уже ненужные ключи от камеры Тельмана.

Как могли знать рядовые подпольщики, что дело было совсем не в масляной капле. Провокатор, проникший в аппарат партийного центра, сообщил в гестапо о предстоящем побеге…

Вскоре Кюблера и других, кто готовил побег, переправили через границу. Он долго жил в Праге, работал в партийном центре, а вот сейчас уже несколько месяцев скитается по Берлину в поисках связей, растерянных явок и надежных людей.

Оккупировав Прагу, нацисты не только расправились с Чехословакией, они нанесли еще один, уже который по счету, удар по народу Германии. Кюблер совершенно в этом уверен. Для немецких коммунистов, укрывшихся в Праге, вторжение нацистских войск не было совсем неожиданным – многие заранее пытались покинуть Прагу, выехать в Лондон. Но британский консул, словно нарочно, задерживал визы. Поэтому многие так и остались в Праге. Их арестовали тотчас же, как только фашисты заняли город. Партийный центр фактически перестал существовать. Пусть временно, но это так. Едва успели запрятать секретные документы, а часть пришлось уничтожить.

Горше всего то, что многие немцы даже и не заметили удара, который им нанесли. Наци поднесли Прагу как подарок всему народу – богатым и бедным, аристократам с Курфюрстендамма и мастеровым из Веддинга. Многие на это клюнули. Взять хотя бы этих людей в трамвае. Они спокойненько едут, будто в мире ничего не случилось. А ведь происходит страшное – народ делают соучастником преступлений.

Кюблер проводил глазами супружескую пару, ехавшую от Инвалиденштрассе. Они всю дорогу восхищались покупкой – новыми туфлями с фабричной маркой Бати. Батя – чешский обувной Форд. Наплевать на Батю, но туфли-то делали обувщики в Злыне, они сами ходят в деревянных колодках. А супруги, что вышли на остановке, радовались: так дешево на талоны получили настоящую кожу! По виду это простые немцы, – он, вероятно, мелкий служащий, она добропорядочная домашняя хозяйка. Получили ворованную обувь и рады! А остальные? Кюблер перехватил завистливые взгляды. Женщина, сидевшая перед ним, вздохнула: везет же людям!

Становится страшно. Наци перессорят немцев со всем миром. Страшно, что не только Гитлер, но и рядовые немцы – Карлы, Гансы, Рудольфы, да, да, и он, Рудольф Кюблер, – становятся ненавистны чехам. А сейчас затевается что-то с Польшей. Что же будет дальше? Он тоже несет ответственность. Почему он, коммунист Кюблер, не смог вовремя остановить фашистское хулиганье, почему допустил их к власти? Конечно, воспитать низменные инстинкты куда легче, чем привить человеку благородные качества.

Но ведь это же атавизм, возвращение к пещерному веку! Что говорить, нацисты артистически умеют пробуждать низменные инстинкты, развращать подачками, обещаниями. Нужно быть объективным – они, немецкие коммунисты, что-то делали, но не все, они не смогли раскрыть глаза народу. Возможно, такой вывод слишком резок, но партия не научилась работать в массах, не смогла противопоставить атавистическим идеям нацистов свои идеи. Потом уже было поздно…

Работая в Праге, Кюблер не раз приезжал нелегально в Германию. С горькой болью, исходившей от собственного бессилия, он в каждый приезд наблюдал и убеждался все больше, как наци расширяют свое влияние. Они начали с ареста коммунистов в ту ночь, когда запылал рейхстаг. Потом разогнали профсоюзы и пересажали активистов, включая сборщиков членских взносов.

Дошла очередь и до социал-демократов, до тех, кто ратовал за социальный мир. Рудольф вспомнил разговор с отцом, он перешел в ссору. Старик говорил – не надо выдвигать чрезмерных требований, это отпугнет массы, не нужно обострять положение. А штурмовики в то время уже шатались по улицам Кепеника, разгоняли рабочие митинги, подкладывая слезоточивые, чихательные бомбы. Рудольф сам был на собрании в клубе, когда наци выпустили в зал десятки мышей. Они принесли их в специальных клетках, похожих на плоские фляги. Женщины подняли визг, вскакивая на стулья. Суматоха и крики, утробный хохот заглушили слова оратора. Собрание было сорвано. По этому поводу отец возразил: «В политике не обращают внимания на безобидные шутки. Конечно, наци поступают неправильно, но с коммунистами нам не по пути».

Шутки кончились плохо, они оказались не такими безобидными, как думал отец, – его тоже посадили. А социальный мир стал насаждать Роберт Лей, возглавивший нацистский трудовой фронт. Гитлер ввел принцип фюрерства на предприятиях – каждый владелец, любой хозяин завода и фабрики, стал промышленным фюрером и получил право решать за рабочих и от их имени.

Интересно, что бы сказал теперь отец о таком социальном мире? Где он сейчас – в Бухенвальде, в Дахау, в каком еще лагере? На воротах концлагеря в Бухенвальде нацисты вывели железными коваными буквами евангельское изречение: «Каждому свое!» Им нельзя отказать в остроумии. Отец тоже получил свое, оказалось, и ему по пути с коммунистами – в лагерь. Конечно, нацисты свое получат, но и он, Кюблер, тоже получил свое – затравленный и бездомный скитается по Берлину. Это за грехи многих.

Трамвай остановился на перекрестке, в вагон ворвался треск барабанов, резкие звуки фанфар, сначала еще невнятные слова песни. Через площадь с факелами шла колонна демонстрантов. Пассажиры приникли к стеклам. Демонстранты проходили по четыре в ряд. Факелы освещали молодые лица, багровые отсветы выхватывали из темноты раскрытые рты, блестящие зубы, глаза. А дальше и лица и факелы сливались в одно. Казалось, что в темноте ночи по улице ползет, извивается огненный змей. Отсветы факелов падали и на кроны деревьев. Это походило на далекое, едва уловимое, багрово-зеленое зарево. Медленно нарастая, в вагон ворвалась марш-песня. Рудольф разобрал слова.

Если весь мир будет лежать в развалинах,
К черту, нам на это наплевать!
Мы все равно будем маршировать дальше.
Потому что сегодня нам принадлежит Германия,
Завтра – весь мир!..
Завтра – весь мир!..
Завтра – весь мир!..
Демонстранты подчеркивали ударные слоги, а треск барабана сливался с топотом множества ног, печатающих шаг на асфальте.

Песня оборвалась, некоторое время, какие-то секунды, были слышны лишь топот ног и четкие удары барабанов, а потом голоса тоже в такт шагам начали скандировать:

– Дан-циг!.. Дан-циг!.. Дан-ци-г!..

Соседка повернулась к Рудольфу:

– Как это красиво, торжественно!

Кюблер сделал вид, что не слышит. Он подумал: «Это канун войны». Кюблер еще обратил внимание на пожилого человека, сидевшего на противоположной скамье. Узловатые, загорелые руки его – такие бывают у рабочих, имеющих дело с металлом, – лежали на коленях. Он хотел что-то ответить женщине, но только сердито пожевал губами. Рудольф встретил взгляд старика, и оба они тотчас же опустили глаза.

Трамвай задержался ненадолго – ему преграждал путь только хвост колонны. Покачиваясь, трамвай снова мягко загрохотал по улицам.

«Может быть, и мой сын будет скоро так же шагать по улицам…» Горькая мысль перенесла Кюблера в Кепеник, в район на противоположной окраине города. Сыну скоро двенадцать, а он его почти не знает. Гертруду тоже не видел три года. Она здесь, рядом, в каком-нибудь часе езды, а кажется, будто на том конце света. Может быть… Появилось ревнивое чувство. Он постарался отбросить его. Возможно, это тоже расплата – за то, что не сумели сделать, не справились…

Кюблер свернул газету. На следующей остановке он вышел. Здесь начинался берлинский пригород. Рядом с каменными домами стоял рабочий поселок – колония, как обычно называли ряды хибарок, разбросанных на малюсеньких участках земли.

Рудольф прошел вдоль проволочной изгороди, свернул направо, повернул еще раз, незаметно оглянулся и с другой стороны направился к домику. Настроение было не из хороших, но среди обрывков мрачных раздумий мелькнуло что-то обнадеживающее, светлое. Что это? Ах да, пассажир, сидевший напротив. Как он сердито глянул на женщину, а потом посмотрел на него! Это был молчаливый протест. Значит, нацистам не удалось развратить всех. Конечно, нет! И не удастся! Впереди будет хорошее!

Кюблер открыл калитку, прошел вдоль огородных грядок и постучал. В домике еще не спали.

Глава пятая

I

Кавальеро Галеаццо Чиано граф ди Кортеляццо и Букари стоял у зеркального окна просторного, богато отделанного красным деревом салон-вагона и задумчиво смотрел на сменявшиеся пейзажи. Поезд еще на рассвете миновал суровую Верону, днем из-за ремонта локомотива довольно долго задержался во Флоренции и сейчас пересекал знойную Тоскану с ее холмами, узкими плодородными долинами, оливковыми рощами и высокими зонтами пиний на берегу Тибра.

Человек с таким пышным и длинным титулом был невысок ростом и хорошо сложен. Красивое, с правильными чертами лицо графа несколько портили резкие линии, которые накладывали отпечаток холодной расчетливости и самодовольства. Выглядел он значительно моложе своих лет, и только лучи морщин, разбегавшиеся от уголков глаз к вискам, показывали, что граф приближался к сорокалетнему возрасту.

Единственный пассажир салон-вагона несомненно гордился титулом, доставшимся ему от отца – ливорнского землевладельца. Но главное для него было не в этом. Куда большее значение для блистательной карьеры графа имели родственные отношения с дуче: Чиано был женат на старшей дочери Бенито Муссолини, первого человека в Италии. В конце концов, и высокий пост министра иностранных дел являлся следствием этого выгодного и многообещающего родства с дуче.

Задержка во Флоренции раздражала графа – из-за нее он отказал себе в удовольствии побывать в Ливорно. Всегда приятно посетить места, где провел детство, юность, поклониться минувшему. Здесь каждая мелочь вызывает массу воспоминаний, навевает чистую, трогательную грусть об уходящем, о прошлом. Действует как причастие… Иногда стоит почувствовать себя абсолютно невинным, кристально чистым, иногда, но не сейчас!

Кроме всего прочего, графа привлекали в Ливорно другие, более прозаические дела: не прошло месяца, как умер его отец, и Галеаццо Чиано должен был утвердиться в наследстве. Теперь он стал владельцем латифундий, земельным магнатом. Оставалось выполнить лишь некоторые, совершенно обязательные формальности. Они заняли бы немного времени, но задержка во Флоренции нарушила планы.

Чтобы наверстать время, пришлось отказаться от поездки вдоль побережья, выбрать более утомительный, но короткий маршрут – через Тоскану. На побережье, конечно, не было бы такой изнуряющей духоты.

В вагоне стояла жара. Бесшумные вентиляторы почти не охлаждали воздуха, но тем не менее Чиано не решался открывать окна – боялся пыли. Сейчас можно позавидовать прохладе Бреннерского перевала; ночью, когда пересекали Альпы, там было просто холодно.

Однако духота закупоренного вагона, августовский зной и задержка во Флоренции служили только внешним поводом для раздраженного состояния министра иностранных дел. Здесь были другие, более глубокие причины.

Граф Чиано возвращался из Зальцбурга, где он встречался с Гитлером и Риббентропом. Немцы продолжают хитрить и опять ставят итальянского союзника перед совершившимся фактом. В марте Муссолини узнал из газет об оккупации Праги, а сейчас то же самое получается с Польшей. И Риббентроп еще имеет наглость требовать активной помощи со стороны Италии, упрекает в непонимании!..

Риббентроп забыл, что всего три месяца назад он поставил собственноручную подпись на «Стальном пакте». Если так, то возникает вопрос: зачем подписывать секретные пакты? Там черным по белому сказано: обе стороны – Германия и Италия – обязаны предварительно консультироваться по всем вопросам их международной политики. Хорошая консультация – вызвать, как мальчишку, в Зальцбург и сказать: «Мы начинаем войну! Готовьтесь, вы обязаны нам помогать…»

Конечно, обе стороны обязались в случае войны немедленно оказывать друг другу помощь. Он, Чиано, подписал это. Но там есть примечание, на которое теперь Риббентроп не хочет обращать внимания: война будет начата не раньше, как через три года. Через три года, но не через три месяца! Все-таки надо же подготовиться! Граф Чиано хоть и министр иностранных дел, но лучше других знает, в каком состоянии находятся итальянские вооруженные силы. С такими силами можно выступать против Албании, а здесь надо подумать, все взвесить.

Сначала Риббентроп не говорил ни да, ни нет. Он это умеет делать. Рейхсминистр оскорбительно холодно пытался уклониться от разговора о дальнейших планах Германии, но Чиано все-таки сумел вытянуть то, что надо.

Перед обедом два министра гуляли в Клессгеймском парке в Зальцбурге. За деревьями поднималась зубчатая каменная стена, окружавшая замок. От нее веяло прохладой и сыростью. Риббентроп говорил о пустяках, рассказывал историю Клессгейма. В средние века замок принадлежал каким-то епископам Зальцбурга, – Чиано совершенно не интересовало, кому именно, – а теперь Гитлер решил использовать замок для приема особо почетных гостей. Риббентроп распинался: «Господин Чиано наиболее уважаемый среди них». Вспоминал какие-то легенды, вычитанные из истории австрийских замков, явно оттягивая решительный разговор, ради которого Чиано приехал в Зальцбург. Все это нужно было слушать и улыбаться.

Покончив с королем Генрихом Птицеловом, который якобы имел отношение к Клессгейму, рейхсминистр без видимого перехода спросил о здоровье донны Марии, сестры Чиано. Риббентроп придал лицу выражение сочувствия и печали: бедная женщина, сколько страданий ей причиняет болезнь…

Чиано вежливо слушал, поддерживая беседу, стараясь перевести ее в нужное русло. Так они ходили по глухим дорожкам парка, с виду большие друзья, находящие удовольствие в разговоре о пустяках. На шее германского министра иностранных дел блистал итальянский орден Аннунциаты с ярким, как в церковных витражах, изображением картины благовещения господня. Совсем недавно, в день подписания «Стального пакта», Чиано именем короля вручил ему этот высший итальянский орден, знак непорочности и чистоты. Парадоксально: кому приходится давать такую награду! Но, может быть, орден позволит вернуться к теме?

– Вы, кажется, не расстаетесь с королевской наградой? – учтиво спросил Чиано. – Не правда ли, это наиболее красивый из орденов?

– О да! Признаюсь, мне он очень нравится, и я горжусь им. Геринг завидует мне. Вы знаете его слабость…

Граф Чиано знал об инциденте, разыгравшемся сразу после церемонии. Геринг прослезился от огорчения, что орден достался не ему, а Риббентропу. Маккензен, германский посол в Риме, конфиденциально, но не без умысла рассказал об этом графу Чиано. Посол намекнул, что Геринг обижен: ведь именно он считает себя вдохновителем «Стального пакта» и вообще укрепления германо-итальянского союза. Теперь и Риббентроп говорит о том же самом. Вот попрошайки!

Тем временем разговор снова ушел в сторону. Чиано вежливо, но настойчиво повернул его на свою тему. Когда ему удалось это сделать, итальянец прямо спросил:

– Скажите мне откровенно: чего вы хотите? Данцигский коридор?

Некоторое время Риббентроп шел молча. Под ногами шуршал гравий. Чиано подумал: может быть, рейхсминистр не расслышал или, по своему обыкновению, хочет уйти от прямого ответа. Но Риббентроп повернул к собеседнику бесстрастное, бледно-матовое лицо и, глядя на него холодными, металлическими глазами, внятно ответил:

– Мы хотим войны…

После этого разговор стал более откровенным и острым. Чиано говорил убедительно: господин Риббентроп, несомненно, знает, что дуче размышляет так же, как фюрер, но надо учитывать внутреннее положение союзника – Италия еще не готова к войне.

Разговор в парке оказался безрезультатным. Чиано заупрямился и отказался дать какие-либо определенные обещания. Беседу прервали, за обедом сидели молча, недовольные друг другом. Царила атмосфера холода и недоверия.

Первоначально в Зальцбурге предполагали ограничиться встречей только министров иностранных дел – Чиано и Риббентропа, – но ситуация изменилась, и Риббентроп пригласил на подмогу Гитлера.

Он явился на следующий день, говорил без перерыва почти два часа, не позволяя Чиано вставить даже короткой реплики. Смысл рассуждений Гитлера сводился к тому, что Германия и Италия связали навечно свою судьбу. Они распределили сферы влияния: итальянцы – на Средиземном море, а он, Гитлер, устремляется на восток. Теперь обе стороны обязаны помогать друг другу. Для этого и подписан договор – «Стальной пакт», – святость которого нерушима.

Граф Чиано сумел вставить только одно замечание: слишком неожиданны требования принять участие в акции против Польши. Если господину Гитлеру не изменяет память, германская сторона до последнего времени даже не упоминала, что положение на восточной границе Третьей империи так серьезно. Наоборот, господин Риббентроп совсем недавно утверждал, что данцигская проблема разрешится мирно, сама собой. Только исходя из этого, Муссолини полагал, что он имеет года два-три на подготовку к войне.

В ответ Гитлер вспылил, но тут же взял себя в руки. Чиано с удовлетворением отметил эту деталь: значит, немцы заинтересованы в итальянской помощи, зависят от нее в своей политике проникновения на восток. Стало быть, здесь кое-что можно выторговать.

Гитлер уже мягче подчеркнул, что отступать невозможно, нужно форсировать события. Он убеждал, уговаривал. Польскую проблему надо решать немедленно, через месяц там начнется осенняя распутица, дороги превратятся в океан грязи. Откладывать дальше он просто не может.

Чиано подумал: какое нам дело до осенних дождей в Польше, в конце-то концов у Рима есть тоже свои заботы! Если фюреру не терпится начинать войну, пусть ведет ее сам… Но вслух граф с подкупающей искренностью заверил Гитлера в понимании его тонких и гениально продуманных планов. Чиано ловко ушел от прямого ответа – сослался на то, что должен информировать Муссолини. Они незамедлительно изложат письменно точку зрения итальянского правительства, а если потребуется, граф не сочтет за труд снова приехать в Зальцбург. Тогда обе стороны, обстоятельно взвесив все за и против, несомненно, придут к единому решению.

Гитлер, кажется, не остался в восторге от такого ответа.

В тот же вечер Чиано покинул Зальцбург и теперь возвращался в Рим. Он рассчитывал, что попадет туда засветло, тогда еще сегодня удастся встретиться с дуче.

Из поездки в Зальцбург граф сделал немаловажные выводы. Муссолини должен знать об этом немедленно. Разногласия между союзниками возникали и прежде, Чиано это не так беспокоило, но тон, снисходительно-покровительственный тон, который усвоил Риббентроп в Зальцбурге, не только раздражал, но и настораживал. Здесь есть нечто новое. Адольф Гитлер говорил как судебный исполнитель, а не как союзник. Забывает, что договор еще не исполнительный лист… Вообще немцы не особенно щепетильны. С Польшей у них тоже есть договор. Может быть, и «Стальной пакт» превратится в мокрую, расползающуюся бумажку…

Со стороны могло показаться, что он, Чиано, сохранил престиж к независимость суждений. Но ведь это не так! Вот что раздражает. Гитлер простился с обидно уверенным видом, что в конечном счете он, а не кто другой, навяжет свои решения. Как-то посмотрит на это дуче? Надо предпринимать контрмеры.

Наконец в мареве знойного вечера открылась панорама Вечного города. Как всегда, он был прекрасен. Железная дорога, обегая возвышенность, медленно поворачивала вправо, и Рим заглянул в окно сразу, вдруг, полный своего великолепия, с золотом куполов, с дворцами на холмах и неразличимым в палевом сумраке нагромождением хибарок на рабочих окраинах.

II

На северном вокзале, куда прибыл специальный экспресс, министра встречал ограниченный круг людей. Это тоже была его заранее продуманная идея – никакой пышности, надо подчеркнуть деловое значение поездки. На перроне стояли лишь несколько сотрудников министерства, обязательные фоторепортеры и, конечно, жена Эдда с букетом цветов. Граф не помнит случая, чтобы Эдда не встречала его на вокзале или в аэропорте, как бы коротка ни была отлучка из Рима, Министр знал – руководило ею не чувство, а честолюбие. Но он прощал жене эту слабость. Из окна Чиано увидел высокую, прямую фигуру жены, окруженную фотографами. Она и здесь хочет быть в центре внимания. Граф снисходительно улыбнулся. Как Эдда походит на отца! Муссолини тоже не может оставаться в тени, но у нее это выглядит так наивно, уж очень по-женски.

Чиано принял горделиво-напыщенный вид. Сам того не замечая, он копировал в этом отношении дуче. Сошел на перрон, поцеловался с женой, сдержанно поздоровался с остальными. Под наведенными на него объективами граф вышел на привокзальную площадь. Эдда держала мужа под руку и поворачивалась лицом то к одному, то к другому фотографу. Она охотно позировала, но делала это очень естественно и непринужденно. Фотографии Эдды частенько мелькали в столичных газетах и журналах – граф Чиано нередко выезжал из Рима.

По дороге к машине кто-то пытался интервьюировать министра, но Чиано ограничился заранее подготовленной лаконичной фразой:

– Как всегда, мы нашли с фюрером общий язык.

В машине он сказал Эдде:

– Я должен сразу же поехать к дуче. Может быть, и ты заедешь в Палаццо Венециа?

– Нет, я не хочу встречаться с Клареттой. Уверена, что она уже торчит там.

Эдда терпеть не могла интимную подругу отца, Кларетту Петаччи, – развязную, бойкую даму, умеющую из всего извлекать выгоду не только для себя, но и для всего семейства Петаччи.

– Тогда поезжай к матери, я заеду за тобой к донне Ракеле. Когда? Как только освобожусь.

Чтобы избавиться от газетных хроникеров, увязавшихся за машиной министра, Чиано распорядился выехать на шумную Виа Тритоне. Здесь легче скрыться от назойливых репортеров, жаждавших узнать какие-то дополнительные новости. Он понимает – малозначащая фраза о встрече с Гитлером не удовлетворила газетчиков. Тем более нельзя показывать, что министр иностранных дел прямо с вокзала направился к дуче. Это даст пищу для вредных умозаключений и слухов.

Совершив вынужденную поездку по городу, Чиано вышел у подъезда Венецианского дворца. Вскинув голову, он прошел мимо вытянувшихся перед ним мушкетеров из личной охраны Муссолини и поднялся по лестнице. Граф миновал анфиладу дворцовых комнат, пересек залу с балконом, выходящим на площадь святого Марка. Высокую стеклянную дверь закрывали тяжелые синие портьеры. С этого балкона Бенито Муссолини обычно выступал перед горожанами, копируя ораторов древности.

Личный секретарь дуче передал Чиано, что Муссолини знает о приезде министра, ждет его, но пусть кавальеро благосклонно извинит, секретарь должен предупредить дуче.

Обстановка, расположение дворца были хорошо знакомы Чиано; знал он и этот удлиненный, зал – полуприемную-полугостиную. Здесь, рядом с кабинетом дуче, обычно происходили заседания Большого фашистского совета. В глубине комнаты возвышалось троноподобное кресло дуче, а напротив подковой стояли более низкие стулья для членов совета.

На стенах залы висели картины старых итальянских мастеров и потемневшие бронзовые канделябры в стиле раннего Ренессанса. Дорогие, тоже старинные ковры приглушенных оттенков и замысловатого рисунка закрывали пол, украшали стены.

Чиано остановился перед тициановской Венерой. Он очень любил этого художника, восхищался его манерой, свежестью красок, цветом каштаново-красных волос, красотой женских тел, не старея живущих сотни лет в картинах художника.

Министр иностранных дел отличался удивительной чертой – мог умиляться, глядеть увлажненными глазами на произведения чистого искусства и тотчас же возвращаться к прозаическим, не всегда чистоплотным повседневным делам. Так произошло и сейчас. Секретарь дуче пригласил его пройти в кабинет. Оторвавшись от картин Тициана, Галеаццо Чиано последовал за секретарем. Служитель неслышно закрыл за ним дверь.

С тех пор как граф Чиано женился на старшей дочери Муссолини, у них начали складываться не только родственные отношения. Первоначально они носили характер сдержанной и, пожалуй, не совсем искренней дружбы, где связующим звеном была Эдда. С годами дуче преисполнялся все большим доверием к молодому, отлично воспитанному и образованному юристу с располагающей внешностью. Своенравному, экспансивному и самовлюбленному Муссолини импонировало поведение зятя. Чиано умел вовремя польстить тестю, был предупредителен и проявлял тонкое, совсем не назойливое восхищение перед дуче. Но главное, что окончательно покорило Муссолини, – это острая хватка зятя и его направление мыслей, удивительно совпадавшее с мыслями самого дуче. Поэтому, когда в минувшем году возникла надобность заменить министра иностранных дел, Муссолини, не раздумывая, остановился на кандидатуре Чиано. Его никогда не покидала честолюбивая мысль стать родоначальником новой династии, династии Муссолини. Все ведущие посты в государстве будут принадлежать членам его семьи. Мягкотелый король Виктор Эммануил, представитель савойской династии, просто не способен к решительным действиям, только путается под ногами.

После того как Чиано сделался министром иностранных дел, их отношения с тестем стали еще более тесными. У Муссолини почти не оставалось тайн от Чиано, чего не мог сказать о себе новый министр. Их встречи отличались полной откровенностью, и они, не стесняясь, называли вещи своими именами.

Когда Чиано вошел в кабинет, Муссолини стоял подле стола перед большим раскрытым географическим атласом.

– Ну, на какой странице теперь мы раскроем свой атлас? – вместо приветствия спросил он, услышав мягкие шаги зятя.

– Затем я и приехал к вам, дуче. Прямо с вокзала. Гитлер опять старается нас обойти.

– Ну, положим! Это-то ему не удастся! В области политики я несомненно стою выше Гитлера.

Чиано, кажется, приехал вовремя – бахвальство дуче всегда служило признаком хорошего настроения тестя.

– Вы правы, дуче, – ответил граф, – но фюрер настаивает, чтобы мы вместе с ним вступили в войну. Однако я думаю, что страна еще не готова…

– Решать о войне мы будем сами. Я не позволю, чтобы на меня кто-то давил. У нас есть свои интересы. – Муссолини выпрямился у стола. Голос у него был неровный: то глубокий, гортанный, то становился пронзительно резким – все зависело от настроения. Сейчас он говорил мягко, слова лились свободно, звучали уверенно. – Принцип нашей политики – самостоятельность и упорство. Обратите внимание, – Муссолини указал на раскрытый географический атлас, – после того как мы заняли Абиссинию, я три года держал этот атлас раскрытым на карте Испании. Мои берсальеры перевернули страницу, я остановился на карте Албании. А следующей будет Греция или Югославия. Возможно, нам кое-что перепадет и от Гитлера. Что он говорил в Зальцбурге? Снова не давал раскрыть рта?

Чиано подробно рассказал о переговорах, обратил внимание на фразу Риббентропа в парке Клессгеймского замка «Мы хотим войны» и в заключение сказал:

– Немцы безусловно заинтересованы в нашем участии. Я намекнул, что мы не сможем выступить на стороне Германии, не получив нужных запасов сырья, угля, вооружения.

– Что же ответил фюрер?

– Поморщился и обещал подумать. Просил дать список нужных стратегических материалов. Конечно, его интересует количество.

– Да, но я все же склонен принять участие в войне. Иначе придется пользоваться его объедками. Это будет не жирно.

– Но, к сожалению, мы не готовы к войне, мой дуче. И не только в чисто военном плане. Мне не нравятся настроения итальянцев. Они столь тупы, что не понимают своей исторической миссии.

– Это дело Сторачи, – отмахнулся дуче, – он руководит фашистской партией. Пусть сделает так, чтобы народ воевал. Я с ним согласен, что если не мужчины, то хотя бы итальянские женщины будут рады войне. Каждая солдатка станет получать шесть лир в день и к тому же избавит себя от заботы готовить мужу обеды.

– Мне кажется, Сторачи несколько оптимистично настроен. Нам придется испытать некоторые затруднения.

– Не знаю. Мы должны стряхнуть с итальянского плебса его вековую умственную лень. – В голосе дуче зазвучали пронзительные нотки. – Народ следует подвергнуть испытаниям. Для его же пользы. Я одену итальянцев в военную форму. Чтобы сделать народ великим, его нужно посылать в битвы, посылать даже в том случае, если придется гнать и подталкивать пинками в зад. – Дуче согнул ногу в колене, словно он действительно собирался кого-то ударить. – Я заставлю народ воевать. Я не прощу ему и не забуду восемнадцатого года, когда в Италии насчитывалось пятьсот сорок тысяч дезертиров… А в конце-то концов, народ подобен избалованной женщине – он отдает предпочтение победителю.

– К сожалению, победа в Албании не подняла настроения в народе, хотя мы оперировали Албанию так умело, что пациент и не пикнул.

– Не плохо сказано! – Муссолини рассмеялся. – Однако поговорим о другом. Теперь надо дать югославам хорошую дозу хлороформа, – пусть в Белграде ничего не подозревают, а мы тем временем подумаем о румынской нефти.

– Но как же сложатся наши отношения с западными странами?

– Не загадывайте. Все будет зависеть от их позиций. Они не беспокоят меня. Помните, как англичане из посольства пели на вокзале, когда провожали Чемберлена из Рима зимой. Как это? – Дуче пощелкал пальцами, вспоминая. – Ну да: «Он чертовски славный парень…» Я готов был подпевать им. За эти месяцы Чемберлен не изменился, чертовски славный парень! А как вам нравится, что он заранее прислал свою речь, с которой намерен выступать в парламенте?! Просил одобрить ее, согласен внести исправления… Это анекдот, но сейчас я говорю серьезно: глава британского кабинета впервые представил на утверждение иностранному правительству текст парламентской речи. Для англичан это плохой признак, дорогой Галеаццо.

– Значит, подобно осьминогу, мы должны мутить воду…

– Совершенно верно! Именно мутить воду! Западные страны несомненно уступят, они проглотят пилюлю. Расчеты Гитлера правильны, а мы будем поддерживать немцев, чтобы получить свою долю. Заодно сведем счеты с Белградом. Атлас, видимо, надо открывать на этой странице… Ну, а если французы и англичане вступятся вдруг за Польшу?

Муссолини сам ответил на поставленный вопрос:

– В таком случае осьминог уползет в сторону – мы устранимся от немцев. Не так ли?..

Муссолини просидел с зятем еще около часа, уточняя и обдумывая возможные варианты дипломатических ходов. Главное – не раскрывать преждевременно своих планов.

– Я, как кошка, осторожен и благоразумен, – заключил Муссолини, – но когда прыгаю, знаю, что попаду куда надо. Мы вступим в войну, но в свое время.

Чиано покинул Палаццо Венециа поздно вечером, когда на улицах давно зажглись фонари.

Заехав к донне Ракеле за женой, Чиано не стал задерживаться там, как это частенько делал. Сославшись на утомление после дороги, он заторопился домой. Ему хотелось побыть немного на воздухе.

Свирепствовавший последние дни африканский сирокко оставлял и поздними вечерами изнуряющую влажную духоту. Проехали к Тибру, к мосту Маргериты, окаймленному кружевной мраморной балюстрадой. Но и река не принесла свежести. Над Тибром поднимался и нависал опалово-бледный ядовитый туман.

От реки повернули на Виа Микеланджело и выехали к развалинам Колизея. Руины цирка стояли освещенные прожекторами, они бросали снопы трепетного яркого света на сооружения древних. Лучи выхватывали из мрака развалины сенаторских лож, выщербленные временем колонны, уцелевшие своды, а там, куда не проникал свет, выступали черные провалы теней.

Эдда сидела рядом и говорила что-то о новых художествах семьи Петаччи. Брат Кларетты занялся крупной спекуляцией золотом, но полиция не в силах что-нибудь сделать – боится Кларетты. Чиано рассеянно слушал не новые новости и думал о былом величии Римской империи. Об этом напомнили ему стены Колизея, похожие на освещенные театральные декорации.

Да, Римская империя возродится, она станет могучей, как прежде. Возможно, стоит восстановить тогда развалины Колизея – символ минувшего господства, мост, соединяющий прошлое с будущим. Как много говорят руины горделивым сердцам! Недаром дуче приказал освещать Колизей. Это свет истории…

Внимание графа и его жены вдруг привлекла картина, покоробившая их эстетические чувства, – среди развалин в отблесках голубоватых лучей стоял современный плебей в клетчатой рубахе и страстно обнимал девушку. Влюбленным не было дела ни до чего на свете. Сейчас, видимо, их меньше всего волновали размышления о судьбах Римской империи, будущее господство над миром.

– Как это пошло! – брезгливо воскликнула Эдда.

Чиано приподнял стекло, отделявшее кабину шофера, и приказал ехать домой. Очарование прошлого было нарушено.

III

Ни одна геральдическая коллегия, занятая изучением фамильных гербов знатных дворянских фамилий Европы или составлением юридически обоснованных генеалогических списков, не взяла бы на себя труд восстанавливать родословную семейства Антонио Челино, прибывшего в Рим лет пятнадцать тому назад. Конечно, можно бы сделать логический вывод: раз существовал на свете Антонио Челино, значит, на протяжении веков жили и его предки. Иначе следовало бы допустить реальность мифа о непорочном зачатии кого-то из ближайших родоначальников семейств Челино. Но в подобную чепуху, при всей набожности, Антонио никак не мог верить.

Род Челино безнадежно терялся всего на глубине второго колена. Если бы в живых оставался сам Антонио, то и он не смог бы, не согрешив, поклясться святой мадонне, что достоверно знает, откуда происходят его отец или дед.

Однако если бы случилось самое невероятное и некий историк, вдруг отложив монографию рода промышленных магнатов Турина или описание ветхозаветной истории потомков римских патрициев, взялся бы исследовать жизнь семейства Челино, он несомненно отметил бы день приезда Антонио в Рим. Произошло это в конце третьего года новой эры, если учитывать время по фашистскому летосчислению – со дня похода Муссолини на Рим. В переводе на старый календарь семья Антонио Челино прибыла в Вечный город и высадилась на вокзале Остиа в 1925 году после рождества Христова в непомерно знойный осенний день.

Но кому нужна родословная итальянского батрака, который бросил в отчаянии землю Тосканы и в поисках – не счастья, нет, – просто куска трудового хлеба перебрался в Вечный город. Антонио никогда не сравнивал себя, предположим, со старым графом Чиано. У того и фамилия говорит о его воинской доблести – граф ди Кортелляцо и Букари, кто их знает, эти места, где отличился хозяин, но, услыхав впервые о королевском указе, так удлинявшем фамилию Чиано, Антонио без всякой зависти, с веселой усмешкой сказал жене:

– Теперь и нам надо ждать указа, Кармелина. Представь себе, король присвоит мне титул – граф Челино ди Капоретто!.. Ты небось и не знаешь, что такое Капоретто. Признайся, не знаешь? Там крепко поддали нам вот под это самое место. Драпали мы оттуда, как зайцы, а я после того в третий раз и окончательно сбежал из армии. Помнишь, ты мне еще дала то дьявольское снадобье, которым я надышался…

Антонио без стеснения вспоминал о злоключениях войны, и трехкратное дезертирство не отягощало его совесть. Он охотно рассказывал, конечно не в полиции, как разошелся во взглядах с папой и королем: те звали его на войну, а он не хотел. Во всем остальном Челино считал себя добропорядочным католиком и подданным короля. Тосканский батрак любил вспоминать слова приятеля Джулиано, мусорщика из Рима, – они бежали с ним вместе из-под Капоретто. «Лучше всю жизнь считаться трусом, – философствовал Джулиано, пробираясь с фронта, – чем быть хоть раз покойником».

Кто же, зная настроения Антонио, вздумает после этого заниматься жизнеописанием главы семейства Челино! Нет никакого смысла. С точки зрения военной доблести это не представляло ни малейшего интереса. Возможно, поэтому приезд Антонио в Рим так и остался не отмеченным историей, но в жизни семьи Челино он послужил важной вехой. Что же касается Бруно, младшего из семейства Челино, то в его памяти сохранился только зной раскаленного асфальта на привокзальной площади, такого горячего, что голой пяткой он выдавил в нем лунку для игры в мяч. Босому оборванцу с большим ртом и волнистой копной нестриженных иссиня-черных волос было тогда восемь неполных лет.

Они сидели вчетвером на панели – отец, мать, Луиджи и он. Луиджи – это сводный брат, от первой жены отца. Луиджи было уже лет пятнадцать. Они сидели перед вокзалом и ели апельсины, заедая хлебом. Отец глухо кашлял, хватаясь за грудь, и солил каждому апельсиновые дольки. Вкус посоленных апельсинов, таких ароматных и сочных, тоже остался в памяти вместе с зноем асфальта на римской площади.

Кажется, семья успела позавтракать, когда подошел к ним полицейский, разряженный, как павлин в саду синьора Чиано. Полицейский снизошел до разговора с ними. Он не только жестом показал – проваливайте, мол, отсюда, – но процедил сквозь зубы, что на площади нельзя задерживаться с вещами. Отец, не споря, торопливо начал собирать пожитки. Видимо, и его подавлял шум такого большого города. Как ни бедно жило семейство Челино, но вещей набралось порядочно – два тюка, большой сундук, кошелка да несколько узлов и узелков. Это с годами сундук будто становился все меньше, а там, на площади, он казался Бруно огромным.

Вещи перетащили в соседний переулок и вечером погрузили на тачку, которую отцу откуда-то помог привезти широкоплечий человек, еще незнакомый Бруно. Оба они, отец и его товарищ, болтали всю дорогу и умолкали только в то время, когда приходилось толкать тележку в гору. Отдыхая, они шлепали друг друга по спине, и отец все время говорил приятелю:

– А помнишь, Джулиано… А помнишь…

На первое время они расположились у Джулиано. Вскоре нашли каморку рядом, и отец начал работать. Позже, много лет подряд, Бруно помнил сухой железный грохот тележки, катившейся по камням узенькой улочки, застроенной домами, похожими на многоэтажные сараи-курятники. Солнце проникало сюда только ранним утром, и потом весь день улица оставалась в глубокой тени. Железный грохот каждый день будил Бруно. Только тогда он и видел освещенную солнцем улицу. Отец добыл такую же тележку, как у дяди Джулиано, и ежедневно громыхал с ней к центру Вечного города, чтобы убирать мусор. Сначала Бруно не понимал: зачем ездить куда-то далеко, если на их улице тоже хватает мусора? Но здесь никто не обращал внимания на груды отбросов, а мусорщики почему-то ехали к центру, подталкивая впереди себя тяжелые, громыхающие тележки.

Железный грохот под их окном не прекратился и после смерти Антонио. Отец умер от туберкулеза в марте, когда ядовитые густые туманы на Тибре выкашивают больных грудью. Мать сама впряглась вскоре в железную телегу, и Бруно иногда помогал ей возить тачку, убирать мусор на широких, красивых улицах, застроенных мраморными дворцами. Мир впервые тогда раздвинулся перед мальчуганом, он оказался более интересным, чем район грязных, кривых улочек с мрачными серыми домами и обшарпанной штукатуркой.

После смерти отца мать стала еще сварливее, и Луиджи совсем перестал бывать дома, только приходил ночевать, да и то не всегда. С мачехой они не смогли найти общего языка, но Бруно с Луиджи всегда оставались добрыми приятелями, и старший иногда баловал брата жареными каштанами или дешевой конфеткой, где крахмала всегда было значительно больше, чем сахара. Бруно относился к брату с чувством восторженного обожания, особенно когда Луиджи поступил на завод и приносил в дом запах машинного масла и другие терпкие запахи – ржавчины или горелого железа.

В те годы Бруно знал, что отец умер не своей смертью. Умер он от какого-то снадобья, которым давно-давно надышался, чтобы избавиться от военной службы. Но Бруно соглашался с матерью, что отец все же прожил лет на двенадцать больше, чем ему было отведено господом богом или солдатской судьбой. Подумать только, сколько мужчин не вернулись после войны в деревню! Они были бы рады подышать черным зельем, да поздно. А Кармелина, слава святой мадонне, сохранила мужа. Она никогда не чувствовала за собой греха: какой может быть грех, если Кармелина старалась продлить жизнь человека, да еще мужа!

Кармелина сама добыла рецепт, сварила густое, тягучее зелье, вылила его на горячие угли и заставила Антонио дышать ядовитой, удушливой гарью. Антонио задыхался, его выворачивало от кашля, на другой день он лежал в жару, и это помогло, слава святой мадонне! Карабинеры пронюхали, что упрямый дезертир в третий раз бежал с фронта, арестовали Антонио, но продержали его совсем недолго, освободили по чистой. Случилось это как раз в день благовещения. С тех пор она каждый год отмечает этот праздник – заходит в церковь помолиться и поблагодарить матерь божию.

Кармелина, если не ругалась с соседками, частенько повторяла им свою историю, рассказывала, как спасла от войны мужа, и женщины одобряли ее находчивость. Подразумевалось само собой, что дышать зельем не большая радость, но раз это нужно, то нужно. Возможно, Антонио прожил бы значительно дольше, но это по мирному времени, когда не требуется вдыхать всякую дрянь, а на войне без того долго не проживешь. Солдатский век – как у мотылька – короткий. Кармелина знала еще одно средство – от него нога распухает, что твое бревно. Любой, самый придирчивый доктор даст освобождение или положит в больницу.

Женщины замолкли, вздыхая, крестились за упокой души дезертира и продолжали вязать. Крестилась, смахивая слезу, и Кармелина, уверенная в правоте своей житейской, крестьянской мудрости.

А младший Челино помогал матери, бродил с тачкой по городу, познавал мир, и вскоре Вечный город стал источником его существования. Он сделался чичероне.Конечно, не сразу. Сначала сам слушал проводников, так просто, из любопытства, – разве не интересно знать, что было здесь тысячу лет назад? Вместе с такими же оборванцами бродил за туристами по достопримечательным местам, выпрашивал монетку и слушал занимательные истории из жизни Вечного города. Мальчишки особенно любили слушать Менарино – пожилого чичероне с подвижным, как у обезьяны, лицом и пронзительным голосом, напоминавшим голос бродячих торговцев. Вот это был человек! Он знал тысячи самых удивительных историй и с какой-то торопливостью старался выплеснуть их слушателям. Говорил он как заведенный. Бруно не представлял себе, как умещается столько знаний в одной, да еще сплющенной голове. Голова чичероне имела такую форму, будто когда-то она побывала под прессом, которым жмут виноград.

Но Менарино терпеть не мог, чтобы его слушали те, кто не платит. В разбитных босяках, подобных черноглазому Бруно, он видел будущих конкурентов и всегда обрушивал на них потоки брани и замысловатых проклятий. Но не так-то легко бывало отвязаться от оравы любителей истории древнего Рима.

Годам к двадцати Бруно стал опытным чичероне, знающим всю подноготную Рима, его историю, великих художников, зодчих. Так бы и жил он, простаивая часами у подъездов гостиниц в ожидании туристов или подстерегая их у портала храма святого Петра, но призывная повестка изменила судьбу чичероне – к началу семнадцатого года новой эры Челино-младший стал рядовым в полку берсальеров.

Полк стоял в казармах на окраине Таранто, в Апулии. Это было лучше, чем воевать в Испании, где красных хотя и побеждали, но дрались они бешено. Бруно исправно, хотя без излишнего рвения, нес службу, ходил на строевые занятия, обливаясь потом, совершал перебежки, постигал военную науку, но как только начали сгущаться тучи над Адриатическим морем, Челино-младший вспомнил про своего отца.

В середине марта, сразу же после того как Адольф Гитлер в одно весеннее утро очутился в Праге, солдаты в Таранто заговорили про Албанию. Одни утверждали, что дуче не преминет воспользоваться суматохой, вызванной захватом Праги, и прикончит королевство Ахмета Зогу. Другие рассказывали о достоверных новостях: в порт прибыл лайнер, но в дальнейший рейс он не вышел, а стоит у пирса близ судоверфи «Франко този» без пассажиров и чего-то ждет. На таком лайнере только и возить десантные войска.

Были и другие, не ведомые никому, кроме солдат, признаки, по которым можно было определить – тучи сгущаются.

Прикинув в голове все, что может случиться, Бруно не стал откладывать решение в долгий ящик. Совершенно неожиданно, без видимых причин, у него распухла нога, его положили в околоток, и полковой доктор определил у солдата рожистое воспаление голени.

IV

Бруно добился отпуска по болезни. Он появился в Риме в тот день, когда его полк высадился в Дураццо. Прихрамывая, шел он по тесной знакомой улице, с рюкзаком, закинутым на одно плечо, и тут услышал голоса мальчишек, торговавших газетами.

– «Пополо де Италиа»! «Пополо де Италиа»! Последние известия! Бегство короля из Албании! Наши берсальеры высадились в Дураццо!.. Последние известия!.. «Пополо де Италиа»!

Мальчишки трещали, как попугаи, заглушая друг друга, совали газеты в руки прохожим и бежали дальше, стараясь побыстрее распространить новость и распродать газеты.

Бруно купил у шустрого сорванца газету и остановился на панели. На первой странице была напечатана фотография – берсальеры строем проходят по улицам Дураццо, а рядом министр граф Чиано выходит из самолета на аэродроме в албанской столице.

Так, с газетой в руке, Челино и пришел домой, поднялся по выщербленной лестнице на второй этаж. Мать была дома, она успела вернуться с работы и копошилась около плитки.

– Пресвятая дева Мария! Какими судьбами?!

Кармелина бросилась к сыну, они обнялись, и женщина засуетилась, как суетятся женщины во всем мире, встречая неожиданно вернувшихся сыновей.

Последнее время Кармелина жила одна – Бруно был в армии, а Луиджи исчез еще года полтора назад неизвестно куда. Он только сказал: «Не беспокойся, мать, – Луиджи звал ее матерью, – если я вернусь не так скоро. Будут спрашивать – говори, что уехал во Францию на работу».

Бруно спросил:

– Что слышно о Луиджи? Есть о нем вести?

– Нет. Полтора года молчит, как воды набрал в рот. Может, он что писал тебе, Бруно?

– Нет, мама, я тоже от него не получал ничего. Откуда мог узнать он мой адрес…

Бруно знал о брате немного больше, чем мать, но промолчал. Ведь он действительно ничего не получал от Луиджи. А то, что было раньше, мать не должна знать – так просил Луиджи перед отъездом. Бруно теперь почти уверен, что брат ввязался в драку в Испании на стороне красных. Вот чего никогда не стал бы делать он, Бруно! Луиджи, когда приехал из Абиссинии, говорил, что больше не станет ни с кем воевать, а здесь полез сам.

В последний вечер Луиджи сказал:

– Пойдем, братишка, проводи меня до угла.

Бруно проводил его дальше, почти до завода. Разговор был странный. Луиджи хотел что-то сказать и недоговаривал.

– Ты правда едешь во Францию? – спросил Бруно.

– Конечно, я же при тебе говорил матери.

– Но почему все так таинственно? Надолго ты едешь?

– Не знаю, братишка. Всяко бывает. – Он обнял его за плечи. – Может быть, очень надолго, возможно, там и останусь… Спасибо тебе, теперь я пойду один.

Братья поцеловались, и Луиджи свернул в переулок.

– Не ходи за мной, – сказал он еще раз, заметив, что Бруно все идет за ним следом.

Луиджи остановился у фонаря на другой стороне улицы, помахал рукой и пошел не оглядываясь.

С мешком под мышкой и шерстяным одеялом, перекинутым через плечо, он походил на одного из многих тысяч сезонников-эмигрантов, покидавших страну в поисках работы. Но что-то непонятное было в поведении брата. Зачем искать ему заработки во Франции, если Луиджи и без того имеет работу?

Передумывая все, что связано было с проводами брата, Бруно вспомнил еще один разговор. Он произошел недели через две после возвращения Луиджи из Абиссинии. Луиджи рассказывал, как плыли они на военном транспорте по Средиземному морю, через Суэцкий канал, как изнемогали от зноя в Красном море не только солдаты, но и мулы, которых везли на нижней палубе. А трюм был забит военным снаряжением.

Луиджи недолго пробыл в Абиссинии. На походе кто-то влепил ему заряд дроби в левое бедро. Стрелял из кустов мальчишка-сомалиец с застенчиво-нежным лицом и грустными глазами. Он стрелял из старинного кремневого ружья. Мальчишку приволокли, когда Луиджи лежал на раскаленной земле и солдаты нетерпеливо и не особенно вежливо звали врача или хотя бы санитаров, чтобы перевязать раненого. Мальчика с кремневым ружьем расстреляли на месте, без суда. Он и не отрицал, что стрелял в итальянского солдата.

– Меня не оставляет мысль, что это я виноват в смерти мальчугана. Когда его привели, мы встретились с ним глазами, я не почувствовал в его взоре ненависти, было только детское любопытство. Очень страшно, когда из-за тебя убивают ребенка…

– Но стрелял он не только в тебя, ты подвернулся случайно, – Бруно хотел рассеять мрачное настроение брата.

– Вот в том-то и дело, Бруно! Ты еще ничего не понимаешь. Виноват потому, что я пришел в Абиссинию, а не он к нам в Рим. Мальчик был прав, что стрелял. Дробинки и сейчас еще выковыривают из моего бедра.

– Я не понимаю, в чем же ты виноват?

– Не я, все мы. В том, что затеяли эту подлую войну с безоружным народом. Муссолини подбирает все, что плохо лежит. За это будут нас ненавидеть.

В комнату вошла мать, она слышала последние слова Луиджи.

– Пресвятая Мария! – воскликнула она, останавливаясь среди комнаты. – Ты, Луиджи, в уме, что говоришь так про дуче?! Разве не видишь распахнутые окна?

– Окна меня не тревожат, на нашей улице многие думают так же. Я возражаю против войны, мать.

– Отец наш тоже был против войны, но он не касался королевской фамилии.

– Да разве теперь дело в том, чтобы калечить себя и уходить от войны? Так от войны не спасешься.

– А что делать? – спросил Бруно.

– Что делать? Не то, что отец. Он думал лишь о себе. Надо вмешаться всем и не допускать войны.

– Не говори так о своем отце, – обиделась за Антонио мать и перекрестилась.

Бруно ответил:

– Нет, Телемак из меня не получится. Помнишь монаха, который прыгнул на арену Колизея разнимать гладиаторов? Толпа растерзала его, и поделом – не вмешивайся не в свое дело. Об этом твердят всем уже полторы тысячи лет. Я не хочу походить на такого монаха. Отец прав, война – частное дело каждого. Нравится – воюй, нет – показывай пятки. Я так думаю.

– Глупости ты говоришь, Бруно! Народ не монах Телемак, и его не растерзаешь, если он выступит на арену. Жаль, что ты не видишь дальше собственного носа. Когда-нибудь ты поймешь…

– И понимать не хочу! В случае чего мать мне поможет, правда, мама? А на остальное мне наплевать! – Бруно сказал это с подчеркнуто беззаботным видом.

Разошлись недовольные и обиженные друг другом. Бруно отправился побродить по городу, – как раз тогда он и познакомился с Анжелиной, мать – к соседкам, а Луиджи ушел, как всегда, не сказав, где он будет и когда вернется.

Не прошло и года после того разговора, как Луиджи покинул Италию. Кармелина ждала его несколько месяцев, спала по-прежнему на сундуке, но через некоторое время перебралась на его койку – она стояла ближе к печке, и там было гораздо теплее спать в зимние сырые ночи.

С приездом Бруно мать собиралась уступить кровать сыну, но Бруно не хотел ничего слушать. Пришлось только к сундуку приставить стул, чтобы не свешивались ноги. Стул взяли из кухни. Он стоял там без пользы, с поломанной ножкой.

Так Челино-младший вернулся из армии, не испытав войны. В отпускном билете он подставил лишнюю палочку и получил право лишний месяц не являться в комиссариат. Потом время от времени, раза два в месяц, проходил освидетельствование в военном госпитале на противоположной окраине Рима. Но надо же быть такому совпадению – каждый раз, перед тем как Бруно идти в госпиталь, его нога снова начинала пухнуть, приобретала воспаленно-багровый цвет, и председатель комиссии без колебаний продлевал отпускной билет заболевшему берсальеру. К сожалению, только продлевал. А берсальеру хотелось освободиться совсем.

Бруно и не представлял себе, как трудно, оказывается, уйти из армии, сделавшись хотя бы раз и ненадолго солдатом. Молох прочно вцепился в римского чичероне. Как ни старалась Кармелина сделать ногу сына возможно страшнее, ее усилия не давали желаемых результатов. Вдова прикладывала к голени моченый перец и еще какие-то снадобья, но военное ведомство не хотело отпускать Челино-младшего не только по чистой, но даже в запас. Будто вся военная мощь Италии только и держится на ее сыне!

Борьба Кармелины с мобилизационным управлением генерального штаба определенно затягивалась, но ни управление, ни берсальер с его пожилой матерью не хотели сдаваться. Кармелина добыла и пустила в ход новое средство. Опухоль распространилась выше колена, а нога сделалась темно-багровой, лоснилась и горела будто в огне.

Против такой атаки не мог устоять даже инспектор в комиссариате. Он проверил, перечитал статью, по которой медицинская комиссия считала возможным перевести берсальера в резерв, и неохотно подписал справку. Сухопарый инспектор с лицом прижимистого ростовщика передал ее Бруно с таким видом, будто расставался с уходящим из его власти сокровищем.

На радостях мать зашла после работы в храм Тринита деи Монти возблагодарить святую мадонну. Ей казалось, что молитва скорее дойдет по назначению именно здесь, среди церковной роскоши и благолепия. Железную тачку для мусора Кармелина оставила подле ступеней храма и, пока молилась, все думала – не угнал бы кто тачку. Это отвлекало ее от моленья. Но все обошлось хорошо, только служитель сделал ей замечание: не подобает сестре осквернять господних чертогов видом такого непристойно грязного экипажа.

Наконец Бруно мог подумать о постоянной работе. Переход в резерв чудодейственно повлиял на излечение. Не прошло и недели, как Челино почувствовал себя совершенно здоровым и свободно мог танцевать с Анжелиной под шарманку на улицах. Его не устраивало снова быть чичероне: все-таки собачья работа – разгуливать у достопримечательных мест и чутьем ищейки угадывать в прохожих досужих туристов. А туристов стало совсем немного, – кто поедет смотреть Вечный город, когда только и разговоров что о войне!

На помощь пришла Анжелина. Она работала на макаронной фабрике синьоры Риенцы. Для начала там можно устроиться в упаковочный цех. Денег немного, но это временно, зато они вместе будут ездить на работу, здесь всего минут десять на велосипеде.

А девчонка, видимо, любит его. Когда он вернулся из армии, Анжелина сразу же бросила своего ухажера Джузеппе, да, может быть, у них ничего и не было. Бруно решил, что лучшего сейчас не придумаешь, и в первый же понедельник отправился на работу.

В резерв Челино-младшего перевели как раз вовремя – месяцем позже его ни за что не отпустили бы из армии. Слухи о войне все сильнее холодили сердца, она могла разразиться в любой день, но Бруно чувствовал себя в безопасности. Вечерами они отправлялись с Анжелиной бродить по городу, у них был свой излюбленный маршрут. Иногда, если заводились деньги, они заходили в тратторию съесть порцию макарон или выпить дешевого вина.

В один из воскресных дней конца августа 1939 года Бруно с подругой шли, обнявшись, по улице. Им не было дела до шумливой толпы, до продавца гребенок с ярким шерстяным шарфом на шее, который с упоением декламировал стихи о расческах. Их не интересовали ни торговцы жареными каштанами, приютившиеся с жестяной печуркой на тротуаре, ни безработный художник, рисующий на панели цветными мелками.

Ненадолго привлек внимание уличный музыкант с шарманкой, напоминающей большой и замысловато разукрашенный торт-пирамиду. Они потанцевали немного и пошли дальше, в сторону Колизея.

С бумажным шелестом затрепетали пальмы – наконец-то перестал дуть жгучий, останавливающий кровь сирокко и с севера потянуло прохладой.

Молодые люди шли неторопливой, слегка утомленной походкой – они целый день провели вместе и все время на ногах. Только с полчаса, может быть, посидели они на вершине зеленого холма Пинчо. Сидели у балюстрады, отгораживающей крутой, почти отвесный обрыв. Они любовались сверху аллеей каменных изваяний знатных римлян. Бруно не раз бывал здесь с туристами, но никогда не говорил с таким жаром и вдохновением о прошлом Вечного города, как в тот день перед единственной и очаровательной слушательницей с тонким, задорным носиком и блестящими карими глазами, затененными густыми и длинными ресницами. Анжелина выглядела совсем девочкой в своем наряде. Ее талию перетягивал высокий темный пояс с бронзовой пряжкой в форме головы дракона. А синяя юбка была так широка, что с каждым дуновением ветерка захлестывала, пеленала ноги Бруно. Это волновало так же, как прикосновение ее локтя к обнаженной руке Бруно, – берсальер запаса давно ходил в клетчатой безрукавке с распахнутым воротом.

В конце августа в Риме темнеет не рано, но в тот день, впрочем, как и всегда, когда они были вместе, Бруно и Анжелина не заметили, как быстро сгустились сумерки. На папертях храмов, под арками, в подъездах домов не таясь целовались влюбленные, да на них и не обращали внимания. Кому какое дело! Хорошо тем, что живут на Виа Корсо или Монте Каприно, им есть где поцеловаться, а как быть таким, как Бруно и Анжелина, населяющим дома-клоповники Гарбателлы, Сан-Джиованни или других тесных и зловонных окраин? Куда им податься? Бруно, например, предпочитал забираться с подругой в развалины Колизея.

Любовь несомненно древнее Вечного города. Что осталось от Колизея – руины! Но в сумерках гостеприимные развалины наполнены страстью молодых сердец так же, как много веков назад. Бруно обнял Анжелину, она ответила на поцелуй…

Среди колонн с упавшими капителями и разрушенных галерей стало совсем темно. Когда шли обратно, Анжелина сказала:

– Смотри, как долго не включают прожекторы!

Бруно только заметил – и в самом деле прожекторы, установленные на Капитолийском холме, не освещают развалин цирка. Но улицы, по которым они шли, тоже, казалось, наполнились мраком.

– Что-то случилось. Может, на станции.

– Нет, там в окне горит свет… Вон еще.

С противоположной стороны улицы раздался голос карабинера, топавшего по каменным плитам тротуара:

– Эй вы, гасите свет! Или ждете особого приказа?

– Это не нам, – сказала Анжелина. – Какой приказ?

– Не знаю… Мы с тобой все проворонили.

В окне, подле которого остановились карабинеры, свет погас, и на улицу высунулся человек в белом:

– Извините, синьоры, но жена куда-то задевала мои ночные туфли.

– Это нас не касается. В потемках теряйте хоть собственную жену… Эй вы! Какого черта не тушите свет? Слышите, на четвертом этаже!

Фасад большого дома погрузился во мрак, и только под крышей в единственном окне теплился свет. Карабинер еще раз выругался и сказал другому:

– Придется лезть самому. На лестнице такая темень, дай твой фонарик.

Говоривший исчез в подъезде, другой остался ждать на улице, глядел, подымая голову, – выключен ли наверху свет.

Бруно с Анжелиной постояли из любопытства и, дождавшись, когда погас в окне свет, пошли к дому. Они рассчитывали еще завернуть в тратторию перекусить.

В окнах траттории тоже стояла темень, а на двери висела квадратная бумажка. Она белела, как выстиранное полотенце на веревке, перекинутой через улицу. Рядом, загораживая дорогу, стоял еще один карабинер и говорил с подвыпившими прохожими.

– Можно пройти? – спросил Бруно.

– И ты тоже! Сказано – все заведения закрыты. Завтра мобилизация. – Карабинер заметил Анжелину, наклонился, разглядывая ее лицо. – Придется, красавица, расстаться со своим дружком. Может, оставишь мне адресок, чтобы не было скучно?

Карабинер грубовато расхохотался. Анжелина не осталась в долгу:

– Как бы не так! Не пришлось бы тебе угодить первому…

Один из стоявших закурил сигарету и поднес горящую спичку к бумажке на двери. Спичка догорела быстрее, чем удалось прочитать объявление, – сообщалось, что желающие на выгодных условиях могут поехать на работу в Германию.

– Час от часу не легче! – проворчал кто-то в потемках. – Пусть работают на Гитлера те, кто пишет такие объявления. Нашли союзника!.. Проклятые ланцы![35]

– Но, но, – с угрозой предупредил карабинер, – проваливай, если выпил! Не болтай лишнего!

– Не на твои деньги пью. Мне бы стаканчик.

– Проваливай.

Бруно с Анжелиной отошли от дверей траттории. Карабинер крикнул им вслед:

– Так если соскучишься, приходи. Такие мне нравятся…

– Убирайся к черту! – обозлилась Анжелина. – Заходи к моей бабке, она скорее тебе подойдет!

Улица обезлюдела, только несколько человек группкой стояли в подъезде и взволнованно, вполголоса спорили. У стены перед иконой с горящей лампадой молилось несколько женщин. Свет от лампады падал такой тусклый, что не различишь скорбных лиц. От гнетущей тишины стало тоскливо.

Бруно проводил Анжелину и свернул к дому. В дверях кухни он столкнулся с женщиной, прошмыгнувшей мимо него. Он не узнал ее. В комнате с кем-то шепотом разговаривала мать.

– Сразу же положите на голень, синьора Анна. Может быть, бог пошлет, к утру распухнет.

– А если нет? Ведь моему Лео завтра надо быть на комиссии. Синьора Кармелина, а может, вы дадите то, чем дышал ваш покойный Антонио? Может, это вернее?

– Нет, нет, синьора Анна, не торопитесь, зачем губить мальчика! Может, войны еще и не будет.

– О пресвятая мадонна! Не знаю, что и делать, голова идет кругом… А вы слышали, что ввели карточки? Как теперь жить будем? И темно в городе, как в могиле. Опасаются бомбардировок. Так, значит…

В кухню вошла еще одна посетительница.

– Синьора Кармелина, вы дома? Ради бога, помогите мне! Умберто вызывают завтра на призыв, а у меня трое детей… Помогите, синьора Кармелина, я буду за вас молиться…

Женщина всхлипнула. Бруно вошел в комнату. Разговор прекратился.

– Это Бруно, – сказала мать. – Пойдемте в кухню.

Женщины ушли и тревожно зашептались снова.

V

Последующие дни Галеаццо Чиано заполнились массой неотложных дел государственной важности. Гитлер не удовлетворился переговорами в Зальцбурге и прислал шифрованную телеграмму с просьбой проявить решительность в понимании общих задач. Он намекал на военные действия в самом недалеком будущем и последующие за тем взаимные выгоды.

Ответ обсуждали долго и кропотливо, взвешивали каждое слово. Наконец, кажется, нашли наиболее подходящий вариант письма. Муссолини собственноручно написал Гитлеру:

«Я переживаю один из наиболее трудных моментов в жизни… Италия не подготовлена к войне. Запасов бензина нам хватит не более чем на две недели, то же с сырьем. К глубокому сожалению, не обладая достаточным количеством сырья и оружия, мы не можем вступить в войну».
Дальше шли уверения в дружбе, верности, говорилось о единстве фашистских режимов. Но это уже беллетристика. Чиано позвонил в Берлин послу Аттолико и просил, как только он получит письмо дуче, немедленно передать его Гитлеру.

Новое послание Гитлера получили в Риме той же ночью. Письмо было выдержано в холодно-ироническом тоне. Гитлер просил незамедлительно дать список необходимого сырья и оружия. Он сообщал, что, возможно, Германия сможет кое-чем помочь своему союзнику. Одновременно он просил дуче не разглашать намерений о нейтралитете. Пусть англичане думают, что Италия собирается воевать. Гитлер обращался еще с одной просьбой – не сможет ли дуче направить в Германию итальянских рабочих, в промышленность и сельское хозяйство. На первое время хоть бы сто тысяч.

Тон письма не понравился графу, но торопливость, с которой отвечал Гитлер, подтвердила уверенность Чиано в том, что Гитлер крайне заинтересован в итальянской помощи. Муссолини ответил на это:

– Не будем спешить. Дайте задание передать список. Он, вероятно, готов. Впрочем, я сам позвоню в генеральный штаб, как бы чего не забыли.

Чиано знал характер тестя – если ему что-то обещают, он начинает просить большего.

Список оружия и стратегического сырья начальник генерального штаба представил на следующий день. Просматривали и изучали его в кабинете дуче в Палаццо Венециа. Перечень оказался длинным и необыкновенно весомым: генеральный штаб требовал шесть миллионов тонн угля для военных заводов, четыре миллиона тонн нефти для флота, миллион тонн железа, никель, руду, медь. Список вооружения прилагался отдельно. Штаб считал, что поставки должны осуществиться в течение года.

Муссолини спросил не совсем уверенно:

– Думаете, дадут?

– Должны дать, – ответил Чиано. – Правда, таким списком можно убить быка, если бы он умел читать…

– Хорошо, Галеаццо, просмотрите еще раз сами… А рабочую силу, думаю, мы сможем послать. В стране останется меньше бездельников.

В министерстве Чиано готовил инструкцию для Аттолико. Он поручал сообщить Риббентропу, что все оружие и материалы нужны Италии до ее вступления в войну. Это первое и обязательное условие. Потом граф бегло перелистал список и, прежде чем отдать печатать, исправил некоторые цифры: вместо шести миллионов тонн угля поставил двенадцать, количество нефти увеличил до семи, а железа до двух миллионов тонн. Заявка возросла почти вдвое.

Министр принялся подсчитывать количество товарных поездов, необходимых для перевозки грузов. Чиано никогда не питал склонности к математическим наукам, считал очень плохо. Получились астрономические цифры – около двадцати тысяч составов. Граф пересчитал снова – то же самое.

«Гитлеру придется долго возить уголь в Италию, – усмехнулся Чиано, – до тех пор, пока нам будет выгодно… А с Чемберленом мы сумеем кое-что сделать».

Довольный придуманным трюком оттянуть вступление в войну, граф Чиано в хорошем настроении поехал домой, – после обеда он условился встретиться с доверенным лицом, представлявшим его интересы в Албании. Буфолино – мастер в таких делах!

Вообще последние месяцы, даже годы, начиная с абиссинской победы и особенно с испанских событий, судьба улыбалась Галеаццо Чиано. Без сомнений, в ближайшее время он станет одним из наиболее богатых людей Италии, может быть, вторым после семейства Аньеллей – владельцев автомобильной фирмы «Фиат». С помощью Буфолино можно многое сделать.

VI

Господин Буфолино, маленький, смуглый человечек с тонкими стрелками усов, проворными глазками и небольшим брюшком, появился в назначенное время. Как-то бочком, не касаясь приоткрытой двери, он проскользнул в кабинет Чиано и еще в дверях принялся раскланиваться с графом. Личный представитель Чиано в Албании всем своим видом походил на гиголо – валютчика – с Пьяцца Колонна, шустрый, назойливый. Да это так и было. Буфоли, сохранивший от обнищавших родителей дворянский титул кавальеро, давно не имел ничего общего с аристократическим миром и добывал пропитание биржевыми спекуляциями, темными сделками и деликатными услугами именитым персонам.

– Могу вам сообщить, кавальеро, – Буфолино расплылся в предупредительной улыбке, – ваш покорный слуга не сидел сложа руки! Извольте убедиться!

Буфолино эффектным жестом отстегнул пряжку портфеля, вытянул пачку бумаг и протянул их Чиано:

– Акции АИПА отныне находятся в распоряжении вашего семейства, кавальеро. Я выполнил все, как вы приказали, – пятьдесят пять процентов акций принадлежат вам, двадцать пять – супруге и деткам пятнадцать процентов. Это почти вся албанская нефть…

– Хорошо, а как идут дела с горной разведкой?

– О, отлично! Я имею самые хорошие вести. В Албании открыты новые месторождения. Шахты дали первые миллионы тонн железной руды. Поверьте мне, кавальеро, это начало успеха! Акции вашей АММИ повышаются с каждым днем. Взгляните на эту справку. Я поручил подготовить ее директору рудников.

Буфолино обежал вокруг стола и услужливо помог найти нужную справку. Чиано нахмурился:

– Садитесь на место. Я сам…

– Не смею ослушаться, кавальеро Чиано!.. И еще я хотел бы предложить вам один совет. Выслушайте меня благосклонно.

Министр поднял голову. Он частенько пользовался советами этого угодливого, неприятного, но хитрого спекулянта.

– Как вы изволите знать, дуче вложил миллион лир в общество строительства отелей в Албании. Синьор Муссолини не станет бросать денег на ветер. Строительство уже началось, и я вам гарантирую отличную прибыль. Тем более, – Буфолино привстал и перешел на шепот, – что эта же фирма будет строить коттеджи для офицеров Корно Труине Волонторие – корпуса добровольцев, воевавших в Испании. Военное министерство ассигновало большие деньги. Можете мне поверить, я информирован из первых источников. Еще не поздно купить акции…

Буфолино в деталях принялся излагать план, но Чиано остановил его:

– Я все это знаю, Буфолино. Можете вложить в дело полтора миллиона лир, но нигде ни единого слова! Поняли?

– Кавальеро Чиано! – обиженно воскликнул Буфолино и приложил руку к груди. – Я предан вам, как собственным детям. Я…

Буфолино отличался удивительной говорливостью. Чиано остановил его и бесцеремонно прекратил беседу:

– Идите занимайтесь делами, Буфолино. Я сейчас занят. Доверенное лицо министра поспешило ретироваться из кабинета. Так же бочком кавальеро выскользнул, чуть приоткрыв дверь.

* * *
Звезда Буфолино начала подыматься с полгода назад, когда он познакомился с графом Чиано. Министр подбирал в то время людей, не страдающих излишней щепетильностью, для работы в Албании, и внимание графа остановилось на кавальеро.

Правда, роль тайного заговорщика оказалась не по плечу Буфолино. Он вскоре сдрейфил и под благовидным предлогом явился обратно в Рим еще задолго до албанских событий.

Тогда Буфолино явился к Чиано, словно побитая собака. В его облике было столько покорности, столько готовности совершить любую подлость, лишь бы добиться прощения за трусливое бегство из албанской столицы, что министр пожалел его. В Тиране полицейские короля Ахмета Зогу не пощадили бы итальянского агента. К тому же Буфолино предложил такую идею, что министр изменил о нем мнение. Только за одну эту мысль Чиано простил ему все его прегрешения.

Тайный агент долго, путано излагал неправдоподобную версию, рассказывая о причинах, побудивших его быстро улетучиться из Албании, и, подметив чутьем ищейки, что всесильный министр вот-вот готов бесцеремонно и навсегда выпроводить его из кабинета, решился на последнее средство. Он обежал стол, наклонился к Чиано и, хотя в кабинете больше никого не было, зашептал на ухо графу:

– Кавальеро Чиано, я знаю, вы недовольны моим поведением, но, ради святого Доминика, покровителя жителей Рима, не прогоняйте меня, я могу вам еще пригодиться…

Влажные губы Буфолино почти касались уха Чиано, а его маленькие потные ручки впились в подлокотники кресла. Он походил на утопающего, для которого дубовые подлокотники служили единственным спасением, чтобы удержаться на поверхности человеческого благополучия, сохранить ускользающую надежду. От Буфолино пахло грязным бельем, он казался сальным и нечистоплотным. Чиано отодвинулся, сдерживая брезгливое чувство, но все же спросил:

– Что вы хотите мне предложить?

– О, я мог бы подсказать одну идею! Выслушайте меня благосклонно… Вы должны знать, что королева Джеральдина Зогу скоро разрешится от бремени.

– При чем здесь албанская королева? – недоуменно спросил Чиано.

– Один момент, я все расскажу… – заторопился валютчик. – Я понимаю, дуче намерен подарить нам Албанию, но самое удобное время совершить это в то время, когда родится ребенок! Ахмет Зогу не может покинуть Тирану, он не станет бежать через горы с беременной Джеральдиной. Король любит ее и пойдет на все… Вы понимаете мою мысль? Сейчас, но не позже, король будет особенно сговорчив. Потом еще я мог бы выгодно скупить нефтяные акции. Это лично для вас, господин министр, в знак моей преданности…

Буфолино продолжал шептать, а Чиано прислушивался к его словам с нарастающим интересом. Трусливый гиголо не так уж глуп. Выходит, что в большой политике имеют значение даже беременные королевы… Министр улыбнулся. Ахмет Зогу занял албанский престол не без помощи Муссолини. Теперь Зогу никому не нужен, можно сбросить его со счетов. Как Чиано не догадался сам – под угрозой военной интервенции король не поступится семейным благополучием. Ему легче отдать страну. В самом деле, это идея!

– Когда должна родить королева? – спросил министр иностранных дел.

– В самом начале апреля, мой дорогой кавальеро. Теперь вы поняли мою мысль?

Да, Чиано понял. Гиголо отошел и сел на свое место. О семейных делах албанского короля больше не говорили. Чиано задал несколько вопросов о нефтяных акциях, их стоимости и благосклонно отпустил Буфолино.

В тот же вечер гиголо возвратился в Тирану, снял номер в гостинице и принялся плести незаметную паутину. Его подвижная фигурка появлялась то в албанском банке, где на его имя, как по волшебству, открылся солидный текущий счет, то сидел за столом в кафе в обществе подозрительных дельцов или прогуливался по улицам Тираны тоже в обществе похожих на него предприимчивых биржевиков. Через несколько недель все свободные капиталы графа Галеаццо Чиано оказались вложенными в акции горнорудных фирм и албанских нефтяных предприятий.

Дальнейшие события показали, насколько был прав Буфолино, завсегдатай Пьяцца Колонна – улицы римских биржевиков. Совет Буфолино оказался как нельзя кстати. Гитлер только что захватил Прагу. Вопреки дружеским заверениям, он что-то замышлял против итальянского союзника. Секретные агенты доносили об оживлении немецких резидентов на Балканах. После тревожных раздумий бессонной ночью Муссолини позвонил зятю. Просил срочно приехать в Торловию, в загородную виллу.

Чиано никогда не видел тестя в таком подавленном состоянии. Он выглядел скверно. Отеки под воспаленными глазами, землистый цвет утомленного лица говорили о тяжелой бессоннице или разыгравшемся приступе язвы желудка.

В предместьях Рима уже наступила весна. В одну ночь каштаны покрылись кремово-розовыми цветами. Со стороны Тибра ползли нездоровые мглистые хлопья тумана. Туман оседал на шоссе, и влажная дорога блестела, как после дождя. На открытой веранде было прохладно, сыро, и Муссолини пригласил зятя в библиотеку.

– С Албанией надо кончать! – раздраженно воскликнул он. – Почему мне не дозволено делать то, что может Гитлер? Почему? Он в одну ночь превращает Чехословакию в свою провинцию, а мы должны смотреть на Албанию и ждать, когда в один прекрасный момент он и ее приберет к рукам!

Чиано поддакнул, чтобы подлить масла в огонь.

– Мне кажется, дуче, немцы сами целятся на Балканы. Не исключена возможность, что Гитлер силой воспрепятствует нам занять Албанию.

– Я думал об этом. – Муссолини прошел вдоль библиотеки и вернулся обратно. – Сомнительно, чтобы Гитлер решился на серьезные действия, но все же я прикажу сосредоточить войска на венецианской границе. Немедленно, завтра же! Если немцы вздумают остановить нас, мы будем стрелять в них. Стрелять! – Дуче опустил на стол тяжелый кулак. – Будем решительны! Я не могу оставаться спокойным, когда сосед набивает себе карманы, а мы не можем ничем попользоваться из соседнего огорода. Нам никто не помешает покончить с Албанией. Разве вы не видите безразличие англичан и французов? Они пальцем не шевельнут, чтобы вмешаться. Им нужно, чтобы все было благопристойно. В остальном они умывают руки. У Чемберлена другие замыслы. Он, как и Гитлер, глядит на восток.

– Тогда у меня есть предложение – занять Албанию в четверг или в пятницу на той неделе.

– Почему?

Чиано рассказал дуче о предстоящих родах албанской королевы. Муссолини пришел в восторг. Вот то, что нужно! У него повысилось настроение, он оживился, начал шутить. Взялся сам написать соглашение, которое дадут подписать албанцам.

– Кажется, я готов быть крестным отцом у Зогу! – воскликнул он. – Мы с нетерпением станем ждать радостного события! Говорите, в четверг? Это будет…

– Шестое апреля, – подсказал Чиано, – страстная неделя.

– Вот и отлично! Господь бог простит нам… Начнем в страстную пятницу, когда взоры католиков устремлены к всевышнему. Не так ли? – Муссолини засмеялся своей шутке. – Давайте действовать. А Гитлеру на Балканах подставим ножку. В общем, мутите воду. Мы уже говорили с вами – к румынской нефти дорога лежит через Албанию. Посмотрим, кто вперед окажется у нефтяных вышек. Англичане тоже замышляют что-то, я уж не говорю об американцах. Но опередить всех должны мы. Албания будет нашим плацдармом.

С того дня все внимание министра иностранных дел, генерального штаба и, конечно, самого Муссолини сосредоточилось на албанской границе.

В конце марта Чиано записал в дневнике. Ему он доверял наиболее сокровенные мысли:

«Дуче решил действовать в албанском вопросе как можно быстрее. Он сам наметил проект соглашения о протекторате, весьма короткого – из трех пунктов, которые делают его похожим скорее на приговор трибунала, чем на международный пакт. Зогу либо примет наши условия, либо мы осуществим военный захват страны. Для этого в Апулии концентрируем четыре полка берсальеров, пехотную дивизию и первую морскую эскадру.
Если король Зогу согласится, я выеду в Тирану для торжественного подписания пакта. Меня будет сопровождать эскадрилья боевых самолетов – маленькая демонстрация в подтверждение, что Албания уже наша провинция.
Если же Зогу не согласится, то в четверг по всей Албании вспыхнут беспорядки и мы вынуждены будем вмешаться. В таком случае мы высадимся в пятницу.
Готовлюсь послать в Тирану еще одну небольшую группу предприимчивых людей, чтобы вызвать инциденты в четверг вечером. С наступлением дня они спрячутся в лесу и будут ждать наши войска».
Войска не понадобились. Ахмет Зогу, взятый за горло, предпочел согласиться, ответил «да» на требования Муссолини. Как и предполагал Чиано, роды Джеральдины связали короля по рукам и ногам. На рассвете у Зогу родился сын, а в полдень истекал срок итальянского ультиматума.

На другой день рано утром министр иностранных дел во главе эскадрильи прибыл в Дураццо. Самолет он вел сам – в студенческие годы Чиано занимался в спортивном авиационном клубе. Только на подходе к Дураццо старший пилот сам сел за управление и посадил машину на поле аэродрома. Город был виден как на ладони. В бухте на якорях застыли итальянские военные корабли. Моторные баркасы перевозили на берег десантные войска. Оккупация уже началась. Море было нежное, синее, спокойное, как зеркало, и только баркасы, шнырявшие в бухте, поднимали легкую, быстро угасавшую рябь. Зеленые берега, горы с шапками снеговых вершин дополняли живописную картину. Чиано невольно залюбовался пейзажем.

В шлеме и комбинезоне, он вышел из самолета, разминаясь, обошел вокруг машины. Оккупация страны проходила без значительных инцидентов, но все же кое-где возникало сопротивление. В районе порта слышались выстрелы, стук пулеметов. Ближе к аэродрому, в рыбацком поселке, стреляли из окон. Расплывающиеся облачка дыма комочками ваты появлялись то там, то здесь, – вероятно, стреляли из дробовиков дымным порохом.

«Странно, – подумал министр, – что, собственно, этой голытьбе нужно? Не все ли равно им, будет корона на голове Зогу или Виктора-Эммануила? Албанский король не баловал, кажется, оборванцев своими щедротами. В чем же дело?»

Он высказал свою мысль вслух. Старший пилот ответил с иронией:

– Они называют это патриотизмом: хоть плохонький король, да свой…

– Это преходяще, – возразил Чиано. – Народ ко всему привыкает, к новым королям тоже. Наши берсальеры их быстро приучат… Смотрите!

Аэродром возвышался над морем, и отсюда было видно, как берсальеры, высадившиеся с кораблей, укрывались за штабелями угля, перебегали через кривые улицы. Другой отряд берсальеров поднимался на пологий холм, окружая рыбачий поселок.

Стрельба продолжалась, и пули начали залетать на аэродром. Чиано предпочел не задерживаться в Дураццо и проследовать дальше, в Тирану. Его сопровождала эскадрилья итальянских боевых самолетов королевского воздушного флота. Министр поторапливался быстрее закончить дела в Тиране – он хотел успеть на святую заутреню в храме Тринита деи Монти.

Дальше пошло все как по маслу. Албанцы нехотя согласились передать корону Виктору-Эммануилу, тем более что Ахмет Зогу после отречения все же сбежал в Грецию, захватив жену и новорожденного сына. Корона оставалась ничейной. В Албании вряд ли кто знал, что Зогу бежал от итальянского произвола по совету и с помощью Галеаццо Чиано. Министр считал, что экс-королю больше нечего путаться под ногами. Он обеспечил ему спокойное, в некоторой степени комфортабельное бегство.

Для торжественной церемонии вручения короны в Рим привезли наспех подобранную делегацию албанских правителей. Сперва перед ними в Палаццо Венециа выступил Муссолини. С пафосом и красивой жестикуляцией он говорил о древней истории, о Римской империи, включавшей когда-то в свою орбиту и албанские земли. Подавленные и растерянные делегаты ждали от него слова «независимость», но не дождались.

Потом их свезли в Квиринал – королевскую резиденцию. Там они совсем затерялись в пышных дворцовых залах. На золоченом кресле восседал Виктор-Эммануил. Депутаты робко жались друг к другу, и один из них держал албанскую корону. Рядом с королевским троном высилась тяжеловесная статуя Муссолини. Дуче сам подсказал поставить ее на этом месте. Грубоватой массивностью статуя подавляла делегатов еще сильнее, нежели великолепие всего Квиринала.

Виктор-Эммануил благосклонно принял корону, и депутатов отвезли в гостиницу. На этом кончилась албанская операция, которой Чиано дал такое приличное наименование.

Некоторое осложнение произошло с англичанами. Перед захватом Албании из британского посольства в Лондон шли потоки кодированных телеграмм. Ясно, что британский посол слал информацию о назревавших событиях. Кто знает, что сделают англичане, получив информацию, – может, поднимут шум, заявят протест. Надо во что бы то ни стало выиграть время, хоть несколько часов. Чиано придумал – пусть на телеграфе безбожно спутают, переврут серии цифр шифрованных донесений. Пока англичане разберутся, запросят повторный текст, вновь расшифруют, доложат, дело будет сделано. А сослаться всегда можно на неопытность или нерадивость телеграфистов.

Так оно и получилось.

Меморандум англичан о самоуправных действиях итальянцев в Албании Муссолини получил вскоре после бегства Зогу. Казалось, что составляли и редактировали его не в Лондоне, а где-то в канцеляриях итальянского министерства иностранных дел, – такой он был сдержанный и благопристойный по тону.

Из Лондона прозрачно намекали, что англичане закрывают глаза на балканские события. Осложнения произошли по другому поводу. В Рим только что прибыл новый посол Великобритании – Перси Лорен. Он еще не вручил королю верительные грамоты. В посольстве готовились к торжественной церемонии, но события в Албании нарушили согласованный этикет. В Квиринале, вручая грамоты, Лорен должен был провозгласить полный титул короля Виктора-Эммануила. Но титул уже включал щекотливую фразу: «Король Албании».

Новый посол попросил аудиенции. Он засвидетельствовал Чиано свое почтение, заявил, что правительство его величества короля Великобритании не намерено вмешиваться в итало-албанский конфликт, благо ныне конфликт уже разрешен конструктивно. Однако, вручая верительные грамоты королю Виктору-Эммануилу, посол не может полностью называть его титул, поскольку глава савойской династии именуется королем Албании. Если он, Перси Лорен, сделает такой шаг,британское правительство будет скомпрометировано. В дипломатических кругах этот акт могли бы расценивать как юридическое признание не вполне законного присоединения Албании к итальянскому королевству… А признать де-юре, как понимает господин министр, не то же самое, что де-факто.

Перси Лорен говорил витиевато, строил длинные фразы, в которых не сразу улавливался смысл, но Чиано понял главное – британцы заботятся только о внешнем престиже. По этому поводу дуче сказал:

– Албания мне дороже титулов. В Квиринале пусть говорят что угодно. Я же говорил, что они не станут вмешиваться. У них своя игра…

На церемонии в Квиринале Лорен не упомянул про титул албанского короля. Британское правительство сохранило престиж, а Муссолини получил Албанию.

VII

Как и ожидал Муссолини, Гитлер быстро ответил на письмо, в котором перечислялись нужные материалы. Он обещал многое, но просил не дожидаться поставок и немедленно выступить на стороне Германии.

Муссолини снова ответил уклончиво и снова получил письмо – Гитлер шел на уступки. Теперь он просил одного – хотя бы не разглашать, что Италия решила сохранять нейтралитет. Пусть западные державы думают, что в войне она будет на стороне Германии.

Над таким предложением следовало подумать. Муссолини высказал трезвую мысль: а что, если англичане примут всерьез его намерения выступить на стороне Гитлера? Что, если они, сделав такой вывод, сами нападут на Италию? Гитлер, конечно, будет доволен, но…

Граф Чиано предложил выход – он даст понять англичанам, что Италия не будет и не хочет воевать с ними. Как это сделать? Очень просто! Чиано пригласит Перси Лорена и как будто бы в состоянии нервного возбуждения «проговорится». А Гитлеру тоже можно пообещать, даже кое-что предпринять. Для отвода глаз. Ну, например, ввести карточную систему, начать мобилизацию, выключить на улицах свет. Короче – блефовать, как в покере. Блефовать там и здесь.

До конца августа Чиано уклонялся от встречи с британским послом. Перси Лорен сам несколько раз звонил министру, но граф не подходил к аппарату. Он выжидал. Граф сравнивал себя с человеком, ставшим на рельсах перед неудержимо мчащимся на него экспрессом. Локомотив приближается, тревожно гудит сирена, высунулся механик и в ужасе глядит на безумца, на смельчака, который неминуемо должен погибнуть, – тормозить уже поздно. Но человек рассчитывает секунды и за несколько шагов от железной, огнедышащей лавины уходит в сторону. Так действует и он, Чиано.

Из Германии начали поступать грузы, бесплатно. Впрочем, не совсем даром. Муссолини выполнял свои обещания Гитлеру. Он объявил мобилизацию, приказал расклеить плакаты о вербовке рабочих в Германию, закрыл увеселительные заведения. В больших городах улицы вечерами погружались во мрак. По радио передавали инструкции, как соблюдать правила затемнения. Продукты в лавочках стали выдавать по карточкам. Тотчас же родился черный рынок, взыграли цены. Около булочных выросли хвосты очередей. Муссолини остался доволен: весь мир считал его готовым к войне. Если бы это было так! К сожалению, приходится заниматься только блефом – армия не готова к войне. Но если западные страны снова уступят Гитлеру, итальянцам тоже кое-что перепадет из выигрыша. Пока что Муссолини придерживался своей политики – стоять у окна и смотреть.

Внезапно Лондон прервал телефонную связь с Римом. На переговорной станции точно зафиксировали время – это было 31 августа в 8 часов 20 минут вечера по среднеевропейскому времени.

Чиано находился в венецианском дворце, когда ему сообщили об этом из управления связи. Муссолини сказал:

– Может быть, англичане действительно приняли игру всерьез. Сообщение встревожило.

– Это война, – продолжал он. – Завтра мы объявим, что Италия остается нейтральной. К сожалению, так…

– А если завтра будет уже поздно?

Чиано показалось, что все рушится. Не перехватил ли он лишнего? Муссолини был уверен, что Гитлер завтра начнет вторжение в Польшу. А что, если французы и англичане примут за чистую монету все эти затемнения, мобилизации? Что, если первыми нанесут удар? Может быть, сейчас где-то на аэродромах Франции уже подвешивают бомбы под самолетами. Это ужасно – ни в одном городе Италии нет бомбоубежищ. Что в городах – граф не позаботился даже о личной безопасности, убежища нет в собственной вилле.

Надо немедленно принимать меры. Чиано распорядился пригласить британского посла в министерство. Тот явился немедленно. Граф едва успел приехать из Палаццо Венециа. Лорен вошел в кабинет почти следом.

Чиано казался взволнованным, курил папиросу за папиросой, несколько раз дрожащими руками наливал воду, расплескивая ее на скатерть. Видно было, что он едва владеет собой. Говорили о прерванной связи между Лондоном и итальянской столицей. Стиснув виски ладонями, Чиано воскликнул, «забывшись»:

– Но почему вы, англичане, хотите совершить непоправимую вещь? Разве не понимаете вы, что мы никогда не начнем войну против Англии, Франции! Никогда!! – Чиано остановился. Он понял, что проговорился, и растерянно замолчал.

Задуманную сцену Чиано разыграл артистически. Дальнейших разговоров не требовалось. Перси Лорен уехал уверенный, что Италия останется в стороне от конфликта.

После его отъезда министр снял трубку, позвонил в Палаццо Венециа. Рассказал Муссолини, что произошло в последние полчаса, решил подкрепить беседу Чиано с британским послом еще одним трюком – приказал включить уличное освещение в городе.

Жители Рима с проснувшейся надеждой смотрели на вспыхнувшие вдруг фонари, заулыбались. Но заговорщики только играли в мир.

Глава шестая

I

Жюль Бенуа давно не встречался с мадам де Шатинье. После некоторых колебаний он все же решил позвонить ей. Если бы не поручение шефа, Бенуа ни за что не сделал бы этого – нечего возвращаться к старому. Но газета остается газетой, а де Шатинье могла, кажется, организовать ему встречу с премьером. Черт возьми, действительно Франция управляется юбками! Выходит, что попасть к премьеру можно только через его любовницу…

Бенуа набрал номер и назвал свое имя.

– А, Жюль! Наконец-то! Где ты пропадал?.. Я очень, очень довольна. Значит, ты не забыл меня?.. Говорят, ты женился?

Де Шатинье забросала его вопросами, не давала вымолвить слова. Она говорила воркующим голосом, кокетливо-томно, подчеркивая свое право так говорить. Этого тона Жюль как раз и боялся больше всего. Он попробовал уклониться от интимной беседы.

– Об этом после, Маро. Я расскажу все при встрече. Ты не представляешь себе, как я расстроен! Мне нужна твоя помощь.

– В чем, милый? Я всегда готова тебе помочь. Может быть, опять затруднения с деньгами? Твоя Маро пожурит тебя и поможет… Ну, исповедуйся, мой ветреный баловник! Я…

– Нет, нет, – Жюль досадливо поморщился, – дело не в деньгах! Скажи, ты знакома с мадам де Круссоль?

– А, понимаю! Тебе что-нибудь нужно от премьер-министра? Конечно, знаю. Мария Луиза моя приятельница. Мы очень дружны с ней.

– Ты права, Маро, мне срочно нужно встретиться с премьером, но он никогда не принимает. Надежда только на де Круссоль. Помоги мне, Маро!

– Жюль, ты просто счастливчик! Я всегда говорила, что тебе везет в жизни. Как раз сегодня Мари заедет ко мне, а возможно, появится и премьер. Он всегда бродит за ней следом. Ты же знаешь, что у меня, как прежде, салон по четвергам.

– Это было бы замечательно…

– Ну вот и отлично! Приезжай к девяти… Впрочем, нет, лучше пораньше, чтобы я успела тебя поцеловать. Надеюсь, жена не станет ревновать к старым друзьям?.. Ты очень торопишься?.. Понимаю, понимаю! Да, обстановка необычайно сложная. Не буду задерживать!.. А знаешь, я читаю твои статьи. От души поздравляю! У тебя уже имя!.. Как тебе нравится Гитлер? Он приберет к рукам Польшу, поверь мне. Ну и пусть, в Европе будет больше порядка. Не правда ли?

Маро могла бы болтать без конца, легко перескакивая с модных шляпок к проблеме Данцига. Но Бенуа ответил что-то невнятное и поторопился повесить трубку.

Если сегодня удастся встретить премьера, завтра он даст неплохую статью. Она будет вполне уместна. Русофильские настроения снова начинают проникать в печать, нейтрализовать их можно хлестким и убедительным выступлением. В нем следует сослаться на мнение премьера… А с де Шатинье придется встретиться. Черт с ней, нельзя оставаться неблагодарным. Она многое для него сделала…

* * *
Свою карьеру Жюль Бенуа начал в популярном женском журнале. Он сотрудничал в отделе «Наша почта» и отвечал на письма преимущественно молодых читательниц, которых волновали проблемы пола, вечной любви, бескорыстной дружбы, супружеской верности. Насколько позволяло место в журнале, редактор выделял для «Нашей почты» две, от силы три неполных странички в самом конце номера. Тут много не разгуляешься. Правда, чтобы вместить побольше материала, ответы на письма набирали петитом, но гонорар от этого не возрастал.

Исповедуя в душе циничный нигилизм, Жюль Бенуа пытался философствовать на отведенном ему месте в журнале, писал о бренности всего существующего на земле, кроме благословенного чувства, вызванного влечением двух влюбленных существ. В подтверждение излюбленной идеи он обращался к восточной легенде о таинственных нитях, свитых из лунных лучей, которые еще при рождении связывают влюбленных и неизбежно приводят их в жизни друг к другу. Но сам Бенуа со спокойной душой обрывал лунные нити, находил другие, которые приводили его к новым и новым любовным утехам.

Как-то раз он написал даже небольшой трактат на тему, что лучше – ждать и не дождаться или иметь и потерять. Но дискуссии в журнале не получилось. Противоположные точки зрения пришлось высказывать самому Бенуа в статьях под разными псевдонимами, и он вскоре перешел снова на ответы читательницам.

Редактору-издателю нравился сентиментальный, в меру поучительный стиль Бенуа. Ответы Жюля, надо полагать, удовлетворяли и многочисленных читательниц «Нашей почты», так как нередко он получал их послания, полные благодарности и интимных признаний. На иных письмах обнаруживались следы бледно-лиловых, зеленых, синих и других – всех цветов радуги – чернильных пятен от слез чувствительных и растроганных корреспонденток.

Но кто из очаровательных незнакомок, подписчиц журнала, мог бы подумать, что ответы, публикуемые на последних страницах за подписью «Королева Мечта», пишет зрелый мужчина с ассирийской темно-каштановой бородой и выпуклыми, всегда блестящими, наглыми глазами такого же каштанового цвета!

Жюль Бенуа явно преуспевал в жизни. Счастливый случай помог ему распроститься с женским журналом. Несколько лет тому назад он познакомился с немолодой читательницей, женой видного политического деятеля, члена французского кабинета, графиней Маро де Шатинье. Она заехала в редакцию, чтобы лично познакомиться с «Королевой Мечтой», привлечь ее в свой салон как очередную диковинку. Жюлю пришлось выкручиваться из затруднительного положения и в конце концов удалось скрыть, что он сам имеет прямое и непосредственное отношение к имени романтической королевы. С «Королевой Мечтой» дама не встретилась, но вскоре стала любовницей предприимчивого журналиста.

Маро де Шатинье походила чем-то на престарелую, когда-то блиставшую балерину, которая цепляется за старое, не хочет уходить со сцены, не понимая, что все ее обаяние осталось в прошлом. Когда-то она, возможно, была красива, кружила мужчинам головы, но это было давно. Для себя она оставалась все той же «очаровательной былинкой Маро» и никак не могла отказаться от этой роли. Смешно было наблюдать, как графиня кокетливо надувала увядшие губы, капризно склоняла голову или игриво метала многообещающие взоры из-под наведенных ресниц. Под глазами сквозь пудру проступали желтоватые морщинистые отеки. Да, графине давно было бы пора сойти со сцены, но женское самомнение оказывалось сильнее рассудка.

Большого удовлетворения от любовных чар жены министра Бенуа не получил, но мадам де Шатинье оказалась надежным, хотя и довольно шатким по виду мостиком, с помощью, которого Жюль Бенуа перебрался на другую работу. Маро де Шатинье всячески протежировала новому другу, используя обширные связи мужа.

Вначале Жюль сделался репортером, а вскоре иностранным обозревателем влиятельной газеты, являвшейся негласным официозом министерства иностранных дел. Ассирийская борода Бенуа часто мелькала в приемной этого министерства на Кэ д'Орсэ, в кулуарах парламента, на всех пресс-конференциях. Он вхож был в великосветские и дипломатические салоны, завязал обширные связи, считался в журналистских кругах одним из наиболее информированных людей. А его личная дружба с Жоржем Боннэ, министром иностранных дел, вызывала всеобщую зависть и темные сплетни. Но Жюль не обращал на это внимания. Он уверенно считал, что в газетной работе, как и в любом коммерческом предприятии, деловые связи обеспечивают половину успеха. Вторую часть успеха Бенуа относил за счет личной предприимчивости, сметки и умения понравиться нужным людям.

За минувшие годы французские правительственные кабинеты менялись чаще, чем Бенуа менял покрышки на собственном автомобиле. Жюль смог приобрести собственную машину вскоре после того, как начал работать в официозе. Министры сменялись даже чаще, чем его любовницы, а в этом отношении Жюль не был разборчив и постоянен. Давным-давно престарелый супруг графини де Шатинье перестал быть министром, перешел в оппозицию, но к этому времени Бенуа сумел прочно укорениться в жизни, как семечко декоративного ползуна, что взбирается по отвесным кирпичным стенам с помощью многочисленных присосков.

Какие бы политические бури ни бушевали в парламенте, сколько бы раз ни менялся состав кабинета, Жюль Бенуа оставался сам для себя надежным флюгером, который неизменно указывал попутный ветер его житейской ладье. Жюль Бенуа выступал в газетах под псевдонимом, завоевал определенное имя, на него начинали ссылаться, но, как и в женском журнале, многие не знали его настоящей фамилии. Для широкой читающей публики Жюль оставался своеобразной «Королевой Мечтой», но уже в международном масштабе.

Женился Бенуа года два назад на Лилиан Буассон, единственной дочери виноторговца средней руки. В сорок лет Жюль пришел к выводу, что даже преуспевающему холостому литератору следует обзавестись своим углом. А уголок, где поселились молодожены, оказался действительно прелестным. Тесть сделал милый свадебный подарок – за свой счет он заново оборудовал уютную квартирку из четырех комнат на Кэ д'Орсэ, неподалеку от министерства иностранных дел. Это было удобно во всех отношениях. Бенуа пришлось только сделать некоторые расходы на покупку мебели. Несколько тысяч франков, ассигнованных на приобретение квартиры, остались свободными. Это тоже оказалось приятным сюрпризом.

Положение тестя в торговом мире имело немалое влияние на выбор невесты, которую Жюль решил сделать постоянным спутником жизни. Месье Буассон не слыл, конечно, мультимиллионером, но он имел обеспеченный доход, предприятие его расширялось, и тесть не раз осторожно предлагал зятю вступить в компаньоны фирмы, чтобы после – старик начинал задумываться о неизбежном конце – Бенуа смог бы возглавить дело.

Несомненно, месье Буассона удовлетворяло положение Жюля в парижском обществе. Иначе он ни за что не выдал бы за него дочь. Но тесть все же считал, что бочонок доброго вина куда надежнее газетного листа, на котором появлялась подпись зятя. Литературная деятельность подвержена значительно большим случайностям, чем виноторговля. Вино не стареет. Наоборот, чем дольше оно стоит в подвале, тем становится крепче. А разве можно сказать то же самое про газету? Даже самую хорошую статью не положишь в прохладный погреб, чтобы она через десяток лет сохранила ценность и дала еще некоторую прибыль. Газета – мотылек, живущий один день. А месье Буассон полагал, что в нашем мире прочно только то, что реально. Например, винный погреб, земля, недвижимое имущество, то есть все то, что само по себе представляет ценность и может служить источником дохода, невзирая на жизненные неурядицы и всякие там изменения политической ситуации.

В рассуждениях тестя Бенуа находил много правильных мыслей. Жюль понемногу начинал задумываться: не сменить ли действительно интересную, доходную, но неустойчивую профессию журналиста-международника на более спокойную и надежную роль совладельца виноторговой фирмы? В конце концов не все ли равно, где будет стоять его подпись – над статьей в газете или на вывеске фирмы тестя с изображением золотых поощрительных медалей и такой солидной, утверждающей строчкой: «Основана в 1843 году». В подвалах тестя стоят бочонки почти столетней давности, а кто будет читать его статьи даже не через год – через два месяца! Он и сам не всегда помнит, что писал месяц назад, какую точку зрения отстаивал и защищал!

Впрочем, об этом еще есть время подумать. Торопиться некуда. Жюль по-прежнему находился в фаворе, с ним считались на Кэ д'Орсэ – в министерстве иностранных дел, только вот с премьером он никак не мог наладить нужных ему отношений.

Именно поэтому Жюль возлагал большие надежды на посещение салона графини де Шатинье. В душе он сожалел, что женитьба заставила его отказаться от гостеприимства своей покровительницы. Здесь-то уж всегда можно было встретить влиятельных людей!

В парижских кругах особняк де Шатинье считался местом нейтральных сборищ представителей самых различных направлений и группировок. Посетить салон графини считалось признаком хорошего тона, признанием света – отсюда открывался доступ в другие многочисленные аристократические салоны Парижа. В этот особняк средней руки охотно стекались парламентарии и дипломаты, художники и представители делового мира, политические конкуренты и единомышленники, великосветские дамы и восходящие светила.

II

Жюль Бенуа рассчитал время так, чтобы явиться в салон в то время, когда начнут собираться гости, но еще не особенно густо, чтобы не затеряться в толпе приглашенных. Иначе рискуешь не попасть в газетную хронику с перечислением гостей, присутствующих на вечере.

Гостей принимала озабоченная хозяйка. В декольтированном вечернем платье она показалась Жюлю еще нескладнее и выше. Худые обнаженные руки с острыми локтями казались молочно-белыми при свете электрической люстры.

– А, месье Бенуа! – воскликнула де Шатинье, когда Жюль подошел к ней и сдержанно поклонился. – Счастливый молодожен! Наконец-то вы нарушили обет затворничества и посетили нашу скромную хижину! А почему вы скрываете свое сокровище, почему вы один? – Де Шатинье говорила это для окружающих. – Идемте, я познакомлю вас с маркизой де Круссоль, она не позволит вам скучать.

Пробираясь среди гостей, останавливаясь, чтобы бросить любезную фразу, де Шатинье выбрала момент и шепнула:

– Противный, я ждала тебя раньше! Где ты был? Ты рискуешь так растерять все связи и мое расположение!.. Так и быть, сегодня прощу, но в следующий раз… Не оправдывайся! Вот де Круссоль. Идем! Имей в виду, сегодня она управляет Францией, а завтра будет вон та – Элен де Порт, подруга восходящего светила. Видишь, она стоит с этим модным немцем, с Отто Абетцом. За ним увивается весь Париж. Я достала его к себе на вечер. Правда, неплохо?

Они прошли в курительную комнату. У распахнутого окна, выходившего в зимний сад, стояла белокурая моложавая женщина кокетливого вида с выражением капризной властности на красивом лице. Она стояла в окружении нескольких мужчин, среди которых Жюль увидел Жоржа Боннэ, тощего человека с землистым цветом кожи и непомерно большим носом, делавшим его похожим на птицу.

– Мари, – сказала хозяйка, – познакомься с обожателем премьера. Знакомьтесь, господа!

Склонившись к белокурой женщине, де Шатинье тихо сказала ей на ухо, но так, что Жюль слышал:

– Он не выносит Элен де Порт. Вы найдете общий язык…

Хозяйка почувствовала, что Бенуа может невпопад возразить, и предупреждающе сжала его руку.

– А теперь, господа, извините меня, я должна вас покинуть. У меня столько забот!

Де Шатинье одарила всех ослепительной улыбкой. Жюль приметил морщинки поперек уголков ее рта. Стареет…

Де Шатинье ушла, расточая улыбки и комплименты. Ее декольтированная фигура мелькала то там, то здесь. Слуги в белых манишках разносили вино и сандвичи.

Боннэ повторил фразу, видимо прерванную появлением Бенуа:

– Я уверяю вас, что Гитлер не захочет портить отношения с Францией. Маркиза де Круссоль абсолютно права, – Боннэ улыбнулся блондинке. – Внимание Гитлера устремлено на восток. Мы можем спокойно спать, господа, совершенно спокойно.

– Да, – поддержала де Круссоль, – пока в Европе есть Гитлер, мы можем не опасаться революции в Париже. Он не пустит большевиков на Запад.

– Простите, но какой же смысл тогда вести нам переговоры с русскими? Пусть извинит маркиза, что я возражаю. – Собеседник учтиво поклонился де Круссоль.

Бенуа знал его – журналист Терзи, любивший задавать каверзные вопросы. Они частенько встречались на пресс-конференциях. Терзи был заметно навеселе. Когда он успел?..

– Русские, – продолжал он, – принимают всерьез начавшиеся переговоры, они рассчитывают сообща обуздать Гитлера.

Боннэ недовольно повернулся к собеседнику:

– Это их дело, на что они рассчитывают. Моя задача – дипломатическим путем обеспечить безопасность Франции.

– Хотя бы ценой войны?

– О какой войне вы говорите, месье Терзи? Разве мы не сохранили мир в Мюнхене, вмешавшись в спор между чехами и Гитлером?

– Да, но после этого перестала существовать Чехословакия, и все же война, как видите, не за горами, – на подвижном лице журналиста появилась ироническая улыбка.

– Именно за горами! – Боннэ рассмеялся собственной остроте. – Нас отгораживают Арденны и дипломатический опыт. Из-за Данцига войны не будет, поверьте! Вы получите ее, когда немцы бросятся на Украину. Но нас это мало касается. Не так ли, маркиза?

Жюль заметил, что де Круссоль во время разговора украдкой бросала взгляды через зал, туда, где стояла Элен де Порт, оживленно говорившая с Абетцом – рыжеватым немцем с постоянной, будто искусственной улыбкой. Белокурую подругу премьера что-то, видимо, раздражало, тревожило, и она, забываясь, временами покусывала губы. Обращение Боннэ застало ее врасплох.

– Что вы сказали? Да, да! Мы не можем из-за Польши рисковать собственной безопасностью. Премьер придерживается такого же мнения. Я знаю, что немцы все на стороне западной культуры. Возьмите хотя бы Абетца. Интереснейший собеседник! Он много сделал для сближения наших стран.

Де Круссоль открыто посмотрела в ту сторону, где стояла ее соперница. Взяв под руку Абетца, Элен де Порт уводила его в другой зал. Маркиза нахмурилась.

– Месье Бенуа, – улыбнулась она Жюлю, – хотите оказать мне услугу?

– Я буду счастлив, приказывайте! – Про себя Жюль подумал: «Ей приятней служить, чем Маро, у нее хотя бы не торчат кости». – Что должен я сделать?

– Начать войну и захватить в плен Абетца! Но только сейчас же!

– Разрешите и мне принять участие в военных действиях? – Журналист с подвижным лицом и густой шевелюрой еще раз поклонился де Круссоль.

– Для подкрепления? Идите! Берите хоть всю нашу армию во главе с Гамеленом, но захватите в плен Абетца! – Де Круссоль засмеялась, потом тихо сказала: – Но имейте в виду, Абетц должен быть один, отнимите его у этой куртизанки.

– Все будет сделано!

Журналисты ушли выполнять поручение.

– Бьюсь об заклад, Жюль, – сказал Терзи, когда они вышли из курительной комнаты, – вы приехали сюда брать интервью у премьера! Не так ли?

– Откуда вы взяли?

– Не скрывайте! Я тоже кручусь вокруг де Круссоль. Но знайте – интервью уже лежит у меня в кармане.

– Каким образом?

– А так: де Круссоль говорит то же самое, что премьер. Она повторяет все его мысли.

– Все же я хотел бы встретить премьера.

– Я тоже. Де Круссоль нам поможет. Мне он нужен лишь для того, чтобы сослаться в статье на личную встречу. Нового он ничего не скажет… Однако мы, кажется, потеряли соприкосновение с противником! Где Абетц? Вы с ним знакомы?.. Отлично, уводите его, а я отвлеку графиню де Порт. Хотел бы я знать, что на уме у этого немца!

– Как и у всех, – карьера.

– Не только. Я знаю, что он хорошо платит редакторам за статьи прогерманского толка.

– Не все ли равно, кто платит. Политика – та же коммерция. – Жюлю Бенуа тоже кое-что перепадало от Абетца.

– Вы слишком циничны, Жюль. Идемте начинать войну.

Теперь почти все гости были в сборе. Извиняясь и кланяясь, журналисты пробирались все дальше, лавируя между группами споривших и рассуждавших людей. Фигура Абетца мелькнула и снова исчезла в дверях соседнего зала.

– А хозяйка умеет коллекционировать бывших французских правителей, – бросил Терзи, уклоняясь от плывущего над головами подноса, заставленного бокалами вина.

– И не только бывших, – будущих и настоящих.

В самом деле, среди гостей в салоне де Шатенье Жюль увидел и седоволосого, с моржовыми усами Леона Блюма – бывшего социалистического премьера, и Пьера Лаваля – приземистого и нескладного овернца с оливковым цветом лица, тяжелыми веками, толстыми губами и желтыми от никотина зубами. Был здесь и громоздкий Фланден, с длинной, лысеющей головой, прозванный «небоскребом парламента». К своему удивлению, Бенуа увидел в зале и престарелого генерала Гамелена – начальника генерального штаба. Он разговаривал с американским послом Уильямом Буллитом и в знак согласия кивал головой. У генерала были выцветшие добрые глаза и шелковистые светлые волосы, а сквозь детски розовую кожицу на щеках просвечивали тонкие лиловые прожилки. Только форма придавала генералу воинственный вид.

Журналисты раскланялись и прошли дальше.

Терзи сострил:

– Нашему генералу Морису больше идут колпак и мягкое кресло. Он соглашается всегда и со всеми.

– Но старик себе на уме, – возразил Жюль, – он соглашается и остается при своем мнении.

– Послушайте, – сказал Терзи, – все только и говорят о войне. Все, кроме генерала Гамелена. Слышали, они обсуждают с Буллитом достоинства устриц? Полезное занятие для начальника генерального штаба!

– Бросьте, Леон, – беззаботно отмахнулся Жюль, – раз генералы занимаются кулинарными разговорами, войны не будет!

– Не знаю, кажется, война гораздо ближе к нам, чем некоторые думают.

Они пересекли наконец зал и пробрались к Элен де Порт. Терзи представил ей Жюля. С Абетцом они оба были знакомы. Немец довольно бойко говорил по-французски и весело приветствовал журналистов.

– Господа, – воскликнул он, – давайте выпьем за дружбу, за единство культуры Запада против восточного варварства! Сегодня и почему-то, как никогда, уверен в нашей дружбе. Здесь я, кажется, больше француз, чем немец. Прошу, господа! Вы не откажетесь выпить с нами, мадам де Порт?

Абетц принял от слуги бокалы и предупредительно передал Элен де Порт, потом Терзи и Бенуа. Он отпил небольшой глоток, наслаждаясь тонким вкусом вина.

– Только в Париже я узнал, что существует белое бордо. В Берлине об этом не знают. А сколько нам нужно еще узнать друг о друге, хотя мы и соседи!..

Терзи отвлек Элен де Порт, начал говорить ей какие-то комплименты, а Жюль тем временем пригласил Абетца к маркизе де Круссоль.

Они уже скрылись за дверью, как графиня де Порт обнаружила исчезновение абонированного ею немца. В Париже Абетц выполнял совершенно непонятные функции – был завсегдатаем парижских салонов и ратовал за культурное сближение французов с Германией.

– Куда это они ушли? – недовольно спросила де Порт.

Терзи не утерпел:

– Я слышал, что маркиза де Круссоль просила доставить к ней Абетца…

– Так она здесь, эта интриганка! – на лице де Порт выступили розовые пятна. – Проводите меня, я не могу оставаться с ней в одном здании! А этому ассирийцу я никогда не забуду вероломство! Так и скажите!

Терзи добавил:

– Его фамилия Бенуа, графиня. Жюль Бенуа. Говорят, он поклонник нашего премьера.

– Тем более! Я вообще не понимаю: что находят в этом провинциальном учителе географии?

– Вы слишком резки, графиня… А вот и господин Рейно! – прервал себя Терзи.

Перед ними выросла маленькая фигурка смуглого человека, отдаленно похожего на японца.

Лицо Поля Рейно расплылось в улыбке, но она почти сразу погасла. Он заметил, что его подруга не в духе.

– Я только освободился, Элен. Теперь мы сможем провести здесь часок…

– Нет, мы должны уехать отсюда! Сейчас же! Я не хочу оставаться.

– Отлично! – сразу же согласился Рейно. – Я только что хотел предложить вам проехаться по городу. Сегодня замечательный вечер.

– Благодарю вас, месье Терзи, за ваше внимание, – де Порт повернулась к Леону. – Больше не беспокойтесь. Приезжайте во вторник ко мне, там не будет такой толкучки. – Графиня протянула руку, унизанную кольцами. – Если встретите господина Абетца, передайте мое приглашение. Я не успела этого сделать сама. Запомните: вторник, в шесть часов. До свидания!

Де Порт взяла под руку Рейно, и они вышли в холл. Терзи видел, как женщина, негодуя, что-то рассказывала «дофину». Рейно считали прямым наследником премьера. В политических кругах ожидали, что Рейно скоро займет пост премьера.

«Вот пауки в банке! – усмехнувшись, подумал Терзи. – Теперь заварится каша!» Он выпил еще бокал вина у подвернувшегося официанта и торопливо прошел в курительную комнату – ему хотелось присутствовать при разговоре де Круссоль с немцем.

Терзи нашел всех у того же окна. Группа пополнилась Абетцом, а подле маркизы стоял обрюзгший, с нахмуренными бровями премьер и влюбленными глазами смотрел на де Круссоль.

– Рассейте наши сомнения, господин Абетц, – с кокетливой улыбкой говорила блондинка. – Неужели Гитлер хочет поссориться с Францией? Я не хочу этому верить!

– Я только художник, маркиза, но не политик и все же знаю, что фюрер весьма дружелюбно относится к Франции. Стоит ли нам ссориться из-за Данцига!

– Вот именно! Вы слышите, господа? А что вы скажете, господин посол? – обратилась де Круссоль к подошедшему Уильяму Буллиту. – Что думают у вас в Америке? Мы говорим про войну.

Буллит учтиво поздоровался с дамой и поклонился мужчинам.

– Я предпочитаю говорить о мире, – уклончиво ответил он. – Меня связывает официальное положение…

– Нет, нет, – живо возразила де Круссоль, – мы говорим совершенно приватно! Вы находитесь среди друзей.

Терзи заметил, как мгновенно насторожился Абетц, но тотчас же восстановил беззаботную, игривую улыбку.

– Я не могу ни в чем отказать интересной женщине. Извольте. Если в Европе вспыхнет война, я сомневаюсь, ввяжутся ли в нее Соединенные Штаты. Об этом я уже говорил на открытии памятника американскому солдату в Пуэнт де Грав. Во всяком случае, сенат разъехался на каникулы, уклонившись от рассмотрения вопроса об американском нейтралитете. Сенатская комиссия решила вернуться к этому вопросу только в январе, не раньше. Мы не хотим вмешиваться в дела Европы. Что же касается востока, – Буллит понизил голос, – вы знаете мое отношение к русским. Нас не интересует, что произойдет на востоке.

– А что вы думаете об этом, господин премьер?

– Напишите то, что вы слышали. Это будет полезно знать вашим читателям.

Появление хозяйки прервало разговор.

– Господа, я надеюсь, вы останетесь ужинать? – Де Шатинье сказала это достаточно тихо, чтобы ее слышали только те, кого она приглашала.

Встретившись глазами с Жюлем, она сделала знак и отошла. Жюль пошел за ней следом.

– Простите меня, Жюль, вам лучше не оставаться на ужин. Не надо афишировать наши отношения. А завтра я жду вас на Елисейских полях. Помните, где мы встречались? Будь умником, Жюль!

Бенуа скрыл поднявшуюся обиду.

– Конечно, Маро, я понимаю, но предварительно позвоню. Я не уверен, что буду свободен…

Вечер подходил к концу. Менее именитые топтались в залах, стараясь попасть на глаза хозяйке и заручиться приглашением к ужину, но де Шатинье будто не замечала взглядов. Она была непреклонна. Не дождавшись приглашения, многие начали разъезжаться.

Жюль вышел вместе с Терзи. Леон неуверенно стоял на ногах.

– Хотите, я вас подвезу? – сказал Бенуа, у него тоже немного кружилась голова. – У меня здесь машина.

– Везите, – безразлично ответил Терзи.

Они прошли в переулок. Жюль открыл кабину, натянул перчатки и сел за руль. Машина помчалась вдоль набережной Сены.

– Значит, будет война, – немного помолчав, сказал Терзи. Шляпа его сползла на затылок.

– Откуда вы взяли? Наоборот.

– А вот и не наоборот! Разве вы не поняли, что говорил Буллит? Американцы дают карт-бланш Гитлеру. Абетц сегодня же сообщит об этом в Берлин. Такие разговоры приближают войну… Да, я, кажется, перепил…

– Меня это не волнует. Пусть Гитлер воюет с поляками. Из-за этого мне не будут платить меньше за мои статьи.

– Вы коммерсант, Жюль.

– А вы анархист. Вы ничему не верите и не признаете авторитетов. Всюду ищете грязь.

– Бросьте ханжествовать, Жюль! Грязь искать нечего, она выпирает всюду. – Терзи пьяно мотнул головой. Его стало разбирать еще больше. – Вы говорите, я анархист. Это я? Нет, мне только противно глядеть, как проходимцы и жулики рядятся в патриотов. А вообще я Свидетель. Свидетель с большой буквы… Я, Жюль, очень много знаю. Вы бы сгорели от зависти, если б… Кстати, знаете, почему Боннэ так рьяно выступает за дружбу с Гитлером?

– И не хочу знать! Дружить с Гитлером – значит отвести от себя войну.

– Жюль, не будьте страусом! – Терзи опустил ладонь на плечо Бенуа, почти ударил его. – Нет, не поймете. Но я скажу. Все равно… Мне иногда нужно говорить самому с собой. Слушайте! Боннэ врет. Помните сказку про лгуна: когда он начинает врать, у него растет нос. Это Боннэ. Сегодня нос у него стал еще длиннее. Министр запутался в банковских спекуляциях, а господин Абетц все знает, он его шантажирует. Боннэ ходит на задних лапках перед Берлином, иначе его разоблачат…

Жюль заерзал на сиденье. Ему не нравилось направление, которое принимал разговор.

– Значит, дурак. Надо чище работать.

– Не чище, а честнее.

– Это условность.

– Хорошо, но при чем здесь патриотизм, которым хвастается Боннэ?

– Не знаю. Что значит патриотизм? Это условность…

– Мы, кажется, поссоримся, Жюль. Впрочем, зачем, не надо! Вы такой же лавочник и обыватель. Кругом грязь и предательство. Иногда мне бы хотелось быть таким, как вы…

– То есть?

– Не утруждать себя мыслями.

– Вы пьяны, Леон. Но я не хочу обижаться.

– В этом я уверен. На обиды вы не способны. Потом – я иногда бываю вам нужен. Вам невыгодно обижаться… Да! – Терзи вдруг перешел на «ты». – Почему тебя любовница не пригласила на ужин? Почему ты на нее не обиделся?

– Откуда вы знаете? Она не любовница…

– Ну, бывшая… Я видел твою растерянную физиономию, как у моей таксы, нагадившей в комнате.

– Слушайте, Терзи, не злоупотребляйте гостеприимством! Вы едете в моей машине.

– Черт с вами, могу выйти. Из-за карьеры вы кого не возьмете в наложницы… Но я не осуждаю. Без подлости у нас не пробиться. А сегодня я удружил вам – вы приобрели врага на всю жизнь! – Терзи пьяно засмеялся.

– Кого?

– Я рассказал графине де Порт, как вы у нее из-под носа увели Абетца, и увели по просьбе маркизы.

– Ну и глупо!

– А мне наплевать! Вы здесь ни при чем, я хотел разъярить этих великосветских девок. Никакие они не аристократки, – одна дочь фабриканта, другая тоже из семьи удачливых обывателей. Выскочили замуж и навешали себе титулы рогатых мужей. Пусть подерутся! Может, из-за них сменится еще один кабинет. Я люблю наблюдать, Жюль, и подливать масла в огонь. Говорю вам, я Свидетель. Я еще напишу мемуары.

– Тогда езжайте в Варшаву, наблюдайте, как Гитлер управляется с Польшей.

– Лень… Я это увижу в Париже из окна собственной спальни. Увидите, как он заберет нас голыми руками. Вытащит, точно форель из сачка… Вы ловите рыбу?.. Впрочем, нет, если начнется война, я уеду куда-нибудь в Центральную Африку, поселюсь среди зулусов или племени банту, отсижусь там. Буду писать мемуары.

– Этого не может быть! Не болтайте чего не надо!

– Не может? А хотите, посмотрим! На бутылку вина из подвалов вашего тестя. Ну? Ну, давай!

– Идет!

Бенуа согласился, чтобы только отвязаться. Терзи вконец развезло.

– Черт возьми! – пьяно пробормотал он. – Остановите машину, теперь я пойду пешком.

– Но вы совершенно пьяны.

– Не ваше дело. Бутылку я заработал. Остановите!

Они были около Лувра. Жюль остановил машину на углу Рю де Риволи. Терзи вышел и, покачиваясь, пошел вдоль тротуара.

– Куда вы? Я довезу! – крикнул Жюль…

– Убирайтесь к черту! Я ненавижу вас…

Терзи прислонился спиной к стене, осторожно повернулся, удерживая равновесие, и, заплетая ногами, повернул за угол.

«А, черт с ним, наплевать! – решил Бенуа и тронул машину.

Но потом передумал – Терзи действительно может ему пригодиться. – Заберу к себе, проспит в кабинете». Жюль нагнал Леона и втащил его в машину.

Терзи плохо соображал, что с ним происходит.

III

В конце концов все перепуталось! Просто нельзя разобрать, что происходит. Если подумать, Западная Европа превратилась в какой-то сумасшедший дом: Данциг, Москва, Лондон, Варшава, договоры, переговоры, ультиматумы, пакты, еще что-то, еще и еще… Голова идет кругом! А все из-за русских. Если бы не они, все стояло бы на своих местах. Совершенно точно…

Жюль испытывал чувство какой-то личной обиды, которую нанесли ему русские. Они заключили договор с Гитлером. Как так? Он, Бенуа, сам писал, что Германия Гитлера лучший барьер против распространения большевизма, а военный конфликт может возникнуть только между Германией и Россией. Все шло к этому, а тут вдруг бац, договор о ненападении…

Ну, хорошо, сам он мог что-то напутать, так бывало, но ведь мысли-то, которые он высказывал в обозрениях, были не его мысли, Жюлю подсказывали их люди, стоящие у власти. Конечно, ему подсказывали гораздо яснее, откровеннее – не все напишешь в газетах. Долгое время схема была одна, над ней не приходилось думать: Гитлер стремится на восток, там у него свои интересы, он ненавидит большевиков. Ну и пусть стремится, пусть ненавидит. Если немцы и русские столкнутся лбами, тогда Запад останется в стороне. Все ясно. Конечно, писать надо намеками, недомолвками. Кому нужно – поймут. В борьбе с русскими Гитлер тоже измотает себя, обессилит, станет сговорчивее. Что тут непонятного? Жюль Бенуа резво строчил такие статьи, уверенный сам, что так все и будет.

Уверенность международного обозревателя подкреплялась и другими, косвенными обстоятельствами. Во-первых, писал так не он один, то же самое трубили почти все газеты. Во-вторых, если бы Жюль писал не то, что надо, Боннэ перестал бы платить ему деньги сверх гонорара. Деньги даром никогда не платят. Терзи, конечно, врет, что Боннэ получает деньги от Абетца. Скорее уж от американцев, через Буллита, – состоит же Боннэ пайщиком полуамериканского банка «Братья Лазар». Они мастаки на всякие махинации…

Впрочем, какое это имеет значение? Бенуа интересовало другое: за какую бы уцепиться мысль, пусть чужую, спорную, даже вздорную, но такую, чтобы выдать ее за плод собственных размышлений? Иначе как свяжет он концы с концами? Надо же ему было вчера бухнуть в газете – Гитлер согласен договориться, войны не будет! А война, оказывается, уже началась. Она началась, когда в типографии набирали газету.

Кто мог подумать, что события так обернутся! Вчера Боннэ лично сказал ему: «Гитлер большой мастер блефа, он торгуется с нами и не начнет войну». В таком плане Жюль и написал статью. Как теперь выходить из положения? У кого спросить? Нигде никого нет, все заседают.

Жюль стиснул виски и прошелся по кабинету, от письменного стола до тахты. Зазвонил звонок. Кто еще там? Он сердито снял трубку. Маро де Шатинье просила совета: не лучше ли пока уехать из Парижа? Ответил ни да, ни нет, обстановка неясная, пока сказать ничего не может. Под конец спросила, читал ли он телеграмму о Глейвице, и начала ее пересказывать. Вот дура! Телеграмма напечатана во всех газетах, об этом все уже знают. Хорошо, что быстро отстала, наверно с перепугу.

Жюль еще раз прочитал телеграмму:

«Германское телеграфное агентство. Бреславль, 31 августа.
Сегодня около восьми часов вечера поляки напали и захватили радиостанцию в Глейвице. Ворвавшись внутрь здания, поляки успели прочитать воззвание по радио. Однако через несколько минут они были атакованы и разбиты полицией, которая вынуждена была применить оружие. Среди нападавших имеются убитые».
А вот еще. Это уже начало войны.

«Нападение на радиостанцию в Глейвице было со всей очевидностью сигналом для общего наступления польских банд на германскую территорию. Как удалось установить, почти одновременно поляки перешли германскую границу еще в двух местах. Передовые отряды, видимо, поддерживаются польскими регулярными частями.
Отряды полиции безопасности, несущие пограничную службу, вступили в бой с захватчиками. Ожесточенные боевые действия продолжаются».
Жюль пробежал глазами и другие телеграммы. Владельцы торговых судов радировали капитанам укрыть корабли в портах и не задерживаться в открытом море. «Как перед бурей», – подумал он и отбросил газету.

Нет, сидеть дома невыносимо! Жюль сунул газету в карман макинтоша и вышел на улицу. В воротах дома стояла консьержка с вечно обиженным и огорченным лицом. Она говорила с незнакомым стариком в шерстяном жакете.

– Так вы думаете, дядюшка Жак, война будет? – услышал Жюль, проходя мимо.

– Она уже есть. Вы читали газету?

– Да, да! Всем кораблям приказали укрыться в портах. А что делать нам? Где укрыться нам от войны?

Старик ответил без видимой связи на вопрос консьержки:

– В прошлую войну я дрался с бошами подВерденом, а немцы обстреливали Париж из дальнобойных пушек.

– Что вы говорите, дядюшка Жак! Неужели?

– Нет, до этого не дойдет. Медведя лучше бить в его берлоге. Нет ли у вас спичек, Одетта? Видно, забыл я…

– Дай-то бог! Вы правильно говорите, дядюшка Жак. Мой Андре тоже так думает…

Жюль по набережной прошел в министерство иностранных дел. Боннэ все еще не было. Сегодня он не приезжал. Сидит с самого утра во дворце на заседании кабинета министров. Об этом Жюлю сообщил услужливый секретарь Боннэ.

В поисках новостей Бенуа бродил среди лабиринта узких и затхлых коридоров министерства. Поговорил с чиновниками, но они сами хотели узнать от Бенуа что-нибудь новое. Жюль напустил на себя озабоченно-таинственный вид, невнятно отвечал, неопределенно гмыкал: ситуация-де не ясна, надо подумать. Нельзя раскрывать государственные тайны. Завтра, если позволит цензура, он откровенно выскажет свои мысли в обзоре, читайте газету…

Заведующий протокольным отделом, престарелый чиновник с седыми бачками, почему-то шепотом рассказал Жюлю, что из города тянутся потоки машин, а на вокзалах с боем добываются билеты на поезд. Говорят, за два дня из Парижа выехало двести пятьдесят тысяч жителей.

– Господин Бенуа, – с надеждой спросил престарелый чиновник, – вы самый информированный человек, скажите: неужели будет война? Может быть, лучше отправить семью в деревню? У меня жена и два мальчика. Как вы думаете, господин Бенуа?

– Завтра, завтра все будет ясно. Пока у нас нет оснований для паники.

– Благодарю вас, господин Бенуа, вы меня успокоили…

Из министерства Жюль возвратился домой, но только на одну минуту. Не подымаясь в квартиру, он зашел в гараж, вывел машину и поехал в Елисейский дворец. Может быть, там удастся что выяснить.

День стоял ясный и солнечный. На бульварах играли дети, на тротуарах толпились прохожие. Жюлю показалось, что на улицах было оживленнее, чем обычно. Разговор с чиновником его обеспокоил. И потом еще что-то неосознанное вызывало тревогу. Ну да, старик в шерстяном свитере. Он напомнил, что в прошлую войну немцы обстреливали Париж из «длинной Берты» – из пушки с тридцатиметровым стволом. Конечно, с войной не шутят. Может быть, стоит отправить Лилиан в Фалез, к тестю. В провинции поспокойнее… Конечно, это не Центральная Африка. Бенуа вспомнил разговор с Терзи. Странно – чиновника он успокоил, а сам расстроился. Ничего не понятно!

Во дворце в большой приемной толпилось десятка полтора журналистов. Так же, как и Жюль, они съехались, чтобы из первоисточников получить информацию. Среди них был и Леон Терзи. Бенуа не встречал его с той ночи, когда пьяным вез с приема у де Шатинье, а потом оставил у себя ночевать. Взлохмаченный, с удлиненным, мефистофельским лицом, Терзи сидел, оседлав стул и опираясь руками и подбородком на спинку.

– Вот кто все знает, – иронически сказал Терзи, увидев входившего Бенуа. – Жюль, что вы скажете о ситуации?

– Да, кое-что знаю, – с солидным достоинством ответил Бенуа. Он решил играть роль человека знающего, но предпочитающего молчать.

Журналисты насторожились.

– Что ж вы знаете? Есть подробности из Берлина? Говорят, Гитлер выступил сегодня в рейхстаге… – Бойкий начинающий репортер спрашивал и одновременно хотел показать свою осведомленность.

– Не знаю, не знаю! – отмахнулся Жюль. – Мне известно только, что русские выкинули ловкий трюк.

– Вы хотите сказать, что они оставили нас в дураках? – Терзи лениво поднялся со стула.

– Даже больше: они предали нас своим договором с немцами.

– Как, как? Предали? Какие зловредные! – Терзи откровенно иронизировал, но Бенуа не понял. – Русских волокли в западню, а они не пошли. Смотри, какие зловредные!

В спор вмешался молодой репортер. Он волновался:

– Нельзя так упрощать дело. Поведение русских вызывает чувство протеста. Не так ли, месье Бенуа?

– Конечно, – кивнул головой Жюль, – нельзя упрощать.

Репортер был на седьмом небе: с ним согласился сам Бенуа! Он даже зарделся. А Терзи сказал:

– Упрощает вон кто, ищет дураков, – он указал на закрытые высокие двери – где-то в той стороне заседал кабинет. – Русские правы, я бы так же поступил на их месте. Мы очень долго водили их за нос.

– Ну, это уж слишком! Вы всегда оригинальничаете…

– И потом, потом должны же вы согласиться, что русские предали демократический Запад! – петушился молодой репортер и оглядывался на Жюля.

– Ладно. Если говорить серьезно, – Терзи нахмурился, – то не они, а мы предали русских. Разве мы сами не подписали договор о ненападении с немцами сразу же после Мюнхена? Русские только последовали нашему примеру. Кто не поймет, что наши переговоры с русскими – блеф! Мы хотели только заинтриговать, чуть-чуть запугать Гитлера, сделать его сговорчивым. Не так ли? А потом есть пословица: французский солдат не может изменить английскому королю. Почему русские должны за нас драться? Это называется загребать жар чужими руками.

– Простите, вы на что намекаете? Наша дружба с Англией не внушает сомнений, она нерушима.

– Не спорю, но поляки тоже наши друзья, а сейчас мы почему-то их бросили на произвол судьбы, рассчитываем увильнуть от обещанной помощи.

В ответ раздались протестующие голоса. Если так, зачем собрались бы здесь журналисты? В том-то и дело, что с минуты на минуту министры выйдут с заседания и сообщат – Франция вступает в войну. Симпатии оказались на стороне молодого репортера.

– Неправда! – воскликнул он, ободренный поддержкой. – Война сегодня же будет объявлена. Мы не покинем Польшу. Это не патриотично так говорить, месье Терзи! А потом господин Боннэ сам только из газет узнал про войну, мне передавали это из достоверных источников.

– Тем хуже для нашего министра…

Жюль не принимал больше участия в споре. Он только слушал и следил, как лохматый и черный Терзи отбивался от наседавших на него оппонентов. И вдруг у него мелькнула мысль, которая шла вразрез и с мнением Терзи, и с предположениями возражавших ему газетчиков. Он правильно написал в статье: войны не будет! Возникшая мысль так поразила Бенуа, что он не удержался и высказал ее вслух:

– Не спорьте, господа, войны не будет. Мы предотвратим ее, как в Мюнхене в прошлом году.

Молодой репортер, открыв рот, уставился на Жюля. На его лице отразилось недоумение. Многие из присутствующих тоже готовы были запротестовать, но появление министров прекратило споры. Министры выходили с заседания кабинета. Журналисты бросились навстречу премьеру и Жоржу Боннэ, облаченному в двубортный темно-синий костюм. Сзади шли остальные министры, и среди них выделялся генерал Гамелен – при орденах, в полной парадной форме.

– Господин премьер, война объявлена?

– Вы уже решили вручить ультиматум?

– Войскам приказано вступить в действие?

Вопросы сыпались со всех сторон. Корреспонденты приготовили блокноты, но премьер остановил обозревателей:

– Не торопитесь, не торопитесь, господа! – Глаза у премьера были усталые, с припухшими мешками. – Месье Боннэ все вам расскажет. Это по его части. Да, да… До свидания, господа, до свидания…

Журналисты повернулись к Боннэ.

– Только спокойнее! Я все скажу… Спокойнее! Боннэ, с головой какаду, шел в толпе газетчиков, как апостол.

Он поворачивался то в одну, то в другую сторону, рассыпая благодать информации. Но информация была неопределенная и расплывчатая. Из нее следовало только одно – война еще не объявлена.

– Мы не теряем надежды на мирный исход, – говорил Боннэ. – Можете так написать… Что вы говорите? Да, к этому есть основания. Вчера Муссолини предложил созвать конференцию, чтобы обсудить претензии Германии к Польше. Мы уже передали свое согласие в Рим.

– Но вчера не было войны, а сегодня Гитлер напал на Польшу. Как думает господин министр выполнять наши международные обязательства? Мы объявим войну Германии? Послали ультиматум? – Молодой репортер выпалил это сразу, не переводя дыхания.

Боннэ снисходительно улыбнулся:

– Видите ли, мой молодой друг, мне нравится ваша горячность, но решения нужно принимать очень продуманно. Следует разобраться прежде всего, кто на кого напал. Надеюсь, вы читали сообщение из Глейвица? Конечно, это требует проверки. Возможно, нам придется послать ультиматум Германии, но всему свое время. Мы не можем нарушать конституцию, господа, демократия для нас священна.

Боннэ остановился, чтобы досказать свою мысль, другие министры прошли вперед.

– Конституция требует, чтобы парламент предварительно одобрил такой ультиматум. А кроме того, мы обязаны согласовать действия с нашим британским союзником. Скорее всего парламент соберется завтра. Как видите, в столь ответственный момент правительство не теряет времени, оно сознает высокую ответственность перед историей. Я не теряю, друзья, надежды на мирный исход. Этого требует нация!

Последние фразы Боннэ произнес торжественно-патетическим тоном. Он покинул дворец.

Журналисты стояли обескураженные. Только Бенуа наслаждался своей прозорливостью: как он попал в точку! Терзи пробормотал:

– Гм, у нашего министра нос опять вырос! Как врет! Жюль, на этот раз вы правы – Боннэ не хочет воевать с Гитлером, он разрешает ему скушать Польшу.

– Я стою на других позициях, – высокомерно ответил Жюль. – Как видите, министр согласен с моей точкой зрения.

Молодой репортер посмотрел на Бенуа с завистливым восхищением: вот человек, все знает!

На улице Терзи отозвал обозревателя в сторону.

– Да, Жюль, одну минуту! Слушайте, зачем вы тогда привезли меня к себе в таком виде?

– Вам приятнее было спать под забором?

– Нет, но неудобно перед вашей женой. Я не был знаком с ней.

– О, Лилиан вас знает!

– То есть?

– Я рассказывал ей о вашем пьянстве…

Леону было не по себе после того, что произошло. Он проспал до обеда в кабинете Жюля и никак не мог сообразить, куда попал. Спал, не раздеваясь, на каком-то диване, поднялся в мятой одежде, с мятым лицом, осмотрелся и вышел в соседнюю комнату. На столе стояли кофейный прибор и чашка, на тарелке несколько бутербродов.

– Доброе утро, месье! – Из второй двери в столовую вышла молодая женщина с гладко зачесанными волосами и темным пушком на губе. Вид у нее, как показалось Леону, был сдержанно-укоризненный. – Жюль просил извинить его, он уехал в редакцию. Вы хотите умыться?

– Благодарю вас!

Терзи понял, где он находится, – у Жюля. А это его жена. Но ведь он, поссорившись с Бенуа, вылез из машины у Лувра. Как неприятно предстать в таком виде перед молодой женщиной! Какая она интересная…

Леон кое-как привел себя в порядок, в шкафчике сам нашел одежную щетку, почистил костюм и вышел. Лилиан предложила чашку кофе. Леон отказался.

В прихожей Лилиан улыбнулась и сказала:

– До свиданья, месье Терзи! Заходите еще.

Эта женщина смущает одним своим видом. Терзи пробормотал какое-то извинение, обозлился на себя и скрылся за дверью. Это выглядело поспешным бегством.

Сейчас Терзи было неприятно, что Жюль представил его своей жене заядлым пьяницей.

– Ну и глупо! – ответил он Бенуа.

– Мы с вами только в расчете. Помните, что вы насплетничали про меня мадам де Порт?

– Тогда черт с вами! Передайте вашей жене привет и мои извинения.

IV

Следующий день был суббота, 2 сентября 1939 года. Он прошел в сплошных заседаниях, консультациях, совещаниях и в полной неопределенности.

Кабинет министров заседал с утра. Боннэ доложил о событиях минувшего дня: германские войска продолжали наступление в Польше, Муссолини подтвердил предложение собраться на конференцию, но общественное мнение Франции резко высказывается против переговоров, требует решительных действий. Это осложняет внутреннее положение. К глубокому сожалению министра, общественное мнение Англии также высказывается за то, чтобы выполнить обязательства, данные Польше. А это – война.

Докладывая кабинету, Боннэ внимательно следил за впечатлением, которое производят на министров не только его слова, но и документ, ходивший по рукам. Он его специально извлек из сейфа. Это было письмо французского посла в Германии, месье Кулондра. Его не так давно перевели из Москвы в Берлин. Боннэ пришел к выводу, что наступил самый удобный момент ознакомить с письмом членов французского кабинета.

Роберт Кулондр строго конфиденциально сообщал из Берлина о своих наблюдениях:

«Стремление третьего рейха к экспансии на востоке, – писал он, – кажется мне таким же неоспоримым, как его намерение оставить, по крайней мере на данное время, мысли о завоеваниях на западе; одно исключает другое… Мне совершенно ясно, что Германия не имеет никаких притязаний по отношению к Франции… Все мои собеседники, за исключением Гитлера, в той или иной форме излагали мне необходимость экспансии Германии в Восточную Европу. Мне кажется, здесь можно различить постепенно вырисовывающиеся очертания колоссального предприятия, задуманного немцами. Стать хозяевами Центральной Европы, подчинив себе Чехословакию и Венгрию, затем создать Великую Украину под гегемонией Германии – такова, по-видимому, концепция, которой придерживаются руководители Германии и, без сомнения, сам Гитлер.
Пути и средства как будто еще не выбраны окончательно, но цель намечена твердо – создать Великую Украину, которая стала бы житницей Германии. Для этого необходимо будет подчинить себе Румынию, захватить Польшу, оторвать часть СССР, немцы в своем динамическом стремлении не останавливаются ни перед одной из этих трудностей, и в военных кругах даже поговаривают о марше на Кавказ и Баку.
Так по странной игре судьбы Чехословакия, которая должна была служить бастионом, сдерживающим натиск Германии, рассматривается сегодня третьим рейхом как таран, предназначенный проломить ворота востока».
Информация Кулондра вселяла надежды. Министры заметно оживились. Значит, Боннэ вовремя извлек из сейфа эту записку. Может, бог даст, все обойдется. Только Гитлеру надо бы быть чуточку посговорчивее. Куда он ломится так открыто? Франции, значит, не грозит опасность. Но что делать сейчас?

Оживление на лицах министров сменилось мучительным раздумьем. Каждый искал повод оттянуть решение вопроса. Конечно, с тех пор как Кулондр написал записку, кое-что изменилось. Взять хотя бы вооруженный конфликт на Халхин-Голе, на востоке России. Японцы сделали первый шаг против русских – и неудачно. А тогда казалось, что это начало больших событий. Ясно, что японцы затеяли все не без ведома Гитлера. Но тогда что же значит его договор с русскими? Он спутал все карты. Теперь это письмо Кулондра… Есть над чем призадуматься.

Наступило тягостное молчание. Бывают вещи, о которых не скажешь даже на заседании совета министров. Рейно вычерчивал на листе какие-то узоры, рисовал человечков, премьер, насупившись, сидел на председательском месте. Потом он взял слово. Премьер не обладал ораторским искусством, знал это и предпочитал не выступать. Он ограничился только вопросом начальнику генерального штаба, приглашенному на заседание. Тут всем показалось, что выход можно найти с помощью Мориса Гамелена. Премьер спросил:

– Готова ли армия подкрепить наш ультиматум Германии? Я прошу высказаться уважаемого начальника генерального штаба.

Генерал Гамелен поднялся со своего места. На детски розовом лице отчетливо проступали тонкие лиловые прожилки.

– Господа министры, – негромко начал он, – с откровенностью солдата я должен сказать вам суровую правду. – Гамелен сделал паузу и воинственно выпятил вперед грудь. – За этот год, с момента, когда Чехословакия была занята немцами, наш военный потенциал значительно снизился. Я не политик и не буду говорить о причинах, побудивших чехов, так сказать, объединиться с Германией. В данном случае меня как солдата интересует вопрос: что приобрели и потеряли вооруженные силы Франции?

Генерал обвел глазами министров. Он повысил голос, но долго говорить громко не мог.

– Вместе с Чехословакией, господа, мы потеряли двадцать одну регулярную дивизию союзной нам чехословацкой армии, и, кроме того, мы потеряли не меньше шестнадцати дивизий второй очереди, которые чехи могли бы мобилизовать дополнительно. Я напомню, что говорил господин Гитлер полгода назад, когда немецкие войска вступили в Прагу. У нас нет оснований сомневаться в его словах. Он сообщил, что в распоряжение немецкого вермахта перешло полторы тысячи чехословацких боевых самолетов, две тысячи орудий, пятьсот танков, почти пятьдесят тысяч пулеметов и больше миллиона винтовок.

Могу дополнить, господа, информацию тем, что чешские заводы Шкода, которые также перешли к немцам, по своей мощности равны производительности всех английских военных заводов. Таким образом, в жертву политическим целям мы принесли значительное понижение собственного военного потенциала и на столько же увеличили потенциал Германии.

«Что он мелет? – беспокойно подумал премьер. Его бычья шея стала пунцовой. – Это же в мой огород камень!» Другие министры, причастные к Мюнхенскому договору, почувствовали себя тоже неловко. Слова Гамелена они посчитали почти неприличными. Премьер поднялся, чтобы направить прения в нужное русло, но удержался и снова сел – Гамелен переходил ближе к делу.

– Господа министры, – продолжал он, – оккупация Чехословакии немцами поставила нас в сложное положение. С одной стороны, мы обязаны, по договору, немедленно прийти на помощь польскому правительству, но, с другой стороны, каждое слово французской нации, которую вы здесь представляете, а тем более ультиматум, мы должны подкреплять реальной силой. На этом держится престиж Франции. И если вы сегодня задаете вопрос, готова ли французская армия подкрепить силой ваше веское слово, я отвечаю – да. Она готова подкрепить ультиматум, но для этого нужно время. Французская армия может вступить в действие не раньше чем в понедельник вечером. Однако военные авторитеты прошлого не рекомендуют начинать сражение с вечера. Поэтому реальнее будет назвать срок готовности армии – утром во вторник. Сегодня у нас, как известно, суббота…

«Ловко он обернул! – воскликнул про себя Боннэ. – Не так уж глуп, как кажется на первый взгляд». Боннэ решил действовать сразу, пока министры находятся еще под впечатлением выступления генерала. Действительно, – ультиматум, ультиматум, а подкрепить его нечем!

– Господа! – Боннэ повернул нос, словно руль, сначала направо, потом налево. – В этот час, господа, мы обязаны быть решительны и едины. Я понимаю настроение общественных кругов нашей страны. Понимаю и разделяю – германскую агрессию следует остановить. Но, господа, следует быть разумными. Я полагаю, – меня убедило в этом заявление руководителя вооруженных сил Франции, – что самое правильное решение будет заключаться в том, чтобы отложить срок ультиматума на понедельник. О, я понимаю ваше всеобщее нетерпение, негодование, но в понедельник наш ультиматум мы подкрепим как бы подписью армии. Я напомню вам слова Меттерниха, – Боннэ решил блеснуть знанием истории. – Он говорил так: «Я никогда не посылал ультиматума, не имея за собой достаточных вооруженных сил». Это разумно. А пока мы предупредим господина Гитлера в более мягкой форме. Я не опасаюсь в такое суровое время произнести это слово. Мягкость, господа, еще не признак слабости. Пока молчат пушки, мы тем временем сможем предпринять некоторые дипломатические шаги. Тогда, может быть, нам и не придется предъявлять ультиматум.

По выражению лиц министров, сидевших вокруг стола, Боннэ решил – они склоняются к его точке зрения. Перед голосованием следовало выложить еще один козырь, и министр иностранных дел бросил этот козырь на стол.

– У меня есть реальные основания для оптимизма, – сказал он. – В глубокой тайне могу сообщить кабинету, что Италия не выступит на стороне Германии. Значит, Гитлер останется один, без поддержки. Он пойдет на уступки. Моя достоверная информация поступила через Лондон из Рима, от британского посла Перси Лорена. Чиано проговорился послу, что итальянцы не будут и не хотят воевать. Это меняет дело в нашу пользу. Основой нашей политики должна быть гибкость и еще раз гибкость. После такой информации я обещал итальянскому правительству не предъявлять Германии ультиматума по крайней мере до понедельника. Я взываю к благоразумию, господа, и прошу голосовать вопрос.

Министры согласились с мнением Жоржа Боннэ. Премьер закрыл заседание. Члены кабинета разъехались с надеждой, что, может быть, еще удастся уговорить Гитлера.

V

Вечером после заседания совета министров секретарь Боннэ разыскал Бенуа – он был в редакции – и передал, что министр просит его завтра приехать на Кэ д'Орсэ. Когда? Чем раньше, тем лучше, с самого утра.

Не было еще десяти часов, когда Жюль появился в приемной. Министр ждал его – секретарь тотчас же учтиво предложил пройти в кабинет.

Боннэ был чем-то расстроен. Он перелистывал донесения, поступившие из полиции:

– Сегодня я почти не спал, – утомленно сказал он, – и просил вас заехать пораньше. Извините меня. Обстановка чертовски сложная. Садитесь. Долго говорить я не имею времени.

Боннэ взял со стола пачку листков.

– Видите, это донесения полиции. Я ломаю над ними голову: всюду требуют активных действий. Перед Мюнхеном были совершенно другие настроения. – Министр говорил с Бенуа как с единомышленником, посвященным во многие тайны. – Тогда, как вы помните, затемнение, мобилизация, передвижение войск, наконец, простые мешки с песком среди улиц и прочие атрибуты близкой войны сыграли свою роль. Я изучил психологию человеческого стада – угроза войны действует на людей сильнее, чем сама война. В Мюнхене мы пришли к соглашению с Гитлером и сразу же убрали на улицах мешки с песком. Это подействовало. Премьер прилетел из Мюнхена, как ангел мира. Но сейчас народ будто бы подменили, его не узнать.

Боннэ наклонился к Жюлю.

– По этому поводу я вас и пригласил. Нужно рассеять такие настроения. Прошу вас, дайте хорошую статью, напишите, как вы умеете это делать. Читатели должны понять, что война дело серьезное. Пусть они задумаются, прежде чем требовать от правительства активных действий. Если хотите, припугните немного, намекните, что Германия сильнее нас, ну, еще что-нибудь такое… Вы понимаете меня? Повторите в какой-то мере свою статью. Пофилософствуйте, – помните, как вы писали про Чехословакию? Что лучше – жертвы во имя мира или война без жертв? Читатели любят такие размышления. Имейте в виду, что мы не хотим вмешиваться в конфликт. Вчера кабинет фактически принял решение… Да, кстати…

Министр отодвинул ящик письменного стола, достал туго набитый пакет, приготовленный заранее, и протянул его Жюлю:

– Здесь половина для вас, а другую часть передайте своим коллегам. Подскажите им, что нужно писать. Сейчас можете быть щедрее. Надеюсь… Еще раз извините!

Длиннее обычного затрещал телефон. Министра вызвал Лондон. Жюль опустил пакет в боковой карман, ощутив пальцами упругую пачку банкнотов. Столько денег Боннэ еще никогда ему не давал.

Прошла минута молчания. Боннэ напряженно ждал с трубкой в руке и вдруг расплылся в улыбке.

– Господин Галифакс?.. Да, да, я, Боннэ… Благодарю вас!.. Но почему не спали? Вы тоже?.. Что поделать, мир дороже сна… Что, что?.. Сегодня?.. Но как же так?!

Жюль напрягал слух, чтобы расслышать, что говорит лондонский собеседник Боннэ. Но слышал он плохо, отчетливо доносились только отдельные слова. Однако по репликам и восклицаниям, которые делал взволнованный Боннэ, по тому, как он повторял фразы Галифакса, Бенуа не только понял, но потом со стенографической точностью смог восстановить содержание всего разговора.

– Сегодня, в одиннадцать утра, Англия вступает в войну? – упавшим голосом повторил Боннэ. – Но… Понимаю, понимаю… Так… Так… Если вы не вручите Германии ультиматум, правительство может быть свергнуто… Понимаю. Общественное мнение Франции, к сожалению, так же настроено… Вы хотите вручить ультиматум до открытия парламента?.. Резонно… Вынуждены это сделать? Жаль… Сильна оппозиция?.. Как мы? Мы связаны обещанием итальянскому правительству… В том-то и дело… К сожалению, я уже передал инструкции своему послу… Да, Кулондру… Ах, как это неприятно!.. Вы объявляете войну под давлением… чего?.. Ах да, общественного мнения… Да, с этим не шутят.

Наступила длительная пауза. Боннэ внимательно слушал, открывал рот, собираясь что-то сказать, и снова слушал. Наконец он сказал:

– Я сейчас же приму необходимые меры… Немедленно… Благодарю вас!

Министр положил на рычаг трубку и устало опустил голову. Жюль никогда не видел его таким растерянным. Боннэ нажал кнопку настольного звонка, и тотчас же в дверях появился секретарь.

– Немедленно соединитесь с Берлином, найдите посла. Поняли? Немедленно! А пока соедините меня с премьером.

Секретарь неслышно притворил дверь. Боннэ машинально переложил пачку донесений, поправил чернильницу.

– Вы поняли, что сообщил Галифакс? – обратился он к Жюлю. – Это ужасно! Чемберлен вынужден немедленно передать ультиматум Германии, иначе он не будет премьером. В парламент он может явиться только с информацией, что ультиматум предъявлен. Заседание у них начнется в десять. – Боннэ посмотрел на часы. – Бог мой, что же делать?! Меньше чем через час. Мы обязаны сделать то же самое…

Секретарь предупредил – премьер у телефона.

– Господин премьер?.. Новости из Лондона… Только сейчас… Лорд Галифакс передал, что они должны срочно вручить ультиматум, иначе правительство будет свергнуто. В парламенте сильная оппозиция… Вы в таком же положении?.. Возможно… Да, но Кулондр получил иные инструкции – оттягивать последнее слово… Совершенно верно, наш кабинет тоже может пасть… И я так думаю… Сейчас буду говорить с Берлином.

Боннэ зашагал по кабинету. Он поминутно вызывал секретаря, спрашивал, когда же дадут Берлин, и снова, едва секретарь исчезал за дверью, нажимал звонок.

Наконец Берлин на проводе. К телефону подошла секретарша.

– Где посол?

Жюль не слышал, что ответили из Берлина. Очевидно, секретарша стала что-то долго объяснять. Лицо Боннэ густо налилось кровью.

– Говорите короче!.. Задержите его сейчас же!.. Крикните в окно… Делайте что хотите… Слышите, черт бы вас побрал!.. Верните Кулондра… Сами бегите… Да, да, да!..

Боннэ застучал ладонью о стол.

Наступило молчание, которое длилось невероятно долго. Боннэ кусал губы и смотрел на часы. Подул в трубку. Никакого ответа. Но вот раздался голос Кулондра.

– Что?.. Вернули с дороги?.. Уже сидели в машине? Очень хорошо! Есть изменения… Слушайте. Тот документ, который вы передадите… Ну да!.. В конце концов, теперь не до шифра… Из нашего разговора нечего делать секрета. Ультиматум вручите немедленно и передайте, что срок его истекает сегодня, в пять часов вечера… Да нет, не в понедельник, а сегодня… Повторяю: сегодня в пять часов вечера, если Гитлер не отведет войска из Польши, мы будем находиться в состоянии войны с Германией… Совершенно верно… Муссолини я обещал ждать до пяти часов… Да нет же, сегодня… Мы выполняем обещание… Езжайте!

Боннэ облегченно вздохнул, платком вытер пот. Только сейчас он подумал, что, кажется, раньше времени передал деньги сидевшему перед ним журналисту. Бенуа тоже подумал о деньгах, но они были у него в кармане. Он выжидал, что предпримет министр.

– Мм-да!.. Как видите, Бенуа, ситуация меняется. – Боннэ помолчал. Он обдумывал, не попросить ли деньги обратно… – Впрочем, – сказал он, – наш разговор остается в силе. Не надо бряцать оружием. Мы объявляем войну символически. Пишите так, как условились: если война, то без жертв…

В пять часов вечера в воскресенье третьего сентября 1939 года Франция объявила войну Германии. Англия вступила в войну несколько раньше – в одиннадцать часов утра.

Глава седьмая

I

Штурмфюрер Гнивке, помощник интенданта отдельного батальона, сам того не подозревая, оказался посвященным в такую тайну, которой, быть может, не существовало в течение многих столетий. Оказывается, тайны могут храниться не только в стальных сейфах гестапо на Принц-Альбрехтштрассе, но и в простых, невзрачных тюках с поношенной солдатской одеждой, которая во всех армиях носит одно и то же название – бывшая в употреблении.

Произошло это, кажется, на второй или на третий день после того, как Вилли гулял на свадьбе у тестя. Ну да, конечно, на третий, потому что накануне он сообщил куда следует про свой разговор с Францем. Об этом он доложил и начальнику. Шеф записал, поблагодарил и назвал Гнивке истинным патриотом. На другой день шеф вызвал его еще раз. Вилли думал, что снова по тому же делу, но оказалось другое. Начальник приказал Гнивке срочно взять закрытую грузовую машину, поехать по такому-то адресу, получить груз и сдать его на Принц-Альбрехтштрассе.

– Имейте в виду, дело ответственное, – сказал он, – поэтому я доверяю его только вам. Я помню вчерашнюю нашу беседу. Нам нужны преданные люди.

– Хайль Гитлер! – ответил Вилли, молодцевато повернулся на каблуках и, как на смотру печатая шаг, вышел из комнаты.

Ответственное поручение возвышало Вилли в собственных глазах. Штурмфюрер, преисполненный достоинства, отправился его выполнять.

На интендантском складе, где он не раз получал обмундирование, Вилли передал наряд, расписался в получении груза, и двое солдат потащили к машине довольно громоздкий тюк. Кладовщик усмехнулся:

– Ты, брат, старьевщиком стал. Куда это?

Вилли взглянул на тюк. С одного края брезент приоткрылся, и оттуда торчал стоптанный каблук сапога, козырек польской конфедератки.

– Не твое дело. Скажи, чтобы плотнее закрыли…

Тюк погрузили, штурмфюрер сел в кабину к шоферу и захлопнул дверцу. Насмешка кладовщика обидела Вилли. Складская крыса, лезет еще подковыривать! А он не нашел что ответить. Надо бы… Что теперь говорить «надо бы»! Поздно… Вот тебе и ответственное дело! Начальник, будто в насмешку, послал его за барахлом. Мог бы съездить кто-то другой, не обязательно посылать штурмфюрера. Не велико доверие – ездить за тряпками…

Машина мчалась по улицам города. Близился вечер. На тротуарах среди пешеходов было много военных, гораздо больше обычного. От серо-зеленых кителей рябило в глазах. У Потсдаммер-плаца, ближе к вокзалу, Вилли заметил стайку медсестер тоже в новой, еще не обмявшейся форме, с походными сумками на плечах. Потом пришлось стоять – пропускали войсковую колонну. «Значит, война все-таки будет, – подумал Вилли. – Писали, что поляки объявили мобилизацию». Он высказал это вслух. Шофер ответил:

– Чего только полякам надо? Сидели бы смирно.

Штурмфюрер согласился с водителем. Говорят, поляки хвастаются, будто их конница скоро пройдет под Бранденбургскими воротами. Куда хватили! Надо бы им дать по зубам…

Колонны солдат, грохот военных оркестров, офицеры, наводнившие улицы, медицинские сестры, даже продовольственные квадратные карточки красного, лилового, желтого цвета, впервые розданные жителям, создавали настроение близкой войны. Берлин стал похож на военный лагерь.

Штурмфюрер с водителем перекидывались короткими фразами, гадали, когда Гитлер проучит поляков. Но Вилли не представлял себе, что именно он, Вильгельм Гнивке, штурмфюрер СС и помощник интенданта отдельного батальона «Бранденбург-800», имеет самое непосредственное отношение к назревшей войне. Гнивке не подозревал, что все эти польские конфедератки, стоптанные сапоги, кители, поясные ремни, лежавшие в кузове грузовика за его спиной, будут иметь такое значение. Кто мог бы подумать, что тюк с грязной, пропотевшей одеждой, вызвавший насмешки кладовщика, станет подобием детонатора, который вызовет потрясающей силы взрыв второй мировой войны…

Машина миновала здание новой имперской канцелярии, свернула на глухую и тихую улицу Принц-Альбрехтштрассе и остановилась у ворот дома № 8. Когда-то здесь помещался музей по истории костюма. На фронтоне серого здания сохранилось каменное изваяние женщины-швеи, а рядом фигура скульптора с резцом в руке. «Может, это барахло нужно, по старой памяти, для музея», – подумал Вилли о злополучном тюке с одеждой.

Ворота распахнулись, машина въехала во двор, и ей навстречу метнулся разъяренный человек в форме штурмбанфюрера войск СС.

– Где ты пропадал, дубина? – обрушился он на Гнивке. – Мы оборвали все телефоны… Где груз?

– В кузове, господин штурмбанфюрер. – Вилли выскочил из кабины и стоял, вытянувшись перед начальством.

Штурмбанфюрер приказал солдатам перенести груз в другую машину, с виду похожую на передвижную радиостанцию. На Гнивке он больше не обращал внимания, будто его и не было. Он только кричал на солдат, торопил их, как на пожаре.

Тюк погрузили, шофер дал газ, машина взревела и выкатилась за ворота. Сквозь рев мотора Вилли расслышал слова начальника:

– Ехать без ограничения скорости. Когда будете в Глейвице, немедленно позвоните.

Он с таким же озабоченным и сердитым видом пересек асфальтированный дворик, стал подниматься по ступенькам внутреннего подъезда. В дверях с ним столкнулся высокий, здоровенный детина в капитанских погонах. Лицо его было иссечено шрамами – следы дуэлей.

– Ну как? – спросил он.

– В порядке. Можете ехать.

Вот и все, что узнал Вилли Гнивке, штурмфюрер и помощник интенданта отдельного батальона «Бранденбург-800». Огорченный, недоумевающий, почему на него так навалился начальник, Вилли прошел к дежурному, получил расписку, что груз принят, и поехал обратно в часть.

II

Штурмбанфюрер, отправив наконец машину, торопливо прошел по коридору, остановился перед одной из многочисленных дверей, оправил китель и, согнав с лица сердитое выражение, вошел через приемную в кабинет рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера.

– Господин рейхсфюрер, груз по вашему приказанию направлен в Глейвиц. Исполнение проверил лично, – отрапортовал он, остановившись у входа. – Капитан Скорцени поставлен в известность.

– Хорошо, можете идти, – ответил Гиммлер и повернулся к сидевшему перед ним человеку лет тридцати пяти с жестким красивым лицом и асимметрично поставленными глазами. Это был подчиненный рейхсфюрера, начальник гестапо Рейнгардт Гейдрих.

Оставшись наедине, Гиммлер продолжил прерванный разговор:

– Я был прав, черт возьми, когда придумал выводить морозоустойчивых лошадей. Помните, Гейдрих? Уверен, что в Сибири без них не обойтись. Вдоль Урала нам придется строить форты по типу рыцарских крепостей. Тогда пригодятся новые лошади. Это транспорт и пища для наших СС-рыцарей.

– Для транспорта пригодны обычные грузовики, наконец, обыкновенные «опели», – возразил Гейдрих.

– О нет! Для оккупации Сибири нужны только лошади, лошади особой породы. Там лес, холод и скалы. Представьте себе – перед нами будет лежать карта огромной страны, которую…

Гиммлер положил на стол руки, разглаживая и расправляя карту. Руки у него были маленькие, совсем не мужские, с розовыми ногтями, покрытыми лаком. В войсках СС маникюр категорически запрещался, и только рейхсфюрер позволял себе такую вольность. Заметив взгляд Гейдриха, брошенный на его ногти, Гиммлер убрал руки.

Всесильный Гиммлер уже года три носился со своей идеей – вывести новую породу лошадей. Работу эту он поручил известному в Германии зоологу и исследователю высокогорных районов доктору Шефферу. Доктор только что возвратился из экспедиции на Гималаи. Место для заповедника выбрали в Австрийских Альпах. Рейхсфюрер не стеснялся в средствах – для опытов выписали лошадей со всего света. Платили за них бешеные деньги. Гиммлер поставил перед зоологом совершенно определенную задачу – вывести морозоустойчивую выносливую породу лошадей, пригодных для оккупации суровой Сибири.

Впрочем, не только одна эта идея волновала рейхсфюрера. Выходец из небогатой католической семьи, Гиммлер с детства впитал дух окружавших его суеверий. Расчеты на сверхъестественные силы подогревали баварских обывателей, вселяли надежды на чудесное обогащение с помощью кладов или неожиданного наследства. Слабый и тщедушный физически, тщательно скрывая от окружающих слабость воли, Гиммлер пытался черпать уверенность в предсказаниях астрологов, увлекался оккультными науками и часто решал вопросы, пользуясь советами ясновидцев.

С некоторых пор рейхсфюрер начал увлекаться алхимией. В недрах гестаповских подвалов возникла лаборатория, алхимики искали секрет «философского камня». Гейдрих знал слабость Гиммлера и, скрывая иронию, спросил рейхсфюрера:

– Скажите, рейхсфюрер, чем же закончились ваши исследования по алхимии? Дали они результаты?

Гиммлер забарабанил ногтями по верхнему ряду зубов. Так он делал всегда, обдумывая, как ответить.

– Пока еще нет. С прошлого года я прекратил работы. Временно. Но лаборатории сохранились. Хотите, покажу? Алхимики работали тут же, в гестапо. Эти стены лучше всего хранят тайны. О, если бы мы могли добиться результатов!.. Теперь я подхожу к проблеме с другой стороны. Смотрите!

Гиммлер встал из-за стола, мелкими шажками прошел к сейфу, похожему на большой холодильник в продовольственном магазине, и с предосторожностями извлек оттуда ветхий свиток папируса. На вытянутых руках он поднес его к Гейдриху.

– Это египетская рукопись. Единственная из всех уцелевших в Александрийской библиотеке. Я сам изучал ее историю. Император Диоклетиан полторы с лишним тысячи лет назад сжег около трехсот, точнее – двести девяносто шесть папирусов с рецептами изготовления тинктура – магического вещества. Оно позволяет добывать золото. Этот свиток единственный, который сохранился до наших дней. Мне достали его. Конечно, стоило денег! Знатокам древних текстов я поручил расшифровать рецепты египетских алхимиков. Теперь мы стоим на верном пути.

– Но, может быть, это фальсификация. Вы уверены, что рукопись не поддельная?

– Конечно! Иначе я содрал бы шкуру с этих архивных крыс. И не одну. Ах, если бы только удалось раскрыть формулы древних алхимиков! – На щеках Гиммлера вспыхнул румянец. – Какой бы переворот произошел в политике! Представьте себе, Гейдрих, мы владеем неограниченными запасами золота и покупаем на него все – колонии, министров, премьеров. С помощью золота присоединяем целые страны, становимся господами мира…

Обычно холодные глаза Гиммлера разгорелись, он увлекся волновавшей его идеей. Но вдруг перешел на другое.

– Скажите, Гейдрих, – спросил он, – вы верите в перерождение душ? В перевоплощение через много веков?

Гиммлер не стал ждать ответа. Он продолжал:

– Я лично в этом уверен. Хотите подтверждение? Извольте: король Генрих! Генрих Птицелов. Он умер тысячу лет и три года тому назад. Помните, как он пришел к власти? Внезапно. А разве моя судьба не схожа? Ну, скажите! Меня тоже зовут Генрих.

Пока я не могу установить, в кого перевоплощалась душа в продолжение многих веков, но сейчас она во мне, это факт… Кто бы мог подумать, что в этих руках сосредоточится такая власть! – Гиммлер поднял над столом и сжал кулачки. – Что Геринг, Гесс или Борман в сравнении со мной! Я стою первым за фюрером. Что ни говорите, я прав, душа короля Генриха нашла приют в моем теле…

– Да, это может быть, – сказал Гейдрих, сделав задумчивый вид, устремив глаза куда-то в сторону. – Вы действительно располагаете колоссальной властью не только в Германии, но и за ее пределами.

– О, еще бы! Скоро эти пределы расширятся дальше. Я не оставлю вас, Гейдрих, мне нужны преданные люди. Смотрите, мой духовный предок строил бурги в Саксонии. Я начну возводить их в Сибири. Король тоже прокладывал путь на восток – он покорил сербов. Так начинался «дранг нах остен». Наш Бранденбург – в прошлом Бранибор – славянский город. А может быть, какой-нибудь Свердловск будет именоваться Гиммлерштадтом. Как думаете, Гейдрих? Тысячелетия смыкаются!

– Да, конечно, – неопределенно ответил Гейдрих.

В душе он издевался над Гиммлером, считал его полным ничтожеством. Если бы только рейхсфюрер знал, если бы он мог прочитать истинные мысли своего подчиненного! Гиммлер был только слепым орудием. Он не мог и подозревать, что даже его собственное назначение на пост рейхсфюрера в какой-то степени тоже было делом Гейдриха.

Свои отношения с рейхсфюрером Гейдрих называл отношениями раковины и улитки. Прикрываясь им, как щитом, Гейдрих медленно полз вперед. В конечном счете это трусливое ничтожество с розовыми ногтями он сбросит в нужный момент и займет его место. Всему свое время. А пока Гейдрих оставался в тени и неторопливо плел паутину, раскидывал сети и убирал всех, кто мог бы хоть когда-нибудь встать поперек дороги.

В отличие от Гиммлера, раболепно и, кажется, искренне преданного Адольфу Гитлеру, Гейдрих не признавал никаких привязанностей, он шел один, интригуя и маскируясь. С Гитлером он соглашался в одном: совесть, привязанность – только химеры, которые отягощают разум. В тайных сейфах, доступных ему одному, Гейдрих хранил и накапливал коллекцию документов и фактов о прошлом руководителей Третьей империи. Это прошлое не было чистым – как раз то, что нужно. Значит, любого можно интриговать. Даже на Гитлера Гейдрих завел кондуит – в отдельной папке в сверхтайном досье. Кто знает, может, когда пригодится…

Но себя лично Гейдрих заранее постарался обезопасить от прошлого. Мало ли кому взбредет такая же мысль – подсчитывать его старенькие грешки… Теперь-то у Гейдриха все обстоит благополучно. Как бухгалтеры говорят, в ажуре. Но было время, когда пришлось-таки поволноваться. Один пекарь сколько ему испортил крови! Впрочем, «каждому свое!». Гейдриху нравилось евангельское изречение. Именно он предложил отковать надпись на железных воротах в концлагере Бухенвальда: «Каждому свое!» Пекаря как раз и прикончили в Бухенвальде. Он получил свое. В другой раз не будет выскакивать где не надо.

Пекарь жил в Галле, на берегу Заале, на родине Рейнгардта – сосед Гейдрихов. Ему втемяшилось разболтать, что бабка Гейдрихов была еврейка, Сара Гейдрих. Одно имя говорит об этом. Пекарь утверждал, что сам видел на кладбище вЛейпциге ее могилу. Отец Гейдриха тоже не чистокровный ариец, можно проверить это по документам. В то время доносы уже процветали в Германии, и пекарю казалось, что он делает полезное дело для фатерлянда, сообщая властям о родословной соседа.

Положение Гейдриха и без того становилось шатким. Изгнанный из морского флота, он только начинал укрепляться в гестапо. Гейдрих понял – болтовня пекаря грозит его карьере. Действовать надо молниеносно. Рейнгардт начал с кладбища. Не все ли равно для бабки, умершей полвека назад, какая плита стоит на ее могиле!

Однажды утром кладбищенский сторож обнаружил пропажу – ночью кто-то выворотил надгробную плиту на старой, заброшенной могиле. Старик помнил, на ней стояла надпись: «Сара Гейдрих». Что за напасть! Кому понадобилось осквернять могилы?

Старик заровнял лопатой свежую землю и пошел рассказать жене о происшествии.

На другой день старик снова бродил по кладбищу и снова остановился у той же могилы. Он не поверил глазам – плита стояла на прежнем месте. Только стала она будто бы новее. Особенно надпись: «С. Гейдрих». Может, он действительно запамятовал, может, и раньше не было полного имени? Пришлось согласиться с женой – он и впрямь что-то напутал. Старость, видно, берет свое. А может быть, выпил…

Почти в то же время из магистрата в Галле исчезли записи о рождении младенцев за 1904 год. Выяснилось это несколько позже, когда суду потребовалось навести справку о родителях Гейдриха. Возмущенный Гейдрих сам подал в суд на клеветника, усомнившегося в арийском происхождении добропорядочных предков оберштурмфюрера. Пекаря посрамили публично. Оказалось, что у болтуна нет никаких доказательств. Не прошло и полугода, как пекаря самого увели в гестапо. Соседи шепотом передавали друг другу, будто он подсыпал в тесто толченое стекло, хотел отравить людей. Что бы он там ни делал, но пекарь больше не вернулся на берега Заале.

Через год Гейдриху удалось расправиться и с другими врагами. Помог путч Рема. Собственно, путча-то никакого и не было; состоялась дезинфекция (так называли подобные операции). Гейдрих составлял списки. Он уже постарался вписать туда всех, кого надо! Случайно только уцелел фон Папен – ему помог Геринг, – но это тоже до поры до времени.

Тридцатого июня 1934 года по всей Германии ликвидировали много тысяч неугодных, главным образом членов СА, во главе с Эрнстом Ремом, наставником Гитлера. Расстреливали – сначала по спискам, потом просто так – всех, кто недоумевал, почему Гитлер не выполняет своих обещаний. Глупцы! Они не поняли, что когда люди идут к власти, всегда обещают. В ту ночь Гейдриху пришлось поработать, зато он сразу круто стал подыматься в гору. Гитлер оценил его, приблизил и назначил начальником тайной полиции. Это уже реальная власть.

К рейхсфюреру Гейдрих зашел по важному делу – выяснить, когда предстоит работа в Глейвице. Общее руководство Гитлер поручил начальнику иностранной разведки графу фон Шеленбергу, но этот белоручка сам не будет работать, он взвалил все на Гейдриха. Ну что ж, он не отказывается.

– Я считаю за честь выполнять поручения фюрера, – сказал он.

Гиммлер ответил:

– О вашем усердии доложу фюреру. Имейте в виду, Рейнгардт, мы вступаем в новую эру. Можете рассчитывать на мою поддержку.

– Благодарю вас, рейхсфюрер… Жду вашего звонка.

– Да, возможно, еще сегодня…

III

Звонка не последовало ни в тот, ни на следующий день. Ситуация изменилась, и Гитлер, оставаясь один, нервно покусывал ногти. Каждый вечер ему приходилось выслушивать упреки Евы. Точно к ребенку, усвоившему дурную манеру, она обращалась к нему: «Сегодня ты снова грыз ногти? – Потом добавляла: – Это плохая привычка. Не нужно так нервничать».

Но как не нервничать, если Муссолини чего-то ловчит, увертывается, не подходит к телефону! Макаронщик! Не хочет, видимо, воевать. И вообще ситуация изменилась: в самый последний момент Чемберлен подписал договор с Польшей!

Гитлер позвонил Герингу:

– Я отменил все. Завтра ничего не состоится.

– Это твердо, мой фюрер? – спросил Геринг.

– Да, да! Посмотрим, что будет дальше. – Гитлера раздражало все, даже такие вопросы. – Авиацию не поднимать. Приказ отмените.

Тотчас он вызвал Кейтеля в имперскую канцелярию.

– Наступление отменяется. Остановите войска.

– Но…

– Никаких «но»! Вы слышали, Кейтель?

– Да, мой фюрер.

Это было двадцать пятого августа вечером, когда войска уже получили приказ действовать с наступлением рассвета. Военная машина тронулась с места, и задержать ее было не так-то легко.

Фельдмаршал Кейтель лично сел за полевой телефон, угрожал, требовал и все же остановил двинувшиеся войска. Иные части получили приказ только часа в три утра. Из всей армии в пятьдесят шесть дивизий только один патруль, оторвавшийся от авангарда, перешел границу и завязал перестрелку с поляками. Война не состоялась.

Следующий день колебания продолжались. Гитлер не выходил из кабинета. Что думает Чемберлен? Неужели он всерьез хочет защищать Польшу? Иначе зачем он подписал договор?.. А Муссолини торгуется. Придется кое-что дать. Распорядился вызвать Чиано. Из Рима ответили: министра нет на месте… Черт с ними, придется воевать без итальянцев. Пусть хоть открыто не говорят, что уклоняются от войны. Написал письмо Муссолини. Пришлось быть вежливым, почти просить, хотя все кипело внутри. Эх, если бы можно написать все, что он думает! Цыкнуть бы на своего союзничка! Размазня!..

К вечеру положение начало проясняться. Адмирал Канарис сообщил о донесении тайного агента из Вашингтона. Агенту можно верить – он перехватил шифрованную телеграмму из Лондона. Американский посол Кеннеди передавал в Вашингтон личную просьбу Чемберлена оказать возможное давление на Польшу, чтобы поляки начали переговоры с ним, Гитлером.

– Этого я ждал! Интуиция меня не обманула! Гениально!

Гитлер возбужденно зашагал по кабинету. Состояние мрачной подавленности сменилось буйным взрывом восторга. Он потирал руки, хлопал в ладоши и, останавливаясь, притопывал ногой.

Канарис невозмутимо сидел в кресле и только глазами следил за Гитлером. Его смуглое, худощавое лицо не выражало ничего, кроме почтительного внимания.

– Но это вполне достоверно, Канарис? Этому можно верить? – Гитлер остановился перед начальником военной разведки.

– Да, мой фюрер. Мы располагаем и другими косвенными подтверждениями. Когда в Польше объявили мобилизацию, британский и французский послы в Варшаве рекомендовали не афишировать широко это мероприятие. Значит, они рассчитывают…

– Отлично, адмирал! Я никогда, никогда не забуду вам этой услуги. Информируйте меня через каждый час.

Не простившись, Гитлер вышел из кабинета. Канарис медленно поднялся с кресла и ленивой походкой усталого, расслабленного человека направился к двери.

Поздним вечером он передал новую информацию – в Риме объявлен приказ о затемнении города, с утра начинается мобилизация.

Сообщения радовали Гитлера, подтверждали его прогнозы, но он хотел иметь подтверждения. В запасе была еще одна возможность проверить настроения Лондона. В Берлине несколько дней крутился Далерус, шведский промышленник, дальний родственник Геринга. Далерус располагал большими связями в деловом мире Лондона.

В полночь Далерус сидел в кабинете Гитлера. Гитлер говорил долго, жаловался на англичан, грозил войной, требовал понимания. В заключение спросил:

– Неужели британский кабинет хочет со мной поссориться из-за Данцига? Это нелепо… Господин Далерус, прошу вас, поезжайте в Лондон, передайте мои последние предложения. Пусть Англия поможет мне получить Данциг, пусть не вмешивается в наш конфликт с Польшей. Взамен я обещаю защищать Британскую империю всеми вооруженными силами рейха. Скажите господину Чемберлену – я предлагаю дружбу… Поверьте, ваша миссия войдет в историю! Можете располагать моим самолетом.

Рано утром Далерус вылетел с Темпельгофского аэродрома и через два часа опустился в Лондоне. Перед посланцем Гитлера раскрылись двери всех кабинетов, там ждали этого визита. В тот же вечер он возвратился в Берлин.

Последующие дни прошли в непрестанных встречах с дипломатами и генералами. Гитлер обрел снова уверенность. Он разгадал хитрую игру Чемберлена. Британский кабинет отдавал Польшу. Ее надо брать. Английский договор с Польшей заключен для отвода глаз. Это главное, что нужно знать. Далерус все еще курсировал между Берлином и Лондоном, но Гитлер больше в нем не нуждался. Наступил четверг тридцать первого августа 1939 года. Дальше нельзя откладывать ни на час – иначе и правда нагрянут поляки для переговоров.

В полдень Гитлер остался один в кабинете новой имперской канцелярии. Он раскрыл настольный блокнот и штабным карандашом написал заголовок приказа:

«Распоряжение № 1 по ведению войны».
Задумавшись, Гитлер принялся обкусывать ногти. Потом, чтобы не потерять мысль, начал быстро писать, сокращая слова:

«После того как исчерпаны все политические возможности для устранения мирным путем нетерпимого для Германии положения на восточной границе, я решился на то, чтобы разрешить этот вопрос силой. Западную границу ни в одном месте на суше не переходить без моего специального разрешения».
Последнюю фразу Гитлер подчеркнул дважды. С англичанами он пока не будет ссориться.

Гитлер докончил приказ, захлопнул блокнот, пододвинул календарь, перевернул страницу и жирной чертой обвел дату – первое сентября 1939 года. Решено! Он ударил карандашом плашмя по столу. В тиши кабинета словно прозвучал первый выстрел.

Гитлер вызвал адъютанта, передал ему текст приказа и распорядился соединить с отделом иностранной разведки.

– Изменений не будет, – сказал он графу фон Шеленбергу. – Приказ подписан. Можете действовать. Обеспечьте фотографов.

Через несколько часов группа солдат, одетых в польскую форму, напала на радиостанцию в Глейвице. В то же время неизвестные диверсанты взорвали мост вблизи Диршау. На рассвете первого сентября в пять часов сорок пять минут германские вооруженные силы по всему фронту перешли польскую границу.

В пятницу и субботу, как и предполагал Гитлер, французы и англичане не предприняли никаких шагов, чтобы поддержать Польшу.

В субботу вечером в гостиной рейхсканцлера собралось небольшое общество. Кроме Евы Браун сидели еще несколько женщин.

– Что я вам говорил! – Гитлер торжествовал. – Читайте «Майн кампф»! Сбываются мои пророчества. Мы становимся господами мира. Не так ли? Мой календарь мы сохраним для истории, в нем я подчеркнул вчерашнюю дату.

На мгновение настроение Гитлера омрачила промелькнувшая мысль: вчера была пятница. Но отбросил суеверную тревогу: не он, судьба понудила его начать войну в этот день.

Весь вечер фюрер был весел: из Польши шли отличные вести.

Но в воскресенье Гитлер немало изумился, когда раздался звонок Риббентропа. Министр иностранных дел передал, что британский посол вручил ультиматум: если сегодня до одиннадцати утра Германия не прекратит боевые действия, Великобритания будет считать себя в состоянии войны с ней.

– А вы бы не принимали посла!

– Я не мог этого сделать, мой фюрер.

Еще через час с таким же ультиматумом прибыл француз Кулондр.

– Так, значит, они все же решили со мной воевать, – в раздумье произнес Гитлер. – Здесь какая-то тайна. Господин фельдмаршал, – обратился он к Кейтелю, – сколько дивизий действует у нас против Польши?

– Пятьдесят шесть, мой фюрер, в том числе девять танковых.

– На западе?

– На западной границе, мой фюрер, осталось до двадцати дивизий.

– Половину из них перебросьте в Польшу.

– Как вы сказали, мой фюрер? – Кейтель изумленно взглянул на Гитлера. – Правильно ли я вас понял? Французы тоже нам объявляют войну. По нашим данным, на западе против нас могут выставить сто десять дивизий, не меньше. При таких условиях…

– Вы меня правильно поняли, фельдмаршал, я повторяю: с запада на восток перебросьте половину дивизий. Ясно? – Гитлер любил ошеломлять присутствующих внезапно смелым решением. Он наслаждался впечатлением, которое произвели его слова.

Гитлер самодовольно посмотрел на Кейтеля, сцепил за спиной руки и качнулся на каблуках.

– Вы только военный, господин Кейтель, а я еще и политик. В этом вся разница. Вы забываете про Америку. Там есть деловые люди, которые поддержат нас. Запад меня не беспокоит. Объявить войну еще не значит начать ее. Британский и французский кабинеты мне напоминают две перезревшие дыни на грядке, прижатые одна к другой. Поднять с земли их невозможно – они расползутся. Воевать у них нет никакого желания. Поэтому оставьте на западной границе хоть деревенских ночных сторожей, этого будет достаточно… Однако пора идти, меня ждут берлинцы.

IV

День был воскресный, и перед фасадом Новой имперской канцелярии собралось много народа. Официально о предстоящем выступлении Гитлера не объявляли, но многие знали об этом, и слух быстро распространился по городу. К площади стекалась разношерстная толпа обывателей. Эсэсовцы требовали не задерживаться. Люди проходили мимо, задирая головы к балкону: не появится ли там Гитлер? В толпе мелькали дамы с карманными собачонками, дородные бюргеры с толстыми сигарами, шоферы стоявших неподалеку машин, самодовольные и нагловатые подростки из гитлерюгенда, такие же девушки из женской организации, похожие на вымуштрованных белокурых ефрейторов в коричневых блузах. Слонялись люди неопределенных профессий. В воскресенье не разберешь, кто они, лавочники или чиновники, – все в котелках, шляпах, с тростями и без тростей. Толпа гудела, переливалась, тянулась к балкону, где должен был появиться Гитлер.

Эрна Кройц оказалась здесь совершенно случайно. После ареста Шранца и всей этой истории с гестапо она еще не ездила к тетке и, воспользовавшись воскресным днем, решила побывать у нее на Принц-Альбрехтштрассе. Но, выйдя из подземки, Эрна попала в засосавшую ее толпу и никак не могла из нее выбраться.

В зеленом грубошерстном жакете с синими аппликациями на рукавах и груди, в помятой шляпе неопределенного цвета, низкорослая, Эрна никак не выглядела элегантной в этой бурлящей толпе. Сейчас-то ей уж наверняка можно было дать больше тридцати. Она осунулась, побледнела, губы стали бескровными, а подкрасить забыла – не до того. Эрна сама понимала – сейчас у нее не ахти какой вид. Конечно, шляпку можно бы отпарить и прогладить горячим утюгом, но до этого не доходили руки. Вообще-то шляпка сравнительно новая, они купили ее с Францем весной, но в гестапо вон что с ней получилось.

Эрна всю ночь просидела тогда на жестком диване в каком-то коридоре. Под конец ее так разморило, что не заметила, как заснула. Такая досада! Шляпа, наверно, свалилась во сне, и она всю ее смяла. А гестаповцы подняли Эрну на смех. Но это было после допроса.

На допросе чиновник вел себя довольно вежливо и прилично. Он проявил к ней сочувствие. Только все время допытывался, кто приходил к ним в тот вечер. А что могла сказать Эрна? Она сама ничего не знала, в потемках не могла даже как следует разглядеть его. Эрна так и ответила: если бы она знала, что ей скрывать…

Чиновник обещал помочь быстрее освободить Франца, но при одном условии: Эрна тоже должна пойти навстречу. Если она хоть что-нибудь узнает, пусть немедленно сообщит в гестапо. Вот телефон. Эрна, конечно, согласилась, она сама заинтересована. Тем более если на карту поставлена судьба Франца. Она знает, что Франц ни в чем не виноват.

Когда ей разрешили вернуться домой, Эрна поблагодарила чиновника, сложила записочку с телефоном и отправилась сразу туда, где жил Франц. Там Эрна и поселилась, – родители, особенно отец, не дали бы житья, заметив ее разбухший живот. В общем-то все получилось хуже самого что ни есть плохого…

Эрна пробиралась в толпе, охваченная своими постоянными думами, и вдруг совсем рядом увидела человека с высоким лбом и прямым подбородком. Их разделяло несколько человек – пожилая пара, толстый мужчина и еще какая-то девушка. Эрна сразу узнала его, он тоже увидел ее и отвел глаза. Конечно, это тот самый незнакомец, из-за которого пострадал Франц! Эрна рванулась, что-то крикнула, но в этот момент толпа заревела, качнулась, и молодую женщину в зеленом жакете повлекло в сторону. На балконе появился Гитлер. Кругом Эрны над головами поднимались шляпы, котелки, ими размахивали в воздухе. Эрна видела раскрытые рты, зубы, кадыки, выпирающие из воротников. Ее оглушали крики, но она ни на что не обращала внимания. Эрна старалась протиснуться в ту сторону, где только что видела высокого человека с волнистой шевелюрой и худым лицом. Его лицо еще раз мелькнуло в толпе, но значительно дальше. Потом Эрна совсем потеряла его из виду. Тут людская волна снова подхватила молодую женщину, бросила ее к балкону и остановилась. Начал говорить Гитлер.

Эрна видела Гитлера совсем близко, видела его неистовое лицо, волосы, спадавшие на лоб, короткие усы, разинутый, как и у других, рот и резкие, почти судорожные движения рук. Гитлер что-то выкрикивал, весь изгибался, но Эрна не понимала, до нее не доходил смысл его слов. Она подымалась на носки, поворачивала голову, старалась протиснуться локтями, выбраться из толпы. Это продолжалось до тех пор, пока кто-то не остановил ее неприязненным шепотом, пригрозив, что позовет полицейского.

Своим неистовством Гитлер наэлектризовывал, заражал толпу. Его слова перемежались криками, восторженным ревом, утихавшим и нараставшим вновь. Вдруг, когда на площади наступила относительная тишина, раздался одинокий истошный, визгливый крик женщины:

– Хочу ребенка от фюрера!

Ее крик потонул в гуле толпы. Гитлер закончил речь и, вытянув вперед руку в фашистском приветствии, покинул балкон. Эрна видела эту женщину. Вскинув вверх руки, она будто цеплялась за воздух, чтобы подняться к балкону, как жестяная игрушечная обезьянка на тонком шнурке. Глаза ее горели, и она продолжала истерично кричать:

– Хайль Гитлер! Хочу ребенка от фюрера!.. Хайль Гитлер!

К ее крику присоединились еще несколько женщин. Они будто обезумели. Толпа несколько разредилась, а кликуши все кричали, остановившись под балконом, подпрыгивая и вскакивая на ступени крыльца. Закричала и еще одна, та, что была позади Эрны. Она тоже кричала и уверяла, что хочет ребенка от фюрера. Ее спутник немного растерянно и виновато стоял рядом, но все же не вытерпел, тронул жену за локоть.

– Герда, не пора ли домой нам? Нельзя так все-таки…

Карлу Вилямцеку стало не по себе. Огородник из Панкова преклонялся, обожал фюрера, но, вероятно, не до такого предела, как Герда. Это через неделю-то после свадьбы! Герда ответила:

– Ах, Карлхен, ты ничего не понимаешь… Фюрер – мое божество!

Толпа поредела. Эрна все еще искала глазами незнакомца с высоким лбом, но его нигде не было.

Супруги Вилямцек вернулись в Панков. Эрна отправилась к тетке на Принц-Альбрехтштрассе. Вечером, около десяти часов, с Ангальтского вокзала Гитлер специальным поездом выехал из Берлина. Война шла третьи сутки, и он решил, что лучше быть на месте решающих событий. В столице его ничто не удерживало: не могут же французы и англичане объявить войну дважды!

Часть вторая. Карельский перешеек

Глава первая

I

В дивизию Андрей приехал на попутной машине, груженной снарядами. В политотделе он никого не застал – все разъехались в части. Спросил о письмах, – нет, не было. Писарь ответил:

– Пишут, товарищ старший политрук…

По дороге решил зайти к комдиву, просто так – давно не виделись. Уже смеркалось, когда он подошел к его землянке. У входа, притопывая на морозе, стоял часовой. Кругом вперемежку с высокими соснами поднимались густые, мохнатые ели, запорошенные снегом. Андрей спустился по скользким, заледеневшим ступенькам и отворил дощатую дверь, прикрытую изнутри плащ-палаткой. В полушубке, он едва протиснулся в узкий проход, зацепившись планшетом за грубо отесанный дверной косяк.

В землянке под потолком горела крохотная электрическая лампочка от автомобильной фары. Провода тянулись от нее вдоль стены к смолисто-черному ящику аккумулятора. Рядом с ящиком у телефонного аппарата примостился связист. С другой стороны двери стояла печка, сделанная из железной бочки. Дрова горели ярко, и на раскаленном докрасна днище кипел чайник. На Андрея приятно пахнуло теплом. Стальная каска, металлическая пряжка ремня, карабин и полевая сумка Андрея мгновенно покрылись матовым серебром инея.

Комдив сидел за столом в гимнастерке с расстегнутым воротом, в носках, поджав под себя ноги, на стареньком деревянном стуле, привезенном еще с зимних квартир из-под Ленинграда. Он играл в шахматы с незнакомым майором.

Командир дивизии был худощав, с остренькими, выпиравшими скулами, резкий в движениях. В штабе округа считали его человеком с причудами, любившим поспорить. С начальством держал он себя независимо, и, возможно, поэтому во фронте его кое-кто недолюбливал. Комдива упрекали в том, что он панибратски ведет себя с подчиненными. Но Андрей не разделял этого мнения. В дивизии любили полковника за справедливую прямоту.

– А я схожу таким вот манером. Нравится?

Комдив повернул голову, узнал Андрея, приветливо улыбнулся и ворчливо сказал:

– Ну вот, приехал! Знаешь, какой ты по счету? Седьмой. Из штаба фронта все прибыли, корреспонденты наехали, авиация целый день летает. Значит, быть переполоху – у меня примета верная. Иль наступление готовится, а?.. Имей в виду, ночевать у нас негде.

– Да я к вам ненадолго, Степан Петрович. Мне в полк надо.

– То-то ж! Раздевайся тогда, пить чай будем. Холодно?

– Да, сорок два, говорят. – Андрей поздоровался. – А примета у вас в самом деле верная.

– Что ты говоришь! Ай-яй-яй! Смотри ты, а я вот в шахматишки играю…

Комдив изобразил на лице наивное изумление.

– Дружин, – сказал он связисту, – добеги-ка до начальника штаба, скажи – полковник зовет. Быстро…

– Я, товарищ полковник, по телефону сейчас.

– Не по телефону, а сам. Понял? Пробегись по морозцу. И посиди пока там. Понадобишься – вызову. Ступай! Чтобы одна нога здесь, другая там…

Связист нахлобучил треух и вышел. Он казался толстым и неуклюжим в шинели, натянутой поверх телогрейки. На спине складки шинели разошлись в стороны. Комдив проводил глазами связиста.

– Холодно… Смотри, закутался. Как завтра воевать будем?! Сорок два, говоришь? К ночи, значит, до сорока пяти упадет… Тяжело он дается нам, этот перешеек, будь он проклят! Как твое просвещенное мнение?

– Да ведь надо, Степан Петрович. – Андрей расстегнул пряжку, снял полушубок.

– А я говорю, что не надо? Сам знаю, небось в Ленинграде живу. Рукой подать. Что называется – под дулами орудий живем.

Майор в авиационной форме оторвался от шахмат.

– Сдаюсь, Степан Петрович! Признаю, – он положил на доску своего короля.

– То-то ж! Со мной не садись, когда я злой. – Комдив сдвинул фигуры рукой. – Это тебе не авиацией в туман управлять. Тут думать надо… Слышишь, Воронцов, – обратился он к Андрею, – приехал вот авиацию координировать, а сам говорит – самолеты летать не смогут, видимости нет. На кой же леший ты мне нужен, такой координатор! Скажи, пожалуйста…

– Да, прогнозы неважные. Но ведь противник в таком же положении, товарищ полковник, для них погода тоже нелетная.

Комдив вдруг обозлился, нахмурил брови:

– Спасибо, утешил! А вот и не в таком они положении: линию Маннергейма кому прорывать – мне или финнам? Мне. Они в дотах сидят, да в каких! Немецкие фортификаторы строили. А мои бойцы против них в норах, в таких вот, – комдив показал, – голосу спрячешь – зад наружи. Вот и воюй, прорывай! А морозы какие! Мне из Рязани брат пишет, боятся – сады вымерзнут. Дерево замерзает, а человек что? Видел, солдаты как одеваются: ватник на ватник да шинель сверху. Солдату в движениях простор нужен. Так что ты, батенька мой, с противником нас не равняй… Да к тому же сколько у них самолетов? Сам говорил, полтораста. А у нас тысячи будут простаивать. Кому же туман выгоден? Вот, то-то!.. Чай наливайте сами.

– Все это верно, товарищ полковник, но не совсем. – Майор начал собирать шахматы. – Насчет финской авиации вы ошибаетесь. Верно, конечно, что у них сто пятьдесят, от силы двести боевых самолетов, да и те чужие. Французские там, английские, на днях итальянский сбили, как раз на вашем участке, под Бобошином. Не забывайте другое: финны за последнее время больше сорока аэродромов настроили. Сорок аэродромов! Зачем, спрашивается? Если у них нет своей авиации, значит, для кого-то готовят, кому-то хотят внаем сдавать. Тем же французам и англичанам, может быть немцам.

– Да что ты, майор, мне политграмоту читаешь! – прервал комдив. – Это мне больше тебя известно. Добавить могу: Маннергейму американцы заем дали – воюйте, мол, с русскими, а мы поддержим. Два с половиной миллиарда марок! Это не шутка, половина финского годового бюджета… От таких займов у меня люди гибнут. Спроси его, – комдив ткнул пальцем на Андрея, – он сапером был, знает. Скажи, Воронцов, сколько на переднем крае мин вытащил?

– Порядочно. Процентов семьдесят мин английские.

– Вот! Их на американские доллары везут. И танки, и пушки… А ты споришь.

– Я как раз об этом и говорю.

– А я не об этом. Кому не ясно, что финнов в эту войну втравили! Всем ясно. И то, что безопасность Ленинграда надо обеспечивать, тоже ясно. Яснее, чем вам. Я, батенька мой, в гражданскую у Буденного Семена Михайловича конником был, малограмотным парнем, а в толк еще тогда взял, что такое Антанта. Вы про это в политкружках учили, а я на собственной шкуре испытал, что такое нашествие четырнадцати государств. Как это тогда пели: «Мундир английский, погон французский…» Сейчас вспоминать приходится про эти мундиры. Когда Маннергейм торгует плацдармами и находятся охотники арендовать их, значит, дело серьезное, значит, надо глубже глядеть в корень. И я вот гляжу, говорю, что драться надо, хоть и трудно. Не мне – солдатам. Мы с вами в землянке сидим, чаек попиваем, а пехота животом снег оттаивает. Обжились мы здесь, вон она, травка-то, пробивается, – комдив показал на бледно-зеленый стебелек, пробившийся между тесовой обшивкой. – Посидим еще – козы смогут в штабных землянках пастись. Два месяца на одном месте толчемся. Прорывать укрепрайон надо, вот что! Весна придет – что будем делать? В озерах купаться? А он мне – погода нелетная.

– Теперь ждать недолго, – возразил Андрей.

Он взял со стола кружку, налил из чайника чаю и с наслаждением отхлебывал, обжигая губы. – Завтра начнем. Приказ когда получили, Степан Петрович?

– Вовремя. Я вчера о нем на военном совете узнал. Пакет сегодня пришел.

Комдив медленно остывал. Андрей так и не понял, против чего возражал он майору. Оба сходились на том, что белофиннов подзуживают, помогают им с Запада. Что касается барона Маннергейма, дворцового генерала из свиты последнего царя Романова, то он еще с революции затаил злобу на Советскую власть. В этом тоже сходились оба. Скорее всего комдиву нужна была внутренняя разрядка, потому и заспорил. Вероятно, и в шахматы играл для того же – чтобы отвлечься, рассеяться.

Комдив пользовался еще одним излюбленным средством – пил крепкий чай. Заваривал он в чайник сразу полпачки и наливал в кружку чай, крепкий, как деготь. Полковник уверял, что для бессонной ночи достаточно трех стаканов – усталость снимает начисто.

Андрей месяца полтора назад ушел из дивизии, как раз вскоре как взяли Бобошино и застряли перед линией Маннергейма. Служил он комиссаром саперного батальона. Только сжился, освоился – и на тебе, взяли инструктором в политотдел корпуса. Однако дивизию Воронцов по-прежнему считал своей, и в дивизии его считали своим, но убывшим вроде как в длительную командировку.

Вскоре зашел начальник штаба. Андрей допил чай, отогрелся и стал собираться.

– Так, значит, в полк, к Могутному? – спросил комдив.

– Да, в третьем батальоне и заночую.

– Знаю, знаю, дружок там. А завтра на КП полка будешь? Там встретимся. Ох и представителей набирается, хоть пруд пруди! Ну, скажи мне на милость: делать, что ли, вам нечего?

– То есть как?

– А вот так. Из корпуса ты приехал? Раз. – Комдив заложил на руке палец.

– Не только я, во все полки людей послали.

– Тем более. Из политотдела армии двоих прислали. Два. Из штаба округа есть? Есть. Это три… Ты посмотри, что завтра у меня на НП дивизии будет твориться, – либо боем управлять, либо представителей принимать. Я уж заранее знаю, что скажут: у тебя, мол, направление главного удара, политическое обеспечение надо проводить. В чем? Чтобы на КП сидеть, фактики собирать для донесения? Донесения все писать мастаки. Особенно когда успех. Нет, раз ты политработник, к солдатам иди. Поживи с ними, за душу их возьми. Растолкуй, за что кровь проливать надо, за что, может, смерть придется принять… Так я говорю? Ты мне прямо скажи, не для рапорта!

– Ну, так не все ж такие, не все на НП отсиживаются.

– Ты на свой счет, Воронцов, не принимай. Про своих политотдельцев тоже не говорю. Они у нас иной раз где и не надо лазят.

В ротах живут. А вот представители ваши – вроде свадебных генералов. Отсидел положенное – и назад.

Андрей стоял уже одетый и затягивал поясной ремень. Спорить ему не хотелось. Он сказал:

– Глянуть со стороны – выйдет, что недолюбливаете вы нашего брата политработника… Ну, я пошел. Спасибо за чай!

– Ты не мели чего не надо! – Комдив начал снова сердиться. – Я сам коммунист. А на войне без дела сидеть нечего… Ты связного возьми, у нас поодиночке не ходят.

– Да нет, дорогу знаю, пройду.

– Не спорь, приказ есть. Ближе к роще Фигурной «кукушки» пошаливают. Вечером ничего, но все-таки…

Связной оказался из того батальона, в который Андрей собирался идти ночевать. Боец шел ходко, и Воронцов едва поспевал за ним. Краем лесочка вышли к болоту, свернули к артиллерийским позициям и снова пошли вдоль болота. Впереди, на финской стороне, к небу взмывали ракеты и медленно опускались вниз.

– Вишь, фонарей навешали. Боязно, знать, финнам-то…

Связной шел всю дорогу молча и только сейчас решил вступить в разговор.

В бледном свете ракет, похожем на лунный, но усиленном во много крат, открывалась унылая низменность, покрытая редким кустарником. Когда в небе загорелись сразу две ракеты и осветили местность, связной приостановился и пошел рядом с Андреем.

– Обождем, может, товарищ командир? Днем-то здесь из болота «кукушки» постреливают… – Боец испытующе посмотрел на Андрея, не сдрейфит ли его спутник.

Андрей понял.

– А ты как думаешь? – спросил он.

– Да мы-то что, привышные!

– Тогда пойдем, здесь уже недалеко.

Боец поправил на плече винтовку и снова зашагал впереди. Спустя несколько минут он спросил:

– Стало быть, бывали у нас, товарищ командир? А то в новинку-то боязно как-никак…

– Бывал. Комбат на старом месте живет?

– Там же в блиндажах и живем. Хоть обогреться есть где.

Связной говорил уже доверительным тоном, удовлетворенно поняв солдатским чутьем, что рядом с ним идет человек бывалый.

– Гляжу я, товарищ командир, – чудная здесь сторона. Морозы-то эва какие стоят, а болота гнилые, не стынут… Разведчики прибредут мокрущие все. Одежа колом на них, как в панцирях.

– А ты, видно, с Псковщины? Из каких мест?

– Точно, товарищ командир, – боец оживился, – из-под Новгорода, приильменские мы. Как это вы угадали?

Андрей усмехнулся.

– Раз «эва» говоришь, значит, псковской, скобарь.

– И то правильно, скобарями нас прозывают, по-старому если… А вы, товарищ командир, в каком же звании будете?

– Старший политрук я.

– Так, так! – уважительно проговорил связной.

Он хотел спросить что-то еще, но на тропинке выросла фигура часового.

– Стой. Кто идет? – вполголоса окликнул он.

– Свои!

– Пропуск!

– Граната! – Связной произнес это совсем тихо, почти шепотом.

– Проходи…

Андрей с бойцом пересекли линию надолб, торчащих из-под снега острыми полуметровыми зубьями. Спустились в обледенелый противотанковый ров.

– Эва нагородили чего… А что, товарищ старший политрук, линия Маннергейма, говорят, еще потяжéле будет?

Андрей не успел ответить. За поворотом они почти столкнулись в потемках с двумя бойцами. Один из них выругался. Связной обиделся.

– Чего лаешься? Прешь как угорелый! Кто это? – Новая ракета осветила ров. – Тихон Василич, ты, што ль?

– А кто же? С кем вы?

– Старшего политрука сопровождаю, к нашему комбату идут.

Бойцы подтянулись. Тот, что выругался, пристально посмотрел на Андрея.

– Да никак товарищ комиссар к нам! Извините нас, сорвалось… В потемках ничего не видать… Вот капитан обрадуется, давненько не бывали у нас!

Боец засуетился. Андрей узнал в нем Тихона Васильевича, выполнявшего у Николая обязанности ординарца.

– Пожалуйте, пожалуйте! – приглашал он. – Не оступитесь здесь.

Ступеньками, вырубленными в откосе противотанкового вала, поднялись наверх. Впереди мелькнул и вместе с погасшей ракетой исчез перелесок.

– А ты ступай, ступай себе, мы товарища комиссара сами проводим.

Связной остановился как бы в раздумье.

– Разрешите, товарищ старший политрук? Я бы прямо на КП полка и махнул… Вам тут близенько…

– Ступай, ступай! Мы теперь с Тихоном Васильевичем доберемся.

– Доброго здоровья вам, счастливо оставаться! – Потом связной перешел на официальный язык и сказал по-уставному: – Разрешите идти, товарищ старший политрук?

Он повернулся и зашагал обратно к надолбам. Остальные пошли прямо, теперь уже к недалекому перелеску.

Капитан Занин сидел в блиндаже у огня и отогревал закоченевшие руки. Блиндаж был большой, круглый, прикрытый в четыре наката толстенными стволами сосен. Сверху финны навалили еще груду дикого камня. Комбат только пришел из траншей – проверял посты. Всех, кого только возможно, приказал отвести в блиндажи, чтобы люди могли в тепле отдохнуть перед боем. Солдаты укладывались вповалку на лапнике, прикрытом плащ-палатками. Иные уже спали, подняв воротники и нахлобучив шапки; другие что-то перебирали в вещевых мешках; двое писали письма. Они иногда останавливались, устремляли на огонь невидящие глаза. Сидели задумавшись, потом, очнувшись, принимались выводить карандашом строчку за строчкой. Видно, мысли их витали где-то далеко-далеко…

Тихон Васильевич пропустил Андрея вперед.

– К вам, товарищ капитан. Гостя привел, – предупредил он капитана.

Николай заслонил рукой свет от печки, но сразу не мог разглядеть. Андрея узнал, когда тот подошел совсем близко.

– Андрей! Вот здорово! Какими судьбами? – Занин вскочил и стиснул приятеля в объятиях. – Надолго?

– До утра. К вам в полк прислали. Завтра с утра на НП надо быть.

– Ну вот и хорошо! Завтра денек будет горячий.

– Товарищ капитан, – вмешался Тихон Васильевич, – может, к себе в блиндаж пойдете? Я туда и чайку принесу.

– Чайку – это мало. Покрепче ничего нет?

– Как так нет! Ворошиловский паек имеем. Старшина без вас принес. Климент Ефремыч нас не забывает…

– Тогда пошли. И товарищам мешать не будем, – Николай кивнул на солдат, писавших у огня. – Только на минутку по блиндажам пройду. Ты, Андрей, иди пока грейся. Тихон Васильевич проводит.

– Товарищ капитан, а вы тоже идите. Я и не доложил вам – товарищ политрук наказывал, как капитан придет, пусть, мол, отдыхает. А он по блиндажам сам пошел.

– Ну, так, то так! Пошли, старина! Соскучился я без тебя. Правду говорят, друзей в детстве да на войне находят. – Занин снова стиснул плечи Андрея.

– Уйди, медведь! Тебе только пушки ворочать. Чего ты такую специальность выбрал: то архитектор, то пехотинец…

Николай захохотал. Смех у него был задорный, какой-то особенно веселый и заразительный.

– Ну как, получил наконец весточку? Пишет Зина-то? А ты горевал!

Приятели вошли в блиндаж. Николай шел первым и не заметил, как Андрей, вздохнув, помрачнел.

– Нет, до сих пор ничего нет. Вот уж месяц, И адрес новый послал – опять ничего…

Николай погасил улыбку.

– Ты меня извини, Андрей, невпопад я спросил, как биндюжник. Не понимаю твоей Зинаиды. Что она думает?

– Честно говоря, за тем и пришел к тебе. Сначала хотел в штабе заночевать. Больно уж на душе муторно. Хоть поговорить с кем!

– Вот за это спасибо! Раздевайся. Ночь впереди длинная.

Андрей закоченевшими пальцами отстегнул крючки полушубка, только верхний никак не поддавался.

– Дай-ка я, товарищ комиссар, – Тихон Васильевич успел сбегать за кипятком и, поставив чайник, ловко отстегнул крючок.

– Спасибо, Тихон Васильевич. Ну, как поживаешь?

– А так, помаленечку. Куда Николай Гаврилович, туда и я…

– Он у меня сердитый, Андрей. При тебе только не ворчит. Иначе досталось бы мне, что не обедал сегодня.

– Да ведь как же, товарищ комиссар, я не погляжу – кто и посмотрит? Вера Константиновна от нас далече. А вам я скажу – не жалкуйте без писем. Придет. Беспременно. Не сегодня, так завтра аккурат и будет. Может, на полевой почте где завалялось. Дело военное… Вы вот сюда садитесь, потéпле здесь…

Он продолжал говорить, ни на минуту не оставаясь без дела. Голос у него был спокойный, ласковый. Тихон Васильевич достал полотенце, постелил на столе вместо скатерти. Из рюкзака достал консервы, ловко вскрыл их ножом с цветной рукояткой из плексигласа. Нарезал шпиг, поставил баночку масла, высыпал печенье, полученное по доппайку, и все приготовления завершил тем, что торжественно водрузил на стол солдатскую флягу с водкой.

– Вот теперь будто и все, – осмотрев стол, сказал он. – Чайку-то сами нальете, а я добегу, тут недалече.

Тихон Васильевич поправил начавший чадить светильник, сделанный из гильзы зенитного снаряда, вытер полой шинели руки, запачканные маслянистой сажей, и вышел из блиндажа.

– Дипломатничает, – сказал Николай. – Думаешь, у него дело есть? Ушел, чтобы нам не мешать. Изумительный человек! Сколько у него внутреннего такта… Ну, а ты не грусти, брось! – Занин подошел к Андрею, положил на плечо руку. – Знаешь пословицу: «Перемелется – мука будет»… Давай выпьем.

Он взял алюминиевую флягу, обтянутую, будто войлоком, суконным чехлом, налил в кружки.

На Андрея повеяло теплом, уютом, хотя блиндаж никак уж нельзя было назвать уютным. Повеяло как раз тем, в чем особенно нуждался он в последнее время, – дружеской заботой, вниманием.

II

Каждое утро – с переходом в корпус ему удавалось теперь спать ночью – Андрей просыпался с мучительной, угнетающей мыслью: неужели и сегодня не будет письма? Иногда ему начинало казаться, что ждет он уже не письма, а только возможности избавиться от нудных раздумий, ревнивой неизвестности, тревоги, вызываемой отсутствием писем. Только письмо, какое бы то ни было, могло вывести из того состояния, с которым он боролся и которое не мог победить.

Последний раз Андрей получил письмо вскоре после Нового года. Тогда Зина тоже не писала около месяца. Не вытерпев, он сам пошел на полевую почту. Она поместилась в обгорелой баньке на задворках финской деревни, где и уцелели-то одна эта банька да несколько сараев. За столом сидел небритый незнакомый почтовик в полувоенной форме и штемпелевал недоставленные новогодние телеграммы. Перед ним лежала их целая стопка – с поздравлениями, словами привета, поцелуями, пожеланием счастья. На каждую телеграмму почтовик ставил штамп, придавливая его двумя руками, чтобы было яснее. Андрей прочитал фиолетовый оттиск: «Адресат выбыл. Отправление не доставлено».

Адресат выбыл… Это раненые и убитые. У Андрея мелькнула горькая мысль: «Об этих кто-то заботится, не то что обо мне…»

Почтовик, неторопливо штамповавший телеграммы, сказал, что почта была, но еще не разобрана. Может, разберут к вечеру. Он снова принялся за работу – шлеп, шлеп… Сначала одной рукой прижимал штамп к суконке, пропитанной мастикой, потом двумя к телеграмме. Он точно находил какое-то удовлетворение в своей педантичной аккуратности. Андрею стало не по себе. Сколько трагедий, слез, горя принесут эти мрачные, траурные отпечатки!

Андрей вышел. Значит, снова надо ждать вечера. Тоска! Около баньки он встретил своего письмоносца, веселого, разбитного дядьку, прозванного «архангелом Гавриилом» за добрые вести, которые ежедневно приносил он в брезентовой сумке.

Письмоносец взялся проверить почту. Андрей ждал на морозе. Вскоре письмоносец вышел, сияющий и довольный, с конвертом в руке.

– У меня рука счастливая, товарищ старший политрук! Получайте!

Андрей распечатал письмо и начал читать, медленно шагая и останавливаясь на дороге. Письмо было кратким и каким-то тревожным, будто Зина писала его в непонятном Андрею смятении.

Впрочем, особенного в письме ничего не было. Извинялась, что не могла вовремя послать новогоднюю телеграмму, – очень много работы. Писала о новостях. А в самом конце две строчки были зачеркнуты. Потом шла фраза: «Люблю тебя, что бы со мной ни случилось». На этом письмо обрывалось.

Конечно, Андрея интересовали больше всего две тщательно замаранные строчки. Что хотела и не решилась написать Зина? Он попробовал разобрать, поднял письмо на свет, но прочитать не мог. А последняя фраза так и стоит в голове до сих пор. Что она может значить? «Люблю тебя, что бы со мной ни случилось». Что может случиться? О чем это?..

Николай вывел приятеля из раздумья:

– Брось, говорю, думать! Выпьем!

Друзья чокнулись кружками.

– За что?

– Давай за дружбу, Андрей.

– Хорошо. И еще за верность близких людей.

– Ладно…

Оба выпили, опорожнив кружки. Занин мотнул головой, фыркнул, комично скривил физиономию, взял кусок сала.

– Как только ее пьют…

Андрей выпил не морщась. Закусывать сразу не стал, а потянулся за финским ножом, висевшим на поясе. Он положил им на хлеб консервы и неторопливо начал есть.

– А помнишь, Николай, как мы с тобой познакомились? Как раз с этой вот самой фразы.Помнишь?

– Ну да, ты меня в потемках угощал водкой – застыл я на морозе, потом разговорились. Понимаешь, я утром просыпаюсь, гляжу – с кем же я полночи откровенничал? Не узнаю – в блиндаже спит человек двадцать. Потом смотрю, какой-то старший политрук тоже ко всем приглядывается. Ну, думаю, тот самый…

– Ну да, печка тогда погасла, все спят, темень, а мы говорим. Я тебя утром по голосу узнал. Хорошо мы тогда с тобой поговорили…

С той ночи и началась их дружба. Было это в самый что ни на есть первый день войны. Прибыли в распоряжение штаба Ленинградского округа, а штаб уже выехал из города куда-то за Черную Речку. Остались одни писаря. Пришлось ехать разыскивать отдел кадров. Добирались сначала на трамвае, потом автобусом и немного на попутной машине. Каждый добирался по-своему, а на месте собрали всех вместе, назвали резервом и послали ночевать в длинный блиндаж, похожий на овощехранилище.

В ночном разговоре выяснилось, что оба в один год кончили институты: Николай – архитектурный, а Воронцов – машиностроительный. Вскоре в счет парттысячи пришли в армию: Андрей – из Сибири, где он уже начал работать, а Николай – из Москвы. Ему только что предложили поступить в аспирантуру, и не пришлось.

Николай рассказывал, что только в прошлом году женился, теперь у них дочка Маринка. Вера, жена его, замечательный человек и очень красива. Николай пожалел, что нет света, показал бы ее фотографию. Она любит его и каждый день почти пишет письма. Жаль, что приходится жить врозь.

После Андрей видел фотографию Веры. Она не показалась ему такой уж красивой. Зина куда интереснее. Николаю ничего не сказал. Раз она кажется ему красивой, пусть так и будет.

Той ночью Андрей сначала был сдержан, охотно слушал в темноте незнакомого собеседника. Ему нравились его располагающая общительность, восторженная влюбленность, с которой говорил тот о жене, дочке. Потом Андрей разговорился и сам. Сказал, что тоже любит, но еще не женился. С Зиной обо всем они договорились. Загс – простая формальность. Зина весной окончила медицинский институт, но еще не уехала на работу. Если бы не война, как раз был бы у него сейчас отпуск. Они собирались провести его вместе. Тогда он и усыновил бы Вовку. Ведь у Зины есть сын…

О том, что Зина пишет редко и неаккуратно, Андрей тогда не сказал. Он испытывал почти зависть к новому приятелю. Все у него так хорошо и просто. Андрею не хотелось признаваться в своих огорчениях: незачем выворачивать себя наизнанку.

О переживаниях друга Николай узнал позже, когда оба получили назначение в одну дивизию. Они частенько встречались – саперы действовали вместе с полком, где комбатом стал Николай Занин. Вместе лазили ночами по переднему краю, разведывали укрепления противника, рвали надолбы, делали проходы, а под утро возвращались усталые, и Андрей нередко оставался в расположении батальона. Комиссара здесь отлично все знали.

С тех пор как Андрея отозвали в политотдел корпуса, он не бывал у Занина. Как-то так получалось, что ездить приходилось в другие части. Только предстоящее наступление свело товарищей на несколько часов вместе. И вот сидели они, как прежде, будто и не расставаясь, оба довольные и такие близкие, что сейчас просто не могло быть между ними никакой тайны. В блиндаж доносилась время от времени пулеметная стрельба, – комдив приказал ночью проводить обычный поиск разведчиков, чтобы противник не заподозрил неладного в наступившей тишине.

Флягу опорожнили в два приема. Николай подавил ее ручищами, будто выжимая последние капли, предложил еще – у Тихона Васильевича есть в запасе. Андрей отказался – завтра тяжелый день. За весь вечер они только раз, да и то стороной, вспомнили о предстоящем бое. Не сговариваясь, оба исключили из разговора завтрашний день. Черт его знает, как там получится. На войне всякое бывает, лучше не думать…

Но думалось это само. Предстоящий бой как бы присутствовал в разговоре, создавал особое настроение, вызывал чувство еще большей близости.

– Знаешь, Андрей, – начал Занин и быстро убрал со стола флягу: ему показалось, будто кто-то идет в блиндаж, – странная у людей натура. Вот мы с тобой, кажется, друзья – дальше некуда. А по-дружески я должен бы взять да и написать твоей Зинаиде: так, мол, и так, мешаешь ты воевать нашему брату.

– Этого еще не хватало!

– Нет, ты послушай. Мы с тобой можем говорить просто, понимаем, что такое война, какого напряжения требует она от человека. Ну, а если к этому напряжению добавляется что-то еще, ненужное и бессмысленное, вроде твоих переживаний…

Андрей перебил Занина:

– Что же, по-твоему, выходит, я не могу и переживать? Раз политработник, значит, и не ревновать, не страдать, не думать ни о чем, кроме надолб и морально-политического состояния вверенной тебе части… Я умышленно говорю таким военно-бюрократическим языком, но душа-то у нас другая.

– Об этом я и хочу тебе сказать. У нас говорят: все для фронта. Правильно. А что значит – всё? Боеприпасы, харчи, сто граммов водки на сутки, доппаек офицерам? Разве это все? А душевное спокойствие солдата мы сбрасываем со счетов? Зина твоя должна понимать это или нет?

– Может быть, ты прав. Я думаю о другом. Как можно так… Знаешь, Николай, – Воронцов взял друга за локоть, – я иной раз думаю: пусть бы меня хоть ранило, пусть об этом дошло бы до Зины, тогда она, может, стала бы чаще писать. Вот я… – Андрей вспомнил недоставленные телеграммы, хотел рассказать.

Николай перебил его:

– Ну и дурак! С такими мыслями только в бой идти! Вот разозлюсь и накатаю я твоей Зиночке… Скажи, ты сильно ее любишь?

– Я уж и сам не знаю… Я тебе никогда не говорил об одном. Сейчас скажу, раз зашло… Видишь ли, кончал я институт в тридцать шестом году, защитил диплом и поехал на юг. Месяца полтора пробыл в Крыму. Ну вот, познакомился там с одной девушкой. Звали ее Ингой. Красивая и какая-то совсем особенная, даже по лицу. Глаза скорбные, грустные, – тоска, что ли, в них, не знаю, – а рот немного насмешливый. Отец ее шуцбундовец был, из Австрии к нам эмигрировал. Она с ним приехала. Санаторий МОПРа был с нами рядом, вот и познакомились. Инга просто влюблена была в Советский Союз. Может быть, из-за этого и полюбила меня.

– Подожди! К чему это ты? Я что-то не улавливаю твоей мысли…

– Не торопись. Я как раз и отвечаю на твой вопрос. Знакомы мы были недели три. Я уехал на «Уралмаш» работать – вызвали телеграммой, – а она поехала к отцу, кажется, в Швейцарию. Вот и все. Иногда мне кажется, что Зинаида чем-то на нее похожа. Может, поэтому и люблю ее. Понимаешь, какую чепуху я горожу… А Зину люблю… Но Инга не стала бы так поступать. Разные они. Эта не знает сегодня, что сделает завтра… Знаешь что, Николай, почитай мне какое-нибудь письмо от Веры.

– Пожалуйста! Хотя бы последнее, позавчера получил. – Николай потянулся за полевой сумкой, отстегнул ремень и вынул пачку писем. – Если тебе интересно….

Занин начал читать. Лицо его осветилось, стало добрым и мягким. Читал он о милых пустяках, которыми изобилуют письма женщин, – о том, что у Маринки режутся зубки и она тянет все в рот, о том, что скучает и посылает привет Тихону Васильевичу.

Андрей слушал задумчиво, и отошедшая было грусть снова стала овладевать им.

– Ну как, – спросил Николай, – удовлетворен?

– Да. Я сейчас думал, Николай: почему ты всегда веселый? Теперь понял. С такими письмами воевать легче.

– Ну, опять за свое! Я говорю тебе – доппаек спокойствия получаю. Давай лучше чай пить. Кажется, мой телохранитель идет. Вера только так и называет его.

Тихон Васильевич вошел и сразу к печке.

– Чаек-то не остыл? – Он прислонил ладони к чайнику. – Так и знал! И печка потухла. Беда мне с вами!

Ординарец встал на колени, пригнул голову к топке и начал раздувать тлеющие угли. Сначала вспыхнул робкий огонек, потом пламя захватило несгоревшие головешки. Андрей спросил:

– Тихон Васильевич, а тебе из дому часто пишут?

Ординарец поднялся, упираясь руками в колени.

– Как вам сказать… Поклоны шлет, а сама раньше покрова вряд ли напишет…

Тихон Васильевич говорил это шутливо, и его лицо, густо испещренное оспинами, озарилось лукаво-добродушной улыбкой.

– Почему же до покрова?

– А так, товарищ комиссар, к покрову дню у нас скот во дворы загоняют, пастухи восвояси уходят. Ну, бабам-то балясничать больше и не с кем. Глядишь, про своих мужиков и вспомнят…

– Но покров, кажется, давно уж прошел. А что же жена?

– Да вот я и говорю – поклоны шлет. Дочка пишет, а она кланяется в каждом письме. Может, теперь катали пришли, которые валенки катают… Из нашей округи мужики испокон веков на заработки ходят. У каждой деревни своя профессия – которые печниками, кто по плотницкому делу. Бессоновка, к примеру, официантов в Москву поставляет, а из нашей деревни больше все банщики. Я сам года три в Чернышовских банях служил, – знаете, может быть, у Никитских ворот… Так мы уж опытные: раз катали либо пастухи в деревне, писем не жди, не до того бабам… А потом, конечно, все облагообразится.

В блиндаж зашел политрук Силкин, и разговор прекратился.

– Ну, кажется, все в порядке, – сказал он простуженным голосом. – Теперь надо разведчиков ждать.

Николай посмотрел на часы.

– Да, что-то задерживаются. Может, сходить нам в первую роту?

– Звонил я туда – не возвращались. Впрочем, дойдем, проверим еще раз посты. Я завтра с первой ротой пойду.

Комбат накинул полушубок с зеленым брезентовым верхом, набросил на шею тесемки рукавиц, сунул за пазуху пистолет.

– Ну, мы пошли, Андрей. Укладывайся пока спать.

Воронцов собирался последовать совету Николая, но вдруг передумал – не хотелось оставаться одному со своими мыслями.

– Я тоже с вами.

Вышли втроем. Едва различимые стволы высоких деревьев исчезали где-то во мраке неба, просветленного вспышками ракет. Сюда, в глушь леса, доходил только отраженный и призрачный свет. В этих недалеких всполохах обрисовывались холмики блиндажей, обледенелые, прикрытые снежными шапками валуны, тропка к передовой. На опушке около большого валуна спрыгнули в ход сообщения и гуськом пошли, слегка пригибая головы.

Стрельба стала тише, и лишь на правом фланге вместе с треском пулеметных очередей над застывшей землей перекрещивались огненные пунктирные дуги трассирующих пуль.

С разведчиками встретились в траншеях. Они только что переползли через бруствер и сидели на дне траншеи, затягиваясь жадно цигарками. Добыть «языка» не удалось, но к доту подползали почти вплотную, разведчиков обстреляли только на обратном пути. Старые данные подтверждались – на высоте 65,5 сооружен наиболее мощный узел сопротивления. Завтра его предстояло брать.

III

Обратно возвратились за полночь и сразу же легли спать. Утром, проснувшись, Андрей не нашел ни Николая, ни Силкина. Разбудил его Тихон Васильевич, грохнувший невзначай чайником о железную печку.

– Экий безрукий! – обругал он шепотом самого себя, но, заметив, что Воронцов проснулся, громко сказал: – Николай Гаврилович наказал передать, что они в роту пошли, чтоб не ждали. А я вас сведу на НП, приберусь и тоже к нему пойду. Вставайте завтракать.

Андрей испуганно посмотрел на часы. Было начало девятого.

– Как же это я проспал! Нет уж, пойдем без завтрака, вот только умоюсь.

– Снежку принести аль водички?

– Снегом… Я сам.

Андрей выскочил из блиндажа. Его обожгло холодом. Наступал серый, туманный день. Забравшись по колено в сугроб, Андрей сгреб наст и, набрав полную пригоршню жесткого, рассыпчатого, как пересохшая соло, снега, швырнул его себе в лицо и принялся растирать щеки.

В теплый блиндаж вбежал посвежевший и мокрый. Тихон Васильевич ждал его с полотенцем. Завтракать Андрей отказался, и, собравшись, они пошли на НП полка. Тихон Васильевич повел его другой дорогой – немного дальше, но поспокойнее. Андрей запротестовал было, но ординарец возразил, что так наказал товарищ капитан.

В густом тумане вышли на широкую, накатанную дорогу. В белесом мареве за несколько метров ничего не было видно. Только сзади, нагоняя их, шли двое. Фигуры расплывались в тумане. Было тихо.

Вдруг пасмурную тишину утра прорезал одинокий выстрел тяжелого орудия. Снаряд проскрежетал наверху и разорвался где-то впереди. И потом сразу вслед за первым выстрелом точно ураган налетел на землю. Грохот взрывов, орудийные выстрелы, звенящий свист, вой пролетающих снарядов наполнили воздух. А кругом по-прежнему ничего не было видно. Только справа, где угадывалась батарея, сквозь густоту тумана вспыхивало неясное пламя, и с каждым взрывом Андрей ощущал всем телом легкий толчок.

Было восемь часов сорок минут утра. Начали точно, хоть проверяй часы. Андрей досадовал на себя, что не пришел на НП до начала артподготовки. Прибавил шаг. До НП оставалось несколько сот метров. Но как ни торопился Андрей, идущие сзади все же нагнали их. Сначала донесся испуганный голос:

– А дорогу ты точно знаешь? Заведешь к финнам… Второй ответил:

– Не извольте сомневаться, доставим точно. Мы здесь привышные.

Андрей оглянулся. Почти бегом к нему приближался человек, будто переломленный надвое. Верхняя часть его туловища двигалась параллельно земле. Руками он почти касался накатанной колеи дороги. Следом, тоже очень торопливо и едва поспевая, шел боец с винтовкой, перекинутой за плечо. Воронцов узнал в нем вчерашнего связного. Боец тоже узнал Андрея.

– Доброго здоровьица, товарищ старший политрук! – задушевно и как-то уж очень по-граждански приветствовал он Воронцова. – Тоже на НП следуете?

Солдат изъяснялся так, как многие еще не освоившиеся в армии люди. Он трудно произносил официальные уставные слова, смешивая их с обыденными выражениями, фразами, к которым привык на гражданке и от которых сразу не мог избавиться. В этом он походил на Тихона Васильевича.

Андрей поздоровался.

– А ты куда? – спросил он вместо ответа.

– Их вот приказано довести к товарищу Могутному, – связной кивнул на спутника, как показалось Андрею, неуважительно.

Человек, согнутый надвое, поднял голову. Он тоже оказался знакомым. Розанов. Они вместе находились в резерве. Всех отправили в части, а Розанов примостился в отделе кадров заполнять наградные листы, да так и остался при штабе. Обычно нагловато-самоуверенный, сейчас являл он жалкое зрелище насмерть перепуганного человека.

– Скажите, мы правильно идем? Нам нужно на НП полка… А, кажется, товарищ Воронцов? Здравствуйте! Я уполномочен туда от штаба округа. А вы?

– Тоже туда. Из политотдела корпуса.

– Да, да, вспомнил! Поздравляю вас с выдвижением! Я готовил ваши документы. Положительная характеристика. Рад за вас!

Розанов приобрел обычный высокомерно-снисходительный тон. Он разогнулся, принял почти вертикальное положение, но снова грохнула невидимая батарея. Розанов мгновенно втянул голову в плечи, снова согнулся и шарахнулся в сторону.

«Хоть бы бойцов постыдился! – неприязненно подумал Андрей. – Ну и бахвал! Уполномоченный округа… Уж по дороге десяток раз умирал от страха…»

Вслух он сказал, не скрывая иронии:

– У вас что, ишиас или прострел в спине, товарищ Розанов?

Розанов не понял иронии:

– Нет, знаете, нервы. Мне бы лечиться надо, да где теперь… Вот уж когда отвоюем…

До наблюдательного пункта полка Розанов шел согнувшись. Иногда, при близких выстрелах, вздрагивал, втягивал голову и шарахался в сторону. Будто извиняясь, он говорил:

– Вот нервы! Совсем развинтились… Да вообще, знаете ли, зачем испытывать судьбу… Какая польза, если нас с вами стукнет каким-нибудь шальным осколком? Воевать надо малой кровью…

«Лез бы тогда в кювет и лежал», – подумал Андрей. Но ответил более сдержанно:

– Ну, о войне малой кровью совсем в другом смысле сказано: умело воевать надо.

– Да, и в то же время избегать всяких случайностей. Зачем бессмысленно лезть под огонь? Не понимаю, например, какой смысл был посылать меня?

– В таком случае надо в тылу сидеть, – там уж совсем без крови. Разве кирпич на голову упадет…

Откровенная трусость Розанова вызывала все большее раздражение. Андрей с трудом сдерживал себя, чтобы не сказать ему прямо, что он думает.

Солдаты – Тихон Васильевич и связной – шли сзади, будто ничего не замечая. Андрею было мучительно стыдно перед ними за поведение Розанова. И эти рассуждения о малой крови, об испытании судьбы – философия трусливого пошляка.

Когда шли по траншее, связной сказал, прислушиваясь к артиллерийской канонаде:

– Вот молотят, как на току! Молодцы ребята! – Потом, обратившись почему-то к Андрею, но не к Розанову, спросил: – Позвольте нам быть свободными, товарищ старший политрук?

– Да, да… А ты, Тихон Васильевич, капитану привет передай. До свидания!

– Слушаюсь…

В иное время Розанов непременно сделал бы замечание по поводу панибратского отношения командира к бойцам, но заботило его сейчас другое – скорее добраться до блиндажа.

Подошли к командному пункту полка. При виде хлипкого сооружения, которое мог бы разворотить первый угодивший снаряд, Розанов выразил неудовольствие:

– Эх, не умеем мы воевать! У финнов небось не такие укрытия… Он сокрушенно вздохнул и поспешно юркнул в блиндаж – неподалеку разорвался финский снаряд.

Розанов представился майору Могутному, командиру полка, уселся в уголок на нары и не подымался до самого вечера.

Командный пункт, небольшой блиндажик из тесаных сырых бревен, стоял на переднем крае, в траншее. На бревнах, как пот, выступали капли прозрачной смолы. Было в нем достаточно светло, но холодно – печку убрали, чтобы не привлекать внимание финнов. Когда в блиндажик набивалось больше пяти человек, в нем становилось тесно.

Спереди наблюдательный пункт заслоняла насыпь, и поэтому командир полка часто выходил в траншею, чтобы наблюдать за полем боя. Но пока бой еще не начинался, шла артиллерийская подготовка.

Андрей вышел следом за майором Могутным.

Туман будто начал расходиться. Первые полчаса финны еще отвечали, огрызались на нашу артподготовку, но вскоре интенсивность их огня начала уменьшаться. Вражеские батареи умолкали одна за другой. О подавленных батареях Могутному сообщали с наблюдательных пунктов, и он удовлетворенно делал пометки на своей карте.

А над головой все бушевал ураган. Тучи железа с шелестом, свистом проносились над траншеями и рвались впереди, вздыбливая землю.

По непонятной сперва ассоциации все это напомнило Андрею далекое ощущение детства. Он напряг память. Правильно, Андрей когда-то жил в пристанционном поселке. Рядом, через линию, стоял заброшенный, сгоревший пакгауз. Там всегда гнездились сотни галок. Ребята забирались туда по ночам, подымали суматоху в пернатом царстве. Перепуганные птицы носились в темноте, с таким же свистом рассекая крыльями воздух.

Андрей взял у кого-то бинокль, приподнялся над бруствером и посмотрел вперед. Финские позиции – знаменитая и долго не разгаданная высота 65,5 – были окутаны густыми клубами дыма. Правее тянулось гнилое, так и не промерзшее болото Муна-Суо. Оттуда предстояло вести наступление. Снег в низине стал серым от взрывов. А на подступах к высоте ни кусточка, ни кочки – снежная гладь. Сейчас по линии разрывов легко было определить передний край укрепленного района финнов.

Но вот в гул канонады вплелись новые звуки, они тоже неслись откуда-то сверху. Андрей прислушался и улыбнулся – авиация все-таки поднялась в воздух. Самолеты, сердито гудя, развернулись, пошли вдоль переднего края, и у них из-под брюха посыпались черные точки. От разрывов бомб ходуном заходил блиндажик НП. С бруствера посыпались мерзлые комья глины.

Волнение боя захватило Андрея, это чувство заслонило все остальное. Надолго ли? Все личное, что вчера еще так болезненно ощущалось, теперь отодвинулось в сторону, не исчезло, но притупилось.

Он отыскал начальника штаба, узнал у него обстановку, перенес на свою карту, поинтересовался наличием боеприпасов, санитарным обеспечением, узнал, где развернул палатки медпункт, и решил заглянуть туда, пока шла артподготовка.

Палатки стояли за перелеском. Врачи, санитары, медсестры походили на разведчиков – в таких же белых халатах, натянутых поверх шинелей и ватников. В медпункте как будто бы все было в порядке, все подготовлено, но раненые еще не поступали.

На обратном пути зашел на огневые позиции. Артиллеристы были так заняты, что Андрей не решился их отвлекать и вернулся на командный пункт.

Около блиндажа он услышал обрывок разговора. Говорили в траншее за выступом:

– Оставь докурить…

– Держи… Так и сидит?

– Сидит. Я его и привел сюда. Всю дорогу шел скрюченный, а теперь по малой нужде и то не вылазит. Как терпит только! Бяда!

По голосу Андрей узнал связного. Разговор шел о Розанове. А сам он, Андрей Воронцов, может, тоже напоминает этого сидня? Не прав ли Степан Петрович? Какой смысл торчать на НП? В последние минуты нечего проверять, надо быть рядом с солдатами.

Артиллерийская подготовка длилась два с лишним часа. Батареи дважды делали ложный перенос огня, вводили в заблуждение противника и снова обрушивались на передний край укрепленного района. Ровно в одиннадцать мощная желтая ракета взвилась над полем боя – начало штурма. С этой минуты Могутный почти не отходил от полевых телефонов. Непрестанно звонили то один, то другой, или сам майор приказывал соединить его с батальонами.

События разворачивались быстро. Минут через десять из батальона Занина сообщили:

– Прошли надолбы. Справа мешают снайперы.

Через минуту звонок по другому аппарату – второй батальон подошел к траншеям, задерживают ожившие пулеметные точки. Потом новые и новые донесения:

– Захватили траншеи…

– Подошли к высоте…

– Штурмуют дот два ноля шесть…

В одиннадцать часов двадцать четыре минуты – начальник штаба точно записал это время – из батальона Занина донесли:

– Дот занят. Над высотой шестьдесят пять – пять поднят красный флаг.

Андрей снова вышел в траншею, приставил к глазам бинокль.

Каска мешала, сбросил ее, остался в одном подшлемнике. По направлению к высоте шла редкая цепь бойцов. В маскировочных халатах, едва заметные, они казались крохотными белыми песчинками среди плоской громады болота Муна-Суо. Дальше поднималась обнаженная пологая высота. Огневой вал срезал, сбрил всю растительность, разметал снежный покров, и на обезображенном холме выступили контуры приземистого укрепления с узкими, будто прищуренными амбразурами.

Цепь прошла надолбы, Андрей видел, как бойцы перешагивают или, пригибаясь, подлазят под проволочными заграждениями. Вот цепь залегла – с фланга, видимо, стал бить пулемет. На опаленной, почерневшей земле белые халаты уже не маскировали солдат, они виднелись как на ладони.

По целине, обходя высоту, ползли танки, тоже окрашенные в белый цвет. За ними бежали редкие пехотинцы. Андрею показалось странным, что в штурме такой могучей крепости, как линия Маннергейма, за которую вот уже два месяца шли напряженные бои, сейчас почти не видно людей.

В распахнутую дверь блиндажа Андрей услышал голос начальника штаба. Он принимал донесение и вслух повторял:

– Так, так, принято… Роща Молоток занята… Так. Батальон продвигается к южной опушке Фигурной… Есть потери?.. Как? Как? Комбат ранен? Тяжело?.. Одну минуту…

Андрей резко повернулся к двери, увидел растерянное лицо начальника штаба. Отодвинув в сторону трубку, он доложил Могутному:

– Товарищ майор, сообщают, что капитан Занин тяжело ранен.

– Что?!

– Комбат выбыл из строя.

Могутный болезненно поморщился, на скулах его под кожей заходили камешки желваков.

– Спросите, кто принял батальон.

Начальник штаба повторил вопрос в телефонную трубку.

– Кто? Политрук Силкин?.. Понятно. Комиссар батальона… – Начальник штаба добавил: – Комбату окажите помощь, эвакуируйте в тыл. В каком он состоянии?.. Без сознания?.. Принято.

Андрей стиснул зубы. Захолонуло сердце. Майору он предложил:

– Может быть, стоит мне пройти в батальон?

Могутный ответил не сразу. Он какое-то мгновение смотрел на Андрея. Казалось, что до него не доходит смысл его слов. Как будто встряхнувшись, ответил:

– Да, прошу вас, если можете… Вы же не в моем подчинении. Сообщите оттуда о положении. Ах, Занин, Занин! Вы, кажется, его товарищ?.. Наденьте каску…

– Да. Так я пойду…

И снова с тем же связным шли в батальон, но более коротким, вчерашним путем – через надолбы и противотанковым рвом. Срезав напрямую край болота Муна-Суо, вышли к нагромождению обледеневших валунов и очутились в расположении батальона. Траншеи были пусты, роты со своим хозяйством уже переместились вперед, и только возле блиндажей дымились походные кухни.

Опрокинутый ящик из-под снарядов преградил им дорогу. Вчера ночью как раз здесь встретили они разведчиков. Теперь бруствер на этом месте был словно обшарпан, протерт и отполирован прикосновением десятков тел. В образовавшейся седловинке под снегом обнажилась глина. На вершине бруствера торчал воткнутый указатель со стрелкой и надписью: «К высоте 65,5». Андрей знал по себе, что в бою психологически самым тяжелым бывает перелезть через бруствер, расстаться с траншеей. Может быть, и ящик поставили здесь, чтобы легче было перемахнуть этот рубеж, где опасность кажется большей.

Они скользнули на животах через бруствер, машинально отряхнулись и пошли дальше необмятой тропкой. Судя по выстрелам, бой переместился на север, но недалеко – на километр-полтора. Вдоль тропки связисты тянули провод, опасливо поглядывали на целину: не напороться б на мину…

Связистам было чего опасаться – в двух шагах от тропинки лежал труп бойца в окровавленном задубевшем халате. Раскинув широко руки, он лежал на спине, головой к тропке. Рядом от неглубокой воронки брызгами расходились полосы копоти. Убирать бойца пока не решались – тоже боялись мин. Но кто-то дотянулся до головы, прикрыл его лицо носовым платком. На платке Андрей прочитал: «На память». Такие платки слали из тыла в новогодних подарках – с кисетом, с письмецом, куском туалетного мыла, пачкой «Прибоя» либо жестяным портсигаром с тремя тиснеными богатырями на крышке, с вещами, не имеющими особой ценности, но дорогими тем, что они подымают в душе такую волну больших, теплых чувств.

Свистнула мина, и Андрей инстинктивно повалился на снег. На подступах к высоте еще два раза приходилось ложиться. Бил невидимый пулеметчик, и пули свистели рядом, сбивая голые ветки кустарника.

Все время, пока шли они от траншей, нагоняя ушедший вперед батальон, Андрея не оставляло непонятное, раздвоенное чувство. Будто в нем, в его полушубке, в каске, шагали два человека. Один переживал острую, тоскливую боль. В груди, в горле комом стояла тревога за Николая. Он привязался к нему, к веселому, жизнерадостному здоровяку, не мог представить его бессильным, истекающим кровью, может быть, умирающим. Конечно, волновало и чувство опасности. В то же время кто-то другой, но тоже он, с непостижимой, фотографической точностью отражал в памяти все, что виделось ему на дороге. Восприятия его обострились до фантастического предела. Их не могли притупить ни тоска, переходящая почти в физически ощутимую боль, ни холод в груди, вызываемый свистом пуль или же треском разорвавшейся невдалеке мины. Позже он мог восстановить в мельчайших подробностях все, что попадало ему на глаза. Все, все – от каемки платка на лице убитого солдата до расщепленной вековой сосны, вывернутой взрывом и воткнутой в землю вверх корневищем. Говорят, такое обострение чувств бывает после тяжелой болезни, – например, после тифа, беспамятства.

IV

Когда Андрей служил в саперном батальоне, он сам видел финские укрепления. Конечно, со стороны, при мерцающем свете ракет, ползая в ничейной полосе с инженерной разведкой. Не раз просиживал он часами над картой, изучая сооружения линии Маннергейма, и мог с закрытыми глазами нарисовать схему Хотиненского оборонительного узла сопротивления. Он знал все семнадцать крепостей, притаившихся только на одном трехкилометровом участке их дивизии – от озера Сумма-Ярви до Муна-Суо. А вся линия Маннергейма тянулась от Ладоги до Финского залива, пересекая Карельский перешеек.

Андрей знал расположение каждого дота, пронумерованного на карте цифрами: 006, 008, 0011… Двойные ноли перед цифрой означали железобетон, одинарные – землю и камень. И каждый из них надо было обнаружить разведкой или боем, заставить заговорить. А для этого требовались жертвы, жертвы и жертвы…

Воронцову казалось, что он, комиссар саперного батальона, хорошо знает систему и мощь фортификационных сооружений финнов, но он не мог и представить, что в действительности предстанет перед его глазами.

Они подошли к высоте, окруженной паутиной колючей проволоки, рядами надолб. Проволочные заграждения то подымались высоким забором, то, наоборот, коварно стлались над снегом. А надолбы походили на гранитные арктические торосы. Отдельные ряды были уложены из пепельно-серых камней, прочно зарытых в землю. Высотой они доходили как раз Андрею до пояса. Какой танк мог осилить, преодолеть этакую брошенную на землю челюсть с зубьями надолб?

На подступах к высоте Андрей насчитал сорок два ряда проволочных заграждений. Вперемежку с проволокой тянулись двенадцать рядов надолб.

– Мать ты моя честная! – ахал связной, изумляясь больше не тому, что видел, а другому: как можно было взять этакую несокрушимую оборону?

По крестьянской привычке, он и войну мерил на свой лад, приводил сравнения из деревенского обихода. Мирная жизнь оставалась ему ближе войны. Лес с обкусанными верхушками, иссеченный и разбитый снарядами, он сравнивал с озимью, потравленной табуном лошадей. Остановившись возле глубокой воронки, прикинул на глаз ее размеры и сказал:

– Две копны войдет верных…

Сравнения его были метки. В самом деле, там, где накануне подымалась густая стена леса, видимого из наших траншей, теперь торчали голые хлысты, расщепленные стволы, либо рухнувшие, как в бурелом, деревья с вывороченными из земли корнями, будто и впрямь прошел здесь табун гигантских коней.

Откуда-то снова наплыл туман. Он словно зарождался здесь же, на поле: нет его, кругом чисто – и вдруг кустарник затянулся дымкой, и не видно уже двух бойцов, тянущих за собой лодочку с раненым, ни связистов, оставшихся позади.

Как ни пустынным казалось поле, но сейчас, когда бой переместился к роще Фигурной, здесь царило оживление. По тропинке, которую только что прошел Андрей, уже гуськом, выныривая из тумана, тянулись солдаты с цинковыми ящиками патронов, минеры в наушниках осторожно шагали по целине, шарили вокруг себя палками, как слепцы, попавшие в незнакомое место. Позади саперов приладилась полевая кухня, и лошаденка тянула повозку, останавливаясь на каждом шагу.

А навстречу выводили или выносили раненых. Иные шли сами и возбужденно, как бывает у людей, избежавших опасности, рассказывали, что проклятую линию Маннергейма наконец прорвали, финны бегут, а передовые части ушли, почитай, километров за десять, если не за двенадцать.

Но до прорыва было еще далеко, пали только первые укрепления. Командный пункт батальона Андрей нашел в доте, отбитом у финнов. Траншея, по которой они теперь шли, ступая по раскиданным шинелям, халатам, оружию, привела их к полуоткрытой стальной двери, похожей на дверь тяжелого, большого несгораемого шкафа. Первый, кого Андрей встретил здесь, был Тихон Васильевич, одиноко стоявший у входа в дот. За эти несколько часов он осунулся, похудел и как будто состарился.

– Где капитан? – спросил его Воронцов. – Отправили в госпиталь?

– Отправили, товарищ комиссар, полчаса не будет, как отправили. Малость самую не застали… А вы уж знаете…

– Ну что с ним? Тяжело ранен?

– Плох. Не знаю, выживет ли. Как ранили, так и не приходил в себя. В грудь навылет. Я аккурат с ним был, меня ничего, а он, вишь ты…

Тихон Васильевич указательным пальцем вытер слезу сначала на одном, потом на другом глазу.

– Да ведь у нас, товарищ комиссар, еще беда – политрука Силкина убили. Вот только что.

– Как?! А кто же командует батальоном?

– Уж и не знаю. Адъютант будто собирался…

Андрей представил себе худощавое, утомленное и болезненное лицо Силкина, запавшие, горящие глаза. Он часто температурил; говорили, что начинался туберкулез. Силкин тщательно скрывал свой недуг от товарищей и ни за что не хотел сообщать семье. Ему обещали дать отпуск. Силкин ждал со дня на день путевку. Он считал, что всю его хворобу снимет, как только погреется на крымском солнышке. Теперь этого ничего не нужно.

Внутри дота Андрей застал адъютанта батальона, говорившего по телефону. Свет в каземат падал сквозь амбразуру, пробитую в толстых, словно монастырских стенах. Адъютант был в чине лейтенанта, выглядел мальчиком, с нежным цветом лица и едва пробивающимися усиками. Он говорил, волнуясь, и свободной рукой нервно крутил между пальцами телефонный шнур.

– Да, да, так точно, – говорил он, напрягая голос. – Вышли к южной опушке рощи Фигурная… Противник?.. Сопротивляется. Силкин передавал, что опасается контратаки. Приказал доложить вам, что просил разрешения закрепиться… Кто, Силкин?.. Так точно, убит. Минут пятнадцать назад… Как?.. Мне – батальоном?.. Есть… Нет, не командовал…

Адъютант зарделся и растерянно взглянул на окружающих. Андрей шепотом попросил у него трубку. Лейтенант облегченно прервал разговор:

– Одну минутку. С вами говорить будут.

Андрей по голосу узнал майора Могутного. Доложил, что прибыл в расположение батальона и просит разрешения принять на себя командование как старший по званию. Людей он знает, обстановку тоже.

Командир полка согласился:

– Хорошо, действуйте. Завтра заменим. С обстановкой ознакомьтесь лично и доложите.

Могутный посоветовал внимательно следить за флангами, предупредил, что батальон вырвался вперед, глубоко вклинился в оборону противника и финны могут отрезать и окружить.

Молоденький лейтенант внимательно следил за разговором, и выражение лица его непрестанно менялось, оно отражало переживания адъютанта. Он боялся ответственности – у него так мало опыта – и в то же время гордился, что ему поручают командовать батальоном. Потом облегченно вздохнул: командовать будет кто-то другой. И снова сомнение: не упрекнут ли его в трусости?..

– Правильно, товарищ старший политрук, у вас лучше получится, – сказал он застенчиво, когда Андрей кончил говорить с командиром полка. – Я, конечно, не смог бы… Но я с вами пойду, я был уже там, – поспешил он предупредить Андрея, чтобы тот не подумал, что лейтенант дрейфит.

– Идемте, если вы там были, – согласился новый комбат. – Связь тяните к Фигурной.

– А мне как быть? – сиротливо спросил Тихон Васильевич, вошедший в дот вслед за Воронцовым и слышавший разговор. – Разрешите при вас быть?

– Хорошо, пошли. Тогда вы, товарищ лейтенант, останетесь здесь. Переводите НП на новое место.

Часа через два к Воронцову на передний край прибежал связной. Товарищ шестой срочно требует к телефону. Шестой – это командир дивизии.

Вечерело, сгущались сумерки. Андрей, пригнувшись, вышел из зоны обстрела. Розовощекий лейтенант успел перевести НП в блиндаж позади двухметровой железобетонной стены, тянувшейся вдоль фронта. Здесь были артиллерийские позиции финнов. Стояли изуродованные, опрокинутые пушки. Иные были исправны – финны не успели их увезти.

Андрей спустился в блиндаж. Сквозь писк зуммеров, отдаленный шум, треск и приглушенные голоса до него донесся голос комдива. Воронцова он вызывал уже второй раз.

– Командуешь, говоришь? – спросил комдив. – Как обстановка? Удержишься?

– Так точно, товарищ шестой, приказал окопаться. Одну контратаку отбили, танкисты помогают.

– Ладно. А с дотами что собираешься делать?

– Доты? Для укрытия и обогрева людей используем. Сделано на совесть.

– Так вот, слушай. Все финские укрепления взорвать немедленно. – Комдив говорил, чеканя слова, Андрей знал эту привычку Степана Петровича. – Взорвать все. Под твою ответственность. Люди к тебе посланы, прибудут через полчаса. Об исполнении доложить немедленно.

– Товарищ шестой, а может быть, один оставим? Для раненых. Мороз жуткий…

Просьба вывела из себя Степана Петровича. Все комбаты на один лад! Будто он сам не знает, как тяжело на морозе! Раненые… А случись что, попробуй тогда вышиби второй раз противника! Как не понимает этого Воронцов! Еще политработник… Он повысил голос:

– Не возражайте! На войне жалость обходится дорого. Рисковать мы не можем. Вы меня поняли? Взрывайте немедленно!

Андрей ответил обычным «есть» и отправился выполнять приказание. Конечно, он понимал комдива, но попробовал бы Степан Петрович сам очутиться в солдатской шкуре. Сам же говорил, что солдатам трудно. Понимает… Теперь и ему, Воронцову, трудно, а Розанов, наверно, ушел с НП. Сидит где-нибудь в тепле, пьет чай, греется и чувствует себя героем. Сам собой восхищается…

Снова вспыхнуло чувство неприязни к холеному, самовлюбленному человеку. Греется. Хвастает и готовит реляцию для награждения… А тут вот иди подымать в воздух последнее пристанище, где можно укрыться от холода. Пожалуй, и малый блиндаж придется рвать. Может, договориться с саперами?

К доту с бронированными дверями, где Андрей принял командование батальоном, он шел точно в глубокий тыл, хотя находился он совсем недалеко от противотанкового рва, где только что контратаковали финны, совсем недалеко от солдат, лежавших на закаменевшей от мороза земле. Это чувство было знакомо Андрею. Он не верил в абсолютное бесстрашие людей, особенно в начале войны. Надо уметь только взять себя в руки. Иной раз еще за километр до переднего края начинает сосать под ложечкой, а обратно отойдешь на сотню шагов и чувствуешь себя будто в тылу, под Райволово, в расположении штаба округа. Видно, имеет значение, откуда идешь к одному и тому же месту. Андрею казалось, что он семимильными шагами удаляется от переднего края, хотя и здесь посвистывали пули, хотя и приходилось падать на снег, заслышав шелест летящего снаряда, – будто наверху вспарывали холстину туманного неба.

В доте Андрей застал прибывших саперов. Они ждали отставших солдат, которые помогали им тащить ящики с толом. Старший лейтенант, Андрей знал его по батальону, с фонариком-жужжалкой осматривал подземную крепость. Костяшками пальцев он зачем-то выстукивал шершавые бетонные стены, видимо прикидывая в уме, сколько нужно взрывчатки на такое дело.

– Не меньше тонны понадобится.

– Измерьте толщину стен, – приказал Андрей.

Старший лейтенант полез в амбразуру, как в печку. Торчали только одни ноги.

– Метра полтора будет, не меньше.

Тол клали штабелем вдоль лобовой стены. Работали молча, только динамки ручных фонариков жужжали, как мухи, бьющиеся о стекло. Когда закончили, солдат отвели в сторону. Поставили оцепление. В доте остались двое – Андрей и командир роты.

Старший лейтенант прикрепил детонатор, отмерил шнур.

– Полметра хватит?

– Хватит. Дайте я запалю.

Андрей сложил несколько спичек, чиркнул о коробок и приложил к концу шнура. Огненная тусклая горошина, потрескивая, поползла к ящикам – через пятьдесят секунд произойдет взрыв.

Саперы стремглав выскочили из дота. Андрей пытался притворить дверь, она была тяжела и не подалась.

– Хрен с ней, товарищ комиссар! Бежим! – крикнул командир саперной роты и потянул за рукав Андрея.

Бежали, не разбирая дороги, спотыкались о камни, проваливались в воронки. Из темноты кто-то крикнул им:

– Сюда! Давайте сюда!..

Оба ничком упали в глубокую воронку, и в тот же миг взрыв потряс воздух. Андрей грудью почувствовал, как всколыхнулась земля.

Оранжевое пламя взметнулось к небу, оно поднялось выше изуродованных, обезображенных боем деревьев, багровой молнией озарило гряду надолб, равнину болота, каску бойца, лежавшего рядом.

Будто тяжелый град посыпался на снежное поле, на бурелом леса. Мелкие камни звякнули в каски. Все стихло. Казалось, даже стрельба прекратилась на некоторое время. В темноте Андрей услышал голос:

– Накрылась, мать ее так!.. Пропали американские денежки…

Выждав время, снова подошли к высоте, где стоял дот-»миллионер». «Миллионерами» финны называли опорные крепости стоимостью больше миллиона долларов.

Посреди высоты, как кратер, зияла широченная яма, заваленная обломками бетона, торчали изогнутые железные прутья арматуры, похожие на спутанные корни вывернутого неподалеку дерева, – все, что осталось от крепости. Только лобовая стена, сложенная из шести броневых плит, каждая толщиной в кулак, осталась почти невредимой. Титанической силы взрыв только сбросил бетонную облицовку, обнажил стальные плиты, по которым змейками расходились трещины. Верхняя часть плит была вырвана, и свежий излом металлическим инеем блестел в отсветах фонарей-жужжалок.

– Надо бы добавить толу, – сказал командир роты, деловито осматривая результаты своей работы. – Ну, и то ничего…

Тол извели весь. Взрывы остальных сооружений решили отложить до утра. Вскоре почти одновременно раздались еще два глухих, раскатистых взрыва. Еще две крепости – на высоте Язык и в роще Молоток – взлетели на воздух.

Перед уходом из батальона Андрей приказал перевести КП ближе к переднему краю. Теперь он нашел его в воронке, прикрытой жердями, а сверху затянутой плащ-палаткой. Тихон Васильевич ждал его.

– Обед приносили, да застыло все, и разогреть негде.

От еды комбат отказался, усталость валила с ног. Он пролез в нору, дотянулся к телефону и вызвал шестого.

– Слышал, слышал! – донесся голос комдива. – От вашей работы у меня чайник свалился с печки. Без чаю оставили… Черти вы полосатые! Благодарю за службу. – Судя по голосу, Степан Петрович был в хорошем настроении. – Приходи через денек в шахматишки играть. Имей в виду, сегодня из семнадцати взяли восемь. Завтра еще предстоит работенка. Отдыхай, если сможешь…

Воронцов нащупал рукой ворох лапника с ледяными сосульками на хвое. Подумал о Тихоне Васильевиче. Заботливый… Мысли путались. Вспомнил о Николае: как он, жив ли? А писем опять нет. Эх, Зина, Зина!.. В сердцеподнялась горечь, тупая боль… А почему боец лежал головой к тропинке? Мертвых выносят ногами вперед… Может, сегодня придет письмо… На войне нужно быть бережнее…

Около воронки говорили двое саперов:

– Так весь струмент изведешь – ни топором, ни пилой не взять. Все осколками нашпиговано.

– Давали на совесть. Видал, что нагородили финны-то? Без артиллерии ни в жизнь не взять…

«Да, без артиллерии не взять. Сколько же еще брать?.. Девять».

Андрей заснул, словно провалился куда-то.

Саперы говорили о том, что деревья здесь такие – не распилить, не срубить, сплошь в осколках, а шалаш, какой ни на есть, сделать надо. Но Андрей ничего этого уже не слышал. Он проспал около часа. Ему показалось, что только закрыл глаза, когда почувствовал, что кто-то его толкает. Будил молоденький лейтенант:

– Товарищ комиссар, вставайте! Товарищ комиссар… Противник контратакует…

Андрей стряхнул сон, выбрался из воронки. Чуть брезжил рассвет. Начинался второй день боев за прорыв линии Маннергейма.

V

Раненых привезли перед рассветом на четырех подводах.

Красноармеец, закутанный по глаза шарфом, бросил вожжи, подошел к палатке и простуженным, безразличным голосом крикнул:

– Эй, раненых принимайте!

Галина очнулась от этого возгласа, с трудом подняла голову, точно наполненную свинцом. Как ни крепилась сестра, но не могла преодолеть дремоты. Третью ночь она проводила без сна. Девушка медленно встала и вышла из санитарной палатки.

Морозный воздух перехватил дыхание. В самом зените стояла луна, полная, яркая. Матово-голубым светом она освещала лес, дорогу и лошадей, запряженных в розвальни. Уставшие лошади стояли понуро, опустив головы, и от заиндевевших спин их подымались прозрачные струйки пара. На волосатых мордах лошадей наросли длинные сосульки, они почти касались снега.

Санитары, услыхав скрип полозьев, тоже вышли на улицу и, не дожидаясь распоряжения, снимали, укладывали раненых на носилки. Монотонно тарахтел движок, заполняя рокотом тишину ночи.

Девушка подошла к розвальням.

– Тяжелые? – спросила она.

Ответил ездовой с первой подводы:

– Тяжелые. Один никак помер. Стонал всю дорогу. Подъезжать стали – притих…

Красноармеец говорил медленно, усталым голосом. Потом он добавил:

– А что, сестрица, чайку у вас разжиться нельзя будет?

Где-то в глубине души поднялось глухое раздражение, неприязнь к этому человеку, замотанному шарфом, с хриплым и безразличным голосом. На шарфе, там, где он закрывал подбородок, блестели холодные сосульки. Сквозь шерстяную ткань изо рта пробивался пар. Экий мороз! Галина подумала: «Возят раненых, как сено или овес на ссыпной пункт. Умер человек, а он чаю просит… Противно!» Вслух она спросила:

– Где он?

– Вон там, на второй подводе. Может, жив еще. Сама погляди… А насчет чайку-то, сестра, выйдет чего аль нет?

Галина не ответила. Она подошла к подводе и откинула одеяло. Перед ней лежал раненый с широким лицом, большим ртом и прилипшими ко лбу белокурыми волосами. Глаза были открыты, и от надбровных дуг падали густые тени, от этого казалось, что глаза глубоко запали в орбиты. Медсестра пощупала пульс. Он едва бился, готовый погаснуть.

– Аксенов, – крикнула девушка санитару, – несите в операционную! Вызовите доктора.

Галина пошла следом за носилками. У входа в палатку остановилась. Перед ней стоял ездовой. Скинув рукавицы, он разматывал заиндевевший шарф. Лунный свет падал на небритое лицо, поросшее рыжей, словно подпаленной щетиной. Ездовой хотел что-то сказать, но медсестра опередила:

– Идите в кубовую. Вон туда. Санитары напоят вас.

Красноармеец оживился:

– Айда, ребята, по кружечке выпьем! Пошли! – Он зашагал в кубовую.

Рядом, в операционной, санитары готовили раненого. В тепле он несколько отошел, но в сознание не приходил. Начал бредить. Галина снова принялась считать пульс. Раненый беспокойно заметался, пытаясь взять девушку за руку. Он смотрел на нее невидящими глазами. Глаза у него синие, василькового цвета, они никак не шли к такому здоровенному парню. Капитан нашел руку и мягко, бессильно пожал ее. Он забормотал что-то несвязное. Галина смогла разобрать только несколько слов:

– Верунька… Это ты, Вера?.. Теперь мне совсем хорошо, Вера…

– Да, это я. – Медсестра попыталась высвободить руку.

Ей стало не по себе от этой маленькой невинной лжи. Раненый принимал ее за другую. Шевельнулось какое-то странное, чисто женское чувство, жесткой соломинкой кольнуло по самолюбию. Мелькнуло и отошло. Все застилалось пеленой нестерпимой усталости.

Капитан затих. Медсестра осторожно высвободила руку, надела халат, достала инструменты. Врача еще не было. Прошла в кубовую поторопить, чтобы быстрее готовили воду.

Около титана, присев на корточки, ездовые отхлебывали чай из жестяных кружек. Кружки обжигали губы, и солдаты, набирая воздух, дули на кипяток. Ездовой с простуженным голосом зажал кружку коленями и сосредоточенно разглядывал загрубевшие, узловатые руки, разминал пальцы.

– Никак обморозил… Не чуют, – говорил он соседу. – Экая напасть…

Галина подошла к ездовому:

– Покажите руки.

– А чего их глядеть-то!

Он отставил кружку, тяжело поднялся с пола и протянул руки. Пальцы от ногтей до ладони побелели, стали как снег.

– Вы обморозили руки. Идите в перевязочную. Останетесь в госпитале.

– Кто это? Я, что ли? – недоумевающе спросил ездовой.

– Да, вы. Кто же еще!

– Я?.. Не-ет. Из-за пальцев-то да в госпиталь?.. Нет уж, сестринька, там вон, – ездовой неопределенно махнул в сторону, – там вон по трое суток пузо от снега не отрывают. Лежат – и ничего. А то пальцы… Нет, не выйдет…

Галина нахмурила брови, строго посмотрела на красноармейца и, растягивая, словно подчеркивая слова, повторила:

– Идите в перевязочную. Вы никуда не поедете.

Она сама взяла воду и понесла в операционную.

Раненый лежал уже под наркозом, операционные сестры стояли с поднятыми руками, опасаясь прикоснуться к чему бы то ни было постороннему. Доктор Владимир Леонтьевич осматривал раны и качал головой.

– Могу засвидетельствовать – дум-дум. Самая настоящая разрывная пуля. Знаком с ней с первой мировой войны. Да-с… Вильгельм угощал нас, а раньше англичане применяли в Южной Африке, против буров… Это же варварство! Смотрите: входное отверстие – будто впилась дробина, а выходное? Видите, как порваны ткани… Мм-да… Вот оно, варварство… Давайте инструменты. Руки стерильны?

– Да, профессор.

– Отлично! Запомните раз и навсегда: руки при операциях должны быть стерильны в любых условиях, иначе гангрена, столбняк, сепсис. Это уже преступление… Вы не хотите, надеюсь, совершать преступление? Конечно, нет. Наоборот, мы обязаны парализовать и преступления Круппа. Вы не знаете, кто такой Крупп? Германский военный заводчик, это его продукция…

Хирург говорил так, будто читал лекцию в студенческой аудитории.

Операционная сестра подала инструменты и снова подняла руки. Операция предстояла долгая. Галина помогала профессору, механически выполняла распоряжения. Она старалась сосредоточиться, но отвлекала не додуманная до конца мысль. Что это? Вероятно, усталость мешает думать; она с усилием преодолевала дремоту.

За брезентом палатки послышался скрип полозьев, неторопливый говор. Донесся все тот же безразличный голос ездового с обмороженными пальцами, но он больше не вызывал раздражения. Ездовой говорил кому-то:

– Она, слышь, что сказала: «В госпиталь иди без разговоров…» Сурьезная… А того не сознает, что раненых возить надо… До свету еще разок обернемся… Чайку-то попьешь – оно куда лучше… Но, дьяволы, притомились!..

Скрип полозьев затих, с ними вместе и голоса. Их поглотил рокот движка.

Ну конечно, она думала о ездовом, который вызвал сначала такую неприязнь. «Как странно, – подумала она, – ведь он очень хороший, только устал… Все мы устали: и я, и Владимир Леонтьевич. Ему еще труднее, он старенький…» Глянула на профессора, склонившегося над операционным столом, на его сосредоточенное лицо, на седенькую бородку, на тонкую дужку золотой оправы пенсне, на руки, такие уверенные, неторопливые. О чем думает сейчас профессор? Что будет с раненым? Снова в глубине души затрепетало тревожное и неосознанное чувство чего-то неладного. Значит, не в ездовом дело.

Словно издалека услышала слова Владимира Леонтьевича:

– Богданова, следите за пульсом… Нужно переливание крови… Пошлите в аптеку… Проверьте группу крови…

Профессор произносил фразу и умолкал, точно лишнее слово отрывало его от работы. Галина знала – это первый признак, что положение становится серьезным.

Медсестра порылась в карманах гимнастерки раненого капитана, достала несколько фотографий и писем. Среди них нашла плоский жестяной медальон. Поддев ногтем, раскрыла его, извлекла квадратик вощеной бумаги. Такие медальоны в ротах называли по-разному – «медальоном смерти», «жестяной надеждой», «визитной карточкой», «талисманом счастья» или «приветом с фронта».

На вощеной бумажке рядом с фамилией, званием и адресом стояло: «Группа крови вторая». Но Галина прочитала с самого начала: «Занин Николай Гаврилович. Капитан… Москва, Серпуховская…» В медальоне было все, что требовалось для госпиталя. Для смерти тоже.

Санитар побежал в аптеку. В торопливый стук движка внезапно вплелись новые рокочущие звуки, но более низкого тона. В операционной не обратили внимания. Но вот тишину прорезал нудный, воющий свист, и следом грохнуло. Палатка колыхнулась, затрепетала, словно надутый парус. Свистнули осколки. Хирург вскинул голову:

– Самолет!.. Раненого на землю… Всем лечь…

Где-то рвануло еще и еще раз. Отрывисто, коротко. Галина бросилась к раненому. Но опустить его на пол не так было просто. Перед собой Галина увидела бледные лица операционных сестер. Они стояли на коленях, втянув головы, но руки оставались простертыми кверху, словно молили небо. Медсестры боялись нарушить стерильность. Галину Богданову остановил новый оклик:

– Отставить!

Ночной самолет ушел в сторону. Операция продолжалась. В палатку вошел санитар и растерянно, не оправившись от испуга, доложил – аптека разбита, фельдшеру оторвало ногу.

– Что вы сказали? – переспросил хирург.

– Бомба около аптеки разорвалась. Все смешало, не разберешь. Начальник сказал – крови нету…

– Мм-да… Без переливания положение катастрофическое. Какой пульс?

Галина ответила – она едва ощутила его биение.

– Здесь медицина бессильна. Нужна только кровь. Иначе все бесполезно… и безнадежно…

– Но как же, профессор? – девушка в бессилье искала выхода. Неужели умрет? – Может быть… Владимир Леонтьевич! Да ведь я могу дать кровь! У меня тоже вторая группа. Слушайте! – Она нашла выход!

Профессор нахмурил брови:

– Вы сколько не спали?

– Одну ночь только… – Профессор недоверчиво посмотрел на нее. – Ну, может, немного больше.

– Неправда, три ночи гарантирую. А донор обязан предварительно спать не меньше восьми часов. Разрешить не могу, иначе…

– Но ведь иначе умрет он!

– Да, раненый в тяжелом состоянии, но я не имею права… Сколько вам лет? Двадцать три?.. Все равно не могу. Вам надо отдохнуть…

Профессор посмотрел на раненого. Лицо его покрыла смертельная бледность.

– Хорошо, давайте аппарат. Но имейте в виду, этого делать не полагается. Вы сейчас же пойдете спать! Слышите?

Галина сбросила халат, ватник, засучила рукав, положила руку на стол. Как в тумане глядела она на иглу, вонзившуюся в руку, ощутила колющую боль, потом словно ожог.

В стеклянной трубке потекла кровь. Казалось она тяжелой, густой, как ртуть в термометре. Бледность на лице раненого медленно исчезала, на щеках будто появился румянец. Так же медленно по телу девушки разливалась тяжелая, сонливая слабость. Клапаны аппарата подымались вверх, вниз… Вверх, вниз…

– Достаточно, – сказал профессор.

Клапаны остановились. Галина ощутила влажное прикосновение ваты, смоченной в спирте.

– Теперь идите спать. Что бы сказали мои студенты?.. Идите. Вы спасли человека…. Давайте следующего.

Девушка едва поднялась. С затуманенной головой вышла из операционной. Кто-то накинул ей на плечи полушубок.

Наступал рассвет. Серое утро обнажило лес. Робкий, бледный свет просачивался неведомо откуда. И словно пастелью кто-то мягко вырисовывал дорогу, идущую к мосту, разломанную изгородь, скалы и сосны.

Галина прошла к себе и, распахнув дверь, еще раз глянула на дорогу.

Из лощины, от мостика, поднимались подводы с ранеными. Впереди шел все тот же ездовой, закутанный серым шарфом. Девушка постояла секунду в раздумье и решительно повернула обратно.

Когда она подошла к приемному покою, санитары уже принимали раненых. В операционной она встретилась глазами с профессором. Он посмотрел на нее и склонился над раненым.

– Приготовьте повязку, – сказал хирург. – Опять разрывная пуля. Вот чего стоит нам британский «нейтралитет»! Французский – тоже. Финнам поставляют чужое оружие… Начнем.

В течение суток профессор делал семнадцатую операцию. Прорыв линии Маннергейма все еще продолжался.

Глава вторая

I

– Масса Кофлин!.. Одну минутку, масса Кофлин! Прошу вас! – Старая, широколицая негритянка с пепельными волосами, выбивавшимися из-под накинутого платка, шла за священником и с настойчивостью отчаяния повторяла: – Масса Кофлин! Одну только минутку, масса Кофлин!..

Священник был в сутане броского сиреневого цвета, в темной шляпе с широкими полями, оставлявшими в тени его энергичное, тщательно выбритое лицо и острые карие глаза. Он переходил улицу, будто не замечая идущей за ним женщины. Старой негритянке так и показалось, что святой отец не слышит ее, погруженный в глубокие размышления. Она осторожно прикоснулась к его одежде:

– Масса Кофлин!

– Ну, что еще? – Кофлин отдернул руку, на его губах мелькнуло брезгливое выражение, он повернул голову к женщине: – Что тебе нужно? Разве ты не видишь, я занят… Приходи позже.

– Нет, масса Кофлин, это невозможно! – женщина говорила почти испуганно. – Джен очень плох, он, может, не доживет до вечера. Иначе я не осмелилась бы вас беспокоить, масса Кофлин.

– Так что ж ты хочешь?

– Джен очень плох, масса, он просил привести священника.

– Только у меня и дела, что отпускать грехи неграм! Все равно без толку – царства небесного им не видать, как своих ушей… Не могу. Я должен уехать.

– Но что же мне делать?

– Не знаю. Ступай!

Женщина остановилась среди улицы, не ощущая сырого, пронизывающего февральского ветра. Она видела, как священник подошел к гаражу, его сиреневая сутана мелькнула в стеклянных дверях и исчезла. Негритянка вернулась обратно к храму, остановилась возле уличного фонаря и продолжала смотреть на гараж, на бензоколонку, к которой подходили для заправки машины.

Так ждала она долго, может быть, час, а возможно, всего несколько минут – ведь на холодном ветру время тянется особенно долго, особенно если на плечах дырявый платок. Наконец она снова увидела сутану Кофлина и торопливо пошла к гаражу.

Священник усаживался в машину, он уже положил руки на руль, готовый тронуться в путь, когда снова увидел старую негритянку.

– Ты все еще здесь? – Кофлин нахмурился. – Видно, от вас не отвяжешься… Где ты живешь?

– О, совсем недалеко, масса, сразу за храмом. – Она назвала адрес.

– Ладно, шевелись быстрей! Я поеду вперед.

Кофлин и не подумал предложить негритянке место в машине. «Фордик» рванулся вперед, исчез за углом церкви, а женщина, переваливаясь на больных ногах, засеменила следом.

Как ни торопилась тетушка Лия, она пришла к концу исповеди. Джен был действительно плох. Лицо его стало совсем серым. Он лежал, укрытый тряпьем, и дрожал, мучимый приступом малярии. Кроме кровати, сбитой из грубых досок, двух поломанных стульев да фанерного ящика, превращенного в стол, в подвале не было никакой мебели. В сырой, полутемной каморке пахло плесенью и прогорклым грязным бельем, сваленным в кучу в углу подвала, – тетушка Лия последнее время зарабатывала стиркой.

Священник не решился присесть на стул и стоял перед умирающим с карманным евангелием в черном тисненом переплете. Кофлин скороговоркой дочитал молитву, захлопнул евангелие и благословил негра. Он уже выходил, нагнув голову, чтобы не задеть за притолоку, когда его окликнул Джен:

– Масса Кофлин, я бы хотел вам что-то сказать… Лия, оставь нас одних.

Кофлин вернулся. Старику трудно было говорить, он задыхался, и невнятные слова с хрипом вырывались из его груди. Когда тетушка Лия вышла, Джен сказал:

– Я бы хотел вас предупредить, масса Кофлин… Конечно, это не мое дело, грех, что я подслушал, о чем говорил хозяин… Будь я здоров, мне не следовало бы говорить даже вам… Но сейчас… Ваши «Христианские фронтовики»… Будто бы сам Гитлер приказал вам собирать отряды…

По мере того как говорил старик, лицо Кофлина становилось все напряженнее. Черт бы побрал эту черномазую обезьяну! А Стренг тоже хорош, болтает где надо и не надо. Священник с возрастающей тревогой слушал признания негра.

– Он сказал, – продолжал Джен о своем хозяине, – что какой-то господин Фирек пишет доклады нашим сенаторам. Я здесь что-то не понял, но хозяин сказал: «Это выгоднее, чем торговать спиртом при сухом законе. Немцы хорошо платят…» Потом он назвал ваше имя, масса Кофлин, будто вы тоже читаете чужие проповеди. Я не расслышал, что он еще говорил…

– А ты рассказывал об этом кому-нибудь? – насторожившись, спросил Кофлин.

– Нет, масса, только вам и еще сыну, который приезжал, чтобы вместе провести рождественский праздник.

Кофлин чуть не выругался вслух. Умирающему он мягко сказал:

– Ты совершил большой грех, сын мой, что подслушивал чужие разговоры. Разве можно пить тайком вино из чужой чаши? Да простит господь твои прегрешения! Сохрани и отдай эту тайну всевышнему… У тебя один сын?

– Да, масса, только один. Его в честь моего отца назвали Дженом, как и меня. Он хороший мальчик.

– Где он живет?

– В Нью-Йорке, в Гарлеме. У него уже есть свои дети.

– Разве он не приедет сюда, чтобы навестить отца?

– Да, может быть… Конечно, если отпустит хозяин.

– Дай мне его адрес, я попробую послать телеграмму. Послезавтра он может быть в Ройял-Оке.

– О масса Кофлин! Как вы добры к нам!.. Если бы вас это не затруднило! – Старик благодарными глазами посмотрел на священника.

Отец Кофлин записал на обложке евангелия гарлемский адрес Джена-младшего, поговорил еще несколько минут с умирающим и вышел.

У выхода из подвала под сенью трепыхавшегося на веревках белья стояла тетушка Лия, вытирая передником опухшие, скорбные глаза. Кланяясь, она проводила преподобного отца до ворот, отодвигая, как занавес, стираное белье, чтобы оно не коснулось сиреневой сутаны Кофлина.

Чарльз Кофлин, настоятель церкви «Маленький цветок», что стоит на углу 12-й Майл Роод и Вудуар авеню, шел в раздумье. Что теперь делать? Он механически нагибался под бельевыми веревками и так же механически сел в машину. Неожиданное признание старика негра повергло его в смятение. С такими исповедями шутить нельзя. Старик не опасен, он не протянет долго, но сын… Этот сболтнет по глупости. Может, действительно вызвать его в Ройял-Ок? Впрочем, нет, Фирек пусть сам занимается такими делами…

Сначала отец Кофлин намеревался поехать в Чикаго, как делал это примерно раз в месяц, по делам совершенно секретным и не имеющим прямого отношения к церкви. Но теперь положение менялось – в Чикаго он ничего не сделает. Кофлин решительно нажал стартер и, прогрев немного мотор, повернул в сторону аэродрома. Он еще надеялся попасть к вечернему самолету, уходившему в Нью-Йорк.

За городом отец Кофлин притормозил машину, сбросил сутану, сменив ее на макинтош, и надел серую шляпу. В этом наряде он мог походить на кого угодно – на боксера-профессионала, возвращающегося из турне, на коммивояжера, на спортивного репортера или на главаря шайки контрабандистов-бутлегеров, занимавшихся переноской спирта во времена сухого закона. Впрочем, внешний вид отца Кофлина не удивил бы никого из людей, знавших хоть немного жизненный путь Чарльза Кофлина. Прежде чем стать настоятелем храма, преподобный отец испытал, перепробовал все эти, как и многие другие, профессии. И каждая из них накладывала что-то новое на облик или характер настоятеля храма из города Ройял-Ок, в штате Мичиган. Перебитый и несколько расплющенный нос напоминал о неудачной встрече на ринге, в подозрительном и настороженном взгляде отразилась профессия бутлегера, а в нагловатой развязности газетного репортера или велеречивости коммивояжера тоже сказывалось прежнее ремесло отца Кофлина.

Чарльз Кофлин был бизнесменом до мозга костей. Он из всего предпочитал делать деньги и эту черту принес с собой в храм, именуемый «Маленьким цветком».

Начиная духовную карьеру, настоятель храма прежде всего отправился в местную радиовещательную компанию и договорился, что фирма не только установит на амвоне микрофон, но для начала станет передавать по радио воскресные проповеди отца Кофлина. Только одно это техническое усовершенствование сразу расширило популярность настоятеля храма. Его приятный, может быть, несколько резкий, вибрирующий голос теперь проникал всюду. Проповеди отца Кофлина стали включать в программу передач. Это стоило больших денег, но преподобный не стеснялся в расходах. Прихожанам и радиослушателям до этого не было никакого дела, а Кофлин уверял всех, что он готов отдать даже последнее, лишь бы слово господне дошло до открытых сердец.

Через несколько лет преподобного Кофлина стали именовать «пророком Исайей современного века», его голос начал звучать в эфире два раза в неделю. Но настоятель «Маленького цветка» не довольствовался одними проповедями. Рядом с храмом, точнее – через улицу, на противоположном углу площади, отец Кофлин открыл гаражик на четыре бокса, где торговал бензином, менял покрышки, обслуживал и давал приют проходящим машинам. Конечно, не сам, но с помощью церковного сторожа, поручив ему заведовать гаражом. Предприятие было не велико, однако давало отцу Кофлину дополнительный ежегодный доход. Бензином он торговал не в убыток.

В поисках доходчивых путей к сердцам прихожан настоятель храма затеял издание собственной газеты. Выходила она в Ройял-Ок под названием «Сошиэл Джастис».

Под редакцию отец Кофлин приспособил пустовавшую подвальную часть храма, выкинув оттуда старую, отслужившую свой век церковную утварь и прочую рухлядь. Сначала он сам верстал газетные полосы, читал корректуру, но преподобный отец не отличался большой грамотностью, и ему пришлось пойти на дополнительные расходы, взяв разбитного секретаря редакции.

Тираж газеты был не велик, газета не окупала себя, но в данном случае отец Кофлин не выказывал себя сребролюбцем и покрывал убытки из собственного кармана.

Здесь же, в церковном подвале, трудились машинистки, перепечатывая многочисленные проповеди отца Кофлина. Можно было только дивиться плодовитости преподобного служителя церкви, выдававшего машинисткам иной день по две-три проповеди на самые различные темы. Он стряпал их, словно кондитер с соседней улицы, который пек вафли для своих покупателей.

Описание многогранной деятельности отца Кофлина было бы неполным, если не упомянуть о его биржевых операциях. С этого он начинал трудовой день, просматривая по утрам курсы акций и деловых бумаг. В Ройял-Ок отец Кофлин организовал небольшое акционерное общество, членами-учредителями которого сделал богомольных старушек и местных клерков. Для них это не представляло никакого риска – отец Кофлин сам внес за них необходимые суммы. Акции он хранил в церковном сейфе, а старушки лишь формально считались членами акционерного общества.

Конечно, при всей расторопности преподобного Кофлина ему бы в жизнь не управиться со всеми делами, свалившимися на него, с тех пор как он получил духовный сан и посвятил себя служению господу богу. Но дело в том, что значительную часть трудов отца Кофлина брали на себя тайные и влиятельные друзья настоятеля храма, покровителя, о существовании которых члены церковной общины в Ройял-Оке не имели ни малейшего представления. Одним из таких друзей провинциального священника был некий Георг Сильвестр Фирек из Нью-Йорка, фамилию которого упомянул старый негр, исповедуясь преподобному отцу Кофлину, перед тем как покинуть сей грешный мир.

Фирек относился к той категории всесильных покровителей, которые не любят афишировать свои связи с кем бы то ни было. Связи же у него были обширные – от членов конгресса до руководителей Американского легиона, ордена Белых камелий и других больших и малых фашиствующих организаций, выросших перед европейской войной, как грибы, во всех сорока восьми штатах – от Калифорнии до Техаса и Пенсильвании. Фирек оказался столь любезен, что снабжал отца Кофлина не только статьями для его «Сошиэл Джастис», но и готовыми текстами проповедей. В них не приходилось менять ни единого слова. Только в одном покровитель оставался неумолим – он требовал от ройял-окского настоятеля храма лично являться в Чикаго или Нью-Йорк за материалами духовного содержания. Ради этого отцу Кофлину и приходилось этак раз в месяц совершать утомительные путешествия, трястись по дорогам за рулем «фордика» небесно-голубого цвета или лететь самолетом, когда этого требовало неотложное дело.

Обычно отец Кофлин исчезал из Ройял-Ок на два-три дня и возвращался обратно с элегантным, запертым на оба замка чемоданчиком с проповедями, статьями и пачками долларов, полученных на непредвиденные расходы. Это тоже был бизнес.

Постепенно настоятель храма вошел во вкус политической деятельности, начал проявлять личную инициативу, перепечатывая иные статьи из «Нэйшнл Америка». Направление этой газеты, привлекавшей внимание отца Кофлина, лучше всего определяла ее эмблема – знак свастики, постоянно красовавшийся на первой странице. Отец Кофлин публиковал статьи своего тезки, когда-то знаменитого летчика Чарльза Линдберга, печатал по особому выбору и обязательному совету Фирека выступления отдельных сенаторов. Как-то раз ему довелось напечатать и статью доктора Геббельса, присланную из Берлина, но настоятель предпочел опубликовать статью за своей подписью – отец Кофлин был щепетилен, он не хотел давать повода для сплетен, будто бы он в какой-то мере связан с иностранной державой…

При всем том, что священник из Ройял-Ок имел определенную склонность к политическим темам, он все же предпочитал ограничивать свою деятельность сферой духовной. Об этом не раз говаривал ему и господин Фирек. Даже идею создать вооруженные отряды по типу гитлеровских эсэсменов – ее тоже подсказал Фирек – отец Кофлин облек в движение чисто религиозное, направленное против евреев и коммунистов, главных разрушителей католической веры. Мысль, подсказанная шефом, приятно щекотала где-то внутри, разжигала честолюбие, – чем черт не шутит в конце-то концов! Может быть, отряды «Христианских фронтовиков» приведут его, Чарльза Кофлина, в Вашингтон, в Капитолий. Действительно, не все же время оставаться в тени провинциального храма! Распалившись в мыслях, преподобный отец Кофлин видел себя в Белом доме, на президентском месте.

Священник из Ройял-Ок не делал секрета из идеи создания вооруженного духовного воинства. В радиопроповедях он призывал верующих католиков организовать в каждом штате хотя бы по одному взводу «Христианских фронтовиков». Ричард Львиное Сердце тоже начинал с малого. Пусть для начала в отряд вступят первые двадцать пять человек, но каждый член отряда должен будет создать свой отряд, тоже из двадцати пяти человек, готовых постоять за католическую веру.

Преподобный отец Кофлин взял на себя смелость пророчествовать у микрофона. Он уверял радиослушателей, что не пройдет и года, как из небольших костров, возжигаемых сейчас во славу господню, во всех штатах вспыхнет и разгорится единый национальный костер, в котором навсегда погибнет прогнившая демократия.

Радиопроповедник часто говорил иносказательно, пользовался библейскими текстами, но главная мысль сводилась к тому, что для спасения душ в Америке требуется единовластный пастырь типа Гитлера или, на худой конец, генерала Франко. Только их режимы приведут прямой дорогой в царство небесное. Конечно, в мире ничто не происходит само собой. Гитлер тоже пришел к кормилу власти не сам. Разве ему не помогают гестапо, эсэсовцы? В создании «Христианских фронтовиков» Кофлин усматривал нечто похожее на католическое гестапо. Конечно, об этом не следовало говорить вслух.

Да, отец Кофлин призывал мирян вступать в отряды «Христианских фронтовиков» от своего имени. В Америке каждый может говорить что угодно. Но иное дело, если обнаружится, что за спиной проповедника стоит кто-то другой, тот же Фирек. Кофлин не так наивен, чтобы не знать, откуда у Фирека деньги, почему он проявляет такое внимание к провинциальному настоятелю храма. Ясно, что работает на немцев, на гитлеровскую Германию. Ну и пусть, Фирек неплохо платит. Тревожит другое. Если черномазый старик, муж прачки-поденщицы, заявляет на исповеди такие вещи, здесь есть о чем призадуматься. Дело не в честолюбии, но в безопасности. Негр, слава богу, многого не понимает, но если такие разговоры существуют, надо прекратить их. Очень опасно, коли пойдет молва, что проповедник храма «Маленький цветок» связан с германским резидентом. Тут уж полиция станет смотреть иначе. Нетрудно загреметь и в тюрьму.

В тревожных раздумьях отец Кофлин добрался до аэродрома, оставил машину у знакомого фермера, взял билет на самолет и через несколько часов, испытывая легкое головокружение от перелета, вошел в освещенный зал нью-йоркского аэропорта.

II

Прежде всего, не теряя времени, отец Кофлин отправился на Риверсайд Драйв в расчете, что Фирека он сможет застать дома. Затерявшись в толпе вечно снующих и куда-то спешащих ньюйоркцев, Кофлин сел в подземку, пересек город и вышел на Риверсайд Драйв, близ триста пятого дома, где жил Георг Сильвестр Фирек, шеф и покровитель преподобного Кофлина. Обычно Фирек не разрешал посещать его квартиру, но случай казался столь исключительным, что настоятель храма рискнул нарушить заведенный порядок.

В феврале в Нью-Йорке темнеет рано, и на улицах давно зажгли фонари. Дул холодный, порывистый ветер, который, заменяя дворников, мел по асфальту клочья бумаги и всякого мусора. Поеживаясь от холода, прохожие торопились быстрее покинуть неприютную улицу. В такую непогоду тем более никто не обратил внимания на человека, завернувшего в ближайшую аптеку. Кто бы мог угадать в этом прохожем провинциального священника из Ройял-Ока? В макинтоше с пристегнутым мехом, в шляпе, надвинутой по самые брови, и туфлях цвета бычьей крови, на толстой резиновой подошве, Кофлин выглядел заправским ньюйоркцем.

Он присел к столику, попросил аптекаря дать горячего пива, а тем временем, когда провизор исчез за стеклянным шкафом, заставленным множеством склянок с латинскими надписями, Кофлин снял трубку и набрал нужный номер. В телефоне послышался детский голос. Кто-то бойко отвечал заученными фразами – мистера Фирека нет еще дома. Когда вернется, этого никто не может сказать. Возможно, поздно… Всего хорошего!

Кофлин повесил трубку, выпил пива, бросил в рот горстку соленого жареного миндаля, расплатился с провизором и снова вышел на улицу.

Да, надо бы позвонить с аэродрома. Как недодумал он такой простой вещи! Где же теперь искать Фирека? Конечно, можно отложить все до утра, но лучше закончить дело сегодня. Прикинув, Кофлин решил, что Фирек может быть только в конторе «Романов-кавьер» – в оптовой фирме, торговавшей икрой и рыбой.

Владельцем торгового предприятия был русский белогвардеец, в прошлом астраханский купец Данила Романов. По старости лет он отошел от работы, и делами фирмы управлял его сын – худосочный, рано полысевший джентльмен с испитым лицом и опустившимися уголками рта. Кофлин раза два бывал в конторе Романова и каждый раз заставал там Фирека. Шеф почему-то выдавал ему деньги через эту фирму.

Да, скорее всего Фирек сейчас мог быть только там. Отец Кофлин, заложив в рот два пальца, лихо свистнул проезжавшему шоферу такси и приказал ехать возможно быстрее.

Священник из Ройял-Ока, занятый тревожными мыслями, не заметил, как из аптеки следом за ним вышел широкоплечий мужчина с видом джимена – «правительственного человека» из Федерального бюро расследований. Он постоял у входа, повернувшись спиной к свету, потом перешел на другую сторону улицы. Некоторое время шел в том же направлении, что и отец Кофлин. Затем, когда священник захлопнул дверцу такси, незнакомец тоже сел в появившуюся неведомо откуда машину и поехал следом за удалявшимся таксомотором.

В контору «Романов-кавьер» отец Кофлин вошел со двора, загроможденного ящиками и старыми бочками, распространявшими запах вяленой рыбы. Настоятелю храма пришлось несколько раз позвонить и потоптаться у входа, пока ему открыли тяжелую, обшитую железом дверь. На пороге его встретил Романов-младший, именовавший себя Андреасом – на американский лад. Прежде чем открыть, Андреас посмотрел в глазок, прорезанный в двери. Узнав отца Кофлина, он не удивился позднему гостю. На вопрос Кофлина сказал, что мистера Фирека, к сожалению, нет, но, если угодно, преподобный отец может поговорить с фон Гинантом. Позже, возможно, подъедет Фирек, сейчас он задержался в издательстве «Флендерс Холл».

Андреас был слащаво-вежлив, необычайно говорлив и подозрительно розов. От него крепко разило вином. Андреас часто видел отца Кофлина в обществе Фирека, на этом основании считал его своим человеком. Обняв настоятеля неуверенной рукой за плечи, он повлек его через складское помещение в контору.

Здесь, как и во дворе, отца Кофлина преследовал застоявшийся запах рыбы, но он смешивался с терпким запахом типографской краски. Запах исходил от множества плотных, перевязанных шпагатом пачек, уложенных штабелями не только в коридоре, но и в двух просторных полуподвальных комнатах с невысокими сводчатыми потолками. В складе отец Кофлин не заметил ни единой бочки с рыбой, и тем не менее гнилой, соленый запах рыбы наполнял все помещение. Казалось, что им пропитаны воздух и стены, как это бывает в трюмах рыболовецких судов, поставленных на приколе, – в них давно уже не держат рыбу, но запах не выветривается годами.

Внимание Кофлина привлекли широкие, как для пинг-понга, столы, покрытые линолеумом. Вокруг них работали женщины в синих фартуках и комбинезонах. Одни наклеивали на конверты ярлыки с адресами, другие вкладывали в конверты печатные листки, взятые из распакованных, надорванных пачек, третьи ловкими скупыми движениями заклеивали конверты и бросали их в брезентовые мешки. Все напоминало здесь скорее отделение городского почтамта, нежели оптовый склад икры, рыбы, как значилось это на вывеске с изображением золотой стерляди.

Андреас, перехватив взгляд Кофлина, кивнул на работавших женщин:

– Некоторые милы… Милы, ничего не скажешь. – Он вздохнул. – А нам и в праздник нет отдыха. В России у нас сейчас маслáница, на тройках ездят, кушают блины… Извините, преподобный Кофлин, не в эту дверь. Вот сюда…

Отец Кофлин никогда не слышал что такое «маслáница», повернулся, чтобы спросить, но в это время из-за двери, в которую он едва не вошел, раздался сварливый голос:

– Не блúны, а блины! В России у нас так говорят… Ты, Андрюха, опять пьяный, мерзавец! Проводи гостя в офис да зайди ко мне на час, я тебя вытрезвлю.

Данила Романов предпочитал жить при лабазе, как он называл свое предприятие, и держал квартиру рядом со складом. Неженатого, единственного и беспутного сына Романов пытался держать в послушании, приучал блюсти старые обычаи и тяжко переживал, что он все больше и больше начинал «басурманиться». Даже на родном языке говорил косноязыко, будто не русский. Купец не замечал, что и сам он начинает пересыпать собственную речь чужими словами.

Из сказанного Кофлин понял только одно слово – «офис». Андреас на мгновение смутился, что-то ответил, потом заговорщицки хихикнул и заторопился провести гостя в контору.

В офисе, за стеклянной перегородкой, которая отделяла часть комнаты, сидели фон Гинант, сотрудник германского консульства, и незнакомый Кофлину человек мрачноватого вида. На столе стояли недопитая бутылка виски и сифон с содовой водой. Фон Гинант разочарованно посмотрел на вошедших – он ожидал приезда Фирека.

– Ну, что нового? – спросил он Кофлина вместо приветствия. – Виски хотите?

– Есть кое-что, – уклончиво ответил Кофлин и посмотрел на незнакомца. – Я ищу мистера Фирека.

– Можете говорить свободно. Знакомьтесь – герр Ганзенштурм. Мистер Романов, прошу вас, узнайте, готова ли почта. – Он говорил властным тоном хозяина.

Когда Романов-младший вышел, фон Гинант спросил:

– Ну, что там у вас случилось?

Кофлин кратко рассказал о событиях дня, об исповеди старика негра.

– Мм-да! – Фон Гинант забарабанил пальцами. – Надеюсь, вы взяли адрес этого черномазого?

– Сына? Да, он у меня.

– Пошлите ему телеграмму, пусть съездит к папаше. Герр Ганзенштурм, примите меры, это по вашей части…

Настойчивый звонок заставил собеседников насторожиться. Через минуту в комнату стремительно вошел Фирек. Он был чем-то расстроен. С удивлением обнаружив здесь Кофлина, Фирек протянул ему руку:

– Очень хорошо, что вы здесь, отец Кофлин! Я хотел вызывать вас… Но извините, на несколько минут мы должны вас оставить. Фон Гинант, прошу вас!

Фон Гинант поднялся, допил содержимое стакана и вышел за стеклянную перегородку. Они отошли в угол, к зашторенной витрине с низким подоконником.

– Зачем приехал сюда этот поп? – спросил Фирек.

– Кто-то проболтался о «Христианском фронте». Вас называют вдохновителем Кофлина.

– А поп?

– В панике. Дрожит за свою шкуру и побаивается разоблачения, что это не его идея. Он тщеславен, как пудель.

– Кофлин все рвется в католические наполеоны… Впрочем, об этом потом. Есть дела посерьезнее. Читайте!

Фирек протянул распечатанную телеграмму, полученную с Бермудских островов на имя Симона Грева. Фон Гинант пробежал текст: «Гарри в Лиссабон не поехал, задержался у тети Полли. Целую Нелли».

– Что это значит? – фон Гинант перечитал телеграмму. – Какая Полли?

– Я не узнаю вас, фон Гинант! Это же ясно любому мальчишке, пакет вашему достопочтенному Хайнингеро Хуанерасу не доставлен, его задержала британская цензура. Теперь понятно?

– Как же так могло получиться? – растерянно спросил фон Гинант. Перед ним отчетливо встали самые неприятные последствия постигшей их неудачи.

– Об этом следовало думать раньше. – Фирек скомкал телеграмму и сунул ее в карман. – Вместо того чтобы пользоваться нормальной дипломатической почтой, вы придумали с Вестриком глупейшую кутерьму с подставными лицами. Каждый захудалый филер, стоящий на перекрестке, знает, что Хайнингеро такой же португалец, как мы с вами, что он работает немецким консулом в Лиссабоне. Теперь расхлебывайте всю историю сами!

– Но мы не можем посылать такие документы дипломатической почтой. Нас в два счета обвинят, что мы вмешиваемся во внутренние дела Соединенных Штатов.

– Убирайтесь к дьяволу с вашим осторожничаньем! Кто поверит, что мы не вмешиваемся в их дела? Кто? Теперь пакуйте чемодан, вас вышлют как нежелательного иностранца.

– Но вы же сами послали пакет, – фон Гинант на всякий случай решил перевалить на кого-то ответственность.

– А что мне прикажете делать? Самому везти пакет в Берлин к доктору Дикгофу? Так, что ли? Покорно благодарю!..

Фирека взорвало возражение фон Гинанта. Чего доброго, свалят все на него одного. Фон Гинант не стал обострять разговор.

– Не будем спорить, – сказал он. – Надо немедленно предупредить сенатора Холта, иначе произойдет скандал.

– Ни в коем случае! – возразил более спокойно Фирек. – Это значит спугнуть два десятка сенаторов и конгрессменов, которые работают на нас в американском правительстве.

– Да, но ведь в пакете находились гранки его книги – сборник речей в сенате. А если станет известно, что американский сенатор, прежде чем напечатать книгу, посылает ее на утверждение в Берлин? Это скандал!

– Ну, вам, очевидно, лучше известно содержание пакета, – съязвил Фирек, – вы сами писали за сенатора все его речи. Черт с ним, с сенатором Холтом, найдутся другие, которые будут в конгрессе зачитывать ваши литературные упражнения. Хуже другое – любой самый посредственный следователь определит, что гранки набирались в издательстве «Флендерс Холл». На всякий случай я приказал рассыпать набор и уничтожить все оттиски. Но это упражнение для детей младшего возраста. Издательство под угрозой провала. В ближайшие дни станет известно, что «Флендерс Холл», солидное американское издательство, только филиал германского министерства пропаганды, ведомство Геббельса в Соединенных Штатах. Это серьезнее, чем что другое… Вы знаете, сколько трудов стоило создать такое издательство! Где бы вы печатали все эти речи конгрессменов: того же Фиша, Гофмана, Лендина, Нея, наконец, Линдберга, – у меня не хватит пальцев, чтобы всех перечислить…

Фирек снова разволновался. Забывшись, повысил голос и сразу осекся. Он украдкой взглянул на отца Кофлина, сидевшего в кресле за стеклянной перегородкой. Они разговаривали с Ганзенштурмом, голоса их не доносились сюда. Значит, и Кофлин не мог слышать их разговор. Тем не менее Фирек перешел почти на шепот.

– Кстати, речь сенатора Фиша готова к рассылке? – спросил он.

– Думаю, осталось часа на три работы. К утренней почте успеют. Как-никак там сто сорок тысяч адресов.

– Жаль, что не больше. Все равно почта идет не за наш счет. Американский конгресс не разорится от этого. – Фирек самодовольно рассмеялся.

Это была его идея – рассылать пропагандистский материал через конгрессменов. Их корреспонденция освобождалась от почтовых сборов. Речи в конгрессе того же Фиша или Лендина, подготовленные внемецком посольстве, рассылались в сотнях тысяч экземпляров.

– Ну, это нам тоже стоит немало денег. С Фишем вы расплатились? О чем его последняя речь?

– То, что надо. Требует не вмешиваться в европейские дела. Призывает конгресс сохранять нейтралитет, не помогать англичанам… Так что не будьте скупцом, фон Гинант. Расходы пока окупаются. Последний раз Гамильтон Фиш получил двенадцать тысяч долларов. На почтовых марках мы экономим гораздо больше.

– Да, но за полгода только через фирму Романова он перебрал у нас тысяч тридцать. Это немало… Вы слышали, что Фиш выдвигает свою кандидатуру на пост американского президента?

Фирек самодовольно усмехнулся.

– Не только слышал, но и подсказал ему эту идею. Боюсь только, как бы из-за проклятого пакета он не попал в тюрьму вместо Белого дома.

– Гамильтона Фиша это не может касаться. Он как член конгресса имеет право рассылать бесплатно свою почту. Это подтверждено законом.

– Да, но в почту американских конгрессменов мы вкладываем свое содержимое. Это тоже подтверждено законом? – Фирек иронически посмотрел на фон Гинанта. – Впрочем, не стоит преувеличивать и раздувать наши заслуги в пропаганде фашизма в Америке. Поверьте, он развивается в Штатах без нашей помощи. В лучшем случае мы чуточку подталкиваем и ускоряем процесс. Поверьте, что Генри Форду или тому же Линдбергу не надо подсказывать, они сами мечтают о своем фюрере. Поэтому нам так легко здесь работать… Подождите, подождите! – Фирек остановил фон Гинанта, когда тот сделал протестующее движение, намереваясь возразить собеседнику. – Я-то уж знаю, что говорю! Мой вывод имеет для меня практическое значение – в своей работе я прежде всего рассчитываю на самих американцев.

– Тогда почему же вас расстраивает история с пакетом?

– Это другое дело! Нужно просто умнее работать. Это во-первых. Кроме того, в Америке живут не одни Форды, Дюпоны и Кофлины. Есть люди, которые не принимают фашизма. К сожалению, в Штатах их немало.

– Однако что же мы можем предпринять по поводу этой истории? Нужно избежать дипломатического скандала, – в фон Гинанте заговорил осторожный дипломат, опасающийся международных осложнений.

– Прежде всего, запросите Кордта, пошлите ему шифровку в Лондон. Может быть, он сможет для нас кое-что сделать. Возможно, англичане задержат пакет у себя.

Фирек говорил и сам не верил в собственный вариант. Фон Гинант усомнился в нем тоже.

– Англичане немедленно сообщат американцам, они заинтересованы поссорить Вашингтон с Берлином.

– Тогда у меня есть другой план: я срочно должен встретиться с Герхардтом Вестриком.

– Это невозможно! Он прибыл в Вашингтон как торговый атташе германского рейха. У него другие задачи. С вашей репутацией, герр Фирек, только и встречаться с Вестриком!

– Однако вы легко могли бы с ним связаться, – настаивал Фирек. – Он живет не за горами, здесь, в Нью-Йорке, в отеле «Уолдорф Астория».

– Я повторяю, это невыполнимо. Рисковать мы не имеем права. Встреча с вами может его скомпрометировать.

– Это почему же? – обиделся Фирек.

– Да потому что вы подмочили свою репутацию. Думаете, о вашей работе никто не знает? – Фон Гинант наклонился к Фиреку. – В сравнении с тем, что делает господин Вестрик в Соединенных Штатах, наша с вами работа круглый ноль. С помощью наших американских друзей он пытается сорвать в конгрессе закон о ленд-лизе. А это значит, что Европа – и французы и англичане – останется без военной помощи. Понятно? Это поважнее провала издательства «Флендерс Холл». У него налаживаются отличные связи с промышленными кругами.

– Тем более.

– Нет, нет, вам нельзя с ним встречаться! Тем более после этой истории с пакетом. Я сам избегаю появляться у него в отеле. Даже корреспонденцию он получает на другое лицо.

– Хорошо, – Фирек не хотел сдаваться, его начинала бесить излишняя осторожность дипломата, – передайте господину Вестрику, что я хочу встретиться с ним. Пусть он решает сам. Расскажите ему на словах о моем плане.

План Фирека, тайного сотрудника германского абвера, заключался в том, что в Соединенных Штатах необходимо создать еще одну организацию. Она должна объединить промышленников, имеющих экономические интересы в Германии. Фирек даже придумал название – «Америка прежде всего». Может быть, что-то другое, похожее, но обязательно патриотическое. Мог же член конгресса мистер Фиш создать с его помощью подобное общество «Национальный комитет борьбы против участия Америки в иностранных войнах»! Туда входят политики. Еще большее значение должны иметь представители деловых кругов. Их поддержкой может заручиться господин Вестрик.

– Слушайте меня внимательно, – говорил Фирек, излагая свой план. – Господин Вестрик находится в дружбе с братьями Даллес из адвокатской фирмы «Салливэн энд Кромвель». Они связаны с германскими банками. Ему нетрудно найти общий язык… Это, так сказать, голая схема. О деталях я расскажу сам. Заинтересуйте господина Вестрика. Имейте в виду, что с помощью деловых людей – того же Дюпона или нашего друга Форда – мы сможем как-нибудь замять историю с гранками сенатора Холта.

Фон Гинант выслушал Фирека. План заинтересовал его. Только из присущей ему осторожности сотрудник консульства согласился не сразу.

– Хорошо, я попробую это сделать, но в успехе не хочу обнадеживать.

– Тогда мне придется бежать в Европу или садиться в тюрьму. У меня нет настроения делать ни то, ни другое! – Фирек снова начинал раздражаться.

– Хорошо, хорошо, – поспешил успокоить его фон Гинант, – завтра я поговорю с Вестриком. Надеюсь, вступление в общество не будет связано с таким сложным ритуалом, как, например, в ваш «Черный легион»?

– То есть?

– Ну, предположим, клятва в глухом лесу с приставленным к груди револьвером, вручение крупнокалиберной пули как сувенира и еще там что-то вроде этого…

– У «Черного легиона» были другие задачи – борьба с профсоюзными активистами. Мы не принимали туда слабонервных барышень.

– Генри Форд тоже не выпускница закрытого колледжа пречистой девы Марии… Тем не менее вы, надеюсь, не откажете ему в приеме в ваше общество «Америка прежде всего»? Однако пойдемте! Поп заскучал без вас. Зачем он вам нужен?

– Нужны адреса для рассылки почты. Шутка шуткой, а в его «Христианском фронте» уже наберется тысяч двадцать пять – тридцать отборных молодцов. Вот вам и поп! В Америке все по-особому. Дело теперь за оружием. Пока мы используем его для других целей: каждый фронтовик – готовый адрес, куда мы без опаски можем посылать нашу почту.

Фирек и фон Гинант возвратились в стеклянный бокс, где Кофлин с новым знакомым успели докончить начатую бутылку виски.

Фирек передал отцу Кофлину поручение собрать почтовые адреса «христианских фронтовиков» и попросил его заехать сюда же на следующее утро, чтобы взять тексты проповедей. Вскоре они втроем тем же черным ходом вышли из конторы «Романов-кавьер». В коридоре наткнулись на спящего Андреаса. Он спал на типографских пачках, уронив голову на руки. За столами, как на почтамте, женщины в синих комбинезонах продолжали готовить почту.

Ганзенштурм, числившийся сотрудником фирмы, проводил всех до двери, закрыл ее на железный крюк, – он задерживался, чтобы проследить за отгрузкой почты.

III

Едва ли в Нью-Йорке наберется десяток таких фешенебельных отелей, как «Пенсильвания». В отличие от других заведений подобного типа, в «Пенсильвании» селились не только богатые туристы, наехавшие из Европы, или деловые люди из Чикаго и Сан-Франциско. Порой номера люкс, обставленные с роскошью и великолепием, использовывались для приватных встреч людей, не желавших привлекать внимания не в меру любопытных и неистовых репортеров. Именно такая встреча и состоялась здесь в один из пасмурных февральских дней сорокового года.

В отеле «Пенсильвания» собралось небольшое избранное общество солидных и деловых людей. Все они, если сложить их капиталы, стоили по меньшей мере пятнадцать миллиардов долларов. Один только Ламмот Дюпон, руководитель фирмы «Дюпон де Немур энд компани», как патриарх восседавший на почетном месте, ворочал капиталом в три с лишним миллиарда долларов.

Приехал сюда и невысокий, желчного вида вице-президент компании «Дженераль моторс» мистер Уильям Надсен. Тот самый, что не так давно, к зависти и тайному восхищению других, так выгодно приобрел контрольный пакет опелевских автомобильных заводов в Германии. Присутствовали среди приглашенных и вице-президент телефонного треста Уильям Гаррисон и мистер Дэвис, один из директоров «Стандарт ойл» – крупнейшей нефтяной компании Штатов. За столом сидели еще несколько президентов, директоров и председателей наблюдательных советов – всего двенадцать апостолов, собравшихся на тайную вечерю в фешенебельный отель «Пенсильвания».

Среди участников встречи только два человека, два брата, абсолютно разных по внешности, не имели прямого отношения к замкнутому клану миллиардеров. Это были руководители известной адвокатской фирмы «Салливэн энд Кромвель» – братья Аллен и Джон Фостер Даллесы. Оба они не стоили и пятисот тысяч долларов, но были приняты в деловое общество, как принимают в аристократических семьях домашнего врача или нотариуса-душеприказчика: с ними делятся семейными тайнами и сокровенными мыслями.

Джон Фостер Даллес сидел между Надсеном из «Дженерал моторс» и представителем телефонного треста. Профессия адвоката наложила на него свой отпечаток. Представительный, гладко причесанный, с холеным и напряженно-предупредительным лицом, он походил на приказчика из ювелирного магазина, знающего себе цену.

Аллен Даллес ростом был не высок, лицом простоват, носил усы; неандертальские, выпирающие надбровные дуги придавали ему выражение тупой жестокости, хотя он и отличался достаточной хваткой и остротой ума. Вместо галстука Аллен Даллес предпочитал носить бабочку, прикрепленную к манишке тонкой резинкой. Эта привычка родилась у него после трагической гибели одного из сотрудников фирмы, который был задушен собственным галстуком.

По странному совпадению в отеле «Пенсильвания» собрались как раз в большинстве своем те члены всесильной национальной ассоциации промышленников, которые года два тому назад в такой же абсолютной тайне встречались с германскими эмиссарами, с двумя баронами – Типпельскирхом и Киллингером. Это было в ноябре 1937 года. Посланцы Берлина расписывали перед ними выгоды нацистского строя. Промышленники Штатов в упор ставили вопросы и получали такие же прямые ответы. Типпельскирх, генеральный консул в Бостоне, развивал идею сотрудничества Соединенных Штатов с Германией, раскрывал заманчивые перспективы: вот если бы овладеть такими гигантскими, неисчерпаемыми рынками, как Китай и Россия! Он подзуживал и разжигал аппетиты. Немцы распределили роли на совещании. Киллингер говорил о достоинствах внутренней политики нацистского строя. В Германии Гитлера коммунистов заставили прикусить языки, всех левых утопистов упрятали в тюрьмы. Теперь в нацистской Германии нет-де почвы для классовой борьбы. Но посмотрите, сколько неприятностей причиняет она в других странах! Хотя бы в Америке.

Слова немцев звучали сладчайшей музыкой в ушах участников совещания. Слишком велико было искушение повторить опыт Гитлера в Соединенных Штатах. Ламмот Дюпон, восседавший сейчас на председательском месте, высказал тогда затаенную мысль собравшихся: «Нам следует стремиться к объединению под руководством какого-нибудь выдающегося деятеля, – Дюпон говорил о своем, американском Гитлере. – Мы будем признательны нашим немецким друзьям за каждую услугу, которую они смогут нам оказать».

Принятое решение скрыли в бронированном хранилище семьи Дюпонов, но мысли, отраженные в нем, витали и сейчас на совещании апостолов делового мира Америки. За минувшие годы им удалось кое-что сделать. По всей стране возникли организации откровенно фашистского толка – «Стражи республики», «Крестоносцы», «Союз свободы», «Христианские фронтовики», «Черный легион» и другие. Апостолы-магнаты не жалели денег на тайные взносы. Помогали и немецкие друзья, имевшие свои виды на фашизацию Соединенных Штатов Америки.

Но на этот раз в отеле «Пенсильвания» не было никаких заграничных эмиссаров. Американцы оставались одни. В гостиной, где сервировали стол, большие зеркала отражали собравшихся, и казалось, что их гораздо больше, чем было на самом деле.

За ленчем шел общий, ни к чему не обязывающий разговор о событиях в Европе, о рыночной конъюнктуре, о войне в Финляндии, где русские неожиданно прорвали линию Маннергейма. Только в конце ленча старик Дюпон высказал свое мнение о внутреннем положении в Штатах.

– С нашим правительством, – сказал он, – надо вести себя так, как мы разговариваем с покупателями дефицитных товаров. Мы должны диктовать условия и свою цену, мы, но не президент Рузвельт со своим новым курсом. На нашего президента, по-видимому, все еще влияет детский паралич, перенесенный им в зрелом возрасте. Я думаю, господа, было бы уместно обменяться сегодня нашими мыслями.

После ленча, когда все перешли в соседнюю комнату курить и пить кофе, общий разговор возобновился.

Все сходились на том, что правительство в столь благоприятной обстановке должно учитывать национальные интересы деловых кругов Соединенных Штатов. События в Европе дают возможность укрепить американские позиции. Надо только умело проводить нейтралитет и одновременно извлекать выгоды из обеих воюющих сторон. Представитель телефонного треста высказался более откровенно – надо доить Европу.

– Для нас Америка должна быть прежде всего, – сказал Ламмот Дюпон. Про себя он подумал: «Действительно, стоит заключить картельное соглашение с немцами, то, что предлагает Вестрик».

Дюпон высказал мысль, что военные силы в Европе находятся в равновесии и есть все основания предполагать, что англо-французский блок путем дипломатического воздействия сможет направить германскую агрессию на восток.

Представитель «Дженерал моторс» с присущей ему желчностью возразил:

– Война обладает своего рода цепной реакцией. Из символической в один прекрасный момент она может превратиться в реальную. Это опасно.

Все, кто участвовал в разговоре, отлично понимали ход мыслей Уильяма Надсена: его беспокоила судьба заводов Опеля в Руре, вернее – акции, лежащие в его портфеле. При настоящей войне заводы превратятся в мишени для англо-французских бомбардировщиков. Тогда акции превратятся в бумагу. Мистер Надсен и сам знал, что его невысказанные мысли читают остальные, тем не менее продолжал говорить о своеобразии войны в Европе.

– Я позволю себе, господа, процитировать, – сказал он, – выступление одного дальновидного и, я бы сказал, трезвого обозревателя. Я говорю о мистере Липпмане. Мы не можем полагаться на самотек. Послушайте!

Надсен неторопливо, с видом некоторого снисхождения, потянул за молнию на сафьяновой папке с серебряной монограммой, вынул газету, перелистал, нашел статью, поправил пенсне. Поверх пенсне он исподлобья посмотрел на собравшихся и прочитал:

«В той самой мере, в коей союзники обязаны принять во внимание нашу точку зрения, они должны применять такую стратегию, которая осуждала бы крупные наступательные действия. В Западной Европе следует вести преимущественно оборонительную войну, в форме блокады, контратак и дипломатического давления. Политика американского правительства и должна состоять в том, чтобы заставить европейцев придерживаться этой стратегии. Для этого, в частности, нам надо воздерживаться от предоставления займов Англии и Франции. Это заставит союзников бережнее расходовать свои ресурсы, отказавшись от крупных операций».

– Попробуйте возразить против железной логики автора! – прервал сам себя представитель «Дженерал моторс», придерживая газету пальцем в том месте, где он цитировал. Вице-президент не нашел нужным сообщать коллегам, что именно он сам месяца два тому назад инспирировал появление этой статьи в «Нью-Йорк геральд трибюн».

– «С другой стороны, – прочитал дальше Надсен, – необходимо убедить немцев в том, что их наступление на Западе также не принесет решающих успехов, но только ослабит армию, которая может спасти мир от большевистской опасности».

Что вы скажете, господа, по этому поводу? – закончил вице-президент, опуская газету.

Он сел и почему-то сердито посмотрел на окружающих, хотя все были с ним абсолютно согласны.

Значительный интерес участников совещания вызвало сообщение Джона Фостера Даллеса о последних новостях в международной жизни. Он говорил, не поднимаясь с кресла, откинув голову и тщательно подбирая слова.

По достоверным сведениям, исходящим из госдепартамента, Верховный военный совет союзников, заседавший на днях в Париже, решил послать в Финляндию англо-французские десантные войска численностью до ста пятидесяти тысяч штыков. У союзников возникает одна неясность: пропустит ли Германия их войска в Швецию и Норвегию? Не высказывая личной точки зрения, Даллес-старший намекнул, что союзники ждут помощи от Соединенных Штатов в дипломатических переговорах с Германией. Положение осложняется успехами русских в Финляндии. Они прорвали линию Маннергейма. Надо поторопиться.

Вот тогда и возникла идея отправить в Европу своего человека, который бы посмотрел, послушал, поговорил и с немцами, и с французами, с итальянцами, англичанами. А главное – подсказал бы им, что общие их интересы сосредоточены на востоке – в России.

За окнами гостиницы было пасмурно, сыро и начинало смеркаться. Слуги внесли свечи в тяжелых канделябрах и поставили их на общий стол, за который снова перешли двенадцать апостолов. Конечно, проще было бы включить электрический свет, залить им всю комнату, но яркий свет казался безжизненно холодным, а свечи приятно контрастировали с непогодой, создавали атмосферу интимности.

Заспорили о человеке, пригодном для миссии в Европу. Сошлись на том, что лучше всего предложить кандидатуру мистера Семнера Уэллеса, он подходит со всех точек зрения.

– Мы вас просим, мистер Даллес, – обратился патриарх Ламмот Дюпон к старшему из братьев, – изложите Уэллесу нашу точку зрения. Или кому другому, кого президент уполномочит выполнить европейскую миссию. Пусть он побывает в Берлине… э-э-э… пусть убедит кого там следует не препятствовать союзникам перебросить войска в Финляндию. Ему следует подумать, как сохранить восточноевропейский барьер против большевиков… Конечно, мистер Уэллес может иметь свою точку зрения, но с нашим мнением, – Дюпон широко развел руки, – с нами ему следует посчитаться.

– А в Москву ему не стоит поехать? – не подумав, спросил кто-то на краю стола.

На него оглянулись как на человека, допустившего большую бестактность. Дюпон иронически бросил:

– Россия для нас – только потенциальная жертва Германии, разменная монета… Там нечего делать.

Заключал совещание президент Национальной ассоциации энергичный мистер Джордано, американец итальянского происхождения. В конце он сказал:

– Мы коммерсанты, джентльмены, и нас в данном случае не волнуют идеологические мотивы. Мы должны защищать собственные интересы, видеть свои перспективы. Даже если при нашей помощи Англия выйдет из этой борьбы без поражения, она настолько обнищает экономически, настолько подорвет свой престиж, что было бы совершенно невероятным полагать, будто она сможет восстановить или поддержать господствующее положение в мировой политике. В лучшем случае, она станет младшим партнером в новой системе англо-американского содружества, центром которого будет военная и морская мощь Соединенных Штатов Америки.

Даллес-младший сидел не за общим столом, а в стороне, погрузившись в глубокое кресло. Он наблюдал, посасывая прямую английскую трубку. Со стороны тайная вечеря напоминала ему какую-то картину Рембрандта, какую – не мог вспомнить: глухой, черный фон, видны только лица да манишки, выхваченные неровным пламенем свечей в бронзовых канделябрах. Даллес ждал, когда президент ассоциации заведет речь о его предложении. Неужели забыл? Совещание близилось к концу, но разговора о новом обществе не возникало.

Однако Джордано не забыл о предложении адвоката. Оно могло стать логическим завершением совещания. Президент ассоциации приберег это к концу. Он поблагодарил Аллена Даллеса за патриотическую идею создать общество «Америка прежде всего» и попросил его взять на себя труд провести необходимые формальности. Прежде всего надо зарегистрировать общество, ну хотя бы через адвокатную контору «Салливэн энд Кромвель».

Джордано обратился к коллегам с просьбой поддержать новое общество. Сам он первым поставил четырехзначную цифру на подписном листе.

Лист пошел по кругу, из рук в руки. На нем появились двенадцать подписей, включая и росчерки братьев Даллесов. Апостолы благословили рождение новой организации. Во главе ее стал чикагский делец, отставной генерал Роберт Вуд, не скрывавший прогерманских взглядов. Вуд говорил открыто, что, была б его воля, он готов бы отдать Гитлеру всю Европу, а если надо, то и всю Южную Америку. Вуд считал себя патриотом – Северную Америку он оставлял для себя.

IV

Беннет Стивенс, «маленький Бен», как иронически называли его приятели, слыл заурядным сыщиком. Был он одним из пятнадцати тысяч рядовых сотрудников, числившихся в то время в списках Федерального бюро расследований.

Часами простаивал он в слякоть и непогоду на улицах, чтобы сообщить потом шефу, что такой-то субъект находился в баре, после чего, нетвердо держась на ногах, трамваем поехал домой. «Маленький Бен» среди ночи тоже должен был трястись за ним в неприютном вагоне через весь город, продрогший и голодный, как пес. Действительно, собачья работа!

Но Беннет Стивенс, имевший личный номер 712, верил в свою судьбу и не унывал. Особенно он уверовал в нее после того, как шеф поручил сыщику наблюдать за квартирой некоего Георга Сильвестра Фирека, Риверсайд Драйв, дом 305.

Джимен впервые проявил тут инициативу. С застенчивой улыбкой, будто он впервые разговаривал с любимой девушкой, Бен сказал шефу:

– Мистер Кетчел, может быть, вы разрешите мне наблюдать и за ближайшими телефонами? Там есть телефон в аптеке и в ночном баре. Возможно, кто-то вздумает позвонить Фиреку, раньше чем зайти на квартиру. – Он еще раз улыбнулся. Все лицо его говорило: «Если сказал что не так, извините, пожалуйста…»

Кетчел посмотрел на него и загудел:

– О, да, я вижу, ты парень с головой! Честное слово! – Он сунул недоеденный бутерброд в ящик письменного стола и вытер губы, – Бери себе аптеку, в бар я пошлю другого… Молодец! Даром что с виду теленок.

Говорил Кетчел густым, хрипловатым басом. Бас соответствовал его наружности. Шеф был рыжеватым толстяком с апоплексической шеей и припухшими бесцветными бровями. На щеках и переносице его выступала россыпь почти коричневых веснушек.

Это случилось как раз в тот день, когда отец Кофлин действительно заглянул в аптеку, чтобы узнать, дома ли Фирек. Джимен проследил его до фирмы «Романов-кавьер». Зевая и чертыхаясь, он простоял до полуночи в подъезде, пока со двора не вышли трое. Бен увязался следом за их машиной. Двое вышли у подъезда гостиницы, а третий, сидевший за рулем, поехал на Риверсайд Драйв и остановился перед домом № 305.

Рано утром, не заезжая в бюро, позвонив только шефу, Бен толкался в холле гостиницы. Там он обнаружил своего поднадзорного.

Невидимой тенью сопровождал его сначала в контору «Романов-кавьер», потом до аэродрома.

Проводив самолет, уходивший в направлении Мичигана, Бен явился в бюро.

Он заполнил осведомительный листок, приложил к нему серию фотографий человека в шляпе, нахлобученной на кривой, как у боксера, нос, и отправился к шефу. Кетчел встретил сыщика в той же позе, что и вчера. Он дожевал бутерброд и выжидательно уставился на джимена 712.

– Ну?

Стивенс протянул листок с фотографиями. Доложил о событиях минувшей ночи и утра. Рассказывал он вяло, совсем не уверенный в том, что это заинтересует шефа. Застенчивая улыбка не сходила с лица Бена.

Кетчел внимательно выслушал, пробежал справку и принялся рассматривать сырые еще фотографии. Тяжело посапывая и отдуваясь – шеф страдал одышкой, – он то прикрывал на фотографии рукой шляпу, оставляя глаза и нижнюю часть лица, то оставлял только глаза с перебитым носом. Это продолжалось довольно долго. Наконец, откинувшись на спинку стула, он восхищенно посмотрел на джимена.

– Ты еще не знаешь, парень, что ты открыл вчера! Будто гадал на кофейной гуще… Молодец, черт побери! Бьюсь об заклад, что это поп Кофлин!.. Сейчас проверим.

Шеф позвонил секретарше:

– Принесите досье «Черного легиона», да побыстрее. А ты, парень, посиди рядом, я тебя вызову.

Через четверть часа Бен снова был в кабинете шефа.

– Смотри сюда! Узнаешь? – Кетчел указал на фотографию пастора, читающего проповедь в храме.

Лицо было знакомое, но Бен не мог бы утверждать под присягой, что это именно тот человек, которого он проводил самолетом из Нью-Йорка. Шеф увидел сомнение на лице джимена.

– А теперь посмотри!

Шеф прикрыл листом бумаги воздетые к небу руки проповедника. Исчезли сутана, нагрудный крест. В прорези, сделанной шефом в бумаге, осталось только лицо от подбородка до бровей, нависших над проницательными глазами. Перед Беном была почти такая же фотография, как та, что сделал он несколько часов назад.

– Узнаешь? – Кетчел расхохотался, довольный изумлением джимена. – Память у меня феноменальная! Вот здесь я держу тысячи лиц, – шеф постучал кончиками пальцев себя по лбу. – Конечно, это поп Кофлин из Ройял-Ока. Старый знакомый, работал в «Черном легионе»… Значит, теперь он связался с Фиреком. Так!.. Я скажу тебе, парень, ты недаром прожил последние сутки.

Кетчел относился к категории старых, преданных делу служак, проведших многие годы в криминальной полиции. Всех людей земного шара он делил на две неравные части – на честных, которых всячески защищал и оберегал, и нечестных, с которыми боролся, защищая большую часть человечества. Кетчел не признавал ни бедных, ни богатых, ни добрых, ни злых. Для него существовали только преступники и прочие граждане. Прочие, будь то рабочие, фермеры, члены конгресса или сам Генри Форд, – все, равные перед американским законом, находились под его защитой. Так он, во всяком случае, думал. Преступников Кетчел подразделял на рецидивистов, фальшивомонетчиков, грабителей, мошенников, убийц, содержателей притонов, вымогателей и прочих профессионалов или дилетантов преступного мира.

Кетчела не интересовала политическая окраска порученного ему дела. Он загорался, мог проводить бессонные ночи, распутывая сложнейшие нити, решал головоломные задачи лишь для того, чтобы доказать, что для него, Кетчела, не существует не раскрытых дел. Это было смыслом жизни, чести, профессиональной гордости детектива. В Федеральное бюро расследований Кетчел пришел не так давно, из криминальной полиции он принес с собой дух спортивного задора, азарта.

Работать с ним было легко, он умел отметить старательную службу джименов, радовался успехам, но не спускал промахов, ротозейства и уж никак не терпел, чтобы его мальчиков кто-то обводил вокруг пальца.

К агенту 712 Кетчел присматривался исподволь. Он все больше убеждался, что парень имеет задатки стать отличным детективом. Внешность у него, конечно, не соответствовала профессии, но это даже лучше. Такого теленка, умеющего по любому поводу краснеть и смущаться, трудно заподозрить в чем-то серьезном. Иные детективы умышленно напускают подобную маску ленивого добродушия. Взять к примеру того же Доновена из Бюро стратегической информации. У генерала тоже добрые голубые глаза и мягкий ирландский говор. И еще что-то кошачье. В любую минуту может выпустить когти. Генерал Доновен предлагал Кетчелу перейти в военную разведку. Он отказался – нечего прыгать с места на место.

В тот день, возвратившись домой, Бен вихрем ворвался в кухоньку, где мать возилась у плиты, занятая стряпней.

– Мутти, победа! – закричал он с порога и, схватив мать, закружил ее по кухне. – Теперь уже наверняка мы сможем купить ферму! Ты только послушай, мутти: шеф похвалил меня и сказал, что из меня выйдет настоящий джимен. Обещал поручить мне самостоятельное дело… Ты только послушай, мутти!

Мать с трудом высвободилась из объятий сына и с недоверчивой улыбкой ответила:

– Оставь, Бен, перестань фантазировать! Об этом я слышу не первый год.

– Нет, нет, мутти! Сейчас уже твердо. Вот увидишь, мне прибавят жалованье. Я придумал дежурить в аптеке… Шеф сказал, что я везучий… Поздравляй меня и давай поскорее обедать. Отец не вернулся? А Людвиг?

– Отец скоро придет. Помоги мне накрыть на стол, да вымой сначала руки. Ты пришел с улицы…

Бен исчез в ванной, но и оттуда доносился его оживленный голос. Потом он принялся доставать из буфета тарелки, вилки, резал хлеб и без умолку говорил и говорил о своей удаче.

В семье Стивенсов дети говорили с матерью по-немецки. Только в присутствии отца переходили они на английский язык. Амалия Стивенс, урожденная Вилямцек, еще до 1914 года переселилась в Штаты. Германию она помнила смутно, но, несмотря на американское подданство, считала себя немкой, всю жизнь стремилась, чтобы Бен и Людвиг знали язык ее родины.

В Германии, под Берлином, у Амалии остались какие-то родственники. Она их не знала, хотя долгое время к пасхе и рождеству из Европы приходили поздравления с праздником. После смерти отца переписка оборвалась даже с кузеном. Вот уже сколько лет оттуда не приходило никаких известий.

Дельберт Стивенс, отец семейства, происходил из ирландцев. Он тоже лет тридцать назад переселился за океан, тоже прекратил связи с родиной, но, в отличие от жены, считал себя стопроцентным американцем. Дети унаследовали от него мягкий ирландский выговор и, вероятно, некоторые черты характера, свойственные заокеанским предкам.

Семья Стивенсов не могла роптать на судьбу. Жили они вполне прилично, особенно после того, как дети стали на ноги и начали приносить домой заработок. Квартиру снимали недалеко от порта. Это было удобно – отец и Людвиг работали в доках. Зато Бену приходилось тратить много времени на переезд, но ему, самому молодому в семье, такие поездки не были в тягость.

Заработка трех мужчин Стивенсам хватало на жизнь, но чего не могли они сделать – это накопить денег на ферму и клочок земли где-нибудь на берегу реки. Много лет Стивенсы откладывали сбережения, иногда по центам, но все оказывалось мало. Дельбертс-холл, как окрестили они, в честь отца, свое будущее ранчо, стал общей мечтой всей семьи. Их мечта с каждым годом становилась все более близкой к осуществлению. Поэтому Бен, не страдавший излишним честолюбием, связывал свое продвижение по службе прежде всего с мечтой о ферме. Там могли бы наконец поселиться родители, а они с Людвигом стали бы наведываться к ним и ловить в речке форелей.

Теперь, если верить мистеру Кетчелу, Бен имел все шансы выдвинуться и зарабатывать несколько больше того, что получал он каждую субботу.

События, вселившие в младшего из Стивенсов уверенность, что он теперь взберется наконец в люди, произошли в пятницу, а в понедельник на следующей неделе они имели свое продолж~ение. Мистер Кетчел снова вызвал джимена 712 и поручил ему заняться несчастным случаем, который произошел с негром Дженом Хонтом, двадцати семи лет, на перегоне близ города Ройял-Ок. Само дело не представляло интереса, – подумаешь, негр попал под колеса! Но из криминальной полиции сообщили, что у погибшего негра, кроме личных документов, найдена телеграмма с подписью священника Кофлина. Опять Кофлин! Это насторожило мистера Кетчела. Он нюхом почувствовал, что здесь пахнет не только несчастным случаем, и постарался внушить это Стивенсу.

– Поезжай, парень, в Ройял-Ок, – сказал он, – осторожненько посмотри, нет ли какой связи между этим несчастным случаем и телеграммой. – Он пожевал сигару и добавил: – Имей в виду, если повезет, мы копнем с тобой большое дело. Действуй! Как только что-нибудь узнаешь, скачи обратно.

Бену едва хватило времени, чтобы заехать домой. Он собрал с помощью матери чемоданчик, сломя голову помчался на вокзал и ближайшим поездом выехал из Нью-Йорка.

На месте происшествия, вернее – в полиции Ройял-Ок, Бен очутился днем и немедленно приступил к делу. Кажется, никогда не испытывал он такого прилива сил и энергии. Шутка ли, первое самостоятельное дело!

В полиции его познакомили только с протоколом. Из него следовало, что негр, видимо задремав, свалился с поезда и попал под колеса. Полицейский инспектор посмотрел на Бена сонными, равнодушными глазами. Всем своим видом он будто бы говорил: чего здесь затевать дело, когда ясно, как дважды два, – черномазый сам свалился с поезда! Ехал небось без билета. Чего старается молокосос? Делает вид, будто занят чем-то серьезным…

Телеграмме отца Кофлина, вызывавшей Хонта к умирающему отцу, инспектор тоже не придавал никакого значения. Нужно же было негру ехать зачем-нибудь в Ройял-Ок… Но Стивенс решил попробовать зацепиться за эту тоненькую и ненадежную ниточку, как советовал ему мистер Кетчел. Сам он не хотел попадаться на глаза отцу Кофлину. Отправился к нему полицейский инспектор, тот, который считал, что дело не стоит выеденного яйца.

Конечно, он не принес ничего нового.

Таким же снисходительно-вялым тоном инспектор процедил, что отец Кофлин ездил по своим делам в Нью-Йорк. Оттуда действительно он отправил телеграмму сыну умирающего прихожанина. Это ясно и так – на телеграмме стоит подпись священника.

Единственно, что инспектору показалось странным в разговоре с настоятелем храма, – это некоторая раздражительность, с которой преподобный отец отвечал на вежливые расспросы. Конечно, любому духовному отцу неприятно иметь дело с криминальной полицией. Успокоившись, отец Кофлин рассказал, что ездил в Нью-Йорк навестить больную сестру, потом остановился в гостинице и первым самолетом вернулся домой. Задерживаться он не мог, так как в воскресенье должен был читать проповедь в храме.

Полицейский инспектор сделал для себя вывод: отец Кофлин, посылая телеграмму, выполнил христианский долг, и нечего к нему придираться. Приехавшего юнца, новичка в криминальных делах, он не утерпел кольнуть:

– Признаюсь, мне было не по себе, что пришлось приставать к настоятелю храма с такими расспросами.

Но Бен даже не заметил словесной шпильки. Рассказ инспектора насторожил его. Бен, смущенно улыбаясь, спросил:

– А кроме как у сестры, священник нигде не был?

– Был в гостинице, как я уже говорил… Простите, мистер Стивенс, мне неудобно было допытываться. Какое это имеет значение?

– Извините, пожалуйста, – Бен словно застенчиво умолял инспектора, даже потупил глаза, – но вам придется сходить еще раз к отцу Кофлину. Расспросите его, где и когда был он у сестры, когда приехал в гостиницу… Пожалуйста, сходите сейчас, больше я вас не буду тревожить…

Полицейский инспектор пожал плечами и отправился снова выполнять поручение дотошного джимена. Мальчишке нечего делать! Если бы не мандат Федерального бюро расследований, инспектор давно бы послал его к черту.

В ожидании, когда вернется инспектор, Бен пошел на вокзал и стал расхаживать по перрону. Стивенс осмотрел, где можно выйти с вокзала на площадь, у станционного сторожа узнал, что с ночным поездом пассажиров почти не бывает, поэтому для выхода в город оставляют только одну железную калитку. Вон ту, рядом с вокзалом.

Бен подошел к калитке, заглянул в урну, стоявшую рядом. Удача продолжала сопутствовать ему – урна была заполнена мусором. Видимо, ее не чистили несколько дней.

Стивенс купил в киоске газету, полистал и, улучив минуту, когда на перроне не осталось ни единой души, выгреб в бумагу содержимое урны. Здесь были окурки, горелые спички, банановые шкурки, использованные билеты, жевательная резина, что-то еще. Джимен старательно завернул добычу в газету и возвратился в полицию.

К тому времени, когда инспектор пришел от священника, Бен успел разобраться в содержимом урны. Он обнаружил здесь кое-что интересное. Прежде всего Бен выбрал из мусора погашенные билеты и установил, что в день несчастного случая на станции Ройял-Ок сошло по меньшей мере пять пассажиров, в том числе один ребенок в том возрасте, когда детям покупают четверть билета.

Бен все больше убеждался, что мистер Кетчел прав, заподозрив преступление в несчастном случае с негром. «На одного негра пятерых многовато, – подумал он, разглядывая в складную лупу свои находки. – Но кто-то из владельцев билетов причастен к происшествию на перегоне». Иначе откуда могли появиться на одном из билетов едва заметные следы крови с отпечатками пальцев? Точно такой же отпечаток был на окурке, лежавшем теперь на столе перед сыщиком. Это уже кое-что значит!

Инспектор явился не в духе. Отец Кофлин пригрозил пожаловаться шерифу, если еще хоть раз посмеют его беспокоить. Настоятель вновь раздраженно ответил, что ездил к сестре, навестил ее в больнице и нигде больше не был.

– Прекрасно, я этого ожидал! – удовлетворенно пробормотал джимен.

– Я тоже так думаю, – сердито ответил инспектор. – Нельзя же в наши дела вмешивать преподобного отца Кофлина! У каждого свои дела… Надеюсь, теперь вы удовлетворены?

– Да, да, благодарю вас! – рассеянно ответил Бен. Он застенчиво улыбнулся. – Извините, что побеспокоил.

Бен решил не посвящать полицейского инспектора в свои открытия: была нужда делить с кем-то славу! Инспектор по-своему понял его робкую улыбку. Парень догадался, что даром приехал, теперь отрабатывает задним ходом. Тут инспектор заметил на скамье груду мусора, лупу, лежавшую на столе рядом с помятыми железнодорожными билетами. «Эге, – подумал он, – а парень-то хочет быть из молодых, да ранним!» На всякий случай он решил зайти к шерифу, рассказать о приезде джимена.

А Стивенс продолжал терпеливо разматывать попавшуюся ему в руки ниточку. В тот же вечер он побывал у родителей погибшего негра. Старик был жив и даже чувствовал себя гораздо лучше. Гибель сына от него скрыли, и старик все время ждал его возвращения.

Появление агента Федерального бюро всполошило и перепугало старого Хонта.

Сначала он пытался что-то утаивать, но Бен так хмуро на него посмотрел, что старик, замирая от страха, торопливо начал выкладывать все, что знал.

Старик почти слово в слово передал свой разговор с отцом Кофлином. Рассказал, как пришел он, где стоял, как, слава тебе господи, отпустил грехи. Бен внимательно слушал, не пропуская ни слова.

Под конец старик снова запнулся, Бен снова посмотрел на него строго, и старик рассказал последнее – о подслушанном разговоре. Хонт только просил мистера джимена сохранить тайну, в которую он теперь посвящен. Хонт и так согрешил, что нарушил обещание святому отцу.

– Какое обещание? – спросил Стивенс.

– Отец Кофлин просил никому не говорить, что я слышал.

Старик негр разговорился. Бен терпеливо отцеживал из потока слов нужные ему крупицы..

– Почему господь бог не закрыл мои уши, когда я зашел из кухни в прихожую моего хозяина? Мне нужен был ключ от гаража, но я не посмел им мешать. Иначе разве стал бы я подслушивать чужие разговоры… Я вам рассказываю все, как было, мистер джимен. Только, ради бога, не выдавайте меня! Иначе, если я не умру, хозяин прогонит меня с работы. Вы знаете, что значит в мои годы потерять место?.. Об этой тайне, провались она в преисподнюю, знают теперь только отец Кофлин, Джен, который, спасибо преподобному отцу за его заботу, должен со дня на день приехать, ну, и моя добрая жена Лия. Я не говорю про нас с вами… Священник только успел отпустить мне грехи, как я опять согрешил. Ну как я мог это утаить от Лии! Мы прожили с ней столько лет, за всю жизнь я ничего от нее не скрывал… Скажите, мистер, как же мог я унести от нее тайну в могилу? Когда она проводила священника…

– Значит, отец Кофлин знал, что ваш сын посвящен в эту тайну? – перебил Стивенс.

– Как же, как же! Я все рассказал, потом он и попросил его адрес. Он достал вечную ручку, такую же, как у вас, и на евангелии записал, дай ему бог здоровья. Не пожалел священного писания… Я тогда действительно был очень плох…

Бен Стивенс почуял: вот где узелок! Но круги по воде расходятся куда-то дальше. Непонятно, почему мистер Кетчел сказал ему: «Если повезет, копнем с тобой большое дело». Какое же это дело?

Следующие два дня Бен продолжал энергичные поиски. Он уверился окончательно, что Джен Хонт свалился под поезд совсем не случайно. Бену удалось даже установить внешний вид вероятных преступников. Прибывший с ночным поездом хозяин таверны «Золотой скворец» – он действительно ехал с женой и дочерью – сообщил Бену, что на платформе видел двух незнакомых людей, тоже сошедших с поезда. Раньше он не встречал их в Ройял-Ок. На другой день парни заходили к нему в таверну, выпили по стакану виски, и, пока они сидели за столиком, хозяин смог их как следует рассмотреть.

В кармане и в голове джимена было достаточно материалов, можно возвращаться обратно. Но Бен Стивенс был все же начинающий сыщик. Он не мог взять себе в толк: какую роль играл в этом деле настоятель храма «Маленький цветок»? Не понял он и еще одного – события, происшедшего с ним перед самым отъездом. Только случайно первое дело, которое он разбирал, не стало для него последним в жизни.

До поезда оставалось не более получаса. Бен неторопливо переходил вокзальную площадь, когда вдруг из-за угла на полном ходу вынырнула грузовая машина. Бен едва успел отскочить в сторону. Машина пронеслась так быстро, что крылом коснулась его распахнутого макинтоша. Не успев еще прийти в себя, Бен сквозь грохот услышал будто бы отрывистый выстрел. Бен так и подумал бы, что это ему показалось. Но отвалившийся кусок штукатурки на стене дома и расплющенная, еще горячая пуля крупнокалиберного кольта подтверждали, что джимен не ослышался. Бен выковырнул пулю, сунул ее в карман и пошел на вокзал. «Гоняют же, дьяволы, без ограничения скорости, – думал он, покупая билет в станционной кассе. – Так нетрудно угодить и в морг. Что это заковбойская привычка развлекаться стрельбой на улице…»

Занятый раздумьем о порученном деле, Бен скоро выбросил из головы случай, происшедший с ним на вокзальной площади в Ройял-Ок.

V

В пятницу, то есть ровно через неделю после первого разговора с шефом, джимен 712 снова появился в кабинете мистера Кетчела. Шеф не ошибся в парне. У Стивенса просто талант сыщика! Это отметил про себя Кетчел, слушая доклад агента. Конечно, парень не разобрался в происшествии на площади в Ройял-Ок. Святая наивность! Яснее ясного, что его кто-то хотел убрать с дороги. Но кто? Кто и откуда мог прознать, что джимен приехал расследовать дело? Он же утверждает, что, кроме как с полицейским инспектором, ни с кем не разговаривал откровенно. Впрочем, Стивенс побывал в семье убитого, посылал инспектора к отцу Кофлину, заходил в таверну, выспрашивал хозяина. Значит, если там орудовала шайка, сведения до нее могли просочиться из разных источников… Эх, доведись ему такое дело, Кетчел зубами вцепился бы в эту машину! Тогда сразу стало бы все ясно. Остаться живым и упустить такой случай! Ай-яй-яй!.. Что поделаешь, молодо-зелено! Придется докапываться здесь, в Нью-Йорке.

Одно Кетчелу было совершенно ясно: раз дело дошло до того, что «маленького Бена» кто-то решил убрать с дороги, значит, парень копнул как раз там, где надо. Кетчел дружески похлопал Бена по плечу, что служило у него высшим проявлением похвалы, и бесцеремонно выпроводил его из кабинета.

Кетчел остался один, чтобы пораздумать над этим делом. Сфотографированные оттиски пальцев, обнаруженные на проездном билете, он отправил в отдел дактилоскопии. Там, в картотеке, хранились десятки, может быть, сотни тысяч оттисков пальцев людей, побывавших хоть раз в полиции. Получение справки не заняло много времени. Вскоре ему сообщили – оттиски пальцев принадлежат рецидивисту Блеку. Кличка – «Рука гориллы». Судился последний раз в Детройте за убийство Чарльза Пула, профсоюзного работника. Мотивы преступления не установлены. Блек бежал из тюрьмы года полтора тому назад.

«Так, так, – засопел Кетчел, разглядывая полученную справку, – значит, корешки растут из одного места. Опять „Черный легион“. Живучая шайка, черт побери!»

Кетчел готов биться об заклад, что это так и есть. Он наизусть помнит всех, кто проходил по «Черному легиону». И преступников, и убитых. Кетчел сам занимался расследованием нескольких убийств в Мичигане. С простреленной головой на глухом пустыре нашли Джорджа Марчука, секретаря профсоюза автомобильного завода Форда. Марчук был коммунистом, но для Кетчела это не имело значения. Он политикой не занимается. Убийство остается убийством. Потом нашли труп другого профсоюзника – Джона Беляка. Застрелили Чарльза Пула, Пидкока, Андерсона, еще несколько человек. И все это на протяжении какого-нибудь года в районе автомобильных заводов. Убийство Пула совпало с забастовкой детройтских рабочих. Тогда еще неизвестные взорвали помещение правления профсоюза, потом рабочую книжную лавку, клуб украинского просветительного общества, помещение местной организации компартии. Что там творилось!

Да, пришлось тогда поработать. Кетчел был помоложе лет этак на пять, его не мучила тогда проклятая одышка. Он сумел многое раскопать. Нити вели к «Черному легиону». Одно только оставалось до сих пор непонятным: какая корысть была у шайки заниматься поджогами, взрывами, убийствами? Вероятно, поэтому судья отнесся так мягко к подсудимым. Большинство из них вскоре очутились на свободе. Но если рассуждать по совести, он, Кетчел, запрятал бы главарей шайки в тюрьму. Не только одного Блека. Сколько лет «Черный легион» орудовал так безнаказанно! Если легионеры не занимались грабежами, откуда у них столько денег? Они щедро подкупали полицию, нанимали шерифов… Кстати, кто работает шерифом в Ройял-Ок? Может, тоже старый знакомый?

Кетчел попросил дать ему и эту справку. Ну конечно, шерифа перевели из Детройта. Он припоминает эту фамилию. Вот что значит для детектива хорошая память! Кетчел все больше утверждался в мнении, что покушение на его агента не обошлось без участия шерифа из Ройял-Ок.

В профессиональной ограниченности криминалиста Кетчел не знал о движущих пружинах, действовавших в организации «Черного легиона». Кетчел не интересовался политикой и в силу этого на своем веку не прочитал ни единой книги, кроме детективных романов. Будь это иначе, специалист по раскрытию уголовных дел мог бы прочитать и задуматься над книжкой с сухим названием «Фашистская угроза». Авторы как раз описывали те события, расследовать которые пришлось криминалисту. Одно это могло бы заинтересовать Кетчела – всегда приятно читать о знакомых вещах, – но, вероятно, книжка не попала к нему в руки.

В книге было такое место:

«Сила „Черного легиона“ заключалась в том, что вся его деятельность носила исключительно террористический характер, что его люди засели в полиции и во всех органах власти в городах, округах и штатах, что он связан был с республиканской партией и, наконец, что он действовал в тесном контакте с органами шпионажа и предпринимательскими профсоюзами, которые были созданы автомобильными компаниями».

Оживление деятельности легиона – его черносотенный фашистский разгул – совпало и с другими событиями. Он начался после того, как в Германии, на другой стороне земного шара, утвердилась фашистская диктатура Гитлера. В методах фашизма обоих полушарий оказалось много общего, схожего, но криминалист ни в то время, ни позже не задумывался над внутренней связью событий.

Следствие по делу об убийстве двадцатисемилетнего негра Джена Хонта продолжалось. Но и сейчас Кетчел видел в нем только уголовную сторону. Правда, с приходом Кетчела в Федеральное бюро расследований заместитель директора не раз заводил с ним разговоры на политические темы, осторожно выпытывал его настроения, намекал на оживление левых, и в первую очередь коммунистов. Но Кетчел отводил такие разговоры и обычно заканчивал их одной и той же фразой: «Скажу вам прямо, политикой я не интересуюсь, мое дело – убийства, грабежи, на худой конец, жульнические аферы».

Рецидивиста Блека обнаружить не удалось, но полицейский налет, произведенный на фирму «Романов-кавьер», дал неожиданные результаты. Кетчел сам тряхнул стариной, он принимал участие в операции. В помещении, где полагалось бы находиться ящикам с консервами сардин, икрой и копченой рыбой, лежали штабелями пачки листовок, запасы конвертов, речи сенаторов, отпечатанные типографским способом. На всех пачках, запакованных в плотную бумагу, виднелись наклейки: «Отпечатано в США. Издательство „Флендерс Холл“.

Хранились здесь сотни тысяч, если не миллионы фирменных конвертов, но не фирмы «Романов-кавьер». На конвертах стояли грифы сенаторов и конгрессменов, подписи: «Рассылается бесплатно», «Оплате почтовыми сборами не подлежит». Под видом рыбной торговли в полуподвальном складском помещении работала целая почтовая экспедиция. Почта почтой, но Кетчел при всем старании нигде не мог обнаружить ни единой марки. Эта деталь прежде всего привлекла внимание криминалиста.

«Вот загребали!» – покачивая головой, Кетчел разглядывал подпольное предприятие. Он попробовал прикинуть, сколько зарабатывали аферисты ну хотя бы на тысяче писем, отправленных без марок во все концы Штатов, с десятков тысяч, с миллионов писем… Шайка работала не один месяц. Получались астрономические цифры.

Когда в контору «Романов-кавьер» явилась полиция и начался обыск, глава фирмы Данила Романов даже не вышел из комнаты. Он только сказал: «Достукались!» – и затворил дверь. Сын его оставался в конторе за стеклянной перегородкой. Он пьяно таращил глаза и повторял беспрестанно стоявшему рядом побледневшему человеку:

– Герр Ганзенштурм… п-п-позвоните Ф-фиреку… Это же б-безобразие… Пусть он распорядится кому там следует… Поз-звоните, я г-говорю… Вы же у нас служите, герр Ганзенштурм, ну и выполняйте…

Но Ганзенштурм предъявил Кетчелу германский паспорт, и его не стали задерживать.

Так началось нашумевшее в Америке дело о «черной почте». В нем оказались замешанными десятки американских сенаторов, конгрессменов. Они выступали в конгрессе с речами на самые различные темы. Речи писал им немецкий резидент Фирек. Трибуна конгресса стала трибуной фашистской пропаганды иностранной державы. В печати поднялся скандал. К удивлению Кетчела, его разоблачение переросло рамки обычного уголовного происшествия. Арестованным предъявили обвинение в подрывной деятельности против Америки. Газеты намекали на германских шпионов, орудовавших за спиной шайки, но Кетчел все же не допускал такой мысли. «Нельзя же делать подобные выводы, – думал он, – только на основании того, что во время обыска в конторе фирмы оказался германский подданный. Газетчики любят сенсации, горазды на всякие выдумки».

Кетчел считал свою часть дела выполненной. Он гордился, что ему удалось разоблачить шайку мошенников, загребавших доллары на незаконных почтовых операциях. Дальнейшее следствие поручили вести прокурору Мелони. Это по его части. Кетчел только помогал ему. И все же, хотя бы поэтому, шефу уголовного отдела приходилось сталкиваться постоянно с отголосками дела о «черной почте». По долгу службы он должен был интересоваться всем, что сообщали газеты о преступлениях, самоубийствах, аферах и грабежах. Не прошло мимо него и сообщение о катастрофе, во время которой погиб сенатор Лендина. Как сообщал репортер, сенатор будто бы сказал перед своим отлетом: «Я зашел слишком далеко, чтобы вернуться обратно». На аэродроме сенатор выглядел расстроенным, нервным, находился в мрачном, подавленном состоянии. Репортер предполагал, что катастрофа произошла не случайно. Скорее всего она связана с той же прогерманской группой в конгрессе и недавно раскрытой «черной почтой».

Обычно просмотром газетных вырезок Кетчел занимался в конце рабочего дня. Он переваривал Их несметное множество, – где-где, а в Америке происшествий хватает… Прочитав заметку о Лендине, Кетчел подумал: «Чего не придумают репортеры! Что ж, им тоже кормиться надо». Но сообщение все же заставило призадуматься: может, и в самом деле здесь что-то есть.

Некоторые стороны дела Кетчелу оставались неясными. Иногда он подумывал: изобрел бы кто аппарат, раскрывающий людские тайны… Впрочем, тогда исчезло бы само понятие тайны, тогда исчезла бы и его профессия детектива. Нет уж, лучше так, как есть. Лучше самому ломать голову.

Однако существуй такой хитрый аппарат, рожденный в мечтах старого криминалиста, у Кетчела раскрылись бы глаза на многие вещи. Возможно, Кетчел повел бы себя совершенно иначе, зная хотя бы, что предшествовало гибели сенатора Лендина.

За несколько дней до авиационной катастрофы в сером длинном здании американской палаты представителей, в комнате № 1424, числящейся за членом конгресса Гамильтоном Фишем, происходила конфиденциальная беседа. В ней принимали участие три джентльмена. Был здесь Джордж Хилл – личный секретарь конгрессмена, директор издательства «Флендерс Холл» Георг С. Фирек и сенатор Эрнст Лендина, избранный в сенат от штата Миннесота.

– Эта дурацкая история испортила мне много крови, – сказал Фирек. Он смотрел из окна на город, на громады каменных зданий, раскинувшихся на берегу Потомака, на Капитолий, напоминающий большой вокзал. В Вашингтоне, как в древнем Риме, был свой Капитолий. В нем размещался сенат. – Надо что-нибудь придумать. Вы слышите, мистер Лендина? – Фирек отошел от окна.

– Что я могу сделать? Это выше моих сил. И вообще мне все надоело, надоело! – Сенатор закрыл лицо руками, уронил голову. – Когда я избавлюсь от этого?!

– Прекратите истерику, сенатор! Мы взрослые люди, – Фирек холодно и жестко посмотрел на размякшего сенатора. – Вы знаете, чем грозит ваш отказ.

– Хорошо, я сделаю это, но в последний раз. Поняли вы меня? В последний раз… Потом, – Лендина нервно погасил недокуренную сигарету, – потом прошу не забывать, вы разговариваете с членом американского конгресса. Я не потерплю такого тона! Не потерплю!.. Извините, у меня заседание.

Сенатор порывисто вскочил с кресла и вышел из комнаты.

Фирек презрительно посмотрел ему вслед:

– Кисейная барышня! Учит меня разговаривать с конгрессменами! Дурак и слякоть!.. Пусть выполнит задание, а потом… – Фирек сделал жест, словно сбрасывая костяшку на счетах. – Займитесь им, Хилл. Надо подобрать другого председателя комитета. Кстати, что-то уж слишком длинное у него название – «Национальный комитет борьбы против участия Америки в иностранных войнах»… Нельзя ли что-нибудь покороче?

– Надо подумать. Но как теперь будет с почтой?

– Максимум осторожности. Все пропагандистские материалы должны проходить только через конгресс. Пусть читают речи на заседаниях, чтобы включить в «протоколы конгресса».

– Да, но возьмите, например, статью доктора Геббельса, ту, что получили мы по телеграфу.

– То же самое. Поручите тому же Фишу процитировать ее в своей речи. Таким образом, она войдет в протокол, и мы свободно разошлем ее бесплатно сенатской почтой. Конгрессмен имеет право рассылать свои выступления хоть в сто тысяч адресов… Скажите, Лендина не выступал еще по поводу войны в Финляндии? Маннергейму нужно оказать помощь.

– Ваш текст я передал ему, но он не выступал. Только включен в список ораторов. Но не думаете ли вы, что ему как председателю комитета неудобно выступать с таким заявлением?

– Глупости! Пусть выступает, потом еще пусть замнет это дело с «черной почтой», а потом уж это… – Фирек повторил свой жест, указательным пальцем сбросил со счетов невидимую костяшку. – Обязательно проследите, чтобы Лендина утихомирил там кого следует с этим дурацким делом в Ройял-Ок. Отец Кофлин нам еще пригодится… Если сенатор раскиснет, можете не стесняться. Он в наших руках, этот… член американского сената, – Фирек презрительно скривил губы.

Вот что произошло в палате представителей в центре американской столицы незадолго до таинственной гибели сенатора Лендина.

Криминалист Кетчел не мог, конечно, знать того, что происходит в алтаре правительства Соединенных Штатов, – район Капитолия был недоступен для его парней, через которых он черпал информацию об уголовных делах американских граждан. Члены конгресса, сенаторы пользуются неприкосновенностью перед законом. За свои поступки они отвечают перед богом и историей. Но Кетчел не был ни богом, ни летописцем, только средним американцем. Сенаторы и конгрессмены, выступавшие под диктовку германского агента Георга Сильвестра Фирека, могли действовать как им заблагорассудится. На то и американская демократия.

Однако другая вырезка из журнала, попавшая в рабочую папку криминалиста, вновь заставила ненадолго призадуматься мистера Кетчела. На страничке, выдранной из малоизвестного бюллетеня «Аур», он прочитал о разоблачении подрывной работы германского торгового атташе господина Герхардта Вестрика. Автор статьи достаточно откровенно указывал на связи Вестрика с американскими промышленными кругами. Вырезка попала к Кетчелу с запозданием. К ней была подколота другая, более поздняя заметка с опровержением ауровских выдумок. Газета «Нью-Йорк геральд трибюн» напечатала интервью с мистером Джоном Фостером Даллесом. Криминалист не знал, кто такой Даллес. Но раз печатают с ним интервью, значит, солидный джентльмен. Не станут же разговаривать репортеры с малостоящим человеком!

Даллес категорически заявил репортеру газеты: «Я не верю, чтобы мистер Вестрик мог делать что-нибудь плохое. Я знаю его очень давно и всегда питал глубокое уважение к его честности».

В заметке Кетчел вычитал, что Джон Фостер Даллес представляет адвокатскую фирму «Салливэн энд Кромвель». Такой человек не станет кидать слова на ветер. Интервью успокоило и убедило Кетчела. Ох уж и болтуны эти газетчики!

Следствие по делу о «черной почте» все продолжалось. Оно обрастало новыми деталями и подробностями. Прокурор и специальный помощник министра юстиции Уильям Мелони требовал от Кетчела все новых и новых данных. Человек он оказался хваткий. Кетчел любил работать с деловыми людьми, которые знают, чего хотят. Он мобилизовал всех своих парней, чтобы до конца раскрыть уголовную тайну, помочь восторжествовать правосудию. Но беседа трех джентльменов, происходившая в служебном помещении конгрессмена Гамильтона Фиша, имела прямое отношение к судьбе, карьере опытного криминалиста. Прокурора Мелони не так-то просто подсечь, но его можно лишить нужных материалов, а материалами, фактами располагает руководитель криминального отдела добрейший мистер Кетчел…

Однажды, в конце недели, когда шеф отдела криминалистики, прочитав очередную порцию вырезок, собирался покинуть бюро, к нему как бы невзначай заглянул один из его начальников, тот самый, что просвещал Кетчела о злокозненных деяниях коммунистов.

– Хелло, старина! – дружески и немного развязно обратился он к мистеру Кетчелу. – Я думаю, вы не откажетесь получить лишние полсотни долларов в неделю. Как вы на это посмотрите?

– Кто же станет возражать! Конечно, если я заслужил это… – пробасил Кетчел.

Наконец-то его работу решили отметить! Честно говоря, с этой «черной почтой» он повозился немало.

– Вот и отлично! Задержимся на минутку. Вам чертовски повезло, старина. Освободилось место в архиве. Нам нужен опытный и знающий человек. Это место будто для вас создано. С понедельника можете приступать к делу. Довольны?

Кетчел стоял среди кабинета в пальто и с тростью, увесистой, как дубина. Он заморгал глазами, не понимая, шутит ли с ним начальник или говорит всерьез.

– То есть? Что я буду там делать?.. У меня не закончено следствие… Да нет, нет, – Кетчел сердито засопел, – поищите кого-нибудь другого. Я совсем не хочу уходить из отдела. Как это понимать?

– Прежде всего не горячитесь. Подумайте. Я бы на вашем месте не отказался…

Кетчела вдруг поразила внезапная мысль. Он побагровел.

– Может быть, я вас не устраиваю? Может, я слишком стар? Тогда…

– Не валяйте дурака, Кетчел! Вы отличный работник и сами знаете это лучше меня. Кто бы мог так разворошить дело с «черной почтой»! – Начальник хотел подобру закончить с Кетчелом. – Вы подобрали прекрасных работников. Больше того – мы хотим передвинуть и вашего агента, как его… тот, что раскрыл убийство в Ройял-Ок…

– Семьсот двенадцать, – подсказал Кетчел.

– Вот-вот! Он толковый сыщик. Мы рекомендовали его в Бюро стратегической информации, к Доновену. Надо продвигать способных людей.

– А кто же останется на «черной почте»? Там еще копать да копать.

– Пусть это не беспокоит вас, старина. Главное сделано, остались сущие пустяки… Так, значит, по рукам?

Кетчел вдруг заупрямился:

– Нет, я лучше уйду со службы. Не просите меня! Нет, нет и нет!..

– Как хотите, – уже другим, холодным и официальным тоном ответил начальник. – Я очень сожалею.

В понедельник мистеру Кетчелу предложили подать заявление об уходе в отставку. Он так и сделал. Кетчел был упрям, как старый козел.

Что же касается Бена Стивенса, он поступил совершенно иначе. В понедельник, ворвавшись перед обедом домой, он, как всегда, имея в запасе хорошие новости, еще с порога закричал матери:

– Мутти! Мутти! Мне дали другую работу! Теперь я буду служить в ОСС. Ты знаешь, что это такое? Военная разведка! Сказали, что, возможно, придется поехать в Европу. Мистер Доновен со мной уже разговаривал. Я подхожу ему… Ура, мутти!.. Теперь скоро у нас будет свое ранчо! Мы будем ловить форелей!

Бен походил на большого развеселившегося ребенка.

Еще через неделю, в конце февраля, из нью-йоркского порта вышел очередным рейсом в Европу океанский лайнер «Куин Мэри». В каюте первого класса расположился мистер Семнер Уэллес, направлявшийся с особой миссией в Европу, по личному заданию президента Рузвельта. Рядом такую же каюту люкс занял мистер Майрон Тейлор – новый полномочный посол при папском престоле в святом Ватикане. Тоже в каюте первого класса, на той же верхней палубе, в Европу плыл мистер Доновен, руководитель Бюро стратегической информации.

У каждого из трех джентльменов, пассажиров «Куин Мэри», в Европе были особые задания. Разведчик, дипломат и представитель святого престола поторапливались к берегам Европы. Обстановка требовала этого. Каждого из них тревожило положение в Финляндии. Прорвав линию Маннергейма, русские могли раньше времени закончить войну. Это не входило в расчеты трех джентльменов, посланных в Европу деловыми, политическими и военными кругами Соединенных Штатов.

Тем же пароходом, среди немногочисленных сотрудников Уэллеса, Тейлора и Доновена, отправлялся за океан и молодой, подающий надежды джимен, государственный человек Беннет Стивенс. Каюту ему отвели двумя палубами ниже, вместе с каким-то секретарем. Но крохотная каморка с двумя койками и круглым иллюминатором не стесняла нового сотрудника военной разведки. Он был на седьмом небе: пароход вез его в Англию, на родину предков! Разве не мечтает об этом каждый американец!..

Глава третья

I

До самого вечера Жюль не имел возможности позвонить в лечебницу. Правда, днем, перед поездкой в Венсеннский замок, в ставку Гамелена, он разговаривал с дежурным врачом. Тот сказал, что роды могут начаться в любое время, но беспокоиться нет никаких оснований, самочувствие Лилиан прекрасное. Все, несомненно, обойдется благополучно. Доктор заранее поздравил отца с новорожденным и просил звонить позже.

От Гамелена Жюль заехал в редакцию и позвонил еще раз. Номер был занят. Ехать так рано домой не хотелось. Ему не улыбалась перспектива провести в одиночестве вечер.

Будучи женатым, Жюль ненадолго изменил образ жизни. Ему претило быть домоседом. Сначала они вместе с Лилиан еще частенько появлялись в обществе. Но после того как фигура Лилиан начала портиться, когда заметна стала ее беременность, жена неохотно покидала квартиру. Вскоре она совсем перестала выезжать из дома. Что касается Жюля, то не мог же он оставаться постоянно с женой! Его профессия заставляла постоянно бывать на людях, вращаться в обществе, чтобы находиться в курсе политических событий. Так думал Жюль, убеждая не только жену, но и самого себя.

Таким образом, ни война, начавшаяся осенью прошлого года, ни женитьба не могли изменить его привычки, установившейся долгими годами холостяцкой жизни. Тем более что война совсем не отразилась на количестве банкетов, всевозможных балов, приемов. Париж давно не веселился так, как в минувшую зиму. Кафе, рестораны, дансинги, великосветские салоны всегда были переполнены и оживлены.

В городе появилось много английских офицеров. Они внесли в парижское общество особый оттенок некоторой чопорности и того неуловимого волнения, которое всегда вызывает присутствие военных. Офицеры, и не только английские, но еще больше французские, частенько наведывались с фронта. Конечно, там было очень скучно. И естественно, что каждый норовил вырваться из окопов в брызжущий весельем Париж.

Очень скоро, когда переполох, вызванный объявлением войны, утих, в Париже все пришло в норму. Война казалась совсем не такой ужасной и невыносимой. Разговоры в салонах вращались преимущественно вокруг неудобств окопной жизни. Офицеры-отпускники находились в центре внимания. Они определенно оттирали штатских мужчин. Дамы с повышенным интересом расспрашивали фронтовиков, очень ли страшно там, на войне, можно ли, например, привыкнуть к свисту пуль. Но подавляющему большинству офицеров еще не доводилось испытывать такие ощущения, и они выкручивались из затруднительного положения, как только могли. Повышенный интерес к офицерам вызывал определенную ревность штатских и возросшее количество рапортов в комиссариаты о досрочном зачислении в действующую армию.

Потом, к началу зимы, темы разговоров постепенно менялись. Война стала отходить на задний план, и офицеры становились только милыми, симпатичными жуирами, окруженными дымкой фронтовой романтики. Женская часть салонов научилась свободно разбираться в воинских званиях. Дамы не вели себя так опрометчиво, как в начале войны, и разборчивее отдавали предпочтение старшим по рангу.

После рождества о войне с немцами даже почему-то перестали и вспоминать. Немцев будто не существовало на свете. Сообщения из Финляндии привлекали куда большее внимание, чем сводки с фронта. Пожалуй, единственно, на чем отразилась война, – это на модах Парижа. Быть может, в угоду английским офицерам или подчиняясь духу военного времени, женщины стали носить более строгие, английские фасоны, сантиметра на два уменьшили декольте в сравнении с прошлым годом. Однако такое пуританство было только внешним и касалось одних лишь нарядов.

В условиях войны Жюль Бенуа легко нашел свое место. Как прежде, он был в фаворе, с ним считались на Кэ д'Орсэ – в министерстве иностранных дел; к его мнению начинали прислушиваться и в военных кругах. Примером такого отношения могла бы служить доверительная, совершенно конфиденциальная беседа с Гамеленом. С началом войны Гамелен получил звание генералиссимуса и принял на себя верховное командование французской армией. Не с каждым главнокомандующий станет так откровенничать!..

В быту Жюль также остался верен самому себе. Он не прочь был пофлиртовать с хорошенькой женщиной, завести короткий, необременительный роман. Перед женой его не терзали угрызения совести. Приходилось только вести себя осторожней. Жюль терпеть не мог никаких сцен. Короче, с тех пор как Лилиан перестала выезжать в свет, он почувствовал себя таким же холостяком, как год и три года назад.

В тот вечер делать было абсолютно нечего. Жюль томился от скуки. Вернувшись из Венсенна, он зашел к редактору отдела, не застав его, поболтал с секретаршей, подумал, что бы еще предпринять, и вспомнил, что давно не звонил Люсьен. С ней вот уже полгода тянулся роман. Люсьен нравилась Жюлю, он охотно проводил с ней время, правда, урывками, когда под благовидным предлогом удавалось исчезнуть из дома или раньше времени покинуть официальный вечер.

Люсьен оказалась дома. Настойчиво просила заехать. В голосе ее послышались капризные нотки, настойчивая требовательность. Вот чего Жюль терпеть не мог в женщинах! Это было началом конца. Он предпочитал отношения без взаимных претензий и обязательств. Так интереснее, приятнее, подобно отношениям розы и мотылька, как писал он когда-то читательницам женского журнала.

Можно было уклониться от встречи, но Жюлю самому хотелось побывать у Люсьен. Потому он позвонил ей, обманывая себя, что звонит просто так, поболтать.

В поисках, чем бы занять время, в разговоре с Люсьен, в раздумье о беседе с главнокомандующим Жюль забыл еще раз позвонить в клинику. Не вспомнил и по дороге к Люсьен. Все думал, как бы получше использовать беседу с главкомом. Сегодня ему чертовски повезло! Он обладает такой информацией! Можно утереть нос и Леону Терзи… А какое внимание, какой прием!

Люсьен жила на Монмартре. Горбатыми улочками проехал К ее дому, отпустил машину и вошел в затемненный подъезд.

II

На прошлой неделе Жюль написал Гамелену письмо. Просил о встрече, хотел договориться о поездке на фронт. Сегодня его подозвали к телефону. Говорил адъютант Гамелена. По интонациям секретарей, адъютантов Жюль безошибочно узнавал, как относятся к нему их патроны. Бенуа с удовлетворением отметил, что капитан говорил чрезвычайно учтиво.

– Месье Бенуа? Разрешите заверить вас в моем совершенном почтении. Говорят из штаба Гамелена. – Капитан назвал свою фамилию, которую Жюль тотчас же забыл. – Главнокомандующий ждет вас сегодня в любое время после пяти…

Жюль самодовольно оглянулся: понимают ли эти строчкогоны, с кем он говорит?

– Может быть, генералиссимус сам назначит мне время?

– Нет, главнокомандующий просил передать – он будет ждать вас в любое время. Мы пришлем вам машину.

– Хорошо, я готов быть у вас в шесть часов.

Сотрудники подняли головы, в глазах мелькнуло восхищенное любопытство. Тщеславие Жюля было удовлетворено.

В условленное время штабная машина стояла у подъезда, мощная, широкозадая и, вероятно, очень выносливая. Специально приспособленная для войны. Уже смеркалось, когда тронулись в путь. Жюль подумал: как рано темнеет! В городе сумрак казался особенно густым – дома темнели в последних отсветах дня. Машина шла в юго-восточную часть города. Жюль понял – едут они в замок Венсенн, в главную ставку армии. Когда выбрались из города, стало совсем темно. Всю дорогу Жюль изумлялся поистине кошачьей зоркости шофера, сидевшего впереди.

В неясно темневшей громаде средневекового замка Жюль сначала не узнал Венсенна, хотя частенько бывал здесь на загородных прогулках в лесу, уходящему к югу от замка. Шофер притормозил машину. В безмолвной тишине вечера под колесами зашуршал гравий. На какое-то мгновение в распахнувшуюся дверь на ступени упал луч света, мелькнул силуэт часового, и чей-то вежливый голос спросил:

– Месье Бенуа? Прошу вас!

Жюль прошел следом за капитаном через сводчатый высокий зал. Поднялись куда-то по каменным истертым ступеням, и адъютант, повторив еще раз: «Прошу вас!» – распахнул перед ним тяжелую дверь.

Бенуа очутился в просторной, ярко освещенной комнате с зашторенными окнами. Гамелен поднялся навстречу. Старческие, чуточку настороженные глаза светились приветливой улыбкой. Генералиссимус был одет просто – в полевую форму, на ногах коричневые обмотки. Он походил на каптенармуса. Гамелен будто бы рисовался подчеркнутой простотой одежды и казарменным видом своего кабинета.

– Извините, мы здесь живем по-солдатски. Война есть война, – сказал он. Предупредительно подвинул к Бенуа деревянный стул. – Я получил ваше письмо – вы хотите побывать на фронте?

– Да, но предварительно хотелось бы познакомиться с обстановкой. Могу я задать вам несколько вопросов?

– Конечно, только, как говорят у вас, журналистов, без блокнота, для личной информации.

Жюля интересовала основная проблема: удастся ли сохранить то символическое состояние войны, которое продолжается больше полугода? Теперь едва ли кто верил, что на Западном фронте развернутся активные боевые действия. Бенуа тоже был в этом уверен – с немцами делить нечего, но он хотел получить подтверждение из авторитетных источников.

– Видите ли, я только солдат, – ответил Гамелен, разглядывая кончики пригнутых к ладони пальцев, он избегал глядеть в лице собеседнику. – Когда шепчутся дипломаты, пушки не должны им мешать. Так мы и делаем. В этом отношении вы больше меня в курсе событий. Но я думаю… – Главком остановился в нерешительности и украдкой, быстро посмотрел на Бенуа: «Сказать или не сказать? Сказать!» – Думаю, что с приездом мистера Уэллеса из Вашингтона положение проясняется. Кажется, немцы не будут препятствовать высадке наших войск в Нарвике… Скажу вам по секрету, что военные транспорты по первому приказу готовы выйти в Норвегию. Экспедиционный корпус мы сумели сформировать на два месяца раньше того, что было обещано Маннергейму. Как видите, где нужно, мы умеем быть оперативными…

Хотя главком и задумался перед тем, как посвятить Бенуа в военную тайну, но подготовка экспедиционного корпуса для отправки в Финляндию давно не представляла секрета. Во всяком случае, для Бенуа. Французский экспедиционный корпус в пятьдесят тысяч человек уже две недели как сосредоточился в северных портах Франции. Ждали только сигнала грузиться на транспорты. Вместе с британским корпусом в сто тысяч штыков экспедиционные силы союзников насчитывали с десяток дивизий полного состава. Полагали, что высадка их в Петсамо сразу изменит обстановку в Финляндии.

Бенуа также знал, что союзный Верховный военный совет, заседавший в Лондоне еще в декабре месяце, поручил Гамелену подготовить финляндскую операцию. Главком гордился заданием, он самоуверенно говорил: вот если бы ему поручили командовать корпусом! Он мгновенно расшвырял бы в Финляндии большевистские орды и через две недели вышел бы к Ленинграду.

Жюль вспомнил об этом и поглядел на главкома. Нет, Гамелен, оказывается, не такой уж добрячок со своими голубыми, чистыми глазами и рыжеватым пушком на голове…

– Я читал ваши статьи, месье Бенуа, – продолжал главком, – они помогают осуществлять нам главную стратегическую линию. Финляндия будет тем пластырем, который оттянет войну на восток. На следующей неделе транспорты выйдут в море.

– Но это не ослабит наши силы на западе? – задал Бенуа наивный вопрос. – Я говорю теоретически… ну, если, предположим, Гитлер вздумает начать наступление.

Гамелен снисходительно улыбнулся:

– Я готов заплатить фюреру или любому из его генералов миллиард франков, тому, кто начнет наступление! К сожалению, Гитлер не столь глуп, чтобы броситься на такую авантюру. Линия Мажино – это твердый орешек. Знаете ли вы, что атакующий, желая сломить оборону противника, должен иметь втрое больше пехоты? – Гамелен принялся расхаживать, как на кафедре в Сен-Сире – он читал там лекции по военному искусству. – А превосходство в артиллерии должно быть в шесть раз, количество боеприпасов в двенадцать раз… Извините, что я читаю вам лекцию, но это плоды моих полувековых размышлений.

– Нет, нет, прошу вас! Это необычайно интересно и важно! – Бенуа всячески старался поощрить разговорившегося главкома.

Гамелен будто размышлял вслух, любуясь и увлекаясь логикой своих рассуждений. Он привел пример: немцы за восемнадцать дней наступления израсходовали в Польше половину запаса бомб. Создавали его годами, израсходовали в две недели. Но Франция – это не Польша. Для трехкратного превосходства в живой силе немцам нужно иметь минимум триста дивизий. Где он, Гитлер, возьмет их? Вот почему для союзников ровно ничего не значит отправить десяток дивизий в Финляндию.

Светлые глаза генералиссимуса были устремлены в потолок, лицо порозовело. Его возбуждали собственные слова. Он перестал быть непроницаемым, каким показался в начале разговора.

– И не только в Финляндию, – почему-то понизив голос, сказал главком. – Крабы бьют сильнее двумя клешнями. Извините меня за сравнение. Мы говорили с вами о севере. Посмотрите, что может произойти на юге. Я уверен, об этом вы едва ли что знаете. – Гамелен выдвинул ящик письменного стола, порылся и начал листать страницы, отпечатанные на машинке. Штабным карандашом он отчеркнул нужное место и протянул Бенуа: – Прочтите вот здесь. Это копия моего доклада союзному Верховному совету. Я вчера его только подписал и отправил.

Бенуа взял протянутый ему лист. Он читал медленно, стараясь запомнить все, что главком писал в своем докладе.

«Наши скандинавские планы, – прочитал он, – следует и дальше проводить с максимальной решимостью, чтобы спасти Финляндию или по крайней мере завладеть шведской рудой и портами Норвегии. Но мы все же должны отметить, что занятие Балкан и Кавказа для нас более выгодно».

– То есть вы предлагаете…

– Да, предлагаю то, что вы прочитали! – все более оживляясь, воскликнул Гамелен. – Это не моя идея, я только солдат, но я воплотил ее в конкретный военный план. Премьер-министр еще в январе просил меня разработать, как он выразился, «меморандум о возможной интервенции с целью разрушения русских нефтяных районов»… Как видите, такие возможности существуют. Это уже не только план, но кое-что более реальное. – Гамелен положил листок обратно в стол. – В бакинской нефти заинтересованы не только мы, но и британцы, и Вашингтон. Если господин Буллит поддерживает эту идею, значит…

Бенуа показалось, что он превратился в одно большое, настороженное ухо, – с таким вниманием слушал он главкома, стараясь не упустить и запомнить все, что говорилось здесь, в Венсеннском замке. Вопреки всему, помимо собственной воли, ему вспомнился вдруг прием в салоне де Шатинье. Буллит и Гамелен беседовали в толпе гостей, как два гурмана, о качестве устриц. Хороши устрицы! Жюль отбросил нелепые воспоминания, мешающие сосредоточиться. Он снова весь превратился в слух.

А Гамелен все говорил и говорил, раскрывая то, чего действительно не мог представить себе Бенуа. Трудно объяснить, почему престарелый, семидесятилетний и обычно сдержанный ветеран первой мировой войны так разоткровенничался перед газетным обозревателем. Возможно, потому, что обе операции – в Финляндии и на юге – были решены и не составляли столь глубокой тайны. А может быть, здесь говорило тщеславие, расчет на будущую популярность, которая придет с осуществлением планов, Гамелен подсознательно чувствовал, что его оборонительная стратегия – нарочитая медлительность, с которой он решал вопросы, касающиеся Западного фронта, вызывали недовольство в армии, в ее низах. Задуманная операция неизмеримо повысит престиж ее автора, она поставит его в один ряд с великими полководцами Франции. Гамелен перевел глаза на собеседника. Снова пронеслась где-то мысль: стоит ли доверяться этому человеку с ассирийской каштановой бородой и наглыми, немигающими глазами? Но Гамелен уже не мог остановиться. Ему нужно было, чтобы этот единственный слушатель уверовал в него, в его гениальность, в непогрешимый военный авторитет, а главное – в большой стратегический план отвлечения войны на восток, на юг, куда угодно, но в сторону от французских границ.

– Может быть, вы обратили внимание, – продолжал главком, – что военным советником в Турцию направлен из Лондона некий генерал Дидс. Вы знаете, кто такой Дидс? Двадцать лет тому назад он был начальником штаба британских войск на Кавказе. Да, да, начальником штаба британских войск на Кавказе! – с ударением повторил Гамелен, заметив изумление сидевшего перед ним журналиста. – Как вы понимаете, случайных совпадений в таких назначениях не бывает… То, что наш старый генерал Вейган стал командующим французскими войсками в Сирии, тоже не случайность. Вы знаете географию, месье Бенуа, – Сирия не так далека от Баку, от Батуми, вообще от русской нефти. Для бомбардировщиков, например, из Джезира всего несколько часов лету… Южной клешней займется Вейган, он, так же как Дидс, встречался когда-то с большевиками, участвовал в польском походе на Киев.

По дороге в Венсенн Жюль предполагал, что главком уделит ему от силы десяток минут, но Гамелен, видимо, не торопился. Опустив руку, Бенуа украдкой взглянул на часы – беседа продолжалась уже около часа. За это время ни разу не зазвонил телефон, не вошел никто из адъютантов. Жюль самодовольно отметил, что Гамелен готовился к этому разговору. При всей своей ограниченности, Жюль наконец стал понимать цель беседы – главком нуждался в его помощи, но в чем именно, еще не совсем ясно.

В разговоре Гамелен показал еще один документ – письмо Вейгана, полученное два дня назад. Командующий французскими войсками в Сирии сообщал, что маршал авиации Митчел, назначенный командовать британской авиацией на Ближнем Востоке, недавно прибыл в Бейрут. Он получил инструкции из Лондона готовить бомбардировку Баку и Батуми. Из письма можно было понять, что Вейган недоволен медлительностью французского генерального штаба. Но это, конечно, несправедливо. Генералиссимус только сегодня отправил с курьером подробные инструкции Вейгану относительно акции на Кавказе. Отрадно знать, что настроение у генерала сверхбоевое. В личном письме Вейган хвастал, что с некоторыми подкреплениями и двумя сотнями самолетов он овладеет Кавказом и войдет в Россию, как нож в масло. У генерала есть такая привычка – хвалиться заранее, но он знает дело, генералиссимус учился с Вейганом в Сен-Сире… Правда, это было очень давно, почти полвека назад. При воспоминании о прошлом глаза главкома подернулись грустью. С оттенком сожаления в голосе Гамелен сказал Жюлю, что операции на юге задерживаются из-за Турции, турки робеют, колеблются. Чувство сожаления, с которым говорил главком, можно было одинаково отнести к прошлому и настоящему – к непредвиденной заминке с турками.

Бенуа знал от премьера, с которым у него установились самые задушевные отношения, после того как он познакомился с мадам де Круссоль, что англичане принимают все меры, стараясь убедить скандинавов прийти на помощь Финляндии. Черчилль открыто говорил об этом на завтраке, собрав журналистов нейтральных стран. Норвежцы и шведы что-то очень холодно отнеслись к предложению. Можно было бы обойтись и без них, но от высадки в Петсамо пришлось отказаться – слишком близко от Мурманска, от северной базы русских. Видимо, не так-то просто найти ширму, из-за которой можно стрелять, не объявляя войны… Этих нейтралов нелегко сколотить вместе. Значит, турки тоже задумываются, перед тем как прыгнуть в воду…

Было четверть восьмого, когда главнокомандующий, прощаясь с Жюлем, сказал ему:

– Закончим тем, с чего начали. Вы хотите побывать на фронте? Езжайте. Посмотрите нашу линию Мажино, за ней мы в полной безопасности. Попробуйте убедить в этом читателей. Опираясь на Мажино, мы можем заниматься другим делом… Войну, которую мы ведем, называют странной. Я буду удовлетворен, если сегодня из нашей беседы вы поняли, что странного здесь ничего нет. Это наша стратегия. Игра стоит свеч. Итак, до свидания! Ехать можете хоть завтра – машина к вашим услугам. Если возможно, захватите с собой еще одного журналиста – Леона Терзи. Я хочу убедить его фактами… До свидания!

* * *
Почти засыпая, Бенуа все возвращался и припоминал детали разговора с главкомом. Он лежал на тахте, рядом с Люсьен. Крошка тоже начинала дремать. Вдруг Жюль вспомнил, что он так и не позвонил в лечебницу. Сон мгновенно исчез. Он поднялся, придвинул к себе телефон. На столе стояли бокалы с недопитым вином, тарелки с остатками ужина, букет цветов в хрустальной вазе – подарок Жюля. Без цветов он никогда не появлялся у женщин.

Жюль торопливо набрал номер. Говорил тот же врач. Да, роды прошли благополучно. Все очень хорошо. Поздравляет с наследницей. Мадам Бенуа еще не спит… Конечно, конечно, он может поговорить сам. Одну минуту, он переключит. В лечебнице у каждой койки есть телефон. Сейчас, сейчас!.. Жена будет рада…

Люсьен открыла глаза, зевнула, потянулась, положила на плечо Жюлю руку.

– Кому ты звонишь?

– Одну минуту! – Жюль зажалтрубку ладонью. – Срочный разговор. Только, пожалуйста, помолчи!

В трубку донесся голос жены, утомленно-счастливый, по-детски тонкий и нежный. Люсьен слышала только слова Жюля:

– Я так счастлив, моя крошка!.. Да, доктор уже сказал… Ну конечно, конечно!.. Это замечательно!.. Все прошло хорошо?.. Бедная!.. Но теперь ничего?.. Молодец!.. Но ты уже кормила? Молока много?.. Сразу не бывает?.. А!.. Но я не понимаю, я думал… Конечно, хочу… Только сейчас закончил работу… Да, был у Гамелена… Необычайно важно… Такой обаятельный!.. Я устал? Ну что ты!..

Люсьен пошевелилась. Жюль предупреждающе протянул руку, точно собираясь закрыть ей рот.

– Сейчас еще не поздно?.. Тотчас же приеду!.. Да, да, немедленно… Ну, что за разговор!.. Для тебя… Сейчас еду!..

Он положил трубку и начал одеваться. Жаль, нет цветов. И магазины закрыты. Но как же без цветов? Вот досада! Взгляд упал на хрустальную вазу.

– Ты разрешишь взять букет?

– Бери хоть с вазой! Это тоже твой подарок. – Люсьен сердито отвернулась к стене.

Опять претензии! Как это скучно! Уже одетый, поцеловал ее в обнаженное плечо. Люсьен нетерпеливо рванула рукой. Ох эти капризы!

Жюль взял со стола букет, стряхнул воду и вышел. На улице он взял такси и поехал в лечебницу.

III

В Камбре и Валансьен можно было отправиться поездом с Северного вокзала. Но Леон Терзи убедил, что надо ехать штабной машиной, которую Гамелен любезно предложил журналистам. Сначала они поспорили. Терзи утверждал, что поезд привяжет их к железной дороге. Тем более если из Валансьена, как они предполагали, проехать вдоль фронта к Седану, побывать еще в Монамеди, где обрывается линия Мажино, то машина просто необходима. Они значительно сократят время поездки.

Жюль считал для себя утомительным совершать такую длительную поездку в автомобиле, однако у него, так же как и у Терзи, времени было в обрез – Бенуа рассчитывал пробыть в отъезде три дня, не больше. В субботу Лилиан выписывается из больницы. Неудобно, если в этот день он не будет в Париже. Ясно, до субботы без машины не обернуться.

Подавив мученический вздох по поводу добровольно приносимой жертвы, Бенуа согласился. Условились, что Леон заедет за ним возможно раньше.

Ранним мартовским утром, когда мутный рассвет, будто бы испаряясь, медленно превращается в день, камуфлированная, защитного цвета машина остановилась в одном из переулков, выходящих на набережную Кэ д'Орсэ. В этот час Париж выглядел почти безлюдным. Позевывая, выходили на работу заспанные дворники, устало брели по панели две проститутки, неопрятные, с размазанной на лицах краской, единственные обитатели ранних парижских улиц.

Продолжительным ревом сирены шофер нарушил безмолвие улицы, чем вызвал брюзгливее недовольство привратника: нечего в такую рань беспокоить жильцов!

Через некоторое время Жюль появился в окне, в ночной сорочке. Он махнул рукой и исчез. Терзи успел выкурить две сигареты, вдоволь находился около машины, зябко поеживаясь от утренней свежести. Потеряв терпение, собирался подняться наверх, но в это время Бенуа наконец появился в дверях подъезда. В пальто серо-стального цвета, перетянутом широким поясом, он выглядел широкоплечим и атлетически сложенным человеком. Позади него шла худенькая, щупленькая консьержка и несла объемистый чемодан с множеством блестящих замысловатых запоров.

Чемодан погрузили в багажник и тронулись. Первое время ехали молча. Терзи продолжал дуться за то, что ему столько времени пришлось мерзнуть на улице, а Жюль Бенуа, не замечая дурного настроения Леона, молчал просто потому, что не мог еще прийти в себя. Он, кажется, в жизни не вставал еще так рано.

Когда миновали заставу и машина, набирая скорость, покатилась по асфальтированному шоссе, Терзи спросил:

– Может, заедем в Аррас? Там штаб Горта.

– У англичан сейчас ничего интересного. Лучше в Камбре.

– Ладно, поедем в Камбре.

Действительно, в Аррасе, где стоял штаб английских экспедиционных сил, делать было совершенно нечего.

В машине снова наступило молчание. Вез их тот же шофер, который накануне доставил Жюля в Венсеннский замок. Бенуа не узнал его, как не узнавал официантов в ресторане, – на них он не обращал внимания.

Шофер с особым шиком небрежности вел машину, придерживая одной рукой колесо штурвала. Навстречу прогрохотал слоноподобный грузовой автомобиль. Шофер даже не отвернул. Он пронесся мимо на расстоянии нескольких сантиметров. Жюль невольно отшатнулся в сторону.

– Нельзя ли ехать поосторожнее? – недовольно проворчал он. У него захолонуло сердце.

– Да, месье! – Сержант положил на штурвал другую руку, но вскоре рассеянно опустил ее снова.

Леон усмехнулся.

– На фронте неизбежны опасности, а мы едем на фронт.

– Благодарю вас! Я не хочу превращаться в такую вот кляксу, – Жюль указал на лобовое стекло, где остался желто-зеленый след разбитого шмеля или какого-то другого насекомого. – Здесь нет войны и не будет.

– Да, пожалуй… На фронте сейчас безопаснее, чем в машине. Действительно, странная война… В Испании было иначе.

– Вы долго там были?

– Нет. С полгода.

– Интересно, чего вас понесло туда? Убеждения?

– Нет, просто так… Поиски впечатлений.

– Вы, как мальчишка, бежите туда, где стреляют.

– Зато я многое видел. Не скажу, что понял, но видел.

– Там нечего понимать: русские хотели залезть в Испанию, а Гитлер не дал им, стал помогать Франко. Все ясно.

– Какая ерунда! Русских там почти не было.

– Но были их танки, самолеты, были…

– Да, к нашему стыду, там не было только французского оружия. Мы играли в нейтралитет, в невмешательство. Что другое, но одно я понял – испанцев мы предали. И не только испанцев. В Интернациональной бригаде были десятки национальностей, в том числе и французы. Три тысячи французов – бойцов Интернациональной бригады спят вечным сном в испанской земле. Их тоже предали. Это было на моих глазах. Я сам…

– Ах, оставьте! – Жюль недовольно поморщился. – К чему громкие фразы! Франко оказался сильнее, красные слабее. Это внутреннее дело испанцев. При чем здесь мы?

– Слушайте, Бенуа, – Леон начал злиться, его выводила из себя самонадеянная и снисходительная манера Жюля вести разговор, – нельзя же уподобляться проституткам, как те, что утром проходили по набережной, неопрятные, с размазанной, стертой краской. Им лень привести себя в порядок, а главное – незачем, нет клиентов… Вечером они опять намажутся, сменят залапанные блузки и станут опять похожими на порядочных женщин. Но ведь это же проститутки, а вы…

– Перестаньте грубить, Леон! Сегодня вы, надеюсь, не пьяны?

– Да не о вас идет разговор, месье Бенуа, – на скулах Леона забегали желваки. – Впрочем, можете принимать и на свой счет. Послушайте меня внимательно… Мы предали больше, чем одну Испанию. Я много думал об этом. Именно в Испании Гитлер почувствовал свою безнаказанность. Там он возомнил себя гением, которому все нипочем. Он уверовал в свою силу. Это подсказали ему мы – французы и англичане. Я не говорю уж об американцах… Если бы мы вели себя в испанском вопросе так же, как русские, Гитлер не посмел бы кинуться в новые авантюры. Он не рискнул бы нападать на Польшу, на чехов. Фашизм мог бы кончиться под Мадридом, и нам не пришлось бы затевать теперь эту комедию странной войны, на которую мы с вами едем, а полмиллиона испанских солдат не сидели бы во Франции за колючей проволокой. Южную Францию мы превратили в концлагерь… Этот позор нам долго не смыть.

– Позор? – Жюль пожал плечами и потянулся в карман за сигаретой. – Я бы назвал это целесообразностью. Видите ли, мой дорогой, такие категории, как позор, честность, правдивость, теряют свое значение в большой политике.

– Точно так же думает Гитлер.

– Что ж, возможно, он прав. Надо быть объективным.

– Послушайте, Жюль, я пытаюсь говорить с вами как с порядочным человеком, но вы просто…

Усилием воли Терзи сдержал поднявшееся в нем раздражение и проглотил готовую сорваться с языка грубость.

– Вы совершенно нетерпимы, Леон, – сказал Бенуа. Он сохранял снисходительно-покровительственный тон, который усваивают люди, занявшие определенное положение в обществе. – Вы нетерпимы, – повторил он, – Топорщитесь, как морской окунь, и совершенно напрасно… Остановимся завтракать, это поднимет ваше настроение.

Леон промолчал. Оба они сидели рядом на заднем сиденье и думали каждый о своем. Жюль подумал о Терзи. Почему он такой желчный и неуживчивый? Вероятно, неудачник в жизни. Вести себя надо иначе. Вот хотя бы он, Жюль…

По своему обыкновению, Бенуа не мог долго ни думать, ни говорить о ком-то другом, не ставя в пример самого себя. Жюль был глубоко уверен: если человек хочет прилично жить и преуспевать, то должен вести себя именно так, как он, Бенуа. Уметь ладить со всеми, приноравливаться, извлекать из всего выгоды.

А Леон вдруг вспомнил другую дорогу – в Испании. Они тоже ехали на фронт, в Теруэль. Сидели в грузовике и пели неаполитанскую песенку. Песня перекочевала к ним из батальона Гарибальди. Впрочем, пели ее всей бригадой – немцы и англичане, поляки и русские… Но как же начинается песенка? Припев он помнит, каждая строчка кончается словами: «как глаза моей милой». Эту песенку научил его петь Челино из Рима. С итальянцем он познакомился в Албасете. Там формировались их батальоны. Песня совсем простая. Кажется, так: «Над Неаполем солнце жгуче, как глаза моей милой…» А дальше?

Сначала Леон мурлыкал почти про себя, но потом запел громче, продолжая думать и вспоминать. Не только слова песни, но многое, многое другое. В такт песне он выбивал пальцами дробь на кожаном сиденье автомобиля.

– Тра-ля-ля-ля! Тра-ля-ля-ля! Ля-ля! Ля-ля!..

Кажется, он путает и мотив. Терзи никогда не отличался хорошим слухом. Там, в батальоне, другое дело – пели все, кто как умел. Одному петь куда труднее… Где-то теперь Челино? Они разлучились с ним на побережье. Сумел ли он перебраться во Францию? В лагерях его не удалось обнаружить. Может быть, он переменил фамилию…

Над Неаполем солнце жгуче,
как глаза моей милой…
Что это?… Это поет водитель. Терзи вздрогнул от неожиданности. Песня звучала для него как пароль. Откинувшись на сиденье и облокотившись одной рукой на раму открытого стекла, шофер легко и свободно пел неаполитанскую песенку. Терзи стал вторить. Он пел уже, не перевирая мотива, и сами собой итальянские слова приходили на память:

Над Неаполем небо сине,
как глаза моей милой,
как глаза моей милой.
Над Неаполем небо ночное глубоко,
как глаза моей милой,
как глаза моей милой…
– Откуда вы знаете эту песню? – спросил Леон. – Вы были там?

Водитель понял: там – это в Испании.

– Да, месье, мы пели ее в Мадриде…

Жюль подумал о водителе: «Видно, из коммунистов… Не всех еще разогнали. Надо бы сообщить куда следует…»

Они снова запели, и Бенуа удивленно смотрел на них.

У шофера был приятный, мягкий, хотя и недостаточно сильный голос. Леон наслаждался, повторяя за ним слова наивной, веселой песенки:

На бульварах в Неаполе пальмы бросают тени,
как ресницы на глаза моей милой,
на глаза моей милой…
Когда кончили петь, заговорили об Испании. Оказалось, оба были под Теруэлем, сражались в Университетском городке. В Альбасете жили в одном доме, но в разное время. Оба были в Аликанте, в Валенсии, а через мост в Иируне, кажется, переходили в один и тот же день – водитель утром, а Леон ближе к вечеру.

Леон отлично помнил этот мост с невысокими обшарпанными перилами, мост на границе с Францией. Толпы беженцев, скорбные лица женщин в черных шалях. Притихшие дети на их руках. Хмурые, ожесточенные солдаты с винтовками и одеялами. Французские жандармы, взирающие равнодушно на переход республиканских войск. Впрочем, нет, это уже не было войском. Солдаты ни глазах превращались в толпу людей, вдруг потерявших уверенность, хотя Леон не сомневался в безрассудной храбрости почти каждого из шагавших с ним рядом солдат. Идущие оставались частью войска еще на подступах к мосту, оставались солдатами даже на самом мосту, когда, нарушив строй, брели усталые, без единого патрона в карманах, но с винтовками. Их объединяло товарищество по оружию, может быть, цель, хотя бы последняя и печальная, но цель, к которой они шли, – к Иирунскому мосту. За мостом кончалась Испания.

Отстав от своих, затерявшись в сутолоке отступающих, потерпевших трагическое поражение республиканских войск, Леон шел среди незнакомых солдат, и никто не обращал на него внимания. Французские жандармы указывали, где складывать оружие, и солдаты подходили к грудам винтовок, наваленным, точно кучи хвороста, по обе стороны дороги. Леон до сих пор считал, что в Испанию он попал сторонним зрителем, Свидетелем с большой буквы, как любил он говорить. Поехал туда из любопытства, в по-исках впечатлений. Но там, за мостом, бросив винтовку в общую кучу, Леон ощутил такую пустоту, такое бессилие и собственную ненужность. У него защемило сердце. Видимо, и он, как и другие, растерянно улыбнулся, избегая встречаться глазами с людьми. Пошел вперед, споткнувшись о запасный ствол пулемета, ствол, валявшийся в пыли под ногами. Спотыкались о него все, кто бросал оружие около дерева. Дерево росло с правой стороны дороги. Все спотыкались, и никто не убрал ствол с дороги. Людям было не до того – их перестали считать солдатами. Жандармы, покрикивая, гнали их дальше.

В концентрационном лагере интернированных республиканцев Леон пробыл недолго, всего несколько дней. Французов освободили, взяв на учет в полиции, но остальные вот уже сколько месяцев живут в концлагерях на юге Франции, полмиллиона интернированных узников.

Все эти мысли отрывисто и разрозненно, будто вторым планом, проносились в голове Леона в то время, когда вместе с шофером Симоном Гетье они перебирали в памяти минувшие события, перемежая их восклицаниями: «А помните… Может быть, знаете… Возможно, вы слышали…»

Так говорят земляки или однополчане, встретившиеся случайно в пути или невзначай сошедшиеся в таверне за одним столиком. Симон оставил на время свой почтительно-вежливый и сдержанный тон, усвоенный в общении с штабными пассажирами его машины. Он часто поворачивался к Леону, словно забывая об управлении машиной. Это вызывало раздраженное беспокойство у Бенуа: чего доброго, врежется в столб… Он несколько раз собирался сделать замечание водителю, открывал рот, но каждый раз в тот самый момент Симон возвращался снова к своим обязанностям. Он ловко обходил впереди идущую машину или уверенно проносился мимо встречных омнибусов, молочных цистерн и крестьянских повозок.

– А вы, месье, случайно не бывали в Астурии? – спрашивал он через минуту, снова поворачиваясь назад.

– Ну как же! Мы выходили горами к Бискайе. На побережье нас едва не сграбастали фалангисты…

И снова в памяти встали последние дни республики. Их осталось двенадцать человек, в том числе трое раненых. Прятались в скалах. С ними была польская девушка-радистка и поляк-капитан. Его все звали Фернандо, хотя у него было другое имя. Капитан был влюблен в девушку и ревновал ее к художнику из Парижа. Как странно бывает в жизни! Художник прилетал к ним на спортивном самолете, когда никто не думал о разгроме. Он привозил патроны и называл себя контрабандистом. Вероятно, тоже влюблен был в польку. Челино рассказывал, что художник последний раз, прощаясь, сказал: «Регина, когда будет вам трудно, дайте мне знать, я прилечу к вам на помощь, буду вас защищать». Он взял ее за руку, а капитан Фернандо ушел, не попрощавшись с художником. Девушка засмеялась и ответила: здесь найдется кому защитить ее и помочь. Кто мог предполагать, что придется вскоре так поспешно отступать к французской границе!

Через месяц они вышли на побережье, голодные и без оружия. Вернее – без патронов. Фернандо был старшим. Приютились в пещере. Стонали раненые. Девушка сказала Фернандо: «Может быть, стоит радировать господину Камбре?» Капитан не ответил. Он поднялся и сказал: «Возможно, найду источник. Пойду поищу». Он ушел и вернулся ночью. Воды не было. Раненые просили пить. Фернандо спросил: «Ты знаешь позывные?» – «Да, он оставил позывные приятеля-коротковолновика». – «Решай сама». Они отошли в сторону и долго о чем-то говорили. Потом девушка настроила рацию. Утром, когда солнце поднялось довольно высоко, в небе появился спортивный самолет. Он сел на берегу, где песок лежал плотный и ровный. Художник был в комбинезоне и крагах. Он сказал улыбаясь: «В три часа ночи я узнал о вашей радиограмме. Мы можем лететь». – «Нет, – сказала девушка, – сначала возьмите раненых, я улечу последней». Художник огорчился, но не возражал. В первый рейс он увез трех раненых. Самолет с трудом оторвался от земли.

Камбре прилетал три раза. Он высаживал своих пассажиров где-то в районе Бордо и возвращался обратно. Последний раз появился над берегом после полудня. «Теперь вы согласитесь лететь?» Девушка отказалась, но Челино запротестовал. Ее убедили. Полетели Фернандо, радистка и астуриец-горняк, служивший проводником. Регина спросила: «Вы даете слово, что вернетесь сюда еще раз?» – «Да, пусть ждут меня через два часа. Позже я не могу, у меня билеты в театр. Я обещал жене быть вовремя».

Ждали до вечера, самолет не пришел. Когда стемнело, Челино сказал: «Художник – сволочь. Он летал сюда из-за юбки. Пошли!» Они поднялись и пошли в сторону Иируна. Ночью наткнулись на заставу фалангистов, в темноте их обстреляли, но все уцелели.

В Париже Терзи узнал – художник пропал без вести. Вспомнил разговор пограничников под Иируном. Артиллеристы сидели у зенитной установки, а испанцы стояли рядом. Ждали, когда их поведут дальше. Один сказал: «Ловко мы сняли эту пичужку». Второй ответил: «Бьюсь об заклад, что он врезался в скалы». Первый добавил: «Пусть этот дуралей занимается спортом где-нибудь в другом месте».

Может быть, говорили они про художника. Возможно, что Камбре не по своей вине не сдержал слова.

Симон снова повернулся к Терзи:

– Из Астурии я привез сувенир. Хотите взглянуть? – Он порылся в кармане, достал бронзовую монету размером в старый луидор. – Астурийцы чеканили свои монеты.

Леон принялся рассматривать монету. На обратной стороне была испанская надпись: «Астурийская республика. 1939 г.». Бенуа тоже заинтересовался. Он считал себя нумизматом, полагая, что каждый должен что-то коллекционировать. Монета действительно была редкая.

– Продайте мне, – обратился он к шоферу.

– Нет, месье, это не продается.

– Я вам хорошо заплачу.

– Нет.

Бенуа насупился. Монета могла бы украсить его коллекцию.

– Я заплачу двести франков.

– Нет, месье, монета не продается…

Симон тоже нахмурился, снова стал подчеркнуто вежлив и замкнут. От его оживления не осталось следа.

IV

Завтракали в сельской гостинице на полпути в Валансьен. В полдень прибыли в штаб армии, разместившийся со всеми отделами в Вервейне – небольшом сонном местечке, где только по воскресеньям, в базарные дни, наблюдалось какое-то оживление. Пребывание штаба тоже не отразилось на идиллическом облике Вервейна. Он остался все таким же сонным очаровательным местечком с размеренной и монотонной жизнью.

Камуфлированная машина журналистов въехала в Вервейн в тот час, когда штабные офицеры после обеденного отдыха возвращались на службу. В полевой форме, они браво шагали по узеньким тротуарчикам, козыряли друг другу, расшаркивались перед дамами. Жены и дочери вервейнских аборигенов вдруг в изобилии высыпали на улицы по совершенно неотложным делам именно в тот час, когда штабисты дефилировали на службу. Оживление на улицах продолжалось ровно столько времени, сколько офицерам требовалось, чтобы пройти от квартиры или меблированных комнат до штаба. А так как большинство офицеров поселились ближе к службе, то уличная сутолока продолжалась недолго. К тому времени, когда Симон вывел машину на базарную площадь, мощенную красноватым булыжником, офицеры скрылись в подъездах. Следом за ними исчезли и озабоченные девицы. Вервейн принял снова свой обычный сонный облик. Здесь, в прифронтовом местечке, как и в Париже, войны совершенно не чувствовалось. Вервейн произвел на Терзи и Бенуа совершенно противоположное впечатление. Жюль подумал: «Какое спокойствие! Значит, я прав, войны не будет…» Леон сделал вывод: «Разве это война? Живут как на учениях». Оба высказали мысли вслух, но спорить не стали.

Машина остановилась у подъезда двухэтажного здания штаба.

Командующий 9-й армией генерал Корап, человек средних лет, начинающий преждевременно тучнеть и уже с трудом затягивающий на ногах обмотки, встретил корреспондентов подчеркнуто вежливо. Он только что поднялся после обеденного отдыха. Припухшие глаза его носили следы недавнего сна. Добродушно-застенчивый, лишенный какой бы то ни было военной выправки, генерал явно старался понравиться журналистам, произвести впечатление. Радушно улыбаясь и доверительно склонившись к собеседникам, будто сообщал им большую тайну, командующий армией сказал, что ждал их приезда – ему накануне звонили из ставки. Генерал уже принял необходимые меры. Он предупредил командира дивизии. Господа корреспонденты могут рассчитывать там на исключительный прием.

Через несколько минут генерал Корап с таким же конфиденциальным видом рассказывал гостям о том, как он брал в плен Абдаль-Керима во время какого-то очередного восстания рифов в Северной Африке, как вождь повстанцев благодарил его, тогда еще лейтенанта Корапа, за то, что именно он пленил его. Это событие, происшедшее лет пятнадцать тому назад, по-видимому, было вершиной военных удач генерала. О походе он вспоминал с гордостью и нескрываемой похвальбой. Чтобы проверить, какое впечатление производят на слушателей его слова, генерал откидывался на спинку кресла, потом снова склонялся к ним, как заговорщик.

Журналисты доставили большое удовольствие генералу. В течение часа они вежливо выслушивали подробности пленения Абдаль-Керима. Генерал с некоторой грустью и сожалением отпускал корреспондентов. На прощание долго жал каждому руку.

– А теперь, – почему-то понизив голос, сказал генерал Корап, – поезжайте на передний край. Я рад буду услышать ваше мнение о моих войсках.

Генерал проводил их до двери. Он оставался неизменно вежливым.

Чего другого, а вежливости во французской армии хоть отбавляй! Терзи иронически отметил это про себя, вспоминая другие встречи и наблюдения. Начиная от посещения ставки, они пребывали в атмосфере такой приторной вежливости, которая, будто зеленый луч уличного светофора, открывала им все дороги.

Генерал Корап поручил адъютанту проводить гостей до дивизии, хотя дорога здесь была прямая и заблудиться не представлялось никакой возможности.

В дивизию – она стояла на правом фланге армии, близ такого же сонного городка, как Вервейн, – приехали к вечеру. Заночевали в гостинице. Хозяйка подала им нагретые простыни. Все было как в мирное время.

Утром отправились в полк. Командир дивизии тяготился бездельем и скукой фронтовой жизни. Он сам вызвался сопровождать гостей. Через полчаса езды машины свернули в сторону от дороги, к одинокой крестьянской усадьбе. За садом, обнесенным невысокой каменной стеной, тянулась траншея, исчезавшая в мелком кустарнике.

В тот год зима во Франции стояла суровая, и только в половине марта солнце начало по-весеннему пригревать землю. Во дворе усадьбы солдаты грелись на солнцепеке. Они сидели на куче бревен, видимо приготовленных для ремонта хижины. Но война нарушила планы хозяина. Сырые и потемневшие бревна лежали посреди двора рядом с кучей дров, напиленных из тех же бревен.

С появлением офицеров солдаты вскочили, вытянулись и стояли до тех пор, пока комдив не исчез в дверях хижины. Избавившись от присутствия начальства, солдаты почувствовали себя вольно, окружили машины и принялись расспрашивать шоферов о новостях, допытываясь, кого и зачем привезли они в полк.

Терзи остался во дворе, прислушиваясь к разговорам.

Вскоре в проломе стены, отгораживающей усадьбу от сада, появилась долговязая фигура в солдатской одежде. В руке солдат держал лопату и грабли, зажав оба черенка в широкой ладони. Он неторопливо перешагнул через пролом и присоединился к группе, стоявшей вокруг машины.

– Эй, Фрашон, – встретил его невысокий смешливый парень в засаленном кителе и таких же потертых штанах, – твои кролики еще не подохли?

– Ладно, ладно, – добродушно ответил солдат, которого назвали Фрашоном, – скоро ты у меня попросишь кроличьего рагу! Это будет раньше, чем станут нестись твои куры.

Фрашон попросил закурить, набил трубку, постоял, послушал и, вскинув на плечо лопату и грабли, полез обратно в пролом.

Терзи подошел к стене, заглянул в сад. В углу, за кряжистыми ветвями старых яблонь, громоздились самодельные клетки, сколоченные из ящиков. В одной из них за проволочной сеткой лежала крольчиха и вокруг прыгали малыши – пушистые шарики. Рядом на крыше сарая возвышалась голубятня. Около нее, стоя на лесенке, возился солдат. Куском фанеры он вычищал из голубятни помет.

Фрашон подошел к солдату, посмотрел на его работу.

– Не выйдет из тебя хозяина, – укоризненно сказал он. – Кто же такое добро бросает? Такому навозу цены нет. Дай мне его.

– Бери, – лениво отозвался солдат, чистивший голубятню. – Для тебя мне дерьма не жалко…

Фрашон поддел лопатой сброшенный вниз помет, отнес в сторону и, поплевав на ладони, принялся копать грядки на оттаявшей влажной земле. Он работал, попыхивая трубкой, и, вероятно, испытывал истинное наслаждение, судя по тому, как старательно подымал пласты пепельно-желтой маслянистой земли.

Солдаты, говорившие с шоферами, начали расходиться, снова уселись на бревнах. Кто-то крикнул, повернувшись к задворкам:

– Эй, дядюшка Фрашон, сыграем в карты?

Фрашон молча продолжал работать, будто не слышал.

– Иди, отыграемся! – снова крикнул солдат. – Не надоело тебе копаться в грязи?

– Нет, не хочу.

– Ну и черт с ним! Давайте одни. – Солдат вытащил из кармана засаленную колоду, перетасовал карты. – Теперь его не оторвешь от грядок. Зарылся, как крот. Верно, что Редиска…

Солдаты стали играть в карты. Вскоре из дома вышел командир дивизии. Его сопровождали офицеры. Жюль Бенуа что-то на ходу записывал в блокноте. Терзи присоединился к группе. Солдаты вскочили, пряча за спиной карты.

Командир дивизии, пожилой, худощавый, с седыми, коротко подстриженными усиками, шел впереди. Полковник в отставке, он с началом войны вернулся в армию, подобно многим офицерам запаса. Так же, как многие, он считал начатую войну временным недоразумением, которое только отрывает людей от настоящего дела. Последние годы, уволившись в отставку, полковник держал магазин дамских шляп где-то на юге Франции. На фронте его больше всего тревожила мысль: как-то жена справляется одна с непосильной, свалившейся на нее обузой?

– Вот и все наше хозяйство, – сказал полковник, широким жестом указывая на траншеи. – Так и живем… Скучно!

Они остановились у края траншеи, на дне которой стояли желтые лужи. Впереди тянулись жиденькие проволочные заграждения. Еще дальше, за болотистой низинкой, поросшей осокой, виднелась шоссейная дорога с беленькими столбиками по краям. Вдоль нее шли два бельгийских пограничника с винтовками, закинутыми через плечо.

Из блиндажа без головного убора, в расстегнутом кителе вынырнул солдат, нагруженный порожними котелками. Выбирая места посуше, он шел по траншее, сосредоточив все внимание только на том, чтобы не соскользнуть в грязь. Сделав несколько шагов, он поднял голову, растерянно остановился. Солдат попытался застегнуть китель, но руки были заняты. Котелок упал в жижу. Солдат растерялся еще больше. Веснушчатое лицо его покраснело.

– Проходи, проходи! – нахмурившись, брезгливо сказал командир дивизии. – Господин лейтенант, почему у вас люди в таком виде? Примите меры!

– Слушаюсь! – Лейтенант козырнул, щелкнув каблуками.

Солдат, подобрав котелок, торопливо зашагал по траншее к ферме, шлепая по лужам и не разбирая дороги. Траншея доходила ему всего до пояса.

Стараясь замять неприятный инцидент, командир дивизии сказал, обращаясь к Бенуа:

– Здесь у нас пулеметная точка. Со временем поставим противотанковую пушку. Как видите, для нее готова площадка.

– Когда же это будет? – спросил Терзи.

– Когда поступит приказ… Пока она не нужна, да и вряд ли понадобится. Все это, – полковник снова сделал широкий жест рукой, – все это имеет только символическое значение. Немцы не настолько глупы, чтобы месить здесь грязь своими танками. Во Фландрию они не полезут, да и вообще…

– Простите, – возразил Терзи, – а мехельнский приказ? Разве не говорит он о планах Гитлера?

Полковник снисходительно посмотрел на Терзи.

– Ерунда! Обычная мистификация, свойственная немцам! Я читал допрос этого офицера связи… Сказка для детей! Вы знаете эту историю? – обратился он к Бенуа. – Глупее нельзя придумать. Видите ли, немецкий капитан Малин отправился поездом в Кёльн с совершенно секретным приказом и вдруг очутился на бельгийской территории, около Мехельна, на вересковой пустоши. Капитан утверждает, что летчик сделал вынужденную посадку, перепутал Кёльнский собор с маастрихтской кирхой… Кто этому поверит! Потом сделал вид, будто хочет сжечь пакет, и не сжег. Наивный мистификатор! По этому приказу немцы, оказывается, собирались совершить прорыв как раз через наше болото, которое вы видите. – Полковник рассмеялся, довольный своей остротой.

– Но тем не менее в январе были приняты меры.

– Это не мое дело. Я получил тогда приказ перевести дивизию на состояние готовности номер один. Вся армия пришла в движение, вся, кроме моей дивизии. – Командир дивизии отвел журналиста в сторону и, понизив голос, чтобы не слышали подчиненные, сказал: – Я старый воробей, живу по правилу – не торопись выполнять приказ, потому что может последовать его отмена. Так и получилось. Войска пришли в движение, будто и впрямь началось наступление. Заполнили дороги, а я сидел на месте, не двигался. Как говорят, поспешность нужна при ловле блох… Через неделю все вернулись на зимние квартиры. Сожгли только бензин и вернулись. А у меня бензин цел, и людей я не мучил. Немцы в дураках меня не оставили. Вы посмотрели бы тогда, сколько «фоккевульфов» летало над Фландрией! Немцы наблюдали с воздуха за переполохом. Я представляю, как издевались они над нашими простаками! Так-то вот!..

Полковник самодовольно погладил седую щетину коротко подстриженных усиков.

– Ну что, господа, не пора ли обедать? Я угощу вас отличной пуляркой. Мне удалось найти прекрасного повара. Кудесник!.. Какой коньяк вы пьете, месье Бенуа?

– Простите, господин полковник, – Терзи задумчиво глядел на убогую линию обороны, раскинувшуюся перед его глазами, – а все-таки где же новое Мажино, о котором писали газеты? Это все?

Бенуа сердито посмотрел на коллегу. Вот характерец! Его шокировала бестактность Терзи. Ссылаясь на сообщение штаба, Бенуа сам писал о неприступной обороне, протянутой от Монмеди до побережья, писал, что отныне линия Мажино надежно прикрывает всю западную границу Франции – от Швейцарии до моря. Это было в январе месяце. Бенуа недовольно сказал:

– Не будьте наивным! Мы должны укреплять веру нации в незыблемую силу Франции. Это значит больше, чем укрепления.

Леон возразил:

– Укреплять обманом?

– Не будем говорить об этом.

Полковник сказал:

– Да, кроме того, что вы видите, я ничего показать не могу. Самая красивая женщина не может дать больше того, что она имеет. – Он снова рассмеялся. Полковник всегда смеялся первый своим остротам. – Но это не имеет значения, войны здесь не будет… Так просто тратим время. – Полковник подумал о шляпном магазине.

Через день журналисты были в районе Монмеди. Форт близ Логви уступом вдавался в позиции немцев. Не больше как в четверти мили на той стороне раскинулась немецкая деревенька с каменными строениями и черепичными крышами. С холма, где над землей подымались приземистые сооружения форта, даже невооруженным глазом было видно, как немецкие солдаты возводят укрепления. Их было не меньше взвода. Без кителей, в белых рубахах с засученными рукавами, они в тачках возили камень, песок, носили бревна. Среди саперов ходил офицер в начищенных сапогах и в фуражке с высокой тульей. Он что-то показывал рукой, а два солдата что-то измеряли рулеткой. В прозрачном, неподвижно-тихом воздухе, казалось, можно было различить лица солдат. Снег уже сошел, и от земли под солнечными лучами поднимались прозрачные струйки пара. Кое-где на пригорках уже зеленела трава. В этот теплый весенний день казалось, что у околицы деревеньки трудятся мирные каменщики, которым нет дела ни до войны, ни до форта, ощетинившегося пулеметами, пушками.

Журналистов сопровождал комендант форта, щеголеватый капитан с красивым лицом.

– Почему вы им даете работать? – спросил Терзи, когда они, поднявшись на бруствер, разглядывали эту идиллическую картину.

– Но мы тоже работаем! Мы только на днях закончили вон те фортификации, – капитан указал на бетонные амбразуры выдвинутого вперед блиндажа. Бетон был свежий. Перед амбразурой валялся строительный мусор. – Там у нас наблюдательный пункт.

Ходами сообщения прошли вперед. Глубокая траншея перерезала холм и заканчивалась блиндажом, о котором говорил капитан. В блиндаже у пулемета сидел небритый солдат. Второй стоял, прислонившись к стене, и глядел в амбразуру, загороженную стальным щитом. Терзи через плечо заглянул в смотровую щель. Солдат отодвинул заслонку, чтобы было виднее, и услужливо отошел в сторону.

Амбразура выходила к ручью, протекавшему вдоль границы. Вода в нем начинала спадать, обнажив голый кустарник, покрытый илом, клочьями соломы и прошлогодней травы. С противоположной стороны к ручью подошел немецкий солдат, видимо из тех, что работали на укреплениях. Он спустился по мосткам и, присев на корточки, принялся мыть сапоги, пригоршнями черпая из ручья воду. Потом неторопливо взял мыло, намылил руки, сполоснул их и, отряхнув воду, пошел обратно. Немец находился так близко, что было видно, как с его локтей падают блестящие на солнце капли.

– Вы почему не стреляете? – спросил Терзи у часового.

Его раздражала наглая самоуверенность гитлеровских солдат. В Испании было не то.

– Зачем? – в свою очередь недоуменно спросил солдат. – Они нас тоже не трогают…

Солдат повторил почти то же, что несколько минут назад говорил щеголеватый капитан.

В блиндаже было сыро и холодно. Терзи молча вышел. На холме капитан сказал:

– Вы кровожадны, месье Терзи. Ваш друг, кажется, не разделяет ваших взглядов. – Капитан испачкал в траншее руки и носовым платком вытирал с пальцев глину. Платок распространял тонкий запах фиалки. – Хотите, – предложил он, – я покажу вам теперь нашу подземную крепость.

Просторный лифт опустил журналистов глубоко в недра земли. Казалось, что они спускаются в глубокую угольную шахту. Освещенным туннелем прошли не меньше мили. Несколько раз их обгоняли электрические вагонетки, встречались солдаты, едущие на велосипедах. От главного туннеля шли ответвления в стороны. В нишах лежали ящики, бетонные колодцы уходили кверху, под ними на площадках стояли легкие пушки. Стальные тросы готовы были поднять их на поверхность.

– Теперь вы согласны, что линия Мажино неприступна? – с торжеством спросил Бенуа. – Подземная крепость тянется до швейцарской границы.

Леон не ответил. Действительно, подземные сооружения могли произвести впечатление.

В офицерской столовой капитан как бы между прочим сказал:

– А вы слышали последнюю новость? Финны заключили мир с русскими.

– Что? – встрепенулся Жюль Бенуа. – Не может этого быть!

– Уверяю вас. Я еще вчера слушал радио.

– Тогда нам надо ехать в Париж. Это черт знает что такое!

На следующее утро журналисты были в Париже. В пригороде остановили машину у газетного киоска. В газетах сообщалось, что Эдуард Даладье подал в отставку. Формирование нового кабинета президент поручил Рейно. Они отошли от киоска. Леон усмехнулся.

– Ваши акции падают, месье Бенуа. Графиня де Порт не простит вам истории с Абетцом. Теперь она приходит к власти во Франции…

– Вам куда ехать? – не отвечая, спросил Жюль.

– Конечно, домой.

– Тогда завезите меня в редакцию.

У подъезда редакции они расстались. Жюль был рассержен и холоден.

Терзи бульварами поехал к себе. Шофер помог внести чемоданы. Чемодан Бенуа тоже пришлось оставить у себя. Симон Гетье, прощаясь, сказал:

– Месье Терзи, разрешите подарить вам монетку. На память. – Он протянул астурийскую монету, которой хвалился в дороге.

– Спасибо… Но она ведь не продается, – Леон улыбнулся, вспомнив, как обиделся Бенуа.

– Конечно, нет. Но это на память. Мы неплохо дрались в Испании. Не то что здесь. Странная война, месье Терзи! Русские, вероятно, воюют иначе.

Выпили по стакану вина – у Терзи нашлась бутылка в буфете. Симон уехал. Леон вылил в стакан оставшееся в бутылке вино, выпил. «Да, – подумал он, – странная война. Очень странная… За полгода „боевых действий“ во Франции английские экспедиционные войска потеряли трех человек!.. Странно!.. Впрочем, какое мне дело! Я только Свидетель…»

Терзи по свежим впечатлениям сел писать все, что он видел, – летопись для истории, как он любил говорить.

V

Семнер Уэллес, личный представитель американского президента, только что уехал от графа Чиано. Он посетил министра иностранных дел, перед тем как покинуть Европу. Оба предпочли встретиться в неофициальной обстановке. Это, кажется, дало свои результаты, Уэллес оказался приятным и понимающим собеседником. При всей своей молчаливости высказал много трезвых и здравых мыслей. Особенно по поводу Финляндии. Есть все основания полагать, что обстановка в Европе изменится. Италии это выгодно, – какой интерес позволять Гитлеру укреплять свои позиции! Муссолини и без того расстроен его стремительными успехами в Польше. За три недели ухватить такую добычу! От огорчений у тестя даже обострилась язва желудка.

Из разговора Чиано понял, какую цель преследуют американцы, послав в Европу личного представителя Рузвельта, – хотят сколотить единый фронт против большевиков. События в Финляндии для этого открывают новые перспективы. Уэллес надеется, что американцы станут во главе крестового похода против Советской России. Но Гитлер и Чемберлен, как и французы, сами хотят быть во главе. Каждый намерен извлечь побольше выгоды. Отсюда и начинается разнобой. Что же здесь можно выиграть?

Граф Чиано расхаживал по комнате, взвинченный и еще не остывший от встречи с американцем. Они нашли с ним общий язык. Нельзя нарушать равновесие сил в Европе. Если Гитлер слишком укрепит свое господство, это тоже опасно, но нельзя забывать о роли Германии как барьера от красной опасности, идущей с востока. Конечно, американцы, как и Гитлер, также хотят заработать на красной опасности. Кто же не хочет этого? Разве он, Чиано, откажется использовать выдуманный страх обывателей перед большевиками? Такой страх необходимо подогревать. Чиано так и делает.

Итальянский министр иностранных дел тонким нюхом, каким-то шестым чувством понял, что американский посланец покидает Европу несолоно хлебавши. В европейских столицах – в Лондоне, Берлине, Париже – его предложения не вызвали особого энтузиазма. Гитлер сам намеревался играть первую скрипку в Европе, французам и англичанам тоже не было смысла впрягаться в американскую колесницу. Они сами надеялись сторговаться с Гитлером, без посредства заокеанских маклеров. Нет, Уэллес безусловно явился не вовремя. Уезжает с кислым настроением. Тем лучше, – не потому ли он оказался таким сговорчивым? Чиано задумался над выгодами, которые можно извлечь из разговора с американским гостем.

Размышления прервала Эдда. Услышав, что Семнер Уэллес покинул их дом, она вошла в кабинет. Напомнила, что отец заедет сегодня вечером. Она звонила ему. У нее план, – может, удастся помирить его с матерью. Надо воспользоваться семейным торжеством. Донна Ракеле тоже собиралась приехать. Она так любит младшего внука!

Чиано соглашался с женой. Кларетта, любовница тестя, совсем обнаглела. Но едва ли сразу удастся убедить Муссолини. У Кларетты Петаччи одно преимущество – она молода, а донна Ракеле старая женщина. Это не в ее пользу.

Эдда расположилась в кресле. По всей видимости, надолго. Ей хотелось поболтать с мужем. Но Чиано не был расположен сейчас к праздным разговорам, сказал, что ему надо кое-что записать в дневник. Эдда ушла, недовольная. Чиано понял это по тому, что она стала пощелкивать пальцами. Верный признак. Ничего, помирятся вечером.

Проводив жену, Чиано сел за тетрадь в сафьяновом переплете. Дневник так и остался лежать на столе после ухода Уэллеса. Чиано был столь откровенен с гостем, что прочитал ему несколько страничек из дневника. Здесь имелся прямой расчет – показать, что он не во всем согласен с тестем. Американец заинтересовался.

– Ваши записи, – сказал он, – имеют большую ценность. Хотите, я помогу вам издать их в Штатах? Конечно, не сейчас, предположим, через десять лет. Могу подписать контракт, – хотите, сто тысяч долларов?

Семнер Уэллес был бизнесменом. Чиано уклонился от сделки. Придет время – получит и больше.

Внимание американца особенно привлекла запись о встрече с финским послом. Чиано записал в середине декабря, вскоре после начала войны в Финляндии:

«Принял финского посланника. Он поблагодарил за моральную помощь. Просил оружия, специалистов. Я ответил, что мы, итальянцы, не возражаем. Несколько самолетов уже отправлено, но я выразил сомнение, разрешит ли Германия доставлять вооружение через свою территорию. Посланник ответил, что это его не тревожит. Вопрос урегулирован, тем более что Германия сама снабжает финнов оружием, в частности трофейным, захваченным в Польше иИспании».

– Я так и думал! – воскликнул Уэллес. – Договор Гитлера с Москвой – одна лишь видимость. Это необычайно важно!

Чиано дополнил информацию. При итальянском министерстве иностранных дел он создал специальный отдел по Финляндии. Отдел будет координировать политические, военные и экономические меры для оказания помощи Маннергейму. Руководит им капитан Беки. Опытный человек. В начале января под видом добровольцев Беки отправил уже в Хельсинки группу артиллеристов и летчиков. Таким образом, Италия тоже вносит посильный вклад в общеевропейское дело. Итальянцы не делают из этого особого секрета. Конечно, там, где нужно. Чиано лично сообщил кое-что французскому послу.

Но министр не все рассказал американцу, приплывшему из-за океана. Не такой он простак! Одно дело – помочь Маннергейму, другое – ставить палки в колеса дипломатического экипажа Гитлера. Чиано нашел способ передать русским содержание разговора с послом Финляндии, – конечно, в той части, что касается германской помощи финнам. Это подсказал Муссолини, Советскому послу в Париже отправили анонимное донесение.

Гитлеру не первый раз подкладывали такие пилюли. В дни боев под Варшавой немцы просили венгров пропустить их войска через Венгрию. Просили и нажимали. Гитлер рассчитывал нанести полякам удар с тыла. Венгры обратились за консультацией. Муссолини посоветовал венгерскому послу – надо учтиво отказать немцам. Так и сделали. При случае, конечно, Гитлер припомнит это венграм, но Италия останется в стороне…

Чиано усмехнулся, вспоминая подвох, который они с Муссолини устроили немцам.

Хуже получилось с моторами. Риббентроп сделал решительное представление, упрекнул, что итальянцы снабжают Францию авиамоторами «Капрони». Он еще упрекал, что англичане вступили в войну потому, что заранее знали о нейтралитете Италии. Кто это мог разболтать? Пришлось изобразить искреннее недоумение. Чиано обещал проверить. Если подтвердится, строго накажет виновных. Всегда так говорят. Свалил на фирму – там сидят безответственные спекулянты.

Риббентроп согласился, что такие недоразумения не должны омрачать дружбы между двумя странами. Знал бы этот простофиля, что Чиано уже предупредил бельгийцев о том, что немцы готовят на них нападение! Недаром у него такая фамилия – Риббентроп. Тропф – по-немецки простак. Чиано не был высокого мнения о дипломатических способностях немецкого коллеги.

Через месяц принцесса Пьемонтская, сестра бельгийского короля, прислала письмо. Благодарила за предупреждение, распиналась в дружеских чувствах. Но, сдается, они не поверили в серьезность намерений Гитлера. Считают блефом. Может быть и так.

Граф Чиано сделал в дневнике запись о встрече с посланником Рузвельта и прошел в гостиную. Донна Ракеле уже приехала. Он слышал ее скрипучий голос.

В курительной его встретил дворецкий. Доложил – кавальеро Чиано ждет какая-то женщина. Называет себя Кармелиной Челино. Дворецкий не решился пустить ее в дом. Какие будут распоряжения?

– Чего она хочет?

– Говорит, что их семья много лет работала у старого графа в Ливорно.

– Челино? Не помню…

– Она утверждает, что муж ее возил вас на пони, когда вы были ребенком.

– Забавно! Так все-таки, зачем же она пришла?

– Спрашивает, не захочет ли молодой граф снова взять ее на работу.

– Так возьмите ее, если не слишком стара.

– Слушаюсь, кавальеро. – Дворецкий поклонился и распахнул дверь перед графом Чиано.

Семейный обед как будто удался. Муссолини сидел рядом с женой, и донна Ракеле проявляла неумелое внимание к мужу. Перед каждым блюдом она говорила:

– Ради бога, берегите себя! Вы помните, что этого нельзя кушать?

Но таких предупреждений можно было бы и не делать. Муссолини сам с присущей ему мнительностью отказывался от острой, тяжелой пищи. Он соблюдал строжайшую диету, за обедом довольствовался манной кашей и молоком. Чиано ждал, когда теща вставит дежурную фразу о Рокфеллере, и она произнесла ее:

– Рокфеллер шестнадцать лет жил на молоке и апельсинах. Кроме них, ничего в рот не брал. Подумать только – при таком состоянии! Владел миллиардами… – Она всегда оживлялась, когда заходила речь о богатстве.

Муссолини нахмурился, но все же благосклонно пропустил это замечание мимо ушей. Эдда торжествовала. Ее план выполнялся успешно, – может, удастся примирить отца с матерью. Эдда несколько раз перекинулась взглядами с мужем.

После кофе мужчины вышли в курительную комнату. С ними был Бруно, младший сын Муссолини, офицер королевского авиационного флота. Скучая, он выкурил сигарету и вскоре вышел.

– Кажется, наши дела поправляются! Не так ли? – Муссолини ударил себя по коленке ладонью.

У графа была иная точка зрения, но он поддакнул:

– Несомненно, политика нейтралитета дает результаты. Цены на бирже продолжают расти. Французы усиленно покупают итальянские акции.

– Да, да! – подхватил Муссолини. – Скоро мы сами станем оказывать помощь. Я приму на себя командование армией. Это мечта моей жизни. Сейчас нам нужен цветной металл для войны. Придется вам расстаться с этими безделушками, – он указал на массивные бронзовые ручки, украшавшие высокие резные двери. – Реквизиция меди даст нам не меньше двадцати тысяч тонн.

Чиано подумал: «Дверными ручками не повоюешь».

– К сожалению, дуче, нам нужен еще и никель.

– Получим. Гитлер заинтересован в том, чтобы нас поддержать. Но я поступлю как Бертольдо. Помните шута из комедии Чезере Кроче? Он согласился на смертный приговор при условии, что сам выберет дерево, на котором его повесят. Я согласился вступить в войну, но оставил за собой право выбрать нужный момент.

Чиано давно не видел тестя в таком прекрасном настроении. Эдда удачно выбрала время для примирения. Лишь бы донна Ракеле сама всего не испортила! До чего же глупа! В полуоткрытую дверь доносился ее голос. Всегда на что-нибудь жалуется. Чиано прислушался. Ну конечно! Жалуется дочери, что скворцы покинули их сосновую рощу, теперь садятся на крыши королевской виллы. Брюзжит, что кто-то подстроил это. Во всем видит интриги. Брюзжит, жалуется, что не может больше стрелять скворцов. Чиано представил себе донну Ракеле с охотничьим ружьем. Смешное зрелище!

Муссолини продолжал говорить:

– Теперь самое удобное время заняться Югославией. Мы очутимся рядом с румынской нефтью. Обыграем и Гитлера, и Чемберлена. Но пока надо дать югославам изрядную дозу хлороформа. Пусть ничего не подозревают.

– Следует посмотреть, как развернутся события на западе. – Чиано встал и прикрыл дверь: тестю лучше не слушать, что болтает донна Ракеле. – Гитлер что-то затевает там и, конечно, молчит. Боюсь, что он снова поставит нас перед совершившимся фактом.

– Возможно. Я понял смысл весьма странного покушения в Мюнхене. Поверьте мне, Гитлер сам организовал на себя покушение! Помните мою поздравительную телеграмму по этому поводу? Я составил ее в довольно прохладных тонах. Ни один итальянец не испытал радости от его спасения, а я меньше всех. Гитлер свалил все на английских разведчиков, чтобы вызвать антибританские настроения.

Муссолини говорил о подозрительном покушении на Гитлера в ноябре минувшего года. Чиано тоже уверен – с покушением что-то неладно. Пахнет провокацией, к тому же грубовато задуманной.

– Но почему же Гитлер не использовал покушение в свое время?

– А Финляндия? Про Финляндию вы забываете? Война там началась вскоре после покушения. Гитлер изменил тактику. Только и всего. Он надеялся привлечь англичан на свою сторону. Скажу больше: с началом войны в Финляндии Гитлер постарался дать возможность союзникам ввязаться в войну с Россией. Только поэтому он отодвинул подготовку на западе, чтобы не мешать англичанам, французам и, конечно, американцам. Помяните мои слова: если Гитлеру не удастся договориться с Чемберленом, он ударит на Францию. Я его знаю. Ну, а наша задача – втравить его в настоящую войну. Все равно, на западе или на востоке. Главное, чтобы ему пообщипали перья. Ситуация для нас складывается пока благоприятно… Однако довольно сегодня говорить о политике. Идемте!

Из курительной комнаты вернулись к дамам. Донна Ракеле сидела к ним спиной. Муссолини прислушался. Жена, как Гитлер, не дает другим вымолвить слова. Эдда первая поняла опасность, попыталась замять разговор, но мать с увлечением говорила:

– Это просто ужасно! Весь Рим говорит о свадьбе Мариан де сан Сирволо. Царские подарки, цветы, лукулловы пиры. А кто она, эта Мариан? Бездарная киноактриса, изменившая фамилию, сестра девки Кларетты Петаччи. И представь себе, отец принимает во всем участие, играет главную роль. Позор! Французы открыто издеваются. Пишут в газетах. Я скажу больше – поведение семейства Петаччи напоминают мне роль Распутина при царском дворе в России. Интригуют, обогащаются, спекулируют. Ты представляешь, как мне тяжело, Эдда!

Дона Ракеле приложила к глазам платок. Муссолини вспылил, лицо его побагровело.

– Я уже просил вас не говорить дурно о женщине, которую я уважаю! Не вмешивайтесь в мои дела. Вы… вы не стоите подошвы Кларетты!

Муссолини резко повернулся и, не прощаясь, вышел в переднюю.

«Так я и знал, что она все испортит!» – подумал Чиано о донне Ракеле.

Она сидела растерянная и жалкая.

Глава четвертая

I

Получилось, что Андрей так и остался комбатом. Сначала, когда трое бессонных суток прорывали линию Маннергейма, он сам думал – неудобно перед товарищами покидать батальон, превращаться в этакого прикомандированного щелкопера, как говаривал Степан Петрович. Да и комдив полагал, что в горячие дни нет никакого смысла попусту заниматься перестановкой людей, менять их без крайней необходимости. К такой крайней необходимости он относил ранение, конечно, смерть офицера в бою или явную неспособность занимать командную должность. Но старший политрук, видно, родился под счастливой звездой. В каких переделках ему не приходилось бывать – и ни единой царапины. Что же касается опыта, военных навыков, то он, возможно, в чем-то и уступал кадровым командирам, но не в такой мере, чтобы это вызывало сомнение и беспокойство. Комдив был доволен напористой хваткой Андрея Воронцова. Не шуточное дело – с места в карьер стать комбатом и вести наступление в первом эшелоне головного полка.

Потом наступали на Ляхде – деревеньку, стоявшую на развилке дорог. За три дня прошли километров пятнадцать. Особенно упорных боев здесь не вели, сбивали только арьергардные группы противника, но вслед за дивизией пришли в движение все войска Карельского перешейка. В прорыв устремились другие части, линия Маннергейма рухнула, захватили сотни дотов-»миллионеров». Фронт переместился на север, к следующей линии обороны финнов. Дивизии с тылами, со всем хозяйством выползли на дороги. Началась обычная тыловая суматоха, когда штабы оказались на колесах, и даже при всем желании никто не мог отозвать Андрея обратно в распоряжение политотдела корпуса.

Так прошла неделя. Андрей втянулся в походную жизнь и не стал возражать, когда Степан Петрович предложил ему остаться комбатом. Комдив предупредил – с политотделом корпуса договорится сам через военный совет армии.

Воспользовавшись случаем, Андрей выпросил разрешение съездить в госпиталь навестить Николая Занина. Тихон Васильевич успел побывать там, рассказывал, что все обошлось, слава богу, благополучно, дело идет на поправку, но товарищ капитан потерял много крови, и его пока не эвакуируют в тыл. В госпитале он пробудет еще день не то два, но не больше. Андрей поторопился навестить друга.

Выехали не рано. Из дивизии шла трехтонка за горючим, и Андрей полагал, что с той же машиной к ночи вернется назад.

До Хотинена, небольшого селения, расположенного в самом центре оборонительных сооружений, добрались быстро. Село походило на кладбище, где вместо крестов мрачно чернели ряды закопченных труб. Пахнуло терпкой гарью, такой резкой на морозном воздухе. За селом машина затормозила, в кузове гулко загремели пустые бочки. Дорогу загородила встречная колонна. Машины стояли вперемежку с подводами. Около пушки, завалившейся одним колесом в канаву, матерились шоферы, давали советы водителю тягача. Трактор глухо урчал, буксовал, разворачиваясь на одном месте. Потный и расстроенный водитель зло и бестолково переключал скорости, огрызался и, высовываясь из кабины, с опаской поглядывал на дорогу, чтобы самому не соскользнуть в воронку от финского фугаса.

Общими усилиями пушку наконец вытащили из канавы. Шоферы разбежались по машинам и тронулись дальше, но вскоре, километра через полтора, колонна снова остановилась. На этот раз, кажется, надолго. Впереди до самого моста, видневшегося вдали, машины плотно стояли одна к другой. Андрей пошел вперед узнать, в чем дело. Пробираясь вдоль грузовиков, подошел к мостику с железными перилами. Оказалось, что среди дороги задремал ездовой. Он сидел в передке саней, груженных печкой, жестяными трубами, канцелярскими столами, стульями, вывеской с надписью: «Продотдел». А шофер, поставивший машину впритык к саням, побежал «на минутку» взглянуть на взорванный дот. Ездового растолкали, вернулся шофер. Кто-то уже шумел, возмущался, кричал, что научились брать вон какие укрепления, а по дорогам ездим будто в средневековье. Позор, да и только!..

Рассосалась и эта пробка, но в пути застревали еще несколько раз. Только к вечеру Андрей добрался до госпиталя.

Помещался он в длинном одноэтажном, наполовину сгоревшем доме. Вокруг него стояло несколько шатровых санитарных палаток с целлулоидовыми оконцами. Из крайней палатки вышла девушка в полушубке, накинутом на плечи, и солдатской шапке-ушанке. Андрей нагнал ее и спросил, где можно найти дежурного врача.

– Зачем он вам? – спросила девушка, посмотрев на Андрея внимательными карими глазами.

Андрей объяснил.

– А, знаю! – девушка улыбнулась. – Вы Воронцов. Капитан Занин говорил про вас. Идемте, провожу. Я иду как раз на дежурство. Вот сюда, – девушка пропустила Андрея вперед. – Получите разрешение и проходите. Третья дверь направо. Я предупрежу капитана. Здесь у нас строго…

Через несколько минут, облачившись в халат, Андрей входил в палату, где стояло четыре койки. Николай лежал ближе к окну, загороженному фанерой. Только сверху, сквозь уцелевшую часть рамы, проникал свет. Николай хотел приподняться, но сестра, которую встретил Андрей, остановила его:

– Лежите, лежите, больной. Иначе я не разрешу вам встречу. Имейте в виду, много не разговаривать.

– Видал, Андрей, как меня держат здесь! Это Галочка. Моя спасительница. Знакомьтесь. Медицинская сестра.

– Мы уже знакомы.

Галина протянула маленькую руку и неожиданно крепко и энергично ответила на рукопожатие. Из-под белой косынки выбивался венок туго заплетенных каштановых кос. В чуть-чуть выдающихся скулах, в полукружьях приподнятых бровей, черных и шелковистых, в рисунке ее рта и несколько широком овале лица девушки было что-то восточное. Андрей невольно задержал взгляд на ней. На секунду, не больше.

Пристальный взгляд, видимо, смутил медсестру. Она отвернулась, нахмурила брови и сказала, обращаясь к Занину:

– Имейте в виду, встреча на полчаса. А вы, товарищ старший политрук, не давайте ему говорить много.

Галина подошла к раненым, лежавшим на соседних койках, что-то спросила, оправила подушки и вышла. Снаружи затарахтел движок, мигнув, загорелся свет. Галина появилась ненадолго снова – пришла замаскировать окна. Она взобралась на табурет, тонкая, гибкая.

При электрическом свете Николай показался еще бледнее. Лицо его удлинилось, а улыбка стала чужой и болезненной.

– Ну, брат, – сказал он, – побывал я на том свете. Кое-как выкарабкался. Сегодня даже Верушке письмо написал. Значит, в порядке все. Завтра, говорят, в тыл отправят.

– А ты на самом деле много не говори, – остановил Андрей. – Я ведь в батальоне вместо тебя остался.

– Знаю, Тихон Васильевич говорил… Писем не привез случайно?

– Привез. Даже два. – Андрей полез в полевую сумку. – Почты дней пять не было, на дорогах столпотворение. Я к тебе с самого утра ехал…

– Спасибо!

Николай разорвал конверт и с жадностью впился в страницы письма. Казалось, для него сейчас не существует больше ничего на свете, кроме этой странички, вырванной из тетради, сплошь исписанной убористыми строками. Строки заполняли поля, все свободные уголки, будто автору не хватало бумаги. Андрей смотрел на Николая и подумал: вероятно, если бы Вера написала еще несколько страниц, все равно ей было бы тесно.

Занин пробежал глазами письмо, посмотрел открытку и отложил в сторону.

– Извини, что оторвался. Я их потом, на заедочку, как следует прочитаю. Сначала с тобой поговорим, не то еще, правда, Галина Даниловна нас разгонит. Она у нас строгая.

Николай находился все еще под впечатлением письма жены, додумывал какую-то ее фразу, вникая в сокровенный смысл, и, конечно, заговорил о ней:

– А Верушка-то еще ничего не знает про мою историю, мои резервные получает. Но все-таки, видно, тревожится, чувствует.

– Подожди! Какие резервные?

– Да это хитрость одна… Семейно-фронтовая… Разве я не говорил? Мы с Тихоном Васильевичем сговорились: случись что со мной – он раз в неделю резервные посылать будет. Я написал их заранее. Думал, пусть хоть на неделю-другую Вера позже узнает… Так вот и получилось. Сегодня уж я сам нацарапал… Теперь все в порядке. А у Маринки-то новые зубы режутся! Слышишь?

Андрей слушал и наполнялся глубоким уважением к незнакомой ему женщине, не столь уж красивой, судя по карточке. Но для Николая была она самой привлекательной, умной, милой, красивой и близкой. Воронцов снова позавидовал другу. Боль, притупившаяся в последнее время, всплыла опять.

– Теперь сам скоро увидишься… Не слышал, куда отправляют?

– В Ленинград, вероятно. Как думаете, Галочка?

– Там видно будет. Нате-ка выпейте.

Медсестра налила в ложку микстуру, протянула больному. Она только что снова зашла в палату.

– Давайте, давайте! Видите, какой я хороший, Галочка! Безропотно пью всякую дрянь…

– Давно бы вам надо письмо получить. От писем, говорят, поправляются… Ну вот и хорошо. На ночь теперь глюкоза и перевязка.

– Галочка, а вы слышали, у Маринки новый зуб режется! Это важнее глюкозы! Знаешь, Андрей, я Галочке все рассказываю, – как она, бедная, терпит! У нее должность такая – сестра милосердия. А спасла она меня действительно. Нам с Верушкой век ее помнить надо…

– Оставьте вы, товарищ капитан! К чему это?

Девушка зарделась, посмотрела на Андрея. Глаза их встретились. Смутившись еще больше, она вышла из комнаты.

– Замечательный человек! Мединститут не кончила и пошла в медсестры, – Николай восхищенно говорил о девушке.

Но он знал только часть того, что произошло недели две назад, в ту ночь, когда из медсанбата привезли его без сознания в госпиталь.

Они проболтали еще около часа. Андрей начал собираться.

– Ну что ж, надо ехать. Когда теперь встретимся?

– Встретимся. Земля – она тесная… Да, знаешь, кого я здесь встретил? Помнишь, в резерве был такой Розанов? Тоже в госпитале. Рядом лежит. Вот чудак! – Николай улыбнулся. – Супом раненный… Бывает же!

– Не понимаю.

– И не поймешь. Кому шрапнель, кому гороховый суп. Пошел в резервный батальон. Он ведь теперь начальство, в наградном отделе работает… Ну вот, пошел обедать. Остановился у полевой кухни, протянул котелок, а повар зазевался, что ли, да ему вместо котелка в рукав целый черпак горячего супа вылил. Обварился. Пока сбрую сняли, полушубок скинул, уже поздно – ожог второй степени… Утром ко мне зашел, ноет, боится, как бы руку отнимать не пришлось. Наша Галочка совсем с ним измучилась. Капризничает, все ему не так. Требует, чтобы в Ленинград отправили, здешним врачам не доверяет.

– Знаю я его, препротивнейший тип! – Андрей рассказал о встрече с Розановым на передовой. – Трус, каких мало.

– Да, на войне, посмотришь, всякое бывает… Помнишь, как наш старшина чуть в трибунал не попал? Если бы не Степан Петрович, туго ему пришлось бы.

Андрей хорошо помнил тот случай.

В батальон к Занину привезли водку. Глянули – пополам с водой. Бутылку взболтнешь – там снег. Как шуга на реке. Вызвали старшину. Клянется – не виноват. Николай разъярился, честил его на чем свет стоит. И мародером, и казнокрадом… Приказал посадить. А куда посадишь, если самим жить негде? Случилось это в самые что ни на есть морозы.

В ту пору как раз приехал в батальон командир дивизии. Степан Петрович вошел в блиндаж в самый разгар скандала. Стоит незаметно и слушает. Николай сам не свой – кипит, на скулах желваки ходят, кулачищи сжал, вот-вот ударит. А старшина будто онемел, слезы на глазах, и губы дрожат. Тут комдив вышел вперед и спокойно так спрашивает:

– Вы, товарищ капитан, водку пробовали?

– Нет, не пробовал. И так видно – с водой пополам.

– А вы попробуйте все-таки.

Сам вышиб пробку, налил полную кружку, протянул Занину.

– Пейте. До дна пейте. От воды не пьянеют.

Николай выпил.

– Водка?

– Так точно, товарищ комдив.

– Вот, то-то ж! Вы законов физики не знаете, товарищ капитан. На дворе сорок семь градусов мороза. При такой температуре и водка в шугу превращается. Не забывайте, в каких условиях нам приходится воевать. Народ у нас золотой. К людям бережнее относитесь, капитан Занин. Жуликов у нас куда меньше, чем может показаться на первый взгляд. Никогда не делайте опрометчивых выводов. Прежде разберитесь. Вы командир…

Произошла эта история на глазах Андрея. Теперь они вспомнили ее. Николай сказал:

– Крепко меня проучил наш Степан Петрович! До сих пор стыдно, какую напраслину я на старшину навалил! Честный парень, а я его в казнокрады зачислил… Знаешь, Андрей, от этой «шуги» я целый день полупьяный ходил…

Приятели долго еще могли бы вспоминать, говорить, но медсестра оборвала их затянувшуюся встречу. Она выпроводила Андрея, пригрозив, что пожалуется дежурному врачу.

Распрощавшись с товарищем, немного грустный от предстоящей разлуки, довольный, что с Николаем все обошлось благополучно, Андрей отправился разыскивать свою трехтонку. В батальон добрался он только под утро.

II

Прорыв линии Маннергейма не ослабил напряжения боев на Карельском перешейке. Правда, морозы стали не такие лютые, но их сменили бураны, засыпавшие снегом дороги. С неделю прорывали следующую линию обороны, у полустанка Хонкониеми. Здесь батальон Воронцова в первый раз столкнулся с танками финнов. Танковую контратаку отбили. На поле боя осталось шесть машин с разорванными гусеницами, сбитыми, расколотыми, как грецкий орех, башнями. Один из танков оказался совершенно целехоньким. На танках стояла марка английской фирмы «Виккерс Армстронг», а ниже значилось: «Шеффилд, выпуск 1939 года».

Вокруг танков валялись убитые финны. Их было много, и снег переставал уже таять на трупах.

Андрей записал на память номер английского танка – № 1672. Сопровождал Воронцова Тихон Васильевич. Он обошел вокруг машины, потрогал ее, спросил про надпись и попробовал отколупнуть ногтем краску с брони.

– Свежая. Недавно, знать, морем прибыли. Иной дороги тут до англичан нету…

Тихон Васильевич зашел с другой стороны, заглянул внутрь танка.

– А что, товарищ комиссар, – сказал он, – поторапливаться надо с войной-то. Распутица застанет – беда. Ни пройти, ни проехать, потопнем здесь. До весны беспременно кончать надо. И англичане, вишь ты, какие тракторы шлют, пахать только. Думаю я: сколько он лемехов сразу подцепит? Двенадцать-то возьмет запросто…

О том, чтобы быстрее кончить войну, думали все. И командующий армией, знающий не только обстановку на фронте, и рядовые бойцы, стратегический кругозор которых ограничивался, казалось бы, пределами видимости невооруженного глаза из траншеи или с наблюдательного пункта, все одинаково ясно видели – воевать здесь весной будет ох как трудно, может быть, невозможно. Под словом «воевать», конечно, подразумевали наступление. Поэтому в солдатских блиндажах и на заседании военного совета армии царило единодушное мнение – во что бы то ни стало надо выходить на сухие земли, за Выборг, за Сайман-канаву. Оттуда до старой границы, притиснутой к самому Ленинграду, будет километров сто пятьдесят. Значит, безопасность города можно считать относительно обеспеченной, внезапного удара врага не получится.

Незадолго перед тем командующий армией получил из Москвы шифровку. Командарма предупреждали о немаловажных событиях. Ссылаясь на достоверные источники, в шифровке сообщалось, что французы и англичане сформировали экспедиционный корпус в сто пятьдесят тысяч штыков и намерены перебросить его в Финляндию для боевых действий на стороне Маннергейма. Сообщалось также о том, что военные поставки в Финляндию значительно усилились, к ее берегам непрестанно идут морские транспорты с грузами.

Последняя часть информации подтверждалась непосредственными наблюдениями здесь, на фронте. В числе трофеев стали все чаще попадаться пулеметы, пушки, танки и самолеты, имеющие далеко не финляндское происхождение. А пленные, попадавшиеся хоть и редко, сообщали о замыслах противника.

Все больше и очевиднее раскрывались стратегические планы врага. Замыслы были ясны – задержать во что бы то ни стало русских на перешейке, воспользоваться передышкой, которую принесет весна, а потом с помощью экспедиционного корпуса смять советские войска, застрявшие в болотах, нанести решающий удар с выходом на Ленинград. Конечно, дело было не в Маннергейме, он только сдавал внаем финскую территорию, но кто-то другой мог отсюда начать большую войну. Недаром поступали агентурные сведения, что финские войска наводнены всевозможными инструкторами, наблюдателями, наехавшими из Европы и даже из-за океана.

Все это было понятно, одним больше, другим меньше, в зависимости от звания – солдатам и командирам. Но развивалось наступление не так, как хотелось бы. С боем приходилось брать каждую высоту, каждый рубеж. На дорогах валялся убитый скот, порубленные сани, пахло дымом пожарищ – финские войска, отступая, превращали местность в зону пустыни, нашпигованную минами, фугасами, хитроумными ловушками и волчьими ямами. Тем не менее в начале марта советские войска, преодолев несколько поясов укреплений, стояли на ближних подступах к Выборгу. Взять его – это тоже все знали – означало вырваться на оперативные просторы. Именно Выборг служил ключом ко всему Карельскому перешейку.

В дивизии предполагали, – так думал и Андрей, – что до весны в здешних местах остается еще около месяца. Морозы держались крепко, ничто не предвещало близкой распутицы. Дивизия, заняв Суур-Перо, преодолевая пургу и сопротивление, шла в обход Выборга. Каждую ночь, только начинало смеркаться, над городом, захватывая полнеба, поднималось тяжелое огненно-красное зарево, будто горел и не мог догореть грозный осенний закат. Противник жег город. На фоне зловещего, раскаленного неба подымались темные силуэты лохматых елей. Казалось, что пламя вздымается за ближним леском, но Выборг, судя по карте, оставался левее, километрах в двадцати. Думалось, если поднажать, кое-как времени хватит, чтобы выйти на сухие земли. Но распутица началась значительно раньше. Кто мог предполагать, что наступит она не с метелями и снегопадами, но с большими морозами, ударившими внезапно в начале марта…

Батальон Воронцова наступал на станцию Тали. На карте выглядела она обычным населенным пунктом, стоящим в низинке, среди озер, в окружении холмов, изрезанных коричневыми линиями горизонталей. Надпись «Ст. Тали» – Андрей подчеркнул ее синим карандашом – выведена была над черно-белым пунктиром железной дороги, уходящей на север Финляндии. Пунктир начинался от Выборга, затушеванного на карте квадратами городских кварталов.

Разглядывая карту, обтрепанную на сгибах, испещренную пометками, стрелками, кружками, условными знаками, Андрей видел и мысленно представлял себе концентрические полукружья оборонительных поясов, пересекавших Карельский перешеек. Их было восемь: семь позади и восьмой впереди – последний пояс, проходящий где-то здесь, в районе станции Тали. Выборг стоял в центре всех полукружий, на нем сосредоточивалось все внимание. Чтобы взять его, предстояло прорвать последний оборонительный пояс. Кромку его нащупали у высоты, будто притаившейся в низкой, заснеженной пойме реки Тери-йоки. Ночью Андрей ползал с разведчиками к высоте, их обстреляли, не подпустив близко, но мела пурга, затягивая пушистым шлейфом следы, и разведчики, словно растворившись в белесой вьюге, без потерь возвратились с задания.

С утра предстояло брать высоту. Пурга затихла. После огневого налета цени солдат в маскхалатах полезли вперед. В бинокль комбат видел гранитные валуны, мелкий ельник, излом скалы; дальше низина, запорошенная снегом, мутно-белая, точно дымящаяся от неутихшей поземки. Из первой роты приполз связной. Рота оседлала шоссейную дорогу. Двигаться дальше мешает пулеметный огонь – ожили огневые точки противника. Связной стоял мокрый до пояса, и полы шинели, валенки задубели на морозе и ветре.

– Почему мокрый? – спросил Андрей.

– Не могу знать, товарищ комбат. Мы все такие – вода под снегом.

Откуда вода? Андрей сам ползал ночью по сухому, сыпучему снегу, по застывшей, глубоко промерзшей земле. Что-то не так. Но связной подтверждал:

– Мы, товарищ комбат, только спустились в низинку, тут в воду и втюрились. Шагнешь шаг, а в следу сырость. Все лежим мокрые, ну, скажи, мыши… И с взгорка бьет, терпежу нет…

Андрей решил идти в роту проверить. Вел их с Тихоном Васильевичем тот же связной. В начале пути Андрей сам знал дорогу. Вот кустарничек, где вчера отдыхали, вот валун, похожий на гриб подосиновик. Ночью, в отсветах зарева, он казался коричневым, на самом деле бурый. Андрей шагнул и провалился по колено в снег. Под ним стояла вода, студеная, темная. Шагнул дальше – снова жидкая, холодная слякоть. Пошли, не выбирая дороги, проваливаясь и хлюпая по воде.

– Скажи ты, какая напасть! – бормотал сзади Тихон Васильевич. – Откуда бы ей взяться? Прямо что ни на есть купель ледяная. В крещенье у нас парни в прорубь сигают, в иордань. То ж по глупости… Вот житье солдатское – и в огонь, и в воду… Не простынете вы, товарищ комиссар?

Ноги сразу закоченели. Ближе к дороге пришлось ползти. Полушубок стал скользкий, как размокшее тесто, потом задубел, превратился в панцирь.

В роте положение оказалось тяжелым. Атака захлебнулась. Вода в низине выступала серыми полыньями. Андрей приказал отвести роту на исходные рубежи.

Вода прибывала с каждым часом. К вечеру она поднялась еще выше, затопив всю пойму Тери-йоки. Как весной, под снегом журчали ручейки. Высота 13,7 превратилась в островок, окруженный холодной трясиной.

Ночью грелись, сушились подле костров, а с утра снова пошли в наступление. Пурга утихла совсем, день был ясный, морозный, и вода у заснеженных берегов выступала почему-то желтыми пятнами, точно разведенная охрой. Наступали по пояс в воде – поднялась она больше метра, но снова, как накануне, роты отошли, прижатые многослойным пулеметным огнем. Только двум взводам удалось зацепиться за взгорок метрах в ста от финских окопов. Их дважды контратаковали, но рубеж удалось отстоять.

В батальон приехал комдив, пасмурный, молчаливый. Предупредил, что назавтра высоту надо взять во что бы то ни стало, иначе совсем затопит. Финны устроили искусственное наводнение – не то открыли шлюзы, не то перегородили Саймон-канаву, и вода устремилась в низину Тери-Йоки.

Взять высоту, преграждавшую дорогу к станции, удалось только лобовой атакой на третьи сутки. Произошло это без Воронцова. Его ранило за час до атаки. Он лежал на взгорке, наблюдая за сосредоточением танков. Танки были покрашены в белый цвет, как госпитальная мебель, и только гусеницы блестели отполированной сталью на солнце. Андрей только подумал о пришедшем на ум сравнении, когда его точно огрел кто по спине гибкой ореховой палкой. Сперва он не понял, оглянулся. Рядом никого не было. Поднялся на локтях и тотчас же со стоном опустился на землю. От пронизывающей боли Андрей едва не потерял сознание.

Комбата вывезли в тыл на броне танка. Цепенеющими, непослушными руками держался он за поручни, но едва ли без помощи Тихона Васильевича смог бы удержаться на тряской, уходящей из-под него броне.

Из медсанбата на другое утро Андрея привезли в госпиталь, перекочевавший следом за наступающими войсками. Госпиталь только развертывался на новом месте. Команда выздоравливающих разгружала машины с койками, сетками, тумбочками и столами. «Как танки», – подумал Андрей, когда его на носилках вытаскивали из санитарной машины. Командой выздоравливающих руководил майор Розанов. Андрей сразу узнал его. Он покрикивал на красноармейцев, неторопливо таскавших матрацы с грузовика. Один рукав его полушубка болтался пустой, здоровой рукой он отчаянно жестикулировал, командуя разгрузкой имущества.

Андрей лежал на спине. Малейшее движение причиняло ему нестерпимую боль. В приемном покое встретила его Галина Даниловна. Она подошла, вскинула удивленные брови. Андрей болезненно улыбнулся.

– Узнаете? Вот и я попал под вашу опеку…

– Что с вами?

– Не знаю еще. Руки как будто работают. – Андрей пошевелил пальцами. – Нашему брату, видно, не миновать вас.

Раненых в госпитале было немного – Андрея привезли с первой партией. Поместили его в отдельной палате, в крохотной комнатке с широким окном. Вторая койка оставалась незанятой. В распахнутую дверь через коридор видна была палата командиров. Вскоре там появился Розанов. Поспорил с дежурной сестрой – койка его стоит не на месте. Потребовал перевести в отдельную палату. Заглянул к Андрею. Развязно поздоровался.

– А, Воронцов! В нашем полку прибыло… Ну как там? Продвигаемся? Как думаешь, скоро мы их доконаем? А я все еще здесь. Надоело… Прошу выписать – не пускают. – Посмотрел на свободную койку. – Ты один здесь. Вот хорошо, поселимся вместе… Сестра) – крикнул он в другую палату. – Переведите меня к Воронцову… Как так не можете? Безобразие! – Доверительно обратился к Андрею: – Все по блату! Когда мы наведем порядок в тылу? Черт знает что! Придется идти к начальнику…

Розанов исчез. Походил он на разбитного пассажира в вагоне перед отходом поезда. Распоряжался, шумел, устраиваясь поудобнее. Андрей так и не успел ответить ему ни слова. Да и охоты к этому не было. Ему претило от одного вида кругленького, улыбчиво-розовенького лица и чуточку заплывших глазок.

Рана Андрея оказалась не столь опасной. Врач обещал – если не задело кость, через две недели поправится. Но к вечеру температура поднялась до тридцати девяти. Болело горло. Зашел терапевт, послушал, осмотрел.

– Э, батенька мой, да у вас ангинка! В детстве болели? Нет? И легкие мне не нравятся… Простудиться нигде не могли?

– Да нет. Разве только по воде бродил… Так это не в первый раз.

– То-то вот и оно! Уверяю вас, были бы на передовой – с вас как с гуся вода. А у нас раскисли… Это закон. Там на нервах все держатся. Я уже обратил внимание. В наступлении никаких терапевтических заболеваний. Подтверждает статистика. Даже насморка нет. А в обороне – пожалуйста… Нервы, батенька мой, нервы! Они нас поддерживают и подводят. Павловская теория в действии…

Врач установил крупозное воспаление легких. Андрей то приходил в себя, то снова впадал в забытье. Он испытывал странное состояние – сознавал, понимал, что происходит вокруг, но когда начинал говорить, молол чепуху, и сиделка сокрушенно шептала доктору:

– Опять бредит…

Андрей делал над собой невероятное усилие, пытаясь сказать то, что думает, но язык не подчинялся и произносил несуразицу. Одного только не мог осознать Андрей – сколько времени находится в госпитале. Через день – на самом деле было это на пятые сутки – он услышал радостный возглас:

– Ребята, война закончилась! Выборг взяли…

Он открыл глаза. Перед ним стояла Галина с венцом тугих кос, выбившихся из-под косынки. Он хотел спросить ее о войне, правда ли, что она кончилась, но, назвав Зиной, заговорил о воде, белых танках, о валуне, похожем на гриб подосиновик. Сознание вновь уходило. Словно вдалеке услышал голос медицинской сестры:

– Мне не привыкать, доктор. Все меня называют кто Верой, кто Зиной. Хоть бы один назвал в бреду Галей…

Андрею почудилась невысказанная боль в словах девушки. Захотелось ободрить, сказать что-то хорошее, теплое. Он улыбнулся и зашептал. Доктор сказал:

– Идемте, ему опять стало хуже. Дайте камфару.

Андрей ощутил, что остался один, что около него осталась только сиделка. Он глубоко вздохнул. «Так, значит, кончилась. Выборг не горит больше. Хорошо. Можно теперь подумать и о своем, личном… Письма меня не найдут. Адресат выбыл…» Он снова потерял сознание.

Очнулся Андрей еще через несколько дней от суматохи в коридоре, от громкого шепота и наступившей вдруг тишины. Кто-то рапортовал, кто-то здоровался. В госпиталь приехал член военного совета, обходил палаты раненых. Рядом с ним толпился медперсонал. В полуоткрытую застекленную дверь видел Андрей незнакомых офицеров в белых халатах и хромовых сапогах. Стояли они к нему спиной, окружив члена военного совета. Они тоже походили на госпитальных врачей, но в халатах им было не по себе, будто стеснялись непривычной одежды.

Член военного совета беседовал с ранеными.

– Как ваша фамилия? – спросил он кого-то.

– Майор Розанов.

Розанова так и не перевели в палату Андрея.

– Что с вами?

– Ранен, товарищ член военного совета. При прорыве линии Маннергейма. Был представителем корпуса. Жаль, не пришлось довоевать… – Розанов лгал в глаза искусно и нагло.

– Награды есть?

– Нет, товарищ член военного совета, – словно застеснявшись, ответил Розанов. – Мы, как говорил Чапаев, не за ордена, за Советскую власть воюем. Выполнили свою задачу – и хорошо. Нас, рядовых командиров, иной раз забывают…

Член военного совета повернулся к адъютанту, стоявшему рядом с аккуратной папкой под мышкой.

– Оформите награждение майора Розанова.

– Слушаюсь!

Член военного совета вошел в палату к Андрею. Сопровождающие столпились в дверях. Начальник госпиталя доложил:

– Старший политрук Воронцов. Ранен в последние дни под станцией Тали. Состояние тяжелое. Почти не приходит в сознание. Крупозное воспаление.

– Знаю, знаю. Командовал батальоном. – Член военного совета тихо подошел к койке, присел на табурет и мягко спросил: – Вы меня слышите, товарищ Воронцов?

– Да, – Андрей неожиданно для всех ответил тихо, но внятно.

– Поздравляю вас с правительственной наградой, с орденом Красного Знамени. Вы заслужили его, товарищ Воронцов.

Андрея охватило чувство, которого он никогда не испытывал, – тихая радость, признательность, благодарность и гордость. Так же тихо, шепотом, ответил, вкладывая в слова переполнившие его чувства:

– Служу Советскому Союзу…

– Лежите, лежите! – Член военного совета протянул руку, словно пытаясь удержать Воронцова, который хотел приподняться. – Лежите. Быстрей поправляйтесь…

Может быть, с легкой руки члена военного совета, с того дня здоровье Андрея пошло на поправку.

III

На Александерплац Ганс Гизевиус отпустил машину. В Целендорф он решил поехать в метро, хотя особой необходимости в этом, казалось, и не было. Генерал Гальдер стал начальником генерального штаба сухопутных войск, и посещение его не могло вызвать ни малейшего подозрения. Но Гизевиус по природе своей был человек осторожный и предпочел действовать с полной гарантией, чтобы ни один филер не увязался по его следу. Он отлично знал методы агентов тайной полиции, сам работал в гестапо, был в курсе сложной системы взаимного и перекрестного сыска, который сплошной паутиной опутал страну, от рабочих кварталов до центральных правительственных учреждений. В таких условиях следовало вести себя с особой, пусть даже излишней, предусмотрительностью.

Именно с этой целью он, замешавшись в толпе, вошел сначала в универсальный магазин, лифтом поднялся на четвертый этаж и снова вышел на улицу со стороны виадука. Но и эта предосторожность показалась ему недостаточной. На всякий случай, по пути в Целендорф он вышел на промежуточной станции, постоял на платформе, будто кого-то поджидая, и, удостоверившись, что нет ничего подозрительного, следующим поездом поехал дальше.

Начальник генерального штаба жил в отдельной вилле, стоявшей в глубине чопорно подстриженного садика. Гизевиус бывал здесь уже дважды и уверенно нажал кнопку звонка, прикрытую от дождя металлическим козырьком. Тотчас же послышалось жужжание электрического замка, и садовая калитка открылась. В вилле его уже, очевидно, ждали. Гизевиус прошел по дорожке, выстланной крупными белыми плитами. Зима подходила к концу, но снег в этом году держался необычайно долго. Облезший и пористый, он лежал на газоне. Ветви деревьев были по-весеннему темными.

Входную дверь открыл сам Гальдер. Это был человек невысокого роста с торчащими ежиком волосами и типичным лицом преуспевающего берлинского обывателя, педантичный, мелочно расчетливый, аккуратный, – под стать всему, что его здесь окружало, начиная от подстриженного садика и козырька над кнопочкой электрического звонка у калитки.

Франц Гальдер был в штабной форме генерал-полковника с бархатным стоячим воротником, обшитым кантом. Он пропустил гостя вперед, погасил в прихожей свет, провел посетителя в зал, усадил его в кресло и сам уселся напротив. Предварительно генерал достал сложенный носовой платок, встряхнул его, расправил на колене и только после этого закинул ногу на ногу – он заботился, чтобы не лоснились, не мялись лампасы на брюках.

– Какие новости? – спросил он, чтобы начать разговор.

Собственно говоря, Гальдер знал, во всяком случае догадывался, о цели визита Гизевиуса: хочет прощупать настроения в генеральном штабе. Он недолюбливал и остерегался этого говорливого, с импозантной внешностью человека, представлявшего оппозицию.

Но обстоятельства заставляли встречаться – Гальдер сам надеялся кое-что выяснить.

– Можете говорить свободно, в квартире никого нет, – добавил Гальдер, заметив, что его собеседник украдкой бросил взгляд на закрытую дверь. Генерал предусмотрительно отпустил из дома прислугу, а жена уехала к приятельнице в Панков.

Гизевиус информировал начальника штаба, входившего в военную оппозицию, о том, что последние события – он имел в виду прекращение войны в Финляндии – вызывали в кругу его друзей некоторую растерянность, Гизевиус хотел бы знать, что думают по этому поводу руководители вермахта.

– Ваши друзья проявляют излишнюю нервозность, – ответил Гальдер. – Вы же знаете, что англичане сами дали Гитлеру «фрайпассиршайн» на востоке. Там есть и французская подпись. Чего же они волнуются?

Гизевиус сделал вид, будто отлично знает о «фрайпассиршайне». В самом же деле он только смутно слышал о секретном соглашении, по которому Германия получала свободу рук на востоке и принимала на себя защиту Европы от большевизма. Гизевиус попытался выяснить интересовавший его вопрос:

– Да, но все началось с договора с русскими. Какой же это «фрайпассиршайн»?

– Не торопитесь. Кто сказал «а», должен хотя бы приготовиться, чтобы сказать «б». Если англичане выдали «фрайпассиршайн», им следует написать и приколотить на дорогах таблички: «Фрай фарт» – свободная езда, без ограничения скорости. Иначе пропуск не имеет значения. О скорости мы позаботимся сами. Чемберлен тоже заигрывал с русскими – и неудачно. В пику нам он послал в Москву военную делегацию, которая плелась морем целую неделю на грузовом пароходе. А фюрер послал Риббентропа на самолете. Через три дня он прилетел из Москвы с договором в портфеле.

Гальдер хотел сказать, какую оценку дал Гитлер договору с русскими там, на совещании в Берхтесгадене: договор – клочок бумаги, но не следует раскрывать карт перед этим пройдохой. Он только связной, не больше. Ему надо лишь намекнуть, чтобы англичане не вставали поперек дороги, не мешали в Норвегии.

– Видите ли, – сказал осторожно генерал, – прекращение войны в Финляндии не меняет положения. Договор с русскими не помешал нам снабжать Маннергейма оружием. Как вы знаете, летом я сам побывал в Хельсинки, инспектировал фортификации. Линию Маннергейма строили наши инженеры. К сожалению, их разрушили русские, но плацдарм остается. Следовало бы напомнить об этом англичанам. Нам нужна свободная дорога на север. Это то же «фрай фарт». Я не знаю, как это сделать. – Гальдер посмотрел на Гизевиуса. Генерал делал вид, что не подозревает о его связях с Лондоном.

Гизевиус не ответил. Гальдер на что-то намекает и не все договаривает. Говорит, точно платок подкладывает под лампасы! Но его намек по поводу свободной дороги на север имеет значение. Любопытно, каковы теперь настроения у генералов по отношению к Гитлеру? Гизевиус обиняком стал подходить к этой теме, но Гальдер сам сказал все, что нужно:

– Разгром Польши немецкими войсками показал нам, что Гитлер обладает особой военной хваткой, он ломает все наши старые штабные каноны. Фюрер крайне напорист, он знает, когда нужно идти ва-банк. Мы, генералы, одобряем его действия в Польше. Сейчас ни один здравомыслящий немецкий генерал не станет возражать против того, что наши позиции на востоке значительно укрепились. Это начинают понимать и на западе. Могу вам сообщить – военный атташе Соединенных Штатов полковник Паттон принес мне как начальнику генерального штаба официальные поздравления американских военных кругов по случаю нашей победы в Польше. Американцы оказались дальновиднее англичан. Нет, мы едва не совершили ошибки во время Мюнхена. Я не думаю, чтобы сейчас можно было говорить о какой-то оппозиции.

Ганс Гизевиус недопонял, о каких мюнхенских событиях говорил Гальдер: о военном перевороте, который готовился полтора года назад перед совещанием в Мюнхене, или об этой запутанной истории с покушением на Гитлера в подвальчике Бюргербраукеллер, тоже в Мюнхене. Ясно только одно – настроения изменились, генералы поддерживают Гитлера. Не пошла ли прахом вся его долголетняя работа?

IV

Ганс Бренд Гизевиус отлично помнил тот душный летний вечер в Дюссельдорфе, когда так неожиданно изменилась его судьба, будто он выиграл целое состояние на старый трамвайный билет. Он был тогда сравнительно молодым человеком, только что окончил юридический факультет. И вдруг его пригласил для беседы сам Грауэрт – председатель рейнско-вестфальского союза предпринимателей, тот самый, что вместе с Тиссеном привел Гитлера к власти. Гизевиус всегда преклонялся перед властью денег, чековых книжек, а Грауэрт выложил Гитлеру полмиллиона марок так легко, будто расплатился с кельнером в ресторане. Молодой юрист знал это и внутренне трепетал перед всесильным магнатом. Гизевиус сидел перед ним на кончике стула, загипнотизированный роскошью кабинета, мрамором, бронзой, тяжелыми портьерами, дорогими коврами. Это было вскоре после того, как Гитлер стал германским канцлером.

Грауэрт, видимо, заранее и очень подробно знал всю подноготную молодого юриста. Он не задавал лишних вопросов. Говорили о посторонних вещах, Грауэрт изучал и оценивал сидевшего перед ним юриста и только в конце беседы спросил, согласен ли доктор Гизевиус выполнять его поручения. Конечно! Господин председатель может целиком на него положиться. Да, он будет ему безгранично предан. Гизевиус тогда искренне так думал. Он задыхался от счастья. Грауэрт поставил перед ним еще одно условие – нигде и никогда не говорить об их встрече. Нужные указания Гизевиус будет получать своевременно через надежных людей.

В тот же вечер Грауэрт познакомил юриста с бывшим лейпцигским бургомистром Карлом Герделером, человеком, близким к семье Круппов. Много позже Ганс Гизевиус узнал, что Герделер служил начальником иностранного отдела машиностроительной фирмы Роберта Боша. В Америке этой фирме покровительствовали братья Даллес, кстати тоже юристы.

Но в тот июльский вечер Ганс Бренд Гизевиус был еще наивен и молод. Роберт Бош, Крупп были для него в какой-то мере абстракцией, фабричной маркой, отлитой на станинах машин, автомобильных магнето, лафетах пушек. При всем взлете фантазии Гизевиус не мог себе представить, сколь беспредельной властью обладали эти представители рурских фамилий.

Молодой юрист не знал тогда, – да этого и не следовало ему знать, – что рурские промышленники были крайне заинтересованы в том, чтобы иметь своих людей в окружении Гитлера. На первый взгляд могло показаться: зачем это надо? Гитлер сам был ставленником рурских магнатов. Но его неуравновешенный характер, натура, одержимая манией величия, требовали постоянного надзора. Возникало опасение, как бы детище, порожденное советом рурских богов, в один прекрасный день не проявило бы свой норов, не взбунтовалось, – не ровен час оно захочет скрутить в бараний рог и своих родителей. Следовало оградить себя от возможных случайностей. Да, в окружении Гитлера нужно иметь своих людей. Одним из них оказался Гизевиус, человек без особых претензий, в меру толковый, хваткий и достаточно волевой. Лучше всего ему работать в гестапо – там сходятся все нити; гестапо – опора власти и информации в руках Гитлера.

Ганс Гизевиус не предпринимал усилий, чтобы стать сотрудником тайной полиции. Об этом позаботились его всесильные покровители. Новый сотрудник гестапо начинал с малого. Он не обременял совесть раздумьем об этичности совершаемых поступков, был достаточно воспитан, умел вести себя в обществе. С одинаковым рвением Гизевиус создавал публичные дома для иностранных участников международной спортивной олимпиады, которая проходила в Германии. Вместе с Заммером из Дерулюфта готовил покушение на болгарского коммуниста Георгия Димитрова. Это было сразу после неудавшегося Лейпцигского процесса. Кое-что, но не так уж мало, сделал Гизевиус и во время ремовского путча. Тогда гестапо истребило несколько тысяч бывших сторонников Гитлера, поверивших в его социальную демагогию.

В работе Гизевиуса были падения и взлеты, успехи и неудачи. Во время олимпиады он завербовал немало проституток. Это была его идея. Он дал им лирическое название – «пчелки». С помощью проституток удалось почерпнуть много ценного от иностранцев-спортсменов. В цветах продажной любви «пчелки» добывали мед и воск осведомительных данных. Из них разведчики лепили соты закрытых донесений.

Но с Димитровым постигла неудача. Лейпцигский процесс закончился провалом. Димитрова пришлось оправдать. Гизевиус находился в суде, когда разъяренный и неистовый Геринг кричал подсудимому: «Берегитесь! Я с вами расправлюсь, как только вы выйдете из зала суда».

Потом было задание Геринга. Он недаром грозил болгарскому коммунисту. Вместе с Заммером они подложили адскую машину в самолет, увозивший Димитрова в Советскую Россию. Самолет должен был взорваться над советской территорией. Русские оказались предусмотрительны, в Кенигсберге они пересадили Димитрова в другую машину. Все пошло прахом. Назревал международный скандал: на самолете, из которого только что вышел Димитров, взорвется бомба. Стоило больших трудов незаметно извлечь снаряд из кабины. Но Геринг долго неистовствовал, не мог простить допущенного промаха.

Вместе с Герделером в канун мюнхенских соглашений Ганс Бернд Гизевиус инкогнито посетил Лондон. Поездку щедро оплатил Крупп. Тогда все думали: Гитлера заносит, он слишком многое хочет – Чехословакию, англичане не согласятся, а Германия еще слишком слаба, чтобы воевать. Гизевиус сам информировал Лондон: Гитлер блефует, он бессилен осуществить угрозы. К тому времени Гизевиус неведомыми путями стал платным агентом Интеллидженс сервис, получил кличку «Валет». Немецкие генералы также испытывали тревогу. Нельзя лезть на рожон, на авантюру, всему свое время. Тогда и оформилась военная оппозиция. Генералы решили свергнуть Гитлера, как только он пойдет на безумный шаг. Генерал Клейст специально отправился в Лондон, встречался с Черчиллем, убеждал не принимать всерьез требования Гитлера. Генерал Бек демонстративно ушел в отставку с поста начальника генерального штаба. Его сменил Гальдер, но и он считал поведение Гитлера верхом безумия. Все думали – англичане не согласятся отдать немцам Чехословакию. К Берлину стянули войска, чтобы в любой момент совершить переворот. Гизевиус и об этом информировал Лондон. Полковник Остер, сотрудник Канариса, написал о том же в Париж, Даладье. И вдруг соглашение в Мюнхене – Гитлеру разрешили взять Чехословакию. Чемберлен спас Гитлера. Теперь Гизевиус знает, почему англичане подтолкнули Гитлера на оккупацию Чехословакии. Это часть «фрайпассиршайна» – свободного пути на восток. Но тогда Гизевиус также был в полном недоумении.

Войска отвели из Берлина. Генералы разводили руками. Это непостижимо! Если без выстрела можно захватить страну, это гениально. Гитлер сразу поднялся в глазах оппозиции.

Через полтора года события снова повергли Гизевиуса в раздумье. Англичане заключили с Польшей договор о взаимной помощи, но через пять дней Гитлер наступал на Варшаву. В ноябре тоже произошло что-то странное. В Мюнхене, в пивной Бюргербраукеллер, бывшей когда-то штабом нацистов, взорвалась бомба. Гитлер выступал там с ежегодной традиционной речью. Бомба взорвалась позже, не причинила вреда, но тем не менее это было покушение на Гитлера. В ту же ночь на голландской границе арестовали двух английских разведчиков – Беста и Стивенса. Газеты подняли шум. Англичане опровергали, Гизевиус недоумевал: почему обошли его? Ведь в кругах военной оппозиции никто и ничего не знал о том, что готовилось покушение. Значит, параллельно действует еще одна организация, другая оппозиция? Можно было все сделать не так кустарно, надежнее. Может быть, ему перестали доверять? Покушение провели подозрительно глупо. Все это было выше его понимания.

Теперь носятся слухи, будто Гитлер собирается что-то предпринимать на западе. Что именно? Генерал Гальдер знает, конечно, но молчит. Забывает, что сам участник военной оппозиции. Должен же он отвечать на вопросы.

V

В зале сгустились сумерки. Гальдер поднялся и зажег свет.

– Видите ли… – Он вернулся к своему креслу, поправил кружевную салфетку – дань моде. Жена увлеклась вязаньем. Думал, как сформулировать ответ. – Видите ли, фюрер в своем первом приказе военного времени категорически запретил нарушать западную границу. Обратите внимание: ка-те-го-ри-че-ски, – Гальдер проскандировал это слово. – Дальнейшее зависит только от англичан и французов. Фюрер не хочет ссориться с Западом. Не он объявлял войну – нам нанесли моральный удар в спину, когда немецкие войска уже шли на Варшаву. Париж и Лондон демонстративно заявили о состоянии войны. Фюрер оказался в затруднительном положении. Генеральный штаб целиком поддержал его в польской акции. Было бы нечестно нам вести себя иначе.

Начальник генерального штаба говорил только половину правды, вторую половину оставил при себе. Он не только соглашался с Гитлером по поводу захвата Польши. Стай во главе генерального штаба, Гальдер будто бы на свой страх и риск встретился с Гейстом из американского посольства. С подкупающей солдатской откровенностью Гальдер рассказал Гейсту о военных планах Германии, о намерениях захватить Польшу, Румынию, Югославию и Советскую Украину. Гальдер ждал, как станет реагировать Вашингтон на его признания.

Не произошло ровно ничего особенного. Американцы будто пропустили все мимо ушей. Значит, не возражают. Это и нужно было знать Гальдеру. Больше того: зная о германских планах, американский сенат оставил в силе закон о нейтралитете. Яснее не скажешь: действуйте, мы не мешаем. С тех пор Гальдер стал вести себя гораздо увереннее. Конечно, он рассказал обо всем Гитлеру.

Гизевиус отметил – Гальдер впервые в конфиденциальном разговоре употребляет слово «фюрер». Прежде он говорил о Гитлере иначе, пренебрежительнее, никогда не называл фюрером. Да, настроения у генералов резко меняются. Об устранении Гитлера сейчас не может быть речи.

– Что же вы думаете теперь о нашей оппозиции?

Гальдер деланно удивился:

– Разве она еще существует? Какой в ней смысл? Кто в ней остался?

– Да, конечно… Вы знаете это лучше меня.

По заданию Лондона, Гизевиусу удалось вовлечь в оппозицию довольно широкий круг генералов, промышленников, политиков, людей самых противоречивых взглядов и настроений. Из них немногие знали, что оппозиция – дело рук иностранной разведки, но все считали – без Запада не обойтись.

Профессор фон Попиц считал; что лучшим преемником Гитлера может быть Гиммлер, в крайнем случае Геринг. Другие стояли за военную диктатуру. Во всяком случае, ни один из участников оппозиции не возражал против фашистского режима, установленного в Германии.

В оппозицию входили берлинский полицей-президент барон фон Гельдорф, генерал-полковник Бек, доктор Дизель – сын изобретателя дизель-моторов, адмирал Канарис – начальник имперской разведки, генералы Клюге, Мольтке, Вицлебен, банкир Шахт и многие другие. Генерал Гальдер хорошо знал об этом. Чего же он спрашивает?

Гизевиус перечислил несколько старых фамилий. Других, завербованных позже, он не назвал. Осторожность нигде не мешает.

– Что же думает господин Шахт? – поинтересовался Гальдер.

– Он придерживается той же точки зрения.

Гизевиус рассказал о недавнем совещании оппозиции в Берне с участием Шахта. Шахт представлял промышленные круги и решительно возражал против того, чтобы сейчас устранять Гитлера. Совещание проходило перед польской кампанией. Шахт мотивировал: Гитлер не ограничится Варшавой и Данцигом, он пойдет дальше – на русский восток. Россия – это рынки. В них заинтересованы деловые круги Германии.

– Вот видите, – резюмировал Гальдер, – значит, и деловые круги такого же мнения. Нет, об устранении фюрера не может быть и речи. Он всех устраивает.

Беседа закончилась. Оказалась она не. такой уж опасной. Гальдер побаивался, что Гизевиус станет интриговать, шантажировать. Но собеседник оказался корректным, не требовал излишних уточнений, не настаивал на том, чтобы он, Гальдер, посвятил его в военные тайны. Конечно, Гизевиус изрядный прохвост, но полезный. Гальдер был убежден, что Гизевиус связан с англичанами. Несомненно, их разговор завтра же будет известен в Лондоне. Что же, неплохо. Может быть, они посмотрят сквозь пальцы на «Везерюбунг» – на скандинавскую операцию. Что же касается подготовки на западе, Гизевиус едва ли мог что-нибудь заподозрить. План прорыва в Арденнах почти подготовлен. В ближайшие дни он, Гальдер, доложит об этом фюреру. Если сорвалось дело в Финляндии, надо начинать на западе.

Ганс Гизевиус также был удовлетворен беседой с начальником генерального штаба. Кое-что удалось выяснить. Значит, Гитлер что-то замышляет на севере? Гальдер прямо намекает на это, связывает с общим планом движения на восток. Следует немедленно сообщить Штринку.

Расстались они почти дружески. Генерал проводил посетителя до дверей, встряхнул платок, аккуратно сложил его и сунул в карман. Подошел к окну, проводил глазами удаляющуюся фигуру Гизевиуса. Подумал: вот в руках этого человека находится его судьба, судьба генерал-полковника Франца Гальдера, начальника генерального штаба Германии. Что, если узнает Гитлер? Зачем он только связался с военной оппозицией? Там много обиженных, завистников, интриганов, а у него положение, авторитет. Достаточно одного неверного шага этого человека, который только что исчез за садовой калиткой, одного его промаха – и все. Холодок пробежал по спине Гальдера. Брр!.. Зачем надо было играть в какую-то оппозицию?.. Скорей бы вернулась жена! Так пусто в квартире…

Гизевиус намеревался еще побывать у Канариса – он жил здесь же, в Целендорфе, – но за калиткой гальдеровской виллы перерешил. Лучше к Штринку. Штринк работал политическим советником в немецкой разведке, кто мог подумать, что он резидент Интелидженс сервис… Встречались они в ресторанчике на Потстдамерплац, недалеко от управления гестапо. Сотрудники гестапо частенько собирались здесь по вечерам. Было вполне естественно, что Штринк и Гизевиус случайно встречались за ужином в одной компании. Вряд ли кто мог предположить, что именно здесь происходят встречи двух британских шпионов.

Гизевиус подземкой доехал до Фридрихштрассе и оттуда пошел пешком.

Глава пятая

I

Послав брату две открытки и не дождавшись ответа, Карл Вилямцек в начале зимы решил сам навестить Франца. Бывало и раньше, что они месяцами не встречались, но тогда Карл жил в деревне, поди выбери время, а сейчас, после женитьбы, у него свой телефон. Мог же Франц выбрать минуту и позвонить! Может, он на что-то обиделся или с ним что случилось. Надо узнать – все-таки брат.

В один из воскресных дней в конце ноября Карл отправился в Веддинг. Ему открыла незнакомая молодая женщина в домашнем фартуке, с засученными рукавами. Прежде он ее не видал.

– Простите, я к Францу Вилямцек. Он дома?

– Нет, его нет.

– Жаль. А когда же он будет?

– Он… – Эрна замялась и насторожилась. Последнее время она сразу настораживалась, когда ее спрашивали о Франце, особенно незнакомые. – Он не живет здесь, уехал на время… А зачем он вам?

– Уехал? Куда? Что ж он мне не сказал? Я его брат, Карл Вилямцек.

Эрне самой показалось что-то знакомое в выражении, в чертах лица, в фигуре стоявшего перед ней загорелого пожилого мужчины в синей кепке и длинном, до колен, пиджаке. Действительно, он очень походил на Франца. Такой же плотный, с густыми светлыми бровями. Если бы не коротко подстриженные усы, походил бы еще больше…

– Ах, вот как! Разве вы ничего не знаете? Проходите, пожалуйста. Только извините за беспорядок. – Она вытерла об фартук мокрые руки.

Карл вошел следом за ней в комнату Франца. Окно было раскрыто, на нем проветривались подушки. Посреди комнаты стояло ведро – Эрна протирала пол. Она отставила к двери ведро, подвинула стул. Карл, не раздеваясь, подсел к столу, осмотрелся. Видно, эта девчонка – подружка Франца.

– Так что же случилось? – спросил он.

Эрна рассказала, что произошло здесь осенью, как раз через несколько дней после свадьбы у брата в Панкове. Франц говорил ей про эту свадьбу. Эрне приятно познакомиться с господином Вилямцеком. Только неудобно, что он застал в комнате такой разор. Пока Франца нет, она поселилась здесь. Дальше – там видно будет. Уборкой она занимается по воскресеньям. Прежде в праздники они с Францем куда-нибудь уходили, сейчас одной ходить некуда, разве только в гестапо за справкой. Для Франца обещают кое-что сделать, но хотят знать, кто приходил к ним в тот вечер. Какой-то Эрвин.

Рассказывая, Эрна не сидела без дела. Она убрала с подоконника подушки, захлопнула рамы, указала Карлу, где наследил на скатерти Эрвин, когда бежал через окно на крышу. Эрна впервые так откровенно говорила обо всем, что случилось. Это брат Франца, он поймет ее и поддержит. Она немного перед ним робела – ей хотелось понравиться брату Франца – и смущение свое скрывала тем, что говорила, не закрывая рта.

А Вилямцек слушал насупившись. На него свалилось все так неожиданно.

– Так, значит, его случайно арестовали?

– В том-то и дело! Францу приходится страдать за других. Гонялись за Эрвином, а посадили Франца.

Эрна была уверена в этом. В гестапо ей говорили то же самое. Произошло недоразумение. Они просят узнать только, кто такой Эрвин, где он. Тогда обещают выпустить Франца. А кто его знает, кто он такой. Эрна видела его первый раз в жизни. Раз еще встретила на улице, но в толпе не могла к нему пробиться. Она бы вцепилась в него так, что он не ушел бы. Странно только, почему в гестапо так настаивают, чтобы Франц назвал фамилию Эрвина? Они же сами должны ее знать, если гонялись за ним по всему району и выследили, когда он зашел к Францу.

У Эрны даже в мыслях не было, что полиция могла нагрянуть в квартиру, чтобы арестовать именно Франца. С какой стати? Он ничего не делал плохого. В своем заблуждении Эрна запамятовала даже такую деталь, что в прихожей, когда она открывала полиции, ей прежде всего из-за двери сказали: «Телеграмма господину Вилямцеку». Если бы она это вспомнила, может быть, события предстали бы перед ней в ином свете.

Но то, что рассказывала Эрна, успокоило Карла. Как он мог заподозрить Вилли, мужа своей дочери, что тот способен донести на своего родственника в гестапо? И все же история неприятная. А что, если полиция следит за домом? В душе Карла шевельнулось гаденькое чувство страха за свое благополучие. Так можно испортить свою репутацию.

– Мм-да… – протянул он. – Так я пошел, значит. Если что… Я еще к вам заеду…

Карл неуклюже протянул руку.

На улице он украдкой посмотрел по сторонам. В трамвае Карл думал о брате. Как бы ему помочь? Может, поговорить с Вилли? Они собирались как раз заехать на этих днях… А девчонка-то с пузом. Когда Франц успел? Значит, с деревней пока ничего не выйдет. Карл собирался предложить Францу поселиться у него в деревне. Он сам не может разорваться – и туда и сюда. Надо кому-то следить там за хозяйством. Пришлось бы пойти на расходы, но все выйдет дешевле, чем платить постороннему человеку.

Зять с дочерью приехали в субботу, как обещали. Эмми жаловалась – муж пропадает и днем и ночью, совсем перестал бывать дома. Иногда уйдет и не является трое суток, только позвонит по телефону. Знала бы, не вышла за него замуж. То ли серьезно, то ли шутя дочь надула губы, а Вилли захохотал, шлепнул ее по спине, сказал примирительно:

– Не ворчи, Эмми, скоро родишь, станет повеселее! На меня пока не рассчитывай.

Карл вспомнил округлившуюся, как и у дочери, фигуру большеротой Эрны, – видно, тоже скоро родит. Подумал: «Надо поговорить о брате».

– Послушай, Вилли, – сказал он, почему-то робея. – Ты помнишь Франца, моего брата, с которым вы чего-то заспорили на нашей свадьбе? Его арестовали.

– Да?.. – Вилли сделал вид, что впервые слышит.

– Совершенно случайно. К нему зашел какой-то Эрвин, которого искала полиция. Этот тип сбежал, а Франца забрали.

– Ну что ж, пусть не водит компании с кем не надо.

– Да, но он ни в чем не виноват. Может, ты сможешь помочь ему?

– Я? Что же я могу сделать?

– Не знаю. Может, поговоришь с кем. У него осталась подружка, тоже должна родить.

– Разве они женаты? – спросила Герда. – Ты, Карлхен, ничего не говорил мне об этом.

– Нет, они не женаты. Она живет в комнате Франца.

– Представляю себе эту распущенную девчонку! – Фрау Герда брезгливо повела плечами. – Не умела блюсти себя, пусть сама и расхлебывает.

Карл засопел и сердито посмотрел на жену: чего вмешивается? Мысли Карла вращались медленно, как мельничные жернова в безветрие. Тем не менее он вспомнил, как Герда подпрыгивала там, у балкона имперской канцелярии, и кричала с другими кликушами: «Хочу ребенка от фюрера!» Ей-то уж нечего осуждать Эрну…

– Ладно, Герда, это другой разговор. Они бы давно поженились, если бы не посадили Франца… Можешь ты что-нибудь сделать, Вилли?

– Не знаю. Обещать ничего не буду.

Но все же штурмфюрер Гнивке кое-что сделал для Франца. Тестю он не сказал, что с месяц назад неожиданно встретился с Францем. Совершенно случайно – в Бухенвальде.

II

Последнее время Вилли действительно редко бывал дома. Это не огорчало его – наконец-то он полез в гору. Он докажет, что способен не только возить старую рухлядь – какие-то там стоптанные сапоги, залатанные штаны польских солдат, их пропахшие потом конфедератки, – хотя, оказывается, и это тоже большое дело. Когда Вилли прочитал в газетах о начале войны, он сразу догадался, зачем понадобилась одежда польских солдат в Глейвице. Но теперь ему поручают другие задания. Он делает вид, будто ничего не понимает. Как бы не так!

В начале ноября штурмфюрера Вилли Гнивке вызывали к начальнику иностранной разведки графу фон Шеленбергу. VI отдел управления имперской безопасности с началом войны разместился в бывшем приюте для престарелых в Шмергендорфе. Охраняли его как зеницу ока. Вилли несколько раз предъявлял пропуск, прежде чем добрался до нужной комнаты.

Принял его один из помощников Шеленберга. Гнивке пришлось довольно долго ждать, пока из двери, плотно обшитой войлоком и клеенкой, вышел высоченный светловолосый детина с лицом, иссеченным шрамами. Вилли уже видел его раз на Принц-Альбрехтштрассе. В тот день, когда привозил злополучные тюки с польской одеждой. Он уже собирался пройти в кабинет, когда оттуда послышался голос:

– Капитан Скорцени, одну минуту!

Капитан вернулся обратно. Дверь осталась полуприкрытой. Вилли оказался свидетелем заключительного разговора. Секретарша куда-то вышла.

– Имейте в виду, встреча должна состояться восьмого ноября. Восьмого, не раньше и не позже. Полковник Стивенс явится для переговоров в сопровождении второго офицера. Возможно, Беста. Это тоже опытный английский разведчик. Палец ему в рот не кладите.

– Управимся! – Скорцени засмеялся. Смех у него был раскатистый и густой. – Лишь бы возлюбленные пришли на свидание! Если разрешите, я сегодня же отравлюсь в Венло.

– Да, задерживаться не стоит. После операции Стивенса немедленно доставьте в Берлин. Вы…

В приемную вошла секретарша. Заметила приоткрытую дверь, закрыла ее и недовольно посмотрела на Вилли.

Через минуту Скорцени вышел, и секретарша пригласила штурмфюрера пройти в кабинет.

Помощник фон Шеленберга задал Гнивке несколько вопросов и перешел к делу. Дело заключалось в том, что ему, Гнивке, надлежит немедленно выехать поездом в Мюнхен, встретиться там по такому-то адресу с неким Георгом Эльсером и передать ему сверток. Дальнейшие указания дадут на месте. Конечно, ехать надо в штатском костюме.

– Кроме того, передайте Эльсеру вот эту штучку, – помощник фон Шеленберга протянул Вилли маленький значок с медной булавкой. – Проследите, чтобы он спрятал его в рукав, за подкладку, но так, чтобы вы знали. Документы тоже отдадите ему.

Получив инструкции, Вилли уехал в Мюнхен и провел там несколько дней. С Эльсером, развязным и неопрятно одетым парнем, он встретился на улице, недалеко от Бюргербраукеллер – пивной, где когда-то начинал свою деятельность Адольф Гитлер. Здесь была штаб-квартира нацистов, когда в ноябре 1923 года они впервые пытались захватить власть. Вилли передал Эльсеру небольшой увесистый сверток, завернутый в вощеную бумагу, значок и пропуск через границу. Вилли не утерпел, чтобы не прочитать его. Такие пропуска выдавали жителям пограничных районов.

Сунув под пиджак сверток, Эльсер тотчас же отправился в подвальчик. Гнивке обратил внимание – пивная, где через два дня должен был выступать Гитлер, никем не охранялась. Обычно бывало иначе. За неделю тут не пробьешься сквозь толпу секретных агентов. Гитлер выступал здесь каждый год. Гнивке самому приходилось нести охрану пивной.

Еще через день газеты сообщили о неудавшемся покушении на Гитлера. Бомба взорвалась через несколько часов после того, как фюрер покинул пивную. Покушение связывали с арестом двух английских разведчиков – Беста и Стивенса; их арестовали в ту же ночь в Венло, на голландской границе. Известие застало Гнивке в пограничном районе. Он ехал следом за Эльсером, который пытался нелегально перебраться в Швейцарию.

Вел себя Эльсер по меньшей мере странно и глупо. С пропуском в кармане он почему-то стал тайком переходить границу. Казалось, Эльсер делал все для того, чтобы его задержали. В кармане у него нашли обрывок вощеной бумаги, такой же, как обнаружили в Бюргербраукеллере после взрыва. В подкладке пиджака нашли комсомольский значок. Под тяжестью неопровержимых улик Эльсер быстро сознался, что раньше состоял в германской компартии, а покушение совершил по заданию двух английских разведчиков.

Штурмфюреру Гнивке поручили доставить преступника в Бухенвальд. Там, внутри концентрационного лагеря, Вилли и встретился с Францем, братом своего тестя. Они столкнулись лицом к лицу. Гнивке выходил от начальника лагеря, а Франц в полосатой лагерной одежде перетаскивал с другим заключенным конторский шкаф – канцелярию коменданта лагеря переводили в другое помещение. Вилли сделал вид, что не заметил Франца, а Вилямцек остановился от неожиданности. Хотел окликнуть штурмфюрера, но тот уже садился в машину.

– Что ты встал? Приятеля, что ли, встретил? – спросил заключенный, с которым они волокли шкаф. – Чего же он не пригласил тебя выпить пива?

– Нет, просто так…

Ребро шкафа впилось в ладони. Шкаф был тяжелый. Заключенные понесли его дальше.

После разговора с тестем Вилли решил кое с кем поговорить. Черт с ним, с этим Францем! Эмми тоже просила помочь. Она ворчит и, возможно, догадывается, что дело здесь не обошлось без него. Кроме того, Вилли заинтересовала история с каким-то Эрвином. Может быть, этот карась покрупнее. Как бы между прочим, заехав в веддингское отделение гестапо, он спросил у приятеля:

– Да, кстати, чем кончилось дело с Вилямцеком?

– С радиозавода? Пустое! Отправили в лагерь. Болтун. Таких, как он, много. А вот другой ушел – и никаких следов. Я допрашивал подружку Вилямцека Эрну Кройц, показывал фотографии. У меня подозрение: не наткнулись ли мы на Кюблера. Он снова появился в Берлине. Кройц сомневается, но говорит, как будто похож. Вилямцек тоже подтвердил – когда-то у него был знакомый Рудольф Кюблер.

– Тогда, может быть, стоит отпустить Вилямцека из лагеря для приманки?

– Послушай, это идея! Я установил наблюдение за домом, но никаких результатов. Может, действительно клюнет? Попробую доложить.

Заключенного концлагеря Бухенвальд Франца Вилямцека в декабре месяце освободили из заключения.

Вернулся он вечером, когда Эрна пришла с работы. Она шила, поставив лампу на край стола. Надо же кое-что подготовить ребенку. Мать занесла ей узелок со старьем. В отличие от отца, мать сочувственно относилась к дочери. Раз уж случилось такое дело…

Эрна не слышала, как вошел Франц. Она подняла голову, когда Франц остановился в дверях. Он тоже не ожидал встретить у себя Эрну.

– Франц!..

Эрна поднялась, уронив на пол работу, и вновь села, обомлевшая, ошеломленная встречей.

– Франц! – воскликнула она еще раз и заплакала.

Он бросился к ней и обнял. Что-то говорили, спрашивали, перебивали друг друга. Эрна улыбалась сквозь слезы, а Франц целовал ее в глаза, в щеки, ощущая на губах соленую влагу.

– Так значит, ты жила здесь?

– Да, мне пришлось уйти от своих. Как ты похудел, Франц!

– А что это? – Франц поднял с пола недошитую распашонку. Иголка повисла на белой нитке.

– Нашему малышу. Ты еще ничего не знаешь…

– Так у нас…

– Ну да! Ты огорчен?

– Что ты! Я счастлив. Нам надо жениться, Эрна. Помнишь, я сказал тебе там, в машине?

– Да, я тоже хотела тебе сказать тогда, но полицейский запретил… Там, в машине…

Воспоминания омрачили Эрну. Словно повеяло холодом. Она вспоминала темень машины, жесткое сукно полицейского рукава и свое ощущение, что ей некуда двинуться – темный угол, тупик. Но теперь Франц опять с ней. Ее Франц! Значит, в гестапо не обманули, выполнили, что обещали. Конечно, она поможет найти Эрвина, от этого зависит их счастье с Францем. Францу она ничего не скажет. Нет, нет! Пусть он ничего не знает.

Эрна засуетилась, достала белье, побежала на кухню греть воду.

Они проговорили до рассвета. Франц лежал в постели рядом с Эрной и наслаждался теплом, уютом. За эти месяцы он отвык от тепла. Заключенные никогда не могли согреться – ни ночью на жестких нарах, ни днем, даже во время работы. Ох эти дощатые нары! Франц никогда не был неженкой, но они, кажется, протерли ему бока до костей. Эрна спросила:

– Франц, но кто же тогда приходил к нам?

– Не знаю. Ты расскажи мне, какой он.

Эрна повторила то, что говорила в гестапо.

– Может быть, Кюблер. Меня спрашивали о Кюблере на допросе. Но я не видел его много лет.

– Как ты сказал? Кюблер?

– У меня был приятель Рудольф Кюблер. Но об этом не надо никому говорить.

– Хорошо, милый. Давай спать.

Рано утром, не выспавшись, Эрна уехала на работу. Франц прибрал комнату и отправился на завод. Эрна оставила ему какую-то мелочь. Надо сразу подумать о заработке, скоро их будет трое. Франц счастливо улыбнулся. Ничего, проживут! Много ли им надо? Завтра же он начнет работать. Он уже стосковался, черт побери, по своим обмоткам, сопротивлениям, панелям, гайкам. С каким удовольствием начнет он собирать первый радиоаппарат!..

На заводе Франца ждало разочарование. В работе ему отказали. Место давным-давно занято. Мастер с нескрываемой враждой и удивлением спросил:

– Как, ты вернулся из лагеря? Нет, поищи себе работу где-нибудь в другом месте. – Полный достоинства и ощущения собственной безупречности, мастер вышел из конторки: нечего говорить с подозрительным. – Нет, нет, на меня не рассчитывай! – бросил он на ходу.

Мастер пыхнул сигарой. Дымок вытянулся голубой струйкой и растаял. Франц ушел. Его даже не допустили в цех.

А Эрна Кройц по дороге с работы завернула в гестапо. Сотрудник, с которым она имела дело, поздравил Эрну с возвращением мужа. Он говорил с ней теперь слащаво-приторным тоном, не то что в первую встречу. Спросил, не было ли у них разговора по поводу Эрвина. Нет, не было, но Франц предполагает, не заходил ли тогда к ним Кюблер. Один старый его знакомый. Эрна не стала называть Эрвина приятелем Франца. Просто знакомый, которого он знал много лет назад.

– Вы говорите, Кюблер? – сотрудник записал фамилию. – Очень хорошо! Имейте в виду, вы должны помочь нам. Если не удастся обнаружить Эрвина или Кюблера, придется вашего супруга арестовать снова… Нет, нет, до этого, надеюсь, не дойдет! – гестаповец заметил испуганное выражение лица Эрны. – Я хочу только сказать, что сейчас вы больше, чем кто другой, должны быть заинтересованы в судьбе вашего мужа. Только вы можете снять с него подозрение. Видите, как откровенно я говорю с вами. Господину Вилямцеку, конечно, не говорите о наших встречах. Не надо его волновать и расстраивать, он и без того пережил много.

– Да, я понимаю. Благодарю вас. Я постараюсь…

Эрна ушла из гестапо еще больше уверенная, что теперь их счастье с Францем зависит только от нее. Все будет хорошо, если удастся найти Кюблера или кого-то другого, кто испортил им жизнь.

III

Прошло больше месяца. Эрна стала фрау Вилямцек – они поженились с Францем под рождество. Свадьба была не такая пышная, как у старшего брата. Собраться пришлось не дома – где там поместишься в их комнатенке! Отправились в локаль, где и отпраздновали запоздалую свадьбу. Из гостей были Карл с Гердой, родители Эрны и супруги Мюллеры. Карл Вилямцек пригласил их в надежде пристроить куда-нибудь Франца. Франц так и не мог найти работу. Карл предлагал брату поехать в деревню следить за его хозяйством, но Франц отказался. Попробует еще поискать работу здесь, в Берлине. Фрау Герда специально ездила к Мюллерам, говорила с братом покойного мужа, пригласила на свадьбу, но не сказала, что жених только что вышел из бухенвальдского лагеря.

Дело господина Мюллера расширялось, пуговичная мастерская оказалась доходным предприятием, и Карл надеялся, – может, Мюллер согласится взять Франца к себе на работу. К пивной Мюллеры подъехали на собственной машине. Это произвело впечатление.

Среди гостей была еще Эмми с округлившимся животом. Она приехала одна, без мужа. Вилли снова куда-то исчез. Его целую неделю не было в Берлине.

За столом разговор еле теплился, и, просидев часа полтора, гости стали прощаться. Скрывая неприязнь, Герда нежно расцеловалась с Эрной, даже пригласила к себе – ведь они теперь родственницы. По поводу работы Франца хозяин пуговичной мастерской не сказал ни да, ни нет. Обещал подумать. Ответ он дал в конце января – может взять Франца электриком, ему нужен человек, чтобы следить за моторами.

Молодожены были несказанно рады свалившейся на них удаче. Отправляясь первый раз на работу, Франц натянул комбинезон, висевший без дела почти полгода. За завтраком предупредил Эрну – на фабрику она больше ходить не будет, довольно! Ей и без того тяжело ходить с таким животом, а там стой целый день у станка… Действительно, Эрна просто валилась с ног, возвращаясь с работы. Франц каждый раз встречал ее у проходной, ему все равно нечего было делать. Домой они шли пешком. Франц стал еще внимательнее и заботливее, не давал Эрне шагу ступить одной. Уверял, что это даже хорошо, что он безработный, у него так много свободного времени. Но в душе Вилямцек просто приходил в отчаяние. И вдруг такая удача!

Получилось так, что Эрна оказалась под непрестанным надзором влюбленного в нее Франца. Только дважды, сославшись на то, что ей надо сходить за покупками, Эрна с плетеной сумочкой забегала в гестапо. Нового она ничего сказать не могла. О Кюблере разговора не возникало. В последний раз чиновник гестапо подробно расспрашивал ее о работе. Мимоходом спросил, о чем толкуют между собой ее товарки, какие у них настроения. Эрна не поняла, – мало ли о каких пустяках болтают женщины… Чиновник настаивал. Пришлось вспоминать. Ну, например, кто-то приклеил на стене фотографию из газет, где Риббентроп был снят вместе со Сталиным. Они сфотографировались в Москве, после того как подписали договор с русскими. Мастер приказал сорвать фотографию, но ее напарница возразила: «Раз фотографию напечатали в газетах, никто не имеет права срывать ее». Рабочих, конечно, интересовал портрет Сталина, снимков Риббентропа они и без того навидались. На другой день на месте газетной вырезки появилась другая, точно такая же. Фрау Тиман тогда сказала: «Раз заключили договор с русскими, может быть, и в Германии изменятся порядки». А вообще-то она очень хорошая, трудолюбивая женщина.

Разговор в гестапо происходил, когда Эрна уже бросила работу.

Она не знала, что вскоре ее напарницу арестовали. Но если бы Эрна даже и знала об этом, ей бы и в голову не пришло, что фрау Тиман из-за нее бросили в женский концлагерь.

Постепенно Эрна стала успокаиваться. Вероятно, Франца оставят теперь в покое. Об Эрвине ни слуху ни духу. Ну и слава богу! Но в начале апреля одно событие вновь повергло ее в смятение.

В воскресенье они отправились погулять в Кепеник. Погода стояла теплая, мягкая. На деревьях набухли почки, и воздух был такой свежий. Пахло весной. Они бродили вдоль озера. Эрна переваливалась, как утка. Прогулка быстро ее утомила, и они присели отдохнуть на скамью недалеко от воды. По каналу в озеро прошел беленький пароходик. Его скрывал прибрежный сухой тростник. С палубы доносились крики, смех, песни-марши – гитлерюгендовцы ехали на экскурсию.

Эрна сняла зеленую шапочку, откинула голову, подставляя подурневшее лицо теплому солнцу. На ее губах и под глазами выступили желтоватые пятна. Эрна тяжело переносила беременность. Она попыталась запахнуть поплотнее жакет, но он не сходился на располневшей фигуре. Франц сбросил пиджак и прикрыл ей колени.

– Смотри, простудишься! Может, вернемся домой?

– Нет, мне хорошо. – Она улыбнулась Францу. Ее улыбка осталась такой же светлой.

Между ними на газете лежал недоеденный завтрак. Говорили и спорили, как назвать малыша.

– Давай так, – сказал Франц, – если будет мальчишка, назову я, а если девочка – ты.

– А тебе кого больше хочется?

– Не знаю. Мне все равно. Хорошо и то и другое.

Франц боялся огорчить Эрну. Лучше бы, конечно, мальчик, но он не сказал – вдруг будет девочка!

Они не слышали, как кто-то подошел сзади. Тропинка вилась за скамьей в нескольких шагах. Франц повернулся. Позади них был Кюблер. Он проходил мимо и тоже увидел Франца.

– Руди! Вот неожиданность!

Они поздоровались. Эрна насторожилась. От ее спокойного, умиротворенного состояния не осталось следа.

– Знакомься, это моя жена.

– Мы уже немного знакомы, – Рудольф улыбнулся.

Эрна сразу его узнала. Высокий лоб, прямой подбородок, волнистые черные волосы, поредевшие спереди. Она была как в тумане. Подала руку и оглянулась. Кругом пустынно. В такую раннюю пору на озере бывало мало гуляющих. Это не лето. Первое мгновение Эрна хотела куда-то броситься, звать на помощь. Но это нелепо. Что же делать? Неужели и сейчас он исчезнет?.. А мужчиныразговаривали как ни в чем не бывало.

– Что ты здесь делаешь? – спросил Франц.

– Дышу воздухом. Так же, как вы. Ну, как поживаешь?

Рудольф не сказал, что его привело в Кепеник. Он надеялся: может быть, издали увидит жену или сына. Они обменивались фразами, как это бывает при встрече давно не видавшихся приятелей. Потом Кюблер извинился перед Эрной и отозвал в сторону Франца. Они заговорили вполголоса. Стиснув руки, Эрна сидела, охваченная паникой, и только старалась как-нибудь, чем-нибудь не выдать своего чувства. Что делать? Что делать?.. Она так и не приняла решения, когда мужчины вернулись к скамье. Эрне показалось, что Франц чем-то расстроен. Кюблер простился.

– Значит, как-нибудь встретимся. До свидания!

Когда Рудольф отошел, Эрна спросила:

– Что он тебе говорил?

– Спрашивал, где я работаю. Пойдем пройдемся…

– Нет, поедем домой. Я действительно себя плохо чувствую.

Еще в трамвае Эрне показалось, что у нее начинаются схватки. Закусив губу, она молча преодолевала боль. Франц заволновался:

– Что с тобой?

– Не знаю…

Ночью ее пришлось отправить в лечебницу. Через два дня Эрна родила девочку. Франца пустили в палату. Он примчался с цветами. Ему показали дочку. Долго говорить не разрешили. Женщина-врач сказала, что роды были тяжелые, но теперь все благополучно. Возможно, что произошли несколько раньше времени. Не волновалась ли роженица последние дни? Нет, Вилямцек не замечал. Для волнений не было никаких оснований.

В больнице Эрна провела недели две – держалась температура. Потом с неделю лежала дома. В гестапо ей удалось попасть только через месяц после встречи с Кюблером.

IV

Военная зима не принесла больших изменений в жизни семьи Крошоу. Конечно, если не считать того, что Роберта взяли в армию. Его призвали вскоре, как началась война, осенью. Бедные ребята Роберт и Кэт, им так не хотелось расставаться! Роберт уехал как раз в тот день, когда они собирались устроить помолвку. Оба ходили такие грустные, жалко было смотреть. Как они привязались друг к другу…

Если отбросить тайную ревность, которая неизбежно возникает у всех матерей с появлением невестки, Полли была рада за сына: Кэт ей понравилась. Очень милая. Такая простая, скромная. Они сразу с ней подружились, когда Роберт впервые привез ее познакомиться. Потом Кэт приезжала еще, уже одна. Беспокоилась, что три дня не было писем. Глупая, разве опасно в Дувре? Это же Англия! Но Полли хорошо понимала Кэт, была благодарна ей за тревогу. Нет, что говорить, Роберт сделал хороший выбор. Скорей бы кончалась война! Жить бы да жить им вместе, пока молодые…

А вообще все шло по-старому. Зима была как зима, с ее дополнительными заботами и расходами. Так всегда бывает. Правда, с отъездом Роберта жить стало труднее. Как-никак его отъезд отразился на семейном бюджете. Но Полли все же ухитрялась сводить концы с концами. Впрочем, нет, зима выдалась очень суровая. Такой никто не припомнит в Лондоне. Вместе с морозами сразу вздорожал уголь, пришлось на другом экономить. Теперь уж не бросишь в камин лишний совок антрацита. А маленькая Вирджиния, которую считали все крошкой, вдруг начала тянуться, как спаржа на грядке. Не успеешь отпустить юбку, а она уже снова выше колен. Полли с тревогой думала, где взять денег на платье для конфирмации девочке. До весны не так далеко. Время пролетит – не успеешь и оглянуться. Не пошлешь же девочку в церковь преподобного Клавдия в старом платье! Совестно. Как-то надо выкручиваться.

Да, слава богу, война не нарушила в семье годами заведенный распорядок. Пусть там что угодно говорят мужчины о «странной», «Чудной», еще какой-то войне во Франции, удивляются, что будто бы солдаты в окопах не слыхали еще выстрелов. Чего же здесь странного? По ее разумению, чем меньше стреляют, тем лучше. Если бы Роберт был рядом, ее вообще не интересовали бы подобные разговоры.

Каждое утро, как и в мирное время, Джон еще затемно уезжал на работу. Так же затемно возвращался домой. Иногда заходил Вильям. Но спорили они не на крыльце, как бывало летом, а подсаживались ближе к камину. Грели над огнем руки, рассуждали о международных делах, словно от этого могло что-нибудь измениться в мире. Когда гасли угли, Джон неизменно обращался к жене:

– Не найдется ли у тебя, Полли, для нас горстки угля? Холодно стало.

Он зябко потирал руки, а Полли, отложив в сторону работу – вечерами она молча штопала или вязала, – поднималась с кресла и уходила в тамбур. Что поделаешь, нельзя же отказать в такой мелочи. Джон работает за двоих, ему надо и отдохнуть. Отдохнуть в тепле.

Иногда Полли посылала за углем Вирджинию, но чаще всего предпочитала делать это сама. Девочка рада стараться, притащит полное ведро, не соображает, что это деньги.

Вирджиния этой зимой научилась вязать. Она тоже подсаживалась к камину на скамеечке для ног, и спицы мелькали в ее руках, блестящие, красные от огня. Она не могла долго сидеть молча. Начинала перешептываться с матерью, потом вдруг заливалась смехом, зажимала ладошкой рот и ненадолго умолкала.

Девочке к рождеству купили большой, клубок синей шерсти с подарком внутри. Шерсть была пушистая, мягкая, как котенок. Вирджинии не терпелось узнать, что находится там, в глубинах клубка. Она выспрашивала у матери, старалась отгадать, щупала спицей. Внутри было что-то таинственное, плотное. Она хотела перемотать пряжу, но мать запретила. Пусть свяжет всю шерсть. Девочку надо приучать к труду и терпению.

Вирджиния смирилась и по вечерам прилежно вязала брату пуловер. Бобу решили сделать подарок. Он писал: может быть, ему удастся приехать в отпуск на рождество. Склонившись над спицами, девочка считала петли, беззвучно шевеля губами, и поглядывала на клубок, который крутился на полу и худел слишком уж медленно. Но все же пуловер Вирджиния связала вовремя. Девочка гордилась своей работой, а мать улыбалась добрыми, любящими глазами. Она тайком помогала дочери, когда Вирджиния укладывалась спать.

Роберт приехал накануне сочельника. Он ввалился в бушлате и бескозырке, пахнущий холодом. Вирджиния завизжала, запрыгала от восторга, повисла на шее брата. Что-то вспомнив, она помчалась в другую комнату и через минуту вернулась обратно в цветных туфельках.

– Боб, отгадай, что я тебе приготовила! Ни за что не узнаешь! – спрашивала она, пряча за спиной руки. Глаза ее горели, лицо светилось в улыбке.

Боб сосредоточенно нахмурил брови.

– Вероятно, переводные картинки…

– Вот и не угадал! Я говорила, не отгадаешь! Смотри! – Вирджиния не могла дольше вытерпеть и показала подарок. – Сама вязала! А в клубке вот что было! Туфельки!.. Ой, какой ты стал важный! Я так рада, что ты приехал!..

Вирджиния тараторила без умолку. Мать остановила:

– Оставь ты его в покое!

Но сестра не унималась:

– Боб, ты стал настоящий моряк! Как тебе идет это!..

Роберт приехал днем. Отца еще не было. Он обошел всю квартирку, все осмотрел. Прикасался к вещам – как приятно быть снова дома! Полли тоже не сводила с него счастливых глаз. И правда, он посолиднел, возмужал, стал еще шире в плечах. Ну вылитый отец! Только чуточку чужой в этой морской форме.

Роберт провел с полчаса дома и вдруг заторопился:

– Мама, я должен пойти позвонить. Ведь я приехал всего на три дня.

Полли поспешно ответила:

– Конечно, Боб, иди позвони.

Она поняла. Вот они, дети, – не успел приехать, уже бежит… Полли не показала своего огорчения.

– Но ты ненадолго?

Роберт замялся:

– Нет, мама… Но, может быть, я съезжу в город. Я скоро вернусь. Телефон по-прежнему за углом? – Он обнял мать. – Не сердись, мама…

– Да, в лавочке дяди Хилда.

Ей хотелось пойти вместе с сыном, показать знакомым, каким он стал. Полли все равно надо было идти туда за индейкой. Роберт мог бы донести покупку. Но Полли раздумала – пусть уж идет один. Он нетерпелив, как Вирджиния…

Конечно, Роберт вернулся поздно. Вирджиния уже спала. С эгоизмом, присущим молодости, встретив Кэт, Боб забыл все на свете. Они пробродили по улицам весь вечер.

Джон давно сидел у камина, делал вид, что читает газету, и прислушивался, не раздадутся ли шаги на лестнице. Хмурился, скрывал недовольство, но когда Боб наконец вернулся, оживленный, веселый, все было забыто. Вскоре показалось, что Роберт никогда и не уезжал. Боб долго рассказывал о военной службе и по секрету сказал отцу, что, может быть, скоро их часть отправят в Финляндию. Но сначала в Норвегию, в Нарвик.

В это время ввалился Вильям. Он уже знал о приезде Роберта.

– Ну-ка, ну-ка, покажите своего моряка! Смотри, какой вымахнул! – Вильям бесцеремонно разглядывал Боба, тряс его за плечи. – Ну, как там воюете?

Роберт попытался перевести разговор на другое, но вмешался отец:

– Ты послушай, Вильям, что он рассказывает. Говори, говори, Боб! Какие тут тайны!

Крошоу-младший неохотно повторил то, что говорил отцу про Финляндию.

– Нам все не терпится! – Вильям иронически скривил губы. – С Гитлером не воюем, а к русским лезем… Ну и что же?

– Не знаю. Может быть, только слухи…

– Слухи? А линкор «Ройял-Ок» потеряли – тоже слухи? Слыхал ты об этом? Восемьсот моряков с контрадмиралом пошли ко дну. Да где – в собственном порту, в Скапа Флоу… Думали, объявить войну – это все. Даже мин не поставили. Шутки все шутите. Не хотите воевать с фашистами – так и скажите! – Вильям сердито отошел к камину. Его сухое лицо стало желчным и злым.

Роберт слышал об этом несчастье, случившемся месяца два назад. На базу британского флота в Скапа Флоу проникла немецкая подводная лодка и в упор торпедировала линкор «Ройял-Ок». Вскоре корабль перевернулся и затонул.[36] Подводная лодка ушла безнаказанно. Подходы к базе не были заминированы. Но Роберту не хотелось спорить. Хоть дома не говорить про войну! Он ответил уклончиво:

– Ну, это случайность…

– Как так случайность? – Вильям резко повернулся. – А станут немцы бомбить Лондон, куда мы денемся? Есть у нас бомбоубежища? Это тоже случайность?

– Нет, Вильям, ты здесь не совсем прав, – Джон не утерпел и ввязался в спор. – Слыхал про убежища Моррисона?

Вильям деланно рассмеялся.

– Это железные столы-то? По одному на квартиру. Чемберлен хочет снабдить нас дополнительной мебелью. Полли, где ты поставишь себе этот столик – в спальне или на кухне?

– Нет, они стальные и, говорят, надежные.

– Хотел бы я посмотреть, как ты спрячешься, Джон, под стол, когда на нас посыплются бомбы!

– Ну, до этого не дойдет!

– Дай бог. Но как бы не получилось иначе. Гитлера натравливают на восток, а он возьмет да повернет на запад. Послал же он подводную лодку в Скапа Флоу… Вы послушайте, что говорит Гарри Поллит. Коммунисты правильно предупреждают.

Вильям полез в карман за газетой. Не нашел ее, сунул руку в другой.

Полли взмолилась:

– Джон, Вильям, ну хватит вам! Помолчите хоть перед сочельником! Будто мальчик приехал в отпуск, чтобы слушать ваши споры!

Вильям замахал руками.

Джон повернулся к жене:

– Не будем, не будем! Обещаем, что не будем?

– Конечно, больше не будем… Не осталось ли там у тебя чего-нибудь теплого?

– Вот это другое дело! – Полли пошла в кухню.

Джон бросил вдогонку:

– Сделай погорячее, Полли, да прибавь побольше лимонного соку. Ты сейчас увидишь, Вилли, что это такое! Полли расщедрилась к приезду сына.

Через несколько минут Полли вернулась с полными кружками бишопа. Она в самом деле была мастерицей готовить бишоп. У нее была своя дозировка портвейна, разбавленного теплой водой, лимонного сока и чего-то еще.

– Ну как? – торжествующе спросил Джон, глядя, как Вилли с наслаждением отхлебывает напиток.

– Я никогда не буду больше спорить, если Полли станет каждый раз нас так угощать. Обещаешь, Полли?

– Как бы не так! Нашлись богачи…

Мужчины сдержали свое обещание, хотя за разговорами просидели далеко за полночь.

Весь следующий день Боб провел дома. Праздник встречали в семье по доброй, старой английской традиции. Рождественская индейка удалась на славу – сочная, мягкая, с коричневой шкуркой, – прямо объедение! Полли уж постаралась! Несколько месяцев она копила на нее деньги. С самой осени выплачивала по частям дядюшке Хилду. В Ист-Энде так делали все хозяйки. Разве выложишь из одной получки такую сумму!

Сердце Полли наполнилось гордостью, когда она придирчиво щупала и разглядывала в лавочке розовато-кремовую птицу, у которой голова была завернута в бумажный кулечек. Тем более что дядюшка Хилд шепнул ей – он выбрал ей самую лучшую к приезду Роберта. Потом он повторил обычную свою остроту – индейка стесняется собственной наготы, потому закрыла кулечком голову… Полли знала повадки старого хитреца. О приезде сына он только что услыхал от нее самой, когда индейки были уже разложены на полке и на них лежали записки с фамилиями владелиц. Все же Полли это приятно слышать. Она нарочито громко ответила:

– Спасибо, дядюшка Хилд, за ваше внимание! Роберт приехал на несколько дней, пусть же полакомится. В армии их не кормят индейками. Он у меня в морской пехоте…

V

На второй день рождества всей семьей поехали к Греям. Ведь они еще не познакомились с родителями будущей невестки. Помешала война.

Чинно сидели за столом в старомодной квартире, скучные, чужие друг другу. Чопорная миссис Грей угощала гостей. Разговор не клеился. Сластена Вирджиния отказалась от пирога, хотя ей очень хотелось съесть еще кусочек. Говорили о погоде, о цвете лица Вирджинии – удивительно, как хорошо она выглядит!

Отец Кэт стал рассказывать о своей службе. Работал он старшим клерком в Сити, в банке Шрейдера. Полли не понравилась его манера говорить. Будто сам для себя, и такой у него снисходительный тон. Может быть, он недоволен, что ему предстоит породниться с семьей простого докера? Полли нахмурила брови. Такое предположение хоть кому испортит настроение.

Мужчины оживились только после того, как зашел разговор о войне. Грей, затянутый в черную тройку, подсел ближе к Джону. Белый стоячий воротничок стягивал его худую шею, делал похожим на какую-то птицу. На какую – Полли не помнила, – может, из зоопарка… О войне Грей рассуждал так же, как о своей службе, – самоуверенно. Только из вежливости он снисходительно выслушивал противоположную точку зрения. Но Джон, видимо, не замечал этого. Может быть, потому, что был навеселе от нескольких выпитых рюмок.

Полли примечала все, что происходило вокруг. Она подумала: вероятно, правда, что супруги с годами начинают внешне чем-то походить друг на друга. Вот у Греев даже выражение лиц одинаковое. Оба они светлоглазые, худощавые, нездорово-бледные, как многие горожане в это время года. Ее Джон молодец в сравнении с Греем, обветренный, загорелый, плотный. А этот не порозовел даже от вина. Как не похожа на них Кэт, совсем другая! Ничего общего! Какая она счастливая! Сидят рядом и переговариваются улыбками, взглядами. Боже мой, как знакомы ее повлажневшие глаза, устремленные навстречу другим, таким же влюбленным! Разговоры за столом совсем их не интересуют, им-то уже не до войны. Мечтают небось поскорее остаться одни. Еще бы – им и поговорить негде…

Отбыв положенное приличием время, начали собираться. Кэт, перемигнувшись с Робертом, спросила мать:

– Можно мне пойти погулять, мама? Мы немного пройдемся с Бобом.

Миссис Грей строго взглянула на дочь.

– Только ненадолго. – Она предпочитала, чтобы Кэт была под ее присмотром. – На час, не больше.

– Ну, мама! – умоляюще протянула Кэт.

Она надула губки и склонила капризно голову. Боб был в восторге от ее вида.

– Нет, нет! Позже – это неприлично. Не спорь, Кэт!

На улицу вышли вместе, дошли до остановки, где стояло несколько человек. Омнибус увез всех, кроме моряка и его невесты. Красный огонек стоп-сигнала исчез за поворотом.

– Куда мы пойдем? – спросил Боб.

– Не знаю. Куда хочешь. Мне так хорошо! – Она прильнула к нему. – Пойдем, как в Виндзоре. Помнишь? С закрытыми глазами, не зная куда…

– Пошли!

Кэт запрокинула голову и закрыла глаза. Перешли на другую сторону улицы.

– Осторожнее, здесь тротуар!

– А я не боюсь! – Кэт засмеялась, не открывая глаз. – Ты удержишь меня…

Фонари не горели, но Роберт отлично видел лицо Кэт, будто падающий снег озарял его призрачным светом. Боб обнял девушку, поцеловал. Почувствовал, как она вздрогнула.

– Боб, я так люблю тебя! – На лице ее блуждала неясная улыбка, она словно спала. – Ты не замерз?

– Нет…

– Дай сюда, – она просунула его руку за отворот своей шубки. Так шли долго, словно оцепеневшие, взволнованные близостью.

Кэт очнулась первая.

– Где мы? – Открыла глаза, огляделась. – Ты не узнаешь? Смотри-ка!

Они были в районе Темзы. Напротив виднелись ворота в порт. Боб не узнал их. Кэт напомнила:

– Но ведь это склады Липтона! Там вон скамейка с каменными драконами.

Боб попробовал оправдаться – он подходил сюда с другой стороны.

– Хорошо, хорошо… Но сейчас ты должен вспомнить все, что здесь происходило. Все, все! Я слушаю.

Они начали вспоминать. Воспоминаний было не так много, но их хватило надолго. Все выглядело таким значительным, а главное – все было светлым и чистым. Роберт не помнил себя более счастливым, чем в эту рождественскую ночь. Как мечтал он об этой встрече! Будто и не было месяцев, проведенных в Дувре. Война, служба отошли куда-то назад. А затемнение только помогало оставаться вдвоем.

Они все бродили, снова потеряв представление, где находятся. Вспомнили о Виндзоре.

– Помнишь, как мы обедали? Я была ужасно голодна…

– А как ты хотела лезть в воду… Скажи, а где теперь Стейнбок? Ведь мы из-за него познакомились.

– Все там же. По-прежнему всем обещает помочь… Но мне он все же помог. Я буду работать стенографисткой в каком-то военном отделе.

Кэт уже писала Бобу об этом. Зимой она посещала курсы, скоро должна окончить.

– Говорят, нам выдадут военную форму. Как ты думаешь, она пойдет мне?

– Еще бы, конечно!.. Скажи, а сколько ты получила писем?

– Тридцать два.

– Не может быть! Я послал тридцать четыре. А ты?

– Тридцать три.

– Значит, я люблю тебя больше.

– Неправда! – запротестовала Кэт. – Я отвечала на все письма.

Перед отъездом они условились писать два раза в неделю. Обязательно и не реже. Так до конца войны.

– Знаешь, я загадал, – сказал Боб, – когда я получу от тебя сто четырнадцать писем, кончится война – и мы поженимся.

– Почему сто четырнадцать?

– Я сосчитал – прошло сто четырнадцать дней с того времени, как мы познакомились, до моего отъезда. Поняла?

– Тогда я буду писать каждый день.

– Можно и чаще.

Никто бы не мог сказать, тем более они сами, где, по каким улицам той ночью бродили влюбленные – высокий моряк и девушка в меховой шубке. Они снова очутились в районе доков. Перешли площадь. Здесь горели синие фонари. Кажется, на том углу их подкараулил шофер такси. Боб усмехнулся. Сказать или нет? Вспомнил другое. Полез в карман.

– Кэт, а ты узнаешь эту монету? – Он показал серебряный шиллинг.

Девушка зубами стянула перчатку. Другую руку держал Боб. Взяла монету, теплую и блестящую синевой.

– Что это?

– Ага, не знаешь! Это шиллинг, который ты дала мне на дорогу. Помнишь, когда мы прощались…

– Значит…

– Ну да, я шел пешком, мне не хотелось тратить твой шиллинг. Это мой талисман, я берегу его.

– Но это так далеко! Какой же ты глупый!..

– У каждого в жизни должна быть своя монета.

– Не философствуй…

Оба вспомнили грустное расставание в начале войны. Как ни старались они забыть о том, что есть война, она неизменно вплеталась в воспоминания.

В тот последний вечер Роберт проводил ее до дома, и они долго еще стояли в подъезде. Кэт догадалась спросить: «Боб, а как ты вернешься домой? У тебя есть деньги?» – «Сказать по совести – нет. Но я доберусь». – «Нет, нет, возьми! Тебе на автобус хватит». Боб заупрямился, но вынужден был взять деньги. А теперь оказывается – он шел среди ночи пешком.

– Это не совсем так – с полдороги я остановил какую-то машину.

– Все равно далеко.

– Зато у меня сувенир.

– Хорошо, пусть он будет наш, общий… Но теперь-то у тебя есть деньги?

– Есть, есть!

– Послушай, а сколько сейчас времени? – Кэт всполошилась: прошел час, еще и еще час с тех пор, как они вышли из дома. – Ну, теперь мне достанется!..

Стали прощаться. Кэт торопилась, но они еще долго стояли на улице, прислонившись к стене, стояли грустные и счастливые. Мягкие хлопья снега медленно падали на меховую шапочку Кэт, на плечи моряка. Со стороны могло показаться, будто они боялись шелохнуться, чтобы не осыпался падавший на них снег. Но улица в этот час ночи была пустынна, и никто не видел их трогательного прощания…

Рождественский отпуск промелькнул быстро. На третий день рождества Боб уже возвращался в Дувр. Ехал он с тоскливым чувством и еще больше влюбленный. «Черт побери, – думал он в поезде, – скорей бы кончалась война! Хорошо говорить дядюшке Вильяму – сидит себе дома и спорит с отцом. Испытывал ли он когда-нибудь такое чувство?» Роберт уныло глядел в окно.

Да, война продолжалась, и она мешала ему, его счастью. Так мешала! Хотя Роберт не смел жаловаться на свою судьбу, ему удалось неплохо устроиться – он служил шофером у командира бригады в морской пехоте. Моряки жили в казармах на берегу, но все время ждали, что их вот-вот отправят куда-то в Нарвик.

В феврале разговоры об этом прекратились – финны заключили мир с русскими. Ну и хорошо! Роберт разделял мнение отца: нечего встревать в чужие дела, русские с финнами разберутся сами.

Вскоре поползли слухи, что их бригаду отправят во Францию. Но слухи так и остались слухами. Действительно, с какой стати морскую пехоту станут загонять в окопы! Бригада предназначена для десантных операций.

Глава шестая

I

В Копенгаген самоходная баржа пришла из Штральзунда порожняком. Она стояла вторые сутки у товарных причалов, ожидая погрузки, но оптовая фирма, обычно такая четкая в деловых отношениях с датскими экспортерами, на этот раз своевременно не оформила документы, и капитан терпеливо ждал дальнейших распоряжений. Казалось бы, капитану следовало воспользоваться вынужденной стоянкой, чтобы проветрить трюмы, просушить их, подготовить баржу к погрузке, но трюмные люки все это время были плотно закрыты и сверху еще задраены плотным брезентом. А в остальном все выглядело буднично и обычно.

Матросы на палубе слонялись без дела, разглядывая близкий город. Он раскинулся по обе стороны пролива, с высокими шпилями, готикой старинных зданий. На порожке каюты сидела пожилая женщина, видимо жена капитана, и неторопливо что-то вязала, не обращая внимания на порт, привычная к новым местам. На корме сушилось белье, стояли глиняные горшки с цветами, выставленные из каюты на весеннее солнце. Рядом, тоже у самого берега, покачивались такие же немецкие баржи. Они пришли в Копенгаген почти одновременно. Тоже ждали, когда дадут команду начинать погрузку.

Но в грузовых трюмах, рядом с этой мирной, идиллической картиной кипела другая, непохожая жизнь. Внизу, в полутемном трюме, забитом десятками вооруженных людей, стояла тошнотворная духота. Солдаты отдельного батальона «Бранденбург-800» заполнили все уголки внутри баржи и с молчаливым терпением ждали своего часа. Воздух, наполненный испарениями человеческих тел, был тяжелый, спертый. Штурмфюрер Вилли Гнивке чертыхался в душе, завидуя тем, кто под видом палубных матросов расхаживал наверху.

Обхватив руками колени, Вилли сидел на волосяном матраце. Такие матрацы лежали плотно один к другому вдоль всего трюма, только в середине оставался проход, но и он был занят оружием. Хотелось курить, перекинуться словом с соседом, но курить, разговаривать, даже ходить строжайше запрещено. Вилли не знал, куда деться от духоты и скуки. Вчера под вечер он выходил на берег, переодетый в штатское. Осматривал район предстоящих действий, но через час снова вернулся в несносную духоту трюма.

Всей операцией по захвату Дании и Норвегии руководил заместитель Вальтера фон Шеленберга, тот, с которым встречался он перед поездкой в Мюнхен. У каждого человека свои масштабы. В этой операции Гнивке поручили частную задачу – занять один из портовых кварталов. Скорей бы только все начиналось! Все-таки его оценили, поручив такое дело, думал Вилли. Это ведь не кролики. Давно ли он сам был мальчишкой, ходил в коротеньких штанишках в школу! Давно ли! А теперь он штурмфюрер, может быть, отец семейства. Жаль, конечно, что в Штральзунд пришлось уехать в тот самый день, когда Эмми отправилась в больницу. Теперь, наверно, родила. Если бы сын! Он его воспитает похожим на себя – юберменшем, человеком высшей расы. В нем течет арийская кровь, без всяких расслабляющих примесей.

Вилли доволен своим воспитанием. Его воспитывали в истинно нацистском духе. Вспомнил, как жаль ему было первый раз убивать кролика. Теперь-то он понимает – так воспитывается твердый характер.

Вилли был тогда в гитлерюгенде. Летом они жили на взморье, ходили строем, маршировали, учились хором кричать: «Хайль Гитлер!» Потом каждому из ребят дали кролика, маленького, теплого, с шелковистой шерсткой. Дети кормили крольчат, ухаживали за ними, гладили, привязались к животным. К концу лета кролики подросли, стали совсем ручными.

Перед возвращением в Берлин югендлейтер – воспитатель – собрал ребят и спросил, готовы ли они выполнить любой приказ фюрера. Да, конечно, каждый готов отдать жизнь за Великогерманию! Югендлейтер отдал приказ – каждому убить своего кролика. Он сказал им: «Умейте подавлять в себе жалость». Вилли первым отрапортовал югендлейтеру.

В школе маленький Гнивке не отличался способностями, брал прилежанием. Ему постоянно вдалбливали в голову: «Будь послушен, не думай лишнего, за тебя думают учитель, наставники». Вилли стал продуктом того воспитания, о котором говорил Роберт Лей, старый нацист и руководитель «Трудового фронта»:

«Мы начинаем с трехлетнего возраста. Как только ребенок начинает сознавать, мы всовываем ему в руки флажок. Дальше – школа. „Союз гитлеровской молодежи“, штурмовые отряды, военная служба. А когда он пройдет через все это, им завладевает „Трудовой фронт“ и не выпускает его до самой смерти, независимо от того, нравится ему это или нет».

Вилли Гнивке прошел почти все этапы нацистского воспитания, кроме флажков. Ему не пришлось играть флажками. Он был уже подростком, когда Гитлер стал во главе Третьей империи.

В «хрустальную неделю» Вилли с другими гестаповцами поджигал синагоги, рвал бороды раввинам, громил ювелирные магазины, устилал осколками хрусталя берлинские тротуары. Это произошло после убийства советника германского посольства в Париже. Говорили, что советника убили евреи. Гейдрих дал секретный приказ провести еврейские погромы. Вилли громил магазины, выполняя партийную клятву. Когда его приняли в нацистскую партию, Вилли повторил заученные слова: «Я клянусь в нерушимой верности Адольфу Гитлеру, клянусь беспрекословно подчиняться ему и тем руководителям, которых он изберет для меня». Приказ Гейдриха тоже требовал беспрекословного подчинения.

Как и в школе, от Вилли требовали подчинения вместо размышлений. Ему дали руководителей – Гейдриха, Шеленберга, – и он слепо, беспрекословно им подчинялся.

Но все, что ему приходилось выполнять раньше, не шло ни в какое сравнение с предстоящим делом. Германии нужен лебенсраум – жизненное пространство. Может быть, здесь, в Дании, Вилли Гнивке получит ферму. На него станут работать датские скотоводы. Может быть, здесь Эмми станет качать колыбель его сына. У него будут дети. Эмми родила только первого. Он добудет для них жизненное пространство!..

Ночью люки открыли, сбросив брезент, и бранденбуржцы толпились внизу, вдыхая свежий воздух. Ночь была ясная. Полная луна озаряла притихший город нейтральной страны. Но Вилли не видел из трюма ночного города, только луну и ясное небо в квадрате люка. Им разрешили курить. Они жадно затягивались сигаретами. Над люком подымался прозрачный дымок, точно над кратером притихшего, дремлющего вулкана.

А утром началось извержение. Из люков в касках, с воронеными пистолетами-пулеметами вырвались толпы эсэсовцев и устремились на пристань. Штурмфюрер Гнивке бежал впереди. Сняли растерянного регулировщика. Его увели на баржу. В несколько минут квартал был очищен. В пролив вошли военные корабли, по городу ударили пушки, им неуверенно ответили береговые батареи. Десантные войска высаживались в столице Дании. Через полчаса все было кончено. Король приказал войскам прекратить сопротивление. Отовсюду к нему шли донесения – все города заняты немцами. Сообщали об этом перепуганные бургомистры и германские резиденты. Так было задумано. Связь приказали не нарушать.

Вилли стоял на углу улицы. Из подъезда вышли две женщины в белых наколках. Одна сказала:

– Слава богу, у короля родился сын! Слышали, как стреляли из пушек? Это салют в честь наследника. Как это радостно!

Женщины направились на рынок. В руках плетеные сумочки. Увлеченные разговором, они вплотную столкнулись с штурмфюрером. Женщина, принявшая стрельбу за салют, ахнула и выронила из рук сумку. Гнивке приказал им вернуться.

– Идите назад! Город на военном положении.

Он расхохотался, увидев, как поспешно женщины скрылись в подъезде, только юбки мелькнули. Засмеялись и солдаты, сопровождавшие Вилли. Сумочка так и валялась на тротуаре. Он поддел ее носком сапога. Подумал: «Как бы не так! Салют из пушек в честь рождения сына короля? Нет, пушки салютуют в честь рождения сына штурмфюрера Гнивке!»

Посмотрел на часы. Еще совсем рано.

– Вот что значит блицкриг! Мы провели с вами самую короткую войну в истории – она длилась всего полчаса.

– Яволь! – ответили солдаты.

Штурмфюрер Гнивке был для них руководителем, которому они подчинялись беспрекословно.

Все трое зашагали по улице оккупированного Копенгагена.

II

Дни шли похожие один на другой, как клотики тральщиков, стоящих в порту напротив казармы. Пожалуй, единственной новостью у Роберта Крошоу была встреча с Пейджем. Оказалось, что Джимми тоже служит в Дувре в морском интендантстве. Был он все таким же толстеньким и розовощеким. Говорили с взаимной, тщательно скрываемой неприязнью. Боб сказал, что на рождество побывал дома.

– Ну как, видел Кэт? – спросил Джимми.

– Конечно.

– Будешь писать – передай привет. Я, может, тоже скоро побываю в Лондоне.

– Хорошо, передам.

Постояли и разошлись. Конечно, Роберт ничего не написал. Ну его к черту, бахвала! С какими сальными глазами расспрашивал он про Кэт! Только за это одно стоило набить морду…

Зима была на исходе, точнее – уже кончилась, когда, в начале апреля, морскую бригаду вдруг погрузили на корабли. Транспорты шли на северо-восток, скорее всего в Норвегию. Дул свежий ветер и нагонял крутую волну.

Из Дувра уплыли ночью, а на рассвете в открытом море к ним присоединилось еще несколько кораблей. Транспорты продолжали путь, вытянувшись в кильватерную колонну. Шли под прикрытием усиленного конвоя эскадренных миноносцев. Эсминцы бороздили холодные, свинцовые воды, зарываясь носами в пенящиеся волны. На горизонте маячили тяжелые корабли, – вероятно линкоры. Они шли параллельным курсом, похожие на утюги, такого же серого цвета, как море и небо, но гораздо темнее. Вскоре пошел мокрый снег, и все заволокло мутной молочно-белой мглой, в которой исчезли и соседние транспорты, и ныряющие в волнах миноносцы. Сырой, промозглый холод пронизывал до костей. Роберт спустился вниз.

Транспорт, на котором плыл Боб Крошоу с другими моряками десантной бригады, еще недавно был торговым грузовым судном. Ходил он лет двадцать на линии Саутгемптон – Коломбо. Пароход переоборудовали наспех в военный транспорт месяца три назад, как раз в то время, когда снаряжали экспедиционный корпус в Финляндию. Времени было мало, и переделка устаревшего пароходика заключалась главным образом в том, что в трюмных помещениях сломали переборки, поставили нары и расширили гальюны – от них за милю разило вонью и хлорной известью. Ремонт машин позволил увеличить ход судна, но скорость все же не превышала пятнадцати узлов.

В трюмных помещениях пахло краской, распаренной пенькой, канатами, дезинфекцией, чем-то еще. Так пахнет только на кораблях да в железнодорожных вагонах. При тусклом свете, падавшем с потолка, моряки играли в кости, в карты. Многие лежали на многоярусных нарах, мучимые приступами морской болезни. Болтало изрядно, и кости, недопитые бутылки, как живые, ползали по столу. Палуба уходила из-под ног. Стены, нары, принайтованные табуреты кренились из стороны в сторону. Роберта тоже немного мутило, хотя качка обычно не действовала на него. Вероятно, от спирта – с выходом в море его начали выдавать морякам.

Роберт постоял, посмотрел на игроков, с кем-то выпил и полез на нары. Стало нестерпимо скучно, противно на душе. Так бывало всегда, когда он выпивал лишнее.

Место Роберт получил наверху, головой к борту, за которым постоянно шуршала вода. Этот шорох перемежался тяжелыми и глухими ударами волн. Здесь, в трюме, даже верхние нары находились гораздо ниже уровня океана.

Он лежал на спине, разглядывая потолок, до которого можно было дотянуться рукой. Может быть, оттого что мутило, настроение портилось все больше. Все было противно, все надоело – и треск костей, падающих на стол, обитый цинком, и крики захмелевших игроков, и неприютный вид холодно-свинцового моря. Раздражали пепельно-серые лица больных. Сдерживая позывы к рвоте, они срывались с нар и торопливо пробирались в гальюн, цепляясь за стойки и косяки. Вслед им неслись грубые шутки, смех. Обратно возвращались измученные, с мокрыми ртами и слезящимися глазами. От одного вида стошнит.

Роберт повернулся на бок и закрыл глаза.

Заговорило радио, молчавшее все утро. Сообщали подробности высадки германских войск в Норвегии. Дания прекратила сопротивление, но высадка в Осло не удалась. Береговые батареи потопили тяжелый немецкий крейсер «Блюхер». Норвежский заградитель повредил крейсер «Эмден». Китобойное судно, вооруженное гарпунной пушкой, вступило в бой с военным кораблем. Диктор рассказывал о героизме норвежского капитана, который, лишившись ног, продолжал командовать китобоем. Потеряв единственную пушку, он выбросился за борт.

В кубрике стало тихо. Только снаружи доносился приглушенный гул шторма, но он не мешал слушать.

Диктор иронически отозвался о германском нападении. Он несколько раз повторил фразу Чемберлена, восхищаясь остроумием премьер-министра. Премьер сказал по поводу германского десанта: «Гитлер опоздал к своему автобусу».

В заключение диктор сказал: «Союзное командование принимает действенные меры к ликвидации разрозненных немецких групп, высадившихся на западном побережье Норвегии. Верная своим традициям Великобритания берет под свою защиту героическую Норвегию, с которой ее связывают священные узы дружбы». Радио умолкло, кубрик снова наполнился шумом. На нижних нарах кто-то сказал:

– Да, капитан, конечно, герой, но с гарпунной пушкой против дредноута много не навоюешь. То же, что против танка с хлыстиком.

– Разве в том дело? – По голосу Боб узнал Эдварда, рыжего парня из Глазго. У него даже ресницы были огненно-рыжие. – Значит, норвежцы готовы драться, – говорил он. – Мы им поможем. Весь флот идет. Видал, какие утюги гребут!

– Кто же не станет драться, если на твой берег вылезет враг! Может, этот капитан всю жизнь прожил в Осло. – Сосед по нарам свесил вниз голову. Морская болезнь не отпускала его, но он счел нужным вмешаться. – Тьфу, черт, опять мутит. Когда же это кончится? – Он лег снова.

– Затяни туже ремень, – посоветовал Эдвард. – Или выпей. Уж лучше травить от спирта. Налить?

– Нет, не хочу…

– Боб, а ты что раскис? Спускайся сюда. – Эдвард встал на нижние нары, дотянулся до Роберта и шлепнул его ладонью. – Вставай! Все о невесте думаешь? Идем выпьем, пользуйся случаем!

Роберт хотел отказаться, но все же спустился вниз – все равно нудно.

Проснулся он на следующий день внизу на койке Эдварда. Вероятно, приятели не смогли втащить Роберта на его место на верхнем ярусе. Неужели он был так пьян?..

III

Двумя днями позже главные силы британского военно-морского флота под командованием адмирала Форбса, покинув Скапа Флоу, сосредоточились на траверзе Бергена, в восьми – десяти милях от берега. Командующий флотом готовился к боевой операции – предстояло сбить немцев, высадившихся в Норвегии. Он предполагал атаковать Берген с моря, фиордом проникнуть к городу и отбить порт, сутки назад занятый немецким десантом. Несомненно, что противник не успел еще ни закрепиться в Бергене, ни подтянуть свежие силы, и поэтому адмирал Форбс полагал, что ему сравнительно быстро удастся восстановить положение.

К вечеру шторм начал стихать, в рваных тучах появились просветы, и в начале ночи полная луна ненадолго осветила продолжавшее бушевать море и корабли, обнаружившиеся вдруг в неясном и призрачном свете.

Военные транспорты с канадскими, французскими и английскими войсками подошли несколько позже главных сил, и адмирал Форбс пригласил командиров бригад явиться к нему на флагман. Световые тире и точки ратьер передали на транспорты распоряжение адмирала. Вскоре моторный бот, посланный с флагмана, подвалил к борту, но пришвартоваться в такую волну было безумием. Бот держался в нескольких ярдах от транспорта, то проваливаясь в пропасть, то взмывая вверх чуть ли не до уровня ботдечной палубы. С транспорта выкинули стрелу, по которой полковник Макгроег, высокий и сухопарый сангвиник, довольно ловко перебрался на моторный бот. Ловкости, с которой он спускался по канату вниз, к бушующему морю, мог бы позавидовать любой палубный матрос старого парусного флота. Командира десантной бригады сопровождал рядовой королевского флота Роберт Крошоу.

Совещание проходило в кают-компании флагманского корабля. Адмирал Форбс, информируя о плане операции, сказал, что на бригаду альпийских стрелков, прибывших из Франции, на канадцев и английских морских пехотинцев возлагается задача закрепить успех флота и предупредить возможность высадки противником новых десантов. Адмирал Форбс говорил несколько высокомерно, спокойно-уверенным тоном, ясно и точно формулируя свои мысли. Некоторую тревогу вызывало у него наступившее улучшение погоды. Он опасался, что авиация противника может обнаружить главные силы. Но старший синоптик, вызванный на совещание, доложил, что прогнозы указывают на прояснение временного характера. С северо-востока движется снежный циклон, который захватит Берген и его окрестности не позже раннего утра следующего дня.

Пользуясь наступившим прояснением, адмирал Форбс еще с вечера выслал авиационную разведку на Берген. Катапульта выплеснула ночной самолет с борта флагмана. Самолет скользнул вдоль бушующей поверхности моря и исчез в направлении недалекого берега.

Возвратился летчик часа через два, когда совещание еще продолжалось. Пилоту не дали переодеться и прямо в комбинезоне, в меховом шлеме ввели в кают-компанию. Он доложил, что в бергенском фиорде стоит один крейсер противника, других сил не обнаружено. Зенитная артиллерия противника открыла заградительный огонь, но безрезультатно. Летчик также сказал, что над Бергеном погода начинает портиться и теперь, он уверен, ни один самолет не пробьется туда, пока не утихнет снежная буря. На обратном пути его машину изрядно потрепал циклон, захватил самым краем.

Адмирал Форбс остался доволен итогами ночной разведки. Согласовав и уточнив действия транспортов и боевых кораблей, адмирал отпустил командиров десантных частей и приказал шифровальщикам передать донесение в адмиралтейство. С Лондоном поддерживалась постоянная двусторонняя радиосвязь.

Военные транспорты вышли на Берген с рассветом. Боевые корабли, выделенные для атаки, как наиболее быстроходные, должны были выйти несколько позже.

Предположения синоптиков подтвердились. Шторм, немного утихший под вечер, утром снова перешел в снежную бурю. Мириады снежинок неслись над морем, застилая небо и горизонт. Море словно дымилось от холодных брызг. Ветер срывал пенистые гребешки волн, бросал их на палубу вместе с колючим снегом. Вздымающиеся валы казались лохматыми водяными чудовищами, которые шершавыми языками слизывают, пожирают снежинки и не могут насытиться. В слепящем неистовстве нельзя было разглядеть ни верхушек мачт, ни капитанского мостика. Иногда порывы ветра слабели, и тогда над морем точно поднималось грубошерстное белое покрывало.

Ровно в одиннадцать тридцать по Гринвичу четыре британских крейсера и семь эскадренных миноносцев, отделившись от главных сил флота, пошли на Берген. Вздымая буруны, в брызгах и пене, корабли на предельной скорости помчались сквозь снежную бурю к скандинавским фиордам. Артиллерийская прислуга заняла свои места по боевому расписанию, с пушек сняли чехлы. Люди и корабли были готовы к бою. Палубные матросы выводили шлюпбалки, чтобы в любую минуту спустить шлюпки на воду. Десантники сидели одетые, в черных бушлатах, с винтовками, зажатыми меж колен.

Часа через полтора эсминцы и крейсеры обогнали военные транспорты. В течение нескольких минут они исчезли из виду. Капитан транспорта, одетый в клеенчатую венцераду, одобрительно кивнул в сторону боевых кораблей. Не вынимая изо рта трубки, он процедил:

– Ходко идут. Через час будут в Бергене. Лучшей дымовой завесы трудно придумать. – Капитан знал толк в морском деле.

Адмирал Форбс перешел в боевую рубку. С атакующих кораблей донесли – готовятся к перестроению, принимают боевой порядок.

Связь с Лондоном не прекращалась. Дежурный радист передал очередную шифрограмму. Адмирал прочитал ее и с изумлением пожал плечами. Перечитал еще раз – Лондон предписывал отменить атаку. Приказ подписал первый лорд адмиралтейства, военно-морской министр Уинстон Черчилль. В телеграмме кратко мотивировали отмену:авиационная разведка обнаружила новые силы противника в фиордах близ Бергена. Какая разведка? Он, адмирал Форбс, несколько часов назад сам информировал Лондон о воздушной разведке, адмиралтейство не может располагать другими данными. С утра в такую погоду в воздух не мог подняться ни один самолет! Странно!

Но все эти раздумья не отразились на невозмутимо-спокойном лице адмирала.

– Передайте приказ кораблям лечь на обратный курс.

– Что вы сказали? – Оперативный дежурный недоуменно поднял брови. Ему показалось, что он ослышался.

– Атакующим кораблям лечь на обратный курс, – раздраженно повторил адмирал. – Ясно?

– Да, сэр!

Если бы в этот день стояла ясная погода, с норвежского берега можно было бы невооруженным глазом увидеть, как эскадра британских кораблей, появившись на горизонте, вдруг на таком же ходу развернулась на шестнадцать румбов и без единого выстрела ушла в открытое море. Снежная буря хотя и не так сильно бушевала вблизи берега, но все же ограничивала видимость. Противник, сутки назад высадившийся в Бергене, так и остался в неведении о подготовленной и отмененной атаке.

Значительно позже, когда командующему германскими войсками в Норвегии генералу Фалькенхорсту доложили о несостоявшейся британской атаке, он только пожал плечами – везет! Кто-кто, а генерал Фалькенхорст знал, на каком тоненьком волоске все держалось в Норвегии. Сам он приехал в Норвегию задолго до того, как там начались боевые действия. Гитлеровский генерал поселился в Осло под видом коммерсанта – торговца готовым платьем. Малейший промах грозил провалом всей операции, но все обошлось как нельзя лучше. Военный министр Норвегии, майор Квислинг, был немецким агентом. Когда началось вторжение, Фалькенхорст встретил свои войска в норвежской столице. Потом выяснилось другое – британские войска не осмелились высадиться на берегах Норвегии. Иначе войскам Фалькенхорста пришлось бы туго. Генерал не был дальновидным политиком, свои удачи он объяснял только стечением счастливых случайностей…

IV

С началом войны, осенью 1939 года, сэр Уинстон Черчилль, долгие годы находившийся в парламентской оппозиции к правительству, вошел в кабинет Чемберлена. Он занял пост первого лорда адмиралтейства – морского министра. Но это не могло до конца удовлетворить Черчилля.

Конечно, высокий морской чин давал реальную и ощутимую власть, но власть распространялась только на военно-морские силы Британии, а Черчилль мечтал о большем. С присущей ему самонадеянностью он считал, что потомок воинственного полководца герцога Мальборо достоин значительно большего. В своем лице Черчилль видел спасителя Британской империи.

Первый лорд адмиралтейства, к сожалению, не первый в империи. Первым человеком в Британии после его величества короля – премьер-министр. Вот кем всю жизнь мечтал стать Черчилль! Премьер обладает даже большей властью, чем сам король. Король – только добрая английская традиция, только символ. Он произносит тронные речи и не вмешивается в дела государства.

Если бы ему, Уинстону Черчиллю, было не шестьдесят пять лет, как сейчас, а, предположим, сорок, тогда другое дело. Но кто отбросит назад четверть века! Когда-то Черчилль бывал уже и морским, и военным министром. Что из того? Власть его ограничивал кабинет, не позволял развернуться. Иначе разве провалилась бы тогда операция в Дарданеллах, которую он пытался осуществить в первую мировую войну! Тогда Черчилль надолго подмочил свою репутацию. Его обвиняли в гибели четверти миллиона солдат. Военные авторитеты говорят теперь – были просчеты. Он думает иначе: ему не хватило власти. Нельзя замышлять крупные операции, безразлично, военные или политические, находясь в подчиненном положении. Кстати, тогда последний русский царь тоже рвался к проливам. Пришлось комбинировать, торопиться, чтобы опередить русских, хотя они были союзниками в войне против кайзеровской Германии. Он, Черчилль, придумал ловкий ход – пропустил немецкие броненосцы «Гебен» и «Бреслау», которые шли в Дарданеллы для усиления турецкого флота. Внешне это выглядело так, будто английский флот «прозевал» своего противника в Средиземном море. Но на самом-то деле британское адмиралтейство дало секретную директиву: догонять и не догнать немецкие корабли… А в результате соотношение сил на Черном море изменилось совсем не в пользу русских. России стало куда труднее отвоевать у турок проливы. Правда, вся эта комбинация с германскими кораблями, быть может, тоже повлияла на исход боев в Дарданеллах. Что делать? Часто политические цели бывают важнее военных.

Но все же пост первого лорда адмиралтейства значит немало. Особенно учитывая зрелый возраст, жизненный опыт. Потомок Мальборо оказался гораздо ближе к заветной цели – власти. Теперь он научился терпению. Дьявольскому терпению, умению выжидать. Такие качества приходят с возрастом. Черчилль десять лет не занимал правительственных постов. Было время подумать, осмыслить. Годы не прошли даром. Он не только с кропотливым упорством создавал многотомный труд о деяниях своего предка, герцога Мальборо, не только восполнял пробелы истории. Нет, он научился и кое-чему другому. Пусть называют его современным Маккиавели. Клички в политике не имеют значения. Британская империя, ее интересы – превыше всего!

…Морской министр был чрезвычайно занят. Казалось, он целиком погружен в неотложные дела. Но это не мешало ему думать о делах, не имевших прямого отношения к событиям, происходящим за сотни миль от Лондона, от британского адмиралтейства.

Уинстон Черчилль чуточку рисовался перед своим другом лордом Эмерли, которого пригласил в адмиралтейство для серьезного разговора.

Лорд Эмерли с невозмутимым, застывшим лицом сидел напротив, выжидая, когда освободится министр. Он разглядывал адмиралтейский кабинет Черчилля, похожий на морской музей. Здесь можно было изучать историю британского флота. Макеты средневековых каравелл с коричневыми, просмоленными парусами перемежались с миниатюрными образцами современных линкоров и авианосцев. Они стояли на полированных стеллажах, под стеклянными колпаками, похожими на аквариумы. Корабли самых различных классов плыли под потолком, висели на стенах, уступая место только картине, изображавшей Трафальгарскую битву, портретам флотоводцев да оперативной карте с изображением совсем уже крохотных боевых кораблей, сосредоточившихся у скандинавского побережья.

Морская форма сидела несколько мешковато на громоздкой фигуре Уинстона Черчилля. Министр погрузился в чтение телеграммы. Он подписал ее, отпустил штабного офицера и, бросив вдогонку: «Немедленно передайте адмиралу Форбсу», повернулся к лорду Эмерли.

– Извините меня, дорогой лорд, что я задержал вас. Война – это большая игра. Сейчас я отменил атаку на Берген.

Черчилль взглянул на Эмерли, ожидая недоуменного вопроса. Но собеседник его оставался невозмутимым.

– Третьего дня мы установили мины вдоль норвежского побережья, – продолжал министр, – но, кажется, поздно. – Гитлер успел высадить свои войска в Осло и Бергене. Его корабли прошли несколькими часами раньше того, как наши заградители сбросили мины.

– Я предпочел бы иметь наши войска в Норвегии, – возразил Эмерли. – Вы знаете мою точку зрения, я высказал ее в меморандуме относительно минирования норвежских вод. Я уверен, что мы имеем право отбросить условные положения кем-то установленных законов. Малые страны не могут и не должны связывать нам руки. Кабинет принял мои предложения и поручил разработать план десантных операций в Нарвике, чтобы помочь Финляндии барона Маннергейма. К сожалению, ситуация изменилась, не мы, а Гитлер полез в Норвегию.

– Видите ли, – уклончиво ответил первый лорд адмиралтейства, – ситуацию надо не только использовать, ее следует создавать. Не так ли, мой друг? В этом заключается искусство стратегии. Я хочу вам напомнить слова Чарльза Линдберга, у него хорошая школа: из летчика-рекордсмена он стал американским политиком, – Черчилль на память процитировал выступление Линдберга, напечатанное с неделю назад в газетах: – «История говорит нам, что когда две державы живут в пределах досягаемости друг друга, между ними неизбежно возникнет война».

– Вы понимаете мою мысль? Разве Гитлер, высадившись в Норвегии, не очутился ближе к России? Хотя бы через Финляндию… Не думаете ли вы, что одно это может компенсировать какие-то наши частичные неудачи?.. Впрочем, все это преамбула нашей предстоящей беседы, ради которой я осмелился потревожить вас.

Разговор перешел на конкретные деловые темы. Морской министр был озабочен тем, что у него ощущается недостаток военных транспортов. В дальнейшем их понадобится еще больше. То, что русские заключили мир с Финляндией, еще не говорит ни о чем. Хотя Гитлер и занял Норвегию, пускать его дальше на север нельзя. Союзники сохранят за собой Тронхейм и совершенно обязательно район Нарвика. Он, Черчилль, убедил кабинет, что необходимо перебросить туда десантные войска. Это важнее, чем Берген. Операции будут производиться силами французской бригады, французских альпийских стрелков и усиленной канадской бригады. Английские войска надо беречь, они пригодятся в дальнейшем. Финляндия не снята с повестки дня. Сейчас задача состоит в том, чтобы подготовить на будущее необходимое количество транспортов. У него есть конкретное предложение. Под транспорты частично удалось переоборудовать грузовые суда, но нельзя до бесконечности сокращать и торговый флот. Черчилль как морской министр видит один выход – строить. Не сможет ли лорд Эмерли взять на себя этот труд? Кажется, его верфи достаточно мощны и не вполне загружены. Короче, морское министерство предлагает заказ на поставку транспортов. Лорд Эмерли может кооперироваться с другими фирмами. Конечно, если это будет выгодно.

Предложение было заманчиво. Лорд Эмерли, владевший судостроительными верфями на севере Англии, прикинул все выгоды и согласился. Он уточнил только некоторые вопросы. Можно ли рассчитывать на другие заказы? Вообще-то выгоднее строить военные корабли, например миноносцы.

Нет, министерство хотя и нуждается в тех же эскадренных миноносцах, однако дело терпит. На море борьбы не предвидится. Есть все основания полагать, что с немцами удастся пойти на мировую. Судя по всему, Гитлер не заинтересован начинать войну на западе.

То, что высказал Черчилль, вполне устраивало предпринимателя. Лорд Эмерли также считал диким недоразумением конфликт, возникший в Европе, пусть даже символический. Он отлично помнил Дюссельдорфское совещание. Оно состоялось перед войной, почти год назад. Британская промышленная федерация нашла общий язык с германскими предпринимателями. Кто же мог подумать, что все так обернется…

Лорд Эмерли был деловым человеком. О деталях договорились довольно быстро. Юридический отдел подготовит контракт. Судопромышленник встал.

– Надеюсь, мы скоро встретимся у нашего Кингтона?

Черчилль снисходительно улыбнулся.

– Да, если позволит время. Я получил приглашение. Он по-прежнему живет на грани нашего века? Оригинал!

– До конца верен чудачествам. Совершенно не признает современной цивилизации. Читает только «Таймс» пятидесятилетней давности. Снова предупредил, чтобы не приезжали на автомобилях. Карета будет ждать гостей на границе его поместья. Чудак! Обещает показать рыцарский турнир.

– Что ж, может быть, он прав, – задумчиво проговорил Черчилль, – он по-своему хранит аристократические традиции… Кстати, вместе с контрактом я пришлю вам свой труд – «Жизнь герцога Мальборо». Надеюсь, получите удовольствие. Мне удалось найти в архивах много нового… А вы не расстаетесь со своей гвоздикой, – министр кивнул на белую гвоздику в петлице лорда. – У каждого свои традиции…

Лорд Эмерли покинул адмиралтейство. Он неплохо знал историю герцога Мальборо. Знал и другую сторону характера полководца – продажность и вероломство. «Вероятно, наследственность действительно существует», – подумал он. Но лицо его оставалось холодно-невозмутимым. По выражению лица никто не мог знать, что думает лорд Эмерли.

V

Муссолини ворчал:

– Мне надоело являться по звонку к Гитлеру. Он слишком много берет на себя. Я не всегда тревожу даже своих слуг, но почему немцы, не задумываясь, заставляют меня вскакивать ночью с постели и мчаться очертя голову в Бреннер?

Чиано не возражал, даже подогревал недовольство тестя. Он поворчал, но все же поехал. Был мрачен и недоволен. Дуче, как обычно, знал, по какому поводу будет с ним разговаривать Гитлер.

В Бреннере, на перевале, шел снег. Крупные хлопья падали на перрон, окруженный со всех сторон горами. Итальянский поезд стоял на запасном пути. Расхаживали эсэсовцы в черных шинелях. Гитлер еще не прибыл, и это тоже раздражало Муссолини. Приходится ждать, как лакею в прихожей.

Каждая такая встреча оскорбляла и уязвляла болезненное самолюбие. Но что он мог сделать? Огорчало и состояние итальянских вооруженных сил. Не хватает того, другого, третьего. Ощущается недостаток во всем – в штанах и котелках, в бензине и пушках. Если бы иметь еще хотя бы миллион солдат! Он бы тогда не позволил так с собой обращаться. Гитлер зазнался, победа в Польше вскружила ему голову. До сих пор Муссолини продолжает завидовать неожиданной славе Гитлера.

Можно сбиться со счету, сколько встреч произошло за эти годы – двадцать семь или тридцать. Муссолини вспомнил их первое свидание. В Венеции, летом 1934 года. Времена были другие. Не он, а Гитлер приехал к нему на поклон. Вспыхнуло злорадное чувство. Муссолини поставил тогда выскочку на свое место! Гитлер приехал в штатском костюме. Он как сейчас помнит его одежду – плюшевая коричневая шляпа, висящий на плечах макинтош и узкие, непомерно длинные лакированные туфли. Походил на принарядившегося приказчика. Какой жалкий вид являл он собой в сравнении с дуче, одетым в парадный мундир с орденами и золотым позументом! Муссолини двенадцать лет уже стоял у власти, а Гитлер только начинал карьеру. Дуче дал это понять гостю, когда ораторствовал перед толпой на площади святого Марка. Он говорил, не обращая внимания на Гитлера. Гитлера поместили на другом балконе. Пусть смотрит. Можно себе представить, как распирала его зависть! Покинул Италию униженный и недовольный. Так и надо! Тогда было другое время.

Муссолини вспомнил и другую встречу – в Берлине. Гитлер заискивал, сделал все, чтобы польстить самолюбию дуче, – поставил на ноги весь Берлин. Муссолини принимал это как должное, с чувством снисходительного превосходства. Он высокомерно шествовал из поезда к машине между рядами статуй римских императоров. Муссолини оказывали царские почести. Немцы умеют пустить пыль в глаза, так же как умеют проявлять и оскорбительное пренебрежение. Тогда среди площади на вершине колонны установили эмблему почетного гостя: гигантское «М» – Муссолини. Город расцветили германскими, итальянскими флагами. Полотнища спускались с крыш до земли, закрывали здания. На улицах стояли сотни колонн с золотыми орлами. Были банкеты, торжественные речи, взаимные комплименты и восхваления. Гостям показали военные маневры близ Мекленбурга. Гитлер хвастался военными заводами Круппа, всячески подчеркивал перспективы, которые сулит единение двух фашистских режимов. Соглашение, получившее название «ось Рим – Берлин», начинало действовать, оно становилось стержнем германской политики. Партнеры оси еще не ставили друг другу палки в колеса.

Потом был ответный визит Гитлера в Рим. Гитлер опасался повторения неприятностей, уколов самолюбия, подрыва престижа. Но времена начинали меняться. Он прибыл в Италию со свитой в пятьсот человек – три поезда. Состоялась пышная встреча. На вокзале встречали союзника король и он, Муссолини. Парадный экипаж двигался по улицам Рима в окружении конных кирасиров с обнаженными саблями. Жгли фейерверк. При свете прожекторов процессия направилась в Квиринал, в королевскую резиденцию. Это рассеяло подозрения Гитлера. Он присутствовав в Неаполе на морском параде двухсот кораблей итальянского военного флота. Перед ним одновременно поднялись из воды девяносто подводных лодок…

Но все же и в тот приезд Муссолини сумел будто бы невзначай уязвить, наступить на больную мозоль гостя, щипнуть исподтишка самолюбие Гитлера в отместку за Австрию. Гитлер даже не предупредил его, что намерен сделать Вену провинциальным немецким городом. Пусть получает за это! На морской парад Гитлеру пришлось выехать во фраке, прямо из оперы. В театре Сан-Карло шло представление в честь гостя. Он не успел переодеться – не было времени заехать во дворец. Так и принимал парад в штатском, хотя специально привез военный мундир.

Муссолини внутренне торжествовал. Он и сейчас вспоминает, как Гитлер нервно покусывал ногти, когда стоял рядом с королем на палубе флагмана «Юлий Цезарь», как метал злые взгляды на своего адъютанта. Этого офицерика больше не видели в свите Гитлера, он прогнал его за то, что тот вовремя не позаботился о мундире.

Для внешнего мира все преподносилось иначе – демонстрировали нерушимую дружбу, четыре тысячи трубачей салютовали отъезду Гитлера из Рима.

Да, то было другое время! Теперь он, Муссолини, должен ожидать Гитлера в Бреннере. Выскочка лезет в гору. Черт бы его побрал! Бесило то, что ничем нельзя помешать.

Германский поезд наконец прибыл. Он остановился рядом, загородив перрон с засуетившейся вдруг охраной. Вдоль путей пробежал к паровозу здоровенный детина. Муссолини обратил внимание на его рост и лицо, иссеченное глубокими шрамами. Муссолини отошел от окна и продолжал наблюдать. Вот со ступенек салон-вагона соскочил немецкий полковник из свиты Гитлера. Откуда он набирает себе таких долговязых?

Секретарь доложил – прибыл адъютант Гитлера, фюрер приглашает дуче перейти в его поезд, просит оказать честь.

Муссолини вдруг заупрямился. Довольно! Пусть Гитлер сам приходит в его салон. Будут говорить здесь.

– Передайте адъютанту, что дуче сам приглашает господина Гитлера. Пусть фюрер извинит меня. Сошлитесь на нездоровье. В Бреннере слишком сыро и холодно.

Гитлер явился через четверть часа в сопровождении Кейтеля – начальника штаба вермахта – и генерала Йодля – личного советника по военным вопросам. Муссолини, подавив раздражение, изобразил на лице радушие гостеприимного хозяина.

– Что с вами, мой дорогой дуче? Вы нездоровы? – спросил Гитлер, сбрасывая накинутое на плечи пальто военного покроя. На нем был зеленовато-серый сюртук и черные брюки навыпуск.

– Ничего серьезного. Вероятно, перемена климата. Не беспокойтесь. Я несказанно рад нашей встрече. Прошу вас!

* * *
Началось совещание. Итальянскую сторону представляли Муссолини и его зять, министр иностранных дел граф Чиано. Сели за стол, но Гитлер тотчас же вскочил и зашагал по салону. В течение двух с лишним часов он не дал никому вымолвить слова. Муссолини не так хорошо знал немецкий язык, чтобы следить за ходом мысли рейхсканцлера, и только в общих чертах схватывал то, что говорил Гитлер. Он сыпал цифрами, жестикулировал, отвлекался в философских рассуждениях, возвращался к международному положению, делал выводы, хвастался достигнутыми успехами. Но основное, что мог понять Муссолини, заключалось в одном – Гитлер настаивал, чтобы его итальянский союзник более открыто высказал свое отношение к происходящим событиям. Не здесь, нет! Об этом должны знать французы и англичане. Они станут более сговорчивыми, если узнают, что Италия, отбросив нейтралитет, становится на сторону Германии.

Муссолини следил за гостем. Было достаточно времени, чтобы разглядеть его усталое лицо, потемневшие круги под глазами. Сделал вывод: много работает, не спит ночами. Значит, что-то затевает, к чему-то готовится. Что именно? Ему удалось вставить фразу:

– Итальянский народ единодушно восхищен быстротой ваших действий. Но мне кажется, дорогой фюрер, что решение вашей проблемы жизненного пространства находится в России. Только в России и нигде больше. Миссия Великой Германии заключается в том, чтобы защитить Европу от Азии. Здесь я уступаю первенство вашему политическому гению.

Гитлер словно не расслышал брошенной реплики. Он развивал мысль о единстве фашистских режимов. Остановился перед столом и поставил в упор вопрос:

– Могу я рассчитывать, что Италия изменит политику нейтралитета? Когда? Это мне нужно знать!

Муссолини ушел от прямого ответа. Он согласен вступить в войну, но хочет подумать, постарается выбрать наиболее удобный момент.

Двухчасовое совещание не дало ожидаемых результатов. Гитлер не добился прямого ответа Муссолини, так и не разгадал замыслов союзника. Ужинали в салон-вагоне немецкого поезда. Муссолини решил – теперь можно пойти, престиж сохранен.

За столом появился Геринг. Оказывается, он тоже приехал в Бреннер. Больше молчал, дулся на итальянцев за то, что до сих пор волынят с награждением орденом Аннунциаты. Сидел рядом с Чиано и дипломатично ввернул фразу:

– Передайте его величеству королю Эммануилу, что я заранее благодарю его за внимание. Кажется, он намерен наградить меня орденом. Не так ли?

Чиано поднял бокал.

– За ваше здоровье! Я с удовольствием передам это его величеству. – Он перевел разговор на другое, «Вот попрошайка».

За столом Муссолини оживился. В отличие от Гитлера много пил, с видимым удовольствием ел все, что подавалось к ужину. Хвалил баварские кровяные колбасы. Пусть Гитлер думает, что он совершенно здоров. Это важно. Ради того же он позировал перед фотокорреспондентами на горном курорте – под наведенными объективами он растирался до пояса снегом; потом тотчас же укладывался в постель, чтобы избежать воспаления легких.

За ужином Муссолини ел острую, жирную пищу и с тревогой прислушивался к зарождающейся боли в желудке, где-то под ложечкой.

Поезда вышли из Бреннера одновременно в разные стороны: немецкий – в Мюнхен, итальянский – на юг.

Среди ночи начался приступ. Муссолини корчился от невыносимой боли. С язвой не шутят! Он держался за живот, проклинал баварские колбасы и Гитлера. Больше он никуда не поедет! Это слишком дорогое удовольствие. Ему же ничего нельзя есть, кроме манной и рисовой каши. Врач, постоянно сопровождающий дуче, дал опий, рекомендовал грелку. Не помогло. Началась рвота. Боли утихли только утром. В Рим вернулся разбитый, осунувшийся, точно постарел на десяток лет.

Через силу сохраняя бравый вид, Муссолини вышел на перрон вокзала Остиа, прошел вдоль почетного караула, дал интервью репортерам и уехал в загородную виллу.

Встреча с Гитлером вышибла его на неделю из колеи.

Единственное, что почерпнул он из бреннерской встречи, – уверенность в том, что Гитлер затевает что-то большое на западе. Опять хочет поставить его перед свершившимся фактом, так же как в последний раз с оккупацией Дании и Норвегии.

Глава седьмая

I

Поезд на станцию пришел утром, часов в одиннадцать. Андрей вышел с вокзала на площадь, мощенную булыжником. Мостовую затянула густая, подсохшая грязь, и только кое-где торчали пепельно-серые камни.

Через круглый скверик с подстриженными тополями Андрей прошел на улицу. Ему показалось, что когда-то он бывал уже здесь. Видимо, на всех таких станциях очень похожи и скверики с бордово-темной, кое-где поломанной изгородью, и куцые тополя, и гипсовые вазоны на круглых клумбах, и грохочущие под колесами мостовые.

Из-за угла вынырнул босой мальчуган в теплом расстегнутом пиджаке, уставился на орден Красного Знамени, блестевший на гимнастерке Андрея.

– Как мне пройти на Пролетарскую?

– Вон туда. Пройдете по Станционной и налево… Вам кого там?

– Все равно не знаешь…

– Нет, я всех знаю! К кому вы, дядя? А за что вам орден дали?

Андрей засмеялся, нахлобучил ему на глаза кепку и повернул за угол.

По хрустящему лиловатому шлаку Андрей неторопливо шагал вдоль улицы. С одной стороны ее тянулись станционные строения, потемневший, когда-то желтый забор. С другой – домики с резными веселыми наличниками, палисадниками, с кустами сирени. В сточной канаве, прорытой вдоль забора, переливаясь цветами радуги, плыли нефтяные пятна. В зеленоватой воде купались грязные, похожие на смазчиков воробьи. У рассохшихся дубовых столбиков, выстроившихся вдоль шоссе, пробилась трава, не успевшая покрыться дорожной пылью.

Все, что Андрей видел вокруг, напоминало ему детство, проведенное в таком же железнодорожном поселке. Шлак на дороге, шапки тополей у вокзала и даже воробьи – все, все!

Андрей перешел через улицу, отщипнул веточку с листьями сирени, высунувшейся из палисадника, размял пальцами хрупкий и нежный листок. Волнующее ожидание встречи становилось все более тревожным. Как-то все произойдет? Как его встретит Зина? Писала ли она последние месяцы? Ведь, пока Андрей лежал в госпитале, дивизию перебросили…

В госпитале Андрей пролежал больше месяца. Выписался и получил дополнительный отпуск. Вместе с очередным получилось два месяца – вагон времени. В Москве пробыл несколько дней. Узнал, что Зина еще в феврале уехала на работу, получила назначение в Замойск. Соседка не могла больше ничего сказать. Дала только адрес – Зина просила ее, если придут письма, пересылать. Значит, все-таки Зина ждала его писем… Может» он сам все накрутил? Зинины письма просто не находили его… Может быть, и она, так же, как он, ничего не может понять, ждет, волнуется. И Андрей решил сам поехать к Зине, отбросив ненужное самолюбие. Приедет он неожиданно – так будет лучше…

На Пролетарской, находившейся здесь же, в железнодорожном поселке, Андрей нашел дом номер восемь, подошел к палисаднику и открыл калитку. Какая-то женщина, подоткнув юбку, яростно терла ступени крыльца обшарпанным березовым веником.

– Простите, здесь живет Зинаида Васильевна? – спросил Андрей, уверенный, что Зина, конечно, живет здесь, вон в той угловой комнатке с приоткрытыми чистенькими занавесками.

Женщина разогнула спину, одернула юбку, тыльной стороной ладони поправила волосы и с любопытством глянула на Андрея.

– Зинаида Васильевна? Нет, переехала она от нас. Постом еще переехала. К мужу. А вы брат ее будете? Она все ждала, наказывала, если явится, сказать, где проживает… На днях забегала.

У Андрея будто что-то оборвалось внутри. Захолонуло сердце! Вот и все! Вот и кончилось… Он почувствовал, как холодеет кожа на его щеках. Неужели раньше нельзя было понять, что не следовало ехать? И вообще нечего было строить иллюзии, обманывать себя…

Теперь ему больше всего захотелось поскорее уйти от этого крыльца. Скорей, скорей! На вокзал, к поезду!

Он не слушал хозяйку, подробно объяснявшую, как пройти на новую квартиру Зины. Почему-то солгал, подтвердив, что Зина его сестра. Стыдно было признаваться, в каком нелепом, жалком положении он очутился.

Хозяйка проводила его до калитки, все говорила, указывая мокрым веником на другой конец улицы, про какой-то ларек, возле которого ему нужно свернуть вправо.

– Хорошо, хорошо… Спасибо… – Даже улыбнулся.

Он прошел немного в сторону ларька, свернул в проулок и вышел к станции. Только сейчас заметил, что комкает в руке измятые, забытые листья сирени. К пальцам прилипли зеленые крошки. Бросил и вошел в станцию.

Около кассы висело расписание поездов. Скорый на Москву проходил через два часа, но дежурный предупредил: раньше трех нечего ждать – запаздывает. Из конца в конец прошел он по безлюдной платформе. Снова вошел в вокзал. Пахло карболкой, как в медсанбате. На мешках сидели транзитные пассажиры. Сторож убирал помещение, с кем-то ссорился, требовал снять вещи с дивана.

В голове стоял тяжелый туман. Попробовал себя успокоить: «Ерунда, перемелется – мука будет…» Но легче не становилось. «Как же так? Как же так? – повторял он. – Не написать, не сказать! Это нечестно… Когда же все случилось? Когда было то письмо: „Любимый, милый… мечтаю о встрече“? Кажется, в начале войны. Писала: „Никогда не расстанемся“. Андрей усмехнулся с горечью. Он тоже об этом мечтал… Наивный дурак! Значит, все началось позже. Тогда пошли отписки, а не письма. Потом и они прекратились. Все ясно…

И вот у Зины муж! Другой, чужой человек. Она и не знала о его существовании, когда он, Андрей, любил ее. И она… Нет, видно, у нее было иначе… Как же так быстро? Значит, что-то большое, сильное заслонило у нее все, что было раньше… Почему же она молчала?

Андрей остановился у газетного киоска. Купил первую попавшуюся книжку – «Можно ли предсказать землетрясения?». Взял и усмехнулся: только ему сейчас и думать о землетрясениях!

«Кого она предпочла? Какой-нибудь хлюст, тыловичок. Пользуется случаем… Да, кому война, а кому…»

В душе поднималась ревнивая злоба.

– Товарищ военный, товарищ военный! – услышал он позади себя. – Товарищ военный, сдачу забыли!

Девушка из киоска протягивала ему деньги. Сунул в карман горсть бумажек и пошел в буфет. Там хоть не пахнет карболкой.

Сел за свободный столик, рядом с искусственной пальмой в зеленом ящике. Под пальмой, как в урне, валялись окурки, яичная скорлупа, скомканная, просаленная бумага. Рядом за столиком сидел седенький, небритый старичок в потрепанной железнодорожной форме. Перед ним стояла недопитая кружка пива, кружочки колбасы на тарелке и пустая граненая стопка. Андрей машинально перелистал брошюру о землетрясениях.

Переехала к мужу!.. До сих пор мысли Андрея о том, что случилось, были расплывчаты, не имели определенных очертаний. Он думал как-то обо всем сразу. И вдруг он до боли отчетливо ощутил рядом с Зиной другого мужчину. Представил ее с другим человеком, который сжимает в своих ладонях ее тонкие пальцы, смотрит в ее глаза. А она поднимает голову, дотрагивается теплыми губами до его подбородка…

Андрей, сжав челюсти, рванул на себя тяжелый стол. Упала и покатилась на пол солонка.

– Водочки позволите? – подскочил к нему официант, по-своему истолковав нетерпеливый жест военного.

– Принесите.

Андрей опрокинул граненую стопку и запил пивом. Подошел старичок с изжеванной папироской, попросил прикурить. Был он изрядно пьян. Кончиком окурка с трудом поймал горящую спичку.

– Поезда дожидаетесь?

– Да.

Старичок потоптался, сел за свой столик, пошептался с официантом. Тот отрицательно покачал головой.

– Не проси! Кредит портит отношения.

Подгулявший железнодорожник замолчал, нерешительно глянул на Андрея и, осмелившись, подошел к нему снова.

– Опять погасла, ляд ее побери!.. Дозвольте присесть? – Подвинул стул и уселся напротив. – Осмелюсь спросить, на финском вы не были?

– Был.

– У меня зять тоже воевал. Может, встречались с ним. На петрозаводском направлении.

– Нет, я на карельском был.

– Не там, значит. – Старичок нащупывал почву для разговора и тоскливо поглядывал на пустую стопку. – Я в первую мировую войну тоже в солдатах был, у генерала Брусилова. Да… А вы что же, сюда в командировку или по личному делу какому?

– Выпьем, что ли? – не отвечая на расспросы, предложил Андрей.

– Если угостите, с превеликим удовольствием! Может, графинчик?

– Давай графинчик.

Старичок обрел уверенный тон, подозвал официанта, снял кепочку, пригладил ладонями волосы. Заговорил доверительно, наклоняясь через стол:

– Наша дорога в старое время немцу фон Мекку принадлежала. Я еще застал. Как с фронта пришел раненый, так опять сюда. До прошлого года кладовщиком работал. На пенсию одну как проживешь! Пить, есть надо. Обуться, одеться тоже.

– И выпить тоже, – вставил Андрей.

– Вестимо! – Старик хитро подмигнул Андрею. – Без этого как же! Курица – она и то пьет… За ваше здоровье!

Одну за другой Андрей выпил несколько стопок. Голова закружилась, мысли пошли вразброд. Боль притупилась, осталось только глухое раздражение, которое искало выхода. Он рассеянно слушал жалобы старика, его обиды на превратности судьбы – кто-то хотел его подсидеть и уволил из кладовщиков за пристрастие к спиртному. Андрей не замечал, что старичок стал шумливым, начал задирать посетителей буфета. Откинувшись на спинку стула, старик вдруг запел «Шумел камыш, деревья гнулись», перевирая мотив и дирижируя себе отяжелевшими руками. К ним подошел сержант-милиционер. Сказал старику:

– Гражданин, не нарушайте порядок.

Старик заспорил с милиционером. Андрею надо было спросить, обязательно спросить у старика про его семейную жизнь, а милиционер не уходил, мешал. Это обозлило Андрея. Он вспылил, потребовал, чтобы оставили их в покое.

– Вам, товарищ военный, довольно стыдно так поступать! Непростительно, так сказать, – возразил милиционер.

Что произошло дальше, Андрей помнил смутно. Мелькали какие-то лица, пол в красную и белую шашку уходил из-под ног. В дежурной милицейской комнате, куда доставили Андрея и старичка, старшина составлял протокол о нарушении общественного порядка. Андрей спорил, говорил, что совершенно трезв и нечего к нему придираться. Если хотят, пусть проведут экспертизу.

Старичок, свалившись на стул, тут же заснул, и Андрей спорил один. Старшина держался сухо и вежливо. Если старший политрук настаивает, можно пригласить врача, но лучше бы ему пойти проспаться. Андрей настаивал. Старшина послал дежурного милиционера в приемный покой за врачом.

Вернулся он минут через двадцать. Андрей, перестав бушевать, сердито глядел в окно. Он повернулся к двери и замер. Нет, не может быть! С него мгновенно слетел хмель. В дверях стояла Зина в своем коричневом, таком знакомом пальто, в том самом, в котором провожала она его в прошлом году. Именно такой представлял он ее все время. Только тогда на ней была синяя блузка в горошину, а теперь пальто накинуто на белый халат.

Зина отступила назад, растерянно оглянулась.

– Андрей!.. Ты… здесь? – Губы ее болезненно дрогнули.

Андрей отвернулся, уставился в окно.

– Вас пригласил дежурный, – сказал он, не глядя на Зину. – Извините за беспокойство. Подтвердите, что от вас требует представитель милиции: старший политрук Андрей Воронцов доставлен в вытрезвиловку.

Воронцов явно бравировал своим состоянием, пытаясь скрыть гнетущий стыд за эту унизительную сцену. Вот как встретились они с Зиной! В дежурной комнате, в обществе милиционеров и пьяного старика. Расставшись близкими, любящими людьми, они стыдятся теперь поднять глаза друг на друга.

– Это ваш знакомый, Зинаида Васильевна? – Старшина облегченно вздохнул. – С кем греха не бывает… А протокольчик, конечно, можно и не подписывать.

Из дежурной комнаты вышли вместе. Андрей решил ни о чем не говорить, придерживаться строго официального тона. Скорей бы прекратить эту пытку! Но поезд уже ушел, а почтовый проходил только на следующее утро.

Вышли на привокзальную площадь. Андрей не представлял, куда денется до утра. Остановился у каменной тумбы.

– Ну что ж, прощай… Неладно все получилось.

– Прости меня, Андрей…

Зина стояла наклонив голову. Ветерок шевельнул локон, с тополя упала клейкая почка, повисла на волосах, как сережка, под ухом, у самой мочки. Вот стоит его Зина, далекая-предалекая. И еще близкая. Видимо, по инерции чувств. Такое состояние испытывают после смерти родного человека – ни разум, ни сердце еще не могут осознать потери.

– Прощать не за что. Будь счастлива… – Андрей говорил не то, что испытывал, оставался сухим, холодно-сдержанным.

– Я не хочу так, Андрей! Куда ты денешься? Поезд идет только завтра… Знаешь что, идем в дом приезжих, там можно устроиться.

– Не беспокойся, я как-нибудь сам… Каждый устраивается как может…

– Зачем так, Андрей? Зачем? – В интонации Зины Андрею почудилось что-то иное… Боль, возможно досада. Во всяком случае, не равнодушие, в котором он подозревал Зину.

– Хорошо, пойдем, – ответил он безразлично, не в силах преодолеть внутреннюю замкнутость, в которой он замуровался, как в коконе.

Через тот же скверик с подстриженными тополями молча перешли площадь. Было по-летнему жарко. На солнце Андрею стало не по себе. Путались, ускользали мысли. С ним что-то произошло. Утром, бродя по платформе, хотелось одного – скорее вытравить из сердца ненужное чувство, скорее уехать. А сейчас встреча с Зиной не то что поколебала его решение, но он стал понимать, как трудно будет ему это сделать.

В доме приезжих удалось занять отдельную комнатку – Зина ходила к заведующей. Андрей, не раздеваясь, повалился на койку.

– Я зайду еще, – сказала Зина.

– Как хочешь. – Андрей тряхнул головой, стараясь сбросить одолевавший его хмель. – Как хочешь…

Зина ушла. Андрей пытался бороться со сном, чтобы подумать. Голова закружилась, казалось, что стены, оклеенные дешевыми обоями, и койка, и потолок заходили в неистовом хороводе. Он хотел встать и не мог. Мысли ворочались медленно. «Каждый устраивается как может», – пробормотал он и забылся в тяжелом сне.

II

Андрея мучил тяжелый и нелепый кошмар. Ему надо было во что бы то ни стало снять с Зининых волос тополевую коричневую почку. Если не снимет, произойдет что-то страшное. Это непонятное, жуткое нависало, давило, как грозовая туча. Но Андрей не мог ничего сделать. Он метался, его бросало в жар; он не мог поднять руки, будто после ранения там, у последней высоты на перешейке. Потом кто-то положил на разгоряченный лоб ком мокрого снега, и он проснулся от холодного прикосновения.

Комната была залита оранжевым светом. Косые, остывающие лучи солнца падали сквозь окно на широкие, выскобленные половицы, подползая к противоположной стене. Склонившись над ним и заглядывая в его лицо, стояла Зина. Она только что переменила компресс. Вероятно, она давно была здесь. Пальто ее висело на гвоздике около двери. Синяя, в горошину, блузка оттеняла светлые, волнистые, откинутые назад волосы. На секунду глаза их встретились. «Какая красивая, черт!» – зло подумал Андрей. На него снова нахлынуло все, что произошло утром, днем. Рывком поднялся с койки, ладонью провел по лбу, сбросил влажный платок.

– Ну как ты, Андрей?

– Спасибо, ничего, – глухо произнес он и долгим взглядом посмотрел ей в лицо. – Почему ты не писала? Я бы понял. Зачем обманывать?

– Я не обманывала, просто не хотела написать.

– Молчание – тоже обман.

– Нет, мне было слишком тяжело. Ты не знаешь, чего мне все стоило.

– А мне легко?! Впрочем, не стоит об этом. Теперь ни к чему.

Он застегнул ворот гимнастерки, взял ремень, висевший на спинке кровати. Кто снял с него ремень? И расстегнутая гимнастерка…

Андрей вышел в коридор, плеснул из рукомойника пригоршню ледяной воды и вернулся. Зина, задумавшись, сидела у столика и теребила бахрому скатерти.

– Ты ненавидишь меня, Андрей?

– Нет. Говорят: перемелется – мука будет… Кажется, я уже переломил себя. Так вот лучше – рвать сразу, с кровью. – Он прошел по комнатке и сел снова на койку. – Зачем ты пришла?

Зина взметнула на него глаза, Андрею показалось – с тайным смятением, почти испугом.

– Просто так…

Андрей упрямо продолжал бороться с собой. Жестко сказал:

– Признаюсь, я всегда сомневался, можно ли надеяться на тебя, можно ли опереться в тяжелую минуту. Особенно почувствовал это на фронте. Мне трудно было без писем. Ты не поняла этого, жила по настроению, будто ничего не случилось в мире. А ведь шла война. Понимаешь, война! Трудно воевать, когда в душе пустота… Как не понимают этого люди!

– Надо понимать и другое: война не властна над чувствами.

– Мы по-разному думаем. Я говорю о чувстве ответственности.

– Ты слишком прямолинеен.

– Не знаю…

Они замолчали, уверенные каждый в своей правоте. Андрей почему-то вспомнил о Галине, медицинской сестре. Кажется, она могла полюбить его. Может быть, полюбила. Возможно, он снова идеализирует, но такие женщины любят только раз и уже навсегда. Если бы такой была Зина!

Однажды – Андрей уже поправлялся – он вышел из палаты на перевязку. В перевязочной собралось много раненых, он не стал ждать и вернулся. Галину застал стоящей на табурете среди палаты – она подвязывала к лампе марлевый абажур. Увидела Андрея, смутилась, будто застали ее на месте преступления. Убежала из палаты. Андрей и раньше замечал: то на окне появится марлевая занавеска, то скатерка на тумбочке, то букетик подснежников – трогательные, теплые знаки внимания.

С того дня Андрей сторонился Галины, не давал ей никакого повода. Может быть, этого и не стоило делать?

Словно отвечая на собственные мысли, Андрей сказал:

– Как много значит внимание близкого человека!

Ему хотелось, чтобы внимание, чуткость исходили от Зины. Пришла же она сейчас навестить его, когда все кончено! Да, запоздалая чуткость. И все же где-то в глубинах сердца испытывал он не благодарность, нет, но что-то похожее, скорее чувство удовлетворенного самолюбия – за компресс, за расстегнутый ворот гимнастерки, за то, что пришла. Значит, не совсем уж он безразличен ей.

А Зина и сама не знала, зачем пришла. Кончила работу и зашла. Уверяла себя: может, Андрею плохо, может, нужно помочь. Она отстраняла другую причину – уязвленное самолюбие. Андрей приехал и не захотел видеть? Почему? С эгоизмом избалованной, красивой женщины она начинала искать вину не в себе, но в поведении Андрея. Это он не удержал ее от неверного, опрометчивого шага. Он опытнее, старше… Потом… Конечно, Андрей не безразличен ей. Как не поймет он, что может она увлечься кем-то другим! Сердцу не прикажешь. Думала, что возникло новое, глубокое чувство. Оказалось, не то…

Зине не хотелось спорить с Андреем, тем более ссориться. Если так произошло, можно расстаться друзьями. Она смотрела на осунувшееся, помятое лицо Андрея, на морщинку, запавшую между бровями. Конечно, ему тяжело, но он хорошо держится. Шевельнулось чувство раскаяния.

Андрей повторил:

– Да, внимание и чуткость. Тебе этого как раз не хватало.

– Ты думаешь? – укоризненно возразила Зина. «Почему такой колючий?» – Значит, ничего ты не понял, Андрей. Я признаю только искренность. Без искренности не может быть чуткости. Мужчины любят говорить о чуткости: чуткость, чуткость, забота, внимание… – Она заговорила взволнованно, словно искала оправдания: – Вы не понимаете одного – заботачасто бывает искусственной. Глаженая сорочка, вовремя обед, милые улыбки, что-то еще… Фу, мещанство! Но все это может быть фальшиво, неискренне… Нет, не могу так!

– Ну, видишь ли, – Андрей усмехнулся, – трудно сказать, что хуже: неискренняя забота или искренние небрежность и невнимание. Я так думаю.

Не сдержавшись, Зина заспорила. Андрей слушал и думал: какие все-таки они с ней разные! И все же Зина влекла его. Как жаль, что все так получилось!

Как ни странно, разрыв вызывал на откровенность. Так сидели они, охваченные противоречивыми, меняющимися чувствами, отчужденные и настороженные. Легкоранимые, находили они непонятную, грустную сладость в последнем разговоре друг с другом.

Сноп побагровевших лучей переполз на стену, поднялся к потолку и растаял. В комнате сгустился сумрак. Андрей почти не различал Зининого лица. Он не мог уже следить за его выражением. Молчали и начинали снова.

– Ты упрекаешь меня в нечуткости, в эгоизме, говоришь о тяжести фронтовой жизни, физических лишениях… Прости меня, но это разве не эгоизм? Ты полагаешь, что физические лишения труднее переносить, чем моральные травмы. Как бы я хотела поменяться с тобой ролями!

Зина готова была упрекать Андрея в черствости. Голос ее дрогнул. Если бы он знал, что пришлось ей пережить! Сколько было колебаний, сомнений, прежде чем решилась она на этот шаг, на уход от Андрея! Зине стало жалко себя, так жалко, что на глазах навернулись слезы. Теперь она тоже одна. Об этом Андрею она ничего не скажет. Все равно не поймет… Вот где его эгоизм!

– Это не так. Я много думал о человеческих отношениях. Особенно в госпитале.

– Ты разве был ранен? – спросила она с тревогой.

– Да. Ты об этом даже не знала.

– Но теперь ты здоров?

– Как видишь.

– Почему же ты не написал мне?

– Зачем? Я не хочу уподобляться калеке-нищему, который обнажает свои культи, чтобы вызвать сострадание. Жалость – самое противное чувство. Оно унижает.

– Вот видишь! А сам упрекаешь меня в нечуткости!

– Не понимаю. – Он и в самом деле не понимал, ему трудно было следить за мыслями Зины. Разговор ничего не прояснял.

– В том-то и дело. Ты многого не понимаешь. – Зина подавила тяжелый вздох. – Ну что ж, надо идти.

Она так и не сказала главного, ради чего, собственно, и пришла. Андрей не спрашивал ее ни о чем. Разве это не проявление бездушия, черствости?

Андрей промолчал. Стиснув виски руками, он сидел недвижимо. Зине даже показалось, что он не расслышал ее последней фразы.

– Пойду я…

Андрей не удерживал, однако ему не хотелось, чтобы она уходила.

– Так, значит, все?

– Что же еще? На днях я уезжаю отсюда. – Это было то главное, что хотела она сказать.

– Куда, если не секрет?

– В Москву. Я не могу больше здесь оставаться.

– А как же… – Андрей не договорил.

Зина поняла вопрос.

– Тебя это, кажется, не интересует. Я ушла… Вернее, решила уйти от него.

Андрей оторвал от висков руки, силясь разглядеть Зинино лицо. Было уже темно, и Андрей ничего не увидел. Ему все время казалось, что хотя они были рядом, но Зина находилась далеко-далеко. Сейчас она словно приблизилась.

– Послушай, скажи наконец, что же произошло? Он знает об этом?

– Зачем ему знать? Я решаю сама.

– Значит, снова обман.

– Обман? Прежде всего не надо обманывать самое себя. Я живу по велению чувств.

– Чувств? Чувства все-таки не перчатки.

– И не оковы. Разве ты осуждаешь Анну Каренину?

– Нет, не осуждаю. Если бы все так умели любить, как Каренина! Наоборот, она служит примером глубокого, огромного и постоянного чувства. Впрочем, если говорить об идеале, я предпочитаю некрасовских женщин, у которых любовь, долг, верность превращаются в подвиг.

– Не знаю. Мне, например, трудно, невыносимо жить в этой глуши. Я тоскую без Москвы, без друзей. Все так обыденно, скучно. Можно прокиснуть. Нет, я не создана для таких подвигов. Жизнь должна быть красивой… Можешь ли ты понять хотя бы это? Нельзя превращать мир в какую-то келью. Я пятый месяц торчу здесь в приемном покое, занимаюсь примочками, грелками, клизмами… Стоило ради этого тратить пять лет в институте! Ни уму, ни сердцу. Тоска!

Зина высказывала Андрею то, что накипело в ее душе. Она была уверена, что права. Она готова была упрекать его в ограниченности.

– Но кто-то должен заниматься всем этим?

– Пусть кто-то и занимается. А я не могу. Не могу – и все!

– Но как же ты бросишь работу?

– Работу! Для этого нужно призвание. Ты говорил о войне, физическом напряжении, опасности. Попробовал бы ты провести здесь хоть один месяц! С утра приемный покой, общество сиделок, а дома тоже одна. Василий спит и видит свои породы, образцы, геологические разрезы. То уезжает в экспедиции, ищет нефть, то заседает и снова бредит пустыми породами… Рядом нет ни одного свежего человека. Уж лучше опасность, чем скука. Я поступаю в аспирантуру. Буду хоть жить в Москве.

За весь вечер Зина впервые назвала имя мужа, вероятно уже бывшего. Кольнула ревность, – не все ли равно, бывший или настоящий?

– Его и сейчас нет?

– Нет. Уже месяц.

– Поэтому ты и ждала брата?

– Ты же знаешь, у меня нет брата…

В самом деле, про какого брата говорила хозяйка? Андрей только сейчас сообразил это. Какой брат?

– Я снова ничего не понимаю. Ничего. Кого же ты ждала? Говори!

Андрей услышал сдерживаемые рыданья. Зина плакала, уронив голову на руки.

– Говори! – Он протянул в темноте руку, положил на ее колено. – Говори, говори же!.. – Зина показалась ему беспомощной маленькой девочкой. – Слышишь, скажи…

– Нет, нет! Я знала, что ты приедешь… Прости меня! Мне надо идти.

Она порывисто встала. Андрей поймал ее руку. Зина стояла безвольная, опустив голову. Он привлек ее к себе. И все, о чем они говорили, о чем спорили, вдруг отошло, затянулось туманом. Ведь он любил ее, она оставалась для него той, какую создал, ждал и, казалось, уже потерял…

Через день они уехали вместе. Зина была робко-заботлива, нежна. Но где-то глубоко-глубоко Андрей чувствовал, что сделал он что-то не то. И все же он был счастлив.

* * *
Поезд на станции стоял десять минут. Когда они сели в вагон, Андрей вспомнил – надо купить газету. Побежал на вокзал, протолкался к киоску. Поезд уже тронулся, когда Андрей снова появился на перроне. В окно тревожно смотрела Зина. Вскочил на подножку и болезненно сморщился – раненое плечо давало себя знать. В купе развернул газету. На первой полосе было напечатано сообщение – на западе германские войска перешли бельгийскую границу.

III

В пятьдесят два года Вальтер Канарис получил звание адмирала, хотя последние двадцать лет не служил в морском флоте. В отличие от других флотских офицеров, его военная карьера складывалась совершенно иначе. Долгое время оставаясь в тени, он вдруг начал преуспевать и продвигаться по служебной лестнице значительно быстрее своих коллег, избравших жизненной целью капитанские мостики военных кораблей.

Когда-то и Канарис, в те годы молодой лейтенант с крейсера «Дрезден», мечтал о морской карьере. Но худощавый, невзрачного вида, низкорослый и хилый офицерик, прозванный «маленьким греком», не внушал уважения. Его внешность постоянно служила предметом насмешек приятелей: из Канариса не выйдет толку, до седых волос он так и будет ходить в лейтенантах. Это раздражало и озлобляло, заставляло замыкаться в себе. Он мрачнел, глаза его загорались недобрым огнем, но Канарис умел себя сдерживать. Тем временем годы шли, будто бы сбывались пророчества сослуживцев – под тридцать лет он все еще был лейтенантом.

События первой мировой войны изменили судьбу неудачника. После морского боя, разыгравшегося где-то на краю земли, крейсер «Дрезден» спасался бегством, преследуемый британскими кораблями. Уходить было некуда, и легкий крейсер выбросился на скалистый чилийский берег. Команду разоружили. Несколько месяцев моряки жили на заброшенных, будто забытых богом островах Хуана Фернандеса.

Но «маленький грек», вопреки своей внешности, оказался человеком железной, настойчивой воли. В его тщедушном теле дремали недюжинные силы. Канарис бежал с острова на материк, безлюдными горами пробрался в порт Вальпараисо. В каком-то притоне его снабдили паспортом на имя чилийца Редо Расоса. Темный, неопрятный субъект кроме денег потребовал за паспорт расписку – так, пустяковую, какое-то обязательство. Он подписал, еще не подозревая, какую роль сыграет бумажка в его дальнейшей судьбе. Для него цель оправдывала любые средства. Любой ценой он должен очутиться в Берлине. Там ждала его женщина. Ждала ли? Он ревновал и готов был на все, хотя бы броситься к дьяволу в пекло.

Кочегар Редо Расос уплыл в Европу. Голландское судно шло через тропики. Пеклом оказалась котельная парохода. Ртутный столбик не опускался ниже семидесяти градусов – в аду прохладнее. Канарис выдержал. Он стремился в Берлин.

Пароход зашел в Плимут – промывали котлы. Кочегар считал дни, когда снова назовет себя Вальтером.

Это произошло быстрее, чем он думал. Перед выходом в море кочегара вызвал к себе чиновник Интеллидженс сервис. Он перелистал паспорт Редо Расоса, скривил рот в усмешке.

– Послушайте, Вальтер Канарис, – сказал чиновник Интеллидженс сервис, – давайте без дураков. Вы германский шпион. Время военное. Я могу вам обещать только петлю или…

Канарис предпочел дать подписку – согласен работать для британской разведки. Он только недоумевал: как англичане могли прознать его имя? Неужели продал тот чилиец из Вальпараисо, торговавший фальшивыми паспортами?

Канарис приплыл в Роттердам и через голландскую границу вернулся в Германию. Да, женщина ждала его, приняла его предложение, но свадьба будет только после войны. Она не хочет, чтобы муж покидал ее надолго. И снова начались терзания, ревность. Женщина была красива, очень красива. Ее считали первой берлинской красавицей. А Вальтер Канарис должен был часто выезжать из Германии.

На флотского лейтенанта обратили внимание. Нужно иметь талант, чтобы в военное время из Южной Америки пробраться в Германию. Его принял патриарх немецкой военной разведки Вильгельм Николаи. Потом Канарис то появлялся в Италии, то уезжал в Испанию. Под видом бродячего мастерового проник в Португалию. Занимался там снабжением немецких подводных лодок на атлантическом побережье.

В Мадриде он завлек в свои сети танцовщицу Маргариту Зааль, более известную на подмостках европейских столиц под именем Мата Хари – Свет Зари, как звучало это на поэтическом языке арабов. Дочь индонезийки и голландского колониста, она провела детство в буддийском храме, обучаясь искусству священных танцев, но тишину восточных храмов сменила на шумные, блистающие огнями европейские мюзик-холлы. Исполнительнице экзотических танцев всюду сопутствовал бурный успех. Канарис учел это – Мата Хари может стать хорошей шпионкой. Он познакомился с ней в мадридском Трокадеро, выдал себя за богача офицера, сделал вид, что безумно влюблен в танцовщицу, готов жениться на ней, вот только кончится война…

Путем интриг, угроз, обещаний «маленький грек» добился своего – Мата Хари стала его агентом и любовницей. В Париже салон модной танцовщицы посещали дипломаты и генералы, промышленники и министры, Мата Хари поставляла важную информацию немецкой разведке. Тем временем Канарис успел запродать Мата Хари другим разведкам, она стала агентом-двойником. Но поведение танцовщицы вызвало подозрение, за ней стали следить, и Мата Хари, почувствовав недоброе, вернулась в Мадрид. Канарис сразу понял – она накануне провала. Теперь она не представляла для него никакой ценности, и Канарис решил форсировать события. Тщетно Мата Хари умоляла его не посылать ее на задания – она устала от двойной жизни, пусть Вальтер оставит ее в покое. Но теперь Маргарита Зааль была в его власти. Канарис приказал танцовщице вернуться в Париж, а другой шпионке – Елизавете Шрагмюллер – поручил выдать Мата Хари французской разведке.

Таков был Канарис. Человек авантюристического склада, холодный и жестокий, он всегда был обуреваем жаждой приключений и чувством ревности. Его охватывали то азарт, то тревога, но побеждало всегда честолюбие. Помочь Мата Хари уже никто не мог. Ее пытался спасти русский штабс-капитан Маслов, влюбленный в танцовщицу-шпионку, но из этого ничего не вышло. Военный атташе граф Игнатьев, к которому обратился его сотрудник Маслов, уклонился от этого деликатного дела. Мата Хари вскоре казнили в Венсенне. Штабс-капитан Маслов с горя постригся в монахи, а Вальтер Канарис находился уже на другом континенте.

В конце войны на подлодке Канарис переплыл океан, бродил по Америке, выдавал себя за австрийца, торговца мандолинами, скрипками. Хранил в футлярах взрывчатку, готовил диверсии. Его раскрыли. Австрийца Майербера снова назвали Канарисом, и снова он дал подписку, теперь уже американской разведке. Чилиец запродал его расписку и в Лондон, и в Нью-Йорк.

Расстрел Мата Хари встревожил Канариса. Он тоже был двойником, хотя иностранные разведки не требовали пока никаких услуг. Но его не трогали. Первая мировая война закончилась поражением Германии. Канарис стал адъютантом берлинского полицей-президента Носке. Красные подняли голову, восстали спартаковцы. В те дни в приемной Носке появился самоуверенный незнакомец, говоривший с сильным английским акцентом. Попросил уделить несколько минут для конфиденциального разговора.

Назвался представителем американского штаба. Говорили с глазу на глаз.

– Господин Редо Расос, – обратился он к Канарису, – не кажется ли вам, что в Германии усиливаются симпатии к русским, к большевикам? Не слишком ли назойливы разговоры о требовании союза с Советской Россией? – Американец, не спрашивая разрешения, закурил сигарету.

– Чего вы от меня хотите?

– Очень немногого. Передайте вот это господину полицей-президенту Носке. Это может заинтересовать его.

Канарис прочитал протянутую ему бумагу. В ней сообщалось о расположении красных в Берлине. В приложенном плане центра города были отмечены гнезда сопротивления восставших спартаковцев. Берлинская полиция не располагала такими данными. Американский штаб, поселившийся в отеле «Адлон», знал через своих агентов гораздо больше, чем полицей-президент.

– Это все?

– Да. Если не считать такой же справки по Гамбургу.

– Благодарю вас. Если сведения достоверны, они помогут нам. Стоило ли ради этого вспоминать Чили? Прошу вас вести себя более осторожно.

Американец ушел. Сведения оказались точными. Солдаты Носке подавили мятеж на Александерплац. Красные пытались укрыться в подвалах, их обнаружили и расстреляли.

Вскоре Канарис был в Гамбурге. Он сопровождал Носке. В Гамбурге тоже подавили восстание красных – ими руководил Эрнст Тельман.

Если будут такие задания, Канарис не станет возражать против совместной работы с американцами. Их взгляды не расходились с настроениями адъютанта Носке. Пусть красные называют шефа кровавой собакой, он считал – в Германии должен быть наведен полный порядок. Любыми мерами.

Ради наведения порядка Канарис сам принял участие в ликвидации двух вожаков коммунистов – Либкнехта и Люксембург. Их убили в середине января девятнадцатого года. Канарису пришлось для виду возглавить следствие. Слишком много шуму вызвала эта история. Вину свалили на морского офицера Фогеля. Красные поприутихли. После этого Канарис посетил в тюрьме Фогеля, передал ему фальшивый паспорт и помог бежать из Германии.

Порядок, как понимал его адъютант берлинского полицей-президента, медленно восстанавливался. Немецких коммунистов заставили утихомириться. Американцы помогли в этом.

Вздыбленная, взбаламученная социальными конфликтами Германия, как послештормовое море, утихала под действием террора и американского золота. Казалось, и в личной жизни честолюбивого флотского офицера наступил просвет, сулящий безмятежное счастье. Невеста Канариса стала наконец его женой. Поселились они в Целендорфе, в аристократическом районе Берлина. Но беспредметная ревность, острая, как боль в печени, продолжала терзать Канариса. В присутствии жены он вдруг начинал ощущать всю свою неполноценность, стал ненавидеть зеркало, отражавшее его рядом с изящной, точеной фигурой красивой женщины. Он приходил в неистовство от одной мысли, что жена может предпочесть кого-то другого. Он мучил ее подозрениями, упреками, ревновал ко всем. После ночных объяснений, припадков неистовой ярости и унизительной мольбы простить, сжалиться утром вставал разбитый, еще более бледный, скрывая от окружающих свои треволнения.

Внешне же они выглядели счастливой парой.

Каждый отъезд превращался в мучительную пытку. А уезжать, расставаться приходилось по-прежнему часто. Все больше в нем развивались мнительность и озлобленная жестокость. Приближение фашизма Канарис встретил с нескрываемой радостью. В Киле он возглавил морскую разведку. Засылал шпионов во все порты мира. Носился с идеей тотального шпионажа, который пронизывал бы все звенья государственного аппарата. Это требовало времени, постоянных разъездов и тем самым вызывало новые приступы ревности. Сетью осведомителей он опутал все доки. Его люди проникали в рабочие клубы, на фабрики, срывали забастовки, вербовали штрейкбрехеров. Неведомыми, темными путями создал «фонд Канариса» для пропаганды фашизма, стал приближенным человеком Адольфа Гитлера.

Поджог рейхстага, фашистский переворот подняли Канариса. Вскоре он стал контр-адмиралом, перескочив сразу несколько воинских званий. Еще было не ясно, как сложатся отношения с Италией Муссолини. Это следовало знать. С поручением Гитлера Канарис отправился в Рим. Его преследовали неудачи, он провалился, попал в итальянскую тюрьму.

Следствие грозило затянуться надолго. Еще не известно, чем оно могло кончиться. А Канарис стремился в Берлин, его испепеляла ревность, такая же жгучая, как десять – пятнадцать лет назад. Стража была неподкупна, тюрьма прочна, и бежать не представлялось возможным. Но Канарис перешагнул через невозможное. Он облекся в личину раскаявшегося католика, пригласил священника из соседнего с тюрьмой монастыря. Узник располагал к себе умиротворенной скорбью. На его глазах появлялись слезы раскаяния. Каждый раз, прощаясь с пастырем, заключенный падал на тюремную койку и, закрыв голову руками, долго и недвижимо лежал, уткнувшись в подушку.

Стража привыкла к посещениям священника, к поведению кающегося шпиона. Но Канарис не тратил времени даром. В долгих душеспасительных беседах он зорко приглядывался к духовному пастырю, изучал его походку, движения, жесты. Оставаясь один, подражал его голосу. В последний раз священник пришел в камеру в сумерках. Он сел спиной к двери на табурете, и узник встал перед ним на колени. Они мирно беседовали, как вдруг заключенный вскинул внезапно руки и с неистовой силой стиснул горло пастыря. Карабинер, заглянув в «волчок», увидел стоявшего на коленях арестанта и священника, склонившего над ним голову. Растроганный карабинер спокойно отошел от двери: дай бог преступнику вернуться на стезю добродетели! Карабинер был добрым католиком.

Через несколько минут на условный стук сторож отомкнул двери камеры, выпустил священника. Пастырь, как обычно, благословил кованую дверь, поклонился и медленно, шаркающей походкой пошел к лестнице. Запирая дверь, карабинер заметил узника, который лежал на койке, уткнувшись лицом в жесткую тюремную подушку.

Задушенного священника нашли только поздно вечером, а Вальтер Канарис через несколько дней был в Германии.

С очередным званием вице-адмирала Канарис получил назначение – начальником главного разведывательного управления вооруженных сил Третьей империи. Теперь он обладал могучей тайной властью. В его руках находились все нити военной разведки, шпионажа в стране и за ее рубежами. Ему доверял Гитлер. Канарис подкупал, вербовал политических деятелей Европы. Польский министр иностранных дел Бек, французский премьер Лаваль, норвежский майор Квислинг, многие другие оказались в секретном списке завербованных людей. На них можно было делать ставку в большой международной игре. Но и сам Вальтер Канарис продолжал числиться в таких же тайных списках иностранных агентов английской Интеллидженс сервис и американской Си-ай-си. Однако времена изменились. Всесильный начальник имперской разведки не считал себя агентом, только единомышленником реакционных политиков западных стран, он разделял их ненависть к Советской России, подогревал Гитлера, подталкивал его на восток. Для того имелись большие возможности. Прежде всего разведсводки. Он сам подправлял их, преуменьшал военную мощь Советской России. В случае чего всегда можно сослаться на неточность полученных сведений.

На его письменном столе в рабочем кабинете стояла бронзовая безделушка – три маленьких обезьянки. Но это были совсем не те обезьянки, привезенные с буддийского Востока, которые не видели, не слышали, не говорили. Нет, Канарису импонировало другое. Обезьянка, сидевшая с заткнутыми ушами, вдруг насторожилась и, приложив к уху ладошку, сосредоточенно что-то подслушивала. Другая, подавшись вперед, глядела своими проворными глазками куда-то вдаль, подглядывая то, чего не видно другим. И только третья обезьянка осталась все в той же позе: она плотно зажимала ладонями рот. Все вижу, все слышу, молчу! Вальтер Канарис сделал эту статуэтку символом своей работы, символом всего абвера. Он приказал изготовить тысячи таких статуэток, чтобы каждый разведчик помнил, как он должен себя вести.

Конечно, у «маленького грека» были свои враги, завистники. Наиболее опасным он считал Гейдриха, может быть, Гиммлера. С ними пришлось столкнуться вскоре после того, как Вальтер Канарис возглавил абвер – имперскую разведку. При всей проницательности, Канарис не смог разгадать сокровенных пружин, рычагов, сложных ходов, запутанного лабиринта интриг в деле военного министра фон Бломберга. Ему казалось, что Гейдрих, так искусно свалив военного министра, рикошетом хочет нанести удар в солнечное сплетение ему, начальнику абвера. Канарис давно дружил с маршалом Бломбергом. Мог ли подумать Канарис, что душой провокации оказался сам Гитлер, который продолжал сосредоточивать у себя не только гражданскую, но и военную власть в империи! Строптивый маршал стоял на его пути, так же как Фриче – верховный главнокомандующий.

Поводом к низвержению послужила свадьба престарелого маршала. Он женился на секретарше Эрне. Фон Бломберг заранее получил согласие Гитлера. Гитлер согласился охотно, даже выразил желание участвовать в церемонии. Скандал разразился на другой день, когда Гейдрих через Гиммлера представил полицейскую справку: Эрна Грюбер – профессиональная проститутка. В подтверждение Гейдрих представил желтый билет на имя Эрны, урожденной Грюбер, ставшей фрау фон Бломберг. На билете стояли полицейские штампы нескольких городов. Гитлер неистовствовал, считал, что маршал скомпрометировал его, пригласив на свадьбу. Гитлер уволил в отставку фон Бломберга, приказал ему на время покинуть Германию. Маршал с женой уехали в Италию – в затянувшееся, печальное свадебное путешествие.

Канарис сам не раз устраивал подобные провокации. Он сразу узнал почерк Гейдриха, своего ученика по школе разведчиков. Сомнения подтвердились – помог Гизевиус. Гейдрих сфабриковал дело о проституции Эрны Грюбер. Произошло резкое объяснение с Гейдрихом, но дело было сделано. Ученик вел себя нагло, они расстались врагами. Канарис так и остался в неведении, что западню маршалу расставил сам Гитлер.

В системе перекрестного сыска Канарис оставался непревзойденным специалистом. Гейдриха следовало обезопасить. На всякий случай он переправил в Испанию все материалы, компрометирующие Гейдриха. Дал указания: в случае опасности, например своего ареста, опубликовать их в печати. В Испании еще с того времени, когда он готовил заговор Франко против республики, у «маленького грека» имелись надежные люди.

В таких условиях, при таких обстоятельствах приходилось работать Канарису. Он обходил подводные камни, жил в атмосфере интриг, расставлял западни, раскрывал планы своих противников. И все это делать так, чтобы ни единым мускулом не выдать своих чувств, настроений! С годами «маленький грек» приобрел манеры рассеянного, медлительного профессора, с ленивыми жестами, с тихим голосом проповедника или учителя. Лишь проницательные, горящие сухим блеском, как у туберкулезного, глаза выдавали скрытую энергию и жестокость. После светского приема он мог поехать в тюрьму, зайти в камеру числящегося за ним заключенного, истязать его на допросе, хлестать плетью, пытать и, брезгливо отерев платком кровь на руке, поправить в петлице белый цветок, с которым он появлялся в обществе.

Казалось, начальник абвера получал внутреннее удовлетворение в жестоких истязаниях узников. Он находил в этом выход переполнявшей его ярости, ревности к женщине, ставшей почти ненавистной за свою красоту. С ним был случай – это произошло вскоре после побега из итальянской тюрьмы, – когда ночью в слепом неистовстве Канарис бульдожьей хваткой впился руками в обнаженные плечи жены; он готов был задушить ее. Женщина пыталась вырваться, но у нее не хватило сил. Сквозь зубы она бросила:

– Уйдите, Вальтер, мне больно. Вы мне противны! Слышите? Спальня не камера, где вы задушили священника. Уйдите! – Она знала, что произошло в Италии.

Несколько дней Канарис спал в кабинете. Тогда он был особенно жесток с заключенными. Канарис мстил им за ночную сцену. В ушах стояла фраза: «Вы мне противны! Слышите?» Он задыхался от ярости. И все же вне дома, вне следственной камеры адмирал оставался утомленно-медлительным, спокойно-уравновешенным – флегматичный, дремлющий удав.

Канарис не выносил ни зеркал, ни фотографий. Он запрещал фотографировать себя, тем более публиковать снимки в журналах, газетах. Осторожность и опыт разведчика подсказывали, что надо оставаться в тени. В любых справочниках трудно было обнаружить имя адмирала Канариса, начальника имперской разведки.

Его отношения с Западом становились все более сложными. Из Лондона, Вашингтона требовали информации, но он стремился быть независимым. Давал только то, что считал нужным. Втянутый в военную оппозицию, сделался еще осторожнее. Ходил точно по острию ножа – канатоходец над пропастью, – тщательно взвешивая каждый шаг и движение. Звание адмирала, присвоенное под Новый год, служило как будто бы добрым предзнаменованием. Гитлер ничего не подозревал, доверял и ценил заслуги Канариса, но последние события настораживали. Начальник абвера чуть не последним узнал о предстоящем наступлении на западе. Почему?

Конечно, он знал о сосредоточении войск, знал их дислокацию, сам докладывал Гитлеру о соотношении сил на западе. Оно было не в пользу Германии – сто тридцать шесть англо-французских дивизий против ста двадцати шести немецких. На этот раз начальник абвера дал точные данные. Это успокаивало, – не может же Гитлер бросать войска в наступление, не имея превосходства в наземных силах! Передвижение войск считал очередным блефом, дипломатической игрой, стремлением оказать давление, чтобы заключить мир на западе. И вот приказ – на рассвете начнется вторжение.

Канарис давно не бывал в таком затруднительном положении. Следовало хотя бы в последний момент предупредить англичан. Пусть знают, что он по-прежнему ориентируется на Запад и не разделяет авантюристических настроений Гитлера. Но как это сделать? Даже «странная война» нарушила прямые связи, приходилось действовать окольными путями. Для этого нужно время, а до начала вторжения оставалось меньше полсуток. Адмирал посмотрел на часы – да, совещание у Гитлера закончилось в шесть, сейчас начало седьмого. До четырех утра остается немногим больше десяти часов.

Из имперской канцелярии, где происходило заседание, проехал в абвер. Медленно, ленивой походкой прошел в кабинет, попросил соединить с Гизевиусом. Пусть сам изыщет возможности. Гизевиуса найти не удалось. Из полиции уже уехал, домой не возвращался. Исчезает как раз в тот момент, когда особенно нужен!

Пригласил Остера, своего заместителя. Остер также входил в военную оппозицию. Кажется, у него есть связи с голландским атташе.

Пришел Остер. Попросил его закрыть дверь. Коротко рассказал о содержании приказа. Канарис помнил его:

«Армейская группа „Б“ под командованием фон Бока в составе 28 дивизий составляет правый фланг наступающих войск. Перед группой поставлена задача захватить Бельгию и Голландию и прорваться во Францию.

Армейская группа «А» сформирована из 44 дивизий под командованием фон Рунштедта. Она расположена на фронте от Аахена до Мозеля. Составляет основной ударный кулак.

Армейской группой «С» командует фон Лееб. Дислоцируется от Мозеля до швейцарской границы. Насчитывает 17 дивизий. Имеет подсобное значение. Прикрывает левый фланг наступающих войск.

Остальные дивизии составляют резерв главного командования».

– Как вы думаете, Ганс, – Канарис с Остером был на короткой ноге, – не кажется ли вам, что следует предотвратить эту нелепость?

– Да, нам не надо ссориться с Западом. Я предпочитаю действия на востоке. – Остер кивнул на лозунг, висевший в тонкой рамке над письменным столом начальника имперской разведки: «Просачивайся, разлагай, деморализуй». – Но не слишком ли поздно, адмирал? Что можем мы сделать?

– По этому поводу я вас и пригласил. Подумайте. Наступление начинается в четыре часа утра.

– Хорошо, я попробую кое-что предпринять. Не будем терять времени. Мне нужно встретиться с подполковником Засом.

Остер позвонил из автомата голландскому военному атташе. Условились встретиться на Унтер-ден-Линден в цветочном магазине.

Через час после того, как Гитлер отдал приказ о наступлении, об этом стало известно голландскому агенту. Нечего было и думать, чтобы передать информацию, предположим, диппочтой. Время не ждало. Он находился в цейтноте. Подполковник Зас через междугороднюю станцию заказал Роттердам. Его соединили с частной квартирой. После обычного и малозначащего вступления подполковник сказал:

– Я очень встревожен: завтра у жены предстоит операция. Да, воспаление надкостницы. Придется удалять зуб… Да, да, рано утром.

Военный атташе повесил трубку. Через час его вызвали из Роттердама. Предстоящая операция обеспокоила родственников жены.

– Скажите, вы уверены, что нужна операция?

– Да, к сожалению, это так. – Подполковник по голосу узнал своего шефа – начальника разведки.

– Но вы хотя бы консультировались с одним или несколькими врачами? Был ли консилиум?

– Повторяю: консилиум подтвердил тот же диагноз. Операция необходима. Жена уже в клинике. Оперируют ее завтра утром. Меня это очень волнует.

Полковник Зас впервые пользовался таким наивным шифром. Конечно, гестаповцы уже записали первый разговор на пленку, успели доложить Гитлеру. Но терять теперь нечего. Он добавил:

– Сообщите Нелли, пусть она молит бога о здоровье сестры. Удалять зуб будут очень рано, в четыре утра.

Нелли – это Лондон. С натяжкой это можно еще назвать шифром. Но что за медицинские операции в четыре утра? Абсурд! Ладно, не имеет значения…

Военный атташе вызвал сотрудников. Надо подготовиться. В горящий камин полетели шифровальные коды, секретные донесения, документы, которые хранились в сейфах.

IV

Десятого мая 1940 года германские войска, нарушив нейтралитет и неприкосновенность границ, внезапно, не объявляя войны, вторглись в пределы Бельгии, Голландии и Люксембурга. На рассвете того дня оборвалась «странная война», которая шла на западе в течение восьми месяцев. Через несколько дней танковые колонны фон Клейста подошли к французским границам.

Командование союзными армиями теоретически допускало возможность немецкого наступления. Но генералы, в том числе и Гамелен, были уверены, что если наступление и произойдет, то противник, повторяя план столпа германской стратегии фон Шлиффена, будет наносить удар сильным правым плечом своего фронта. План фон Шлиффена немцы уже использовали в первую мировую войну. Генерал Гамелен, апостол контратак и позиционной борьбы, спокойно и самоуверенно относился к возможности германского наступления. Он много лет стоял во главе французского генерального штаба. Воспитанный на опыте первой мировой войны, Гамелен не допускал, что противник совершит такой, как ему казалось, неверный и опрометчивый шаг. Его «План Д», хранившийся в сейфах генерального штаба, предусматривал тактику футбольного вратаря – вырваться вперед, отбить мяч и расстроить любую комбинацию немцев. Англо-французские войска должны были встретить противника на бельгийской территории, измотать и разбить его на подступах к укрепленной линии обороны.

Французская военная доктрина, сложившаяся после войны, основывалась на том, что современные средства обороны гораздо эффективнее средств наступления. Классическим примером, подтверждающим справедливость принятой доктрины, могла служить битва за Верден. Имея двойное превосходство в пехоте и четырехкратное в артиллерии, немцы в десятимесячных кровопролитных боях шестнадцатого года так и не смогли захватить Верденский укрепленный район. Потеряв свыше шестисот тысяч солдат, они не добились успеха. Верден стал синонимом несокрушимой стойкости.

Послевоенные годы внесли новый и убедительный довод в пользу господствовавшей доктрины. От швейцарской границы до Люксембурга, на протяжении семисот пятидесяти километров, выросла мощная оборонительная линия Мажино – чудо современных фортификационных сооружений. Она не могла идти ни в какое сравнение даже с Верденским укрепленным районом. Генерал Гамелен не делал из этого тайны. Наоборот, всеми возможными средствами он рекламировал прочность фортов линии Мажино, плотность и многослойность перекрестного огня на западной границе. Пусть знают об этом немецкие генералы!

«Психология Мажино», господствовавшая в умах французских генералов, вдохновлялась дипломатами Запада. Государственные политики Западной Европы искали выход в соглашении с нацистской Германией, стремясь толкнуть ее на восток, против России. Опираясь на линию Мажино, военные и дипломаты не принимали всерьез возможности германского наступления. Их мысль работала в ином направлении – в течение зимы на заседаниях Верховного военного совета, объединившего усилия англо-французских штабов, непрестанно стоял один и тот же вопрос: «Помощь Финляндии».

Военно-дипломатические интриги ослепляли, кружили головы.

Десятого мая наступила расплата.

В отличие от плана Шлиффена, вопреки предположениям и расчетам, немцы избрали направление главного удара значительно южнее – по линии Маастрихт – Седан, через Намюр, используя долину Мааса. Ударные отряды германских солдат, одетых в голландскую форму, захватили мосты через Маас и канал Альберта в районе Маастрихта. Войска французского генерала Бийота, покинув оборонительные сооружения, согласно плану, двинулись по бельгийским дорогам на встречу с противником. В деревнях им подносили цветы, а тем временем семь бронетанковых дивизий фон Клейста уже рвались вперед через арденнские, якобы недоступные, леса и горы к Седану. Французские ворота оказались открытыми. Началась битва за Францию.

V

Чиано недоумевал: по какому поводу Маккензен устроил банкет в немецком посольстве? Почему так настойчиво приглашал? Посол всячески старался задержать гостей на приеме. Уехать домой удалось только в первом часу ночи. Немцы произносили тосты, подымали бокалы, вели праздные разговоры. Присутствовали дамы, демонстрировали туалеты и украшения, набивали желудки даровым угощением. Были министры, дипломаты, военные. Маккензен надрывался, чтобы развлечь гостей, создавал непринужденную обстановку, шутил, рассказывал анекдоты, играл роль гостеприимного, радушного хозяина. Но банкет не удался. Висела томительная атмосфера скуки. Эдда украдкой подавляла зевоту. Было что-то искусственное в подчеркнутом оживлении немецких дипломатов, Чиано сразу это почувствовал.

Прощаясь, Маккензен отозвал Чиано в сторону, достал «паркер» и записную книжку.

– Разрешите записать ваш домашний телефон? Возможно, мне придется побеспокоить вас еще сегодня ночью.

Это насторожило. Может быть, ради такой как будто невинной просьбы немцы затеяли весь прием. Не здесь ли зарыта собака? Что хочет сообщить Маккензен?

Нехитрый ход раскрылся той же ночью. В четыре часа раздался звонок. Германский посол настоятельно просил тотчас же организовать встречу с дуче. Произошли важные события.

Чиано разбудил Муссолини. Тесть недовольно пробормотал: «Опять подымают с постели», – но согласился принять Маккензена. Чиано наскоро оделся, вызвал машину. Ехал непривычно безлюдными улицами. Только начинало светать. Погасли уличные фонари.

К пяти Чиано был в кабинете Муссолини. Маккензен просил принять его ровно в пять. Он торжественно вошел в кабинет и вручил послание Гитлера. На словах передал, что пятнадцать минут назад германские войска перешли границу на западе.

– Фюрер надеется, как и раньше, на полное взаимное понимание.

Аудиенция продолжалась несколько минут. Германский посол покинул дворец. Остались обсуждать новую обстановку.

Муссолини раздраженно сказал:

– Гитлер снова нас ставит перед совершившимся фактом.

Чиано рассказал о вчерашнем банкете. Теперь ясно – Маккензен пригласил к себе всех итальянских официальных лиц, чтобы к ним раньше времени не просочилась информация о вторжении на запад.

Решили ждать. Итальянская политика определится в зависимости от того, как будут развиваться события. Если Гитлер завязнет, Италия продлит состояние нейтралитета. Успех на Западном фронте потребует вступления в войну, иначе Италия может остаться у разбитого корыта. Гитлер ни за что не согласится делить выигрыш.

– Я предвижу, – заключил Муссолини, – если Гитлер добьется успеха, он выступит в роли карточного игрока. Сорвет банк и встанет из-за стола. Надо готовиться к войне на стороне Германии.

Следующие дни расстроили и огорчили главу итальянского правительства. Сводки с фронта приносили нерадостные вести. На пятые сутки германские войска ворвались во Францию. Голландия капитулировала. Через две недели за ней последовала Бельгия. Армии Рунштедта рвались к побережью. Немцы заняли Сен-Контен – отсюда рукой подать до Парижа. Муссолини был мрачен, завидовал Гитлеру. Везет же этому выскочке!

В конце мая Гитлер прислал очередное письмо. Перечислял свои победы. Муссолини нервничал, все чаще повторял фразы: «Мы можем остаться у разбитого корыта. Нам нужно понести жертвы. Во что бы то ни стало».

Но итальянцы не разделяли точку зрения дуче. Генерал Грациани доложил на совещании: мужчины уклоняются от призыва, наблюдается массовая неявка новобранцев на призывные пункты; главный штаб испытывает затруднения с формированием дивизий, в некоторых дивизиях на девяносто процентов не хватает оружия и снаряжения. Грациани считает положение безвыходным.

Доклад главкома взбесил Муссолини.

– Чего хотят итальянцы? Я погоню их на войну коленкой под зад! Я заставлю их воевать! Мне нужны жертвы. Я сам встану во главе армии.

После совещания сказал, обращаясь к Чиано:

– Что мне делать с этим народом? Где былая слава Римской империи! Мне не хватает материала. Даже Микеланджело нуждался в мраморе, чтобы создавать статуи. Если бы у него была только глина, он смог бы делать одни горшки. Но я не хочу месить глину. Мне нужны солдаты.

Нервное напряжение вновь вызвало обострение язвы. Муссолини терпел. Сейчас не до язвы. В разгар событий написал Гитлеру – готов выступить на его стороне. Прошло несколько дней, но из Берлина ответа не было.

Глава восьмая

I

Накануне этого злополучного дня, когда все пошло вверх ногами – и жизнь и установившиеся понятия, – супруги Бенуа вернулись поздно из варьете. Жюль проспал до десяти, приказав служанке выключить телефон. Он не слышал, как Лилиан вставала кормить ребенка, как легла снова и, перебив сон, лежала с открытыми глазами, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить мужа. До сих пор она не могла преодолеть чувства робости, возникшего в ней с первых дней замужества. Как-то само собой получилось, что Лилиан заняла в семье положение беспрекословного и застенчивого подчинения авторитету мужа.

Появление ребенка внешне мало отразилось на отношениях супругов. Лилиан еще больше ограничила себя кругом домашних забот. Не вмешивалась в дела мужа, а свои привязанности разделила между дочкой и Жюлем.

Крошечной Элен Лилиан отдавала все свое время. Кормила ее по часам, беспокойно учитывая минуты, возилась с ней целыми днями и никому не доверяла ребенка. Не доверяла даже тетушке Гарбо, которую в помощь ей прислал отец из Фалеза. Когда-то тетушка Гарбо была ее кормилицей, вырастила Лилиан, но теперь ей казалось, что тетушка делает все как-то не так, что она неосторожно и неуклюже берет ребенка и, не дай бог, может еще выронить крошку из рук. Как-никак тетушке Гарбо за пятьдесят, а Лилиан считала этот возраст весьма преклонным. Потом у нее удивительно шершавые и холодные руки. Тоже, вероятно, от старости и от стирки…

Лилиан лежала рядом с мужем и думала. Она пребывала в состоянии отрешенной материнской влюбленности, среди больших и малых необременяющих забот, постоянных тревог. Смысл всей жизни сводится к маленькому существу с рыжеватой прядкой на лобике и беззубым ротиком, так властно и мягко присасывающемуся к груди. Лилиан считала себя счастливой. Ее не тревожили события за стенами уютной квартиры, выходящей окнами на набережную Сены. Она просто считала, что внешние события к ней не относятся. У нее есть дочь, муж, она живет в Париже, куда влекли ее девичьи мечты. Правда, как ни привязана она к Жюлю, но на первое место в своем сердце Лилиан все же ставит крошку Элен. Это было новым в ее отношениях с Жюлем. Она уже не может, как прежде, во всем подчиняться мужу. Вчера Жюль остался недоволен ею, но что делать… Из дому уехали поздно – нехотела ехать, не покормив дочку. В варьете сидела как на иголках, тревожилась, как бы чего не случилось дома. Она почти не слышала, что говорил ей месье Терзи, подсевший к ним за столик. Терзи и на этот раз был пьян, но не сильно. Она напомнила ему, что месье не сдержал своего слова. Леон нахмурился и ответил: «Я не знал, что вы будете здесь». А лицо у него интересное, но какое-то желчное…

Однако пора вставать. Лилиан осторожно поднялась, но пружины скрипнули, и Жюль проснулся.

– Я разбудила тебя? Прости…

– Ничего, я уже выспался.

Жюль проснулся в хорошем настроении. Он вспомнил минувший вечер. В варьете удалось перемолвиться с графиней де Порт. Кажется, она изменила к нему отношение. Премьерша дулась несколько месяцев. Теперь отношения с новым премьером должны наладиться…

Машинально взял приготовленные газеты. Он всегда их просматривал в постели. Ничего интересного. В сводке с фронта обычные разведывательные поиски патрулей. Аресты коммунистов. Когда наконец их всех пересажают?.. Жюль пробежал заголовки и отложил газеты. Он посмотрел на часы – изящный будильничек на туалетном столике.

– Ого! Однако уже поздно!

Жюль накинул халат и прошел в ванную. Под душем вспомнил про телефон. Крикнул жене:

– Аилиан, включи аппарат!

Почти тотчас же зазвонил телефон. Сквозь шум падающей воды Жюль услышал голос жены:

– Если можно, через десять минут… Срочно?.. Простите, сейчас. – Она подошла к двери. – Жюль, тебе звонят из редакции. Просят срочно…

– Кому там не терпится? Подождут!

Но все же Бенуа вылез из ванны, сунул в туфли мокрые ноги и, завернувшись в простыню, прошел в кабинет.

– Алло! Кто говорит?.. Доброе утро, месье!.. Оборвали телефон?.. Он просто был выключен. Но что же случилось?.. Что, что? Этого не может быть! Какая-то ошибка…

Звонил редактор отдела. Голос его был взволнованный.

– Срочно приезжайте в редакцию, – доносилось из трубки. – Немцы вступили в Бельгию и Голландию… Нейтралитет?.. Какой, к черту, нейтралитет! Бомбили Амстердам, Брюссель и города Северной Франции… Это ужасно!.. Кто мог ожидать такого вероломства!.. Сейчас же приезжайте! Впрочем, зайдите сначала в министерство. Может быть, там есть подробности. Возможно, дадим экстренный выпуск…

В первый момент ошеломляющее известие показалось нелепым. Жюль стоял у телефона, завернутый в простыню, у его ног натекла лужица воды. Не может быть! Какое-то недоразумение… Видимо, Гитлер снова блефует. Эта мысль несколько успокоила. Бенуа вернулся в ванну. Взялся за гантели, но отложил их в сторону. По утрам он обязательно занимался гимнастикой – последнее время стал почему-то полнеть. Осмотрел себя в зеркало. Надо бы делать массаж. Черт побери, что же произошло? Вчера он сам писал, что временная размолвка скоро закончится миром. А новая беседа с Гамеленом… Вейгана недаром вызывали из Сирии. Удар по Баку намечен не позже июня… Происходит что-то непонятное. Нет, тесть в конце концов прав, нужно менять профессию…

Жюль наскоро побрился, привел себя в порядок, на ходу проглотил чашку кофе и вышел на улицу. Он все еще верил: это недоразумение. Вид встревоженного города говорил о другом. По радио передавали последние известия. На площади люди стояли, подняв головы к рупору. Жюль остановился около женщины с плетеной сумкой. Из сумки торчали зелень и курица с желтыми чешуйчатыми ногами. Лицо у женщины было растерянное, жалкое. Диктор передавал то, что уже знал Бенуа. Немецкие войска на рассвете перешли границы Бельгии, Нидерландов и Люксембурга. В Роттердаме высадился парашютный десант. Бои идут в черте города. Немецкая авиация бомбила Лилль и Валансьен. Командование союзников принимает меры к обеспечению французских границ.

Вслед за последними известиями включили музыку, бодрящую, похожую на марш. Публика не расходилась. Ждали, – может, передадут что еще.

– Что же теперь будет? – сказала женщина с сумкой. На глазах ее выступили слезы.

– Нет, это черт знает что такое! – с возмущением воскликнул мужчина в жилетке и белых нарукавниках, очевидно хозяин соседней лавочки. – За это надо проучить Гитлера!

Другой, в рабочей блузе и кепке, ответил:

– Держи карман шире! Учить надо было раньше. Теперь собирайте пожитки.

Женщина спросила:

– Неужели придется уезжать из Парижа? Мы один раз уже уезжали…

Ей не ответили. Лавочник сказал:

– Я бы сейчас же приказал перейти в наступление.

– Тоже мне Гамелен! – Человек в кепке невесело засмеялся.

Его не поддержали.

Двое прохожих, видимо, также обсуждали события дня:

– У меня дело в Брюсселе. Хорошо, что не уехал вчера. Попал бы в переплет!

– Жена собиралась ехать в деревню.

– Пусть едет, там поспокойнее.

Высоко в небе появился самолет. Небо было глубокое и по-весеннему синее. Самолет шел курсом на юго-запад. Толпа мгновенно растаяла. Лавочник отошел к стене дома, точно пытаясь укрыться от дождя.

– Вы думаете, это немецкий?

– Все может быть. Возможно, разведчик.

– Какое безобразие! Я приказал бы его посадить!

Тот, кто назвал лавочника Гамеленом, сказал, не обращаясь ни к кому из присутствующих:

– Допрыгались! Теперь нам придется расхлебывать. Предатели!..

– Я так и знал! – взвизгнул лавочник. – Смотрите, коммунисты уже подымают голову! Они хуже немцев, только сеют панику. Что смотрит правительство! Я бы немедленно… – Лавочник не договорил. Его мысли, видимо, приняли другое направление. Он беспокойно посмотрел на раскрытую дверь, где виднелись мясные туши. Кому-то крикнул: – Лора, может быть, нам закрыть магазин? Как ты думаешь, Лора?

Не дождавшись ответа, он начал спускать гофрированные жалюзи на окна. Жалюзи падали с металлическим грохотом.

На Кэ д'Орсэ Жюль не застал министра – уехал на заседание кабинета. Сотрудники ходили с вытянутыми, встревоженными лицами. Никто толком ничего не знал. Встретив Жюля, сами осаждали его вопросами. Жюль отвечал скупо, с глубокомысленным видом. Сказать пока ничего не может. Нет, нет… Положение неясное. Для тревоги пока нет никаких оснований. Просто игра на нервах. Армия в состоянии отразить более серьезное наступление. Недавно он сам посетил линию Мажино. Это, вероятно, операции местного значения. Возможно, метод дипломатического давления…

Чиновники слушали настороженно и одобрительно. Каждому хотелось погасить возникшую тревогу.

Не задерживаясь в министерстве, Бенуа поехал в редакцию.

II

Роту подняли за час до побудки. Шарль Морен вышел из блиндажа. Утро было ясное, свежее. В привычную немую тишину вплетались новые звуки. Со стороны Шарлевилля, точно из-под земли, доносились глухие взрывы. Вчера немцы крепко бомбили. Сегодня там, наверно, тоже жарко.

Очевидно, человек ко всему привыкает, сживается, и ему трудно бывает расставаться с обжитым. Уж в какой жили дыре, хуже не придумаешь, но Шарлю не хотелось покидать месяцами обжитый блиндаж, где все стало привычным, даже слякоть в траншее.

Пристегивая котелок, он крикнул Фрашону:

– Жан, а как же твой огород? Сдаешь в аренду?

Молчаливый бретонец сосредоточенно затягивал ранец. В роте его прозвали Редиской – то ли за постоянно красный нос на его рябоватом лице, то ли за пристрастие к разведению овощей. Даже здесь, в армии, он развел огород, вскопав позади траншей несколько грядок. Семена прислали из дома. Если его не посылали дежурить на кухню, Фрашон мог целыми днями, присев на корточки, возиться около грядок. Было бы только свободное время!

– К чертям собачьим с моим огородом! Даром только потратил время! Пристегни-ка мне ранец!

Шарль сказал, что хорошо бы сейчас умыться. Они каждое утро ходили к плотине за мельницу. Но теперь не до этого. Завтрак – и тот отменили. Морен спросил:

– Все-таки, может быть, мы успеем умыться?

– Надо бы. Не знаю, куда все торопятся? Успеют еще получить осколок в ягодицу. Это не к спеху. – Фрашон терпеть не мог никакой спешки, не любил, когда его понукали.

По траншее пробежал сержант Пинэ:

– Довольно зубоскалить! Через пять минут выступаем. Фрашон, ты опять возишься?

– Успеем…

Ходами сообщения прошли к штабу, помещавшемуся в крестьянской усадьбе. Хозяина отсюда выселили, и старик только иногда приходил из деревни взглянуть, как постепенно разрушалось его хозяйство. Иногда он приходил с дочкой. Это означало, что старик приносил для продажи творог и молоко. Продукты покупали преимущественно офицеры, точнее – их денщики, а для солдат появление старика с дочерью служило дополнительным развлечением. Балагуры отпускали смачные шутки, которые вгоняли девушку в краску, и она, потупившись, разливала молоко в алюминиевые фляги и котелки.

Сегодня старик тоже пришел с дочерью. Но на них никто не обращал внимания. Только Морен, проходя мимо, негромко сказал:

– Фрашон, маркитанточка не тебя пришла провожать?

Девушка стояла под яблоней, возле забора из дикого камня. Земля вокруг была усеяна опавшими лепестками. Яблони только начинали отцветать. Рукой, успевшей покрыться легким загаром, она опиралась о дерево. В другой держала сложенное вдвое коромысло, на котором принесла бидоны. Бидоны стояли подле, и на них играли солнечные блики.

Клетчатая юбка – красное с синим, белый передник, похожий на большой лепесток, никак не гармонировали с солдатскими ранцами, шинелями, порыжевшими ботинками. Девушка смотрела на царящую суматоху, будто недоумевая, зачем набились в их двор эти гомонящие солдаты.

Первый взвод расположился около стены. Фрашон подошел к старику, тоже с недоумением взиравшего на торопливую сутолоку.

– Мы уходим, – сказал Фрашон. – Там, за садом, у меня остались грядки. Возьми их себе. Жаль, пропадет салат. Брюква тоже должна быть хорошая.

Бретонца и на войне земля волновала больше, чем что другое. Пусть хоть какая-нибудь будет польза от его труда. Фрашон надеялся, что старик, может быть, даст ему за это хотя бы котелок молока. Но старик и не подумал об этом. Его интересовало другое:

– Значит, я могу вернуться обратно?

– Не знаю. Спроси у лейтенанта.

– Мари, подожди меня. Может, правда, позволят…

Лейтенант Луше был страшно зол и разносил своего помощника. Рота опаздывала, а всяким задержкам и конца-края не было видно. Когда наконец всё соберут? Ну, зачем Катон приказал брать с собой эти бочки от сидра? Кому они нужны? Что он, приехал сюда воевать или варить сидр? И вообще лейтенанту Луше его рота казалась сейчас кустом чертополоха, успевшим за полгода так крепко врасти здесь в землю, что его с трудом можно выдернуть. Луше даже не знал, что солдаты варили здесь сидр.

– Эй вы! – лейтенант приметил солдат, громоздивших на повозку клетку с кроликами. Для маскировки они закрыли клетку шинелью, но не смогли обмануть бдительность Луше. – Сейчас же прекратите безобразие! Сбросьте это барахло!

Старик не решался подойти к лейтенанту. Только после того, как рота в конце концов построилась, когда имущество было собрано, а контрабандные бочки и клетки сбросили у сарая на землю, старик догнал Луше и осторожно спросил, совсем ли они уходят и не разрешит ли ему господин лейтенант вернуться в свой дом.

Луше сам ничего не знал. С тех пор как немцы начали наступление, здесь столько неразберихи, такой кавардак! Луше и сейчас не уверен, что приказ не отменят через пятнадцать минут. В полку говорят одно, в дивизии – другое, все приказывают, отменяют, а он, лейтенант Луше, только один. Во всяком случае, ясно одно – сюда они не вернутся. Пусть старик возвращается в свой дом. Не хватало ему заботиться о других! Кому понадобится, выселят сами. Здесь и своих хлопот не оберешься.

– Занимай. Какое мне дело! – сказал Луше и побежал догонять роту.

Он вывел солдат на дорогу. Говорили, будто походной колонной должны двигаться в сторону Шарлеруа – это в Бельгии. Но ничего подобного! Голова колонны свернула влево – это скорее всего на Монс. Без карты сам черт сломает голову. Вчера обещали выдать карты – вот они, обещания! Бредут, как слепые котята.

Прошли километра два и остановились. Выяснилось, что не только рота Луше, весь полк опоздал с выходом. Ждали, когда подтянутся остальные батальоны.

Луше приказал солдатам сойти с дороги. Лучше, от греха, стоять под деревьями. Он оказался прав. Невесть откуда вынырнули два немецких штурмовика и прострочили дорогу. С холма было видно, как солдаты метнулись в стороны, падали в траву, подымались, бежали и снова падали. Пока колонну приводили в порядок, подошли запоздавшие батальоны. Убитых, сказали, не было, только несколько раненых.

Колонна двинулась. Шли часа два форсированным маршем, наверстывая упущенное время.

Около канала, выложенного коричневым, точно ржавым булыжником, роту Луше нагнал командир батальона. Приказал остановиться и ждать дальнейших распоряжений. Солнце начало припекать так, что рубашки стали мокры от пота, хоть выжимай. Всех томила жажда. Несколько солдат с котелками побежали к воде. Навьюченные ранцами, они походили на горбатых гномов. Обратно возвращались шагом, чтобы не расплескать котелки, несли их на вытянутых руках, но вода выплескивалась на землю.

Деревьев здесь не было, и это беспокоило Луше. Сержант Пинэ доложил – забыли взять запасные стволы к пулеметам. Этого еще недоставало!

Случилось так, как и ожидал лейтенант. Приказали повернуть назад. Солдаты с безучастными лицами пошли обратно. У них был такой вид, словно они грузили бочки от сидра и потом так же равнодушно начали снимать их с повозок. Не хватало бы теперь еще немецкой авиации! На шоссейной дороге, говорят, накрыли штаб. Болтали, что погиб командир дивизии. Взрывы бомб доносились со всех сторон. Здесь, на проселке, хоть немного спокойнее.

Проблуждав, протоптавшись на месте несколько часов, рота лейтенанта Луше в полдень вернулась на старое место. Солдаты шли усталые, злые. Поступил приказ занять оборону и прикрывать дорогу на Валансьен на случай прорыва вражеских танков. Мысль о появлении здесь германских танков показалась чудовищной. Не могут же они прыгать по воздуху! Но сообщение приняли спокойно, точнее – равнодушно. Опять эта неразбериха.

Пинэ снова подошел к лейтенанту. Приложив к козырьку руку, попросил разрешения послать двух солдат за пулеметными стволами. Здесь километра два, не дальше. От силы через час они нагонят роту. Луше согласился.

– Пусть ищут нас за деревней. Там будет привал, а потом займем оборону. Выбери только порасторопнее ребят. Быть может, Морена…

III

Морен и Фрашон свернули с дороги. Чтобы сократить расстояние, пошли не проселком, а тропой, через луг, поросший кустами шиповника. С той стороны, откуда пришла рота, доносились отдаленная артиллерийская стрельба и треск пулеметных очередей. В застывшей синеве неба звенел жаворонок. Зной лился отовсюду. Даже листья и цветы шиповника, казалось, раскалены до предела и источают жару. А земля – та просто дышала зноем.

– Попали мы, кажется, в переплет. – Фрашон остановился раскурить трубку. Синие прозрачные струйки табачного дыма остались висеть в воздухе. – Говорил я, незачем торопиться. Вот так и вышло.

– Торопись не торопись, а понять я ничего не могу. Если действительно боши прорвались к Намюрту, дело дрянь. Скажи мне, – ты, может быть, лучше меня понимаешь в военном деле, – почему мы оставили свои позиции? Зачем рыть, как кротам, землю, когда есть готовая оборона? – Морен указал вперед. Они приближались к усадьбе.

– Сказано тебе: солдатская голова не для того, чтобы думать. За нас думают генералы. – Фрашон скопировал капитана Гризе, который всегда так выражался. – А генералы наложили в штаны и тоже не думают. От этого все и получается…

Подошли к ручью, через который были перекинуты бревна. Блиндажи находились рядом.

– Давай умоемся. Торопить нас некому, – Фрашон наслаждался полученной свободой.

Солдаты сбросили ранцы, положили винтовки на траву и, расстегнув воротники, стали умываться с мостков. Ручей протекал через торфяники, вода текла коричневая, как чай. Фрашон намочил волосы. Голова его будто сплющилась, а нос стал еще больше. Вцепившись в березовую жердь, служившую опорой, Шарль тоже пригнулся к воде.

Вытираться не стали. Было приятно, что прохладные струйки потекли за шиворот, по спине, до самой поясницы. Стало куда легче.

Запасные стволы долго искать не пришлось. Они стояли там же, где их оставили, – в блиндаже, около стойки для винтовок. В траншеях, только утром покинутых солдатами, царило запустенье – распахнутые двери блиндажей, сломанные нары, раскиданная, перетертая солома, вытряхнутая из матрацев. Фрашон предложил:

– Зайдем к старику. Человек он или констебль? Должен же он угостить молоком. Может, он хочет даром получить огород?

Дом стоял за холмом, и сквозь кустарник его не было видно.

Тем же путем, что и утром, солдаты подошли к строениям. Через калитку вошли во двор.

Морен шел первым и от неожиданности отпрянул назад. Половина дома была начисто срезана бомбой. Куски черепицы, известка, расщепленные стропила, вывороченная оконная рама с мелкими зубьями стекол, валялись по всему двору. А в доме стоял обеденный стол, тоже засыпанный штукатуркой. У входа, головой к столу, ничком лежал старик, засыпанный пылью и мусором. Виднелись только ноги, обутые в грубые крестьянские башмаки. Засученная штанина обнажала шерстяной чулок.

Тихо – так ступают, чтобы не разбудить спящих, – солдаты пересекли двор. В саду, прислонившись к стене из дикого камня, в неестественной позе сидела Мари. Она потупила голову, словно от грубой солдатской шутки. Лицо ее было совершенно белым, как холст, а ресницы казались еще гуще, еще чернее. Они бросали тень на щеки. Но, может быть, это была просто синева под глазами. Из уголка мягко очерченного рта тянулась и обрывалась на подбородке тонкая струйка застывшей крови. На юбке крови не было видно – она сливалась с красными клетками.

А поляна перед девушкой была такой радужной, солнечной. Покрытая бликами и цветами, она казалась невесомой, будто готова подняться и плыть в воздухе. Морен сделал усилие и подошел к девушке. Он стал таким же бледным, как она. Конечно, Мари нравилась ему, эта крестьянская девушка с короткими, до плеч, волосами. Нравились ее робкая застенчивость и неугомонный задор, когда она чувствовала себя в безопасности от солдатских шуток. Шарль видел ее однажды в деревне, резвую и бойкую на язычок. Теперь Мари сидит у стены, точно обессилев и безжизненно опустив руки. Шарль понял и содрогнулся. Так вот она, эта война, не «странная», как ее называли, а страшная. Война без салатных грядок и скуки вместо опасности. Война обрушилась прежде всего не на них, солдат, а на старика, получившего право вернуться в свой дом, на девушку, которая еще утром радовалась солнцу. Они все – и Фрашон, и он сам, и другие солдаты – были живы, хотя и пришли на войну. А эти никуда не уходили, они вернулись в свой дом, и война сама пришла к ним на порог.

Фрашон сказал:

– Наверно, волной. Когда волной, всегда кровь изо рта. Я помню, на Марне…

– Не все ли равно чем… Давай уберем ее.

Солдаты подняли Мари и отнесли на поляну. Она застонала, ресницы ее дрогнули.

– Жива!.. – Это был шепот, похожий на вздох, вырвавшийся одновременно у двух солдат.

Шарль побежал за водой. Когда он вернулся, Мари лежала с открытыми глазами, смутно понимая, что с ней случилось. Фрашон подложил ей под голову ранец. Шарль дал воды, прямо из котелка. Потом намочил платок и положил на голову девушке. Лицо постепенно приобретало нормальный оттенок – цвета нежно-розового загара.

– Что теперь делать?

– Отнесем в деревню. Я знаю, где они жили.

Мари лежала безучастная ко всему. По телу разлилась мутная слабость. Трудно даже руку оторвать от земли. В памяти сохранился только страшный грохот, родившийся из отвратительного, завывающего свиста, и горячий толчок, от которого стало темно и безразлично. Молодого черноволосого солдата она видела, он приходил в деревню. Другой, с толстым носом, ей не знаком. Но почему они здесь? Ведь солдаты ушли. Дом снова вернули… Где же отец? Наверно, ушел за матерью. Спросить бы, но лень. Почему такая слабость? Во рту кислая горечь и запах аптеки. Так пахло, когда горела аптека мадам Жуо… Почему она здесь лежит?

– Что здесь случилось? – Мари показалось, что она произнесла это громко. В самом деле слова прозвучали как стон.

Молодой солдат что-то ответил, но она не слышала. Только шевелятся губы, как в кино, когда пропадает звук. Звуки действительно пропали, она ничего не слышит. Какая ужасная тишина! Большой шмель – и тот летает беззвучно. Становилось страшно. Мари попыталась встать, поправила юбку, сбившуюся выше колена. Смутилась.

– Что случилось? – снова повторила она на этот раз более внятно.

Морен ответил, но девушка не понимала. Солдаты поняли – она ничего не слышит. Шарль наклонился к самому уху, так близко, что волосы коснулись губ. Он крикнул:

– Упала бомба! Бомба упала! – И показал рукой, как сверху падает бомба.

Мари поняла по движению губ и едва уловимым звукам. А главное – по руке солдата, которая так выразительно поднялась и хищно упала вниз.

Про отца решили не говорить. Фрашон придумал, как донести ее. К запасным стволам они приладят шинель, проденут стволы в рукава – получится вроде кресла. Но стволы оказались короткими, взяли винтовки. Стволы решили положить на носилки. Руки должны быть свободными.

Перед уходом Фрашон все же напился молока. Бидоны стояли на прежнем месте. Один он открыл, ударив краем ладони по герметическому запору. Налил в котелок молока и начал пить, все больше запрокидывая голову. Пил залпом, а когда оторвался от котелка, чтобы перевести дыхание, на щеках остались молочные усы, цветом похожие на известку. Шарлю представились ноги старика в шерстяных носках, торчащие из груды белого мусора. Вероятно, он страдал ревматизмом, иначе зачем в такую жару носить шерстяные носки… Пить молоко он не стал.

Девушку понесли не двором – там она могла увидеть отца, – а через пролом в стене. Солдаты сделали его еще зимой. Вышли прямо на луг. Нести Мари было не тяжело. Но приклады выскальзывали из потных рук, запасные стволы, лежавшие поперек носилок, сползали в сторону. Приходилось часто останавливаться, чтобы поправить стволы и размять занемевшие пальцы.

В деревню, где жила Мари, солдаты могли попасть, только миновав шоссе. Потом надо пройти полем еще с километр. Это почти по пути. Солдаты рассчитывали, что они вовремя нагонят роту. Фрашон шел впереди, нагнув голову, глядел себе под ноги. Хотелось курить. Во рту держал потухшую трубку, но спичек не было, – видно, обронил где-то в саду.

Шарль видел сутулую спину Фрашона, ранец с оборванным ремешком, пришитым черными нитками, да короткую тень, которая шагала рядом и никак не могла обогнать дядюшку Жана. Видел Шарль и лицо девушки, откинувшей голову. Не опасаясь встретиться взором, он разглядывал ее крутой лоб, прикрытый с одной стороны прядью иссиня-черных волос, полуприкрытые глаза, обрамленные короткими стрелками бровей, чуть вздернутый носик с крохотной горбинкой и тонкими ноздрями. Она еще раньше нравилась Шарлю. Сейчас беспомощность вызывала в нем особое чувство, потребность заботы, покровительства и защиты.

IV

На шоссейной дороге остановились. Решили отдохнуть у развалин бывшей бензоколонки. Остатки стен заросли травой. Мари сказала – дальше пойдет сама, больше ни за что не ляжет на эти носилки. Стыдно появляться в таком виде в деревне. Девушка чувствовала себя лучше. Только не возвращался слух. Мари продолжала жить в мире, лишенном звуков.

Солдаты убеждали ее, пытались объяснить знаками и под конец уступили. Мари не нуждалась больше в их помощи. Почти не нуждалась. Они проводят ее до деревни. Но Морен предпочел бы нести девушку дальше. Ему стало жаль своего чувства. Зачем ей нужно его покровительство… Эх, если бы не война!.. Впрочем, какие глупости иногда лезут в голову!

Солдаты разобрали носилки, скатали шинели и сели отдыхать на растрескавшемся, выщербленном цементном полу. Солнце, начинавшее клониться к западу, бросало лучи поверх стен, и у подножия появился клочок тени. Морен предложил девушке свой ранец. Она села рядом, а Фрашон все поглядывал на дорогу – не появится ли кто с огоньком, чтобы прикурить.

Владелец бензоколонки построил ее так, чтобы ее видно было со всех сторон, – на высотке. Отсюда километров на пять, до следующего холма, дорогу видно как на ладони. Она лениво извивалась вдоль зеленого луга, пересекала ручей, ползла дальше к роще и там исчезала за гребнем холма. Дорога была безлюдна. Только за мостом по направлению к ним мчалось несколько мотоциклистов. Фрашон сидел, раскинув циркулем ноги. Носки его ботинок выступали из тени. Он набил трубку, убрал резиновый кисет и, опираясь на плечо Шарля, поднялся с земли. Посасывая холодную трубку, Фрашон вразвалку вышел на дорогу. У мотоциклистов должны быть спички. Не глядя в их сторону – так будет солиднее, – Фрашон поднял руку. Мотоциклисты были совсем близко, когда он посмотрел на них. В тот же момент, когда Фрашон обнаружил ошибку и увидел, что это немцы, он шарахнулся в сторону и очутился рядом с Шарлем.

– Боши!

Фрашон схватил винтовку, щелкнул затвором и ударил в первого мотоциклиста. Дядюшка Жан не успел сделать второго выстрела, как Шарль стоял уже рядом и целился в бошей. Их позиция оказалась неожиданно выгодно. Стрелять было удобно. Они опирались на обломки стены, как на бруствер, а трава, выросшая на развалинах, и солнце, бившее в глаза мотоциклистам, достаточно маскировали от взоров противника.

Первый мотоциклист свалился, не успев выключить мотор. Мотоцикл проскочил еще несколько метров, упал и закружился на дороге, как заводной жук. Свалился еще один. Остальные неистово начали тормозить, сбросив ноги с педалей и прижимая подошвы к асфальту. Не сейчас, а позже, когда, вспоминая, Шарль снова переживал схватку, мотоциклисты показались ему похожими на черных ершей. Невидимая леска тащила их к смерти, а они упирались, топорщились, растопырив плавники-ноги. Сравнение пришло потом, а в эти секунды он просто стрелял, не успев даже испытать страха, – так неожиданно все получилось.

С фотографической ясностью Шарль запечатлел только одну деталь: немецкие мотоциклисты, затянутые ремнями, как мумии, в кожаных шлемах и темных масках-очках, слитые с такими же черными рогатыми машинами, ехали, засучив рукава. Мотоциклисты невольно сгрудились в кучу. Один приложил козырьком руку, вглядываясь вперед, другой дал очередь из пулемета. Пули застучали по камням. Фрашон и Морен не переставали стрелять.

Немцы, не принимая боя. отскочили за мост. Они успели захватить двух убитых и, пригнувшись, молниеносно умчались назад, – черные, обтекаемые марсиане.

Схватка продолжалась не больше минуты. Она прекратилась так же внезапно. Мари продолжала сидеть на ранце Фрашона, когда все началось и закончилось. До нее доносились только отдельные щелчки выстрелов, поэтому бой не показался ей страшным. Немцев она увидела, когда встала. Они стремительно удалялись, пригнув, как наездники, спины.

За мостом немцы остановились, – они, совещаясь, указывали руками на холм, откуда их обстреляли, наводили бинокли, дали еще очередь из пулеметов. Фрашон и Морен ответили. Немцы вскочили на мотоциклы и исчезли за холмом в направлении бельгийской границы.

Только теперь Морен ощутил подобие страха. Появилась отвратительная дрожь, которую невозможно было сдержать. От этого становится стыдно перед самим собой. Неужели Мари заметила?.. Он улыбнулся ей, и улыбка получилась кривая.

А Фрашону мучительно хотелось курить. Больше, чем прежде. Снова похлопал себя по карманам. Где же он обронил спички? И прикурить негде. Спросил Морена:

– Откуда они взялись?

– Черт их знает! Далеко пролезли. Но их можно было остановить раньше.

– Да, получилось здорово!

– Я пойду, – сказала Мари.

– Подожди, мы проводим, – Шарль жестом повторил слова: ткнул себя в грудь, указал на Фрашона, на девушку и махнул рукой в направлении деревни.

– Сначала пойдем посмотрим. – Фрашону хотелось взглянуть на свою работу. Жаль, что немцы увезли убитых, но и на мотоциклы тоже интересно взглянуть.

В противоположной стороне, от Валансьена, показалась легковая машина. Фрашон вышел на дорогу, на этот раз с винтовкой, и поднял руку. Водитель резко затормозил. Машина прошла юзом, вычерчивая колесами бурые полосы на асфальте. Из кабины высунулся офицер с полковничьими погонами. Рядом с ним сидел штатский с каштановой бородой и выпуклыми глазами. Фрашону хотелось спросить прикурить, но он не осмелился. Такое большое начальство он не ожидал встретить. Дядюшка Жан стоял, раздумывая, как выпутаться из затруднительного положения. Дернула же его нелегкая останавливать такую машину, – сразу видно, штабная.

– Что случилось? Что тебе надо? – Полковник строго посмотрел на солдата, переминавшегося с ноги на ногу.

Он перевел глаза и увидел Шарля. Крестьянская девушка стояла рядом, держала солдатский ранец. Раздражение полковника, накапливавшееся с самого утра, прорвалось. Бездельники! Шатаются с бабами по дорогам! С такими много не навоюешь. Из-за них все и происходит. В этих отбившихся солдатах, наверно, дезертирах, полковник увидел причину своих неудач. С утра он не может найти штаб армии, чтобы в конце концов получить обстановку для ставки. Со вчерашнего дня связь с армией Корапа потеряна.

– Кто вы такие? – визгливо обрушился полковник на Фрашона. – Что вы болтаетесь, да еще с девками? Воевать надо! Безобразие! Отправлю в трибунал!

– Мы, господин полковник…

– Молчать! Возвращайтесь в часть. Где ваша часть? Сбежали? Зачем остановил машину?

– Хотел прикурить… – Фрашон вынул изо рта трубку и держал ее в громадной руке.

– Болван!

Полковник сердито захлопнул дверцу, ткнул в спину водителя. Машина тронулась. Возле немецкого мотоцикла она снова остановилась. Полковник подозвал солдат.

– Что это?

– Мотоциклы, господин полковник.

– Знаю, что мотоциклы! Вот олухи! – Полковник в ярости терял самообладание. «Эта красноносая тупица одним своим видом может довести до бешенства». – Откуда они? Кто бросил?

– Мы подбили.

– Что ты мелешь? Кто мы?

– Я и Морен – вот он.

В разговор вмешался Шарль. Надо выручать приятеля. Фрашон совсем растерялся при виде начальства.

– Сюда прорвались немецкие мотоциклисты, господин полковник, – вероятно, десант. Мы обстреляли их, они отошли вон за ту высоту.

– Так чего ж вы молчали, черт побери? Когда это было?

– Минут десять, не больше.

Полковник вышел из машины. Раскрыл планшет с картой, определил точку. Не может быть! Немцы не захватили еще Брюссель. Откуда здесь немцы?

– Вы что-то путаете!

– Никак нет, господин полковник, мотоциклы немецкие. Мы сами стреляли.

Полковник мог бы сомневаться, но доказательство налицо. На дороге валяются два немецких мотоцикла. Из пробитого бака еще сочился бензин. Не останови бы их этот солдат, как раз напоролись бы на немецкий отряд самокатчиков. Бррр!.. Полковник стал добрее смотреть на солдат. Он вдруг заторопился:

– Направляйтесь сейчас же в часть и доложите обо всем командиру. Это очень важно.

Пока полковник осматривал подбитые мотоциклы и говорил с Шарлем, Фрашон улучил минуту и попросил у шофера огня. Широкая камуфлированная машина развернулась на шоссе и повернула назад. Фрашон посмотрел ей вслед. Он затянулся полной грудью, испытывая настоящее блаженство. В кармане его лежала коробка спичек, подаренная шофером. Много ли нужно для солдатского счастья!

Фрашон взял ранец из рук Мари, – она все стояла у развалин, поросших травой.

– Пошли!

И все трое зашагали к деревне.

Солдаты только к вечеру добрались до того места, где рассчитывали найти свою роту. До деревни, которую назвал им сержант Пинэ, оказалось не три, а добрых восемь, если не десять, километров. Никаких войск здесь не было.

Неведомыми путями весть о прорыве немцев распространилась повсюду. Жители торопливо грузили скарб и покидали деревню. С трудом добились от проходившего старика, что какие-то солдаты действительно останавливались сегодня днем. Начали рыть перед деревней окопы, но вскоре бросили и ушли вон туда – старик указал на запад.

Наступили сумерки. Фрашон и Морен решили заночевать в опустевшей деревне. Ночью все равно никого не найдешь.

Рано утром проснулись от тяжелого гула. По шоссе в ту сторону, куда вчера отошел полк, катились немецкие танки. Схватив винтовки и ранцы, солдаты выскочили во двор и огородами пробрались за деревню.

– Выходит, теперь мы сами себе командиры, – сказал Фрашон. – Давай подаваться на север. Говорят, там стоит английская армия.

Полем вышли к проселку и обочиной дороги, обсаженной молодыми деревьями, пошли на север. Было еще очень рано, но по дороге уже катились охваченные паникой толпы беженцев. Распространялись самые невероятные слухи, говорили, будто немцы заняли уже Седан. Но толком никто ничего не знал.

V

Падение Седана, взятого с ходу германскими войсками, произвело впечатление грома, разразившегося среди ясного неба. Под сводами Венсеннского замка, в штабе генерала Гамелена, царила растерянность. С первых же дней управление войсками оказалось нарушенным. Терялись полки, штабы, целые армии. Германские части продвигались к Лаону, направляя свое острие в сторону Парижа. Париж мог чувствовать себя в безопасности еще одну, может быть, две ночи.

За минувшие сто лет жители французской столицы пять раз видели с колокольни собора Парижской богоматери, как вырывается пламя из жерл германских пушек. Пять раз за одно столетие слышали парижане грохот надвигающейся канонады. Повторится ли в шестой раз упрямая история минувших десятилетий или произойдет великое чудо?

За восемь месяцев «странной войны» город не подвергался никаким испытаниям. Ни одна бомба за это время не упала на кровли домов. Ни одна воронка не безобразила бульваров и скверов. Теперь, в ожидании неминуемых ужасов, Париж был в панике. Толпы осаждали вокзалы, уходили пешком через заставы, рвались из Парижа, словно из зачумленного города. Владельцы машин первыми покидали особняки. Бросали все, мечтая о литре бензина. Люди переставали верить даже в чудо, но чудо вдруг свершилось.

В субботу, ровно через неделю после того, как началось германское наступление, немецкие танковые колонны, двигавшиеся к Парижу со скоростью в тридцать пять – сорок миль в сутки, неожиданно повернули на запад, потом на север, в сторону побережья, к Ла-Маншу. Это было страшнее вторжения, в столицу. Немецкие генералы охотились за живой силой, добивали разрозненные армии. Они охотились за близкими тех женщин, что рвались сейчас к билетным кассам на парижских вокзалах. Смерть петляла вокруг их мужей, но кто это знал? А Гитлер не торопился вступать в обреченный Париж. Днем раньше, днем позже, – какая разница!

Новость искрой, поднятой ветром, разнеслась по всему городу: враг повернул, завтра немцы не будут в Париже. Это показалось спасением. Можно хоть собраться по-человечески. Можно уехать не в такой спешке и тесноте. Говорят, обещали пустить дополнительные автобусы. А может быть…

В душах объятых страхом людей теплилась надежда на новое чудо. Ведь повернули же немцы на запад! Возможно, выдохлись. Может быть, у них, как и у беженцев, не хватает бензина. Даже приговоренные к смерти не теряют надежды до последней минуты…

Город жил надеждами, сомнениями, слухами. В правительственных учреждениях отменили эвакуацию. Кто-то видел, как на Сан-Доминик в военном министерстве с грузовиков сваливали обратно какие-то ящики. Значит, угроза отпала. Дай бог!..

Настоятель собора Парижской богоматери в белом одеянии служил благодарственную мессу, молился о спасении города, о победе.

В храме пели псалмы. Это было вечером, когда в сумерках химеры Нотр-Дам погрузились во мрак и только каменные кружева колоколен, резные шпили собора выступали на угасшем небе. С ушедшими в сумрак химерами, казалось, отошла и опасность.

К набережной Сены Жюль Бенуа возвращался пешком. Надо экономить бензин. Сейчас он на вес золота, а такси не достать ни за какие деньги. По ступеням Нотр-Дам спускалась женщина в скромной черной одежде. Жюль по привычке с нагловатой развязностью заглянул ей в лицо. Женщина ответила взглядом, полным умиротворенной скорби. В заплаканных глазах скользнула надежда. Видимо, приняла его за офицера – журналисты обрядились в военную форму. Жюль отвернулся. Сейчас он тоже хотел бы во что-то верить, надеяться, но попробуй поверь, – черт знает что происходит.

Жюль зашагал дальше по серым улицам. Синие, замаскированные фонари еще не горели. Бенуа чувствовал себя растерянным и злым. Мысли перескакивали с одного на другое. «Гамелен провалился, это ясно. Премьер вызвал Вейгана из Сирии. Этот пожестче. Собирался в июне наступать на Баку… Нож в русском масле… Едет теперь расхлебывать кашу. – Жюль невесело усмехнулся. – А жену, конечно, лучше бы отправить к тестю. Надо же было простудить ребенка. В такую погоду… Подумаешь, насморк! Доехали бы преспокойно. Просто женское упрямство». В душе поднялась неприязнь к жене. Искал, на ком бы сорвать дурное настроение.

Он никогда не видел Лилиан такой строптивой. Она отказалась ехать, пока не поправится дочка. Ни Жюль, ни месье Буассон так и не могли уговорить. Тесть, конечно, не стал ждать. Виноторговец не из храброго десятка. Как у него хватило еще смелости пробраться в Париж! На обратный путь пришлось доставать бензин. Горючее в городе исчезло в мгновение ока. В бензоколонках ни одной капли. Будто его кто-то выпил. Теперь дерут бешеные деньги за каждый галлон. Спекулянты!.. Тесть уже, наверно, сидит в своей дыре, в Фалезе. Захватил тетушку Гарбо и уехал.

Рассерженный упорством жены, Бенуа ушел утром из дому, не дождавшись отъезда тестя. Но что это? У ворот Жюль увидел его «пикап», прикрытый брезентом. Буассона встретил на лестнице. Спускался вниз с подушкой и пледом – шел ночевать в машину. Боялся, чтоб не угнали. Жюль было прошел мимо, в потемках не узнав тестя. Тот первым окликнул его:

– Жюль, это ты?

– Да.

– А мы не уехали. Решили задержаться. Немцы не идут на Париж. Это верно?

– Да, они повернули.

– Слава богу! Может быть, обойдется. Доктор сказал, у девочки ничего страшного, через несколько дней можно ехать… Я зайду еще. Посмотрю машину и подымусь.

В квартире стоял содом. Раскрытые чемоданы, разбросанные вещи… Пахло лекарством. Жена ставила Элен горчичник. Посмотрела на Жюля лучистыми глазами. Искала примирения.

– Ты устал, Жюль. Все еще сердишься?..Прости меня! На днях мы уедем. Только бы не перешло в бронхит…

– Делай как хочешь. Мне надоели капризы.

Жюль прошел в кабинет. Заплакала Элен, – вероятно, горчичник начал щипать. Лилиан склонилась над дочерью:

– Потерпи, потерпи, крошка! Скоро мы поедем к дедушке… Тетушка Гарбо, может быть, пора снять?

– Нет, нет! Еще одну минуту. – Гарбо стояла с часами и близорукими глазами смотрела на циферблат.

Уехать не пришлось ни через пять дней, ни через неделю. Доктор опасался воспаления легких. Он приходил каждый день, успокаивал, но ехать пока не советовал. Нужно подождать еще день-два. Виноторговец терзался сомнениями: ехать одному или ждать? На виноградниках самое горячее время, без него там все пойдет прахом. Нужен свой глаз. А Лилиан как одержимая. Совершенно не спит. Осунулась, похудела. Откладывает отъезд со дня на день.

Жюль почти не бывал дома, иногда не ночевал. Когда приходил, скупо отвечал на расспросы тестя. Обстановка дома его раздражала. Вокзал, а не квартира. Новости были разные. Вейган принял командование. Войска заняли новую оборону вдоль Соммы. Ее называют линией Вейгана. Верден пал без сопротивления. Коммунисты призывают защищать столицу, но Париж решили объявить открытым городом. Полиции раздали карабины. Приказано расстреливать на месте всех, кто попытается готовить оборону.

Месье Буассон комментировал события. Зять уклонялся от разговоров. Мрачно отсиживался в кабинете. Лилиан пропускала все мимо ушей, с утра до ночи была занята дочкой. Единственной слушательницей виноторговца оставалась тетушка Гарбо.

– Война войной, – говорил Буассон, усевшись в кресле-качалке, – а собственность должна быть священна. Если Париж будет открытым городом, его не станут бомбить, сохранятся национальные ценности – Лувр, Нотр-Дам, предприятия. Мало ли что. После войны предприятия тоже должны работать. Мы устраним убытки.

Месье Буассон за всю жизнь не бывал в Лувре, но музей, как и виноградники, был для него символом собственности. Капитуляция бельгийской армии огорчила виноторговца. Он забеспокоился – теперь немцы снова повернут на Париж.

– Король Леопольд снюхался с немцами. Предатель! – Бельгийский король казался ему почти коммунистом. А как известно, коммунисты – против Франции.

В один из дней врач не пришел к Элен. Лилиан прождала несколько часов и позвонила ему домой. Там ответили – срочно выехал из Парижа.

Город пустел, его покидали все, кто имел хоть малейшую возможность выбраться из Парижа. Почему же не мог уехать доктор?

На другой день немцы впервые бомбили город. Больше ста самолетов висели над улицей Пастера, над Сеной. Бомбили заводы Ситроена. Погибло двести пятьдесят человек. Об этом рассказал Жюль. Он сам был на набережной Луи Блерио.

Нет, дольше сидеть нельзя ни минуты! Это безрассудство! Правительство – и то переезжает в Тур. Министры знают, что делать. Месье Буассон заявил твердо – завтра он уезжает. Это решено. Иначе можно застрять. Скоро снимут колеса, кузов, – всего дождешься.

Кроме бомбежки, винодела расстроило еще одно обстоятельство: ночью кто-то вылил из бака горючее. Вот мерзавцы! Как он не сообразил вылить сам?

Жюль поморщился, когда узнал о пропаже. Обещал дать полканистры. Больше не может, самому надо доехать в Тур, возможно, в Бордо – туда эвакуируется газета.

О запасном баке с горючим Жюль умолчал – доедут и так. До Фалеза километров двести. В обрез, но хватит.

Жюль тоже со дня на день откладывал выезд. Сотрудники газеты перебрались в Бордо. Если бы не упрямство жены, он давнобыл бы там. Не хватало еще угодить под бомбу!..

Крошка Элен чувствовала себя гораздо лучше. Температура установилась нормальная, исчезли хрипы в груди, которые так тревожили Лилиан. Она согласилась ехать.

Утром «пикап», загруженный вещами, стоял у ворот. Тетушка Гарбо в чепчике и старомодном пальто взгромоздилась наверх. Месье Буассон сел за руль. Он сидел прямо, как кучер на козлах, жевал сигару и волновался. Лилиан поместилась рядом, взяв ребенка на руки.

Жюль поехал вперед – до площади им было по пути. На углу он остановился и вышел. Подошел к «пикапу». Лилиан спросила:

– Жюль, может, ты поедешь с нами? Я так боюсь…

– Дорогая моя, не могу! Я должен быть рядом с Францией. Это мой долг. – Патетический тон предназначался для тестя. – Но я приеду. Будьте здоровы!..

Виноторговец кивнул головой. Лилиан хотела что-то сказать, но отец тронул машину. Ему не терпелось скорее выбраться из города. Небо спокойное – ни облачка, ни самолета. И все же лучше не искушать судьбу.

На высокопарные слова зятя он ответил:

– Ну, мы поехали!..

Жюль его не услышал. Он завел мотор и поехал прямо, к Орлеанским воротам.

VI

Месье Буассон, переехав Сену, свернул налево и скоро влился в поток машин, велосипедистов, повозок. Машины, сигналя, обгоняли пешеходов, но все же двигались медленно. На углу Рю-де-Бурже долго стояли. Дорогу перерезала колонна грузовиков. Тронулись дальше. Кажется, стало свободнее. Виноторговец переключил скорость. Поток снова замедлился. Так ехать – только жечь даром бензин… Лилиан сидела молча, с тревогой поглядывала на дочь. Элен спала спокойно.

Ближе к заставе поток стал гуще, плотнее, он заполонил всю улицу. Пешеходы с рюкзаками, тачками, детскими колясками, груженными скарбом, шли по тротуарам. Вдруг снова будто прорвалась плотина. Несколько минут ехали на третьей скорости. Приближалась застава. Что произошло дальше, месье Буассон сразу не понял. Треск, скрип тормозов, удар, толчок, звон разбитых стекол. Машина рванулась в сторону и остановилась, перегородив улицу. Лилиан вскрикнула. Рядом с собой виноторговец увидел смятое крыло и радиатор автобуса. Сзади неистово гудели сирены, ругались, кричали.

Месье Буассон дрожащими пальцами вынул изо рта сигару и выбрался из кабины. Автобус уехал. Передние колеса «пикапа» были вывернуты, как лапы у таксы. Буассон растерянно стоял, еще не сознавая, что произошло. Мимо катился поток беженцев-пешеходов. Сзади «пикапа» выстроился хвост машин. Образовалась пробка. Долго спорили, наконец кто-то предложил убрать машину с дороги. Общими усилиями «пикап» сдвинули к тротуару. Месье Буассон тоже помогал толкать. Бледная тетушка Гарбо сидела на вещах. Виноторговец наконец пришел в себя.

– Что же мы теперь будем делать?

Лилиан, осторожно придерживая ребенка, вышла на тротуар. Она поняла весь ужас их положения. Жюль уехал, машина сломана. Дальше они не могут сделать ни шага. Отец повторял:

– Что же мы будем делать? Что же мы будем делать? – Он чуть не плакал.

Крошка Элен, завернутая в розовый кружевной конверт, мирно спала на руках. Она так и не проснулась во время аварии. Вид спящей дочери вернул Лилиан самообладание – она спасет Элен.

– Тетушка Гарбо, возьмите ребенка. Я сейчас вернусь…

Тетушка Гарбо сползла с пирамиды чемоданов, узлов, приняла спящую Элен.

– Куда ты? – спросил отец.

– Пойду звонить.

Лилиан еще не знала, кому она будет звонить, но надо что-то делать. Прежде всего найти автомат.

Торопливо пробиралась она против течения, разыскивая глазами аптеку, магазин, что угодно, где есть автомат. На углу подошла к полицейскому. Он посмотрел на нее, – кто теперь звонит по телефону? Объяснил – ближайший автомат на станции метро.

Только в будке Лилиан сообразила – она не помнит номеров телефонов. Записная книжка осталась дома. Открыла сумочку. Ключи здесь. Слава богу! Она поедет домой.

Бегом спустилась в подземку. Это была конечная станция. Навстречу ей выплескивались из метро новые толпы беженцев. К центру ехала в пустом вагоне. Через полчаса, задыхаясь, взбежала по лестнице на площадку. Непослушной рукой открыла дверь, бросилась в кабинет. Алфавитная книжка Жюля лежала на столе. Судорожно принялась листать. Кому же звонить? Сначала друзьям. Один за другим набирала телефоны. Раздавались протяжные гудки, никто не отвечал. Отчаяние начинало охватывать женщину. Друзей Жюля, которых она знала, не так много. Боже мой, что же делать?!

В глаза бросилась строчка: «Поль Рейно. Канцелярия…» Она позвонит. Рейно знает мужа… Молчание, только гудки. Все будто вымерло. Устало положила трубку. Вспомнила: Жюль говорил, правительство переехало в Тур.

Безнадежно продолжала листать страницы. Незнакомые имена. Позвонила наобум. Снова никакого ответа. Бросила раскрытую книжку. Придется возвращаться обратно, брать Элен и возвращаться… Страшно! Лилиан представила себе пустую квартиру в мертвом городе. Как это страшно! Ну и пусть. Подумала об Элен… Нет, нет! Надо что-то придумать. Снова схватила книжку. Терзи! Леон Терзи! Домашний телефон. Может быть, он не уехал.

Лилиан набрала номер, настороженно прислушалась к протяжным, заунывным гудкам. Не отвечает. Может быть, неправильно набрала номер? Набрала еще раз. Снова гудки… Вдруг гудки прекратились.

– Алло?

– Месье Терзи? – Лилиан даже не поверила. – Месье Терзи, умоляю вас, помогите! Сломалась машина… Да, да!.. Вы тоже без машины? Но что же делать? Помогите мне, ради бога! Молю вас… Нет, Жюль уехал. Кажется, в Тур… У меня никого нет…

Глава девятая

I

Премьер откинул плед, поднял с дивана свое грузное тело и, нащупав ногами туфли, подошел к телефону. Последние дни, с того времени, когда на аудиенции у короля в Букингемском дворце он согласился возглавить правительство, Черчилль спал в кабинете – неотложные звонки раздавались в любое время суток.

Старинные бронзовые часы, изображавшие Трафальгарскую битву, показывали еще без четверти семь, когда Поль Рейно позвонил из Парижа. Звонок разбудил премьера.

Без предисловий Рейно сказал:

– Мы потерпели поражение. Немцы прорвались во Францию. Алло!

Премьер молчал. Рейно показалось, что их разъединили.

– Алло!.. Вы слышите?

– Да, да, слушаю!

– Я говорю – мы разбиты, мы проиграли битву.

Черчилль ответил первое, что пришло на ум, – надо успокоить союзника.

– У вас точные сведения? Вы уверены? Это не могло случиться так скоро.

– К сожалению, так. Наш фронт прорван в районе Седана. Образовалась брешь в пятьдесят миль. Немцы идут потоком, с танками и бронемашинами.

Рейно говорил отрывисто, будто зачитывал оперативную сводку. Премьер слушал и рассеянно крутил пресс-папье. Мысль его работала уже в другом направлении: как быть с войсками Горта? Осторожность, предусмотрительность прежде всего. Рейно он сказал:

– Мне кажется, вы сгущаете краски. Я не склонен так пессимистично расценивать события.

– Да, но я говорю вам…

– Простите, одну минуту… Опыт показывает, что любое наступление через некоторое время должно прекратиться. Иначе и не может быть. Надо подтягивать тылы, обеспечить снабжение, боевое питание. Поверьте мне, немцы выдохнутся через сутки.

– Мне хотелось бы верить вам, но сейчас надо принимать меры. Гамелен поражен быстротой продвижения противника. Я повторяю – мы проиграли битву.

– Нет, нет, не говорите этого! Во Франции, наконец, четырехсоттысячный английский экспедиционный корпус… Но, впрочем, я готов приехать к вам и обсудить положение. Да, да! Отлично!

Премьер положил трубку и раскрыл шторы на окнах. В кабинет ворвались потоки света. Утро было изумительно свежим. Черчилль приоткрыл дверь. Дверь даже не скрипнула, но Томпсон, детектив, инспектор Скотланд-ярда, которого премьер пригласил к себе в телохранители, мгновенно вскочил. Профессиональная чуткость – спит, как заяц, с открытыми глазами.

Черчилль предпочитал окружать себя преданными людьми, которых знал десятилетиями. То же и с Томпсоном. Старик ушел на покой, в отставку. Получал пенсию в Скотланд-ярде. Но Черчилль разыскал его в начале войны. Поехал сам в его загородный домик и притащил к себе. Томпсон был верен, как сторожевой пес.

– Дорогой мой, – сказал премьер, – секретаря, очевидно, нет в такую рань. Будьте добры, позвоните в штаб. Пусть приедет ко мне начальник… Впрочем, лучше военный министр. Передайте Идену, что я его жду… Как спали? Я что-то не выспался. – Черчилль зевнул и потянулся. – Я еще прилягу немного.

Но заснуть премьер-министр уже не смог. Отвлекали различные мысли. Перебирал в памяти последние события. Странно – неделю назад он и не предполагал, что все обернется именно так… Прения в палате совпали с немецким наступлением. Кабинет Чемберлена критиковали за военные неудачи. Он, Черчилль, тут ни при чем. Подсказал только Эмерли процитировать Кромвеля из обращения к Долгому парламенту. Занятная цитата! Эмерли так и сделал. В палате он повторил Кромвеля: «Вы сидели здесь слишком долго. Как бы вы хорошо ни работали, уходите, говорю я вам. И пусть с вами будет покончено. Ради бога, уходите!»

И Чемберлен ушел. Получилось вежливо, без грубости, в рамках парламентских приличий. Эмерли не говорил сам «уходите вон», он цитировал слова Кромвеля. Чемберлен что-то говорил о единении национальных сил, рассчитывал на поддержку. Черчилль уклонился от поддержки кабинета Чемберлена. Нельзя же превращать себя в этакое бомбоубежище для защиты правительства от осколков. Наоборот…

От дворца до адмиралтейства две минуты езды. Черчилль вернулся из дворца окрыленный честолюбивыми мечтами. Он стал премьером! Наконец он получил право распоряжаться, давать указания на всех театрах военных действий… Честолюбие! Что такое честолюбие? Это искры, которые мерцают в каждой душе, и часто не столько ради каких-то низменных целей, сколько ради славы.

Черчилль почувствовал себя избранником судьбы. Приподнятое, бодрое настроение не испортили даже голландские министры, прилетевшие из Амстердама. Они недолго сопротивлялись, сбежали на следующий день после того, как началось немецкое наступление. Голландская армия капитулировала уже без них. В адмиралтействе министры, как овцы в овчарне, жались друг к другу. Были измучены. В глазах отражался пережитый ужас. Попробовал их приободрить и отпустил – обещал помощь. Обещал сам, без чьих-то советов и консультаций. Кажется, впервые он так ясно ощутил сладость власти, почувствовал силу, авторитет, преклонение. Встреча с голландскими министрами показалась ему символичной. Черчилль был почти благодарен им за ужас в глазах, за усталый, помятый вид и бестолковые мольбы о помощи.

Нет, появление министров-беженцев не испортило настроения. Он с нетерпением ждал наступления утра – первого утра неограниченной власти. Приказал приготовить постель в кабинете. Но в первую ночь никто не позвонил премьеру. Это чуточку обидело. Но спал он спокойно и не нуждался в ободряющих сновидениях. Факты, думалось ему, лучше любых сновидений. Даже сейчас, после звонка Рейно, сообщение из Парижа не сильно встревожило Черчилля. Он уверен в своих силах, надо только на всякий случай принять некоторые меры по поводу экспедиционных войск.

Потом еще одно. Надо выступить в парламенте с правительственным заявлением. Речь должна быть лаконичной и сильной. Он скажет: «Я ничего не могу предложить, кроме борьбы». Нет, не так. Лучше усилить: «Я не могу ничего предложить, кроме крови, труда, слез и пота. Наша политика – вести войну. Наша цель – победа!» Так будет хорошо, англичане любят грубоватую прямолинейность.

Антони Идена Черчилль принял в постели. Вопреки этикету, он допускал подобные вольности к наиболее близким друзьям. Бессонные ночи, проведенные за работой, извиняли его.

На столике стоял поднос с завтраком. Премьер не прикоснулся еще ни к кофе, ни к жареной ветчине. Иден застал его за чтением утренней почты.

Предупредительно вежливый, с мягкими, даже как будто застенчивыми манерами, Иден подошел к громоздкому, как Ноев ковчег, дивану. Черчилль оторвался от чтения бумаг.

– Хелло! Извините меня, дорогой, что я заставил вас подняться так рано. Есть что от Горта?

– Да, есть телеграмма: лорд Горт изучает возможность отступления к Дюнкерку, конечно, если его вынудят к этому непредвиденные обстоятельства.

– Эти обстоятельства уже наступают, – Черчилль рассказал о звонке из Парижа.

– Но как отнесутся к нашему отступлению французы? Я говорю о договоре, о наших военных обязательствах.

– Об этом французам нечего знать раньше времени.

Премьер сдвинул в сторону кипу бумаг, поднялся с дивана, прошелся по кабинету, остановился у мраморного бюста Аристотеля. Древний философ с окладистой бородой, в хитоне глядел невидящими каменными глазами.

– По этому поводу я скажу вам словами этого мудреца: «Часто старики иначе понимают верность, чем молодежь». А мы с вами не так уж молоды, во всяком случае я. Чтобы спасти корабль, надо во-время рубить концы, – Черчилль энергичным жестом рассек воздух ребром ладони.

Беседа продолжалась недолго. Решили – надо поручить адмиралтейству сосредоточить корабли в Дувре. На всякий случай.

– Кстати, – сказал премьер, когда Иден поднялся, чтобы уйти, – сегодня я официально обращусь к Рузвельту по поводу эсминцев. Прошу пятьдесят вымпелов. Они нужны нам, как воздух.

– Да, но американцы хотят торговаться, они просят за это базы на нашей территории. В частности, в Вест-Индии и на Бермудских островах.

Премьер резко повернулся к собеседнику. Иден затронул больной вопрос.

– Базы? Мы не дадим их. Предложим доллары, оплатим золотом, чем угодно, но я не позволю растаскивать империю!

– А если откажутся? Американцы постараются взять нас за горло.

– За горло? – Черчилль нервно сжал пальцы. – Пусть попробуют! Впрочем, вы знаете, какая пришла мне мысль? Поторгуемся – игра стоит свеч. Если Соединенные Штаты передадут нам эсминцы, это послужит Гитлеру поводом объявить Штатам войну. Вы меня поняли? Нам нужен заокеанский союзник…

II

В полдень того же дня британский премьер вылетел на «Фламинго» в Париж. Через час он приземлился на аэродроме Бурже, а еще минут через сорок его машина, миновав Сен-Дени, въехала в город.

Заседание началось тотчас же, как только Черчилль появился на Кэ д'Орсэ в обширной комнате с лепными потолками и золочеными стенами. Высокие окна выходили в сад. Там среди деревьев горели костры. Служители департамента на тачках возили перевязанные шпагатом кипы папок. Жгли архивы. В открытые окна легкий ветер доносил запах горелой бумаги.

В продолжение всего совещания участники его ни разу не присели за стол. Они толпились у карты, повешенной на стене. В районе Седана линия фронта угрожающе выдавалась в сторону Парижа и уходила на северо-запад.

Докладывал Вейган, прибывший наконец из Сирии. Его задержала ненастная погода. Был здесь и Гамелен, отстраненный от верховного командования. Заложив руки в карманы, нервно расхаживал Поль Рейно. Несмотря на удары судьбы, он сохранял драчливый вид петушка. Насупившись, стоял Даладье – в кабинете Рейно он стал военным министром. За эти дни он постарел и обрюзг.

Вейган доложил: он отменил приказ Гамелена о перемещении войск, операции должны развиваться более решительно, он бы сказал – стремительно. Надо выбить инициативу из рук противника. Конкретно предлагается следующий план: северная группа войск под прикрытием бельгийской армии наносит удар со стороны Камбре и Арраса в направлении на Сен-Кентен. Решающую роль должны здесь сыграть союзные британские войска.

– Честь завоевания победы мы предоставляем нашим героическим союзникам. Они заслуживают этой славы. – Вейган повернулся к Черчиллю и слегка поклонился.

Французские войска – армия генерала Ферера – с юга, от Соммы, устремятся вперед, навстречу британским войскам. Танковые армии Рунштедта окажутся между молотом и наковальней. Бельгийская армия сможет выйти из-под удара.

Немецкая группировка фон Клейста, прорвавшаяся далеко на запад, будет просто раздавлена. Ведь на севере находится до миллиона боеспособных англо-франко-бельгийских солдат. С юга на соединение с ними двинется еще более мощная группировка – в Центральной и Южной Франции армейские группировки насчитывают два миллиона человек. Вейган иллюстрировал свой план на оперативной карте. Мощные стрелы с юга и с севера устремлялись навстречу друг другу.

Гамелен слушал молча доклад нового главкома. В конце он сказал:

– По существу, это то же самое, что предлагал я.

Слова его прозвучали так: «Какой смысл было устранять меня от командования?»

Рейно возразил:

– Но почему же вы не осуществили свой план до сих пор?

Гамелен безнадежно пожал плечами.

– У нас мало войск, худшее снаряжение, нет танков. Наконец, нужно время, чтобы сосредоточить силы.

– Танков достаточно, – Даладье поднял отяжелевшие веки. – Мы имеем четыре тысячи. Где они?

– Вы же сами знаете это, господин военный министр: тысяча новых танков стоят на складах и в парках. Остальные изношены, устарели.

Рейно задиристо подскочил к Гамелену:

– Это преступление перед нацией! Не использовать тысячу танков, когда против нас брошено… – Рейно задохнулся, ему не хватало воздуха. – Почему танки на складах?

– Это вы тоже знаете, господин премьер, – Гамелен говорил спокойным, усталым голосом. – Танки предназначались для финнов, так же, как и самолеты, отправленные в Сирию, предназначались для других целей – для нанесения удара по нефтяным промыслам в Баку. Вы это знаете. Не обвиняйте меня. Могу дополнить: генеральный штаб тщетно разыскивает полмиллиона винтовок. Где они? Только в списках. Я не говорю об одеялах, котелках, солдатских флягах, о ста тысячах противотанковых мин. Этими минами мы могли бы преградить дорогу Рунштедту, но на них подрывались русские танки при прорыве линии Маннергейма.

Наступило неловкое молчание. Вейган раздраженно подумал: «Болван! Зачем пригласили его? Он может скомпрометировать». Несколько лет назад Вейган сам через интендантов позаимствовал из военных складов часть винтовок для кагуляров, оружие нужно было для борьбы с красными. Главком постарался перевести разговор:

– Не будем, господа, спорить! Я хотел бы услышать ваше мнение. Что думает о моем плане господин британский премьер?

Черчилль стоял у окна. Над кострами клубился сизый дым. На подоконник упал кусочек черного пепла. Черчилль растер его между пальцами. «Да, судя по обстановке, следует рубить концы». На вопрос Вейгана ответил:

– Да, мой генерал, я полностью с вами согласен. Мне отрадно отметить вашу решимость. Франция и Британия будут сражаться рядом.

Главком резюмировал:

– Значит, будем считать, что план контрнаступления согласован? Завтра я отдаю приказ.

К ночи Уинстон Черчилль был снова в Лондоне. Он не мог надолго покидать столицу. Его ждали дела, не терпящие отлагательства. Ближе к полночи премьер и министр обороны пригласил к себе первого лорда адмиралтейства.

– Я хотел бы обсудить с вами план возможной эвакуации наших войск из Дюнкерка. Не подошел бы для общего руководства адмирал Рамсей?

Операцию «Динамо», как зашифровали предстоящую эвакуацию британского экспедиционного корпуса, начали готовить той же ночью. Время не ждало. Готовилась она в глубочайшей тайне и от немцев, и от французов.

III

В любой армии мира солдатский беспроволочный телеграф действует безотказно, казалось бы, в самых тяжелых условиях. Он исправно передает информацию, когда перестают действовать все остальные виды военной связи. С быстротой полевой рации среди солдат распространяются слухи, которые впоследствии почти всегда подтверждаются. Солдатский телеграф сообщает о передислокации войск, о назначениях, о вероятных прогнозах, основанных на достоверных, но еще не подписанных приказах. Прикуривая, что-то расскажет шофер, приехавший со штабным офицером, что-то добавит ординарец, несущий срочный пакет с сургучной печатью. Что-то услышит денщик и шепнет на ухо своему приятелю. Или сболтнет писарь, услыхав оброненную фразу шифровальщика или радиста. Эти разрозненные сведения обобщаются, процеживаются, дополняются наиболее вероятными предложениями и распространяются, точно круги от упавшего в воду камня.

Шарль и Фрашон медленно пробирались на север. Брошенные, как щепки, в поток беженцев, они все же были в курсе каких-то событий. Из этого могли делать выводы, принимать решения. Англичане отошли дальше к каналу. Значит, и нечего за ними гнаться. В районе Арраса строят оборону. Фрашон прикинул: их дивизии некуда больше деться, рота скорее всего там. Порешили пробиваться в Аррас.

Зорким взглядом солдаты выискивали в толпе мелькавшие защитные френчи. Сначала прибились к ним трое. Встретили как земляков. Потом еще один и еще двое. Шагали вместе вдоль обочин. Сообща промышляли, где бы перекусить, что бы добыть по дороге. Двое солдат несли ручной пулемет и жестяную коробку с патронами. Тот, что помоложе, чертыхался – коробка оттянула все руки. Но патроны не бросил, могут пригодиться – война. Фрашон и Морен тащили запасные стволы. Шарль несколько раз собирался свой бросить: кому он нужен! Но Фрашон рассудил: а если встретят лейтенанта Луше? Он спустит с них шкуру…

На другой день, отшагав много миль по проселкам, сели передохнуть у колодца, под одиноким дубом, мощно раскинувшим свои ветви. И дуб, и колодец, выложенный камнем, и крестьянский двор с толстыми, будто крепостными стенами стояли, плотно вросшие в землю. Стояли, может быть, больше века. Как и всюду, где проходили солдаты, в усадьбе было пусто. Чужие люди, также бросившие свое жилье, заходили в дом взглянуть на царящее там запустенье. Теперь все это считалось ничьим. Каждый считал себя вправе взять все, что может пригодиться в дороге. Но в доме и во дворе уже не оставалось ничего ценного. Заходили посмотреть больше из какого-то безразличного любопытства, как смотрят на незнакомого покойника.

Больше, чем опустевший дом, беженцев привлекал колодец с цепью, прикованной к лебедке, с тяжелой, позеленевшей деревянной бадьей, от которой веяло сыростью. Истомленные пешеходы, повозки сворачивали с тракта к старому дубу. Люди заглядывали в темную глубину колодца, животные тянулись мордами к деревянной колоде. Но в колодце воды давно не было, ее вычерпали до песка. Иные скрипучей лебедкой вытаскивали бадью, находили там на донышке густую жижу и разочарованно трогались дальше. Хотелось пить.

Морен сидел на земле, прислонившись к шершавому стволу дерева, и жевал хлеб с куском сыра – сыр удалось найти в чьем-то погребе. Подошвы ног горели от жары и усталости. Шарль разулся и наслаждался ощущением наступившей вдруг легкости и прохлады. Фрашон перелил из бадьи в котелки желтую густую жижу. Ждал, когда отстоится вода.

– Народу, народу сколько идет, будто вся Франция едет пахать на дальнее поле… Вот и попьем сейчас.

Он слил отстоявшуюся воду в порожний котелок, стукнул ладонью по днищу и вывалил на землю кучку вязкого, сырого песка.

От дороги к колодцу свернула крестьянская повозка, запряженная парой усталых коней. На повозке, в которой возят с полей снопы, сидели две женщины. Морен вскочил и пошел навстречу.

– Мари! – Девушка не видела солдата. Она была в том же клетчатом платье. – Мари! – крикнул снова Морен.

Пожилая женщина, державшая вожжи, подтолкнула девушку, кивнула на подходившего солдата. Мари оглянулась, узнала Шарля и улыбнулась.

Фрашон подошел тоже.

– Куда вы?

Мари не расслышала, мать ответила вместо нее:

– Не знаем. Куда все.

Женщины выбрались из повозки, подсели к солдатам. Оказалось, что они ехали той же дорогой, покинув деревню в ту ночь, когда Шарль и Фрашон проводили Мари домой. Накануне они ночевали даже в одной деревне. Женщины с жадностью пили воду – солдатам осталось по два глотка.

– Куда же поедете? – переспросил Фрашон.

– Не знаю, не знаю… – Мать тяжело вздохнула и сокрушенно опустила голову. – Ума не приложу, что теперь делать.

– Вот что, – у Фрашона внезапно появилась идея. – Езжайте в Фалез. Как доедете до Фалеза, сразу поворачивайте влево, мимо водяной мельницы. Там дорога одна. Приедете в деревню, спросите Катарину Фрашон. Там все знают. Как-нибудь приютитесь.

– А где этот Фалез?

Фрашон стал объяснять. Он сразу уверился, что женщинам следует ехать именно в Фалез и никуда больше.

– Встретите Катарину, скажите – видели Жана Фрашона. Это меня. Скажите: пока жив еще, он и прислал, мол.

Мари не принимала участия в разговоре. После контузии слух все еще не возвращался. Шарль пытался с ней говорить, но для этого надо было кричать перед самым ухом. Это почему-то смущало его, он стыдился перед солдатами.

Фрашон поправил сбрую, подтянул постромки, похлопал по крупу лошадь.

– Дойдут!

Когда женщины снова уселись в повозку, он сказал матери:

– Встретите Катарину, напомните – пусть зайдет к Буассону. Хозяину нечего валять дурака, пускай отдает долг. В отпуск я на него даром, что ли, работал… Так и скажите жене – пусть заберет долг… А трактом не ездите, они по дорогам бьют. Проселками, не торопясь, и доедете. Бывайте здоровы! Скажите, что жив еще… Может, и встретимся.

Морен пожал руку девушке:

– До свидания!

Мари кивнула ему головой. Повозка свернула за усадьбой, а солдаты обулись и пошли прямо к Аррасу.

IV

С ходу немцам не удалось захватить Аррас. Потеряв несколько танков, они отошли за холм, обескураженные внезапным сопротивлением.

Морен примостился в неглубоком окопчике перед амбразурой, сделанной в баррикаде из мешков с песком. Мешки лежали штабелями, как на мельнице, и надежно защищали от пуль и осколков. Но против бомбежек они не предохраняли. Во время налетов приходилось залезать в тесные лисьи норы, отрытые наспех во время обороны. Солдаты два дня не выходили из боя. Заросшие щетиной, почерневшие, оглушенные, измазанные глиной, они держались, и немцы ничего не могли с ними сделать. Занятые позиции были плёвые – так, окопчики, баррикады, ежи из колючей проволоки да противотанковый ров, который не удалось дорыть.

В сумятице на дорогах, среди которой сам черт сломит голову, Шарль и Фрашон все-таки нашли свою роту. Конечно, это было делом случая, – кто знал, что они встретят на дороге сержанта Пинэ.

По этому поводу Фрашон заметил: «Солдат как кошка – куда ни занеси, найдет дорогу обратно. Приживается к роте».

Куда делся весь полк, никто не знал. Может быть, тоже держит где-нибудь оборону. А сержант Пинэ, заметив их на дороге, сказал как ни в чем не бывало, будто они задержались в нужнике:

– Вы долго еще будете бездельничать? Я за вас должен таскать мешки? Идите на свое место!

Приставшие в пути солдаты тоже пошли за Фрашоном. Их место оказалось на огородах, на окраине города. Ночью они строили оборону, а с рассветом немецкие танки пошли в атаку. Танковую атаку отбили артиллеристы. Только один танк перевалил через ров. Его забросали гранатами. Он закрутился на одной гусенице и вспыхнул. Морен впервые видел, как горят танки. Краска вспучилась пузырями, коробилась, потом огонь, вероятно, проник в баки, а может быть, рванули снаряды. Башня съехала набекрень. Над танком поднялся столб дыма. Это повысило у всех настроение. Танк дымился до самого вечера.

Но вскоре пришлось позабыть обо всем. «Мессершмитты» долбили их не меньше часа. Возможно, что только так показалось – не меньше часа. В бомбежку и секунды могут тянуться часами.

В первый день после бомбежки немцы еще два раза ходили в атаку и снова откатывались. Лейтенант Луше погиб на другой день, Луше командовал восточным сектором. Он поднялся над бруствером, крикнул только: «По танкам…» – и, обмякший, свалился на землю.

Сколько отразили еще атак, Морен помнил смутно. Атаки чередовались с налетами. Отбомбят – лезут снова. За танками шла пехота. Ее секли пулеметами. Фрашон стоял вторым номером, он заменил того солдата, который шел с ними, тащил коробку с патронами. Солдата убило сегодня утром. Схоронить еще не успели.

В полдень снова бомбили. От Арраса, наверно, ничего не осталось, горит в разных местах. Приготовились к немецкой атаке, но атака была какая-то вялая. Танки, не доходя рва, повернули обратно. Получилась неожиданная передышка.

Фрашон отпил из фляги, завернул пробку.

– Теплая… Больше не лезут.

Вытер ладонью рот, размазав на подбородке грязь. Закурил трубку. Морен тоже присел на корточки.

– Осталось? – кивнул он на флягу.

– На, допивай… Надо бы в окоп положить, там прохладнее.

Вода была почти горячая, она смягчила пересохший рот, но не утолила жажды. Морен сказал:

– Отдуваемся здесь за весь полк.

– За всех отдуваемся. – Фрашон вспомнил о письме жены. Хозяин до сих пор не заплатил долга, зарабатывает на солдатских спинах. – Окопались в тылу. И коммунисты тоже.

– Коммунисты воюют или сидят в тюрьмах.

– Где они воюют? Только баламутят народ. Попрятались в норы.

– Где воюют? Рядом с тобой.

– Не видал.

– Посмотри лучше, – Морен усмехнулся. – Я что, не воюю?

Фрашон посмотрел воспаленными глазами на Шарля.

– Ты? – Вот уже не думал Фрашон, что его дружок коммунист! Болтает, наверно. – Не мели чепуху!

– Не похож разве? Подожди еще, ты тоже коммунистом станешь.

– Скорее покойником!

Фрашон не поверил Шарлю, обиделся. «Если так, чего же молчал столько времени? От кого таится? Думает, побегу сразу к капитану Гизе, как последний доносчик…»

К вечеру послали разведку – немцы подозрительно приумолкли. Разведчики вернулись затемно. Приволокли «языка». Молодой самонадеянный эсэсовец говорил небрежно и свысока. Грозил, требовал. Такой наглец! Потом разревелся от бессильной ярости. Но все же сказал, что танковая колонна, обходя Аррас, пошла дальше. Нечего тратить время, пусть французы сидят в своем городишке. Вся Франция уже занята армией фюрера. «Хайль Гитлер!» Эсэсовец привстал и выкинул вперед руку.

Действительно, в течение двух следующих дней немцы не пытались атаковать Аррас. Они вели только пулеметный обстрел, швырялись минами, а орудийная канонада отдалилась и затихла в направлении Абвилля. Еще через день среди солдат распространилась новость – англичане бросили свои позиции. Ночью они держали оборону, а утром их и след простыл. Будто сдунуло ветром. Снялись, не предупредив французов.

Новость принес Фрашон. Он раздраженно сказал, шаря по карманам в поисках спичек:

– Час от часу не легче! Теперь англичане смылись…

Как, почему – узнали позже. Армия Горта, занявшая после отступления из Бельгии позиции вдоль реки Лис, неожиданно ушла к Дюнкерку, обнажив фланг стоявших рядом французских войск.

Об этом узнали одновременно с приказом оставить Аррас. Солдаты чертыхались, связывая оба события воедино. Нарастало горькое, недоброе чувство, кислотой разъедавшее доверие к англичанам. Их поведение считали вероломством. Даже сержант Пинэ, службист Пинэ, привыкший всегда глядеть в рот начальству, тоже начал ворчать. Он уже не одергивал солдат, рассуждающих о предательстве англичан и прочих вещах, подрывавших дисциплину. Какая теперь, к чертям, дисциплина, если целая армия бросает позиции! Пинэ высказал это, поднимая среди ночи солдат.

– Вставайте, вставайте! – расталкивал он спящих на земле людей. – Фрашон, кто там около тебя дрыхнет? Буди его. Может, успеем проводить генерала Горта.

Шарль, ежась от ночной сырости, мрачно сострил:

– Переходим на заранее подготовленные позиции. Джон Буль уступает нам место. Поддержим наших союзников!

Фрашон спросил:

– Мы совсем отсюда уходим?

Пинэ разозлился:

– Нет! Идем отдыхать! Будем снова разводить кроликов! Поднимайтесь быстрее!

Сержант Пинэ заменил убитого командира роты. В роте оставалось теперь человек сорок. Это включая тех, кто присоединился в дороге и во время боев под Аррасом. И ни одного офицера. Пинэ не знал даже, от кого поступил приказ оставить город, Аррас защищали разрозненные части, но сержант по-своему рассудил правильно. Раз кто-то отдает приказ, значит, есть и начальство. Иначе никакая сила не заставила бы его оставить позиции.

Темень ночи прорезали отсветы угасавших пожаров. Иногда подымались вдруг столбы искр – обваливалась стена или падали балки. На какие-то мгновения багровый свет становился ярче, он выхватывал из темноты мешки баррикады, выщербленную черепичную крышу, гуще становилась темень в провалах окопов. От баррикады протянулась цепочка пригнувшихся, будто идущих на четвереньках солдат. На улице, под прикрытием домов, построились и окраиной города вышли к железной дороге.

К рассвету защитники Арраса находились в нескольких милях от города. Только теперь, когда вся колонна вытянулась на дороге, стало видно, сколь невелик был отряд, защищавший целую неделю осажденный город. Фрашон обратил на это внимание:

– Я не думал, что нас так мало. У месье Буассона на виноградниках и то больше работает…

– Ты все меришь на виноградники. Как думаешь, отдаст он тебе деньги? – Шарль не утерпел поддеть товарища.

– Ну и черт с ним! – Бретонца не оставляла мысль о подлости Буассона. Слова Морена задели его за живое. – Выбраться бы только мне из этого пекла, я бы… Гляди-ка, а что там такое?

Фрашон указал на опушку дубовой рощи у дороги. В чаще кустарника что-то ослепительно блестело на солнце. Шарль козырьком приложил руку к глазам.

– Кажется, фара. Автомобиль…

Из строя выходить не посмели. Доложили Пинэ. Сержант приказал пойти посмотреть. Морен оказался прав – в кустах стоял брошенный грузовик, и не один. В глубине рощи оказалось еще с полдюжины автомобилей. Шарль осмотрел их, ударил носком по шинам – накачаны. Заглянул в баки, забрался в кабину. Машины были исправны. В баках полно горючего.

– Вот это нам повезло! Английские!..

Морен вывел грузовик на дорогу.

Дальше ехали на автомашинах. В кузовы набились солдаты, как шпроты в банке. Иные пристроились на подножках. В передней машине, рядом с Мореном, сидели Фрашон и Пинэ. Было тесно, и Фрашон сидел боком, повернувшись к окну. Шарль гнал на совесть. Мелькали пустые деревни – ни французов, ни немцев. Войска отступили, беженцы прошли на юг, а немцы, проскочив к морю, еще не заняли эти места.

– Ты что, шофер? – Пинэ с большим уважением стал смотреть на Морена, приникшего к рулю. До этого он считал Морена только строптивым солдатом, умеющим отлынивать от нарядов.

Ответил Фрашон:

– Механик он, работал на заводе Рено в Париже.

Фрашону очень хотелось взглянуть сейчас на Пинэ: как он воспримет это? Для него ведь все солдаты болваны. Но Фрашон не мог повернуться, только скосил глаза.

Шарль добавил:

– Работал на сборке.

– Смотри ты!.. Говорят, немцы бомбили Рено.

– Нет, Ситроен. Напротив нас.

Перед Брюэ Морен предложил:

– Брюэ стоит объехать. Может, там немцы.

Пинэ согласился. Остановились на перекрестке, подождали отставшие машины и свернули в объезд. Поехали медленно, но все же через час были в районе канала. На мосту их обстреляли – стояла немецкая застава. Сначала приняли их за своих. Открыли огонь, когда грузовики проскочили мост. Раздалось несколько орудийных выстрелов. Снаряды разорвались в стороне.

Шарль до боли в суставах впился в штурвал. Мчался на предельной скорости. За мельницей Пинэ приказал остановиться. Морен рукой вытер пот. Только сейчас он почувствовал, какой опасности удалось избежать. Задние машины резко затормозили.

– Давай дальше! Чего стали?

Солдат-водитель высунулся из кабины и неистово засигналил. Он беспокойно оглядывался назад, хотя моста давно уже не было видно.

Вскоре нагнали своих – отступающие французские части. Правее шел бой. Колонну остановили около артиллерийских позиций. Какой-то полковник приказал Пинэ проехать дальше и занять оборону, он ткнул пальцем в раскрытую карту, – вот здесь. Пинэ немел при встрече с начальством. Козырнул и отправился выполнять приказание. Куда ехать, он так и не понял.

Ползли медленно за артиллерийским дивизионом, санитарными повозками, толпами беженцев. Беженцы снова появились на узкой дороге. Пешие солдаты легко обгоняли колонну.

У реки с пологими зелеными берегами, поросшими ивами, попали в затор.

К машине подскочил капитан, взвинченный, нервный.

– Куда вы едете?

Пинэ назвал деревню, указанную полковником.

– Какой дурак вас погнал туда? Там нечего делать. Идите сюда.

Сержант выбрался из кабины.

– Занимайте оборону вот здесь, – капитан, как и полковник, ткнул пальцем в карту. – Будете держать переправу.

– Но, мой капитан, – осмелился возразить Пинэ, – я имею приказ полковника…

– Какого полковника?

– Не могу знать.

– Выполняйте мое приказание.

– Слушаюсь!

Поехали вдоль реки и вскоре врезались в зыбучий песок. Грелись моторы, буксовали машины. Их тащили почти на руках. Наконец выбрались на приличную дорогу.

На переправе пришлось снова остановиться. Кое-как перебрались на другую сторону реки и попали на глаза генералу, растерянному и усталому. Он сидел на солнцепеке в полевой форме. Распоряжался его адъютант.

– Где ваш офицер?

– Убит под Аррасом.

– Какой дивизии?

Пинэ ответил.

– Где она?

– Не могу знать.

– Куда же вы едете?

– Занимать оборону.

– В тыл? Болваны! Трусы! Возвращайтесь назад! Немедленно!..

Растерянный и оробевший, Пинэ отошел к машине. Адъютант что-то истерически кричал вдогонку. Потом он обрушился на пехотного офицера, шагавшего во главе небольшой группы солдат. Генерал по-прежнему сидел на солнцепеке, в изнеможении опустив руки. Вся его поза, выражение лица будто говорили: «Как мне надоело все это!»

Машины начали разворачиваться, но проехать навстречу рвущемуся через мост людскому потоку нечего было и думать.

– Сержант, – сказал Фрашон, – послушай моего совета, плюнь на машины. Теперь с ними одна морока. Идем пешком. Не будем так мозолить глаза. Оказывается, это мы дезертиры…

Машины бросили у переправы, присоединились к какой-то части и заняли оборону. В тот же вечер приняли бой. Немцы их сбили, пришлось отступать снова, снова приняли бой и опять отошли под напором танков.

Эти два дня провели будто в чаду. От роты уже совсем ничего не осталось – десяток солдат. Пинэ продолжал командовать. Человеком он оказался храбрым, робел только перед начальством. Французские войска стояли полукольцом вокруг Дюнкерка. Говорили, что англичане грузятся на корабли, после станут вывозить и французов.

Остатки роты занимали позиции на берегу канала. По ту сторону немцы открыто проводили перегруппировку, накапливали танки. Их было множество. Фрашон глядел на них из окопа, отрытого на взгорке.

– Сомнут. Перелезут через канал и сомнут. Отступать дальше некуда.

Подполз Пинэ. Спросил, есть ли гранаты. Осталось по две на человека.

– Где же пушки? – спросил Морен.

– У англичан.

– А англичане?

– В Дюнкерке. Мы теперь – как штабная рота, охраняем их то в Аррасе, то здесь. Вот дьяволы! – Пинэ намекал на штаб Горта, стоявший в Аррасе.

– Держи карман шире! Генерал Горт драпанул еще до нашего прихода. Он небось сидит себе в Лондоне…

– Ладно, ладно! – вдруг спохватился Пинэ. – Наше дело выполнять приказ.

Узколицый солдат, лежавший рядом с Мореном, сказал:

– Мне бы посмотреть хоть на одного англичанина.

Разговор оборвался. Просвистел снаряд и разорвался, ударившись в дерево. Солдаты прижались к земле.

– Теперь начнется! – Фрашон посмотрел на гранаты, разложенные на краю окопа. – С этим не навоюешь.

Но то, чего ждал Фрашон и другие солдаты, не началось. Немцы без всякого повода остановили свое наступление. Стояли ясные, тихие дни, но в небе не появлялось ни единого самолета. Солдаты радовались и недоумевали. Решили: видимо, немцы выдохлись.

* * *
Двадцать четвертого мая 1940 года премьер-министр Великобритании сэр Уинстон Черчилль получил шифрованную телеграмму от премьер-министра Франции. Поль Рейно сообщал:

«Вы мне телеграфировали сегодня утром, что дали инструкции генералу Горту продолжать выполнение плана Вейгана. Между тем генерал Вейган сообщил мне: вопреки категорическому распоряжению, подтвержденному сегодня утром генералом Вейганом, английская армия отступила на сорок километров в направлении портов, – это в то время как наши войска, движущиеся с юга, приближались к союзным армиям, находившимся на севере. Ваше отступление, естественно, заставило генерала Вейгана изменить всю диспозицию. Он вынужден был отказаться от намерения ликвидировать прорыв фронта. Неожиданный отход тяжелых английских частей от Гавра также вызвал глубокое смятение в тылу. Излишне указывать на серьезность вытекающих отсюда последствий».

Черчилль прочитал телеграмму, поморщился, сжал рукой подбородок. Неприятно! Но международные отношения не всегда совпадают с обычными понятиями о верности, долге. В политике цель оправдывает средства. Только цель. Премьер решил не отвечать на телеграмму. Придется еще раз лететь во Францию. Лучше объяснить на словах.

Премьера заинтересовало еще одно сообщение – германские войска приостановили наступление в районе Дюнкерка. Это телеграмма от Горта. К телеграмме приложено донесение военной разведки. Перехвачена немецкая радиограмма – Рунштедту приказано задержать наступление. Черчилль понял чутьем, дело здесь не в стратегии, глубже. Уж не собирается ли Гитлер задобрить его, дать возможность ускользнуть от разгрома, сохранить престиж? Может быть, может быть… Ход Гитлера, кажется, разгадан. Что ж, надо играть! На карту поставлено многое. Черчилль вызвал адмиралтейство:

– Завтра начинайте «Динамо».

Эвакуация началась двадцать шестого мая в шесть часов пятьдесят минут по Гринвичу.

Через два дня бельгийская армия, прижатая к побережью в районе Остенде, сложила оружие.

V

Стояли погожие, ясные, теплые дни, но в Ла-Маншевода была холодная. Конечно, не такая, как в Норвежском море. Там просто лед. Роберт Крошоу поежился при одном воспоминании – ему все-таки пришлось там окунуться, накрыло волной. Обратно в Дувр они возвратились в начале мая, простояв долго, очень долго на траверзе Тронхейма. Высадка почему-то так и не состоялась, хотя все было готово к десанту. Ну что ж, это неплохо. Сразу из колючей, соленой пурги попали в тепло. Перебрались из зимы в лето. На солнце даже бывает жарко. Он с удовольствием выпил бы стаканчик оранжада или прохладного пива, но нельзя отойти от машины – командир бригады может появиться в любую минуту.

Роберт сидел в кабине, опершись на руль, и рассеянно считал выходящих из морского штаба. Загадал – десятым будет его полковник. Но Боб отсчитал несколько десятков, Макгроег все не появлялся. Давно бы успел напиться. Потом стал считать, кого больше – входивших в штаб или выходивших. Получалось почти одинаково. Надоело и это. Достал из кармана последнее письмо Кэт. За время отъезда накопилось с десяток писем, он получил сразу целую пачку. Главная новость – Кэт стала работать стенографисткой где-то в штабе. В каком – военная тайна. Обещала рассказать при встрече. Кэт носит военную форму, пишет, очень идет. Собирается короче подстричь волосы, спрашивает совета. Боб улыбнулся – он никак не может представить свою Кэт в форме сержанта.

– Хелло, Боб! Снова на том же месте!

Роберт так увлекся, что не сразу сообразил, кто его окликает. По ступеням спускался Джимми. Роберт спрятал письмо – не хотелось, чтобы Джимми видел его за этим занятием. Вообще последнее время Боб питал к нему непонятную антипатию. Раздражали услужливые глаза и самодовольная физиономия.

– Здравствуй. О чем ты так замечтался?

– Просто так.

– Говорят, ты плавал в Норвегию? Как там?

– Ничего. Холодно.

– Зато во Франции жарко. Но тебе я завидую, все-таки разнообразие.

Джимми действительно завидовал Крошоу, но сам предпочитал оставаться на берегу – спокойнее. Боб это понял.

– Что ж, мог бы и ты поехать.

– Где там! – Джимми махнул рукой. – Столько работы, разве меня отпустят!

Роберт усмехнулся.

– Подал бы рапорт. Это не в отпуск. В Нарвик еще не поздно.

– Теперь нечего говорить. Наших войск там почти нет. У канадцев свои интенданты… Нет уж, придется мне, видно, тянуть свою лямку.

Джимми делал вид, что его тяготит тыловая работа. Будто и правда рвется на боевые задания. Чего притворяется? Вслух Роберт сказал:

– А ты чего здесь?

– Уезжаю. Получил назначение в Лондон. Ходил за приказом. Не только тебе ездить. Теперь я могу передать привет. Передать?

– Что ж, передай.

Они оба подумали о Кэт.

– Слушай, а помнишь, как ты меня отшил? Не успел оглянуться… Но имей в виду, роли могут меняться. – Джимми засмеялся.

У него был противный смешок. Роберт нахмурился.

– Ладно, ладно, не буду! Я пошутил. Пользуйся. Она мне не так уж нравилась… Может, ты подвезешь меня? Здесь недалеко. Сегодня у меня поезд.

– Нет, не могу, жду полковника.

– Тогда до свидания. Будешь в отпуске – заходи… Так я передам привет. Ладно?

Джимми явно издевался. Что ему отвечать? Обругать – не стоит. Тем более что он уже переходил улицу, развязный, самодовольный.

Но Джимми лукавил и кривил душой. Конечно, Кэт ему нравилась. Если бы не Роберт, он уверен, все было бы совершенно иначе. Не будет же он говорить об этом большеголовому Крошоу! Пусть лучше немного позлиться. В Лондоне надо обязательно с ней встретиться…

Вскоре из штаба вышел полковник Макгроег, втиснул в кабину свои долговязые ноги и приказал ехать в порт. Последние дни командира бригады частенько вызывали в морской штаб. У него были какие-то неотложные дела, – возможно, с приездом адмирала Рамсея. Это, вероятнее всего, связано с неприятными делами во Франции. В Дувре почти открыто говорили о предстоящей эвакуации английских войск с французского побережья.

Роберт уже изучил маршрут полковника – из штаба в порт, потом вдоль побережья. Если направо, то вдоль меловых отрогов чуть не к Гастингсу, а на восток, – значит, в Уолмер или в Маргет. Возвращались поздно. С утра начиналось все то же самое.

Вид побережья менялся на глазах Роберта. В порту появились баржи, пароходы с красными, незакрашенными бортами, – откуда только достали такое старье, – канонерские лодки, тральщики. В последние дни порт заполнили сотни шлюпок, моторок, спортивных яхт, рыбачьих шхун. В Дувр сводили всякую посудину, способную держаться на воде. Внимание Роберта особенно привлекали эти разноперые суденышки. Они облепили все побережье, как москиты. Действительно, москитный флот!

С неделю назад Крошоу возил полковника с каким-то штабным офицером в Сандгет, за Флокстоном. Тоже на побережье. Оба сидели сзади и говорили вполголоса. Роберт вообще не любитель прислушиваться к чужим разговорам. Какое ему дело! Но полковник говорил громко. Не затыкать же уши! Рассуждали о предстоящей эвакуации. Макгроег сказал:

– Удивляюсь. У меня не укладывается в голове, как все это получается! Готовили транспорты, услали их к чертям, к дьяволу, в Нарвик, не знаю куда, а мы остаемся здесь на мели. Как можно так легкомысленно относиться! Ну, на чем мы будем перевозить войска? Двенадцать дивизий! Это целая армия. Мы стоим перед катастрофой.

– Кто же думал, что так получится?

– Надо было думать. Я не могу спокойно говорить.

– Тем не менее этого не следует делать. – Офицер глазами указал на шофера.

Они заговорили снова, но уже тихо.

Боб раздумывал над словами Макгроега. В самом деле, получилось неладно. Во Францию перевозили войска почти год, а вывезти надо за несколько дней. Полковник прав – сколько транспортов застряло в Норвегии. Он сам это видел. Теперь вывози хоть на шлюпках. А что? Если собрать яхты, моторные лодки, позвать рыбаков… Боб сам когда-то ходил на яхте к французскому берегу. Миль пятьдесят туда, ну и обратно. Собрать бы несколько тысяч судов. Кто откажется выручить солдат из ловушки! Пушки, конечно, на яхте не увезешь, но несколько солдат – безусловно.

Роберту Крошоу эта идея казалась самому фантастической и невыполнимой, но все же она не покидала его. Он снова и снова возвращался к этой мысли. Сказать бы полковнику… Нет! Глупо! Где наберешь столько людей? Людей? Роберт возражал сам себе. Да он сам первый может поплыть. И любой яхтсмен, рыбак. Сколько среди докеров моряков, мотористов, механиков! Добровольцы найдутся.

На обратном пути Крошоу завел разговор издали. Офицер, который с ними ехал, остался в Фолкстоне. Макгроег молчал. Лицо его было сосредоточенным, как у слепого, переходящего улицу.

– Раньше я плавал на яхте к Дюнкерку, по хорошему ветру часов шесть ходу.

– Ну и что? – Макгроег продолжал смотреть вперед невидящим взором.

– На моторных лодках тоже можно идти. Немного дольше.

– Моторки – не транспорт, нужны корабли, – командир бригады отвечал на свои мысли.

– А если собрать по всей Англии, привезти из Лондона, с побережья взять рыбаков? Никто не откажется.

– Не откажутся? – Макгроег будто очнулся. – Сколько часов до Дюнкерка на яхте? Шесть? Может быть. А немецкие самолеты? Нужно прикрытие.

Роберт не подумал об этом. Неуверенно сказал:

– Можно бы ночью…

– Ночью? Да, если бы удалось это сделать! – Полковник снова погрузился в невеселые мысли.

Роберт покосился влево, боковым зрением увидел костистый сосредоточенный профиль. Да, из этого ничего не выйдет. Не его ума дело.

Но командир бригады в тот же день доложил адмиралу Рамсею о возникшей идее. Решили попробовать. Впрочем, без особой уверенности. Где наберешь столько охотников? Вообще нелепо – вывозить на баркасах целую армию, но что делать? Иного выхода не было.

Вскоре на южное побережье Англии начали стекаться тысячи, десятки тысяч людей. Рыбаки, яхтсмены, моряки, докеры – все, кто мог держать весла, управлять парусом, моторами, устремились на берег. У причалов, на пристанях, в рыбачьих поселках появились суденышки. Целая армада. На берегу, как перед ходом макрели или трески, смолили днища, чинили снасти, шили неподатливые паруса. Роберт Крошоу в непрестанных разъездах видел, как оживает берег, как на чадящих кострах варили смолу; на разостланных у воды брезентах разбирали моторы. Люди суетились вокруг опрокинутых вверх днищами баркасов, вытянутых на песок. Сын лондонского докера, рядовой шофер из морской десантной бригады, Крошоу не мог подозревать, что его идея, оброненная по дороге в Дувр, начинает осуществляться.

Много позже военные авторитеты назвали эвакуацию из Дюнкерка величайшей победой. Восхваляли ее организаторов, писали реляции, сорили орденами, забыв об английском народе, о тысячах охотников-добровольцев, незаметных и беззаветных героев, устремившихся на утлых суденышках через канал спасать свою армию, армию, попавшую в беду в результате авантюризма, политического интриганства и вероломства. Сто тысяч рядовых англичан отправились на южное побережье острова и участвовали в спасении британских войск, в операции «Динамо».

Полковник Макгроег на первых кораблях ночью вышел в Дюнкерк. Адмирал Рамсей приказал выяснить обстановку на месте. Это не входило в обязанности командира бригады – он отвечает только за оборону небольшого участка побережья и разгрузку эвакуированных войск опять-таки на своем участке. Но Макгроег сам хотел уяснить положение.

В Дюнкерк корабли пришли на рассвете двадцать шестого мая и тотчас приступили к погрузке. В порту царила паника. Распространился слух, что немцы готовят массированную танковую атаку. Генерал Горт – весь его штаб уже перебрался в Англию – приказал отвести британские части в город. Оборону держали французы. Танки противника появились по ту сторону канала. Если бы не городские строения, их можно было бы увидеть в бинокль. Тяжелое оружие приказали оставить, надо спасать людей. Танки, гаубицы, тягачи, автомобили стояли в порту и на улицах, брошенные прислугой. Никто не думал о защите города, все рвались к кораблям. Части обеспечения едва могли сохранять порядок. «Что же будет завтра?» – с тревогой подумал Макгроег. Капитан корабля приказал поднять трапы. Под тяжестью сотен людей судно погрузилось ниже ватерлинии. Полковник посмотрел на часы. Было шесть часов пятьдесят семь минут утра. Эвакуация началась. Перегруженные солдатами корабли ушли из Дюнкерка.

Небо было безоблачно-ясное, дул легкий встречный ветер. На половине пути к английскому берегу встретились первые моторные лодки, парусные яхты, тральщик тянул на буксире плоскодонную баржу. Даже в штилевую погоду было рискованно выходить в море на таких скорлупках. Москитная армада шла к Дюнкерку спасать солдат, спасать престиж британского правительства.

В прозрачной дымке уже виднелись меловые отроги высокого дуврского берега. В полдень корабли ошвартовались у гранитной стенки.

Роберт ждал командира бригады в порту. Его машина стояла в тени пакгауза. С кораблей выносили раненых, сходили по трапам солдаты, усталые и возбужденные, небритые, словно помятые. Такой же измученный, с осунувшимся лицом подошел Макгроег. Приказал ехать в штаб.

Крошоу осмелился попросить, нельзя ли ему сходить в Дюнкерк. Он уже договорился с владельцем моторной лодки. Если полковник разрешит, они сегодня же в ночь могут отправиться. На это время его сможет заменить Эдвард Смайлс, Крошоу тоже с ним договорился.

Машина остановилась у подъезда морского штаба. Макгроег вышел.

– Хорошо, отправляйтесь. Это очень нужно, Крошоу, очень… Счастливого пути! Благодарю вас! – Макгроег порывисто сжал руку Роберта.

Он поднялся по каменным ступеням лестницы и снова вернулся:

– Пусть Смайлс ждет меня здесь через час. Счастливого пути!

– Да, сэр! – Роберт стремительно помчался к казармам.

В тот же вечер на парусной лодке Крошоу ушел в море. Вместе с ним плыл старик, хозяин шлюпки, бывший смотритель маяка, ушедший в отставку. За кормой тарахтел подвесной мотор, его удалось кое-как достать. Если не ослабнет ветер, к рассвету надеялись быть в Дюнкерке. Рядом с ними плыли такие же лодки. С наступлением темноты они скрылись из виду. Старик зажег фонарь и временами, приоткрыв полукруглую металлическую шторку, глядел на компас. Иногда из мрака выползали силуэты встречных судов с погашенными огнями, и тогда, чтобы не столкнуться, старик предупреждающе размахивал фонарем, кричал простуженным басом, но на кораблях не слышали его голоса. Роберт отворачивал в сторону и снова ложился на курс. Чтобы не сбиться, он вел шлюпку по звездам. Путь их лежал почти на восток.

Старик был молчалив. За три рейса, совершенных в Дюнкерк, он едва ли произнес десяток слов, не считая, конечно, распоряжений – принять влево, так держать или заглушить мотор. На третьи сутки старик занемог, такая нагрузка оказалась не для его возраста, и Роберт следующие рейсы совершал один или брал кого-нибудь в помощь. Только раз, пока добровольцы чинили забарахливший мотор, ему удалось забежать в казармы. Он получил два письма: одно – от Кэт, другое – от матери. Мать писала, что отец и дядюшка Вильям тоже уехали на побережье. Роберт надеялся встретить их, но где их найдешь в такой сутолоке! Днем и ночью тысячи лодок бороздили воды канала.

Операция «Динамо» продолжалась в течение недели, и все эти дни Роберт почти не спал, разве только урывками на дне шлюпки. В разгар эвакуации, тридцатого и тридцать первого мая, из Дюнкерка вывезли больше ста тридцати тысяч британских солдат. Почти половину из них сняли с помощью так называемой москитной армады.

VI

Конец войны для Фрашона и Шарля наступил на побережье, в песчаных дюнах. Днем они похоронили Пинэ. Его снял немецкий пулеметчик. Солдаты принесли сержанта на берег. Он жил еще часа два, просил пить, но воды не было. Солнце палило так, что Пинэ не похолодел. На лице его после смерти застыло такое выражение, будто он говорил с полковником там, возле мельницы, когда прорвались через мост.

– А все-таки он хороший был парень.

Фрашон стоял на коленях, скинув пилотку. Стоял рядом с песчаным холмиком. Подняться в рост было опасно – на холмах залегли немцы. Цепи немецких солдат пытались занять побережье, но их отбили. В дюнах укрылось немало французов.

– Что будем делать? Мы в роте последние.

– Не знаю. Может, что ночью…

– Думаешь, за нами придут?

– Вряд ли. Кому мы нужны? Англичан уже вывезли.

– А ты бы поехал?

– Не знаю. Чужбина…

– А в плен к фашистам лучше? – Впервые Морен вместо «немцы» произнес это слово.

– Все равно… В Фалез бы! Как-то там? – В словах Фрашона прозвучала тоска.

Солдат охватило чувство безысходного одиночества.

Просидели до вечера. С моря потянуло сыростью, солью, запахом йода от гниющих на берегу водорослей. Когда стемнело, переползли к воде. Морен зачерпнул пригоршню, взял в рот и выплюнул. Во рту осталась соленая горечь.

На западе догорал закат. Край моря был такой же темно-багровый, как узкая полоса неба. Солдаты легли на влажный песок. Стояла такая тишина, что казалось, будто немецкий говор, смех, пьяные песни слышатся совсем рядом.

– Караулят…

Оба подумали: «Осталась последняя ночь. Что будет завтра?» Тоска снова защемила сердце.

Вот и догорела заря. Стало совсем темно. Волны мягко шуршали в песке. Сквозь монотонный плеск вдруг послышался будто рокот мотора. Солдаты подняли головы, прислушались. Показалось?.. Нет, скрипнула уключина, удар весла, всплеск.

– Что это?

– Шлюпка!

На черном фоне моря обозначился призрачный, белесый силуэт лодки. Парус был убран.

– Кто там? – негромко окликнул Морен.

– Хелло! – донеслось с моря. – На берегу! Французы!

– Кто там? – снова повторил Морен.

– Я за вами… – Человек говорил с сильным английским акцентом.

Лодка приблизилась к берегу. На веслах сидел гребец в матросском тельнике.

– Сколько вас?

– Двое.

– Садитесь! Живо!

Первое, что пронеслось в голове, – скорее покинуть эти проклятые дюны, песчаную западню, в которую они попали. Морен вошел в воду, за ним Фрашон. Море было еще холодное. Солдаты погрузились сначала по колено, потом по пояс. Холод обжег, перехватило дыхание. Перевалились через борт. Фрашон неосторожно грохнул башмаком о днище.

– Тише!..

Англичанин развернул лодку и навалился на весла. Берег стал отдаляться. Гребец бросил весла и перешел на корму. Лодку качнуло. Сохраняя равновесие, он оперся на плечо Шарля, задержал руку.

– Все в порядке. Ол-райт!.. Рома хотите?

Звякнуло стекло о металл.

– Держи!

Морен ощупью нашел руку гребца, взял стакан и залпом выпил. По телу разлилось тепло. Передал стакан Жану.

Англичанин сунул бутылку в рундук и завел мотор. Моторчик затарахтел, шлюпка ходко пошла вперед.

– Закурить нет? – спросил Фрашон.

– Сейчас нельзя. Хотя…

Фрашон почувствовал в руке сигарету. Размял ее, набил трубку. Моряк накрылся с головой брезентовой курткой, чиркнул зажигалкой. Огонь осветил крутой и широкий лоб и подбородок, разрезанный складкой надвое.

Лодка отходила все дальше от берега. Теперь его можно было угадать только по далеким заревам, накалявшим небо то жарко, то более тускло. Зарева окаймляли невидимое побережье.

– Горит вся Франция… – Морен сказал будто бы про себя.

– Да, да, – сочувственно поддержал англичанин.

– Тебя как зовут? – спросил Фрашон.

– Боб Крошоу. Из Лондона. Служу в Дувре. А тебя?

– Жан Фрашон из Фалеза. А его – Шарль Морен. Работал в Париже, на заводе Рено.

– Рено знаю – автомобили.

– А куда мы идем? – осторожно спросил Шарль.

– В Дувр или рядом. К утру придем. Я уже седьмой раз плыву, восемнадцать человек вывез.

– Послушай, а мы не хотим в Англию… Как думаешь, Жан? Англичанин удивленно взглянул на Шарля, пытаясь в темноте рассмотреть его лицо. Ему показалось, что он не понял.

– Прости, я плохо говорю по-французски…

– Мы хотим остаться во Франции.

– Почему?

– Так надо… Помоги нам выбраться из западни.

– Что такое «западня»?

– Дюнкерк. Если проплыть миль десять, там можно выйти. Я так думаю.

– Да, – вставил Фрашон, – лучше быть дома.

Крошоу задумался. Левая рука его лежала на румпеле.

– Хорошо. Вероятно, вы правы.

Роберт повернул руль влево. Для этого ему пришлось сдвинуться к борту. Лодка накренилась и пошла на запад, вдоль пожарищ, пылавших за горизонтом.

Так шли больше часа. Крошоу свернул к берегу и заглушил мотор. На весла сел Шарль. Плыли осторожно, прислушиваясь к шорохам. Все побережье уже заняли немцы.

Лодка мягко ткнулась в песок. Торопливо и крепко пожали англичанину руку.

– Спасибо!

– Да что вы!.. Подождите минуту! – Боб вытащил из-под скамьи рюкзак с продуктами. – Возьмите!

Мешок беззвучно упал на берег.

Крошоу веслом оттолкнул лодку. Солдаты стояли, пока она не растаяла в море. Погружаясь в зыбучий песок, стали подыматься на берег. Наверху остановились передохнуть. В невидимом море вдруг затарахтел мотор.

– Пошел…

– А ты ругал англичан… Он выручил нас.

– Так это ж трудовой человек, по всему видно… Как он назвал фамилию?

– Крошоу.

– Да, да, Боб Крошоу из Лондона…

Глава десятая

I

Леон с утра ждал машину. Ходил по кабинету и нервничал. В двенадцать с минутами уходил поезд, а сейчас?.. Он в сотый раз взглянул на часы. Времени остается почти в обрез. Терзи посмотрел в окно – пусто. Улицы обезлюдели, у подъезда никого нет. Позвонил в гараж – никакого ответа. В редакцию звонить нет смысла – уехали накануне.

Можно подождать еще минут пять, не больше. Вещи стоят в прихожей, пропуск в кармане, и немцы за Булонским лесом, почти в городе. А машины нет. Дурацкое положение!..

После того как англичане бросили на произвол судьбы французскую армию, обнажили ее левый фланг и ушли в Дюнкерк, Леон понял – это начало конца, началась агония. Свидетелей катастрофы и без него много. Надо уехать. Пропуск в кармане – не виза, а пропуск, бумажка с круглой печатью британского посольства. Она дает право выйти на перрон вокзала через служебный проход. С пропуском можно втиснуться на площадку специального вагона. «Союзники помогают… сбежать из Парижа, – Терзи иронически усмехнулся своим желчным мыслям. – Да, союзники до черного дня… Получить такой пропуск сейчас труднее, чем любую международную визу. Помогли английские журналисты. Британцы вывозят семьи, удирают сами. Сначала в Сен-Назер, оттуда морем на остров… Но где же машина? Черт с ними, с вещами! Надо убрать их в комнату».

Терзи перенес чемоданы из прихожей. Взял только один, с дорожными вещами. Захлопнул дверь в кабинет, снял с вешалки макинтош.

За дверью раздался телефонный звонок. Может, из гаража? Телефон звякнул и замер. Какая досада! Вероятно, думают – никого нет. Потом зазвонил снова. Терзи заторопился – сейчас положат трубку! Он шарил по карманам. Где же ключи? Наконец-то!.. Леон подбежал к аппарату и схватил трубку. Звонила Лилиан. Вот уж не ожидал!..

– К сожалению, у меня нет машины. Я сам ухожу пешком. Да… Вы меня застали в прихожей… Подождите, надо что-то придумать. – Терзи слышал умоляющий, совсем детский голос. Он волновал его. Может, это судьба? – Придумал! Едемте в Сен-Назер. Не понимаете? В Сен-Назер поездом… Главное – выбраться из Парижа. Оттуда доберетесь в Фалез… Решено! Вы откуда звоните?.. Из дому?.. Сейчас я за вами зайду.

– Но у меня дочка на улице. Я оставила ее у заставы. Там наша машина.

– Где?

– Недалеко от метро, – Лилиан назвала станцию.

– Это сложнее. У нас остается час… Хорошо, езжайте туда и ждите меня у выхода. Быстрей!

Терзи положил трубку. По лицу его скользнула рассеянная, мягкая улыбка. Бедняжка! Нужно ей помочь. Он это сделает. Но надо спешить.

На неприбранном столе Леон увидел свою любимую статуэтку – трех обезьян, символ буддийской мудрости. Лохматые зверьки сидели рядом. Одна человечьей ручкой закрыла глаза: «Не вижу»; другая заткнула уши: «Не слышу»; третья ладошкой заслонила рот: «Не говорю».

Как же он забыл ее взять! Сунул в карман и поспешил к выходу. Он тоже не хочет ни во что вмешиваться. К сожалению, иногда все же приходится. Но чем меньше, тем лучше. Он только Свидетель. Свидетель с большой буквы…

Об этом Терзи подумал, сбегая с лестницы. Вышел на улицу. Свидетель… Свидетель того, как из-под носа уйдет последний поезд… И наплевать! Лилиан он поможет.

Леон пересек площадь, вышел к метро. До отхода поезда в Сен-Назер оставалось пятьдесят пять минут. Успеют ли?

Лилиан нетерпеливо ждала его на конечной станции. Он выскочил на улицу и сразу же ее увидел. Она стояла у входа и, беспокойно приподняв голову, искала его глазами в подымавшейся по ступеням толпе. Прядь черных волос выбилась из-под шляпки. Лицо отражало волновавшие ее чувства – надежду, тревогу, почти отчаяние. Заметив Леона, бросилась к нему навстречу:

– Наконец-то! Я так благодарна вам!

– Идемте. Где ваша дочка?

– Там…

Через заставу все шли беженцы. Лавируя среди пешеходов, колясок, Лилиан почти бежала по тротуару. Леон едва поспевал за ней. Машина стояла на том же месте с вывернутыми колесами и смятым крылом. Месье Буассон с безнадежным видом сидел на подножке с теневой стороны. Происшествие подавило его.

– Папа, я еду поездом в Сен-Назер. Вместе с Элен… Месье Терзи поможет нам… Это ужасно! Элен нельзя оставаться в Париже… А ты? Можно починить машину? Я оставлю тебе ключи, – может, придется вернуться. Надо поискать мастерскую.

Лилиан говорила, собирая вещи. Собственно, сборы заключались в том, что она взяла из кузова чемоданчик, сумку Элен, сунула туда что-то из своей одежды.

Виноторговец стоял у кабины.

– Да, да, конечно, езжай… Мы как-нибудь доберемся. – В словах его не было уверенности.

– Из Сен-Назера, папа, легче добраться в Фалез. Я буду там раньше тебя. Тетушка Гарбо, дайте мне Элен.

Лилиан посмотрела на отца. Сердце сжалось от острой жалости. Быть может, остаться? Но эгоизм матери победил жалость.

– Ты не сердишься, папа?

– Нет, нет! Конечно, езжай… От Ле Мана к нам идет поезд. Из Сен-Назера дальше… Что же нам делать?..

Мужчины стояли рядом – месье Буассон, обмякший, с опущенными руками, и Леон, который всем своим видом выражал нетерпение. Уходили секунды. Ему хотелось поторопить Лилиан, но он только беспрестанно взглядывал на часы, с тревогой думая, что они не успеют к поезду. Лилиан вдруг вспомнила – не взяла несессер. Ох эти женщины! Отцу Лилиан так и не представила Терзи. Просто забыла в спешке. Наконец попрощались. Леон поднял сумку и свой чемодан. Теперь он шел впереди, навстречу потоку, загораживая собой Лилиан, которая несла ребенка. Только в вагоне подземки Лилиан спросила:

– Куда мы едем?

– На Лионский вокзал. Если не опоздаем…

– Как я вам благодарна, месье Терзи! – Она улыбнулась.

До отхода поезда оставалось четыре минуты, когда Терзи и Лилиан очутились на площади перед вокзалом. К дверям невозможно пробиться. Леон потащил Лилиан в сторону. Они почти бежали. Со всех сторон их преследовали ревнивые, враждебные взгляды: эти тоже, видно, хотят прорваться без очереди.

Контролер пропустил Леона, в руках которого был пропуск, но пытался задержать Лилиан.

– Со мной, со мной! – воскликнул Терзи. – В британский вагон!

Лилиан с отчаянием и мольбой взглянула на контролера. Железнодорожник махнул рукой – проходите. Он вторые сутки не спал. Англичане его не интересуют, пусть едут куда угодно. Союзники…

Поезд, сформированный из допотопных вагонов, стоял у перрона. Это было последнее, что нашлось в парке. Поезда в Париж уже не ходили. Специальный вагон для англичан был переполнен. Двери из каждого купе выходили наружу, а вдоль вагона, на уровне колес, тянулась одна длинная ступенька. Но двери заперли, и оставался только один вход – через тамбур. Охрипший проводник пытался навести порядок, ему помогал полицейский, но в вагон все же набилось немало французов. Терзи и Лилиан с трудом втиснулись на площадку.

Поезд не ушел вовремя. Стояли еще больше часа и наконец тронулись. Вскоре, как всегда бывает в дороге, в вагоне стало будто бы посвободнее. Узлы, чемоданы, коробки, свертки рассовали где только можно. Лилиан удалось пристроить в купе проводника, которого вытеснили пассажиры. Ей уступили место у двери. Расстегнув лиф и прикрывая грудь краем простынки, Лилиан кормила ребенка. Леон старался не глядеть на молодую женщину, но он сидел на чемодане против нее, а сквозь кружева просвечивало обнаженное тело.

В купе было душно. В открытое окно вливался знойный, не приносящий прохлады ветер. Лилиан с трепетом думала: «Крошка простудится на сквозняке».

За Версалем поезд снова остановился. Говорили, будто немцы разбомбили дорогу. Сидели притихшие, разговаривали вполголоса о посторонних вещах. Потом снова тронулись и опять стали на другой станции. На каждой стоянке в двери ломились новые пассажиры, ушедшие пешком из Парижа. Они умоляли открыть, с отчаянием стучали в двери. Их не пускали. Людей будто подменил кто. Черство посылали в другие вагоны – сюда нельзя. Пассажиры были едины в своем эгоизме. Умолкли распри, возникшие при посадке. Только пожилой англичанин, ехавший в том же купе с женой, полдюжиной чемоданов и черным пуделем, брюзжал, что нарушают его дипломатическую неприкосновенность, набились все кто угодно. Француз, сидевший в проходе, спросил иронически:

– Ваш пудель тоже из дипломатов?

Англичанин бросил уничтожающий взгляд и отвернулся к окну, Леон где-то встречал его, – кажется, это помощник торгового атташе.

Поезд долго шел вдоль реки. Справа зелеными пятнами набегали поля пшеницы. Они медленно поворачивались на невидимой оси вместе с дорогами, по которым брели бесконечные толпы беженцев. Ближе к вечеру, когда потемневшие поля и деревья приобрели малахитовый оттенок, поезд остановился на перегоне. Протяжно загудел паровичок. Раздались недалекие взрывы. Налет… Машинист с ходу затормозил. Все повалились от внезапного толчка и в цепенящем страхе бросились к выходу. Вагон опустел мгновенно. От состава бежали, как от чумы, как от горящего порохового склада. Бежали падая, глядели в небо и снова бежали до боли в глотках.

Леон помог Лилиан прыгнуть с подножки. Он увидел ее испуганные, расширившиеся глаза, выхватил ребенка.

– Дайте мне!

Он бежал, прижимая к груди теплый, невесомый сверток, придерживая другой рукой едва поспевавшую за ним Лилиан. Стебли пшеницы мешали бежать. Нарастающий рев сирены повалил их на землю. Зеленые стебли скрыли от них и поезд, и группу деревьев, к которым они стремились.

– Осторожно! – с надрывом и болью вскрикнула Лилиан. Она боялась, что Терзи уронит, ушибет ребенка.

Леон, приподнявшись, следил за самолетом. Истребитель на бреющем полете с ревом пронесся над поездом и взмыл в высоту.

– Пустой… Пугает… – Он повернулся к бледной, задыхающейся Лилиан. – В Испании они делали так же… Не бойтесь, он улетел.

Они сидели среди густого пшеничного поля, отгороженные от мира зарослями изумрудных стеблей. Лилиан тяжело переводила дыхание. Взяла ребенка. Лицо ее раскраснелось, на верхней губе, покрытой темным пушком, выступили бисерные капельки пота, «Какая она красивая!» – вдруг пронеслось в голове Леона. Мысль обожгла его. Пассажиры потянулись обратно к поезду. Элен, почувствовав прикосновение материнских рук, успокоилась, перестала плакать.

– Вот и боевое крещение! – пытаясь шутить, сказал Терзи. – Идемте!

На обратном пути спросил:

– Что же вы будете делать дальше?.

– Не знаю. Я боюсь остаться одна.

Леон посмотрел на ее профиль, упрямый лоб, рассыпавшиеся волосы, которые Лилиан поправляла свободной рукой. Нет, никакая сила не заставит его сейчас оставить Лилиан одну! Он будет сопровождать ее. Куда угодно. Будто отвечая на его мысли, Лилиан сказала:

– Мне кажется, что мы едем с вами давно-давно… Что бы я стала делать?

– Вы решили ехать в Фалез?

– Не знаю. Одна я очень боюсь.

– Я провожу вас.

– Но вы едете в Сен-Назер, в Англию.

– Плевать мне! – Он беззаботно махнул рукой. – А может, наоборот, поедемте в Сен-Назер? На теплоходе найдется и для вас место.

– Ну что вы! – Лилиан не приняла слова Терзи всерьез.

Паровичок сзывал разбежавшихся пассажиров. Белый султан пара поднимался и таял в воздухе. Паровичок гудел непрестанно, но не так беспокойно, скорей деловито. Стало прохладно. В купе собирались, не глядя друг на друга. Всем было немного совестно за животный страх, охвативший их во время налета.

Седоусый старик с запавшими щеками сказал, пробираясь к своему месту:

– В ту войну было не так…

Что не так, он не сказал.

За несколько часов все успели перезнакомиться. Появились взаимные симпатии и антипатии. Англичанина с пуделем невзлюбили. К Лилиан отнеслись заботливо, к старику – с уважением и сочувствием. В купе уже знали его историю, он рассказал. Учитель из Валансьена пешком добрался в Париж, к сыну. Но сына уже не застал. В дороге погибла жена – ее расстреляли с самолета. Учитель похоронил ее у дороги, солдаты помогли вырыть могилу. Теперь ехал, не зная куда.

Поезд тронулся. Пассажиры мерно покачивались в такт перестуку колес. Это успокаивало – все-таки едут.

Учитель из Валансьена продолжал думать вслух:

– Тогда отступали тоже, но дрались. Их остановили на Марне, перед Парижем.

– Может, и сейчас остановят, – Лилиан тяжело вздохнула.

– Сейчас? Тогда нам, помогли русские. Начали наступать в Пруссии. Отвлекли силы. Я сам был на Марне… Теперь мы одни.

– Британскую армию вы не считаете? Странно! – Англичанин говорил медленно, будто процеживал слова сквозь зубы.

Старик повернулся к соседу, пожевал губами.

– Считай не считай, а ее нету. Дюнкерк съел, да-с… Англичане, извините меня, воюют за Францию до последнего французского солдата… Извините меня за резкость.

– Дюнкерк – наше общее несчастье. Ваши настроения подрывают доверие.

– Мои настроения? Помилуйте! Вы слышали радио? Эвакуация из Дюнкерка закончилась. Успех, победа!.. Вывезли триста сорок тысяч британских солдат, почти всю армию. А французы? Сколько вывезено французов, союзников? Несколько тысяч. Остальных бросили на произвол… Об этом не говорят по радио… Вот что подрывает доверие.

Учитель оперся руками о худые колени. Сидел нахохлившийся и сердитый.

В углу переговаривались две женщины. Одна жаловалась:

– Представьте себе, собралась и забыла чемодан с бельем. Ужасно!

Терзи наклонился к Лилиан:

– Скоро приедем в Ле Ман. Решайте.

– Не знаю… Я ничего не знаю!

Женщине впервые предстояло самой решать свою судьбу. Рядом не было ни отца, ни Жюля, только Терзи – он так странно на нее смотрит… Сейчас надо сходить – скоро Ле Ман. А потом? Сейчас она хоть куда-то едет. Уже привыкла к монотонному стуку колес, к пассажирам, даже к брюзжанию англичанина с пуделем.

Решил за Лилиан дежурный по станции. Леон высунулся из окна и спросил, когда идет поезд в Фалез.

– Уже два дня не идут. Только принимаем. Говорят, там уже немцы.

Дежурный прошел к паровозу. В руке у него был фонарь с синим стеклом. Становилось темно. Вокзал забит беженцами. Лилиан представила себя между ними, брошенную, одинокую, с Элен на руках. Нет, нет! Шевельнулось раздражение против мужа: как Жюль мог оставить ее одну!

– Хорошо, – решила она, – поедемте в Сен-Назер. А дальше?

– Там будет видно.

Леон поймал себя на том, что в глубине души он доволен ответом дежурного.

В поезде не было света. Пока не сгустился мрак, решили приготовиться к ночлегу. Учитель из Валансьена уступил Лилиан место. Он сел на полу рядом с Терзи. Как его ни убеждали, старик отказался пристроиться на диване. В темноте Лилиан стала на ночь кормить ребенка. Леон сидел напротив с открытыми глазами. Он ничего не видел. Тихое чмоканье ребенка слышалось совсем рядом. Леон затаил дыхание. Потом он услышал шелест одежды – Лилиан застегивает лиф. Донесся неуловимый шепот – говорит что-то нежное дочке. Скрипнули пружины дивана, шлепнулись туфли, сброшенные с ног, стало тихо, хотя тишины не было – за стеной звучали голоса, шарканье ног, доносились невнятные шумы. Но Леон ничего этого не слышал, он прислушивался к иной тишине. Лилиан, видимо, заснула, дыхание ее стало ровным, спокойным.

Терзи все еще сидел с широко раскрытыми глазами, устремленными в темноту. Он пошевелился – затекли ноги. Ощутил в кармане какой-то жесткий предмет. Обезьянки! Леон только сейчас о них вспомнил. Представил себе – человекоподобный зверек ручкой закрывает глаза. Нет, сейчас он хотел бы видеть. Видеть лицо этой женщины. Как странно все получается!.. Леон задремал перед рассветом, когда поезд давно уже шел в сторону Нанта.

II

Чем ближе к Орлеанским воротам, тем гуще становится поток самых разнообразных машин, стремившихся выбраться из Парижа. По мере того как густел поток, Бенуа двигался все медленнее. Машины ползли в несколько рядов, заполняя проспекты и улицы. Бенуа с досадой подумал: «Надо было выехать раньше. Не могла Лилиан собраться вовремя! Кажется, было для этого время».

Он оглянулся – столпотворенье! Будто бы все посходили с ума. Попробовал свернуть на боковую улицу. Не удалось – навстречу выкатывались «форды», «ситроены», «пикапы», какие-то допотопные, обшарпанные драндулеты и новенькие, сияющие лаком «роллс-ройсы». Все это гудело сиренами; скрипели тормоза, чихали моторы. В воздухе плыли прозрачные голубоватые клубы дыма, как в большой курительной комнате.

Проползли через широкую площадь. Поперек ее стояли автобусы, торчали врытые столбы, колья. В нескольких местах площадь перерезали глубокие канавы – опасались немецких парашютистов, воздушных десантов. Такие заграждения он уже видел на Елисейских полях – на Авеню Фош. Там еще был смысл перегораживать улицы, чтобы помешать немецким десантным самолетам. А здесь? Какая чепуха! Зачем немцам воздушные десанты? Они и без того стоят в нескольких милях от города, почти в Булонском лесу. Ведь Париж объявлен открытым городом, к чему затруднять движение? Бенуа согласен с тестем. Правительство правильно поступило – оборона может разрушить город, повредить здания.

В конце площади оставался узкий проезд, куда и устремились все машины. Из-за этого и получился затор. Дальше поехали быстрее. Вправо остался Версаль. Через полчаса движение снова застопорилось. Ползли раздражающе медленно. Останавливались на каждом шагу. Бенуа заметил по часам – за сорок минут проехали полкилометра. Жюль распахнул дверцу кабины. Жара несносная! Мимо прошли две девушки. Одна показалась знакомой. Так и есть – Гризет, продавщица из цветочного магазина. Девушки заискивающе улыбнулись:

– Месье Бенуа, не захватите ли нас с собой?..

Бенуа оценивающе поглядел на девушек – Гризет симпатичнее, хорошая фигурка, свежее личико. Вторая грубее и старше.

– К сожалению, одно только место. Садитесь.

Гризет нырнула в кабинку. Через окно защебетала подруге:

– Душечка, извини меня! Месье Бенуа так любезен…

Подруга, надувшись, дернула плечиком, пошла вперед.

– Какая странная! Она, кажется, обиделась. Очень глупо… Я могу поставить чемоданчик назад. Так будет удобнее. – Гризет сразу почувствовала себя хозяйкой в машине. – А этот сверток тоже надо убрать… Мы хотели остаться, немцы же культурные люди – что они сделают? Но потом передумали. Вдруг станут бомбить… А цветочный магазин наш закрылся, мадам Рюше тоже уехала.

Гризет кокетничала и болтала без умолку. На нее не действовала паника. Наивная курочка! Не понимает, что происходит…

Проехав еще несколько миль, застряли снова – и, кажется, надолго. Решили позавтракать. Гризет разостлала на траве салфетку, распаковала сверток с бутербродами, открыла банку сардин, поставила термос с кофе и бутылку вина – Жюль захватил с собой пару бутылок. Она хлопотала с видимым удовольствием.

– Не правда ли, очень мило? Словно маленький пикник. Если бы не война… Скажите, месье Бенуа, чего хотят немцы?

Они мило болтали, кончая завтрак, когда налетели немецкие самолеты. Жюль и Гризет едва успели отбежать в сторону. Раздались взрывы. Просвистели осколки, горячая волна пронеслась над землей, обдала жаром. Вспыхнуло несколько машин. Валялись убитые, стонали раненые. Старик с оторванными ногами поднялся на руках и старался ползти. Бомба упала между машиной и салфеткой, где только что сидела Гризет. Зияла воронка. Опрокинутая машина вспыхнула. Гризет заплакала.

– Мой чемодан! Там все мои вещи… Лучше бы я не ехала с вами!

Машины вдруг тронулись, понеслись вперед, будто и не было пробки. Мелькали автомобили. Из кабин высовывались испуганные лица. Глядели на трупы, на лимузин, горящий бесцветным пламенем при ярком солнечном свете. Спешили дальше от этого страшного места.

Несколько миль шли пешком. Гризет успокоилась, только припухшие, покрасневшие глаза напоминали о пережитых волнениях. Она достала зеркальце, кармином поправила губы, припудрила носик. Гризет не могла долго переживать что бы то ни стало.

– Я так испугалась, так испугалась, месье Бенуа!.. Что же мы теперь будем делать?

Прошли через деревню, утопающую в зеленых садах. Кто-то окликнул:

– Жюль, дорогой, какая встреча! Вы тоже здесь?.. Теперь я спокойна. Вы мой ангел-хранитель…

Графиня де Шатинье стояла на дороге и улыбалась Жюлю. Лицо ее тоже было заплакано. Лиловая шляпа с откинутой вуалеткой и черная пелерина оттеняли бледное лицо. Жюль не видел графиню больше полугода. За это время она еще больше состарилась, подурнела. Де Шатинье протянула руку для поцелуя.

– Я так беспомощна! Куда-то исчез мой шофер… Посмотрите, что сделали с машиной.

Роскошный «кадиллак» стоял, накренившись в кювет. Его столкнули, чтобы не загораживал дорогу.

– А вы без машины? Сгорела? Какой ужас! Поедемте вместе… Эта девочка с вами? Баловник! Узнаю вас. Ну что ж, в такое время надо помогать друг другу… Но что мне делать? Надо найти шофера. Он побежал в деревню. Целый час его нет. А я не могу отойти – заберут последние вещи… Жюль, милый, побудьте здесь, я попробую его найти.

Де Шатинье торопливо пошла к деревне. Высокие каблучки вдавливались в землю. Она перебирала ногами, будто шла босая по каменистому пляжу. Жюль сел за руль, вывел машину на обочину шоссе. Удалось втиснуться в колонну. Где-то загудели самолеты. Снова возникла паника. Напирая друг на друга, машины полезли вперед. Бенуа озирался по сторонам, искал глазами де Шатинье. Ее не было видно. Сзади напирали, гудели, ругались – «кадиллак» торчит на дороге. Пришлось тронуться. «Подам немного вперед», – подумал Жюль. Но остановиться в этом потоке он уж не мог. Да, признаться, не было особого желания. Жюль не в шутку перепугался. Хватит с него одной бомбы! Хорошо, что счастливо отделался. Черт с ней, с этой жеманной старухой! Пусть пеняет на себя. Доберется! Все равно бы сидела в кювете. Он хоть сохранит ее вещи…

Бенуа переключил скорость и, увлекаемый потоком машин, то останавливаясь, то убыстряя ход, покатил к Орлеану. О мадам де Шатинье старался не думать. В такое время не до угрызений совести.

В Тур приехали почти ночью. Город был переполнен. Беженцы спали на площадях, сидели в подъездах средневековых домов, в скверах. О номере в гостинице нечего думать. Но Бенуа посчастливилось – приютился в каморке дежурной по этажу. Помог редактор. Сотрудники газеты еще несколько дней назад заняли три комнатки наверху, почти на чердаке.

Голодные легли спать. Гризет разделась и юркнула под одеяло. Она считала себя обязанной подобравшему ее благодетелю.

Утром отправились завтракать. Примостились за табльдотом. В кафе ничего нет, только кофе без сливок. Бенуа встретил знакомых журналистов, обменивались новостями. Италия объявила войну. В Тур прилетел Черчилль, привез какие-то предложения. Предстоит заседание правительства. Министры собрались в мэрии.

В кафе толпился народ. Спорили, рассуждали. Кто-то возмущался, требовал подать хотя бы холодную курицу. С подносами сновали растерянные, сбившиеся с ног молоденькие официантки в белых передничках и крахмальных наколках. Уверяли, что в кухне ничего не осталось.Посетители скандалили, вызывали хозяина кафе, но он куда-то исчез.

В дверях появился Лаваль – бывший премьер. Приземистый и угловатый, с оливковым цветом лица и толстыми губами. Помятый костюм и ослепительно белый галстук, как передник официантки. Лаваль вошел в зал, осмотрелся. Места он не нашел – все занято.

Его окружили журналисты, любопытные. Он говорил медленно, полуприкрыв тяжелые веки, обнажая желтые от никотина зубы.

Жюль Бенуа всегда завидовал этому человеку с видом вкрадчивого простолюдина. Вот политик! Политическая карьера дала ему миллионы франков. Он больше не премьер, не министр, но у него остались газетный концерн и компания минеральных вод. Это полезнее министерского портфеля. Лаваль нигде не упустит! Дочь выдал за графа Рене, стал тестем американского бизнесмена, потомка маркиза де Лафайета. Графский титул, благословение римского папы, старинный замок, поместья и скаковые конюшни. Вот что значит использовать ситуацию! А выглядит по-прежнему грубоватым и хитроватым овернцем.

Жюль оставил Гризет и подошел к группе, окружившей Лаваля. Бывший премьер самоуверенно говорил, растягивая слова:

– Слушались бы моего совета, тогда бы все получилось иначе. Я всегда стоял за соглашение с Германией и Муссолини. Нечего было давать авансы большевикам. Теперь мы платим за это. Нельзя выпить стакана кофе, – он кивнул на ближайший столик. – Бегаем по дорогам, как зайцы. Надо принимать меры, господа, просить мира у Гитлера.

К Лавалю протиснулся пожилой человек в сером костюме, в пенсне.

– Господин Лаваль? – спросил он.

– Да, – обронил бывший премьер.

– Это за Францию! Предатель!

Раздалась звонкая пощечина. Лаваль схватился за щеку, испуганно подался назад. Подумал, что покушение.

В суматохе человек в сером костюме исчез. Потом говорили, что его сын-летчик погиб несколько дней назад под Камбре.

Из кафе отправились в. мэрию. Возмущались скандалом – безобразие, левые подымают голову! Гризет взяла Жюля под руку.

– Я буду ждать в гостинице.

– Да, да, – рассеянно ответил он, – пообедаем вместе.

Жюль погрузился в привычную атмосферу политических слухов, предположений, возможных комбинаций. Ему было не до Гризет.

Ратуша – старое, средневековое здание – находилась рядом, только перейти площадь. Здесь обосновалось правительство, бежавшее из Парижа. Заседание кабинета уже началось. Запоздавший Вейган озабоченно прошел через приемную. Семидесятилетний главком, сменивший Гамелена, по-стариковски шаркал ногами. На лице выступили красные пятна, – видно, взволнован. Журналисты пытались задержать его, забросали вопросами.

– Положение осложнилось, – трагически сказал Вейган, пробираясь к двери. – Эти минуты решают судьбу Франции. Красные хотят нанести нам удар в спину. Морис Торез поднял восстание в Париже. Коммунисты заняли Елисейский дворец. Это опаснее нашествия немцев.

Главком скрылся за дверью.

Журналисты стояли ошеломленные. Вот это новость! Вскоре из зала, где шло заседание, выскочил Мандель – министр внутренних дел. Почти бегом бросился к единственному старенькому телефону, только один этот дряхленький аппаратик соединял правительство с Парижем.

– Префекта полиции, – донеслось из комнаты, куда удалился Мандель.

Наступила тревожная пауза. Телефонистка вызывала абонента. Стало очень тихо. Снова раздался голос министра:

– Месье Ланжерон?.. Говорит Мандель. Каково положение в городе?.. Без изменений?.. То есть как?.. Я располагаю сведениями о восстании красных. Торез занял Елисейский дворец… Выдумка? Вы уверены в этом?.. Как. как?.. Сами говорите из Елисейского дворца!.. Благодарю вас. Я очень спешу…

Министр повесил трубку и так же стремительно вернулся на заседание кабинета.

Вейган еще продолжал говорить. Он убеждал: единственный выход предотвратить национальную катастрофу – просить мира у Гитлера. Главком аргументировал безнадежным положением на фронте. Английские войска покинули Дюнкерк. Это катастрофа. Франция беззащитна. Коммунисты воспользовались национальным бедствием и подняли восстание. Он повторяет – Торез в Елисейском дворце. Надо снять войска с фронта, бросить их против красных. Надо решительно предотвратить угрозу социального хаоса.

Восстание коммунистов больше всего напугало министров. Главком прав, нельзя ввергать страну в анархию. Красные покушаются на священную собственность.

– Господа министры! – Мандель прервал выступление главкома. – В Париже спокойно. Слухи о восстании вымышлены. Я только что говорил с префектом полиции.

Вейган досадливо повернулся к Манделю. Черт бы его побрал! Трюк не удался. Как недодумал он такой простой вещи! Надо бы прервать связь с Парижем, испортить наконец этот единственный телефон. Поди убеди теперь этих баранов в том, что продолжать войну нет никакого смысла! Вейган о министрах думал пренебрежительно. Он надеялся в суматохе захватить власть, установить диктатуру. Фашизм во Франции – это неплохо. Мандель все испортил.

Поднялся шум. Министры кричали, перебивали друг друга. Зачем Вейган их пугает? Это нечестно! И без того у всех издерганы нервы. Мнения разделились. Старый Петен бормотал: «Наше положение безнадежно. Надо прекратить войну». Он знал о трюке Вейгана, но его голос потонул в общем шуме. Если красные не восстали, надо еще подумать. Гитлер – это тоже не сахар. Надо обратиться за помощью к американцам.

Премьер предложил прервать заседание. Он нетерпеливо смотрел на часы – с минуты на минуту должен прибыть Черчилль. Может быть, Черчилль сможет прояснить положение.

III

Британский премьер в пятый раз за последние три недели прилетел во Францию. Его «Фламинго» с трудом сел на разбитый аэродром близ Тура – накануне немцы разбомбили его. На этот раз премьера никто не встретил, только прислали машину. Сначала отправились в замок, где была назначена встреча. В замке никого не было. Привратник сказал – правительство разместилось в мэрии. Поехали в ратушу. С трудом пробились сквозь запруженные машинами улицы. Рейно встретил премьера словами:

– Мистер Черчилль, я за продолжение войны. Но если мне придется уйти из правительства…

– Почему такой пессимизм? Мы еще повоюем, месье Рейно! Вспомните Клемансо, – Черчилль пытался приободрить французского премьера. – Четверть века назад было такое же положение. Клемансо говорил: «Буду драться вместе с Парижем на его подступах, в городе и позади его». Надо защищать Париж.

Маршал Петен уныло ответил:

– Тогда у Клемансо в резерве было шестьдесят дивизий. Тогда во Франции дралось шестьдесят английских дивизий. Где они сейчас?

Черчилль почувствовал ядовитый намек на Дюнкерк. Сделал вид, что не понял.

– Мы до конца выполним наш союзнический долг. Нельзя огорчаться превратностями войны, решает конечная цель – победа.

Под сводами зала резонировал густой голос британского премьера. Он умел спорить, старался использовать красноречие. Надо убедить французов, внушить им одну мысль – они должны воевать. Может быть, припугнуть. Премьер приехал с единственной целью – удержать Францию от капитуляции.

– Как посмотрели бы вы на такое предложение, – Черчилль окинул взглядом французских министров, – что, если создать франко-британскую федерацию? Мы станем подданными единого государства. Британская корона предлагает свое покровительство Франции. Все мы станем согражданами одной страны. В таком случае ваше правительство могло бы обосноваться, например, в Северной Африке. Оттуда оно станет руководить борьбой, борьбой до победы.

Полю Рейно не улыбалась подобная перспектива: большой разницы нет – британская корона или сапог Гитлера. Все же он ответил уклончиво:

– Это интересное предложение, его следует изучить.

Вейган обратился с просьбой:

– Можете ли вы прислать нам свои истребители? Они бездействуют в Англии.

– М-м… Видите ли, мой дорогой главком, мы боремся за общее дело, в наших отношениях не должно быть и тени эгоизма. Но я обязан именно во имя наших общих целей отказать вам, как это ни тяжело. Я думаю, – Черчилль постарался вложить в свои слова максимум искреннего убеждения, – думаю, что критический момент войны еще не настал. Он произойдет, если Гитлер рискнет напасть на Англию. С чем мы окажемся тогда против угрозы вторжения? Нет, расходовать воздушные силы просто опрометчиво. Кстати, в прошлый приезд я информировал вас об эвакуации французских войск. С того времени на британских кораблях вывезено еще одиннадцать тысяч французских солдат. Таким образом, сохранено двадцать шесть тысяч штыков.

– А всего? – поинтересовался Рейно.

– Вывезено больше трехсот пятидесяти тысяч. Дюнкерк – наша победа. Гитлер не достиг своей цели. Я не говорю о вооружении, оно попало в руки немцев. Вот еще почему нам надо экономно расходовать наши ресурсы. – Черчилль повернулся к Вейгану.

Петен прикинул в уме – эвакуированные французы не составляют и десяти процентов. Наступило неловкое молчание. Черчилль понял – не надо было говорить об этом.

– Как мне доложили, французские войска не получили приказа об эвакуации, они находились в соприкосновении с противником. Мы могли бы вывезти больше.

Петен помолчал и сказал:

– Все же нам следует просить перемирия. Мы не в силах сопротивляться.

– Простите, маршал, но я не уполномочен освободить Францию от ее обязательств.

В разговор вступил генерал Спирс, сопровождавший британского премьера, подтянутый, блестящий английский офицер с нашивками за ранения. Он получил их в прошлую мировую войну. Член британского парламента, Спирс прилетел в Тур с особым поручением весьма деликатного свойства.

– Капитуляция Франции означает блокаду, – Спирс отошел от окна. – Скажу больше: не только блокаду, но и бомбардировку портов, занятых немцами.

Черчилль постарался смягчить угрозу – нельзя так прямо:

– Надеюсь, до этого не дойдет. Мы будем продолжать борьбу вместе. Мы верны союзному долгу.

Про себя он подумал: «Видимо, так и будет, как сказал Спирс. Вот ирония судьбы: фельдмаршалы предают Гитлеру свои страны – Гинденбург в Германии, Петен во Франции».

Черчилль потерял интерес к дальнейшему разговору. Понял – его миссия не удалась.

Вошел генерал де Голль, высокий, худой. Поздоровался. Черчилль метнул взгляд на Спирса – придется действовать, как решили. Он приветливо обратился к де Голлю. Генерал недавно стал заместителем военного министра.

– Каково ваше мнение, мой генерал?

– Я преклоняюсь перед Цезарем и Александром Македонским. Они не терзались сомнениями. – Де Голль говорил короткими фразами, точно рубил шашкой. – Мы должны бороться. Слава приходит к тому, кто мечтает о ней. Мы все должны мечтать о победе.

– Приятно услышать трезвый и мужественный голос! Благодарю вас! – Черчилль протянул руку.

Расстались дружелюбно. Рейно обещал продолжать сопротивление. Но каждый знал – это последняя встреча, военное содружество лопнуло.

Прощаясь, Черчилль сказал, обращаясь к Рейно:

– Для связи я хотел бы оставить у вас генерала Спирса. Если понадобится, он пробудет здесь несколько дней.

Часа через два Черчилль был в Лондоне. Путешествие утомило его, но все же перед сном он продиктовал стенографистке запись для дневника: «Вернулся из Тура. Я пел свою обычную песню – мы будем сражаться независимо от того, что произойдет или кто выйдет из боя…»

IV

Поезд с Сен-Назер пришел только на третьи сутки. Лилиан, отказавшись после мучительных колебаний от поездки в Фалез, теперь без раздумий брела за Леоном. Они шли в порт. Лилиан несла дочку, Терзи – чемоданы и сумочку. Шли пешком – в городе ни за какие деньги нельзя найти ни такси, ни кабриолета.

Лилиан изнемогала от непрестанных тревог, страшных слухов, опасений, бомбежек. Обессиленная, опустошенная, шла она молча, не спрашивая, не говоря. Лилиан больше не думала ни о себе, ни об отце, ни о Жюле, ни о Париже. Все отдалилось, ушло куда-то назад. Только крошка Элен владела всеми мыслями матери. Только ради нее задыхалась она в поезде, куда-то стремилась и теперь ради нее идет по улицам незнакомого города – знойного и красивого города, несколько запущенного и захламленного с появлением беженцев.

На минуту остановились перед радиорупором – отдохнуть и послушать новости. Леон разминал затекшие пальцы. Передавали – немцы снова пошли на Париж, город опять под угрозой. Рейно обратился к Рузвельту с призывом о помощи. Ответ ждут с часу на час.

У подножия мачты под серебристо-матовым рупором люди переглянулись. Блеснула надежда. Все еще ждали чуда.

Втроем – учитель из Валансьена тоже пристал к ним – тронулись дальше, подошли к пристани. Широкая и полноводная Луара несла мимо них свои воды к Бискайе. На берегу, как большие коробки для шляп, стояли рядами блестящие на солнце цистерны. У причала, такой же белый и ослепительный, стоял многопалубный лайнер. «Ланкастер», – прочитала Лилиан на борту теплохода.

Но пассажиров на пристань не пропускали – цистерны и лайнер белели за высокой железной решеткой. Цепочка полицейских преграждала дорогу. На площади волновалась толпа беженцев, как и в Париже перед Лионским вокзалом. Раздавались возмущенные возгласы. Так стояли довольно долго. Терзи не решался протискиваться к воротам – с ребенком опасно. Потом распространился слух – лайнер скоро уходит в море. Толпа колыхнулась. Полицейские уже не могли сдержать людского напора. Лавина, прорвавшись в ворота, устремилась на пристань. Подхваченные этой страшной волной, стиснутые горячими телами, Терзи и Лилиан приближались к портовым воротам. Учитель из Валансьена остался сзади. Поток нес их к бетонной колонне. Лилиан первая поняла надвигавшуюся опасность. Сейчас ее притиснут к тумбе, раздавят Элен… Она дико вскрикнула. Леон, напрягая силы, попытался задержать поток. На какую-то секунду, может, доли секунды удалось ему это сделать. Это спасло. Лилиан отшатнулась. Бетонная колонна с торчащими петлями, с массивной решеткой чугунных ворот проплыла мимо. Они вырвались из засосавшего их водоворота. Они были на пристани.

Полицейские закрывали ворота. Десяток здоровяков, упираясь плечами в чугунные створки, трамбовали толпу. Они давили с азартом и тупой яростью, точно захлопывали крышку большого, переполненного вещами чемодана. Толпа осела. Полицейские с трудом накинули щеколду. Поток остановили. Но значительная часть людей все же прорвалась к пристани. Обгоняя один другого, все ринулись к лайнеру.

Терзи и Лилиан были в числе последних. Ошалевший полицейский, растопырив руки, пытался их задержать. Терзи кричал ему в лицо – у него есть пропуск, английский пропуск. Но полицейский уже ничего не соображал, он только свирепо кривил рот и тупо повторял:

– Нужен пропуск, нельзя без пропуска…

Лилиан нырнула под руку. Полицейский хотел погнаться за ней, но бросился в другую сторону – кто-то лез через забор.

В толпе за воротами какая-то женщина с обезумевшими глазами протягивала сквозь решетку руки, хватала за рукава полицейских и умоляла:

– Откройте, прошу вас! Там моя дочь… Послушайте!

На нее не обращали внимания. Рядом кричали:

– Не повторяйте Дюнкерка! Предатели!

– Английские холуи! Мы тоже хотим уехать! Откройте!..

Счастливцев, проникших на пристань, уже не интересовало, что происходит за воротами, сзади них. Они осаждали лайнер.

«Ланкастер» пришел из Плимута ночью. Рано утром стал принимать пассажиров. Теплоход предназначался для британских подданных, покидавших в эти дни Францию. Но паника, страх не имеют национальности. Тысячи людей, всю ночь осаждавшие пристань, заполнили палубы, проходы, трапы… Теперь, словно на абордаж, к «Ланкастеру» бросились новые сотни беженцев.

На мостике, приложив к губам мегафон, что-то кричал капитан.

Его слова расплывались в человеческом гомоне. Видимо, он приказывал отвести судно от берега – грузить больше некуда. Матросы сбросили канаты с отполированных кнехтов, освободили корабль. Хлопотливый буксир, подцепив трос, натянул его, как струну, потянул лайнер на середину реки.

Лилиан, еще бледная от пережитых волнений, стояла на бот-деке. Леон был рядом. Их притиснули к борту возле шлюпки, затянутой брезентом. Палубные матросы, протиснувшись сквозь толпу, талями поднимали трап. За кормой под ударами гребных винтов пенились воды Луары. «Ланкастер» набирал скорость, плыл вдоль берега.

Завтра они будут в Плимуте. Лилиан облегченно вздохнула: все-таки сели! Захваченная психозом толпы, она, как и тысячи других пассажиров, видела свое спасение только в английском лайнере. Теперь самое страшное позади – там, за воротами порта. Так ей казалось. Лилиан улыбнулась Терзи впервые за эти дни.

Кто-то искал потерянный чемодан. Кто-то кого-то звал. Кто-то спорил. Но на измученных лицах бродили улыбки, такие же, как у Лилиан. Завтра все кончится, лишь бы в Бискайе не было сильной качки. Женщины тревожились, как бы не стало им дурно. Не все легко переносят морскую болезнь.

Терзи начал устраиваться. Поставил чемоданы один на другой, предложил Лилиан сесть.

В суете, в гомоне, в удовлетворенном состоянии людей, добившихся наконец цели, никто не заметил, как над кораблем появились немецкие самолеты. Они шли строем и вдруг ринулись вниз, заглушая ревом сирен человеческие крики. Бомба разорвалась на корме. Взрыв потряс судно. Вторая бомба, пронзив палубы, ударила в машинное отделение. Крик ужаса вырвался из тысячи глоток. Лайнер остановился и медленно начал крениться набок. Движимый животным инстинктом самосохранения, Леон схватил спасательный круг, бросился вниз по не поднятому еще трапу. После он не мог вспомнить, как на руках его оказалась Элен, как крикнул он что-то обезумевшей матери, как бросился в воду.

Сознание пришло, вероятно, через несколько мгновений. Леон плыл, придерживая рукой ребенка, Элен оказалась на пробковом круге. Девочка, надрываясь, кричала, но странное дело – Терзи смотрел на раскрытый беззубый ротик и не слышал крика. Лилиан тоже держалась за круг. В потемневших глазах ее стоял ужас. Такие глаза бывают у безумных – застывшие, с расширенными зрачками.

– Элен! Элен!.. Спасите Элен! – побелевшими губами шептала она.

Это отчетливо слышал Терзи, но слова не проникали в сознание.

Запомнилось еще море голов на поверхности реки вокруг лайнера. Раскрытые рты и безумье в глазах. Кто-то вцепился в плечо. Леон захлебнулся. С жестокой яростью освободился от цепких объятий и поплыл дальше.

Громада «Ланкастера» продолжала крениться набок. Красное влажное днище корабля все выше подымалось над водяной кромкой. Потом снова воздух разрезал тошнотворный свист бомбы. Завыла сирена. Штурмовики сверху поливали реку из пулеметов.

Берег приближался медленно, но был уже близок. Леон еще раз повернул голову. Столб черного дыма вздымался к небу. Горели цистерны. Они на глазах превращались из белых в темно-коричневые. Потоки горящей нефти устремились в реку. Терзи показалось сначала, что это красное днище лайнера. Огненная волна заливала пристань, ползла по воде, и Луара сама становилась огненно-красной.

– Скорей, скорей! – надрываясь кричал он Лилиан.

Ему только казалось, что он громко кричит. На самом деле из груди вырывался только хриплый шепот.

Огненный вал подполз к лайнеру, лизнул его и полез дальше, захватывая барахтавшихся в воде людей. Головы исчезали в пламени. Леон инстинктивно повернул в сторону от наплывавшей на них лавины. Но жидкий огонь стремительно приближался к Лилиан, к нему, к спасательному кругу. Мышцы становились бессильными, мягкими…

На какое-то мгновение снова наступил провал памяти. Терзи вновь ощутил себя, когда ногами коснулся дна. Кто-то помог ему выйти на берег. Он подхватил Лилиан, терявшую сознание.

Лилиан перенесли в дом таможенного чиновника. Безучастную ко всему, в мокрой одежде, Лилиан опустили на постель. Леон стоял рядом с ребенком на руках, тоже мокрый и обессилевший. Хозяйка взяла Элен…

На столике у окна говорил «Филипс». Вероятно, всюду радио не выключали круглые сутки. Леон узнал голос премьера, Рейно говорил: «Отечество в опасности, но Франция не может умереть… Если бы мне завтра сказали, что только чудо может спасти Францию, я бы ответил: „Я верю в чудо!“

В распахнутое окно открывался вид на Луару. Река все горела. Лайнера уже не было видно. Только пляшущие языки пламени заливали реку от одного берега до другого.

В порту Сен-Назер погибло более трех тысяч пассажиров «Ланкастера». Уинстон Черчилль, получив сообщение о катастрофе, запретил писать об этом в газетах.

Глава одиннадцатая

I

В разгар европейских событий Муссолини написал письмо Гитлеру. Он нервничал и торопился. Особенно после Дюнкерка.

«Я думаю, – писал он, – что для Италии время не терпит. Глубоко признателен вам за обещание держать меня в курсе событий.

Хочу сообщить вам о моем неуклонном решении вступить в борьбу пятого июня, – Муссолини подчеркнул в письме эту дату. – Итальянский народ с нетерпением стремится воевать бок о бок с германским народом против общих врагов. У нас семьдесят боеспособных дивизий. Двенадцать из них на той стороне моря – в Ливии. Я готов лично взять на себя командование всеми вооруженными силами Италии».

Жребий был брошен. Муссолини ждал ответа. Но роли переменились. Теперь Гитлер не торопился. Ответ пришел только через несколько дней.

Германский рейхсканцлер выражал свою радость. Он в восторге от принятого Муссолини решения. Но Гитлер настойчиво просил отложить хотя бы на некоторое время вступление Италии в войну. Это расстроило Муссолини: удачливый игрок хочет встать из-за стола. Гитлер объяснил свою просьбу: вступление Италии в войну может вызвать передислокацию французской авиации; не надо спугивать птичек, Геринг намерен накрыть их на аэродромах.

Пришлось согласиться. Муссолини вызвал Чиано для консультации. Сообща подготовили текст.

«Я согласен с вами, дорогой фюрер, нам целесообразно отложить объявление войны, чтобы дать вашей авиации возможность уничтожить сперва французскую авиацию. Моя программа такова: в понедельник десятого июня, повторяю – десятого июня, я объявляю войну. Военные действия начнутся на заре одиннадцатого числа. Я мечтаю, чтобы хоть одна итальянская часть сражалась рядом с вашими солдатами. Если примете предложение, я пошлю несколько полков берсальеров, солдаты которых отличаются доблестью и выносливостью.

Я бы просил вас прислать мне в обмен на итальянскую бронедивизию пятьдесят зенитных батарей для обороны Италии с воздуха».

Перед тем как подписать письмо, Муссолини задумался и с видимым удовольствием поставил:

«Верховный главнокомандующий итальянскими, вооруженными силами Бенито Муссолини».

Чиано давно не видел тестя таким счастливым. Наконец-то сбылась его тщеславная мечта стать военным вождем! Да еще перед войной, которая вот-вот начнется. Отныне под его командованием будут маршал Бадольо, генералы Грациани, Приколо, адмирал Кавеньяри – весь цвет итальянской армии. Военные лавры, победы Гитлера не давали покоя. Теперь-то уж он восстановит престиж римских полководцев!

– Имейте в виду, – сказал Муссолини, – нам не следует бросаться в войну очертя голову. Нам нужно заключить с Гитлером определенную сделку. Я поставлю свои условия, предъявлю свои требования. Сейчас для этого наиболее удобный момент. Французы начинают оказывать сопротивление. Гитлер не мог взять Аррас. Немецкие войска не будут такими свеженькими, как хотелось бы фюреру. Судьбу войны решит моя армия.

Чиано напомнил о претензии Геринга. Король согласен наградить его орденом. Но Герингу этого мало, он настаивает, чтобы король прислал ему приветственную телеграмму. Его величество сомневается, следует ли награждать с такой помпой.

– Черт с ней, с побрякушкой! Дайте ему что просит. Посоветуйте королю… Впрочем, я сам поговорю. Пусть успокоится. Станет сговорчивее.

Вечером десятого июня граф Чиано пригласил французского посла Франсуа Понсе для официальной аудиенции. Сухо и холодно известил – отныне его страна находится в состоянии войны с Францией. В пространные объяснения вступать не стал.

Понсе вежливо поклонился. Он был бледен. Произнес заготовленную фразу:

– Ваше решение – удар кинжалом в упавшего, попавшего в беду человека. Но я благодарю, что для этого вы надели бархатные перчатки. Вы еще остаетесь министром иностранных дел? – Он посмотрел на мундир военного летчика, в котором Чиано принимал посла.

Это был вызов. Чиано принял его.

– Да, я совмещаю свой пост с званием офицера королевского воздушного флота.

Понсе поклонился и вышел. Следом за ним вошел в кабинет британский посол господин Перси.

Война была объявлена. Чиано вылетел в Пизу, чтобы принять командование отрядом бомбардировщиков. На рассвете вылетели в первое боевое задание. Бомбили Корсику, разрушили Борго и Бастию – тихие прибрежные городки. Бомбы легли в цель. Французы не оказали сопротивления.

Чиано сам нажал гашетки бомбодержателей. Министр иностранных дел сбросил бархатные перчатки.

II

Бруно Челино все-таки угодил в армию. Мать не успела ничем помочь. Если бы повестку принесли в субботу чуточку раньше, он уверен – все было бы совершенно иначе. Но так получилось.

В субботу после работы они с Анжелиной уехали на побережье, к устью Тибра. Там у Анжелины жил дядька в рыбачьем поселке. Катались на лодке, ловили рыбу, купались и ночевали в уютной крохотной хижине. С Анжелиной они поженились с полгода назад, и это было первое знакомство с ее родными. Раньше все не удавалось поехать.

В город вернулись засветло. Их продолжал преследовать запах моря и рыбачьих сетей, растянутых перед хижиной. Терпкий запах сливался с ощущением счастья, света, голубизны неба. Оживленные, веселые вбежали домой по выщербленным ступеням каменной лестницы. И здесь их встретили два карабинера.

Оказалось, что повестку принесли сразу же, как только они уехали. Посыльный сказал – явиться немедленно. Конечно, Бруно не мог этого сделать. В воскресенье утром за ним пришли снова – его опять не было. В призывном участке заподозрили дезертирство и прислали карабинеров. Бруно не разрешили даже переодеться, так и повели под конвоем. Ясно, что он оказался совершенно здоровым. Инспектор подозрительно поглядел на бывшего берсальера и разрешил только на полчаса забежать домой, но и то в сопровождении надежного стража.

Так Бруно и очутился в армии. Сначала в казарме на окраине Рима, потом в поезде и наконец в Пьемонте, в территориальной дивизии. Никогда не знаешь, что хуже, что лучше. В полку берсальеров у него была хотя бы красивая форма, здесь же обрядили черт знает в какую рвань. Залатанные штаны, стоптанные ботинки и куртка роста на два меньше нужного размера. Голые руки торчат из рукавов чуть не до локтей. Балаганные чучела, а не солдаты!

Солдат территориальной дивизии Бруно Челино сидел на зарядном ящике и тоскливо глядел на окружавшие его горы. Погруженный в раздумье, он не замечал ни хрустальной чистоты воздуха, ни суровой красоты гор. От Анжелины пришло письмо. Это было третье по счету. Письмо задержалось, пришло с опозданием. Теперь понятно почему: их перевели на границу, письмо шло следом – не сразу найдешь адресата в такой дыре. А он-то уж думал невесть что! Экий дурень! Сколько всего передумал, даже припомнил того парня, с которым Анжелина встречалась, когда Челино служил в берсальерах. Надо придумать такую глупость! Просто стыдно перед Анжелиной…

* * *
Жена писала о новостях. Мать теперь работает судомойкой в доме господ Чиано. Платят мало, но иногда кормят. Это лучше, чем возить тяжелую тачку. Мать сама набралась смелости и пошла. К графу ее не допустили, но она своего добилась. Сказала, что прежде служила у старого графа.

О Луиджи нет ни слуху ни духу. Анжелина знала о сводном брате только по рассказам, но была посвящена в семейную тайну. Раз как-то при ней заходил человек, не назвавший своего имени. Мать обрадовалась и расстроилась. Всплакнула. Человек пришел вечером, когда все сидели за ужином. Говорил он осторожно, с опаской. Оказывается, Луиджи уехал не на работу. И не во Францию, а в Испанию. Воевать добровольцем. Вот уж чего не понимает Бруно. Уезжать из дома, чтобы где-то подставлять под пули свою башку! Была бы возможность, он и часа здесь не провел бы, не то что в Испании. Какое ему дело до Франции! Граница здесь рядом, но там такие же горы и такие же, вероятно, люди. Сам Бруно никогда не бывал во Франции, но сколько итальянцев хаживало туда батрачить! Все-таки заработок. Чего же теперь начали войну?

Мать пригласила гостя поужинать чем богаты. Отказался. Продолжал рассказывать. Они с Луиджи воевали не вместе. Познакомились только в лагере. Называется он Ла Вероне. На юге Франции. Французы интернировали их и заперли в лагере. Вот и сидят там который месяц.

Кармелина наивно спросила:

– А Луиджи что, сам не мог приехать?

Гость усмехнулся.

– Там кругом колючая проволока. И жандармы. Они не лучше наших… Так вот, – пришелец встал, – Луиджи просил передать привет. Надеется, может, встретится. До свидания!.. Об этом никому не говорите. Узнают в Овра – могут быть неприятности.

Овра – это охранка. Конечно, с ней лучше не иметь дела.

Гость вышел. Мать спохватилась, выскочила на лестницу.

– А как вас зовут? Может, еще зайдете?

– Это не важно…

Так и ушел. Скорее всего он сбежал из лагеря Ла Вероне, потому и вел себя так осторожно. Мать надеется, может, зайдет еще разик. Но Бруно сомневается. Побоится. Вот чудаки! Полезли воевать и попали, как гуси в гусятницу. Нет, не понимает он этого. Ему бы домой. Что-то делает сейчас Анжелина?

Челино охватила такая тоска, хоть в петлю лезь. Он поднялся с ящика, засунул письмо в карман и пошел к батарее. Там есть хоть живые люди.

– Ну что нос повесил? – встретил его Мартини, наводчик орудия. Он был самый старый на батарее – пятьдесят лет, воевал еще в шестнадцатом году. Солдаты окрестили его «Падре» – святой отец. Но святого в Мартини как раз ничего не было, он славился богохульством и руганью, хотя считал себя исправным католиком. – Что, сынок, в Ниццу хочешь? Ждешь не дождешься, как черт причастия?

– Какая тут Ницца! Домой охота.

– Как так? Небось тоже кричал: «Даешь Ниццу и Корсику!» Получай. Она от нас ближе, чем престол римского папы. Папе в нужник ходить и то дальше.

– Ничего не кричал. Нужно мне это, как пятая нога собаке!

Мартини не унимался. Он напоминал чем-то старого Менарино, римского чечероне. Тот задирал и обрушивался потоком фраз на окружающих, точно так же, как Падре. Их обступили оборванные солдаты-артиллеристы. Погонщики мулов выглядят куда наряднее…

– А не завернуть ли нам по дороге в Монако? Сыграем в рулетку! – Мартини оживился, заметив, что слушают. – Да ты небось, мальчик, и не слыхал про такое рулеточное государство! Нам что, займем и его. Хлопушки у нас древние, одногодки с императором Францем-Иосифом. Он оказал мне честь, воевал со мной под Капоретто.

– Мой отец тоже там был.

– Ага! Значит, ты в курсе дела… Но теперь-то у нас австрийские пушки, достались в наследство. Если не разорвутся, на весь мир шуму наделаем. Глядите! Красавицы! – Мартини похлопал ладонью по стволу, как конюхи хлопают лошадей по крупу.

Слова Мартини не поднимали, разумеется, боевого духа солдат. Они и сами видели – без оружия, в драных штанах не навоюешь.

Утром приходил «фазан» – командир полка. Поздравил с объявлением войны. Петушиным голоском повторил слова Муссолини. Известие встретили равнодушно, нестройно крикнули: «Вива!» Ждали Гуццони, командующего армией, но он не приехал. Был занят.

Солдаты не представляли себе, насколько прав окажется Падре, издеваясь над пушками. В день объявления войны в обеих армиях, выставленных против французов, у Гуццони насчитывалось всего полторы сотни старых-престарых, еще австрийских пушек. Гуццони искал выход и не находил. Но раз война началась, надо стрелять.

* * *
Обстрел французских позиций начался через три дня после объявления войны. Раньше не было снарядов – не подвезли. На батарее, где служил Челино, имелась всего одна пушка. Стреляли по закрытым целям, и никто не знал, как эффективен огонь. С наблюдательным пунктом связь нарушилась в самом начале. Старенькие телефонные аппаратики Эриксона отказывались передавать распоряжения. Убей бог, если телефонист мог разобрать хоть единственное слово. В трубке шипело, хрипело, булькало, и наконец телефон умолк окончательно.

Стреляли по заданным целям не меньше часа. Бруно взмок, подтаскивая снаряды. Он таскал их, как новорожденных ребят, прижимая к груди. Мартини покрикивал и балагурил:

– Ты, сынок, не работал в родильном доме? Шевелись, шевелись! – После каждого выстрела он проверял наводку. – Привыкай, парень. Война только началась. Через год кончим. К тому времени жена успеет родить. Разве ты не веришь в непорочное зачатье? Такие чудеса чаще всего происходят в войну. Господь бог нисходит своей благодатью на солдатских жен.

С наблюдательного пункта прибежал связной. Он задыхался от быстрого бега, едва переводил дыхание.

– Прекратите огонь! Прекратите огонь! – кричал он еще издали.

Оказывается, били по своим – спутали расчеты. Перенесли огонь дальше. После нескольких выстрелов разорвалась пушка. Отделались счастливо. На батарее никого не убило, только оглушило. До вечера сидели без дела у разбитой пушки. Переднюю часть ствола разворотило, орудие походило на распустившийся цветок с рваными лепестками. Мартини заметил:

– Господь бог украшает нашу землю цветами. Теперь можем встречать французов. Вот это война!..

Приехала комиссия. Смотрели, щупали разорванный ствол, покачивали головами. Другой пушки не было, артиллеристов перевели в пехоту.

Бруно шел в наступление с винтовкой тоже австрийского образца. Французы встретили батальон прицельным огнем. Откатились назад. Ходили снова и снова откатывались. Перелом наступил только через неделю. Удалось спуститься в долину, окруженную скалистыми горами. Но французы устроили ловушку, в которую попала вся дивизия. Били со всех сторон. Бруно, охваченный страхом, лежал, уткнувшись головой в ровик.

Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы французы не запросили мира. Конечно, Мартини что-нибудь сказал бы по этому поводу, но его не было. Падре арестовали полевые жандармы из Овра. Говорили – за пропаганду, за непатриотические настроения. Когда его уводили, он подмигнул и сказал:

– Не знаю, что лучше – воевать или сидеть в каталажке. Будьте здоровы!

Бруно думал об этом, когда лежал под огнем. Не приведи бог еще раз пережить такое дерьмовое состояние!

Когда огонь прекратился, снова поднялись в горы. На скалах росли эдельвейсы с пушистыми, войлочными стеблями. Бруно нарвал их по дороге целый букетик. Хорошо, что война так быстро окончилась. Газеты шумели об итальянской победе.

* * *
Муссолини был доволен и недоволен. Хорошо, что успели ввязаться в драку. А если бы война затянулась? Что делать с таким народом! Глина… Он винил во всех неудачах солдат. Лентяи и трусы! Испортили настроение еще и события в Таранто. Сначала адмирал Кавеньяри сообщил, что итальянский воздушный флот за три дня уничтожил половину британских морских сил Средиземного моря. Радовались, сообщили в газетах. Потом выяснилось – шесть часов бомбили собственные корабли. Экие олухи! Это похуже, чем обстреливать в горах свои позиции. Подрывают престиж нового главковерха.

Унижало и поведение Гитлера. Немцы отказались создать объединенную комиссию по перемирию. Сам поехал в Компьен, а французам предложил заключать перемирие с Италией отдельно. Встреча состоялась на озере Лаго-Маджоре, в вилле «Инчиза». Гитлер не захотел делиться славой с союзником. Понятно, что церемония на озере прошла не так помпезно и пышно, как в Компьене. Муссолини подробно донесли, как все происходило.

Гитлер шел к вагону и задержался перед старой надписью. Прочитал: «Здесь похоронена преступная гордость Германской империи, стремившейся поработить все другие нации Европы».

Доска висела двадцать пять лет, с Версальского мира. Гитлер криво усмехнулся. Можно себе представить, как он торжествовал! Муссолини надеялся в это время быть рядом, Гитлер оттер его.

Что-то он затевает теперь? Нападение на Англию? Это надо предвидеть. Муссолини кое-что предпринял – написал в Берлин, предлагает людей и самолеты для налетов на британский остров. Гитлер подозрительно отмалчивается. Неспроста! Нет уж, Италия не удовлетворится крохами немецкого пиршества. Пора заняться Балканами. Он тоже не скажет ни слова Гитлеру о своих планах.

В начале июля верховный главнокомандующий Бенито Муссолини вызвал начальника штаба и предложил ускоренными темпами готовить нападение на Грецию. Предупредил – немцы не должны ничего знать. Атлас мира, лежащий на столе в кабинете, он оставил раскрытым на странице с картой Балканского полуострова.

III

От побережья Ла-Манша Морен и Фрашон шли до рассвета. Когда забрезжил день, забрались в стог и проспали до вечера. Ночью шли снова, выбирая безлюдные и глухие дороги. Где-то переоделись – нашли крестьянскую одежду – и через неделю очутились в Бретани. Пешком, на подножках вагонов, на крестьянских телегах, уклонившись далеко на запад, приближались солдаты к Фалезу. Подходили к родным местам не с севера, а с юго-запада. Пришлось сделать большущий крюк.

В пути условились: если все сойдет благополучно, Морен поселится у Фрашона. Что дальше – там видно будет. Только бы добрести до Фалеза, не то вместо дома можно угодить в лагерь. Немцы повсюду охотятся за солдатами.

Места теперь для Фрашона были знакомые. Добраться бы им засветло до Сен-Жю, там уж рукой подать, всего пяток лье. Но внезапная встреча с Сен-Жю несколько отдалила приход в Фалез.

Поселок Сен-Жю стоял в стороне от тракта. Возможно, поэтому он не был так сильно переполнен беженцами. В первом же домике им разрешили заночевать. Пусть лезут на сеновал. Спросили поесть. Хозяйка наотрез отказала. Все уже съедено, всех не накормишь. Пошли искать, где бы перекусить. Возле аптеки Фрашон остановил Шарля:

– Погоди-ка, кажется, это наша барышня. Дочка хозяина.

Он нагнал женщину, вышедшую из аптеки, посмотрел на нее сбоку.

– Здравствуйте, барышня!

Лилиан обернулась. Перед ней стоял бородатый крестьянин в потрепанной, будто с чужого плеча одежде. Но мелькнуло что-то знакомое.

– Дядюшка Жан… Неужели вы?! – Лилиан бросилась к Фрашону и заплакала. – Помогите мне, я не знаю, что делать…

Подошел Шарль, поклонился. Она стояла перед солдатами в стоптанных туфельках на босу ногу, в шляпке с обломанным черным пером и помятом костюме. Она сильно осунулась, подурнела. Фрашон едва узнал барышню. Он слышал, что Лилиан вышла замуж, живет в Париже, – и вот на тебе, какая встреча!

Лилиан потянула за собой Фрашона.

– Идемте со мной! Нужно найти врача. Там раненый. Он не может дальше идти. Нам немного осталось… Вы тоже в Фалез, дядюшка Жан? Как я рада, что мы с вами встретились!

В комнатке, куда привела их Лилиан, на постели лежал черноголовый мужчина с забинтованной ногой.

– Вчера во время налета ранило. На дороге…

– Это ваш супруг, барышня?

– Нет, нет! Это месье Терзи. Мы идем в Фалез. Он провожает меня.

Фрашону показалось, что барышня смутилась. Какое ему дело, кто это… Он поздоровался, осторожно протянув руку.

Врача не нашли, и Фрашон рано утром отправился в соседнее село. Он привел доктора, но это был терапевт. Доктор промыл рану, забинтовал и сказал, что нужно искать хирурга. Тогда и решили, что Фрашон с Шарлем отправятся в Фалез, известят месье Буассона и приедут за ними в повозке или в машине. Лилиан надеялась, что отец давно уж вернулся в Фалез.

Так и сделали. Фрашон забежал домой, обнял жену, пробормотал: «Потом, все потом!» – и сразу же побежал к Буассонам. Хозяин давным-давно вернулся из Парижа. Ему удалось починить машину. На ней проехал половину пути – пока хватило бензина, оставил «пикап» у незнакомых людей и волновался, как бы не пропала машина. Поехал за ней механик. Должен был вернуться третьего дня, но задержался. Виноторговец беспокоился – нет ни дочери, ни машины.

Заложили коляску. Буассон решил ехать сам. Он множество раз переспрашивал Фрашона, как встретил тот дочку, как она выглядит, что с ними произошло. Хозяин спрашивал и про внучку. Но Фрашон не мог ничего сказать. Девочка как девочка. Мать при нем дважды ее кормила.

Фрашон несколько раз пытался спросить хозяина про долг, но не мог собраться с духом. Наконец осмелился:

– Господин Буассон, вы там должок жене не отдали?

– Какой должок? А, за работу! Отдал, отдал. Катарина приходила – отдал ей… Туфли, говоришь, стоптаны?.. Так, так. Что делается! Понять невозможно… На машине мы быстрее доехали бы.

В Сен-Жю Лилиан повисла на шее отца.

– Ну, будет, будет! – утешал он ее, а сам, расстроившись, вытирал платком слезы.

К вечеру все прибыли в Фалез. Рана Леона оказалась не слишком серьезной, но двигаться он не мог. Ему отвели комнатку тетушки Гарбо, которая переселилась в столовую. Леон для себя решил – застрял он здесь, видимо, довольно надолго.

IV

Итак, Франция сложила оружие. Она капитулировала, сдалась на милость победителя.

События развивались с катастрофической быстротой, приближаясь к неизбежному своему завершению. Они вовлекали в водоворот и страны, и песчинки – людей с их судьбами. События ломали, крушили, ввергали людей в новые и новые бедствия. Изменяли привычное, несчастье превращали в какую-то страшную норму всеобщего бытия.

Подготовленные и развязанные годами предательств, честолюбием, жаждой власти, жаждой обогащения, интригами, низменными страстями, события мстили жестоко и слепо.

Четырнадцатого июня германские войска биваком расположились в Булонском лесу. На следующий день они вступили в Париж. Французское правительство переселилось в Бордо. Премьером оставалсяРейно. Он еще верил в чудо, раскрывая пакет с долгожданным ответом Рузвельта.

«Французское послание глубоко взволновало… Правительство Соединенных Штатов делает все, что в его силах… Мы удвоим свои усилия… Сопротивление французского народа вселяет уважение, оно замечательно…»

Фразы, фразы и ничего конкретного. В политике не бывает чудес. Рейно понял это. Не слишком ли поздно? Но Поль Рейно не будет могильщиком Франции. Пусть маршал Петен заключит перемирие. Рейно оставил пост премьер-министра, к которому так упорно стремился.

Петен стал во главе правительства.

Виновникам катастрофы еще казалось, что они могут управлять событиями. Но это были только иллюзии.

Уинстон Черчилль призывал защищать Париж руками французов, когда немцы заночевали в Булонском лесу, а полиция, вооруженная пулеметами и карабинами, получила приказ расстреливать всех, кто на свой страх и риск попытается оборонять столицу. Париж объявили открытым городом.

Генерал Вейган, который совсем недавно плел паутину интриг и провокаций против Советской России, оказался во главе рассыпавшейся французской армии. Для этого он прибыл из Бейрута – там был штаб предстоящего вторжения в Россию. Вейгану казалось, что он еще что-то сможет свершить, стать спасителем нации. Он сменил Гамелена, апостола Мажино, – глашатая пассивной обороны. Новый главком издал приказ о контрнаступлении. Но приказ повторял план Гамелена, только в более решительных выражениях. Решительных действий не наступило и не могло наступить. Черчилль спутал карты. Английский экспедиционный корпус, открыв фронт, грузился на военные корабли, на шлюпки и спортивные яхты. Это, как цепная реакция, повлекло за собой новые катастрофические последствия. Мощная группировка французских войск, прижатая к берегам канала, лишенная управления, оказалась бессильной выправить положение. Бельгийский король капитулировал перед натиском фашистских полчищ. Стотысячная бельгийская армия сложила оружие в районе Остенде.

Потерпев поражение, Вейган изменил поведение, стал требовать заключить перемирие. Он никогда не был сторонником активной борьбы с фашистской Германией. Для него иноземные полчища представляли меньшую опасность, чем угроза усиления коммунистов. Надо немедленно заключить перемирие. Армия должна сохранить остатки дисциплины. Иначе кто станет поддерживать порядок внутри страны? Если красные не восстали, они могут восстать. Вейган вдруг вспомнил о боге. Все, что произошло, он объяснял божьей карой, наказанием за грехи, за отход от христианской веры. Нельзя бренным людям идти против воли всевышнего. Он был смешон в роли сельского пастора.

Премьеру Рейно тоже кажется, что он управляет событиями. Он передает власть кагуляру, фашисту французского издания – Вейгану. Свой пост премьера вручает Петену. Перед реакционерами распахиваются двери в правительство. С Петеном пролезают в открытую дверь Лаваль, Дарлан и другие.

Старому маршалу тоже кажется, что он нашел выход, что он подчиняет события. Петен думает, как его давний единомышленник генерал Вейган. Петен требует капитуляции. Но и он только щепка в бурном потоке событий.

Петену кажется, будто он дважды спасает отечество. В канун первой мировой войны будущий маршал, еще тогда ушедший в отставку по возрасту, снова надел погоны. Его называли героем Вердена. Клемансо разоблачил тогда маршала как неисправимого пессимиста, скептика, прорицателя поражения. Теперь маршалу восемьдесят пять лет. У него выцветшие, влажные глаза и дряхлая, старческая походка. Но Петен считает – у него достаточно сил, чтобы спасти нацию. Это мог сделать Клемансо, «сокрушитель министров», сделает и он, маршал Петен. Сделает другими путями. Клемансо ненавидел Германию. Петен вступит с ней в соглашение. Главное, чтобы ему не мешали.

Первое, что сделал маршал, возглавив правительство, – арестовал Манделя. Никакой оппозиции! Он припомнил ему заседание в Туре. Бывшего министра внутренних дел арестовали в кафе. Через день освободили. Петен извинился – произошло недоразумение. Для себя сделал вывод – немного поторопился, нельзя так круто.

Петен стал пристально наблюдать за де Голлём. Он странно ведет себя. Когда-то де Голль служил в полку под командой его, Петена, но теперь он не желает подчиняться, хочет вести самостоятельную политику. Маршал приказал установить строжайшее наблюдение за де Голлём. Однако заместитель военного министра обманул бдительность агентов Сюрте. Англичанин Спирс оказался хитрее. Понятно, зачем Черчилль оставил его во Франции в эти дни. Де Голль отправился провожать Спирса на аэродром. Попрощались. Самолет вырулил на старт. Де Голль шел рядом, произносил какие-то обычные в таких случаях фразы. Рядом стояли агенты Сюрте. Но вдруг распахнулись дверцы кабины, услужливые руки протянулись к де Голлю. Он вскочил в самолет.

В тот же день он был в Лондоне. Сторонники Петена предложили де Голлю вернуться во Францию. Он отказался. Тогда генерала заочно приговорили к смертной казни. Но для вишистов он был недосягаем.

Так происходили последние события во Франции. Казалось, все рушилось. Но, несомненно, была еще возможность восстановить положение, спасти национальную честь Франции. Компартия подсказывает выход. Загнанная в подполье, она призывает правительство объединить национальные силы, поднять народ, арестовать предателей.

В тюрьмах сидят десятки тысяч коммунистов – освободите их! В концлагерях томятся четыреста тысяч испанских бойцов, готовых снова взять оружие в руки, – освободите их! Освободите, используйте для борьбы!

Коммунистические газеты закрыты, редакции разгромлены. Правительство распустило шестьсот двадцать профессиональных союзов. Их тоже объявили красными. Рабочий класс Франции обезглавлен предателями. Компартия взывает к разуму, к патриотизму. Верните инициативу народу! Давайте вместе защищать Францию! Коммунисты не получили ответа. Франция теряет последнюю возможность предотвратить национальную катастрофу. Французский народ, единственная и могучая сила, способная сохранить честь Франции, повернуть ход событий, оттесняется в сторону. Французский народ пусть на время, но деморализован и оглушен свалившейся на него лавиной бедствий. Он расплачивается за предательство продажных политиков и политиканов.

* * *
Маленькой кокетливой продавщице Гризет тоже кажется, что она управляет своей судьбой. Гризет бродит с наплаканными глазами по улицам Тура, солнечным и старинным. Она не верит еще в новое несчастье, свалившееся на ее птичью головку. Исчез Жюль, ее покровитель. Она не нашла его нигде в городе. Пропал и «Кадиллак», стоявший во дворе гостиницы.

Продавщица цветов походит на перепуганную болонку, затерявшуюся в городской сутолоке. Она беспокойно мечется из стороны в сторону в поисках покровителя, но его нет. Заблудившаяся болонка готова прижаться к любым ногам, пойти за любым, кто ее позовет, приласкает. Но кто позовет, кто поможет сейчас одинокой, покинутой продавщице? Кому нужна она в такие дни с ее маленькой судьбой и кокетством?!

А международный обозреватель Жюль Бенуа уже мчится, влекомый потоком машин, в Бордо. Правительство эвакуировалось дальше, на юг Франции. Все еще идут разговоры – не все потеряно. Франция продолжает бороться. Если нужно, правительство из Северной Африки будет руководить войной. Но это уже агония. Маршал Петен приглашает испанского посла, франкиста, просить его стать посредником в переговорах.

В устье Жиронды стоит «Массилья» – пароход, предназначенный для членов правительства. Капитан не решается идти в Бордо: говорят, русло реки минировано, можно с кораблем взлететь в воздух. Министры бегут в Ле Вердон – в порт на Бискайском заливе, – здесь ждет их «Массилья». Занимают каюты. Облегченно вздыхают.

«Массилья» уходит в море, к берегам Африки. В Оран или Дакар – безразлично. Борьба продолжается. Франция будет обороняться. Так думают министры, члены парламента. Они взнуздают события. В открытом море их настигает известие – Франция капитулировала. Теперь министры обладают меньшей властью, чем капитан «Массильи». Министры требуют повернуть в Англию, но капитан корабля хозяин на судне. Довольно играть в демократию, он приверженец де ля Рока! «Массилья» пойдет туда, куда нужно, – в Касабланку. «Массилья» становится комфортабельной плавучей тюрьмой, а члены правительства заключенными. Среди них журналист Бенуа, международный обозреватель. Он стоит, опершись о планшир, на верхней прогулочной палубе. Рядом африканский выжженный берег. Скалы, форт с пушками, наведенными на «Массилью». Бенуа думает: «Кажется, я промахнулся». Он полагал тоже, что управляет своей судьбой.

Стюард приглашает к обеду. Министры спускаются в кают-компанию. Они перестали возмущаться и протестовать. Маршал Петен еще не решил, что с ними делать. Чинно сидят за столом, из чашечек пьют консоме. Едят пулярку, запивают шабли. Это их утешает. Не так уж все плохо.

Наступает последний акт национальной трагедии – в Компьенском лесу генерал Хютцингер подписывает акт о капитуляции. Он представляет Францию. Церемония происходит в том же вагоне, в котором почти четверть века назад немецкие генералы подписали акт о капитуляции Германии. Роли меняются. У представителей вермахта долгая память – на их месте теперь стоят французы с видом просителей.

В Компьен приехал и Гитлер. Кейтель играет на пианино. Что-то из Вагнера. Инструмент немного расстроен, стоит ли обращать внимание…

Французы ждут, когда их пригласят в вагон.

После церемонии Гитлер спускается по ступенькам вагона, ступает на землю, топает ногой, выкидывает антраша. Кинооператоры фиксируют радость фюрера на пленку.

Французское радио, захлебываясь, сообщает о мире:

«Мир!.. Мир!.. Мир!..»

Но мир на коленях. Он никого не радует во Франции. В городах, деревнях траурные флаги. Флаги на ратушах. Уныло, тоскливо, похоронно, как по усопшим, гудят колокола.

Гризет стоит на улице незнакомого города. Рядом женщина, тоже слушает радио.

«Мир! Мир! Франция избавилась от войны!»

Женщина всхлипывает.

– Что теперь с нами будет?..

Гризет тоже начинает плакать.

V

О капитуляции Черчилль узнал по радио. Иных связей с Францией не было. Его обещания, предложения, недвусмысленные угрозы не дали результатов. Петен согласился на перемирие. Очевидно, действовали какие-то иные, более могучие силы, в которых Черчилль не мог разобраться. Он искал причины в интригах, в политических комбинациях, перебирал имена: Петен, Лаваль, Дарлан, может быть, Рузвельт, отказавшийся в критический момент огласить свои заверения о помощи. Премьер вновь оценивал каждого из политиков и не находил ответа. Но ответ был нужен, нужен во что бы то ни стало, хотя бы для того, чтобы уяснить самому запутанное и сложное положение. Чтобы действовать, нужна ясность. Этой ясности не было.

Премьер уединился в рабочем кабинете, чтобы продумать, собраться с мыслями перед заседанием правительства. Он обязан предложить план действий, но его непрестанно отрывали неотложными текущими делами. Это раздражало. Распорядился выключить телефоны, запер на ключ дверь.

Заложив за спину руки, Черчилль расхаживал по комнате, то поправлял носком сбившуюся бахрому ковра, то машинально сдвигал ногой стул, мешавший ходить, то останавливался у стола и переставлял бронзовую статуэтку, то заглядывал в окно и снова ходил по кабинету неторопливыми, тяжелыми шагами, упрямо наклонив вперед голову.

Черчилль трезво смотрел на вещи. Он интуитивно понимал – Рунштедт неспроста остановился перед Дюнкерком. Откуда такое джентльменство? Может быть, этот жест – какой-то сигнал, предложение начать переговоры, попытка задобрить Британию? Все может быть. Ясно одно – Гитлер затевает какую-то большую игру. Какую?

Премьер-министр попытался уяснить, что произошло во Франции. Он восстанавливал события так, как они развивались.

Надо признать – наступление немцев спутало карты. Гитлер выбил Францию из седла. При всех условиях Англия оказалась в лучшем положении – войска удалось сохранить. Из Дюнкерка вывезли триста тридцать восемь тысяч. Из них часть французы, но немного. Большинство их оказалось в плену у немцев. Что поделаешь, было бы хуже потерять британские дивизии. Тяжелое оружие потеряно безвозвратно, но уцелели солдаты. Можно провести переформирование. Сложнее с оружием. Придется снова идти на поклон к Рузвельту. Американцы постараются на этом заработать.

Рузвельт до сих пор не ответил на просьбу передать эсминцы Британии. Торгуется.

Да, положение тяжелое. Англия беззащитна – Черчилль с горечью сделал этот вывод. На острове нет боеспособных войск. Почти нет. Нет танков, орудий, нет зенитной артиллерии, ничего нет. Гитлер может взять Англию голыми руками. Правда, он, Черчилль, дал указания о дезинформации. Гизевиус получил задание уверить немецкий генштаб, что на южном побережье Англии сосредоточено тридцать дивизий. Но премьер знает, что это не так, – дай бог набралось бы три неполные бригады. Правда, есть надежда создать внутреннюю гвардию из добровольцев. Для этого нужно время. Черт возьми, на кого работает это время?

Да, Францию вышибли из игры. В связи с этим британского премьера тревожила судьба флота недавнего союзника. Французский флот стоит на четвертом месте в мире. Во время последней поездки во Францию Черчилль поднимал этот вопрос. Предлагал перебазировать французские корабли в английские порты, иначе флот может очутиться в руках Гитлера. Рейно обещал. Впрочем, Рейно говорил и другое: французы будут сражаться хотя бы в Северной Африке, даже за Атлантическим океаном. Получилось иначе – капитуляция. Морским министром стал адмирал Дарлан. От него зависит многое, но Дарлан никогда не внушал доверия.

Черчилль знал Дарлана, этого пучеглазого моряка с грубыми, вульгарными манерами старого морского волка. Дарлан говорил на невероятном морском жаргоне. Премьер познакомился с ним в прошлом году, Дарлан прилетал в Лондон. В его честь в адмиралтействе дали банкет. Сидели рядом. Черчилль произнес тост за дружбу. Дарлан отвечал. Он не был пьян, когда сказал с тайным вызовом: «Мой дед погиб в Трафальгарской битве, поэтому я считал его одним из тех добрых французов, которые ненавидят Англию».

Черчилль не встречал более невежливых людей. Что ж, на банкете Дарлан сам произнес себе приговор, пусть на себя и пеняет.

Характеристику Дарлана дополнил сэр Рональд Кемпбелл, британский посол в Париже. Он беседовал с ним, перед тем как покинуть Францию. Дарлан отменил приказ, запретил кораблям покидать французские порты. На вежливое предостережение Кемпбелла нагло и самоуверенно ответил: «Я теперь морской министр. Легко передать флот англичанам, но трудно получить обратно». Он засмеялся собственной шутке. Такими вещами не шутят. В глазах Черчилля мелькнули жестокие огоньки.

Но Черчилль не мог знать всего, что предшествовало разговору Дарлана с британским послом Кемпбеллом. В дни капитуляции Уильям Буллит, посол Соединенных Штатов во Франции, развил бурную деятельность. Встречался с людьми, советовал, нажимал. Пригласил и Дарлана, прощупывал его настроения. Разговор состоялся за несколько часов до встречи Дарлана с послом Кемпбеллом. Беседа касалась судьбы французского флота.

– Вы намерены отправить флот в Англию? – иронически спросил Буллит. – Вы многим рискуете…

– Вы угадываете мои мысли, господин посол. Англичане никогда не вернут нам корабли. Кроме того, если англичане теперь выиграют войну, едва ли они поступят с Францией более великодушно, чем немцы.

– Вы говорите разумные вещи.

Дарлан понял – американцы его поддержат. При встрече с Кемпбеллом он почти дословно повторил ту же фразу, только постарался произнести ее шутливым тоном.

Премьер взял справку адмиралтейства о дислокации французского флота, еще раз прочитал ее.

В английских портах стоят два линкора, четыре крейсера, восемь эсминцев, двенадцать подлодок, около двухсот мелких кораблей – тральщиков и охотников за подлодками.

– Эти в нашей власти, – вслух сказал Черчилль.

Из подводных лодок его особенно интересовала субмарина «Сюркуф», чудо современной подводной техники. Он подчеркнул название и место стоянки – Портсмут.

В Александрии дислоцировались линкор, четыре крейсера и несколько мелких кораблей.

Внимание премьера привлек Оран и соседний североафриканский порт Мерс эль Кабир. Здесь четыре крейсера, среди них «Дюнкерк» и «Страсбург». Новейшие, модернизированные корабли.

Дальше шел Алжир – семь крейсеров, Дакар – линкор «Решелье» и эскадренные миноносцы.

На острове Мартиника, в Вест-Индии, стоит авианосец «Беарн» с сотней аэропланов, закупленных в Соединенных Штатах. Он задержался на острове по пути из Америки.

В отношении Мартиники адмиралтейство приняло некоторые меры. Английские корабли патрулируют в районе острова. Но положение здесь внезапно осложнилось. Американцы сделали весьма недвусмысленное предостережение. Видимо, сами зарятся на Мартинику. Свое предостережение американцы подкрепили реальной силой – близ острова появились тяжелый американский крейсер и шесть эскадренных миноносцев. Предпринимать активные действия довольно рискованно. Нельзя ссориться с Рузвельтом.

Возможно, на поведение американцев влияет и еще одно обстоятельство. Из Канады на Мартинику доставлено французское золото в слитках – на двести сорок пять миллионов долларов. Рузвельт опасается, как бы оно не оказалось в руках англичан. Это понятно. К сожалению, французский губернатор острова адмирал Робер стал на сторону Виши. Американцы определенно заигрывают с ним. Больше того: может быть, поддерживают Петена. В данном случае придется обдумать все дополнительно.

– Что касается Тулона, – Черчилль пробежал последнюю страничку адмиралтейской справки, – Тулон недосягаем. Он прикрыт с моря и с воздуха. А вот остальные порты… – премьер забарабанил по столу пальцами, – здесь надо принимать меры. Да, жесткие меры.

Он потер подбородок, потом провел ладонью по щеке, – кажется, можно не бриться. Все равно перед заседанием кабинета не хватит времени. Премьер посмотрел на часы. Пора!

Черчилль не напрасно провел время в раздумье. Пусть не все еще ясно, но надо действовать, нечего принимать во внимание моральные категории. Сегодня – союзник, завтра – нет. Когда союзники расходятся, один из них должен быть обезврежен. Таков закон. Это имеет значение не только во время войны, надо думать о будущем. Французский флот должен быть обезврежен. Кстати, после войны станет одним конкурентом меньше – конкурентом на море.

Как же назвать эту операцию? Черчилль на мгновение задумался. Хотя бы «Катапульта»…

Премьер-министр повернул в двери ключ и вышел. Через четверть часа начиналось заседание британского кабинета.

* * *
Первого июля премьер и военный министр Великобритании Уинстон Черчилль передал вице-адмиралу Соммервиллу краткое распоряжение: «Операцию „Катапульта“ следует приурочить к рассвету третьего июля 1940 года».

Соммервилл командовал британским флотом на Средиземном море. Корабли Соммервилла стояли на якорях в гибралтарской бухте – девятнадцать вымпелов во главе с линейным кораблем «Худ» и авианосцем «Арк Ройял». Несколько раньше вице-адмирал получил из Лондона текст ультиматума, который он должен был передать французскому адмиралу Жонсу. Французским кораблям, стоявшим в Оране и Мерс эль Кебире, предлагался выбор – перейти в английские порты, заявить о своем согласии продолжать борьбу с Германией или самим затопить свои корабли. Других вариантов ультиматум не предлагал.

В случае отказа адмиралу Соммервиллу предписывалось затопить французские корабли, используя для этого всю мощь имевшегося в его распоряжении флота.

Британская эскадра на рассвете покинула гибралтарскую бухту. Корабли обогнули скалистую, пирамидообразную крепость, прошли мимо мыса Европа с погашенным на время войны маяком. Когда-то маяк сиял рубиновыми огнями… Эскадра направилась к североафриканскому берегу.

В девять тридцать утра британские корабли появились на траверзе Орана. С верхнего мостика открывался вид на пепельно-белый город, обрамленный зеленью пальм, виднелись плоские кровли зданий. Он был по-восточному красив, этот город, раскинувшийся на выжженном, светло-коричневом, почти желтом берегу, омываемом прозрачным и сочным аквамариновым морем. В голубой бухте застыли серые громады кораблей. Соммервилл невольно залюбовался линейными кораблями. «Дюнкерк» и «Страсбург» стояли в небольшом отдалении один от другого. На кораблях шла утренняя уборка. Доносились свистки боцманских дудок. Солнце уже поднялось высоко, но еще не чувствовалось изнуряющего африканского зноя.

С ультиматумом на «Дюнкерк» Соммервилл направил капитана Холланда, бывшего морского атташе в Париже. Холланд безукоризненно знал французский язык.

Белый катер под британским флагом пересек бухту и, вздымая буруны, лихо остановился у высокого, точно скала, отвесного борта линкора. Соммервилл невооруженным глазом видел, как на «Дюнкерке» спустили трап и капитан ловко поднялся на борт.

Прошло довольно много времени, прежде чем на палубе вновь появилась фигура капитана Холланда. Он спустился на катер. От взора Соммервилла не укрылась одна насторожившая деталь – на французских кораблях с пушек сняли чехлы. До этого времени вице-адмирал полагал – все закончится простой демонстрацией.

Прибывший капитан Холланд доложил – адмирал Жонсу отказался его принять. Считает ниже своего достоинства вести официальные переговоры с капитаном, с человеком значительно ниже его рангом. Тем не менее Жонсу ответил на письмо Соммервилла. Вкратце содержание ответа сводилось к тому, что французские корабли не перейдут к немцам. Что касается ультиматума, то он не желает вступать в переговоры, на силу будет отвечать силой.

Переговоры продолжались в течение всего дня. Соммервилл информировал о них Лондон. Два союзных флота стояли друг перед другом с наведенными орудиями.

В шесть часов двадцать шесть минут после полудня Уинстон Черчилль передал приказ из адмиралтейства: «Французские корабли должны подчиниться вашим условиям либо потопить себя. В противном случае они должны быть потоплены вами до наступления темноты».

Радиограмма из Лондона запоздала на полчаса. В пять часов пятьдесят четыре минуты, получив снова не удовлетворивший его ответ, вице-адмирал Соммервилл сам приказал открыть огонь. Орудийные залпы разорвали напряженную тишину. Тотчас же ответили береговые батареи. Бомбардировщики, поднявшиеся с авианосца, нанесли бомбовый удар по кораблям. Линкор «Бретань» взлетел в воздух. Авиационные бомбы или снаряды крупного калибра взорвали пороховые погреба. «Бретань» развалился на части и в несколько минут исчез под водой.

Бой продолжался. Французские корабли, видимо, приняли решение выходить из боя. Они намеревались воспользоваться наступающей темнотой. Первым пошел на прорыв линкор «Страсбург». Огонь британских кораблей нанес ему серьезные повреждения. В кормовой части пылал пожар. Клубы дыма тянулись длинным шлейфом. Пламя вздымалось до половины мачт. Отстреливаясь, «Страсбург» вышел в открытое море. Преследовать его не имело смысла – он скрылся в сгустившейся темноте. Французской команде удалось погасить огонь.

Линейный корабль «Дюнкерк», не имея возможности для маневра, сел плотно на мель. Другой линкор, «Прованс», тоже получил тяжелые повреждения и сам выбросился на берег.

Операция «Катапульта» одновременно проводилась во всех портах, где стояли французские военные корабли. В Дакаре линкор «Ришелье», атакованный авианосцем «Гермес», также получил столь сильные повреждения, что на несколько лет выбыл из строя.

В Александрии французские морские силы уклонились от боя, крейсеры покинули порт. Впоследствии, так же, как и линкор «Страсбург», они достигли Тулона. Но большая часть французского флота перестала существовать. Удар, нанесенный «Катапультой», на многие годы ослабил морскую мощь Франции. Одним ударом Черчилль вывел из игры своего конкурента. Он довершил то, что не мог сделать Гитлер, разгромивший сухопутные силы Франции.

В тот день, когда эскадра вице-адмирала Соммервилла приближалась к обожженному африканскому берегу, по дороге из Дувра в Портсмут двигалась колонна грузовых военных машин, приспособленных для переброски войск. Из Дувра колонна вышла глухой ночью. Солдат подняли по тревоге. На рассвете она приближалась к месту своего назначения. Солдаты не знали, куда их везут. Говорили, будто где-то на побережье немцы высадили парашютный десант и морскую бригаду перебрасывали в район боевых действий.

Под брезентовым тентом стоял полумрак. Свет просачивался сквозь плотную ткань, и от этого внутри царил зеленоватый сумрак, как в густом хвойном лесу. Иногда задний полог приоткрывался движением ветра, и в узкую щель виднелся край убегающей дороги. Роберт сидел рядом с рыжим Эдвардом, плечом ощущая его тепло. Было тесно. Как всегда в ранний утренний час, клонило ко сну. Эдвард пошевелился.

– Давай пересядем, у меня совсем затекли ноги.

Пересаживаясь, потревожил соседей. Кто-то недовольно заворчал:

– Сидели бы вы спокойно, черти! Дайте хоть немного вздремнуть!

Но дремать не пришлось. В просвете полога замелькали дома. Въехали в город, куда-то свернули, машина замедлила ход и остановилась. Приказали выходить, строиться. Роберт, выпрыгнул на мостовую. Ноги как деревянные. Он осмотрелся. Кажется, Портсмут. Так и есть. Вот там виднеется остров Уайт. Крошоу часто бывал здесь, когда плавал матросом.

– Это Портсмут, – сказал он Эдварду.

– Неужели здесь высадились боши? Что-то слишком уж тихо.

– Да, не похоже… Посмотрим.

Солдат встретил полковник Макгроег. Он накануне уехал из Дувра с кем-то из морского штаба.

Группами по десять человек прошли ближе к порту. Полковник остался с теми, где были Эдвард и Крошоу. Он сам инструктировал солдат. Теперь все разъяснилось. В порту стоят французские подводные лодки. Поступил приказ взять их под охрану. Французы нарушили союзный долг, заключили мир с Гитлером. Группа, которую возглавит сам Макгроег, займет субмарину «Сюркуф». Оружие применять только при крайней необходимости. Операция должна пройти без инцидентов. Решительные действия применять лишь в случае открытого сопротивления. Проверить оружие.

Солдаты защелкали затворами. Макгроег отошел, отдавая распоряжение другим группам.

– Знаешь, – сказал Эдвард, – мне как-то не по себе. Лучше бы воевать с немцами.

Роберт ответил что-то неопределенное. Он и сам был расстроен неожиданным оборотом событий. Вот тебе и парашютный десант! Эдвард прав. Было понятно, когда их везли в Норвегию, – говорили, надо сбить немцев. Еще понятнее, когда плавал через Ла-Манш. А сейчас… Роберта охватило смятение. Но он был только солдат.

Через площадь пробежали двое. Они волокли за собой пулемет на колесиках с широкими ободами. Третий бежал следом с металлическими коробками. Одна была полуоткрыта. Из-под крышки торчала пулеметная лента. Солдаты остановились у железной пожарной лестницы и начали втаскивать пулемет на крышу. Тот, что нес зеленые коробки, взобрался на первые ступени и, напрягаясь, тянул пулемет за хобот. Двое помогали снизу. Роберт заметил, что весь порт оцеплен войсками. Охрану несли шотландцы в коротких клетчатых юбках, в белых гетрах ниже колен.

Вскоре вернулся полковник Макгроег. Он отошел в сторону, чтобы видеть все группы, поднял руку и резко опустил ее.

Быстрым шагом солдаты вышли на пристань. У стенки, выстроившись в ряд, стояли подводные лодки кормой к берегу. На коротких флагштоках трепетали французские флаги. Дул легкий и мягкий ветер. Было совсем тихо. Только топот ног гулко разносился по пристани.

Субмарина «Сюркуф» стояла ближе других. Роберт сразу узнал ее. Остроносая, длинная, раза в полтора длиннее других подлодок. От кормы на берег был перекинут трап – две доски, сшитые планками. На борту стоял вахтенный. Он спокойно наблюдал за приближавшимися солдатами. Макгроег прошел по трапу. За ним шел Эдвард, потом Роберт.

– Пропуск! – Часовой опустил винтовку, преграждая дорогу.

Сзади напирали, и Крошоу невольно подтолкнул Эдварда. Тот едва не свалился с мостков. Вскинул руку, чтобы сохранить равновесие, и прикладом зацепил часового. Вахтенный отпрянул назад, вскинул винтовку.

Дальше все произошло молниеносно. Роберт видел, как мелькнула чья-то рука, схватившая винтовку за ствол. Услышал выстрел, увидел падающего на палубу Эдварда, бледного француза, отходившего к открытому люку. Он целился в Макгроега. Роберт выстрелил, сделав это почти бессознательно. Вахтенный тоже упал на палубу. Из люка высунулся другой французский моряк. Он попытался захлопнуть люк, но ему это не удалось. Подскочившие солдаты вцепились в стальную плиту с торчащими болтами. Француз скатился вниз. Он успел крикнуть:

– Тревога! К оружию!

Несколько солдат тоже ринулись вниз. Роберт скатился по трапу. Началась свалка. Моряка обезоружили. Он вырывался, и его держали за вывернутые руки. С искаженным лицом моряк продолжал кричать:

– К оружию! Нас предали! Да здравствует Франция!..

В конце узкого длинного коридора, белого, как санитарный покой, появилось еще несколько французских моряков. Раздались выстрелы. В тесном коридоре они словно разрывали барабанную перепонку. Роберт тоже что-то кричал, старался выстрелить, но было так тесно, что он никак не мог вскинуть винтовку. Снова мелькнуло лицо командира бригады. Кровь на кителе. Фигура французского офицера в мундире с золотыми галунами…

Перекрывая шум, офицер властно скомандовал экипажу подлодки прекратить сопротивление.

– Что это значит? – обратился он к Макгроегу.

– Именем его величества передаю приказ… – Макгроег покачнулся, его поддержали солдаты. Ему трудно было говорить. – Ваше судно переходит под контроль британских властей.

– Я подчиняюсь силе. Вы нарушаете традиции союзного долга и дружбы. – Капитан субмарины повернулся к матросам, столпившимся в конце коридора: – Прошу вас не сопротивляться. Мы бессильны что-нибудь сделать.

– Я благодарю вас! – сказал Макгроег. – Понимаю и сочувствую, но я выполняю неприятный долг. – Он протянул капитану руку.

– Я тоже выполняю долг.

Капитан прошел в свою каюту, не заметив протянутой руки.

На палубе еще лежали трупы французского часового и Эдварда. Кровь сочилась из ран убитых, и, смешиваясь, она стекала по железу за борт. Кровь двух союзников… Роберт достал сигарету. Как же так?! Он закурил. Пальцы его дрожали.

Безоружные французские матросы выходили на берег. Подняли убитого и понесли. Первым сошел на берег капитан субмарины. Он остановился перед французским флагом и отдал честь. То же сделали и матросы. Не смогли отдать честь лишь те, что несли убитого часового.

На корме уже стоял английский патруль – два шотландца в клетчатых юбках и белых, до колен, гетрах. Солдаты теснились на железной палубе около люка. Они избегали смотреть друг другу в глаза, будто совершили что-то нечистое, позорное. В голове Крошоу проносились разрозненные обрывки мыслей. Тошнота, возникшая при виде крови, не проходила. За что он убил его?.. Француз выполнял свой долг. Но и он, Роберт, тоже выполнял долг. Может быть, он родственник тех ребят, которых Роберт ночью вывозил с песчаного берега, тех, что отказались покинуть Францию. Как сказал Эдвард? «Давай пересядем, у меня затекли ноги». Кажется, Роберт и сейчас готов поменяться с ним местами. Упасть на палубу и лежать, откинув голову, чтобы только не думать… А как же Кэт? Что он должен сказать ей? «Кэт! Кэт, я не виноват, что так получилось…»

– Да, грязное дело война! – Слова дошли до сознания Роберта откуда-то издалека. Говорил солдат, который мучился морской болезнью там, на нарах, во время похода в Норвегию. – Пошли!

Из субмарины вышел Макгроег. Он ранен в плечо. Ранен был еще один солдат, но легко. Приказали строиться. Эдварда унесли. Один из солдат взял ведро, стоявшее за люком, распутал конец, зачерпнул из-за борта воды и плеснул на то место, где растеклась кровь. Вода стала розовой – кровь еще не успела застыть.

Британских солдат увели. Они возвращались строевым шагом. Топот их ног раздавался на пристани. Роберта продолжало мутить.

Подводные лодки, как железные рыбы, стояли у пирса. На «Сюркуфе» еще развевался французский флаг.

«Да, грязное дело война», – повторил про себя Крошоу.

Часть третья. Дранг нах Остен

Глава первая

I

Странное зрелище представляла эта карета потускневшего голубого цвета с резными, под бронзу, украшениями, мчавшаяся по дороге в майский день злополучного для Англии 1940 года. Было нечто бутафорское и в одежде лакеев, стоявших в красных ливреях на запятках кареты, и в облике двух джентльменов, сидящих внутри ее в расшитых камзолах, в коротких панталонах, в чулках до колен и завитых белых париках, какие носили когда-то в аристократической старой Англии.

Четверка лошадей мчала карету к Викториахаузу, видневшемуся невдалеке на возвышенности пологого холма; холм окружали редкие деревья, покрывшиеся молодой, весенней листвой. Высокие, в рост человека, колеса подскакивали на неровностях дороги, и при каждом толчке один из спутников болезненно морщился. Другой сидел с неподвижным лицом и медленно цедил слова, будто его не беспокоили неудобства такого средневекового путешествия. Человек с застывшим лицом, в парике и парадном мундире, точно позирующий придворному живописцу, напыщенный и театральный, был лорд Эмерли, а его сосед, подвижной и худощавый, – престарелый парламентарий Самуэль Хор. Оба они ехали в Викториахауз на торжество, которое ежегодно устраивал чудаковатый хозяин поместья Стюарт Кингтон по случаю дня рождения ее величества королевы Виктории.

Странный, архаический наряд путников и лакеев, карета диккенсовских времен, грохот колес с железными ободьями не мешали спутникам вести современный и злободневный разговор, начатый еще в машине по пути из Лондона. Речь шла о предложении нового премьер-министра Уинстона Черчилля, которое он сделал Самуэлю Хору. События во Франции, внезапное наступление германских войск еще не вызывали серьезной тревоги, но тем не менее следовало предпринять какие-то предварительные меры и ускорить выполнение давно задуманного плана.

– Я думаю, – сказал Эмерли, – вы действительно наиболее подходящая фигура для такой миссии. Премьер прав, именно вы должны быть послом с особыми поручениями при каудильо. Франко не мог забыть вашей роли в последних событиях.

– Возможно. Но в данном случае каудильо интересует нас меньше всего. Что говорит об этом лорд Гамильтон?

– Он говорил с кем-то из своих немецких друзей. Как раз перед началом войны условились не терять связей. Техника довольно проста. Вы возьмете почтовую открытку, напишете на ней четверостишие из Горация и бросите в почтовый ящик. Открытку пошлете из того города, где предлагаете встречу. Я передам вам швейцарский адрес и томик стихов – «Песня веков». Будем заниматься литературой… Свидание состоится через две недели, в пять часов вечера, на том же почтамте, где брошена открытка. Почтовый штемпель укажет точное место свидания. Нам остается решить, как вам перебраться в Мадрид, не привлекая излишнего внимания.

Самуэль Хор ответил не сразу. Карету подбросило, и он снова болезненно сморщился. Печень давала себя чувствовать. Следовало бы поехать в Карлсбад, в Чехословакию, но… Надо же придумать такой маскарад с каретой и париками! Стюарт Кингтон неисправим в своих чудачествах и упрямстве. Он и слышать не хочет, чтобы на его землях ездили в автомобилях. Машину пришлось оставить на границе поместья и ехать дальше в этой тряской карете.

– Я уже думал об этом, – сказал он, когда боль несколько поутихла. – Сначала я отправлюсь в Лиссабон в свите герцога Кентского. Он едет на празднование трехсотлетия независимости Португалии. После этого можно официально сообщить о моем назначении.

– Отлично! Это мне нравится! Вам любыми путями надо связаться с Гаусгофером, советником Гитлера. Он имеет на него большое влияние и настроен, кажется, проанглийски. С Гамильтоном у них прекрасные отношения.

– А сын связан с военной оппозицией немецких генералов. Не так ли? – Самуэль Хор вспомнил последнее донесение Гизевиуса – «Валета», как шифровался осведомитель в списках британских секретных агентов.

– Совершенно верно! Но это другая линия. Гаусгофер-отец вряд ли подозревает о настроениях сына. Мы с вами, дорогой лорд, должны знать больше, чем сын об отце или отец о сыне. – Эмерли улыбнулся впервые за всю дорогу, улыбнулся только нижней частью лица. Глаза оставались холодно-сосредоточенными.

Он одобрительно посмотрел на Хора: «Именно такой человек нам сейчас нужен». Лорд Эмерли давно знал Самуэля Хора. Эмерли еще учился в Оксфорде, когда Хор был уже начальником секретной службы в России. Опытнейший разведчик! Кто бы мог придумать использовать в дипломатической игре неграмотного мужика Григория Распутина, похотливого и юродствующего бородача! Через Распутина Хор оказывал влияние на русскую императрицу и на царя Николая II.

Самуэль Хор происходил из старинного рода банкиров Сити, его предок финансировал Оливера Кромвеля. Сам он избрал дипломатическую карьеру и по традициям сочетал ее с работой разведчика. Хор участвовал в мюнхенских переговорах, показал себя сторонником Франко в испанских событиях и, несомненно, представлял наилучшую кандидатуру для поездки в Испанию с особо важным и деликатным заданием.

– Конечно, – добавил Эмерли, лицо его снова стало непроницаемым, как маска, – почтовые открытки не единственное средство в поисках связей. Попытайтесь использовать для этого и другие каналы. Свяжитесь с немецким послом фон Шторером, используйте американского посла Уэделла. Он может быть очень полезен. Впрочем, все зависит от вашего искусства. Вы опытнее многих из нас.

Четверка легко вынесла карету на холм, миновала старый, наполовину засыпанный и поросший вереском крепостной ров. Викториахауз стоял на месте разрушенного замка. Кучер лихо осадил коней у подъезда дома с множеством пристроек и служб. Лакей, спрыгнув с запяток, откинул подножку и почтительно распахнул дверцу кареты.

– Наконец-то! – со вздохом облегчения произнес Хор. – Нет, такие чудачества не для меня…

Дворецкий провел гостей в просторный холл, обставленный старинной мебелью, растворил дверь в гостиную и громко провозгласил:

– Достопочтенный лорд Эмерли, достопочтенный лорд Хор почтили присутствием дом достопочтенного лорда Стюарта Кингтона!

Стюарт Кингтон вышел навстречу гостям. Это был высокий, крепкий старик с упрямо очерченным ртом и проницательными глазами, глядевшими из-под мохнатых седых бровей. Крупные уши, как две морские раковины, торчали из-под напудренного парика. Одет он был в форму артиллерийского полковника Ротермирского полка – в зеленом сюртуке, при всех регалиях, с орденской лентой через плечо. Старик обнял Хора и более сдержанно поздоровался с Эмерли.

– Рад, рад, что навестили меня в такой день, – говорил он своим глуховатым голосом. – А потомок Мальборо будет? – Кингтон спрашивал о Черчилле. – Нет? Ну конечно, все дела и дела. Неотложные, говорите? Да, да… При ее величестве королеве Виктории у нас тоже были дела, тем не менее мы всегда находили время отпраздновать день ее рождения. Какие там у вас дела?.. Впрочем, нет, знать не хочу про ваши дела! Идемте курить.

Кингтон пригласил их в библиотеку, заставленную дубовыми стеллажами с книгами. Полки закрывали до потолка стены высокой комнаты. На рабочем столе лежал, видимо только что прочитанный, пожелтевший майский номер «Таймса» за 1901 год.

– Как вам нравится этот молодой король? – Кингтон указал на портрет Эдуарда VII, глядевший со страницы «Таймса». – Только уважение к престолу не позволяет мне назвать его легкомысленным мальчишкой. При матери он не осмелился бы допускать такую вольность. Теперь, видите ли, германский император Вильгельм Второй стал фельдмаршалом британской армии. Поздравляю! – Кингтон иронически рассмеялся. – А давно ли Вильгельм поздравлял Крюгера с победой… Бунтовщика, главаря буров, восставших против британской короны! И все это сразу после смерти матери. Едва успели отслужить заупокойную мессу…

Гости не выразили ни малейшего удивления словам Кингтона. Они давно были подготовлены к странностям старика.

– Эдуард Седьмой был не так уж молод, он вступил на престол с лысиной и бородой, – возразил Самуэль Хор, разглядывая портрет, но тотчас же понял, что не следовало возражать старику даже в такой мягкой форме.

– Не говорите мне «был»! – вспылил Кингтон. – Для меня он есть. Вы слишком быстро забываете золотой век британской истории. Я жил в этом веке и вернулся снова в эпоху королевы Виктории! Можете быть уверены, я не жалею об этом… К моему глубокому несчастью, неотвратимый рок еще раз заставил расстаться нас с королевой. Вот уже несколько месяцев я не могу оправиться после кончины ее величества.

Он перевел взгляд на портрет королевы. Из золоченой рамы, овитой траурной фиолетовой лентой, глядела широколицая женщина с тяжелыми веками, в белой вуали, с орденами и муаровой лентой через плечо. Портрет был сделан в конце ее жизни, лет сорок тому назад.

– Я совершенно согласен, – Хор поспешил исправить свою оплошность. – Царствование королевы Виктории поистине наш золотой век. При ней империя достигла наивысшего расцвета.

– Вот именно! – Старик заговорил спокойнее. – Знаете ли вы, что в царствование ее величества число подданных Британской короны увеличилось в двадцать раз – с двадцати миллионов почти до четырехсот? – Кингтон вычитал это накануне в старом журнале. – Она первой из английских королей стала императрицей Индии… Хотите курить?

Кингтон предложил гостям сигары. Протянул им зажженную спичку, погасил и зажег новую.

– Никогда не прикуриваю третьим, – объяснил он, – с бурской войны. Для вас это предрассудок, но я-то знаю, что такоезакуривать африканской ночью на переднем крае! Любой лазутчик может из темноты влепить пулю в курильщиков. Да… Я отлично помню, как капитан Уинстон Черчилль угодил в плен к бурам. Это было почти на моих глазах.

Стюарт Кингтон предался воспоминаниям. Видимо, он нуждался в слушателях. Многолетнее добровольное затворничество в глухом имении лишало его такого удовольствия.

Самуэль Хор и лорд Эмерли слушали его, не перебивая. Ароматный голубой дымок прозрачными струйками подымался вверх и уплывал в распахнутое окно.

Странное поведение хозяина было не только старческим упрямством. Потомок старого дворянского рода, обедневший в последние десятилетия, Стюарт Кингтон остался ревностным поклонником викторианского века Британской империи. Он болезненно переживал первые симптомы начавшегося упадка мировой империи и безнадежно цеплялся за прошлое. Человек властный и непримиримый, участник многих колониальных походов, он когда-то являл собой типичную фигуру жестокого колонизатора. Потом, на склоне лет, Кингтон вдруг ощутил, что другие державы подтачивают и разрушают достигнутое при королеве Виктории могущество Великобритании. Старик сделал из этого свои выводы.

Последней каплей, переполнившей его горестные чувства, были трагические, по его мнению, события середины двадцатых годов. Англию парализовала всеобщая забастовка углекопов. Она захватила и докеров, и рабочих транспорта, даже лакеев и дворников, проявивших неожиданную строптивость. Кингтон всегда оставался сторонником крутых мер. Такие вещи случались и при королеве Виктории. Он служил молодым офицером в полку, когда забастовали шахтеры Уэльса. То было полвека назад, но Кингтон все отчетливо помнил. Конечно, их было меньше, этих смутьянов, но все же тысяч четыреста. Правительство не стало тогда церемониться, стачечников расстреляли в Фидерстоне. Они сразу утихомирились. Сотня покойников не имеет значения, когда речь идет о порядке. В двадцать шестом году Кингтон предложил испытанный метод умиротворения забастовщиков. С ним не согласились. Подобную мягкотелость артиллерист объяснил дряблостью правительства и заявил, что не хочет с ним иметь ничего общего. Забастовка кончилась, но Кингтон отошел от государственных дел. Он вышел в отставку в чине артиллерийского полковника, решив для себя раз и навсегда уйти из тревожившей его действительности. Отныне его нога не ступит за пределы родового поместья!

Новый дом, которому тоже было не меньше ста лет, стоял на месте разрушенного рыцарского замка, стоял, как гриб, выросший на подгнившем пеньке векового, некогда могучего дерева. Кингтон назвал свой дом Викториахауз.

С тех пор прошло без малого полтора десятка лет, и Кингтон оставался верен себе. Он вел замкнутую, тихую жизнь, только раз в год приглашая старых друзей – в день рождения королевы Виктории. Но друзей становилось все меньше. Иные уходили из жизни, другим надоедали его чудачества.

Сначала совершенно случайно, листая комплект старых газет, Кингтон остановил внимание на событиях полувековой давности – королева Виктория провозглашена императрицей Индии. Чтение старых газет перешло в привычку, потом в потребность. Он стал жить прошлым, превратив его для себя в настоящее. Каждый день старый лакей подавал в библиотеку газеты, датированные тем же днем, но сорокалетней давности. Новое летосчисление Кингтон начал с пятидесятилетнего юбилея царствования королевы. Он почти совпадал с празднованием ее дня рождения – тоже в мае.

И странное дело – Кингтона все больше начинали волновать события, изложенные в газетах. Он вновь переживал то, что происходило в мире в годы его юности и зрелого возраста. Но события теперь не огорчали его. Старик разделял точку зрения кабинета ее величества королевы Виктории. Пожелтевшие газетные листы сообщали о присоединении Бирмы, захвате Нигерии. Кингтон одобрял это – хорошо, империя расширяется. К власти пришел Солсбери. Отлично! Кингтону импонировала властная рука нового главы правительства. Все это успокаивало, поднимало настроение. Полковник в отставке запретил показывать ему современные газеты. В его доме не должно быть ни клочка раздражающей писанины.

После завтрака Кингтон удалялся в библиотеку и проводил здесь время до ленча. Читал, изучал материалы Коллегии геральдики. Он мог бы свободно стать ее экспертом. В голове старого аристократа сохранялись родственные связи и перекрестия аристократических родословных, восходящие и нисходящие ветви коронованных особ, герцогов, история их жизни, даты рождений, браков, смертей. Стюарт Кингтон с интересом разглядывал рисунки и фотографии. Проявлял недовольство, что во дворце китайского богдыхана, в Цзин-цзин чене – Пурпурном дворце, на просторном троне сфотографировались европейские послы. Снимок относился к временам боксерского восстания. Китайский трон послы облепили, как мухи. На переднем плане испанский, французский. Но где же англичане? Британия играла первостепенную роль в разгроме дайцзюней – участников боксерского восстания. Кингтон ворчал, усматривал в фотографии подрыв британского престижа на мировой арене. Новые вести восстановили нарушенное равновесие – Англия получила свое в Небесной империи.

Вызывала на размышления и другая новость – французы спустили на воду первую подводную лодку Густава Зеде. В тиши кабинета Кингтон прикидывал, не отразится ли это на могуществе британского флота. Он строил планы заполучить чертежи с помощью агентов Интеллидженс сервис.

Кингтон искренне умилялся, что у королевы Виктории уже сорок внуков и тридцать правнуков. Гордился и наполнялся патриотическим чувством – многочисленным потомкам королевы принадлежит чуть не половина всех престолов Европы. Плодовитость британской королевы привлекала особенное внимание Кингтона. По этому поводу он вынашивал и разрабатывал свою теорию. Начал даже писать трактат о мировой монархии. В самом деле, может же прийти такое время, думал он, когда все престолы будут связаны родственными узами. И тогда на большом семейном совете можно прийти к единому мнению об избрании монарха мира.

Конечно, датчане тоже поставляют принцесс в жены монархам, но королевская династия англосаксов имела бы все основания выдвинуть своего претендента на мировой престол. Кингтон делал вывод – королевская семья должна быть многодетной. В пример он снова ставил королеву Викторию – она родила девять детей.

Для своей теории Кингтон придумал термин – монархический космополитизм. Название понравилось ему. Он приводил примеры: жена нового короля Эдуарда VII – родная сестра русской государыни Марии Федоровны, дочь королевы Виктории – вдовствующая императрица Германии. Стало быть, есть все основания рассчитывать на улучшение англо-русских отношений, на взаимопонимание с Германией. Но, вопреки теории Кингтона, отношения Британии и России не улучшались, наоборот, возникали новые противоречия, трения в Афганистане, Китае. То же с Германией. Не помогло даже то, что германский император стал английским фельдмаршалом. Кингтон искал причины возникающих трений и находил их все в том же – в отсутствии единой монархии мира.

– Что такое войны? – Кингтон задавал вопрос своим редким слушателям и сам отвечал: – Они возникают в результате непослушания одних другим. Монарх мира устранит причину распрей.

Кончина королевы Виктории повергла Кингтона в печаль и фиолетовый траур. Она умерла сорок лет назад, но Кингтон вновь прочитал об этом совсем недавно, в январе этого года. В памяти встали горькие воспоминания. Он сопровождал тогда траурный кортеж. Гроб везли на лафете, перенесли в яхту. Лондон стал фиолетовым – новый король объявил этот любимый матерью цвет цветом траура. В знак траура офицеры носили сабли под мышкой, шли колонны солдат с ружьями под мышкой.

Стюарта Кингтона охватило смятение еще большее, чем сорок лет назад. Умудренный опытом, он глубже переживал кончину золотого века. Раздваивалось сознание – в траурном «Таймсе» вычитал и свою фамилию. Его упоминали среди присутствовавших на погребении, но сейчас он же, Кингтон, переживал смерть королевы в своем кабинете, уединившись от мира. Что же делать? Кингтон, как пророк Иеремия, угадывал будущее, знал, что с кончиной королевы Виктории начнется закат империи. Как быть ему, уже переселившемуся однажды в прошлое? Зарыться вновь, как в песок, но в более глубокое и отдаленное былое?

Спокойствие, которое Кингтон обрел за последние годы, снова нарушилось. В таком состоянии нашли его друзья Самуэль Хор и более молодой лорд Эмерли, посетившие его в традиционный день рождения королевы Виктории. Кингтон говорил, а гости слушали молча.

Лакей доложил – прибыл Кингтон-младший с супругой. Все поднялись и перешли в зал. Уже на ходу продолжая воспоминания, старик сказал:

– В наше время, в котором я продолжаю жить, иностранные офицеры состояли на службе в Интеллидженс сервис. Это очень удобно. Возьмите хотя бы французского капитана Вейгана. Полезный был человек.

– Теперь он генерал, командует французской армией, – сказал Хор и вновь спохватился: не вызовет ли и эта реплика приступ раздражения?

Но Кингтон заинтересовался:

– Да? Уже генерал. Любопытно… Я сам платил ему деньги… Впрочем, это меня не трогает. Идемте!

Эмерли знал сына Стюарта Кингтона, держателя акций бирмингамских военных заводов. Этого не упрекнешь в излишней романтике, – делец, человек вполне современный! Старик живет на его деньги. Для чудачеств тоже нужны средства.

Общество было в сборе. Оно оказалось не велико – несколько дам в кринолинах и мужчины, одетые, как на дворцовом приеме. Никаких фраков и смокингов. Чинно сидели за столом, сервированным сервским фарфором. В конце обеда пили за королеву. Когда стемнело, хозяин пригласил гостей в сад посмотреть иллюминацию. По старой памяти, Кингтон увлекался пиротехникой, возился с порохом, бертолетовой солью и наряду с геральдикой считал себя специалистом этого дела.

Старик волновался за успех зрелища, он сам поджег фитиль, попросил гостей отойти в сторону, дал условный сигнал – и внезапно синева ночи расцвела сияющими, многоцветными огнями. С грохотом канонады огненной спиралью взвилась ракета, взвилась и рассыпалась каскадом фиолетовых, синих, зеленых, оранжевых брызг. На старой замковой стене закрутились ослепительно белые огненные колеса. Рвались шутихи, вычерчивая в воздухе капризные зигзаги. Горели римские свечи, озаряя вишневым светом кроны деревьев, руины замка, стены нового дома. Запахло порохом, горелым картоном. А в небо взлетали все новые и новые ракеты. Стало светло, как при вспышках непрестанно блистающих молний.

Иллюминация продолжалась довольно долго. Кингтон радовался, как ребенок. Фейерверк удался на славу. Но главное старик приберег под конец: последняя ракета взвилась в зенит и распалась на множество цветных метеоритов, они образовали подобие короны. «Корона Виктории» – так назвал Кингтон свое пиротехническое изобретение. Сияющие алмазы, рубины, голубые жемчужины медленно опускались к земле. Корона расплывалась, теряла свою форму и наконец погасла. Сад и выступ замковой стены, заросшей лохматым кустарником, погрузились во мрак.

Гости несколько преувеличенно выражали свое восхищение. Они еще оставались в саду, когда на дороге затарахтел мотоцикл. Кингтон насторожился: кто посмел нарушить его приказ? Рокот мотора замолк, и через минуту в сад торопливо вошел озабоченный начальник противовоздушной обороны района. Его сопровождали два констебля.

– Сэр, – с вежливой суровостью сказал он, – должен сообщить, что вы нарушаете правила маскировки. – Лейтенант козырнул. – Условия военного времени заставляют меня…

Стюарт Кингтон нахмурился, взглянул на незваных пришельцев и, побагровев, словно при апоплексическом ударе, вдруг заревел:

– Вон! Вон отсюда… Я уже не могу быть хозяином на своей земле… Меня не касаются ваши дурацкие условия. Воюйте где угодно… Вон! Вон из моего поместья!..

В неистовстве старик топал ногами, размахивал руками, сжатыми в кулаки, задыхался от гнева. Его увели в дом. Лейтенант бормотал извинения. Вечер, начавшийся так хорошо, был испорчен.

Вскоре подали карету, и Эмерли с Хором уехали в Лондон. На границе поместья их ожидала машина. Сын Кингтона и остальные гости остались в Викториахаузе до утра.

II

Агреман – согласие на прием британского посла – из Мадрида получили молниеносно. Это вселяло надежды, что план, задуманный Черчиллем, сможет осуществиться. Во всяком случае, Франко не собирается чинить препятствий. Больше того, возможно, немцы сами подсказали каудильо ускорить согласие на приезд Самуэля Хора. Такой вариант тоже не исключен. Теперь не следовало терять ни минуты.

Первого июня, в разгар битвы за Францию, посол с особым поручением Самуэль Хор был в Лиссабоне. Он прилетел в португальскую столицу в свите герцога Кентского, но на празднование трехсотлетия не остался. Черчилль торопил его. На следующий день специальный британский самолет опустился на аэродроме Барахос, близ Мадрида. Хор немедленно приступил к делу.

Британское посольство помещалось на фешенебельной улице Фернандо эль Санто, но Самуэль Хор предпочел остановиться в отеле «Ритц». Вскоре он переселился на улицу Кателано, переименованную в проспект Франко. Обжитым апартаментам посольства Хор предпочел менее удобный особняк. На этот счет британский посол имел свои соображения. Новое жилище стояло рядом с домом германского посла фон Шторера, их разделяла только кирпичная стена.

Время и события заставляли торопиться. Франция со дня на день могла капитулировать перед Гитлером. Хор трезво допускал такую возможность, но он был терпелив и расчетлив. Посол с особым поручением надеялся, что ему, выражаясь символически, удастся разрушить, устранить каменную стену, возникшую между его страной и Германией. В этом заключался смысл особого поручения, данного Самуэлю Хору на Даунинг-стрит перед отлетом из Лондона.

Из сводчатого окна Хор мог наблюдать, как к германскому посольству подходили машины. Он уже знал автомобиль барона фон Шторера – длинный, похожий на гончую, открытый «хорьх» вишневого цвета. Раза два он видел посла, высокого, представительного мужчину с аристократической внешностью, его жену, красивую и элегантную. По утрам супруги выезжали на прогулку, но завязать с ними личное знакомство Хору не представлялось возможным. Лондон уже объявил о назначении Хора британским послом в Испании. Малейший неверный шаг мог бы вызвать ненужные разговоры. Французы сразу насторожатся.

Немало времени пришлось затратить на бесполезные, но необходимые формальности. Вручение верительных грамот проходило с большой помпой. Давно Мадрид не видал таких пышных зрелищ. Облаченный в парадный мундир британский посол в открытом экипаже проследовал во дворец каудильо. На улицах шпалерами стояли испанские войска. Коляску посла сопровождал эскадрон мавританских кавалеристов.

Торжественная церемония происходила в тронном зале. Присутствовал Франко – маленький, полненький человечек с внешностью бродячего торговца фруктами. Был его шурин – министр иностранных дел чернявый Суньеро. Его называли «испанским Чиано». В зале присутствовали другие министры, разряженные генералы, сановники, архиепископ. Британский посол вручил верительные грамоты, произнес заготовленную речь, прослушал такой же ответ и представил состав английского посольства. Сыщиков Скотланд-ярда, прилетевших с Хором, назвали секретарями, торговых атташе – референтами.

После церемонии Хор отправил в Лондон первую информацию, сообщил о своих впечатлениях. Но в Лондоне нервничали, требовали форсировать события, ради которых новый посол отправился в испанскую столицу. Даунинг-стрит не интересует, сколько мавританских кавалеристов сопровождало посла во дворец. Нервозность едва не испортила все дело. В глубине души Хор был абсолютно уверен, что поспешность здесь совершенно излишня. Так подсказывал опыт. Но, следуя настроениям Даунинг-стрит, он все же пошел на то, что считал преждевременным.

Грандиозный вечер по случаю назначения нового посла привлек цвет мадридского общества. Отсутствовали только итальянские и германские дипломаты – представители стран, находившихся в состоянии войны с Великобританией. А они-то гораздо больше других нужны были Самуэлю Хору! Однако посол сумел обойти это препятствие. С помощью герцога Виндзорского нащупал возможности связаться с немцами. Герцог располагал в Мадриде завидными связями в самых различных слоях общества. Помогли нейтралы, роившиеся на приеме в смокингах и лакированных туфлях. Они поглощали все, что подавали к столу, будто не ели несколько дней, и поддакивали, глядя в рот именитым гостям. Герцог Виндзорский благосклонно говорил то с одним, то с другим. Нейтралы жевали паштет и понимающе кивали головами. Швейцарец и венгр обещали помочь.

Вечер прошел блестяще. Мадридские газеты были полны сообщениями о приеме, писали о туалетах, меню, перечисляли гостей с полным наименованием титулов. Все, казалось бы, шло хорошо, герцог Виндзорский намеревался воспользоваться услугами нейтралов, но через день мадридская радиостанция передала в эфир неприятную информацию. В еженедельном политическом обзоре радиоинформатор глухо сообщил, что новый британский посол ведет с немцами переговоры о мире. Хор ломал голову: кто же из нейтралов сыграл с ними такую шутку? Похоже, швейцарец. А может, румын из правительства Антонеску. Венгерский дипломат тоже не прочь купить и продать. Посол перебирал представителей нейтральных стран, присутствовавших на банкете, и терялся в догадках. Черт с ними! Каждый готов заработать. Надо быть осторожнее.

Радиоинформацию кое-как удалось дезавуировать, но и от услуг герцога Виндзорского пришлось отказаться. Хотя бы временно.

Странная неудача постигла Хора и в другом отношении. Он так и не получил ответа на почтовую открытку с четверостишием из «Песни веков». Точнее – в назначенное время никто не явился на встречу. А время шло. Посол недоумевал. Неужели он допустил промах?

Агентам Интеллидженс сервис поручил разузнать, не произошла ли какая ошибка. Сотрудник секретного ведомства, занимавший в посольстве должность помощника торгового атташе, вскоре кое-что сообщил. Он проверил: открытку бросили в почтовый ящик в районе Карабанчель Альто – там было удобнее, не привлекая внимания, провести встречу. Агент установил, что почту вынимают три раза в день, но старик почтальон иногда запаздывал с обходом почтовых ящиков и тогда относил письмо прямо на центральный почтамт, где их штемпелевали перед отправкой. Не ждал ли посланец Гаусгофера на центральном почтамте? Возможно, так и получилось. Какая нелепость! Однако нет ли здесь чего-то другого? Хор решил выждать. Нельзя быть назойливым. Пусть немцы не думают, что он так настойчиво жаждет встречи.

Сомнения осторожного дипломата имели свои основания. Он не знал о судьбе открытки, но интуиция подсказывала, что дело не только в технических помехах. И в самом деле – открытка со стихами Горация нашла своего адресата. У Гаусгофера, которому переслали открытку из Берна, были причины воздержаться от встречи с британцами. Гитлер намеревался выступить с программной речью в германском рейхстаге. Закулисные переговоры могли бы испортить впечатление.

III

В Лондоне нервничали. Нервничал и премьер-министр, тревожимый непонятным ходом событий. Собственно говоря, ради того чтобы отвлечься от мрачных мыслей, Черчилль и решил провести уик-энд в Чартвилле – загородном доме. За последние два месяца он впервые позволил себе отлучиться на воскресенье из Лондона. Надеялся на лоне природы восстановить душевное равновесие. Но и здесь тревожные мысли не оставляли премьера. Порой ему начинало казаться, что неприятности приходят скопом, одна тянет за собою другую.

Кстати, об атомной энергии. Сейчас об атоме говорят очень много – модная, хотя и секретная тема. Физик Дарвин, внук знаменитого Чарльза Дарвина, утверждает, что стоит накануне открытия. Оно внесет переворот в современную технику, как и в военную стратегию. Все может быть. Проблема атомной бомбы в принципе уже решена. Премьер располагает точными данными – прошлой осенью президент Рузвельт дал задание готовить первую бомбу. Когда-то она будет! Через несколько лет. К тому же американцы не простаки, чтобы дать ее кому-то другому. У них не допросишься и полсотни эсминцев. Требуют за это базы. Хотят нажиться на чужом несчастье. Вот торгаши!

Все же какова ирония судьбы: дед открывает тайны жизни, внук изобретает атомную бомбу для ее уничтожения… Два Дарвина…

Да, была бы у него такая бомба, у него, премьер-министра Великобритании, Черчилль сумел бы ею распорядиться… Впрочем, зачем фантазировать! Нечего раньше времени думать об атомных, когда на Лондон падают обыкновенные фугасные бомбы. Три дня назад, десятого июля, немцы совершили первый налет. Чего добивается Гитлер? Дорого бы он дал, чтобы разгадать замыслы немцев…

Заложив за спину руки, Черчилль метался по старому, запущенному парку, бродил, не разбирая дороги. Сигара его давно погасла. Он ломился напролом через кустарник, забирался в самую глушь и выходил опять на солнечную аллею.

Мысли премьера были так же сбивчивы, как его блуждания в парке. Хуже всего то, что он начинает терять уверенность в себе. Поездка в Чартвилль не принесла пользы. Кажется, и его железная воля начинает сдавать под бременем фатальных неудач, градом падавших на его голову.

Стояли знойные, ясные дни, но в парке было прохладно. Вековые деревья давали густую тень. Однако премьер не замечал ни прохлады, ни зноя. Он вообще не замечал ничего, только ходил и думал.

Что же будет дальше? Вот проклятый вопрос! Почему все-таки, вопреки логике, Гитлер вообще повернул на запад? Кажется, яснее ясного дали понять – Великобритания не возражает против германского вторжения в Россию, – и все же после Варшавы немцы пошли не на Москву, а на Францию. Почему? Может быть, Гитлер действует по принципу – брать то, что плохо лежит? В этом есть своя логика. Черчилль не поступил бы иначе. Но если так, дни Англии сочтены, она плохо, очень плохо лежит, премьер-министр знает это лучше других. Может быть, он единственный человек в Великобритании, который понимает, в каком трагическом положении очутилась страна. Полностью в этом не отдают себе отчета ни король, ни министры. Только коммунисты бередят народ, критикуют политику правительства. Надо признаться, они кое в чем правы. Но и левые не знают всего. Разве знает тот же Гарри Поллит, что после Дюнкерка на острове осталось с полсотни танков и не больше трехсот орудий? Для обороны побережья можно наскрести две-три дивизии, это от силы. Когда-то сформируется внутренняя национальная гвардия добровольцев… Знает ли об этом Гитлер или его удалось ввести в заблуждение дезинформацией, что в Англии под ружьем стоят сорок дивизий?

Тогда возникает новое «почему». Почему немцы сосредоточивают в северных портах Франции баржи, пароходы, понтоны – все, что нужно для морского десанта? Остенде, Кале, тот же Дюнкерк забиты судами. Там сосредоточиваются войска, снаряжение. Неужели они предназначены для вторжения в Англию? И воздушные налеты на Лондон… Может, это начало?..

Черчилль боялся этого пуще всего. Боялся вторжения. При всей выдержке, только от одной этой мысли его бросало в дрожь. Тогда конец всему. Конец империи, конец власти. Кто снимет с него ответственность за события? История ничего не прощает. Он лелеял честолюбивую мечту войти в историю наряду с великими людьми Англии. Теперь его могут прогнать, как проштрафившегося капрала. Он должен будет уйти в отставку. Вот что принесли первые два месяца его власти в империи. Это ужасно! Уходит власть, которая стала почти физиологической потребностью, как пища, вода.

Потерять власть… Эта мысль больно хлестнула Черчилля. Кто-то уже предлагает, в случае чего, эвакуировать правительство в Канаду. Позор! Оказаться на положении голландских министров, ввалившихся к нему с выпученными от страха глазами… Нет, нет, только не это! Уж лучше…

Черчилль впервые подумал о самоубийстве. Это отрезвило. Какая чепуха лезет в голову! Нужно успокоиться. Нужно трезво разобраться во всем. Не может быть, что все так трагично. Он остановился на поляне, щедро залитой солнцем. Сквозь листву деревьев виднелся задний фасад дома, пристройки, службы, распахнутые двери каретника, недостроенная кирпичная кухня, примыкавшая к левому крылу дома.

Премьер не мог понять, как очутился здесь, на задворках. Его внимание привлекли стены кухни, выложенные до подоконников. В прошлом году, перед войной, он начал сам ее строить. Как раз перед выборами. Работал урывками несколько месяцев. Кладка заменяла ему гимнастику, игру в гольф. Кроме того, работа имела предвыборное значение. Фоторепортеры сделали несколько оригинальных снимков – кандидат в члены парламента работает в фартуке каменщика… Фотографии обошли все газеты. С тех пор интерес к строительству пропал, и только сейчас Черчилль вспомнил о незаконченной кухне.

«Может быть, это отвлечет меня от мрачных мыслей», – подумал премьер, выходя из тени деревьев.

В кустах мелькнула фигура Томпсона-телохранителя. Он никогда не спускал глаз со своего шефа. Сейчас детектив был мокрый от пота. Ему немало пришлось побегать по парку.

– Хелло, Томпсон! – прогудел Черчилль. – Не вспомнить ли нам старину? Давайте займемся кладкой.

– Да, сэр, это легче, чем гоняться за вами по всему парку… – Он снял берет и вытер платком раскрасневшееся лицо.

Из каретника вышел садовник с мотыгой и лейкой.

– Послушайте-ка, голубчик, пригласите ко мне мисс Мэри да приготовьте все, что нужно для кладки.

Садовник ушел выполнять поручение. Через минуту появилась младшая дочь в форме сержанта внутренней гвардии. Черчилль гордился: члены его семьи вступили в армию. Пусть символически. В частях они не бывали, но это не имеет значения.

– Мэри, принеси мне фартук. Томпсон, вы будете подавать кирпичи. Кого бы нам еще взять в помощь?..

Мэри вернулась с брезентовым фартуком, помогла отцу пристегнуть сзади лямки. Услыхав, что отец собирается работать, из дома скучающей походкой вышел Рандольф – самонадеянный, начинающий тучнеть молодой человек. Он тоже носил военную форму. Садовник принес ведра с водой и раствором. Премьер засучил рукава.

– Приступим.

Черчилль привлек к делу всех свободных обитателей Чартвилля. В окне появилась фигура миссис Черчилль.

– Ради бога, будьте осторожны! – с тревогой в голосе воскликнула она. – Не уроните на ногу камень, как в прошлый раз.

– Ничего, ничего, не беспокойтесь, моя дорогая.

Он принял от Томпсона кирпич, обмакнул в воде и торжественно положил на стену. Садовник подавал раствор. Доктор тоже принимал участие в строительстве. Сощурив глаз, он смотрел, правильно ли ложатся кирпичи. Рандольф скептически наблюдал за работой. Всем своим видом будто хотел сказать: «Посмотрим, посмотрим, что из этого выйдет». «Дядюшка вешает картину», – пришла ему на ум сценка из книжки Джером-Джерома. «Тоже, перебулгачил всех близких. Надолго ли его хватит?..»

Рандольф оказался прав. Минут через пятнадцать, когда на стену легло десятка два кирпичей, Черчилль, тяжело отдуваясь, сказал:

– На сегодня довольно. Мэри, помоги мне снять фартук. Я пройду к себе отдохнуть…

Садовник собрал инструмент, ведра и унес их в каретник.

IV

Премьер-министр все же достиг своего – работа отвлекла и успокоила. Он смог думать более трезво. Ситуация показалась не такой уже безнадежной. Позволил же Гитлер уйти из Дюнкерка, от сокрушающего и неотвратимого удара! Он помог сохранить личный престиж. Иначе получилось бы как в Дарданеллах. В конце концов Дюнкерк удалось изобразить стратегической победой британских войск. Конечно, Гитлер это сделал недаром. Но зачем?.. Переговоры смогли бы прояснить многое. Ах как нужна эта встреча! А из Мадрида никаких новостей. Что думает Хор? Не слишком ли он стар для таких поручений? Может, следовало бы послать туда кого-то помоложе, порасторопнее? Впрочем, нет, – Черчилль возразил самому себе, он любил полемизировать не только в обществе, – Самуэль Хор, конечно, на месте. У них в характере есть что-то общее. Черчилль тоже враг поспешных, непродуманных действий. Терпение прежде всего. Чтобы поймать рыбу в бассейне, следует вычерпывать воду столовой ложкой, действовать наверняка и хватать рыбу голыми руками… Но все же Хор должен учитывать обстановку, должен понять, что от его поведения зависит многое. Не вызвать ли посла на денек в Лондон?

Воспоминания о Самуэле Хоре по непонятной сперва ассоциации направили мысли премьера в иное русло. Подумал о Франции. Если бы удалось убедить ее не выходить из войны!.. Предлагал же он создать единое англо-французское правительство, объединенный парламент. Это не то что идея выживающего из ума старика Кингтона о «монархическом космополитизме». Хор напомнил ему об этом, когда рассказывал перед отъездом о поездке в Викториахауз. Так вот почему вспомнилось это в связи с именем Самуэля Хора… Да, Кингтон убеждает, что выход в плодовитости королевских особей. Будто королевская семья порфироносный крольчатник или инкубатор, в котором выводят павлинов… Старик живет в веке монархии, а сейчас век республик, парламентов. Но в рассуждениях Кингтона есть какое-то зерно истины. Нужна не мировая монархия, а для начала Соединенные Штаты Европы. Вот где можно заполучить власть!

Европейские Соединенные Штаты – старая идея Черчилля. Он вынашивал ее годами, как Кингтон теорию «монархического космополитизма». Черчилль считал, что при некоторой настойчивости можно осуществить идею объединенной Европы. Конечно, под британской эгидой. Иначе в идее нет никакого смысла. Надо только убедить, доказать, что в наш век суверенитет большинства стран не имеет значения. На смену должен прийти космополитизм. Именно эту мысль развивал он, предлагая Франции не прекращать войну. Правительство из Бордо могло бы переехать в Лондон. Черчилль предпринял для этого кое-какие шаги. Французские министры, возможно, перебрались бы на берега Темзы, если бы капитан «Массильи» не завернул обратно. Из пассажиров «Массильи» прибыл в Лондон только один журналист… как его… Жануа… Бенуа, что-то в этом роде… Надо узнать, как ему удалось это сделать.

Конечно, «Массилья» – явная неудача. Лучше, надежнее было бы посадить французских министров на британский корабль. Теперь этого не вернешь. Надо попробовать использовать де Голля. Он настроен антинемецки, настроен продолжать сопротивление, затеял организацию комитета «Свободная Франция». Это на руку. Конечно, де Голль не совсем та фигура – заносчив, упрям, своенравен. Но где взять лучшего? Американцы – те, по всему видно, делают ставку на адмирала Дарлана.

Премьер-министр начал прикидывать, как можно использовать комитет «Свободная Франция». В Лондоне собирается целая коллекция эмигрантских правительств. Пригодятся. Бенеш из Чехословакии, Соснковский и Миколайчик из Польши, бельгийцы, голландцы… Люксембуржцы – и те имеют свое правительство. Черчилль усмехнулся. Это все его иждивенцы. Впору открывать меблированные комнаты для европейских премьер-министров и их заместителей. Вот готовые кадры для Соединенных Штатов Европы!

Да, но как бы самим не пришлось нанимать меблированные комнаты в Канаде. Черчилля снова охватило состояние нервной тревоги, которое испытал он сегодня в парке. Усилием воли отбросил навязчивую мысль. Что она далась ему? Лучше думать о другом, выдвигать варианты, отбрасывать негодные, искать новые. Как за шахматной партией… Он снова вернулся к Германии.

А что, если… Осенившая его мысль так поразила его своей простотой и внезапностью, что Черчилль остановился. Что, если Гитлер не хочет иметь затяжной войны на западе? Что, если он намерен побыстрее развязать себе руки в Европе и кинуться на восток?.. Если так, Гитлер будет искать в Британии не врага, а союзника. Отсюда и Дюнкерк – как задаток при взаимных услугах. Эта мысль смутно уже мелькала. Сейчас она вернулась снова, но более отчетливо. В таком случае все приготовления к морскому десанту, бомбардировка Лондона – просто блеф, испытание нервов. Гитлеру нет смысла и выгоды застревать в Англии, когда перед ним стоят нерешенные проблемы в России, на Украине, в Прибалтике.

Под впечатлением охвативших его мыслей премьер сел за письменный стол. Обычно даже частные письма, записи в дневнике он диктовал стенографистке. Но в Чартвилль премьер не взял никого, только Томпсона и секретаря. Ни тот, ни другой не могут стенографировать. Черчилль начал писать от руки. С кем, как не с фельдмаршалом Сметсом, следует поделиться мыслями…

Британского премьера и фельдмаршала Сметса связывала давняя, родившаяся при странных обстоятельствах дружба. Когда-то Сметс сражался в Южной Африке в рядах бурской армии. В то время Черчилль не знал, что сотрудники Интеллидженс сервис загодя обратили внимание на способного студента Кембриджского университета. Сметс прибыл из Трансвааля заканчивать образование. Это было за несколько лет до англо-бурской войны. Обратно в Южную Африку Ян Сметс уехал в качестве тайного агента британской разведки. С будущим фельдмаршалом молодой капитан Черчилль впервые познакомился, попав в плен к бурам. Сметс занимал важный пост у повстанцев.

Ян Сметс оправдал надежды Интеллидженс сервис. Из активного участника войны против Англии он вдруг стал ревностным сторонником Британского союза. Англичане в немалой степени были обязаны Сметсу заключением мирного договора с бурами. Велики и непостижимы тайны Интеллидженс сервис! В Трансваале Сметсс называли предателем. Болтунов удалось приструнить. Сметс сделал карьеру, стал английским фельдмаршалом. Одно время даже входил в военный кабинет Ллойд-Джорджа. Теперь он премьер-министр и главком Южно-Африканского союза.

Черчилль с уважением относился к Сметсу, ценил его мнение. Импонировали ему и настроения фельдмаршала – жгучая неприязнь к Советской России. Казалось бы, какие точки соприкосновения могут быть между Южной Африкой и Советской Россией, расположенными по разные стороны земного шара? Но фельдмаршал Сметс на протяжении многих и многих лет, еще с времен интервенции, оставался непримиримым и яростным врагом Советов. Кому же, как не фельдмаршалу, следовало сейчас написать – поделиться мыслями, доверить тайные планы…

Британский премьер откровенно написал о возникших у него сомнениях, тревоге, о возможных перспективах. В конце он сделал приписку:

«Если Гитлер не сможет разбить нас здесь, он, вероятно, ринется на восток. По существу, он, возможно, сделает это, даже не пытаясь предпринять вторжения в Англию».

Письмо помогло Черчиллю сформулировать свои мысли и выводы. Да, надо действовать так, чтобы Гитлер побыстрее свернул на восток. С ним можно еще поладить. Многое будет зависеть от американцев. Что-то нового скажет Кеннеди? Он скоро должен приехать.

V

Кеннеди, посол Соединенных Штатов, позвонил в Чартвилль днем, после ленча. Извинился, что вынужден побеспокоить премьера в воскресный день, но им крайне необходимо встретиться.

Когда? Как будет удобно премьеру, желательно сегодня. Не сможет ли он приехать к господину премьеру в Чартвилль? Кеннеди что-то говорил об инструкциях, полученных из Вашингтона. Звонок посла застал Черчилля в том паническом состоянии, в котором он пребывал днем. Телефонный разговор показался предупреждением еще об одной опасности. Хорошо, пусть приезжает. Уж все к одному! Американский посол показался ему нетерпеливым гробовщиком, который является в дом к безнадежно больному. Вспомнил статью из «Таймс геральд». Давно ли она была написана… «Возможно, что Британская империя будет разрушена в ходе этой войны. Будет лучше, если мир уже сейчас узнает, что мы собираемся получить из английского наследства…» Нет, это не гробовщики. Хуже – самозваные наследники, ждущие своего часа. С нетерпением ждут конца, потому и отказывают в помощи. Прикрываются нейтралитетом. Посмотрим, что они хотят еще выкинуть!

Но Семнер Уэллес, посланец президента, говорил и другое – подсказывал пути соглашения с Германией. Тогда была иная ситуация. Все надеялись, что конфликт в Финляндии разрастется в объединенную войну против Советской России. Черчилль сам предложил через Соединенные Штаты уговорить немцев не мешать переброске англо-французских войск.

Несомненно, в большой игре Вашингтон намеревается сорвать банк. Каковы его козыри?

Встреча с Кеннеди прояснила обстановку. Посол изложил позицию госдепартамента: правительство Британии может рассчитывать на активную помощь Соединенных Штатов в европейской борьбе. Черчилль решил выпустить пробный шар.

– Военная обстановка складывается не в нашу пользу, – удрученно произнес он. – Не исключена возможность, что нам придется просить перемирия у Гитлера. Бомбардировки Лондона, сосредоточение десантных судов – все подтверждает, что немцы готовят вторжение в Англию. Мы остались одни! Буду откровенен, господин посол: вряд ли мы выдержим такое напряжение после Дюнкерка. Единственный выход – просить перемирия.

– Нет, нет, – живо возразил Кеннеди, – я повторяю, можете рассчитывать на Соединенные Штаты! Вся военная и промышленная мощь Америки будет в вашем распоряжении. Надо продержаться еще немного. Представьте себе, как укрепятся позиции Гитлера, если Англия выйдет сейчас из войны…

Черчилль сидел, будто размышляя. «Такую песню я сам пел недавно французам», – подумал он. Что-то еще скажет Кеннеди? Но американский посол ничего не добавил.

– Почему же вы не оказывали нам помощь раньше? – спросил премьер.

– Кто мог думать, что Германия располагает такой потенциальной силой! Разгром Франции явился трагической неожиданностью. Это многим раскрыло глаза. Закон о нейтралитете теперь легче отменить, чем в прошлом году.

Так вот оно в чем дело! Вашингтон опасается усиления германского конкурента… Черчилль внутренне торжествовал. Американские планы становятся яснее. Сперва надеялись ослабить Германию с помощью англо-французского блока – Германия оказалась сильнее. Теперь американцы предлагают помощь. Что ж, всякое даяние благо… Верно говорит Рузвельт: «Нельзя доить козу, отрезав ей голову». Британская коза нужна американцам… Вот они, неоткрытые козыри!

Черчилль был прав. Инструкции американскому послу из Вашингтона предписывали Кеннеди принять все меры к тому, чтобы поднять дух британского правительства, вселить уверенность, обещать близкую и солидную помощь. Госдепартамент полагал, что открытая, демонстративная поддержка Англии Соединенными Штатами заставит Гитлера воздержаться от активных действий на западе и направит его армии на восток. Иначе как бы с Британией не получилось то же, что с Францией. Это непомерно усилит Германию, нарушит равновесие в Европе.

Черчилль понял это из отрывочных фраз Кеннеди.

Американцы предлагают помощь! Конечно, не даром. Теперь нужно выяснить, сколь дорога будет помощь. Но иного выбора нет. Тонущий человек не может обижаться, что брошенная ему веревка слишком шероховата. Главное – зацепиться, выкарабкаться, на худой конец хотя бы удержать голову на поверхности.

– На каких же условиях британское правительство может получить американскую помощь?

– Стоит ли говорить об этом, дорогой премьер! Наши цели едины. – Кеннеди уклонился от прямого ответа.

– Но все же?

– Только послушание. Послушание голосу разума. Мы дети единой идеи. Не так ли? – Американский посол попробовал отшутиться.

– Нас интересуют эсминцы. Пятьдесят эсминцев для обороны острова. Можете ли вы сообщить мне ответ президента?

– О да, я привез добрую весть. Мое правительство в принципе согласно их передать вам. Но услуга за услугу. Президент надеется, что вы передадите нам в аренду некоторые базы на Атлантическом побережье. К примеру, на Бермудских островах. Это облегчит ваше финансовое положение. Я получил указания сообщить, что президент Рузвельт обо всем напишет вам лично.

«Какое бескорыстие! – иронически подумал Черчилль. – Спасители! Начинают растаскивать британское наследство…» Он нахмурился. Вот она, веревка, за которую приходится цепляться. Веревкой не только спасают, но и душат.

– Хорошо, я подумаю о ваших предложениях.

Кеннеди покинул Черчилля. Премьер видел из окна, как посол садился в открытый «бюик», как дворецкий вынес ему книгу визитов. Кеннеди впервые бывал в Чартвилле, вероятно, не знал порядков, а надо бы знать. Каждый гость должен был оставить запись в книге. Это могли быть афоризмы, цитаты, мудрые или шутливые изречения или хотя бы автограф. Писали, конечно, только приятное. Книга лежала в холле на отдельном столике, толстая, как Библия, в кожаном переплете. Если гости забывали сделать запись, дворецкий торжественно выносил книгу и напоминал им об этом.

Кеннеди, улыбаясь, достал «паркер», на секунду задумался и написал, вероятно, очень короткую фразу, потому что сразу же захлопнул книгу. «Бьюик» ушел. Премьер позвонил в колокольчик, попросил принести ему книгу визитов. На последней странице он прочитал: «В доверии и послушании залог бескорыстной дружбы».

«Доверие! Этому палец в рот не клади… Если бы удалось втянуть американцев в войну! Тогда можно вздохнуть свободнее. Что ж, будем играть на доверии…» На бесстрастном лице премьера скользнула загадочная улыбка, отражавшая не то добродушие, не то вероломство. Сейчас он был очень похож на японского божка из коллекции фон Дирксена.

В конечном счете Черчилль остался доволен минувшим днем. Время покажет, прав ли он в своих выводах.

Через несколько дней, девятнадцатого июля, Гитлер выступил с речью в германском рейхстаге. Черчилль слушал его по радио. Он был главным слушателем, которому адресовал речь германский канцлер. Гитлер грозил вторжением в Англию. Но главное было не в этом. Он соглашался отменить приказ о подготовке к десантным операциям, если Британия выразит согласие прекратить войну и признает законным все, что совершил он, Гитлер, – оккупацию Франции, Польши.

Рейхсканцлер не скупился на обещания.Гарантировал неприкосновенность Британской империи, принимал на себя охрану ее территорий с помощью немецких вооруженных сил. Пусть подумает об этом господин Черчилль. Но если… Из репродуктора снова посыпались угрозы, предостережения.

Британский премьер не ответил на предложения Гитлера. Это входило в его планы. В Мадрид, Самуэлю Хору, он направил инструкции искать контакта с немцами, но события не форсировать. Пусть сами проявят инициативу – легче будет торговаться.

Бомбардировка Лондона продолжалась. Воздушные бои над Англией не прекращались. Но теперь Черчилль знал – это лишь козырь в дипломатической игре. Каждый налет приносил новые жертвы, новые разрушения. За политическую игру премьера и его приспешников лондонцы расплачивались кровью.

Глава вторая

I

Лето сорокового года в Берлине ознаменовалось пышными военными торжествами. Шло массовое производство генералов в фельдмаршалы. Такого еще не бывало в прусской истории. Это было вскоре после капитуляции Франции. Только девятнадцатого июля, в день выступления Гитлера в рейхстаге, не меньше десятка отличившихся генералов получили высшие звания. Среди них были Кейтель, Рундштедт, Браухич, Милх, Лист, Клюге… Еще раньше получил звание фельдмаршала фон Бок и многие другие. Гитлер щедро осыпал наградами своих генералов.

Зигес зоиле – Колонна победы – в Тиргартене, водруженная в честь франко-прусской войны, стояла расцвеченная гирляндами, флагами. Происходили бесконечные приемы, банкеты, парады. Чествовали победителей Польши и Франции. На парадных мундирах сверкали новые ордена – черные Железные кресты с серебристыми ободками, золотые Дубовые листья, Рыцарские мечи. На Курфюрстендамме, на Унтер-ден-Линден портные сбивались с ног, заваленные неотложными заказами. Шили новые формы и обязательно срочно – к очередному банкету.

На многотысячных офицерских приемах участники получали корзины-подарки «от фюрера» – бутылки французских вин, голландский сыр, итальянские сардины, датскую ветчину, шоколад, фрукты. Все это с привлекательными заграничными этикетками. По цветным этикеткам впору изучать географию Европы.

В корзине на каждого полагалось еще два бесплатных билета в театр, варьете, цирк. Все это для жен, для невест, для любовниц.

Звуки фанфар, дробь барабанов заглушали обычные шумы улиц – звон трамваев, сирены автомобилей. Радио врывалось в квартиры военными маршами, солдатскими песнями.

Гитлеровская Германия, ее армия приближались к зениту славы. Немецкие войска маршировали на улицах Варшавы, Праги, Брюсселя. Казалось, вот она, вершина торжества. Немцы ходили гусиным шагом в Осло, танцевали в Вене, обедали в Париже, шатались по Елисейским полям. Париж манил, привлекал. Солдаты чувствовали себя в французской столице как армия Ганнибала в Капуе. Здесь наслаждались и отдыхали, здесь все было дозволено, все возможно. Ганс Шпейдель, начальник штаба оккупационных войск, гарантировал безопасность. Никаких беспорядков! Шпейдель приструнит французов, не желающих стать на колени…

И в Италии, хотя Вечный город никак нельзя было назвать оккупированным городом, уроженцам Баварии, Пруссии, Рейнланд-Вестфалии жилось не менее привольно. В Риме, когда-то заполненном туристами многих стран, теперь, среди иностранцев, звучала преимущественно немецкая речь. Новых туристов интересовали не древности, не Колизей, не росписи Микеланджело, а магазины на виа Конте. Раскупали все, что замечал глаз. Денег хватало – в Италии военные тоже получали дополнительную плату. Развалившись в плетеных креслах на Тарпейской скале, представители союзной армии, штатские и военные, пили кастелийское вино и распевали: «Тринк, брудерлей, тринк!..» («Пей, братец, пей!..»)

В Берлин, во все города и деревни третьего рейха шли посылки и письма с заграничными марками. Филателистам стало раздолье. Завоеватели писали домой восторженные письма – всего вволю, достать можно все что угодно. Письма волновали, раздражали аппетит, как запах жаркого из кухни на троицу. Ведомство Геббельса подогревало алчность – это лучше всего воспитывает воинственный дух. Обыватели чувствовали себя юберменшами – сверхчеловеками, неистово кричали: «Хайль Гитлер!» Это Гитлер принес Германии! Посылки и славу… Дальше будет еще лучше. Скоро настанет черед Англии. О России не говорили, но наиболее алчные думали: «Зачем фюрер заключил договор с русскими?»

Газеты писали – скоро начнется вторжение в Англию, если Черчилль не хочет покончить миром, пусть уезжает в Канаду.

Однако Гитлер еще не принял решение, куда сначала направить удар – на Москву или Лондон. У него под ружьем, включая тыловую армию, насчитывалось десять миллионов солдат. В ангарах, на аэродромах стояло много тысяч боевых самолетов. Куда их направить? Для Англии поначалу хватит четверти миллиона десантников. Хватит ли? А если застрянут? Канарис уверяет, на острове сорок дивизий. Нельзя рисковать и ослаблять себя перед восточным походом. Главная цель – Россия. Пока она существует, не может быть речи о мировом господстве. С Черчиллем можно еще договориться, с коммунистами – никогда.

В имперской канцелярии на совещании Гитлер сказал громогласно: «Я решил подготовить десантную операцию против Англии и в случае необходимости выполнить ее. Подготовку к вторжению приказываю завершить в середине августа».

Но есть ли такая необходимость? Может, Британия пойдет на попятную?

Через два дня в рейхстаге он предложил Черчиллю мир. Британский премьер не ответил. На что он надеется? На американскую помощь? Возможно. Американцев словно кто подменил в последнее время. По многим признакам Гитлер ощущал холодок, наступивший в их отношениях. Теперь не дождешься от них поздравления по случаю победы, как это было после захвата Польши. Буллит уже не говорит, что Штаты сохранят нейтралитет. Видимо, и это относилось лишь к Польше.

Гитлер вывел одну закономерность: американцы поздравляют с победой на востоке и делают кислую мину, когда дело идет о его успехах на западе. Семнер Уэллес с тем и прилетел в Европу. Подсказывал, что лучше покончить миром на западе и сообща влезть в Россию через Финляндию. Гитлер и сам думал об этом. Иначе почему же он перенес удар по Франции, с осени на весну? Давал возможность французам и англичанам помочь Маннергейму. Русские опередили, они совсем не вовремя заключили мир с Финляндией. Да, здесь есть над чем призадуматься! Соблазн большой – покорить Англию, но рискованно растрачивать силы перед русским походом.

Постепенно созревало решение: прежде – удар на восток. На землях поверженного, разгромленного Советского Союза возникнет германская Индия. У англичан есть опыт управления в колониях. Почему не перенять его? Недавно он, Гитлер, прочитал книжку Альсдорфа о методах господства британцев в Индии. Занятная книга! Приказал отпечатать ее большим тиражом. Пригодится. Она должна стать настольной книгой для каждого гаулейтера, каждого немецкого администратора в покоренной России.

Мысли о завоевании России не давали покоя. Тем не менее подготовка к операции «Морской лев» – к вторжению в Англию – шла полным ходом. В генеральном штабе не делали из этого особой тайны. Порой, казалось бы, самые секретные сведения просачивались в печать. Открыто по французским каналам и рекам тянулись караваны барж, железными дорогами везли понтонные средства, в портах Ла-Манша накапливались десантные войска, нарастала мощь авиационных ударов по Англии.

К концу лета начались налеты на остров. Гитлер ждал – должен же образумиться Черчилль! Ожесточенные воздушные бои над Англией происходили изо дня в день. Обе стороны несли тяжелые потери. Гитлер не щадил ни летчиков, ни машин. Потери окупятся. Но англичане продолжали молчать. Гитлер сравнивал себя с полководцем, стоящим перед осажденной и обреченной крепостью. Ждал с часу на час: вот-вот распахнутся ворота и ему вынесут ключи… Ключи не несли.

Несколько раз в Берхтесгадене, в имперской канцелярии, происходили острые разговоры с рейхсмаршалом Герингом. Гитлер не стеснялся в выражениях. Он кричал в исступлении:

– Твои летчики болваны и недоучки! Я не хочу, чтобы авиация ела даром немецкий хлеб! Почему нет решающего успеха?!

– Мой фюрер, мы потеряли уже более тысячи самолетов…

– Плевать! Меня интересуют больше потери Англии. Или вы хотите, чтобы я пригласил на помощь Муссолини? Может, итальянцы способнее…

– Мы добьемся перелома, мой фюрер. – Упоминание об итальянцах больно кололо самолюбие Геринга.

– К дьяволу ваш перелом! По вашим сводкам получается, что в Англии не осталось ни одного самолета! Кто же сбивает наши машины?! Предоставьте врать Геббельсу!

Геринг выходил из кабинета красный и злой. После таких разговоров на Лондон, на Бирмингам, Ливерпуль сыпались новые сотни тяжелых бомб, но десятки новых и новых германских самолетов не возвращались на базы. Над Герингом точно висел злой рок – германские потери почти вдвое превосходили английские. Рейхсмаршал не мог понять причин неудач. А причины заключались не только в стойкости британских пилотов, защищавших свои города. Здесь было и нечто другое, чего не знал Геринг. Райхсмаршал никак не мог добиться внезапности. Он объяснял это хорошо поставленным британским шпионажем. Гестаповцы сновали на аэродромах, в авиационных частях, но толку от них не было – в Берлине еще не знали, что англичане стали применять радары.

В последнем разговоре Гитлер не случайно обмолвился об итальянских летчиках. Муссолини надоедал с предложениями о помощи, рвался принять участие в налетах на Англию. Авиационные эскадрильи под командованием генерала Фужье были готовы по первому приказу отправиться на французское побережье. Муссолини заискивал, лебезил, писал о союзном долге, готовности нести жертвы во имя общей победы.

«Я готов, – писал он, – принять самое непосредственное участие в штурме острова как сухопутными, так и воздушными силами. Вы знаете, как я этого ожидаю».

Гитлер рассудил иначе. Зачем делить с кем-то победу! Станут потом попрошайничать, требовать своей доли. Если надо, Германия сама управится с Англией. Ответил вежливым длинным письмом, но категорически отверг предложение о помощи. Так же, как при вторжении во Францию. Объяснил это тем, что могут возникнуть ненужные затруднения в снабжении двух авиационных армий. Наоборот, Гитлер предлагал свои услуги для бомбардировки Суэцкого канала. В Ливии начались бои, шло итальянское наступление на Египет.

Не помогла и поездка Чиано в Берлин. Гитлер оставался непреклонен. Предложил съездить на линию Мажино, хвастался: смотрите, чего достигли германские вооруженные силы! Чиано осматривал холм Дуомон, подземные укрепления – линия Мажино в полной сохранности перешла к немцам. Чиано поразило, что многие французские специалисты-военные остались на своих постах. Немцы сразу не могли разобраться в сложной системе электрообслуживания, в управлении гидравлической аппаратурой. Пригласили французов. Некоторые согласились – все равно война кончилась.

Приглашение французских офицеров на германскую службу произошло с ведома Петена. Это огорчило, насторожило Чиано, вызвало нечто похожее на ревность. Петен явно переползает в антианглийский лагерь, заискивает перед Гитлером. Если так пойдет дальше, Петен тоже постарается сделать свой вклад, тоже станет просить проценты на капитал. Не лишатся ли итальянцы части добычи? Следует подумать над тем, чтобы отношения Виши с Берлином не стали слишком тесными.

Чиано вернулся ни с чем, если не считать, что Гитлер передал дуче теплое поздравление с наступающим днем рождения и послал ему в подарок эшелон с материалами для светомаскировки. В Риме это было нелишне. Ночами окна драпировали одеялами, пледами, тряпьем, и, конечно, окна просвечивали, как потертые штаны на солнце.

Наступил август. Он не внес ничего нового в военную обстановку в Европе. Черчилль упорствовал, Гитлер выходил из себя. Решил усилить нажим еще одним способом. Двадцать второго августа германские дальнобойные орудия открыли огонь по английскому побережью.

Незадолго перед тем Гитлер обсуждал создавшееся положение с Гессом. Вместе искали пути примирения с Великобританией.

– Англичане не делают никаких предложений? – спросил он.

Гесс давно ждал такого вопроса. Рассказал об открытке, полученной Гаусгофером. Назвал нескольких людей, через которых можно найти контакт с британским правительством. Есть разные пути. Полезен господин Бургхардт – председатель международного Красного Креста в Женеве. Нелишне связаться с Самуэлем Хором. А непосредственно в Англии следует иметь в виду герцога Гамильтона – лорда-стюарда королевского двора. Гесс когда-то встречался с ним на Олимпийских играх в Берлине. У них сложились наилучшие отношения. Гамильтон несомненно может быть отличным посредником.

– Попытайтесь найти с ним общий язык, – сказал Гитлер. – Не тратьте времени. Йодль и Варлимонт получили мое задание готовить план «Барбаросса». «Морского льва» оставим как ширму.

План вторжения в Англию, намеченный на пятнадцатое августа, Гитлер перенес на конец месяца, потом на первую половину сентября. Гитлер семнадцать раз откладывал вторжение. В конечном счете отложил на неопределенный срок.

II

Из всех праздников Франц, пожалуй, больше всего любил химмельфарт – вознесенье. Самый веселый и суматошный. Его называют еще праздником дураков. Это о мужчинах. Химмельфарт – мужской праздник. Женщины остаются дома. В этот день делай что хочешь, хоть на голове ходи. В такой день жены не могут сказать ни слова. Иные мужчины, конечно, пользуются случаем, стараются приволокнуться, забрести к знакомой вдове или еще там к кому. Но Франца, с тех пор как он познакомился с Эрной, не привлекала эта сторона праздника. Просто неплохо провести день в мужской компании, выпить, подурачиться, покуролесить.

С утра мужчины собираются где-нибудь возле локаля, ходят наряженные по улицам – в масках, измазанные сажей, в вывернутых кепках и пиджаках. Потом едут за город поездом или на велосипедах. Кто поискуснее в велосипедной езде, едет задом наперед. Делают все, чтобы было смешнее и нелепее. В химмельфарт все дозволено.

В этот раз Францу не хотелось никуда ехать. Лучше бы остаться с Эрной, понянчиться с сыном. Ему уже три месяца. Такой забавный! Но приятели из пуговичной мастерской уговорили – нечего строить из себя домоседа. Пришлось согласиться. Неудобно держаться на отшибе, тем более что в мастерской он работает недавно. Скажут еще – задается, сторонится товарищей.

Условились встретиться в Панкове, у виадука. Оттуда поехали на канал по сто девятой дороге, что ведет на Бернау. Франц явился в вывернутом пиджаке, без сорочки, в разных башмаках – один коричневый, другой черный. Одну штанину засучил до колен, а на голую шею вместо галстука подвязал какую-то тряпицу. Получилось смешно.

Веселой ватагой тронулись в путь. За Панковым их обогнали легковые машины. В переднем открытом «хорьхе» промелькнул Геринг. В машинах тоже были одни мужчины. Штамповщик Клаус, тот, что уговорил Франца праздновать химмельфарт, сказал:

– Поехали в Каролиненгоф. У Геринга там имение. Вот бы где погулять!

Вскоре свернули в сторону. Ехать на канал передумали и остановились на берегу какого-то озера. Купались, возились, рассказывали непристойные анекдоты, конечно, пили. Когда опорожнили фляги и съели последние бутерброды, решили возвращаться назад. День провели весело. Было еще рано, и Клаус предложил заехать к «грубому Готлибу» на Егерштрассе. Вот где можно похохотать вволю, надорвешь животы. Позже штамповщик признался – там рядом живет у него одна знакомая. Но у озера он ничего не сказал. Если бы знали раньше, может, и не поехали бы – не так-то легко крутить педали через весь город. Но спьяну все одобрили предложение Клауса.

На Жандарменплац задержались. Глазели на канатоходцев. Через площадь на высоте крыш струной натянут был трос. На головоломной высоте он казался тоненькой паутинкой. Две девушки, затянутые в трико, балансируя шестами, шли навстречу друг другу. Зрители, запрокинув головы, следили за ними, отпуская смачные шутки. Канатоходки добрались до середины. Обнявшись, будто танцуя, осторожно поменялись местами и пошли дальше в разные стороны.

Клаус уверял, что ради таких девочек он сам готов влезть на крышу собора. Акробатки благополучно закончили рискованный номер. Поаплодировали и поехали дальше. Ресторанчик «У грубого Готлиба» был совсем рядом, за несколько домов от площади.

Франц никогда здесь не бывал. В первой комнате все столики были заняты. Прошли во вторую, изображавшую задний двор баварской крестьянской усадьбы.

Со стены на посетителей печальными глазами глядела нарисованная рыжая корова. Корова стояла в хлеву и держала во рту клок сена. С другой стороны поднималась глухая стена с выщербленными кирпичами. Тоже нарисованная, но выглядела точь-в-точь как на задворках в деревне. И столики сделаны в форме кормушек. За ними сидели захмелевшие гости, тянули из крохотных подойников пиво. Официанты называли его пойлом. Над головами на протянутой из угла в угол веревке висели старые башмаки, ржавая клетка с поломанной дверцей, скелет обглоданной рыбы, обрывки сбруи, заплатанная штанина, всякая заваль, будто найденная на мусорной свалке.

Клаус успел рассказать, что лет тридцать назад этот ресторанчик открыли безработные актеры. Они сами обслуживали посетителей. Работали официантами и выступали с эстрады. Тогда они были молодыми, а теперь каждому лет под шестьдесят. Но по-прежнему у каждого на спине золотой тесьмой вышиты ласкательные имена: «Францхен», «Паульхен», «Гансхен».

На сковородке с железной ручкой – она служила вместо подноса – Гансхен принес шнапс. Пили из стопочек в форме ночных горшков. Было тесно и весело. Сидели по двое на одном табурете.

Паульхен, отставив поднос-сковородку, взял гитару. Исполнил несколько скабрезных куплетов о еже, влюбившемся в сапожную щетку, о старом муже, который зашел к соседке и наткнулся на злую жену. Хохотали действительно до упаду. В табачном дыму носились грубые шутки и непристойности.

Зал освещали закопченные фонари – такие бывают на скотных дворах. Но вместо свечей в них горели электрические лампы. В разгар веселья Франц заметил в углу за кормушкой-столиком Рудольфа Кюблера. Он сидел, нахлобучив на лоб вывернутую наизнанку шляпу. Францу приятно было встретиться с Кюблером. Подошел, поздоровался:

– Здорово, Руди!

Кюблер сидел в компании четверых незнакомых людей. Один, помоложе, вполголоса что-то рассказывал. Он умолк, когда Франц подошел к столику.

– Старик, мы частенько начинаем встречаться, – сказал Франц, положив на плечо Кюблеру руку. Францу показалось, будто Кюблер вздрогнул от неожиданности. – Давай выпьем.

– А, Франц! – Кюблер узнал его и улыбнулся. – Ты тоже проводишь время в холостяцкой компании? Выпить никогда не грех, особенно в химмельфарт.

Кюблер допил пиво. Поговорили о том о сем. Франц не вполне владел собой. Язык заплетался. Кажется, немного перебрал «У грубого Готлиба».

– Ну, когда же мы встретимся?

– Охотно! – Кюблер на секунду задумался. – Знаешь что, давай в пятницу на той неделе. Хотя бы здесь. Вечером. Часиков в шесть. Ты когда кончаешь работу?.. Вот и договорились.

Франц вернулся к приятелям. Вскоре Кюблер ушел. Сначала поднялись двое, потом, через несколько минут, остальные. Пошатываясь, они направились к выходу. Неуверенной рукой Кюблер нахлобучил шляпу на самые глаза. Парни ничем не выделялись среди подгулявших посетителей ресторана.

Спустя полчаса, поспорив, не выпить ли еще по одной, и согласившись, что хватит, Франц с компанией тоже двинулся к выходу. Долго прощались, корили Клауса, что он обманул их, собираясь ехать к подружке. Но Клаус уехал.

На улице их привлекло еще одно происшествие. Рассказывали, что какой-то мотоциклист на полном ходу промчался по Егерштрассе и вон какие следы оставил на мостовой. Щуцманы сердито разгоняли любопытных, заставляли велосипедистов объезжать улицу другой стороной. Но прохожие, узнав, в чем дело, сами торопились уйти подальше. Дворники и полицейские щетками стирали с асфальта какие-то надписи. Краска сразу не поддавалась. Франц успел прочитать. Коричневой краской было написано: «Гитлер – война. Долой Гитлера!» Надпись повторялась, тянулась длинным следом вдоль всей улицы.

Франц тоже заторопился, нажал на педали. Подальше от греха! Когда-то в комсомоле они тоже откалывали такие номера. Делали специальные шины для мотоцикла с лозунгами вместо протектора. Получалось нечто вроде штемпеля. Потом гнали по улице и на ходу краской мазали шину. Лозунг отпечатывался на мостовой. Если подобрать стойкую краску, сам черт ее не сотрет, надо счищать вместе с асфальтом. Значит, и сейчас кто-то работает. «Долой Гитлера!» За такое дело сразу голову отвернут. Нет уж, он свое отъездил.

Домой Франц приехал поздно. Втащил по лестнице велосипед и сразу же пошел мыться. За ужином не в меру разговорчивый Франц подробно рассказал Эрне, что было, как провели они химмельфарт. Впрочем, он всегда рассказывал ей о событиях дня. Рассказал и о Кюблере, о таинственном мотоцикле.

– В пятницу вечерком встретимся, – зевая сказал он. – Руди хороший парень. Будет что вспомнить.

– Ой, Франц, зачем тебе все это нужно? – сказала Эрна с тревогой в голосе.

Лучше бы Франц не встречался с Кюблером, который принес им столько горя. Но раз так, надо сообщить в гестапо, как обещала! Пусть этот Кюблер не мешает им жить.

– Как так не нужно? – возразил Франц. – Руди мой старый приятель.

– Когда же вы условились?

– Часиков в шесть. Там же, «У грубого Готлиба». Тебе обязательно тоже надо там побывать. Хочешь, поедем вместе? Хоть посмеемся… Однако пора спать! Как бы не опоздать на работу. Пошли, Эрнхен!

Он поцеловал жену и стал раздеваться.

Эрна не спала всю ночь. Ворочалась, думала. Опять этот Кюблер! Вспоминала, как мучилась и переживала, когда арестовали Франца. Вспоминала непонятную до сих пор историю с какими-то деньгами. Кто прислал их тогда? Утром позвонили, она открыла, но на лестнице никого не было, только внизу кто-то торопливо сбегал по ступенькам. Шаги будто детские. Решила, что балуются ребятишки. Заглянула в почтовый ящик. Достала конверт. На нем надпись: «Фрау Вилямцек». Ее никогда еще так не называли – они ведь не были женаты с Францем. В конверте лежало пятьдесят марок. И никакой записки. Конечно, деньги очень ей пригодились. Но кто их прислал? Она так и не разгадала тайны. Видно, хороший человек. Скорее всего кто-то из приятелей Франца решил помочь, но так, чтобы самому остаться неизвестным…

Утром, когда Франц ушел на работу, Эрна пошла в гестапо. Она сказала:

– В пятницу, в шесть часов вечера, Кюблер будет «У грубого Готлиба».

– Где это? – спросил чиновник.

– Не знаю. Где-то в городе. – Как она не сообразила спросить, где находится ресторанчик?

– Ладно, узнаем сами.

– Только скажите, мужу ничего не будет?

– Не беспокойтесь, фрау Вилямцек, мы же договорились с вами.

Эрна ушла из гестапо успокоенная. Франца не тронут. Больше ей не придется ходить в гестапо. Если бы не Франц, разве она стала бы заниматься такими делами…

III

Кюблер, покачиваясь, вышел из ресторана. Простились на углу Жандарменплац.

– Будьте осторожны, – сказал он приятелям. – Ты, Гейнц, наделал переполоху своим мотоциклом. Представляю, как обозлились гестаповцы!

– Черт с ними! Пусть знают, что не всех коммунистов пересажали в концлагери. Это собьет им немного спесь. Фашизм еще не германский народ.

– Все это правильно. Но ты не горячись. Пока еще мы одиночки, только искры, которые тлеют. Главная наша работа – на заводах, в армии, в массах.

– Я понимаю это. Но сегодня хоть отвел душу. Не все же копошиться в подполье!.. Ладно, давайте расходиться.

Кюблер зашагал в метро. Его походка сразу стала уверенной, будто он ничего и не пил. Да это так и было.

Последние месяцы для Кюблера не прошли даром. Кое-что удалось сделать. Как-никак людей он нашел. Надежных и преданных. Не то что было в прошлом году, когда каждую ночь приходилось искать пристанища. Но с каким трудом, как мучительно медленно, ощупью приходилось идти и искать, будто в кромешной тьме шагаешь по краю пропасти… Итог – восемь человек за год. Может быть, удастся привлечь и Франца. Он порядочный парень, только, как многие, устранился, замкнулся, возможно, оробел. Скрывать нечего, фашистам многих удалось запугать. Взять того же Гейнца – он и слышать не хотел ни о какой работе: «У меня семья. Черт с ним, с фашизмом! Они сами себя передушат, как в ремовском путче…» Как он изменился за полгода! Сам предложил тряхнуть стариной и «наследить» фашистам. Не каждый за такое возьмется – печатать на асфальте лозунги против Гитлера. Вообще-то Кюблер был против таких мальчишеских выходок, но Гейнц прав – надо показать наци, что они не смогли задушить и не задушат то живое, что есть в немецком народе.

Коммунист-подпольщик отлично понимал: булавочные уколы, подобные выходке Гейнца, еще не то, что нужно. Даже его, Кюблера, партийная организация, распыленная на шести берлинских предприятиях, так мало значит. Может ли она противостоять мутной коричневой волне фашизма, захлестнувшей Германию? Все это верно, но вывод один – надо работать, работать, искать связи с другими группами. Здесь тоже кое-что удалось сделать.

С весны, как раз вскоре после того, как он встретил Франца в Кепенике, на берегу озера, Кюблер устроился на военный завод. Ясно, что по фальшивому паспорту и подложной справке. Теперь он имеет работу, жилье и какие-то деньги. Даже кое-что смог передать жене Гертруде – впервые за семь с половиной лет.

Кюблер шел по ночной улице и вспоминал.

Гертруду он встретил летом. Она гуляла с сыном на озере. Рудольф знал ее распорядок. Вечерами, очевидно после работы, выходила с вязаньем или книжкой подышать свежим воздухом. Иногда кроме сына рядом с ней появлялся незнакомый мужчина. Скорее всего у Гертруды был какой-то близкий ей человек. Рудольф делал вид, что смирился. Эти годы он и сам не всегда жил монахом. Жизнь остается жизнью. Когда они встретились, даже не спросил ее об этом. «Встретились»! Посидели всего полчаса на скамейке.

Когда Кюблер сел рядом, Гертруда не обратила на него внимания, увлеклась книжкой. Он тихо позвал ее:

– Гертруда!..

Она растерянно оторвалась от чтения, глянула по сторонам. Думала, что померещилось. Повернулась и ахнула, побледнела.

– Рудольф, ты! – Закрыла лицо руками. – Не может этого быть!

– Ради бога, держись спокойно. Как ты живешь?

Все-таки молодец Гертруда! Как она держалась! Сидели будто незнакомые люди. Начинали говорить, когда вокруг никого не было. Собственно, говорила больше Гертруда. Он спрашивал, она отвечала. Первое время было так трудно жить! Сейчас лучше. Видно, ко всему привыкаешь. В прошлом году умер его отец в Бухенвальде. Комендант с извещением прислал счет – оплатить стоимость похорон. Гроб, рытье могилы, что-то еще… Ужас, какое впечатление произвел на нее этот счет! Убивают и требуют за это деньги. Она не представляла себе такой подлости. Сразу заплатить не могла, не было денег. Через неделю прислали снова повестку: предложили внести на такой-то текущий счет, в таком-то банке, в такой-то срок, иначе взыщут судом и начислят пени. Гертруда не выдержала и рассказала соседке. Рудольф, может, помнит Корб? Они жили над ними. Еще бы не знать Вальтера Корба! Жену помнит плохо, а Вальтер Корб был в одной с ним организации. Интересно, какова же его судьба… Гертруда рассказала:

– Теперь фрау Корб вдова. Мужа казнили в Плетцензее в тридцать седьмом году. Ей тоже прислали извещение и счет – оплата палача. Она молчала два года, рассказала только, когда я пришла… Вот так и живем мы, Рудольф. Оплачиваем сами убийства близких… Я думала, и тебя давно нет в живых… Ты, верно, хочешь поглядеть на сына?

– Конечно. Но так, чтобы он не знал.

– Понимаю. Все конспирация… – В интонации жены Кюблер почувствовал не то иронию, не то тоску и горечь. – Вильхельм! – позвала она мальчугана, – Вильхельм!

Мальчик, разгоряченный игрой, стоял перед матерью. На отца он не обратил внимания – мало ли кто может сидеть на скамейке.

– Вильхельм, не бегай так много, ты весь потный, – сунула руку за воротник его блузы. – Нам скоро пора домой. Посиди немного, остынь.

– Но, мутти, мы так интересно играем! Я сейчас, сейчас вернусь, мутти…

Кюблер смотрел на сына и ни единым мускулом лица не выдал своего волнения. Вот когда действительно понадобилось самообладание! Вильхельм был так похож на него. Рудольф годами мечтал об этой встрече, и вот он сидит рядом с сыном, скованный по рукам и ногам, не имея права даже назвать его по имени. Когда мальчик убежал, Рудольф спросил:

– Вильхельм знает что-нибудь обо мне?

– Конечно. Говорит даже, что смутно помнит. Ему не было пяти лет, когда это случилось. Он считает, что ты погиб. А в школе его до сих пор дразнят каторжанином, сыном висельника. Прости меня, Рудольф, все это так тяжело… – Гертруда вытерла глаза платком.

Кюблер взял ее руку.

– Мне пора уходить.

– Я знаю, ты все такой же, Рудольф. Когда-то мы еще встретимся…

– Вот этого я не знаю. Постараюсь найти тебя.

– Будь осторожен, Рудольф. Сейчас, с этой войной, с победой, все ходят словно в угаре. Гитлер сумел многих взять за живое.

– А ты как думаешь?

– Я же сказала – угар.

Вот и все, что произошло. Кюблер оставил деньги. Гертруда не хотела брать – небось нужны самому. Сунул ей в книгу, между страницами.

Возвращался грустный, расстроенный, словно с кладбища. А все-таки молодец Гертруда! Ни одного слова упрека. Умеет держать себя. Об остальном лучше не думать. Все равно жизнь уже сломана. Его называют фанатиком. Если бы кто знал, как это трудно! По-человечески трудно. Может быть, стоило все же спросить про того?.. Нет, не нужно. Он правильно сделал, что не спросил.

Возвращаясь домой, – последние месяцы жил он в Шпандау, Кюблер вновь переживал и встречу с сыном и разговор с женой. Есть какие-то детали, которые царапают, ранят, точно колючки шиповника. Гестаповские счета – только штрихи преступлений. Его тоже поразил рассказ Гертруды об оплате казни. Поразил цинизм убийств. На всем экономят… Итак, отец умер. И Корб тоже. Вспомнил о спорах с отцом. Он не принимал фашизма всерьез, верил в социал-демократические устои. И вот: «Едэм дас зайне!» – каждому свое! Библейское изречение на воротах концлагеря в Бухенвальде… Что же происходит, что происходит? В Германии сейчас, как в химмельфарт, все дозволено. Но это не веселый, невинный праздник. Праздник дураков? Может быть. Скорей одураченных. И все же Гитлеру не удастся задушить то живое, ради которого борется Кюблер. Пусть тяжело, пусть нечеловечески трудно… Кюблер снова вспомнил о разговоре с женой. Она пример этому. Тогда он понял одно – фашизм не растлил ее, осталась такой же, какой была в комсомоле. Она тоже немного подпольщица. Когда-то вместе расклеивали плакаты, маршировали на демонстрациях… Не сдалась, не поддалась массовому психозу, обывательской корысти. Таких много в Германии…

Выйдя из метро, Кюблер не поехал дальше трамваем. Решил пройтись. Здесь всего три остановки. Сегодня безопасно. С химмельфарта возвращаются многие. Кюблер ничем не отличается от других подгулявших мужчин.

Он, по обыкновению, вошел в улочку с другой стороны, прошел мимо калитки. Ничего подозрительного, можно идти ночевать.

* * *
В пятницу, как условились с Францем, Кюблер после работы, к шести часам, пришел на Егерштрассе.

«У грубого Готлиба» посетителей было меньше, чем в прошлый раз. Франц поджидал его. Они встретились глазами, и Рудольф, пробираясь между посетителями, направился к его столику.

– Господа, прошу оставаться на месте! Проверка документов.

Кюблер оглянулся. В дверях словно из-под земли выросли два гестаповца. Они были в штатском. Но Кюблер безошибочно узнал в здоровяках агентов гестапо. Облава! Рванулся в уборную, там есть запасный выход. В дверях тоже стояли двое. Прикинулся пьяным.

– Довольно притворяться, парень! Не вовремя тебе приспичило. Предъяви документы.

В руках мелькнули вороненые браунинги. Ждали, сволочи!.. Франц перепугался не на шутку. Облегченно вздохнул только после того, как, предъявив документы, очутился на улице. Перешел на противоположный тротуар и оглянулся. Двое гестаповцев выводили Кюблера из ресторана. Он был в наручниках. Подошла машина, и его втолкнули в кузов. Машина такая же, как приходила за Францем.

Ощутив на запястьях металл наручников, Кюблер прежде всего попытался взять себя в руки. Как это все получилось? Не может быть, чтобы случайно. Выследили? Или кто-то выдал? Товарищи? Нет! Он верил в каждого, как в самого себя. Франц? Не может быть! Но все же кто-то донес. В душе колыхнулось отвратительное чувство подозрения. Кто из пяти предатель? Неужели он ошибся в людях и напоролся на провокатора? Это конец…

В гестапо, куда его привезли, Кюблера с улыбкой встретил оберштурмфюрер.

– Вот мы и встретились, господин Кюблер. Давненько не видались…

Подошел и с размаху ударил кулаком в лицо.

IV

Наконец-то судьба, казалось, улыбнулась Самуэлю Хору. Это было наградой за его долготерпение. Кажется, немцы сами начинают проявлять инициативу. Хорошее предзнаменование!

Началось с того, что Серано Суньеро, министр иностранных дел Франко, как бы мимоходом сказал ему:

– Не кажется ли вам, дорогой посол, что Британия в результате последних событий оказалась в затруднительном положении? Я говорю с вами как искренний друг Англии.

Они возвращались из дворца Прадо в окрестностях Мадрида. Франко давал частную аудиенцию послу с особыми поручениями. Втроем они беседовали в библиотеке каудильо. Встреча происходила днем, но горели электрические лампы. Естественный свет с трудом проникал сквозь узкие окна. На стенах висели портреты Гитлера и Муссолини с автографами и посвящениями. Это выглядело как демонстрация, поэтому признания в дружеских чувствах к Англии со стороны Франко и Суньера звучали не так уже искренне.

На слова министра Хор ответил уклончиво:

– Частные события еще не решают судьбы империи.

– Да, но подготовка к вторжению идет полным ходом. Уверены ли вы, что вам удастся отразить нападение? Потом эти ужасные воздушные налеты…

– У нас достаточно сил, чтобы обеспечить свою безопасность. Наш остров – неприступная крепость.

– Мне хотелось бы обладать вашим оптимизмом, но… – Суньеро помедлил, чтобы произвести большее впечатление, достал портсигар, долго прикуривал. – Но скажу вам совершенно конфиденциально, господин Гитлер пригласил меня на коктейль в Лондон на пятнадцатое сентября. Я недавно побывал в Берлине.

Суньеро явно запугивал. Самуэль Хор это понял. Он продолжал играть:

– С таким же успехом я могу пригласить вас на порцию баварских сосисок в ресторане «Адлон» на Унтер-ден-Линден.

– Я говорю серьезно. Не лучше ли прекратить бессмысленную войну на западе? Мы должны это сделать во имя сохранения европейской цивилизации. Война на руку только большевикам.

Посол слукавил:

– Мы никогда не проявим инициативы. Традиционный британский престиж не позволяет нам унижаться перед противником. Называйте это англосакским упрямством.

Машина миновала пригород, пересекла Плац-де-Виторио с каменной колесницей посреди площади. Слева мелькнули вычурные башни главного почтамта. Почтамт напомнил Хору о почтовой открытке, стихах Горация. Может быть, здесь немецкий представитель ждал его посланца, который в тот час бродил у входа в почтовое отделение на Карабанчель Альто? Что, если произошло недоразумение?..

С мягкой настойчивостью Суньеро продолжал разговор, интересующий Хора:

– Мне трудно возражать вам. Возможно, здесь многое зависит от национального характера. Но можно же использовать третьих лиц? Переговоры для начала могут быть частными и ни к чему не обязывать.

– То есть?

– Кажется, мне надо быть до конца откровенным. Поверьте в мои искренние чувства. – Суньеро повернулся к послу, доверительно наклонился, на лице застыла обольстительная улыбка. – Вы знаете принца Гогенлоэ? Макс Гогенлоэ. Он женат на испанке. Мы считаем его почти испанцем. У него большие связи в Германии. Он как-то мне говорил, что не прочь бы встретиться с вами. Я уж забыл о нем. Сейчас, к случаю, вспомнил.

– Что ж, разумные предложения я готов выслушать. Но как это сделать?

– О, это не так уж сложно! Вы могли бы, например, случайно встретиться с принцем в Памплоне. Вы никогда там не бывали? В столице Наварры? Советую побывать. Вы увидите настоящую старую Испанию. Поезжайте на праздник святого Фермина. Бой быков, национальные танцы, богослужение… Принц Гогенлоэ также собирался поехать на праздник.

«Вот бестия! – подумал Хор о своем собеседнике. – У него уже все подготовлено».

– Хорошо, я приму ваше приглашение. Я люблю испанскую старину.

И вот Хор появился в Памплоне. Старинный городок был переполнен гостями. Каждое утро, на заре, мимо средневековой гостиницы с метровыми прохладными стенами, где поселился британский посол, к цирку приводили упиравшихся рыжих быков. До поздней ночи под окнами звучали гитары, серенады. С кастаньетами плясали жгучие, гибкие девушки. Их сопровождали загорелые, сурового вида мужчины. Наваррцы ходили в традиционных байну – красных беретах, отчего казалось, что тесные знойные улицы расцвечены яркими маками.

В таверне хозяйка сервантесовских времен подавала в глиняных мисках касидо – подобие лапши, сваренной из кур и баранины. К вину ставились на стол маслины, фаршированные острой, соленой рыбой, похожей на анчоусы. Все это было вкусно, но приступы боли в печени мешали лорду оценить труд хозяйки.

В первый день праздника святого Фермина Хор посетил торжественное богослужение, побывал в цирке, смотрел бой быков. Однако все это очень мало интересовало посла с особыми поручениями. Он ждал встречи, ради которой предпринял это туристское путешествие.

В цирке все едва не испортили тореадоры. Дон Фернандес, гордость Памплоны, высокий и статный тореадор в ярком опереточном наряде, явился в ложу Самуэля Хора. Он приветствовал посла от корпорации тореадоров и любезно спросил, не возражает ли господин посол, если он посвятит ему быка, с которым предстоит сразиться тореадору. Таков обычай в Памплоне – посвящать бой знатному гостю. Дон Фернандес почтет для себя большой честью…

Самуэль Хор попробовал отшутиться:

– До сегодняшнего дня я полагал, что такие посвящения делают только очаровательным синьоритам, красивым и юным. Кажется, я не обладаю такими качествами…

Тореадор настаивал. Стоило больших трудов отказаться от предложенной чести. Посол с особыми поручениями больше всего боялся привлечь здесь чье-то внимание. Дон Фернандес, скрыв в театральном поклоне обиду, покинул ложу. «Откуда он знает о моем приезде? – раздумывал Хор, следя за ареной, за быком, оглушенным криками и аплодисментами экспансивных зрителей. – Вероятно, это работа того же проворного Суньеро».

Встреча с Гогенлоэ произошла в тот же вечер. Оказалось, что они поселились в одной гостинице. Макс Гогенлоэ напомнил тореадора, приходившего в ложу, – подчеркнуто вежливый, сдержанный, с театральной улыбкой заправского сутенера. Хору он не понравился. Было в нем что-то не внушающее доверия. Слишком быстро со всем соглашался – как нейтралы, присутствовавшие на приеме в Мадриде. Те вот так же распинались в преданности, соглашались оказать любую услугу и, вероятно, в тот же день продали информацию за недорогую подачку. Хор решил держать себя осторожно.

Но излишней осторожности не понадобилось. Деловая часть разговора была краткой. Выждав, когда хозяйка покинет комнату – она зашла, чтобы сменить свечи, – Гогенлоэ сказал:

– Разрешите передать вам привет от немецких друзей.

– Мне?

– Да, вам и лорду Гамильтону. От господина Хорна.

Как ни напрягал Хор свою память, он никак не мог припомнить, кто такой Хорн.

– Извините, я не знаю такого имени, оно ничего мне не говорит.

– Может быть, вам больше скажет имя Рудольфа Гесса? Это одно и то же лицо…

Гогенлоэ выжидающе посмотрел на британского посла: как-то он будет реагировать?

Хор действительно был поражен: заместитель германского канцлера, правая рука Гитлера передает привет герцогу Гамильтону! Это покрепче открытки со стихами Горация! Черчилль будет доволен. Кажется, немецкий эмиссар с внешностью завсегдатая испанских кабачков не такая уж пешка. У Гогенлоэ, видимо, в самом деле большие связи в Германии.

Князь напрасно старался прочесть на лице Хора его мысли. В затруднительных случаях дипломат ссылался на печень, кривил рот, словно от боли.

– Благодарю вас. Вы уполномочены господином Хорном передать что-то еще?

– Нет, только привет… Впрочем, да… Сердечный привет и еще письмо герцогу, – Гогенлоэ протянул Хору конверт.

С едва заметной поспешностью посол положил его в карман пиджака. Он только скользнул глазом по адресу. Для этого потребовалась доля секунды. На конверте стояла надпись: «Герцогу Гамильтону. Шотландия».

– Господин Хорн просит передать письмо по назначению. Если будет ответ, его можно направить в Женеву, господину Бургхардту. Вы знаете господина Бургхардта? Председатель Международного Красного Креста.

– Да, да, я выполню просьбу господина Хорна.

Гогенлоэ допил вино, тонкими, холеными пальцами взял маслину.

– Какой пикантный вкус! Только в Памплоне умеют так фаршировать маслины… Разрешите откланяться, сэр. Счастлив был познакомиться!

Посол проводил гостя. Легкий, не остывший от дневного зноя ветерок тянул в окно. Под его дуновением колыхалось пламя свечей, и на стенах плясали причудливые тени. С улицы доносился веселый гомон, пение, треск кастаньет. Памплона праздновала день святого Фермина. Хор сел в плетеное кресло и, задумавшись, глядел на неровное пламя, на прозрачные струйки воска, стекающие со свечи. Капли быстро мутнели и застывали янтарными сталактитами, нависая надглиняной розеткой подсвечника.

Хор думал о поездке в Памплону. Конечно, немцы ищут примирения с Англией. На каких условиях они хотят заключить мир? Гогенлоэ об этом ничего не сказал. Но он что-то говорил о Гауегофере. Значит, открытка дошла по назначению. У немцев другой метод – сразу берут быка за рога. Посол так и понял визит Гогенлоэ – Гитлер предлагает вести переговоры без второстепенных посредников.

То, что немцы ищут контакта с Западом, не было новостью.

Разные предложения приходили и раньше. Взять ту же поездку Вольтата в Лондон перед войной. А предложения «военной оппозиции», переговоры в Ватикане с помощью папы Пия? Все это одна цепь – поиски соглашения. Самуэль Хор находился в курсе дела закулисных взаимных исканий. Для него Черчилль не делал из этого тайны. Больше того – Хор сам причастен к событиям, о которых мир, может быть, никогда и не узнает. Недаром адмирал Канарис прилетал «на минутку» в Мадрид – нащупывал почву для переговоров военной оппозиции с Лондоном. Результатом был меморандум фон Гасселя. Ульрих фон Гассель – германский дипломат. В генеральской оппозиции слывет экспертом по внешнеполитическим вопросам. В случае свержения Гитлера его прочат в министры иностранных дел. В этом-то и дело – в случае свержения Гитлера. Но пока такие предположения не имеют особых оснований. Оппозиционеры – это генералы без власти, без армии. Армия – в руках Гитлера.

Хор отчетливо помнил содержание меморандума, посланного окольными путями – через Женеву, Лиссабон, Мадрид. Гассель писал по поручению оппозиции: «Чрезвычайно важно как можно скорее покончить с этой бессмысленной войной. Такая необходимость диктуется тем, что все время растет опасность, что Европа будет совершенно разрушена и, прежде всего, большевизирована».

Немецкие генералы тоже стремятся на восток. Так же, как и католики. Попы, генералы, разведчики… В Германии существуют разные течения, но их объединяет одно – все хотят поживиться за счет России. Пусть! Надо это умело использовать. Но вот предложение, которое привез князь Гогенлоэ, дело более реальное. Остальных надо держать в запасе. Рудольф Гесс, или Хорн, как его называют, может говорить от имени Гитлера. Пока это единственная реальная сила в Германии. При всех разногласиях, с ним можно иметь дело.

В окно залетел ночной мотылек, покрутился метеором вокруг свечи и, опалив крылья, прилип к расплавленному воску. Хор поднялся с кресла, щелчком сбил мотылька. Капелька воска пристала к ногтю. Додумывая мысль, посол пробормотал про себя:

– Главное – повернуть его на восток. Пусть подпалит себе крылья на русской свече, после легче скинуть его со счетов.

Хор вытер платком запачканный ноготь.

– Будем играть, будем играть, – сам того не замечая, повторил он любимое выражение Черчилля.

Утром Самуэль Хор покинул Памплону, вернулся в Мадрид и немедленно приказал отправить в Лондон пакет, полученный от князя Гогенлоэ. Быстрее всего было бы послать его самолетом, через Францию. Быстрее, но не надежнее. Хор вызвал помощника.

– Вам предстоит небольшое путешествие, мистер Паркинс. Прежде всего отправляйтесь в Гибралтар и передайте письмо адмиралу Соммервиллу. Затем поплывете в Англию и лично вручите премьеру вот этот пакет, – Хор протянул пакет с печатями на четырех углах и пятой посередине. – До Гибралтара вас проводит наша охрана. О дальнейшем позаботится адмирал Соммервилл. Говорить о важности поручения, надеюсь, излишне? Это дороже жизни, дороже жизней, я бы сказал. Вы можете пойти ко дну, взорваться на мине, все что угодно – это ваше частное дело, – но пакет должен быть на Даунинг-стрит. Понятно?

– Да, сэр!

– Тогда отправляйтесь. Желаю успеха. Морские прогулки всегда приятны…

Еще через день, по личному приказанию адмирала Соммервилла, командующего Средиземноморским флотом, из Гибралтара вышел эскадренный миноносец «Роджерс». Корабль снялся с якоря тотчас же, как только на борт приняли единственного пассажира – курьера Самуэля Хора. Вахтенный матрос принял чемодан мистера Паркинса, отнес его в каюту, расположенную рядом с салоном. Вахтенный несколько замешкался и только поэтому услышал фразу, которая так обрадовала матроса королевского флота.

– Когда мы прибудем в Плимут? – спросил пассажир, здороваясь с командиром эсминца.

– Если все будет благополучно, в четверг, на рассвете.

Так Роберт Крошоу узнал приятную новость. Значит, они побывают в Англии. Может, удастся завернуть в Лондон… Как-никак из Плимута ближе, чем из Гибралтара.

Роберт не так давно покинул Англию. Вскоре после той истории с французской подлодкой. Ох и муторное же было у него настроение! Из морской пехоты его перевели на «Роджерс». Служба, конечно, здесь лучше, но, как говорят, хлеб не бывает без корки. Минувшие недели показались Роберту вечностью. Переписка с Кэт оборвалась. Может быть, она не получила еще новый адрес, пишет в Дувр, и письма валяются где-нибудь в казарме. Ребята не догадаются переслать их на «Роджерс». Даже если не удастся съездить в Лондон, он все же получит эти письма, а может быть, поговорит по телефону…

Чтобы не подумали, что вахтенный подслушивает чужие разговоры, Крошоу осторожно вышел из каюты и вернулся на палубу.

Эсминец выходил из гибралтарской бухты. Вскоре, вздымая буруны, «Роджерс» лег курсом на запад.

Глава третья

I

Жюль Бенуа так и не понял, как очутился в Англии. Видит бог, все произошло помимо его воли! Если трезво разобраться, совсем ни к чему было предпринимать глупый и рискованный побег с «Массильи». Понял он это слишком поздно. Просто его втравили, сделали чем-то вроде подопытного кролика, проверяли на нем, удастся ли организовать побег французских министров с борта парохода. Не удалось. Ну и что? На такую роль могли бы взять кого-то другого.

Французских министров, как он слышал, вернули обратно, а Бенуа сделался эмигрантом. Разве так уж плохо было бы ему в оккупированной Франции? Живут же другие! В Виши снова выходят газеты, нашлось бы и для него местечко. Кто-то ведь должен писать обзоры. Природа не терпит пустоты. Теперь на обзорах зарабатывают другие, те, что сумели лучше его приспособиться. Как это он промахнулся? Дурак! В конце-то концов, что могут иметь против него немцы? Ничего. Он мог бы показать свои статьи. Ни одной строкой Жюль не выступал против Германии. Это мог бы подтвердить Боннэ – он входит в правительство – или Лаваль. Наконец, он знаком с герром Абетцом, тот стал теперь гаулейтером в Париже… Глупейшее стечение обстоятельств!

На худой конец, если бы не удалось с газетой, можно было бы уехать в Фалез, к тестю. Жюль уверен, что месье Буассон и сейчас не откажется принять его в дело. Не все ли равно, политика или виноторговля! Немцы пьют не меньше французов. Им тоже можно продавать и шартрез, и бургундское. А теперь вот все рухнуло. Теперь в глазах нового правительства он преступник, политический эмигрант. Во Францию дорога отрезана. Поди-ка вернись туда! Для немцев он тоже враг – посадят в два счета.

Так думал недавний международный обозреватель Жюль Бенуа, выплеснутый волной событий на английский берег. В тесной приемной он ждал встречи с генералом де Голлём.

Штаб «Свободной Франции» разместился в сером, унылом доме торговой фирмы «Сен Стефен Хауз». Бенуа долго искал его. В гостинице портье объяснил, как попасть на шоссе Эмбенклемент, – это недалеко, на Темзе. Но Бенуа сбился с пути близ Вестминстерского моста. Языка он не знал, спрашивал у прохожих, и те непонимающе пожимали плечами. Вскоре начался налет, в воздухе над Темзой разыгрался воздушный бой, где-то в отдалении ухнули взрывы. Набережная опустела. Жюль тоже нырнул в какой-то подъезд. Налет еще больше его расстроил. Противно сосало под ложечкой. Не было печали – уехать от бомбежек во Франции и угодить под них в Лондоне! В Париже теперь все спокойно… Угораздило же сделать такую глупость!

Налет продолжался недолго. Жюль вышел из своего убежища. За рекой горел сбитый самолет, не то немецкий, не то английский. Черные клубы дыма столбом подымались в воздух. Рвались патроны. Приглушенный треск отчетливо доносился с другой стороны Темзы. Бенуа опасливо оглядывался – как бы не зацепило… Улица заполнилась пешеходами, они шли, не обращая внимания на сбитый самолет. Значит, не опасно. Остановился в раздумье: куда же идти?

С ним поравнялся человек в форме французского морского офицера. Левую руку он держал на черной косынке, перекинутой через шею.

– Не скажете ли вы мне, как пройти в штаб генерала де Голля?

– Не слишком ли вы откровенны, месье? Существует военная тайна. Мы находимся с вами в чужой стране.

Жюлю не понравился поучающий тон офицера. Но что делать! Он был рад, что в толпе озабоченных лондонцев встретил француза.

– Извините, но я только вчера приехал в Лондон. Здесь очень трудно без языка.

Офицер ответил более мягко:

– Тогда понятно. Вам нужен штаб «Свободной Франции». Идемте.

По дороге они познакомились. Офицер представился – капитан Лекруа, командир субмарины «Сюркуф».

– Бывший командир, – добавил Лекруа. – Лодка интернирована в Плимуте, стоит под охраной шотландских стрелков. Она в надежных руках. – Капитан иронически улыбнулся, кивнул на свою руку. – Это мне кое-чего стоило.

Бенуа не понял, о чем говорит капитан. Хотел спросить, но не успел. Капитан Лекруа сказал:

– Вот мы и пришли.

Штаб оказался совсем рядом. Высокое здание выходило фасадом на шоссе, тянувшееся вдоль Темзы. Недалеко от Вестминстерского моста. Оказывается, Жюль все время бродил вокруг штаба.

Лифтер в поношенной ливрее поднял их на третий этаж. Прошли длинным, узким коридором.

– Вам сюда, а я должен зайти еще в управление морских сил. Мы с вами встретимся. – Лекруа указал на тупичок, аппендиксом уходящий вправо от коридора. – Зайдите сначала к адъютанту. Его фамилия де Круссоль. Жофруа де Круссоль.

В приемной де Голля стоял стол, заставленный батареей назойливых телефонов. Длинный, худой лейтенант-кавалерист с маленькой головой и огромным носом метался от телефона к телефону.

– Мадам Катру? Вы жена бригадного генерала?.. Да, но генерал занят… Говорит по другому телефону… По важному вопросу?.. Хорошо, хорошо! Прошу вас, позвоните через пять минут. – Адъютант схватил другую трубку. Зазвонили еще два телефона.

Бенуа ждал, когда лейтенант освободится. Ждать пришлось долго. «Не родственник ли он графини де Круссоль? – пронеслось в голове Бенуа. – Может, она тоже здесь? Через нее можно было бы установить связи».

Наконец наступила короткая телефонная пауза. Лейтенант облегченно вздохнул. Бенуа назвал себя.

– Прошу посидеть. Я доложу генералу.

Снова задребезжали телефоны. Жюль сел на конторский стул… Иной обстановки здесь не было, только диван, дубовый, отполированный задами, как на вокзале. На нем сидели еще несколько посетителей. Вскоре вошел Лекруа, оглянулся, где бы присесть, вышел в коридор и через минуту вернулся со стулом. Подсел к Бенуа.

– Пока воюем в приемных, скажу я вам! Адмирала Мизелье опять нет. – Капитан был чем-то раздражен. – Третий раз нет.

Придется доложить генералу де Голлю. – Он плотно уселся на стул, всем своим видом давая понять, что будет сидеть здесь хоть до самого вечера, но своего добьется. – Вместе с патриотизмом мы привезли в Лондон и свой бюрократизм. Пока что-то сделаешь, надо потратить неделю. Потом выясняется, что все не так и надо начинать сначала… Но мы не можем же сидеть сложа руки, как английские приживалки! Надо действовать, если серьезно думать о Франции. Не так ли? – Лекруа искал единомышленника. – Нам нужна своя территория, своя база. В Англии осталось десять тысяч французских моряков, готовых сражаться. Они требуют этого. Но пока что территория «Свободной Франции» ограничена площадью трех комнат в английской торговой фирме. Скажите: разве не могли бы мы высадиться в Северной Африке и оттуда начать борьбу? Генерал де Голль думает так же, но…

Капитан Лекруа говорил о своем, наболевшем, но Бенуа плохо слушал его. Сейчас Жюля меньше всего интересовало, что думает его собеседник, каковы его планы. Кому это все нужно? Жюль попал сюда, как каплун на вертел. А капитан, видать, забияка, рвется в драку. Не лучше ли примириться с немцами? Петен более трезво смотрит на вещи. Если так получилось, надо приспосабливаться. Обозревателя не оставляла точившая его мысль, что он совершил непоправимую глупость.

Так прошло с полчаса. Дребезжали звонки, адъютант с яростью рвал трубки, исчезал в кабинете де Голля и снова метался среди телефонов. Появлялись новые посетители, штатские и военные. Перед одними адъютант услужливо распахивал двери кабинета, других просил посидеть. На Бенуа лейтенант-кавалерист, казалось, не обращал никакого внимания. Это уязвляло самолюбие. Жюль не вытерпел и снова подошел к столу:

– Вы не забыли обо мне, месье де Круссоль? Доложите генералу, что я прибыл с «Массильи».

Отношение адъютанта изменилось в мгновение ока. Он и в самом деле забыл о пышнобородом человеке с помятым лицом и в такой же помятой одежде военного корреспондента. Свое отношение к людям адъютант строил на основе погонов и регалий. У посетителя ничего этого не было. Может быть, рядовой… Оказалось, он тот самый человек, которого ждал генерал. Де Круссоль забыл его фамилию. Переспрашивать посчитал неудобным.

– С «Массильи»? Одну минуту, месье… месье…

– Жюль Бенуа, – помог адъютанту обозреватель.

– Да, да! Ну конечно! Провал памяти… Одну минуту, месье Бенуа! Я уверен, генерал сейчас же вас примет. Как вы не сказали этого прежде!

II

Де Круссоль скрылся за дверью. И сразу же:

– Генерал ждет вас, прошу! – Дверь широко распахнулась.

Подчеркнутое внимание адъютанта чуточку повысило настроение. Жюль прошел в кабинет. Де Голль сидел, откинувшись в кресле, подтянутый и суховатый. В холодных светлых глазах мелькнуло нечто похожее на любопытство.

– Так вы с «Массильи»? Рассказывайте, что произошло в Касабланке. Почему наши министры не смогли прибыть в Лондон? Садитесь, – генерал снисходительным жестом предложил журналисту стул.

Бенуа не успел произнести первой фразы, как в дверях появилась долговязая фигура адъютанта.

– Извините, мой генерал, мадам Катру настоятельно просит вас к телефону, звонит третий раз. Хочет говорить по неотложному делу. Она только что приехала из Индокитая.

Де Голль снял трубку.

– Мадам Катру?.. Счастлив приветствовать вас! – На его лице появилось выражение нежной почтительности, с которой он всегда говорил с женщинами. – Чем могу вам служить? Надеюсь, путешествие прошло благополучно… Что? Пропал багаж… Какая досада! Ах, вот что! Но что же я могу сделать? Надо обратиться в английскую таможню… К сожалению, я не могу давать такие распоряжения. Мы не во Франции… Не огорчайтесь… Конечно, все, что будет от меня зависеть… Что еще? Не понимаю… Попугаи… Какие попугаи? Ах, вот что! Вы привезли с собой попугаев! В клетках. Теперь понял… И еще туземную прислугу… Узнаю вас! Вы не можете без экзотики… Очень мило!.. Но где же мы разместим ваших индокитайцев?.. Нужна моя помощь?.. Позвонить Черчиллю! Вы очаровательно наивны, мадам Катру!

По мере того как продолжался разговор о потерянном багаже, корме для попугаев, размещении привезенных слуг, де Голль постепенно мрачнел, но оставался безгранично вежливым. Бенуа успел осмотреть кабинет руководителя «Свободной Франции». Так же, как и в приемной, здесь все носило печать неустроенности. Подбор вещей казался случайным. Рядом с письменным столом красного дерева в витиеватом стиле барокко стояли уродливые деревянные стулья. В углу конторский шкаф, заставленный книгами. На стене портрет Наполеона в треуголке, со скрещенными на груди руками. Бенуа знал – великий полководец для де Голля был предметом преклонения и подражания, так же, как Цезарь и Александр Македонский.

Два широких окна выходили на Темзу. Отсюда были видны готические башни британского парламента, увенчанные огромным циферблатом часов. Через Вестминстерский мост лился поток машин – красные автобусы, черные, вышедшие из моды такси, автокары, повозки. Город продолжал жить вопреки германским авиационным налетам.

Де Голль произнес несколько банальных фраз и, повесив трубку, в изнеможении опустил руки.

– Вот чем приходится заниматься мне, руководителю движения Сопротивления! Попугаями экстравагантных дам и формированием батальонов иностранного легиона… Так я слушаю вас, месье Бенуа. Что же произошло в Касабланке?

Бенуа рассказал о «Массилье», о том, как в канун капитуляции пароход вышел в море, как капитан отказался идти в Англию и повернул на Касабланку. Французские министры не могли ничего сделать. Долго стояли на рейде под наведенными жерлами береговых пушек. Ночами пароход освещали прожекторы. О побеге не приходилось и думать. Но все же… Бенуа несколько приукрасил свою роль и находчивость.

Примерно три раза в неделю к «Массилье» подходил катер с продуктами. Бенуа не знает, как родилась идея воспользоваться катером для бегства членов правительства. Об этом ему сказал Мандель.

Министр внутренних дел встретил его на палубе. Катер выгрузил продукты и готовился идти на берег. На его борт сносили порожние ящики, корзины от фруктов. Мандель спросил, готов ли месье Бенуа совершить подвиг во имя Франции. Надо предпринять побег. Если удастся, вслед за Бенуа «Массилью» покинут и члены правительства.

Вот здесь обозреватель и совершил непростительную глупость. Отсюда начались его злоключения. Де Голлю он сказал:

– Я патриот Франции, мой генерал, и, не раздумывая, согласился.

Де Голль одобрительно кивнул. Он слушал, полуприкрыв глаза.

Дальше все произошло молниеносно. Бенуа толкнули в каюту, кто-то помог ему натянуть поверх одежды грязную морскую робу, нагрузили пирамиду ящиков, и он, пряча лицо, спустился по трапу на катер. Жюль до сих пор ощущал холодящий озноб, охвативший его в тот момент, когда, нахлобучив на голову порожний ящик, он проходил мимо охраны. Но не рассказывать же об этом де Голлю!

На берегу его спрятали в какой-то пакгауз, кишащий крысами. Бенуа двое суток сидел без пищи, много раз замирая от страха. Была только вода, приторно-теплая и противная. Ночью его вывели из порта, усадили в машину и увезли в Танжер, оттуда в Гибралтар и потом в Лондон.

В Танжере Бенуа узнал, что его побег не прошел незамеченным. Усилили охрану парохода, и вскоре «Массилья» ушла во Францию. Теперь министры находятся под домашним арестом. По требованию немцев их намерены судить.

Де Голль сам знал о финальных событиях. Он совещался с Черчиллем по поводу того, как освободить членов правительства с «Массильи». Черчилль предложил организовать побег – тогда в Лондоне можно будет создать полномочный французский кабинет. Готовились захватить судно, но ничего не получилось, Петен оказался предусмотрительней.

Неудача осложняла положение де Голля. В этом отношении интересы его совпадали с планами Черчилля. Оба были заинтересованы в том, чтобы создать широкое, авторитетное правительство. Но генерал трезво смотрел на вещи. Он уже раскусил Черчилля – британский премьер цеплялся за малейшую возможность усилить свои позиции, собрать и поставить на карту все, что только возможно. Ради этого и поддерживает де Голля. Сама по себе нужна ли ему Франция? Де Голль не верил в громкие, пышные фразы британского премьера.

С другой стороны, понимая всю эфемерность своей кажущейся власти – вооруженные силы де Голля пока составляли два батальона иностранного легиона, – генерал вынужден опираться на английскую помощь. Иначе мог ли он проглотить молчаливо такую горькую пилюлю, как разгром французского флота в Оране, Алжире! Черчилль не предупредил его о «Катапульте», о трагических событиях он узнал из газет. При всем этом де Голль стремился к самостоятельности. Эвакуация французских министров могла бы, пусть в самой малой степени, укрепить и его власть. Теперь об этом нечего говорить. До тех пор, пока штаб «Свободной Франции» останется прозябать в Лондоне, самостоятельность – несбыточная мечта. Черчилль не такой человек, чтобы выпустить вожжи из рук.

Де Голль все больше и больше задумывался над тем, чтобы обосноваться где-то в Северной Африке, в французских владениях. Там легче уйти из-под назойливой английской опеки. Эту мысль он невольно высказал сидевшему перед ним журналисту.

– Что делать? Мы испытали еще один удар судьбы. Но я верю во Францию. Пока – она великая немая. Мы объединим свои силы. Будем начинать с малого, как Жанна д'Арк. Где-нибудь в наших колониях создадим ударный кулак.

Де Голль серьезно думал о захвате африканского плацдарма. Предположим, в Дакаре. Он уже принимает меры для высадки десанта в Западной Африке. Но об этом журналист пока не должен ничего знать.

Бенуа понуро слушал рассуждения де Голля. О том же самом говорил что-то командир субмарины в приемной. Кого тут объединять – мадам Катру с ее попугаями, вице-адмирала Мизелье, торговавшего казенным сукном для бушлатов, капитана Лекруа, откровенно ненавидящего англичан, или его, Бенуа, попавшего с перепугу в герои? Коммунисты тоже зовут к сопротивлению. Значит, с ними тоже надо объединяться. Получается какой-то слоеный пирог. Вот влип он в историю! Бенуа вдруг подумал: «Как только умещаются под столом ноги де Голля? Длинные, как бамбук. Он и адъютантов подбирает по своему росту…»

Де Голль спросил:

– Что же вы намерены делать?

– Не знаю. Посвящу себя освобождению Франции, – Жюль бессознательно подладился под патетический тон генерала.

– Я должен поблагодарить вас за самоотверженный поступок. – Де Голль протянул через стол руку. – А относительно дела мы подумаем сообща. Как вы смотрите на работу в газете? У нас начала выходить «Резистанс».[37]

Бенуа хотел спросить, сколько будут платить, но сказал вместо этого:

– Я готов выполнять любое ваше распоряжение, мой генерал. Вы для меня олицетворяете Францию…

– Благодарю, благодарю вас! – Слова Бенуа растрогали генерала. Он поднялся, давая понять, что аудиенция закончена. – Адъютант поможет вам устроиться. До свидания!

– Я должен избрать себе псевдоним, – подымаясь со стула, сказал Бенуа.

У него шевельнулась тревожная мысль: стоит ли афишировать свою связь с движением Сопротивления? Газета – прямая улика, Жюль Бенуа – сотрудник «Резистанс»! С такой уликой наверняка будут отрезаны все пути в Париж, во Францию. Бенуа не особенно верил в успешный исход деголлевской затеи. Следовало бы оставить запасный ход. Мало ли как могут обернуться события… Но генерал возразил:

– О нет! Пишите под своим именем. Нам нужны имена. Пусть знают все, что обозреватель Бенуа борется за освобождение Франции. Мы выступаем с открытым забралом.

Жюль вышел из кабинета, прикидывая, что получил от встречи. Придется ставить на де Голля, иначе делать нечего. Во Францию не попадешь. В первой же статье он напишет о генерале. Начальство любит, когда им восторгаются. Назовет его современной Жанной д'Арк… Но женское имя не подходит к генералу. Ничего, что-нибудь придумает. Важна идея…

III

Рана Леона, представлявшаяся на первый взгляд пустяковой, оказалась серьезной. На целый месяц она приковала его к постели. Одно время врач опасался заражения крови. Температура поднималась за тридцать девять, и Леон впадал в беспамятство. Так продолжалось с неделю. Потом наступило улучшение, но поправлялся он медленно.

Лилиан с трогательной заботой ухаживала за ним. Измеряла температуру, меняла компрессы, давала какие-то микстуры. Она не могла только перевязывать рану. Ей становилось страшно. Этим занималась тетушка Гарбо.

Когда Леон стал поправляться, Лилиан подолгу сидела подле него, иногда читала или молча что-то вышивала цветным гарусом. Казалось, что теперь она разделила свои заботы между Леоном и дочкой. Лилиан перестала быть такой сумасшедшей и мнительной, какой была в Париже. События, особенно дорога из Сен-Назера в Фалез, излечили ее. Она посмеивалась над собой, вспоминая, как сдувала с Элен каждую пылинку, кормила по минутам и плотно закрывала окна, чтобы, упаси бог, не просквозило ребенка. Крошке столько пришлось пережить, что, думалось, теперь уж ей ничто не страшно. Это благотворно повлияло и на девочку. Элен заметно окрепла, поздоровела и даже позагорела.

Матери уже не казалось, что у тетушки Гарбо шершавые руки, и она не тревожилась, когда месье Буассон сажал на колени внучку, неуклюже придерживая ее своими ручищами.

Виноторговец тоже оказывал Терзи всяческое внимание. Он был признателен ему за спасение дочери. Каждое утро, перед тем как отправиться на виноградники или в подвалы, месье Буассон заходил к Леону, справлялся о здоровье и, потоптавшись у входа, заканчивал визит неизменной фразой:

– Ну, я пойду покурю, месье Терзи. Не буду вас искушать. Быстрей поправляйтесь.

Ради больного он изменил своей привычке и не заходил в комнату с дымящей сигарой. Поэтому во всем доме только здесь и, может быть, в комнате маленькой Элен не чувствовалось прогорклого табачного дыма, которым хозяин пропитал все жилье. Доктор строго запретил Леону курить на время болезни, и месье Буассон хорошо знал, как трудно курильщику выполнить запрет, если кто-то будет дымить в присутствии больного.

Два раза в неделю, во вторник и пятницу, виноторговец посылал коляску в Фалез, за врачом. Ездил за ним дядюшка Фрашон, который снова начал работать на виноградниках у Буассона. Потом врач стал появляться реже, и наконец – это было в середине августа – доктор сказал, что теперь раненый больше не нуждается в его услугах.

По этому поводу распили пару бутылок старого вина, хранившегося в отдельном подвале и составлявшего особую гордость месье Буассона. Сидели в прохладной столовой, затененной густой зеленью дикого винограда. Леон уже давно начал выходить. Опираясь на палку, он устроился в качалке напротив Лилиан. Она сидела ближе к окну, в легком платье с разноцветными листьями клена – оранжевыми, черными, фиолетовыми. Ей шло это платье. Вино было приятно терпкое и ароматом напоминало пряный запах цветущей маслины. Может быть, это только показалось Терзи. Он высказал сравнение вслух. Врач возразил: скорее запах тамариска, старые вина всегда имеют такой запах. В спор вмешался месье Буассон: вино пахнет вином. Для него нет лучше запаха винного подвала. Он бьется об заклад, что любой свежий человек через час выйдет из подвала пьяным от одного запаха.

Лилиан промолчала. Терзи видел, как она потупила глаза. Значит, поняла. Фраза о цветущих маслинах только для нее и предназначалась.

Леон впервые нарушил немой уговор – не касаться того, что произошло между ними в дороге. Это случилось как раз накануне того дня, как ранило Терзи. Утомленные переходом, они отдыхали под тенью дикой маслины. Рядом, на солнцепеке, стояла копна свежего, пахучего сена. Терзи принес охапку, бросил на землю, и они уселись рядом, так близко, что Леон ощущал тепло ее разгоряченной руки. Лилиан кормила грудью Элен. Она почти перестала стесняться своего спутника и с целомудренным бесстеснением матери расстегивала при нем кофточку, лиф, только рукой прикрывая обнаженную грудь.

Леон крутил в руке ветку цветущей маслины. Цветы выглядывали желтыми бусинками из серебристой листвы. Элен заснула. Мать положила ее на сено. «Кажется, мы скоро придем в Фалез… Скорей бы!» Терзи сказал: «Понюхайте, как пряно пахнет маслина». Лилиан наклонилась к нему. Он обнял ее за плечо и поцеловал. Леону показалось, что она ответила мимолетным движением губ. Только показалось. Лилиан испуганно отпрянула, умоляюще поглядела. «Зачем вы так…» – прошептала она.

Леон поднялся. Он долго стоял у причудливо изогнутого ствола. Лилиан сидела, охваченная внутренним трепетом. Он сказал: «Идемте. Пора», – и взял осторожно Элен. Девочку они несли по очереди. Шли будто скованные, не говоря ни слова. Только в деревне, где остановились на ночлег, обменялись сухими, короткими фразами. Кормить дочку Лилиан ушла в комнату к хозяевам.

Утром его ранило. Потом они встретили дядюшку Фрашона. Терзи привезли к Буассонам. Во время болезни он иногда задумчиво, подолгу смотрел на Лилиан, склонившуюся над книгой. Когда Лилиан замечала настойчивый взгляд, она под каким-нибудь предлогом уходила из комнаты.

Сейчас Леон впервые напомнил о цветущей маслине. В присутствии других тоже можно говорить о сокровенном на непонятном для других языке.

Лилиан поставила недопитый стакан, собираясь уйти.

– Тебе не нравится вино, дочка? – спросил Буассон.

– Нет, ты же знаешь, папа, мне нельзя пить. – Лилиан все еще кормила ребенка.

Она вышла, оставив мужчин одних. Месье Буассон заговорил о положении в стране. Это была его излюбленная тема.

Теперь, слава богу, все начинает утихомириваться, входит в свои берега. От немцев можно было ждать худшего. Что ни говори, они все же культурные люди. Их даже почти и не видно. Гарнизон стоит только в Фалезе. Взять того же коменданта. Обер-лейтенант. Плохо, но говорит по-французски. Вежливый, предупредительный человек. Приехал сначала на машине, познакомился. Пришлось, конечно, угостить вином и подарить анкерок шартреза. Позже заезжал еще раза два. На мотоцикле. Чувствует себя уверенно, держится просто. Петен правильно сделал, что заключил перемирие. В старости – мудрость. Ведь маршалу сейчас без малого девяносто лет.

У доктора была своя точка зрения. Немцы остаются врагами. Лучше бы их не было ни в Сен-Клу, ни в Париже. Там, говорят, берут заложников.

– Кстати, – доктор вспомнил и одобрительно рассмеялся, – вы слышали, что произошло недавно в Париже? Какой-то наборщик перепутал букву в фамилии Петена. Вместо «Петен» поставил «Пютен» – шлюха… Разве не остроумно? Говорят, наборщика арестовали немцы.

– Не вижу ничего остроумного… Не знаю, что делают немцы в Париже, но здесь с ними жить можно. Они не мешают работать.

Мы – коммерсанты, наша политика – в винных бочках. В этом году урожай должен быть хорошим…

Сельский врач не сдавался. Вино начинало действовать. Он говорил, смешно теребя седеющую эспаньолку и поправляя поминутно пенсне:

– А что вы скажете по поводу Англии? Разве культурно совершать такие налеты на Лондон? Это ужасно, что там происходит. Потом наши беженцы. Десять миллионов людей бросились с насиженных мест. Вы сами бежали из Парижа. А месье Терзи? Хорошо, что все так благополучно кончилось.

– Англичане – упрямцы. Петен более трезвый политик. Плетью обуха не перешибешь. Если им нравится, чтобы на голову сыпались бомбы, пусть воюют.

– Подождите! Но беженцы… Сколько их не вернулось домой!

– Я с вами согласен, но на то и война. У меня у самого зять пропал без вести. – Буассон оглянулся, нет ли поблизости дочери. Он не хотел расстраивать Лилиан.

Терзи не принимал участия в споре. Он потерял интерес к беседе, после того как Лилиан ушла из столовой. Думал о ней. Что привлекает его в этой женщине? Странно, – когда Лилиан не было рядом, он не мог точно представить ее лицо. Отдельно видел ее невысокий лоб, зачесанные назад глянцевитые волосы, мягкий подбородок, нежные, будто слегка наведенные тушью тени на верхней губе, маленький, точеный носик с тонкими ноздрями. Но все эти отдельные черты и штрихи не давали общего представления. В деталях исчезало выражение лица, манящего и недоступного, лукаво-кокетливого и одновременно спокойного…

Доктор уехал, не оставшись обедать. К вечеру, когда жара начала спадать, Лилиан и Леон пошли погулять. Последние дни они совершали небольшие прогулки. Иногда Лилиан брала с собой дочку, но ей приходилось одной нести Элен на руках. Это довольно трудно, у Лилиан быстро затекали руки. А Леон не мог помогать – он едва управлялся с непослушной ногой.

На этот раз они вышли вдвоем. Усадьба Буассона стояла на высоком берегу реки, в одном лье от Сен-Клу – маленькой деревеньки в два десятка домов. Иногда они заходили туда. Надо было только перейти лощинку с каменным мостиком, под которым журчит холодный ручей. Лилиан обязательно сбегала с насыпи и пригоршнями пила родниковую воду. Им всегда становилось весело, когда она с мокрым лицом возвращалась обратно и брала его под руку. Лилиан говорила, что месье Терзи трудно одному подыматься в гору. Леон, конечно, против этого не возражал.

Сейчас они пошли в противоположную сторону – берегом реки. Леон предложил дойти до перелеска, видневшегося за излучиной на холмах. Лилиан согласилась, если он не устанет. Но сначала она искупается. Солнце печет так жарко! Жаль, что не взяла полотенца. Месье Терзи должен остаться здесь, наверху. Подъем слишком труден.

Леон не стал спорить, он присел на пригорке над кручей. Вниз ему и в самом деле не стоит спускаться. Проклятая нога! По такой козьей тропке трудно взбираться. Лилиан легко сбежала к реке по осыпавшейся под ногами каменистой дорожке, исчезла в кустах и бросилась в воду. Леон услыхал только всплеск. Лилиан он увидел, когда она плыла на середине реки, рассекая темную воду и рассыпая вокруг прозрачно-белые брызги.

– Месье Терзи, какая вода! Жаль, что вам нельзя купаться!..

Она хотела крикнуть что-то еще, но, захлебнувшись, закашлялась. Потом звонко рассмеялась над своей оплошностью и принялась колотить ладонями по воде. Сверху Леон видел ее смуглое, стройное тело в прозрачной воде. Леон подумал: «Она все время подчеркнуто называет меня только „месье Терзи“. Строго и официально. Держит на расстоянии».

Лилиан повернула назад и скрылась из виду. Берег заслоняли густые ивы, серебристо-зеленые, как ветви маслины… «Что это сегодня приходит на ум маслиновая ветка?»

Леон силился разглядеть сквозь листву фигуру молодой женщины. Она появилась совсем в другом месте, гораздо левее. Махнула рукой:

– Идемте!

Лилиан другой тропинкой поднялась на берег и ждала, пока он, прихрамывая и опираясь на палку, шел к ней навстречу.

– Я все-таки намочила волосы! – Лилиан, нагнувшись, отжимала из них воду.

Как все изменилось вокруг за время болезни Леона! Пшеничные поля, закрывавшие тогда буйной зеленью холмы и пригорки, лежали теперь обнаженные. Ярко-желтые копны шалашиками выстроились вдоль межей. На южных склонах холмов уступами подымались виноградники. Они тоже сменили цвет с бирюзово-зеленого на густой, малахитово-бурый. Там, где пшеницу свезли в скирды, на жнивье паслись овцы. Издали они походили на шерстяные клубочки, перекатывающиеся на поле.

Вот таким запомнился Терзи этот угасающий августовский день, полный ароматов трав и сухого жнивья.

Они спустились в низину и тропинкой стали подыматься на холм. Лилиан шла впереди. Подъем оказался довольно крутым. Солнце било в глаза, и платье Лилиан с цветными листьями кленов просвечивало насквозь. Леон видел ее, как в воде. Это волновало больше, чем обнаженное тело. Лилиан вдруг остановилась. Возможно, почувствовала его горячий, пронизывающий взгляд.

– Идите вперед, месье Терзи.

– Почему?

– Идите, прошу вас!..

Леон подчинился.

С холма открывалась широкая панорама реки, стиснутой обрывистыми берегами. По дороге ползли игрушечные повозки, груженные снопами. На виноградниках работали женщины в ярких платьях. Присели на траве, у куста шиповника. На нем уже появились глянцевитые, подернутые оранжевым цветом плоды.

– Смотрите, будто и не было войны, – сказала Лилиан, словно очнувшись от забытья.

– Сейчас меня не интересуют ни война, ни мир, ничего, кроме…

– Кроме чего?

– Вы помните запах маслины, Лили?

– Да…

Терзи обнял ее за плечи, так же, как там, в дороге, привлек к себе, нашел губы и застыл, задохнувшись.

Лилиан беспокойно оглянулась:

– Не надо, Леон! Нас могут увидеть…

– Ну и пусть!

Он потянулся к ней снова, но она отстранилась.

Стало прохладнее. Умолкли цикады, наполнявшие треском воздух. К усадьбе подошли, когда солнце готово было скрыться за горизонтом. И ей и Леону казалось теперь, что все на них подозрительно смотрят, о чем-то догадываются. Лилиан все еще не могла осознать, что произошло с ней. Испытывала трепетное и беспокойное чувство. Она почти знала, что так получится. В груди подымалась теплая волна почти материнской нежности к человеку, шагавшему с ней рядом. Нечто похожее переживал и Леон, но более сильно и остро. Внутренне протестуя, пытался скрыть это под нарочитой развязностью. Кругом почти никого не было. Только несколько женщин шли с виноградников, да дядюшка Фрашон обогнал их на арбе. Он возвращался с поля, где возил снопы. Радушно улыбнулся и поклонился:

– Здравствуйте, мадам! Добрый вечер, месье Терзи! Как ваша нога?

– Спасибо, дядюшка Фрашон! Скоро смогу идти хоть до Парижа.

– Ну и хорошо! А я гляжу: кто это так далеко в холмы забрался? Хозяйку-то я сразу узнал… Будьте здоровы!

Невинные слова Фрашона вновь повергли Лилиан в трепет. Леон сделал вид, что ничего не произошло. Когда арба удалилась, тарахтя по наезженной колее, он приостановился, посмотрел на пшеничное жнивье.

– Смотрите, Лили, уже конец лета… Мне бы хотелось, чтоб скорей наступила осень.

– Почему?

Леон невпопад скаламбурил:

– Чтоб упали эти кленовые листья.

Кивнул на ее платье и тут же почувствовал, как неудачно сострил. Она вспыхнула и отвернулась.

– Зачем вы так, месье Терзи?..

Мгновенно рассмеялось обаяние вечера. Исчезла, поблекла приподнятость, наполнявшая их до той минуты.

– Я больше не буду, – с искренним сожалением, тихо сказал Леон, но это ничего не исправило, не изменило.

Они прошли мимо кузницы-мастерской, пристроенной к гаражу. Дверь была распахнута, и там кто-то еще работал. Гудел вентилятор переносного горна, раздавался дребезжащий стук молотка по железу. Загораживая вход, стояла разобранная жнейка. Из мастерской высунулся Шарль Морен, смахнул со лба пот. Шарль так и осел здесь после капитуляции. Нанялся механиком к Буассону. Леон не видел его несколько дней – Шарль на велосипеде ездил в Париж. Сказал, что хочет проведать мать.

– Ну как там, в Париже? – спросил Леон, когда они поздоровались.

– Не особенно весело. Самое оживленное место – форт Шатобриан, куда свозят заложников. Их расстреливают в крепостном рву – по пятьдесят человек за каждого убитого боша. Господин Абетц повысил расценки вдвое – сначала стрелял по двадцать пять. Но все равно не помогает.

– Я не слышал об этом. Здесь гораздо спокойнее.

– Вы о многом не слышали, месье Терзи… Я предпочел побыстрее смыться. Лучше не встречаться на улицах с сигарными этикетками!

– Что это такое?

– Нарукавные повязки немецких патрулей. Как этикетки на гаванских сигарах. Париж не скупится на хлесткие прозвища.

– Что же вы там делали?

– Ничего. Хотел выпить стаканчик мартини, но в бистро тоже немцы, французам не хватает места. Мне это не понравилось. Я захватил с собой приятеля, и мы укатили обратно. Вы правы, месье Терзи, здесь гораздо спокойнее. Только надолго ли?.. Знакомьтесь.

За спиной Шарля выросла фигура второго парня. Леон его сразу узнал – шофер, который возил их тогда на передний край.

– А мы уже знакомы. Вот так встреча! – Леон вполголоса затянул итальянскую песенку: – «Над Неаполем небо сине, как глаза моей милой…» Теперь я пою правильно?

– Здравствуйте, месье Терзи. Я вас тоже сразу узнал… Но про глаза и Неаполь не советую петь: это стало опаснее, чем прежде. Немцы не любят вспоминать об Испании.

Терзи пропустил это мимо ушей.

– А ваша монетка у меня сохранилась. Которую чеканили астурийцы. Теперь это мой единственный капитал.

– Надеюсь, вы еще разбогатеете, месье Терзи.

Они поболтали немного. Когда Терзи и молодая хозяйка ушли, Шарль спросил Симона Гетье:

– Так ты знаком с месье Терзи? Что он из себя представляет?

– Кто его знает… Кажется, порядочный человек… Ты не разбрасывай все-таки эти штуки, – он указал на самодельные гранатные кожухи, лежащие на верстаке. – Из таких стаканчиков как бы не пришлось пить за упокой наших душ…

Вернувшись домой, Лилиан отказалась от ужина и ушла к себе. Сослалась на головную боль. Заснула она только под утро. Лежала в темноте с открытыми глазами. Она тщетно пыталась заставить себя думать о муже. Где он теперь? Жив ли? Многие давно возвратились. Но мысли упрямо возвращались к другому. Перед ней возникало иронически-насмешливое лицо Леона, ищущие, горячие глаза и копна черных волос, спадающих на лоб.

IV

В сентябре у месье Буассона начались первые неприятности. Как бывает всегда, пришли они скопом. Из немецкой комендатуры прислали бумажку – стандартную, отпечатанную в типографии. От руки написаны только фамилия и цифры. Буассон прочитал и расстроился:

«Господину Буассону. Сен-Клу. Во исполнение приказа германских оккупационных властей вам надлежит в порядке конфискации сдать…»

Дальше столбиком шли цифры: вина столько-то галлонов, пшеницы, мяса, масла, яиц столько-то… Буассон прикинул в уме – придется сдавать почти две бочки вина.

Примечание, напечатанное крупным шрифтом в конце, не на шутку перепугало виноторговца. Комендант предупреждал: «В случае невыполнения настоящего распоряжения в указанный срок виновные будут привлекаться к ответственности вплоть да расстрела на основе законов военного времени».

Распоряжение подписал тот самый комендант, который приезжал к нему пить вино. Вот тебе и культура! Это же беззаконие! Буассон долго вертел бумажку, разглядывая штамп, подпись, зачем-то поднял на свет, сердито сопел, но все же приказал завтра же отправить все, что требовала комендатура.

Нагрузили целую повозку, и дядюшка Фрашон повез продукты в Фалез. Вернулся он к вечеру с квитанцией и пачкой новеньких денег – оккупационные франки.

– Куда мне это дерьмо? Разве только оклеить уборную! – Буассон швырнул деньги на стол, но потом убрал в сейф: может быть, пригодятся.

В конце недели обер-лейтенант как ни в чем не бывало снова приехал к Буассону. Был предупредительно вежлив, пытался делать комплименты Лилиан и смотрел на нее маслеными глазами. Просидел допоздна. Что поделаешь, пришлось слушать его разглагольствования о германских победах иразглядывать семейные фотографии жены, детей, папы и мамы, сидевших на какой-то веранде с застывшими лицами и вытаращенными, как у раков, глазами. Обер-лейтенант хвастался с одинаковым удовольствием семьей и фатерландом, лакированными сапогами, сшитыми в Польше, и победами в небе Англии.

– Англии скоро капут, герр Буассон. Германский рейх станет властелин мира… Ми сделаем новый порядок в Европа… Ми хорошо станем жить с вами, герр Буассон, как добрый соседи…

«Чтоб ты подох с твоими порядками!» У Буассона не выходили из головы две бочки вина, которые пришлось отдать даром. Как псу под хвост вылил! Но с гостем он оставался заискивающе любезным. Вышел провожать на крыльцо.

Обер-лейтенант оседлал мотоцикл и лихо, с оглушительным треском промчался мимо гаража. За его плечом болтался вороненый пистолет-автомат, похожий на тавотный шприц, которым смазывают машину. Через минуту комендант был на той стороне лощины, за каменным мостиком.

Шарль стоял возле кузницы. Он с завистью проводил мотоцикл глазами.

– Вот это да! Гляди, Симон, как с ходу берет подъем… Зверь, а не мотоцикл! Нам бы достать такой!

– Держи при себе свои мысли. Может быть, твое желание осуществится. У меня есть один план…

Гетье оборвал себя на полуслове. На крыльце стоял месье Буассон. Он мог услышать их разговор.

Но Буассону было не до того. Его стали тревожить частые наезды обер-лейтенанта. Какими плотоядными глазами смотрит немец на Лилиан! Этого еще не хватало! Нет, уж если говорить о любовнике дочери, пусть им будет француз. Последнее время он замечает, что между Терзи и дочерью что-то происходит. Все эти взгляды, которыми они перекидываются, обрывки фраз, прогулки, официальный тон, который принимают вдруг при посторонних… Нет, его все это не обманет! Недавно ночью Буассону почудилось, будто кто-то крадется по коридору мимо его спальни. Комната Лилиан расположена рядом. Открыл дверь – никого. Неужели у них дошло до этого?.. Куда запропастился месье Бенуа? Пусть, в случае чего, пеняет на себя, а ему самому и без того хватает забот, чтобы следить еще за нравственностью замужней дочери.

Виноторговец сначала раздумывал: не переселить ли Леона в отдельный домик, точнее – в сторожку, подальше от соблазна? Но когда Леон лежал раненый, это было неудобно делать, потом как-то не находил повода сделать такое предложение Терзи. А теперь, может, уже поздно – все равно станет шататься по ночам к дочери. Получится еще хуже: увидит кто – пойдут разговоры. Нет уж, пусть лучше живут под одной крышей.

Буассон делал вид, что ничего не замечает. Но подозрения виноторговца имели под собой почву. Лилиан с каким-то неистовством отдалась своему внезапному чувству. Леон, пожалуй, заслонил для нее даже крошку Элен. После того вечера они почти каждый день ходили к дальнему перелеску. Их тянуло туда. Усаживались под кустом шиповника на холме и сидели, обнявшись, пока не вспоминали, что пора возвращаться. Леону не хватало одних поцелуев. А Лилиан с трепетом озиралась вокруг – ей все казалось, что кто-то бродит около них.

– Уйди, Леон, прошу тебя! – Наедине они уже говорили друг другу «ты». – Смотри, вон пастух, я хорошо его вижу.

– Но он далеко.

Леон вообще никого не видел. Только овцы шерстяными клубками скатывались по жнивью в лощину. Паслись они далеко, за деревней.

– Ты такой тонкий, Леон, неужели не понимаешь моего состояния?

– Глупая! Здесь же никого нет.

– Все равно. Это не боязнь, совсем другое. Ну как тебе объяснить… Не понял?

– Понял…

– Вот и хорошо, милый… Помоги, я опять зацепилась.

Леон послушно выполнял просьбу, отцеплял запутавшееся в колючках шиповника платье Лилиан.

– Тебе бы быть дрессировщицей…

Однажды на том же холме Лилиан поднялась с травы, посмотрела на Леона затуманенными глазами.

– Знаешь что, – сказала она, совсем еще не уверенная, что договорит до конца, – мы не дети. Я не хочу тебя мучить. – Она помедлила и решилась: – Приходи сегодня ночью ко мне…

В ту ночь месье Буассону и почудились осторожные шаги в коридоре. Лилиан тоже их слышала. Замирая, волнуясь, ждала Леона за дверью. Она уже раскаивалась в том, что сказала ему на холме. Но теперь поздно, шаги были рядом.

Бесшумно распахнув дверь, она в темноте нащупала его руку. Дверь скрипнула, но другая. Лилиан затаила дыхание. Сердце билось в неистовом страхе. Кто-то шагал по коридору… Отец! Она из тысячи людей узнает его походку, тяжелую, шаркающую. Месье Буассон остановился. Вероятно, прислушивается. Негромко окликнул:

– Лилиан, это ты?

Что, если отец толкнется к ней в дверь? Она еще не успела закрыть ее на ключ.

Потом грузные шаги удалились, еще раз скрипнула дверь, в доме все стихло.

В темноте нельзя было разглядеть собственных пальцев. На окнах висели непроницаемые маскировочные шторы.

– Осторожно, здесь туалетный столик, – Лилиан сказала это тихим, как дыхание, голосом и повлекла за собой Леона…

* * *
Немецкий обер-лейтенант, зачастивший в усадьбу, последний раз приезжал к Буассону в пятницу. Он не появлялся без малого неделю. А в следующую среду, глубокой ночью, когда все давно спали, двор усадьбы наполнили треск мотоциклов, рокот автомобильного мотора и гомон тревожных голосов. Шум поднял на ноги обитателей дома.

– Что его принесло ни свет ни заря? – ворчливо бормотал Буассон, натягивая брюки. – Теперь и ночью нет от него покоя…

Леон был еще у Лилиан, когда все это случилось. Что там за суматоха? Выждав, когда в коридоре стихли шаги месье Буассона, Леон проскользнул в свою комнату, оттуда выглянул из окна.

Только-только начинало светать. Яркие, ослепительно бледные лучи фар выхватывали из серого сумрака куски стен, зелень деревьев, край черепичной крыши. При таком освещении и земля казалась покрытой снегом. В отсветах фар мелькали солдатские фигуры в касках, с автоматами. У многих были электрические фонарики. Незнакомый офицер в фуражке с высокой тульей нервно отдавал какие-то приказания. Торопливым шагом он подошел к крыльцу и грубо спросил, кто здесь хозяин.

Расстроенный Буассон вышел вперед. «Что за напасть?» – в страхе подумал виноторговец. Колючим холодком пронзила мысль: уж не хотят ли его арестовать? Теперь можно всего ожидать. Но офицер лишь спросил, кто здесь живет, и потребовал ключи от всех помещений.

В сопровождении двух солдат, настороженно державших на изготовку пистолеты с откидными прикладами, он осмотрел дом. Заглянул во все комнаты. Солдаты взобрались на чердак, обшарили двор, осмотрели подвалы. В иное время они не преминули бы задержаться у винных бочек, стоявших вдоль каменных, пахнущих сыростью стен, но сейчас им было не до того – они, видно, кого-то или что-то искали. Осмотрев, облазив все уголки, солдаты по команде вскочили на бронетранспортер с железными косыми бортами и с таким же треском и грохотом покинули усадьбу. Тронулись на Сен-Клу. Впереди проворными светляками мчались мотоциклисты, щупая острыми лучами обочину дороги.

Месье Буассон, как и все остальные, исключая, может быть, Шарля и Гетье, так и остались в неведении, чем обязаны такому стремительному появлению нежданных ночных гостей. Утром все прояснилось. Вскоре после завтрака приехал доктор. В Фалезе творится что-то невообразимое. Немцы арестовали два десятка заложников. Аресты продолжаются. Доктор попросил разрешения заночевать сегодня у Буассона – попадаться сейчас на глаза разъяренным немцам рискованно.

Оказывается, накануне вечером фалезский комендант возвращался на мотоцикле и в темноте наткнулся на перетянутую через дорогу стальную проволоку. Она была натянута, как струна, и прикреплена к стволам деревьев, растущих у обочин. Обер-лейтенант мчался на большой скорости, в темноте не заметил препятствия, и проволока снесла ему полчерепа. Ясно всем, что это диверсия. Коменданта нашли через несколько часов. Он лежал в кювете. Ни мотоцикла поблизости, ни оружия при нем не оказалось.

Диверсия произошла по ту сторону Фалеза, в десятке миль от Сен-Клу, но тревогу немцы подняли по всей округе. Так вот почему ночью появлялись немцы в усадьбе…

– Как вам все это нравится? – спросил доктор, заканчивая рассказ. – Вы слышали призывы де Голля из Лондона? Они нашли отзвук и в нашей тихой заводи. Чья же это, интересно, работа?

– Не знаю. С тех пор как это запретили оккупационные власти, я не слушаю радио, велел аппарат унести на чердак.

Буассон, посапывая, раздумывал над событиями ночи. Он и не знал, что Шарль Морен, его новый механик, давным-давно тайком перетащил радиоприемник с чердака в укромное и надежное место. Возможно, коменданта и следовало проучить, вел он себя по-свински. Но все же нельзя так. Война окончилась, нечего после драки махать кулаками. Немцы это запомнят. Только и видали теперь спокойную жизнь! Буассон глубоко вздохнул.

– Да… – неопределенно протянул он. – Хорошо, что это произошло по ту сторону Фалеза, – меньше подозрений… Ну, я пойду, дорогой доктор. Мы начинаем убирать виноград. Располагайтесь как дома…

Месье Буассон давно бы умер от страха, знай он, что предшествовало взволновавшим его событиям ночи.

Шарль и Гетье частенько отлучались из усадьбы. Уезжали на велосипедах поодиночке, чтобы не было так заметно. Оба мечтали об оружии, но как достать его, еще не решили. Выезжали на рекогносцировку, высматривали на всякий случай, где лучше устроить засаду. Остановились на шоссейке к северу от Фалеза. Во-первых, что далеко от Фалеза, а во-вторых, место там очень удобно – глухое, лесистое и есть дороги, по которым можно в случае чего скрыться.

Но место местом, а как совершить нападение? Не с камнями же! Симону обещали в Париже достать взрывчатку и капсюли. Кожухи для гранат начали делать сами. Но за взрывчаткой надо ехать, – попробуй провези, да и когда это будет? И шуму наделаешь невесть сколько. Тогда Гетье предложил свой план с проволокой. Против автомобилей с ней ничего не сделаешь, но на шоссе появляются и мотоциклы. Комендант, конечно, подвернулся случайно. Будто угадали.

Уехали с вечера «прогуляться», как только кончили работу. Жали на педали так, чтобы в сумерках быть на месте. В лесу давно сгустились тени. Приятели терпеливо лежали в кустарнике. Мимо них с интервалом в пятнадцать – двадцать минут проходили машины. Потом оба услышали треск мотоцикла. В тишине ночи его далеко было слышно. Гетье перебежал через дорогу и натянул проволоку. Второй конец был закреплен раньше.

Остальное произошло в течение нескольких секунд. Мотоциклиста будто кто вышиб из седла. Он сделал сальто и упал на дорогу. Мотоцикл пролетел дальше. Гетье кинулся к немцу, срезал автомат – снимать не было времени. Шарль занялся мотоциклом. Еще через секунду свернули с шоссе. Пришлось остановиться только затем, чтобы взять спрятанные велосипеды. Мотоцикл вел Гетье, а Шарль сидел сзади и держал за рули велосипеды. Он тянул их, словно быков за рога. Чудо, как Морен удержался на такой скорости!

Сделав круг, снова пересекли шоссе и поехали на Сен-Клу, Мотоцикл пока спрятали в овраге и на велосипедах вернулись в усадьбу. В темноте протерли тряпкой колеса, рамы и легли спать.

Как-никак все это заняло добрых три часа времени. Шарль только что задремал, когда в усадьбе появились немцы. Было отчего в тревоге забиться сердцу! Ясно, немцы их выследили и примчались по следу. Оказалось, не так. После всех треволнений уже не спали. Какой тут сон!

Днем они работали в мастерской – чинили виноградный пресс. Терзи зашел к ним справиться, скоро ли будет готов. Леон, с тех пор как поправился, помогал месье Буассону в хозяйстве – надо же что-то делать. Шарль и Симон о чем-то оживленно говорили вполголоса. Они сразу оборвали разговор, как только Терзи подошел к ним. Лица у них были утомленные, и сами они какие-то встревоженные. До слуха Леона донесся обрывок фразы Шарля Морена. Он сказал: «Мотоцикл надо срочно убрать. Иначе…»

«Уж не их ли рук дело? – подумал Терзи. – Ну, а мне-то что! Пусть…» Леон до сих пор бравировал своим безразличием, невмешательством в события, в жизнь. На его столике продолжала стоять любимая статуэтка – три обезьянки: одна с заткнутыми ушами, другая с закрытыми глазами и третья, зажавшая рот маленькой обезьяньей ручкой. Это все, что осталось у него от Парижа. Конечно, если не считать костюма, истрепанного в дороге, да астурийской монеты, подаренной шофером Симоном Гетье.

Да, он только Свидетель. Кроме Лилиан, ему ни до чего нет дела. Впрочем, нет, в свободное время Леон начал приводить в порядок старые записи. Они случайно уцелели во время сен-назерской трагедии, лежали в боковом кармане и сохранились. Конечно, намокли, но не так, чтобы нельзя было ничего разобрать. Леон несказанно был рад этому. Он уже многое успел сделать. Свой труд назвал «Современной летописью», а в скобках поставил: «Записки Свидетеля».

Леон попросил Шарля побыстрее закончить ремонт пресса, чтобы к вечеру можно начать работать, и, прихрамывая, пошел к дому. Ему хотелось посидеть над записками.

Что же касается Гетье и Шарля, то им пришлось посвятить в свою тайну Фрашона. Мотоцикл решили спрятать под скирдой обмолоченной соломы, в самом низу. Без Фрашона ничего не выйдет. Фрашон пожевал губами и сказал:

– Ох, ребятки, не то вы затеяли. Сколько теперь из-за вас сирот осталось…

Новый комендант объявил накануне, что за убийство офицера немецкой армии взятые в Фалезе заложники расстреляны. В приказе перечислялись их имена.

Но дядюшка Фрашон все же согласился помочь: не подводить же теперь ребят! Скирду не будут трогать до самой весны. Кто в нее сунется?

Соломенный холм вырос позади коровника. Из окна месье Буассона его хорошо видно. Если бы обо всем знал почтенный виноторговец!..

Глава четвертая

I

– Хелло, Малыш! – Это прозвище так и осталось за Стивенсом, даже и после того, как он приехал в Старый Свет. – Не хотите ли вы немного развлечься здесь, в Лондоне? Предположим, провести время с девочкой… Как вы думаете, Малыш? Кажется, вы соскучились по Нью-Йорку?

– Да, немного…

Бывший джимен застенчиво улыбнулся и покраснел от собственного признания. Конечно, он скучал здесь от безделья. Какой смысл бесцельно слоняться изо дня в день по городу? В Англии, куда Бен приплыл со своим новым шефом, генералом Доновеном, Стивенс продолжал выглядеть робким увальнем.

– Так как вы смотрите на то, чтобы познакомиться с молоденькой английской леди? – Доновен говорил лениво-насмешливым тоном.

Стивенс не всегда мог понять, говорит ли шеф серьезно или шутит.

– Как вам будет угодно, мистер.

– Хорошо. Мне будет угодно, чтобы вы отправились вот сюда, – Доновен ткнул пальцем в раскрытый перед ним план Лондона и назвал улицу. – Вы знаете, где это?

– Да, мистер, я познакомился с городом. Это недалеко от Пикадилли. Там расположен центр противовоздушной обороны Лондона.

Доновен взглянул на стоявшего перед ним здоровенного парня с таким открытым и простодушным лицом. Откуда он знает, что центр ПВО расположен именно на этой улице? Ему этого никто не поручал. Прирожденный талант!

– Правильно. Вы, кажется, недаром провели здесь время. Молодец!

– Благодарю вас, мистер Доновен. Я понемногу знакомлюсь с городом, как вы мне приказали.

– Ну, так вот, именно здесь, около центра, вы познакомитесь с какой-нибудь девочкой из противовоздушной обороны. Выбирайте себе по вкусу. Я не буду в претензии, если она окажется чересчур хорошенькой. Пока только и всего. Дальнейшие указания получите позже.

Доновен предпочитал сам давать задания своим сотрудникам, благо их было пока не так много. Он отпустил Стивенса. Внимание руководителя американской разведки в Лондоне привлекал штаб британской противовоздушной обороны. Из Пентагона он получил шифровку – авиационное ведомство Штатов интересовала битва за Англию. От Доновена требовали выяснить все, что касается службы оповещения. Почему так получается, что британские истребители постоянно оказываются на пути немецких бомбардировщиков, преграждают им дорогу и завязывают бой на подступах к Лондону? Удивительно, что при явном превосходстве немецкой авиации англичане продолжают успешно сопротивляться. Нет ли у них какой-то технической новинки, которую британцы держат в секрете? Над этим следовало поразмыслить. Пути для уяснения истины могли быть различные, но не лучше ли начинать с самого простого – узнать, что происходит в центре противовоздушной обороны.

В тот же день к вечеру, рассчитав время, когда в штабе противовоздушной обороны происходит смена, Бен появился на улице, вблизи интересовавшего его здания. Он прошел мимо разрушенного, точно рассеченного надвое четырехэтажного дома. Последний раз, когда Стивенс был здесь, дом стоял на месте, теперь он походил на вырванный зуб. Рабочие в брезентовых комбинезонах успели расчистить улицу и начали ставить дощатый забор, загораживая кирпичные развалины, засыпанные, припудренные известью и штукатуркой. Вероятно, это были следы последнего, наиболее крупного налета на Лондон. Он произошел в субботу седьмого сентября, когда на город прорвалось больше трехсот германских истребителей и бомбардировщиков. Битва за Англию, как называли в газетах напряженные воздушные бои, находилась в самом разгаре.

Бывший джимен прошел по тротуару, засыпанному осколками стекла, задержался на минуту около разваленного бомбой здания и с видом не особенно занятого человека подошел к серому зданию с высокими железными воротами. Каменные мускулистые геркулесы с обнаженными торсами поддерживали на плечах массивную кровлю. С рассеянным видом Стивенс заглянул во двор. Вахтеры-солдаты проверяли пропуска у выходивших из ворот девушек в военной форме. Он пошел дальше. Две девушки нагнали бывшего джимена. Он ускорил шаг и прислушался к разговору. Бен усвоил психологию людей: они не обращают внимания на идущего впереди и настораживаются, если чувствуют, что кто-то настойчиво следует сзади. Девушки находились от Стивенса в двух шагах. Бен успел разглядеть их, когда они выходили из ворот центра. Одна была невысокого роста, полногрудая, другая, шатенка с выбивавшимися из-под берета волосами, в форме сержанта, выглядела моложе. Она стройнее и несколько выше подруги. Даже военную форму иные девушки умеют носить с кокетливой элегантностью. Однако Стивенс не видел, которая из них сказала:

– Смотри, Кэт, я не советую тебе ехать. Боши нарушают расписание бомбежек. Не застрянь где-нибудь по дороге.

– Нет, нет, я должна съездить. Может быть, там есть письмо… Я ненадолго.

– Ну, смотри! Счастливого пути! Мне сюда. До свидания!

Полногрудая перешла улицу, оглянулась, помахала подруге рукой.

– Не перепутай смену, Кэт. Завтра мы начнем с утра.

– Хорошо, хорошо! Вот идет мой автобус. До завтра!

Девушка, которую подруга назвала Кэт, обогнала Стивенса и торопливо пошла к автобусной остановке. Бен тоже прибавил шагу.

Он пропустил девушку, вскочил следом за ней в автобус и назвал кондуктору ту же станцию, что и Кэт. Извинившись, сел рядом, на свободное место.

Кэт не обратила внимания на соседа. Разве только скользнула взглядом по его одежде: вероятно, американец. Последнее время их все больше встречается в городе. Она достала из сумочки книгу и углубилась в чтение. Но сложная ситуация, в которую попал герой романа, его переживания не трогали Кэт. Читая, она думала о Роберте, строила предположения, почему он так долго не пишет. Последний раз Боб написал из Плимута. Его корабль пришел откуда-то на два дня в Англию и снова уплыл неизвестно куда. В письме Боб сетовал на то, что не удалось договорить по телефону. Кэт тоже огорчилась до слез. Противные боши! Она только успела сказать несколько слов, и оборвалась связь – немцы где-то разбомбили линию. Хорошо хоть услышала его голос… Теперь над всей Англией происходят воздушные бои. Надо же было немцам прилететь именно в то время, когда она говорила с Бобом! Прилетели хотя бы немного позже. Роберт рассказывал в последнем письме, с каким трудом ему удалось получить этот разговор. В газетах на другой день сообщили, что накануне произошло наиболее крупное сражение за всю войну. На фронте в пятьсот миль разыгралось одновременно пять воздушных боев. И каких! С аэродромов подняли всю авиацию. На оперативной карте появились сотни самолетиков. Девушки-операторы просто сбились с ног. Даже не хватало моделей, принесли дополнительно со склада. Немцы потеряли семьдесят две машины. Так им и надо! Пусть не лезут куда не следует!

О том, как идет битва за Англию, Кэт знала не только из газет. Уже несколько месяцев она работала в центре противовоздушной обороны Лондона. Ей удалось неплохо устроиться. Хотя бы потому, что на работе можно было чувствовать себя в безопасности. Постоянный страх и бессонные ночи так изматывают! Чтобы отоспаться, Кэт иногда оставалась ночевать в центре.

Пост главного управления воздушной обороны находился в глубоком подземелье с толстыми бетонными потолками. Это не то что моррисоновские убежища – стальные столы с проволочными стенками, которыми начинают снабжать лондонцев. Оказалось, что Лондон в войну не имеет бомбоубежищ, поэтому в городе так много жертв.

Каждый день много часов подряд Кэт проводила в оперативном зале, круглом, как цирк или казино.

Кэт в жизни не бывала в игорных домах, но говорят, что похоже. Стол с оперативной картой прозвали рулеткой. Вместо костяного шарика на разграфленные квадраты падают пластмассовые самолетики. Но скорее сам Лондон напоминает ужасную рулетку. Никто не знает, в какой квартал упадут бомбы. Выиграть здесь нельзя, можно спастись только каким-то чудом.

Кэт принимала по телефону донесения с постов наблюдения, разбросанных по всей Англии. Конечно, у операторов легче работать: переставляют на карте крохотные самолетики, наносят обстановку для начальника штаба – играют в рулетку. Там нужно только внимание. Некоторое время Кэт тоже стояла у карты. Ее район был тот, где жил Роберт. Она даже определила, где стоит дом Крошоу – маленький квадратик темно-коричневого цвета. Кэт давно не была у родителей Боба. Что-то скажет ей тетушка Полли? Неужели и у них нет вестей от Боба?

Кэт оторвалась от книги и посмотрела в окно. Охваченная своими мыслями, она давно механически переводила глаза со строки на строку, не улавливая смысла повествования. Автобус, выбравшись из центра, шел по лондонским захолустьям и теперь сворачивал на пригородное шоссе. Здесь, как и всюду, видны следы налетов немецкой авиации. Разбитые дома, незасыпанные воронки на улицах, поваленные фонари, наспех сдвинутые к тротуарам. Среди руин бродили мужчины, женщины, лопатами или просто палками раскапывали груды развалин, – надеются хоть что-нибудь найти из вещей, погребенных под грудами щебня. Кэт подумала: то же самое может случиться и с их домом в Ист-Энде. Какой ужас! Когда же все это кончится?..

Тем временем бывший джимен все придумывал, как бы ему заговорить с девушкой. Шеф задал нелегкую задачу. Бен десять раз готов бы выслеживать попа Кофлина на сквозняках нью-йоркских улиц, ему легче две ночи кряду мерзнуть где-нибудь у подъезда, нежели заводить знакомство с такой вот девушкой. Пока Кэт сидела, углубившись в книгу, Стивенс успел разглядеть ее. Тонкий, прямой носик, пухлые губы, мягкий овал лица. Даже в войну девушки не забывают подкрасить губы. Она похожа на киноактрису из Голливуда. Бен не мог вспомнить, кого она напоминает. Может быть, Мэри Пикфорд. Перед отъездом из Штатов он смотрел какой-то старый фильм.

Все-таки как же завести разговор? Чувство врожденной робости не покидало Бена. Когда Кэт повернулась к окну, он наконец решился выдавить из себя несколько слов:

– Смотрите, как все здесь разбито! Вы живете в этом районе?

– Нет, в Ист-Энде. Но у нас тоже падают бомбы. Когда только все это кончится? – Кэт повторила вслух то, о чем думала.

– Да, у нас в Штатах этого нет!

– Как я завидую вам! Вы, американцы, счастливее нас. Представьте себе, если бы на ваш дом упала такая же бомба. – Кэт указала на развалины, которые миновал автобус.

Дом, стоявший у самой дороги, был начисто срезан взрывом. Только часть стены с лестничным пролетом, уцелевшая среди этого хаоса, возвышалась над грудами битого кирпича. На стене верхнего этажа, оклеенной желтыми обоями, висел какой-то портрет, а на обломках стропил, похилившись, стояла детская кроватка, засыпанная штукатуркой.

«Маленький Бен» тоскливо подумал: а что, если действительно такая бомба рухнет на их будущее ранчо? Что тогда останется от Дельбертсхолла? Бену стало не по себе. За эти полгода, которые Стивенс провел в Англии, он уже несколько раз посылал матери деньги на ранчо. Мать писала, что удалось присмотреть подходящую ферму. Теперь, слава богу, денег почти хватает. Вдова фермера, может быть, уступит. Только за этим и дело. Но что, если и в самом деле… Одно мгновение – и все пропадет. Пропадут и надежды, и деньги, которые копили по центам с тех пор, как Бен стал себя помнить. Впрочем, ему-то тревожиться незачем, от войны их отделяет Атлантический океан. Девушке он почему-то сказал:

– Мы живем в Нью-Йорке, но отец хочет переселиться на ферму. К моему приезду он купит ранчо.

– А у нас теперь никто не думает что-то приобретать. Хоть сохранилось бы то, что есть!

Так они разговврились. Кэт оказалась общительной девушкой. С ней очень легко говорить. Она вела себя просто, но сдержанно. Бен чувствовал себя уже куда смелее. Он рассказывал про Америку, про жизнь в Нью-Йорке. Угостил девушку жареным соленым миндалем, любимым своим лакомством, которым всегда были набиты его карманы. Кэт взяла несколько зернышек и поблагодарила.

– Берите, берите! – Он высыпал ей в руку почти весь целлофановый пакетик. – У меня есть еще. Это очень вкусно.

Миндаль не поместился в маленькой ладони Кэт, и зерна упали на колени и на пол.

– Смотрите, какой вы щедрый!

Кэт улыбнулась и подобрала с колен хрупкие коричневатые зерна. Ей было жаль, что часть их упала на пол. Миндаль оказался действительно превосходным. Кэт откусывала половинки, чуть-чуть приоткрывая белые красивые зубы, а Бен бросал в рот по нескольку штук.

На остановке они сошли как старые знакомые.

– Вы надолго сюда? – спросил Бен.

– Нет, мне нужно успеть пораньше домой.

– У вас здесь родные?

– Да, я должна заехать к ним на полчасика.

К кому она едет, Кэт не сказала. Конечно, к родным. Кем же еще она должна считать семью Крошоу! Если бы не война, Кэт давно жила бы в их квартирке. Тетя Полли говорила, что уступит им одну комнатку наверху. Оба они, дядя Джон и тетушка Полли, такие милые. А Вирджиния – та души не чает в Кэт. Они крепко сдружились с девочкой. Пожалуй, Вирджинию ей хотелось повидать больше всех. Кэт не сказала спутнику, к кому она идет, – к родным, и все. До сих пор она стеснялась говорить, что у нее есть жених. Удерживало ее и что-то еще, может быть, неосознанное кокетство – пусть думает, что Кэт совершенно свободна.

Бен предложил поехать обратно вместе – он тоже задержится здесь ненадолго. Кэт согласилась.

– Хорошо, если вы управитесь за это время со своими делами. – Она посмотрела на часы. – Автобус пойдет минут через сорок.

Кэт пошла вдоль сквера, а «маленький Бен» свернул в противоположную сторону.

II

Бену предстояло почти час слоняться без дела. Он неторопливо шагал по улице. Неистово сигналя, навстречу ему промчались две пожарные машины. «Видимо, снова где-то сбросили бомбы», – подумал Бен. Он шагал по улицам незнакомого поселка и думал о встрече с Кэт, о Нью-Йорке, о матери. Почему-то ему захотелось очутиться сейчас в нью-йоркской квартирке, схватить мать и закружиться с ней по тесной кухне. Обычно он делал это, когда являлся домой в хорошем настроении – оттого ли, что его похвалит шеф, или просто потому, что принесет субботнюю получку. Мать, смеясь, отбивается, делает вид, что старается вырваться из его объятий, а он тормошит ее и приговаривает: «Мутти, все идет превосходно, мутти! Скоро мы поселимся на ферме». Потом он забирает у матери полотенце вытирать посуду, и они вместе начинают мечтать о том, как будут жить в Дельбертсхолле.

Ферма, ферма… Может быть, ее уже купили. Если бы Бен не поехал в Европу, черта с два собрали бы они деньги на ранчо! Несомненно, ему повезло. Но если бы не война, вряд ли он попал бы в Европу. Как это сказала Кэт: «У нас теперь никто не думает что-то приобретать. Лишь бы сохранить то, что есть». Да, она права. Здесь трудновато сохранить нажитое, – что ни день, на крыши падают немецкие бомбы. Значит, у него с Кэт разное представление о войне. Выходит, он зарабатывает на том, что лондонцам приносит столько несчастий. А может быть, кто-то из Вилямцеков, из его родственников, что живут в Берлине, летают над Англией и бросают бомбы. Сам дьявол не разберется в такой путанице. Ну и наплевать. А ранчо все-таки, вероятно, уже купили…

Беннет сунул руку в карман, нащупал миндальные зерна и бросил их в рот. Настроение оставалось прекрасным. Насвистывая какую-то песенку, он продолжал бродить по улицам. Теперь уже скоро надо идти к автобусной остановке.

А Кэт Грей находилась в ином состоянии. За всю жизнь ей не приходилось переживать подобного. По дороге она тоже обратила внимание на красные пожарные машины, промчавшиеся с ревом мимо нее. Машины завернули как раз в тот переулок, куда предстояло свернуть и Кэт. В мыслях о Роберте она не придала особого значения этому обстоятельству. Только на углу, когда перешла засаженную акациями улочку, перед Кэт встала ошеломившая ее картина. Дома Крошоу не существовало. На том месте, где он раньше стоял, дымились развалины. Пожарные в блестящих касках и мокрых брезентовых комбинезонах тушили пожар. Огня уже не было, только белый, мутно-молочный дым клубами поднимался над соседним, тоже разрушенным домом.

С захолонувшим сердцем Кэт бросилась вперед. Первый, кого она встретила, был дядя Джон. Тяжело переступая ногами и спотыкаясь о щебень, он нес к санитарной машине тело своего друга Вильяма.

Кто-то пытался помочь отцу Роберта, но дядюшка Джон отстранял всех и только повторял: «Не надо, не надо… Я сам…» По щекам его текли слезы. Сзади шел доктор в медицинском халате, запачканном кирпичной пылью. Может быть, это была кровь – Кэт не разобрала.

Дядюшка Джон увидел ее, когда опустил Вильяма на мостовую. Двое санитаров положили убитого в машину.

– Где тетушка Полли? Где?.. – Кзт хотела спросить про Вирджинию.

– Иди к ней, они там, – дядя Джон кивнул на развалины и всхлипнул.

Несколько человек подымал» обрушенную балку. Тетушка Полли топталась рядом с обезумевшими глазами и что-то шептала. Она была в коротеньком жакете, растрепанные волосы сбились на лицо, но тетушка Полли не поправляла их. В руках она держала плетеную сумочку, с которой ходила на рынок. Налет застал ее по дороге к продовольственному магазину. Она так и не дошла до магазина, вернулась сразу, как только дали отбой. Оставалась дома одна Вирджиния. Теперь ее откапывали из-под развалин.

Девочка лежала рядом с убежищем Моррисона – стальным столом, обтянутым металлической сеткой. Угол стола придавил голову девочки, лицо Вирджинии было залито кровью. Пока ее освобождали из-под развалин, Полли стояла с жутко безразличным видом. Она только негромко говорила:

– Осторожней, прошу вас, не сделайте девочке больно…

Рядом стоял разбитый, засыпанный щебнем комод с вывалившимися ящиками. Валялись цветные клубки шерсти, белье, розовое платье Вирджинии, в котором она ходила на конфирмацию. Полли осторожно подняла платье, отряхнула с него пыль, хотела положить в сумочку, но не сделала этого.

– Смотри, Кэт, какое хорошее платьице! Вирджиния сможет пойти в нем в церковь. С него надо только стряхнуть пыль. Куда девалась платяная щетка! Ты не видела, Кэт, платяную щетку?..

Доктор опустился на колени перед Вирджинией, приложил ухо к груди, мучительно долго слушал. Все ждали молча. Только тетушка Полли что-то невнятно бормотала, озиралась кругом, искала кого-то глазами. Доктор поднялся, тяжело вздохнул:

– Здесь тоже медицина бессильна. Несите в машину.

Отец поднял Вирджинию. Кэт подобрала свалившуюся туфельку и пошла следом. Она тоже не соображала, что делает.

Тетушка Полли, потерявшая рассудок, вела себя спокойно. Она только говорила мужу:

– Джон, ради бога, будь осторожен, не сделай Вирджинии больно!

Когда захлопнулась дверца машины и она тронулась в морг, Полли вдруг неистово закричала, бросилась следом. Дядя Джон едва успел задержать ее.

– Куда вы увозите девочку? Не делайте ей больно! Остановите машину! Пусти меня, Джон! Пусти, я говорю! – Она забилась в руках дяди Джона.

Потом тетя Полли снова утихла, спокойно позволила усадить себя в другую санитарную машину. Там было несколько раненых. Ее увозили в психиатрическую больницу. Дядя Джон, постаревший, с опущенными плечами, стоял среди развалин. Доктор садился в машину рядом с шофером. Словно проснувшись, докер спросил его:

– Скажите, доктор, мне можно поехать с женой?

– Хорошо, друг, поезжайте. Прошу вас, мужайтесь.

Санитары изнутри открыли дверцу, и дядя Джон сел в машину. Кэт он сказал:

– Я заеду к вам, девочка. Видишь, у нас теперь нет дома. Не знаю, где будем жить.

В распахнутую дверцу Кэт увидела сидевшую внутри тетушку Полли. Она не выпускала из рук платья Вирджинии и продолжала бормотать что-то бессвязное.

Машина ушла, Кэт осталась одна, так и не успев, не сумев спросить, были ли письма от Роберта. Она пошла к автобусной остановке.

На полдороге ее встретил Бен Стивенс. Пропустив автобус, прождав еще полчаса, бывший джимен пошел навстречу девушке. Он сразу увидел, что случилось непоправимое. Улыбка исчезла с лица Беннета. Кэт была неузнаваема – подурневшая, бледная, с заплаканными глазами.

– Что случилось? Что с вами?

– Не спрашивайте. Это так страшно. Там… там ничего не осталось. И убили Вирджинию…

Кэт зарыдала. Теряя силы, она, может быть, не удержалась бы на ногах. Бен поддержал ее. Он понял и не расспрашивал. В автобусе ехали молча. Не спрашивая разрешения, Стивенс решил проводить девушку. Нельзя же в таком состоянии оставлять ее одну…

Уже в Ист-Энде, в районе порта, проехали мимо пылающего многоэтажного здания. Было совсем темно. Густой туман, опустившийся на Лондон, делал пламя расплывчатым и неясным. Кровавые зловещие отблески просачивались будто сквозь матовое стекло. В багровом тумане мелькали силуэты пожарников с брандспойтами и топорами. Из окон вырывались языки пламени. Пассажиры с тревогой приникли к стеклам. Но автобус миновал пожарище, и за окном снова сгустился непроницаемый белесый мрак. Сквозь него едва обозначились синие огни уличных фонарей.

Картина ночного пожара вселила новую острую тревогу в душу Кэт. Ей казалось, она была совершенно уверена, что на месте своего жилища застанет такие же руины, изогнутые балки и красный щебень, похожий на запекшуюся кровь. Кэт почти бежала от автобусной остановки. Бен едва поспевал, придерживая девушку под руку.

В нескольких шагах ничего не было видно. Сырой туман поглощал одиноких прохожих, возникавших, как призраки, на их пути. Наконец из груди Кэт вырвался вздох облегчения. Дом стоял на месте, старый, каменный, с закопченными стенами. Значит, все хорошо… Силы окончательно покинули девушку. Она не могла поднять руку, чтобы позвонить у входной двери. Бен нажал кнопку, нащупав ее в темноте. Он почти внес Кэт в прихожую и прищурился от яркого света, ударившего в глаза.

Мать и отец были дома. Сначала их шокировало и смутило появление нежданного гостя – он явился так поздно, без приглашения! Не в обычаях семьи Грей, чтобы посторонние врывались в их святая святых. Это нарушало представления об элементарном приличии. Но, увидев, в каком состоянии находится дочь, миссис Грей всполошилась, пригласила Бена пройти в комнату. Бена снова охватила застенчивость. Он потоптался в прихожей, стоял, не зная, куда девать руки, и, извинившись, покинул квартиру Греев.

III

Утром бывший джимен докладывал шефу об итогах минувшего дня. Опустив слегка припухшие веки, Доновен слушал с рассеянным видом, устремив глаза куда-то вниз, между столом и креслом, словно разглядывал свои колени. Бен подробно рассказал о встрече с Кэт Грей, о налете немецкой авиации и посещении квартиры Греев.

– До чего же вы везучий, малыш!

Доновен взял карандаш и записал для памяти: «Кэт Грей. Сержант из центра противовоздушной обороны». Потом записал ее домашний адрес в Ист-Энде. Бен посмотрел на торопливые руки шефа. Откуда такая подвижная гибкость в коротеньких толстых пальцах с обкусанными ногтями? Доновен перехватил взгляд Стивенса, нахмурился и убрал руки. Он стеснялся вида своих плебейских рук с широкими ладонями, похожими на медвежьи лапы.

– Надо же было свалиться бомбе на головы родственников вашей новой знакомой! – сказал Доновен, когда Бен закончил доклад. – Вы, кажется, зарекомендовали себя джентльменом в семье Греев? Продолжайте действовать в том же духе. Наведывайтесь почаще в Ист-Энд. Постарайтесь завоевать симпатии родителей девушки. Но не забывайте, что нам очень важно знать круг ее обязанностей в противовоздушном центре. Эта птичка поможет нам кое в чем разобраться.

Цинизм, с которым Доновен отнесся к вчерашней трагедии Кэт, передернул Бена, но он скрыл свои чувства под маской застенчивой робости. Беннет и впрямь робел в присутствии шефа.

В субботу, к вечеру, прикинув, когда Кэт вернется с дежурства, Стивенс поехал в Ист-Энд. Он прихватил с собой объемистый пакет, завернутый в плотную, как клеенка, бумагу.

Конечно, Бен допустил оплошность, что вторично явился без приглашения в квартиру Греев, – он нарушил традиционный английский этикет. Но ледок предвзятого отношения, вызванный бесцеремонным вторжением нового знакомого Кэт, быстро растаял в душе миссис Грей. Развернув на столе содержимое пакета, Беннет нашел верный путь к ее сердцу. Он принес дневной рацион американского солдата – три кирпичеобразные картонные коробки с надписями: «Динер», «Ленч», «Брекфест». На каждой хотя и в скобках, но достаточно броско было написано: «Произведено в Соединенных Штатах».

Миссис Грей не терпелось взглянуть, что скрыто в картонках. С тех пор как началась война и в Англии ввели карточки на продукты, не так-то легко стало жить. Каждую унцию продовольствия приходилось держать на учете. Вооружившись складным ножом, Беннет ловко вскрыл одну за другой принесенные коробки и принялся выкладывать на стол содержимое. Перед миссис Грей появлялись то кусочки аппетитного поджаренного хлеба в блестящем целлофане, то зеленая жестяная баночка яичного порошка с маслом. Достаточно подогреть на огне – и готова яичница. Были там и маленькие плиточки шоколада, консервированная колбаса, малиновый джем и три сигаретки, тоже обернутые в прозрачный целлофан. Миссис Грей с умилением разглядывала содержимое коробок. Ее внимание привлекли листочки бумаги травянистого цвета. Бен замялся, но все же объяснил:

– Это туалетная бумага, миссис Грей! Она находится только в коробке «Динер».

– Смотрите, как все предусмотрено! Все, до мелочей… Ах, если бы американские солдаты помогли нам воевать с бошами! Скажите, почему вы не помогаете нам? Если так пойдет дальше, немцы уничтожат весь Лондон.

Увлеченная осмотром солдатского рациона, миссис Грей забыла о закипевшей воде, которую грела на плите для посуды.

Беннет не смог ответить хозяйке, почему американцы не спасают Лондон от германских налетов, но по поводу защитного цвета туалетной бумаги сказал:

– Это для маскировки, миссис Грей. У нас полотенца такого же цвета, чтобы не было видно с воздуха. Все сделано под цвет хаки, как униформа. – Бен оттянул рукав блузы, подтверждая собеседнице свои слова.

Бутылка виски с этикеткой, изображавшей статую Свободы, окончательно пленила миссис Грей, укрепила ее расположение к молодому застенчивому американцу. Они продолжали непринужденно разговаривать в кухне. Бен вызвался помочь миссис Грей и принялся вытирать тарелки, как делал когда-то дома.

Мистер Грей еще не вернулся со службы из Сити. Жена поджидала его с минуты на минуту. Что касается Кэт, то она обычно возвращается несколько позже. Но ее стоит подождать. Кэт будет рада повидать мистера Стивенса. Жена банковского служащего еще раз поблагодарила за любезность по отношению к Кэт. Бедняжка была так расстроена несчастьем у Крошоу. Если бы не мистер Стивенс, она не представляет, как девочка добралась бы одна в таком состоянии.

Раздался звонок. Вернулся муж. Миссис Грей пошепталась с ним в передней, и банковский служащий в белом стоячем воротничке, войдя в кухню, радушно поздоровался с Беном. Он между прочим сказал, что Кэт звонила ему на службу и предупредила – сегодня ночью она задержится на работе, изменились часы дежурства. Миссис Грей приготовила мужу ужин, пригласила Бена к столу, но он отказался. Только выпил пару рюмок виски, поговорил с банковским служащим о битве за Лондон, выслушал рассказ мистера Грея о том, что тот двадцать пять лет работает на одном месте – у Шредера, просил передать привет дочери и, очаровав своей скромностью супругов, попросил разрешения покинуть их общество. С этого вечера бывший джимен завоевал прочные позиции в семье старшего клерка из банка Шредера. В лице супругов Грей он обрел надежных союзников.

IV

К мистеру Доновену неожиданно приехал гость из Вашингтона. Об этом ему позвонил секретарь посольства. Секретарь предупредил – подполковник Макговен хотел бы срочно встретиться для беседы. Фамилия гостя ничего не говорила Доновену. Тем не менее он не стал задавать вопросов по телефону, ограничился обычным «раит!» и добавил, что ждет к себе господина подполковника.

Все прояснилось, когда через полчаса в кабинет вошел высокий светлоглазый блондин в форме пехотного офицера американской армии. Это был Роберт Мерфи.

– Так это вы подполковник Макговен?! – приветствовал Доновен своего давнего знакомого. – Признаться, я долго ломал голову: кто бы это мог быть? И в таком виде! Пожалуй, сутана католического священника вам больше к лицу, чем военная форма. Меняете специальность?

Мерфи не ответил на шутку. Он сказал озабоченно:

– Специальность у меня одна. В Лондоне я только проездом. Всего на сутки. Для всех, кроме вас и Кеннеди, я здесь подполковник Макговен. Извините, но мне хотелось бы сразу приступить к делу. Есть кое-какие новости, старина. Вам не надоел еще Лондон?

– Не так Лондон, как военная непогода. Немцы бомбят каждый день. В один прекрасный день мы можем взлететь на воздух вместе с этим бунгало, – Доновен кивнул на стены особняка, в котором он поселился по приезде в Англию.

С Робертом Мерфи Доновен находился, что называется, на короткой ноге, знал его по Бюро стратегической информации. Много лет назад Мерфи закончил школу иезуитов и в разведке слыл специалистом по Ватикану. Позже он перешел в госдепартамент на дипломатическую работу, но с разведкой не порывал старых связей.

Годы, проведенные в школе иезуитов, будто наложили свой отпечаток на внешность Мерфи. Человек выше среднего роста, с тонкими бледными губами и елейным выражением святости на лице, которое он умел напускать, он и в самом деле походил больше на католического священника, нежели на военного.

В кабинете горел камин, и хозяин предложил Мерфи сесть ближе к огню. Осеннюю слякоть рано сменили суровые морозы. Считали, что в Европе лет сто не было таких холодов.

– В этих старинных особняках здесь единственно теплое место. Я просто замерзаю! – Доновен зябко потер руки, протянув их к огню. – Так зачем вам понадобилась эта форма? Надеюсь, вы направляетесь в Ватикан, поближе к святому престолу?

– Нет, наоборот, ближе к магометанам. Нас интересует Северная Африка. Особенно после этой попытки де Голля высадить десант в Дакаре.

Доновен отметил про себя – Мерфи сказал: «Нас интересует». Кого «нас»? Госдепартамент? Значит, полез в гору…

– Черчилль упорно хочет закрепить свое влияние в Марокко и Алжире, – продолжал Мерфи. – Удивительное дело – сам тонет и все же упорно цепляется за французские колонии. Для нас ясно, что именно он толкает своего протеже де Голля на подобные операции. Надо помешать этому. У нас есть свои виды. Нас больше устраивает адмирал Дарлан.

– Но высадка в Дакаре не удалась, – возразил Доновен, – Дарлан опередил де Голля и приплыл к Зеленому мысу на сутки раньше. Судьба помогла ему.

– Не скромничайте! Я читал ваши донесения. Вы сумели вовремя предупредить Виши о планах де Голля. Братья Даллесы просили поблагодарить вас от госдепартамента и разведки. Президент тоже доволен. Это имеет большое значение для будущего. Дакар может стать отличной американской базой в Западной Африке.

– Благодарю вас! – Доновен наклонил голову и в знак признательности приложил руку к сердцу. – Вообще-то эти лавры следует адресовать вице-адмиралу Мизелье – он командует у де Голля морскими силами «Свободной Франции». – Доновен добродушно рассмеялся, – Мизелье и не подозревает о своем предательстве. Ведь вся информация шла от имени вице-адмирала. Ему еще придется расхлебывать эту кашу. Черчилль вряд ли простит ему.

– Отлично! Узнаю ваш почерк! Но теперь нам следует быть вдвойне осторожными.

– Что ж вы хотите предпринять? Я так и не догадываюсь, зачем вы приехали в Европу.

– С вашей помощью буду продавать арабам погребальные саваны. Я же говорил вам, что меня сейчас больше интересует пророк Магомет, чем папский престол в Ватикане.

– Не понимаю…

Доновен был старым разведчиком, но он в самом деле не мог взять в толк, какое отношение имеют саваны к северо-африканским проблемам. Тонкие губы Мерфи скривились в усмешке.

– Видите ли, в обществе Иисуса, к которому я принадлежу, Восток интересовал меня до сих пор лишь своей древностью, связанной с библейской историей: Иерусалим, гроб господень, крестовые походы и прочее. Но времена меняются. Я охотно поверю в легенду, что кровь Христа, пролитая там девятнадцать веков назад, теперь превратилась в нефть. К этой крови господней тянется весь христианский мир, как к причастию. Муссолини воюет в Ливии, Гитлер ждет удобного случая прихватить кое-что на Востоке. Я уже не говорю об англичанах. А французы, потерпев поражение, не в силах удержать свои африканские колонии. Кому достанется их наследство? Разве мы не имеем на него права?

– Да, но при чем же тут саваны?

– А вот послушайте. Саван из простой хлопчатки стоит гроши, но без него ни один правоверный магометанин, каким бы праведником он ни был при жизни, не попадет в рай. Сейчас идет война, и никто не торгует чаем и саванами. Арабы оказались в безвыходном положении – не могут напиться чаю при жизни и попасть в рай после смерти. Мы им поможем, а саваны помогут нашим людям проникнуть в Алжир и Марокко. Теперь вы поняли меня? Я уже не говорю о продовольствии, которое пойдет туда через Красный Крест. Мы поставим только одно условие – за распределением продуктов должны наблюдать американские чиновники. Для этого мы нарядим офицеров в штатские костюмы. Представляете, какие возможности открываются для нас с вами! Вот зачем я приехал в Европу. Сегодня я выезжаю в Лиссабон, а оттуда в Виши. Что же касается вас, – закончил Мерфи, – то, закончив дела в Лондоне, вы также отправитесь в Южную Францию. Саванами придется нам торговать вместе.

– Да, этого мне еще не приходилось делать, – протянул Доновен. Он сразу оценил, какие возможности представляются для разведки с помощью Красного Креста, чая и саванов. Хитрая бестия этот Мерфи, недаром кончал школу иезуитов. – Надеюсь, – спросил он, – мой перевод согласован с мистером Алленом Даллесом?

– Конечно! Не только с ним. В Штатах придают большое значение нашему проникновению в Северную Африку. План, о котором я рассказывал, одобрен госдепартаментом. Во Францию едет сотрудник штаба Уильям Леги. Он не дипломат, но назначен американским послом во Франции. Адвокат Кесседи будет военно-морским атташе. Правда, Кесседи не имеет никакого отношения к флоту, он вряд ли отличит нос корабля от кормы, но это не имеет значения. Кесседи толковый разведчик…

Мерфи откинулся в кресле. В комнате сгустился сумрак. Догорающие в камине угли бросали тусклые блики на холодно-благочестивое лицо гостя. Доновен поднялся, закрыл шторы и включил свет.

– Может быть, вы хотите что-нибудь выпить?

– Не откажусь.

– Виски?

– Лучше джин энд джюсс. Если имеется – джин с апельсиновым соком.

Доновен позвонил в колокольчик. В дверях появился Бен Стивенс.

– Дорогой мой, угости-ка нас джин энд джюссом.

Когда Бен вышел, Доновен сказал Мерфи:

– Здесь я предпочитаю не держать английской прислуги, обхожусь услугами своих парней.

– Более надежных возьмите с собой.

«Маленький Бен» снова вошел с напитком, разлитым в стаканы. Осторожно поставил стаканы на стол, с таким видом, будто опасался, что невзначай раздавит их своими ручищами. Кроме стаканов Бен принес графин джина и стеклянный кувшин с апельсиновым соком. Он остановился, ожидая дальнейших распоряжений.

– Спасибо, Бен, можешь идти. Теперь мы распорядимся сами. Последи, чтобы нам не мешали. Только подбрось угля в камин.

Вскоре приехал посол Кеннеди. Он был не в духе. Произошла неприятная беседа с Черчиллем. Британский премьер выразил недовольство качеством эсминцев, предоставленных Англии в обмен на базы. Он жаловался, что ему всучили эсминцы, построенные еще в первую мировую войну. Из пятидесяти кораблей большинство пришлось поставить в ремонт сразу, как только они пришли в Англию.

– Вы меня ставите в глупое положение! – возмущался Кеннеди. – Мы получили восемь первоклассных баз вдоль всего Атлантического побережья и посылаем металлолом взамен кораблей. Что думают в Вашингтоне? Нельзя же, в самом деле, проявлять такую скупость!

– Кто это «вы»? При чем здесь я? – возразил Мерфи. – Эсминцы отправлял Нокс, морской министр, госдепартамент только вел предварительные переговоры. Вы возражаете против сделки?

– Ни капли! Но не забывайте, что в истории Англии британцы впервые уступают свою территорию. Можно же было им дать что-нибудь поприличнее…

– Не знаю, что им остается делать. Насколько мне известно, англичане уже израсходовали весь свой золотой запас, – Мерфи заглянул в записную книжку. – Вступая в войну, они располагали немногим больше четырех миллиардов фунтов. До сих пор Черчилль расплачивался с нами наличными деньгами, теперь он платит натурой. Только и всего… Могу сообщить: английские заводы, построенные в Штатах, тоже перешли в собственность нашего правительства. Мы перепродали их через биржу и получили в казну минимум двести процентов прибыли. Как видите, неплохой бизнес. Но все это мелочи по сравнению с тем, что мы получаем и еще будем получать от своего британского партнера. Мы заставили англичан раскошелиться. В компенсацию за нашу помощь они передают нам секреты своих последних изобретений – бомбовой прицел Нордена, новый авиационный мотор «1820», а главное – предварительные расчеты по изготовлению атомной бомбы. Мы заставили английских физиков приехать в Штаты и выложить свои атомные секреты. После этого стоит ли вам огорчаться, дорогой посол, что кто-то всучил англичанам старые миноносцы! Пусть уж огорчается Черчилль.

В словах Мерфи звучала железная логика бизнесмена. Кеннеди не возражал. Что правда, то правда. Неприятное чувство, вызванное беседой с Черчиллем, постепенно рассеялось.

– Конечно, вы правы, – сказал Кеннеди. – Я уже говорил Черчиллю: за нашу помощь англичане должны платить раболепием и послушанием… Впрочем, не будем больше говорить об этом. Я заехал предупредить о другом, – вам, дорогой Макговен, надо знать это перед поездкой во Францию, – Черчилль только что обратился к нам с новой просьбой.

– Снова просит что-нибудь в долг?

– Нет, на этот раз другое. Британский кабинет просит нас посредничать в его переговорах с Петеном.

– В чем?

– Черчилль просит передать предложение: если Виши согласится переехать в Северную Африку и возобновит там военные действия против Германии, то англичане согласны прийти на помощь французам. Черчилль готов направить туда экспедиционный корпус в составе шести дивизий. Это на первое время. Англо-французские войска смогут оборонять Марокко, Тунис и Алжир.

– Что же сказал американский посол? – Мерфи задал вопрос в третьем лице.

Кеннеди ответил в тон Мерфи:

– Посол заявил, что немедленно сообщит об этом своему правительству. Он заявил, что Соединенные Штаты безусловно поддержат такое предложение. Надо же как-то смягчить недоразумение с миноносцами!

– Ну, а что подумал в это время посол Кеннеди?

– Подумал, что следует немедленно предупредить подполковника Макговена, – Кеннеди впервые улыбнулся. – Полагаю, что не в наших обычаях пускать в свой огород чужого козла. Черчилль не теряет надежды проникнуть и закрепиться в Северной Африке.

– Откуда он может взять шесть дивизий?

– Из метрополии. Черчилль уверен, германское вторжение не состоится. Намекает, что ему удастся повернуть Гитлера на восток. Возможно, и так…

Кеннеди не договорил. Госдепартамент располагал последней информацией, полученной из Берлина: Гитлер ведет усиленную подготовку к нападению на Россию. Лучше, если об этом будет знать только самый ограниченный круг людей.

Угли в камине разгорелись и отсвечивали лиловым пламенем. Стало жарко. Собеседники отодвинулись от огня. Кеннеди вытянул ноги, наслаждаясь теплом. Сказано было все, что требовалось сказать. Три джентльмена заговорили о посторонних делах. Только в конце Мерфи спросил Доновена:

– Скажите, вам удалось что-нибудь узнать об английских радарах? Имейте в виду, этот секрет мы тоже сможем положить себе в карман. Нужно только знать – что это такое.

Доновен посмотрел на гостя безмятежно голубыми глазами и равнодушно ответил:

– Пока не так много, но кое-что есть. Кажется, англичане опередили нас со своим изобретением. Мы даже знаем, кто автор, – профессор Уотсон. Надеюсь в ближайшее время получить подробную информацию. Возможно, и чертежи секретной аппаратуры.

Доновен говорил с таким видом, будто секретное изобретение для него не составляет тайны. Даже назвал имя физика – Уотсон-Уатт. Хорошо, что Мерфи несведущ в науке. О работах профессора можно прочитать в любом научном журнале. Доновен опасался, как бы Мерфи не стал расспрашивать о деталях. Зачем признаться в собственном бессилии! Неожиданно посол Кеннеди вывел его из затруднительного положения.

– Однако вам пора ехать, – обратился он к Мерфи, – позже могут задержать авиационные налеты. Сейчас самое удобное время выбраться из города. Машина в вашем распоряжении, подполковник Макговен.

Проводив гостей, Доновен вызвал Стивенса.

– Скажи, милый, как у тебя дела с твоей крошкой? Ты уж забрался к ней под одеяло?

Доновен говорил стариковски шутливым тоном, с мягким ирландским акцентом. Бен вспыхнул. У него даже покраснела шея и от смущения загорелись уши.

– Что вы, шеф… Она очень порядочная девушка… Уверяю вас, я не позволю себе этого… Мисс Кэт Грей…

– Да-а-а… – протянул Доновен. «Парень-то, кажется, влюбился, – подумал он. – Этого еще не хватало! Для разведчика опаснее всего влюбиться. Надо убирать его…» Доновен продолжал глядеть на подчиненного отечески добрыми глазами и улыбался.

– Ты не понял меня. Наоборот, я хотел, чтобы это быстрее случилось. Но, видно, герой-любовник из тебя не выйдет. Передадим твою красотку другому. Позови-ка сюда Испанца.

Фостер Альварес, американец испанского происхождения, из южных штатов, работал с Беном. Его специальностью было ходить по злачным местам, заводить знакомства с женщинами легкого поведения, с завсегдатаями кабачков и подгулявшими солдатами. Среди них всегда можно почерпнуть что-то полезное. Бен не любил этого развязного, франтоватого парня с черными стрелками усиков и постоянно несвежим бельем. Фостер заботился только о своем внешнем виде. Слова Доновена прямо-таки оглушили «маленького Бена».

– Но, шеф, я не хочу знакомить Фостера с мисс Грей… Она… он… Я прошу вас… Это грязный субъект…

– Бен Стивенс! – Доновен повысил голос. – Не забывайте, что вы работаете в Бюро стратегической информации Соединенных Штатов. Личные симпатии и прочее оставьте при себе. – Даже робкое возражение подчиненного вывело из себя шефа разведки. – Я не повторяю своих распоряжений дважды. Пригласите ко мне Фостера и завтра же отправитесь с ним в Ист-Энд к своей пассии. Там больше вам нечего делать. Получите другое задание. Вы свободны, Бен Стивенс, идите!

Быть может, впервые в жизни «маленький Бен» попытался робко возразить начальству. Но из этого ничего не получилось. Чувство протеста мгновенно погасло, как только Доновен повысил голос и метнул на него потяжелевший взгляд. Бывший джимен понуро вышел из кабинета.

Через четверть часа к «маленькому Бену» зашел Альварес. Бен лежал на койке, уткнувшись в подушку.

– Хелло, Бен! Говорят, ты потерпел фиаско, не справился. Шеф сказал, нужна моя помощь. Клянусь, твоя недотрога через три дня сама будет расстегивать здесь лифчик! – Фостер захохотал. – Скажи только, она не очень противна?

Стивенс поднялся с кровати, лицо его пылало, на скулах ходили упругие желваки. Он впился рукой в спинку стула.

– Убирайся отсюда, Фостер! Или… или я размозжу тебе голову! – Бен угрожающе ухватил тяжелый стул.

– Ну, ну, без шума, детка! – Фостер вызывающе поднял голову, но все же отступил к двери. – Я не виноват, что у тебя не получается… Значит, завтра поедем.

– Убирайся прочь! Никуда я не поеду! Слышишь, уйди! – Стивенс был страшен в своем гневе.

Фостер поторопился исчезнуть за дверью.

– Вот бешеный! – пробормотал он и, насвистывая, пошел к себе.

На другой день бывший джимен все же поехал с Испанцем в Ист-Энд. Была суббота. Бен еще раньше условился с Кэт Грей вместе провести уик-энд.

Глава пятая

I

В начале сентября генерал-лейтенант фон Паулюс получил новое назначение – занял пост обер-квартирмейстера в штабе сухопутных вооруженных сил. Практически это означало, что он становился первым заместителем начальника генерального штаба и вступал в избранный и ограниченный круг руководящих деятелей германского вермахта.

О предстоящем назначении генерал узнал несколько дней назад. С ним предварительно говорили и Кейтель и Гальдер. Паулюс дал согласие. Предложение льстило самолюбию, но что значат предварительные переговоры! Все может измениться. Последние дни фон Паулюс пребывал в ожидании и тайных сомнениях. Что, если Гитлер отклонит его кандидатуру?

Разговор с Кейтелем происходил в среду на прошлой неделе, сегодня уже вторник. Только сегодня закончились треволнения. Рано утром офицер связи доставил приказ и предписание: с получением сего генерал-лейтенанту Фридриху фон Паулюсу явиться в ставку, к начальнику штаба Гальдеру.

Приказ подписал Кейтель и завизировал советник Гитлера Йодль. Синий карандаш – Кейтеля, зеленый – Йодля, Паулюс, как и любой работник генштаба, мог безошибочно, не разбирая подписи, только по цвету карандаша знать, кем подписан приказ. Не было случая, чтобы Йодль или Кейтель подписали какую-либо бумагу карандашом другого цвета. Это деталь незыблемого порядка «орднунга», который пронизывал громоздкую, сложную военную машину Германской империи. Вскрыв запечатанный и прошитый конверт, Паулюс увидел сразу два цвета – зеленый и синий. А предписание подписал Гальдер – коричневый карандаш. Три цвета – три начальника. Но главное все же не в подписях руководителей вермахта. Приказ – фон Паулюс отлично знал это – исходил из имперской канцелярии, от самого Гитлера. К чему скрывать – это вызывало чувство удовлетворенного честолюбия. Значит, Адольф Гитлер оценил, выделил его среди других генералов.

Несколько омрачил настроение сухой и подчеркнуто официальный тон предписания. Возможно, это тоже часть орднунга, но мог бы Гальдер просто позвонить по телефону, пригласить его к себе, не подчеркивая своего превосходства. Наконец, хотя бы поздравить. Давно ли Гальдер был генерал-лейтенантом и они стояли на равной ноге… Впрочем, надо же знать Гальдера. Педантизм и пристрастие к ненужным формальностям – его вторая натура. Таким он был еще на Доротеенштрассе, в академии генерального штаба. Формализм присущ ему. Посмотреть только на всю его внешность, на подстриженные спереди волосы, торчащие словно щетина платяной щетки, и губы, постоянно сжатые в тонкой улыбочке.

Новый генерал-квартирмейстер попытался отбросить омрачавшие его мысли. Плевать на всякие мелочи! Напряжением воли фон Паулюс заставил себя думать о другом, более важном. И все же мысль о Гальдере возвращалась. К будущему шефу Паулюс питал скрытую неприязнь, о которой едва ли кто мог догадаться, тем более сам начальник генерального штаба. Внешне у Паулюса с Гальдером были самые наилучшие отношения. С новым назначением их придется укреплять и поддерживать, иначе вряд ли удастся долго продержаться на высоком посту.

Ставка сухопутных сил располагалась в Цоссене, под Берлином. Фон Паулюс отправился туда немедленно, как только офицер связи покинул его квартиру. Сначала он хотел приехать к Гальдеру с некоторым опозданием: пусть не думает, что генерал-лейтенанта можно вызвать, как капрала. Но, поразмыслив, Паулюс отказался от этого решения. Зачем с самого начала дразнить гусей? Наоборот! Именно ради того, чтобы прибыть в ставку пораньше, генерал приказал водителю ехать кратчайшим путем. Не через Темпельгоф, мимо аэродрома, как он всегда ездил, а Берлинеррингом – кольцевой автострадой, опоясывающей город. Это сократит время – в городе приходится стоять у светофоров на каждом перекрестке.

Генерал редко бывал в этой части Берлина, но малознакомые места не отвлекали его от мыслей о предстоящей встрече с Гальдером. Представитель замкнутой касты немецкой военной аристократии, Фридрих фон Паулюс придавал существенное, если не первостепенное, значение продвижению по службе. Свою жизнь он посвятил военной карьере. Не напрасно же Паулюс тратил годы В Лихтерфельде, в кадетском училище, натирал там грубым суконным воротником мундирчика тогда еще нежную, детскую шею. В Лихтерфельде было много таких, как он, воспитанников из Ост-Эльбии. Ост-Эльбия – это скорее социальное, нежели географическое понятие, которым обозначают германские земли к востоку от Эльбы. Сюда включают и Пруссию. Это традиционная родина немецких генералов – современных, бывших и будущих. Не случайно говорят, что единственная промышленность Пруссии – ее армия. Ост-Эльбия веками поставляет генералов и высших офицеров. Там генералов воспитывают с детства. И получается толк…

Фон Паулюс улыбнулся охватившим его воспоминаниям. Воспоминания всегда вызывают прилив теплых чувств. Как давно это было, когда мальчуганом он положил вату под воротник! Сукно нестерпимо терло шею. Воспитатель обнаружил предательские белые волоски. Маленькому кадету крепко досталось. Что ж, воспитатель хотел добра, он воспитывал настоящего генерала. Сейчас Паулюс на него не в обиде.

Военная карьера… А разве мало времени ушло на военную академию в мрачном и строгом кирпичном здании на Доротеенштрассе? Там он и познакомился с Гальдером… Снова Гальдер! Почему обязательно лезет в голову то, от чего хочешь избавиться?.. В академию ежегодно принимали четыреста молодых офицеров. Их называли «сырьем для генерального штаба». Уже на памяти генерала из Доротеенштрассе вышли тысячи штабных офицеров. Тысячи. И тем не менее на должность обер-квартирмейстера назначили его, Паулюса. Этим нельзя не гордиться…

Генеральский «хорьх» приближался к Берлинеррингу. Справа лепились последние домики, слева раскрылась пустошь, поросшая кустарником и молодыми деревцами. Листья на них кое-где начинали желтеть. Внезапно водитель замедлил ход. Паулюс посмотрел вперед – несколько легковых машин, загораживая дорогу, шли в том же направлении, но медленно. Передняя сворачивала с шоссе в сторону пустоши.

– Что это там?

– Хоронят породистую собаку, господин генерал-лейтенант.

Паулюсу показалось, что в словах шофера звучат иронические нотки.

– Я спрашиваю серьезно, Ридел, не говорите глупости!

– Никак нет, господин генерал. Здесь кладбище для чистокровок. Хоронят доберманов, овчарок, бульдогов, японских болонок – собак с паспортами и родословными.

– Не хватало еще участвовать в такой похоронной процессии! – недовольно пробормотал генерал, разглядывая надгробья и могилы, вытянувшиеся рядами за изгородью вдоль дороги. Он так и не понял, серьезно ли говорил водитель.

Передние машины продолжали тянуться медленно, как полагается на похоронах. Волей-неволей «хорьх» Паулюса замыкал траурный кортеж. Генерал успел прочитать ближайшую к дороге надпись на мраморе: «Кто хочет быть верен без раздумий, границ и сомнений, приди сюда и поклонись».

«Нас тоже призывают к собачьей верности…» Паулюс вздрогнул, испугавшись собственной мысли. Украдкой взглянул на шофера, словно тот мог услыхать его мысли.

На соседней могиле на постаменте сидел каменный бульдог с толстыми лапами и короткой свирепой мордой. «Водитель вправе иронизировать, – подумал Паулюс. – Вот она, расовая теория, доведенная до абсурда. Теперь все это в моде».

Фридрих фон Паулюс многое принимал в нацизме. Он считал, что государством должен руководить человек с твердой рукой и железной волей. Одобрял неистовую гонку вооружений, которую осуществлял Гитлер. Девяносто миллиардов марок, затраченных а боевую мощь армии, считал патриотическим делом. Но вот выдумки Розенберга по поводу чистоты арийской расы, все эти аненпассы, проверки родословных чуть ли не до седьмого колена считал абсурдом. Что-то здесь действительно напоминает паспорта чистокровных борзых.

Он допускал, что, возможно, не понимает философской глубины рассуждений об арийском и неарийском происхождении. Чтобы разобраться, попробовал читать розенберговский «Миф XX века», но бросил на десятой странице – стало томительно скучно. Для себя еще раз сделал вывод: такая философия не для людей, посвятивших себя военному искусству. Лучше читать уставы и сочинения военных авторитетов. Лучше верность без границ и сомнений. Собачья верность…

Передняя машина, свернув на кладбище, остановилась. Из нее вынесли цинковый ящик, увитый лентами. Размером он был, может быть, чуть побольше сигарного ящика. «И в самом деле хоронят карманную болонку», – подумал обер-квартирмейстер, наблюдая трагикомическую сцену.

Из той же машины вышла пожилая дама с заплаканным лицом. Она опиралась на руку сопровождавшего ее мужчины в высоком котелке, с черной нарукавной повязкой. Дама непрестанно прикладывала к глазам платок и, видимо, искренне переживала свалившееся на нее горе.

«Какой абсурд, какой поразительный фарс!»

Сцена у кладбищенских ворот вызвала глухое раздражение.

Машины наконец очистили узкое шоссе, и шофер переключил скорость.

– У каждого свое горе, – сказал Ридел.

Генерал не ответил.

«Хорьх» вырвался на автостраду и помчался по бетонной глади к Цоссену.

II

Через полчаса Паулюс был на месте. Оберштурмфюрер проверил пропуск, козырнул и приказал открыть ворота.

Внешне ставка в Цоссене представляла собой деревенский поселок с широкими улицами, с просторными, баварского типа домами. Но, в отличие от крестьянских строений, крыши были сделаны из железобетона. Идиллическая картина баварского селения нарушалась еще и минаретообразными, тоже бетонными, островерхими башнями – бомбоубежищами, разбросанными по всему поселку. Это была новинка фортификационной техники, введенная всего год или два назад. Внутри каждой бетонной сигары спиралью до самого верха поднимался узкий коридор, который должен был служить убежищем для штабных офицеров, застигнутых на поверхности воздушным налетом. Правда, рейхсмаршал Геринг многократно, с оттенком присущего ему хвастовства, утверждал громогласно, что ни одна бомба противника не упадет на Германию.

Опытный военный специалист, фон Паулюс отлично понимал, что рекламное хвастовство министра имперской авиации предназначалось только для умов обывателей, чтобы поднять дух, уверенность в непроницаемой воздушной обороне Германии. Но надо смотреть трезво на вещи.

Война с Англией, если она продлится, может сулить всякие неожиданности. Кто гарантирует, что самолеты не прорвутся в германское небо? Тем более что Геринг всячески усиливает бомбардировочную авиацию в ущерб истребительной. В этом заключалась стратегия немецкого воздушного флота. Паулюс не разделял излишней самоуверенности рейхсмаршала. Пусть уж Геринг сам отвечает за свои слова. Что касается его, Паулюса, он одобряет идею строителей Цоссена. Под каждым зданием они соорудили многоэтажные подземные казематы, недоступные для бомб любого калибра.

Все эти мысли пронеслись в голове нового обер-квартирмейстера, когда он проходил в приемную начальника генерального штаба. После своего назначения он смотрел на все глазами хозяина. Паулюс с удовлетворением отметил, что в Цоссене он не нашел никаких изъянов, все добротно и прочно. Будь он на месте главнокомандующего сухопутными силами генерала фон Браухича, он бы сделал все точно так же.

Гальдер принял нового заместителя немедленно, как только адъютант доложил о приезде Паулюса. Он стоял над развернутой на столе картой Восточной Польши и приграничных районов Советской России.

– Поздравляю вас с новым назначением, мой дорогой генерал! – сказал Гальдер, растягивая в улыбку тонкие губы. – Ради этого я главным образом и пригласил вас в ставку. Надеюсь, первым приношу вам свои поздравления?.. Ну, а заодно воспользуемся случаем, поговорим о делах. Нам предстоит часто теперь встречаться.

Начальник штаба прошел за письменный стол, поправил суконную подкладку на сиденье кресла, разгладил ее и сел.

– Рекомендую обзавестись таким же сукном – не лоснятся брюки. Нам, штабистам, приходится проводить большую часть времени в кресле… Садитесь!

Паулюс вежливо и сдержанно поблагодарил Гальдера, но подумал: «Чтобы поздравить, не вызывают к себе в кабинет, а приезжают сами».

Разговор шел о круге обязанностей обер-квартирмейстера, о первоочередных и неотложных задачах. Паулюс слушал и делал пометки в блокноте. В конце беседы Гальдер сказал:

– Теперь о самом главном и конфиденциальном. Вы как мой заместитель должны быть посвящены во все тайны. Пройдемте к карте. Это, как вы видите, пограничные районы Советской России. В недалеком будущем они станут театром военных действий. Мы готовимся к войне с Россией. Фюрер уже принял решение.

– С Россией? – вырвалось у генерал-квартирмейстера.

– Да, с большевистской Россией. Вас удивляет?

Гальдер взглянул на Паулюса, но генерал-лейтенант уже справился со своим изумлением, и его худощавое, тонкое лицо стало вновь непроницаемым.

– Фюрер дал задание, – продолжал Гальдер, – разработать план предстоящей кампании: стратегическое развертывание сил, направление главных ударов и прочее. Вы слышали что-нибудь о «плане Барбаросса»? Нет?.. Это естественно. Пока о «Барбароссе» – войне с Россией – знает только узкий круг людей. Может быть, человек десять. Теперь вы среди них. Нам предстоит колоссальная работа. Пока есть только наметки плана, данные фюрером. Вот, смотрите.

Гальдер взял из открытого сейфа папку с надписью: «Вариант „Барбаросса“. Совершенно секретно».

– Могу предварительно сообщить одну подробность: план войны с Россией первоначально назывался «Фриц». Недавно я предложил фюреру назвать его иначе – именем Фридриха Барбароссы. Не правда ли, это лучше? Барбаросса символизирует вековые устремления Германии на восток. Мы пойдем по пути великого завоевателя… Фюрер в восторге от предложения.

– Простите, – спросил Паулюс, – но война с Англией продолжается. Значит, война на два фронта? Против этого предостерегают нас все немецкие военные авторитеты, в том числе Фридрих Великий, не говоря уж о Мольтке, наконец…

– О нет, – прервал Гальдер, – войны на два фронта не будет! Англичане сидят на своем острове, как на корабле, поставленном на прикол.

– А вторжение в Англию?

– Вы говорите о подготовке к операции «Морской лев»? Это стратегическая ловушка, гениально задуманный план ввести в заблуждение русских. С Англией мы всевать не станем. Для этого предпринимаются надежные меры, дипломатические и военные.

К ним мы еще вернемся. Сейчас я хочу посвятить вас в некоторые практические дела. Они касаются непосредственно штаба сухопутных сил. Пока «план Барбаросса» находится в стадии разработки, но фюрер сам сделал основные наметки. Вот его директивы. Гальдер перелистал страницы, нашел нужное место и прочитал:

– «Немецкие вооруженные силы должны быть готовы к тому, чтобы еще до окончания войны с Англией победить путем быстротечной военной операции Советскую Россию».

А вот стратегическая задача. Она поражает смелостью и размахом. Слушайте:

«Находящиеся в западной части России войсковые массы русской армии должны быть уничтожены в смелых операциях с глубоким продвижением танковых частей. Следует воспрепятствовать отступлению боеспособных частей в просторы русской территории… Затем, – читал дальше Гальдер, подняв указательный палец, – путем быстрого преследования должна быть достигнута линия, с которой русская авиация уже не будет в состоянии совершать нападения на германские области. Конечной целью, – обратите на это внимание, генерал! – конечной целью операций является задача отгородиться от азиатской России по общей линии Архангельск – Волга».

– Что вы на это скажете? – Гальдер захлопнул папку и поверх пенсне торжествующе поглядел на фон Паулюса. – Мы с вами присутствуем при зарождении гениальнейшего стратегического плана! Такого не знает история военного искусства! Уверяю, что через три недели после нашего наступления это государство, именуемое большевистской Россией, рассыплется, как карточный домик, лопнет, как мыльный пузырь. Вы не согласны со мной?

– Я должен внимательно изучить все материалы, – осторожно ответил Паулюс. – В военном деле необходим трезвый и холодный расчет. Мы не должны недооценивать сил противника. Этому учит военная история.

Паулюс сказал и пожалел: зачем затевать беспредметные споры? Гальдер, увлеченный идеей стратегического плана, живо возразил:

– Опыт военной истории пополняется непрестанно. Кампанию в России станут изучать веками как классический образец военного искусства. Мы с вами должны сохранить подробности разработки «плана Барбаросса». Будущие немецкие стратеги скажут нам за это спасибо.

Паулюс перевел разговор на деловую почву. Он спросил Гальдера:

– Какие же оборонительные меры намечаются в обеспечение плана?

– Оборона? – Гальдер рассмеялся. Вопрос показался наивным. – Никаких оборонительных мероприятий! В этом и гениальность, стратегическая новинка. Мы разгромим русские войска, окружим и уничтожим их в самом начале кампании, на самой границе. Дальше наши танковые колонны врежутся в русские просторы. Мы захватим Москву, Ленинград, займем Северный Кавказ с его нефтяными источниками, выйдем на линию Архангельск – Астрахань. Вы правильно поставили вопрос, но «Барбаросса» не нуждается в оборонительных мероприятиях. Только наступление, только сосредоточение всех сил для удара! Блицкриг – война стремительная, как молния! Зачем отвлекать силы на оборону, если через три, от силы через шесть недель после первого выстрела на границе наши части окажутся на берегах Волги на всем ее протяжении? Для успеха нужна лишь внезапность. Побеждает тот, кто первым наносит удар. Разве не убеждает вас в этом опыт скоротечных операций в Польше, во Франции, наконец, в Чехословакии? Меня самого одолевали сомнения, но фюрер рассеял их за последние полтора года. Ситуация складывается в нашу пользу: русские успокоены договором о ненападении.

Обычно сдержанный и педантичный, каким знал его Паулюс, Гальдер был неузнаваем. Лицо его порозовело, он весь был во власти захвативших его идей. По мере того как начальник штаба излагал «план Барбаросса», Паулюс невольно заражался его настроением. Кого из профессионалов военных не захватил бы грандиозный план русской кампании! Может, и в самом деле следует пересмотреть старые стратегические каноны? Польша и Франция опровергают многие представления.

– Кто же практически занимается разработкой «плана Барбаросса»? – обер-квартирмейстер хотел знать, с кем ему придется работать.

– О, это звучит очень парадоксально! Вы знаете генерал-майора Маркса, начальника штаба у фельдмаршала Кюхлера? Однофамилец Маркса, которого большевики сделали своей иконой. Наш Маркс преподнесет им другие идеи, – Гальдер рассмеялся родившемуся каламбуру. – Кроме него участвует в подготовке «Барбароссы» полковник Хойзингер из оперативного отдела. Он подает большие надежды. Затем Варлимонт и еще два-три человека. Я познакомлю вас с ними. Что касается вашей роли, то мне бы хотелось поручить вам проанализировать возможность наступательных операций из расчета, что у нас будет сто тридцать – сто сорок дивизий. Если потребуется, исходите из двухсот. Мы снимем с запада всех, до последнего солдата. Кроме того, мы можем рассчитывать на Финляндию, Румынию, Венгрию… С бароном Маннергеймом и Антонеску уже договорено. На войну с Россией мы подымем всех мужчин Европы, даже не умеющих держать оружие. Мы заставим их идти туда, куда нужно.

Беседа начальника генерального штаба с его заместителем подходила к концу. Гальдер дал обер-квартирмейстеру еще одно задание. Предстоит перебросить с запада на восток миллионы солдат, тысячи эшелонов амуниции, продовольствия, вооружения. Пусть фон Паулюс займется всем этим. Нельзя ждать, пока «план Барбаросса» утвердят окончательно.

Военная машина Германии, нацеленная было на запад, начинала медленно поворачиваться в сторону Советской России. Приказ о демобилизации полумиллиона немецких солдат из Франции был только военной хитростью. Солдаты, разъехавшиеся по домам, через неделю снова получили призывные повестки. На восток потянулись первые эшелоны. Паулюсу предстояло взять на себя размещение складов и войск в непосредственной близости от русской границы.

– Я не хочу вмешиваться в ваши функции, – заключил Гальдер, – но учтите одно категорическое требование: склады боеприпасов и прочего выдвигайте как можно ближе к границе. Что касается дивизий и армий, держите их на расстоянии двухсот, даже трехсот километров. Чаще передислоцируйте их с места на место. Вводите в заблуждение русскую разведку. Официально мы ведем подготовку к вторжению в Англию. Операция «Морской лев» поможет нам втайне сосредоточить нужные силы на восточных границах.

Паулюс попробовал уточнить:

– Но склады, выдвинутые к границе, не окажутся ли под угрозой внезапного нападения русских? Мы можем лишиться всех материальных ресурсов.

– Нет, – Гальдер беззаботно отмахнулся рукой, – пусть это вас не тревожит. Крепс, военный атташе в Москве, сообщает, что русские и не помышляют о военном столкновении. В вашем распоряжении месяцев семь-восемь. Фюрер дал указание готовить кампанию к маю будущего года. Как видите, срок не так уж велик. В будущем году в это время мы с вами будем в Москве. Привлекает вас такая перспектива?

Прощаясь, Гальдер сказал:

– В этом месяце мы готовим здесь, в Цоссене, штабные учения. Присутствовать будут только командующие армиями с начальниками штабов. Я хочу разыграть русскую операцию. Фельдмаршал Браухич дал мне другое задание. Что, если бы вам возглавить учения? Вам это поможет быстрее войти в курс дела.

Все последующие недели новый обер-квартирмейстер был поглощен свалившимися на него делами. Он почти не покидал Цоссена. Работа захватила его. Правда, то впечатление, которому фон Паулюс поддался во время разговора с Гальдером, значительно ослабло. Трезвое, рассудочное отношение взяло верх. Тем не менее масштабы подготовки к русской кампании увлекли генерала. Работа обер-квартирмейстера представляла большой профессиональный интерес.

III

– Ну что? Что вы на это скажете?! – Муссолини торжествующе протянул Чиано оперативную сводку из Ливии. – Англичане стали наконец сопротивляться, но мы их бьем. Итальянские акции повышаются…

С тех пор как Муссолини принял на себя главнокомандование, он не расставался с военным мундиром. Радовался, как подросток, которому купили золоченый игрушечный кивер и шпоры. Казалось, что он не расстается с мундиром даже ночью, в собственной спальне. Благоприятные вести из Ливии, где наконец началось итальянское наступление, взбодрили, окрылили Муссолини. Чиано застал тестя пребывающим в радостном возбуждении. Хорошее настроение отразилось и на его внешнем виде. Он посвежел, исчез серо-землистый цвет лица, исчезли боли в желудке. Даже язва перестала его беспокоить.

– Я очень рад, что у вас хорошее настроение, дуче, – учтиво сказал Чиано. – Вести в самом деле отличные.

Разговор происходил в Венецианском дворце, в рабочем кабинете Бенито Муссолини. Дуче оживленно расхаживал по комнате, останавливался перед раскрытым атласом и вновь продолжал ходить по ковру, который скрадывал его тяжелые шаги.

– У нас четырехкратное превосходство сил в Северной Африке: двести тысяч солдат против пятидесяти тысяч – все, чем располагают англичане. Можем же мы позволить себе роскошь потерять какую-то часть своих войск под Мерса-Матрух? Я не любитель легких побед. Наши потери – отличный козырь при разговоре с Гитлером за круглым столом. Он не скажет теперь, что мы не внесли своего вклада в общую победу. Так-то вот, дорогой мой Чиано!

В самом деле, наступление на Египет, которое началось в середине сентября, развивалось успешно. Муссолини начал его вопреки возражениям, даже сопротивлению некоторых генералов. Они ссылались на растянутость коммуникаций, на затруднения в снабжении. Муссолини парировал возражения маршала Грациани: «Я вам построил тысячемильную дорогу от Триполи, через Киренаику, к Египту. Используйте ее. Мне нужен Суэцкий канал, я не могу ждать. – Потом он добавил: – Моя дорога как ожерелье на груди Африки, на нем нанизаны бусы военных складов и гарнизонов. Я дарю ожерелье победе».

Последние фразы понравились Муссолини, он не раз повторял их в разговорах с Чиано и на военном совете.

Вопреки мнению советников, Муссолини приказал начать наступление немедленно. Маршала Грациани предупредил: если он не начнет военных действий в Египте, будет смещен. С военными тоже надо быть жестче, они страдают той же болезнью, что и все итальянцы, – их гложут неуверенность и сомнения.

Муссолини оказался прав, за короткий срок итальянские войска прошли половину пути до Каира. Отдельные неудачи не в счет. Даже гибели Бальбо, командующего войсками в Ливии, Муссолини не придал большого значения. Маршала обстреляли собственные батареи под Тобруком. При случае он скажет Гитлеру: «Бальбо доблестно погиб во имя победы». Способнейший генерал! Отныне «Стальной пакт» скреплен кровью.

Муссолини заговорил об отношениях с Гитлером. Собственно, ради этого он и пригласил зятя.

– Наши успехи поставили Гитлера на место. Я заставил его отказаться от пренебрежительной манеры разговаривать со мной, как с младшим партнером. Он сам просит, чтобы мы приняли участие в бомбардировках Англии. Роли меняются, теперь и Гитлер нуждается в нашей помощи.

– Простите, дуче, я несколько сомневаюсь в искренности немцев, – осторожно возразил Чиано. Он не хотел противоречить тестю, но считал необходимым внести ясность. – Два месяца назад, – продолжал он, – Гитлер отказал нам в совместных налетах на Лондон, а теперь просит итальянские самолеты. Не кажется ли вам, дуче, что немцы рассчитывают за наш счет сократить собственные потери? Гитлер намерен освободиться на западе, чтобы заняться Россией. Он бережет силы и с нашей помощью хочет создать видимость серьезной борьбы с Британией.

– А я в этом совершенно уверен! – живо ответил Муссолини. – Но это не имеет значения. Меня он не проведет. С Гитлером я расплачусь той же монетой. Сейчас самое удобное время покончить с Грецией. О наступлении немцыузнают из газет, так же, как мы узнали об оккупации Румынии германскими войсками. Я поставлю его перед фактом. Главное, чтобы немцы не пронюхали раньше времени о наших планах. Иначе снова начнет уговаривать, чтобы мы не портили ему игру…

Чиано согласен, но его смущало одно обстоятельство. Он сказал:

– Все это верно, но, к сожалению, немцам уже известно многое. Риббентроп пробовал убеждать меня, что наша акция на Балканах несвоевременна.

– В таком случае мы опередим их. Лишь бы Гитлер не стал меня уговаривать! Воспользуемся его отсутствием. Он долго пробудет во Франции?

– Как сообщает Аттолико из Берлина, фюрер намерен встретиться с Франко, затем с Петеном. Это займет неделю. Он выехал позавчера. Значит, в нашем распоряжении дней пять.

– Тогда начнем немедленно. Хотя бы в четверг. Я вызвал маршала Бадольо. Он скоро приедет. Смотрите, что я ему предложил.

Муссолини остановился перед атласом, раскрытым на карте Греции. Внимание Чиано привлекла сафьяновая закладка с тисненой монограммой – его подарок ко дню рождения тестя. Скрытая наполовину в толще атласа, она отмечала какие-то другие страницы.

– Я заложил карту Египта, – сказал Муссолини, перехватив взгляд Чиано. – Кажется, мне нужен еще один атлас, чтобы одновременно держать открытыми нужные карты. Пока я с удовольствием пользуюсь вашим подарком. – Он рассмеялся собственной остроте: – Свои карты я раскрываю только здесь, в кабинете… Однако смотрите, что получается. Тосканская дивизия наносит внезапный удар сюда. В секторе Корча мы располагаем… – Муссолини принялся излагать план греческой операции.

Вскоре явился маршал Бадольо, семидесятилетний старик, сохранивший отличную военную выправку. Он был расстроен и недоволен. Хмуро слушал Муссолини, который с увлечением рисовал картину предстоящих военных действий.

– Таким образом, – закончил он, – не пройдет и двух недель, как мир должен будет согласиться, что Греции больше не существует. Разве вы не согласны со мной, маршал Бадольо?

– К сожалению, – начальник генерального штаба несколько помедлил, словно подбирая слова, – к сожалению, не все обстоит так, как нам хотелось бы.

– Что вы хотите сказать? – насторожился Муссолини.

– В нашем распоряжении всего пять дивизий. – Бадольо снова помедлил. – Против двадцати девяти, которыми располагают греки.

– Ну и что? Тем эффектнее будет победа. Вы забываете про внезапность.

Маршал Бадольо словно не расслышал восклицания Муссолини.

– Я пришел к вам сообщить, дуче, что мнения начальников штабов морских и воздушных сил не расходятся с моим мнением. Мы еще не готовы к военным действиям.

– Опять та же песня! – Муссолини досадливо сморщил подвижное лицо. – Я не узнаю вас, маршал Бадольо! В Эфиопии вы вели себя иначе. Вас не приходилось подталкивать. Вы не остановились перед тем, чтобы применить удушливые газы против абиссинцев. Потом вы стали вице-королем Эфиопии… Могу вам обещать этот пост в Греции.

Муссолини бил на честолюбие маршала. Ему не хотелось обострять отношения с начальником генерального штаба в канун таких серьезных событий. Бадольо продолжал возражать:

– Там было иное – наше полное превосходство. Туземцы сражались против нас с кремневыми ружьями… Может быть, следует предварительно обсудить вопрос на верховном фашистском совете? К тому же финансовое положение в стране напряженное. Где мы возьмем деньги?

Муссолини вспылил:

– Никаких советов! Я ваш верховный совет! К вашему сведению, финансы никогда не приводят к государственным потрясениям. Империи распадаются лишь вследствие военных поражений или внутренней политической неустойчивости. Нам это не угрожает… Военные действия мы начинаем в четверг. Таков мой приказ.

– Даже раньше назначенного срока?

– Да! – Муссолини резко отвернулся от собеседника.

В кабинет без стука вошла Кларетта Петаччи. Наступило молчание.

– Я не помешала вам, дуче?

– Нет, нет, нисколько! – Муссолини расплылся в улыбке. – Вы собрались на охоту?

– Да. Как я вам нравлюсь в этом костюме?

– Великолепно! Вы как Диана, синьора Петаччи! Ваше место – в ее храме в Капуе. Могу ли я быть вашим лесным царем? – Муссолини явно заискивал перед любовницей.

В охотничьей куртке, тирольской шляпе и короткой юбке, открывавшей красивые ноги, Кларетта выглядела весьма эффектно и молодо. Она кокетливо повернулась, показывая охотничий наряд.

– Дорогой маршал, вы извините, если я похищу у вас дуче? Нельзя же постоянно заниматься делами… Вы не хотите проводить меня на охоту, дуче?

– Конечно, конечно! К тому же мы уже закончили наши дела… Итак, маршал Бадольо, вы отдаете приказ. Это окончательно и бесповоротно.

К машинам спускались все вместе. Мушкетеры взяли «на караул». Впереди шли Муссолини с Клареттой, позади маршал Бадольо и граф Чиано. Чиано смотрел на Кларетту и Муссолини. На лице мелькнула усмешка. Мелькнула и исчезла, – упаси бог, если ее заметит Бадольо! Властитель Италии шел рядом с любовницей, подлаживаясь под ее легкий шаг. Возможно, ему казалось, что рядом с ней он так же строен и молод. Но со стороны это выглядело комично.

Чиано не принимал участия в разговоре Муссолини с Бадольо. Он только подумал: «Если бы любовница дуче не вошла в кабинет, возможно, маршалу удалось бы убедить Муссолини отложить операцию». Он и сам раздумывал над исходом кампании: не слишком ли все авантюристично? Когда еще военные операции начинались при таком сопротивлении маршалов и генералов? Но теперь дело сделано.

Прощаясь с тестем, Чиано сказал:

– Вы разрешите мне, дуче, принять участие в предстоящих событиях? Я хочу доказать вам свою преданность и возглавить авиационную эскадрилью.

Слова Чиано растрогали Муссолини.

– Благодарю вас, дорогой граф! Благодарю! Я всегда знал, что вы поддержите меня в ответственную минуту…

Война была решена. Двадцать восьмого октября 1940 года итальянские войска вторглись на территорию Греции.

IV

Когда германского рейхсканцлера захватывала очередная навязчивая идея, он уединялся, замыкался в себе. Каждый раз он приходил в буйное неистовство, встречая малейшие возражения или сталкиваясь с внезапным препятствием. Пусть отдаленно, но подобное состояние напоминало бешенство животных в первой стадии заболевания. Так собака, пораженная бешенством, прячется от людей, отказывается от пищи, пока признаки раздражительного беспокойства и возбуждения не переходят в приступы необузданной ярости.

Дилетантство Гитлер возводил в принцип. Он был уверен, что только не отягощенные излишними знаниями люди могут стать творцами оригинальных идей. Гитлер и себя причислял к этой категории, высказывая изумительное пренебрежение к науке, искусству, морали, ко всему, что, с точки зрения воинствующего обывателя, может сковать полет мысли юберменша – сверхчеловека. Среди излюбленных фраз была одна, которую Гитлер повторял особенно часто: «Когда я слышу слово „культура“, мне хочется взяться за пистолет…»

Его рука слишком часто тянулась за пистолетом. Могло ли быть иначе?

Дилетантство, возведенное в принцип, Гитлер относил к несомненным качествам выдающейся человеческой личности. Только дилетанты, озаренные сверхъестественной интуицией, способны поставлять миру великие идеи. Только они могут осуществлять их решительно и упрямо… Таким Адольф Гитлер считал себя.

Рейхсканцлер радовался и торжествовал, когда в два счета набросал план захвата Гибралтара, воспользовавшись туристской картой, висевшей на стене салон-вагона.

Это произошло на пути в Андеи на франко-испанской границе. Гитлер ехал туда для встречи с испанским диктатором генералом Франко.

Военный советник Йодль и начальник штаба вермахта Кейтель вышли из салона ошеломленные. Даже их шокировало поведение Гитлера. В их глазах все еще стояла туристская карта Западной Европы, изрезанная красными волосяными линиями железных дорог, пунктирами шоссейных магистралей. Сверху и снизу на карту наползали рекламы французских вин, марсельского варьете, средиземноморского курорта с видом ядовито-лазурного побережья. Угол занимало расписание поездов и международных пароходных рейсов. Карту, предназначенную для туристов, выпустила перед войной фирма Кука. Она не имела даже отдаленного сходства с привычными крупномасштабными картами генерального штаба. Генералы растерянно смотрели на синие стрелы, возникавшие под рукой Гитлера. Бегло начертанные линии пересекали танцовщицу, застывшую в фривольной позе около гибралтарской крепости. Шокированные профанацией военного искусства, представители штаба мысленно пожимали плечами, но вслух соглашались с Гитлером и отчетливо повторяли: «Яволь!»

– Я предлагаю вам только идею, – говорил Гитлер, расхаживая с карандашом в руке по салон-вагону. – Я исхожу из того, что мне нужен Гибралтар, как его захватить – подумайте сами. Многое я рассчитал лично, вам остаются только детали. Переброска войск требует три месяца. Переход франко-испанской границы произойдет за тридцать восемь дней до нападения. Британский ключ от Средиземного моря должен лежать у меня в кармане. Конкретные сроки я назначу после встречи с Франко. Произойдет она, возможно, сегодня. Все!..

Гитлер наклонил голову, давая понять, что беседа окончена. Он проводил глазами генералов, сгрудившихся у выхода, повернулся к Гессу и рассмеялся.

– Ну как тебе нравится?! Задал я своим тугодумам работу! Они, кажется, опять обалдели от моего плана. – Гитлер сел на кушетку и в радостном возбуждении шлепнул себя ладонями по коленям.

– Это гениально, мой фюрер! Как всегда, смело и неожиданно.

Гесс смотрел на Гитлера сухими, горящими глазами, запавшими в глубокие орбиты. Взгляд его скрывали дремучие, нависшие брови. Своего заместителя Гитлер считал наиболее преданным человеком. В салон-вагоне они остались вдвоем.

– Главное – предложить идею, – самодовольно повторил Гитлер. – Кто может сделать это лучше меня? Здесь хватит их надолго, всяких идей, – рейхсканцлер прикоснулся кончиками пальцев к потному лбу, прикрытому жесткой прядью волос. – Здесь главная национальная ценность Германии. Разве не так?

Подлаживаясь к хвастливо-патетическому тону Гитлера, Гесс ответил:

– Да, мой фюрер, это счастье, что вы стоите во главе Третьей империи. Большое счастье. Я помню еще ваши идеи на заре фашистского движения…

Заря нацистского движения рождалась в ландсбергской тюрьме лет семнадцать назад. Оба они попали туда вместе с другими участниками неудачного фашистского путча в Мюнхене. Гитлер и тогда любил пускать пыль в глаза, бахвалился и кичился. Его голову распирали идеи, свои и чужие, но Гитлер не всегда мог внятно их выразить. В тюрьме писали программу, писали сообща, каждый свое: Розенберг – о чистоте крови, Лей – о евреях, Гесс – специализировался в социальных вопросах. Потом авторство отдали Гитлеру. Так родилась книга «Майн кампф». Гесс вспоминал. Как-то утром они лежали на жестких нарах. Свет скупо проникал в камеру через кованую решетку тюремного окна. Зевая, Гитлер лениво сказал: «Сегодня ночью я изобрел пулемет новой конструкции, придумал сюжет пьесы и сочинил балладу в четыреста строк. Хочешь, прочту?» Гесс слушать не стал – сослался на то, что пора прибирать камеру. Мало ли что взбредет в голову человеку бессонными тюремными ночами… Конечно, уборка камеры служила только предлогом, просто обрыдло изо дня в день слушать бредовые прожекты, тем более бессмысленные, бессвязные стихи. Потом, когда участники путча стали называть себя «старой фашистской гвардией», когда времена изменились, Гесс иначе стал относиться к случайным разговорам на тюремных нарах. Произошла переоценка ценностей. Он вдруг обнаружил в рассуждениях Гитлера глубокий и сокровенный смысл, гордился близостью с фюрером в те далекие времена. Гесс охотно отдавался воспоминаниям, тем более что рейхсканцлер всегда благосклонно слушал подобные разговоры. На этот раз Гитлер бесцеремонно перебил Гесса:

– Подожди, подожди! Сейчас не до лирических воспоминаний. Меня занимает другое. Только с тобой я могу быть откровенным. – Гитлер лукавил, казалось, без видимой нужды. До конца он никому не верил, ни единому человеку, с годами становился все более мнительным. Но сейчас Гесс был ему нужен: только Гесс сможет выполнить его план. От этого зависит многое. – То, что я сказал генералам, – продолжал Гитлер, – только половина правды. Гибралтар – не все. Он нужен мне, чтобы сломить британское упрямство. С ключом от Гибралтара я заставлю Черчилля быстрее стать на колени. А тогда, – Гитлер мечтательно поднял глаза, – тогда я уверенно пойду на восток – в Москву, на Украину, в Донбасс… Покончив с Россией, брошу экспедиционные корпуса через Закавказье к Персидскому заливу, захвачу Индию, Ближний Восток, Египет… На Египет целится Муссолини, я знаю. Но он не способен разгрызть кость, брошенную ему судьбой. Муссолини один ничего не сделает в Северной Африке. Мы поможем ему и возьмем Египет себе.

– На пути к Египту лежит еще Турция. Что, если…

– Турки перейдут на нашу сторону, – уверенно возразил Гитлер. – А если нет, пусть пеняют на себя. Удар на юг нанесем через Анатолию, хотя бы и вопреки воле турок. Я все рассчитал, генералам даю сто сорок пять дней, чтобы закончить всю операцию. Это самое большее. Мне нужно экономить время, чтобы приблизить эру мирового господства Великогермании. Вот тогда я стану властелином мира. Только я! Но прежде надо покончить с Россией…

В охватившем его возбуждении Гитлер с размаху ударил кулаком по столу, вскочил и снова заходил по салону. Речь его стала отрывистой.

Взвинченный собственными мыслями, он будто забыл о том, что намеревался сообщить Гессу. Еще не начиная борьбы на востоке, Гитлер уже бесился при мысли, что Россия стоит на его пути к мировому господству. Последние месяцы Гитлера одолевала одна мысль: как сокрушить Россию? Остальное, в том числе и Гибралтар, и налеты на английский остров, играло лишь подчиненную роль. Предстоящий разговор с Гессом тоже имел прямое отношение к России. Как бы случайно Гитлер спросил:

– Скажи-ка, ты предпринял наконец что-нибудь для встречи с британцами – с Гамильтоном или еще с кем? – Гитлер не оставлял надежды покончить войну с Англией методом дипломатических переговоров.

– Да, я уже говорил вам, мой фюрер, о письме, которое отправил через принца Гогенлоэ в Шотландию.

– Ну и что?

– Не исключена возможность, что встреча состоится где-нибудь в Португалии. Возможно, в Швейцарии. Наиболее подходящим местом может быть Цюрих.

– В Швейцарии или Португалии… Послушай, Гесс, – Гитлер остановился с таким видом, словно идея только что родилась в его голове, – а что, если… Да… Да, да! А что, если тебе самому отправиться в Англию? Не в Цюрих, не в Лиссабон, а именно в Англию…

– Простите, фюрер, я вас не понял. Идет же война…

– Да. Но ты можешь, предположим, поссориться со мной и сбежать из Германии. Тайно сесть в самолет и улететь. Приземлишься в имении того же герцога Гамильтона. Это в районе Глазго. Для «мессершмитта» горючего с лихвой хватит в один конец, ну, а обратно тебе самолет не понадобится. После переговоров англичане проводят тебя с помпой, как миротворца. Они спят и видят заключить перемирие. Как тебе нравится план? Переговоры без всяких посредников. Но, – Гитлер предостерегающе поднял руку, – об этом пока никто не должен знать, кроме нас. Никто… Честное слово, мы с тобой сделаем отличное дело! Подумай, напиши еще раз Гамильтону. Ну, и, конечно, сначала потренируйся. Ты ведь когда-то был летчиком.

– Да, фюрер, я все сделаю, как вы сказали.

Гесс отлично знал, как бессмысленно возражать Гитлеру. Но перспектива лететь в Англию под разрывами зенитных снарядов не улыбалась. Английские зенитчики не станут разбираться, зачем летит к ним вражеский самолет. Да, предложение, – впрочем, какое тут предложение, приказ, Гесс это тоже прекрасно знал, – свалилось на его голову, как ком снега в жаркое лето. От одной мысли, что придется совершить такой перелет, засосало под ложечкой, будто появилась изжога. Слава богу, фюрер ничего не заметил…

– Я всегда был уверен в твоей преданности, – сказал Гитлер. – К сожалению, не на многих я могу положиться… Итак, действуй! Когда договоришься о встрече, мы все обсудим подробнее. Займемся пока Гибралтаром. Я назвал это планом «Феникс».

Ради «Феникса» Гитлер и предпринял поездку в Андеи, чтобы договориться с Франко.

– Думаю, будет нетрудно уломать каудильо.

Гесс был доволен, что разговор перешел на другую тему: останется время подумать. Он с преувеличенным оживлением принялся обсуждать гибралтарскую проблему.

– Без испанцев, – сказал он, – будет трудно захватить крепость.

– Конечно, Франко должен вступить в войну. Мадридский головастик нам многим обязан. – Гитлер не стеснялся в пренебрежительных выражениях по поводу своих сателлитов. – Без меня коммунисты давно дали бы ему коленкой под зад и вышвырнули бы из Испании. Пообещаю ему пару обглоданных костей. Мне это ничего не стоит – пообещать… – Рейхсканцлер поглядел на часы: – Каудильо теперь, вероятно, уже ждет нас в Андее.

Гесс тоже посмотрел на часы:

– Да, часа через два будем на месте.

– Значит, у нас еще есть время выпить по чашке кофе.

Гитлер нажал звонок. В дверях появился полковник Шмундт, личный адъютант фюрера.

– Пригласи Геринга пить кофе. И Гиммлера тоже…

Геринг уже прознал, что фюрер разговаривает наедине с Гессом. Настроение упало. Он болезненно ревновал к любому, кто чаще его встречался с Гитлером, особенно с глазу на глаз. Может, наушничает? Так, чего доброго, его посадят на мель завистники и интриганы…

Рейхсмаршалу не помогло даже такое испытанное средство, как драгоценные камни. Геринг всюду возил их с собой. Адъютант хорошо знал его страсть, знал, как восстановить равновесие шефа. Когда Геринг появлялся не в духе, адъютант приносил туго завязанный мешочек из синей замши, в хрустальный кубок высыпал драгоценные камни и оставлял Геринга одного. Рейхсмаршал садился, навалившись грудью на стол, пересыпал их, как зерна, с ладони на ладонь, любовался игрой самоцветов, радужным холодным сиянием алмазов, чистотой изумрудов, сапфиров, формой жемчужин. Прикосновение к камням вызывало удовлетворенную алчную дрожь. Рейхсмаршал начинал вспоминать, при каких обстоятельствах попал к нему камень, прикидывал, сколько он стоит. И каждый раз получалось, что сокровища достались за сущий бесценок. А он в любое время может выручить за них миллионы. Это сразу рассеивало дурное настроение.

Но на этот раз камни не помогали. Геринг сгреб их в синюю замшу, затянул шнур, подкинул на ладони и передал адъютанту. В этот момент позвонил Шмундт, приглашая к Гитлеру.

В салон-вагон пришел с затаенной обидой, сел молча за стол, покосился на Гесса. Гесс сидел с торжествующе-непроницаемым видом. О чем он успел договориться с фюрером?

За кофе говорили о предстоящей встрече с Франко, о Гибралтаре. Гитлер спрашивал мнения Геринга, и тот постепенно оттаял, перестал дуться. Значит, фюрер по-прежнему считается с его мнением. Он высказал точку зрения, что, прежде чем нападать на Россию, следует покончить с Гибралтаром и вообще с Англией, – надо полностью развязать руки.

V

Тем временем поезд – бронированная крепость, ощетинившаяся пулеметами и стволами скорострельных пушек, – пересекал Южную Францию. Он приближался к испанской границе. Первая часть путешествия подходила к концу. Не надеясь на прочность брони и огневую мощь подвижной крепости, Гиммлер позаботился о более надежной охране. В побежденной стране могут быть всякие неприятности. На всем протяжении от Мюнхена до Андеи через каждые двести метров стояли двойные патрули немецких солдат. Для этого к железной дороге стянули немало войск со всей Франции.

В Андеи поезд подошел к пустому перрону. На нем маячила только одинокая приземистая фигура испанского диктатора в пышном, опереточного вида, военном мундире. Свита каудильо почтительно стояла в стороне. Франко ни с кем не хотел делить честь первым встретить могущественного союзника. Напыщенный, маленький, с толстенькими, обвисшими щеками, Франко довольно комично выглядел в своем бутафорском наряде.

Едва поезд остановился, как Франко, уцепившись за поручни, взобрался на высокую подножку вагона. Гитлер наблюдал за ним из окна сквозь неплотно прикрытые шторы.

– Торопится в вагон, как носильщик, – сказал он, скептически скривив губы. – Его даже не нужно уламывать, просто заплатить за мелкие услуги…

Но получилось иначе.

Следом за каудильо в вагон поднялась и его свита. Встреча с Гитлером произошла в салон-вагоне. Здесь же начались и переговоры. Сначала Франко внимательно слушал затянувшийся монолог Гитлера, пытался раз-другой вставить свое замечание, но Гитлер каждый раз перебивал и не давал ему раскрыть рта. Тогда каудильо уставился в полированную ножку кресла и в такой позе продолжал слушать. Свою часовую речь германский рейхсканцлер закончил словами:

– Вот все, что хотел я сказать. Наши страны связаны одними целями, одними идеями. Надеюсь, у вас нет недоуменных вопросов? О практической стороне дела путь договорятся наши штабисты. Не станем тратить на это время.

Участие Испании в гибралтарской кампании Гитлер считал делом решенным. Но Франко осторожно спросил:

– Скажите, фюрер, значит, нам придется объявить англичанам войну?

– Это дипломатическая формальность. В наше время она не обязательна.

– Но фактически мы окажемся в состоянии войны? – Франко настойчиво добивался ответа.

– Если хотите – да. Какое это имеет значение?

– Видите ли, мы еще не готовы к войне. Где гарантия, что мы не потерпим материального ущерба? Я уж не говорю о возможных человеческих жертвах… Я хотел бы знать, ради чего Испания должна идти на такой риск.

– Риска здесь нет. Я располагаю такими силами, которые покончат с Гибралтаром в несколько суток. После войны вы получите то, что вас интересует.

– Видите ли, – Франко говорил, не подымая головы, уставившись по-прежнему в ножку кресла, – выражаясь коммерческим языком, нам нужны реальные гарантии.

– Хотите сказать – вексель? – Гитлер начинал закипать, но сдерживался по мере сил.

– Вексель – не то слово, – мягко и невозмутимо ответил Франко. – Скорее закладная под имущество. Прежде всего нужны продовольствие и оружие. Скажу не стесняясь: мы ощущаем недостаток в том и другом. Ну и, конечно, следует поговорить об Алжире. Как вы посмотрите на наши претензии в Северной Африке? Алжир и Марокко должны быть испанскими.

Начался торг. Франко торговался, как на мадридском базаре. Гитлер вскипал, взрывался, но ничего не мог сделать. Франко вдруг заартачился, боялся, как бы не продешевить. Он понял – нельзя упускать момент. Гитлер тоже понял – мадридский торгаш намерен прижать его. Такого давно не бывало. Гитлер терял самообладание, трижды прерывал совещание, сердито шел к выходу и возвращался обратно. Ничего не поделаешь, план «Феникс» может рухнуть из-за упрямства дерьмового человечка. Мысленно он употребил более крепкое выражение. Чего хочет Франко? Гитлер же согласился – даст оружие, даст продовольствие. Начнет поставки хоть завтра. Обещает поддержать территориальные притязания, согласен на Алжир и Марокко. Дает слово честного человека, что все так и будет. Но Франко сначала должен вступить в войну. Сегодня Гитлер физически не может отдать Алжир, он принадлежит французам, надо повременить. Рейхсканцлер надеется, что каудильо поймет его. Ведь с Францией заключено перемирие…

Франко соглашался. Да, он понимает, но ему нужны гарантии, рисковать он не может.

Переговоры длились до глубокой ночи, закончились в третьем часу. Обломать Франко не удалось. Он лишь уклончиво согласился подумать и незамедлительно, как только будет возможность, дать свой ответ. Согласовали ничего не значащее коммюнике и разошлись.

В ту же ночь поезд Гитлера вернулся на север. Направлялся он в Монтуаре на Луаре, куда рейхсканцлер вызвал из Виши Лаваля и дряхлого Петена. Они возглавили французское правительство после капитуляции. С этими можно не церемониться – холопы.

К завтраку Гитлер вышел с серым лицом и оловянными подтеками под глазами. Волнения к бессонница прошлой ночи не прошли для него бесследно. Черт бы побрал этого каудильо! Неблагодарная свинья! Придется оттянуть подготовку к «Фениксу».

За столом все пытались отвлечь Гитлера от мрачных мыслей, Геринг старался вовсю. Когда заговорили о Петене, Геринг, сам того не подозревая, повторил остроту Черчилля:

– Такова судьба маршалов – передавать вам власть, дорогой фюрер. В Германии Гинденбург, во Франции Петен… Хайль Гитлер! – Геринг встал из-за стола, поднял руку в нацистском приветствии.

Гитлер ответил благосклонной улыбкой – шутка понравилась. Он спросил:

– А Черчилль не имеет звания маршала? Ему придется нам уступить. Как полагаешь, Гесс? – Гитлер заговорщически посмотрел на Гесса.

Геринг приметил это. У него вновь упало настроение: что-то они вдвоем затевают?..

Дурное настроение Гитлер сорвал на французах. Петен и Лаваль явились в салонп-вагон как просители. Рейхсканцлер предупредил – для беседы у него ограничено время. Сказал просто так, чтобы унизить холопов и насладиться властью. Но беседу и в самом деле пришлось оборвать по непредвиденным обстоятельствам.

В разгар беседы в салон вошел Кейтель. Он наклонился к Гитлеру и шепнул на ухо:

– Извините, мой фюрер, из Рима поступило важное донесение: Муссолини решил оккупировать Грецию.

– Что? Опять этот болван лезет мне под ноги!

Гитлер забыл про сидевших французов. Как у него вырвалась такая фраза? Посмотрел: не догадался ли кто из них, о ком идет речь? Но оба невозмутимо сидели в почтительных позах. Гитлер обратился к Петену:

– Извините, но более значительные дела вынуждают меня прервать беседу. Надеюсь, мы продлим ее позже.

Французы заторопились.

– Конечно, конечно! Мы можем и позже, месье фюрер… – Лаваль, раскланиваясь, пятился к двери.

Гитлер небрежно ткнул каждому руку.

На платформе Лаваль и Петен переглянулись. Они так и не поняли, почему их стремительно выпроводили из вагона. Когда же продолжится беседа? Пошли к машинам, оставленным за вокзалом. Торопливым шагом их обогнал фельдмаршал Кейтель. Его сопровождал адъютант. Кейтель глянул по сторонам – под платанами, уже начинавшими терять листву, стояли только две французские правительственные машины. Не раздумывая, Кейтель сел в первый автомобиль, предназначенный для Лаваля. Лаваль протянул было руку к лакированной дверце.

– Извините, господа, – грубо сострил Кейтель, – я должен на время конфисковать ваш лимузин, хотя война уже кончилась. – Не дожидаясь ответа, бросил шоферу: – Аэродром! Быстро!

Машина исчезла за поворотом.

– Не кажется ли вам, месье Лаваль, что отношение несколько странное? Как-никак мы представляем Францию.

– В политике не всегда следует быть щепетильным. Мы еще найдем с ними общий язык. Надо приноровиться.

Вместе сели в одну машину. Лаваля озадачила внезапная поспешность, с которой Кейтель отправился на аэродром. Но как ни ломал голову, сообразить ничего не смог.

VI

Когда выпроводили французов, Гитлер резко спросил:

– Сведения достоверны?

– Да, мой фюрер, сомневаться нельзя. Не сегодня завтра итальянские войска перейдут греческую границу. Маршал Бадольо подписал приказ о наступлении. Я только что получил донесение.

– А, черт! – Гитлер переломил карандаш надвое. Посмотрел и бросил: – Как это не вовремя! План «Ось», скажите, у вас готов?

План «Ось» – оккупация Италии германскими войсками на случай измены итальянского союзника или других непредвиденных обстоятельств.

– Нет, мой фюрер, он в стадии подготовки.

– Какого же дьявола вы до сих пор тянете?! – вспылил Гитлер, хотя он совсем недавно поручил это Кейтелю. – Немедленно дайте мне план! Немедленно, повторяю… Летите сейчас же в Берлин, заберите все, что есть. Дайте указания штабникам. Нечего им даром протирать штаны! Я их заставлю работать!.. Теперь вот что… – Гитлер с мучительным напряжением думал, как предупредить события на Балканах. – Вот что. Завтра я должен встретиться с Муссолини. Подготовьте все материалы о возможных контрмерах. Если успеете, возвращайтесь в Мюнхен. Быть может, застанете меня там.

Гитлер принял решение молниеносно. Нельзя терять ни минуты. Он немедленно поедет в Италию, удержит Муссолини от опрометчивого шага. На Балканах должна быть тишина. Нечего там баламутить воду. Иначе… Иначе черт знает что может получиться!

– Встречу вы хотите провести в Бреннере? – спросил Кейтель.

– Нет, нет! Я сам поеду в Италию. В Бреннер он станет собираться неделю. Сообщите Муссолини – завтра я должен с ним встретиться. Хотя бы во Флоренции. И пусть дурака не валяет. Передайте – завтра во Флоренции.

Кейтель экстренно вылетел в Берлин, а личный поезд Гитлера на всех парах помчался к Альпам, Минуя промежуточные станции, он останавливался только, чтобы набрать воды или сменить паровоз. По всей дороге иное движение было приостановлено. Гитлер боялся упустить время. От скорости его локомотива зависело многое, если не все.

В Мюнхене Кейтель успел нагнать поезд. За эти часы он справился со всеми делами.

На следующий день поезд Гитлера прибыл во Флоренцию. К своему удивлению, среди встречающих Гитлер не обнаружил Бенито Муссолини. Это насторожило: «Затягивает время, пройдоха!» С вокзала отправились в отведенную резиденцию, но и там Муссолини не оказалось.

Появился он часа через полтора – намеренно заставлял себя ждать. Вошел напыщенный, с поднятой головой и выпяченной грудью. Вся его фигура, самоуверенное выражение будто говорили: «Теперь мы на равной ноге, мой дорогой союзник фюрер».

После взаимных, несколько церемонных приветствий Гитлер сказал:

– Я прибыл к вам, дуче, и предпринял это путешествие, чтобы предостеречь вас от неверного шага. Наши общие интересы требуют…

С первых же слов Муссолини остановил Гитлера:

– Фюрер, вы приехали слишком поздно. Дело на полном ходу: наши войска вступили в Грецию сегодня утром, несколько часов назад. Я не мог предупредить вас раньше – вы находились в отъезде. – Совсем другим тоном спросил: – Успешны ли были ваши переговоры с Франко? Надеюсь, он хорошо себя чувствует?

– Да, хорошо, – бросил Гитлер. – Неплохо выглядит.

Сам в это время подумал: «Дьявол бы их побрал, моих горемычных союзников!» Да, приехал он слишком поздно, это надо признать. Сделал еще одну попытку, совсем не уверенный в успехе.

– Я надеялся, – сказал он, – поделиться с вами моими мыслями еще до начала конфликта с Грецией. Операцию следовало проводить в лучшее время года. Во всяком случае, после президентских выборов в Соединенных Штатах.

– Вы надеетесь, что вместо Рузвельта изберут более приемлемую для нас фигуру? Для меня это сейчас не имеет значения. Не беспокойтесь, фюрер, с Грецией мы покончим в несколько дней, – Муссолини с внутренним злорадством заметил недовольство и разочарование Гитлера. – Мои берсальеры успешно продвигаются вперед, они почти не встречают сопротивления.

– Я рассчитывал предложить вам две дивизии германских парашютистов, чтобы ускорить события. – Гитлер решил: раз уж заварилась каша, ее нужно быстрее доваривать.

– Благодарю, благодарю вас, мой фюрер! Ваши слова достойны верного союзника. Но вам не стоит распылять силы, мы управимся сами, – Муссолини вспомнил: Гитлер ответил ему такой же фразой по поводу бомбардировок Лондона. Пусть проглотит ту же пилюлю.

Во Флоренции Гитлер не стал задерживаться, вернулся в Берлин. Две неудачи почти в течение суток – с Гибралтаром и на Балканах – расстроили его. И то и другое могло отразиться на вторжении в Россию. Если Муссолини завязнет в Греции, значит, придется ему помогать. Англичане непременно встрянут в это дело. Уйдет лишнее время, лишние силы…

На очередном докладе Кейтеля в имперской канцелярии Гитлер распорядился:

– Готовьте план «Марита» – вторжение в Грецию. Я не уверен в военных способностях Муссолини. Его бахвальство и самонадеянность подобны цветку, который вянет при холодном ветре. Не удивлюсь, если в Греции его обдует морозным ветром. – Потом добавил: – Муссолини напоминает мне импотента, который пытается изнасиловать женщину. Может быть, фельдмаршал Лист сделает это лучше? Поручите ему готовить операцию.

Многочисленные идеи, рождавшиеся в голове Гитлера и его приближенных, трансформировались в секретные военно-стратегические планы. Подобно кораблям или берлинским аптекам, каждый из них имел свое название: «Марита», «Феникс», «Ось», «Морской лев»… Но важнейшим из них оставался «план Барбаросса». Он словно поглощал в себя все остальные планы германского вермахта.

Глава шестая

I

В тот год снег в горах лег раньше обычного. В конце октября, когда началось злополучное наступление в Греции, вершины стояли белые, точно крахмальные головные уборы монахинь ордена кармелиток. Они сливались с тусклым небом, затянутым рваными, холодными облаками. Помнится, по этому поводу Бруно поспорил с Джузеппе – ездовым, тоже из резервистов. Джузеппе уверял, что горы похожи на убранство монахинь, а он, Челино, сравнивал их цвет с исподним солдатским бельем – такие же серые.

Вероятно, сравнения приходят на ум в зависимости от настроения. Джузеппе до войны был художником. Он тоже из Рима – рисовал на тротуарах картинки. Стоял обычно у храма святого Петра, где больше всего шатается иностранцев. Говорил, что насобачился в два счета рисовать мелом, особенно портреты прохожих. Подходит человек, а на панели уже его портрет, – пожалуйста, любуйтесь! Этим Джузеппе и зарабатывал. Конечно, когда впервые попал в горы, все его восхищало, для всего придумывал красивые сравнения. Восторженный, как ребенок. А Челино знал уже, почем фунт солдатского лиха. Из Франции едва унес ноги. Если бы не перемирие, может, там и остался бы. Думал – отвоевался, так на тебе, послали в Грецию…

Перед наступлением настроение было паскудное, будто чуял недоброе. Римский художник ехал на зарядном ящике, и ему не приходилось месить грязь дырявыми сапогами. Если бы Джузеппе не убили, посмотрел бы Челино, какие сравнения стали бы приходить художнику в голову. Из батареи Джузеппе первым отправился на тот свет. Малокалиберный снаряд попал прямо в живот. Джузеппе не успел даже спрыгнуть с зарядного ящика. В тот раз они напоролись на греческую засаду.

Но в основном Челино считал, что ему и на этот раз повезло чертовски. Как он завидовал ездовому Джузеппе, а обернулось все иначе. Уж лучше получить осколок в ягодицу, чем снаряд в брюхо.

Сначала все шло будто бы хорошо. Целую неделю наступали, не встречая сопротивления. Конечно, мерзли, мокли, конечно, уставали, как заезженные клячи, но шли вперед и не слышали никакой стрельбы. Неприятности начались с того, что новые сапоги, которые выдали солдатам, расползлись на третьи сутки по швам. Главное – у всех. Оказались гнилыми. Ох и чертыхались же ребята по адресу интендантского ведомства! Говорили, будто Петаччи, брат любовницы дуче, заработал на этом миллионы лир. Чтоб ему сдохнуть, если это правда!

Челино сначала подвязал подошву веревкой. Она порвалась на первом же каменистом подъеме. Не помогла и проволока. Бруно подобрал ее на дороге. Пришлось бросить и проволоку, и подошву. Натянул запасные шерстяные носки, которые связала мать, насовал туда еще старой травы. От холода это не спасало, но ноги не побил, как другие солдаты.

Ночью в горах крепко морозило, а днем отпускало, и горные дороги превращались в сплошное месиво из грязи и снега. Потом пошли ливни. Такие, что горные ручьи вздулись и ледяные потоки приходилось преодолевать вброд. Греки старательно разрушали за собой мосты. При таком положении какая же может быть стремительность в наступлении! Все же за неделю прошли в глубь Греции довольно далеко. Но зато уж, когда поддали греки, ударили ни с того ни с сего, пришлось улепетывать куда быстрее, чем наступали. Потом останавливались, затевали перестрелку и под ударами греческих войск снова откатывались назад. «Трубочисты» – солдаты из отрядов чернорубашечников – носились как угорелые, грозили расстреливать дезертиров. Поди расстреляй всех! На этот раз дезертиров в армии дуче не было, бежали все скопом – и солдаты, и генералы.

В начале декабря греки снова начали наступление. Ходили слухи, будто заняли всю Албанию и угрожают Валоне. Это уже в самой Италии. В декабрьских боях Челино и зацепило осколком. Угодило в самую ягодицу. Ни сидеть, ни лежать невозможно. Рана Челино стала предметом солдатских шуток, но большинство их Челино не мог слышать – его вскоре отправили в госпиталь.

Раненых вывозили на крестьянских тряских повозках, иногда на санитарных автомобилях, но машины чаще всего стояли – не хватало бензина. Солдаты предпочитали выбираться из этой клоаки любым способом, хоть пешком, но не на машинах. Автомобиль – самое ненадежное дело.

Албанское селение, в котором остановилась колонна, было забито повозками с обмороженными, ранеными солдатами. Обмороженных стало особенно много, когда на смену ливням пришли морозы с пургой и ветром. Середину деревни занимала какая-то отступающая часть. Мрачные, обозленные берсальеры стояли в дверях и никого не пускали, кроме своих. Поругавшись с двумя часовыми, Челино, едва переступая ногами, пошел дальше. На узеньких, горбатых улицах сплошная толкучка. Шли вместе с широколицым тосканцем, они двое суток тряслись с ним на одной подводе. Но до сих пор Челино не знал его имени. Каждый был занят самим собой.

С грехом пополам удалось найти место в каменном домишке, прижавшемся к скале на краю деревни. По всей вероятности, здесь прежде была корчма. У ворот стояла коновязь – толстая перекладина на невысоких столбах, источенная чуть не до половины конскими зубами. Просторный двор обнесен стеной из дикого камня на глине. В глубине его виднелись конюшни с распахнутыми дверями. Во дворе теснились повозки: распряженные лошади понуро стояли, привязанные к ободам колес.

Кое-как улеглись на полу рядом со стойкой. В очаге догорали дрова. Блики падали на сводчатые потолки, на разбитые стекла посудного шкафа. Иного света в комнате не было. Устраиваясь поудобнее, тосканец спросил:

– Ты что же, правда, в задницу ранен?

– Ну да. Почему же я не могу быть ранен?

– Уж больно удачно.

– Бывает. – Челини осторожно лег на бок. – А у тебя что с рукой? Ранен?

Тосканец держал на перевязи замотанную полотенцем руку.

– Нет, обморозил, – ответил он неохотно. – Чертовские морозы здесь, в этих горах!

– Где же тебя угораздило?

– Там, – неопределенно сказал тосканец. – Давай спать, что ли… – Он поправил под головой ранец и закрыл глаза.

Челино посмотрел на него. Широкие скулы и подбородок заросли щетиной. Сколько ему лет, не разберешь. Наверно, уже пожилой. Чего-то таится. Солдаты всегда охотно говорят о своих ранах, болезнях, а этот…

– Говорят, на дорогах стоят заставы, проверяют раненых, – безразличным тоном сказал Челино. – Ищут дезертиров. Овра о нас заботится.

Овра – политическая полиция. Челино уголком глаза наблюдал за тосканцем: как будет он реагировать? Веки тосканца дрогнули, он открыл глаза и тревожно спросил:

– Неужели проверяют? – Помолчал немного и тоже безразлично добавил: – Ну, это меня не касается. Боюсь, как бы не отняли пальцы… Дезертиров ищут! – тосканец передразнил непонятно кого. – Теперь мы все дезертиры… Чудное дело: когда один бежал – дезертир, все вместе – отступление.

Челино согласился.

– А как тебя зовут? – спросил он.

– Зачем тебе? – снова насторожился тосканец. У него мелькнула мысль: «Уж не овровец ли этот черномазый парень? Что-то подозрительно он расспрашивает обо всем…»

В комнату вошел запоздавший солдат, волоча за собой ранец. В другой руке у него была винтовка. Разговор оборвался. Солдат осмотрелся.

– Подвиньтесь-ка, ребята, – сказал он, заметив, что эти двое не спят. – Измучился, как собака.

Тосканец недовольно пробормотал что-то, но подвинулся ближе к Челино.

– Ложись. Всем места хватит.

– Хватит, дьявол бы их побрал… На погосте тоже сейчас вповалку кладут. Нам везде места хватит. Гениально командуют! Спасибо дуче! – Солдат втиснулся между тосканцем и спящим соседом.

– Тише ты! Дурной иль пьяный? Держи язык за зубами, не один небось здесь. – Тосканец испуганно оглянулся.

Челино тоже стало не по себе. Он никогда не слышал, чтобы так откровенно и пренебрежительно отзывались о Муссолини. Как бы не нажить греха с такими разговорами! Сделал вид, что засыпает.

– Чего мне тише? Не правду, что ли, я говорю? Здесь нас бьют, в Африке бьют, а мы все пыжимся, кричим, что наступаем… Слыхал? Тосканскую дивизию греки в дым разделали. Только что подошла свежая. Теперь Албания для нас, считай, тоже накрылась.

– Откуда ты знаешь?

– Знаю, раз говорю. Хотите, послушайте моего совета – подавайтесь отсюда, да побыстрее. Греки на побережье вышли.

Пошептались немного еще и заснули. Под утро, когда в проемах окон обозначился белесый, неясный рассвет, Челино почувствовал, что его кто-то толкает.

– Послушай, – прошептал ему на ухо тосканец, – ты слышал, что говорил этот солдат вчера вечером?

– Не все. А что?

– Может, и правда, стоит пораньше сматывать удочки?

– Как их смотаешь? – Челино тоже подумывал, как бы выбраться поскорее из этого людского месива.

– Возьмем подводу и пораньше уедем. Сейчас дороги свободнее.

– Как ее взять? Я запрягать не умею.

– Городской, видно… Я запрягу.

Солдаты осторожно поднялись, чтобы не разбудить спящих, и вышли во двор. Светало. Тосканец подошел к повозке, что стояла ближе к воротам. Зевнул, помочился, прикидывая, как бы аккуратнее все сделать.

– Подержи ранец, – сказал он Челино и принялся запрягать лошадь.

Больной рукой орудовал, как здоровой. «Врет, что отморозил», – подумал Бруно.

– Поехали, – вполголосасказал тосканец. – Придержи немного ворота – заденет.

– А меня что, забыли?!

Оба замерли на месте. Оглянулись – перед ними стоял солдат, который говорил с ними ночью.

– Я тоже с вами. Подождите, захвачу ранец.

Не дожидаясь ответа, солдат исчез в темном провале двери.

– Принесла еще нелегкая! – недовольно сказал тосканец. – С его языком пропадешь. Теперь уж нечего делать…

Когда солдат вышел, они вывели лошадь на улицу, притворили ворота и тронулись в путь. Челино с трудом взобрался в телегу и стал на колени – сидеть было больно.

Сразу за деревней каменистая дорога круто спускалась вниз и за мостом снова шла в гору. Некормленая лошадь с трудом тянула повозку, скользила копытами по заледенелой земле. Перевалили через седловину, ехать стало полегче. Повозка сама подталкивала конягу, и лошадь упиралась всеми ногами, вылезала из хомута.

– Так немудрено и в обрыв сверзиться – костей не соберешь. Надо что-то придумать.

Тосканец остановил лошадь, спрыгнул с повозки и побежал в сторону от дороги. Вернулся с длинной жердью – выворотил ее из ограды. Одним концом сунул под заднюю ось. Получился отличный тормоз.

Уже совсем рассвело, когда солдаты миновали еще одно селение. Несколько домиков с плоскими крышами тесно жались друг к другу, словно хотели согреться. На заборе подле самой дороги солдаты прочитали надпись: «Вива ла гуэрра!» («Да здравствует война!») Такие надписи малевали солдаты из роты пропаганды.

Сейчас внизу, под надписью, штыком был пришпилен рассеченный портрет Муссолини в военной парадной форме. Край портрета трепал ветер, и поэтому казалось, что Муссолини шевелит тяжелым подбородком, будто бы говорит.

Челино, возможно, сам бы ничего и не заметил. Он все старался устроиться поудобнее. Внимание его привлек третий спутник. Он сидел в повозке, свесив наружу ноги.

– Гляди-ка, гляди-ка! Вот это здорово! Ловко придумали!..

Тосканец отнесся иначе.

– За такие шутки может не поздоровиться. Пойти снять, что ли… – Тосканец собрался выпрыгнуть из телеги.

– Не лезь не в свое дело! Не ты вешал, не тебе и снимать, – остановил его солдат.

Поехали дальше. Точно такую же надпись на плоском камне у поворота дороги заметил Челино. Ее кто-то перечеркнул мелом и сверху написал торопливо: «Долой Муссолини!»

– Видали?! – одобрительно воскликнул солдат. – Может быть, тоже полезешь стирать?

– А мне-то что? – отозвался тосканец. – Меня не касается, пусть хоть что пишут.

Дорога полого спускалась в долину. Выглянуло солнце и начало пригревать. Челино наконец придумал, как ему лучше устроиться. Положил под живот ранцы – свой и тосканца – и лег ничком, выставив зад из повозки. Так они подъехали к следующему селению, где их неожиданно остановил патруль чернорубашечников.

– Куда едете? – спросил капрал, нахмурившись для пущей важности.

– Сопровождаю раненых, синьор капрал, – не растерялся берсальер.

– Документы!

Солдат охотно полез в задний карман штанов и достал книжку.

– А твой? – не унимался капрал.

Тосканец, как только они наткнулись на заставу, изобразил на лице жестокие страдания.

– У меня рука обморожена, синьор капрал, – сказал он. – Левой трудно достать.

– Доставай, доставай!

Капрал сличил документы.

– Ты что же, раненых из других частей возишь? – обратился он к первому солдату. – Задержать! Отойди в сторону.

Почесав затылок, солдат потянулся в повозку за винтовкой и ранцем.

– А ты куда ранен? – спросил капрал у Челино.

– В задницу.

– Болван! – взъярился капрал. Ему показалось, что солдаты над ним издеваются. – Ты мне за это ответишь! Я с тобой не шучу.

– Я говорю правду, синьор капрал.

– Покажи!

Челино закинул шинель и, спустив штаны, показал ягодицы, замотанные бинтом. Третий солдат, поняв, что терять ему нечего, принялся балагурить:

– Как сказал дуче, рана солдата – святыня. Может быть, поцелуете, синьор капрал…

– Молчать! Всех на пересыльный пункт! Там разберутся…

В сопровождении двух «трубочистов» солдаты двинулись на сборный пункт. По пути тосканец сказал Челито:

– Говорил я, что этот шалопай нас подведет, – так вот оно и вышло.

II

Анжелина была дома одна, занималась хозяйством, когда дверь бесшумно отворилась и в комнату вошел Луиджи. Вошел без стука. Она почти сразу узнала его по фотографиям. Только выглядел он гораздо старше. И одет был иначе – в берете и клетчатом шарфе, торчащем из-под легкого пиджака. Одежда явно не по сезону. От Анжелины не скрылась мимолетная растерянность, скользнувшая по лицу Луиджи. Встретив незнакомую женщину, он спросил:

– Скажите, здесь ли живет еще семейство Челино? – Окинув комнату взглядом, добавил: – Судя по обстановке, кажется, здесь.

– Да, здесь, но матери сейчас нет дома, – Анжелина называла Кармелину матерью. – Проходите, я ведь вас знаю: вы – Луиджи.

Луиджи инстинктивно оглянулся. Его давно никто не называл старым именем.

– Не так громко, синьора! Но я не знал, что у меня есть сестра… Кто же вы?

– Я Анжелина, – просто ответила она, – жена Бруно. Он в армии, а я живу с матерью. Она работает на господском дворе и бывает здесь раз или два в неделю.

– Так братишка женился? Смотри-ка!.. Давно?

– Перед войной. Скоро будет два года.

– А что такое господский двор? Где работает мать?

– О, по старой памяти мать называет так особняк графов Чиано, как прежде, в деревне. По ее примеру мы тоже так называем. Она работает судомойкой.

– Смотрите, сколько новостей вы сразу мне выложили. Но… – Луиджи вдруг глухо и тяжело закашлялся. Подавив приступ кашля, вытер платком рот и закончил: – Но я хотел бы встретиться с матерью… Проклятый кашель! Видно, простудился в дороге.

– Да вы садитесь, садитесь, отдыхайте с дороги! Вам, верно, нужно помыться? Я сейчас согрею воды.

Луиджи продолжал стоять посреди комнаты. Он представлял, что дома все будет иначе. Больше всего мечтал выспаться, хоть чуточку отдохнуть. Но как знать, кто эта женщина? Досаднее всего, если тебя предадут в собственном доме. За последние годы Луиджи привык к осторожности. Анжелина будто угадала мысли Луиджи:

– Здесь вы можете себя чувствовать совершенно спокойно. Мне много говорили о вас. У нас в семье нет никаких тайн друг от друга… Садитесь, садитесь, я сейчас пойду предупрежу мать.

– Это было б неплохо.

– Знаете что? На плите в кухне горячая вода, я согрела ее для посуды. Берите, мойтесь, а я тем временем успею сходить на господский двор… Тазик за печкой.

– Ладно. Так давайте и сделаем.

Анжелина накинула на плечи теплый платок.

– Сегодня на улице что-то холодно. Я закоченела, когда шла с работы… А вы запирайтесь и мойтесь. Пусть дверь будет закрыта, будто никого нет дома.

Луиджи запер за молодой женщиной дверь, постоял, прислушался, когда утихнут шаги на лестнице, и снова открыл дверь. Нет, уж лучше он подождет мать здесь. Не должно быть ни малейшего риска. Луиджи поднялся в темноте этажом выше, ощупью нашел нишу и остановился. Здесь все было ему бесконечно знакомо. В случае чего можно выбраться на чердак, а оттуда на соседнюю крышу. Тут-то парни из Овра не так легко с ним справятся…

Луиджи стоял долго, может быть час, если не больше. У него занемели, застыли ноги. Но в концлагерях Луиджи научился терпению. Сколько раз приходилось стоять в холодном, каменном гробу карцера! Стоять куда дольше, чем здесь. Кажется, теперь это все позади, в прошлом…

Челино-старший покинул свое убежище, когда услышал внизу торопливые женские шаги и голос матери, – она озабоченно спрашивала о чем-то Анжелину.

– Где же он? – растерянно сказала Анжелина, заглянув в пустую комнату. – Уж не ушел ли куда?

– Здравствуй, мать.

Луиджи вошел следом за женщинами. Он поцеловал мачеху.

– Давно мы с тобой не видались, – сказала Кармелина. – Ты еще больше стал походить на отца. Где же ты пропадал? Думаю, мог бы дать о себе знать. Или, может быть, перестал считать меня матерью?

– Не мог, мать.

Луиджи развязал шарф, снял берет. Мать очень мало изменилась за эти годы. Конечно, немного постарела, осунулась, но на лице по-прежнему ни единой морщинки. Такие лица рисовали на старых иконах. Под внешней суровостью Луиджи угадал теплые чувства, охватившие Кармелину при встрече с пасынком.

– Не мог, – повторил он, – но я о тебе всегда помнил, мать.

– Тогда хорошо. А мы с тех пор, как заходил твой приятель, больше о тебе и не слышали.

– Так Орриго к вам заходил? Значит, он добрался до Рима. Где он?

Луиджи оживился. Вот это здорово! Стало быть, Орриго удалось бежать из концлагеря. Может, через него удастся наладить связи…

– Кто его знает, может, Орриго, может, нет. Он не назвал своего имени. Обещал зайти. Уж второй год, как заходит.

– Какой он? Худощавый, высокий?

– Вроде тебя. В таком же пиджачке, подбитом рыбьим мехом. Анжелина, ты не помнишь, когда заходил он?

– В начале зимы. Бруно был еще дома.

– Нет, Бруно тогда уже не было.

Женщины заспорили, они не могли установить точно, когда же заходил Орриго.

– Ты что же, бежал из армии? На фронте, говорят, дела неважные.

– Нет, не из армии, но в солдаты идти не собираюсь.

– Наконец-то взялся за ум! Говорили, ты сам ездил воевать в Испанию. Будто пулю нельзя найти у себя дома! Как-то теперь там мой Бруно?.. Не успела я ему сделать рожистое воспаление… Если тебе нужно, Луиджи, я могу что-нибудь придумать для военной комиссии. Нога распухает за одну ночь.

Кармелина полагала, что скрываться от властей могут только дезертиры и закоренелые преступники. К преступникам она не могла отнести своего пасынка, оставалось одно – у него, как у многих итальянцев, нелады с военным комиссариатом.

– Нет, мать, нога мне еще пригодится. А вот укрыться получше от карабинеров стоит. Сегодня я у тебя переночую, мать. Ладно?

– Я бы на твоем месте не стала так говорить, – обиделась Кармелина. – Впрочем, может, тебе здесь неудобно? У нас пуховиков нет. – Она подобрала губы и стала еще больше похожа на лик потемневшей иконы.

– Да нет, мать, ты не поняла меня! Я не хочу причинять вам неприятности. Если заберут меня здесь, тебе тоже не поздоровится.

– Ну, это уж мое дело!

Пока Кармелина говорила с Луиджи, Анжелина не сидела без дела. Прислушиваясь к разговору, она приготовила ужин – собрала все, что было. По карточкам получали сущие пустяки. Жили все время впроголодь. Хорошо, что Кармелина иногда ела на господском дворе и тогда оставляла Анжелине часть своего пайка. Кое-что приносила и Анжелина – она работала на макаронной фабрике. Но последнее время усилили охрану. Нахальные карабинеры лапали женщин, обыскивая их в проходной. Анжелина смазала одному по физиономии – в другой раз будет знать.

– Мать, – сказала она, входя с глиняной миской в комнату, – а может быть, Луиджи можно поселиться у тебя на господском дворе? Там спокойнее. Говорят, вчера ночью у нас в квартале проводили облаву. Все дезертиров ищут… Садитесь, макароны готовы.

– Что ж, можно и так. Но не сегодня. Ночью на улице наверняка сцапают… Садись, Луиджи. Ты, верно, голоден?

– Нет, я только что ел, – солгал Луиджи, хотя его мутило от голода.

За столом все трое делали вид, что они сыты. Мать сказала Анжелине:

– Анжелина, посмотри там, на полочке, не осталось ли оливкового масла? В плетеной бутылке…

Луиджи уговорили съесть еще хоть немного макарон с оливковым маслом.

– Смотрите, – воскликнула Анжелина, – нам вполне хватит еще завтра на утро!

Ужин совсем разморил Луиджи, он едва держался на ногах. Слипались глаза. Привалился на сундуке, да так и заснул, не раздеваясь.

III

Утром поднялись затемно. Анжелина первая убежала на работу. Мать посоветовала Луиджи выйти одному, она нагонит его. Хотя соседи люди надежные, но лучше избавиться от лишних разговоров. Она достала хранившийся все эти годы костюм Бруно, дала куртку. Оказалась в самую пору. В таком виде Луиджи не выглядел беглецом. В дополнение ко всему Кармелина нагрузила его большим узлом – она давно собиралась перетащить на господский двор свой волосяной матрац. Луиджи подумал о матери – из нее выйдет неплохой конспиратор. С узлом он меньше будет привлекать внимание на улице.

Луиджи вышел, а через минуту пошла следом и Кармелина. У подъезда столкнулась с соседкой, жившей этажом выше.

– Донна Челино, скажите, к вам никто не приехал?

– Нет, а что?

– Видите, вон там пошел мужчина с матрацем. Как он похож на вашего пасынка! Я уж думала, не вернулся ль Луиджи, сохрани его пречистая дева.

– Нет, донна Чезарине, вы, к сожалению, ошиблись. Я уж перестала его ждать. Думала, не отслужить ли заупокойную мессу.

– Что вы, что вы, донна Челино! Грех думать так! Помолимся вместе за его возвращение… Потом мне показалось, что у вас вчера вечером говорил какой-то мужчина.

– Нет, нет, донна Чезарине, вам, видно, послышалось… До свидания, я тороплюсь на работу.

– До свидания, донна Челино!

Соседка посмотрела Кармелине вслед. «Клянусь святой девой Марией, что это ее пасынок, – подумала она. – Будто я не узнаю платка Кармелины, в котором завязан узел…» Сделав такой вывод, донна Чезарине решила на минуту забежать к донне Ферейро. Она вспомнила – к ней есть небольшое дельце.

– Вы слышали новость, донна Ферейра? К Кармелине вернулся ее пасынок Луиджи. Я его видела своими глазами…

К полудню новость облетела всю улицу, дала женщинам пищу для разговоров. Но вечером, когда отряд карабинеров прочесывал квартал в поисках дезертиров, никто не проронил ни единого слова о том, что в квартире Кармелины появился Луиджи, уехавший несколько лет назад воевать в Испанию. Такие новости не предназначались для ушей карабинеров или агентов Овра, шнырявших повсюду в рабочих кварталах Рима.

Кармелина очень хорошо придумала, где можно на время приютиться Луиджи. Анжелина права, в их квартале то и дело происходят облавы. Сын поживет несколько дней в ее каморке. Она будет спать на полу, а Луиджи на койке. Одно окно выходит в простенок между домами. В случае чего через него можно пробраться в сад, а оттуда во двор церкви святого Марка. В костеле всегда бывает народ. Луиджи там может считать себя в безопасности. Кармелина все предусмотрела.

Луиджи одобрил предложение матери. На господский двор они прошли с заднего хода. По пути никого не встретили. Кармелина на то и рассчитывала. К тому же все равно через главные ворота управляющий не разрешает ходить челяди.

В каморке, отведенной для судомойки, было два тесных окна, похожих на амбразуры. Одно выходило в стену конюшни, другие – на господский двор. Из второго окна виднелась часть гаража и половина чугунных ворот, украшенных мраморными львами. Чтобы увидеть ворота, надо сунуть голову в амбразуру, как в печку, и приблизить глаза к стеклу. Внутреннее убранство каморки составляла старая дубовая кровать, пережившая, видно, не одно поколение людей, такой же стол и ветхий стул с торчащей пружиной, вдавленным сиденьем и остатками позолоты.

В соседней комнате, как сказала мать, жил одинокий глухой садовник. Его никогда не бывало дома, и Челино-старший мог рассчитывать, что здесь он избавлен от посторонних взоров.

Мать вскоре ушла на господскую кухню. Луиджи осмотрел все, заглянул в простенок, поросший прошлогодней сорной травой, заваленный битым кирпичом, черепицей. Он остался доволен – в случае чего через окно можно выбраться за пределы владения графа Чиано.

В каморке Луиджи безвыходно провел трое суток. На четвертый день он вдруг исчез и не появлялся неделю. Затем так же неожиданно пришел снова. Луиджи был задумчив и молчалив, что-то сильно его угнетало. Кармелина не стала спрашивать, это не в ее характере. Захочет – расскажет сам. На рассвете Луиджи ушел опять. Появляться он стал в самое неопределенное время. Иногда Кармелина узнавала о его появлении лишь по остаткам пищи, которую она приносила для него с господской кухни.

Раз ночью он пришел вдвоем с тем самым Орриго, который в прошлом году заходил к ним и передавал привет от Луиджи. Луиджи был весел и оживлен, но в то же время Кармелина заметила, что вел он себя беспокойно, часто прислушивался, – видимо, нервничал.

Пришли они, когда Кармелина спала. Последнее время она не запирала дверь – так просил Луиджи. Но сам он, когда приходил, запирался на ключ и еще накидывал крючок. Кармелина провела рукой по лицу, чтобы разогнать сон, и встала с кровати. Луиджи сказал ей:

– Мать, не могла бы ты пойти ночевать домой? Нам очень нужно поговорить. Ты уж извини нас…

– Ну что ж, если так нужно…

Кармелина начала собираться. Впрочем, какие там сборы – натянуть башмаки да накинуть шаль… Орриго что-то сказал Луиджи. Что – она не расслышала.

– Правильно, – согласился пасынок. Он подошел к матери, взял ее за руку и сказал: – Послушай, мать, а что, если ты сделаешь иначе? Посиди на скамеечке здесь, у входа, пока мы будем разговаривать. Если придет кто посторонний, предупреди нас. Ну, хотя бы заговори громко. Ты, верно, устала, но…

– Ладно уж, ладно. Пойду…

– Мы недолго, мать, какой-нибудь часик. Замерзнешь – приходи греться.

Проговорили они не час, а всю ночь. Что-то еще сочиняли и спорили. Кармелина дважды заходила греться, и тогда мужчины говорили шепотом. Оба ушли под утро, когда стали отчетливо видны контуры церкви святого Марка. В это время улицы Рима заполняются трудовым людом, спешащим на работу.

Кармелина рассчитывала, что ей удастся еще часок соснуть, но прибежала взволнованная Анжелина. Прибежала перед работой по дороге на фабрику.

– Бруно приехал, мать! Ты слышишь? – расталкивала она Кармелину. – Приехал Бруно! Вот радость-то! Раненый…

Анжелина встала на колени и уткнула голову в плечо Кармелины.

– Чего же плакать-то? Радуйся! – Мать провела рукой по волосам Анжелины, косынка сбилась с ее головы.

– Это от радости. Я так счастлива… – Засмеялась с глазами, полными слез. Чмокнула мать. – Ну, побегу на работу. Может быть, отпрошусь с обеда. А ты, мать, не смогла бы прийти пораньше? Бруно один там.

– Не знаю. Сегодня у господ большой вечер. Вряд ли вырвусь… Да когда он приехал?

– Вчера вечером. Мы с ним столкнулись на лестнице… Ой, как это здорово!

Анжелина убежала. Кармелина решила больше уж не ложиться. Пошла на кухню. Вырваться домой ей не удалось ни днем, ни вечером. Отпросилась только на другой день, но зато пришла вместе с Луиджи. Он пришел ночевать и узнал новость. Решили, что с Бруно лучше встретиться дома. Здесь неудобно, вызовет подозрение, что к судомойке ходит много народу.

IV

Так вот они и встретились – Луиджи и Бруно. С вечера поговорить им не удалось – сидели за столом вчетвером, пили вино и говорили обо всем и ни о чем. Так всегда бывает при встрече. Счастливая Анжелина ежеминутно вскакивала из-за стола то за тем, то за другим, а Бруно сидел на кончике стула или, прихрамывая, расхаживал по комнате. Рана его заживала, но все еще давала себя чувствовать.

Луиджи заночевал дома. Братья поднялись поздно. Женщины давно ушли на работу. Стали хозяйничать сами, приготовили завтрак, допили вино, оставшееся в жбане. Луиджи спросил:

– Ну, как, братишка, доволен жизнью?

– Как сказать… Если бы не война, жить можно.

– Я вижу, пришлось тебе повоевать.

– Да, – Бруно усмехнулся, – больше от войны бегаю, чем воюю. В отца пошел, потомственный дезертир. Ты как будто иной.

– Почему? На твоем месте я тоже бегал бы.

– Зачем же тебя понесло воевать в Испанию? Сначала я думал, что ты правда поехал во Францию на работу.

– Это другое дело. Война войне рознь.

– Для меня все равно. Лучше сто раз быть трусом, чем один раз покойником. Я думаю, как все итальянцы.

– Муссолини тоже так думает, считает наш народ бездарно трусливым. На самом деле не так. Вспомни Гарибальди.

– Что Гарибальди! А Капоретто? Я помню, отец рассказывал, как они драпали… Подожди, подожди, – Бруно остановил брата, который хотел перебить его. – Подожди. Французы нас побили, хотя мы как будто бы выиграли войну? Побили. Я сам едва унес ноги. В Северной Африке мы отступаем? Отступаем. Скажешь, от храбрости? Так, что ли?! А сейчас греки поддали нам пониже спины. Удивляюсь, как мы захватили Албанию! Наверно, потому, что меня там не было, – Бруно засмеялся. – Скажешь, не прав я?

– Прав и не прав. Сначала ты мне скажи: зачем тебе воевать с греками?

– То есть как?.. Не знаю…

– В том-то и дело. И другие солдаты не знают… А после того, как захватили Албанию, ты лучше стал жить?

– Не замечал что-то…

– А граф Чиано, у которого наша мать работает судомойкой? Ты знаешь, что он стал богатейшим человеком в Италии, прихватив себе албанские рудники?

– Ну и что же? Мне от этого ни жарко ни холодно. – Бруно все еще не понимал, к чему клонит Луиджи.

– Нет, жарко и холодно. В Северной Африке итальянские солдаты изнемогают от зноя, а в Греции гибнут от холода. Ты сам говорил, сколько у вас обмороженных, скольким солдатам ампутировали ноги и руки.

– Так я же и говорю, что не хочу воевать.

– Нет, подожди. Муссолини нападает на Грецию, не спрашивая, хочет ли этого солдат Бруно Челино. Гитлер тоже не спрашивает немцев, хотят ли они воевать… Так вот, слушай меня, братишка, внимательно. Когда-нибудь ты поймешь это. Чтобы не было войны, надо уничтожить самую причину, которая ее порождает в наше время, – фашизм. Ради этого я поехал в Испанию и ради этого бежал из Вентотене. Ты знаешь, что это такое?

– Нет, не слыхал.

– Концлагерь. Такой же, как Дахау в Германии. Муссолини гноит в нем итальянских борцов за свободу, прежде всего коммунистов.

– Да сам-то ты коммунист?

– Да. Ты разве не знал?

– Предполагал, но не был уверен… Все равно не понимаю тебя. Недавно мне встретился один берсальер, говорил почти так же, как ты. – Бруно рассказал брату о солдате, ехавшем с ним в повозке по горной заледенелой дороге, о надписях на стенах и о портрете Муссолини, приколотом штыком, как жук на булавку.

Луиджи заинтересовал рассказ брата. Он переспрашивал, заставлял повторять снова, смеялся над выходкой солдата и огорчился, узнав, что его и тосканца задержали чернорубашечники. Грозили судить, но как будто бы снова отправили в действующие части.

– Вот видишь, – Луиджи заключил рассказ брата, – это еще только начало. Втыкают штыки пока лишь в портрет Муссолини. Подожди, доберутся и до него самого. Итальянский народ покажет себя. Храбрости нам занимать не придется. Я верю в Италию! И в тебя тоже, братишка!

Луиджи подошел сзади к Бруно и стиснул его плечи руками, потом заговорил снова. Бруно с удивлением смотрел на брата. Луиджи разволновался, глаза его горели; весь он, жестикулируя, подался вперед, словно грудью пытался преодолеть невидимое препятствие.

Братья проговорили весь день. В сумерках Луиджи сказал:

– Я очень рад, что встретил тебя, братишка. Все эти годы часто вспоминал о тебе. Ведь у меня больше никого нет на свете…

Слова брата растрогали Бруно.

– Я тоже тебя крепко люблю, – порывисто ответил он Луиджи. – Думал, уж больше не встретимся… Возможно, ты прав, брат. Как всегда, прав. Но не слишком ли тяжелый груз взваливаете вы себе на плечи? Нечеловеческую тяжесть. Тарпейскую скалу легче свалить, чем Муссолини.

– Ничего, ничего! С каждым днем нас становится больше… Однако пора мне. На одном месте нашему брату задерживаться не следует. Пойдем, проводи меня по старой памяти. А вот это возьми себе, почитай. – Он протянул Челино листовку, отпечатанную на серой оберточной бумаге.

Челино прочитал заголовок: «Муссолини ведет нас к гибели». Луиджи добавил:

– Будь осторожен. Прочитаешь – передай кому-нибудь из надежных людей. Прознают в Овра – влепят хуже, чем за дезертирство.

– Это что же, твоя работа?

Луиджи усмехнулся.

– Общая… Пошли, пошли, братишка! Уже стемнело.

Братья вышли на улицу, знакомую с детства, пошли по тому пути, по которому Бруно когда-то провожал Луиджи во Францию. На улице стояла темень. Дошли до угла. На стене в отблесках тусклой лампады темнел лик пресвятой богородицы. Перед иконой на коленях стояла женщина и скорбно молилась. Когда братья прошли, Бруно сказал:

– Помнишь, Луиджи, тот раз тоже кто-то молился. Мы расстались вон у того фонаря.

– Помнишь?! Давай и на этот раз здесь простимся. Будь счастлив, братишка…

Они поцеловались. Бруно едва удержался от слез.

– Ты тоже будь счастлив, – сказал он. – И осторожен. Когда же мы теперь встретимся?

– Не знаю. Если не встретимся, помни наш разговор… Прощай, братишка! – Луиджи, как в прошлый раз, оглянулся, махнул рукой и исчез в темноте.

Бруно постоял немного, пытаясь глазами прорвать темень, поглотившую брата. Женщина, молившаяся на углу, встала и пошла. Бруно услышал ее сдавленные рыдания. «Убили сына, – подумал он. – Может быть, мужа. Сейчас много женщин молятся на улицах. – Солдат еще раз посмотрел вслед брату. – Когда-то мы встретимся?»

V

Диктатор Италии и главнокомандующий вооруженными силами Бенито Муссолини ждал графа Чиано. Его раздражала каждая мелочь, в том числе и непонятная задержка зятя. Ждал и раздумывал.

Гитлер и впрямь оказался пророком. Дела на фронте идут хуже некуда. Невольно приходит дурное настроение, а в голову лезут мрачные мысли. Муссолини искал виновных. Причину всех бед прежде всего усматривал в итальянском народе. С таким народом ничего не получается. Трусы и лентяи! Единственно, что умеют, – роптать в тылу и показывать пятки на фронте. Генералы тоже заразились плебейскими настроениями. Даже маркиз Грациани раскис, как изнеженная дама. Вместе с письмом прислал жене завещание – не надеется остаться живым в Ливийской пустыне. Утверждает, что война в Северной Африке походит на битву блохи со слоном! Это называется маршал! Чего же требовать от солдат! Письмо полно пессимизма. Муссолини случайно узнал о послании – разболтала маркиза. Болтливая сорока! Уж лучше б молчала! Никакого самолюбия. Женщины никогда не могут держать язык за зубами.

Хныканье командующего ливийской армией взорвало, вывело из себя Муссолини. Хотел немедленно отстранить Грациани, но передумал. Кем заменить? Другие не лучше. За две недели пять генералов попали в плен. Наступление на Мерса-Матрух кончилось разгромом итальянских войск. Англичане вдруг перешли в контрнаступление. Весть об их атаке на Сиди-Барани поразила как громом. Вот уж несколько дней молчит радиостанция Бардии. Если верить британскому радио, сопротивление гарнизона длилось всего несколько часов. А в крепости насчитывалось почти пятьсот пушек. Солдаты были всем обеспечены. Жалкие трусы! Маршал Грациани предлагает отступать к Триполи. Это значит потерять все колонии на побережье. Нет, в армии происходит что-то непонятное, полный развал. Пять дивизий разбиты вдребезги. Теперь еще новое донесение – дивизия «Катанцаро», его лучшая дивизия, рассыпалась на куски, как глиняный горшок, упавший на мостовую. Глина, глина, а не солдаты! Где уж говорить о граните и мраморе…

Из Греции вести идут не лучше. Пал Аргикострон. Под угрозой Валона. Генерала Сауда пришлось отстранить от командования. Ему не воевать, а пиликать на скрипке в кабаке. Музыкант! Муссолини презрительно сощурил глаза и скривил губы. Вместо того чтобы командовать, сочиняет музыку для кинофильмов. Но и Каваллеро тоже не блещет талантами. Болтун! Только обещает перейти в наступление.

Письмо из Берлина подлило масла в огонь, растравило болезненное самолюбие. Муссолини вертел в руках послание Гитлера. Рейхсканцлер писал итальянскому союзнику:

«Я даже не осмеливаюсь думать о последствиях того, что произошло. Приходится только сожалеть о вашем опрометчивом выступлении против Греции. Я предупреждал вас об этом во Флоренции. До сего времени румынская нефть находилась вне досягаемости английских бомбардировщиков, теперь британские базы находятся в нескольких сотнях километров от нефтяных центров».

Гитлер напоминал, что англичане оккупировали Крит и еще не известно, как поведут себя турки. Гитлер достаточно прозрачно обвинял во всем дуче и в конце предлагал помощь. Не велико удовольствие глотать такие пилюли…

Наконец адъютант доложил о приезде Чиано, – Муссолини переименовал секретарей в адъютантов, обрядил их в пышную военную форму.

Вошел Чиано, цветущий, красивый и подчеркнуто предупредительный. «Как парикмахер из модного салона на Виа Тритоне», – подумал Муссолини, сдерживаясь, чтобы не выдать своего раздражения. Последнее время он начинал завидовать здоровым людям. «Таких рисуют на пасхальных открытках. На него ничего не действует». Сухо сказал:

– Что будем делать? Читайте…

Галеаццо Чиано пробежал письмо Гитлера. Подумав, ответил:

– Видимо, придется просить помощи у немцев. Но это будет дорого стоить.

Муссолини сам пришел уже к такому выводу, но из чувства раздраженного упрямства согласился не сразу. Со своей стороны Чиано тоже предпочел не настаивать – он никогда не возражал Муссолини. Дуче сам должен был сделать вывод:

– Греки прорвали фронт. Больше делать нечего, придется кланяться немцам…

Не так-то просто прийти к подобному выводу. Нельзя даже сделать вид, что снисходительно соглашаешься с чьими-то советами.

Сообща написали ответ Гитлеру. Муссолини объяснял неудачи в Греции плохой погодой, морозами, ливнями, предательской политикой болгарского короля, который позволил грекам перебросить из Фракии восемь дивизий, и, конечно, изменой албанских войск, сражавшихся на стороне Италии. «Только в одной нашей дивизии, – писал Муссолини, – пришлось разоружить шесть тысяч албанцев. Но, вопреки временным затруднениям, мы готовим тридцать свежих дивизий, которые раздавят Грецию».

– Откуда мы их возьмем? – усомнился Чиано. – Фортуна нам изменяет. В Ливии мы потеряли сто тридцать тысяч одними пленными.

Муссолини неприязненно посмотрел на зятя. К чему напоминать о неприятных вещах? Он сам знает об этом не хуже.

– Откуда? Не все ли равно… Гитлер должен знать, что мы сильны по-прежнему. В случае нужды я и без него управлюсь с Грецией. – Муссолини словно забыл о только что сделанном печальном выводе. – В военном деле я понимаю больше, чем Гитлер. – Ревнивое самомнение никогда не покидало итальянского главкома, даже в такие моменты.

До недавнего времени Чиано тоже так полагал. Подумаешь, Греция… Горная страна с шестимиллионным населением. Что она значит в сравнении с Италией, в которой как-никак сорок пять миллионов жителей! Слон и муха! Но муха вдруг стала больно кусаться. Чиано впервые почувствовал это в начале войны, на второй или третий день. Он мимоходом вспомнил об этом. Вспомнил, и холодок пробежал по спине.

…Министр иностранных дел летал на бомбежку Салоник. Погода улучшилась, и впервые после вторжения проглянуло солнце. Чиано вел звено бомбардировщиков – нельзя же идти на попятную после разговора с дуче! К тому же он полагал, что полет не представит опасности, все пройдет благополучно, как тогда, в войне с Францией.

Самолеты сбросили бомбы на жилые кварталы Салоник, развернулись над городом и легли на обратный курс. Здесь-то все и произошло. За Чиано увязались греческие истребители, гнались по пятам, хлестали пулеметными очередями. Министр пережил отвратительные минуты леденящего страха. Он бросил управление и закрыл глаза. Выпутывался настоящий командир звена, которого Чиано подменил на время полета. Капитан сидел рядом, на месте второго пилота.

Граф окончательно пришел в себя, когда звено приземлилось на аэродроме. Капитан с оттенком развязной бравады подсчитал пробоины, а министр тотчас же покинул аэродром. Чиано решил для себя – в дальнейшем никогда не станет вести опрометчивых разговоров с дуче. Хорошо, что так получилось. Куда спокойнее управлять дипломатическими делами! Откуда только у греков взялись самолеты?..

Воспоминания о пережитом страхе мелькнули в голове Чиано по непонятной ассоциации. Может быть, потому, что невпопад сказал дуче по поводу пленных. Чиано сразу почувствовал недовольство тестя. Постарался поправиться. Заговорил о временных неудачах – они бывают у любого полководца; согласился, что, несомненно, сами могут справиться с Грецией. Тем не менее оба пришли к выводу – в Берлин надо посылать военную делегацию. Возглавит ее начальник главного штаба, генерал Гуццони, Чиано будет сопровождать.

VI

В Берлине итальянцев встретили пренебрежительно, глядели как на бедных родственников. Несомненно, такое отношение исходило от Гитлера. Чиано уловил это сразу – он знал повадки придворных кругов. Было бы иначе, германские военные не осмелились бы вести себя так заносчиво.

Посетив Берлин в январе сорок первого года, Галеаццо Чиано понял еще одну горькую истину: они, итальянцы, больше не представляют для Гитлера особой ценности как союзники. До него дошел злой каламбур, распространенный в Берлине. Об Италии говорили: она всегда была безопасным врагом и опасным союзником… И все же стратегическое положение Италии понуждает немцев возиться с ними, вытаскивать за шиворот из лужи, в которую так неосторожно сел Муссолини в Греции. Проницательный Чиано сделал вывод: значит, Гитлер все же нуждается в итальянцах.

А Гитлер давно ждал визита. Знал – рано или поздно итальянцы приедут сами. В то время, когда в имперской канцелярии он принимал генерала Гуццони, напыщенного толстяка в крашеном парике, и скептически слушал его рассуждения о мифическом контрударе в направлении Корицы, штабные офицеры в Цоссене уже трудились над планом «Марита». Гитлер сонно глядел на итальянского генерала, разукрашенного, будто павлин, ждал, когда он кончит, и, не утерпев, все же спросил:

– Если у вас на севере сосредоточено десять дивизий, зачем же вы отступаете?

– Мы выжидаем время, – Гуццони бухнул первое, что пришло в голову.

Чиано кусал губы. Вот дуб! Никакой гибкости… Кто поверит в такую галиматью?..

– Значит, дуче прав, когда пишет, что вы не так уж заинтересованы в нашей помощи? Я рад за вас…

– Нет, нет! – Гуццони испуганно перебил Гитлера. Он не заметил иронии. – Ваша помощь нам крайне необходима.

– Хорошо, будем говорить о помощи. Фельдмаршал Кейтель, что мы можем сделать?

Ввязываться в балканский конфликт Гитлеру не хотелось, пусть Муссолини выпутывается сам. Но он знал, что рано или поздно придется вмешиваться. Черчилль не будет Черчиллем, если не использует ситуации. Англичане обязательно высадятся на континенте, – значит, очутятся еще ближе к румынской нефти. Рейхсканцлер предвидел это, когда в декабре подписывал директиву «Марита». Он с этого и начал.

«Вследствие опасной ситуации, сложившейся в Албании, – писал он, – для нас вдвойне необходимо парализовать попытки англичан создать базы под защитой балканского фронта, что было бы в высшей степени опасно как для Италии, так и для нефтяных промыслов Румынии».

Запустив руку в румынскую нефть, Гитлер ни за что не хотел расставаться с добычей. В предстоящих событиях на востоке нефть необходима ему, как воздух, как снаряды и танки.

Пятого декабря полковник Хойзингер в присутствии Йодля и Кейтеля докладывал Гитлеру об окончательном варианте «плана Барбаросса». Был здесь еще командующий сухопутными силами Браухич и его педантичный начальник штаба Франц Гальдер. Гитлер остался доволен. Из Хойзингера выйдет толк! Полковник сумел уловить его главную мысль: в борьбе с Советской Россией прежде всего надо уничтожить живую силу, окружить и уничтожить. В этом и только в этом ключ молниеносной войны.

Рейхсканцлер сделал несколько частных замечаний и восемнадцатого декабря в Берхтесгадене подписал директиву. Гитлер чувствовал себя именинником. Заветная мечта начинала сбываться, подготовка к войне идет полным ходом, к пятнадцатому мая все будет закончено. Теперь главное, чтобы никто не прознал раньше времени о «Барбароссе». Гитлер так и написал в директиве: «Особое внимание следует обратить на то, чтобы не было разгадано намерение произвести нападение».

Пока это удавалось.

Адъютант Шмундт старательно вывел на оригинале порядковый номер директивы: «№ 21». В сейфе папки «Марита» и «Барбаросса» стояли рядом – «Марита» значилась под № 20. Она составляла неотъемлемую часть «плана Барбаросса».

И в самом деле, в предстоящей кампании балканские страны послужат плацдармом для удара по Украине с выходом на Сталинград и Закавказье. Поэтому обстановка на Балканах привлекала пристальное внимание Гитлера. Правое плечо гигантского фронта должно быть свободным. Опрометчивость Муссолини осложнила дело. Того и гляди англичане высадятся на скалистом греческом побережье. У Гитлера есть данные – Черчилль что-то задумал. Он успел уже оккупировать Крит. Вот натура! Ведь сам едва дышит, как кит, выброшенный на отмель… Но кто знает, может быть, Черчиллю удастся выстрелить из пистолета, направленного на Балканы. Кто знает, кто знает… Надо предусмотреть и парализовать британские усилия.

Глава седьмая

I

В подземном кабинете стояла немая тишина склепа. Премьер обычно спускался сюда во время налетов – в бомбоубежище. Но налеты происходили так часто, что Черчилль, находясь в городе, проводил здесь значительную часть времени. Это не то что моррисоновские убежища. Здесь безопасно, можно думать, не отвлекаясь. Даже выстрелы зениток едва достигали до подземелья мягкими, приглушенными хлопками. Да и удары бомб, если они падали недалеко, раздавались глухо, почти беззвучно, и только дребезжание бронзовой чернильницы говорило об интенсивности германских налетов. На этот раз бомбы падали где-то далеко, вероятно в районе Пикадилли, и тишина кабинета не нарушалась.

Премьер рассеянно перелистывал страницы евангелия – искал цитату для выступления. Так же, как в сочинениях древних философов, в евангелии тоже можно найти мудрые изречения. Надо лишь подобрать то, что соответствует моменту. «Кажется, я похожу на схимника, – подумал он, прерывая ход мыслей. – Подземная келья, святое евангелие…»

Черчилль искал цитату и не мог найти… Не то… Не то… Прочитал: «Всякое даяние – благо». Тоже не то. Нужно о смоковнице, о дереве, которое узнается по своим плодам. Как раз уместно привести на военном совете, если кто вздумает сомневаться. Вообще-то премьер не ожидал возражений, но на всякий случай готовился отразить их, если возникнут. Старый, опытный полемист знал, что в доказательствах в споре иногда решает острое, хлесткое слово. Для этого нужно заранее отшлифовать, отточить шпагу, чтобы вступать в бой во всеоружии.

Но, может, взять цитату: «Всякое даяние – благо»? Пригодится. Она имеет прямое отношение к поискам союзников.

Уинстон Черчилль всюду искал союзников. Любых, кто хотя бы на йоту мог облегчить положение империи. Де Голль – так де Голль, греки – так греки. Не все ли равно! Утопающий цепляется за соломинку. Был бы волос, ухватился бы за него… Премьер вспомнил выступление в парламенте. Это было вскоре после Дюнкерка. Тогда он только что пришел к власти. Ему совсем ни к чему было рисовать обстановку в розовом свете, наоборот, лучше сказать британцам горькую правду, припугнуть и вселить надежду. Он так и сделал, сравнил Англию с человеком, брошенным в открытом море, среди бушующих волн: «Британия едва держит голову над водой, но мы напряжем силы и вырвемся из пучины».

Когда это он говорил? Полгода назад. Даже больше. Теперь не на кого сваливать. Не слишком ли долго Британия находится в положении утопающего? Волны захлестывают все сильнее, тянут ко дну, не дают поднять голову. В таких условиях действительно «всякое даяние – благо». Де Голль не такое большое «даяние», но все же соломинка.

Черчилль не принимает его всерьез. Приказав арестовать адмирала Мизелье, правую руку де Голля, он не поставил даже в известность руководителя «Свободной Франции». Черчиллю сообщили – Мизелье не только жулик, но и шпион. Вот с кем приходится иметь дело…

Черчилль пришел к выводу: при всех условиях грекам следует оказать помощь, хотя бы символическую. Даже если греки в ней не нуждаются… Англичанам необходимо там закрепиться. Кто владеет Балканами, «подбрюшьем Европы», тот влияет на европейскую политику. Гитлер и Муссолини поняли это. Гитлер захватил Румынию, хозяйничает в Болгарии, итальянцы проглотили Албанию и напали на Грецию. Теперь очередь за Югославией. Кому-то она достанется?

Современная Европа представилась Черчиллю универсальным магазином во время погрома. Каждый тянет, что ему нравится. Один он оказывается вне игры. Отсиживается в склепе, прячется от бомб, которые вываливаются из животов «юнкерсов». Но все же Черчилль переиграет, попробует прийти на помощь грекам.

Для экспедиционного корпуса нужно порядочно войск – тысяч пятьдесят, не меньше. Их можно снять из Египта, дополнить морской пехотой. Если на военном совете подымутся возражения, то прежде всего по поводу войск. Он видит ироническую, подчеркнуто вежливую улыбочку, с которой ему зададут вопрос: «Полагает ли достопочтенный премьер-министр, что мы вправе идти на такой риск – снимать войска с ответственного театра военных действий и бросать в сомнительное предприятие? Разве угроза вторжения для Англии миновала?» Черчилль знает, кто задаст такой вопрос, Скорее всего… Впрочем, дьявол с ними, кто бы ни задал! Он заставит их согласиться со своим предложением! Убедит, докажет. Великобритания существует века, века будет существовать. Надо думать о будущем империи. Позиции на Балканах так же важны, как Гибралтар, как Мальта. Прежде всего следует начинать с острова Крита. Кажется, сам господь бог создал его для военной базы на подступах к Ближнему Востоку.

Премьер скажет на военном совете… Что он скажет?.. Ага, вот она, наконец, цитата! Евангелие от Матфея. Он приведет ее целиком и на память. Черчилль громко вслух прочитал евангельское изречение: «По плодам узнаете их. Собирают ли с терновника виноград или с репейника смокву?»

Приоткрыв тяжелую стальную дверь, в кабинет вошел секретарь.

– Вы меня вызывали, господин премьер?

Раздосадованный, что ему помешали, Черчилль недовольно сказал:

– Для этой цели есть электрический звонок. Он изобретен еще в прошлом веке… Я не вызывал вас.

– Но мне показалось, будто вы говорили… Извините, господин премьер…

– Подождите, подождите! Если уж так случилось, не будете ли вы любезны сообщить мне о последних новостях в мире? – Черчилль успел принять добродушно-снисходительный тон, которым разговаривал с подчиненными. – Кто мне звонил?

– Да лорд Эмерли. Сообщил грустную весть: сегодня днем на берегу Темзы погиб лорд Кингтон. Подорвался на морской мине. Пытался ее обезвредить…

– Кто, кто? Лорд Кингтон?.. Да упокоит господь его душу! – Премьер-министр молитвенно сложил руки и склонил голову. Так он стоял некоторое время. Губы его шептали заупокойную молитву.

Весть о гибели Кингтона опечалила премьера. Черчилль так и не побывал в Викториахаузе у чудаковатого старика. Недавно Эмерли рассказывал ему, что немецкая бомба разрушила дом Кингтона – Викториахауз. Видно, от современных бомбардировщиков нельзя скрываться в глубинах прошлого. Под конец своих дней Кингтон сам понял это. Плюнул на развалины и переехал в Лондон. Он считал себя опытным пиротехником, стал разминировать морские мины, которые немцы швыряли в Темзу. Эмерли говорил – неплохо бы старика представить к награде. Кингтон заслужил крест Виктории или орден Подвязки. Не шуточное дело – обезвредить одиннадцать морских мин. Премьер обещал поддержать. Теперь уже поздно. Не на двенадцатой ли мине он подорвался? Может, на тринадцатой? Тринадцать – несчастливое число.

– Когда это произошло?

– Между десятью и одиннадцатью часами. Лорд Эмерли сказал, что по утрам в это время Кингтон приходил на берег.

– От него что-нибудь осталось?

– Нет, господин премьер-министр, лорд Эмерли передал – ничего. Только обломок трости. Все, что осталось от него и его слуги. Так сказал лорд Эмерли. – Секретарь не хотел принимать ответственность за информацию, ссылался только на лорда Эмерли.

– Бедный, бедный Кингтон! – повторил еще раз премьер. – Вот и ушел от нас последний представитель золотой эры Великобритании. Золотой эры королевы Виктории… Да, надо думать о будущем империи. Ничего, что мы не в силах еще поднять голову над поверхностью, – все равно мы остаемся теми, кем создало нас провидение – властелинами мира. Вызовите машину, Бутфорд, мне пора ехать на заседание.

– Слушаюсь, господин премьер-министр. – Секретарь так и не разобрал, о чем говорил Черчилль.

Предложение премьера оказать военную помощь Греции приняли без возражений. Из небогатых ресурсов выделили пятидесятитысячное войско. Липерту, британскому послу в Афинах, поручили довести до сведения греческого правительства о решении кабинета. Если греки откажутся от помощи, на них следует оказать давление. Пусть сэр Липерт сам изыщет для этого пути. Черчилль доверял опыту британского посла.

Премьер покинул заседание в хорошем настроении. Прощаясь с Иденом, шутливо сказал:

– Я имею на вас свои виды – поезжайте в Афины. Если в Греции даже постигнет нас неудача, мы приобретем нового союзника. На худой конец, в Лондоне прибавится еще одно эмигрантское правительство. Король Греции должен быть под руками. Это пригодится в дальнейшем. «Всякое даяние – благо», – как говорится в евангелии… В том, чтобы помогать Греции, мы заинтересованы больше, чем сами греки. Учитесь оказывать помощь, мой дорогой сэр Антони! – Премьер рассмеялся густым, басовитым смехом.

II

К страху, очевидно, нельзя привыкнуть. Во всяком случае, так думала Кэт, Кэт Грей, девушка из Ист-Энда. При свисте бомб она невольно втягивала голову в плечи, и под ложечкой у нее начинало сосать, холодить, будто проглотила ледышку, и предательски слабели ноги. Но Кэт не стеснялась возникавшего чувства страха, как делали это другие, и откровенно, с легким юмором, говорила: «Во время бомбежек у меня тошнит под коленками…»

Состояние постоянного страха, в котором пребывали лондонцы в ту зиму, вызывало скорее не привычку, но отупение. В свою очередь у многих оно переходило в равнодушие и безразличие.

Однако к самой Кэт все это не относилось. Ее душевное состояние уж никак нельзя было назвать апатией. Нет, вопреки всему, Кэт оставалась общительной и жизнерадостной девушкой, способной посмеяться и даже при случае немного пококетничать.

Как и прежде, Кэт работала оператором в центре противовоздушной обороны. Ходила на дежурства, а свободное время проводила главным образом дома или иногда ходила гулять с «маленьким Беном». Он зачастил в Ист-Энд, к Греям. Раза два появлялся Джимми Пейдж, преуспевающий и все более лысеющий лейтенант. Лейтенанта он получил в начале зимы и заходил похвастаться новыми погонами и офицерской формой. Джимми очень пренебрежительно отозвался о Роберте. Это возмутило Кэт, она прямо сказала об этом. Джимми надулся, обиделся, долго не приходил, но потом появился снова.

Пришел он как раз в тот вечер, когда Бен Стивенс привел своего друга Альвареса. Вместе неплохо провели вечер. Выпили бутылку вина, которую принесли американцы. Они оказались хорошими ребятами. Особенно Бен. Такой добродушный, милый увалень. Чем-то напоминает Роберта. Кэт настолько успела привыкнуть к «маленькому Бену», что называла его домашним медведем, и, когда тот долго не приходил, девушке немножечко его недоставало.

В тот вечер Бен вел себя как-то странно. Сказал, что собирается уезжать в Америку. Все ему завидовали, а он сидел скучный, и казалось, что возвращение в Штаты совершенно не радует парня. Зато Альварес вел себя шумно и весело. Он непрестанно острил, рассказывал смешные истории. Кэт смущали только его пронизывающие, словно раздевающие глаза. Становилось не по себе, когда он смотрел на нее или невзначай касался руки. Но в общем Фостер Альварес ей тоже понравился. С Пейджем американцы как будто сдружились, во всяком случае завели какой-то деловой разговор. Кэт не расслышала, о чем они говорили в прихожей, – кто-то что-то предлагал сменять или купить. Нашли время для коммерческих сделок!..

Мужчины уговорили Кэт выйти с ними на улицу. Хоть до автобуса… В ту ночь в Ист-Энде не было воздушной тревоги. Американцы уехали, а Джимми вернулся проводить Кэт. Он снова вел странные разговоры, о чем-то сожалел, говорил намеками о своих чувствах, а потом сказал, что теперь стал обеспеченным человеком и, если найдется подходящая девушка, не прочь жениться.

– А ты все ждешь Роберта? – спросил он.

– Конечно! А как же!

– Думаешь, он тебя тоже ждет?

– Уверена!

– Ну-ну! Блаженны верующие! – Джимми неприятно усмехнулся.

Кэт передернуло.

– Почему ты так плохо думаешь о Роберте? Ведь ты его знаешь, он твой товарищ.

– Как раз неплохо. Я не осуждаю его. Он мужчина и живой человек.

– Джимми, ты начинаешь говорить гадости!

– Не буду, не буду…

Остановились на углу улицы. Со стороны Вест-Энда доносились гулкие взрывы, отрывистый стук зениток. Улица была пустынна. Пейдж стоял молча, словно прислушиваясь к отдаленной канонаде. Вдруг привлек к себе Кэт, схватил ее, пытаясь поцеловать. Кэт увернулась, только влажные губы скользнули по щеке. Она вырвалась и гневно сказала:

– Что это значит, Джимми? Как не стыдно!..

Пейдж снова усмехнулся. Почему у него такой противный смешок? К его усмешке примешивалась скрытая ярость. Он был разозлен неудачей.

– Ничего не значит… Одним можно, другим нельзя. Если я не американец…

– Джимми! – Кэт подняла руку, точно защищаясь от удара. Пейдж не окончил фразы. Кэт задохнулась.

– Ты… Ты… негодяй!

Кэт с размаху ударила его по щеке. Джимми отшатнулся, подался вперед и грязно выругался. К счастью для Кэт, она ничего не слышала. Закусив губу, чтобы не разрыдаться, девушка побежала по улице, свернула в подъезд. Джимми стоял, ярость, клокотавшая в нем, стала понемногу спадать, но не так-то легко было унять ее.

– Ты еще вспомнишь это! Я не забуду… – Он еще раз выругался, как ругаются пьяные матросы. Как-никак Пейдж работал в морском интендантстве…

Утром, уходя на работу, Кэт сказала матери:

– Мамочка, если зайдет Бен или Альварес, не принимай их, говори, что меня нет дома.

Миссис Грей удивленно посмотрела на дочь.

– Что случилось, Кэт? Они обидели тебя?

– Нет, нет, мама, ничего не случилось… Просто не хочу с ними встречаться. И с Пейджем тоже… Ну, я пошла, мама!

Вот, пожалуй, и все, что случилось за последние дни в жизни Кэт.

Через день Испанец заехал к Греям, и мать поступила так, как просила дочь. Испанец собирался подождать Кэт, но миссис Грей сказала, что ей нужно куда-то уйти. Фостер пришел с большим свертком и унес его обратно. Миссис Грей с вожделением проводила глазами пакет – американцы всегда приносят такие вкусные вещи. Она огорчилась. Странно, почему Кэт не хочет больше с ними встречаться?

Мать рассказала Кэт о появлении Альвареса, высказала сомнение, правильно ли она поступает, но девушка осталась непреклонна. Миссис Грей едва не сказала дочери того, о чем упорно думала последнее время. Уж если говорить о хорошей партии для Кэт, то она, несомненно, предпочла бы голодранцу Крошоу солидного американца. Кэт уехала бы в Штаты, а потом, как знать, может, забрала бы к себе родителей. Все равно отец скоро должен выйти на пенсию.

Но свои мысли миссис Грей держала пока при себе. Она представляет, как взорвалась бы Кэт. Взбалмошная девчонка! Что ей дался этот нищий моряк Крошоу? Пишет, пишет ему и даже не получает ответа.

Кэт Грей по-прежнему аккуратно писала Бобу, конечно, не так часто, как первое время. На последнем письме поставила цифру «73». Написала и не отправила. Так же, как с полдюжины других писем. Кэт не знала нового адреса Роберта. В прошлом месяце ее письмо почему-то вернулось обратно с лиловым штемпелем: «Адресат выбыл».

Письма Кэт приобрели форму своеобразных дневников, она записывала все, что с ней происходило, делилась с Робертом мыслями, планами, запечатывала письма в конверт и складывала их стопочкой в письменном столике. Кэт не была суеверна, но почему-то наивно верила в то, что сбудется загаданное в разговоре с Бобом перед отъездом, – война закончится, когда напишут по сотне писем. То, что письма не отправлены, не имеет значения, Боб все равно их прочтет, когда приедет или пришлет новый адрес.

Досаднее всего было то, что теперь Кэт не могла уже поехать к Крошоу, к тетушке Полли, и расспросить про Роберта. После несчастья, случившегося в их семье, тетушка Полли больше месяца провела в психиатрической больнице, и потом дядя Джон увез ее в деревню, куда-то под Глазго, на север. Роберт, возможно, еще и не знает о несчастье. Бедный Боб, он так любил Вирджинию!

У Кэт Грей не было от Роберта тайн. Она могла говорить с ним в письмах, будто сама с собой. Лишь в последний раз, когда произошел неприятный разговор с Джимми, ей почему-то не хотелось об этом писать. Она рассказала о новом знакомстве с Альваресом, но о Пейдже упомянула глухо: «В тот же вечер заходил Джимми. Сияет, в новой форме. Мне он не нравится. Имей в виду, к тебе он очень плохо относится».

Кэт, задумавшись, сидела над письмом Роберту, когда в прихожей раздался звонок. Пришел Испанец. Кэт узнала его по голосу и торопливо сунула недописанное письмо в ящик стола. Мать ответила, что Кэт еще не вернулась, вероятно, заночует на службе.

– Странно… – сказал он, – я был уверен, что мисс Кэт дома. Странно…

Альварес ушел, раздумывая над повторной неудачей. Он твердо знал, что Кэт дома. Он приехал раньше, ждал на улице, когда Кэт вернется с работы. Он видел, как она входила в подъезд. Первый раз, может, верно, что девчонки не было, но сейчас старая миссис чего-то петляет. Здесь что-то не то. Его не проведешь! Но почему Кэт не хочет встречаться? Неужели придется обращаться за помощью к Бену?..

Поразмыслив, Альварес пришел к выводу – без Стивенса не обойтись. Вечером зашел в его комнату и сказал:

– В субботу, Бен, будем тебя провожать. Пригласи Кэт. Остальное беру на себя.

– Никого не стану приглашать. И вообще отстань от меня!

– Тогда, хотя это мне неприятно, я доложу шефу, что ты срываешь его задание.

Угроза подействовала.

– Что ты от меня хочешь? – спросил Бен.

– Так-то вот лучше! – Испанец блеснул жгучими глазами и улыбнулся. – Меня почему-то не принимают в доме Греев…

– Правильно делают.

Испанец пропустил мимо ушей замечание Бена.

– В субботу мы составим маленькую компанию. Я приглашу кое-кого. Поводом будет твой отъезд. За тобой Кэт. Сегодня мы к ней заедем. К тебе девчонка больше привыкла.

Стивенс вздохнул. Испанец втягивает его в грязное дело. Хотел отказаться. Подумал о Доновене – шеф в самом деле не спустит.

– Ладно, дьявол с тобой, поедем!

Всю неделю Кэт работала в дневную смену. Возвращалась не поздно, и сотрудники Доновена приехали в Ист-Энд засветло, когда только начинало смеркаться. Миссис Грей встретила их в прихожей и опять сказала, что Кэт еще не приходила домой.

– Если вы разрешите, мы подождем ее, миссис Грей. – Бен добродушно улыбнулся пожилой женщине и смущенно добавил: – Вы уж извините, я заехал прощаться. Еду в Америку.

– Вы еще в прошлый раз говорили об этом. Значит, не уехали? А я думала, вы где-нибудь по пути к дому. Говорят, к вам надо долго плыть на пароходе…

– Пришлось задержаться…

Миссис Грей не успела сказать джентльменам, что Кэт, вероятно, задержится. Она медлила. Внезапно ее охватили сомнения. Может быть, ради такого случая Кэт не станет на нее сердиться… Внимание жены банковского чиновника привлек объемистый сверток. Его держал в руках «маленький Бен». Не уплывет ли в третий раз сверток из их квартиры? Миссис Грей догадывалась о его содержимом.

Пока женщина раздумывала, Бен шагнул вперед и протянул миссис Грей сверток.

– Здесь для вас кое-что, миссис Грей, – как всегда смущаясь, сказал он. – Впрочем, разрешите, я помогу его развязать.

Бен взял сверток и понес его в кухню. Альварес двинулся за ними. «Ласковый, черт!» – подумал он про Стивенса.

Бен в самом деле отличался какой-то особенной склонностью оказывать людям услуги. Он находил удовольствие в этом, делал это с таким искренним и бескорыстным видом. Миссис Грей была покорена. Какие обходительные джентльмены!

– Может, вы разденетесь, господа? Кэт должна скоро вернуться.

Через четверть часа пришла Кэт. Она немного задержалась на почте. Вчера пришло наконец письмо от Роберта. Он жив и здоров, у него все в порядке, но загнали их куда-то очень далеко. Куда – не пишет. Цензура все равно вычеркнет. Вероятно, где-нибудь в Средиземном море. Хитрец этот Боб! Дважды повторил фразу, что погода стоит изумительная и в свободное время они загорают на солнце. Очень много света, не то что в туманном Лондоне.

На письме стоял номер семьдесят два. Значит, шесть писем Кэт не получила. Может, еще придут. Кэт огорчилась, но не особенно. Главное – есть новый адрес. На почте отправила сразу все письма и в радушном настроении вернулась домой. Узнав, что ее ждут гости, девушка нахмурилась, бросила на мать укоризненный взгляд.

– Бен приехал проститься, Кэт. Мне не хотелось его огорчать, он такой обходительный.

Кэт согласилась. Американские ребята совсем и не виноваты в том, что сказал ей Пейдж. Встретила их, будто бы ничего не случилось. Альварес сказал:

– Бен в субботу нас покидает. Мы хотим его проводить и очень просим вас разделить с нами компанию. Мы бы могли заехать за вами на «джипе».

– А Бен тоже просит? – кокетливо спросила Кэт. Ей нравилось смущать «маленького Бена».

От вопроса Кэт Бэну стало совсем тошно.

– Да, Кэт, я тоже прошу, чтобы вы были, – выдавил он из себя. «Какой все-таки я паскудный человек!» – подумал он.

– Бен, милый, когда же вы наконец перестанете смущаться! – воскликнула Кэт. – Хорошо, если мама разрешит, я согласна.

Миссис Грей присутствовала при разговоре.

– Я думаю, это вполне прилично. Надеюсь, ты будешь не одна в мужской компании, Кэт?

– Конечно, конечно, – подхватил Альварес. – Там еще будут несколько девушек, очень воспитанных и приятных. Я уверен, они понравятся Кэт.

Испанец сразу и не подумал об этом. В самом деле, надо кого-нибудь пригласить. Но кого? «Ладно, кого-нибудь достану», – мысленно отмахнулся он. Посидели немного и покинули квартиру Греев.

В субботу вечером американский «джип» остановился перед закопченным двухэтажным домом в Ист-Энде. Испанец остался в машине, а Бен отправился за Кэт. Когда Бен ушел, Альварес грубовато сказал спутницам:

– Вот что, сегодня чтобы все было прилично. Особенно прошу тебя, Мэри. Ты как подвыпьешь, сразу лезешь на стол танцевать. Чтобы этого не было.

– Ладно, котик, для тебя все сделаю, – Мэри протянула руку и потрепала Фостера по щеке.

– И вот еще – чтобы без таких фамильярностей.

– Да что ты, в самом деле, везешь нас на прием к королю? Подумаешь! Будто бы я не бывала в приличном обществе…

Вторая спросила деловитым тоном:

– Мы останемся на ночь или раньше отпустите?

– Не знаю.

– Если раньше, отвезите нас на машине. Иначе я не согласна. Верно я говорю, Мэри?

– Разумеется!.. Котик, ты нас отвезешь на машине?

– Если буду свободен.

Подруги зашушукались.

– Я тебе говорила, не надо связываться. Ты всегда что-нибудь придумаешь, Мэри! – шептала вторая недовольным голосом.

– А что? Все равно нечего делать.

– Ну да, сейчас война, мужчин свободных сколько угодно. Здесь, может, проездишь и даром… Надо заранее договориться.

– Тихо вы! – оборвал их Альварес. – Все будет в порядке. Вы меня знаете… Здравствуйте, мисс Кэт! Садитесь рядом со мной. Надеюсь, Бен не станет ко мне ревновать? Знакомьтесь. Наши приятельницы.

Кэт поздоровалась. Она была в своей шубке, которая так шла к ней. Для вечера Кэт решила расстаться с военной формой. Ей порядочно надоели тесный, сковывающий движения китель и галстук. Бен взобрался назад, потеснив девушек. Альварес сказал про них: «Мои знакомые». Бен всю дорогу молчал.

На проводах было весело. Сидели за столом в просторной комнате старинного особняка. Пылал камин, а на столах горели свечи в тяжелых канделябрах. Кроме Испанца, «маленького Бена» и девушек, с которыми познакомилась Кэт, пришло еще несколько мужчин. Кэт не запомнила их имена. Она много пила. Альварес непрестанно наполнял ее бокал.

– Нет, нет, это слишком крепкое, – останавливала она, когда Фостер будто случайно подливал ей ром или виски в недопитый бокал с вином.

Туманилась и кружилась голова. Кэт чувствовала себя все беззаботнее и веселее. Фостер куда-то на минуту исчез. К ней придвинулся Бен и тихо сказал:

– Не нужно так много пить, Кэт, вам может быть плохо.

– Почему? Вы не хотите выпить со мной, Бен? За ваш отъезд! Чтобы вы меня не забывали. Не хотите? – Кэт засмеялась и подняла бокал. – Вы такой милый, Бен! Я довольна, что вы пригласили меня…

* * *
Все же в середине вечера Кэт стало не по себе. Она вышла в холл – там прохладнее. Разгоряченная, с затуманенной головой, Кэт полной грудью вдыхала воздух.

Почувствовала, что кто-то ее обнимает. Рядом стоял Альварес.

– Не надо, оставьте меня!

– Но вы мне нравитесь.

– Пойдемте.

Опираясь на его руку, она вернулась в зал.

Кэт не заметила, как постепенно поредела компания. Остались только Бен, Испанец, две девушки – Мэри и Лина – и еще кто-то. Этот незнакомый подсел к Мэри, что-то ей говорил, лез целоваться. Мэри громко хохотала и отбивалась. Лина, худая девушка с озабоченным, изможденным лицом, сидела одна и ела. Она весь вечер ела и, казалось, не могла насытиться. Потом, скучая, глядела на всех и украдкой зевала. Словно в тумане Кэт различила устремленные на нее грустные, страдающие глаза Бена. Откуда-то издали донесся голос Альвареса. Это было смешно и странно, потому что Альварес сидел с ней рядом.

– Теперь, по английской традиции, выпьем за короля. Кэт, где ваш бокал?

Она не смотрела, что налили ей. Кэт хотела что-то сказать, но, забыв что, рассмеялась. Заплетающимся языком все же сказала:

– Давайте, давайте… За короля… Кажется, я совсем опьянела…

Кэт отпила из бокала, хотела поставить его на стол и, покачнувшись, разлила вино на скатерть.

– Мэри, отведи Кэт в мою комнату. Вторая дверь направо. Ей надо прилечь…

Слова Альвареса едва достигали сознания. Это было последнее, что запомнила она в тот вечер.

Очнулась Кэт утром, и первое, что бросилось ей в глаза, – разбросанные в беспорядке вещи: белье, чулки, скомканная блуза. Какое-то мгновение она не могла понять, где же она находится. Кэт никогда не оставляла одежду в таком беспорядке. Значит, кто-то ее раздевал. Девушка с трудом повернула тяжелую голову. Рядом, уткнувшись в подушку, спал Альварес. Кэт сразу все поняла и ужаснулась. Первым ее ощущением было чувство брезгливости. Это чувство заставило вскочить. Поспешно начала одеваться. Непослушными, дрожащими пальцами натягивала чулки, застегивала пуговицы, сунула руки в измятую, залитую вином блузу.

– Боже мой, боже мой, что же со мной случилось? – беззвучно шептала она.

Кэт чувствовала, как дрожат ее губы. Она напрягала силы, чтобы не разрыдаться. Во что бы то ни стало ей надо скорей, как можно скорей покинуть страшную, пропахшую табаком комнату. Уйти так, чтобы не проснулся этот… Но она разбудила его своими торопливыми движениями. Испанец открыл глаза, увидел Кэт, потянулся.

– Ты уже проснулась, крошка? С добрым утром…

Кэт, не отвечая, бросилась к двери. Альварес прислушался к удаляющимся шагам.

– Теперь-то ты никуда не уйдешь…

Он зевнул, еще раз потянулся, встал и начал заниматься гимнастикой.

Вырвавшись в холл, Кэт сорвала с вешалки шубку и у входной двери столкнулась с Беном. Бен шел умываться. Растерянно остановился с полотенцем и несессером.

– Вы… вы не уехали? Значит… Вы предали меня, Бен!.. Какой ужас! Как это подло!

Кэт всхлипнула, зарыдала и, распахнув дверь, побежала по лестнице.

Не сознавая, куда и зачем она идет, Кэт прошла несколько кварталов. Около витрины, заложенной мешками с песком, остановилась, увидела в стекле свое отражение. Как могла она в таком виде появиться на улице! Свернула за угол, зашла в какие-то развалины, чтобы как-то привести себя в порядок. Сумку она, конечно, забыла. Значит, и деньги. Порылась в карманах, нашла какую-то мелочь.

До центра хватит, дальше пройдет пешком. Главное – чтобы ни о чем не узнала мама. Ах, как это грязно! Как грязно!.. Кэт преследовал тяжелый, застоявшийся запах комнаты, которую она только что покинула. Ей казалось, что и она пропитана этим запахом, вызывающим тошноту и брезгливость. Как она ненавидела себя в эту минуту!..

III

В новогоднюю ночь на море бушевал шторм. Его отголоски доносились до Лондона. На пустынных и неприятных улицах, среди развалин, гулял порывистый ветер, мела поземка, наметая рыхлые, влажные сугробы на тротуарах. Белый снег покрывал закопченные, обгоревшие стены зданий, и казалось, что город погружен в траур. Это отметил премьер по дороге в Чартвилль.

Наступил новый, 1941 год. Что-то принесет он Великобритании? Наступит ли прояснение в военно-политической погоде или над островом по-прежнему будут грохотать взрывы бомб, будут завывать штукасы с леденящим душу визгом и рокотом?

Новогоднюю ночь Черчилль проводил в загородном доме. Он сидел у камина, прислушиваясь к порывам ветра, бросавшим в окно пригоршни снега. В Новый год принято вспоминать о прожитом. Иногда порывы были так сильны, что в стекла хлестали голые ветви деревьев, и тогда казалось, что кто-то стучится в переплеты тяжелых рам. Заботы не покидали премьера и в новогоднюю ночь. Черчилль перебирал в памяти события минувшего года. Может быть, правда, что високосный год приносит излишние беды. Черчилль далек от мысли, что в несчастьях, постигших Англию, невинен он сам. Все вызвано стечением тяжелых обстоятельств.

Порой премьеру казалось, что в машине времени что-то испортилось – сломалась пружина или какое-то зубчатое колесико. За год произошло столько событий, что хватит на десятилетия. Правда, иногда время останавливается, замирает на месте, словно в колесо попало инородное тело, а тогда время начинает тянуться тягуче-медленно, как в бомбоубежище во время налета. Так бывало, когда приходилось чего-то ждать, – например, вестей из Мадрида о переговорах с немцами. Потом время снова убыстряло бег, события напластовывались одно на другое, и стрелка невидимых часов начинала вращаться, будто пропеллер.

Казалось, давно ли Альберт Кессельринг, германский фельдмаршал, сосредоточил воздушный флот на аэродромах Северной Франции? Это было в августе. С тех пор немецкие летчики не покидают британское небо. Скоро два месяца, как они бомбят Лондон изо дня в день, без единого перерыва. Когда это кончится? В Лондоне насчитывают тысячи разбитых зданий.

В августе Кессельринг располагал тремя тысячами бомбардировщиков первой линии, в том числе сотнями штукасов. Гитлер запустил их в серийное производство и испытывает над Англией, как на учебном полигоне. Можно представить, как торжествует Гитлер, сумев преподнести миру такой сюрприз, как штукасы. Они в самом деле страшны, эти пикирующие бомбовозы.

А что он, Черчилль, может противопоставить немцам? Число действующих самолетов тает изо дня в день. Боевые машины можно пересчитать по пальцам на каждом аэродроме. Британского премьера несколько утешало, что германские потери над Англией вдвое больше британских, по официальным сводкам – даже раз в пять. На деле Кессельринг потерял за три месяца тысячу семьсот тридцать три машины, против девятисот британских. Кессельринг сам ужасается неслыханным потерям. Черчилль узнал об этом от пленного аса, сбитого неделю назад над Лондоном. Он рассказал – из главной ставки, из Берхтесгадена, из имперской канцелярии летят приказы Гитлера наращивать удары, невзирая ни на какие потери. Поэтому, точно москиты в душную ночь, летят на Англию германские самолеты. Их сбивают, они горят в воздухе и на земле, но на смену им приходят другие, жалят распластанное тело страны. Чего же, в конце концов, хочет Гитлер?

Несомненно, британские потери оказались бы еще значительнее, не будь секретного средства оповещения. Его удалось ввести в действие. Изобретенный радар – большой плюс в балансе минувшего года. Пусть радары несовершенны, но они дают результаты. Новые аппараты с возможной поспешностью внедряют в войска. У каждого свое: у Гитлера – штукасы, у англичан – радарные установки. Немцы и не подозревают о причинах своих тяжелых потерь.

Диковинные громоздкие установки, похожие на поднятые, настороженные уши гигантских допотопных животных, все чаще появляются то там, то здесь на побережье и вокруг Лондона. Черчилль наблюдал их работу и остался доволен. Британия должна благодарить изобретателя, профессора Уотсона. Американцы тоже допытываются о радаре, просят проинформировать их о военной новинке. Как бы не так! Пусть ищут простаков где-нибудь в другом месте…

И все же военный баланс минувшего года складывается не в пользу Британии, даже если учесть некоторые успехи в Африке. Уэйвелл сумел остановить итальянское наступление, разбил армию Муссолини. Можно считать, что угроза, нависшая над Египтом, снята – итальянцы отброшены. Если бы удалось еще захватить Тобрук!.. Если бы отпала угроза вторжения в Англию, если бы прекратились налеты… Если бы, если бы… Но пока результаты плачевны. Это надо признать.

Черчилль тяжело поднялся из кресла, перешел к письменному столу. Чтобы освежить в памяти этапы битвы за Англию, перелистал папку донесений штаба противовоздушной обороны. Впрочем, он мог бы обойтись и без нее. Все это происходило почти на его глазах.

Вот сводка, она датирована десятым июля 1940 года. Первая крупная воздушная атака на Англию. Черчилль вспомнил, какое жуткое впечатление она произвела на него. Он не принял ее всерьез. В Дюнкерке Гитлер дал ясно понять, что не хочет воевать с Англией. И вот после этого – удары с воздуха. Неужели Гитлер решился на активные действия? Может быть, он изменил планы, отказался от нападения на Россию? Черчилль задумался. Не слишком ли далеко зашла его игра с немцами? Может, это начало возмездия за коварство, в котором обвиняют премьера его противники? И все же Черчилль остался при своем мнении, считал, что он прав. В правительстве царила растерянность, почти паника, подумывали, не перебраться ли королевскому дому в Канаду. Черчилль с непроницаемым видом утверждал – происходит только война нервов, налеты больше не повторятся.

Он и сейчас думает так же – идет война нервов. Но в сентябре его уверенность поколебалась. В ночь на шестое сентября на Лондон прорвалось шестьдесят восемь немецких бомбардировщиков. В следующую ночь лондонское небо бороздили триста машин с черными крестами на распластанных крыльях. Через неделю произошел еще более тяжелый налет на столицу. Горящий Лондон представлял отличную цель для бомбардировки.

Но странное дело – чем ожесточеннее были бомбардировки, тем больше Черчилль уверялся, что Гитлер не имеет серьезных намерений. Так подсказывали интуиция и секретная информация, стекавшаяся отовсюду. Тем не менее «война нервов» приносила тяжелые беды, главным образом жителям Англии. Но в большой игре Черчилль не придавал значения жертвам, призывал к стойкости, сваливал неудачи на старый кабинет.

Четырнадцатого октября большая часть Пелл Мелл пылала в огне. На одной улице вспыхнуло пять или шесть пожаров. Пожары бушевали в Сент-Джеймс и на Пикадилли.

Пятнадцатого ноября немцы разбомбили Ковентри. Город, подобно Помпее, превратился в развалины. После налета Гитлер каламбурил по радио: «Если англичане будут сопротивляться, ковентрирую весь остров…»

Казалось, Гитлер в самом деле хочет осуществить угрозу, но Черчилль не верил, – не может быть, что это серьезно. Убеждения премьера не поколебали ни трехкратные налеты на Бирмингем, ни последняя бомбежка Лондона, наиболее страшная из всех налетов. Немцы прилетели на рождество. В городе возникло полторы тысячи пожаров. Гитлер заканчивал сороковой год двадцатого столетия.

В Южном Лондоне бомба-торпеда упала в Пекеме, заселенном лондонской беднотой. Торпеда разрушила, словно слизнула горячей волной, тридцать прилепившихся друг к другу трехэтажных домов. Лондонцы оказались беззащитными под ударами бомб. Что делать! К началу войны в городе с семимиллионным населением не оказалось ни одного мало-мальски прочного бомбоубежища. Моррисоновские клетки не оправдали себя, они предохраняли от бомб не больше, чем дождевые зонты. Лондонцы назвали их ломберными столами для игры в карты. Черчилль и сам полагал, что не следует тратиться на дорогие убежища в Лондоне, – ведь война разгорится в России. Тогда все верили, что «странная война» на западе останется войной символической, она не пойдет дальше перестрелки патрулей на французской границе. Теперь премьер с искренним возмущением обвинял кабинет Чемберлена в опрометчивой и недальновидной политике.

Однако, если размышлять трезво, произошел огромный просчет. Хуже всего здесь то, что лондонская беднота, жители Ист-Энда, Пекема, лишенные крова, штурмуют, захватывают уцелевшие особняки и живут в них, как дома. Полиция бессильна что-нибудь сделать. Это походит на бунт, революцию. А революция опаснее германских бомб, она колеблет вековые устои…

Раздумывая об уходящем годе, Черчилль не приукрашивал события и не сгущал краски. Что говорить, не только военный, но и политический баланс складывается не в пользу Британии. Пришлось пожертвовать многим. Сколько нервов и крови испортили ему американцы! Расхаживают по британским колониям, как покупатели в разоренном поместье. Видит бог, Черчилль делал все, чтобы умерить аппетиты ростовщиков, но его взяли за горло. Отхватили себе восемь баз вдоль Атлантического побережья – от Ньюфаундленда чуть ли не до Огненной Земли. За что? За полсотни старых эсминцев. Это называется арендой на девяносто девять лет.

Хелл сыграл с ним ловкую штуку, обобрал дважды. Американцы присвоили базы и всучили за них устаревшие корабли. Их сразу пришлось ставить в капитальный ремонт. Черчилль написал Рузвельту, выразил недовольство, но кто же возвращает назад военные базы? Разве он, Черчилль, поступил бы иначе?

И все же премьер не считал, что остался внакладе. Политическая выгода несомненна – обмен стратегических баз на эсминцы обострил отношения между Гитлером и Соединенными Штатами. Бог даст, Штаты влезут в войну, тогда станет полегче…

Нет, нет, не так уж все мрачно! В новогоднюю ночь надо думать о лучшем будущем, укреплять в себе бодрость. Нужна уверенность. Войну он повернет на восток, повернет во что бы то ни стало. Американцы помогут. Они тоже заинтересованы. Конечно, им не следует класть палец в рот – отхватят всю руку. Черчилль надеялся на судьбу, на гибкость своего макиавеллиевского ума.

Да, что-то сулит наступающий сорок первый год?..

IV

Соединенные Штаты Америки неотвратимо приближались к войне. Эти предвоенные годы и месяцы в жизни американцев изобиловали событиями самых различных масштабов. Собственно говоря, иначе и не могло быть. События, большие и малые, исключительные и повседневные, напластовывались одно на другое, втягивали в свою орбиту множество людей, создавая пеструю и многоликую жизнь нации. События развивались в кругу мультимиллионеров и среди гарлемской бедноты Нью-Йорка. О некоторых писали в газетах, передавали по радио, но чаще всего события оставались лишь в памяти соприкасавшихся с ними людей. Происходило это либо потому, что они не имели ни малейшего общественного значения и не представляли ценности для истории или газетных репортеров, либо наоборот – в силу слишком большого значения, причем знать их надлежало только ограниченному кругу особо доверенных лиц.

Одни события не затрагивали судеб отдельных людей, другие вовлекали их в свой водоворот, а третьи, не связанные на первый взгляд одно с другим, неожиданно оказывались звеньями единой, причудливо переплетающейся цепочки сложных человеческих отношений. К примеру, что общего, казалось бы, могло быть между ускоренной событиями в Финляндии поездкой дипломата Семпнера Уэллеса в Европу и делами торгового дома бывшего замоскворецкого купца Данилы Романова – фирмы, где подвизался германский резидент Фирек. Или в какой связи могли находиться мечты простого американского парня Беннета Стивенса о покупке ранчо в штате Георгия с торговлей погребальными саванами в далекой Северной Африке. Или…

Все эти и множество других событий будто бы вписывались симпатическими чернилами между строк на листке внешне безобидного письма шпиона-осведомителя. И только время, да и то не всегда, подобно сложному химическому реактиву, помогает проявить логическую связь исторических событий и разрозненных фактов…

Совершенно безразлично восприняли пассажиры лайнера «Куин Элизабет» появление на верхней палубе немолодого военного, занявшего с женой и сыном каюту по правому борту. Лайнер стоял в манильском порту и уходил очередным рейсом в Сан-Франциско. Это было года за два до вступления Соединенных Штатов в войну.

Сочетание почтенного возраста и звания подполковника не говорило в пользу нового пассажира. В такие годы преуспевающие офицеры давно выходили по меньшей мере в бригадные генералы Подполковник американской армии, с узким, худощавым лицом, торчащими в стороны ушами и выдающимися вперед зубами, был одним из помощников генерала Макартура, занятого реорганизацией филиппинской армии. Шли упорные слухи, что Филиппины получат наконец независимость, и в Пентагоне принимали срочные меры, дабы сохранить в своем подчинении будущую национальную армию.

Имя подполковника, возвращавшегося на родину, было Дуайт Эйзенхауэр. Он относился к категории военных средней руки, и потому ни его фамилия, ни внешность не привлекали ничьего внимания…

Подполковник рассчитывал проездом в Штаты побывать в Европе, но начавшаяся там война нарушила планы, и супруги Эйзенхауэр предпочли отправиться прямым путем в Сан-Франциско. По пути лайнер должен был зайти на Гавайские острова в Гонолулу, точнее, в бухту Перл-Харбор, чтобы забрать оттуда группу американских офицеров тихоокеанской военной базы.

Многопалубный лайнер, выкрашенный по ватерлинию ослепительно белой краской, стоял близ гранитного пирса, красиво выделяясь на фоне тропической зелени и синевы просторной закрытой бухты. Был канун рождества 1939 года. На Мен-стрите уже открылись предпраздничные базары. Витрины магазинов украсились искусственными елками с зеленой бумажной хвоей. На ветвях, покрытых сверкающими хлопьями ватного снега, сидели плюшевые обезьянки. В городе стояла знойная духота. Малайцы торговали янтарным апельсиновым соком со льда, в магазинах бесшумно вращались электрические опахала, создавая видимость прохлады. В сочетании с тропической жарой заснеженные елки, особенно обезьяны на ветвях, вызывали снисходительные улыбки супругов, заехавших кое-что купить перед своим отъездом.

Предстоящий отъезд в Штаты приятно будоражил, волновал, создавал приподнятое настроение. Подполковник снисходительно заговаривал с продавцами, шутил, даже пробовал объяснить хозяину магазинчика, что обезьяны не водятся на заснеженных елках. Малаец вежливо улыбался, соглашался с покупателем, но по всему было видно, что он вовсе не имеет представления, что же такое мороз, снег, холод. Хозяин видел прозрачные кубы искусственного льда только у продавцов прохладительных напитков. Вот полуголый малаец поливает соком ледяную глыбу. Он кричит на всю улицу: «Оранж джюс! Оранж джюс!» А сок прохладными струйками стекает обратно в стеклянный сосуд, похожий на таз.

Оживленные, в самом веселом настроении, супруги отправились в порт. Багаж их уже был погружен на пароход. Оставалось еще около часа до отхода лайнера, и они решили проехать по городу. Когда еще занесет их судьба в этот край! Их автомобиль с трудом вырвался из потока машин, медленно двигавшихся по Мэн-стриту. Они выбрались к побережью и очутились в царстве свайных лачуг, покрытых тростником и побуревшими листьями пальм. Острые, засохшие листья рваной бахромой свисали вниз, похожие на лохмотья людей, снующих вокруг. Роскошь большого колониального города с высокими домами, блеском витрин, нарядной толпой, асфальтом улиц сменили трущобы и нищета. Вероятно, и триста, и пятьсот лет назад свайные хижины выглядели точно так же, как и сейчас, в день отъезда семьи Эйзенхауэров в Соединенные Штаты.

На перекрестке внимание супругов привлекла небольшая толпа малайцев. Увлеченные каким-то зрелищем, малайцы не обратили внимания на притормозившую, сияющую лаком машину. Женщины, дети, мужчины стояли плотным кругом, задние поднимались на носки, вытягивали шеи. В центре толпы два окровавленных петуха – огненно-рыжий и грязно-белый, – изнемогая, дрались не на жизнь, а на смерть.

Подполковник любил петушиные бои, столь распространенные на Филиппинах. В Маниле – в столице с полумиллионным населением – нет ни одного театра, но петушиных рингов достаточно. Эйзенхауэр не раз захаживал в деревянный многоярусный цирк, приспособленный для петушиных турниров, с рингом, партером и неистовствующей галеркой. Петухов здесь выращивали в каждом доме, и в каждом квартале имелся свой петух-чемпион. Это зрелище для бедноты своей экзотикой привлекало внимание многих богатых туристов.

Петушиный бой в окружении ревущей толпы болельщиков на берегу манильской бухты остался последним впечатлением от Филиппин. Через час подполковник уже стоял на палубе лайнера и смотрел на удалявшийся живописный город, обрамленный кольцом свайных лачуг, столпившихся над водой вдоль илистых берегов бухты.

«Куин Элизабет» пересекла бухту, вошла в длинную и узкую протоку, отделявшую бухту от моря. Пассажиры вышли полюбоваться закатом, искрящимся первозданными красками. Но как только огненный шар исчез за горизонтом, холодная сырость загнала всех обратно в каюты. Ушла и жена, а подполковник все стоял на ботдеке, вглядываясь в стремительно наступающую темноту… С капитанского мостика доносились звонки машинного телеграфа, в кают-компании играла радиола, засвежевший ветер дул прямо в лицо.

Подполковник раздумывал над своим будущим, и, как всегда, изменение чего-то привычного вызывало чувство, близкое к легкой тревоге.

Поездка на Филиппины в какой-то степени оправдала его надежды. Как и многие офицеры, подполковник сам рвался из Штатов в колонию. В Маниле у него была вилла, за которую в Америке пришлось бы платить бешеные деньги. Здесь он имел полный комфорт, необременительную службу и многое другое, что выгодно отличало жизнь в Маниле от пребывания в Штатах. Но что будет дома?

Правда, в военном министерстве остался кое-кто из друзей. Возможно, помогут. Как-никак он проработал там несколько лет. Слов нет – должность была незавидная. Всего-навсего рядовой помощник в канцелярии помощника военного министра. Приятели шутили – помощники в квадрате. Но сейчас, с началом европейской войны, может быть, ему предложат что-нибудь посолидней. Ради этого подполковник и направлялся обратно в Штаты…

Эйзенхауэр начал перебирать в памяти всех, кто бы мог составить ему протекцию. Прежде всего, конечно, майор Кларк – по-старому Марк. У него связи в деловом мире. Связи – великое дело… С Марком они учились в военном колледже. Не может быть, чтобы Кларк забыл приятеля Айка… Мог бы помочь, конечно, и Паттон, но его сейчас нет в Штатах. Вот повезло человеку – стал военным атташе в Берлине… У него хорошая орбита…

Жена принесла теплую куртку и снова ушла в каюту.

– Да, орбита удачная, – восстанавливая прерванную мысль, подумал Айк. – Но вообще-то Паттон бахвал, выскочка…

Полковник считал, что каждый человек имеет свою орбиту, свою систему и вращается среди больших и малых событий, как спутники вокруг множества солнц. Все общество распадается на подобные системы разной, часто несоразмеримой величины – государства, сословия, корпорации, семейные, дружеские связи, землячества. Системы переплетаются, взаимодействуют, враждуют. Да и он сам разве смог бы получить место на Филиппинах без поддержки людей, связанных взаимным притяжением!Таков закон природы. Он действует в деловых кругах, в космосе и в недрах атома.

Одинокий пассажир, стоящий на палубе, продолжал размышлять.

Да, все стремится вперед. Всё и все. Хотят откуда-то вырваться, что-то захватить, что-то приобрести. Подполковник относил себя К военной корпорации. Вот если бы в Штатах власть перешла к военным – как в какой-нибудь южноамериканской республике!.. Он представил себе: военные управляют государством. Они поддерживают, выдвигают друг друга, распределяют посты. Тогда ему бы не пришлось раздумывать о карьере. Не пришлось бы, имея за плечами полвека жизни, пересекать из конца в конец океан в поисках лучшего… Но это все мечты, мечты…

Стало совсем ветрено. Лайнер краем проходил полосу тайфуна, и брызги падали на ботдек. Подполковник Эйзенхауэр спустился в каюту.

Через несколько суток лайнер пришел в Перл-Харбор. Остров был таким же зеленым, как Филиппины. На рейде дымили военные корабли, стояли неуклюжие авиаматки. Эсминцы, тяжелые крейсеры, подводные лодки теснились в самой бухте, они стояли у причалов, загороженных складами, портальными кранами, горами угля, цистернами для горючего. В стороне поднимались плавучие доки. В военных кругах Перл-Харбор считался такой же несокрушимой базой, как Сингапур, Мальта, но под американским флагом.

В Перл-Харборе лайнер принял на борт с полсотни моряков-офицеров. В салоны и кают-компании «Куин Элизабет» они внесли новое оживление. Пожилой подполковник Эйзенхауэр окончательно затерялся в этом обществе, стал будто бы еще незаметней.

В тот же день лайнер покинул тропический остров, заброшенный в просторах Тихого океана, а еще через несколько суток блистающий белизной лайнер подходил к Сан-Франциско. Супруги Эйзенхауэр прибыли в Штаты.

Как ни старался прибывший на родину подполковник наладить старые связи, сколь ни обзванивал он добрых приятелей, называя себя по старой памяти Айком, большого толка из этого не получалось. Лучшее, что могли ему предложить, – скромную должность начальника штаба дивизии в каком-то захолустном штате. Марк Клар обнадежил – потерпи, старина, попробуем один ход. Он назвал фамилию директора крупнейшего промышленного концерна, выполняющего военные заказы правительства. Концерн заинтересован иметь своих людей в армии. Кларк обещал поговорить. Но, конечно, услуга за услугу – в случае нужды директор должен рассчитывать на помощь Айка в получении военных заказов для его фирмы.

Пришлось согласиться. На новом месте Айк не располагал виллой с благоухающим тропическим садом, здесь не было туземной челяди, готовой выполнить любую прихоть, и жалованье стало поменьше.

В глубине души подполковник, и особенно его супруга, начинали сожалеть о том, что раньше времени поднялись с насиженного и обжитого места. Но прошло немного времени, и судьба улыбнулась терпеливому подполковнику – впервые после его приезда на родину. В корпусе оказалось вакантное место начальника штаба. Его предложили Эйзенхауэру. Приятель Кларк выполнил свое обещание. Директор промышленного концерна оказался влиятельным человеком в Пентагоне.

Но переход в корпус мало чем отразился на жизни семьи Эйзенхауэров. Дуайт по-прежнему оставался в звании подполковника, жил в том же захолустном штате, и орбита его не распространялась за пределы офицерского круга армейского корпуса. Подполковник оставался все таким же незаметным и неизвестным… А честолюбивые мысли, гнездившиеся где-то внутри, больно кололи самолюбие. Он вновь и вновь обращался к мечтам – вот если бы к власти пришли военные, тогда…

Даже у репортеров, удивляющих поистине собачьим чутьем, когда дело касалось предстоящих выдвижений, фамилия Эйзенхауэр еще долгое время не вызывала ни малейшего интереса. Это с горечью ощущал на себе подполковник. Особенно расстроило его одно событие, которое произошло много месяцев спустя после возвращения Эйзенхауэра в Соединенные Штаты. На какое-то время это событие вышибло из колеи нового начальника штаба корпуса.

Естественно, что события в Европе отразились на внутренней жизни американской армии. Как ни далеко была война, ее отзвуки доходили через океан и заставляли военных призадуматься над тем, что принято называть состоянием боевой готовности войск. Случись что, с такими кадрами много не навоюешь. Даже в сравнении с тем, что пришлось наблюдать Эйзенхауэру на Филиппинах, здесь, в Штатах, многие вещи вызывали тревогу. Начальник штаба знал это по своему корпусу. Знали это и в Пентагоне, предписывая армейскому корпусу провести широкие маневры, приближенные к боевой обстановке.

С этого все и началось. Первоначально казалось, что в штабе предусмотрели все до малейших деталей. Разослали приказы, но корпус сосредоточился на двое суток позже намеченного срока. Еще хуже получилось с пехотным полком, который должен был изображать противника. Он вообще как сквозь землю провалился. Эйзенхауэр сам отправился разыскивать пропажу – полк в конце концов не иголка. Он нашел его милях в тридцати от того места, где проходили учения. Выяснилось, что солдаты ожидали возвращения машин, которые ушли на заправку. Но машины вернулись только к ночи, и солдаты решили никуда не трогаться. Они разбили палатки, стали мирно дожидаться утра. Взбешенный начальник штаба и обнаружил их здесь, на опушке леса, в стороне от дороги.

Как-никак учения все-таки состоялись. Была стрельба, в атаку шли танки, в воздух поднимались разведчики и штурмовики. Для людей неискушенных учения выглядели даже эффектно. По крайней мере газетные репортеры, наехавшие в район маневров, остались довольны. Им показали настоящую войну: они ездили в «виллисах», покрашенных в защитный цвет, и были одеты в форму такого же защитного цвета с нашивками на плечах – «Военный корреспондент».

Подполковник как гостеприимный, общительный хозяин показывал и объяснял журналистам все, что возможно. Фотохроникеры запечатлели его за работой в штабе. Снимок мог бы получиться удачный – начальник штаба склонился над оперативной картой и острием карандаша указывает место сосредоточения войск. Но подполковнику снова не повезло. Фотография не появилась в газетах. Там напечатали другую – командир корпуса, представитель Пентагона и он, Дуайт Эйзенхауэр, наблюдают за тактическими учениями. На снимке все было правильно, за исключением подписи. Надо же так переврать! Вместо фамилии Эйзенхауэр – он сам продиктовал ее по буквам корреспондентам – стояла какая-то совершенно другая. Конец подписи выглядел так: «…и подполковник Д. Д. Эрзенбинг следят за атакой».

Почему Эрзенбинг?.. Видимо, репортер, позабыв фамилию, написал первую, пришедшую ему на ум. Лень было рыться в блокноте ради какого-то подполковника…

Эта пренеприятная история сильно расстроила подполковника…

Прошел еще год, и Дуайту Эйзенхауэру удалось наконец перекочевать в Вашингтон. Зимой его вызвали в Пентагон – гигантское круглое здание с множеством комнат, лабиринтом коридоров и внутренних переходов. Он стал работать в отделе генерального штаба, именовавшегося лаконично «Джи-2», – в разведывательном управлении. Покровитель Айка – директор военного концерна – следил за карьерой своего подопечного.

О Пентагоне, его гигантских размерах и лабиринтах, среди офицеров ходил анекдот: лейтенант, вызванный из дивизии на доклад к военному министру, заблудился в здании и бродил там так долго, что когда вышел наконец из другого подъезда, он был уже в чине полковника. Для Дуайта Эйзенхауэра это не было анекдотом: вступив в Пентагон уже во время войны, заняв там довольно скромную должность в разведывательном отделе, он через полтора года вышел оттуда в звании генерала, вышел для того, чтобы занять солидный командный пост в американских войсках, прибывших в Европу. Но все это было значительно позже. Тайные силы военно-промышленных магнатов Соединенных Штатов помогли ему совершить головокружительную карьеру. В его орбите, в орбите, о которой думал никому не известный пожилой подполковник декабрьской тропической ночью всего два года тому назад, вращались сотни тысяч людей, судьбами которых он распоряжался. Но сам он в созданном воображением человеческом космосе оставался лишь спутником могучих военно-промышленных концернов Соединенных Штатов Америки.

V

Начало нового года принесло некоторое прояснение политической ситуации. В потоке событий, сменявшихся одно другим, Черчилль выискивал, отбирал главные, анализировал, делал выводы и по мере сил направлял течение в нужное русло.

Прежде всего в начале января в Лондон прибыл Гарри Гопкинс – личный советник Рузвельта. Он пользовался неограниченным влиянием на американского президента. Худой, болезненно хрупкий, но пылкий и язвительно остроумный, Гопкинс произвел выгодное впечатление. С его приездом Черчилль окончательно убедился – американцы намерены участвовать в делах Европейского континента. Ясно, на определенных условиях. Снабженный высокими полномочиями, Гарри Гопкинс прибыл для переговоров о ленд-лизе – о передаче взаймы американского вооружения. Прямо Гопкинс не говорил об условиях, тянул, лукавил, интриговал, но Черчилль понял – американцы опасаются, как бы Британия не пошла раньше времени на мировую с Гитлером. Штаты не хотят усиления Германии, но и Англию, как тяжело больного, намерены держать на кислородных подушках.

Вообще последнее время американцы зачастили в Лондон. Следом за Гопкинсом появился Уилки – лидер республиканцев. Этот более откровенен. Рассказал о планах Берлина. Оказывается, в Вашингтоне тоже хорошо знают о намерениях Гитлера. Нападение на Россию предрешено. Уилки располагал достоверной и обстоятельной информацией.

В ответ на многообещающие визиты Черчилль решил отправить в Штаты наиболее представительную фигуру. Остановился на Галифаксе – бывшем министре иностранных дел. В мюнхенских переговорах он был правой рукой Чемберлена. Русофоб и опытный дипломат. Как раз то, что нужно. Лотиан был бы тоже на месте, но он умер, и должность британского посла в Вашингтоне оставалась вакантной.

Нового посла отправили в Америку с большой помпой. Черчилль сам поехал провожать его в Скапа Флоу. Лорд Галифакс отбыл вместе с супругой на мощном линкоре «Король Георг VI». Его недавно спустили со стапелей. Пусть американцы знают, каким флотом располагает Британия!

Сведения о подготовке Гитлера к войне с Россией поступали и из других, не только американских источников. Об этом информировал Гизевиус – британский агент и участник военной оппозиции в германской армии.

После длительного молчания вдруг заговорил снова и разведчик Александр Патерсон Скотленд, проникший в немецкий генеральный штаб. Черчилль возлагал на него большие надежды и не ошибся. Семнадцатилетним юнцом Скотленд поступил на военную службу к немцам. Это было еще до первой мировой войны. В разгар боев за Верден вернулся в Англию, но вскоре его снова переправили через границу. Ловкий разведчик сумел завоевать доверие немцев.

После войны Скотленд жил в Лондоне, а несколько лет назад вновь очутился в Германии. Он проник в оперативный отдел генштаба, вошел в доверие, стал там своим человеком. Скотленд явно преуспевает на немецкой службе – награжден орденами Третьей империи, повышен в звании, стал майором германской армии.

Осторожный разведчик после долгого перерыва прислал донесение. Информирует, что происходит в капище германского бога войны. Гитлер весной намерен напасть на Россию. В декабре он подписал директиву – «план Барбаросса». Этому можно верить: британский агент сам принимал участие в разработке стратегического плана вторжения вместе с полковником Хойзингером и другими сотрудниками генерального штаба.

Сообщения тайных агентов и дипломатов окрылили премьера. Из Мадрида Самуэль Хор сообщил, что переговоры с немцами проходят успешно, немцы согласны послать доверенное лицо в Англию. Скорее всего таким лицом будет Гесс, он же Хорн, заместитель Гитлера и его ближайший сотрудник.

Черчилль пребывал в приподнятом настроении. Теперь надо умело создавать ситуацию.

Провожая Идена – министр иностранных дел ехал в Афины, – . Черчилль сказал ему:

– Имейте в виду, дорогой мой Антони, возможно, нам и не придется помогать грекам. Все будет зависеть от ситуации.

– Но в таком случае, может быть, мне и не следует ехать? Путешествие не из приятных…

– Нет, нет, езжайте! Убедите короля, что мы готовы защищать их всеми доступными средствами, вселите уверенность в наших силах. Но, – Черчилль помедлил, – запомните еще раз: я несу ответственность только за те распоряжения, которые даю в письменном виде. Вы еще получите мои инструкции.

В конце февраля Иден вылетел в Афины, а через два дня в королевском дворце подписал соглашение о вводе английских войск на территорию Греции. Вскоре в Пирее началась высадка английского экспедиционного корпуса. Корпус насчитывал свыше пятидесяти тысяч человек. Почти одновременно Черчилль отправил Идену конфиденциальное шифрованное письмо – он сообщал ему о слухах по поводу нападения Гитлера на Россию, о германских намерениях ввязаться в балканский конфликт. В заключение Черчилль писал:

«Все это побуждает меня усомниться, располагаем ли мы теперь возможностью предотвратить судьбу, угрожающую Греции… Не следует побуждать Грецию к безнадежному сопротивлению».

Премьер хотел написать более откровенно: не следует отвлекать Гитлера от России, – но воздержался. Надо осторожно высказывать свои мысли.

В то же самое время Черчилль решил для себя: следует предупредить Сталина о том, что Гитлер готовится напасть на Советский Союз. Это тоже создание выгодной ситуации. Нельзя допускать, чтобы Гитлер беспрепятственно вторгся в Россию. Пусть оба противника обессилят себя до предела. Он, Черчилль, сумеет извлечь из этого выгоду…

Март принес новые огорчения. Внезапно снова сгустились тучи – армия Роммеля пришла на помощь итальянским войскам в Ливии. Успехи Уэйвелла, командующего нильской армией, оказались весьма мимолетными. Правда, Уэйвелл разбил десять итальянских дивизий, захватил четыреста танков, больше тысячи орудий и сто тридцать тысяч пленных, за два месяца он продвинулся на пятьсот миль вдоль африканского побережья, но теперь Уэйвелл вынужден отступать под ударами германских дивизий.

Шестого апреля германские войска вторглись в Грецию и Югославию. Венгерский премьер, граф Телеки, покончил самоубийством. Он даже не знал, что его генеральный штаб через голову правительства предоставил немцам свою территорию для нападения на Югославию…

Самоубийство графа Телеки не взволновало Черчилля, как и столкновение английских передовых частей с танковыми колоннами немцев. Стычки в горных проходах имели символическое значение. Не вступая в борьбу, Черчилль отдал приказ эвакуировать экспедиционный корпус из Греции.

«Будем играть, будем играть, – повторял премьер излюбленную фразу. – Британия может проиграть любую битву, кроме последней, – мысленно говорил он, раздумывая о балканских событиях. – Главное – подняться из-за стола с выигрышем в кармане, когда слуги гасят свечи. Свечи еще не погашены. Будем играть».

Черчилль продолжал создавать выгодную ситуацию.

Глава восьмая

I

Эрна Вилямцек, урожденная Кройц, и не подозревала, что ее маленькая судьба, ее жизненный путь, затерявшийся в сплетении миллионов судеб таких же, как и она, людей, соприкоснется с извилистой тропой американского дипломата-разведчика. Ограниченная узким кругом житейских забот, она и не вспоминала о случайной встрече в кино на Шонхаузераллее, что стоит рядом с виадуком электрички, протянувшимся над улицей от Александерплац.

Если бы она только знала, как отразится на ней, на ее семье, больше того – на ее родине тайная встреча двух незнакомых людей в затемненном зале берлинского кино, встреча, невольным свидетелем которой она оказалась! Ну, а если бы знала? Что бы могла сделать Эрна, даже посвященная в тайны международного заговора? Что могла бы она предпринять, молодая, наивно-ограниченная немецкая женщина, довольная уже тем, что ее Франца оставили наконец в покое? Ничего. В те мрачные годы германский народ не мог решить собственную судьбу.

По субботам Эрна и Франц после работы ходили в кино. Франц продолжал работать в пуговичной мастерской Мюллера, и Эрна в конце дня заезжала к нему в Панков. Они медленно шли пешком, покупали билеты в кино и в течение двух часов, забыв обо всем, следили за приключениями, переживаниями героев. Сентиментальная Эрна частенько плакала над чужой судьбой. Но на экране обычно все заканчивалось благополучно, герои преодолевали житейские невзгоды, влюбленные сердца находили друг друга, и Эрна покидала кино растроганная и удовлетворенная. Все обошлось хорошо. Может быть, и они с Францем обретут тихое счастье…

Однажды – это было в конце зимы – Вилямцеки заняли свои места в зрительном зале. Кино заполнилось людьми, и только несколько кресел оставалось свободными. Два из них находились как раз впереди, с самого края среднего ряда. Свет медленно гаснул, когда опоздавший посетитель сел на свободное место. Он был невысокого роста, скорей даже маленький – поверх его лысой головы Эрна свободно могла видеть экран.

Второй посетитель вошел в зал, когда начали демонстрировать старый киножурнал. Эрна досадливо повернулась к нему. Человек отвлекал ее, мешал смотреть, усаживаясь и скрипя откидным сиденьем кресла. Темноту зала заполнили звуки военного марша, дробь барабанов – на экране под Бранденбургскими воротами проходили колонны немецких солдат. Затем показали танки, наступающие на Варшаву, пылающий, разбитый город, выступление Гитлера в поверженном городе. Диктор, захлебываясь, говорил о торжестве германского оружия. Потом показали польскую деревню. Немецкая семья переселяется на хутор. Довольный хозяин осматривает новые владения – коровник, сад. Диктор сказал: «Отныне здесь будут жить немцы»…

Эрна вздохнула: хоть бы их кто-нибудь переселил из Берлина!

Глаза привыкли к мраку. Луч проекционного аппарата бросал достаточно света, чтобы видеть не только экран, но и соседей. Эрна случайно взглянула на спины сидевших впереди нее мужчин. Ей показалось, будто лысый сунул что-то в карман соседа. Так и есть. Но второй ничего не заметил. Эрна толкнула мужа, кивнула ему, указывая вперед, но Франц не понял и спросил шепотом:

– Что ты?

– Потом…

Эрна продолжала наблюдать. Некоторое время лысый сидел спокойно, сосредоточив все внимание на экране. Его сосед осторожно вытащил из кармана пальто пачку каких-то бумаг и переложил их в пиджак. Эрна видела его в полупрофиль – горбинку носа и слегка выдающийся вперед подбородок. Потом в его руке появился другой пакет, что-то вроде туго набитого конверта. Он осторожно сунул пакет в карман лысого маленького человека. Вскоре лысый поднялся и вышел из зала.

Когда сеанс кончился, оба кресла впереди Вилямцеков были пусты.

По дороге домой Эрна рассказала, что случилось в кино. Франц не поверил:

– Это тебе показалось.

– Да нет, я видела своими глазами.

– Не может быть. Зачем им лазить друг другу в карманы?

На том и кончился разговор.

По поводу хроники Франц был иного мнения. Эрна сказала, что хорошо бы переселиться им в Польшу. Он возразил жене:

– У меня нет охоты забирать чужое имущество. Поляков оттуда выгнали.

– Конечно, это плохо, если выселяют с насиженного места. Но уж если так случилось, могли бы поселить и нас. Мы сами не стали бы никого выгонять…

Дома их встретила мать. Она оставалась с внуком, когда по субботам Эрна отправлялась в кино. Сказала, что Францу прислали повестку, приходил какой-то солдат. Вон она, лежит на столе.

Повестка была из военного округа – рядового Франца Вилямцека призывали на военную службу.

– Зачем? Ведь война уже кончилась? – недоуменно спросила Эрна.

– Вероятно, нужно. – Франц еще раз более внимательно перечитал повестку. – На переподготовку. Видишь, я сразу не заметил. Это ненадолго, – Францу хотелось успокоить Эрну.

Из округа рядовому Вилямцеку предписывалось явиться на призывной пункт с вещами через два дня. Так и получилось, что в ту субботу Франц последний раз отработал в пуговичной мастерской. Только все стало налаживаться – и вот тебе на!

В воскресенье поехали к брату. Карл снова предложил поселиться Эрне в деревне – к весне ему нужен надежный человек наблюдать за хозяйством. Молодожены подумали и согласились. Что станет Эрна делать одна? Там хоть будет сыта и в тепле. И сыну тоже как-никак полезнее дышать деревенским воздухом.

В понедельник Франц ушел в армию, а в среду Карл приехал на «пикапе» за Эрной и перевез ее с пожитками в деревню недалеко от Буха, близ Панкова. Но не прошло и недели, как Вилямцек-старший тоже получил повестку. Он ворчал, собираясь в армию. Какая нужна ему военная подготовка? Он огородник. К тому же Вилямцеку за сорок лет. Но повестка строго приказывала Карлу явиться в назначенный день на призывной пункт.

За советом обратился к зятю – Вилли был в это время в Берлине. Просил, не поможет ли Вилли отменить приказ или отложить призыв, сейчас самая работа на огородах. Штурмфюрер не ответил ничего определенного. Приказ есть приказ. Но обещал, если удастся, взять к себе в часть. Там, конечно, служить легче, чем в пехотном полку, куда получил назначение Вилямцек.

Карл ушел в армию, а фрау Герда приняла на себя все хозяйство. Хорошо, что Эрна согласилась поехать в деревню, иначе одной впору хоть разорваться.

А Эрна постепенно входила в новую роль. Погруженная в заботы, охваченная тревогой за Франца, она, конечно, и не вспоминала о том незначительном событии, которое произошло в кино на Шонхаузераллее в последнюю субботу перед призывом в армию Франца.

II

Самуэль Вудс, или просто Сэм, слыл хорошим шпионом. Во всяком случае, таким считали его – и не без оснований – в Бюро стратегической информации. Иногда в секретной переписке Вудса именовали «дядюшкой», опуская и только подразумевая его имя. Имя Вудса давно стало нарицательным и определяло делового, предприимчивого американца. Несомненно, его кличка «дядюшка Сэм» звучала символически. По крайней мере мистер Аллен Даллес, уверенно подымавшийся к вершинам разведки, глубоко был уверен, что каждый американец, отправляясь в Европу по служебным делам, должен обязательно сочетать в себе качества осведомителя и шпиона.

Официально Самуэль Вудс занимал в Берлине должность торгового атташе Соединенных Штатов. Какое-то время Вудс проводил в конторе представительства, но это только отрывало его от основных занятий. В то же время пвложение коммерсанта позволяло более свободно завязывать нужные связи и добывать полезную информацию, в которой нуждалась не только бюро, но и государственный департамент.

Конечно, один Вудс едва ли мог справиться с обширным кругом обязанностей, возложенных на него Бюро стратегической информации. Но в том-то и дело, что основным качеством дядюшки Сэма была его способность привлекать в помощь нужных ему людей. Одним из сотрудников Вудса был таинственный Джордж, завербованный среди сотрудников германского министерства иностранных дел. Вряд ли кто, кроме самого Вудса и нескольких работников бюро в Вашингтоне, знал настоящее имя маленькогв человека с лысой головой и сосредоточенным лицом. Казалось, что глаза, нос, губы и даже насупленные брови Джорджа устремлялись в одну невидимую точку, расположенную где-то впереди его лица. Джордж оказывал неоценимые услуги американскому резиденту, и никто не знал, какими путями проникает он к источникам секретнейшей информации.

Торговый атташе не чурался черновой работы – дело есть дело. Действовал он без излишнего риска и только с Джорджем, пренебрегая опасностью, предпочитал встречаться лично. «Золотого Джорджа» Вудс не доверял никому из сотрудников. Джордж в самом деле стоил немало денег. В условленное время они встречались в кино, каждый раз в новом и во время сеанса совали в карманы друг другу: Джврдж – записки, Вудс – пачки денег.

Еще в августе минувшего года Вудс через Джорджа получил первую информацию о подготовке германского вторжения в Россию. То были отрывочные и неполные данные. Агент сообщал, что в Берхтесгадене, в Цоссене и в имперской канцелярии регулярно происходят совещания, посвященные подготовке войны с Россией. Гитлер намеревался вступить в войну осенью сорокового года, вскоре после разгрома Франции. Однако рейхсканцлер вынужден был временно отказаться от намеченного плана – мосты, дороги в Польше не подготовлены для прохода тяжелых танков. Приближалось время распутицы, и войска вторжения могли завязнуть на польских дорогах. Кроме того, требовалось время для переброски войск с запада. Активные действия Гитлер перенес на весну следующего года. Теперь этот срок приближался.

Постепенно сообщения о планах Гитлера пополнялись новыми данными, и наконец в половине зимы Вудс располагал достаточно полкой информацией.

Вернувшись из кинематографа на Шонхаузераллее, Вудс всю ночь просидел над бумагами Джорджа, кропотливо разбирая условные, кодированные записи. Под утро донесение было готово. Его немедленно отправили в Вашингтон.

Не прошло и недели, как копия информации берлинского резидента лежала на рабочем столе мистера Хэлла, секретаря государственного департамента Соединенных Штатов. Донесение поступило из Бюро стратегической информации с припиской Аллена Даллеса о том, что достоверность информации не вызывает сомнений.

Государственный секретарь с интересом прочитал сообщение берлинского агента. Оно изобиловало важными деталями, вплоть до стратегического развертывания германских войск в предстоящей кампании, и подтверждало, что события в Европе назревают с решительной быстротой.

Агент подтверждал, что армейская группа фон Бока, участвовавшая в разгроме Франции, еще летом прошлого года перебазировалась в Познань. На восток Германии переброшены также 12-я армия Листа, 4-я армия фон Клюге, 18-я армия фон Кюхлера… В сообщении мелькали цифры – номера германских дивизий и армий, двинувшихся с запада на восток. Но государственного секретаря интересовали итоги. Он нашел их – из Франции к границам России переброшена полумиллионная армия.

Кроме того, личный состав двадцати дивизий, якобы расформированных после французского похода, отправлен в Германию и только уволен в краткосрочный отпуск. Временно распущенные дивизии насчитывают в общей сложности еще триста тысяч солдат. Их держат в резерве на случай экстренной мобилизации.

Но это не все. В сентябре в районе Лейпцига началось формирование новой армии в составе сорока дивизий. Руководит этим генерал-полковник Фромм. Сейчас формирование дивизий подходит к концу. В Германии объявлена мобилизация нескольких возрастов, якобы для прохождения военной переподготовки.

Ссылаясь на данные, полученные из генерального штаба, резидент сообщил и о стратегических замыслах германского вермахта. Решающий удар предполагается нанести в центре, в направлении на Москву. Кроме того, мощные удары с юга и севера завершат молниеносный разгром России. Гитлер еще не назначил точного срока вторжения, но начало боевых действий приурочено к весне текущего года.

В заключение таинственный Джордж информировал, что недавно на совещании Гитлер утвердил особое военное управление для руководства оккупированной территорией. В двадцать одну область Советской России уже назначены немецкие генерал-губернаторы. На этом совещании Гитлер сказал, – Джордж в кавычках привел его слова: «В наступившем году от Владивостока до Гибралтара я намерен иметь только своих солдат».

Кардэлл Хэлл задумался над последней фразой. Не слишком ли много хочет иметь Гитлер? На события в Европе государственный секретарь имел свою точку зрения. Там должно быть равновесие сил. Ни Англия, ни Россия и ни Германия не должны иметь превосходства. Но с такими силами, которыми располагает Гитлер, не исключена возможность, что он добьется цели. Может, следует предупредить русского посла Уманского? Нет, пока это преждевременно. Представители всесильной промышленной ассоциации – тот же Дюпон или Ламот, конечно, и Форд – будут решительно против. С ними надо считаться. К сожалению, в Америке президент не всегда принимает самостоятельные решения…

Хэлл позвонил президенту.

– Хелло! – сказал он. – Есть новости из Европы. Я хотел бы доложить вам… Хотя бы сейчас… Отлично! Это займет столько времени, сколько потребуют мои непослушные ноги.

Государственный секретарь тяжело поднялся с кресла. В семьдесят лет не так-то легко заставить ноги ходить, как в молодые годы. В последнее время Хэлл особенно часто испытывал недомогания. Преодолевая томительную боль в суставах, Хэлл прошел в кабинет Рузвельта.

Совещание с президентом затянулось надолго.

III

К весне сорок первого года военная подготовка против Советской России была закончена. Конечно, в основном, в главном. Оставались мелкие недоделки, неизбежные в таком грандиозном предприятии и не имевшие существенного значения. Главное же заключалось в том, что вдоль советских границ – от крайнего севера до побережья Черного моря – стояли почти две сотни полностью укомплектованных дивизий. Их тайно сосредоточили близ советской границы за последние месяцы. Потребовалось больше десяти тысяч пар поездов только для того, чтобы перебросить войска и вооружение с запада, из Франции, на восточный театр предстоящих боевых действий. «День X» – срок вторжения в просторы России, – намеченный «планом Барбаросса» на пятнадцатое мая, оставался незыблемым. Со дня на день Гитлер намеревался подтвердить его оперативным приказом. По плану стратегического развертывания вооруженных сил Гитлер отводил шесть недель на то, чтобы армии могли сосредоточиться непосредственно на границе.

Все было готово. Но в конце марта внезапные и непредвиденные события на Балканах изменили ситуацию. Перед тем, казалось, все соответствовало намеченному плану. Двадцать пятого марта югославский премьер Цветкович подписал наконец пакт о присоединении к тройственному союзу. Премьер не упирался, подписал все, что требовал Гитлер. Согласился предоставить страну для транзита германских войск и материалов, уступал медные рудники в Боре для немецких военных нужд, передавал всю экономику в распоряжение нового могучего союзника. Премьер умолял об одном – содержание договора должно оставаться в тайне. Но шила в мешке не утаишь; даже то, что стало известно, вызвало в Югославии грозное возмущение. Через два дня генерал Симович совершил правительственный переворот, он использовал недовольство народа. Договор с Германией был расторгнут. В Белграде, во всех городах и селениях народ ликовал, праздновал победу. Заговор реакционеров раскрыт и обезврежен! На улицах жгли чучело свергнутого премьера.

Но в Берлине белградские события вызвали ярость. В тот же день Гитлер подписал директиву. Он назвал ее «Наказание». Разъяренный и взбешенный неудачей, рейхсканцлер сам продиктовал ее адъютанту.

– «Военный путч в Югославии, – диктовал он, останавливаясь и снова продолжая метаться по кабинету, – изменил политическое положение на Балканах. Даже в том случае, если теперь Югославия заявит о своей лояльности, ее следует рассматривать как врага и вследствие этого разгромить так скоро, как это будет возможно».

«Так скоро, как это будет возможно», – повторил он.

Возможность наступила очень скоро. Гитлер решил действовать безотлагательно. Близились сроки вторжения в Россию, их нельзя упускать. Тем не менее Гитлер все же распорядился отодвинуть выполнение «Барбароссы», отложить вторжение на шесть недель. Это больше всего вызвало неистребимую ярость.

Глубокой ночью, едва подписав приказ о наступлении, рейхсканцлер вызвал в имперскую канцелярию генерал-квартирмейстера Фридриха фон Паулюса. Гальдер перехватил Паулюса в приемной.

– Зайдите ко мне на минуту, – озабоченно сказал он.

Прошли в первый свободный кабинет. Гальдер поправил пенсне. Волосы его торчали ежиком, и весь он был преисполнен важностью порученного дела. Говорил, понизив голос до шепота, хотя в просторном кабинете, кроме них, никого не было.

– Фюрер решил напасть на Югославию, – начал Гальдер безо всякого предисловия. – Заодно мы покончим и с Грецией. Главная наша цель – освободить правое плечо для «Барбароссы». Обратите на это внимание. Фюрер сейчас подписал директиву. Мы, военные, полностью согласны и разделяем его точку зрения. Действовать надо немедленно. Берите мой специальный поезд и отправляйтесь в Вену сразу же после приема у фюрера. Командующий армейской группой фельдмаршал Лист и генерал фон Клейст вызваны туда телеграммой.

Фон Паулюс отлично знал, что Клейст возглавляет танковую группу войск на юго-востоке, но Гальдер педантично напомнил:

– Генерал фон Клейст командует танковыми войсками. На него возлагается основная задача. Вы передадите оперативные приказы и объясните обстановку. Из Вены поедете в Будапешт и согласуете с венгерским генеральным штабом план стратегического развертывания наших войск на территории Венгрии… Теперь идемте, фюрер вас ждет.

Аудиенция продолжалась несколько минут. К словам Гальдера рейхсканцлер добавил:

– С венгерским правительством не вступайте в переговоры, решать будут военные. Премьеру Телеки нечего путаться под ногами. Желаю удачи!..

Из имперской канцелярии фон Паулюс уехал на вокзал. В Вену его сопровождали штабные офицеры. Через несколько дней фон Паулюс возвратился в Берлин, доложил Гитлеру о выполнении задания. Ускоренными темпами войска сосредоточивались на границе.

Шестого апреля 1941 года германские вооруженные силы нанесли одновременный, двойной удар. Греческие и югославские войска были разгромлены в две недели. Греки капитулировали перед германской армией, но затягивали подписание перемирия с Муссолини. Будучи разбитыми, они все еще проявляли оскорбительное пренебрежение к итальянцам. Через военного атташе Муссолини намекнул об этом в Берлине. Гитлер пропустил жалобу мимо ушей: пусть Муссолини остается доволен, что выручили его из беды, – мало греки надавали ему оплеух…

IV

В конце апреля в Берхтесгадене праздновали день рождения Гитлера. Было много гостей, но после приема Гитлер оставил лишь избранных. Поднялись наверх. Сидели за кофе. Геринг хвастался успехами авиации, рассказывал о бомбардировке Белграда. Бомбили два дня – восемнадцать тысяч убитых. Летчики разбили зоопарк, дикие звери бродили по улицам, сеяли панику. Гитлер рассмеялся:

– Звери тоже нам помогают! Вот что значит иметь войска в мобилизационной готовности! Я ковентрировал югославов в течение недели. Очередь за Россией. Теперь ничто не мешает осуществить веление судьбы. Давайте подведем итоги. Альфред, – обратился он к Розенбергу, – начинай ты, ты у нас министр колоний в России.

– Да, мой фюрер, я уже собирал будущих гаулейтеров оккупированной России, изложил ваши мысли. Они приняли их с восторгом.

– Повтори, повтори еще раз! Пока не будем говорить о борьбе с коммунизмом, этот жупел оставим для западных политиков. Коммунистов будем уничтожать, как евреев. Здесь пропагандировать нам некого. Помечтаем, что станет с Россией через полгода.

– Хорошо. Я приготовил вам еще один подарок, мой фюрер, – карту прежнего Советского Союза. Будем говорить о нем в прошедшем времени, просто как о географическом понятии.

Розенберг поднялся из-за стола, взял свернутую в рулон карту и раскрыл перед Гитлером. Он держал ее двумя руками. Геринг помог, взялся за край толстыми пальцами. Не найдя ничего подходящего, Розенберг вооружился чайной ложкой вместо указки.

– Я хочу воспользоваться случаем, – сказал он, – и прошу утвердить подготовленный раздел России. Большевики называют свою территорию единым многонациональным государством, но мне она напоминает бочку с песком. Достаточно разбить обручи – и все рассыплется. В этом предпосылка плана. Прежде всего, Прибалтика. Как видно на карте, ее границы проходят несколько западнее Петербурга, южнее Гатчины, к озеру Ильмень. Здесь она захватывает часть Московской губернии и выходит к территории, заселенной украинцами. Это первый имперский комиссариат, весьма пригодный для германизации. Прибалтика когда-то была нашей древней колонией. Несомненно, ее надо отторгнуть от Советского Союза.

– Там были когда-то владения баронов Розенбергов? – спросил Гитлер.

– Да, мой фюрер, здесь сохранился еще замок нашей семьи, – Розенберг указал точку на карте где-то недалеко от Риги.

– Скоро ты сможешь вступить во владение своими землями. Я дарю их тебе… Продолжай!

– Благодарю, мой фюрер!.. Вот здесь, – министр оккупированных территорий провел кончиком ложки вдоль границ Белоруссии, – здесь будет второй имперский комиссариат. В нем мы предполагаем поселить социально нежелательные элементы, изгнанные из других имперских комиссариатов. Будут содержать их, как в заповеднике, пока не сдохнут.

Здесь, – кончик ложки пополз вдоль украинской границы и выше, к северу, – возникнет третье государство, разделенное на восемь генеральных комиссариатов. В Украину включаем Курск, Воронеж, Тамбов и Саратов. Административное управление передается на Украине двадцати германским комиссарам.

Ну и, наконец, Кавказ. Он занимает площадь немногим больше полумиллиона квадратных километров. Живут здесь грузины, армяне, абхазцы, кто-то еще. Во главе их мы поставим гаулейтера и назовем его германским покровителем. На востоке диктаторов принято называть покровителями. Не станем нарушать восточных традиций…

– А что же у тебя остается для России? – спросил Геринг, все еще державший край карты.

– Все остальное. Как видите, не так много. Главным образом север. На карте Россия обозначена белым цветом. Здесь тундры и почти не заселенные пустынные земли. Нашим генерал-губернаторам придется жить в тяжелых условиях. С вашего разрешения, мой фюрер, подготовлен закон, по которому год службы на востоке приравнивается к пяти годам службы в империи, так сказать, поощрение за трудность… С запада Россия будет граничить с Великофинляндией. – Розенберг пояснил окружающим: – Фюрер передает Маннергейму Советскую Карелию, Кольский полуостров, Ленинградскую область и еще некоторые земли на востоке.

– Нет, я передумал, – прервал Розенберга Гитлер. – На Кольском полуострове добывают никель. Мы оставим его себе. Что касается Ленинграда, я сровняю его с землей и после этого отдам финнам. Этот порт на Балтике нам совершенно не нужен… Ты, Альфред, забыл о Крыме и Черноморье, – Гитлер повернул осунувшееся, утомленное бессонницей лицо к Розенбергу. – Крым тоже включи в германскую империю, так же, как и Черноморье. Говорят, там плодородные земли. Правда, Антонеску хочет прихватить себе Бессарабию и Одессу. Конечно, румынам можно обещать что угодно. Это нас ни к чему не обязывает. Пусть Антонеску сначала выставит обещанные дивизии.

Кейтель на это ответил:

– Маршал Антонеску обязался дать пятнадцать дивизий и еще пять в дальнейшем.

– Посмотрим, как они будут воевать. Хорти и Антонеску грызутся из-за Трансильвании. Я обещал ее и тому и другому… Кстати, о Венгрии. Хорти требует Дрогобыч. Я успокоил Хорти, но венграм не видать Дрогобыча, как своих ушей. Этот нефтяной район должен быть нашим. Его мы займем до прихода венгерских войск. И вообще мне не нравятся колебания венгерского правительства. Дух Телеки еще живет, хотя премьер и застрелился. Придется им вправить мозги хорошей бомбардировкой. Ты, Герман, подготовь десяток самолетов, намалюй на них красные звезды – свалим на русских.

– Все готово, мой фюрер, – Герингу не терпелось вступить в разговор. – «Русские» самолеты стоят в моих ангарах и ждут сигнала. В первый день войны мы решили немного побомбить Кошице.

Рейхсмаршал имперской авиации явился на прием, как всегда, при орденах и регалиях. Серо-голубой мундир выделял его среди присутствующих. Он отпустил карту, которая едва не упала. Розенберг удержал ее и недовольно посмотрел на Геринга. Словно ничего не заметив, Геринг допил кофе. Ему хотелось бы выпить еще чашку, но никто не предлагал. В углу на столике дымился никелированный кофейник. Под ним мерцало синее пламя спиртовки. Гитлер словно прочитал мысли Геринга.

– Господа, – сказал он, – кофе наливайте сами. Я отпустил слугу – мы должны говорить без свидетелей.

Геринг не заставил повторять предложение.

– Разрешите теперь сказать мне? – Он держал в руках чашку.

– Да, я хотел бы тебя послушать. Пусть Розенберг извинит нас, но в конечном счете не в этом дело, какие государства мы создадим на востоке. Это все фикция. Важнее освоить огромный пирог, даруемый нам провидением. Здесь мы обязаны учиться у англичан. Их колонизация Индии может служить примером. В плане Розенберга я усматриваю одну идею – расчленение России поможет установить новый порядок. Надо подумать о том, чтобы покоренные народы никогда не объединились. Объединиться они могут только против нас. Через сто лет в Европе будет жить двести пятьдесят миллионов людей, говорящих по-немецки. Народы должны забыть свой язык… Теперь говори, Герман!

– Я полностью согласен с вами, мой фюрер. – Геринг приложил руку к груди и поклонился. Звякнули ордена. – Я как уполномоченный по руководству экономикой оккупированных районов вижу свою цель в том, чтобы брать. Брать, брать и брать! В экономическом отношении мы просто разделим Россию на две области – лесную и черноземную. Вот здесь, – Геринг взял у Розенберга карту и снова развернул ее, – здесь, от Балтики до Урала, будем брать лес, хлеб и скот. Мы не заинтересованы в поддержании лесного района. Миллионы людей могут умирать от голода или переселяться в Сибирь. Это их дело. Рогатый скот и свиньи, возможно, исчезнут здесь. В ближайшее время они станут такой же редкостью, как зубры в Беловежской Пуще. Что касается второй половины России, или черноземной области, то отсюда станем черпать сырье и продовольствие более длительное время. Тоже брать… Я повторяю –для меня нет сомнения, что в результате от голода умрут миллионы людей, – но сейчас мы говорим о другом. Я закрываю глаза и снимаю белые перчатки.

Геринг посмотрел на рейхсканцлера. Гитлер сидел, отодвинувшись от стола, и одобрительно кивал головой. Рейхсмаршал не преминул отпустить шпильку в адрес министра оккупированных территорий:

– Я не печатал еще таких карт, как Розенберг, но мы создали четыре инспекции во главе с экономическим штабом «Ольденбург».

По указанию фюрера «Ольденбург» включен в «план Барбаросса».

– Но мы тоже назначили двадцать гаулейтеров для управления Россией! – Розенберг обиделся на Геринга за пренебрежение к его плану.

– Согласен, Альфред, но я говорю о конкретных вещах… Пять инспекций созданы для Ленинграда, Москвы, Киева, Баку и одна в резерве. Из предосторожности я дал им условные названия – Хольштейн, Заксен, Баден, Вестфален и Боркум. Каждая инспекция включает специальные экономические команды. Всего их тридцать пять. Команды инспекции Заксен, например, будут дислоцироваться в Москве, Минске, Туле, Брянске, Рыбинске и Ярославле. Под их наблюдением мы станем вывозить с востока все, что нам нужно. Нефть, уголь, свиней, масло…

– Ты забыл про рабочую силу. – Это сказал Борман, который вел запись беседы и потому почти не принимал участия в разговоре.

– Нет, не забыл. Но уполномоченным по рабочей силе фюрер предполагает сделать Фрица Заукеля. Это его область. Не так ли, мой фюрер?

– Совершенно верно… Но я хотел бы, господа, чтобы все вы помнили и не забывали одного – надо не только завоевать, но и замирить гигантское пространство, которое пока условно мы называем Россией. Там живут фанатики, пропитанные большевистским духом. Поэтому лучше всего достигнуть замирения расстрелом каждого, кто бросит хотя бы косой взгляд в нашу сторону. Гиммлеру, да и всем нам придется поработать. Я приближаюсь к решающим часам истории с колоссальным ледяным спокойствием и без предрассудков. Провидение предопределило, что я буду величайшим освободителем человечества. Я освобождаю людей от сдерживающего начала ума. Наступило время действий. Ты, Кейтель, подготовь распоряжение о подсудности в районе «Барбаросса». Мои солдаты в России не должны нести ответственности за проступки, которые принято называть преступлениями. Не будет ничего страшного, если немецкий солдат изнасилует русскую девку или прикончит помешавшего ему старика. Запиши себе это и подготовь директиву.

– Яволь! – Начальник штаба вооруженных сил вскочил и вытянулся в струнку, как ефрейтор. – У меня есть некоторые соображения, мой фюрер. Я проконсультировался с военными юристами. Точно так же мы должны поступать с захваченными советскими политработниками.

– С законниками советуйся возможно меньше. На востоке закон – немецкий кулак и пуля. Запиши и разошли командующим армиями.

Гитлер продиктовал:

– «Руководящие политические работники, комиссары, составляют повышенную опасность для войск и замирения покоренной страны». Записал? Дальше!

«По мере их захвата они должны быть доставлены к ближайшему германскому офицеру, после чего офицер обязан немедленно приговорить задержанного к расстрелу».

Гитлер говорил невозмутимо спокойно. Подвинулся к столу, взял чашку с остывшим кофе, сделал глоток и закончил:

– Казнить политработников лучше всего на месте. Эвакуировать в тыл нет никакого смысла. Отметь, что отличительный знак комиссаров – красная звезда на рукаве.

Все, что говорилось здесь, в Берхтесгадене, за вечерним кофе, для присутствующих не составляло новости. Гитлер только подытоживал и проверял. Нить разговора то отдалялась от основной темы, то возвращалась к главному. Каждый, пользуясь хорошим настроением рейхсканцлера, стремился ввернуть свое слово. Когда говорили о политработниках, Гиммлер сказал:

– Особому режиму должны подвергаться не только советские комиссары.

– Говори прямо – расстрелу, – перебил его Геринг. – Чего стесняться!

– Это и без того всем ясно, – отпарировал Гиммлер. – Я хочу сказать об инструкции начальникам полиции безопасности. Как было согласовано с вами, мой фюрер, я дал задание выявлять на оккупированной территории всех руководящих партийных работников – членов Центрального Комитета, членов правительства, партийных работников. В городах – членов магистрата…

– Их называют там членами Советов, – поправил Розенберг.

– Хорошо, членов Совета, профсоюзных работников – они тоже все коммунисты. Дальше идут советские интеллигенты, профессиональные революционеры, политические деятели, писатели, редакторы и, конечно, все обнаруженные евреи.

Генрих Гиммлер почти дословно повторил инструкцию, которую он подготовил для начальников гестапо и полевой жандармерии.

Тщедушного вида, с внешностью банковского чиновника или провинциального учителя, всесильный Гиммлер вел себя с непонятной робостью в присутствии Гитлера. В то же время рейхсфюрер СС обладал дьявольски мрачной силой в империи. В его распоряжении находились концентрационные лагеря, гестапо, отборные эсэсовские части, система надзора и политического сыска.

Приближённые Гиммлера взирали на него с чувством затаенного страха. Гиммлер мог пойти на любую подлость по отношению к каждому из собравшихся в зале, впрочем, так же могли поступить и остальные по отношению друг к другу. Из окружения Гитлера, может быть, только еще Рудольф Гесс отличался такой фанатичной, собачьей верностью Гитлеру.

С тонкой улыбкой и холодным блеском в глазах Гиммлер отвечал на вопросы Гитлера. Да, для розыска наиболее опасных людей в Советской России, подлежащих особому режиму, составлена специальная книга с тысячами адресов и фамилий. Книга отпечатана большим тиражом, и каждое отделение гестапо в любой момент сможет получить ее в свое распоряжение. О грядущих преступлениях Гиммлер говорил с невозмутимым спокойствием, словно учитель, рассуждавший об учебниках для своего класса.

– Мне нечего добавить, – сказал Гитлер. – Все, что мы здесь говорим, включено в общий «план Барбаросса». – Устремив тяжелый, остановившийся взор в одну точку, Гитлер добавил: – В заключение я выскажу вам одну философскую мысль: естественный инстинкт всех живых существ подсказывает им не только побеждать врагов, но и уничтожать их. На этом давайте закончим.

V

Простившись с гостями, Гитлер задержал Гесса на несколько минут. Но разговор продлился значительно дольше.

Они прошли в кабинет рядом с комнатой, где пили кофе.

– Скажи мне, – спросил Гитлер, – все ли готово для твоего полета в Англию?

– Да, мой фюрер, лорд Гамильтон пригласил меня в свое именье. Я смогу вылететь в любой момент, как только позволит погода.

– Нет, дело не только в погоде. Подождем, когда яснее обозначатся успехи Роммеля в Африке. Черчилля надо взять крепче.

Месяца три назад Гитлер назначил Роммеля командующим африканским корпусом. Германские части, переброшенные в Триполи, начали наступление в конце марта. Наступление развивалось успешно: английские войска оставили Бенгази, оказались в тяжелом положении в районе Тобрука. Рейхсканцлер полагал, что не ошибся, поставив бывшего начальника полевого штаба ставки во главе африканского корпуса. Волевой, умеющий идти напролом, Роммель показал себя в польской и французской кампаниях. Бронетанковая дивизия Роммеля «Привидение» первой вышла к Ла-Маншу. Теперь Гитлер возлагал большие надежды на этого генерала с решительной челюстью, похожей на булыжник. От него многое зависит в предстоящих переговорах с британским премьером.

– Мы условимся так, – продолжал Гитлер, – ты передашь Черчиллю мои предложения. Пусть они исходят от твоего имени. Запомни: сейчас, когда я сосредоточил силы против России, все зависит от твоего визита. Мы не можем воевать на два фронта.

Гитлер порылся в папке и достал листок бумаги с коротким текстом, напечатанным на половине странички. В углу листка стоял заголовок: «План ABCD № 274-К».[38]

– Вот пункты: А, В, С, D… Это в самом деле азбука, которую преподадим Черчиллю. Я сформулировал здесь все, о чем мы говорили. Прежде всего, докажи британскому правительству, что после разгрома Франции англичанам бессмысленно вести с нами войну. Это первое. Можешь пообещать Черчиллю, что Англия сохранит независимость и колонии, конечно, если перестанет вмешиваться в дела Европы. Предложи ему заключить соглашение на любой срок, хотя бы на двадцать пять лет. И последнее – Великобритания должна сохранить благожелательный нейтралитет на время русско-германской войны. Все остальное будет зависеть от твоего искусства. Если переговоры пойдут успешно, направь в Цюрих частную телеграмму, – предположим, жене о твоем здоровье. Текст ее должен быть самый невинный.

– Да, мой фюрер, я сделаю все, что нужно. Полет из Аугсбурга я изображу как бегство в Англию.

– Да, да! Остальное беру на себя. Разыграю такую сцену, что позавидует любой актер!

В этот вечер говорили о технике задуманного полета. Условились, что Гесс отправится немедленно, как только в Ливии обозначится явный успех, а в Греции сосредоточатся силы для захвата острова Крита.

– Высадку десанта на Крит, – сказал Гитлер, – я приурочу к тому времени, когда ты начнешь переговоры. Это подкрепит твои позиции… Итак, ни слова! Мы еще перетянем Черчилля на свою сторону. Не случайно он без сопротивления убрался из Греции. Я раскусил его план. Освобождает нам дорогу в Россию. Пусть будет так!..

Глава девятая

I

Британский эсминец «Роджерс» застыл на рейде пирейского порта, в нескольких кабельтовых от берега. Стояла тихая, почти штилевая погода. Солнце еще не поднялось, но заря уже захватила край неба, мягким светом заливая недалекий холмистый берег. Его видно было невооруженным глазом. Легкое дуновение ветра доносило на рейд пряный запах земли, цветущих серебристых олив, рощи которых теснились по склонам гор.

На миноносце только что пробили в корабельную рынду восемь склянок – четыре двойных удара. Почти одновременно звонкие удары донеслись и с других кораблей, стоявших на якорях неподалеку от эсминца. Мелодичный перезвон рынд почему-то напомнил Роберту праздничный благовест в Ист-Энде – они жили недалеко от кирхи.

Роберт Крошоу, сменившись с вахты, пробирался по бронированной палубе в матросский кубрик. Пирей лежал перед ним, окруженный амфитеатром гор, исчезавших за горизонтом. В порту у причалов лениво дымились корабли – транспорты, грузовые суда, рыбачьи шхуны, заслоняя мачтами, трубами, палубными надстройками здания портовых сооружений. Обычно выжженные, берега в эту весеннюю пору манили к себе нежной зеленью, тишиной и прохладой.

Матрос едва миновал артиллерийскую башню с расчехленными стволами орудий, когда первозданную тишину наступающего утра потряс взрыв неистовой силы. Сначала Роберт не понял, что с ним случилось. Воздух, ставший упругим, как натянутая резина, отбросил его к башне. Он ударился плечом о броню, упал на палубу и тотчас же вскочил на ноги. Там, где несколько секунд назад стояли у причалов будто задремавшие корабли, в небо медленно поднимался столб белесого дыма, прорезанного багрово-черными клубами пламени. В воздух летели обломки мачт, куски железа, шлюпки, затянутые брезентом, горящие надстройки, развороченная корма рыбачьей шхуны. На месте парохода «Клан Фрезер», того, что пришел два дня назад с грузом боеприпасов, клокотал огненный вихрь, он вырвался словно из кратера ожившего вулкана. Вздыбившаяся волна ринулась на миноносец, накренила его, сорвала с якорей соседний транспорт. Почти тотчас же прозвучал сигнал тревоги, завыла сирена, засвистели боцманские дудки. От утренней тишины не осталось следа. Командир приказал выбрать якорь и отойти в море. Загрохотали брашпили, всасывая тяжелые звенья якорных цепей. Но опасность, видимо, уже миновала. Эсминец вернулся на старое место.

Стало совсем светло. Наступил ясный, безоблачный день. Солнце, поднявшееся над горизонтом, озарило страшную картину разрушений в пирейском порту. На берегу, выброшенные силой взрыва, лежали корабли, обнажив красные днища. Другие погрузились в воду, и только трубы и мачты торчали на поверхности бухты. Горели какие-то здания, в отдалении стояли машины, санитарные и легковые, работали пожарные и спасательные команды.

С борта эсминца спустили моторный бот, и команда матросов отправилась на спасательные работы. Роберт был среди них. Взрыв, происшедший по неизвестным причинам, уничтожил одиннадцать британских кораблей, причинил большие разрушения в порту. Матросы гасили пожар, разбирали руины, выносили убитых, раненых и обгорелых. Обугленные трупы складывали рядами под каким-то навесом. Отсюда грузили их на машины, а под навес приносили другие, такие же обезображенные трупы.

Крошоу подумал, и сердце заныло неутихающей болью: «Вирджиния, может быть, так же лежала у развалин нашего дома… И дядюшка Вильям…»

С тех пор как Роберт покинул Англию, ему казалось, что война идет только там, но, оказывается, и за три тысячи миль от его Ист-Энда гибнут английские парни. Вот лежит военный моряк в обгоревшей холщовой робе, в такой же, как у него. На его месте мог бы оказаться и матрос эскадренного миноносца «Роджерс» Роберт Крошоу. Он походил бы на этот обугленный труп. Даже волосы такие же русые… Роберта передернуло. Кому хочется умирать, будь это в Лондоне или в Пирее!

Кто-то сообщил новость – сегодня немцы напали на Грецию.

Пришли к выводу, что взрыв в порту не иначе как дело рук фашистских диверсантов. Ходили слухи, будто кто-то видел двух бегущих людей за несколько минут до взрыва. Они вскочили в машину и уехали по дороге в Афины. Роберт не поверил – теперь могут болтать что угодно. Позже – это было в середине дня – сказали, что началась эвакуация британского экспедиционного корпуса. Роберт тоже не поверил – какого черта болтают, – но матрос, с которым они остановились, чтобы минуту передохнуть и напиться воды, указал на другую часть порта.

– Не веришь – посмотри сам… Да, недолго мы здесь повоевали…

Они стояли у сваленной колонки. Из трубы фонтаном била холодная струйка воды. Она растекалась по асфальту, исчезая под развалинами какого-то здания. Сырой асфальт казался черным, как обугленная головня. Роберт поднялся с мокрым лицом и глянул в ту сторону, куда указывал приятель. У причалов на плоские самоходные баржи грузили танки, орудия. Солдаты с винтовками гуськом подымались по трапу на моторный баркас. Второй баркас только что отвалил от берега и, вздымая пенистые буруны, шел к военному транспорту. За его кормой расплывался голубоватый дымок отработанных газов. Сомнений никаких не было, войска грузились на корабли.

– Везет мне! – ответил Роберт. Он вспомнил Дюнкерк. – Наш адмирал будто знал, что придется заворачивать обратно. Почему бы это?..

Роберт Крошоу не имел представления, сколь прав он был, высказав такое предположение. Военные транспорты всего месяц назад доставили в Пирей экспедиционный корпус, но корабли так и стояли в порту и на рейде, словно дожидаясь обратного рейса. Эсминец «Роджерс», сопровождавший транспортные корабли, тоже не покидал греческие воды.

Моряки снова принялись за работу. Вскоре им поручили другое дело – предстояло очистить пирс, чтобы и отсюда производить погрузку.

Роберт вернулся на «Роджерс», когда сгустились вечерние сумерки, грязный, как кочегар, падающий с ног от усталости. Через час эсминец в составе конвоя вышел в море. Он сопровождал первый караван военных транспортов, увозивших из Греции солдат британского экспедиционного корпуса.

И все же Роберт остался доволен, что измочален собачьей усталостью. События отвлекли его от мрачных дум, которые одолевали последнее время.

Несчастья свалились на него как-то сразу, точнее – он узнал о них почти одновременно.

О смерти сестры написал отец много спустя после того, как все это случилось. Написал из Шотландии, куда они переехали с матерью. Про болезнь матери отец писал скупо, сообщил только, что долгое время она находилась в тяжелом состоянии, но теперь, слава богу, ей значительно лучше. Мать живет у брата на ферме, а сам он работает в Глазго. Старик написал и о гибели дядюшки Вильяма. Бедный отец! Они так были дружны!

От Кэт тоже очень долго не приходили письма. Наконец получил. Не письмо, нет, короткую записку. Роберт никогда не думал, что листок бумаги с неровными, торопливыми строками может причинить столько боли, перевернуть и опустошить душу. Что случилось, Роберт так и не знал. Кэт говорит в письме, что вообще не хотела писать, – это так тяжело, лучше бы ей умереть… Но она обязана сказать, что между ними все кончено. Она недостойна его и просит Роберта считать себя свободным. Почему? Почему?.. Письмо не давало ответ на мучительный и самый главный вопрос. Наверно, влюбилась. В кого же, в кого? Может быть, Пейдж добился своего, переехав в Лондон? Интендантская крыса! Как ненавидел Роберт своего бывшего друга!.. Но, может, это не так. Может, кто-то еще… Моряк представлял себе Кэт в объятиях безликого человека и стискивал зубы в бессильной ревности.

Письмо от Кэт пришло через неделю после того, как он узнал про несчастье в их доме. Он раньше еще написал матери, не знает ли она что-нибудь про Кэт Грей. Может, зайдет к ним. Как получилось все глупо! Мать, оказывается, лежала в это время в больнице.

Так и остался моряк Роберт Крошоу в тяжелом неведении. Он терзался догадками, упрекал Кэт, ненавидел Пейджа, кого-то еще, искал ответа и не находил. Винил войну, которая сломала, скомкала его жизнь. За эти два месяца Роберт пришел к одному, впрочем, не совсем твердому выводу: надо бросить все к дьяволу, выкинуть из головы. Но не так-то легко это сделать. Даже усталость не избавляет от неотвязных, жестоких мыслей.

Роберт стоял на палубе миноносца среди южной ночи и моря. С погашенными огнями «Роджерс» шел впереди каравана транспортных кораблей. Судя по звездам, эсминец спускался на юг, к острову Криту.

II

Для тетушки Полли, конечно, в Шотландии было гораздо лучше, чем в Лондоне. Джон Крошоу долго ломал голову, как выполнить совет врача. Доктор сказал, хотя опасность и миновала, но пройдет немало времени, пока женщина окончательно придет в себя после нервного потрясения. Лучше всего больной жить в тихой, спокойной обстановке. Где? Доктор пожал плечами. Лучше в санатории на взморье или в частном пансионате. Конечно, если есть средства. Но у докера не было денег.

Наконец Джон придумал. У Полли под Глазго жил ее двоюродный брат Дэвид, он занимался там сельским хозяйством. Джон плохо знал шурина, но, когда стряслась беда, вспомнил о нем и написал письмо. Писал не без тяготивших его колебаний, но в таком положении не до стеснений. Дэвид ответил телеграммой, приглашал ехать немедля. Так они очутились в Шотландии.

Шурин Макклин имел ферму неподалеку от Иглхема – приземистую хижину, вросшую в землю и окруженную полем и лугом. Ферма небольшая, всего несколько акров земли, но она все же давала возможность существовать семье Макклинов. Стояла ферма почти на границе владений лорда Гамильтона, простиравшихся чуть ли не до самого Глазго.

Тетушке Полли отвели комнатку, в которой жил старший сын Дэвида, ушедший в армию. В комнате едва умещались кровать и столик, но и этого вполне достаточно – Джон появлялся в Иглхеме лишь по субботам и редко когда в середине недели. Работать он устроился в Глазго, в порту. Найти службу оказалось не так-то трудно, не то что в мирное время, когда на одно место претендует десяток безработных. Предложили должность стивидора – управлять разгрузкой кораблей. Работа не тяжелая, но канительная, и поэтому Джон большую часть времени проводил в Глазго.

В очередную субботу Джон собирался пораньше уехать в Иглхем, но его задержал американский пароход, пришедший к вечеру в порт. Последнее время в Глазго зачастили американские корабли, они доставляли военные грузы и продовольствие по ленд-лизу. Пока стивидор отдавал распоряжения, выяснял, где складывать бочки и ящики, пока началась разгрузка, прошло немало времени. Только в десятом часу Джон выбрался из порта, он опасался, как бы не опоздать на последний автобус. Крошоу прикинул – в Иглхем приедет не раньше полуночи. Он уж подумывал, не остаться ли ночевать в Глазго, но все же решил ехать – Полли станет тревожиться.

Автобус шел на Килмарнок. На половине дороги Джон вышел. Ему до фермы предстояло пройти около мили. За мостом навстречу докеру вынырнули две легковые машины военного образца, ослепив его оранжевым светом фар. Прижавшись к перилам моста, Джон пропустил автомобили, проводил их глазами – они свернули по шоссе к Глазго. Джон подумал: «Здесь будто и нет войны, ездят с открытым светом».

Стояла прозрачная, лунная ночь. С рюкзаком на одном плече докер шагал через пустошь, поросшую редким кустарником. Потом он свернул на тропинку и в воротах фермы столкнулся с Дэвидом. Обычно спокойный, уравновешенный, Макклин был чем-то взволнован. Он нервно попыхивал трубкой. Тень от стены падала на его лицо, и только багровый огонек, вспыхивая и угасая, неясно озарял крупные черты и нахмуренные брови. По этому огоньку Джон и угадал, что кто-то стоит в воротах.

– Послушай-ка, что я тебе расскажу, – сказал шурин. – Хорошо, что ты приехал. Женщины уже спят, и мне не с кем поговорить… До чего обнаглели боши, стали летать даже к нам в Шотландию… Идем в дом.

Дэвид осторожно, чтобы не разбудить спящих, отворил дверь, чертыхнулся, когда невзначай грохнул щеколдой, и вошел в кухню.

В очаге тлели угли – приходилось топить, потому что ночами бывало холодно. Шурин зажег свет и присел к столу.

– Ты понимаешь, какое дело, – Дэвида переполняли недавние события. – Что-то мне не спалось с вечера. Сначала заснул, а потом все ворочался с боку на бок. Дай, думаю, гляну скот. Корова должна телиться. Зашел в хлев – все в порядке. Вдруг слышу – гудит. Самолет. Посмотрел в небо – летит. Под луной его хорошо видно. Это бы все ничего, но гляжу – на моих глазах распускается парашют. Тут я и сообразил – дело неладно. Кому нужно прыгать к нам среди ночи? Не иначе как немецкий шпион. Схватил дубину – и туда. Ну, думаю, сейчас я тебя огрею! Подбежал, а он лежит на земле, как дохлый баран. В капитанской форме. Я их с той войны знаю. Потрогал – живой, только без памяти. Оружия никакого, один фотоаппарат на боку. Что тут делать? Сбегал за водой – у меня на лугу колодец вырыт. Бегу, а сам думаю: как бы не улепетнул, подлец. Нет, ничего… Отстегнул с него лямки. Тут как раз на машинах наши подъехали. Может, они тебе встретились?

– Да, – подтвердил Джон, – на мосту, у шоссейной дороги.

– Вот-вот! Так оно и будет. – Макклин раскурил угасшую трубку. – Я думаю, наши тоже за ним следили. Выскочили из машины, спрашивают: «Кто здесь такой?» – «Не знаю, говорю. Немец. В чувство его привожу». А он мокрый весь – я на него воды не пожалел – сел и отвечает: «Я капитан Альфред Хорн. Доставьте меня к герцогу Гамильтону». Подумай ты, какой наглец! К лорду Гамильтону! Прилетел, будто в гости. Так ему и поверили… Этого самого Хорна посадили в машину и увезли. Сам-то он не мог идти, говорит – повредил ногу… Лейтенант мою фамилию записал, сказал спасибо. Я у него парашют попросил – не дал. Жалко, хороший материал, чистый шелк. Говорит – нужен как доказательство… Вот какие дела-то бывают!

Мужчины еще поговорили и легли спать.

Воскресенье Джон Крошоу провел на ферме, а в понедельник в Глазго прочитал в газете, что заместитель Гитлера Рудольф Гесс бежал из Германии и приземлился в Шотландии. «Так вот какую птицу Дэвид чуть не огрел дубиной, – подумал докер. – Жаль, что он приземлился без памяти». Джон пожалел, что нет его Вильяма. Вот с кем бы они поспорили всласть! Крошоу помрачнел – он до сих пор не мог смириться с гибелью друга.

К третьему пирсу швартовался американский корабль, стивидор пошел распоряжаться разгрузкой.

III

В ту ночь, десятого мая 1941 года, герцог Гамильтон, лорд-стюард королевского двора, член британского парламента и командующий воздушным флотом Северной Англии, находился на командном пункте в Тренгазене, в Шотландии. Дежурный доложил герцогу, что по данным поста воздушного наблюдения у берегов Нортумбэрленда в двадцать два часа ноль восемь минут обнаружен германский самолет типа «Мессершмитт-110».

– Здесь, вероятно, какая-то ошибка, милорд, – добавил дежурный. Он выразил сомнение в достоверности сообщения. – «Мессершмитт» не может залетать так далеко, у него не хватит горючего на обратную дорогу.

Но лорд Гамильтон резко поднял голову:

– «Мессершмитт»?.. Немедленно дайте указание постам не выпускать его из поля зрения.

У лорда Гамильтона едва не сорвалось с губ: «Я давно жду его». Он справился с охватившим его волнением и спокойно добавил:

– Докладывайте мне немедленно обо всем, что будут сообщать воздушные посты.

Наблюдательные посты продолжали следить за полетом таинственного германского самолета. В двадцать два часа пятьдесят шесть минут его заметили на высоте тысячи метров к северо-востоку от Андроссана.

Потом он повернул на юг, вернулся назад и лег курсом на запад. Лорд Гамильтон не отрывался от карты. Приказал поднять в воздух истребитель «дифайен» и неотступно следовать за самолетом.

– Строго предупредите летчика: ни в коем случае не вступать в бой, только сопровождать, – повторил он. Чего доброго, излишне рьяный пилот окажет медвежью услугу своим огнем. Но Гамильтон не сказал этого, только подумал.

В двадцать три часа ноль три минуты «Мессершмитт-110» находился к югу от Глазго. Летчик с «дифайена» передал по радио – видит на земле горящий самолет в таком-то квадрате.

– Что?! – лорд Гамильтон вскочил, теряя самообладание. – Он сбил его? Я приказал…

– Нет, нет, милорд, – адъютант поспешил закончить доклад, – летчик радирует, что он не вступал в бой. Самолет упал сам. Пилот выбросился на парашюте в районе селения Иглхем. Вот здесь…

– Позвоните на ближайший пост, прикажите немедленно разыскать летчика.

Прошло не меньше томительного получаса, когда с наблюдательного поста сообщили – пилот найден, назвался капитаном Альфредом Хорном.

– Здесь снова какая-то ошибка, милорд. Немецкий летчик требует, чтобы его немедленно доставили к вам. – Дежурный в эту ночь ничего не понимал.

Командующий воздушной эскадрой облегченно вздохнул: наконец-то!

– Направьте его в Глазго, поместите в казарме Мэрихилс. Остальное перенесем на завтра. А сейчас соедините меня с премьером. Немедленно…

IV

Уинстон Черчилль проводил уик-энд в Дитчли у старых друзей. После ужина хозяин предложил посмотреть комический фильм с участием братьев Маркс. Все шумно поднялись из-за стола и перешли в зал, где киномеханик настраивал аппарат. Премьер от души хохотал, наблюдая за веселыми похождениями талантливых актеров, с детской непосредственностью хлопал в ладоши, и казалось, что для него больше ничего не существует на свете. Пожалуй, так это и было – премьеру хотелось отвлечься от всех дел и раздумий. Но и здесь ему не удавалось это сделать. В начале сеанса в зал вошел секретарь Бранен и зашептал на ухо. Черчилль слушал с улыбкой, не успевшей сойти с лица.

Секретарь передал – звонят из Лондона, просят премьера подойти к телефону.

– Что там еще? – недовольно спросил Черчилль.

– Немцы бомбардируют Лондон. Считают, что это самый тяжелый налет за все время. Город в огне.

– Что же я могу сделать? Скажите, занят.

Секретарь вышел, но через четверть часа появился снова.

– Что еще?

– Командующий противовоздушной обороной настоятельно просит вас подойти к телефону. Просил передать – в Лондоне пылает не меньше двух тысяч пожаров, тысячи убитых и раненых. Разрушена палата общин. Все вокзалы вышли из строя, разрушены доки. Он повторяет, что сегодня самый разрушительный налет.

Бранен докладывал шепотом, и Черчилль досадливо слушал.

– Скажите еще раз командующему, что я занят. Занят! Дайте же мне хоть немного отвлечься!

Премьер продолжал смотреть комический фильм. Он снова смеялся, перекрывая басовитым раскатом смех присутствовавших в зале. Но через несколько минут секретарь снова в нерешительности стоял рядом с креслом премьера.

– Вы оставите меня наконец в покое? Сегодня я не подхожу к телефону. Ясно?!

– Извините, милорд, я так и ответил, но сейчас звонит герцог Гамильтон, просит вас по неотложному делу…

– Гамильтон?.. Спросите, может быть, можно отложить на завтра.

Секретарь ушел к телефону и тотчас же вернулся.

– Лорд Гамильтон настаивает. Дело государственной важности. Просил сообщить, что Альфред Хорн прибыл в Шотландию.

– Кто? Хорн!..

Премьер вскочил, словно его пронзил электрический ток. Это поважнее налета на Лондон! Зацепившись в темноте за кресло, Черчилль торопливо пошел к телефону.

Сообщение подтвердилось. Рудольф Гесс – премьер знал, кто скрывается под именем Хорна, – находился в Шотландии. Гамильтон передал подробности, которыми располагал.

– Вы говорите, что Хорн в Глазго? – переспросил Черчилль. – Завтра же посетите его лично и спросите, чего он хочет. Спокойной ночи!

Но сам Черчилль остаток ночи не спал. Еще бы! Рудольф Гесс, заместитель Гитлера, рейхсминистр, член тайного совета германского рейха, лидер гитлеровской партии и, главное, ближайший поверенный Гитлера, прибыл в Англию для переговоров! Это козырь в игре. Есть отчего поволноваться! Премьер позвонил министру внутренних дел, поднял его с постели. Его голос гудел в телефонную трубку:

– Более удобно с ним обращаться как с военнопленным. Относитесь с уважением, как к важному генералу, попавшему в наши руки. Следите за состоянием здоровья, обеспечьте комфорт, питание, книги, письменные принадлежности… Я думаю, его лучше перевезти в Тауэр. Там будет удобнее. Подготовьте все к его переезду. Назначьте специальную охрану. Но пока не давайте газет и не позволяйте слушать радио. Все это я подтвержу письменно.

Потом звонил в министерство иностранных дел, куда-то еще, поставил всех на ноги и с нетерпением стал ждать звонка из Шотландии. Что-то сообщит ему Гамильтон о первом посещении Гесса?!

В воскресенье одиннадцатого мая лорд Гамильтон с утра поехал в казармы Мэрихилс. Сначала он познакомился с личными вещами, изъятыми у немецкого капитана Хорна. Фотоаппарат, несколько семейных фотографий, визитная карточка на имя Карла Гаусгофера, пузырек с лекарством. Гамильтон открыл пробку и понюхал – похоже на валерьянку. «Нуждается в успокоении нервов», – подумал он. С этой мыслью Гамильтон прошел в комнату, где находился Гесс.

Перед ним стоял человек с аскетической внешностью – худощавый, с запавшими глазами и нависшими, широкими бровями. Бледное лицо с землистым оттенком. Очевидно, летчик еще не оправился от тяжелого перелета. Лорд Гамильтон сразу узнал его – лет пять назад они встречались в Берлине на Олимпийских играх. Гесс принимал его в своем доме.

Гесс шагнул Гамильтону навстречу.

– Я хотел бы говорить с вами наедине, – сказал он.

– Конечно.

Лорд кивнул сопровождавшему его офицеру. Они остались одни.

– Вы узнаете меня? Я хотел бы говорить откровенно. Только для этого я совершил тяжелое путешествие, не думая о последствиях, которые ожидают меня в Берлине. Я прилетел к вам по собственной инициативе. – Гесс пока не раскрывал своих полномочий.

– Что же привело вас сюда в Шотландию таким, простите меня, несколько странным путем? – Гамильтон тоже предпочитал играть в наивность.

– Мы с вами коллеги, милорд. В прошлую войну я был летчиком. Это мне пригодилось. Вчерашний полет был четвертой попыткой прилететь к вам. Но каждый раз я поворачивал с половины пути из-за плохой погоды. Я прилетел к вам, как голубь, с пальмовой ветвью мира.

Гесс рассказал о своих приключениях. Из Аугсбурга вылетел вчера перед вечером. Когда приблизился к берегам Англии, было еще светло. Опасался зенитных батарей и истребителей. Пришлось кружить над морем в течение часа. Потом немного заблудился, горючее оставалось на исходе, пришлось выброситься с парашютом. Он не долетел каких-нибудь четырнадцать километров до Дунгавел Кастл – родового имения Гамильтонов.

Рудольф Гесс вспомнил то состояние страха, страха до тошноты, которое испытал. Труднее всего было решиться на прыжок вниз. При первой попытке ему стало дурно. Глотнул из флакона припасенное лекарство. Показатель расхода горючего стоял на нуле. Дальше оставаться в самолете нельзя. Гесс прыгнул. Рванув кольцо парашюта, снова потерял сознание. Очнулся он на земле от ушата холодной воды. Первое, что увидел, – склонившегося над ним крестьянина с увесистой дубиной в руках. Гесс не стал рассказывать подробности кичливому лорду. Чего он валяет дурака, прикидываясь политической девственницей! Но следовало продолжать.

Он сказал:

– Я не хотел предпринимать путешествия в то время, пока у вас были успехи в Ливии: мой полет могли бы расценить как признак слабости Германии. Теперь, когда мы восстановили положение в Северной Африке и на Балканах, дело иное. Нас никто не упрекнет в слабости.

– И все же что можете вы предложить?

– Риск, который я взял на себя, должен подтвердить вам мою искренность. Фюрер убежден, что он выиграет войну. Вспомнить об ужасных налетах нашей авиации на Лондон. Перед отлетом я слышал о новом ударе, который должен был состояться минувшей ночью. Но я хочу предотвратить бессмысленное кровопролитие. Уверяю вас, Гитлер не против того, чтобы заключить с Англией мир.

Лорд Гамильтон внимательно слушал Гесса. Значит, Гитлер отправил своего посланца под грохот бомб. Лорд знал о жестоком налете прошлой ночью.

Это тоже мера воздействия, как наступление в Ливии и на Балканах.

– Что могу я для вас сделать? – Он предпочел не высказывать своего мнения по поводу предложений Гесса: не следует путать карты премьеру Черчиллю.

– Вы лорд-стюард королевского двора, помогите мне получить аудиенцию у короля и встретиться с представителем британского правительства, полномочным вести переговоры. У меня есть свои предложения.

В английской казарме Рудольф Гесс совсем не чувствовал себя пленником, скорее чрезвычайным послом. Гамильтон обещал передать его просьбу. Они расстались.

* * *
Из Мэрихилс герцог отправился на аэродром. Через несколько часов он сидел в кабинете Черчилля, который ждал его с возрастающим нетерпением.

Для дальнейших переговоров, также еще предварительных, премьер отрядил чиновника «Форейн-офис» мистера Кирпатрика, опытного в таких делах человека. Кирпатрик долгое время работал в Берлине и лично знал Гесса. Черчилль проинструктировал Кирпатрика перед отъездом. Прежде всего надо установить – чего хотят немцы.

Беседа состоялась через день в той же холодной и неприютной казарме, пропитанной запахом дезинфекции. Гесса еще не успели перевести в лондонскую крепость – тюрьму Тауэр.

Гесс встретил Кирпатрика потоком жалоб. Его держат в нетерпимых условиях. Разве это апартаменты! Заперли в камере и приставили молчаливого солдата. Он, парламентер, оказался в роли бесправного пленника.

Смотрите, самому приходится делать записи для предстоящих переговоров! Нет ни секретаря, ни стенографа, не говоря уже о юристах-советниках… Гесс говорил преисполненный достоинства и негодования.

– Прежде всего, – сказал он, – я хотел бы иметь штат, приличествующий моему положению. Мне необходимы советники.

– Но как это сделать? – возразил Кирпатрик. – Англия в состоянии войны с Германией. Ваши советники вряд ли смогут прибыть сюда таким же путем, как вы.

– Им не надо ехать из Берлина и подвергаться опасностям военного времени. Направьте ко мне доктора Земельбауэра и Курта Мааса. Они содержатся в английском лагере для интернированных близ Ливерпуля. Чтобы облегчить дело, могу назвать их лагерные номера, – Гесс на память назвал две пятизначные цифры: 43125 и 44012.

– Однако вы хорошо осведомлены о месте пребывания своих сотрудников, – усмехнулся Кирпатрик.

– Как же иначе! Я тщательно готовился к переговорам. Вы мне поможете?

Кирпатрик постарался успокоить германского рейхсминистра – сделает все, что в его силах. Но в данный момент он прибыл с поручением – выяснить, что хотел бы предложить господин Гесс британскому правительству.

Гесс начал издалека – с обзора взаимоотношений с Англией за тридцать последних лет. Германия всегда старалась найти общий язык с англичанами, чего нельзя сказать о Британии. Теперь Британия расплачивается за свои ошибки. Гесс начинал грозить. Англия стоит на краю гибели. Он готов это доказать. Если Лондон покрылся дымящимися развалинами, то Англия сама виновата. Следовало быть сговорчивее. Но он должен предупредить – это только начало. Производство самолетов в Германии достигло громадных размеров.

Покончив с воздушной войной, Рудольф Гесс перешел к положению на море. Он говорил, заглядывая в записки, сделанные минувшей ночью:

– Вы несете тяжелые потери на море. Немецкий подводный флот растет с каждым днем. Англия стоит под угрозой потери всех своих кораблей. Вы в тисках блокады. Скоро наступит время, когда ни один пароход не проскользнет к острову. Если надо, Гитлер продлит блокаду до тех пор, пока жители Англии не станут перед угрозой голодной смерти, все, до последнего человека.

Забывшись, Гесс ударил кулаком по столу. Кирпатрик продолжал невозмутимо слушать.

– Мое путешествие дает вам последнюю возможность заключить мир, не теряя достоинства, – продолжал Гесс. – У вас сохранился единственный шанс. Если вы его отвергнете, Гитлер раздавит вас. Он будет прав – нельзя так долго злоупотреблять великодушием.

Покончив с угрозами, Гесс сказал более спокойным тоном:

– Я прибыл, чтобы предложить вам следующее соглашение: А. Англия представляет Германии полную свободу действий в Европе. В… – Гесс перечислил все пункты плана ABCD, переданные Гитлером, выдав их за свои предложения.

Кирпатрик почувствовал, что разговор дошел до той кульминации, которая интересовала обе стороны. Он спросил:

– А что же, Россия, по вашему мнению, находится в Европе или в Азии?

– В Азии, – ответил рейхсминистр.

Он решил пока не раскрывать всех карт перед человеком, который ничего не решает в британском правительстве. Вообще Гесс был весьма недоволен, что ему приходится говорить с неполноценным партнером.

– У нас есть некоторые претензии к России, – осторожно продолжал он, – они могут быть удовлетворены путем соглашения или войны. Но это особая тема.

Разговор Рудольфа Гесса с чиновником министерства иностранных дел продолжался два с лишним часа. В следующие дни они встретились еще дважды, но Гесс не сообщил ничего нового. Только раз, прощаясь с Кирпатриком, попросил оказать небольшую услугу:

– Не смогли бы вы, мистер Кирпатрик, протелеграфировать в Цюрих? Я дам вам адрес: Герцогштрассе, семнадцать, господину Ротгехеру. Сообщите ему, что Альфред Хорн жив и здоров. Это успокоит мою семью, вы понимаете?

Кирпатрик понял – Рудольф Гесс собирается проинформировать Гитлера.

V

Адмирал Дарлан, восходящая звезда среди французских предателей, переметнувшихся к немцам, явился в Берхтесгаден по вызову Гитлера. Напыщенный, довольный выпавшей честью, он сидел в приемной, ожидая аудиенции. Прием задерживался. В кабинете рейхсканцлера происходило что-то совсем непонятное. Даже через непроницаемые, плотно закрытые двери в приемную доносились истерические крики, звуки падающих стульев, глухие удары, словно кто-то неистово топал ногами. Из двери выскочил адъютант с бледным испуганным лицом и трясущимися руками. Следом вышел Кейтель, тоже взволнованный до предела. Он забыл прикрыть за собой дверь. Адъютант передал Дарлану, что аудиенция состоится несколько позже.

Покидая приемную, Дарлан услышал срывающийся голос Гитлера:

– Расследовать! Арестовать всех, кто замешан!.. Я застрелю, повешу любого… Он сумасшедший!..

Рейхсканцлер Германии классически разыграл приступ неудержимого гнева по поводу внезапного «бегства» Гесса. Ему сообщили об этом на следующий день в Берхтесгадене. Гитлер бушевал, топал ногами, кричал. Его лицо искажалось судорогой. Он старался, чтобы свидетелями его неистовства было возможно больше людей.

Гестапо занялось срочным расследованием «дела». Арестовали Мессершмитта, владельца аугсбургских авиационных заводов, но вскоре выпустили. Установили, что Мессершмитт непричастен к побегу. Вызывали жену Гесса. Объявили, что она тоже ничего не знала о замыслах мужа.

Оставшись наедине с Герингом, Гитлер устало сел в кресло.

– Ну как, задал я им перцу? Поверят? – Перед отлетом Гесса Гитлер все же посвятил кое-кого в задуманный план.

Геринг изобразил на лице неподдельное восхищение.

– О да, мой фюрер, этому нельзя не поверить!

Деловитым тоном Гитлер сказал:

– В официальном коммюнике надо указать, что Гесс совершил поступок в состоянии психической невменяемости и, очевидно, погиб при авиационной катастрофе. Риббентропа мы пошлем в Рим – пусть убедит итальянцев: Рудольф самовольно полетел в Англию. Теперь нам остается ждать сообщений из Цюриха. После этого займемся Критом. Гессу нужна моральная поддержка. Не так ли? Скажи, у тебя все готово?

– Да, мой фюрер. Одиннадцатый воздушный корпус стоит наготове.

– Имей в виду, меня интересуют не только военные успехи. Падение Крита должно подкрепить позиции Гесса.

В день появления коммюнике о предполагаемой гибели заместителя Гитлера в министерство иностранных дел начали поступать соболезнующие телеграммы. Алфиери, итальянский посол в Берлине, рвался первым выразить соболезнование об утере Гитлером любимого сотрудника. Посол принял все за чистую монету. Граф Чиано едва успел задержать телеграмму. Таинственная история насторожила, напомнила газетно-бульварную сенсацию. Он не поверил коммюнике. Гитлер хитрит! Приезд Риббентропа не рассеял сомнений, наоборот, укрепил мнение, что немцы ведут какую-то игру с англичанами.

Муссолини по обыкновению ворчал,был недоволен, что фельдмаршал Лист без его ведома заключил перемирие с греками. Он уверен, Гитлер снова хочет его обмануть. В частном разговоре назвал немцев грязными псами. Немцы на словах распинаются в дружбе, а на деле готовы бросить лишь небольшую кучу костей. Муссолини этого не потерпит. Его сердце полно негодования. Он по горло сыт лихоимством Гитлера. Но в палате дуче выступил с речью, прославляя германского союзника, распинаясь в дружеских чувствах к Гитлеру.

В разговоре с Риббентропом Чиано выяснил – германское вторжение в Россию предрешено. Муссолини сказал по этому поводу: «Пусть, пусть Гитлер потеряет там побольше своего оперения! Это нам на руку». А Галеаццо Чиано записал в дневнике:

«Многочисленные признаки создают впечатление, что операции против России должны скоро начаться. Идея войны с Россией популярна, поскольку день падения большевизма нужно считать одним из самых важных в современной истории. Немцы считают, что война закончится в восемь недель. – Здесь Чиано задумался и записал смутно тревожившую его мысль: – Но что, если советские армии покажут силу сопротивления, которая превзойдет силу, проявляемую нашими странами? Какое влияние это окажет на пролетарские массы мира?..»

Первое сообщение из Цюриха, от Ротгехера, пришло через неделю после отлета Гесса. Телеграмма была короткая:

«Альфред Хорн жив, здоров, просит передать, чтобы не беспокоились».

Гитлер с довольным видом постучал пальцами о подлокотник кресла. Показал телеграмму Герингу.

– Теперь твое слово, Герман. Послезавтра мы начинаем.

Вторжение воздушного десанта на остров Крит началось утром двадцатого мая 1941 года. На стороне немцев в операции принимало участие шестнадцать тысяч парашютистов и другие войска, обслуживающие боевые действия. Кроме того, семь тысяч солдат было переброшено на остров военно-морскими судами.

VI

Матросу королевского флота Роберту Крошоу в третий раз пришлось заниматься эвакуацией. Сначала в Дюнкерке, потом в Пирее и теперь здесь, у рыбачьего поселка, притулившегося под скалой с непонятным названием, словно взятым из учебника истории древней Греции, – Сфакион. В общем – на острове Крит.

Иногда Роберту казалось, что весь мир походит на груду ветоши, сваленной на палубе корабельного склада, той, что машинисты вытирают поручни или комкают постоянно в руках. Каждая нитка – перепутанные человеческие судьбы, и распоряжается ими боцман. Хочет – даст на машинную вахту, либо оставит в складе, или невзначай затопчет ногами и потом выбросит за борт. Вероятно, нити его и Кэт тоже попали в разные руки. Роберт очутился в Эгейском море, а Кэт осталась где-то там, в Лондоне. И никогда не бывает, чтобы ветошь вновь собирали в кучу. Разве для того только, чтобы сжечь…

Когда на Крите высадился германский десант, эсминец «Роджерс» стоял в Александрии. Через четыре дня корабль был на траверзе острова. Думали, придется отражать атаки, вести бой, но получилось другое – снова эвакуация. Правда, Роберт не знал, какие потери несли британские войска на острове, что же касается морского флота, то в первые дни он потерял два крейсера, три эскадренных миноносца и надолго вышел из строя один линкор. Эсминец «Лондон» погиб на его глазах. Море, точно акулами, кишело германскими подводными лодками. Торпеда ударила в борт рядом с машинным отделением. Корабль затонул в несколько минут. «Роджерс» находился ближе других к месту катастрофы, начал спасать тонувших людей, но тотчас же ушел – снова появились немецкие субмарины. Эсминец едва увернулся от торпедного залпа. Гибнущие матросы цеплялись за брошенные канаты, но осатаневшая вдруг вода срывала их и отбрасывала в сторону. Они исчезали в кипящих бурунах. Роберт пытался спасти одного из моряков. С какой силой тянул канат! Упирался ногой в планшир, сантиметрами выбирал неподатливый пеньковый трос. На другом конце его болтался человек с искаженным от напряжения лицом. Волны захлестывали его, Роберт перехватил руку, но эсминец шел уже полным ходом, со скоростью курьерского поезда. Моряк пытался вцепиться зубами в канат, но в следующее мгновение бешеные струи оторвали его и бросили в зеленый водоворот. Канат вдруг обмяк, и Роберт упал. Когда он поднялся, на море никого не было. Только за кормой темнели удалявшиеся точки – головы людей, брошенных на произвол судьбы. Ветошь, выброшенная за борт… Говорят, позже некоторых удалось спасти, но очень немногих.

К берегу подошли ночью. С гор доносились пулеметные выстрелы, ухали мины. Арьергардные войска сдерживали натиск немцев. Такого ералаша Крошоу не видел и в Дюнкерке. Царила неразбериха. Предполагали, что в Сфакионе оставалось около трех тысяч солдат, – оказалось в три раза больше. Охваченные паникой, люди в темноте штурмовали лодки, бросались к кораблям вплавь, но многие так и не достигли цели. Перед рассветом корабли ушли в море. С берега доносились проклятья, истерические, исступленные крики о помощи. Они долго стояли в ушах Роберта.

Утром в открытом море налетели бомбардировщики. «Роджерс» рыскнул в сторону. Бомба разбила корму. Эсминец сохранил плавучесть, но потерял управление. Германские летчики добивали его из пулеметов. На палубе валялись убитые, стонали раненые. В Александрию пришли на буксире, потеряв четвертую часть людей, погруженных в Сфакионе.

Всего из двадцати двух тысяч британских солдат, прижатых к берегу у дикой скалы Сфакиона на острове Крит, эвакуировали немногим больше шестнадцати тысяч. Общие потери убитыми, ранеными, попавшими в плен составили пятнадцать тысяч человек – большая часть войск, оборонявших остров.

Но и германским десантным частям не дешево досталась победа. Первая волна посыпавшихся с неба парашютистов попала под губительный огонь английских пулеметчиков. Сотни планеров, что шли следом, тоже оказались в тяжелом положении – их посадили в расположении английских передовых частей. Просчет штаба 11-го воздушного корпуса стоил немало жертв. Германские потери оказались не ниже британских. В десятидневных боях – на аэродроме в Маламе, в горах и на дорогах, в оливковых рощах – погибло пятнадцать тысяч немецких солдат. Были уничтожены отборные части парашютных войск 11-го воздушного корпуса.

Тридцать тысяч убитых немцев и англичан стали разменной монетой в крупной игре, которая шла в Тауэре – средневековой лондонской крепости, ставшей резиденцией Рудольфа Гесса.

VII

Германского парламентера перевели в Тауэр. В переговорах с ним английская сторона пока не сказала ни да ни нет. Непредвиденная затяжка не нравилась Гессу, но что он мог сделать? А Черчилль вынашивал, готовил исподволь задуманный план. После того как Гесс появился в Англии, премьер окончательно убедился, сколь был он прав, делая ставку на конфликт Германии с Советской Россией.

Пятнадцатого мая, через два дня после очередной беседы мистера Кирпатрика с Гессом, британский премьер написал своему «душеприказчику» Сметсу:

«Похоже на то, что Гитлер сосредоточивает свои силы против России. Идет беспрерывная переброска войск на восток из Франции и Германии. Я лично полагаю, что наилучшим шансом для него является нападение на Украину и Кавказ. Это обеспечит ему хлеб и нефть. Никто не может помешать ему сделать это».

В последней фразе Черчилль подразумевал самого себя. Он-то уж не будет мешать Гитлеру!

На заседании военного кабинета – совещание происходило закрытое – вести переговоры от имени правительства поручили лорду Саймону, в прошлом министру иностранных дел. Лорд поблагодарил кабинет за доверие, но семидесятилетний дипломат дал согласие при одном условии – переговоры должны происходить строго конфиденциально и сохраняться на правах государственной тайны. С ним согласились. Премьер даже предложил выступать Саймону под другим, вымышленным именем, – предположим, под именем Балла. Впрочем, это касалось и Кирпатрика, и самого Гесса – остальных участников переговоров в крепости Тауэр.

После заседания Черчилль взял под руку Джона Саймона и увлек его в свои апартаменты.

– Послушайте, я вам расскажу кое-что из жизни моего предка герцога Мальборо. – Премьер усадил Саймона в вольтеровское кресло и сел напротив. Сидели так близко, что почти касались коленками. – Это было во времена королевы Анны. Правительство беспокоил союз молодого шведского короля с Францией. Следовало отвлечь внимание Карла Двенадцатого в противоположную сторону. Такую деликатную миссию поручили моему предку. И знаете, с чего он начал? Отгадайте!.. Когда герцог Мальборо вошел в кабинет короля, он увидел большую карту России. Герцог воскликнул: «А, Россия! Какое великолепное поле битвы для такого полководца, как ваше величество!» Вы поняли мою мысль, дорогой викинг? Не следует ли вам в переговорах с Гессом высказать ту же самую мысль?

– Согласен, – кивнул лорд Саймон, – но вторжение Карла в Россию закончилось Полтавской битвой. Не надо быть историком, чтобы вспомнить это.

– Ну и что же? – Черчилль готов был ввязаться в спор. – Швеция потеряла свое былое могущество. Россия ослабла, ей недешево стоила победа. Но зато Англия вышла на первое место, стала великой державой… Однако вернемся к более современным проблемам. – Премьер закурил сигару, готовясь изложить Саймону самое сокровенное. Он сказал, понижая голос: – Когда вы будете говорить с Гессом, намекните, что мы не доверяем Гитлеру, боимся его вероломства. Пусть он сначала, – голос Черчилля стал еще тише, – пусть сначала начнет в России, а потом мы заключим мир. Не наоборот, понимаете?..

Премьер поднял указательный палец и улыбнулся. Лицо его приняло коварное выражение, которое делало потомка Мальборо столь похожим на деревянного божка.

Посещение крепости Тауэр пришлось оттянуть по непредвиденным обстоятельствам. Двадцатого мая Гитлер начал наступление на Крит. «Хочет нажать на нас, играет в покер, – безошибочно определил Черчилль. – Кирпатрик прав, это из той же серии, что наступление в Африке или налеты на Лондон».

Но вести с Крита приходили одна безрадостнее другой. Черчилль силился найти какую-то возможность реванша. Нужно равновесие сил хотя бы в переговорах. Где реванш, где?.. Все так беспросветно плохо. Вдруг фортуна словно повернулась к премьеру…

* * *
В те же дни, когда на гористом острове разворачивались трагические события, точнее – в среду двадцать первого мая, дальняя морская разведка донесла о появлении в Каттегоатском проливе сверхмощного германского линейного корабля «Бисмарк». Покинув базу, линкор в сопровождении «Принца Евгения» шел курсом на Бергенфиорд.

В Северном море стояла густая облачность, шел мелкий дождь, ухудшавший и без того плохую видимость. Разведка, посланная на следующий день в район Бергена, установила, что в фиорде кораблей нет. Час от часу не легче! Было отчего встревожиться в британском адмиралтействе.

Линкор «Бисмарк», недавно спущенный со стапелей, представлял внушительную угрозу для британского королевского флота. Вооруженный пятнадцатидюймовыми орудиями, он имел самую тяжелую броню в мире. «Бисмарк» на десяток тысяч тонн превосходил любой, самый новейший английский корабль этого класса. В бою один на один «Бисмарк» легко мог бы потопить такие плавучие крепости, как «Родней» или «Нельсон».

Положение осложнялось еще и тем, что с Американского континента готовились выйти в море одиннадцать караванов с военным грузом для Англии. Некоторые корабли уже пересекали Атлантический океан. У Черчилля не возникло никаких сомнений по поводу намерений адмирала Лютьенса, командующего отрядом кораблей. Цель «Бисмарка» совершенно ясна – поживиться легкой добычей, блокировать английский остров. Об этом же говорил и Рудольф Гесс, угрожая задушить Англию голодом.

Вскоре подтвердились самые худшие предположения. Морские разведчики обнаружили германские корабли в открытом море северо-восточнее Исландии. Они полным ходом шли к Датскому проливу, в северные широты. Оттуда, как из засады, легко выскочить на большую океанскую дорогу, перерезать путь транспортным кораблям. С каждым часом назревала угроза. На борьбу с германскими рейдерами по тревоге подняли весь флот. Британские корабли вышли из Гибралтара, из портов Англии и устремились на север. Началась охота за «Бисмарком». На рассвете в субботу британский флот вошел в соприкосновение с противником.

Рано утром Черчилля разбудил телефонный звонок. Уик-энд он проводил в Чекерсе. Первые вести были тяжелые. Из адмиралтейства передали – взорвался «Худ». «Бисмарк» потопил его с пятого залпа. Корабль переломился пополам и затонул. Из полуторатысячной команды спаслось только три человека.

Через час снова звонили из адмиралтейства. «Принс оф Уэлс» тоже вышел из боя, ему нанесены серьезные повреждения. Но одновременно морской лорд передал, что «Бисмарк» получил повреждения – снаряды пробили хранилище горючего, нефть хлещет из зияющих пробоин. Линкор стремится выйти из боя, но скорость его значительно сократилась.

Преследование продолжалось еще трое суток. Линкорн походил на раненого зверя, уходящего от погони. Оставляя на море нефтяной след, «Бисмарк» повернул на юг, видимо стараясь укрыться в одном из французских портов. Но зверь еще не потерял силы, – огрызаясь огнем орудий, «Бисмарк» держал преследователей на почтительном расстоянии. Двадцать седьмого мая германский рейдер водоизмещением в сорок пять тысяч тонн был потоплен в четырехстах милях от Бреста. Его потопил «Родней», подоспевший к развязке.

Гибель «Бисмарка» явилась серьезной удачей британского флота. Черчилль торжествовал – вот он, реванш! Переговоры в Тауэре продолжались. Уполномоченный правительства Джон Саймон встретился с Гессом. Немецкий парламентер передал лорду письменные основы для соглашения. Предварительно он прочитал их вслух:

– «Чтобы предотвратить будущие войны между Англией и Германией, – читал Гесс, – договаривающимся странам будут определены сферы интересов. Германская сфера – Европа, английская – ее империя».

– Одну минуту, – прервал его Саймон. – Я хочу уточнить: Европа здесь, конечно, означает континентальную Европу? – Лорда интересовал тот же вопрос, который Кирпатрик задал Гессу в мэрихелской казарме.

– Да, континентальную Европу, – подтвердил Гесс.

– Включает ли она какую-либо часть России?

Пора было раскрывать карты. Гесс ответил:

– Москва и европейская часть России до Урала входят в сферу интересов Германии. Англия не должна вмешиваться в наши взаимоотношения с Россией.

Он ничего не сказал о «плане Барбаросса». Лорду незачем это знать. Но Гесс не случайно упомянул Урал – Волга и Уральские горы служили целью вторжения германских войск на восток.

– Но каковы реальные гарантии, что господин Гитлер выполнит свои обязательства?

Джон Саймон перешел к самому главному пункту. Он изложил сомнения, подсказанные ему британским премьером.

Толстые крепостные стены не пропускают звуков и тайн. Саймон покинул Тауэр удовлетворенный переговорами. В его кармане лежал текст частной телеграммы, которую Гесс просил передать в Цюрих для своей семьи. Гесс просил только не менять в телеграмме ни единого слова.

В ту же ночь из Лондона ушла частная телеграмма. Дежурный телеграфист выстукивал на ключе швейцарский адрес: «Ротгехеру, Гарцогштрассе, 17, Цюрих». Телеграфиста предупредили – быть особенно внимательным и не допускать искажений. Но в телеграмме не было ничего особенного. Подписал ее какой-то Альфред Хорн. Телеграфист был аккуратен до педантичности, он и без предупреждения точно передал бы телеграмму – кому хочется получать замечания по службе!

Следствием этих событий, – впрочем, велико ли событие для телеграфиста передать частную телеграмму, – было то, что командующий 2-м воздушным флотом германской империи генерал-фельдмаршал Альберт Кессельринг перевел ставку из Франции в Познань. Как по мановению руки, бомбардировки Лондона вдруг прекратились. Разрушенный город, потерявший под бомбами сто тысяч жителей, среди которых жизнь маленькой Вирджинии Крошоу была пылинкой в дымовой завесе военно-дипломатической маскировки, обрел тишину. В английском небе больше не появлялось ни единого германского самолета. Казалось, что Гитлер авансом выполняет принятые обязательства. Переговоры в Тауэре приносили первые результаты.

* * *
Две недели спустя за тысячу миль на восток от Лондона генерал-полковник Гудериан проводил последнюю рекогносцировку. Сопровождаемый штабными офицерами, командир танковой группы вышел на песчаный берег, волглый от ночной росы. Песок скрипел под ногами так же, как там, на Ла-Манше, вблизи Дюнкерка.

Только что по мосту прогрохотал экспресс Москва – Берлин. Несколько окон были ярко освещены. Гудериан проводил глазами ночной поезд. «Последний экспресс из России», – подумал он.

За Бугом начинала заниматься заря, она обещала солнечный, ясный день. Над рекой, застывшей и тихой, плыли дымки тумана, а темные воды отражали побледневшие звезды. Адъютант предупредил – лучше стоять за кустами. Гудериан не ответил, будто не услышал, – ведь войны еще не было. Он взял бинокль и навел его на противоположный берег. Низкий берег, покрытый редкими ветлами и кустарником. На втором плане возвышаются геометрически правильные зеленые холмы – форты Брестской крепости. В расплывчатой темноте берег казался таинственным, хотя и мирным. Чем-то кончится восточный поход? Что сулит наступающий день? Повторится ли французский вариант с Абвиллем, Дюнкерком, или… Туманные предчувствия скользнули и рассеялись, как дымки над Бугом. Нет, иного не может быть. Пусть побледнеют звезды…

Перед выездом на рекогносцировку Гудериан подписал приказ, правила поведения войск в России. Это касалось людей, живущих за Бугом, за рекой, которая на глазах начинала светлеть с приближением утра. Приказ Гудериан подписал в развитие распоряжения Кейтеля. Главной в нем была одна фраза – генерал помнил ее на память: «Неоправданная гуманность по отношению к коммунистам и красноармейцам неуместна. Их следует беспощадно расстреливать».

Кого? Любого, кто встанет на пути, кто окажет малейшее сопротивление. Знают ли они, хотя бы там, в крепости, что для многих сегодня последний раз взойдет солнце? Пусть спят… Но все же что ждет его в этой стране? Россия продолжала казаться таинственной, непроницаемой, как будущее.

Гудериан перевел бинокль вправо, к железнодорожному мосту. Мост надо захватить с ходу и переправиться на ту сторону. Все решено и расписано. Стало гораздо светлее, но впечатление таинственности противоположного берега не исчезало. Это были последние мысли немецкого генерала перед войной.

Гудериан вернулся на командный пункт. Ровно в срок над командным пунктом прошли на восток самолеты, и сразу же ухнул артиллерийский выстрел. Следом загрохотали другие орудия. Гудериан подозвал адъютанта.

– Танки пошли?

– Яволь! Атакуют железнодорожный мост, согласно приказу.

Война фашизма против Советского Союза началась.

В этот день британский премьер-министр Уинстон Черчилль выступил в палате общин. Он говорил о новом вероломном нападении Гитлера, предлагал Советской России поддержку, искреннюю и бескорыстную помощь.

1946–1956

Нюрнберг – Берлин – Москва

Юрий Корольков Так было…

От автора

Моему сыну и его сверстникам на всех континентах Земли с верой, что они проживут жизнь в мире, труде и дружбе.

Предлагаемая читателям книга «Так было…» является продолжением романа-хроники «Тайны войны», вышедшей в свет три года назад. Здесь те же герои, развитие тех же событий…

Как и в первой книге, я опираюсь в своем повествовании на достоверные факты недавнего прошлого.

Когда-то на фронте, во время войны, мне приходилось читать дневники, отобранные у пленных или найденные среди документов убитых фашистских солдат. С удивительным цинизмом авторы этих дневников записывали свои преступления, будто хвастались убийствами и грабежами на нашей земле. Нечто похожее наблюдал я и в Нюрнберге на заседаниях Международного Военного Трибунала. В психологии подсудимых — главных виновников второй мировой войны — бросалась в глаза одна непостижимая деталь: они в продолжение многих лет тщательно фиксировали свои преступления в документах, протоколах и стенограммах государственных совещаний. В конце войны они спрятали свои архивы в тайных подвалах, замуровали в глубине соляных копей. Находясь в Берлине и Нюрнберге, я получил доступ к этим обнаруженным архивам и смог использовать их в романе-хронике.

Но германские нацистские архивы раскрывали не только преступления самих фашистов — они проливали свет на тайную и вероломную деятельность пособников германских фашистов на Западе. Эта реакционная политика нашла свое отражение и в мемуарах некоторых военных и государственных деятелей западных стран. Зачастую, помимо своей воли, авторы таких записей, воспоминаний раскрывают тайны, к которым были причастны. Многие из этих мемуаров также были использованы в романе-хронике «Так было…»

Все, о чем говорится в этой книге не только история, ушедшая в прошлое. Заговорщики против мира, которые плели свою паутину в годы второй мировой войны, действуют и поныне. Вновь поднимает голову фашизм в Западной Германии, упорствуют поборники «холодной войны», сторонники безудержной гонки вооружений, сторонники политики «с позиции силы», и эти представители международной реакции — часто те же люди, что действовали за кулисами второй мировой войны. Их разоблачение служит делу мира.

В этой книге читатели снова встретятся со знакомыми героями — простыми людьми многих стран, которые вынесли на своих плечах тяжесть борьбы с фашизмом. Как и в первой книге, здесь рассказывается о тайнах войны, о судьбах простых людей, сражавшихся на фронте и в подполье, людей разных национальностей, убеждений и взглядов, объединенных одним стремлением — защитить независимость, мир и человеческое достоинство. Вступив в антигитлеровскую коалицию правительств и свободолюбивых народов, люди победили фашизм. Объединив усилия, народы всех континентов продолжают борьбу за мир, против войны.

Часть 1 Перед пропастью

Глава первая

1
Андрей Воронцов, споткнувшись о порог, вышел из избы, где поселился командир корпуса. Он задыхался. Остановившись на крыльце, Андрей жадно вдохнул морозный воздух. Все, что произошло с ним за последние минуты, казалось ему страшным сном. Заледенелый порожек, о который споткнулся он в темноте, словно рассек его жизнь надвое. Андрей мог представить себе все что угодно, но только не это. Он мог погибнуть, остаться один раненый на поле боя, наконец пустить себе пулю в лоб, если бы не было другого выхода. Но добровольно сдаться в плен врагу, которого ненавидел самой лютой ненавистью, пойти и сдаться с поднятыми руками, стать перебежчиком… Нет, это выше человеческих сил! И все же это предстояло сделать. Сегодня, сейчас…

Мысли путались, и Андрей, стиснув руками виски, стоял на крыльце, не видя ничего перед собой. Состояние, в котором он находился, больше всего походило на чувство цепенящего страха. Не страха опасности, нет. За месяцы войны он перенес, пережил и перечувствовал столько, что не могло быть и речи о страхе в обычном смысле слова. Здесь было другое, в чем Андрей сам еще не мог разобраться. Внутри что-то надорвалось, словно рушились глубокие устои, представления о воинском долге. Ведь для непосвященных он станет изменником. Андрей содрогнулся при этой мысли. Разумом еще можно что-то понять, но сердцем…

Степан Петрович так и сказал:

— Пойми, Воронцов, что так надо. Пойми рассудком..

Так надо… Так надо… Андрей почувствовал, как побледнел, когда Степан Петрович каким-то чужим голосом сообщил, зачем он его вызвал.

Степан Петрович принял корпус вскоре после того, как закончились бои на Карельском перешейке, а Воронцов по-прежнему работал в политотделе. В бои корпус вступил где-то в верховьях Днепра и с тех пор откатывался все дальше и дальше, пока не очутился под Тулой. Измотанный непрерывными боями, корпус потерял чуть ли не две трети своего состава. В иных батальонах оставалось не больше сотни активных штыков. И с этими силами предстояло отстаивать город или хотя бы задержать рвущегося вперед врага.

Генерал знал, какие тяжелые потери несет противник в боях с его войсками. Германские дивизии истекали кровью, теряли технику, но продвигались вперед, а корпус Степана Петровича отходил и отходил на новые рубежи. Дважды по приказу ставки корпус переходил в контрнаступление, проводил фронтальные атаки и снова откатывался назад.

Только раз, где-то под Рославлем, удалось нанести удар с фланга. Но это была частная операция, участвовали в ней всего два неполных полка. И все же успех был несомненный. Отборная эсэсовская дивизия «Мертвая голова», прорвавшаяся вперед, была смята и отступила, бросив на поле боя технику и груды убитых. Об этом и говорил Степан Петрович с представителем ставки перед тем, как зашел Воронцов.

В избе было жарко. Представитель ставки, сняв шинель, сидел в углу под образами, а Степан Петрович нервно прохаживался от стола к окну и обратно. С генерал-майором, приехавшим из Москвы, Степан Петрович заканчивал командный факультет академии, хотя был старше его на добрый десяток лет.

— Я не вправе менять указания ставки, — говорил представитель, продолжая начатый разговор. — Я только солдат.

— Солдат? — Степан Петрович резко остановился перед столом. — Тогда, батенька мой, отправляйся в окопы. В окопы! Там солдатское место, А нам с тобой прибедняться нечего. В том-то и дело, что мы не рядовые. Солдат и тот должен знать свой маневр.

— Не понимаю, к чему ты все это говоришь, Степан Петрович. Ведь обстановка сложилась для нас так…

— Знаю, знаю, что ты мне скажешь: вероломное нападение Гитлера, внезапный удар, авантюристическая тактика… А мы где с тобой были? С этой авантюристической тактикой Гитлер к Москве подошел, а мы что? Больно уж успокоены мы были, эта успокоенность-то против нас и обернулась… Спасибо надо сказать нашему солдату, народу нашему, земным поклоном ему поклониться надо. Народ верит партии, и мы не вправе подрывать это доверие.

— То есть как? Кто его подрывает?

— А так. Допустим, что Гитлер напал внезапно. Но мы-то должны были быть настороже. Скажи мне, должны были? А что получилось? Ты это лучше меня должен знать — почему пришлось маневренную войну вести. А Гитлер, он что — лезет и лезет. Не будь у нас советского строя, давно бы нас смяли, как было это во Франции или и Польше.

— Ты забываешь об оснащении армии, Степан Петрович. Военно-экономический потенциал Германии…

— Что, что? Военный потенциал? Ты к Советской России подходишь с точки зрения петровских времен, батенька мой. Лапотной психологией страдаешь. Да у нас, было бы тебе известно, Россия промышленной державой стада. Пятилетки-то народ даром, что ли, выполнял? Последний съезд партии что решил? Повысить военное производство. Я сам был делегатом съезда, знаю. За два года у нас, считай, втрое повысилось военное производство. Значит, партия нас предупреждала. И нечего теперь сваливать, будто потенциал у нас слабый.

— Так что же, ты сомневаешься в нашей победе, что ли, Степан Петрович? С такими настроениями, знаешь…

— Да ты с ума сошел!.. Я в гражданскую войну не сомневался, когда на нас четырнадцать государств перло во главе с Черчиллем. Выдюжили и отбились. А насчет просчетов наших — не спорь. Не умеем еще мы воевать. И кадров опытных нет. А были. Сколько людей у нас ни за что ни про что поснимали? Зачем, спрашивается…

Представитель ставки настороженно оглянулся — нет ли в комнате посторонних.

— Остер же ты на язык, Степан Петрович, но думаю, что ты неправ.

— Да пойми же ты меня, — с надрывом воскликнул Степан Петрович. Лицо его передернулось, словно от мучительной боли. — Вот где это сидит у меня. Вот где! — ткнул он себя кулаком в грудь. — Из-за собственных просчетов людей теряем. И без того тяжело приходится… Вот привез ты мне приказ оборонять Тулу. Чем? У меня в полках одни номера остаются. Первый батальон, второй, третий… А под номерами — пшик один. Все тылы под гребенку вымел. Всех писарей, ездовых поваров в роты послал. Даже связистов. А приказ выполнять надо, согласен. Мне бы только три дня продержаться. Там сибиряки подойдут, поддержат. Три дня. Ты сейчас увидишь, что это значит… Видели бы союзники, какой кровью нам приходится драться… А Гудериана я все равно обману, ей-богу обману!..

В дверь постучали, Вошел Воронцов. Отрапортовал:

— Товарищ генерал-майор, старший политрук Воронцов по вашему приказанию прибыл.

— Проходи, проходи, Воронцов. Садись. — Сам сел по другую сторону стола. — Вот что, обстановку объяснять не буду… Знаешь сам, в каком находимся положении… Не сегодня-завтра немцы снова перейдут в наступление. Задерживать их нечем, но и Тулу нельзя сдавать. Надежда одна — на военную хитрость. Надо уверить противника, что мы сильнее, чем есть на самом деле. Согласен?

— Так точно.

Конечно, Андрей понимал это, — чего же здесь непонятного, но следующие фразы сразили его.

— Сегодня ночью под видом перебежчиков мы пошлем к немцам несколько человек. Они перейдут фронт в разных местах и выдадут себя за солдат из новых, только что подошедших дивизий. — Командир корпуса помолчал и, не глядя в лицо Андрею, сказал главное: — Одним из этих людей должен быть ты.

— Я?!

Андрей вскочил совершенно ошеломленный. Серая бледность проступила сквозь обветренную, загорелую кожу лица. У него перехватило дыхание.

— Я? — снова повторил он. — Нет, ни за что! Лучше…

Степан Петрович тоже поднялся. На худощавом лице обострились скулы.

— Коммунист Воронцов, это приказ. Приказы не обсуждают. На задание мы посылаем только политработников.

— Слушаюсь…

Андрей вдруг как-то весь обмяк, лицо его покрылось испариной.

— Дальнейшие распоряжения получишь у начальника разведки. Он ждет.

— Слушаюсь… Разрешите идти? — Андрей не узнал собственного голоса.

— Да… Пойми, Воронцов, что так надо. Пойми рассудком…

Степан Петрович вдруг шагнул к Андрею, порывисто привлек его к себе и поцеловал.

— Ступай… Я провожу тебя… Еще встретимся на переднем крае.

Воронцов вышел, а командир корпуса отвернулся, скрывая волнение. Когда он подошел к представителю ставки, лицо его снова было спокойно. Только на скулах бегали живчики и глаза неестественно блестели.

— Такими коммунистами и приходится жертвовать… — генерал-майор не закончил фразы.

В дверь постучали снова. Вошел комиссар батальона. Его вызвали с переднего края. Он улыбался, довольный, что несколько часов удастся провести во втором эшелоне. Может быть, даже забежит в баньку, в военторг…

Вскоре он, как и Андрей Воронцов, вышел от генерала, подавленный свалившейся на него бедой.

2
Разведотдел корпуса разместился на другом краю деревни, занятой штабом корпуса. Андрей успел немного прийти в себя но дороге. Подполковник Сошальский, начальник разведки, встретил его с озабоченно-деловым видом. Он всячески старался говорить лишь на служебные темы. Только в самом начале, когда лейтенант, сотрудник отдела, ушел за солдатской одеждой, подполковник неопределенно сказал:

— Да, товарищ Воронцов, так-то вот получается… Где вы живете? В Москве?

— Да! Около Сивцева Вражка.

— Знаю примерно… Если хотите, можете написать письмо. Вообще-то это запрещено, но ничего. — Сошальский всячески выказывал свое расположение к Андрею.

— Ладно, если успею. Когда поедем? — Он подумал: о чем сейчас писать Зине? Разве только проститься. Да и неизвестно, где она, — из Москвы куда-то эвакуировалась.

Из мимолетного забытья его вывел голос Сошальского. Он отвечал ему. Разве Андрей что-нибудь спрашивал…

— Приказано подготовиться к двадцати трем ноль ноль… Курить хотите?

Андрей глубоко затянулся. Пришел лейтенант. Прошли за перегородку, и Андрей облачился в солдатскую одежду. Гимнастерка была засаленная и пахла потом. Прежде чем передать ее Воронцову, Сошальский сам проверил карманы, вывернул наизнанку рубаху — нет ли каких пометок.

— Покажите ваше белье. Отлично — из простой бязи. Можете не переодевать. Все должно быть абсолютно естественно.

Подполковник давал советы, как вести себя, инструктировал, придирчиво проверял все сам. Шинелью остался недоволен — коротковата и слишком затрепана. У солдата, прибывшего из тыла, не может быть такой шинели.

Когда Андрей переоделся, Сошальский сказал:

— Теперь займемся вашими документами. Вот красноармейская книжка на имя Редькина. Николай Васильевич, уроженец Свердловской области. Запомните наименование вашей части. Это самое главное. Ваша дивизия прибыла вчера вечером и тотчас же заняла оборону. Днем вы подобрали немецкую листовку. Предъявите ее, как только окажетесь в расположении противника.

Сошальский передал Андрею листовку с наивно-глупым и наглым текстом. Каждому перебежчику нацисты обещали выдать незамедлительно буханку хлеба и бутылку водки.

— Вот сволочи! — не удержался Андрей. — Чем хотят купить.

Такие листовки не раз бывали в руках Андрея. Он не обращал на них внимания. Нацистская стряпня рождала только презрительную усмешку. Теперь, как ни странно, листовка вызвала злое успокоение. Вот он покажет им водку и буханку хлеба!

Подполковник снабдил Андрея еще потертым бумажником с вложенным письмом и фотографической карточкой. На фотографии с заломленными уголками была изображена женщина и двое детей — мальчик и девочка, стоявшие рядом с наивно вытаращенными глазенками и опущенными по швам руками. Затертое на сгибах письмо, написанное неуверенным почерком, начиналось с многочисленных приветов: «…а еще кланяется вам тетка Настасья и мать ваша Пелагея Гавриловна…»— и заканчивалось пожеланием доброго здоровья и краткими новостями. Владелец бумажника, видимо, часто обращался к письму — солдатской утехе, перечитывая заученные на память строчки.

Андрей дважды перечитал письмо, запоминая его содержание. Быть может, адресата уже нет в живых, и Андрей становился теперь на его место. Своих писем, своих фотографий Андрей брать не имел права. Он пересмотрел содержимое своей полевой сумки, все сложил аккуратно обратно и, пристегнув ремешок с металлическим набалдашником, протянул сумку Сошальскому:

— Если удастся, отошлите семье…

Андрей вел себя словно больной перед сложной операцией, не уверенный в ее благоприятном исходе. Он готовился к худшему. Первая вспышка тревоги, смятения, охватившая Андрея, медленно угасала. Внешне он был спокоен. Но Сошальский заметил, как дрогнули пальцы Воронцова, когда он передавал полевую сумку и пистолет в залоснившейся кобуре.

— Да, да, обязательно! Об этом не беспокойтесь, — Подполковник сказал это так, будто в этом заключалось самое основное и главное, ради чего Воронцов пришел в разведывательный отдел. — Давайте теперь ужинать.

Андрей отказался. Разве сейчас полезет что в глотку. Пить тоже не стал. Тоскливо посмотрел на часы — скорей бы шло время. Сел писать Зине, написал несколько строк и порвал. Не нужно. Пусть считает его пропавшим без вести. Время тянулось мучительно медленно. Сошальский куда-то уходил, возвращался, снова уходил и наконец сказал:

— Ну, поехали, машина готова.

Около часа тряслись по замерзшим кочкам, где-то останавливались, ехали дальше. Андрей сидел безучастный ко всему, что происходило вокруг.

Остановились возле сгоревшего дома с торчащей во мгле трубой. Запахло кислой гарью. Лунный свет тускло проминался сквозь толщу облаков. Ходами сообщения прошли в траншею и снова чего-то ждали. Сошальский отдавал какие-то распоряжения. Мимо Андрея сновали озабоченные люди. Он уступал им дорогу, прижимаясь спиной к откосу траншеи. Подошел сапер, начал объяснять, как пройти через минное поле. Андрей слушал, не различая его лица, вглядываясь через бруствер в темноту, куда указывал командир саперного взвода.

— Вперед надо пройти шагов триста и повернуть влево, не доходя до ветлы. Потом опять прямо…

Как ни вглядывался Андрей в серую муть, он не мог разглядеть ветлы, про которую твердил сапер. Вспыхнувшая ракета осветила часть ничейной земли. Воронцов увидел наконец хлипкую ветелку.

— Понял, понял….

Сапер облегченно вздохнул:

— Ну вот, то-то… Подползешь к пеньку, аккурат туда и сворачивай. Гуськом ползите. — Он принимал Воронцова за рядового солдата, полагая, что готовится ночная разведка.

За спиной Андрей услышал голос Степана Петровича:

— Люди расставлены?

— Так точно.

— Всё в порядке, с богом… Счастливого пути. Помни… — Командир корпуса обнял Андрея.

Андрей почувствовал прикосновение холодной, колючей щеки. В этом прикосновении ощутил он все недосказанное Степаном Петровичем и, стиснув его плечи, крепко поцеловал:

— Прощайте…

— Ступай.

Воронцов перелез через бруствер, так, как он делал это несчетное число раз, и пополз по стылой земле, запорошенной сыпучим снегом.

3
Немецкие окопы находились метрах в трехстах, не больше. Андрей дополз до ветлы, свернул к пеньку и, перебравшись через минное поле, притаился, ожидая вспышки очередной ракеты. Теперь к нему вернулось то напряженное самообладание, которое испытывал он всегда в минуты опасности. Когда загорелась ракета и слепящий, ядовито-бледный свет озарил все вокруг, Андрей, как условились, поднялся но весь рост и бросился вперед, к немецким окопам.

Сзади загрохотали беспорядочные выстрелы — Сошальский имитировал огонь по «перебежчику». Немцы тоже заметили человека, бегущего к ним через поле. Кто-то высунулся из окопа и махнул ему шапкой. Затрещали ответные выстрелы. Примолкшее к середине ночи (юле боя вновь наполнилось, гулом и треском. Линии трассирующих пуль замелькали повсюду, встречаясь и скрещиваясь, но ни одна из них не прервала пути Андрея.

Степан Петрович следил из траншеи за разгоравшимся огневым боем. Все шло, как было задумано. Солдаты комендантского взвода, вызванные для операции, били так, чтобы не поразить Воронцова. Немцы прикрывают его своим огнем — значит, клюнули. Еще с полсотни шагов, и Воронцов будет на месте.

Командир корпуса не успел оглянуться, не успел ничего сделать, когда сзади него из блиндажа, похожего на лисью нору, вырвался боец с ожесточенным лицом, в сбитой на затылок шапке.

— Вот гад, бежать вздумал, сволочь!

Все произошло в какие-то секунды. Солдат на ходу шлепнул ладонью по диску ручного пулемета, загоняя диск на место, сошники будто сами уткнулись в замерзший бруствер, и, приложившись, солдат дал короткую очередь.

— Отставить!..

Командир корпуса бросился к пулеметчику.

— Так то ж предатель! — солдат в ярости скрипнул зубами.

Но пулемет уже выхватили из его рук.

К месту происшествия подоспел и Сошальский. Ракета погасла, и нейтральная зона вновь погрузилась в тусклый мрак, скрывший и ветлу, и бегущего во весь рост человека.

Андрей упал. Ему показалось, что он споткнулся о замерзшую кочку, но, не чувствуя боли, снова вскочил и уже в темноте прыгнул в немецкий окоп. Кто-то поддержал его. Андрей протянул зажатую в кулаке листовку.

— Гут, гут! — одобрительно затараторили солдаты, подхватившие Андрея. — Уберлауфер… Руссишер уберлауфер..[39]

Новость молниеносно распространилась по блиндажам и окопам. Вокруг Андрея толпились солдаты, забегали вперед, приближали в темноте лица, чтобы получше разглядеть пленного, похлопывали его по плечу, видимо совсем не испытывая враждебного чувства. Только любопытство привлекало их к человеку, перебежавшему с той стороны.

Солдаты гурьбой проводили Воронцова до первого домика — окопы тянулись сразу же за селом вдоль околицы. На шум из избы выскочил раздетый, в одном кителе, офицер, осветил фонариком Андрея, примолкших солдат. В желтоватом луче выступили из темноты небритые лица, поднятые воротники шинелей, опущенные, как башлыки, суконные шапки.

Немец в кителе спросил, что случилось, гаркнул на солдат и обратился к пленному. Андрей сделал вид, что не понял, и снова протянул листовку. Офицер самодовольно ухмыльнулся и приказал конвоирам доставить пленного в штаб.

Дальше Андрея вели два конвоира с винтовками, вели молча по середине улицы — после встречи с офицером они уже не решались заговаривать с пленным. Остальные солдаты вернулись обратно. Воронцов шел на шаг впереди конвоиров. По обе стороны неясно вырисовывались темные очертания крыш, плетни, высокие тополя. Андрей чувствовал все большую слабость. Напряжение постепенно спадало, но он еще не понимал, что был ранен. Так вот он, плен. Оказалось, что все произошло гораздо проще. Ему даже не пришлось поднимать руки, выполнять эту унизительную процедуру.

Андрею показалось, что в доме, куда его привели, он уже бывал. Так и есть, здесь недавно стоял политотдел дивизии, которой раньше командовал Степан Петрович. Андрей раза два заходил сюда, возвращаясь с переднего края. Однажды пришлось даже заночевать, он спал вон на той скамье. Сейчас на ней лежал немец. Он оторопело вскочил при появлении конвоиров и исчез за дверью горницы. Раньше там жил начальник политотдела.

Острая тревога нарастающей опасности охватила, насторожила Андрея. Что, если его кто-то узнает. Две недели назад в доме еще жили хозяева — старик крестьянин с женой и молодая женщина с худенькой девочкой. Он знал их немного, разговаривал с женщиной, эвакуированной из-под Брянска. Что, если… Малейшее движение, возглас, невысказанное удивление могли его погубить. Но, вероятно, немцы выселили хозяев из дома. Ни в кухне, ни в горнице, куда его провели, не было никого, кроме немцев.

Допрашивал Андрея немецким офицер в капитанской форме. Переводчик, тоже сонный, едва говорил по-русски. Он невероятно коверкал слова, произносил их громко, будто от этого они становились понятнее. Капитан приказал обыскать пленного. Переводчик вытащил из кармана красноармейскую книжку,бумажник, забрал листовку и все это положил на стол перед капитаном. Андрею разрешили сесть. Кто-то подставил ему табурет. Капитан протянул сигарету. Воронцов прикинулся запуганным, робким человечком. Он должен был играть роль умирающего от страха перебежчика, дезертира, услужливо отвечающего на любые вопросы. Как трудно было это делать, когда хотелось говорить совершенно иное. С каким удовольствием Андрей швырнул бы сейчас табурет в голову этого самодовольного, брезгливо перелистывающего его документы капитана! Но вместо этого Андрей должен заискивающе улыбаться, дрожащими руками прикуривать сигарету и благодарить.

Воронцов затянулся приторно-сладким дымом, и вдруг в его глазах потемнело, по телу расплылась слабость, он покачнулся и потерял сознание. Скорее всего, Андреи очень недолго оставался без памяти. Он пришел в себя от ядовитого запаха, напоминающего нашатырный спирт. Переводчик совал ему под нос флакон с жидкостью, а денщик поддерживал, задрав на плечи Андрея его гимнастерку вместе с нательной рубахой. Шинель и окровавленный ватник валялись на полу. Еще один немец, скорее всего санитар, накладывал бинт. Сквозь толстую повязку на боку просачивалась кровь. Значит, он был ранен, когда бежал через нейтральную зону…

Капитан кому-то докладывал по телефону, Андрей понял, что речь шла о нем, о его допросе. Офицер дважды повторил название дивизии, номер полка, значившиеся в его красноармейской книжке. Повесив трубку, капитан еще раз заставил Воронцова повторить, когда прибыла на фронт его дивизия, какой ее номер, проверил и другие сведения, которые уже сообщал пленный.

После допроса Андрей не в силах был сдвинуться с места. Его вывели под руки из избы и заперли в бане, стоявшей на задворках. Наутро перебежчика Николая Редькина отправили в лагерь военнопленных.

Так и не узнал в ту пору Андрей: удалось ли Степану Петровичу осуществить задуманный план, ради которого пошел Андрей на великую жертву, на муки плена, что были тяжелей самой лютой смерти…

А Степан Петрович все же перехитрил Гейнца Гудериана! Получи донесение о подходе свежих сил русских, немецкий генерал не решился атаковать их с ходу и отложил наступление на Тулу, приказав сосредоточить растянувшиеся свои войска. На это ушло два дня. А когда германские части снова пошли в наступление, их встретили свежие войска, прибывшие из глубокого советского тыла. Гудериану так и не удалось взять Тулу, а вскоре германские войска потерпели жестокое поражение под Москвой.

Обо всем этом Андрей узнал много позже.

Глава вторая.

1
Было начало августа 1941 года.

Британский линкор «Принц Уэльский» вошел в бухту в сопровождении трех эскадренных миноносцев. Моросил дождь, по небу ползли тяжелые тучи, и скалистые берега закрыла пелена серого тумана. Впрочем, в это время года у глухих берегов Ньюфаундленда нечего было ожидать лучшей погоды. И тем не менее американский президент избрал именно эту отдаленную глухую гавань Арджентию для встречи с британским премьер-министром. Рузвельт намеревался провести встречу без лишних свидетелей.

Линейный корабль «Аугуста» прибыл к ньюфаундлендским берегам накануне. Незадолго перед тем в открытом море на борт линкора приняли президента Соединенных Штатов. Рузвельт радовался, посмеиваясь над американскими журналистами, которых так ловко удалось ему провести. Еще бы! Видимо, они и сейчас думают, что президент занимается где-то рыбной ловлей.

В поисках сенсации американские газетчики не спускали с него глаз в Белом доме. Пришлось пойти на эту безобидную хитрость. На прогулочной яхте, морской красавице «Потомак», он отправился к заливу Фэнди, будто бы отдохнуть и половить рыбу. Где-то здесь Рузвельт пересел на линкор «Аугуста» и прибыл в Арджентию — почти инкогнито, забрав с собой только самых необходимых людей из своего персонала. Так условились с Черчиллем. Встреча должна быть тайной. Хотя бы до поры до времени. Официально же Штаты сохраняют нейтралитет в европейской войне. Сейчас и без того напряженное положение.

В сером макинтоше с поднятым воротником, в шляпе, покрытой бусинками дождевых капель, президент неуверенно стоял на палубе. Он опирался на планшир. Его сыновья — Франклин и Эллиот — плотные молодые парни, один в морской, другой в авиационной форме, поддерживали отца под руки. Паралич ног, последствие полиомиелита, который Рузвельт перенес уже в зрелом возрасте, сковывал его движения. Конечно, больному президенту трудно было стоять на палубе, дышать сыростью, но ради такого случая он решил нарушить предписания врачей.

Военные корабли обменялись салютом наций. Гул выстрелов раскатился по тихой гавани и замер в береговом тумане в невидимых скалах. «Принц Уэльский» прошел так близко, что президенту показалось, будто в сетке моросящего дождя он разглядел громоздкую фигуру Черчилля. Британский премьер стоял на главной палубе линейного корабля, окруженный большой, очень большой свитой.

В ожидании, когда Черчилль явится с официальным визитом, Рузвельт спустился к себе и каюту. Его сопровождал Эллиот, любимец отца. Прилетевший откуда-то с севера. Эллиот не успел толком поговорить с отцом — для него все это было полной неожиданностью. Эллиота экстренно вызвали из части в Арджентию будто бы по служебным делам. Он прилетел в Ньюфаундленд и здесь, на «Аугусте», к своему удивлению, увидел отца. До поры до времени Рузвельт не хотел посвящать в тайну даже самых близких ему людей.

Сейчас они сидели в каюте и обменивались семейными новостями. Однако вскоре президент перевел разговор на другое. Его волновала предстоящая встреча. Он говорил, словно проверяя свои мысли, репетируя переговоры с Черчиллем.

— Послушай, Эллиот, — сказал Рузвельт, — я вызвал тебя, чтобы на это время сделать своим адъютантом. Пригласил и Франклина. Мне нужны люди, которым я мог бы доверять целиком. Я вижу, ты уже получил эти регалии, — президент кивнул на аксельбанты адъютанта главкома, украшавшие китель сына.

— Да, отец, я готов сделать все, что необходимо. Но все это так неожиданно…

Эллиот понимал отца, знал, что в Белом доме его окружают люди, которые стремятся оказать давление на президента. Тот же Семнер Уэллес, связанный с могучей промышленной группой. Или… Да мало ли их роится вокруг отца, навязывая ему свое мнение в угоду самым различным, чаще всего низменным, интересам. Видно, отец затеял слишком серьезное дело, если он вызвал к себе сыновей, которым только и может довериться…

— Но скажи, отец, зачем такая таинственность? К чему это совещание на краю света? Какова его цель? — Эллиот забросал отца недоуменными вопросами.

— Пока эта таинственность нужна в интересах нашей собственной безопасности, — ответил Рузвельт. — А потом, когда встреча перестанет быть тайной, она поднимет дух населения британского острова. Ты же сам бывал в Англии и рассказывал мне, как тяжело англичане переживают войну…

— Да, но дух населения — это не все.

— Конечно, — ответил Рузвельт. — Моральная поддержка — это еще не все. Надо сделать еще кое-что, если мы сами не хотим оказаться под фашистскими бомбами или перед жерлами их пушек. Нужно подумать о совместной борьбе против Гитлера, о том, чтобы объединить наши силы — силы русских, англичан и американцев… Дай мне прикурить, Эллиот.

Эллиот подал отцу зажигалку. Президент продолжал:

— На совещании мы должны подумать о наших поставках в Европу. Черчилль интересуется, какую часть военных материалов мы намерены отдавать русским.

— Ну и что же?.

— Он заботится и о своих интересах, сомневается, что сопротивление русских может быть длительным… Вообще-то дело это сложное. Для меня ясно одно — русские сейчас представляют собой единственно реальную силу, которая противостоит Гитлеру. Черчилль это тоже хорошо понимает, но все же львиную долю наших поставок намерен забрать себе.

Рузвельт задумчиво следил за облачком табачного дыма.

— За эти полтора месяца Гитлер добился серьезных успехов в России, — сказал он. — Русские непрерывно отступают. И все же Гарри Гопкинс считает, что наша политика в Европе оправдалась. Мы укрепляем там свои позиции. В войне с Россией Гитлер обессиливает себя. Тем более мы должны поддерживать русских. Даже с точки зрения самосохранения. Но Черчилль при всем этом рассчитывает еще и на нашу помощь. Поверь мне, — президент усмехнулся, — британский премьер начнет переговоры с того, что потребует от нас немедленно объявить войну нацистам.

— Но разве это нам выгодно? — спросил Эллиот.

— Как тебе сказать. Есть еще одно обстоятельство, которое надо иметь в виду. Англия и Германия уже давно прибрали к рукам всю мировую торговлю. Это не слишком-то устраивает наших бизнесменов. Не так ли? Особенно если учесть, что обе эти страны стремятся вытеснить нас с мировых рынков. Что же мы должны делать сейчас, когда на карту поставлена судьба Британской империи? Я говорю с тобой откровенно. Кто же не воспользуется выгодной ситуацией. Я скажу англичанам, что мы не намерены оставаться просто добрым американским дядюшкой, к которому можно обратиться в затруднительном положении, а потом забыть о его существовании.

— Я не совсем тебя понимаю, отец, — сказал Эллиот, пытаясь вникнуть в ход мыслей отца.

Президент усмехнулся:

— Ты слишком наивен, мой мальчик. Я оставляю в стороне мою неприязнь к фашизму. Мне ненавистен Гитлер, но я должен думать еще о деловых кругах Соединенных Штатов. Как президент Америки, я должен буду предупредить Черчилля, что мы не станем помогать Англии только ради того, чтобы она, как прежде, монопольно владела колониями.

2
Британский премьер-министр Уинстон Черчилль явился на «Аугусту» с официальным визитом часа через два после того, как «Принц Уэльский» стал на якоре в бухте Арджентии. Черчилль поднялся по парадному трапу в сопровождении обширной свиты. Его окружали начальники имперских штабов, советники, многочисленные чиновники министерства информации. Рузвельт с помощью сына поднялся на палубу встретить гостя. Но, диковинное дело, официальные представители британского министерства информации явились на линкор «Аугуста» увешанные с ног до головы фото-и киноаппаратами, с блокнотами и портативными пишущими манишками. Эллиот кое-кого из них узнал — это были корреспонденты лондонских газет. Они немедленно приступили к работе: брали интервью, фотографировали, заводили пружины съемочных аппаратов, устанавливали треноги, торопливо записывали первые впечатления. Рузвельт поморщился — премьер обманул его, привез с собой целый сонм газетных репортеров. Разве можно сохранить теперь в секрете предстоящую встречу. Ясно, Черчилль не намерен делать тайны из переговоров, не хочет считаться с обстановкой в Штатах и намерен обострить отношения. Америки с Германией. Спрашивается, зачем надо было придумывать наивную историю с рыбной ловлей, таиться от американских корреспондентов? Раз так, надо немедленно исправлять положение. Рузвельт шепотом поручил Эллиоту вызвать срочно американских газетчиков. С прессой никогда не следует ссориться.

Тем временем Уинстон Черчилль как ни в чем не бывало, радушно пожимал руку президенту, вспоминал о последней встрече — лет двадцать тому назад, улыбался, спрашивал о здоровье, произносил обычные и малозначащие фразы, приличествующие дипломатической встрече.

Вскоре премьер и президент удалились. Выполнив распоряжение отца, Эллиот заглянул в каюту. Отец и Черчилль сидели за столом и мягко препирались.

— Вы поймите меня, Франклин, — наклонившись через стол, говорил Черчилль. Наедине каждый позволял себе такую вольность, называть другого по имени. — Поймите меня. Американский народ решительно настроен в пользу Британии. Он готов вступить в борьбу. Дело за вами.

— Верно. Я не хуже вас, Уинстон, знаю настроения американского народа, — ответил Рузвельт. — Но в Штатах есть и другие силы. С ними нельзя не считаться…

Черчилль принялся развивать свою идею, убеждал Рузвельта, что именно сейчас, и не позже, Соединенные Штаты должны вступить в войну. Рузвельт незаметно переглянулся с сыном. Он будто хотел сказать Эллиоту: «Ну что, говорил и тебе!..»

— Для вас единственный выход — теперь же вступить в войну на нашей стороне, — продолжал убеждать Черчилль. — Если вы не сделаете этого, мы, конечно, погибнем, но тогда Гитлер первый нанесет вам удар. Этот удар может оказаться для вас последним.

Премьер запугивал и грозил. Он откидывался в кресле, его сигара задорно торчала кверху и перемещалась из одного угла рта в другой.

— А русские? — спросил Рузвельт.

— Русские? — повторил Черчилль. — Я поражаюсь, как они еще держатся до сих пор. Это провидение нам помогает. Пока-то держатся, и это хорошо. Ну, а если…

— Что — если?.. Сейчас только русские могут с успехом использовать наше оружие против Гитлера. Вы же сами это знаете хорошо…

— Знаю. Однако русские понесли такие потери, от которых они вряд ли оправятся. Гитлер уже занял русскую территорию, на которой до войны жило почти сорок процентов всего населения Советской России. Они потеряли больше трети своих железных дорог, лишились значительно больше половины производства стали, чугуна, алюминия… Чем они будут кормиться, если вместе с Украиной и Белоруссией потеряли чуть не сорок процентов хлеба? Я уж не говорю о чисто военных потерях. Кто будет там воевать — у русских не остается ни людей, ни танков, ни авиации… Да в конце-то концов, американские военные авторитеты тоже стоят на моей точке зрения. Возьмите того же Маршалла, — Советский Союз продержится самое большее три месяца. Это надо предвидеть.

— И все же, — возразил Рузвельт, — сейчас только русские борются с Гитлером… Впрочем, у нас еще будет время поговорить об этом на официальной встрече.

На следующий день, в воскресенье, условились вместе присутствовать на торжественном богослужении и после этого начать переговоры.

Молебствие происходило на борту «Принца Уэльского». На палубе выстроился экипаж английского линкора. Здесь же стояли двести пятьдесят американских матросов, доставленных с «Аугусты» на богослужение. Корабельный амвон, задрапированный британскими и американскими национальными флагами, возвышался посреди палубы.

Черчилль сам выбрал псалмы для песнопения. Пели гимн «За тех, кому грозит гибель в море» и закончили молебствие псалмом «Вперед, Христовы воины». Премьер и президент стояли рядом. Их окружали начальники штабов, военные советники, журналисты. Эллиоту удалось в течение ночи вызвать в Ньюфаундленд нескольких корреспондентов и фотографов американских газет. Английский премьер с благочестивым смирением на лице подтягивал псалмы, и его голос сливался с сотнями голосов английских и американских матросов; дружно возносивших молитву богу. Внезапно из-за туч проглянуло солнце, озарило гавань, скалы, военные корабли, застывшие на посветлевшей воде, вдруг потерявшей свинцовый оттенок. И солнце, и дружные торжественные песнопения казались добрым предзнаменованием. Кто бы мог подумать в то утро, вселившее столько надежд, что спустя четыре месяца все эти моряки британского линкора погибнут в морской пучине, исчезнут навеки на дне океана вместе с кораблем «Принц Уэльский»…

Переговоры начались вскоре после богослужения. Уинстон Черчилль всеми силами пытался сохранить чувство единодушия, возникшее на палубе корабля во время богослужения. К тому же стремился и Рузвельт, но противоречия оказались слишком глубокими. Их не устранишь ни заклинаниями, ни молитвами. Говорили о единых целях Британии и Соединенных Штатов, о послевоенном устройстве мира, Черчилль набросал проект декларации. Ее решили назвать Атлантической хартией. Название не вызвало возражений: хартия, подписанная на корабле в Атлантическом океане, — это внушительно и красиво. Но по существу самой декларации Рузвельт мягко, но настойчиво стал возражать Черчиллю.

Речь шла о четвертом пункте декларации, где говорилось об использовании мировых источников сырья после войны. Президент предлагал свободную конкуренцию. Черчилль возражал — американцы, видно, намерены вытеснить его из британских колоний. Препирались долго и безрезультатно.

После обеда за столом снова говорили на ту же тему. Сидели в кают-компании в креслах, привинченных к полу. Черчилль едва втиснулся между гнутыми подлокотниками. Ему было тесно и неудобно. Наконец он встал и принялся ходить вдоль каюты, останавливаясь лишь для того, чтобы налить коньяк в свою рюмку. Графин быстро пустел, но казалось, что алкоголь совершенно не действует на премьера. Наступал последний, решающий раунд. Сидевшие за столом прислушивались к спору.

— Конечно, — сказал Рузвельт, — после войны нужно всем предоставить самую широкую свободу торговли. Чего нам делить? Вы согласны со мной, Уинстон?

Президент дружески улыбнулся, словно дело шло о сущих пустяках, не вызывающих никаких сомнений. Черчилль насторожился, взглянул исподлобья на Рузвельта. Тот продолжал улыбаться.

— В мире не должно быть искусственных барьеров, — сказал он. — Условимся, что ни одно государство не будет получить каких-то преимуществ перед другими. Надо широко открыть международные рынки для здоровой конкуренции, мы откроем всем доступ к сырьевым запасам нашей планеты.

— Эти запасы находятся в колониях, — возразил Черчилль. — Наши соглашения не позволяют…

— Вот об этом я и говорю, — Рузвельт прервал премьера, чтобы закончить мысль. — Не может же Британия вечно сохранять за собой монополию в колониальных странах.

Черчилль побагровел. Он не ожидал выпада. Но удар был нанесен, и на него следовало ответить. Подавшись вперед, Черчилль сказал с достоинством:

— Господин президент, Англия никогда не откажется от своих преимущественных прав в Британских доминионах. Наши преимущества освящены веками, они принесли величие английской короне…

И вдруг, поняв, что продолжать спор бессмысленно, премьер остановился перед президентом, секунду помолчал и, подняв палец, произнес трагическим тоном:

— Господин президент, у меня создается впечатление, что вы намереваетесь покончить с Британской империей. Это видно из всего хода ваших мыслей о послевоенном устройстве мира. Бог вам судья! Но мы знаем, — голос премьера дрогнул, — мы знаем, что вы — единственная наша надежда. Без Америки Британской империи не устоять. В то же время поймите, — я не для того стал премьер-министром, чтобы председательствовать при ликвидации Британской империи…

Черчилль сдавался на милость победителя. Разговор еще продолжался, разошлись только в третьем часу, но всем было ясно, что британский премьер потерпел поражение. Иллюзии, надежды, с которыми Черчилль плыл к берегам Ньюфаундленда, были разрушены. Премьер признал свое поражение, поражение ради спасения Британской империи.

Премьеру удалось кое-что выторговать в формулировках, пришли к соглашению о поставках, о помощи, но Соединенные Штаты пока отказались открыто вступить в шишу. Состоялось торжественное подписание Атлантической хартии, были улыбки, горячие рукопожатия, громкие салюты перед выходом в море «Принца Уэльского», но в глубине души Черчилль и Рузвельт остались недовольны друг другом.

Президент снова стоял на верхней палубе линкора «Аугуста». Он опирался на руку сына, махал шляпой вслед удалявшейся британской эскадре. Судовой оркестр продолжал играть марш, хотя звуки духового оркестра, конечно, не достигали до слуха людей, находившихся на борту «Принца Уэльского». Задумавшись, Рузвельт сказал:

— По-человечески я могу понять англичан. Они в безвыходном положении. Но я президент Соединенных Штатов. Это разные вещи — быть президентом и человеком. Президент не может быть добрым дядюшкой. Иначе его не выберут президентом Америки…

Глава третья

1
Карла стошнило от того, что случилось в лесу. Еще раз его вырвало после, когда вернулись назад. Это было около бани, куда они пришли мыться. Оберефрейтор Штринк попросил воды. Вилямцек налил и протянул кружку. Штринк пил большими глотками. Острый кадык его ходил вверх и вниз, пальцы мелко дрожали, а зубы цокали о край алюминиевой кружки, точно его бил озноб. Он только бахвалился, что ему все нипочем. На рукаве Штринка расплылось большое пятно крови. Кровь еще не успела застыть, и обшлаг походил на суконку от штемпельной подушки, пропитанную краской. Карл увидел пятно, и его опять стошнило. Представил себе поляка с длинной шеей, которого застрелил. Хорошо, что Вилли не было в бане. Иначе снова начал бы ругаться.

Ефрейтор Вилямцек вытер платком выступивший на лице пот и слюну с подбородка. Перед ним снова встал расстрел пленных поляков. До сих пор он только догадывался, подозревал, что означают выстрелы, доносившиеся из леса. Сегодня сам все увидел. Как это страшно!

Панковский огородник Карл Вилямцек провел начало войны в Берлине. Его зять оберштурмфюрер Вилли Гнивке выполнил свое обещание. Пристроил Карла к себе денщиком. Но лучше, кажется, было идти на передовую, чем блевать от того, что он увидел в лесу. Вилямцек сплюнул липкую горечь, еще раз вытер рот и пошел в баню. Участники акции, так назывались массовые расстрелы, уже мылись. В предбаннике в одном белье сидел оберефрейтор Штринк и отмачивал рукав кителя в теплой воде. Вода в оцинкованном тазу была бледно-розовой. Вилямцек стал раздеваться.

Сначала, когда разразилась война, он был доволен. Там, в Берлине, месяца полтора, если не два, торчал в штабе, бездельничал, болтал с писарями или читал газеты. Главным образом объявления и сводки с Восточного фронта. Последние страницы газет напоминали кладбища: кресты, кресты и кресты на объявлениях-могилах, обрамленных черными рамками. Родственники извещали о безвременной смерти мужей, сыновей отцов. Ясно, что это были убитые на русском фронте, хотя на первых страницах в сводках говорилось только об огромных потерях русских.

Вилямцек не пропускал ни одного объявления или некролога, высчитывал — сколько лет было покойным, сравнивал со своим возрастом. Чаще всего получалось, что убитые были моложе его лет на десять — пятнадцать. Все молодежь. Ефрейтор испытывал что-то похожее на самодовольное удовлетворение — на этом свете он прожил больше любого из них. Но иногда попадались другие некрологи — умирали люди его возраста и старше. Тогда Вилямцек тревожно задумывался над неизбежным концом, печально размышлял, удастся ли ему дожить до этих лет.

Вскоре газеты перестали печатать траурные объявления. Говорили, что доктор Геббельс запретил публиковать некрологи. Уж слишком их стало много, и они будто бы влияют на моральный дух нации.

Иногда Карлу удавалось побывать дома. В солдатской форме он расхаживал вдоль грядок, давал распоряжения или рассуждал с женой. Герда жаловалась, что должна разрываться между Панковом и деревней. Карл старался ее успокоить. Война скоро кончится. На московском направлении германские войска уже взяли Смоленск.

Потом Вилли послали в Россию, и он взял с собой тестя. Сначала они побывали в Варшаве. Вилямцеку не понравился разбитый город. Но и Минск оказался таким же. Вместо улиц — сплошные развалины. Вилли где-то пропадал целыми днями, возвращался поздно и сразу заваливался спать. Вилямцеку было скучно без дела. Он не знал, зачем они разъезжают с места на место. Вилли сказал, что у него задание самого рейхсфюрера СС господина Гиммлера, он что-то проверяет, кого-то инспектирует. Но Карл подумал: зять скорее всего привирает, набивает себе цену.

Из Минска они поехали в Смоленск. Ехали по шоссе, забитому военными обозами, пушками, транспортерами. Все это тянулось на восток. Не доезжая до города, свернули в сторону и остановились на большой одинокой вилле, стоявшей и лесу, неподалеку от речки. Здесь располагался, как было написано на указателе, штаб пятьсот тридцать седьмого строительного батальона.

Место понравилось Вилямцеку — лиственный лес, начинающий желтеть под сентябрьским солнцем, тихие полы реки, по которым плыли опавшие листья. Все напоминало чем-то берлинский пригород в районе Буха, около его деревни. Только название было другое — Катынвальде, Катынский лес.

С зятем они прожили здесь дней пять, когда произошло то, что так потрясло ефрейтора Вилямцека. А началось это с деревянного зайца, с детской игрушки. Карл подобрал ее в другой даче, расположенной несколько дальше, в глубине леса, на просторной полянке. Здесь жили солдаты, а раньше, говорят, у русских была детская колония, называемая пионерлагерем. Скорее всего, так это и было — позади террасы, выкрашенной, в белый цвет, с разбитыми стеклами и сорванными с петель дверями, валялась груда детских кроватей.

От нечего делать Вилямцек слонялся вокруг дачи. Штаб опустел. Солдаты во главе с командиром батальона куда-то уехали в крытых зеленых машинах, похожих на фургоны. Уехал с ними и оберштурмфюрер Гнивке. Так уезжали они каждый день на несколько часов, а возвращаясь, сразу шли в баню. Потом обедали, пили, играли в карты, пиликали на губных гармониках, горланили песни, и если ночью не уезжали, то рано заваливались спать.

Сначала Вилямцек пошел на звуки выстрелов, отрывисто раздававшиеся невдалеке, но его остановил часовой и приказал вернуться обратно. Карл спросил, что там за стрельба, часовой ответил: «Не твое дело» — и прикрикнул на Карла, чтобы тот быстрей убирался.

Ефрейтор побрел назад и тут, возле детского лагеря, прекращенного в казарму, приметил в траве деревянного красного зайца с длинными ушами и смешной мордочкой. Игрушка была почти новая. Только на боку виднелась небольшая царапина. Карл рукавом отер с игрушки налипшую грязь. Зайца он подарит внучке. Вообще-то, конечно, Вилямцеку не повезло в России. Другие посылают вон какие посылки. Ефрейтор с завистью подумал о трофеях, которые достаются солдатам передовых частей. Но всё еще впереди. Пусть заяц будет его первым трофеем.

Вилямцек сунул в карман игрушку и пошел в штаб. После обеда он показал зайца Вилли. Вилли собирался прилечь отдохнуть. Он был немного подвыпивши.

— Смотри, Вилли, какой я подарок приготовил твоей дочери. Надо бы еще достать что-нибудь.

Оберштурмфюрер снисходительно посмотрел на тестя и усмехнулся.

— От таких подарков не разбогатеешь. Вот что надо дарить. Смотри, фати! — Вилли, когда они были одни, называл Карла папашей. Он сунул руку в карман и вытащил пригоршню золотых вещиц — пару колец, перстень, крестик на тонкой цепочке с распятием Христа и несколько бесформенных кусочков, похожих на зубы. — Вот что надо дарить, — повторил Гнивке. — Война несет нам богатства. Каждый солдат должен быть заинтересован в восточном походе. А помнишь, что я говорил на твоей свадьбе? Здесь, на славянских землях, будут раскачиваться немецкие колыбели. Скажешь, я не был прав? Разве ты, фати, откажешься поселиться здесь после войны? Фюрер даст тебе этот лесок, эту виллу и в придачу дюжину русских баб и мужиков, которые станут возделывать поля герра Вилямцека. Правда, неплохо? Мы идем по следам тевтонских рыцарей, расчищаем землю для Великогермании от всего, что мешает нам…

Вилли Гнивке почему-то вспомнил коммуниста Кюблера. Здорово его тогда сграбастали — все-таки упекли в кацет[40], он получил свои «Нахт унд Небель»[41]

Для оберштурмфюрера Гнивке славяне и коммунисты, так же как и евреи, были недочеловеками. Без видимой логической связи он оказал тестю:

— Их надо истреблять всех, как насекомых. — Вилли убрал в карман золото, внимательно посмотрел на тестя и добавил — Тебе пора, фати, входить в курс дела. Завтра я тебе кое-что покажу… Тогда тебе не захочется таскать в кармане этого зайца.

Оберштурмфюрер как-то странно рассмеялся.

2
Утром, когда садились в машины, Билли сказал официальным тоном:

— Ефрейтор Вилямцек, идите в машину, задание получите на месте.

— Яволь! — ответил Карл. Здесь никто не подозревал о его родственных отношениях с оберштурмфюрером Гнивке. Вилямцек не любил подчеркнуто холодного тона, которым говорил с ним Вилли на людях. Но приказ есть приказ. Ефрейтор послушно забрался в кузов.

Машины, раскачиваясь на ухабах, выбрались из леса, проехали по шоссе и снова свернули в лес. Метрах в двухстах от шоссе обогнали колонну поляков. Карл узнал их по квадратным конфедераткам и поношенной форме. Поляки шли под усиленной охраной немецких солдат.

Машины прошли дальше и остановились. Колонна поляков тоже остановилась в некотором отдалении. Часть солдат, вооруженных винтовками, оцепила лес, остальные прошли вперед, к большой куче глины. Когда подошли ближе, Вилямцек увидел глубокую яму, наполовину засыпанную землей. Привели первую группу поляков — человек десять. Командир батальона, оберлейтенант Арнес, отдал команду. Поляков поставили лицом к яме. Солдаты из штаба строительного батальона вытащили пистолеты. Вилямцек вдруг все понял и ужаснулся. Его стала бить дрожь. Раздались первые выстрелы. Кто-то попытался бежать, но ударим приклада его сбили с ног. Солдаты стреляли почти в упор.

Командир батальона стоял рядом с Вилли. Они курили и наблюдали за казнью. Когда привели вторую партию, Вилли приказал:

— Ефрейтор Вилямцек, действуйте!

Карл задохнулся. Неужели Вилли хочет заставить его… От одной этой мысли его стало мутить.

— Но…

— Ефрейтор Вилямцек, выполняйте приказание! — Вилли отвернулся.

Обер-лейтенант зло посмотрел на Карла, готовый вмешаться.

Вилямцек дрожащей рукой отстегнул кобуру, вытащил пистолет. Он подошел к молодому поляку, крайнему справа. Пистолет ходил из стороны в сторону. Вилямцек словно в тумане видел затылок и загорелую, неестественно длинную шею человека, которого он должен был убить. Рядом, будто над ухом, раздались оглушительные выстрелы. Карл все еще медлил, он никак не мог навести пистолет.

— Ну!.. — донесся до него окрик зятя.

Вилямцек выстрелил. Поляк повалился на бок, повернулся, словно оглядываясь и пытаясь узнать, кто стрелял в него сзади. Вилямцек увидел бледное лицо, глаза, полные мучительного недоумения, страха, и руки, судорожно впившиеся в рыхлую землю. Тонкие пальцы его сжимались и разжимались.

Вилямцек плохо соображал, что происходит. Почему его поляк не упал в яму, как другие, почему глядит на него такими глазами и что кричит ему Вилли. А зять, подскочив к Карлу, орал:

— Стреляй еще, черт тебя побери!.. Стреляй, говорю!!

Вилямцек выстрелил еще раз и опять не попал. Вилли двумя выстрелами прикончил поляка, подтолкнул его носком сапога, и убитый медленно сполз по насыпи в яму. Обер-ефрейтор Штринк спрыгнул следом и принялся растаскивать трупы. Несколько солдат засыпали их сверху землей.

Карл все стоял с пистолетом в руке, потом отошел к дереву, и тут его вырвало. Оберлейтенант приказал ему идти к машинам. Карл сидел на подножке, прислонившись спиной к кабине, сидел, пока все не кончилось.

После бани все пошли обедать. Карл не смог проглотить ни куска. Только пил водку, пил много, как и другие. Стало как будто полегче… Его позвал к себе Вилли. Начал ругать его, говорил грубо и резко. До сознания Вилямцека доходили только обрывки фраз.

— Я не посмотрю, что ты мой родственник! — отчитывал Гнивке своего тестя. — Может быть, ты и курицу не сможешь зарезать? Германский солдат должен…

— Но я не могу, Вилли. Это очень страшно…

— Тогда иди подставляй голову под русские пули… Я не потерплю, чтобы меня подводили… Имей в виду, завтра мы едем на Украину. Чтобы этого больше не повторялось!

Вилямцек, покачиваясь, стоял перед Вилли. Его совсем развезло.

— Да ты пьян! Иди спать. — Вилли выпроводил тестя.

Наутро оберштурмфюрер выехал на Украину, в Киев. Он продолжал инспектировать зондеркоманды, созданные по приказу рейхсфюрера Гиммлера.

8
В Тосканской провинции, населенной наивными хитрецами, крестьяне говорят так: «Если сосед пригласил тебя в гости и обращается с тобой почтительнее, чем обычно, значит, он хочет надуть тебя или успел уже объегорить…»

Галеаццо Чиано вспомнил об этой тосканской примете, приехав осенью 1941 года в полевую ставку Гитлера. Она была расположена среди глухих озер Восточной Пруссии и многозначительно называлась Вольфшанце — волчья яма. Куда только девался пренебрежительный, оскорбляюще-снисходительный тон фюрера, сопутствующий обычно подобным встречам! Гитлера словно кто подменил. Итальянского министра он встретил у входа в свое бронированное, приземистое жилище, пропустил вперед, выказывая ему всяческое внимание. И не только он сам.

В дороге Чиано немного простудился. Побаливало горло. Узнав об этом, Риббентроп прислал ему горячего молока, упрашивал выпить на ночь. А на другой день устроили прекрасную охоту. Организовали ее блестяще. Загонщиками служили четыреста солдат во главе с офицерами — целый батальон. Действовали они с такой серьезностью, словно прочесывали брянские или вяземские леса от засевших там партизан.

На ужин подали свежую оленину и фазанов, подстреленных на охоте. Запивали русской водкой. Бутылки из грубого стекла с этикетками «Московская водка» стояли на столе среди хрусталя, бронзы и серебра. Гитлер хвастался — теперь Германия обеспечена продовольствием. Из России на запад идут тысячи поездов. Геринг поддакивал. Он только что побывал на Украине и рассказывал о своих впечатлениях.

— Вы знаете, что я там ел? — восторженно говорил он. — Курицу со сметаной. Объеденье! — Рейхсмаршал причмокнул и закатил глаза. — Меня угостили наши солдаты в украинской деревне. Каждый держал по курице, разрывал ее руками и макал в ведро со сметаной. Я поступил так же. Божественно!.. Богатейший край!

Гитлер сказал:

— Через две недели я приглашаю вас в Москву. Сейчас мы накапливаем силы для решающего удара. Скажите, граф, не смогли бы вы послать еще десяток дивизий в Россию, чтобы сменить германские войска на юге. Они нужны под Москвой.

Чиано обещал передать Муссолини эту просьбу. Сам он решать не может. Это в компетенции военных властей, а Чиано только министр иностранных дел… Теперь он понял, почему так предупредителен Гитлер, — ему нужны итальянские солдаты. Значит, у немцев в России дела не так-то уж хороши.

В Риме, куда Чиано возвратился через несколько дней, Муссолини охотно согласился помочь союзнику. Наконец-то Гитлер нуждается в его помощи! В начале русской кампании было не так. Немцы надеялись управиться сами. Не вышло!

На русском фронте уже действуют несколько итальянских дивизий, но Муссолини все время казалось, что Гитлер умышленно ставит их на второстепенные направления. Дуче ревновал его к Антонеску и испанскому каудильо — к кому угодно. Антонеску выставил двадцать с лишним дивизий. Румынские войска дрались под Одессой. Теперь город переименовали, назвали именем Антонеску. Есть от чего прийти в мрачное состояние духа.

А ловкач Франко тоже его опередил. На русский фронт послал «Голубую дивизию». Она сражается под Ленинградом или где-то на русском Севере.

Когда под Минском дело застопорилась, Муссолини не скрывал своей радости, — видимо, немцы наткнулись на сильное сопротивление. Он повторил то же, что говорил раньше: «Я мечтаю, чтобы немцы потеряли на Востоке побольше своего оперения». Остался доволен и тем, что английские самолеты стали наконец совершать дневные налеты на германские города. Пусть немцы почувствуют, что это такое, на собственной шкуре. Муссолини злорадствовал, издевался над Герингом, передразнивал этого бахвала — «ни одна вражеская бомба не упадет на Германию…» Как бы не так!

Но британская авиация нападала не только на немецкие города. Подвергся бомбардировке Неаполь. Муссолини это не огорчило. Наоборот. Он высказал мысль — подобные испытания закаляют расу, так же как голод. Муссолини сократил хлебный паек до двухсот граммов в день на каждого итальянца. К весне пригрозил урезать еще. Пусть затянут ремни на последнюю дырочку. Муссолини восклицал:

— Наконец-то мы видим страдание на итальянских лицах! Это пригодится нам за столом мирных переговоров.

Итальянский диктатор продолжал бороться со своим народом, но и народ отвечал ему тем же. Муссолини был взбешен, узнав, что в последней битве на африканском побережье итальянские войска потеряли шестьдесят семь человек убитыми и десять тысяч пленными. Он скрипел зубами, слушая лондонское радио. Диктор издевался: «Захвачено в плен десять тысяч итальянских солдат и полторы тысячи мулов. Мулы оказали сопротивление…»

Чиано закончил доклад о поездке в Вольфшанце. Муссолини принялся строить новые планы. К весне на русский фронт надо будет послать еще не меньше сорока дивизий. Он отправит туда отборные войска.

— Вот тогда я буду спокоен, — мечтательно проговорил он. — Наши военные усилия будут отлично выглядеть в сравнении с усилиями немцев на Востоке. Я помешаю Гитлеру диктовать мне свою волю после победы. Мы вместе будем диктовать… побежденным народам.

Покинув кабинет диктатора, Галеаццо Чиано столкнулся с адмиралом Риккарди, человеком с выпуклыми, ищущими глазами и вкрадчивыми манерами. Адмирал дожидался аудиенции у Муссолини, расхаживая в полукруглом зале с синими портьерами, с гобеленами и тициановскими картинами на стенах. Чиано задержал его затянувшимся разговором с дуче. Но Риккарди, кажется, не был за это в обиде. Он разгуливал по залу, заложив руки за спину. В руках адмирал держал сводку о действиях морского флота. Завтра она должна появиться в газетах.

— Одну минуту, граф, — остановил он Чиано. — Я хотел бы с вами посоветоваться. — Риккарди доверительно взял министра под руку и отошел с ним к окну. — Как вы думаете, не маловат ли тоннаж потопленных кораблей. Может быть, лучше…

В сводке сообщалось, что подводная лодка «Маласпина» потопила два британских грузовых парохода общим водоизмещением в десять тысяч тонн. Единственное, что было здесь правильным — название субмарины. Но подводная лодка никого не потопила. Наоборот, затонула сама «Маласпина», не уничтожив даже шлюпки противника. Чиано знал об этом из других источников.

— Право, не знаю, что вам оказать, — уклонился от разговора Чиано. — В морском деле я мало что смыслю…

Какое ему дело до этой фальшивки. Зачем ему возражать или соглашаться. Адмирал пользуется покровительством донны Петаччи, матери Кларетты. Любовница дуче и без того косо посматривает на Чиано. Пусть уж разбираются сами…

— Да, но я все же исправлю цифру. Не следует огорчать дуче. — Адмирал положил листок на мрамор подоконника и карандашом написал вместо десяти тысяч тонн тридцать. — Так будет внушительнее… Простите, каково настроение дуче?

— Хорошее…

Они расстались. «До каких пор мы будем публиковать сводки в зависимости от настроения дуче, — подумал министр. — Каждый старается перещеголять друг друга во лжи. В том числе и я…»

Граф Чиано спустился вниз по широкой дворцовой лестнице.

Глава четвертая

1
В последних числах ноября Рузвельт покинул Белый дом и уехал в Георгию. Журналисты заподозрили новый подвох, но на этот раз президент действительно нуждался в отдыхе. Напряженная работа и бессонные ночи, встречи и совещания, непрестанные заботы обескровили лицо президента, наложили на него печать тяжелой усталости. Он надеялся, что благодатный климат Георгии быстро восстановит его силы. Но через три дня государственный секретарь Хелл срочно попросил президента вернуться в Вашингтон. Неотложные дела, осложнившаяся обстановка требовали присутствия Рузвельта в Белом доме.

Карделл Хелл звонил президенту не без внутренних колебаний — пусть бы Франклин отдохнул хоть несколько дней. Ему это так необходимо. Тяжело смотреть, как президент, преодолевая усталость, продолжает заниматься государственными делами. Только телеграмма, доставленная из разведывательного управления, заставила Хелла отбросить все колебания и позвонить президенту…

Из отдела «Джи-2» сообщили, что перехвачена и расшифрована секретная телеграмма из Токио, адресованная японскому послу в Берлине. К препроводительному письму прилагался и текст телеграммы. В ней говорилось: «Строго конфиденциально сообщите им — речь шла о Гитлере и Риббентропе, — что существует серьезная опасность внезапного возникновения войны между англосаксонскими странами и Японией. Добавьте при этом, что война может вспыхнуть скорее, чем кто-либо думает».

Последняя фраза вызывала особую тревогу. Переговоры с японским посланцем Сабуро Курусу, прибывшим недели три назад в Вашингтон, шли как будто нормально, хотя и не продвигались вперед. Их можно было охарактеризовать топтанием на месте. Так бывает порой в дипломатических переговорах. Курусу с бесстрастно-вежливой улыбкой отстаивал свою точку зрения, даже шел на какие-то незначительные уступки, но перехваченная шифрограмма заставляла подумать — не готовят ли японцы какую-нибудь ловушку. Может быть, они просто хотят усыпить бдительность американцев затянувшимися переговорами. Правда, начальник генерального штаба Маршалл несколько успокоил мистера Хелла: японцы не рискнут, не осмелятся на какие-то решительные агрессивные действия. Их привлекает советский Дальний Восток. Начальник генштаба тоже был вооружен донесениями разведывательного управления. Он пока ил их Холлу. Полковник Мейзл из отдела «Джи-2» информировал, что в ближайшее время ожидается неминуемый разгром Советской России. Не позже чем через год германские вписка оккупируют Россию до Байкала, возможно — до Тихого океана, если раньше не сделает этого Япония. Не следует упускать благоприятной возможности. Если американские войска смогли бы закрепиться в советском Приморье, Тихий океан станет внутренним бассейном Соединенных Штатов. С японцами тогда можно договориться. Вот куда направлено внимание американского генерального штаба.

Начальник генерального штаба ушел, заверив Хелла, что уж кого-кого, а японцев бояться не следует, с ними можно найти общий язык, если дело дойдет до раздела советских владений. И все же предчувствие надвигающейся опасности продолжало беспокоить старого американского дипломата.

Настораживало государственного секретаря и еще одно обстоятельство. Изоляционисты вдруг проявили новую активность. Накануне к нему явился Малони, Уильям Малони — прокурор из министерства юстиции. Оннастойчиво добивался встречи, утверждая, что должен сообщить нечто очень и очень важное. Последнее время ему поручили расследовать деятельность довольно большой группы весьма подозрительных лиц. Малони прямо называл их предателями национальных интересов Америки.

Он явился к государственному секретарю извинченный и, пожалуй, немного растерянный, порывисто вошел в кабинет и сказал:

— Мистер Хелл, я должен предупредить вас о заговоре, который зреет у вас под боком. Иностранные агенты используют некоторых членов конгресса, чтобы подорвать национальную оборону Соединенных Штатов. Заговорщики гнездятся в самом Капитолии.

— О, не так стремительно, дорогой прокурор, — возразил Хелл. — Я предпочитаю говорить языком фактов, ни не эмоций. Есть у вас факты?

Малони располагал фактами. Прокурор назвал имена. Сенатор Ней связан с японским агентом Ральфом Таунсеном, он разъезжает по стране и выступает с докладами прояпонского содержания. За последний месяц он выступал пятьдесят раз — точно популярный актер на гастролях. За каждое выступление Таунсен выплачивает Нею до пятисот долларов. Малони располагает документами. Вот — у него их целый портфель. Прокурор показал несколько стандартных писем. Их получают семьи, главным образом матери солдат, находящихся на Дальнем Востоке. Странные и подозрительные письма. Их авторы настойчиво советуют матерям требовать возвращения сыновей домой, в Штаты. Это в то время, когда в бассейне Тихого океана создается такое угрожающее положение.

Или вот конгрессмен Гамильтон Фиш, тот самый, который недавно ездил в Европу и встречался там с Гитлером. Он продолжает выступать в конгрессе с профашистскими речами. Прокурору Малони доподлинно известно, что речи Фиша готовит ему германский резидент Георг Фирек. Он же, Фирек, печатает эти выступления в своем издательстве «Флендерс холл», размножает их в сотнях тысяч экземпляров и рассылает за счет конгресса по всей стране. В Нью-Йорке есть фирма «Романов-кавьар» — торговля икрой и рыбой. Но Фирек превратил ее в частный почтамт. Склады фирмы вместо рыбы завалены кипами фашистской литературы.

— Вы представляете, что происходит, мистер Хелл, — взволнованно говорил Малони, — Фашистская пропаганда рождается в стенах американского конгресса! Она захлестывает Штаты.

— Простите, одну минуту, — Хелл прервал своего собеседника, — но почему бы вам не сообщить обо всем этом своему министерству? Ведь вы помощник министра юстиции…

Малони горько и безнадежно махнул рукой:

— Это бессмысленно, мистер Хелл. Разве я не говорил? Я начинаю терять веру в американскую демократию. У нас существует Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности. Ее учредил конгресс, но председатель комиссии Мартин Дайс сам на стороне заговорщиков. Ему всюду мерещатся красные… Послушайте дальше, я хочу, чтобы вы выслушали меня до конца. Будьте осторожны, мистер Хелл, будьте осторожны! Это моя основная цель — предупредить нас об опасности. Прошу вас, расскажите обо всем президенту. Я сам бессилен что-либо сделать. Кто-то ставит мне палки в колеса. Меня преследуют анонимными письмами, грозят расправой. За спиной иностранных агентов стоит общество «Америка прежде всего». Это одна из ста десяти профашистских организаций, существующих сейчас в Америке. Она живет на средства американских промышленников. Ее финансируют Дюпон, Форд, «Дженерал моторс», «Стандард ойл». У меня не хватит пальцев, чтобы перечислить их всех. Странную роль играет Джон Фостер Даллес. Вы его должны знать, он возглавляет крупнейшую адвокатскую фирму «Салливан энд Кромвель»… А Чарльз Линдберг или священник Кофлин — главарь Христианского фронта. У меня голова идет кругом. Фашизм захлестывает нашу страну. Что я могу сделать один?!

Уильям Малони говорил торопливо, словно боялся, что его прервут и он не успеет выложить то, что накопилось у него на душе. Карделл Хелл слушал молча. Что мог он сделать? Даже если бы захотел. Но государственный секретарь и не хотел ничего делать, Президент Рузвельт и тот обязан считаться с влиянием всесильной промышленной группы, с волей того же таинственного «Комитета особой конференции». Не только считаться, но и подчиняться. Иначе он не будет президентом. Члены комитета собираются на секретные заседания на улице Рокфеллер Плаза или в отеле «Пенсильвания». Там принимают решения, которые сильнее решений конгресса. Хелл отлично все понимает.

Но государственный секретарь услыхал от Малони и кое-что новое. Он не представлял себе, что все зашло так далеко. Малони сказал: существует международное картельное соглашение между англо-американскими нефтяными компаниями и германским химическим трестом «ИГ Фарбениндустри». Немецкие монополии принимают участие в прибылях американской «Стандард ойл». Разве не парадоксально, что немецкие фирмы получают прибыль с каждого галлона бензина, которым пользуются английские летчики, улетая бомбить германские города. Но Малони сейчас волнует другое — «Стандард ойл» отказалась передать американскому правительству секрет производства искусственного каучука, хотя тем же самым патентом давно пользуются химические заводы в Германии.

А фирма «Дюпон»… Малони не поверил своим глазам, когда увидел, узнал, что этот американский химический трест запретил в Штатах производить боеприпасы, потому что «гитлеровское правительство считает нежелательным такое производство».

— Ведь это прямое предательство! — воскликнул Малони. — Наши промышленники вступили в сговор с германскими фашистами. Скажите президенту, чтобы он был осторожен! Прошу вас об этом, — повторил Малони, покидая государственного секретаря.

— Хорошо, — ответил Хелл, — я доложу об этом президенту.

Что еще мог он ответить этому человеку? Доложит…

2
Утром седьмого декабря, несмотря на воскресный день, Карделл Хелл сидел в своем кабинете в доме правительства. Накануне вечером он отправил послание Рузвельта японскому императору с призывом решить мирным путем возникшие спорные проблемы. Мистер Грю, посол Соединенных Штатов Токио, должен был сегодня вручить послание императору, и Хелл рассчитывал в ближайшие часы получить от посла первую информацию.

Послание президента не составляло особой тайны, и государственный секретарь распорядился отправить его «серым», наименее секретным шифром, каким обычно пользовались для дипломатической связи. Но первое, что обнаружил Хелл на споем столе, была пачка расшифрованных телеграмм. На какие-то мгновение Хелл принял эту пачку за собственную шифрограмму, отправленную вчера в Токио. Уж не перепутал ли что-нибудь секретарь, задержав ее в Белом доме. Нет, это совершенно другое.

Карделл Хелл стоя принялся читать листки телеграмм. Их было десятка полтора, но составляли они одно целое. Шифрограмма была адресована Того Номура, японскому послу и Соединенных Штатах. В ней содержалась нота, которую премьер Тодзио предлагал сегодня вручить государственному секретарю Соединенных Штатов Америки, но не раньше часа дня по вашингтонскому времени. Отделу «Джи-2» удалось очень быстро расшифровать японскую телеграмму. Благодаря стараниям разведки Хелл получил ее на несколько часов раньше, чем даже сам посол Того Номура.

Премьер и военный министр Японии генерал Тодзио поручал Номура и Курусу вручить ноту с объявлением войны Америке. Он также предписывал им — это особенно возмутило Хелла — совершить харакири, то есть покончить самоубийством, вспоров по самурайскому обычаю свои животы. Премьер требовал сделать это так, чтобы все выглядело как покушение на дипломатических представителей. Смерть Номура и Курусу позволит императору создать конфликт, сославшись на преднамеренное убийство.

Новость ошеломила. Значит, до начала войны оставались часы, может быть минуты. Хелл позвонил президенту. Рузвельт уже имел копию расшифрованной телеграммы. Он спросил:

— Не связано ли это с исчезновением японского флота?

— Не знаю. Вероятно, что так. Если Тодзио решил пожертвовать своими послами, значит, дело серьезно. Меня интересует вопрос, где японцы нанесут нам первый удар.

Несколько дней назад стало известно, что японская эскадра в составе шести авианосцев, восьми крейсеров, двадцати эсминцев и трех десятков транспортных кораблей покинула Курильские острова и ушла в открытое море. Место нахождения эскадры сейчас неизвестно. Она словно растаяла в просторах океана. Генерал Маршалл был по-прежнему уверен, что японский флот либо готовит нападение на советское побережье, либо направился в Китай, чтобы усилить там свои позиции. Теперь все выглядело в ином свете.

Около полудня позвонил Сабуро Курусу. Просил министра Хелла принять его ровно в час дня. Курусо был подчеркнуто вежлив. Хелл согласился, хотя это было нерушимое время ленча. Вскоре раздался звонок из японского посольства. На этот раз говорил Номура. Извинялся, очень просил перенести аудиенцию — они явятся ровно без четверти два к мистеру Хеллу. Но японские послы прибыли только в два часа. К этому времени ситуация начала проясняться. Рузвельт сказал по телефону:

— Я только что получил сообщение — японцы напали на Пирл-Харбор.

— Это сообщение достоверно? — спросил Хелл.

— Не знаю, но скорее всего, что это так…

Государственный секретарь заставил японских посланцев ждать в приемной. Хелл засек время — Номура и Курусу вошли в кабинет ровно в два часа двадцать минут. Оба затянутые в черные смокинги, в белых манишках, маленькие, с бесстрастно-торжественными лицами. «Эти человечки еще не решились делать себе харакири», — подумал государственный секретарь. Он заранее продумал, как будет вести себя с японцами.

Номура церемонно протянул ноту, объяснил, что получил распоряжение своего правительства вручить ноту ровно в час дня, но, к сожалению, ее не успели расшифровать вовремя. Посол говорил, втягивая сквозь зубы воздух.

Хелл сделал вид, что читает ноту. Он еще с утра знал ее содержание. Невольно подумал: японским дешифровальщикам следовало бы обратиться за помощью к американским разведчикам. Они на несколько часов опередили японцев…

Государственный секретарь перелистал ноту и негодующе уставился на стоявших перед ним японских дипломатов.

— За полвека моей государственной деятельности, — медленно проговорил он, — я не видел еще подобного документа, наполненного таким количеством гнусной лжи и всяческих инсинуаций.

Номура набрал воздух и хотел что-то сказать. Хелл остановил его движением руки и указал на дверь. Он выгонял их. Японские дипломаты вышли, опустив головы.

Вечером пришли подробности катастрофических событий в Пирл-Харборе. Тихоокеанский флот Соединенных Штатов перестал существовать. Первый налет японских воздушных торпедоносцев и тяжелых бомбардировщиков произошел около восьми часов утра. В нем участвовало до двухсот самолетов. Следующий удар японцы нанесли минут через сорок. Атаки с воздуха сочетались с нападением подводных лодок. В результате комбинированных ударов вышло из строя девять американских линкоров. Линкор «Аризона» взорвался, Оклахома» перевернулся, «Вирджиния» и «Калифорния» затонули у причалов. Погибли эсминцы, подлодки и вспомогательные корабли. Потери в авиации составили около пятисот самолетов. Подавляющее большинство их так и не успело подняться в воздух. Они превратились в дымящиеся груды металлического лома. По неполным данным, среди личного состава насчитывается пять тысяч убитых и раненых. Одним внезапным ударом японцы добились колоссального преимущества на Тихом океане.

На другой день президент Рузвельт обратился к конгрессу с призывом объявить войну Японии. Его обращение передавали по радио. Казалось, что катастрофа в Пирл-Харборе объединила противоречивые силы Америки — конгресс единодушно проголосовал в Капитолии за войну. Еще через три дня Соединенные Штаты вступили в войну с Германией.

Все эти дни Хелл не покидал своего кабинета. Одним из значительных событий была для него встреча с новым советским послом Максимом Литвиновым. Он прибыл в Штаты в день объявления войны Японии. Хелл возлагал большие надежды на встречу. Сейчас, когда Москва становилась союзником, русские должны быть сговорчивее.

Прежде чем принять русского дипломата, Хелл долго консультировался с представителями Пентагона. Пришли к единому мнению — на русских следует оказать давление. Надо потребовать от них военные базы на Камчатке и под Владивостоком. Это имеет не только стратегическое значение. Генерал Маршалл высказал точку зрения, что наличие американских баз на советском Дальнем Востоке позволит быстрее втянуть Россию в войну с Японией. Если Максим Литвинов станет упираться, придется ему намекнуть, что от этого будут зависеть размеры американской военной помощи русскому союзнику.

Но совершенно неожиданно советский посол занял непримиримую позицию. Откуда у русских такая уверенность в своих силах? Литвинов прямо сказал, что метод давлении и мягкого шантажа недопустим в отношениях военных союзников.

Беседа происходила как раз в тех апартаментах Белого дома, где совсем недавно Хелл принимал финского посланника господина Прокопе. От имени американского правительства Хелл просил передать барону Маннергейму поздравления по поводу первых успехов финских войск на русском фронте. Но времена меняются, теперь Хелл выразил сочувствие русскому послу — барон Маннергейм так вероломно нанес удар в спину русским.

Литвинов поблагодарил государственного секретаря за сочувствие, но остался непреклонен в переговорах о базах. Сказал, что не в традициях его страны уступать советскую территорию кому бы то ни было.

Хелл вспомнил переговоры с Черчиллем о базах в обмен на эсминцы. Черчилль куда сговорчивее. Может быть, русские и в самом деле чувствуют себя увереннее англичан. Но ведь их положение крайне тяжелое. Хелл знает это отлично.

Максим Литвинов привез отказ советского правительства и по поводу хромовых руд и чиатурского марганца. Переговоры об этом шли несколько месяцев. Промышленная группа Гарримана настаивала на том, чтобы потребовать от русских возвращения американским фирмам ликвидированных когда-то концессий на Кавказе. За это обещали военную помощь. Ведь русские нуждаются в помощи. Но Литвинов предпочел говорить о прямых кредитах.

— Мы не торгуем недрами, мистер Хелл, сказал он, — так же как базами. Давайте говорить о другом.

Нет, все-таки странный народ эти русские…

3
Сообщение о японском нападении на Пирл-Харбор застало Черчилля в Чеккерсе — в его загородной резиденции. В гостях у премьера был Аверел Гарриман, прибывший из Штатов для наблюдения за поставками по ленд-лизу в Англию. Сидели за чайным столом и слушали радио. Диктор говорил о напряженных боях под Москвой, о сопротивлении русских.

— Уже под Москвой… — заметил Черчилль. — Гитлер стоит под Москвой.

Гарриман не ответил. Диктор заговорил вдруг о Пирл-Харборе, и оба напряженно умолкли. Сомнений не было, японцы начали войну с Америкой. Черчилль смотрел на Гарримана, как бы спрашивая его: ну как?.. Гарриман побледнел и взволнованно воскликнул:

— Какое вероломство, какая подлость! Они напали, не объявляя войны!

Черчилль с трудом скрывал охватившую его радость — в войне Штаты теперь вместе с Британией.

— Да, это ужасно! Но я думаю, что в будущих войнах вообще придется отказаться от таких ненужных формальностей, как объявление войны. Внезапность приносит значительный успех. Будем рассуждать трезво: Гитлер в России, японцы в Пирл-Харборе… Можно называть это как угодно — авантюризмом или вероломством, но внезапность дает свои результаты. Рыцарство в войне отошло в прошлое. Не упрекайте меня в цинизме, дорогой Гарриман. А теперь я должен немедленно позвонить Рузвельту.

Премьер поднялся и вышел в канцелярию. В холле он встретил старика дворецкого Сойерса. Черчиллю не терпелось с кем-то поделиться новостью.

— Вы слышали новость, Сойерс?

— Да, сэр. О Пирл-Харборе передавали еще час назад.

— Почему же вы не сказали мне?

— Вы были заняты, сэр…

Через несколько минут он говорил с Рузвельтом. Президент подтвердил сообщение:

— К сожалению, все это так. Сегодня японцы атаковали нас в Пирл-Харборе. Теперь мы все в одной лодке…

— Да, да, мы все в одной лодке, — повторил Черчилль. — Желаю вам мужества.

Гарриман вскоре уехал из Чеккерса. Он долго еще не мог прийти в себя. Черчилль до вечера занимался делами, а перед сном продиктовал запись для дневника:

«Для меня величайшая радость иметь Соединенные Штаты на нашей стороне. Теперь Англия будет жить! Британия будет жить! Уверен, что мы еще раз выйдем благополучно из тяжелого положения».

Премьер рано лег спать. Впервые за много недель он заснул сном спокойного, уверенного в завтрашнем дне человека.

«Теперь мы в одной лодке с Америкой, — подумал он, засыпая. — Игра продолжается. Рузвельт — отличный козырь…»

Через три дня пришла тяжелая весть: японцы потопили два британских линкора — «Принц Уэльский» и «Рипалс» погребены на дне океана.

Беда не приходит одна. Сообщение дополнилось новой вестью — японцы высадились на Малайском полуострове, с суши грозят Сингапуру.

Треть века назад — во время русско-японской войны — Черчилль всей душой был на стороне Японии. Дядя Сэм и Британия были крестными отцом и матерью новой Японии. Лет около ста назад их корабли пришли из-за океана и постучали оружием в наглухо закрытые двери таинственной, феодальной Японии. Японский военный флот создавался под руководством английских инструкторов. Учили на свою голову.

С какой бы решимостью ответил премьер ударом на удар, не обращаясь к ненужным формальностям, ударил бы первым, но сейчас он был бессилен. Черчилль пригласил на Даунинг-стрит японского посла. Торжественно и церемонно он объявил:

— Господин посол, налеты на Сингапур и высадка на Малайе нарушили наши добрососедские отношения. Отныне между нами существует состояние войны. Оставаясь вашим покорным слугой, имею честь с полным уважением сообщить вам об этом.

На церемонии объявления войны присутствовал Иден. Когда японский посол вышел, Черчилль сказал:

— Может быть, кому-то покажется странным такой церемонный стиль, но, в конце концов, когда вы собираетесь убить человека, ничего не стоит быть с ним перед тем чуточку вежливей… Улыбнуться ему тоже ничего не стоит. Не так ли?..

После того как возникла война с Японией. Черчилль решил немедленно снова поехать в Штаты. Было о чем поговорить с президентом.

4
Спустя два месяца после поездки Чиано в Вольфшанце здесь, в полевой ставке Гитлера, происходило военное совещание. Стояла зима. Озера затянулись голубоватым льдом, глубокий снег покрыл землю и редкие перелески, Тщательно замаскированная ставка казалась со стороны группой заснеженных холмов, беспорядочно разбросанных среди безмолвных просторов Восточной Пруссии.

На совещании докладывал полковник Хойзингер из оперативного отдела генерального штаба. Гитлер сидел нахмурившись, и трудно было понять — слушает он или нет. Он сосредоточенно покусывал ногти, и казалось, что только и занят заусенцем, с которым никак не мог справиться.

Начальник оперативного отдела штаба говорил сухо и лаконично — штабным языком. Но под внешней четкостью фраз сквозила неуверенность. Полковник делал обзор положения на Восточном фронте с начала русской кампании.

Развитие боевых действий в России в начала кампании можно считать удовлетворительным, хотя темпы продвижения германских войск оказались несколько замедленными по сравнению с тем, как планировалось это генеральным штабом. Не удалось также уничтожить живую силу и технику противника в приграничных районах. При всей внезапности удара русские оказали непредвиденное упорное сопротивление.

Принесли, в частности, некоторое разочарование операции фельдмаршала Рунштедта на юге России. Упорная борьба советских войск в районе Припяти также отвлекла значительно большие силы германской армии, нежели предполагалось.

Армейская группа генерал-фельдмаршала фон Бока, действовавшая на центральном направлении, достигла намеченных успехов, но значительная часть войск противника ушла от окружения. Напряженные бои под Смоленском вынудили командование сосредоточить здесь до шестидесяти германских дивизий. Смоленск взят, но ценой значительных потерь.

Полковник Хойзингер подходил к основной, наиболее щекотливой части своего доклада. В какой-то мере он чувствовал и свою ответственность за неудачи, постигшие германские войска в декабрьских боях на Востоке. Хойзингер сам принимал участие в разработке «плана Барбаросса». Очевидно, следовало бы предусмотреть в плане возможность более упорного сопротивления русских. Но не станет же он сейчас говорить об этом фюреру!

Хойзингер осторожно начал объяснять причины затруднений, возникших на фронте.

Несомненно, что потенциальные возможности к сопротивлению русских армий оказались значительно выше. Так, например, Абвер явно недооценил тактические данные советских танков «Т-34». Не исключена возможность, что на Карельском перешейке во время войны русские ввели в заблуждение германскую разведку. На самом-то деле боевые качества их танков оказались значительно выше. Русские танки, скованные скалистой, сильно пересеченной местностью Карельского перешейка, вдруг показали прекрасную маневренную способность на просторах Центральной и Южной России.

Продвижение германских войск на Востоке вообще изобиловало многими неожиданностями. Оказалось, что действующие немецкие части снабжены устаревшими топографическими картами. Случалось так, что наступающие войска обнаруживали на своем пути целые города. А на картах здесь значились только деревни и хутора. Солдаты, к своему удивлению, видели там фабричные корпуса, дымящиеся заводские трубы. Порой в самых неожиданных местах путь танковым колоннам перерезали глубокие противотанковые рвы, тоже не выявленные разведкой. Русские настроили эти города и заводы в последние годы, а линии обороны возникли уже во время войны. Подобные сюрпризы замедляли темпы намеченного наступления.

Полковник Хойзингер значительную долю вины пытался осторожно свалить на просчеты имперской разведки во главе с адмиралом Канарисом. Однако, подводя итоги первых месяцев войны, начальник оперативного отдела генерального штаба все же сделал благоприятный вывод. Ведь так или иначе в результате боевых операций немецкие поиска на отдельных участках фронта продвинулись вперед до тысячи километров. В сентябре армейская группа «Север» завершила окружение Ленинграда, одновременно взят был Киев. В октябре — занята Одесса, танковая армия генерала Клейста прорвалась к Ростову. На центральном направлении после боев за Смоленск заняты Вязьма, Можайск, германские войска подошли к Туле. Можно предполагать, что в ближайшее время падет Москва…

Ведь группы разведчиков уже проникали на западные окраины города.

А команда саперов, которую создали по распоряжению Гитлера, чтобы разрушить московский Кремль, уже выдвинулась на передний край…

Голос Хойзингера окреп, полковник начал говорить об успехах первых месяцев войны на Востоке.

— Только в сражениях под Минском, Вязьмой и Киевом было взято около полутора миллионов русских солдат и офицеров, попавших в окружение.

Хойзингер привел цифры из приказа Гитлера перед решающим наступлением на Москву. Приказ остался невыполненным, но преувеличенные цифры русских потерь вселяли уверенность в близком исходе войны — пленных захвачено два миллиона четыреста тысяч, танков взято семнадцать тысяч пятьсот, орудий одна тысяча шестьсот, самолетов четырнадцать тысяч. В приказе приводились астрономические цифры советских потерь.

Гитлер поморщился — эти цифры нужны только Геббельсу для пропаганды. Но он промолчал.

Хойзингер продолжал. Он согласен с господином имперским министром иностранных дел Риббентропом, который категорически заявил, что русские потерпели такое поражение, от которого они уже не смогут оправиться…

И тем не менее через две недели после такого заявления Риббентропа русские начали свое декабрьское наступление под Москвой. Оно причинило большие неприятности.

Указка в руках полковника, скользившая так уверенно по карте, вдруг замерла и опустилась. Хойзингеру предстояло сказать самое трудное. Он вытер платком пересохшие губы.

— Как известно, в ноябрьских боях выполнить поставленную задачу нам не удалось, — выдавил из себя Хойзингер. — Контрнаступление русских под Москвой вынудило наши части несколько отойти и закрепиться на новых рубежах.

Наступило тягостное молчание. Хойзингер закончил доклад, но Гитлер продолжал обкусывать палец. Наконец он справился с заусенцем. Поднял голову:

— Все-таки чем же вызвано наше отступление?

Хойзингер молчал. Пусть отвечает кто-то другой — тот же Гальдер. Он всегда рвется первым докладывать Гитлеру об успехах и прячется в кусты, когда надо говорить о неприятных вещах. Поручает ему, Хойзингеру, выкручиваться из затруднительных положений и подставляет его под неистовый гнев фюрера. Будто Хойзингер громоотвод…

— Кто же мне ответит? — Гитлер обвел присутствующих тяжелым взглядом и остановился на Гальдере.

Начальник штаба сухопутных войск поднялся:

— Из-за суровых морозов, мой фюрер, солдаты покидают окопы, не могут выдержать и уходят в деревни. Поэтому в линии фронта образуются бреши…

Опять морозы! Это вывело Гитлера из себя. Он уже снял за провал зимнего наступления командующего сухопутными силами Браухича и принял на себя пост главкома, сменил многих генералов, в том числе фон Бока. Вообще генералы, вместо того чтобы брать Москву, неотвязно твердили о том, что надо отступить за Днепр и с весны начать новое наступление. Гитлер категорически возражал. Теперь все начинается снова.

— Морозы? — переспросил Гитлер. Он сказал это вполголоса и сразу перешел на истерический крик. — А на русских морозы не действуют? Русские могут сидеть в окопах?! Они что, не мерзнут? Ерунда!.. Надо уметь командовать или хотя бы беспрекословно выполнять мои приказания… Я принял командование вермахтом не для того, чтобы кто-то подрывал мой престиж! Я не допущу этого… Не допущу!.. Я приказал отдать под суд генерала Геппнера за самовольное отступление. Я разжалую его в ефрейторы. Так будет с каждым. Зарубите это на носу!.. Уходите!.. Не хочу никого слушать!

Генералы поднялись с мест, но Гитлер движением руки остановил их. Он заговорил тише:

— Останьтесь… В наступившем году мы закончим то, в чем отказала нам судьба в году прошлом. Международная ситуация складывается в нашу пользу. Япония вступила и войну с Америкой. Это нам на руку. Но решающая задача остается прежней — сокрушить Россию, И я сокрушу ее. Смертельный удар мы нанесем в том случае, если отрежем противника от кавказской нефти, от кубанского хлеба, лишим его промышленных районов. Эти поразит русских сильнее, чем удар под Москвой… У вас другая точка зрения, генерал Гальдер?

— Нет, нет, — торопливо ответил Гальдер. — Я только предполагал нанести основной удар по русским силам, которые защищают Москву. Но если…

Гальдер тоже был сторонником временного отхода германских войск от Москвы. Временно — на зиму. Теперь он тоже считал, что генеральный штаб допустил ошибку, не подготовив зимнего обмундирования. Браухич, Паулюс оказались правы. Но ведь все утверждали, что солдатам не понадобится зимняя одежда, что к рождеству они будут дома. О том же прожужжал все уши Геббельс. Но теперь об этом вспоминать нечего. Надо во всем соглашаться с Гитлером Гальдер стоял, вытянувшись по-солдатски. Кончики пальцев его дрожали.

— Москву мы возьмем, — продолжал Гитлер. — Но представьте себе, какие перспективы откроются перед нами, когда летом наши армии будут стоять на огромной дуге Батум — Баку — Сталинград — Воронеж. — Гитлер больше не упоминал о молниеносном поражении Советской России в шесть-восемь недель. — Москву мы обойдем с тыла. В то же время с новых позиций мы сможем послать экспедиционные корпуса куда нам заблагорассудится к Персидскому заливу или за Уральские горы. Мы будем хозяевами положения… Я не вижу иной операции, которая открывала бы такие перспективы. Прошу генеральный штаб разработать стратегический план операции. Используйте мою идею. Генерал Гальдер, я обращаюсь прежде всего к вам.

— Яволь! — Гальдер вскинул голову. — К разработке операции приступим немедленно…

В январе 1942 года в Вольфшанце, в ставке Гитлера, был намечен в общих чертах план предстоящего летнего наступления на советском фронте.

Глава пятая

1
Полковник Сошальский выполнил просьбу Андрея. Зимой, в начале января, с подвернувшейся оказией он переслал в Москву его полевую сумку и кое-какие личные вещи, уложенные в старенький фибровый чемоданчик. Отправил он и официальное извещение, в котором говорилось, что «старший политрук Воронцов А. Н. в ноябре месяце 1941 года пропал без вести». К этому времени Зина успела вернуться из эвакуации. В отъезде она была недолго. Осенью вместе с Вовкой уехала к матери, но как только немцев отогнали от Москвы, она заторопилась обратно. Тревожные сводки Информбюро, когда что ни день появлялись новые направления — Гомельское, Смоленское, Киевское, — сменились наконец сообщениями о первых победах. В газетах перечислялись огромные трофеи, захваченные под Москвой нашими войсками, печатали фотографии, на которых изображались брошенные противником танки, орудия, трупы, запорошенные снегом. Зине казалось, что война теперь вот-вот кончится. Впрочем, многим хотелось думать, что будет именно так.

Конечно, в памяти сохранился ее панический страх, вызванный первыми налетами на город, бомбардировками Москвы, бесконечными воздушными тревогами, бессонными ночами, слухами, которыми обменивались люди в тесноте бомбоубежищ. В Зининых ушах еще долго стоял тревожный, шаркающий топот ног по асфальту за ее окнами в арбатском переулке. Она просыпалась на рассвете от рева сирен, хватала сонного Вовку и тоже бежала, охваченная страхом, торопливо стучала каблучками по тротуару вместе с другими.

У входа в метро на Арбатской площади толпа бегущих становилась гуще, люди старались быстрее укрыться под сводами метрополитена. В тоннелях было тесно и неприютно, но безопасно. Сестры в белых халатах раздавали детям бутылочки с молочной смесью и киселем. Они перешагивали через сидящих на шпалах, выбирая место, куда можно ступить ногой, и протягивали матерям проволочные корзинки с теплыми бутылочками. Это было очень трогательно — теплые бутылочки для детей в бомбоубежище…

После того налета, когда бомба развалила театр Вахтангова — это рядом с их переулком, — Зина решила немедленно уехать из Москвы. До этого ее что-то удерживало в городе, хотя многие уехали еще в июле — сразу после первых бомбежек. Рассказывали, что в театре погиб известный актер. Зина вспомнила — студенткой она была влюблена в него и вместе с другими поклонницами актера простаивала у артистического подъезда, чтобы хоть мельком увидеть его поближе.

Жизнь в деревне, те несколько месяцев, что Зина провела в неприютной глуши, холодные, моросящие дожди, слякоть, грязь, запах коровников поселили в душе Зины чувство серой, безысходной скуки.

Подруга Зины, не покидавшая Москвы, написала ей, что теперь в городе стало значительно лучше, спокойнее. Наши не пропускают ни одного фашистского самолета. С одним летчиком она познакомилась — такой интересный, веселый… Подруга советовала ей возвращаться.

Зине удалось выхлопотать пропуск, и она приехала домой как раз за несколько дней до того, как ей привезли вещи Андрея. Она тяжело, искренне переживала горе, плакала, делилась несчастьем с подругой, говорила, что не переживет, если не станет Андрея, но вскоре утешилась и смирилась. Приятельница убеждала — ведь еще ничего не известно. А Зине тоже хотелось верить в хорошее, так же как верила она, что война скоро кончится. Она утешала себя надеждой, что с Андреем все обойдется благополучно. Ведь пропасть без вести — еще не значит погибнуть. Мало ли что бывает…

Правда, Зину обеспокоило то, что военкомат перестанет выплачивать ей по аттестату, когда узнает, что Андрей числится без вести пропавшим. Куда она денется, что станет делать вместе с Вовкой, если в самом деле ей откажут в аттестате. Но и это опасение оказалось напрасным. В военкомате ее успокоили. Лейтенант разъяснил: есть указание — семьям пропавших без вести выплачивать деньги в обычном порядке.

Зина поблагодарила, признательно и чуточку кокетливо улыбнулась лейтенанту.

Лейтенант проводил глазами интересную молодую женщину, которая еще раз улыбнулась ему, оглянувшись перед тем, как закрыть дверь.

Институт, в котором училась Зина в аспирантуре, давно выехал на восток. Делать ей было нечего. Сначала она еще пробовала заниматься, но вскоре бросила — зачем? Все равно никто не примет экзамены. Охватываемая все большей леностью, Зина просыпалась поздно, валялась с книжкой, слонялась в домашнем халате по неубранной комнате и принималась за уборку лишь перед тем, когда кто-то должен был к ней прийти. Вовка, предоставленный самому себе, слонялся во дворе, но сверстников было мало, и мальчик надоедливо приставал к матери, не зная, чем заняться. Это тоже раздражало Зину.

Иногда приходилось ходить в очередь за продуктами, которые полагалось получить по карточкам. Пожалуй, это было самым неприятным занятием. Стояние на улице, споры и пересуды женщин портили ей настроение. Зина готова была отказаться от скудного пайка, едва различимого на дне сумки, лишь бы не стоять в этих очередях.

Несомненно, наиболее приятным временем суток для Зины были вечерние часы. К ней забегала подруга, они без умолку болтали, перебивая одна другую, или отправлялись куда-нибудь в компанию военных — их было много в Москве той зимой. Фронт стоял недалеко.

Ранней весной Зине еще раз напомнили об Андрее — приезжал кто-то из его части. Это посещение скорее вызвало невысказанное чувство досады, чем что другое. Она не разобрала, зачем, собственно, явился к ней старшина. Потоптался в дверях и, не сказав ничего нового об Андрее, ушел — только разбередил поджившую рану.

2
Из дивизии, входившей в корпус Степана Петровича, уходила в Москву полуторка. Ехали за шрифтами для дивизионной газеты. С попутной машиной и отправились человек шесть — у каждого были свои дела. Поехал и старшина штабной роты, знавший и не забывший старшего политрука Воронцова. В Москву приехали в полдень. Чтобы поселиться и гостинице, требовали справки о санобработке. Двоих отрядили в Сандуновские бани — пусть три раза помоются, получат справки на всех. Остальные разбрелись по своим делам, условившись встретиться к ночи в гостинице.

В тот же вечер старшина, прихватив сержанта-наборщика, отправился разыскивать квартиру старшего политрука Воронцова. Днем горячие солнечные лучи уже буравили сугробы снега, но к вечеру они покрывались прозрачной ледяной коркой, точно расплавленным стеклом на неостывшем пожарите. Близились теплые, по-настоящему весенние дни, но фронтовики еще не расстались с зимними шапками и полушубками. В дорогу только сменили валенки на кирзовые сапоги.

Скользя по асфальту, прихваченному морозцем, они миновали Арбатскую площадь, спросили у постового, как пройти на Староконюшенный переулок, и довольно быстро оказались у цели своего путешествия.

Завечерело. В переулке зажглись синие фонари. Старшина неуверенно остановился перед воротами, раздумывая, куда же идти дальше. В руке он держал сверток, упакованный в газету и перевязанный шпагатом, — фронтовой подарок для семьи фронтовика, пропавшего без вести. Здесь лежали пачки пшенного концентрата, галеты, кусковой сахар, банка «второго фронта»— так в корпусе солдаты прозвали американские консервы из свиной тушенки. Обычно, вскрывая ножом жестяную банку, ротные остряки иронически говорили: «Ну что, братцы, откроем второй фронт, что ли…»

Кроме «второго фронта» в пакете были еще кофейные кубики, кусок туалетного мыла, плиточка шоколада. Все это собрали в складчину из доппайков, случайных военторговских покупок, подарков, присланных на фронт… О Воронцове, может, и говорили редко, но в корпусе его хорошо помнили.

Старшина знал Воронцова еще по Карельскому фронту. Взволнованный предстоящей встречей с его женой, он чиркнул спичкой, разглядел над дверью номер квартиры, увидел кнопку звонка с оборванными проводами и осторожно постучал костяшками пальцев.

Открыла соседка, показала, куда пройти — третья дверь направо, и скрылась в кухне, заставленной керосинками и примусами. Прошли захламленным коридором, освещенным маленькой, тусклой лампочкой. Сквозь неплотно прикрытую дверь слышался вкрадчивый мужской голос:

— Знаете, Зиночка, нам, мужчинам, иногда надо отвлечься. От всего. От работы, опасности, от неприятностей. Вот я, например, как сталь-самокалка. Отпущу себя на какое-то время и закаляюсь снова… Сейчас мне ни о чем не хочется думать: ни о войне, ни о том, что меня ждет. Как будто бы ничего этого нет. Только вы…

Стоявшие за дверью переглянулись: да, кажется, не вовремя они прибрели… Но все же старшина кашлянул и постучал.

— Кто там? Войдите. — Зина отняла руку, которую Розанов держал в своей мягкой ладони. Отодвинулась и принялась наливать чай.

С Розановым она познакомилась еще при Андрее — в лагерях. Он приезжал в корпус с какой-то инспекцией. Представился однополчанином и товарищем Андрея. А недавно случайно встретилась с ним на улице. Работал он в каком-то управлении и очень обрадовался встрече с Зиной. С первой же минуты начал выказывать подчеркнутое внимание. Стал жаловаться, что по горло занят работой, не с кем даже перекинуться словом; глядя на Зину влюбленными глазами, пригласил в театр. Розанов показался Зине в этот раз более интересным. Не то, что там, в лагерях. Нет, в нем определенно что-то есть…

Старшина и наборщик вошли в комнату. В залоснившихся полушубках, в треухах и кирзовых сапогах, показавшихся здесь особенно громоздкими, они неуверенно остановились в дверях, сразу почувствовав неловкость. «Ввалились, будто слоны в посудную лавку», — подумал старшина, переминаясь с ноги на ногу.

В комнате стоял мягкий полумрак. Настольная лампа под абажуром, покрытая цветной косынкой, освещала стол, уставленный закусками. В трудное военное время Розанов умел добывать все что угодно. У него всюду были приятели.

На тарелках лежала ветчина, копченая колбаса, розовые кусочки семги, стояла раскрытая банка шпрот, на стеклянном блюдце — сочные дольки лимона. Рядом с недопитой бутылкой вина возвышалась ваза с фруктами — яблоки, два апельсина, гроздь потемневшего винограда. Ваза с фруктами произвела на вошедших наибольшее впечатление…

Как растерянно почувствовал себя старшина в своем полушубке, с пакетом пшенных концентратов в руках!

На тахте, рядом с хозяйкой, одетой в светлое платье, сидел подполковник в новенькой габардиновой гимнастерке с орденом Красной Звезды. Пухленький, с розовым личиком, цветом напоминающим семгу, и такой же розоватой лысиной подполковник показался старшине знакомым.

— Разрешите обратиться, — козырнул старшина. Что сказать дальше, он еще не придумал. «Вот влипли…».

Наборщик незаметно потянул его за рукав, чуть слышно шепнул:

— Пошли…

Зина выжидающе смотрела на вошедших.

— Мы… Мы из части, в которой служил ваш супруг — старший политрук товарищ Воронцов… Извините, зашли наведаться. Может, вам нужно что…

— Спасибо! — Зина тоже не знала, как себя вести.

Старшина кашлянул. Наступило неловкое молчание.

— Разрешите идти… До свиданьица!..

В это время из-за ширмы, расшитой китайским узором, послышался голос ребенка:

— Мама, это кто к нам пришел? От папки?..

— Вова, ты еще не спишь. Как тебе не стыдно!

— Ну, мама, я только отдам папке подарок… Ты же обещала…

— Ах, как ты мне надоел! Спи…

Но мальчуган не сдавался. Он выскользнул из-за ширмы. Босой, в голубой фланелевой пижаме, бледненький и худой, он остановился перед двумя здоровяками, казавшимися еще более громоздкими в своих дубленых полушубках. Вовка внимательно их рассматривал большущими глазами. Личико малыша казалось совсем прозрачным. Он походил на малька, только что вылупившегося из икринки, — одни глаза и прозрачное тельце.

— Мама, где моя коробка?

— Не знаю.

Вовка встал на коленки, пошарил в углу, извлек из своего тайника папиросную коробку от «Северной Пальмиры», раскрыл ее, посмотрел и подошел к столу.

— Дядя, можно у вас взять папироску?

— Возьми… — Розанову хотелось, чтобы поскорей кончилась эта сцена.

Вовка положил папироску в коробку и протянул ее старшине:

— Когда папка вернется, передайте ему… Только обязательно. Это я насобирал ему… Дайте я заверну в газету.

— Владимир, сейчас же иди спать. — Зина сердилась на сына. Ей стало не по себе.

— Обязательно передадим. Обязательно. Разрешите идти, товарищ подполковник!

Старшина и старший наборщик спустились по лестнице, остановились у парадного и посмотрели друг на друга:

— Ну и ну!..

Во дворе одиноко бродил какой-то мальчуган в нахлобученной шапчонке и расстегнутом пальто. Палкой он сбивал сосульки с крыши сарая. Сосульки со звоном падали на землю.

— Эй, парень, — окликнул его старшина, — твой отец где?

— На фронте убили.

Старшина подошел, протянул мальчику сверток:

— Держи, отдай матери.

Мальчуган недоверчиво протянул руки и опустил снова. Может, шутят?..

— Держи, держи… Гостинцы тебе…

Мальчуган прижал сверток к груди, шагнул в сторону, побежал к соседнему подъезду, оглянулся — как бы не передумали и уже издали крикнул, открывая ногой дверь:

— Спасибо!

Вышли из ворот, дошли до угла. Под фонарем остановились. Сержант раскрыл коробку, В ней лежало с полдюжины папирос.

— Разнокалиберные… Ниже «Казбека» нет.

— Эх, мать их так! — выругался старшина. — Брось ее к чертовой матери!

Сержант швырнул коробку на середину улицы.

— Дай закурить…

Свернули из газеты цигарки, насыпали махорки, послюнявили, прикурили. Расстроенные, оскорбленные за старшего политрука, молча зашагали кгостинице…

3
Они лежали под открытым небом в степи, огромные, как скирды, эти нагромождения бумажных коричневых мешков с ржаными солдатскими сухарями. И замаскировали их под колхозные скирды — поверх брезента, выгоревшего на солнце, навалили прошлогодней соломы. Никто не знал, что делать, куда девать сухари. Их были горы, а солдаты, что заворачивали с большака к Семи Колодезям, брали совсем понемногу — куда их, лишняя тяжесть… Вот если бы водицы… Но в Семи Колодезях воды не было. Иногда к штабелям удавалось завернуть грузовую машину, шофер бросал в кузов несколько плотных мешков, но все это было каплей в море. Запасы сухарей не уменьшались.

Еще зимой головной продовольственный склад армии выдвинули далеко вперед к Семи Колодезям — странное название для села в крымской безводной степи. Даже сейчас, зеленая по весне, степь была как пустыня. Какие колодцы! Только в редких бочажках стояла приторно теплая вода, горько-соленая на вкус, такая, что пить ее было невозможно.

Когда в декабре наши войска штормовой ночью переправились через пролив и вскоре заняли весь Керченский полуостров, многим казалось, что это уже навсегда, накрепко, что от Москвы и от Керчи началось изгнание оккупантов из Советской России. Потому и армейские склады выдвинули поближе к фронту — готовился новый удар на Феодосию и Севастополь. Но немцы сами перешли в контрнаступление, упредив на несколько дней новый мощный удар двух полков советских дивизий. Фронт был взломан, и вражеские части снова устремились к проливу.

Была середина мая, южное солнце немилосердно жгло степи, без дорог отступали колонны войск, шли пехотные и артиллерийские части. Над степью висели желтобрюхие коршуны, и, конечно, никто не думал о ржаных сухарях, лежавших навалом в открытой степи. Только начальник продовольственного отдела армии — невысокий, щупленьким интендантский майор с ввалившимися щеками и потемневшими скулами — суетился вокруг штабелей. Николаю Занину он казался странным и немного смешным со своими заботами о ржаных сухарях. Казалось, что интендант готов был сам рассовывать сухари по солдатским вещевым мешкам. Наконец, когда мимо Семи Колодезей прошел основной поток отступающих войск и, не ровен час, с запада могли появиться немцы, начальник продовольственного отдела сказал:

— Ничего не поделаешь, надо рвать, Взрывчатка у тебя есть, сапер?

— Немного, на все не хватит, — ответил Занин. Он стоял с расстегнутым воротом гимнастерки, потемневшей на спине от пота. Николай чуть не на голову был выше майора.

— Тогда будем жечь. Бензин в машине. — Начпрод кивнул на полуторку, стоявшую невдалеке. Под ее короткой тенью на корточках сидел водитель, изнемогая от зноя. Он поднялся и вместе с саперами принялся носить трофейные канистры с бензином.

Николая Занина начпрод перехватил где то на дороге, вероятно километрах в двадцати от Семи Колодезей, и убедил свернуть к складам. Как и в финскую кампанию, Занин командовал отдельным саперным батальоном. Война застала его на юге, он попал в Приморскую армию, зимой форсировал пролив, а теперь снова отступал на Керчь, еще не представляя себе до конца последствий разразившейся военной катастрофы. Николай так и не знал фамилии «узкоколейного» майора, как шутливо называл интендантских работников. Начпрод сначала что-то приказывал, требовал, ссылался на какой-то строжайший приказ Военного Совета оказывать ему, начальнику продотдела, всяческое содействие. Под конец майор взмолился и начал уговаривать Занина; если саперы не помогут, головной склад попадет к немцам. Это убедило больше любых угроз.

Саперные роты были разбросаны по дорогам, и капитан Занин не знал как следует, где они сейчас находятся. При штабе оставался один только взвод, и Николай вместе с ним повернул на Семь Колодезей.

Один штабель взорвали, и сухари брызгами рассыпались по степи. Остальные пришлось жечь. Николай не представлял, что сухари могут так жарко гореть — как угли. В воздухе стояла горечь жженого хлеба, и ему напомнило это раннее детство. По субботам мать пекла хлебы, а потом обязательно, угорев, повязывала голову сырым полотенцем. Здесь, в степи, саперы тоже угорели от хлебной гари. Голова будто раскалывалась на части, когда под вечер наконец тронулись дальше.

В быстро надвигающихся сумерках было видно, как догорают армейские склады. Но теперь штабеля сухарей не походили на скирды — издали это казалось обыкновенным пожарищем.

Прошло не больше недели, и капитан Занин в голодном воображении отчетливо представлял себе горы ржаных сухарей, догоравших в открытой степи. Со своим недюжинным здоровьем Николай особенно мучительно переживал приступы голода Теперь каждый из гарнизона Аджи-мушкайских каменоломен получал в сутки один сухарь. Даже и это было бы терпимо, но сухарь не лез в глотку. Хотя бы один глоток влаги, чтобы смочить пересохший рот. Но воды не было. Только раненым, как микстуру, выдавали по столовой ложке на человека, а потом стали давать через день…

Правда, вода была рядом — колодезь стоял в нескольких десятках метров от входа в каменоломни, но этот единственный источник жизни немцы держали под жестоким огнем, и каждую ночь здесь разгоралась битва за воду. Крови проливали больше, чем добывали воды.

Все это было под Керчью недалеко от завода имени Войкова, где на десятки километров протянулись подземные галереи, сырые и затхлые переходы Аджи-мушкайских каменоломен. Рассказывали, что еще в древности, может быть тысячу лет тому назад, в катакомбах скрывались первые христиане. Теперь, в наш век, в подземном лабиринте укрылись десять — двенадцать тысяч людей, занявших оборону в Аджи-мушкайских каменоломнях. Сюда вошли несколько полков со штабами, армейские госпитали, тысячи одиночек-солдат, офицеров, женщины, дети, отступавшие вместе с Приморской армией.

В Берлине торжествовали. Газеты, радио трубили о новой победе — занята Керчь, русские сброшены в море, захвачено полтораста тысяч пленных, сотни танков, больше тысячи орудий. Как всегда, цифры были преувеличены, но советские войска действительно понесли тяжелые потери. Однако борьба еще продолжалась. Защитники Аджи-мушкайских каменоломен дрались яростно и ожесточенно.

С начальником продотдела капитан Занин встретился в тот день, когда немцы взорвали передний край обороны защитников Аджи-мушкайских каменоломен. Огромные глыбы ракушечника, сдвинутые взрывом, завалили входы, и теперь с большим трудом можно было протиснуться между камнями. Следом за взрывом немцы бросились в атаку, но она вновь захлебнулась. Оказалось, что теперь стало даже легче вести оборону — рыхлые глыбы ракушечника, как надолбы, преградили дорогу немцам.

Свет тускло проникал в подземный грот, до половины заваленный обломками камня. Но здесь было достаточно светло, чтобы разглядеть лица защитников сектора, — в каменоломнях все входы были разбиты на секторы обороны. Только что отбили атаку немцев, надо было бы идти в галереи, но Николай медлил — не хотелось снова лезть в кромешную темноту, в тяжелую затхлость. Здесь хоть немного свежее воздух. Отдыхая, Занин присел на глыбу. Его окликнул начпрод:

— Э, сапер! И ты здесь… Как воюется?

Они поздоровались, закурили. Чего-чего, а табаку в осаде было достаточно. Вспомнили Семь Колодезей, бунты сухарей, горькую воду в степных бочагах. Николай сказал:

— Затеяли мы одно дело с водой, да вряд ли что выйдет, — подкоп к колодцу. Саперы начали рыть подземный ход, но грунт скалистый и работа продвигается медленно. Занялся этим начальник штаба саперного батальона.

Начпрод заволновался:

— Подожди, так ведь это спасение!.. Твоя как фамилия?

— Занин.

— А моя Ворогов… Андрей Ворогов… Будем знакомы. Пошли к Бурмину. В таком деле нельзя кустарничать.

Подполковник Бурмин, из танкистов, прорвался в каменоломни несколько позже и принял на себя командование обороной. Занин и Ворогов длинными переходами прошли к штабу. Ворогов, пригнувшись, шел впереди, лучиной освещая дорогу. Пришлось сжечь много лучин, пока они добрались до грота, в котором расположился штаб обороны. Николай попал сюда впервые. Где-то дальше, в глубине катакомб, тарахтел движок, и в гроте с высокими сводами горел электрический свет. В нишах стояло несколько госпитальных коек с волосяными матрацами. Рядом — пулемет и винтовки, составленные в козлы. Ворогов заставил Николая еще раз повторить свой рассказ.

— Много прошли? — спросил Бурмин.

— Нет, метров десять, не больше… Мало людей, но, думаю, недели за две можно было бы пройти к колодцу.

Собрали военный совет обороны Аджи-мушкайских каменоломен. Вел заседание незнакомый полковник — начальник осажденного гарнизона. Все пришли к выводу — надо вести подкоп — это единственный способ добыть воду. В помощь саперам дали людей. Копать решили круглые сутки.

Подкопом руководил начальник штаба саперного батальона, нервный и желчный лейтенант Добронравов, до войны работавший где-то на шахте в Донбассе. А Николаю Занину пришлось заниматься другим делом. Немцы не оставляли мысли подавить оборону в Аджи-мушкайских каменоломнях. Они подтянули танки и прямой наводкой били по входам. Это не дало результатов. Забрасывали дымовые шашки, нагнетали в штольни удушливый, желтый дым, который волнами расплывался по каменоломням. В первый день задохнулось немало людей, но защитники научились бороться и с дымом. В глубине лабиринтов зажигали костры, и нагретый воздух вытеснял дым наружу.

Труднее было бороться со взрывами на поверхности. Немцы копали глубокие ямы, закладывали тяжелые авиационные бомбы и взрывали их над каменоломней. Взрывы сотрясали подземные своды, и многотонные глыбы падали вниз, давили людей. Саперам подземного гарнизона было много работы. Повсюду установили посты, которые чутко прислушивались к малейшему шуму над головой. Немецких подрывников прозвали «дятлами». Удары их заступов глухо разносились в темноте подземелья. С угрожаемых участков людей переводили в соседние галереи, томительно ждали взрыва и потом возвращались обратно.

В конце мая все гражданское население решили вывести из каменоломен. Военный совет предложил оставить катакомбы также и женщинам-медикам. Санитарки, медсестры, девушки-врачи, недавние выпускницы Краснодарского медицинского института, отказались от такой привилегии. Они предпочли разделить судьбу защитников подземной крепости. Их не неволили…

В середине дня, ослепленные солнечным светом, обессиленные, изможденные женщины с детьми на руках вышли из каменоломен. Перед тем в амбразурах подняли белые флаги. Ими долго размахивали, привлекая внимание немцев. Флаги заметили к прекратили огонь. Немцы полагали, что защитники катакомб решили наконец сдаться.

Но борьба продолжалась. Продолжалась трагедия голода, жажды и мрака. В июне предприняли первую вылазку — около тысячи бойцов ночью вырвались из каменоломен и с боем ушли к побережью. Они должны были соединиться с крымскими партизанами. Но в гарнизоне никто не знал — удалось ли смельчакам это осуществить.

Изо дня в день, в кромешной темноте люди ждали воды. Теперь уже скоро… Саперы продолжали вгрызаться в скалистый грунт, штольня медленно удлинялась, скоро она должна соединиться с колодцем… Круглые сутки долбили камень и мешками выносили щебень и крошку в подземные гроты. Сюда, к узкой норе, было привлечено внимание многих тысяч людей. Скоро будет вода. Вода!.. А ведь сейчас даже глоток воды казался неимоверным блаженством.

Но прошла неделя, прошла вторая, а заветного колодца все не было. Николай Занин несколько раз сам спускался в штольню, ощупывал сухой и шершавый камень — воды не предвиделось. Лейтенант Добронравов заподозрил ошибку в расчетах. Он почти не выходил из штольни, не хотел встречаться с людьми, верившими в него, как в бога.

На восемнадцатый день лейтенант Добронравов не выдержал и застрелился… Его вытащили из штольни и унесли в дальние галереи — туда сносили умерших. Долбить в камнях могилы не было сил.

К воде пробились через несколько часов после гибели лейтенанта. Саперы бесшумно расширили брешь и зачерпнули котелком воду. Пробились к колодцу!.. Весть молниеносно проникла во все закоулки и переходы. Но что была недолгая радость. Прошло еще несколько дней, и неизвестный предатель, с душой чернее темноты склепа, ночью перебежавший к немцам, выдал тайну защитников Аджи-мушкайских каменоломен. Немцы взорвали колодец и забросали трупами.

И снова начали саперы долбить неподатливый камень в надежде обнаружить воду, но теперь уже в новом месте.

Командующий одиннадцатой германской армией фон Манштейн боялся доносить в ставку об упорном сопротивлении русских. В то же время войска, осадившие каменоломни, несли большие потери. Тогда и пришли к выводу прекратить бесполезные атаки на подземную крепость. Осаду Аджи-мушкайских каменоломен передали румынским войскам. Все выходы из катакомб загородили колючей проволокой и заминировали каждую тропинку, ведущую к каменоломням. Голод и жажда должны были выгнать защитников на поверхность. Началась долгая осада Аджи-мушкайских каменоломен.

С каждым днем таяли ряды защитников древних катакомб на Керченском полуострове. Но, умирая от жажды и голода, теряя зрение от многомесячного пребывания в непроницаемом мраке, лишенные свежего воздуха, люди не сдавались врагу и продолжали бороться. Неведомыми путями в каменоломни проник старожил-крестьянин, который рассказал, что, если в определенном месте продолбить наверх ход, можно выбраться на поверхность в районе кладбища. Это было уже в конце лета. И снова начали долбить каменные пласты.

К началу сентября узкий лаз, похожий на дымоход, был готов. Подполковник Бурмин, возглавлявший теперь всю оборону каменоломен, отобрал пятерых коммунистов. Он созвал их в штабном гроте. Движок давно не работал, и Бурмин говорил с коммунистами при свете лучины. Слабое пламя едва освещало худые, заросшие лица и глаза, горевшие сухим, томным блеском. Танкист говорил тихо, через силу, как тяжелобольной. Все сидели на брезенте санитарной палатки, расстеленной в углу грота.

Задание оставалось старым — пробиться к своим, установить связь с партизанами.

— Тщательно замаскируйте выход, — говорил подполковник Бурмин. — А если обнаружат румыны, отходите куда угодно, но не выдавайте нашего тайника… Ни при каких обстоятельствах… Это ваше партийное задание…

На поверхность вылезли ночью и некоторое время лежали, не в силах подняться с земли. Свежий ветер пьянил и дурманил. Николай Занин последним выбрался из норы. Прошлой ночью он уже был здесь. Потайной ход выходил на заброшенный крестьянский двор. Совсем рядом раскинулось сельское кладбище. В распахнутые ворота на фоне неба видны были силуэты крестов. Николай бесшумно замаскировал лаз и подал сигнал — можно ползти…

Их обнаружил за кладбищем румынский патруль. В разведчиков полетела граната. Она разорвалась впереди Николая. Двое были убиты. Занин вскочил, выстрелил в темноту и тут же свалился на землю, оглушенный ударом приклада. Больше он ничего не помнил…

Глава шестая

1
Кто бы даже из самых дальнозорких политиков мог предположить, что этот маленький, беспечно-легкомысленный курортный городок на юге Франции станет вдруг столицей большого европейского государства! Подобно резвым тушканчикам или хлопотливым суркам, подверженным зимней спячке, Виши жил только летом, искрился шумным весельем и замирал на зиму, становился уныло-пустынным и скучным. Население его сокращалось ровно вдвое. Туристы, курортники покидали его с наступлением холодов, и пансионаты стояли с закрытыми ставнями. Гасли огни витрин, в окнах кафе громоздились пирамиды столов, стульев, торчащих вверх ножками, и кельнеры, оставшиеся без работы и чаевых, слонялись без дела, экономно расходуя припасенные за лето деньги. Но как только весенние лучи начинали мягко пригревать землю, вместе с природой оживал городок. Как лепестки ранних цветов, то здесь, то там распускались яркие тенты и цветные парашюты зонтов. Легкие столики и плетеные шезлонги принимали нормальное положение на открытых верандах. Виши оживал, чтобы к осени снова впасть в глубокую спячку.

С войной все изменилось. Остатки французского правительства, носимые волнами событий вместе с миллионами беженцев, немало скитались по городам и дорогам, пока не очутились в Виши, словно на песчаной отмели. Многим показалось, что капитуляция, подписанная Петэном, утихомирила политическую стихию. Гитлер позволил сформировать правительство. Его возглавил дряхлый, девяностолетний Петэн.

За членами кабинета, министрами в Виши потянулись управители департаментов, канцелярий, секретари, стенотипистки, обслуживающий персонал. С пятидесяти тысяч население Виши стремительно, как калифорнийский город во время золотой лихорадки, выросло до ста тридцати. Потянулись сюда и дипломаты, не желающие порывать ни с Петэном, ни с Гитлером, и разведчики-осведомители, составляющие неотъемлемую принадлежность любой столицы.

В разгар холодной зимы (таких холодов в Европе не бывало с рождения Петэна, то есть около девяноста лет) из Вашингтона в Виши прибыл с супругой новый американский посол, мистер Уильям Леги. Ему минуло шестьдесят четыре года, когда Леги сменил военный мундир на такой же тесный фрак дипломата. Недавний сотрудник генштаба отбыл в Европу на военном крейсере. В канун Нового года он был в Лиссабоне, а через несколько дней глубокой ночью прибыл машиной в столицу неоккупированной Франции.

Он поселился на улице Термаль в частном доме, принадлежавшем американцу Френку Гольду. В перенаселенном, кишащем как муравейник Виши нечего было и думать найти более подходящее жилье. Сотрудники посольства ютились в холодных, часто не топленных комнатах, сидели на работе в пальто. Посол, привыкший к военной дисциплине, настойчиво требовал, чтобы каждый являлся на службу в точно установленное время — ровно в девять тридцать утра. Собственным кабинетом Леги служила небольшая комната рядом со спальней. Кроме утвари, оставленной здесь старым хозяином, в углу на отдельном столе возвышался мощный морской радиопередатчик, из-за которого доступ в кабинет посла посторонним людям был категорически запрещен. На стене висели контрольные приборы, распределительные щиты, свисали спирали проводов, и эта часть кабинета скорее напоминала радиорубку военного корабля. Обычно посол сам распоряжался шифрами и присутствовал при передачах, когда радист выстукивал на телеграфном ключе донесения Леги или получал инструкции-шифрограммы.

Шел второй год бивачной, походной жизни. На исходе и вторая зима, проведенная в Виши. Эта зима оказалась не такой суровой, как в год приезда, но по напряжению и заботам она была не легче. Тем не менее Уильям Леги в конечном счете был удовлетворен итогами своей военно-дипломатической службы. Прежде всего удалось наладить неплохие отношения с адмиралом Дарланом. Ставка на адмирала оправдала себя. Не без тайного пособничества Леги Дарлан определенно лез в гору в вишийском правительстве. Его портреты все чаще стали появляться в витринах и служебных помещениях. Это имеет значение. Портреты создают популярность.

Американского посла не тревожили явные антианглийские настроения Дарлана и такие же откровенные его симпатии Гитлеру. Важнее было другое — адмирал сосредоточил в своих руках руководство флотом и армией. Это имело отношение к широко задуманному плану, ради которого, собственно говоря, и приехал Леги в Европу. С помощью Дарлана гораздо легче будет оккупировать Французскую Северную Африку. Надо использовать выгодную ситуацию. Мерфи со своими парнями из Бюро стратегической информации безвылазно сидит там и плетет паутину. Война в Европе не будет продолжаться бесконечно. Когда-нибудь конец наступит, К тому времени Штаты закрепят свои позиции в Марокко, вытеснят немцев из Алжира. Французам придется потесниться. Слава богу, дело идет к финалу. До Леги дошли слухи, что в Вашингтоне уже назначили Эйзенхауэра для руководства вторжением. Вот везет человеку!..

Гораздо сложнее обстоит дело во Франции. Удивительно, как обстановка на русском фронте отражается на внутреннем положении страны. Восточный фронт как барометр. При малейшем успехе Гитлера в России — в Виши сразу начинают лебезить и заискивать перед немцами, и, наоборот, любая заминка вызывает прохладное к ним отношение. Леги располагает достоверными данными о немецких потерях на советском фронте. Вопреки утверждениям Геббельса о незначительных потерях немецких войск на Востоке, в России за первые пять месяцев войны убито, ранено и пропало без вести семьсот пятьдесят тысяч человек — почти четвертая часть всех германских войск, сражавшихся в Советской России. И адмирал Леги совсем не уверен, что цифры эти не преуменьшены немцами. Их добыли американские агенты в ОКХ — в генеральном штабе сухопутных войск. Но в штабах всегда преуменьшают потери собственных войск. Кроме того, неудачная битва за Москву принесла Гитлеру новые неисчислимые потери. Теперь уже начинает рассеиваться миф о непобедимости армии Гитлера. Но при всем этом несомненно одно — атаки на коммунизм укрепили позиции Гитлера в некоторых реакционных кругах. Этого нельзя сказать о народных массах. Для них война на Востоке словно тонизирующее средство. Движение Сопротивления уже дает себя чувствовать. В Париже прямо на улицах, среди бела дня, убивают германских офицеров. По этому поводу Леги отправил специальное донесение. Осенью он писал в Вашингтон:

«В данный момент правительство Виши больше всего боится восстания коммунистов, когда зимние холода и рост безработицы создадут благоприятные условия для революционной деятельности недовольных и голодных масс».

Петэн принимает какие-то контрмеры, выступает с призывом соблюдать условия перемирия, убеждает, что диверсии — дело рук иностранцев, что это они подстрекают массы и терзают измученное тело Франции. Подобные выступления вызвали только скептическую усмешку Леги — все это выглядит, как детская спринцовка при тушении пожара.

Последнее время, это было в начале февраля 1942 года, американского посла Уильяма Леги тревожило еще одно обстоятельство. Из Бреста по агентурным каналам он получил сообщение о том, что там ускоренными темпами производится ремонт германских тяжелых кораблей. Для Леги не составляло секрета, что в Бресте дислоцируются немецкие корабли «Шарнхорст», «Гнейзенау» и «Принц Евгений», составляющие значительную часть германского военно-морского флота. По всей видимости, поспешный ремонт кораблей указывал на предстоящий их выход в море. Для какой цели? Может быть, до немцев дошли сведения о предстоящей высадке американцев в Северной Африке. В войне никогда нельзя быть уверенным, что противник не знает или не догадывается о задуманных операциях. Если немцам хоть что-нибудь стало известно о предстоящем десанте, они могут помешать или даже сорвать высадку американских войск.

Секретным кодом Уильям Леги информировал Пентагон. Новое донесение из Бреста подтвердило опасения посла — немцы снимают противоторпедную защиту в гавани. Помешать выходу немецких кораблей в море мог бы только успешный налет британской авиации. Из Пентагона пришла инструкция — о дальнейшем поведении кораблей в Бресте информировать параллельно британский морской штаб в Лондоне.

Девятого февраля Леги молнировал в Лондон и Вашингтон новое сообщение: с кораблей снимается маскировка. С часу на час они могут покинуть гавань. Теперь все зависело от действий британского флота и авиации. Леги был уверен, что в ближайшие часы, в лучшем случае дни, мир станет свидетелем новой морской битвы. Он старался не отлучаться надолго из своего кабинета, и радист-шифровальщик неотлучно дежурил у передатчика.

Последнее сообщение из Бреста пришло еще через трое суток: «Шарнхорст», «Гнейзенау» и «Принц Евгений» покинули Брест. Остаток ночи Леги не спал. Утром с побережья (генерал Доновен сумел расставить всюду своих людей) другой агент информировал Леги о том, что немецкие суда беспрепятственно вошли в английский канал. Цепочка осведомителей, раскинутая по французскому побережью, непрестанно доносила о продвижении кораблей. Они шли на восток, миновали Дувр, но крепостная артиллерия почему-то не сделала по ним ни единого выстрела. Ни один британский корабль не вышел наперерез тяжелым германским кораблям, ни один бомбардировщик не поднялся в воздух.

2
Итак, германские корабли бежали из Бреста. 12 февраля 1942 года, покинув порт, они вступили в горловину Ла-Манша, прошли сквозь строй дальнобойных крепостных орудий Дувра и исчезли в пасмурных просторах Северного моря… Дуврские орудия, как шпицрутенами, могли бы засечь снарядами корабли, идущие через строй батарей, но этого не случилось.

Просчет британского военно-морского штаба и, конечно, самого премьер-министра Черчилля, возглавившего оборону страны, вызвал гнев, возмущение и негодование в Англии. Подобные промахи не укрепляют военного престижа правительства, их не прощают. Но если бы только одни бежавшие корабли оставались предметом забот и огорчений Уинстона Черчилля! Вот уж где следует вспомнить библейское изречение: «Польза древа познается по плодам его, — собирают ли с терновника виноград или с репейника смокву». Кто знает, каковы окажутся результаты бегства «Шарнхорста» и двух других могучих крейсеров из французского порта. Не обратятся ли промахи в благо.

Да, Черчилль знал о предстоящем выходе кораблей из Бреста, знал их огневую силу, водоизмещение, скорость, удельный вес в германском флоте и все же упустил возможность получить приз в виде трех крупнейших германских кораблей. На все доводы о необходимости предпринять какие-то предварительные меры для перехвата кораблей противника у премьера было одно только возражение — не следует торопиться Однажды он даже ответил первому морскому лорду: торопливость нужна только при ловле блох. Правда, сказано это было в частном порядке, после аудиенции, но тем не менее такое выражение шокировало главу адмиралтейства. Откуда ему было знать ход мыслей премьер-министра, в голове которого планы чисто военные тесно переплетались с дальними политическими планами.

Впрочем, в первую мировую войну имел уже место почти такой же случай. Британский флот в Средиземном море пропустил в Дарданеллы два немецких броненосца, «Гебен» и «Бреслау», которые шли туда на подмогу туркам против царской России. А Россия была союзником Англии. В операции против немецких броненосцев командующий британским флотом получил из адмиралтейства секретный приказ: догонять, но не догнать немецкие корабли. Первым лордом адмиралтейства, то есть морским министром Великобритании в те годы был Уинстон Черчилль…

Премьеру было совершенно ясно, что три германских крейсера общим водоизмещением в сотню тысяч тонн — сто тысяч тонн огня и стали, — находясь у западного побережья Европы, представляют серьезную угрозу имперским коммуникациям. Будет гораздо лучше, если они станут базироваться, предположим, в норвежских водах, подальше от британского острова. Уж если стоит выбор, он предпочитает, чтобы германские корабли рейдировали на севере и оставили бы в покое океанскую трассу между Англией и Соединенными Штатами…

Не исключалась также возможность того, что уход «Шарнхорста», «Принца Евгения» и «Гнейзенау» благотворно отразится на операциях в Средиземном море, в Северной Африке, на Балканах.

Как бы то ни было, но ситуация на фронтах войны складывалась определенно не в пользу британского премьера. Не успел утихомириться взрыв негодования по поводу безнаказанного ухода немецких кораблей из Бреста, как новое тяжелое известие с Дальнего Востока потрясло умы миллионов людей. 15 февраля пришло сообщение о капитуляции Сингапура, Сто тысяч британских солдат и офицеров сдались в плен на милость японских победителей.

3
В Британской империи падение Сингапура, как вынужден был признать Черчилль, явилось самым ужасным бедствием и самой крупной капитуляцией за всю многовековую историю Англии. Сингапур, дальневосточный форпост Британской империи, укреплялся на протяжении двадцати с лишним лет. Но кто мог подумать, что Сингапур окажется так легко уязвим со стороны суши…

Накануне этого трагедийного дня Черчилль получил тревожное сообщение от губернатора Сингапура. Он писал следующее:

«Командующий войсками сообщает мне, что город теперь осажден с трех сторон. Миллион человек мирных жителей находится на площади в три квадратных мили. Система водоснабжения сильно повреждена и вряд ли сможет действовать больше двадцати четырех часов. На улицах валяется много трупов. Хоронить их невозможно. Вскоре мы полностью лишимся воды, что непременно приведет к возникновению чумы. Считаю долгом сообщить об этом главнокомандующему».

Но в городе еще не успела иссякнуть вода, а над Сингапуром взвился уже японский флаг.

Радио приносило новые трагические подробности. Перед капитуляцией из Сингапура стали эвакуировать медицинских сестер, технический персонал, раненых, способных самостоятельно передвигаться. Отправить на Яву удалось около трех тысяч человек, однако крохотные суденышки, катера и гребные лодки либо погибли в пути, либо были захвачены японцами. Пропали без вести вице-маршал Пулфорд и контр-адмирал Скукер. До Явы они не добрались. Были предположения, что они высадились где-то на необитаемом тропическом острове.

С горечью взирал Черчилль на удары, грозившие развалом империи. Для него, больше чем для кого другого, было ясно, что потеря Сингапура может стать началом крушения Британской империи. Что бы сказал старик Кингтон, стремившийся жить в веке королевы Виктории. Бедный старик! Может быть, хорошо, что он не дожил до такого позора. Уж если пропадают без вести вице-маршалы и контр-адмиралы, вынужденные бежать вместе с перепуганными санитарками, что же говорить о военном престиже…

Но престиж можно еще как-то восстановить. Удастся ли восстановить империю в ее величии? Стратегические планы японского адмирала Нагумо теперь вырисовываются совершенно отчетливо. Достаточно взглянуть на оперативную карту. Нападение на Пирл-Харбор было прелюдией. Японские экспедиционные силы безудержно распространяются по всему Дальнему Востоку. Они захватывают барьер островов Голландской Индии, Малайю, Сиам, Бирму, но самое опасное — японцы угрожают Индии. Это еще страшнее Сингапура.

Британского премьер-министра можно было упрекнуть во многом, но только не в отсутствии энергии. Он отличался изворотливой силой угря, способного одним ударом переломить кости противнику. И первая мысль, мелькнувшая в мозгу премьера после того, как рассеялось впечатление ошеломляющего удара, была мысль об Индии. Да, японцы бросили его в нокдаун, но он еще не нокаутирован. Борьба продолжается. Любыми средствами!

По поводу Индии Черчилль говорил с Рузвельтом. В который раз президент ссылался на Атлантическую хартию, на право народов самостоятельно избирать себе форму правления, Рузвельт придерживается политики открытых дверей. Черчилль упрямо и категорично отказался говорить на эту тему. Хартия здесь ни при чем. Она распространяется только на европейские страны. Рузвельт возражал… Вообще в эту поездку между премьером и президентом возникло немало расхождений по самым различным вопросам. В глубине души Черчилль считал, что с Атлантической хартией ему удалось обвести Рузвельта. Дело не в том, что в ней написано, а как толковать ее. В хартии сказано: договаривающиеся стороны «стремятся к восстановлению суверенных прав и самоуправления тех народов, которые были лишены его насильственным путем». В Индии нечего восстанавливать. Ни микадо, ни Гитлер пока не вторглись в Индию.

— При чем здесь Гитлер, — мягко возразил президент. — Разве индийцы сами передали власть над собой британской короне? Индия лишена суверенных прав.

На этот случай у премьера были припасены обезоруживающие доводы. Он перекинул сигару из одного угла рта в другой и ответил:

— Вряд ли следует бросать нам такие упреки, дорогой Франклин. Я могу вам напомнить историю с господином Кауфманом, датским послом в Вашингтоне.

— Какое это имеет значение! — недовольно возразил Рузвельт.

Но Черчилль не пожелал отказаться от удовольствия притиснуть своего партнера к стене.

— Какое значение? Весной прошлого года датский посол, напомню его фамилию — Кауфман, незаконно и самовольно подписал соглашение о том, что Соединенные Штаты получают базы в Гренландии. Вы воспользовались тем, что немцы захватили Данию. Король Христиан прислал вам ноту протеста, потребовал отстранить Кауфмана и заявил, что датское правительство никогда не уполномочивало своего посла передавать территорию кому бы то ни было. Вы не обратили внимания на суверенность датчан, и Кауфман остался на месте. Я думаю…


Разговор об Индии, однако, ни к чему не привел. Но премьер знал, как настойчиво стремятся американцы укрепить свое влияние в Индии. В Дели они учредили дипломатическую миссию, в Вашингтоне открыли индийское агентство, заигрывают с индийцами разговорами о самоуправлении. Нет, уж лучше он, Черчилль, возьмет это в свои руки.

Внутренняя обстановка в Индии накаливалась все больше. Кампания гражданского неповиновения ширилась. Лидеры партии Национального конгресса требуют самостоятельности. Ганди пользуется популярностью буддийского святого. Самостоятельности они не получат. Но следует оттянуть время, утихомирить страсти. Без этого очень трудно формировать индийские части и тем более сопротивляться Японии. Микадо несомненно использует такую приманку, как самоуправление. Обещать ничего не стоит. А для переговоров с Ганди и другими лидерами Национального конгресса он пошлет Крипса.

4
На другой день после падения Сингапура Уинстон Черчилль отправил письмо вице-королю Индии. Он уведомлял его о назревающей военной угрозе и настоятельно рекомендовал создать в Дели какой-нибудь общественный орган. Пусть в него войдут сикхи, индийцы, магометане. Любыми средствами надо сохранить британское влияние. Не стоит скупиться на обещания, но и не следует говорить ничего конкретного. Все после войны, — самоуправление, статут доминиона, демократические права, все что угодно…

Премьер конфиденциально информировал вице-короля о предстоящей миссии Крипса и предупреждал, что в недалеком будущем в Дели отправляется опытный американский дипломат Уильям Филиппе, с которым надо держаться особенно осторожно. В прошлом Филиппе был заместителем государственного секретаря, а последнее время находится в Лондоне, прикомандирован к Бюро стратегической информации, то есть к американской разведывательной службе.

Последние строчки в письме премьер подчеркнул и на полях поставил восклицательный знак, чтобы привлечь внимание вице-короля к сообщаемым фактам.

Время шло в постоянных заботах, неотложных делах и размышлениях. Только могучее здоровье, энергия, подогреваемая честолюбием, упрямая воля позволили премьеру выдерживать такую неимоверную нагрузку, работать без сна и отдыха. Пользуясь своим правом, старый Вильсон брюзжал премьер совершенно не думает о здоровье. Черчилль отмахивался, переходил на шутливый тон. Он знал характер своего личного врача — поворчит и отстанет. Вильсон грозил: он будет жаловаться. Кому? Конечно, не начальникам штабов и не кабинету. Тогда кому же? Поедет в Букингемский дворец и нажалуется королю. А еще лучше — миссис Черчилль.

Черчилль делал испуганный вид:

— Только не миссис Черчилль! Это страшнее всего… Не нужно ябедничать. Надеюсь, мы договоримся с вами, Чарльз? Кто может за меня все это сделать? Поверьте, работа отвлекает меня от мрачных мыслей, придает силы.

Черчилль был прав. Ему надо было искать выход, действовать. Иначе он бы не смог вынести такие удары. Он наслаждался властью даже под градом сыпавшихся бедствий и неприятностей. Власть для премьера стала потребностью. — как сон, как вода, как пища. Вильсону Черчилль прочитал отрывок из Фукидида:

«Докажите, что вы не подавлены вашим несчастьем. Те, кто, не морщась, встречают бедствия и кто оказывает им самое решительное сопротивление, будь то государство или отдельное лицо, они являются истинными героями». Это удел избранных. — Черчилль захлопнул книгу, — Человечество делится на массы и руководителей, а государство служит продолжением личности великих людей. Наполеон прав, он думал так о Европе.

Доктор Вильсон пожимал плечами: как напыщенно говорит премьер. И какое отношение имеет Фукидид к медицине, к его здоровью. В семьдесят лет рискованно давать себе такую нагрузку…

А Черчилль, выпроводив врача, вновь принялся за работу. Осведомители в Германии отлично работают. У него на столе донесение о выступлении Гитлера. Германские планы становятся яснее. Следует прочитать еще раз, что говорит Гитлер.

«Наша решающая задача в этом году — сокрушить Россию. Задача будет осуществлена. Я в этом не сомневаюсь. Когда Россия будет разбита, Германия станет неуязвимой. Англия и Америка не осмелятся осуществить вторжение. Уже теперь мы располагаем промышленной мощью почти всей Европы».

Задумавшись, Черчилль устремил взгляд на морскую карту, занимавшую половину стены его кабинета. Машинально забарабанил пальцами по столу. Рузвельт настаивает на поставках для русских. Сталин тоже.

Да, Советской России приходится помогать… Черчилль мысленно усмехнулся — он, давний враг коммунизма, вынужден помогать Советской России… И тем не менее у Британии не было иного выбора. Военная коалиция Соединенных Штатов, Англии и Советского Союза стала реальным фактом, без которого Британия не устояла бы в борьбе против Гитлера. Премьер вспомнил свои слова, сказанные и день нападения Гитлера на Советский Союз: «За последние 25 лет никто не был более последовательным противником коммунизма, чем я. Я не возьму обратно ни одного слова, которое я сказал о нем…» Но в то же время тогда пришлось сказать и другое: «Опасность, угрожающая России, — но опасность, грозящая нам и Соединенным Штатам, точно так же, как дело каждого русского, сражающегося за свой дом и очаг, — это дело свободных людей и свободных народов во всех уголках земного шара».

Уинстон Черчилль еще раньше ссылался на то, что не хватает боевых кораблей для охраны морских караванов. Но транспортные суда, идущие от берегов Соединенных Штатов с военными грузами для России, тоже нельзя было задерживать. Черчилль распорядился организовать перевалочные базы в английских портах. Конечно, не было никакой надобности разгружать корабли, предположим, в Глазго и потом снова грузить пароходы. Гораздо проще, разумнее было бы отправлять американские пароходы прямо в Мурманск, но этого сделано не было.

К середине 1942 года в английских портах скопилось больше сотни вновь груженных пароходов, предназначенных для Советской России.

По этому поводу Рузвельт написал премьеру: «Мне бы хотелось, чтобы суда не перегружались в Англии. Это произведет тревожное впечатление в России». И снова настоятельные фразы: «В течение месяца наша задача отправить русским все сто семь судов, стоящих под погрузкой или погруженных в английских портах. Это трудное предприятие, но считаю его очень важным, ответственным».

В ответ Черчилль писал о том, что на караваны нападают неприятельские эсминцы, подводные лодки. Британский флот несет тяжелые потери. Крейсер «Эдинбург», один из лучших кораблей Британии, поврежден германскими субмаринами. Черчилль написал Рузвельту:

«При всем уважении к вам должен указать, что выполнить то, что вы предлагаете, свыше моих сил… Прошу вас, не настаивайте. Наши силы напряжены до крайности».

Учтя это, президент для усиления британского флота в Скапа-Флоу послал американский линкор «Вашингтон», два тяжелых крейсера, авианосец «Уосси», шесть эскадренных миноносцев. С приходом американских кораблей соотношение сил изменилось в пользу британского флота.

Черчилль остановился у карты, изучая дислокацию германского флота на севере. Вот «Тирпиц». Немцы перевели его в Тронхейм в январе. К нему присоединились крейсеры «Шеер» и «Хиппер». Где-то в норвежских фиордах находятся и корабли, ушедшие из Бреста. Теперь задача задержать их там. Как? Прежде всего лишить убежища на западе. У премьера были данные, будто немцы намерены перебросить «Тирпиц» в Бискай. Порт Сен-Назер, пожалуй, может быть для него наилучшим местом стоянки. Вот этой стоянки и надо его лишить.

План созрел. Премьер-министр позвонил, вызвал дежурного адъютанта:

— Пригласите ко мне первого лорда адмиралтейства.

Глава седьмая

1
Генерал де Голль жил в гостинице «Рембрандт», неподалеку от Карлтон Гарден, куда переселилась его главная ставка с набережной Темзы. Гостиница с таким наименованием более походила на дешевые меблированные комнаты времен Рембрандта, с потускневшими обоями, облысевшими коврами и белыми фарфоровыми пепельницами, разрисованными аляповатой рекламой какой-то табачной фирмы. Вынужденная скромность во всем граничила здесь с удручающей бедностью. В нормальных условиях подобное жилье было бы под стать одинокому клерку, не имеющему ни веса, ни положения в обществе. Теперь в этом простеньком и тесном двухкомнатном номере гостиницы вынужден был ютиться генерал Шарль де Голль — глава Французского национального комитета, который представлял французов, не пожелавших сложить оружие в борьбе с фашистской Германией. Комитет назывался «Свободная Франция» и являлся эмигрантским правительством французов в Лондоне.

Более чем скромное жилье генерала не шло ни в какое равнение с роскошью апартаментов его родового имения Коломбэ дез Эглиз, покинутого с приходом немцев во Францию. Тем не менее гостиницу «Рембрандт» в Лондоне называли личной резиденцией генерала де Голля, а иные не в меру восторженные и экспансивные журналисты именовали ее маленьким Версалем военного времени.

По договору с британским правительством де Голль становился главнокомандующим французскими вооруженными силами, сформированными из добровольцев. Но вначале число добровольцев — сторонников де Голля исчислялось несколькими сотнями человек. Они свободно разместились и лондонском зале «Олимпия», где собрались на митинг французы, решившиепродолжать борьбу с Гитлером.

Все расходы по содержанию вооруженных сил «Свободной Франции», так же как и содержание других организаций де Голля, британское правительство брало на себя. Конечно, это сковывало де Голля — ставило его в зависимость от англичан, но что мог поделать де Голль?..

Несомненно, де Голль кое-как мог бы мириться с облупившейся позолотой старой гостиницы, но куда больше его угнетало и уязвляло скрыто-пренебрежительное отношение, усвоенное Уинстоном Черчиллем. Достаточно вспомнить историю с адмиралом Мюзелье. Его арестовали по распоряжению Черчилля, обвинили в шпионаже в пользу Петэна. Де Голль узнал об аресте своего заместителя, когда адмирал Мюзелье уже сидел в английской тюрьме. Из документов, якобы перехваченных британской разведкой, явствовало, что Мюзелье раскрыл вишистам план операции по освобождению Дакара в Западной Африке и намеревался будто бы передать им подводную лодку «Сюркуф», интернированную в Англии. И тем не менее вся эта история выглядела очень странно. Руководитель «Свободной Франции» потребовал произвести тщательное расследование, а пока он настаивал на освобождении Мюзелье из тюрьмы. Но англичане упорствовали. Тогда де Голль пригрозил: он порвет всякие отношения с Англией, если адмирала не выпустят из тюрьмы. В тот же день раздосадованный Черчилль принес де Голлю свои извинения по поводу «досадного недоразумения». Оказалось, что документы, послужившие основанием для ареста Мюзелье, были фальшивыми, а изготовили их два британских агента Интеллидженс сервис. На агентов всё и свалили. Но де Голль раздумывал — могли ли рядовые британские разведчики сами затеять такую провокацию… Кому она понадобилась?

Потом выяснилось одно не менее странное обстоятельство: оказалось, что Уинстон Черчилль вел с генералом Катру переговоры по поводу замены де Голля на посту руководителя Французского национального комитета. Черчилль интересовался — не согласится ли бывший губернатор Индо-Китая генерал Катру занять этот пост. Очевидно, самолюбивый и несговорчивый генерал де Голль не вполне устраивал англичан.

Да и в самом деле, де Голль стремился в большом и малом вести самостоятельную политику, хоти у то не всегда ему удавалось. Взять хотя бы все ту же операцию «Саванна» — диверсию по уничтожению германских летчиков на аэродроме Мекон в Северной Франции. Оттуда поднимались немецкие самолеты для бомбардировок Лондона. Германские пилоты ездили на аэродром в автобусах. План был необычайно прост — совершить нападение по дороге, вывести из строя личный состав и хотя бы на некоторое время, хотя бы частично ослабить немецкие удары по Лондону. Это было незадолго до нападения Гитлера на Советскую Россию. Операция готовилась весьма тщательно. Черчилль сам поторапливал французов с высадкой диверсантов-парашютистов. Все шло нормально. Де Голль настоял на своем. Весной французских парашютистов сбросили в районе аэродрома, но по непонятным причинам за день или два германских летчиков расквартировали по другим местам. Автобусы перестали ходить на аэродром. Не выполнив задания, парашютисты возвратились обратно на подводной лодке, посланной за ними к французскому побережью. Создавалось впечатление, что кто-то в последний момент предупредил немцев.

Вскоре немецкие пилоты покинули аэродром в Меконе и перебазировались вместе с самолетами на восток. Может быть, и в самом деле была доля истины в тех разговорах, которые позже дошли до де Голля, — кто-то в Лондоне не желал препятствовать переброске германских военно-воздушных сил на восток, к советским границам.

Через несколько недель Гитлер напал на Советскую Россию. Летчики из Мекона одними из первых бомбили русские города.

В конце-то концов провал операции «Саванна» — это только частность. Англичане во всем стремились командовать, вплоть до того, что намеревались по своему усмотрению использовать уцелевшие французские золотые запасы. Де Голль все больше убеждался в том, что гостеприимство Англии, приютившей его на своем берегу, скорее продиктовано расчетом, нежели великодушием. Он начинал раздумывать — не следует ли Национальному комитету перебраться в Браззавиль, во Французскую Экваториальную Африку. Там по крайней мере он не будет ощущать постоянного давления англичан, не говоря уж об американцах.

Англо-русский военный союз, возникший после нападения Гитлера на Советскую Россию, неожиданно повысил престиж генерала де Голля, укрепил его положение. Генерал всегда относился враждебно к коммунистам, будь то французы или русские. И вот поддержка и помощь пришла именно от большевиков, из Москвы. Они готовы объединить свои усилия со всеми, кто выступает против Гитлера. Они против Петэна, Лаваля, Дарлана, против вишийских квислингов, переметнувшихся на сторону Гитлера и предавших Францию. Генерал де Голль тоже против вишийских правителей, похожих на омаров в корзине: цепляются друг за друга, кусаются и норовят выползти наверх. Но русские поддерживают всех, кто борется с гитлеризмом. Советский посол в Лондоне так и сказал об этом, когда явился к де Голлю для переговоров. Прямо и откровенно. Он предложил союз с непокорившейся, сопротивляющейся Францией. «Оставим в стороне наши идейные несогласия, — сказал он, — у нас есть общие цели — борьба с гитлеризмом». Военный союз с Советской Россией вселил надежду, — нет, больше того — уверенность в победе над Гитлером, в освобождении Франции.

Иначе сложились его отношения с Соединенными Штатами. Нет сомнения, американцы гораздо ближе ему по духу, по взглядам, но они себе на уме и не упустят случая воспользоваться выгодной ситуацией. С присущей им напористостью они что-то затевают во Французской Северной Африке. Не хотят ли янки под шум европейской войны захватить и прибрать к рукам французские владения?

Де Голль имел основания так думать. Появление в Виши штабного генерала Уильяма Леги на посту американского посла не сулило ничего доброго. Полковник Пасси, начальник разведки, именуемой вторым бюро, достаточно подробно информировал де Голля о происках американцев. С помощью того же Черчилля второму бюро удалось создать широкую и разветвленную сеть агентуры в оккупированной Франции. Отовсюду по тайным каналам в особняк на Сент-Джеймс-сквер в Лондоне, где помещался разведывательный отдел ставки де Голля, стекались донесения осведомителей, входивших в группы французского Сопротивления. Агенты доносили, что под видом организации продовольственной помощи американские офицеры в штатском заполонили Южную Францию, Алжир и Марокко. Здесь есть о чем призадуматься. Американцев никак нельзя упрекнуть в бескорыстии.

Ко всему прочему, к натянутым отношениям Шарля де Голля с американцами примешивались еще и личные мотивы. Госдепартамент Соединенных Штатов совершенно открыто и демонстративно поддерживал адмирала Дарлана, к которому де Голль издавна питал неприязнь. Война обнажила их отношения — они стали врагами. Де Голль терпеть не мог тщеславного, самонадеянного пучеглазого моряка и сейчас ревниво относился к его возвышению во Франции. Поговаривали, что он в скором времени возглавит французское правительство на континенте. В вишийской корзине с омарами адмирал оказался на самом верху. А что он собой представляет? Зазнайка и грубиян! Нет, уж если стоит вопрос о выборе между англичанами и американцами, он, де Голль, предпочитает Черчилля. В чем другом, но в отношении к Дарлану у них единое мнение.

Де Голля тревожила не только судьба Северной Африки. В таком же положении находилась и Французская Вест-Индия, и Мадагаскар, и острова близ Ньюфаундлендского побережья — Сен-Пьер и Микелон, находившиеся под управлением вишийского губернатора Мартиники адмирала Робера. Яснее ясного, что Пентагон прежде всего обратит внимание на эти два островка, имеющие немалое стратегическое значение для американцев. Следует прежде всего позаботиться об их сохранении. Пусть де Голля постигла неудача с Дакаром — высадка в Западной Африке не удалась, кто-то подвел, но если потребуется, он снова попытается занять и эти острова силой. Следует только заручиться поддержкой Черчилля. Пойдет ли он на ссору с Рузвельтом?

Вопреки ожиданиям, британский премьер согласился поддержать де Голля в предстоящей акции, но посоветовал несколько отодвинуть выполнение плана и приурочить его к очередной поездке премьера в Америку. Пока условились сохранять план в абсолютной тайне.

Вторжение состоялось в сочельник, когда Черчилль гостил у Рузвельта в Белом доме. Газеты писали о дружеской встрече, умилялись тем, что главы двух союзных правительств вместе посетили церковь и со слезами на глазах пели гимн «В малом граде Вифлееме». Но в тот же день Карделл Хелл — секретарь госдепартамента — сделал заявление для печати. Внимание де Голля привлекла одна фраза. Хелл заявил:

«Действия, предпринятые кораблями так называемых свободных французов на Сен-Пьер и Микелон, были самоличным актом, противодействующим соглашению всех заинтересованных сторон».

Хелл раздраженно требовал изгнать свободных французов с занятых ими островов. Но дело было сделано. Черчилль постарался смягчить удар, ослабить впечатление. Он выступил в Капитолии перед конгрессменами, клялся в верности англо-американскому содружеству, напомнил, что его предок, лейтенант Черчилль, был американцем и доблестно служил в армии Вашингтона. Но в душе британский премьер торжествовал: он получил реванш за обиды и неприятности, причиненные ему год назад вынужденной передачей Соединенным Штатам военно-морских баз за полсотни устаревших эскадренных миноносцев. Уинстон Черчилль не утерпел и, выступая в Оттаве, заявил о своем отрицательном отношении к правительству Виши и безоговорочной поддержке Шарля де Голля. Произошло это через неделю после вторжения на острова, и в Вашингтоне расценивали выступление британского премьера как осуждение политики Соединенных Штатов по отношению к Виши. Раздосадованный Хелл намеревался в знак протеста уйти в отставку с поста государственного секретаря, но инцидент удалось кое-как уладить. Общие интересы в войне заставляли относиться терпимее к взаимным уколам, обидам и разногласиям.

2
В то самое время, когда в западном полушарии, на безвестных островах близ глухого Ньюфаундлендского побережья, происходили события, не оказавшие никакого влияния на исход войны, но которым генерал де Голль придавал большое принципиальное значение, сотрудник газеты «Резистанс» Жюль Бенуа явился в гостиницу «Рембрандт» с рождественским визитом. Он не мог пропустить возможности встретиться с человеком, на которого вот уже полтора года, пусть вынужденно, но делал основную ставку.

Жюль не впервые бывал в личной резиденции генерала де Голля и поэтому уверенно поднялся по лестнице, прошел по длинному коридору и постучал в номер. Минувшие полтора года мало отразились на облике преуспевающего журналиста. Только в ассирийской его бороде заискрились седые курчавые волоски, но все же борода по-прежнему оставалась темно-каштановой, как и глаза, выпуклые и влажные, с блестящими, расширенными зрачками, точно обладатель их употреблял белладонну. Как и прежде, Бенуа отличался поразительным нюхом, умением действовать наверняка и из любой ситуации извлекать для себя выгоду.

Вскоре после появления в Лондоне обозреватель решил несколько изменить профиль своего литературного труда. Он не только писал военно-политические обзоры, временами поругивал американцев и коммунистов, но и громогласно объявил себя биографом Шарля де Голля, трудился над обширной монографией, которая должна была охватить период жизни генерала с детских лет до его вступления в Париж.

«Я поставлю точку в своем труде в тот момент, — говорил Жюль с явным расчетом на то, что его слова дойдут до генерала, — когда наш руководитель вступит в Париж и займет там достойное место во дворце французского президента», Но монография продвигалась медленно. Впрочем, для предприимчивого литератора это не имело существенного значения. Важен был сам процесс создания героической монографии. Этот процесс давал возможность Жюлю Бенуа вращаться в высших сферах французской эмиграции, встречаться с де Голлем, быть в курсе многих сокровенных текущих событий.

Обозревателю никто не открыл дверь. Он сделал это сам, услышав, после повторного стука, короткий и нетерпеливый возглас: «Войдите!» Де Голль принял его в первой комнате, превращенной в кабинет. Кроме скромной гостиничной мебели, здесь не было никакого убранства, если не считать шкафа с книгами и гравюр с изображением Александра Македонского, Цезаря и Наполеона.

Из соседней комнаты появился адъютант де Круссоль, тот самый долговязый кавалерист с длинным и тонким носом, заставивший когда-то так долго ждать обозревателя в приемной генерала. Теперь были другие времена — де Круссоль приветливо улыбнулся и, не считая Бенуа посторонним человеком, сказал де Голлю:

— Радиоперехват из Вашингтона, мой генерал. Заявление мистера Хелла…

Де Голль, не скрывая нетерпения, начал читать. Его покоробило выражение «Корабли так называемых свободных французов», он прочитал еще раз и произнес:

— Меня не задевают подобные булавочные уколы. Прочитайте… — он передал Бенуа листок и добавил: — Вторжение прошло успешно. Теперь под моей властью находится еще большая часть заморских территорий Франции. Это имеет символическое значение… Как у вас продвигается работа над монографией? — спросил де Голль после того, как они обменялись взаимными поздравлениями по поводу праздника рождества. — Надеюсь, мы скоро увидим плоды ваших трудов?

— О да, мой генерал! Я уже представляю, как это будет выглядеть: на обложке национальный флаг Франции и надпись «Шарль де Голль». Это будет символизировать…

Генерал перебил его:

— Об этом мы поговорим в Париже. Я отдал себя моей Франции. Ради нее я разорвал с привычным окружающим миром. Человечество не может существовать без руководства, оно нуждается в приказаниях и руководителях, которые умеют навязывать свою власть.

Жюль Бенуа торопливо записывал изречения де Голля, несмотря на то что все это он давно читал в книгах де Голля с лаконичными наименованиями «Вождь», «Характер», «Авторитет», в его поучениях, предназначенных для офицеров. Жюль посмотрел на генерала влюбленными, преданными глазами и воскликнул:

— В освобожденный Париж вы вступите, мой генерал, как Иисус Навин в землю обетованную!

Бенуа расплылся в улыбке. Но внезапно разговор круто повернулся. Жюль оказался застигнутым врасплох. Полуприкрыв глаза, де Голль откинул голову, помолчал и сказал:

— К вступлению в Париж надо готовиться. Скажите, у вас сохранились связи во Франции?

Еще не понимая, к чему клонится разговор, Жюль ответил:

— У меня там жена, тесть, кажется мать, если они живы.

— В Париже?

— Нет. Вероятно, в Фалезе. Там имение моего тестя. Он занимается виноделием.

Жюль давно не вспоминал ни тестя, ни Лилиан, ни тем более маленькую Элен, к которой никогда не питал никаких чувств. В Лондоне даже в военное время можно развлекаться с девицами не хуже, чем в Париже. Не одними же заботами должен жить человек! Но вопрос де Голля вызвал нечто похожее на угрызение совести. Он добавил:

— У меня есть еще дочь.

— Взрослая?

— Да… То есть, нет… — Жюль сразу никак не мог сообразить, сколько же теперь Элен — два или полтора года. — Два года. — Потом, прикинув, определил, что Элен уже скоро три. Как летит время! Хотел исправить ответ, но де Голль забыл уже о своем вопросе. Вытянув длинные ноги из-под стола, он продолжал задумчиво глядеть перед собой.

— Мы не можем упускать из своих рук движение Сопротивления. Левые элементы могут использовать наше отсутствие. Они будоражат и подстрекают патриотов к преждевременным активным действиям.

С некоторых пор Шарля де Голля начала тревожить обстановка в оккупированной Франции. Он был согласен с тем, что в начале войны Даладье запретил компартию. Так и надо!.. Коммунисты и вообще левые заметно усиливают влияние в группах Сопротивления, рвутся в бой с оккупантами. Это чревато всякими осложнениями. Мало изгнать немцев из Франции, надо суметь сохранить власть. Вот почему генерал предпочитает выжидательную политику. Решающие действия внутри страны надо сочетать с вторжением союзных армий через Ла-Манш. Оно когда-нибудь состоится. С помощью британских, пусть даже американских солдат легче справиться с левыми элементами. Такую точку зрения разделяет и Черчилль. Правда, у Черчилля есть и другие мотивы — он опасается за агентурную сеть во Франции. Добровольцы разведчики сами участвуют в диверсиях, в покушениях на немцев. Начались провалы. Так можно остаться без агентуры. С этим нельзя не согласиться. Следует принять кое-какие меры. Надо посылать и посылать своих людей во Францию.

Де Голль спросил сидевшего перед ним журналиста:

— Скажите, месье Бенуа, как вы посмотрите на то, чтобы вам отправиться во Францию? Наша страна ждет героев.

— Мне?! — Жюля Бенуа бросило в пот, хотя в комнате было весьма прохладно. — Но ведь там… Вы говорите серьезно?

— Вполне серьезно. Я верю, что вы выполните свой патриотический долг. К тому же вы смогли бы прекрасно написать из Франции о царящих там настроениях, влить трезвую струю в некоторые горячие головы. Я очень надеюсь на вас.

Рождественский визит несколько затянулся. Жюль Бенуа покинул гостиницу полный смятения и тяжелых предчувствий. Он переживал примерно то же самое, что там, на «Массилье», когда ему предложили бежать на берег. Но он совсем не рвется быть героем, которого ждет Франция…

3
Жюлю все же пришлось ехать, точнее — лететь глухой ночью во Францию. С таким же тоскливым чувством, со щемящей тревогой покидал он ее почти два года назад и в таком же состоянии возвращался теперь обратно. Он опять думал, что, захваченный водоворотом неотвратимых событий, снова совершает непоправимую оплошность. Но Жюль ничего не мог уже сделать.

Самолет монотонно гудел, завывал, переходя с высоких тонов на низкие, басовитые нотки, и рокот его чем-то напоминал остервенелый металлический визг работающей лесопилки. Бенуа сидел на жесткой скамье, протянутой вдоль борта самолета. Синий свет дежурной лампочки освещал переднюю часть кабины, оставляя в полумраке дальние углы ее, где стояли ящики, пакеты с прикрепленными к ним парашютами. Такой же парашют был прицеплен за спиной Жюля. Он сковывал движения, и Бенуа казалось, что он сам ни больше ни меньше как такой же пакет, тюк, который выбросят в люк, когда придет время.

Напротив Бенуа на такой же жесткой скамье сидели двое его спутников. Шелковые шлемы защитного цвета плотно обтягивали их головы, а зеленые мешки парашютов в неясном свете придавали им вид горбатых гномов или фантастических марсиан с лысыми, иссиня-зелеными черепами. Оперевшись на широко расставленные колени, они невозмутимо дремали, и это вызывало в душе Бенуа не то раздражение, не то зависть. Какое-то лошадиное спокойствие! Бенуа недоумевал, как можно вести себя так бездумно, если через час, может быть через полчаса, им предстоит ринуться в неизвестность, навстречу смертельной опасности. Не иначе, люди с примитивной психикой. Такое поведение Бенуа мог объяснить только отсутствием интеллекта.

Обозреватель почти не знал спутников, с которыми ему предстояло делить опасность подполья. Знал только их имена, да и то, вероятно, вымышленные, и еще то, что один, который помоложе, летел радистом, а второй, Франсуаз, назначен старшим их группы. Он имел какое-то задание британской разведки. С Франсуазом Жюль познакомился у полковника Пасси в разведуправлении незадолго до полета, когда все трое проходили тренировку и инструктировались и предстоящем задании.

После встречи с генералом де Голлем Жюль еще надеялся, что ему удастся выкрутиться из затруднительного положения и уклониться от полета во Францию. Но недели через две, почти успокоившись, он вдруг получил приглашение явиться во второе бюро на Сент-Джеймс-сквере, дом три, где в просторном особняке разместилось управление разведки при ставке де Голля. На какой-то момент присущая ему самоуверенность покинула Бенуа. По его растерянному виду полковник Пасси понял состояние бородатого человека, сидевшего перед ним. Он пристально посмотрел ему в глаза и сказал напрямик:

— Месье Бенуа, генерал рекомендовал вас как человека, способного выполнить наше задание. Передумывать теперь уже поздно. И если вы не намерены выполнить это добровольно, мы найдем средства принудить вас к этому. Время военное. Решайте.

Бенуа не в силах был отвести взгляд от лица полковника. Глаза разведчика будто сверлили его насквозь. Этот и в самом деле добьется всего, чего он захочет. Говорили, что он состоял в кагулярах, был членом фашистской диверсионной группы и Париже. Его настоящая фамилия Деваврен. Теперь об этом не принято болтать, но Бенуа сразу вспомнил, где он впервые услышал фамилию Пасси-Деваврена. Это было лет пять назад, как раз в тот день, когда он познакомился с Лилиан. Во время демонстрации Народного фронта. Пьяный парень из отрядов «Камло дю руж» — королевских молодчиков — затеял дебош на улице. Он-то и хвастался своим знакомством с капитаном Девавреном, Теперь он полковник Пасси. Ему лучше не возражать.

— Нет, что вы, — невнятно пробормотал Бенуа. — Я готов добровольно выполнить свой долг перед Францией… Я так и сказал генералу де Голлю. Мне не хотелось только прерывать работу над его монографией. Но если так, я готов…

Теперь все пути были отрезаны. Полковник Пасси подробно расспросил, где находится поместье его тестя, можно ли организовать там хранение оружия, как далеко это от шоссейной дороги. Ответы как будто удовлетворили полковника Пасси. В заключение он подбодрил Бенуа, пообещав в недалеком будущем отозвать его обратно в Лондон. Так же как и де Голль, порадовался, что Бенуа удастся повстречаться с семьей. Они расстались друзьями.

Потом началась подготовка. Жюля заставили стрелять из бесшумного пистолета с натянутым на ствол резиновым надульником, прыгать с парашютом, возиться со взрывчаткой, изучать детонаторы, учили пользоваться картой и компасом. Месяц Бенуа провел в «Патриотик скул» — в британской разведывательной школе под Лондоном — и только ближе к лету очутился в кабине самолета по пути к поместью тестя месье Буассона.

А перед самым отлетом, как раз накануне того дня, когда Бенуа отправился в подневольное путешествие, он узнал потрясающую новость. Только глубокая озабоченность предстоящим полетом не позволила Жюлю оценить ее по достоинству. Когда Бенуа в отвратительном настроении зашел в Карлтон Гарден попрощаться с друзьями, одни из приятелей отозвал его в сторону и таинственно прошептал:

— Знаете, Жюль, когда вы вернетесь, возможно, никого из нас уже не застанете в Лондоне… Имейте это в виду. Как бы вам не пришлось добираться в Москву…

— То есть как?

— Очень просто: наш генерал де Голль так раздражен поведением англичан и американцев, что решил порвать с Лондоном и переселиться в Москву… Генерал уже говорил по этому поводу с советским послом Богомоловым.

— Ерунда! — воскликнул Бенуа, — Нелепая выдумка.

— Уверяю вас, — настаивал приятель. — Генералу стало известно, что американцы хотят занять Дакар и оборудовать там военную базу, а британцы намерены захватить Нигер… Не кажется ли вам, месье Бенуа, что именно здесь надо искать причину неудачи нашей дакарской операции. Кому-то было невыгодно допускать свободных французов в Дакар. Потом всё попытались свалить на адмирала Мюзелье… Генерал де Голль заявил, что, если американцы или англичане осмелятся захватить французские владения, он порвет с ними и попросит пристанища в России — себе и своим войскам.

— А быть может, наш генерал завел разговор с Богомоловым, чтоб повлиять на западных союзников? Отъезд де Голля в Москву вызвал бы грандиозный скандал. Черчилль Рузвельт на это не пойдут.

— Вот уж не знаю…

Приятель Жюля занимал весьма скромный пост в окружении генерала де Голля, но он имел великолепные связи и, пожалуй, лучше других был во многом осведомлен. Бенуа часто пользовался его информацией. Но на этот раз мысли обозревателя отвлекало другое — перед рассветом ему предстояло отправиться в неизвестность… во Францию…

Жюль совершенно потерял счет времени. Он не мог бы сказать, сколько длилось их путешествие. В дверях кабины управления появился штурман, дал сигнал приготовиться. Старший группы месье Франсуаз поднялся с места, то же самое сделал радист, а Бенуа никак не мог оторваться от жесткого сиденья. Его вдруг охватила невероятная слабость.

Третий член экипажа открыл люк, пододвинул один из пакетов, остальной груз летчики должны были сбросить где-то в другом месте. Радист сел на край, свесив над разверзшейся бездной ноги. Он прыгал первым. То же самое сделал и Бенуа. Летчик выключил мотор, и самолет начал планировать, теряя высоту. Не утерпев, Жюль глянул вниз, где в едва различимом сереющем мраке наплывала земля, и тут из его головы исчезло все, чему учили его несколько месяцев. Он не слышал лаконичной команды Франсуаза: «Пошел!», не заметил, как исчез сидевший с ним рядом радист, как Франсуаз уже нетерпеливо повторил: «Да пошел же, пошел!» Но Бенуа, стиснув в руке вытяжное кольцо, не двигался с места. Он не мог позже припомнить — сам ли он оторвался от самолета или кто-то подтолкнул его сзади.

Свист ветра в ушах и нарастающая скорость падения привели парашютиста в чувство. Что есть силы, обеими руками Бенуа рванул вытяжное кольцо, но парашют не раскрывался.

Прошла какая-то секунда, показавшаяся вечностью. Жюль был совершенно уверен, что погибает, хотел крикнуть, но, как во сне, перехватило дыхание. С поразительной ясностью встало в памяти то насекомое, что разбилось о лобовое стекло машины, когда перед войной он ехал на линию Мажино. Вот сейчас и он так же влепится в землю, превратится в такую же кляксу. У саранчи были зеленые внутренности, а у него… Вдруг кто-то грубо встряхнул его за шиворот, и Бенуа повис в воздухе. Вздох облегчения вырвался из его груди. Парашют раскрылся нормально, но Жюль все еще ощущал пережитый страх. Он забыл о стропах, о лямках, о том, как ими пользоваться, и мешком свалился в густой кустарник, поцарапав лицо и руки.

Непослушными пальцами Жюль отстегнул карабины и бросился в сторону. Бенуа показалось, что его преследуют. Судорожно начал вытаскивать пистолет. В серой-темноте ничего не было видно.

— Месье Бенуа, это вы? — услышал он голос радиста. — Где месье Франсуаз?

— Не знаю…

В стороне послышался тихий свист. Радист ответил. В темноте вспыхнул и погас красный огонек сигнального фонарика.

— Какого черта он зажигает свет! — проворчал Бенуа.

Вскоре все трое собрались вместе. Франсуаз приказал прежде всего собрать парашюты. Их замаскировали старыми листьями. Долго искали сброшенный груз и тоже спрятали, прикрыв сверху валежником. Сняли с себя шлемы и комбинезоны.

Стало значительно светлей, когда они вышли к реке, дымящейся белым туманом. Франсуаз достал компас и карту. Спросил у Бенуа — куда идти: вверх или вниз по течению. Но Бенуа не имел никакого представления, где он находится. Пошли вверх по реке, пересекли овражек, поднялись на холм, и Жюль увидел усадьбу тестя. Он угадал ее по высокой черепичной крыше старого дома и винным погребам, выступающим из земли позади кузницы и гаража.

День только начинал заниматься, солнце еще не взошло. Было сыро и холодно. Несмотря на толстый шерстяной джемпер, Жюля пробирала дрожь. Условились, что сперва он пойдет один и, если все благополучно, позовет остальных.

Бенуа с опаской подошел к дому, поднялся на крыльцо и постучал в дверь. Дверь долго не открывали. Постучал еще, и ему открыла незнакомая молодая женщина. Она удивленно посмотрела на раннего пришельца.

— Скажите, месье Буассон дома? — спросил Жюль.

— Да, но он еще спит.

Разбудите его. Скажите, что его хотят видеть.

— Но не слишком ли рано, месье? Хозяин не разрешает будить его так рано.

— Скажите — по неотложному делу.

Мари колебалась. Она опасливо оглядела незнакомца, потом спросила:

— Как сказать месье Буассону?

— Ничего не говорите, я скажу сам.

Жюль не стал называть своего имени раньше времени. О Лилиан он тоже не стал спрашивать у незнакомой женщины.

Мари закрыла перед Жюлем дверь, и он остался, как посторонний проситель, стоять на крыльце. Вскоре в коридоре послышались неторопливые шаги тестя и его ворчливый голос: «Кого это принесло в такую рань…»

Пуассон распахнул дверь и замер от неожиданности:

— Жюль, это вы!.. Откуда?.. мм, да… — Винодел засопел, чувствуя, что попадает в затруднительное положение.

— Ради бога, пустите меня хотя бы в дом! — воскликнул Бенуа, начиная сердиться. — Что с Лилиан? Она здесь?

— Да, то есть нет… Ну конечно, здесь… Где же ей еще быть. Проходите, проходите… Она будет очень рада. Но откуда вы взялись?..

— Потом, потом… Я не один. У вас в усадьбе нет посторонних? Хорошо, я сейчас вернусь.

Бенуа едва вошел в дом, как снова исчез. Месье Буассон стоял растерянно среди комнаты и не мог сообразить, как ему быть. «Нет, уж пусть разбираются сами…» Он думал о дочери. Вот неприятность. Буассон больше всего боялся скандала. Надо же быть такому. Является зять, а Лилиан встречает его с малышом, прижитым за это время с Леоном. Вот положение! Ну и пусть разбираются сами… Так, значит, он жив. Где же Бенуа пропадал столько времени?..

Бенуа вернулся через четверть часа в сопровождении радиста и Франсуаза:

— Это мои товарищи. Их надо приютить на некоторое время.

— Да, да, конечно! О чем здесь говорить. — Буассон, не раздумывая, соглашался со всем, лишь бы отдалить выяснение неприятных подробностей.

Франсуаза беспокоил спрятанный в лесу груз. Он сказал Жюлю:

— Следовало бы привезти наш багаж. Надеюсь, здесь найдется лошадь?

— Совершенно верно. — Жюль обратился к тестю: — Нам нужно бы перевезти вещи. Они здесь, в лесу, недалеко.

— Что за разговор!.. Мари, разбудите Фрашона. Пусть запряжет кобылу, да побыстрее.

Но просьба о подводе насторожила винодела. Какой багаж, почему в лесу? Может быть, зять тоже подпольщик? Все будто сошли с ума. Пусть теперь пеняет на самого себя, что проворонил жену.

Мари, переваливаясь как утка, пошла будить дядюшку Фрашона. Бенуа увидел в окна, как она шла через двор, выпятив живот.

— Так где же Лилиан? — спросил он тестя.

Буассон снова засопел.

— Она еще спит. В такую рань все спят… Но скажи, откуда ты появился. Мы все думали, что тебя уже нет в живых. — Он старался перевести разговор на другое.

— Из Лондона. Мы прибыли по заданию генерала де Голля.

Франсуаз добавил:

— Надеемся, вы не откажете нам в помощи. Мы считаем, что находимся в доме друзей, в доме французского патриота.

Так вот в чем дело! Час от часу не легче. Узнают немцы — не миновать ему виселицы. Тем не менее Буассон ответил:

— О чем говорить. Располагайтесь как дома.

На шум в столовую вышел Терзи. Сонный, в ночной пижаме. Он также застыл в изумлении, но быстро овладел собой и поздоровался.

— Смотри-ка, и ты здесь?! — воскликнул Бенуа.

За окном загрохотала телега.

— Мы съездим за багажом, — сказал Франсуаз.

Они вышли с радистом.

— Я пройду к Лилиан. Где ее комната? — Бенуа направился к двери.

«Вот, начинается!» — Буассон не нашелся что ответить зятю. Но Терзи заслонил дверь:

— Она еще не одета. Подождите немного, Лилиан скоро выйдет.

Бенуа уставился на Леона. Он что-то начинал понимать.

— Ну и что ж?

Терзи решил не играть в прятки.

— Видишь ли, Жюль, Лилиан стала моей женой.

— Что ты еще городишь? Я не люблю таких шуток! Где ее комната?

— Я не шучу. Повторяю, она стала моей женой.

Ну, это мы еще посмотрим! — глупо воскликнул Жюль. Он растерялся и не знал, что ему делать. Вот уж чего он не мог предположить. Лилиан ушла к Терзи. Черт знает что происходит! Жюля охватил вдруг приступ дикой ревности. — Я поговорю сам. — Жюль попытался отстранить Леона и пройти в дверь.

Терзи оставался внешне спокоен.

— Подожди, я предупрежу ее, — и вышел.

— Так что это значит? Расскажите мне толком, месье Буассон. Мы боремся за Францию, подвергаем себя опасности, а здесь, в вашем доме… Я оскорблен до глубины души. Если так, я немедленно покину вашу усадьбу.

— Но мы думали, что вас давно нет в живых. — Буассон не мог придумать другого довода.

— Нет, нет. Ни одной минуты я здесь не останусь! Это подло. Я уважал вас, месье Буассон.

Бенуа кипел. Разъяренный и бледный, он решительно пошел к двери, взялся за ручку и остановился. Вдруг остыл, смяк. Куда он денется?.. Куда может уйти? Покинуть усадьбу, чтобы попасть в руки гестапо?! При одной этой мысли его бросило в дрожь. А месье Буассон подумал: лучше всего, если Жюль оставит их всех в покое. Пусть уходит.

Но Бенуа не ушел. Он постоял перед дверью, повернулся к тестю и патетически произнес:

— Да, вы и ваша дочь оскорбили меня, месье Буассон. Но я патриот Франции и не могу нарушать своего долга из-за личной обиды. Я остаюсь здесь…

Из внутренних комнат появилась Лилиан. Сзади нее шел Терзи. С гладко зачесанными волосами, слегка располневшая, но удивительно красивая в легком сиреневом платье, она спокойно, как показалось Жюлю, вошла в столовую. Только и глазах ее были смятение и тревога. Возможно, именно это делало ее еще красивее.

— Здравствуй, Жюль, — сказала она, протягивая руку, — Как неожиданно ты приехал. Ты не хочешь здороваться?

— Так это правда? — не подавая руки, спросил Жюль.

— Да, я люблю Леона, Жюль. Давай не будем говорить об этом.

— Хорошо, не будем. Но, думаю, вы сможете меня где-нибудь приютить. Я прибыл сюда по заданию генерала де Голля. Могу я рассчитывать, что меня не предадут здесь дважды?

Леон, стиснув зубы, вышел вперед. Назревал новый скандал. Месье Буассон опередил Терзи.

— Что за разговор, Жюль, — сказал он. — Не надо принимать все так близко к сердцу. Если хочешь, поселяйся во флигеле. Там две комнаты. Вы можете жить там. Кто же станет отказывать тебе в крове. Я очень хорошо к тебе отношусь…

— Благодарю вас! — холодно ответил Жюль и отвернулся к окну: радист и Франсуаз в сопровождении дядюшки Фрашона везли на телеге груз, сброшенный вместе с ними. — Благодарю вас, — .повторил Жюль, — Можно ли просить вас, месье Буассон, надежно спрятать груз, который мы привезли? Предупреждаю, это очень опасно.

Бенуа злорадно посмотрел на побледневшего Буассона, хотя и сам трепетал от одной только мысли, что про этот злополучный груз могут прознать гестаповцы.

Пакет с взрывчаткой, передатчик, что-то еще временно сложили в винный погреб в пустую бочку. Буассон сам подсказал, где удобнее всего спрятать свалившийся на него опасный груз, словно придавивший его своей тяжестью. Об этом, кроме своих, знал только дядюшка Фрашон, но он умел держать язык за зубами.

Покончив с делами, пошли завтракать. Все были в сборе, только Лилиан не вышла к столу.

Международный обозреватель Жюль Бенуа, ставший подпольщиком, поселился во флигеле своего бывшего тестя, в том самом, который месье Буассон когда-то предназначал для Леона Терзи.

5
Они сидели, подобрав ноги, на потемневшей соломе, пахнущей терпкой прелью. Было тепло, и от весенней земли, прогретой солнцем, поднимались прозрачные испарения. В сочной голубизне неба плыли курчавые облака, такие белые, так щедро залитые солнцем, что глазам было больно на них смотреть. От окон хозяйского дома Шарля и Симона отделяла разворошенная куча соломы, оставшаяся от скирды, под которой они когда-то прятали мотоцикл немецкого коменданта. Приятели уединились здесь, чтобы потолковать кое о чем. Они давно не виделись — несколько месяцев.

Шарль сказал, продолжая волновавший их разговор:

— Знаешь, Симон, в душе я тогда чувствовал себя самым последним мерзавцем.

— Не Симон, а Рене, — поправил его Гетье. — Для гестаповцев я Рене. — Почему же мерзавцем? — спросил он.

— Рене?.. Правильно! Извини — вырвалось, но нас никто здесь не слышит… Ты спрашиваешь — почему? Я как будто обрадовался, когда Гитлер напал на Советский Союз. Решил, что теперь-то уж бошам обязательно будет крышка.

— А разве это не так? Я уверен, что русские победят. У меня самого тогда словно прибавилось силы.

— Ты не понял меня. Почему русские должны воевать за французов? Помнишь, что говорил Торез: народ сам может освободить себя от оккупантов. Он никогда не станет на колени перед Гитлером, ни перед кучкой предателей, готовых делать все, что им только прикажут. И у меня тоже появилась еще большая уверенность — вся Франция будто почерпнула новые силы, но перед русскими я как будто испытывал какую-то вину. Им самим нелегко достается.

— Нет, я думаю иначе, — возразил Шарль Морен. — И мы и русские воюем с фашизмом. Это один фронт, а мы как солдаты в окопах — каждый имеет свой сектор обстрела. Разве мы не помогаем русским, когда пускаем под откос немецкие поезда во Франции?.. Если говорить об угрызении совести, я испытывал это по другому поводу. Мы не смогли вовремя остановить фашистов в Европе. Это началось в Испании, может быть раньше. Тогда Гитлер почувствовал свою силу, точнее — свою безнаказанность. Мы не приструнили своих предателей — того же Лаваля. Чемберлен и Даладье тайком подзуживали Гитлера, а мы не смогли рассказать народу правду, не смогли предостеречь его. Теперь за это приходится платить.

— Да, — согласился Рене, — теперь мы платим за все, но дороже всего за то, что отвернулись от русских. Не мы, конечно, — наше правительство. Зато уж теперь этого не будет. Мы не допустим…

— Не горячись, — Морен остановил приятеля. — К сожалению, в Елисейском дворце не всегда прислушиваются к тому, что говорят в народе.

— А если народ молится на Россию и взирает на нее с надеждой, как верующий на господа бога?

— Да, это верно, но Петэн тем временем посылает добровольцев на советско-германский фронт, и они там воюют на стороне немцев. Слыхал — они дрались под Бородином, как сто лет назад, при Наполеоне.

— Это фашисты, те же кагуляры… Но послушай, что я расскажу тебе… Я недаром, вспомнил про господа бога. Этой зимой мне пришлось быть в Южной Франции, на побережье. Может, слышал про городок Сен-Порт, недалеко от Марселя. Так вот что там произошло, когда немцы подходили к Москве. В Сен-Порте жили две эмигрантки из Праги. Чешки. Совсем молодые. Одну из них звали Степанка, другую — не помню. Они не пропускали ни одной службы в церкви — молились о победе русских, и все, кто бывал в церкви, поддерживали их. Церковь святой Клары стоит высоко на холме, из города к ней ведет каменистая крутая дорога. И вот эти женщины дали обет богу, что, если случится чудо и немцев прогонят от Москвы, обе они босые и в рубищах пройдут через весь город с горящими свечами, поднимутся на холм и перед алтарем вознесут благодарность богу. А зима в этом году даже на юге была очень суровая… Ты представляешь себе, что творилось в городке, когда русские разбили немцев под Москвой! Все жители вышли на улицы, когда в воскресный день две эти женщины, босые, в рубищах, накинутых на голое тело, шли с распущенными волосами через город. Они несли зажженные свечи, пели псалмы, а позади них шла целая процессия. Люди тоже пели псалмы и несли горящие свечи. Ты меня знаешь, я не верю ни в черта, ни в его бабушку, но это зрелище так меня захватило, что я готов был сам идти со свечой и петь псалмы во славу Москвы!.. У меня и сейчас стоит перед глазами эта старая церковь на голом холме, где растут только несколько пиний, и две босые женщины в белых рубищах, с израненными, посиневшими от холода ногами, идущие впереди толпы… Не забудь, что это был конец декабря… Вот что я видел на юге Франции.

Шарль Морен взволнованно слушал товарища.

— А в Париже ты давно был? — помолчав, спросил Шарль.

— Позавчера. Опять едва ноги унес… Там другое — бошей убивают прямо на улицах, немцы каждый день расстреливают заложников. Ну, а что у тебя нового?

— Нет, сначала ты. Мы столько с тобой не виделись…

Симон Гетье несколько месяцев не появлялся в усадьбе месье Буассона. Как всегда, он пришел неожиданно. В прошлом году немцы начали вылавливать мужчин и угонять их на работу в Германию. Симон предпочел уйти в маки, у него были особые счеты с нацистами. Что было с товарищем дальше, Морен не знал. Оказывается, Симону пришлось изменить фамилию. Значит, дело серьезное.

Судьба Шарля Морена сложилась иначе. Он не пошел в маки и остался на месте. Только на время облав он исчезал ненадолго из усадьбы месье Буассона и возвращался обратно, как только опасность была позади. Признаться, ему не хотелось расставаться с Мари. Год назад они поженились и теперь ждали ребенка. Но Морен не отсиживался без дела в деревенской глуши. Ему удалось сколотить небольшую группу. В нее вступили несколько товарищей из Фалеза, доктор, лечивший Терзи после ранения, потом деревенский священник церкви в Сен-Клу. Помогала немного Мари, и даже дядюшка Фрашон выполнял иногда небольшие задания, Люди были разные, но Шарль был уверен: все они честные люди.

Возможно, некоторые даже и не знали, что он коммунист, но задания Шарль получал от партийного центра. Правда, ему не всегда удавалось вовремя получать директивы, чаще всего он действовал на свой страх и риск, по собственному усмотрению.

Морена обрадовало появление в усадьбе Симона Гетье. Он поможет разобраться в политической обстановке. Можно поговорить с ним, посоветоваться. Все-таки ум хорошо, а два лучше…

— Что же теперь ты делаешь? — спросил он приятеля.

— Ну, я коммивояжером, — усмехнулся Симон. — Правда, разъезжаю с необычными образцами товаров… Возьми-ка, кстати, это, прибери. Надо передать нашим людям. — Симон вытащил из-за пояса сверток. — Здесь «Юманите» и листовки. Ты знаешь — подпольная «Юманите» выходит уже стотысячным тиражом. Не плохо, а?.. Сто тысяч! И оккупанты ничего не могут поделать. Утверждают, что мы печатаем газеты в Лондоне. Ах, если бы у нас было оружие!

Шарль сунул сверток под солому.

— Подожди, но все-таки расскажи, что ты делал все это время.

Они улыбались друг другу, довольные встречей. Симон был все таким же — короткий чубуком нос и озорное выражение лица. Морен облапил приятеля.

— Все-таки здорово, что я опять тебя вижу!.. Ну-ну, рассказывай!

— Япробирался в Савойские горы, — сказал Симон, — но по дороге застрял в департаменте Крез. Это не так далеко отсюда. Ты не бывал там?

— Нет.

— Там тоже неплохо скрываться — леса, холмы, много оврагов, редкие деревни и хутора. Ребята валом валили туда. Те, кто не хотел ехать в Германию.

— Прятались или сражались?

— По-разному. Сначала просто бежали, лишь бы уйти от облавы. Там я встретился с товарищами из партийного центра. Их прислали, чтобы организовать сопротивление. Кое-что удалось сделать. Какие там замечательные ребята, Шарль! Но, как и всюду, не хватает оружия. Ограничивались засадами, налетами, уничтожали предателей… Предатели, к сожалению, водятся не только в Виши, в правительстве.

Симон нахмурился, помрачнел, будто вспомнив что-то гнетущее.

— Если бы не было предателей, не бывать бы и Гитлеру во Франции. Я в этом уверен, — сказал Морен.

— Да, но это не так просто — раскрыть их. Когда сталкиваешься с врагом — это одно, а предатель…

Рене рассказал:

— Прошлой осенью я очутился на Верхней Марне. Там начинали действовать наши первые партизанские группы. Но вдруг все чуть не провалилось. Ни с того ни с сего гестаповцы стали арестовывать родственников партизан, арестовывали и казнили. Ты понимаешь, что это значит. Каждый из франтиреров готов лезть хоть к черту на рога, десять раз умереть сам, но когда из-за него убивают отца, сестру, мать… Ты понимаешь это? Люди стали покидать отряды. А главное, никто не мог понять, кто их предает, откуда грозит опасность. Потом мы узнали. Гестаповцы завербовали одну парижскую продавщицу цветов. Ее звали Гризет. Красивенькая, стройная блондинка с бездумным личиком. Говорили, что кто-то увез ее из Парижа в Тур и бросил там во время паники. Немцы ее подобрали.

Она легко втиралась в доверие к нашим ребятам. Единственно, что делала — собирала письма франтиреров и относила родным. Брала своей детской наивностью. Сама ходила по деревням, потом приносила ответы. Оказалось, что гестаповцы перевозили ее из департамента в департамент. Письма сначала попадали к ее хозяевам. По наивности, она, может быть, и сама не знала, что делает. Я допускаю это. То было какое-то бездумное предательство. Мы заподозрили что-то неладное. Но подозрение, сам понимаешь, еще не доказательство. Решили проверить.

Гризет познакомилась с одним франтирером. Кажется, влюбилась, может делала вид. Он пригласил ее погулять, прокатиться в автомобиле. Но для этого пришлось сначала угнать у немцев легковую машину… Ну и все подтвердилось.

— Как? — спросил Морен.

— Это не так важно. — Симон закурил сигарету и ткнул горящую спичку во влажную землю. — Впрочем, могу сказать. Наш парень угостил ее в машине конфетой, и она вскоре заснула. Водитель открыл сумочку Гризет и нашел гестаповское удостоверение. И еще несколько записок к партизанам от родных. Наш парень был вне себя от ярости, а Гризет спала рядом, откинув голову на сиденье. У нее был такой безмятежный вид… Они подъезжали к Марне. Марна там достаточно глубока. Водитель разогнал машину и пустил ее под откос, у самого моста, а сам выпрыгнул на насыпь… — Симон проглотил слюну, словно комок, застрявший в горле. — Вот и все. Мы хотели спасти тех последних, которых предала Гризет, но было уже поздно. Гестаповцы арестовали их накануне.

Оба молчали, Симон глубоко затянулся дымом, Шарль крутил в пальцах соломину. Он спросил:

— Это был ты?

— Убирайся к черту! — сказал Симон, — Не все ли равно, кто был этим франтирером. Давай поговорим о другом. Рассказывай, что у тебя нового. О крушении под Ле-Ман я уже слышал. Товарищи из руководства просили передать тебе благодарность. Немцы двое суток не могли разобрать то, что ты наворочал…

— Была бы взрывчатка, мы смогли бы и мост подорвать. — Морен оживился, вспомнив недавние события. — Пришлось просто развинтить гайки. Хорошо, хоть есть мотоцикл, — помнишь, который мы с тобой угнали. Но все же моем, как пещерные люди.

— Ну, в пещерный век железных дорог не было и мотоциклов тоже… — Симон улыбнулся. Он медленно отходил после того, что рассказал Шарлю. — Но вот взрывчатку надо обязательно где-то достать. Деголлевцы все получают из Лондона и прячут оружие и от нас и от немцев.

— Да, — согласился Морен, — я вчера слушал лондонскую передачу. Опять разглагольствуют: «Ждите. Еще не время действовать…» Опять нападали на коммунистов. Для них вооруженный народ страшнее гитлеровских оккупантов.

— Ты мне, старик, Америку открываешь. Будто я сам не знаю. На днях снова бомбили заводы в Париже. Пятьсот убитых. А Рур, крупповские заводы не трогают… Сам черт не разберет, что происходит… Вот если бы знать, где есть тайные склады оружия. Мы смогли бы сговориться через голову лондонцев. Среди деголлевцев найдутся порядочные ребята.

— А знаешь что, — Морен понизил голос до шепота, — может быть, такой склад находится от нас ближе, чем мы с тобой думаем. Знаешь, кто недавно здесь появился?.. Зять месье Буассона! Честное слово! Сдается мне, что он прилетел из Лондона. Я сам его видел.

— Это кто? Такой бородатый?

— Ну да. Месье Жюль Бенуа. Представляю, что у них творилось дома. Он пропадал полтора года, а за это время его место захватил Терзи. Теперь у Буассона при одной дочке два зятя. Дочка хозяина успела уже родить сына. Представляешь ситуацию…

— Что же, месье Терзи более порядочный человек. — Симон припомнил стычку с Бенуа из-за астурийской монеты там, в машине, когда он возил журналистов на линию Мажино. Он спросил — Но зачем Бенуа приехал в Сен-Клу?

— Точно не знаю. Они появились втроем — месье Бенуа и с ним кто-то еще. Мари говорит, стучались в дом среди ночи, попросили подводу, а дня через два они опять куда-то ездили ночью. Их снова возил дядюшка Фрашон. Но хитрец Фрашон молчит как рыба. Он давно помирился с месье Вуассоном. Мари слышала разговор в доме о каком-то грузе, который ночью должны были сбросить с самолета. Мари у меня молодец. Я иногда даю ей задания. Она ходила даже в Фалез. Но теперь ей трудно. У нас скоро будет ребенок.

— Поздравляю! Ты, оказывается, занимаешься не только подпольной работой… Так ты думаешь…

— Я почти в этом уверен. Бенуа неспроста появился в Сен-Клу. Деголлевцы создают здесь склад оружия. В такой глуши это очень удобно. Месье Буассон умирает от страха. У него на лице все написано. Нервничает и боится. Это и навело меня на подозрение.

— Да… — задумчиво протянул Симон. — А как же ведет себя месье Терзи?

— По-прежнему. Продолжает играть в свидетеля. Возится с сыном и не хочет ничего знать.

— Ну, а про склад он что-нибудь знает?

— Возможно. Но от него добиться толку труднее, чем от Фрашона.

— Подожди, я сам попробую с ним поговорить. Надеюсь, ты устроишь меня где-нибудь заночевать? Я должен задержаться здесь на несколько дней.

— Конечно! В крайнем случае на сеновале. Там заодно можно послушать радио. А я попробую что-нибудь разузнать у Фрашона.

Приятели поднялись, разминая затекшие ноги. Было воскресенье, и на полях никто не работал. Холмы и долины, река, стиснутая в крутых берегах, молодая зелень искрились в лучах солнца. Симон потянулся, наслаждаясь теплом и светом.

— Как хорошо здесь! — Он посмотрел на облака, плывущие в вышине. — Мальчишкой мне всегда хотелось взобраться на такие облака и побарахтаться в них, как в копне сена…

Без видимой причины по лицу Симона скользнула тень грусти. Живой, экспансивный, он легко поддавался нахлынувшим чувствам.

— Ты знаешь, — сказал он, — немцы расстреляли Габриеля Пери. Еще в декабре. Знаешь, что он говорил перед казнью? Мы достали последнюю стенограмму его допроса. Он сказал: «Я не отрекаюсь от верований моей юности. Годы не сделали меня скептиком. Это уберегло меня от духовного прозябания, от жизни без цели и смысла. От бесплодной жизни…» От бесплодной жизни, — повторил Симон. — Я расскажу об этом Леону Терзи. Кажется, он знал его. Габриель тоже был журналистом — международным обозревателем… Пошли! Спустимся к реке. Может быть, там наберем подснежников. Я хочу подарить их твоей Мари…

Они пошли по тропинке к реке, удаляясь от усадьбы месье Буассона.

Глава восьмая

1
На морской службе никогда не знаешь, куда тебя занесет судьба или попутный ветер. Если бы не Макгроег, его старый командир, Роберт Крошоу так бы и плавал в Средиземном море. Конечно, все дело случая. В жизни бывают встречи самые удивительные. С Макгроегом Роберт встретился в Гибралтаре на бульваре, что тянется вдоль горы возле крепости. С высоты, сквозь тенистую листву деревьев, взору открывалась просторная голубая бухта, заставленная военными кораблями. С одной стороны в небо, такое же голубое, как бухта, вздымалась серая, крутая скала, похожая на гигантский надолб. Вдоль дорожек, посыпанных красноватым песком, стояли русские старинные пушки, привезенные сюда после крымской кампании. Бульвар походил на музей трофейного оружия. Полковник стоял перед бронзовой позеленевшей пушкой, как будто сделанной из малахита. Он не заметил подходивших сзади матросов и говорил своему спутнику, морскому офицеру:

— Я думаю, и я имею право так думать, что мы обязаны активнее помогать нашему русскому союзнику. Русские парни неплохо воюют на фронте. Вы это знаете. Я не представляю себе, что стало бы с нами, если бы Гитлер сломил сопротивление русских. Я не политик, я смотрю на дело только с военной точки зрения.

— Но германские войска проникли на тысячу километров в глубь русской территории, — возразил спутник Макгроега. — В современных условиях я не представляю себе, как русские могут восстановить положение.

Роберт по голосу узнал полковника, но не решился прервать их разговор.

— А Москва? — спросил Макгроег. — Русским удалось отбить первый натиск. При всех условиях сейчас их положение все же несколько лучше, чем в прошлом году.

— Но вы забываете о предстоящем наступлении немцев. Гитлер не делает из этого секрета.

— Тем более мы должны помочь и ослабить этот удар.

— Надо отдать справедливость русским, в одном столетии они дважды обороняли Севастополь: когда-то от нас и теперь от немцев. Обороняли с отвагой, которой может позавидовать любое поколение. Надо быть объективным. Вам кажется, что победил Гитлер, захватив город? Нет. Мы тоже сто лет назад отняли у русских вот эти пушки, увезли и поставили на бульваре. Но отвоевать у них славу мы все-таки не смогли. Севастополь остался в истории символом стойкости русских, но не их поражения…

Собеседник Макгроега предостерегающе подтолкнул его. Он первым заметил остановившихся позади матросов. Макгроег оборвал фразу и обернулся. Роберт с приятелем козырнули. Полковник тоже сразу узнал Крошоу. Его лицо расплылось в улыбке.

— Хелло!.. Сержант Крошоу! Каким ветром вас сюда занесло?!.. Вы знаете, я недавно думал о вас.

Роберт был рад встрече. Ему всегда нравился командир морской бригады за прямой нрав, резкость суждений и умение как-то удивительно просто держаться с подчиненными, сохраняя в то же время дистанцию между собой и солдатами. Этой грани Крошоу никогда не переступал, хотя их отношения были значительно ближе тех, что регламентируются военной службой.

Макгроег стоял, опершись на колесо старой пушки, вросшей ободом в землю. Он с интересом расспрашивал моряка, потом сказал, что в ближайшие дни уезжает в Англию.

— Загляните ко мне — поговорим о деле, — сказал Макгроег, прощаясь. — Впрочем, можно поговорить и сейчас… Зачем откладывать. Хотите снова служить со мной? Я подбираю себе надежных людей. Заодно вы сможете побывать в Англии.

— Да, сэр, я бы с удовольствием… Но я нахожусь на службе и…

— Об этом я позабочусь сам. Вы плаваете на «Империале»?

— Да, сэр.

— В качестве кого?

— Штурвальным.

— Тогда будем считать вопрос решенным.

Макгроег что-то записал для памяти в свой блокнот и попрощался.

Через две недели штурвальный Роберт Крошоу, отозванный с эсминца «Империал», плыл к берегам Англии. Два дня он провел в Лондоне и в назначенный срок явился на борт «Кэмпбелтоуна» — эсминца, указанного в предписании Крошоу.

Только ради того, чтобы побывать дома, даже не дома, а просто в Лондоне, Роберт готов был сменить службу и отправиться куда угодно, к чертям на рога, лишь бы выяснить конец, что же произошло с Кет… Однако толком Роберт ничего не узнал и на этот раз.

В Лондоне Роберт прежде всего отправился в Ист-Энд на квартиру к Греям. Его встретила миссис Грей, такая же чопорная, как прежде, чуточку пополневшая, но в остальном она совершенно не изменилась, будто законсервировалась в собственной банке-квартире.

Миссис Грей, как показалось Роберту, разговаривала с ним довольно сухо и неохотно, будто не хотела посвящать в семейные дела постороннего человека. Она только сказала, что Кет в Лондоне нет, с полгода назад она уехала с каким-то штабом в Северную Африку. Миссис Грей сильно за нее беспокоится, там такая ужасная пустыня, но Кет как будто довольна. Впрочем, Кет всегда была скрытной, она никогда и посвящала родителей в свою жизнь. Миссис Грей не знает, что она там делает, как живет. Письма приходят редко. Большего Роберт не мог добиться. Он провел у Греев четверть часа. Миссис Грей намекнула, что ей пора уходить по делам. Роберт понял — уходить нужно не ей, а ему. Попрощался и вышел.

2
Больше никто не мог рассказать Роберту про его невесту. Бывшую… Внешне Роберт будто смирился с этой мыслью. Впрочем, о Кет может что-нибудь знать Джимми Пейдж. Роберту очень не хотелось ехать к Пейджу. К тому же еще неизвестно, живет ли он на старом месте и вообще служит ли в Лондоне. Да и сможет ли он рассказать ему что-то новое. Но как только Роберт подумал про Джимми, он уже знал, что обязательно поедет к нему, вопреки неприязни, попреки доводам, которыми он старался убедить себя, чтобы не встречаться с Джимми.

Обманывая себя, Роберт решил съездить в пригород, взглянуть, что сталось с их домом. А там будет видно. Может быть, он еще и не пойдет к Джимми.

На месте их дома зиял пустырь. В невысоких штабелях битого кирпича гулял холодный ветер. Деревья стояли унылые, без листьев. Роберт посидел на каменном крыльце — четыре ступеньки, всё, что осталось от дома. Ни единого знакомого предмета. Только чугунный львенок величиной с котенка торчал на железной ограде, в самом углу крохотного участка. На металле сохранилась облупившаяся, потускневшая краска. Одна половина туловища и головы львенка была когда-то зеленая, другая — оранжевая. Роберт вспомнил: здесь стоял глухой забор. Соседом с одной стороны был дядюшка Вильям, с другой — желчный и неуживчивый Реймонд. Он все делал по-своему. Когда отец покрасил изгородь зеленой краской, Реймонд свою часть — оранжевой. Спорного львенка покрасили пополам. Реймонд любил повторять поговорку: хороший сосед тот, что за высоким забором. Но отец всю жизнь дружил с дядюшкой Вильямом, хотя между ними не было никакой изгороди, а забор, построенный Реймондом, только способствовал враждебному нейтралитету. Теперь здесь не было ни забора, ни соседей, ни родного крова — пусто. Только ветер, битый кирпич и темные, обнаженные ветви.

Роберт поднялся с холодных, точно гробовая плита, ступеней. Охваченный горькими воспоминаниями, он с грустью смотрел на мрачное пепелище. Вот все, что оставила война от его крова, под которым провел он детские годы. Это было молчаливое прощание с прошлым. Но он должен знать… Неужели и Кет… Неужели и она уже только в прошлом…

Роберт больше не противился себе. Он медленно побрел к автобусной остановке и, не доходя, свернул на улицу, где жил его школьный приятель Джимми Пейдж.

Дом Пейджей уцелел во время бомбежки. Вопреки ожиданиям, Джимми радушно встретил Роберта. Была суббота, и Джимми рано вернулся домой. Преуспевающий интендант отдыхал на тахте, скинув китель и сменив ботинки на мягкие туфли. Он поднялся навстречу Роберту, распростер для объятии руки, но, сделав два шага, повернул к стулу, на спинке которого висел его форменный китель. Пейдж спешил похвастаться перед товарищем своими погонами — он получил новое звание. Джимми по-прежнему преуспевал в жизни и лез в гору по службе.

Роберту не пришлось задавать вопросов. После первых восторженных излияний Пейдж первым завел разговор о Кет. Когда они уселись за курительным столиком под торшером с большим абажуром, похожим на китайский зонтик, Джимми сказал:

— Послушай, Боб, а как тебе нравится наша красотка Кет? Ловко она обставила нас обоих! Предприимчивая особа.

— А что такое? Я ничего не знаю. — возможно равнодушнее спросил Роберт.

— Ну как же! После тебя подцепила американца с долларами и пайками. Сначала одного, потом другого. Девчонка грудью прокладывает себе дорогу. В буквальном смысле…

Джимми хихикнул, провел ладонью по лысине. Роберта бросило в жар. Его возмутил цинизм, с которым говорил Пейдж, но он сдержался. Только сказал:

— Она была хорошая девушка.

— Как бы не так! — возразил Джимми. — С публичными девками ездила к американцам, ночевала там, а мы с тобой в это время вздыхали. Это называется порядочная. Не будь простаком, Боб. Я раскусил ее, что она за человек. Мы напрасно тогда друг на друга косились…

— Я не косился, — возразил Крошоу.

Джимми Пейдж рассказал все, что знал и что домыслил в истории Кет. Он смаковал подробности и не скупился на грязные выражения. Роберта Джимми считал теперь своим единомышленником, одинаково с ним пострадавшим от вероломства Кет. Разговор, видно, доставлял ему удовольствие.

— Но где же она теперь? — спросил Роберт. На душе у него было мерзко.

— Где? Уехала в Северную Африку. Стала штабной девкой. Не знаю, зачем ее туда понесло. Я бы на ее месте ни за что не уехал из Лондона. У нас здесь теперь совершенно спокойно. Целый год не было ни одного налета. Немцы занялись русскими. Если бы не старые развалины, здесь и не чувствовалось бы войны. Другие, конечно, живут плоховато, сидят на пайках, но я неплохо устроился… Скажи, ты надолго приехал? Мы могли бы отлично провести время.

Это был первый вопрос, который Пейдж задал Роберту, Он все время говорил о себе, рассказывал о Кет лишь потому, что история касалась его самого.

— Я уезжаю завтра. Получил новое назначение. Извини меня, Джимми, я должен идти. У меня еще много дел. — Роберт торопился прекратить тягостную для него встречу.

3
Для эскадренного миноносца пройти четыреста миль ничего не стоит. Но для «Кэмпбелтоуна» этот путь оказался чем-то таким же, как гора или крутая лестница для человека, страдающего одышкой. Эсминец задыхался, словно астматик, и кочегары валились с ног от усталости, чтобы удержать пар на марке. Едва только убыстряли ход, как пар садился в котлах и сам дьявол, казалось, не смог бы удержать давление на установленном числе атмосфер. Кочегары делали свое дело. А с капитанского мостика каждую минуту кричали в переговорную трубку: «Почему сбавили обороты?!»

«Кэмпбелтоун» входил в группу пятидесяти американских эсминцев, переданных в прошлом году британскому флоту в обмен на заокеанские базы. Он долго стоял на приколе, ждал, когда его поставят в капитальный ремонт. Но в доках и без «Кэмпбелтоуна» было немало работы. Так он простоял на приколе всю зиму среди кораблей, отслуживших свой срок. Но по весне эсминец вдруг ожил, Его начали наспех ремонтировать прямо на плаву. Впрочем, какой это ремонт! Просто латали дыры, ставили заплату на заплате. Одновременно пополнялась команда: на миноносец прислали отряд морской пехоты, группу саперов-подрывников, и в конце марта «Кэмпбелтоун» ушел в море на выполнение секретного и весьма странного задания.

Сначала шли строго на запад. Бискай встретил месивом крутых волн. Затем повернули к французскому берегу, медленно спускаясь на юг, — можно было предположить, что эсминец идет в Гибралтар.

Для Роберта Крошоу это была знакомая морская дорога. Но обычно военные корабли шли мористее, стараясь удалиться от французского берега, чтобы избежать встречи с подводными лодками и германскими самолетами.

До последнего момента команде ничего не сообщали о предстоящем задании. Сказали только в Бискайе, что «Кэмпбелтоун» должен прорваться в какой-то порт. В какой — неизвестно. Но Роберт Крошоу знал немного побольше других. На корабле его сначала включили в отряд морской пехоты под командой Макгроега, однако вскоре ему пришлось стать у штурвала. Когда уходили из порта, на эсминце лопнул трос и одному из рулевых «Кэмпбелтоуна», словно стальным хлыстом, начисто срезало ноги. Парня унесли в корабельный госпиталь, а Роберт занял место штурвального.

Ночью, перед сменой вахты, миноносец изменил курс, лег на ост и начал приближаться к французскому берегу. В штурманской рубке Роберт краем глаза приметил, что на карте дежурный штурман проложил курс в направлении к Сен-Назеру, точнее — к устью Луары. В кубрике рулевых Роберт, конечно, не преминул поделиться этой новостью. Был поздний час, но матросы не спали. Только некоторые дремали на парусиновых подвесных койках. Рулевой Грехем, с отвисшими усами, самый старший из всей команды, высказал предположение, что, может быть, «Кэмпбелтоуну» предстоит открывать второй фронт. Об этом последнее время немало писали в газетах. Надо же наконец выполнять свои обещания, которые дали русским.

— Что касается меня, — сказал он, — я бы на месте правительства давно бы высадил десант во Франции. Русские с одной стороны, мы — с другой. Отвоевались бы — и к стороне.

Другой матрос — Роберт не знал еще его фамилии — желчно возразил:

— Уж не собираешься ли ты высаживать десант с нашей рваной галоши? Ползем, как вошь по мокрому заду. Американцы сделали нам хороший подарок… Или, может быть, ты, Грехем, стал первым лордом адмиралтейства, придумал какую-нибудь сногсшибательную хитрость?..

Грехем ни капельки не обиделся на желчное замечание. Он повернул голову, сидящую на широченной, словно тумба, загорелой шее, и добродушно ответил:

— Какой из меня хитрец, Юджин. Хитрость в носу нашего «Кэмпбелтоуна». Саперы снова таскают ящики под самый бушприт. Может быть, они хотят превратить эсминец в плавучую торпеду.

— Туда ему и дорога, — сказал Юджин. — Хоть будет от него какая-то польза, на другое он не пригоден. Я отродясь не плавал еще на таком барахле.

Предположение Грехема оказалось ближе к истине, чем что-либо другое. «Кэмпбелтоун» должен был прорваться к сен-назерским шлюзам, уткнуться в ворота и подорвать заряд, сосредоточенный в носовой камере. Предварительно намечалось затопить эсминец у входа в шлюзы. Он и в самом деле не был пригоден ни на что другое. Выполнить задание по взрыву сен-назерского шлюза поручалось команде «Кэмпбелтоуна», состоящей из двухсот пятидесяти человек, включая сюда группу саперов и команду морской пехоты. Главное было прорваться вверх по Луаре до того места, где шлюзы преграждают течение реки. В случае успеха ни один германский корабль не смог бы найти пристанище в Сен-Назере.

4
Той ночью спать так и не пришлось. Задолго перед рассветом на корабле раздалась боевая тревога. «Кэмпбелтоун» входил в зону минных полей. Но больше, чем мины, капитана тревожило состояние котлов. Удастся ли на большой скорости прорваться вверх по Луаре. Капитан умышленно замедлил ход, чтобы дать возможность старому кораблю накопить силы для последнего броска. С рассветом он отдал команду: «Полный, самый полный вперед!»

По боевому расписанию, Роберт занял место в бронированной рулевой рубке. В узкую смотровую щель он не мог ничего видеть, кроме куска наплывавшего берега. У штурвала стоял Грехем, автоматически повторявший команды, которые следовали одна за другой: «Есть право на борт!», «Есть так держать!», «Есть два румба влево!..»

Разгоревшийся бой на прорыв Роберт воспринимал только слухом. Иных впечатлений у него не было. Возможно, потому не было и страха. Сигналы, выстрелы, перестук пулеметов, удары в борт, точно кувалдой по листовому железу, и непрестанная дрожь, передаваемая всему кораблю от машин, готовых, кажется, разлететься на части. И котлы — хоть бы они выдержали и не взорвались раньше срока…

По «Кэмпбелтоуну», видимо, стреляли береговые орудия. Удары кувалдой стали чаще. Артиллеристы отвечали то с правого, то с левого борта. Взрывы и выстрелы сливались в сплошной гул. На какие-то секунды, может это были минуты, какофония нестерпимого грохота ослабевала, потом начиналась снова.

Удар пришелся в броню рубки. Роберт увидел, что смотровая щель будто расширилась. Осколок снаряда размером в большой кулак влетел в рубку, срикошетировал и, подскочив, упал в угол. На полу, заливая все кровью, хрипел Грехем и конвульсивно сжимал и разжимал пальцы. Умирая, он словно держал в руках колесо штурвала. Осколок раскроил ему затылок, но Грехем лежал откинувшись, и Роберт не видел раны. Только кровь лилась откуда-то на палубу.

Крошоу бросился к штурвальному колесу. Толчок судна и одновременная команда: «Открыть кингстоны!» — остановили матроса. Нечего управлять кораблем, если он носом влепился в створки шлюзных ворот.

На палубе спускали шлюпки, выносили раненых. Команда покидала эсминец. Высадкой руководил Макгроег. Роберт не видел его со вчерашнего дня, как стал штурвальным. Полковник что-то кричал, указывая на берег: оттуда строчил пулемет. Артиллеристы ударили прямой наводкой. Огонь прекратился. Высадка продолжалась. На палубе лежали убитые. На них не обращали внимания. Думали о раненых и живых, но живые через мгновение тоже могли стать мертвыми. Заметив Крошоу, Макгроег приказал ему спуститься вниз — посмотреть, не остался ли кто в отсеках и кубриках. Следом побежали еще несколько человек выполнять приказание. Они рассыпались по кораблю.

Роберт скатился по трапу на жилую палубу. Навстречу из машинного отделения поднимались последние моряки в засаленных холщовых робах. Машинисты. Одного Роберт едва не сбил с ног.

— Куда тебя несет, дьявол! Не слышал команды — свистать всех наверх… Послушай, ты! Сейчас все взлетит на воздух.

Роберт не остановился. Он бежал по коридору, заглядыдывая в распахнутые двери кубриков. Лампочки еще горели, но эсминец начинал заметно крениться набок. Помещения всё больше заполнялись, как в прачечной, клубами пара. Кочегары стравливали пар, и он со свистом вырывался где-то внизу, там же, где бурлила вода, врывавшаяся через открытые кингстоны. Вдруг наступила кромешная тьма — свет погас. Роберт уже возвращался назад. Он пробегал мимо корабельного госпиталя. Сквозь шум бурлящей воды ему послышалось, будто кто-то взывает о помощи. Свет загорелся снова и снова погас, Но рулевой успел разглядеть железную дверь с красным крестом. Он шагнул через высокий порог и наткнулся на лежащего человека.

— Кто здесь?

— Помогите, меня забыли…

Человек на ощупь показался странно коротким. Роберт подхватил его и понес. Сейчас его мозг сверлила одна мысль: как бы не сбиться, не потерять ориентировку. Раненый висел у него за спиной, судорожно вцепившись в плечо. Роберт хотел поправить его, движением тела вскинул, как куль, сползающий со спины, подхватил сзади рукой, но рука промахнулась. Только скользнула по шероховатым бинтам. Человек был без ног. Он застонал от толчка.

В темноте Крошоу наткнулся на поручни трапа и тяжело полез по ступеням. Вверху появились проблески света…

На верхней палубе Роберту помогли снести раненого в шлюпку. Это была последняя шлюпка, отвалившая от эсминца. Самым последним в нее спустился капитан «Кэмпбелтоуна». Одетый как на парад, он, прежде чем покинуть корабль, повернулся лицом к британскому флагу, трепетавшему на ветру среди рей, отдал честь и скользнул по канату вниз, как заправский спортсмен. Матросы в шлюпке подхватили его.

Капитана эсминца убило через несколько минут, когда под огнем высаживались на берег. Умер в шлюпке и раненый, спасенный Робертом. Из команды эсминца-торпеды вышло на берег не больше половины команды. Многие полегли на пути к шлюзам, прорываясь вверх по реке, другие погибли, форсируя участок Луары шириной в сотню ярдов от эсминца до берега.

Немцы, всполошившиеся появлением британского миноносца в устье Луары, вскоре успокоились. Комендант района готовился передать донесение о том, что прорыв вражеского корабля ликвидирован, он затонул близ сен-назерского шлюза в результате нанесенных ему повреждений огнем сторожевых батарей, — но вдруг подводный взрыв страшной силы рассеял иллюзии коменданта. Взрыватели замедленного действия сработали в назначенное время. Сен-назерские шлюзы были приведены в негодность.

Что произошло дальше, Роберт воспринимал смутно, сквозь какую-то дымку, застилавшую временами сознание и память. Он куда-то бежал, пригибаясь к земле и укрываясь за невысоким строением, в кого-то стрелял, кого-то ударил прикладом, прорываясь из окружения и не желая отстать от товарищей.

Вырваться удалось только к вечеру. Макгроег распорядился пересчитать людей. Оказалось всего несколько десятков. Он предупредил — надо пробиваться к бискайскому побережью, здесь не больше десятка миль. Завтра ночью десантников «Кэмпбелтоуна» снимут британские подводные лодки. Но добраться до побережья не удалось. Только тронулись в путь, как вновь натолкнулись на германскую засаду. Немцы со всех сторон стягивали сюда силы. Бой вели до утра, распавшись на мелкие группки. Макгроег приказал выходить из кольца в одиночку, назначил место для встречи. Роберт лежал и отстреливался. Сопротивление окруженных моряков начинало ослабевать. От деревни, видневшейся в полутора километрах, подошел бронетранспортер. Из него выскочили немецкие солдаты и рассыпались цепью. Роберт не видел больше ни одного из них, но они были где-то здесь, они приближались. Теперь Роберт стрелял наугад, и холод одиночества, самого страшного одиночества, которое бывает только в бою, охватывал его. Может быть, это и был страх…

Роберт переполз немного ближе к пологому овражку, поросшему ивняком. Судя по ивам, там протекал ручей, а так нестерпимо хотелось пить! А пули ложились совсем близко — выстрелы Роберта, видимо, привлекали внимание немецких солдат. Пули истошно свистели и обрывали свист, впиваясь в землю. Крошоу переполз и еще раз выстрелил. Ему показалось, что кто-то поднялся над цепью. Только показалось. Потом показалось, что кто-то свистнул. Свист повторился. Крошоу мельком взглянул в сторону овражка. Под ивой он увидел человека в синем берете, который, приподняв голову, делал ему какие-то знаки.

— Сюда, сюда, — негромко крикнул он на ломаном английском языке. — Мы ваши друзья. Спускайтесь в овраг.

Кто это? Но не все ли равно. Во всяком случае не немцы.

Работая локтями, вдавливаясь в землю, Роберт подобрался к овражку.

— Сюда, сюда… Бегите за мной. — И незнакомец повлек его, схватив за руку.

Они бежали, продираясь через кусты, пока не задохнулись. Еще шаг — и, казалось, не выдержит сердце.

— Только один, месье Франсуаз. Мы поздно пришли. — Это сказал француз, спутник Роберта. Крошоу лишь сейчас заметил, что его неожиданный спаситель говорит с кем-то еще.

— Хорошо, Шарль, давайте отходить. Вы не ранены? — спросил он Роберта. — Можете, идти сами?

— Да… Но у меня там товарищи.

— К сожалению, мы не можем помочь им.

И они пошли втроем по берегу реки, подальше от места боя.

Франсуаз, посланный из Лондона, чтобы помочь на французском берегу морякам «Кэмпбелтоуна», оказался бессильным что-либо сделать. Из команды эсминца в двести пятьдесят человек спаслись и возвратились в Англию всего пятеро. Среди них были Роберт Крошоу и полковник Макгроег. В списках британского адмиралтейства они долгое время числились погибшими при взрыве сен-назерского шлюза.

Глава девятая

1
Черчилль перебирал в памяти недавние события: положение создавалось весьма щекотливое. Ранней весной в Лондон прилетел советский министр иностранных дел. Он привез с собой послание Сталина. Русские опять спрашивают, когда же на Западе откроется второй фронт. Ссылаются на твердые обещания, которые им дали в Лондоне и Вашингтоне. Черчилль много думал об этом, — обещания выполняются, когда это выгодно, но сейчас-то ситуация явно невыгодна для вторжения. Тем не менее британский премьер снова заверил советского министра: второй фронт — дело решенное. Британия верна союзническому долгу. Нужно только время для подготовки, может быть несколько месяцев…

Русские не скрывают затруднений, вызванных войной, говорят откровенно о нечеловеческом напряжении, которое испытывают советские войска на фронте. Первый год войны принес русским серьезные испытания. Противника удалось задержать и отбросить лишь под Москвой. Черчилль вообще был изумлен, как могла Россия выдержать такой натиск. Наполеон врезался в Россию узким клином от Березины до Москвы, но Гитлер продвинулся по всему фронту от Черного моря до Крайнего Севера, За несколько месяцев германские войска захватили территорию в несколько раз большую, чем вся Англия.

Советские посланцы летали и в Вашингтон — там их тоже заверили: второй фронт несомненно будет открыт в этом году. Однако русские делегаты настойчиво допытывались — когда практически можно ожидать вторжения, они требовали ясности. Но ясности-то как раз ни в Вашингтоне, ни в Лондоне не было. Русские настаивали — они должны знать, когда начнется борьба на западе, это ослабит напор гитлеровских войск на востоке. Ведь не секрет, что немецкий генеральный штаб готовит новое наступление летом сорок второго года.

Русским нельзя отказать в логике, раздумывал Черчилль, действительно, в сложившейся ситуации поражение России может стать гибельным для Европы. Этим и вызвана та помощь, которую все же приходится оказывать Советской России. И не малую помощь. Надо вселить в них уверенность, что второй фронт будет открыт.

Их убеждали — все идет по строго намеченному плану. В ближайшее время в Лондон прибудет американская военная делегация. Во главе ее начальник генерального штаба Маршалл. Он привезет план вторжения во Францию, который обсудят вместе с британским премьером. Черчилль ввернул несколько фраз о непревзойденной доблести советских армий, о неоплатном долге со стороны западных союзников. Премьер горячо сказал:

— Мое исстрадавшееся сердце обливается кровью за судьбу России… Мы стремимся страдать вместе с вами, чтобы разгрузить русский народ хотя бы от части его тяжелого бремени. Поверьте мне в этом!

Но для Черчилля Россия по-прежнему оставалась самой головоломной проблемой. Выражаясь техническим языком, все зависит от запаса прочности России, от ее способности к сопротивлению. Сложнейшую металлическую ферму можно рассчитать с помощью математических формул. Но кто рассчитает, до какого предела можно подвергать русских чрезмерной, критической нагрузке? В этом все дело.

В начале апреля Черчилль получил личное послание Рузвельта. Видимо, он написал его под впечатлением встречи с советским министром иностранных дел. По поводу второго фронта Рузвельт писал:

«Ваш народ и мой требуют создания второго фронта, который ослабил бы давление на русских».

Об этом премьер знает лучше других — все газеты трубят о том, что русским надо оказать помощь. Кричат о втором фронте, будто у них нет других тем для статей. И не только газеты. Последнее время даже на стенах и заборах появились надписи: «Открыть второй фронт!», «Мы и русские ждем второго фронта!» Кто это — мы? Плохо, когда плебеи начинают вмешиваться в политику. Черчилль называет эго заборной дипломатией. Не хватает еще, чтобы ему стали диктовать решения люди, пачкающие по ночам лондонские заборы!..

Британского премьера несколько смутил категорический тон послания Рузвельта. Приезд американской военной делегации прояснил обстановку. С американскими генералами оказалось легче найти общий язык.

Начальник американского штаба привез план «Операции в Западной Европе». Выглядел он очень внушительно. Объединенные силы вторжения определялись в сорок восемь дивизий, в том числе девять танковых. Авиация поддержки наземных войск должна составить около шести тысяч боевых машин. Для переброски десанта через Ла-Манш надо по меньшей мере семь тысяч судов разных типов. Американский план предусматривал все стороны грандиозной операции, вплоть до места высадки. Штурм побережья намечался между Булонью и Гавром — где-то в районе Шербура.

Что говорить — план великолепен. О нем не мешкая можно сообщить Джо. Джо — это Сталин, как его прозвали на Западе. План обнадежит и успокоит русских. Иное дело, что вторую часть плана им не следует сообщать. Зачем разочаровывать прежде времени. Генерал Маршалл, знакомя Черчилля с планом, сказал:

— Само собой разумеется, осуществить такую операцию — дело сложное. Потребуется время на подготовку. По нашим оптимальным расчетам, вторжение может произойти не раньше апреля будущего года. Адмирал Кинг и мистер Гопкинс согласны со мной. — Маршалл посмотрел на своих коллег. Они оба утвердительно кивнули головами. — Что касается ближайших задач, нам кажется, что пока следует держать противника в нервном напряжении, вызывать у него неуверенность с помощью военной хитрости и небольших рейдов. В этом отношении нам важно знать ваше мнение, господин премьер. Как вы думаете?.. Кстати, название «Следжхаммер»[42] очень удачно…

Уинстон Черчилль сидел за столом, обложенный грудой бумаг. Дымил сигарой. По обыкновению, он не выпускал ее изо рта. Совещание происходило в картографическом кабинете. Как опытный курильщик, премьер не стряхивал пепел — так гораздо вкуснее. Нужно большое искусство докурить сигару, не обронив пепел, невесомый и рыхлый, готовый упасть при малейшем неосторожном движении. Черчилль демонстрировал не только искусство курильщика, но и невозмутимое самообладание. Он умело скрывал охватившее его волнение.

— Я думаю, — сказал он, взяв осторожно двумя пальцами наполовину докуренную сигару, — думаю, что название в самом деле выбрано удачно… «Следжхаммер»… Хорошо. — Премьер предпочел начать с второстепенного. Не надо выдавать радости. Теперь можно сказать и о главном. С американским генералом легче найти общий язык, чем с Рузвельтом. — Я согласен с вами, что при всем нашем обоюдном желании мы не сможем подготовиться раньше будущего года, хотя, конечно, мы всеми силами должны форсировать события. Поступить иначе мы не имеем права, история не простит нам ни малейшего промаха. Русские тоже… Что касается рейдов, мы уже действуем в соответствии с планом. Напомню хотя бы рейд «Кэмпбелтоуна» в Сен-Назер. Одним ударом порт надолго выведен из строя.

У британского премьера не было ни малейшего желания форсировать события. Вообще-то пусть кто-то планирует, изучает, согласовывает «Следжхаммер». Русские убедятся сами, что подобное предприятие нельзя подготовить в течение двух-трех месяцев. Черчилль сделал вывод: «Следжхаммер» в бесконечных согласованиях сам себя похоронит. Тем не менее он спросил:

— Но если военная ситуация потребует немедленных действий? Предположим, капитуляция России, выход ее из войны. На жизнь надо смотреть трезво.

— Это мы предусматриваем, — ответил Маршалл. — Так же как и другой вариант. Смотрите следующую страницу… Как видите, здесь намечены чрезвычайные меры для немедленного открытия второго фронта. Они предусмотрены в двух случаях. Во-первых, если последует крах Германии — политический или военный. Представьте себе, что внутренние или внешние потрясения выведут Германию из войны. Ну, например, в Берлине произойдет переворот или русские добьются успеха. Второй случай — Россия оказывается на грани военного краха. Тогда мы должны ускорить наши действия и предотвратить крушение русского сопротивления.

Однако на военном совещании 14 апреля 1942 года премьер не высказал своей окончательной точки зрения. Разговорам о «Следжхаммере» он предпочитал действия в Северной Африке, на Балканах. Вот куда неплохо бы устремиться! На Балканы…

2
В начале лета 1942 года советские войска внезапно перешли в наступление на Харьков, оставленный ими в прошлом году. Этот контрудар оказался неожиданным не только для гитлеровского генерального штаба; британский премьер тоже недоумевал — откуда у русских войск, измотанных неудачами первого года войны, борьбой за Москву, взялись силы для такого удара? Черчилль в раздумье глядел на карту: харьковская операция застигла немцев врасплох. Если русские не выдохнутся, их действия в самом деле смогут изменить обстановку на Восточном фронте. Тогда волей-неволей придется думать о «Следжхаммере» — об открытии второго фронта…

Советское телеграфное агентство перечисляло населенные пункты, отбитые советскими войсками; занят Харьков, захвачены огромные трофеи, множество пленных. Наступление продолжается…

Но так же неожиданно на фронте вновь произошел перелом — немцы в свою очередь перешли в контрнаступление. Многотысячные советские армии, стиснутые с флангов, очутились в окружении танковых частей. Битва за Харьков закончилась поражением советских войск. По германским реляциям, немцы взяли в плен десятки тысяч бойцов. Видимо, у русских, предполагал Черчилль, не было ни резервов, ни снаряжения, чтобы выправить положение на Украине.

В те дни британский премьер получил личное послание Сталина. Он задавал все тот же вопрос — когда западные союзники намерены открыть второй фронт, в каком состоянии находится подготовка «Следжхаммера», нельзя ли принять меры к усилению замедлившихся поставок военных, материалов по ленд-лизу.

Уинстон Черчилль прочитал послание, и лицо его стало непроницаемым. Чего хотят русские? Отдать им все и самому остаться ни с чем?

Но это «все» было явным преувеличением: в минувший, самый тяжелый для Советской России год, когда она несла основное бремя войны, поставки по ленд-лизу составили меньше одной тысячной доли той помощи, которую американцы оказывали воюющим союзным странам в 1941 году.

Премьер попросил сводку о караванах, отправленных в Мурманск. Караваны шифровались буквами «PQ» — «PQ-1», «PQ-2»… Всего отправлено в Россию шестнадцать караванов морских кораблей. Это не так мало. Но результат? Русские продолжают отступать.

Уинстон Черчилль перечитал донесение агента Александра Скотленда… из Берлина. Чертовски ловок — стал майором германской армии! Присылает донесения из Цоссена — из немецкого генерального штаба, самучаствует в подготовке военных операций. Доверенное лицо Гальдера. Один такой осведомитель стоит нескольких оснащенных дивизий… Премьер перечитал приказ Гитлера. Он был датирован 5 апреля. В Лондоне Интеллидженс сервис получил его через три недели. Неплохо.

«Задача заключается в истреблении всего оборонительного потенциала, оставшегося у Советов, и в том, чтобы отрезать их насколько возможно от важнейших источников снабжения… На южном фланге форсировать прорыв на Кавказ… Мы должны попытаться достигнуть Сталинграда».

Харьковская операция только ненадолго отодвинула германское наступление. Старые прогнозы остаются в силе. Черчилль уже писал Рузвельту, просил дать американские корабли, чтобы перебросить войска поближе к Кавказу, их придется везти вокруг Африки, мимо мыса Доброй Надежды. Речь шла о восьмой бронетанковой и сорок четвертой пехотной дивизиях.

Сейчас корабли с войсками находятся где-то у берегов Южной Африки. Официально они предназначаются для Окинлека, командующего в Египте и Ливии. Но их можно использовать и на юге России. Все зависит от обстановки. Надо написать Сталину, предложить ему свои услуги — можно создать авиационные базы где-нибудь в районе Баку для английских военно-воздушных сил. Американцы тоже не против этого. В обмен за ленд-лиз и прочие военные услуги они уже требуют себе базы на советском Дальнем Востоке. Там русским угрожает Япония. Премьер располагает информацией: генерал Тодзио ждет сигнала — падения Сталинграда, Квантунская армия стоит наготове. Каждый намерен ухватить себе кое-что во время пожара…

Да, надо считаться с возможностью крушения Советской России. Вряд ли она устоит после падения Сталинграда! На всякий случай армию Вильсона, расположенную на Ближнем Востоке, надо подтянуть ближе к России, а в Индии тоже следует иметь хотя бы миллионную армию. Пусть она станет поближе к русским границам — где-нибудь около Афганистана… Игра стоит свеч, — прикидывал Черчилль.

А что касается второго фронта, надо вернуться к плану «Император» — короткий рейд на французское побережье. Можно остановиться на Дьепе. Это будет ответом на «крик души» России, если там дела пойдут очень плохо. Черчилля смущал и тревожил лишь предстоящий полет в Вашингтон. Необходимо встретиться с Рузвельтом, и в то же время здесь столько неотложных дел… Нет, нельзя тратить на морское путешествие такие горячие дни, лучше пересечь океан самолетом. Но в воздухе случайности бывают чаще, чем на земле…

Премьера охватило тягостное предчувствие, почти страх. Он уверял себя, что вовсе не боится смерти, дело идет о большем. Кто без него станет во главе правительства? Если произойдет несчастье, преемником Уинстона Черчилля должен стать только Антони Иден. Только ему можно доверить штурвал британского корабля в такую сложную военно-политическую непогоду…

Черчилль решил — сегодня же он встретится с королем и передаст ему завещание — надо быть предусмотрительным.

Беседа с королем в Букингемском дворце произошла накануне отъезда в Америку. Король всячески пытался рассеять тревожное настроение премьер-министра, но завещание принял. Среди прочих дел премьер поручил первому лорду адмиралтейства готовить караван в Мурманск и обеспечить его надежным конвоем. Черчилль покидал Лондон в разгар битвы в африканской пустыне — Роммель вел наступление на Египет. Это тоже вызывало тревогу. И все же нужно было лететь.

После двадцативосьмичасового полета британская летающая лодка опустилась на реке Потомак в Вашингтоне.

3
Если кто бывал в Глазго, несомненно знает эту таверну, стоящую на выходе из северной части порта. Приземистая, старая, с полукруглыми окнами. Ее никак нельзя миновать, выходя за ворота порта. Вместо вывески на стене изображен добродушный подгулявший моряк, с удивлением разглядывающий опустевшую кружку. Вероятно, поэтому и называют морской кабачок «Кружкой Джона» или просто «Кружка», чтобы было короче. Дело в том, что в таверне нередки случаи, когда иным посетителям трудно бывает произнести даже два слова кряду.

Чтобы попасть в зал, заставленный круглыми дубовыми столами, посетителю нужно сперва опуститься на две ступеньки ниже уровня мостовой. Две злополучные ступеньки тоже частенько служат непреодолимым препятствием многим подвыпившим посетителям кабачка. За две сотни лет, с тех пор как стоит таверна, по адресу ступеней были произнесены миллионы пьяных проклятий. Владелец таверны, кабатчик Мартин, потерявший ногу в Ютландском бою в прошлую мировую войну, своей деревяшкой, затянутой толстыми, лоснящимися ремнями, управляется так же ловко, как и здоровенными ручищами. Но все же надо отдать ему справедливость, Мартин очень редко пользуется деревяшкой, чтобы навести порядок в своем заведении. Она скорее служит для устрашения не в меру разбушевавшихся посетителей.

Рядом со стойкой кабатчика в зале стоит дубовая бочка, не такая большая, как в Гейдельберге, на ней нет площадки для танцев, но все же она поражает своими внушительными размерами. Так же как и ее гейдельбергская родня, бочка стоит пустая, но, говорят, когда-то из этой бочки пивал сам Нельсон. Точно этого никто не знает — бывал ли герой Трафальгарской битвы в этом портовом кабачке, но в честь неустановленного события на стене в старинной раме висит портрет знаменитого флотоводца.

В тот вечер в «Кружке Джона», как всегда, было людно и весело. Не всем даже хватило места — иные сидели по двое на табуретах. Огонь еще не зажигали, и сумеречный свет проникал в окна, с трудом пробиваясь сквозь нависшую синеву табачного дыма. В таверне гудели, как на стадионе перед футболом. С началом войны кабатчик испытывал затруднения с добычей спиртных напитков. Появление в порту американских судов разрешило эту проблему. У американских парней всегда можно было достать ящик-другой отличного виски. С грехом пополам удавалось добывать и добрый эль. Посетители не могли обижаться на хозяина. Об этом говорили их веселые, порозовевшие лица.

В дальнем углу, сдвинув два столика, с самого обеда сидела подгулявшая компания. В воскресный день можно позволить себе такое удовольствие. Здесь были докеры и несколько моряков, уходящих в рейс. На мокром столе валялись раскиданные карты. Только что кончили играть в бридж. Кто-то сказал:

— Давайте сыграем еще один роббер. Джон, сдавай!

— Нет, мне всегда не везет.

— Чудак, это хорошая примета! У тебя будет счастливый рейс. Давай! Ну, хотя бы по пенсу за сотню.

— Нет, не хочу…

За столом загорланили старую смешную морскую песенку. Она перекинулась и на другие столы. Пели и хохотали над веселыми строфами. Кто не знал слов, повторяли припев. В кабачке собралось немало американских матросов. Откуда им знать старые английские песни? Пели про неунывающих моряков, терпящих бедствие в открытом море. Песенка была длинная, ее обрывали, и она возникала снова то там, то здесь, словно огонек, раздуваемый порывами ветра. Кто-то запевал:

Ну и погоду нам черт принес!
Только волны и ветер.
Все смешалось — и море и небо.
Будто дьявол, как бармен, взбивает коктейль
Из волн, облаков и тумана.
Постепенно вплетались новые голоса, и припев подхватывала вся таверна:

Ах, как жаль нам тех, кто остался на берегу,
Кто спит сейчас под пуховой периной!
Потом густой баритон начинал снова:
Ветер может сорвать у них крышу,
Они простудятся на сквозняке.
Еще хуже — получат насморк.
Ах, как жаль, ах, как жаль!
Ах, как жаль тех, кто не с нами.
Мачты гнутся в кромешной тьме,
Правым бортом черпнули мы воду.
Джона чуть не уволокло за борт,
Хорошо, что уцепился за планшир.
Ах, как жаль нам тех, кто остался на берегу.
Кто спит сейчас под пуховой периной!
Они могли бы испугаться насмерть,
Могли бы промочить себе ноги.
Ах, как жаль, ах, как жаль,
Как нам жаль тех, кто не с нами в открытом море!..
Песенка оборвалась на третьем куплете. Тот, что предлагал Крошоу сыграть еще роббер в бридж, сказал ему:

— А тебе, Джон, не придется черпать бортом воду? Имей в виду, там, в России, еще льды, не получить бы тебе ангину!..

— Ничего мне не будет. Не могу же я отказываться, раз предложили. Потом на море в самом деле спокойнее, чем на берегу. Здесь только расстраиваться и портить нервы. Вот сам увидишь.

Не сегодня-завтра докер уходил в море. Готовился большой караван в Мурманск с ленд-лизом, как называли грузы для Советской России. Крошоу-старшему предложили отправиться к русским, чтобы наблюдать там за разгрузкой судов. В Глазго на его место назначили стивидором Стефана Крейчи, того самого, который сейчас сидел за столом в грубом шерстяном свитере и подшучивал по поводу ангины. Они оба были одного возраста. Джон Крошоу познакомился с Крейчи в порту. Стали почти приятелями, но, конечно, не такими, как с погибшим Вильямом.

— Я не знаю, — продолжал Крошоу, — зачем мы переливаем из пустого в порожнее. Сначала мы разгружаем американские суда в Глазго, потом снова грузим и отправляем в Россию. На это идет уйма времени.

— Я добавлю еще другое, — вмешался один из докеров, сидевших за столом, — Вчера мы грузили «виллисы». Машины на одно судно, а запасные части к ним — на другое. Или возьмите орудия — стволы отдельно, лафеты отдельно. Ну, а если по дороге боши пустят на дно один пароход, предположим с лафетами, значит, стволы нужны будут русским, как яичная скорлупа повару? Так, что ли?

— Об этом самом я как раз и сказал инспектору, — ответил Крошоу. — Он приезжал из адмиралтейства.

— Что же он ответил? — спросил Крейчи.

— Что ответил? — Джон усмехнулся. — Сказал, что когда я стану первым лордом адмиралтейства, тогда он послушает моего совета. Короче, дал понять, что это не нашего ума дело. Я слышал, что он распорядился послать меня в Мурманск.

— В другой раз не будешь лезть не в свое дело.

Разговор за столом стал общим. Опорожненные бутылки и кружки развязали языки. Докеры спорили о том, что инспектор адмиралтейства считал не их ума делом.

— На месте Джона Крошоу я тоже пошел бы в Мурманск, — стараясь перекричать шум таверны, утверждал один из собеседников.

— Хоть сейчас! Русским парням надо помогать по-настоящему. Не понимаю, чего мы волыним со вторым фронтом.

Сосед Джона говорил, не слушая других. Ему нужно было обязательно высказать свою мысль вслух. Он сказал:

— Насчет бошей ты, Стефан, совсем не прав. Теперь ни одна их подводная лодка близко не подойдет к каравану. Джон будет плыть спокойненько, как в мирное время. Слыхали, что из Америки пришел целый флот во главе с «Вильсоном»? Я вам скажу — линкор что надо! Американские корабли будут сопровождать караваны в Мурманск. Вот скоро увидите, какой караванище уйдет из Англии…

Кто-то, наиболее осторожный и, может быть, более трезвый в компании, предостерег говорившего:

— Не болтай лишнего — в таверне тоже могут быть длинные уши…

На предостережение никто не обратил внимания. Все были разгорячены спором.

— Так или иначе, — сказал Крейчи, — но это безобразие, что, пока мы переваливаем грузы из трюма в трюм, в порту собралось десятка три пароходов. Только в одном Глазго. Они давно могли быть в Мурманске. Джон молодец, что он согласился плыть к русским. Выпьем за здоровье Крошоу, за счастливое плавание!.. Ты, Джон, обязательно от моего имени пожми руку первому русскому, которого встретишь там на берегу. Обещаешь?.. От моего имени.

— От меня тоже!

— А почему не от меня? От всех нас!..

— Да, пусть Джон сделает это от всех докеров Глазго!..

— Не забудь, Джон, сказать, что они молодцы и хорошо дерутся на фронте…

Выпили за Джона Крошоу, за его счастливое плавание, за русских, за второй фронт. Вспомнили, что не допели начатую песню, и, притопывая, ударяя по столу в такт кулаками, запели:

Вот новая напасть — заклинило румпель-тали,
Девятым валом сорвало руль.
Но ничего, если корабль наш пойдет ко дну,
У нас есть еще шлюпки и весла.
Мы выходили не из такой напасти.
Но как нам жаль тех, кто остался на берегу!
Как станут они утром вылезать из-под одеяла!
Ах, как жаль, ах, как жаль,
Как нам жаль тех, кто всю жизнь спит в теплой постели.
Покидая таверну, докеры сообща преодолели две злополучные ступени и, нетвердо держась на ногах, разбрелись по домам. Джон пошел на корабль. Он жил на пароходе уже несколько суток. Со дня на день он должен уйти в море. Полли думает небось, что ее Джон давно уже в рейсе. Она приезжала на той неделе в Глазго. Конечно, всплакнула, но держалась все-таки молодцом. Докер замурлыкал песенку, которую пели в таверне: «Ах, как жаль нам тех, кто остался на берегу…»

Поднявшись на палубу, Крошоу вспомнил, что не сказал самого главного Крейчи. Раз Стефан стал на его место, пусть он следит, чтобы корабли грузили комплектом, а не так — лафеты отдельно, стволы отдельно. Стивидор обязан следить за порядком. Пусть никто не говорит, что это не его ума дело. На его месте Вильям сказал бы то же самое… Да какого черта волынят со вторым фронтом!

Джон решил снова пойти на берег.

У трапа вахтенный задержал Крошоу — капитан запретил уходить с корабля. Возможно, ночью будут сниматься.

— Мне обязательно надо повидать Стефана Крейчи… — пьяно возразил Джон. — Почему это не нашего ума дело? Почему? Я ему только скажу и вернусь. Мне больше там нечего делать, — Мысли докера путались, он тяжело шевелил языком. Джон Крошоу давно не был так пьян.

— Эге, друг! Да ты уже тепленький! Небось заглянул в «Кружку Джона» и опять туда тянет… На кого ты ворчишь? Понимаешь меня — капитан запретил.

Вахтенный шутливо и добродушно говорил с Крошоу., В душе завидовал — вот хорошо набрался! А Джон не хотел уступать:

— Но я же вернусь. На мачте еще не подняли отходного флага… Или ты думаешь, что я не хочу плыть к русским?.. Как бы не так! Я только скажу Крейчи насчет погрузки… А второй фронт открывать надо, и чтобы без дураков… Скажи, отходные еще не подняли?

Вахтенному надоело убеждать пьяного.

— Отходные поднимают в мирное время. Сейчас незачем распространяться, когда кто уходит… Иди спать. Завтра поговорим о втором фронте.

Даже в нетрезвом состоянии Джон Крошоу оставался покладистым и добродушным. Столкнувшись с неодолимым препятствием в лице вахтенного, Джон смирился и, послушав совета, отправился в кубрик, продолжая бормотать что-то о втором фронте.

4
Предчувствия, одолевавшие Черчилля перед полетом в Штаты, едва не оправдались самым катастрофическим образом. Глава британского кабинета провел всего один день в Вашингтоне и вылетел в Гайд-парк, где отдыхал президент в своем имении. Вообще в эту поездку Уинстон Черчилль чувствовал себя в роли шахматиста, попавшего в тяжелый цейтнот. Он торопился в Лондон успеть к началу затеянной им большой игры. Но и здесь, на американском континенте, премьера задерживали важные, совершенно неотложные дела. Прежде всего его заботила проблема «Тюб Эллоиз» — атомной бомбы, которую готовят американские физики под руководством знаменитого Нильса Бора, бежавшего из оккупированной Дании.

Посадка в Гайд-парке прошла неудачно: тяжелая машина едва не скапотировала. На аэродроме все замерли — еще секунда, и воздушный корабль превратится в груду изуродованного металла. Непостижимо, как пилоту удалось выровнять самолет? Черчилль вышел бледный от пережитого страха, но быстро овладел собой и пошел к Рузвельту. Президент сидел за рулем автомобиля и не выходил из кабины: последнее время ноги совсем перестали слушаться. Он, дружески улыбаясь, приветствовал гостя и усадил его рядом с собой.

— Могу вам сказать, дорогой Уини, вы родились под счастливой звездой! — Президент, забыв об окружающих, фамильярно назвал Черчилля так, как называл его только наедине. — Я чуть не умер от испуга за вас.

— Я мог бы умереть не только от испуга, — сказал Черчилль. — Но, как видите, все обошлось благополучно.

— Знаете что? — предложил Рузвельт. — Давайте немного рассеемся после этого неприятного эпизода. По дороге в Гайд-парк я покажу вам великолепную картину Гудзона. Это немного в сторону. Уверяю, вы никогда в жизни не видели более величественного пейзажа!

Ехали вдвоем — Черчилль и Рузвельт. Президент сидел за рулем. Остальные машины шли сзади. Первозданная, суровая панорама Гудзона в самом деле поражала своим величием. Дорога шла над обрывом. Глубоко внизу река величаво несла свои воды, похожие на остывающее серебро. Но и здесь неприятности, словно рок, преследовали британского премьера. Он пережил страшный момент, когда машина вдруг повисла над головокружительным обрывом. Рузвельт каким-то чудом сумел удержать ее на самом краю.

— Ничего, ничего!.. Все будет в порядке, все будет в порядке, — повторял он, впившись в ручной тормоз и задним ходом пытаясь вывести машину на узкую дорогу.

Передние колеса остановились у пропасти. Сквозь стекло кабины, точно из окна самолета, Черчилль увидел спадавшие уступами скалы, верхушки сосен, растущие глубоко внизу на берегу Гудзона. Холодок пробежал по спине премьера. Машина взревела и подалась назад. У Черчилля вырвался вздох облегчения.

К тому времени, когда остальные подоспели к месту происшествия, все действительно было в порядке. Рузвельт вытер платком выступивший на лбу пот. Его британский гость выбрался из кабины, подошел к обрыву и осторожно заглянул вниз. Только сейчас в полной мере ощутил Черчилль опасность, от которой избавился вместе с Рузвельтом. До подножия скал было несколько сот футов. Попробовал шутить:

— Не слишком ли много для двух государств потерять руководителей в одной катастрофе?!

— Провидение за нас, — набожно возразил Рузвельт. — В этом я вижу доброе предзнаменование. Господь бог нам поможет благополучно миновать пропасть, в которую тянет нас Гитлер.

Но пропасть войны все еще грозила поглотить Черчилля. На другой день после приезда в Гайд-парк Черчилль получил шифрограмму — Тобрук капитулировал. Роммель взял в плен двадцатипятитысячный гарнизон. Это поразило как громом — ведь только накануне вечером Окинлек прислал утешительную телеграмму — гарнизон крепости достаточно силен, продовольствия хватит на девяносто дней, вооружения тоже достаточно. Из Штатов в Тобрук на быстроходных судах отправили сотню пушек и триста танков «Шерман». Они не поспели к развязке. Катастрофа наступила раньше.

Тобрукский гарнизон сдался противнику, располагавшему вдвое меньшими силами. Теперь войска Роммеля находились в нескольких переходах от Каира. Немцы подходили к дельте Нила. Итальянское радио передавало: Муссолини готовится к поездке в Африку, чтобы участвовать в триумфальном вступлении в Александрию.

Фатальные неудачи преследовали Черчилля. За последние сто дней он потерял значительную часть империи на Дальнем Востоке. Потеряны Малайя, Сингапур, Бирма, и вот неудачная битва в пустыне, которая завершилась падением Тобрука. Теперь все висело на волоске, как он сам вчера висел над Гудзоном… К довершению неприятностей, Идеи молнировал из Лондона — Джон Уорлд Милн готовится внести в парламент вотум недоверия правительству. Оппозиция намерена использовать военные неудачи и отсутствие премьера в Лондоне. Власть может ускользнуть из рук Черчилля. Не самое ли это страшное?

Черчилль заторопился. Обстановка настоятельно требовала его немедленного возвращения в Англию. Скомкав переговоры, британский премьер вылетел из Вашингтона. Договориться с Рузвельтом удалось лишь об одном — в Соединенных Штатах решено строить атомный завод. Секрета атомной бомбы американцы ему не открыли, но Черчилль надеялся, что все же удастся извлечь пользу из этого смертоносного оружия.

Премьер вернулся в Лондон в тот день, когда из Исландии вышел в море караван судов, предназначенных для России. Это был самый большой караван, отправленный во время войны в русский порт Мурманск. В переписке британского адмиралтейства он шифровался знаками «PQ-17».

5
Еще в апреле сорок второго года на главную базу британского военно-морского флота в Скапа-Флоу пришла американская эскадра во главе с линейным кораблем «Вашингтон». Вместе с линкором пришли в Европу два тяжелых крейсера, мощный авианосец «Уоси» и шесть эскадренных миноносцев — не чета тем старым коробкам, что были получены англичанами в обмен на заокеанские базы.

Черчилль не раз обращался к американцам с просьбой прислать эскадру для усиления британского флота в северных подах. Он жаловался, что германские подводные лодки, действующие методом «волчьей стаи», приносят большие и невосполнимые потери, срывают поставки американского вооружения в Европу. Британских военно-морских сил хватает только на нужды собственной обороны, и он, Черчилль, не в состоянии обеспечить надежным конвоем те караваны, которые идут к русским в Мурманск. Рузвельт согласился с премьером.

С приходом американской эскадры Черчилль вздохнул свободнее — соотношение сил на северном военно-морском театре резко изменилось в его пользу. Теперь кое-что можно выделить для операций на Мадагаскаре.

В переговорах с Рузвельтом Черчилль никогда не упоминал о мадагаскарской операции. Это было его частным делом, и он полагал, что американцев незачем раньше времени посвящать в такие детали. Возможно, что мадагаскарская операция в ходе войны будет иметь частное значение, но британский премьер придавал ей серьезное значение с точки зрения возможных перспектив. Этот французский остров у восточного побережья Африки остался после капитуляции Франции в руках петэновского правительства. Но его в любой день могут захватить немцы. Тогда он превратится в германский опорный пункт на британских коммуникациях. Ведь путь в Индию, на Ближний и Дальний Восток теперь лежит вокруг Африки и неизменно мимо острова Мадагаскар. Поэтому лучше всего иметь остров в своем распоряжении.

С точки зрения событий в России Мадагаскар тоже мог иметь немаловажное значение. Для Черчилля это было политикой дальнего прицела. В том случае, если падет Сталинград и Гитлер вторгнется в русское Закавказье, военная обстановка потребует незамедлительных действий. И тогда захолустная морская дорога вдоль африканского континента превратится в большую столбовую дорогу к юго-восточной России.

Генерал де Голль назойливо предлагал свои услуги в оккупации Мадагаскара. По многим соображениям премьер отклонил предложение де Голля, точнее — не сказал ни да, ни нет, решив провести оккупацию только силами английских войск.

В конце апреля скоростной конвой с штурмовыми войсками вышел в направлении порта Диего Суарес, места решающей схватки за Мадагаскар. Де Голль, успокоенный обещанием, что в нужный момент его поставят в известность, спокойно пребывал в отеле «Рембрандт». А в это время на рассвете 5 мая передовые отряды штурмового десанта ворвались в Диего Суарес и завязали бой за овладение портом. Ближе к полудню все было кончено. Вишийский губернатор Мадагаскара приказал французским войскам прекратить сопротивление.

Премьер с вечера не покидал картографического кабинета. Он нетерпеливо расхаживал от одной карты к другой и требовал, чтобы ему непрестанно доносили о положении на острове. Через полчаса после капитуляции Мадагаскара Уинстон Черчилль уже знал об этом событии. Премьер грузно шагнул к столу, энергично потер руки. Мадагаскар под контролем британских вооруженных сил! Рузвельт и не предполагает, что он помог ему выполнить мадагаскарскую операцию.

К концу июня значительные силы британского военно-морского флота, усиленные американской эскадрой, сосредоточились между Исландией и побережьем Норвегии. Здесь проходила морская трасса на Мурманск. Караваны «PQ» поднимались в северные широты и тайком от немцев проходили к русскому берегу. На этот раз готовилась переброска крупнейшего за время войны каравана «PQ-17» в составе тридцати четырех грузовых кораблей. Москва бомбардировала Лондон шифровками с запросами, когда наконец пойдут военные грузы. В Москве было хорошо известно, что в английских портах сосредоточилось больше сотни груженых пароходов, готовых к отправке в Мурманск. Черчилль сам ответил Сталину, еще перед отъездом в Штаты. Он телеграфировал — следом за «PQ-17» пойдут другие караваны. Произошла только временная заминка. Сейчас на северной трассе сосредоточиваются крупные военно-морские силы союзников. Пусть Сталин не беспокоится…

И в самом деле, десятки военных кораблей, сосредоточенных на севере, гарантировали безопасность морского каравана. Один только конвой грузовых пароходов состоял из шести эскадренных миноносцев, двух кораблей противовоздушной обороны, нескольких подводных лодок и десятка мелких быстроходных, хорошо вооруженных судов.

Силы поддержки состояли из четырех британских и американских крейсеров и трех эскадренных миноносцев. Ими командовал контр-адмирал Гамильтон.

Кроме того, в непосредственной близости от каравана на западе крейсировали тяжелые линкоры «Герцог Йоркский» и «Вашингтон», авианосец «Викториес», три крейсера, большая флотилия эскадренных миноносцев. Значительная группа — одиннадцать русских и английских — подводных лодок дислоцировалась вдоль северного побережья Норвегии. Их командирам поставили задачу — в случае появления противника, в частности линкора «Тирпиц», решительно атаковать вражеские корабли и предупредить главные силы о действиях германского флота.

В общей сложности для охраны морского каравана в Мурманск сосредоточилось свыше пятидесяти боевых кораблей. Они бы могли принять бой чуть ли не со всем германским военно-морским флотом. Как выяснилось позже, силы англо-американского военного флота, сосредоточенные вокруг каравана, в пять раз превышали мощь фашистской эскадры, выступившей против торговых судов, направлявшихся в Мурманск.

Караван торговых и военных судов — целый флот в составе почти ста вымпелов — вышел из Исландии 27 июня 1942 года. Уже в море капитаны грузовых судов вскрыли запечатанные пакеты. В приказе был указан маршрут — подняться в северные широты, обойти с севера остров Медвежий, после чего направиться в Мурманск.

Только командующий силами прикрытия контр-адмирал Гамильтон получил пакет иного содержания. Ему предписывалось не плыть дальше острова Медвежий, который расположен между Шпицбергеном и северными берегами Норвегии.

6
К пирсу подкатил «джип», набитый американцами. Солдаты теснились в машине, как сардины в консервной банке. Водитель лихо затормозил у трапа и весело крикнул:

— Здорово, лаймы! Что нового на белом свете?.. Вываливайтесь, ребята, дальше не повезу, — повернулся он к своим пассажирам.

Солдаты выбрались из машины и присоединились к группе, стоявшей на берегу возле борта «Ланкастера».

Лаймы — лимоны, шутливое прозвище английских моряков, которым их окрестили американцы. На севере моряков пичкали лимонным соком, чтобы не пристала цинга. С парохода ответили:

— Сам ты недозрелый лимон! Одичали здесь, как койоты… Может быть, слышали — третий год идет война с Гитлером. Последняя новость!

Кто-то добавил:

— Откуда им знать. Лапают исландских девок, вот и вся война…

На пароходе засмеялись, но с берега добродушно парировали шутку:

— То-то вы крепко воюете! Говорят, Монтгомери занял Берлин…

Джон Крошоу стоял, облокотившись о планшир, и сверху глядел на толпившихся американских солдат, которые от нечего делать собрались на берегу. Ему тоже хотелось принять участие в словесной перепалке, но он как назло не мог сразу придумать хлесткой фразы. Вот если бы был здесь Вильям!.. Он бы любого заткнул за пояс. В карман за словом не лазил. Все же Джон крикнул:

— Не надоело вам здесь кормить комаров?

— Кому — нам? — Джону ответил водитель «джипа», сидевший в кабине. — Да знаешь ли ты, большая голова, что мы отдаем комарам больше крови, чем вы на втором фронте!

Джон не нашелся что ответить, но его поддержал кочегар, который тоже протиснулся к борту:

— А ты приезжай сам. Будем воевать вместе. Бьюсь об заклад, что не такой уж ты храбрый!

Матрос, стоявший справа от Джона, тот самый, который нес вахту у трапа перед уходом из Глазго, добавил насмешливо:

— Уж не думаете ли вы, что Исландия и в самом деле передовые позиции? Глядите, как бы рыбаки вас не прогнали отсюда. Не пугайте им рыбу.

Разговор, начавшийся в шутливом и добродушном тоне, грозил перейти в обидный спор, полный взаимных упреков и желчных уколов. Американские части высадились в Исландии в прошлом году и с тех пор прочно обосновались на этом уединенном острове. Жители протестовали, но американцы с этим не считались и не собирались покидать остров. На это и намекал матрос, ввернувший фразу о рыбаках. Но разгоравшийся колючий спор вдруг погас сам собой.

— Хелло! — крикнул кочегар с парохода. — Вместо того чтобы болтать, угостили бы нас чем-нибудь таким, что покрепче лимонного сока! Или сами уже всё выпили?

— На наш век хватит. — Шофер с «джипа» сунул под сиденье руку и извлек бутылку виски. — Спускайтесь сюда!

На берег матросам сходить не разрешалось. Достали линь и спустили на берег. Солдаты подвязали пару бутылок. Осторожно, чтобы не разбить о борт, вытянули бутылки на палубу.

Пили прямо из горлышка. Джону тоже досталась пара хороших глотков. В американском «джипе» оказался изрядный запас бутылок. Солдаты, засунув под погоны пилотки, запрокинув головы, пили за здоровье английских моряков, а когда на «Ланкастере» опорожнили все посудины, с помощью того же шершавого линя им отправили новое подкрепление. Расстались друзьями, когда уже завечерело и холодное, желтое солнце скрылось за обрывистым мысом.

Из Исландии ушли, простояв в порту немного больше суток. Караван собрался в открытом море и тронулся в путь, растянувшись от горизонта до горизонта. Его окружили военные корабли.

Караван поднимался все выше к северу, море было спокойно-не больше трех баллов, но ветер менял направление против часовой стрелки, и это предвещало перемену погоды.

«Ланкастер» шел в середине каравана. С его палубы хорошо были видны сухогрузные пароходы, идущие гуськом один за другим, угадывались и военные корабли, едва различимые на фоне пасмурного мутного неба. Стал накрапывать мелкий, колючий дождь, и матросы натянули поверх бушлатов брезентовые венецерады[43]. Джон Крошоу и на судне продолжал выполнять обязанности стивидора. Вместе с боцманом они только что поднялись из трюма, где проверяли грузы. Кое-что подправили, принайтовали, чтобы на случай шторма тяжелые ящики не стали бы «гулять» как им вздумается. Ведь даже неподвижные стволы орудий, уложенные в самом низу, чуть взбунтуется море, могут превратиться в таранящих, осатаневших от ярости быков. Это — если недосмотреть и не закрепить их вовремя.

Боцман приложил руку к прищуренным глазам и посмотрел вокруг.

— Прямо плавучий Манчестер! У нас в Манчестере вот так же дымятся трубы. Куда ни глянь! Здесь их не меньше. — Боцман с четверть века бродил по морям, но, как встарь, говорил: «У нас в Манчестере». — А ты откуда — из Глазго?

— Нет. До той войны жил в Шотландии. Теперь опять там поселился. Сам я из Лондона.

Боцман еще раз глазами обвел горизонт.

— С полсотни вымпелов будет. Охрана надежная. Рейс будет спокойным. Не то что раньше. Плывешь как на пороховой бочке. Того и гляди взлетишь на воздух… Ну, пошли заканчивать. К ночи как бы не засвежело.

Моряки отправились проверять палубный груз, расклинивая, найтуя, проверяя крепления.

Ночью, как и ожидали, поднялся шторм, но рейс продолжался благополучно. А на другой день, в разгар шторма, на «Ланкастере» случилось несчастье.

Северный ветер поднял крутую волну, пароход зарывался носом, его раскачивало, как на качелях, и в это время раздался крик, прорвавшийся сквозь грохот шторма:

— Человек за бортом!..

Джон Крошоу перебегал в это время с полубака на верхнюю палубу. Он едва увернулся от тяжелого вала, обрушившегося на судно. Крошоу заметил, как что-то мелькнуло и воздухе и исчезло за бортом.

— Человек за бортом! Остановите машины!

Нервно звякнули звонки машинного телеграфа. Матросы на палубе бросились к борту. В кипении волн Крошоу успел разглядеть человека, но он тотчас же исчез. Торопливо начали вываливать шлюпку, ветер помогал срывать брезент. Кто-то видел, как произошло несчастье. Это марсовый не удержался на мачте и упал вниз.

— Стопорите ход! — взволнованно и нетерпеливо крикнули в рулевую рубку, хотя судно уже начало медленно терять скорость. На мостике появился капитан. Вахтенный помощник что-то взволнованно доложил. Капитан поднял голову, прикинул высоту, с которой упал моряк, взглянул на море.

— Пятьдесят футов… Шторм восемь баллов… Говорите — ударился еще о планшир? Спасать бесполезно. Отставить! Полный вперед!

Вновь зазвенел телеграф. «Ланкастер» стал набирать ход. Матросы на палубе сняли шапки.

— Может быть, капитан прав, — угрюмо проговорил боцман. — Бедняге уже ничего не поможет. Упокой господи его душу!

Моряки перекрестились.

— Все же надо бы спустить шлюпку. — Крошоу готов был сам броситься за борт. Нечто подобное испытывали и другие матросы.

Боцман вступился за капитана. Он цедил слова, не выпуская из зубов короткой трубки. Но и боцман избегал глядеть в глаза товарищам…

— Капитан знает, что делает, — сказал он. — Его два раза уже топили подводные лодки. Кому охота в третий раз получать немецкую торпеду под брюхо. Это война, брат. В войну нельзя останавливаться на месте, даже если человек падает за борт… Не будь конвоя, немцы уже сейчас начали бы нас щипать. А до Мурманска топать и топать…

Штурвальный сказал:

— Сегодня на вахте мне почудилось, будто где-то лает собака. Я так и знал, что будет несчастье.

— Довольно тебе каркать! Тошно и без твоих разговоров. Скорей бы пройти эти проклятые места. — В глазах пожилого матроса мелькнул страх: кто не знает, что лай собаки, услышанный и открытом море, предвещает несчастье.

Матросы стояли с наветренной стороны, укрывшись от порывов штормового ветра за палубной надстройкой с машинным пиком. Из люка тянуло теплом и отработанным маслом. Заговорили о морских приметах. Тот же матрос, которому почудился собачий лай, добавил:

— Он постоянно ходил и насвистывал — вот и насвистел шторм на свою голову.

Все знали, о ком говорит суеверный моряк. Сразу после чьей-то смерти у моряков не принято называть имя погибшего.

Рейс продолжался. Грузовые корабли жались одни к другому, но не настолько, чтобы стать густой мишенью для вражеских торпедных аппаратов. Миноносцы, линкоры, крейсеры надежно несли охрану каравана. Порой они совсем близко подходили к пароходам, словно подбадривали; потом легко их обгоняли и вновь исчезали за горизонтом. А вскоре появлялись опять, похожие на заботливых сторожей-овчарок, оберегающих стадо.

Шторм начал стихать на другой день. Волны угомонились и перестали щетиниться пенистыми гребешками. Арктические дни стояли предлинные, и солнце лишь ненадолго исчезало за горизонтом, будто скользило на небольшой глубине вдоль поверхности пепельно-серого, неприютного моря. Так шли еще двое суток. Матросы, опасаясь испытывать судьбу, не высказывали вслух надежду, что плавание закончится благополучно. Но теперь каждый думал об этом. Караван скоро должен миновать остров Медвежий, там уж и «Тирпиц», германский рейдер, не будет страшен. Говорили, что он притаился где-то в норвежских фиордах.

Теперь, когда караван прошел большую половину пути, каждому хотелось думать, что, может быть, марсовый, упавший за борт, останется единственной жертвой этого рейса…

Погода стала проясняться. В белесом небе, будто отражавшем льды и снега близкой Арктики, прошли два самолета. На большой высоте они покрутились над караваном и повернули к берегам Норвегии. А видимость была такая, что корабли на шифере моря виднелись, как на раскрытой ладони. Уж лучше бы шторм, спасительный мрак, чем этот призрачный свет бесконечно длинного арктического дня.

Первый раз германские самолеты налетели утром первого июля, когда караван находился в трехстах милях севернее Норвегии. Германским летчикам удалось потопить одно судно. Воздушная торпеда ударила в переднюю часть корабля. Пароход словно зарылся носом в волны и ушел под воду. Но еще мучительно долго над поверхностью моря виднелись мачты, сокращаясь в размерах, и казалось, будто пароход продолжает плыть под водой.

В течение дня было еще два налета, но огонь зениток не позволил самолетам-торпедоносцам подойти близко к каравану. Корабли пробивались на восток, к Мурманску.

Караван «PQ-17» уже прошел около сотни миль на восток за остров Медвежий. На основе приказа контр-адмирал Гамильтон давно должен был повернуть обратно. Но в такой обстановке Гамильтон не решился покидать караван. Это значило оставить его на произвол судьбы.

Следующий день прошел в отражении воздушных атак. К вечеру немцы потопили еще три парохода. Один переломился надвое и затонул со всей командой. Экипажи других потопленных пароходов удалось снять. Но весь караван, сопровождаемый эскортом военных судов, упрямо продолжал идти на восток. Британские и советские моряки — в составе караванов шло несколько советских кораблей — продолжали бороться за жизнь, за груз, предназначенный для Советского Союза.

Ночью командующий силами поддержки контр-адмирал Гамильтон получил новое предписание из британского адмиралтейства. Шифрограмма напоминала приказ морского лорда — боевым кораблям не заходить восточнее острова Медвежий, который расположен между Шпицбергеном и северными берегами Норвегии. Контр-адмирал ответил — он находится в ста пятидесяти милях восточнее Медвежьего. Противник атакует караван с воздуха. Единственная возможность сохранить грузовые корабли — остаться при караване.

Утром третьего июля контр-адмирал получил новую радиограмму с категорической пометкой «немедленно». Приказ исходил от первого морского лорда, начальника штаба. В нем было сказано:

«9 часов 11 минут 3.7.42 г. Отряду крейсеров отступить на запад с большой скоростью».

Контр-адмирал Гамильтон заподозрил ошибку, запросил штаб, недоумевая, правильно ли он понял шифрограмму. Оставить сейчас караван — это невозможно.

В Лондоне, в адмиралтействе, вероятно, нервничали. Через несколько минут пришло подтверждение:

«9 часов 23 минуты 3.7.42 г. Ввиду угрозы со стороны надводных кораблей противника, каравану рассредоточиться и самостоятельно идти к русским портам». И снова: «Отряду крейсеров отступить на запад с большой скоростью».

Дополнительно контр-адмирал принял сообщение — германский линкор «Тирпиц» покинул Тронхейм и взял курс на северо-восток. Но едва ли это могло иметь какое-либо значение. Гамильтон знал: северо-западнее Медвежьего, примерно в ста пятидесяти милях от острова, находятся тяжелые корабли под командованием адмирала Тови. В составе эскадры американский линкор «Вашингтон», британский «Герцог Йоркский», эскадренные миноносцы, крейсеры, наконец, авианосец «Викториес». Их огневая мощь намного сильнее «Тирпица», они могут померяться силами и не с таким противником. Гамильтон недоумевал. Тем не менее он отдал приказ своим кораблям: «Отряду крейсеров повернуть на запад».

Страх охватил моряков торговых судов, когда они увидели крейсеры, уходящие вдруг на запад. Теперь пароходы становились совсем беззащитными при воздушных налетах.

А наперерез каравану шли германские подводные лодки.

Как выяснилось позже, в адмиралтействе никто не мог ответить, откуда поступила информация, что «Тирпиц» и сопровождающие его корабли именно 3 июля вышли из Тронхейма. В действительности события развивались совершенно иначе.

Только 5 июля, то есть через два дня, командующий германскими военно-морскими силами адмирал Дениц узнал, к своему удивлению, что силы поддержки британского военно-морского флота покинули караван. Тогда и приказал он «Тирпицу» покинуть базу в Альтфиорде.

В тот же день советская подводная лодка командира Лунина атаковала в море германский линкор. Атака прошла удачно. «Тирпиц» не успел увернуться от направленных в него торпед. Подбитый германский линкор не мог следовать дальше. К исходу дня он повернул обратно к норвежскому берегу.

Тем временем торговые суда, входившие в состав каравана «PQ-17», стали легкой добычей подводных лодок и самолетов. Началась безнаказанная охота. Всего было потоплено двадцать три парохода. Лишь некоторым кораблям удалось укрыться у замерзшего побережья Новой Земли. Оттуда они поодиночке пробирались в Мурманск.

Британский флот, подкрепленный американской эскадрой, не вступая в соприкосновение с противником, ушел на базу в Скапа-Флоу…

Непонятные действия британского адмиралтейства стоили жизни сотням английских моряков. Движение караванов в северные порты России остановилось. После катастрофы с «PQ-17» британское адмиралтейство предложило отказаться от арктических караванов по крайней мере до тех пор, пока не растают паковые льды и не кончится полярный день. Это может быть только в ноябре — декабре.

Что же касается того — кто именно в адмиралтействе был виновен в гибели каравана, так и осталось неясным.

…Английский стивидор Джон Крошоу, направляющийся с караваном в Мурманск, стоял на палубе «Ланкастера»; когда услыхал тревожный голос, доносившийся с полубака., Вахтенный матрос, «смотрящий вперед», взволнованно крикнул:

— Конвой уходит!.. Крейсеры повернули назад!

Тревога, страх, почти паника охватили команду. Что же случилось? Их бросают на произвол судьбы! Может быть, предатели… Моряки безмолвно стояли на палубе и тоскливо глядели вслед удалявшимся кораблям. Они уходили на большой скорости. Капитан приказал повернуть на север. Теперь единственное спасение было в том, чтобы рассредоточиться. Если удастся затеряться в морских просторах Арктики, то… Но в отраженном сиянии арктического дня корабли были хорошо видны.

Последнее, что ощутил докер, был упругий толчок,поднявший его на воздух. Взрыва он не слышал. И еще в памяти сохранилась корма парохода с развевавшимся красным флагом, с золотыми серпом и молотом.

Очнулся Крошоу от обжигающей жидкости, которая проникла в глотку. Он открыл глаза и застонал. Докер лежал в незнакомой кают-компании на кожаном диване, и двое людей растирали его спиртом. Третий осторожно вливал спирт в рот.

— Очнулся, — сказал один. — Счастливо для него обошлось…

— Пока счастливо, — поправил второй. — Нам еще надо добраться до дому. — Потом, обращаясь к английскому моряку, сказал: — Нас с тобой предали, приятель… Но мы еще выгребем! О’кей?..

Джон Крошоу не понял: говорили по-русски. Но он слабо кивнул головой и тихо ответил:

— О’кей!..

Джон Крошоу, спасенный советскими моряками, оказался единственным из команды «Ланкастера», который уцелел после попадания германской воздушной торпеды.

Глава десятая

1
Маленький Бен, агент Бюро Стратегической информации, занимался делом, смысла которого сам как следует не понимал. Он готовил побег французского генерала Жиро. Это имя Стивенсу ничего не говорило. Бен знал только, что перед капитуляцией Франции, когда немцы прорвались к Седану, какой-то командующий армией генерал Жиро угодил в плен к немцам. Рассказывали, что его накрыли где-то во Фландрии вместе со всем штабом, как воробья шапкой. Жиро рассчитывал, что штаб его армии находится в глубоком тылу, а утром, во время завтрака, к нему вошел немецкий офицер и, козырнув, предложил генералу следовать за собой.

Генерал Жиро был в плену второй год. Он жил в Кенигштейне, в замке на Эльбе, под Дрезденом, в лагере пленных генералов.

Но и эти скудные сведения о французском генерале бывший джимен получил несколько позже. Мистер Доновен, медлительно-добродушный шеф американской разведки, тоже не мог сказать ничего толкового о генерале Жиро, когда поручил Стивенсу это задание. Бен знал манеру старого разведчика — заставлять сотрудников начинать дело с азов, а самому прикидываться, будто он ровным счетом ничего не знает. Доновен вызвал Стивенса и лениво сказал ему:

— Займись-ка, Малыш, французским генералом Жиро. Мы должны помочь бедняге выбраться из немецкого плена. Подумай, как это сделать…

Легко сказать — подумай… Генерал находился в плену под Дрезденом, а Стивенс на юге Франции. К тому же Бен ничего не знает о генерале… Тем не менее через несколько дней Стивенс подробно доложил Доновену обо всем, что касалось французского генерала Жиро.

Смущаясь и переминаясь с ноги на ногу, Беи выложил на стол перед шефом кучу фотографических снимков. Он вырезал их из старых журналов. Последний снимок был сделан уже во время войны. Генерал Жиро сидел над картой среди офицеров. Он застыл с карандашом в руке, недовольно подняв голову, словно его внезапно оторвали от важной работы. Был он высок, худощав, с длинными, отвисшими усами и, несомненно, выглядел значительно моложе своих лет. Как выяснил маленький Бен, генералу Жиро сейчас было шестьдесят три года. Вообще-то говоря, он несколько староват для того, чтобы совершать такой дерзкий побег. Но Бен сообщил Доновену, что Жиро не первый раз попадает в плен к немцам. В первую мировую войну он дрался под Шарлеруа. Тогда французы проиграли генеральное сражение. Раненный в бою, Жиро попал в плен и бежал из немецкого госпиталя. Скрываясь, он работал в Бельгии цирковым артистом. Маленький Бен сделал вывод — не может быть, чтобы генерал начисто забыл свою, хотя и временную, профессию акробата. Стивенс надеется, что Жиро сумеет без посторонней помощи спуститься по канату с высоты в сто пятьдесят футов.

Доновен посмотрел на сотрудника добрыми голубыми глазами.

— Прежде всего, почему сто пятьдесят футов? — спросил он мягким ирландским говором. Медленная речь, как и непринужденная, ленивая манера держаться, подчеркивали внешнее добродушие старого, опытного разведчика. Он спросил еще: — Откуда Жиро возьмет такую веревку? В лагере, я думаю, не найдется и пол-ярда даже для того, чтобы повеситься.

— Если разрешите сказать… — Бену всегда казалось, что он все делает не так. — Я нашел альбом замков Германии, мистер Доновен. Кенигштейн там подробно описан. Но если этого недостаточно, я постараюсь узнать дополнительно. Извините…

Маленький Бен говорил и смущался, робел, как ребенок перед учителем. Крутолобый, не знающий куда девать руки, Бен и в самом деле походил на большого ребенка. Доновен подбодрил его добродушной улыбкой:

— Нет, нет! Прекрасно, Малыш! Но где мы достанем с тобой такую веревку, вернее — как мы передадим ее бедному генералу?

— Может быть, ее можно переслать генералу частями в запечатанных банках с джемом? Я узнавал, в лагерь принимают посылки.

— Правильно! — Доновен на мгновение сбросил с себя напускную флегму. — Немедленно отправляйся на консервную фабрику. Там есть наши люди. Пусть приготовят десяток банок. И обязательно с этикетками… Ну, а в какой одежде должен бежать генерал? Впрочем, об этом я позабочусь сам… Иди, действуй… Да… Еще одну минуту, — Доновен остановил Стивенса у самой двери. — Имей в виду, побег генерала Жиро готовят французы. Американцы здесь ни при чем.

— Я это понял, мистер Доновен. Посылки в лагерь будет отправлять замужняя дочь генерала. Она живет в неоккупированной зоне.

Доновен не переставал удивляться — у Стивенса просто врожденный талант разведчика! За все время работы он сорвался один-единственный раз — с английской девчонкой из центра противовоздушной обороны. Влюбился, дурак! Но это можно простить ему. Девчонку все же удалось завербовать. Что же касается других заданий. Малыш выполняет их безукоризненно. Этот парень с большим лбом, выпуклым, как купол собора святого Павла, — настоящая находка. Жаль, если его придется отдавать мистеру Аллену Даллесу.

Доновен на днях получил известие, что Даллес прибывает в Европу с каким-то заданием. Он становился во главе швейцарского отделения Бюро стратегической информации. Военный министр приказал оказывать Даллесу всяческое содействие, обеспечить людьми. Вот и получается: подберешь способного агента, обучишь его — и надо отдавать кому-то другому. Впрочем, Даллеса пока нет. Малыш еще поработает. Мерфи останется доволен, если мы сумеем добыть ему генерала Жиро. Мерфи затеял большую игру в Северной Африке.

2
В середине апреля сорок второго года генерал Жиро совершил успешный побег из плена. Переодетый в штатский костюм, добытый у подкупленного часового, он спустился по отвесной стене к подножию замка. Шелковую веревку переправили ему в банках с вареньем. Жиро прокрался к поджидавшей его лодке и скрылся на противоположном берегу Эльбы среди отвесных, живописных скал.

Через десяток дней генерал Жиро появился на юге Франции. Но здесь генералу нечего было делать. Роберт Мерфи имел на него свои виды, связанные с предстоящим вторжением американских войск в Африку. Лучше всего переправить Жиро в Гибралтар, чтобы он постоянно там был под руками.

Дерзкое бегство французского генерала из Кенигштейна вызвало переполох в управлении гестапо на Принц-Альбрехтштрассе в Берлине. На ноги поставили всю агентуру, но бежавший генерал точно провалился сквозь землю.

Доновен ломал голову, как бы надежнее и с наименьшим риском переправить теперь Жиро в Гибралтар. Гестаповцы все еще продолжали тщетные поиски кенигштейнского беглеца, они не оставляли надежды обнаружить Жиро. Шеф американской разведки чувствовал это нюхом ищейки. Следовало направить гестаповцев по ложному следу. Для этого Доновен отправил в Швейцарию своего агента Стивенса.

Маленький Бен поселился в Берне в уютном, полупустом отеле, выходящем окнами на привокзальную площадь. У портье он записался под вымышленным именем, благо не требовалось предъявлять документы. Но с утра до позднего вечера Бен проводил на вокзале, делая вид, что ждет и не может дождаться нужного ему пассажира. Громоздкая фигура Стивенса и его странное поведение немедленно привлекли внимание других разведчиков. Это-то и было нужно бывшему джимену. Вокруг него роились подозрительные субъекты, следили за ним, пытались завести с ним знакомство, а он невозмутимо прохаживался по перрону, стоял у билетной кассы или со скучающим видом незанятого человека сидел на открытой веранде за газетой и стаканом недопитого кофе. Но особенно досаждал Бену мрачноватого вида человек, говоривший с немецким акцентом. Он выдавал себя за коммерсанта. Маленький Бен сразу понял — агент гестапо. Агент просто не давал прохода Стивенсу, а это было как раз ему на руку.

Наконец на третьи сутки Бену удалось найти то, что он искал. На вокзале появился какой-то высокий пассажир, который, судя по купленному билету, отправлялся вечерним экспрессом из Швейцарии в Лиссабон. У пассажира были седые, отвисшие усы, и он, пусть очень отдаленно, но чем-то по внешнему виду напоминал фотографию генерала Жиро. Маленький Бен тотчас же купил билет в уходящий экспресс и, не заботясь о вещах, оставленных в отеле, сел в тот же вагон, в котором поместился усатый пассажир. Стивенс успел только забежать на телеграф и отправить депешу.

Едва тронулся поезд, усатый пассажир, не обративший на Стивенса ни малейшего внимания, заказал у проводника черный кофе, расстелил на столике бумажную салфетку, достал из дорожного погребка флягу, какие-то свертки и принялся неторопливо закусывать. А Маленький Бен поместился в соседнем купе. Он расхаживал по коридору, бросая подчеркнуто настороженные взоры на других пассажиров. К своему удовлетворению, бывший джимен обнаружил в вагоне и того субъекта, который назойливо преследовал его все эти дни в Берне.

Стивенс не заметил, когда германский разведчик сел в вагон — он сделал это весьма ловко. Но последний раз Бен видел гестаповца перед отходом поезда, когда отправлял телеграмму по первому пришедшему на ум адресу. В телеграмме было несколько слов: «Выезжаем Лиссабон, подготовьте деловые бумаги». Немец, безусловно, прочитал текст его телеграммы, хотя Стивенс делал вид, что не хочет показывать ее постороннему человеку. Гестаповец стоял сзади него с незаполненным бланком и отошел от телеграфного бюро тотчас же, как только Стивенс расплатился с приветливой девушкой-телеграфисткой.

Теперь этот агент стоял у окна, вглядываясь в темноту, но там в сгустившемся сумраке ничего не было видно. Потом немец попросил у Стивенса спички. Бен холодно ответил, что не курит. Он отказался и от рюмочки коньяку, которой агент пытался его соблазнить. Стивенс вызывал у немца все большее подозрение тем, что неотлучно дежурил у купе, в котором ехал пожилой усатый пассажир. Бен проторчал в коридоре почти всю ночь.

Экспресс шел через Ниццу, пересек испанскую границу. Усатый пассажир мирно проспал ночь и начал утро с того же черного кофе с лимоном и коньяком, и, так же как накануне, он не обращал ни малейшего внимания на дежурившего у его двери верзилу. А гестаповец дважды выскакивал среди ночи на каких-то станциях и давал лаконичные телеграммы. Теперь в гестапо на Принц-Альбрехтштрассе в Берлине были уверены, что наконец-то им удалось напасть на след бежавшего генерала Жиро. Решили, что проще всего будет взять беглеца в Мадриде, где им на помощь могут прийти работники сигуридад — испанской полиции безопасности.

Так и сделали. В Мадриде, во время стоянки поезда, в вагон вошли представители испанской полиции и предложили усатому пассажиру собрать вещи и незамедлительно выйти из вагона. Пассажир возмущался, протестовал, размахивал руками, но агенты сигуридад были неумолимы. Они прихватили и Стивенса, который с испуганным лицом безропотно последовал за полицейскими. Здесь же очутился и торжествующий субъект, неотступно преследовавший Бена.

В железнодорожном отделении сигуридад у пассажира довольно грубо потребовали предъявить документы. Он оказался швейцарским предпринимателем, ехавшим в Лиссабон по торговым делам. Все его документы были в полном порядке. Осмотр вещей тоже не дал никаких результатов.

Обескураженные сотрудники тайной полиции принялись извиняться, стараясь хоть как-нибудь замять конфузный инцидент. Черт бы побрал работников гестапо, втравивших их в эту глупую историю! На Маленького Бена они не обратили никакого внимания, тем более что усатый господин заявил, что он никогда не был знаком с этим человеком. Коммерсант грозил, что не оставит безнаказанным такое безобразие, и требовал немедленно связать его со швейцарским консулом.

Поезд уже ушел, когда всех отпустили из сигуридад. Субъект, сопровождавший Стивенса из Швейцарии до Мадрида, свирепо оглядел его и зло выругался по-немецки. Маленький Бен ответил добродушной, извиняющейся улыбкой. Он отправился в билетный зал выяснить, когда отправляется ближайший поезд во Францию. Его миссия была закончена.

Теперь, покупая билет до Марселя, Маленький Бен прикидывал, сколько ему удалось сэкономить на командировке. Не так уж много, но кое-что он получит. Это неожиданно лишние деньги, которые он отправит домой на покупку ранчо.

Тем временем, пока происходила погоня гестапо за мифическим беглецом из Кеннгштейна, настоящий генерал Жиро с сыновьями был благополучно доставлен в Гибралтар. Мистер Доновен получил кодированную радиограмму: «Кинг-пин прибыл». В секретной переписке генерала Жиро именовали Кинг-пином. Доновен откинулся от стола, потянулся, зевнул. «Чертовски везучий этот парень — Бен Стивенс, — подумал он. — Просто чертовски везучий!..»

3
Роберт Мерфи, главный американский резидент в Северной Африке, явно нервничал. Он нетерпеливо поглядывал то на часы, то в распахнутое окно, откуда доносился шум моря и запах гниющих водорослей. Время от времени Мерфи поднимался из-за стола и проходил в соседнюю комнату, которая тоже выходила окнами к морю. Здесь, на подоконнике, стоял зажженный фонарь — таким обычно пользуются местные рыбаки, уходя на ночной лов в море. Фонарь зажгли тотчас же, как только короткий африканский вечер сменила непроглядная тьма.

Пламя горелки пылало ярко, и его несомненно было видно далеко в море. В чем же дело? Неужели произошла какая-то ошибка? Кларк должен был появиться на этой заброшенной ферме через час после наступления темноты. Прошло по меньшей мере четыре, а его до сих пор нет.

Генерал Жюэн, французский комендант Алжира, которого Мерфи привез с собой на одинокую ферму, все больше мрачнел и начинал подумывать, нет ли здесь какого подвоха. Разговор не клеился и наконец прекратился совсем.

Роберту Мерфи с большим трудом удалось убедить коменданта не препятствовать высадке предстоящего американского десанта, но Жюэн требовал заверений, гарантий. Их мог дать только заместитель командующего союзными вооруженными силами на Средиземном море генерал Кларк. Кроме того, Мерфи намеревался уточнить с Кларком некоторые детали предстоящих боевых действий, и вот сейчас все срывалось. В назначенное время генерал Кларк не явился.

Мерфи еще раз вышел на открытую веранду, спустился вниз по выщербленным каменным ступеням и ощупью сделал несколько шагов по дорожке, сбегающей к морю. Свет от фонаря сюда не проникал. Перед Мерфи выросла фигура Смайлса, охранявшего вход.

— Ничего нового, Смайлс? — спросил Мерфи.

— Нет, сэр, все абсолютно тихо.

Оба прислушались: в размеренный шум моря не врывалось никаких посторонних звуков.

— Куда же они могли сгинуть. Вы оцепили ферму?

— Да, сэр, мои парни стоят кругом. В этом отношении можете быть спокойны.

Смайлс возглавлял личную охрану резидента. Мерфи спросил еще:

— Старик на месте?

— Да, мы заперли его в сторожке. Он никуда не денется.

В покинутой ферме французского колониста старик араб был единственным живым существом. В это смутное время хозяин дома не решился жить здесь в уединении и перебрался с семьей в Алжир.

Мерфи еще раз прислушался и повернулся к веранде. Было так темно, что белые стены дома казались почти черными. Черт бы побрал этого ирландца! Мерфи готов был свалить вину на генерала Доновена, взявшегося организовать встречу с Кларком. Медлительность и спокойствие Доновена могут вывести из себя кого угодно. Мерфи представил себе флегматичного генерала, его безмятежные голубые глаза и чертыхнулся. Ведь было твердо условлено, что подводная лодка доставит Кларка в назначенный час из Гибралтара на африканский берег, на эту уединенную, заброшенную ферму в сотне километров от Алжира. Условный сигнал — фонарь, горящий в окне. Все сделали, как договорились, и вот… Генерал Жюэн тоже не может больше ждать, ему нельзя надолго исчезать из Алжира.

Раздосадованный Мерфи вернулся в дом. Решили лечь спать… Что покажет утро!..

А в нескольких милях от фермы, так же нервно, как Мерфи, на тесной палубе метался генерал Кларк. Он тоже ворчал и чертыхался. Уж не думает ли Мерфи, что его в самом дело послали в Африку торговать саванами для правоверных арабов! Где условленный горящий фонарь? На берегу темно, как в печке…

Подводная лодка прешла несколько миль вдоль берега и остановилась. Ни единого огонька. Так без толку можно дойти и до Алжира… Капитан предложил опуститься на грунт и под водой дожидаться рассвета. Днем можно точнее определить место. Все покинули палубу, матросы задраили люки, за стеной, как водопад, зашумела вода, заполняя балластные цистерны, и лодка с мягким толчком опустилась на дно.

Утром выяснилось, что лодка миль на десять проскочила вперед, оказалась восточнее условленного места. Повернули назад, шли на безопасном от берега расстоянии и вскоре в бинокль разглядели потерянную ночью ферму. На воду спустили две надувные лодки и выслали вперед группу парней разведать, что делается там, на ферме. Может быть, Мерфи уже вернулся в Алжир и вообще — нет ли там какой западни?..

В передней лодке плыли Бен и Испанец. Стивенс сидел на веслах. Парабеллум, торчащий под курткой, мешал грести, и Маленький Бен сдвинул его назад. Испанец выбросил с кормы линь с парашютом-стабилизатором на конце, чтобы лодка не рыскала из стороны в сторону. Бен подумал: он обязательно купит себе такую лодку, когда поселится с родителями на ранчо. Очень удобная. Ее можно засунуть в рюкзак и таскать с собой на прогулки. Бывший джимен, невзирая на продолжавшуюся войну, не оставлял мысли о ранчо. Оказывается, сделка, про которую писала мать, не состоялась. Отец решил, что ранчо уж слишком ветхое. Пройдоха-фермер чуть не надул их.

Стивенс нажимал на весла и думал. Мысли его перескочили на Лондон. Опять вспомнил о Кет — он все-таки часто вспоминал эту девушку из Ист-Энда. С тех пор как произошла та грязная история, Бен не встречал Кет. Через несколько дней он уехал во Францию. Жаль все-таки, что Бен не мог тогда размозжить череп Альваресу. Похотливый козел! Он одной ночи не может провести без бабы. Что-то подцепил от них, лежал в госпитале и снова принялся за свое. Как ненавидит Стивенс этого грязного шпика! Но ничего нельзя поделать. Как нарочно, Бену приходится часто бывать в компании Испанца. Вот и сейчас выпало вместе плыть на задание, а еще неизвестно, как оно кончится. Ничего не поделаешь — служба. Альварес хвастался как-то, что позже встречался с Кет еще несколько раз, но Бен не стал расспрашивать, делал вид, что ему это безразлично… Все же интересно, что сталось с Кет. Она никогда не простит ему предательства, которое он совершил потому, что так велел шеф. Никогда! Так зачем же о ней думать… И все же Маленький Бен продолжал думать о Кет…

Он сидел на веслах, повернувшись спиной к берегу. Мысль об опасности не приходила ему в голову. Море было такое прозрачное, и солнечное утро будто пропитало бирюзовые воды. Кругом так тихо и хорошо… Вот если бы только перед носом не торчала самодовольная физиономия Испанца. Тонкие стрелки усиков непонятно почему делали его похожим на черного худого козла. Бен нажимал на весла, стараясь не глядеть на Испанца.

Испанец всматривался в берег. Вдруг он беспокойно сказал:

— Там кто-то есть. Пусть эти плывут вперед, — он кивнул на лодку, шедшую сзади.

Стивенс через плечо глянул на берег. Там действительно кто-то стоял. Тень от пальмы скрывала лица. Но двое были явно военные, одетые в хаки. Назло Испанцу Бен равнодушно ответил:

— Не все ли равно, кому идти первым. Начнут стрелять — и нам деться некуда.

Но с берега не стреляли. Наоборот, военные жестами подавали сигналы, показывали, где удобней причалить лодке. Когда лодки вытащили на песок, с веранды спустился худощавый человек с тонким лицом и спросил:

— Генерал с вами?

— Нет, но сейчас должен подойти. Мы уплыли вперед, разведать…

Дали сигнал на субмарину, но последняя лодка уже отчалила. Кларк еще раньше разглядел в бинокль, что на берегу его ждет Мерфи, и приказал спускать лодку.

Когда генерал Кларк и сопровождавшие его офицеры вошли в дом, здоровенный парень, ростом не меньше Бена, распорядился убрать лодки.

— Спустите воздух из лодок и суньте их в тот вон сарай, — сказал он. — И весла тоже… Где же вы запропастились, дьяволы? Мы торчали здесь из-за вас целую ночь. Меня зовут Смайлс, подчиняться здесь будете мне.

Бен выполнил поручение и вернулся. Сарай, вероятнее всего, служил гаражом хозяину фермы.

Стивенс не утруждал себя догадками, зачем им понадобилось плыть на подлодке к африканскому берегу и высаживаться где-то в пустынном месте. Видимо, так надо. Начальству видней. Агент-разведчик не всегда должен быть любопытным. Не все ли равно ему, о чем говорят в обветшавшей вилле и кто там собрался. Вероятно, это очень важно, если верзила, назвавшийся Смайлсом, никого даже близко не подпускает. А те, кого он охраняет, сидят там с закрытыми окнами, несмотря на жару.

Переговоры с французами начались тотчас же, как только Марк Кларк появился на ферме. Его парни вместе с парнями Мерфи несли охрану. Они слонялись по двору, прохаживались вдоль берега, двое сидели в виноградниках, просматривая дорогу, ведущую в Алжир. Все было спокойно, но к полудню парни, засевшие на винограднике, начали тревожно подавать сигналы Смайлсу. Однако Смайлс уже и сам заметил опасность.

На дороге, проходившей в километре от фермы, показалась легковая машина. Она шла со стороны Алжира. Автомобильчик был старенький, затянутый сверху выгоревшим тентом. Он мог бы и не привлечь внимания, но наблюдатели разглядели в бинокль сидевших в машине жандармов. Автомобиль затормозил у поворота. Жандармы, видимо, посовещались и свернули на ферму.

Смайлс сразу оценил положение. Главное — спрятать генерала Кларка и прибывших с ним офицеров. На худой конец, остальными можно пожертвовать. В крайнем случае, арестуют и отправят в Алжир. Отделаются небольшим штрафом, и все. Его шеф Роберт Мерфи пользуется дипломатической неприкосновенностью. А французы — они выпутаются сами. Главное — Кларк. Лучше, конечно, не допустить жандармов на ферму.

Телохранитель Мерфи бросился в виллу. Кларка и его офицеров спустили в подвал под домом и захлопнули люк. На это потребовалась минута времени. Смайлс выскочил из помещения и пошел к воротам.

Положение спас Маленький Бен. Он сообразил, что нужно делать. Подхватив из сарая бутылку вина, привезенную в лодке с запасом продовольствия, он уселся подле дороги под цветущим кустом, похожим на олеандр, и принялся невозмутимо тянуть прямо из горлышка. Когда подошел Смайлс, жандармы уже стояли перед Маленьким Беном. Капрал хохотал:

— Эй, приятель, оставил бы и нам промочить горло!..

Бен улыбнулся и протянул бутылку. Капрал вытер ладонью горлышко и запрокинул голову.

— Неплохое вино, — похвалил он, передавая бутылку второму. — Что вы здесь делаете?

Бен плохо говорил по-французски, Смайлс несколько лучше, но тоже слабо. Свободнее всех говорил Испанец. Он тоже подошел к машине.

Стивенс кое-как сложил фразу:

— Маленькая прогулка за город.

Испанец добавил:

— Спасаемся от жары на свежем воздухе. К сожалению, без девочек.

— Американцы… Понятно!.. С девчонками здесь было бы еще жарче.

Капрал снова захохотал. Он был веселый, жизнерадостный и доверчивый человек.

— Идем, — сказал капрал, — заглянем, как они тут развлекаются, и поедем дальше… Может, у вас найдется в запасе еще бутылочка?

Капрал вошел в ворота, направляясь к веранде. Вилла стояла в глубине усадьбы. Его опередил Стивенс.

— Господин капрал, — с трудом подбирая слова, сказал он, — заходите сюда, в беседку. Туда не надо ходить, — он заговорщически подмигнул капралу. Испанцу сказал: — Переведи, что на ферму заходить неудобно, там американские офицеры с дамами.

Испанец добавил еще от себя:

— Там сейчас очень жарко, господин капрал.

— Ну хорошо, не будем мешать, — согласился капрал. — Каждый мужчина должен быть джентльменом. Я тоже не люблю, когда мне мешают. Что касается меня, я предпочитаю в такой зной лучше иметь дело с холодной бутылкой вина, какая бы горячая девчонка ни подвернулась. Так где же мы расположимся?

Американцы увлекли жандармов в открытую беседку. Смайлс подумал: лишь бы они не заглянули в сарай, не обнаружили надувные лодки. Или того хуже — не заметили бы в море субмарину. Тогда придется пустить в ход парабеллум. С этими скворцами будет нетрудно справиться. Не хочется только пачкать руки. Могут быть неприятности. Возись тогда, прячь концы в воду…

Но доверчивые жандармы больше не интересовались заброшенной фермой. А подводная лодка лежала на грунте, выставив над волнами один перископ. Его и в трезвом состоянии сразу не обнаружишь.

Жандармы не уходили часа полтора, не меньше. С симпатичными американскими парнями они расстались друзьями. И все это время Кларк и его офицеры просидели в затхлом, темном подвале, где пахло прошлогодними овощами, плесенью и мышами. Заместитель командующего американскими войсками в Европе сидел, притаившись за какой-то бочкой, прислушиваясь к глухо доносившемуся смеху, и боялся пошевелиться, чтобы не обнаружить своего присутствия.

Когда жандармы уехали, перепачканный паутиной генерал Кларк выбрался из подвала. Совещание продолжалось. Жюэн согласился не оказывать сопротивления американским войскам в Алжире. Он обещал повлиять на Дарлана, но поставил условие — с приходом американцев французская администрация колоний должна остаться на месте! Кларк заверил, что все будет именно так, как этого хочет господин генерал Жюэн.

Вечером того же дня Кларк покинул африканский берег, и субмарина вновь погрузилась под воду.

4
Линия фронта стабилизовалась у Эль-Аламейна. Она тянулась от побережья и исчезала в пустыне, в глубине африканского материка. Так исчезает река, потерявшая силы преодолеть зной и пески, она тянется в коричнево-желтом безмолвии выжженной солнцем пустыни. В Африке немало таких рек и ручьев, бесследно уходящих под землю.

Даже непонятно, почему немцы вдруг остановились перед Суэцким каналом, так и не завершив июньского наступления, и не взяли Александрию, Каир. «Вероятнее всего, — думала Кет, — войска Роммеля выдохлись, у них не хватило сил для последнего удара». Но как бы то ни было, какими бы причинами это ни вызывалось, фронт остановился и британская армия получила внезапную передышку. Кет не могла знать, что фельдмаршал Роммель проиграл битву за Африку потому, что у него взяли две лучших дивизии для войны на юге России, под Сталинградом. А потом все предназначенные ему резервы тоже уходили в Россию…

На крайнем левом фланге не было строго прочерченной линии фронта. С обеих сторон здесь действовали лишь патрули, воевали за оазисы и колодцы. Борьбу здесь называли войной за пальмы, за пригоршню воды. Противники стремились лишить друг друга главного, от чего мог зависеть успех в пустыне, — воды. Однако и война за пальмы каждодневно приносила жертвы. Именно здесь и погиб майор Колмен, женой или любовницей которого стала Кет Грей. Его привезли в госпиталь близ Каира. Кет пришла к нему, когда Колмен был уже без сознания. Он лежал с закрытыми глазами, обросший щетиной, с осунувшимся и заострившимся лицом, как у покойника. Через полчаса Колмен умер. Сестра милосердия, вся в белом, с белыми погончиками и голубым крестом на груди, увела Кет из палаты, дала ей бром, опасаясь истерики, но Кет даже не плакала.

Майора похоронили на военном кладбище, недалеко от развалин древнего египетского храма. Плиту для могилы тоже взяли из храма — на ней сохранилась неясная, стертая веками клинопись. Кет не плакала и на кладбище. Она поймала себя на мысли, что сейчас ей все же легче, чем тогда в Лондоне, когда рухнула вся ее жизнь. Теперь она подумала о другом — ей снова будет очень трудно в армии без мужской поддержки. Майор Колмен все-таки ограждал Кет от мелких неприятностей, заботился и облегчал ее военный, фронтовой быт.

Они познакомились на транспорте по пути из Англии. Транспорт перевозил войска в Африку. Кет все еще не могла прийти в себя после всего пережитого. В неостывшем смятении молодая женщина плыла навстречу судьбе. Она ничего не замечала, что происходит вокруг нее. Офицеры пытались ухаживать за Кет, проявляли подчеркнутое внимание, а она в разгар беседы могла вдруг подняться с кресла и, не говоря ни слова, покинуть компанию. Кет Грей не оставляла мысль о случившемся. Она вновь и вновь переживала события той ночи, страшного пробуждения. Кет все еще не могла избавиться от ощущения грязи, с которой ей пришлось соприкоснуться.

Миссис Грей всплеснула тогда руками, увидев дочь.

— Что с тобой, Кет? Ты больна? Где ты была?

Бледная, с воспаленными веками и оловянно-синими кругами под глазами, Кет стояла в дверях и действительно выглядела тяжелобольной.

— Мне что-то нездоровится, мама, — соврала она. — Я дежурила в центре, пришлось заменить Марту Реймонд. Было очень трудное дежурство, мама.

Кет прошла в свою комнату и не выходила из нее целый день. Было бы ужаснее всего, если б мать догадалась, что произошло с Кет.

Вечером Кет пошла на дежурство. У автобусной остановки столкнулась с «испанцем» Альваресом. Он самодовольно улыбался. Что-то сказал ей, но Кет не слышала. Она бросилась бежать и села в автобус только на следующей остановке. Сердце замирало от пережитого страха, но Кет показалось, что она избавилась от грозной опасности.

Через день Испанец появился снова. Он встретил ее на пути домой. Шел рядом, как ни в чем не бывало хотел взять под руку. Кет вырвалась с непреодолимой брезгливостью:

— Оставьте меня, оставьте!

Это было недалеко от дома. Кет не помнила, как добралась до подъезда, как взбежала по лестнице. Оглянулась и увидела преследовавшего ее Испанца. Он стоял рядом. Как ненавистен был ей этот человек!

— Куда вы? Оставьте меня! Слышите! — в беспамятном гневе и страхе воскликнула Кет.

На лестнице было полутемно, но Кет видела наглую усмешку, ряд фарфорово-белых зубов и похотливые, раздевающие глаза. Альварес сказал:

— Я иду к вам…

— Нет, нет! Только не сюда! Это будет ужасно! — вырвалось у Кет. Она выдала себя, выдала свой страх перед Испанцем. Разведчик отлично понял ее состояние.

— Я хочу с тобой встретиться… — сказал он. — Иначе дома все будут знать.

— Ни за что! — теряя силы, Кет стала подниматься по ступеням.

— Не надо упрямиться, крошка! — Альварес шел за ней следом. — Я сейчас же войду за тобой. Да или нет?

— Хорошо, только после.

— Ладно, мне незачем торопиться. Гуд найт, детка!

Встретились они в субботу, на улице. Испанец подстерег ее. Он сказал:

— Мне нужна только одна услуга: расскажи мне кое-что о твоей работе… Ну, если захочешь, приезжай ночевать…

— Мерзавец! — Кет задыхалась. — Как вы смеете!..

— Не надо так, детка… Мне не хочется причинять тебе неприятности дома.

Кет покорилась. Они встречались еще дважды. Испанец расспрашивал о противовоздушной обороне Лондона, о радарных установках. Кет многого не знала, но проговорилась, что у ее однофамильца Грея есть какие-то чертежи. Испанец приказал достать и принести их. Испанец уже командовал Кет.

Кет Грей сделала все, что он требовал, лишь бы Альварес оставил ее в покое. У Испанца были влажные, липкие, как осенний туман, глаза. Кет боялась пуще всего, как бы не узнала мать и еще, чтобы Альварес не повторил ей гнусного предложения.

Вскоре Кет покинула Лондон. В Ливию отправлялась дивизия в подкрепление армии Окинлека. Ей предложили вакантное место в штабе. Кет с радостью согласилась — она готова ехать куда угодно, бежать, лишь бы не встречаться с отвратительным, ненавистным Испанцем. Он приобретал над ней все большую власть.

На пароходе Кет затерялась среди офицеров, солдат, одетых, как и она, в хаки. Кет была довольна — ее здесь почти никто не знает. Но вскоре на девушку стали обращать внимание. Ей делали комплименты, пытались завести знакомство, хотя бы заговорить или оказать мелкую услугу. В иное время Кет не имела бы ничего против такого внимания. Она кокетливо отвечала бы на восхищенные взгляды, но сейчас… Кет старалась уйти от людей, но на транспорте, переполненном военными, не так-то легко это сделать.

Кет не хотела никого замечать. Но к концу путешествия она обнаружила еще одни обращенные к ней глаза. Они пристально и неотступно следили за ней. Серые, дерзкие глаза при виде Кет приобретали задумчивое выражение, светились мягким теплом. Это был майор Колмен. Кет осталась благодарна ему хотя бы за то, что он не навязывался к ней и, казалось, не искал с ней знакомства. За всю дорогу майор не сказал ей ни слова. И еще в майоре Колмене ей правилось то, что он тоже вел себя замкнуто. Майор не принимал участия в шумной офицерской компании, предпочитал одиноко стоять на палубе.

Случилось так, что в последний вечер перед Александрией они очутились одни на палубе. Стояла штилевая погода. Только легкий ветер, возможно от движения судна, шевелил полосы Кет. Занятая своими мыслями, она даже забыла о существовании стоявшего неподалеку от нее человека. Вдруг Колмен решительно подошел ближе, облокотился рядом на планшир и просто сказал:

— Мне бы хотелось познакомиться с вами. Я майор Ред Колмен. Мы, вероятно, будем служить в одной дивизии.

— Возможно. — Кет ответила так, давая понять, что не настроена продолжать разговор.

— Извините меня, — серьезно сказал Колмен, совсем не обескураженный холодным ответом девушки, — но мне кажется, что вы переживаете какое-то глубокое горе, вы нуждаетесь в хорошей, дружеской поддержке.

— Уж не хотите ли вы предложить мне такую поддержку?

— Не знаю. Дружбу нельзя навязывать. Тем более, это не в моих правилах.

Кет более внимательно посмотрела на Реда Колмена. Он не походил на человека, желающего пофлиртовать с хорошенькой девушкой. Его никак нельзя было назвать интересным, тем более красивым. Был он невысокого роста, с суровым, почти грубым лицом, не молод, во всяком случае значительно старше Кет, и только серые, удивительно темные глаза привлекали к нему внимание. Кет почувствовала доверие к Реду. Может быть, Колмен и сам не знал, как верно сказал он, что Кет нуждается в доброй поддержке! Кет так устала, она изнемогает от всего, что приходится таить в душе. Движимая непонятным порывом, Кет вдруг заговорила с незнакомым ей человеком, рассказала все, почти все, что произошло с ней, не утаив тоскливых переживаний, вызванных разрывом с Робертом. Кет сказала:

— Я могла бы скрыть все от Роберта, он ничего не узнает, но разве можно обмануть самое себя…

Ред молчал, сосредоточенно слушая, не перебивая Кет. Он только спросил:

— Вы и сейчас его любите?

— Да…

О себе Колмен говорил мало. Не потому, что скрывал. Он понимал — Кет говорит не для него. Ей нужно высказать все, что накопилось, что пережила. Ред Колмен всегда был убежден, что люди рассказывают о своем горе, успехах прежде всего для самих себя. Надо уметь их слушать. Реду Колмену тоже хотелось рассказать Кет о своей жизни, но он удержался. Только скупо сказал, что зимой в Бирмингеме погибла семья — жена и маленький сын. Упала германская бомба. Ред тоже не может еще прийти в себя.

Кет почувствовала общность своей судьбы с судьбой этого человека, лица которого она уже не могла различить в темноте.

Видимо, было очень поздно, когда они покинули палубу. Прощаясь, Ред Колмен сказал…

— Мне бы хотелось стать вашим другом…

Она не ответила.

Ей было как-то очень легко говорить с новым знакомым. Она словно освободилась от части груза, так нестерпимо давившего на нее. Кет не сказала Реду о последних встречах с Испанцем, о шантаже страхом и мрачной власти, которую он начал приобретать над ней. Не нужно. Сейчас это в прошлом, Кет вырвалась, и Альварес никогда не встретит ее…

Оказалось, что Колмен получил назначение в оперативный отдел, где должна была работать Кет. Штаб расположился в маленькой арабской деревне, в стороне от моря. Полтора десятка хижин с глиняными стенами и плоскими кровлями теснились вокруг колодца, точно верблюды, измученные жаждой. Возле колодца росли финиковые пальмы — единственное место, где можно было найти кусочек прозрачной тени. А кругом тянулись пески, камни, растрескавшиеся от векового зноя. Пустыня подходила к стенам хижин, дышала нестерпимым жаром и остывала перед рассветом.

У Реда Колмена был тяжелый, неуживчивый характер. Он грубил подчиненным, не терпел возражений, но к Кет Грей относился заботливо, почти нежно. Большую часть времени майор проводил в частях, и встречались они не так уж часто. С утра до вечера Кет просиживала в оперативном отделе за пишущей машинкой, перепечатывала бесконечные списки, донесения, приказы. Днем, когда от зноя будто начинал плавиться мозг, работа в штабе прекращалась и все устремлялись к колодцу или прятались в духоте полутемных хижин.

От жизни в этой деревне у Кет сохранилось впечатление непрестанной духоты, зноя и отвращения к консервам — единственной пище за много месяцев. Со всем можно было бы смириться, но только не с отсутствием воды. Даже не для питья, нет. Кет всегда могла утолить жажду, но ее угнетало то, что она неделями не могла вымыться, избавиться от липкого пота.

И еще одно — Кет не могла привыкнуть к ночным шумам и шорохам пустыни. Как противны ей были маленькие лохматые чудовища-насекомые! Проворные ящерицы ползали по стенам и заползали в постель. Ей всюду мерещились хрящеватые сороконожки, ядовитые пауки. Кет вскакивала ночью от малейшего шороха и потом долго не могла заснуть.

В деревне с длинным арабским названием прожили месяца три. Покинуть ее заставил Роммель — лиса пустыни, как называли в штабе немецкого фельдмаршала, — он начал генеральное наступление. Первый удар пришелся на дивизию, где работала Кет. Немцы выбрали удачный момент. Фронт рухнул, и отступление превратилось в беспорядочное пятинедельное бегство.

Подвижные отряды Роммеля появлялись то справа, то слева. Вдруг распространился слух, будто немцы отрезали дорогу к востоку. Кет никогда не забудет ужасной ночи, когда она осталась одна в пустыне. Это было уже за Тобруком. Ночные бомбардировщики разбомбили колонну. В лунном свете ракет, подвешенных на парашютах, пустыня казалась безлюдно-холодной, хотя от духоты было трудно дышать. Вокруг падали бомбы, вздымая столбы багрового пламени. Кет, задыхаясь, бежала все дальше и наконец упала в изнеможении. Когда она поднялась, было темно и тихо. Рокот автомобилей замирал далеко на востоке. Неужели ее забыли, бросили в суматохе?! Кет закричала, но в пустыне ей никто не ответил. Кет вернулась к дороге. Там никого не было. Только догорал автобус и чадно дымилась какая-то грузовая машина.

Когда прошло оцепенение страха и одиночества, Кет пошла на восток, шла до утра. С восходом солнца ее нестерпимо стала мучить жажда, и тем сильнее, чем выше поднималось солнце. Обессилев, она села на землю. Ее ноги были в крови и ссадинах. Юбку она разорвала об острый, колючий кустарник. Кет едва не теряла сознания от усталости. Ее подобрала отступающая колонна. Ехала на бензовозе. Пустая цистерна гудела при каждом толчке и накалилась так, что обжигала руки.

Ред Колмен нашел Кет вечером. Он кинулся на поиски, как только узнал об ее исчезновении. Ред усадил ее в «виллис» и увез на восток чуть ли не на сотню миль. Кет с запоздавшим страхом узнала, что подобрали ее последние машины. Следом за отступавшей колонной шли немцы.

Кет была несказанно благодарна Колмену. Благодарна, и только. Но это не пробуждало в ней чувств. Нет, она не любила Реда, хотя стремилась убедить себя в этом. Сердце Кет оставалось холодным и равнодушным.

И вот Реда Колмена нет в живых. Он погиб в первый день нового наступления Роммеля. Кет знала, что Роммелю подсунули фальшивую карту — наиболее легкий путь для танков проходит в направлении горных цепей, а более тяжелый — прямо на восток вдоль побережья. Кет сама печатала ложный приказ, требующий передислоцировать британские части в соответствии с приложенной картой. Его диктовал Колмен, получивший распоряжение от командира дивизии. Кет ничего не понимала в тонкостях военного дела. Ей и самой казалось, что все написано правильно. Но Ред усмехнулся — мы перехитрим хитрую лису пустыни.

— Но Роммель, если поверит, начнет наступление против нашей дивизии, — возразила Кет. — Разве ты хочешь, чтобы нас снова смяли? Пусть наступает где-нибудь в другом месте.

Ред рассмеялся — стратег из нее не выйдет, хотя она и работает в штабе.

Это была их последняя встреча. Утром он уехал и не возвращался почти две недели. Он вообще не вернулся, — ей передали, что майор Колмен тяжело ранен, Начальник штаба разрешил Кет поехать в Каир.

Роммель действительно клюнул на хитрость, повел наступление именно в направлении горных цепей. Его танки смяли британскую дивизию, стоявшую на пути. Иначе это и не могло быть. Но застрявшие в горных кряжах германские танки оказались в ловушке. Монтгомери, который незадолго перед тем стал командовать восьмой британской армией, вскоре сам перешел в наступление. Но какое ей дело, машинистке Кет Грей, до того, что кто-то кого-то перехитрил. Реда Колмена нет в живых. Он сам навел на себя танковые колонны Роммеля. Она помогала ему, и он умер. Кет почувствовала себя, как там, в пустыне, беспомощной и одинокой. Кет тяжело переживала смерть Реда, но не плакала. Глаза ее оставались сухими. Кет подметила в себе новую черту — черствость. Раньше она этого не замечала.

Глава одиннадцатая

1
В половине августа 1942 года армия Паулюса, преодолев сопротивление советских частей на реке Чир, вышла к западным подступам Сталинграда.Несколько раньше гитлеровские войска заняли Майкоп, снова взяли Ростов, оставленный ими минувшей осенью. Германские войска хотя и несколько замедленно, но осуществляли главную стратегическую задачу этого года — отрезать советские армии от кавказской нефти, от кубанского хлеба. Они стремились выйти широким фронтом на нижнюю Волгу и оттуда развивать дальнейшее наступление на Саратов, Рязань, чтобы взять с тыла Москву и закончить борьбу разгромом Советской России. Внимание штабов мира было приковано к Сталинграду. Здесь на нескольких десятках квадратных миль разыгрывался, как многим казалось, последний акт затянувшейся трагедии русского сопротивления.

Этот город на Волге, подобно Ленинграду, казался Гитлеру талисманом, заветным ключом к победе. В Цоссене оперативные дежурные штаба сухопутных сил вступали на дежурство с тайной уверенностью, что именно сегодня кому-то из них выпадет удача — первым сообщить Гитлеру о падении Сталинграда. Этого ждали с часу на час.

А в Сталинграде защитники города напрягали все силы, чтобы не допустить врага к Волге. Но справа и слева от города гитлеровские солдаты уже черпали касками волжскую воду.

Защитники города, однако, яростно дрались за руины, качалось бы потерявшие всякую реальную ценность. Теперь Сталинград был символом героического сопротивления России.

Пристальное и нетерпеливое внимание приковывал к себе Сталинград во всех столицах воюющих или пока нейтральных стран мира. В Токио и Анкаре, в Лондоне и Вашингтоне, даже в Виши, временной столице разгромленной Франции, правители ждали сигнала к действию. Старый маршал Петэн, заискивая перед Гитлером, призывал к крестовому походу против России. Он торопливо собирал «антибольшевистский легион добровольцев».

Квантунская армия в Маньчжурии перешла на военное положение. Японские дивизии, подтянутые к советским границам, стояли наготове, чтобы в любой час вторгнуться в Забайкалье, в Приморье, в Сибирь… Генерал Тодзио, премьер и военный министр, держал при себе заготовленный приказ.

Но и в Вашингтоне кое-кто интересовался в те дни Сибирью и русским Дальним Востоком. «Джи-2», разведывательное управление в Пентагоне, заваливало госдепартамент сводками: в ближайшее время Германия может оккупировать всю Россию вплоть до Байкала, Нельзя позволить Германии продвигаться дальше. Полковник Майл, специалист по русскому вопросу, доносил: в предстоящем развале России советская Восточная Сибирь будет интересоваться только собственной судьбой, но не остальной Россией…

В Анкаре турецкий штаб подтягивал войска к Арарату.

В августе Уинстон Черчилль побывал в Москве. Поездка эта была не из приятных. Британский премьер взял на себя миссию сообщить Сталину запоздалую весть о том, что в этом году открыть второй фронт не придется. По дороге в Москву, в самолете, он сделал запись в своем дневнике:

«Я размышлял о моей миссии в это большевистское государство, которое я когда-то настойчиво пытался задушил, при его рождении. Что должен я сказать им теперь?»

А сказать нужно было короткую фразу: «Второго фронта не будет в 1942 году».

В Москве британский премьер сокрушенно выслушивал претензии, поддакивал и соглашался: да, да, это очень печально, что военные грузы так медленно поступают в Мурманск… Да, второй фронт, к сожалению, пока открыть но удастся, но теперь это будет уже скоро…

Можно было предполагать, что новость, которую привез Черчилль в Москву, ошеломит русских, но этого не случилось. В беседах и на официальных приемах, присматриваясь к русским, он не обнаруживал у них растерянности.

Эта поездка оставила у премьера двойственное впечатление. Москва встретила его железными противотанковыми ежами на подступах к городу и мешками с песком у витрин на улице Горького. На Манежной площади, против американского посольства, весь асфальт был расписан красками. Здесь был нарисован целый квартал: дома, крыши — военная хитрость, чтобы ввести в заблуждение германских летчиков. Все это осталось от прошлой осени. Город был суров и непонятен, как и люди. На аэродроме перед отъездом Черчилли выстроился почетный караул. Застывшие, как монументы, стояли русские солдаты, молодые, с открытыми лицами. Ссутулившись, вобрав голову в плечи, Черчилль исподлобья сверлил их глазами, пытливо вглядывался в лица. Подавшись вперед, Черчилль переходил вдоль строя от одного солдата к другому, пытаясь раскрыть тайну их силы, их стойкости. Премьер ничего не понял, не разгадал: лица как лица, ничего особенного… Ни горящих глаз, ни волевых подбородков, ни сведенных нахмуренных бровей скифов. Ничего! Наоборот, на лицах написано какое-то добродушие.

Самому себе Черчилль мог признаться — на него тогда произвела впечатление уверенность Сталина в том, что Красная Армия одержит победу. Но это было в августе, когда Паулюс со своей армией находился в сотнях миль от Волги. Сейчас сентябрь, и его штаб — на окраине Сталинграда. А прошел только месяц…

В последнее время Черчилль принял некоторые меры. Он посвятил кое-кого в свои планы. Для генерального штаба не должна быть неожиданной предстоящая операция, на Ближнем Востоке. Черчилль писал:

«Начальник штаба должен подготовить проект посылки авиасоединений. Я сделаю предложение Сталину, которое, возможно, до ноября не удастся осуществить, но оно даст возможность начать работу по ознакомлению с посадочными площадками и подготовке таких площадок. Это обеспечит им доступ в русскую зону в Персии и на Кавказ».

Черчилль приоткрывал свои карты и дальше — отправка англо-американских воздушных сил на Кавказ должна выглядеть как дружеская военная помощь русским. Операция будет носить кодированное название «Вельвет».

«Надо направить военно-воздушные силы, — писал он, — на южный фланг русских. Мы должны совершить в отношении их дружеский жест, особенно ввиду затруднений, которые будут испытывать караваны после сентября».

Караваны… Черчиллю уже приносили расшифрованную телеграмму Рузвельта.

«Я согласен с вами, — писал президент, — что обстановка требует от нас отказаться от посылки очередного каравана, хотя я считаю, что это будет тяжелым ударом для русских».

Черчилль немедленно ответил на письмо Рузвельта: «Если вы считаете целесообразным, мы можем сделать вид, что отправим этот караван до 7 октября или немного позже».

Крайний срок выхода каравана был обещан русским не позже 2 октября, теперь он оттягивался до 7-го.

Через несколько дней — в начале октября, в разгар битвы под Сталинградом, — Черчилль получил еще одно послание из Вашингтона. Президент писал более категорично:

«Нам не следует уведомлять русских до истечения срока отправки каравана. Мы ничего не выиграем, если уведомим Сталина раньше чем нужно, а потеряем многое. Я твердо считаю, что мы не должны сообщать ему, что этот караван не отправится. Наши телеграммы должны быть так сформулированы, чтобы оставили у Сталина хорошее впечатление».

Черчилль знал, какому постоянному давлению подвергался Рузвельт со стороны своего окружения, того же Маршалла, Даллеса, Трумэна. За спиной этих советчиков стояли силы более могучие, чем сам президент Рузвельт.

Но как бы то ни было, все это дало премьеру возможность перебросить флот на Средиземное море. Складывается выгодная ситуация. Сталинград, как магнит, притягивает силы Гитлера. Он не может посылать резервы в Северную Африку. Если контрнаступление в Египте будет удачным, произойдет поворот судьбы. Должен же он произойти! Черчилль верил в судьбу.

Правда, с Вашингтоном нет полного содружества. Есть разногласия. Разве Черчилль не видит, как американцы используют начавшуюся в Индии кампанию гражданского неповиновения. Миссия Крипса кончилась ничем. Пора проявить власть. Вице-король написал, что пришлось бросить в тюрьму тысяч двадцать сторонников Национального конгресса. Среди них Ганди и Неру. Ганди арестовали в июле, он объявил голодовку и находится при смерти. Отказывается от пищи, пьет только воду. Ганди пользуется колоссальным влиянием. Если он умрет, это вызовет новые волнения и беспорядки. Черчилль подсказал средство — пусть в воду добавляют глюкозу. Это поддержит силы, сохранит жизнь заключенного.

И все же при всех неприятностях в Индии удалось создать миллионную армию из сенегальцев, тамилов, магометан. Колониальная армия почти сформирована. Американцы тоже ввели свои войска в Индию. Приходится терпеть. Филиппс, главный резидент Пентагона, умело раскидывает свои сети. Он норовит проникнуть и в Афганистан. Недавно Соединенные Штаты открыли дипломатическую миссию в Кабуле, наводнили афганскую столицу коммерсантами, преподавателями английского языка. Черчилль-то знает, кто это такие: все они сотрудники Бюро стратегической информации. Они действуют теми же методами, что и парни Роберта Мерфи в Северной Африке.

Кстати о Северной Африке, — раздумывал Черчилль. Американцы впились как клещи, ни за что не выпускают добычу. Рузвельт здесь непреклонен. Черчилль предлагал вместе осуществить высадку, — не тут-то было! Рузвельт утверждает, что французы в Марокко и Алжире окажут меньше сопротивления американским солдатам. Англичан они ненавидят, считают их виновниками поражения Франции. Рузвельт еще сказал о настроениях адмирала Дарлана — тоже антианглийские. С этим нельзя не считаться. Но если вторжение проведут американские войска, с Дарланом можно договориться. Мерфи ведет уже с адмиралом переговоры.

Опять Дарлан! Не пора ли убрать эту фигуру с шахматной доски? Он может испортить дальнейшую игру. Пусть Интеллидженс сервис подумает…

Черчилль потянулся к блокноту, чтобы сделать пометку для памяти, но остановился. Не всякую пометку надо делать в блокноте… Премьер старался найти компромисс, предложил переодеть английских солдат в американскую форму. Премьеру очень не хотелось оставаться в стороне от «Торча»[44] — от вторжения во Французскую Африку. Но предложение Черчилля — переодеть английских солдат в американскую форму — тоже встретило решительное возражение Рузвельта.

Он отказался также и от услуг де Голля. Рузвельт пренебрежительно отозвался о де Голле, когда о нем зашла речь в Гайд-парке, назвал его «лондонской примадонной». Американцы явно хотят ориентироваться на пучеглазого Дарлана. Надо подумать об этой фигуре, надо подумать.

Но пока Черчилль был бессилен что-либо сделать. Из Вашингтона в Лондон уже прибыл командующий американскими войсками в Европе, генерал Дуайт Эйзенхауэр. Ему поручено готовить «Торч». Откуда он взялся? До недавнего времени премьер даже не знал о его существовании. Чья это креатура? Скорее всего кого-нибудь из Пентагона.

2
Итак, произошло невероятное, таинственное превращение. Дуайт Эйзенхауэр, фамилию которого в недавнем прошлом безбожно путали корреспонденты американских газет, войдя подполковником в здание Пентагона, в это военное святилище Соединенных Штатов, где он работал в разведывательном управлении, вышел оттуда через полтора года в чине полного генерала. Он стал командующим американскими войсками в Европе. Даже Марк Кларк, его старый приятель по академии, который протежировал Айку после его возвращения с Филиппин, только удивлялся и разводил руками. Кларка тоже послали в Европу, но он получил всего лишь пост заместителя главкома по «Торчу» — операциям в Северной Африке. Из покровителя он превратился в подчиненного этого счастливчика Айка.

Командующий войсками отправлялся в Европу в совершенно ином настроении, несравнимом с тем, что испытывал он на пути в Штаты той ветреной декабрьской ночью, покидая манильскую бухту. Пусть в недалеком, но в прошлом остались сомнения, тайные колебания, горечь, вызванные неудачами в жизни. В зрелом возрасте Айк почувствовал наконец под ногами твердую почву. За ним стояли, его поддерживали могучие силы, вершившие судьбами Штатов. Из безвестного, так сказать астрального, тела, одиноко плывущего в человеческом космосе, Эйзенхауэр стал центром притяжения людских судеб.

Его ближайшими спутниками — он плыл с ними в Европу — были два негра: Джон и Джен — повар и слуга, ординарец Майкл, адъютант Бетчер. Но центростремительная сила обретенной власти распространялась гораздо шире и дальше — от приятеля Кларка до последнего солдата, ожидающего погрузки на транспортные суда для того, чтобы пересечь Атлантический океан.

Путаница с его фамилией из-за небрежности репортера, остро уколовшая тогда болезненное самолюбие Айка, вызывала теперь лишь снисходительную улыбку. Едва ли кто осмелился бы сейчас переврать фамилию командующего войсками в Европе.

В Лондон Эйзенхауэр прибыл в середине лета, когда разговоры о втором фронте, о помощи русским были наиболее популярной темой английских газет. Видимо, газеты отражали настроения более широких кругов. Первое, что увидел главком по пути с вокзала к своей резиденции, расположенной на Пел-Мелл, в центре Лондона, была надпись, броская, как афиша: «Требуем открытия второго фронта!» Надпись тянулась вдоль забора, скрывавшего обгоревшие руины какого-то здания.

Главком недовольно поморщился. Он сказал официальному чину, сопровождавшему его от вокзала:

— Кажется, вы тоже вторите требованиям русских о втором фронте.

Официальный чин ответил уклончиво:

— Сейчас в Лондоне это наиболее модная тема, мой генерал.

— А негритянский вопрос — тоже модная тема?

В первой же английской газете Эйзенхауэр прочитал заметку о драке между американскими белыми солдатами и американскими неграми. Автор заметки явно стоял на стороне негров-солдат и осуждал поведение белых. Заметка так и называлась: «Нравы южных штатов на Сент-Джеймс-сквере». На этой улице в «Норфолькхаузе» помещался штаб американских войск. Главком выразил свое недовольство. Он добавил:

— Такие заметки пристало публиковать русским. Это для них негритянский вопрос — модная тема.

Официальный чин ничего не ответил. Но через день Эйзенхауэр с удовлетворением обнаружил: надпись на заборе, рядом с его резиденцией, исчезла. Исчезли и недружелюбные заметки об избиении негров.

Официально Дуайт Эйзенхауэр прибыл в Европу планировать и готовить открытие второго фронта. Конечно, на тот случай, если Германия станет терпеть поражение. Но этого не предвиделось.

Эйзенхауэр написал генералу Маршаллу, с которым всячески старался поддерживать дружеские отношения: «Если бы Россия пала, Соединенные Штаты были бы вынуждены перейти к обороне во всем районе Атлантического океана… Не трудно понять, что стало бы с Англией. Англичане уже намечали план Эвакуации своего правительства в Канаду».

В письме он старался оттенить свою главную мысль: необходимо во что бы то ни стало удержать Россию в войне. Русским надо оказывать помощь — это выгодно.

Уже будучи в Лондоне, Дуайт Эйзенхауэр принял непосредственное командование войсками вторжения в Северной Африке. Пентагон придавал большое значение десантной операции, названной «Торч». Для американского главкома в Европе было ясно, что операции в Северной Африке начисто исключают открытие второго фронта в текущем году. Так оно и получилось.

Новый главком поселился в Гровенор-сквере, в центре Лондона, но скоро этот район как-то незаметно переименовали в Эйзенхауэрплац. Новое название даже стало появляться в печати.

Эйзенхауэр бывал частым гостем премьера в его загородной резиденции в Чеккерсе.

В разговорах с премьером он неизменно отклонял все предложения британского премьера по поводу «Торча» о совместных действиях в Африке — это не его дело, у него есть приказ Пентагона. Главком отшучивался:

— Пусть этот факел будет только американским. Мы возьмем его из рук статуи Свободы и водрузим на берегах Африки. Мы утвердим там американскую свободу и демократию…

Этого-то больше всего и опасался британский премьер.

В конце сентября на заседании начальников штабов под председательством Эйзенхауэра утвердили срок «Торча» — через полтора месяца: 8 ноября 1942 года. По этому поводу Рузвельт прислал телеграмму, состоящую из одного слова: «Ура!»

Скрепя сердце Черчилль ответил также восторженно: «О’кей, полный вперед!»

Но у премьера были и свои заботы в Северной Африке — готовилось контрнаступление против Роммеля. Может быть, успех предстоящего наступления компенсирует неудачи в переговорах с американцами. Если не в Алжире, так в Ливии Черчилль должен быть хозяином положения; Это уравновесит силы.

Командующим африканским фронтом стал генерал Александер — человек с мягкими манерами и жестким характером. Премьер подсказал ему — пусть не жалеет средств на усиление ливийского фронта. После того как остановилось движение караванов в Мурманск, Черчилль смог перебросить значительную часть флота в Средиземное море. Вместо России военные грузы пошли на Мальту, а оттуда в Каир и Александрию.

В августе адмирал Сифет на линейном корабле «Нельсон» вошел в Средиземное море — он сопровождал караван судов с военными грузами. Флагман шел во главе эскадры в составе крупнейшего британского линкора «Родней», трех авианосцев, трех десятков эсминцев и значительного числа вспомогательных судов. Эскадра эскортировала караван быстроходных грузовых кораблей.

Все шло нормально, и только у берегов Алжира начались неприятности. Германская подводная лодка торпедировала авианосец «Игл». Он затонул, не успев выброситься на берег. На следующий день был поврежден другой авианосец — «Индомитбил». Германские подлодки преследовали караван, как стая ненасытных акул. В следующую атаку караван потерял сразу семь транспортов и два крейсера. До Мальты из двадцати шести грузовых пароходов добралось всего лишь пять транспортов. Флот понес потери не менее тяжелые, чем у острова Медвежий. Но премьер все же оценивал эту операцию как успех.

Назревали решающие события конца 1942 года, которые должны были совершить поворот судьбы.

3
В конце октября, точнее — в пятницу 23-го числа, британский премьер получил телеграмму от Александера. В телеграмме стояло одно только слово: «Зипп!» С восклицательным знаком. Для Черчилля это слово значило многое — британские войска перешли в контрнаступление по всему африканскому фронту. Началась решающая битва в пустыне.

Как выяснилось позже, лису пустыни — Черчилль тоже называл так генерала Роммеля — не удалось перехитрить, Во всяком случае, в допущенных просчетах Роммель был не совсем виноват. Если бы он в тот момент находился во главе своих войск, Роммель, возможно, и не полез бы в ловушку, подстроенную ему британской разведкой. В крайнем случае, почувствовав подвох, он сразу бы отдал приказ прекратить танковое наступление. Так лиса, почуяв опасность, немедленно поворачивает назад. Но перед наступлением под Эль-Аламейном Роммель внезапно заболел и лег в госпиталь. Сменил его генерал Риттер фон Штумм, предпочитающий идти напролом для достижения цели.

В то утро, получив донесение о британском контрнаступлении, генерал Штумм сразу понял, в каком трагическом положении оказались его войска. Танки застряли на правом фланге. Они стоят без горючего в непроходимых песках и скалах. На них рассчитывать нечего. Резервов в тылу почти нет. Все подкрепления, которые ждал Роммель, перебросили им русский фронт — под Сталинград. Штумм ясно представил себе масштабы начавшейся катастрофы. Теперь Гитлер сотрет его в порошок! Это поразило как гром. Штумм поднялся кресла, схватился за грудь и рухнул на карту, раскрытую перед ним на столе. Перепуганный военный врач, что прибежал в штаб, констатировал смерть от разрыва сердца.

Через день Роммель снова принял командование войсками. Еще больным он на самолете прилетел из госпиталя.

Но остановить наступление Роммель уже не мог. Он вообще был против завершающего удара в Египте. Нельзя воевать без резервов, без горючего, без боеприпасов. Гитлер отказал ему в этом — резервы нужны в России. Роммель возражал, специально летал в Берхтесгаден, Гитлер сказал:

— Я не узнаю вас, генерал Роммель. Много ли вам осталось пройти до Суэца? Сделайте англичанам еще один Тобрук! Ну, а для этого вы обойдетесь наличными силами. Или, может быть, мне занять ваше место? — Гитлер, прищурив глаз, посмотрел на Роммеля. Этот вопрос означал угрозу. — Я не упрекну вас в любых, самых тяжелых потерях, — продолжал Гитлер, — но не дам ни одного солдата. — Он отрывисто постучал пальцем и повторил: — Ни одного солдата. Через неделю пригласите меня взглянуть на египетские пирамиды. Я заеду туда из Сталинграда…

Роммель уехал ни с чем.

Но чем бы ни объяснять неудачи Роммеля — его болезнью, смертью Штумма от разрыва сердца или отсутствием войск, занятых под Сталинградом, — для Александера это не имело значения. Наступление англичан развивалось успешно. Через десяток дней Черчилль телеграфировал Александеру:

«Если оправдаются ваши расчеты на массовый захват пленных и отступление противника станет очевидным, я предложу по всей Англии впервые за войну звонить в колокола. Сообщите подходящий момент для колокольного звона. Нужно взять в плен тысяч двадцать».

Ответ пришел на другой день: «Звоните в колокола!» Александер докладывал — взято больше тридцати тысяч пленных, захвачено триста пятьдесят танков, четыреста орудий, несколько тысяч автомашин. Такой победы еще не бывало! Но колокола в Англии не звонили. Черчилль передумал — торжественный благовест он отложил до «Торча», до вторжения союзных войск в Алжир и Марокко. Премьер создавал видимость, что «Торч» — это совместное дело англичан и американцев. Нельзя допускать, чтобы Эйзенхауэр один записал в свой актив высадку в Северной Африке. На крайний случай у премьера есть еще один козырь. В последний момент, когда десантные войска начнут высаживаться на берег, деголлевцы смогут устроить путч, захватить власть в Алжире. Пусть на время, хотя бы на час, арестуют петэновскую администрацию — того же Дарлана, Жюэна. Тогда все станет иначе выглядеть. Черчилль уже предпринял кое-какие меры. Через надежных людей он подсказал эту идею начальнику французской разведки полковнику Пасси… Но об этом никому ни слова! Черчилль поклялся Рузвельту, что де Голль не будет ничего знать о «Торче» до самого последнего часа. Упаси бог, если сам премьер нарушит слово, данное президенту.

4
Двадцать шестого октября 1942 года все транспорты — шестьсот пятьдесят кораблей, предназначенные для «Торча», были в море. Часть судов с американскими войсками вышла из портов Соединенных Штатов. Штаб Эйзенхауэра переместился в Гибралтар. Британское командование передало крепость в распоряжение американского генерала. Через несколько дней Эйзенхауэр тайно вылетел в Гибралтар, скрывшись под именем Хоу. Предварительно объявили, что командующий американскими войсками в Европе срочно вылетел в Вашингтон для уточнения вопросов, связанных с открытием второго фронта. Но самолет, пролетев сотню миль над Атлантикой, круто повернул на юг и через несколько часов опустился в Гибралтарской бухте.

В тот же день у командующего произошел неприятный разговор с генералом Жиро. Французский генерал остался недоволен переговорами с Кларком и считал, что его обманули.

Разговаривали в душном и сыром каземате. Со сводчатых потолков раздражающе капала вода. Гудел вентилятор, но он не мог освежить затхлого, спертого воздуха.

Жиро сказал:

— Я рассчитывал получить пост командующего французскими войсками. Ваш заместитель генерал Кларк отказал мне в этом. Он предпочитает Дарлана. — Жиро нервно разгладил усы, отодвинул стул — с потолка падали капли на его китель.

Командующий возразил.

— Операция проводится силами американской армии, — сказал он. — Дарлан и де Голль будут поставлены в известность в самый последний момент. Вы, господин генерал Жиро, находитесь в лучшем положении. Возможно, вы единственный француз, который посвящен сейчас в предстоящие события.

— Но Дарлан не имеет влияния в войсках! — воскликнул Жиро. — Он подорвал свой авторитет связями с немцами. Его называют французским квислингом, коллаборационистом!..

— Вряд ли это сейчас имеет значение, — возразил Эйзенхауэр. — Важно реальное соотношение сил. В Африке больше ста тысяч французских солдат. Многое будет зависеть от их поведения. Окажут ли они сопротивление десантным войскам.

— Не забывайте о психологии рядового француза, — упорствовал Жиро. — Для него любое иностранное вторжение — вторжение врага. Безразлично, будут ли это британские, американские или… — Жиро запнулся, он едва не сказал: «германские войска». Он вовремя удержался. Надо быть осторожнее. — …Или кто угодно другой, — закончил фразу Жиро.

— Вот в том-то и дело, — сказал Эйзенхауэр. — Настроение солдат зависит от поведения генералов, от приказа продолжать или прекратить сопротивление. Нам известно неприязненное отношение французов, в том числе и Дарлана, к англичанам. Поэтому в операции «Торч» будут участвовать только американские силы. Мы отклонили английские предложения. Я уверен, что симпатии французов на нашей стороне. Америка принесет освобождение Франции.

Жиро не стал возражать, хотя и не был согласен с главкомом. Он сказал:

— Я мог бы предложить другой план: вторжение надо начинать в Южную Францию, и возглавить его должен французский командующий. Я был уверен, что союзники предложат мне этот пост. Других кандидатур я не вижу. Дарлан связан с немцами, де Голль с левыми. Остается генерал Жиро. Я предлагаю вам свои услуги.

— Но у вас нет войска, — сказал Эйзенхауэр.

— Тогда мне незачем было бежать из плена, — вспылил Жиро.

— Я надеюсь, мы еще найдем с вами общий язык. — Эйзенхауэр уклонился от дальнейшего разговора. Этот французский генерал строптив и самонадеян. — Сейчас поздно что-то изменять в руководстве, — сказал главком. — Через два дня начнется вторжение. Мы вернемся к нашему разговору в Алжире. Будьте уверены, генерал, вы получите пост, приличествующий вашему положению…

О разговоре с Жиро командующий информировал президента. Черчилль тоже до последнего момента продолжал бомбардировать Рузвельта телеграммами, выдвигал все новые предложения. Он настаивал — надо включить де Голля в состав французского руководства. Президент ответил Черчиллю пространным письмом.

«Что касается де Голля, — писал Рузвельт, — то я до сих пор испытывал скрытое удовлетворение по поводу того, что он находится у вас. Сейчас у меня, очевидно, возникла такая же проблема с братцем Жиро… Мы должны также помнить, что между Жиро и Дарланом происходит борьба. Каждый из них претендует на верховное командование французскими вооруженными силами в Северной и Западной Африке. Основ нал мысль, которую надо внушить этим трем примадоннам, заключается в том, что в решении вопроса надо исходить из военной точки зрения. Любое решение, принятое одним или всеми ими, подлежит утверждению Эйзенхауэра».

Внутренне Черчилль согласен был с президентом — нечего играть в суверенитет Франции. Приказ генерала — высший суверенитет. Если бы только генерал был английским…

Черчилль предпринял еще одну попытку — позвонил в Вашингтон по телефону. Высказал опасение, что положение осложнится в результате столкновения различных французских интересов — де Голля, Жиро, Дарлана.

Рузвельт предпочел отшутиться.

— Могу вам дать только один совет, — сказал он, — заприте на сутки всех троих в одну комнату. Передайте управление тому, кто выйдет оттуда живым….

Британский премьер положил трубку. Рузвельт остался непоколебим. Придется ждать, как развернутся события. Теперь поздно предпринимать что-то новое — десантные корабли уже в море. Через два дня начнется вторжение. Но все же генерал Жиро лучше англофоба Дарлана. Следует вызвать его расположение. Черчилль продиктовал телеграмму генералу Жиро: «Как коллега по бегству из плена, восхищен, что работаю вместе с вами…» Черчилль имел в виду свой плен у буров лет сорок тому назад. Он приказал немедленно отправить телеграмму в Гибралтар.

Восьмого ноября американские экспедиционные войска высадились в нескольких пунктах североафриканского побережья. Предварительно для американских резидентов, действовавших в Африке, по всем радиостанциям передали условный сигнал:

«Роберт прибыл!»

К вечеру того же дня сопротивление французского гарнизона в Алжире прекратилось. Это случилось бы раньше, но помешало одно непредвиденное обстоятельство. Как договорились на ферме, генерал Жюэн, комендант Алжира, явился к Роберту Мерфи, чтобы вместе отправиться к адмиралу Дарлану. В порту уже завязалась ружейная перестрелка. Но сторонники де Голля неведомыми путями прознали о назначенном на это утро вторжении и решили перехватить инициативу. Мерфи ломал голову: кто же мог проболтаться? Вооруженный отряд окружил виллу американского резидента, разогнал полсотни полицейских и арестовал Жюэна вместе с Робертом Мерфи. Все это едва не испортило дела. Потребовалась вся изворотливость Мерфи, чтобы вырваться из кратковременного плена. Хотя и с опозданием, но Жюэну все же удалось отдать приказ гарнизону прекратить сопротивление. Однако, вопреки планам и надеждам погасить борьбу в самом зародыше, неорганизованное сопротивление все же продолжалось. Генерал Жиро оказался прав — французские солдаты, не искушенные в сложной дипломатической игре, восприняли американский десант как действия врага. В африканских оазисах, в поселках и городах раздавались негодующие возгласы: «Нас снова предали!», «Долой оккупантов!»

Вопреки расчетам американского командования, вторжение в Северную Африку не прошло так бескровно и мирно, как обещал это Мерфи. В боях французы потеряли три тысячи человек. Потери союзников были еще значительнее. Французский флот потерял несколько военных кораблей, в том числе современный линкор «Жан Барт». Борьба шла на море, в воздухе и на земле, и всюду обе стороны несли немалые потери. Французы потеряли сто тридцать пять самолетов и, в свою очередь, уничтожили семьдесят американских машин. Тяжело пострадал американский линкор «Массачусетс». Огнем батарей было потоплено или повреждено несколько английских и американских крейсеров, миноносцев. Погибло около сотни транспортных кораблей. Французские солдаты не желали признавать американцев за своих освободителей.

Борьба затихла только на пятые сутки. С Дарланом удалось договориться. Он отдал приказ прекратить военные действия. Только в Тунисе, куда из Египта отступили немецкие части, американские войска столкнулись с решительным сопротивлением.

Глава двенадцатая

1
Месье Буассон рассуждал трезво: если под одной крышей поселились два мужа его родной дочери, рано или поздно беды не миновать. Так оно и получилось.

С того самого дня, как Жюль Бенуа — законный его зять — свалился с неба (месье Буассон при каждом удобном случае повторял этот каламбур), виноторговец совсем лишился покоя. У него даже начало пошаливать сердце.

Сначала казалось, что он нашел выход — предложил месье Франсуазу, Бенуа и третьему их спутнику поселиться во флигеле. Но это обстановку не разрядило. Завтракать они приходили в большой дом. То же получилось с обедом и ужином. Приходили вдвоем: Франсуаз считал неудобным приглашать к столу рядового солдата. Но виноторговец готов был плюнуть на субординацию. Этого солдата он бы с удовольствием предпочел своему бывшему зятю.

Лилиан совсем перестала появляться в столовой, а тетушка Гарбо приходила лишь для того, чтобы помочь Мари убрать со стола или сменить тарелки. Буассон вообще не знал и не видел, когда тетушка Гарбо ест и пьет. Удивительный человек! И получалось так, что за стол садились только мужчины — вчетвером, причем двое из них глядели исподлобья. Они молча ковыряли вилками в своих тарелках и уходили, едва кончив ужин, не дожидаясь других. Общительный и разговорчивый по натуре, месье Буассон просто не мог больше терпеть такого испытания. Ну день, два, ну неделю. Но когда это перевалило за второй месяц! Кроме того, он с часу на час ждал, что один из соперников вот-вот взорвется, как начавшая бродить винная бочка.

Виноторговец пошел на хитрость: завтрак заставил подавать ему раньше — ни свет ни заря, когда все еще спали. Потом служанка относила завтрак во флигель. Но это завтрак. А ужин, обед?.. Как ни ломал Буассон голову, придумать он ничего не мог. Выручил его Франсуаз. Вероятно, он тоже стал кое-что понимать. Он сам спросил хозяина — нельзя ли им обедать отдельно. Дело в том, что они не всегда располагают временем, чтобы поспевать к обеденному гонгу. Конечно, конечно! Буассон согласен, Мари может подавать им отдельно и ужин. Когда удобнее месье Франсуазу.

После этого стало полегче, но ненадолго. Месье Буассон когда-то давным-давно читал одну книгу. Было такое время, когда он позволял себе заниматься подобными пустяками. Подробностей повести Буассон не помнил. Но в той книге рассказывалось, как на корабле, потерпевшем бедствие, уцелело два человека. Их носило по океану, и они охотились друг за другом. Каждый из них надеялся, что ему удастся съесть своего противника. Обстановка в его доме заставила Буассона вспомнить про эту книжку. Нечто подобное происходит между Терзи и Бенуа. Они подкарауливают, выслеживают один другого и готовы вцепиться друг другу в глотку…

В поместье к Буассону иногда приезжали гости — доктор из Фалеза и сельский священник. Оба они входили в местную группу Сопротивления, которой руководил месье Франсуаз. После операции по взрыву сен-назерского шлюза Франсуаз остался во Франции.

Обычно гости располагались в столовой и обсуждали дела за чашкой чая или за бутылкой-другой вина, которые Буассон извлекал из своих подвалов. Обязательными участниками таких встреч бывали Леон Терзи и Бенуа. Волей-неволей присутствовал на них и виноторговец на правах хозяина дома.

В группу Сопротивления еще входили: радист по имени Андрэ — фамилии его никто не знал, Шарль Морен и Симон, который почему-то задержался в усадьбе. Помогал еще дядюшка Фрашон. Однако Франсуаз никого из них в дом не приглашал по разным причинам. Ему казалось, что два этих парня — Морен и Симон — придерживаются слишком уж крайних взглядов. Он не смог бы поручиться, что кто-то из них, а может быть, и оба не являются коммунистами. Ну, а Фрашон и радист — это просто обслуживающий персонал…

За столом месье Франсуазу приходилось вести спор главным образом с доктором. С некоторых пор доктор убедился, что политика выжидания — «аттентизм» ни к чему не приведет. Надо действовать. Франсуаз мягко и настойчиво убеждал: действовать они будут, когда придет время, когда союзники подготовят вторжение на континент. Но прежде всего нужна дисциплина. Пока из Лондона иных указаний нет.

— Эдак можно ждать до второго пришествия! — возражал доктор. — Нам нужно расшатывать строй оккупантов. В чем же иначе заключается наше сопротивление?

Священник занимал нейтральную позицию. Бенуа поддерживал Франсуаза — зачем нести лишние жертвы, обострять положение? А Леон по своему обыкновению молчал. Он все еще продолжал играть в свидетеля.

Было послеобеденное время. Жара летнего дня не проникала в столовую. Здесь стоял зеленый полумрак от лапчатых листьев дикого винограда, затенивших все окна. В комнату вошла Лилиан с сыном на руках. Она что-то взяла из буфета и вышла. Вероятно, Лилиан собиралась гулять с ребятами. На ней было платье с рисунком из кленовых листьев, оранжевых, черных и фиолетовых. То самое — Леон очень любил его.

Разговор за столом продолжался. Франсуаз расспрашивал священника о настроениях среди прихожан. Бенуа вдруг поднялся и вышел. Терзи беспокойно посмотрел ему вслед и тоже ушел из столовой.

Он спустился с крыльца и прошел к кузнице. Ну конечно: Жюль увязался за Лилиан. Что ему нужно? Леон видел — Бенуа разговаривал с Лилиан. Лили, видимо, порывалась уйти, а Жюль что-то горячо ей доказывал и не пропускал ее обратно к усадьбе. Потом он взял ее за руку, и Лилиан негодующе вырвалась. Ну это уж слишком! Терзи заторопился.

— Что вам здесь нужно? — спросил он тоном, не предвещавшим ничего хорошего.

Бенуа резко повернулся к Терзи.

— Мне нужно прежде всего, чтобы вы не мешали мне говорить с Лилиан, — вызывающе бросил Жюль.

— Лилиан не желает с вами разговаривать. Оставьте ее.

— Да, я вас прошу, Жюль. Сейчас не время выяснять отношения. Вы напугаете детей… Уйдите! — Одной рукой Лилиан держалась за поручни детской коляски, а вторую подняла, словно защищаясь от удара. Крошка Элен прижалась к ногам матери и готова была заплакать.

Бенуа совсем перестал владеть собой. Оказывается, и он умел приходить в ярость. Свой гнев он обратил на Лилиан.

— Ты… ты потаскуха!.. Грязная тварь! — Жюль обрушил на нее поток непристойной ругани.

Лилиан закрыла руками лицо. Терзи рванулся вперед, едва не опрокинув коляску.

— Вы ответите за свои слова! — Он хлестко ударил Жюля по лицу.

Они сцепились, ослепленные яростью. Бенуа намеревался дать подножку своему противнику, чтобы свалить его на землю, но Терзи оказался более ловким и наносил ему удар за ударом. Тогда Бенуа потянулся к карману, где лежал у него пистолет. Лилиан закричала:

— Боже мой!.. Помогите, помогите!..

Первым на помощь прибежал Фрашон. Бросился разнимать, но из этого ничего не получилось. Из кузницы прибежал Шарль Морен. Общими усилиями они прекратили схватку. Лилиан едва держалась на ногах. Терзи подошел к ней.

— Успокойся, Лилиан! Успокойся.

Но он сам нуждался в том, чтобы успокоиться. Бенуа, ни слова не говоря, пошел к усадьбе. Заслышав шум, на крыльцо вышли Франсуаз, доктор, сельский священник и, конечно, месье Буассон — все, кто сидел в комнате за столом.

— Что произошло, месье Бенуа? — спросил Франсуаз.

— Ничего особенного, — ответил Жюль, исчезая в дверях флигеля. Ему нужно было привести себя в порядок. Разорванная куртка, ссадина на щеке явно противоречили его словам.

А Шарль Морен возвратился в кузницу и любовался пистолетом, который он отнял у Бенуа. Вот это вещица! Пришел Симон. Шарль показал ему пистолет:

— Ты посмотри, какая несправедливость. У нас нет оружия драться с фашистами, а тут выхватывают пистолет, чтобы укокошить из-за бабы своего соперника… Как ты думаешь, Симон… то есть Рене, прав я буду, если не отдам пистолет этому бородатому Отелло?..

— Один пистолет погоды не сделает. Ты же обещал узнать насчет взрывчатки и вообще о складе оружия. Сможем мы что-нибудь получить?

Симон Гетье исчезал на две недели из усадьбы и только на этих днях вернулся снова, нашпигованный листовками.

— Радист как будто согласен, — оказал Шарль. — Андрэ — покладистый парень. Но боится месье Франсуаза. Говорят, что из Лондона, из штаба де Голля, пришел строжайший приказ — не давать оружия коммунистам. И вообще запрещено пользоваться оружием до специального указания. Он еще сказал, что лицам, занятым на осведомительной работе, запрещено участвовать в Сопротивлении.

— Не понимаю.

— А я понял отлично. Мы нужны англичанам как информаторы, как разведчики. И только. Они хотят превратить нас в придаток Интеллидженс сервис. В то же время боятся потерять свое влияние. Как и американцы. Вот наделил нас бог союзничками!..

— Зато наше влияние растет. Морис сказал, что коммунистам надо налаживать связи с самыми различными группами Сопротивления, объединять силы. Это директива партийного центра.

— Все это верно, — согласился Морен, — но попробуй объединить свои силы с силами месье Бенуа. Он сидит, как пескарь в норе, и ждет не дождется, когда все кончится. Тогда, может быть, выползет на свет божий. Франсуаз ждет указаний из Лондона, а дядюшка Фрашон молчит как рыба. Он-то, хитрец, знает, где спрятана взрывчатка. Постоянно ездит куда-то ночами… Попробуй объедини всех. Прибавь еще месье Буассона, доктора из Фалеза, месье Терзи… Это не так-то просто. Говорят, кагуляры тоже участвуют в движении Сопротивления, хотя де ля Рок и вступил в правительство Петэна… Сам черт сломит тут голову…

— Тем не менее надо что-то делать, Шарль. Не замахивайся на большое. Попробуем выполнить директиву центра в масштабе Сен-Клу — наша деревня тоже часть Франции.

— Хорошо, но что ты, например, сделаешь с дядюшкой Фрашоном? Думаешь, он скажет тебе, где оружие?.

— Давай попробуем поговорить с ним вместе, — предложил Симон.

— Ладно. Но заодно надо поговорить и с месье Терзи Это ты возьми на себя. Ты с ним ближе знаком.

— Почему я?

— Хотя бы потому, что вы оба были в Испании.

— Ладно, попробую. Но начнем с дядюшки Фрашона.

2
С дядюшкой Фрашоном Шарль завел разговор издалека. Он уже не в первый раз с ним заговаривал, и все неудачно. На этот раз он решил начать с другого.

— Дядюшка Фрашон, — сказал Шарль, — а ты помнишь, как воевали мы под Аррасом?

Шарль Морен зазвал Фрашона к себе домой. Мари вышла гулять с ребенком, поставив мужчинам кувшин с сидром. Симон тоже был здесь.

— Ну еще бы! — откликнулся Фрашон, — Тогда мы надавали бошам по первое число. Если бы не подвели англичане, мы бы могли держать Аррас сколько угодно. Англичане открыли нам фланги.

— Ну да. Ты еще принес нам эту новость, дядюшка Фрашон. А потом обиделся на меня, когда узнал, что я коммунист.

— Совсем не за то. Обиделся я на тебя за другое — ты не доверял мне, будто бы я какой-то доносчик или шпик.

— Вовсе не так, дядюшка Фрашон. У меня и в мыслях не было, что ты болтаешь где не надо. Просто я думал, что тебе ни к чему воевать с бошами. Копаешься себе в огороде позади траншей, и только.

Дядюшка Фрашон тянул сидр из кружки и чуть не поперхнулся от такой напраслины. Он с негодованием посмотрел на Шарля, потом на Симона, который сидел, не вмешиваясь в разговор. Нос Фрашона сделался совсем красным, он в самом деле походил сейчас на редиску. Симон тайком ухмылялся, Сообразив, в какую ловушку Морен затягивает старика.

— Да как же ты смеешь говорить про меня такую подлость! — воскликнул дядюшка Фрашон. — Это я-то не хотел воевать с бошами! Счастье твое, что я у тебя дома. Клянусь богом, набил бы тебе по шее. Надо же такое сказать — не хотел воевать с бошами!

Но Шарль не сдавался. В ответ на тираду Фрашона он еще подлил масла в огонь:

— Может быть, ты и воевал под Аррасом, не спорю, но потом, когда маршал Петэн пошел с немцами на мировую…

— Ну, знаешь!.. — Фрашон угрожающе поднялся из-застола, допил большим глотком остаток сидра. Лицо его пылало. — ты меня сравниваешь с маршалом-шлюхой, говорить нам с тобой нечего! Спасибо за гостеприимство! — Дядюшка Фрашон умышленно сказал вместо Петэн — Пютен, то есть шлюха. Он шагнул к выходу.

— Подожди, дядюшка Фрашон, а разве это не так? — Гетье тоже вступил в разговор.

Фрашон обрушился и на него. Он не любил уходить, пока за ним не осталось последнее слово в споре.

— Знаешь, что я тебе отвечу, Симон? Тебя не щекочут — и ты не хохочи. Под Аррасом ты не был? Чего же ты встреваешь?

— Зато я вижу, как ты ведешь себя теперь. Как собака на сене.

— То есть как?

— А так. Вместе со своим хозяином прячешь где-то оружие, держишь его под спудом, вместо того чтобы отдать кому следует. Из карабинов можно же стрелять бошей.

— Э-э-э… — протянул Фрашон, — вон вы куда гнете! Так вы и сказали прямо: где оружие? Хозяин тут ни при чем. Распоряжается всем месье Франсуаз. Просите у него.

— Но ты же знаешь, где оно! — Симон и Морен готовы были умолять упрямого старика.

— А разве я сказал кому хоть слово про ваш мотоцикл, который вы тогда добыли? Это была ваша тайна. Зачем же я буду теперь выдавать вам чужую тайну?

— Дядюшка Фрашон, — Симон старался говорить как можно убедительнее, — и мотоцикл и оружие нужны для того, чтобы бороться с немцами. Ну помоги нам! Разве можно драться с фашистами, вооруженными до зубов, с помощью кремневых ружей. Ты же сам знаешь — часто так и бывает. А где-то рядом лежат автоматы, гранаты, взрывчатка. Разве это справедливо — скажи? Сколько мы несем лишних жертв из-за того, что безоружны. Думал ты об этом, дядюшка Фрашон, ведь ты солдат? Шарль прав, когда упрекает тебя в том, что ты не хочешь ссориться с немцами.

Дядюшка Фрашон вернулся к столу, пододвинул под себя табурет и сказал:

— Вот что, ребятки, милые вы мои. — Он посмотрел на них, хитровато прищурив глаз. — Вам двоим меньше лет, чем мне одному. Хитростью меня не возьмешь. Не выйдет! Бошей я ненавижу не меньше вашего. Знаю и без вас, что против танков с дубинкой лезть нечего. Все знаю. Месье Франсуазу я так и сказал последний раз, когда ездил с ним ночью. Я спросил у него — долго ли мы будем про запас прятать оружие? Не пора ли пустить его в дело?.. А знаете, что ом мне ответил? «Я не умею запрягать лошадь. Поэтому не хочу тебя этому учить…» Поняли? Не суйся, мол, когда не понимаешь… После этого склад куда-то перенесли. Куда, не знаю. А первый тюк, с которым они прилетели, спрятан в подвале, в старой бочке. Это я знаю точно.

Фрашон налил из кувшина сидр и залпом выпил всю кружку. Большего от него Морей и Симон не добились. Ом только еще сказал им: если когда нужно помочь, он готов, пусть скажут.

С Леоном Терзи разговор произошел в тот же день. Симон собирался тронуться снова в Париж, и ему важно было знать — удастся ли что-нибудь получить здесь? Особенно нужны были взрывчатка и детонаторы. На виноградниках Симон отвел Леона в сторону.

— Месье Терзи, я давно собирался с вами поговорить, — сказал он. — Вы не обидитесь, если я задам вам один вопрос?

— Задавайте.

— Долго вы собираетесь оставаться свидетелем?

— Свидетель — понятие, не ограниченное временем. Как история. К чему вы меня спрашиваете об этом?

— Но история не создается сама, ее делают люди.

— Это абстрактный спор. Я не могу влиять на события, я их фиксирую. — Терзи не хотелось спорить. Но дальнейший разговор его раззадорил.

— Как вам сказать, — ответил Симон, — если дело касается вас, вы, как мне известно, вмешиваетесь в события, и довольно активно…

— На что вы намекаете?

— Еще раз прошу извинения. Я не намекаю, а говорю прямо о последнем инциденте с месье Бенуа. Кстати, вы были правы. Но сейчас о другом — вы же не были бесстрастным свидетелем?

— Вам нельзя отказать в логике… — Терзи кисло улыбнулся. Ему было неприятно вспоминать о той отвратительной сцене, которая произошла у всех на глазах. Терзи постарался изменить тему разговора. — Это другое, — сказал он. — А вообще я тоже кое-что делаю. Даже стал участником группы Сопротивления Франсуаза, хотя, признаться, не вижу в этом особого смысла. Впрочем, меня это не утруждает…

— Вот об этом самом я и хотел с вами поговорить, месье Терзи… Вы знали журналиста Габриеля Пери? — Симон задал вопрос без видимой связи с тем, о чем они только что говорили.

— Знаю. Способный журналист, но…

— К сожалению, о нем надо говорить уже в прошедшем Габриеля Пери расстреляли немцы. Он был коммунистом.

Терзи живо представил себе энергичного, темпераментного Пери, его лицо с большим лбом и гладко зачесанными волосами. Он не был знаком с ним близко, но перед войной они частенько встречались на пресс-конференциях, приемах, где-то еще. Леона не интересовали убеждения Габриеля Пери, но помнится — он соглашался со многими из его утверждений. Терзи питал к нему профессиональное уважение.

— Жаль. Вы сообщили мне печальную весть, — сказал он. — Я нередко соглашался с политическими оценками Габриеля Пери.

— С коммунистами соглашаются многие, — сказал Симон, — но зачастую с большим опозданием. И не все нас поддерживают вовремя. Получается как в автомобильном моторе — позднее зажигание. Я помню — Габриель еще давно предостерегал Францию от угрозы фашизма. Вообще, наши прогнозы всегда подтверждаются.

Симон говорил «нас», «наши», что с удовлетворением отметил Терзи, — значит, ему доверяет этот парень, с которым постоянно сталкивает его судьба. Этот не боится причислить себя к коммунистам. Леон согласился с Симоном:

— Что ж вы хотите, политический опыт накапливается постепенно и потом уже сохраняется в памяти народа.

— Не совсем так. — Симон высказал мысль, над которой Леон никогда не задумывался. — Не совсем так. Вы знаете, молодежь сразу не использует жизненный опыт старшего поколения, во всяком случае до тех пор, пока не приобретет его сама. Вы со мной не согласны? Поэтому мы часто допускаем ошибки. Я сужу по себе. Столько умных советов давал мне отец, но я пропускал их мимо ушей, пока жизнь не ткнула меня носом. Вы понимаете мою мысль, месье Терзи?

— Нет, не совсем… Вы говорите так, будто вам самому лет пятьдесят.

— Я говорю, что некоторые события прошлого надо постоянно поддерживать в памяти народа. Ну хотя бы уроки Парижской коммуны. Если бы коммунисты смогли убедить вовремя французов, нам не пришлось бы переживать сейчас нашествие германского фашизма.

— Это что — пропаганда? Вы хотите, чтобы я немедленно соглашался во всем с коммунистами?

— Нет, месье Терзи. Все это только к слову. Я заговорил о Габриеле Пери для того, чтобы сказать вам, с какими словами он кончил жизнь. В день казни он сказал: «Годы не сделали меня скептиком. Это уберегло меня от духовного прозябания, от жизни без цели и смысла, от бесплодий жизни».

— Повторите это еще раз.

Симон повторил и еще добавил:

— Пери сказал тогда же, что коммунизм он принял не как застывшую формулу, а проникся сокровенным смыслом его идей. Вот что сказал Пери в последний день своей жизни.

— Да, все это заставляет думать… Так что же вы хотите от меня, Рише? Я правильно называю ваше новое имя?.. Надеюсь, вы не пришли только для того, чтобы убеждать меня в правоте коммунистических идей.

— Вы правы. Я хочу, чтобы вы помогли нам добыть оружие для коммунистов. Мы не позволим ему лежать на складах. — Симон рассказал Терзи о том, что происходит в подполье, в группах Сопротивления.

— Хорошо, я попробую поговорить с Франсуазом, — ответил Терзи. — А если не выйдет, то… — Леон не договорил. — Вы начинаете убеждать меня. Вот уж не ожидал!

Терзи много думал об этом разговоре. Удивительное дело, как изменился Симон за эти годы. Простой рабочий стал почти интеллигентным человеком. Неужели это сделала с ним его партия? Кто же иначе? Симон Гетье не учился в Сорбонне. Непостижимо! Открываются непостижимые вещи! Как сказал Габриель Пери? Уберечь себя от бесплодия жизни… Да, это верно.

Разговор с Франсуазом не дал результатов. Франсуаз упрямо стоял на своем — нет директив из Лондона, и вообще, что на него со всех сторон напирают? То доктор, то теперь он, Терзи. Франсуаз только солдат — прикажут, готов раздать оружие кому угодно. А сейчас — нет.

Леон сам зашел в гараж к Симону. Там был и Морен. Терзи спросил:

— У вас, кажется, нет друг от друга секретов?

— Конечно, нет, месье Терзи.

— Тогда слушайте меня, Симон, и вы тоже, Шарль, — я готов показать вам, где хранится оружие.

3
Ну и разгорелись же глаза у Симона и Шарля, когда они увидели такое богатство! Одной взрывчатки было, вероятно, несколько килограммов. А нажимные взрыватели, а детонаторы! Такие изящные латунные карандашики. Очень удобные в работе. Повернул риску, поставил на заданную цифру, как дистанционную трубку, и все — детонатор безотказно сработает в нужное время. Радист Андрэ показал, как обращаться с новой техникой. Он сказал, что она американского происхождения. Андрэ готов помогать, пусть только месье Франсуаз ничего не знает.

Франсуаз как раз накануне уехал в Париж вместе с зятем хозяина. С бывшим зятем — с месье Бенуа. Мари рассказывала, что между ними было крупное объяснение. Она убирала в соседней комнате и почти все слышала — так громко шел разговор. Это при ее-то глухоте, оставшейся после контузии!

Месье Франсуаз сказал под конец, что он не намерен рисковать подпольной группой из-за глупой ревности Жюля. Лучше всего для Жюля покинуть усадьбу, тем более что в Париже нужен человек для связей. Бенуа возражал, спорил, но, судя по тому, что они оба уехали, месье Франсуаз настоял на своем.

Конечно, Шарль и Симон не преминули воспользоваться их отсутствием и проникли в винный подвал.

Взрывчатка, детонаторы, несколько пистолетов с патронами и другие припасы хранились в порожней бочке в самом дальнем углу. Здесь, быть может, десятками лет валялась неубранная рухлядь. Там было довольно сыро, но боеприпасам ничего не сделалось. Их запаковали на совесть. Вощеная бумага совсем не пропускала влаги. В несколько приемов сокровища перенесли к Шарлю. Андрэ советовал им сразу не брать всех припасов, чтобы не бросилась в глаза пропажа. Шарль кивнул, но тем не менее выгреб все содержимое бочки.

Симон тут же заторопился в Париж — взрывчатка там на вес золота. Но Шарль Морен предложил другое: сначала надо выполнить то, что они давно замышляли, — побывать на железной дороге. Это же согласовано с партийным центром. Симон согласился: конечно, если не откладывать в долгий ящик. А зачем откладывать? Все подготовлено, изучено, папаша Байе только ждет команды. Была бы взрывчатка. Теперь она есть.

Той же ночью Симон привел откуда-то заветный мотоцикл. Сколько раз служил он им верой и правдой! Симон решил больше не возвращаться в усадьбу и поэтому погрузил на багажник всю взрывчатку, предназначенную для Парижа. Шарль предупредил — не слишком ли рискованно? Пустяки, Симон уже изучил психологию нацистов — чем наглее и самоувереннее с ними вести себя, тем надежнее. В полночь оба укатили к железной дороге. Здесь не так далеко, самое большее километров двадцать.

Не прошло и часа, когда, спрятав мотоцикл у дороги, они подошли к будке путевого сторожа. Светила неполная луна, но и ее бледный свет казался слишком ярким. Симон привстал, приготовил на всякий случай револьвер, а Шарль осторожно постучался в окошко. Из будки вышел старик с обвисшими седыми усами и впалыми щеками. Был он в носках, брюках и нательной рубахе. Узнав Морена, старик улыбнулся:

— Ну что, опять примерять приехал? Опять с пустыми руками? Один приехал?..

— Нет, на этот раз все в порядке, папаша Байе. Не один.

Шарль окликнул Симона, и они вместе вошли в сторожку.

Старик зажег дорожный фонарь и поставил его так, чтобы свет не падал в окно.

— Ну? — вопрошающе посмотрел он на вошедших, — А газетку не привезли?

— Нет, папаша Байе, не привезли… Ты собирайся, а мы пока приготовим кое-что… Оставаться тебе здесь нельзя.

Шарль выложил на стол взрывчатку, похожую на пластилин, из которого дети лепят фигурки. Байе почесал волосатую грудь.

— Ладно, ехать так ехать, сказал попугай в зубах у кошки… Но я думаю, — добавил он, — что место надо выбрать несколько дальше, у самой выемки… Пусть боши подольше растаскивают вагоны, пусть поиграют в бирюльки. Да я сам покажу, где лучше рвать, вот только оденусь.

— Одевайся теплее, папаша Байе, придется ехать на мотоцикле. Продует…

— Смотри ты, какая роскошь! Ну, я сейчас… — Байе сел на койку и, кряхтя, принялся натягивать башмаки.

Поселился он здесь незадолго до германского наступления, переехав откуда-то из Южной Франции. Жил совершенно один. Сына его посадили в начале войны — сразу после того, как Даладье издал декрет о роспуске коммунистической партии. С тех пор он не слыхал о сыне. Сам папаша Байе оставался беспартийным, но охотно помогал подпольщикам-коммунистам. Взрыв, подготовленный на железной дороге, согласился принять на себя, чтобы отвести следы и постараться избавить заложников от расстрела. Симон заранее приготовил место, где мог бы укрыться папаша Байе. Его сборы не заняли и десяти минут.

Путевой сторож натянул пиджак, взял фонарь, ломик, осмотрел сторожку, в которой прожил два года, и, поправив фуражку, просто сказал:

— Ну пошли, что ли…

Он посмотрел на большие часы, похожие на луковицу. — В два десять пройдет товарный. Боши в нем возят продовольствие в Германию. Если бы нам успеть за сорок минут…

— Успеем… Ты, папаша Байе, иди вперед. Если встретишь патруль — скажи: проверяешь путь. Там, где надо, остановись.

Сторож зашагал по шпалам, а приятели пошли следом вдоль полотна, маскируясь в тени деревьев и придорожных кустов. Впереди мелькал фонарик папаши Байе.

Заложили взрывчатку и поставили взрыватель. Это не заняло много времени. Тем же путем возвратились к будке и, не доходя до нее, свернули туда, где стоял мотоцикл. Старик погасил фонарь. Оставалось минут пять до прихода поезда.

Симон сказал:

— Надо дождаться. Что, если не сработает… Пока садитесь. Шарль, тебе придется устроиться на багажник. Забирайся, папаша Байе.

— Бобик залез на забор и подумал, что он наездник… Так и я! — Папаша Байе не утерпел, чтобы не пошутить. Он, кряхтя, уселся в заднее седло.

Мотор тихо рокотал. Молча ждали приближения поезда, который уже лязгал где-то за поворотом. Вот прошел паровоз, вагоны, мелькнул, удаляясь, красный глазок сигнального фонаря… И грохнул взрыв… Симон дал газ. Мотоцикл взревел и рванулся с места.

До поворота, где надо было сходить Шарлю, домчались в четверть часа. Здесь недалеко до усадьбы, можно бы довезти Шарля, но Симон решил не рисковать, не терять времени. Надо затемно добраться с папашей Байе в надежное место. Торопливо пожали руки, и мотоцикл исчез. Треск его замер в отдалении.

Все это произошло в ночь на 16 сентября.

А 20-го в парижском метро, на площади Этуаль, Симон попал в облаву и его заграбастали наци.

Через три недели Симон Гетье оказался под Берлином, в Ораниенбурге, в рабочем лагере.

4
Судьба Бенуа в Париже оказалась сходной с судьбой шофера Симона. Все произошло только несколько позже. В том и вся разница.

Месье Франсуаз рекомендовал Жюлю легализоваться. Кто знает, что он был в Лондоне? Никто. Жил в неоккупированной зоне или у того же тестя и вернулся в Париж. Только и всего. Никаких подозрений появление Жюля не вызовет, Жюль так и поступил. Квартира оказалась в сохранности. Все эти годы консьержка следила за ней, как за своим собственным домом. Даже некоторое время жила в квартире, чтобы не вызывать подозрения немцев. Она сохранила все вещи. Пусть месье Бенуа проверит. Жюль поблагодарил ее за внимание. Вот уж кто совершенно не изменился! Консьержка все такая же сухонькая, похожая на общипанное чучело какой-то птицы. Ее привычки тоже не изменились. Любит подачки. Она, видно, ждала чего-то еще, кроме благодарности. Консьержка так и ушла ни с чем. Бенуа не соблаговолил выйти в прихожую. Жюль всегда был скареден по натуре…

На всякий случай обозреватель, ставший связным между агентурой де Голля, располагал в Париже еще одной, конспиративной квартирой. Но пока он ею не пользовался.

Когда боязнь новой опасности несколько поослабла, Жюль стал получать некоторое удовлетворение от своего пребывания в Париже. Вначале город произвел на него гнетущее впечатление. Блистательный Париж, всегда полный веселья и света, стал другим, будто погрузился в унылый сон. Город перестал смеяться. Это веселый-то Париж! На улицах много немцев и мало парижан. Молодых мужчин среди французов вообще не видно. Они либо скрываются, либо отправлены на работу в Германию. Бенуа находится в лучшем положении. С его бородой, в которой начинают искриться седые волоски, ему дают все пятьдесят. Людям такого возраста безопаснее появляться на улице.

Бенуа отсутствовал всего два года. И такие разительные перемены. Провинция! Например, совершенно исчезли такси. Их заменили велосипеды с колясками. Прямо как рикши в Китае. Откуда-то извлечены старинные фиакры, кареты, пролетки. Ездят на лошадях, как во времена дедов и прадедов. К тому же и цены дерут невероятные. Проехать в фиакре от площади Этуаль до Оперы стоит триста пятьдесят франков. Непостижимо!

Единственно, на чем отдыхает глаз, — это парижанки да еще цветы. Женщины центра по-прежнему элегантны. Жюль не знает, как они выглядят на окраине, в пригородах, он там не бывает, но на бульварах…

Правда, моды напоминают Париж начала двадцатого столетия: старомодные шляпки, юбки, обувь. Француженки возвратились к образцам девятисотых годов. Может быть, это сделано не без умысла. Как это говорится — голь на выдумки хитра.

Дамы извлекали из сундуков старые наряды, подобно тому как парижские владельцы автопарков возвращали к жизни фиакры и древние кареты. Бенуа нашел, что все это было очень мило и романтично — придает городу облик старимы, целомудрия.

И цветы… Что осталось неизменным в Париже — цветы. Их по-прежнему много.

Жюль бродил по знакомым улицам. Вот здесь был цветочный павильончик мадам Рюше, где продавала камелии очаровательная Гризет. Куда она делась, эта крошка? Бенуа вспомнил Тур, панику капитуляции. В такое время потеряешь кого угодно. Жаль… Какая фигурка! Статуэтка.

На месте деревянного магазинчика, утопавшего когда-то в сугробах цветов, торчали остатки стен да металлические рамы с разбитыми стеклами. Вероятно, павильон растащили на дрова. Но повсюду здесь торгуют цветами с рук. Целый базар. Иные продавщицы очень милы, но большинство — старухи. Маки, розы, королевские лилии, тюльпаны — каких только цветов, каких красок не увидишь на улице. Бенуа купил букетик фиалок у молоденькой девушки. Страшно дорого. Но для кого он купил? Мысли о Гризет по несложной ассоциации перескочили на других женщин. С Лилиан все покончено… Все… Осталась только обида. Черт с ней — неблагодарная!.. А что, если позвонить Люсьен?

Он так и сделал. Люсьен была дома. Оказывается, она никуда и не уезжала. Считает, что правильно сделала. Хорошо, что Жюль позвонил, она с удовольствием с ним встретится. Пусть заезжает.

С тех пор Бенуа стал часто появляться в обществе Люсьен. Два года наложили на нее свой отпечаток. Она уже не та свеженькая, пикантная Люсьен. Какая-то потрепанная, и цвет лица будто повылинял. Но и он ведь не тот и время не то. Ничего не поделаешь…

В первый же вечер Люсьен рассказала под большим секретом, что она состоит в тайной организации. Немцы о ней ничего не знают. Это так страшно, так страшно! Вдруг кто-нибудь выдаст… Организация называется обществом ньюдистов. Кто такие ньюдисты? Ну, как бы это сказать… Люди, исповедующие культ обнаженного тела. Люсьен никак не могла объяснить, что это значит. Ну, в общем ньюдисты не признают одежды. Встречаются в своем естественном виде. Мужчины и женщины. Летом вместе уезжают купаться. Великолепно, когда лунные ночи! Что может сравниться с красотой человеческого тела? Зачем нам скрывать ее? В городе тоже встречаются тайно. Немцы ничего не подозревают.

Пусть Жюль не проговорится кому-нибудь. Это тайна. Люсьен приложила пальчик к губам:

— Как видишь, мы все против бошей. Хочешь, я тебя введу в общество ньюдистов? Я могу за тебя поручиться…

Засыпая, она сонно сказала:

— Не проговорись, Жюль. Немцы грозят всех отправить в публичный дом или увезти в Германию… Я не хочу уезжать из Парижа… Отодвинься, мне жарко…

Жюль Бенуа намеревался тоже вступить в общество ньюдистов — все-таки любопытно. Но непредвиденный случай расстроил, оборвал все его планы.

5
Это было осенью, когда на каштанах вместо цветов-свечей появились колючие зеленые ежики. Бенуа сидел в кафе на открытом воздухе. По талонам здесь можно было получить кофе с ломтиком кекса и выпить рюмочку коньяку. Это уже без талонов. Кто-то должен был сюда прийти, что-то оставить Бенуа, и он в свою очередь должен что-то кому-то передать. Короче — в кафе назначили явку. Как все надоело! Вообще-то все делается очень просто. Человек садится за тот же столик, произносит пароль, вытаскивает пачку сигарет, заказывает кофе либо аперитив. Перед Жюлем тоже лежит пачка сигарет. Он расплачивается с кельнером, по ошибке сует в карман чужие сигареты и уходит. Новый посетитель не замечает ошибки. Через несколько минут он допивает кофе и тоже уходит. Вот и всё. Дома Бенуа исследует содержимое пачки и переправляет сигареты с шифрованными записями дальше. Просто и безопасно.

Но в тот день Жюль благодарил всех богов за то, что связной опоздал на несколько минут. Бенуа уже начал украдкой посматривать на улицу — где он запропастился? Глянул на часы — без десяти пять. Пора бы… Но вместо связного пришла полиция. Французские полицейские в сопровождении двух немцев-эсэсовцев. Потребовали предъявить документы. Очередная облава. Жюль протянул раскрытый паспорт французскому полицейскому.

— Мерси, месье, проходите.

Бенуа шагнул к выходу, но его остановил немец:

— Пусть этот бородатый останется.

Французский полицейский сказал:

— Извините, месье, такой порядок. Это ненадолго.

В кафе задержали еще несколько человек. Слава богу, что связной не попал в эту компанию. В участке допрашивал Жюля тот же немец в эсэсовской форме. Повертел в руках паспорт. Прищурившись, посмотрел в глаза Бенуа:

— Джед?

Жюль не понял.

— Джед? Горилла?

— Я не понимаю, что вы говорите.

— Не прикидывайся! Когда прибыл из Лондона? Где был сброшен? — Немец прилично говорил по-французски. Он засыпал Жюля вопросами. — Надеюсь, знаешь, что такое джедбург?

Жюль Бенуа с самого начала понял, о чем спрашивает немец. Он похолодел от страха. Джедбург — шифрованное название совместных действий англо-американских войск с маки, с движением Сопротивления. Всех, кого забрасывали из Лондона, называли джедами или гориллами — за бороды, выращенные где-нибудь в горах Савойи. Так вот оно в чем дело! Не вызвала ли подозрение борода Жюля? Очевидно, так это и было. Немец сказал:

— У русских партизан научились отращивать бороды… Но Париж вам не брянские леса. Когда был заброшен из Лондона?

Бенуа уверял, клялся. Он журналист. Живет там-то. А последнее время жил у тестя-виноторговца. Это можно проверить. Наконец, Бенуа знаком с господином Абетцем. Сейчас Абетц гаулейтер Парижа. Эсэсовец начал как будто верить — может, и в самом деле бородатый француз говорит правду.

— Хорошо, мы проверим. — Записал адрес парижской квартиры. — Где жили до приезда в Париж? — Тоже записал. — Кто там еще жил в Сен-Клу?

Жюль ответил: тесть, жена.

— Больше никого? Может быть, посторонние?

Тут и родилась подленькая, мстительная мысль в голове Жюля. Пусть Терзи сам имеет дело с немцами. Он не намерен его покрывать.

— Там был еще один француз. Бежал из Парижа.

Фамилия? — насторожился гестаповец.

— Леон Терзи…

Бенуа рассчитывал, что его тотчас же отпустят, но этого не случилось. Вежливый французский полицейский сказал — пусть месье немного посидит в соседней комнате. Там есть диван. Месье приказано задержать до проверки. Такой порядок. Это ненадолго.

Уже поздно вечером Жюля снова вызвали на допрос. Немец злорадно и торжествующе смотрел на бородатого француза.

— Что ты будешь говорить после этого? — Он держал на вытянутой ладони пистолет. Подкинул его, точно взвешивая. — Твой?

Все кончено! В руках немца был пистолет, оставленный Жюлем в своей квартире. Он совсем забыл про него. Пистолет был спрятан в спальне под матрацем. Зачем только Шарль вернул его после той истории с Терзи… Гестаповец явно издевался:

— Неплохая машинка. Американского производства…

Потом вдруг крикнул так громко, что Жюль вздрогнул:

— Где его взял? Говори!..

— Это не мой пистолет… Мне его дали… дал Терзи, который жил в усадьбе месье Буассона, моего тестя… Я здесь совсем ни при чем…

Насмерть перепуганного Жюля Бенуа отправили в тюрьму Сантэ. Туда поначалу свозят всех, без разбора — преступников и проституток. На воротах тюрьмы еще сохранилась надпись: «Свобода, равенство, братство…» Месяц он здесь кормил собой насекомых, потом его перевели в Ромэнвиль. Тюремные старожилы сказали: отсюда, если ты подследственный, увозят в Германию. А заложников расстреливают в Ромэнвиле…

Нет, Бенуа не заложник. С группой заключенных, скованных попарно, его везут на вокзал, грузят в вагоны — по восемь человек в купе. Так и везут всю дорогу, скованных наручниками по двое. Его сосед шутит: «Мы с тобой как сиамские близнецы». Жюль не отвечает на шутку. Молча глядит в окно. На полях уже снег. Заключенных везут в Маутхаузен, в лагерь.

А радист Андрэ ловко выпутался из западни. Он как раз собирался войти в кафе, когда заметил приближавшихся полицейских. Нырнул в табачную лавочку и сквозь витрину видел все, что произошло в кафе. Когда месье Бенуа увели полицейские, он понял — времени терять нельзя. Тотчас же бросился на вокзал и поспел к вечернему поезду. В Сен-Клу Андрэ приехал как раз вовремя. Прежде всего доложил месье Франсуазу. Начальник приказал немедленно покинуть усадьбу. Часа через три в Сен-Клу примчались на машинах немцы. Все переворошили вверх дном, обшарили подвалы, но ничего не нашли. Двое зашли в комнату Лилиан. На столе пепельница и окурки.

— Мадам курит?

Ясно, что ищут мужчин.

— Конечно. — В подтверждение Лилиан закурила сигарету. Боялась, как бы не закашляться. Один из полицейских взял статуэтку. Она ему понравилась — три лохматых обезьянки. Одна с закрытым ртом, другая с закрытыми глазами, третья с заткнутыми ушами. Смешные зверушки. Поставил статуэтку обратно. Значит, мадам живет здесь одна… Ах, с детьми, — хорошо. Как гулко бьется сердце у Лилиан! Неужели немцы не заметили пижамы Леона. Какое счастье!..

Полицейские в усадьбе ничего не нашли. Франсуаз, Шарль, Андрэ и Терзи укрылись в деревне. В доме оставался только месье Буассон — что ему могут сделать немцы? Он ни при чем. Терзи тоже хотел остаться, но Шарль Морен убедил его. Не следует рисковать.

Полицейские допытывались, кто такой месье Терзи, жил ли он здесь, где он сейчас. Месье Буассон не мог ответить ничего внятного, путался, запинался, и старший полицейский команды приказал забрать виноторговца с собой в Фалез.

Было ясно, что Жюль Бенуа не стал молчать на допросе. В усадьбу возвращаться нельзя. О полицейском налете рассказала Мари, которая прибежала сразу же, как только полиция покинула усадьбу. Она же принесла мужчинам и кое-что из вещей. Среди них Леон обнаружил свою любимую статуэтку. Тепло улыбнулся — это забота Лили. Обезьянок вернул обратно. Пусть Мари скажет, что он посылает их Лили на память. Самому Терзи нужно теперь видеть и слышать, иначе попадешься в лапы гестапо.

Пробираться в Париж решили двумя группами: Франсуаз с Андрэ, а Шарль с месье Терзи.

В усадьбе Буассонов наступила непривычная тишина. Управлять хозяйством принялась Лилиан с помощью дядюшки Фрашона. Он пуще всего боялся, как бы немцы не пошли обыскивать дома работников месье Буассона. Слава тебе, господи, — пронесло! Все, что было не так надежно прибрано, дядюшка Фрашон перепрятал подальше.

Глава тринадцатая

1
Осенью 1942 года и без того значительный штат американского посольства в Берне пополнился новой группой сотрудников во главе с Алленом Даллесом. Работники посольства, знавшие мало-мальски этого приземистого человека с неандертальскими надбровными дугами и низким лбом, многозначительно называли его: Даллес — брат Даллеса. Они подчеркивали этим положение, которое этот человек занимал в деловом мире Соединенных Штатов. Официально Аллен Даллес занял должность скромного рядового сотрудника консульства, но поселился он в отдельном особняке на Херренгассе, который в скором времени стал крупнейшим центром американского шпионажа в Европе.

Появление в Швейцарии Даллеса — брата Даллеса совпало с очередным заседанием могучей национальной ассоциации промышленников. Оно происходило в Нью-Йорке, все в том же фешенебельном отеле «Пенсильвания». Как и в минувшие годы, в номере люкс, где мягкие ковры и толстые стены скрадывали звуки, в бронзовых канделябрах горели свечи, а за столом председательствовал старейший и седовласый, как патриарх, Ламот Дюпон — глава фирмы «Дюпон де Немур энд компани».

Разговор на совещании затянулся, но резюмировали его итоги совсем кратко: надо действовать.

Обстановка, сложившаяся в стране и в Европе, особенно после катастрофы в Пирл-Харборе, вызывала много раздумий. Прежде всего, кампания за нейтралитет Соединенных Штатов не увенчалась успехом. Попытки деловых кругов удержать правительство Рузвельта от войны провалились. Это нужно было признать.

Члены национальной ассоциации не говорили прямо о постигшей их неудаче. Однако Аллен Даллес и его старший брат, которые присутствовали как душеприказчики и на этой тайной вечере, знали гораздо больше того, что говорилось здесь каждым из апостолов американского делового мира.

Братья Аллен и Джон Фостер Даллес были в курсе дел любого из джентльменов, сидящих вокруг стола в нью-йоркском отеле. Они знали всю их подноготную: их настроения, мысли, далеко не всегда совпадавшие с мыслями честных людей. Но для братьев-адвокатов мнение их богатых клиентов было их собственным мнением. Как же иначе? В этом основа бизнеса…

Среди постоянных и многолетних клиентов юридической конторы «Салливан энд Кромвель» значились десятки крупнейших американских фирм. Естественно, что у каждой из них были свои производственные и коммерческие тайны. Душеприказчики-адвокаты не только владели этими тайнами. Порой сокровенные дела выполнялись руками Даллесов. И вот сейчас кое-что всплыло на поверхность. Начались разоблачения, появились неприятные сообщения в печати. Дело касалось тайных связей американских промышленных магнатов с германскими монополиями. Это вызывало тревогу среди джентльменов, собравшихся на заседание в отеле «Пенсильвания».

Однако тревога не всегда вызывает раскаяние. Бизнес остается бизнесом. Каждый из магнатов-апостолов, что сидели при мерцании свечей за столом, с негодованием отверг бы малейшее обвинение их в предательстве, в забвении национальных интересов. Прежде всего — что значит предательство? Каждый из членов промышленной ассоциации состоял членом общества «Америка прежде всего». Это ли не патриотическая организация! К сожалению, общество недавно закрыли сторонники нового курса президента Рузвельта. Руководителей обвинили в связях с германскими резидентами. Но то были деловые связи…

Джон Фостер Даллес, к примеру, не испытывал угрызений совести за события многолетней давности, хотя они имели прямую связь с сегодняшним днем. Это случилось вскоре после первой мировой войны, когда американский капитал золотым потоком устремился в Европу. Даллес-старший приложил тогда немало стараний, чтобы подготовить и осуществить «план Юнга». Этот план с чудодейственной быстротой позволил восстановить на американские капиталы тяжелую германскую промышленность. Пусть теперь называют ее кузницей войны, но дело-то уже сделано. Пакеты немецких акций оказались в сейфах «Дженерал моторе», «Стандард ойл», Телеграфно-телефонного треста, Дюпона, Форда и многих других клиентов адвокатской конторы «Салливан энд Кромвель».

Контора Даллесов вышла на широкую международную арену. В списках клиентов появились бельгийские, французские, английские и, конечно, германские фирмы. «Салливан энд Кромвель» стала представлять интересы крупнейшего немецкого химического треста «ИГ Фарбениндустри»; завязывались дружеские и деловые связи с германскими коллегами, с тем же Гергардом Вестриком, главой адвокатской фирмы «Альберт унд Вестрик», с банком Шредера…

Приход Гитлера к власти не только не ослабил, но значительно укрепил возникшие связи. Экономическое содружество пошло на общую пользу. Вложенные в Германии капиталы давали отличную прибыль. Многие американские бизнесмены получили германские правительственные награды. Старик Генри Форд стал кавалером ордена «Большого креста германского орла». Форд получил орден из рук самого Гитлера. Установить выгодные деловые связи с Германией помогла контора Даллесов. Братья-адвокаты хорошо знали, как это было.

2
«Стандард ойл» — нефтяная монополия Соединенных Штатов, — несомненно, является одной из самых гигантских представительниц делового мира Америки. В промышленности Третьего рейха такое же место занимал химический трест «ИГ Фарбениндустри». За спиной американской нефтяной фирмы стоял богатейший человек Штатов — Рокфеллер, а химическим трестом Германии управлял директорат, или, как его часто называли в империи, «совет германских богов».

И вполне естественно, что в капиталистическом мире дня эти гиганта имели друг к другу взаимное тяготение.

Когда-то, еще перед войной, «совет богов» предложил американским коллегам выгодную сделку. Химический трест заявил, что он готов добровольно отказаться от конкуренции на мировом нефтяном рынке. Больше того, в Германии тогда только что начинало развиваться производство искусственного бензина, и «совет богов» гарантировал, что и этот вид горючего не будет выходить за пределы Германии. Пусть «Стандард ойл» сбывает свою продукцию где угодно, весь мир в ее распоряжении. «ИГ Фарбен» отказывается от конкурентной борьбы, но за такую услугу химический трест хочет получить свою долю от прибылей американской компании.

Кого не соблазнит такое предложение! Тем более, что «совет богов» потребовал себе не такую уж большую долю прибыли. Контракт заключили довольно быстро. Юридическая контора «Салливан энд Кромвель» принимала в этой сделке самое горячее участие. Обе стороны обязались взаимно обмениваться патентами секретных изобретений, касающихся производства искусственного бензина и каучука. Само собой разумеется, что «ИГ Фарбен» и «Стандард ойл» договорились хранить свой контракт в глубокой тайне. Нормальных деловых отношений не нарушила даже война. Они продолжали существовать, хотя Соединенные Штаты давно воевали с Германией.

«ИГ Фарбен» исправно получал все, что касалось технических новинок в нефтяной промышленности Штатов. Естественно, что трест должен был давать что-то взамен. Должен был… Но немцы не торопились знакомить американских коллег со своими производственными секретами.

Впрочем, это не беспокоило руководителей «Стандард ойл» — в их руках находились гигантские нефтерождения и каучуковые плантации Азии. Главное — удалось избавиться от конкурента и сохранить монопольное положение на мировом рынке. Пусть немцы, лишенные доступа к запасам нефти, добывают бензин из угля. Это их дело.

Но война изменила положение. Конечно, Гитлер не смел бы и мечтать о войне, не располагая производством искусственного горючего.

И теперь выходило, что «Стандард ойл» помогала Гитлеру создавать военный потенциал. Так, во всяком случае, утверждают сторонники Рузвельта. Они обвиняют руководителей фирмы в отсутствии патриотизма. Можно себе представить, какой бы поднялся вой, знай они о всех секретных параграфах соглашения.

Еженедельно коммерсанты «Стандард ойл» отправляли из Соединенных Штатов в Англию сотни тысяч тонн авиационного бензина. Поставки в Англию из месяца в месяц возрастали — воздушные налеты на Германию требовали все больше горючего. Но в связи с этим создавалось парадоксальное положение. Ведь от каждого литра проданного бензина «ИГ Фарбен» в Берлине получал свою долю прибыли. Получалось, что германский трест извлекал материальную выгоду из бомбардировок Германии. Чем больше налетов, тем выше доходы…

Впрочем, такое же положение складывалось и в самих Соединенных Штатах. Незадолго до того, как деятели национальной промышленной ассоциации собрались в отеле «Пенсильвания» на ежегодное заседание, в лабораторию «Стандард ойл» явился представитель американского военного министерства. Капитан предъявил документы и захотел познакомиться с секретами производства искусственного каучука.

Американская армия оказалась прямо-таки в катастрофическом положении. После нападения на Пирл-Харбор японцы очень быстро вторглись в страны Юго-Восточной Азии и захватили большинство каучуковых плантаций. Америка осталась без каучука. Представитель военного ведомства был молод и горяч. Он сказал — надо расширять производство на других заводах, иначе это грозит поражением в войне. Ни одна современная армия не может прожить без каучука. Капитан произнес патриотическую речь, доказывал, убеждал раскрыть секреты. Главный химик послал капитана в дирекцию, но и там отказались раскрыть тайну производства искусственной резины. В Америке действовал закон о сохранении производственной тайны. Знал бы обескураженный, расстроенный капитан, что этим патентом давным-давно пользуются немцы на основе все того же секретного соглашения.

Но было бы верхом несправедливости упрекать в непатриотичности только воротил фирмы «Стандард ойл». Примерно такое же положение было и в «Дженерал моторс». Представителем этой компании в ассоциации был ее вице-президент — язвительный Уильям Надсен. Мистер Гаррисон представлял телефонный трест. Оба они ощущали некоторую тревогу, вызванную разоблачениями печати.

Те же неприятности возникали у Дюпона, у Форда…

Кто бы мог подумать, что так обернется дело с автомобильной фирмой «Оппель»! Оказывается, она стала поставщиком боевых машин для немецких армий. Дело в том, что контрольный пакет оппелевских заводов принадлежит «Дженерал моторс». Надсен сумел выгодно купить акции. «Дженерал моторс» строила, модернизировала заводы близ Франкфурта-на-Майне. Теперь фирму «Дженерал моторс» тоже обвиняют в финансировании германских военных заказов.

Могут раскрыться и давние связи Дюпонов. Слава богу, до этого еще не дошло, но братья Даллесы посвящены и в эту тайну. Когда Гитлер стал канцлером, один из Дюпонов подписал секретный договор с немцами о тайной поставке оружия Германии. С германской стороны выступил коммерсант, назвавший себя господином Гиера, Под этим именем скрывался Питер Бреннер, международный шпион, орудовавший в тринадцати странах. Гиера работал на немцев. Он не скрывал этого, когда вел переговоры с Дюпоном. В то время вывоз оружия из Штатов был запрещен. Гиера нашел выход: оружие окольными путями доставляли в Голландию, а оттуда переправляли в Германию. Так начинал вооружаться Гитлер.

Но это было только началом. Позже Дюпон заключил контракт с «ИГ Фарбениндустри», финансировал военную промышленность Германии, обменивался патентами… Так же как директора «Стандард ойл», он отказался передать государственным американским военным заводам секрет взрывателя. С какой стати он будет лишать себя выгоды… Речь шла о массовом производстве взрывателей, начиненных тетраценом. Немцы уже давно имели и этот американский патент…

То же самое случилось с производством алюминия, оптических приборов, искусственного хинина, магния, вольфрама и разных видов стратегического сырья. Заключив картельные соглашения с американскими фирмами, немцы всячески тормозили развитие военного потенциала Соединенных Штатов. Кто бы мог думать, что они так вероломны! Если бы знать это раньше… Немцы просто скомпрометировали американские деловые круги…

Изображая святую наивность, члены национальной ассоциации огорченно сетовали на обманщиков немцев, готовы даже винить их во всех смертных грехах, но втайне повторяли: так было, так есть и так будет. Разрывать картельные отношения они не собирались.

Разве прадед пушечного короля Германии Круппа еще триста лет назад, в Тридцатилетнюю войну, не снабжал оружием и католиков и протестантов? Разве не происходило то же самое четверть века назад, в первую мировую войну? Тот же Тиссен продавал англичанам снаряды по шестьдесят восемь марок за штуку, а со своего германского правительства требовал по сто семнадцать марок… В те годы французы стреляли в немцев снарядами, на которых стояла немецкая марка Круппа, а британская фирма «Метро Виккерс» откладывала на счет Круппа по одному шиллингу и три пенса за каждый выстрел, сделанный из английских пушек по немецким позициям. Тогда тоже существовали патенты, а «Метро Виккерс» делала взрыватели, дистанционные трубки по немецким патентам.

Где-то на Сомме в первую мировую войну английские солдаты отбили у немцев полевую пушку. Схватка была тяжелая, на артиллерийской позиции полегло немало английских парней. Пушка стала негодной. Тогда и решили превратить ее в памятник павшим английским солдатам. Пушку подняли на пьедестал. Она возвышалась над братской могилой. Только позже кто-то обнаружил на пушке маленькую табличку с позеленевшей, едва различимой надписью. На ней сохранилось название фирмы, завода, изготовлявшего пушку. Это была английская фирма «Метро Виккерс» из Бирмингема…

Так было, так есть, так будет!.. Апостолы делового мира не испытывали угрызений совести. Ламот Дюпон сказал:

— Мы должны быть предусмотрительными. Война не может продолжаться вечно. А что дальше? — Он сам ответил на свой вопрос: — Мы не можем терять ни одной позиции. Ни в Европе, ни в Штатах. Рузвельтовская пропаганда уже принесла нам тяжелый ущерб. Надо действовать. Обстановка в Европе может измениться.

Ламот Дюпон намекал на события под Сталинградом. Русские оказались сильнее, чем можно было предполагать.Германские войска толкутся на месте. Американские интересы требуют, чтобы в Европе были свои доверенные люди. И потом, надо пресечь наконец безответственные разговоры о том, что в Штатах сильны прогерманские настроения, Дюпон выразил недовольство поведением некоторых работников ид министерства юстиции, Создаются всякие комиссии по расследованию, заместитель главного прокурора выступает с заявлениями в печати, кого-то разоблачает. Пора это прекратить.

Дюпон не стал называть факты, их знает каждый. Гергарду Вестрику пришлось покинуть Соединенные Штаты. Какой-то журнал назвал его гитлеровским эмиссаром. Это раз. Пришлось ликвидировать общество «Америка прежде всего». Это два. Георг Сильвестр Фирек посажен в тюрьму… Распущена организация священника Чарльза Кофлина… Если всё сосчитать — не хватит пальцев обеих рук.

Сторонники рузвельтовского курса утверждают, что в Штатах насчитывается больше сотни профашистских обществ типа «Серебряных рубашек», «Христианского фронта», ку-клукс-клана, германо-американского союза. Недавно заместитель генерального прокурора Тэрмэн Арнольд заявил в сенатской комиссии, что за одну неделю органы прокурорского надзора обнаружили сто шестьдесят два картельных соглашения «ИГ Фарбен» с американскими фирмами. Прокурор бросил упрек, что свыше двухсот американских фирм в разной степени способствовали вооружению нацистской Германии. Арнольд назвал несколько фирм, в том числе «Стандард ойл» Дюпона…

Надо принять меры и заставить этих говорунов прикусить языки… Такие возможности найдутся. Но самое главное — нужно позаботиться об укреплении американских позиций в Европе. Прежде всего в Германии. Для этого надо посылать в Европу своих людей. Прежде всего пусть-ка поедет туда мистер Аллен Даллес — у него есть опыт и связи. Официально он может отправиться через Пентагон или через ОСС — Управление стратегической разведки. Мог бы поехать и Уильям Дрейпер от банка «Диллон Рид компани», полковник Состенес Бен от телеграфного треста, тем более что он в свое время лично встречался с Гитлером…

Ламот Дюпон продолжал говорить, и члены ассоциации одобрительно кивали головами. Так в отеле «Пенсильвания», на совещании американских магнатов-апостолов, объединенных в национальной промышленной ассоциации, был предрешен вопрос о поездке в Европу младшего из братьев Даллесов.

3
Последние недели перед отъездом из Штатов Аллен Даллес проводил в непрестанных деловых встречах, тайных переговорах, в обсуждениях планов предстоящей работы. Из Пентагона он отправлялся в государственный департамент, из департамента в банк Шредера, потом к Дюпону, а в это время его уже ждали в главной дирекции «Стандард ойл» и приглашали для конфиденциального разговора в «Дженерал моторе». Постепенно портфель посланца американского делового мира в Европу пополнялся все новыми и новыми рекомендательными письмами, деликатными поручениями, списками нужных людей.

Даллеса — брата Даллеса просто рвали на части. В те адвокат-разведчик сделался популярнейшим человеком в кабинетах директоров главнейших американских фирм, трестов, промышленных корпораций. Всюду он был желанным гостем, каждый давал ему поручения, советы, наставления, стремился заинтересовать выгодным, солидным предложением.

Наиболее значительный разговор произошел в великолепном кабинете директора «Стандард ойл» мистера Дэвиса. Говорили с глазу на глаз. В кабинете нельзя было обнаружить ни одной лишней вещи. Строгая обстановка располагала к конкретной и деловой беседе. В разговоре тоже не было ничего лишнего. Мистер Дэвис протянул Даллесу два рекомендательных письма — от Шмица и Ильгнера.

— Это братья директоров «ИГ Фарбен», — сказал Дэвис. — Надеюсь, вам не надо напоминать, что они приняли американское подданство и стали полноправными американцами — Дитрих Шмиц и Рудольф Ильгнер. Их рекомендации откроют вам многие двери. Быть может, вам удастся связаться с Георгом фон Шнитцлером, — передайте ему, что наши деловые отношения с «ИГ Фарбен» остаются в силе. Война — явление временное. Скажите, что нас могут интересовать новые капиталовложения в германскую химическую промышленность. Конечно, на определенных условиях… Советую использовать Банк международных расчетов. Пока эго единственный оазис, где можно встречаться на нейтральной почве с нашими… э-э… противниками. Воспользуйтесь тем, что фон Шнитцлер и барон Курт фон Шредер — члены правления этого банка.

Мистер Дэвис говорил о Банке международных расчетов в Базеле. Несмотря на войну, в нем сотрудничали английские, германские и американские финансисты. Работали дружно. Возглавлял банк американский банкир Томас Маккитрик. С немецкой стороны в правление международного банка входили министр Ялмар Шахт, Герман Шмиц от «ИГ Фарбен» и барон Курт фон Шредер. С этими людьми следовало связаться потеснее.

Имя барона фон Шредера упоминалось часто и в других разговорах., В каждой стране были свои Шредеры — в Берлине, Лондоне и Нью-Йорке. Они являлись представителями единой генеалогической ветви банкиров, были связаны финансово-родственными узами. Аллен Даллес получил рекомендательное письмо и к Курту фон Шредеру, находившемуся в фаворе у Гитлера. Когда-то Шредер оказал Гитлеру неоценимую услугу — финансировал нацистскую партию в тяжелые для нее времена. Теперь барон Шредер был членом по меньшей мере тридцати наблюдательных советов германских промышленных трестов.

Накануне отъезда в Европу Аллен Даллес долго разговаривал с братом в его старинном нью-йоркском доме. С самодовольной усмешкой Аллен сказал, указывая на свой портфель:

— Здесь лежат интересы пятнадцати миллиардов американских долларов. Я должен буду представлять их в Европе.

— Ты прав, Аллен, это делает честь нашей конторе. Но не забывай одного: главное для нас не только выиграть войну. Надо нам обеспечить свои интересы в послевоенном мире. Меня тревожит положение на советско-германском фронте. Нельзя допустить, чтобы большевизм проник в Европу. В нужный момент мы прекратим воину. Твоя задача не упустить этот момент. Это не так просто сделать. Используй опыт Роберта Мерфи в Северной Африке. В современной разведке нельзя ограничиваться только военной стороной дела. Выражаясь словами Черчилля, надо создавать, а не только использовать выгодную ситуацию. Впрочем, ты все это знаешь не хуже меня…

Потом они заговорили о военной оппозиции в Германии. Разведывательный отдел Пентагона был в курсе событий и за спиной заговорщиков видел направляющую руку Черчилля. Ганс Гизевиус — британский агент. Немецкие генералы этого не подозревают. Лучше всего взять руководство оппозицией в свои руки. До поры до времени заговор против Гитлера следует заморозить.

Джон Фостер Даллес рекомендовал брату обратить внимание на участника оппозиции Карла Герделера — он руководит иностранным отделом машиностроительной фирмы Роберта Боша. Несомненно полезный человек. Фирма Боша — давний клиент адвокатской конторы Даллесов… Даллесы представляют интересы Боша в Америке. Герделер теснее, чем кто другой, связан с американскими деловыми кругами. С другой стороны, у Карла Герделера большие связи в Германии — с тем же Круппом, Герделер человек солидный, он долго был председателем немецкого союза предпринимателей.

Братья Даллесы засиделись далеко за полночь. Было решено, что надо брать ставку именно на Карла Герделера. Это на тот случай, если придется воспользоваться услугами немецкой военной, или, как ее называют, «верхушечной», оппозиции.

На другой день Аллен Даллес, глава Управления стратегической разведки Соединенных Штатов в Европе, был уже на пути к месту своей новой работы.

4
Всеми правдами и неправдами Ганс Бернд Гизевиус все же перебрался из Берлина в Швейцарию. Помог ему адмирал Канарис. Канарису важно было иметь своего человека в Берне — безопаснее осуществлять связь с Западом. С начала войны нейтральная швейцарская столица сделалась пристанищем для сонма шпионов, осведомителей, резидентов, опытных и начинающих разведчиков. Агенты британской Интеллидженс сервис, французской Сюрте, американской Си-ай-си, итальянской Овра, немецкого Абвера, румынской сигуранцы, испанской сигуридад и множество других представителей тайного мира разведчиков заполнили гостеприимный швейцарский город. Они работали кельнерами, директорами отелей, клерками, владельцами подставных фирм, магазинов, игорных домов, чистильщиками обуви, сотрудниками торговых и дипломатических миссий. Остряки уверяли, что в Берне на каждый десяток местных жителей приходится два-три иностранных шпиона. Может быть, эта статистика была не так уж далека от истины…

Импозантный и представительный Гизевиус появился в Швейцарии вскоре после капитуляции Франции. Но первые его шаги в шпионском Вавилоне на поприще двойника (официально он работал в германской разведке) едва не закончились провалом. Начальник бернского отделения Абвера, старый и фанатичный нацист, что-то заподозрил. К счастью, он поспешил раскрыть свои карты. Начальник обвинил Гизевиуса в тайных сношениях с английскими резидентами. Произошло бурное объяснение. Шеф бернской разведки грозил, стучал кулаком и предупредил, что немедленно поедет в Берлин и лично доложит там о своих подозрениях. Вот только напишет рапорт.

Но Гизевиус опередил начальника. Он в тот же день улетел самолетом в Германию, прямо с аэродрома явился к адмиралу Канарису и предупредил его о нависшей опасности. Канарис тоже не стал терять времени — приказал немедленно вызвать не в меру ретивого разведчика, как только тот прибудет в Берлин. Он появился следом за Гизевиусом часа через два.

Канарис не на шутку встревожился. Ведь совсем недавно он сам едва не провалился из-за глупости бывшего французского премьера Даладье. Премьер так поспешно бежал из Парижа, что оставил в личном сейфе все наисекретнейшие документы. Среди них оказалось и донесение Гизевиуса по поводу встречи участников оппозиции, кстати тоже происходившей в Швейцарии. Там был Шахт, Герделер, кто-то из генералов. Обсуждали политическую обстановку, после того как германские войска заняли Прагу. Ни у кого не оставалось сомнений, что следующий шаг Гитлер сделает в Польшу. Конечно, если французы и англичане не займут твердой позиции. Об этом Гизевиус и информировал Даладье. Счастье, что в Париже оказался Ганс Остер — сотрудник и доверенное лицо Канариса. Он успел вовремя изъять опасный документ из личного сейфа сбежавшего премьера. И вот теперь нависла новая угроза разоблачения.

— Зачем вы приехали из Берна? — грозно спросил он, — Разве я вызывал вас? Почему вы приехали без вызова, герр гауптштурмфюрер?!

Начальник бернского отделения начал докладывать о причинах, побудивших его так экстренно явиться в Берлин.

— Вы подозреваете Гизевиуса? Имейте в виду, он у меня вне подозрений. Чем вы можете доказать?

Доказательств не было. Только донесение осведомителя, проследившего, как Гизевиус выходил из явочной квартиры британского резидента.

— Ваши обвинения необычайно серьезны. — Канарис нахмурил брови, и они соединились в одну линию. — Если это так, Гизевиус немедленно будет повешен. Немедленно… Но если ваши подозрения не подтвердятся, я первым повешу вас. И тоже немедленно. Мнительность для разведчика так же опасна, как и потеря бдительности. Вы настаиваете на своем обвинении?

Начальник бернского отделения испуганно и неуверенно пролепетал:

— Нет, прямых улик у меня не имеется, но…

— Так вот что: видно, у вас не в порядке нервы. Вы давно не лечились?.. Давно… Это видно. Поедете в санаторий для нервнобольных. На несколько месяцев. Работу в разведке вам придется оставить. Приказ и документы получите в канцелярии. Идите!.. И забудьте о ваших подозрениях! Никому и ни слова!.. Лечите нервы!..

Огорошенный разведчик покинул кабинет адмирала. Он был доволен, что все кончилось хотя бы так. С Канарисом шутки плохи — в два счета вздернет на виселицу. А Гизевиус и в самом деле, может быть, ни при чем…

Ганс Гизевиус возвратился в Берн, но стал вести себя осторожней. Иногда он приезжал в Берлин, но большую часть времени проводил в Швейцарии.

Глава четырнадцатая

1
В конце сентября 1942 года Франц Гальдер вынужден был заявить об отставке с поста начальника генерального штаба. Его сменил сорокасемилетний фон Цейтцлер, сумевший завоевать расположение Гитлера. Отставка Гальдера произошла в разгар Сталинградской битвы, после бурного и неприятного объяснения в Вольфшанце — в полевой ставке фюрера. Гальдер предчувствовал грозу, когда явился с докладом в ставку, но он не предполагал, что все так кончится.

Гитлер встретил начальника штаба мрачным вопрошающим взглядом:

— Ну?..

Педантичный Гальдер раскрыл папку и приготовился докладывать обстановку на Восточном фронте.

— Оставьте! — Гитлер нетерпеливо прервал Гальдера. — Говорите о Сталинграде, Иное меня не интересует.

— К сожалению, положение без изменений, мой фюрер. Русские фанатично сопротивляются. Борьба идет внутри города. Южнее Сталинграда передовые части шестой армии вышли к берегам Волги. Генерал фон Паулюс сообщает…

Все еще сдерживаясь, Гитлер снова прервал начальника штаба:

— Знаю!! Что вы докладываете мне двадцать раз то же самое? Вы мне скажите: когда будет взят Сталинград? Что вы намерены делать?

— Если разрешите, мой фюрер… — Гальдер остановился, облизал пересохшие вдруг губы. — Мне кажется, нам следует временно прекратить наступление. Шестая армия несет тяжелые потери…

— Что?! — Гитлер побагровел, потом лицо его стало пепельно-серым, рот скривила нервная судорога. Накопившаяся ярость нашла выход в истерическом крике. — Что? Вы не генерал, а… а ефрейтор!.. Командуйте ротой!.. Я спрашиваю вас — когда падет Сталинград?!

Гальдер пытался что-то сказать. Гитлер опять его перебил:

— Что это? Что! — Он потряс перед Гальдером листками стратегического плана. Швырнул их на пол к ногам начальника штаба. Гальдер поднял. Это был план летнего наступления на Восточном фронте. — Прочитайте, что здесь написано! Читайте!., Где ваши сроки?!

Гальдер, даже проснувшись среди ночи, мог бы на память повторить этот план: 10 июля овладеть Борисоглебском, 25 июля Сталинградом, 10 августа Саратовом, 15 августа взять Куйбышев, 10 сентября Арзамас, 25 сентября занять Баку и на этом закончить летнюю кампанию 1942 года.

Но начальник штаба молчал. Гальдер еще надеялся, что гнев фюрера иссякнет и он сможет более спокойно объяснить ему обстановку. Но Гитлер продолжал неистовствовать. В кабинете были еще Йодль и Кейтель. Они вдруг тоже стали враждебно глядеть на Гальдера. Ну конечно… и они тоже хотят теперь свалить всё на начальника штаба. Поддержки от них не дождешься…

— Вы опоздали уже на два месяца! — задыхаясь, кричал Гитлер. — На два месяца!.. Слушайте, вы!.. Завтра двадцать пятое сентября — где Баку? Я вас спрашиваю! Отвечайте!.. Где Баку?..

— Мы продвинулись на четыреста пятьдесят миль восточнее Ростова… — выдавил из себя Гальдер.

Но это вызвало у фюрера только новый приступ гнева:

— Мне нужна Россия, а не мили!.. Вы протоптались на месте два месяца, генерал Гальдер! Где Сталинград?! У меня на Востоке двести сорок дивизий, миллионы солдат, а вы предлагаете мне остановить наступление… Если не можете управлять войсками, командуйте ротой. Ступайте!.. Вам лучше самому подать в отставку, генерал Гальдер! Иначе… иначе я прогоню вас, как денщика!..

Гальдер попятился к двери. Он понял — оправдываться бесполезно. Он только спросил:

— Кому передать дела?

— Курту фон Цейтцлеру… Этот пост я передам ему, чтобы осуществить идеи моей стратегии. Он станет рупором моей воли.

В словах Гитлера появились патетические нотки — первый признак, что приступ гнева отходит. Он резко нажал кнопку звонка. Явился адъютант Шмундт.

— Пригласите фон Цейтцлера!..

С новым начальником штаба Гальдер столкнулся в дверях. Его заранее вызвали в ставку. Значит, все было предрешено.

Толстенький Цейтцлер важно проследовал в кабинет фюрера. Его карьера была подобна молнии — шаровой молнии, Как потом говорили, подразумевая его шарообразную фигуру, его кругленькую головку, пухлые, розовые щечки и такую аккуратную лысинку. Из заурядного штабного генерала он сделался правой рукой фюрера.

Генерал Гальдер затаил тайную, глухую обиду на Гитлера. В самом деле — обращается как с денщиком. Вот и его постигла судьба Браухича, Геппнера, фон Бока, Рунштедта, судьба многих других генералов… А Гальдер наивно думал, что наступило взаимное понимание. Из-за этого он отошел от военной оппозиции… Убеждал всех, что теперь генералам по пути с Гитлером. Как он ошибся!.. Гальдер невольно подумал о последнем визите Гизевиуса… Не встретиться ли ним снова? Гизевиус сидит где-то в Швейцарии. На всякий случай… Гитлер становится нестерпимым…

Начальником генерального штаба сухопутной армии стал Курт фон Цейтцлер. Гальдер и к нему стал вдруг испытывать неприязнь. Действительно, рупор — к нему удачно пристала меткая кличка: «Хис майстес войс» — голос моего хозяина. Есть такая английская патефонная фирма, на ее пластинках нарисована собачонка перед граммофонной трубой. Она сидит и внимательно слушает голос хозяина… Цейтцлер тоже прислуживается и ходит на задних лапках…

Низвергнутый начальник штаба уже забыл, что он вел себя точно так же.

А Цейтцлер не обращал внимания на недружелюбное отношение генералов. Сын провинциального священника из Луккау, он, быть может, от своего отца перенял черты характера, которые позволили ему сделать такую молниеносную карьеру. Вскоре после того как он получил назначение, Цейтцлер выкинул ловкий кунстштюк: из-под Сталинграда в имперскую канцелярию прислали подарок — флягу воды, зачерпнутой из Волги. Это была затея Курта фон Цейтцлера. Новый начальник штаба попал в самую точку. Гитлер радовался, как мальчишка. Разлил волжскую воду в бокалы, пил, как вино, произнес тост… Волжская вода пьянила фюрера.

Но, вопреки всему, положение в Сталинграде оставалось неизменным. Русские дьявольски сопротивлялись. Так прошло еще два месяца. 19 ноября встревоженный Цейтцлер позвонил Гитлеру. Гитлер еще спал, и начальник штаба не решился его разбудить. Передал адъютанту:

— Как только фюрер проснется, сообщите ему, что сегодня утром русские начали наступление против Донского фронта третьей румынской армии. Это к западу от Сталинграда. Передайте, что мы приняли соответствующие контрмеры. Армейские резервы и танковый корпус генерала Гейма подняты по тревоге. Они готовы вступить в действие.

Вечером Цейтцлер лично явился к Гитлеру для доклада.

— Положение осложнилось, мой фюрер, — возможно спокойнее сказал он. — В первой половине дня противник повел наступление и против четвертой румынской армии — южней Сталинграда… Более точных сведений пока нет.

— А что происходит с третьей румынской армией?

— Картина неясная. Русские совершили два глубоких прорыва. На корпус Гейма возложена задача ликвидировать прорыв. Надеюсь, это удастся сделать. — Цейтцлер старался смягчить доклад.

Гитлер пока не принимал всерьез русского наступления. Он сказал:

— У Гейма две танковые дивизии, — разве этого не достаточно?

— Несомненно, мой фюрер, — согласился фон Цейтцлер. — Кроме того, у Гейма есть румынская дивизия. Правда, она еще не была в бою. Осложняет положение густой туман, опустившийся в районе боевых действий. Действия нашей авиации затруднены. И еще одно — румынские части разбросаны на широком участке фронта. Нам нужно внимательно следить за наступающей группировкой русских южнее города.

— Смотрите, чтобы там ничего не случилось. Предупредите Гейма. Я не спущу ему, если…

Цейтцлер представил себе узкое, худое лицо Фердинанда Гейма, его голубые навыкате глаза, как у застарелого диабетика. Вот кому он не завидует. Русские войска прорвались через его участок фронта. В случае провала на Гейма повалятся все шишки. Цейтцлер понимал, какие серьезные последствия может иметь контрнаступление русских. Но он по-прежнему опасался высказывать свои опасения Гитлеру. Только намекнул:

— Я уже принял меры, мой фюрер. Возможно, русские хотят соединить свои ударные клинья. Вот так, — Цейтцлер показал на карте.

— Ну, это просто смешно делать такие предположения. Давайте подождем до завтра…

Через три дня Цейтцлер доложил, что наступающие русские группировки соединились западнее Сталинграда и войска армии фон Паулюса окружены. В районе Калача русские за два дня продвинулись на сорок миль. Положение было угрожающим… Гитлер поспешил из Мюнхена в главную ставку в Вольфшанце. Генерала Гейма он приказал сместить, посадить в тюрьму и отдать под суд.

Еще через два дня начальник штаба снова докладывал фюреру обстановку. Он больше не скрывал своей тревоги. К югу от Сталинграда немецкие войска за неделю потеряли около семидесяти тысяч пленными. Потеряны тысяча танков и пятьсот самолетов. Русские вводят большие силы в оба прорыва. Они заметно усиливают нажим в западном направлении. Возникает вопрос, как быть с армией Паулюса: остаться ли ей в Сталинграде или прорываться на запад? Паулюс просит предоставить ему свободу действий.

— Я тоже не вижу иного выхода, мой фюрер, — заключил Цейтцлер свое сообщение.

— Никогда! — Гитлер заметался по кабинету. — Шестая армия останется в Сталинграде! Я никогда не откажусь от удара по Волге. Это основная артерия русской стратегии. Вы повторяете, Курт Цейтцлер, предложение Гальдера. Вы знаете, почему он ушел в отставку. Так больше не говорите об этом… Я не дам, не позволю миру стать свидетелем такого позора, чтобы Германия потерпела поражение именно у Сталинграда!.. У Сталинграда… Нет, мы должны удержать город во что бы то ни стало! Разве могли русские что-нибудь сделать с Демьянским котлом?

Но события под Сталинградом развивались неотвратимо. Попытки прорваться извне к окруженной армии Паулюса не увенчались успехом. А Гитлер в непостижимом упрямстве продолжал считать Сталинград большевистским талисманом, которым надо во что бы то ни стало овладеть, чтобы добиться победы в России. Генерал Паулюс, начавший подготовку к прорыву, вскоре отменил свой приказ. Из Берлина по радио пришла шифрограмма — армии оставаться в осаде. Двести двадцать танков, сосредоточенных в западной части котла, снова отвели к Сталинграду.

Геринг тоже не выполнил своего обещания. Авиация не смогла обеспечить по воздуху снабжение окруженной трехсоттысячной армии. Заверения рейхсмаршала оказались пустым бахвальством.

В середине декабря начальник штаба сдержанно доложил Гитлеру — очередная попытка прорвать блокаду извне не удалась. Контрнаступление танковой армии Гота провалилось. Половина танков даже не дошла до места своего назначения. Фон Цейтцлер снова рекомендовал дать приказ Паулюсу пробиваться навстречу генералу Готу.

Гитлер спросил о положении на Кавказе.

— Положение тяжелое. Не хватает войск, чтобы укрепить фронт северо-восточнее Ростова. Новое русское наступление против итальянского участка фронта сковывает все большие силы. В то же время шестая армия бездействует. Ее надо вывести из окружения. Если не сделать этого, кавказский фронт может рухнуть.

— Нет, я не уйду от Сталинграда! — Гитлер продолжал упорствовать. — Я верю в фон Паулюса. Подготовьте приказ о присвоении ему звания фельдмаршала. Подумайте, как переслать ему маршальский жезл.

В последний день января Гитлер передал по радио свое поздравление — командующий окруженной под Сталинградом шестой германской армии фон Паулюс стал фельдмаршалом. На другой день Цейтцлер явился на прием к фюреру. Последнее время он ежедневно встречался с Гитлером. Начальник штаба сказал:

— Со вчерашнего дня прекратилась радиосвязь со Сталинградом. — Он прочитал последнюю радиограмму: «Русские перед дотом. Прекращаю связь»…

— Кто передал это?

— Не знаю. Без подписи. Вероятно, радист…

Гитлер был потрясен. Он долго молчал. Молчали и остальные. Цейтцлер отметил: фюрер за эти недели осунулся, постарел, под глазами легли свинцовые тени. Сейчас Цейтцлеру показалось, что на глазах Гитлера слезы. Прервав гробовое молчание, Гитлер негромко сказал:

— Русские передали, что они заняли Сталинград, а фон Паулюс будто взят ими в плен. Я не могу в это поверить… Фельдмаршал мог выбирать только между жизнью и бессмертием. Я не представляю себе, чтобы германский маршал мог избрать жизнь ценой плена. Русские лгут! — Гитлер снова умолк, потом обратился к Борману: — Объявите в стране трехдневный траур… Траур по шестой армии.

…В немецких кирхах служили заупокойные мессы. Впервые за многие месяцы войны был нарушен приказ властей, запрещавший траур. Заупокойные мессы служили о погибших солдатах, офицерах и генералах. В том числе и о погибшем на своем посту фельдмаршале фон Паулюсе.

2
В России Бруно Челино больше всего страдал от холода. Холод преследовал его всюду. Особенно после того, как русские внезапно перешли в наступление. Их первый удар оказался таким сокрушительным, что никто не успел опомниться. От полка «Баттолини», в котором служил Челино, едва ли уцелел один батальон. Это — если собрать всех, включая обозников. Русские растрепали полк две недели назад, хотя главный удар русских пришелся на соседнюю дивизию. Даже не поймешь — куда девались солдаты. Ведь полк «Баттолини» не принимал прямого участия в последних боях. Он только отступал, захваченный паникой всех десяти итальянских дивизий, собранных на Восточном фронте. Еще слава богу, что русские танки прошли стороной, иначе… Трудно даже себе представить, что бы тогда было! Полк отступил километров на двадцать и в дороге потерял больше половины людей. Бегущих солдат остановил немецкий заслон. Немцы выставили пулеметы и завернули солдат обратно.

Это было в конце ноября. Потом полк отвели на формирование в покинутое жителями и наполовину сожженное село.

На днях из отпуска вернулся Микель Пезаро, он ездил домой в Матера, где-то возле Потенца. Рассказывал, как тепло там, как много солнца. Впрочем, кроме как о погоде, он ничего не рассказывал. Вернулся мрачный и молчаливый. С чего бы это? Бруно помнит, как радовался Пезаро, когда уезжал с фронта. Каждому встречному хвастался, что едет домой. А вернулся будто в воду опущенный, не выжмешь из него ни слова. Но все же Челино кое-что удалось разузнать. Они втроем доламывали сарай на топливо. С ними был еще Альбано, неунывающий гондольер из Венеции. Стали расспрашивать. Пезаро ответил:

— Ну чего вы пристали! Как живут, как живут… Жрать нечего — вот как живут… Надо бы хуже, да некуда… Хорошо живут только немцы. Кессельринг стал за генерал-губернатора, а наши ходят перед ним на задних лапках.

— Нас этим не удивишь, — усмехнулся Челино. — Здесь тоже немцы хозяйничают вовсю. Наших офицеров ни во что не ставят.

Альбано добавил:

— Особенно после того, как мы драпанули от русских. Ходят и шипят от злости… Ну, а дома что? Все здоровы?

— Здоровы… Сыты и здоровы. Кормят пьяттонете[45]. Дают вдоволь. У жены до сих пор не прошли синяки на спине. Э, да что говорить!

Пезаро с яростью вцепился в слегу и выворотил ее вместе с поперечным столбам. Он будто срывал зло на неподатливой деревяшке. Ударом ноги отбил слегу, державшуюся на одном гвозде. Пезаро словно прорвало. Он горячо заговорил, и губы его кривились.

— Помните, в Вероне нас провожал Муссолини: «Я вверяю вам честь Италии, мои солдаты!.. Мы позаботимся о ваших семьях!» — Пезаро выпятил грудь, передразнивая Муссолини. — Говорят, по-прежнему шьется со своей потаскухой Петаччи… Лучше бы я и не ездил домой, будь они прокляты!

Пезаро еще рассказал, что голодные бунты прокатились по всей Италии. В Венеции карабинеры разогнали толпу женщин, собравшихся перед клубом фашистской партии. То же в Неаполе, в Турине. Там карабинеры стреляли в толпу. А хлебный паек урезали еще на пятьдесят граммов.

— Об этом ты не болтай где не надо, не то угодишь в Овра, — предупредил Альбано.

— А мне наплевать, — сказал Микель Пезаро, — мы воюем с русскими, хотя русские ровным счетом ничего мне плохого не сделали. Я вот что скажу вам, ребята: надо ехать домой, и не в отпуск. Там есть дела поважнее, чем бегать от русских.

— Если не бегать, русские прикончат тебя в два счета, — сказал Челино. — Им есть за что рассчитаться с нами. Перед твоим приездом здесь повесили еще троих партизан. Мы ходили смотреть. Двух мужчин и одну женщину. Они и сейчас висят на площади. У них нашли бутылки с горючей жидкостью. Говорят, они хотели поджечь наши танки.

Перед глазами Челино до сих пор стояла эта молодая женщина, повешенная на площади. Она шла к месту казни и почему-то все время поправляла чулок, сползавший с ее ноги. Когда ей на шею накинули петлю, она что-то крикнула и задохнулась. Палач не дал ей закончить фразы.

Альбано ответил:

— Но вешали немцы. При чем здесь мы?

— Не знаю. Русские вряд ли станут разбираться. Для них мы тоже враги. — Челино нагнулся и стал собирать поленья и щепки. — Расколи помельче, — он бросил полено под ноги Альбано, — будет лучше гореть…

Солдаты продолжали работать, погруженные в свои мысли.

После этого разговора прошло дня три. Внезапно полк «Баттолини» подняли по тревоге и повели за село занимать оборону. Была середина дня, мглистого, серого и неприютного. Челино выскочил из избы, и холод мгновенно охватил его с головы до ног — сразу проник сквозь легкую шинель и кожаные башмаки. Он бежал за другими солдатами и торопливо пристегивал ранец. Ноги скользили и разъезжались на укатанной, заледеневшей дороге. Когда выбрались за село, бежать стало легче — под неглубоким снегом был не то луг, не то старое поле. Бруно немного согрелся. Перед низиной, где протекал ручей, тоже замерзший и запорошенный снегом, уже распоряжались немецкие офицеры, где ставить огневые точки, где рыть окопы. В одном из них, широкобровом, с костистым носом, Бруно узнал эсэсовца. На задворках деревни, ближе к мосту, устанавливали противотанковые пушки.

Эсэсовец, резко жестикулируя, что-то говорил командиру итальянского батальона. Одной рукой он придерживал полушубок, накинутый на плечи поверх шинели, другой указывал дорогу, исчезавшую в невысоких холмах. Вероятно, оттуда ждали противника. Потом эсэсовец прошел к мосту.

Солдаты принялись ковырять землю, но дело спорилось плохо. В роте набралось всего несколько лопат. Иные пытались долбить землю штыками, но из этого тоже ничего не получалась. Застывшая земля не поддавалась железу. Так прошло часа полтора, может быть два. Пошел снег, мелкий, мглистый. Холод пробирал до костей.

Противника ждали со стороны дороги, но вдруг кто-то тревожно крикнул:

— Танки! Русские танки!..

Далеко справа, обходя село, ползли танки. Два из них повернули к низине и ударили из пушек. Сначала вспыхнул длинный язычок пламени, потом что-то свистнуло и с грохотом разорвалось. Потом еще и еще. Бруно прижался к земле. Когда он поднял голову, рядом с ним никого не было. Солдаты бежали к деревне. Немцев тоже будто языком слизнуло. Только артиллеристы, повернув стволы, били вдоль низины по русским танкам из противотанковых пушек. Один танк был подбит — он закрутился на месте. Второй, видимо, не решился спуститься к ручью, стал отходить. Но солдаты всё бежали, опасаясь, что танки отрежут село и захлопнут их, как в мышеловке.

Бруно поднялся из ямки — ему все же удалось выдолбить и земле подобие окопа — и, пригнувшись, бросился догонять остальных. В начале села он нагнал Альбано. Тот сказал ему, задыхаясь:

— На площади должны быть машины. Бежим быстрее!

К ним присоединился Пезаро и еще несколько солдат.

Около церкви, превращенной в интендантский склад, стояла открытая бортовая машина. Около нее суетились немцы, поспешно забираясь в кузов. Они переваливались через борт, дрыгая в воздухе ногами.

— Быстрей, быстрей! — торопил Альбано. — Они уедут без нас.

Пробежали мимо виселицы, на которой раскачивались трупы повешенных партизан. В середине висела женщина, склонив голову набок. Пальцы ног ее были опущены, будто она пыталась дотянуться ими до земли. Спущенный чулок обнажил восковое, будто прозрачное тело. Мертвые висели уже несколько дней. На головах, на плечах, на связанных сзади руках лежали рыхлые сугробики снега. Машина вот вот должна была тронуться с места. Солдаты размахивали руками, кто-то крикнул срывающимся, хриплым голосом:

— Подождите!.. Подождите минуту!..

Бруно подбежал к грузовику, когда машина уже двинулась. Непослушными, закоченевшими руками он схватился за борт. Другие сделали это несколько раньше. Машина шла, набирая скорость, а за ее борта со всех сторон цеплялись солдаты. Гитлеровцы, набившиеся в кузов, пытались их оттолкнуть, били по пальцам, по спинам, по головам.

— Назад! — неистово кричали они, отдирая от бортов руки итальянских солдат.

Некоторым все же удалось перекинуть туловище через борт, они висели, точно белье на веревке. Грузовик шел все быстрее. Многие отстали. Бруно не чувствовал под собой земли. Она уходила из-под его ног. Вот он подпрыгнул и уперся коленом в какую-то железную перекладину. Перед собой Бруно увидел лицо эсэсовца с яростно перекошенным ртом. Эсэсовец толкал его, бил кулаками по пальцам, но Бруно, не ощущая боли, крепко держался за борт. Ему бы только перехватить руку, чуть подтянуться и перекинуть локоть. Тогда он спасен. Он умоляюще глядел на немца, бессвязно хрипел:

— Господа!.. Возьмите меня… Синьоры! Ну, прошу вас!..

Бруно не замечал, что за бортом он остался один… Последним свалился Альбано — гитлеровцам удалось оторвать его руки от борта.

— Отцепись, клещ! — крикнул ему эсэсовец с перекошенным ртом. — Отцепись, тебе говорят!

— Господин!.. Синьоры!.. Прошу вас!..

— Уйди! — Солдат выхватил из ножен кинжал и рубанул Бруно по пальцам. Острая боль пронзила руку, и Бруно свалился на дорогу. В воздухе мелькнул клинок — эсэсовец выронил его, не соразмерив удара.

Все это произошло в течение каких-то секунд. Ошеломленный падением, Бруно поднялся. Из рассеченной руки била фонтаном кровь. Рядом с Бруно раздалась автоматная очередь. Это Пезаро в ярости стрелял по удалявшейся машине. Его подвели закоченевшие пальцы. Вероятно, он ни в кого не попал. В ответ из машины раздалось несколько пистолетных выстрелов. Но немецкие пули тоже никого не задели. Тяжело дыша, Пезаро подошел к Бруно Челино:

— Вот сволочи ланци!.. Мы еще встретимся с ними! — Нагнулся и подобрал кинжал с массивной костяной рукояткой и бронзовой свастикой. На клинке выгравирована надпись готической вязью: «Моя честь — в моей верности». Такие кинжалы носили эсэсовцы. — Ясно, — задыхаясь, пробормотал Пезаро, — здесь всё: и честь и верность…

Бруно, стиснув раненую руку, пробовал унять кровь. Пошили возбужденные солдаты. Пезаро сказал:

— Надо забинтовать и продезинфицировать. Нет ли у кого йоду?

Бинт нашелся, но йоду ни у кого не было.

Альбано посоветовал:

— Надо мочой.

Бруно помочился на рану. Начали бинтовать, марля сразу набухла кровью.

Сумрак серого дня стал еще гуще — близился вечер. Впереди, с той стороны, куда умчалась машина, донеслись артиллерийские выстрелы. Вскоре оттуда прибежали солдаты. У них были растерянные, испуганные лица. Торопливо рассказывали, что там произошло:

— Русские танки отрезали дорогу…

— Разбили машину… Снаряд угодил в самый кузов…

— Потом танк переехал через грузовик… Вряд ли кто уцелел… Раздавил в лепешку…

— Надо уходить полем… Может быть, вырвемся…

— Так им и надо, дьяволам! — Пезаро все еще держал в руке немецкий клинок. Сунул его за пояс. — Бежим!..

Разрозненные группы солдат — всё, что осталось от полка «Баттолини», бросились на окраину села, задворками, огородами вышли в поле и, не разбирая дороги, пошли на запад. Сгустившийся сумрак приостановил наступление русских. Итальянцам удалось выбраться из окружения. Утром наткнулись на санитарную часть. Бруно Челино втиснули в какую-то санитарную машину. От потери крови он едва стоял на ногах.

3
Рим был переполнен всевозможными слухами. Великосветские сплетни перемежались с политическими и военными новостями. С неимоверной быстротой они распространялись по городу, и не всегда представлялось возможным отличить правду от вымысла.

Осенью Кларетта Петаччи, любовница дуче, ездила в Будапешт добиваться развода со своим мужем. Говорят, надоумил ее пронырливый и расторопный Буффолини, спекулянт-валютчик. Он мастер на такие дела! В Италии разводы запрещены святой церковью, и в обход закона Буффолини предложил Кларетте поехать в Венгрию. Только там да еще в Чехословакии можно кое-как расторгнуть обет, данный перед престолом господним. Видимо, Кларетта не теряет надежды закрепить свое положение, может быть даже хочет стать законной супругой Бенито Муссолини.

Новость взбудоражила добрых, благочестивых католиков. Но до законной супруги итальянского властителя донны Ракеле дошли и другие слухи — дуче начинает тяготиться затянувшейся связью с назойливой любовницей. Ему надоела и Кларетта и все семейство Петаччи. Только ему трудно теперь от них избавиться: Петаччи способна на любой шантаж и скандал.

— Дай-то бог, если Бенито избавится от наваждения, — вздыхала донна Ракеле. — Да поможет ему пречистая дева Мария! Надо бы посоветоваться с дочерью Эддой или с Чиано…

У Галеаццо Чиано свои заботы. На военном горизонте снова сгущаются тучи. Верно кто-то сказал: из России дует ветер Березины — намекают на отступление Наполеона. Действительно, там творится что-то неладное. Но приходится довольствоваться только тем, что сообщают немцы. Прямая связь с итальянскими войсками в России прервана.

Муссолини не хочет верить паническим слухам. Даже сказал как-то Бисмарку — германскому пресс-атташе:

— Я знаю, вы нарочно составляете военные сводки в таком пессимистическом тоне. Хотите подготовить сюрприз… Знаю, знаю!

Но сюрприза не получилось. Из России шли все более мрачные вести. На каком-то дипломатическом приеме произошло досадное недоразумение. Это было перед наступлением русских. Начальник штаба королевских войск генерал Каваллеро сидел рядом с японским послом. Говорили о Сталинграде. Японец понял так, что Сталинград наконец пал. Он стал бурно поздравлять с победой, поднял тост. Немцам было неловко. Через два дня началось русское наступление.

Почти одновременно англичане начали наступление в Ливии — воспользовались тем, что германские войска завязли под Сталинградом. Вскоре отступление итальянских войск в пустыне приобрело катастрофические размеры. А давно ли Муссолини ездил на ливийский фронт. Он намеревался вступить в Каир во главе итальянских войск. К этой поездке его побуждала ревность. Немцы связывали успехи в Ливии с именем Роммеля. Значит, опять успех в Египте будет выглядеть только германской, но не итальянской победой.

Из Ливии Муссолини вернулся обиженным. Наступление остановилось. Каваллеро заверил — оно вскоре возобновится. Самое большое — через две недели. Надо только подтянуть резервы. Муссолини поверил, даже оставил багаж в Северной Африке. Зачем возить его туда и обратно. Но главное, что раздражало дуче, — это поведение маршала Роммеля. За три недели, которые Муссолини провел в действующей армии, Роммель даже не нанес ему визита вежливости. Наглец и невежда!

Но Чиано ощущал тревогу. Ему не понравилось затишье под Эль-Аламейном. Кто останавливается в пустыне, тот погибает. Каждую каплю воды приходится возить за двести километров. А немцы заграбастали себе все трофеи.

В Ливии произошло то, чего и опасался Чиано. Фронт рухнул. Роммель продолжает откатываться назад. Говорят, багаж Муссолини, все его кофры с парадным платьем попали к англичанам. Снова возмущало поведение немцев. Они отняли у итальянцев машины, чтобы самим побыстрее отступить. Итальянские дивизии брошены на произвол судьбы среди пустыни. Солдаты буквально умирают от жажды и голода. Вот она, оборотная сторона медали «нерушимой» дружбы. Вот они, «собратья по оружию». В Хальфайе дело дошло до перестрелки. На месте схватки остались десятки убитых, раненых немцев и итальянцев. Немцам все же удалось отобрать грузовые машины.

Чиано не утерпел и при встрече с дуче сказал:

— Ось Рим — Берлин — Токио напоминает мне человека, который хочет накрыться коротким одеялом: тепло ногам — стынет голова, тепло голове — стынут ноги… Мне кажется, дуче, немцы могут предать нас в один прекрасный момент.

Муссолини нахмурился:

— Мы этого не допустим. Я не позволю Гитлеру нас обмануть. Не нужно сгущать краски.

Чиано возразил. Он напомнил подслушанный разговор адъютанта Кессельринга с Берлином. Немецкий капитан пренебрежительно назвал итальянцев макаронниками и говорил, что Италия скоро будет оккупированной страной. Ясно, что адъютант высказывает не только собственное мнение.

— Я отлично все знаю. — Муссолини посмотрел в окно на площадь святого Марка. Было холодно. Редкие пешеходы шли торопливо, зябко кутаясь в легкую одежду. — Я все это знаю, — повторил он. — Но советую вам держать себя осторожнее. Немцы догадываются о вашем неприязненном отношении. Не следует прежде времени раскрывать карты.

Дуче спросил еще:

— Чем мы отметим пятидесятилетие Геринга?

Чиано уже думал об этом. Может быть, подарить рейхсмаршалу чеканный золотой меч? Оружейный мастер, великолепный Мессине, готовил его для Франко. Но времена меняются, генералу Франко незачем дарить дорогие подарки Или, может быть, наградить Геринга золотой звездой Римского Орла? Король, вероятно, пойдет на это.

В тот день говорили о положении в стране. Англичане бомбардируют Милан, Геную. Летают над итальянскими городами каждую ночь. Разбит Неаполь. Бомбами уничтожены целые кварталы, гавань превращена в кладбище кораблей. Муссолини слушал насупившись, и упрямая складка залегла меж бровей на его выпуклом лбу. Все это издержки войны. Они закаляют народ, как и урезанные пайки. Изголодавшиеся люди становятся злее. На войне итальянцам не хватает именно злости. Негодование дуче вызывает другое — итальянцы бунтуют, устраивают голодные демонстрации. А в Неаполе во время бомбардировки люди кричали: «Мира! Мы требуеммира!» Это все, на что они способны…

Не сдерживая раздражения, Муссолини сказал:

— Глина!.. Вот она, глина, которая липнет к моим ногам! — Он снова повторил фразу, которую Чиано слышал не раз: — Если бы у Микеланджело вместо мрамора была только глина, что мог бы он делать, кроме горшков!.. Я думаю, что нам надо сформировать новые части и держать их дома. К концу года я намерен иметь пятнадцать полнокровных дивизий в долине По. Пусть тогда адъютант Кессельринга говорит что угодно об оккупации. Решать судьбы Европы будет тот, у кого дома останется небольшая, но крепкая армия.

Муссолини продолжал витать в облаках. Откуда ему взять пятнадцать новых дивизий? Надо трезво смотреть на вещи! Возражать тестю Чиано не стал, но этот разговор заставил его насторожиться. Что значит фраза — быть осторожнее с немцами? Все ли сказал Муссолини, что думал? Вообще последнее время Чиано стал замечать, что дуче не до конца с ним откровенен. А отношения с немцами становятся все более напряженными. Уж не готовят ли они для Чиано какую неприятность, не восстанавливают ли против него Муссолини.

В душе Чиано остался доволен злой шуткой, которую кто-то сыграл в Милане с германским консулом. Консул искал новое помещение для своей резиденции. Вскоре он получил анонимное предложение. Неизвестный автор писал: «Мы узнали, что вы подыскиваете новую резиденцию. Мы предлагаем вам очень красивый дом, достойный вас и вашего вождя». Консул сам отправился по адресу, указанному в письме. Это оказалась… тюрьма.

Авторам анонимки нельзя было отказать в остроумии, но Чиано пришлось выслушать взволнованную тираду Маккензена. Конечно, пришлось заверить немецкого посла, что будут приняты меры, что он, министр иностранных дел, сожалеет и негодует вместе с господином Маккензеном. Дипломатия остается дипломатией. Здесь говорят далеко не то, что думают…

Чиано все больше убеждался, что теперь самое время начинать переговоры с Лондоном и Вашингтоном. Иначе можно опоздать и остаться в проигрыше. После Сталинграда рассчитывать на победу Гитлера — дело сомнительное.

Итальянский министр иностранных дел был уверен, что Муссолини тоже так думает. Но дуче осторожен, чертовски осторожен! Король Виктор Эммануил ведет себя иначе — более откровенен в своих симпатиях. Впрочем, король лично заинтересован в дружбе с Англией — все королевские сокровища, все богатства хранятся в лондонском банке.

Вообще после Сталинграда многое изменилось. Произошла переоценка ценностей. Велика ли теперь ценность — союз с Гитлером? Да и сами немцы все больше начинают склоняться к сепаратному миру с Западом. Чиано располагает солидной информацией. Не так давно в Рим приезжал князь Урах — из ведомства Геббельса. Он словно невзначай спросил, как бы в Италии отнеслись к сепаратному миру с Англией.

Князь Урах — не первая ласточка. Синьор Таморо, итальянский посол в Швейцарии, прислал любопытнейшие документы. Это были фотографии участников тайных англо-германских переговоров в Лугано. Значит, немцы и англичане, несмотря на войну, встречаются за круглым столом…

К сожалению, снимки получились не совсем удачные. Агент оказался плохим фотографом. Чиано узнал только Зейс-Инкварта — имперского комиссара в Голландии. Осведомитель сфотографировал его в полупрофиль, на фоне какого-то здания. Рядом стоял человек в надвинутой на глаза шляпе, с поднятым воротником. Таморо утверждает, что это англичанин. В конце концов, его фамилия не важна. Ясно одно — Зейс-Инкварт ездил в Швейцарию и встречался с англичанами.

После Сталинграда и немцы и англичане с американцами бурно развивают тайную деятельность. Даже венгерский регент Хорти и тот встревожен. Он похож на крысу, бегущую с корабля. Тот же Таморо сообщил, что венгерский посланник Бакх-Бешеньи установил в Берне тайный контакт с Алленом Даллесом. Аллен Даллес!.. Он не случайно поселился в Швейцарии.

Нервозность англичан и американцев после Сталинградских событий можно обнаружить по многим признакам. Генерал Франко снова встречался в Мадриде с Самуэлем Хором. Сообщают, что британский посол сочувственно отнесся к предложению Франко стать посредником в переговорах между немцами и англичанами. Испанский правитель высказал мысль, что перед нарастающей опасностью большевизма англичанам следует незамедлительно найти пути к сближению с Германией.

Еще большее значение министр иностранных дел придавал полету кардинала Спеллмана из Нью-Йорка в Европу. Кардинал намерен посетить Ватикан. Пусть приедет. Не важно, что Спеллман представляет враждебную державу. В Ватикане нейтральная почва. Католики все равны перед богом, перед святым престолом. Чиано уже передал тайно приглашение кардиналу Спеллману — итальянское правительство почтет за честь видеть его своим гостем. Кардинал сможет побывать всюду, где он захочет. Прелюбопытнейший персонаж этот Спеллман! Католическая сутана не мешает ему управлять самолетом, ставить фильмы и даже заниматься боксом. Настоящий янки!..

Предстоящий визит Спеллмана в Ватикан побудил Чиано принять некоторые меры — надо стать итальянским послом при святом престоле. Муссолини согласен, папа Пий тоже. Это тем более важно, что Гитлер назначил в Ватикан нового посла — Вейцзекера. Вейцзекер недаром сменил фон Бергена, прослужившего в Ватикане почти четверть века. В переговорах с Западом Гитлер рассчитывает на посредничество папы и поэтому направил в Ватикан наиболее опытного дипломата.

Вскоре Галеаццо Чиано оставил пост итальянского министра иностранных дел. Внешне это выглядело уступкой Берлину — немцы давно уже косо посматривали на подозрительную двойную игру Чиано.

Муссолини пожелал зятю успеха на новом поприще. Прощаясь, он вдруг спросил его:

— Вы еще продолжаете вести свой дневник? — Муссолини знал о тайных записях, которые делал Чиано. — Имейте в виду, записки могут понадобиться. Все ли документы у вас в порядке?

— Конечно! Я могу документировать любую провокацию Гитлера — от организации пограничных инцидентов до войны с Россией. В случае надобности фюреру можно пригрозить разоблачением.

Муссолини остался доволен.

— Говорят, Риббентроп тоже намеревается встретиться с кардиналом Спеллманом? — спросил он.

— Да, кроме того, там будут Осборн и Тейлор. — Чиано говорил о британском и американском послах при Ватикане. Мы вместе будем присутствовать на торжественной мессе.

— Эта месса будет выглядеть как международная конференция, — сказал Муссолини. — Желаю вам успеха.

4
Франц Вилямцек, радиотехник из Веддинга, попал в плен в сорок втором году под Харьковом, в самый первый день русского наступления. Вилямцек просто не успел опомниться, как следом за танками в окопы, будто снег на голову, свалились русские пехотинцы. И первое, что испытал Франц, поднимая руки перед небритым, ожесточенным солдатом, был страх, который, точно промозглый холод, охватил все его существо. Ведь на фронте офицеры только и твердили, что русские в плен не берут, а убивают на месте…

Во время войны Вилямцек-младший рассуждал так: конечно, в Германии Гитлера жилось не сладко — чего стоит один только бухенвальдский концлагерь. Но Вилямцек как-то жил, его никто не убил, а русские всех без исключения немцев считают своими врагами. Может быть, у них к тому есть основания, но Францу от этого не легче. Он предпочитал воевать хотя бы из чувства самосохранения.

Но в плену никого не расстреляли. Пленных собрали и гуртом повели в тыл. По дороге Вилямцек решил обратиться к своему конвоиру. Этот пожилой солдат выглядел не таким сердитым, как другие, а глаза его, покрасневшие от бессонницы, показались Францу добрыми.

Вилямцек заговорил с этим солдатом, хотя по-русски не знал ни единого слова:

— Их бин комсомол… Их, их… комсомол. — Франц указывал на себя пальцем и опять повторял: — Их бин комсомол… Комсомол…

Перепутанный Франц говорил это в надежде, что его, может быть, не станут расстреливать…

Но русский солдат только слегка поддал Францу прикладом пониже спины:

— Давай, давай!.. Все вы комсомольцы, когда в плен попадете. Иди теперь в пионеры записывайся… Пошел!

Вилямцек не понял, что ответил ему солдат, но шлепок прикладом и выразительный жест ясно говорили — пожилому солдату не до политических разговоров.

Разговор произошел позже — в лагере. Пленных собрали на площадке под открытым небом, и русский офицер, свободно говоривший по-немецки, рассказывал о войне, о фашизме, о Тельмане. Когда-то в заводской ячейке на Сименсе у них говорили нечто похожее. Но теперь это говорил русский, повторял то, что доказывали и немецкие коммунисты. Однако Франц скорей бы согласился с этими доводами, если бы ни месте советского офицера был бы, предположим, тот же Кюблер. Он уверен, что Кюблер думает так же. Когда офицер задал вопрос — есть ли среди пленных бывшие коммунисты и комсомольцы, над головами поднялось десятка два рук. Франц Вилямцек тоже поднял руку. Зачем ему скрывать — здесь Францу не угрожает гестапо.

Поднявших руки собрали отдельно в лагерном клубе, с ними разговаривали подробнее. Потом такие встречи происходили довольно часто. Впервые за много лет Вилямцек увидел книги, брошюры, давно запрещенные в Германии. За одну такую брошюрку там бы немедленно пришлось угодить в концлагерь. А здесь эти книги открыто лежали на столах, их свободно читали, обсуждали. Читал их и Вилямцек, и постепенно, день ото дня, растапливалось непонятное ему самому упрямство. Францу казалось, что он вновь познает правду. Но пока это была абстрактная правда. Как-то раз майор предложил желающим подписать обращение к германским солдатам. Франц отказался — с гестапо не шутят. Эрне не поздоровится, если прознают, что рядовой Франц Вилямцек обращается из плена к немецким солдатам с призывом кончать войну. Нет, нет… Он-то, по существу, против обращения не возражает, но у него семья. Франц так и сказал майору.

Среди пленных были такие, которые начинали рассуждать совсем так же, как русские. Это не избавляло никого из них от работы, не давало ни привилегий, ни дополнительного пайка. Пленные с утра ходили километра за три, за четыре на какую-то стройку, рыли котлованы, клали стены; к вечеру, усталые, возвращались в лагерь. Плен оставался пленом. Сосед по нарам, белесый парень из Веймара, сказал как-то Францу:

— На кой дьявол нужны мне эти дискуссии? Спать мне от них не мягче. И еда та же и на работу гоняют. Знал бы, не связывался.

Парень из Веймара раньше тоже был комсомольцем, тоже поднимал руку ка первом собрании. Франц ответил ему:

— Может быть, тебе еще жену в лагерь выписать? Тогда будет помягче. Плен с полным комфортом…

— Жену не жену… Но ты смотри, что получается: в Германии нас сажали? Сажали. Я едва ушел от гестапо. Русские тоже держат за колючей проволокой. А они против фашизма. Майор небось коммунист. Вот и получается чертово колесо, как в Люстгартене, — ни конца, ни начала.

— Я тебе вот что скажу, — уж это-то Францу было совершенно понятно. — Мы с тобой не сами пришли в плен к русским. Они нас взяли за шиворот и заставили бросить оружие. Мм воевали против русских, хотя ты сам небось раньше называл Россию социалистическим отечеством.

— Но русские же сознательнее нас. У них была Октябрьская революция.

— Они ее и защищают…

Ни Франц, ни веймарский парень не могли переспорить друг друга.

Осенью среди военнопленных отбирали желающих пойти антифашистскую школу. Вилямцек и веймарский парень покинули лагерь. Учились всю зиму в уединенном, затерянном среди хвойных лесов маленьком лагере, в стороне от железной дороги. В лагерь приезжали эмигранты-коммунисты, они выступали с докладами, рефератами. Многих Франц уже позабыл, об иных думал, что они давно погибли или крепко застряли в Бухенвальде, в Дахау или в каком-то другом концлагере. Встречи с ними здесь, в России, были откровением, — значит, Гитлеру не удалось всех уничтожить, компартия не разгромлена, как кричал Геббельс. Русские помогли сохранить кадры.

Здесь, в плену, Франц почему-то все чаще вспоминал Кюблера. Где-то он сейчас? Может быть, его давно замучили в лагере… Как жаль, что тогда не удалось поговорить с ним «У грубого Готлиба»… За что его арестовали, почему?.. Конечно, он коммунист-подпольщик…

Это открытие больше не вызывало в душе Франца холодного страха, как когда-то в Германии. К Рудольфу он относился сочувственно, и ему хотелось походить на своего друга юности. Франц Вилямцек сам не подозревал, какое влияние оказывал на него Рудольф Кюблер, германский коммунист, попавший в концлагерь по его, Франца, вине…

В лагере немецких военнопленных появился и генерал Зейдлиц — руководитель «Свободной Германии». Под Сталинградом он командовал северным участком германского фронта. Его знали как храброго генерала. Зейдлиц не был коммунистом, но открыто выступил против Гитлера, называя себя антифашистом. Зейдлиц думал по-солдатски прямолинейно: фашизм несет гибель Германии, — значит, против фашизма должны сплотиться все прогрессивные силы. Надо думать о будущем. Германия проснется от летаргического сна. Возможно, Зейдлиц думал наивно: слишком большие надежды возлагал на военных. Но он был честен, генерал Зейдлиц, и его пылкая искренность подкупала. Ему верили пленные.

Ранней весной, когда после непривычно суровой зимы с ее глубокими снегами, морозами, вьюгами влажные ветры принесли наконец оттепель, несколько антифашистов покинули школу. Они вновь стали солдатами, но теперь «Свободной Германии». Генерал Зейдлиц предпринял смелый шаг: он решил связаться со своими коллегами, с командующими дивизий и корпусов, действующих на Восточном фронте. Пусть они хотя бы знают о целях «Свободной Германии». С такими реакционерами в генеральских мундирах, как Геппнер, Буш или Шернер, нечего связываться, но другие, быть может, поймут…

Переходили фронт одновременно на нескольких участках, может быть на расстоянии сотен километров один от другого Иных перебрасывали на самолетах, но Франц Вилямцек пробирался пешком через глухую чащобу. Тем же путем он должен был вернуться обратно. Конечно, если все сойдет благополучно.

…Вышли после полуночи с расчетом, что под утро Вилямцек доберется в тылы дивизии, командиру которой он должен был вручить пакет Зейдлица. Франц совершенно не представлял, как все произойдет. Малейший промах — и концлагерь обеспечен. Может быть, и того хуже.

На это задание Вилямцек отправлялся с настроением, отдаленно похожим на то, что испытывал он когда-то, расклеивая листовки на улицах Веддинга. Франц был мастером на всякие выдумки, чтобы досадить полицейским, гонявшимся за комсомольцами. Если говорить о политической летаргии (тут Вилямцек вспомнил выступление генерала Зейдлица в антифашистской школе), то он сам долгие годы пребывал в состоянии какого-то летаргического сна. Теперь он проснулся. Франц и сам еще не подозревал, какие перемены произошли в нем за последние месяцы. Нет, еще раньше — после того спора на свадьбе у брата с эсэсовцем Гнивке, после концлагеря и несостоявшейся встречи с Кюблером… Теперь он вновь становился самим собой.

5
Трое русских солдат, одетых в белые маскировочные халаты, и еще один (Франц встречал его в школе), судя по выговору — баварец, проводили Вилямцека через ничейную полосу. Дальше пошел один. Участок фронта был глухой, тихий — болота и леса. Немцы и русские держали оборону на опорных пунктах, и Франц, благополучно миновав населенный пункт, к рассвету вышел на дорогу, обозначенную на карте. Он спрятал лыжи, закинул через плечо автомат и еще около часу шагал по наезженной колее, перешагивая через подмерзшие ухабы. Под тонким хрустящим льдом стояла вода.

Франц отлично изучил по карте прифронтовой район. По его расчетам, километрах в шести должно быть село, в котором он намеревался задержаться. Все шло нормально. Перед селом его нагнала грузовая машина. Вилямцек сошел с колеи и поднял руку. Шофер посадил Франца в кабину. Он порожняком возвращался с передовой, возил снаряды на артиллерийскую позицию. Закурили, разговорились. Водитель доволен — хоть есть с кем перемолвиться словом. А то глаза сами слипаются. Того и гляди соскользнешь в кювет. Вот чертовы дороги — что зимой, что летом, все одинаково. Это не автострада. Там бы сейчас с ветерком… В эту пору, перед рассветом, всегда ко сну клонит. Почему бы это?

Ехали медленно. Шофер спросил солдата: куда бредет он в такую рань? Франц ответил:

— С пакетом, в дивизию. Она все на старом месте?

— Там, где была. Я тебя километров десять не довезу.

— Нет, я вылезу раньше. — Франц назвал ближайшее ело. — Там дружок у меня. Может быть, встречу.

Шоферу не хотелось трястись одному. Снова придется клевать носом..

— Плюнь ты, поедем дальше. Охота тебе торчать здесь. Негде приткнуться. Два дома и осталось целых. Ты разве не бывал тут?

— Был как-то, раз или два…

— Ну так вот. А там, — шофер говорил о каком-то большом селе, — там и отдохнуть можно, в обогревалке. Полевая почта есть. Можешь письмо отправить. А главное — штаб рядом.

Вилямцек согласился. Документы его хоть и в порядке, но с полевой жандармерией все же лучше не встречаться. У них какой-то собачий нюх, придерутся к чему угодно. А на машине проще. Водитель ничего не подозревает.

— Пожалуй, поедем. Курить хочешь?

— Спасибо, у меня есть…

Совсем рассвело, когда Франц распрощался с общительным шофером. Первым делом пошел в обогревалку — в «солдатский отель», как прозвали такие пункты, раскинутые в прифронтовой полосе. Народу здесь оказалось немного. Перекусив, Франц вышел на улицу. Он не хотел долго торчать среди дня в обогревалке — вызовешь подозрения. Пошел бродить по селу. На одном из домов увидел вывеску — полевая почта. Шофер был прав. А что, если?.. Мелькнула озорная мысль. Что, если послать Эрне деньги. Марок триста у него наберется.

Вилямцек поднялся на крыльцо с заледеневшими ступнями. На солнце снег был влажный и пористый, а здесь, в тени, держался морозец. В накуренной избе несколько солдат сидели за деревянным столом и что-то писали — кто письма, кто заполнял переводы. Взяв бланк, Франц тоже подсел к столу. Напишет на Веддинг — Франц не знал деревенского адреса Эрны. Так и сделал. Поставил неразборчивую подпись, дождался своей очереди и протянул чиновнику денежный перевод. Делал он все неторопливо, спокойно, даже сам удивлялся. Отсчитал деньги, получил сдачу, квитанцию.

С ярлычком, зажатым в руке, снова вышел на улицу. Пока у него ни разу не проверили документы, Франц на мелкие кусочки порвал квитанцию и, пока шел обратно к обогревалке, разбросал бумажные катышки по дороге. Здорово получилось! Эрна, вероятно, считает его погибшим. И вдруг придет перевод… Он представляет, что с нею станет.

Пока Франц ходил по селу, он украдкой высматривал, как выбраться ему к штабу дивизии. Как раз перед почтой торчал желтый указатель со стрелкой и надписью: «Нах Березовка». Там на южной окраине в лесочке должны быть штабные блиндажи. Баварец из «Свободной Германии» правильно указал ему расположение. То же подтвердил и водитель.

Время тянулось медленно, Франц преодолевал в себе желание побыстрее избавиться от пакета, лежавшего за пазухой. Внешне он ничем не отличался от обычных донесений — с печатями, штампами и пометкой «Вручить лично». В этом-то и была загвоздка — надо вручить пакет так, чтобы он обязательно попал в руки командира дивизии, но в то же время и самому не попасться, как синица в петлю. В личном обращении генерал Зейдлиц излагал цели «Свободной Германии», призывал предотвратить катастрофу, нависшую над страной. Баварец познакомил Франца с содержимым пакета…

Рассчитав время так, чтобы попасть на место, когда завечереет, Франц на попутной машине добрался в расположение штаба. Ему повезло. Несколько связных толпились возле блиндажа. Генерал куда-то уехал, а дежурный адъютант отлучился по своим делам. Ждал минут пятнадцать. Вот уж когда минуты показались вечностью! Наконец адъютант вернулся, спустился в блиндаж. За ним тронулись и связные.

— Что у вас? — лейтенант небрежно расписывался в получении и складывал на столе пакеты. Взял пакет от Вилямцека, повертел в руках, обратил внимание на подпись «Вручить лично».

— Принять не могу, генерал должен сам расписаться.

У Франца перехватило дыхание. Адъютант отодвинул пакет на край стола.

— Яволь! — ответил Франц, так же как много раз прежде отвечал на приказания офицера.

— У вас что? — капитан держал уже следующий пакет. — Тоже подождать. Зайдите часа через два за распиской. К этому времени генерал должен возвратиться.

Кажется, пронесло! Теперь надо уходить подальше от штаба. В темноте вскочил в кузов подвернувшейся машины, но грузовик шел куда-то в другую сторону. Все равно… Ехали с полчаса. Машина остановилась. Солдаты выпрыгнули из кузова. Выпрыгнул и Франц. Бывает же такая чертовщина! Поскользнувшись на замерзшей луже, он упал и не мог подняться. Нестерпимая боль пронзила ногу. Солдаты подняли Вилямцека, и он прихрамывая добрел до какой-то избы. Пока пришел врач, ступня распухла и посинела.

— Растяжение и вывих, — определил доктор. Он ощупывал ногу, и Франц чуть не кричал от боли. — Придется отправить в госпиталь.

— Вот везет! — сказал солдат, тащивший Вилямцека от машины. — Мне бы хоть денек поваляться.

Но Францу пришлось не денек, а полторы недели пролежать в госпитале. Он мог бы лежать и дольше, врач считал, что с выпиской не следует торопиться. Пусть больной не спешит. В субботу раненым будут выдавать деньги. Получит и пусть себе едет в часть.

Франц продолжал настаивать. Доктор был приятно удивлен — не перевелись, значит, еще патриоты. Иные, наоборот, стараются поволынить в госпитале, придумывают всякие болезни, а этот сам рвется на передовую.

Франца больше всего тревожила предстоящая выплата денег. Кто-кто, а кассир наверняка придерется. На каком основании станет он выплачивать ему солдатское жалованье? До субботы оставалось еще два дня, когда Франц, уговорив санитара, покинул на часок госпиталь и, конечно, не вернулся.

Той же ночью Франц нашел в лесу запрятанные под снегом лыжи и перешел линию фронта. В условленном месте его встретил баварец из объединения «Свободной Германии».

— Ну, брат, я уж считал, что ты не вернешься. Думал, или тебя сцапали, или… — баварец не договорил.

— Что — или? — задорно спросил Франц. — Думал, перешел обратно?.. Нет, с меня хватит. Обратно дороги нет…

— Ладно, ладно! Рассказывай, что случилось. — Баварец почувствовал себя виноватым за выказанное сомнение.

Глава пятнадцатая

1
С тех пор как умер отец, в семействе Ройзманов решающее слово всегда оставалось за старой Рахилью. Вместе с небольшим наследством, оставленным главой семьи, к ней перешел и непререкаемый авторитет покойного мужа. Рахиль получила право верховного судии и советчика во всех делах, касавшихся семейных взаимоотношений или общения Ройзманов с внешним миром. Свою семью, пустившую глубокие корни не только в Варшаве, но и далеко за ее пределами, Рахиль считала если не государством, то во всяком случае небольшим княжеством, в котором все ее подданные были связаны тесными родственными узами. Дети Рахили давно выросли, сами обзавелись семьями, жили своими интересами, но ни одно решение не принималось без участия старой, болезненно полной Рахили. Казалось, что в ее постоянно озабоченных глазах сквозит вековая еврейская мудрость.

Делами фирмы она поручила заниматься старшему сыну — Илье. Вместо отца он стал компаньоном импортной торговой фирмы «Мозджевицкий и К». Другой сын, Вениамин, был… Впрочем, к чему вспоминать о том, что делал каждый перед войной, какие надежды возлагала на каждого Рахиль! Все пошло прахом, уничтожено войной. Никто не успел оглянуться, как немцы пришли в Варшаву и загнали евреев в гетто.

Люди уж так устроены, что никогда не бывают довольны, даже в самое лучшее время. Говорят же, что хлеб не бывает без корочки. Рахиль тоже часто роптала. Но жизнь в гетто оказалась сплошной черствой и горелой коркой. Но что поделаешь! Приходилось терпеть. С библейской мудростью Рахиль пришла к выводу, что главное теперь — сохранить семью, сообща пережить несчастья и беды, свалившиеся на их головы. Надо приспособиться и выжить.

У каждого члена семьи Ройзманов были свои привязанности, свои склонности, достоинства и недостатки. Их надо знать и учитывать. Требовалось большое искусство Рахили, чтобы все сглаживать, предвидеть и устранять возможные недоразумения. Все, что происходило в семье, напоминало ей работу швейной машины, стоявшей десятилетиями в ее спальне. Чтобы машинка не рвала нитку, чтобы давала ровную строчку, надо предохранять ее от пыли и ржавчины, следить за челноком, содержать ее в полном порядке. Надо знать, что от чего зависит. Так и в семье — Рахиль должна быть постоянно в курсе событий, чтобы день за днем ложился ровной стежкой.

У Рахили были, конечно, свои симпатии. Она больше других любила Вениамина и Регину, младшую дочь, с упрямым и своенравным характером. Интересно! В одной семье рождаются совсем разные дети. Но в том-то и дело, что относиться надо ко всем одинаково. Хотя бы внешне. Иначе возникнет разлад и разброд. А Рахиль Ройзман больше всего боялась семейных разладов. Сколько бессонных ночей, тревог и волнений доставила ей та же Регина. Она куда-то исчезала и вернулась только через полтора года. Оказывается — была в Испании. Что ее туда потянуло? А потом это ее замужество. Из-за него чуть не распалась семья. Рахиль считала, что только она смогла утихомирить страсти. Но чего это стоило! Казалось, что и ее авторитет и семейные устои готовы были рухнуть, как во время землетрясения. То был смелый шаг с ее стороны — Рахиль пошла тогда наперекор всем другим и согласилась, чтобы Регина вышла замуж за гоя. Поступок неслыханный в семье Ройзманов. Но если хорошенько подумать — что могла сделать Рахиль? Регина все равно настояла бы на своем. Мужем ее все равно стал бы племянник компаньона — пан Мозджевицкий.

Рахиль знала характер дочери и предпочла сделать вид, будто она согласна. Да, собственно говоря, Рахиль и не имела ничего против Мозджевицкого. Разве только то, что он не еврей. Она все же сказала дочери — такие браки не бывают счастливыми. Дай бог, если ошибется…

И все же Рахиль считает, что Регина хорошая дочь. Когда случилось несчастье, когда немцы загнали евреев в гетто, Регина сама вернулась домой. Она добровольно стала носить на груди желтую шестиконечную звезду «Моген Довид», как и все евреи, обитатели гетто. Вместе с этим древним знаком она приняла на себя все беды и унижения. Регина не изменила еврейству. На это решится не каждый! Дочь могла бы спокойно уехать в Лодзь, как предлагал ей пан Мозджевицкий. Она не сделала этого. Но, может быть, у нее случился разлад с мужем? Может быть, что-то другое привело ее в гетто? Кто знает — разве от Регины добьешься толку!

Но так или иначе, возвращение Регины примирило всех в семье Ройзманов. Она снискала даже прощение Натана, среднего брата, который особенно возмущался когда-то и протестовал против ее брака с поляком.

Перебирая в памяти все, что происходило в годы, минувшие после смерти мужа, Рахиль Ройзман все больше утверждалась в мысли, что ей никогда еще не приходилось решать таких сложных вопросов, как сейчас, в эти тревожные дни. Никогда!

В черном платье, громоздкая и седая, Рахиль возвышалась над всеми в своем огромном кожаном кресле. Ее белые пышные волосы с голубым отливом, заколотые черепаховым гребнем, походили на прозрачную, серебристую корону. В комнате, загроможденной старинными вещами, вокруг нее сидели ее дети и дети ее детей. На семейный совет Рахиль велела позвать всех Ройзманов, даже внуков, — пусть слушают. Они сидели притихшие, большеглазые, с бледными, худыми личиками — хилые растеньица, выросшие в темноте. В варшавском гетто было так голодно…

Были здесь два ее сына — Илья и Натан с женами, старшая дочь Эсфирь с мужем и Регина. Отсутствовал только любимец матери Вениамин: с начала войны о нем не было никаких вестей. Каждый из Ройзманов мог высказать свое мнение. Обсуждался вопрос — что делать дальше? Ехать на Восток или оставаться в гетто. Германские власти через совет еврейской общины объявили призыв добровольцев. Могут ехать все, кто пожелает. В первую очередь нетрудоспособные.

Несомненно, последнее слово принадлежало Рахили. От ее слова зависело многое. Но она пока только слушала. Моисею куда легче было принять решение об исходе евреев из Египта в землю Ханаанскую. Моисей советовался с богом на горе Синае. С кем могла посоветоваться Рахиль Ройзман?

Роза, жена Натана, уверена твердо, что надо уезжать на Восток. Хуже не будет. Ехать немедленно, пока немцы не раздумали посылать добровольцев. В России — все знали, что ехать на Восток — значит в Россию, — будет легче. Ее так угнетает варшавское гетто, обнесенное колючей проволокой. Отсюда надо вырваться во что бы то ни стало.

Регина была против. Она не верит немцам. Почему вдруг на Восток, — все время говорили, что будут отправлять на остров Мадагаскар. Там немцы намерены создать еврейское государство. Нет, лучше оставаться на месте.

Натан возразил: Регина не приводит никаких доводов. На предприятии Вальтера Тибенса, где он работает, многие согласились ехать. Для себя Натан сделал вывод — он завтра же подаст заявление. Надоело жить впроголодь и получать какие-то гроши. Тибенс — предприимчивый немец, пользуется тем, что его предприятие оказалось в черте гетто. Может платить сколько ему вздумается. Надо уезжать, пока не поздно…

Характером своим Натан походил на суетливого муравья, который, надрываясь, терпеливо волочит ношу к вершине муравейника. Сколько раз он срывался и падал! Поднимался и снова карабкался, пока не сваливался вновь к подножию человеческого муравейника. Он просто не мог долго оставаться на месте. Все время должен был что-то делать. Иногда Натану казалось, что все уже сделано, что он своего добился, и вдруг его захватывала новая идея. Вершиной муравейника для него служило собственное благополучие. Даже дома, когда, все переделав, Натан удовлетворенно садился передохнуть, он обязательно обнаруживал какие-то непорядки и вскакивал с места. То перевешивал фотографию дочки, то бежал в москательную за эмалевой краской, чтобы подновить кухонный шкаф. Натан любил все делать сам.

Перед войной он, кажется, начал выбиваться в люди. Ему пригодилось знание иностранных языков. Натан руководил группой переводчиков в экспортном отделе фирмы Мозджевицкого. Война столкнула его вниз, бросила в гетто. Но муравей снова карабкался вверх. У Тибенса начал с чернорабочего, через полгода перешел в контору. Но что толку? Тибенс платит ему те же деньги. Конечно, на Востоке будет гораздо лучше. Там ему пригодится русский язык…

Рахиль знала неспокойный характер Натана. Может быть, он в чем-то и прав, но Рахиль хочет послушать Илью. У Ильи характер отца, трезвый, практичный ум. Илья работает в продовольственном управлении общины. Конечно, он знает обстановку лучше других. Илья сказал:

— Теперь с продовольствием в гетто будет еще хуже. Вы знаете, что заявил Пальфингер — начальник Трансферштелле? Вчера он прислал из Берлина письмо директору фирмы «Крюгер и сын». Послушайте, что он пишет. — Илья достал записную книжку и прочитал: — «Поставку бракованных яиц с маленькими пятнами прекратите. Евреи в гетто могут получать только гнилые яйца». Я сам читал это письмо. «Крюгер и сын» — основная фирма, которая доставляет продовольствие в варшавское гетто. Теперь она будет получать только кормовую брюкву. Что вы на это скажете?

Илья снял пенсне, положил на колени записную книжку и обвел глазами всех собравшихся в комнате. Потом он добавил:

— Из гетто увезут всех. Адам Черняков уже подписал распоряжение от имени совета еврейской общины. Ему предложили это сделать немецкие власти. Пока отправляют добровольцев. На Восток лучше приехать первыми.

Рахиль не знала, кто такой Пальфингер. Но если он может что-то запрещать, значит, большой немецкий начальник. Весьма смутное представление имела она и о Трансферштелле — германской организации, наблюдавшей за постам кой продовольствия в гетто. Из слов сына Рахиль поняла главное выдавать будут только брюкву да еще гнилые яйца. Но разве можно употреблять их в пищу? Потом, если Адам Черняков, председатель общины, призывает евреев уезжать из Варшавы, значит, надо ехать. Слова Ильи окончательно убедили Рахиль — Ройзманы должны покинуть варшавское гетто.

Кончиками пальцев Рахиль взяла медальон с портретом мужа, он висел у нее на груди на тонкой золотой цепочке. Это был знак, что старейшая в семье Ройзманов намерена высказать свое мнение. И черепаховый гребень с розовым жемчугом, и кольца, и золотой медальон Рахиль надевала лишь в наиболее торжественных случаях. Голоса смолкли.

— Я думаю, надо ехать, — сказала она. — Иначе все мы умрем здесь от голода. Людям нельзя питаться одной брюквой. Давайте поедем, дети.

Все согласились. Собственно, это было уже решено. Мать только подтвердила единодушное мнение. Даже Регина не возражала. Начали обсуждать, как ехать, что брать в дорогу. Возникало множество неразрешимых вопросов. Багаж не должен превышать пятнадцати килограммов на человека. Но как быть с постелями? Может, взять только подушки. Что делать с посудой, что брать из одежды? У Рахили сразу голова пошла кругом. Конечно, можно взять и по двадцать килограммов, но кто станет взвешивать! Главное, надо забрать все наиболее ценное, полезное, что может понадобиться на новом месте. Остальное придется бросить. Рахиль с сожалением оглядела привычные, дорогие ей вещи. Они с мужем приобретали, сохраняли их всю жизнь. Даже когда переселялись в гетто, удалось многое перевезти в эту комнату. Столько вещей, что негде повернуться!

Потом снова заговорили о том, когда ехать. Илья предложил завтра подать заявление и уезжать при первой возможности. Всех уже охватило взволнованное нетерпение — раз решили, надо быстрее покончить со сборами. Рахиль сказала — завтра все должно быть готово. С добродушной иронией Илья Ройзман подумал: «Мать, как английская королева, утверждает все, что решит парламент». В глубине души он понимал — матери только кажется, будто она всем управляет. И единство семьи — тоже видимость. Семья давно распалась. Каждый живет по-своему. Но зачем разрушать иллюзии. Старший сын любил мать и относился к ней с подчеркнутым уважением…

2
Прошло два дня после того, как Ройзманы решили переезжать на Восток. В понедельник Натан ушел со службы позже обычного. На фабрике составляли списки отъезжающих из варшавского гетто. Называли даже место будущего поселения — где-то около Минска. Натану удалось записаться одним из первых. По поручению совета общины, списки составлял господин Ваксман. Натан был немного с ним знаком. Не удалось только записать мать и сестру — они жили в другом квартале, и требовалась справка о родственных отношениях. Всюду эти ненужные формальности! Шагу нельзя шагнуть без справки.

Господин Ваксман обещал похлопотать, но он и сам как следует не знал, что нужно делать. У него примерно такое же положение — теща живет отдельно, а ехать, конечно, лучше всем вместе. Ваксман собирался куда-то пойти, кого-то просить — должны же немецкие власти поддержать законную просьбу. Заодно он поговорит и о матери Ройзмана.

Домой шли вместе. Натан подождал господина Ваксмана — из-за этого он и задержался на фабрике. Ройзману казалось, что от господина Ваксмана что-то зависит, и он чуточку заискивал перед своим знакомым. По дороге говорили о предстоящем отъезде.

— Я одно могу вам сказать, — говорил Ваксман, — быстрей уезжайте из гетто! — Он понизил голос, хотя на улице на них никто не обращал внимания. — Желающих очень много, Я это знаю…

— Разве это зависит от нас. Я готов хоть сейчас, но жена просит задержаться на недельку — у портного лежит скроенное пальто. Она тоже права. Нельзя ехать раздетой. В России знаете какой климат… Так я надеюсь, господин Ваксман, вы мне поможете с матерью?

— Что за вопрос! У меня есть один знакомый немец, он служит в СС. Завтра я все улажу. Едемте вместе! И не позволяйте жене затягивать отъезд. Ни в коем случае! Пусть заберет недошитое пальто. Вы думаете, в Минске нет хороших портных?…

На углу они попрощались. Ваксман жил двумя кварталами дальше. Ройзман повернул вправо. Он не обратил внимания на торопившихся куда-то людей. Навстречу проехал грузовик, переполненный женщинами, детьми, узлами, чемоданами, свертками. Уже едут!.. Господин Ваксман прав. Уезжать, уезжать! Как можно скорее ехать. Натан даже позавидовал пассажирам грузовика — первые. Им легче будет устроиться на Востоке. Первые! Первых уже нет. Каждый день из варшавского гетто уезжают тысячи людей. Натан разузнал — погрузку проводят на Умшлагплаце.

Дома Натан обнаружил пустую квартиру. Растерянно остановился в дверях. Не было ни жены, ни соседей. Всюду видны следы поспешных сборов: разбросанные, забытые веши. Неужели их отправили одних? Почему? Зачем такая спешка! Роза забыла даже шерстяной свитер. Ночами может быть холодно. Где же ее теперь искать? Может быть, еще не уехали… А вот кукла Фани!.. Девочка ни за что не уснет без нее… Еще хуже — забыли аптечку!.. Может, он успеет застать их на станции…

Натан торопливо собрал забытые вещи, неумело завернул их в свитер и вышел. На улице было много таких же, как он, — озабоченных, спешащих мужчин. Все с желтыми шестиконечными звездами. Одни мужчины. Они шли в одном направлении. От желтых пятен рябило в глазах. Некоторые почти бежали, обгоняя других, тревожно переговаривались. Кто-то сказал — сегодня вывезли жителей четырех кварталов. Дали полчаса на сборы. Забрали всех, кто был дома.

Недалеко от Умшлагплаца цепочка эсэсманов преградила дорогу. Дальше не пропускали. Потом, вероятно, многим пришла мысль перехватить эшелон на окраине гетто. Бросились к железнодорожной ветке.

Натан, задыхаясь, бежал по середине улицы. В голове одна только мысль — успеть, успеть… Надо во что бы то ни стало застать эшелон, он вот-вот должен уйти из варшавского гетто. Может, уже ушел…

Этот неистовый бег походил на жуткий, массовый кросс. Только у каждого вместо номера на груди желтели шестиконечные звезды. Мелькали засаленные котелки, непокрытые головы, растрепанные бороды, развевались полы, слышался тяжелый, отрывистый хрип.

Бежали переулками, проходными дворами, лезли через заборы, подсаживая один другого, прыгали через канавы, через ямы с фиолетовыми пятнами нефти. Так бегут на пожар в захолустном местечке, не зная еще, что горит: соседский или собственный дом.

Натан одним из первых прибежал к железнодорожной ветке. Паровичок деловито вытягивал состав из тупика, он уже исчез за распахнутыми деревянными воротами. Здесь кончалось гетто. Товарные вагоны медленно катились по насыпи. Двери закрыты, а на тормозах, на подножках, на крышах — всюду эсэсовцы. Они, как черные мухи, облепили поезд. Это все, что увидел Натан.

С растерзанным узелком стоял он у насыпи и глядел на удалявшиеся вагоны… Из синего свитера, свисавшего из узелка, торчала головка целлулоидовой куклы. Натан не заметил, как выскользнула кукла и упала на землю. Исчез последний вагон. Железнодорожный сторож закрыл ворота, опутанные колючей проволокой, и ушел в будку. У ворот остался эсэсовец с автоматом. Натан переступил с ноги на ногу. Хруст раздавленного целлулоида вывел его из оцепенения.

Он поднял расплющенную куклу, попробовал исправить. Но лицо куклы так и осталось вдавленным, словно вывернутым наизнанку. Так и шел он через все гетто, держа куклу в руках. Натан не понял, как он очутился на улице, где жила мать в семье старшего брата. Сюда непроизвольно принесли его ноги. Так лошадь с брошенным поводом приходит в свою конюшню. Только в доме матери могли его понять и утешить.

Тревога, охватившая варшавское гетто, уже проникла в дом Ройзманов. Поголовный вывоз жителей нескольких кварталов связывали с другой новостью: Адам Черняков, всеми почитаемый председатель еврейской общины, покончил самоубийством. Уже три дня в гетто были расклеены извещения за его подписью — о переселении варшавских евреев. Рассказал об этом Илья.

Сегодня днем, перед смертью, Адам зачеркнул свою подпись под объявлением. Илья Ройзман первым увидел председателя мертвым. Адам сидел за письменным столом, с запрокинутой головой и бессильно упавшими руками. В одной руке он сжимал скомканный лист бумаги. Илья разжал коченеющие пальцы, листок упал на пол. Это было объявление о переселении евреев из гетто с зачеркнутой подписью Чернякова. Почему он зачеркнул подпись? Что хотел этим сказать? А смятое, изорванное объявление? Что это — агония или предупреждение? Какая здесь скрыта тайна? Что узнал Адам перед смертью, что скрыл от общины?

Мать слушала и, стиснув руками голову, раскачивалась из стороны в сторону. Рахиль шептала:

— Адам, Адам, не вовремя ты ушел со своего места… Отправил бы нас на Восток, потом уж…

Вошел Натан, измученный, с ввалившимися глазами. Он тяжело переступил порог и сел на узел около двери — Рахиль уже собрала вещи в дорогу. Сказал глухим и упавшим голосом:

— Они увезли Розу, — сказал и всхлипнул. — Всех увезли…

Мать подошла и положила руку на его голову. Она всегда умела найти слова утешения.

— Не надо, Натан! Пока нет ничего страшного. Тебе не следует только задерживаться в гетто. Ты найдешь Розу.

— Но для тебя нет пропуска, мать. Что же делать?

— И ничего! Приедем одни. Ты встретишь нас, это даже лучше.

Рахиль говорила и верила в собственные слова. Натану тоже хотелось верить. Он рассказал, как обнаружил пустую квартиру, как бежал на Умшлагплац, на запасную ветку и вернулся ни с чем.

— Они не успели собраться… Фанечка ни за что не уснет без куклы… — Натана больше всего беспокоило, что жена не захватила нужные вещи.

— Ты привезешь их, — сказала мать. — Не надо огорчаться.

Вскоре пришла Регина. Нервно сорвала берет, уронила шарф и не стала его поднимать. Рассыпались волосы — каштановые, с медным отливом. Молча села к столу. Рахиль всегда любовалась волосами дочери, ее руками — изящными, с тонкими, просвечивающими сквозь кожу голубыми жилками. И еще глазами — зелеными, цвета морских водорослей, если присмотреться ближе — с коричневыми точками на роговице. Регина, вероятно, уже знала опоследних событиях. Матово-бледное лицо ее было сумрачно, щеки горели. Она не могла больше сдерживаться.

— Люди как под гипнозом. Бредят Востоком, Мадагаскаром. Все думают, что унтерштурмфюрер Брандт то же, что Моисей. Жрец, который уведет евреев в землю обетованную!.. Психоз! Раздражающая глупость! Надо делать как раз обратное тому, чего хотят немцы. Сегодня я еще раз убедилась в этом. Добровольцы — только праздные разговоры. Всех угоняют силой… Из Варшавы я никуда не поеду. Никуда!..

— Они уже отправили Розу с детьми, — прошептал Натан.

— Я знаю, днем заходила к тебе. Хотела предупредить, но было поздно. Предупредить удалось с десяток семей. И все равно они поехали. Непостижимо!

— Но ведь переселяться предлагает совет общины, — сказала Рахиль. — Разве Адам Черняков враг евреям?.. Ты слышала, он покончил самоубийством. Илья сам его видел. Хороший был человек…

— Да, об этом все уже знают… Послушай, мама, ты напрасно решила, что мы должны ехать. Напрасно. Сейчас никому нельзя давать советов. Пусть каждый решает по-своему. Но я решила остаться. Ты не сердись, мама…

Рахиль молчала. Она думала — что хотел сказать своей смертью Адам Черняков? Что, что?.. Рахиль хотела проникнуть в его тайну.

Натан ответил сестре:

— По-моему, в такое время семья должна быть вместе. Я, например, не могу остаться.

— Ты — другое дело. Тебе нужно найти Розу. Но, может быть, она напишет с дороги. Подожди…

— Зачем ему ждать, — возразил старший Ройзман. — Розе одной будет трудно с детьми. Езжай, Натан, мать я возьму с собой. Ты ночуешь у нас?

— Нет, я, кажется, не запер квартиру.

Натан заторопился. Близился полицейский час, когда евреям запрещалось появляться на улицах. Взял сверток, взглянул на куклу.

— Я нечаянно раздавил ее. Теперь, кажется, не поправишь.

Мать привлекла к себе сына, поцеловала в лоб.

— Ничего, дети быстро забывают игрушки. Купишь Фане другую.

Встреча с матерью и братом успокоила Натана. Регина напрасно нервничает. Все будет хорошо. Теперь он мечтал об одном — скорее уехать следом за Розой.

3
Вальтер Тибенс, владелец фирмы, зашел в контору в рабочее время. Странно… Обычно он не любил отрывать сотрудников от работы. Его сопровождал затянутый в черный мундир унтерштурмфюрер СС Брандт, с холодными серыми глазами. На загорелом лице его глаза казались бесцветными, как пасмурное небо, а полуопущенные веки делали его взгляд тяжелым и зловещим. В варшавском гетто Брандт отсутствовал с месяц. Говорили, что он уезжал в отпуск — в Италию. Брандт ступал позади Тибенса мягко, бесшумно, глядел по сторонам с таким безразличным видом, что казалось, будто бы он не имеет ни малейшего отношения ко всему, что здесь происходит.

— Господа! — герр Тибенс хлопнул толстенькими ладошками. Он умел это делать солидно: хлопок — пауза, снова хлопок. Сотрудники-евреи подняли головы. В конторе у Тибенса работали только евреи. Так же, как и на фабрике. — Господа, минуту внимания! Унтерштурмфюрер Брандт просит всех вас без исключения спуститься вниз для проверки документов. Прошу не задерживаться, после проверки немедленно приступайте к работе.

Брандт никогда раньше не обращался к евреям с просьбой — только приказывал. В гетто он появлялся довольно часто. Повадки его были всем хорошо известны. Он мог ни с того ни с сего ударить на улице прохожего еврея, раскровянить рот, выбить зубы. Да… он никогда ни о чем не просил евреев. Происходит что-то странное — Брандт, пусть через Тибенса, просит евреев спуститься вниз. Просит! Может быть, евреев опять начинают считать за людей!.. Илья рассказывал Натану, что именно Брандт приезжал в совет общины просил Чернякова подписать обращение к евреям. Тоже просил…

Вместе с десятками сослуживцев Натан спустился по железной гремящей лестнице на фабричный двор, тесный, как дымоход. Он вышел из конторы, даже не сняв нарукавников в которых обычно работал. Такие проверки бывали и прежде. Занимали они самое большое полчаса. Многие, воспользовавшись неожиданным перерывом, извлекали из карманов крохотные бутерброды. На фабрике у Тибенса было занято несколько сот человек. Во дворе стало тесно. В дверях встали эсэсовцы и никого не пускали обратно. Потом с товарного двора въехала машина — громоздкий «манн». Приказали грузиться. Распространился слух, будто назначена общая проверка всех, кто работает в гетто. Повезут на Умшлагплац. Эсэсманы торопили, подталкивали, ругались, но в общем вели себя сдержанно. Бывало куда хуже.

Натан попал в третью машину. Все, что происходило вокруг, не вызывало тревоги. Надо так надо. На Умшлагплаце, где раскинулся целый табор переселенцев, никто не знал толком, что происходит. Со всех сторон подходили машины. Женщин, детей, стариков выгружали с их скарбом посреди площади, и машины тотчас же уходили обратно. Наконец объявили — всех отправляют в пересыльный лагерь, недалеко от Варшавы, откуда повезут на Восток. Велели торопиться — сегодня уходит только один эшелон. Кто не поспеет, всю ночь будет ждать на площади. Следующий поезд пойдет только утром Началась давка, каждому хотелось первым захватить место в вагонах. Места брали с бою. Общее настроение захватило и Ройзмана. Он сожалел только, что не успел взять вещи. Спросил у вахтмана — нельзя ли ненадолго отлучиться домой. Здесь недалеко, он успеет. Вещи уже собраны. Эсэсовец захохотал и толкнул Натана прикладом:

— Нельзя! Опоздаешь!..

Натан втиснулся в вагон одним из последних. Вагоны походили на коробки с кильками, но, в отличие от рыб, люди стояли вертикально, стояли на одеревеневших, слабеющих ногах. И нельзя было ни лечь, ни упасть. Так стоял и Натан, стиснутый потными, горячими телами.

Поезд долго шел без остановки. От крыши, раскаленной солнцем, несло жаром. Томила жажда… Через несколько часов поезд остановился. Вахтман приоткрыл дверь.

— Кто хочет пить? — В руках у него кружка, на земле в оцинкованном ведре колышется вода. — Только на золото…

Натан мучительно хотел пить, но не отдавать же часы за глоток воды! Охотников не нашлось. Женщина, стоявшая рядом, крикнула:

— Умоляю, дайте хоть глоток, мне дурно!

— Только на золото.

— У меня ничего нет… — она умоляюще поглядела на соседей-мужчин.

— Нет, так не надо. Завтра будет дороже. — Вахтман выплеснул на землю воду из кружки и закрыл дверь.

Поезд тронулся. На коротких остановках снова появлялся вахтман с ведром и кружкой. За стакан платили по пятьсот злотых, отдавали кольца, часы. Ройзман терпел. Он стоял, притиснутый к полной, рыхлой женщине в легкой кофте. Ему казалось, что это от нее исходит нестерпимый зной. Он изнемогал, но ничего не мог сделать. Ее живот и груди обволакивали его жаром. В душе поднималась неприязнь, он почти ее ненавидел. Женщина несколько раз теряла сознание, стонала, просила пить и под утро затихла. Натану показалось, что ее тело стало не таким горячим. Но теперь она навалилась на него всей своей тяжестью. Мертвая женщина продолжала стоять рядом с живыми, она повалилась на пол только на стоянке, когда вахтманы открыли дверь. Стало немного свободней.

Натан больше не мог выдержать пытки жаждой. Во рту пересохло, язык стал большим и шершавым. Ройзман с трудом снял с пальца кольцо и отдал его вахтману. Сейчас он больше всего боялся, что кто-нибудь схватит и выпьет протянутую ему воду. Ведь вахтману безразлично, кто ее выпьет, — он сперва брал плату, потом уж протягивал кружку. Натан жадно приник сухими губами к прохладному металлу. Пил большими глотками. Вдруг его глаза встретились с чьим-то воспаленным глазом — с одним глазом. Он смотрел на него с мольбой, страданием и завистью. Натан не видел лица человека, его заслоняли головы стоявших, — только глаз, седая бровь и редкие белесые ресницы. Человек был совсем рядом, и Натан прочитал в его взоре голодный укор. Натай прикрыл глаза… Но страшный глаз продолжал его сверлить, он словно проникал сквозь опущенные веки. Натан знал, чего ждет старик: глоток, хоть каплю воды. Но разве можно этой кружкой всех напоить? Даже по капле не хватит. Зато Ройзман теперь уверен — он выдержит, выживет. Не может быть, чтобы везли еще целые сутки. Вода освежила его, подняла силы…

4
Поезд остановился, и вахтманы настежь распахнули двери вагонов. Поезд стоял у высокой платформы, против станционного здания — Треблинка. Натан когда-то бывал в Треблинке, но станции не узнал — другое здание, другая платформа. Под большими часами указатель: «Посадка на Волковыск». Значит, правильно, отсюда повезут на Восток. Над дверью табличка: «Транзитные кассы», рядом — расписание поездов. Дальше справочная. Она почему-то закрыта. Слева буфет или ресторан. Сквозь стекла видны листья искусственных пальм. Возле будки «Телефон — телеграф» стоит вокзальный сторож в белом фартуке, с метлой в руках. Он лениво подметает платформу, останавливается и снова начинает мести то же самое место.

На перроне суетятся эсэсовцы, лают овчарки. Вахтманы с трудом удерживают их на поводках. Все спешат, кричат, торопят.

— Выходи, выходи! Быстрей!

Сыплются удары. Переселенцы и сами хотят побыстрее покинуть эти ужасные товарные вагоны. Но первые минуты ноги не слушаются, они затекли, не гнутся в коленях. А вахтманы торопят — сейчас подойдет другой эшелон. Из вагонов вытаскивают чемоданы, узлы, сумки. Вахтманы заставляют выносить и умерших. Их кладут прямо на платформе. В вагоне, где ехал Ройзман, умерла только одна женщина, в других больше…

На платформе появился дежурный в железнодорожной форме. Тоже что-то кричит, указывает куда-то рукой. Вооруженные вахтманы мечутся по перрону. Их окрики, брань, лай собак сливаются с оглушающим грохотом радиорупоров. На прибывших низвергаются бурные потоки бравурной музыки.

Люди, выбравшись из вагонов, тоже начинают куда-то торопиться. Их захватывает психоз спешки, созданный на платформе, Скорей, скорей! Для раздумья не остается времени. Деморализованные и безвольные, подталкивая друг друга, переселенцы выходят на площадь. Она рядом с вокзалом. Дальше лагерь, но в него пока не пускают. Детей и женщин уводят в бараки, мужчин заставляют раздеваться тут же на площади, под открытым небом. И снова крики:

— Быстрей, быстрей!.. Приготовиться к дезинфекции!.. Сначала пойдете под душ!.. Быстрей! Что вы ползете, как сонные мухи!

Натан Ройзман стоит на площади совершенно голый, стоит среди тысячи таких же нагих мужчин. При ярком солнце худые тела кажутся белыми, как известка. Натан управился быстро, и это избавило его от пинков, от ударов, которые падают на тех, кто мешкает. На земле под ногами кучами лежит одежда — словно на пляже. Натан растерянно смотрит на свою одежду — куда ее деть? В такой суматохе ничего потом не найдешь после душа.

Среди голой толпы расхаживают одетые люди с повязками на рукавах. В руках у них чемоданы. Вахтманы называют их «гольд-юден» — золотые евреи. Они берут на хранение ценные вещи. Натан спрашивает: как быть с одеждой?

— Никуда она не денется, ваша одежда… Если есть ценные вещи — сдавайте.

Гольд-юден проталкиваются дальше. Они отвечают не глядя. Натан предпочитает оставить часы вместе с одеждой — надежнее. На него никто не смотрит, и он прячет в карман пиджака лонжиновские часы с массивным золотым браслетом. Сверху прикрывает сорочкой.

Первую партию уже вводят в лагерные ворота. Каждому приказали взять по одному злотому, чтобы заплатить за душ и мочалку. Натан снова нагибается к одежде, достает монету, зажав ее в кулак, ждет своей очереди. Пожалуй, он попадет только в третью партию.

Мимо проходит еще один гольд-юден. Натан узнает его — да это же Комка! Ну конечно, инженер Комка.

— Господин Комка! Вы тоже здесь?!

Комка как-то странно смотрит на Ройзмана, Вдруг он вплотную подходит к Натану. Говорит торопливо:

— Оставайся здесь. Я сейчас вернусь. Слышишь, никуда не уходи!

Комка исчезает. Натан ждет. Какая странная встреча! Когда-то они были друзьями. Что он здесь делает?

Юзеф Комка возвращается через несколько минут в сопровождении вахтмана.

— Который? — спрашивает вахтман.

— Вот этот, — Комка указывает на Натана.

— Одевайся, да живо!

Натан надевает белье, натягивает брюки заправляет в сорочку. Комка торопит его.

— Комендант разрешил оставить тебя в рабочей команде. Идем.

Они выбираются из толпы. Дорогу преграждает эсэсовец. Охранники стоят цепью вокруг евреев, доставленных из Варшавы.

— Куда?

— Этот будет у нас переводчиком. Приказал комендант.

— Не врешь?

— Чего мне врать. Спросите сами.

Эсэсовец пропускает. Какое ему дело — раз начальник распорядился… Все равно не сегодня-завтра пошлют на огонь. Скорее по привычке, нежели со зла, бьет еврея нагайкой… Острая боль обжигает спину Натана. Он вскрикивает. Комка тянет его в сторону.

— Теперь всё. Не обращай внимания. Привыкай терпеть Это наше оружие…

Натан Ройзман ничего не понимает.

— Какое оружие? Что все это значит? Почему я не пошел в душ?

— Ты что, в самом деле ничего не знаешь? Я избавил тебя от смерти. Из этой бани людей несут на костер. В Треблинке уничтожают евреев.

Натан почувствовал, как у него подкашиваются ноги.

— Что ты говоришь, Юзеф! Нельзя так шутить!

— Эти шутки ты сам увидишь. Сейчас не отходи от меня. Идем работать.

Лагерные ворота поглотили последнюю партию. Вахтманы ушли к станции. На площади появилось несколько десятков евреев с синими повязками на рукавах. Они принялись собирать одежду. Сгребали охапками, как сено, и сваливали в кучу позади забора. Натан и Комка работали вместе с другими. Через полчаса площадь была очищена.

— Теперь иди сюда. Смотри! — Комка подвел Натана к забору и заставил его прильнуть к узкой щели.

Натан оцепенел от страха… Далеко за забором — метрах в ста от ворот — горел огромный костер. Он горел на помосте из кирпичных столбов и рельсов. От здания к костру двигалась какая-то чудовищная процессия. Ройзман не хотел верить глазам — так это было ужасно. Люди в полосатых халатах вереницей двигались к костру и несли на себе тяжелые белые трупы. Белые, как гипс, как известка. Носильщики подходили к костру, с размаху бросали в огонь свою страшную ношу и возвращались обратно. Ройзман не мог больше смотреть. Бледный, с искаженным от страха лицом, он повернулся к Юзефу Комке.

— Это называется, — сказал Комка, — баня. А дорогу, которая ведет от ворот к душу, здесь называют Химмельфартштрассе — улица Вознесенья. Ты понял теперь, на какой Восток нас угоняют!..

— Но это ужасно! Значит, Роза… с детьми…

Комка не хотел щадить Ройзмана. Глаза его сухо блестели.

— Я видел ее на прошлой неделе. Она тоже шла этой дорогой. — Комка указал на женщин, вышедших из барака.

Небрежно остриженные, нагие, они жались в кучу и, подгоняемые эсэсовцами, спешили в баню. Костра и трупов они не могли видеть — забор из ветвей хвои закрывал от них все, что видел Натан. Обреченные женщины стыдливо отворачивались от мужчин, а вахтманы глядели на них безразлично, как пастухи глядят на стадо животных. Женщины в сопровождении вахтманов прошли совсем близко от Юзефа и Натана. Оба стояли в укрытии между грудой одежды и высоким забором. Группа была на половине пути к бане, когда из барака выбежала еще одна молодая женщина — гибкая, стройная, такая же нагая и обезображенная стрижкой. На голом черепе торчали клочья волос. Она очутилась одна среди толокшихся у барака солдат. Одна среди черных вахтманов и ослепительного осеннего полдня. Вероятно, ей было смертельно страшно своего одиночества, своей наготы, раскрывшегося вдруг сознания обреченности. Девушка вскрикнула и бросилась в сторону. На нее заулюлюкали, закричали, затопали. Солдаты надрывались от утробного хохота. Девушка видела толпу удалявшихся женщин и метнулась за ними. Она догнала их у входа в баню. «Банщик» раздавал мочалки, как раввин отпущение грехов. Вот женщины исчезли в бане, и эсэсовец захлопнул дверь…

— Через пятнадцать минут их отнесут на огонь, — сказал Комка. — А мы будем носить их к костру, чтобы жить самим — жить, чтобы мстить. Мы — это рабочая команда. Но тебе носить мертвецов не придется. Здесь я старшина рабочей команды. Видишь эту надпись на моем рукаве? Эльтесте дер юден. Будешь собирать одежду и ценные вещи.

Голос у Комки был резкий и властный, сухой, словно у легочного больного. В полосатой, матрацеподобной куртке и таких же штанах, небритый, с запавшими, фанатично горящими глазами, он был страшен.

— Зачем все это! — вырвалось у Натана. — Зачем ты не дал мне умереть!

— Ты уже умер. В Треблинке люди живут не больше часа — ровно столько, чтобы пройти от вагонов до бани через конвейер смерти. Тебе осталось только мстить за то, что ты видел и что еще увидишь. — Комка стиснул руку Натана повыше запястья, — Запомни, ты должен беспрекословно выполнять наши приказания. Ночью я расскажу тебе все подробно, а сейчас идем в барак, я покажу тебе твое место на нарах. Мы успеем еще пообедать до того, как придет следующий эшелон.

Комка увел Ройзмана в барак, где жила рабочая команда треблинского лагеря.

Глава шестнадцатая

1
Житомирское отделение гестапо помещалось в центре города, в каменном особняке, неподалеку от сквера. До войны здесь было какое-то учреждение. Вилли Гнивке, получившим назначение в Житомир, поселился напротив. Это очень удобно — только перейти улицу. Остальные сотрудники тоже жили рядом. Все под руками.

Был мглистый, холодный день, и на деревьях, на серых разбитых заборах, на колючей проволоке, протянутой в три ряда у входа в гестапо, выступил рыхлый иней. Такой иней, вероятно, бывает только в России — проволоки превратились в белые, шероховатые канаты, даже не видно шипов. Кругом все бело, только часовой в черной шинели расхаживает по тропинке. Ему, видно, скучно топтаться у входа, и он начинает сбивать прикладом иней с колючей проволоки. Теперь белизна улицы словно разграфлена линейками… Как бланк протокола.

Гнивке отошел от окна. Он собирался пораньше уйти со службы. Хотя бы сегодня — в сочельник. За последнее время на него свалилось столько работы. Но всего не переделаешь. Пусть этот тугодум тоже немного пошевелит мозгами: оберштурмфюрер неприязненно подумал об уполномоченном по вербовке рабочей силы, который недавно приехал из ведомства Заукеля. Нечего сваливать все на гестапо. Он только и умеет кричать: «Гаулейтер Заукель приказал…», «Генеральный уполномоченный требует…» А что требует? В конце концов, господин Франц Заукель не распоряжается гестапо. Отправить четыреста тысяч русских женщин в Германию не так-то легко. Никто добровольно не хочет ехать. Кроме того, у гестапо в России есть и другие дела, кроме вербовки рабочей силы. Нельзя же разрываться на десять частей… Нельзя. И ничего не случится, если сегодня он уйдет со службы пораньше… Правда, надо бы подождать Фольпрехта. Будь он неладен! Опять небось завернул в комендатуру к своей Лизхен или пьянствует где-нибудь с Кнопфом. Вообще последнее время Фольпрехт начинает манкировать своими обязанностями. Придется серьезно поговорить с ним.

Унтершарфюрер Фольпрехт уехал с утра в лагерь военнопленных и до сих пор не возвратился. Уехал на особо режимную операцию. Дело там пустяковое, касается инвалидов. Что там может с ним произойти? Ничего, ровным счетом. Но куда же тогда запропастился этот бездельник! Чтобы пристрелить полсотни русских калек, ему нужны целые сутки. Вот уж я ему…

Руководитель житомирского гестапо снова посмотрел в окно: на улице пусто. Гнизке подавил нарастающее раздражение. Стоит ли портить себе настроение из-за пустяка. Найдется. Ожидать дольше не имеет смысла.

Перед уходом заглянул в соседнюю комнату. Фрейлейн Люция сидела за машинкой — худая, высокая блондинка. Вилли предупредил — если появится Фольпрехт, пусть тотчас зайдет к нему на квартиру. Немедленно.

Люции Киршмайер тоже хотелось пораньше уйти сегодня домой, но секретарша ничем не выдала своего недовольства. Только еще больше подтянула нижнюю губу, словно досасывая леденец. Фрейлейн Люция отвела глаза от работы и посмотрела на шефа. Глаза у нее голубые, светлые-светлые — пожалуй, это единственное, что есть красивого у фрейлейн Киршмайер. А вообще-то — жердь с большими ногами, к тому же сентиментальна, пишет стихи… Но глаза ничего.

Она сказала:

— Хорошо, господин оберштурмфюрер, я подожду Фольпрехта. — Ее пальцы снова замелькали на клавишах портативной машинки.

Вилли подумал: не пригласить ли хоть Киршмайер в гости? Но вспомнил о тесте — при нем неудобно.

Уже смеркалось, когда Гнивке, накинув на плечи шинель, перешел улицу, козырнул вытянувшемуся перед ним часовому и завернул в распахнутые настежь ворота. Калитка была сорвана с петель и стояла запорошенная снегом. В глубине двора виднелся сарай, тоже с раскрытыми дверями. Перед ним намело сугробы. Сквозь крышу между стропилами проступало тусклое небо.

Гнивке вошел в дощатые сени, пристроенные к каменному дому. По скрипучей лестнице поднялся на второй этаж. Пахло уборной, кошками. Через разбитое окно почти не проникал свет. Вилли нащупал железную скобу и рванул застывшую на морозе дверь. Пахнуло теплом. В комнате за столом сидел тесть Вилли, ефрейтор Вилямцек, и разговаривал с русской старухой. У нее странное имя, не выговоришь — Пелагейа. Она живет с внучкой внизу, топит печи и прибирает комнаты. Тиха как мышь. Вилли за все время, кажется, не слыхал ее голоса. Вот и сейчас она только кивает головой, а Карл Вилямцек говорит с ней точно с глухой, громко повторяя одни и те же слова про Панков, про свои огороды. Тесть тоже, видно, затосковал. Он должен быть благодарен Вилли, что служит у него денщиком. Иначе загнали бы его на передовую, там было бы поскучнее. Конечно, такой родственник несколько связывает, при нем ведь не приведешь к себе бабу, но что делать — Эмми так просила за отца. Не станешь же ей отказывать.

Рядом с Пелагеей стояла девочка в стоптанных валенках на босу ногу. Из-под платка виднелось худое личико и большие испуганные глаза. Они стали еще больше, когда вошел Гнивке. Девочка вся сжалась и вцепилась в юбку старухи. Чего она так боится?

Движением плеча Гнивке сбросил с себя шинель на руки подоспевшему тестю и прошел в комнату. В печке жарко горели дрова. Вилли зябко потер руки перед огнем, прошелся по комнате, заставленной случайной мебелью. Мебель принесли сюда из соседних домов. На громоздком комоде стояла маленькая елочка из папье-маше с тремя свечками — розовой, желтой и синей. Это подарок от рейхсфюрера Гиммлера. Только вчера картонные коробки с искусственными елками прислали из Германии всем сотрудникам гестапо. Приятно ощущать заботу рейха. Кроме елки каждый получил рождественский пакет — бутылка французского коньяку, португальские сардины, коробочка пралине и даже несколько оранжевых апельсинов. Сверху в посылке лежала поздравительная открытка с надписью: «Герою Восточного фронта». Вилли снова взял ее в руки. На открытке выпуклая еловая ветка с горящей свечой. В правом углу — офицер в эсэсовской форме целует красивую женщину с накрашенными губами. Внизу слова, написанные готическим шрифтом: «Рождественская елка перекидывает мост между любящими сердцами». И еще ниже угловатая подпись рейхсфюрера Гиммлера.

Все это — и маленькая елочка на комоде, и привет рейхсфюрера, и огонь, уютно пылающий в печи, — растрогало оберштурмфюрера, настроило торжественно, почти благоговейно. Вспомнил о девочке в стоптанных валенках. Почему она такая пугливая? С детьми надо быть нежным. Дети есть дети!..

— Ефрейтор Вилямцек! — позвал он.

Карл появился в дверях. Вилли раскрыл коробку пралине, выбрал конфетку в бумажной розетке.

— Фати, — сказал он, — отдай это девочке.

Потом он взял апельсин, хотел тоже протянуть тестю, но передумал. Вынул нож, отрезал половину.

— Это фрау Пелагейа. Скажи, что оберштурмфюрер СС благодарит ее за работу. Пусть они тоже встретят праздник.

— Ты правильно это придумал, Вилли… — и Карл вышел.

Разрезанный апельсин распространял аромат тропической свежести. «Может быть, следовало дать целый, — подумал Гнивке. — Впрочем, не надо их баловать. Что она понимает в апельсинах, небось никогда и не видела». Он подвинул к печке резное кресло, обтянутое зеленым плюшем, и вытянул у огня ноги. Красные блики играли на лакированных голенищах. Что с ним происходит? Он никак не может избавиться от смутной тревоги, от предчувствия чего-то неизбежного и неприятного. Почему это происходит сегодня, в канун рождества, когда так хочется отдаться тихим воспоминаниям о близких, о прошлом. Хотя бы о невозвратном детстве. Да, да, именно о детских годах, когда, просыпаясь рождественским утром, Вилли всегда находил в своем башмачке подарки доброго Санта-Клауса — того самого доброго волшебника, который приходит в сочельник к немецким детям. Гнивке вспомнил, и на лице его появилась рассеянная улыбка — он всегда старался поставить у кроватки башмак побольше, чтобы ему что-то лишнее перепало от Санта-Клауса. Однажды даже поставил отцовский сапог с высоким голенищем. Отец работал лесничим. Вилли даже вспомнился запах дегтя, исходивший от того сапога… Санта-Клаус!.. Это судьба. Но то, что получил Вилли в России, не уместится даже в сапог великана. А что, если самому положить сегодня в башмак все, что удалось накопить, — перстни, кольца, золотые коронки, зубы… Нет, зубы не нужно, хватит и без того. Завтра он проснется и увидит башмак с подарками, как в детстве. Теперь Вилли сам себе Санта-Клаус…

Но почему же в благостно тихие воспоминания, в состояние умиротворенности, в котором так хочется побыть оберштурмфюреру, врывается неясная тревога? Она раздражает, нарушает душевный покой, и, главное, совершенно непонятна ее причина. Может быть, Сталинград? Нет, что-то другое. Правда, обстановка там неясная, больше того — тяжелая. Конечно, русским не удастся их затея. Кость взяли не по зубам. Гнивке достаточно хорошо информирован о принятых мерах. Контрудар в районе Котельничи будет наносить генерал фон Мантейфель. Говорят, любимый генерал фюрера. Русские не успеют и охнуть, как Мантейфель соединится с войсками фельдмаршала Паулюса.

Нет, нет, Сталинград тут ни при чем. Там все будет в полном порядке. Только в субботу он сам выслал усиленную охрану для воинских эшелонов. Эшелоны прошли благополучно. Партизаны не посмели сунуть носа к железной дороге. Им удалось, правда, взорвать эшелон с танками, но это было две недели назад, и с тех пор о партизанах ничего не слышно. К тому же налет произошел на другом участке. Пусть уж за эту диверсию отвечает Штипке — выскочка и проныра. Его собираются снять с должности за беззаботность. И поделом! В России нельзя развешивать уши.

Как ни старался Вилли обнаружить причину своей смутной тревоги — ему это не удавалось. Может быть, наконец, этот злополучный апельсин, который он пожалел дать старухе?

— Фати! — позвал он денщика-тестя. — Ты отдал подарки фрау Пелагейа?

— Нет, Вилли, она их не взяла.

— Что?! Прикажи взять. Запихни ей в рот. Не возьмет — выгоню!..

Оберштурмфюрер сердито поднялся. Настроение вконец испортилось. Где этот Фольпрехт еще запропастился. Вдруг Вилли понял: ну конечно, именно отсутствие Фольпрехта вызывало в нем это нараставшее беспокойство. Он подошел к окну, затянутому морозным узором. На заиндевевшем стекле голубоватым нимбом расплывались отблески уличного фонаря.

С правой стороны, возле рамы, мороз не успел еще нарисовать свой узор. Между причудливыми серебристыми ветвями оставался прозрачный кусочек. Вилли прижался бровью к холодному стеклу и стал глядеть на пустынную улицу. Перед гестапо под синим фонарем ходил часовой. Мороз, вероятно, крепчал — часовой поверх черной шинели натянул полушубок. Ходит, как баба в юбке… Вилли собрался отойти от окна, потянулся к шнуру, чтобы задернуть штору, когда увидел остановившуюся на улице машину. Кто-то торопливо выскочил из кабины и почти бегом скрылся в подъезде гестапо. Через минуту раздался дребезжащий звонок телефона.

— Господин оберштурмфюрер… — донесся взволнованный, срывающийся голос фрейлейн Люции. — Господин оберштурмфюрер…

Кто-то оборвал ее на полуслове. В трубку загудел другой голос, тоже взволнованный:

— Господин оберштурмфюрер, докладывает роттенфюрер СС Гессельбах…

— Наконец-то!.. Где вы там пропадали?

Гессельбах не ответил.

— При выполнении особо режимной операции, — продолжал он, — произошел групповой побег заключенных. Два сотрудника гестапо, Шаль и Фольпрехт, убиты. Какие прикажете принять меры?

— Так я и знал! — вырвалось у Гнивке. Лицо его покрылось испариной. — Оставайтесь на месте. Сейчас приду сам.

Гнивке подхватил на ходу шинель, сбежал по лестнице по скрипучему снегу прошел в гестапо. Гессельбах ждал его и приемной рядом с кабинетом. Он вскочил, поднес к козырьку руку. Пальцы роттенфюрера заметно дрожали.

Вилли Гнивке принял начальствующий тон. Подчиненные не должны видеть его волнения. От сентиментального настроения не осталось и следа. В кресле за письменным столом сидел герр Гнивке — начальник житомирского отделения гестапо, подтянутый и холодный.

— Фрейлейн Киршмайер, запишите показания роттенфюрера. — Гнивке решил действовать строго официально.

Секретарша вернулась с блокнотом и пучком отточенных карандашей.

— Докладывайте, Гессельбах!

Роттенфюрер СС, рыжий детина с прилипшими к черепу потными волосами, сначала сбивчиво, потом более внятно начал рассказывать, что произошло сегодня в лагере. Начальник отделения гестапо молча слушал доклад подчиненного, вопросов не задавал, чтобы не влиять на показания. Иногда он что-то записывал для памяти, а в голове проносились совершенно отвлеченные мысли. Штрипке теперь станет злорадствовать… Не упустит случая болтнуть где не надо… Теперь, пожалуй, не дадут отпуска… Вот что значит предчувствие… Что сказал Гессельбах? Фольпрехт отказался от дополнительной охраны. Ага, это нужно отметить, сам виноват. Он, Гнивке, тоже советовал быть осторожнее… Проклятая страна, здесь даже безногие воюют…

Гессельбах закончил доклад. Гнивке приказал ему подождать в приемной. Секретарше сказал:

— Фрейлейн Киршмайер, подготовьте протокол показаний. Отметьте, что Гессельбах настойчиво предупреждал Фольпрехта быть осторожнее.

Люция ушла стучать на машинке. Оберштурмфюрер позвонил в лагерь. Как не сообразил он сделать этого раньше. Потом вспомнил — была нарушена связь. Комендант лагеря сообщил, что первое отделение вернулось с поиска. Преследование бежавших не дало результатов. Пошел снег, и собаки сбились со следа. С рассветом поиски будут продолжены.

— Усильте охрану лагеря и подготовьте список бежавших, — распорядился оберштурмфюрер.

Потом позвонил в службу безопасности. Там уже были в курсе дела. Оцепление выставили в радиусе двадцати километров от лагеря. За ночь бежавшие пленные дальше не уйдут. Рано утром начнется облава.

Разговор с комендантом лагеря немного успокоил. Но происшествие остается происшествием. Как-то отнесется к этому начальство. Могут и не спустить.

Фрейлейн Люция печатала протокол допроса. Она умела лаконично излагать содержание дела. Печатала и огорчалась, что в сочельник приходится торчать на службе. Громоздкая, худая и неуклюжая секретарша гестапо была сентиментальна до крайности. Она могла проливать слезы над бездомной собачкой, писала трогательные лирические стихи, любила в одиночестве погрустить при луне. Свои обязанности по службе фрейлейн Люция выполняла исправно, но к протоколам, секретным и страшным приказам гестапо она относилась так же безразлично, как аккуратный и добросовестный кассир относится к сотням, тысячам банкнот, проходящим через его руки, — бесстрастно и равнодушно, лишь бы все было в порядке. Работа в гестапо для нее ничем не отличалась от работы, предположим, в германском посольстве в Лондоне, откуда ей пришлось уехать в начале войны. Разве для кассира имеет значение происхождение денег, стекающихся к нему отовсюду…

Фрейлейн Люция механически стучала на машинке, не глядя на клавиши, и пальцы сами находили нужные буквы. Так же механически она написала стандартное начало. Строка за строкой под клавишами машинки рождался протокол, рассказывающий со скрупулезной точностью о недавних событиях, которые предшествовали гибели двух сотрудников житомирского отделения гестапо.

«По вызову господина оберштурмфюрера СС Гнивке, — писала Люция, — явился роттенфюрер СС Гессельбах Фридрих, родившийся 24.I.1909 г., уроженец Фейдингена (Вестфалия). Будучи поставлен в известность о том, что ложные показания с его стороны повлекут за собой наказание и исключение из рядов СС, он дал следующие показания:

На основании полученного вчера приказа, особо режимной операции подлежали 46 русских военнопленных, заключенных в лагере № 358 близ Бердичева. В своем большинстве это были инвалиды с ампутированными конечностями, неспособные к работе.

Руководство особо режимной операцией было поручено шарфюреру СС Фольпрехту. Кроме того, в экзекуции принимали участие я, Гессельбах, затем Пааль и шофер Венцель. Перед отъездом в лагерь господин оберштурмфюрер СС Гнивке предложил усилить команду, но Фольпрехт сказал, что они управятся вчетвером, включая шофера, тем более что дело касается инвалидов, неспособных к побегу. Шарфюрер Фольпрехт сказал также, что еще в Киеве он принимал участие в массовых экзекуциях многих тысяч евреев и уже здесь ему поручались расстрелы многих сотен людей. Это он сказал к тому, что у него есть достаточный опыт в проведении особо режимных операций.

Сегодня утром мы поехали на кожзавод, взяли там грузовую машину, на которой доставляли продукты для столовой лагерной охраны. Захватив с собой восемь заключенных, мы выехали на место экзекуции, чтобы выкопать там могилу. Потом поехали в лагерь за пленными.

Первая группа в 18 человек состояла, по распоряжению Фольпрехта, исключительно из безногих. Я возражал против этого, но Фольпрехт заявил, чтобы я не вмешивался в его распоряжения. Расстрел первой группы прошел без инцидентов.

В то время как Пааль оставался на месте казни, я и Фольпрехт поехали за другой партией, погрузили еще 28 военнопленных и вернулись обратно. Вторая группа должна была состоять из людей с ампутированными руками. Но среди них, как я помню, было трое безногих, а большинство просто раненых без всяких ампутаций. Я опять обратил внимание Фольпрехта на то, что нужно быть осторожнее, но тот ответил, что заключенные все калеки.

Экзекуцию первой группы проводил сам Фольпрехт, а вторую поручил мне. Пааль и Фольпрехт охраняли машину, а я с шофером повели группу к яме. Могилу вырыли за пригорком, чтобы заключенные не могли видеть ее с машины. Вели мы трех безногих и одного лишенного руки. Когда подошли к могиле, один из них бросился мне под ноги и зубами впился в ногу выше колена. Другой ударил костылем по голове. Я не удержался, упал, но успел выстрелить. Безногий схватился за автомат шофера. Все же нам удалось справиться со всеми четырьмя заключенными.

В это время я услышал выстрелы и крики около машины. Мы выбежали на пригорок и увидели, что заключенные разбегаются в разные стороны, а наши товарищи лежат на земле. Я стал стрелять по убегавшим. Двое военнопленных начали стрелять в нас из автомата и самозарядной винтовки, которые они захватили у Фольпрехта и Пааля. Эти двое прикрывали побег остальных заключенных.

Я вставил новую обойму и вдруг заметил, что пуля ударила совсем рядом со мной. У меня появилось такое ощущение, будто пуля попала в меня. Я упал, по потом понял, что ошибся. Теперь я объясняю это нервным шоком.

Заключенные имели возможность очень быстро скрыться, так как поблизости находились старые окопы и ходы сообщения.

Когда мы подошли к грузовику, рядом лежали двое убитых пленных. Таким образом, из 28 человек бежало 22 военнопленных. Самозарядную винтовку и автомат они унесли с собой. Автомашину они успели испортить, и поэтому, выйдя на дорогу, мы остановили попутный грузовик. Шофер отправился в лагерь, а я немедленно явился в гестапо, чтобы доложить о происшествии.

Большего показать ничего не могу.

Гессельбах — роттенфюрер СС.

г. Житомир, 24 декабря 1942 г

Фрейлейн Люция закончила протокол, принесла его Гнивке. Оберштурмфюрер вызвал Гессельбаха, дал ему подписать и принялся снова звонить в лагерь. Второе отделение лагерной охраны вернулось тоже ни с чем. Спросил о списке бежавших. Оказывается, возникло затруднение — неизвестно, кто бежал, кто расстрелян. У коменданта был только общий список подлежащих экзекуции. Как же объявлять розыск?

Гнивке на секунду задумался.

— Объявите розыск по всему списку, живых и мертвых. Какая разница. — Гнивке повесил трубку. — Фрейлейн Киршмайер, — позвал он секретаршу, — запишите донесение. Давайте начнем: «Сегодня, при исполнении служебных обязанностей, погибли два сотрудника вверенного мне учреждения…» Записали?

Люция утвердительно кивнула головой. Вздохнула — вечер пропал окончательно. Она поджала нижнюю губу и продолжала писать.

Через два дня сотрудников отделения гестапо с почестями похоронили в Житомире на кладбище героев СС и полиции.

3
В тот день, когда в житомирском отделении гестапо случилось чрезвычайное происшествие, точнее — поздним вечером этого пасмурного декабрьского дня, километрах в десяти от лагеря, вдоль проселка брели двое людей, с трудом передвигая ноги. Один был в шинели, другой, пониже ростом, шел в рваном ватнике неопределенного буро-зеленого цвета и в летних солдатских брюках, изодранных так, что сквозь дыры виднелось голое тело. Левая рука его была замотана грязной тряпицей или полотенцем. Он держал ее у груди, и со стороны могло показаться, что путник несет, бережно прижимая к себе, запеленатого ребенка. Высокий тоже что-то нес под шинелью, придерживая сверху рукой. Полы шинели иногда приоткрывались и обнажали исподнее белье. Кроме шинели и нижнего белья, на человеке ничего не было.

Оба они шли в деревянных колодках, а ноги обмотаны были ветхим тряпьем и обвязаны скрученными обрывками материи. На головах — ватные шапки, давно потерявшие всякую форму. Определить возраст путников было бы не легко. Каждому из них можно было дать и пятьдесят и двадцать пять лет. Отросшая щетина скрывала их лица, а глубоко напавшие глаза могли принадлежать и старикам и юношам, перенесшим тяжелую болезнь.

Все это можно было бы увидеть при дневном свете, но кругом стояла серая темень. Казалось, что только падающий снег, прикрывший замерзшую землю, служит единственным источником тусклого света. В этом белесом мраке двое путников едва выделялись среди придорожных кустов.

По дороге, изрезанной глубокими, закаменевшими колеями, идти было бы удобнее, но пешеходы упорно шли стороной, держась ближе к кустарнику. Они прислушивались к малейшему шороху и настороженно оглядывались по сторонам, хотя и в нескольких шагах ничего не было видно. Казалось, что с каждым шагом они бредут все медленнее, все чаще останавливались, совершенно выбиваясь из сил. Наконец тот, что пониже ростом, остановился, с решимостью отчаяния сел на землю.

— Не могу, Андрей! Что хочешь делай — не могу… Ступай один, мне все равно помирать.

— Помирать?.. Нет, брат, умирал бы там, в яме… Вставай!

— Говорю, не могу… Ноги не двигаются. Застыл весь. Пойми, не могу…

Андрей стиснул зубы, хотел выругаться, но удержался.

— Застыл?! Тогда бери шинель… вставай. На, бери!.. Вон до тех кустов хоть дойдем…

Он достал из-под шинели немецкий автомат, положил на землю и непослушными руками стал расстегивать крючки. С первым крючком управился быстро, второй никак не поддавался.

Сидевший на земле следил за Андреем, глядел снизу вверх.

— От какой ты настырный! Не трогай шинель. Помоги встать… Пойдем уж…

Андрей склонился над товарищем, взял за рукав, с трудом помогая ему подняться.

— Так-то вот лучше… — Андрей поднял автомат и пошел дальше.

Так дошли они до кустов, прислушались и снова пошли — неизвестно куда, лишь бы уйти подальше от лагеря, от страшной ямы, едва не поглотившей их навсегда. Ноги в колодках скользили по стылой земле, деревяшки глухо стучали о мерзлые комья. Андрей сказал:

— Чего мы себя обманываем. Останавливаемся, будто и в самом деле слушаем. Отдых себе придумываем. Давай не останавливаться.

Прошли еще с полчаса. Впереди на фоне снега выросли что-то темное, расплывчатое и большое. Осторожно подошли ближе. Среди поля стояли обмолоченные скирды соломы. Со стороны далеко и глухо донесся собачий лай. Может быть, так показалось, но оба почувствовали слабый, горьковатым запах дыма — где-то недалеко, видно, было жилье.

Прислонились к колючей стене соломы.

— Ну, что дальше? — спросил Андрей.

— Не знаю. Обогреться бы малость, иначе пропадем…

Помолчали. Каждый думал об одном и том же. Мысли текли медленно, тяжело. На горизонте, где проходила дорога на Винницу, вспыхивали зарницы автомобильных фар. Светляками, лишенными контуров, они появлялись сзади за скирдами и ползли вдоль горизонта. Навстречу им ползли такие же мерцающие пятна.

— Может, нас ищут… Уходить надо дальше. С утра начнут здесь шарить.

Спутник Андрея ничего не ответил.

— Василий… Слышишь, Василий…

Василий, стиснув зубы, не отвечал. В темноте Андрей не мог видеть, как исказилось его лицо от нестерпимой боли. Осторожно потряс за плечо. Не задремал ли? Из груди Василия вырвался сдавленный стон.

— Вот проклятая! Хоть бы оторвать ее к черту! Который уж месяц. — Он стоял и баюкал замотанную в тряпье руку.

— Что же делать? — снова спросил Андрей.

— Слушай, Андрей, добром говорю, ступай. Вдвоем не вырвемся, Куда я годен с такой культей.

— А как же там? — спросил Андрей. Спиной он нащупал углубление в соломе и вдавился в него всем телом. Спине стало чуть теплее.

Там — это за лагерем у машины, когда Василий первым спрыгнул на немца и свалил его с ног. О происшедшем, будто сговорившись, они всю дорогу не вспоминали. Даже непонятно почему. Вероятно, просто не было времени. Все мысли, все внимание было направлено на другое. Сначала бежали, задыхаясь и падая, в тесных ходах сообщения. Бежали до боли в глотках. Василий, вероятно, только через час сообразил, что все еще держит в руке самозарядную винтовку, хотя ней не осталось ни одного патрона. Вытащил затвор, откинул всторону, а винтовку что есть силы ударил о камень. Тогда вдруг и заболела раненая рука. Бежал, шел дальше, прижимая ее к груди. Боль становилась порой глуше, терпимее, потом руку снова тянуло, как больной зуб.

Минута борьбы, которую они пережили, дала им свободу, вернула к жизни. До этого в лагере было только существование. Свалка у машины, борьба с эсэсовцами не только спасла от смерти, но как бы восстановила полноценность их жизни, дала возможность действовать, сопротивляться.

Сейчас они впервые заговорили о событиях минувшего дня.

— Там другое дело, — ответил Василий на вопрос товарища. — В ярости все забудешь. А хорошо получилось, Андрей! Жаль только, двух упустили. Я бью, думаю — осечка, а оказывается, не заметил, как все патроны извел… Где теперь остальные?! Может, переловили.

Василий оживился, вновь переживая схватку, но Андрей перебил его:

— Пора дальше, Василь. Передохнули — и хватит.

— Может, заночуем здесь? — неуверенно спросил Василий. — Забьемся в солому и заночуем.

Андрею и самому не хотелось уходить отсюда. Скирды соломы казались обжитым пристанищем. Ныла грудь. Начинался озноб. Давала себя чувствовать старая рана. Как бы хорошо сейчас привалиться и задремать… Нет, надо идти. Дойдет ли только Василий? А в село нельзя — немцы по всей округе небось подняли тревогу. Но куда же идти?

Василий сам себе возразил:

— Нет, здесь тоже оставаться нельзя. Застынем, возьмут, как кур, голыми руками. Пропадем… Иди ты один, говорю.

— Да что ты опять за свое! — обозлился Андрей. — Никуда один не пойду. А взять в самом деле могут, как кур. — Для Андрея это было самое страшное — вновь попасть к немцам без сопротивления. Вдруг у него родилась очень простая мысль. — Послушай, Василий, а какая разница, что мы пойдем или останемся на месте. Ну, к рассвету пройдем еще пять, еще восемь километров. Для немцев на машинах это десяток минут. То же на то и выйдет… Пойдем в село!

Василий не возражал. Он едва держался на ногах. Вновь заломило всю руку — от локтя до пальцев. А пальцев-то нет. Почему же болят они?..

Миновав скирды, подошли к плетням. Задворками пошли вдоль села. Избы теперь уже отчетливее выступали из белого мрака. В одном месте плетень был сломан, и, протиснувшись в щель, они очутились на огороде. Андрей угадал это, споткнувшись о капустную кочерыжку. Дощатый забор, отделявший двор от огорода, всего был метра полтора высотой, но истощенным и обессилевшим людям он показался очень высоким.

Во дворе, против сеней, стоял сарай с крытым навесом. Посреди двора виднелась арба с поднятыми кверху оглоблями. Правее, рядом с забором, через который перебрались беглецы, была, видимо, конюшня, оттуда доносился мирный лошадиный храп и хруст сена. Одно окно крестьянской мазанки выходило во двор, и сквозь закрытые ставни просачивался бледный и немощный лучик света. Андрей подошел к окну и приник к щели. Сквозь заиндевевшие стекла ничего не было видно, но кто-то, очевидно, ходил по избе — тень то исчезала, то снова заслоняла окно.

— Иди стучись, — прошептал Андрей, — а я стану под навесом. В случае чего — буду стрелять. Хоть три патрона, да есть…

Василий поднялся на крыльцо, звякнул щеколдой. Тишину ночи нарушил металлический стук.

— Тише ты! — не выдержал Андрей. Ему показалось, что Василий застучал слишком сильно.

В избе не услышали. А может быть, не хотели открывать. Василий осторожно постучал еще раз. Снова тишина. Луч света, падавший через ставню, пополз в сторону, упал на рубленую стену конюшни и пропал. В тот же момент в сенях послышался шум, скрипнула распахнутая дверь.

— Кто там? — неуверенно спросил женский голос.

— Отвори, хозяюшка! — возможно спокойнее ответил Василий.

— Да кто ты? — снова спросила женщина.

— Свои…

Женщина стояла за дверью, с кем-то шепталась, очевидно советовалась. Послышался другой, уже мужской голос:

— Тебе чего надобно? Кто ты такой?

— Свои, — повторил снова Василий.

— Свои! — передразнил суровый, ворчливый голос. — Нонче все свои, только гляди в оба. Чего надобно-то, спрашиваю.

— Обогреться хотим…

— А сколько вас?

— Двое.

— Ну глядите! — почему-то угрожающе сказал хозяин.

Загремел засов, и на пороге появился бородатый старик холщовых штанах и самодельных войлочных туфлях-валенках с отрезанными голенищами. Рубаха в голубоватую полоску, с расстегнутым воротом была подпоясана тонким шнурком. Сзади стояла женщина средних лет и держала над готовой тусклую жестяную лампу с пузырем, заклеенным куском бумаги.

— Второй-то где?

— Вот я, — ответил Андрей, выходя на свет. Он спрятал автомат за спину.

— Что ж, заходите, если без баловства. — Лицо старика оставалось в тени.

4
Сначала Василий, потом Андрей прошли следом за женщиной. Старик пропустил их, прикрыл на засов сени и тоже пошел в избу. В кухне, несмотря на поздний час, топилась русская печь. Около нее возилась еще одна женщина, постарше. Вдоль стен тянулись широкие лавки. В переднем углу под божницей, заставленной иконами, стоял дощатый стол, на котором лежал ворох одежды, клубки ниток, игольник, утыканный иголками. Избу разделяла перегородка, оклеенная цветными обоями. На комоде, приставленном к перегородке, рядом с литым стеклянным шаром, лежало белье, сложенное аккуратной стопкой. Стеклянный шар с зелеными и ярко-красными фигурками внутри да деревянный бокал с надписью «Привет с Кавказа» и пучком розового, покрашенного ковыля были единственным украшением в этой избе. Все это Андрей охватил одним взглядом. И голые окна без занавесок, и широкая кровать без одеяла, с матрацем из мешковины, и запущенные стены создавали неуловимый след не то что запустения, но какой-то нарочитой бедности и искусственного отсутствия уюта.

Василий прошел к окну и тяжело опустился на лавку. Андрей сел на порог, прислонив к стене автомат. В тепле металл сразу покрылся серебристо-матовым инеем.

Старик остановился посреди избы, спиной к огню и пытливо разглядывал пришельцев. Андрей первым нарушил молчание:

— А что, немцев на селе много?.

Старик ответил не сразу.

— Кто их знает… Наезжают по своим делам. Мы к тому не касаемся.

— Ну, а вы-то, хозяева, кто будете? — снова спросил Андрей.

— Мы?.. Не видишь, что ли? Православные, — осторожно ответил старик и кивнул на передний угол. — Православные мы…

«Хитрит старый», — отметил про себя Андрей.

Женщина, впустившая их в избу, присела к столу за работу. Она положила шитье на колени и прислушивалась к разговору. Поправила лампу. На ней была линялая ситцевая кофточка. Тонкая ткань плотно облегала ее крутые плечи и высокую грудь. Каштановая коса лежала венком на голове. Карие глаза с настороженным любопытством глядели из-под тонких бровей то на Василия, то на Андрея. Перехватив взгляд Андрея, молодая женщина оправила кофточку на груди и принялась за шитье.

— А вы зачем к нам пожаловали? Куда путь держите? — Старик перешел в наступление. Он еще не знал, как вести себя с пришедшими к нему людьми. И старик и Андрей кружили вокруг да около, прощупывая друг друга, каждый пытался разгадать, кто перед ним: друг или враг. Задавали вопросы и уходили от ответов.

— Вот что, отец, — сказал наконец Андрей, — кто мы, куда идем, знать тебе не к чему. Заночуем в тепле и уйдем. Покормишь если — спасибо скажем. Платить нечем. Ну, а если болтнешь кому… сам понимаешь, время суровое! — Андрей многозначительно подвинул к себе автомат.

— Ты, парень, вот что, — старик вдруг рассердился, — ты меня этой штукой не пугай. Сам с ней всю германскую войну проходил. А насчет предательства знай — в нашем роду Иуды отродясь не было. Так-то вот!

Кто знает, сколько бы времени продолжался такой разговор, если б не женщина, громыхавшая чугунами у печки, — жена старика. Она вышла из кухоньки, глянула на Василия, привалившегося в забытьи к подоконнику, и всплеснула руками.

— Ой, мое лихонько! — заговорила она певучим голосом. — Поглядите, добрые люди! На нем лица нет!.. И чего ты, Аким, пристал к человеку. Кто, да зачем, да куда. Отойдет — сам расскажет. А не скажет, — значит, так надо. Вишь, на порог уселся, будто места нет. Да проходьте вы, на лавку сядьте или к печке поближе, потеплее будет… Я вам сейчас водички горяченькой дам, умойтесь хоть. Наши-то, может, тоже вот так же маются!..

Женщина засуетилась, торопливо ушла на кухню, подхватила ухватом чугун с водой. Вода плескалась, шипела, падая на раскаленные кирпичи. От заботливой суетливости хозяйки, от ее радушного, певучего говорка стало теплее, спокойнее на душе. Андрей поднялся, убрал автомат под кровать, подошел к скамье, сел рядом с Василием.

Глаза старика посветлели, исчезла хмурая складка на переносице. Вспомнил ли он о своих сыновьях или понял, что эти двое пришли к нему «без баловства», но отношение его изменилось.

— Да я что ж… Нонче время такое — суровое, — повторил он слова Андрея. — Народ всякий бывает. Вестимо ли, довели окаянные — говоришь с человеком, будто зверя выслеживаешь… И другой на тебя что на волка смотрит. От время, прости ты, господи!.. — Аким тоже присел на лавку. — Маринушка, — обратился он к молодой женщине, — собери им чего-нибудь. Щей не осталось ли? Вишь, ребята понамерзлись, изголодались, поди.

Марина поднялась, сдвинула шитье в сторону, освобождая место на столе. В большой половине избы снова появилась хозяйка. Только сейчас она обратила внимание на забинтованную руку Василия.

— Ранили где иль зашиб? Ах ты, напасть какая! Сидит и не скажет! Дай я завяжу как надо. А вы мойтесь идите, я в тазике там воды налила… Шинель-то скиньте, не мороз здесь. Скидайте, скидайте!..

Андрей прошел за перегородку и в нерешительности остановился. У загнетки возилась Марина, собирая ужин. Его охватило чувство стыда перед этой молодой, цветущей женщиной. Стало стыдно за свои ноги в деревянных колодках, нелепо торчащие из-под шинели, за руки, покрытые коростой грязи. Сейчас, в присутствии Марины, он ни за что на свете не снял бы шинель, под которой не было ничего, кроме лохмотьев. Он стыдился собственной наготы, своего исхудавшего, изможденного, беспомощного тела. В нем всколыхнулось чувство уязвленного мужского самолюбия, притупленное лишениями, болезнью, голодом.

— Да нет, я уж потом вымоюсь… — смущенно пробормотал он.

Марина поняла состояние Андрея и вышла. Ему показалось, что она тоже смутилась. Зашел Аким, оказавшийся не у дел в поднявшейся суете женщин.

— Дай солью, одному несподручно, — сказал он и взял из чугуна ковшик.

Андрей сбросил на пол шинель и стоял перед дедом долговязый, худой, освещенный угасающим пламенем. Старик оторопел.

— Это так вот и шел? В одном исподнем! Мать ты моя родная!.. Да разве так можно!.. — Старик потоптался на месте, о чем-то раздумывая, ушел s сени и вернулся обратим с деревянным корытом, пахнущим морозной сыростью. В другой руке он держал самотканые штаны и рубаху.

— Мойся, парень, да одевай: чем богаты, тем и рады. А другой тоже так, без всего?

— Вроде этого…

Старик неумело взял тряпкой чугун, вылил половину в корыто, разбавил холодной водой из бадьи. Кверху поднялись клубы розового пара. Андрей скинул рубаху, разулся. Впервые за много месяцев он увидел свое тело. Оно было чужим, как у других — там, в лагере. Провел руками по ребрам, обтянутым сухой кожей. Рука скользнула, как по бельевой терке.

Прикосновение горячей воды вызвало озноб, тело покрылось гусиной кожей. Потом тепло разлилось струйками по спине, скользнуло на бедра. Воды он уже не чувствовал. Только тепло, одно тепло, которое жадно впитывало в себя тело. Андрей с ногами сидел в корыте, прижав острые колени к самому подбородку, похожий на луговую кобылку-кузнечика, готового к прыжку. Старик экономно лил на него воду из ковшика, а ему все казалось мало, хотелось, чтобы на плечи лились потоки, водопады тепла. Он забыл про голод, усталость, про все пережитое. Андрей словно не замечал, что старик усердно трет ему спину жесткой мочалкой. Мелькнула и, не задержавшись, исчезла мысль — давно ли стучались они в чужой дом с автоматом на изготовку, а попали будто к родным, близким людям. В этот дом они принесли смертельную опасность: узнай немцы — в два счета всех расстреляют. Думает ли об этом старик?..

За перегородкой хозяйка продолжала ахать и причитать над Василием. Ее медицинских познаний явно не хватало, чтобы оказать помощь. Рана снова начала кровоточить.

— Маринушка, — послышался ее голос, — добеги к Горпине, может докторшу приведешь. Да спроси у нее одежонку какую. На двоих-то не хватит у нас… Ты смотри улицей не беги — лучше дворами. Не ровен час, наткнешься на кого.

Марина вернулась быстро — Андрей еще мылся в корыте. Вместе с Мариной пришла девушка в платке и дубленом полушубке.

— Галина Даниловна, уж будь ласкова, голубушка, помоги ты нашему горю горькому! — заговорила хозяйка. — Ты уж прости, что взбулгачили тебя ни свет ни заря!

— Да что вы, Василиса Андреевна, какое здесь беспокойство!

Девушка сняла полушубок, размотала платок и осталась в темном платье городского покроя. Марина уже рассказала ей по дороге, что произошло, и она сразу приступила к делу.

— Дайте горячей воды… А вы сядьте ближе к огню…

Осмотрела рану. Два пальца — мизинец и безымянный — были отняты. Рана еще не зажила. От недавнего ушиба рука распухла, стала багровой, из гнойной раны сочилась кровь. Девушка промыла рану, смазала ее какой-то мазью, собрав мизинцем все, что было на донышке банки. Забинтовала руку чистой тряпицей.

— Если не будет заражения, — поставила она диагноз, — через неделю рана затянется. Она сильно запущена. Нужно постоянно держать в тепле. Лучше бы греть синим светом.

Докторше самой показался смешным невыполнимый совет. Она улыбнулась.

— Знаете, Василиса Андреевна, никак не могу отучиться ненужные советы давать. Теперь синий свет только для маскировки. Советую, и сама не знаю зачем… Вы, товарищ, просто завяжите теплее руку — и все. Завтра посмотрю еще раз. Жаль только, вот мазь кончилась.

Пошептавшись с Мариной, она ушла. Андрей так и не видел докторши. Но что-то смутно знакомое почудилось в ее голосе. В хозяйской одежде, в Акимовых валенках, которые старик достал для него с печки, Андрей вышел из кухоньки, когда Галины Даниловны уже не было. Мог ли он представить себе, что его добрая знакомая по Финскому фронту, по госпиталю — медсестра Галина Богданова волей судеб оказалась здесь, в том же украинском селе, куда попал и Андрей Воронцов.

Старик помог вымыться и Василию. Тем временем женщины собрали на стол. Поставили миску щей, вареную нечищеную картошку, солоницу, постное масло, положили деревянные ложки. Марина нарезала хлеб большими ломтями и горкой положила на стол.

Василий вышел из кухоньки распаренный, посвежевший. Будь он постарше, можно было бы сказать — помолодевший. Но ему было всего двадцать четыре года, и теперь он выглядел разве немного старше своих лет.

Сели ужинать. Старик принес квадратную бутылку из темного стекла — самогонку.

— От простуды — самое верное средство. И я с вами за компанию.

Разлил всем поровну. Вышло по неполной граненой стопке. Закусывали картошкой, посыпая крупной солью. Макали в постное масло. Стесняясь жадности, с которой они ели, Андрей и Василий поглощали все, что хозяйка поставила на стол.

Подперев рукой подбородок, глядя на них, стояла Василиса Андреевна, и по щекам ее текли слезы. Глаза ее были полны тоски.

— Ох, горе ты мое, горюшко, — тяжело вздохнула она, — каково-то им будет в чужедальней сторонушке…

Андрей не понял, о чем она говорит. Аким нахмурился, сдержанно остановил жену:

— Ладно, мать, не мы одни. Чему быть, того не миновать. Держи при себе. Чего опять завела.

Когда все было съедено, Аким сказал:

— А теперь спать, ребята! Идите на печку. Перед светом разбужу, полезете в подпол. Уходить вам нет никакого резону. На селе у нас неспокойно, облавы идут — молодежь на работу гонят. В Германию… Наших двоих — Грунюшку да Николая — тоже забрали. В правлении, как арестанты, сидят. Завтра угонять будут. Вот жизнь постылая пошла!.. Да не реви ты, Василиса! Горю слезами не пособишь… Молчи.

Но у старика и самого навернулись слезы. Он сердито отвернулся, сетуя в душе на минутную слабость.

Ни Андрей, ни Василий не слышали, когда угомонились хозяева, до света собирая в невеселую дорогу своих детей. С автоматом под головами, накрывшись тулупом, оба мгновенно заснули, будто провалились в темное и бескрайное. Спали без сновидений, не шелохнувшись.

5
Как условились, Аким разбудил их перед рассветом, еще затемно.

— Вставайте, ребята, лезьте в подполье. Не ровен час, чужой кто зайдет, беды не оберешься, — говорил он, ласково расталкивая спящих.

Василиса Андреевна была уже на ногах. Непонятно, сомкнула ли она глаза этой ночью. С вечера на столе горела тусклая лампа с разбитым, заклеенным пузырем, но одежды на столе уже не было.

На кровати у двери спала Марина, накрывшись полушубком.

В подполье ощупью нашли покрытую рядном солому, которую старик успел уже припасти, залезли под тулуп и снова задремали. Часа через два проснулись от монотонных, глухих ударов, которые раздавались над ними в избе. Прислушались, не не соображая спросонья… Андрей нащупал рукоятку автомата. Забилось сердце. Что это? Удар и следом дробный раскат — точно телега катится по бревенчатому настилу, только мягче, короче. Удар и снова раскат… Опять… Размеренно, с ровными интервалами.

Над головой послышались неторопливые шаги, скрипнула половица, загремела посуда. Это успокоило.

— Белье катают, — прошептал Василий. — А я уж думал…

Половица открылась, в квадратном отверстии появилась бородатая голова старика. В подполье проник неясный свет. Андрей увидел, что лежат они между закромом с проросшим картофелем и бочонком квашеной капусты, придавленной осклизлым камнем.

— Вылезайте, завтракать будем! — скомандовал Аким.

Умывались из пузатого рукомойника, похожего на медный самовар. Старик поглядел на заросшие лица.

— Побреетесь, может, аль бороды станете отпускать?

— Неплохо б, да нечем…

Старик достал из комода бритву в затертом чехольчике, зеленый обмылок, помазок с вылезшей, превратившейся в войлок щетиной. Направил на оселке бритву. Марина убрала рубель, скалку, освободила стол. Брились перед осколком зеркала, на уголке стола, ближе к свету.

Осколок, уцелевший в никелированной рамке, был так мал, что в него одновременно можно было увидеть только глаз, щеку или подбородок. Под мыльной пеной лезвие бритвы постепенно обнажало исхудавшее, бледное лицо. Широкий, с горбинкой нос, серые глаза, запавшие, но сохранившие дерзкое выражение, крутой подбородок с ямкой посередине. Упрямые очертания рта. Не переставая бриться, Андрей разглядывал свое лицо, как фотографию, разрезанную на части, и поэтому не мог создать цельного впечатления. За это время, вероятно, он сильно изменился. Впалые щеки, удлинившийся нос, глубокая складка, запавшая над переносицей, накладывали на лицо отпечаток суровости, которой прежде Андрей не замечал.

Управившись с подбородком — ему всегда было трудно выбрить жесткие волосы на подбородке, особенно ямку, — Андрей отложил бритву. Василий сам побриться не мог. Андрей побрил и его. Теперь на Андрея глядело совершенно другое, мальчишеское лицо с быстрыми, нешироко поставленными глазами.

Когда еще раз умылись, Василиса Андреевна подала рушник и изумленно воскликнула:

— Милые мои, да какие же вы молодые-то! Теперь хоть на людей стали похожи. А вчера пришли, как лешие, только девок в лесу пугать… Мучений-то на себя сколько принимаете. — Глаза ее снова затуманились слезой. Она вытерла их уголком платка.

За столом говорили вполголоса. Ели вчерашние щи. Потом Марина принесла большую миску, наполненную до краев молоком. Хлебали ложками, заедая пирожками с картошкой и жареным луком. Аким рассказал о новостях. На машинах наехали полицаи, немцы в черных шинелях. Остановились у старосты. С Выселок пригнали человек сорок девчат и парней — вместе с сельскими отправляют в Германию. Сейчас ждут возле правления. Народу набилось — не протолкаешься.

— Правлением это мы по-старому, по-колхозному называем, — пояснил Аким. — Нонче там у них канцелярия али шут ее знает как по-немецки зовут.

Приезд эсэсовцев и полицаев Аким связывал с отправкой молодежи в Германию. Андрей и Василий переглянулись. Дело, видимо, было в другом — искали беглецов.

Аким заговорил о том, что сейчас особенно волновало его. Не только его — все село, всю округу. Недели две назад староста ходил по дворам, уговаривал добровольно ехать в Германию на работы. Составил список, больше девчат. Парней угнали с осени. Как раз во время уборки. Добровольно ехать вызвались двое — Гараська Павлюк да Оксанка Будынок — непутевые девки. Аким презрительно скривил рот. Охота, пусть едут.

Думали, на том все и кончится. А третьего дня староста вызвал всех в канцелярию. Говорит, собирайте пожитки, приказ вышел ехать всем, на кого составлены списки. Куда тут подашься!.. Перед зимним Николой приходили партизаны, увели с собой старосту. Кое-кто из мужиков с ними ушел. С тех пор про партизан не слыхать ничего. Ближе к брянским лесам, рассказывают, там смелей действуют. Народ не дают в обиду. Глядишь, сейчас услали бы ребят к партизанам — и все тут. А сейчас что поделаешь?

— Одежонку-то всю собрали? — прервал себя Аким. Он повернулся к жене.

— А что ее собирать! Подлатали, заштопали, что было, и все.

— Исправную не давайте. Приедут назад, переодеться не во что будет… А это что? — Старик указал на янтарные бусы, лежавшие поверх женских вещей.

— Бусы Грунюшкины, — может, наденет когда…

Старик помрачнел:

— Ты, мать, очумела иль что?! Может, панихиду надо служить, а ты бусы. Детей на позор, в неволю гонят, а она их как на гулянку обрядить хочет. И не думай!. Пусть все по одеже видят, что подневольные… Ну да ладно, ладно тебе!.. — вдруг изменил он тон, заметив слезы на лице Василисы Андреевны. — И когда только это бесчинство кончится, будь они неладны!..

Аким подошел к комоду и взял ожерелье.

— Будет тебе, Василиса! Делай как знаешь. Может, и правда — одна ей будет радость, что бусы на себя надеть…

Со стороны улицы кто-то подошел к окну, стукнул палкой в наличник и крикнул:

— Аким, запрягай, вербованных повезешь!.. Отвори-ка!

— Лезьте в подпол! — переходя на шепот, торопливо сказал Аким. — Никак полицаи идут!.. Ложки-то лишние уберите!

Андрей и Василий нырнули в подполье. Василиса Андреевна унесла лишние ложки. Марина принялась убирать со стола.

Аким неторопливо вышел в сени, отодвинул засов и впустил двух полицаев. Один был с берданкой, другой с немецкой винтовкой. Они перешагнули порог, когда Василиса Андреевна глянула на окошко — и у нее захолонуло сердце. На подоконнике, на самом виду лежала бритва, невымытый помазок и зеленый обмылок. Убирать было поздно. С бьющимся сердцем прошла к окну, села на лавку и, замирая, загородила собой подоконник.

— Собирайся, Аким. Вербованных на станцию отправляют. Пан староста приказал через полчаса быть на месте. А со станции поедешь столбы стоять. Лишний раз гонять не придется.

— Это какие же столбы? — возразил Аким. — В четверг на той неделе стоял и опять стоять! Мой черед еще когда будет.

— Наше дело сторона! Бефаль ист бефаль — понятно? — ввернул на ломаном языке тот, что был с берданкой. — Приказ пришел — через каждые тридцать сажен вдоль железной дороги ставить. А раньше через пятьдесят ставили… Ответственные перевозки идут, — солидно и важно добавил полицай.

Василиса Андреевна сидела ни жива ни мертва.

— Да ты не спорь, Аким! Раз надо, так надо… Конечно, дело их приказное. Не спорь…

Ей так хотелось, чтобы эти двое быстрее ушли, чтобы прекратилась невыносимая пытка, от которой стынет сердце, а руки и ноги стали будто из пряжи. Никто — ни Аким, ни невестка Марина, ни те, что притаились в подполье, ни одна душа не знает, какая смертная угроза нависла над всеми ними. Хватило бы только сил просидеть так вот спокойно на лавке, загораживая опасность, что лежит за ее спиной. И эти двое полицаев, незваными гостями ввалившиеся в их избу, тоже ничего не знают. Скорей бы они ушли, скорей бы ушли!.. С наивной хитростью потрафляла она бугаям-полицаям, заискивала перед ними… А этот с ружьем что-то почуял — шагнул к столу… Нет, так показалось… Скорей бы ушли!

В иное время Аким, глядишь, и поспорил бы, поупрямился. Он три раза уже «стоял столбы» на железной дороге. Со всех деревень немцы сгоняют народ стеречь дорогу от партизан. Всю мочь напролет стоят бабы и мужики, как столбы, вдоль железной дороги. Отсюда и пошло — стоять столбы. Разве только на одной дороге? И люди все и он сам теперь что столб. Не жизнь это. Поставили, зарыли в землю выше колен, притоптали вокруг — ни встать, ни шелохнуться!.. Что поделаешь? Права Василиса, с полицаями соглашаться надо, да скорей выпроваживать их из избы. Как бы не сунулись они в подполье.

— Ладно, поеду. Запрягать пойду. В другой раз только загодя предупреждайте.

Полицаи вышли вместе со стариком. Спровадив их, Аким вернулся в избу. Второпях не заложил сенцы. Следом ворвалась соседка Горпина, принесла новости.

— Что это у вас все распахнуто? Думала, никого дома нет… А слыхали, Галину Даниловну нашу тоже забрали. Пошла за водой, у колодца ее полицаи забрали. Ты что ж, говорят, гуляешь, ехать пора. Привели домой, собрала при них вещички в баул. Немец с нее глаз не спускает. Как собралась, сразу и увели. Хлебца хоть ей на дорогу снести. Выручи ты меня, Василиса. Испеку — отдам…

Василиса Андреевна все еще сидела на лавке, приходила в себя от пережитого. Горпина продолжала выкладывать новости:

— Немцы с обыском по дворам ходят. Злющие! С того конца, от буераков идут. Скоро и у нас шукать будут. И чего только ищут? — с деланым недоумением спросила она.

Собственно, ради этого и прибежала она — предупредить соседей о происходящей облаве. Кто знает, может быть, и не ушли еще те, к кому ночью вызывали докторшу, которым по бедности своей отдала она старые мужнины галифе и косоворотку. Отдала жалеючи — года через три сгодились бы старшому сыну. Да что поделаешь…

Потараторив о том о сем, Горпина ушла с караваем под мышкой.

Старик Аким тщательно запер на засов дверь.

— Вылезайте, ребята. Слыхали? Вот задача какая! Уходить вам надо не мешкая.

С житейской мудростью, острым крестьянским умом прикинул он, как надо выходить из положения. Одним сейчас из села не выбраться. Лучше всего пройти неприметно задворками к правлению. Народу там много — с четырех сел собрали; может, и не заметят, не обратят полицаи внимания. А когда станут сажать на подводы, тут Василию и Андрею надо залезть в телегу Акима. Выедут из села, а там будет видно.

Совещались недолго. Иного выхода, пожалуй, и не было. Так и порешили, как предложил дед Аким. Василиса Андреевна вызвалась проводить их до правления, покажет дорогу. А Марина останется дома: увидят — тоже могут угнать, как Галину Даниловну.

6
За ночь Василиса Андреевна успела постирать их бельишко, просушила у печки, а утром заштопала, поставила латку на латке. Хозяева добыли невесть где старые валенки, шапки, пиджаки — плохонькие, но собрали, что могли.

Через несколько минут оба были готовы. От старой одежды у Андрея остался один поясной солдатский ремень. Засунул под него автомат, застегнул пиджак. Хозяйка сунула одному мешок, другому баул с вещами. Все, что припасла детям в дорогу. Там у правления Аким возьмет…

— Ну, спаси вас господь! — она торопливо перекрестила обоих, поцеловала сначала Василия, потом Андрея. — Как родные вы стали мне оба. Звать-то вас как?

Андрея растрогало это прощание. Меньше суток провели они здесь под одной крышей, не назвали даже ни своих имен, ни фамилий, а стали такими близкими, что не забудешь друг друга во всю жизнь. Вот они, русские люди…

Василиса Андреевна деловито семенила впереди, будто совсем незнакомая шедшим сзади нее двум мужчинам. Она переходила от двора к двору, вдоль плетней, мимо банек — теперь задворками ходили чаще, чем по улице, — шла не оглядываясь, пока не выбралась на площадь, где толпились мужики, бабы, суетились мальчишки — они ныряли под локтями, продираясь между армяками и полушубками. Ближе к правлению толпа была гуще. Напирая на полицаев, негромко переговаривались с теми, кого угоняли, давали напутствия, тянулись вперед из-за спин, чтобы перекинуться словом, хотя бы взглядом. Полицаи вели себя сдержанно и как-то опасливо…

Затерявшись в толпе, Андрей и Василий старались держаться сзади, в стороне от крыльца с выщербленными резными барьерами. На них никто не обращал внимания. А толпа все густела, глухо бурлила; подходили запоздавшие, напирали сзади, и Андрей с Василием оказались притиснутыми к самой завалинке.

У входа в пятистенную, давно не беленную избу стояли с безразличным видом два немецких солдата. Десятка полтора полицаев, плотным полукругом оцепив крыльцо, старались оттеснить провожающих, но люди напирали, и пространство между толпой и крыльцом все сокращалось. На ступеньках тесно стояли подростки, девушки с наплаканными глазами. Среди них было несколько пожилых. Все они беспокойно кого-то высматривали в толпе и, увидев родных, тоскливо и грустно кивали головами.

Все стояли тихо, как на похоронах, цыкали на ребятишек, шнырявших под ногами. У женщин в глазах стояли слезы, но громко никто не плакал — знать, уже выплакались или не пришло еще время. Мужики, в большинстве бородатые, в нахлобученных шапках, глядели хмуро. Вещей не разрешали еще передавать, и многие провожающие держали в руках котомки, узлы, струганые сундучки с прибитыми, как у шарманок, лямками.

В этих печальных проводах только две девушки, сидевшие бочком на перилах, вели себя иначе. Они были одеты лучше других — под теплыми платками виднелись цветные полушалки, на ногах резиновые боты. Они держались вызывающе независимо, шептались, пересмеивались и лузгали семечки. «Не те ли самые, про которых говорил Аким», — подумал Андрей, разглядывая их.

Рядом с Андреем переминался с ноги на ногу усатый дядька в рыжем треухе и расстегнутом армяке… Подавшись вперед, он неприязненно глядел на тараторящих подружек.

— Гараська, — окликнул он одну из них, — ты куда же это так нарядилась?

Девушка, сидевшая ка перилах, оглянулась и хвастливо ответила:

— За границу едем, дядя Опанас, в Германию…

— Оксанка тоже?

— А как же. Мы с ней неразлучные! — сказала вторая.

— Что ж там делать будете? — спросил усатый, которого Гараська назвала Опанасом.

— Что придется, дядя Опанас. Не все же здесь пропадать. Хоть свет поглядим… — Подружки охотно поддерживали разговор, они не почувствовали враждебного тона. Остальные слушали молча.

— Ну-ну, глядите! — Опанас язвительно усмехнулся. — Там для вас место припасено, борделей много… — Он повернулся и неторопливо стал выбираться из толпы. Раздался одобрительный смешок.

Гараська вспыхнула, растерянно оглянулась. Лицо Оксанки стало злым, похожим на хорьковую мордочку.

— Ты смотри! Ты не очень-то!.. Не то… Не то… — Ей хотелось сказать что-то обидное, хлесткое, но она не нашлась.

Внимание толпы отвлекла немецкая машина. Шарахнулись в сторону, чтобы не попасть под гусеницы бронетранспортера. Машина остановилась перед крыльцом. Из кабины вылез франтоватый пожилой офицер, худощавый, с дряблой синевой под глазами. Его сопровождал белесый, широкоплечий эсэсовец-оберштурмфюрер. Из кузова выпрыгнули несколько солдат в черных шинелях, оттеснили толпу, стали в ряд между крыльцом и машиной.

Прибывшие поднялись по ступеням, прошли не глядя мимо девчат и парней, расступившихся перед ними, и исчезли за дверями сеней.

— Шнеллер, шнеллер! — говорил франтоватый офицер сопровождавшему его эсэсовцу. — Мы должны уже трогаться. — Офицер нетерпеливо посмотрел на часы. Для этого он отвернул рукав френча и поднес руку к близоруким глазам.

По всему его облику, по новенькой, щеголеватой форме с иголочки, по манере держаться самонадеянно и высокомерно можно было попять, что офицер относится к категории тыловых работников армии. Это был подполковник фон Регнитц, прибывший две недели назад из Берлина в Житомир с широкими полномочиями имперского министерства труда. На его мандате красовалась личная подпись рейхсштатгальтера Франца Заукеля.

Дело с дополнительной мобилизацией рабочей силы шло туго, и фон Регнитц вынужден был принять крутые меры. Заставил вмешаться гестапо. Он пришел к выводу, что с таким народом церемониться нечего. Совершенно прав был имперский министр господин Франц Заукель, когда напутствовал уполномоченных перед отъездом в Россию. Он сказал: на Востоке нельзя работать в белых перчатках. Сказал и сделал жест, будто сбрасывает с рук невидимые перчатки. В войне хороши все средства. А рабочая сила — те же военные трофеи, как хлеб, уголь, как машины и рогатый скот. Да, именно скот…

Фон Регнитц, брезгливо морщась, прошел через сени, мимо людей, распространявших кислый запах овчины. Он шел так, чтобы даже не коснуться их своей одеждой. В комнате все встали при появлении Регнитца. Стало совсем тихо. Унтер-офицер вытянулся и щелкнул каблуками. Доложил: заканчивает составлять списки мобилизованных. Рядом с унтером поднялся сухопарый, тщедушного вида человек в длиннополом пиджаке и без шапки. Весь он был какой-то растрепанный, серый, с воспаленными глазами. Переводчик сказал: это бургомистр, или, как здесь называют, староста, назначенный на место того, который либо ушел сам, либо его увели партизаны.

Регнитц спросил: сколько добровольцев едет в Германию? Староста что-то быстро-быстро заговорил. Даже переводчик не понял. Староста повторил: для работы в Германию собраны все подлежащие мобилизации — мужчин девятнадцать, женщин тридцать семь. По старой привычке (староста прежде работал счетоводом в сельпо) он потянулся к счетам и положил на костяшках сначала девятнадцать, потом тридцать семь. Всего пятьдесят шесть человек. Не явилась одна. Переводчик не разобрал фамилию. Задержать не удалось. Говорят, ушла в соседнее село. К счетам протянулся палец с кривым, грязным ногтем, сбросил одну косточку. Всего в наличии пятьдесят пять. Кроме того, с Выселок пригнали… Староста отдельно положил на счетах.

Уполномоченного раздражал этот подобострастно взирающий на него человек с отвратительной привычкой думать при помощи костяшек, нанизанных на проволоку. Кто знает, что у него на уме? Регнитц здесь никому не верит. Врет небось, что не знает, куда делась сбежавшая девка.

— Отберите у него счеты!.. Скажите, что за нарушение приказа дом виновной будет сожжен… Господин оберштурмфюрер, распорядитесь об этом. Объявите там этим, чтобы все знали. Скажите им сами, что для них работа в империи — большая честь, что мы не потерпим… Э-э… Ну и еще что-нибудь такое… Возьмите переводчика.

Вилли Гнивке вышел исполнять поручение. У него была уйма и своих дел, по он не смел возразить уполномоченному из Берлина. Это можно делать только в мыслях, как вчера наедине с самим собой, ожидая погибшего Фольпрехта. Да, Фольпрехт! Ом не выходит из головы. Удалось ли все же найти бежавших военнопленных?

Из Житомира уехали рано, колесили по деревням. Вилли Гнивке пришлось сопровождать фон Регнитца, и оберштурмфюрер не знал, чем закончился розыск.

Огласить распоряжение фон Регнитца Вилли поручил переводчику. Толпа застыла, оцепенела. Два солдата, охранявшие бронетранспортер, равнодушно взяли пустую канистру, нацедили из бака горючего и в сопровождении трех полицаев пошли вдоль улицы. Гнивке провожал их глазами. Когда они исчезли за углом, он вернулся в избу. Фон Регнитц торопил людей. Ему не хотелось, чтобы колонна задержалась в пути до вечера. Наступление темноты здесь, в России, постоянно вызывало у Регнитца неприятное чувство.

В суматохе, когда провожающие, прорвав цепь полицаев, смешались с теми, кого угоняли, когда заголосили бабы, обнимая детей, Андрей и Василий пробрались к подводам, стоявшим у церковной ограды, нашли Акима и забрались в его телегу. В тот год зима была поздняя, снег еще не лег как следует на землю, и до сих пор ездили на колесах. Став на ступицу, Аким искал в толпе сына и дочь. Сперва он увидел жену, потом Николая и Груню. Груня была розовощекая, круглолицая девушка, а Николка — белобрысый шестнадцатилетний подросток с любопытными глазами и нежными, по-детски припухлыми губами. С ними шла и докторша Галина Даниловна, но он снова потерял ее из виду в поднявшейся толкотне.

Полицаи растерянно и бестолково расталкивали людей, матерились, кричали, будучи не в силах навести порядок. Один из них вскинул к плечу берданку и дважды выстрелил в воздух. Толпа шарахнулась и поредела, но фон Регнитц, появившийся на крыльце, все воспринял иначе. Он побледнел, бросился к машине, расстегивая на ходу кобуру. Пистолет болтался на ремне, кобура была новая, и Регнитц так и не успел расстегнуть ее. Ссутулившись, он нырнул в кабину бронетранспортера, словно в блиндаж при артиллерийском налете.

Вилли не без злорадства наблюдал за этой картиной — сразу видно: тыловичок! Солдатам приказал оцепить площадь.

7
На подводах всем места не хватило. Многих погнали пешком. Порядок навели только за селом, когда обоз вытянулся на дороге. Впереди полз бронетранспортер с немецкими солдатами. В касках, зажав между колен винтовки, они сидели прямые, застывшие, такого же грязно-зеленого цвета, как борта машины. Казалось, что солдаты составляют одно целое с транспортером. Даже на жестких ухабах, когда машина кренилась, они, как спаянные оловянные солдатики, одновременно наклонялись вперед или в сторону.

За транспортером тянулись подводы, вперемежку шли пешие, а сзади колонну замыкали солдаты и полицаи. Вдоль обочины по неглубокому снегу тоже шли полицаи. Андрей сидел на телеге, приглядывался и все больше и больше убеждался, что вырваться из такого кольца среди открытого поля нечего и думать. Ехали молча. Дед Аким и Василий, видимо, думали о том же. Аким тронул лошадь вожжами и негромко сказал:

— Да, выходит, что незадача… Кругом сторожат.

Василий ответил:

— Подождем вечера… До станции тут далеко будет?

— Верст пятнадцать, если не с гаком… А ведь запалили, гляди ты!..

Над коньками соломенных крыш в клубах сизого дыма поднимались желто-красные языки пламени, лизавшие серое, как шифер, небо.

Фон Регнитц тоже увидел пожар. Дорога здесь поворачивала в сторону, спускалась в неглубокий овражек, и село оказалось справа от бронетранспортера. Уполномоченный приник к смотровой щели. Если бы не пляшущие языки огня, Регнитц, возможно, и не разглядел бы далекого теперь села, исчезнувшего в белом безмолвии. Он увидел еще растянувшуюся на дороге колонну. Голова ее исчезла за транспортером, а в конце, нагоняя обоз, шли солдаты в черных шинелях. Их фигурки четко выделялись на белом фоне. Языки пламени поднимались над селом — солдаты выполнили его приказание. Зрелище, открывшееся из смотровой щели, оставило его холодным и равнодушным. Он находился на службе, только выполнял приказ, как те солдаты, шагавшие позади колонны. Все выглядело обычно и буднично.

Бронетранспортер взревел мотором, перевалил через овражек. Колонна, растянувшаяся на дороге, исчезла из поля зрения Регнитца. Потянулась унылая белизна полей. Фон Регнитц почему-то вспомнил о книжках Мея, десятках книжек, о похождениях волевого, сильного германского покорителя Африки. Колонизатор Карл Мей — любимый писатель фюрера. Говорят, в прошлом Мей — уголовник. Не все ли равно… Фон Регнитц представил себя на месте африканского героя. Он идет во главе каравана, сзади бредут невольники в деревянных колодках, чтобы не разбежались. Кругом тропическая зелень, лианы, сам он в белом пробковом шлеме… Но здесь в России все наоборот — белый пейзаж, и зеленые шлемы, и холод вместо жары. Но Россия тоже колония. Здесь нужны сильные люди, как он, Регнитц, как герои Мея…

Уполномоченный по вербовке двигался во главе добытого каравана рабочей силы, покачивался на упругом кожаном сиденье. Какие отвратительные дороги в России! Изматывают всю душу. Скорей бы добраться до станции… А пожар — это нужно. Это делает людей послушными, как колодки на шее… Фон Регнитц начал дремать. Он так и не узнал, что следующей ночью после его отъезда в селе вспыхнул еще один пожар. Сгорела изба сухопарого старосты. С женой и тещей он еле выбрался через окно — снаружи дверь кто-то подпер колом. Той же ночью кто-то измазал дегтем ворота Оксаны и Гараськи — тех, что добровольно поехали в Германию…

На станцию прибыли в сумерках. Приказали строиться по четыре в ряд. Аким попрощался с детьми, достал из-под сена котомку.

— Харчи вам здесь на дорогу, — сказал он Андрею. Воронцова он принимал за старшего. — До поры на рожон не лезьте. Топора плетью не перешибешь… Тут надо с умом… А за ребятами, в случае вместе будете, приглядите. Неопытные они…

Старик понимал — на станции вырваться еще труднее. Хорошо, хоть вырвались из села. Аким посоветовал втиснуться в середину колонны — не так станут бросаться в глаза.

Мимо сгоревшего вокзала и разбитой водокачки прошли на запасные пути, в потемках спотыкаясь о рельсы, подошли к длинному пакгаузу без крыши. На высокой платформе с подгнившими досками стояла другая партия, тоже человек двести. Долго ждали, когда подадут состав. Конвоиры начали рассчитывать — по сорок человек на вагон. Выяснилось — не хватает вагонов. Снова пересчитали — стало по сорок пять.

Грузились в темноте. Солдаты-конвоиры с электрическими фонарями считали людей. Снопы яркого света выхватывали из темноты светлые пятна вагонной обшивки, плечи, котомки, лица. Солдаты считали вслух:

— Цвай унд драйциг… Драй унд драйциг… — Они прикасались к каждому рукой и слегка подталкивали в вагон.

Галина Богданова была тридцать шестой. Впереди нее в вагон вошел Василий. Она узнала его в свете электрического фонаря. Значит, он тоже здесь!.. А второй, наверное, тот, высокий. Его лица девушка не видела, только спину. Он пропустил вперед Груню и Николку, младшего сынишку деда Акима. Высокий исчез уже в вагоне, когда луч света бегло скользнул по его лицу. Галина даже вздрогнула — как походит на Воронцова! Свет погас, и больше ничего не был» видно.

— Зекс унд драйциг! — Цепкая рука схватила ее за плечо и потянулавперед. Это небрежное, даже не грубое, а именно небрежно-безразличное прикосновение показалось таким оскорбительным, что девушка рванула плечом, пытаясь освободиться от этой руки и охватившего ее чувства гадливости. Так прикасаются к вещам, так считают овец… Это длилось мгновение. Солдат не обратил внимания на дрогнувшее пол его рукой плечо.

— Зибен унд драйциг!..

Досчитав до сорока пяти, солдат втолкнул последнего в переполненный вагон.

— Фертиг! Аллес ин орднунг[46].

С визгливым скрежетом закрылась дверь, лязгнула железная накладка. На двери вагона солдат аккуратно вывел мелом цифру 45 и подчеркнул ее двумя жирными линиями.

Во всем должен быть порядок…

Передний, классный вагон в составе был занят командой охраны. Фон Регнитц занимал отдельное купе. Он разделся, повесил китель на складные металлические плечики, отстегнул пистолет и вместе с ремнем положил на столик. Ужинали вместе с секретарем, исполнявшим во время поездки обязанности адъютанта. В пижаме и мягких туфлях, в пенсне, с газетой в руках, фон Регнитц походил сейчас на коммерсанта, совершающего деловую поездку. Он с наслаждением пил горячий кофе.

После ужина секретарь доложил, что от оберштурмфюрера Гнивке поступило донесение — на соседней станции при попытке к бегству убиты две восточных работницы и один подросток. Значит, Гнивке уже вернулся в Житомир… Секретарь показал телефонограмму — на той же станции, где произошла попытка к бегству, погружено четыре вагона. Всего сто шестьдесят семь человек.

— Мой дорогой, — менторским тоном произнес фон Регнитц, — всегда начинайте доклад с основного… не загружайте его деталями. О подобных событиях можете мне не сообщать. Честное слово, они не имеют никакого значения по сравнению с тем, что нам предстоит осуществить…

Фон Регнитц относился покровительственно к своему секретарю и при случае всегда преподавал ему полезные советы. К нему на службу молодой человек попал по солидной протекции. Его отец занимал видный пост в ведомстве Розенберга, ну и, конечно, хотел уберечь сына от фронта. Фон Регнитц и помог, он был заинтересован в хороших отношениях с папашей секретаря.

— Запомните раз и навсегда, — поучающе рассуждал фон Регнитц, — фюрер учит нас действовать с холодным рассудим, освобожденным от всяких условностей. В данном случае мы как раз имеем дело с подобной условностью. Я напомню вам также слова рейхсфюрера СС господина Гиммлера. Это настоящий представитель великой Германии. Вы видели когда-нибудь его глаза, когда он говорит? Мне посчастливилось. В них ледяное пламя! Я повторю на память слова рейхсфюрера.

Фон Регнитц процитировал Гиммлера:

«Живут ли другие народы в благоденствии или они издыхают от голода — интересует меня лишь в той мере, в какой степени они нужны как рабы нашей культуре. Погибнут или нет десять тысяч русских баб, занятых на строительстве противотанковых рвов, интересует меня лишь в одном отношении — готовы ли для Германии противотанковые рвы…» Не правда ли, сильно! — фон Регнитц поправил пенсне, закурил сигарету. Он поискал глазами пепельницу и, не найдя ее, сунул обуглившуюся спичку в стакан от кофе. — Но мы ведем войну за будущее нашей империи. Для нас, для нашей победы в Германии должны работать миллионы иностранных рабочих. И я вам скажу, они уже работают. Пока мы не оглашаем цифр, но в немецких городах и деревнях уже четыре миллиона иностранных рабочих. Из них три четверти — с Востока. Сейчас господин Заукель по указанию фюрера мобилизует в России еще два миллиона, в том числе полмиллиона женщин для домашнего хозяйства. Пятьсот тысяч бесплатных стряпух, судомоек, батрачек! Подумайте, какое это имеет значение! Каждый немецкий хозяин, каждая хозяйка начинают пользоваться благами военной победы. Миллионы рядовых немцев становятся соучастниками нашего дела… Соучастниками, — Регнитц сделал ударение на этом слове. — Надеюсь, вы поняли, почему я начал этот разговор. Во всякой работе нужен размах, и никогда не обращайте внимания на мелочи. В жизни вам это пригодится.

Фон Регнитц поднялся, взял полотенце, дорожный несессер и пошел перед сном умыться. Остановился в дверях.

— Скажите дежурному, чтобы разбудил меня, когда будем отправляться… И распорядитесь еще, чтобы на столе была пепельница… Дежурный каждый раз забывает ставить ее на место…

Эшелон вышел со станции только с наступлением утра. На полустанках к составу подцепляли все новые вагоны с людьми, которых угоняли в неволю.

Ночами эшелон стоял, двигались только днем, опасаясь партизанских налетов. От Бреста состав пошел быстрее. Фон Регнитц рассчитывал к Новому году попасть в Берлин, но это не удалось. Только в первых числах января маршрут прибыл в Иоганнсталь. Здесь, в пригороде Берлина, находился транзитный рабочий лагерь.

Василию и Андрею так и не удалось бежать в пути. Когда по вагонам составляли списки, они назвали вымышленные фамилии — Андрей Большаков и Василий Ступин.

Часть 2 Перелом

Глава первая

1
Роберт Мерфи, воспитанник школы иезуитов и уполномоченный госдепартамента Соединенных Штатов, пробыл по крайней мере два с лишним года в Северной Африке, перед тем как туда вторглись американские войска. Он провел там время недаром. Ловкий разведчик-дипломат не только продавал чай и саваны правоверным магометанам, не только делил подарки американского Красного Креста среди бедных детей. Нет, Мерфи занимался и другими, далеко не благотворительными делами.

Десятки его офицеров, переодетых в штатское платье, шныряли по всей Африке под видом коммерсантов, чиновников и миссионеров — разведывали, уточняли расположение военных объектов, составляли топографические карты. Но главную роль взял на себя Роберт Мерфи.

После вторжения его прозвали «Троянским конем» — так ловко втерся он в доверие французов. Льстивый иезуит исподволь сумел уговорить французских генералов не оказывать сопротивления американским войскам на тот случай, если бы они пришли освобождать Алжир или Марокко. Иное дело англичане, убеждал Мерфи, — они вероломны, коварны… Именно англичане бросили на произвол судьбы своего французского союзника, когда Гитлер ворвался во Францию; это они так вероломно потопили французские военные корабли здесь же, в Оране… Англичане и сейчас бомбят французские заводы. Американцы ведут себя совсем иначе, американцы самые надежные друзья Франции.

И когда адмирал Дарлан, второй человек после маршала Петэна в оккупированной Франции, согласился не препятствовать высадке американских войск в Северной Африке, Мерфи облегченно вздохнул — теперь дело сделано…

Но Черчилль, до которого, естественно, доходила информация о подрывной работе Мерфи, никак не хотел признавать себя побежденным. И вот произошло то, что и по сей день облечено глубокой, непроницаемой тайной.

…Беннет Стивенс отлично помнил, когда это произошло, потому что как раз на другой день, несмотря на рождество, он должен был уезжать в Касабланку. А это случилось накануне — в сочельник, 24 декабря сорок второго года. Покушение произошло почти на глазах Бена.

Последнее время Маленький Бен находился в распоряжении Смайлса. Это был тот самый парень, который встретил их на африканском берегу, близ одинокой фермы, когда они на подводной лодке сопровождали генерала Кларка. Смайлс работал телохранителем у Роберта Мерфи.

Вместе со Смайлсом Бен только что подъехал к управлению французской гражданской администрации. Здесь находилась резиденция адмирала Дарлана, который две недели назад объявил себя главой французского государства в Северной Африке. Маленький Бен хорошо знал эту зеленую алжирскую улицу, на которой ему частенько приходилось бывать, охраняя своего патрона. Знал и лакированный «паккард» Дарлана, возле которого Смайлс приказал поставить их «джип». Хороший разведчик всегда и не только по номеру должен знать, кто в какой машине разъезжает по городу.

К резиденции адмирала Дарлана они подъехали, чтобы «расчистить дорогу», как говорил Смайлс. Роберт Мерфи должен был приехать к адмиралу минут через десять — времени достаточно, чтобы проверить, нет ли вокруг каких-нибудь подозрительных субъектов. На улице все было в порядке. Мальчики Смайлса уже расхаживали вокруг здания, прогуливались по тротуару, на противоположной стороне улицы. Многих из них Бен знал в лицо. Иначе он ни за что не обратил бы внимания на фланирующих бездельников, остановившихся поболтать перед подъездом управления гражданской администрации.

Еще сидя в «джипе», Смайлс одним взглядом окинул расположение своих людей. Он остался доволен. Маленький Бен, может быть, и не придал бы значения выстрелам, похожим на щелканье бича, которым арабы погоняют скот, но Смайлс мгновенно насторожился, прислушался. Он-то уж всегда начеку! Но больше ничего не было слышно.

Через минуту из подъезда выбежал черноволосый юноша с худым, бледным лицом. За ним гнались несколько человек. Его схватили на ступенях, вывернули руки и уволокли обратно в подъезд.

— Пошли! — Смайлс бросился к зданию.

Бен едва поспевал за ним. Они пробежали мимо растерянных сотрудников. В дверях кабинета главы французской администрации толпились испуганные люди. Четверо, шаркая и семеня ногами, выносили окровавленного адмирала. Струйка крови оставляла след на полу. Дарлан находился еще в сознании, его выпуклые глаза были открыты, он тяжело дышал, и воздух с хрипом вырывался из его груди. Американцы уступили дорогу. Бен услышал, как адмирал сказал:

— Англичане все-таки доконали меня… Доконали…

Это были последние слова адмирала Дарлана. Он потерял сознание. Его уложили в «паккард» и увезли в госпиталь. Через час, не приходя в сознание, адмирал умер.

Генерал Жиро, которому доложили о покушении, приказал немедленно провести следствие. В тот же день он распорядился судить преступника. Медлить нечего! Жиро все же добился своего — стал командующим французскими вооруженными силами в Северной Африке. Правда, ему пришлось разделить власть с Дарланом, в руках которого оставалось управление гражданской администрацией. Они заключили особое соглашение, но соглашение трещало по всем швам, Дарлан непрестанно вмешивался в военные вопросы. Это нервировало, раздражало генерала Жиро, но он ничего не мог сделать — за спиной адмирала стояли американцы.

Как сообщили командующему, покушение произошло при следующих обстоятельствах. После инспектирования воинских частей и гражданской администрации в Марокко и Алжире адмирал Дарлан уехал во Францию. Но вскоре он должен был срочно вернуться назад — заболел сын. Врачи подозревали полиомиелит — детский паралич, болезнь, занесенную из Америки. В сочельник, 24 декабря, во второй половине дня, адмирал Дарлан отправился из пригородной виллы в свою резиденцию, расположенную в Пале де Эта. В дверях кабинета его встретил молодой человек, лет двадцати, и тремя выстрелами в упор поразил адмирала Дарлана. Покушавшегося удалось схватить, он назвался Боннье де ля Шапель.

Преступник отказался отвечать на вопросы. Но отдел криминальной полиции и агенты Сюрте установили, что покушавшийся был связан с неким Анри де Астье, брат которого — Франсуа де Астье — всего за несколько дней до покушения прибыл в Алжир в качестве посланца генерала де Голля. Генералу Жиро сообщили и о последних, предсмертных слонах Дарлана.

У командующего вооруженными силами генерала Жиро не было никаких сомнений относительно мотивов покушения — Дарлан кому-то мешал. Кому — сторонникам де Голля, англичанам или тем и другим? А может быть, американцам, для которых Дарлан был только «временной мерой». Они использовали его и отбросили, как выжатый лимон… Дарлан мешал и ему, генералу Жиро. Но видит бог, сам генерал непричастен к убийству своего соперника… Тем не менее генерал Жиро предпочел побыстрее закончить это темное дело. Надо воспользоваться отсутствием Эйзенхауэра, он находится где-то в Тунисе — там продолжаются бои с немцами.

Жиро охотно провел бы заседание военного трибунала немедленно, в день покушения, но суд и расстрел преступника в первый день рождества вызовет недовольство католиков и ненужные кривотолки.

Де ля Шапеля судили 26 декабря. Этому предшествовало торопливое следствие, продолжавшееся всего несколько часов. Военный трибунал заседал ночью при закрытых дверях и приговорил де ля Шапеля к смертной казни. Приговор привели в исполнение немедленно и в глубокой тайне, а цензура строго-настрого запретила называть в газетах имя расстрелянного террориста.

Командующий американскими вооруженными силами в Европе генерал Дуайт Эйзенхауэр находился в Северном Тунисе близ Бежа, когда до него дошла весть об убийстве адмирала Дарлана. Это встревожило его не меньше, нежели тяжелая обстановка на фронте. Командующий срочно выехал в Алжир. Следовало разобраться во всем на месте. Убийство Дарлана казалось ему чреватым серьезными политическими осложнениями.

Традиционный рождественский праздник командующий встретил в пути.

Полевые аэродромы раскисли, погода была нелетная, и Эйзенхауэр решил добираться машиной. После тридцати часов непрерывной езды по ужасным дорогам в дождь, снег и слякоть Дуайт Эйзенхауэр прибыл в Алжир. Первое, что ему сообщили, — покушавшийся Боннье де ля Шапель расстрелян несколько часов тому назад.

— Так… — зло процедил Эйзенхауэр. Убийство адмирала Дарлана теперь останется до конца не раскрытым. Он опоздал. Проклятые африканские дороги! Генерал Жиро несомненно поторопился. Почему? Зачем? Ясно, что здесь приложили руку англичане. Дарлан был известен откровенной неприязнью к британцам. Черчилль давно высказывал недовольство американской креатурой в лице Дарлана. Единственно, кто мог бы раскрыть тайну, — сам де ля Шапель. Но он мертв. Проклятые африканские дороги!..

2
В Касабланку Рузвельт прилетел под именем адмирала Ку. Осторожный и энергичный Майк Рейли, его личный телохранитель, предусмотрел все, чтобы сохранить тайну и безопасность встречи, — все, от переименования президента до бомбоубежища, оборудованного на месте глубокого бассейна в саду виллы Дар эс Саада, принадлежащей знатной французской семье.

И все же тайну не удалось сохранить до конца. Немцы что-то подозревали. Комментаторы берлинского радио были не так уж далеки от истины, строя догадки, что в Касабланке предполагается какое-то важное совещание. Называли даже фамилию генерала Маршалла, который прилетает якобы для встречи с начальниками английских штабов. Начальник личной охраны президента сбился с ног, пытаясь рассеять опасные слухи. Но Рейли бессилен был что-либо сделать — гитлеровцев лишь недавно изгнали из Французского Марокко, и целая армия осведомителей, шпиков, тайных резидентов гнездилась повсюду, в том числе, несомненно, и в Касабланке. Оставались на своих местах и многочисленные французские фашисты из организации де ла Рокка с полными карманами немецких денег. К великому огорчению Рейли, немцы не ограничивались только распространением слухов. В декабре они совершили воздушный налет на город. Возможно, что авиация Геринга наносила удар наугад, а может, целила в гигантские склады горючего, сосредоточенного здесь генералом Паттоном для своей армии. Во всяком случае, сложившаяся обстановка не предвещала ничего утешительного.

Президент Рузвельт прилетел во вторник в сопровождении штабных генералов Пентагона и полдюжины агентов секретной службы. Агенты прибыли для подкрепления Майку Рейли. В Касабланку Рузвельт прилетел вскоре после того, как на том же аэродроме приземлился самолет Черчилля. Прямо с аэродрома президент отправился в виллу Дар эс Саада. Пока Гарри Гопкинс ходил на соседнюю виллу Мирадор, расположенную в нескольких шагах от Дар эс Саада, чтобы пригласить к обеду британского премьера, Рузвельт и его спутники принялись осматривать отведенное им жилище. Президенту трудно было подниматься наверх, и он ограничился осмотром первого этажа виллы. Широкое венецианское окно гостиной выходило в цветущий сад. Окно закрывалось сплошной стальной шторой, что, несомненно, имело значение при выборе Майком Рейли жилища для президента.

Архитектура, планировка, внутреннее оформление виллы, изящная мебель говорили о богатстве и изысканном аристократическом вкусе ее владельцев. Здесь не было ничего лишнего, разве только за исключением убранства будуара хозяйки со множеством безделушек, драпировок, флаконов, цветных пуфов и широкой, почти квадратной кроватью посредине. Эта комната, тоже выходившая окнами в сад, предназначалась для президента. Из будуара дверь вела в ослепительно белую комнату с бассейном-ванной из черного мрамора.

— Мне понадобится немало времени для того, чтобы изучить назначение всех этих бесполезных вещей, — пошутил Рузвельт. — Как вы думаете, господин премьер?

Черчилль уже появился в Дар эс Саада, грузный и подчеркнуто оживленный. Он тоже принял участие в осмотре загородного дома.

За обедом, на котором, кроме премьера и президента, присутствовали советники и начальники штабов, никому не хотелось говорить о предстоящих делах. Несмотря на усталость, вызванную длительным путешествием, у всех было прекрасное настроение. Черчилль много острил, обменивались незначительными новостями, впечатлениями о поездке. Только в середине обеда возник спор — не следует ли перенести конференцию куда-нибудь подальше, предположим в Маракеш, в Атласские горы. Но спорщиков примирил Рузвельт — не все ли равно: Маракеш или Касабланка. Для германской авиации в Маракеш лишних полчаса лета. Если уже суждено очутиться в неприятном положении, эти полчаса не сыграют роли.

Говорили о Сталине, Ему было отправлено приглашение принять участие в этой встрече, но пока еще не получили окончательного ответа. Пришли к единодушному мнению, что Сталин вряд ли приедет. Едва ли он покинет сейчас Москву, когда совершаются такие события под Сталинградом. Происходит что-то невероятное. Вопреки ожиданиям, русским удалось окружить трехсоттысячную армию Паулюса… Кто-то выдвинул другой довод — Сталин вообще не любит покидать пределы Советского государства. Он предпочитает постоянно руководить сам. За все годы советской власти ом ни разу не выезжал за границу. Вряд ли и сейчас он нарушит свои традиции…

Черчилль не испытывал огорчения от того, что Сталин не появится на конференции в Касабланке. Ясно, что он стал бы спрашивать, когда откроется второй фронт, почему нарушаются сроки военных поставок. Ему, Черчиллю, да, пожалуй, и Рузвельту, Сталин бы только мешал. Вслух британский премьер сказал:

— Во всяком случае, мы можем приступить к делу и без Джо. Мы познакомим его потом с нашими планами.

После обеда Черчилль и Рузвельт уселись на просторном диване. Остальные, придвинув стулья, расположились возле них полукругом. Продолжалась та же непринужденная беседа, что и за обеденным столом. Военные постепенно покидали гостиную, и наконец в комнате осталось всего, несколько человек. Рузвельт перевел разговор на отношения с Францией, спросил о де Голле.

— Де Голль? — Черчилль смешно вскинул брови и делано вздохнул.

Черчилль принялся пространно рассказывать, какие неприятности приходится ему терпеть от «упрямого и своенравного характера» французского генерала. Казалось, ему доставляет удовольствие рассказывать об этом, как больному, повторяющему в сотый раз о своих недугах.

— Но все же пусть де Голль приедет сюда, — прервал Рузвельт. — Нам нужно помирить его с генералом Жиро.

Британскому премьеру именно этого и не хотелось делать. Хотя Жиро лучше Дарлана, но Черчилль предпочитает у власти во Франции видеть де Голля.

— Что я могу поделать? — развел он руками. — Де Голль обижен за то, что вторжение в Северную Африку произошло без его участия. Я не могу заставить его выехать из Лондона. Я уже не раз говорил с ним.

Рузвельт сначала мягко, а затем все более настойчиво стал добиваться приезда де Голля. Надо же подумать о формировании временного французского правительства. Черчилль вздохнул, на этот раз вполне искренне.

Генерал де Голль хотел бы сам решать, кто войдет в состав будущего, хотя и временного правительства. Назначение Жиро командующим вооруженными силами он рассматривает как недружественный акт по отношению к нему и участникам движения Свободной Франции. — Черчилль сказал это равнодушным тоном и посмотрел на Рузвельта: что-то ответит ему президент?

— И все же вы пригласите сюда де Голля. Поговорим вместе.

Черчилль все еще упирался и стоял на своем. Разговор затянулся за полночь. Премьер поднялся.

— Однако мы засиделись. Я постараюсь все сделать, Франклин, — согласился наконец он.

— Да, подумайте, Уини. Для нас с вами все это необычайно важно.

Черчилль ушел. В саду его встретил телохранитель Томпсон и проследовал за ним до виллы Мирадор, хотя нужно было пройти всего несколько шагов.

Президент попросил сына проводить его в спальню и поболтать с ним перед сном. Эллиот тоже приехал из Англии в Касабланку, чтобы побыть вместе с отцом. Так же как и в Аржентии, там, у Ньюфаундлендского побережья, Рузвельт хотел иметь рядом близкого и надежного человека. Он улегся в постель, а Эллиот расположился рядом. Они закурили.

— Ну, как тебе все это нравится? — спросил Рузвельт.

— Ты знаешь, отец, у меня сложилось впечатление, что Черчилль не так уж огорчен упрямством де Голля.

Президент рассмеялся.

— Я тоже так думаю… Подожди, Эллиот, это только начало споров. Держу пари, что не далее как завтра Черчилль поднимет разговор о Бирме и балканской проблеме.

Эллиот вопросительно посмотрел на отца. Рузвельт пояснил:

— Черчилль мечтает восстановить положение в британских колониях. Он хотел бы перенести центр тяжести военных действий в Бирму, вообще на Дальний Восток. Гитлер завяз в России, и Черчиллю в Европе пока ничего не угрожает. Уинстон не хочет расставаться с колониями, но наш век — не девятнадцатый век, когда Великобритания безраздельно господствовала во всем мире. Мы тоже имеем кое-какие права… Во всяком случае, — закончил Рузвельт, — я не намерен посылать американских солдат для того, чтобы восстанавливать британские позиции. У нас есть и свои цели.

Снова заговорили о Франции, о Жиро и де Голле. В беседе с сыном Рузвельт как бы излагал свои мысли вслух, приводил их в систему, готовясь к предстоящим переговорам, а следовательно, к упорным и затяжным спорам. Больше всего президента интересовали колониальные проблемы, они являлись источником многих противоречий, но и французские дела оставались весьма неясными. Эллиот спросил о Жиро — что за фигура?

— Его рекомендовал Роберт Мерфи. Он встречался с ним еще до войны. Мерфи считает, что Жиро как раз такой человек, которого можно использовать в качестве противовеса де Голлю. По взглядам и убеждениям генерал Жиро монархист, мечтает восстановить во Франции монархию во главе с графом Парижским.

— Ну, о Мерфи говорят, что он смог бы купить самого господа бога… — усмехнулся Эллиот.

— Не знаю. Подожди, ты еще будешь здесь свидетелем любопытных событий… А теперь иди-ка к себе, Эллиот. Только сейчас я почувствовал вдруг, как сильно устал сегодня… Погаси, пожалуйста, свет…

3
Касабланка, по-испански — Белый дом, стоит на Атлантическом побережье. Открытый со всех сторон для теплых ветров и океанских волн, город раскинулся на холмах как-то удивительно легко и свободно. Был январь, но весна уже наступила и повсюду пышно цвели олеандры. Бену Стивенсу город чем-то напоминал белый бурнус марокканца, небрежно брошенный на берегу у самой воды.

Всего два месяца назад город принадлежал французам, теперь его узкие улочки были забиты американскими «джипами», солдатами — уроженцами Техаса, Кентукки, Иллинойса — всех сорока восьми штатов Америки; париями из «эмпи» в белых шлемах — сотрудниками военной полиции. Они толпились и в гавани, разглядывая накренившийся набок затопленный французский линкор «Жан Барт», который неудачно сопротивлялся десантным частям генерала Айка.

Маленький Бен выбрался из толпы, прошел вдоль лачуг, окружающих порт, и вышел на песчаный берег. Ему хотелось побыть одному. Он сел на берег, подставив лицо мягкому ветру и солнцу. Ветер… Он дул с запада, будто доносил привет из дому. Бен Стивенс уже сбился со счета, сколько времени прошло с тех пор, какой покинул Нью-Йорк. По календарю — без малого два года, но ему кажется, что он не был дома целую вечность. Мать писала недавно: слава богу, деньги на ранчо удалось накопить. Они связались с какой-то фирмой по продаже недвижимого имущества. К ним заходил агент с целой кучей предложений. Отец сделал взнос на комиссионные расходы. Фирма очень солидная. В следующее воскресенье они с отцом собираются поехать смотреть ранчо. Мать обещала написать тотчас же, как вернутся, но писем пока не было. Видимо, произошла какая-то задержка.

Бен думал еще и о другом. Уже в Касабланке Стивенс узнал взволновавшую его новость — Кет Грей находится здесь. Первым об этом сказал Испанец. С обычным циничным смешком он как бы мимоходом бросил:

— А знаешь, Бен, та красотка, которую я перехватил у тебя в Лондоне, тоже здесь, в Касабланке. Работает где-то в английском штабе.

Бен не поверил. Он вообще ни в чем не верил Испанцу.

Стивенс промычал что-то себе под нос и пожал плечами — это, мол, меня совсем не касается. Но как тесен мир! Вскоре в каком-то ресторанчике Стивенс встретил Джимми Пейджа — молодого лысеющего английского лейтенанта, с которым познакомился в квартире Греев, там, в Лондоне. Он подтвердил — Кет ненадолго приехала в Касабланку. Оказывается, Испанец тоже узнал об этом у Джимми. Бен просил передать ей привет.

Через несколько дней Бен снова встретился с англичанином. Как бы случайно, за той же стойкой, но Бен перед тем три вечера кряду подстерегал интенданта. Джимми злорадно сказал, что виделся с Кет и она не намерена встречаться с Беном. И еще она говорила, что не хочет получать от него никаких приветов. Пусть не утруждает себя. Джимми явно смаковал свой разговор с Кет.

Маленький Бен ушел огорченный. Чувство душевного смятения не оставляло его. В своем простодушии Стивенс втайне надеялся, что Кет все же не будет к нему так жестока. Он ей все объяснит. Ему обязательно надо с ней встретиться. Вопреки всему, что случилось, Бен с большой теплотой вспоминал о девушке. Он готов сделать все, чтобы вымолить ее прощение. Все что угодно! Чувство, вспыхнувшее в нем, пусть безнадежное, продолжало его согревать, несмотря ни на что.

Сидя на берегу океана, который поднимался, словно дыша грудью, агент секретной американской службы думал о том, как сделать; чтобы встретиться с Кет.

Он уже предпринял некоторые меры… Скорее всего, Кет приехала в составе делегации Александера. Агентов предупредили быть начеку, когда прилетит командующий британскими вооруженными силами на Ближнем Востоке. Вообще здесь все время надо быть начеку. Стивенс присутствовал на аэродроме, но Кет, вероятно, прилетела раньше, иначе он бы ее увидел. Скорее всего, она живет в «лагере Анфа», где идет конференция. Эти кварталы обнесены колючей проволокой, оцеплены войсками. Бен даже сам не знал до последнего момента, что в Касабланку приезжают Рузвельт и Черчилль. А генералов здесь столько, что из бронзы, навешанной на их погонах, можно было бы отлить церковный колокол. Начальник личной охраны президента Майк Рейли — он приехал сюда недели за две до конференции — сказал им:

— Вот что, мальчики, Касабланка — Белый дом по-испански. Запомните: охрана должна быть здесь такой, как в Белом доме у нас в Вашингтоне.

Он сказал это в тот день, когда в Касабланку прилетели Рузвельт и Черчилль. А до этого агенты секретной службы, собранные со всей Северной Африки и из Франции, знали только одно — охранять отель «Анфа» и весь прилегающий район. Зачем, для чего — это не их дело. Маленький Бен получил еще одно задание — следить за германскими разведчиками, за их агентурой. Касабланка ими кишмя кишит. Надо выуживать всех подозрительных. Для этого Бен с утра до вечера слонялся по городу, но, признаться, его куда больше интересовала Кет, А Кет была где-то здесь, и он все же никак не мог ее встретить, хотя бывший джимен слыл неплохим детективом. Черт побери, он во что бы то ни стало должен ее увидеть! Чего бы это ни стоило! Нечего прохлаждаться здесь, на берегу океана. Майк Рейли не поблагодарит его за такие прогулки…

Маленький Бен поднялся, отряхнул песок и пошел к городу, раскинувшемуся на склонах холмов. Выше белели изящные богатые виллы колониальной аристократии. В одной из них — в Дар эс Саада — поселился президент Рузвельт.

4
После смерти майора Реда Колмена в душе Кет словно что-то оборвалось. Она только теперь почувствовала, что грубовато-суровый и неуживчивый с другими майор не так уж мало для нее значил. Оказывается, он имел на нее влияние, удерживал от необдуманных, опрометчивых поступков… Не стало его — и вот… Кет даже не заметила, как это с нею произошло… Так бывает — плот незаметно оторвется от берега и плывет по течению. Она поняла с опозданием в Касабланке, что мутный поток жизни увлекает ее все дальше. Но к своему открытию Кет отнеслась равнодушно — не все ли равно…

Из Каира Кет возвратилась в дивизию. Там было все как прежде. Те же пресные, безвкусные консервы, сухие приказы, сводки, которые механически перепечатывала Кет, не вникая в их содержание, те же изнуряющие, душные ночи. Разве только еще более душные от выпитого вина, от какой-то терпкой гадости, которой угощали ее порой офицеры. Все шло как обычно. Не было только Реда Колмена. Его заменил капитан, адъютант начальника штаба. Мальчишка! Даже моложе Кет. Он и предложил устроить ей поездку в Марокко: нужна стенографистка в какую-то делегацию. Кет согласилась. Ей было решительно безразлично.

Впечатления поездки, новый город, новые люди ослабили несколько состояние апатии. Кет даже обрадовалась встрече с Джимми Пейджем. Джимми по-прежнему был хвастлив и самонадеян, но не проявлял назойливого ухаживания, и Кет за одно это была ему благодарна.

Они встретились в столовой отеля «Анфа». Отель стоял в центре квартала, отгороженного колючей проволокой от остального города. Джимми рассказал про Лондон, обещал показать Касабланку, он успел уже облазить весь город, — здесь такие занятные трущобы, о них можно прочитать только у Киплинга. Джимми таинственно намекнул, что приехал сюда по ответственному заданию интендантства. Сейчас он очень спешит. Условились встретиться еще раз. В назначенный день сделать этого не удалось. У Кет было много работы, начиналось совещание каких-то важных персон; каких именно — Кет Грей не имела ни малейшего представления. Ей сказали только, что в Касабланку прилетел сэр Гарольд Александер, командующий, и какие-то американские генералы.

Через несколько дней Кет снова столкнулась с Джимми на улице. У нее был свободный вечер, и они поехали куда-то в порт, в кабачок, который Джимми называл кофейней. Но кофейня скорее походила на неопрятный притон. За столиками сидели американцы. Голая мулатка, татуированная от шеи до пят, танцевала канкан, солдаты неистово ржали и улюлюкали. Джимми был в восторге — вот настоящий ориент, какой колорит! В общем, Кет все это тоже понравилось, она даже затянулась кальяном: сооружение из цветных колб, кувшинов и трубок с восточным поклоном было поднесено к их столику. Кет поперхнулась, закашлялась от приторного дыма и предпочла закурить сигарету.

Между прочим Джимми сказал Кет:

— В Касабланке еще двое твоих знакомых — Бен и Испанец. Помнишь, они бывали у тебя в Ист-Энде. Бен просил передать тебе привет.

Кет охватил трепет. Снова Испанец! Что, если она его встретит. К ней вернулся давно пережитый брезгливый страх. Она что-то ответила по поводу Бена и попросила Джимми отвезти ее домой — уже поздно и у нее разболелась голова от этого гама и смрада.

Кет поклялась себе, что она ни за что не появится больше на улице. Ей нельзя встречаться с Испанцем. Ни за что! С работы она пробиралась в свой номер, старалась не задерживаться в столовой, хотя знала, что отель «Анфа» предназначен только для англичан. Кет испытывала леденящий ужас при одной мысли, что Испанец снова станет ее преследовать. Так продолжалось несколько дней. Постепенно девушка начала успокаиваться. В воскресенье ее снова разыскал Джимми Пейдж и пригласил осмотреть город. Кет призналась — она не хочет встречаться с американцами, особенно с Альваресом. Почему? На это есть причины. Джимми солгал Кет, что Испанец давно уехал из Касабланки.

Но не далее как накануне вечером Джимми сидел с Альваресом в знакомом кабачке. Увлеченные разговором, они не обращали внимания на окружающих. Испанец предложил неплохой бизнес — есть возможность продать партию тканей. Ткани идут на саваны правоверным арабам. Случайно остались на армейском складе. Джимми выразил удивление: на кой черт в армейские склады попали саваны? Впрочем, ему это безразлично. Главное — сколько можно заработать?

— Без савана здешние покойники словно благовоспитанные девицы в гостиной без платья. Родственники заплатят сколько запросишь. Согласен?

Конечно, Пейдж согласился. У него есть один знакомый купец марокканец. Прибыли пополам.

Кстати о девицах. Альварес отпил из стакана. Есть еще одно выгодное дельце. Не сможет ли Джимми достать хорошеньких девочек? Для кого? Испанец наклонился через стол Пейджу и шепнул на ухо, хотя в сутолоке кабачка на них никто не обратил внимания.

— Не может быть! — воскликнул Джимми.

— Умереть мне на этом месте… Понял? В убытке не будешь. Но — чтобы первый класс! Таких вот я достану и без тебя, — Испанец кивнул на татуированную танцовщицу. — Надо что-нибудь вроде Грей.

Джимми и сам подумал тогда про Кет. Раз она ему не досталась… В подленькой душе мелкого военного спекулянта скользнуло злорадное чувство. Кет пренебрегала им, пусть пеняет теперь на себя. Она все равно небось стала теперь полковой девкой. Пейдж ни за что не женится на девчонке, хоть один день носившей военную форму. У него на этот счет свое мнение.

Ради «выгодного дельца» Джимми и разыскал Кет в воскресенье. Она сидела с книжкой на балконе под тентом. Вообще-то, конечно, ей хотелось рассеяться и развлечься. Если Испанца нет в городе — в чем же дело. Кет согласилась. Тогда Джимми спросил — может быть, у Кет есть приятельница, можно пригласить и ее. Компанией веселее.

После прогулки и обеда в загородном кабачке, где все изрядно выпили, Джимми повез девушек обратно в «лагерь Анфа».

Кет давно не было так весело. Она подшучивала над Пейджем, перешептывалась с подругой и не заметила сразу, что машина остановилась где-то в незнакомом месте.

— Куда мы приехали? — спросила Кет, выскочив из машины и не узнавая подъезда отеля.

— Я приготовил тебе сюрприз, мы закончим вечер в одной компании. Приготовьтесь к встрече с союзниками. Не возражаете?

Кет не возражала. Ей не хотелось так рано отправляться домой. Кет показалось, что в дверях богатого, просторного холла мелькнула фигура Испанца. Только показалось. В соседней комнате, где собралась шумная компания, его не было. Там сидели несколько американских офицеров и четыре француженки. Появление английских девушек встретили бурными возгласами и поднятыми бокалами. Все сидели по-восточному, на ковре, циновках и подушках, брошенных на пол. Кет очутилась между смешливой француженкой, которую все называли Лулу, и подвыпившим американским полковником. Но вскоре полковник перебрался к подруге Кет, а на его место уселся другой. Кет слишком много выпила и неспособна была раздумывать — почему это произошло. До ее сознания не дошел негромкий разговор между полковником и ее новым соседом. Полковник сказал:

— Согласен, но тянуть буду я. Выбирает тот, кто вытащит целую спичку.

— Идет!

Они отвернулись. Полковник вытянул спичку с обломанным концом.

— Теперь уходи, — сказал второй. — Я выбираю.

Полковник пересел.

— Вы что, играете? — спросила Кет нового соседа. На его кителе в два ряда тянулись орденские планки. Кет он понравился больше, чем хмурый полковник.

— Пытали судьбу, — ответил сосед и положил руку на колено Кет.

Джимми Пейдж куда-то исчез. Он даже не присел на ковер. Ну и пусть… Кет много пила и постепенно пьянела. Потом исчезли француженки, и с каждой ушло по офицеру. Сосед с орденскими планками помог Кет встать и тоже увлек ее на второй этаж. Где-то в затемненной комнате он стиснул ее в объятиях и горячо задышал в лицо. Кет не сопротивлялась. Не все ли равно…

Потом наступил какой-то провал и вновь хмельное прояснение. Куда-то ехали, вновь очутились в портовом кабачке, но соседа с орденскими планками рядом уже не было. Остались только Пейдж, француженка Лулу с прилепившимся к ней американским майором и подруга. В машине, кажется, ехал еще и Испанец. Возможно, и нет. Плевать ей на всё. Сейчас Кет не боялась даже Испанца. Пейдж сидел рядом с пьяной ухмылкой на круглом лице. Его лысинка стала розовой, как бутон олеандра. Это было смешно. В наступившем прояснении Кет начала понимать, что с ней произошло, но и это не вызвало ни смятения, ни раскаяния. Она беззлобно сказала Пейджу:

— Все-таки ты подлец, Джимми. За сколько ты меня продал? Скажи, за сколько?.. Принеси мне оранж. Я хочу пить.

Мулатки официантки поблизости не было, и Пейдж сам пошел за оранжем. В это время в кабак зашел Бен Стивенс. Он сразу увидел Кет и в нерешительности остановился. Кет позвала его:

— Здравствуйте, Бен! Вы не хотите даже со мной поздороваться?.. Садитесь.

Смущаясь и немея от робости, Бен сел на стул Пейджа. Громоздкий и неуклюжий, он не знал, куда деть руки. Подошел Джимми, поставил перед Кет стакан оранжа и остался стоять рядом. Кет говорила не совсем связно.

— Скажите, Бен, вы были тогда влюблены в меня?.. Признайтесь!.. Вероятно, вы хотите снова за мной поухаживать. Теперь это проще. Обратитесь к Пейджу. Он опытный сводник. Вы тоже меня когда-то предали. — Кет вспомнила тост, которым встретили ее в комнате, обставленной в восточном стиле. — Выпьем за прекрасных союзников! — Она подняла стакан и засмеялась. — Теперь всё проще… Как ваше ранчо?

Кет продолжала смеяться, жалко и бессмысленно. Маленький Бен понял, что Кет сильно пьяна.

5
Незадолго до конференции в Касабланке, когда под Сталинградом шли ожесточенные бои, Уинстон Черчилль выступил в английской палате общин. Старое здание палаты было разрушено германскими бомбами, и парламент собрался в другом здании, наскоро приспособленном для заседаний. Премьер говорил об усилиях русских, которые сейчас несут основную тяжесть войны.

«Россия, — сказал он, — оказала неоценимую услугу и вывела из строя гораздо больше миллионов вражеских солдат, чем Германия потеряла за всю последнюю войну… Мое сердце обливается кровью за Россию. Я чувствую, что должны чувствовать все, — сильнейшее стремление страдать вместе с ней и разгрузить Россию от части ее бремени».

Но эти прочувствованные слова в адрес Советской России не помешали премьеру высказать одновременно совсем другие мысли и настроения в секретном меморандуме членам британского кабинета.

«Должен признать, — писал тогда Черчилль своим коллегам по британскому кабинету, — что мои мысли обращены главным образом к Европе, являющейся матерью современных стран и цивилизации. Было бы страшной катастрофой, если бы русское варварство задушило культуру и независимость древних государств Европы. Как ни трудно представить себе это сейчас, я верю, что европейская семья сможет действовать сообща, как единое целое под руководством Европейского Совета. Я предвижу создание Соединенных Штатов Европы…» Копию своего меморандума Черчилль отправил американскому президенту.

Конференция в Касабланке подходила к концу, и объединенный комитет начальников штабов решил наконец, куда направить главные удары, каковы должны быть дальнейшие пути войны.

По поводу операций в Европе особых разногласий не возникало. Военные, заседавшие в комитете, согласились на том, что для новых ударов нужно использовать войска, сосредоточенные в Северной Африке. Это устраивало Черчилля. Надо только ликвидировать сначала германские вооруженные силы в Тунисе. Черчилль высказал лаконично свою точку зрения — Северная Африка не диван для отдыха, но трамплин для следующего прыжка.

Каждый из генералов, собравшихся на заседание комитета, отлично знал, что любые военные действия, предпринятые в этом году в бассейне Средиземного моря, неизбежно отодвигают открытие второго фронта в Европе. Громко об этом не говорили, а Черчилль уверял всех, что нет никакого смысла отказываться от завоеванного уже плацдарма и снова перевозить войска в Англию для вторжения на французское побережье. Что делать, русским придется немного подождать открытия второго фронта…

Конечно, если говорить о новом прыжке, британский премьер предпочел бы прыжок на Балканы, но для этого нужно сначала убедить Рузвельта. Вечером, когда Черчилль зашел к президенту посидеть часок за коньяком, он издали завел разговор о Балканах.

— Конечно, мы должны активнее помогать русским, — говорил Черчилль, подвигая к себе графин (Рузвельт почти не пил, и перед ним стояла давно налитая коньячная рюмка). — Сталин по-своему прав, когда проявляет такое нетерпение… Нам нужно открывать второй фронт возможно ближе к России. Балканы подошли бы для этого лучше всего… Мое сердце обливается кровью за русских, мы…

Рузвельт мягко взял Черчилля за локоть — они сидели рядом на диване — и, улыбнувшись, прервал его:

— Дальше вы хотите сказать: …мы должны страдать вместе с ними и разгрузить Россию от части ее бремени… Не так ли? Я читал ваше выступление в палате общин. Но извините меня, Уини, как раз в те дни я получил ваш меморандум. Вы писали в нем совсем другое… о русском варварстве.

Премьер едва не поперхнулся коньяком, поставил рюмку и сердито ответил:

— Это запрещенный прием, президент!.. Хорошо, что мы говорим наедине…

Президент совсем не к месту напомнил сейчас о секретном меморандуме.

Рузвельт словно не заметил волнения своего собеседника. Он сказал:

— Я давно собирался спросить вас, Уини, Германию вы тоже относите к древним государствам Европы?

Черчилль вконец рассердился.

— Если вы хотитезнать мое мнение, — вызывающе ответил он, — я вам скажу. Можно не любить Гитлера и все же нельзя не признавать его достижения…

Черчилль выпалил это и пожалел. Рузвельт недовольно поморщился.

Намечавшийся разговор был испорчен. Черчилль вскоре ушел к себе, но он не отказался от борьбы за свой балканский вариант вторжения в Европу. Это особенно важно, размышлял премьер, если разгром Паулюса под Сталинградом повлечет за собой отступление германских войск из России. На этот случай надо сделать все, чтобы очутиться в Центральной Европе хотя бы чуточку раньше русских.

Последние события на советско-германском фронте заставляют считаться с такой возможностью — исход Сталинградской битвы уже обозначился. Каждый день в Касабланке Черчилль получал сообщения о новых победах русских.

Уинстон Черчилль все же пришел к выводу, что в Касабланке он не остался в накладе. На худой конец можно согласиться на операцию «Хаски»[47]. Из Сицилии еще не поздно будет свернуть на Балканы. А пока вторжение в Сицилию можно представить как открытие, ну предположим, третьего фронта… Конечно, в Москве станут роптать, что решение о путях войны состоялось за их спиной… Пусть ропщут! Сталин будет поставлен перед совершившимся фактом. Хорошо, что он не приехал в Касабланку.

Теперь спорной и нерешенной проблемой в Касабланке оставалась французская ситуация. Черчилль хорошо понимал маневр вкрадчивого и учтивого Роберта Мерфи — дело идет о том, чтобы обеспечить свое влияние в будущем французском правительстве. Из-за этого стоит повоевать. Рузвельт тоже понимает это… В крайнем случае придется пойти на то, чтобы де Голль и Жиро поделили власть.

Встреча с генералом Жиро сильно разочаровала Рузвельта — примитивен и ограничен. Это не та фигура, на которую следует делать ставку, но другой, к сожалению, не было. На виллу Дар эс Саада генерала привел Роберт Мерфи. Он и представил Жиро президенту Рузвельту. Генерал Жиро сидел в кресле прямой и подтянутый, преисполненный чувством собственного достоинства. Президенту сразу же стало ясно, что политические проблемы недоступны пониманию этого пожилого, лощеного солдафона. Никакой гибкости. В продолжение всего разговора Жиро настойчиво повторял одно и то же, одно и то же:

— Дайте нам оружие! Танки, самолеты, орудия. Больше нам ничего не нужно.

— Но где вы возьмете войска? — спросил Рузвельт.

— Мы навербуем колониальных солдат. Это не проблема. Дайте нам только оружие.

— Вы намерены освободить Францию силами марокканских войск?

— Какое это имеет значение! — воскликнул Жиро. — Важна реальная сила. Я предпочитаю лучше иметь дело с марокканцами, чем с коммунистами… Дайте нам оружие, и у нас через несколько недель будет огромная армия.

— Но движение Свободной Франции…

— Де Голль ничего не понимает в военном деле! — Генерал скривил презрительную гримасу. — Я охотно заключу с ним соглашение, если у меня будет оружие. Остальные проблемы меня не волнуют.

Генерал Жиро перебивал президента, говорил так, словно бряцал оружием, которого у него еще не было. Когда француз вышел из комнаты, Рузвельт недоуменно пожал плечами:

— Это же солдафон… Чему его учили в Сен-Сире? Я был более высокого мнения о французской военной академии…

Под впечатлением встречи президент написал письмо Хеллу. Карделл Хелл, секретарь госдепартамента, был в Вашингтоне, он не поехал на конференцию.

«Мне привели жениха, генерала Жиро, — иронически писал Рузвельт, — который охотно согласился устроить свадьбу и готов пойти под венец на наших условиях. Однако наши друзья никак не могут доставить темпераментную невесту — де Голля. Она взбунтовалась против всего этого дела, не хочет видеть никого из нас и не высказывает никакого намерения лечь в постель с Жиро».

Но брак поневоле все-таки состоялся. Изо дня в день Черчилль возвращался все к той же мысли — не лучше ли предоставить временное управление Францией одному де Голлю. Американские интересы будут соблюдены… Но Рузвельт каждый раз отклонял предложения премьера. Под конец Черчилль был вынужден сдаться.

Однажды вечером он шумно ворвался в Дар эс Саада, лицо его сияло широкой улыбкой. Рузвельт собирался укладываться спать.

— Я к вам на одну минуту! — еще с порога весело прогудел Черчилль. — Хочу сообщить вам приятную новость.

— Из ставки? Что-нибудь случилось на фронте?

— Нет, нет, — из Лондона. Мне удалось уговорить де Голля приехать сюда и принять участие в переговорах. Это стоило большого труда…

Наступила короткая пауза.

— Поздравляю вас, Уинстон. Я всегда был уверен, что вам удастся это устроить, — многозначительно сказал Рузвельт. Он ни единым движением лица не выдал своего торжества. Президент сделал вид, что поверил искренней радости своего союзника, радости, которая омрачилась на другой же день.

В пятницу президент пригласил в Дар эс Саада бесправного марокканского султана, повелителя правоверных. Ради магометанского гостя за столом пришлось отказаться от вина и свинины. Султан явился с наследником, с великим визирем и советником — шейхом. Гости, одетые в роскошные шелковые бурнусы, торжественно преподнесли Рузвельту богатые подарки — золотые браслеты и тиару для жены президента. Знатных марокканцев одарили ответными дорогими подарками и сели за стол. К обеду пришел и Черчилль. Он был в прекраснейшем расположении духа. Британский премьер успел шепнуть Рузвельту, что де Голль уже прилетел и нанес визит генералу Жиро. Кажется, все идет преотлично…

Рузвельт и Черчилль усадили султана между собой, но гость обращался главным образом к президенту. Разговор вели по-французски, и Черчилль далеко не все понимал. Это было тем более досадно, что беседа касалась щекотливых и важных проблем. Настроение премьера начало падать. Рузвельт заговорил о природных богатствах Марокко. Султан церемонно сидел за столом и внимательно слушал американского президента. Рузвельт добавил, что султану нетрудно было бы договориться с американскими фирмами, чтобы с их помощью эксплуатировать природные богатства.

Черчилль попробовал перевести разговор на другую тему, но Рузвельт как ни в чем не бывало продолжал развивать свою мысль о разработке девственных недр страны. Вполне возможно, в Марокко и вообще в Африке есть большие месторождения нефти. Их нужно искать… А пустыня Сахара! Ее можно превратить в цветущий край. Сахара лежит ниже уровня моря. Если прорыть канал, берега будущего гигантского озера станут тропической житницей мира.

Султана необычайно интересовала беседа, он сказал президенту:

— Но, к сожалению, среди моих соотечественников нет ни ученых, ни инженеров.

— О, это не такая беда! — воскликнул Рузвельт, — Подготовку марокканских специалистов можно было бы организовать в Соединенных Штатах в самых лучших университетах.

Черчиллю стало совсем не по себе. Теперь понятно, почему президент так настойчиво держится за Жиро. Американцев интересуют французские колонии. Как бы не так!.. Премьер с трудом дождался конца обеда. Разъяренно посасывая сигару, он покинул виллу следом за марокканским султаном.

Перед сном президент разговаривал с сыном. Это стало маленькой традицией в Дар эс Саада.

— Почему ты сегодня завел разговор о французских колониях, папа? — спросил Эллиот. — Ты видел, как реагировал на это Черчилль?

— Ничего, ничего. Имей в виду, что союзникам придется сохранить военную власть здесь, в Северной Африке, на много месяцев, может быть, лет. Я еще не уверен, что нам вообще следует возвращать Франции ее колонии.

— Подожди, отец, но ведь колонии действительно принадлежат Франции… Как же можно не возвращать их?

— Что значит — Франции? Почему Марокко должно принадлежать только французам?! Или возьми Индо-Китай, возьми другие колонии. Где здесь логика? — Рузвельт удобнее улегся на постели, затянулся сигаретой и сказал сыну то, чего не мог сказать за обедом: — Я приложу все усилия к тому, чтобы никто и никогда не получил от Соединенных Штатов согласия на безраздельное господство в колониях — ни Франция, ни Британия. С Уинстоном нам придется поспорить…

— Ты хочешь, чтобы Штаты имели свою долю в колониях?

— Да, — жестко ответил Рузвельт. — И немалую.

Вопреки напускной радости Черчилля по поводу приезда де Голля в Касабланку, решить французскую проблему не удавалось. Американцы настаивали на том, чтобы сохранить полноту власти в Северной Африке за генералом Жиро, который в качестве главнокомандующего французскими войсками должен подчиняться Эйзенхауэру. Такой вариант не устраивал Черчилля, но он вынужден был соглашаться, хотя бы для вида. А де Голль продолжал стоять на своем: его разногласия с Жиро — дело французов. Пусть союзники не вмешиваются в их внутренние дела.

Первая встреча де Голля с президентом произошла вечером в день его приезда. Скрывая раздражение, Рузвельт был необычайно любезен. Он усадил гостя рядом, расспрашивал, рассказывал сам, выражал восхищение сопротивлением французов. Де Голль охотно отвечал на любезности, но дело не двигалось — он оставался при своем мнении. Собеседники говорили с глазу на глаз, но де Голль вдруг приметил, что за портьерами, колебавшимися точно от дуновения ветра, кто-то есть. Там действительно сидел советник президента Гарри Гопкинс. И не он один — за неплотно прикрытыми дверями стояли американские парни, вооруженные автоматами. Они не спускали глаз с президентского гостя, готовые в любое мгновение ворваться в комнату. Майк Рейли, видимо, перестарался, но дело не в том — американцы явно не доверяли де Голлю.

А события развивались так, что затянувшиеся споры грозили завершиться полным разрывом. Но этого нельзя было допускать. Рузвельт предложил — пусть французские генералы примирятся хотя бы внешне. На том и порешили.

Примирение Жиро и де Голля состоялось через несколько дней в тенистом саду виллы Дар эс Саада. На пресс-конференции, которую проводили Рузвельт и Черчилль, оба они сидели за одним столом. Под наведенными объективами их заставили пожать друг другу руки. Журналистам сообщили, что оба — и де Голль и Жиро — войдут в комитет национального освобождения Франции. На равных правах — оба председателями комитета.

Конференция в Касабланке закончилась. Сталину подготовили послание, в котором излагались общие намерения союзников, но послание это не содержало никаких обещаний. План ведения войны в 1943 году, выработанный объединенным советом начальников штабов, не предусматривал открытия второго фронта в Европе. В плане только очень глухо и нарочито неясно говорилось, что надо сосредоточить возможно более крупные силы, держать их в готовности для вторжения на континент.

Глава вторая

1
На биржу Герда Вилямцек поехала вместе с братом своего покойного мужа. Пауль Мюллер надоумил ее заполучить для хозяйства одну, может, двух восточных работниц. Теперь все их имеют, кто не зевает. Очень выгодно, почти даром — каких-нибудь шестнадцать марок в месяц.

Герр Мюллер, владелец пуговичной мастерской, тоже рассчитывал взять кого-нибудь для своего предприятия. Предварительные хлопоты он принял на себя. Ездил куда-то в трудовое управление, писал заявления. Фрау Герде пришлось только зайти к блоклейтеру за рекомендацией. Собрав все документы, оформив разрешение, Мюллер позвонил Герде — можно ехать на биржу в транзитный лагерь.

Выехать собирались пораньше с утра, но, как бывает, замешкались и выбрались из дому только к полудню.

— Наконец-то! — сердито выдохнул Мюллер, когда фрау Герда появилась у подъезда. — Ох уж эти женщины!

— Будь справедлив, Пауль! — возразила деверю Герда. — Ты сам только что подъехал. Не могу же я быть неодетой. Как-никак…

Фрау Герда гордилась тем, что блоклейтер без разговоров дал ей рекомендацию в благонадежности. Это тот самый, который преподнес им на свадьбу «Мейн кампф». Теперь блоклейтер написал ей рекомендацию от имени партии. Что ни говори — это большое доверие…

Герда забралась в кабину, деверь включил зажигание, и они тронулись.

Ехали по направлению к Шенефельде — в лагерь иностранных рабочих. Герр Мюллер уже побывал там, знал дорогу и уверенно вел машину. Он молча попыхивал сигарой и солидно держал баранку мясистыми руками. Герда сидела рядом в теплом пальто и коричневой замысловатой шляпе. Грудью она едва не упиралась в лобовое стекло. Война ничуть не отразилась на ее внешности. В кабине «пикапа» двоим было тесно, и Мюллер недовольно покосился на Герду: ну и толста — что сзади, что спереди! И все же он втайне симпатизировал Герде. Эта не чета его жене Эльмире.

Некоторое время ехали молча. Дурное настроение, вызванное задержкой, постепенно рассеялось. День был ясный и солнечный, а легкий морозец подсушил землю. Мюллер спросил:

— Карл что-нибудь пишет? Он не собирается в отпуск?

— Да. Он служит на Украине. Писем, правда, давно не было, но на днях пришла от него посылка. Чего там только нет: колбаса, сало… — Герда принялась перечислять содержимое посылки. — Даже полотенце. Настоящее украинское полотенце. Грубое, правда, но расшитое узором. Настоящая ручная работа… Карл писал: ему, может быть, удастся приехать в отпуск. Вилли обещал что-то сделать. Карл ведь служит у него помощником.

— Что же он делает?!

— Не знаю, что-то по хозяйственной части. Слава богу, что они не на фронте. Карлхен писал: он ест там украинские галюшки — такие вареные пирожки с творогом. Наверно, очень вкусно. А сметану ест целыми банками. Пишет, что потолстел.

— Это пойдет ему.

Герда могла болтать без умолку, но Мюллера занимало другое:

— Не писал он, когда собираются кончить войну?

— Нет. Последнее время — нет. Раньше обещал, что скоро.

— М-м-да! — неопределенно промычал владелец пуговичной мастерской. Он лучше Герды разбирался в политике. — То-то вот и оно. Собирались кончить еще к прошлому рождеству. Господин Геббельс обещал твердо…

Проехали мимо разбитых бомбами зданий — целый квартал.

Руины обнесены высоким забором. На заборе надпись: «Ремонтные работы».

— Если затянем войну, — сказал Мюллер, — не пришлось бы нам ремонтировать весь город.

— О чем ты говоришь, Пауль? — наивно спросила Герда.

— Вот об этом, — Мюллер указал большим пальцем на забор. — Здесь производителем работ Черчилль. Не понимаю, как только англичанам разрешают летать над нашими головами. Рейхсмаршал Геринг раньше говорил, что ни одна бомба не упадет на Германию. Теперь об этом молчат…

Герр Мюллер считал, что в политике любые обещания следует выполнять. Так же, как в деловых отношениях. Иначе какой же это порядок?

До фрау Герды дошли наконец слова деверя.

— Да, да, это ужасно, — заговорила она. — Хорошо, хоть не так сильно бомбят наш Панков. И все же я предпочитаю большую часть времени проводить в деревне. Там спокойней. Если бы не парники, вообще лучше бы поселиться в деревне. Парники нельзя оставлять без присмотра.

— А куда мне уехать от своей мастерской? Разве я могу ее бросить.

Мюллер вновь замолчал. Последнее время его все чаще одолевали тревожные мысли.

Проехали вдоль железнодорожной насыпи. Навстречу прогромыхал поезд. Асфальтированная дорога, обсаженная тополями, уходила куда-то дальше, но Мюллер свернул вправо, под мост, и «пикап» вынырнул по другую сторону насыпи. Вскоре подъехали к воротам, затянутым колючей проволокой. Здесь уже стояло несколько машин и большущий автобус.

У его входа теснились какие-то странные пассажиры — в ободранных меховых пиджаках, в валенках, женщины в платках, мужчины в рваных шапках. Они грузились в автобус с мешками, узлами, баулами и сундучками. В них нетрудно было узнать восточных рабочих. Герда с любопытством разглядывала толпившихся людей. Она спросила:

— Неужели это и есть русские? Как они странно одеты..

Герр Мюллер тоже с любопытством смотрел на русских.

Через ворота прошли в контору, и владелец мастерской предъявил документы. Чиновник-эсэсовец в роговых очках проверил справки. Он поднял на лоб очки и вежливо сказал:

— Отлично, всё в порядке. Но вам придется подождать, господа. Сейчас отбираем большую партию для химической фирмы. Посидите. Познакомьтесь пока с инструкцией.

Мюллер взял инструкцию, отпечатанную на гектографе, и отошел от стола.

— Так и знал, — недовольно проворчал он, — Говорил, надо выезжать раньше.

— Но, Пауль…

— Пауль, Пауль! Я пятьдесят шесть лет Пауль. Всех разберут, и останется нам самая чепуха… Давай почитаем.

В комнате барачного типа сидели еще с десяток посетителей биржи, ожидавших своей очереди. На стенах висели портреты Гитлера и Заукеля. Казалось, они глядят друг на друга. Герда и Мюллер присели на свободные стулья. Рядом, опираясь на трость, сидел высокий старик с моноклем и седыми усами а-ля кайзер. Пики его усов задорно торчали вверх и придавали старику воинственный вид. Сидел он прямо, не сгибая спины, тоже с инструкцией-памяткой в руках.

Владелец пуговичной мастерской читал вполголоса, повернувшись к окну, а Герда сосредоточенно слушала, наклонившись к деверю. Инструкция была длинная — страниц десять, и фрау Вилямцек, конечно, не могла всего упомнить. Но главное осталось в ее голове. Конечно, прежде всего то, что инструкция об отношении к восточным работницам составлена генеральным уполномоченным по использованию рабочей силы господином Фрицем Заукелем и согласована с начальником имперской партийной канцелярии. Фрау Герда уважительно посмотрела на висевший в прочной раме портрет генерального уполномоченного Заукеля — хитроватое, самонадеянное лицо, пронзительные глаза и голый череп. Это его забота — привезти в Германию полмиллиона русских девок в помощь немецким домашним хозяйкам…

Инструкция предупреждала, что восточные работницы прибывают из страны, обитатели которой враждебно настроены к германскому рейху, и поэтому относиться к ним следует настороженно, проявлять свое превосходство, а в случае надобности обращаться за содействием к полиции.

Фрау Вилямцек запомнила еще фразу о том, что восточных работниц можно поселять только в благонадежных семьях, преданных фюреру.

По мере того как деверь читал инструкцию, выражение лица фрау Герды непрестанно менялось. То на нем появлялось самодовольное достоинство, то настороженная тревога, словно ей вместо работницы хотят всучить уголовную преступницу-рецидивистку, то она удовлетворенно кивала головой, согласная, что восточные работницы не имеют права на свободное время. У них его просто не должно быть. Разве только в порядке поощрения за хорошее поведение можно разрешить раз в неделю отлучиться из дома, да и то в дневное время по воскресеньям, и не больше как на два-три часа…

Заканчивалась инструкция строгим предупреждением о том, что глава семьи несет полную ответственность за поведение восточной работницы. С уходом Карла в армию Герда чувствовала себя главой семьи. Чтение инструкции преисполнило ее сознанием ответственности и самоуважения.

Пока читали инструкцию, чиновник в роговых очках куда-то вышел и, возвратившись, предложил ожидающим пройти в соседнее помещение: Все заторопились к выходу, стараясь опередить друг друга. Мюллер с Гердой одними из первых вошли в распахнутую низкую дверь. Это был длинный барак с двойными нарами. В нос ударил застоявшийся, спертый воздух непроветренного помещения. На нижних нарах, на сундуках и узлах сидели притихшие девушки, одетые так же, как те, что грузились в автобус за воротами лагерей. От всего эшелона здесь осталось человек полтораста — двести, не такой уж большой выбор. А мужчин и вовсе мало — всего несколько человек, остальные мальчишки-подростки. Мюллер снова подумал: приезжать надо было раньше. Он остановился перед осунувшимся, бледным русским в пиджаке с чужого плеча. Рядом с ним сидел еще один, такой же бледный, но более крепкий на вид. Однако у второго рука была замотана грязной тряпицей. Рядом с мужчинами сидела круглолицая девушка с заплаканными глазами. Тот, что повыше, что-то тихо ей говорил, а девушка вытирала платком глаза и молчала. Все трое словно и не обращали ни на кого внимания, в том числен на остановившихся перед ними герра Мюллера и фрау Герду. Оценивающим взглядом Мюллер осмотрел мужчин. В мастерскую ему был нужен только мужчина.

— Как ты думаешь, кого мне взять? — спросил он. — Этот будет, пожалуй, покрепче, — Мюллер ткнул пальцем в коренастого парня.

— Может быть, но у него больная рука. Что ты с ним будешь делать?

— Да, ты, пожалуй, права…

Фрау Вилямцек интересовала русская девка. Впрочем, говорят, это украинки. Она бесцеремонно разглядывала девушку с заплаканными глазами. Как будто бы ничего — здоровая и достаточно крепкая. Умеет ли она доить корову?.. Фрау Герда еще не сделала своего выбора. Она собиралась пройти вдоль барака и посмотреть еще, но тут сзади подошел усатый старик с моноклем и через плечо Герды уставился на девушку.

— Вот это, кажется, мне подойдет. Довольно славная мордочка. Господин офицер! — Старик намеревался сказать, что он хочет забрать именно эту.

Фрау Вилямцек сердито заслонила собой девушку. Никакой вежливости у старика!

— Нет уж, извините, — она сердито метнула глазами, — разве не видите, что я выбираю.

— Позвольте-с, почему именно вы! — закипятился старик. — Я имею такое же право…

Но фрау Герда уже держала девушку за рукав. Подумать только, какой невежа! Если каждый будет рвать из-под рук… Герда уже из упрямства не хотела уступать старику.

— Господин офицер, запишите мне эту!

Отставной военный потерпел поражение, отошел недовольный…

Мюллер выбрал высокого и худого. Пока ждали чиновника, он зорко следил, чтобы кто другой не перехватил этого парня.

Переводчик спросил:

— Вы уже выбрали?

— Да, вот этих.

— Твоя фамилия? — спросил он у русского.

— Большаков Андрей.

Переводчик перелистал список, нашел Большакова Андрея и перед фамилией поставил галочку.

— По профессии учитель… Устроит вас?

Владельца мастерской больше устроил бы человек технической профессии, но — что делать. Он пошутил:

— Господин Фриц Заукель запрещает привлекать восточных рабочих к воспитанию немецких детей. Ему не придется преподавать. Пусть грузит ящики. У меня найдется работа.

Мюллер басовито засмеялся, засмеялся и переводчик…

— Девушка тоже назвала свою фамилию — Варламова Груня.

Переводчик поставил в списке новую галочку.

— Ви есть будете работать на этих господ. Ступайте!

Переводчик очень плохо говорил по-русски, но его нетрудно было понять.

Андрей протянул руку Василию:

— Смотри ты, что делают! Ну прямо как на невольничьем рынке. Будь здоров, Вася. Может быть, еще встретимся, — Они обнялись и поцеловались. — Идем, Грунюшка! Видишь, может быть, вместе будем. А ты в слезы…

Герда сказала насмешливо:

— Смотри какие нежности — целуются…

Груня повязала платок, взяла баул, тяжело вздохнула. Ох, как же тошно было у нее на душе! Всех подружек разобрали кого куда, и Николку взяли — братишку, и докторшу — Галину Даниловну. Даже Гараська с Оксаной и те уехали. Говорят, послали всех на химический завод. Переводчик называл какой-то город, да забыла она. Из всего села здесь одна Груня. Хорошо хоть дядя Андрей с ней. А хозяйка, видно, презлющая, так и шныряет глазами…

Андрей тоже взял свой мешок и пошел следом за толстым немцем. За неделю, может быть за десяток дней, которые пришлось провести в тесноте товарного вагона, Андрей как будто бы даже немного поправился. Сухая кожа не так плотно обтягивала выпирающие скулы. И все же он был страшно худ, Андрей Воронцов, — кожа да кости. Одежда, которой снабдил его дядя Аким, висела на нем, как пустой мешок. В потертой меховой шапке, в стоптанных валенках и домотканых штанах выглядел он оборванцем. Воронцов перехватил презрительный и брезгливый взгляд, который бросила на него грудастая немка.

Несколько минут ждали у ворот, пока толстяк немец получал документы. Он вышел, запихивая их в боковой карман куртки.

— Всё в порядке, — сказал он Герде, — можно ехать. Не забудь, что твоя прислуга должна носить вот эту штуку. — Мюллер показал голубой лоскут с желтой надписью «ост» — восток.

Хозяин открыл задние дверцы «пикапа» и знаком показал — лезьте. Там было так тесно, что Андрей смог уместиться только лежа. Груня села, низко пригнув голову. Мюллер запер дверцу, подергал за ручку. Кто их знает, что на уме у этих оборвышей. Теперь он за них отвечает…

Владелец пуговичной мастерской решил сначала ехать в деревню к Герде, а потом уж домой. Можно было бы, конечно, сделать наоборот — сначала завезти в Панков своего работника, но русских нельзя оставлять без присмотра, особенно первое время.

За всю дорогу Мюллер не перекинулся с Гердой ни единой фразой. Оба они прислушивались, что делают там эти русские, но за шумом мотора ничего не было слышно.

Когда въехали во двор, из дома Вилямцеков высыпали все обитатели поглядеть на прибывших. Они с любопытством разглядывали вылезавших из «пикапа» мужчину и девушку. Груня вытащила свой баульчик, Андрей тоже потянул свой заплечный мешок, но Мюллер остановил его:

— Говоришь по-немецки?

— Немного, — ответил Андрей.

— Мы поедем дальше. — Мюллер хотел сказать, чтобы русский лез обратно в закрытый кузов, но вдруг сказал, проявляя ненужную смелость перед глазевшими на него домочадцами Герды:

— Садись в кабину. — Мюллер и сам не знал, как у него это вырвалось.

Герда сделала испуганные глаза.

— Пауль, он может убить тебя! — воскликнула она трагическим шепотом.

— Ничего! — Но у владельца мастерской заныло сердце. Зачем он все это придумал?..

Груня снова заплакала. Она думала, что хоть дядя Андрей будет здесь с ней вместе. Андрей ласково взял ее за плечи.

— Ну, что ты, глупая! Держись, не подавай виду. — И добавил так же, как Василию, совсем не уверенный, что это так будет: — Мы с тобой еще встретимся, Груня… Помнишь, что я говорил тебе в поезде?.. Про русских людей…

— Помню… Страшно только одной, дядя Андрей… Так страшно…

Андрею хотелось сказать девушке что-то особенно теплое, ободрить, поддержать ее, но он только сжал еще раз ее вздрагивающие плечи. Все уже было переговорено в поезде — об испытании, свалившемся на всех, о достоинстве человека, а главное — о том, чтобы не терять веры, выстоять, не позволить себе надломиться. Не так-то все это просто…

Герр Мюллер ехал с замирающим сердцем, только не показывал вида, что ему страшно по соседству с этим худым человеком, пропахшим дезинфекцией и мокрой шерстью. Это пахнет скорее всего от его странной обуви. Как бы он… Но в дороге ничего не случилось. Ничего абсолютно.

Андрей глядел на дорогу, на мелькавшие мимо дома, вывески. Смотрел и думал: так вот оно, логово фашистского зверя. Он совсем иначе представлял себе германскую столицу — мрачным тевтонским городом, унылым и серым, с давящей громадой бетонных зданий и теснотой средневековых улиц. Но сейчас он видел совсем иное. Город как город… Широкие улицы, светлые, просторные дома. А летом, вероятно, здесь много зелени — всюду аллеи, парки и скверы. И везет его в эту берлогу безоружный, добродушного вида бюргер. Андрей легко мог бы с ним управиться. Но зачем? Бежать все равно некуда… Андрей совсем не представлял еще, что будет дальше. Ясно одно — до своих трудно добраться… Вот куда-то они и приехали.

Мюллер поставил в гаражик машину, провел Андрея в кладовку рядом с мастерской и сказал:

— Жить будешь здесь. Завтра начнешь работать, сегодня уже поздно.

Он распорядился на кухне, чтобы русскому дали поесть. Может, найдутся какие остатки. Пусть подкрепится. Мюллер был доволен, что в дороге ничего не случилось.

Эльмира, жена, встретила его так же, как провожала Герда, — испуганно.

— Я за тебя так боялась… Ужасно!.. Но зачем ты велел его сразу кормить. Что, их привезли сюда объедать нас? Пусть сначала поработает.

— Ах, моя дорогая, всему свое время. Ты помнишь, что читал я тебе в газете? Кто это говорил — Гиммлер или кто-то еще… Ну да — господин рейхсфюрер СС.

Мюллер процитировал на память Гиммлера. Он вообще любил цитаты и изречения.

«Мы, немцы, единственные во всем мире, хорошо относящиеся к животным, займем и по отношению к этим восточным людям-животным приличную позицию…» Зачем нам быть бессердечными? — И герр Мюллер пошел мыться с дороги.

2
С той ноябрьской фронтовой ночи, когда Андрей Воронцов по приказу командира дивизии стал перебежчиком и ступил в немецкий окоп, ему казалось, будто бы он живет с поднятыми руками. Это чувство не оставляло его ни в лагере за колючей проволокой, ни по дороге в Берлин, ни здесь, в пуговичной мастерской герра Мюллера, где он выполнял обязанности то ли кухонного мужика, то ли дворового рабочего. До сих пор Андрей не мог без содрогания вспомнить то омерзительное чувство, с которым он сдавался в плен, — сдавался, а рука тянулась к гранате, пистолету, которых не было. Был только приказ прикинуться трусом, предателем… Это сделать куда труднее, чем выполнить любое задание — пойти в разведку, поднять роту в атаку, стоять насмерть на отведенном тебе рубеже обороны…

Свой трудовой день Андрей начинал задолго до того, как в мастерскую пробивался тусклый рассвет. С утра хозяин запрещал зажигать свет, чтобы не нарушать маскировки, и Андрей в потемках носил из сарая угольные брикеты, растапливал в мастерской печи и шел работать во двор. К этому времени поднимался хозяин, дом оживал. Андрей накладывал брикеты в фанерный ящик и нес их на кухню. В комнаты его не допускали, печи в квартире топила прислуга. Он ставил ящик около плиты, и кухарка давала Андрею завтрак — чашку кофе и бутерброд с маргарином. Иногда вместо маргарина он получал кубик повидла и уходил в кладовку, где пахло металлом, лаком и кислотой.

К семи часам собирались рабочие. Было их семь человек — четыре женщины, два старика и подросток. Отнеслись они к Андрею без явной враждебности. Исключение составляла только Ильза Кройцберг, женщина средних лет с желчным лицом и тонкими, прямыми губами. Она фыркала и придиралась на каждом шагу. К сожалению, Андрею больше всего приходилось иметь дело именно с ней.

Работала Ильза в углу мастерской за перегородкой — покрывала лаком готовые пуговицы. В клеенчатом фартуке и резиновых перчатках она весь день простаивала у квадратной ванны, наполненной подогретым лаком. Она походила на прачку, стоящую перед корытом. Из ванны тянуло ядовитыми испарениями, и, вероятно, от этого Ильза непрестанно тяжело кашляла. У Ильзы был прескверный характер. Даже немцы, рабочие мастерской, между собой называли ее Кислотой. Когда Андрей заканчивал уборку, Мюллер посылал его помогать Ильзе Кройцберг. Женщина встречала русского сварливым брюзжанием. И, наоборот, когда Андрей задерживался во дворе, она начинала сердито ворчать — почему этот русский лентяй не хочет ей помогать.

В феврале, когда хозяин мастерской вывесил на воротах траурный флаг — это было после разгрома армии Паулюса под Сталинградом, — Ильза набросилась на Андрея чуть не с кулаками. Она на всю мастерскую кричала, что этот проклятый русский испортил ей жизнь и нечего с ним церемониться; может быть, это он оставил ее вдовой, убил мужа на фронте. Она бы своими руками всех их перевешала. Мало их морят голодом. Остальные понуро молчали, расстроенные несчастьем на Восточном фронте.

Так Андрей узнал об исходе Сталинградской битвы. Он шел в кладовку и радостно улыбнулся, — значит, там неплохо идут дела! Весь день он ходил в приподнятом настроении, скрывая от всех свою радость. Только поздним вечером, уединившись в неприютной каморке, похожей на тюремную одиночку, он дал волю своим чувствам. Андрей запер дверь на крючок и негромко запел «Интернационал»… Ему хотелось петь во весь голос.

Может быть, впервые за полтора года Андрею Воронцову удавалось спокойно подумать, поразмыслить над тем, что произошло. Он с нетерпением ждал того часа, когда перед сном мог остаться один в каморке на своем пустом матраце, брошенном на два опрокинутых ящика из-под пуговиц, и предаться своим мыслям. Что же произошло с ним? Что делать дальше?

Конечно, после того, что случилось в лагере под Житомиром, уже не может быть ничего более страшного. Больше месяца они прожили тогда в зловонной яме, прикрытой сверху рваной дерюгой. Яма защищала только от ветра. В нее набивались доверху, а по утрам из-под низу вытаскивали скелеты-трупы. К весне яму залили талые воды, и ее пришлось покинуть. Летом изнемогали от зноя и, так же как зимой, пухли от голода. Ели баланду, наливая ее в деревянные колодки, — они служили и обувью и котелком. Хлеб резали ниткой, как мыло…

Андрей все это пережил, выдержал. Даже нашел силу воли бежать перед казнью, восстать. Нет, лагерь не сломил его, как некоторых павших духом. Можно было бы пресечь мучения самоубийством. Андрей не сделал и этого, считал слабостью. Броситься под пулю легче всего. Что толку?

Только раз он едва не сорвался. Это было вскоре после того, как он попал в плен.

…Их гнали колонной по застывшей дороге. Падавших убивали эсэсовцы. Шел он рядом с пожилым солдатом-ополченцем из Кировской дивизии. Токарь-путиловец попал в плен в начале войны где-то под Ильменем, а к зиме очутился в Центральной России. Был он крепкий и жилистый, но худой — в чем только душа держится. Колонну гнали на пересыльный лагерь. На развилке дороги у сгоревшей деревни поравнялись с другой колонной. Впереди образовался затор, пропускали германские танки. Две колонны пленных стояли рядом, не смешиваясь. Их разделяли полицаи и эсэсовцы — конвоиры. Вдруг Андрей услышал знакомый голос:

— Товарищ комиссар!..

Андрей оглянулся — в нескольких шагах от него стоял Тихон Васильевич, ординарец Николая Занина. Был он в ватнике, такой же усатый, с прищуренными глазами и оспинками на щеках. Андрей живо представил его в блиндаже у Перко-ярви, когда заезжал в батальон к Николаю перед прорывом линии Маннергейма. Конечно, это он! Все такой же, только худой, как и все здесь. Но как могло у него вырваться — товарищ комиссар! Здесь, среди врагов, вынюхивающих точно ищейки. Товарищ комиссар!.. Здесь — это приговор к смерти.

Тихон Васильевич уже понял, какую роковую оплошность он совершил. Лицо его стало растерянным. Он отвернулся, стал глядеть в другую сторону. Но полицай услыхал неосторожный возглас.

— Где комиссар?

Подскочил и эсэсовец.

— Да нет, обознался я…

— Кого называл? Говори, сучий сын!

— Показалось мне. Обмишулился… Вон там…

— Врешь!.. Говори… — Полицейский с размаху ударил по лицу Тихона Васильевича. Брызнула кровь.

Андрей, не соображая, что будет дальше, рванулся вперед. Сейчас он скажет, признается, этим спасет человека… Его удержал сосед-ополченец. Прошипел сквозь зубы:

— Молчи!.. Убьют запросто. — Он стиснул руку и потянул Андрея назад.

Эсэсовец слушал торопливый перевод полицая:

— Хир ист комиссар… Эр хат гезеен. — Указал на пленного. Тихон Васильевич стоял испуганный, сжавшийся. По подбородку расплывалась кровь.

— Говори, шкура, кого ты видел! — Полицай снова ударил его.

Остальное произошло молниеносно. Тихон Васильевич посмотрел на полицая, рыжего, веснушчатого, тупого парня, вздрогнул и плюнул ему в лицо кровавой слюной:

— Сам ты продажная шкура, сволочь!..

Немец-караульный выхватил пистолет, но полицай опередил его. Раздался выстрел. Тихон Васильевич упал на снег. Полицай выстрелил еще раз — в лежачего.

Колонна тронулась дальше. Путиловец сказал шепотом:

— Дурень ты… Помирать надо с толком. Даже в плену.

Сколько ночей подряд снился потом Андрею Тихон Васильевич, его глаза, полные гнева, лицо в оспинках, измазанное кровью.

Где-то теперь ополченец-путиловец. С ним провели они несколько дней и расстались. Его угнали строить дорогу. Жив ли он? А Андрей жив, да что толку. Что может он сделать один в пуговичной мастерской? Испортить станок герра Мюллера? Подорвать этим мощь германской армии, лишить пуговиц… Андрей с горечью усмехнулся. Или, может быть, разозлить истеричку Кройцберг. Она партайгеноссин, фашистка…

Андрей лежал в темноте с открытыми глазами. Роились мысли, перескакивали с одного на другое.

Когда-то в армии на политработе он сам учил — политическое воспитание должно повышать чувство долга, стойкость. Солдат, даже оставшись один, обязан вести себя так, как велит ему долг, — бороться. А сам ты, коммунист Андрей Воронцов, как борешься? В чем твоя стойкость? Жить с поднятыми руками, работать в пуговичной мастерской и радоваться, что сохранил свою драгоценную жизнь… Маловато для политработника.

Андрей сам над собой издевался. Мюллер предложил как-то ему работать на станке, штамповать пуговицы. Не хватает рабочих. Андрей отказался — он не умеет этого делать. Вот и всё. Велика доблесть… Так и война пройдет. Еще, чего доброго, назовут предателем — опозорил себя пленом. Кто станет разбираться, почему, как попал он в плен. Такие мысли все чаще приходили в голову. Истерзанный ими, Андрей забывался в тревожном сне.

Иногда, но все реже, он вспоминал о семье. Странное дело: к своему удивлению, Андрей понял, что он стал равнодушен к Зине. Он научился спокойно, как страницы неволнующей книги, перелистывать старое. Даже смотреть со стороны на то, что случилось в начале войны.

…Дивизия сражалась на Брянщине. Немцы выдохлись, хотя и ненадолго. Наступило короткое затишье. Как-то ночью сидели в избе. За ужином немного выпили. Приехавший капитан рассказывал о Москве, потом перевели разговор на женщин. Подвыпивший капитан хвастал своими успехами. Стали спорить: не может этого быть… Капитан распалился, показал фотографию. Она пошла по рукам. Андрей почувствовал, как у него похолодели щеки, — на снимке среди веселой компании он узнал Зину. Показалось знакомым и еще одно лицо — не Розанов ли? Пухленький, самодовольный, с лысинкой… Андрей не успел как следует рассмотреть. Он равнодушно передал снимок дальше. Никто ничего не заметил. Но, вероятно, эта фотография и отрезвила Андрея в отношении к Зине.

Вскоре и произошло то, что вырвало его из армии, — он сдался в плен. Сдался… Пусть по приказу… Вот уж не думал! Оказывается, бывает и так. А Зина… Жаль только Вовку. Как-то он живет… Все это казалось сейчас далеким, почти нереальным.

3
Весной (вероятно, это было в апреле, потому что начинались полевые работы) Андрей встретился с Груней Варламовой. Она приехала к Мюллерам с родственницей своей хозяйки Эрной. Эрна привезла письмо владельцу пуговичной мастерской, а Груня упросила фрау Вилямцек отпустить ее хоть на несколько часов в Берлин повидаться с Андреем. Это был ее первый наполовину свободный день за три месяца.

Герда писала, что в хозяйстве много работы, людей не хватает, и она очень просит деверя уступить ей на время «оста», русского пленного, которого он получил на бирже. Фрау Вилямцек всех восточных рабочих называла пленными вермахта — впрочем, так же поступали и руководители. В конце письма она добавляла, что пусть Пауль не беспокоится: когда станет полегче, Герда пришлет свою прислугу и она отработает ему в мастерской.

Неудобно отказать Герде… Герр Мюллер неохотно, но отпустил Андрея. Ненадолго — недели на две. Ему самому не хватает рабочей силы.

А Груня сидела в кладовке и рассказывала дяде Андрею о горьком своем житье-бытье. Она так рада, что можно хоть с ним поговорить, отвести душу. У соседей в деревне тоже есть девчата украинки, но встречаются они редко. А работа тяжелая — с раннего утра до поздней ночи. То доить коров, то мыть полы, то чистить картошку — ни минуты свободной. А теперь надо возить навоз на огороды. Хозяйка скупая, злющая, так и норовит чем-нибудь досадить. На днях вон что придумала — заставила чистить горячую плиту. Так, говорит, чище будет. Груня пожгла все ладони, до волдырей. Сейчас еще не прошли… Такая злыдня эта фрау!

— Совсем я извелась, дядя Андрей. Так мне тоскливо, хоть в петлю лезь. — У Груни на глазах навернулись слезы.

Андрей и сам видел, как изменилась, осунулась Груня за это время, стала будто взрослее: была такая румяная, а сейчас вон что…

Груня все говорила и говорила не умолкая. Рада-радешенька, что встретила близкого человека.

Хозяйка ее на всех злится. Фрау Эрне тоже житья не дает. А еще родственница! Фрау Эрна с дочкой живет как приживалка. Муж у нее пропал без вести. А недавно вдруг она получила от него деньги. Вот было радости! Значит, живой. Эрна одна только и жалеет Груню. Только с опаской, тайком. Среди немцев тоже есть хорошие люди… А потом еще Груня получила письмо от докторши, от Галины Даниловны. Даже сама не ждала. Работает в лагере доктором. Спрашивала про дядю Андрея. Скоро, может, опять от нее весточка будет…

Груня не успела выложить все новости, когда в каморку зашел герр Мюллер и велел Андрею собираться. Поедет в деревню. Надо там поработать. Андрей перевел. Груня засияла от счастья. Вот здорово!

Две недели в деревне прошли быстро. Андрей возил навоз, носил парниковые рамы, чистил хлев, копался на огороде. Он рее время находился на воздухе, и это здорово его укрепило. В мастерскую в Панков приехали вместе с Груней. Мюллер настоял, чтобы Герда выполнила обещание. Он сам приехал за ними на своем «пикапе». В основном-то герр Мюллер был доволен своим работником.

На троицу случилось еще одно событие. Через Груню Андрею удалось связаться с Галиной, и они условились встретиться. Герр Мюллер отпустил Андрея на три часа, как разрешала инструкция. Встретились в скверике у панковской ратуши, С ними была и Груня, но, поговорив о том о сем, Галина Даниловна попросила ее отойти в сторону. Пусть она не обижается. Есть одно дело.

Груня совсем и не обиделась. Верно, что-нибудь сердечное… Она еще в эшелоне приметила, что докторша украдкой поглядывает на дядю Андрея…

Когда остались вдвоем на скамейке под тенью лип, которые уже покрылись нежно-зеленой листвой, Галина сказала:

— Я давно хотела вас встретить, Андрей. Мне нужен совет. Послушайте…

Она рассказывала, комкая в руках платочек. Смотрела на Андрея такими ясными, чистыми глазами. В них было что-то новое, чего не замечал раньше Андрей, — какая-то суровость и теплота, словно отблеск огня, горевшего глубоко в душе. А на лице ни единой морщинки, будто оно из живого мрамора. Живая камея… Косы венком лежат вокругголовы — точно так же она носила их в госпитале. Только глаза другие. Андрей слушал ее, опершись руками о колена.

Галина живет в Ораниенбурге. Это недалеко, почти в пригороде Берлина. Там несколько лагерей иностранных рабочих, в большинстве там русские, но есть и бельгийцы, французы, чехи. Они работают на авиационных заводах Хейнкеля, на Металл-бау, на химическом комбинате. Условия страшные. Много больных, истощенных, дистрофиков. Трудно представить, как они ходят, не то что работают. Галина обслуживает эти лагеря, бывает в них. Медикаментов, конечно, почти никаких. Единственно, что она может сделать, — дать освобождение на день-два, иногда на неделю, Но многих угнетает не так подневольный труд, голод, как то, что они должны работать на Гитлера. Это действительно страшно. Галина разговаривала не с одним. Они хотят что-то сделать, ищут выхода, готовы бороться, им надо помочь. Есть очень надежные. Конечно, есть и другие, потерявшие себя люди. Им все безразлично. Невероятно, как на людей может повлиять голод. Их следовало бы поддержать, подбодрить. А сейчас просто жалко смотреть.

Галина говорила тихо, бросая взгляд на пустынные дорожки сквера. Поодаль на скамейке, подставив лицо солнцу и свету, сидела Груня. Ей уже стало скучно там сидеть, и она то и дело посматривала в их сторону. Андрей спросил:

— Все это верно, но есть ли абсолютно надежные люди, на которых можно целиком положиться? Это очень серьезно, Галя.

— Да, да! Серьезно. И опасно. Я знаю… Но, товарищ Воронцов, нельзя же иначе! Нельзя. Какие же мы патриоты, какие мы русские, если будем жить так… Ну, как бы вам сказать… Просто — чтобы выжить. — Девушка порывисто протянула руку, положила ее на колено Андрея. Смутилась собственной вольности и отняла ее. — Вы понимаете меня, товарищ Воронцов, надо гореть, но не тлеть. Иногда я себя почти презираю. Разве не хватает нам смелости?..

Андрею передалось волнение девушки. Это же его собственные мысли! Не о том ли он думал ночами, устремив глаза в невидимый потолок. Пусть невольно, но и он превратился только в свидетеля, в рака-отшельника. Таким он никогда не был. Галина права.

Девушка рассказала — они уже кое-что делают. Сколотилась небольшая группа. Даже написали листовку — карандашом на обрывках бумаги. Может быть, всего десяток экземпляров, Но как читали ее, как поднялось у людей настроение! И никто не узнал. Никто! Передавали из рук в руки. Там всего-то было несколько слов. Галина прочитала на память: «Товарищи! Храните честь нашей Советской Родины. Смерть фашистским захватчикам! Боритесь, товарищи!»

— Вы знаете, что больше всего взволновало людей? Обращение — товарищи. Они давно не слышали этого слова. Оно сплачивает, поднимает. Это замечательное, гордое слово!

— Будьте осторожны, — еще раз предостерег Андрей. — С кем вы имеете дело?

— Прежде всего с Калиниченко. Он был партийным работником на Украине. Потом Санчаров — краснодеревщик. Работает в столярном цехе на авиационном заводе Хейнкеля.

Галина назвала еще несколько фамилий. Андрей не знал никого.

— Недавно я познакомилась еще с Садковым. — Галина решила, что Воронцов должен знать всё, абсолютно всё. — Он инженер-химик из Праги. Его отец выходец из России… Константин Садков. Оставляет впечатление честного человека. Знает немецкий и французский языки. Он может быть очень полезным.

— Отец его эмигрант? — спросил Андрей.

— Да. Они уехали из России во время революции. Садков и не скрывает этого. Тогда он был совсем маленьким.

— А стоит ли с ним связываться? Кто его знает, что он за человек.

— Вы неправы, Андрей, — возразила Галина. — Нельзя отталкивать человека только потому, что у него плохая биография. Я ему верю.

Груня совсем уже потеряла терпение — вот уж не наговорятся. Крикнула им:

— Скоро вы там?.. Пошли погуляем.

Поднялись со скамьи, пошли вдоль сквера к кирпичной ратуше, свернули к железной дороге. Андрей обещал показать, где пуговичная мастерская Мюллера. Может быть, пригодится. Галина тоже рассказала, как ее найти. В Ораниенбурге, недалеко от вокзала — всего минут пять ходу. Условились, что в следующее воскресенье они встретятся снова на том же месте. Галине проще приехать, а в другой раз, может, удастся Андрею съездить в Ораниенбург. Вместе с Груней.

— Конечно, если соблаговолит разрешить господин Мюллер, — усмехнулся Андрей.

4
Их сбросили в радомских лесах у партизан, а дальше они должны были ехать поездом. Все бы обошлось благополучно, если бы не сдрейфил Гуго, белесый парень из Веймара. Он здорово заволновался, когда проводник объявил, что на старой границе будет проверка. Ну и черт бы с ней, тем более что проводник добавил — вещи можно не выносить, дальше поедут в том же вагоне.

Солдаты-отпускники, набившиеся во все купе, недовольно ворчали:

— Еще новое дело! Будто домой едут одни дезертиры.

Ясно, что каждому не терпелось поскорей очутиться в Германии. Пока станут проверять, пройдет часа два — не меньше. Вот уж никто не думал, что на границе польского генерал-губернаторства нужно предъявлять документы. Тем не менее солдаты лезли в карманы, рылись в бумажниках, развертывали и перечитывали отпускные удостоверения, справки.

Франц успел шепнуть Гуго — смотри не задерживайся. Лучше выходить первым. Он сказал это, когда вышел в коридор покурить. Гуго ехал в крайнем купе, ближе к выходу, а Франц в середине вагона. И все же на станции Гуго замешкался, стал раздумывать, когда удобнее выходить. Вышел чуть ли не последним.

А Франц поспешил раньше других. В дверях стояли два жандарма, третий проверял документы. Франц еще что-то сбалагурил по поводу станционной уборной — ему нужно побыстрее выйти. Проверявший сердито посмотрел на него.

— Ты что, в цирке клоуном работал? — перелистал солдатскую книжку, посмотрел отпускное удостоверение. — Проходи!

Вилямцек слонялся по перрону, когда увидел, что его спутника жандармы повели в комендатуру. В руке Гуго нес ранец, обтянутый рыжей телячьей шкурой. Значит, приказали захватить с собой вещи. Вот история! Неужели придрались к документам? А как же коробка? Франца больше всего беспокоила коробка из-под консервов, засунутая под сиденье в его купе. Если найдут, не поздоровится.

Когда снова вошли в вагон, Франц тайком покосился под лавку. Коробка на месте. Что теперь с ней делать? Может быть, Гуго еще вернется… Поезд тронулся. Франц стоял у окна. Мимо поплыли станционные здания. Значит, Гуго арестовали… Вот пиковое положение! Что ему делать с коробкой? Он не знает ни шифра, ни позывных. А если бы знал — все равно не умеет работать на передатчике.

За передатчик, который они взяли с собой, отвечал Гуго. Он ехал в Дрезден, где оба должны были встретиться через две недели. У Гуго все дрезденские явки. Теперь они потеряны. Но как же быть с коробкой? Бросить ее невозможно. Гестаповцы поднимут такой шум, если найдут передатчик в вагоне. Ясно, что заподозрят Гуго, начнут копать…

Сначала Франц решил сойти во Франкфурте-на-Одере, там выходит много отпускников. Но дальше с проклятой коробкой еще труднее добираться в Берлин. Решил: будь что будет — поедет до конца.

За окном мелькали знакомые пейзажи, знакомые с детства — домики под черепичными крышами, аккуратные палисаднички, кирхи, дороги, обсаженные деревьями. Совсем не то, что в России. Солдаты будто прилипли к окнам. Все были возбуждены ожиданием встреч. Некоторые сошли. В купе стало свободнее. Начали собираться. Сосед ахал, как ему быть с вещами — набралось столько, что не унесешь. А все нужно. Франц предложил помочь. У него только рюкзак и коробка. Если ефрейтор возьмет коробку, он сможет нести что-нибудь потяжелее…

На Силезском вокзале Франц заторопился вперед. Вещи оказались действительно тяжелыми. Бечевки врезались в ладони, но Франц шагал не останавливаясь, старался держаться подальше от ефрейтора. В случае чего легко будет скрыться. Он спустился вниз по лестнице, прошел туннелем и очутился на площади. Здесь его нагнал встревоженный и вспотевший ефрейтор. Он уже опасался, как бы услужливый солдат не спер в суматохе его пожитки. Здесь они обменялись вещами. Франц взял коробку и пошел к трамвайной остановке. Сначала он поедет в Веддинг, а там будет видно.

Своего дома Франц не нашел. Одни развалины с картонными, жестяными щитками, прибитыми к колышкам. Колышки втиснуты в расщелины, укреплены на грудах кирпича. На щитках надписи: «Фрау Клеймер переселилась по адресу…», «Герр Тилле живет…» Франц увидел еще несколько венков с увядшими цветами. Они тоже лежали на грудах щебня. Память о живых и о мертвых. Кладбище и справочное бюро. Франц подумал об Эрне. Он особенно не тревожился о ее судьбе, зная, что она живет в деревне у брата Карла. Но все же… Вдруг она приехала домой как раз во время бомбежки.

Развалины были не старые. В соседнем доме среди руин уже пробивалась трава, здесь ее не было. «Не все ли равно, когда разбомбили, — подумал Франц. — Вчера или год назад… Люди переживают несчастье, только когда узнают о нем…» Да, в Веддинге ему делать нечего. Поедет в Панков, но прежде… прежде надо избавиться от передатчика. Коробка жгла Францу руки. Он проник в глубину развалин и спрятал коробку под щебнем. Сверху привалил ступень от лестницы. Потом он решил зайти в комендатуру. Документы у него на Франца Вилямцека, уволенного в отпуск по случаю того, что у него разбомбили дом — бомбенурляуб. Францу предлагали другие документы, он убедил — свои лучше. Во всяком случае, для начала. Когда кончится «отпуск», он сменит документы. Удостоверение и фальшивый паспорт на имя какого-то Вернера Франц хранил отдельно, в кармане кителя. Теперь он тоже их запрятал под стену.

Франц провозился в развалинах около часа, нашел районного коменданта, поставил штамп на отпускном билете. Теперь всё. Теперь он солдат Франц Вилямцек, уволенный в отпуск с Восточного фронта.

В Панкове Франц застал только Герду, жену брата, да и то случайно. Явись Франц часом позже, она бы уехала в деревню. Фрау Герда сразу и не признала Франца… Значит, он в отпуске. Карл тоже недавно приезжал. Всего каких-нибудь две недели назад… Эрна здорова, дочка стала большая. У них все хорошо, вот если бы не бомбежка… Но где же пропадал Франц? Эрна получила извещение, что он пропал без вести. Только недавно от него пришли деньги. Теперь ждет письма, а он сам появился… Фрау Герда разговаривала с деверем, а сама думала, как бы Франц не занес ей какой-нибудь пакости — солдаты всегда приезжают полные вшей.

Франц сказал, что успел уже побывать в Веддинге, там все разбито, и он собирается сегодня же поехать к Эрне.

Очень хорошо! Герда тоже собирается туда. Они могут поехать вместе. Только вот что… Может быть, Франц хочет помыться с дороги. Есть ли у него белье? Фрау Герде совсем не хотелось еще снабжать деверя чистым бельем.

Да, помыться бы неплохо. У Франца есть чистая смена. Если это несложно — он с удовольствием примет ванну.

Фрау Герда исчезла. Франц огляделся. Здесь совершенно ничего не изменилось. Те же изречения житейской мудрости, развешанные на стенах, диванчик, обитый плюшем, на резных ножках. Такой же столик, а на нем, как евангелие на алтаре, книга «Мейн кампф». Франц вспомнил, как она появилась в доме. Напыщенный блоклейтер преподнес книгу молодоженам в день свадьбы. Из-за нее еще Франц спьяну и затеял спор с эсэсовцем, мужем племянницы. Как его? Гнивке. Где он теперь — штурмфюрер Гнивке, где блоклейтер? Не иначе отсиживаются где-нибудь по тылам.

Вернулась Герда. Слава богу, газ сегодня работает. Его так часто выключают из-за бомбежек. Франц может пройти в ванную. Франц достал из рюкзака белье и мыло, Рюкзак приставил у окна к стенке.

В ванной, сияющей белым кафелем, Францу стало не по себе: уж слишком все непривычно чисто после стольких лет грязи. Нет, в квартире брата ничего не изменилось. Даже вот это изречение над унитазом: «Всякая птичка любит свое гнездышко». Как оно уцелело в Берлине, это их гнездышко? Фрау Герда поддерживает чистоту в своей квартире, несмотря ни на что. Да, здесь ничего не изменилось… А он, Франц, стал другим. Когда-то держал только кукиш в кармане. Может быть, не попади он в плен к русским, так и остался бы пребывать в подленькой робости. Вот если бы знала сейчас фрау Герда, кого она приютила!..

А фрау Герда ждала, пока деверь выйдет из ванной. Она довольна за Эрну. Хотя за ее строптивость и не следовало бы желать ей счастья. У Эрны нет никакой благодарности. Но ничего. Герда поговорит с ее мужем, пусть повлияет на Эрну… Франц небось тоже привез из России кое-что хорошенькое. Карл, так тот выложил столько золотых вещей, что Герда прямо ахнула. Как это Франц так бросает свой вещевой мешок.

Фрау Герду разбирало любопытство узнать, что привез жене Франц. Она прошла к рюкзаку и заглянула. Сверху ничего не видно. Засунула руку — ничего. Только всякая мелочь — кусок колбасы, хлебные крошки на дне. Но вот рука нащупала маленький клеенчатый мешочек. Герда не могла утерпеть, вытащила и принялась развязывать шнурок. Она чуть не обломала об него ногти. Но содержимое мешочка разочаровало Герду. Там лежала катушка, иголки, пакетик с бритвами. «Не так-то он глуп, Франц, — подумала Герда. — Видно, золото держит при себе».

В дверях появился Франц. Он успел вымыться и побриться. Герда не слышала его шагов, увидела Франца, когда он входил в комнату. Захваченная врасплох, Герда сунула злополучный мешочек себе под передник.

— Ну вот и хорошо! Теперь мы можем поехать, — сказал Франц, ничего не заметив.

Фрау Герда ломала голову, как бы сунуть мешочек обратно в рюкзак, но Франц, засунув туда белье, уже затягивал узел.

5
Эрна была на седьмом небе от счастья… Она тенью ходила за Францем, не желая его ни на минуту оставлять одного. Ведь три недели отпуска пролетят — я не заметишь. А Франц пока ничего не говорил Эрне, да и не знал, скажет ли вообще. О таких делах лучше не говорить. Он был счастлив, как любой солдат, ненадолго появившийся дома. Предавался блаженному ничегонеделанью, возился с дочкой, которая сначала дичилась его, но вскоре осмелела и с детской властностью требовала, чтобы отец брал ее на колени. Иногда Франц помогал по хозяйству. Больше всего этому радовалась Герда — весна в разгаре, а дел непочатый край. Работал он вместе с высоким, молчаливым русским, из которого трудно было вытянуть слово.

Но при всем том Франц был огорчен и расстроен. Куда мог запропаститься клеенчатый мешочек? Он хватился его в тот же день, как приехал. Перерыл весь рюкзак — никакого толку. Сначала Франца даже в пот бросило. Тоже конспиратор! В безобидной катушке ниток хранились явки, пароли, без которых не обойтись. Кое-что он держал в памяти. Только кое-что. После ареста Гуго его преследовали неприятности — раз за разом. Франц мучительно думал, как выйти ему из такого нелепого, чреватого большой опасностью положения.

На расспросы Эрны Франц отвечал односложно и неопределенно: долгое время не мог писать, потом был в госпитале, тогда и прислал ей деньги… Жена удивлялась, почему так расстроился Франц из-за какой-то чепуховой пропажи. Стоит ли огорчаться!

На огороде Вилямцек попытался заговорить с русским. Они вместе убирали парниковые рамы. Рамы давно следовало бы убрать — теперь уж нечего бояться ночных заморозков. Франц предложил закурить.

— Спасибо. — Андрей взял протянутую сигарету, нагнулся к зажженной спичке.

— Давно здесь?

— Недавно.

Франц узнал от Эрны, что русский приехал сюда на время, что он работает в пуговичной мастерской герра Мюллера. Он сказал:

— Перед войной я тоже работал у герра Мюллера.

Андрей не ответил. Странный этот немец. Чего он к нему льнет? Они занесли под навес раму и поставили на ребро рядом с другими. Было тепло, и оба работали в нижних рубахах. Франц спросил:

— А вы что до войны делали?

— Учитель.

— Трудно вам здесь?

Андрей неопределенно пожал плечами — всяко бывает… Франца чем-то привлекал этот замкнутый человек. Может быть, достоинством, с которым держался. Русский вдруг сам спросил Франца:

— Вы, кажется, с фронта. Как там?

— Хорошо. Война идет к концу.

Вот бахвал! Разбили их под Сталинградом — и всё хорошо… Андрей не выдержал, иронически посмотрел на Франца:

— А Сталинград?..

— Я об этом и говорю. Вы думаете — хорошо, это только победа… Не все немцы так думают…

Эрна позвала Франца обедать. Андрей посмотрел ему вслед. Что хотел он сказать? Интересно… А Франц ругнул себя за неосторожность. Впрочем… Что может сделать русский — донести?.. Ерунда! Пусть знает, что вокруг него не только одни враги.

На другой день в деревню приехал герр Мюллер и увез русского к себе в Панков вместе с работницей фрау Герды. А Францу хотелось еще поговорить с Андреем. Какой позор — распоряжаются людьми, как невольниками. Берут и отдают — взаймы. Гитлер втягивает обывателей в свои преступления… Франц почему-то вспомнил кинохронику, которую они когда-то смотрели с Эрной; немецкие фермеры поселяются на польских землях. Вот когда это началось, может быть еще раньше… Сколько людей ненавидят немцев — русские, поляки, чехи… Об этом Франц думал и прежде, но робко, не до конца. Он не подозревал, что повторяет мысли своего приятеля Кюблера. У Кюблера они созрели гораздо раньше, стали частью мировоззрения, повели его по дороге подпольщика. Франц пришел к этому позже, но пришел…

Герр Мюллер пригласил Франца в гости. Пусть приезжает — расскажет новости. Ходят всякие слухи. Сейчас он торопится, но на досуге охотно послушает. Конечно, чтобы откровенно, как-никак они родственники.

Франц принял приглашение и поехал в Панков на следующей неделе. Был конец рабочего дня. Андрея он встретил во дворе мастерской как старого знакомого. Пожал руку и сказал: если камрад не возражает, Франц заглянет попозже. С Мюллером говорили о многом, Вилямцек осторожно рассказал хозяину пуговичной мастерской о положении, в котором находилась Германия. Не исключена возможность, что на фронте обстановка ухудшится еще больше. Да, да, — Мюллер кивал головой. Он и сам начинает подумывать об этом. В самом деле, против Германии поднялся весь мир. Но в политике его больше всего интересовала судьба его пуговичной мастерской.

Под конец Франц спросил — не найдется ли в мастерской болтик? Вот такого размера. С гайкой. Франц обещал фрау Герде отремонтировать пропашник. Что за вопрос? Конечно, найдется. Надо спросить у Андрея. Пусть он поищет в кладовой.

Франц пошел в мастерскую. Андрея он застал там за уборкой. Все уже разошлись, и русский один расхаживал среди станков, сгребая латунные обрезки, оставшиеся после штамповки пуговиц. Дни стали длиннее, и в мастерской было еще совсем светло. Франц объяснил, что ему нужно. Андрей молча пошел в кладовку.

Собственно говоря, Франц и отправился в Панков, чтобы поговорить с русским. Кто он такой? Может быть, коммунист. Во всяком случае, не похож на пришибленного, подавленного человека.

— Так вот где вы живете! — воскликнул Франц. — А как же зимой? Здесь же собачий холод и сырость.

— Ничего, открываю дверь в мастерскую. В лагерях бывало похуже… Такой болт вам подойдет?

— Если найдется, немного поменьше… Скажите: почему бы так настороженно, как-то неохотно говорите со мной?

Они сидели на корточках перед грудой металлических деталей, перебирали ржавые болты, шестерни, старые инструменты, пришедшие в негодность.

— Как же я могу еще говорить? Я пленный, а вы…

— Но я тоже рабочий. Вот это на меня надели недавно. — Франц потянул себя за рукав солдатского кителя. — Не все немцы одобряют то, что происходит. — Франц хотел сказать резче, прямее — не все поддерживают Гитлера.

— От этого никому ни жарко, ни холодно. Можно не одобрять и все же поддерживать… преступления. — Андрей неприязненно подумал о своем собеседнике: «Черт с ним, пусть послушает, если набивается на разговор». — Вы же все-таки приехали с фронта. Не все ли равно, какие, предположим, у вас настроения.

Франц, казалось, не обратил внимания на колючий тон русского.

— Но вы согласны, — сказал он, — что немцы могут быть разные?.. Например, эсэсовцы и коммунисты.

— Конечно… Эсэсовцев я вижу в Германии, но Тельман сидит в тюрьме, если он жив… Вы называете себя рабочим. Как же немецкие рабочие допустили, чтобы пересажали всех коммунистов?

— Я тоже сидел в концлагере… Хотя и не был коммунистом.

Чего добивается этот солдат? Может быть, провокатор. Андрей решил прекратить опасный разговор:

— Вот это должно вам подойти. Гайка немного заржавела, но она отойдет в керосине. — Он поднялся, разминая затекшие ноги.

— Да, это как раз то, что нужно… Имейте в виду, товарищ Андрей, если вам что-нибудь нужно, я охотно готов помочь вам. — Франц сказал это тихо, едва шевеля губами.

Андрей даже не разобрал — назвал ли его солдат товарищем.

— Спасибо, но мне ничего не нужно…

Франц ушел, оставив Андрея в большом раздумье. Этот разговор произошел незадолго перед его встречей с Галиной Богдановой.

6
Ворота бухенвальдского лагеря… Прочные, кованого железа прутья, как на ограде старого парка. И надпись на воротах тоже кованая, тоже железная и нерушимая. Библейское изречение: «Едэм дас зейне» — «Каждому свое».

А над воротами свастика. Она сделана из бетона, тоже прочная — на века.

Сколько лет изо дня в день Рудольф Кюблер читал эту надпись два раза в сутки — когда выходил на работу и возвращался обратно в лагерь.

«Едэм дас зейне»!

Все здесь добротно и крепко, точно нацистский режим, провозглашенный Гитлером тысячелетней империей. Так кажется. Но это совсем не так. Кюблер знает, уверен в этом… Даже на бетонных дорожках, даже сквозь толстый слой асфальта пробиваются зеленые стебли. Они дают побеги и семена… И охрана лагеря, и высокие стены, затянутые колючей проволокой под током, не могут изолировать совершенно узников лагеря от внешнего мира. Даже здесь, в Бухенвальде, теплится жизнь, а значит — борьба. Для коммуниста Кюблера оба эти слова неотделимы.

Правда, в лагере условия борьбы ограничены, но, может быть, главное здесь — сохранить веру, которую исповедуешь с юности, которую хотят в тебе вытравить, уничтожить, а ты сопротивляешься, упорствуешь. Сопротивляешься не только сам, но и заботишься о товарищах. Ведь это тоже борьба, которая требует жертв, которая приносит и победы и неудачи…

Кюблер немало изменился за эти годы. Лоб его стал как будто еще выше — волосы спереди поредели и стали совсем седыми, но глаза по-прежнему горят молодо. Он в полосатой одежде с лагерным номером и красным треугольником на груди. Высокий, худой…

Рабочий день кончился, и заключенные ненадолго предоставлены самим себе. — Кюблер устало идет через лагерь, заходит к блокштубе — к писарю барака, — на эту должность удалось поставить надежного коммуниста.

— Достал закурить? — спрашивает Кюблер. На языке подполья это значит: задание выполнил?

Блокштубе пожимает плечами:

— Можно за паек хлеба…

Значит — выполнил…

Потом писарь идет в уборную, а следом за ним Кюблер. В уборной никого нет, и тут можно шепотом перекинуться несколькими словами.

— Я переписал только три страницы, Рудольф, — говорит блокштубе. — Остальные постараюсь переписать завтра.

— Хорошо, но не задерживай дольше. Письмо надо еще передать в другой блок.

Кюблер берет плотно свернутые листки, прячет их под ремень и уходит.

Листки читают по очереди. Это письмо Тельмана, точнее — лишь часть письма. Его доставили из Бауцена, из тюрьмы, где сидит Тельман, он жив, продолжает бороться… Одиннадцать лет фашистской тюрьмы не сломили Эрнста. Какой несокрушимый характер!..

Рудольф еще несколько дней назад прочитал письмо, но он хочет прочитать его еще раз. Тогда оно слишком сильно его взволновало. Теперь он воспримет спокойнее.

Улучив момент, Кюблер исчезает в бараке и забирается на самые верхние нары. Рядом с ним устраивается сосед по бараку — сегодня его очередь читать письмо. Это бывший социал-демократ, ставший в лагере коммунистом. В Бухенвальде он очень давно — лет десять. Знал еще отца Рудольфа, Кюблера-старшего. В Бухенвальде провел с ним несколько лет, а теперь лежит на тюремных нарах рядом с сыном погибшего друга.

Рудольф передает ему листок за листком. Оба сосредоточенно читают и следят, как бы не застал их блоковый, — в это время в бараке не разрешают лежать на нарах. Оба волнуются, хоть в письме как будто бы говорится о знакомых, пережитых каждым событиях. Но это забывается, и остается лишь Эрнст Тельман, его рассказ о борьбе в фашистских застенках. Это письмо Эрнст написал товарищу по заключению, который и переправил его на волю. Оно стало достоянием многих узников, и каждому казалось, что именно ему пишет Тельман из одиночной камеры, его учит стойкости, преданности своему делу.

«Ты, вероятно, хотел бы узнать кое-что о моей жизни в заточении, — писал Тельман. — Не хватило бы большой книги, чтобы полностью описать все переживания и события…

3 марта 1933 года я был арестован в Берлине, в комнате, которую я снимал у одного инвалида войны. Отряд полицейских с револьверами в руках — 20 рядовых во главе с лейтенантом — вломились в квартиру, а затем ринулись в мою комнату. На меня надели наручники. Затем — в машину и в ближайший полицейский участок, а оттуда под охраной особой полицейской команды в берлинский полицей-президиум на Александерплац. Краткий допрос. Пять часов ожидания. Наконец я был водворен в камеру тамошней полицейской тюрьмы…

23 мая 1933 года я был переведен в Старый Моабит, в берлинский дом предварительного заключения. Два с половиной года я находился под следствием в предварительном заключении; в течение этого времени допрашивался четырьмя следователями, иногда по 10 часов ежедневно…

В январе 1934 года четыре гестаповских чиновника в автомобиле доставили меня из Моабита в центральное гестапо. Прямо из машины меня повели в комнату, находившуюся на четвертом этаже. Там меня встретили восемь гестаповских чиновников среднего и высшего ранга, которые издевательски подняли кулаки на манер приветствия «Рот фронт».

Описать, что затем произошло в этой комнате на протяжении четырех с половиной часов — от 5 до 9 часов 30 минут вечера, — почти невозможно. Ко мне были применены все самые жестокие меры принуждения, которые только можно себе тред ставить, чтобы любым образом вынудить признания и получить данные о товарищах, которые были ранее арестованы, а также об их политических действиях. Гестаповцы начали с фамильярного тона, с уговоров. Этот маневр не имел никакого успеха. Тогда последовало применение грубой физической силы. У меня были выбиты четыре зуба. Это также не дало никаких результатов.

Третьим актом был гипноз, который, однако, на меня не подействовал, — эти попытки разбились о мою тогда еще очень крепкую нервную систему. Хотя гипнотизер почти 45 минут производил вокруг меня свои манипуляции, я сохранял полное спокойствие и ясность мысли. Так прошло три с половиной часа. Однако кульминацией этой драмы был заключительный акт. С меня сорвали одежду. Два гестаповца положили меня поперек табурета. Один из них принялся размеренно избивать меня тяжелой плетью из кожи бегемота. От боли я несколько раз вскрикнул.

Тогда мне заткнули рот, и удары посыпались на меня градом. Меня били по лицу кулаками, по груди и спине плетью. Брошенный на пол, я лежал ничком, уткнувшись лицом в пол и ни слова не отвечая на вопросы. Меня пинали ногами. Я все старался закрыть лицо. Я изнемогал. Сердце начало сдавать. Я уже ничего не слышал и не видел. К тому же меня мучила такая жажда, что изо рта шла пена, и я почти задыхался. Будучи в полуобморочном состоянии, я все же не терял сознания, но и не чувствовал уже никакой боли и думал только о том, как избавиться от этой пытки.

Внезапно в комнату вбежал человек и шепотом сказал, что уборщицы, как и другие присутствующие в здании люди, слышали громкие крики. Он попросил быстрее закончить допрос. В 9 часов 30 минут вечера палачи кончили свою забаву. Мне перевязали полотенцем кровоточащие раны на голове, обернули разбитый затылок шарфом, приказали сесть на табурет, лицом к стене, пригрозив, что в случае, если я обернусь, будут немедленно стрелять. Два гестаповца направили на меня револьверы. Разумеется, я обернулся тотчас же, чтобы увидеть, что эти парни собираются делать со мной дальше. Но больше ничего не произошло. Из столовой вызвали официанта, который принес им поесть и выпить. С состраданием он посмотрел на меня. Вслед за этим меня спустили на лифте в подвал и заперли там в тюремную камеру…»

Дальше в письме был пропуск — из Бауцена его доставляли по частям, и, вероятно, пропущенный кусок не был доставлен или попал в руки гестаповцев. Теперь Тельман говорил со своим другом о будущем.

«Революционная деятельность требует больших жертв, — писал он. — Я не безродный человек. Я немец с большим национальным и вместе с тем интернациональным опытом. Мой народ, к которому я принадлежу, который я люблю, — немецкий народ, и моя нация, которой я горжусь, — немецкая нация, смелая, гордая и стойкая нация. Я кровь от крови, плоть от плоти немецкого рабочего класса. И потому, как сын революционного класса, я стал позднее его революционным вождем.

Мученичество, которое я принял на себя ради великих идеалов социализма XX века, — не единичное явление, не изолировано, не оторвано от немецкого народа: оно разделяется многими и многими безымянными узниками (к которым принадлежишь и ты, мой дорогой товарищ по судьбе) и находит отклик в мощном многомиллионном движении, которое охватило и вдохновило все народы Советского Союза и во многих странах мира нашло свое идеологическое и организационное распространение.

Никто не может предсказать, что будет завтра или послезавтра со мной. Мы не можем знать, не причинят ли мне, как это часто случалось, новых неприятностей и страданий. Но разве отпустят меня так просто вновь в большой мир прямо из тюремных стен?

Нет! Добровольно они этого не сделают. Вероятен один исход, как ни страшно, ни горько о нем говорить. А именно: при продвижении Советской Армии, в связи с ухудшающимся общим военным положением национал-социалистский режим сделает все возможное, чтобы объявить Тельману мат. В такой обстановке гитлеровский режим не отступит ни перед чем, чтобы заблаговременно устранить Тельмана, то есть удалить его или прикончить раз и навсегда. Только исторически необходимая самопомощь может принести здесь иную развязку, которая послужит на пользу всему революционному движению…»

Кюблер дочитал до конца последний, мелко исписанный листок, передал товарищу и подождал, когда он дочитает. Некоторое время они лежали молча. Кюблер медленно, точно обдумывая слова, сказал:

— Вот для нас образец несгибаемой воли… Как велика трагедия борца, который ждет освобождения своего народа от фашизма, ждет приближения Советской Армии и в то же время уверен, что вместе с этим приближается час его гибели…

— А разве нас не ждет та же участь?

— Ты прав, — Кюблер задумчиво сложил листки. — И все же я с нетерпением жду прихода советских войск. Они принесут гибель фашизму… Что ж, будем готовы к борьбе и смерти… Передай эти листки тем молодым, которых недавно прислали в лагерь.

Рудольф Кюблер начал спускаться с нар. Ему было трудно сгибать ноги — ревматизм, нажитый в концлагере, острой болью пронизывал суставы.

Глава третья

1
Изо дня в день Натан Ройзман поднимался с дощатых нар, проглатывал стакан жидкого ячменного кофе и выходил на работу. Иногда ему приходилось собирать одежду на площади, но чаще всего он с чемоданом в руке бродил в толпе обреченных людей, собирал ценные вещи — медальоны, кольца, браслеты, валюту. На крышке чемодана или просто на колене выписывал он какие-то ярлыки-квитанции, для вида прикладывал их к собранным вещам. На тревожные расспросы Натан обычно не отвечал — от него потребовали хранить тайну Треблинки.

Сидя на корточках перед раскрытым чемоданом, Ройзман походил на коробейника либо на бродячего «торговца счастьем» — не хватало только зеленого попугая, который вытягивает билеты из ящика. Но лотерея была безвыигрышной. Это знал Ройзман и не знали сгрудившиеся вокруг голые, полураздетые люди. Евреи спешили сдать ему на хранение свои ценности — все, что удалось сохранить, на что возлагали надежды в будущем. Ройзман внушал им доверие. В конце концов, это свой человек. Он ни на кого не кричал, не дрался, как это делали вахтманы, не торопил. Натан говорил тихо, смотрел на всех грустными, скорбными глазами, аккуратно выписывал пронумерованные квитанции, вежливо выдавал их, и люди уходили уверенные, что после санобработки они сполна получат обратно свое имущество.

Эшелоны приходили в лагерь с утра, с интервалами в полтора-два часа. За это время рабочие команды успевали убрать одежду с площади, привести все в порядок. Вечерами со склада в душегубки носили хлорек — белые кристаллы смертоносного газа. На складе лежали тонны хлорека, а для убийства одного человека требовались миллиграммы…

Все, что происходило в лагере, стояло за гранью реального, казалось порождением безумия. Круглые сутки, как жертвенник, пылал костер, пропитывая чадом и трупным духом все окружающее — постройки, одежду, пищу, людей. Да, людей — живых мертвецов, очутившихся в этом гигантском комбинате смерти. Можно ли представить, чтобы в огне обитали живые существа? И все же здесь, в этом проклятом месте — на тринадцати гектарах, обнесенных непроницаемым забором, где даже воздух пропитан тлением смерти, — теплилось какое-то подобие жизни. Точно древние мифические саламандры, люди жили в стихии огня, смрада и трупов.

Конспиративная организация, куда Юзеф Комка ввел Ройзмана, вела свою кропотливую работу. Натан не знал, как велика их организация. В ту первую ночь он дал клятву — если уцелеет, он расскажет миру все, что видел, узнал, выстрадал и пережил. Мир должен знать о злодействе в Треблинке. Для этого надо терпеть и запоминать все до мелочей… Этому учил их Комка, вожак подпольщиков, появлявшийся всюду с лихорадочно горевшими глазами. С фанатичной ненавистью, скрытой за раболепием и послушанием, он звал к мести, только ей посвятил он остаток, «излишек» жизни. Мстить — значит вырвать тайну убийц, засвидетельствовать когда-нибудь их преступления.

Излишек жизни! Комка часто говорил об этом своим людям. Он утверждал, и это было правдой, что все они давно мертвы. Все они — сортировщики, сборщики ценностей, носильщики трупов, каждый, занятый своим делом, живут дольше того, что было уготовано им судьбой. Он, Юзеф Комка, продлил их существование. Не для жизни — для мести. «Фойер-юден» — евреи, работающие у костра, не в счет. Они сжигали на костре трупы, оставались в живых неделю, потом их самих истребляли и вместо них ставили у костра новых. Рабочие из «тарнунг-группен», занятые починкой заборов, маскировкой лагеря, жили несколько дольше, но и на них Комка не мог делать ставку. Только сборщики золота и драгоценностей в какой-то степени были привилегированными людьми в иерархии смертников, носивших нарукавные повязки разного цвета.

Среди десятков тысяч людей, ежедневно уходящих на смерть по Химмельфартштрассе, Комка выбирал из эшелона одного-двух, как выбрал Натана Ройзмана, чтобы они жили и помогали ему.

Бывало так, что Комка сам разжигал страдания своих людей, растравлял их раны, вселял в них ненависть и неистребимую жажду мести, подобную той, что гнездилась в его собственной душе. Только испепеляющая ненависть способна поддержать силы этих людей, дать возможность пережить треблинский ужас. Пережить и засвидетельствовать…

Не случайно Комка рассказал Натану о том, что видел его семью на пути к голгофе-душегубке. Не случайно указал он ему на мать и старшего брата с женой и детьми, тоже доставленных в лагерь. Они стояли в толпе. Это было вскоре после того, как Ройзман появился в Треблинке.

Мать сразу узнала Натана. Старая Рахиль закричала, схватилась за волосы и рухнула на землю. Брат поднял мать, но не понял, что с ней случилось, — он не заметил Натана. Рахиль была одета так же, как в тот вечер, когда они решали уезжать из варшавского гетто. То же черное платье с тонкими кружевами у ворота, медальон на груди и большой черепаховый гребень.

Натан и сам едва устоял на ногах. Если бы не Комка, Натан бы упал, а это в лагере равносильно смерти. Вахтманы строго соблюдали инструкцию — больных отправлять в лазарет. Это то же, что баня, но там убивали проще, быстрее, — всех, кто не в силах был пройти по Химмельфартштрассе. Ставили к яме и стреляли в затылок.

Как ни пытался Натан взять себя в руки, вахтман все же заметил, что он побледнел и бессильно опирается на руку Комки.

— Заболел?

— Нет, нет! Что вы, господин вахтман. — Комка ответил за Ройзмана.

Неимоверным напряжением сил Натан заставил себя поднять выпавший из рук чемодан и ушел собирать ценные вещи на другой конец площади.

Иногда из рабочей команды выделяли людей «на сцену» — на бутафорскую платформу к приходу поездов. Люди изображали сторожей, буфетчиков, телеграфистов. Ходил на сцену и Ройзман. Как-то раз он изображал станционного сторожа. В белом фартуке, с метлой в руках, в фуражке с железнодорожной кокардой он выходил к прибытию поездов, мел платформу и ждал следующего эшелона. В тот день поезда прибывали с запада. Из Австрии, Венгрии, из Праги евреев привозили в классных пассажирских вагонах. Только с востока — из России и Польши — доставляли в товарных.

Как всегда, суетились эсэсовцы, гремела музыка, на перрон выходил мнимый дежурный по станции, а по перрону расхаживал унтерштурмфюрер Курт — помощник лагерного коменданта.

Из вагона с маленьким чемоданчиком вышла пожилая, элегантно одетая женщина. Она оглянулась по сторонам, увидела Курта и обратилась к нему. Разговор происходил у телефонной будки, рядом с «буфетом», подле которого стоял Ройзман. Он слышал каждое слово происходившего разговора.

— Простите, господин офицер, — опросила женщина, — к кому я могу обратиться?

— Чем могу вам служить? — Курт был галантен и вежлив.

— Я сестра профессора Фройнда. Зигмунда Фройнда — известного австрийского психиатра. Меня ошибочно выслали из Вены. Вот мои документы. — Женщина порылась в сумочке и протянула бумаги эсэсовцу. — Я понимаю, ошибку сразу исправить трудно, но нельзя ли пока использовать меня по специальности. Физическая работа мне не по силам. Помогите мне!

Курт прочитал документы и так же галантно ответил:

— Вы правы, мадам. Здесь какое-то недоразумение… Выселять из Вены вас никто не имел права. Но не огорчайтесь. Следующим поездом вы сможете поехать домой. Сдайте пока на хранение вещи, примите душ. Вы успеете все это сделать…

— Я могу обойтись и без душа.

— Простите, но без санитарной справки вас отсюда не выпустят. Вы успеете. Вот смотрите…

Курт подвел женщину к расписанию поездов.

— Вам нужно на Прагу. Советую ехать экспрессом. Он идет позже, но им гораздо удобнее ехать. Вещи можете оставить здесь. К вашему возвращению документы будут готовы…

Полная благодарности, покоренная галантностью Курта, сестра венского профессора ушла принимать душ…

Обратно она не вернулась. Курт глянул ей вслед, и по лицу его скользнула жестокая улыбка. Он повернулся на каблуках и пошел в противоположную сторону платформы. Желтый чемоданчик стоял под щитом с расписанием поездов, которые никогда здесь не проходили. К треблинскому лагерю подходила железнодорожная ветка — тупик. Вся эта жуткая бутафория нужна была убийцам, чтобы их жертвы не встревожились раньше времени.

Ройзман отнес чемодан в лагерь.

После дежурства «на сцене» Ройзман рассказал Комке обо всем, что он видел и слышал.

— Запомни и это, Натан. А теперь иди сортировать вещи.

2
Обычно во второй половине дня «гольд-юден» приходили в дощатый, потускневший от копоти, ядовито-зеленый барак разбирать ценности. Содержимое чемоданов вываливали на длинный стол в общую кучу, и тогда приступали к работе оценщики и сортировщики. Здесь сидели рядом варшавские ювелиры, амстердамские гранильщики алмазов, граверы, часовщики. Перед ними лежали несметные богатства. Комендант требовал точного учета. Часовщики раскрывали крышки часов и через лупы, зажатые, как монокли, в орбитах глаз, рассматривали механизмы. Отбирали лучшие, наиболее ценные. Ювелиры взвешивали золото. Граверы уничтожали следы, которые могли напомнить недавних владельцев ценностей, — зачищали, стирали монограммы, надписи, инициалы. Потом составляли описи, паковали… Это было наиболее спокойное время — вахтманы не заходили, значит, никто не избивал заключенных. Когда наступал вечер, над столом вспыхивали лампы в больших круглых колпаках. Работали до тех пор, пока на столе не оставалось ни одной неоцененной вещи.

Старшим оценщиком в бараке работал Соломон Дворчик — ростовщик и владелец ломбарда на углу Маршалковской улицы в Варшаве. Ройзман немного знал его по Варшаве — когда-то в трудное время с ним приходилось иметь дело… Утром, придя в барак «гольд-юден», Дворчик занимал свое место в центре за столом, возле ювелирных весов, прикрытых большим стеклянным футляром. Дворчик снимал колпак и начинал священнодействовать — он взвешивал золотые вещи, осматривал драгоценные камни, старший оценщик брал на ладонь перстни, браслеты, кулоны, подносил их к свету и, склонив набок большую лысую голову, пристально глядел на них сквозь очки. Потом он тут же уверенно называл цену. Дворчик делал это с таким спокойным видом, будто сидел в конторке своего ломбарда, заставленного всевозможными случайными вещами.

Иногда между ним и гранильщиком Блюмом возникали споры. Блюм также считал себя знатоком драгоценных камней. Спорили о величине алмазов, игре цветов, о свойствах камней, оттенках агатов, стоимости ожерелий, кулонов, перстней. Спорили горячо, в каком-то самозабвении, пока кто-то из сидящих за столом не прерывал их:

— Господа, какое это имеет значение! Не все ли равно — разве нас не пошлют на огонь?..

Спорщики умолкали, в бараке наступала гнетущая тишина, брошенная фраза возвращала людей к страшной действительности. Давила обреченность, бессмысленность всего того, что каждый здесь Должен был делать. Некоторое время работали молча. Блюм стачивал монограмму, Гинзбург склонился над луковицей золотых часов, подтягивая ослабевший винтик, крохотный, как маковоезерно. Дворчик священнодействовал над весами.

Тишину нарушал простуженный голос Дворчика:

— Кулон золотой, пятнадцать унций… Перстень с бриллиантом, два карата… Черепаховый гребень с розовым жемчугом…

Натан взглянул на Дворчика, на его тонкие руки, на длинные пальцы, утолщенные в суставах, походившие на сухие бамбуковые стебли. Эти пальцы держали черепаховый гребень его матери. Натан с ужасом уставился на такую знакомую вещицу. Он вновь увидел перед собой мать, смотревшую на него из толпы, ее округлившиеся, как у безумной, глаза, услышал ее крик…

— Стойте! Это вещи моей матери!.. Стойте, говорю, Соломон Дворчик… — В полу-истерике Натан повторял что-то невнятное.

Оценщик недоуменно посмотрел на него поверх очков.

— Не надо кричать, Ройзман. — Дворчик сказал это безразличным голосом. — Вы покойник, как говорит Комка, а покойники ведь не кричат, господин Натан Ройзман. Не кричат. Пишите — гребень черепаховый с розовым жемчугом… Сколько же он будет стоить? Как вы думаете, господин Блюм? Я думаю, это персидской работы, из Хорасана…

— Ни в коем случае! — Гребень перешел в руки Блюма, — Вы путаете, господин Дворчик. Медана близ Хорасана славится бирюзой. Там никогда не было жемчуга. Гребень багдадской работы… Вы ошибаетесь, господин Дворчик. — Блюм торжествующе поглядел на Соломона Дворчика, словно уличил его в вопиющем невежестве.

— Я никогда не ошибаюсь… Запишите…

Кроме того, что Натан собирал драгоценные вещи, он исполнял обязанности писца и переводчика документов, которые сваливали в углу барака под нарами. Под диктовку Дворчика он делал также опись драгоценных вещей. Комка передавал эту опись начальнику лагеря, а копию прятал в другом бараке под грудой старой одежды. Сейчас Натан не мог написать ни единого слова. Руки дрожали, глаза застилал и лажный туман. Голос Дворчика доносился издалека.

— Вы пишете, Ройзман?.. Гребень с розовым жемчугом… Двенадцать жемчужин… Вы говорите, он принадлежал вашей матери? Может быть. За свою жизнь я понял, что люди лишь временные спутники дорогих вещей. — Дворчик рассуждал, не прерывая работы. — Вы и я, все мы — случайные спутники. Кто носил гребень до вашей матери? Не знаете!.. А кто будет носить его теперь? Тоже не знаете! Значит, хозяева исчезают бесследно, а вещи — золото, камни продолжают жить.

— У нас в Роттердаме, — Блюм поднял голову, — говорят, что в бриллиантах сияют глаза гранильщиков. Сами они слепнут, а теплоту глаз передают камням.

— Это выдумка, господин Блюм, — возразил Дворчик. — Алмазы живут сами, и свет их холодный. Я больше всего люблю бриллианты. Вы знаете, как я спас свои камни? — Дворчик понизил голос. — Когда в мой ломбард пришли господа из гестапо, я сразу смекнул, что им от меня надо. Но не тут-то было! Бриллианты я высыпал в стакан с недопитой водой. Стакан стоял на моей конторке на самом виду, и на него не обратили внимания… Представляете, как я их перехитрил! Чистый алмаз в воде невозможно увидеть. Бриллианты забрали у меня только здесь, в лагере. Может быть, это вы взяли их под расписку. Вы не кричали тогда… Сколько вы собрали ценностей, господин Ройзман? У меня все отняли, но я наслаждаюсь чужими алмазами, рубинами. Вот они!.. Они будут жить дольше, чем мы с нами, не так ли?.. Я тоже уверен в этом… Смотрите, как играют рубины на этом колье! Настоящий цвет голубиной крови. Я уверен, что рубины из Бирмы. На этот раз вы согласны со мной, господин Блюм?.. Но что с вами, Ройзман?

Натан вновь побледнел, он сидел, почти теряя сознание. Колье также принадлежало семье Ройзманов. Мать подарила его Регине в день ее свадьбы. Колье переходило по наследству по женской линии Ройзманов. Значит… Значит, и сестра Регина тоже погибла. Как она была права, возражая против отъезда из гетто!.. Но почему все эти вещи очутились здесь на столе только спустя два месяца после того, как погибла мать, брат, а теперь оказывается — и Регина. Из всех Ройзманов только он, Натан, остался в живых… Ужас Треблинки притупил личную боль, но сейчас она вспыхнула с новой силой.

Натан попытался встать из-за стола, но Комка заставил его остаться. Он понял, что происходит в душе Ройзмана. Дворчик продолжал говорить о рубинах.

— Прежде рубины называли яхонтом. Они ценятся по густоте кроваво-красной окраски. Чем гуще — тем дороже. Но если его прокалить на огне, рубин станет бесцветным. Охлаждаясь, он будет зеленым и затем снова красным. Цвет его вечен.

Комка ответил иносказательно — обитатели барака не все входили в подпольную организацию.

— Наступит время, и серый пепел сожженных станет красным, как пролитая кровь… Преступления не проходят бесследно…

3
Да, преступления не проходили бесследно. Этому способствовал Комка. Ему удалось многое сделать. Под половицами, в щелях бараков хранились листки с записями преступлений. Бухгалтерия смерти! Все было документировано, но Комка не доверялся записям. Каждый из подпольщиков запоминал цифры, каждый мог под присягой дать показания, мог свидетельствовать, если останется жив.

Цифры были фантастически страшными. Чего стоит одна только сводка грузооборота треблинского лагеря. За неполную половину года из Треблинки в Куксгафен, в адрес военно-морского интендантства, отправлено восемнадцать вагонов женского волоса. Из него делали матрацы для немецких подводников. В Берлин ушло двести одиннадцать вагонов с одеждой, девяносто три вагона обуви, больше трехсот вагонов с домашней утварью. А цифра убитых, сожженных в лагере приближалась к двум миллионам…

Комка приказал, как молитву, заучить сводку. Запомнил ее и Натан Ройзман, один из семи подпольщиков, которым это доверил вожак подполья.

Наступила зима. Теперь большую часть времени Натан проводил в бараке за переводами писем, удостоверений, справок, которые через Комку передавали ему из управления лагеря. Ему даже отвели рабочее место — в углу барака, ближе к окну. Здесь он часами просиживал за работой, и она даже вызывала какое-то удовлетворение. Он рассматривал паспорта умерщвленных людей, их фотографии, читал письма, разбирал документы, раскладывал их по странам. В подавляющем большинстве документы были из Польши, потом из России, немало голландских, венгерских, французских. Встречались даже американские паспорта и английские дипломы Кембриджского колледжа. Все они принадлежали людям, теперь уже мертвым. А Ройзман все жил, даже больше того: человек-муравей вскарабкался чуточку выше. Это тоже вызывало удовлетворение.

Новая работа позволяла ему реже встречаться с вахтманами, — значит, реже подвергаться побоям, меньше шансов было попасть под горячую руку охранника, который по любому поводу мог услать его «на огонь» или в «лазарет», где эсэсовец Сепп в белом халате изображал доктора. Как-то раз Натану пришлось вести туда больного сапожника. Над входом висел красный крест, а из-под халата Сеппа, как траур, торчали черные обшлага эсэсовской формы. У сапожника была высокая температура. Позади «лазарета» зияла глубокая яма. Сепп застрелил больного сзади, в затылок. Натан не видел этого, только услышал выстрел. Он торопливо вернулся обратно в барак…

Инженер Комка тоже был доволен новым назначением Ройзмана. Вообще-то это была его идея — посадить Натана на разборку документов, чтобы тот смог уделять больше времени конспиративной работе. Что касается Ройзмана, то опрокинутый ящик вместо стола и переводы, которыми он занимался, рождали почему-то в нем уверенность, что он выживет и сохранит себя в треблинском аду. Натан как-то свыкся, приспособился, даже прижился в лагере и единственно, чего желал, чтобы все пока оставалось хоть так, как есть, — до лучших времен. Поэтому появление в бараке нового человека, неспокойного спорщика, вызвало в душе Ройзмана смятение, тревогу за свою судьбу, опасение, как бы все не изменилось к худшему.

Человек этот по фамилии Залкинд — невысокий, подвижный, с широким, точно расплющенным, как у боксера, носом — появился в лагере в середине зимы. Его привезли с востока, из минского гетто. Ни Комка, ни другие подпольщики не знали раньше Залкинда. Как-то совершенно случайно выяснилось, что работал он гравером на текстильной фабрике в Белоруссии, и это отсрочило его гибель. В последний момент, когда доставленных в лагерь людей уже вели к «бане» по Химмельфартштрассе, Михаила Залкинда вернули в барак.

Первое время он ни с кем не общался, всех сторонился, будто не доверяя, но вскоре переменился, непрестанно заводил разговоры, словно прощупывая своих собеседников. В отличие от многих, держался независимо и в первые же дни круто поспорил с Комкой. Старшина рабочей команды послал его собирать ценные вещи в прибывшем эшелоне. Залкинд сурово взглянул на него:

— Не пойду…

— Почему?

— Я не хочу участвовать в преступлении.

— Ты знаешь, что говоришь! Тебя в два счета пошлют на огонь.

— Господин эльтесте дер юден, — насмешливо поклонился Залкинд, — может быть, вы сами дадите такое распоряжение? Замените вахтмана…

Он повернулся спиной к Комке и ушел.

Недели две Залкинд работал в пакгаузе на погрузке вещей, потом Комка перевел его в барак снимать монограммы. Натану казалось, что Комка все больше подпадает под влияние этого строптивого человека. Натан почти ревновал к нему Комку.

В подпольную группу Залкинда не допускали — кто его знает, что он за человек, но Залкинд будто догадывался о существовании организации. А вскоре Комка осторожно посвятил его в свои планы.

Залкинд непрестанно спорил, втягивал о разговор окружающих. Споры возникали обычно в предобеденное время, когда вахтман, стоявший на улице у входа в барак, уходил в казарму погреться и поболтать с другими эсэсовцами. Залкинд ни о чем не мог говорить спокойно. Он обязательно вносил в спор страстность, задор, будоражил собеседников, волновался сам и волновал других. После каждого разговора у всех оставалось неприятное ощущение какой-то внутренней виновности за все, что происходит в лагере. Залкинд не мог говорить без обидных сравнений, без того, чтобы не упрекать и не бросать обвинений. Он вел себя так, словно перед ним сидели его противники. Не хватало еще здесь, в Треблинке, среди своих людей, затевать ссоры. Разве он не еврей и не понимает, что евреям нужно держаться всем вместе? Так думал Ройзман. В лагере надо вести себя возможно тише и незаметней. Натан попытался высказать ему эти мысли, но Залкинд при всех назвал его тощим клопом.

— Ты, Ройзман, — сказал он, — забился в щель и сидишь там, как клоп, ожидая лучших времен. Клопы могут сохнуть и голодать шесть лет. Сколько лет ты собираешься сохнуть?

С этого и начался тогда разговор, изменивший, пусть значительно позже, судьбу Ройзмана, Они сидели на нарах — он, Комка, Залкинд и еще Блюм, гравер из Роттердама. Многие уже спали. Комка спросил:

— Ты думаешь, лучше сразу лезть под сапог эсэсмана и оказаться раздавленным? Разве лучше дымить на костре, чем сидеть в щели, чтобы потом, пусть через шесть лет, больно укусить своих мучителей.

Залкинд взметнул бровями, прищурил глаза, и широкое лицо его стало злым.

— Что лучше?.. Ответь сам, что лучше — гореть или жечь самому? Вы предпочитаете жечь и превращаетесь в соучастников преступлений. И я, и ты — все мы! Это то же самое, что на чикагской бойне. Там держат баранов-убийц, которые ведут стадо на бойню. Мы позволяем истреблять себя в порядке самообслуживания. Разве не так?

В барак заглянул вахтман, посмотрел, все ли в порядке, и снова вышел. Он не заметил сидевших. Тусклый свет лампы освещал только середину барака. Залкинд переждал, когда удалятся шаги, и закончил:

— В Треблинке всего тридцать восемь немцев-эсэсовцев — таких, как вот этот. Могли бы они сами уничтожить два миллиона людей? Нет! Они командуют, но все остальное делается руками евреев.

— Ты слишком резок, — возразил Блюм, — поэтому несправедлив. Кто может упрекнуть человека за то, что он хочет жить.

Комка добавил:

— Жить, чтобы мстить, чтобы вырвать у врага его тайну и показать миру, что происходит за дверью с надписью «Билетная касса» в Треблинке.

Залкинд с горечью усмехнулся:

— И для этого нужно маскировать заборы, стоять у кассы с метлой в руках или раздавать мочалки евреям, перед гем как их задушат в газовой камере… Ты это называешь местью!

Ройзману показалось, что Залкинд намекает на него. Вспомнил сестру профессора Фройнда, вспомнил, как исполнял роль станционного сторожа. А что он мог сделать? Предупредить женщину или бросить свою метлу? Ну, его застрелили бы на месте, а сторожем поставили другого. Ройзман сказал:

— Допустим, я откажусь переводить документы, Дворчик перестанет взвешивать золото. Разве от этого прекратятся убийства в лагере? Прибавится два лишних трупа — и только. Какая же разница?

— Разница? Вы хотите знать, какая разница! Так может говорить человек с верблюжьим характером. Верблюд не сопротивляется, когда на него нападают волки. Если он чувствует, что не может убежать, верблюд ложится на землю, будто говорит: ешьте меня на здоровье. Но верблюд, безвольно погибая, хотя бы не помогает волкам грызть других. Ты, Комка, собираешься мстить. Кому? Немцам? А пока мстишь евреям, своему народу. Пока ты собираешься раскрывать тайну, твои люди маскируют заборы, помогая гитлеровцам сохранять жуткую тайму. Месть должна пробуждать ярость. Но когда истребят народ, мстить будет поздно. Неужели ты этого не понимаешь?! Кому нужна твоя месть через полгода, через год, когда здесь задушат еще несколько миллионов евреев? Извини меня, Комка, но твоя конспиративная организация смахивает больше на акционерное общество по страхованию собственной жизни… Не то, совсем не то нам нужно сейчас! Надо предупредить евреев, рассказать, что ждет их в Треблинке. Сейчас, а не потом. Что толку рассказывать теперь об ужасах варфоломеевской ночи. Кому это надо… Поверь, Комка, не так нужно действовать!..

Залкинд умолк. Он был взволнован не меньше других. На лбу его, изрезанном морщинами, выступил пот. Он вытер его рукавом полосатой куртки. Комка сидел напротив, упрямо наклонив голову.

— Скажи, Залкинд, — произнес он, поднимая на него горящий взор, — ты думаешь, что и я боюсь смерти, что и я тоже страхую собственную жизнь? Ответь мне.

— Ты фанатик, Юзеф, Но оттого, что ты не боишься смерти, она не перестает косить людей в газовых камерах. Подумай об этом…

После того ночного разговора прошел, вероятно, месяц, когда Залкинд внезапно исчез из лагеря. Как это произошло, никто не знал, но Натан Ройзман был уверен, что все случилось не без ведома Комки.

Ночью, перед тем как исчезнуть Залкинду, Комка разбудил Натана и повел его к тупику, где лежали неубранные трупы. Их днем вытащили из прибывших вагонов и не успели еще унести на костер. Когда прокрались в тупик, Комка сказал:

— Раздень этот труп.

Потом они натянули на мертвого полосатую куртку и штаны заключенного. Труп оттащили в сторону. Комка сказал:

— Смотри, об этом никому ни слова. Понял?

Они вернулись в барак, а утром Комка сказал вахтману — ночью умер «гольд-юден» Залкинд. Он лежит за бараком. На том все и кончилось. На что другое, а на мертвых в Треблинке меньше всего обращали внимания. Вахтман приказал унести мертвого на костер.

После ночного разговора, особенно после исчезновения Залкинда, Комку не оставляли непрестанные раздумья. Все, что устоялось в его душе и казалось нерушимым и правильным, Залкинд жестоко взломал и разрушил. Комка сам ввел Залкинда в организацию, рассчитывая на его помощь. Получилось иначе. Комка потерял уверенность в своей правоте. Впрочем, по всей вероятности, Залкинд все же помог ему. Помог разрушить тот жертвенник, который вожак подпольщиков воздвиг в своей душе. В самом деле, может быть, то, что Комка считал отрешенностью от жизни во имя мести, было только сокровенной попыткой продлить, если не сохранить свою жизнь. Нет, признать это — значит уличить тебя, прежде всего себя самого, в предательстве по отношению к близким, ко всем погибшим. Но, помня о мертвых, о мести за их страдания, он забыл о живых, о тех, кому еще предстоит стать трупами. Как мог он, Юзеф Комка, поддаться мысли, что отсюда нет иного выхода, кроме смерти, что покинуть лагерь можно только с дымом костра. Думать так может только комендант Штангель или его вахтманы. Комка уверен, что Залкинд тоже не дорожит жизнью, но рассуждает он иначе и нашел иной выход. Залкинд готов пойти на смерть, но во имя живых, во имя спасения обреченных.

Думал Комка и о другом. Его все больше волновала мысль о судьбе гравера из минского гетто. Удалось ли ему пробраться в Варшаву, а оттуда на Восток, к своим. Залкинд называет своими не только евреев. Но что, если не удалось ему выйти из лагеря, что, если пал он от выстрела вахтмана, оказавшегося на его пути. Что тогда? В варшавском гетто никто не узнает о страшной судьбе, уготованной евреям в Треблинке… Сейчас жизнь Залкинда представилась Комке такой значимой и такой непрочной. На волоске его жизни, точно над пропастью, повисла жизнь десятков тысяч других людей, обитателей варшавского гетто. Нет, ждать нельзя, надо действовать! Если не дошел Залкинд, проберется Ройзман, Дворчик или кто-то еще…

Комка заторопился. Надо действовать! Надо, надо! Сейчас же, немедленно!.. Он пошел в барак, рассчитывая застать там Натана Ройзмана.

4
Улучив минуту, когда вокруг никого не было, Комка подошел к Ройзману. Тот сидел на своем месте в углу барака, перед опрокинутым ящиком, заваленным документами.

— Натан, — сказал Комка, — я много думал последнее время. Не знаю, удалось ли Залкинду вырваться из нашего ада. Я решил, что тебе надо бежать из лагеря. В гетто должны знать, что ожидает евреев. Приготовься.

Комка ушел, оставив Ройзмана в полном смятении. Как тоскливо заныло сердце! Почему его не могут оставить в покое хотя бы здесь?! Он исправно выполняет все, что ему скажут. Натан готов зазубривать, запоминать новые факты.

У него хорошая память. Что еще нужно? А там — подвергаться опасности, замирать от страха, встречаясь с тысячами случайностей, от которых зависит жизнь. Неужели нельзя послать кого-то другого…

Ройзман вдруг отчетливо понял, что у него нет никакой охоты бежать из лагеря. Он уже прижился здесь, привык, смирился. Разве легко было к этому прийти?! Пускай здесь ад, грязь, трупный запах и пепел. Пусть… Но у него есть свой угол, своя работа, она даже вызывает у Натана некоторый интерес. Он может копаться в судьбах умерших, читать их имена, письма, раскрывать тайны, не разгаданные при жизни этих людей. И еще одно — Ройзман искал доводы против решения Комки, — ведь он, Натан, владеет тайной Треблинки, большой и страшной. Если он погибнет, вместе с ним погибнет и тайна. Кто раскроет ее миру, кто станет свидетельствовать? Нет, это неразумно. Пусть оставят его в покое. А потом — новая опасность всегда страшнее… Вероятно, это и было главным, что вызывало трусливое смятение в душе Натана.

И это же самое подленькое чувство трусости, которое удерживало его от побега, побудило Ройзмана все же согласиться на бегство из лагеря. Что будет, если он откажется? Что тогда? Он не хотел бы встречаться с ненавидящими, фанатичными глазами Комки — глазами гипнотизера! Долго ли Комке отправить его на огонь. Он это может! Впрочем, Комке тоже не поздоровится. Если на то пошло, Натан расскажет все коменданту, вахтману, кому угодно. Не поверят — покажет сводку, раскроет бухгалтерию подпольщиков. Ему все равно… Ну, а если поверят, тоже перестреляют всех — и Комку, и Ройзмана… Заколдованный круг. Всюду смерть, смерть и смерть. Нет, видно, лучше уж согласиться…

Натан Ройзман пришел к нелегкому заключению, что будет разумнее всего сделать вид, будто он согласен и готов пойти навстречу новой опасности. Волнуясь и страшась, он стал ждать.

Однажды ночью, когда Натан лежал на бумажном матраце, прикрытый грудой тряпья, Комка крадучись пробрался к нему и лег рядом. Он говорил так тихо, так близко придвинулся к нему, что Натан мочкой уха ощущал, как шевелятся губы Комки.

— Завтра вечером, после работы, приходи в пакгауз. Туда, где грузят вагоны. Тебя будет ждать Гинзбург. Он все знает. Одежду оставишь ему. Днем подбери себе паспорт. Может быть, завтра же ты будешь на воле. Ты доволен?..

— Конечно!.. Только в Варшаве у меня никого не осталось. Куда я денусь…

Комка зашептал снова:

— Во что бы то ни стало проберись в гетто. Встретишь Адама Чернякова, скажи ему…

— Адам умер. Он отравился еще при мне. Разве я не говорил тебе об этом?

— Умер?.. Тогда поговори с любым членом совета еврейской общины. С любым. Лучше с несколькими людьми, кто остался в живых. Расскажи все, что ты знаешь. Заучи справку. С собой не бери. Заучи слово в слово, все цифры, все… Заклинаю тебя, не забудь ничего. Ходи по домам и рассказывай. Стучись по ночам, поднимай людей с постелей. Говори и не оставляй, никаких следов. Живи, чтобы рассказывать, — в этом наша месть и спасение. Понял меня — месть и спасение.

Кто-то хлопнул дверью. Сноп лучей электрического фонарика скользнул по нарам. Заключенные и ночью оставались под неустанным надзором. Хлопнула дверь, барак вновь погрузился в полумрак.

— Тебя спрячут в тюк с одеждой, — шептал Комка. — Когда поезд тронется, жди часа два. Часы и деньги найдешь в костюме. Гинзбург положит сверток в тот же тюк. Переоденешься и вылезай в окно; Люк будет закручен проволокой. Потом спустишься на тормоза… Прыгай только на перегоне… Но если найдут, ни слова не говори, кто ты. Ни слова! Запомни — завтра Натана Ройзмана найдут мертвым, как Залкинда. Вы оба больше не существуете. Одно твое неосторожное слово провалит организацию… Вот и все. Прощай! Завтра мы не должны встречаться. Если что будет надо, передам через Гинзбурга. Прощай!.. — Комка нащупал руку Натана и сжал ее. — Да, еще вот что… Если встретишь Залкинда, скажи ему — Комка многое понял. Может быть, поздно, но понял. — Комка соскользнул с нар и исчез.

До утра Ройзман лежал с открытыми глазами. Рядом во сне что-то бормотал Дворчик. С ним вместе спал Блюм. Натан лежал на нарах один. Его сосед умер несколько дней назад. Нового соседа еще не поселили. Поэтому на нарах было свободнее, чем обычно, и холоднее…

Весь следующий день Натан ходил сам не свой. Ему казалось, что все вахтманы обращают на него внимание, подозрительно смотрят ему вслед. Становилось так страшно, что подкашивались ноги и ладони становились липкими от пота. За обедом ему кто-то сунул лишний кусок хлеба. Значит, о побеге знают не только Гинзбург и Комка. А что, если кто-нибудь проболтается!.. Натан боялся, что он не выдержит и закричит, что это не он сам, это его заставляют бежать… Заставляют!..

И все же в назначенное время Натан Ройзман пришел в пакгауз. У раскрытых дверей возился Гинзбург. Он сказал, не поворачивая головы:

— Бери охапку вещей и иди за мной.

Натан беспрекословно выполнял приказания. Он шел, спотыкаясь о раскиданные на полу носильные вещи. Он видел только спину Гинзбурга, шедшего впереди с такой же охапкой поношенной одежды. Он прошел за тюки, уложенные штабелями до самого потолка. Тюки с одеждой, затянутые веревками, походили на кипы хлопка. С другой стороны пакгауза доносились голоса вахтманов, они с бранью подгоняли грузчиков.

Гинзбург бросил свою охапку на пол. В закоулке среди кип стоял еще один заключенный. В лагере Натан его никогда не встречал. Судя по синей повязке, он работал по очистке вагонов и сортировке одежды. Незнакомец стоял у распакованного или, может быть, еще не уложенного и не зашитого тюка с одеждой.

— Раздевайся и ложись сюда, — тихо сказал Гинзбург, указывая на тюк. — Быстрей!..

Непослушными пальцами Натан расстегнул пуговицы, сбросил куртку, штаны, колодки. Тело покрылось гусиной кожей — не то от холода, не то от страха. В груду белья, пропахшего кислым человеческим потом, лег как на плаху. Сверху его тотчас же прикрыли каким-то женским цветастым платьем с молнией вместо пуговиц. Оно еще сохраняло запах тонких духов. Потом на него навалили ворох одежды, еще, еще… Сейчас Натан боялся всего — появления вахтмана, кричавшего рядом, всего в нескольких шагах, биения собственного сердца, готового разорваться, он мог задохнуться под ворохом курток, брюк, платьев, белья… Тюк обернули рогожей, затянули веревками. Ройзман лежал под шелковым платьем, как личинка в коконе, и не мог шевельнуться. Мысли Ройзмана были скованы так же, как тело. Цепенея от страха, он лежал, подобрав под себя ноги, пока там, снаружи, двое запаковывали его в тюк. Незашитой оставалась та сторона, где была голова Натана, Гинзбург нагнулся и зашептал:

— Костюм и пальто лежат с самого края. Одевайся только перед тем, как вылезать из вагона. Сперва лезь на крышу, потом на буфер. Там есть железная лестница. Нож держи в руке — смотри не потеряй. Иначе не вылезешь… Держи!..

Пальцы Гинзбурга протиснулись под слоем одежды, нащупали голову, плечо, наконец руку Натана.

— Взял?

— Да…

— Старший велел напомнить: в случае чего — молчать. Лучше смерть. Сегодня из Венгрува пришел эшелон. Скажешь, бежал оттуда…

Минут через пять, показавшихся вечностью, тюк подняли и понесли. Вероятно, перед вагоном тюк бросили или уронили на землю. Подошел вахтман, пнул йогой кипу и выругался. Натан глубже втянул голову в плечи. Услыхал заискивающий голос Гинзбурга:

— Простите, господин вахтман, но мы не повредили обшивку, Тюк сейчас будет на месте. Если разрешите заметить, он не влезет в вагон. Если только стоймя у двери…

— Молчать! Становите у двери. Да живо! Не то…

Донесся приглушенный удар: вахтман огрел кого-то плетью. Натан затаил дыхание. Его снова подняли, он принял вертикальное положение. Ржаво скрипнули ролики вагонной двери, звякнул запор. Голоса удалились. Натан остался один в товарном вагоне среди тюков с одеждой, принадлежавшей сотням, может быть тысячам убитых в лагере.

Было тихо, и время тянулось медленно. Страх так истомил, обессилил Натана, что он не мог справиться с охватившей его дремотой. Очнулся он от толчка и неосознанного чувства тревоги. Поезд тронулся, и Натан еще раз пережил приступ острого страха — где нож?! Он держал его зажатым в ладони и во сне уронил… Теперь он в плену, он не сможет вырваться из своего кокона, его обнаружат, когда распакуют тюк…

Натан инстинктивно рванулся вверх, пытаясь выбраться из стиснувшей его оболочки. Вздох облегчения вырвался из груди — пальцами он ощутил острие ножа.

Поезд остановился, но ненадолго. Скорее всего — Треблинка, не лагерь, а настоящая станция. Она в четырех километрах. Натан подождал, когда снова тронется поезд, и начал освобождаться. Сделать это удалось без большого труда.

В вагоне было совершенно темно — хоть глаз выколи. Натан ощупью нашел сверток с одеждой, приготовленный ему для побега, и перелез на другую кипу. Вот белье, это, очевидно, сорочка, вот галстук, где же носки… В такой темноте он обязательно наденет что-нибудь наизнанку… Гинзбург сказал — нужно сначала вылезти на крышу. А что, если там вахтман… Ройзману всюду мерещилась опасность. Его снова охватил страх, и снова он пытался себя успокоить.

Тщательно обследовав чужие вещи, Натан, лежа, натянул брюки, пиджак, надел пальто, В кармане брюк нащупал часы. Нашел и деньги. В кармане была еще пригоршня золотых вещей. Переложил их в пиджак. Теперь он был одет.

Протиснувшись между тюками, Натан подобрался к окну, открутил проволоку, приоткрыл люк. В лицо ударил свежий ветер. Было темно. Он и не знал, что наступила ночь. По расчетам Натана, поезд шел от Треблинки около часа. Видимо, от лагеря отъехали километров тридцать. Несомненно, поезд идет на запад. Еще через час-полтора он будет в районе Урле. Но если поезд идет на Седлец?..

Натан все еще не решался покинуть вагон. Потом поезд остановился, долго стоял, тронулся снова. Было три часа ночи, — фосфоресцирующие стрелки часов образовали прямой угол, когда, решившись и вновь испытывая расслабляющее чувство страха, Натан высунулся из окна и ухватился за холодное железо крыши. Дул ветер. Натан сунул кепку в карман и, судорожно цепляясь за карниз, за выступы, вылез наверх и прижался к крыше. Прополз на животе к краю вагона, ногой нащупал ступеньку лестницы, спустился вниз к лязгающим, громыхающим буферам. От ледяного железа закоченели руки.

Стало светлее: за пеленой облаков, затянувших небо, поднялась луна. В неясном, туманном свете мимо ползли деревья, поля. Поезд шел вдоль перелеска. Кое-где пятнами лежал нестаявший снег. Поезд шел быстро, и на таком ходу Натан не решался прыгать Но вскоре поезд подойдет к станции. Может быть, залезть обратно в вагон? Сейчас и вагон с тюками казался ему пристанищем. Пожалуй, Натан так бы и сделал, но эта было не так просто. В два счета можно сорваться с заледеневшей крыши. К счастью, поезд замедлил ход. Преодолевая подъем, он шел по невысокой насыпи, окруженной кустарником или молодыми деревцами — в потемках не разобрать. Медлить нечего! Набрав в себя воздух, как перед прыжком в воду, Натан оттолкнулся и полетел вниз. Он скатился по насыпи, ударился плечом, боком перевернулся назвничь и замер у прошлогоднего куста осоки.

Вахтману, сопровождавшему эшелон, — он мерз на площадке тормозного вагона — показалось, будто что-то темное скатилось по насыпи. Выглянул — ничего нет. Просто показалось. Вахтман затянулся сигаретой, подбросил ее, и она, точно искра от паровоза, описав тусклую, тлеющую дугу, упала на землю.

Зябко поежился — скорей бы смена…

Дождавшись, когда затихнет грохот уходящего поезда, Натан поднялся, перепрыгнул через канаву, затянутую хрупким льдом, и, надвинув кепку, зашагал в сторону от железной дороги.

Глава четвертая

1
Маленький Бен — счастливчик Беннет Стивенс готов был побиться об заклад, что он не ослышался. Он готов был поставить ферму Дельбертсхолл, правда так еще и не купленную, против любой безделицы, что это был именно его шеф Аллен Даллес, которого высокий незнакомец назвал мистером Баллом. Это совершенно точно!

Бен дежурил у загородной виллы, одиноко стоявшей на берегу озера. С озера дул сырой ветер, лед стал уже рыхлым, и у берегов хлюпала вода. Ветер и холод. Бывший джимен невольно вспомнил, как в такую же ночь он выслеживал в Нью-Йорке человека, оказавшегося потом Кофлином. Тогда он тоже чертовски промерз на ветру.

Время тянулось медленно, как всегда в такие дежурства. Бен успел обо всем передумать. О Дельбертсхолле, — собственное ранчо оставалось его заветной мечтой. Когда есть деньги, хочется купить что-то получше. Но лишние деньги тоже не стоит тратить. Они всегда пригодятся. Мать в который раз пишет, что вот уж теперь они наконец нашли то, что надо, и вновь почему-то отказываются. Появилось новое предложение — ферма с фруктовым садом…

Думал Бен, конечно, и о Кет Грей, которую так неожиданно встретил в Касабланке. Встреча снова разбередила старое. Чего он к ней липнет! Кет права — что ни говори, он предал ее, бессовестно предал… и теперь мучится. Но что мог сделать Бен?! Попробуй возрази Доновену… Где она теперь — Кет? Их пути опять разошлись. Стивенса отозвали в Швейцарию. Платят, конечно, неплохо, жаловаться не приходится, но… А все же хорошее время было тогда в Лондоне, он тепло вспоминает вечера в квартире Греев. Потом все рухнуло. Всё, всё…

Бывший джимен расхаживал по дорожке, выстланной каменными плитами. Промозглый холод вместе с ветром проникал сквозь одежду и вызывал противный озноб. С веранды, служившей зимним садом, донесся шорох шагов и сдержанные голоса. На крыльцо вышли двое — один высокий, другой коренастый. Бен стоял в нескольких шагах. Чтобы не попасться на глаза, он прижался к стене. Высокий сказал:

— Я немедленно сообщу о наших переговорах. Надеюсь, мы не даром провели время, мистер Балл.

— Да, очень прошу вас, герр Паульс. Я убежден, что мы можем найти общий язык.

Конечно, невысокий, приземистый человек был его шеф Аллен Даллес. Бен узнал его по фигуре и глухому голосу. Но почему высокий называет Даллеса мистером Баллом?

Двое прошли к калитке, сели в ожидавшие их машины и уехали. Вскоре из виллы вышел Филд-старший и сказал, что можно уезжать, работа окончена. Братья Филды были наиболее приближенными сотрудниками Аллена Даллеса.

Бен промерз до костей в течение многочасового дежурства у виллы на берегу озера. Вместе с другими агентами он втиснулся в крытый «джип», и они возвратились в Берн.

Само собой разумеется, что Маленький Бен никому и ни единого слова не сказал о невольно подслушанном разговоре, который вели мистер Балл и герр Паульс. Стивенс должен молчать, за это ему тоже платят. Гробовое молчание входит в обязанности разведчика. Не его дело, как называет себя шеф при тайной встрече с каким-то Паульсом, скорее всего немцем. Кто же еще может так зваться — герр Паульс…

Даллес — брат Даллеса возлагал большие надежды на предстоявшую встречу с князем Гогенлоэ. Встреча на уединенной вилле готовилась долго, происходила в такой глубочайшей тайне, что из предосторожности оба ее участника условились называть себя вымышленными именами. Это были мистер Балл и герр Паульс — Даллес и Гогенлоэ.

Возглавив американскую разведку в Европе, адвокат промышленных кругов Соединенных Штатов шел к своей цели непроторенными тропами, он действовал в разных направлениях, используя самые противоречивые интересы и настроения. Клиентура Даллеса расширилась. Объектом его деятельности стали Банк международных расчетов и оппозиция против Гитлера, правительственные круги Берлина и движение Сопротивления Франции, мир уголовников и святой престол Ватикана… Аллен Даллес стал адвокатом самого большого бизнеса, о котором говорил ему брат перед отъездом из Штатов.

В течение войны его встреча с князем Гогенлоэ была не первой и не последней встречен между представителями воюющих держав Запада. Глава юридической фирмы «Салливан энд Кромвель» был отлично информирован о том, что происходило раньше. Он мог бы на память процитировать, кто, когда и что говорил, участвуя в многочисленных попытках найти общий язык с Германией Гитлера. Ведь в узком кругу деловых людей Америки, к которому причислял себя Даллес, все были убеждены, что Гитлер только случайно стал противником Штатов в разгоревшейся мировой войне.

Когда-то, в самом начале второй мировой войны, епископ Деффи из Буффало изрекал с высоты церковного амвона: если Штаты станут союзниками большевиков, он призовет солдат-католиков к неповиновению.

Епископ стремился повлиять на Рузвельта. Преподобный Деффи дружил с попом Кофлином из «Христианского фронта». Но все это было только прелюдией. Когда президент обратился к Ватикану с призывом морально поддержать союзников, вступивших в борьбу с Гитлером, святейший папа Пий XII, наместник господа бога на земле, ответил уклончиво — все католики его дети. Католики воюют на той и другой стороне. Поэтому папа пока не захотел объявлять несправедливой войну, начатую Гитлером. Даллес тогда еще понял — через папу можно кое-что сделать. Это понял не только Даллес…

В Ватикан из Штатов отправили полномочного посла Тейлора, англичане прислали Осборна, с германской стороны у папского престола теперь подвизается Вейцзекер, бывший глава политического отдела МИД. Все ищут контакта, встречаются на торжественных мессах, в кельях, под сводами храмов. Трудно разобрать, кто здесь духовник, кто дипломат, кто разведчик. Германский Абвер пытался вести переговоры через главу иезуитского ордена, графа Ледховского, посылали туда католика Мюллера. Это со стороны Германии. Из Штатов полетел кардинал Спеллман — на подмогу.

А недавно Даллес получил информацию: в Мадриде Франко вел задушевную беседу с британским послом Самуэлем Хором. Испанский каудильо убеждал Хора, что перед лицом большевистской опасности Англия должна своевременно найти дорогу к Германии. Это нужно сделать из чувства европейской солидарности — говорил Франко. Даллес подумал: зачем было убеждать в этом Самуэля Хора, он сам убедит кого угодно, что главный враг — коммунисты…

О беседе Франко с Хором доносил в Берлин германский посол Мольтке. Через оппозицию окружным путем донесение попало к Даллесу.

Сообщали также из Лондона — финский искусствовед Бурениус предлагает свои посреднические услуги, чтобы заключить разумный мир с Гитлером… И снова довод, как у графа Ледховского, — большевизм несет угрозу Европе. Все ищут пути к сепаратному миру и пока не находят…

Даллес считал многие из этих поисков дилетантскими. Нужно говорить солидно и представительно. Потому его встреча с князем Гогенлоэ больше походила на дипломатические переговоры, она имела значение большой государственной важности. Разведчики стали послами — Германии и Соединенных Штатов. Даже обменялись полномочиями. Мистер Балл, как говорилось позже в протоколе совещания, действовал «непосредственно по поручению и полномочию Белого дома», а герр Паульс представлял немецкое правительство Гитлера. Все было поставлено на солидную ногу.

Когда они встретились, Гогенлоэ сказал, сохраняя на лице театральную улыбку:

— Скажу вам совершенно искренне, мистер Балл, фюрер огорчен, что ему пришлось поссориться с Западом… Я знаю это из личных наблюдений.

Князь Гогенлоэ говорил несколько манерно, слащавоизысканно, и вообще его вид не внушал особого доверия. Но Даллес никогда не обращал внимания на внешнее впечатление. Главное — дело. А князь Гогенлоэ несомненно имеет опыт закулисных переговоров. Не секрет, что он встречался с Самуэлем Хором в Мадриде и потом с мистером Келли, тоже британским посланником, но не в Испании, а здесь, в Швейцарии.

Даллес ответил:

— Думаю, что нам следовало бы прежде всего прояснить некоторые общие положения, определить позиции.

— Я был бы признателен. Конечно, на основе полной искренности и доверительно…

Князь Гогенлоэ все время добивался откровенного разговора. Даллес принял вызов.

— Ну что ж, мне кажется, что германское государство должно остаться существовать как фактор порядка и восстановления в Европе. Это первое и основное… Я отвечаю на ваше предложение быть откровенным. У нас, американцев, нет и никогда не было желания ущемлять разумные интересы Германии. Скажу в частности, что вопрос о том, чтобы отделить Австрию от Германии, не возникает. Об этом просто не может быть речи. Аншлюсс[48] не встречал у нас возражений.

Гогенлоэ весь превратился в слух. Он не хотел пропустить ни единого слова. Все это очень важно! Даллес продолжал:

— И уж если говорить о послевоенном переустройстве Европы, наша точка зрения сводится к тому, что границы Польши надо отодвинуть глубоко на восток, сохранить Румынию и сильную Венгрию, конечно с антибольшевистскими правительствами; таким образом будет создан прочный санитарный кордон против коммунизма и панславизма.

Даллес особенно подчеркнул роль Венгрии в санитарном кордоне. Она должна стать форпостом, опорой Запада против большевистского Востока.

— Вы хотите сказать — наблюдательной вышкой, — вставил князь Гогенлоэ.

— Не только, — возразил Даллес. — Надо учитывать стратегическое положение Венгрии, а также политические настроения руководителей этой страны. В миниатюре венгерский строй мне напоминает строй современной Германии… Не так ли, герр Паульс?.. Можно не соглашаться с господином Гитлером в каких-то деталях — и признавать его дерзость, которая позволила ему бросить вызов всему миру и пренебречь многими условностями…

Аллен Даллес умышленно почти слово в слово повторил то, что говорил Черчилль немцам перед войной. Пусть германский посланец знает, что эту точку зрения и во время войны разделяют американские деловые круги… Даллес еще добавил:

— Регент Хорти для Венгрии то же, что господин Гитлер для Третьей империи. Разница, может быть, только в масштабах. Нельзя забывать роль Хорти в ликвидации венгерской советской республики… Почти четверть века назад он избавил всех нас от проникновения большевизма в Европу… Я говорю с вами откровенно, герр Паульс.

По поводу притязаний германской промышленности на ведущую роль в Европе Даллес высказался еще более определенно. Он согласен, что здоровые претензии должны быть удовлетворены. Даллес — брат Даллеса не сказал лишь одного: он как адвокат представляет интересы пятнадцати миллиардов американских долларов. Эти капиталы в значительной части вложены именно в германские предприятия. Клиенты юридической конторы «Салливан энд Кромвель» кровно заинтересованы в требованиях германских предпринимателей.

В пространной и деловой беседе Аллен Даллес постарался дать понять князю Гогенлоэ, что Соединенные Штаты и Англия в принципе не возражают против сепаратного мира с Германией. Все зависит от уступчивости господина Гитлера. Конечно, Даллес надеется на скромность собеседника — содержание разговора не станет достоянием многих, в частности русских. Русские не должны ничего знать о состоявшихся переговорах.

— Конечно, — поспешил заверить его князь Гогенлоэ. — С Советской Россией мы находимся в состоянии войны.

— С вами мы тоже находимся в состоянии войны, — возразил Даллес. Он опасался, как бы Гитлер не повел двойной дипломатической игры — с Западом и Востоком.

— Ну, это другое дело… Я повторю то, с чего начал: фюрер огорчен, что ему пришлось поссориться с Западом. Желаю вам успеха, мистер Балл…

Беседа закончилась. Даллес искал этой встречи, чтобы прояснить настроения в Берлине. Он остался удовлетворен переговорами. С Гитлером, кажется, можно договориться. Как-то он станет вести себя дальше…

Князь Гогенлоэ на другой день улетел в Германию. Одновременно Аллен Даллес отправил в Вашингтон подробную информацию о переговорах. Сам он не мог полететь, у него было много неотложных дел в Европе.

2
События в Сталинграде оживили германскую «верхушечную оппозицию». Все чаще раздавались голоса, конечно тайные: сталинградская катастрофа может стать началом поражения германской армии. Упрямство Гитлера приведет страну к военному разгрому… Впрочем, генерал-полковник Бек говорил об этом значительно раньше, вскоре после того, как началась кампания в России. Он подходил к оценке событий с чисто военной, профессиональной точки зрения — рискованно затевать войну с Россией, которая располагает такими гигантскими просторами и неизвестен ее оборонительный потенциал. При встрече с Гизевиусом генерал-полковник откровенно сказал ему: «Если так пойдетдальше, мы проиграем войну с Россией. Здесь пахнет авантюризмом».

Гизевиус попытался привлечь Бека к более активной работе в оппозиции. Сказал, что следует устранить Гитлера. Бек отказался. «Я солдат, — сказал Бек, — и остаюсь верен присяге. Посмотрим, как будут развиваться события». Гизевиус уехал, так и не сумев убедить Бека.

Теперь Бек, кажется, изменил свою точку зрения. После злополучного дела Фриче и Бломберга Бек первым выразил недовольство поведением Гитлера Сейчас, когда даже рядовому солдату ясен провал военной стратегии фюрера, Бек сам поднял разговор о государственном перевороте.

Ганс Гизевиус хорошо помнил дни зарождения военной оппозиции. Это произошло вскоре после нашумевшего дела с женитьбой фельдмаршала Бломберга и отставкой главкома фон Фриче. Фриче обвинили в гомосексуализме. То была провокация Гейдриха. Военный суд чести оправдал главкома, но дело было сделано. Гитлер отказался восстановить в должности разжалованного главкома. Одновременно из армии уволили около сотни высших офицеров. Им не предъявили обвинений ни в гомосексуализме, ни в женитьбе на профессиональных проститутках, как это было сделано в отношении фельдмаршала Бломберга. Гитлер просто выгнал из армии людей, которые сомневались в его полководческом гении. Тогда и зародилась военная оппозиция. Гизевиус умело подогревал недовольство, собирал обиженных, однако мало кто знал, что Ганс Гизевиус делал это по заданию британской Интеллидженс сервис.

Но дальше скрытого брюзжания дело пока не шло. Генералы держали кукиш в кармане. Сталинград вновь взбудоражил умы. Даже педант Гальдер и тот начал недовольно ворчать. Он не мог простить Гитлеру своей отставки с поста начальника генерального штаба.

Приезд в Швейцарию Аллена Даллеса изменил весь стиль работы британского агента Ганса Гизевиуса. Англичане, так сказать, на корню передали своего козырного «Валета» американцам. Гизевиус уже несколько раз встречался с Даллесом и все больше убеждался, что с ним значительно легче иметь дело, нежели с инертными и не в меру осторожными англичанами. Аллен Даллес умеет взять быка за рога. Правда, из осторожности Гизевиус долго уклонялся от встречи с Даллесом. Только спустя много месяцев после приезда Даллеса в Берн Гизевиус решился побывать у руководителя американской разведки в его штаб-квартире на Херренгассе. На этом настоял Даллес: надо поговорить в спокойной и деловой обстановке. «Валет» не без колебания согласился на такую встречу. Его убедили, пообещав провести Гизевиуса тайным ходом.

Вечером Ганс Гизевиус медленно шел по улице. Пешеходов было немного. На перекрестке широкоплечий увалень попросил у него прикурить.

— Простите, у меня нет спичек, — ответил «Валет» на условленный пароль. Он протянул горящую сигарету.

— Ничего, лишь бы тлел огонь, — ответил незнакомец. Он прикурил и тихо сказал: — Идите следом.

Они перешли улицу, свернули в подъезд, спутник пропустил «Валета» вперед. Спустились куда-то вниз и подземным туннелем прошли еще несколько десятков метров. Снова поднялись по каменной лесенке, и Гизевиус очутился в просторном холле. Застенчивый незнакомец предложил ему снять пальто и раскрыл перед Гизевиусом дверь в соседнюю комнату. Аллен Даллес уже ждал своего гостя.

— Здесь нам никто не помешает. Садитесь!

Сидели за столиком в низких, удобных креслах.

— Ну-с, какие у нас новости? — спросил Даллес. С гостем он держал себя на равной ноге.

Это создавало атмосферу доверия, и Гизевиус начал с претензий, которые у него накопились к старым хозяевам — англичанам.

— Западные державы, — сказал он, — не обращали внимания на то, что мы сообщали. Мы регулярно информировали британское правительство о намерениях Гитлера, и все же события разворачивались так, будто в Лондоне ничего не знали…

Гизевиус промолчал о том, что не только французы и англичане, но и американцы предпочитали до поры до времени не мешать естественному развитию событий в Европе. Внимание Гитлера было устремлено на восток, к России. Гизевиус сам возил в Цюрих письмо Ялмара Шахта президенту Банка международных расчетов американцу Фрейзеру. Шахт рассчитывал, что его пригласят в Вашингтон, чтобы обсудить положение. Но американцы не ответили на письмо — тогда шли бои на Карельском перешейке и все думали, что конфликт перерастет в совместную кампанию западных держав против Советской России.

Но обо всем этом Гизевиус предпочел не вспоминать. Он только сказал Даллесу:

— Если говорить откровенно, еще во время Мюнхена Чемберлен спас Гитлера. Иначе Гитлер не осмелился бы занять Чехословакию.

Гизевиус высказал свое недоумение и по поводу захвата Норвегии — англичане тоже отлично знали о планах Гитлера насчет скандинавского плацдарма. Гизевиус говорил:

— Наивно предполагать, что британская разведка не знала, не видела, как, предположим, в Штральзунде на рыбачьи суда грузили немецких солдат. Военные специалисты были уверены, что английский флот перережет дорогу немецким кораблям. Тогда мы обсуждали вопрос, каким путем передать информацию в Лондон, мы нашли для этого возможности, но многие из нас открыто смеялись — зачем информировать о ясных вещах. Тем не менее Гитлер без сопротивления занял Норвегию. Все это странно выглядит. Нет никакого желания работать…

Даллеса мало интересовали старые события. Скандинавская операция, как и чехословацкая или польская, имела определенное назначение — направить Гитлера на восток, приблизить его к русским границам. Он перевел разговор на более актуальную тему.

— Надеюсь, теперь у вас появилось желание работать. Каковы настроения среди участников оппозиции?

— Конечно, сейчас иное дело, — воскликнул Гизевиус. — В военную оппозицию удалось вовлечь новых людей. Среди них Ольбрехт, фон Клюге, Геппнер, кажется Роммель… — Гизевиус назвал еще несколько имен генералов, занимающих большие посты в германской армии. — У нас все больше укрепляется мнение, что ни в коем случае нельзя допускать, чтобы Германия проиграла войну русским. Разве западные союзники не помогут нам в этом? Для этого мы готовы пойти на самые решительные действия. Генерал-полковник фон Бек тоже начал так думать.

Даже здесь, в квартире американского резидента, «Валет»-Гизевиус разыгрывал из себя бескорыстного государственного политического деятеля. Он употреблял местоимение мы» там, где следовало бы говорить совершенно иное. Даллес не возражал против подобной игры — пусть тешится. Он даже поддерживал его:

— У вас уже есть какой-то план таких решительных действий?

— О да, схематично он сводится к следующему: генералы на Восточном фронте откажутся выполнять приказы Гитлера. На Западе — тоже. Этим мы воспользуемся в Берлине, и генерал Бек будет назначен верховным главнокомандующим.

— А Гитлер?

— Если Гитлер не согласится уйти, придется его устранить. Мы располагаем достаточными силами в самой Германии. До последнего времени дело осложнялось только тем, что невозможно было установить дислокацию эсэсовских частей, на которые во время переворота мог бы опираться Гитлер. С помощью полицей-президента Гельдорфа нам удалось выйти из затруднения. Это была моя идея.

Гизевиус рассказал, как удалось определить, где размещаются части СС, чтобы в нужный момент их временно изолировать.

— Я подсказал оригинальную мысль, — похвалился он, — простой и абсолютно верный способ. Известно, что публичные дома, как правило, располагаются поблизости от эсэсовских частей. Через Гельдорфа мы получили полицейскую справку, где расположены дома терпимости. Эго точно совпало с дислокацией интересующих нас войск. Не правда ли, оригинальная мысль? — Гизевиус торжествующе рассмеялся. Впервые за весь разговор.

Даллес спросил:

— Но после переворота кто же станет у власти? Пока вы назвали только имя генерала фон Бека. Он будет главкомом, а другие?

— Да, главкомом и военным министром. Вопрос о главе правительства еще не решен. Есть разные варианты. Есть мнение назначить рейхсканцлером кронпринца, сына покойного кайзера Вильгельма Второго, и восстановить монархию. Другие предпочитают господина Гиммлера. Промышленные круги останавливаются на Герделере. Пока это все еще неясно.

— А вы? Какой пост смогли бы вы занять в новом правительстве?

— Не знаю, — уклончиво ответил Гизевиус. — Может быть, министра внутренних дел…

— И вы полагаете, что Гитлер добровольно уступит власть?

— Не уверен. Но на крайний случай оппозиция готовит решительные меры. Может быть, с этого и придется начать. Доверительно я могу сообщить вам: Ганс Остер, сотрудник Канариса, уже пригласил из Шварцвальда опытного снайпера, он поручил ему подготовиться к покушению. Конечно, не сообщая — на кого.

Даллес внутренне насторожился. Как бы этот развязный, говорливый и самонадеянный шпик не наломал дров! Нет, нельзя упускать контроля. Гитлер пока еще нужен. Но Даллес продолжал слушать.

— Параллельно, — продолжал Гизевиус, — готовится еще покушение. Его взял на себя адмирал Канарис. Недавно он вместе с Лахузеном летал на Восточный фронт и привез с собой запас взрывчатки. Бомбы сделали в форме коньячных бутылок. Я видел их, они не могут вызывать подозрений. Бутылки выглядят очень невинно. Опыты дали прекрасные результаты. Сила взрыва необычайна. Генерал фон Тресков должен оставить «коньяк» в самолете Гитлера. Фюрер часто летает в Восточную Пруссию и в Винницу, в свою полевую ставку.

— Фон Тресков? Кто такой Тресков?

— Начальник штаба центральной группировки армий на Восточном фронте.

— Значит, он тоже…

— Да, Тресков и Клюге. Они недовольны военным руководством Гитлера. Фельдмаршал Клюге командует группой «Центр». Он согласился арестовать Гитлера в своей ставке под Смоленском, но в последнюю минуту передумал и отказался. Фон Тресков настроен более решительно.

Рассказ Гизевиуса встревожил Даллеса. Он сказал холодно:

— Не слишком ли рано взрываться бомбе? — Про себя он подумал: «Валет» торопится стать министром…»

— О нет! — воскликнул Гизевиус. Увлеченный собственным рассказом, он не заметил, как изменился тон сидевшего перед ним Даллеса. — Нет. Чем быстрее, тем лучше. Пока русские не добились решающих успехов, самое время убрать Гитлера и заключить мир. Таким образом мы преградим путь большевизму в Европу.

— Это не так все просто, господин Гизевиус. Когда намечено покушение?

— Со дня на день. «Коньяк» уже отправлен в ставку фон Клюге. Как только фюрер прилетит в Смоленск…

— Господни Гизевиус, — Даллес поднялся, от его вежливости не осталось и следа, — будьте добры в дальнейшем не предпринимать никаких шагов без согласования с нами. Этим не шутят. От такого коньяка может быть плохое похмелье, и прежде всего для вас. Бомба не должна взорваться. Вы меня поняли? Все отменить. Под вашу ответственность.

Гизевиус изменился в лице. Он сидел в кресле и глядел снизу вверх на своего нового хозяина. Что с ним случилось?

— Мистер Даллес, но уже поздно… Может быть, поздно, — растерянно поправился он. — Среди оппозиции крайне сильны экстремистские настроения. Я не могу повлиять на…

— Меня не интересуют экстремистские настроения немецких генералов. За всё отвечаете вы, Сейчас вы наше доверенное лицо. Немедленно отправляйтесь в Берлин и передайте мое приказание. — Он так и сказал: «мое приказание».

Гизевиус тоже встал с кресла. Это новость — Аллен Даллес приказывает начальнику имперской разведки. Кто такой Редо Расес? Гизевиус еще ничего не знал о тайне чилийского кочегара, числящегося в списках американской разведки. Может быть, этот Расес и есть адмирал Канарис? Что же остается делать ему, Гизевиусу? Эти мысли, догадки мгновенно пронеслись в голове двойника-шпиона. Он, запинаясь, сказал:

— Слушаюсь!.. Я немедленно приму все необходимые меры, мистер Даллес.

Даллес прошелся по комнате, остывая и успокаиваясь. Попытался сгладить неприятное впечатление — Гизевиус еще понадобится.

— Давайте условимся — в дальнейшем будем всегда советоваться в таких случаях. Мы, ваши друзья, считаем вас наиболее трезвым человеком в военной оппозиции.

Некоторое время говорили на отвлеченные темы. Под конец Даллес спросил:

— Да, скажите, что произошло в Анкаре с этим странным покушением на фон Папена? Почему здесь замешаны русские…

Ганс Гизевиус успел прийти в себя после разговора, обернувшегося так неудачно. Он снова сидел в кресле, откинувшись на мягкую спинку. Вновь приобрел вид самонадеянного, знающего себе цену человека.

— О, я сразу угадал почерк Гейдриха! — Гизевиус небрежно махнул рукой. — Гейдрих решил сразу убить двух зайцев — выполнить поручение министерства иностранных дел и покончить с фон Папеном. У Гейдриха старые счеты с фон Папеном — еще со времен ремовского путча.

Год назад в Анкаре неизвестный человек бросил на людной улице бомбу. Германский посол фон Папен остался невредим, но террорист взрывом был разорван на части. В покушении обвинили двух русских, работников советского посольства. Позже Гизевиус узнал, что произошло в Анкаре, а главное, что предшествовало событиям.

Турецкое правительство колебалось — выступить или нет против России. Оно не шло дальше враждебного нейтралитета. Турки выжидали время, готовы были напасть на Закавказье, но не хотели ссориться с западными союзниками. Гитлер решил ускорить события. Гейдрих получил задание спровоцировать покушение и вызвать дипломатический конфликт между Турцией и Советским Союзом, У него старый, оправдавший себя метод. Диверсант после покушения бросал бомбу, обладавшую большой силой взрыва, но совершенно безвредную — нечто вроде дымовой шашки. Под прикрытием бутафорского взрыва диверсанту легко удавалось скрыться. На этот раз у агента гестапо, видимо, отказали нервы. Он решил сначала взорвать бомбу и под ее прикрытием стрелять в фон Папена. Но Гейдрих, чтобы уничтожить следы преступления, снабдил агента настоящей бомбой. Снаряд взорвался, уничтожив заранее обреченного сотрудника. Он так и не успел сделать ни одного выстрела. Фон Папен был далеко от места взрыва, он не пострадал. Гейдриху не удалось с ним расправиться. Через несколько месяцев Гейдрих сам был убит где-то под Прагой, в деревне Лидице. Гитлер приказал уничтожить деревню, — ее сожгли, и бульдозеры стерли с лица земли даже руины. Мужчин расстреляли — все мужское население, в том числе и детей грудного возраста. Женщин услали в Германию, даже беременных. Но если у кого из них рождался мальчик, ребенка тоже уничтожали. Так приказал фюрер…

Обо всем этом Гизевиус рассказал Аллену Даллесу. Шеф управления стратегической информации извлек для себя основное — Турцию надо удержать от выступления на стороне оси. События в Лидице не произвели на него впечатления. Даллес не был сентиментален. Дружески прощаясь с Гизевиусом, он поблагодарил его и напомнил:

— Завтра вы должны быть в Берлине.

— Да, я сделаю все, как вы сказали…

Тем же путем он покинул особняк американского резидента. Его провожал все тот же застенчивый увалень с открытым, широким лицом. Это был Стивенс, Маленький Бен, сотрудник Даллеса.

3
На смоленском полевом аэродроме все было готово к полету. Ждали только Гитлера, но фюрер не появлялся. Он задержался у фельдмаршала Клюге, командующего центром Восточного фронта, и никто не мог знать, когда закончится их затянувшаяся беседа.

В весеннем небе барражировали истребители, прикрывая аэродром. Было ясно, но синоптики предупреждали, что погода с часу на час может испортиться. Дежурный, через каждые пятнадцать — двадцать минут приносил новые и неутешительные прогнозы — ожидается снегопад. Шеф-пилот нервничал. Несколько раз прогревали моторы «кондора», глушили их и снова включали. Гитлер все не появлялся.

Волнение синоптиков передавалось экипажу воздушного корабля и распространялось на всех провожающих. Переминаясь с ноги на ногу, стояли солдаты почетного караула. Начальник личной охраны фюрера нетерпеливо поглядывал на дорогу. Тайно волновался и генерал фон Тресков, расхаживая по утоптанному, вновь подмерзшему снегу. Начавшаяся оттепель сменилась легким морозцем.

У начальника штаба центральной группы войск было гораздо больше оснований нервничать и волноваться, чем у синоптиков или летчиков. Стечение обстоятельств сулило успех подготовленному плану покушения на Гитлера. Генерал фон Тресков должен лететь вместе с фюрером в Берлин для доклада Цейтцлеру. В последний момент под благовидным предлогом начальник штаба откажется от поездки. Все тщательно продумано. Личные вещи генерала лежат уже в самолете, в том числе и ящик с коньяком, дюжина бутылок, среди которых две совершенно особых, хотя они и не отличаются от других.

Часовой механизм адской машины уже включен и неотвратимо приближает развязку… Через час с четвертью в воздухе произойдет взрыв и самолет фюрера потерпит катастрофу от неизвестной и неустановленной причины. Через час с четвертью… Нет, теперь уже меньше — через час десять минут. Фон Тресков посмотрел на часы. Скорей бы самолет поднимался в воздух…

Тем временем в блиндаже командующего армейской группой «Центр» заканчивался разговор Гитлера с фельдмаршалом Клюге. Гитлер развивал свои планы. После поражения под Сталинградом прошло немного больше месяца. Войска шестой армии, насчитывавшие в момент окружения русскими около трехсот тысяч человек, безвозвратно погибли. Советское радио передавало, что под Сталинградом захвачено девяносто тысяч пленных, а на полях сражений подобрано и похоронено сто сорок семь тысяч немецких солдат. Русские захватили полторы тысячи танков, почти семь тысяч орудий, шестьдесят тысяч автомашин… К сожалению, это соответствует горькой истине, но он, Гитлер, не станет ждать, пока русские снова начнут наступление. Германские войска вырвут у них инициативу, и картина сразу изменится. Сокрушительный удар будет нанесен в районе Орла и Курска. Русские ахнут, когда на их позиции ринутся новые танки «пантера». Они уже пошли в серийное производство. «Пантеры» в клочья разорвут русские армии. Для Сталина это будет сюрпризом…

Скрестив на груди руки, Гитлер расхаживал по низкому и тесному блиндажу фельдмаршала Клюге. Наэлектризованный собственными размышлениями вслух, он все больше и больше уверялся, что все так и будет… Потом Гитлер вдруг начинал жестикулировать, подходил к карте, раскинутой на столе.

Гитлер внезапно остановился перед фон Клюге, испытующе посмотрел на него и сказал:

— В этой стратегической операции я возлагаю на вас надежду, фельдмаршал. Мне нужны люди, понимающие мой замысел с полуслова… Я даю общий план, идею…

Клюге спросил — не целесообразно ли подумать об опорных позициях на Днепре, на Березине, может быть на Западной Двине. Чтобы обеспечить себя от случайностей — пояснил он.

— Нет! Я не располагаю временем заниматься всем этим. Мне нужен стремительный успех. Коалиция западных держав с русскими непрочна. Она может развалиться в любой момент. У меня есть основания так говорить.

Гитлер не стал рассказывать фельдмаршалу, что это за основания. Фельдмаршала незачем посвящать в такие тайны. Некоторые круги в Англии и Америке ищут контактов, нащупывают почву для заключения сепаратного мира. Хотят провести русских. Он, Гитлер, одурачит и тех и других… Последние переговоры Гогенлоэ в Швейцарии, Вейцзекера в Ватикане вселяют новые надежды на крах союза большевиков с Западом.

Фельдмаршал Клюге одобрительно отнесся к стратегическим замыслам Гитлера. Он подумал, что правильно сделал, уклонившись от участия в активных действиях членов «верхушечной оппозиции». Настроение у Клюге менялось в зависимости от личного отношения к нему фюрера, от успехов или неуспехов на Восточном фронте.

В сопровождении фельдмаршала Клюге Гитлер прибыл на аэродром. Он намеревался лететь в Берлин, но в последние минуты передумал, решив сначала побывать в главной ставке, в Вольфшанце в Пруссии.

Незадолго до прибытия Гитлера на смоленский полевой аэродром там произошло еще одно событие, правда никем не замеченное на летном поле, но доставившее новые острые переживания генералу фон Тресков. Время, оставшееся до взрыва, стремительно сокращалось. Что, если Гитлер задержится еще на час!.. Холодный страх все больше охватывал начальника штаба. Он представил себе все последствия этой нелепой случайности, вызванной задержкой Гитлера. От тревожных раздумий его отвлекло появление самолета, который приземлился на аэродроме. Машина подрулила к старту, и из нее выскочил офицер в кожаном реглане. Он что-то спросил у дежурного по аэродрому и торопливо, почти бегом, зашагал к фон Тресков. Генерал узнал его — Фабиан фон Шлабрендорф! Какими судьбами! Почему у него такое озабоченное лицо? Шлабрендорф работал офицером связи в главной ставке. Участник военной оппозиции, он был в курсе подготовлявшегося покушения. С генералом фон Тресков они были старыми закадычными друзьями.

Шлабрендорф на ходу отстегнул сумку, вытащил пакет и протянул его начальнику штаба. Кругом было много народу, и офицер связи вел себя строго официально. Это был служебный пакет, ради которого не обязательно было лететь специальным самолетом, но фон Тресков сразу понял — произошло что-то важное. Они отошли в сторону. Шлабрендорф тихо сказал:

— Адмирал Канарис просил передать: надо во что бы то ни стало отменить операцию. Я думал, что не успею…

— Но сейчас уже поздно, — ответил фон Тресков и посмотрел на часы. — Фюрер вот-вот явится на аэродром… Его самолет готов. Я ничего не могу сделать. Поздно. Через сорок пять минут произойдет взрыв.

— Это невозможно! Адмирал сказал: во что бы то ни стало…

Фон Тресков пришел к какому-то решению.

— Надо выключить механизм. Идемте! Вы полетите вместо меня. Сделаете это в пути. Вы знаете, как обращаться.

Фабиан фон Шлабрендорф неделю назад доставил в Смоленск злополучный коньяк. Он был знаком с управлением адской машины: повернуть пробку, и механизм остановится. Они подошли к начальнику личной охраны Гитлера.

— Вместо меня полетит Фабиан фон Шлабрендорф, — сказал фон Тресков. — Я должен остаться в Смоленске. Есть срочное задание. Вы знакомы?

— Да, конечно! — Они не раз встречались в ставке Гитлера. Шлабрендорф был своим человеком в окружении фюрера.

— Боюсь, как бы нам не пришлось задержаться, — сказал начальник охраны.

Приезд Гитлера прервал разговор. Фюрер стремительно прошел к самолету. Взревели моторы, и машина поднялась в воздух. Когда самолет лег на курс, Шлабрендорф спросил у начальника охраны:

— Как вы смотрите, не выпить ли нам коньяку? — Он решил идти на риск. — Генерал фон Тресков поручил мне им распорядиться по своему усмотрению. Сказка, а не коньяк!

Начальник охраны покосился на дверь. Гитлер с адъютантом и кем-то из генералов расположились в переднем салоне, изолированном от всего самолета. Они были заняты разговором.

— Пожалуй, если только немного. Я чертовски замерз на аэродроме.

Шлабрендорф прошел в отсек. Он сразу увидел ящик и торчащие из него горлышки бутылок. Вытащил из гнезда крайнюю и незаметно повернул пробки двух других бутылок.

— Отличный коньяк! — воскликнул он, возвращаясь на место. — За ваше здоровье!

Покушение на Гитлера в марте сорок третьего года не состоялось. Это было третье несостоявшееся покушение.

Глава пятая

1
Фостер Альварес остановился, чтобы почистить на улице ботинки, когда к нему подошел Пейдж и панибратски хлопнул его но плечу. Это было в Алжире, против отеля «Святой Георгий», где теперь разместился штаб союзных войск в Африке. Неуклюжее здание штаба стояло на склоне холма, поросшего пальмами, и отсюда был хорошо виден порт и море, исчезающее за горизонтом.

— Есть какие новости, старина? — спросил Джимми Пейдж с таким видом, будто они только накануне расстались. На самом-то деле они не виделись несколько месяцев — с Касабланки, где им удалось состряпать выгодное дельце с саванами. Спекуляция дала обоим немалый барыш. С тех пор Альварес и Пейдж стали закадычными друзьями. Испанец тоже не выразил удивления.

— Ничего нового… — ответил он и подставил чистильщику другой ботинок. — Скучно, и никакого бизнеса… Впору хоть самому чистить ботинки…

Чистильщик сидел на корточках в одеянии, похожем на рваный бурнус, обнажив худые коричневые ноги. Алжирец ловко навел глянец на ботинки и застыл, любуясь своей работой.

— Сколько сегодня? — спросил Испанец.

— Пять франков… — чистильщик поднял ладонь с растопыренными пальцами. — Пять…

— Вот обдирают… — Испанец бросил чистильщику монету. — Завтра будешь брать десять?

— Не знаю, господин… Может быть, завтра совсем не буду работать… Нигде нет желтого крема.

— Ты куда? — спросил Пейдж, когда они отошли от чистильщика обуви.

— Никуда… — неопределенно ответил Испанец. Он с утра дежурил в районе штаба и только что сменился. — Ждал приятеля, — добавил он.

Ведь Пейдж не должен знать, что Альварес работает в разведке.

Они перешли улицу и чуть не попали под большой черный «паккард», который внезапно вывернулся из-за угла. Шофер едва успел затормозить и немного отвернуть в сторону — иначе Пейджу пришлось бы плохо. Из кабины высунулся загорелый, обветренный генерал и обрушился непристойной бранью на Испанца и Джимми.

— Что вы развесили уши, тыловые крысы! — кричал он. — Честное слово, в другой раз я вам набью морды…

Черный «паккард» проехал еще десяток метров и остановился перед отелем «Святой Георгий». Сзади на красном номерном знаке машины виднелись две серебристые звезды.

— Большой начальник… — уважительно сказал Пейдж.

— Генерал Паттон… Известный грубиян…

— Знаешь что, — предложил Пейдж, — мне нужно забежать в интендантский отдел. Подожди меня. Есть одно дело, зайдем куда-нибудь посидим…

Через четверть часа они сидели в портовом кабачке, забитом американскими солдатами. В Тунисе шли тяжелые бои, там не хватало людей, но в тылу солдаты бродили толпами.

— Ну? — Альварес уставился на Пейджа, когда они с трудом нашли себе место за столиком. — Что ты можешь мне предложить?

Вместо ответа Пейдж спросил:

— Сколько франков стоит сейчас доллар?

— Пятьдесят… Зачем тебе это?

— А вот слушай… Ты заплатил сегодня чистильщику пять франков. А еще две недели тому назад это стоило один франк. Чистильщики повышают цены потому, что у них нет сапожного крема…

— Ну и что же? — непонимающе спросил Испанец.

— Как — что же?.. А что, если скупить весь коричневый крем, который только есть в Алжире. Он стоит гроши, но продавать его можно хоть по доллару за банку… Ведь военным нужно же чистить ботинки. Смотри, сколько их в Алжире…

— Послушай, Пейдж! — Испанец смотрел на него с восторгом. — В Штатах из тебя выйдет прекраснейший бизнесмен… Ты бы мог стать у нас членом конгресса!.. Как это я сам не додумался до такой простой вещи?.. Пошли!.

Через три дня во всем городе исчез коричневый сапожный крем, которым пользовались американцы. Еще через неделю он появился, но чистильщики брали уже по пятнадцать франков, чтобы почистить ботинки, — им самим приходилось платить по одному доллару за банку крема…

Джордж Паттон, командующий вторым корпусом, ворвался в кабинет Эйзенхауэра, невзирая на то, что адъютант пытался задержать его в приемной. Паттон сорвал зло на двух тыловиках, подвернувшихся ему на улице, но все еще продолжал кипеть и готов был кому угодно наговорить сейчас грубостей. В кабинете командующего союзными войсками он застал генерала Бредли, который только что приехал из Штатов. Паттон был с ним мало знаком, хотя когда-то они вместе учились в Вест-Пойнте — в военном училище. Но и присутствие постороннего человека не остановило Паттона.

— Послушай, Айк, это же черт знает на что похоже! — выпалил он, шумно усаживаясь в кресло. — Я так не могу воевать. Опять эти молодцы разбомбили мои тылы…

— Подожди, подожди, Джордж… У тебя такое выражение лица, будто ты ведешь батальон в атаку… — В отличие от генерала Паттона, Эйзенхауэр был сдержан и вежлив. Он знал, по какому поводу явился к нему Паттон, но тем не менее, недоуменно подняв брови, спросил — Что же случилось?

Генерал Паттон примчался из корпуса жаловаться на летчиков «летающих крепостей», которые разбомбили городок Сук-эль-Арба, расположенный в тылу за сотню километров от фронта. Как выяснилось, летчиков послали бомбить район Кассеринского прохода в Тунисе, где войска Роммеля перешли в угрожающее наступление.

— Вы только посмотрите на карту! — продолжал бушевать Паттон, призывая в свидетели генерала Бредли. — Сукэль-Арба находится за много километров от Кассерина — один ближе к Испании, другой к Италии… Я остался без продовольствия и боеприпасов… Мы не успели перебазировать оттуда склады.

— Ну что мы теперь можем поделать, Джордж? — говорил Эйзенхауэр. — Я прикажу выделить тебе дополнительно все, что нужно, и выправим положение. Не так ли? К сожалению, это не единственная неприятность, которая нас постигла.

Эйзенхауэр сказал «нас», хотя неприятность, на которую он намекал, относилась непосредственно к корпусу Паттона. Контрнаступление Роммеля в Тунисе стоило американским войскам около двухсот убитых, но возникшая паника принесла более серьезные потери. За неделю корпус потерял две с половиной тысячи пленными.

— Я здесь ни при чем, — сердито отпарировал Паттон.

Он действительно не был в этом виноват, но упоминания Айка о потерях в корпусе подействовали на Паттона отрезвляюще — он продолжал разговор более сдержанно.

В разговор вмешался Омар Бредли, сидевший до сих пор молча.

— Скажи, Айк, надолго мы завязли в Тунисе? — спросил он. — Сколько времени мы будем там торчать?

— Столько, сколько потребуется, — ответил Эйзенхауэр. — Время и русские работают на нас. Гитлер не может присылать сюда пополнение — его резервы все без остатка съедает Россия. Ну, а мы получаем войска, предназначенные для второго фронта… Соотношение сил изо дня в день меняется в нашу пользу.

— Значит, русские помогают нам и в том и в другом случае, — усмехнулся Бредли.

Паттон не понял.

— Почему? — спросил он.

— Второй фронт в этом году мы должны были открыть по настоянию русских. Но он снова отложен, Да иначе и не могло быть — вместо миллиона двухсот тысяч солдат мы отправили в Англию всего одну треть — тысяч четыреста.

— Почему? — спросил Паттон. Неискушенный в тонкой политике, он не сразу понимал собеседника. — Ведь наш президент поддерживает русских.

Бредли снисходительно и загадочно улыбнулся, взглянув на Эйзенхауэра. Оба они были посвящены в некоторые стратегические тайны.

— Даже сам президент не может открыть второй фронт, если у него нет войска, — сказал Бредли. — Все-таки американской армией распоряжается Пентагон…

Омар Бредли после тридцати с лишним лет службы в армии впервые, как и Эйзенхауэр, отправился на войну. В первую мировую войну, только что закончив училище в Вест-Пойнте, оба они находились в Штатах. Тогда и зародилась их дружба.

В Северной Африке Эйзенхауэр вспомнил о своем друге. Надвигались события, в которых Бредли мог бы занять определенное место. На заседании объединенного комитета начальников штабов в Касабланке было решено начать вторжение в Сицилию.

2
Начинать операцию «Хаски» — вторжение в Сицилию — раньше того, как закончатся бои в Тунисе, нечего было и думать. Но военные действия в Северной Африке причиняли союзникам изрядные неприятности. К тому же американские войска оказались недостаточно обученными. Дело дошло до того, что генерал Александер, командующий объединенными сухопутными войсками в Африке, потребовал отвести американские части в тыл и основательно их подучить там. Взаимные укоры, обиды и распри между английскими и американскими генералами едва не приняли серьезный оборот. Только завершающая победа в Тунисе сгладила возникшие разногласия.

В середине мая сорок третьего года союзные войска успешно завершили борьбу в Тунисе. Старые неприятности были забыты. Немецкий генерал-полковник фон Арним, сменивший заболевшего Роммеля на посту командующего африканским корпусом, сдался на милость победителей. Дальнейшее сопротивление было бессмысленно — лишенный резервов, испытывая нужду в боеприпасах, которые шли на Восточный фронт, фон Арним предпочел сдаться в плен во главе своих войск. Его примеру последовал и итальянский командующий маршал Мессе, не так давно вернувшийся из России, где он возглавлял итальянскую армию.

В ночь капитуляции генерал Александер телеграфировал премьеру Черчиллю: «Сэр, считаю своим долгом сообщить вам, что тунисская кампания закончена. Сопротивление противника полностью прекращено. Мы являемся хозяевами берегов Северной Африки. Пусть звонят колокола!»

Победу в Тунисе Британия встретила колокольным звоном. Впервые с начала войны по всей Англии разнесся торжественный благовест. Он звучал радостно, словно в противовес недавнему заунывному траурному звону колоколов в Германии по случаю гибели армии Паулюса в снегах России. Газеты писали: в Тунисе взято двести пятьдесят тысяч пленных! Огромные трофеи!

Времена изменились — никто не вспоминал, что колокольный звон в Англии когда-то должен был звучать сигналом того, что началось вторжение немцев на остров…

Во время всеобщего ликования Черчилля не было в Англии. Он уплыл в Соединенные Штаты на очередную встречу с Рузвельтом. Премьер-министр плыл на океанском лайнере «Куин Мэри». В трюмы и на нижние палубы теплохода погрузили пять тысяч немецких военнопленных. Расчет был простой — германские подводные лодки не тронут лайнер с такими пассажирами… Черчилль нашел возможность распространить достоверные слухи о предстоящей отправке военнопленных в Америку. Через Канариса об этом стало известно в морском министерстве Деница.

С другой стороны, Черчилль не мог устоять против честолюбивого соблазна прибыть в Соединенные Штаты в сопровождении пяти тысяч пленных немцев и итальянцев. Так в древности за триумфальной коляской победителя шагали пленные воины…

Но внешняя парадность не рассеивала серьезных опасений за исход заморского путешествия. Черчилль знал, что под спудом лежат его разногласия с Рузвельтом. Спор, начатый в Касабланке о путях войны, остался неразрешенным. Британский премьер отстаивал старую точку зрения: вторжение на континент должно произойти через Балканы. Надо привлечь на свою сторону Турцию. Это также позволит стать ближе к русским границам. Споры возникли на первом же заседании. Рузвельт не возражал против того, чтобы перетянуть Турцию на свою сторону. Но по поводу Балкан он оставался при своем мнении. Зачем тратить силы ради британских интересов. Тем более, что пора серьезно подумать о втором фронте, иначе русские сами управятся с Гитлером. Так можно и опоздать с вторжением в Западную Европу. Черчилль возражал, он всю дорогу искал новые аргументы, доказывал — это не так, Америка тоже должна быть заинтересована в балканском варианте…

Оставались нерешенными и проблемы Дальнего Востока. Американцы упорно выжимали оттуда английского конкурента. Черчилль понимал это, видел, но сделать ничего не мог. Разногласия казались непреодолимыми. Спорили и о послевоенном разделе мира, кроили каждый по-своему карту Европы, но к соглашению не приходили. Порой казалось, что разрыв неизбежен, заседали по четыре раза в день, и без каких-либо видимых результатов. По все же благоразумие взяло верх — нерешенные проблемы отложили опять до следующей встречи. Условились встретиться в августе, а пока дали указание объединенному комитету начальников штабов готовиться к «Хаски». По обоюдному согласию решили в этом году второго фронта не открывать — его заменят активные действия на Средиземном море. Условились, что Сталину пока не надо сообщать об этом. Довод был старый: ничего не случится, если Сталин узнает об этом неделей или месяцем позже…

Британский премьер, упорный в достижении своих целей, обрел тайных единомышленников среди американских генералов в Пентагоне. Это они поставили дело так, что к сроку открытия второго фронта, обещанного Москве, в Англию было переброшено всего четыреста тысяч солдат вместо миллиона с лишним… Да и тунисскую операцию затянули. Это также стало мотивом, по которому откладывалось вторжение в Европу. Выигрывает не всегда тот, кто торопится…

3
Подготовка к операции «Хаски» вселяла уверенность в успехе и причиняла немалые огорчения — одновременно.

Прежде чем начать вторжение в Сицилию, следовало обеспечить морские коммуникации. Движению кораблей могли воспрепятствовать итальянские воздушные силы, расположенные на небольшом скалистом островке Пантеллерия, возвышающемся из поды как раз на половине пути между Сицилией и Тунисом. По разведывательным данным, итальянцы оборудовали на Пантеллерии подземные ангары на восемьдесят самолетов, а гарнизон острова составлял двенадцать тысяч человек.

После долгих раздумий Эйзенхауэр решил прежде всего захватить Пантеллерию. Бомбардировка острова началась сразу же после завершения боев в Тунисе. Почти целый месяц островок подвергался непрерывным ожесточенным бомбардировкам. В течение нескольких дней, предшествовавших высадке морского десанта, на Пантеллерию упало около пяти тысяч тяжелых бомб. Летчики, возвращаясь с задания, уверяли, что военным сооружениям наносится тяжелый урон.

И в самом деле, когда к острову подошли десантные корабли, гарнизон Пантеллерии поднял белый флаг. Итальянский комендант гарнизона заявил представителям союзного командования, что он вынужден капитулировать в результате тяжелых потерь от бомбардировок и нехватки пресной воды. Но оказалось, что это совсем не так. Из сорока пяти береговых батарей налетами авиации были выведены из строя всего две, а подземные цистерны оставались до краев заполненными пресной водой… Десантные войска без боя заняли остров, запирающий Сицилийский пролив.

На другой день, это было в середине июня, капитулировали еще два соседних островка — Лампедуза и Линос.

Гарнизон Лампедузы сдался британскому пилоту, который совершил вынужденную посадку на острове. Пилот сразу превратился в героя.

Как выяснилось, стойкость сопротивления итальянского противника была невелика, но и подготовка союзных войск тоже оставалась не на должном уровне. Это показали последние боевые учения, проведенные на побережье Северной Африки.

Дивизия Мидлтона прибыла из Штатов и должна была продемонстрировать свою подготовку. Корабли стояли на рейде, когда в район учений прибыл сонм генералов во главе с Паттоном, стаявшим теперь командующим седьмой армией. Ночью до слуха генералов доносился скрип шлюпбалок, рокот моторов: с кораблей спускали десантные баржи. Через некоторое время наступила тишина, которая так и не рассеялась с наступлением рассвета. Генералы тщетно ждали высадки американской дивизии. Она бесследно исчезла. Только значительно позже выяснилось, что полки высадились где-то в другом месте, в нескольких километрах от намеченных участков. Произошла досадная навигационная ошибка…

Но подобные «навигационные ошибки» происходили и с учебной высадкой других дивизий. Генерал Бредли ворчал и спрашивал своего начальника штаба:

— Что будет, если они повторят эту ошибку в Сицилии?

Начальник штаба только пожимал плечами — теперь уж переучиваться поздно.

Приближалось 10 июля — первый день операции «Хаски». Накануне армады англо-американских кораблей, двигавшихся с востока и запада, соединились в море и направились к острову. Только для высадки войск первого эшелона к Сицилии шло две тысячи вымпелов из трех тысяч двухсот кораблей, принимавших участие в операции. С воздуха войска вторжения поддерживали четыре тысячи истребителей и бомбардировщиков. Против Сицилии сосредоточили такие силы, что они должны были стереть, превратить в песок все стоящее на их пути. Ведь остров Сицилия не так уж велик.

Две армии — седьмая американская под командованием Паттона и восьмая английская под командованием Монтгомери — готовились высадиться в юго-восточной части острова между древними Сиракузами и Ликатой. В обеих армиях было четырнадцать дивизий — сто шестьдесят тысяч человек. И все же эти войска едва ли составляли десятую часть вооруженных сил, которыми располагали в то время западные союзники в Европе. Основные англо-американские войска все еще ждали своего часа в то время, когда на Восточном фронте русские армии, истекая кровью, сражались с фашистской Германией и ее пока еще не выбитыми из войны союзниками…

К вечеру море стало бурным, штормовой ветер срывал гребни с огромных волн. Транспортные корабли уже легли на курс и приближались к Сицилии, но разбушевавшаяся непогода грозила сорвать вторжение. Шторм усиливался. Аэростаты воздушного заграждения, прикрепленные на тросах к каждому кораблю, бешено метались над мачтами. Порой тросы рвались с треском и искрами. Один за другим аэростаты уносились вверх и исчезали из виду.

При таком шторме нечего было и думать выбрасывать воздушный десант — три тысячи американских и полторы тысячи английских авиадесантников должны были опуститься на сицилийский берег за три часа до вторжения. Только после полуночи ветер начал стихать, и все с облегчением вздохнули — воздушный десант состоится. Значит, легче пройдет вторжение.

В канун высадки Уинстон Черчилль проводил уикэнд в Чеккерсе, в своей загородной резиденции, и нетерпеливо ожидал вестей из Сицилии. Его комната походила на картографический кабинет военного министерства. Премьер приказал доставить сюда и повесить на стенах все карты средиземноморского театра военных действий. Он терял терпение, озирался на каждый телефонный звонок и, кажется, в сотый раз переходил от одной карты к другой. Черчилль измучил синоптиков, ежеминутно справляясь — не улучшается ли погода в районе высадки.

Первые донесения о «Хаски» были нерадостны. Премьеру сообщили — воздушный десант не удался.

— Что? — В эту минуту премьер был страшен. Лицо его, обычно бледное, побагровело. Он сам схватил телефонную трубку. — Встретили сопротивление?.. Мощный заградительный огонь?.. Тоже нет… Так что же тогда, черт возьми,помещало десанту?!

Из генерального штаба, который поддерживал с Александером постоянную радиосвязь, дежурный офицер доложил:

— Американские самолеты буксировали планеры первой авиадесантной английской бригады…

— Знаю, знаю, — перебил Черчилль штабного офицера, — Докладывайте, что случилось…

— Американские летчики отцепили планеры раньше времени, зенитные орудия открыли заградительный огонь.

— А планеры?

— Штаб Александера сообщает, что из ста тридцати трех планеров только двенадцать приземлились у намеченной цели. Большинство их упало в море и, вероятно, погибло…

Черчилль в ярости бросил трубку…

Но неудача постигла не только британскую авиадесантную группу. Своих парашютистов американские летчики рассеяли на протяжении ста километров вдоль сицилийского побережья, хотя приземлиться они должны были в одном районе — близ Джелы. Потом американские парашютисты в течение недели разыскивали свои войска…

Уинстон Черчилль провел бессонную ночь в ожидании новых вестей из Сицилии. Наутро сообщение Александера развеяло тревогу премьера — итальянцы почти не оказывают сопротивления. Бросив свои позиции, они бежали в глубь острова… У Черчилля отлегло на душе — слава богу, что солдаты Муссолини воюют так плохо…

На другую ночь повторилось почти то же самое, но на этот раз американские летчики совсем уже не были виноваты.

Район высадки англо-американских войск растянулся километров на двести. При всех оплошностях и неудачах, преследовавших десантные части, все же вторжение можно было считать успешным. Противник почти не оказал сопротивления, и войска начали продвигаться в глубину острова, исчезая за песчаными дюнами, поросшими невысокой травой. Только в районе Джелы подоспевшая германская танковая дивизия «Герман Геринг» едва не спутала все карты Паттона. Немецким танкам удалось прорваться к берегу, смять высадившиеся части первой американской дивизии. Часть солдат уже бросилась к шлюпкам, чтобы вернуться на корабли. Только артиллерийский огонь корабельных орудий, обрушившийся на немецкие танки, заставил немцев отойти на исходные позиции. Положение было восстановлено. Однако этот участок следовало подкрепить высадкой нового парашютного десанта.

Командующему воздушно-десантной дивизией генералу Риджуэю приказали сбросить еще две тысячи парашютистов в район боевых действии. Точно предчувствуя беду, Риджуэй запросил объединенный штаб — гарантируется ли безопасность десантных самолетов от зенитных орудий флота, сосредоточенного вдоль сицилийского побережья. Британский советник при штабе Эйзенхауэра ответил невразумительно — конечно, будут приняты меры, но кто может дать гарантии… Это обеспокоило Риджуэя. Он снова потребовал гарантий в том, что его парашютистов не обстреляют собственные корабли и артиллерийские части. В конце концов достигли соглашения: полтораста десантных самолетов пройдут на высоте двухсот метров над флотом в строго отведенной им полосе, в строго установленное время, а экипажам кораблей дадут строжайшие указания — не открывать огня.

Недавний шторм сменился штилем. Выдалась безоблачная, мягкая средиземноморская ночь. Светила луна, и море было залито голубым серебром. Стояла тишина, и только в отдалении, где-то на берегу, слышались редкие выстрелы.

В условленное время ночную тишину нарушил рокот приближающихся самолетов. Они шли низко, их хорошо было видно при лунном свете. Первые машины уже миновали береговую кромку, когда в ночи раздался резкий одиночный выстрел зенитки. И следом над кораблями небо заполыхало от разрывов снарядов. Зенитчики-артиллеристы били по своим самолетам. К ним присоединились и береговые зенитные батареи.

Строй транспортных самолетов мгновенно рассыпался. Пилоты старались спасти людей и машины, В затемненных машинах вспыхнул свет, включили бортовые огни, парашютисты стали выбрасываться из самолетов. Но их принимали за немецких десантников и расстреливали в воздухе. Огонь продолжался до тех пор, пока в небе не осталось ни одного самолета…

Наутро перед глазами моряков и солдат открылась печальная картина. Повсюду из воды торчали обломки разбитых самолетов. Они валялись и на берегу, сбитые огнем зениток. Сицилийский берег был усеян парашютами. Лежали десятки убитых десантников…

Из полутораста транспортных самолетов было сбито двадцать пять машин. Половина уцелевших машин получила тяжелые повреждения и едва дотянула до своих аэродромов в Тунисе. Всего погибло несколько сот парашютистов.

В эту ночь американская авиация понесла самые тяжелые потери за все время борьбы в Сицилии…

4
To, что назревало годами, десятилетиями, завершилось наконец дворцовым переворотом. Тяжелые неудачи, постигшие Италию за последнее время, отвратили от Муссолини даже наиболее верных, преданных, как ему казалось, людей. Против него выступил даже такой человек, как Гранди, его соратник со времен фашистского похода на Рим. Голосовал против него и Чиано, муж Эдды, которого он приютил в своем доме. Что же тогда говорить о Бадольо, семидесятилетием маршале, и таком же престарелом короле Викторе Эммануиле…

Муссолини усматривал во всем случившемся английские козни. Но кто подтвердит, что это именно так? Кто поверит в его интуицию?

То, что король настроен проанглийски, это ясно. Иначе и не может быть — все его сбережения хранятся в лондонских банках. Кто же враг своему богатству? Чернобородый Гранди тоже придерживается британской ориентации. Ничего нет удивительного, что англичане использовали их настроения. Пути Интеллидженс сервис, так же как и господни, неисповедимы…

Муссолини казалось, что все началось с прихода Гранди. Пришел он к нему в четверг перед вечером, предварительно позвонив по телефону. По мере того как он говорил — а беседа продолжалась часа полтора, — Муссолини постепенно мрачнел, раздражался все больше и под конец почувствовал резкие боли в желудке. Язва всегда давала себя чувствовать, когда дуче начинал волноваться.

Гранди был до странности прямолинеен, он начисто отбросил приобретенный с годами дипломатический тон. Он говорил о том, что итальянские войска лишь терпят поражения и несут потери. Война должна обогащать, а она обедняет нацию. За это время Италия сумела потерять все свои колонии, враг вторгся в Сицилию, и Гранди далеко не уверен, что все кончится только этим. Значительная часть итальянского флота лежит на морском дне, Россия поглотила целую армию в составе десяти полнокровных дивизий. Положение внутри страны тоже не лучше — голодные бунты, демонстрации, забастовки. Дуче знает, что кричали женщины во время бомбардировки Неаполя? «Мира, мы хотим мира!..» То же самое повторяется и в других городах. Милан разрушен. Вчера противник бомбил Вечный город. Надо принимать меры… Дальше так продолжаться не может.

Муссолини нечего было возразить. Он вчера сам видел сверху горящий Рим. Возвращался самолетом из Фельтре, где встречался с Гитлером. Тенистый парк, лабиринт комнат (вообще вилла походит на какой-то замысловатый кроссворд), бесконечные разглагольствования Гитлера — вот и все впечатления от поездки. Муссолини пытался прорваться сквозь многословие фюрера. Куда там! Муссолини для себя сделал вывод: очевидно, Россия не может быть уничтожена. Ее нельзя ни завоевать, ни удержать созданием непреодолимого Восточного вала.

Гитлер не стал слушать, перебил его в самом начале. Продолжал развивать прожекты по поводу нового наступления на Восточном фронте. Теперь возлагает надежды на какое-то мифическое тайное оружие. Действительно одержимый! Новая неудача под Курском на него ничуть не подействовала.

Но Муссолини все же рассчитывал извлечь кое-какую пользу из встречи в Фельтре. Может быть, Гитлер окажет некоторую помощь. После захвата противником Сицилии складывается угрожающее положение. В прямой помощи Гитлер отказал — все резервы брошены на то, чтобы заткнуть прорыв русских под Курском. А вообще — обещал подумать. Только с одним условием — оборона Италии и командование итальянской армией должны перейти в немецкие руки, в ведение германского генерального штаба.

«А как же я?» — едва не вырвалось у Муссолини.

Во время совещания вошел взволнованный адъютант Муссолини и доложил: Рим подвергся тяжелой бомбардировке. Дуче воспользовался случаем, прервал совещание и улетел. Все равно никакой пользы от пустых разговоров. В самолете корчился от боли — он опять ел всякую дрянь в присутствии Гитлера, изображал абсолютно здорового человека. А нужно бы сидеть на строгой диете… Боль отпустила перед самым Римом. Самолет вошел в тучу черного дыма, поднимавшегося от вокзала. Горели сотни вагонов… Да, он сам видел результаты первой бомбардировки Вечного города. Что может Муссолини возразить Гранди?

Но у Гранди есть предложение — Муссолини мрачно выслушал его. Гранди рекомендует ему отказаться от руководства страной… Хотя бы временно. Пусть король возглавит верховное командование. Следовало бы сформировать национальное правительство, все это разрядит обстановку, сплотит силы нации… Гранди говорил не совсем ясно — видно, у него не поворачивался язык произнести то, что он думает. Наконец выдавил — надо созвать большой фашистский совет. Муссолини ответил: «Посмотрим». Гранди настаивал — заседания ждут все члены совета. Ладно, если так, Муссолини согласен — соберутся в субботу в пять часов вечера. За два дня он успеет подготовиться…

Большой фашистский совет собрался 24 июня в Венецианском дворце в знакомой удлиненной комнате, выходящей окнами на площадь святого Марка. Отсюда с балкона дуче обычно выступал перед римлянами. Все те же ковры, картины Тициана и канделябры на стенах, тяжелые, будто литые, портьеры, громоздкая статуя дуче и рядом его троноподобное кресло. Напротив подковой расставлены стулья членов большого совета. Все знакомо, привычно, кроме атмосферы — напряженной, тяжелой, будто перед грозой.

Муссолини заставил подождать себя. Через окно он заглянул во внутренний двор. По каменным плитам расхаживали вооруженные карабинеры, мушкетеры из его личной охраны. Стояли пулеметы. Все это на всякий случай. Надо быть предусмотрительным!..

Зал заседаний большого фашистского совета служил как бы приемной дуче — его кабинет находился рядом. По этому поводу тайком острили — большой предбанник. Муссолини торжественно вошел в распахнувшиеся перед ним двери. Сел в кресло и открыл заседание. Он на две головы возвышался над остальными — он и его статуя…

Первым заговорил он сам. «Главное — не упускать инициативы», — думал он. К услугам мушкетеров надо прибегать в самом крайнем случае. Они дали клятву подчиняться одному дуче и никому больше…

Муссолини говорил о военном положении страны, напомнил о неудачах, резко обвиняя военных руководителей. Снова повторил фразу о глине и мраморе. С возражениями неожиданно выступил маршал де Боно. Дуче никак не ожидал выпада с его стороны. Откуда он взялся? Обычно молчал как рыба. Муссолини казалось, что он давно забыл о существовании де Боно. Маршала отстранили еще в абиссинскую кампанию. Сейчас он говорил, что нельзя без конца подрывать репутацию итальянского генералитета. Затем слово взял Гранди.

Дуче сидел бледный, нервно играя карандашом. Гранди доказывал, что в сложившейся ситуации власть надо передать королю. Говорил куда увереннее, нежели там, в кабинете, с глазу на глаз. Видимо, чувствует поддержку. Но самое главное в выступлении Гранди было другое — он произнес слово, которое хлестнуло Муссолини словно бичом. Гранди потребовал вотаре — голосовать.

Вотаре!.. Этого слова на заседании большого фашистского совета не произносили двадцать лет, с похода на Рим, с того момента, как Муссолини стал у кормила власти. Вотаре!.. Оно существовало как забытый символ.

Гранди сел и налил себе воды. Он волновался, но вид у него был упрямый и непреклонный. Потом выступил президент королевской академии Федерцони, министр юстиции де Марсико, затем… Галеаццо Чиано. Они будто все сговорились, повторяя одно и то же: «Вотаре».

Муссолини потерял самообладание — какая неблагодарность! Едва Чиано закончил речь, он бросил ему:

— В тот день, когда вы вошли в мой дом, в него вошла измена… Кто хочет еще говорить? — Муссолини обвел глазами присутствующих — все облачились в черную одежду, пришли как на похороны. Ни один не хочет смотреть в глаза — значит, нечиста совесть. Впрочем, не все — секретарь партии Скорца, министр Парески, Роберто Ференачи… Они на стороне дуче, но много ли их…

Прения продолжались до полуночи. Напряжение нарастало. Пора было действовать. Муссолини, подозвал к себе Скорца и шепнул что-то на ухо. Тот утвердительно кивнул головой и сел на место. Муссолини с невинным видом сказал:

— Мы заседаем без перерыва уже восемь часов. Все утомились. Не лучше ли нам прервать заседание до завтра?

Секретарь партии Скорца поддержал Муссолини — надо решать такие вопросы со свежей головой. Против решительно выступил Гранди:

— То, что мы начали, надо закончить немедля, сегодня же ночью. Я против перерыва. — Гранди говорил так, словно давал указания своим единомышленникам. Про себя он подумал: «Перерыв равнозначен провалу, через час все мы окажемся под арестом. Это в лучшем случае». Двор, набитый карабинерами, не ускользнул от внимания Гранди. Правда, начальник генштаба Амброзио тоже не сидит сложа руки…

Большинством голосов совет отказался от перерыва. Гранди снова потребовал голосования. Вотаре! Он предложил резолюцию — просить короля взять на себя всю полноту власти. Его поддержал Чиано. Атмосфера накалилась до предела. Министр Парески упал в обморок. Муссолини попытался спасти положение. Заговорил о последней встрече с Гитлером: фюрер верный союзник Италии, фюрер не допустит… Лучше бы он этого не говорил! Спросили о содержании переговоров. Муссолини отказался его разгласить. Что мог он сказать о беспредметной болтовне Гитлера? Сказал, что пока это тайна.

Шел третий час ночи. Гранди настаивал — вотаре! Муссолини устало махнул рукой. Лишь бы скорее кончилось заседание.

— Ва бене!.. — согласился он. — Хорошо.

За резолюцию Гранди проголосовало девятнадцать членов Большого фашистского совета, семь было против и два воздержались.

Муссолини встал.

— Вы вызвали кризис режима, — с угрозой в голосе произнес он. — Пеняйте на себя. Заседание закрыто.

Муссолини молча пошел к выходу. Скорца хотел отдать традиционный салют дуче. Муссолини отмахнулся, остановил его жестом.

Гранди попросил задержаться членов большого фашистского совета. Надо подписать резолюцию. Присутствовали все, кроме Муссолини и Роберто Ференачи. Сразу после голосования Ференачи незаметно бежал с заседания, отправился в германское посольство. На рассвете он улетел в Берлин.

Церемония подписания резолюции заняла немного времени. Но, когда расходились, было уже светло. В церквах звонили колокола, созывая католиков к святой заутрене. Никто из членов всесильного большого фашистского совета не ночевал дома — опасались ареста.

Бенито Муссолини решил немедленно действовать. Но было поздно. Пока шло заседание в Венецианском дворце, Амброзио, начальник штаба, уже принял меры. Войска бесшумно заняли телефонную станцию, штаб полиции, министерство внутренних дел. Отряды расположились близ королевской виллы. Поздно что-либо предпринимать! Муссолини когда-то скаламбурил по поводу Амброзио — это не пища для богов, не нектар и не амброзия… Зачем он отстранил старого начальника штаба Кавальеро — тот был человек недалекий, но преданный…

Утро Муссолини провел в своем кабинете, размышляя о случившемся. Хороший подарок к шестидесятилетию!.. Гитлер уже прислал ему подарок — сочинения Ницше. Двадцать четыре тома с закладками — там, где говорится о сверхчеловеке, стоящем по ту сторону добра и зла, о человечьем стаде, осужденном на вечное послушание воле господина. Гитлер написал ему на титульном листе первого тома: «Бенито Муссолини — единственному римлянину среди итальянцев»…

Геринг тоже передал подарок — бюст Фридриха Великого.

Подарок с символическим значением. Немцы признают величие дуче, не то что свои в Италии… Теперь вся надежда только на фюрера. Из головы не выходило вчерашнее заседание. Да, верна библейская мудрость — нет пророка в своем отечестве…

Днем Муссолини осматривал разрушения, причиненные Риму налетом англо-американской авиации, — последнее, что сделал он, пребывая у власти. К пяти часам был в королевском дворце. Король Виктор Эммануил пригласил его для аудиенции. Обычно король давал аудиенции по понедельникам и четвергам, но сегодня воскресный день. Значит, случилось нечто важное. Муссолини знал — что…

Король встретил его в маршальской форме. Дружески улыбаясь, он стоял у порога, раскинув для объятий руки. «Уже успел нарядиться», — Муссолини ревниво взглянул на военный наряд короля. Почтительно ответил на приветствие. Как трудно давалось это почтение!

Король торопился закончить разговор. Перед тем он только что совещался с Бадольо и своим бывшим советником Амброзио. Все решено. Король сказал:

— Мой дорогой дуче, не правда ли, как плохи наши дела! Да, да, очень плохи. В Италии все пошло прахом. Моральный дух армии так низок, солдаты не хотят воевать… Я понимаю, дуче, как тяжело вам сознавать, что вы стали самым ненавистным человеком в Италии… Не возражайте! Как ни горько, но это так. Единственный друг, который остался у вас, — это я. Я позабочусь о вашей личной безопасности. Рассчитывайте на меня… А наиболее подходящим человеком на ваше место считаю маршала Бадольо. Не правда ли?

Король не стал ждать ответа, сам кивнул головой, дав понять, что аудиенция закончена. Проводил Муссолини до двери.

Вот и все… Вот и кончилась власть…. Но испытания самолюбия еще не кончились.

Развенчанный диктатор вышел из королевского дворца. Его нагнал капитан карабинеров.

— Его величество поручил мне охрану вашей персоны.

Муссолини молча шел к своей машине. Что может он сказать капитану? Пусть охраняет… Капитан преградил ему дорогу:

— Пожалуйста, сюда. Мы должны поехать в другой машине, вот в этой, — капитан карабинеров указал на санитарную машину с непроницаемо матовыми стеклами.

В санитарку набилось полно людей — три карабинера во главе с лейтенантом, два полицейских агента в штатском и капитан, арестовавший дуче. Муссолини так и расценил всё — он арестован. Его отвезли в казармы Аллиеви. Вот цена королевской заботы о безопасности…

В тот же вечер маршал Бадольо сообщил по радио о том, что он сформировал новый кабинет. Бадольо, герой завоевания Эфиопии, получивший в честь этого события титул герцога Аддис-абебского, стал премьер-министром Италии. На старого маршала сразу свалился миллион забот, но первейшая из забот — сохранение порядка в стране. «Чернь» вконец распустилась. Поэтому едва ли не первый приказ маршала, опубликованный на другой день, звучал категорично и строго.

В нем было сказано;

«При создавшемся положении любое нарушение общественного порядка, как бы оно ни было незначительно и какой бы характер оно ни носило, представляет собой предательство и, в случае если оно не будет подавлено, может привести к самым тяжелым последствиям. Любые выступления должны быть подавлены беспощадно в самом зародыше. Необходимо решительно отказаться от допотопных методов изоляции, предупреждений, уговоров и убеждений. Войска должны выступать против нарушителей в полной боевой готовности и без всяких предупреждений открывать огонь на расстоянии, не останавливаясь перед применением минометов и артиллерии, совершенно так же, как если бы они сражались с неприятелем… В тех случаях, когда военнослужащие проявят малейшее намерение солидаризироваться с демонстрантами и не подчиниться приказу, они подлежат немедленному расстрелу».

Фактически это означало объявление осадного положения во всей Италии. Герцог Аддис-абебский, вице-король Эфиопии, почувствовал себя точно в покоренной колониальной стране…

5
Как вообще часто случается, разлад между двумя командующими союзными армиями — Паттоном и Монтгомери — начался с малого. Только позже он перерос во взаимную неприязнь.

Старинный сицилийский городок Энна находился в полосе наступления британской армии. Но канадская дивизия застряла где-то на южных подступах к городу, и американцы повели наступление с фланга. Через несколько часов старая крепость была в руках американцев. В штабе Паттона торжествовали: в древности сарацины осаждали Энну двадцать лет, теперь ее взяли за несколько часов… Но вечером ликование сменилось досадой и раздражением. Лондонское радио передало сообщение о том, что английские войска, осуществляя успешное наступление в центре Сицилии, с боями заняли Энну — горную крепость противника…

Вскоре восьмая армия Монтгомери, наступавшая вдоль восточного побережья острова, безнадежно застряла в знойных малярийных болотах между горами и морем. В штабе Паттона это вызвало злорадное торжество — англичане, как сарацины, будут теперь торчать на дальних подступах к Мессине и наслаждаться пейзажем дымящегося вулкана Этны.

Тем временем армия Паттона беспрепятственно продвигалась по дорогам Западной Сицилии, Она почти не встречала сопротивления. Итальянские солдаты, в значительной части жители острова, охотно сдавались в плен или дезертировали в свои деревни, Монтгомери с раздражением сообщил Черчиллю, что генерал Паттон разгуливает по острову, присваивает себе все лавры военных успехов и не желает наступать на Мессину. Британской армии приходится нести на себе всю тяжесть борьбы с немецкими войсками.

Премьер Уинстон Черчилль тоже негодовал. Решил поговорить об этом с Рузвельтом. Но встреча в Квебеке предстояла только в середине августа. Тем не менее он принял некоторые меры — нажаловался на Паттона.

Прошло по меньшей мере три недели, прежде чем американские войска предприняли наконец активные действия в восточном направлении. Только теперь им пришлось встретить сопротивление германских частей. До Мессины, к которой с двух сторон устремились обе союзные армии, оставалось всего шестьдесят пять километров, и Паттон с возрастающим нетерпением стремился ворваться в город, чтобы опередить англичан. Паттона бесило сопротивление немцев, но он ничего не мог сделать.

Именно в эти дни Джимми Пейдж, сотрудник интендантского управления армии Монтгомери, выехал в тридцатый корпус, чтобы согласовать какой-то вопрос о поставке продовольствия канадской дивизии. Это был его первый выезд на фронт за все время войны. С трепетом пробирался Джимми на попутной машине по узкой, извилистой и каменистой дороге на левый фланг армии. Он с юга обогнул дымящийся вулкан Этну. Бои шли в районе Тройны, которую никак не могли взять.

Тылы канадской дивизии стояли вдалеке от переднего края, но командир дивизии генерал Лис жил на командном пункте, и Джимми Пейдж должен был поехать туда, чтобы выслушать претензии генерала. С чувством человека, обреченного на смерть, лейтенант Пейдж пробирался пешком по горной тропинке к селению, скрытому в оливковых рощах. Можно было бы проехать туда проселочной дорогой, но это дальше, и главное, чего опасался Джимми, можно попасть на дороге под огонь вражеских самолетов.

Через час с четвертью Джимми и сопровождавший его канадский солдат подошли к селению, приютившемуся на склоне горы. Канадец, в коротких трусах цвета хаки, загорелый и худощавый, шел, казалось, не ощущая усталости, а Джимми Пейдж едва волочил ноги. Он с облегчением вздохнул, когда связной указал на крайний домик, сложенный из дикого камня, и сказал, что генерал Лис должен быть здесь.

— А где передний край? — спросил Пейдж.

— О, передний край дальше, — ответил канадец, — за теми дымами. Отсюда еще километров пять, если не больше…

Пейдж почувствовал себя в безопасности. Перешагнув через щель, вырытую во дворе, он вошел под низкий свод хинины. Генерал Лис был занят, и адъютант указал Пейджу на скамью у окна. Сам он расположился за кухонным столом, рядом с потухшим очагом, заваленным грудой окурков. Дверь в соседнюю комнату была открыта, оттуда доносились громкие, возбужденные голоса, и Джимми Пейдж оказался свидетелем любопытного разговора.

— Разве вы не видели горящих дымовых шашек? — сердито спрашивал генерал у стоявшего перед ним лейтенанта в американской авиационной форме. — Желтый дым — это сигнал для опознавания своих войск.

— Но они открыли огонь из всех зенитных орудий, — оправдывался летчик, — Мы думали, что это немцы…

— Неправда! — с негодованием воскликнул один из собеседников. — Мы открыли огонь после того, как самолеты пошли третьим заходом на нашу колонну. Я уверен, что этот болван видел желтый дым наших шашек. Поверьте, генерал, мы их жгли не жалея.

— Генерал, — снова заговорил летчик, — я едва спасся на парашюте… Прошу направить меня в американскую часть.

— Я так и сделаю, — сказал генерал Лис, — но отправлю вас с препроводительным письмом. Идите!..

Американский летчик и несколько канадцев вышли из комнаты. Пейдж вошел к генералу, но едва они начали разговор, как яростный рев моторов обрушился на крышу дома. Следом один за другим раздались близкие взрывы. Все бросились к выходу. Самолеты уже исчезли, по за садом медленно опускался столб пыли, поднятый взрывом. Пейдж едва успел нырнуть в щель. Над головой снова пронеслись пикирующие бомбардировщики, и снова с отвратительным свистом вниз полетели бомбы. На этот раз они упали гораздо дальше. Американский летчик сидел в щели рядом с Пейджем. Когда бомбардировщики скрылись, он сказал:

— Это ребята из нашей части… Сегодня мы должны были бомбить Тройну.

Генерал Лис выбрался из щели, отряхнул с себя пыль. Он был бледен и зол.

— Соедините меня с Паттоном, — приказал он связисту.

Солдат принялся вызывать штаб седьмой армии.

— Послушайте, — заговорил Лис, когда на проводе появился генерал Паттон, — в чем мы провинились, что ваши летчики непрестанно нас бомбят?

— Вы уверены, что вас бомбили американские летчики? — спросил Паттон.

— Настолько уверен, что в доказательство пришлю вам вашего пилота, которого сбили мои танкисты… Нельзя ли задержать авиацию до тех пор, пока мы возьмем Мессину?

Паттон положил трубку полевого телефона. Он в самом деле подумал — не задержать ли пока на аэродромах свою авиацию…

Английские и американские войска медленно продвигались вперед. 16 августа один американский полк высадился близ Фальконе в тылу у немцев, километрах в пятидесяти от Мессины. Но пока десантные корабли шли ночью к месту высадки, деревню Фальконе уже заняли американские передовые части. Немцев здесь не было. Патрули встретили десантников на берегу. Оказалось, что немцы уже покинули Мессину, эвакуировали через пролив войска и вооружение. Теперь следовало напрячь все силы, чтобы опередить англичан и вступить раньше их в покинутый немцами город. Продвижение задерживали только взорванные мосты и разрушенные дороги.

Вскоре после рассвета 17 августа передовые части третьей американской дивизии вступили на окраину Мессины. В половине девятого пехотинцы вышли на площадь у городской ратуши. Несколькими минутами позже на автомобиле по дороге из Катании примчался сюда же английский полковник.

Он бросил свои передовые части и один, без войск, ворвался в город, чтобы заявить о том, что именно англичане первыми захватили Мессину. На площади полковника встретил улыбающийся американский капитан…

Генерал Паттон торжествовал — бег с препятствиями выиграли его войска. А Монтгомери ощутил еще большую неприязнь к своему американскому коллеге.

Глава шестая

1
С Калиниченко Андрей встретился на вокзале в Ораниенбурге в начале лета. Познакомила их Галя Богданова, «докторша», как по-старому называла Груня свою подругу. В Ораниенбург Груня и Воронцов поехали навестить земляков. Так, во всяком случае, Андрей объяснил Мюллеру свою просьбу отлучиться из мастерской.

Галина встретила их на перроне, залитом солнцем. Она была в сереньком платьице, и Воронцов издали увидел ее, как только вышел из электрички. С перрона, влившись в поток пассажиров, прошли в зал ожидания. Здесь было прохладнее и после яркого света казалось сумрачно, почти темно. Когда глаза привыкли к полумраку, Андрей увидел человека, сидящего на скамье в дальнем углу. Коротко подстриженный, с крупными чертами лица. На вид ему можно было дать лет тридцать, может быть тридцать пять. В синем комбинезоне и темной рубашке неопределенного цвета, он походил на заводского рабочего.

— Вот это он, — сказала Галина. — Мы пойдем пока погуляем.

Девушки прошли дальше, а Андрей сел на скамью рядом с Калиниченко.

— Здравствуй, — негромко сказал он, не поворачивая головы, — я Воронцов.

— Знаю, Галина мне говорила… Проверять друг друга нам нечего. Обойдемся без отдела кадров. — У Калиниченко был глухой, точно простуженный голос. Он сразу приступил к делу.

В Ораниенбурге много лагерей иностранных рабочих. Почти при каждом большом предприятии. Настроения разные, но подпольная группа начинает расширять свое влияние. Приходится кустарничать. Листовки пишутся от руки. На прошлой неделе в деревообделочном цехе вспыхнул пожар. Виновных не нашли, но полиция насторожилась. Через Садкова удалось завязать связь с группой французов. Андрей уже слышал эту фамилию от Галины. Садков связан также с «Европеише унион» — с немецкой организацией. Возглавляет ее зубной врач. Калиниченко должен с ним встретиться в ближайшее время. Пока еще неясно, что из себя представляет организация. Есть основания предполагать, что в ней участвуют германские коммунисты.

Калиниченко спросил — чем может быть полезен Андрей? Нет ли у него на примете надежных людей, которых можно привлечь для работы, или вот если бы достать радио?..

Калиниченко сказал об этом как о чем-то совершенно несбыточном.

Нет, у Андрея никого нет, В пуговичной мастерской Воронцов — единственный русский. Впрочем, есть немец, солдат-отпускник; может, спросить у него, сказать, что самому охота послушать радио. Он дальний родственник хозяина мастерской. Кажется, стал дезертиром. Недавно даже ночевал тайком у Андрея в кладовке. Ведет очень странные разговоры…

Андрей рассказал о знакомстве с Францем Вилямцеком. Он после того раза встречался с ним еще дважды. Вилямцек ходит теперь в штатской одежде. Последний раз появился ночью, попросил разрешения переночевать. Тогда и сказал, что не вернется больше на фронт. Исчез рано утром, перед тем как рабочие пришли в мастерскую. Андрей начинает думать, что Вилямцек антифашист. Но кто его знает!..

— Так, может быть, его можно использовать? — спросил Калиниченко. — Эх, если бы удалось нам достать приемник!.. Вся работа стоит из-за этого. Мы могли бы наладить распространение сводок с фронта.

Зал опустел. Из предосторожности они решили выйти на улицу. При свете дня Андрей заметил болезненный румянец на щеках Калиниченко. Иногда он отрывисто кашлял, прикладывая платок ко рту. Пошли вдоль липовой аллеи. Деревья цвели, распространяя нежный аромат, заглушавший все другие запахи. Встретили Галину и Груню. С ними были еще две незнакомых Андрею девушки с забинтованными по локоть руками. Остановились, поздоровались, и девушки, немного приотстав, пошли сзади.

— Ты знаешь, почему у девчат забинтованы руки? Не хотят работать на немцев. — Калиниченко тяжело закашлялся. Так тяжело, что должен был остановиться. На платке появилось пятнышко крови.

— Ты нездоров? — спросил Андрей.

— Так, ерунда… Галина говорит, что-то с легкими. Пройдет… Так я говорю — знаешь, почему у них забинтованы руки? Обожгли кислотой. Пятнадцать девчат. Работают на химическом комбинате. Сделали вид, будто нечаянно. Представляешь себе, молодые девчонки, а какая сознательность. Галина расплакалась, когда рассказывала. Она сама же их и надоумила. Боль страшная, и шрамы останутся на всю жизнь… За это ордена надо давать, когда вернутся на родину… Конечно, есть и другие. Вроде вон той — Гараськи блудной, как ее называют. Работает переводчицей…

Калиниченко указал на разряженную, с навитыми кудряшками девчонку с остреньким личиком. Она шла под руку с германским солдатом.

— Да, кажется, я ее знаю, — сказал Андрей. — В одном эшелоне ехали. У нее еще подружка была, Оксанка. Из села они двое и уехали добровольно. Оксанка тоже здесь крутится. Путались с офицерами, теперь на понижение пошли — с солдатами. Такие… — Калиниченко зло выругался. — Однако давай-ка свернем в сторону, не надо, чтобы она нас видела вместе. От Гараськи всего можно ждать.

По свернуть уже было некуда. Гараська прошла мимо, демонстративно прижавшись к солдату, и окинула их пренебрежительным взглядом. Всем своим видом она словно хотела показать, что ей нет никакого дела до окружающих. Пусть думают что хотят…

— Здравствуйте! — вызывающе и снисходительно поздоровалась она с девушками, шедшими позади Андрея и Калиниченко.

Девушки не ответили, будто и не заметили Гараськи.

Тесной улочкой прошли на окраину города, присели на пригорке, нагретом солнцем. От железнодорожной насыпи их отделяла выемка, заросшая травой и кустарником. За насыпью снова тянулись заводские корпуса, трубы, заборы, какие-то мачты.

Девушки выбрали себе место неподалеку, сели в кружок и заговорили о чем-то своем. Но Андрей видел, как Галина, увлеченная будто бы разговором, то и дело поглядывала по сторонам — следила, не появится ли кто посторонний. Калиниченко продолжал рассказывать. Ни время, ни болезнь не ждали. Калиниченко совсем не был уверен, что кашель, о котором он так небрежно говорил, не свалит его с ног не сегодня-завтра. Ему нужен надежный помощник, а Андрей, судя по всему, мог бы им стать.

В Ораниенбурге есть концлагерь — Заксенхаузен. Его и отсюда видно — вон там, чуть правее завода. Калиниченко указал рукой, но Андрей ничего не увидел в отдаленном нагромождении строений. Лагерь, считай, в самом Берлине. С заключенными удалось наладить кое-какую связь. Вот уж страшнее страшного, что там происходит. Двум заключенным помогли бежать из этого ада. Несколько дней они жили под нарами в рабочем лагере. Потом через Садкова их переправили куда-то в деревню.

— Ты представляешь себе, — волнуясь и вновь переживая рассказы узников, говорил Калиниченко, — один был санитаром, другой из штрафной роты. Это в концлагере есть штрафная рота! На штрафниках проверяют прочность армейской обуви. Там за забором есть семисотметровая дорога в форме восьмерки. Идет она по искусственно пересеченной местности — по песку, через заболоченный участок, потом какой-то овраг, дальше — скалистый грунт, щебень, проселок. Одним словом, то, что бывает в натуре… Штрафникам дают обувь и заставляют их ходить строевым шагом с утра и до ночи. Так каждый день, а сзади собаки. Как кто отстанет, рвут на части. В общем, работают на износ, конечно не обуви, а людей… Штрафник, которого удалось спасти, почти два месяца петлял по этой восьмерке. Выжил каким-то чудом. Иные не выдерживают и недели. А обувь передают другим, и так, пока не стопчут… Это германское интендантство заключило договор с лагерем на испытание солдатской обуви. Вообще, лагерь слывет экспериментальным. Там испытывают все — от обуви до каких-то таинственных ампул с ядом. Недавно в лагере произошло чрезвычайное происшествие. Это рассказывал бежавший санитар. На русском пленном испытывали действие ампулы, заставили раскусить ее. Убеждали, что это лекарство. Наблюдала целая комиссия. А он раскусил и в них плюнул — успел-таки! Кремень-человек! Германского чина, на которого попал плевок, не удалось спасти. Человек погибает от одного прикосновения яда к слизистой оболочке. И суматоха же поднялась в лагере после этого!

Андрей уже заметил, с какой восторженной гордостью говорил Калиниченко о людях, самоотверженно борющихся в фашистском плену, — о девушках, кислотой сжегших себе руки, чтобы не работать на немцев, о «кремне-человеке», который плюнул ядом в лицо фашисту. И Андрея заставил он рассказать, как бежали они из-под расстрела, как безоружные, даже безрукие, дрались с конвоирами.

— Вот так и надо! Правильно! Ты только послушай, Андрей, послушай только, что это значит — русские люди! — Калиниченко сжал кулак и разглядывал его, будто удивляясь: силища! Перевел глаза на девчат. — А Галина Даниловна, думаешь, не такая? Ты, может быть, знаешь ее больше меня, а я сразу увидел — гордая и сильная. Беречь ее надо. — Калиниченко снова закашлялся, — Слабею я, Воронцов, вот что горько. Иной раз утром такая слабость возьмет — думаешь, и не встанешь. Так я что делаю: корить себя начинаю — а еще большевик! Мямля ты, а не большевик, Калиниченко, — распустил нюни!.. Глядишь, и встанешь, расходишься, и ничего… А если бы силы, так я бы так развернулся… Приемник нам где-нибудь раздобыть. Вот что надо…

Они говорили, то отвлекаясь, то возвращаясь к теме, ради которой приехал Андрей в Ораниёнбург. Условились, что связь будут поддерживать через Груню либо через Галину Даниловну. А насчет приемника Андрей подумает. Кто знает, может удастся…

По поводу иностранных рабочих немного поспорили. Андрей не против того, чтобы привлекать их к работе, — конечно нет, но действовать надо осторожно. Калиниченко вспылил:

— Так что же, лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» теперь отменяется? С каких это пор, позвольте узнать?!

— Нет, наоборот, против фашизма должны объединиться все силы. Я говорю только, что надо привлекать осторожней. Один неверный шаг может все погубить.

— За свою жизнь боишься?

Андрей потемнел:

— Ну, знаешь, Калиниченко… Мы с тобой поругаемся.

— Да нет, что ты… Не сердись на меня, Воронцов. — лицо у Калиниченко стало вдруг добрым и озорным одновременно. — Он улыбнулся. — Ты меня извини… Взбрело вот и голову подразнить. Я же сам знаю, что мы с тобой одной породы… Для меня жизнь нужна там, дома, чтобы жить. А здесь — чтобы бороться. Чем ни чем, а бороться… Ох, и лют же я, Воронцов, лют!.. А иностранцев на себя возьму. Им же тоже помогать надо. Гляжу иной раз, ну как малые дети — хотят и не могут… Есть у меня мыслишка по поводу лагеря. В нем как-никак люди со всей Европы собраны. Наших, конечно, больше всего. Вот бы восстание устроить. Оружие у охраны отнять. Ты представляешь, что бы тогда было! Восстание почти в самом Берлине, почти в самой берлоге зверя… Даже дух захватывает!.. Ну ладно, тебе не пора ехать? Мечты всё, мечты…

На вокзал пошли провожать все вместе. Вскоре подошла электричка. Груня осталась очень довольна знакомством с девчатами. Всласть хоть наговорилась, хоть услышала украинскую мову… Андрей тоже остался доволен. Доволен встречей и разговором с Калиниченко. Вот кого не согнешь… Несокрушимый… Этот не станет тлеть.

2
После «отпуска» Франц перешел на нелегальное положение, точнее — стал жить под другой фамилией. С «Вилямцеком» он закончил дела чин по чину, даже заехал в комендатуру и открепился. Это чтобы не цеплялись потом и не вздумали бы искать рядового Вилямцека Франца, прибывшего в Берлин в бомбенурляуб. Франц своими глазами видел, как писарь перед его фамилией записал в регистрационной книге: «Убыл к месту службы». Теперь все в порядке.

В канун своего мнимого отъезда на фронт Франц лежал рядом с Эрной. Она положила голову ему на плечо и вздохнула:

— Опять ты, Франц, уезжаешь… Когда это кончится? Я так устала…

Франц высвободил руку, приподнялся на локте, пытаясь в темноте разглядеть лицо Эрны.

— Послушай, Эрна, что хочу я тебе сказать… Я больше не поеду на фронт. Останусь в Германии. Мы будем встречаться с тобой…

— Не надо, Франц. Ведь это несбыточно… Ты сам хорошо знаешь. Вот ты уедешь, — Эрна всхлипнула, — уедешь на фронт, и, может быть, мы никогда не увидимся… Ах, если бы действительно было так, как ты говоришь!

— Так это и будет, Эрна. Выслушай меня до конца… Ну будь умницей, не надо плакать. — Франц щекой вытер слезы на лице Эрны. — Я не хочу больше воевать. Слышишь? За что должны умирать люди на фронте? Думала ты об этом? Чтобы потом меня, как Кюблера, снова бросили в концлагерь? Чтобы надо мной издевались гестаповцы, или чтобы я, как нищий, ходил и выпрашивал работу… Нет, нет, я не хочу, Я никуда не поеду. Лучше останусь в тылу дезертиром.

Большего Франц не мог сказать Эрне. Вопреки ожиданиям, она очень спокойно отнеслась к его словам. Признаться, Эрна и сама об этом подумывала, только не решалась сказать. Она сразу поставила дело на практическую ногу. Прежде всего, где будет жить Франц? Может быть, у ее стариков. Ведь это тоже опасно — быть дезертиром. И все же, конечно, лучше, чем ехать на фронт. Она согласна с Францем. В наше время, если о себе не подумать, то кто о тебе подумает?..

За три недели, которые Франц провел в семье, он кое-что все-таки сделал. Как Эрна на него ни ворчала, Франц несколько раз отлучался из дому. Кое с кем удалось встретиться. На первое время жилье обеспечено; возможно, удастся получить и работу, даже с броней, чтобы легализоваться. Встретили его настороженно, но обещали помочь.

Побывал Франц и в Кепенике у жены Кюблера. Она ничего не знает о муже. Ей сообщили только, что он в Бухенвальде. Франц рассказал, как арестовали Рудольфа. В тот вечер они условились встретиться с ним «у грубого Готлиба».

— Так, значит, вы… — фрау Кюблер не договорила. Значит, Франц тоже подпольщик. Она иначе стала к нему относиться, — Если что нужно, я охотно помогу вам, — сказала она. — Но имейте в виду, за мной, возможно, еще продолжают следить. Будьте осторожны.

Легко сказать — быть осторожным. Францу казалось, что он действует, как опытный подпольщик, но только случайности, вероятно, избавляли его от беды. Без раздумья Франц согласился добыть Андрею радиоприемник. У него такой есть. Он его привезет. Надо лишь кое-что переконструировать.

Андрею стало не по себе, когда во двор мастерской въехала подвода с искусственным льдом и человек в надвинутой на самые глаза кепке, сидевший на козлах, подмигнул:

— Куда сваливать лед, любезный?

Андрей не ответил.

Потом Франц шепнул:

— Снеси пару брусков на кухню. Коробку возьмешь здесь, — он указал на груду жестяных обрезков, оставшихся после штамповки пуговиц. — Я сегодня зайду.

Он пришел вечером, все разобрал,что-то выбросил, что-то оставил. Для следующего раза просил Андрея приготовить паяльник, а лишние детали захватил с собой — где-нибудь выбросит. Иной раз Андрею казалось, что перед ним провокатор — слишком уж до легкомыслия смело ведет себя Франц.

В мастерской он появлялся самое большее через час после того, как уходили рабочие. Андрей еще занимался уборкой, а Франц уже присаживался к столу в каморке и начинал колдовать над аппаратом. Что-то паял, перематывал, вычерчивал какие-то схемы. Он обещал — приемник будет что надо. Главное, маленький. Пусть Андрей подождет немного. Еще несколько дней.

Уходил Франц не поздно, чтобы не появляться ночью на улице. Но где он жил, что делал этот немецкий солдат-дезертир, Андрей не имел никакого понятия. У Андрея появлялось иной раз намерение отказаться от услуг Франца, но слишком уж был велик соблазн получить радиоприемник. Однажды он спросил Франца:

— Зачем вы подвергаете себя такому риску?

— Вы по поводу этой мышеловки? — Франц кивнул на кладовку. — Действительно мышеловка — выйти из нее можно только через мастерскую. Для конспиративной работы совсем не подходит.

— Но Андрей говорил о другом.

Нет, вообще. Какой вам смысл? Ну, решили не возвращаться на фронт, хорошо. Сидели бы где-нибудь и ждали, когда кончится война. К чему подвергать себя такой опасности.

Франц усмехнулся — русский все еще не верит ему. Проверяет настроения.

— А почему бы вам самому не сделать этого? Разве приемник нужен вам одному? — Он откровенно намекнул, что знает о существовании какой-то организации русских.

— Ну, я другое дело… — Андрей снова насторожился.

— Так вот что я вам скажу, товарищ Андрей, — Франц отодвинул паяльник и встал. — В том-то и была наша трагедия, что мы слишком долго сидели и ждали. В том числе и я сам. Я говорю о рабочих Германии. Иные так и не избавились от этого состояния, какой-то спячки, вызванной террором и робостью. Другим удалось очнуться, в том числе мне. Так неужели же вы серьезно хотите, чтоб я снова впал в состояние, которое по-по-ученомуназывается анабиозом? Не верю, что вы можете так думать. Вы просто меня проверяете, Андрей. Впрочем, это так и должно быть. В ваших глазах я только немец — значит, враг. В лучшем случае — шкурник, желающий спасти себя от фронта. Так ведь?

— Нет, зачем же… — уклончиво ответил Андрей. Он не хотел ни возражать, ни соглашаться. Попробовал лишь объяснить. — Мы всегда верили в сознательность германского рабочего класса. И, прямо говоря, во многом ошиблись. Очевидно, недооценили некоторых психологических особенностей… Я скажу вам о своих настроениях — в двадцать третьем году мы, мальчишки, мечтали бежать в Берлин помогать вам делать революцию. А в газетах обращались к полякам: «Польша, стань мостом, но не барьером!» Все это я хорошо помню… А через двадцать лет меня пригнали в тот же Берлин как невольника-пленного. Может у меня после этого закрасться сомнение?

— Вы правы, Андрей, но…

— Подождите, дайте закончить, — Андрей остановил Франца движением руки. Он разгорячился, жаль, что он плохо говорит по-немецки, его охватил пыл спора, горечь старых разочарований. — Когда-то мы посмеивались, считали анекдотом, что в Берлине революционеры во время восстания боялись помять газоны и клумбы. Но дело здесь глубже — не хотели нарушать привычный орднунг — порядок. Разве не так? Это продолжается до сих пор.

— Нет, не верно! — В этом Франц уж никак не мог согласиться с русским. — Причина не в этом. У нас ведь не было партии с таким большим опытом, как у вас. Я говорю в том смысле, что мы не были так связаны с массами. Мы во многом оставались сектантами. Это наше несчастье, но разве можно считать, что германский народ виноват во всем, что сейчас происходит?

— Да, — Андрей ответил жестко, словно отрубил. — Да, можно. Иначе я должен буду считать виновным себя, что не бежал мальчишкой в Берлин. Винить свой советский народ, который не сделал вам тогда революцию. А революции делают сами, без чужого вмешательства. Вы говорите, что были комсомольцем, и все же вы пошли против Советского государства. Не правильнее ли было немного раньше и более активно идти против Гитлера?.. В том-то и беда, что в психику немецкого рабочего, крестьянина, интеллигента проник дух подчиненности. Каждый кому-то должен подчиняться — ефрейтору или мастеру, инструкции или приказу. Подчиняться бездумно, безоговорочно…

Франц уже не рад был, что завел разговор. Как разгорячился Андрей! В чем-то он прав, но не во всем.

— Я не во всем с вами согласен, — сказал Франц. — Я докажу вам это на деле…

Работа подвигалась медленно, но вскоре приемник все же был сделан. Франц что-то подкручивал, налаживал, и вдруг в матово-черной трубке послышался рокот, сквозь который доносились отдельные слова. Франц торжествующе поднял голову, снял наушники. Шепотом, таким же тихим, как звуки, доносившиеся из трубки, сказал:

— Слушай… Москва! — он настороженно поднял указательный палец.

Андрей прильнул ухом к черному пластмассовому кружку. Москва!.. Для него вокруг ничего больше не существовало. Говорит Москва!.. Ему показалось, что он узнает голос диктора, Левитан… Конечно, это Левитан. Сначала Андрей не мог вникнуть в содержание его слов. Что он читает? Не все ли равно… Главное — говорит Москва! Вдруг он затаил дыхание. Левитан читал: «Таким образом, немецкий план летнего наступления нужно считать полностью провалившимся. Опыт боев на Орловско-Курском направлении…» В приемнике что-то хрустнуло и замерло. Андрей нетерпеливо повернул голову к Францу, но тот уже сам принялся исправлять повреждение. На это понадобилось две-три минуты. Когда включили, Левитан повторял приказ Сталина… Трубка умолкла, а Воронцов все держал ее в руке — кончиками всех пальцев. Франц спросил:

— Что передавали?

— Наши войска отбили наступление… Под Курском. Большие трофеи. Ты понимаешь, как это здорово! — Андрей перешел на «ты». Он ликовал. — План гитлеровского наступления сорван. Третий раз сорван — под Москвой, под Сталинградом, теперь под Курском… Семьдесят тысяч убитых, подбито три тысячи танков…

— Ты говоришь о немецких потерях? — спросил Франц.

— Ну да, о чьих же! — Он посмотрел на Франца и осекся. На лице Франца отразилось страдание.

— Да… Я не могу, Андрей, разделить вашей радости… У меня это вызывает другие чувства. Прежде всего злость к тем, кто виноват в их гибели. Не к русским, нет… Там ведь погибли мои товарищи. Я немец, Андрей, и в этом сейчас наше различие. В отношении к тому, что мы услышали.

Воронцов понял. Как ярко предстал перед ним этот человек, в котором он еще до сих пор сомневался. Он схватил его руку и стиснул:

— Ты прав, Франц!.. Если бы ты сказал иначе, я бы усомнился в твоей честности… Только так и должен был ты говорить! Только так! — Андрей еще раз крепко сжал руку Франца.

Франц несколько растерялся от этого бурного излияния.

— Очень хорошо, что ты понял меня, Андрей… Приемник готов, но его лучше переносить по частям. В следующий раз я его разберу.

Они спрятали аппарат под полом, сверху завалили старыми штампами, железной рухлядью, и Франц Вилямцек ушел из мастерской. Во дворе он заранее выломал в заборе доску и мог через этот лаз проникать в переулок.

Два дня спустя Франц пришел опять, разобрал приемник, оставил схему, как его собрать. В следующее воскресенье аппарат переправили к Калиниченко. Везли его Груня, Андрей и Галина Даниловна, приехавшая специально в Берлин, Ехали в разных вагонах.

3
И все же они встретились — Регина с Янеком Касцевичем, носившим в Испании имя капитана Фернандо, встретились при невероятном стечении обстоятельств — через четыре года после того, как их пути разошлись, где-то там под Сантандером, на побережье Бискайи…

Восстание в варшавском гетто близилось к трагическому завершению. Это всем было ясно: и защитникам и генералу полиции Штруппу, который возглавил карательную экспедицию. Три недели отчаянного сопротивления неопытных и безоружных людей не принесли успеха повстанцам. День за днем эсэсовцы все теснее сжимали кольцо и с невероятной жестокостью истребляли евреев. Повстанцы еще держались в районе Мирановской площади и в прилегающих к ней кварталах, но конец был близок. Остальная часть гетто превратилась в руины. Эсэсовцы методически жгли дом за домом, взрывали здания, замуровывали подвалы, заливали водой колодцы, выкуривали газом повстанцев из канализационных труб и туннелей.

Генерал-майор Штрупп сообщил в одном из своих донесений в Берлин на Принц-Альбрехтштрассе:

«Сопротивление, которое оказывали евреи и бандиты, могло быть сломлено только при безжалостном использовании всей нашей силы и энергии как днем, так и ночью.

Чем дольше длилось сопротивление, тем более жестокими становились солдаты войск СС, полиция, солдаты и офицеры германской армии. Они выполняли свой долг неуклонно, в духе тесного товарищества и являли собой образцы солдат. Они работали с раннего утра и до поздней ночи.

Только лишь путем непрерывной и неустанной работы всех вышеуказанных лиц мы смогли захватить 56 055 евреев, истребление которых учтено нами. К этому надо добавить евреев, убитых во время взрывов или пожаров. Их число не поддается учету. Но некоторые данные указывают, что от 3 до 4 тысяч евреев еще находятся в подземных пещерах, убежищах и канализационных трубах. Поэтому решено не прекращать операций широких масштабов до тех пор, пока не будет убит последний еврей».

Генерал полиции Штрупп посылал из Варшавы, как с фронта, ежедневные донесения Гиммлеру. Одного он не мог понять, откуда просачивается помощь блокированным в гетто евреям, как проникают туда поляки. Но это факт — поляки сражаются рядом с евреями. Над последним пристанищем повстанцев, над Мирановской площадью, развевается не только еврейский, но и польский флаг…

В этот майский весенний день, когда солнце так мягко заливало землю теплом и светом, Янек Касцевич спустился в сырые, холодные варшавские катакомбы. Лабиринт подземных туннелей, переходов, сооруженный много десятилетий тому назад для стока канализационных вод, тянулся под городом на многие километры. Теперь подземный лабиринт пригодился, варшавские катакомбы стали единственным путем, которым можно было проникнуть в гетто.

Янека предупреждали — в гетто все кончено, оружие больше никому не нужно, там некому драться. И все же Янек пошел вместе со Стасем — они же обещали привезти оружие, продукты, а главное — патроны. Не может быть, чтобы все было кончено!..

Согнувшись, иногда на коленях или даже ползком пробирались они по заброшенным канализационным трубам, толкая впереди себя узкие тачки на резиновом ходу. Их сделали специально, узкие и бесшумные, для катакомб. Такую тачку можно провезти под самым носом у немцев, и они не услышат.

Янек и Стась благополучно добрались до условленного места. Здесь колодец, прикрытый люком, выходил на поверхность. Но в колодце никто их не встретил. Может быть, и в самом деле все кончилось. Посовещавшись, решили, что Янек выберется наверх. Надо же предупредить повстанцев, что груз доставлен, как обещали.

Янек осторожно приподнял чугунную плиту и зажмурился от яркого света. Тесная улочка, заваленная грудами обломков, была тиха и пустынна. Только в отдалении раздавались редкие выстрелы. Он перебежал на другую сторону, дошел до угла, и в этот момент воздух потряс грохот тяжелого взрыва. Здание, возле которого Янек только что вылез из колодца, дрогнуло, стена медленно пошатнулась и рухнула, завалив и улицу, и колодец. Янек почувствовал резкую боль в плече. Вскочив на ноги, оглушенный взрывом, он бросился в ближайший подъезд сгоревшего дома. Крыши здесь но было, только стены. Солнечные лучи падали на почерневшие кирпичи, на балки, на разбитую лестницу, уходившую кверху. Прислонившись к перилам, Янек медленно приходил в себя. Он начинал сознавать, что попал в нелепую западню. Обратный путь отрезан. Что теперь делать? Что угодно, только не оставаться одному. Если стреляют, значит… Янек решил — он присоединится к восставшим, может быть к последним. А что иначе?

Спотыкаясь о камни, он пошел к выходу. Осторожный шорох и следом шум упавшего кирпича заставили его вздрогнуть и оглянуться. На площадке мелькнула чья-то фигура. Янек успел заметить только плечо и руку с самодельной гранатой. Инстинктивно выхватил из-за пояса пистолет, прижался к стене. Человек, притаившись, тоже стоял и ждал наверху. Это была женщина — она что-то спросила по-еврейски. Янек не понял. Снова тишина. Потом по-польски:

— Кто вы? Что вы здесь делаете? — Голос настороженный, тихий.

— Поляк, ищу, как выбраться из этой мышеловки… — Янек заткнул пистолет за пояс.

— Но как вы сюда попали? — женщина еще не покидала своего укрытия.

— Меня больше интересует, как отсюда выбраться. Я приносил оружие, но, кажется, уже поздно.

— Оружие? Где оно?!

Молодая женщина появилась на лестничной площадке. На ней был комбинезон, на голове косынка, из-под которой выбивались каштаново-медные волосы.

— Регина! — вырвалось у Янека.

— Фернандо!.. Это вы, Янек?.. Помогите мне спуститься.

Она сделала несколько шагов, дальше ступеней не было.

Янек протянул руку и застонал от боли.

— Что с вами?

— Не знаю. Верно, зацепило при взрыве.

— Да вы ранены! Смотрите, на плече кровь… Но подождите, неужели это вы, капитан Фернандо. Вы живы…

Регина спрыгнула вниз. Она еще держала гранату, такую громоздкую и неуклюжую в ее маленькой руке. Янек предупредил:

— Осторожней с этой консервной банкой. Кажется, вы не научились с ней обращаться… — Он взял у нее гранату и поставил на предохранитель. — Но как вы очутились здесь?

— После, после… Дайте я посмотрю, что с вами. — Она помогла Янеку снять куртку. Янек снова поморщился от боли. — Потерпите немного… Вот и всё!.. Чем бы только перевязать и продезинфицировать.

— Мы привезли немного бинтов и, кажется, йод.

— Где?

— Вон там. — Янек указал на развалины, засыпавшие выход из канализационного колодца. Регина не поняла, он пояснил: — Я, как сурок, вылез посмотреть, что происходит, и мою нору завалило взрывом. Попал в западню.

— Здесь есть другой вход в катакомбы. Пока надо хоть как-нибудь перевязать рану.

Регина попыталась разорвать сорочку на Янеке, но ткань не поддавалась, мешал шов на воротнике. Попробовала надорвать зубами. Прядь волос коснулась лица Янека, и на груди он почувствовал прикосновение губ и подбородка. Это длилось мгновение… Здоровую руку Янек положил на ее плечо.

— Как давно мы не виделись, Регина!..

Она подняла на него глаза, зеленые, цвета морской травы. Глянула и нахмурилась, отстранила руку.

— Ну вот и всё. — Затрещала разрываемая ткань, Регина наскоро перевязала рану. — Теперь идемте!

Янек отметил — Регина подчеркнуто называет его на «вы»…

Они поднялись по лестнице на площадку, где стояла Регина, через пролом, сделанный в стене, пролезли в соседний дом и снова поднялись — на верхний этаж. В разгромленной квартире они нашли пятерых мужчин. Весть, принесенная Региной, вызвала у них бурный восторг. Еще бы: на пятерых у них был один лишь пистолет и автомат с четырьмя патронами. Была граната, но Регина ее взяла с собой. Мужчины готовились к бою, немцы могли появиться в любую минуту! Если есть оружие, надо его быстрей перенести сюда.

В сопровождении двух парней, забинтованных, оборванных, грязных, пошли вниз за припасами. Спустились в подвал и отсюда проникли в катакомбы. Спутники Янека прекрасно ориентировались в темном, запутанном лабиринте. Скоро они добрались до того места, где Янек оставил тележки. Стася на месте не было. Ждать и искать не стали. Оружия оказалось не так уж много: два автомата, несколько дисков и десятка два гранат, настоящих, не самодельных! Был здесь пакет с медикаментами, консервы, сухари — все, чего давно уже не видели жители и защитники гетто.

Медикаменты и продовольствие дали нести Регине, а мужчины забрали оружие. Через полчаса группа вернулась обратно. Наверху их поразила царящая тишина. В комнате, где оставались трое, не было никого. Янек выглянул в окно и тотчас же отпрянул назад. Человек тридцать карателей толпились посреди улицы. Несколько человек фотографировались возле трупа старика, которого Янек перед уходом видел здесь, в комнате. Он так благодарно жал ему руку… Теперь старик лежал навзничь на груде щебня, и серая овчарка, спущенная с поводка, обнюхивала его лицо.

Янек знаком подозвал остальных. Один из парней сказал:

— Мы опоздали. Я знаю, отец выбросился сам. Я сделаю то же. Это конец всему…

Регина стояла у окна, стиснув зубы, бледная, ошеломленная, Заглянула в соседнюю комнату, там в крови на полу лежали двое убитых. Сказала, едва выдавливая слова:

— Сначала надо драться, а уж потом… — Повернулась к Янеку: — Вы спускайтесь вниз, Янек, дорогу теперь знаете. Спасибо вам…

Янек посмотрел на нее укоризненно:

— Я тоже останусь.

— Но мы решили погибнуть здесь, в гетто. — Это сказал сын старика. — Мы будем сражаться, а потом бросимся вниз… Вы уходите…

— Зачем прыгать, если есть лестница, — Янека разозлило настроение обреченности парня с забинтованной головой. — С немцами можно драться не только в гетто.

— Не спорьте, — сказала Регина, — оставайтесь, Янек, если хотите. Смотрите, немцы уходят!..

Эсэсовцы, как псари, сзывали собак, брали их за поводки. Несколько человек с ручным пулеметом уже направились в сторону площади. Янек сорвал с гранаты предохранитель и метнул ее вниз. Потом еще и ещё. Его двое спутников тоже стали метать гранаты, потом взялись за автоматы. Там, на улице, осталась на месте по меньшей мере половина фотографировавшихся немцев. Кара настигла их при завершении битвы за гетто. Но остальные, укрывшись за остатками стен, начали беспорядочно обстреливать дом, в котором, казалось, сопротивление было подавлено.

— Надо уходить, — сказал Янек. — Эсэсовцы окружают дом. Делать здесь больше нечего.

— Мы останемся здесь, — упрямо повторил парень с забинтованной головой.

Янек почти ненавидел его.

— Зачем?

— Мы должны умереть здесь.

— Потому, что умерли другие?

— Да.

— Вот уж глупо! Умирайте, если хотите. Регина, идемте, пока не поздно!

— Нет, я одна не пойду. Вы, кажется, тоже искали место, где бы…

— Я не видел выхода. Но теперь вижу, что драться можно и дальше. Разве фашисты враги только одних евреев? Что толку размозжить себе голову о мостовую! Идемте же, идемте!

Янек на миг представил себе Регину, лежащую на мостовой в позе старика. Он задохнулся.

— Идемте, идемте!..

Регина что-то сказала спутникам по-еврейски. Потом Янеку:

— Да, мы пойдем…

Сын старика подошел к окну, посмотрел вниз и тоже пошел за Региной.

Они спустились в подвал. Каратели не успели отрезать дорогу. Пробрались в катакомбы. Здесь они были в относительной безопасности. В колодце у тачек Янек нашел Стася — встревоженный, он уходил искать выход из подземелья, чтобы помочь товарищу. Все вместе тронулись дальше. Янек и Стась ползли впереди, толкая перед собой тележки.

4
К зубному врачу Ренчу, жившему где-то в западной части Берлина, поехали вдвоем — Садков и Калиниченко. Собралась с ними еще и Галина, но Калиниченко запротестовал — чем меньше людей, тем лучше. На квартире Ренча предстояла встреча с Гроскуртом, руководителем подпольной немецкой организации «Европеише унион». Калиниченко убедил Галину — он не хотел подвергать девушку излишней опасности. Управятся и одни. К тому же Галине надо забрать листовки. Вероятно, они готовы: Андрей никогда не подводит. Поехать они могут вместе, это почти по дороге. Заодно Садков познакомится с Андреем. Калиниченко давно это намеревался сделать.

В назначенное время Андрей ждал на скамье. Он уже поднялся и пошел навстречу друзьям, когда среди них увидел незнакомого блондина в поношенном белом макинтоше, в светлых роговых очках и без шляпы. Из осторожности Воронцов решил пройти мимо: кто знает, с кем они идут. Но Калиниченко остановил его.

— Знакомься, Андрей, это Константин, о котором я тебе говорил.

Константин поздоровался крепко и энергично.

На Андрея он произвел в общем хорошее впечатление.

Только уж слишком предупредителен, подчеркнуто вежлив…

К Ренчу ехать было еще рано, и они свернули на боковую аллею. Садков сказал:

— Знаете, друзья, я только теперь, только с вами почувствовал себя по-настоящему русским. Честное слово! После войны я получу право вернуться на родину. Будем надеяться, что это произойдет скоро. Русские взяли Белград и Орел…

— Теперь мы хорошо информированы. — Садков обратился к Андрею: — Кажется, мы вам обязаны приемником?

— Вероятно, Белгород, — поправил Воронцов. — Белград — это на Балканах.

— Да, конечно, Белгород! — Садков засмеялся. — Белгород… За эти годы я испортил себе язык. Вы поправляйте меня, когда заметите… А Орел — моя родина, но я не помню ее… И представьте себе, первое, что я услышал по русскому радио, — передачу о боях под Орлом… Поэтому я вдвойне благодарен вам, Андрей, за приемник.

Вот это уже совсем не понравилось Андрею. Он идет напичканный листовками, а Садков громко разглагольствует о приемнике, сводках, радиопередачах. Совсем ни к чему.

— Извините, мне еще нужно поговорить с Галиной.

Калиниченко согласился:

— Правильно. А нам с тобой, Константин, тоже пора. Опаздывать не следует.

Они разошлись. Андрей взял Галю под руку.

— Ну как, у вас всё в порядке?

— Да, конечно. За это время выявили еще десять офицеров. Калиниченко спит и грезит восстанием, мечтает о связи с Москвой. Говорят, появилась какая-то возможность списаться через Стокгольм. Из-за этого они и пошли сегодня к Гроскурту. Он из «Европеише унион». Ведь теперь мы связаны с немцами, французами, с бельгийцами. Про чехов вы знаете?

— Знать-то, я знаю, но что-то не нравится мне наш связной с иностранными группами. Впечатление сначала производит хорошее, но потом… Странный какой-то… Вот, Галя, вам последние листовки. Правда, немного что-то закапризничал ротатор. Такое старье. Сами не распространяйте. Только через доверенных людей. Да, еще вот что. Что, если бы вы познакомили меня с кем-нибудь из французов. Я сам хотел бы с ними поговорить.

— Это нетрудно сделать. Я бываю в их лагере. Есть, например, Симон. Он не так давно в лагере, но уже пользуется авторитетом. Отчаянный и веселый парень. Признался, что был с Испании. Но к Садкову вы несправедливы, Андрей, Он искренне хочет помочь нам.

— Возможно. Я ничего не имею против него. Просто первое впечатление.

Вдали появился полицейский патруль. Шуцман неторопливо шагал, постукивая себя по голенищу резиновой палкой. Андрей обнял Галину за плечи, склонился к ней близко-близко, Сейчас они походили на влюбленную парочку.

— Однако идемте отсюда, — шепнул он, — вам пора уезжать.

Галина вдруг рассмеялась, но не так искренне, как ей бы хотелось.

— А вы становитесь любезным лишь с появлением шуцмана… Но мне в самом деле пора. До свиданья, Андрей!.. До следующего воскресенья. — Она увернулась от Андрея, отбежала несколько шагов, махнула ему рукой, улыбнулась.

Как спокойно, как легко она держится. Словно не думает об опасности. Но Андрей знает, чего ей стоит эта внешняя беззаботность. На Галинины плечи легла почти вся тяжесть конспиративной работы…

Андрей следил за ней до тех пор, пока она, выйдя из сквера, не исчезла среди пешеходов.

Садков, вероятно, и раньше встречался с Гроскуртом. Он уверенно поднялся на второй этаж, нажал кнопку звонка и, когда дверь приоткрылась, оказал встретившей их женщине в белой косынке:

— Не может ли меня принять доктор Ренч? У меня болит коренной зуб.

— Пройдите…

Они вошли. Разделись в прихожей и сели за круглый стол. В комнате ничего лишнего. Плотные портьеры на окнах, свеженатертый пол и запах мастики, смешанный с запахом эфира или каких-то других медикаментов. На столе, покрытом зеленой плюшевой скатертью, иллюстрированные журналы. Садков принялся разглядывать картинки в книге Буша о веселых приключениях Макса и Морица. Вскоре в прихожей снова раздался звонок. Послышался мужской голос: «У меня болит коренной зуб». Потом женский: «Проходите…» Но посетитель прошел куда-то в другую комнату.

Доктор Ренч отпустил пациента и вышел из кабинета. Он был в медицинском халате с обшлагами, завязанными тесемками на запястье.

— Я к вашим услугам, — сказал он. — Кажется, все в сборе.

— Марта, — крикнул он в коридор, — я закончил прием… Прошу вас. Разрешите мне только сбросить халат.

Прошли в соседнюю комнату, расположенную в глубине квартиры. За низким курительным столиком сидели двое. Один благообразного вида, в пенсне, с явно обозначившейся лысиной, второй моложе, с подвижным лицом актера. Ренч не назвал их имен, только представил: «Это мои коллеги». Из рассказов Садкова Калиниченко знал: первый, более пожилой, — Гроскурт.

Человек в пенсне сказал, обращаясь к Калиниченко:

— Мы признательны вам, что вы согласились принять наше предложение о встрече. Не станем здесь играть в прятки. «Европейский союз» заинтересован в консолидации всех разрозненных демократических сил Германии. Мы рассчитываем объединить всех — от либералов, католиков до социал-демократов и коммунистов.

Садков переводил слова представителя «Европейского союза». Союз заинтересован в налаживании международных связей. Его конечная цель — демократическая Германия, освобожденная от фашизма. «Европейский союз» готов поддерживать любую организацию, выступающую против гитлеровской диктатуры, в том числе и группы сопротивления иностранных рабочих…

Смысл этой встречи на квартире зубного врача сводился к следующему: представители «Европейского союза» хотели бы с помощью русских товарищей связаться с советским правительством. Предпринимать самостоятельные шаги «Европейский союз» считает не вполне удобным. Для связи можно использовать один из существующих каналов. В частности, в Берлине живет шведский подданный, который время от времени бывает в Стокгольме. Через него можно бы переправить письмо советскому консулу, а оттуда в Москву.

Калиниченко сразу ухватился за эту идею. Дать знать своим! Рассказать, что они продолжают бороться, что не сдались, что затевают восстание,, Они готовы выполнить любое задание командования. Пусть только прикажут, пусть передадут по радио. Радиосвязь можно наладить. А если бы удалось согласовать действия с Советской Армией!

В Ораниенбурге одиннадцать рабочих лагерей, не считая Заксенхаузена. Там еще несколько десятков тысяч заключенных. Это же сила, черт потери! Сила! И если сбросить сюда на парашютах оружие, людей… В центре Германии — плацдарм восставших. Драться будут на совесть. Фашисты не возьмут их голыми руками, пообломают себе зубы… К тому времени, когда придет ответ, многое уже будет сделано. Офицеры, политработники возглавят ударные группы… У Калиниченко захватило дух от раскрывшейся перспективы борьбы. Да, они согласны написать письмо. Как практически это сделать?

Гроскурт предложил: лучше всего господину Садкову встретиться с тем шведом, о котором здесь упоминалось. Он работает паспортистом в отеле «Бристоль». Это недалеко от Унтер ден Линден. Его нетрудно найти. Не стоит откладывать дела в долгий ящик. Симпатические чернила Гроскурт достанет. Письмо должно носить самый безобидный характер. Лучше даже написать его на шведском языке. Симпатическими чернилами между строк можно многое сообщить.

Садков незамедлительно приступил к делу. В отеле «Бристоль» оказалось, что в Стокгольм собирается ехать не паспортист, а кто-то другой. Пришлось дважды побывать в отеле. Господин Эльбринг, работавший дежурным электриком, подтвердил, что он уже в курсе дела и готов выполнить просьбу. В Стокгольм он собирается ехать на той неделе.

5
Летним воскресным днем отправились в Грюнвальде в самую глухую часть леса. Ориентиром избрали приметный клен с мелкими лиловыми листьями. Удивительно даже, какой странный цвет у этого клена, словно дерево с Марса! Говорят, на Марсе растительность другого цвета, совсем не зеленая…

Французов привела Галина. Пришел Симон и второй, фамилию которого она никак не могла запомнить, хромой горняк из Северной Франции. Говорили о цвете кленовых листьев, но Симон не сводил глаз с русской девушки. Он и не скрывал своего восхищения. Жаль, что приходится пользоваться услугами переводчика. Тем не менее Симон спросил: неужели в России все девушки такие, как Галина! В таком случае — до чего стойкий народ русские мужчины! Что касается его, он уже сходит с ума при первой встрече. Симон смешно покрутил указательным пальцем около своего виска. Гильом, хромой шахтер, перевел на немецкий язык. Он добавил еще кое-что от себя по поводу балагура Гетье.

— Что так долго переводишь? — спросил Симон.

— Я предупредил Галину, что ты говоришь так всем девушкам… И если в один прекрасный момент немцы тебя повесят, ты даже из петли станешь глазеть на девчонок.

— Ну и очень глупо! Неужели для тебя будет прекрасным момент, когда меня повесят?.. Скажи Галине…

— И не подумаю! Я пришел разговаривать по делу. Говори сам.

— Ну, Гильом! — взмолился Симон. Он сложил, как на молитве, руки, а в глазах его сверкали веселые бесенята.

Гильом все же сказал Галине, что Симон хочет объясниться ей в любви, но без переводчика не может этого сделать. А ему, Гильому, уже надоело повторять одно и то же всем девушкам. Галина весело рассмеялась. Уселись на земле рядом с кряжистыми бурыми корнями, которым словно тесно было в земле и они лезли на поверхность. Веселый парень этот Симон! Он сам начал что-то говорить, жестикулировал, строил уморительные рожи, а Гильом вставлял свои комментарии. Французы захватили с собой кое-что из еды. Пикник должен быть как пикник. Симон даже извлек из кармана бутылку вина — какой-то рейнвейн. Он представляет себе, какая это кислятина. Когда после войны он пригласит Галину в Париж, вот это будет вино! А сейчас оно имеет только символическое значение.

Веселый разговор был в полном разгаре, когда к лиловому клену подошел Воронцов. Симон обалдел, увидев его. Так ведь это тот самый русский, с которым познакомил его Морен на демонстрации в Париже!

Симон пристально посмотрел на Андрея, чуточку еще сомневаясь, потом спросил:

— Извините, месье, вы никогда не бывали в Париже?

— Да, когда-то бывал. — Андрей уселся рядом с Галиной.

Воронцов сам ни за что не вспомнил бы этого подвижного, веселого парня с большим ртом и вьющимися, иссиня-черными волосами. Вопрос заставил внимательнее присмотреться к парню. Почему он спрашивает о Париже?

— Так, может быть, вы помните Шарля Морена? С завода Рено.

Как не помнить Морена! Андрей дружил с ним целый месяц. Неужели Симон тоже знает Шарля? Где он, как он живет?

Симон вскочил на колени, схватил Андрея за плечи. Он чуть не опрокинул все, что приготовили для пикника. Ну просто одержимый! Разве месье Воронсов не помнит Плас де Конкорд — Площадь Согласия?! А демонстрация, а привет Москве от двух веселых французов, а еще…

Гильом едва успевал переводить.

Андрей тоже наконец вспомнил. Они разговаривали тогда с Шарлем на тротуаре, а его приятель глазел на девчат-демонстранток, ни одну не оставил в покое. Так вот он каким стал, вот где довелось им встретиться! Тогда Париж демонстрировал в честь Народного фронта, в честь победы на выборах.

— Народный фронт! — Симон скривил губы. — Вы знаете, что они с нами сделали? Вот что! — Он вывернул карман блузы и окрутил его в жгут — так отжимают полотенце… Вот что сделали — вывернули и скрутили… Нас вместе с испанцами предали всякие даладье, бонкуры и прочие. Если бы этого не случилось, Гитлеру не видеть бы Франции как своих ушей. Уверяю вас в этом!.. Французскую компартию запретили как раз перед тем, когда надо было сражаться с ботами… Но нас тоже голыми руками не возьмешь. Если кто и сражался с немцами, так это коммунисты…

Гильом добавил:

— Один поляк мне рассказывал в лагере. Варшаву тоже защищали главным образом коммунисты, когда Гитлер напал на Польшу.

— Ясно. Как же может быть иначе… Давайте выпьем за нашу встречу, месье Воронсов… Вот когда мы дрались в Испании…

Было всего два алюминиевых стаканчика. Их наполнили и, конечно, передали русским друзьям. Но Симону очень хотелось чокнуться и выпить вместе. Симон уж что-нибудь да придумает! Он заставил Гильома налить ему вина в пригоршню. Подставил руки с таким видом, будто собирался умыться вином. Вино вытекало, но Симон все же успел «чокнуться» и хоть несколько капель да выпил. Андрей спросил:

— А вы успели побывать в Испании?

— Разумеется! Я еще там встречался с немцами… Против нас дралась их дивизия «Кондор». У этого кондора мы пообщипали перья. Знаете, с какой песенкой мы ходили в атаку? Хотите, спою?

Симон ни о чем не говорил без задора. Он непрестанно искрился, бурлил, постоянно был наполнен ощущением кипучей жизни.

— Хотите, спою? — повторил он и запел:

Над Неаполем солнце жгуче,
Как глаза моей милой,
Как глаза моей милой,
У Неаполя море сине,
Как глаза моей милой…
Как глаза моей милой…
Симон посмотрел на Галину. Она вынула шпильки, и косы упали ей на колени. Вероятно, тяжелые. Нет, у нее карие, темные глаза. Но Симон все равно поет про ее глаза:

На бульварах в Неаполе пальмы бросают тени,
Как ресницы на глаза моей милой,
На глаза моей милой…
Никто не понял слов песни. Симон объяснил — этой песне научили их итальянцы из бригады Гарибальди. Симон перевел содержание песенки Гильому, Гильом передал русским.

— Мы пели ее в Интернациональной бригаде…

Андрею давно не было так хорошо. Симон умел создать настроение. Куда-то отошло постоянно гнетущее ощущение внутренней скованности, которое не оставляло его в продолжение долгих месяцев плена. Оно редко его отпускало. Что бы ни делал Андрей, о чем бы ни думал во сне или наяву, это ощущение не исчезало. Словно он постоянно дышал несвежим воздухом, будто постоянно испытывал кислородное голодание. Сейчас Андрей будто вздохнул полной грудью.

— Знаете что, — сказал он, — сейчас мы тоже в Интернациональной бригаде. — Андрей лежал на траве, закинув руки за голову. — Я не был там, ни в Теруэле, ни в Аликанте, но борьба продолжается… Мы — интернациональные солдаты, попавшие в окружение.

— Верно! Верно! — воскликнул Симон. — Мы продолжаем то, что начали в Интернациональной бригаде в Испании. Тогда нас продали, предали… И еще раз предали в эту войну. Я говорю о Петэне, о Черчилле. Каждый делает по-своему. И все-таки мы своего добьемся. Не правда ли, месье Воронсов?

Андрею нравился непоколебимый оптимизм Симона. Разве сам он, Андрей, не оптимист? Конечно! Невзирая ни на какие удары судьбы. Может быть, только более трезвый.

— Конечно, добьемся, Симон. Все вместе. Скажите, среди французов в лагере есть офицеры? Вообще люди, знающие военное дело.

— Нет, месье Воронсов, у нас большинство офицеров оказалось на стороне Петэна, им удалось переправиться в неоккупированную зону Франции. Главным военным специалистом у нас считается вот он, Гильом. Бывший сержант и подрывник.

— Да, — сказал Гильом, — я воевал под Аррасом. Меня там и ранили. Недалеко от дома.

— Смогли бы вы возглавить небольшую группу, — обратился Андрей к Гильому, — но так, чтобы предварительно обучить ее? Чтобы люди умели стрелять, метать гранаты. Это первое, что надо.

— Из наших ребят каждый умеет это делать, — сказал Симон. — У нас нет офицеров, но все, кто попал в Германию, почти наверняка солдаты. Другие научились в маки. Мужчин во Франции сейчас вы не найдете — они либо в Германии, либо в горах. Это только меня сцапали совершенно глупо. Попал в нелепую облаву в Париже. Всех задержали в метро. Там были почти одни женщины и всего несколько мужчин.

Гильом не утерпел и сказал:

— Вот где тебе было раздолье!..

— Отстань! Тогда мне было не до этого. У меня за поясом и штанах лежала пачка «Юманите». Экземпляров двести. Вы представляете, что это значит — потерять двести экземпляров газеты.

— Но ты же вышел из положения, Симон.

— Конечно! Пока сигарные этикетки[49] проверяли документы, я познакомился с одной девочкой. Она согласилась вынести из метро газеты и раздать их своим знакомым. Сначала мы запрятали газеты в трубу. Нас долго держали возле метро перед тем, как пришли машины. Я видел, как моя новая знакомая вновь спустилась в метро и вышла обратно. Она подмигнула мне, что все в порядке. Я уверен, девчонка доставила «Юманите» по назначению.

Андрея интересовало все, что происходит на белом свете за пределами пуговичной мастерской, куда затиснула его судьба. До сих пор он мало что знал о сопротивлении во Франции, в Германии, в других европейских странах, порабощенных фашизмом. Значит, подполье существует, живые борются, и примером этому служит хотя бы рассказ этого французского парня… Жаль, что рассказывает он слишком мало и скупо.

Если можно так сказать, Андрей впитал в себя интернационализм с молоком матери. Любую неудачу революционного движения за рубежом он переживал как собственное большое несчастье. Разве только в одну Германию собирались ехать ребята из комсомольской ячейки? А Китай?.. Сколько волнений вызвали кантонские события! Андрей вспомнил, как ходили они в какой-то театр, несколько раз на одну и ту же пьесу только из-за одной полюбившейся им фразы. Герой пьесы под аплодисменты зала говорил: «Если придется мне умирать, я мечтаю умереть где-нибудь на баррикадах Бенареса». Не все даже знали, где такой Бенарес, — где-то в Индии. Но он был символом баррикад мировой революции, за которую каждый готов был сложить голову.

А приезд иностранных делегаций! Обычно они приезжали в Международный юношеский день. Встречи с ними превращались в праздник. И наиболее горячие, нетерпеливые ребята допытывались — почему, ну предположим в Бельгии, во Франции, комсомольцы не устраивают революции. Пусть начинают. Русские комсомольцы поддержат. Будьте уверены! В знак международной солидарности носили юнгштурмовки, перетянутые портупеями, — их переняли у красных фронтовиков Германии. Да и в ударных бригадах работали тоже во имя мировой революции. Считали, что у себя уже дело сделано, хотя и сидели сами на тощем пайке. Невозвратное, пылкое комсомольское время!..

Когда стал взрослее, трезвее, — интернационализм проявлялся иначе. Андрей вспомнил свою тайную зависть к Ван-ю-шинам — Ванюшиным, тайком уезжавшим в Китай, или к закадычному другу Губенко, ставшему испанским летчиком Мигуэлем Фернандесом. Андрей тоже просился в Испанию, но его не пустили, мобилизовали в армию.

Когда началась война, у Андрея в душе произошел будто какой-то надрыв: как же так — уж слишком просто фашизм захватывает европейские страны. Возникло сомнение — не слишком ли много надежд возлагалось на международную солидарность… Где она? Французы не пропустили оружие в республиканскую Испанию, а вскоре сами оказались под пятой Гитлера. И что получается? Где же те итальянские, немецкие, французские комсомольцы, которые клялись и, подняв кулак, говорили по-испански: «Но пасаран!» — они не пройдут! Значит, надеяться надо на самих себя. Андрей так и воевал в Финляндии, сражался с первых дней Отечественной войны на Западном фронте, отступая до самой Тулы. И он ни разу не слышал, чтобы где-то в Европе прозвучал лозунг «Руки прочь от Советской России!», как это было в гражданскую. Нет. Не вышло и так, как уверял какой-то писатель, — через двенадцать часов после начала войны произойдет мировая революция. Кто он такой, этот резвый писатель? Бодрячок! Мировой революции не произошло ни через двенадцать часов, ни через двенадцать месяцев. Но… Симон говорит о таких вещах, от которых становится светло на душе. Андрей опросил, зная наперед ответ француза:

— Так, значит, вы не сложили оружия перед фашизмом, не капитулировали перед ним?

— Ого! — Симон доже свистнул. — Как бы не так! Рейно, Даладье и вся их компания пытались разгромить компартию, запретили рабочим сопротивляться немцам в Париже. А мы боремся!.. Вы знаете, месье Воронсов, когда мы начали особенно упорно драться с фашистами? Когда Гитлер напал на Россию. Это было здорово, месье Воронсов! Против Гитлера объединились не только народы, пострадавшие от фашизма, но и правительства многих стран. Даже реакционеры, ненавидевшие Советский Союз, должны были поддерживать его борьбу против фашистской Германии. Это сразу ободрило людей, вселило надежду. Ведь без надежды человек не может бороться. Потерять надежду — значит потерпеть поражение. Мне рассказывал один моряк в Гавре, что в кораблекрушении люди чаще погибают не от жажды и голода, но оттого что они теряют надежду, уверенность в своих силах.

— В том-то и дело, — ответил Андрей, — в антигитлеровской коалиции, быть может, самое главное заключается в том, что она вселила веру в победу, укрепила волю к борьбе, дала возможность понять, что сообща можно разгромить даже такого врага, как Гитлер.

— Когда началась война Германии против Советского Союза, для нас все как-то стало яснее, все поняли, что народы ведут справедливую войну. А до этого было иначе. Я же говорю, что коммунистов чуть ли не обвиняли в измене, когда они предлагали защищать Париж от фашистов. Теперь этого никто не решится сказать, даже многие оголтелые реакционеры.

— Мы стали брать пример с вас, русских. Наша группа, например, называлась сталинградской. — Это сказал Гильом. — Мы назвали ее так после разгрома немцев под Сталинградом. Правда, меня вскоре взяли заложником… а вообще события на Восточном фронте точно барометр — каждый успех советских войск сразу отражается на обстановке во Франции.

— Этот барометр влияет не только на Францию, — Андрей засмеялся. — После битвы на Курской дуге мой хозяин тоже неожиданно подобрел. Предложил вдруг мне переселиться в чулан при кухне и отпускает из мастерской даже в будние дни… Все расспрашивает — не отберут ли русские у него мастерскую, если придут в Берлин. Вон о чем начинают подумывать!

С тех пор как в группе появился приемник, Андрей почти всегда был в курсе событий на фронте. Собственно говоря, пока у них еще небыло настоящей, сформировавшейся подпольной группы, такой организации, к которой они стремились. Все они — Калиниченко, Садков, Галина Богданова, столяр Хомов, он сам, Андрей Воронцов, — мечтали о неизмеримо большем. Ну, вспыхнул деревообделочный цех, девчата обожгли кислотой руки и перестали работать… Но ведь этого мало! Правда, добыли приемник, а недавно удалось еще устроить самодельный гектограф, как во времена Софьи Перовской. Печатаются бледно-фиолетовые листовки. Конечно, все имеет значение, но это только начало. Но вот если удастся связаться с Большой землей…

Как-то само собой сложилось, что Калиниченко взял на себя диверсии, саботаж, Галина занималась вербовкой, Садков — связью с иностранными группами, Андрей стал не то агитпропом, не то военным советником. Но, конечно, каждому приходилось заниматься всем чем угодно. Андрей размножал листовки: это было удобнее всего делать в его кладовке. Садков добывал химикалии, а Галина сама порой распространяла листовки. Но главное, к чему стремились, к чему готовились, было впереди. Надо создать военную организацию, добыть оружие. Ах, если бы удалось связаться с Большой землей!..

Глава седьмая

1
Капитан Отто Скорцени проводил воскресенье в обществе старых приятелей. Они и затащили его в отель «Бристоль» пообедать, попросив метрдотеля устроить их в отдельной комнате. Вместе с капитаном Скорцени их было четверо. Собрались одни бранденбуржцы — бывшие сослуживцы по таинственному батальону «Бранденбург-80», давно развернувшемуся в дивизию особого назначения. Скорцени, человек могучего сложения, выше шести футов ростом, возвышался по крайней мере на полголовы над приятелями, хотя каждый из них в свое время проходил отбор в эсэсовские части, а туда, как известно, не берут ниже пяти с половиной футов.

Смуглое лицо капитана было иссечено шрамами — следы дуэлей студенческих лет. Они придавали капитану выражение свирепости, которое не исчезало даже в то время, когда Скорцени смеялся. Из-за этих шрамов он походил на темнокожего дикаря, воинственно размалеванного красками.

За обедом болтали о пустяках и предавались воспоминаниям.

— Мы как козыри, — смеясь воскликнул фон Фалькерзам, поднимая бокал, — с нас начинают ходить в первые дни войны. Выпьем за козырей!

Фалькерзам был известен как один из первых офицеров, награжденных рыцарским крестом за войну с Россией. С отрядом бранденбуржцев, переодетый в советскую форму, он накануне войны проник в глубокий советский тыл, устраивал диверсии. Их перебросили в запломбированных товарных вагонах под видом «технического оборудования». Эшелоны с грузами шли в Россию до последнего часа. Бранденбуржцам удалось добраться до Минска, когда началась война.

Рядом с Фалькерзамом сидел Штиль — участник истории с Глейвицкой радиостанцией. С этой провокации началась война с Польшей. Третьим собеседником был Фихте, Эрих Фихте, только недавно возвратившийся из Крыма. Французскую кампанию он начинал на канале Альберта, переодетый в форму бельгийского пограничника. Они обманули тогда бельгийских солдат, потом перебили их и захватили мост, через который сразу же хлынули германские танки.

Каждый из сидевших бранденбуржцев мог бы многое рассказать. Конечно, если бы разрешалось рассказывать. Но выпитое вино здорово развязывало языки.

Эриха Фихте приятеля называли счастливчиком. Шталь сказал про него: он родился даже не в сорочке, а прямо в сапогах и в мундире ефрейтора с железным крестом на груди. Сумел же Фихте выйти сухим из иранского дела, где люди кончали самоубийством. Фихте был сотрудником капитана Скорцени, а двое других продолжали служить в бранденбургской дивизии и тяготились затянувшимся бездельем. Посмеиваясь, Фихте рассказывал, что произошло с ним на крымском аэродроме.

Откинувшись на спинку стула, Скорцени сказал:

— А знаете, как мы одурачили Маунтбетена?

— Кого? — переспросил Шталь.

— Лорда Маунтбетена. Не знаешь такого? Темный ты человек! Лорд Маунтбетен занимается группами британских командос. Забрасывает их куда не лень. Организовал школу диверсантов в Шотландии. Мы заимствуем у него опыт. Вот смотрите.

Скорцени вытащил из кармана какую-то штуку, похожую на вечную ручку, нацелил ее в бутылку, стоявшую на столике у двери. Что-то щелкнуло — и бутылка разлетелась вдребезги. Выстрела никто не услышал — звук разбитого стекла был гораздо громче.

Приятели восторженно принялись рассматривать бесшумный однозарядный пистолет.

— Нам прислали его англичане. Как? Очень просто. Мы захватили нескольких британских агентов, добыли ключ к шифрованным передачам и поддерживали мнимую связь с Лондоном. Когда я узнал об этой игрушке, послал англичанам шифровку от имени «Трезора» — был у них такой агент с собачьей кличкой. Просил срочно выслать бесшумный пистолет и еще кое-что. Через три дня англичане сбросили с самолетов все, что у них просили. Они и не подозревают, что вместо «Трезора» посылку приняли мои ребята. Ловко?! — Скорцени расхохотался.

Фалькерзам нашел, что сейчас самое удобное время завести разговор, ради которого он со Шталем затеяли этот обед. Подмигнул Фихте, который тоже был в курсе дела.

— Послушай, Отто, — сказал он, — помог бы ты нам выбраться из дыры, в которую мы попали. Возьми нас к себе. Ты знаешь, мы работать умеем. Вспомни хотя бы генералов Кутепова и Миллера — русских белогвардейцев. Разве было плохо сработано?

— Ты начинаешь хвастаться, Курт, — возразил Скорцени. — Не приписывай себе того, что сделали другие. Миллера ликвидировал белогвардейский генерал Скоблин.

— Как бы не так! — Фалькерзам стоял на своем, — Без нас Скоблин ничего бы не сделал. Руководил этим делом Шлейдель. А Скоблин потом распространил слух, что генералов украла советская разведка.

— О чем вы спорите? — спросил Фихте. Он не знал истории с генералом Миллером.

— Э-э, старое дело, — отмахнулся Шталь. — Нечто вроде операции «Тевтонский меч». Там убрали югославского короля и французского министра, а здесь двух русских белогвардейцев — сначала Кутепова, потом Миллера… Шпейдель стал теперь генералом, а мы с тобой ходим в оберштурмфюрерах. Кому везет, а кому и нет.

— Подожди, — недоумевал Фихте, — но эти генералы были против большевиков, зачем же их это самое… — Фихте провел рукой по шее.

— Вот этого я не знаю, — уклонился от прямого ответа Шталь. — Я солдат, мое дело выполнять приказания. Генерал Миллер был главой общерусского воинского союза, но борьбу с большевиками считал внутренним делом русской эмиграции, он не хотел связываться с нашей разведкой. Канарис предпочел видеть на его месте генерала Скоблина.

— Ну, если говорить о Скоблине, — вмешался Скорцени, — он сделал кое-что поважнее. Скоблин фабриковал нам подложные документы, которые мы потом подсовывали иностранным разведкам. Там принимали это за чистую монету и сами уничтожали своих людей, будто бы завербованных нами… Помнишь, Шталь, как мы добывали секретные папки в генштабе?

Шталь самодовольно гмыкнул — еще бы не помнить: он как раз и участвовал в похищении секретных документов из архива генерального штаба.

— Мне тогда пришлось искать специалиста для взлома сейфа, — начал вспоминать Шталь. — Был у меня один на примете — взломщик по кличке Аристократ. Вот уж действительно специалист! Я привел его к Гейдриху на Принц-Альбрехтштрассе в управление гестапо. Гейдрих предупредил меня — если Аристократ сбежит или не вскроет сейф, головы мне тогда не сносить… Представляете, как я следил за ним, когда Аристократ среди ночи возился с несгораемым шкафом! Правда, он оставил кое-какие следы поцарапал сейф, но мы устроили поджог и запрятали все концы в воду. А документы мы раздобыли! Я сам их держал в руках, видел вот так, как свои ладони; правда, не все успел прочитать. У меня их тут же забрали. Меня удивляет только одно — как об этом в конце концов прознали…

— Значит, ты ничего и не понял, — усмехнулся Скорцени. — Эти документы как раз и добывали для наших противников. Документы-то были фальшивые! Состряпал их генерал Скоблин. Он раньше был у Деникина, командовал то ли дивизией, то ли корпусом. Ну и предложил свои услуги. Гейдрих сразу понял, какое здесь можно сработать дело. Доложил фюреру. Тогда и произошла вся эта история с похищением документов из архива генерального штаба. Гейдрих сам их туда подложил.

Скорцени наклонился через стол к собеседникам и что-то зашептал совсем тихо. По мере того как он говорил, лицо Шталя все больше вытягивалось от изумления.

— Да не может быть! — воскликнул он наконец.

— Уверяю тебя, — снова повысив голос, сказал Скорцени. — Фон Шелленберг сам мне рассказывал. Он не плохо заработал на этом. Иначе на какие деньги Вальтер смог бы купить виллу в Италии. Наши враги до сих пор думают, что они разоблачили предателей… Кстати, ты не знаешь, где теперь генерал Скоблин? — Скорцени обратился к Фалькерзаму: — Вот кто бы мог помочь мне сейчас в работе.

Фон Фалькерзам внимательно слушал Скорцени, хотя и отлично знал всю эту историю. Но он был недоволен, что разговор ушел в сторону. Решил заговорить снова о том, ради чего старые бранденбуржцы собрались вместе.

— Генерала Скоблина я потерял из виду. Но если хочешь, я подыщу тебе кого-то другого:.. Так как же, Отто, возьмешь ты нас к себе или нет?

— Вообще-то это идея, — сказал Скорцени. — Но почему вам не сидится в полку?

Ответил Шталь:

— Полк «Бранденбург» теперь не тот, что раньше. Новые войны не начинаются. Вот и сидим без дела. Как ты знаешь, за сидение денег никто не платит. И денег нам тоже никто не дарит, как Шелленбергу.

— Вот что, — Скорцени поднялся, допил бокал, — пойду-ка позвоню в бюро. Спрошу, нет ли чего нового. Вернусь — договорим, работы на всех хватит.

Скорцени вышел, вспомнив, что на службе никому не сказал, куда он уехал. Его охватило беспокойство, нараставшее, пока шел к телефону. Набрал торопливо номер. Так и есть!

Секретарша взволнованно сказала, что капитана вот уже два часа разыскивают по всему Берлину. Несколько раз звонил Кальтенбруннер, потом Канарис. Капитана Скорцени ждут в главной ставке, Самолет в Темпельгофе. Пусть капитан немедленно едет туда. Слава богу, что господин капитан все же нашелся!..

Ого! За капитаном Скорцени посылают специальный самолет! Значит, и в самом деле стряслось что-то важное. Надо поторопиться. Капитан на минуту забежал к приятелям:

— Я должен покинуть вас. Вызывают в ставку… Что-то случилось. Говорят, два часа уже ищут… О работе поговорим, люди нужны. До свиданья!

Скорцени схватил фуражку и выскочил из отеля. Фихте сказал после его ухода:

— Про меня говорите — счастливчик. Вот кто счастливчик! Из ставки самолет посылают. Зачем бы это?

Бранденбуржцы гадали и, конечно, ничего не могли понять. В таких случаях лучше не ломать головы! Допили, что осталось в бутылках, и разошлись.

2
Месяца три-четыре назад, еще весной, капитана Скорцени вызвал оберштурмбаннфюрер фон Шелленберг. Он по-прежнему возглавлял шестой, иностранный отдел службы имперской безопасности. Моложавый, с сухим аристократическим лицом, фон Шелленберг принял Скорцени весьма любезно:

— Ну что, капитан, надо работать! Иначе вы можете закиснуть и вам нечем будет заплатить прачке… Для вас есть одно дело. Начнем с Ирана.

Фон Шелленберг посвятил капитана в сложную обстановку, сложившуюся в Иране после того, как туда вступили советские и британские войска.

— Надо нарушить русские коммуникации в Иране и сорвать добычу нефти. Это можно осуществить с помощью восстания горных племен. Шейхи всегда восстают, когда надо. Придется использовать британский опыт.

Начальник отдела перешел к главному — к тому, что он намеревался поручить опытному бранденбуржцу. Фон Шелленберг пригласил капитана Скорцени к карте. Она висела на стене, прикрытая шторой от посторонних взоров.

— Это карта Восточной России, — сказал фон Шелленберг, поднимая матерчатую шторку. — Здесь Урал, дальше Сибирь, Знаками отмечены военные предприятия, которые большевикам удалось эвакуировать на восток. Естественно, здесь отмечено только то, что мы знаем, но это далеко не все. И тем не менее даже на основе данных, которыми мы располагаем, приходится сделать один неутешительный вывод — русским удалось сохранить сбой военно-экономический потенциал. Как это случилось — непостижимо. Но факт остается фактом. Чтобы выиграть войну, нам надо вывести заводы из строя. Уничтожить их на новом месте… Я подчеркиваю — чтобы выиграть войну на Востоке… Теперь идемте сюда.

Фон Шелленберг возвратился к столу, перелистал папку с надписью «Предприятие Ульм» и протянул ее капитану.

— Детально вы познакомитесь с материалами после нашей беседы. Прочитайте только вот это место. Здесь сказано о планах промышленного строительства Советского Союза на Урале… Вы, кажется, инженер в прошлом?

— Да, я учился в Вене, — ответил Скорцени.

— Вам тем более должна быть понятна угроза, назревающая для нас в советском тылу. Существует какая-то нераскрытая тайна — откуда у большевиков берутся такие силы? Впрочем, быть может, мы и не раскроем их тайны, но нам с вами надо уничтожить плоды их усилий. Копнуть как муравейник палкой. Для этого создается специальная часть «Ораниенбург», которая должна поднять на воздух советские заводы. Работа нелегкая, но я предлагаю вам за нее взяться — стать во главе «Ораниенбурга».

Капитан согласился, тем более что фон Шелленберг пообещал командиру «Ораниенбурга» присвоить звание оберштурмбаннфюрера войск СС, что соответствовало чину подполковника. Такое же звание, как у фон Шелленберга!

Скорцени с головой погрузился в новое дело. Его авантюристическая натура жаждала деятельности.

Начинать следовало с отбора и подготовки людей, а для этого требовалась специальная школа. Место выбрали под Ораниенбургом в Фридентале. Вокруг охотничьего замка, как грибы, стали расти бараки, службы, макеты заводов… Дел было много. Не так-то просто разместить и обучить целый батальон диверсантов. Отвлекала от работы и иранская операция. Скорцени начинал жалеть, что согласился и на то и на другое.

Спустя несколько недель после разговора с фон Шелленбергом близ Тегерана провалилась целая группа германских эмиссаров, разведчиков и диверсантов, заброшенных туда еще перед тем, как Скорцени принял на себя командование «Ораниенбургом». Часть людей была уничтожена, захвачена в плен, другие покончили самоубийством, и только двоим удалось бежать в Турцию. Восстание горных племен, поднятое немецкими инструкторами, было подавлено. О причинах провала высказывались разные предположения, строились догадки, но Скорцени имел свою точку зрения: причины таились в самих шейхах — англичане сумели заплатить им больше того, что обещали немцы.

Наконец Скорцени удалось целиком заняться «предприятием Ульм». Для заброски диверсантов в Советский Союз Скорцени предложил использовать не только немцев. Почему бы для этого не завербовать тех же русских, предположим власовцев. Можно завербовать и надежных французов среди бывших кагуляров. Подойдут и другие.

Филиал школы капитан Скорцени открыл в Голландии. Там не бросается так в глаза разноликая, разноплеменная орава «миссионеров», как называл он курсантов диверсионной школы.

Из Голландии ближе было черпать британский опыт. Там всегда был под руками нужный материал — английские агенты, пачками вылавливаемые то там, то здесь. Удалось восстановить учебные планы шотландской школы секретной службы. Лорд Маунтбетен, возглавлявший диверсионные отряды в Англии, и не предполагает, какую услугу оказывает он соединению «Ораниенбурга». Подготовка «предприятия Ульм» — организация диверсии на советских заводах в Сибири — находилась в полном разгаре, когда капитана Скорцени, он все еще оставался капитаном, неожиданно вызвали в главную ставку. Он ехал на аэродром, раздумывая, что бы это могло означать — плохо или хорошо. В Темпельгофе его встретил адъютант, тоже сбившийся с ног в поисках капитана. Он рассказал последние новости — в Италии новое правительство, Муссолини ушел в отставку. Новость интересная, но какое отношение она имеет к вызову в ставку?

В Восточной Пруссии приземлились на озере Летцен и сразу же пересели в машину. Она уже ждала капитана. Через несколько минут Скорцени входил в приемную фюрера. Это был подземный блиндаж с мощными бетонными потолками и стальными дверями. Вольфшанце, полевая ставка Гитлера, была расположена среди озер и лесов Восточной Пруссии. В приемной Скорцени поджидали несколько офицеров из войск СС и авиации. Почти тотчас всех провели в кабинет Гитлера. Фюрера не было. Вскоре послышались его шаги, и Гитлер появился перед офицерами. Было видно, что он чем-то взволнован. Едва поздоровавшись, спросил:

— Господа, кто из вас знает Италию?

Все молчали. Скорцени выступил на полшага вперед:

— Я был в Италии дважды, мой фюрер, В туристских поездках на мотоцикле.

— Уже во время работы в разведке?

— Так точно!

Гитлер задал еще один общин вопрос:

— Скажите, что вы думаете об. Италии?

Пока отвечали другие, Скорцени успел сориентироваться — что должен думать он об Италии. Вопрос Гитлера застиг офицеров врасплох. Непонятно, какого ответа ждет фюрер. Один сказал:

— Италия наша союзница…

Скорцени заметил — Гитлера не удовлетворил ответ. Другие повторили то же, но другими словами:

— Италия наш партнер по оси.

— Она член антикоминтерновского пакта…

Гитлер поморщился. Скорцени понял — ответы не те. Когда очередь дошла до него, он спросил:

— Могу ли я говорить откровенно, мой фюрер?

— Несомненно.

— Я австриец, мой фюрер, и не могу забыть, что Италия отторгла когда-то Южный Тироль, лучший уголок нашей родины. — Скорцени всегда считал Гитлера своим земляком.

Гитлер одобрительно кивнул головой.

— Остальные могут уйти. Я должен поговорить с вами, капитан Скорцени.

Остались наедине.

— У меня к вам есть личное поручение. — Гитлер должен был смотреть на Скорцени снизу вверх — капитан был почти на целый фут выше его. — В Италии, — продолжал он, — я признаю одного Муссолини, он единственный римлянин среди итальянцев. Вчера его предал король, и он арестован. Я не могу оставлять в беде моего соратника. Его нужно спасти, иначе король или Бадольо выдадут дуче союзникам. А новое правительство, — Скорцени по интонации Гитлера почувствовал, что в этом было самое главное, — новое правительство, если оно останется у власти, очень легко может отойти от нас, может даже перекинуться на сторону противника… Надо спасти Муссолини. Это задание я поручаю вам, капитан.

Гитлер предупредил, что задание должно сохраняться в глубочайшей тайне. Даже исполнители не должны ничего знать до последнего момента. Скорцени свяжется с генералом Штудентом, тот обеспечит перелет. Задание понятно?

— Яволь!.. Все будет сделано, мой фюрер!

У Штудента, командующего парашютными войсками, Скорцени застал Гиммлера. Все были озабочены событиями в Италии. Гиммлер дополнил последние новости — Муссолини арестован при выходе из королевского дворца и отправлен неизвестно куда. Принялись обсуждать план похищения Муссолини. Штудент предложил использовать парашютную дивизию, расположенную в Южной Франции.

— Целую дивизию? — спросил Гиммлер.

— Что ж, если нужно. Сейчас она необходима для маскировки людей капитана Скорцени. Мы перебросим их в Южную Францию, а оттуда с дивизией они перелетят в Рим.

Рейхсфюрер Гиммлер согласился с таким предложением. Главное сейчас установить, где находится Муссолини.

— Я попробую вам помочь, — сказал Гиммлер и глубокомысленно улыбнулся в ответ на немой вопрос. — Пока не спрашивайте! Кроме разведки, есть черная магия…

Утром со Штудентом Скорцени прилетел в Берлин, в тот же вечер был в Риме, а на следующий день из Южной Франции с парашютной дивизией прилетела его команда — полсотни людей, прошедших огонь и воду.

3
Во вторник вечером, когда стало совсем темно, капитан карабинеров предупредил Муссолини — сейчас они должны тронуться в путь. Куда? К побережью. Побережье большое — от Калабрии до Сен-Ремо. Куда все-таки? Капитан не знает. Большего он сказать не может. Муссолини безропотно подчинился. Третьи сутки он только и делал, что подчинялся. Подчинялся и ждал. Гитлер не бросит его на произвол судьбы. На соотечественников Муссолини не надеялся. Глина!

Из казармы Аллиеви выехали в закрытой машине и к рассвету были в Гаэте. Муссолини узнал этот портовый городок, старинный и романтичный, как только вышел из автомобиля. Гаэты нельзя не узнать — она стоит на высоком, крутом мысу. В утренней дымке город казался прекрасной акварелью, написанной тонкой кистью художника.

Остановились у пустынного мола и тотчас же поднялись на палубу корвета «Персефоне». Гаэта возвышалась над морем, залитая светом. Муссолини не отрывая глаз смотрел на город с палубы корвета до тех пор, пока строения не слились с желто-коричневым скалистым берегом. Смотрел и думал — не прошло еще и ста часов с тех пор, как он был великим дуче. Двадцать лет он стоял во главе страны, берега которой исчезают сейчас за кормой. И никто даже не заметил, что его тайно увозят в ссылку. А солнце продолжает светить над Италией, будто в мире ничего не случилось…

Муссолини спустился в каюту. Завтракать отказался, намереваясь немного поспать. Уже засыпая, он вдруг дог;! дался, куда его везут. Вскочил и снова вышел на палубу. Корвет по-прежнему шел строго на юг. Значит, скоро подойдут к Вентонете. Неужели сюда? Когда-то Муссолини сам избрал пустынный остров для ссылки своих политических противников. Последние годы сюда высылали коммунистов и вообще левых. Неужели и его — Бенито Муссолини — хотят запрятать в эту дыру и держать здесь! Это было бы ужасно!

Корвет подошел к острову. Муссолини расстроился до боли в желудке. Но его треволнения оказались напрасны. Корвет «Персефоне», простояв около часа на траверзе острова, поднял якорь и тронулся дальше. Нет, не дальше, а на северо-запад, почти назад. «Заметают следы», — сделал вывод Муссолини, следя за курсом корвета.

Местом его временной ссылки стал другой остров, остров Понца, расположенный милях в двадцати от Вентонете.

Поиски бесследно пропавшего дуче не давали никаких результатов. Но не мог же он испариться! Наступил август, а капитан Скорцени мог сообщить ровно столько, сколько и в первый день своего появления в Риме, Без этого главного нельзя предпринимать и других шагов. Операция «Аларм» предусматривала не только освобождение Муссолини с его семьей, но и арест правительства во главе с маршалом Бадольо.

Но на деле все получилось сложнее. Скорцени чувствовал, что начинает терять авторитет. В первый день, как только он прилетел в Рим, его пригласил фельдмаршал Кессельринг, негласный гаулейтер Италии. Мило провели вечер — фельдмаршал снизошел до капитана. Скорцени был на седьмом небе. Посмотрели бы на него приятели? Но по мере того как шло время, отношение к нему Кессельринга становилось все суше.

А капитан Скорцени предпринимал нечеловеческие усилия, чтобы хоть что-нибудь узнать о судьбе Муссолини. Может, где-то его успели пристукнуть, тогда вообще скандал, лучше не появляться в Берлине. Нет, этого не может быть! Несомненно, пленника держат где-нибудь на островах Тирренского моря. Как раз вскоре после ареста Муссолини подозрительная машина промчалась в Гаэту со стороны Рима, остановилась неподалеку от корабля, который, приняв на борт пассажиров автомобиля, тотчас же вышел в море. Но осведомитель оказался неопытным, он даже не мог ответить на элементарные вопросы — какого класса был корабль, номер машины, как были одеты таинственные путники.

Рейхсфюрер Гиммлер выполнил свое обещание. С помощью астрологов определил, что Муссолини должен находиться где-то на острове к западу от Неаполя. Хеттель, сотрудник Абвера, доставивший это известие из Берлина, рассказывал, посмеиваясь, как все произошло. Оказывается, Гиммлер вытащил из концлагеря трех астрологов. Поселил их в Ванзее — там находится техническая часть, где делают фальшивые паспорта. Маги прежде всего накинулись на еду — в концлагерях их не кормили деликатесами. Им сообщили о таинственной машине в Гаэте, и астрологи потребовали дать им карту Тирренского моря. Три дня они колдовали и ели, а на четвертые сутки изрекли, что составленный гороскоп определенно указывает на запад от Неаполя и Гаэты…

Скорцени чертыхнулся — он знает это и без черной магии.

Люди, которых он готовил для диверсий в Сибири и на Урале, перекочевали в Италию. Они жили под Римом в Пратика ди Маре, там же, где расквартировали дивизию парашютистов. Это было недалеко от Рима — километрах в двадцати пяти. Скорцени не раз возил своих парней в Вечный город вроде как на экскурсию. Белокурые верзилы сидели на Торпейской скале, бродили вокруг дворца, ставшего теперь резиденцией маршала Бадольо, прикидывали, осматривали, изучали подходы на тот случай, когда придется действовать. А как действовать? Операция определенно проваливалась.

Неожиданный случай помог напасть на след Муссолини. В траттории, куда Скорцени захаживал, чтобы выпить вина, он услыхал разговор за соседним столиком. Два посетителя спорили о том, где может быть сейчас дуче. Черный небритый толстяк с засученными рукавами и распахнутым воротом горячо доказывал, что он знает, но не может сказать, куда отправили Муссолини. Второй скептически возражал — все это пустая болтовня, и только.

Лейтенант Варгер, сопровождавший Скорцени в его скитаниях по Риму, вмешался в разговор. Он свободно говорил по-итальянски и одет был в форму матроса итальянского торгового флота. Варгер небрежно сказал:

— Брось, приятель, болтать! Если ты хочешь знать, Муссолини уже нет в живых. Он умер от язвы желудка. Разве ты не знал, что он болел язвой?

— Язвой? — толстяк повернулся к Бартеру. — У нашего дуче одна была язва — Кларетта Петаччи… От такой язвы не помирают. А я говорю, что он жив и здоров…

— Врешь ты. Бьюсь об заклад, что он помер. — Варгер умело подзадоривал спорщика.

— Я вру? Чтобы мне не увидеть своих детей, если я вру! На что спорим?

Поспорили на вино. Проигравший всех угощает. Толстяк оказался продавцом фруктов. Его лавочка стоит через улицу, как раз напротив траттории. Так вот, у него есть постоянный клиент, у клиента есть прислуга, которая каждое утро приходит за фруктами. У этой принцессы, как полагается, есть возлюбленный морячок. Служит он в крепости Санта Маделлана и частенько пишет невесте. Но прислуга клиента неграмотна и, когда приходит за фруктами, просит иногда прочитать письмецо. Последний раз, это было два дня назад, моряк написал, что на острове живет самая что ни на есть важная персона. Привезли ее с острова Понца. Кто же это может быть, как не Муссолини? Продавец фруктов торжествующе посмотрел на окружающих.

Варгер признал свое поражение — если так, он готов платить за вино…

На другой день в сопровождении того же Варгера Скорцени полетел в Маделлана. Они снова бродили по рынку, и торговец птицей, с которым они здесь познакомились, не только подтвердил, но и взялся показать дуче. Он клялся, что только вчера видел его собственными глазами, Варгер, конечно, не поверил и начал спорить. Ударили по рукам и пошли устанавливать истину. Подошли к стоявшей на берегу вилле, окруженной сосновым бором. Сзади поднимались горы Сардинии. ‘Продавец хотел, чтобы все было честно. Спор есть спор. Они зайдут к управляющему. Тем более что к нему есть дело — продавец не получил мясные талоны за доставленную птицу. Когда проходили мимо веранды, торговец шепнул:

— Гляди!..

Варгер и без того смотрел во все глаза: на веранде сидел Муссолини. Он поднялся с плетеного кресла и прошел в виллу. Сомнений быть не могло. Муссолини найден!

Скорцени поспешил в Рим, оставив Варгера для наблюдения. Казалось, что условия для операции самые идеальные. Ночью быстроходный катер с погашенными огнями под ходит к берегу. К этому времени группа парашютистов захватывает виллу, освобождает Муссолини, и его немедленно переправляют в Германию. Но будто злой рок доплел над капитаном Скорцени! В день, когда замечалась операция, лейтенант Варгер сообщил — Муссолини увезли с острова на самолете.

И вновь начались кропотливые поиски.

Тем временем из Берлина пришло новое распоряжение — включить в «Аларм» бегство Галеаццо Чиано вместе с семьей. Конечно, сделать это было куда проще, и Скорцени, не отвлекаясь от поисков дуче, поручил своим людям организовать побег Чиано.

Среди дня крытый грузовик с опознавательным военным немецким номером замедлил ход перед воротами особняка графа Чиано. Бывший министр, будто случайно оказавшийся у ворот, вскочил в кабину, и водитель машины дал полный газ. Карабинеры, охранявшие особняк, и не сообразили, что произошло. Стрелять в немецкую машину они не стали — поди-ка стрельни! Да и инструкций таких не было.

Побег Галеаццо Чиано видела еще судомойка Кармелина, проходившая через двор барского особняка. Сначала за ворота вышла донна Эдда с детьми. Кармелина еще заметила, что у младшей девочки на плечах надет школьный ранец. Куда они так собрались? Кармелина с годами стала плохо видеть вблизи, но то, что происходит подальше, она могла разглядеть лучше, чем молодая. Когда через несколько минут граф, прогуливаясь, вышел за ворота и, вдруг вскочил в грузовик, Кармелина могла бы поклясться пресвятой девой Марией, что видела в кузове лицо донны Эдды и кого-то из ее ребятишек.

Грузовик, не замедляя хода, пронесся по улицам Рима, вырвался на шоссе и доставил беглецов на аэродром. Он подошел вплотную к «юнкерсу», стоявшему с заведенными моторами на взлетной дорожке.

В воздухе Чиано облегченно вздохнул. Побег удался. Все было рассчитано до минуты. Под крылом самолета еще неслись назад римские пригороды, когда Чиано озабоченно приступил к делу. Из карманов он начал извлекать золотые вещи и тщательно их переписывать. Эдда помогала. Ценностей порядочно. В школьном ранце дочери тоже лежали золотые вещи. Чиано был достаточно хитер и расчетлив. Он захватил все сокровища — золото, камни, акции, все, кроме своих дневников. В Германии, куда летят они, дневники может забрать любой эсэсовец. В Италии они будут сохраннее. Чиано оставил их в надежном месте.

«Юнкерс» через несколько часов приземлился в Мюнхене. Семья Чиано, в ожидании предстоящих событий, поселилась на озере Гарнбергер. Чиано не намеревался долго оставаться в Германии. Он предпочитал бы Испанию, быть может Бразилию, что угодно, но только не соседство с Гитлером.

Обстановка в Италии осложнялась. Гитлер ощущал это подсознательно, определял нарастающую угрозу по неуловимым признакам. Одним из таких признаков было то, что маршал Бадольо настойчиво приглашал Гитлера для переговоров в Италию. Куда угодно, но обязательно в Италию. Гитлер заподозрил измену и уклонился от поездки. Со своей стороны он предложил встречу в Мюнхене. Пусть приедет король или маршал… Итальянцы тоже не захотели пересекать границы. Это еще больше насторожило Гитлера. Встреча состоялась, но вместо себя Гитлер послал в Италию Кейтеля и Риббентропа.

На переговорах хитрили как только умели. Старались перещеголять друг друга. Риббентроп с великолепной улыбкой приглашал Бадольо приехать в гости в Берлин, думая при этом — почему задерживается «Аларм», чего тянет Скорцени. С арестованным маршалом был бы иной разговор… А маршал Бадольо распинался в верности германским друзьям и тревожился, почему нет вестей от Кастеллано, уехавшего в Мадрид для тайных переговоров с Самуэлем Хором.

Приехал в Венецию и адмирал Канарис. Специально, чтобы поговорить с начальником итальянской разведки Чезаре Аме. Руководитель германского Абвера сам вызвался поехать в Италию — лично проверить, сколь верны тревожные слухи о переговорах Рима с англо-американцами. Чезаре Аме давно был связан с немецким адмиралом, и не только личными узами дружбы. Он знал кое-что о прошлом Канариса, знал еще давно, но перед встречей в самые последние дни получил новую информацию. Предупредили англичане через доверенное лицо в Швейцарии. Учитывая все это, Чезаре Аме говорил с германским коллегой откровенно и прямо. Да, переговоры с западными союзниками не только слухи. Они ведутся, но в Берлине не должны этого знать, так же как и того, что союзники намерены высадиться в Италии.

Конечно, этот разговор происходил с глазу на глаз между руководителями двух разведок. На официальных заседаниях они вели себя иначе. Канарис настойчиво добивался информации, и Аме охотно давал ее, отрицая начисто даже мысль о возможности сепаратных переговоров. Официальные протоколы Канарис увез в Берлин и показал Гитлеру. Кроме того, он добавил, что, по сведениям разведки, англо-американские войска в ближайшее время не смогут предпринять вторжение в Италию. Захват Сицилии их обескровил. Это успокоило фюрера — пока незачем принимать решительные меры. Италия остается на его стороне.

Но это было не так.

Поздним августовским вечером, когда на мадридских улицах постепенно исчезают прохожие, два человека шли по Фернандо эль Санто. Они остановились у ворот дома, где находилось британское посольство, и позвонили. К калитке неторопливо вышел привратник.

— Нам нужно увидеть мистера Самуэля Хора, — негромко сказал один из посетителей. Он говорил так, словно боялся, что его кто-то услышит.

— Но сейчас поздно, сеньоры. Господин посол спит.

— Тем не менее нам крайне важно встретиться с ним.

— Как прикажете доложить?

— Мы это сделаем сами.

Привратник пожал плечами и пошел звонить. Секретаря уже не было, и его соединили с послом.

— Кто такие?

— Они не хотят называть себя, сэр.

— Вы же знаете общий порядок. Пусть джентльмены сделают письменный запрос об аудиенции.

Привратник передал слова посла незнакомцам. Но не так-то легко было заставить их отказаться от своей цели. Пошептавшись, они что-то решили, и один из них протянул привратнику закрытый пакет.

— Передайте это немедленно господину послу. Немедленно.

Привратник снова исчез в здании. Ему начинала надоедать такая назойливость запоздалых посетителей. Могли бы подождать утра…

Письмо, переданное Самуэлю Хору, было от Френсиса Осборна, британского посла в Ватикане. Он рекомендовал двух итальянцев, обозначенных буквами «К» и «М», и просил не отказать им в аудиенции.

Осторожные инициалы вместо фамилий, поставленные в письме, а также привлекающий внимание значок на полях «NBI» — нотабене с восклицательным знаком — заставили Самуэля Хора изменить свое решение. Такую встречу незачем откладывать до утра. Он только предупредил телохранителя — быть наготове.

Через несколько минут в кабинет вошли два незнакомца. В одном из них Хор безошибочно угадал военного, хотя он и был одет в штатское платье. Они представились: генерал Кастеллано, сотрудник итальянского генерального штаба, и граф Монтенаро, представитель министерства иностранных дел.

— Мы явились с официальным предложением маршала Бадольо о перемирии. Сможете ли вы, сэр, довести об этом до сведения британского правительства?

Самуэль Хор мысленно свистнул от изумления — ого! Но не так-то просто было вывести его из равновесия… Да, он доложит, но — что именно?

Кастеллано ответил: Италия согласна на капитуляцию. Больше того — как только союзные армии высадятся в Италии, войска маршала Бадольо перейдут на их сторону. Король Виктор Эммануил решил бесповоротно порвать с Германией. Кастеллано еще добавил, что генеральный штаб готов передать дислокацию немецких дивизий в Италии. Генерал заискивающе улыбнулся.

— Господин посол несомненно понимает, что наше посещение должно остаться тайной…

Граф Монтенаро сказал в тон генералу, он заискивал еще больше, чем генерал:

— Официально мы направляемся в Лиссабон для встречи нашего посланника, прибывающего из Чили. В Мадриде мы задержались лишь для того, чтобы иметь удовольствие встретиться с вами, господин посол. Конфиденциальность встречи гарантирует…

— Пусть вас это не беспокоит. Я доложу своему правительству. Конечно, пока речь идет о неофициальных переговорах, Ведь вы еще не имеете правительственных полномочий…

— Да, но они могут быть представлены в любое время. Это не задержит.

Самуэль Хор поднялся и проводил посетителей до дверей кабинета. Они вышли на улицу, когда наступила ночь, наполненная пряными ароматами цветов. Посол остановился посреди комнаты, собираясь с мыслями. Крысы бегут с корабля! Первые крысы. Как они приторно вежливы. Особенно второй — дипломат. Хор вызвал секретаря. Нужно отправить донесение в Лондон. Немедленно. Он принялся составлять текст. Пусть шифровальщик остается на месте.

В британском посольстве в Мадриде в эту ночь заснули только под утро.

Весть о ночных посетителях британского посольства в Мадриде достигла Лондона, оттуда перешла в Вашингтон и возвратилась обратно в виде шифрованной директивы: вести переговоры о капитуляции Италии поручается Беделу Смиту, помощнику Эйзенхауэра, и разведчику генералу Стронгу, представляющему Великобританию.

Следующая встреча с итальянцами состоялась через несколько дней — 19 августа в Лиссабоне. Это были чисто военные переговоры, где говорили языком карт, уставных понятий, масштабных линеек и штабных карандашей. Кастеллано набросал на карте расположение немецких частей по всему итальянскому полуострову. Он делал это на память, лишь иногда обращаясь к записной книжке. Генерал Кастеллано достаточно хорошо знал дислокацию войск фельдмаршала Кессельринга. Самонадеянный пруссак! На итальянских генералов покрикивает, как на мальчишек. Кастеллано с мстительным злорадством вычерчивал условные знаки штабов, пехотных дивизий, танковых соединений. Фельдмаршал Кессельринг получит от него хороший сюрприз!

Бедел Смит предложил текст акта капитуляции. Кастеллано не возражал, но заявил, что должен доложить маршалу Бадольо. Корсика и Сардиния передаются в распоряжение союзных войск. Итальянский флот, авиация должны быть сосредоточены в определенных местах и немедленно переданы, как только станет известно о капитуляции. Кастеллано лишь настаивал на том, чтобы о капитуляции Италии стало известно не раньше того, как союзники крупными силами высадятся на побережье. Иначе вся Италия превратится в театр военных действий между германскими и итальянскими войсками. Исход этой борьбы нетрудно предопределить — тридцать восемь итальянских дивизий находятся за пределами страны, и только восемнадцать плохо оснащенных дивизий располагаются на полуострове. Не надо забывать, что на Восточном фронте, в России, Муссолини потерял десять отборных дивизий. Это по меньшей мере сто пятьдесят тысяч солдат и офицеров. Политика Муссолини привела к тому, что в нужный момент страна оказалась безоружной перед всеми — перед Германией и перед англо-американскими войсками.

Впрочем, о главной причине, побудившей начать переговоры о капитуляции, Кастеллано не сказал Беделу Смиту. Главное же заключалось в последних событиях на Восточном фронте. Сокрушающие удары под Орлом и Белгородом показали, что песенка Гитлера спета. Пока не поздно, следовало выходить из войны, рвать с Гитлером.

Итальянские делегаты возвратились в Рим, условившись, что дальнейшие переговоры можно вести по радио. Итальянцев снабдили секретным кодом и передатчиком, указали время работы станций. Дальнейшая связь поддерживалась регулярно, изо дня в день.

5
Споры, споры, споры… Бесконечные споры. Британский премьер начинал от них уставать и все же, как старый боевой конь, рвался в битву. Уинстон Черчилль не терял надежды, что ему удастся в конце концов убедить Рузвельта, доказать ему правоту британской точки зрения.

В Галифаксе с парохода пересели на поезд и тронулись в Квебек. Поездка считалась секретной, но пущенный кем-то слух собирал на станциях толпы народа. Салон-вагон прицепили в хвост поезда, и на стоянках к вагону устремлялись любопытные американцы, чтобы хоть краем глаза взглянуть на британского премьера, а если посчастливится — выпросить у него автограф. В Квебек на встречу с Рузвельтом премьер ехал с женой и дочерью. При виде толп, осаждающих его вагон, Черчилль пришел в доброе настроение и, поддавшись тщеславию, выходил к окну, охотно расписывался в блокнотах, на книгах и даже на шляпах любителей автографов…

Поездка была приятная, но, как только прибыли в Квебек, как только Черчилль сошел с поезда и завел деловой разговор с Рузвельтом, вновь начались споры.

Чтобы подкрепить свои позиции, Черчилль вызвал из Англии Идена. Он прилетел в Квебек несколькими днями позже. Но президент тоже явился на конференцию в сопровождении Гарри Гопкинса. Соотношение сил взаимно уравновесилось.

Главным камнем преткновения вновь стал вопрос о путях войны, о направлении главного удара и стратегических планах в Европе. Черчилль упрямо отстаивал свою идею — нужно вторгаться с юга, со стороны Балканского полуострова. Вообще, если говорить откровенно и прямо, он, Черчилль, высказывается за открытие второго фронта на Балканах, но не во Франции. Вторжение через Ла-Манш повлечет за собой большие потери, ослабит союзников и укрепит Советский Союз. Черчилль уверен в этом. Сейчас, после Сицилии, даже не Рим, не высадка в Италии должна занимать внимание объединенного штаба. Только Балканы!

Премьер старался уверить Рузвельта, что удар с юга одинаково полезен Британии и Соединенным Штатам. Дешевле, легче, не говоря уже о политических выгодах.

Рузвельт возражал мягко, но в спорах о балканском варианте оставался при своем мнении: зачем американцам защищать чисто британские интересы? Зачем уступать англичанам инициативу в военных делах? После войны командовать в Европе должны Соединенные Штаты, по не Британия. Черчиллю он сказал:

— Это же ваша идея, дорогой Уини: из Сицилии высадиться в Италии. Теперь вместо Италии вы хотите высаживаться на Балканах…

Британский премьер не мог ничего возразить. Да, он говорил об Италии, но — лучше Балканы. Действия в Северной Африке, в Сицилии Черчилль рассматривал как часть стратегического плана вторжения в Европу с юга — с Балканского полуострова. Рузвельт сопротивляется, но и премьера не так легко заставить признать себяпобежденным. Есть и другие способы настоять на своем. Нужно предупредить Александера и Монтгомери. Пусть немного «поитальянят» с высадкой в Калабрии — на носке итальянского сапога. Пусть устроят американцам итальянскую забастовку, тем более что это касается Италии… За это время, может, удастся уговорить Рузвельта.

Находясь в Штатах, Черчилль ни на один час не упускал руководства делами в Европе. К нему непрерывно шли шифрованные донесения, приходили письма, он давал распоряжения, отвечал на запросы. В тот день, когда Черчилль убедился, что прийти к единому мнению с Рузвельтом невозможно, премьер отправил секретные указания Александеру. Смысл их заключался в том, что большую часть десантных средств, освободившихся после Сицилии, надо услать в Индию, они, мол, нужны для борьбы с Японией. Без самоходных барж и специальных судов нельзя осуществить десант в Италии…

Сообщение о том, что итальянцы согласны на капитуляцию, застало Черчилля в Квебеке. Итальянцы умоляли раньше времени не разглашать содержания переговоров. Иначе немцы успеют захватить всю Италию. Британский премьер прочитал донесение Хора и лукаво усмехнулся. Лицо его стало добродушно-коварным, как у японского божка. Он подумал — может быть, есть смысл немцам узнать немного раньше о переговорах с итальянцами. Высадка под Неаполем осложнится, и Рузвельт скорее согласится на более легкий, балканский вариант… Может быть, все может быть…

В Квебек пришло и другое сообщение — в Сицилии бои прекратились. Немцам удалось все же оторваться от союзных войск, и они без серьезных потерь переправились через Мессинский пролив. Немцы сумели увезти с собой всю технику и тяжелое вооружение. Короче говоря, Паттон и Монтгомери проморгали противника, и тот безнаказанно отступил в Италию. Но Черчилля разъярило другое. Он был вне себя и тотчас же отправился к Рузвельту, чтобы высказать свое недовольство. Известно всем, что британские войска вынесли основную тяжесть борьбы в Сицилии. И вот теперь, извольте видеть, американские части первыми вступили в Мессину. Англичане опоздали на несколько минут. Паттон распространяет вести, что он победитель…

Черчилль негодовал. Он шел к президенту с твердым намерением высказать всё. Но в последний момент благоразумие взяло верх. Как расшатались нервы!.. Так нетрудно сорваться, испортить все дело.

В комнату Рузвельта он вошел с иным настроением. Президент сидел за столом и наклеивал в альбом марки. Он увлекался филателизмом и любил отдыхать за этим занятием. Его большая седая голова и массивные плечи возвышались над столом.

— Я принес добрую весть, — сказал Черчилль. — Битва за Сицилию кончилась. Поздравляю вас с победой. Генерал Паттон первым вступил в Мессину…

— Благодарю вас, Уини. Мне только что сообщили об этом. — Рузвельт сделал вид, что не почувствовал иронии в словах премьера. — Теперь в Италию дорога открыта.

— Да, конечно, — ответил Черчилль. — Надо ускорить переговоры с Бадольо… Я думаю, что Сталину сообщать об этом пока не следует. Если не возражаете, я информирую его после того, как закончим переговоры.

У Черчилля родилась идейка — он сообщит Сталину, но не все. Часть телеграммы не дойдет до Москвы «по техническим причинам».

Рузвельт не стал возражать. Он посмотрел на премьера, который с грустным видом уселся напротив, и протянул ему марку:

— Посмотрите, Уини, какая интересная марка. Русские выпустили ее в честь Сталинградской битвы, — Он немного помедлил и добавил: — Пока мы спорим о втором фронте, русские сами управляются с Гитлером. Если у них так пойдут дела и дальше, то, возможно, будущей весной второй фронт и не понадобится. Ваша ошибка в том, что вы еще не сознаете этого. Впрочем, не только ваша. В Америке тоже не все понимают это.

Черчилль приготовился возразить. Президент замахал на него руками:

— Нет, нет! Давайте сегодня не будем спорить. Поговорим о чем-нибудь другом. Знаете, что я предлагаю: поедемте на денек на Снежное озеро. Будем ловить форель. Переночуем в бревенчатом рыбачьем доме, рассеемся. Это недалеко…

Ловля форели на Снежном озере тоже не привела к единодушию. С новым ожесточением разгорелся спор по поводу дальневосточного театра военных действий. Сходились только в одном — Япония угрожает общим интересам. Она должна быть разгромлена. Но как? Американская часть объединенного штаба настаивала на том, чтобы вести наступление через Бирму, Китай. Надо захватить порты, аэродромы, создать авиабазы и постепенно вытеснить Японию. Она должна быть разгромлена в течение следующего года, после победы в Европе. В операции должны участвовать преимущественно американские части.

Черчилль сразу понял, куда целят американцы. Он готов биться об заклад, что раскрыл все их сокровенные планы. Стоит только допустить американцев в Индию, в Бирму, в Китай! А потом их оттуда не выгонит никакая сила!.. Нет, Черчилль не согласен. Лучше наступать через Филиппины — через американскую колонию. Черчилль не согласен еще и с тем, что американцы хотят одни управиться с Японией. Тогда уж ясно, что они одни воспользуются плодами победы. Как бы не так! Черчилль настаивает на более широком участии англичан в разгроме Японии.

Спор о Дальнем Востоке происходил при закрытых дверях. Штабных офицеров с заседания удалили. Они слонялись в кулуарах, прислушиваясь к громким и возбужденным голосам. За последние дни атмосфера накалилась до крайности. Разногласия обострились, К хорошему это не приведет. Вдруг за дверями раздались выстрелы, отчетливые пистолетные выстрелы. Все замерли на мгновение. Неужели дошло до этого, до стрельбы!

Все бросились к дверям, ворвались в зал заседаний, Лорд Маунтбетен стоял посреди зала и целился куда-то в угол. Снова раздался выстрел. На пол посыпались ледяные брызги. Рузвельт и Черчилль с интересом наблюдали за стрельбой и досадливо оглянулись на офицеров, ворвавшихся в зал без приглашения.

Тревога оказалась ложной. Устав от споров, президент перевел разговор на «пайкрит» — искусственный лед для аэродромов-айсбергов. Автор изобретения утверждает, что создание плавучих аэродромов из искусственного льда совсем не фантазия. Современная техника позволит это. Образуется лед необычайной твердости. Джентльмены могут проверить. Образец доставили на заседание. Лорд Маунтбетен принялся стрелять в глыбу из пистолета.

Над причиной возникшего переполоха много смеялись. Больше других смеялись Рузвельт и Черчилль. Но дружный смех не устранил противоречий. Анекдотический эпизод только насторожил, — значит, разногласия зашли так далеко, что перестают быть тайной для окружающих. Надо вести себя осторожней.

Поговорить о послевоенной Европе Черчилль поручил Идену. Пусть он посовещается с Карделлом Хеллом. Британская точка зрения Идену известна — Германию после капитуляции надо расчленить на несколько государств. Американцы как будто бы придерживаются той же точки зрения. Надо уточнить единые позиции. Государственный секретарь Хелл умеет влиять на Рузвельта. Как он подскажет, так оно и будет.

Антони Иден сказал Черчиллю:

— Я согласен, сэр, с вашей точкой зрения. Нам не нужна единая Германия после войны. Но если русские займут иную позицию? В Германии они найдут себе много сторонников.

На лице Черчилля появилось знакомое Идену выражение коварного японского божка.

— Если русские захотят поддерживать патриотические настроения немцев, — сказал он, — то мы успеем опередить их. Тогда мы сами выступим за единство Германии…

Карделл Хелл и Антони Иден долго сидели, перекраивая на разные лады карту послевоенной Европы. Оказалось, что здесь у них нет разногласий. Хелл захватил с собой план раздела Германии. Его разработал Моргентау. Государственный секретарь в основном согласен с предложенным планом. Хелл посвятил в него Идена.

Окраины Германии перейдут к соседним странам. Рур и Кильский канал должны находиться под международным контролем. Чисто немецкие предприятия — заводы, шахты лучше всего взорвать или передать в собственность иностранным владельцам. Германия должна превратиться исключительно в сельскохозяйственную страну. Она будет разделена на несколько самостоятельных государств. Хелл высказал еще собственную точку зрения: южная часть Германии — он еще не знает, как она будет называться, — должна получить доступ к Средиземному морю. Тогда прекратится ее тяготение к Северной Германии. Южным немцам можно передать, к примеру, Триест.

— Но тогда вы залезете в Австрию, Югославию, возможно в Италию.

— Что ж такого? Все это в наших силах, — самоуверенно ответил Хелл. — Государственная граница дело условное. Разве нет? Я могу провести ее так и этак, а можно и вот так. — Карделл Хелл цветным карандашом провел несколько линий на карте Германии. — Вы не согласны со мной?

Нет, Антони Иден согласен с американским коллегой. Он только подумал: а что, если русские выскажут противоположную точку зрения, станут защищать идею единой Германии. Тогда этот великолепный план лопнет.

Конференция в Квебеке снова не дала тех результатов, на которые рассчитывал Черчилль. В конце августа британский премьер покинул Соединенные Штаты. Он плыл на «Ринуане» шесть суток. Корабль постоянно делал замысловатые зигзаги — германские подводные лодки усилили массированные нападения на англо-американские корабли.

6
Подписание акта о капитуляции Италии решили провести в полдень 3 сентября. В этот день перед рассветом англо-американские передовые части переправились через Мессинский пролив в Калабрии, на самом носке итальянского сапога. Как позже вспоминал Александер, переправа скорее напоминала соревнование гоночных яхт. Войска высадились, не встретив ни малейшего сопротивления. С берега не прозвучало ни одного выстрела.

А в полдень в Сицилии, под Сиракузами, в тенистой оливковой роще три представителя воюющих держав — Смит, Стронг и Кастеллано — подписали акт о капитуляции. По странной случайности, все трое оказались давними сотрудниками своих разведок. Разведчики лезли в гору, стали заниматься дипломатическими делами, скрепляя собственными подписями государственные акты…

До поры до времени условились не разглашать сиракузской тайны. Чем дольше немцы не будут знать, тем лучше.

Фельдмаршал Кессельринг недоумевал — что происходит? Не пора ли дать сигнал — «Ось!» Противник высадился в Калабрии, как на учениях. Что-то здесь не совсем чисто. Недоумение превратилось в сомнение и наконец в уверенность, что итальянское правительство вступило в сговор с противником. Фельдмаршал оказался в затруднительном положении. На севере Италии у него находилось немало полнокровных дивизий. Но можно ли их перебросить на юг? Что, если итальянцы предадут своего германского союзника и отрежут войска от баз. С другой стороны, нельзя смотреть, как безнаказанно высаживается противник в Калабрии. Лишь на другой день, двигаясь по узким и неудобным калабрийским дорогам, англичане наткнулись на сопротивление германской дивизии. Но дивизия может вести лишь сдерживающие арьергардные бои.

Кессельринг попытался еще раз выяснить положение. 8 сентября король Виктор Эммануил принял германского поверенного в делах. Поверенный прямо поставил вопрос: остается ли Италия на стороне держав оси? Король выразил такое неподдельное удивление, так искренне негодовал — кто может распространять подобные слухи? Поверенный в делах засомневался, он возвратился из королевского дворца с надеждой, что, может быть, бог даст, все обойдется благополучно.

Но в то время, когда дипломат готовил информацию для Берлина, он услыхал передачу из Лондона. Диктор сообщал — секретные переговоры, происходившие в течение последних недель о выходе Италии из войны, успешно закончились. Итальянское правительство приняло решение порвать с Германией и перейти на сторону союзников. Этот разрыв и переход в англо-американский лагерь произойдет в самые ближайшие дни.

Немецкий поверенный в делах остановился на полуслове. Радиопередача находилась в полном противоречии с тем, что всего какой-нибудь час назад говорил ему король Виктор Эммануил. Донесение пришлось изменить. О лондонской радиопередаче он немедленно сообщил Кессельрингу. Но Кессельринг уже знал обо всем и принял кое-какие меры. Впрочем, может быть, англичане сделали это для дезинформации — они специалисты на подобные трюки.

Внезапное разоблачение вызвало переполох и в правительственных кругах Италии. Маршал Бадольо негодовал — это неджентльменский поступок. Немедленно пригласил Кастеллано, напустился на него — будто генерал в чем-то был виноват. Но Кастеллано еще раз доложил: договорились твердо хранить молчание по поводу капитуляции. Английская радиопередача застигла врасплох: оказалось, что еще ничего не подготовлено — стратегические пункты не заняты итальянскими частями и Кессельринг со своими войсками является фактическим хозяином в Италии. Однако теперь делать нечего. Следует раскрыть карты.

Опасаясь непредвиденных осложнений, например ареста правительства, короля — мало ли что придет на ум немцам, — Бадольо предупредил министров, чтобы они укрылись в военном министерстве. Королевская семья тоже перебралась туда. После этих судорожных приготовлений правительство в официальном коммюнике подтвердило достоверность британской радиопередачи. Коммюнике опубликовали поздно вечером. Немцы немедленно начали стягивать войска и окружать Рим. Но королевской семье и министрам, превратившимся и беженцев, все же удалось выбраться из города, ставшего западней. После полуночи пять легковых машин выскользнули из Рима и помчались на восток в сторону Адриатического побережья. Благополучно перевалив через горы, добрались до Пескара, где два корвета приняли на борт старого маршала, такого же старого короля и сопровождающих их министров.

В первой половине следующего дня правительственный кабинет прибыл на юг Италии, в Бриндизи, на территорию, оккупированную англо-американскими войсками. Все облегченно вздохнули — теперь они в безопасности. Но маршал продолжал сердито жевать губами — новые союзники поступают не по-джентльменски. Единственное, что успел он сделать, — дать приказ флоту покинуть базы и уходить на Мальту. Флот ушел с наступлением темноты.

Бывают времена, когда события так густо напластовываются одно на другое, так перепутываются между собой, что трудно, порой невозможно в них разобраться. Это походит на спутавшуюся, перекрученную леску у неудачника-рыболова. Спиннингисты отлично знают состояние досады, сдерживаемой ярости, когда приходится сосредоточенно и терпеливо распутывать «бороду» из бесформенного клубка нейлоновых нитей. Чаще всего оказывается, что вся эта работа никчемна, что лучше сразу оборвать нити и выбросить «бороду». Но путаница сентябрьских событий в Италии не леска, ее не так-то просто выкинуть за борт, а разобраться в ней тоже нет никакой возможности. Для американского командования передача лондонского радио явилась полной неожиданностью. Зачем англичанам понадобилось все это? Запутанная ситуация. Только накануне отправился в Рим с секретной миссией генерал Тейлор. В Вечный город Тейлор проник ночью, и ночью же его принял маршал Бадольо. С итальянским генштабом договорились, как захватить аэродромы близ Рима. Согласовали совместные действия, и вот тебе на! Британская передача спутала все карты…

Возникал вопрос: случайно ли Монтгомери сопротивлялся, оттягивал высадку в Калабрии? То ему не хватало десантных средств, то он требовал какого-то сверхмощного авиационного прикрытия, то тянул время, не давая никаких объяснений. А десантные суда после вторжения в Сицилию Монтгомери сам же отправил куда-то в Индию. Странно и подозрительно…

Да и разоблачение сиракузской таймы произошло как раз перед тем, как был отдан приказ начинать вторжение. Пятая американская армия должна высадиться южнее Солерно. Войска уже погружены на корабли. Все делалось так, будто англичане хотят предупредить противника.

Вторжение американских войск в Италию началось утром 9 сентября, в то время, когда по всей Италии германские части разоружали своих вчерашних союзников. Ночью был дан сигнал: «Ось!» Ее еще много месяцев назад разработал Кейтель и утвердил Гитлер. Это на тот случай, если придется оккупировать Италию.

Утром Кессельринг приказал поднять авиацию и нанести бомбовой удар по итальянскому флоту, который покинул свои базы в Генуе, Торонто и Специи. Разведывательные самолеты обнаружили флот уже близ западных берегов Сардинии. За ночь корабли успели уйти довольно далеко. Но итальянские военные корабли шли без авиационного прикрытия, и германские самолеты атаковали их несколькими волнами, следовавшими одна за другой.

С первого же захода был потоплен флагман итальянского королевского флота линкор «Рома». Он взорвался, и на нем вместе с командой погиб главнокомандующий морскими силами адмирал Бергамини. Был поврежден также линейный корабль «Италия» и другие. Флот понес тяжелые потери, пробираясь к Мальте под прикрытие британских береговых орудий. Только с наступлением ночи прекратилось преследование кораблей германскими самолетами. Утром 10 сентября уцелевшие суда итальянского флота были встречены британскими крейсерами. Они и сопроводили их на Мальту. Английские самолеты прикрывали итальянский флот с воздуха.

За одну ночь все перепуталось, сместились понятия…

Адмирал Кенингхем сообщил в этот день Черчиллю:

«Итальянский линейный флот стал на якорь под жерлами орудий крепости Мальты».

Дальше шли подробности перехода, сообщалось о потерях итальянского флота от действий германских бомбардировщиков. Черчилль огорчился — не весь итальянский флот удалось привести на Мальту. Впрочем, когда-то он сам так же поступил с французским флотом — после капитуляции Франции многие французские военные корабли были уничтожены британскими вооруженными силами.

7
В этой неистовой суматохе политических событий, захвативших Италию, Отто Скорцени продолжал настойчивые поиски Муссолини. Положение в Риме становилось все более напряженным. Как раз в эти дни людям Скорцени удалось точно установить, что дуче находится в Абруццких горах, в отеле у подножия величественного и скалистого Гран Сассо д’Италиа. 8 сентября Скорцени сам отправился на рекогносцировку. Он провел там весь день и потому не знал о новостях, взбудораживших мир. Среди скал, глубоких ущелий и неустойчивых осыпей ему удалось найти крохотную площадку, пригодную для посадки легкого самолета. Находилась она у самого отеля, но чтобы сесть на такой пятачок, от летчика требовалось цирковое искусство. Однако иного выхода не было.

Обратно возвращались глубокой ночью. Скорцени был погружен в свои мысли. Гран Сассо… По-итальянски — большой камень. Король запрятал сюда своего пленника… Большой камень, он хочет держать его за пазухой. Ничего не выйдет! Он, капитан Скорцени, если потребуется, утащит Муссолини вместе с этим большим камнем. Потом черед дойдет до короля и маршала.

Отто Скорцени и не подозревал, что, охваченный честолюбивыми мыслями, он находился почти рядом с Бадольо и королем. Недалеко от Рима ему повстречалась кавалькада легковых машин, мчавшихся по дороге в сторону Гран Сассо. Лучи промелькнувших фар ослепили капитана, но, занятый своими мыслями, Скорцени не обратил внимания на промчавшиеся мимо автомобили, Мог ли он знать, что в этот момент было бы легче всего осуществить вторую часть операции «Аларм», захватить на горной дороге и короля, и Бадольо, и все правительство…

Это произошло в среду, а в воскресенье — по воскресеньям всегда легче бывает осуществить внезапность — сотня германских парашютистов, доставленных на планерах в горы Центральной Италии, свалились на отель у подножия Гран Сассо.

Кто-то упал в пропасть, кто-то разбился о скалы, кто-то… Скорцени не обращал на это внимания. Ошеломленный часовой был снят одним ударом. Другие солдаты подняли руки. Где-то грянул выстрел, его покрыла автоматная очередь. Самолет остановился в десяти — пятнадцати метрах от отеля. Еще секунда — и он превратился б в лепешку. Скорцени выскочил из самолета. В окне первого этажа увидел растерянное и удивленное лицо Муссолини. Но прежде всего следовало покончить с охраной. Выскочил комендант, перепуганный итальянский офицерик. Он мгновенно оценил обстановку — на кой дьявол ему связываться с немцами. Он прекращает сопротивление, которого и не начинал. Театральным жестом сдает оружие. Его солдаты делают то же.

Разоружение маленького гарнизона происходит молниеносно. Скорцени врывается в отель. Муссолини уже понял, в чем дело, и радостно встречает капитана — гиганта с лицом, иссеченным шрамами. Скорцени представился.

— Дуче, — произносит он заготовленную фразу, — фюрер послал меня, чтобы освободить вас. Я выполнил приказ вы свободны!

Муссолини растроган. Он обнимает спасителя и бормочет:

— Я всегда знал, что мой друг Адольф Гитлер не покинет меня в беде…

Капитан успевает еще сказать, что вторая команда занята сейчас освобождением семьи дуче. Оба торопливо идут к самолету. Обезоруженные итальянские солдаты помогают взять старт. Вся операция продолжалась несколько минут. Самолет поднимается в воздух и вскоре приземляется на немецком аэродроме в Риме. Сейчас Рим в немецких руках.

Здесь их ждет другая машина. Муссолини в сопровождении капитана пересаживается в «хейнкель». Скорцени теперь становится не то конвоиром, не то телохранителем дуче. Он не покидает его ни на секунду. К ночи они прилетают в Вену, едут в гостиницу «Империал». «Аларм» удался. В Берлине уже знают, всё знают. Скорцени не успевает расположиться в номере, как его зовут к телефону. На проводе Гитлер. Скорцени стоя выслушивает поздравления.

— Вы успешно закончили военную операцию… Да, да — военную операцию… Я благодарю вас за это. — Резкий голос фюрера срывается от радости. — Вы возвратили мне моего друга Муссолини. Сейчас я наградил вас рыцарским крестом и присвоил вам звание штурмбаннфюрера…

Потом звонил Геринг, звонили Кейтель и Гиммлер. Все поздравляли, благодарили. Звонил и Муссолини. Дуче вновь заговорил напыщенным, самонадеянным тоном.

Из Мюнхена сообщили, что вторая команда парашютистов доставила семью Муссолини в Мюнхен. Донна Ракеле также находится в безопасности.

— А Кларетта Петаччи тоже доставлена в Мюнхен?

Подумать только! Давно ли дуче сидел в плену, и уже заботится о любовнице. Капитан Скорцени ответил: к сожалению, это ему неизвестно. Муссолини недовольно кривит физиономию.

В ту же ночь приехал в гостиницу комендант Вены, вручил капитану награду — рыцарский крест, о котором говорил Гитлер. Так без сна пролетела вся ночь.

На следующее утро они летят дальше — в Рим, но в другой, расположенный в Германии. Римом называется аэродром под Мюнхеном. По дороге Муссолини начинает строить планы. Перед ним единственный собеседник, и он раскрывает душу капитану Скорцени. Да, он, Муссолини, допустил в жизни одну грубую ошибку — доверился королю, который оказался его противником. Теперь будет не то. Муссолини создаст новую партию, новое государство — фашистскую республику. Он преисполнен решимости.

В Мюнхене освобожденного дуче встречали донна Ракеле, дочь Эдда и Кальтенбруннер, которому поручалось в дальнейшем отвечать за безопасность дуче.

Донна Ракеле суетливо и приветливо встречала мужа. Как довольна она — может быть, события избавят ее от ненавистной Петаччи!..

— Как я рада, что все так хорошо кончилось! — воскликнула донна Ракеле. — Вам не следовало ехать к королю на аудиенцию.

Муссолини невнятно пробормотал — есть у евреев поговорка: хорошо быть умным, как моя жена потом… Но что возразить жене? Она права. Король предал его. И тем не менее Муссолини были неприятны слова донны Ракеле. Она определенно его раздражала. Муссолини холодно ответил на поцелуй, обнял дочь и поздоровался с Кальтенбруннером.

Среди родственников, встречавших Муссолини на аэродроме, не было только Чиано. Он не решился так вот сразу предстать перед тестем. Дипломатическую миссию подготовить отца к такой встрече взяла на себя Эдда.

Муссолини и слушать не хотел о встрече с зятем. Он оказался предателем, стал участником путча. Заседание большого фашистского совета дуче называл только одним словом — путч. Эдда, бледная и взволнованная, пыталась убедить отца — Галеаццо действовал не по своей воле. Он раскаивается в том, что произошло… Донна Ракеле стала на сторону мужа. Она тоже ненавидит зятя. Готова убить его. Она ни за что не примет больше Чиано в своем доме.

Поддержка жены сыграла как раз противоположную роль, Муссолини нахмурился и согласился:

— Передай ему, что может ко мне зайти…

Донна Ракеле быстро перестроилась:

— Вот и хорошо! В семье раздоры лучше кончать миром…

Муссолини попросил Скорцени присутствовать при встрече с графом Чиано. Он хочет, чтобы разговор происходил при свидетелях. Для Муссолини штурмбаннфюрер Скорцени стал почти душеприказчиком.

Чиано вошел и смущенно поздоровался с тестем. Поздравил его с освобождением. Пытался объяснить свое поведение. Муссолини слушал рассеянно. Разговор явно не клеился, и через несколько минут они холодно расстались. Скорцени проводил Чиано до двери.

Когда Чиано вышел и в коридоре замерли его шаги, Муссолини сказал;

— В ближайшее время я намерен возбудить процесс против участников путча.

— Но тогда перед судом предстанет и ваш зять граф Галеаццо Чиано…

— Да, — холодно и жестко сказал Муссолини. — Я не питаю никаких иллюзий насчет исхода процесса. Приговор для меня ясен…

Через несколько дней Муссолини отправился в главную ставку Гитлера в Восточной Пруссии. Фюрер и дуче долго жали друг другу руки. Гитлер снова благодарил Скорцени. Затем они удалились с Муссолини и несколько часов провели наедине. Коммюнике, опубликованное на другой день, указывало, что Муссолини вновь становится во главе законного итальянского правительства и остается верен союзному договору с Германией.

Холодный прием, оказанный Муссолини, насторожил и встревожил графа Чиано. Следует немедленно выходить из игры. Эдда тоже придерживается такой точки зрения. Лучше всего перебраться в нейтральную страну. Но как? Чиано решил пойти на риск — поговорить с Кальтенбруннером. У него есть один козырь. Он предложит свои дневники в обмен на южноамериканские паспорта. Он предупредил, что публикация дневников скомпрометирует Риббентропа. Человек-колун — так Чиано называл про себя дубообразного Кальтенбруннера — заметно оживился при упоминании фамилии имперского министра. Он давно подбирал ключи к Риббентропу. Оба постоянно испытывали взаимную неприязнь друг к другу. Кальтенбруннер согласился, заключил с Чиано сделку. Фальшивые паспорта будут готовы в ближайшее время. Граф Чиано начал готовиться к отъезду.

Однако все дело испортила Эдда. Не посоветовавшись с мужем, она решила обратиться к Гитлеру — фюрер должен быть в курсе дела, он к ней прекрасно относится. Вопреки ожиданиям, Гитлер категорически отказался дать согласие на выезд. Граф Чиано должен принять участие в новом правительстве — уклончиво сказал он. Теперь пришлось посвятить во все и отца. Муссолини тоже считал, что зятю надо ехать только в Италию и никуда больше. План отъезда в Южную Америку лопнул. Ну что же, можно поехать в Италию, тем более если дуче предлагает ему место в правительстве. Всей семьей поехали обратно, но в Вероне итальянская полиция арестовала графа Галеаццо Чиано. Ему предъявили обвинение — участие в путче против законного правительства.

Глава восьмая

1
В Неаполе, там, где город сбегает к заливу, дома теснятся так густо, что солнце никогда не проникает в расщелины узких, извилистых улочек. Дома здесь теснятся, как и люди, а люди в трущобах не видят прославленного итальянского неба, любоваться которым приезжают туристы за тридевять земель.

Но вдруг тесноту приморских кварталов залили потоки щедрого света. Однако это не доставило людям радости, принесло только горе. Когда над головой появилось солнце, исчез их кров. Тяжелые американские бомбы разбили дома, и целые кварталы превратились в дымящиеся пустыри. Старожилы вели мрачный счет — сто с лишним раз кружили в небе над Неаполем «летающие крепости» и швыряли вниз страшные бомбы. Морской вокзал был сметен начисто, порт превратился в кладбище кораблей, а на Виа Карачиоло остались только фасады зданий, плоские, как театральные декорации. Жители перебрались в пещеры или коротали тревожные ночи в бомбоубежищах.

Восьмого сентября вечером началась сто двадцать третья бомбардировка Неаполя. Зенитки лениво тявкали в небо. Снарядов не было, и солдаты больше глазели на пожары, занимавшиеся в разных концах города, на голубые шпаги прожекторов, стремящихся пронзить невидимые, рокочущие в высоте самолеты. Наконец, отстреляв последнюю партию снарядов, зенитчики пошли в укрытие. Делать-то все равно нечего. Бруно по дороге поддел ногой пустой ящик, опрокинул его, — конечно, там не осталось ни одного снаряда. Зенитчики спустились в подвал и уселись на нарах.

После того как Бруно Челино выбрался из России, он довольно долго пролежал в госпитале. На левой руке, которую он насмешливо называл конечностью, осталось всего два пальца — большой и указательный. Изуродованная рука теперь больше походила на клешню омара, и все же его не отпустили из армии. Признали годным к нестроевой службе, но тем не менее послали и зенитную батарею. Зенитчиками делали всех нестроевиков.

Писарь, выдававший документы Челино, сказал на прощание:

— Тебе не ту руку оттяпали, слышишь? Если бы правую — другое дело, да и то… У солдата главное — указательный палец. Можешь нажимать на спусковой крючок — значит, годен.

— А голова не нужна? — спросил Бруно.

— В солдатском деле она лишняя — только и думай, как бы спрятать ее, чтобы не зацепило…

Писарь посмеиваясь протянул документы.

— А я стал думать иначе, — ответил Бруно, — мешают чужие головы.

— Это ты про кого? — насторожился писарь. Он побаивался и недолюбливал опасных разговоров.

— Про тех, кто войну за нас любит. Дуче был, теперь маршал Бадольо вместо него нам серенады поет. А заправляют всем немцы. Так думаешь, эту клешню я им забуду? — Челино поднял двупалую руку, с которой еще не снята была повязка.

— Ступай, ступай, Челино, — заторопил его писарь. — Что ни говори, но на фронт тебя не пошлют. Это уже хорошо…

Челино нашел свою новую часть здесь, в Неаполе. Батарея стояла на холме Вомеро на месте разбитого дома. От него уцелел лишь подвал, который служил укрытием и жильем для артиллеристов-зенитчиков.

Солдаты только расположились на нарах, как вдруг заговорило радио. Маршал Бадольо заунывным, гробовым голосом прочитал сообщение о перемирии. Что тут поднялось в подземелье! Солдаты бросились обниматься, кричали, смеялись, кто-то принялся собирать пожитки — раз война кончилась, пора домой. Но бомба, грохнувшая неподалеку, погасила восторги. Что же такое делается? Война прекратилась, а бомбы продолжают падать…

Среди ночи на батарею явились немцы. Приехали на машине — несколько солдат во главе с унтер-офицером. Этот унтер бывал здесь и раньше — потому что воздушной обороной управляли немцы. Унтер приказал сдать оружие. «Война кончилась, — осклабившись, коверкая итальянские слова, сказал он, — теперь оружие вам больше не нужно. Не так ли? Вы счастливые люди, можете ехать домой…»

Но зенитчики заупрямились. Подбил их на это Бруно. Артиллеристы не только не отдали оружия, но выгребли из немецкой машины все, что там было. Там оказалось с полдюжины винтовок, патроны, ручной пулемет и несколько ящиков снарядов. Вероятно, унтер успел побывать на соседней батарее. Значит, немцы начали разоружать итальянские части.

Унтер-офицер не стал возражать, когда Челино подскочил к нему и вызывающе потребовал убираться подобру-поздорову. Приказ есть приказ, но что поделаешь с оравой взбеленившихся итальянцев, когда у самого только трое солдат. Унтер торопливо забрался в кабину и уехал, сопровождаемый смехом возбужденных зенитчиков. Хорошо хоть не отобрали машину…

На другой день положение осложнилось, Никто не понимал, что происходит. В городе повсюду раздавалась стрельба, по улицам проносились грузовики, набитые вооруженными германскими солдатами, откуда-то выползли танки с черными крестами и застыли на перекрестках. Усиленный отряд немцев окружил батарею и разоружил зенитчиков. Унтер-офицер вел себя теперь совсем иначе — он мстил за вчерашнее поражение и все присматривался к солдатским лицам — кто это ночью так нахально выпроваживал его с батареи.

Унтер так и не смог обнаружить обидчика. Часть зенитчиков еще на рассвете ушла в казармы, где, как рассказывали, итальянские солдаты дерутся с немцами. Среди ушедших был и Челино.

По дороге их пытались разоружить. Тут уж терять было нечего. Отстреливаясь, артиллеристы исчезли за развалинами домов и через час-полтора пробрались к казармам Кадорна. Ланци[50] уже хозяйничали в городе, и только здесь, в Кадорне, солдаты, брошенные на произвол судьбы итальянскими офицерами, продолжали сопротивляться немцам. Дело дошло до пулеметов и пушек. Только поздним вечером на вторые сутки, когда германские танки прямой наводкой стали бить по казармам, осажденные прекратили сопротивление. Под прикрытием темноты они исчезли в лабиринте неапольских улиц.

Теперь Челино только и думал, как бы ему попасть в Рим. Но выбраться из Неаполя было почти невозможно. Он с другими солдатами укрылся в районе Камальдоли. Улицы здесь тянулись по дну оврагов, а домишки, как ласточкины гнезда, лепились по крутым склонам. В дни перемирия немало людей нашли приют в Камальдоли. Немцы не решались совать сюда нос. Зато в других кварталах, на дорогах, идущих к северу от Неаполя, по всей округе они свирепствовали и срывали зло на недавних своих союзниках. Итальянские солдаты пытались пробраться в горы, но удавалось это сделать ночами и далеко не всем. Мужчин хватали и угоняли в Германию. Челино предпочел переждать в Камальдоли. Нечего лезть на рожон, когда кругом такая неразбериха.

Младший сын закоренелого итальянского дезертира — Бруно Челино убеждался все более, что в нем происходит какая-то непонятная ломка. Он никогда не ощущал в себе такой ярости, как теперь. Началось это там, в России, и продолжается по сей день. Но впервые его ярость вылилась наружу только в казармах Кадорна. Бруно самому казалось смешным — объявили перемирие, а он только разохотился драться. Раньше он ни за что не полез бы в такую свалку, если б его и заставляли воевать из-под палки.

В Камальдоли поселились в пещере, вырытой кем-то, чтобы спасаться от бомбардировок. Теперь бомбежки прекратились и пещера стояла пустая. Солдаты приспособили ее для жилья. Многие захватили с собой оружие. На всякий случай его запрятали в дальнем, более темном углу, но держали наготове. Пусть только сунутся сюда ланци.

Большую часть времени солдаты проводили в пещере или бродили по Камальдоли в поисках пищи, не решаясь покинуть пределы квартала. Жители соседних лачуг делились последним с солдатами, но они сами давно жили впроголодь. Единственным спасением были орехи и овощи. Соседи приносили солдатам и новости. А новости были одна тревожней другой.

На третий или четвертый день после того, как Бадольо сообщил о перемирии, в пещеру прибежал Ромул, неугомонный, подвижной мальчишка. Было ему лет двенадцать от силы. Чумазый, обросший, как волчонок, оборванный, он целыми днями слонялся по городу, возвращался в Камальдоли, перегруженный новостями, и прежде всего мчался к солдатам.

— Синьоры, синьоры! — Ромул карабкался по откосу и кричал еще издали. — Посмотрите, какую принес я новость!

Отдышавшись, он вытащил из-за пазухи листовку, содранную с какого-то забора. Это был приказ немецкого полковника Шолля, принимавшего на себя неограниченную военную власть в Неаполе. Уцепив своей клешней листовку, Бруно прочитал вслух:

«Всякий, кто тайно или явно будет действовать против германских вооруженных сил, будет расстрелян. Кроме того, место совершения преступления, а также дом, где скрывался преступник, и окружающий его район будут разрушены и превращены в развалины. За каждого раненого или убитого немецкого солдата будет расстреляно сто итальянцев».

Солдаты молча слушали германский приказ.

— Вот тебе и союзники! — сказал кто-то, когда Бруно дочитал последнюю фразу.

— Такие приказы я в России читал, — сказал Челино, — когда по Украине шли. Там убивали по сотне русских за каждого немца. Теперь и за нас взялись.

— Сегодня уже шестерых расстреляли, синьоры, — рассказывал Ромул. — Шестерых берсальеров. У всех на глазах. Это было у морского вокзала. Очень страшно… Я первый раз видел, как убивают людей.

— Лучше бы тебе не смотреть на это, парень, — сказал пожилой солдат, заросший густой щетиной. Обращаясь к другим, добавил — Значит, нам за Кадорпу тоже придется расплачиваться. Так, так…

Ночью, захватив винтовку, он с двумя солдатами ушел из пещеры. Сказал, что в горы. Звал остальных, но с ним никто не пошел.

А Ромул что ни день приносил новые вести. В Аверса расстреляли четырнадцать карабинеров. Перед казнью их заставили вырыть себе могилы. Карабинеров расстреляли в присутствии толпы — жителей насильно согнали к месту казни. Ромул там не был — Аверса милях в шести от Неаполя, но, говорят, немцы стреляли в толпу, многих убили, еще больше поранили. Пострадало человек двести.

Когда вечером угрюмо сидели у костра, Ромул, молча глядевший на угли, вдруг спросил:

— Синьор Челино, дали бы вы мне винтовку, а?

— Зачем тебе?

— Стал бы бить ланци.

— Ого, какой ты! — Солдаты засмеялись.

Один сказал:

— Сперва постригись… Оброс не знаю как. Может быть, тебя тоже воспитывала волчица, как твоего тезку, основателя Рима. Больно уж шустрый! Нет, мы как-нибудь сами.

— Вас дождешься, — недовольно пробурчал Ромул. Мальчишка недоумевал, как можно отсиживаться в такое время в пещере, и тем более с оружием. От скрытого упрека солдатам стало не по себе.

— А что, Ромул правильно говорит. — Это сказал Челино. — Сколько мы будем сидеть?

— А что делать?.. Ты можешь заставить извергаться Везувий? Всему свое время, — Берсальер кивнул на пологие скаты вулкана, дымящегося невдалеке. — Вот если бы кто поднял нас, собрал, тогда дело другое. Что мы можем одни…

Солдаты понуро молчали. Что делать?..

Кто мог ответить на это солдатам, привыкшим к одним поражениям.

2
Самую страшную весть Ромул принес позже, спустя недели две после перемирия. В пещеру он пришел не один. Следом за ним тяжело поднимался солдат в истрепанной, грязной одежде. Челино присмотрелся. Так ведь это же тот самый солдат, с которым отступали из Греции, Дезертир. Он еще подсказывал тогда, что надо быстрее смываться, пока не поздно. Потом увязался за ними и всю дорогу вел такие крамольные разговоры, что становилось страшно. Солдат тоже узнал Челино.

— Смотри-ка, где пришлось встретиться! Жив?

— Как видишь… Откуда ты взялся?

— Из Кефалонии… Трубочисты[51] все-таки заставили меня вернуться в Грецию. Помнишь, когда высадили из санитарной повозки?

Солдат рассказал, что произошло на этом острове в последние дни.

Он служил в дивизии «Акви», а дивизия стояла на острове Кефалонии в казармах, недалеко от Аргостолионе. Жара и скалы, но служить можно. Дивизия несла гарнизонную службу вместе с немецкими частями. Когда Бадольо объявил о перемирии, немцы предложили разоружиться. Командир дивизии генерал Гандин отклонил их предложение. Тогда немцы попытались отобрать оружие силой. Не тут-то было! Солдаты сами полезли в драку. Начались самые настоящие военные действия. Бой длился несколько часов. Итальянские части заняли холм Телеграфос и взяли с полтысячи пленных. К немцам подошло подкрепление. Целую неделю дрались с переменным успехом. Наконец, осажденная с моря и с воздуха, дивизия вынуждена была сложить оружие. Ведь над головами несколько часов подряд висели десятки пикирующих бомбардировщиков. Бой кончился, тут и началась самая настоящая бойня.

Двое суток разъяренные победители расстреливали итальянских солдат и офицеров. Убивали и в одиночку и группами. Всего расстреляли около пяти тысяч человек.

Солдат все еще переживал ужас недавних событий. Остатки их батальона выстроили на холме. Каждого десятого вывели из строя и расстреляли. Потом приказали сомкнуть ряды и расстреляли каждого пятого. Это продолжалось до самого вечера. Потом убивали каждого третьего. Если бы не наступившая темнота, расстреляли бы и остальных. Но на этом не все еще кончилось.

После расправы, учиненной немцами, в дивизии «Акви» уцелело около шести тысяч человек. Пленных загнали во двор казармы в Аргостолионе, держали там, как скот, без воды и хлеба. Потом объявили — всех отправят в Германию. Погрузили на корабли, и караван судов вышел в море. Два судна подорвались на минах, солдаты тонули, но их никто не спасал. Немецкие конвоиры с других пароходов расстреляли из пулеметов барахтавшихся в воде людей…

Третьего дня итальянских солдат привезли в Барлетту и посадили в вагоны. В Фоджи солдату удалось бежать. Так он попал в Неаполь. Ромул нашел его на товарной станции и привел в Камальдоли. Вот и всё.

Челино посмотрел на солдата.

— У тебя седые волосы, — сказал он. — Раньше вроде не было.

— Не знаю. Я еще не видел себя в зеркало.

Солдат остался в пещере. Его звали Чезаре. Он проспал почти целые сутки. Встал отдохнувший, но голодный как дьявол. А есть нечего. Только орехи да еще рыба, похожая на сардину, но побольше размером. Принес ее Ромул горячую, завернутую в виноградные листья. Он считал своим долгом опекать Чезаре. Мальчуган выловил рыбину в море и сумел ее где-то изжарить. Конечно, вся эта еда только раздразнила аппетит Чезаре.

Население Камальдоли за последние дни увеличилось. Военный комендант Шолль объявил приказ о трудовой повинности. Вся молодежь должна явиться на сборные пункты. Отсюда их повезут в Германию. Из тридцати тысяч явилось человек полтораста. Полковник Шолль предупредил — все, кто не явится в течение двух дней, будут расстреливаться патрулями. 28сентября истекал срок. Молодые парни ушли в овраги, исчезли в трущобах и катакомбах.

Другой приказ германских властей предписывал неаполитанцам очистить немедленно целый район, объявленный запретной зоной. Двести тысяч жителей поднялись с насиженных мест. Многие тоже пришли в Камальдоли. Тесные, кривые улицы, повторявшие изгибы оврагов, превратились в цыганский табор — горели костры, женщины готовили пишу, разнимали детей, почувствовавших раздолье на новом месте. Мужчины собирались группами, обсуждая последние новости. Бесчинства немцев все больше накаляли обстановку.

Чезаре куда-то исчез из пещеры. Перед тем он долго шептался с Ромулом. Ушли они вместе, после того как мальчуган откуда-то притащил гитару. Бруно услышал внизу, на улице, его голос, Чезаре пел неаполитанскую песенку, аккомпанируя себе на гитаре. Песня была веселая, задорная, но совсем не к месту, не ко времени. Женщины так и отнеслись к ней. Что это солдат, пьян, что ли! Кричали ему вслед, сварливо ругали, а Чезаре продолжал негромко петь, не обращая внимания на женщин:

Под Неаполем море сине,
Как глаза моей милой,
Как глаза моей милой.
Женщина, раскрасневшаяся у костра, погрозила ему поварешкой, которой мешала что-то в закопченной кастрюле.

— Чтоб тебе петь эту песню на похоронах твоей матери! — крикнула она, дополнив свое пожелание крепким ругательством.

Но Чезаре продолжал свое, и он добился того, чего хотел. Он нашел таким способом несколько человек, воевавших в Испании. Песня служила паролем. Первый же гарибальдиец, услыхав ее, встрепенулся и подошел к Чезаре:

— Ты был там?

— Где — там? — Чезаре проверял.

— Сам знаешь — под Теруэлем.

— Был, а ты?

— Тоже. Помнишь, как пели…

— Тогда приходи сегодня вечером вон в ту пещеру. Видишь, на самом верху — правее скалы.

— Ловко ты это придумал! — восхищенно сказал гарибальдиец. — Приду обязательно.

Чезаре бродил целый день, напевая песенку о синеглазой неаполитанке. За день ему удалось обнаружить еще четверых, воевавших в Испании. Все они собрались в пещере вечером после заката. Говорили долго, и Челино был с ними согласен, что нельзя сейчас сидеть сложа руки.

Случилось это как раз накануне того дня, когда в Неаполе распространился слух — корабли союзников подходят к городу, готовят высадку нового десанта. Ни для кот не было тайной, что в районе Салерно американцам и англичанам удалось закрепиться на итальянском побережье. Они медленно продвигались на север.

Жители Камальдоли бросились к морю, карабкались на возвышенности, глядели во все глаза и действительно увидели в море целую флотилию кораблей. Корабли вскоре исчезли, но их появление послужило сигналом. Пришло время расправиться с ланци! Иначе они еще натворят бед перед уходом.

Днем, когда на горизонте еще маячили дымки военных судов, на улицах затрещали первые выстрелы. К вечеру перестрелка усилилась, а ночью повстанцы заняли форт Санто Эльмо и забрали оружие. Но все же его было так мало, а гитлеровцы вооружены до зубов. В ход пошли дробовики, старые ружья, мушкеты времен Гарибальди, сабли, ножи и, конечно, неизменное оружие всех времен и народов — булыжники с мостовой и куски черепицы. Утром повстанцы заняли стратегические пункты — перекрестки улиц, главные магистрали, но борьба пока ограничивалась мелкими стычками. Воды залива оставались безлюдными. Ни единого дымка на горизонте, ни единого судна. Слухи о десанте не подтвердились.

Но что же делать? Не бросать же начатое. Восстание ширилось, перебрасывалось из квартала в квартал. Оно развивалось стихийно, чувствовалось, что в городе нет единого центра, руководившего борьбой повстанцев. Дрались в каждом районе, каждый по-своему.

Немцы, встревоженные беспорядками, вывели на улицы танки. Повстанцы бросились возводить баррикады. Они выросли на Старом Вомаро, на крутом и горбатом подъеме улицы Донна Реджинаэ, разгорелись бои в порту, в привокзальных районах, на Рионо дель Васто — как раз в тех районах, где больше всего бедноты.

Из Камальдоли пришло с полсотни людей, вооружившихся чем попало. Привел их Чезаре. Тут был и Бруно, сын убежденного дезертира Антонио Челино и сам опытный симулянт И дезертир. Сейчас его будто подменили. Челино сам теперь рвался в бой. Добраться бы ему до нацистов. Он убедил Чезаре — надо идти в Старое Вомаро. Там должно быть оружие. Он сам его спрятал, когда покинули зенитную батарею. Оружие сохранилось, уцелели даже снаряды. Но что с ними делать? Чезаре придумал — в случае чего бить по немцам прямой наводкой. Зенитки стояли на старом месте, немцы не успели их увезти.

Пушку на руках вытянули на улицу. Получилось как раз вовремя — на баррикаду, преграждавшую подступы к Вилла Флоридиана, ползли немецкие танки. Они расчищали дорогу германским солдатам. Бруно заложил снаряд и ударил прямой наводкой. Танк взорвался посреди улицы. Восторженные крики были наградой зенитчику за меткий выстрел. Остальные «тигры» отползли и исчезли за поворотом улицы.

Битва захватывала все новые кварталы. Полковник Шолль недоумевал. Кто бы мог подумать! Макаронники, герои отступлений, дерутся так, что приходится думать об уходе из города. Но это не легко теперь сделать. Почти весь город в руках повстанцев. Немецкие части сражаются изолированно в разных районах Неаполя. Связь между ними нарушена.

На холме Вомаро бой шел за какой-то дворец на спортивном стадионе. Повстанцы осадили здание, и немецкий гарнизон был окружен со всех сторон. Сражение длилось уже третьи сутки, и третьи сутки немцы сопротивлялись на стадионе. Повстанцы готовились к решающему штурму, когда Ромул, крутившийся тут же среди солдат, увидел белый флаг, поднятый в одном из окон. Чего они хотят? Сдаются? Огонь прекратили. Но немцы еще не собирались сдаваться. Только предложили начать переговоры.

Размахивая флагом, немецкий парламентер опасливо вышел из здания. Он что-то кричал, но голос его плохо был слышен. Германского офицера сопровождали два безоружных солдата.

— Так-то вот лучше, — сказал Чезаре. — Надо кого-то послать им навстречу.

Встречать парламентеров вызвался Бруно. Ему повязали на рукав белый платок, и он выбрался из укрытия. Через несколько минут немецкий парламентер стоял перед Чезаре. Парламентер выступал от имени майора Закау — старшего по званию среди осажденного гарнизона. Прежде чем прекратить сопротивление, майор желал бы встретиться с полковником Шоллем. Шолль — комендант города.

— Знаем, — перебил парламентера Чезаре, — пусть поговорит. Деться вам все равно некуда. Можем проводить сами до комендатуры.

Парламентер об этом и хотел бы просить господина… господина… Немец замялся — как назвать этого оборванного, грязного итальянца. Три дня назад он не пустил бы его к себе на порог. Парламентер нашелся — господина представителя воюющей стороны. Офицер добавил еще: если неприкосновенность майора Закау будет нарушена, с заложниками поступят по законам военного времени. Оказалось, что в подвалах осажденного здания находятся сорок семь итальянских заложников. Когда немцы успели их взять?

Прошло, вероятно, не больше получаса, когда от стадиона к немецкой комендатуре тронулась процессия весьма странного вида. По середине улицы шагал германский майор в полной форме, и ею со всех сторон окружала толпа разношерстно одетых и вооруженных итальянцев. Челино нес белый флаг, а черноглазый и шустрый Ромул с гордым видом выступал впереди. Он хорошо знал дорогу в немецкую комендатуру..

Полковник Шолль, отрезанный от немецких частей, оборонялся от повстанцев в помещении комендатуры. Он готов был прекратить безнадежное сопротивление и сдаться на милость победителей, как вдруг появление майора Закау вселило новые надежды.

Итальянцы стояли у подъезда комендатуры. В помещение прошли только Чезаре и Бруно. Они молча ждали, пока немецкие майор и полковник разговаривали в соседней комнате. Наконец немцы вышли. Полковник Шолль сказал:

— Вас, несомненно, интересует судьба итальянских заложников, находящихся в наших руках на стадионе Вомаро. — Полковник не мог избавиться от пренебрежительного тона. — Мы можем освободить их при одном условии: вы гарантируете нам свободный выход из города. Вы должны обеспечить германских солдат и офицеров надежной охраной.

Чезаре и Бруно отошли в сторону, чтобы посовещаться.

— Черт с ними, — горячо зашептал Бруно. — Пусть уматывают живее из города. На такие условия можно согласиться.

Чезаре был такого же мнения, но он полагал, что капитуляцию надо оформить письменно. Полковник Шолль запротестовал — здесь может быть просто джентльменское соглашение. Комендант ни за что не хотел оставлять следов собственного позора. Итальянские солдаты снова отошли в угол. Решили: дьявол с ними, пусть уходят, только живее.

Немцы сдали оружие, которым тут же вооружились повстанцы, сопровождавшие германского майора. Капитуляция состоялась. Немцев отвели сначала на стадион в Вомаро, там к ним присоединились остальные. Гитлеровцев вывели за город и с криками, улюлюканьем отпустили на все четыре стороны.

К вечеру 30 сентября бои в Неаполе закончились полным поражением немцев. Преследуемые повстанцами, они покинули город.

Англо-американские войска вступили в Неаполь на другой день — 1 октября 1943 года. В сводках военного командования по этому поводу сообщалось, что Неаполь, третий по величине город в Италии, занят союзными войсками после ожесточенных боев…

Второго октября хоронили убитых. Восставшие неаполитанцы потеряли около трехсот человек. В похоронах участвовал весь город. Было много цветов. Над головами плыли гробы. Их несли на руках до самого кладбища. Штаб пятой американской армии генерала Кларка выделил роту для участия в траурной процессии…

3
Первым арестовали Константина Садкова. Взяли его в городе, где он жил на частной квартире, и поэтому никто не знал, когда это произошло. Последний раз Галина видела его в понедельник. Они встретились на несколько минут перед кинотеатром. Это было педели две спустя после того, как ездили в Грюневальд. Константин сказал, что со шведом он, наконец, встретился в отеле «Бристоль». Эльбринг произвел на Садкова хорошее впечатление, швед согласился отвезти письмо в Стокгольм, куда намерен был поехать через неделю-другую. Таким образом, здесь все в порядке. Садков обещал Галине зайти к ней в среду. Тогда он и принесет гектографские чернила для Воронцова.

В среду Садков не появился. Особой тревоги у Галины это не вызвало — мало ли что могло его задержать. Последнее время Садков перешел на другую работу — стал лаборантом на химическом заводе в Нейкельне. Это гораздо дальше. Может быть, поэтому он и не смог приехать. Теперь его надо ждать в пятницу у билетной кассы кинотеатра перед самым началом вечернего сеанса.

Но в пятницу арестовали Галину Богданову. Ее задержали в проходной лагеря, куда она шла с утра на дежурство в медпункте. К счастью, при ней ничего не было, обыск не дал результатов. Но судя по тому, что арестовывал ее сотрудник гестапо, а не лагерные полицейские, что в машине под охраной сидел арестованный Хомов — столяр из деревообделочного цеха, — Галина поняла: случилось несчастье, провал.

В Шарлоттенбургскую тюрьму их везли вместе с Хомовым, но поговорить не удалось. Между ними сел полицейский. Хомов успел только шепнуть: «Калиниченко — тоже». Все ясно. Кто же уцелел?..

На первый допрос Галину вызвали дня через три. Допрашивали ее в той же полицейской тюрьме, на третьем этаже, в комнате с черными стенами, черным столом и черным табуретом. За столом сидел следователь тоже в черном кителе. Все черно и умышленно мрачно. Только сейф в углу около двери был сталисто-серого цвета.

Следователь спросил фамилию, имя, где и когда родилась. Посмотрел долгим, испытующим взглядом. Галина выдержала этот взгляд. Главное не выдать тревоги, не проявить страха. Спокойней, спокойней… Следователь остался недоволен: он всегда говорил — его взгляда не выдержит ни один преступник. Ему надо было быть гипнотизером или дрессировщиков. А здесь какая-то девчонка…

Он поднялся из-за стола, прошел к сейфу, достал пачку фотографии и бросил их на стол. Было их по меньшей мере полсотни.

— Кого узнаешь? Этого?.. Этого?..

Нет, Галина никого не узнает. Она равнодушно смотрит на фотографии. Многие лица ей действительно незнакомы. Но вот фотография Калиниченко… Она не знает этого человека. Симон… Нет, не встречала. Гильом — тоже не знает. Даже, про Хомова, с которым везли ее в тюрьму, сказала, что не может узнать. Короче говоря, она не знает никого из тех, кто здесь сфотографирован. Впрочем, возможно, кого-то и видела. Ведь она работает лагерным врачом, у нее бывают сотни людей.

Просмотр фотографий кое-что ей прояснил. Значит, гестапо удалось арестовать почти всех. Нет только Воронцова и еще нескольких человек… Но кто же мог выдать?.. Пока единственный способ протянуть время — все отрицать. Она так и делает. Следователь стучит по столу.

— А эту фотографию ты не узнаешь?

На фотографии она сама. Ее сфотографировали в тюрьме в первый же день после ареста.

— Да, кажется, это я…

Следователь срывается, начинает кричать. Это хорошо. Значит, у нее больше выдержки. Галина замечает, что человек, сидящий перед ней, отложил в сторону три фотографии — ее, Садкова и Калиниченко. Может быть, он только прикидывается, что сорвался… В самом деле, следователь спокойно задает ей вопрос:

— Посмотрите внимательнее, кто это такие?

Галина снова разглядывает фотографии. Ей неловко сидеть на черном высоком табурете. Пока переводчик немец переводит ей вопрос следователя, у нее есть секунды подумать. Перед допросом она сказала, что немецкого языка не понимает. Но здесь-то нечего думать. Нет, она не знает ни того, ни другого.

Следователь снова начинает кричать. Он куда-то выходит из комнаты. У него шумные, решительные шаги. Пока его нет, все молчат — переводчик и машинистка, которая ведет протокол. Галина тоже молчит, смотрит, как машинистка поправляет прическу. У нее тонкие пальцы, они кажутся совсем белыми на фойе черной стены. Через несколько минут следователь возвращается. Сзади него идет Садков. Он все в тех же роговых очках, небритый, в помятом костюме. Галина напрягает усилия, чтобы не выдать себя ни единым порывом, ни единым движением лица.

— Ты узнаешь его?

Галина смотрит куда-то на сейф.

— Нет, впервые вижу.

Садков шагает к ней.

— Галина, но… — он порывается что-то сказать.

Галина прерывает его:

— Вы ошибаетесь, я первый раз вас вижу.

Садков умолкает, смущается, повернувшись к следователю, говорит:

— Может быть, в самом деле здесь какая-то ошибка…

Следователь бросает свирепый взгляд на Садкова.

— Мы еще поговорим с тобой! Уведите его…

Садков уходит, и на его месте в дверях появляется Калиниченко. Какой он стал худой!.. Глаза ввалились. На Галину не смотрит, будто ее здесь нет.

— А этого узнаешь?

— Нет, не знаю.

— Придется восстановить тебе память… В карцер!

Галину уводят. Следователь допрашивает Калиниченко. Это уж третий допрос. Он стоит у стены, ему не предлагают садиться, а в ногах такая слабость…

— Станешь ты наконец говорить?

— Что вы хотите?

— Кто эта женщина?

— Не знаю…

— Кто такой Воронцов?

— Не знаю…

Следователь расхаживает по комнате. Останавливается перёд Калиниченко, испытующе смотрит, но тот не отводит глаз.

— Ты коммунист?

Следователь ждет отрицательного ответа — за признание красных вешают или стреляют. Но что это?.. Человек у стены поднимает голову и выдыхает:

— Да… Да, коммунист. — Калиниченко рассуждал просто: его признание уже никому не повредит. Теперь уж конец — сегодня ли, завтра — разница не велика. Стоит, подняв голову. Следователю кажется, что в глазах подследственного светится торжество, превосходство.

— Ах, так!.. Получай! — бьет его наотмашь ладонью. И еще раз. — Получай!..

Торжествующий огонек в глазах пропадает, вспыхивает ярость. Надо пользоваться случаем, пока следователь рядом. Рукой сильно не ударишь — ослаб. Но вот ногой… Калиниченко бьет, целясь в пах. Следователь взвывает от боли, хватается за живот, сгибается, словно переломленный надвое. Ему на помощь бросается переводчик. Ударом кулака валит Калиниченко на пол. Вбегают двое полицейских. Пинают, топчут, бьют куда попало… Но Калиниченко, потеряв сознание, ничего не чувствует. Не чувствует, как его волокут по каменной лестнице, бросают в подвал на пол. Он ничего не чувствует.

Не приходя в сознание, Калиниченко умирает.

В тот день допрос остальных заключенных пришлось прервать. Следователь не на шутку встревожился. Он обратился к тюремному врачу. Шел к нему, едва передвигая ноги, будто у него между коленками зажат футбольный мяч. Следователь просит, чтобы доктор был откровенен, лучше самая горькая правда. Как думает доктор — не отразится ли этот удар на его мужских способностях? Дело в том, что он уже подал рапорт с просьбой разрешить ему жениться. Невеста из хорошей арийской семьи. Документы в порядке. И вот.

Доктор успокоил — бывает. Надо полежать денек-другой, и пройдет. Он вообще не придал этому значения. Отпустил какую-то легкомысленно-плоскую шутку. Следователь даже обиделся на такое пренебрежительное отношение, но слава богу, что ничего серьезного. Тем не менее следователь несколько дней не появлялся на работе, он строго выполнял все предписания врача. Решил, что с заключенными надо быть осторожней.

Больше всего следователь рассчитывал на Садкова. Податливее других. Его и надо использовать. Ради этого следователь запретил убирать труп из подвала. Перед допросом Садкова привели в подвал. Он с ужасом глядел на мертвого Калиниченко. Неподвижные глаза раскрыты, на губах запеклась кровавая пена, всюду подтеки. Садков отвернулся.

Гестаповец, сопровождавший узника, взял его за плечо:

— Идем. Станешь молчать, с тобой может случиться то же…

Садкова удалось сломить, он начинает говорить все, что знает…

4
До воскресенья Андрей Воронцов и не подозревал о свалившемся на них несчастье. Только тщетно прождав Галину несколько часов в условленном месте, он забеспокоился, и в груди стала нарастать неясная тревога. Обычно Галина была аккуратна… В крайнем случае могла бы прислать кого-нибудь вместо себя. И вот — никого.

Встречу назначили в три. Андрей ждал до вечера. Он сидел на скамье, ходил по дорожкам, выходил из сквера на улицу, снова садился на скамейку. Нет, никого нет… Листья уже начинали желтеть, но еще не падали на землю. В зеленой куще деревьев они казались желтыми язычками пламени, как в костре, вот-вот готовом горячо вспыхнуть. Осень теперь могла начаться сразу. Но все это — и холодная тишина прозрачного вечера, и желтое пламя листьев, и цвет неба, теряющий сочную глубину, — все это проходило мимо сознания Андрея. Позже он не мог вспомнить, какое тогда было небо — пасмурное или ясное, хотя целый час, вероятно, глядел на шпиль готической башни, поднимавшейся за деревьями. Тревожное предчувствие все больше захватывало Андрея, заслоняло все впечатления. Несомненно, что-то случилось. Иначе кто-то обязательно должен бы появиться. Прежде всего должны взять листовки, иначе они запоздают. Кроме того, еще на прошлой неделе он просил Галину достать ему гектографских чернил. Иначе придется остановить работу. Богданова это отлично знает. Когда еще удастся наладить ротатор…

Сгустились сумерки. Ждать дольше нет никакого смысла. Андрей готов сам поехать в Ораниенбург, чтобы узнать, что случилось. Или, может быть, на квартиру Садкова? Какая глупость! Тоже конспиратор. Нет, нет, надо ждать хотя бы до завтра. Еще давно было договорено, что несостоявшаяся встреча повторяется на другой день тремя часами позже и и другом месте. Завтра он пойдет на Воленштрассе, будет ждать на трамвайной остановке у моста. Там всегда бывает много народу. Удобно…

На трамвайную остановку тоже никто не явился. Ясно! Появилось какое-то закаменевшее спокойствие. Сегодня у него и в мыслях нет — поехать самому в Ораниенбург. Надо послать туда Груню. Завтра же. Ей безопаснее ехать. А может быть, нет?..

Теперь Андрей был почти уверен, что произошли аресты. Но как велик провал? Что случилось? Кто уцелел, кто остался на воле? На воле!.. Андрей усмехнулся: хороша воля… Прежде всего надо встретить Груню, предупредить… Пусть поедет, может быть что разузнает.

Последний месяц Груня жила в Панкове, в квартире фрау Герды — стерегла дом и работала на огороде. Иногда туда приезжала хозяйка, но чаще бывала Эрна, жена Франца. Андрей раза два заезжал к Груне, но сегодня уже поздно. Придется отложить на завтра. Значит, еще день томительной неизвестности.

Вернувшись домой, Андрей застал Франца. Франц сразу увидел, что у его русского друга какие-то неприятности.

— Что-нибудь случилось, Андрей? — спросил он.

— Нет, ничего…

Но Франца провести трудно. У Андрея настроение обычно меняется в зависимости от успехов на фронте. Но ведь сейчас русские наступают, — должно быть хорошее настроение. Он наивно спросил:

— Может быть, на фронте осложнилось положение? Последние дни я не слушал радио.

Значит, Франц где-то слушает радио. Конечно, не немецкие, а советские передачи. Может быть, Францу сказать кое что?.. Рискованно все-таки оставлять у себя технику. А что, если гестапо нападет и на его след? Но как? Мало ли как. Да и Франца подводить не стоит. Андрей решился:

— Знаешь, Франц, кажется, кое-кого из наших арестовали…

— Как, как? — Франц встревожился. — А у тебя за кормой чисто?

Андрей не понял. Франц кивнул в угол каморки:

— Там у тебя ничего не осталось?

— Есть… Принесли на время. Просили спрятать.

— Надо сейчас же убрать.

— Куда?..

— Я помогу, давай мне. С этим не шутят.

Андрей как-то не думал, что провал группы может коснуться и его. Франц прав. Будет надежнее, если перенести технику в другое место. Он сдвинул железный хлам и приподнял половицу. На лице Франца отразилось изумление; эге, товарищ Андрей не теряет времени! Даже ротатор. А Францу так необходим аппарат… Андрей возразил — допотопная штука. Не хватает деталей.

— Детали можно достать — сказал бы раньше.

Они переговаривались, извлекая из подполья части ротатора. Андрей вытащил и плоский ящик гектографа.

— В один раз не унести. — Франц завернул гектограф в какое-то тряпье. — Спрячем пока поблизости. После куда-нибудь переправим. Может быть, к Эрне? Жена работает теперь в Панкове.

— Завтра я буду там. Надо повидать Груню.

Франц остановился в дверях. Завтра? Пусть Андрей передаст Эрне привет. Конечно, с глазу на глаз. Франц не видел жену два месяца. Хорошо, Андрей сделает это. Франц вышел, держа гектограф под мышкой. Андрей принялся паковать ротатор. Придется сделать два свертка — один слишком тяжел и громоздок.

Возвратился Франц через четверть часа.

— Идем, я покажу, куда спрятал.

Взяли по тюку и понесли. Задним двором вышли в глухой переулок. Было темно. В городе объявили тревогу. Франц шепнул:

— В случае чего скажем, что идем в убежище. Туда все бегут с вещами.

Переулок вывел их к полотну железной дороги. Свернули вправо и еще довольно долго шли вдоль забора. Тюк был тяжелый, и Андрей то и дело менял руку. Остановились у разбитой сторожки, похожей на будку стрелочника. Франц шагнул в пролом:

— Давай сюда.

Андрей почувствовал, что Франц тянет к себе сверток, выпустил его из рук. До чего же темно!

Послышался хруст щебня, лязгнул железный лист, Франц негромко выругался. Все это происходило совсем рядом, но Андрей ничего не видел. Наконец Франц вылез из будки.

— Запомни на всякий случай — вот здесь. Под щебнем есть люк, он легко открывается. Там все и лежит… Идем, я тебя провожу немного.

Они шли обратной дорогой. Франц сказал:

— Считай себя в карантине, товарищ Андрей. Я зайду в субботу после работы… Если ничего не случится, — добавил он, — поставь к забору доску. Ближе к воротам, чтобы видно было с проулка… Буду знать, что все в порядке.

Расстались они недалеко от мастерской. Теперь Андрей и сам найдет дорогу.

— Будь осторожен, — еще раз предупредил Франц. — Не вздумай сам куда-нибудь ехать… А Эрне, пожалуйста, передай привет… До свиданья!

Андрей подумал: да, Франц не похож на рядового дезертира. Может быть, и он подпольщик… Скорее всего…

А Франц подумал почти то же самое про Андрея.

Груня воспользовалась тем, что фрау Герда была в деревне, и сразу же собралась в Ораниенбург. Она знает, как поступить: поедет будто бы к брату, к Николке. Он тоже там работает у Хейнкеля. Андрей просил, чтобы Груня обязательно сегодня же заехала в пуговичную мастерскую.

Эрну Андрей тоже застал в квартире. Прощаясь, он сказал ей:

— Фрау Эрна, Франц просил сказать вам, что у него все благополучно. Шлет вам привет.

Эрна испуганно посмотрела на русского. Вот уж не думала, что он принесет ей весть о муже! Невольно оглянулась.

— Когда вы его видели?

— Вчера вечером. Он заходил в мастерскую.

— О мейн гот! — вырвалось у Эрны. — Какая неосторожность. Его же ищет полиция!

— Откуда вы знаете?

Эрна мгновенно прикинула ситуацию. Если Франц передает привет через русского, значит, он ему доверяет. Все же она спросила:

— Он приходил к герру Мюллеру?

— Нет, Франц был у меня.

Ответ удовлетворил Эрну. Она может довериться русскому. Иначе как предупредить Франца? Она зашептала быстро-быстро. Андрей должен был прервать ее — он еще не так хорошо понимает немецкий язык.

— Извините… Скажите Францу, что на прошлой неделе меня вызывали в гестапо. Спрашивали, приезжал ли он и отпуск… Вы меня понимаете?

Андрей все понимал. Эрна ответила — приезжал. Тогда ее спросили, когда он уехал… Когда кончился отпуск, тогда и уехал. Кому интересно наживать неприятности из-за того, чтобы лишний день пробыть дома. Конечно, это приятно, но служба остается службой… Эрна уж им наговорила, будьте уверены!.. Спрашивали еще про деньги, которые весной прислал Франц. Интересовались, не сохранился ли случайно почтовый перевод… Что она, дура или Франц не ее муж?.. Конечно, сказала — ничего не сохранилось. Может быть, и завалялся где, она обязательно поищет… Потом расспрашивали еще про извещение о том, что Франц пропал без вести. Почему он нашелся? Откуда она знает. Надо радоваться, а не спрашивать. Говорили так, будто Франц совершил преступление, что нашелся… Андреи все запомнит, что она ему говорит? Очень хорошо! Францу все это нужно знать. Пусть он ведет себя осторожнее.

Да, Францу это знать очень важно. Андрей сказал:

— Я передам все Францу. Но советую никому больше не говорить, что вас вызывали в гестапо.:. И о том, что мы с вами встречались.

Ну еще бы! Разве Эрна не понимает…

В тот же вечер Груня расстроенная приехала в мастерскую герра Мюллера. Она напрягала усилия, чтобы не разреветься. И все-таки расплакалась, когда начала рассказывать.

В лагере многих арестовали. Кого — Николка точно не знает. Многих, и во всех лагерях. Сказал только про Калиниченко, про Галину Даниловну и еще про Садкова. Садков за день до ареста встретил Николку и просил передать докторше, что арестовали какого-то Гроскурта, Николка ходил к Галине Даниловне, но не застал. Так и не сказал ей. Вообще, что творится там, понять невозможно. Встретила Груня девчат, тех, которых дядя Андрей видел с забинтованными руками, они тоже говорили про аресты. Гестаповцы всюду шныряют, все вверх дном переворачивают. Обыски идут всюду.

— Я уже побоялась, как бы за мной не увязались. Шпики-то… В метро три раза из вагона в вагон пересаживалась.

— Молодец, Груня… Подпольщица настоящая… Езжай теперь домой и не плачь… Спасибо тебе.

Оправдались самые худшие предположения. Самые худшие. Андрей снова остался один, а работа, борьба только лишь начиналась…

В субботу после работы Андрей поставил к забору доску. Сигнал для Франца. Он появился часом позже.

— Пока как будто все благополучно?

— Не совсем — Андрей рассказал все, что просила передать Эрна.

Франц слушал, облокотившись на стол и покусывая пальцы. Значит, гестапо что-то пронюхало. Может быть, выдал Гуго или… Что может быть еще? Конечно, они ищут не дезертира. Когда Андрей закончил, Франц, задумавшись, сказал ему:

— Знаешь, товарищ Андрей, мне нужно кое-что рассказать тебе.

И он рассказал все, коротко, но все. Как был комсомольцем, как притаился на несколько лет, испугавшись террора, как непонятно за что его посадили в лагерь и непонятно почему освободили, как скитался он без работы, Франц рассказал про войну. Да, он стрелял в русских, участвовал в боях. В роте Вилямцек слыл храбрым солдатом. Потом был плен, была антифашистская школа, и вот сейчас он вернулся в Германию по заданию партийного центра. Случилось несчастье — напарника взяли, и, может быть, он не выдержал на допросе. Теперь Андрей понимает, о чем говорила ему Эрна? Сама она тоже ничего не знает…

Андрей слушал, не проронив ни слова.

— Ну что ж, давай вместе работать, товарищ Франц.

— Да, товарищ Андрей! Для этого я и рассказал тебе все.

Они протянули друг другу руки — два коммуниста: немец и русский.

5
Премьеру казалось, что забот становится значительно больше по мере того, как улучшается военная обстановка.

Уинстон Черчилль постоянно утверждал, что поворот судьбы Британской империи произошел в песках пустыни под Эль-Аламейном. Здесь английские войска сумели опрокинуть противника. До этого все висело на волоске — итальянские дивизии, африканский корпус Роммеля стояли в нескольких переходах от Александрии, угрожали Египту. Монтгомери перехитрил Роммеля — лису пустыни. За две недели британские войска прошли восемьсот пятьдесят километров на запад вдоль африканского побережья. Черчилль понимал — дело не только в том, кто кого перехитрит. Немцы завязли под Сталинградом, и у Роммеля не хватило сил, резервов для завершающего удара — все отнимала Россия. Но британский премьер был сторонником «дешевой войны». Не все ли равно, что способствовало успеху. Не станет же он кричать, что победой в африканской пустыне англичане обязаны русским. Важен конечный итог. До Эль-Аламейна Британия за всю войну не одержала ни одной победы. Нигде — ни на Западе, ни на Дальнем Востоке. Всюду Черчилля преследовали сплошные неудачи, и вот после Эль-Аламейна нет ни одного поражения. Поворот судьбы! Британия сама поднимается на ноги!..

Конечно, все было не так. Это все знали, знал и Черчилль. Если говорить о повороте судьбы, то произошел он не в песках Северной Африки, а в русских степях под Сталинградом. Россия позволила Англия стать на ноги. Ну и отлично! Он, Черчилль, сумел выпутаться из катастрофического положения первых лет мировой войны. Пусть говорят, что британский премьер загребает жар чужими руками. Сталин открыто намекает на это. Пусть!

Шел ноябрь сорок третьего года. Антони Иден только что возвратился из Советской России. Он медленно восстанавливал свой престиж, подорванный в высшем обществе давним разводом с женой. Великосветские ханжи не могли простить ему «безнравственного поступка», а политические противники еще больше подогревали возникшее негодование. Черчилль затратил немало усилий, чтобы пресечь вредные разговоры. Это в какой-то степени удалось сделать. Сейчас британский премьер внимательно слушал отчет своего любимца о поездке в Москву. Черчиллю надо знать, что думают русские, каковы их намерения, каковы силы. Он выспрашивал, заставлял Идена по нескольку раз повторять одно и то же, просил припомнить мельчайшие подробности.

На московскую конференцию трех министров иностранных дел Иден летел вместе с Карделлом Хеллом. С ним встретились в Тегеране, куда Хелл добирался из Вашингтона без малого две недели. Дальше они совершали путешествие вместе.

На московский аэродром опустились перед закатом солнца. Она была красива — вечерняя Москва с куполами церквей, серпантином реки, лабиринтом улиц и дирижаблями воздушного заграждения, отливающими розовым серебром. Удивительно, как русским удалось сохранить город от германских бомбардировщиков. Иден не заметил никаких разрушений, Это не то, что Лондон.

Совещание началось на другой день в особняке на Спиридоновке, на тихой, словно загородной улице. Как и предполагалось, советские дипломаты, конечно, прежде всего заговорили о втором фронте, о том, как бы сократить сроки войны.

О том же самом говорил и Сталин, с которым Антони Иден несколько раз встречался в Кремле.

Сталин довольно скептически отнесся к утверждению Черчилля, что военные действия в Италии даже не второй, а третий фронт. Черчилль говорил об этом в парламенте. В разговоре Сталин иронически заметил, что Гитлер почему-то не замечает этого «третьего фронта». Не так давно немцы перебросили с Запада на советский фронт еще несколько танковых дивизий. Гитлер снял их из Бельгии и Франции. Выходит, что Гитлера не так уж тревожит «третий фронт», о котором декларирует Черчилль…

Антони Иден пытался возражать Сталину:

— Сэр Уинстон Черчилль всюду стремится нанести удар Гитлеру.

Сталин снисходительно улыбнулся. Он вообще разговаривал с таким видом, будто хотел показать, что его трудно провести и он наперед знает, что скажет британский собеседник. Раскуривая трубку, Сталин ответил на возражения Идена:

— Черчилль — старый боевой конь. Я знаю его склонность выбирать для себя наиболее легкий путь и предоставлять трудную работу русским.

Сталин вновь расспрашивал об «Оверлорде» — о втором фронте. Когда он откроется? Не третий, но хотя бы второй. Иден ответил уклончиво и неопределенно. Сказал, что некомпетентен в чисто военных вопросах.

Иден припомнил несколько анекдотов, ходящих по Москве. Второй фронт — тема острот москвичей. Второй фронт сравнивают с неоткрытым элементом из химической таблицы Менделеева. В природе он существует, но еще не открыт… А русские солдаты, когда открывают американские консервы, иронически говорят при этом: «Ну что, откроем второй фронт, что ли!» Это стало излюбленной солдатской шуткой.

Здесь Черчилль прервал Идена и вставил свое замечание:

— Меня не удивляют русские, — сказал он, — которые бросают камешки в наш огород, но почему это делают лондонцы, исчертившие все заборы дурацкими призывами о втором фронте… Ну, а что говорят о ленд-лизе?

Да, Сталин говорил и об этом. Считает, что союзники обязаны выполнять принятые обязательства. Сталин высказал недоумение — почему в этом году Советский Союз получил только третью часть того, что доставлено было в прошлом. Хотя и тогда поставки по ленд-лизу не были выполнены. Он сказал еще, что сокращение поставок совпало с напряженными боями на Курской дуге, под Орлом и под Харьковом. Это осложнило положение советских армий, тем более что германские военно-воздушные силы возросли. Они составляют шесть тысяч машин первой линии.

— Ну и что же вы ответили на это Сталину? — спросил Черчилль.

— Что мог я ответить? Русским возражать очень трудно. Сослался на ваше письмо.

Черчилль уже писал в Москву по поводу очередных задержек с поставками по ленд-лизу. Приводил разные доводы:

В Средиземном море сложилось напряженное положение, связанное с началом войны в Италии; немцы активизировали действия своего подводного флота; значительные силы отвлекает борьба в Японии… Нашлось немало причин, мешающих отправке караванов в Россию. Тем не менее Иден подтвердил заверения Черчилля, что с наступлением осенней темноты британские корабли вновь пойдут в Мурманск.

Сталин не утерпел и с присущей ему иронией снова вернулся к «третьему фронту» Черчилля, — оказывается, борьба в Италии, то есть третий фронт, тормозит помощь первому фронту на советском Востоке…

Иден уклонился от дальнейших разговоров на эту тему. Воспользовавшись случаем, передал просьбу Черчилля — нельзя ли увеличить британский персонал в Советском Союзе. Он пожаловался, что в Мурманске пограничные русские власти разрешают англичанам и американцам сходить на берег только после тщательной проверки документов. С кораблей в порт их доставляет только советский пограничный катер. Почему такое недоверие? Иден попробовал намекнуть, что расширенный штат английских сотрудников в России позволил бы увеличить поставки. Сталин отшутился и дал понять, что русским незачем расширять британскую шпионскую сеть в Мурманске…

Вообще в Москве беседы возникали на самые разнообразные темы, и не только во время заседаний. К примеру, русские снова вернулись к японскому предложению о сепаратном мире. Черчилль знал эту историю и тем не менее внимательно слушал.

Еще перед московской конференцией советский посол в Лондоне информировал британское правительство о предложении японцев. Одновременно советский посол в Вашингтоне сообщил об этом Карделлу Хеллу. Русские не делали из этого тайны. В начале сентября в советское Министерство иностранных дел на Кузнецком мосту явился полномочный представитель японского посольства и сделал по поручению своего правительства конфиденциальное предложение. Япония предлагала русским свои услуги в сепаратных переговорах между Германией и Советским Союзом. Для этой цели из Токио в Москву могло бы незамедлительно выехать высокопоставленное лицо для беседы с Советским правительством. После этого японский эмиссар должен был отправиться в Берлин, а затем снова возвратиться в Москву с конкретными предложениями Гитлера.

Это предложение поступило в Москву 10 сентября, через два дня Советское правительство отклонило его и незамедлительно информировало союзников. Русские сделали правильный вывод — японцы не бескорыстно предлагают свои услуги. Нет никакого сомнения, что Япония намерена освободить Германию на Восточном фронте и направить ее военные усилия на запад Европы. Новая ситуация: сепаратный мир Гитлера с русскими отвлечет англо-американские силы с дальневосточного театра военных действий, в чем как раз и заинтересована Япония.

Русские ответили японским посредникам — они не могут вступать в сепаратные переговоры без ведома западных союзников. Москва связана договором с Вашингтоном и Лондоном и не намерена его нарушать. Британскому министру иностранных дел показалось, что русские не случайно возобновили разговор о японских предложениях, Иден вообще сделал вывод из поездки в Москву — там ничего случайно не говорят и не делают. Как бы мимоходом, так, между прочим, ему сказали: а вот переговоры с Италией союзники вели без ведома русских.

Так вот и получилось, что по каждому поводу Идену приходилось выкручиваться и придумывать самые невероятные доводы. Единственной отговоркой, которой Иден пользовался в наиболее затруднительных случаях, была предстоящая тегеранская конференция. Рузвельт, Черчилль и Сталин встретятся в Тегеране и выяснят все интересующие их вопросы.

Премьер-министра Великобритании интересовала еще одна проблема, которую Черчилль поручил Идену выяснить в кулуарах московского совещания. Дело касалось Польши. Весной Москва порвала дипломатические отношения с польским эмигрантским правительством в Лондоне. Разрыв был вызван катынской провокацией — убийством нескольких тысяч польских офицеров, расстрел которых Гитлер попытался свалить на русских. Соснковский и Миколайчик подхватили германскую провокацию. Черчилль попытался выступить в роли посредника, но, как рассказывает Иден, русские не хотят иметь ничего общего с польским эмигрантским правительством.

Глава девятая

1
Унылым ноябрьским днем британский линкор «Ринуан» вышел из Плимута. Он плыл, постоянно меняя курс, опасаясь нападения германских подводных лодок, которые шныряли, подобно акульим стаям, вдоль всего английского побережья. До вечера моросил мелкий, противный дождь, такой холодный, что все думали: вот-вот пойдет снег. Премьеру Уинстону Черчиллю казалось, что он уже простужен и тяжело заболевает, но его личный врач, добрейший ворчун Чарльз Вильсон, убеждал мнимого больного — это не так. Недомогание премьера он объяснял прививками против малярии, холеры, тифа, которые пришлось сделать перед отъездом на Ближний Восток. Но уговоры доктора не помогали, и премьер до самого Гибралтара не выходил из каюты.

Уинстон Черчилль намеревался лететь в Каир самолетом, однако в последний момент, узнав, что американский президент пересекает океан на большом новом крейсере «Айова», он изменил свои планы. Как же иначе мог поступить Черчилль? Надо сохранять престиж. Нельзя ни в чем отставать от партнера — в политике все имеет значение.

В Средиземном море Черчилль почувствовал себя гораздо лучше и значительную часть времени проводил на палубе в обществе дочери, которую сделал своим адъютантом. В политике тоже есть свои моды. Почему Рузвельт появляется на конференциях в сопровождении сыновей-адъютантов? Черчилль не станет отставать и в этом.

От услуг сына Рандольфа пришлось отказаться — болтлив и самонадеян. Не умеет держать себя в обществе. Премьер остановился на старшей дочери. Она служит в корпусе противовоздушной обороны, носит авиационную форму. Чем же не адъютант!

«Ринуан» из конца в конец пересекал Средиземное море — от Гибралтара до Александрии. По пути Черчилль заглянул в Алжир, встретился там с Жиро. Премьера беспокоили распри, продолжавшиеся между французами. Де Голлю еще не удалось взять верх, хотя Дарлана и удалось устранить.

Пантеллерия, скалистый рыжий остров, мимо которого прошел «Ринуан», вызвала у Черчилля двоякое чувство — тщеславия и досады. Еще бы, оказалось, что хвастаться-то было нечем! Потери двенадцатитысячного итальянского гарнизона оказались ничтожны — всего-навсего двое раненых. А на штурм Пантеллерии шла большая эскадра, били орудия главных калибров, да еще перед штурмом авиация сбросила на эту морскую крепость шесть тысяч тонн бомб. Вот тебе и дешевая война! Просто у коменданта не выдержали нервы. Он сдался, как только корабли союзной эскадры подошли к острову…

На Мальте, куда Черчилль прибыл с коротким визитом, он осматривал остров, подземные укрепления, аэродром, сплошь изрытый воронками немецких и итальянских бомб. Всюду здесь были видны следы длительных и упорных боев. Небольшой гарнизон военно-морской базы стойко отразил все атаки противника. Черчилльподумал не без тщеславного удовлетворения: «Там, где нужно, британцы умеют быть стойкими…»

В порту премьер-министр осматривал трофейный итальянский флот, сгрудившийся у берегов острова. Русские претендуют на треть кораблей — по соглашению. Неужели придется расстаться с частью этих кораблей?!.. Не всегда следует выполнять вынужденные обязательства.

В Квебеке на заседании объединенного комитета начальников штабов Черчилль согласился наконец, что надо открывать второй фронт, и открывать его во Франции. Но теперь британского премьера вновь одолевали сомнения. Правильно ли он поступил? Все-таки лучше бы было сосредоточить удар здесь, — «Ринуан» проходил мимо Балканского полуострова…

Черчилль стоял с биноклем в руках и вглядывался в горизонт, затянутый легкой дымкой. Но линкор шел далеко от берега, и земли не было видно. Большой и громоздкий в своем кабинете, Черчилль казался сейчас, на бронированной палубе корабля-гиганта, совсем крошечным человечком. Премьер подумал об этом — все надо воспринимать в сравнении. В его руках вся мощь Британской империи, он управляет могучими силами и все же не может сделать то, что считает нужным. Есть другие, противодействующие силы, тот же Рузвельт. Вздумалось же ему пригласить большевиков в Каир. Хорошо, что он, Черчилль, поломал эти планы…

По дороге в Египет у Черчилля было достаточно времени, чтобы обдумать свое поведение на конференции. Пусть русские продолжают настаивать на втором фронте. Они спят и видят — как быстрее закончить войну. Но война — это политика. С тех пор как Британия выпуталась из затруднительного положения, можно не особенно торопиться. Прежде чем закончить войну, надо извлечь из нее максимум выгод. Ради этого приходится изощряться, спорить, хитрить. Иначе почему бы ему не согласиться с присутствием русских в Каире.

Ни с того ни с сего Рузвельт вдруг пригласил советских представителей принять участие в обсуждении стратегических планов войны. Пригласил в Каир. Черчилль недоумевал — как можно?! Он рассчитывал вести переговоры без свидетелей. Пусть будут только англичане и американцы. Ведь не было же русских в Квебеке. Можно бы не приглашать их и в Каир.

До встречи в Каире оставалось не так много времени. Черчилль срочно написал Рузвельту — решительно и категорично.

«Я не одобряю вашей идеи, — писал он, — пригласить русских военных представителей на заседание объединенного комитета начальников штабов. Они просто начали бы приставать насчет скорейшего открытия второго фронта и препятствовали бы всем другим обсуждениям».

Рузвельт ответил — пусть все-таки приедут. У русских не возникнет тогда ревнивого чувства, что их обходят, подобно тому, как это было во время капитуляции Италии. Черчилль не соглашался, но и Рузвельт стоял на своем. И все же британский премьер нашел выход. Русские сами не захотят поехать в Каир! Достаточно пригласить туда Чан Кай-ши и об этом сообщить Сталину. Русские не станут участвовать в совещании стран, воюющих против Японии. Советский Союз сохраняет нейтралитет на Дальнем Востоке.

Сталин, узнав о приезде Чан Кай-ши, ответил, что советский представитель в Каир не приедет. Расчеты Черчилля оправдались.

2
Прошло немного больше недели с того дня, как «Ринуан» покинул пасмурные английские берега. Накануне каирского совещания линкор бросил якорь на александрийском рейде. В Каир Черчилль явился за день до Рузвельта.

Неутомимый Майк Рейли — телохранитель президента — был уже здесь. Он давно обосновался со своими парнями в Кессеринских рощах, где предстояло проводить конференцию. Рейли готов был подозревать всех и вся, даже древние египетские пирамиды не избежали, казалось, его пристального внимания. Вокруг охраняемого района, обнесенного рядами колючей проволоки, Рейли распорядился поставить пятьсот зенитных орудий. Роскошные особняки с плоскими крышами, предназначенные для Рузвельта, Черчилля, а потом, как выяснилось, и для Чан Кай-ши, Майк Рейли сам осмотрел от подвала до крыши. Много, очень много работы было у вечно всех подозревающего Рейли, ему всюду чудились заговорщики и диверсанты.

Чан Кай-ши прилетел в Каир в сопровождении жены Мей Ли-сун — довольно красивой и приторно-льстивой дамы. Сам Чан Кай-ши был худ, бесстрастен, как Будда, и во всем полагался на расторопную, назойливую супругу. Она служила ему и переводчицей и советником, устраивала приемы, вмешивалась в переговоры. А переговоры вращались главным образом вокруг предстоящих боевых действий на китайско-бирманском военном театре.

На совещании Уинстон Черчилль вел себя, точно Майк Рейли, — настороженно и подозрительно. Дело чуть не дошло до резкого спора с Рузвельтом в присутствии Чан Кай-ши. Рузвельт пообещал гоминдановцам организовать десант на побережье Бенгальского залива. Этого еще не хватало! Жена Чан Кай-ши тотчас же начала рассыпаться в благодарностях, но Черчилль думал иначе. Американцев ни в коем случае нельзя пускать ни в Китай, ни в Бирму, а тем более в Индию. Рузвельт понял, что несколько переборщил, и сказал, что об этом еще будет время подумать.

На другой день совещались уже без Чан Кай-ши, но накануне Рузвельт приоткрыл свои карты, и Черчилль не на шутку встревожился. Это одна линия — американцы хотят строить новую стратегическую дорогу в Бирме. Все ясно! Не так, то этак американцы норовят закрепиться на Дальнем Востоке.

Не надеясь на уклончивое обещание Рузвельта подумать по поводу десанта в Бенгальском заливе, Черчилль в тот же день написал меморандум и направил его в объединенный штаб, который заседал в отеле «Менахауз» здесь же, неподалеку от египетских пирамид.

«Премьер-министр Великобритании, — заявил Черчилль, — желает запротоколировать тот факт, что он отказывается удовлетворить просьбу Чан Кай-ши по поводу десантной операции одновременно с действиями сухопутных войск в Бирме».

3
Генерал Стилуэлл, высокий и тощий человек с кислым лицом, шутливо прозванный за это «Джо Уксус», сидел на тахте рядом с президентом и рассказывал о Китае. Стилуэлл именовался начальником объединенного штаба при Чан Кай-ши, но выполнял более широкие функции американского полномочного представителя в Китае. Генерал прилетел в Каир вместе с Чан Кай-ши и его супругой.

Близилась полночь, Рузвельт чувствовал себя уставшим, но продолжал с интересом слушать генерала Стилуэлла… В комнате были еще Гарри Гопкинс, «личный посол президента», да Эллиот, как всегда сопровождавший отца на конференцию. Оба они сидели молча. Стилуэлл говорил спокойно и непринужденно, с видом человека, для которого важно прежде всего собственное мнение.

— Я долго недоумевал, почему Чан Кай-ши не желает драться с японцами, — говорил Стилуэлл. — Чан объяснял это тем, что войска его не обучены, и однако ставил мне палки в колеса, когда я предлагал начать обучение. В то же время лучшие войска, сотни тысяч гоминдановских солдат расположены в северо-западных провинциях, на границах красного Китая.

— Именно поэтому он и не воюет с японцами, — вставил реплику Рузвельт, — бережет силы.

— Совершенно верно, — согласился Стилуэлл, — для Чана китайские коммунисты представляют большую опасность, чем японцы. Кстати говоря, англичане думают точно так же. Что же касается военных действий, то англичане не хотят воевать в Бирме, чтобы не допускать туда наши войска. Но в Китае британское влияние падает.

— Ради бога, не говорите об этом Черчиллю, — засмеялся Рузвельт. — Он все еще надеется вести себя в Китае так же, как сто лет назад. Ему не по душе наша политика открытых дверей. Премьер больше всего боится, как бы мы не вытеснили его из Китая, из Бирмы, из Индии… Но такое может случиться…

Стилуэлл рассказал о своих натянутых отношениях с Чан Кай-ши, — мелкий политикан, алчный, как чунцинский меняла. Иронически и небрежно рассказывал о «мадам императрице» — Стилуэлл иначе не называл жену Чан Кай-ши. Вообще семья Сун — супруга Чана, сестра ее Сис, брат Сун Цзы-вень — считают китайскую политику своим личным, семейным делом. Это напоминает поведение семейства Петаччи в Италии. Дело дошло до того, что Сун задержал послание Рузвельта к Чан Кай-ши. Брат мадам императрицы Сун Цзы-вень — китайский посол в Вашингтоне.

Усмехаясь, Стилуэлл вспомнил случай, как под видом китайского гостеприимства его окружили сонмом шпионов. Когда Стилуэлл прибыл в Чунцин, Чан Кай-ши предоставил ему особняк вместе со слугами. Одних швейцарец набралось человек семь, хотя особняк не так уж велик. Потом было четыре водовоза, четыре камердинера, три повара… Двадцать девять слуг на одного человека! Швейцары и камердинеры рылись в бумагах Стилуэлла, шпики не спускали с него глаз ни днем, ни ночью.

— Я никогда не испытывал такого нашествия услужливых шпиков!

— Ну, это еще не самое тяжелое в вашей работе, генерал! — воскликнул Рузвельт. Он от души смеялся над злоключениями Стилуэлла.

Худой генерал с постоянно кислой миной на лице определенно понравился президенту. Стилуэлл — настоящий солдат. В его возрасте нелегко было совершить многодневный переход из Бирмы в Индию. Когда японские войска перерезали бирманскую дорогу, он предпочел уходить пешком через непролазные болотистые джунгли, лишь бы не очутиться в плену. Стилуэлл потерял двадцать фунтов своего веса — это при его-то комплекции!

«Джо Уксус» снова заговорил об отношениях с англичанами. Президента это особенно интересовало.

— С ведома Чан Кай-ши, — рассказывал Стилуэлл, — наша четырнадцатая воздушная армия провела фотосъемки в Китае. Чан просил, чтобы материалы фоторазведки не попали к британцам. Конечно, мы храним их в тайне от англичан и китайцев. Вообще-то Чан доверяет больше американцам, нежели англичанам. Только меня он невзлюбил почему-то.

— Вам надо быть льстецом, — ответил Рузвельт. — Чан Кай-ши любит такую породу людей. Говорят, он не терпит возражений и окружающие должны только поддакивать ему. Тем более, вы испортили отношения с мадам императрицей, как вы ее называете… Но видите ли, что я вам скажу — пока я просто не вижу, на кого бы мы могли еще опереться в Китае, кроме Чан Кай-ши. В политике не всегда приходится следовать личным симпатиям. Кстати, это вам должно быть интересно: сегодня Чан упрашивал меня не допускать британские военные корабли в порты Китая. Естественно, что я обещал ему это сделать… Ваша мадам императрица умоляла меня не проговориться Черчиллю.

Эллиот, с интересом следивший за разговором, сказал:

— Тебе трудно будет это сделать, отец.

— Не проговориться? — в глазах Рузвельта мелькнули живые, веселые огоньки.

— Нет, не о том. Черчилль ни за что не захочет поступиться своими правами в Китае.

— Но что он может поделать? — Рузвельт развел руками. — Разгром Японии мы проведем на девяносто девять процентов американскими силами. Тогда мы, но не Черчилль, сможем командовать на Дальнем Востоке.

— Значит, Черчилль прав, когда он не хочет, чтобы мы забирались в Бирму.

— Конечно, каждый по-своему прав… Однако не пора ли нам спать?.. Извините меня, Стилуэлл, я чертовски сегодня устал.

Когда Гопкинс и Стилуэлл ушли, Рузвельт еще долго по спал. Он разговаривал с сыном. Эллиот спросил:

— Есть какие-нибудь новости от Сталина?

— Получил телеграмму. Сообщает, что в воскресенье прилетит в Тегеран.

— Значит, все-таки встреча состоится.

— Да, если Уинстон чего-нибудь не придумает, — Рузвельт лежа закурил. — Я подозреваю, что русские хорошо осведомлены о том, какие мы с Черчиллем друзья..

— Скажи, отец, он по-прежнему возражает против «Оверлорда»?

— А как же иначе! В Касабланке Черчилль настоял, чтобы план вторжения в Европу утвердить только в принципе. Оставил лазейку, которой пользуется сейчас довольно умело. Тем не менее объединенный штаб разработал стратегический план. В Тегеране мы покажем его Сталину.

Эллиот Рузвельт пользовался минутами откровенности отца, чтобы быть в курсе событий.

— Что же теперь предлагает Черчилль? — Эллиот сделал ударение на слове «теперь».

— Все то же — Балканы, Теперь он выдвинул еще одну идею — провести вторжение в Данию или Норвегию, сохраняя центр тяжести борьбы на Средиземном море. Против второго фронта он все же упирается. Ты слышал, что говорил Стилуэлл, — англичане хотят отправить десантные суда куда-то на Адамские острова.

— Где это? — недоуменно спросил Эллиот.

— Вот видишь! — засмеялся Рузвельт. — Плохо ты знаешь географию. Признаюсь, я тоже раньше не слыхал об этих островах. Послушать Черчилля, так это важнейший стратегический пункт, решающий исход войны. На самом деле это острова, расположенные где-то вблизи Рангуна.

— Но десантные средства предназначены для второго фронта.

— В том-то и дело! Черчиллю нужно отвести их возможно дальше. Он снова начинает высказывать сомнения по поводу «Оверлорда». — Рузвельт затянулся сигаретой и недокуренную ткнул в пепельницу. — Тяжелый мне достался союзник, тяжелый. Он скорее находит общий язык с нашими конгрессменами типа Фиша или Ванденберга. Да, трудно в наше время быть президентом Америки…

4
Маленькому Бену за последнее время изрядно пришлось поболтаться в воздухе. Майк Рейли, личный телохранитель Рузвельта, вызвал его и Каир из Швейцарии. Бену польстило такое внимание, хотя он и не знал, зачем его вызывают. Собрался немедленно. Аллен Даллес, возглавляющий разводку в Европе, поморщился, узнав, что придется отпустить толкового агента. Но он ничего не мог сделать — предписание исходило из самых высоких инстанций.

Сначала бывшего джимена переправили в Тунис. Летел он туда через Испанию, а дальше — военным самолетом в Египет. Летели днем над огромной пустыней, простиравшейся на многие сотни миль. Самолет шел достаточно низко, и Маленький Бен мог видеть следы недавних сражений. Среди безлюдных песков стояли разбитые танки, валялись машины, орудия. Их уже заметало песком, но у трофейных команд, видно, не доходили руки собрать этот лом.

Однообразно коричневый цвет пустыни вдруг сменился перед Каиром сочной и ярко-веселой зеленью. Самолет летел над берегом Нила, он сделал крутой вираж и приземлился на аэродроме Пейн. На штабных «джипах» проехали узенькими каирскими улицами в пригород, заросший пальмами, и Стивенс тотчас же, не успев отдохнуть с дороги, приступил к делу.

Майк Рейли поручил ему старую, известную с Касабланки работу. Стивенс должен бродить по каирскому базару, сидеть и кофейнях, заглядывать в ресторанчики, смотреть и слушать. Бен спросил — как же он может слушать, не зная языка. Он владеет только немецким, ну и, конечно, английским. Рейли ответил — как раз то, что нужно. На заметку надо брать каждого, кто говорит по-немецки. Рейли похлопал агента по плечу и выпроводил его на задание.

Поселился Бен в «Менахаузе», в отеле, где жили военные делегации — американцы и англичане. Стивенс возвращался поздно, но Рейли и здесь нагрузил его дополнительной работенкой. Казалось, что неугомонный телохранитель готов подозревать собственную бабушку в диверсиях и покушениях. Рейли требовал докладывать ему обо всем, что происходит в отеле. Прежде всего надо знать, кто поселился в «Менахаузе»…

Бен получил доступ к спискам людей, живших в гостинице. Конечно, первое, что он сделал, — принялся искать фамилию Грей, Кет Грей из Лондона. Влюбленный, все еще тайно страдающий, бывший джимен полагал, что Кет может быть здесь, в Каире. Англичане тоже не любят менять сотрудников, обслуживающих такие конференции. Так оно и получилось. Бен нашел в списках фамилию Кет. Ему посчастливилось больше, чем в Касабланке, — вскоре он встретился с ней, столкнулся лицом к лицу в дверях ресторана. Кет спешила на ленч, когда перед ней выросла громоздкая фигура Стивенса. Бен растерялся от внезапной встречи, а Кет будто бы и не удивилась. Она пополнела, стала не такой хрупкой и показалась Бену еще красивее. Бен робко сказал:

— Здравствуйте, Кет!

Девушка ответила сдержанно, но без того отчужденно-враждебного тона, который так угнетал Стивенса. Она остановилась на полминутки, успела сказать, что последние месяцы была в Сицилии, собирается в Лондон, а может быть, переедет в Италию. Даже улыбнулась на прощанье. Извинилась и пошла к своим спутникам — двум офицерам, которые поджидали ее в нескольких шагах. Влюбленный Бен был на седьмом небе. В нем снова всколыхнулось старое. Маленький Бен только корил себя за то, что не договорился о встрече. Может быть, она согласилась бы. Вот уж дурень! Снова оробел как мальчишка.

Но Бен при всем желании не смог бы встретиться с Кет. В тот вечер Рейли сказал ему:

— Завтра утром слетаем на минутку по делу.

— Куда — он не сказал, а задавать вопросы начальству было не в обычаях Стивенса.

Оказалось, что «на минутку» пришлось лететь в Тегеран. Рейли должен был проверить трассу над горами Ирана и прихватил с собой Стивенса. Проверка трассы заключалась в том, чтобы выяснить, на какой высоте придется лететь президенту. Адмирал Макинтайр, личный врач Рузвельта, обеспокоен: президенту можно подниматься максимум на семь тысяч футов.

Оказалось, что все в порядке — президент может лететь. Это не отразится на его здоровье. Рейли провел в Тегеране несколько часов и придирчиво осмотрел город. Ему не понравилось, как расположено американское посольство — оно стоит на отшибе, в нескольких милях от британской и советской дипломатических миссий. Лучше бы Рузвельт, Сталин и Черчилль жили в одном месте.

Рейли встретился еще с начальником советской охраны. Русские предупредили: Тегеран наводнен нацистскими агентами, следует принять все меры предосторожности. Возвращаясь в Каир, Майк Рейли долго внушал Стивенсу — надо глядеть в оба, особенно следить за районом, примыкающим к американскому посольству. Рейли еще добавил, что хотя в Тегеран уже прибыли десятки сотрудников Си-ай-си, но наибольшие надежды он возлагает на Маленького Бена, — это говорилось каждому агенту.

Рузвельт и Черчилль прилетели в Тегеран через несколько дней. Тремя часами позже прибыл и Сталин. Президент с аэродрома отправился в американское посольство, но вскоре вынужден был воспользоваться русским гостеприимством. Сталин предложил ему поселиться в советской миссии. Рейли убеждал принять приглашение. Он не жалел мрачных красок — в этом городе, напичканном германскими шпиками, очень трудно удержать что-нибудь в тайне. Кажется, в самой Германии и то легче обеспечить охрану от гестаповских агентов. Рузвельт слушал, раздумывая, как ему быть. Его смущало, что только утром он отказался от такого же предложения Черчилля. Как же теперь ему переселяться к русским? Что подумает об этом Черчилль? Ему всюду мерещатся интриги. Но Майк Рейли настаивал, взывал к осторожности, и президент должен был согласиться.

Американские детективы, в том числе и Стивенс, перекочевали поближе к советскому посольству. Британская миссия находилась рядом — только перейти улицу. Сейчас обе территории, огороженные высокими щитами, составляли одно целое. Охраны здесь оказалось достаточно и без американских агентов. Наметанным глазом Бен повсюду видел здоровенных парней в штатском с карманами, оттянутыми тяжестью пистолетов.

Бен расхаживал по двору, заглянул в сад и остановился — навстречу ему шли Черчилль и Сталин. Стивенс едва успел шагнуть в сторону, чтобы уступить им дорогу. Вероятно, оба были у Рузвельта. Черчилль, грузный и рыхлый, был значительно выше русского премьера. Подтянутый, сухощавый Сталин был в военном мундире бежевого цвета с большими золотыми погонами и бежевых брюках навыпуск с широкими красными лампасами. В сравнении с ним Черчилль выглядел каким-то особенно штатским в своем просторном белом костюме.

Потом они разошлись — Сталин отправился в свой особняк, а Черчилль перешел улицу и исчез в подъезде британского посольства. Прошло, может быть, четверть часа, когда Черчилль вышел снова. Индийские солдаты в тюрбанах вытянулись и застыли при его появлении. Теперь Черчилль был в парадном мундире высшего офицера королевского воздушного флота. Премьера сопровождали британские офицеры. Было около четырех часов. В четыре начиналось первое заседание конференции в Тегеране.

Британская делегация оказалась самой многолюдной, а русские явились лишь втроем.

Информировать русских об «Оверлорде» должен был Маршалл, начальник американского генерального штаба. Ходили разговоры, будто его прочат на пост командующего союзными войсками вторжения, и на ту же должность прочили Эйзенхауэра. Но почему-то Маршалл предпочел не быть на первом заседании. Он будто бы перепутал время и уехал осматривать город.

У Маршалла были основания для того, чтобы уклониться от прямого разговора с русскими. Лучше не говорить ни да, ни нет. Обсуждение началось без начальника американского генерального штаба. Сталин перелистал план и прежде всего спросил: «Когда?» Черчилль принялся что-то объяснять но его объяснения не удовлетворили Сталина. Первое заседание пока не сулило успеха в переговорах.

5
Наконец-то пришли к согласию. Черчилль высказался за скорейшее открытие второго фронта. Рузвельт тоже. Сталин был явно доволен. Приходилось удивляться, как быстро Черчилль изменил свою точку зрения. Дальше все пошло как по маслу. Основное противоречие, разделявшее союзников, было преодолено. Но немногие знали, почему так покладист стал Черчилль, — повлияли события на Восточном фронте.

Перед вечером, покуривая трубку, Сталин обронил фразу — он рассчитывает, что советские войска еще до конца совещания перейдут старую советскую границу, а там не так далеко до старой германской. Черчилль насторожился. В своей резиденции премьер созвал нечто вроде военного совета. Вывод был почти единодушный: Гитлер едва ли выдержит военное наступление русских. На Восточном фронте он может потерпеть крах еще до «Оверлорда».

Позже, уже перед сном, Черчилль продиктовал запись для дневника. «Эти настроения, — записал он, — так поразили меня, что я попросил каждого изложить свою точку зрения».

На заседании большой тройки Черчилль сказал — он согласен. Премьер не стал возражать и против сроков вторжения — первого мая так первого мая. Он пошутил — союзники преподнесут русским друзьям первомайский подарок, в знак пролетарской солидарности…

Солидарность… Пусть на совещании Большой тройки Уинстон Черчилль иронически отзывался о пролетарской солидарности — такова была его манера говорить о вынужденном союзе с большевиками. Но у советских людей эта солидарность, солидарность народов, никогда не вызывала сомнений. В самые трудные дни жизни социалистической республики мы всегда ощущали дружескую поддержку трудового народа зарубежных стран, взаимное чувство локтя. Так было всегда — в гражданскую войну, в мирные годы, в годы борьбы с фашизмом… И теперь, когда Советский Союз вел войну против гитлеровской Германии, солидарность народов находила свое яркое выражение в участии в этой войне. Народы Англии и США, охваченные гневом против средневековых фашистских преступлений, оказывают мощное давление на свои правительства и требуют от них решительного, бок о бок с Советским Союзом, ведения войны против ненавистного всем врага. Именно благодаря этому в антигитлеровской коалиции теперь уже не только свободолюбивые народы, но и правительства. Коалиция рождалась в резких противоречиях и жестоких спорах. Рузвельт и Черчилль, представляющие интересы двух империалистических держав, спорили между собой о мировом господстве, о послевоенном разделе мира; оба они противостояли третьему союзнику по коалиции — социалистическому Советскому Союзу. Военных союзников многое разъединяло, но многое и объединяло. Каждый из участников антигитлеровской коалиции имел свою точку зрения, свои государственные, классовые интересы, но все же, как при построении параллелограмма сил, в итоге общие интересы оказывались сильнее противоречий. Порой существовавшие противоречия даже подталкивали западных союзников к усилению совместных действий с Советской Россией. В самом деле, опасение, что Советская Армия одна может разгромить фашистскую Германию, стать освободителем Европы, заставляло западные державы активизировать боевые действия на Западе и тем самым способствовать ускорению победы над фашистской Германией. Подтверждалась точка зрения Советского правительства, что международное сотрудничество может и должно существовать даже при самых сложных, противоречивых условиях.

И вот эта солидарность военных союзников пришла наконец в Тегеране, когда решалась важнейшая, временами казалось, неразрешимая проблема коалиции — открытие второго фронта. Большая тройка — Сталин, Рузвельт и Черчилль договорились в Тегеране о совместных действиях для завершения второй мировой войны. Это было торжество разума, торжество идеи международного сотрудничества стран с различным социальным укладом. Тегеранское соглашение ускорило победу над фашистской Германией, сорвало планы Гитлера, который возлагал все надежды на развал военной коалиции своих противников.

Пришли к соглашению и по другим вопросам. После разгрома Германии Сталин обещал вступить в войну с Японией. Рузвельт просил уточнить — когда? Не позже как через полгода. Черчилль подумал — откуда у русских возьмутся силы? В Маньчжурии на советских границах сосредоточена знамени тая Квантунская армия. Миллион солдат, не считая полицейских частей да еще войск Маньчжоу-го, которых наберется тысяч четыреста… Мощнейшая группировка во всей Японии Даже удивительно — русские и здесь принимают на себя главную тяжесть борьбы. Но уйдут ли они из Маньчжурии если добьются успеха? Это заранее надо оговорить. Нужны гарантии. В Каире Черчилль уже обменялся мнениями с Чан Кай-ши. Маньчжурия, Формоза и Пескадорские острова после войны должны быть возвращены Китаю. Как-то посмотрит на это Сталин? Но Сталин ответил — само собой разумеется. Советские войска покинут Маньчжурию, как только разобьют Квантунскую армию. Он только добавил, что это должно относиться и к Тайваню, как называют китайцы свой остров.

Черчилль взял на себя труд подготовить проект торжественной декларации. Из нее мир должен узнать о том, что Тайвань, Маньчжурия и Пескадоры вновь станут китайскими, как только Япония потерпит неизбежное поражение в войне.

Деловые заседания конференции перемежались дружескими встречами и маленькими торжествами. Согласие Черчилля открыть второй фронт словно растопило ледок в отношениях Большой тройки, и казалось, ничто не омрачает взаимного доверия, которое постепенно устанавливалось в Тегеране.

Черчилль привез замечательный подарок русским — двуручный меч тонкой, искусной работы английских оружейников. На его сияющем лезвии стояла надпись: «Подарок короля Георга VI людям со стальным сердцем — гражданам Сталинграда в знак уважения к ним английского народа». Британский премьер торжественно передал подарок Сталину.

На другой день было новое торжество — праздновали день рождения Черчилля. В гостиной британского посольства собрались десятка три маршалов, генералов, высших морских чинов, дипломатов. В блистательном мужском обществе находилась только одна-единственная женщина — дочь Уинстона Черчилля. Юбиляр с неизменной дымящейся сигарой расплывался в добродушных улыбках, сиял весельем, для каждого находил остроумную шутку. Были тосты, звенели бокалы, на именинном пироге горело шестьдесят девять свечей, и премьер гасил их, смешно надувая щеки. В зале, не рассчитанном на такие приемы, стало душно. Распахнули окна, и от пруда, заросшего лилиями, потянуло приятной прохладой.

Президент Рузвельт чуточку запоздал на прием, его задержал молодой иранский шах, напросившийся на прием. Он явился на аудиенцию в сопровождении своих крикливо одетых министров. Беседа затянулась. Она чем-то напоминала разговор с марокканским султаном в Касабланке в присутствии Черчилля. Президент улыбнулся, вспомнив, как разъяренный британский премьер поднялся тогда из-за стола и, ожесточенно кусая сигару, бросился к выходу. Сейчас Черчилль разъярился бы еще сильнее…

Рузвельт с любопытством разглядывал молодого шаха. Его отец, Реза Пехлеви, совершил головокружительную карьеру — из седла казачьего урядника пересел на персидский трон. Русский царь не успел воспользоваться услугами своего ставленника — его перекупили англичане, потом коронованный урядник стал марионеткой Гитлера. Теперь он живет где-то в изгнании… А что его сын?..

По-восточному вкрадчиво министр Хоссейн Ала рассказывал президенту, что в древние времена его страна была покрыта густыми лесами, но сейчас она превратилась в море зыбучих песков. Рузвельт оживился и принялся развивать идею лесопосадок, пообещал американскую помощь. Рузвельт искусно перевел разговор на причины тяжелого положения в стране. Теперь уже говорили иранцы: Англия слишком дешево платит за нефтяные богатства Ирана. Рузвельт сочувственно кивал головой, соглашаясь с гостями. Такая несправедливость должна быть исправлена. Шах Ирана вправе рассчитывать на значительно большие доходы… Если бы только знал Черчилль о той работе, которую вел против него президент в тот юбилейный вечер!

Только в девятом часу, облачившись в парадный фрак. Рузвельт появился среди гостей британского премьера. В руках его была чаша старинной персидской работы. Он протянул юбиляру подарок.

— Пусть будем мы вместе многие лета! — сказал президент, поздравляя Черчилля с днем рождения.

Гарри Гопкинс с присущим ему язвительным юмором подумал: «Какой символичный подарок! Персидская чаща после разговора с персидским шахом…» Гопкинс был на приеме иракского шаха.

С юбилейного вечера Рузвельт вернулся поздно, но все же предложил Эллиоту немного посидеть вместе с ним перед сном. Для Эллиота это означало примирение с отцом. Значит, он перестал на него дуться. Но, говоря откровенно, Рузвельт-младший не был уж так виноват в том, что заставил отца волноваться: подвел Эйзенхауэр.

Отец улетел из Каира в субботу, а Эллиот решил лететь своим самолетом на другой день. Но, как на грех, Эйзенхауэр пригласил его совершить небольшую экскурсию в Луксор. Эллиот не удержался от соблазна — когда еще удастся побывать в этих достопримечательных местах! Плыли вниз по течению Нила, ночевали в великолепном отеле, играли в бридж, в воскресенье осматривали гробницы фараонов. Но когда Эллиот собрался в Каир, Эйзенхауэр вдруг предложил поехать всем на пикник. Это тоже было заманчиво. День кончили осмотром величественного храма в Карнахе, украшенного множеством колонн, испещренных древними египетскими письменами.

Дуайт Эйзенхауэр несколько раз возвращался к мучившей его мысли, искал сочувствия у Эллиота. Чтобы привлечь на свою сторону сына президента, Эйзенхауэр и затеял прогулку, пикник и прочие развлечения. Эйзенхауэр опасался, как бы не оставили его за бортом, поручив командование вторым фронтом Маршаллу, но не ему. Эйзенхауэр говорил об этом с тоской, изобличал кого-то в интригах. Но что мог поделать Эллиот? Обещал поговорить с отцом…

А в понедельник, как назло, закапризничали моторы. Провозились до вечера. С Тегераном никакой связи не было. Эллиот прилетел только во вторник, застав отца в тревоге.

Когда камердинер, помогавший президенту раздеться, вышел, отец сказал:

— Ты обратил внимание, Эллиот, в каком воинственном наряде щеголяет наш Уинстон? Он никогда и ни в чем не хочет отставать от других. Облачился в военный мундир, как только увидел Сталина в маршальской форме. Забавно!

— Скажи, отец, решили наконец со вторым фронтом?

— Да, уже в четвертый раз! Твердо и окончательно. Но я не уверен, что Уинстон вдруг не передумает. К сожалению, в нашем госдепартаменте есть не мало единомышленников Черчилля. Я жалею, что мне до сих пор не удалось провести чистку среди этих господ в полосатых брюках. — Не замечая того, Рузвельт повысил голос. Его волновало поведение сотрудников госдепартамента, их тайное, упорное сопротивление. — Ты помнишь, — продолжал Рузвельт, — возмущение Стилуэлла тем, что китайские дипломаты скрыли мое послание Чан Кай-ши? Но разве не происходит то же самое в Вашингтоне?! Сколько раз люди из госдепартамента пытались скрыть от меня важнейшие сообщения или задержать их только потому, что несогласны со мною. Безобразные нравы!..

6
Сам того не подозревая, средний американец Бен Стивенс, безнадежно влюбленный в Кет и мечтающий о собственном ранчо, оказался ненадолго в самом центре международных событий. Из Тегерана, вместо того чтобы вернуть в Каир, его отправили в Турцию. Поступил он под начало Джона Баттигера, которому Рузвельт поручил во что бы то ни стало привезти в Каир на конференцию турецкого президента Исмета Иненю. Задание осложнялось тем, что Черчилль дал такое же задание своим людям и тоже послал самолет за главой турецкого правительства. Каждый хотел заполучить к себе турка, иметь его личным гостем. От этого зависело многое.

Когда поднялись в воздух, Баттигер сказал:

— Вот что, парни, турецкий президент должен лететь в нашем самолете. Остальное меня не касается. Но так, чтобы все было прилично…

Агенты секретной службы ломали головы, дипломаты в Анкаре тоже раздумывали, как это выполнить. Рождались самые фантастические проекты. Маленький Бен спросил застенчиво:

— Не можем ли мы достать турецкие флаги?

Он рассказал о своем плане. Надо привлечь внимание президента и оттереть англичан.

В Адану, на южное побережье, прибыли одновременно — британский и американский самолеты. Исмет Иненю прибыл сюда из Анкары и готов был тронуться дальше. Когда турецкая делегация появилась на аэродроме, над американской машиной подняли флаги с звездой и полумесяцем. Баттигер любезно предложил Иненю занять место в самолете. А британский дипломат никак не мог пробиться к турецкому президенту. Его заслоняла громоздкая фигура неповоротливого американца. Англичанин пытался зайти с другой стороны, но и здесь он натыкался на ту же могучую спину.

Польщенный вниманием, Исмет Иненю прошел в американский самолет. Следом за делегацией, все еще загораживая президента, поднялся по трапу Маленький Бен, Он замыкал шествие. Взбешенный неудачей британский дипломат видел, как захлопнулась дверь и самолет тотчас же зарулил к взлетной дорожке. Через минуту серебристая машина «С-54» была в воздухе.

Дальнейшие события развертывались уже без участия Стивенса. За последние три месяца сорок третьего года состоялось пять международных встреч: в Квебеке, Москве, Тегеране и две в Каире. На вторую каирскую конференцию и пригласили турецкого президента. Исмет Иненю, предварительно обработанный по дороге в Каир, без возражений согласился с Рузвельтом — Турции нецелесообразно теперь вступать в войну на стороне союзников. Президент доказывал — вооружение Турции лишь отвлечет силы союзников от второго фронта. Но Черчилль с пеной у рта отстаивал свои предложения. Надо вооружить турецкую армию, надо выделить для Турции часть ленд-лиза, надо… Премьер говорил убедительно, но всем было ясно, чего добивается Черчилль. Он еще не мог совсем отрешиться от наступления с юга. Только на юге можно врезаться клином в Европу и не допустить Красную Армию в Румынию, Австрию, может быть Венгрию. Ну и ленд-лиз тоже… Если какую-то часть передать Турции, значит, ровно на столько же недодать русским. Простая арифметика. Черчилль оставался верен себе… «Ну и упрям! — думал Рузвельт. — Тем не менее из его упрямства ничего не получится». Президент настоял на своем, настоял, вопреки мнению некоторых людей из госдепартамента Соединенных Штатов.

К рождеству Рузвельт возвратился в Америку. Эйзенхауэр получил назначение и высокий титул верховного командующего союзными экспедиционными силами. Началась подготовка к вторжению. Возвратился в Швейцарию и Маленький Бен, отсутствовавший в Берне около месяца. Его ждали здесь серьезные дела. О них он не знал. Бывший джимен летел обратно с тяжелым сердцем — в Каире он не застал Кет Грей. А он так надеялся с ней встретиться.

7
Эдда Чиано очень скоро поняла, какую ошибку она совершила. Сама захлопнула за собой западню!.. Конечно, не следовало говорить Гитлеру об их отъезде в Испанию, тем более просить у него разрешение. Конечно, он запретил, иначе и не могло быть. Кто тянул ее за язык!..

Ведь все уже было готово к отъезду — паспорта, визы, даже запаковали вещи. Через несколько дней семья могла быть в безопасности — сначала в Испании, потом в Южной Америке. Кальтенбруннер сдержал свое обещание. В компенсацию за услуги он только потребовал дневники ее мужа. Подумаешь, велика ценность! Эдда не придавала особого значения тетрадям в сафьяновых переплетах. Но оказывается, что только с их помощью есть надежда освободить Галеаццо из веронской тюрьмы.

Да, несомненно, виной всему — отец и Гитлер. Муссолини предложил зятю место в новом правительстве, в итальянской фашистской республике, которая возникла вскоре после удачного побега дуче. Республика родилась в полевой ставке Гитлера, но в данном случае это не имело значения. Казалось, что отец забыл все раздоры с Чиано, он говорил так искренне, когда предлагал зятю занять новый высокий пост. И Чиано поверил, поверила и она, но Галеаццо арестовали, как только он переехал границу Италии. Больше того — Эдду держали долгое время заложницей в Мюнхене. Несомненно, об этом постарался Гитлер. Но своенравная, вспыльчивая, как отец, Эдда сумела все же настоять на своем. Она объявила голодовку и сутки отказывалась от еды. После этого ей разрешили поехать в Италию. Никто же не знал, что высокопоставленная заложница заранее припасла себе кое-что из еды и тайком посасывала шоколад.

Дочь Муссолини поселилась близ Рамиолы под Пармой, в уединенном аристократическом пансионе. Отсюда было недалеко до Вероны, где в средневековой камере томился Чиано, Она сделает все, чтобы спасти его!..

В Вероне Эдда была последний раз в сорок первом году летом. Она приезжала с отцом — Муссолини проводил смотр дивизии, отправлявшейся на Восточный фронт. То было в начале войны с Россией, из Италии спешно отправляли первые батальоны. Отец торопился, боялся, что его войска не поспеют и Адольф Гитлер один вступит в Москву. Ведь тогда все были уверены, что война на Востоке продлится одни, от силы полтора месяца… Сколько воды с тех пор утекло! Тогда Эдда красовалась среди военных, осматривала памятники средневековой архитектуры, восхищалась мрачными церквушками и тюрьмой с одинаково узкими щелями окон. Все это будто бы сошло с романтических страниц Стендаля. Но теперь ей не до романтики — на душе только тревога за судьбу мужа.

Эдда не только подозревала, но и кое-что знала достоверно о тайных интригах, которые велись против ее мужа. Прежде всего зашевелились его давние недруги: министр внутренних дел Гвидо Буффарини и Роберто Фариначчи — секретарь партии и член большого фашистского совета. Конечно, во главе их стоял Марселино Петаччи, брат Кларетты. Все трое они боялись разоблачений и любыми путями стремились избавиться от Чиано. Чиано многое знал об их грязных делишках. Главную роль в интригах играл Буффарини, человек слабохарактерный, слепо подчинявшийся Марселино Петаччи. Марселино мог вить из него веревки, остальные держались в тени.

В Италии слово «чианизм» было равнозначно слову «семейственность». Но Галеаццо Чиано именно в семейственности и обвинял наглых представителей рода Петаччи. Взаимная неприязнь возникла еще давно, из-за Кларетты, сумевшей так ловко обольстить дуче. Особенно вражда обострилась с прошлого года, когда Чиано отказался удовлетворить непомерно наглые требования Марселино. Брат любовницы дуче потребовал от министра иностранных дел назначить послом в Испанию своего нечистоплотного партнера Видзари. Это уже слишком! Чиано не согласился. И правильно сделал. Вскоре полиция раскрыла шайку мошенников, нелегально торговавших золотом. Во главе шайки стоял все тот же Петаччи. Жульническую торговлю они вели через итальянское посольство в Мадриде. Ясно, почему Марселино так настойчиво добивался дипломатического поста для своего человека.

В доме Фариначчи полиция конфисковала сто шестьдесят фунтов золота в слитках, но Буффарини прекратил дело. Слишком много высокопоставленных персон было замешано в недозволенной торговле золотом, в том числе и он сам. Буффарини вообще умел покрывать чужие грехи, конечно за хорошую мзду. Недаром министр внутренних дел выплачивал Кларетте Петаччи по двести тысяч лир, покупая этим полную безнаказанность. Кларетта, если захочет, может кого угодно защитить перед дуче.

Марселино Петаччи заподозрил, что постигшие их неприятности исходят от Галеаццо Чиано. Его подозрения усилились, когда до Марселино дошли разговоры, которые Чиано ведет во дворце Палаццо Венециа. Об этом рассказала ему сестра. Чиано действительно бросил как-то неосторожную фразу: «Поведение Марселино Петаччи приносит Италии больше вреда, чем пятнадцать неудачных сражений…»

Марселино редко что-нибудь забывал, и тем более никогда не прощал обид. Теперь и пришло время расквитаться с Чиано. Безвольный Буффарини вдруг с железной настойчивостью стал добиваться казни бывшего министра иностранных дел, заключенного в веронской тюрьме. Он неустанно нашептывал Муссолини, что именно его неблагодарный зять был главным виновником июльского переворота.

На судьбу арестованного Чиано влияли и другие, подчас взаимно противодействующие силы. Так, начальник имперской безопасности Кальтенбруннер никак не хотел смириться с тем, что у него из-под носа уходят такие многообещающие документы, как дневники Чиано. Своим людям в Италии он дал задание во что бы то ни стало раздобыть дневники. Не останавливаться ни перед чем. Если нужно, купить их ценой освобождения узника из тюрьмы. Но германский министр Риббентроп также прослышал о компрометирующих его дневниках Чиано и тоже развил энергичную деятельность. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы дневники увидели свет! Лучше всего, если их тайна умрет вместе с Чиано.

С некоторым опозданием информация о тайной борьбе за дневники Чиано дошла и до адмирала Канариса. Маленький грек тоже сделал свои выводы. Поэтому не было ничего случайного в том, что Ганс Гизевиус, встретившись с Алленом Даллесом, как бы мимоходом сказал:

— Вас интересуют дневники Чиано, мистер Даллес? В ближайшее время они могут очутиться в руках Риббентропалибо Кальтенбруннера.

Даллес предпочел, чтобы дневники оказались в руках американской разведки. О дневниках Чиано он знал еще раньше — ему говорил о них Семнер Уэллес, посол президента с особыми поручениями. Чиано сам читал Уэллесу некоторые отрывки: документ стоящий. Даллес решил включиться в игру. Гизевиус посвятил американцев в планы гестапо: Кальтенбруннер хочет действовать через дочь Муссолини… Конечно, Эдда Чиано никак не могла предполагать, что в борьбе за спасение мужа она играет лишь второстепенную роль.

Разговор Даллеса с немецким осведомителем произошел после того, как Маленький Бен вернулся из Каира в Швейцарию. Вскоре он получил новое задание и переправился нелегально через итальянскую границу.

Переходили втроем в районе озера Комо, обрамленного дикими скалами, у подножия которых плескались холодные, свинцовые волны. Был ветреный декабрь. Резидент встретил их в условленном месте и провел в лесную сторожку, скрытую в буковых зарослях. Кроме Стивенса, в группу входил Фостер Альварес, по кличке Испанец, и еще Элио Гранта, техасец итальянского происхождения. Бен познакомился с ним еще в Касабланке. Ареной действий американские агенты избрали древнюю Верону и Парму.

А синьора Эдда Чиано продолжала тайно жить в уединенном аристократическом пансионе под Пармой. Она переходила от надежды к отчаянию. Тянулись недели, а судьба мужа оставалась все такой же неясной. Ее разговор с отцом не привел ни к чему. Муссолини ответил — пусть свершается правосудие, он не властен над судьбой Чиано. Отец никогда не обходился с ней так сурово. Эдда негодовала — как он смеет! Она едва сдержалась, чтобы не сказать отцу осе, что она о нем думала: он напоминает ей Квислинга — жалкий, марионеточный правитель страны, оккупированной немцами… Удивительно, как при ее вспыльчивой, неуравновешенной натуре ей удалось сдержаться и промолчать.

В горах уже выпал снег, буковые леса на склонах стояли голые, и рыжие листья густо усыпали землю. Эдда много бродила по окрестностям Пармы, не разбирая дороги. Ее высокая фигура появлялась то на опушке леса, то на тропе, ведущей к вершинам гор. Порой в дальних прогулках она встречалась с нужными ей людьми, и ей казалось, что только она да эти люди посвящены в планы освобождения мужа.

Еще в ноябре в пансионе появилась белокурая немочка с фарфорово-кукольным личиком и наивными большими глазами. Куколка назвала себя Ильзой. Казалось, что она скучала и поэтому явно искала знакомства с синьорой Чиано. Ильза между прочим сказала, что работает переводчицей в веронской тюрьме. Эдда спросила — не встречала ли она там Галеаццо Чиано? Графа Чиано?.. Конечно, почти ежедневно. Разве синьора имеет к нему какое-нибудь отношение?..

Эдда увлекла Ильзу в свой номер. Расспрашивала, умоляла помочь, предлагала деньги, все что угодно, просила передать записку… Куколка обещала помочь. Она стала завсегдатаем пансиона, сдружилась с синьорой Чиано. У Эдды появился проблеск надежды. Новая знакомая исправно переправляла в тюрьму ее записки, привозила тайные послания мужа. Галеаццо взывал о помощи, заклинал быть осторожнее с известными ей документами. А Ильза назойливо возвращалась к дневникам Чиано, допытывалась — знает ли синьора Эдда, где они спрятаны. Поведение куколки вызвало подозрение, Эдда вновь замкнулась в себе.

Однажды, во время прогулки, она встретила флегматичного незнакомца с обветренным, бронзовым лицом. Незнакомец приподнял шляпу и вежливо представился: Вальтер Хаген, преподаватель истории… Он говорил с сильным немецким акцентом. Эдда где-то встречала его. Ну, конечно, она видела его в Риме в тот день, когда они бежали в Германию. Этот человек сопровождал их на аэродром. Конечно, он никакой не историк… Еще раз Эдда видела его здесь, в обществе Ильзы, но тогда не придала этому никакого значения.

Но Хаген и не настаивал на том, что он историк. Он предпочел сразу говорить о деле.

— Я хотел бы передать вам предложение, синьора, — сказал он, все еще держа шляпу в руках, мои друзья готовы освободить вашего мужа в обмен на его дневники. Я не стану скрывать — его жизнь в опасности…

Начались новые треволнения. Эдда, конечно, согласна, но как это сделать? Где гарантии, что ее не обманут?.. Но германский разведчик, представший перед ней так неожиданно на горной тропинке, тоже требовал нерушимых гарантий. Он не хочет, чтобы и его обманули. Они встречались несколько раз, но не могли договориться.

В середине декабря в пансион приехала Ильза, привезла убийственную новость — Муссолини распорядился казнить Чиано. Ильза сама была потрясена, рассказывала с глазами, полными слез. У Эдды хватило сил спросить — когда, когда это произойдет?.. Казнь назначена на двадцать седьмое, но сначала будет суд… Его приговор заранее известен.

Эдда немедленно бросилась к отцу. И снова то же самое — он ничего не может поделать. Все в руках божьих… Берлин настаивает на суровых мерах. Специально по этому поводу звонил Риббентроп, передал, что на этом настаивает Гитлер… Единственно, что пообещал Муссолини, — разрешить Эдде встретиться с мужем. Муссолини делает это только ради нее. Пусть они встретятся в первый день рождества.

Потом отец снова заговорил об итальянском народе… Он не может без этого. Упревал во всем неблагодарных итальянских плебеев… Муссолини метался от стола к окну и говорил, говорил… Оскорбляя итальянский народ, он находил утешение. Говорил для самого себя:

— Итальянская раса — раса баранов! Двадцать лет мне оказалось мало, чтобы изменить итальянцев… Теперь я буду держать их в строжайшей дисциплине и в военной форме с утра и до ночи… Надо бить их, бить, бить!.. Чтобы сделать народ великим, надо послать его в битву, если даже придется гнать пинками под зад… Я это сделаю!..

Эдда Чиано не могла больше слушать… Все одно и то же!.. Неужели отец не понимает, как он жалок в своих рассуждениях… Она холодно и торопливо простилась. Единственное, чего добилась Эдда, — разрешения на встречу с Чиано.

Но глава итальянской фашистской республики не смог выполнить даже и этого обещания. В Вероне, куда отправилась синьора Чиано, немцы не разрешили ей встречи с мужем. А до казни оставалось несколько дней.

8
Эдда решилась Она готова сказать, где спрятаны дневники, пусть только освободят ее мужа. Часть документов можно передать немедленно. Хаген передал через Ильзу — Эдда Чиано должна приехать в Верону. Германский разведчик не скрывал больше, что Ильза его сотрудница. Ее зовут Хильдегарда Беетц. Теперь Эдде не было до этого никакого дела. Она даже не испытывала к шпионке отвращения. Просила только уточнить место встречи.

Куколка с фарфоровым личиком рассказала: встреча произойдет в горах на дороге. Это часа два с половиной езды от Пармы. Заблудиться здесь невозможно. Господин Хаген будет ждать синьору на перекрестке дорог у часовни Пресвятой девы. Возможно, туда привезут и Галеаццо Чиано. Куколка была взволнована, голос ее срывался. Она убеждала — пусть синьора Эдда ей верит, пусть видит в ней только союзницу. Хильдегарда должна признаться — она безнадежно полюбила синьора Чиано… Она готова…

Эдда почти не слушала немецкую куколку. Она мучительно думала, как все произойдет. Сначала надо поехать в Рим, достать из тайника дневники. Потом привезти их сюда, потом… Кто поможет все это сделать?.. Надежда на одного Пуччи. Пуччи бывший летчик, друг детства, ну и… Впрочем, зачем вспоминать об этом… С помощью того же Пуччи она искупит давнюю вину перед мужем, докажет ему свою преданность… Лишь бы только был на свободе Галеаццо! Они немедленно убегут в Швейцарию. В этом ей тоже обещали помочь…

Эдда Чиано с замиранием сердца ждала встречи на горной дороге. Должно же ей наконец улыбнуться счастье.

Вальтеру Хагену, настоящее имя его было Вильгельм Хеттель, тоже казалось, что ему повезет. Он уже перелистывал мысленно дневники Чиано. Тяжело они ему достаются! Из Берлина только и радируют, что о дневниках родственника Муссолини, А оберштурмфюрер Дальман, уполномоченный гестапо в Италии, совсем не дает ему покоя. Но теперь-то уж все в порядке…

Парни Аллена Даллеса тоже не дремали в Вероне. Неведомыми путями они постоянно оказывались в курсе дел германских разведчиков. Почти одновременно с Вильгельмом Хеттелем американский резидент получал информацию из Швейцарии, Он принимал информацию в лесной сторожке и переправлял ее Маленькому Бену и его приятелям. На это, конечно, требовалось некоторое время. Как ни странно, секретные радиограммы американцев почти дублировали ту информацию, которую получали и немецкие разведчики в Вероне.

Объяснялось это весьма просто. Адмирал Канарис, естественно, был посвящен в происходящие события. Через Гизевиуса секретная информация попадала к Аллену Даллесу, а дальше затем шла по американским каналам в Верону. Разведчики получали ее в виде лаконичных, зашифрованных радиограмм.

В последней передаче Даллес потребовал во что бы то ни стало помешать Эдде Чиано встретиться с сотрудниками немецкого Абвера.

Близился мглистый, унылый вечер, когда перед бензоколонкой, отстоявшей в сотне метров от пансиона у Рамиолы, остановился элегантный спортивный «фиат». Мужчина, сидевший за рулем, подозвал служителя и распорядился подготовить машину. Пусть проверит мотор — предстоит долгий путь.

Владелец «фиата» так и не вышел из кабины, пока механик, подняв капот, копошился в ее теплом чреве. Он спокойно курил сигарету и, естественно, не мог видеть, как заправщик бросил что-то в бензиновый бак, перед тем как плотно завернуть пробку.

— Готово, синьор, — воскликнул служитель. — У вас великолепная машина! Можете ехать хоть до самой Калабрии…

Проезжий бросил служителю несколько монет, что-то пробормотал насчет Калабрии, где теперь нужны танки, а не легковые машины, и отъехал от бензоколонки, Затем «фиат» остановился у подъезда пансионата, откуда вышла худощавая высокая женщина и торопливо села в машину. «Фиат» с ходу взял большую скорость и помчался по направлению к Вероне. Следом за «фиатом» тронулась и другая легковая машина, довольно долго стоявшая в стороне на взгорке, откуда был виден подъезд пансиона и бензиновая колонка с дюжиной разноцветных рекламных плакатов.

Все получилось так, как нужно. Фостер предлагал идти напролом — таранить машину, и дело с концом. Но Маленький Бен настоял на своем. Зачем поднимать шум и привлекать внимание полиции. Авария вызовет ненужные кривотолки. Проще обойтись кусочком сахара — как только он попадет в бензопровод, никакая сила не заставит мотор работать.

Разведчики сидели в машине, пока Элио Гранта изображал служителя бензоколонки. Беннет Стивенс был в форме эсэсовского офицера, а Фостер облачился в штатский костюм. Маленький Бен рассчитал — водитель «фиата» обязательно завернет к бензоколонке, перед тем как тронуться в путь. Так оно и получилось.

Элио Гранта с довольным видом уселся за руль.

— Бьюсь об заклад, «фиат» не пройдет и полсотни миль. Он станет чихать и кашлять, как больной гриппом, пока вовсе не остановится…

Но пока что разведчики не могли угнаться за спортивным «фиатом», хотя Элио выжимал все из своей машины. «Фиат» проворно мелькал далеко впереди, порой исчезал, и Маленький Бен начинал беспокоиться, как бы он совсем не потерялся из виду. Испанцу сказал:

— Хороши бы мы были, если бы согласились с тобой. Пойди догони его, чтобы таранить.

— Можно было бы заехать вперед, — возразил Альварес. Он не хотел соглашаться с Беном.

Стало темно. Свет луны едва пробивался сквозь пасмурную муть, затянувшую небо. По дороге мела поземка, порывистый ветер бил в лобовое стекло. Порывы временами были так сильны, что казалось, машина вот-вот подымется в воздух. «Фиат» исчез. Прошло не меньше часа, прежде чем удалось наконец его нагнать. Элио Гранта чуточку замедлил ход. Он промчался мимо автомобиля, стоявшего у обочины, мимо женщины, в отчаянии поднявшей руку. Мужчина копался в моторе. Его силуэт сливался с машиной.

Остановились, проехав несколько километров. Решили ждать на тот случай, если водителю «фиата» удастся все же завести мотор. Тогда уж придется действовать методом Фостера — устроить дорожную аварию.

Эдда Чиано нервно комкала в руках платок. Она то выходила из кабины, то садилась снова. Взглянула еще раз на часы и ужаснулась — уже сорок минут, как ее ждут немцы. Пуччи с упрямым отчаянием копался в моторе. Эдда сказала:

— Я должна идти, Пуччи. Иначе они уедут.

— Это безрассудно.

— Я должна идти…

Она выбралась из кабины и, сопротивляясь порывам ветра, пошла вперед, скользя по обледенелой дороге. Ветер бросал ей в лицо пригоршни колючего снега. Пуччи нагнал ее.

— Идемте вместе. — Непослушными руками он пытался поддержать женщину. Он, кажется, обморозил пальцы — мотор успел остыть и металл обжигал холодом.

Они шли километра два или три, пока не наткнулись на машину, стоявшую посреди дороги. Эдда Чиано и ее спутник были в нескольких десятках шагов, когда шофер захлопнул капот, сел в кабину и завел мотор. Путники испугались, что машина, будто посланная им самим провидением, вот-вот уйдет. Эдда громко вскрикнула и побежала к автомобилю.

В кабине сидел немецкий офицер в эсэсовской форме. Эдда пыталась объяснить, что им нужно, но офицер бестолково смотрел и не понимал. Молчали и его спутники. Наконец догадавшись, офицер распахнул дверцу и жестом пригласил итальянцев в машину. Проинструктированный Элио Гранта дал газ и на первом же перекрестке свернул в сторону от шоссе на глухую дорогу. Женщина ничего не заметила, но Пуччи забарабанил ладонями по кожаной обшивке сиденья. Элио сделал вид, что не понимает. Он проехал не меньше километра, пока «догадался» затормозить машину.

Маленький Бен с наивным недоумением посмотрел на пассажиров. Они взволнованно покинули машину и пошли назад, преодолевая ветер и снег. Стивенсу стало жаль эту высокую, красивую женщину, он бы охотно ей помог, но служба требовала как раз обратного. Бен оглянулся — мужчины и женщины уже не было видно, они словно растаяли в призрачном мраке. В кабине остался тонкий аромат дорогих духов. Испанец усмехнулся и отпустил грубую шутку Вот точно такими же наглыми словами говорил Альварес там, в Лондоне, по адресу Кет. Какой мерзавец! Маленький Бен с трудом удержался, чтобы не сказать этого вслух.

Только за полночь Эдда Чиано и сопровождавший ее Пуччи добрались в условленное место — к часовне на горной дороге. Там никого не было. Прошли к постоялому двору — тоже пусто. Хозяин сказал: приезжали какие-то на машине, но уже часа два как уехали. Эдда в изнеможении упала на лавку.

Вильгельм Хетгель, тщетно прождав несколько часов, решил, что синьора Чиано какими-то путями узнала о предстоящем обмане и отказалась от встречи. Огорченный разведчик уехал в Верону.

Когда происходили события этой ночи, графа Чиано уже не было в живых. Его казнили за день до рождества — на несколько суток раньше приговора, подписанного Муссолини. Кто-то торопился быстрее покончить с Чиано. Не помогло и вмешательство святого престола: Галеаццо Чиано последние месяцы был итальянским послом при Ватикане. Папа Пий оказался в затруднительном положении — жена обреченного молила о помощи, он ей сочувствовал, но не хотел ссориться с Гитлером. Он знал — без ведома фюрера даже волос не упадет с головы Чиано. Наместник бога поручил веронскому епископу побеседовать с германскими военными властями. Все должно быть прилично, нельзя казнить преступника в святые дни рождества.

Германский полковник вежливо говорил с епископом. Он тоже был в затруднительном положении. Своей властью откладывать казнь он не может. Конечно, нехорошо получается — полковник тоже католик. Но, может быть, свершить все раньше — до рождества. Не двадцать седьмого, а хотя бы сегодня — двадцать третьего декабря.

К удивлению полковника, веронский епископ легко согласился.

— Амен! — скорбно провозгласил пастырь, покидая тюрьму. Власть предержащие совершат меньший грех, казнив узника перед рождеством Христовым…

Графа Галеаццо Чиано казнили той же ночью в веронской тюрьме. Когда за ним пришли, он писал дневник, точнее — эпилог к своим записям. Он еще надеялся, что эти последние строки прочтут при его жизни. Он шантажировал своих противников, как делал это всегда. «События сфотографированы здесь без ретуши, — писал он в своих дневниках. — Они разоблачают тех, кто хотел бы сохранить эти события в тайне…»

Галеаццо Чиано это не помогло. Его прикрутили веревками к спинке стула и завязали глаза. Он сидел, будто человек, собравшийся играть в жмурки. Полковник, который вечером беседовал с епископом, шепнул об этом врачу. Доктор ответил таким же шепотом:

— Да, в жмурки со смертью…

Две недели спустя в горах, близ озера Комо, через границу в Швейцарию перешла женщина в крестьянской одежде. На ней были деревянные грубые башмаки, теплая шапочка и жакет, не сходившийся спереди на ее располневшей фигуре. Беременная крестьянка, тяжело переваливаясь, несла свой живот. Она благополучно перешла границу и укрылась в стенах католического монастыря. Здесь с женщиной произошло невероятное — уединившись в келье, она вышла оттуда стройной и худощавой. Это была Эдда Чиано, вдова недавно расстрелянного титулованного итальянского министра кавальеро Галеаццо Чиано графа ли Кортеляццо и Букари. Дочери Муссолини удалось все же спасти дневники Чиано. Она извлекла их из-под юбок вместе со специальным поясом — пять толстых тетрадей в сафьяновых переплетах.

Первым, кто узнал о появлении синьоры Чиано в Швейцарии, был Аллен Даллес, Он решил сам отправиться в монастырь для переговоров. Но вдова Чиано вдруг заломила за дневники мужа неслыханную цену.

Глава десятая

1
К началу 1944 года положение на Восточном фронте становилось все более угрожающим для германских армий, особенно после Сталинграда. Гитлеру они казались фатальными. Он силился проникнуть в причины столь тяжких поражений и приписывал их неблагоприятному воздействию оккультных сил на развитие военных событий.

Гитлер в душе оставался все тем же суеверным и ограниченным обывателем. Он верил в приметы и предсказания и не начинал мало-мальски важного дела в пятницу. Исключение составила война с Польшей — он начал ее в пятницу, и все же закончилась она удивительно счастливо. Но вот русская кампания, удачно начатая в воскресенье, неожиданно обернулась из рук вон плохо. Вероятно, здесь действовали еще какие-то силы. Гитлер знал, какие это силы: не удалось захватить русские города-талисманы Ленинград и Сталинград. Дурная примета… Отсюда все и пошло. Города-талисманы принесли бы ему военное счастье, но они остались у русских.

Адольф Гитлер чувствовал себя нездоровым и распорядился, чтобы начальник генерального штаба фон Цейтцлер прилетел в Берхтесгаден. Гитлер был один в своем громадном кабинете в Бергхофе, в том самом кабинете, где четыре с половиной года тому назад он посвятил генералов в свои военные планы. Как неистовствовали тогда генералы! Как отплясывал толстяк Геринг вот на этом самом столе, где лежит сейчас карта! Тогда все уверовали наконец в полководческий гений своего фюрера. Верят ли они сейчас? Послушный Цейтцлер и тот начинает сопротивляться. Как бы с ним тоже не пришлось распрощаться…

Поставив ногу на сиденье кресла, Гитлер рассматривал стратегическую карту южного участка фронта. Он упирался локтем в колено, а подбородок его покоился на ладони. Пальцы с обкусанными ногтями невольно тянулись ко рту, и Гитлер с трудом преодолевал в себе мучительное желание покончить с заусенцем на указательном пальце. Это отвлекало и мешало сосредоточиться. Солнечный свет потоками вливался в кабинет. При дневном свете лицо Гитлера казалось еще более серым и нездоровым, а свинцовые круги под глазами — более темными. Сказывались бессонные ночи. Он будто постарел, осунулся и ссутулился. Непослушная прядь падала на самые брови, и от этого лоб казался еще ниже.

Гитлер продолжал размышлять. Непостижимо! Он уверен, что победа под Сталинградом досталась большевикам не так-то дешево. А потери минувших лет, казавшиеся совершенно невозместимыми, а Курская битва… И все же осенью русские войска не только прорвались к Днепру, но и форсировали реку почти на всем протяжении. Во всяком случае — от Херсона до Жлобина.

Да, минувший год был раздражающе горек. Фронт на отдельных участках откатился на полторы тысячи километров. Потеряна Украина, кормившая миллионы немецких ртов, пришлось оставить Донбасс, снабжавший углем имперские заводы, а десяток дивизий, отрезанных в Крыму, оказались в глубоком тылу противника, на расстоянии трехсот километров от фронта.

И новый год не приносит никаких утешений. В январе русские наступали на севере и на юге. Отбросили немецкие войска под Ленинградом и продолжают наступление. Под Корсунью окружили два корпуса — почти всю восьмую армию. Гитлер запретил капитулировать, рассчитывая высвободить окруженные войска, но контрудар не достиг цели. Советское командование опубликовало сводку: на поле боя подобрано пятьдесят пять тысяч немецких трупов, в плен взято восемнадцать тысяч солдат. Это соответствует истине — немногим удалось вырваться из котла. А Ленинград! Большевики освободили его от тысячедневной блокады. Вот он, талисман, казавшийся обретенным! Гальдер рассказывал, он был там в начале войны и видел, как дымятся трубы ленинградских заводов. Совсем близко — в каком-нибудь километре от переднего края. Ленинград взять не удалось. Теперь его не видно даже в полевой бинокль.

В марте русские начали новое наступление. На этот раз они устремились к Балканам, вышли к румынской границе, угрожают Плоешти. Легко сказать! Нефтяной центр Плоешти дает половину горючего для войны. Русские добились больше чем военных успехов. Прорыв на Балканы чреват политическими осложнениями. Антонеску уже заерзал — пишет письма, подсчитывает убытки и прощупывает возможности, нельзя ли прыгнуть в кусты. Как бы не так! Ни румынам, ни венграм, так же как финнам, не уйти от войны. Он заставит их воевать. Он, Адольф Гитлер! Но все это опасно, чертовски опасно, если события будут развиваться с такой катастрофической быстротой… Ах, как мешает ему этот заусенец!

Гитлер не вытерпел и отодрал зубами заусенец на указательном пальце.

Стратегическая карта, раскинутая на столе, отображала огромный район от Кавказских гор до Плоешти и Бухареста. Вот где были его войска — в Моздоке, а вот Эльбрус, высочайшая горная вершина России. Гитлер вспомнил: солдаты-альпинисты горнострелковой дивизии поднялись на Эльбрус и установили германское знамя на его вершине. Это был жест, красивый, но бесполезный. Германским войскам так и не удалось пробиться к Эльбрусу, лишь отряд смельчаков проник в горы. Тем не менее Гитлер щедро наградил альпинистов за смелость. То было в августе сорок второго года. Ему казалось, что это вершина славы. А теперь?.. Кажется, с того момента и пошло все под откос. Танковые колонны так и не подошли к Грозному. Парадоксально — шли к нефтяному району России и доставляли бензин для танков верблюжьими караванами…

Виной всему были растянутые коммуникации и нераспорядительность интендантства. Гитлер искал все новые объяснения неудачам. Да… В довершение всего ему приходится вести борьбу не только против русских, но и против собственных генералов. Они упрямы, бездарны и ничего не могут придумать, кроме бесконечного выравнивания фронта. Выравнивали бы за счет русских! Нет, они предлагают обратное — отступать и отступать без конца. До каких пор? Разве он не перебрасывает на Восточный фронт все новые и новые дивизии с Запада. Запад его не тревожит. Когда-то Черчилль и Рузвельт надумают воевать!..

Тайное сопротивление фельдмаршалов и генералов, будто сговорившихся, выводило Гитлера из себя. Слизняки. Кто же виноват во всем, кроме них! В том числе и Курт Цейтцлер. Его придется сменить, как сменил он Гальдера в дни сталинградского наступления. Они, они во всем виноваты! Фюрер ничего не хотел слушать об отступлении и раздражался при малейшем упоминании о вынужденном отходе. На этот случай у него всегда была припасена готовая фраза: «Русским слишком легко будет воевать, если мы станем уходить с угрожаемых участков фронта».

Распалившись, мысленно отчитывая ненавистных генералов, Гитлер, яростно обкусывал ногти. От этого занятия его отвлек тонкий, звенящий звук, раздавшийся в тишине кабинета. Гитлер настороженно прислушался. На его лице появился неподдельный испуг. Он втянул голову в плечи, настороженно повел глазами. Так он и знал — оса! Фюрер всегда испытывал мистический ужас при виде этого полосато-желтого насекомого. Он едва ли мог объяснить, почему. Боялся — и все…

Очутившись наедине с заклятым врагом, фюрер обратился и бегство. Отмахиваясь, он отступал в глубину кабинета и, наконец не выдержав, бросился к двери. Здесь он столкнулся с адъютантом Шмундтом. Адъютант шел доложить о том, что фон Цейтцлер и Кейтель прибыли для доклада. Но Гитлер ничего не хотел слушать. Пусть подождут. Оса, неведомо как проникшая в его кабинет, окончательно вывела его из равновесия.

2
Прошло немало времени, пока полковнику Шмундту с помощью секретарши удалось изловить злополучное насекомое. Гитлер с опаской вернулся к стратегической карте. Он распорядился пригласить начальника генерального штаба.

Цейтцлер вошел в сопровождении Кейтеля. Начальник штаба сразу почувствовал недоброе. Мрачный вид, воспаленные глаза, землистый оттенок лица Гитлера лучше всяких слов говорили — фюрер не в духе…

— Докладывайте, — едва поздоровавшись, приказал он.

— Вести неутешительные, мой фюрер. — Начальник штаба решился выложить всё сразу. — Русские войска пересекли румынскую границу.

— Знаю, — отрезал Гитлер, — Что предлагает генеральный штаб?

— Сначала мне хотелось бы доложить обстановку, мои фюрер.

— Докладывайте, — повторил Гитлер. Он стоял вполоборота к Цейтцлеру и глядел куда-то в сторону.

Начальник генерального штаба начал издалека.

— После нашего неудавшегося наступления летом прошлого года, — сказал он, — на Восточном фронте от Смоленска до Черного моря развернулись тяжелые многомесячные бои. Они были сопряжены с большими потерями для наших войск. Из ста десяти дивизий, сражавшихся на Востоке в составе армейских групп, по меньшей мере одна треть дивизий была настолько ослаблена, что фактически от них оставались одни номера. Численность каждой из таких дивизий уменьшилась до нескольких, да и то неполных батальонов. Я должен подчеркнуть, мой фюрер, что и другие дивизии также понесли тяжелые потери. Едва ли хоть одна из действовавших на Востоке дивизий сохранила больше половины своего личного состава.

Гитлер все больше мрачнел. Он понимал, к чему клонит начальник штаба, — сейчас заведет разговор о новом отходе «в целях сокращения фронта». Но Цейтцлер не торопился с предложениями. Он продолжал говорить о тяжелых потерях, понесенных германскими войсками в летних боях прошлого года.

— Положение с танковыми дивизиями также оказалось весьма напряженным. Из восемнадцати дивизий тринадцать потеряли значительную часть своих танков. В сентябре, в разгар боев на Днепре, командование сухопутными силами вообще не имело в своем распоряжении никаких танковых резервов…

— К чему вы все это мне говорите? — не вытерпел Гитлер. — Это события полугодовой давности. Каково положение сейчас?! Каковы силы противника?.. Что вы намерены делать, чтобы восстановить положение?!

Цейтцлер намеревался подробно изложить обстановку, доложить о соотношении сил, но ограничился короткой фразой:

— Нашим ослабленным армейским группам на Восточном фронте противостояло больше четырехсот советских дивизий и более ста танковых полков русских, сведенных в корпуса и бригады.

— Откуда они берутся? Адмирал Канарис постоянно докладывал мне, что русские не имеют ни техники, ни обученных войск. За эти годы мы взяли у русских несколько миллионов пленных. В чем же дело?

— Очевидно, сведения адмирала Канариса были неточны, — осторожно ответил Цейтцлер. — А в число военнопленных включали и гражданское население…

— Но эта неточность нам слишком дорого стоит! Почему Канарис перед войной постоянно убеждал меня в слабости русских? Как вы думаете, Кейтель, почему?..

— Не могу знать, мой фюрер. — Кейтель старался не высказывать раньше времени собственного мнения.

Но зародившаяся мысль уже завладела Гитлером. В самом деле — почему Канарис так настойчиво убеждал его скорее начинать войну с Советским Союзом, сулил легкий поход и уверял, что русские армии рассеются в прах при первом же ударе. Теперь поведение начальника имперской военной разведки впервые вызвало подозрение. Позже Гитлер снова и снова возвращался к этой мысли.

Гитлер не умел слушать собеседников. Он прерывал Цейтцлера, задавал ему вопросы и, не дожидаясь ответа, начинал говорить сам.

— В постигших нас неудачах я усматриваю не столько военные, сколько политические осложнения, — твердил он, расхаживая по кабинету, останавливаясь иногда перед картой. — Удивительно, как вы не понимаете этого, Курт Цейтцлер. Я запрещаю отступать дальше — вы меня слышите? Запрещаю!.. Иначе мы растеряем союзников. Они уже готовы расползтись в стороны, как тараканы. Вот извольте видеть, что пишет Антонеску… У Хорти такие же настроения, то же самое у Маннергейма и у болгарского короля… Все они напрасно думают, что так просто избавиться от союза с Германией. Я не хочу повторения итальянских событий. Читайте вслух, Кейтель.

Гитлер взял со стола только что полученное из Бухареста письмо, размашисто отчеркнул нужное место и протянул Кейтелю. Это было письмо Антонеску. Фельдмаршал начал читать:

— «Ваше превосходительство! Я хотел бы сначала объяснить причины моего беспокойства. Не знаю, говорят ли вам всегда правду относительно вклада Румынии в войну. До настоящего времени она стоила нам триста миллиардов лей. Кроме того, мы передали Германии более восьми миллионов тонн нефти, что угрожает нашим национальным запасам.

В 1942 году Румыния, идя вместе с немецкой армией в борьбе против большевистских армий, дала самый большой вклад — двадцать шесть укомплектованных и оснащенных дивизий. Из них мы потеряли восемнадцать дивизий на Дону и под Сталинградом в результате советского окружения. Из уцелевших восьми дивизий в настоящее время семь отрезаны в Крыму. Наше положение нелегкое.

Мы уже потеряли четверть миллиона солдат, не считая выздоравливающих раненых, и потеряли материальную часть двадцати четырех дивизий, то есть все, что было у нас перед войной. Мы и сейчас продолжаем нести тяжелые жертвы во имя наших общих идей. Достаточно указать вашему превосходительству, что войска, мобилизованные внутри страны, мы вынуждены одевать в летнее обмундирование. С наступлением холодов я распустил новобранцев по домам, чтобы экономить одежду…»

— Довольно, — оборвал чтение Гитлер, — Антонеску хочет разжалобить меня и просит, чтобы я эвакуировал его войска из Крыма. Я вижу его насквозь, он хочет выпутаться из войны. Может быть, уже ведет переговоры с русскими о перемирии… От маршала Антонеску всего можно ждать.

Начальник генерального штаба почел самым удобным моментом заговорить о Крыме. Упрямство Гитлера могло привести к новым потерям.

— Мне кажется, мой фюрер, — начал он самым спокойным тоном, — сейчас у нас нет никаких оснований удерживать Крым. Десять отрезанных там дивизий мы смогли бы использовать…

Гитлер круто повернулся к Цейтцлеру и уставился на него яростными, ненавидящими глазами. Он ненавидел теперь всех, кто осмеливался говорить об отступлении. С тупым упрямством Гитлер не желал признавать превосходства русских и требовал, чтобы удерживались любые позиции, даже если это было невыгодно для обороны. Задыхаясь, он бросал Цейтцлеру:

— Вы шутите, генерал?! Никаких отступлений!.. До вас, видимо, не доходят мои слова… Русские уже захлебнулись в своих атаках. Дальше они не смогут продвинуться ни на шаг… Инициатива должна перейти в наши руки… Слушайте мое решение: рубежи, проходящие по Днестру, вернуть. Войска подготовить к летнему наступлению…

— Мой фюрер, — осмелился возразить Цейтцлер, — но у нас нет резервов. Где мы возьмем…

— Пусть это вас не тревожит. Через некоторое время вы получите двадцать пять новых дивизий. — Цейтцлер и Кейтель удивленно взглянули на фюрера — откуда он возьмет свежие войска? Но Гитлер говорил: — Я прикажу начать формирование дивизий фольксштурма. Старики и подростки, преданные мне, могут сослужить службу. Доктор Геббельс назначается генеральным уполномоченным по тотальной мобилизации. Подготовьте такой приказ, Кейтель… Вообще, наше положение скоро изменится к лучшему. Поверьте моему слову. Интуиция никогда меня не обманывает.

Настроение Гитлера менялось молниеносно. Он уже уверовал в свой только что зародившийся план формирования дивизий фольксштурма. Гитлер принялся импровизировать. Фольксштурм в сочетании с секретным оружием даст ему верную победу. Это совершенно точно! Цейтцлер и Кейтель, естественно, были посвящены в тайну нового оружия, но не разделяли радужных надежд Гитлера. Речь шла о самолетах-снарядах и снарядах-ракетах дальнего действия. Тайное оружие Гитлер назвал «фау-1» и «фау-2»: начальной буквой слова Vergeltung — возмездие. Но оно стоило слишком дорого. Каждый «фау-1» стоил по меньшей мере столько же, что и полдюжины современных истребителей «мессершмитт». А гигантские ракеты «фау-2», начиненные взрывчаткой, стоили еще дороже — чуть ли не в двадцать раз больше, чем самолеты-снаряды. Да и кто знает, как они станут себя вести при массовом применении. Но Цейтцлер и Кейтель не возражали — Гитлер, возможно, и прав: новое оружие может оказать серьезное деморализующее влияние на противника.

Увлекаясь все больше, Гитлер заговорил об опытах профессора Вернера Гейзенберга, изобретателя атомной бомбы, который колдует над своим детищем в глухой деревеньке близ Хайхингема. Скорей бы профессор дал ему атомную бомбу! Гитлер стиснул пальцы, словно схватил кого-то за горло. Он был страшен в своих зловещих мечтаниях.

— Тогда весь мир будет валяться у моих ног… В руинах и пепле… А солдаты противника станут покорными трупами… Мне нужна бомба! Мы должны продержаться еще немного… И мы продержимся! Продержимся с помощью наших противников. Вам кажется это парадоксальным? Нет! Меня подробно проинформировали о том, что было на тегеранской конференции. Я оказался в курсе самых секретных переговоров Рузвельта, Сталина и Черчилля — будто бы сам присутствовал там, — Гитлер злорадно рассмеялся, — Наши агенты неплохо работают. Деньги и еще кое-что развязывает языки. Наши противники как будто договорились открыть второй фронт. Но они раньше передерутся. Я в этом уверен. Никогда еще в мировой истории не существовало таких противоестественных коалиций, объединяющих ультракапиталистпческие и ультрамарксистские элементы. А кроме того, посмотрите, кто входит во враждебную нам западную коалицию — отмирающая, одряхлевшая мировая империя — Великобритания, обремененная собственными враждебно настроенными колониями, и Соединенные Штаты Америки, которые рассчитывают на британское наследство. Мне остается, как пауку, сидеть в паутине и следить за развитием событий, за тем, как разгораются эти противоречия. Не так ли!

Гитлер хихикнул, довольный логикой своих рассуждений, и снова зашагал по кабинету, потирая ладони. Однако Цейтцлер опять испортил ему настроение. Он еще не закончил своего доклада и, может быть, несколько невпопад произнес:

— Положение в Одессе крайне тяжелое. Наши войска едва ли продержатся там день или два. Я подготовил указание эвакуировать город.

— Что? Вы страдаете русобоязнью, генерал Цейтцлер! Никаких указаний! К черту ваши указания! — Гитлер снова начал сверлить Цейтцлера ненавидящими глазами, но начальник штаба выдержал этот взгляд.

— В таком случае, мой фюрер, я вынужден просить об отставке. Видимо, я не подхожу для этого поста.

Это окончательно взбесило Гитлера. Но на этот раз он не кричал, а очень холодно и жестко произнес:

— Имейте в виду, Курт Цейтцлер, что с поста начальника генерального штаба добровольно не уходят. Решаю я — прогнать или оставить. Ступайте… Фельдмаршалам Манштейну и Клейсту сообщите, что я отстраняю их от командования армейскими группами. Вместо них командовать будут Модель и Шернер. Приказ сегодня будет подписан…

Бледный Цейтцлер и невозмутимый Кейтель вышли в приемную. На лестнице Кейтель сказал:

— Как ты неосторожен, Курт. Кто тянул тебя за язык говорить об отставке? Фюрер таких вещей не забывает.

— Э, мне все надоело. Фюрер вмешивается в каждую мелочь. Меняет командующих, как прислугу. Разве ты на моем месте не ушел бы в отставку?

— Мне уже поздно уходить в отставку, — мрачно усмехнулся Кейтель. — Если когда-нибудь мне придется отвечать за то, что мы делаем, меня повесят. Мне поздно уходить в отставку, — повторил он.

3
Новые успехи советских войск встревожили врагов и насторожили союзников. Уинстон Черчилль все чаще уединялся в картографическом кабинете и подолгу стоял перед картой Восточного фронта. Он рассеянно дымил сигарой и прикидывал — когда же советские армии могут оказаться на германской границе.

В январе русские наступали на фронте в сто двадцать миль — от Ленинграда до Ильменя. К концу февраля гитлеровцев отбросили к Чудскому озеру. А к западу от Киева удары русских заставили немцев отступить к старой советской границе. Весь южный фронт полыхал в огне и во многих местах был прорван. В Корсуни образовался большой мешок, в котором безвозвратно исчез десяток германских дивизий. Это было зимой. А в марте русские начали наступление по фронту от Черного моря до Гомеля. Гитлеровцы отступили за Днестр, в Румынию, в Польшу. Советские армии находились в нескольких переходах от Венгрии…

Успехи русских подстегивали британского премьера, но ему последнее время определенно не везло.

В Тегеране Черчилль согласился открыть второй фронт, но Балканы по-прежнему, точно магнит, притягивали внимание премьера, хотя застой на итальянском фронте приобретал скандальный характер. Черчилль держал в памяти письмо своего душеприказчика фельдмаршала Сметса. Сметс писал ему:

«Сравнивать англо-американские усилия с усилиями России — значит затрагивать щекотливые вопросы, которые неизбежно приходят на ум многим людям. Честь почти всех побед на суше принадлежит русским. Рядовому человеку должно казаться, что войну выигрывает Россия. Это нежелательно и не нужно и имело бы весьма плохие последствия для Британского содружества наций…»

Может быть, это письмо и побудило Черчилля сделать еще одну попытку убедить Рузвельта. Что, если бы вместо Франции высадить десант южнее Рима?.. Захватить Вечный город и ринуться дальше через Балканы наперерез русским армиям… При всех вариантах Черчилль вновь и вновь возвращался к Балканам. Неожиданно удалось склонить на свою сторону Рузвельта. Он вдруг согласился еще раз попытать счастья в Италии. Это шло вразрез тегеранскому соглашению, но президент согласился. Высадка в Анцио была решена. На побережье Италии высаживался пятидесятипятитысячный корпус союзников. У германской стороны здесь было всего два батальона, но вялое развертывание сил шестого американского корпуса позволило немцам выиграть время и сосредоточить войска для обороны. Они перешли в яростные контратаки, пытаясь скинуть десант в море. Все висело на волоске. Американцы бросили в бой последние резервы. Их оборона готова была вот-вот рухнуть. Так же как в Сицилии, стали готовиться к эвакуации плацдарма. Но в самый критический момент гитлеровские войска вдруг прекратили атаки… Генерал-полковник фон Макензен переоценил силы десантного корпуса.

Вскоре оба противника застряли в невылазной грязи наступившей весенней распутицы. Боевые действия замерли здесь на многие месяцы.

Десантные корабли, предназначенные для второго фронта, пришлось задержать в Средиземном море. Ведь суда, как уверял Черчилль, могли понадобиться в Анцио, и Рузвельт должен был согласиться. Затем в Вашингтон полетела просьба премьера задержать и американскую парашютную бригаду. Она застряла в Италии по вине тех же неудачных боев под Анцио. Бригада тоже предназначалась для «Оверлорда».

Логическим следствием всего этого было то, что срок вторжения в Европу вновь отложили. Начало «Оверлорда» отодвигали на июнь, Сталину об этом опять решили не сообщать.

В конце концов, нельзя беспредельно оттягивать второй фронт. Так снова начинал думать Черчилль. Нужны более кардинальные меры — русские вон как напирают. Как бы не остаться при разбитом корыте… Об этом британский премьер и раздумывал последнее время. Вероятно, прав Лиддел Гарт, журналист и историк, приславший ему закрытую докладную записку о международных политических перспективах. Лиддел Гарт немного назойлив, но у него трезвые мысли. Собственно говоря, этот журналист выдает за свои мысли то, что когда-то говорил ему Черчилль. Бог с ним — все понемногу друг у друга воруют, но сейчас время задуматься над выводами Лиддела Гарта.

В записке, совершенно секретно распространенной среди членов британского правительства, Лиддел Гарт утверждал — и Черчилль был с ним абсолютно согласен, — что в Европе существует только одна держава, способная стать барьером от большевистской опасности. «Это та страна, — писал Лиддел Гарт, — которую мы собираемся разгромить». Он говорил о Германии и предостерегал, что уничтожение немецких вооруженных сил нарушит равновесие в Европе в пользу Советской России. По мнению военного историка, создавалось парадоксальное положение — сила, которую союзники хотят сломить, является главной опорой всего западноевропейского здания. Такова ирония судьбы. «Было бы разумно, — советовал в заключение Лиддел Гарт, — выйти сейчас за рамки ближайших военных целей, в сущности уже достигнутых, и позаботиться о том, чтобы расчистить себе дальнейший путь от опасности, отчетливо вырисовывающейся на политическом горизонте».

Черчилль припомнил — Лиддел Гарт прислал ему записку еще в октябре. Сейчас апрель, — значит, прошло полгода. Профашистские настроения военного журналиста не представляли тайны для британскогопремьера. Когда-то Лиддел Гарт находился в близких отношениях с главарем английских фашистов Освальдом Мосли, а через него заигрывал с Берлином. Что же из этого, раздумывал Черчилль, Мосли теперь на свободе. Его пришлось посадить в начале войны, но времена меняются. Лорд Эмерли лично просил премьера посодействовать освобождению из тюрьмы Освальда Мосли. Просил от имени бирмингамских и других промышленников. Черчиллю ничего не стоило оказать эту небольшую услугу британским деловым кругам. Но Мосли сразу же выкинул пренеприятную штуку — на каком-то аукционе, где распродавалось германское конфискованное имущество, он демонстративно купил бюст Гитлера, причем заплатил за него баснословную сумму… Впрочем, даже такой факт может когда-нибудь пригодиться. Все зависит от того, какой оборот примут события…

Черчилль снова обратился к стратегической карте Восточного фронта. Да, минувшие месяцы подтвердили, что Лиддел Гарт прав. В октябре русские стояли на Днепре, а теперь вон они где! Черчилль толстыми пальцами отметил пройденное расстояние.

Военные успехи Красной Армии все яснее показывали, что Советский Союз теперь может и один разгромить Германию Гитлера. Значит, надо поторапливаться с открытием второго фронта, иначе можно явиться в Европу к шапочному разбору.

У премьер-министра Великобритании все большую тревогу вызывало возрастающее антифашистское сопротивление в странах, захваченных Гитлером. Не столько само сопротивление, как тенденция подпольной борьбы. В антифашистском движении, по мнению Черчилля, совершенно явственно ощущался коммунистический привкус. Если не принять вовремя, меры, не направить движение в нужное русло, могут произойти серьезные неприятности.

Во всем, что происходило в оккупированных странах, Черчилль усматривал опасное веяние — влияние русских. И это только начало! А что будет дальше, когда советские войска вступят в Центральную Европу?!

Это влияние, ниспровергающее привычные устои, сказывается даже в Италии. Левые элементы выступают здесь против маршала Бадольо, правительство которого только и может навести порядок и приструнить итальянских плебеев.

В Италии Черчиллю кое-что удалось уже сделать. Тут как раз поддержал его Рузвельт. Премьер вспомнил содержание письма американскому президенту. Он направил его через Маршалла, а начальник генерального штаба умеет доказать военную целесообразность политических мероприятий. В письме Черчилль особенно выделил фразу, которая отражала его основную мысль.

«Правительство Бадольо, — писал он, — будет подчиняться нашим указаниям лучше, чем любое другое. Это законное правительство, с которым мы заключили перемирие. Его и должны мы всячески поддерживать, на него опираться».

Черчилль предвидел — события в Италии могут быть чреваты самыми неожиданными последствиями. Он подумал, не побывать ли там самому, но сейчас, в такой сложной обстановке, не могло быть и речи о каком бы то ни было отъезде из Лондона. В Италии дела обстоят все же лучше, чем, предположим, в Греции. Бадольо умеет держать власть в руках, а в Греции дело дошло до открытого бунта в войсках. Черчилль будто гадал, предвидя возможность подобной ситуации. Задолго до события он писал в Южную Африку фельдмаршалу Сметсу:

«Если дать политическим партиям полную волю среди этих народов, мы сможем оказаться свидетелями волны беспорядков и коммунизма, охватившего все эти районы Европы. Опасность может коснуться даже Италии… Я намерен сохранить общественный порядок и власть под контролем союзников, пока положение не станет безопасным для самоопределения в стране».

Теперь приходило время действовать, чтобы сохранить тот порядок, который устраивал британского премьера. «Надо создавать ситуацию», — повторял он излюбленную фразу.

Весь апрель прошел в совершенно секретных совещаниях с работниками Интеллидженс сервис. Они происходили столь тайно, что не велось никаких протоколов и записей, а Черчилль, вопреки установленным правилам, давал только устные распоряжения.

К этому времени на Балканах действовало уже около восьмидесяти секретных британских миссий, и каждая имела свои деликатные задания. Вместе с бригадным генералом и членом парламента Маклином в Югославии находился сын Черчилля Рандольф; в Греции тайными делами занимался посол Липер, в Варшаву тоже отправили доверенного человека.

Варшава особенно привлекала внимание Черчилля. Впрочем, и Чехословакия, и Румыния тоже, не говоря уже о Греции, Италии и других странах, — все они стали объектом пристального внимания британского премьера.

В Румынию отправили опытного разведчика Шателена. Его сбросили под Бухарестом вместе с двумя радистами. В таких заданиях связь — первейшее дело. Шателен должен был связаться с Михаем Антонеску[52] и князем Барбу Штибраем. Черчилль знал: Румыния держится теперь на волоске. Она вот-вот запросит перемирия. Надо перехватить инициативу у русских. При всех условиях надо во что бы то ни стало сохранить румынскую монархию.

Так расставлялись силы. Британский премьер-министр тайно плел свою паутину. Только в Греции ему пришлось раскрыть карты.

4
Гансу Гизевиусу казалось, будто он постоянно ходит по острию ножа или балансирует на канате, протянутом через бездонную пропасть. От постоянного ощущения опасности колючий холодок проникал глубоко в сердце и застревал там, как вечная мерзлота. Но Гизевиус ничего не мог поделать, он находился между молотом и наковальней, ничем не защищенный от рокового удара, который мог свалиться на него в любой момент. И трудно сказать, что было бы для него хуже — не выполнить распоряжений Аллена Даллеса или попасть в руки гестапо. В том и другом случае грозила неминуемая гибель.

Единственное его спасение заключалось в изворотливости, хитрости и апломбе, с которым он старался держаться повсюду. Порой Гизевиус представлялся себе эдаким резиновым чертиком, загнанным в бутылку с жидкостью, — таких продают в Люстгартене бродячие химики-самоучки. Достаточно нажать на пробку — и чертик погружается на дно, отпустишь — он, извиваясь, поднимается вверх. Так и с ним получается. На пробку давят теперь все кому не лень — генералы из оппозиции и промышленники из делового клуба господ, Аллен Даллес и британские агенты, гестапо и военная разведка…

И при всей шаткости своего положения Гизевиусу надо было вести себя уверенно и солидно, делать вид, что он кого-то представляет, что-то решает, имеет собственную точку зрения. Нужно признать, делал он это артистически. Но агент-двойник никак не мог приноровиться к тому, чего требовали от него в Лондоне и Вашингтоне.

Военная, так называемая «верхушечная оппозиция» существовала в Германии уже несколько лет, Гизевиус добросовестно выполнил задание Интеллидженс сервис. Теперь недовольство Гитлером привлекло в оппозицию немало людей с положением. Были здесь фельдмаршалы и генералы, промышленники и дипломаты, католики и правые социал-демократы. Большинство представителей оппозиции прежде всего не устраивал сам Гитлер, который вел страну к поражению. Они сомневались в военных способностях фюрера, но дальше этого вряд ли кто шел — в планах заговорщиков не было и намека на попытку изменить фашистский режим.

Далеко не все знали, что возникшая еще перед войной «верхушечная оппозиция» — дело рук англо-американской разведки, а импозантный, всегда подчеркнуто любезный и многоречивый Гизевиус всего лишь заурядный шпик и связной между оппозицией и американской разведкой в Швейцарии.

Об этом знал ограниченный круг людей из «верхушечной оппозиции».

К оппозиции на пушечный выстрел не допускались ни коммунисты, ни вообще левые элементы. Эту публику Гизевиус считал наиболее опасной. В отношениях к левым в нем просыпался гестаповец. Тут-то уж не было никаких сомнений — оппозицию нужно оберегать от коммунистических плевел. Об этом ему неустанно твердил и Аллен Даллес.

Именно ради того, чтобы отсеять плевелы от пшеницы, Гизевиус и предпринял некоторые шаги в отношении «Европейского союза». С ним удалось покончить через старых друзей из гестапо. Как выяснилось, в союз входили не только немецкие интеллигенты, но и иностранные рабочие, даже русские военнопленные. Этого еще не хватало!

В гестапо не стали с ними церемониться, а Гизевиус заработал политический капиталец разоблачителя антифашистской крамолы. Агенту-двойнику это было очень кстати. Но в последнее время кое у кого опять появились настроения привлечь к перевороту коммунистов. Придется снова принять хирургические меры. Стоит ему только, шепнуть кому следует.

Но чего совершенно не понимал Гизевиус, это странной медлительности, сменяемой нервозной спешкой, в подготовке покушения на Гитлера, У англичан и американцев на неделе семь пятниц. Последний раз покушение готовили в январе и снова неудачно. Оно могло бы пройти успешно, но…

Произошло это так. Для покушения решили использовать демонстрацию новых образцов армейского обмундирования. Гитлер большой охотник до таких зрелищ. Три офицера-манекена должны были принести с собой взрывчатку и подорваться вместе с фюрером. Все продумали и рассчитали. Одним из смертников вызвался быть монархистски настроенный фон Клейст-младший, из рода Клейстов, давших Германии тридцать шесть генералов и одного фельдмаршала.

Однорукий полковник фон Штауфенберг из штаба резервных войск, вступивший не так давно в оппозицию, принял на себя военную подготовку переворота и постепенно оттирал других генералов. О его планах Гизевиус узнал в самый последний момент. Только накануне покушения он мог сообщить обо всем Аллену Даллесу. Американец вскипел. Его неандертальские надбровные дуги будто выперли еще больше. Разговор происходил в Берне на Херренгассе.

— Вы снова делаете не то, что надо! — прикрикнул Даллес на агента-двойника. — Немедленно всё отмените!

— Я уже не в силах этого сделать, — возразил Гизевиус. — Покушение произойдет завтра утром.

— Тогда мы сами его отменим. Где назначена демонстрация образцов?

Гизевиус ответил и даже показал на карте. Даллес торопливо вышел. Вскоре он вернулся и продолжал разговор более спокойно.

— Я прошу вас не торопиться с такими крайними мерами, господин Гизевиус, — сказал он, выпроваживая агента из кабинета, — Не торопитесь. Когда будет нужно, вы получите указания.

На другой день, за час до демонстрации нового обмундирования, когда в сборе были уже все портные и интенданты, на плац-полигон налетели американские бомбардировщики. Здесь не было никаких военных объектов, и самолеты бомбили как-то вяло, но тем не менее демонстрацию образцов пришлось отменить. Гитлер не приехал, его предупредили о налете по дороге на полигон.

Почти то же самое произошло немного раньше — за месяц до неудачного январского покушения. Полковник фон Штауфенберг сам отправился в ставку Гитлера с бомбой в портфеле. Но совещание вдруг отменили без каких-либо видимых причин. Кейтель просто сказал — заседание не состоится, хотя все уже были в сборе. Ганс Гизевиус связывал это с тем обстоятельством, что как раз накануне лондонские газеты сообщили, будто в Берлине готовится правительственный переворот. Гизевиус просто уверен, что фюрера предупредили из Лондона! После этого пойди разберись в политике! А вот теперь Аллен Даллес из кожи лезет вон, чтобы ускорить новое покушение. Это не так просто — устроить покушение. В личной охране Гитлера три тысячи телохранителей.

Встреча произошла в квартире генерал-полковника Людвига Бека под видом какого-то семейного праздника. Мужчины должны были съехаться раньше, чтобы поговорить о делах. Гизевиус отправился туда с тысячами обычных предосторожностей и появился в особняке бывшего начальника генерального штаба, когда мужское общество было в сборе. Кроме хозяина, присутствовал здесь начальник берлинской полиции Гельдорф — участник поджога рейхстага; промышленные круги представлял бывший лейпцигский бургомистр Герделер, сидели еще несколько генералов. Говорили довольно откровенно, но все же вслух вещи своими именами не называли. О Гитлере и покушении упоминали иносказательно.

В основном все сходились на одной точке зрения: сохранить режим и предотвратить военный разгром Германии можно только при двух условиях. Прежде всего не допустить советские армии в Европу и возобновить тесные связи с Западом. Для этого необходим сепаратный мир с Англией и Соединенными Штатами. В победу над Советским Союзом здесь уже никто не верил.

Фельдмаршал Клюге, которого Герделер вовлек в оппозицию, впервые присутствовал на встрече заговорщиков и настороженно, с тайной опаской слушал эти смелые разговоры.

«Умный Ганс», как прозвали фон Клюге в армии, был старшим по званию среди присутствующих. После летних неудач под Орлом и Курском Гитлер отстранил фельдмаршала Клюге от командования центральной группой армий, и он оставался пока не у дел. Может быть, эта незаслуженная обида, когда Гитлер накричал на него, словно на фельдфебеля, и привела Клюге в оппозицию. С Герделером, которого в оппозиции прочили на пост премьер-министра, Клюге был близко знаком, и они обращались друг к другу по имени.

— Скажи, Карл, — спросил Клюге, — это реально — сепаратный мир с Западом?

— Видишь ли, — Герделер говорил неторопливо, растягивая слова, как человек, уверенный, что его будут слушать, — не так давно я разговаривал с одним шведом, который встречался с Черчиллем. Черчилль заявил, что до переворота в Германии он не может сказать ничего определенного. Британский премьер просил передать мне, — Герделер многозначительно кашлянул, — что мое правительство будет принято на Западе благосклонно.

Будущий премьер несуществующего правительства не раскрывал до конца своих карт перед единомышленниками. Действительно, швед Валленберг, прибывший какими-то путями из Англии, передал ему разговор с Черчиллем. Но Черчилль говорил несколько иначе — через Карла Герделера премьер хотел завязать связь с Густавом Круппом и другими рурскими магнатами.

Герделер еще добавил:

— Мой коллега и финансист Ялмар Шахт предложил план, с которым союзники несомненно должны согласиться. В условиях сепаратного мира будет оговорено право Германии сохранить вооруженные силы для защиты Европы от большевизма. Как видите, нет и речи о безоговорочной капитуляции.

Разговор продолжался. Говорили о том, что к заговору надо бы привлечь Генриха Гиммлера. Его эсэсовские войска обеспечат порядок внутри Германии. Иначе… иначе черт знает что может произойти. В Германии одних только иностранных рабочих насчитывается около двенадцати миллионов человек. Это такой горючий материал, что достаточно искры — и вспыхнет огненный смерч. Покушение на Гитлера может высечь такую искру. Только надежные эсэсовские части обеспечат должный порядок. Но как убедить Гиммлера? Он просто выдаст всех Гитлеру…

Другие предлагали после переворота установить военную диктатуру, создать нечто вроде триумвирата. Вообще было много неясного в том, что произойдет после переворота. Четко вырисовывалась одна только цель заговора — предотвратить военный разгром Германии и прежде всего не допустить в нее русских. А с Западом всегда можно договориться. Такую точку зрения разделял и Гизевиус, тем более что она подсказана была ему в Берне Алленом Даллесом.

Позже других на совещание приехал полковник Клаус фон Штауфенберг — начальник штаба резервных войск. Остановившись в дверях кабинета, фон Штауфенберг прислушивался к разговору. Но он не долго стоял спокойно. Полковник отличался нетерпеливым и волевым характером. Ему претила всякая нерешительность, и он порой вступал в резкие споры с членами «верхушечной оппозиции». Так случилось и на этот раз. Когда заговорили о сроках переворота, фон Штауфенберг сказал;

— Действовать надо быстрее. Откладывать переворот нельзя — позже это будет труднее сделать. Если никто не может решиться, я сам поеду в ставку с бомбой в портфеле.

Генералы, собравшиеся в квартире Бека, испытали некоторое чувство неловкости, когда безрукий полковник вызвался сам осуществить покушение. Фон Штауфенберг потерял руку в Тунисе. У него был протез в черной перчатке, и на второй руке уцелело только два пальца.

— К сожалению, — сказал Штауфенберг, — я могу оперировать только бомбой, но если бы у меня были руки, я предпочел бы простой пистолет. — Полковник поднял протез, словно желая подтвердить свои слова.

Неловкое чувство продолжалось недолго. Слова Штауфенберга будто свалили с каждого тяжелый камень. Если полковник сам намерен совершить покушение — тем лучше. У всех вырвался тайный вздох облегчения. Собравшиеся опасливо оглядывали друг друга — Штауфенберг впервые заговорил здесь открыто о покушении на фюрера.

И он действительно полетел в Вольфшанце — в генеральную ставку в Восточной Пруссии, но как раз тогда, непонятно почему, отменили совещание у Гитлера.

5
Положение на фронтах, все больше укреплявшее престиж Советского Союза, заставило Лондон и Вашингтон обратиться к старой идее — изменить ситуацию с помощью внутреннего переворота в Германии. «Верхушечная оппозиция» оживилась. Но одно досадное и нелепое событие едва не уничтожило плоды многолетней работы Ганса Гизевиуса и других участников оппозиции. Никогда еще над «верхушечной оппозицией» не нависала такая угроза разоблачения со стороны гестапо.

Все началось с малого. В Мюнхене уголовная полиция арестовала какого-то мелкого предпринимателя. Его посадили в тюрьму за валютные спекуляции и еще какое-то мелкое жульничество. Но баварец был связан с Донани, юристом и сотрудником адмирала Канариса. В трудную минуту фабрикантик выручил как-то Донани, на его квартире иногда собирались заговорщики, и баварец кое-что знал о существовании антигитлеровского заговора. Теперь, в судорожных поисках выхода из тюремной камеры, спекулянт-валютчик потребовал через Донани, чтобы адмирал Канарис вызволил его из тюрьмы.

Казалось бы, черт с ним, с этим спекулянтом! Надо быть предусмотрительным. Гизевиус на месте адмирала, конечно, освободил бы спекулянта — и дело с концом. Но Канарис непонятно почему заупрямился и не захотел ударить пальцем о палец, чтобы помочь попавшему в беду мелкому жулику. Тогда арестованный и выложил в гестапо все, что знал или подозревал. Разоблачения оказались такими невероятными, что чиновник-следователь просто не поверил. Ведь если подтвердится хоть малая часть показаний баварца, надо немедленно арестовать адмирала Канариса, начальника имперской разведки. И тем не менее следственная машина уголовной полиции завертелась. Чиновник с оговорками, смягчая выражения, включил в сводку материалы допроса.

Артур Небе, начальник уголовной полиции, давно уже состоявший в оппозиции, ворвался в кабинет Канариса и рассказал ему о нависшей угрозе. Канарис отнесся к этому совершенно спокойно.

— Ерунда, у тебя просто растрепаны нервы, — сказал он. — Не стоит волноваться из-за таких пустяков.

— Я бы тоже не придал значения, но посмотри вот на это! — начальник уголовной полиции протянул адмиралу копию распоряжения: установить наблюдение за лицами, упомянутыми в показаниях баварца. Но Канариса трудно было вывести из равновесия.

— Ты мне скажи — за кем не наблюдают в Германии? Ты же не новичок в гестапо.

— Да, но делом заинтересовался рейхсмаршал Геринг, Он хочет отыграться за Шульца Бойзена с его «Роте капелла».

Артур Небе рассказал, что случилось за эти дни. Геринг решил отплатить Кейтелю за те неприятности, которые ему пришлось испытать недавно в связи с разоблачением подпольной группы в министерстве авиации. Говорили, что летчик — капитан Шульц Бойзен — был связан с германскими коммунистами, а через них с русскими. Бойзена, а с ним несколько десятков человек приговорили к смертной казни. Гитлер отчитывал Геринга как мальчишку, а Кейтель только поддакивал и подливал масла в огонь. Но теперь пришла пора Геринга.

Имперская разведка со всеми ее отделами находилась под общим руководством фельдмаршала Кейтеля. Ну, а уж если в разведке что-то произошло, Геринг не упустит такого случая. Конечно, рейхсмаршал не поверил ни одному слову из показании какого-то спекулянтика, но почему бы не подложить свинью выскочке Кейтелю? Геринг вызвал главного военного прокурора Роэдера и поручил ему начать следствие.

Об этом и рассказал Небе адмиралу Канарису.

— Ты представляешь, какая заваривается каша! — Артур Небе был перепуган не на шутку. — Час назад Роэдер арестовал Донани и вызывает к себе для допроса Гизевиуса.

Вот это встревожило адмирала Канариса. Он уже по опыту знал — когда сталкиваются два таких зубра, как Геринг и Кейтель, мелюзге нечего ждать пощады. Канарис тотчас же прошел в кабинет Донани и убрал оттуда все, что могло бы скомпрометировать его сотрудника. Потом он прошел к Гансу Остеру, начальнику штаба Абвера, и рассказал о случившемся.

Все это было сделано как раз вовремя. На всякий случай Канарис покинул здание разведки, а через четверть часа сюда приехал прокурор Роэдер вместе с арестованным Донани.

— Чем могу служить, дорогой прокурор? — словно ничего не подозревая, спросил Остер.

— Я должен провести обыск в служебном кабинете доктора Донани, — не поддаваясь на игривый тон, ответил Роэдер. Прокурор был мрачным субъектом с красноватым лицом, мясистым носом и припухшими веками, из-под которых глядели сонные, холодные глаза.

— Прошу вас, господин прокурор, но вы имеете распоряжение знакомиться с секретными материалами военной разведки? — Они шли по коридору, и прокурор споткнулся о завернувшийся угол ковровой дорожки. Остер попробовал шутить: — У нас здесь каждый коврик секретный…

У Роэдера не было полномочий. Остер извинился, но он не вправе допустить прокурора к секретным материалам. Роэдер настаивал, пригрозил позвонить рейхсмаршалу Герингу. Пришлось согласиться. Все вошли в кабинет. Остер успел перекинуться взглядом с арестованным Донани, успокоил его — в кабинете же всё в порядке.

Но оказалось совсем не так. Еще в дверях Донани взглянул на письменный стол и побледнел. На самом виду лежали записки, которые сами по себе могли послужить смертным приговором для их владельца. Остер, еще ничего не подозревая, стоял возле письменного стола и наблюдал, как гестаповцы обыскивают кабинет. Донани слегка кашлянул, привлекая внимание Остера. Глазами показал ему на письменный стол. Остер понял — надо убрать. Облокотившись на стол, он смял записки, зажал их в ладони и сунул в карман. Но Роэдер, как будто рассеянно глядевший куда-то в сторону, боковым зрением наблюдал за начальником штаба разведки.

— Нам не нужна ваша помощь, полковник Остер, — равнодушным голосом произнес Роэдер. — Покажите-ка, что вы положили себе в карман?

— Вам это показалось, господин прокурор.

— И все-таки передайте мне эти записки.

Прокурор приказал обыскать Остера. Несмотря на протесты, записки изъяли. А Остер еще не вполне понимал, какие тучи сгустились над его головой.

Через несколько часов начальник штаба имперской разведки полковник Ганс Остер был уволен со службы и арестован по обвинению в государственной измене. Среди злополучных записок в гестапо обнаружили письмо священника Банхофера, которому гестапо запретило выезжать за границу. Остер собственной властью под видом агента немецкой разведки отправил этого священника в Рим и Швейцарию для связи с английскими резидентами. В письме, попавшем в руки гестапо, священник Банхофер докладывал о выполнении заданий.

Британский шпион Ганс Остер, он же начальник штаба имперской разведки, был разоблачен. Началось следствие и по его делу.

Перед столом главного военного прокурора очутился и Ганс Гизевиус. Его имя тоже фигурировало в показаниях баварского спекулянта-валютчика. Гизевиус получил приглашение явиться к Роэдеру. Допрос был короткий. Гизевиус не хотел ничего говорить, и Роэдер приказал его арестовать.

На другой день допрос продолжался. Но теперь Гизевиус был во всеоружии. Бессонной ночью, которую он провел в камере внутренней тюрьмы, Гизевиус разработал план действий.

— Вы снова не хотите со мной разговаривать? — тягуче спросил Роэдер.

— Нет. При всем уважении к вам, господин прокурор, я не скажу вам ни слова.

— Как я должен понять такое упорство с вашей стороны, господин Ганс Бернд Гизевиус?.. Я правильно называю ваше имя?

— Совершенно правильно… Его превосходительство фельдмаршал Вильгельм Кейтель запретил мне сообщать кому бы то ни было о моей служебной деятельности. Вы можете проверить это, господин прокурор.

Роэдер внимательно посмотрел на самоуверенного, с импозантной внешностью господина, сидящего перед его столом, и в душу прокурора закралось сомнение. А что, если это действительно так?

— Хорошо, господин Ганс Бернд Гизевиус, я выясню это у его превосходительства фельдмаршала Кейтеля. На этом пока мы прервем наш разговор.

Еще накануне вечером Гизевиусу удалось передать записку фельдмаршалу Кейтелю. В ней он написал, что военный прокурор допрашивает его не о Донани, Остере или Канарисе, но главным образом интересуется деятельностью его — Кейтеля. Гизевиус тонко намекнул, что против фельдмаршала, видимо, интригует Геринг, и наивно спрашивал, как ему вести себя на допросе.

Как и рассчитывал Гизевиус, его письмо оказало свое действие. Кейтель принял необходимые меры. В тот же день он вызвал главного военного прокурора и сообщил Роэдеру о новом назначении. Он повысил его в звании и срочно направил прокурором военно-воздушного флота в Салоники. На место Роэдера был назначен другой прокурор, который на неопределенный срок отложил следствие. Гизевиуса освободили, и он снова уехал в Швейцарию.

Глава одиннадцатая

1
Странно — чем дальше отодвигались события, тем чаще Кет вспоминала Роберта Крошоу. Она представляла его таким, каким он был в ту ночь, когда они бродили по безлюдным, притихшим улицам Ист-Энда и Кет доверчиво шагала рядом, закрывши глаза. Обычно с этого начинались воспоминания. Тогда уже шла война, бомбили Лондон, и Роберт приезжал в отпуск на рождество. Роберт ходил в бушлате и бескозырке, надвинутой на упрямый, выпуклый лоб. Они стояли застывшие, будто статуи, у подъезда их дома, снег падал на плечи Роберта, а лицо его казалось мертвенно-бледным в тусклой синеве уличных фонарей. Кет никак не могла избавиться от этого воспоминания, и ее охватывало щемящее суеверное чувство. Для нее Роберт умер. Нет, наоборот, она умерла для Боба. Кет хотелось думать, что Роберт по-прежнему ее любит, ищет, ждет, но ее больше не существует, она давно умерла. Теперь она может рассчитывать только на его воспоминания. Может быть, он полюбил другую девушку, которая лучше, чище ее… Ну что ж, Кет не имеет права ни ревновать, ни надеяться — она умерла, и все для нее должно быть безразлично…

Но Кет жила, она даже стала не такой уж безразличной к жизни, как раньше. Иногда ей даже казалось, что она совсем та же, прежняя Кет Грей, такая же, как была в Лондоне до той ужасной истории; что не было ни Испанца, ни погибшего майора Колмена, ни молоденького адъютанта, который так старался показать себя более развращенным, чем был на самом деле. Будто бы ничего этого не было, ничего. Не было и командира дивизии Беркли. Тот упорно и долго добивался расположения Кет. На связь с ним Кет пошла нехотя — в очередном приступе охватившего ее безразличия.

Но апатия Кет не могла продолжаться долго. Она сменялась терзаниями, грустной болью воспоминаний, жалостью к Роберту, стремлением как-то рассеяться. Тогда все начиналось сначала…

Для Кет Грей война стала профессией, нудной и каждодневной службой. Она сравнивала свою работу с изнуряющим африканским зноем, от которого нельзя избавиться ни днем, ни ночью. И все же Кет предпочитала такую жизнь тоскливому прозябанию в Лондоне, откуда она так поспешно бежала. Да, бежала. Как же иначе можно назвать ее поспешный отъезд после той ужасной истории, когда ей показалось, будто под ногами разверзлась пропасть и она упала на дно в смрадную и холодную слякоть… Теперь, когда события отдалились, они не казались Кет такими уж безнадежно-страшными. Кет могла спокойно думать о них без внутреннего содрогания. Конечно, бежала Кет не от Испанца, к которому продолжала питать отвращение, тем более не от страха перед бомбежками или угрозой голодного существования. Совсем нет, она исчезла тогда из Лондона еще и потому, что боялась встретиться с Робертом. Это было бы так ужасно — увидеть его глаза…

С тех пор как закончилась битва в пустыне и германо-итальянские войска были сброшены в море, Северная Африка превратилась в глубокий тыловой район. В Каире ничто не напоминало больше о войне, разве только кладбище, раскинувшееся на много акров, с рядами однообразных крестов. Сюда Кет иногда приходила на могилу Реда Колмена. Плиту с древними египетскими письменами, ту, что взяли из развалин храма, давно убрали, она нарушала унификацию кладбища, и в изголовье могилы майора Колмена стоял серый бетонный крест, такой же, как на сотнях других могил.

Потом Кет перебралась в Александрию. Работала в шифровальном отделе. Ее перевели в отдел вскоре после того, как она вернулась из Каира, с конференции. Там ей, кстати, довелось увидеть всех — Рузвельта, Черчилля, Чан Кай-ши и даже его супругу с постоянно бегающими глазами, одетую по-европейски, но как-то на восточный манер. При этом Кет не преминула подметить, как именно была одета могущественная китаянка.

Поглощенная мыслями о Роберте, Кет довольно благосклонно встретила Маленького Бена. Она даже сожалела, что не удалось увидеть его еще раз. Бен куда-то исчез. Кет рассчитывала узнать через него что-нибудь о Роберте Крошоу. Вероятно, Бен встречается и с Джимми Пейджем, а Джимми всегда все знает. Вот уж кого не хотела бы видеть Кет! Этот прохвост в сто раз хуже Испанца!

Целыми днями Кет печатала расшифрованные депеши или, наоборот, готовила телеграммы для зашифровки. Но теперь работы было несравнимо меньше, не то что во время войны и пустыне. Оставалось много свободного времени, и приходилось думать, куда его деть.

Кет жила на окраине города в домике, принадлежавшем интернированному или бежавшему немцу. Домик был построен с претензией на восточную роскошь — с внутренним двориком, мощенным каменными плитами, с прохладными галереями и плоской крышей, обнесенной лепной балюстрадой. Посредине дворика бил маленький фонтанчик, изображавший замысловатую бронзовую группу танцующих девушек. Но больше всего Кет привлекала в этом доме ванная комната с голубым бассейном, прекрасным душем, в струях которого всегда можно было спастись от духоты.

Вместе с Кет в домике жили ее сослуживицы, и поэтому знакомые офицеры в шутку называли его женским монастырем. Девушки строго-настрого запрещали офицерам появляться в их обители. Вечера обычно проводили в офицерском клубе, но там царила все та же скука и духота.

Иногда компанией отправлялись в греческий ресторанчик, открытый афинским ресторатором, поселившимся в городе после того, как немцы оккупировали Грецию. Дела ресторатора шли довольно бойко — под Александрией располагалась первая греческая бригада, а в порту стояли военные корабли под греческим флагом. Морские и пехотные офицеры — смуглые эллины, с оливковыми лицами и жесткими смоляными волосами — были завсегдатаями ресторана. Здесь затевали они пылкие споры, которые часто заглушали даже музыку квартета. Квартет состоял из двух скрипок, подобия бубна и свирели, похожей на шотландский рожок.

Кет познакомилась здесь с несколькими греческими офицерами. По-английски они говорили плохо и главным образом наперебой угощали Кет и ее подруг какими-то острыми блюдами. Ресторатор слыл мастером греческого кулинарного искусства. Кет самоотверженно жевала вяленую рыбу, приправленную толченым чесноком, запивала терпким сухим вином и силилась понять, что же говорят ей новые знакомые. А говорить они могли, казалось, только о событиях в Греции. Ходили упорные слухи, будто в Карпениси, в горах Пинда, — это где-то в Греции — возник комитет национального освобождения. Теперь бригада, а возможно, и корабли отправятся на родину — ведь там уже отряды ЭЛАС[53] отвоевали у гитлеровцев больше половины страны. Но тут же возникал спор: Цудерос — глава эмигрантского правительства, находившегося в Каире, — не признает ни партизанских отрядов, ни комитета освобождения. С недели на неделю из Лондона должен приехать греческий король Георг.

С подкупающе наивным видом Кет уверяла своих знакомых, что ей скучно, она ведь ничего не смыслит в политике, но греки продолжали бурный спор, забывая порой о миловидной англичанке, о наполненных стаканах, и только спички и сигареты мелькали над столом.

В последнюю субботу марта новое известие взбудоражило посетителей ресторанчика, который превратился в своеобразный политический клуб греческих эмигрантов. Кет хорошо запомнила — это было именно в субботу, потому что в тот день она поссорилась со своим полковником. Кет предложила провести вечер в греческом ресторанчике, а Беркли под каким-то предлогом отказался туда поехать. Полковник вообще избегал появляться в обществе вместе с Кет Грей. Уж не стыдится ли он ее присутствия? Эта мысль взбесила Кет, она наговорила Беркли дерзостей и хлопнула дверью.

В ресторанчике после выпитого вина настроение восстановилось. Теодор Каргопулос, капитан, лучше других говоривший по-английски, принялся рассказывать новости. Вчера в Каире группа офицеров добилась встречи с Цудеросом и потребовала, чтобы он вышел в отставку. Цудерос приказал арестовать офицеров… Британцы сдержанно, только из вежливости слушали капитана — какое им дело до эллинских дворцовых переворотов. Буря в стакане воды, не больше. А Кет даже не знала как следует, кто такой Цудерос, — кажется, премьер греческого эмигрантского правительства. Но Каргопулос не замечал снисходительного выражения на лицах англичан и взволнованно высказывал свое мнение. Кет рассеянно смотрела на хозяина ресторана. Глаза его блестели и походили на маслины, которые стояли на столе в большой глиняной миске. Кет все время хотелось прервать капитана и высказать ему это смешное сравнение, пришедшее ей в голову…

— Вы послушайте меня, мисс Кет, — говорил Каргопулос, складывая в щепотку тонкие пальцы и отчаянно жестикулируя. — Цудерос отказался выполнить наши требования. Мы не доверяем больше такому правительству! Мы требуем, чтобы нас послали воевать в Грецию. Мы не хотим бездельничать в Египте. Разве я неправильно говорю, мисс Кет? — Ом обращался к Кет, но говорил всем собравшимся за столом.

Кет отшутилась:

— Вы глядите на меня с такой яростью, будто я ваш Цудерос…

Британский лейтенант, настойчиво ухаживавший последнее время за Кет, бросил фразу, которая подлила масла в огонь.

— А почему бы вам не поехать воевать, предположим, в Италию? — сказал он Каргопулосу, — Там нужны люди.

— В Италию? — воскликнул капитан. От выпитого вина и волнения лицо его порозовело. — А зачем нам Италия? Я грек, и моя родина Греция. Я хочу воевать в своей стране.

— Но мы же воевали вот здесь, в Египте, в Тунисе. Не все ли равно, где находится общий противник.

Каргопулос ответил не сразу. Он повернулся к своим товарищам и заговорил быстро-быстро на своем языке. Капитан переводил, вероятно, им слова английского лейтенанта. Потом он сказал;

— Нам самим виднее, где нам воевать. Я не думаю, что британские власти станут вмешиваться в наши дела…

— Конечно, — согласился лейтенант. Он влюбленными глазами глядел на Кет, ему хотелось скорее прекратить этот спор.

Кет тоже стало скучно. Она предложила:

— Давайте сегодня больше не говорить о политике. Согласны? Мне нравится это вино. Как оно называется?

Каргопулос ответил. Но при всем желании он не мог долго поддерживать светский разговор, его волновали события в Каире.

В понедельник командир дивизии Беркли, которого Кет про себя называла «мой полковник», вызвал ее к себе среди рабочего дня. Он искал примирения и старался задобрить Кет.

— Мисс Грей, — сказал он официальным тоном, — я бы хотел, чтобы вы на это время перешли в распоряжение генерала Пейджа. Он пробудет в Александрии столько, сколько потребуют обстоятельства.

— Хорошо, — ответила Кет. — Что я должна делать?

Генерал Пейдж будет диктовать вам материалы для шифрограмм. Возможно, придется делать то же самое и для нашего посла сэра Липера. Вы будете находиться в изысканном обществе, — заискивающе улыбнувшись, добавил он. — Вы довольны, Кет? Я не хочу, чтобы вы на меня сердились.

В кабинете они оставались одни. Разговор был окончен. Полковник вышел из-за стола и хотел проводить Кет до двери, но дверь отворилась и в нее вошли двое — генерал и человек в штатском. Полковник чуточку растерялся, приотстал и остановился посреди комнаты. Он быстро нашелся:

— Знакомьтесь, господа, это ваша сотрудница, очаровательная Кет Грей.

Мужчины вежливо поклонились. Полковник представил: генерал Пейдж и сэр Липер. Кет подумала: «Еще один Пейдж». Генерал ей не понравился, потому что он носил ту же фамилию, что и Джимми. «Какая чепуха!» — подумала Кет, но она не могла избавиться от вспыхнувшей неприязни-к этому человеку с приторно-слащавым, застывшим лицом.

Генерал Пейдж сказал:

— Вот и отлично. Мы сразу же можем сесть за работу. Надеюсь, вы умеете держать язык за зубами, крошка?

— Да, сэр! — ответила Кет.

Сначала диктовал Липер, потом Пейдж. Письмо было адресовано в Лондон премьер-министру Уинстону Черчиллю. Посол и генерал информировали премьера о событиях в греческих войсках.

Посещение Цудероса группой офицеров и его неумное поведение вызвали серьезные волнения в греческих частях. В первой греческой бригаде, насчитывающей около пяти тысяч штыков, вспыхнули открытые беспорядки. Это было на другой день после ареста восьми делегатов-офицеров. Сотни мятежников, как указывалось в шифрограмме, захватили штаб бригады и отказались подчиниться правительству Цудероса. Британские войска вмешались в события, они окружили мятежников и многих из них отправили на грузовиках в лагерь-изолятор. В телеграмме также сообщалось, что приезд в Египет короля Георга в греческих войсках вызывает недовольство. «Здесь распространяется версия, — продиктовал Липер, — что существует намерение возвратить короля с помощью английских войск».

Положение осложнилось тем, что волнение в пехотных частях перекинулось и на флот. Экипажи пяти кораблей греческого королевского флота, стоящих в Александрии, высказались за республику, против монархии.

Ответ из Лондона пришел на другой день. Это была копия телеграммы премьера командующему войсками генералу Нильсону. Командующий посылал ее для сведения послу Липеру. Кет перепечатала текст и сама отнесла британскому послу. В телеграмме было сказано:

«Постарайтесь как можно быстрей отправить из Египта греческие мятежные части. Их следует сосредоточить в каком-либо подходящем для этого городе Южной Италии. Оставаясь в Египте, они подвергаются заразе со стороны революционных и коммунистических элементов. Клика греческих партизан не отличается от бандитов».

Телеграмма Черчилля, написанная в резких тонах, говорила о раздражении премьер-министра. Пока Липер и Пейдж читали ее, Кет стояла, ожидая распоряжений. Генерал Пейдж сказал:

— Я был прав, сэр, когда с самого начала предлагал эту меру. На итальянском фронте мятежники быстро прикусят языки. Особенно, если послать их на прорыв укрепленных позиций. — Пейдж засмеялся коротким, отрывистым смешком.

Он хотел сказать что-то еще, но Липер предупреждающе метнул глазами в сторону Кет. Генерал совсем позабыл о ее присутствии. Он будто бы поперхнулся и замолчал.

— Можете идти, — сказал Липер, — все, что будет поступать из Лондона, немедленно передавайте мне. В любое время…

2
Греческого короля Георга Второго пришлось экстренно выпроваживать из Лондона. События в Каире и Александрии грозили новыми осложнениями, и Уинстон Черчилль надеялся, что с помощью короля удастся разрядить обстановку. Ясно, что в такое время королю нечего прохлаждаться в Лондоне.

Премьер-министр пригласил эллинского монарха на завтрак. Он сказал ему прямо, без дипломатических тонкостей:

— Ваше величество, я располагаю данными, которые заставляют меня все больше тревожиться за судьбу вашего трона. Еще один эскадренный миноносец, отказался выйти в море. Бунтовщики требуют, чтобы вы и Цудерос признали правительство, которое создано левыми элементами где-то в горах Греции… Вам нужно ехать к своим подданным, ваше величество.

Георг уехал. К середине апреля он был в Египте, но появление короля только накалило политическую обстановку. Греческие солдаты, матросы — а их насчитывалось несколько тысяч человек — не желали признавать никого, кроме правительства национально-освободительного фронта. Они настойчиво требовали отправить их в Грецию. Британский премьер этого больше всего и боялся. Что, если партизаны захватят Афины и утвердятся в греческой столице? Черта с два их удастся оттуда выкурить!..

Черчилль успел кое-что сделать, чтобы предупредить нежелательные события. Пусть его обвиняют в жандармских повадках, в вероломстве и прочем… Он не придает этому никакого значения — цель оправдывает любые средства. Еще с полгода назад премьер дал секретное распоряжение начальнику британского генерального штаба.

«В случае эвакуации немцев из Греции, — писал он, — следует направить туда пять тысяч наших солдат с бронемашинами. Их задача — оказать поддержку восстановленному у власти законному правительству Греции. Войскам нет надобности заниматься чем-то более серьезным, чем бунт в столице или набег на столицу из соседних деревень».

Одновременно с этим предложением британский премьер распорядился прекратить всякие поставки оружия греческой народно-освободительной армии. Пусть они попробуют драться с немцами голыми руками! Но, судя по обстановке, этот приказ не отразился на боевых действиях греческих партизан. К весне сорок четвертого года две трети Греции находилось под контролем народно-освободительной армии. А королевское правительство Цудероса все еще сидело в Каире, занималосьсклоками и проглядело, что у него под носом солдаты учинили мятеж…

Первая греческая бригада, получившая назначение отправиться в Южную Италию, отказалась подчиниться приказу и заняла оборону вокруг лагеря. Перебросить в Италию мятежную дивизию не удалось. Тогда Черчилль приказал разоружить ее на месте, но и это оказалось не так-то просто сделать. В день приезда короля в Египет Черчилль телеграфировал генералу Пейджу:

«Я полностью поддерживаю принимаемые вами меры. Конечно, хорошо будет, если вы справитесь с бригадой без кровопролития, но справиться с ней нужно при любых условиях. Рассчитывайте на мою поддержку. Бригада безоговорочно должна подчиниться разоружению. Жаль будет, если вам придется давать какие-то заверения о безнаказанности зачинщиков. Вопрос о милосердии будет зависеть от короля».

Черчилль принял на себя руководство подавлением мятежа в греческих войсках. По пока принятые меры не давали результатов. Восставшая бригада укрепилась в лагере, ощетинилась пушками и не подпускала к себе никого. Солдаты требовали одного — отправить их в Грецию, чтобы они могли там воевать с фашистами.

Работая в штабе, Кет Грей оказалась в курсе разыгравшихся в Александрии событий. Через день после того, как в газетах сообщили о прибытии греческого короля, она передала Липеру еще одну шифрограмму из Лондона. Телеграмма была адресована не совсем обычно — «Послу Липеру и всем руководителям, которых это касается». Полковник Беркли был несказанно горд, когда Кет по распоряжению Пейджа принесла и ему телеграмму, чтобы командир дивизии тоже был в курсе дела.

«Безусловно, прежде чем прибегнуть к стрельбе, — писал Черчилль, явно недовольный затянувшимися событиями, — вы должны выждать для того, чтобы отсутствие снабжения могло сказаться как в лагере, так и в гавани среди мятежников. Не слишком беспокойтесь о том впечатлении, которое это произведет на внешний мир. Не проявляйте особой охоты к переговорам, пусть голод сделает свое дело. Нам нужно получить этих солдат в свои руки разоруженными! Мы будем стрелять по бунтовщикам всякий раз, как это потребуется».

Беркли прочитал шифрограмму и посмотрел на Кет. Ему все же удалось примириться с этой неподатливой девчонкой. Он доверительно сказал ей:

— А у меня есть прекрасная идея. Я обязательно изложу ее премьер-министру. Сегодня вечерком задержитесь, Кет, после работы. Я кое-что продиктую.

До британского премьера дошли вести, что Рузвельт возмущен его поведением в Александрии. О русских уж и говорить нечего — Черчилль заранее знал, как отнесутся к этому русские. Ждать теперь моральной поддержки неоткуда. Нужно покончить с мятежной бригадой, прежде чем возмущение выльется наружу. Черчилль решил ускорить события, ему некогда нянчиться с греками.

Кет Грей обычно не вникала в содержание проходящих через ее руки секретных документов, но иногда просто интересно было узнать новости, о которых другие и не подозревают. Однако удовольствие, которое она получала, будучи посвященной в тайны, было неполным, оттого что Кет не имела права ни с кем поделиться секретными новостями. Последняя шифрограмма, предлагавшая организовать голодную блокаду греческой бригады, вызвала в душе Кет иные чувства — сначала недоумение, потом негодование. Разве можно так обращаться с союзниками!

Если бы все это происходило где-то далеко, касалось бы незнакомых и неизвестных ей людей, Кет, возможно, отнеслась бы совсем иначе к этому бесчеловечному распоряжению. Но сейчас… Кет хорошо знала многих из греческих офицеров, которые теперь, может быть, изнемогают от жажды и голода. Почему она должна молчаливо взирать на такую вопиющую несправедливость? Постепенно Кет пришла к мысли, что ей нужно прежде всего узнать, что же там происходит — в греческом лагере. Узнать об этом можно только через ресторатора, добродушного и веселого Пападериса. Ясно, что он в курсе дела.

В очередной уикэнд Кет подговорила влюбленного в нее адъютанта отправиться компанией в греческий ресторанчик. В нем было непривычно тихо, когда они спустились в прохладный полуподвал и заняли излюбленный столик. На месте Пападериса за стойкой распоряжалась его жена, седая полногрудая гречанка в цветной кофте и таком же платке, накинутом на плечи. Она и обслуживала немногих посетителей, преимущественно египтян, молчаливо отхлебывающих кофе из маленьких, будто взятых из игрушечного сервиза, чашек. Перед каждым посетителем стоял высокий стакан с водой, вероятно очень холодной, потому что стенки стаканов запотели и оставались прозрачными только там, где к ним прикасались пальцы.

Через некоторое время в зале появился и Пападерис. Он вышел из внутренней двери, которая вела на кухню, и сдержанно поздоровался с англичанами. Пападерис заговорил с египтянином, курившим за соседним столиком. Тот одним глотком допил кофе, поднялся из-за стола и пошел следом за ресторатором. Вышли из зала и еще несколько посетителей. Все они исчезли за дверью, откуда только что появился Пападерис.

Кет показалось, будто за спиной ресторатора мелькнуло знакомое лицо капитана Каргопулоса. Но так это или нет? Если это Теодор Каргопулос, почему он в штатской одежде? На нем была желто-коричневая роба, такие носят обычно торговые моряки на берегу в тропиках. Кет рассеянно тянула терпкое вино, но и оно казалось ей сегодня не таким вкусным. За столом у англичан едва теплился разговор, не было того приподнятого настроения, которое обычно появлялось здесь в сутолоке ресторана. Даже музыканты, приютившиеся в углу зала, играли как-то нехотя, без задора. Пошептавшись с приятельницей, Кет вместе с ней пошла в туалетную комнату. Было поздно и скучно, компания собиралась возвращаться домой.

В коридоре рядом с кухней Кет столкнулась с Каргопулосом. Это действительно был он, похудевший и незнакомый, в желто-коричневом одеянии.

— Что вы здесь делаете? — спросила Кет. — Почему вы не в ресторане?.

Ей показалось, что на лице Теодора легкой тенью промелькнула тревожная растерянность, но он подавил ее и улыбнулся. У него были красивые белые зубы.

— Всем нам теперь не до веселья, мисс Грей, — ответил он. — Вы хотите сломить нас голодом.

— Только не я! — живо возразила Кет. — Может быть, вы мне скажете, что происходит?

Подруга Кет прошла вперед, она не была знакома с Каргопулосом. Теперь они стояли одни рядом с кухней, откуда доносились пряные запахи жареной рыбы.

— Ну скажите мне, что происходит? — повторила Кет. Она спрашивала искренне. Из переписки Липера с Черчиллем Кет не могла понять главного — ради чего всё затеяли. Если греческие солдаты хотят вернуться на родину, пусть себе едут. Зачем их задерживать да еще морить голодом и угрожать расстрелом.

Каргопулос мгновение колебался — стоит ли посвящать в события эту девушку, одетую в форму британского сержанта. Но Кет спрашивала так участливо… Потом она нравилась греческому капитану, и капитан уступил.

Идемте, — сказал Каргопулос и повлек девушку за собой.

Через кухню, посреди которой подобно жертвеннику возвышалась большая плита, они поднялись в тесный дворик, заполненный людьми и повозками. Хозяин ресторана стоял с фонарем и распоряжался у сарая. Из распахнутых дверей выносили какие-то мешки, ящики, грузили их на двуколки, навьючивали на спины мулов, и погонщики тотчас же уводили их со двора. Все, что предстало перед глазами Кет, напомнило ей восточный базар поздним вечером. В свете чадящих фонариков мелькали лица, одежды из цветных тканей, блестели глаза, и над всем стоял сдержанный гомон — люди говорили вполголоса.

Каргопулос сказал застывшей в изумлении девушке:

— Это наша интендантская служба, — он усмехнулся и потом серьезно добавил: — Нас хотят задавить голодом, но, видите, свет не без добрых людей. Жители собирают нам пищу. Теперь продукты отправляют в лагерь. Конечно, не все дойдет по назначению, что-то отнимут ваши солдаты, блокирующие лагерь, но все же помощь египтян позволяет нам жить хотя бы впроголодь и стоять на своем. Я верю вам, мисс Кет, и поэтому говорю откровенно.

К ним подошел тот египтянин, который сидел рядом за столиком. Его сопровождала женщина в темной одежде. За плечами она держала мешок, который тут же опустила на землю. Египтянин что-то сказал капитану, Каргопулос перевел:

— Эта старая женщина принесла нам лепешки, она напекла их сегодня. Муку собрала у соседей. Видите, сколько у нас друзей!

Каргопулос по-восточному прижал руку к груди и поклонился женщине. Египтянин переложил хлеб в корзину и вернул ей мешок. Когда женщина отошла, капитан продолжал:

— Вторую неделю мы живем на то, что собирают нам жители городов и феллахи соседних оазисов. А ведь нас несколько тысяч человек. Египтяне чувствуют на нашей стороне правду. В английских газетах нас называют трусами, упрекают, что мы не хотим воевать, не хотим ехать в Италию. Но это ложь! Каждый из нас готов драться, но драться там, где наши семьи, наша земля. — Каргопулос неопределенно указал куда-то рукой. — Вот что происходит, мисс Кет. Мы защищаем свое достоинство… Извините меня, я должен идти.

Капитан отошел, но Кет нагнала его. Судорожным движением она нащупала в кармане деньги, вытащила их, все что было, и протянула капитану:

— Возьмите, Теодор. Это все, что я могу для вас сделать… Возьмите! Не все англичане ваши враги. Далеко не все!..

Кет не слышала, что ответил ей Каргопулос. Она стремительно сбежала по лесенке вниз и, взволнованная всем, что произошло, вернулась в зал. Там ее ждали.

Компания вышла на улицу. Луна еще не взошла, и было совсем темно. Кет подумала: «Вероятно, Теодор хочет вернуться в лагерь, пока не рассвело… А что, если его убьют в темноте?!» Кет вздрогнула. Лейтенант держал ее под руку.

— Вам холодно? — спросил он. — Хотите, я дам вам свой китель?

Кет отказалась.

А события неумолимо приближались к развязке. В середине следующей недели Черчилль прислал генералу Пейджу новую телеграмму. Теперь он переписывался с ним ежедневно. В телеграмме было сказано:

«Если вы найдете необходимым открыть огонь по лагерю мятежников, не сможете ли вы начать с нескольких прицельных залпов по их батареям, нацеленным на вас. Если этого будет мало, дайте дозу покрепче…»

Черчилль требовал, чтобы его непрестанно держали в курсе событий. Расчет на голодную блокаду не оправдался, и премьер-министр приказал перейти к более решительным действиям. Подавить мятеж вооруженной силой поручили дивизии полковника Беркли. Правда, он только исполнял обязанности командира, но вся ответственность за ликвидацию бунта ложилась теперь на него. В ответ на запрос Черчилля Беркли продиктовал Кет план разработанных им действий.

«Мой план соответствует вашим предложениям, — писал он, преисполненный гордости за то, что ему довелось вступить в переписку с премьер-министром. — Сначала перед рассветом я полагаю захватить две высоты, господствующие над лагерем, затем пустить дымовую завесу и разбросать листовки призывом к бунтовщикам прекратить сопротивление. Если греки откажутся подчиниться, дам несколько снарядов по их батареям. Намерен действовать так, пока все батареи не выйдут из строя. После этого будет проведен штурм под прикрытием артиллерийского огня и танков. Вводить танки в лагерь я не намерен, так как мятежники хорошо снабжены противотанковым оружием. Танки будут вести огонь с ближайших дистанций. Мятежники очень нуждаются в продовольствии, но сумели получить кое-какие продукты у местного арабского населения. Окружить тесным кольцом лагерь было невозможно, и, несомненно, население могло тайно общаться с блокированной бригадой».

Черчилль телеграфно утвердил представленный план. Для его обеспечения он принял некоторые политические меры. Из Греции в Каир срочно доставили лидера социал-демократической партии Георга Папандреу. Иден, с которым премьер-министр обсуждал греческую проблему, с сомнением сказал:

— Как мне известно, в Греции нет социал-демократической партии. Хотя бы поэтому Папандреу не может быть ее лидером.

— Разве это имеет значение! — отмахнулся Черчилль. — Нет, так будет. Я знаю, что Папандреу когда-то был губернатором островов Эгейского моря, и довольно жестоким… Он принадлежал к партии Венизелоса Теперь мы назовем его социал-демократом. Это поуспокоит греческие умы, а дальше будет видно. Что нужно эллинам? — Черчилль явно иронизировал. — Папандреу высок, красив, представителен и не так уж стар — чем не премьер! Жена актриса, сын в Америке — это тоже кое-что значит. Сын обеспечит поддержку из Вашингтона. Папандреу уже входит в свою роль, подготовил декларацию о целях своего правительства. Новый премьер знает, чего от него хотят. Я получил от него текст декларации. Он так и пишет — мы обеспечим приход в Грецию наших великих союзников, которые гарантируют порядок и свободу… Сейчас Папандреу, вероятно, уже в Каире. Он заменит Цудероса…

В конце апреля события в Александрии закончились капитуляцией греческой бригады перед британскими войсками, окружившими ее со всех сторон. Удалось подавить мятеж и на кораблях греческого королевского флота.

Полковник Беркли был доволен успехом. Еще бы! С мятежниками расправились если не так быстро, то энергично. Как требовал премьер-министр… Беркли только что прочитал итоговую сводку потерь мятежников — на флоте они потеряли около пятидесяти человек убитыми. В пехотной бригаде несколько больше, но тоже не так много. Это хорошо, что удалось добиться успеха малой кровью. Беркли никогда не жаждал жертв — чьих бы то ни было. Греки никогда не делали ему ничего плохого. Полковник действовал только по долгу службы. Хорошо, что все хорошо кончается… Теперь можно подумать и об отдыхе. Не пригласить ли Кет на экскурсию к пирамидам? Поездка займет не так много времени. Раздумывая об этом, Беркли вызвал к себе в кабинет сержанта Кет Грей.

Кет вошла к командиру дивизии сумрачная, с плотно сжатыми губами. Полковник сразу почувствовал недоброе, но все же не отказался от своего намерения.

— Скажите, Кет, не отправиться ли нам куда-нибудь на прогулку. Я чертовски устал со всей этой историей. Вы бывали в Карнакском храме? Или, может быть, посмотрим на пирамиды? — Беркли говорил о прогулке как о решенном деле.

Кет посмотрела прямо в глаза полковнику. Ее губы дрожали.

— У вас нет ко мне других вопросов, по службе? — спросила она.

— Очаровательный сержант продолжает сердиться на своего полковника? — шутливо ответил Беркли.

Кет не могла больше сдерживаться.

— Вы… вы палач! — воскликнула она. — На ваших руках кровь! Я не хочу вас видеть! — Всхлипывая, Кет выбежала из кабинета. Перед тем как явиться к полковнику, Кет прочитала списки греков, убитых при подавлении мятежа. В списке была фамилия капитана греческой королевской армии Теодора Каргопулоса…

Полковник Беркли растерянно стоял перед столом в служебном кабинете и рассматривал свои холеные руки.

3
Проблемы послевоенной Европы все больше начинали защитить британского премьера. Он думал, что пора уже всерьез наняться всем этим. То, что было таким отдаленным еще год назад, сейчас требует немедленного вмешательства. Это прежде всего касается Польши. Нельзя допускать, чтобы она ушла из-под влияния Запада. Как и до войны, Польша должна быть первым главным заслоном от большевистской опасности. Сейчас, с приближением советских войск к старой границе, эта опасность с каждым днем возрастает.

Когда Гитлер бросил свои армии на Варшаву, Черчилль сделал вывод — за Варшавой последует Россия. Но за Варшавой последовали Копенгаген, Брюссель, Антверпен, Париж… Сама Англия оказалась под угрозой германского вторжения… Долгожданное нападение Гитлера на Россию последовало лишь в сорок первом году и не оправдало первоначальных расчетов. Более того: в 1941 году пришлось сделать вывод, что в случае поражения России неминуем и разгром Англии. А теперь одолевают сомнения… Ведь Советская Россия оказалась куда сильнее, чем думали, и мощь ее все нарастает… Теперь приходится страшиться не поражения России, но ее сокрушающей победы над фашизмом.

Осуществить балканский вариант и отрезать русских от Польши не удалось. Придется снова делать ставку на «здоровые силы» Польши, на «санацию»[54], как любят говорить польские эмигранты в Лондоне. Вот и пригодилось эмигрантское правительство. Черчилль считал «здоровыми силами» польские круги, враждебные Советскому Союзу. Эти силы у него под руками, в Лондоне.

Последний президент Польши Мосьцицкий, ответственный по конституции только перед богом и историей, вспомнил об этом в дни трагедийных сентябрьских событий тридцать девятого года. Покинув Варшаву, к которой приближались германские части, бросив на произвол судьбы страну, глава польского государства бежал в Венгрию. Здесь паи президент Мосьцицкий вспомнил, что он имеет швейцарское подданство. Не так уж случайно у президента в кармане оказался и швейцарский паспорт…

Мосьцицкий вспомнил и конституцию: президент отвечает лишь перед богом, но бог его не осудит… Он отвечает перед историей, — но когда-то еще история разберется во всем этом… Нет, президент Мосьцицкий не испытывал угрызений совести, когда отправился прямым ходом в Швейцарию. У него был не только паспорт, но и текущий счет в швейцарском банке…

Свой высокий пост главы государства, представлявший теперь весьма сомнительную ценность, пан Мосьцицкий торопливо свалил на Рачковского, который после долгих злоключений прибыл наконец в гостеприимный Лондон. Правительство всегда остается правительством — даже в эмиграции оно не может состоять из одного президента. Премьер-министром стал генерал Сикорский, а его заместителем Станислав Миколайчик. И Черчиллю, который пристально следил за составом правительства, обе фигуры казались сначала вполне подходящими — и тот и другой в свое время воевали с Россией, а Сикорский даже формировал польские легионы, которые сражались на стороне Германии в первую мировую войну. И вообще весь кабинет сложился из недавних политических деятелей Польши, которых уж никак нельзя упрекнуть в симпатиях к русским.

Польский премьер-министр из эмигрантского правительства Владислав Сикорский чем-то напоминал Черчиллю Шарля де Голля — тот тоже намеревался вести самостоятельную политику и отличался таким же строптивым характером. О генерале Сикорском теперь приходится говорить в прошедшем времени — в июле 1943 года он погиб над Гибралтаром во время авиационной катастрофы, Погиб при весьма странных обстоятельствах. Вероятно, с некоторых пор польский генерал перестал кого-то устраивать…

Уинстон Черчилль несомненно знал о причинах таинственной гибели Сикорского, но предпочитал оставаться в стороне от этого дела. Больше того, британскому премьеру пришлось затратить немало усилий, чтобы заглушить слухи, которые поползли вокруг катастрофы в Гибралтаре.

Генерал Сикорский, вопреки своим антисоветским взглядам, умел трезво глядеть на вещи. Когда Германия напала на Советский Союз, он нашел в себе смелость пойти наперекор многим и восстановил дипломатические отношения с Москвой. В Советском Союзе не только признали польское правительство в Лондоне, но и разрешили генералу Сикорскому сформировать на нашей территории польскую армию. В Советской России оказалось немало поляков, бежавших от гитлеровского нашествия.

Во главе польской армии стал генерал Андерс. Само собой разумеется, что его армия предназначалась для борьбы с Гитлером на Восточном фронте. Иначе где же воевать с фашизмом? Где еще можно бороться за восстановление польского государства? Тем не менее очень скоро возник вопрос о том, что сформированная польская армия должна покинуть Советскую Россию. Такую идею подбросили в Лондоне. Там сомневались только в одном — пойдут ли на это русские. Но Москве не стали возражать, ответили просто — это польская армия, полякам виднее, где воевать…

Эшелоны с польскими войсками, с женами и детьми — семьями солдат и офицеров — двинулись на юг России. Через Иран они выехали за пределы Советского Союза и очутились в Египте. Конечно, было очень странно — уходить на Ближний Восток, когда судьба Польши решается в самой Польше, ил ее подступах. Это не сочеталось с логикой, но в Лондоне настояли все же на этом. В Лондоне решили, что польское войско на советской территории может легко подвергнуться большевистской заразе, а потому его нужно забрать оттуда…

К осени сорок второго года десятки тысяч людей из армии Андерса покинули Советскую Россию. Но не все поляки думали так, как члены эмигрантского правительства в Лондоне. Много поляков осталось в Советском Союзе. Они утверждали, что из России до Польши гораздо ближе, чем из Египта. И уж если всерьез воевать с немцами, то надо оставаться в России. С этими упрямцами Андерс ничего не мог сделать — нельзя же тянуть их силой. Но Уинстон Черчилль встревожился известием о том, что русские позволили оставшимся эмигрантам сформировать польские национальные части.

Теперь эти части уже воюют с немцами, а солдаты Андерса все еще толкутся на Ближнем Востоке. Премьер недавно получил сообщение из России — под местечком Ленино польские дивизии приняли боевое крещение. Ленино… Русские будто нарочно выбрали место с таким названием. Оно придает дополнительную политическую окраску событиям.

Сейчас Черчилль пришел к выводу, что эмигрантское правительство, да и он сам допустили один досадный промах. Стремясь ликвидировать возросшие просоветские настроения у поляков, эмигрантское правительство пошло на рискованный шаг — ввязалось в «Катынское дело». Отступая из-под Смоленска, гитлеровцы подняли неистовый вой о том, что будто бы русские еще до войны расстреляли несколько тысяч польских офицеров. Черчилль не верил в подобную галиматью: почему немцы молчали два года и зачем было русским расстреливать поляков?.. Конечно, Гитлер теперь заметает следы, сваливает на русских свои преступления. Но почему не воспользоваться ситуацией?..

Теперь он, Черчилль, делает вид, будто не имеет к этому делу никакого отношения. Но давно ли польские эмигранты советовались с ним по этому поводу. Черчилль высказал им свое мнение. Разговор шел с глазу на глаз, и теперь никто не выдаст его тайны. После встречи с британским премьером лондонские поляки ринулись в драку, даже не обратившись к Советскому правительству за разъяснением. Польские эмигрантские газеты охотно поддержали визг и крики фашистской печати вокруг «Катынского дела».

А русские поступили просто — взяли и прервали дипломатические отношения с эмигрантским правительством. Вот уж чего недоучел Черчилль!

Владислав Сикорский пытался утихомирить страсти, сдержать авантюристический пыл наиболее рьяно настроенных поляков-эмигрантов, поселившихся в Лондоне. Правда, это не всегда удавалось. Не удалась и последняя его попытка договориться как-то с представителями Советского Союза. Сикорский искал этой встречи, она должна была состояться в Ираке. Но… возвращаясь с Ближнего Востока в Лондон, генерал погиб в авиационной катастрофе.

В тот же день британское правительство опубликовало официальное коммюнике. С сообщением о смерти генерала Сикорского выступил по радио министр иностранных дел Антони Иден. Его сообщение было коротким и не совсем внятным: четырехмоторный бомбардировщик «Либерейтор», на котором летел премьер-министр генерал Сикорский, разбился в Гибралтаре, едва поднявшись с аэродрома. Все пассажиры погибли, уцелел только летчик. Причины катастрофы расследуются, и об этом будет сообщено дополнительно.

Но дополнительные сообщения оказались очень противоречивыми. Версия, что отказало рулевое управление, никого не убедила. Специалисты недоумевали — как мог стальной самолет разлететься на части от одного удара об воду. Нашлись свидетели, которые утверждали, будто «Либерейтор» взорвался в воздухе и упал в воду. Его части разлетелись в радиусе на сто метров. Дирекция авиационной компании «Либерейтор» предлагала свои услуги в проведении экспертизы, но это предложение было отклонено.

Интересно, что через полтора года после гибралтарской катастрофы при таких же обстоятельствах погиб в Южной Америке советский дипломат Константин Уманский. Самолет взорвался, едва поднявшись с аэродрома.

В обстоятельствах гибели Владислава Сикорского обращала на себя внимание еще одна деталь: в Каире, откуда улетал глава польского эмигрантского правительства, среди провожающих не было только генерала Андерса. Он сказался больным. Андерса считали непримиримым противником генерала Сикорского. В кругах наиболее реакционных эмигрантов его прочили на руководящую роль в эмигрантском правительстве.

События в Гибралтаре перепутали все карты. Миколайчик, ставший после Сикорского премьер-министром, повел себя в дипломатии, как слон в посудной лавке. Его откровенная вражда к Советскому Союзу настораживала русских. Теперь нечего было рассчитывать на то, что эмигрантское правительство сможет мирно вернуться в Варшаву.

Русским, скорее по душе Национальный совет страны, возникший где-то в подполье. Он стоит во главе движения Сопротивления. Теперь в каждой стране свое Сопротивление. И если его нельзя подчинить своему влиянию, пусть с ним расправляются… наци, гестапо, кто угодно…

После долгих раздумий он пришел к выводу — настало время принимать решительные меры. Тем более, что его точка зрения находит поддержку в Соединенных Штатах. Об этом рассказал Иден, летавший в Москву вместе с Карделлом Холлом. Еще в самолете секретарь госдепартамента сам завел разговор о Польше. Как бы между прочим Хелл вспомнил о своей встрече с польским послом Цехановским. В госдепартамент он явился перед самым отъездом Хелла в Москву. Цехановский передал меморандум правительства Миколайчика.

В меморандуме высказывалась мысль, что для послевоенной Европы будет крайне нежелательным вступление советских войск в Польшу. Чтобы предупредить это, авторы меморандума предлагали заранее разместить там англо-американские части. Для этого следовало договориться с русскими, нажать на них, пригрозить, что в случае неблагоприятного ответа может задержаться открытие второго фронта, прекратятся военные поставки… Короче — надо перебросить войска союзников в Советскую Россию. Пусть они вступят в Польшу хотя бы одновременно. Так сказать, символически…

Как говорил Иден, американцы положительно отнеслись к такой идее, но все разговоры оказались праздными. На московском совещании русские наотрез отказались вести переговоры на эту тему.

Теперь приходится думать о другом — надо всячески препятствовать вступлению русских в Польшу. В последний момент лондонское правительство станет там у власти… Миколайчик и глава польских вооруженных сил генерал Соснковский поняли Черчилля с полуслова. Такие вещи им не нужно разжевывать…

Семена, брошенные Черчиллем в хорошо подготовленную почву, вскоре дали богатые всходы. Среди польской эмиграции у премьера были свои осведомители. Секретарь Миколайчика частенько заглядывал к полковнику Перкинсону, который возглавлял один из многочисленных отделов Интеллидженс сервис. Порой секретарь просто выполнял поручения своего английского шефа. Так и познакомился Черчилль с тайным приказом генерала Комаровского, который возглавлял подпольную Армию Крайову в Польше. В этом приказе, обозначенном «№ 16», главком подпольной армии предписывал своим людям беспощадно расправляться с польскими и советскими партизанами — со всеми, кто поддерживает русских. Для этого приказ рекомендовал вступать в деловые отношения с НСЗ[55], пользоваться ее услугами.

Прошло еще несколько дней, и на столе британского премьера появился новый приказ генерала Комаровского. Теперь польский генерал предписывал своим подпольным штабам объединиться с НСЗ. «Это внесет в ряды Армии Крайовой новый дух», — писал он в своем приказе.

«Идет напролом этот генерал Комаровский, — подумал Черчилль. — Он не стесняется вступать в сговор с немцами».

Следующий приказ по Армии Крайовой требовал оказывать сопротивление частям Советской Армии, которые уже вступили в Польшу. Потом стали поступать оперативные донесения: начальник диверсионного отдела штаба Армии Крайовой полковник Филдорф приступил к работе. В тылу Советской Армии происходят диверсии.

«Не слишком ли рьяно взялся Комаровский за дело?» — думал Черчилль, читая секретные сводки. Но в общем он был удовлетворен активностью правительства Миколайчика. Британского премьера не удивляли связи таких эмигрантов-поляков с немцами. Это не ново. Разве Юзеф Бек, варшавский министр иностранных дел, не продавал Абверу французские военные секреты?! За это его и выслали из Парижа незадолго до начала войны. Официально объявили, что господин Бек высылается из французской столицы за скандал в карточной игре… А генерал Комаровский, находясь в подполье, сумел принять участие в немецком «расследовании» катынского расстрела. Видимо, в связи с этим Гиммлер и освободил из плена сына Миколайчика. Услуга за услугу!.. Это было совсем недавно, может быть месяц назад. Британская разведка тоже причастна к этому. В марте сотрудница Миколайчика Мария Гулевичева, работавшая в английской разведке в Будапеште, помогла переправить Миколайчика-младшего в безопасное место. Она же связывалась с венгерской разведкой, которая просила у Комаровского людей для разведки в тылу советских войск… Черчиллю иногда казалось, что он сам скоро запутается в этом лабиринте перекрещивающихся связей международных разведок…

Черчилль любил знать всю подноготную о людях, с которыми ему приходилось работать. Поэтому он и попросил досье Комаровского. В точно назначенный час — премьер был пунктуален до педантизма — папка лежала на его столе.

Тадеуш Комаровский… Он же генерал Бур в польском подполье. Официально — заместитель главкома Соснковского, постоянно находится в Польше и возглавляет там подпольную Армию Крайову.

Черчилль бегло перелистал несколько страниц. Его интересовало старое. Вот оно.

Родился в Восточной Галиции. Призван в австрийскую армию, служил в кавалерии, воевал с русскими… Позже вступил в польскую армию, участвовал в походе на Киев, отличился на Украине, получил звание полковника, командовал уланским полком.

В послужном списке Комаровского, хранящемся в Интеллидженс сервис, были и другие биографические подробности. Перед войной полковник имел свои конюшни, славившиеся породистыми лошадьми, играл на скачках. Его имение находилось под Львовом.

Война застала Комаровского в Груденце, где он командовал кавалерийской школой. На фронте сражался под командованием Андерса, отступал к венгерской границе, но не мог перейти ее и вынужден был остаться в Польше. Недавно в Лондоне Буру-Комаровскому присвоили звание дивизионного генерала.

В досье Комаровского британский премьер-министр прочитал еще один заинтересовавший его документ. Это было директивное письмо эмигрантского правительства в Польшу. Секретарь Миколайчика исправно обслуживал британскую разведку — письмо было совсем свежее.

«В случае победы СССР над Германией, — указывалось в директивном письме, — это будет угрожать не только интересам Англии в Европе, но и вся Европа будет в страхе. Считаясь со своими интересами, англичане должны будут приступить к мобилизации сил в Европе против СССР. Ясно, что мы станем в первых рядах этого европейского антисоветского блока. Нельзя представить себе этот блок без участия в нем Германии, которая будет контролироваться англичанами».

Из Лондона шлют директивы, а Бур-Комаровский уже очищает Польшу от левых элементов. Черчилль согласен — позже они станут более опасными. На этого кавалериста можно положиться. Русские вряд ли подозревают, какую пилюлю придется им проглотить в Варшаве. Генерал Комаровский получил задание поднять там восстание, как только русские войска приблизятся к городу. Вот когда древо узнается по плодам его! Вот и пригодились эмигрантские правительства, осевшие в Лондоне! На них немало пришлось потратиться, но игра стоит свеч. Премьер Миколайчик ведет себя как дрессированный пес. К приходу русских в Варшаве будет существовать правительство, нужное ему, Черчиллю! Теперь самое время послать в Варшаву несколько будущих министров…

Весной 1944 года с аэродрома Бриндизи в Южной Италии поднялся английский самолет «Либерейтор». Через несколько часов глухой ночью самолет был в районе Варшавы. В условленном месте штурман дал сигнал, и несколько парашютистов бросились вниз. На земле их встретили связные из Армии Крайовой и доставили в варшавский пригород на нелегальную квартиру. Это были лондонские министры. Вместе с ними в Варшаву прилетел и британский советник, выдававший себя за летчика, бежавшего из германского плена.

4
Аллен Даллес сидел за работой, и настольная лампа освещала его сосредоточенное, неподвижное лицо. Его тень, падавшая на стену, усиливала выступы надбровных дуг, и казалось, что на стене вычерчен профиль пещерного человека — низкий лоб, тяжелые скулы и лохматые, как у гориллы, брови.

Не доверяя никому тайны, которой он обладал, Даллес сам готовил донесение в Вашингтон. Дело касалось «Валькирии», как в шифрованной переписке обозначался заговор против Гитлера. Ганс Гизевиус, или «Валет», только что покинул особняк на Херренгассе, и американский резидент находился под впечатлением разговора с этим пронырливым, играющим в солидность человеком.

«Валет» не на шутку был перепуган последними событиями в Берлине. Ему уж мерещилось, что пеньковый галстук трет его шею. И действительно, все они — Гизевиус, Канарис и другие — лишь по чистой случайности избежали виселицы. Вполне понятно, почему оппозиционеры вновь заторопились с покушением на Гитлера. Гестапо начинает рыскать, копать, и заговорщикам надо управиться до того, как их разоблачат в Берлине. Даллес ответил — нет смысла раньше времени убирать Гитлера. Покушение произойдет после того, как на Западе откроется второй фронт. Гизевиус допытывался, когда же это будет. Даллес, конечно, ничего определенного не ответил.

Агент привез последние сведения о составе заговорщиков и сообщил их краткие характеристики. Прежде чем включить их в донесение, Даллес еще раз пробежал свои записи.

Прежде всего Людвиг Бек, Генерал-полковник. Бывший начальник генерального штаба. Он долго колебался, но теперь настаивает на покушении, чтобы освободить армию от присяги Гитлеру. Вот Карл Герделер. Знакомая фамилия. Представляет промышленные круги.

А вот Эрих Геппнер. Тоже генерал-полковник. Вступил в оппозицию после того, как фюрер сместил его и отдал под суд за отступление на Восточном фронте. Терпеть не может Гитлера, но еще больше ненавидит большевиков, Жесток и властен. Гизевиус рассказал о нем любопытную подробность: на Советском фронте под Псковом он лично приказывал давить танками захваченных в плен партизан. Вот на него следует обратить внимание.

Дальше шел Георг Ганзен, заместитель Канариса по Абверу. Отлично! В случае провала Канариса Ганзен сможет его заменить в подготовке к перевороту!..

Руководитель американской стратегической разведки знал, что судьба адмирала Канариса все время висит на волоске. Даллес не удивится, если уже сейчас адмирала разоблачили в гестапо.

Фамилии Эрвина Роммеля и Генриха фон Штюльпнагеля Даллес подчеркнул цветным карандашом. Это очень важные фигуры. Роммель принял командование войсками на Западе, а Штюльпнагель — военный губернатор во Франции.

Затем шли фон Гассель — бывший германский посол в Италии, профессор фон Попитц, Дизель — сын знаменитого изобретателя, Пауль Шмидт — переводчик Гитлера, и даже Альбрехт Гаусгофер — советник и астролог фюрера.

Компания довольно разношерстная, но значение имеет конечная цель. Даллесу приходилось иметь дело и с еще более разношерстным сбродом…

Гизевиус рассказал кое-что новое и в отношении ближайших планов «верхушечной оппозиции». Даллес уже информировал Вашингтон о том, что заговорщики во главе с Беном и Герделером предпочитают вести переговоры с Лондоном и Вашингтоном, но не с Москвой.

Теперь на столе американского резидента в Европе лежал план заговорщиков, в котором конкретно ставился вопрос о капитуляции только перед Западом. Заговорщики предлагали сразу же после покушения на Гитлера открыть фронт перед западными союзниками и сосредоточить все силы, чтобы приостановить дальнейшее наступление русских. Генерал Бек конкретизировал свой план — три авиадесантных дивизии союзников должны высадиться в районе Берлина. Он гарантирует, что немецкие части окажут им полное содействие. Одновременно союзники должны высадить десанты на побережье близ Гамбурга. Что же касается десантных войск на французском побережье, которые к этому времени должны переправиться через Ла-Манш, то они тоже не встретят серьезного сопротивления.

Аллен Даллес был удовлетворен предложенным планом. Он торжествовал: план, подготовленный им самим здесь, в Берне, за этим вот письменным столом, план, который не так уж давно он передал своему агенту-связному «Валету», возвратился к нему словно бумеранг, но выглядел уже как предложение «верхушечной оппозиции». Круг замкнулся! Об этом американский резидент и готовил теперь донесение в Вашингтон.

Даллес пошевелился, и его тень на стене перестала походить на силуэт пещерного человека.

За два года, которые Аллен Даллес провел в Европе, ему немало удалось сделать. В работе на посту начальника бюро стратегической службы он не ограничивался только разведкой и сбором всевозможной информации. Нет, его привлекало другое — послевоенное переустройство Европы. На этот счет лучшим его советчиком был брат, Джон Фостер Даллес, пребывавший в Штатах и отлично информированный в большой политике. «Большой политикой» Даллес-младший считал мнение, исходящее от Национальной ассоциации промышленников, которая время от времени собиралась на тайные вечери все в том же нью-йоркском отеле «Пенсильвания», Братья переписывались довольно редко, но во всяком случае достаточно для того, чтобы держать друг друга в курсе событий, происходящих в Европе и Соединенных Штатах. Последний раз Джон Фостер писал, что «настроение его поднимается одновременно с акциями». Дела братьев процветали, а перспективы складывались как нельзя лучше. Правительственные заказы на военные поставки давали неслыханные прибыли. Старший брат писал по секрету, что на заседании промышленной ассоциации ее патриарх Ламот Дюпон поставил вопрос, как продлить такую великолепную конъюнктуру. Он кое-что предложил на тот случай, если война закончится слишком рано.

Так же конфиденциально брат писал Аллену, что апостолы делового мира в Соединенных Штатах тревожно следят за развитием военных событий в Европе. Он просил выяснить — нельзя ли предпринять что-то реальное для защиты континента от надвигающейся Советской Армии.

Что мог ответить на это Аллен Даллес? Расчеты на усталость России, на то, что она истечет кровью и обессилеет еще to того, как приблизится к немецким границам, не оправдались. Даллес читал недавно документ, рожденный в штабе германского командования. Его доставил агент «Золотой Джордж», лысый и невзрачный человек, который раздобыл Аллену Даллесу несколько сот важнейших секретных германских документов. На этот раз «Золотой Джордж» прислал обзор военных действий на Восточном фронте.

По танкам у русских семикратное превосходство. В пехоте они имеют превосходство в одиннадцать раз! А в артиллерии — на каждое германское орудие у русских приходится двадцать артиллерийских стволов. Короче — на Восточном фронте происходит агония немецких вооруженных сил. Теперь вся надежда на открытие второго фронта, чтобы как можно дальше продвинуться на восток.

Некоторые меры Аллен Даллес принял по своей инициативе и независимо от высадки на побережье Франции. Через венгерского посланника в Швейцарии господина Бакх-Бешеньи удалось вступить в контакт с правительством Хорти. Венгерский регент сам начинал подумывать, как бы ему выйти из войны. Но он не хотел заключать мир с русскими. Даллес условился с начальником венгерской разведки генералом Уйсасси — в Будапешт прилетит американский полковник, они договорятся, чтобы заключить мир с Западом. Но Гитлер что-то пронюхал и в течение одних суток оккупировал Венгрию. Хорти пришлось идти на попятную.

По мнению Даллеса, все это было к лучшему. Новое правительство обещало Гитлеру стойко обороняться от русских вдоль всей Карпатской гряды. Это неплохо. С другой стороны, Даллесу удалось войти в контакт с германским командованием в Венгрии. Он заручился обещанием, что если союзные войска проникнут в Венгрию со стороны Адриатики, они не встретят здесь сопротивления.

Сложнее получилось с Румынией. Ион Антонеску тоже хочет отмежеваться от Германии и выйти сухим из воды. Он взывает к Западу, просит защитить его от русских А русские уже вторглись в Румынию. Какой-то румынский князь Маттей Контакузино бежал из Бухареста на Мальту. Князь незавидный, но с ним в одном самолете прилетел представитель американо-румынской телефонной компании. Это деловой человек. Даллес встречался с ним, но ничего не мог сделать. Секретная румынская делегация хотела заключить сепаратный мир с Западом. Даллес телеграфировал в Вашингтон, но из государственного департамента ответили: обстановка такова, что без ведома русских заключить мир не удастся…

У Аллена Даллеса рождались самые запутанные комбинации. Он придумывал и предлагал брату всё новые планы. Время не ждало, и следовало действовать быстро. Из Пентагона и от промышленной ассоциации приходили ободряющие вести. Там были довольны работой резидента. Брат как-то написал ему, что старик Ламот Дюпон перефразировал наполеоновского соратника — он сказал по поводу Аллена Даллеса: «Кажется, мы не ошиблись в нем, — это человек, составленный сплошь из мозгов и без сердца…»

Даллес гордился такой похвалой. В устах Дюпона это звучало высшей оценкой.

Часть 3 Заговор и победа

Глава первая

1
Корабли толпились в гавани и на рейде Портсмута, готовые в любую минуту поднять якоря, и уйти в море. Но команды все не было, и десантные суда болтались на волнах, едва различимые в призрачномсумраке. Иногда луна пробивалась сквозь рваные облака, и тогда корабли становились заметнее, а волны начинали излучать радужный свет.

Катер, на котором премьер Уинстон Черчилль обходил корабли, подготовленные для вторжения, бросало как щепку, хотя тут, под прикрытием острова, было значительно тише, чем в проливе. Что же творится сейчас в Ла-Манше, если даже здесь такая качка. Черчилль был в штатской одежде. В просторном макинтоше, делавшем громоздкую фигуру премьера еще более бесформенной, в котелке, надвинутом на самые брови, он стоял на катере, впившись руками в поручни. Ветер свежел, и брызги захлестывали палубу, но Черчилль ничего не замечал. Его озабоченное лицо было устремлено вперед, туда, где из мрака медленно наплывала громада транспортного корабля. Катер подошел с подветренного борта, премьер с неожиданной для его тучной фигуры ловкостью ухватился за штормтрап и полез наверх.

На палубе вахтенный офицер отдал рапорт, и Черчилль прошел по кораблю, вглядываясь в лица солдат. Только or них, солдат, зависел теперь успех вторжения. Но луна скрылась за облаками, на палубе стало темно, и Черчилль ничего не мог прочитать на лицах британских солдат.

Погода несомненно портилась. Это снова настроило мысли премьера на тревожный лад. Ведь теперь только от погоды зависели сроки вторжения на континент. Черчилль из упрямого противника второго фронта превратился теперь и самого нетерпеливого и ярого сторонника немедленного вторжения.

Именно это тревожное нетерпение и побудило премьера предпринять ночную инспекцию кораблей, стоящих в портсмутской гавани.

Была суббота 3 июня 1944 года.

Вторжение на французское побережье решили начать на рассвете 5 июня. Из дальних портов корабли уже вышли в море, чтобы в условленный час быть здесь, под Портсмутом. Отсюда пятью кильватерными колоннами корабли двинутся к Нормандии. Но Эйзенхауэр оставил за собой право отложить сроки вторжения, если будет слишком плохая погода. Решится ли американский командующий предпринять высадку в такую погоду? Черчилль забеспокоился…

Дуайт Эйзенхауэр, ставший несколько месяцев тому назад верховным главнокомандующим экспедиционными силами союзников, находился тут же, в Портсмуте. Надо убедить его в том, что откладывать вторжение просто невозможно. Выступать нужно при любой погоде.

Отказавшись от мысли посетить остальные корабли, Черчилль приказал повернуть катер к берегу.

Британский премьер-министр хорошо помнил все перипетии с подготовкой к открытию второго фронта в Европе. Это походило на морские приливы и отливы — то подготовка проводилась ускоренными темпами, то надолго замирала и фигурировала только в обещаниях русским.

Сначала операция по вторжению на континент называлась «Следжхаммер» («Кувалда»). Ее готовили спешно летом сорок второго года, когда весь мир ждал неминуемого разгрома Советской России под Сталинградом. Катастрофа на Восточном фронте послужила бы сигналом для вторжения на континент. Ведь иначе Гитлер, покончив с Россией, мог снова обрушиться на Великобританию. Но, к изумлению всех военных авторитетов Запада, советские армии не только выстояли, но и отбросили германские части далеко на запад. Значит, с открытием второго фронта можно было не торопиться.

В самом деле, думал Черчилль, военная обстановка сорок третьего года внесла свои изменения в те условия, при которых следовало бы начинать активные боевые действия на западе. Теперь вторжение в Европу могло состояться только в том случае, если бы Германия оказалась поставленной на колени. При такой ситуации британским и американским войскам следовало немедленно появиться в Центральной Европе. И, главное, прежде русских…

План вторжения «образца сорок третьего года» разрабатывали в Пентагоне под руководством Джорджа Маршалла, начальника американского генерального штаба. Назвали план «Райндап» («Облава»). Маршалл сам привез этот план в Англию. Но применять его не пришлось. Германия Гитлера была еще достаточно сильна. Русские еще не одолевали. Обе стороны изматывали силы в жесточайших боях.

Но военно-политический барометр все больше склонялся в сторону победы России. На тегеранской конференции Черчилль и Рузвельт еще раз заверили Сталина, что теперь, в сорок четвертом году, второй фронт будет открыт непременно. Черчилль не преминул подчеркнуть — для операции есть уже кодированное название: «Оверлорд»[56]. Он сам придумал его. Британский премьер скаламбурил: «Отныне мы подчиняемся только этому великому сюзерену и становимся преданными вассалами Плана»… Черчиллю понравился собственный каламбур.

Для подготовки вторжения в Европу создали военный штаб — Коссак, но штаб прежде всего занялся другими делами. Он готовил особые, чрезвычайные меры, которые держались в одинаково глубокой тайне как от русских, так и от немцев. Это были планы вторжения на тот случай, если сложится одна из трех военно-политических ситуаций. Во-первых, мог распасться блок германских стран-сателлитов; во-вторых, германские войска могли поспешно отступить из Франции к линии Зигфрида[57], и, наконец, третий и наиболее опасный вариант — это внезапный крах и капитуляция Германии в результате ее поражения на Восточном фронте.

На каждый из этих вариантов готовился особый план действий, называемый в секретной переписке «Ранкин А», «Ранкин Б» и «Ранкин С».

Больше всего Черчилля интересовал последний вариант — «Ранкин С». Уж если бы действительно произошел крах Германии, то по плану «Ранкин С» предполагалось немедленно форсировать Ла-Манш, бросив в Европу все наличные силы, ворваться в Германию, разоружить там немцев и захватить контроль над страной в свои руки. Только такие экстренные меры могли предотвратить на континенте «большевистский хаос», которого так опасался британский премьер-министр и его единомышленники в Вашингтоне. Для обеспечения плана «Ранкин С» Соединенные Штаты зарезервировали десять полных дивизий, остальные войска давала Англия.

Время шло, и события стремительно набегали одно на другое. Ход мировой войны изменился коренным образом. Ситуация для западных стран складывалась так, что, протяни они еще с открытием второго фронта, и советские войска, чего доброго, окажутся не только в Берлине, но и в Париже. Теперь западные союзники спешили открыть второй фронт, чтобы не дать возможности народам Западной Европы самим, с помощью Советской Армии разгромить войска оккупантов.

Однако «Ранкин С» тоже пока оставался только планом. Германия еще не потерпела краха, но то, что происходило летом сорок четвертого с открытием второго фронта, было очень похоже на какую-то экстренную пожарную меру. Вторжение на континент было вызвано стремительным продвижением русских на запад. Себе-то Черчилль мог признаться — высадка в Нормандии происходит почти так, как намечалось по плану «Ранкин С». Теперь уж нечего оттягивать дело. Русские же могут первыми ворваться в Берлин… Да, да — нужно рвать постромки и галопом скакать на континент, невзирая ни на какую погоду… В этом нужно убедить Эйзенхауэра…

С такими мыслями Уинстон Черчилль появился среди ночи в штабе верховного командующего союзных вооруженных сил. Премьер несколько дней не встречался с главкомом. Он предпочел бы застать его одного, но в кабинете Эйзенхауэра толпилось много высших американских генералов.

— Я только что дал приказ отложить «Оверлорд», — сказал командующий вместо приветствия, — погода не благоприятствует нам… Радиостанции передают отбой.

Черчилль уставился на главкома тяжелым взглядом. Кажется, он опоздал… Следовало бы приехать хоть часом раньше.

— Нам надо идти на риск, погода может улучшиться…

Вместо ответа Эйзенхауэр протянул премьеру сводку погоды. Прогноз неутешительный: «Пасмурно с воскресенья до среды, низкая облачность и плохая видимость по утрам. Ветер не свыше 17–22 узлов. В Ла-Манше волнение, высота волн в проливе 1,5 метра, у побережья — 1,2 метра».

Черчилль положил сводку на стол. Командующий сказал:

— При такой волне танки-амфибии не доплывут до берега.

— Можно отказаться от танков, — возразил Черчилль, — плоскодонные суда подходят почти к самому берегу.

— Теперь поздно говорить об этом. Быстроходные эсминцы ушли в море, чтобы вернуть десантные корабли.

— Что же делать? — Перед премьером встали тяжелые, возможно непоправимые, последствия, вызванные отменой десанта.

Эйзенхауэр думал о том же.

— Мы не можем потерпеть неудачу с вторжением на континент, — тихо сказал Эйзенхауэр. — Слишком многое поставлено на карту. Посмотрим, что будет завтра.

Но и последующий день не принес ничего утешительного. Прогнозы обещали облачность, ветер, крутую волну, и только через несколько дней можно было ждать незначительного улучшения погоды. Вечером в воскресенье Эйзенхауэр вызвал всех командующих, чтобы принять окончательное решение. На совещании голоса разделились. Представители авиации предпочитали отложить вторжение — непогода будет сковывать их действия. Такого же мнения придерживались предстатели морского флота — корабельная артиллерия не сможет нести прицельный огонь… Волна в проливе расшвыряет, опрокинет плоскодонные десантные суда.

Генерал Монтгомери, командующий английской группой войск, высказал противоположную точку зрения. Перед тем как поехать на совещание, он получил твердые указания Черчилля. Его точка зрения сводилась к тому, что откладывать вторжение больше нельзя. В самом деле, только в ближайшие три дня — 5, 6 и 7 июня — прилив на Ла-Манше совпадал со временем рассвета, то есть с наиболее выгодным часом вторжения. Это имеет немалое значение. Во время прилива уровень воды на побережье Нормандии поднимается на шесть метров. Если высаживаться при отливе, солдатам-десантникам, перед тем как подойти к береговым укреплениям, придется преодолевать четырехсотметровую полосу глубокого мокрого песка.

Правда, такое же благоприятное сочетание прилива и рассвета через две недели повторится снова. Но две недели — это срок немалый…

Верховный главнокомандующий генерал Эйзенхауэр испытывал жесточайшие муки, не зная, на что решиться. С военной точки зрения, начинать вторжение в такую погоду рискованно. Но разве только военная целесообразность диктует решения? В конечном счете решающую роль сыграла политическая погода. В девять часов сорок пять минут вечера, как утверждают свидетели этого исторического события, Дуайт Эйзенхауэр очень неуверенно произнес:

— Я убежден, что нам следует отдать приказ… — Командующий помолчал, раздумывая, вздохнул и добавил — Хотя мне и не хочется этого делать, но другого выхода нет…

Тон, которым Эйзенхауэр изрек эти слова, отнюдь не был бодрым, и тем не менее решение было принято.

Вновь завертелась военная машина связи. На корабли полетели шифрованные радиограммы. Из дальних портов вышли в море корабли, направляясь к острову Уайт близ Портсмута. Пришла в движение масса людей и техники.

Утром 5 июня операцию еще можно было отменить, но синоптики принесли радостную весть — есть надежда на улучшение погоды. Сосредоточение десантных войск проходило успешно. Германская авиация бездействовала. В море не было отмечено ни одного судна противника — ни подводных лодок, ни миноносцев.

2
«Оверлорд» — план вторжения союзных войск в Европу — выглядел очень внушительно в своем окончательном варианте. Только одной американской армии в первый день предстояло высадить на французское побережье пятьдесят пять тысяч солдат, массу техники, снаряжения, боеприпасов, которые вряд ли удастся погрузить даже в двести железнодорожных составов.

Весь первый эшелон вторжения составлял пять полнокровных-дивизий — три английские и две американские. Кроме того, три парашютных дивизии обеспечивали с тыла высадку пехотинцев на побережье. На кораблях — в резерве оставались еще две пехотных дивизии.

Местом для высадки гигантского десанта избрали стокилометровый участок французского побережья между Гавром и Шербуром — в глубине бухты Сены. Из всех вариантов вторжения — а их выдвигалось не меньше шести — этот вариант казался наиболее удобным. Британские войска получили участок в районе Кана, а дивизиям первой американской армии предписывалось действовать правее — ближе к полуострову Котантен. Здесь, на Нормандском побережье, к исходу первого дня вторжения предполагали сосредоточить восемь союзных дивизий и четырнадцать танковых полков.

Но это будет только началом. Следом за первой волной десантных войск устремятся новые и новые дивизии. В первые шесть дней после вторжения армейские группы союзных войск пополнятся еще пятью дивизиями и десятью танковыми полками. На исходе третьей недели боев армии вторжения должны были составить примерно двадцать четыре дивизии.

Чтобы обеспечить вторжение в Европу, на территории Англии сосредоточивалось тридцать шесть американских дивизий. Вместе с обслуживающим персоналом, тылами, авиационными и морскими частями в Англии скопилось полтора миллиона американских солдат и офицеров. Кроме того, сорок дивизий находилось в полной боевой готовности непосредственно в Соединенных Штатах. По мере надобности их намеревались отправлять в Европу.

Действия экспедиционных армий поддерживались всей мощью авиации и военно-морских сил союзников. Для этого в портах собрали свыше девяти тысяч судов различных типов — от линейного корабля «Родней» водоизмещением в несколько десятков тысяч тонн до специальных десантных барж с откидными бортами, минных тральщиков и других подсобных суденышек. Вся эта армада до поры до времени притаилась в портах Англии.

Авиационные силы поддержки вторжения составляли больше двенадцати тысяч самолетов — пять с половиной тысяч бомбардировщиков и торпедоносцев, пять тысяч истребителей и две тысячи транспортных аэропланов… Это создавало свыше чем двадцатикратное превосходство над противником в воздухе. По разведывательным данным, германская авиация располагала в Южной Франции лишь пятьюстами самолетами. Но и из них только девяносто бомбардировщиков да семьдесят истребителей находились в полной боевой готовности. Основные силы гитлеровской авиации действовали на Восточном фронте.

Непосредственную подготовку к вторжению союзная авиация начала месяца за два до высадки войск. Массированным бомбардировкам подверглось все побережье и запад Франции. Лишь в апреле самолеты совершили тридцать три тысячи вылетов. В мае бомбардировочная и штурмовая авиация уничтожила девятьсот паровозов, шестнадцать тысяч вагонов противника, разрушила много станций. Создавались невозможные условия для переброски немецких резервов к побережью. К середине лета железные дороги, ведущие на север, были парализованы. Англо-американские летчики разрушили восемнадцать мостов через Луару и Сену, повредили значительную часть аэродромов, расположенных в радиусе двухсот километров от места вторжения. Таким образом, значительный район предполагаемых военных действий оказался изолированным от остальной части Франции.

Заключительным аккордом в действиях авиации над Францией должен был прозвучать массированный бомбовый удар в день высадки экспедиционных сил. Прежде чем первые солдаты-десантники покинут корабли, перед ними тысячи бомб сплошным ковром упадут на берег. В первый день вторжения — в день «Д», как обозначался он в плане «Оверлорд», намечали сбросить на побережье десять тысяч тонн бомб. Это кроме пяти тысяч тонн, сброшенных накануне.

Казалось, что осуществляется идея Черчилля «выбомбить Германию из войны». Сторонник «дешевой войны», британский премьер направил в английский воздушный флот почти два миллиона человек — в три раза больше, чем находилось в наземных войсках. Но пока это не давало ощутимых результатов.

Бомбардировка немецких городов началась с помощью американских летчиков еще в сорок втором году. Она возрастала из месяца в месяц. Одним из первых был разрушен город Кельн. В налете на город участвовало до тысячи самолетов. Весь центр превратился в руины, но промышленные предприятия не пострадали. Так, за всю войну ни одна бомба не упала на американский автомобильный завод Форда, расположенный в двух километрах от черты города. Жители Кельна искали спасения в стенах этого завода, как в самом надежном бомбоубежище. Зато уникальный, величественный и древний Кельнский собор сильно пострадал от бомб.

Серьезное беспокойство в Лондоне вызывали разведывательные и агентурные донесения, поступавшие из Германии. В них сообщалось, что Гитлер вот-вот применит секретное оружие, которым давно уже грозил миру. Стало известно, что немецкие военные специалисты еще до войны начали создавать ракетные самолеты-снаряды. Секретными работами на острове Пенемюнде руководил генерал-лейтенант Шемиргембейнский. Работы проходили успешно. Летом сорок третьего года секретный экспериментальный завод посетил Гитлер. Он приказал изготовить тридцать тысяч самолетов-снарядов «фау-1» и обрушить их на головы противника.

Черчилль имел возможность видеть, держать в руках, ощупывать детали этого реактивного снаряда, — помогли поляки. Где-то под Варшавой во время испытаний не разорвался один снаряд. Члены подпольной Армии Крайовой сначала спрятали его в реку, а потом разобрали и по частям переправили в Лондон.

Следовало принимать безотлагательные меры против нависавшей угрозы. А меры могли быть одни — разрушить секретный завод. В августе сорок третьего года пятьсот семьдесят самолетов-бомбардировщиков налетели на Пенемюнде и буквально стерли завод с лица земли. Чертежи секретного оружия сгорели, а генерал Шемиргембейнский погиб среди развалин…

На какое-то время угрозу удалось предотвратить. Но оказалось, что производство таинственных снарядов немцы перенесли куда-то в горы. Снова посылались донесения осведомителей о том, что «фау-1» могут в любой момент появиться над Англией.

Что, если летающие снаряды начнут рваться теперь, перед вторжением, когда все побережье Южной Англии напоминает ярмарочную толкучку — так тесно здесь от войск и военной техники?.. Это обстоятельство настораживало и заставляло ускорять вторжение в Европу.

Особое внимание при подготовке «Оверлорда» уделили проблеме транспорта и снабжения десантных армий. Сотрудники штаба Коссак подсчитали, что для экспедиционных армий потребуется триста тысяч грузовых автомобилей. Но еще большую тревогу вызывало отсутствие свободных портов в Южной Франции. Где разгружать корабли с продовольствием, амуницией, техникой, боеприпасами и людскими резервами, после того как десантные войска высадятся на берег? Ведь для боевого питания современной дивизии требовалось ежедневно шестьсот — семьсот тонн различных грузов.

Основную ставку делали на порт Шербур. Он расположен на самой северной оконечности Котантенского полуострова. Кроме того, возлагали надежду на город Кан, соединенный с морем небольшим судоходным каналом. Но именно здесь малейшая неудача грозила сорвать «Оверлорд».

А вдруг эти порты не удастся взять сразу? И ведь неизвестно еще, в каком состоянии оставят немцы эти порты.

Сомнения возникали серьезные. Решили застраховать себя постройкой искусственных гаваней и морских портов. Они должны были возникнуть в течение нескольких дней на открытом, безлюдном французском побережье.

Искусственные молы для гаваней предполагали соорудить из старых кораблей, которые будут затоплены один подле другого. Всего на французском побережье решили построить пять таких гаваней. В секретной переписке их называли «Гузбери» («Крыжовник»).

Еще более сложными сооружениями представлялись два искусственных порта «Мальбери» («Тутовые ягоды»). Каждый из них по величине равнялся дуврскому порту. Предполагалось, что «Мальбери» будет иметь семь миль причалов, пятнадцать съездов, плавучий волнорез, подъемные краны и прочее оборудование. К середине лета искусственные порты и гавани были готовы. Где-то на Темзе построили сборные плавучие пирсы, их оставалось только отбуксировать через Ла-Манш к французскому побережью и там затопить в заранее выбранном месте.

Теперь как будто бы все было предусмотрено для успешного открытия второго фронта. Но министерство Геббельса в Берлине распространяло самые фантастические слухи о неприступном Атлантическом вале, о тяжелых потерях, которые ожидают американцев и англичан, если они рискнут начать вторжение в Европу. Геббельс даже утверждал, что потери в людях составят по меньшей мере девяносто процентов наличного состава десантных полков и дивизий.

Командующий группой американских армий генерал Омар Бредли считал, что все эти разглагольствования Геббельса были всего лишь вражеской пропагандой, войной нервов. Генерал Бредли сказал военным корреспондентам, что надеется перескочить через Ла-Манш ценой сравнительно небольших потерь. Омар Бредли полагал, что такое заявление несколько поуспокоит его солдат. Но именно это заявление и доставило генералу серьезные неприятности по службе.

Первым начал опровергать американского генерала Уинстон Черчилль. Он решительно возражал Омару Бредли. При открытии второго фронта надо ждать очень тяжелых потерь — уверял он. Все побережье загромождено железобетонными укреплениями ощетинилось пушками. Прорвать Атлантический вал не так-то легко.

С опровержением заявления Бредли выступили и в Вашингтоне. Омару Бредли намекнули, что если он сделает еще хоть одно подобное заявление, он потеряет свои генеральские звезды, тем более что они у него временного, военного образца…[58]

В то время пришлось призвать к порядку еще одного американского генерала — Джорджа Паттона, командующего третьей армией, который совсем уже не умел держать язык за зубами. Он разболтал все, что не предназначалось для широкой огласки. Вообще генерал Паттон любил ошеломлять слушателей сенсационными, сногсшибательными новостями. Без дипломатических условностей, он с грубоватой прямотой повторил то, что слышал в высших сферах. Паттон не задумывался над тем, какие последствия будут иметь его слова. Так случилось и на этот раз.

Где-то в военном клубе Паттон сказал солдатам, что в недалеком будущем американцам предстоит управлять миром. Иначе зачем американцам воевать в Европе.

Скандал разразился громкий. Рассуждения Паттона проникли в газеты. Американцев открыто начали обвинять в том, что они стремятся к мировому господству. Нужно было приложить немало усилий, чтобы потушить это дело. А Джордж Паттон наивно и растерянно мигал глазами, когда его отчитывали в главном штабе за допущенную промашку. Он никак не мог понять, что сказал он особенного… Ведь о том же самом говорили между собой и другие американские генералы…

Пятого июня военные корабли потянулись к проливу. Время вторжения было назначено через сорок минут после рассвета, когда прилив на Ла-Манше достигнет среднего уровня. Грузились в Портсмуте, на той самой пристани, где когда-то стояла французская субмарина, которую пришлось интернировать Роберту Крошоу. Как давно это было. Почему-то особенно сохранился в памяти один момент — солдат его взвода окатывает водой из ведра палубу субмарины, залитую кровью. Густо-розовая вода стекает за борт… Французский часовой убил тогда рыжего Эдварда, а он, Крошоу, убил француза. Солдаты лежали рядом. Когда их унесли, осталось большое пятно крови… Боб еще подумал тогда — что бы сказала Кет. Чудно!.. Теперь Роберт не стал бы так переживать: За эти годы он столько перевидел крови!.. Но тогда он долго не мог избавиться от тяжелых воспоминаний.

Железная палуба десантного судна, которое шло к французскому берегу, была мокрой и скользкой от брызг. Наступал рассвет, и солдатам дали команду приготовиться. Холодные брызги летели с правого борта, и солдаты жались к середине судна. Сосед Роберта, которому надоело толкаться, сказал:

— Тьфу ты, чертова непогода! Жмемся от брызг, а скоро полезем в воду по самую шею… Все равно мокнуть! — Он отошел к борту, и первая же волна окатила его с головы до ног.

Другой сказал:

— Да! Где-то мы сегодня будем сохнуть…

— Не на том ли свете… — Это проворчал Тейлор, известный во взводе скептик.

На него цыкнуло несколько голосов:

— Чтоб у тебя язык отсох за такие слова!

Но Тейлора не так-то легко было заставить умолкнуть. Он огрызнулся:

— Погляжу, что вы запоете, когда джери станут плевать в нас бомбами со своих «юнкерсов»… Или сунут под днище торпеду…

Солдаты умолкли. Каждый думал о том же, что и Тейлор… Но пока как будто бог миловал. За всю ночь не встретилось ни германских катеров, ни подводных лодок. И самолетов тоже не было видно.

Правда, среди ночи на судне возник переполох. Над головой вдруг загудело все небо. Но это свои бомбардировщики шли бомбить французское побережье. Роберт видел, как на английском берегу вспыхнули десятки прожекторов, указывая курс самолетам. Через несколько минут бомбардировщики, волна за волной, прошли на юг, а вскоре там загрохотали разрывы..

Сейчас, когда развиднелось, перед солдатами открылась грозная панорама пролива, заполненного сотнями кораблей, идущих к французскому берегу. На Ла-Манше стало тесно от труб, мачт и аэростатов воздушного заграждения. В бой вступили тяжелые корабли. «Родней», приземистый и широкий, обогнав кильватерную колонну, дал залп из бортовых орудий. Над самыми мачтами пронеслось звено «спитфайеров» и устремилось к французскому берегу. Теперь было отчетливо видно, как по всему побережью ухают взрывы, поднимая к небу фонтаны земли и черного дыма. Даже здесь, на море, стоял такой грохот, что казалось, вот-вот лопнут барабанные перепонки. Но странное дело — корабли и самолеты извергали на берег сотни, тысячи тонн металла, а противник почти не подавал признаков жизни.

— Хитрит, — определил Тейлор. — Вот как подойдем, он нам и влепит…

Корабль, несколько замедливший ход, вдруг снова набрал скорость и устремился к берегу. Раздался последний сигнал боевой тревоги… Больше Роберт ничего не помнил… Во время войны он не раз участвовал в десантах, и каждый раз в такие минуты на него находило какое-то затемнение. Роберт начал что-то соображать, только когда очутился на берегу, мокрый и едва живой от усталости. Он лежал за скалистым пригорком, метрах в ста от воды, и стрелял из автомата в невидимого врага, который засел на холмах и оттуда поливал десантников пулеметными струями.

Потом у Роберта кончились патроны, и он пополз назад. Здесь он наткнулся на своего командира Макгроега. С тех пор, как они оба чудом спаслись из Сен-Назера, Крошоу остался служить в бригаде полковника. Макгроег был в ярости и что-то доказывал стоявшему рядом с ним офицеру.

— Кто виноват, что промазала парашютная дивизия?.. Я?.. Мои солдаты?.. Парашютистов забросили по меньшей мерена пять миль в сторону… А корабельная артиллерия бьет непонятно куда… Скажите об этом в штабе…

— Я доложу об этом, полковник, но сейчас надо во что бы то ни стало взять эти холмы. Иначе противник закрепится в Кане.

В течение дня британским частям удалось продвинуться вперед, но город Кан оставался у немцев. Ко всеобщему удивлению, солдаты не обнаружили на побережье почти никаких долговременных укреплений. Мощный Атлантический вал оказался вымыслом Геббельса.

На американском участке вторжения тоже допустили оплошность. Две парашютные дивизии были сброшены совсем не там, где надо… Семь тысяч парашютистов рассеялись на участке в сто с лишним квадратных миль. А иные отряды очутились за тридцать с лишним километров от места боевых действий. В результате ошибок, допущенных неопытными пилотами, обе парашютные дивизии оказались разбросанными по всему побережью и потеряли две трети своего снаряжения.

А бомбовый удар, который наносила восьмая американская воздушная армия по германской береговой обороне, тоже оказался холостым выстрелом. Тринадцать тысяч бомб, сброшенных за полчаса до вторжения, не причинили противнику ущерба. Бомбы рвались на мирных крестьянских полях, километрах в пяти от берега.

Не дал должных результатов и ураганный огонь кораблей, сосредоточившихся в проливе. Огненный смерч прошел стороной. Корабельные артиллеристы перепутали цели, не могли их найти и принялись бить по площадям… Как выяснилось позже, ни одна бомба, ни один снаряд не пробили бетонных перекрытий немецких казематов. В них просто не попали.

В тот день вторжения, именуемый заглавной буквой «Д», словно рок висел над войсками союзников. Из первых же тридцати танков-амфибий, ринувшихся в атаку, к берегу подошли только три. Остальные потонули, опрокинутые волной. Но это хотя бы можно было объяснить сильным ветром, прибоем. А вот головной полк высадился в двух километрах от заданного места. Как это объяснить?..

И при всем этом общие потери в десантных войсках оказались совсем небольшими. Бредли был прав. Даже во время учебных занятий по форсированию канала иные дивизии теряли гораздо больше. Корпус генерала Коллинса захватил участок Нормандского побережья и потерял при этом вдвое меньше людей, чем на ученьях под Слептон Сендес.

Немцы почти не отвечали на артиллерийский огонь и только огрызались пулеметными очередями, отходя за прибрежные холмы. Недаром солдаты прозвали первые дни вторжения «битвой за пляжи».

На второй день вторжения в Северной Франции было высажено уже сто семьдесят тысяч солдат экспедиционной армии.

4
Некоторые историки — исследователи наполеоновских войн — пытались объяснить неудачи великого полководца в сражении под Ватерлоо насморком императора, то есть обстоятельством совершенно случайным. Возможно, что будущие историки тоже станут искать причину неудач германских войск на Ла-Манше в стечении роковых и случайных обстоятельств.

И в самом деле! Ведь в наиболее критический момент — в ночь на 6 июня, когда в Северной Франции началась высадка англо-американских войск, фельдмаршала Эрвина Роммеля не оказалось на месте. Как раз накануне вторжения он улетел в ставку Гитлера. Оттуда фельдмаршал завернул в свое поместье под Ульмом, и в то время, когда противник завязал бои на пляжах Северной Франции, он сидел у камина в кругу семьи. На фронте Роммель появился только к вечеру первого дня вторжения. Все это время немецкие войска оставались без руководства. Дежурный адъютант Гитлера не осмелился разбудить фюрера, чтобы сообщить ему тревожную весть о вторжении противника на побережье Северной Франции.

Положение осложнилось еще и тем, что многие старшие офицеры седьмой германской армии, охранявшей побережье, были отозваны в тыловой город Ренн (конечно, если считать французское побережье передним краем)… В Ренне 6 июня назначили штабные учения, на которых должны были разыграть отражение десантов противника на тот случай, если англо-американцы дерзнут вторгнуться на континент.

Были и другие обстоятельства, которые облегчили союзным войскам высадку на побережье Ла-Манша. Именно в эти дни германская метеослужба информировала генеральный штаб о том, что в ближайшее время вторжение просто невозможно по случаю штормовой погоды в проливе.

В канун вторжения, когда британские и американские корабли приближались к берегам Франции, из германских портов не вышло ни одно патрульное судно. Не двинулись из портов и минные заградители.

С немецких аэродромов в Северной Франции не поднялся в воздух ни один самолет-разведчик… Из сорока подводных лодок, находившихся в распоряжении германской береговой обороны, только шесть ушли в море, но направились они в противоположную сторону…

Попробуем восстановить ход событий.

В конце января сорок четвертого года фельдмаршал Роммель получил назначение командующего армейской группой «Б», в которую входили две армии — седьмая и пятнадцатая. Двумя другими армиями на западе командовал генерал-полковник фон Бласковиц, но в его подчинении была всего лишь треть вооруженных сил, дислоцировавшихся во Франции. К моменту вторжения во Франции находилось пятьдесят девять германских танковых и пехотных дивизий. Тридцать восемь из них входили в армейскую группу фельдмаршала Роммеля. Он руководил обороной побережья от Голландии до устья Луары. На долю Бласковица приходилось двадцать одна дивизия и охрана второстепенного — западного побережья Франции. Но все эти дивизии в своем большинстве были неполноценны — их потрепали на Восточном фронте. Общее руководство всеми четырьмя армиями Гитлер возложил на старого прусского фельдмаршала фон Рунштедта. Властный и независимый, беспощадный и невозмутимый, он пользовался большим авторитетом в военных кругах Германии. Даже Гитлер вынужден был с ним считаться. Казалось, что сама судьба покровительствует семидесятилетнему фельдмаршалу: победа в Польше, разгром союзных войск под Дюнкерком, захват Киева в первые месяцы войны с Россией!.. Продвижение войск Рунштедта до самого Ростова позволило льстецам называть фельдмаршала «современным Гинденбургом». Первое свое поражение Рунштедт потерпел под Ростовом и вынужден был уйти в отставку. Вскоре он получил новое назначение — стал командовать войсками на западе. Ставка Рунштедта находилась в Сен-Жерменском предместье Парижа.

Правда, присланные во Францию германские войска были далеко не те, что воевали в России. Сюда направлялись либо дивизии, потрепанные на Восточном фронте, либо состоящие из ограниченно годных солдат старшего возраста. Многие дивизии были укомплектованы лишь на пятьдесят — шестьдесят процентов и не имели своего транспорта. Фон Рунштедт ворчал, но ничего не мог поделать — боеспособные войска требовались на Восточном фронте.

Герд фон Рунштедт не входил в генеральскую оппозицию, хотя и относился к Гитлеру критически. Но Эрвин Роммель к тому времени, как получил назначение во Франции, был тесно связан с заговорщиками и даже взял на себя переговоры с Гитлером, чтобы убедить его закончить войну.

Естественно, что Аллен Даллес, руководитель стратегической разведки Соединенных Штатов в Европе, был в курсе всех этих событий. Летом сорок четвертого года он подробно информировал Вашингтон по поводу настроений в «Брейкере»[59]. Он сообщал, что немецкие генералы намерены открыть фронт на западе перед англо-американцами и считают, что чем быстрее это произойдет, тем лучше. Новые успехи советских войск заставляют их ускорить осуществление надуманного плана.

Какое-то время в недрах «верхушечной оппозиции» оставалась одна неясность — как же будет с требованием безоговорочной капитуляции. Рузвельт, Сталин и Черчилль громогласно заявили об этом. Большая тройка согласилась, что только капитуляция фашистской Германии, капитуляция без предварительных условий и оговорок может закончить войну в Европе. Но оппозиция никак не хотела идти на эти условия… Господин Герделер, представлявший интересы промышленных кругов, обратился за разъяснением к Черчиллю. Переговоры велись через знакомого шведа, банкира Валленберга. Черчилль не стал долго тянуть с ответом — он согласен пойти на уступки. Валленберг сообщил в Берлин: безоговорочная капитуляция — дело условное.

Это взбодрило заговорщиков, у них точно выросли крылья. Может, удастся еще обойтись без покушения на Гитлера… Что, если попробовать еще раз убедить его, уговорить…

Фельдмаршал Роммель отправился в Берхтесгаден. Быть может, немецкий фельдмаршал и не предполагал, что он служит подставным лицом для Гизевиуса. Ведь именно этот британский агент настаивал, чтобы Эрвин Роммель отправился к Гитлеру. Это было в дни, предшествующие вторжению союзников на побережье Нормандии.

Роммель поехал, но его разговор с Гитлером не состоялся. Тогда фельдмаршал уже не стал торопиться обратно во Францию. «Лиса пустыни» и здесь попытался схитрить — пусть вторжение произойдет без него… Эрвин Роммель отправился в Ульм, чтобы навестить семью…

В опустевшем штабе Роммеля первое донесение о вторжении противника пришло среди ночи. Из пятнадцатой армии сообщали, что замечены вражеские парашютисты… Потом новое донесение — сброшены не парашютисты, а чучела. Противник хочет играть на нервах… Однако вскоре потекли другие, более тревожные сообщения…

В германских войсках по всему побережью объявили тревогу № 2. Она означала, что танкисты должны быть возле машин, а пехотинцы обязаны приготовиться к любой неожиданности. Но боевой тревоги все еще не было.

В Сен-Жермен, в ставку фельдмаршала Рунштедта, известие о вторжении пришло тоже ночью, но Рунштедт отнесся к нему скептически. Томми хитрят! Уж если они станут высаживаться, то сделают это в наиболее узкой части пролива — где-нибудь против Дувра. Десант в Нормандии — только отвлекающий маневр…

Германская военная разведка во главе с адмиралом Канарисом постоянно твердила, что именно в районе Кале либо Дюнкерка вероятнее всего ожидать вторжения. Конечно, если оно состоится. Канарис искусно выполнял задания британской разведки. Гитлер, да и фон Рунштедт были загипнотизированы информациями «маленького грека».

В четыре часа утра фон Рунштедт позвонил в Берлин и попросил соединить его с Гитлером. К телефону подошел дежурный адъютант Шмундт. Полковник Шмундт входил в военную оппозицию. Он отказался разбудить Гитлера. Пусть фельдмаршал позвонит позже…

А с побережья шли все более тревожные вести. Высадка продолжалась. Следовало бы ввести в дело танковые дивизии, но Гитлер запретил трогать их без его, фюрера, разрешения.

Танковая дивизия генерал-лейтенанта Фейхтингера стояла всего в двадцати километрах от побережья. Противник высаживался чуть ли не рядом, но командир двадцать первой танковой дивизии имел строгий приказ — не делать ни шагу без ведома Роммеля. Получался заколдованный круг.

В половине седьмого утра генерал Фейхтингер все же решил на свой страх и риск атаковать десантные части противника. Ему удалось смять парашютистов за рекой Орн, но в десять часов из штаба поступил приказ остановить наступление. Фейхтингер так и не знал, кто отдал такой приказ.

Только в половине дня фон Рунштедт получил разрешение из ставки бросить в контратаку две танковые дивизии. Но вступить в бой они могли только утром следующего дня. Почти тридцать часов драгоценного времени были безвозвратно потеряны. Англо-американские войска к тому времени сумели ухватиться за побережье.

Теперь каждый день осложнял положение.

В разгар битвы за Нормандию начальник генерального штаба Вильгельм Кейтель с тревогой позвонил Рунштедту в Сен-Жермен; хотя Кейтель тоже имел звание фельдмаршала, но фон Рунштедт относился к нему с едва скрываемым пренебрежением. Кейтель способен лишь кланяться и беспрекословно выполнять приказы фюрера — считал Рунштедт. Только поэтому выскочка Кейтель и полез в гору. К пятидесяти годам будущий начальник генерального штаба был всего-навсего заурядным майором, а фон Рунштедт уже в то время имел звание генерал-лейтенанта. По военной иерархической лестнице Кейтель зашагал семимильными шагами с приходом к власти Гитлера. Но в глазах Рунштедта Кейтель по-прежнему оставался бездарным, заурядным штабным офицером.

Кейтель начал расспрашивать — какова обстановка на Западном фронте. Под конец он взволнованно спросил:

— Что же нам теперь делать?

Рунштедт сжал тонкие губы, выпятив вперед энергичную челюсть. Старый фельдмаршал многого не понимал. Когда он наступал на Дюнкерк, ему вдруг приказали остановить войска в десяти километрах от города и стрелять только из пушек среднего калибра. Потом дали приказ остановить пехоту и танки. Этот приказ передал ему по телефону как раз Кейтель. А ведь все трехсоттысячное войско англичан было тогда в западне. Рунштедт клянется богом, что не выпустил бы из Дюнкерка ни одного английского солдата!.. Тогда Кейтель пробовал учить его воевать — его, фельдмаршала Рунштедта, а теперь спрашивает, что ему делать… Обычно сдержанный и невозмутимый, фон Рунштедт вдруг вспылил и зло закричал в трубку:

— Что делать?.. Заключайте мир, идиоты!! И немедленно!.. Что вам еще остается делать?!

— Что вы сказали? — оторопев, переспросил Кейтель.

Но Рунштедт больше ничего не ответил. Он бросил трубку.

Начальник генерального штаба наябедничал на фельдмаршала — вероятно, тот выжил из ума, если говорит такие вещи… Это окончательно решило судьбу фон Рунштедта. Гитлер отстранил его от командования Западным фронтом. На место Рунштедта был назначен фельдмаршал Клюге, который так неудачно руководил в прошлом году наступлением «а Курской дуге.

5
На четвертый день вторжения Уинстон Черчилль решил сам побывать в Северной Франции.

Перед самым отъездом премьер наспех просматривал последнюю почту. Ему пришлось задержаться, чтобы сразу же ответить на некоторые письма. Прежде всего он прочитал короткое послание Сталина. Сталин поздравлял союзные войска с успехом и сообщал, что советские войска в свою очередь начинают летнее наступление ударом на Ленинградском фронте.

Это сообщение вызвало у Черчилля двойственное чувство. С одной стороны, наступление советских войск гарантирует, что немцы не перебросят во Францию нового подкрепления, но в то же время теперь надо ждать, что русские с новой силой хлынут в Польшу и на Балканы, — Сталин пишет о первом этапе наступления. Значит, последует второй и третий этап…

Черчилль продиктовал телеграмму Сталину:

«На сегодняшнюю ночь, 10-го числа, мы, должно быть, уже высадили около 400 тысяч человек вместе с большими, превосходящими бронетанковыми силами и быстро накапливаем артиллерию и грузовики».

По своему обыкновению, Черчилль несколько преувеличивал успехи. На плацдарм удалось перебросить около трехсот тысяч солдат, но и это было вовсе не плохо. Оказалось, что немцы только на самом побережье возвели какие-то укрепления. Дальше ничего не было. За прибрежными холмами лишь канавы на крестьянских полях да живые изгороди из колючих кустарников служили препятствием для продвижения танков. Но, конечно, об этом Черчилль не станет рассказывать Сталину.

Второе письмо было от Сметса. Интересно! Его мысль работала абсолютно в унисон с мыслями Черчилля! Сметс писал как раз то, о чем только что думал премьер.

«Немцам очень скоро придется решать, — писал Сметс, — бросить ли им свои основные силы дляотражения атак с востока или с запада. Зная, чего можно ждать от вторжения русских, следует полагать, что они — немцы — решат сконцентрировать свои силы на русском фронте».

Последнюю фразу Сметс подчеркнул. Да… Русских нельзя допустить в Европу.

…На плацдарме Черчилля встретил улыбающийся Монтгомери, командующий сухопутными войсками союзников. Он был одет как всегда — в измятой куртке, плисовых штанах и черном танкистском берете. Штаб Монтгомери находился где-то неподалеку в замке. Монтгомери предложил заехать туда, но Черчилль предпочел осмотреть сначала плацдарм. Погода стояла ясная, кругом тишина, и только откуда-то из-за горизонта, точно отдаленный гром, доносилась по временам артиллерийская канонада. Войска продвинулись километров на пятнадцать, соединив все участки в единый плацдарм. В раскаленном воздухе дремали яблоневые сады, на зеленых загонах паслись телята и гуси. Никаких укреплений не было и в помине.

Но городок Байе представлял собой печальное зрелище. Его до основания разбили налетами авиации и огнем корабельных пушек… Машина Черчилля несколько задержалась у въезда в город. Жители безучастно глядели на прибывших. Женщина с подростком несли погнутую, изломанную кровать, извлеченную, видимо, из-под обломков. Убитых успели похоронить. Лица живых были суровы и мрачны.

Черчилль не стал выходить в Байе и проехал дальше, Он остался доволен осмотром плацдарма. Но следующие дни встревожили его.

Тринадцатого июня в Лондоне вызвал панику первый самолет-снаряд «фау-1». С отвратительным жужжанием он грохнулся на улице, вздыбив облако дыма, огня. Он упал на Бетнал-грин, убив и ранив нескольких прохожих. Через день на город обрушилось больше двухсот снарядов сразу. База самолетов-снарядов находилась где-то в Северной Франции. Эти осиные гнезда не удалось выбомбить, как рассчитывал Черчилль. За одну неделю число раненых и убитых превысило одиннадцать тысяч. Но Черчилль запретил газетам даже упоминать о новом германском оружии. Тем не менее весть о новом смертоносном снаряде распространялась, паника росла с каждым днем, и жители тысячами покидали Лондон.

Британскому премьер-министру сообщили некоторые исходные данные о секретном германском оружии. «Фау-1» представлял собой самолетообразный снаряд длиной около восьми метров, с размахом крыльев в пять метров. Дальность действия новых снарядов достигала двухсот пятидесяти километров. В воздухе они были неуправляемы, и поэтому рассеивание при падении достигало пятнадцати — восемнадцати километров. Впрочем, при нападении на такой огромный город, как Лондон, этот недостаток не имел значения. В какую бы часть города ни залетел снаряд, всюду он находил поживу, везде оставлял смерть и руины.

«Фау-1» мчались к Лондону со скоростью шестьсот пятьдесят километров в час. Каждую ночь десятки самолетов-снарядов с громким рокотом прорезали своими огненными хвостами темноту ночи. Но относительно малая скорость снарядов позволила начать с ними успешную борьбу при помощи зениток и истребителей. Уже в первую неделю их появления треть снарядов уничтожалась в воздухе. Потом до Лондона стали долетать лишь отдельные снаряды. Из восьми тысяч снарядов, выпущенных со стартовых площадок Северной Франции, в Лондоне и его пригородах разорвалось две тысячи четыреста летающих бомб. От их взрывов погибло шесть тысяч лондонцев.

Британским разведчикам удалось выяснить, что главные склады снарядов «фау-1» находятся под Парижем, в долине реки Уазы. Их хранили в пещерах, где французские огородники разводили когда-то шампиньоны. Массированный налет союзной авиации, во время которого были применены самые тяжелые бомбы, уничтожил запасы летающих снарядов.

Новое германское оружие причинило Англии много вреда. И опять самые тяжелые жертвы выпали на долю мирных жителей Лондона.

Восемнадцатого июня на Ла-Манше разразился невиданной силы шторм. Четверо суток неистовствовал жестокий норд-вест, который достигал ураганной силы. Волны кипели, бились и яростно обрушивались на берег высоченными водяными горами. Во время этого шторма союзники потеряли много судов, гораздо больше, чем в первые дни высадки в Нормандии. Один из портов, «Мальбери», выросший близ устья Сены, волны разрушили до основания. Беспорядочно громоздились вздыбленные железобетонные глыбы. Всюду торчали черные остовы затонувших судов. Многие корабли выбросило штормом далеко на берег.

Нечего было и думать о высадке на побережье. Четверо суток экспедиционные войска были отрезаны от своих баз снабжения. Запасы снаряжения катастрофически таяли. Полумиллионная армия рисковала остаться без снарядов, без продовольствия и горючего… Союзники потеряли вовремя шторма двадцать тысяч машин и сто сорок тысяч тонн грузов. А что, если германские дивизии именно в эти дни нанесут свой контрудар. Сейчас они легко могут смять, сбросить десантные войска в бушующее морс… Но Роммель почему-то не нанес контрудара. Немцы упустили еще одну возможность уничтожить войска противника.

Тем не менее в те дни Монтгомери пережил немало тяжелых минут. Ему показалось, что все рушится. Он приказал готовить корабли на случай, если придется эвакуироваться обратно в Англию…

А произошло вот что.

Город Кан все еще оставался у немцев. Монтгомери сосредоточил сотню танков и приказал им прорваться к городу на узком участке фронта. Танковая группа вышла на исходные рубежи, остановилась здесь на ночь, чтобы с рассветом начать наступление. Но оказалось, что английские танковые полки в темноте расположились совсем близко от эсэсовской танковой дивизии «Адольф Гитлер». Ее командир Теодор Виш воспользовался оплошностью англичан. Он упорно начал расстреливать британские танки.

В ночном бою англичане потеряли сорок машин. Началась паника: казалось, что войска попали в тяжелое окружение…

С рассветом бой возобновился. Германские танки «пантеры» продолжали стрелять в упор. Среди поля горело еще сорок британских танков… Почти вся группа, предназначенная для удара на Кан, была уничтожена. Дивизия «Адольф Гитлер» потеряла тринадцать «пантер».

Адъютант разбудил Монтгомери глубокой ночью. Донес: немцы подтянули огромные резервы… Идет бой в окружении… Танковые части разбиты… Ошеломленный известием, Монтгомери бросился к телефону. Вызвал Черчилля. Надо спасать положение! Может повториться то же, что в Дюнкерке…

Но, к изумлению командующего, Черчилль очень спокойно отнесся к словам Монтгомери. Ничего! Положение восстановится! Не нужно нервничать!

Черчилль прочитал Монтгомери последнюю метеорологическую сводку.

Днем английский фельдмаршал полетел в Лондон. Синоптики обещали улучшение погоды.

— Это главное в боевых действиях, — сказал премьер. — Теперь все зависит от погоды. Как видите, прогнозы хорошие. Я уверен в успехе…

Уинстон Черчилль не сказал ничего конкретного. Не мог же он посвятить Монтгомери в тайну, которую он, казалось, готов был таить от самого себя!… Речь шла о государственном перевороте в Германии.

6
Положение в Польше все больше тревожило Лондон и Вашингтон. Советские армии вплотную приблизились к польским границам, и теперь нельзя было медлить ни единого дня.

Аллен Даллес специально пригласил «Валета» для разговора в Берне — на Херренгассе. Это было незадолго до июльских событий — до покушения на Гитлера. Даллес, проверяя свои данные, начал выспрашивать Ганса Гизевиуса про Армию Крайову — военную подпольную организацию польских националистов — про расстрелы в Катынском лесу и кампанию, поднятую в связи с этим вокруг убийства нескольких тысяч поляков.

Разговор о Польше имел самое непосредственное отношение к предстоящим событиям в Европе.

Настойчивые расспросы американского разведчика застали врасплох сидевшего перед ним агента. Ганс Гизевиус не мог сказать о Польше ничего внятного, он только пообещал собрать нужные сведения. Но зато в следующий свой приход на Херренгассе Гизевиус смог блеснуть умением оперативно добывать информацию, потребную для хозяина!

Эффектным жестом он положил на стол перед Даллесом несколько страничек, отпечатанных на машинке. С видом малозаинтересованного человека Даллес пробежал одну из них. Гизевиус перегнулся через стол и пояснил:

— Здесь выдержка из выступления генерала Бура на подпольном совещании. Его настоящая фамилия Комаровский. Он говорил это осенью сорок третьего года…

«Чем дальше находится русская армия, тем лучше для нас, — прочитал Аллен Даллес. — Мы не можем поднимать восстания против Германии до тех пор, пока она держит русский фронт, а тем самым и русских вдали от нас…

Следующим выводом является то, что мы должны быть готовы оказать вооруженное сопротивление русской армии, вступившей в Польшу… Мы хотим избежать борьбы с немецкой армией… В данном случае ослабление Германии как раз не в наших интересах».

— А это директива генерала Окулицкого, — сказал Гизевиус, когда Даллес перевернул страничку. — Генерал Окулицкий — начальник запасного штаба Армии Крайовой — это на случай провала генерала Бура.

Генерал Окулицкий писал командирам подпольных частей:

«Всем вашим подчиненным, — читал Аллен Даллес, — должно быть разъяснено, что большевики продолжают оставаться врагами Польши. Они хотят превратить Польшу и свою республику, чтобы затем сослать всех поляков в Сибирь».

— Откуда вы все это получили? — спросил Даллес. — Это достоверно?

— Так же, как то, что меня зовут Ганс Гизевиус! — Агент-двойник торжествующе откинулся в кресле. — Видите ли, — сказал он, — в Польше до недавних пор существовала нелегальная организация, которая называлась НСЗ — «Национальные вооруженные силы». НСЗ находилась в постоянных связях с гестапо… Недавно НСЗ влилась в Армию Крайову. Остальное вам, вероятно, понятно — я не растерял еще связей с гестапо…

Пришло время и Даллесу раскрыть перед Гизевиусом смысл всего этого разговора. Он сказал:

— Когда Гитлер будет устранен, встанет вопрос о сепаратном мире с Западом. Не так ли?.. Но нас интересует и Восток… Большевики не должны проникнуть в Европу. Если в Польше придут к власти сторонники довоенного режима, вступление русских в Европу будет затруднено… Вы понимаете меня, господин Гизевиус?

Да, Гизевиус понимал все… Он только не знал, чего от него потребует Даллес. Вскоре прояснилось и это.

— Не смогли бы вы посоветовать нам, господин Гизезиус, — спросил Аллен Даллес, — как сделать так, чтобы в определенное время, когда именно — я скажу вам позже, вокруг Варшавы оказалось бы возможно меньше германских войск… Ну и, конечно, в самом городе тоже… Это на тот случай, если бы польские национальные силы вздумали до прихода русских захватить власть в столице…

Даллес говорил осторожно. Он посвящал Гизевиуса в свои планы только в ограниченных пределах. Но «Валету» не нужно было разжевывать. У него сразу родилась идея.

— Я думаю, что для этого был бы полезен генерал фон Тресков — тот, который готовил покушение на Гитлера… Помните, с коньячными бутылками в самолете… Генерал фон Тресков и сейчас работает начальником штаба армейской группы «Центр». Он может по своему усмотрению перемещать войска…

В плане американской разведки — облегчить восстание в Варшаве — не хватало одного звена. Кто-то должен был отвести германские войска из Варшавы. И вот Гизевиус нашел это звено! Этот говорун и бахвал умеет приносить пользу…

Аллен Даллес поручил Гизевиусу связаться с генералом фон Тресков — пусть генерал уберет германские войска из района Варшавы. Конечно, это распоряжение должно исходить от руководителей военной оппозиции — предположим, от генерала Бека или кого-то другого…

Гизевиус продолжал играть роль равноправного собеседника. Он сказал:

— Было бы неплохо заверить нашу оппозицию в том, что правительство Миколайчика, после того как оно водворится в Варшаве, станет дружески относиться к Германии.

— Можете дать такие заверения, — согласился Даллес. — Тем более, что это подчеркивают документы, которые вы принесли…

В середине июля сорок четвертого года тайная директива руководства военной оппозиции дошла до генерала фон Тресков. В это время советские войска начали свое большое наступление на Центральном фронте, и генералу фон Тресков не представило большого труда оттянуть свои резервные войска из района Варшавы.

Глава вторая

1
Для Вилли Гнивке, оберштурмфюрера СС, неприятности в Житомире не прошли даром. Пришлось распроститься с теплым местечком. Хорошо еще, что не загнали на передовую.

Некоторое время Вилли Гнивке был не у дел, а потом его послали в Маутхаузен, в дивизию, охранявшую концентрационный лагерь. Конечно, и с тестем пришлось расстаться — на новой должности Вилли денщик не полагался. Теперь Карл Вилямцек служил где-то в генерал-губернаторстве. Но Эмми недовольна, упрекнула в письме, что Вилли никогда пальцем палец не ударит для ее родственников. И, конечно, сразу пример — вот муж Марты Рамке тоже оберштурмфюрер, но ее родители живут как у Христа за пазухой…

Какая неблагодарность! Вилли два года держал ее отца денщиком. Не такое это удовольствие, как ей кажется. А с чьей помощью тесть стал шарфюрером — унтер-офицером? Кто написал ему рекомендательное письмо в Варшаву? С его, Гнивке, помощью старика удалось пристроить чуть ли не к самому Баху-Зелевскому… И после всего этого жена ворчит, что Вилли невнимателен к ее отцу.

В дивизии, стоявшей на охране заключенных концлагеря, Гнивке занимался снабжением — вернулся к старой профессии. Ему частенько приходилось выезжать из лагеря, но жил он в коттедже, недалеко от каменоломни, похожей на глубокий кратер вулкана. В лагере был целый эсэсовский городок, благоустроенный и красивый. Домики, стояли по обе стороны дороги, выкрашенные в светлые тона, с клумбами и цветами. Каждый день в каменоломни гоняли заключенных. Все-таки хорошо, что здесь не было тестя. У него бы полезли глаза на лоб от того, что он увидел в лагере Маутхаузен.

В некоторых коттеджах эсэсовцы жили с семьями. К примеру, Цирейс, начальник лагеря. Он поселился напротив, в коттедже салатного цвета. Вилли завидовал — везет же людям! У Цирейса жена полногрудая пышка, как раз во вкусе Вилли. Она часами просиживает у раскрытого окна, сдвинув в сторону занавески. А вечерами через прозрачные шторы тоже все видно. Фрау Цирейс разгуливала по комнатам в таком виде, что Гнивке просто скрипел зубами.

Да, у Вилли на этот счет была собачья жизнь. Он тосковал без Эммы и хаживал в публичный дом, находившийся в отдельном бараке под охраной эсэсовок в черной форме, с пистолетами на боку и в высоких, будто жестяных сапогах. Дом терпимости открыли здесь для эсэсовцев и некоторых капо, назначенных главным образом из уголовников для надзора за командами заключенных. Разрешение на посещение дома да вал тот же Цирейс или его заместитель. Это стоило одну марку, она прикладывалась к заявлению.

В этот день Вилли Гнивке намеревался побывать в заведении оберауфзеерин Штанге, надзиравшей за публичным домом. Он зашел в канцелярию получить разрешение, и как раз тут писарь подал Вилли телеграмму. С остановившимся сердцем он прочитал.

«Дом разрушен, мальчик погиб. Приезжай немедленно. Эмма».

Телеграмма была кем-то заверена. Строки поплыли в разные стороны. Оберштурмфюрер тяжело опустился на стул.

Через два дня Вилли Гнивке вышел из разбитого, заваленного щебнем берлинского вокзала и сразу, будто в пекло, попал в июльскую духоту города, наполненную запахом гари, известковой пылью и чем-то еще, напоминающим смрад лагерного крематория. Гнивке не знал, где приютилась теперь Эмма, и поехал на Бендлерштрассе. Там он занимал квартиру экспроприированного еврея, которая досталась ему вместе с мебелью еще перед войной, вскоре после «хрустальной недели», когда громили еврейские магазины и тротуары были усеяны разбитыми стеклами витрин. Тогда они еще не были женаты. Эмми ахнула, когда Вилли привел ее в свою новую квартиру. В форме штурмовика, подтянутый и широкоплечий, он расхаживал по комнатам, раскрывал шкафы с одеждой недавних хозяев, включал и выключал горячую воду, показывал холодильник, распахнул даже дверь уборной. А Эмми как зачарованная ходила следом и всплескивала руками. В этот вечер Эмми согласилась выйти за Вилли замуж.

Потом у штурмфюрера родился сын. Ему, как царскому наследнику, салютовали пушки в Копенгагене — немцы в тот день занимали Данию. Вилли вспомнил, как сидел в трюме баржи. Ждали сигнала. Он вспомнил даже свои мысли. Вилли думал тогда о лебенсрауме — жизненном пространстве для великой Германии. Он рассчитывал получить ферму в Дании и мечтал, что на него станут работать датские скотоводы. О том же самом штурмфюрер Гнивке думал и на Украине. Там замечательная земля! Вот где Эмми должна бы качать колыбель его сына… И вот все рухнуло… О, как ненавидел сейчас оберштурмфюрер и русских, и американцев, и англичан — всех, кто разрушил его мечты…

Вилли прошел пешком от станции метро и остановился там, где раньше стоял их дом. Он узнал это место только по уличному фонарю, особой шестигранной формы, да вывеске, рекламирующей сосиски Ашингера. Она каким-то чудом уцелела среди этого хаоса.

На развалинах дома лежало несколько свежих венков, как на кладбище. В кучи щебня воткнуты колышки с табличками, как на огородных грядах тестя, где обозначал он сорта капусты. На картонках и кусках железа уцелевшие жильцы дома написали свои новые адреса. Вилли слышал об этих визитных карточках военного времени, теперь он сам их перечитывал. На дверце от холодильника, которым Гнивке когда-то обольщал Эмму, ее рукой было написано:

«Эмма Гнивке, урожденная Вилямцек, живет…»

Дальше панковский адрес тестя.

Бросив рюкзак на землю, Вилли стоял, пришибленный видом своего разрушенного гнезда. Он уже собирался отправиться в Панков, как вдруг увидел жену, подходившую к развалинам с другой стороны улицы. На Эмме лица не было. Она почернела, осунулась, на лоб свисали нерасчесанные пряди волос. Эмма увидела Вилли, остановилась, не веря глазам, потом бросилась к мужу и затряслась в рыданиях у него на груди. Она что-то бормотала в беспамятстве, но Вилли не понимал. Наконец Эмма подняла голову и сказала:

— В морге не разрешают долго держать. Мы не дождались тебя и вчера его похоронили…

Гнивке попытался ее утешить:

— Фюрер ждет от нас твердости, Эмми… Мы должны стойко переносить наше горе.

Эмма оттолкнула мужа:

— Можешь ты говорить по-человечески, Вилли?! Без фюрера ты не произносишь ни одного слова… Мне надоело это!.. Надоело!

Гнивке пугливо оглянулся. Слава богу — никто не слышал. Рядом никого нет, а те, что копаются в развалинах, заняты своим делом.

— Не нужно так, Эмми… — испуганно заговорил Вилли. — Еще кто-нибудь услышит… Война скоро кончится… Секретное оружие принесет нам победу. На Лондон ночью и днем летят наши фау… Фергельтунг…

Эмма давно об этом слыхала: радио и газеты прожужжали уши. Сейчас упоминание о возмездии только разожгло ее ярость.

— Фергельтунг?! Ты еще говоришь о возмездии!.. Вот оно, возмездие, здесь, а не в Лондоне! Какое мне дело, что там происходит… Ты готов благодарить фюрера даже за смерть собственного сына!.. Как я всех ненавижу!.. Фергельтунг!.. Я помню, как ты распинался о колыбелях… Вот она, колыбель моего мальчика! Фергельтунг… Фергельтунг!..

Эмми истерически кричала, повторяя одно слово. Она не то всхлипывала, не то хохотала, обезумев от горя. Вилли готов был зажать ей рот. Где это видано, чтобы кричали такое на улице!

Вилли почти силой увел жену из развалин. Он глазами поискал такси. Где там! Они подошли к зданию штаба резервных армий. На стоянке было несколько легковых машин. Вилли уговорил какого-то шофера отвезти их в Панков.

Эмми немного пришла в себя. Она сказала:

— Мы потеряли всё, Вилли. Под развалинами осталось и то, что ты присылал…

— Как? И камни, и золото…

— Да, — безнадежно выдохнула Эмми. — Все хранилось в шкатулке. Я, когда приехала из деревни, спрятала ее в ящик, где лежала старая обувь.

Вилли показалось, что земля уходит у него из-под ног. Всю войну он собирал это золото — коронки, зубы, обручальные кольца… Для этого приходилось и самому лазить плоскогубцами в мертвые рты… Вилли Гнивке не был брезглив, но был чистоплотен. Он всегда держал при себе чистый спирт в баночке с притертой пробкой. Прежде чем сунуть золото в мешочек из замши, он погружал его в спирт для дезинфекции… Пропало! Все пропало!..

— Но ты не пыталась искать? — У Вилли зародилась тусклая надежда.

— Нет, разве я могла?! Только вчера мы схоронили мальчика. — Эмми снова заплакала. — Ворочать кирпичи — не женское дело.

Вилли деловито спросил:

— Кого бы нам пригласить на раскопки? Чтобы надежный был человек.

— Не знаю, Вилли… Теперь каждый раскапывает свое добро.

— Но они могут найти и наше!..

Вилли решил сам заняться раскопкой. У него десять дней отпуска. Три прошло. Значит, дней пять в его распоряжении.

Рано утром, вооружившись лопатой и ломом, он отправился на Бендлерштрассе. Было 20 июля 1944 года.

2
В Швейцарии Ганс Бернд Гизевиус чувствовал себя лишь в относительной безопасности. Здесь его тоже могли схватить в любую минуту. Нейтральная страна напичкана гестаповскими агентами. Достаточно Генриху Гиммлеру сказать слово — и его здесь арестуют, отравят, просто убьют из-за угла. Да… после ареста Канариса рассчитывать на чью-либо защиту в Берлине не приходилось.

Адмирала Канариса арестовали в феврале — после той злополучной истории с мюнхенским спекулянтом. Гизевиус считал, что адмирал сам виноват в своем аресте. Нельзя же так безрассудно себя вести! Как раз перед высадкой союзников в Анцио Канарис приехал в Италию. Маршал фон Кессельринг попросил Канариса информировать его о намерениях врага. Есть слухи, что Эйзенхауэр собирается высадить войска в средней Италии. Канарис несомненно знал о предстоящих десантных операциях союзников. Но он заверил Кессельринга, что ни о каком вторжении не может быть и речи. Все это праздные разговоры… А через несколько часов союзные войска высадились в Анцио.

Конечно, адмирал Канарис допустил грубый просчет. Его недруги тотчас же донесли обо всем Гитлеру. Поведение руководителя имперской разведки давно уже вызывало у фюрера подозрение. К этому времени в гестапо накопились против Канариса новые материалы, и Гитлер приказал его арестовать. К счастью для заговорщиков, на место адмирала Канариса назначили полковника Ганзена, он тоже был связан с «верхушечной оппозицией». Ганзен прежде всего отправился к военному прокурору Заку, чтобы выяснить, сколь реальна угроза разоблачения других участников оппозиции. Прокурор не мог сказать ничего утешительного. Больше того, Зак заявил — он уже не может затягивать следствие по делу некоторых лиц, связанных с оппозицией. Зак предупредил Ганзена, что Гиммлер распорядился вызвать в Берлин Гизевиуса.

С этой ошеломляющей новостью и приехал тайно в Швейцарию доктор Штрюнк, директор страхового общества и связной между заговорщиками. Штрюнк на словах передал совет полковника Ганзена — Гизевиусу ни в коем случае не стоит появляться в Берлине. Надо прикинуться больным и лечь в госпиталь.

Штрюнк привез еще одну немаловажную, информацию. Стремительное наступление русских на Восточном фронте изменило настроения некоторых участников «верхушечной оппозиции». Они начинают раздумывать — правильно ли сейчас ориентироваться только на Запад. Россия становится грозной силой в Европе. Может быть, следует искать сближения с русскими. Правда, сторонники этой точки зрения сомневаются — захотят ли русские вести переговоры с представителями военной оппозиции.

Новости были настолько важными, что Гизевиус немедленно отправился к руководителю американской разведки. Для этого следовало принять обычные меры предосторожности. Он кому-то звонил, передавал что-то секретным кодом. Вскоре раздался ответный звонок — Гизевиуса приглашали явиться в условленное место.

Через час «Валет» встретил на улице уже знакомого ему большелобого парня по имени Бен, который и провел Гизевиуса тайным ходом в контору Аллена Даллеса на Херренгассе. Даллес пропустил мимо ушей рассказ своего шпика об угрожавшей ему опасности — просто набивает себе цену, но он заинтересовался новыми настроениями среди оппозиции.

— Кто же именно высказывается за переговоры с русскими? — спросил Даллес.

Гизевиус не мог на это ответить.

— Узнайте и сообщите, — распорядился американец.

На другой день он сам вызвал Гизевиуса для короткого делового разговора.

Даллес стоял и не предлагал сесть собеседнику.

— Вам нужно немедленно отправиться в Берлин, господин Гизевиус, и передать Герделеру или Беку новый план.

Гизевиус побледнел:

— Меня там могут арестовать, мистер Даллес… Я вчера говорил вам…

Даллес холодно поглядел на своего осведомителя. Очень тихо и внятно сказал:

— Господин Гизевиус, не мне вам напоминать, что вы должны быть патриотом своей страны… Новый план передадите от своего имени…

За двадцать четыре часа, минувшие после вчерашней встречи с «Валетом», Аллен Даллес успел проинформировать Вашингтон и получить оттуда инструкции. «Прорусские настроения», как называл их Даллес в своем донесении, вызвали беспокойство в Пентагоне и государственном департаменте. Ведь несколько месяцев назад Даллес сообщал в Штаты о том, что участники «Брейкера» — «верхушечной оппозиции» — готовы иметь дело только с Западом. Вероятно, успех русских под Витебском вызвал колебания в Берлине: может быть, надо и с Москвой вести переговоры?.. Может быть, отказаться от покушения, от переворота, а просто убедить немецких генералов открыть фронт на западе — пусть сражаются только с русскими. Надо заключить сепаратный мир. В этом и заключался новый план Даллеса.

Двенадцатого июля Ганс Гизевиус нелегально приехал в Берлин. Прежде всего он отправился к своему приятелю графу Гельдорфу, старому нацисту и полицей-президенту Берлина. Уж этого-то не заподозрят в измене! Полицей-президент сразу же согласился с новым планом. У него никогда не лежала душа к предложению уничтожить фюрера физически. Это и неприятно и рискованно. Граф Гельдорф вызвался сам поговорить обо всем с новым начальником военной разведки полковником Ганзеном.

Казалось бы, все шло как нельзя лучше, Ганзен тоже одобрил предложенный план, но предупредил, что действовать надо возможно быстрее. Накануне фон Штауфенберг уже пытался произвести покушение. Оно не состоялось из-за того, что на совещании был только Гитлер, Геринг почему-то не приехал, а Штауфенберг намеревался одним ударом покончить и с тем и с другим.

Преемник адмирала Канариса оживился, когда речь зашла о новом плане, исключавшем убийство Гитлера. Ему тоже до тошноты не хотелось этим заниматься. Он рассказал, между прочим, что фельдмаршал Клюге, новый командующий Западным фронтом, прислал в Берлин надежного человека и еще раз подтвердил, что согласен принять участие в перевороте. Это имеет большое значение. На Гюнтера Клюге можно надеяться. В самом деле, куда лучше сразу схватить быка за рога — открыть фронт англичанам и американцам, и баста!

Ганзен предложил Гизевиусу военный самолет. Пусть он слетает в Париж к фон Клюге и Роммелю. Все зависит от них. Ганзен еще раз предупредил — надо торопиться. Фон Штауфенберг просто одержимый — он намерен через два дня повторить покушение. Полковник посоветовал Гизевиусу немедленно встретиться с генералом Беком, а может быть, одновременно и с ним и с Карлом Герделером, который должен стать германским канцлером после переворота.

Генерал-полковника Людвига Бека заговорщики предполагали сделать президентом Германии. На его кандидатуре сходились все почти единодушно. Именно такой генерал, как Бек, должен возглавить военную диктатуру после устранения Гитлера.

Гизевиус сумел посетить Бека на другой день после своего приезда в Берлин. В квартире Бека собрался ограниченный круг заговорщиков. Кроме хозяина, здесь был Карл Герделер, полковник Штауфенберг, начальник управления генерального штаба Ольбрехт, несколько позже приехал Ганзен. Он задержался на совещании в штабе сухопутных сил, и все с нетерпением ждали его появления.

Начальник разведки привез самые последние новости. Они были неутешительны. Молча слушали полковника Ганзена.

— На центральном участке фронта мы снова потеряли по меньшей мере двадцать пять полнокровных дивизий, — говорил Ганзен. — Наших девятой и четвертой армий больше не существует. Они окружены в районе Бобруйска… Отдан Минск. За три недели советские войска продвинулись на несколько сот километров… На их стороне действует по меньшей мере сто тридцать дивизий…

Людвиг фон Бек, нагнувшись над столом, рассеянно вычерчивал на листке бумаги какие-то знаки: ромбы, полукружья, флажки, стрелы.

— Какие же меры предполагает принять генеральный штаб? — спросил он, не отрывая глаз от разрисованного листка. — Что думает фюрер?

Ганзен криво усмехнулся:

— Фюрер запрещает отступать. Но русские лезут вперед вопреки его запрещению… Гитлер снял командующего группой «Центр» фельдмаршала Буша. На его место назначен фельдмаршал Модель. Но это положения не меняет… Наши войска продолжают отходить к старой советской границе…

Гизевиус решил, что сейчас самый удобный момент заговорить о новом плане.

— Надо спасать положение, — сказал он. — Над нами нависает угроза с востока. Фон Клюге и Роммель должны немедленно прекратить сопротивление на западе и заключить сепаратный мир с Эйзенхауэром… Англичане и американцы пойдут на это.

— Вы думаете? — спросил Бек. По его тону нельзя было определить, как он относится к новому предложению.

— Да, я совершенно в этом уверен! — воскликнул Гизевиус. — Надо трезво смотреть на вещи. Оккупация Германии, на мой взгляд, неизбежна. Мы можем только выбрать — кто нас оккупирует. Я предпочитаю Запад. Сепаратный мир позволит англичанам и американцам без боя вступить в Германию и во всяком случае раньше русских оказаться в Берлине… Это лучше, чем безоговорочная капитуляция. А кроме того — нам не придется уничтожать Гитлера…

Предложение Гизевиуса вызвало новые споры. Кто-то спросил:

— А как же будет с Восточной Пруссией, с польским генерал-губернаторством? Вы согласны отдать их русским?

— О нет! Мы немедленно перебросим туда войска из Франции. Поверьте, Черчилль так же, как мы с вами, не любит большевиков.

Штауфенберг негромко спросил:

— А не слишком ли поздно, господин Гизевиус, вступать в контакт с западными державами? Россия становится не менее реальной силой.

Вот уж от кого Гизевиус не мог ожидать возражений! Фон Штауфенберга он считал сторонником западной ориентации. Успехи русских, вероятно, и его сбили с толку.

— Русские сейчас ближе к Берлину, чем Эйзенхауэр, — продолжал полковник Штауфенберг, указывая на карту протезом в черной перчатке. — Это нужно учитывать, господа. Я считаю, что надо начать переговоры с русскими.

— Вы думаете, русские пойдут на это?

— Может быть, если мы устраним Гитлера. — Штауфенберг придерживался крайних мер.

Спор продолжался. Карл Герделер высказался за предложение Гизевиуса, но генерал Бек возразил:

— Мы должны прежде всего освободить армию от присяги Гитлеру, — сказал он. — Без этого многие генералы не станут на нашу сторону. Гитлер должен быть уничтожен.

Гизевиус пытался отстаивать свой план..

Генерал Бек довольно резко перебил:

— Теперь не время затевать дискуссии.

«Людвиг Бек уже начинает чувствовать себя главой государства, — подумал Гизевиус. — Не рано ли?» Возражать он не стал.

Снова говорили о составе правительства. Оставалось неясным — кого же сделать министром иностранных дел. Решили, что все подскажет обстановка. Фон Гассель, бывший германский посол в Ватикане, будет незаменим для переговоров с Западом! Если же придется иметь дело с русскими — больше подойдет фон Шулленбург, бывший посол в Москве.

— При всех условиях, — сказал полковник Ганзен, — мы должны устранить Гитлера, но не нацистский режим. Режим должен остаться неприкосновенным… Кстати, господин полицей-президент, — обратился он к Гельдорфу, — наши правые социал-демократы затевают будто бы переговоры с германскими коммунистами?

— Да, недели три назад они вели такие переговоры. Но все это в нашей власти, — начальник берлинской полиции усмехнулся. — На днях и социал-демократы и коммунисты, которые явились на переговоры, были арестованы гестапо. Сейчас идут массовые аресты и обыски в рабочих кварталах. Мы можем спокойно осуществлять свой план. Красные не смогут воспользоваться переворотом.

Он рассказал о группе социал-демократов, стремившихся примкнуть к оппозиции.

Гизевиус наклонился к Гельдорфу и спросил шепотом:

— Скажи, ты тоже причастен к этим арестам?

— Я же полицей-президент, — неопределенно ответил Гельдорф.

Генерал Бек снова завел разговор: не целесообразно ли привлечь в новое правительство Генриха Гиммлера? Ведь сейчас в Германии около двенадцати миллионов иностранных рабочих. Это пороховой погреб, который может взорваться от крохотной искры… Гиммлер со своими эсэсовцами сможет обеспечить порядок.

И этот вопрос окончательно не решили. Вообще было много нерешенных вопросов. Фон Штауфенберг сказал, что через день на штабном совещании он еще раз попытается осуществить покушение.

Разброд среди заговорщиков встревожил Гизевиуса, но что он мог теперь сделать?

Шестнадцатого июля фон Штауфенберг предпринял новую попытку покончить с Гитлером — третью за последние дни. Он улетел в главную ставку на совещание.

К часу дня заговорщики собрались на Бендлерштрассе в штабе резервных армий. Отсюда было удобнее и безопаснее всего руководить переворотом. Командующий резервными армиями генерал Фромм предоставлял заговорщикам помещение. А полковник фон Штауфенберг был начальником его штаба. Здесь под руками была связь с любым пунктом Германии.

Толпились у телефона. Было договорено раньше, что как только произойдет покушение — из главной ставки немедленно позвонят на Бендлерштрассе. Ждали долго.

Наконец позвонил Клаус фон Штауфенберг. Трубку взял Ольбрехт. Все затаили дыхание. Условными фразами Штауфенберг спросил, как ему быть: Геринг снова не приехал на совещание. Нужно ли действовать?

Геппнер ребром ладони рубанул воздух — действовать!

Генерал Ольбрехт передал мнение заговорщиков — нужно немедленно действовать.

Снова потянулись минуты ожидания… Через четверть часа фон Штауфенберг позвонил еще раз. Он сказал, что когда после разговора по телефону он возвратился в зал, Гитлера там уже не было. И на этот раз покушение не состоялось…

3
Иные слова, как меченые атомы, могут указывать на взаимную связь пока еще не раскрытых явлений. И если бы современные лингвисты заинтересовались происхождением таинственного слова «Валькирия» в новом его значении, они несомненно сделали бы неожиданные политические открытия. Но языковеды, особенно на Западе, обычно далеки от политики, и эти сопоставления не пришли просто им в голову. Тем не менее происхождение названия «Валькирия» могло бы представить для них несомненный интерес.

Этим древнескандинавским словом Черчилль назвал покушение на Гитлера. Британский премьер вообще был мастером на всякие выдумки, когда дело касалось кодированных названий. И каждое название имело вполне определенный символический смысл. Немецкие генералы, замыслившие устранить Гитлера, не могли себе и представить, что наисокровенное слово «Валькирия», которое означает сигнал к правительственному перевороту, придумал глава воюющего против них государства — Уинстон Черчилль.

Валькирии — скандинавские богини войны, направляющие ход битвы по усмотрению бога Одина. Разве это плохое название для плана покушения на Гитлера?! Именно военный переворот в Германии должен изменить ход европейской битвы.

Черчилль остался доволен придуманным названием. Лишь бы его не подвели теперь воительницы — девы, незримо витающие над полем битвы. Но он им поможет! Наступление во Франции подготовлено. Как только раздастся сигнал «Валькирия!», экспедиционные войска ринутся вперед. Но почему так долго нет сигнала? Чего они медлят! Не лучше ли самому в нужный момент быть во Франции. Премьер так и решил — весть о перевороте в Германии он получит на фронте. Отсюда он сможет оперативнее управлять делами. События потребуют молниеносных решений.

Двадцатого июля Уинстон Черчилль на «Дакоте» прилетел в Шербур, который к этому времени был занят американскими войсками. К началу июля Дуайт Эйзенхауэр располагал уже миллионной армией в Северной Франции, у него было многократное превосходство над противником. Но в общем-то дело двигалось пока что медленно. Кое-где в печати появились желчные вопросы. Зачем надо было высаживаться в Нормандии, чтобы потом столько времени топтаться на месте? Но Черчилль хладнокровно относился к критике, он молчал и не обращал внимания на мелкие уколы. Он знал, что делает. «Валькирия» поможет наверстать упущенное и обеспечит политические выгоды.

Сейчас премьера занимало другое. Уже сколько времени Монтгомери никак не мог захватить Кан. Городок этот, сам по себе малозначащий, имел стратегическое значение. Взять его надо было во что бы то ни стало. Помимо всего, это затрагивало престиж британских войск. Взяли же американцы Шербур. Англичанам нельзя отставать.

Вечером 7 июля на мирный французский городок обрушился шквал огня. В течение сорока минут британские летчики сбросили на его кровли две с половиной тысячи тони бомб. Любители средних цифр прикинули — на каждого жителя, включая грудных детей, пришлось по пятьдесят килограммов смертоносного груза.

Линейные корабли «Родней», «Роберт Бельфас» и другие военные суда несколько часов подряд обстреливали Кан из орудий тяжелого калибра. На рассвете три английские дивизии пошли в атаку на городок. Они наступали с трех сторон, но единственным препятствием в продвижении солдат оказались глубокие воронки — авиация явно перестаралась. Гитлеровцы не оказывали сопротивления. Их совсем мало размещалось в городе. Потери немецких оккупантов были ничтожными. А французов, жителей городка, погибло больше двух тысяч.

Впрочем, и в других местах англо-американская авиация не особенно заботилась о последствиях своих бомбардировок. Часто они приносили неизмеримо больший ущерб французскому населению, чем немцам. Французский комитет национального освобождения вынужден был даже обратиться с меморандумом к правительствам Англии и Соединенных Штатов с просьбой соблюдать осторожность, чтобы избежать бессмысленных разрушений и человеческих жертв. Но все оставалось по-старому — бомб не жалели.

Прилетев в Шербур, Черчилль нетерпеливо стал ждать сигнала. Сигнал пришел той же ночью, но не тот. Берлинское радио передало о неудавшемся покушении на Гитлера.

В тот день, 20 июля 1944 года, события в Германии разворачивались стремительно и неожиданно.

С утра полковник Клаус фон Штауфенберг улетел в Восточную Пруссию. Самолет ушел утром, чтобы заранее доставить пассажиров в Вольфшанце. В эти дни Гитлер сам проводил военные совещания в главной ставке. Обычно на совещания вызывали командующих армиями, начальников управлений вермахта, приближенных фюрера. Почти всегда в таких оперативных совещаниях участвовало несколько штабных работников.

Командующий внутренними войсками генерал-полковник Фромм старался возможно реже попадаться на глаза Гитлеру. Поэтому он охотно перепоручал своему начальнику штаба фон Штауфенбергу присутствовать на совещаниях в главной ставке. Генерал-полковник был посвящен в заговор, но, расчетливый и осторожный, он уклонялся от активного участия в оппозиции. Надо посмотреть, как еще все обернется. Фромм будто не замечал, что его штаб на Бендлерштрассе превратился в главный штаб заговорщиков.

Самолет шел на небольшой высоте, и Штауфенберг развлекался тем, что наблюдал за бежавшей внизу тенью. Она скользила по крышам домов, по квадратам полей, пересекала паутину железных дорог, шла по воде. Полковнику надо было рассеяться и отвлечься. Он умел безукоризненно себя держать, гордился своим самообладанием, но все нее и его нервы начинали сдавать. Четвертый раз за последние две недели Штауфенберг предпринимал попытку осуществить покушение на Гитлера. Сейчас он загадал — если тень пройдет вон над тем одиноким хутором, покушение удастся… Ага — удастся! Самолетная тень проутюжила весь хутор.

Штауфенберг удовлетворенно отвернулся от иллюминатора. Кто-то позвал его. Это Хойзингер протягивал ему металлический стаканчик, наполненный коньяком. Офицеры завтракали в самолете. Штауфенберг большим глотком осушил стакан и закусил коньяк лимоном.

— Откуда лимон? — спросил он.

Хойзингер хитровато улыбнулся:

— Надо всюду иметь друзей… Скажи, Клаус, ты долго намерен докладывать?.. Я хотел бы сегодня же вернуться в Берлин.

— Нет, совсем недолго. У меня только основные цифры. Фюрер уже знакомился с материалом.

На сегодняшнем совещании полковник фон Штауфенберг должен был докладывать о том, как идет формирование новых резервных дивизий «фолькс-гренадер» — народных гренадеров из ограниченно годных людей, остававшихся до сих пор вне армии. Гитлер рассчитывал, что эта мобилизация даст ему двадцать — двадцать пять дивизий. Конечно, для этого придется прочистить все закоулки в тылах жесткой метлой. Геббельс уже объявил, что в Германии закрываются все театры, музыкальные и художественные училища, варьете, мюзик-холлы. Студенты, капельдинеры, актеры, билетеры — вся эта веселая команда, умеющая проверять билеты, петь фривольные песенки, играть на саксофонах, никогда в глаза не видавшая автомата, должна была остановить вторжение советских армий в Германию… Полковник фон Штауфенберг скептически относился к идее Гитлера, но выполнял все, что требовалось от начальника штаба резервных войск.

— Ты знаешь, как называют батальоны ограниченно годных? — спросил Хойзингер. — Желудочные батальоны! — Он рассмеялся. — Говорят, старики страдают несварением желудка. Им нужны клистирныетрубки, а не оружие…

Штауфенберг тоже так думал, но он промолчал. Хойзингер вызывает на щекотливые разговоры, а потом может донести в гестапо. Он был одним из офицеров, которые готовили «план Барбаросса», и с тех пор его считали штабным специалистом по Восточному фронту. Штауфенберг недолюбливал этого назойливого полковника и старался прекратить разговор. Но Хойзингер не отставал. Он явно томился бездельем.

— Кажется, сегодня будет жарко, — сказал Хойзингер, глядя на озера, нестерпимо блестевшие на солнце.

— Не жарче, чем на Восточном фронте, — мрачно сострил кто-то из военных, но его не поддержали. Опасно отвечать на такие шутки.

Было около одиннадцати утра, когда самолет приземлился на аэродроме близ Вольфшанце и пассажиры отправились к поджидавшим их автомобилям. От бетонированных плит тянуло жаром, как из калориферов. Что же будет позже, если с утра такая жара… Спина, шея, лоб мгновенно стали у всех влажными от пота. Штауфенберг снял в машине фуражку, вытер платком виски и поправил на коленях портфель. Он ни на мгновение не выпускал его из единственной руки.

Кожаный портфель, который так оберегал фон Штауфенберг, по виду ничем не отличался от портфелей всех других штабных офицеров, в таком портфеле каждому из них приходилось возить пачки ответственных и, конечно, совершенно секретных бумаг. С такими материалами нельзя ротозейничать! Поэтому естественно, что никто не обращал внимания на полковника, который, может быть, немного больше обычного следил за своим портфелем. Мог ли кто подозревать, что на самом дне вместительного портфеля Штауфенберга лежит плоская бомба с часовым механизмом. Достаточно снять предохранитель, легким толчком включить механизм, и через несколько минут все окружающие будут разорваны в клочья…

Собрались в подземном бомбоубежище с непроницаемыми железобетонными стенами. Казалось, что вентиляторы только нагнетают зной. Генералы, полковники сидели под низкими сводами, поминутно оттягивали прилипавшие к шеям воротнички и ждали Гитлера. Казалось, что в такой жаре можно свариться заживо. Но вот пришел дежурный адъютант фюрера и попросил всех перейти в картографический кабинет — там немного прохладней. Все охотно приняли такое приглашение. Все, кроме Штауфенберга. Его бомбу пиротехники рассчитали так, что максимальный эффект она могла дать в закрытом бункере с прочными стенами.

Картографический кабинет находился рядом, в просторной деревянной вилле с большими, широкими окнами. «Взрывная волна не даст такой силы, как в бомбоубежище», — тревожно подумал Штауфенберг, но тут же успокоился — пиротехники делали адскую машину с большим запасом разрушающей силы. Полковник уверенно поднялся на крыльцо виллы.

Через несколько минут вошел Гитлер. Не глядя ни на кого, спросил:

— Кто докладывает по первому вопросу?

— Полковник фон Штауфенберг!

Штауфенберг прошел к столу, достал из портфеля нужную папку и заодно незаметно освободил предохранитель. Портфель он поставил на пол, прислонив к ножке стола. Полковник лаконично докладывал обстановку, приводил цифры, отвечал на вопросы, почтительно выслушивал пространные реплики фюрера, потом продолжал говорить снова.

Ни один мускул не дрогнул на его лице, когда Гитлер, проходя мимо, едва не задел портфель носком сапога. Штауфенберг напряженно ждал. Его: должны вызвать к телефону. Почему не зовут?.. Перед уходом легким толчком ноги он включит механизм.

Наконец дверь отворилась, и бесшумно, как умеют ходить только адъютанты, к нему подошел дежурный и сообщил — господину полковнику звонят из Берлина. У Штауфенберга хватило выдержки спросить разрешения у Гитлера. Фюрер кивком отпустил полковника. Как бы споткнувшись, Штауфенберг ударил носком рычажок, скрытый в углу портфеля, и вышел вслед за адъютантом из картографического кабинета.

Фон Штауфенберг посмотрел на часы. Без восьми минут два. В его распоряжении семь минут. Нет, теперь уже меньше… За то время он должен поговорить по телефону и покинуть ставку. До проходных ворот, где стоит патруль, метров полтораста — двести. Потом машина, самолет… В Берлине он будет засветло.

Фон Штауфенберг повесил трубку и пошел к стоянке машин. Она находилась в глубине соснового бора, за проходными воротами. По дороге полковник встретил генерала Фельдгибеля из управления связи. Он входил в оппозицию и по сигналу «Валькирия» должен был отключить всю связь, чтобы изолировать главную ставку от внешнего мира. Фельдгибель вопросительно взглянул на Штауфенберга.

— Все сделано, — ответил Штауфенберг на его немой вопрос. — Позвоните на Бендлерштрассе…

Штауфенберг прошел мимо, едва замедлив шаг. Ему следовало торопиться. Лучше, если взрыв произойдет, когда он будет уже за воротами.

Усилием воли фон Штауфенберг сдерживал себя, чтобы не смотреть на часы. У ворот он все же взглянул еще раз. Прошло ровно десять минут. В следующее мгновение раздался глухой и тяжелый взрыв. Полковник оглянулся. Взрывная волна вышибла стену картографического кабинета. Летели бревна, рамы, тела людей. Все это в облаке дыма и пыли. Свершилось!

Штауфенберг находился в нескольких шагах от проходных ворот. Метались перепуганные эсэсовцы. Кто-то звонил по телефону. Дежурный пытался задержать Штауфенберга. Не повышая голоса, полковник спросил:

— Разве вы получили распоряжение отменить пропуска или закрыть проходную?

— Нет, таких инструкций дежурный еще не получал. Но ведь произошел какой-то взрыв. Следует принять меры и никого не выпускать.

— Это дело вашего начальника! — высокомерно ответил Штауфенберг. — Вот мой пропуск…

Дежурный эсэсовец козырнул и пропустил фон Штауфенберга. Действительно, у дежурного не было никаких инструкций. Унтерштурмфюрер привык подчиняться…

Фон Штауфенберг благополучно миновал сосновый бор, где располагалась ставка, добрался до аэродрома, сел в самолет и полетел в Берлин. Он был уверен, что с Гитлером покончено.

Но случилось невероятное. В момент взрыва Гитлер стоял в нескольких шагах от портфеля с адской машиной. И тем не менее его только бросило на пол, обожгло, опалило. На какое-то мгновение он потерял сознание. Следом за взрывом наступила могильная тишина. Возможно, она длилась секунду-другую. Потом все, кто мог, бросились к выходу, выскакивали в пролом стены. Стонали раненые, распластавшись лежали убитые. Текла кровь, в воздухе стояла пыль, которая медленно оседала. Несколько бледных, оглушенных взрывом участников совещания кинулись помогать Гитлеру. Рядом с ним лежал мертвый стенограф Бергер, двойник фюрера. Иным показалось, что это Гитлер: так они были похожи. Они лежали рядом, оба откинувшись навзничь, кругом них было пустое пространство — взрыв разметал людей, отбросил расщепленный вдребезги стол. Одна нога Гитлера была подогнута, и острая коленка торчала кверху. Обгорелые брюки превратились в лохмотья.

Гитлер открыл глаза. Он еще не соображал. Потом его блуждающий взгляд остановился на собственной коленке. Ему помогли сесть. Гитлер ощупал ногу, потрогал обгоревшее сукно, и в эту минуту все услышали его голос.

— О, мои новые брюки!.. — воскликнул он.

Ефрейтор-фюрер всегда был обывателем…

4
В половине дня заговорщики собрались на Бендлерштрассе, но они еще долго не знали, что происходит в Вольфшанце — в главной ставке Адольфа Гитлера. Только в начале третьего из ставки позвонил Фельдгибель и передал, что «Валькирия» состоялась… Полковник Штауфенберг только что улетел в Берлин. Подробностей Фельдгибель не передал, а звонить в ставку считали бессмысленным — после покушения связь с главной ставкой была прервана.

Время шло, но пока решительных мер заговорщики не принимали. Ждали, когда в Берлин вступят войска. Тогда за спиной будет реальная сила. Не появлялся еще и фельдмаршал Витцлебен, который должен был возглавить командование сухопутными, воздушными и морскими силами.

Часов около четырех с аэродрома позвонил адъютант Штауфенберга фон Гефтен. Он сказал, что встретил полковника и они вместе едут на Бендлерштрассе. Всем не терпелось узнать главное, и Ольбрехт спросил: как с «Валькирией»? Фон Гефтен без всякого шифра ответил:

— Гитлер мертв…

Теперь-то уж пора было действовать. Позвонили в полицей-президиум и вызвали Гельдорфа. Ему тоже сказали, что Гитлер убит и в стране объявляется чрезвычайное положение. Полицей-президент приехал немедленно вместе с Гизевиусом.

Их встретил, генерал Ольбрехт. Официальным тоном он предупредил Гельдорфа, что власть в стране перешла к армии и господин полицей-президент обязан немедленно осуществить план «Валькирия». Для Гельдорфа это означало — произвести аресты в правительственных кругах. Он собрался выполнять приказание, но генерал Бек остановил полицей-президента.

— Не думаете ли вы, — обратился он к Ольбрехту, — что полицей-президента следует информировать о слухах, которые начинают распространяться?

Генерал Ольбрехт метнул на фон Бека недовольный взгляд.

— При любых обстоятельствах, — сказал он, — мы будем действовать так, как в случае, если бы Гитлер умер. Вам, как главе правительства, надо сделать заявление по радио.

— Как раз об этом я и хочу говорить. Но есть данные, по которым смерть Гитлера не подтверждается. Как могу я в этом случае освободить армию от присяги?..

Дверь широко распахнулась, и в комнату вошел полковник фон Штауфенберг.

— «Валькирия», господа, «Валькирия»!.. — возбужденно воскликнул он. Услыхав последние слова генерала Бека, он резко повернулся к нему. — Гитлер мертв! Это говорю вам я, полковник фон Штауфенберг! Я сам все видел…

— В таком случае надо поставить в известность генерала Фромма, — предложил Ольбрехт. — Приказ о военном положении подготовлен за его подписью, но он об этом еще ничего не знает.

Несколько человек отправились в кабинет командующего внутренними войсками. Фромм уже собирался ехать домой.

— Господин генерал, сегодня днем Гитлер убит в главной ставке, — сказал ему Ольбрехт.

Фромм недоверчиво посмотрел на штабного генерала:

— Откуда вы знаете?

— Звонил Фельдгибель, и прилетел полковник фон Штауфенберг.

— А это мы сейчас проверим. — Фромм потянулся к трубке. — Соедините меня с Вольфшанце…

— Со ставкой нет связи, господин генерал, — предупредил Ольбрехт.

Генерал Фромм ответил:

— Почему нет? Связь работает нормально…

К телефону подошел Кейтель. Фромм спросил его:

— Что происходит в главной квартире, фельдмаршал? В Берлине бродят всякие слухи.

— Ничего особенного, — сказал Кейтель, — все в порядке.

С помощью усилителя слова Кейтеля были слышны во всех уголках кабинета. Ольбрехт казался растерянным.

— Мне сообщили, что фюрер убит, — продолжал выспрашивать Фромм.

— Какие глупости!.. Вообще-то произошло покушение, я сам был в этом зале, но Гитлер жив и только легко ранен… Скажите, кстати, где ваш полковник фон Штауфенберг?..

— Он еще не вернулся, — ответил Фромм.

На этом разговор оборвался.

— Ну? — командующий посмотрел на Ольбрехта и других заговорщиков. — Слухи не подтверждаются…

— Но Штауфенберг уверяет… Позовите его…

Вошел фон Штауфенберг.

— Что вы скажете о смерти фюрера? — спросил Фромм.

— Я сам видел, как был убит Гитлер, — повторил Штауфенберг.

— Вот видите, — сказал Ольбрехт. — В связи с этим я дал сигнал «Валькирия» — сигнал переворота. Вам надо подписать этот приказ. По-моему, он уже отправлен.

Фромм вспылил, ударил кулаком по столу:

— Кто здесь, кроме меня, может издавать приказы?!

— Готовил его полковник Квирингейм, — ответил Ольбрехт.

Вызвали Квирингейма, сотрудника штаба…

А время шло…

Квирингейм подтвердил — да, он подготовил такой приказ.

— Я должен арестовать вас, полковник Квирингейм, — ледяным тоном произнес Фромм. — Сдайте оружие…

Фон Штауфенберг попытался убедить генерала Фромма:

— Генерал, я лично бросил бомбу в Гитлера. Раздался страшный взрыв, и оттуда никто не ушел живым… Подпишите приказ.

Командующий внутренними войсками поднялся из-за стола. Он уже сообразил, как надо вести себя. Фромм сказал:

— Господа, покушение не удалось… Полковник фон Штауфенберг, вы должны покончить самоубийством.

— Ну, этого-то я ни в коем случае не сделаю!.. — ответил фон Штауфенберг.

Генерал Ольбрехт воскликнул:

— Настало время действовать, господа! Иначе Германия навсегда будет потеряна…

— Значит, вы тоже участвовали в покушении? — спросил Фромм, хотя хорошо знал о роли Ольбрехта в заговоре. — В таком случае я арестую вас всех троих.

— Нет, если так, мы сами вас арестуем! — Ольбрехт оглянулся — кому бы отдать распоряжение взять под стражу командующего внутренними войсками. Никого не было.

Он сам запер Фромма в соседней комнате. После этого будущий глава государства Бек спросил Ольбрехта:

— Кому подчиняется здесь охрана, генерал?

— Мне лично.

— И вы думаете, что она будет нас защищать, если придет гестапо?

— Не знаю…

— Готова ли она за нас умереть?

— Этого я тоже не знаю…

— Что же вы знаете, генерал Ольбрехт?

Из соседней комнаты в закрытую дверь стучал Фромм.

— Господа, отпустите меня домой… Под честное слово. — Голос у него был умоляющий.

— А что, может быть, и в самом деле нам его отпустить, — предложил Ольбрехт.

Гизевиус до сих пор не принимал участия в спорах, но сейчас он решительно восстал.

— Ни в коем случае! — зашептал он, чтобы Фромм не мог его слышать, — Ни в коем случае. Фромма нужно немедленно расстрелять. Иначе он всех нас погубит…

Генералы Ольбрехт и Геппнер стали возражать против расстрела. Фромма оставили под арестом. Гизевиус всеми силами пытался активизировать мятежных генералов, но у него ничего не получалось. Было уже шесть часов вечера, но генералы пока ничего не сделали для осуществления переворота. Никто из приближенных. Гитлера не был арестован, Снова заспорили, кому какой пост занимать в новом правительстве. В разгар спора в комнату вошел рослый детина и рявкнул:

— Хайль Гитлер!

Это был знакомый всем оберштурмбаннфюрер Пфифратер, сотрудник Гиммлера, Все замерли — это конец. Но эсэсовец как ни в чем не бывало обратился к Штауфенбергу.

— Клаус, — назвал он его по имени, — можно тебя на одну минуту?

Оба вышли. Вскоре Штауфенберг вернулся один.

— Зачем он пришел? — спросил Гизевиус.

— Он спрашивал, почему я так быстро улетел из главной квартиры. И не могу ли я рассказать подробнее, что там произошло. В гестапо еще ничего не знают о «Валькирии».

— Что же вы ответили?

— Я арестовал его и посадил вместе с Фроммом.

— Надо бы расстрелять, — снова предложил Гизевиус. — Иначе он будет знать все, что здесь происходит.

— Это еще успеется… — возразил Ольбрехт.

Гизевиуса все больше начинала тревожить медлительность генералов. Он предложил Штауфенбергу выделить в его распоряжение группу офицеров, с которой он поедет на Принц-Альбрехтштрассе и там расстреляет Гиммлера, Геббельса — всех, кто не присоединится к новому правительству.

— Но его еще нет, нового правительства, — возразил Штауфенберг. — А Геббельс, должно быть, уже арестован. Я послал к нему командира батальона «Гросс Дейчлянд» майора Ремера. Он исполнительный человек.

Гизевиус решил поехать в полицей-президиум. Может быть, Гельдорф знает, как происходит переворот.

На улице было еще светло. Гизевиус проехал от Бендлерштрассе до Александерплац и не заметил ничего подозрительного. Всюду было спокойно и тихо. Никто из жителей еще не знал о событиях, о назревавшем перевороте Но в полицей-президиуме Гизевиуса огорошил начальник уголовной полиции Небе. Небе сказал, что Гитлер жив и сегодня вечером выступит по радио. А в город уже стягиваются эсэсовские части.

Теперь всё решали минуты. Гизевиус вернулся на Бендлерштрассе. Заговорщики всё еще бездействовали. Взволнованный Ольбрехт сказал, что по радио уже передали о несостоявшемся покушении. Кто бросал бомбу, не сказали. Ольбрехт спросил: есть ли еще возможность отказаться сейчас от переворота?

— Нет, теперь уже поздно, — ответил Гизевиус, а сам подумал: «Кажется, пора отдавать концы…»

Генерал-полковник Бек тоже попросил Гизевиуса заглянуть к нему. Он спросил — не может ли господин Гизевиус написать обращение к народу, которое затем прочтут по радио?

— Так у вас еще нет такого обращения?! — воскликнул Гизевиус. — Но ведь время уходит!..

Раздался звонок, и генерал Бек взял трубку. Звонил Штюльпнагель, генерал-губернатор Франции. Несколько часов назад он получил сигнал «Валькирия» и за это время успел арестовать эсэсовских руководителей в Париже. Войска находятся в подчинении Штюльпнагеля.

Лицо фон Бека расплылось в довольную улыбку. Наконец-то начинают поступать добрые вести! Он спросил:

— А что делает фон Клюге, командующий Западным фронтом?

— Я вас соединю с маршалом, — ответил Штюльпнагель.

В телефон донесся мягкий баритон Клюге.

— Фельдмаршал, — сказал Бек, — вам необходимо открыто выступить против Гитлера. Сейчас это имеет решающее значение.

Клюге ответил что-то невнятное, потом связь прервалась.

— Как не вовремя нас разъединили! — воскликнул Бек.

Но Гизевиус отметил: фельдмаршал не хочет впутываться в это дело. Пора и ему сматывать удочки… Пока не поздно, Гизевиус решил покинуть Бендлерштрассе.

В дверях он столкнулся с Витцлебеном. Наконец-то приехал будущий командующий всеми вооруженными силами. Но Витцлебен тоже проявил нерешительность, — он уверен, что еще рано затевать государственный переворот…

Пока спорили, Гизевиус незаметно выскользнул из штаба, взял машину и поехал к Бранденбургским воротам. Там он отпустил шофера, оглянулся — не следят ли за ним, и пешком пошел на конспиративную квартиру. Он подготовил ее заранее на случай провала.

5
Лет за сорок до тех дней, о которых идет рассказ, в Берлине произошло одно знаменательное событие. Оно вошло в историю анекдотическим примером тупого, бездумного, истинно прусского повиновения любому приказу.

В те годы в германской столице жил сапожник Вильгельм Фойгт, слывший в своем квартале проходимцем и жуликом. Он только что отсидел срок в тюрьме за какое-то очередное мошенничество, но тюрьма ничему не научила продувного сапожника, и он, получив свободу, вновь принялся за свое…

Сапожник Фойгт долго ломал голову, как раздобыть деньги. И все-таки придумал.

Он достал штаны и китель капитана немецкой армии, напялил на себя офицерскую форму и вышел на улицу. Это было в Кепенике — в берлинском пригороде. По улице маршировал взвод солдат во главе с унтер-офицером. Сапожник-капитан остановил взвод и приказал солдатам следовать за собой. Солдаты безоговорочно подчинились — приказ есть приказ. Строем подошли к ратуше, и Фойгт распорядился оцепить здание.

Вместе с унтер-офицером Фойгт вошел в ратушу, арестовал бургомистра и потребовал у него ключи от сейфа. Бургомистр тоже когда-то был в армии, он тотчас же подчинился приказу. Мошенник в капитанском мундире забрал деньги и скрылся. С тех пор слово «кепеникиада» стало символом рабского, слепого повиновения приказу…

Нечто похожее произошло с майором Отто Эрнстом Ремером, командиром охранного батальона «Гросс Дейчлянд». Ремер был исправным служакой и превыше всего ставил приказы начальства. Именно ему и пришлось сказать последнее и завершающее слово в истории неудачного генеральского путча в Германии.

Когда полицей-президент Гельдорф возвратился с Бендлерштрассе, он приказал Ремеру арестовать имперского министра пропаганды доктора Геббельса. Майор подчинился. Он знал, что с начальством не спорят — ему повинуются.

Во главе своих солдат майор Ремер явился к Геббельсу и сказал, что согласно приказу он арестован. Геббельс любезно возразил: вероятно, произошло недоразумение. Он хорошо понимал, что спорить и протестовать сейчас нельзя. Майор ответил, что у него есть приказ и не его дело разбираться в ошибках. Тогда Геббельс спросил:

— Но фюрер-то может отменить этот приказ?

— Да, фюрер, конечно, может отменить приказ, — согласился Ремер.

— В таком случае я соединю вас с фюрером.

Геббельс вызвал главную ставку, попросил Гитлера и передал трубку майору. Ремер и в самом деле услышал голос фюрера. Он вытянулся, как на смотру, и покраснел от напряжения. Гитлер спросил, кто с ним говорит, и Ремер четко произнес:

— Командир охранного батальона «Гросс Дейчлянд» майор Отто Эрнст Ремер…

— В таком случае, — донесся голос Гитлера, — я поручаю вам, майор Ремер, ликвидировать восстание в Берлине. Я предоставляю вам высшие полномочия в империи. Собирайте всех верных людей и действуйте. Доктора Геббельса арестовывать не нужно.

— Яволь! — громко воскликнул майор Ремер.

Он еще некоторое время подержал трубку, но Гитлер уже отошел от телефона.

Геббельс обратился к солдатам с короткой речью и приказал им сейчас же арестовать на Бендлерштрассе всех заговорщиков.

В распоряжении майора не было никакого транспорта, и он пешком зашагал во главе солдат. По дороге он задерживал всех военных и присоединял их к своему отряду.

На Бендлерштрассе Ремер увидел мужчину в нижней рубахе, копавшегося в развалинах дома. Рядом с ним на чугунной решетке висел эсэсовский китель и фуражка. Китель был вывернут подкладкой наружу, и погонов не было видно.

— Ты кто по званию? — спросил Ремер.

— Оберштурмфюрер СС Вилли Гнивке! — отрапортовал тот. — Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — ответил майор. — Именем фюрера приказываю выполнять мои приказания. Становитесь в строй.

И Вилли Гнивке, застегивая на ходу пуговицы кителя, пошел рядом с майором Ремером к штабу внутренних войск на Бендлерштрассе. Майор приказал окружить здание.

А заговорщики и не подозревали, что находятся под арестом. Первым об этом узнал подполковник Гайда. Он намеревался выйти из штаба, но был задержан. Ему приказали вернуться. Подполковник понял, что дело оборачивается совсем плохо. Он участвовал в заговоре, но теперь мгновенно принял решение вновь служить фюреру. Во главе нескольких офицеров он ворвался в комнату, где сидели организаторы путча.

По лестнице уже поднимались эсэсовцы…

— Руки вверх! — скомандовал подполковник и направил револьвер на заговорщиков. Штауфенберг не поднял рук, и Гайда выстрелил. Тяжело раненный Штауфенберг упал в кресло. Генерал Ольбрехт сдал оружие без сопротивления. В это время появился Фромм, освобожденный из-под ареста. Роли переменились. Теперь каждый хотел выслужиться перед фюрером и расправой с виновными вымолить себе прощение.

Вилли Гнивке с майором Ремером вошли в кабинет, когда Фромм пытался отобрать пистолет у генерал-полковника Бека.

— Сдайте оружие, вы арестованы! — наступал Фромм.

Бек сидел в кресле, опершись на подлокотник. Он ответил, не меняя позы:

— Пистолет нужен мне самому…

— В таком случае вы должны застрелиться! Это избавит вас от позора…

— Да, пожалуй, вы правы, — флегматично, сказал Бек. Отстегнув кобуру, Бек вытащил пистолет, приставил его к груди и выстрелил. Но, так же как и Штауфенберг, он был только тяжело ранен.

Вилли Гнивке вынул из его руки пистолет. Фромм продолжал разыгрывать роль человека, подавляющего восстание. Он обратился к заговорщикам:

— Теперь я поступлю с вами так же, как вы хотели поступить со мной!.. Где этот Гизевиус, который собирался меня расстрелять? — Фромм поискал глазами Гизевиуса. Но его давно уже не было. — У вас есть еще несколько минут, чтобы написать последние письма… — Фромм посмотрел на генерал-полковника Геппнера, понуро сидевшего в углу. — Может быть, и ты хочешь застрелиться?..

— Нет, — мрачно ответил Геппнер.

— Дайте мне пистолет, — едва слышно произнес тяжело раненный Бек.

Генерал Фромм кивнул оберштурмфюреру, который все еще держал пистолет Бека:

— Дайте…

Бек с усилием нажал на спуск, Раздался выстрел, и генерал-полковник повалился на пол.

Фромм исчез в соседней комнате. Вскоре он возвратился с листком бумаги и торжественно прочитал приговор военно-полевого суда. Суд состоял из одного Фромма. Он торопился убрать свидетелей. Именем фюрера командующий внутренними войсками германского рейха провозгласил:

— Полковник генерального штаба Мерц Квирингейм, генерал Ольбрехт, лейтенант Вернер фон Гефтен и человек, имя которого я не решаюсь больше произносить, — Фромм уничтожающе посмотрел на Штауфенберга, — присуждаются к смертной казни… Приговор исполнить немедленно…

Майор Ремер понял — этим делом придется заниматься ему самому. Приговоренных вывели во двор. Фон Штауфенберг не мог стоять на ногах. Его волоком стащили по лестнице. Вилли хотел пристрелить его, но майор запретил.

— Во всем должен быть порядок, — сказал Ремер. — Поезжай на кладбище и распорядись, чтобы сторож зарыл их где-нибудь подальше…

— Яволь! — ответил Гнивке.

Во дворе штаба внутренних войск раздались четыре выстрела. Они прозвучали глухо, точно в колодце…

Было за полночь, когда Вилли в сопровождении какого-то фельдфебеля и двух солдат, выделенных майором в распоряжение Гнивке, отвез трупы на кладбище.

Кладбищенский сторож спал, когда к нему ввалились эсэсовцы. Он оделся, хмуро выслушал распоряжение и пошел за лопатой. В это время вдруг заговорило радио. Диктор объявил, что сейчас выступит Гитлер. Вскоре раздался его голос.

— Провидение сохранило меня невредимым, чтобы продолжать дело победы, — говорил Гитлер — Я выступаю сегодня, чтобы вы услышали мой голос и убедились, что я жив и здоров… Бомба, подложенная Штауфенбергом, взорвалась в двух метрах от меня с правой стороны. Я невредим, не считая царапин, синяков и ожогов…

Видимо, Гитлеру было трудно говорить. Он запинался, делал паузы, но все узнали его голос — говорил Гитлер. Узнал голос Гитлера и Уинстон Черчилль, прилетевший в Нормандию, чтобы там принять сигнал «Валькирия». Премьер был обескуражен постигшей его неудачей.

Слушал выступление Гитлера и британский агент «Валет», укрывшийся на конспиративной квартире американского резидента, директора страхового общества Штрюнка. Гизевиус переживал тяжелые дни — что, если гестапо откроет его убежище?! Но американский покровитель позаботился о полезном ему агенте. Через некоторое время сотрудники Аллена Даллеса переправили «Валета» в Швейцарию. Даллес снабдил его подложными документами.

Глава третья

1
После трагедии в Аджи-мушкайских каменоломнях, участником которой оказался капитан Занин, он несколько недель провалялся в каком-то госпитале при румынской части. Может быть, то обстоятельство, что попал он в плен к румынам, да недюжинное здоровье Николая и спасло его от смерти. Худой, изможденный, к тому же тяжело раненный, он пластом лежал на узкой койке и часами глядел в потолок. Он был тогда беспомощнее ребенка, и доктор румын с сомнением покачивал головой — дотянет ли этот русский до утра… Но русский выжил.

Сердобольные санитары, из бессарабских крестьян, кормили Николая фруктами, и это, вероятно, помогало лучше всяких лекарств. Русский капитан на глазах поправлялся и набирался сил.

Зимой сотрудник полевой жандармерии приказал передать всех раненых военнопленных в распоряжение немецких властей. Их отправили в Симферополь, в тюрьму. Отсюда и начались скитания Николая Занина.

Еще в госпитале, когда сознание было так нестойко и непослушно, Николай силился вспомнить фамилию какого-то древнего славянского князя. Он где-то читал о нем. Фамилия ускользала, но слова его, призыв к дружине остался в памяти: «Станем крепко, не озираясь назад… На ратном поле, братья, забудем жен, детей и дома свои…»

В бреду, в забытьи Николай спорил с князем — нет, нельзя забывать ни жену, ни детей, ни дом свой… Нельзя, как бы тяжело ни было на войне… Как же иначе!.. Разве забудет он Веру, Маринку… Он всегда с ними… Так было в финскую, так было в Аджи-мушкае, в холодном мраке… Князь неправ! Как же его называли?.. Ага, вспомнил — Мстислав Удалой!

Николай искал новые аргументы в споре с Мстиславом, который стоял на своем — в битве все помыслы устреми на врага… Так это и не так. Враг потому и становится врагом, что хочет отнять дом твой, родину, разлучает с семьей… Как же забыть их?.. Вот Андрей Воронцов… Теперь он пропал без вести, может погиб. Андрей хотел забыть жену Зину, и не мог… Сколько это отнимало сил… Он стал замкнутым, нелюдимым…

Князь Мстислав возражал, — у Воронцова иное… Как раз Андрею легче бы воевалось, забудь он семью… Откуда Мстислав знает старшего политрука?.. Нет — Николай не мог согласиться с князем — во всем виновата Зина. Она жестока к Андрею… Обыватели все жестоки, — ответил Мстислав. Значит, Зину он тоже знает… Как убедить князя, что он неправ?!

Николай метался на койке, и румын санитар менял ему компресс. Раненый утихал на некоторое время, потом все начиналось снова…

После, когда Николай стал поправляться, он забыл спор в бреду, как забывается сон. Но в тюрьме в Симферополе Занин вдруг вспомнил, как спорил он с древним славянским князем. На эти мысли его навела надпись в камере. Вероятно, автора ее не было в живых. Строки письма, начертанные на стене чем-то острым, залезали на другие надписи, имена, даты, но Николай все же прочитал его до конца. В последних мыслях отец обращался к сыну, к семье.

«Я ухожу с этого света, — читал Николай, — Я не виню тебя, мальчик мой, хотя ты стал причиной моей гибели. Если бы ты не сказал об оружии, я был бы еще с вами, мои дорогие. Прощайте, любимые!»

Николая потрясла эта тюремная надпись. Как трагически уходил человек из жизни, уходил боец, преданный по недомыслию сыном! И уходя, он вспоминал близких… Николай готов был вновь вступить в спор с князем Мстиславом. Нет, никогда не уйдут из сердца родные, близкие люди! Они помогают пережить то, что кажется сверхчеловеческим.

Запомнилась Николаю и встреча в пути, которая тоже помогла выстоять, выдержать… Из Симферополя эшелон с пленными гнали на запад. Состав тянулся по Украине, и на каждой станции к поезду выходили женщины, скорбные, с озабоченно ищущими глазами. Они подходили к вагонам и, если охрана не отгоняла, разноголосо кричали:

— Зеленогайский есть кто?!

— Про Степана Гнатенко никто не слыхал?

— Нет ли с Васильевки… Екатериновки?..

По этим возгласам пленные узнавали, где они едут, — станции были разбиты и не на всех сохранились названия. Да много ли и увидишь из окна товарного вагона, к которому тянутся десятки голов и рук.

В Запорожье стояли особенно долго. Как и на других станциях, вдоль вагонов ходили женщины. Слышались их тоскливые, безнадежные голоса:

— Запорожских никого нет?.. Ивана Завдорожного никто не знает?..

Николай протиснулся к окошку. Рядом с ним был морячок, плененный под Севастополем. Поезд стоял на дальних путях, и совсем рядом торчали разваленные сараюшки, обитые ржавым железом. Неподалеку остановились мужчины в залосненных ватниках и молча глядели на пленных. Было здесь несколько подростков и женщин. Черноморец подтянулся к окошку, протиснул голову и спросил:

— А что, деды, тельняшку на хлеб не сменяете?

— Что ж, можно, если дозволят, — ответили из толпы.

— Ну как, позволишь? — Моряк с трудом повернул голову к полицаю, охранявшему пленных.

— А мне-то что, — безразлично ответил полицай, — меняйтесь.

Минут через пятнадцать двое мастеровых вернулись с буханкой хлеба. Они торопливо отдали хлеб, взяли тельняшку и мгновенно исчезли. Тут же рассеялись и остальные.

Состав уже тронулся, когда принялись делить хлеб на маленькие, в спичечный коробок дольки. Моряк резал хлеб самодельным ножом из кровельного железа.

— Стоп!

Нож звякнул, наткнувшись на что-то твердое. Моряк разломил буханку и обнаружил внутри ее обломок ножовки. На бумаге, в которую была завернута пилка, что-то написано. Черноморец прочел: «Помогаем, чем можем. Рабочие Запорожья».

Моряк не мог скрыть своей радости.

— Вот это наши! — восторгался он. — Кремни, а не люди! Ловко придумали. — Черноморец сидел на полу и ногтем пробовал пилку. — Пойдет. Ей самого черта можно перепилить… Сегодня и начнем.

— Не шуми больно, — предостерег моряка сосед. — Люди бывают разные…

Но восторженный черноморец не остывал. Принялись обсуждать, как осуществить побег. Моряк готов был начать хоть сейчас. Нашлись трезвые голоса — бежать надо в лесистых местах. В степи переловят, как куропаток. Но прорезать пол решили начать той же ночью.

Побег не удался. Кто-то предал. Утром на полустанке в вагон ввалились полицаи и немецкие вахтманы. Перед тем пленных водили в уборную. Вахтманы сразу бросились к моряку, избили его, но ничего не нашли. Избили и других, обшарили весь вагон. Пилку нашли затиснутой в расщелину между обшивкой и дверью. Обнаружили в полу распиленные доски. Допытывались, кто виноват. Но все молчали. Весь вагон оставили на сутки без пищи.

Еще дважды пытался бежать из плена Николай Занин, и все неудачно. На третий раз это произошло уже в сорок четвертом году.

Шталаг, лагерь военнопленных, находился в Южной Польше, недалеко от Ченстохова. С весны до середины лета пленные работали в имении помещика фон Шернера, брата какого-то немецкого генерала. Помещик переселился на польские земли из Померании. По своим полям он разъезжал в высокой двуколке, запряженной чистокровным вороным скакуном. Шернер хвастался, что скакун достался ему из конюшен пана Комаровского, имение которого было где-то за Краковом. Кавалерийский полковник исчез во время молниеносной войны с Польшей, а его конюшню немедленно разобрали военные. Генерал Шернер прислал брату в Померанию скакуна как трофейный подарок.

Жили пленные в кирпичной людской с толстыми стенами и узкими, похожими на бойницы оконцами. По совету военного представителя, помещик сделал на окнах кованые железные решетки. На работу пленных гоняли под охраной. Спали они вповалку, голодали, работа была тяжелая, и все же пленным жилось здесь несравнимо лучше, чем в лагере.

Однажды к помещику приехал в гости немецкий полковник. Был вечер, и пленные сидели перед домом, отдыхая после работы. Иные уже укладывались спать. Несколько человек негромко пели. Из господского дома вышел фон Шернер с женой и гостем-полковником. Пленные встали, переводчик сказал, нещадно коверкая русские слова:

— Господину оберст нравится ваша пенья… Испольняйте ему «Вольга, Вольга, мат роднайа…»

Пленные молчали.

— Ну?.. — ждал переводчик. — Господин оберст обещайт по одной сигарета на каждый певетц…

Пленные молчали. Полковник начал багроветь. Вдруг из толпы пленных выступил пожилой солдат, заросший густой щетиной. Занин узнал его — Егорин, недавно присланный в их команду. Солдат сдержанно кашлянул и сказал:

— А что, ребята, раз господин полковник интересуется, споем давайте… Опять же сигареты на земле не валяются…

Егорин еще раз кашлянул и затянул песню, но его никто не поддержал. Он запел один, надтреснутым, срывающимся голосом, окруженный молчаливым презрением пленных. Певец смутился и замолчал, едва закончив первый куплет. Растерянно оглянулся:

— Ну что ж вы, ребята, давайте подпевайте…

Полковник достал из портсигара сигарету и бросил к ногам Егорина.

— Премного вам благодарен!.. Данке шон! — залебезил Егорин.

Немцы повернули к дому, а певец нагнулся за сигаретой. Кто-то пнул Егорина в зад. Он повернулся к обидчику, но тут же получил удар в ухо.

— За что вы, ребята?! Не тронь, кричать буду, — Егорин весь сжался, втянул голову в плечи и заслонил локтями лицо, ожидая ударов. Но здесь его больше не тронули.

— Это тебе, чтобы не курвился… Артист!

— Гляди, как взъершился!.. Видать, не впервой достается за такие дела…

Егорин побрел в людскую, трусливо озираясь… Ночью Егорина снова избили, накинув на голову чью-то шинель Он долго ходил с большим синяком под глазом.

Вскоре команду вернули в лагерь.

Вероятно, урок, преподанный Егорину, прошел для него даром. Через несколько дней он вызвался добровольно участвовать в экзекуции — двум военнопленным дали по двадцати пять гуммов. Егорин наносил удары старательно, явно выслуживаясь перед лагерным начальством. Он сам отсчитывал удары. После каждого взмаха резиновым шлангом на спине парня вспыхивали багровые полосы. Парень лежал на скамье, крепко стиснув зубы, и жмурился в ожидании следующего удара. Казалось, что это ожидание страшнее самого удара. А Егорин неторопливо считал:

— Двадцать два… Двадцать три… Двадцать четыре…

Бледный, с бисером пота на исхудалом лице, парень сам встал со скамьи, натянул штаны и шагнул в строй. Здесь он покачнулся, но его поддержали товарищи.

Егорин жил в том же бараке, где Николай Занин. Ночью тайный военный трибунал судил предателя. Стояла такая темень, что нельзя было разглядеть руки, поднесенной к лицу. Все сидели на нарах, а председатель и два заседателя на табуретах возле стола. В дверях дежурил патруль. Было так тихо, что даже дыхание собравшихся людей казалось слишком громким. Председательствовал Николай Занин.

— Подсудимый Алексей Егорин здесь? — из темноты спросил он.

— Здесь.

Егорин стоял перед трибуналом, и двое держали его за руки. Эти двое чувствовали, как противно, по-собачьи, дрожит всем телом подсудимый.

— Пострадавшие здесь? — снова спросил Занин.

— Лежат в четвертом бараке, не могут подняться.

— Военный трибунал будет рассматривать дело в отсутствие пострадавших, — сказал Занин. — Товарищ обвинитель, доложите суть дела.

Послышался шорох, обвинитель шагнул в темноте и негромко заговорил.

— Подсудимый Алексей Егорин, — раздался голос, — запятнал свое имя позором предательства. Он, как презренный палач, поднял руку на своего товарища. Егорин Алексей стал пособником наших злейших врагов — фашистов.

Обвинитель добавил, что Егорину уже делали предупреждение, когда он один из всей команды вызвался петь для немцев. Пусть теперь трибунал скажет свое слово.

Голос у обвинителя был с хрипотцой, обладатель его, видно, напрягал силы, чтобы его было слышно во всем бараке. Но и без этого в темноте слышался каждый шорох.

Занин спросил:

— Подсудимый, вы признаете себя виновным?

— Бросьте вы, ребята, комедию играть… Поговорили — и будя. — Егорин все еще не принимал всерьез заседания трибунала.

— Подсудимый Егорин, отвечайте трибуналу — признаете ли вы себя виновным. — Голос Занина прозвучал резко и сухо.

— Ну признаю, признаю… Не я, так другой кто стал бы бить, раз назначено… Я старался легонечко…

— Есть желающие защитить подсудимого? — Занин помолчал.

Желающих не было. Откуда-то с верхних нар послышался голос:

— Вопрос можно?

— Можно, если по существу…

— Конечно, по существу… Егорин, ты первый раз провинился перед советским народом?

— Ей-богу, ребята, впервой!.. Винюсь я перед вами! — голос у Егорина был робкий, молящий.

— А ты в Славутском лагере был? — Это спросил опять тот же голос с верхних нар.

— Как же, в Славуте был и во Владимир-Волынском был…

— А ты забыл, как в Славуте такими же делами занимался?.. У людей до сих пор твои рубцы… У, нечисть!..

— Винюся я, товарищи!.. По своему неразумению делал…

Егорин грохнулся на колени. Его снова подняли. Из разных концов барака раздались суровые голоса:

— Гусь тебе товарищ иль Гитлер!

— Ишь ты, овечкой прикинулся!

— Выноси приговор, трибунал! Хватит с ним цацкаться!

— Если вопросов нет, разрешите мне сказать несколько слов, товарищи, — заговорил Занин. — Сейчас военный трибунал вынесет свой приговор. Он будет суров, потому что живем мы с вами, товарищи, в суровое время…

Николаю Занину вдруг захотелось сказать очень много своим товарищам по несчастью, по плену, людям, которых он сейчас не видел, но которые жадно ловили каждое его слово. Ему захотелось сказать о долге советского человека, об ответственности перед народом и семьями, перед партией, членом которой он оставался, хотя у него, как и у многих, не было теперь партийного билета. В душе Николая поднималась такая ярость к этому мозгляку, лишенному совести, чести советского человека…

— Как ни горько признать всем нам, — говорил он, — плен это не доблесть, не подвиг… Плен — позор для солдата, для воина Красной Армии. — Николай остановился, словно в раздумье, и добавил: — Позор или несчастье… в любом случае это большая трагедия. Это говорю вам я, такой же пленный, как и все сидящие здесь… И главное теперь в том, как смыть наш позор, как сохранить достоинство советского гражданина. Только борьбой, стойкостью, верой в близкое избавление должны быть наполнены наши дни в плену. Чтобы открыто и честно могли мы посмотреть в глаза народу, своим отцам, детям, женам и матерям… Тут перед нами стоит предатель. Нет ничего отвратнее, грязнее его преступления. Мы сами вынесем ему приговор именем советского народа. Так будет с каждым, кто нарушит долг и в своей подлости станет пособником врага… Здесь, в фашистском шталаге, в окружении врагов, мы судим предателя своим судом, по своим законам, и в этом, товарищи, наша сила!.. Сейчас трибунал объявит свой приговор.

Николай обратился сначала к одному, потом к другому члену трибунала.

— Смерть, — сказал первый.

— Смерть, — ответил другой.

Занин сказал в темноту:

— Именем закона военный трибунал приговаривает предателя Алексея Егорина к смерти…

Наутро Алексея Егорина нашли мертвым под нарами… Суровы законы военного времени…

В шталаге несколько раз бывали побеги. Иногда беглецам удавалось скрыться. Во всяком случае, их дальнейшая судьба была неизвестна. Но часто избитых, истерзанных беглецов привозили обратно, и они стояли на жаре до вечера, повернутые лицом к стене, пока их не уводили на виселицу. Если бежавшего убивали на месте, труп его привозили в лагерь для устрашения пленных, для подтверждения незыблемого факта — побег из лагеря равносилен смерти. Порой, когда побег удавался, эсэсовцы шли на обман — выставляли у ворот какой-то труп и утверждали, что это тот, кто пытался бежать из лагеря. Но побеги военнопленных все-таки не прекращались.

Николаю Занину с его группой пришлось бежать раньше намеченного срока. Потомуи бежали лишь впятером.

В то время бои шли где-то за Витебском, но лагерь военнопленных уже готовили к эвакуации. Первым узнал об этом писарь из канцелярии и в тот же вечер рассказал по секрету другим. Пленных собираются гнать пешком в Германию. Ясно, что убежать с этапа будет почти невозможно.

Утром следующего дня посылали машину за дровами для кухни, лесосека находилась недалеко от лагеря. Бежать оттуда тоже не просто. Рассчитывали лишь на машину.

С шофером и солдатом-эсэсовцем справились легко. Убитых бросили в кусты, водителя облачили в немецкую одежду, и машина на полном ходу пошла к словацкой границе. Поляки батраки из имения фон Шернера рассказывали, что в горах, в Моравских Бескидах, есть словацкие партизаны. Они знали даже название отряда — «Чапаев».

Ехали по направлению к имению Шернера, по знакомой роге. Но часа через полтора машину пришлось оставить — вышел бензин. На горизонте поднимались хребты невысоких ор. Беглецы столкнули грузовик под откос, сошли с дороги и глухой тропой поднялись в горы. Их было пятеро, и на всех одна винтовка да пятнадцать патронов…

2
Казалось бы — что еще надо этому русскому!.. Он не так уж много работал в пуговичной мастерской и каждое утро получал свою кружку кофе. Конечно, кофе не настоящий, но разве в лагерях пленных поили натуральным кофе?.. Просто Андрей оказался неблагодарным, как все остарбейтеры…

Господин Мюллер чувствовал себя чуть не благодетелем Андрея. И вот русский подвел его, сбежал из пуговичной мастерской… Вечером он прибирал в мастерской, а наутро его не оказалось ни в каморке, ни во дворе. Пропал, будто в воду канул.

Мюллер ждал до вечера, потом до утра следующего дня и наконец вынужден был заявить в полицию. Хорошо, что вовремя это сделал. Иначе Мюллеру не миновать бы больших неприятностей…

Недели через полторы после того, как исчез Андрей, в мастерскую нагрянули гестаповцы. Сначала они выспрашивали у хозяина — куда девался остарбейтер, направленный к Мюллеру через биржу труда… В том-то и дело, что Мюллер не знал этого — он же сам сообщил в полицию о побеге.

Агенты гестапо прошли в каморку, где жил Андрей, переворошили ее сверху донизу и здесь-то, к неописуемому ужасу владельца мастерской, обнаружили неплотно уложенную половицу… В тайнике ничего не нашли, кроме обрывков бумаги, запачканных типографской краской. Но и этого было достаточно.

Гестаповцы завели следствие и долгое время тягали Мюллера и рабочих его мастерской на допросы в панковское отделение гестапо.

На допросах следователя больше всего интересовали связи бежавшего остарбейтера — с кем он встречался, кто у него бывал и как часто он покидал мастерскую.

Пауль Мюллер впервые покривил душой перед властью. Сначала он хотел рассказать все как было, но зачем же станет он подводить фрау Герду, вдову покойного брата, зачем доставлять неприятности самому себе… Хозяин пуговичной мастерской утаил от гестапо, что бежавший русский был знаком с восточной работницей, которая жила у фрау Вилямцек.

Из чувства самосохранения Мюллер скрыл также и то, что Андрей частенько покидал мастерскую. Если об этом узнают, ему, Мюллеру, не поздоровится. Хозяин должен помнить инструкцию…

Само собой разумеется, что Пауль Мюллер не сказал в гестапо и о разговорах, которые он вел с остарбейтером. За один такой разговор припишут государственную измену и упекут в лагерь за колючую проволоку…

Бывало, что Пауль Мюллер, терзаемый неприятными известиями с фронта, заходил в каморку Андрея и спрашивал, что думает русский о последнем наступлении советских войск… Иногда он с шутливым видом задавал Андрею вопрос: что, если русские в самом деле придут в Берлин? Что тогда будет?.. Андрей уклонялся от таких разговоров, а хозяин мастерской неизменно заканчивал их одной и той же фразой:

— Мы с тобой будем помогать друг другу… Сейчас я тебе, а потом ты мне — если придут ваши… Хорошо?.. Как это говорят у вас — интернациональная солидарность!..

Мюллер хлопал Андрея по плечу и хохотал, словно только что придумал смешную штуку. Но на самом-то деле Мюллер начинал подумывать об этом очень серьезно. Всякое может случиться…

Поди-ка теперь расскажи обо всем этом в гестапо… На допросах хозяин пуговичной мастерской молчал и опасался, как бы следователь, упаси бог, сам не узнал обо всем этом…

Потом вызовы в гестапо прекратились, и неприятности стали понемногу забываться. Их заслонили другие события. И вдруг Пауля Мюллера опять пригласили в гестапо. На этот раз ему показали целую кучу фотографий. Следователь раскинул их, как карты на игорном столе. На каждой фотографии стоял номер. Он спросил — не узнает ли господин Мюллер среди этих людей на портретах Андрея.

Да, владелец пуговичной мастерской узнал остарбейтера. Вот его фотография, худощавый, с проницательными глазами и ямочкой на подбородке. Попался, голубчик!..

Следователь не опроверг, не подтвердил восклицания Мюллера. Он поблагодарил его и отпустил домой.

Когда Мюллер вышел, следователь позвонил куда-то по телефону.

— Наши предположения подтверждаются, господин штурмбаннфюрер, — сказал он, разглядывая фотографию. — Мюллер опознал бежавшего под номером двадцать семь… Возможно, это и есть Андрей Воронцов, которого не могли задержать в Ораниенбурге.

— Где его арестовали? — спросил штурмбаннфюрер.

— В Лейпциге во время облавы.

— Он дает показания?

— Никак нет, господин штурмбаннфюрер… Разрешите вызвать к себе?

— Допросите как следует сами, но так, чтобы остался жив… Он нам понадобится…

— Яволь!.. — Чиновник-эсэсовец повесил трубку.

Это был тот самый следователь, который вел дело подпольной организации иностранных рабочих, раскрытой в лагерях Ораниенбурга. Почти всех арестованных суд приговорил тогда к смерти. Остальных отправили в Маутхаузен. Что сталось там с ними, следователя не интересовало. Жаль только, что не остался в живых Садков — он бы сейчас пригодился. Садков — единственный, кто давал показания. Он и назвал тогда фамилию Воронцова.

Следователь поручил секретарю достать из архива дело Богдановой, Калиниченко и других, а сам позвонил в Лейпциг. Ссылаясь на приказание штурмбаннфюрера, он распорядился немедленно доставить арестованного, который на фотографии значится под номером двадцать семь…


Андрея арестовали случайно, во время какой-то облавы на вокзале в Лейпциге. При нем ничего не было, даже документов. Это и вызвало у патруля подозрение. Хорошо, что Андрей был один и за ним не потянулся хвост новых арестов. Случись все на десяток минут позже, гестаповцы захватили бы Франца, которого в тот день Андрей дожидался на лейпцигском вокзале.

Когда Андрея и еще десятка полтора арестованных уводили с вокзала, он увидел в толпе на тротуаре Франца. Они встретились взглядами. Вилямцек тут же вскочил в подошедший трамвай. Значит, Франц в безопасности… О себе Андрей не тревожился. Кто может узнать его? Против Андрея Синодова, как назвался он в Лейпциге, у гестаповцев нет ни каких улик. Может быть, только то, что он русский.

Путешествие в тюремном вагоне из Лейпцига в Берлин тоже не вызвало, беспокойства — вероятно, пошлют в рабочий лагерь. Ну и пусть. Андрей вспомнил украинскую пословицу: «С мужика не разжалуешь»… Какая разница быть остарбайтером в рабочем лагере или в пуговичной мастерской… Но в Берлине Андрея Воронцова с вокзала повезли в следственную тюрьму на Лертерштрассе.

После того как Андрей узнал о провале организации в Ораниенбурге, он долго ломал голову — кто мог выдать Галину Богданову, Калиниченко, Садкова, веселого француза Симона?.. Андрей не находил ответа. На всякий случай с Францем Вилямцеком они решили некоторое время не встречаться. Увиделись только в середине лета, и Вилямцек рассказал, что провал в Ораниенбурге совпал с волной арестов, проведенных гестапо среди немецкой интеллигенции. Как раз перед тем полиция напала на след Гроскурта, Хавемана и других членов организации «Европеише унион». Скорее всего, гестаповцам удалось раскрыть связи организации с иностранными рабочими.

Франц снова начал довольно часто появляться в пуговичной мастерской Пауля Мюллера. Он раздобыл недостающие части к ротатору, и работа пошла быстрее. Иногда за ночь удавалось отпечатать несколько сот листовок. Печатались они на немецком языке, и Андрей переправлял их с помощью Груни к жене Франца Вилямцека. Фрау Эрна стала теперь заправским конспиратором… С Груней они стали такими друзьями — водой не разольешь!..

Перед третьей годовщиной войны, в середине июня, Франц принес восковку с текстом листовки и флакон типографской краски. Андрей торопливо сунул все это в карман. Обычно он читал тексты в своей каморке, заперев дверь на задвижку. Но Франц сказал:

— Эти листовки для советских людей…. Прочитай…

Они сидели в разбитой сторожке, рядом с железнодорожной насыпью. Здесь было очень удобно встречаться — близко от мастерской и кругом целый лабиринт закоулков.

Андрей принялся читать. Было еще светло, но слепые буквы сливались на восковой бумаге.

— Подложи что-нибудь темное, — посоветовал Франц.

Но Андрей уже приспособился и все с большим интересом читал листовку. Русские слова были написаны латинским шрифтом. Видимо, не оказалось другой машинки. Первая строчка крупными буквами:

«К пленным красноармейцам, к восточным работницам и рабочим!

Гордые за наш класс, мы, немецкие рабочие, восхищаемся усилиями и стойкостью русского народа».

Андрей прочитал это, и горячая волна захлестнула его. Он оторвал глаза от восковки, посмотрел на немецкого подпольщика, хотел что-то сказать, но Франц прервал:

— Читай, читай… до конца…

«Революционные рабочие Германии, — читал Андрей, — чувствуют себя братски связанными со всеми иностранными рабочими, особенно с вами, русские товарищи. Где только возможно оказывать совместное сопротивление фашизму, мы организуем его и помогаем вам. Настало время трубить сбор. Как и прежде, мы призываем: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Под листовкой стояла подпись: «Революционные рабочие Германии».

Андрей опустил на колени восковку.

— Так вот она, пролетарская солидарность! Вот она, антифашистская коалиция народов в действии!

— Что ты скажешь? — спросил его Франц. — Мы хотим распространить листовку в третью годовщину войны…

Вместо ответа Андрей порывисто сжал руку своего товарища. Франц, усмехнувшись, сказал:.

— Я не забыл того разговора, Андрей. Это взяло меня тогда за живое. — Он повторил горькую фразу, сказанную когда-то Андреем: — «Мы всегда слишком верили в сознательность германского рабочего класса»… Поверь, Андрей, мы еще докажем, на что способен германский рабочий класс…

В тот же вечер Франц рассказал Воронцову о том, что происходит в подпольной Германии. Он словно приподнял перед его глазами мрачную завесу, и там вдали Андрей увидел проблески света… Нет, фашизм — это только временно. В Германии есть не только эсэсовцы, здесь есть люди, готовые идти на смерть в борьбе против гитлеровского режима. Вот один из них — Франц Вилямцек, человек сложной и запутанной судьбы. Жаль только, что их так мало — людей интернационального долга. Андрей высказал эту мысль вслух.

— Гитлер истребил наши партийные кадры, — ответил Франц, — а иных, вроде меня, заставил надолго уйти в себя. Ведь сначала он бросил в концлагеря германских коммунистов, профсоюзных функционеров. Многие и сейчас еще там.

Франц подумал о Кюблере. Вот с кем хотел бы он познакомить Андрея.

— Я тебе рассказывал о Кюблере. Он в Бухенвальде Во всех лагерях есть немецкие коммунисты. Я знаю, они продолжают борьбу, так же как мы здесь.

Андрей высказал мысль, которая не оставляла его.

— Знаешь, Франц, я не привык быть техническим исполнителем. Вот если бы по-настоящему взяться за дело!

— А это не настоящее? — Франц кивнул на восковку, которую Андрей все еще держал в руках.

— Нет, это только часть настоящего. Меня тяготит одиночество. Я привык быть вместе с людьми…

— Знаешь что, — вдруг согласился Франц, — поедем в Лейпциг. Там есть один русский, который связан с немецкими коммунистами. Они работают вместе. Им нужны люди.

Вилямцек рассказал подробнее. В Лейпциге существует объединенная подпольная организация. Организацию назвали Интернациональным антифашистским комитетом. Ячейки комитета созданы на нескольких предприятиях и в лагерях иностранных рабочих. Удалось добыть кое-какое оружие. Комитет объединяет несколько сот человек. Для Андрея там найдется работа…

— Вот это по мне! — воскликнул Андрей.

С каким нетерпением ждал он дня, когда сможет покинуть пуговичную мастерскую! Вместе с Вилямцеком они переправили куда-то ротатор — Франц нашел другое место для печатания листовок. Потом Вилямцек уезжал в Лейпциг, и наконец в июле Воронцов очутился в Лейпциге.

С Михаилом Орловым они встретились на квартире у Гаука, в домике, обнесенном невысоким забором-сеткой. Гаук жил на окраине города. Хозяин с Францем вышли в соседнюю комнату, чтобы не мешать разговору. Орлов, широкоплечий парень с крупными чертами лица и светлыми, точно выгоревшими волосами, пытливо оглядел Андрея:

— Так вот ты какой!.. Франц мне про тебя все уши прожужжал. Будем знакомы!

О себе Орлов говорил мало, да и Андрея не стал расспрашивать. По поводу своей фамилии Орлов усмехнулся:

— Фамилий теперь у меня как собак нерезаных! Кажется, и сам запутался… Имя только одно, постоянное, да национальность. Этого не меняю.

Орлов спросил, кем бы мог работать Андрей, и оживился, когда узнал, что по профессии он инженер-автомобилист.

— Значит, шофер из тебя выйдет!.. Как раз то, что надо… Документы мы тебе добудем с помощью Франца, а работать станешь на «Хасаге», там, где и я. Завод нужный — там делают мины, гранаты, фауст-патроны. Ну, да об этом поговорим позже…

Ночевать Орлов увел Андрея в рабочий лагерь, расположенный неподалеку. Он прошел вперед мимо вахтмана, кивнул на Андрея и что-то негромко сказал. Спали в душном бараке на одних нарах.

А через две недели Андрея арестовали на лейпцигском вокзале. Он шел на свидание с Францем, который должен был передать ему документы.

3
Следователь фон дер Лаунец, который вел дело Калиниченко, Галины Богдановой, Садкова, а теперь занимался Андреем Воронцовым, работал в отделе с лаконичным и ничего не говорящим названием «С-2К». Отдел «С-2К» создали недавно в главном управлении имперской безопасности специально для розыска беглых иностранных рабочих и военнопленных, а также для пресечения их нелегальной деятельности против Великогермании.

Поводом для организации отдела послужил приказ начальника штаба вооруженных сил фельдмаршала Кейтеля, согласованный с Гиммлером.

«С глубочайшим беспокойством, — писал Кейтель, — я должен отметить, что побеги военнопленных, в особенности офицеров, в последнее время приняли опасные размеры».

В приказе указывались меры пресечения побегов — тайный надзор в лагерях, частые переселения пленных из лагеря в лагерь, применение служебных собак и, конечно, соблюдение жесткого лагерного режима. Рекомендовались также массовые облавы с участием внутренних войск.

Тревожный приказ Кейтеля появился весной сорок третьего года, после сталинградских событий, когда побеги из лагерей особенно участились. Но проходили месяцы, и поступали все новые и новые донесения о побегах военнопленных и восточных рабочих. Тогда и появился второй приказ Кейтеля, составленный в более категоричных выражениях.

«В связи с возросшим в последние недели числом массовых побегов военнопленных офицеров и солдат, — писал он, — рейхсфюрер СС Гиммлер вынужден был распорядиться о проведении нескольких больших поисков. Это означает привлечение в каждом случае большого числа военнослужащих вооруженных сил, полиции, пограничной охраны и т. д., а также примыкающих к партии организаций».

Одновременно с изданием секретного приказа Гитлер учредил должность германского инспектора по делам военнопленных, предоставив ему всю полноту власти и неограниченные полномочия, Тогда и возник в недрах полиции отдел «С-2К». Сюда стекались донесения из отделений гестапо о подпольных организациях среди иностранцев.

В первую облаву удалось задержать около четырнадцати тысяч иностранных, главным образом советских, рабочих и военнопленных. Но это не дало ощутимых результатов. Через два месяца по всей Германии провели новую полицейскую операцию, в которой участвовало свыше шестисот пятидесяти тысяч человек. Кроме полицейских и воинских частей, в облаве принимали участие двести пятьдесят тысяч членов нацистской партии и организации «Гитлерюгенд». Облава продолжалась в течение недели. Захватили еще несколько тысяч беглых остарбейтеров. Их посадили, отправили в лагеря, но положение оставалось прежним.

Следователь фон дер Лаунец, изучая материалы, вывел определенную закономерность — в любой подпольной организации на территории империи обязательно принимали участие советские военнопленные или остарбейтеры — тоже советские люди. Эта публика вредит всюду. Лаунец согласен с господином рейхсфюрером, а также с фельдмаршалом Кейтелем, что возросшая подпольная деятельность иностранцев создает угрозу империи. Ведь только в районе Берлина их около двух миллионов.

Следователь заканчивал чтение донесений, чтобы войти в курс дела, перед тем как начать допрос. Между этими многочисленными организациями несомненно существовала какая-то связь. Вот Дюссельдорф, Кельн, Дортмунд, Брауншвейг… Всюду одно и то же. В Дюссельдорфе агенты гестапо раскрыли «Комитет борьбы против фашизма». Из Дюссельдорфа нити тянутся в Кельн, Аахен, в иностранные лагеря Южной Германии.

В Хемнице действует какой-то «Советский рабочий комитет», связанный с чешскими группами Сопротивления. Раскрыть его до конца не удалось. Дело дошло до того, что в Рудных горах отмечены действия советских партизан… В самом центре Европы!..

Следователь взял следующее донесение — из Ниехагена. Здесь вообще черт знает что делается! Полиция безопасности наткнулась на военную организацию советских и польских рабочих. Это серьезнее, чем что бы то ни было. Есть агентурные данные, что в подпольную организацию Ниехагена входит несколько сот человек. Диверсии на заводах вокруг Ниехагена — это несомненно их дело… Установлено, что иностранные рабочие готовили восстание в городе и намеревались захватить зенитные батареи.

Лаунец еще сидел за невеселым занятием, продолжая читать донесения, поступавшие к нему со всех концов Германии, когда в его комнату заглянул приятель Эйхман. Эйхман работал в другом отделе имперской безопасности. Подвижной, чернявый, с худым, длинным лицом, Эйхман внешне очень походил на еврея.

— Над чем страдаем? — развязно спросил он и заглянул в донесения. — Надеюсь, не секретное?

— Нет, какие могут быть от тебя секреты, Адольф… Начитаешься, даже становится страшно. В один прекрасный момент и нас вдруг пристукнут на улице, в центре Берлина. Смотри…

Лаунец протянул донесение берлинской полиции — в течение месяца в городе произошло двадцать три покушения на офицеров германской армии.

— Не беспокойся, — возразил Эйхман, — скоро с этими остами и другими недочеловеками поступят так же, как и с евреями…

— То есть как?

— Окончательное решение вопроса… — Эйхман многозначительно провел пальцем по шее. — Есть новости, с этим я и зашел к тебе. У фюрера… — Эйхман понизил голос.

Он рассказал, что в Берхтесгадене недавно проходило совещание, — правда, еще до событий 20 июля. На совещании Гитлера были Гиммлер, Кальтенбруннер, Кейтель, начальник штаба сухопутных войск Цейтцлер, командующий внутренними войсками Фромм, Гудериан и еще несколько генералов. Докладывал рейхсфюрер Гиммлер. Он утверждал, что успехи противника на фронтах вызвали повышенную активность среди иностранных рабочих. Если так пойдет дальше, и Германии могут возникнуть серьезные беспорядки. Рейхсфюрер высказался за самые решительные меры, и его поддержал Гитлер. Решено подготовиться к уничтожению всех иностранцев на тот случай, если войска противника будут продвигаться дальше.

— Откуда ты все это знаешь, Адольф? — с завистью воскликнул следователь.

— Я еще не то знаю! — самодовольно воскликнул Эйхман. — Мы с Кальтенбруннером земляки — оба из Линца… Так слушай. В ближайшее время будут уничтожены первые два миллиона наиболее опасных иностранцев. Да и не только иностранцев — с нашими коммунистами и социал-демократами тоже не станут церемониться. Для них прежний режим оказался недостаточен… Начнут с их главаря Тельмана… Акция задержалась из-за покушения на фюрера. Генералу Рейнеке было не до того. Он расправлялся с внутренней оппозицией. Гиммлер предложил либо спровоцировать восстание остарбейтеров, либо просто уничтожить их «при попытке к бегству». Для этого придется погонять их немного из лагеря в лагерь. Красные треугольники тоже[60].

— Как ты можешь так спокойно об этом говорить?.. Подумать только — два миллиона трупов.

— Ох, какой сентиментальный мальчик… Но ведь ты тоже колотишь своих заключенных.

— Это разные вещи! Я применяю особый режим по инструкции, чтобы добиться их показаний… Потом я не всегда бью сам…

— Я тоже не убиваю евреев сам, — засмеялся Эйхман. — Тоже действую по инструкции. Тем не менее из шести миллионов убитых евреев — миллионов пять лежит на моей совести. И еще…

— Ну, ты, как всегда, преувеличиваешь! — перебил Эйхмана Лаунец.

У него мурашки побежали по спине от астрономических цифр, которые называл Адольф. Вероятно, бахвалится! Эйхман с детства любил пугать всякими небылицами.

— Преувеличиваю?.. Нисколько!.. Я подсчитал, что за эти годы под моим руководством истреблено не меньше пяти миллионов евреев. Только в Треблинском лагере я послал на огонь не меньше трех миллионов… Бросил бы больше, но в прошлом году эти подонки восстали и разбежались. Конечно, они раззвонили повсюду, что такое Треблинка. Лагерь пришлось закрыть из дипломатических соображений.

В главном управлении имперской безопасности Адольф Эйхман заведовал отделом «А-4Б», который занимался так называемым «еврейским вопросом». В его подчинении находились все еврейские гетто и лагеря истребления. Эйхман совсем не бахвалился, когда называл все эти цифры. Он просто хорошо знал, что с Лаунцем можно говорить откровенно. Фон дер Лаунец тоже был причастен к тайному делу германской империи. Но Эйхман считал его хлюпиком и белоручкой, Они познакомились с ним в студенческие годы и состояли в одной корпорации. Эйхмана привлекал в Лаунце лишь его дворянский титул. Сейчас он зашел к Лаунцу, чтобы поговорить о работе, которую Кальтенбруннер намеревался поручить ему, Эйхману.

— У всех нас, — продолжал разглагольствовать Эйхман, — чувство жалости притуплено старой привычкой делать зло ради пользы… Но в своей работе я даже не вижу никакого зла. К евреям я не питаю ненависти, я просто их убиваю… Так же я стану уничтожать восточных рабочих.

— А в это время русские, — возразил Лаунец, — придут в Германию… Не сносить нам тогда головы.

— Э, чепуха! — отмахнулся Эйхман. — Во-первых, я ни за что не отвечаю… Я только солдат и выполняю то, что мне прикажут. По каждому поводу у меня есть распоряжение начальства — целая коллекция письменных приказов… И евреев я истребляю по указанию свыше. Это сторона юридическая. Недавно я слушал по радио: Рузвельт, Черчилль и Сталин грозят, что будут судить военных преступников. Нам-то с тобой бояться нечего. Мы люди маленькие… Ну, а уж если придется умирать, я предпочту самоубийство… Я прыгну в могилу, удовлетворенный тем, что раньше себя отправил туда пять миллионов!..

Эйхман громко захохотал…

В сорок четвертом году в Германии все чаще возникали такие разговоры — об ответственности за содеянные преступления, Разговоры усиливались с очередным наступлением советских войск на Восточном фронте. Но Эйхман продолжал бравировать своей жестокостью и утверждать, что он единственный человек в мировой истории, который спровадил на тот свет столько людей.

В тот день Эйхман предложил Лаунцу вместе пообедать. Можно поехать в тот же «Адлон», Там и поговорят о деле. Лаунец согласился. Но он должен сначала допросить одного русского. Если Эйхман хочет — может послушать.

Следователь позвонил, и через несколько минут в комнату привели Воронцова.

Избитый на прежних допросах, в кровоподтеках и ссадинах, в изодранной и заскорузлой от крови одежде, Андрей остановился в дверях. Он готовился к самому страшному. В прошлый раз Андрей потерял сознание и его отливали водой…

Фон дер Лаунец раскрыл дело и перевел глаза на русского. Он смотрел на него долго, словно гипнотизировал. Это был его метод. Лаунец считал, что его пристальный и холодный взгляд может сломить чужую волю. Но гипноз не действовал. Русский спокойно смотрел в глаза следователю, и Лаунец рассердился. Он грубо спросил:

— Михаила Орлова знаешь?

Иногда на допросах Лаунец обходился без переводчика. Русский язык он знал с детства, жил когда-то с отцом в Центральной России. Язык забылся, но, когда было нужно, Лаунец все же мог объясниться. Вот и сейчас… Русский, конечно, понял его вопрос, но молчал, словно не слышал. Лаунец повторил вопрос и вдруг в ярости стукнул кулаком по столу:

— Ты опять хочешь превратиться в сырой бифштекс?.. Я это сделаю!..

В комнате появился эсэсовец с тяжелыми кулаками, Андрей знал его по прежним допросам… «Значит, и Орлова, — мучительно думал Андрей.

Телефонный звонок прервал допрос. Звонил штандартенфюрер — начальник отдела:

— Надо освободить камеры в тюрьме. Они нужны для других преступников.

Лаунец понял — речь идет об участниках заговора 20 июля.

— Но как же быть с подследственными? — спросил. Лаунец.

— Отправить в концлагерь с пометкой «Кугель». И немедленно.

Штандартенфюрер повесил трубку.

— Ты счастливо отделался, — бросил Лаунец по-русски Андрею. — Уведите!..

Андрей Воронцов недоумевал, почему так неожиданно оборвался допрос. Эсэсовец с тяжелыми кулаками ни разу его не ударил…

4
Это тоже было частицей проклятого орднунга, на котором зиждились устои фашистской империи… В быту и преступлениях — всюду «новый порядок»…

В Бухенвальде перед каждой печью лагерного крематория висели инструкции, как экономить горючее. Висели они под стеклом в деревянных полированных рамках, похожих на те, которые покупают для семейных портретов. Техническую инструкцию прислала фирма, поставлявшая оборудование для крематория. Инструкцией обязаны были пользоваться истопники, сжигавшие трупы…

И только, быть может, единственный раз в Бухенвальде официально была нарушена эта инструкция: августовской ночью сорок четвертого года комендант лагеря приказал топить печи как обычно, хотя все трупы были уже сожжены. И еще одно нарушение допустил комендант: заключенным, работавшим в крематории, было приказано немедленно удалиться.

Новость распространилась быстро, и в тот же вечер Рудольф Кюблер знал о необычайном происшествии. Гитлеровцы явно готовили какое-то тайное преступление, но что именно?..

Наступила темная, непроглядная ночь, когда двое узников прокрались в соседнее с крематорием здание и приникли к отверстию вентиляционной трубы. Вентилятор вместе с мотором сняли для ремонта, и в отверстие можно было видеть двор крематория. Но сейчас его лишь тускло, как далеким пожарищем, озарял бушевавший в печах огонь.

Двое ждали долго, напрягая до боли глаза, силясь хоть что-нибудь разглядеть в красноватом мраке. Но вот, это было уже за полночь, где-то за пределами лагеря послышался рокот подошедшей машины. Вскоре в узкую калитку, сделанную в кирпичной стене, вошла группа людей.

Их было трое, — Рудольф Кюблер успел разглядеть их фигуры, когда идущий впереди направил свет карманного фонаря в лицо высокому, широкоплечему человеку, конечно для того, чтобы ослепить…

И Кюблер узнал его — это был Тельман!.. Остальное произошло мгновенно. Кто-то торопил, приказывал шагать быстрее… Потом один за другим раздались три выстрела, кто-то грузно упал, и снова свет электрического фонаря прорезал мрак. Теперь луч был направлен вниз на асфальт, где у самой стены зиял раскрытый люк. Вскоре донесся еще один выстрел, приглушенный, словно из подземелья.

— Фертиг! — донесся из темноты голос одного из гестаповцев.

Вот и все, что видел и слышал в ту ночь Кюблер, оказавшийся почти единственным свидетелем нацистского преступления. В его памяти запечатлелось лицо Эрнста Тельмана, выхваченное из темноты светом электрического фонаря. Кюблер готов был поклясться самым дорогим, что он не ошибся. Нацисты торопились устранить Тельмана.

Только почти через месяц германское радио осмелилось передать сообщение о смерти Тельмана:

«Во время англо-американского воздушного налета на окрестности Веймара 28 августа было сброшено много бомб и на концентрационный лагерь Бухенвальд. Среди убитых заключенных оказался депутат рейхстага Эрнст Тельман…»

5
Вагон, в котором везли заключенных, походил на почтовый — такие же решетки на окнах, так же покрашен в густозеленый цвет. Не хватало только желтых скрещенных рожков — международной почтовой эмблемы. Но внутри вагон был разделен на несколько купе — камер с коваными дверями на скрипучих колесиках. В дверях на уровне груди в камерах были прорезаны оконца, затянутые ромбообразной сеткой в железной раме. Часовой, расхаживая по узкому коридору, мог наблюдать, как ведут себя заключенные этой передвижной тюрьмы.

Подходить к окну часовой запретил. Он пригрозил, что застрелит без предупреждения. Поэтому долгое время никто не знал, куда их везут. Только рано утром немец-заключенный, назвавшийся Рудольфом Кюблером, приподнялся в своем углу и украдкой глянул в окно. Когда узник привстал, Андрей должен был высоко поднять левую руку — их сковали одной парой наручников. Рудольф сказал:

— Проехали Усти… Везут на юг через Прагу. Другой дороги здесь нет. Скорее всего, в Маутхаузен, возле Линца… На родину Гитлера, — добавил он.

Немец сел, и Андрей смог опустить руку. Кюблеру не ответили — остерегались поддерживать опасные разговоры. Гестаповцы, умеют подсаживать провокаторов.

Прошла первая ночь в тюремном вагоне. Теперь при дневном свете Андрей разглядывал своих соседей по камере. Здесь сидело восемь узников, скованных попарно. Андрей не знал никого из них, да и остальные, вероятно, не знали друг друга. Только два совсем молодых парня, что сидели рядом с Андреем, вероятно, были давно знакомы. Они всю ночь шушукались, спорили. Андрей слышал: они обсуждали, как можно бежать с дороги. Иногда они увлекались и начинали говорить почти громко, тогда Андрей останавливал их своим кашлем, делая вид, что просыпается. Ребята замолкали, но ненадолго…

За всю ночь Андрей ни на минутку не сомкнул глаз. Он то прислушивался к неосторожному шепоту соседей, то мучительно морщился от противного костяного цокота овчарки, бегающей по скользкому линолеуму вдоль камер. Скорее всего дело было в нервах, напряженных до крайности. Овчарка убегала в противоположный конец вагона, цокот исчезал в шуме поезда, потом начинал нарастать снова… Собака деловито пробегала вдоль камеры, и проклятые когти на линолеуме разрывали барабанные перепонки!..

Днем Андрей тоже не мог заснуть. То заходил вахтман и пересчитывал заключенных, хотя и так всех было видно в оконце, то раздавали паек — по куску хлеба с маргарином, похожим на воск. Вахтман кого-то бил в соседнем купе, и овчарка скреблась в дверь, рвалась помогать хозяину…

В пути вагон-тюрьму обычно прицепляли к разным пассажирским поездам, и поэтому переезд занял немного времени. Кюблер оказался прав — их везли в Маутхаузен на Дунае, расположенный в предгорьях Альп.

— На Голубой Дунай слушать музыку Штрауса… — съязвил Кюблер.

Но ему опять никто не ответил.

Где-то в Ческе Будеевице, где довольно долго стояли, ожидая попутного поезда, в тюремный вагон втолкнули еще нескольких заключенных. Никто их не видел, только по крикам охранников да топоту деревянных колодок было ясно, что привели новых пассажиров.

Утром на третьи сутки поезд остановился на какой-то станции, и вахтманы широко распахнули двери камер. Криками, бранью эсэсовцы торопили заключенных. Их вывели на перрон и приказали строиться в колонну по пять человек в ряд. Было раннее, свежее утро, чуть-чуть пригревало солнце. Из окон пассажирского поезда на узников смотрели проснувшиеся пассажиры. Молодая женщина в голубой блузке причесывала белокурую девочку, а девчурка указывала пальчиком на колонну и что-то спрашивала у матери. У соседнего окна стоял немецкий капитан в расстегнутом кителе. Он отхлебывал чай из стакана в блестящем подстаканнике, а рядом с ним толстый пожилой мужчина в пижаме раскуривал сигару. Там за окном была иная жизнь. Андрей отвел глаза и увидел надпись на станционном здании. Белыми буквами на черно-траурном фоне было написано: «Маутхаузен».

Колонна узников спустилась с платформы и повернула куда-то вправо. Набирая ход, поезд обогнал заключенных. В окне мелькнула белокурая девочка, пижама толстого пассажира, уже отвернувшегося от окна. Поезд загрохотал по дунайскому мосту.

Река открылась Андрею сразу, но Дунай совсем не показался ему голубым — он был широкий и серый. Впереди колонны заключенных упруго и мягко шагал высокий брюнет эсэсовец, почти мальчик с едва пробивающимися усиками. По сторонам, держа на поводках больших догов рыжей масти, шли еще два эсэсовца. Замыкали шествие несколько солдат. Заключенных было человек пятьдесят.

Колонну провели по улицам опрятного, уютного городка, вытянувшегося по берегу Дуная, и вывели на его окраину. Здесь мальчик-эсэсовец остановил колонну и процедил сквозь зубы:

— Отставать запрещается… На побег не рассчитывайте. Кто отстанет — застрелим.

Эсэсовец говорил по-немецки. Один из парней, что шептались ночью о побеге, не понял и спросил:

— Что он сказал?

Молодой эсэсовец обладал, видно, кошачьим слухом. И сам он, гибкий и вкрадчивый, походил на черную кошку. В лагере его называли Черной пантерой. Он стремительно повернулся и шагнул к парню.

— Что?.. Ты не понял? — Мелькнул кулак, и заключенный с разбитым лицом отшатнулся назад. Из носу текла кровь. — Теперь понятно? — Эсэсовец повернулся и зашагал вперед быстрым, гимнастическим шагом.

Дорога, мощенная брусчатым камнем, стала круто подниматься вверх. Андрей начал задыхаться от быстрой ходьбы. В боку закололо, будто кто-то давил под ребра толстым гвоздем. Кюблер шепнул:

— Положи в рот камешек. Держи!.. — Он сунул в руку Андрея гальку размером с лесной орех. — Надо сосать…

И в самом деле — стало легче. Режущая боль под ребрами притупилась. А эсэсовцы все торопили… На заднюю шеренгу сыпались удары плетей. Рычали доги, натягивая поводки. Деревянные колодки грохотали по мостовой. В этом грохоте, в улюлюканье раскрасневшихся вахтманов узники бежали все дальше и дальше в гору мимо сосен, растущих у дороги, мимо часовни с распятием Христа…

Наконец дорога стала положе, и Черная пантера сбавил шаг. Он тоже порозовел от быстрого бега. Теперь узники шли высоко над Дунаем. Перед ними открылась величественная панорама альпийских гор, склоны которых покрывали бурозеленые, густые леса. А впереди поднимались белые стены лагеря с прямоугольными башнями — настоящая тевтонская крепость.

Через полчаса вконец измученные узники подошли к полосатому шлагбауму.

Вахтман лениво поднял шлагбаум. Распахнулись железные ворота с повисшим над ними орлом со свастикой… Колонна остановилась в центре большой площади. Напротив поднималось двухэтажное здание, на крыше которого поскрипывал железный флюгер с изображением черепа и скрещенных берцовых костей. Рядом стояло еще какое-то сооружение промышленного типа с высокой трубой. Из трубы вился прозрачный дымок, тянуло горелым мясом.

Солнце давно поднялось над горизонтом, а прибывшие узники все стояли недвижимо на солнцепеке. Про них словно забыли. Потом приказали раздеться, из ручного брандспойта окатили всех холодной вонючей жидкостью и повели в душевую. Несколько человек, одетых в полосатые куртки и такие же бесформенные штаны, обслуживали вновь прибывших. Они сгребали сброшенную одежду, а после душа выдавали другую — такую же полосатую, какая была на них..

Андрей выполнял все то, что делали другие. Сбросил одежду, спустился голый в полуподвал, где парикмахеры выстригали на голове дорожки — от лба до затылка. Затем прогнали всех через душ, и Андрей получил одежду, которую сунул ему человек в полосатой куртке. Он внимательно посмотрел на Андрея и проводил его долгим взглядом. Это был хромой французский шахтер Гильом, с которым в прошлом году Андрей встречался в Грюневальде под лиловым кленом. Андрей ни за что не мог бы угадать в этом человеке своего собеседника на подпольной встрече. Но Гильом узнал русского.

— Симон, там, кажется, привезли твоего знакомого, — сказал он своему товарищу. — Помнишь, того русского, с которым встречались мы в Грюневальде…

— Месье Воронсова?!

— Ну да… Мне кажется, это он. Он не узнал меня.

— Где он?.. Куда его отправили? — Симон заволновался.

— Пока в карантин, но, кажется, их всех пошлют в двадцатый блок. Номеров им не дали… У всех на груди красные кружки. Значит — «кугель»… Надо немедленно действовать…

— Скажи Францу Далему. Впрочем, я сам… А ты подробнее узнай у писаря. Надо спасти…

Двадцатый блок-барак, расположенный неподалеку от крематория, пользовался мрачной славой. Во всем лагере этот блок считался самым страшным местом, был адом в аду, хотя казалось, что страшнее Маутхаузена уже нет ничего на свете. Изолированный от остального лагеря, длинный деревянный барак стоял в нескольких метрах от высокой каменной стены, отделявшей лагерь от внешнего мира. Между стеной и бараком тянулись проволочные заграждения под током высокого напряжения. Фарфоровые изоляторы белели на столбах, как кости, отбеленные ветром и солнцем. На стене около двадцатого блока возвышалась прямоугольная башня с прожектором. На башне ходил часовой, вооруженный ручным пулеметом.

В бараке, рассчитанном человек на двести, постоянно находилось несколько сот узников. Сюда сгоняли главным образом советских офицеров и политработников, обреченных на уничтожение. Им не оставляли ни фамилий, ни номеров, — считали по головам: отдельно живых, отдельно мертвых. Главное только, чтобы сходились цифры. И каждый живой должен был стать мертвым… Этого требовал знак «К» — «кугель» — на препроводительной бумажке узника и красный кружок на одежде.

В тот же вечер Гильом проскользнул в карантинный барак и разыскал Воронцова.

— Иди за мной, — сказал он. Заметив, что Андрей колеблется, Гильом добавил — Тебя ждет Симон… Помнишь Грюневальд?.. Иди…

Происходили странные вещи. Андрей с Гильомом свободно вышли из санитарного барака, и блоковый сделал вид, будто их не заметил. Они свернули за угол и, стараясь держаться в тени, проскользнули мимо каких-то зданий. Гильом, прихрамывая, быстро шел впереди. Он остановился перед входом в барак, похожий на десяток других бараков, мимо которых они только что прошли. Удивительно, как его спутник так свободно здесь ориентируется. Француз пропустил Воронцова вперед, провел в «вашраум» — умывальную комнату, как громко называли в бараке помещение с бетонным полом и несколькими кранами вдоль стены. Гильом оставил Воронцова здесь и исчез.

Андрей стоял в самом дальнем и темном углу. У его ног лежало несколько трупов, положенных один на другой. Сначала он принял их за полосатые кули. Через минуту из двери, за которой исчез француз, появились трое в таких же полосатых одеждах.

— Месье Воронсов!.. Узнаете? — спросил один из них.

Конечно, Андрей узнал голос Симона Гетье. Они поздоровались. Симон торопился и опасливо посматривал на дверь.

— Месье Воронсов, одевайте вот эту одежду, с номером, — он указал на трупы, сваленные в углу.

Гильом стаскивал куртку с одного из мертвых.

— Идем сюда, — сказал он.

Они прошли в уборную, едко пахнущую хлорной известью, и Андрей переоделся.

— Теперь идите и ложитесь на нары, которые я вам покажу, — сказал Гетье. — Завтра пойдете с нами работать в карьер, а потом мы переведем вас в лазарет.

Гетье с Воронцовым прошли в барак, а Гильом и еще один заключенный подняли труп, на котором была теперь одежда Андрея. Они понесли его в санитарный барак, откуда только что пришел Воронцов.

На другой день часть узников, доставленных накануне в лагерь, перевели из карантина в блок № 20. Их было пятьдесят три живых и один мертвый, которого несли двое молодых парней, собиравшихся бежать с дороги. Вахтман приказал взять и его — для отчета.

Глава четвертая

1
Вот там у стены, ближе к мосту, немцы вчера расстреляли группу поляков, вероятно заложников… Их убили на глазах у прохожих.

Регина не видела расстрела, но говорили, что заложникам перед казнью залепили рты пластырем, чтобы они не кричали. Регине показалось это самым страшным — умирать и не иметь возможности бросить в лицо палачам гневного слова!.. Ужасно… Умирать молча, когда душа разрывается от ненависти… Иногда вместо пластыря они пользовались гипсом — совали в рот казнимым горсть полужидкого гипса. Он мгновенно застывал во рту. Это еще страшнее…

Последнее время гитлеровцы часто проводили публичные казни в Варшаве прямо на улицах. Это была новая, психическая форма террора.

Сейчас там, где расстреляли заложников, несколько женщин молились на коленях перед зажженными свечами. Семь свечей — семь убитых. День был жаркий, безветренный, почти невидимое на солнце пламя свечей казалось застывшим и бледным…

Регина прошла до угла и повернула обратно. Через минуту должен появиться человек, которого она ждет. Она поправила розовый пакет, завернутый в немецкую газету. Заголовок «Дас Рейх» должен быть хорошо виден — это знак для Термита. И розовый пакет тоже. Кто-то нагнал ее и спросил:

— Скажите, как пройти на улицу Красинского?

— Не знаю, — ответила Регина заученную фразу, — вам лучше спросить в справочномбюро.

— Проводите меня, я Термит, — совсем тихо сказал незнакомец и пошел следом за молодой женщиной. Он подумал: «Зачем было придумывать розовый пакет в немецкой газете. Зеленые глаза и медные волосы этой женщины — лучший ориентир».

Человек по кличке Термит был генерал Окулицкий. Несколько месяцев назад он нелегально прибыл в Варшаву из Лондона. Его сбросили на парашюте весной, он приземлился в лесах и попал в Варшаву значительно позже, Окулицкий не знал адреса явочной квартиры, и Регина должна была проводить его в свой дом. Заседание штаба назначили у Моздживицких под видом семейного воскресного обеда. Теперь Регина опять стала носить фамилию мужа — лейтенанта Моздживицкого, но это ничего не изменило в ее с ним отношениях…

За обеденным столом собралось много народу. Был чуть ли не весь штаб подпольной Армии Крайовой во главе с генералом Буром. Пригласили и представителя лондонского правительства — вице-президента Янковского. Он появился в сопровождении трех министров, которые спешно прилетели из Лондона ввиду предстоящих событий.

Пани Регина знала не всех собравшихся. Она встречалась только с генералом Монтером, седым и высоким человеком, командующим подпольным варшавским корпусом. Знала его заместителя — полковника Вахновского. Был здесь полковник Богуславский, начальник «двуйки» — разведывательного отдела Армии Крайовой. Регина знала их через мужа, который не так давно стал адъютантом генерала Бура. Но Регина совсем не была уверена, что все ее знакомые, сидевшие за столом, называли себя настоящими именами. Большинство скрывалось под кличками и псевдонимами.

Но несомненно, что из всех присутствующих генерал Бур-Комаровский пользовался наибольшей симпатией пани Регины. Невысокий и узкоплечий, такой невзрачный на вид — с маленьким, пожелтевшим лицом, с глубокими морщинами и впалыми щеками, он тем не менее казался ей воплощением жертвенного героизма.

На правах хозяйки дома пани Регина провела с гостями начало обеда и удалилась, чтобы дать возможность мужчинам поговорить о делах. Когда она вышла, Бур сказал:

— Я должен сообщить, господа, что решение принято. Я отдаю приказ начать восстание первого августа. — Генерал остановил рукой полковника Вахновского, который радостно вскочил с места. — Сроки восстания согласованы с правительством в Лондоне.

Генерал Бур произносил слова, приличествующие историческому моменту. Он говорил, что вот уже пять лет, как Польша ждет сигнала «Буря» — начала восстания, и теперь он горд, что именно ему, генералу Буру, выпало счастье дать этот сигнал… Момент избран наиболее удобный — советские войска заняли Минск-Мозовецкий и через несколько дней будут в Варшаве. К этому времени в столице Польши должно быть законное правительство…

— Власть всегда бывает у того, кто занимает помещение правительства, — закончил Бур, усмехнувшись.

Потом генерал попросил Монтера доложить обстановку. Он спросил командира корпуса:

— На сколько суток нам хватит боеприпасов?

— В зависимости от напряженности боя, генерал. Полагаю, что на трое-четверо суток.

— А продовольствия?

— Максимум на неделю, — ответил Монтер. — В Варшаве насчитывается сорок тысяч солдат Армии Крайовой. Я исхожу из этого числа.

— М-м-м… да! Этого маловато… И тем не менее мы не можем откладывать восстание… Как-нибудь мы продержимся. Пан Моздживицкий, — обратился Бур к адъютанту, — подготовьте радиограмму в Лондон. Сообщите, что «Буря» начинается по плану и мы ждем оружия. Нужны патроны, автоматы, затем противотанковые гранаты, пулеметы… Что еще, полковник Монтер?

Оказалось, что нужно еще очень многое. В смысле продовольствия можно рассчитывать на жителей города, но оружие…

— Простите, пан генерал, — вежливо вступил в разговор лейтенант Моздживицкий, — но радиосвязь с Лондоном прервана. Главный передатчик поврежден, а другие стоят без ламп.

— Что вы говорите? — генерал вскинул брови. — Значит, мы начинаем восстание без связи с внешним миром…

— Так точно!.. Во всяком случае, без связи с Лондоном.

— С кем же еще нам нужна связь? — раздражаясь, воскликнул Бур.

— У нас есть полевые рации, — доложил лейтенант Моздживицкий. — Мы можем связаться с русскими. Рации дают неограниченные возможности…

— Оставьте эти возможности при себе! — прервал командующий своего адъютанта. — С советским командованием нам связываться незачем…

Адъютант раздражал генерала Бура неуместными предложениями. И вообще Моздживицкий берет на себя слишком много, забывает, что он только адъютант и всего-навсего лейтенант… Даже в условиях подполья служебный лексикон хорошего адъютанта должен ограничиваться десятком таких слов, как «Да», «Никак нет», «Так точно», «Слушаюсь»… Возможно, генерал и не стал бы держать при себе этого лейтенанта, но тогда он не смог бы видеть эту зеленоглазую женщину с волосами цвета сосновой коры. Регина была предметом обожания стареющего генерала. Эх, если бы у него не было за плечами стольких прожитых лет!..

Генерал Бур сдержал раздражение. Он сказал внушительно и спокойно:

— С Советским правительством дипломатические отношения прерваны после катынского инцидента… Мы не можем вступать в переговоры с Советами… Лейтенант, — обратился он к Моздживицкому, — позаботьтесь срочно восстановить связь с Лондоном… А теперь, господа, прошу вас разойтись… Будьте, как всегда, осторожны…

Совещание главного штаба Армии Крайовой происходило на квартире матери лейтенанта Моздживицкого, которая на этот день уехала к своим знакомым. Квартира находилась на втором этаже — над торговым складом оптовой фирмы и имела несколько выходов. В случае опасности можно было спуститься в склад, где когда-то хранились колониальные товары, оттуда проникнуть в катакомбы старой Варшавы — в туннели канализационной сети, сооруженной лег шестьдесят тому назад и раскинувшейся под землей на десятки километров.

Полковник Монтер тоже начал прощаться.

— Пан полковник, — удержал его Бур, — прошу вас остаться.

Кроме Монтера, остались генерал Окулицкий, пан Янковский, его три министра, обязанности которых были пока неясны. Янковский экстренно прибыл из Лондона с поручением премьера Миколайчика. Пан Янковский должен был проинформировать руководителей подполья о сложившейся политической ситуации.

Все перешли в гостиную и расположились вокруг ломберного столика, раскрытого будто для игры в карты. Вошел адъютант Моздживицкий и спросил, не нужно ли чего пану генералу. Нет, Буру ничего не требовалось.

— Разрешите предложить чаю? — спросил лейтенант.

— Нет, благодарю вас… Впрочем, если мы не затрудним пани Регину… Только позже, через полчаса…

Пан Янковский начал с того, что пожелал утвердить свое высокое амплуа.

— Господа, о создании нашего правительства в Варшаве официально объявлено. Вот что вчера сообщило лондонское радио.

Янковский развернул густо исписанный листок бумаги и прочитал:

«В подпольной Польше действует заместитель премьер-министра польского правительства и три министра. Их имена известны английскому правительству. Мы уверены, что они будут признаны полноправными представителями законной государственной власти и выразителями воли нации…»

— Обратите внимание на последнюю фразу, господа. Она обращена к русским. Пан премьер-министр Миколайчик поручил мне конфиденциально сообщить вам, что главная цель восстания — захватить власть в стране до прихода в Варшаву советских войск. Это одобрено британским правительством.

Пан Янковский обрисовал то затруднительное положение, в котором оказалось польское эмигрантское правительство в Лондоне. План Черчилля — высадить союзные войска на Балканах и стремительно врезаться клином к балтийскому побережью — не увенчался успехом. Таким образом, не удалось преградить советским армиям путь в Европу, в том числе и в Польшу. Время упущено… Советские войска завязали бои на территории Польши. В Лондоне обсуждали новый план — высадить британский воздушный десант в Польше, но практически это невозможно сделать… Остается единственный вариант — опередить русских и захватить Варшаву своими силами. Нельзя допускать, чтобы правительство во главе с Берутом обосновалось в Варшаве… Генерал Бур правильно сегодня сказал, что власть принадлежит тем, кто занимает здание правительства…

Заместитель премьер-министра эмигрантского правительства пан Янковский довольно быстро входил в свою роль.

Он чаще чем требовалось употреблял фразу, выводившую ни себя генерала Бура: «Я, как представитель верховной власти…»

Генерал Бур рассеянно тасовал карты. Он неприязненно думал: «Пан Янковский лезет из молодых да в ранние… Теперь каждый норовит стать представителем верховной власти… Посидел бы он эти годы в подполье!»

Полковник Монтер снова заговорил, что у повстанцев мало оружия и продовольствия. С такими силами рискованно начинать восстание. Янковский прервал:

— Я, как представитель верховной власти, настаиваю, что надо выступать немедленно… Нам необходимо подкрепить позиции пана президента Миколайчика, который сейчас находится на пути в Москву.

Пан Янковский главное приберег под конец. На прошлой неделе британский премьер-министр совещался с Миколайчиком и они наметили единый план действий. Миколайчик полетит в Москву для переговоров с большевиками, а тем временем в Варшаве, будто бы стихийно, вспыхнет восстание… Он, Янковский, возглавит правительство, которое немедленно признают в Лондоне и Вашингтоне. Это уже согласовано… Таким образом, Польский комитет национального освобождения, который объявил себя временным демократическим правительством, потеряет свое значение.

— Поэтому, господа, нельзя откладывать восстание, — поучающе закончил Янковский. — Его цели имеют скорее политическое, нежели узко военное значение. В приказе генерала Бура войскам Армии Крайовой мы кое-что говорим о наших отношениях к большевикам. Надо охладить пыл нашего мужичья, которое слишком восторженно встречает Советскую Армию.

Генерал Бур снова нахмурился. Зачем пану Янковскому понадобилось говорить, что приказ подпольным войскам написал кто-то другой, но не он, Бур-Комаровский… Как будто заместитель премьера сомневается в его настроениях. У пана Янковского для этого нет никаких оснований… За годы подполья генерал Бур-Комаровский делом доказал свои политические взгляды. Кто, как не он, постоянно старался поддерживать антирусские, антисоветские настроения в Армии Крайовой. Это было не так-то легко.

Рядовые подпольной армии и сейчас еще думают иначе. Пришлось пойти на сговор с немцами. Конечно, тайный… Взять хотя бы катынское дело. Кто предложил отправить польскую комиссию в Смоленск? Он — Комаровский. Другое дело, что в Катынском лесу не подтвердилось обвинение против русских. В разрытых могилах обнаружили стреляные гильзы немецкого производства. Тем не менее комиссия сумела создать видимость того, что поляки были расстреляны большевиками.

А кто приказал начать диверсионную борьбу в тылу советских войск? Кто, наконец, распорядился проводить карательные меры против советских партизан и вообще левых элементов силами Армии Крайовой? Об этом не говорят вслух, но пан Янковский знает, что такие дела не проходят без ведома командующего Армией Крайовой… И вообще пан Янковский повторяет то, что давно известно…

Бур-Комаровский решил исправить впечатление, оставленное словами пана Янковского.

— Властью, возложенной на меня богом и правительством, — торжественно сказал он, — я начинаю вооруженную борьбу за восстановление польского государства. Мы не можем допустить, чтобы стихия затянула нас в свой водоворот. — Под стихией генерал Бур подразумевал наступление советских войск. За несколько недель они продвинулись на запад больше чем на пятьсот километров. — Мы заинтересованы в том, чтобы вести самостоятельную политику. Мы будем ее проводить. Именно об этом сказано в приказе, который сегодня я подписал.

Командующий подчеркнул слова «я подписал» и прочитал выдержку из приказа.

«С одной стороны, — читал он, — советские войска являются могучим союзником против немцев, но с другой стороны они опасны, поскольку могут сломить нашу принципиальную и независимую позицию. Поэтому офицерам Армии Крайовой всех степеней запрещается вести какие бы то ни было политические переговоры с русскими. Разногласия во взглядах между поляками и русскими столь велики, что всякие переговоры будут бесцельны».

Последнее слово осталось за Бур-Комаровским. Дальнейшие разговоры могли бы только ослабить впечатление.

— А теперь, господа, — сказал он, поднимаясь со стула, — воспользуемся гостеприимством хозяйки этого дома. Она давно приглашала нас к столу…

За чаем снова заговорили на политические темы. Янковский рассказал о поездке Миколайчика в Соединенные Штаты. Они ездили туда с заместителем начальника польского генерального штаба Станиславом Татаром. Фактически это была военная делегация. Татар и Миколайчик не даром провели время в Вашингтоне. Из Америки Миколайчик привез чек на десять миллионов долларов. Деньги дали специально для варшавского восстания. Оба делегата встречались с генералом Маршаллом и Фостером Даллесом, они заручились их поддержкой. Это даже поважнее американского чека!

За столом Комаровскому не хотелось вести серьезных разговоров, он немного устал… Беседа постепенно приняла светский характер. Пани Регина стала центром внимания мужского общества. А она почему-то бросала многозначительные взгляды на Моздживицкого, точно о чем-то ему напоминала. Лейтенант Моздживицкий наконец осмелился:

— Пан генерал, — сказал он, — вы разрешите мне обратиться к вам с маленькой просьбой от имени моей жены?

— Я готов выполнить даже самую большую просьбу пани Регины, — галантно ответил Бур. — Что желает пани Регина?.. Только разве она не может обратиться ко мне сама, минуя адъютанта.

Регина вспыхнула:

— Конечно, я и сама могу обратиться к вам с этой просьбой… Я хочу участвовать в восстании…

Регина считала для себя лестным в дни восстания находиться рядом с таким человеком, как генерал Бур. Он представлялся ей в ореоле романтического героя.

— Вы хотите драться?! Но разве это женское дело?.. А, понимаю, лавры Жанны д’Арк не дают вам покоя… — воскликнул Бур.

— Нет, нет! — живо возразила Регина. — Я не должна стоять в стороне, когда…

— Но что вы умеете делать? — Генерал Бур отказался от игривого тона. — Где мы сможем использовать пани Регину? — спросил он у полковника Монтера.

— Может быть, работа связной будет наиболее подходящей для пани Регины?

— Вот и отлично! Вас это устроит, пани Регина? Связная при командующем Армии Крайовой! Согласны?..

— Да, конечно! Я хорошо знаю Варшаву и смогу быть вам полезной.

— В таком случае завтра днем будьте на месте — на фабрике Кемлера. — Генерал Бур поднялся и, прощаясь, поцеловал руку молодой женщины.

2
На городской ратуше стрелка башенных часов медленно приближалась к пяти. Янек Касцевич пересек площадь и пошел вниз по Маршалковской. Он еще раз посмотрел на башню — без двенадцати минут пять. Как раз время. Сколько раз он проверял этот маршрут от дома до сборного пункта своего отделения. Весь путь рассчитан до секунды. Это называлось «пристрелкой». Командир батальона запретил без надобности болтаться на улице. Выходить велел с таким расчетом, чтобы являться на сборные пункты в строго назначенное время.

Кто же мог возражать против такого приказа. Ясно, что раньше времени нечего настораживать немцев… Удивительно, как они до сих пор ничего не замечают! «Янек чувствовал себя ходячим арсеналом. Казалось бы, что на него за несколько кварталов должны были обращать внимание. Карманы его солдатских брюк, заправленных в высокие сапоги, оттягивали ручные гранаты, и в каждом из них лежало еще по «филиппинке» — самодельной противотанковой гранате. Говорили, что они имеют огромную разрушительную силу, да и весят они тоже порядочно… Под курткой Янека выпирал немецкий автомат с запасной обоймой, а в боковом кармане лежал пистолет, который он должен был передать пану Трубковскому.

Не удивительно, если немецкий патруль заинтересуется всеми его доспехами! Но Янека спасало то, что на нем был широкий брезентовый плащ, который скрывал оттянутые карманы и автомат, выпиравший под курткой. В суконной кепке с мягким козырьком и отстегивающимся высоким околышем, с рюкзаком, перекинутым через плечо, Янек походил на жителя варшавских окраин, спешащего с работы на пригородный поезд.

Сегодня Янек вышел из дому на три минуты раньше. На всякий случай. Три минуты были его личным резервом. Он выдерживал свое расписание. Без семнадцати минут вышел на Маршалковскую, без четверти подошел к памятнику, а еще через три минуты увидел зеленую вывеску на угловом магазине — прежде здесь была продажа галантерейных товаров.

На улицах появлялось все больше прохожих. Наметанным взглядом Янек угадывал в толпе таких же, как он, солдат подпольной армии, спешащих к своим сборным пунктам. А немцы ничего не замечают. Все-таки ловко придумали — назначить начало восстания на пять часов вечера — это самое оживленное время на улицах, когда жители Варшавы возвращаются с работы.

Через десять минут, нет, теперь уже через восемь минут, люди, которые шагают сейчас по тротуарам, придерживая под одеждой свое оружие, перестанут таиться и открыто вступят в борьбу… Янек замедлил шаг. Теперь осталась какая-нибудь сотня шагов до перекрестка. Там, как раз против магазина с зеленой вывеской, стояла немецкая огневая точка, железобетонный колпак, обнесенный колючей проволокой. Эту точку и предстояло ликвидировать.

Через перекресток прополз легкий танк с черным крестом на броне. Янек подумал: «филиппинку» надо бросить под гусеницу или под самое днище… Впереди себя шагах в десяти Янек увидел Стася Родовича. Он был тоже в защитном плаще, и его одежда топорщилась от скрытого под ней оружия. Янек собирался окликнуть товарища, но вовремя остановился. Стася задержали немецкие полицейские. Их было двое. Они жестом приказали Стаею завернуть в ближайшие ворота. Оставалось несколько минут до начала восстания. Янек повернул следом за полицейскими, сунул руку под плащ, нащупал пистолет и спустил предохранитель.

В бетонной подворотне, похожей на туннель, гулко раздавались шаги людей в солдатских сапогах — Стася и немецких патрульных. Янек нагнал их в тесном дворе возле мусорных ящиков. На лице Стася Янек прочел выражение растерянности. Что делать? Мог ли он раньше времени затевать драку? До восстания оставались минуты, но приказ существовал строгий — оружия не применять до общего сигнала, то есть до пяти часов. А полицейские настойчиво требовали показать документы, один из них протянул руку к вещевому мешку, набитому патронами, гранатами и продовольствием. Пока что немецкие полицейские, видимо, не предполагали ничего серьезного — думали, вероятно, какой-нибудь спекулянт. Они увели его в глухой двор, чтобы не привлекать внимания прохожих. Полицейские разговаривали со Стасем, даже не отстегнув кобур, висевших на лакированных ремнях. Но через какие-то секунды положение может измениться. Янек сразу оценил обстановку. Стась увидел мелькнувшее в воротах лицо Янека и одновременно услышал два коротких сухих выстрела. Янек стрелял в упор.

— Быстрее! — крикнул он и потянул Стася за рукав.

Полицейские лежали около железных мусорных ящиков. Отстегивать пистолеты не было времени. Стась вытащил нож, обрезал ремни вместе с кобурами и сунул под плащ добытое оружие.

Они торопливо вышли со двора и свернули в ближайшее парадное. После яркого солнечного света здесь было совсем темно. В дверях уже стоял часовой. Он никого не выпускал из дома на улицу. Янек и Стась торопливо вбежали на второй этаж, прошли в квартиру, где расположилось их отделение.

Четверть часа назад хорунжий Трубницкий вежливо постучал в парадную дверь и предъявил хозяйке ордер на временную конфискацию квартиры «для нужд Армии Крайовой», как указывалось в предписании. Ордер подписал командующий корпусом полковник Монтер.

Растерянная женщина стояла в прихожей и повторяла одну и ту же фразу:

— Пожалуйста, если у вас есть ордер… Но лучше вам подождать мужа, он сейчас вернется со службы…

У хорунжего и его солдат не было времени ждать. Они внесли ручной пулемет и, отодвинув комнатные цветы, установили его на подоконнике. Но пока рамы были закрыты.

Янек и Стась поспели почти вовремя. Тем не менее хорунжий глянул на них с упреком — надо бы явиться на несколько минут раньше. Стась доложил, что произошло с ним. Трубницкий удовлетворенно кивнул головой. Но его больше всего интересовали пистолеты убитых полицейских — где они? Стась выложил пистолеты на стол. Хорунжий тотчас же отдал их солдатам. Не у всех солдат его отделения было огнестрельное оружие. Янек тоже отдал свой пистолет, как обещал накануне хорунжему. Трубницкий улыбнулся:

— Это твое приданое?

— Так точно, пан хорунжий!

Янек Касцевич почти случайно оказался в отделении хорунжего Трубницкого и вообще в подпольных войсках Армии Крайовой. В своем районе он состоял в отряде Армии Людовой[61], но несколько дней назад гестаповцы арестовали командира отряда и еще нескольких офицеров. Солдаты остались без руководства. А восстание приближалось, об этом всюду говорили в подполье. Приятель Янека — Стась Родович работал на соседнем заводе. Он и предложил Янеку пойти к ним в отряд. Не все ли равно, где драться с фашистами… Янек тоже так думал. А когда он пообещал хорунжему добыть пистолет и патроны, Трубницкий не стал возражать. Пусть парень вступает в его отделение…

Сейчас хорунжий разговаривал с ними торопливо, то и дело поглядывая на часы.

— По местам! — скомандовал он и, подняв руку, рассек ею воздух: — Огонь!!

Окна распахнулись, и пулемет оглушительно застучал в комнате, которая сразу наполнилась кислым запахом пороховой гари. И в тот же момент на противоположной стороне улицы тоже распахнулись окна и ливень пуль обрушился на немецкие патрули, на отряд германских солдат, шагавших по улице; они хлестнули по броне танков, стоявших на перекрестке. Всюду засверкали искорки выстрелов.

При звуках выстрелов хозяйка испуганно ахнула и метнулась в кухоньку, повторяя бессознательно то же самое:

— Может быть, вы подождете мужа!..

Муж хозяйки, пан Годжий, как обычно, вернулся в начале шестого. Он был бледен, но глаза его сияли.

— Карла, ты не представляешь, что творится на улицах! — крикнул он с порога и осекся, увидя спины солдат и окнах гостиной. — Кажется, не только на улицах… — добавил он. — Кто из вас старший?.. Я тоже хочу воевать с бошами!.. Карла, достань мои сапоги! — Он подошел к окну и через плечо пулеметчика заглянул на улицу. Отсюда открывался широкий обзор двух улиц, сходящихся под прямым углом у перекрестка. Хорунжий Трубницкий недаром выбрал эту позицию для своего отделения.

Прошло всего несколько минут, как началось восстание, а улицы Варшавы нельзя было узнать. Их словно чисто вымели, они обезлюдели, опустели. На перекрестке лежал убитый немецкий регулировщик в белых нарукавниках, залитых кровью. Ближе к дому горела полицейская машина, и около нее тоже валялся убитый в немецкой полицейской форме. Группа людей, прижимаясь к стенам домов, перебегала от угла к углу, от ворот к воротам. По нарукавным бело-красным повязкам в них можно было узнать солдат Армии Крайовой. Это было единственное их отличие, говорившее о принадлежности к подпольной армии. Солдаты пробирались к трамвайной остановке, откуда доносился треск немецкого пулемета.

Хорунжий Трубницкий приказал прекратить огонь. Его отделению поручили блокировать улицу и преградить немцам дорогу на тот случай, если они отправят подкрепление к зданию полиции. Но противник не появлялся. Только один бронетранспортер намеревался проскочить к перекрестку. Он не смог прорваться сквозь шквал огня, отошел назад и исчез в переулке.

Через минуту из кухни донесся голос хозяина:

— Карла, помоги мне отодвинуть этот шкаф!.. Ты слышишь, Карла, мы начинаем сражаться!.. Скоро мы будем свободны!

От окна Янеку видна была часть кухни — накрытый к обеду стол, угол шкафа, пол, застланный полысевшим, протертым линолеумом. Хозяин квартиры извлек из-под половицы большой пистолет «Смит и Вессон», изрядно заржавевший и покрытый коростой засохшей смазки.

— Может быть, вы поможете мне привести его в порядок? — спрашивал он у солдат. Но солдатам было не до того. Хорунжий оставил в квартире пулеметный расчет, а остальным приказал выйти на улицу. Предстояло захватить соседнюю площадь.

Бой за площадь скоро закончился — немцы совершенно растерялись от неожиданных ударов, сыпавшихся на них со всех сторон. Батальон, в который входило отделение хорунжего Трубницкого, выполнил свою задачу. Хорунжий сам доложил об этом и получил распоряжение — выделить двух солдат для связи с главным штабом восстания. Выбор пал на Стася и Янека.

Фабрика Кемлера, где расположился командный пункт главного штаба Армии Крайовой, находилась в районе Воля на западной окраине Варшавы. Это был район городской бедноты, железнодорожных служащих, рабочих депо и мелких торговцев. Район Воля с его старенькими кирпичными домиками, лавчонками и какими-то складами имел большое значение для повстанцев. Этот район господствовал над всей западной частью города, над железной дорогой, соединяющей Варшаву с Познанью и Берлином. Вероятнее всего, что именно отсюда будут поступать германские подкрепления для борьбы с повстанческой армией.

Янек хорошо знал этот район. Он граничил с еврейским гетто, а в прошлом году во время восстания ему не раз приходилось бывать в гетто. Тогда Янек и подружился со Стасем Родовичем — они вместе доставляли продовольствие и оружие восставшим.

От командного пункта батальона до фабрики Кемлера было километра два, но хорунжий приказал идти к главному штабу в обход, проходными дворами и переулками — возможно, что не все улицы очищены от противника. Трубницкий оказался прав: близ площади Керцели дорогу связным преградил уличный бой. Повстанцы дрались с тремя немецкими «тиграми», которые наткнулись на баррикаду.

Танки яростно огрызались огнем пулеметов, били из пушек. Они пытались развернуться в тесноте улицы, но со всех сторон — из окон домов, из ворот и подъездов, просто из-за углов — по ним стреляли автоматы, пистолеты, летели гранаты, бутылки с бензином. Это походило на борьбу доисторических охотников с громадным мамонтом, попавшим в ловушку. Янек где-то видел такую картину. Люди неистовствовали и, казалось, готовы были кинуться на танки с голыми руками, с ножами и камнями. У них было мало военного опыта и много отчаянной ярости.

Взрыв «филиппинки» разворотил и сорвал с колес зубчатую гусеницу. Она распласталась поперек улицы. «Тигр» неуклюже и тяжело закрутился на месте. Торжествующий рев огласил улицу. Но двум другим танкам удалось развернуться, и они, наезжая на тротуары, начали отходить. Из подъезда дома, где укрылись связные, было видно, как танки лезли по мостовой, высекая искры из камней.

Мимо Стася и Янека, прижимаясь к стене, прошмыгнул мальчуган лет тринадцати, белобрысый, в синей коротенькой курточке и старенькой кепке. Мальчуган выскочил на улицу и прижался за кирпичным выступом, рядом с табачной лавкой.

Первый танк уже прошел, вырвался из ловушки, а второй только что поравнялся с табачной лавкой. Вдруг мальчуган выбежал из своего укрытия, подскочил к железной грохочущей махине и замахнулся. Закусив в напряжении губу, точно играя в городки, он метнул в «тигра» темную пивную бутылку с горючей жидкостью. Жидкость потекла по башне. На броне появились огненные струи. Они поползли вниз, растекаясь все шире, захватывая башню, заползая в смотровые щели. Краска на танке стала пузыриться, как закипающее молоко, только не белого, а серо-зеленого цвета, на глазах превращаясь в коричневую гарь.

Танк прошел еще несколько десятков метров и остановился. В раскрывшийся люк начали выскакивать танкисты. Один побежал следом за удалявшимся танком, но через несколько шагов свалился на мостовую, пораженный сразу несколькими пулями. Повстанцы не жалели боеприпасов…

Два других танкиста подняли руки. Их сразу же окружила ликующая, упоенная победой толпа. Повстанцами распоряжался узкогрудый парень в таком же плаще, как у Янека. Невесть откуда появились женщины, подростки, мужчины, похожие на солдат, но без нарукавных красно-белых повязок. Ярость боя сменилась восторгом. Мальчика в синей куртке подхватили на руки, подняли как знамя, понесли вдоль улицы. Ему аплодировали. Варшавская улица торжествовала победу.

Тем временем пленных танкистов обыскали, отобрали у них оружие и заставили гасить пылающий танк. Он мог в любое мгновение взорваться. Появились огнетушители, притащили ведра с песком, с водой. Пленные услужливо и торопливо взялись за работу. Это вызывало незлобивый, иронический смех жителей, тоже занятых тушением танка. Огонь, не успев добраться к боеприпасам и к бензиновым бакам, стал угасать. Только едкий желтовато-сизый дымок расплывался по улице.

Весь этот скоротечный бой, свидетелями которого оказались связные Янек и Стась, продолжался несколько коротких минут. Еще одну улицу освободили от немцев. Чтобы закрепить свою победу, жители улицы начали сооружать баррикаду со стороны площади. Поперек мостовой легла опрокинутая вверх колесами грузовая машина, из окна полетели матрац, шкаф, какие-то ящики. На баррикаду тащили все, что попадалось под руку. Внезапно для людей исчезла ценность вещей. Так бывает лишь на войне да в накале народных восстаний.

Жители Варшавы вместе с солдатами Армии Крайовой поднялись на врага, ничего не подозревая о заговоре штабных спекулянтов, отщепенцев и политиканов. С востока уже доносились отдаленные раскаты советских орудий. Советская Армия вместе с Войском Польским приближалась к Варшаве. Все это знали и борьбу, вспыхнувшую на улицах и площадях города, воспринимали как единый, совместный удар по врагу, одинаково ненавистному полякам и русским.

Так думал и Янек, прислушиваясь к гулу сражения, охватившего его родной город.

Миновав баррикаду, сооружаемую возле площади Керцели, связные вышли к железнодорожному виадуку. Отсюда виднелись развалины гетто, а с другой стороны в нагромождении хибарок, станционных построек поднимались железные вытяжные трубы фабрики Кемлера. Теперь до нее было совсем недалеко, но впереди затараторили частые выстрелы. Решили пойти в обход, через развалины гетто.

— Гляди, какая надвигается туча, — сказал Стась, указывая в сторону фабрики. Там вровень с колпаком вытяжной трубы поднималась лиловая туча с тяжелым свинцовым отливом. Далекие раскаты приближавшейся грозы сливались с треском ружейной пальбы, пулеметных очередей и разрывов гранат. — Может, будет гроза… — добавил Стась.

— Надо бы… Кажется, и в Испании не бывало такой жары, как сейчас…

Лиловая туча краем своим приближалась к солнечному диску. Она уже занимала полгоризонта, и вместе с тучей на Варшаву надвигался сумрак. Но противоположная часть города все еще была ярко освещена солнцем, и казалось, что два солдата — связные стояли на грани мрака и света. Янек бросил назад рассеянный взгляд и вдруг схватил товарища за руку.

— Смотри, смотри!.. Флаги! Наши флаги над городом!..

Они только сейчас заметили, что над Пруденцией — самым высоким зданием Варшавы, в самом центре города — развевается польский национальный флаг.

— Значит, центр уже в наших руках, — воскликнул Родович.

— А там еще!.. Ура!.. Смотри, смотри!..

Польские флаги реяли над куполообразной крышей центральной сберегательной кассы, над ратушей, над городским вокзалом.

Перед Стасем и Янеком город предстал в виде карты, на которой флажками были отмечены первые успехи повстанцев. Но кое-где в неподвижном перед грозой воздухе поднимались в небо столбы густого дыма. Горело в центре, недалеко от ратуши, потом, вероятно, на берегу Вислы и еще здесь рядом, в районе Воля.

Несколько просвистевших над головами пуль заставили приятелей укрыться за стенами ближайшего дома.

4
Дежурный офицер штаба повстанческой армии сидел за высокой конторкой в нижнем этаже фабрики Кемлера. В своей штатской одежде он скорее напоминал задержавшегося на службе клерка. Только пистолет, висевший на широком ремне, показывал, что этот человек находится при исполнении военных служебных обязанностей.

Янек и Стась оказались первыми связными, прибывшими с донесением в штаб Армии Крайовой. Конечно, никаких письменных донесений у них не было, и они просто доложили о положении в их секторе. Дежурный записал, нанес обстановку на карту и попросил связных задержаться. Он вышел и вскоре вернулся в сопровождении невысокого большелобого человека, одетого в полувоенный костюм цвета хаки. При его появлении все, кто был в помещении, почтительно встали. Это был генерал Бур. Он кивнул женщине, стоявшей у противоположного окна, и подошел к конторке дежурного.

Янек не отрываясь глядел на эту женщину. На ней была куртка военного образца и штаны солдатского покроя, затянутые внизу обмотками. Она стояла вполуоборот к окну, и лица ее не было видно, но из-под берета выбивались золотисто-огненные пряди волос. Такие волосы могли принадлежать только Регине. Янек снова потерял ее после восстания в варшавском гетто, искал и не мог найти… Янек шагнул к окну, но как раз в этот момент распахнулась дверь и в помещение вошел генерал Бур. Дежурный подозвал связных. Они вытянулись перед командующим.

— Расскажите, что вы видели в городе, — попросил Бур.

Солдаты коротко рассказали о том, как началось восстание, сказали, что немцы в их секторе не успели организовать сопротивления и теперь этот район находится в руках батальона. Они описали замечательный бой с германскими танками возле площади Керцели, рассказали о подвиге мальчика и том подъеме, который охватил всех жителей Варшавы.

— В центре города, — закончил Янек, — вероятно, также успех. Над Пруденцией поднят наш флаг…

— Вы видели польский флаг над Пруденцией?! Над ратушей тоже?.. Это очень важно! Значит, центр в наших руках. Господа, — Бур повернулся к окружавшим его офицерам, — поздравляю вас с первой победой!.. Ура!!

Все, кто был в помещении, восторженно подхватили этот торжествующий клич.

— Я думаю, что с крыши фабрики мы сможем увидеть то, о чем доложили нам доблестные солдаты… Я приглашаю вас, господа, посмотреть на сражающуюся Варшаву. — Бур сделал широкий жест хозяина, который приглашает гостей полюбоваться диковинкой в его саду. Но перед тем как уйти, командующий задержался перед солдатами. — Эти солдаты принесли нам первую весть о победе, — сказал он. — Будет справедливо присвоить им звание капралов Армии Крайовой… Поздравляю вас с новым званием! — Бур протянул солдатам сухонькую, маленькую ручку.

Вернувшись с крыши, генерал Бур вызвал лейтенанта Моздживицкого. При нем он написал текст телеграммы, которую мысленно давно уже составил.

«Борьба за Варшаву началась 1 августа в 17.00 часов. Учитывая это, настаиваем, чтобы помощь советских войск была нам оказана незамедлительно в виде решительных атак извне.

Бур. Командующий польской Армией Крайовой».

— Немедленно передайте это в Лондон. Шифр обычный. — Бур протянул Моздживицкому телеграмму.

Адъютант замялся.

— Простите, пан генерал, но радио до сих пор не работает…

— То есть как?..

— Нет запасных частей… Они хранятся в тайном складе, но там сейчас немцы.

— Тогда их надо выбить оттуда, — сделал генерал логический вывод.

— Пока это невозможно… Послали двух солдат, но они не вернулись… Вероятно, убиты…

— Пошлите еще… Вызовите добровольцев. — Он взял телеграмму обратно.

— Слушаюсь!.. — Моздживицкий ушел выполнять прикажите.

Вскоре в комнату зашел пан Янковский. Перед восстанием он тоже перебрался на фабрику Кемлера.

— Кажется, вас можно поздравить с первым успехом? — просил заместитель премьера.

— Да, — самодовольно ответил Бур. — Теперь дело только за русскими. Мы всё сделали для их встречи. — Он засмеялся. — Жаль, что нет связи с Лондоном. Я кое-что подготовил здесь, чтобы расшевелить и поторопить русских… Взгляните на радиограмму…

Пан Янковский прочитал и задумался.

— Не кажется ли вам, что тон несколько вызывающ? — спросил он.

— Совсем нет! Польские флаги над Варшавой дают нам основание говорить с русскими более требовательно.

— Да, но дипломатические отношения с Советами еще не восстановлены. Может быть, пан Миколайчик еще и не прибыл в Москву.

— Безразлично, — упрямо возразил Бур. — Нас поддерживает Черчилль. Он сумеет нажать где надо. Должны же русские считаться со своими союзниками… Важнее всего сейчас сообщить в Лондон, что восстание началось… Как глупо получилось с радиосвязью!..

Бур прошелся по комнате, щелкнул пальцами и снова остановился перед паном Янковским.

— Может быть, нам следовало бы все-таки задержать восстание на несколько дней.

— Ни в коем случае!.. — возразил Янковский. — Не сегодня-завтра русские будут в Варшаве.

— А если не будут? — Бур высказал вслух мысль, которая тайно его тревожила. — За пять недель непрерывного наступления советские войска прошли с боями около шестисот километров. Что, если они выдохнутся и остановятся перед Варшавой?

— Не говорите мне этого!.. Пусть они останавливаются, когда вступят в Варшаву. Но…

Пан Янковский не договорил. Оба они — заместитель премьера и командующий подпольной армией — вдруг поняли, как зыбко и неопределенно их положение. В самом деле! А что, если советские войска не подоспеют в Варшаву. Судя по стрельбе, которая доносится из города, немцев не везде удалось захватить врасплох. Они сопротивляются, и несомненно, что не сегодня-завтра их сопротивление возрастет. Как тогда повстанцы станут отбивать их атаки?.. Теперь все держится на волоске.

Адъютант Моздживицкий доложил, что за радиочастями послали новую группу солдат. Среди них двое тех, что принесли донесение.

— Какие еще новости?

— Прибыли связные из Жолибужа. Им удалось пробиться.

— Пригласите сюда дежурного.

Штабной офицер сейчас лучше других ориентировался в обстановке. Он доложил, что батальоны Армии Крайовой заняли почту, газовый завод, водонасосную станцию. Борьба за городскую электростанцию, вероятно, проходит успешно. Захватить ее поручили рабочим вечерней смены. Донесений оттуда не поступало, но судя по тому, что станция бесперебойно снабжает Варшаву электроэнергией, машинный зал, во всяком случае, находится в руках повстанцев.

Офицер сообщил также, что немцы, обескураженные первым ударом, теперь начинают оказывать более организованное сопротивление. Борьба идет на отдельных, разрозненных и изолированных друг от друга участках. Общей картины борьбы представить невозможно. Со многими районами связь все еще не налажена.

— С полковником Монтером тоже нет связи.

С командующим варшавским корпусом связи не было. События развивались, минуя главнокомандующего и его штаб. Генерал Бур только делал вид, что он как-то влияет на ход событий, руководит восстанием. На самом деле этого не было. Отрезанный от батальонов на фабрике Кемлера, лишенный связи с Лондоном, генерал Бур и заместитель премьера пан Янковский могли в лучшем случае лишь наблюдать за восстанием с крыши фабрики Кемлера. Генерал Бур так и сделал. «Кажется, я оказался генералом без армии», — подумал он, но вслух сказал:

— Битва развертывается строго по плану, господа. Пока я удовлетворен ходом событий. Идемте на крышу. Стоит еще раз посмотреть на восставший город, так сказать, с высоты птичьего полета.

В сопровождении адъютанта Моздживицкого, пана Янковского, дежурного офицера и нескольких штабных офицеров командующий поднялся по лестнице. Он вышел на чердак и через слуховое окно выбрался на скользкую от дождя крышу. В темноте флагов над городом уже не было видно. Только вспышки выстрелов, мерцавшие в пелене дождя, говорили о том, что битва за Варшаву не ослабевает и ночью.

Генерал Бур стоял, ухватившись руками за выступ трубы.

Дождь лил не переставая. Лейтенант Моздживицкий накинул на плечи генерала плащ. Все молча смотрели на ночной город. Пожары, прибитые дождем, пылали менее ярко, они будто отдалились. Варшава продолжала сражаться. Но командующий генерал Бур был тут ни при чем…

— Дождь — это хорошо, — сказал он. — Огонь не будет распространяться на другие здания… — Больше ему нечего было сказать.

— Какие будут указания? — спросил дежурный по штабу.

— События развиваются строго по плану, — повторил Бур, — Будем ждать донесений. Наладьте мне поскорее радиосвязь с Лондоном.

5
…Только перед рассветом, когда стало почти светло, солдаты вернулись в штаб на фабрику Кемлера. Янек, как и его товарищи, был мокрый и грязный. Можно было считать, что вылазка прошла благополучно, так, по крайней мере, считал лейтенант Моздживицкий. Из пятерых вернулись трое, но главное — они принесли запасные части и недостающие лампы для рации.

Двоих убило в самом начале. Немецкий пулеметчик не давал поднять головы. Он стрелял из бункера, установленного на самом перекрестке, который никак нельзя было миновать. Стась подкрался и метнул в бункер «филиппинку». Стало легче. И все же, чтобы доползти к складу, взять там нужные детали и вернуться обратно, потребовалось четыре с лишним часа. А расстояние было не более пятисот ярдов.

На обратном пути Стасю зацепило руку, но легко. Солдаты пуще всего боялись, что пули испортят их драгоценный груз, который тащил за собой в мешке радиотехник.

Лейтенант Моздживицкий провел смельчаков в свою комнату, расположенную рядом с помещением генерала Бура.

— Прежде всего подкрепитесь и выпейте, — сказал он, разливая в стаканы коньяк. Лейтенант пододвинул им открытые консервы и хлеб. Янек давно не ел таких вкусных вещей.

Коньяк сразу ударил в голову. Тепло распространилось по всему телу, а вместе с теплом и сонливость. Но эту усталость сняло как рукой, когда в комнату без стука вошла Регина. Там, у окна, она не заметила его, но сейчас почти неудивилась.

— Какие у нас странные встречи, — сказала она. — Вам не кажется это, Янек? — Регина повернулась к лейтенанту и объяснила — Это тот самый Янек Касцевнч, про которого я тебе говорила. Он доставлял нам оружие в гетто.

Янек отметил про себя, что Регина вошла в комнату не постучав, — вероятно, этот лейтенант Моздживицкий и есть ее муж.

Она когда-то неохотно сказала, что вышла замуж, и просила Янека никогда не вспоминать о прошлом… Янек отметил еще одну деталь — вероятно, Регина ничего не рассказывала мужу про Испанию, про их встречи. Только о доставке оружия в гетто…

После того как они тогда катакомбами вышли из гетто, Янек снова больше года не видел Регину. Она сказала ему на прощанье просто и холодно: «Нам не надо встречаться, Янек». Янек спросил: «Это надолго?» — «На несколько лет», — ответила Регина. И он действительно не искал с нею встреч. Теперь, когда лейтенант Моздживицкий вместе с радиотехником вышли, на минуту из комнаты, он полушутя спросил у Регины:

— Скажите, пани Регина, полтора — это несколько?

Она не поняла, и Янек пояснил:

— Полтора года, которые мы не встречались…

Регина не ответила — вернулся лейтенант Моздживицкий. Вскоре она ушла, и Янек больше ее не видел. Он подумал: «Встретимся ли мы с нею еще?» Вероятно, он все еще продолжал ее любить, он, бывший испанский капитан Фернандо, несколько часов назад ставший польским капралом…

Только к концу второго дня восстания удалось восстановить радиосвязь с Лондоном. Наконец-то!.. Бур приказал прежде всего передать вчерашнее донесение. Это имеет первостепенное значение. Он только добавил к нему, что второй день восстания принес новые успехи Армии Крайовой. Захвачено еще несколько кварталов.

Но третий день восстания вызвал серьезную тревогу — продвижение повстанцев остановилось. Немцы прочно удерживали свои позиции и ввели в действие бомбардировочную авиацию.

Это было в пятницу. Генерал Бур совершил нечто вроде инспекционной поездки. В сопровождении небольшой свиты командующий проехал на машине до площади Корцели, а оттуда пешком отправился к баррикадам. Здесь немцы попробовали контратаковать повстанцев, но, потеряв два тяжелых танка, отступили на свои позиции. Как раз в это время среди защитников баррикады и появился генерал Бур. У всех настроение было приподнятое, боевое, и командующего встретили восторженно. Жаловались только на то, что мало оружия, не хватает патронов. Если были бы пулеметы… Об этом особенно настойчиво говорил хорунжий, возглавлявший отряд повстанцев. Разве трудно выбить немцев вон из того углового дома? Хорунжий готов взять на себя эту задачу. Ему нужно всего два пулемета. Один он поставит здесь, а другой — на чердаке кирпичного дома, чтобы не допустить подкреплений к противнику. Пан главнокомандующий согласен, что успех будет обеспечен?

Хорунжий бойко излагал план операции. Куском штукатурки он чертил на асфальте схему боя, и получалось, что в течение часа вся немецкая оборона на этом участке будет нарушена. Генерал Бур похвалил план, но по поводу оружия сказал, что нужно немного потерпеть. Может быть, день или два.

— Я дал указания в Лондон, в какие кварталы надо сбросить оружие. — Бур говорил громко, чтобы его слышали как можно больше людей. Может быть, британские самолеты сейчас уже подходят к Варшаве… — Чтобы еще больше поднять боевой дух защитников баррикады, генерал добавил: — За двое суток борьбы мы освободили большую часть нашей столицы. Сейчас две трети Варшавы в руках Армии Крайовой… Мы освободили ее своими силами. Законное правительство может уже переехать из Лондона.

Слова генерала солдаты встретили новым взрывом восторга. Прощаясь, Бур похлопал хорунжего по плечу.

— Я разрешаю вам штурмовать этот дом… Как только нам сбросят оружие. Может быть, сегодня ночью… О выполнении доложите мне лично.

Хорунжий Трубницкий просто сиял, стоя перед командующим. Он-то уж выполнит задание генерала Бура!

В приподнятом настроении командующий Армией Крайовой вернулся на фабрику Кемлера. Он приехал как раз в то время, когда начиналась вечерняя передача польского радио из Лондона — с половины восьмого до десяти. Лейтенант Моздживицкий возился у аппарата.

— «Говорит «Свит»… говорит «Свит», — доносился певучий голос дикторши, и зеленый глазок приемника то расширялся, то суживался, как зрачок кошки.

Передачу начали с положения в Варшаве. Теперь говорил мужчина, торжественно и сурово.

— «Первого августа в семнадцать часов части Армии Крайовой вступили в открытое сражение с германскими войсками за овладение Варшавой…»

Эту информацию генерал Бур уже слышал, диктор повторял ее третий раз. Но в передаче было и кое-что новое.

— «Командующий Армией Крайовой генерал Бур сообщает, что бон на улицах Варшавы развиваются успешно. Маршалковская улица — главная артерия города — в наших руках… Варшава борется пока одна. Советские пушки еще не приблизились к стенам Варшавы. Связи с Красной Армией в данный момент нет».

Дальше шла информация непосредственно из Лондона.

— «Президент республики, — передавал диктор, — сегодня утвердил созданный в Польше Совет министров. Он начал свою деятельность и является единственной конституционной властью в границах всей Польской республики».

В Лондоне торопились поставить заявочный столб. Ясно, что это было направлено против демократического правительства, которое действовало в Польше на территории, освобожденной Советами. «Восстание уже дает свои результаты…» — подумал Бур.

Генерал Бур прослушал еще одну информацию:

— «Английский летчик, бежавший из немецкого плена и сражающийся сейчас в рядах Армии Крайовой, сообщает…»

Этого «пленного» летчика Бур хорошо знал — британский военный советник при штабе Армии Крайовой. Сейчас он находится у полковника Монтера. Англичанин не бегал ни из какого плена, он прилетел по специальному поручению прямо из Лондона… Как раз сегодня летчик должен был участвовать в совещании. Командующий спросил — не прибыл ли Монтер? Моздживицкий исчез и через минуту вернулся — полковник Монтер и его люди только что прибыли в штаб…

Вскоре началось совещание. Докладывал командующий варшавским корпусом полковник Монтер. Седой и высокий, он выглядел очень усталым. В эти дни ему совсем не приходилось спать. Англичанин, наоборот, был свеж и тщательно выбрит. Вероятно, работать советником было много легче.

Монтер прежде, всего доложил, что удалось наладить связь между отдельными участками сопротивления. Повстанцы с помощью жителей проложили сравнительно безопасные ходы сообщений. Теперь они тянутся на десятки километров из подвала в подвал, через узкие проломы в стенах. Глубокие траншеи пересекают улицы, а кое-где для связи пользуются катакомбами.

— Жители всюду помогают частям Армии Крайовой, — докладывал Монтер. — Это и хорошо и плохо, пан генерал. Люди совсем не умеют экономить боеприпасы. Расход гранат и патронов просто катастрофический… Например, в батальоне Кедова осталось по шесть патронов на человека.

— А что слышно из Лондона? — спросил Бур у дежурного по штабу.

— Пока ничего. «Свит» передает только танго… — Дежурный включил радио.

Все прислушались. Дикторша говорила:

— «В заключение послушайте легкую музыку…» Комната наполнилась звуками танго.

Опять танго!.. Англичанин, сброшенный под Варшавой перед самым восстанием, привез с собой новый код. При помощи этого кода из Лондона должны были сообщить о вылете с самолетов с оружием. Мелодичная песенка «Красный поясок» будет обозначать, что этой ночью прилетят английские самолеты. Но радиостанция «Свит» передавала танго. Это значило: «Сегодня ночью никаких полетов».

Шли только третьи сутки восстания, а воевать было нечем. Сегодня повстанцу не смогли продвинуться вперед ни на одном участке. Они не заняли ни одного квартала. Действительность оказалась катастрофичней самых мрачных предположений. Монтер сказал, что при такой ситуации не исключена возможность потери некоторых кварталов. Но в районе Жолибужа полковник намерен нанести удар, чтобы расширить свои позиции.

Генерал Бур сидел, погрузившись в раздумье. Он словно забыл о собравшихся здесь офицерах. Начальник штаба почтительно кашлянул.

— Какие будут распоряжения, пан генерал? — спросил он.

Бур не ответил. «Если президент утвердил состав правительства в Варшаве, — думал он, — значит, главное состоит в том, чтобы удержаться в столице… Хотя бы на территории фабрики Кемлера. Это имеет символическое значение…»

— Подготовьте приказ прекратить наступательные операции. Нужно экономить боеприпасы для обороны, — сказал Бур.

— Простите, пан генерал, но противник начинает сосредоточивать силы, надо упредить его атаки активными действиями наших частей… Такой приказ деморализует солдат…

Генерал Бур не дал начальнику штаба кончить.

— Я повторяю. Наступательные операции прекратить. Нам нужно продержаться до прихода русских. Теперь понятно?

Английский летчик, все время сидевший молча, поддержал генерала Бура. Он неплохо говорил по-польски и обходился без переводчика. Английский советник сказал:

— Господин главнокомандующий прав. Он рассуждает как политик. Сейчас не так важен успех, как отсутствие поражения… Господин начальник штаба прав только в одном — надо сформулировать приказ так, чтобы он не деморализовал солдат Армии Крайовой… Надо написать что-то о закреплении достигнутых успехов, об экономии боеприпасов. Запретить расходовать их без крайней необходимости… Борьба должна быть дешевой… — Британский советник повторил излюбленную фразу Черчилля. Англичанин был опытен в тонкостях военной дипломатии.

На третьи сутки варшавского восстания в батальонах Армии Крайовой распространили приказ о закреплении на занятых рубежах. Во всех секторах повстанцы перешли к обороне.

Глава пятая

1
Если верить астрологам, как это делал рейхсфюрер СС Гиммлер, наша планета временами вступает в полосу космического тумана, который влияет на судьбы людей. В такие периоды под воздействием могучих сил астральные туманности сгущаются в облака и падают на землю дождем опережающих друг друга событий.

Рейхсфюрер Гиммлер был совершенно уверен, что именно во второй половине сорок четвертого года Земля вошла в мощную полосу астральных туманностей и не выходила из нее до самого конца войны. И в самом деле: 20 июля произошло покушение на Гитлера. 1 августа началось восстание в Варшаве. В том же месяце произошли восстания в Румынии, в Словакии, в Париже… Румыния вышла из войны, а через несколько дней за нею последовали Финляндия и Болгария. Потом были неприятности с Венгрией, началось отступление на западе…

Впрочем, не одному лишь Гиммлеру приходили в голову догадки о таинственной, почти мистической предопределенности непонятных и устрашающих событий. Среди промышленных магнатов и высокопоставленных официальных лиц Англии и Соединенных Штатов находилось немало таких, которые с изумлением и раздражением следили за тем, как, несмотря на тяжелые потери и разрушения, несмотря на сосредоточение подавляющего большинства гитлеровских войск на Восточном фронте, мощь Советского Союза все возрастала. Попытки сговориться за спиной Советского Союза с заправилами Третьего рейха не дали результатов. Воля народов к разгрому германского фашизма была неодолима.

И происходило то, что никак не могли предусмотреть даже самые опытные и дальновидные политики в Соединенных Штатах и Англии. Тем самым правителям и военачальникам, которые стремились, чтобы и гитлеровская Германия и Советский Союз истекли кровью, приходилось выполнять свой союзнический долг по отношению к Советской России. Представители Аллена Даллеса вели в Швейцарии тайные переговоры с германскими фашистами о заключении сепаратного мира, но в порты Советского Союза продолжали поступать вооружение и продовольствие. А солдаты английских и американских войск мечтало о том часе, когда они встретятся и дружески обнимутся с русскими солдатами. И французская эскадрилья «Нормандия — Неман» отважно сражалась на Восточном фронте бок о бок с советскими летчиками…

Двадцатого августа 1944 года в словацких горах близ Жилины раздался глухой взрыв, который, далеким эхом раскатившись по лесам и долинам, замер где-то в стороне Низких Татр. Жерло туннеля, уходившего в чрево горы, заполнилось дымом, деревья и скалы вдруг словно ожили, качнулись и рухнули на рельсы железной дороги, соединявшей Жилину с Банской Быстрицей.

В горах еще гулко, как в пустом храме, перекатывалось и грохотало эхо, когда небольшая группа людей возникла словно из-под земли и бросилась бежать по тропе, исчезающей вверху среди бурых елей, одиноких дубов и вековых пихт. Бежать было трудно — такого напряжения не выдержит долго ни одно сердце. Люди перешли на быстрый шаг, торопясь уйти подальше от взорванного туннеля.

Только на перевале, затерявшись в диких, глухих местах, партизаны остановились и присели на землю. Один из них — видимо, старший, потому что именно он дал сигнал к отдыху, — сказал, все еще задыхаясь от быстрой ходьбы:

— Ну, братцы, хорошо поработали! — Он сказал это по-словацки. А потом, повернувшись к одному из партизан, перешел на русский язык: — Спасибо и тебе, Николай!.. Такое спасибо!.. — Старший обнял Николая за плечи.

— Да что ты, Юрай, это вам спасибо, что подобрали вы нас…

В памяти Николая Занина встали недавние события вот в таких же горах, как здесь, только ближе к польской границе. Беглецам казалось, что опасность уже позади, что им удалось миновать немецкую заставу, когда перед ними неожиданно возникли германские каски. Это было на третий день после побега из лагеря. Стали отходить к лесу. Там лесом можно снова уйти в горы. Но оказалось, что патруль вызвал подмогу. Беглецов окружили. А что сделаешь с одной винтовкой на четверых…

Отстреливались до последнего. Шофера Григория убили в начале перестрелки, и он лежал на траве с простреленной головой. И вот в винтовке остался только один патрон. Его берегли. Потом стрельба вдруг усилилась, но стреляли уже с другой стороны — от реки. А немцы почему-то затихли. Николай выглянул из-за камня, поросшего мхом, и задохнулся от кипучей радости: с предгорий в долину спускались партизаны. Они делали короткие перебежки, стреляли и снова бежали, обходя немцев, которые занимали позиции у дороги.

Первым к беглецам подоспел высокий, худощавый словак в защитном кителе без погон. Это и был Юрай Кухта, который благодарил сейчас Николая за помощь…

Партизаны достали из мешков все, что было съестного.

По кругу из рук в руки пошла фляга со сливовицей. Каждый, прежде чем поднести ко рту флягу, говорил несколько слов. Они были как тосты, эти добрые пожелания. Пили за успех, за борьбу, за русского сапера Николая. Занин выпил за новых друзей, а Юрай сказал, что он пьет за восстание во всей Словакии, начало которому они положили взрывом туннеля. Теперь уже гитлеровцы не смогут проникнуть в Словакию с северо-запада…

Идти дальше было легче — спускались в долину, которая сверху казалась гигантской зеленой чашей, наполненной теплом и светом. В изгибе реки, тоже зеленоватой, как мутновато-прозрачная яшма, возвышалась церквушка, виднелись дымки небольшого селения. Оно выглядело отсюда совсем игрушечным. Партизаны шли горным склоном, оставляя село в стороне.

Юрай шагал рядом с Николаем. Впереди, в сотне метров, мелькала фигура дозорного. Командир группы был по-военному осторожен, и это нравилось Николаю. Занин уже многое знал о своем новом друге. В сорок втором году Юрай дезертировал из армии и с тех пор партизанит в словацких горах. А в начале войны он побывал на юге России — в Одессе. Там перейти к русским не удалось. Кухта говорил об этом с сожалением — ведь его батальон весь ушел к партизанам в одесские катакомбы. Как на грех, Юрай перед тем заболел, и его отправили в Прагу. В Советском Союзе Кухта немного научился говорить по-русски.

…Шли молча, осторожно спускаясь по крутизне. Когда тропа стала положе, Кухта сказал:

— Странные вещи бывают в жизни. Правда, Николай?

— О чем ты? — спросил Занин.

— Когда нас предали в Мюнхене, — сказал Юрай, — я служил возле Яхимова, на границе. И тогда нам сказали, что мы должны оставить свои укрепления, передать их немцам… Мои солдаты хотели воевать, и я тоже — я тогда был командиром отделения. У нас было оружие, в горах мы могли бы держаться сколько угодно. Гитлер ни за что не пришел бы в Судеты, если бы нас не предали. Солдаты плакали и целовали землю, когда уходили из блиндажей. Нам не разрешили взять с собой даже винтовок…

Юрай остановился и придержал Николая. Ему показалось, что дозорный насторожился. Но партизан, скрывшийся за скалой, появился чуть дальше и спокойно продолжал путь. Кухта заговорил снова:

— Потом меня заставили служить в армии берлинского фарера[62]. Наш поп Йозеф Тиссо мечтал превратиться из фарера в фюрера… Нам дали оружие, но мы не хотели воевать… Не хотели воевать за Гитлера. Многие перешли к русским или, как я, бежали в горы. Теперь мы снова хотим воевать, но у нас нет оружия… Вот так и получается, — Кухта усмехнулся, — есть желание — нет оружия, есть оружие — нет охоты. Правда, Николай?

Горная тропа снова побежала вверх по каменной осыпи. Идти стало труднее, и Юрай умолк.

Партизаны еще несколько часов глухими тропами пробирались к своему лагерю сквозь чащобу хвойного леса.

Через неделю всю Словакию охватило восстание. На сторону повстанцев перешли две словацких дивизии вместе с офицерами. В дивизиях насчитывалось больше двадцати пяти тысяч людей. Ими командовал генерал Малар. Теперь было и оружие и желание воевать, но оказалось, что недостаточно и этого.

Перед тем как началось восстание, Юрай куда-то исчез и вернулся только через три дня. В отряд он вернулся усталый и озабоченный. Он тотчас же приказал партизанам готовиться в путь. Кухта жил в одном шалаше с Николаем. Пока шли сборы, Юрай присел на груду лапника, служившего постелью.

— Большое дело нам поручили, Николай. Товарищей выручать надо. Пойдешь с нами? — Кухта пристально посмотрел на Занина. — В Нитре в тюрьме сидят коммунисты, человек тридцать из партийного руководства. Понимаешь меня, Николай?..

— А это далеко — Нитра?

— Километров семьдесят. Завтра надо быть там, пока немцы не опомнились.

Юрай рассказал еще: за время войны гестапо пять раз арестовывало руководство словацкой компартии. Сменилось пять центральных комитетов. Сейчас самое удобное время освободить товарищей. Немцы бежали из города, тюремная охрана растерялась.

Партизаны шли день и всю ночь. Наутро их нагнал самокатчик, он привез распоряжение из Банской Быстрицы. Генерал Голян, принявший на себя общее руководство регулярными войсками, которые перешли на сторону повстанцев, сообщил, что узники нитринской тюрьмы уже освобождены и партизанам следует возвратиться обратно. Самокатчик передал на словах, что в соседнем селе партизан ожидают грузовые машины. Отряд должен прибыть в Банску Быстрицу и получить новое задание.

Кухта долго крутил в руках полученную бумажку, Генерал Голян не мог приказывать партизанским отрядам. У них было свое командование. Но если в Нитре узники освобождены, партизанам действительно нечего там делать… Вероятно, распоряжение согласовано с руководством. Юрай повернул отряд к селу, где партизан ждали машины.

Но прежде чем направиться в Банску Быстрицу, автомобили свернули в сторону и остановились в деревне Гайники. Это было недалеко от Банской Быстрицы, которая стала центром восстания. Здесь произошло нечто очень странное и непонятное. Накануне в этой деревне партизаны расстреляли попавшего к ним предателя, словацкого фашиста. Расстреляли по приговору военно-полевого суда. Но генерал Голян усмотрел в этом нарушение законности, анархию и приказал немедленно доставить в Банску Быстрицу командование отряда и партизанский трибунал, судивший предателя.

Партизаны, недоуменно пожимая плечами, усаживались в кузов машины. Провожающие мирно посмеивались, а начальник штаба, перегнувшись через борт, давал какие-то поручения своему помощнику. Никто из отъезжающих — ни члены полевого суда, ни командир отряда и его заместитель не были арестованы. Но, как только машины выбрались из деревни, капитан, выполнявший распоряжение генерала Голяна, приказал им сдать оружие. И получилось, будто отряд Юрая Кухты конвоировал арестованных партизан… Всем стало не по себе.

В Банской Быстрице отряд Кухты провел меньше суток. Партизаны заночевали в какой-то школе, а наутро их послали к венгерской границе держать оборону на случай, если немцы предпримут наступление с юга. Когда выезжали из города, шоферы остановились заправить машины. Здесь и ошеломила всех новость: партизан, доставленных вчера из деревни Гайники, расстреляли на рассвете по приказу генерала Голяна…

Юрай помрачнел. По уголкам рта легли глубокие складки.

— Ты понимаешь что-нибудь, Николай? — спросил Кухта.

Нет, Занин тоже не мог ничего понять. Оказалось, что и вчера их напрасно завернули с половины дороги. В Нитре никто не освобождал из тюрьмы заключенных. Больше того, в город опять возвратились немцы.

Юрай Кухта ничего не понимал…

2
Виктор Казалет — личный адъютант сэра Уинстона Черчилля — слыл знатоком славянского вопроса. Его познания в области восточноевропейских проблем не носили случайного характера и зиждились на вполне реальной основе.

Больше того — Виктор Казалет был глубоко заинтересован it решении этих сложных и запутанных проблем, ибо от этого зависело его личное благосостояние.

Дело в том, что когда-то семейство Казалетов имело солидные деловые интересы в царской России. После революции, когда большевики отказались, признать царские долги, акции Казалетов не только перестали приносить доход, но и вообще потеряли какую бы то ни было ценность. И вполне естественно, что Казалет-младший решил вплотную заняться славянским вопросом в надежде восстановить капиталы, потерянные в России.

Именно с этой целью адъютант Черчилля и отправился в начале войны в Советскую Россию. Какое-то время он жил в Куйбышеве, куда эвакуировалось Советское правительство, но занимался там главным образом тем, что улаживал дела польской армии во главе с Андерсом. Говорили, что ему и принадлежала идея отправить армию Андерса из Советской России. Ее лучше использовать в другом месте… «Другим местом» могли быть, предположим, Балканы. Отсюда легче всего было бы ударить на север, рассечь пополам Европу и раньше советских войск вступить в Польшу…

Виктор Казалет шел еще дальше — клин надо выбивать клином. Если славяне склонны к объединению, их надо, наоборот, расчленить и поссорить. Казалет подсказал, что не лишне было бы создать на востоке Европы новое славянское государство, конечно под руководством Великобритании. Базой такой федерации, враждебной Советскому Союзу, могли бы быть Польша и Чехословакия. Оба эмигрантских правительства этих стран ютятся в Лондоне, получают здесь жалованье. С ними можно договориться…

Уинстон Черчилль только что вернулся из поездки в Италию. Он побывал в Риме, беседовал с папой Пием, пригласил к себе Папапдреу, греческого премьера, наблюдал высадку англо-американских войск в Южной Франции, знакомился с положением на итальянском фронте. Все это были неотложные дела. А теперь надо ехать в Соединенные Штаты; не исключено, что потом придется отправиться в Москву. Премьер просто изнемогал от этих поездок.

В Лондоне премьера тоже ждали дела самой первостепенной важности. Не успев отдохнуть с дороги, Черчилль пригласил к себе адъютанта. Разговор происходил на Даунинг-стрит в резиденции премьер-министра.

— Есть новости из Словакии? — спросил Черчилль.

— Да, сэр, майор Краткий исправно поддерживает связь с Лондоном.

— Значит, он уже на месте?

— Да, сэр, точно так же, как и английская миссия, направленная к генералу Голяну.

— Ну и что же?

— Обстановка, сэр, необычайно сложна. Русские продолжают снабжать повстанцев оружием, сбрасывают парашютистов. Их влияние возрастает.

— Ну, а словацкая регулярная армия? Она же может сказать свое слово. Что сообщает майор Краткий?

Виктор Казалет доложил, что генералу Голяну подчиняются только регулярные войска. Партизанские отряды имеют свое управление.

— Значит, их тоже надо подчинить генералу Голяну.

— Да, сэр, но это не так легко сделать… Есть данные, что в Словакии высадилась чехословацкая парашютная бригада в две тысячи человек. Она переброшена из Советской России, где формируются словацкие части.

Уинстон Черчилль мрачно молчал. Положение в Словакии складывалось совсем не так, как он предполагал. В какой-то степени он ожидал повторения варшавского варианта — перед приходом русских словацкие дивизии захватывают власть и передают ее эмигрантскому правительству Бенеша, который в нужный момент прилетает из Лондона. Получилось иное — одиннадцать членов эмигрантского правительства прибыли из Англии в Банску Быстрицу, но никто и не собирается там передавать им власть. Партизаны вообще не желают их признавать…

— В таком случае, — сказал премьер, — нам незачем торопиться с освобождением горных проходов для русских войск. Во всяком случае, до тех пор, пока мы не наведем порядок в Словакии. Дайте Голяну необходимые указания…

Премьер отпустил адъютанта. Не мог же он в самом деле без конца обсуждать с Казалетом этот вопрос, когда накопилась целая куча неотложных дел! Словакия, как и Польша, — только часть его забот. Одной из них стал Рузвельт.

Чего стоит одна только его фраза; «Я всегда помню элементарное правило геометрии — прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками». Рузвельт написал это в ответ на предложение Черчилля произвести высадку десанта в Истрии, захватить Триест и вторгнуться с юга в Центральную Европу. Но Рузвельт неумолим. Он настоял на вторжении в Южную Францию. Отшучивался — если есть «Следжхаммер», должен быть и «Энвил»[63]. Но Черчиллю совсем не до шуток. «Энвил» отвлек по меньшей мере десяток дивизий. А это значило, что нельзя было нанести серьезного удара немцам в Италии. Так рухнул план прорыва на Вену, чтобы быть там раньше русских.

Уинстон Черчилль отнюдь не ощущал бодрости духа, когда наблюдал за погрузкой войск в Неаполе, Потом он наблюдал за высадкой десанта на юге Франции. Это было 15 августа. Побережье бомбардировали шесть линейных кораблей, двадцать крейсеров и сотня эсминцев. Если бы все это было в Триесте, в Истрии…

И все же британский премьер-министр предпринял некоторые предупредительные меры. В те дни Черчилль написал своему другу Сметсу: «Я предложил фельдмаршалу Александеру быть готовым к стремительному броску с броневиками на Вену даже в том случае, если бы война вскоре закончилась».

Премьер-министр дал точный маршрут своему командующему на Средиземном море — прорываться через Триест и Люблянскую брешь на Вену.

Фельдмаршал Сметс ответил премьеру, как всегда, в аллегорической форме: «Чем дольше Советская Россия сможет удержаться в седле, — писал Сметс, — тем дальше она проскачет на запад и тем менее прочными станут наши позиции».

Сметс делал единственный вывод — Россию надо быстрее вышибить из седла. Черчилль согласен, это же его собственные мысли. Но как? Россия словно вросла в боевое седло и неудержимо скачет вперед…

Но, может быть, можно броситься из Греции наперерез русскому всаднику? В Риме он встретился с Папандреу, которого вызвал из Каира. Греческий «самодельный премьер», как его называли, соглашался со всем, что говорил ему Черчилль. А он советовал Папандреу переселиться со своим правительством в Италию, чтобы быть поближе к штабу союзных войск. Совет звучал приказом. Британский премьер предпочитал держать под руками, в войсковом обозе будущих европейских правителей.

Одновременно Черчилль направил распоряжения министру иностранных дел Идену и начальнику имперского генерального штаба. Идену он написал:

«Полагаю, что дело сейчас обстоит следующим образом: либо мы поддерживаем Папандреу, если необходимо, с применением силы, либо мы должны отказаться от Греции».

Естественно, что второй вариант отпадал и оставалась только поддержка силой господина Папандреу. Об этой поддержке Черчилль и сообщил своему начальнику штаба.

«Возможно, что примерно через месяц нам придется направить в Афины 10–12 тысяч человек с некоторым количеством танков, орудий и броневиков… Настоящее распоряжение требую сохранить в самой глубокой тайне».

В Афинах пока были немцы, но все шло к тому, что они скоро покинут Грецию. Черчилля больше всего тревожило одно обстоятельство — на Ближнем Востоке у него не было транспортных самолетов. Об этом ом на писал Рузвельту, Премьер выражал опасение, что левые могут захватить власть в Греции. К своему удовлетворению, Черчилль вскоре получил желаемый ответ.

«Я не возражаю, — писал Рузвельт, — чтобы вы делали приготовления для сохранения порядка в Греции. Я не возражаю против использования для этого американских транспортных самолетов».

Над патриотами европейских стран, борющимися с германским фашизмом, нависала все большая опасность…

3
События продолжали следовать одно за другим, точно и в самом деле сгустилась астральная туманность.

Михай Антонеску — заместитель премьера и министр иностранных дел королевства Румынии — все еще надеялся заключить мир с Западом. Он думал, что с помощью западных держав удастся защитить королевство от наступающих советских войск. На Гитлера теперь рассчитывать нечего…

Казалось, что планы Антонеску-второго очень близки к осуществлению. Ему ловко удалось перехитрить немцев! Германский посол в Румынии фон Киллингер ничего не заподозрил, когда князь Барбару Стирбей отбыл в Египет, чтобы полечить там больные почки. Ведь пески под Каиром всемирно известны,. Но как только князь оказался в Египте, он и думать забыл о своих недугах.

В Александрии Стирбей немедленно отправился к своему тестю — английскому майору Боксхоллу, который давно сотрудничал в Интеллидженс сервис. Майор ждал его, ради этой встречи он прилетел из Лондона. Родственные отношения помогли быстрее найти общий язык.

Переговоры шли полным ходом, когда вдруг все пошло прахом. 20 августа советские войска начали мощное наступление на Южном фронте. Это прибавило смелости королю Михаю. Кто бы мог подумать, что румынский король, этот мальчишка Михай, осмелится арестовать премьера и его заместителя — двух Антонеску! Но это случилось. Михай пригласил на совещание во дворец всех прогермански настроенных руководящих чиновников и арестовал их. Порывая с немцами, король надеялся сохранить трон.

Избежал ареста только генерал Тобеску, руководитель жандармского корпуса. Это был старый воробей, которого не так-то легко провести. Он заподозрил неладное и не поехал во дворец короля Михая. Когда стало известно о перевороте, шеф жандармерии бросился в германское посольство. Здесь он рассчитывал найти пристанище. Посол фон Киллингер не сразу поверил генералу Тобеску. Слишком уж фантастичен был его взволнованный рассказ. Звонок из Берлина заставил посла поверить.

Звонил Гитлер. Он спросил, что произошло в Бухаресте, и, как обычно, не дожидаясь ответа, заговорил сам. Он приказал немедленно погасить путч.

— Я поручаю это вам, Манфред фон Киллингер, — внушительно произнес Гитлер. — Имейте в виду, если вы не наведете в Румынии порядок, вам придется снова встать перед шеренгой солдат. На этот раз они не опустят ружья…

— Да, мой фюрер! — Это все, что Киллингер смог пробормотать в трубку.

Фон Киллингер понял угрозу — яснее не скажешь. Гитлер напомнил о событиях многолетней давности — о ремовском путче, когда фон Киллингер оказался в списках СА, обреченных на смерть. Он уже стоял перед взводом солдат Гейдриха. Солдаты вскинули ружья, но в этот момент казнь отменили. С тех пор никто не напоминал Киллингеру о происшествии. Манфред был на хорошем счету, его выдвигали. Он работал в Соединенных Штатах, потом на Балканах инспектором политической разведки при министерстве иностранных дел. Его ценил Риббентроп, давал поручения Гитлер.

Ровно семь лет назад эмиссар Гитлера барон фон Киллингер выступил на тайном сборе апостолов американского делового мира — перед членами всесильной промышленной ассоциации. Он просвещал и соблазнял их достоинствами фашистского режима. С ним был еще барон фон Типпельскирх. Столпы американских монополий — Ламот Дюпон, Альфред Слоун, сенатор Ванденберг — слушали нацистских эмиссаров с открытыми, горящими глазами. Вот бы Америке своего Гитлера! Слова эмиссаров падали на благодатную почву. Фашизм в Америке давал свои всходы. Гитлер остался доволен. Вскоре фон Киллингера переправили на Балканы. Он стал германским послом в Бухаресте, готовил войну с Россией. И вот, оказывается, Гитлер ничего не забыл Посол фон Киллингер понял, что его карьера кончена.

В Берлине не ограничились только распоряжением послу Киллингеру. В действие вступил план «Маргарита-II», заранее подготовленный на случай такого переворота в Румынии. В сейфах министерства иностранных дел, в управлении гестапо, в генеральном штабе лежали целые серии подобных планов: «Ось» — для Италии, «Маргарита-I» — для Венгрии… Оказывается, эти планы недаром ждали своего часа.

Из концлагеря Дахау в Берлин срочно привезли Хориа Симу, главаря румынской «Железной гвардии». Вместе с ним доставили и других участников путча. Несколько лет назад железногвардейцы пытались устроить в Румынии переворот, свергнуть Антонеску и захватить власть. Диктатор удержался на немецких штыках. Путч прекратился, начались расправы — аресты, расстрелы. Но германская разведка спасла десятка полтора легионеров «Железной гвардии» На всякий случай… Это предложил сделать фон Киллингер. Легионеров переодели в форму немецких солдат, погрузили в санитарный автобус и под видом раненых вывезли в Германию. Всех посадили в концлагерь, но теперь они пригодились.

Хориа Сима возглавил новое румынское правительство, которое в самом спешном порядке сформировали в Берлине. Кресло премьера все же несравненно лучше жестких деревянных нар в немецком концлагере…

Двадцать третьего августа король Михай арестовал прогерманских чиновников, а 24 августа германская авиация совершила налет на Бухарест. На другой день налет повторился. Немецкие летчики действовали в соответствии с планом «Маргарита-II». Но уже ничто не могло изменить обстановку. Румыния Антонеску была выбита из войны. Наступление советских войск продолжалось. Вскоре оно завершилось окружением и разгромом пятнадцати германских дивизий в районе Ясс и Кишинева. Князь Барбару Стирбей вернулся из Египта и унылый отправился в Москву подписывать перемирие.

Германский посол в Бухаресте барон Манфред фон Киллингер тоже не мог восстановить положение в Румынии. Старый нацист-разведчик, организатор тайных политических убийств, участник поджога рейхстага сделал так, как всегда приказывал своим людям. Он говорил: «Разведчик обязан поступать, как скорпион, — убивать себя, если нет иного выхода».

Выхода не было… Фон Киллингер покончил самоубийством. Перед тем он застрелил свою любовницу-секретаршу.

Когда Гитлер узнал о смерти посла, он сказал:

— А все-таки Киллингер был хорошим нацистом…

Вслед за Румынией из войны вышла Болгария. Сотруднику Интеллидженс сервис майору Боксхоллу пришлось на время сделаться дипломатом. Там же, в Александрии, он встретил болгарских делегатов. Они появились тайком и соглашались на все. Напуганные, робкие посланцы нового премьер-министра Косты Муравьева говорили тихими голосами, как на панихиде. Казалось, что они боятся собственного голоса.

Делегаты умоляли Боксхолла посодействовать, чтобы Англия и Соединенные Штаты приняли их страну под свое покровительство. Только, ради бога, скорее! Если у союзников нет поблизости войск, пусть Болгарию оккупируют турки, пусть кто угодно, только не большевики… С приближением советских войск в стране активизируются левые элементы…

Но майор Боксхолл был разведчиком, а не дипломатом. Он направил делегатов в Каир, пусть разговаривают в британском военном штабе.

Уинстон Черчилль как в воду глядел, когда поторапливал турок порвать с Гитлером. Теперь через Турцию можно послать войска в Болгарию, оттуда в Румынию. Лишь бы успеть!

А пока что из Каира отправили в Софию британских офицеров. В случае чего они должны принять капитуляцию Болгарии.

Но события опередили посланцев британского штаба. Едва передовые советские части переправились через Дунай, как по всей Болгарии вспыхнуло народное восстание сторонников антифашистского Отечественного фронта. С фашистским режимом было покончено.

В те же самые дни прекратила борьбу и Финляндия. Финский премьер-министр заявил по радио, что его правительство порывает всякие отношения с Гитлером. Это был третий союзник, потерянный Гитлером в течение двух последних недель.

Такой ход событий вызвал странную реакцию в Лондоне и Вашингтоне. Черчилль должен был признать, что значительная часть Балкан для него потеряна. Но признать — еще не значит смириться. За несколько часов до того, как советские войска вступили в Плоешти, расположенный в центре нефтяного района, англо-американская авиация совершила массированный налет на город и окружающие его нефтяные промыслы. Такого налета еще не бывало за всю войну…

4
Покушение 20 июля не прошло для Гитлера бесследно. Он как-то вдруг сгорбился, поник, постарел на целый десяток лет. Расхаживая по блиндажу, Гитлер шаркал по-стариковски ногами, а левая рука его так дрожала, что он вынужден был прижимать ее к туловищу. Временами у него начинала подергиваться голова.

Отто Скорцени просто ужаснулся, когда увидел Адольфа Гитлера после июльских событий. Это произошло в октябре, когда новый начальник генерального штаба Гейнц Гудериан позвонил Скорцени и предложил ему срочно прибыть в главную ставку.

В Вольфшанце кое-что изменилось с тех пор, как Скорцени был здесь последний раз. Картографический кабинет, где произошел взрыв, перенесли в другое место. Для фюрера выстроили новый блиндаж, недосягаемый для бомб любого калибра. Помещение находилось глубоко под землей, а сверху над потолком лежал семиметровый слой железобетона. Теперь это действительно напоминало волчью нору… Вольфшанце!..

Было здесь и еще одно новшество: после июльского покушения фон Штауфенберга в Вольфшанце теперь обыскивали всех посетителей. Всех без исключения, будь то министр или фельдмаршал. Даже Кейтель подвергался этой унизительной процедуре.

Привычными движениями два гестаповца ощупали карманы Скорцени и, козырнув, разрешили ему следовать дальше.

В связи с тем, что обстановка на фронте менялась молниеносно, Гитлер проводил теперь ежедневно два оперативных совещания — в полдень и поздно вечером. Капитана Скорцени пригласили на дневное, в два часа дня.

В блиндаже собралось несколько генералов и полковников генерального штаба. Присутствовало еще несколько военных из действующей армии. Их сразу можно было отличить по одежде, носившей фронтовые следы. Все ждали фюрера.

Гитлер вошел ссутулившись, заметно подволакивая правую ногу. На нем был серый китель с нарукавной повязкой — белый круг, черная свастика. Совещание тотчас же началось. Гудериан докладывал о положении на юго-востоке. После того как Болгария и Румыния вышли из войны, обстановка здесь складывается катастрофически. Советские войска прорвались к Белграду и с юга угрожают Венгрии. Последние дни ценой значительных потерь удалось задержать русских в Карпатских горах, но положение остается тяжелым. В Венгрии больше миллиона германских солдат, которые будут потеряны, если не удастся стабилизировать положение.

Дело осложнялось еще и тем, что поведение регента Хорти начало вызывать подозрения.

После совещания Гитлер пригласил капитана Скорцени в свои подземные апартаменты.

За круглым столом сидели военные советники — Йодль и Кейтель. Был здесь рейхсфюрер Гиммлер. Несколько позже пришел Риббентроп. Подали кофе, и Гитлер здоровой рукой помешивал в чашке. Ложечка тихо позвякивала о ее края. Только эти звуки и нарушали тишину подземного убежища. Потом Гитлер поднял на Скорцени пугающий взгляд своих серо-стальных ледяных глаз. Голова его дернулась.

— Штурмбаннфюрер Скорцени, — негромко сказал Гитлер, — я никогда не забуду той услуги, которую вы оказали мне, похитив у противника Муссолини… Теперь мне нужен Хорти. Привезите его, и вы прославитесь как похититель премьеров… — Гитлер скривил рот в улыбке, нелепая прядь упала на самые брови.

Скорцени вскочил, сдвинув ногой мешавшее ему кресло:

— Яволь, мой фюрер! Я выполню любой ваш приказ, хотя бы это стоило мне жизни!..

С высоты своего гигантского роста Скорцени преданно глядел на сидевших за кофейным столиком главарей Третьего рейха. Он был несказанно горд тем, что может оказать услугу фюреру. Его иссеченное шрамами лицо на мгновение потеряло свирепое выражение. Он был чертовски-честолюбив, штурмбаннфюрер Отто Скорцени!..

— У нас есть сведения, — продолжал Гитлер, — что Хорти ищет связей с врагом, заигрывает не только с Западом, но с русскими тоже… Хорти намерен заключить сепаратный мир, как это сделали румыны и болгары. Если регенту удастся осуществить это предательство, мы потеряем в Венгрии миллионную армию… Садитесь, штурмбаннфюрер Скорцени, мы должны подробно обсудить с вами это дело…

Операция «Маргарита-1» — захват Венгрии — была осуществлена еще весной сорок четвертого года. Уже тогда Хорти подумывал о выходе из войны, хотел капитулировать перед Западом. Гитлер пригласил Хорти в Берхтесгаден. В «Орлином гнезде» он обрушил на него град упреков. Главный из них был тот, что Хорти не желает продолжать воину на стороне Германии. Старик юлил, извивался как уж, а под конец заверил фюрера, что у него и в мыслях не было с ним порывать.

Но тем не менее Гитлер, воспользовавшись пребыванием регента Хорти в Берхтесгадене, распорядился оккупировать Венгрию. Началась операция «Маргарита-I». Из Австрии, из Югославиик Будапешту на рассвете двинулись механизированные германские батальоны. Они заняли господствующие высоты вокруг венгерской столицы, взяли под охрану правительственные учреждения. К приезду Хорти все было кончено. Власть перешла к немецким военным, но внешне Хорти оставался главой государства. Днем в Будапешт позвонил Гитлер. Военный комендант доложил, что в городе всё в порядке, операция прошла без эксцессов. Гитлер спросил — сколько евреев арестовано в городе? Комендант растерялся, обещал сообщить об этом несколько позже. Гитлер выразил неудовольствие — какой же может быть порядок в городе, если по улицам разгуливают евреи…

Комендант был просто в панике. Выручил его Эйхман, приехавший из Берлина разрешать еврейский вопрос. Гестаповец сделал просто — взял телефонную книгу и выписал первые двести еврейских фамилий. Там были и адреса. Всех арестовали, и в тот же вечер комендант доложил об этом Гитлеру…

Все это случилось в марте, но теперь был октябрь, и Хорти снова принялся за свое. Видимо, выход из войны Румынии вызвал у него новые колебания. Гитлер решил — надо сменить Хорти, поставить на его место кого-то другого. Для этого он и пригласил в главную ставку Отто Скорцени.

Через день Отто Скорцени со своими людьми из полка «Бранденбург-800» уже разгуливал по улицам Будапешта. Гитлер снабдил его личным приказом, который предписывал всем германским учреждениям и военным руководителям любых рангов оказывать незамедлительное содействие доктору Вольфу, действующему по прямому указанию фюрера.

Диверсант-разведчик Отто Скорцени на некоторое время превратился в доктора Вольфа.

Генерал Ласло Уйсасси, начальник венгерской разведки, решил действовать через свою подругу Каталину Короди. Высокая, стройная брюнетка с чувственным ртом и красивыми, по-цыгански резкими чертами лица, Каталина мечтала стать кинозвездой. Как будто она немного писала, но злющие языки по этому поводу язвили, что страстная брюнетка зарабатывает больше пухом своих мягких перин, чем пером журналистки… Однако нельзя было отнять у Каталины Короди умения завязывать связи в самых различных слоях общества. Она была вхожа в круг светской знати, была знакома с духовными особами из католической церкви и поддерживала дружеские отношения с людьми, которые, по слухам, участвовали в антифашистском движении Сопротивления. Последнее обстоятельство и побудило Ласло Уйсасси остановить свой выбор на Каталине.

В движении Сопротивления, несомненно, есть коммунисты, размышлял начальник разведки, вот через них-то и можно будет связаться с русскими. Регент Хорти строго-настрого приказал сделать это немедленно. Он еще сказал, что во что бы то ни стало надо заключить мир с Советами…

Поначалу все как будто бы шло хорошо. Уйсасси не интересовался, как и через кого начала Каталина искать нужные связи. Он был уверен в подруге, и не напрасно — очень скоро Каталина сообщила о своих первых успехах. Один из подпольщиков пообещал организовать встречу с югославскими партизанами, которые могут связаться с советским маршалом Толбухиным, а если нужно — прямо с Москвой. Это вполне устраивало Ласло Уйсасси, но сам он не решался вести переговоры с антифашистским подпольем. Слишком ненавистно в кругах антифашистов было имя начальника венгерской разведки.

Совещались во дворце регента, и Хорти предложил направить для переговоров с югославами своего взрослого сына Миклоша, или Мики, как его с детства звали в семье Хорти. Тем более, что Миклош уже делал попытки связаться с Толбухиным. Правда, закончились они плачевно — агент, посланный Миклошем Хорти к советскому маршалу, снабженный большой суммой денег в иностранной валюте, предпочел отправиться не на восток, а на запад… Он исчез вместе с деньгами.

Сейчас дело не терпело отлагательства, потому что советские войска выстроились вдоль Карпатской гряды и не сегодня-завтра могли появиться в Венгрии. На всякий случай Хорти заранее назначил делегатов для переговоров с русскими. Во главе делегации он поставил командующего жандармским корпусом фельдмаршала Ласло Фараго. Хорти не случайно избрал его главой делегации. Во-первых, Фараго когда-то был военным атташе в Москве, а во-вторых, жандармский начальник слыл ярым противником коммунизма и прогермански настроенным человеком. Немцы уж никак не заподозрят его в общении с русскими… Старик Хорти был доволен своей выдумкой.

Под каким-то предлогом мирная делегация во главе с жандармом-фельдмаршалом отбыла в Анкару. Оттуда в любой момент можно отправиться в Москву для переговоров. Рассчитывать на западные державы теперь не приходится. Хорти осознал это после капитуляции Румынии. Молодой король Михай оказался прозорливее его, старика! Сейчас единственной реальной силой остается Советская Армия, которая стоит по ту сторону Карпатских гор. Но русские не станут долго стоять за хребтом. Это подстегивало, заставляло регента быстрее начинать переговоры. Что же касается немецких войск, находящихся в Венгрии, пусть они сами выпутываются как знают… Хорти считал, что он уже перехитрил Гитлера.

Казалось — все идет хорошо. Не могла же знать Каталина Короди, интимная подруга начальника венгерской разведки, что гестаповцы выкинут с ней такой фортель! Представленный Короди флегматичный австриец с заветренным, бронзовым лицом, взявшийся свести ее с югославскими партизанами, оказался не тем человеком, за которого себя выдавал. Это был Вильгельм Хеттель, сотрудник фон Шелленберга из шестого Абвера. В прошлом Хеттель был аспирантом исторического факультета, его завербовали в разведку, еще когда он учился в Венском университете.

И «представители югославских партизан» тоже были гестаповцы, выдававшие себя за партизан Югославии…

Отто Скорцени, появившийся в Будапеште, сразу оценил выгоду игры, затеянной Хеттелем. Хеттель рвался взять реванш за свои неудачи с дневниками Галеаццо Чиано, которые выкрали у него из-под носа американские разведчики. Это значительно подмочило тогда репутацию бывшего историка, и ему нужно было восстановить свое положение в Абвере. Операцию похищения Хорти Скорцени назвал «Маус».

Первая встреча с «представителями» состоялась 13 октября. Хорти не утерпел и сам отправился на переговоры. Сын и отец Хорти принимали за чистую монету все, что происходило на совещании, Гестаповцы отлично разыгрывали свою роль. Они заверили Хорти, что немедленно сообщат обо всем партизанскому штабу, при этом «югославские представителе пожелали узнать, как регент мыслит осуществить переворот, чтобы избавиться от немцев. Хорти снисходительно улыбнулся — у этих партизан нет ни малейшего государственного размаха. Плебеи…

— В моих руках остается реальная власть, — самонадеянно заявил Хорти-отец. — Генерал Бакай возглавит действия столичного гарнизона. Он изолирует немецкие части…

Условились встретиться еще раз, через день, К этому времени «югославские партизаны» обещали принести ответ. Они вообще, как отметил про себя Хорти, очень охотно взяли на себя посредничество в переговорах с русскими.

Операция «Маус» вырисовывалась окончательно. Когда мнимые «представители» доложили о своих переговорах, Хеттель отпустил их и сказал Отто Скорцени:

— Я полагаю, что мы должны ликвидировать заговор с помощью старика Хорти.

Скорцени не понял. Он вообще предпочитал прямые действия, без лишних выдумок, на которые был таким мастером Вильгельм Хеттель. Австриец подробнее рассказал о своем плане: надо разоблачить регента Хорти и уличить его в том, что он ведет переговоры с противником. После этого из Берлина ему предъявят ультиматум и потребуют, чтобы он сам назначил военного диктатора. Диктатор станет действовать от имени регента. Если Хорти откажется, ему пригрозят разоблачением, скомпрометируют его в глазах венгерского высшего света. Ну, а генерала Бакая нужно вовремя арестовать.

— Мы немного пощекочем нервы старому регенту, — закончил Хеттель. — Микки Маус и его дряхлый папа сами лезут в поставленную мышеловку.

Скорцени ничего не мог возразить против предложенного плана. Земляк Хеттель оказался башковитым парнем. Недаром он из Бад-Аусзее в Мертвых горах. Это почти рядом с теми местами в Австрии, где жил когда-то и он, Скорцени.

План согласовали с фон Шелленбергом и стали нетерпеливо ждать исхода событий. Операцию «Маус» назначили на 15 октября.

В то утро Миклош Хорти отправился на встречу с «представителями югославских партизан». На всякий случай отец послал с ним свою охрану, и это едва не разрушило планы германских разведчиков. Арестовать Миклоша должны были сами «югославские партизаны», но теперь соотношение сил изменилось. Клогес, комиссар гестапо по уголовным делам, потребовал немедленно прислать ему подкрепление. Тут и пригодились бранденбуржцы Отто Скорцени. Они незаметно проникли в помещение и арестовали венгров, которые так растерялись, что не оказали никакого сопротивления. Миклоша Хорти и его спутников посадили в машину и увезли. Только после этого началась перестрелка с венгерской охраной. Телохранители Хорти дрались отчаянно. Погиб Клогес и два солдата из полка «Бранденбург-800». Но потери оказались меньшими, чем при похищении Муссолини…

Тем временем регент Хорти, уверенный, что его дела идут как по маслу, выступил по радио и во всеуслышание объявил, что Венгрия выходит из войны и намерена заключить сепаратный мир с русскими.

Хорти отошел от микрофона, и тут ему доложили, что комендант Будапешта генерал Бакай арестован гестапо, переговоры провалены, а дворец регента окружают немецкие войска… Венгерский правитель едва устоял на ногах. Но он не хотел сдаваться. У него хватило выдержки еще на целые сутки. Хорти приказал забаррикадировать дворец и подготовиться к обороне.

Но события шли уже мимо старого Хорти. Дворец был отрезан, и начальник генерального штаба Вереш решил, что заговор не состоялся. Он связался с немецким командованием и заявил, что произошло досадное недоразумение. О перемирии с русскими не было и разговоров… То же самое генерал Вереш повторил по радио.

Ранним утром следующего дня Скорцени решил штурмовать дворец регента, но первый немецкий танк, подошедший без выстрела к воротам, вызвал в замке страшный переполох. Не было еще и шести часов утра, когда из дворца выскочил бледный офицер и дрожащим голосом попросил прекратить штурм. Скорцени приказал проводить его к дворцовому коменданту. Комендант тоже был страшно напуган.

— Я передаю вам дворец, господин штурмбаннфюрер… — лепетал он заплетающимся языком. — Я передаю его в ваше распоряжение…

Но Скорцени не нужен был дворец. Он искал регента Хорти. Раздосадованный «похититель премьеров» обошел анфиладу комнат, но регента нигде не было. Хорти исчез. Камердинер пропавшего властителя сказал, что господин регент еще ночью отбыл к генералу СС Пфеферу-Вильденбруху.

У Скорцени точно гора свалилась с плеч. Он даже рассмеялся — бунтовщик Хорти ищет приюта у эсэсовского генерала! Кто-кто, а Вильденбрух сумеет уберечь регента, у Вильденбруха бульдожья хватка!

Вечером позвонил Гитлер. Скорцени по его голосу понял, в каком восторженном настроении находится фюрер. Гитлер поздравил с успехом «похитителя премьеров» и сказал, что награждает Скорцени рыцарским золотым крестом.

— Я жду вас у себя в ставке, оберштурмбаннфюрер Скорцени, — Гитлер сделал ударение на слове «оберштурмбаннфюрер», и Скорцени понял, что фюрер присвоил ему новое звание. — Ну, а регента отвезите в Баварию, в замок Хиршберг, — Гитлер сказал об этом небрежно, словно поручая Скорцени доставить посылку, не имевшую большой ценности.

Через неделю Отто Скорцени прибыл в Вольфшанце. Это было его последнее посещение ставки Гитлера — советские войска уже вступили в Восточную Пруссию и находились недалеко от Регенсбурга.

А Венгрию Гитлер так и не выпустил из своих рук. На место Хорти он поставил во главе государства кичливого и самонадеянного Салаши из фашистской организации «Скрещенные стрелы». Салаши старался во всем копировать Гитлера, даже писал книгу, напоминающую «Мейн кампф». Салаши закончил ее в марте сорок пятого года, когда под его властью оставалось всего несколько квадратных километров венгерской территории. При всем желании Салаши не мог издать свое произведение в Венгрии, он попросил Гитлера напечатать эту книгу где-нибудь в Австрии или в Германии Но Гитлеру было уже не до Салаши…

Последний фашистский властитель Венгрии запретил повышать в звании офицеров, не знающих его книги. Салаши отдал приказ по армии. Но этот приказ не мог дойти по назначению. Венгерской армии больше не существовало…

6
После двух месяцев тяжелых боев восстание в Словакии было подавлено.

Германские карательные отряды и регулярные войска в составе семи полных дивизий, предназначенных для Восточного фронта, вели наступление в Словакии по всем правилам военного искусства. Они бросали в бой танки, авиацию, артиллерию…

И все же не военная сила раздавила восстание словаков.

В начале борьбы, вскоре после того, как взрыв Жилинского туннеля послужил сигналом к восстанию, на сторону партизан перешли две регулярные словацкие дивизии — двадцать пять тысяч штыков. Перешла бы и третья, но ее разоружили в районе Минска. Обнаружилось, что солдаты этой дивизии намеревались поднять мятеж и присоединиться к русским. Всю дивизию отправили в Италию на оборонительные работы.

Во главе регулярных войск восставшей Словакии оказался генерал Голян, человек западной ориентации, связанный с лондонским эмигрантским правительством Бенеша. Первоначально в Лондоне существовал план — ударить в нужный момент двумя этими дивизиями с тыла по немецким войскам и перед приходом советских армий установить свою власть. Восстание должно было начаться в тот момент, когда советские войска выйдут на линию Кракова. Повторялся варшавский политический вариант.

Но события опередили Черчилля и его адъютанта Виктора Казалета. Чехословацкие демократические силы подняли восстание с единственной целью — свергнуть фашистский режим в Словакии, изгнать немецких оккупантов и помочь советским армиям в их борьбе с германским фашизмом. Восстание в Словакии имело стратегическое значение — оно нарушало германские коммуникации, мешало перебрасывать подкрепления в Карпаты, а захват Дукельского перевала открыл бы советским войскам путь в Чехословакию, облегчил бы их борьбу в тяжелых горных условиях.

Но это как раз и не устраивало авторов лондонского плана.

В разгар восстания генерал Голян получил секретные указания из Англии. Их передал майор Краткий — офицер связи эмигрантского правительства, прибывший из Лондона. Директива настоятельно требовала от командующего — не допускать в стране безвластия, подчинить партизанские бригады единому командованию. Под единым командованием в Лондоне подразумевали его, генерала Голяна.

— Но что я могу поделать, — развел руками Голян, — партизанское командование проводит собственную политику… Сейчас, например, они настаивают на том, что надо атаковать Дукельский перевал и встретить там советские передовые части.

— Видите ли, — сказал майор Краткий, — что выгодно русским, не всегда сулит выгоду нам… Британская и американская военные миссии, которые прибыли в Банску Быстрицу, имеют другую точку зрения. Они не заинтересованы в том, чтобы русские слишком уж быстро прошли через перевалы… Раньше всего надо навести порядок в Словакии. В этом отношении вам не следует сковывать инициативу Траяна.

Йозеф Траян командовал партизанской бригадой. Прожженный авантюрист, он ловко втерся в доверие к партизанам и работал одновременно на германскую разведку и английскую. В городе Брно Траян был связан с руководителем антикоммунистического отдела гестапо Козловским. Связи его с Интеллидженс сервис шли через Стамбул в Лондон…

Во время восстания в Словакии Йозеф Траян получил одинаковое задание от обеих разведок — уничтожать коммунистов… Он приложил руку к расстрелу партизан, судивших предателя-фашиста в деревне Гайники, сорвал освобождение коммунистов из тюрьмы в Нитре, расстрелял партизан, братьев Иванко, о героизме которых в Словакии рассказывали легенды.

Однако ни англо-американские военные миссии, ни представители эмигрантского правительства, которых никто не хотел признавать, ни генерал Голян и его агенты-провокаторы не могли изменить ход событий в Словакии. Когда это понял Уинстон Черчилль, он потерял к словацкому восстанию всякий интерес. Больше того. В сложившейся ситуации восстание словацких партизан могло ускорить вступление русских в Европу. А уж этого-то Черчилль никак не хотел.

Саботаж штурма Дукельского перевала дал свои результаты. Впоследствии советским войскам пришлось пролить много крови, чтобы прорваться через перевал и освободить Словакию.


Юрай Кухта ушам своим не поверил, когда услыхал, что генерал Чатлуш будет выступать по радио. Как же так?! Сегодня утром Юрай с ребятами из своего отряда доставил Чатлуша под конвоем в Банску Быстрицу, а в семь часов вечера он подойдет к микрофону… Что за наваждение!.. Но ведь Юрай не ошибся — диктор отчетливо произнес фамилию генерала и еще добавил, что военный министр Чатлуш только сегодня прибыл в Банску Быстрицу…

Генерал Чатлуш командовал словацкими войсками на советско-германском фронте. Юрай Кухта там и узнал его — он вел себя не лучше, чем фашисты. Немцы сделали его военным министром в правительстве фарера Йозефа Тиссо. Когда началось восстание, Чатлуш с перепугу бежал из Братиславы. Никто не знал, где ом скрывается, но партизаны поймали его и доставили к генералу Голяну.

Около семи часов вечера начался воздушный налет на Банску Быстрицу, и выступление Чатлуша отложили. Потом к генералу Голяну ворвались возмущенные работники главного партизанского штаба и потребовали отменить выступление Квислинга.

Но указания Лондона были ясны — надо выступить по радио крупному военному чину и обратиться к солдатам. Голян подумал и остановил выбор на своем заместителе — генерале Маларе. Но теперь Голян не станет вести себя так опрометчиво. В Банской Быстрице, конечно, не дадут выступить и Малару. Пусть Малар отправится в Братиславу, где под германской охраной пребывает правительство Йозефа Тиссо…

Генералу Малару без особых трудов удалось пробраться в Братиславу. Там ему охотно предоставили микрофон, узнав, о чем он намеревается говорить с восставшими солдатами.

— Зачем вам революция? Против кого? — Малар называл восстание революцией. — Начинать борьбу еще рано, еще не пришло время… Да и вообще освободить Словакию можно и без войны… Не нужно словакам влезать в драку…

Генерал Малар посеял смуту в умах солдат… А время было самое горячее — германские дивизии перешли в наступление. Солдаты были деморализованы. Одни позволили себя разоружить, другие прорвались к партизанам. Но к партизанам удалось пробиться немногим. Две регулярные словацкие дивизии — двадцать пять тысяч солдат — были потеряны для повстанцев… Закрыть такую брешь партизанскому войску оказалось не под силу…

Когда стало ясно, что восстание кончилось, что в долины опять пришли немцы, Юрай собрал горстку людей, уцелевших из его отряда.

— Вот что, — сказал Юрай, — надо нам уходить в Мацоху… В горах мы не выдержим.

На перевале дул пронзительный ветер, снежная метель нагромоздила сугробы снега. Партизаны стояли под защитой обледеневшей скалы, но и сюда залетали порывы холодного ветра.

Николай Занин не знал, что такое Мацоха. Он спросил у Юрая.

— Мацоха?.. Это рядом с Брно. Такие пещеры. Они тянутся на много километров… Там есть подземные реки. А красота такая, что тебе и уходить не захочется из Мацохи!..

Юрай пытался шутить. Потом он опять стал серьезным. Сказал, что дорогу туда знает как свои пять пальцев. И в пещерах он не заблудится. До военной службы Юрай провожал туристов в Мацоху. Зиму пересидят там, а по весне снова можно будет уйти в горы… Конечно, можно и из Мацохи наносить удары фашистам.

Так и порешили. Под вечер спустились с гор, чтобы ночью пересечь долину, занятую немцами. Под руки вели раненых. В ветхой одежде, в рваной обуви, разбитые, но не побежденные шли партизаны по горным тропам, и невидимый колючий снег заметал их следы…

Глава шестая

1
Буассона расстреляли через три недели после ареста… Лилиан узнала об этом в тот же день из местной радиопередачи.

Сообщение фалезской комендатуры повторили и в вечернем выпуске. Диктор говорил, что за покушение на какого-то германского офицера в Фалезе расстреляно двадцать пять заложников, содержавшихся при фалезской комендатуре, при этом он ссылался на приказ военных властей.

Дальше следовал список расстрелянных. Виноторговец месье Буассон значился в нем третьим. Немцы оставались верны себе — во всем у них был порядок. Список расстрелянных заложников был составлен по алфавиту…

После ареста отца Лилиан несколько раз ездила в Фалез, чтобы добиться свидания. Но в немецкой комендатуре, ей неизменно отвечали одно и то же — с заложниками свидания не разрешаются… И вот извещение по радио… Лилиан навсегда запомнила растерянное, недоумевающее лицо отца, садившегося в немецкую военную машину.

Теперь на Лилиан свалились все хозяйственные заботы. Она была занята с утра до вечера, и, может быть, поэтому ей легче было переносить утрату. Потом ее очень тревожила судьба Леона, а из сердца, как известно, одна печаль может вытеснить другую.

Что же касается тетушки Гарбо, то горе просто придавило, свалило ее, и она долго не могла подняться с постели. Тетушка встала хилая, совсем маленькая, с пергаментным личиком и очень большими, запавшими глазами.

И все-таки жизнь в старом доме вскоре вошла в свою колею. С утра Лилиан отдавала распоряжения дядюшке Фрашону, который стал кем-то вроде управляющего поместьем. Затем после завтрака она осматривала хозяйство и возвращалась домой только к обеду. Обедали вдвоем с доктором в столовой, затененной листьями дикого винограда. Доктор окончательно переселился в Сен-Клу, он опасался, что в Фалезе его в любую минуту могут арестовать как заложника.

Иногда к обеду приходил из деревни священник, и тогда Мари ставила на стол третий прибор. За стаканом вина пастор и доктор затевали бесконечные споры…

Вечера Лилиан проводила с детьми. Крошка Элен стала совсем взрослой, а Леон — своего сына Лилиан назвала именем Терзи — уже начинал очень смешно лопотать. Когда детей уводили спать, жители старого дома еще некоторое время сидели в гостиной за неторопливой беседой Задолго до полуночи в доме воцарялась сонная тишина.

Но тишина в доме покойного Буассона была явно обманчива… Часто среди ночи кто-то осторожно стучал кончиками пальцев в окно к доктору, и тогда доктор выходил во двор. Там он долго с кем-то шептался, куда-то исчезал и порой возвращался к себе только под утро. В такие дни он долго спал и не выходил к завтраку.

Лилиан делала вид, будто ничего не замечает, хотя отлично знала, что после бегства месье Франсуаза, Леона и других мужчин группа Сопротивления не перестала существовать.

О Леоне Терзи долгое время Лилиан совершенно ничего не знала. Только в середине лета, незадолго до высадки американцев и англичан в Нормандии, в Сен-Клу появился Морен. Он рассказал кое-что о Леоне.

Шарль сказал, что сам он в Париже не был и Терзи не видел, но товарищи, с которыми он встречался, передавали от Леона привет. Леон просил сообщить в Сен-Клу, что он жив и здоров. Шарль Морен с большой похвалой говорил о работе Леона, сказал, что его уважают руководители Сопротивления.

Большего Лилиан не могла добиться от Шарля. Он пробыл в Сен-Клу три дня и почти все время провел в доме Буассона, потому что его Мари тоже ведь жила здесь. Шарль исчез из поместья как раз в тот вечер, когда странная передача по радио так взбудоражила почему-то всех мужчин. Лондонское радио несколько раз передало одну и ту же нелепую фразу: «У моей жены живой взгляд…»

Доктор и Шарль Морен допоздна просидели у радиоприемника, ждали чего-то еще. Но других сигналов не было. Лилиан слышала, как доктор сказал Морену:

— Если передадут слова; «Опусти веки…», значит, вторжение откладывается…

Диктор таких слов не произнес…

Несмотря на поздний час, доктор пошел в Сен-Клу к священнику, Морен тоже куда-то исчез.

Через день — 6 июня началось вторжение англо-американцев в Нормандию…

Шарль Морен вновь появился в усадьбе в середине июня. Он был весел и непрестанно шутил. За столом собралась большая компания. Вообще за последние месяцы в старом доме Буассонов установились более демократические порядки… Только один дядюшка Фрашон по старой, неискоренимой привычке не решался входить в хозяйские комнаты и, само собой разумеется, не мог себе и представить, чтобы он мог сидеть за одним столом, к примеру, с господином кюре, с доктором или с молодой госпожой…

Большой дом в поместье погибшего Буассона сделался штабом группы Сопротивления. Участники его перестали таиться от Лилиан. Они открыто говорили при ней о своих делах.

Шарль поделился новостью — несколько дней назад взрывом повреждены телеграфные кабели, соединяющие Париж с Кале, Марселем, Лионом… Немцы сразу лишились связи с половиной Франции! Шарль Морен рассказывал об этом с такими подробностями, что доктор испытующе спросил:

— Уж не сами ли вы участвовали в этом взрыве, месье Морен?.. Вы знаете такие подробности…

— Что вы, доктор! — воскликнул Шарль. — Да я умру от страха от одного вида взрывчатки!..

Но глаза Шарля так лукаво светились, что ни у кого не оставалось сомнений — Морен несомненно участвовал в этой диверсии.

Кюре сказал:

— Если бы людей в такой одежде, — он указал на свою сутану, — принимали в коммунистическую партию, возможно и я мог бы стать коммунистом…

Доктор ответил:

— Я одного не могу понять: почему коммунисты против таких людей, как покойный месье Буассон… Пусть он собственник, но его расстреляли фашисты….

Шарль вдруг стал очень серьезен.

— Еще до недавних пор, — сказал он, — многие думали, что Гитлер только против коммунистов… Но фашисты расстреливают и Габриеля Пери и месье Буассона, хотя очевидно, что воззрения у них противоположные… Разве я не прав?.. Фашизм несет гибель всей Франции… Именно сейчас выясняется — кто патриот, а кто мелкое, своекорыстное ничтожество… Случилось так, что империалистическая война, возникшая между европейскими государствами, превратилась в освободительную войну народов против фашизма. Сейчас мы все в одном строю с Красной Армией — я, вы, коммунисты, деголлевцы, даже Черчилль, ненавидящий в душе Советскую Россию. В этом и своеобразие антигитлеровской коалиции. В основе ее желание устранить фашистскую угрозу, которая нависла над миром… Извините меня, доктор, за то, что я преподаю вам урок политической грамоты…

Лилиан, слушая Шарля, почему-то подумала о своем бывшем муже. С той поры, как Бенуа уехал в Париж, Лилиан почти о нем не вспоминала. А когда-то ей казалось, что Жюль может заполнить всю ее жизнь…

— Я думаю, что за нашим столом нет и не может быть ничтожных людей, — сказал доктор.

— Конечно, — согласился Шарль, — но они есть в Париже и в Лондоне… Боюсь, что нас могут предать снова…

Шарль Морен, очевидно, что-то знал, но перевел речь на другое:

— Русские начали наступление… Теперь и в Нормандии дела пойдут лучше…

А в Нормандии все шло не так блестяще, как можно было ожидать, как хотелось бы того каждому из многочисленных слушателей радио, тайком склонявшихся над аппаратами. Вся Франция с нетерпением ждала решающих событии. Но пока союзники только накапливали силы.

Лишь через полтора месяца жители старого дома услышали с севера отдаленный гул канонады. Было похоже, будто под землей работает огромная молотилка… Дядюшка Фрашон прислушался.

— Это где-нибудь около Кана бомбит авиация, — сказал он.

Так оно и было… С того дня каждое утро, а иногда и днем в тихую погоду с севера доносились глухие раскаты орудийной стрельбы.

Распространились слухи, будто немцы возводят оборону на реке Див и намереваются дать бой союзным войскам. Лилиан мало что понимала в военных делах, но этот слух ее обеспокоил. Значит, здесь-то и будет самое пекло…

Ей не с кем было посоветоваться, кроме как с доктором и кюре. Но оба они ничего не могли сказать… Вообще-то в такое время лучше всего сидеть на месте… Но если действительно холмистые поля и виноградники Сен-Клу станут местом боевых действий… Решать предстояло самой Лилиан.

В начале августа фронт переместился к Бретвилю, а это совсем недалеко от Фалеза, ну и конечно, от верховьев Дива, где приютилось поместье Буассонов… Лилиан все обдумывала, как же ей быть, если придется уезжать. А ехать надо, конечно, в Париж — там есть квартира, и американцы, во всяком случае, не станут бомбить город… Затем возник вопрос — как ехать: во всем поместье нет ни капли бензина.

Выручил дядюшка Фрашон. У какого-то немецкого шофера он выменял на вино целую канистру горючего… Потом достал еще. По его расчетам, должно было хватить на оба конца.

Дядюшка Фрашон не был сторонником отъезда, но раз молодая хозяйка решила, — он даже вызвался ее проводить. Мало ли что случится в дороге…

Потом возникла трудность с шофером. Механик наотрез отказался ехать в Париж. Он предпочитает, чтобы его разорвало снарядом дома, а не где-то в дороге…

Наконец сесть за руль согласился доктор. Он не очень хорошо водит машину, по как-нибудь они доберутся…

Накануне отъезда, когда вещи были собраны и стояли в коридоре возле выходной двери, — как всегда, неожиданно появился Морен. Сидели в гостиной. Доктор устроился в плетеном кресле, в котором обычно сиживал месье Буассон.

— Так вы окончательно решили ехать в Париж? — спросил Шарль.

Лилиан кивнула. Да, она решила, но сомнения и тревоги не покидали ее. Не так-то легко отважиться на такое путешествие с двумя маленькими детьми. Лилиан все еще не знала — правильно ли она поступает…

Шарль будто бы пропустил мимо ушей все эти опасения Лилиан.

— Не смогли бы вы, — попросил он, — захватить с собой небольшой ящик. Он не займет много места в машине…

Лилиан, конечно, согласна… Ей и в голову не пришло спросить у Шарля, что это за ящик. Но доктор насторожился:

— Я думаю, что вы не станете отправлять в Париж бочонок вина, Шарль… В таком случае, что же вы намерены погрузить на машину?

— Оружие, доктор, — просто ответил Шарль. — Оружие, которое все еще лежит в лесу… Оно может пригодиться в Париже.

— Да, вообще-то я с вами согласен, Шарль… но позвольте… Лилиан едет с детьми… Вы подумали о последствиях… Что, если боши обнаружат оружие…

— Но это нужно… В Париже вот-вот начнется восстание…

У Шарля не было других аргументов… Но этот единственный оказался достаточным. Лилиан удивительно спокойно отнеслась к просьбе Шарля.

— Я согласна с месье Шарлем, — сказала Лилиан, — что именно сейчас должно определиться — кто настоящий патриот Франции. Помните, Шарль, вы говорили об этом…

— Я и сейчас могу это повторить…

Чисто женским умом Лилиан прикинула, что опасность не так уж велика… Машина с женщинами и маленькими детьми, заваленная домашним скарбом, вряд ли вызовет подозрение у бошей… Но, может быть, возражает доктор…

— Об этом прошу не беспокоиться… — ворчливо ответил доктор.

— В таком случае решено…

В дальнейшее Лилиан уже не была посвящена. Шарль Морен сказал доктору и дядюшке Фрашону, что сначала надо заехать в Мезон Руж — близ Парижа… Это не такой уж большой крюк… Там рядом с «Палас-отелем» есть небольшая улочка — Шарль назвал ее. В воротах дома № 7 нужно позвонить и, когда выйдет привратник, спросить у него: «Не приезжала ли мадам Скриб?» Привратник должен ответить: «Нет еще, но вы можете ее подождать. Заезжайте во двор…»

Главное, надо запомнить пароль. Сам Шарль отправится в Париж другим путем. У него здесь поблизости есть еще одно дело…

Ночью Шарль куда-то ездил с Фрашоном, а утром в кузове машины уже лежал продолговатый ящик. Сверху его заложили домашними вещами.

Тронулись в путь, когда солнце еще не успело подняться над горизонтом. По обе стороны дороги тянулись холмистые поля неубранной золотистой пшеницы. Потом пошли перелески. Машина нырнула в какой-то овражек и выехала на проселочную дорогу. Доктор больше всего опасался воздушных налетов, и дядюшка Фрашон посоветовал ехать через Алансон — там спокойнее.

Дядюшка Фрашон сидел в кузове на груде вещей, рядом с ним примостилась тетушка Гарбо. В своей белой наколке она походила на большую хохлатую птицу. А Лилиан с детьми поместилась в кабине… Вот точно так же много лет назад, еще до войны, она ехала впервые в Париж… В кузове так же сидели Фрашон и тетушка Гарбо… И на голове у тетушки была та же самая наколка… А за рулем дымил сигарой отец… И еще не было детей, ее милых крошек… Сколько воды утекло с тех пор!..

Лилиан Бенуа возвращалась в Париж. Она подумала, что от прошлого у нее осталась только фамилия…

2
Теперь уж ни у кого не было сомнений, что Германия проиграла войну.

Только Гитлер, в упрямом ослеплении маньяка, продолжал думать иначе. Он все еще строил фантастические планы, надеялся на секретное оружие, ждал, что коалиция западных держав с большевиками вот-вот рухнет и тогда он разобьет поодиночке своих противников… А может, удастся натравить их друг на друга…

Но события неумолимо приближались к развязке.

Раньше других это поняли рурские магнаты — Круппы, Флики, Пферменгесы, члены совета промышленных богов «Фарбениндустри» и другие тайные воротилы германской политики, 10 августа 1944 года представители германского делового мира собрались на тайную конференцию в Мезон Руж под Парижем, чтобы определить, что делать дальше.

Здесь ничто не было случайным — ни место, ни время, ни состав участников промышленной конференции. Казалось бы, какой смысл делегатам ехать в Париж, судьба которого уже предрешена. Французская танковая дивизия Леклерка вместе с английскими и американскими войсками приближалась к городу, а немецкий гарнизон в Париже насчитывал всего десять тысяч солдат… Это вместе с тылами, со штабными работниками, с дезертирами, которых военному коменданту генералу фон Хольтицу удалось задержать в Париже. В такой обстановке нетрудно угодить в плен. Но это не пугало германских промышленников. Наоборот…

Пока дядюшка Фрашон ходил по адресу, указанному Мореном, Лилиан Бенуа сидела в машине напротив «Палас-отеля». Маленький Леон капризничал, утомленный продолжительной дорогой, и Лилиан пыталась его развлечь, вместе с ним разглядывая улицу. У подъезда гостиницы то и дело останавливались лакированные машины, совсем как в мирное время. Швейцар с золотыми галунами распахивал перед прибывшими двери и предупредительно склонял голову…

Доктор же не видел ничего, кроме спины дядюшки Фрашона, который неторопливой своей походкой вразвалку шагал по маленькой улочке, отыскивая дом № 7. Вот он остановился, еще раз поднял голову и направился к воротам… Доктор облегченно вздохнул, когда Фрашон подал рукой сигнал — заворачивать машину на улицу. Значит, всё в порядке… Доктор все время думал, как бы скорее избавиться от опасного груза.

Французский полицейский стоял на посту перед отелем и следил за порядком. Он намеревался подойти к запыленной грузовой машине, чтобы спровадить ее отсюда, когда машина тронулась и ушла сама…

А в «Палас-отеле» начиналась тайная промышленная конференция.

Для заседания избрали наиболее просторный номер на втором этаже. Председательствовал мало кому известный директор берлинской фирмы «Хермсдорф Шонеберг» доктор Шейд. Он был в форме обергруппенфюрера войск СС, что соответствовало генеральскому званию, и это придавало ему дополнительный вес в глазах участников конференции.

За столом разместились представители Крупна, Рейхлинга, Мессершмидта, фирм «Рейнметалл» и «Фольксвагенверке»; здесь были представители германского военно-морского флота и военного министерства.

Преисполненный чувством собственного достоинства и ответственности возложенного на него поручения, доктор Шейд сразу приступил к вопросу, ради которого и съехались в Париж доверенные лица германских предпринимателей.

— Господа! — опершись ладонями о край стола, начал доктор Шейд. — Мы все, представители делового мира Германии, должны уяснить себе, что война теперь не может быть выиграна… — Шейд на мгновение остановился. — Я повторяю: не может быть выиграна. Поэтому нам следует подумать сообща, как обеспечить свои интересы после войны. Для этого надо уже сейчас предпринять некоторые меры.

Доктор Шейд говорил недолго. Он заявил, что прежде всего необходимо восстановить деловые контакты с иностранными фирмами или установить их заново. Председатель напомнил обстановку, сложившуюся после первой мировой войны, и выразил уверенность, что и теперь есть все возможности тайно договориться о получении долгосрочных займов у некоторых государств, Шейд имел в виду прежде всего Соединенные Штаты Америки. Обсуждение вопроса было таким же лаконичным, как речь председателя… Вообще-то самого доктора Шейда никто не принимал здесь всерьез. Подумаешь — большие капиталы у фирмы «Хермсдорф Шонеберг»! Но кто же не знал, что доктор Шейд — лицо подставное, что он выражает мысли крупнейших рурских магнатов, предпочитающих оставаться пока за кулисами…

Представитель Крупна, прибывший из Эссена, поблагодарил председателя за полезную инициативу — провести конференцию — и рассказал как бы между прочим о некотором опыте своей фирмы в области международных связей. Он привел пример содружества американской компании «Кэмикл Фаундейншн» с фирмой Круппа. Они сообща владели патентами на изготовление нержавеющей стали,. Несомненно, это содружество восстановится после войны…

У других тоже нашлись убедительные примеры, они подкрепляли основной вывод — пора действовать! Пора восстанавливать международные связи. От кого здесь было таиться?! Говорили открыто, как на исповеди. Вспомнили о картельном соглашении «ИГ Фарбен» с нефтяными королями Америки, о работе пароходной компании «Гамбург — Америка Лайн», об оптической фирме Лейца из провинциального немецкого городка Вецлар.

Последний пример был особенно убедителен. В продолжение войны Эрнст Лейц-младший снабжал оптикой всю германскую армию. Фирма делала оптические прицелы, артиллерийские стереотрубы, бинокли, перископы для подводных лодок… И все же ни одна вражеская бомба не упала на гигантские цехи завода. Секрет прост — господин Лейц своевременно заинтересовал американских конкурентов, и они постарались сохранить это предприятие…

В заключение доктор Шейд сообщил адреса некоторых американских фирм, с которыми следовало бы возобновить деловые отношения. Это напоминало диктант в школе взрослых — Шейд медленно, по буквам произносил наименования американских фирм, а участники конференции, вооруженные золотыми перьями, вносили эти названия в свои записные книжки…

Потом объявили перерыв, после чего заседание продолжалось. Самое тайное и сокровенное доктор Шейд приберег к концу совещания. Он предоставил слово некоему доктору Бонзе, официально представлявшему министерство вооруженных сил. Но кое-кто знал, что Бонзе работал в иностранном отделе национал-социалистской партии, под руководством Мартина Бормана.

Доктор Бонзе вскинул руку в нацистском приветствии, гаркнул «Хайль Гитлер!» и начал так:

— Господа! На протяжении всей новой истории Великой Германии партия фюрера Адольфа Гитлера всегда поддерживала контакт с германскими деловыми кругами… Всегда… Когда партия находилась, я бы сказал, в катастрофическом положении, ей на помощь пришли предприниматели Рура. Я говорю о совещании в «Клубе господ» перед приходом фюрера к власти… Сейчас, когда враг стоит у ворот Германии, мы снова должны помочь национал-социалистской партии. Только она служила основой благополучия и процветания всех нас, собравшихся в этом зале…

Для многих участников конференции выступление доктора Бонзе явилось полной неожиданностью «…Неужели снова придется раскошеливаться и выкладывать на стол денежные чеки…» Эти мысли легко было прочесть на всех лицах. Промышленники переглядывались и недоуменно пожимали плечами… Кто-то нагнулся и возмущенно шептал что-то на ухо соседу. Но доктор Бонзе рассеял все опасения:

— Нам надо подготовиться к финансированию национал-социалистской партии после войны, — сказал Бонзе. — Для этого из партийной кассы германским предпринимателям будут выданы крупные суммы в иностранной валюте или в золоте, которые следует положить в банки нейтральных стран… После войны, господа, из этих сумм вы будете финансировать подпольные организации национал-социалистской партии в Германии…

Доктор Бонзе назвал банки, куда следовало вносить полученные суммы, — Кредитанштальт в Цюрихе, Хандель-банк в Базеле и, конечно, Банк международных расчетов, который также находится в Швейцарии…

Такой поворот дела вполне устраивал участников совещания — если будут выданы ценности, почему же не положить их в банк, да еще на свое имя…

Однако кто-то из наиболее осторожных участников конференции все же спросил: а как отнесутся ко всему этому в Соединенных Штатах?.. Ведь Америка пока воюющая держава…

Доктор Шейд давно ждал этого вопроса. Сейчас было самое время. Доктор Шейд сказал:

— Это необычайно важный вопрос, господа… Я думаю, что на него с исчерпывающей полнотой ответит господин подполковник Арнд Генрих фон Эртцен… — Председатель но сколько помедлил, потом добавил — Подполковник фон Эртцен только что вернулся из Соединенных Штатов…

Это дополнение вызвало особый интерес к выступлению подполковника. Присутствующие нетерпеливо провожали глазами фон Эртцена, пока он, обходя стол, пробирался к месту председателя. Подполковник держался самоуверенно.

— Я рассчитываю на скромность присутствующих, — сказал фон Эртцен, — и надеюсь, что мне не станут задавать лишних вопросов. Надеюсь также, что сказанное здесь останется между нами… Уважаемый господин представитель фирмы Рейхлинга задал вполне закономерный вопрос. Отвечаю: эра Рузвельта не сулит намизменений в политике Соединенных: Штатов… Мы не можем надеяться, что на последнем этапе войны американцы перейдут на нашу сторону… Но ничто не вечно под луной! В дальнейшем мы вполне можем рассчитывать на американскую поддержку, а быть может, и на большее…

Арнд фон Эртцен, появившийся на конференции немецких промышленников в Мезон Руж, был во всех отношениях примечательной личностью. Больше года тому назад майор африканского корпуса фон Эртцен очутился в плену у американцев. Его захватили в Тунисе солдаты генерала Паттона. С группой пленных немецких офицеров майора отправили в Штаты, Там он некоторое время пребывал в лагере, потом учился в специальной американской школе и весной сорок четвертого года неведомыми путями снова очутился в Германии. Но теперь он был в чине подполковника — в американском плену немецкому офицеру повысили звание…

Все лето фон Эртцен выступал с закрытыми докладами в аудиториях военных академий, среди сотрудников немецкого генерального штаба иди в кругу деловых людей. Своим слушателям фон Эртцен старался внушить одну главную мысль — после войны западные союзники не станут выполнять своих обязательств по отношению к Советскому Союзу. Подполковник Эртцен имел все основания это утверждать — перед отъездом из Соединенных Штатов он вел подробнейшие беседы с влиятельными людьми Пентагона…

Кроме чтения лекций, фон Эртцен занимался и другими, еще более секретными делами. Вместе с сотрудниками немецкого генерального штаба он разрабатывал план, как сохранить и восстановить германские вооруженные силы после, теперь уже неизбежной, капитуляции. Но об этом, конечно, на конференции в Мезон Руж речи не было…

Совещание германских промышленников закончилось выступлением фон Эртцена…

Одна за другой к подъезду «Палас-отеля» подходили блестящие машины, забирали своих пассажиров и мчались дальше, по направлению к Парижу.

Значительная часть участников конференции в Мезон Руж задержалась в Париже до прихода англо-американских войск. Представителям германского делового мира кажется, что здесь, в Париже, им удобнее будет встретиться со своими зарубежными коллегами… Это тоже было частью плана, разработанного на секретной конференции в Мезон Руж.

3
Через окно Шарль увидел лохматую шевелюру Леона Терзи, его удлиненный, резко очерченный профиль и неторопливо вошел в вагон. Леон был увлечен газетой и, казалось, ничего не замечал. Шарль присел рядом.

В вагоне было немного людей — в это время дня в метро вообще бывает мало пассажиров. Когда поезд тронулся и в его шуме терялись слова, Терзи сказал, не отрываясь от чтения:

— Извините, что задержался… Раньше не мог… Что нового?

Шарль Морен сидел на скамье, упершись локтями в колена, и глядел на пол, на свои ноги. Ответил, не поворачивая головы:

— Ничего… Я думал, случилось что… Передайте, что груз доставлен… Вечером можно забирать.

— Много? — спросил Терзи.

— Двенадцать… — Шарль говорил о карабинах.

Поезд подошел к следующей станции… За стеклом проплыли белые кафельные стены, залепленные старыми, еще довоенными рекламными плакатами. Завод Ситроен предлагал автомобили… Коти прославлял свою парфюмерию… Красавица с жемчужными зубами расхваливала освежающую пасту…

В вагон вошли новые пассажиры, среди них два немецких солдата. Они сели на противоположной скамье ближе к выходу. В нарастающем грохоте поезда Леон услышал слова Морена:

— Лилиан с детьми приехала в Париж… Все благополучно… Передавала привет…

Леон ждал, что Шарль что-нибудь расскажет о Лилиан. Он знал о его поездке в Фалез, но того, что Лилиан здесь, в Париже, Терзи никак не мог предположить,.

— Где она остановилась? — спросил Леон.

— На старой квартире… Но там вам нельзя появляться… После ареста месье Бенуа за квартирой, вероятно, следят…

— Но я хочу ее видеть!.. — Леон сказал это так непосредственно, что Шарль улыбнулся.

— Постараюсь вам помочь… Скажу при следующей встрече…

Терзи должен был выходить на следующей остановке. Но ему так хотелось узнать еще что-нибудь о Лилиан…

— Давайте проедем еще остановку, — попросил он Морена.

— Лучше выйдем здесь вместе, — предложил Шарль.

Они поднялись. Морен вышел из метро на площадь, перешел ее и на противоположной стороне стал поджидать Терзи. Леон подошел с другой стороны.

Шарль рассказал обо всем, что произошло в эти дни в поместье месье Буассона.

— С этой машиной мы и доставили груз, — сказал Шарль.

— И Лилиан согласилась? — воскликнул Терзи. — Ведь это грозило ей…

— Она настоящая француженка, — ответил Шарль. — Разве вам ничего не угрожает, месье Терзи?

— Я мужчина…

— Однако совсем недавно вы считали себя Свидетелем… Свидетелем с большой буквы…

— Я до сих пор удивляюсь — как вам удалось меня обломать… — улыбнулся Терзи.

Теперь они шли по набережной Сены, и перед ними открылась площадь Согласия с египетским обелиском посередине.

— Вы знаете, месье Терзи, в чем сила коммунистов? — задумчиво спросил Морен. — В том, что мы привлекли на свою сторону самых различных людей… Самых разных… Я не знаю, что с ними станет после того, как мы прогоним бошей из Франции. Возможно, многие отойдут от нас, может быть даже станут нашими противниками или замкнутся опять в мирок обывательских интересов… Все может быть… Но я уверен в одном — все, кто боролся рядом с нами за Францию, станут с гордостью вспоминать эти дни…

— Вы подразумеваете и меня тоже, Шарль?.. Вероятно, и Лилиан…

— Не знаю, — откровенно признался Шарль. — Хотелось бы и после войны видеть вас рядом, видеть таким же, как сейчас.

— Я останусь таким, как есть! — горячо воскликнул Терзи. — Я многое понял и передумал… Это далось не сразу… Теперь-то уж я иначе стану писать свою книгу!.. Ведь я, как и прежде, остался Свидетелем… Да, кстати, — Терзи остановился у парапета, обрамлявшего каменный берег Сены, — как же я мог забыть!.. Я должен посвятить вас в одну из страниц моей будущей книги…

То, что рассказал Терзи, сильно обеспокоило Шарля…

Поселившись в Париже, Леон стал работать связным при Национальном совете Сопротивления. Туда рекомендовал его месье Франсуаз, с которым они жили вместе где-то на Монмартре в нелегальной квартире. Вполне естественно, что, общаясь с членами совета, Леон хорошо знал их настроения.

Конечно, Шарль Морен знал не хуже Терзи, сколь разношерстен был Национальный совет. Среди восемнадцати членов совета, возглавлявших борьбу сотен тысяч французов, были люди самых различных взглядов и убеждений. Наряду с уполномоченными генеральной конфедерации труда в совет входили деголлисты, связанные с Лондоном, представители католической молодежи и французского комсомола, вооруженные группы «комба», подчиненные де Голлю, и коммунисты, возглавлявшие Народный фронт… А председателем совета был католик-реакционер Жорж Бидо.

И все же Шарль не мог предположить, что дело зашло так далеко, — оказывается, наметился прямой сговор французских реакционеров с германскими фашистами.

— Есть распоряжения из Лондона, — сказал Терзи, — не допускать восстания в Париже…

— А как же фашисты?.. Ведь они еще хозяйничают в городе…

— Вот в том-то и дело!.. Ведутся какие-то переговоры с германским комендантом фон Хольтицем. Он готов капитулировать, но Бидо настаивает на том, чтобы капитуляция произошла только с приходом танковых частей Леклерка. Из Парижа отправляют делегацию, чтобы поторопить американцев с вступлением в город.

— Через фронт? — все более изумляясь, спросил Шарль Морен.

— Ну да…

— Этого не может быть!..

— Я готов держать с вами пари.

— В таком случае как же господин Свидетель объясняет эти новые события? — с оттенком иронии спросил Шарль.

— Свидетель полагает, что мистер Черчилль и месье де Голль не заинтересованы в том, чтобы парижане сами освободили свой город… Они боятся, что в таком случае из их рук может ускользнуть власть…

— Вы правы, Леон, чертовски правы!.. Есть французы, которые боятся жителей парижских окраин больше, чем немцев… Сейчас гитлеровский комендант фон Хольтиц станет деголлевским стражем в Париже… Но мы тоже не станем сидеть сложа руки…

4
Рассказ Терзи звучал фантастически, но все это было сущей правдой. Восстание в Париже одинаково встревожило и де Голля, и Черчилля, и немецкого коменданта генерала фон Хольтица.

Когда начались уличные бои, а на мостах и бульварах Парижа выросли первые баррикады, в штаб фон Хольтица, расположенный в отеле де Мерис, явился пожилой дипломат и передал коменданту визитную карточку. Это был Рауль Нордлинг — шведский генеральный консул в Париже. Он бессменно два десятка лет провел в этом городе, знал его лучше родной страны и сейчас предложил фон Хольтицу свои услуги в переговорах с французами.

Появление Нордлинга было как нельзя кстати. Дипломат застал немецкого коменданта в тяжелом раздумье — как быть, что делать… Гитлер приказал оборонять город, но это легко сказать… Все пошло прахом… Надеяться не на что… Уж лучше связаться с американцами, с англичанами…

И вот — будто провидение прислало этого шведского дипломата… Фон Хольтиц вдруг преисполнился доверия к Нордлингу. Рассчитывая на сочувствие, он пожаловался:

— Каждый раз мне приходится выполнять приказы о разрушении городов, которые мы покидаем… Это не раз бывало в России. Теперь я должен уничтожить Париж… Есть приказ Гитлера.

— Но за это вас будут судить… — воскликнул Нордлинг. — Вас безусловно повесят, если вы…

— Что же мне делать? — фон Хольтиц тоскливо глянул в окно на сады Тюильри. По ту сторону Сены раздались хлопки выстрелов. — В Париже началась революция, — сказал он.

— Парижане восстали не против вас, а против Петэна, — Нордлинг пытался утешить коменданта.

— Какая мне разница, — протянул Хольтиц. — Петэн или немцы — для них безразлично… Они стреляют в моих солдат…

— А что, если мне поговорить с представителями Сопротивления… Есть же среди них трезвые люди, которые пойдут на перемирие… — Нордлинг сказал это как бы случайно. Но ради этого предложения он и пришел к немецкому коменданту. — Вы могли бы заключить перемирие с восставшими до подхода регулярных войск… Объявить, так сказать, город нейтральным и следить за порядком. Иначе Париж действительно может погрузиться в анархию…

— Да, капитулировать я могу только перед достойным противником, — согласился фон Хольтиц. — При этом, конечно, моя воинская честь не должна пострадать.

— Я постараюсь помочь вам, — сказал Нордлинг.

Из попытки перемирия с восставшими парижанами ничего не получилось. Они не хотели иметь ничего общего ни с Петэном, ни с немцами…

Теперь почти весь Париж находился в руках восставших. Генерал Дитрих фон Хольтиц, который располагал десятитысячным гарнизоном, удерживал позиции только в районе Люксембургского дворца, военного училища да еще в некоторых зданиях, окруженных восставшими. Блокированные немцы не проявляли активности. Они вяло оборонялись, стараясь только как-нибудь до поры до времени удержать свои позиции.

А генерал Хольтиц с нетерпением ждал прихода регулярных американских войск, но их все не было…

До штаба союзных экспедиционных сил доходили только отрывочные слухи о том, что происходит в Париже. Но многое было неясно, звучало недостоверно. Генерал Бредли готовил наступление на французскую столицу. Однако прибывшая к нему через фронт довольно странная делегация изменила планы американского генерала.

…Во вторник, 22 августа, в особняке шведского консульства, расположенного на одной из тихих парижских улиц, собралась довольно странная и разношерстная компания. Судя по тому, как вел себя господин Арму, агент Интеллидженс сервис, скрывавшийся в Париже, он несомненно играл здесь главную роль. Арму, человек неопределенного возраста и национальности, то и дело исчезал за дверью кабинета Нордлинга, шептался с ним и вновь появлялся в общем зале или ненадолго выходил, чтобы проверить, подошла ли машина.

В гостиной шведского консульства находился француз Лоран, назвавший себя секретарем кабинета де Голля. Но месье Лорана никто не знал, относились к нему настороженно… Явился в консульство какой-то развязный австриец, называвший себя антифашистом. Позже других пришел германский офицер Герман Бендер.

Когда все были в сборе, господин Арму вышел из кабинета Нордлинга и сказал, что все готово — пора трогаться. Консул Рауль Нордлинг сказался больным и вместо себя поставил во главе делегации своего брата Рольфа. Брат шведского консула оказался почему-то французским подданным…

Возникло небольшое недоразумение с месье Лораном, который продолжал утверждать, что именно он является секретарем кабинета де Голля и, несомненно, должен быть тоже включен в состав делегации. Но документы месье Лорана внушали серьезные подозрения. Его включили в делегацию только после того, как сотрудник Интеллидженс сервис господин Арму куда-то позвонил и после этого поручился, что месье Лоран говорит чистую правду…

Делегаты уселись в старенький «ситроен» и тронулись в путь. Консульский автомобильчик напоминал собой маленький Вавилон, но, в отличие от разноплеменных предков, пассажиры «ситроена» быстро нашли общий язык:..

Из Парижа выехали под вечер. В машине было тесно. Английский разведчик сидел на коленях германского офицера, представитель де Голля примостился рядом с австрийцем-«антифашистом»…

Машина без особых приключений миновала Версаль и покатилась дальше по дороге на Рамбуйе. Никто не знал точно, где проходит линия фронта.

У въезда в деревню Трап германский патруль задержал машину. Эсэсовец мрачного вида подозрительно выслушал объяснения Германа Бендера и приказал арестовать делегатов. Эсэсовец поехал в Версаль, чтобы доложить начальству об инциденте и получить указания.

Вернулся он часа через полтора с разрешением пропустить делегатов через линию фронта. Но фронт оказался понятием весьма условным… По распоряжению эсэсовца немецкий мотоциклист немного проводил делегатов и сказал артиллеристам на батарее, чтобы они не стреляли в эту вот развалюшку-машину «ситроен».

Уже смеркалось, когда «ситроен» с большими предосторожностями въехал на тихом ходу в расположение американских войск. Но на делегатов никто не обратил внимания. Группа танкистов, сидя возле «шермана», заканчивала ужин. Брат шведского консула подошел к американцам.

— Кто здесь командир танка? — спросил он.

— Я… Что надо? — лениво ответил один из танкистов.

— У нас есть поручение к генералу Эйзенхауэру, — сказал Нордлинг.

— К какому еще генералу!.. Брось, парень, болтать!…

Танкисты были навеселе и слова главы делегации приняли за шутку. Тем не менее подозрительных делегатов они скопом доставили к командиру полка.

Потом их отправили в разведку корпуса, и наконец под утро делегаты предстали перед командующим третьей армией генералом Паттоном. Здесь уже события закрутились быстро. Делегатов погрузили в самолет, доставили к генералу Бредли, который, выслушав делегатов, приказал французской бронетанковой дивизии Леклерка форсированным маршем двигаться на Париж.

Дивизия генерала Леклерка выступила в полдень. Танки, украшенные трехцветными французскими флажками, с трудом продирались сквозь людские толпы — жителей городков и селений. Танкистов встречали вином, цветами… Девушки смело взбирались на броню и ехали на танках, сияя улыбками… Сколько лет французы ждали этого дня!..

Французские танки медленно двигались на Париж. Колонны часто останавливались, и все это походило на триумфальное, радостное шествие. Говорили, что Париж уже захвачен французами, что его освободили восставшие парижане. Если так, велика ли разница — вступить туда днем раньше или позже… Танкисты не торопились.

Радио из Лондона сообщило подробности освобождения Парижа. Громким, восторженным ликованием встретили эту весть. Кто-то из танкистов успел записать — французские силы внутреннего Сопротивления численностью в пятьдесят тысяч вооруженных людей, поддержанные сотнями тысяч жителей, освободили Париж… Диктор говорил, что сообщение поступило от генерала Кенига, командующего вооруженными силами Сопротивления. Сомнений не было. Париж свободен!.. Диктор поздравил французов с победой… Это вызвало новый взрыв ликования.

Но генерал де Голль не разделял благодушного, восторженного настроения танкистов. Он непрестанно торопил Леклерка. Де Голль еще раньше убедил Эйзенхауэра сделать так, чтобы в Париж первыми вступили французские части. И вот теперь дивизия Леклерка едва ползет…

Черчилль тоже был на стороне символического акта вступления французов в Париж. Но для британского премьера символика сводилась к тому, чтобы именно генерал де Голль взял власть в освобожденном Париже.

Но план освобождения Парижа войсками де Голля едва не лопнул в самый последний момент… Черчилль кипел, стучал по столу, когда узнал, что радио уже сообщило, что Париж освобожден… Какой это дурень сказал такую глупость?! Париж должны освободить регулярные войска, но не чернь… Британский премьер распорядился немедленно дать опровержение.

Би-би-си выполнило распоряжение. Теперь уже грустным голосом диктор говорил, что весть об освобождении города не соответствует действительности… Части 2-й бронетанковой дивизии Леклерка, преодолевая жестокое сопротивление противника, находятся на подступах к Парижу…

А танкисты Леклерка не торопясь шли к французской столице…

В штабе Эйзенхауэра тоже начинали терять терпение. Генерал Бредли вызвал по радио Леклерка и предупредил — если дивизия не будет к вечеру в Париже, то наутро в город вступят американцы… Он не может оставлять Париж и руках безответственных элементов…

Угроза Бредли подстегнула танкистов — кто же допустит, чтобы в Париж первыми вступили американцы?.. Танкисты на полном ходу двинулись к Парижу.

Поздним вечером 24 августа передовые части второй бронетанковой дивизии Леклерка вступили в город и остановились на площади перед отелем де Билль. А город давно уже был захвачен восставшим народом…

Утром следующего дня, как было условлено с немецким комендантом, взвод французских солдат и несколько танков подошли к отелю де Мерис. Германские офицеры уже собрались на втором этаже. Они ждали сигнала. Французы бросили в вестибюль три дымовых гранаты. Дым еще не рассеялся, когда немецкие офицеры с поднятыми руками вышли из дверей отеля де Мерис…

Генерал Леклерк принял капитуляцию немецкого гарнизона, а еще через день на Елисейских полях состоялся парад войск в честь освобождения Парижа. Но истинные освободители города не маршировали на Елисейских полях — они затерялись на тротуарах среди парижан…

Генерал де Голль торжественно проходил вдоль Елисейских полей. Его окружала традиционная республиканская гвардия в черных лакированных шляпах, одетая в мундиры наполеоновских времен с красными полковыми значками.

По Елисейским полям шли танки дивизии Леклерка с национальными флажками на башнях, затем прошли американские части… Генерал де Голль демонстрировал силу, на которую он опирался. Но в Париже мало кто знал в тот день, что этому предшествовало.

В тот день, когда генерал Леклерк принимал капитуляцию немецких войск от фон Хольтица, де Голль нанес визит командующему вооруженными войсками союзников генералу Дуайту Эйзенхауэру и выразил пожелание иметь на параде две американские дивизии.

Дуайт Эйзенхауэр пообещал выделить эти дивизии и сдержал свое обещание.

После парада было молебствие в соборе Парижской богоматери… Когда закончилась торжественная месса и под сводами собора замерли последние аккорды органа, де Голль вышел из храма. На лестнице его встречала восторженная толпа. Полицейские наводили порядок. Де Голль медленно спускался по гранитным ступеням… У подножия высокой каменной лестницы стояли франтиреры в разношерстной, залоснившейся и потрепанной одежде. В руках у некоторых было оружие — французские винтовки, немецкие пистолеты, американские карабины, старинные ружья, похожие на мушкетоны… Партизаны молча ждали.

— Вив де Голль!.. — крикнул кто-то с верхней площадки лестницы.

Толпа ответила рукоплесканиями.

Де Голль спустился, глянул на франтиреров и прошел мимо. Он прошел почти рядом с Шарлем и Леоном Терзи. Оба они отчетливо слышали слова де Голля, брошенные адъютанту:

— Почему у них оружие, у этих… людей… Распорядитесь изъять…

Шарль и Леон выбрались из толпы, которая метнулась следом за де Голлем. Шарль сказал:

— Получается так, будто все эти годы мы ни черта не делали…

— Да! Лавры народной победы хотят присвоить себе другие… — ответил Терзи. — Но давайте сегодня сами отпразднуем нашу победу… Идемте к нам… Сегодня у нас новоселье… Лилиан переселилась в мою квартиру. Она ждет нас…

Они пошли по улицам, заполненным ликующими парижанами.

5
Осенью 1944 года из Франции были изгнаны последние вооруженные германские части. Англо-американские и французские дивизии, высадившиеся 15 августа на южном побережье Франции в районе Тулона, стремительно продвигались на север. Они шла так быстро, что опережали отступающие немецкие войска. Через три недели южная группа подошла к Безансону и вскоре соединилась с экспедиционными войсками, наступавшими из Нормандии.

Германские армии отступили к старой границе, укрылись за долговременные укрепления линии Зигфрида. Но оборонительная линия, протянувшаяся от Швейцарии до побережья, уже не имела того значения, как прежде. Несколько лет назад Гитлер приказал снять вооружение с линии Зигфрида и использовать его для оборудования Атлантического Вала. Теперь на линии Зигфрида стояли пустые казематы, из орудийных амбразур торчали стволы ручных пулеметов…

В ту осень Леон Терзи переживал необыкновенный подъем. В глубинах его существа бродили по-весеннему буйные токи, вызывавшие трепетное стремление жить и бороться… Все теперь волновало его, влекло и зажигало.

Леон снова вернулся к журналистской работе. Он проводил дни в редакции или в разъездах и возвращался домой поздно, взволнованный и усталый… Лилиан встречала его с легким укором в глазах, но разве могла она сердиться… Он обнимал ее, они усаживались на своем любимом диванчике под торшером в его комнате, и Леон начинал рассказывать все-все, что случилось с ним за день….

Иногда Леон выкраивал время, чтобы заняться своей книгой или записать в тетрадь новые впечатления, новые события, участником которых он был.

Лилиан уходила спать, а Леон присаживался к письменному столу и писал, писал, пока, спохватившись, не замечал, что близится утро… Терзи оставлял тетрадь на столе, чтобы Лилиан днем прочитала его записки, и часто эти записи заставляли Лилиан задумываться над тем, что накануне рассказывал ей Леон.

Вот одна из таких записей в тетради Леона Терзи:

«Коммунисты называют себя «партией расстрелянных»… Какой глубокий смысл лежит в этих двух суровых словах!.. Ведь в борьбе с германским фашизмом французские коммунисты потеряли семьдесят пять тысяч своих лучших людей. Я всегда вспоминаю Габриеля Пери — он стал моим духовным наставником. Шарль Морен достал и передал мне запись последнего допроса Габриеля в день его казни. Его последние слова звучат в моих ушах.

«Годы не сделали меня скептиком и не поколебали моих убеждений. Вероятно, потому, что коммунизм я воспринял не как застывшую формулу, а проникся сокровенным смыслом его идей.

Это уберегло меня от духовного прозябания, то есть, иными словами, от жизни без цели, от бесплодного существования. Я не отрекся от горячих верований моей юности. Этого сознания достаточно, чтобы украсить человеческую жизнь, сделать ее если не счастливой, то достойной».

Габриель Пери был одним из первых расстрелянных коммунистов. В борьбе с фашизмом французские коммунисты понесли самые тяжелые потери. Поистине это партия расстрелянных за свободу, за Францию!.. Недавно и я стал членом этой партии. Я прошел путь Свидетеля до Участника великих событий… Как благодарен я Шарлю, его бесследно пропавшему другу Симону — молодым коммунистам, которые обратили меня в свою веру… Теперь я стал лучше видеть, лучше слышать, глубже чувствовать и понимать… Теперь уж по-иному я напишу свою книгу.

Ныне Франция освобождена. Все твердят, что ее освободили англичане и американцы. Я не хочу преуменьшать заслуг рядовых солдат, они вынесли главную тяжесть вторжения. Но в том-то и дело, что вспоминают не солдат, а генералов…

А сами французы, русские, антифашисты других европейских стран? Разве они не освобождали Францию! Мы четыре года ждали вторжения через Ла-Манш, но все эти годы мы продолжали бороться. Своей борьбой мы помогли русским, которые тоже ждали второго фронта.

Если бы только подсчитать, сколько германских дивизий отвлекли на себя патриоты Европы — французы, итальянцы, югославы, греки, словаки, поляки, ну и конечно партизаны Советской России, — получатся разительные цифры. Антифашисты Европы отвлекают больше германских сил, чем второй фронт… Почему же прославляют одних генералов?!

Немцы снимали с фронта полки и дивизии, чтобы бороться с французскими патриотами. Я побывал в департаменте Крез. Там много холмов и глухих оврагов, склоны которых покрыты лесами. Во время оккупации в департаменте обосновались отряды маки, они прогнали оттуда гитлеровцев. Немцы бросили три дивизии, чтобы разгромить партизан. Бой длился целые сутки. Фашисты потеряли больше шестисот человек убитыми… Казалось, что сопротивление в департаменте подавлено. Но прошло две недели, и отряды маки подстерегли здесь большую колонну немцев и начисто разгромили ее в глубоком и тесном овраге.

Недавно мне рассказали подробности восстания на Корсике. Им руководил Франсуа Витторио, бывший комиссар Интернациональной бригады в Испании. Надо преклоняться перед мужеством суровых корсиканцев! В боях с оккупантами они без посторонней помощи разгромили на острове несколько дивизий противника. Немцы и итальянцы потеряли в этих боях сто пятнадцать тысяч человек убитыми, ранеными и взятыми в плен. А ведь против регулярных англо-американских войск в Северной Африке сражалось не больше солдат. Вот вклад корсиканцев в победу над фашистской Германией!

В боях за Францию нам помогали советские люди. Не только там, на советско-германском фронте, но и здесь, в наших городах, селах, на французских полях.

Как хочется мне написать о них хорошую книгу! Я помню слова Симона Гетье, который воевал когда-то в Испании. Он сказал: «Советские люди составляют передовой отряд большой интернациональной бригады…» Как это верно!.. Я записал в блокнот несколько фактов, несколько эпизодов борьбы. Каждый эпизод может быть главой героической книги.

Курьер, приехавший из Безансона в Национальный совет Сопротивления, сообщил, что там, в Безансоне, сформирован полк из советских военнопленных, бежавших из лагерей. В полку тысяча тридцать солдат и офицеров. Он действовал вместе с французскими партизанами. В первые дни боев полк захватил у немцев пятьсот винтовок и Около сотни автомашин. Советский полк участвовал в освобождении наших городов Монд, Флоран, Аль, Ним, Шенрок. Этот полк освободил от фашистов большой район Центральной Франции.

В Альби тоже сформировался полк советских военнопленных. Они захватили Альби, Костр, Сутак, Кормо…

Пятьсот восставших советских пленных захватили город Радея. Они перебили немецкий гарнизон и держались до тех пор, пока к ним не подошли французские партизаны.

По всей Франции были разбросаны отряды советских партизан, которые назывались именами русских городов. Были отряды «Сталинград», «Москва», «Ленинград», «Каховка»… Эти отряды дрались за французские города Тулон, Ниццу, Авиньон, Гренобль.

Неужели же русским людям, сражавшимся за Францию, не установят гранитного монумента!

Хочу отдельно записать еще одно событие — русские отбили у немцев город и порт Сен-Назер, который так памятен нам с Лилиан… Мы плыли к берегу с взорванного парохода, а за нами следом надвигалась волна пылающей нефти… Эти огненные волны казались мне самим-фашизмом, войной, захлестнувшей Францию… Тогда я почувствовал, как дорога мне Лилиан… Моя любовь — саламандра, рожденная в огне… Как люблю я мою Лилиан!»

Лилиан закрыла тетрадь, осторожно положила ее на стол и прошептала:

— Я тоже люблю тебя, мой Леон!

Иногда на квартиру Терзи забегал Шарль Морен, чтобы поболтать за стаканом вина или кофе, который непременно готовила Лилиан с появлением Шарля в их доме. Она великолепно умела его готовить…

Однажды они сидели в гостиной, и Лилиан принесла им кофе. За окном поднималась громада Нотр Дам, и каменные химеры гнездились на его кровле рядом с резными ажурными колокольнями. Говорили о книге, которую заканчивал Терзи. Шарль кивнул на химер и спросил:

— Вы не думаете, месье Терзи, что эти птицы могут снова услышать германскую канонаду?

— Если французский народ потеряет бдительность, тогда это может случиться, — ответил Леон. — Я написал об этом главу.

— Вы раскрываете людям мрачные тайны войны?

— Да, конечно… Это повышает бдительность…

— Но разве надо говорить только о мрачных тайнах? — спросил Шарль. — А тайны жизни, света, победы… Разве эти тайны не должны знать люди?

Леон задумался.

— Вы подсказали мне очень важную мысль, Шарль, — сказал он, — не только о мраке, именно о тайнах света, тайнах победы надо говорить в полный голос!.. Почему мы победили фашизм? Потому что люди предпочитают свет, жизнь… И умирают они ради жизни, в борьбе с мраком… Я сейчас подумал о русских… Подумал о том, что для многих людей Запада не всегда бывает понятно, почему они готовы сражаться в любых, самых адских условиях. Почему они делают это, заведомо зная, что многие из них погибнут. Именно потому, что любят жизнь и свободу.

— Да, это верно, — согласился Шарль. — А сколько самоотверженного героизма проявили французы Сопротивления.

— Так, значит, надо все это философски осмыслить, помочь людям проникнуть в тайны жизни, то есть победы… Нет, я не могу писать только о мрачных тайнах войны…

Леон Терзи с жаром принялся за свою книгу.

Глава седьмая

1
Пакет, завернутый в тонкую непромокаемую ткань, лежал на груди под комбинезоном. Он предназначался для полковника Вахновского, который сейчас руководил обороной в Старом Мясте. Туда, в кварталы старой Варшавы, и пробиралась Регина через мертвые, заросшие травой развалины гетто.

Старое Място, так же как и район гетто, Регина знала отлично. Она родилась и выросла в старом городе, где от каждого дома, от каждой стены веяло седой древностью. Дома стояли здесь веками, будто надеялись пережить время. В одном из таких средневековых домов-крепостей с полутораметровыми стенами, на тесной улочке близ Бонифраторской жила до войны семья Ройзманов. Как же Регине не знать Старого Мяста!

Район гетто Регина тоже знала не плохо. Правда, она не была здесь почти полтора года — с восстания, но была уверена, что не заблудится. В обычных условиях от фабрики Кемлера до площади Красинского можно было пройти за полчаса. Сколько времени затратит она на дорогу сейчас, Регина не знала. Дежурный офицер связи, в распоряжении которого находились курьеры-посыльные, предупредил Регину, что проникнуть в Старое Място можно только через канализационную сеть.

— Вы не бойтесь, пани Регина, — успокоил ее дежурный, — это старые, заброшенные катакомбы, в них почти сухо…

Офицер указал на карте точку, где синим крестом обозначался вход в катакомбы. Он еще сказал, что у входа стоят маяки-солдаты, они подробнее расскажут, как идти дальше.

Но как только Регина очутилась в бывшем гетто, она поняла с первых шагов, что здесь ей не помогут никакие карты. На месте густонаселенного района, в котором насчитывалось полмиллиона жителей, была пустыня, глухая и безлюдная. Там, где были многоэтажные дома, улицы и площади, теперь нет даже тропинок. Регина торопливо перескакивала с камня на камень, перелезала через остатки стен, обходила их, если руины были слишком высоки.

Вдруг Регине показалось, что ей знаком этот красный кирпичный дом с высоким цоколем, вернее — лишь часть дома, развалины первого этажа. Ну конечно. На стене, рядом с почерневшим от гари дверным проемом, Регина увидела ручку звонка — медную голову льва с колечком в позеленевшей пасти. Здесь она жила… Вот каким стало последнее пристанище Ройзманов! Из всей семьи только она одна может прийти на эти развалины, только одна, потому что единственная из Ройзманов осталась жить…

Регина заглянула в подъезд — лестницы не было. Да и вообще ничего не было. Только скрученные железные перила торчали из груды камней. Регина вспомнила — здесь они встретились тогда с Янеком. Здесь она перевязывала его… Вон там спускались в подвал… Как странно. Бывают же встречи, похожие на воспоминания, — с забытыми людьми, с знакомыми местами, с руинами… Она всегда убеждала себя, что там, в Испании, было только увлечение, что она не любила Янека, но… Регине не удалось додумать — ее окликнули двое солдат с повязками на рукавах, охранявшие вход в катакомбы. Они уже несколько минут следили за женщиной, которая что-то искала среди развалин. Спросили пароль и повели ее вниз. Показали узкую нору, прорытую в щебне. Пори уходила под балку, упавшую с верхнего этажа.

— Вот сюда, — сказал солдат. — Пройдешь ярдов сто, поворачивай круто влево… Смотри не ошибись, иначе заблудишься.

Регина достала из кармана перчатки.

— Вот это хорошо, — одобрил второй солдат, — сегодня там скользко.

Регину передернуло: как же ей говорили, что в канализационном туннеле совсем сухо…

— Там сыро? — спросила она.

— Ночью шел дождь. Теперь, наверное, вода уже спала, но на дне…

Регина натянула кожаные перчатки, а поверх еще резиновые — в таких работают врачи и лаборанты. Освещая дорогу карманным фонариком, она спустилась в колодец и прошла под землей к повороту, о котором говорили солдаты. Канализационная труба была невысокая, тесная. Идти можно было только согнувшись, почти на четвереньках, опираясь руками о покатые стены. Внизу под ногами хлюпала смрадная жижа, от аммиачного запаха слезились глаза. Регине показалось, что она тут задохнется, что ей не хватит воздуха.

Она долго не могла приноровиться к покатому дну трубы. Ноги скользили, и Регина много раз чуть не падала в грязь, но все же шла и шла, удаляясь в глубины катакомб. Ей казалось, что не будет конца этому мраку, этой гулкой тишине склепа, наполненной невыносимым смрадом.

Регина не могла бы сказать, сколько часов или минут провела она в этом зловонном мраке. Скользкая жижа размокших нечистот уже не вызывала брезгливого чувства. И аммиачный запах перестал вызывать тошноту. Только спина… спина разламывалась от усталости. Тупая, ни с чем не сравнимая боль исключала все другие ощущения. Без мыслей, с одной только болью, разъедавшей все существо, Регина механически переставляла одеревеневшие ноги. Несколько раз она принималась считать шаги и, перевалив за тысячу, снова сбивалась. Ей казалось, что именно тишина так гнетет, давит на спину до потери сознания. Тогда она останавливалась, выпрямляла колени, стараясь прижаться спиной к верхней части трубы. Но облегчения от этого не наступало, а лечь на дно, в грязь, доходившую до щиколоток, она все ж не смогла бы. Включить фонарь Регина не решалась — в темноте грязь представлялась менее отвратительной. Сейчас ей больше всего на свете хотелось встать, выпрямиться, разогнуть затекшую спину…

Постепенно темень стала рассеиваться. Замерцало какое-то подобие света. Регина даже не поняла, что ее пытке приходит конец. Но вот она выбралась наконец в другой, более высокий туннель. Здесь можно было идти во весь рост. Регина очутилась на дне сводчатого коллектора, в котором сходились канализационные трубы. Сверху, непонятно откуда, лился тусклый сумеречный свет, по достаточный для того, чтобы разглядеть серые камни, отполированные потоками сточных вод.

Регина попробовала разогнуться и вскрикнула от боли. Она стала выпрямляться медленно, преодолевая боль и испытывая наслаждение. Наконец она выпрямила спину и села отдохнуть на каменный выступ. Теперь ей оставалось пройти метров двести, как говорил дежурный.

В катакомбах по-прежнему стояла немая тишина, но вдруг ока нарушилась какими-то шорохами и тихим чавканьем. Чьи-то ноги осторожно шлепали по густой грязи. Регина слышала это совершенно отчетливо и совсем рядом! Она вскочила и прижалась к стене. Маленький браунинг очутился в ее руке. Затаив дыхание, Регина стояла так минуту, другую. Оттуда из-за угла до нее совершенно явственно доносилось хриплое дыхание человека.

— Кто здесь? — негромко спросила Регина и выглянула из каменной ниши.

Рядом с собой, на расстоянии какого-нибудь метра, она увидела грязную, взлохмаченную голову и заросшее лицо с испуганными глазами. Регина отпрянула назад, так же как и это страшное существо, голова которого снова исчезла в канализационной трубе.

— Кто здесь? — напряженным шепотом спросила снова Регина.

— Не все ли равно кто, — хрипло ответил человек и выполз из своего убежища. Услышав женский голос, он понял, что ему не угрожает опасность.

Человек был действительно страшен. Даже в полумраке колодца бросался в глаза желто-землистый цвет его кожи — не только лица, но и худого тела, которое едва прикрывала истлевшая одежда. На голове человека было напялено нечто совершенно непонятное. Ноги, замотанные тряпьем и завязанные кусками веревок, казались огромными, бесформенными обрубками. В руках человек держал деревянные колодки, на какие опираются безногие, перетаскивая свое тело по улицам.

Все это — и мертвый цвет кожи, и дряблые мешки под глазами, и впалые, заросшие грязными клочьями щеки — говорило, что человек неделями, может быть месяцами, живет здесь без воздуха и света. Он молча смотрел на Регину, и вдруг что-то в его лице показалось ей очень знакомым — как там, наверху, когда она подошла к развалинам кирпичного дома.

— Ты не узнаёшь меня, Регина? — проговорил человек после недолгого молчания. — Это ведь я, Натан…

Он говорил бесстрастно и вяло, так же вяло протянул грязную, худую руку. Регина инстинктивно попятилась. Даже здесь, среди нечистот, она ни за что не прикоснулась бы к этому существу, назвавшемуся ее братом. Натан понял состояние сестры…

— Ты права, это не нужно… Поцелуи здесь не доставляют удовольствия.

— Натан?! Откуда ты?.. Ты жив! Боже мой!.. Каким ты стал… Подожди! — Регине показалось, что брат снова протягивает ей руки. Только показалось. — Ну говори же, говори, что с тобой было…

— Давай сядем, — сказал Натан. — Мне трудно долго стоять на ногах. Я отвык. — Он оперся на колодки и присел на выступ канализационной трубы. — По моим расчетам, я живу здесь больше года, — сказал он, — с тех пор, как бежал из Треблинки. Ты знаешь, что это — Треблинка?

— Да, знаю. К сожалению, мы узнали о ней слишком поздно, — сказала Регина.

— А если бы раньше?

— Тогда бы восстали раньше.

— Я не мог прийти раньше. Меня послал Комка из лагеря… Но мы опоздали: здесь нам сказали, что восстание кончилось неделю назад и в гетто никого не осталось… Нам больше некого было предупреждать. В Варшаве не осталось живых евреев, а Комка сказал — предупредишь и потом действуй как знаешь… Вот мы и остались здесь вместе с Соломоном Дворчиком. Комка послал его следом за мной…

Натан говорил так, словно Регина знала его знакомых по лагерю. Слова он произносил невнятно, бормотал что-то себе под нос порой так тихо, что Регина не могла разобрать слов. Казалось, что брат говорит сам с собой.

— О ком ты говоришь, Натан? Кто такой Дворчик?

— Дворчика ты должна знать. Он жил на Маршалковской, держал ломбард. А инженер Комка остался там, в лагере… С Соломоном Дворчиком мы и живем здесь. Иногда выходим сюда подышать свежим воздухом. Соломон должен скоро прийти. Ты не пугайся его. Дворчик сошел с ума, но кое-что понимает.

Регина с ужасом глядела на брата. Жить здесь вместе с сумасшедшим и считать зловонную клоаку вместилищем свежего воздуха!

— Сюда… дышать воздухом?! Но ведь здесь нет воздуха!

— Я задыхаюсь…

— Почему? Здесь воздух и свет. Не то что в нашей норе. Правда, там безопаснее…

— Но что вы едите?

Натан не успел ответить. Снова послышалось чавканье, Регина насторожилась.

— Это Дворчик, — сказал Натан. — Надоело, видно, сидеть одному. Я говорю тебе, что он кое-что понимает…

Из трубы выполз на четвереньках человек еще более страшный, чем Натан. Сначала показалась его конусообразная лысина, обрамленная кольцом прилипших к черепу волос. За лысиной на тонкой шее тянулось высохшее человеческое тело. Лица Дворчика не было видно. Стоя на четвереньках, он поднял вверх голову, огляделся и, обнаружив незнакомую женщину, поспешно спрятал за спину консервную банку, которую держал в руках. Безумные глаза его расширились, он собрался нырнуть обратно в трубу. Натан остановил его:

— Не бойся, Соломон, это моя сестра. Иди посиди с нами.

Слова Натана успокоили сумасшедшего.

— Сестра? — забормотал он. — Сестры тоже горят… Все горит. Только алмазы не боятся пламени. Смотрите, как они горят на солнце!.. И не сгорают. Не то что люди… Твоей сестре, Натан, я думаю, можно показать мои сокровища. Пусть смотрит!.. Ты знаешь, женщина, что такое карат?.. Им измеряют вес камней. Карат неизменен и вечен, как сам алмаз… На востоке есть дерево, женщина, у которого косточка зрелого плода подобна гире ювелирных весов. Ты не найдешь в мире двух косточек разного веса. Это «каратина силиква» — дерево ювелиров. Бог создал его для нас, и мы называем каратом вес семени, скрытого в плодах его. Смотри, женщина!..

Дворчик подполз к Регине и протянул консервную банку. На дне ее лежали куски сплавленного темного стекла.

— Ты видишь, как они сияют на солнце! — Сумасшедший присел на корточки, длинными, тонкими пальцами вытащил из банки стекло и поднес его к своим близоруким глазам. Он подставлял кусок стекла лучам невидимого солнца и наслаждался воображаемым сиянием камня.

— Сегодня я щедр, — продолжал Дворчик. —Любуйтесь игрой моего бриллианта! Завидуйте!.. В мире нет второго такого камня. Знаменитый «Куллинан» весил три тысячи каратов, а мой — семь тысяч! Чем больше каратов, тем камни дороже. Не то что люди. Люди дотла сгорают на кострах одинаково, что один, что семь тысяч… Человек не алмаз, даже не алмазная пыль… Человек — только запах горелого мяса. А алмаз, смотри сюда, женщина, я погружаю его в сосуд с прозрачной водой — и он исчезает в ней, потому что сам чище родниковой воды. Смотри!..

Старик опустил стекло в банку и снова достал, торжествуя и радуясь. Он держал его над головой тремя сухими и длинными узловатыми пальцами, по которым стекала грязь.

Регина не произнесла ни одного слова с тех пор, как появился Дворчик. Ошеломленная и подавленная, она вдруг порывисто поднялась.

— Натан, пойдем отсюда, пойдем! — Забыв обо всем, она тянула брата за истлевшие его лохмотья. — Пойдем!

— Куда?

— В город. Там снова восстание. Варшава почти свободна. Вставай!..

Натан не двигался. Теперь он понял, что означал шум наверху. Позавчера так грохотало, что дрожала земля, и Дворчик беспокойно метался в норе… Теперь понятно, почему в эти дни им не приносили пищу. Людям наверху не до них… Восстание. Это хорошо! Но выходить на поверхность рано.

— Нет, Регина, пока я никуда не пойду, — сказал он.

— Но когда же? Разве ты перестал ненавидеть немцев?

— Не перестал… Но я хочу, чтобы меня оставили в покое, хотя бы здесь. Я хочу выжить во что бы то ни стало.

— Но разве можно здесь жить!.. Даже этот сумасшедший старик счастливее тебя, Натан. Он хотя бы не понимает. Но ты!..

— Теперь осталось немного, — говорил Натан, почти не слушая сестру. — Говорят, русские подходят к Варшаве… Нам приносят сюда не только еду, иногда сообщают и новости… Если бы не было восстания, нам продолжали бы приносить пищу. Какая мне польза, что там, наверху, восстание…

— Но мы хотим помочь русским! — воскликнула Регина.

— Нет, нет, отсюда я никуда не уйду! Я столько пережил, что не могу рисковать. В семье Ройзманов я остался последним. Ты не в счет, ты женщина. Но на мне может кончиться род Ройзманов. Я его единственный продолжатель. Могу ли я рисковать? Нет, Регина, пусть никто не мешает мне… Я уже тут привык. Здесь не так уж плохо, как кажется на первый взгляд.

Там, в лагере, Натан уверял себя и других, что ему нужно жить, чтобы мстить. Точно так же говорил Комка. Теперь Натан уверился в другом — ему надо выжить, чтобы сохранить племя Ройзманов.

— Натан! — Голос Регины стал резким. — Ты просто трусишь… Пойдем, я заклинаю тебя, пойдем!.. Не позорь памяти матери…

Безумный Дворчик громко захохотал. Натан остановил его и сестру:

— Тише, нас могут услышать!

Дворчик, прикрыв ладонью рот, озирался по сторонам. Схватив свои колодки, приспособленные из дверных ручек, он шмыгнул в трубу. Безумный походил на большую прыгающую лягушку.

А Натан все сидел, прислонившись спиной к грифельно-серым камням. Слова Регины его не трогали. Много она понимает в жизни. Очутись она на его месте, давно бы попала в душегубку. От нее не осталось бы даже пепла. А он жив…

— Нет, — упрямо повторил Натан, — я остаюсь. В наше время надо суметь выжить. Здесь меня не почуют даже овчарки. Здесь все одинаково пахнет. Я лишился всего, даже собственного запаха. Осталась у меня только жизнь, и я сберегу ее. Поняла?

— Клопы тоже берегут жизнь, когда забиваются в глухие щели.

— Это я уже слышал… Так говорил Залкинд. Он тоже бежал в Варшаву из лагеря.

— Залкинд?.. Ты знаешь Залкинда? — удивилась Регина. — Ведь это он поднял восстание в гетто. Бежал не к семье, а в гетто. Семья у него осталась в России.

— А где же он сейчас? Комка велел сказать ему, что он, Залкинд, был прав. Но по-моему — нет. Не все ли равно, где погибли евреи — в гетто или в Треблинке. А я вот жив…

— Ты?.. Жив… Нет!.. Живы остались те, кто восстал в лагере, они спаслись сами и спасли других. В прошлом году в Треблинке было восстание. После него немцы перестали истреблять евреев в Треблинке.

— Восстание?.. Значит, оно было после меня. Это, конечно, работа Комки. Но для меня все это не имеет значения…

Регина вдруг поняла, что Натан уже не брат ей, а далекий, совершенно чужой человек.

— Лучше бы тебе умереть, Натан! — жестко сказала она. — Прощай!

Регина перешагнула через грязную лужу и пошла вперед. Своды здесь были высокие, и она шла, почти не сгибаясь. Вскоре ее вновь поглотила непроглядная тьма. Но едва Регина прошла сотню ярдов, как услышала, что кто-то догоняет ее.

— Регина, подожди, — услышала она задыхающийся голос Натана.

Регина остановилась и включила фонарь. Натан приближался, опираясь обеими руками о стену. Он перебирал ими торопливо, точно ощупывал камни.

— Ты куда идешь? — спросил он, едва переводя дыхание.

— В Старое Място.

— Там уже нет немцев?

— Нет.

— Значит, там можно выходить из колодца. Я целый год не видел ночного неба. Что, если мне в самом деле ненадолго выйти ночью…

Регина не ответила. Она погасила фонарь и пошла дальше. Некоторое время она слышала, что Натан брел за ней. Потом он отстал. Мрак и тишина склепа окружили Регину Моздживицкую, курьера главного штаба Армии Крайовой.

Люк колодца был приоткрыт, и там стоял часовой. Вероятно, давно наступила ночь. Регина не могла разглядеть лица часового.

— Немедленно доставьте меня к полковнику Вахновскому, — оказала она. — У меня срочный приказ из штаба.

Тихим свистом часовой подозвал кого-то еще.

— Пойдемте, — сказал человек, вышедший из развалин.

В отсветах недалекого пожара Регина узнала площадь Красинского. Здесь, в бывшем немецком госпитале, расположился районный штаб обороны, которую возглавлял полковник Вахновский.

Полковник прочитал распоряжение штаба. Генерал Бур приказывал защитникам старого города расширить свои позиции, занять хотя бы временно район гетто, чтобы штаб мог завтра же перебазироваться с фабрики Кемлера в Старое Място.

Вылазку провели той же ночью. На следующий день генерал Бур со своим штабом переселился в старую часть города. Район Воля заняли немцы.

2
Прошло около трех недель с тех пор, как генерал Бур перенес свой штаб с фабрики Кемлера в Старое Място. Проливные тяжелые дожди первых дней восстания сменились безветренной и сухой погодой. Руины дышали зноем, и термометр нередко показывал за пятьдесят градусов Цельсия.

Раскаленное небо было затянуто жарким маревом, и сквозь мутную пелену солнце казалось оранжевым шаром. Из колодцев-дворов, из расщелин средневековых улиц старого города не всегда можно было разобрать — наплывают ли в небе палевые облака или поднимаются кверху дымы пожарищ.

Город горел, и над ним днем и ночью стояла сизая пелена прогорклого дыма, как во время большого лесного пожара. В этом кромешном аду, в неумолкаемом грохоте взрывов и падающих стен, в беспрерывной пальбе и завывании пикирующих «штукасов» казалось, что город давным-давно должен был сгореть, превратиться в пепел. Но огонь находил себе все новую пищу, а гасить его было нечем. Трубы водопровода оставались сухими, как пересохшие в лихорадке рты.

Восстание, которое в самом его начале казалось таким успешным, вскоре застопорилось… Еще не овладев полностью городом, солдаты-повстанцы были обескуражены приказом главнокомандующего — перейти к обороне.

Немецкий комендант Варшавы генерал войск СС Эрих фон Бах-Зелевский тоже немало удивился, когда ему сообщили, что повстанцы без видимых причин умерили свою активность. Еще накануне генерал метался по кабинету, удрученный свалившейся на него бедой. Фюрер лично приказал ему любыми средствами подавить восстание, подавить в двадцать четыре часа. А генерал-губернатор оккупированной Польши доктор Ганс Франк каждые полчаса одолевал его из Кракова телефонными звонками и требовал сообщать обстановку. Фон Бах отчетливо представлял себе его клинообразное, мрачно-сосредоточенное лицо — широкий лоб и узенький подбородок. И еще — солнечные очки на глазах, выпуклые, черные и большие, похожие на наушники телефонных трубок… Но что мог сообщить ему Эрих фон Бах-Зелевский, когда сам черт не мог разобраться в том, что происходит! Где взять войска для подавления варшавского мятежа? Как назло, вокруг города не оказалось воинских частей. Будто бы кто-то нарочно отвел их отсюда перед восстанием…

Генерал фон Бах-Зелевский не был новичком в подавлении всевозможных бунтов и волнений. Он долгое время руководил полицией в тылах армейской группировки «Центр». Тогда ему пришлось поработать в незамиренных советских областях и районах… Потом генерал выдвинулся по службе — стал руководить эсэсовскими войсками, которые вели борьбу с партизанами в тылах всего Восточного фронта. Теперь варшавская неприятность грозила испортить карьеру генерала фон Баха-Зелевского.

Карл Вилямцек тоже не на шутку перепугался, когда в тот злополучный день со всех сторон начали палить и пули жужжали над головой, как шмели в знойное лето Карл растерялся не меньше своего шефа генерала фон Баха-Зелевского, у которого Вилямцек служил последние месяцы денщиком. Генерал приказал немедленно покидать город. Под прикрытием полицейского взвода и нескольких танков генерал перебрался в загородную виллу, где до этого помещался какой-то тыловой штаб.

Из Варшавы генерал Бах выехал в танке, но Вилямцек не такая персона, чтобы его прикрывали броней. Вместе с другими солдатами он отступал на своих двоих, и ему пришлось-таки по дороге изрядно покланяться летящим пулям! Из спокойного тылового города Варшава превратилась вдруг в передний край. За всю войну Валямцек не испытывал такого страха.

А генерал Бах-Зелевский, как только миновала опасность, снова принял самоуверенный вид и начал выяснять обстановку. Но обстановка оставалась неясной в продолжение нескольких дней.

Генерал-полковник Гудериан, новый начальник генерального штаба, обещал прислать подкрепление. Но сначала надо остановить русских. Наступление советских войск тревожило Гудериана больше всего. В начале августа русские наконец выдохлись. Их удалось задержать на подступах к Варшаве — теперь можно было заняться повстанцами.

Пятого августа доктор Франк мог наконец послать обнадеживающую телеграмму в Берлин. Он умел, доктор Франк, мстить не только людям, но и городам и странам.

«Город Варшава, — писал он, — в большей части объят пламенем. Сожжение домов является самым верным средством, чтобы отнять у повстанцев убежища. После этого восстания и его ликвидации Варшава будет передана заслуженной судьбе своего полного уничтожения».

Уничтожение города уже началось. Его уничтожали, как гетто, — систематически, дом за домом. Жгли и взрывали. Однако повстанцы сопротивлялись с невиданной яростью. Они покидали дома, объятые пламенем, но, как только пожар затихал, возвращались обратно в развалины.

Когда обнаружилось что повстанцы перешли к обороне, генерал облегченно вздохнул, теперь ликвидация мятежа — дело времени. Лишь бы русские не начали наступать снова… Но генерал Гудериан заверил — на фронт брошены все резервы, подтянуты свежие танковые части, соединения пехоты, усилена авиация. Русским потребуется немало времени, чтобы привести в порядок свои войска, обескровленные после такого большого и длительного наступления. Пока они соберутся с силами, восстание в Варшаве будет подавлено.

Германские штурмовые войска разрубали Варшаву на части, изолировали отдельные узлы сопротивления и уничтожали их один за другим. 8 августа они заняли район Воля, а вскоре отрезали Старое Място от остального города — врезались клином до самой Вислы. Теперь бои шли на Гжибовской улице. Немецкие части захватили мост Понятовского, атаковали Маршалковскую, Крулевску, Вспульну…

Германское командование стягивало резервные войска к Варшаве. Для штурма разрозненных узлов сопротивления на ближайших аэродромах стояли группы пикирующих бомбардировщиков — знаменитые «штукасы», которые в начале войны штурмовали Лондон. Теперь «штукасы» с утра и до ночи висели над Варшавой и сбрасывали тысячи бомб на городские кварталы.

Против варшавских повстанцев направили тяжелую осадную артиллерию. На закрытых позициях стояли батареи трехсотвосьмидесятимиллиметровых орудий, из которых тоже в начале войны через Ла-Манш обстреливали английское побережье. Вскоре подвезли еще более мощные орудия на рельсовых установках. Фельдмаршал Манштейн применял их для осады Севастополя. Снаряды, ростом в сажень и каждый в полторы тонны весом, падали на мятежный город. Дома разваливались сверху донизу, будто сделанные из сырой глины.

В течение первых трех дней осады Старого Мяста из тысячи домов было разрушено и сгорело больше семисот зданий…

3
И все же, вопреки всему, город сопротивлялся.

Защитники варшавских баррикад дрались с фанатическим упорством людей, для которых жизнь в кабале и неволе страшнее смерти. Им говорили из Лондона — держитесь. Надо продержаться еще совсем немного… Скоро русские опять начнут наступление, и тогда придет час избавления. Держитесь! Осталось всего несколько дней!.. И люди верили, сражались до последнего патрона, до последнего защитника баррикад.

А наступление советских армий все не начиналось. Но можно ли требовать невозможного? За пять недель наступления, которое началось в третью годовщину войны, советские пехотинцы, артиллеристы, танкисты прошли от Витебска до Минска-Мозовецкого, если измерять по прямой, шестьсот шестьдесят километров. Но солдаты не шли по прямой, их пути-дороги были куда длиннее. И они не просто шагали, они дрались. Двадцать пять германских дивизий, входивших в армейскую группировку «Центр», прекратили свое существование. Они были разгромлены или окружены советскими частями в этих боях. Но разве нет предела напряжению человеческих сил? К концу июля темпы наступления советских войск начали замедляться.

Генерал-лейтенант фон Типпельскирх, командовавший четвертой немецкой армией, разгромленной в тех боях, позже написал в своем дневнике:

«Когда армии Рокоссовского, казалось, неудержимо продвигались к польской столице, польское подпольное движение сочло, что час восстания пробил. Не обошлось, конечно, и без подстрекательства со стороны англичан… Восстание вспыхнуло 1 августа, когда сила русского удара уже иссякла и русские отказались от намерения овладеть польской столицей с хода…»

И в тот момент, когда советские солдаты приостановились, чтобы снова набраться сил, политиканы из эмигрантского правительства в Лондоне и Варшаве распространили подлый и ядовитый слушок — русские не хотят брать Варшаву… Это была такая же грязная клевета, как и затеянная полтора года назад катынская провокация.

Защитники варшавских баррикад в короткие минуты затишья прислушивались — не идет ли помощь с востока, не слышно ли далекого гула орудий. Но там, за Вислой, ничего не было слышно… Помощь не шла. Неужели и в самом деле, думалось людям, русские бросили Варшаву на произвол судьбы… Из Лондона подогревали такие сомнения.

Лондонская радиостанция «Свит» повторяла и повторяла главное, ради чего начали восстание: «Во главе польского государства в Варшаве стоит правительство, сформированное должным образом и согласно закону… Только оно является единственной властью в границах Польской республики…»

«Молим о помощи Варшаве тех, кто является ее должниками… Бросаем на чашу истории кровь, пролитую на улицах Варшавы… С помощью или без помощи, поддержанная или одинокая, столица завершит борьбу за освобождение и независимость. Да благословит бог Варшаву!»

Тадеуш Комаровский, он же таинственный генерал Бур, слушал эту передачу в старом городе. Командующий только что вернулся с переднего края. Передний край проходил недалеко — в нескольких сотнях ярдов от штаба. Но здесь, в глубоких подвалах штаба, существовал иной мирок. Словно не было того ада, который царил на поверхности в Старом Мясте. В подвалах было тихо и безопасно. Даже уютно. Ковры, устилавшие бетонный пол, и картины на стенах сопи вали видимость комфорта.

Генерал Бур решил, что штаб безопаснее всего располагать ближе к германским позициям. Немецкие летчики и артиллеристы боятся поразить свои войска и предпочитают бросать снаряды и бомбы подальше от переднего края. А пулеметный огонь и снаряды небольшого калибра не опасны в глубоких подвалах.

Но так же, как и в начале восстания, Бур-Комаровский не мог повлиять на события. Он уповал только на бога, как те женщины, что молились во дворе госпиталя о ниспослании победы. Бур видел их, когда спускался в подвал. Ему запомнились строгие лица коленопреклоненных женщин, горящие свечи и обломок каменного распятия, которое возвышалось, точно алтарь, посреди тесного дворика…

«Да благословит бог Варшаву!» — прошептал командующий, повторяя слова радиопередачи.

Он находился в тяжелом раздумье. Вот уже месяц, как восстала Варшава… Старый город, созданный трудом многих поколений, лежал в руинах. Из семи тысяч солдат Армии Крайовой, защищавших этот район, здесь едва ли осталось полторы тысячи, включая раненых. Связь прервана. Старое Място изолировано от всего города. Даже адъютант Моздживицкий остался в центральном секторе. Бур отправил его к Монтеру в тот день, когда перешли с фабрики Кемлера в Старое Място. Обратно Моздживицкий уже не смог вернуться — немцы узким клином прорвались к Висле.

Генерал Бур втайне остался доволен этим обстоятельством — пани Регина Моздживицкая, эта женщина с зелеными глазами и тициановскими волосами, которая так его волновала, теперь была предоставлена только себе, Регина постоянно находилась при штабе. Оказалось, что пани Моздживицкая знает радиодело, когда-то была радисткой. Бур распорядился перевести ее из связных на радиостанцию. Но эта женщина по-прежнему оставалась для него недоступной. Вот и сейчас она только на минуту вошла к командующему, положила шифрограмму и тотчас исчезла.

Генерал Бур прочитал шифровку и удивленно приподнял брови. Радиограмма поступила из Лондона. Лондонский радист передавал просьбу полковника Монтера — немедленно открыть все канализационные колодцы в старом городе. Под землей в канализационных трубах много часов бродят его связные и не могут выйти на поверхность.

Нелепо! У главнокомандующего Армией Крайовой нет иной связи с частями, как только через Лондон… А штаб Монтера расположен всего в двух километрах от старого города.

Колодцы открыли, и через час-полтора к Буру явились посыльные Монтера. Они доставили кое-какое оружие, а девушка-курьер передала донесение полковника. Наконец-то восстановилась связь! Все это было как нельзя кстати. Сопротивление в старом городе постепенно ослабевало — может быть, удастся выдержать еще несколько часов. Пока не поздно, надо перебраться в центр города, к полковнику Монтеру.

Ночью 27 августа главный штаб генерала Бура покинул старый город и перед утром прибыл в расположение командного пункта Монтера. Переход удалось провести втайне от жителей, которые бежали сюда, в Старое Място, со всего города.

Через несколько дней начали эвакуировать рядовых солдат Армии Крайовой. Весть об этом распространилась мгновенно среди обитателей руин и подвалов. Люди вдруг поняли, что солдаты их покидают на растерзание разъяренным эсэсовцам. Среди беженцев, которых в Старом Мясте насчитывалось более двухсот тысяч, поднялась паника. Истерические крики, вопли женщин привлекли внимание немцев. Начался жестокий обстрел всех кварталов.

В ту ночь пришлось отказаться от эвакуации.

Прошло еще несколько дней борьбы. И вот снова глубокой ночью, но уже в полной тайне от немцев, а еще больше от жителей старого города, солдат увели к колодцам, и они один за другим исчезали в темных провалах, погружаясь по пояс в смрадную журчащую жижу.

Всю ночь продолжалась эвакуация. Одна за другой безлюдели баррикады. К рассвету, когда первые из ушедших солдат поднимались на поверхность в центре Варшавы, в старом городе исчезали в колодцах подземных туннелей последние защитники баррикад.

Вот под землей исчез самый последний солдат и над его головой захлопнулся круглый железный люк. Эвакуацию удалось сохранить в тайне.

Только два человека, преодолевая течение, брели следом за цепочкой солдат. Это были Дворчик и Натан Ройзман. Привлеченные подозрительным шумом в колодцах у площади Красинского, они разгадали тайну солдат. Где-то впереди них мерцала тусклая синяя лампа. Иногда, когда туннель поворачивал в сторону, синий свет исчезал, и тогда эти двое торопились быстрее преодолеть мутный поток. Потом синяя точка появлялась снова…

Натан шел впереди. Дворчик сзади. Безумному ювелиру трудно было идти — в руке он держал все ту же консервную банку с темными слитками переплавленного в пожаре стекла. Только одной рукой мог он опираться о скользкие стены… Теперь поток доходил до груди, он того и гляди мог сбить с ног. Вдруг позади Натана раздался всплеск и дикий, жалобный крик. Крик оборвался так же внезапно. Натан оглянулся. Окликнул Дворчика и не получил ответа. Вероятно, поток сбил и увлек его назад. Натан не стал останавливаться — он боялся отстать от последнего солдата, который брел впереди за синей, мертвенно-бледной сигнальной лампой…

4
Самолеты шли ровным строем. Они шли высоко-высоко в небе. Их было много, вероятно около сотни «летающих крепостей», и люди с надеждой глядели на них из развалин. Все будто посходили с ума, когда разнеслась весть о приближении английских самолетов. Солдаты подкидывали шапки, неистово кричали, размахивали руками и как будто совсем забыли о подстерегавшей их опасности. Жители тоже повылезли из подвалов и толпились на улицах, запрокинув головы к небу. Вот она, долгожданная помощь!..

Немецкие зенитки надрывались в отрывистом тявканье, но «летающие крепости» шли так высоко, что снаряды до них не долетали. Все небо стало рябым от белых хлопьев разрывов. Гул моторов все нарастал, он прорвался сквозь грохот уличных битв, и казалось, что даже развалины вибрируют от этого могучего гула.

В штабе Армии Крайовой о самолетах узнали накануне. Ровно в девять часов вечера радиостанция «Свит» передавала мазурку. Чей-то приятный голос пел: «Еще жива мазурка ночью…» Это означало: «Самолеты прилетят на рассвете».

На рассвете их не было. Утром радио передало, тоже шифром, — самолеты появятся над Варшавой в полдень. Сто «летающих крепостей» сбросят груз в кварталы, занятые повстанцами.

И вот они гудят, плывут высоко в небе с запада на восток, плывут безукоризненным строем, как на воздушном параде. Наконец-то дождались!.. Стась Родович примостился на груде битого кирпича и не сводит глаз с самолетов. Рядом с ним Янек Касцевич. Он стоит в траншее, которая пересекает улицу. Снаружи видна только голова. Янек раструбом приложил к глазам обе ладони и тоже уставился в небо. В траншее собрались и остальные солдаты из отделения хорунжего Грубницкого. Их осталось совсем немного — всего шесть человек, а было двадцать, когда начинали восстание. Самые тяжелые потери понесли в старом городе. Погиб и хорунжий Трубницкий. Ему так и не удалось захватить угловой дом на площади Корцели: англичане не сбросили пулеметов, как обещал генерал Бур. В память хорунжего солдаты по-прежнему считают себя отделением Трубницкого, хотя теперь командует им Стась Родович. Видимо, о тон злополучной площади подумал Стась, когда сказал:

— Уж теперь-то нам наверняка дадут пулеметы, как ты думаешь, Янек? С пулеметами мы смогли бы взять тот дом на площади…

Янек первый заметил, как от самолетов начали отделяться черные комочки и распускаться куполами парашютов. Поэтому он не ответил Стасю.

— Смотрите, смотрите! — воскликнул он. — Бросают грузы!..

Восторженные крики доносились со всех сторон. Небо покрылось пятнами парашютов, такими же желтыми, как разрывы зенитных снарядов. И вдруг крики радости начали стихать.

— Не кажется тебе, Янек, что они слишком высоко сбрасывают? — спросил Родович. — Ветром парашюты может отнести к немцам.

Все, кто был на улицах и баррикадах, с тревогой подумали о том же. Десятки парашютов медленно приближались к земле, и легкий ветер относил их в сторону. А некоторые вообще опускались где-то за городом. Наступило тягостное молчание… Долгожданные грузы упали в кварталы, занятые немцами…

Последнее время повстанцы сменялись на баррикадах каждые сутки. Через день солдаты уходили «в тыл», расположенный в соседнем подвале. Но отдыхать здесь тоже не удавалось. То поднимали всех тушить новый пожар, то возвращали до срока на баррикады отбивать очередную атаку карателей.

В тот день, когда так неудачно были сброшены грузы с «летающих крепостей», отделение Трубницкого находилось «в тылу». Понурые, мрачные солдаты вернулись в подвал и молча уселись в своем углу. Пан Годжий, самый старший среди солдат, первым нарушил молчание.

— А может, летчики побоялись спуститься к нам ниже, — сказал он своим надтреснутым голосом. Пан Годжий так и остался в отделении, после того как в его квартире солдаты хорунжего Трубницкого оборудовали свою позицию. — Если так, я исключаю их из числа своих союзников.


— Может быть, на их место пригласите русских? — ядовито спросил второй солдат, Мариан Новицкий. Он был старым, так сказать, кадровым солдатом Армии Крайовой. Мариан вступил в подполье еще в сорок втором году. Все считали его заядлым «лондонцем».

— Почему бы и нет? Русские снова перешли в наступление. Слышишь, как грохочут их пушки?.. Говорят, они подошли к Висле, захватили всю Прагу[64]

— Вот если бы они подбросили нам оружия, — раздумчиво сказал еще один солдат.

— Как бы не так! Держи карман шире! Если англичане не смогли сбросить…

Чуть ли не в тот же вечер Мариану пришлось изменить скептическое отношение к русским. Среди ночи на улицах вспыхнули сигнальные огни. Советские легкомоторные аэропланы, которые немцы называли «кафе-мюле» — кофейные мельницы, появились над городом. Они спускались так низко, что едва не задевали крыльями обгоревшие стены домов. В течение ночи советские летчики набросали изрядное количество грузов — около трехсот тонн.

Отделение хорунжего Трубницкого держало оборону на баррикадах в районе Саксонского парка и не могло принимать участия в сборе грузов, падавших с неба из темноты. Всюду только и говорили что о советских парнях, которые, рискуя головой, чуть ли не из рук в руки передавали драгоценные грузы.

Утром, когда солдаты сменились и пришли в свой «глубокий тыл», они присели послушать радио. Говорил «Свит». Как всегда, сначала передавали информацию о варшавском восстании.

«Теперь, когда советские войска находятся в Праге, — читал диктор, — мы опасаемся, как бы английское общественное мнение не пришло к такому заключению, что советские войска несут освобождение Варшаве…»

Потом, как бы мимоходом, диктор сказал о ночных полетах советских аэропланов:

«Вчера русские сбросили небольшое количество продовольствия и вооружения в пригородах Варшавы. Это первая попытка со стороны русских».

Солдаты ждали, что, может быть, скажут что-нибудь еще, но радиостанция закончила утреннюю передачу.

— То есть как же это так?… Небольшое количество продовольствия… — недоуменно сказал пан Годжий… Он слегка постучал костяшкой указательного пальца по аппарату, словно не веря, что передача окончена. — Мариан, что ты скажешь по этому поводу?

— Не знаю, — сердито ответил Новицкий.

— А мне кажется, что здесь происходит какая-то грязная игра, — вмешался в разговор Янек Касцевич. — Мне сдается, что наше уважаемое эмигрантское правительство в Лондоне не желает сообщать о русской помощи.

— Ну вот, ты всегда готов подозревать, — возразил Стась. — Зачем это нужно скрывать?

— А зачем нужно было вчера сообщать, что американские летчики засыпали нас грузами с «летающих крепостей»? Ты разве не видел, что все это попало к немцам. В том-то и дело, что в Лондоне пытаются доказать, будто мы одни, без русских, можем добиться победы в Варшаве.

— Завел теперь свои большевистские разговоры! Слушать тошно! Шел бы ты лучше к своим людовцам, а нам комиссаров не нужно. Мы воюем… — Новицкий демонстративно отвернулся и стал укладываться спать.

— Разве я плохо воюю, пан Новицкий? — вспыхнув от обиды, спросил Янек. — Разве забыли вы, что, когда немцы напали на Польшу, обороной Варшавы руководили польские коммунисты. А правительство сразу метнулось за границу. Бросило Варшаву на произвол судьбы. Я не могу доверять такому правительству… И я вам скажу, пан Новицкий, что восстание затеяли второпях и не для того, чтобы воевать с Гитлером. Пан Миколайчик торопится захватить власть в столице Он ближе к немцам, чем к русским, к нашим союзникам.

— Ну, это уж слишком! — вскочил с тюфяка Новицкий.

Трудно сказать, чем закончилась бы назревавшая ссора, но здесь Стась Родович проявил власть командира. Он приказал всем укладываться. Нечего препираться и спорить — может, удастся часок отдохнуть. Вскоре солдаты, бесчувственные к грохоту, крикам и стонам, спали там, где свалил их сон. Но им недолго пришлось отдыхать, сигнал тревоги поднял всех на ноги.

— «Голиафы», «голиафы»! — донеслись тревожные голоса с улицы.

Это были маленькие тележки, похожие на танки, управляемые с помощью длинных электрических проводов. Когда солдаты выскочили из подвала, «голиафы» уже прошли добрую половину «ничейной» полосы. Каратели вытолкнули их из укрытий, и «голиафы» неповоротливыми черепахами ползли вдоль улицы, изрытой снарядами. Еще несколько минут, и ползающие снаряды уткнутся своими тупыми рыльцами в баррикады. Тогда беда! Полтонны взрывчатки, заложенном внутри «голиафа», разнесет все вокруг.

Но в том-то и была задача, чтобы не допустить «голиафы». Солдаты научились обезвреживать ползающие снаряды. Они называли это охотой за смертью. Граната, разорвавшаяся позади «голиафа», рвала провода, и стальная черепаха, напичканная взрывчаткой, застывала на месте. Надо было вырваться вперед, под пули, под огонь, подцепить «голиаф» металлическим тросом и тянуть его к себе через баррикаду.

Так повстанцы добывали себе боеприпасы.

Охота за смертью на этот раз прошла удачно. Янек ловко заарканил «голиаф», и они вместе с Марианом Новицким подали другой конец троса на баррикаду. Саперы, выпроводив всех из подвала, принялись потрошить «голиаф» — из его содержимого выйдет не одна сотня гранат «филиппинок».

Но эти незначительные, порой случайные победы — захваченный «голиаф», отбитая атака, удачная вылазка — уже не могли изменить безвыходного положения варшавских повстанцев. Ко всем бедам прибавился еще голод, не хватало воды, появились эпидемические болезни. И, как часто это бывает, рядом с отвагой, самоотверженным героизмом, стойкостью уживались подлость, лихоимство, предательство.

У водоразборных колонок, ставших редкостью в осажденной Варшаве, выстраивались длинные очереди с ведрами, бидонами, банками. Жители часами простаивали у колонок под угрозой обстрела. Иногда снаряды разрывались совсем близко, и тогда убитых и раненых уносили сестры милосердия, а очередь продолжала стоять. Правда, у расплодившихся в городе спекулянтов можно было купить полведра, полбанки, солдатскую флягу воды, но это стоило тысячи злотых…

Еще труднее было с продуктами, однако и их можно было купить у спекулянтов. Спекулянты торговали всем.

Советские войска, наступавшие вместе с польской национальной дивизией имени Тадеуша Костюшко, заняли Прагу и вышли на восточный берег Вислы, но дальше продвинуться не смогли. Их попытки форсировать с ходу широкую реку и ворваться в Варшаву не имели успеха. Немцы, покидая правобережье, взорвали за собой все мосты в черте города и закрепились ка левом берегу.

Теперь перед командованием Армии Крайовой возникла дилемма — переправлять ли повстанческую армию через Вислу к русским или сдаваться в плен к немцам. Впрочем, нет, такой дилеммы даже не существовало… У пана Янковского, представлявшего гражданскую власть лондонского правительства, у генерала Бура и, само собой разумеется, у британского политического советника, все еще выступавшего под видом летчика, бежавшего из германского плена, не было никаких сомнений — уж если так получилось, надо сдаваться немцам… Только немцам…

Когда представитель советского командования прибыл в штаб повстанцев, чтобы выяснить возможности для оказания им помощи, комендант Варшавского округа АК генерал Монтер (А. Крушель) даже в этот критический момент уклонился от обсуждения вопросов, касающихся координации действий Армии Крайовой и Красной Армии. «Основанием» для этого послужило лишь то, что советский представитель не имел полномочий для ведения политических переговоров.


Двадцать восьмого сентября начались переговоры с немцами. Польских парламентеров встретили на улице Железной и провели в уцелевший особнячок. С германской стороны в переговорах участвовали три старших офицера; польскую делегацию возглавлял полковник Монтер. Но первое совещание носило только предварительный характер. Полковника Монтера больше всего интересовали пропуска, которые он должен был получить для руководителей повстанческой армии. Они требовались для беспрепятственного прохода через немецкие позиции, окружавшие город.

Следующая встреча произошла на фабрике Бормана. Немецкие представители предложили одному из польских офицеров ознакомиться с германскими вооруженными силами, осадившими мятежную Варшаву. Пусть он убедится, что дальнейшее сопротивление бессмысленно…

Теперь переговоры вел полковник Вахновский, известный своими прогерманскими настроениями среди офицеров подпольной армии. Он и отправился осматривать немецкие позиции. Вахновский вернулся скорее, чем это можно было ожидать. Да, сопротивление бессмысленно, подтвердил он, нечего терять время…

Германский офицер сказал, что генерал фон Бах-Зелевский желает встретиться лично с генералом Буром. Это пожелание звучало приказом. Не дожидаясь ответа, офицер сказал:

— Завтра в десять утра машина будет ждать в условленном месте. Выданные нам пропуска вступают в силу с этого часа…

На другой день легковой автомобиль доставил генерала Бур-Комаровского в загородную виллу, где на время восстания обосновался фон Бах-Зелевский. Первыми атаковали генерала Бура немецкие фоторепортеры. Бур растерялся ведь переговоры, как условились, должны были проходить в тайне. Прикрывая лицо, польский командующий поднялся по лестнице. Его встретил пожилой немецкий унтер, который и проводил гостя к генералу Баху. «Могли бы поручить меня встретить человеку постарше чином», — пронеслось в голове Бура. Но денщик немецкого генерала исправно выполнил поручение. Он провел гостя в приемную и препоручил его адъютанту. Карла Вилямцека распирало любопытство — что же будет дальше, о чем станет говорить его генерал с этим узкоплечим поляком в штатской одежде. Но дверь захлопнулась, и Вилямцек возвратился назад к парадному входу.

Генерал Эрих фон Бах-Зелевский, самонадеянный прусский юнкер, с достоинством принял генерала Бура. В продолжение всего разговора он сохранял между собой и поляком дистанцию, которую не переходил сам и тем более не позволял нарушать своему собеседнику. Холодно и бесстрастно фон Бах отдал дань стойкости повстанцев и тут же сказал, что цели Армии Крайовой и германских вооруженных сил являются общими, их задачей должна быть борьба с русскими. Бур не стал возражать, но не выразил согласия с мнением немецкого генерала — слишком уж в лоб говорит он обо всем этом.

Заговорили об условиях капитуляции. Генерал Бур сказал:

— Мы бы желали получить права комбатантов[65] для всего личного состава моей-армии, для Армии Крайовой.

— Но о ком же еще может идти речь? — не понял фон Бах-Зелевский.

— На стороне варшавских повстанцев сражаются и другие части, которые по духу чужды идеям Армии Крайовой… Ну, например, Армия Людова… Я не заинтересован вести переговоры от ее имени. Коммунисты меня просто не интересуют…

— Но это должно интересовать нас, — возразил фон Бах. — Мы не можем допустить, чтобы солдаты перешли к русским… Кстати, в каком секторе сражаются солдаты Армии Людовой?

— В районе Жолибужа… Вот здесь, ближе к Висле, — генерал Бур показал на карте.

— В таком случае, — продолжал Бах-Зелевский, — вы должны предотвратить переход каких бы то ни было частей на ту сторону Вислы. И вообще вы обязаны следить за порядком после капитуляции.

— Но мы складываем оружие, у нас не будет для этого сил… Мы хотели бы капитулировать завтра… Зачем нести взаимные жертвы.

— Нет, — сухо и безапелляционно отрезал Бах-Зелевский, — боевые действия прекратятся второго октября утром, а до этого вы предпримете всё для того, чтобы не возникало эксцессов. Для несения полицейских функций мы оставим вам часть оружия.

— Слушаюсь!..

— Ну, а вы лично можете поместиться в соседней вилле, здесь неподалеку. Вам будет удобнее отсюда осуществлять капитуляцию…

Предательство совершилось… Генерал Бур покинул виллу и, укрываясь от наседавших на него фоторепортеров, юркнул в машину. Она доставила его к баррикадам со стороны немецких позиций.

5
Переговоры с немецким командованием генерал Бур приказал держать в Строгом секрете, как военную тайну. Поэтому естественно, что на объединенном совещании командиров Армии Крайовой и Армии Людовой оборонительного сектора Жолибужа даже не возникало и разговоров о капитуляции. Никто не представлял себе такого исхода. Все офицеры, будь то сторонники Миколайчика или Берута, пришли к единому мнению, что нужно переправляться за Вислу. Это был единственный выход: Жолибуж может продержаться еще день или два. На каждого солдата осталось по нескольку патронов, раненые лежат без медицинской помощи — нет медикаментов, а жители умирают от голода.

Совещание проходило в Жолибуже, в привисленском районе Варшавы, где части Армии Людовой держали самостоятельный участок обороны. Рядом с ними сражались солдаты Армии Крайовой, и командиры обеих армий частенько сходились на короткие совещания, особенно после того, как немцы отрезали Жолибуж от других районов, охваченных восстанием. Солдаты, да и многие офицеры были едины в том, что сейчас, когда внимание сосредоточено на борьбе с германскими карателями генерала фон Баха, надо отодвинуть в сторону, отложить все политические распри. Будет еще время поспорить… Так было и на этом последнем совещании, когда решалась судьба обороны Жолибужа.

Некоторые разногласия вызвала организационная сторона переправы. Одни предлагали начинать ее раньше, другие — позже, по вскоре и по этому поводу пришли к соглашению. Только один командир батальона из Армии Крайовой несколько колебался в окончательном решении, да и то лишь потому, что не имел согласия полковника Монтера. Но связаться с главным штабом было не так просто. Понадобится по меньшей мере несколько часов для того, чтобы курьер подземными ходами добрался до штаба. Столько же времени нужно, чтобы вернуться обратно. А решать надо незамедлительно. Командир батальона согласился с мнением остальных офицеров.

На совещании приняли план, который предложил полковник Станявский из Армии Людовой. Эвакуация начнется ночью с субботы на воскресенье, а на случай, если немцы станут освещать Вислу ракетами или если переправа затянется до рассвета, решили установить вдоль берега дымовую завесу. Сначала эвакуируют раненых, а затем переправят за Вислу боевые отряды. С отрядами уйдет и часть населения.

Офицеры разошлись по своим участкам готовиться к переправе.

Хотя связь с главным штабом была затруднена, но командир батальона все же решил доложить полковнику Монтеру о принятом решении. Рослая девушка, одетая по-мужски, приняла донесение и исчезла в канализационном колодце.

После полудня линия обороны постепенно начала отодвигаться к берегу Вислы. Солдаты, предупрежденные об эвакуации, ждали только наступления темноты, чтобы начать переправу. Они заняли новую линию обороны. В районе крепости, господствующей над Вислой, немцы пытались усилить нажим, но их атаку решительно отбили.

Защитники Жолибужа дали знать и на ту сторону Вислы. Польские стрелки и артиллеристы из дивизии Тадеуша Костюшко были готовы, прикрыть огнем ночную переправу. По грубым подсчетам, должно было переправиться по меньшей мере около трех тысяч солдат, офицеров. А кроме того, раненые, женщины, дети… Никто не хотел оставаться у немцев.

Между тем девушка из корпуса связи, покинувшая Жолибуж, с невероятным трудом преодолела подземные лабиринты и на исходе дня доставила пакет дежурному главного штаба. Полковника Монтера в штабе не оказалось, и донесение прочитал его заместитель Вахновский. Он немедленно бросился к генералу Буру.

— Пан генерал, в Жолибуже непредвиденные затруднения, — взволнованно сказал он. — Части Армии Людовой намерены… — Вахновский запнулся — в комнате была пани Моздживицкая. Она передавала генералу Буру радиограмму из Лондона.

— Почему так стремительно, полковник?.. Что произошло в Жолибуже?

— Я должен вам доложить, пан генерал, но…

Вахновский кивнул на радистку, он не решался говорить при посторонних.

— Докладывайте… Пани Регина посвящена во все наши тайны. Она становится моей главной помощницей… — Бур многозначительно посмотрел на Регину — оценит ли она этот жест безграничного к ней доверия.

— Через полтора часа начнется переправа Армии Людовой, — сказал Вахновский. — Наш батальон тоже намерен перейти к русским. Немцы расценят это как нарушение договора о капитуляции…

Генерал Бур поднялся из-за стола. Он немного досадовал на себя за то, что разрешил пани Регине присутствовать при таком разговоре. Но теперь уж нечего было делать…

— Что можем мы предпринять? — спросил Бур. Потом родилось решение: — Немедленно пошлите в Жолибуж связного… Запретите эвакуацию… Прикажите силой оружия оставаться на месте.

Полковник Вахновский вежливо возразил командующему:

— Пан генерал, понадобится несколько часов, чтобы пройти к Жолибужу. За это время войска будут на том берегу Вислы.

— В таком случае… — Бур на мгновение задумался. — В таком случае немедленно отправляйтесь сами…У вас уже есть немецкий пропуск?

— Да, пан генерал, пропуска получены для всех.

— В таком случае берите охрану и немедленно отправляйтесь через германские позиции. Остановите войска любыми мерами. Прикажите всем сложить оружие. Капитуляцию мы начнем с Жолибужа… Пусть адъютант Моздживицкий выдаст пропуска и вашим людям… Там должны быть на предъявителя… Идите немедленно!

Регина отошла в сторону. Она слушала и не хотела верить своим ушам. Она впервые узнала о капитуляции. Этого не может быть! Чувство преклонения, с которым Регина относилась когда-то к генералу Буру, давно пошатнулось. Теперь оно рушилось окончательно.

Полковник Вахновский исчез за дверью, а генерал Бур все еще стоял перед столом и нервно крутил попавшийся под руку карандаш.

— Пан Тадеуш, — сказала Регина. Голос ее сорвался, и она повторила снова: — Пан Тадеуш, правильно я поняла, что все мы сдаемся немцам?.. Значит…

— Мы капитулируем, пани Регина. Это не то же самое, что сдаться в плен. Мы получаем права комбатантов и остаемся почти на равной ноге с противником…

— А те, кто не желает сдаваться, те могут продолжать борьбу?

Генерал Бур снисходительно улыбнулся. Он любовался женой адъютанта. Волнение определенно шло ей… Порозовевшие щеки, вздрагивающие тонкие ноздри и тициановские медно-красные волосы, рассыпавшиеся по плечам…

— У нас существует воинская дисциплина, — сказал он, — как в любой армии мира. Не может же солдат поступать так, как ему заблагорассудится… Но почему это вас так взволновало, пани Регина? Поверьте, я никогда вас не оставлю… Мне по-прежнему нужна будет радистка… Я уверен, что в Германии нам создадут приличные условия.

Регина подошла ближе, ее зеленые глаза сузились, пылающие щеки вдруг побелели. Сказала совсем тихо:

— А полковника Вахновского вы послали в Жолибуж для того, чтобы подчинить солдат своей дисциплине?..

— Да, конечно, за этим, пани Регина. Вы…

— Вы подлец и предатель, генерал Комаровский! — Регина с размаху ударила по щеке генерала Бура. — Можете меня расстрелять за нарушение дисциплины!

Регина быстро вышла из комнаты. Она еще не знала, что будет делать, но для нее было ясно одно — надо какими бы то ни было путями предупредить людей в Жолибуже.

Она поднялась по разбитой лестнице, траншеей перебежала улицу и остановилась. Куда же дальше?.. Надо пойти к Янеку!.. Конечно!.. Он ей поможет!

За время восстания Регина несколько раз встречалась с Янеком, но избегала с ним разговаривать. Она твердо решила вычеркнуть из памяти все, что произошло между ними в Испании. Но сейчас, когда ей понадобилась поддержка, она, оказывается, сразу подумала именно о нем, о капитане Фернандо… Ну и пусть… Янек поможет…

Подвалами и дворами Регина пробиралась в сторону Саксонского парка. Она знала, что именно там сражается отделение хорунжего Трубницкого. Янек как-то говорил ей об этом.

Она нашла Янека в подвале, который у солдат назывался «глубоким тылом». Немцы ослабили напор, и все, кто остался в отделении, могли спокойно отдыхать. Такого давно не было! Целый день их никто не тревожил.

Янек, обрадованный встречей, внимательно слушал Регину, и лицо его все больше хмурилось. Как бесконечно знакомо ей было его выражение! Оно всегда появлялось у Фернандо в момент опасности, когда приходилось туго в Испании.

— Так… так… — повторял он для самого себя, когда Регина рассказала обо всем, что назревало в Варшаве. Как подло! — вырвалось у Янека, — Надо немедленно идти в Жолибуж, — сказал он.

Янек отошел к товарищам…

— Не может быть!.. Это провокация!.. Откуда ты знаешь? — послышались возгласы солдат, которым Янек Касцевич рассказал страшную новость.

— Я предлагаю идти в Жолибуж, — сказал пан Годжий. — Если это так, нам всем надо уходить за Вислу, к русским… Но я должен сначала сходить за Карлой. Она здесь, недалеко…

— Имей в виду, придется идти катакомбами. Выдержит ли твоя жена?

— Но что же мне тогда делать? — растерянно воскликнул Годжий. — Не оставаться же у немцев…

Из всего отделения немедленно идти в Жолибуж отказался только один Новицкий. Он сказал, что не верит глупым побасенкам, но если все действительно окажется так, как говорят, Мариан Новицкий подчинится приказу.

Что касается Стася Родовича, то он сразу же стал на сторону Янека. Конечно, надо уходить к русским.

С паном Годжием условились, что его будут ждать перед канализационным колодцем за площадью. Минут пятнадцать подождут, но не больше.

Солдаты выбрались из подвала. Их было четверо, Регина пятая. Она тоже решила твердо уходить в Жолибуж. Но как мучительно долго придется ползти через канализационные трубы! Поспеют ли они прийти туда вовремя… Вдруг Регину осенила мысль: что, если… Она отозвала Янека.

— Неужели уже дошло до того, что немцы выдали нашим специальные пропуска?! — усомнился Янек.

— Да, это так. Полковник Вахновский пошел прямо через немецкие позиции.

— Тогда можно попробовать, — согласился Янек.

6
Вместо того чтобы идти к колодцу, все повернули к главному штабу. Регина оставила солдат и спустилась в подвал. Адъютант Моздживицкий был в приемной одни, мрачный и злой.

— Что ты наговорила генералу? — спросил он.

— Ничего особенного! Сказала то, что он заслужил, — ответила Регина.

— Ты всегда что-нибудь выкинешь. Я никогда не видел генерала Бура в такой ярости…

— Меня это не волнует… Скажи, у тебя есть пропуска?

— Какие? — осторожно спросил Моздживицкий.

— Пропуска через немецкие позиции, — нетерпеливо и раздраженно пояснила Регина.

— Да, они у меня… Генерал Бур приказал выписать пропуск и на твое имя…

— Почему же ты не сказал мне об этом раньше?

— Это пока военная тайна, Регина…

Регина ничем не выдавала своего удивления.

— Ты можешь сейчас выдать мне пропуск?

— Но капитуляция произойдет только послезавтра.

— Генерал приказал мне получить пропуск сегодня, — солгала она.

— Если так… — лейтенант Моздживицкий полез в стол. Перебрал несколько пропусков с эмблемой орла и свастики.

— Мне нужен еще пропуск на предъявителя, — сказала Регина.

— Генерал сам распоряжается такими пропусками.

— Но полковник Вахновский все-таки получил его у тебя…

— Нет, он его возвратил… Поехал один, сказал, что ему не нужна охрана.

— Среди немцев он чувствует себя спокойнее; чем здесь, — не удержалась Регина. — Дай мне тот пропуск, который возвратил Вахновский.

— Но…

— Послушай, — прервала его Регина. — Вероятно, я обращаюсь к тебе с последней просьбой… Мне нужен пропуск. Я ухожу в Жолибуж и оттуда за Вислу. Я не стану сдаваться немцам… Если хочешь, идем вместе с нами…

— Но я не могу этого сделать, Регина…

— Ну что ж, — вздохнула Регина, — тогда прощай…

— Послушай, — сказал Моздживицкий, — никто не будет знать, что ты еврейка. У тебя есть пропуск, и ты вместе со штабом…

— Нет, нет! Не говори мне об этом!.. Я лишь прошу тебя выполнить мою последнюю просьбу.

Все еще колеблясь, лейтенант Моздживицкий протянул Регине безымянный пропуск. За дверью раздался голос командующего:

— Лейтенант Моздживицкий!..

— Я здесь, пан генерал! — громко отозвался он. Регине сказал почти шепотом: — Подожди меня, не уходи… Я сейчас вернусь.

— Нет, прощай!.. Об этом никому не говори, — она указала на пропуска.

— Но, может быть…

— Пан Моздживицкий! — нетерпеливо звал генерал Бур.

— Подожди!.. — умоляюще прошептал Моздживицкий и скрылся за дверью.

Регина не могла и не хотела ждать. Через несколько минут она была среди солдат отделения Трубницкого. Все вместе подошли к колодцу, где должен был ждать их пан Годжий. Его не было, хотя прошло уже по меньшей мере около часа. Отправились без него.

Германские позиции переходили под наведенными стволами пулеметов, но все обошлось благополучно. Пропуска, как по волшебству, открывали им все дороги. Без особых приключений они вскоре достигли Жолибужа. В районе происходило нечто странное. Всюду были видны взволнованные группы солдат. В стороне площади Джексона шла ожесточенная перестрелка, но на других участках было тихо.

Янек спросил, как пройти в штаб Армии Людовой. Оказалось, что это совсем рядом. Они спустились в подвал под развалинами большого дома. Здесь было темно, и на углу дощатого стола горел огарок свечи. Возбужденный Станявский стоял против полковника Вахновского. Лицо его было злое.

— Я не могу выполнить этого приказа, полковник Вахновский. Военное совещание высказывалось единодушно за переход на тот берег.

— В таком случае мы заставим вас это сделать силой, — ответил Вахновский. — Соглашение о капитуляции подписано, и все мы должны сложить оружие, в том числе и ваши солдаты из Армии Людовой.

— Нет, — еще раз жестко сказал Станявский. — Через двадцать минут мы начинаем переправу, как было условлено на совещании.

В подвал поспешно вбежал солдат с немецким автоматом и обратился к Станявскому:

— Пан полковник, немцы продвигаются вдоль набережной. Нас отрезают от Вислы…

— Но там стоял батальон Армии Крайовой, — воскликнул Станявский.

— Он прекратил сопротивление, пан полковник, и сложил оружие.

— Все в ружье! — скомандовал Станявский и в ярости повернулся к Вахновскому: — Это ваша работа, пан Вахновский?! Теперь я понимаю, почему вы пришли в Жолибуж со стороны германских позиций.

— Вы на что намекаете!.. Я пришел сюда по канализационной сети, — солгал Вахновский.

Но Станявский изобличил его. Он иронически посмотрел на сапоги Вахновского.

— Очевидно, в канализационных туннелях есть теперь чистильщики сапог, пан Вахновский…

Свет догоравшей свечи падал на ноги Вахновского. Em сапоги были безукоризненно чисты, как и его щеголеватый китель. Вахновский отошел в тень.

— Это не имеет значения, — пробормотал он. Потом начальническим голосом повторил: — Командующий войсками генерал Бур запретил переправу на левый берег. Прикажите своим людям сложить оружие.

— Так поступают предатели! — сквозь зубы процедил Станявский.

Он прекратил беспредметный спор и пошел к выходу. За ним двинулись остальные. Родович и Янек со своими солдатами шли сзади. Регина негромко сказала:

— Я — уверена, что Вахновский предварительно заходил к немцам… Это в самом деле его работа. Иначе, где еще он мог задержаться…

Развалинами пробрались к берегу реки. Стрельба раздавалась совсем близко. Стало темно. Станявский на ходу отдавал распоряжения. Послал разведку, чтобы уточнить, где противник.

На берегу стояла небольшая группа поляков. Их было человек двадцать, может быть тридцать. Это вместо трех тысяч, которые готовились к эвакуации. Подошли еще двое. Рассказывали, что едва пробились. Немцы отрезали Жолибуж от Вислы.

— Кто намерен переправляться, — сказал Станявский, — делайте это немедленно. Мы попытаемся задержать немцев.

Несколько человек спустились к лодкам. Остальные продолжали стоять.

— Ступайте, Регина, — сказал Янек, — Мы задержимся… Здесь всего две лодки.

— Я останусь с вами.

Снова поднялись по горбатой улочке. Бой шел в соседнем квартале, но было так темно, что расположение противника можно было только угадывать по вспышкам выстрелов. Перестрелка длилась не менее часа. Продвижение карателей удалось задержать. Станявский все ждал разведчиков. Наконец они возвратились. Вести были неутешительные — Жолибуж окружен и разгромлен. Предательство стоило дорого. В руках повстанцев остался только вот этот маленький клочок земли, протяжением в две сотни ярдов. Станявский приказал отходить.

Вода была черная и такая холодная, что ломило ноги. Янек помог Регине спуститься с камня, она зябко вздрогнула, и они вместе пошли вперед. Сначала вода доходила им до колен, потом по пояс, по грудь… Вот уже ногами нельзя достать дна. Регина поплыла, и ее подхватило течение. Когда над Варшавой вспыхивали осветительные ракеты, она видела на реке головы плывущих людей. Потом все исчезало и оставалась только черная вода, черное небо и холод.

Янек и Стась плыли рядом с Региной. Пловцы не сопротивлялись течению, они старались только как можно быстрее удалиться от левого берега. Каратели не замечали плывущих. Только когда пловцы были на середине реки, с берега дали пулеметную очередь. Пули, будто плетью, хлестнули рядом по воде, и на этом все кончилось. Пулеметчик, вероятно, стрелял просто так, для острастки.

Когда подплывали к восточному берегу, их окликнули. Говорили по-польски. Янек ответил. Беглецов подхватили чьи-то сильные руки, помогли выйти на берег. Они были среди своих, и Регина всем своим существом ощутила вдруг, что вновь обрела под ногами твердую почву. Это не было только физическим ощущением, нет. Регина в темноте нашла руку Янека, шагавшего с ней рядом.

— Ты знаешь, — прошептала она, — я почему-то вспомнила сейчас об Испании…

Янек пожал ей руку. Вот как бывает — он тоже подумал сейчас об Испании, об Андалузских горах, о побережье Бискайи. Нет, там, в Испании, были не только поражения… Он подумал еще, что очень многое связывает его с этой женщиной, идущей рядом.

Так шли они, взявшись за руки, навстречу новому.

Варшава официально капитулировала через два дня. Генерал Бур-Комаровский подписал акт о капитуляции 2 октября 1944 года в десять часов утра.

В тот же день германское радио передало:

«Варшава прекратила сопротивление. Только некоторые части под командованием большевистских офицеров пытались саботировать капитуляцию, В течение ночи они стремились форсировать Вислу и соединиться с советскими войсками».

Радио из Берлина сообщало еще, что для участников подавления варшавского восстания устанавливается особый нагрудный знак «Щит Варшавы», который будет лично вручать солдатам обергруппенфюрер фон Бах-Зелевский.

А еще через два дня — четвертого октября, — когда скорбные шеренги варшавян медленно брели в концлагерь Прутков, открытый фон Бах-Зелевским специально для жителей мятежной Варшавы, радио «Свит» передавало из Лондона;

«В коммюнике, полученном сегодня во второй половине дня от генерала Бура, говорится…»

Из германского плена генерал Бур-Комаровский передавал свои коммюнике в Лондон! Для этого ему пришлось воспользоваться услугами немецкого радиста.

Генерал фон Бах-Зелевский был столь любезен, что разрешил Комаровскому провести совещание с Леопольдом Окулицким и другими офицерами Армии Крайовой, остающимися в подполье для диверсионной работы в тылу Красной Армии. Руководителем подполья стал генерал Окулицкий, более известный под кличкой Термит.

Глава восьмая

1
Последние годы Адольф Гитлер редко покидал главную ставку в Вольфшанце близ Растенбурга. Отгороженный бетоном и колючей проволокой от всего мира, он неделями жил здесь, не имея ни малейшего представления о том, что происходит в Германии. Его интересовал фронт. Только фронт.

О положении в стране Гитлер узнавал от своих приближенных… А уж они знали, что говорить фюреру…

Как-то осенью сорок четвертого года Гитлер проехал через Берлин, изменив свой обычный маршрут. Его удивили масштабы разрушений, которые причинила городу вражеская авиация… Он раздраженно спросил адъютанта:

— Почему до сих пор не доложили мне об этом?!

Старший адъютант генерал Бургдорф пробормотал что-то невнятное. Он не хотел принимать на себя чужие грехи…

Теперь Гитлер вынужден был покинуть Вольфшанце. Русские войска прорвались в Восточную Пруссию и подошли к Растенбургу. Оставаться здесь было опасно. Гитлер намеревался перевести ставку в район Берхтесгадена в Южной Баварии или в Шлезвиг Гольштейн — на западе, но в конце концов он остановил свой выбор на Имперской канцелярии в центре Берлина, хотя подземное убежище во дворе канцелярии еще не успели закончить.

Гитлер приказал установить киноаппарат в его кабинете. Он уже много раз смотрел этот фильм, но хотел смотреть снова. Он пригласил генералов, чтобы и они смотрели еще и еще… Пусть знают, какой жестокий конец ожидает любого, кто осмелится подумать о заговоре.

На экране развертывался заключительный акт событий 20 июля. Заговорщики Геппнер, Газе, Витцлебен и еще пять главарей неудавшегося путча стояли перед военным трибуналом. Это походило на какой-то бедлам… Председатель трибунала вскакивал, размахивал руками, кричал… Кричали заседатели, прокурор… Среди этих криков терялись голоса подсудимых.

Адъютант Бургдорф краем глаза глянул на фюрера, Тот смотрел на экран и удовлетворенно кивал головой. Впрочем, может быть, у Гитлера просто тряслась голова — болезнь его прогрессировала с каждой неделей…

Экран перенес зрителей к месту казни… Заговорщиков казнили в помещении, похожем на мясную лавку, — голые стены с острыми крючьями, на какие вешают туши… Снова появился генерал Геппнер, грузный, с лицом, искаженным от страха… Несколько дюжих эсэсовцев-палачей подхватывают его и вешают за челюсть на крюк… Его ноги еще опираются на скамью. Эсэсовец медленно, чтобы продлить страдания, вытягивает скамью из-под ног Геппнера… Точно так же казнят и других осужденных…

В кабинете вспыхивает свет… Гитлер не успевает согнать с лица выражение жестокого торжества… Он мертвенно бледен и улыбается. Генералы молча поднимаются со своих мест… Встает и Гитлер. Здоровой рукой он придерживает дрожащую левую руку. Как бы раздумывая вслух, Гитлер громко сказал:

— Всего после заговора уничтожено четыре тысячи девятьсот восемьдесят человек… Я правильно называю цифру, Бургдорф?

— Да, мой фюрер, — подтвердил адъютант.

Генералы, теснясь в дверях, выходили из кабинета, Гитлер спросил:

— Фельдмаршал Роммель тоже замешан в заговоре?.. Это точно, Бургдорф?

— Да, мой фюрер… Он намеревался открыть Западный фронт противнику…

— В таком случае пусть он поступит так же, как фельдмаршал фон Клюге… Этим придется заняться тебе, Бургдорф… А теперь мне нужны Гудериан и Скорцени… Предупреди, чтобы Борман и Гиммлер тоже спустились в убежите.

Генерал Бургдорф просто с полуслова понимал Гитлера Понял он и сейчас… Фельдмаршала Клюге, о котором упомянул Гитлер, вызвали с фронта в ставку для объяснения. Вскоре после 20 июля. Он знал, что его песенка спета, и в самолете раскусил ампулу с ядом… Клюге действовал наверняка, не так, как генерал фон Штюльпнагель. Тот по дороге из Парижа в Берлин решил застрелиться. Остановил машину, вышел на мост и достал пистолет. Но он только ослепил себя. Шофер вытащил Штюльпнагеля из воды и доставил в госпиталь. Вскоре генерала казнили… Если бы Роммеля тоже надо было казнить, фюрер так бы и сказал: «Поступить с ним, как с генералом Штюльпнагелем…» Но в том-то и дело, что Гитлер так не сказал… Значит, фельдмаршал должен сам раскусить ампулу…

У начальника штаба Гудериана Гитлер спросил, как обстоят дела с формированием дивизий фольксштурма. Гиммлер только что спустился в подземелье и ревниво взглянул на Гудериана. Ведь после казни Фромма командование резервными армиями поручено ему, Гиммлеру. Почему Гитлер обходит его и спрашивает у нового начальника штаба… Но Гудериан никак не собирался ссориться с всесильным руководителем эсэсовских соединений.

— Формирование идет успешно, мой фюрер, — доложил он. — Более подробно вам мог бы доложить господин рейхсфюрер Гиммлер…

На самом-то деле никакого успеха в формировании дивизий фольксштурма и не предвиделось… Так называемые батальоны народных гренадеров являли собой печальные зрелища. Они состояли из стариков, инвалидов и подростков от четырнадцати лет. Сами гренадеры насмешливо называли себя секретным оружием «фау-3», а свои батальоны — «желудочными батальонами», потому что большинство стариков страдали желудочными болезнями.

Когда первые батальоны фольксштурма попали на Западный фронт, ополченцы начали пачками сдаваться в плен. Кадровые командиры частей придумали борьбу с дезертирством — на переднем крае у солдат отбирали белые платки и полотенца: без них в плен сдаться труднее. Тогда гренадеры взялись за подштанники… Но ведь обо всем этом не расскажешь фюреру!..

Только одна танковая армия, укомплектованная из гитлеровской молодежи, могла представлять особую ценность. Эта армия обучалась под Гамбургом, и Гитлер возлагал на нее особые надежды.

Гиммлер осторожно сказал, что в фольксштурме имеются случаи дезертирства, но приказ о расстреле семей дезертиров, несомненно, возымеет свое действие…

— А самих дезертиров пусть вешают на фонарях! — добавил Гитлер. — Бургдорф, подготовь такое распоряжение…

Нагнув свою бычью шею, Борман сказал:

— Я подготовил, мой фюрер, приказ войскам — уничтожать на германской территории все, что может пригодиться врагу…

— Да, да… — Гитлер говорил отрывисто и глухо. — Бороться, не считаясь ни с чем… Применять тактику выжженной земли, так же как мы делали это в России… Жечь, жечь!.. Предприятия и города… Запасы продовольствия… А жителей увозить в глубь Германии… Русских мы уничтожим на сожженной германской земле… Только так, только так!.. Теперь мы не можем считаться с собственным населением… — Гитлер вскочил и взволнованно зашагал по тесному убежищу.

В подземелье воцарилась тишина, нарушаемая только шаркающими шагами Гитлера.

Медленно успокаиваясь, Гитлер еще раз прошелся из угла в угол.

— Я пригласил вас, Гудериан, — сказал он, — чтобы изложить свои мысли о наступлении в Арденнах. У меня есть кое-что новое… Но прежде я бы хотел поздравить моего храброго Отто Скорцени с успехом в Венгрии. — Гитлер протянул Скорцени вялую руку. — В вашей охотничьей сумке еще один премьер, а на груди золотой рыцарский крест… Но теперь я намерен дать вам новое задание. Послушайте…

Гитлер, подобно волку, запертому в клетке, беспокойно искал выхода до последней минуты. Он все время на что-то надеялся. Ждал, когда распадется военная коалиция русских с капиталистическим Западом, ждал, когда германские ученые-физики дадут ему атомную бомбу. Подземный завод секретного оружия уже начали строить в горах под Линцем. Скорей бы! Вот когда Гитлер возьмет за горло своих врагов!.. Сейчас нужно только выгадать время. В крайнем случае он отсидится в неприступных Альпийских горах, создаст там военное государство-крепость. В мыслях Гитлер называл его Альпийским редутом. Это была его надежда. Но пока он думал об Арденнах.

Гитлер стал развивать план контрудара на западе. Он опять загорался. Глаза его оживились, и в голосе появились прежние металлические нотки.

План операции в Арденнах был уже в деталях известен Гудериану — в генеральном штабе трудились над его разработкой. В курсе дела были Гиммлер и Борман. Среди присутствующих в неведении оставался только Скорцени. Но уж конечно не для него одного говорил Гитлер. Ему просто нужны были слушатели, в присутствии которых он мог импровизировать…

На Западном фронте назревали большие события. Две германские танковые армии в составе до тридцати дивизий, которые сейчас формировались и приводились в порядок, должны внезапно перейти в контрнаступление и опрокинуть англо-американские войска. Противник уже сейчас испытывает тяжелые затруднения со снабжением. Если немецкие армии прорвутся к Маасу, форсируют его и, повернув на север, захватят Антверпен, англо-американская группировка в Европе будет разгромлена.

— Я вновь обращаюсь к испытанной политике блицкрига, — говорил Гитлер. — Я нанесу внезапный и сокрушительный удар… Мы бросим в бой две тысячи новых реактивных самолетов… Танки «пантеры» и «тигры» вернут инициативу на Западе… Мы вынудим Запад заключить перемирие с Германией, и тогда в течение нескольких месяцев я устраню угрозу с Востока…

Замышляя контрудар в Арденнах, Гитлер не переставал думать о Восточном фронте… Его голос окреп, лицо порозовело, сейчас он уже не казался больным и немощным стариком. Гитлер обратился к Скорцени:

— Наше оружие — паника и внезапность. Первое я поручаю вам, Отто Скорцени… Вы сформируете танковую бригаду, подберете себе офицеров, свободно говорящих по-английски, оденете экипажи в американскую форму и посеете панику среди противника… Вы должны захватить мне мосты между Намюром и Маастрихтом… Немедленно приступайте к формированию… Танки и автомобили вы подберете тоже американского происхождения…

Конечно, арденнское контрнаступление Гитлера было предсмертной агонией германского фашизма, смертельно раненного на Востоке… Но в агонии зверь бывает опасен и страшен… Над армиями западных союзников нависла угроза военного поражения.

2
Семнадцатого июля, за три дня до покушения на Гитлера, фельдмаршал Роммель был тяжело ранен во Франции. Его машина попала на дороге под обстрел американского истребителя. Некоторое время фельдмаршал лечился в госпитале, потом, когда его состояние начало улучшаться, врачи разрешили ему переехать в свое поместье Герлингер в Южной Германии.

Эрвину Роммелю казалось, что его участие в заговоре пройдет незамеченным. Все, кто мог что-то о нем сказать, были мертвы — Штюльпнагель, Клюге… Минуло уже три месяца после неудачного покушения на Гитлера, и теперь фельдмаршал все реже и реже вспоминал об этих опасных событиях. Он готов был благословлять судьбу и американского летчика, которые избавили его от неприятностей.

Поздним октябрьским вечером в кабинете фельдмаршала раздался звонок. Роммель сам подошел к телефону. Звонил старший адъютант фюрера — генерал Бургдорф, с которым Роммель дружил еще в те годы, когда оба они служили в охране Гитлера. Голос Бургдорфа доносился откуда-то издалека. Бургдорф спросил о здоровье, поболтал о пустяках и сказал, что, если Эрвин не возражает, он завтра навестит его в Герлингене. Может быть, с Майзелем… Они здесь рядом. Вероятно, это будет часов в двенадцать… Пусть Эрвин приготовит бутылку-другую вина, он, Роммель, вероятно, не мало привез его из Парижа…

Утром фельдмаршал ушел на прогулку и предупредил домашних, что, возможно, приедут Бургдорф и Майзель. Пусть они подождут в гостиной.

К двенадцати часам Роммель вернулся домой, а вскоре появились гости. В это время несколько бронемашин с эсэсовцами окружили поместье. Роммель их не заметил.

Бургдорф от вина отказался — может быть, попозже. Он предложил фельдмаршалу совершить небольшую прогулку в машине. Надо немного развеяться. Нельзя же безвылазно сидеть в своем поместье.

В маршальской форме, в кожаном пальто, с маршальским жезлом в руках Роммель уселся в машину. Он не походил сейчас на больного.

Когда автомобиль выехал из ворот поместья и помчался по автостраде, Бургдорф, молчавший все это время, вынул из кармана ампулу, похожую на тюбик губной помады, и протянул ее Роммелю.

— Фельдмаршал Роммель, — холодно и официально произнес он, — фюрер предлагает вам выбор — раскусить эту ампулу или повиснуть на остром крюке, как генерал Геппнер…

Роммель оглянулся по сторонам. Справа и слева сидели Бургдорф и Майзель… Машина бешено мчалась по автостраде. Выхода не было.

— Однако ты ловок, Бургдорф!.. — сказал Роммель. Он взял ампулу и раскусил ее, как раскусывают орехи, — коренными зубами…

Смерть наступила мгновенно.

Через четверть часа из ближнего госпиталя позвонили в Герлинген и сообщили, что сюда только что доставлен Роммель с кровоизлиянием в мозг…

На другой день все берлинские газеты опубликовали пространные некрологи и траурные извещения о смерти фельдмаршала Эрвина Роммеля. В приказе войскам говорилось, что германская армия потеряла крупнейшего полководца — героя битвы в африканской пустыне, кавалера ордена «Пур ля Мерит», кавалера золотого рыцарского креста, железного креста с мечами, дубовыми листьями и бриллиантами… Фельдмаршал Роммель умер от ран, как сообщалось в приказе…

Похороны Роммеля были торжественны и пышны. О них долго говорили в Германии — фюрер умеет ценить преданных ему генералов…

3
После затянувшихся осенних дождей, которые превратили долину По в непролазное болото, завернули вдруг жестокие холода. Таких давно не бывало в Италии. Снег замел тропы, он лежал не только в горах, но и в низинах, где обычно в это время еще зеленеет трава.

Тяжелые времена наступили для партизан-гарибальдийцев. Спускаться в долину было рискованно, а пещеры, которые они продолбили в скалах, и шалаши, сплетенные из ветвей, мало защищали от зимней стужи, тем более что обувь и одежонка были совсем ветхие… С питанием тоже стало плохо. Неделями сидели на кукурузной похлебке да жареных каштанах. Но и эту скудную пищу раздобывали с большим трудом, Не удивительно, что в отряде кое-кто начал роптать.

И в это самое время в отряд Бруно Челино доставили из бригады приказ британского фельдмаршала Александера.

Командующий союзными войсками в Италии предписывал партизанам прекратить временно борьбу и разойтись по домам. Свое распоряжение британский фельдмаршал объяснял наступившими холодами, отсутствием у партизан продовольствия, оружия, боеприпасов. А вот когда наступит весна, партизаны опять смогут объединиться в отряды и начать борьбу.

Бруно Челино, пробившийся из Неаполя на север Италии, вот уже несколько месяцев командовал отрядом гарибальдийцев. В общем, дело у него шло неплохо, особенно после того, как все партизаны в Италии объединились в Корпус добровольцев свободы. Бывшего берсальера, не раз дезертировавшего из королевской армии, будто подменили. После возвращения из России он стал думать иначе. Приказ фельдмаршала Александера, казалось бы, должен был обрадовать Челино. Ведь Александер предписывал партизанам разбрестись по домам. Но теперь именно это обстоятельство и выбывало у него недоумение, чувство протеста. Как же так — распустить отряд… А вдруг не удастся собрать его снова…

Бруно держал в здоровой руке приказ фельдмаршала, записанный по радио на обрывках бумаги, и не знал, что же ответить наседавшим на него партизанам. Голоса разделились, и последнее слово оставалось за ним. Как скажет он, так и будет. Но что сказать?.. Бруно Челино был глубоко уверен, что распускать отряд нельзя, но как объяснить это партизанам, какие доводы привести?!

И все же он придумал, что ответить ребятам. Гарибальдийцы сидели в заброшенной сыроварне около печки, в которой уцелел котел, теперь в нем варилась похлебка. Почти все были в сборе. Только патрули ушли к Черной расщелине. Там, где сбегала вниз козья тропа, обычно стоял партизанский дозор.

Отряду Челино повезло, что удалось найти в горах эту старую сыроварню. Здесь было куда теплее, чем в шалашах…

Челино скомкал бумагу и негромко сказал:

— Пока расходиться не будем… Нет приказа…

Больше всех хотелось спуститься с гор пастуху Алиджи Барбьери. Его деревня находилась совсем рядом. В ясную погоду Алиджи различал крышу своего домика.

— То есть как нет приказа? — рассердился Алиджи. — А в руках у тебя что — не приказ?..

— Мы подчиняемся Корпусу добровольцев свободы, — возразил Челино… — Придет оттуда приказ — дело другое… А пока — какой он ни на есть важный английский фельдмаршал — Александер не имеет права распоряжаться итальянскими партизанами… У нас своя власть.

— В таком случае я пойду в долину один, — сказал Алиджи Барбьери и, чтоб не передумать, тотчас же стал собираться.

— А полушубок оставишь нам? — спросил бывший землемер Маторелло в наступившем молчании.

Полушубок интересовал партизан больше, чем сам Алиджи. Это был совсем ещё целый овчинный полушубок, который партизаны надевали по очереди, когда шли в наряд к Черной расщелине.

Алиджи не хотелось расставаться с полушубком, но он ответил:

— Берите его себе… Конечно, только до весны… И не ложитесь в нем возле костра, прожечь недолго…

Алиджи Барбьери щелкнул затвором винтовки, дослал в ствол патрон и вскинул ремень-винтовки через плечо.

— Ну, я пошел, — сказал он, ни на кого не глядя.

Все молчали. Только Челино тихо сказал:

— А винтовку тебе придется оставить, Алиджи… В долине ты ее все равно спрячешь где-нибудь под половицей…

— Но я сам отбил ее у немцев. Ты же знаешь, командир Челино…

— Знаю… Но разве ты один напал на немецкую колонну?

— Это верно, не один… — согласился Алиджи. Он потоптался у двери. — Знаете… Не пойду я в долину…

И Алиджи Барбьери остался в отряде.

Тут за стеной раздались голоса, топот, и в распахнувшуюся дверь ввалилось несколько незнакомых людей. Их сопровождали два партизана, ушедшие в наряд к Черной расщелине.

— Кто здесь командир отряда Челино? — спросил высокий незнакомец, закутанный в клетчатый шарф.

— Я — Челино. — Бруно поднялся с опрокинутого бочонка. Ему был удивительно знаком этот голос.

А незнакомец шагнул вперед и обнял вдруг командира отряда.

— Надо бы узнавать своих братьев… — шутливо воскликнул он. — Не так уж их у тебя много, Бруно…

— Луиджи!..

Когда сидели за кукурузной похлебкой и, обжигаясь, отхлебывали из котелков жидкое варево, Луиджи спросил:

— А вы не собираетесь еще уходить по домам?

— Нет, ждем приказа бригады, — сказал Бруно. — Как раз говорили об этом… Может быть, ты растолкуешь, Луиджи, в чем там дело?..

— Ради этого мы и двинулись в горы, — сказал Луиджи, кивнув на своих спутников. — Мы агитаторы из Корпуса добровольцев свободы, нас послал товарищ Тольятти…

Партизаны подошли ближе. Всех интересовало, что скажут эти люди, пришедшие из Милана. Бруно внимательно слушал, что говорил Луиджи, и все больше убеждался, что он был прав, когда отказался выполнить приказ фельдмаршала Александера.

Луиджи объяснял так просто и понятно. Бруно и прежде гордился старшим братом, хотя и не всегда его понимал. Но теперь он во всем согласен с Луиджи.

— Вы знаете, — говорил он, — что коммунисты предложили всем итальянским партиям не спорить сейчас, какая власть будет у нас в стране — монархия или республика. Сначала надо общими силами покончить с Гитлером, Кессельрингом и Муссолини… Это, конечно, не значит, что после свержения Муссолини мы согласимся навсегда передать власть королевской династии или маршалу Бадольо, который расстреливает рабочие демонстрации в Милане, в Турине… Мы никому не позволим разоружать сейчас итальянский народ. А командующий союзными войсками британский фельдмаршал Александер добивается как раз этого…

Луиджи сидел теперь на месте Бруно и говорил, сбросив шарф и расстегнув короткую куртку. Бруно внимательно рассматривал Луиджи. Как он изменился за эти годы! Больше, чем за время своей жизни в Испании или в ссылке на острове Вентотене… Голова совсем седая. А ведь ему не так уж много лет… В самом деле, сколько же лет Луиджи?..

Бруно слушал брата и думал о своем. Одно не мешало другому. А Луиджи рассказывал партизанам важные вещи.

Итальянский Корпус добровольцев свободы насчитывает сейчас тысяч сто пятьдесят партизан. Он объединяет больше ста партизанских дивизий и полсотни горных бригад. Это же огромная сила, с которой приходится считаться и врагам и друзьям!.. И что же получится, если заставить партизанскую армию сложить оружие, распустить ее по домам? Обезоруженные люди будут брошены на растерзание карательным отрядам Кессельринга и Муссолини… Конечно, восстановить партизанскую армию больше уже не удастся. Итальянский народ будет разоружен.

Нет! Путь может быть только один — пережить эту тяжелую зиму, перенести все лишения, а весной развернуть борьбу за освобождение Италии… Сейчас надо спускаться в долины, но не для того, чтобы сидеть по домам. Надо нападать на германские колонны, добывать оружие и продовольствие…

Когда покончили с делами, братья подсели к угасающему огню и говорили до рассвета.

Луиджи, оказывается, довольно долго жил в Риме… Говорит, что его спасла Анжелина.

— Подожди, Луиджи, но скажи по порядку, как это произошло?

Луиджи должен был несколько раз повторять рассказ, дополняя новыми подробностями, о том, как невестка, жена Бруно, спасла ему жизнь.

…Луиджи работал в Риме, руководил отрядами гапистов[66] в одном районе. Они готовили налет на фашистскую комендатуру, но операция сорвалась. Трое гапистов были убиты, двоих раненых захватили на месте, а Луиджи сначала уда лось уйти. Но Луиджи тоже был тяжело ранен, за ним гнались, и его схватили только потому, что он потерял сознание на улице. Это было не так далеко от дома, где жила мать. Луиджи рассчитывал, что ему удастся там скрыться.

О том, что произошло дальше, рассказывала Анжелина. Она возвращалась с работы, когда Луиджи волокли в тюремный автомобиль. Анжелина узнала его вот по этому клетчатому шарфу… К счастью, раненых гапистов отправили сначала в госпиталь. Там они провели две недели, до самого побега, который устроила Анжелина.

Луиджи до сих пор не может понять, как Анжелине удалось связаться с Орриго, тем самым, который заходил когда-то к матери и передавал всем привет из ссылки… Но так или иначе Анжелина поставила всех на ноги. Она все и придумала. Добыла медицинский халат и отправилась в госпиталь. Несколько гапистов во главе с Орриго ждали ее у входа. Анжелина высмотрела, где лежат раненые, ей удалось пройти к ним и предупредить, чтобы они были готовы к побегу. В дверях палаты стояли два солдата, но они не сопротивлялись, когда в госпиталь ворвались гаписты. Перед тем они захватили санитарный автобус, который теперь ждал их возле госпиталя.

Через полчаса раненые гаписты были на свободе. Лечение их взяла на себя Кармелина.

— А ты помнишь, Бруно, как называли когда-то мать на нашей улице? — улыбаясь спросил Луиджи.

— Конечно!.. Святой заступницей дезертиров… Скольким новобранцам она помогла избавиться от призыва в армию…

— Когда-то и ты, братишка, пользовался ее услугами! Она была мастерицей устраивать всякие опухоли и грудные болезни…

— Ну, а сейчас? — спросил Бруно.

— Ого! — воскликнул Луиджи. — Когда я был в Риме, она лечила всех наших раненых. И знаешь, что она им говорила?.. «Скорее поправляйтесь! Ланци скучают без ваших пуль»… Вот какая она стала, заступница дезертиров… Кажется, и ты, Бруно, стал другим — ты командир отряда, и вдруг не слушаешься приказа, отказываешься распускать солдат по домам… Убежденный, потомственный дезертир, а ведет себя…

Бруно перебил брата;

— Но как это было давно, Луиджи!.. Помнишь, я провожал тебя до фонаря в конце нашей улицы?.. Я всегда думал — куда это несет нашего Луиджи! Опять под пули… То в Испанию, то куда-то еще…

— А что думаешь сейчас?..

— В партизанах я стал коммунистом, Луиджи, — сказал Бруно…

В ту ночь Луиджи так и не ложился. Когда рассвело, агитаторы тронулись дальше, к другим бригадам.

Прощаясь, Луиджи отвел брата в сторону и сказал:

— Послушай, Бруно, твой отряд ближе других стоит к озеру Гарда. Там в городе Сало правительство Муссолини. Посматривай, в случае чего…

— Я должен сторожить дуче? — засмеялся Бруно.

— Шутки шутками, но дело идет к тому, что Муссолини снова может сбежать.

— Ладно… Никуда он не денется, — ответил Бруно. — А ты будь уверен — теперь мы не разбредемся… Нас никто не заставит сложить оружие…

— Я всегда верил в тебя, братишка! Тем более уверен теперь…

4
Ассирийская борода Жюля доставляла ему в концлагере множество неприятностей. Каждый эсэсовец, любой капо — надзиратель — считали долгом остановить француза и задать ему вопрос:

— Джед?.. Горилла?..

Бенуа робко уверял, что он никогда не бывал в Лондоне, никто его не сбрасывал на парашюте, а бороду эту он носил еще до войны. Но длиннобородому заключенному никто не верил. Такие бороды носят только русские партизаны да джеды, участники французского Сопротивления.

Хорошо, если расспросы кончались только руганью и угрозами, частенько Бенуа получал пинки и затрещины.

Жюль Бенуа решил избавиться от своей бороды. Блоковый парикмахер в два счета окорнал его ножницами. Но когда парикмахер взглянул на остриженного француза, он громко захохотал:

— Ну, теперь ты вылитый еврей!.. Как бы не загреметь тебе в крематорий…

Жюля передернуло от такой шутки. И, главное, парикмахер был прав… Бенуа, что называется, попал из огня да в полымя. Прежде в концлагере его называли джедом, теперь стали принимать за еврея. Это куда опаснее… Жюля Бенуа дважды избили на аппельплаце[67] за то, что он не вышел из шеренги вместе с евреями.

Неарийская внешность едва не стоила жизни французскому журналисту.

Поздней осенью, когда в горах выпал снег, а мороз был больше пятнадцати градусов, в Маутхаузен пригнали новые эшелоны узников. В лагере появились поляки — участники варшавского восстания, словаки — тоже повстанцы из Банской Быстрицы. Среди новичков было много французов, захваченных во время облав и карательных экспедиций. Были греки и югославы, итальянские партизаны…

В Маутхаузене давно истребили евреев — редко можно было увидеть заключенного с шестиконечной звездой на полосатой куртке. Но в последних эшелонах они прибыли снова, и вахтманы возобновили свои развлечения.

Обычно зачинщиком был или Черная пантера, или Блондинка-барышня, сутулый, рыжеволосый капо из уголовников. У него была тяжелая, отвисшая челюсть и постоянно сощуренные, выискивающие глаза. Кровавое развлечение, которое вахтманы затевали от нечего делать, называлось петушиным боем или прыжками парашютистов. Евреев подводили к краю каменного карьера и заставляли драться — кто кого скинет в пропасть. Побежденный летел вниз, падал на камни с переломанными костями, а победителя заставляли бороться снова… Упавших добивать не приходилось…

Жюль Бенуа работал в карьере, в рюстунге — так называли авиационный цех, где клепали крылья для самолетов. В течение дня Жюлю приходилось по нескольку раз ходить из цеха на склад за алюминиевыми заклепками.

Рабочий день был на исходе, и Жюль Бенуа шел за заклепками в последний раз. И тут перед ним вырос сутулый рыжеволосый капо.

— Тебя-то мне как раз и надо! — воскликнул капо, оглядывая Жюля прищуренными глазами. — Идем за мной…

В Маутхаузене не полагалось возражать, и Жюль безропотно поплелся следом за капо.

Они поднялись по каменной лестнице, высеченной в скалах. Бенуа задыхался… Но вот и последняя заледеневшая ступенька — их было сто восемьдесят шестьгранитных ступеней… А рыжему капо нипочем — словно он поднялся на отлогий холмик.

Сверху каменный карьер походил на громадный кратер, полкилометра в диаметре. На дне его, глубоко внизу, копошились муравьи — заключенные. Одетые в полосатые арестантские костюмы, с деревянными колодками на ногах, они долбили каменную гору, грузили на вагонетки тяжеленные глыбы, толкали вагонетки по рельсам… Здесь работали тысячи заключенных.

Над карьером стояла сизая, едкая пыль… Глубокий котлован пересекала небольшая речушка.

Блондинка-барышня обошел карьер, обнесенный забором из колючей проволоки, и приблизился к группе эсэсовцев.

— Нашел!.. Гляди-ка!.. Все-таки раздобыл!..

— А как же! — самодовольно расплылся капо. Он повернулся к Жюлю. — Вот тебе пара, такой же, как ты, еврей… Столкнешь, останешься жить… Ну… Начинайте…

— Но я не еврей, господин капо! — взмолился Бенуа. — Я сам не люблю евреев…

— Ладно, потом разберемся… Скинь его тогда побыстрее вниз… Ну, кто, ребята, на кого ставит?.. Я ставлю на нового. Двадцать марок.

— А я на старого!.. Он двоих уже скинул…

— Гляди не проиграй…

Жюля подтолкнули к его противнику. Перед ним стоял худой человек с глубоко запавшими глазами, в полосатой куртке на костлявых плечах. На груди узника виднелась еврейская шестиконечная звезда — два треугольника желтого и красного цвета. Человек тяжело дышал и настороженно следил за малейшим движением Жюля. Это был Натан Ройзман, которого совсем недавно привезли в Маутхаузен из Варшавы.

Бенуа едва устоял на ногах, когда рыжий капо толкнул его в спину. А худой, тяжело дышавший человек оказался на диво ловким и цепким. Он бросился вперед и дал французу подножку. Этим приемом Натану удалось сбросить в бездну уже двоих противников… Жюль Бенуа поскользнулся и очутился на самом краю обрыва.

Непостижимо, как Бенуа удалось вывернуться. Он откатился в сторону и схватил противника за ногу. Страх придал Жюлю силы. Теперь борьба шла на земле… Они перекатывались друг через друга на краю пропасти, а эсэсовцы, окружавшие их, азартно кричали, хохотали, улюлюкали…

Натан Ройзман пытался дотянуться зубами до плеча человека, которого считал сейчас самым злейшим своим врагом, — ведь только один из них может остаться в живых. А француз упирался локтем, в его шею, уклонялся от крупных пожелтевших зубов и сам норовил ударить его под ложечку.

Оба хрипло и тяжело дышали. Стискивая зубы от напряжения, Бенуа старался оторвать от себя этого страшного человека. У него уже иссякали силы… Иногда лица противников сближались, и они видели в глазах друг друга только беспощадную ярость. Слишком много было поставлено на карту, чтобы щадить кого-то…

Бенуа удалось отбросить противника, но он не успел толкнуть его вниз. Оба вскочили на ноги и стояли теперь на расстоянии двух-трех шагов, используя секунды отдыха. А рыжий капо выхватил пистолет и грозил пристрелить обоих, если они перестанут бороться. Их снова подтолкнули навстречу друг другу, и борьба разгорелась с прежней ожесточенной яростью. Бенуа едва не терял сознания. У него уже совсем не было сил, а Натан Ройзман все наседал, наскакивал, теснил его к пропасти. Но и его движения становились вялыми, а удары уже не причиняли боли. Сцепившись, они повисли один на другом, как боксеры в последнем раундё… Но вот наконец Бенуа удалось нанести противнику удар в солнечное сплетение. Человек со свистом втянул воздух, присел и в следующее мгновение полетел с каменного обрыва…

Вахтманы хотели продлить развлечение, но больше евреев поблизости не было, а идти в карьер не хотелось. К тому же прогудела сирена. Капо приказал Жюлю убираться. Да пусть живей шевелится, иначе проглотит пулю… Бенуа шатаясь уходил по краю обрыва, и ноги у него подгибались от страха.

Развлечения эсэсовцев продолжались и в следующие дни. Но однажды двое боровшихся кинулись вдруг на вахтмана, который стоял к ним ближе других, и вместе с ним бросились в пропасть… С этих пор комендант лагеря Франц Цирейс запретил вахтманам устраивать поединки в каменоломне.

5
Андрей обернулся, услышав нечеловеческий крик, и едва не уронил камень, который держал на плече. Перед ним мелькнула в воздухе полосатая фигура, и человек, сброшенный в карьер, грохнулся за выступом скалы. Крик оборвался…

Только что прогудела сирена. Непосильный, изнурительный рабочий день кончился. Заключенные строились, чтобы идти на Голгофу. Голгофа — это лестница, которая ведет из карьера. Но без команды нельзя сделать ни шагу. Капо заканчивает поверку, люди стоят в шеренгах, держа на плечах тяжелые, холодные камни. Их-надо отнести наверх. Скорей бы идти!.. Но капо не торопится. Он еще раз пересчитывает заключенных и только после этого дает команду.

Колонна медленно бредет по дороге. Кругом громоздятся кучи камня и щебня. Колонна вливается в поток таких же изможденных людей в полосатых матрацных одеждах. Позади каждой колонны несут мертвецов — одного, двух. Иногда их больше. Несут и тех, что упали с обрыва. Их лица залиты кровью, кровь тяжелыми каплями падает на дорогу…

Андрей чувствует, как все больше слабеет. Сможет ли он сделать хоть несколько шагов вверх по Голгофе? Вероятно, он заболевает. Голова налита свинцом, а мускулы совсем вялые. Удивительно, как это Андрей до сих пор не уронил камень. Но что будет на лестнице… Передние замедляют немного шаг, начинается подъем. Все глядят под ноги, чтобы не оступиться, не упасть. Иначе смерть!.. Впереди раздается сухой хлопок выстрела. Вахтман пристрелил кого-то на лестнице. Но никто не поднимает глаз — глядят только под-ноги… С тупым, приглушенным грохотом катится вниз по ступеням камень. К счастью, он никого не задевает… Колонна ненадолго останавливается и снова идет… Деревянные колодки осторожно ступают по заледеневшим каменным ступеням… Поднимается и Андрей… Прошли семьдесят шесть ступеней… Осталось сто десять… Андрей считает, чтобы легче было идти. Теперь девяносто три… Есть ли предел человеческой выносливости? Да, есть. Андрей побледнел, он почти теряет сознание. Сейчас он упадет и больше не встанет. И в это мгновение он ощутил, что камень будто стал легче… Он увидел или ему показалось, будто две чьих-то руки с обеих сторон подпирают его тяжелую ношу. Это француз Симон и поляк Родомир. Они идут рядом и помогают Андрею, хотя у каждого своя ноша…

Андрей поднимается еще на несколько ступеней. Ему уже легче. Он шепчет:

— Не надо, я сам…

Но руки товарищей продолжают поддерживать камень.

— Главное, проходи бодрее мимо вахтманов, — советует Родомир, — осталось немного…

У Родомира сегодня горе — погиб его друг Казимир, с которым они вместе сражались в Варшаве. Погиб на его глазах, и Родомир ничем не мог ему помочь.

То было днем, вскоре после обеда. Они грузили камень на вагонетки, и капо Бертольду показалось, что работают слишком медленно и нерадиво. Едва ли кто в карьере был свирепее Бертольда. Удары его дубинки обрушились на обоих. Но Бертольду этого было мало. Он приказал Казимиру идти за собой. Капо подвел поляка к ручью, протекавшему через карьер, заставил вырубить прорубь и ударами дубинки загнал его в воду. Казимир вышел из ручья мокрый, и одежда на нем мгновенно заледенела. Бертольд не унимался.

— Я буду вымораживать у тебя вшей, — захохотал капо и поставил Казимира навытяжку.

Он запретил ему шевелиться, а мороз был градусов двадцать.

Бертольд расхаживал рядом, притопывая ногами: холод пробирал его даже через шинель.

— Ну что, — спросил Бертольд, — станешь работать до вечера в этом скафандре, — капо указал на заледеневшую одежду, — или пойдешь греться на проволоку? Выбирай…

Казимир выбрал проволоку… С трудом переставляя негнущиеся ноги, он подошел к проволочному заграждению, немного помедлил и бросился на него грудью. Через колючую проволоку проходил ток высокого напряжения…

…После вечерней поверки Симон Гетье принес Андрею кусок хлеба с маргарином.

— Это тебе, — сказал он. — Завтра тебя переведут в госпиталь…

В Маутхаузене Андрей постоянно ощущал поддержку невидимых друзей. Вот и сегодня, на лестнице. В этом проявилась солидарность людей, не отказавшихся от борьбы, думающих так же, как он, Андрей Воронцов. Его окружали люди интернационального долга. Здесь тоже существовала интернациональная бригада, но иная, подпольная. В жесточайших условиях лагеря бойцы ее не подняли белого флага, не капитулировали перед врагом. Они продолжали бороться, потому что сильнее смерти ненавидели фашизм.

Андрей еще не был посвящен в жизнь подпольной организации. Но он о многом догадывался. Спасли его французские коммунисты. Правда, им не удалось сразу перевести Воронцова в госпиталь. Андрею пришлось работать в карьере, ходить на Голгофу, рубить камень, грузить вагонетки… Все, что Андрей пережил в прежних лагерях и в неволе, не шло ни в какое сравнение с Маутхаузеном. Здесь содержали людей категории «Нахт унд Небель». Из этого лагеря уже не было выхода, кроме как через трубу крематория…

За годы существования лагеря — а строили его сами узники — здесь бывали попытки к бегству, но ни один побег не увенчался успехом. Ни один…

Обо всем этом Андрею, вскоре как его перевели в лагерь, рассказал советский капитан из Симферополя. Он назвал себя Валентином. Его привел Симон. Валентин долго расспрашивал Андрея, но ничего не сказал о себе. Однако Симон Гетье не выдержал. Симон до конца доверял месье Воронцову. Он рассказал — Валентин руководит подпольной организацией советских военнопленных.

После первой встречи Андрей довольно долго не видел Валентина. Встретились они в воскресенье, когда на аппельплаце повесили советского пленного.

Заключенных согнали на аппельплац и передним шеренгам велели лечь на мерзлую землю, чтобы все могли видеть казнь. Из барака приволокли осужденного — избитого, в кровоподтеках. Комендант Цирейс сам его допрашивал, но русский ничего не сказал. Узника подвели к виселице и заставили стать на табурет. Он был удивительно спокоен, этот человек, приговоренный к казни. Перед его лицом покачивалась на ветру веревочная петля. Казнимый сам набросил ее себе на шею, окинул плац прощальным взглядом… Вдруг он поднял голову и громко, что было силы крикнул:

— Боритесь, товарищи!.. Мы победим!.. Прощайте!..

Палач-капо вышиб ногой табурет. Тело узника качнулось на веревке. Но он еще держался руками за петлю, силясь ее растянуть. Он подтянулся и успел еще раз крикнуть:

— Боритесь!..

Руки его ослабли и упали вдоль туловища. Человек вздрогнул и замер…

С аппельплаца расходились молча. Одних казнь устрашила, других заставила подумать: уж если умирать, лучше вот так…

Когда в обед раздавали баланду, к Андрею подошел незнакомый узник и протянул ему консервную банку, наполненную мутным варевом.

— Это тебе пополам с Михаилом… Знаешь Михаила Шаенко из седьмого барака?.. Найди его…

В лагере Андрея постоянно мучил голод — и днем и ночью. Его нельзя было унять. Обед — пол-литра баланды — только растравлял аппетит. Сейчас кто-то снова заботился об Андрее. Но, казалось, Андрей мог бы выпить залпом дюжину таких банок…

Он знал Михаила Шаенко, хромого капитана, который жил в соседнем бараке. Как-то раз они вместе носили бидоны из карьера на кухню верхнего лагеря. Андрей отправился искать Шаенко.

Он нашел Михаила в бараке. Рядом с ним, на нарах, сидел Валентин.

— Нам с тобой, Михаил, доппаек выдали… Бери ложку…

Шаенко будто не удивился добавку, а Валентин почему-то отказался от супа, хотя Андрей и предложил ему. Почти следом в барак пришел тот незнакомый, который передал Андрею баланду.

Когда опорожнили консервную банку, Валентин сказал:

— Надо поговорить, Андрей… Проверку ты, выходит, прошел.

— Какую проверку? — Воронцов недоуменно вскинул брови.

— Тюремной похлебкой… Конечно, это не главное, но все же…

Валентин говорил усмехаясь и глядел на Андрея теплым, чуточку лукавым взглядом. Он сказал, что проверять людей приходится всяко, даже похлебкой… Недавно вот точно так же предложили одному поделиться баландой с товарищем. По дороге он воровато отхлебнул несколько глотков из котелка, предназначенного на двоих.

— Ну и что? — спросил Воронцов.

— Ну и все… Не прошел, значит, испытания… Доверять в лагере такому человеку нельзя…

— А мне, выводит, можно…

— Тебе — да… Хотим предложить одно задание… Ты инженер, кажется?..

В тот воскресный день Андрей Воронцов многое узнал о лагерном подполье. Организация распространяла свое влияние не только на центральный лагерь, — в Маутхаузене было с полдюжины филиалов. В главном лагере заключенных было тысяч двадцать, а в филиалах еще семьдесят пять. Многие работают в Эбензее, в горах. Там строится подземный секретный завод. Есть еще лагерь «Гузен-1», «Гузен-2»… Есть и другие при военных заводах. На одном из них делают танки. Вот туда и следует отправиться Андрею…

— Интернациональный комитет поможет связаться с нужными людьми, — закончил Валентин. — Тебя пошлют с рабочей командой.

Андрею все больше нравился Валентин. Внешне он едва ли чем отличался от двадцати тысяч других заключенных Маутхаузена — худой, костлявый, в полосатой одежде, с «автострадой», выстриженной блоковым парикмахером от лба до затылка. И в то же время был он какой-то особенно собранный и вместе с тем неугомонный… Воронцов подумал об этом и сказал, что в лагере обычно трудно отличить людей одного от другого.

— Ну, не скажи, — возразил Валентин. — Немцы сами помогают нам разыскивать нужных людей… Разве этот треугольник ничего тебе не говорит…

Валентин указал на красный треугольник, пришитый к своей тюремной куртке. В лагерях каждая группа узников носила особые знаки — политические заключенные имели треугольники красного цвета, уголовники — зеленого, евреи носили желто-красные шестиконечные звезды, цыгане — черные треугольники… Были еще знаки фиолетового, синего цвета…

— У всех нас красные треугольники, мы отличаемся только буквами — французы носят букву «Ф», мы букву «Р»… Но разве буквы имеют значение?! После воины я сделал бы красный треугольник символом интернациональной борьбы и содружества… Ты знаешь, Андрей, — Валентин придвинулся ближе. — Ты знаешь, чего мы хотим добиться?.. Сохранить кадры… Социалистические кадры Европы. Это наш интернациональный долг… Гиммлер посылает в Маутхаузен главных политических противников фашизма. Обрати внимание — он всех русских награждает красными треугольными знаками… Потом французские партизаны, немецкие коммунисты, польские социалисты… Но мы смотрим в будущее и должны спасти этих людей, сохранить их для социалистического движения… Вот для чего в лагере создан интернациональный подпольный комитет…

Прошло педели полторы-две после разговора в бараке, Андрей ждал, что вот-вот его зачислят в рабочую команду, но время шло, а тут, как на грех, он заболел…

Его отвели в нижний лагерь, в лазарет. Симон Гетье шепнул, чтобы он передал там привет врачу Григоревскому, Это пароль…

6
Вилли Гнивке получил железный крест, и его повысили в звании. Он стал гауптштурмфюрером, что соответствовало званию капитана. В реляции было сказано, что «Вильгельм Гнивке в решающую для империи минуту оказал личную услугу фюреру». Вилли был на седьмом небе от счастья, когда получил такую бумагу. Но вскоре ему пришлось ехать обратно в Маутхаузен — и опять потянулись серенькие, однообразные дни… Гнивке по-прежнему занимался снабжением, но к его обязанностям прибавилось и кое-что новое.

Однажды комендант лагеря Франц Цирейс вызвал гауптштурмфюрера Гнивке и сказал:

— Вы оказали личную услугу нашему фюреру, Гнивке, и я вправе на вас рассчитывать…

— Яволь!.. — воскликнул Вилли, хотя Цирейс еще не сказал, что именно он намерен предложить гауптштурмфюреру Гнивке.

А дело оказалось сложным. Даже Вилли, видавшему виды эсэсовцу, пришлось призадуматься. И не потому, что Вилли испугался или у него заговорила совесть, хотя речь шла об уничтожении по меньшей мере ста тысяч людей.

Франц Цирейс, комендант всех подведомственных Маутхаузену лагерей, получил указание Гиммлера подготовить уничтожение заключенных, находящихся под его надзором, Сейчас их около ста тысяч. Возможно, что в Маутхаузен и еще доставят заключенных из других лагерей.

Цирейс познакомил Гнивке с планом. Уничтожить заключенных придется не сразу. В Эбензее их можно загнать в туннели и там взорвать. Это двадцать пять тысяч… В других лагерях можно отравить пищу. В более мелких — заключенных придется расстреливать по дороге, во время эвакуации… Гиммлер требовал, чтобы ни один заключенный не был освобожден советскими войсками. Сложнее всего выполнить приказ рейхсфюрера в Маутхаузене, в центральном лагере. Здесь нет туннеля. Придется прорыть шахты рядом с бараками, заложить туда авиабомбы и взорвать лагерь. Но такую работу трудно сохранить в тайне от заключенных. Пока следует заготовить взрывчатку и на всякий случай доставить ее в лагерь.

Комендант Маутхаузена говорил обо всем этом спокойно, будто речь шла о доставке топлива или кормовой брюквы.

Вот этой дополнительной работой и занимался Вилли Гнивке, когда Цирейс снова его вызвал.

— Поедете в Базель, гауптштурмфюрер Гнивке, — сказал комендант, — с особым заданием. Документы получите на имя доктора Шейда, директора берлинской фирмы «Хермсдорф Шонеберг».

— Яволь! — ответил, как всегда, Гнивке. Он не рассуждал, а подчинялся.

— Доставите груз в Банк международных расчетов и откроете там счет на свое имя, то есть — доктора Шейда.

Одетый в штатское, сопровождаемый двумя эсэсовцами, тоже в штатском, Вилли Гнивке выехал в закрытой легковой машине в Швейцарию. В ногах пассажира лежало несколько небольших плотных мешков, но таких тяжелых, что двое дюжих эсэсовцев с трудом перетаскивали их с места из место.

Такой груз Вилли не раз возил в Берлин на Принц-Альбрехтштрассе — в управление гестапо, но за границу с таким грузом ехал впервые. В мешках было золото — всё, что удавалось изъять у заключенных — живых и мертвых. В Берлин золото стекалось со всех лагерей. Там его переплавляли в слитки и посылали в Швейцарию, в Банк международных расчетов. Управление имперской безопасности имело в банке свой текущий счет. Но в последние месяцы Берлину было не до того… Золото отправлялось в Международный банк в таком виде, как оно поступало из лагерей.

В Базеле Вилли мог бы управиться довольно быстро, если бы не одно обстоятельство.

…В банке стояла торжественная тишина храма. Бесшумно двигались клерки, будто плыли по натертому паркету, появляясь и исчезая за стеклянными матовыми перегородками. Говорили негромко, сдержанно, и лепные своды, уходящие в высоту, резонировали, тоже как в храме.

Доктор Шейд, он же гауптштурмфюрер СС Вилли Гнивке, ожидал в холле, когда бесшумный клерк пригласит господина доктора в подвал, чтобы в его присутствии взвесить золото.

Кладовщик, усатый, добродушного вида швейцарец, предложил клиенту осмотреть печати на мешках. Это был обычный, утвердившийся ритуал. Вилли прикоснулся пальцами к сургучу и кивнул — в порядке… Кладовщик с помощью служителя поднял первый мешок и высыпал на стол его содержимое. На металлическую полированную поверхность упали небольшие кусочки тускло блестящего золота. Это были коронки и зубы разных размеров и формы. Они лежали, как куча страшных зерен… Кладовщик посмотрел на них поверх очков и спросил:

— Извините, вы из Германии, господин Шейд?

— Да… Разве это имеет значение? — ответил Вилли.

— Я не могу принять ваше золото… Оно из концлагерей, — сказал кладовщик.

Осторожно, не прикасаясь руками, он начал ссыпать зубы обратно в мешок. Лопатка, которой он сгребал золото, дрожала в его руке.

Вилли вспылил… «Попал бы этот чистоплюй в лагерь! — подумал Вилли. — Поговорил бы с ним иначе…» Но здесь Вилли был доктором Шейдом. Он лишь громко негодовал и возмущался.

На шум прибежал контролер. Он стал на сторону доктора Шейда. А кладовщик все повторял:

— Я не могу принять этого золота… Я не верил слухам, что в германских концлагерях вырывают у мертвецов зубы… Но оказывается… Нет, нет, я не буду принимать участия в преступлении…

Контролер набросился на кладовщика:

— Вы слишком много на себя берете… Немедленно примите ценности… Иначе, иначе я уволю вас из банка…

— В таком случае я пойду к мистеру Томасу Маккитрику… Я работаю в банке уже тридцать лет… Он примет меня, Томас Маккитрик…

Упрямый кладовщик снял нарукавники, повесил в шкафчик халат и, не обернувшись, пошел к лифту… Он так настойчиво убеждал секретаршу, что девушка вынуждена была доложить о нем шефу.

7
Мистер Томас Маккитрик, нью-йоркский банкир, уже лет пятнадцать стоял во главе Международного банка. Война не нарушила финансовых связей воюющих стран, и германские банкиры по-прежнему пользовались услугами международной финансовой корпорации.

Как раз об этом и говорили два пожилых джентльмена, сидящих в креслах за курительными столиками, когда за стеной в приемной усатый швейцарец доказывал секретарше, что ему во что бы то ни стало нужно сейчас же увидеть господина директора.

Собеседником Маккитрика был американский генерал Фрэнк Хенглундстэн, который только что приехал в Базель из освобожденной Франции. Они находились в дальнем родстве по материнской линии, но не встречались лет десять и теперь то и дело переходили в разговоре с деловых вопросов на личные.

— Я ехал сюда, — говорил Фрэнк, — когда на дорогах еще вылавливали последних немцев. В одном месте даже попал в перестрелку.

— Послушай, — перебил Маккитрик, — почему ты не приехал в генеральской форме? Я бы хотел на тебя посмотреть. Помнится, ты был капитаном, когда мы виделись с тобой в Нью-Йорке. Ты предпочитаешь штатский костюм?

— Я ведь приехал к тебе в нейтральную страну, — отшутился Хенглундстэн. — В военной форме я бы привлек внимание швейцарских зевак и журналистов. Мне это совсем не нужно. К тому же с немцами я воюю на фронте, а здесь у меня другие дела — бизнес.

— Ты прав, Фрэнк, реклама нужна не во всех деловых операциях. Но все же ответь — у тебя на плечах много бронзы?

— Не так уж много, — тщеславно улыбнулся Хенглундстэн. — На каждом погоне по три звезды. В армии я генерал-лейтенант, но меня чаще называют политическим генералом.

— А я бы скорее назвал тебя генералом финансовым… Зачем же ты все-таки сюда приехал?

— Мне нужна твоя помощь, Томас. Я покупаю германские предприятия, а у тебя с немцами большие связи. Промышленная ассоциация, которую я представляю, заинтересована в немецких заводах, банках, патентах. Сейчас очень выгодная ситуация для сделок.

— Что же тебя главным образом интересует — металл, химия?..

— Абсолютно все! В Ветцларе я веду переговоры с Лейцем, владельцем оптической фирмы, в Оффенбахе покупаю кожевенные заводы, меня интересует уголь, текстильные фабрики… Как видишь, мы не только воюем.

— В таком случае я советую тебе заинтересоваться картотекой германских патентов в Берлине. Это чистое золото.

— Я знаю об этом, — кивнул генерал Хенглундстэн, — но, к сожалению, в Берлин скорее всего первыми придут русские.

— Это верно, — усмехнулся Маккитрик, — но русские больше занимаются борьбой с фашизмом. Мы же люди коммерческие. Они могут не обратить внимания на картотеку патентов. — Директор вновь стал серьезным. — Пошли заранее туда своих людей. Поверь мне, Фрэнк, игра стоит свеч. Наш банк тоже может быть в этом заинтересован. На полках картотеки лежат миллиарды долларов.

В кабинет вошла секретарша. Том Маккитрик, недовольно поморщившись, вопросительно взглянул на девушку.

— Чего ему надо? — спросил директор, когда она доложила о странном посетителе.

— Он не говорит. Уверяет только, что у него очень важное дело. Не хочет уходить, пока не повидается с вами.

— Пусть войдет.

Кладовщик пошел в кабинет довольно решительно, но стушевался в незнакомой обстановке. За тридцать лет своей работы в банке он впервые переступил порог роскошного кабинета директора. Маккитрик тоже видел его впервые. Швейцарец кратко рассказал о том, что произошло в хранилище банка.

— Ну и что же вы хотите? — недоумевающе спросил Маккитрик.

Швейцарец робел перед всесильным начальником, но все же твердил свое:

— Это золото мародеров, господин Маккитрик… Оно принадлежало людям, замученным в газовых камерах…

— Но ведь золото не имеет запаха… Почему бы нам его не принять? Ведь мы не занимаемся политикой. — Маккитрик не желал ввязываться в спор и все же должен был возражать этому упрямцу, который повторял все одно и то же:

— Я не могу участвовать в преступлении…

— А я не могу вас держать на службе! — разозлился наконец Маккитрик. — Ступайте!..

Когда кладовщик вышел из кабинета, Маккитрик вдруг передумал. Как бы кладовщик не наболтал лишнего.

— Верните этого человека, — сказал он секретарше.

Кладовщик вошел и остановился в дверях.

— Послушайте, — самым дружелюбным тоном заговорил американец, — если ваши убеждения не позволяют вам принять это золото, пусть его взвесит кто-нибудь другой… Я погорячился. Вы останетесь работать в банке, как прежде…

Личный текущий счет в Банке международных расчетов на имя доктора Шейда, руководившего совещанием германски: промышленников в Мезон Руж, был открыт…

Вскоре в базельском банке открыли счета и другие немецкие предприниматели — не сами, с помощью сотрудников СС, переодетых в штатское платье… Доктор Бонзе не бросал слов на ветер, когда утверждал в Мезон Руж, что промышленники получат крупные суммы для финансирования нацистского подполья после войны…

Глава девятая

1
Осенью сорок четвертого года войска Дуайта Эйзенхауэра приобрели большое превосходство над противником. Число солдат, находившихся под его командованием во Франции, давно перевалило за два миллиона человек. В его подчинении находилось свыше пятидесяти полнокровных дивизий против двадцати немецких, которые держали фронт на западных границах Германии. Что же касается военной техники, то в штабах шутили, будто французские дороги прогибаются под тяжестью американских танков и пушек…

Английские войска, пройдя за несколько дней двести пятьдесят миль, 4 сентября заняли Антверпен, крупнейший бельгийский порт. Еще через неделю американский корпус пересек немецкую границу в районе Аахена и завязал бой за этот первый германский город.

И все же, несмотря на такую, казалось бы, катастрофическую обстановку на Западе, Гитлер строго-настрого запретил перебрасывать подкрепления с Восточного фронта. Вальтеру Моделю, низкорослому генералу с квадратной челюстью, который сменил фон Клюге на посту командующего Западным фронтом, Гитлер сказал:

— С Восточного фронта вы не получите ни одной дивизии, Вальтер Модель, ни одной… Русские не остановятся на Висле, они снова перейдут в наступление… Управляйтесь только своими силами.

Сил было мало, но все же Моделю удалось ненадолго стабилизировать фронт. С этого времени союзников начали преследовать военные неудачи. Началось с операции «Маркет-Гарден» — с наступления в Голландии, которое повел фельдмаршал Монтгомери по распоряжению Уинстона Черчилля. Операция готовилась поспешно, и это вскоре сказалось на ее результатах.

Перед операцией британский премьер вызвал в Лондон своего командующего войсками.

— Послушайте, Монти, — дружески сказал он фельдмаршалу, — мы обязаны быть в Германии раньше русских. Я думаю, что прямая между двумя точками и есть кратчайшее расстояние… — теперь премьер повторял слова Рузвельта. — Вот смотрите.

Черчилль потянулся к стратегической карте и указал на северное побережье Голландии. Именно отсюда начиналась кратчайшая дорога к Берлину. Если высадить парашютную дивизию в Арнеме, которая захватит переправы, затем вот здесь… и еще одну…

— Но это в ста километрах от фронта, — возразил Монтгомери. — Чтобы соединиться с десантом, придется форсировать пять водных преград…

— Да, но зато мы прорвемся к Берлину… Это будет наша, английская победа… Американцы будут тянуться в обозе… Престиж на войне, дорогой Монти, имеет большое значение… Эту операцию мы назовем «Маркет-Гарден».

Прикинув достоинства новой операции, Монтгомери стал самым ревностным ее сторонником. Фельдмаршала упрекали в авантюризме, но он твердо стоял на своем.

Семнадцатого сентября среди бела дня три парашютных дивизии были сброшены в глубоком тылу немецких дивизий. Небо наполнилось могучим рокотом сотен транспортных самолетов. Первая английская воздушно-десантная дивизия высадилась дальше других — под Арнемом, на восточном берегу Рейна. Все это делалось так поспешно, что английская разведка не успела даже проверить, разведать место высадки парашютных десантов. Это сказалось тотчас же, как только первые парашюты опустились на землю. Оказалось, что их сбросили… в расположение германского танкового корпуса. Британские разведчики потеряли этот корпус. Его все время отмечали на переднем крае, и вдруг он исчез. Теперь оказалось, что Вальтер Модель отвел этот корпус в район Арнема…

Целую неделю британские парашютисты отбивали жестокие атаки немецких танков и пехотинцев. Красные береты парашютистов были отличными целями для немецких стрелков. Но десантники сражались отчаянно. Они стойко удерживали плацдарм, ждали, когда подойдет на помощь гвардейская бронетанковая дивизия. Но гвардейцы не смогли прорваться к Арнему.

На восьмые сутки фельдмаршал Монтгомери приказал десантникам отойти за Рейн и пробиваться к английским передовым частям. Но их осталось не так уж много — английских парашютистов, выполнявших приказ фельдмаршала… Из девяти тысяч солдат-десантников, сражавшихся на берегу Рейна, уцелело всего около двух тысяч человек. Они отошли под прикрытием польской бригады, которую послали на выручку. Поляки не вернулись. Их бригада была полностью уничтожена.

Своей отвагой и стойкостью английские томми спасли репутацию фельдмаршала. Его промахи прикрыла доблесть рядовых английских солдат. Их отвага была действительно легендарной… О героизме парашютистов писали в газетах, восхищались мужеством павших, говорили о верности солдатскому долгу. Но военные цензоры делали свое дело… Они старательно вымарывали каждое слово, напоминающее о стратегической неудаче, о провале арнемской операции. О польской бригаде, которую принесли в жертву ради спасения британской дивизии, вообще старались помалкивать.

Вся эта затея стоила жизни многим тысячам британских и польских солдат.

Арнемская неудача едва ли кому послужила уроком. Теперь уже все, и англичане и американцы, рвались к заветной цели — к Берлину. Лишь бы попасть туда раньше русских… А советские войска стояли уже на Висле и готовились к новому удару. На Восточном фронте наступило грозное затишье, затишье перед штормом, которого ждали в Берлине, Лондоне, Вашингтоне…

Экспедиционные войска Эйзенхауэра уже давно ощущали недостаток в снабжении. Транспорт не мог управиться с перевозками. Порты не успевали принимать грузы. Антверпенский порт все еще бездействовал — остров Вальхорн, запиравший подступы к порту со стороны моря, находился у немцев. Эйзенхауэр дважды отдавал приказание Монтгомери занять остров Вальхорн, но английский фельдмаршал пропускал мимо ушей слова американца-главкома.

Дуайт Эйзенхауэр должен был написать английскому фельдмаршалу резкое послание.

«Вы солдат, а я ваш начальник, — писал Эйзенхауэр. — Насколько мне известно, первая обязанность солдата — выполнять приказы. Я приказал вам взять остров Вальхорн, и я настаиваю, чтобы вы взяли остров Вальхорн».

Отношения между Монтгомери и американским командованием портились. Получив новый приказ, фельдмаршал небрежно бросил его на стол… Но все же пришлось подчиниться… В начале ноября Вальхорн взяли, но понадобилось еще две недели, чтобы очистить воды Шельды от мин и затонувших кораблей. С этого времени Антверпен стал главной, основной базой снабжения всех экспедиционных сил союзников.

На пристанях антверпенского порта накапливались горы военных грузов. И все же солдатам в частях не хватало самого необходимого… Командиры дивизий превратились в ходатаев и снабженцев. Они вымаливали в интендантстве лишнюю машину продовольствия, боеприпасов, убеждали, спорили… А на черном французском рынке почти открыто торговали американскими рационами, бензином и разным военным имуществом. Из шербурского порта по дороге на фронт исчезали целые колонны грузовиков…

Наступили промозглые осенние дни. Холодный, сырой ветер пронизывал солдат до костей, особенно по ночам. У солдат не было теплой одежды. Правда, в Шербур, а потом и в Антверпен приходили корабли с зимним обмундированием, однако их разгружали в последнюю очередь, а чаще просто заворачивали обратно в Англию, чтобы не мешать разгрузке других пароходов. Зимние вещи можно подвезти и в Берлин — этого не так долго ждать. В штабах были уверены, что англо-американские войска скоро будут в Берлине.

После катастрофической неудачи под Арнемом верховный штаб экспедиционных сил решил незамедлительно готовить новое наступление. Это совпало с приездом генерала Маршалла из Вашингтона. Начальник генерального штаба Соединенных Штатов привез указание — во что бы то ни стало ускорить наступательные действия на Западном фронте. Он остановился в Версале, в резиденции главнокомандующего, и в первый же вечер заговорил с Эйзенхауэром о целях своего приезда в Европу.

Они сидели вдвоем в огромном, как ангар, дворцовом зале под высокими, гулкими сводами. Маршалл сказал:

— Послушай, Айк, это не только мое мнение, нужно во что бы то ни стало прорваться в Германию… В январе русские снова намерены начать наступление, нам нужно их опередить…

Маршалл еще раз повторил, что это не только его личное мнение — в стремительном и неотложном вторжении заинтересованы самые влиятельные круги Соединенных Штатов…

Вскоре под дворцовыми сводами зала появился Бедел Смит, начальник штаба экспедиционных сил, — Эйзенхауэр всегда предпочитал, чтобы по военно-оперативным вопросам докладывал Смит…

Приехал в Версаль и невозмутимый Омар Бредли, командующий американскими войсками… Ворвался непоседливый, грубоватый Паттон, командующий третьей армией. Явилось еще несколько американских генералов. Пришел начальник разведки Кеннет Стронг, единственный англичанин на этом совещании. Опытный в таких делах Эйзенхауэр пригласил его специально — пусть англичане не думают, что военное совещание происходит за их спиной…

Бедел Смит доложил схему предстоящего наступления.

Намечались два направления главных ударов — севернее арденнского горно-лесного массива и южнее его. На северном участке действовали две британские и две американские армии. Они насчитывают в общей сложности до тридцати дивизий. Третья американская армия Паттона наносила удар южнее Арденн, в направлении Саарского промышленного района. Предполагалось, что оба клина, протаранив германскую оборону, деморализуют противника и беспрепятственно двинутся в глубь Германии.

Потом слово получил начальник разведки генерал Стронг. Он доложил о противнике и высказал опасение по поводу швамменуэльской плотины, которая все еще находится в руках немцев. Стронг пояснил: плотина Швамменуэль, высотой в пятьдесят с лишним метров, находится в гористом районе Эйфель и преграждает течение, реки Рур. Рур нельзя форсировать, прежде чем не будет захвачена плотина пли пока ее не взорвут бомбами с самолета. Иначе наступающие войска в любую минуту могут попасть в западню. Достаточно открыть шлюзы — и река превратится в бурную, непреодолимую преграду.

Кеннет Стронг сказал еще, что в долине между Рейном и Руром опознаны танковые части противника, входящие в состав новой шестой германской танковой армии. Известен даже ее командующий. Это генерал Зепп Дитрих, один из приближенных Гитлера.

— Нет никакого сомнения, — заключил Стронг, — что фельдмаршал Рунштедт намерен перейти в контрнаступление именно здесь, — начальник разведки указал на участок севернее арденнского горно-лесного массива.

Я только и жду, чтобы гансы вылезли из своих нор! — воскликнул Бедел Смит. — Немцев легче бить, когда они пытаются наступать…

Начальнику штаба никто не возразил. Конечно, противника легче бить, когда он выползает из своих нор…

2
Кто встречался с Гитлером в последние недели уходящего сорок четвертого года, замечали происшедшую в нем перемену. Он уже не шаркал по-стариковски ногами, передвигаясь в просторном кабинете Имперской канцелярии, голос его окреп, и с лица исчез болезненный землисто-серый оттенок. В тяжелом взоре его холодных серых глаз гипнотизера снова вспыхивали ледяные огоньки. Арденнская операция стала его детищем, с которым не расставались его мысли ни днем, ни ночью.

Все, что он мог, Гитлер бросал на стол в затеянной им крупной игре. Он надеялся собрать для удара хотя бы двадцать пять дивизий. Его советники только разводили руками — откуда же взять их…

И теперь Гитлер торжествовал — ему удалось сосредоточить для наступления на Западе даже не двадцать пять, а тридцать шесть дивизий!

Он, как встарь, хлопал себя ладонью по колену и самонадеянно восклицал:

— Что я тебе говорил, Герман?.. Пришлось тебе поверить в чудо!.. Теперь я не стану запрещать фон Рунштедту добивать англичан, как это было под Дюнкерком… Но мы загребем в свой невод больше, гораздо больше, чем под Дюнкерком!.. Ты посмотри сам!

Геринг всей тушей наваливался на стол, на карту западного участка фронта. Он с подчеркнутым интересом следил за острием карандаша Гитлера. В который раз фюрер повторял свои планы и расчеты.

Конечно, главный козырь — шестая танковая армия. Совершенно новая, как говорится — с иголочки. Гитлер укомплектовал ее молодежью последнего призыва, дал ей лучшую технику, опытных кадровых офицеров. Армия формировалась и обучалась под Гамбургом. Он не разрешал ее трогать, не брал у нее ни одного танка, как бы тяжело ни было на фронтах.

— Разве я был не прав, когда задумал создать такую армию?! — Гитлер ждал похвалы.

— Мой фюрер, я всегда говорил, что это гениальнейшая идея! Теперь она повернет события, — воскликнул Геринг и сделал рукой жест, точно отвинтил кран.

— Да, да! Именно повернет события войны!.. Я поставлю ее в центре наступления. Рядом пойдет пятая армия… Вот здесь… Две армии станут охранять фланги и развивать успех.

С карандашом в руке Гитлер отошел от карты и устремил невидящий взор через окно, в сад. На деревьях лежал мокрый снег. Было пасмурно и уныло. Снова повернулся к Герингу:

— Я обману их еще раз… И снова в Арденнах! Они уверены, что я не стану повторять дважды один и тот же ход. А я повторю!.. Поэтому я и назначил снова фон Рунштедта командовать Западным фронтом… Ему знакома дорога в Арденнах… Сейчас мне нужна плохая погода, как волку, намеревающемуся залезть в овчарню… Ну, и если бы иметь еще несколько дивизий в резерве… Жаль, что я не могу ничего взять с Восточного фронта… Очень жаль!

Гитлер опять посмотрел в окно… В Арденнах в декабре тоже всегда пасмурно. Нелетная погода устранит преимущество американцев в воздухе, уравняет силы, а внезапность и паника создадут ему превосходство.

Конечно, кроме резервов и плохой погоды, нужно было бы иметь кое-что еще, например время. Хотя бы месяц, чтобы закончить обучение танкистов, вооружить фольксштурм и гренадеров… Но времени не было — русские могли в любой день перейти в наступление. Гитлер рассчитывал, что ему хватит четырнадцати дней на арденнскую операцию — захватить Антверпен и окружить две армии противника.

За несколько дней до наступления Гитлер переехал в ставку фон Рунштедта в замок Цигенберг и приказал вызвать к нему на совещание всех командиров дивизий. Генералов собрали в другом месте, обыскали, отобрали у всех оружие, портфели и в автомобилях, автобусах повезли в ставку.

Гитлер говорил два часа. Он размышлял о победе, перескакивал с одной темы на другую, снова возвращался к своей главной мысли, рассуждал о политических итогах предстоящих событий. Полковники, генералы, фельдмаршалы внимательно слушали. Как и в прежние годы, он сумел наэлектризовать их, заставил снова верить в свой полководческий гений. Это было для него главное…

Невозмутимый, точно высеченный из камня, сидел за столом фельдмаршал фон Рунштедт. Бледное лицо его было бесстрастно. За годы войны он испытал немало падений и взлетов. Но больше было взлетов. Его считали героем разгрома Франции. Он руководил битвой за Киев, командовал фронтом на Западе. Гитлер поощрял его за успехи, увольнял за промахи и снова возвращал в армию. Рунштедта называли «Гинденбургом второй мировой войны». Теперь Гитлер поручал Рунштедту арденнскую операцию.

За столом сидели еще Зепп Дитрих и Гассо фон Мантейфель. Зепп — в прошлом начальник личной охраны Гитлера, — низкорослый и коренастый, был развязен и груб, а фон Мантейфель, худощавый, с длинным грустным лицом, походил ка священника. Оба они командовали танковыми армиями прорыва, и генералы, приехавшие на совещание, смотрели на них как на счастливчиков — вот кто отхватит теперь награды!.. Все верили в успех арденнского наступления. Гитлер сумел на короткое время загипнотизировать своих генералов. Он обрел над ними прежнюю власть. И многие из собравшихся в Цигенберге вспомнили другое совещание — в Берхтесгадене, перед вторжением в Польшу…

Среди наехавших в Цигенберг военных самым младшим по званию был подполковник Отто Скорцени. Он сидел где-то сзади, предпочитая по привычке диверсанта-разведчика оставаться в тени. Но белокурый гигант подполковник с иссеченным шрамами, свирепым лицом был в Цигенберге четвертым по счету человеком, на которого Гитлер делал главную ставку в арденнском наступлении. Рунштедт, Дитрих, Мантейфель и он, Скорцени.

Все эти недели Скорцени напряженно работал, сколачивая свою таинственную стопятидесятую танковую бригаду. Ему удалось набрать сотни две надежных эсэсовцев, отлично говорящих по-английски. Для стажировки их отправили в лагеря американских военнопленных, чтобы навести лоскна произношение. Там они выдавали себя за американских солдат. Теперь сам черт не отличит их от американских парней из штата Георгия, Техаса или Дакоты…

Всего в стопятидесятой бригаде Скорцени насчитывалось более трех тысяч человек. Их обучали управлять американскими танками, стрелять из американского оружия, водить американские легковые и грузовые автомобили. Вот уже сколько времени все они щеголяли в форме американских солдат и офицеров.

Но Скорцени обучал своих людей не только знанию американской техники. В диверсионной школе под Ораниенбургом командиры летучих отрядов зубрили на память расположение американских штабов, которые следует разгромить, фамилии командиров, которых нужно убить. Диверсантов учили обращаться с бесшумными пистолетами, с авторучками-самострелами, с ядами и отравленными кинжалами.

Бригада уже стояла в горах Эйфеля, вблизи переднего края, когда Скорцени отправился на совещание в Цигенберг. Он доложил фюреру — бригада готова к действию. Казалось, все было предусмотрено, вплоть до условных знаков, по которым диверсанты могли бы опознавать друг друга. Это придумал сам Скорцени: люди из его бригады носят синие или розовые шарфы, а на кителе вторая пуговица сверху должна быть отстегнута… И еще — если надо привлечь внимание своих людей — старший постукивает по каске пальцами… Вот так… Гитлер остался доволен…


Наступление четырех англо-американских армий севернее Арденн началось в ноябре. Но войска союзников неожиданно натолкнулись на упорное сопротивление противника. За две недели наступления удалось продвинуться вперед всего на одиннадцать километров. Плотина Швамменуэль продолжала оставаться у немцев…

Правда, армия Паттона прорвалась на Саар, но это было второстепенное направление. Ноябрьские бои не принесли успеха союзным войскам. Немцы снова обрели упорство и стойкость.

Военная разведка союзников была совершенно уверена, что раскрыла планы фельдмаршала Рунштедта. Стало известно, что с сентября старый германский фельдмаршал вновь начал командовать Западным фронтом. Фон Рунштедт упорно цепляется за плотину Швамменуэль, готовит ловушку. Для того и сосредоточил здесь танковую армию. Лишь только союзные войска форсируют реку Рур, фон Рунштедт откроет плотину и нанесет контрудар. Это следовало учесть при подготовке нового наступления, которое предполагалось осуществить в январе. Так думали в англо-американской разведке.

Шестнадцатого декабря в Версаль снова приехали на совещание командующие войсками. Совещание проводил Эйзенхауэр. Накануне ему присвоили очередное звание и он получил пятую звезду на погонах. Перед совещанием все поздравляли его.

У всех было приподнятое настроение. Но в разгар совещания настроение омрачилось. Полковник из разведывательного отдела бесшумно открыл дверь и на цыпочках прошел через комнату мягким, упругим шагом. Так ходят больше из уважения к начальству, чем из желания сохранить тишину… Полковник остановился перед генералом Кеннетом Стронгом и протянул ему какую-то телеграмму. Начальник разведывательного отдела прочел, недоуменно вскинул брови, снова нагнулся над телеграммой. Из первой армии доносили, что противник рано утром перешел в контрнаступление в районе Арденн и в первые же часы смял передовые части восьмого американского корпуса.

Совещание было прервано…

3
После ноябрьских неудач на Западном фронте бригаду полковника Макгроега отвели на отдых. Она стояла в маленьком бельгийском городке, который словно и не видел тягот многолетней войны, хотя за эти годы воюющие армии не раз перекатывались через его улицы с запада на восток и с востока на запад. Они не задерживались здесь, и опрятный, тихий городок сохранял свой патриархальный вид.

На фронте наступило длительное затишье, и многих британских солдат уволили в отпуск. Рассчитывал поехать в Англию и Роберт Крошоу, но полковник задержал его, пообещан отпустить позже. А Роберту так хотелось побывать дома… Отец писал, что давно уже вернулся из Мурманска, что мать продолжает прихварывать и очень было бы хорошо, если бы Роберту удалось хоть ненадолго приехать в Глазго.

В середине декабря полковник Макгроег выкроил несколько свободных дней и решил провести их в Париже. За все месяцы, прошедшие после вторжения, ему так и не удалось там побывать. Условились, что сержант Крошоу отвезет полковника на машине, вернется обратно в бригаду и сразу же поедет в отпуск.

Дорога до Парижа была тяжелая. Мокрый снег начал подмерзать, а асфальт покрылся тонкой ледяной коркой. Машина с трудом слушалась управления, особенно когда приходилось тормозить. Но негры-шоферы, мчавшиеся навстречу, будто ничего не замечали и не обращали внимания на непогоду. Они гнали «студебеккеры» так стремительно, что в ушах свистело, когда они проносились мимо. Роберту не один раз приходилось сворачивать в сторону, чтобы не столкнуться с этими громоздкими слонами…

В Париж въехали поздно. Огромные лужи, присыпанные снегом, расплывались среди пустынных улиц. На перекрестках стояли французские полицейские. Они зябко кутались в черные плащи, укрываясь от порывов холодного ветра. Полицейский указал, как проехать к отелю «Мажестик», где размещались офицеры экспедиционных войск.

Роберт был вконец измучен многочасовой трудной дорогой. Нечего было и думать, чтобы в тот же день пуститься в обратный путь. Полковник предложил Роберту остаться на денек в Париже, отдохнуть, посмотреть город. Но Крошоу согласился провести в Париже только ночь. Лучше он побудет лишние сутки в Глазго…

Когда Роберт Крошоу стоял с полковником в вестибюле, он увидел, что вниз по мраморной лестнице спускаются двое — невысокий англичанин в морской форме и американский офицер с тонкими стрелками смоляных усов. Это были Джимми Пейдж и Фостер Альварес — Испанец. Каким-то чутьем они находили один другого в сутолоке военных лет.

Роберт и Пейдж сразу узнали друг друга. С того времени, когда Боб в последний раз видел своего школьного товарища, Пейдж ни капли не изменился — все такой же безукоризненно чистенький, видно преуспевающий и благополучный. Роберт невольно глянул на свои измятые, залоснившиеся штаны.

Пейдж козырнул полковнику и радушно поздоровался с Робертом.

— Где ты остановился, старина? — спросил Пейдж. — Может быть, отправишься к нам?

— А ты живешь здесь, в гостинице?

Ну вот еще! — пренебрежительно воскликнул Пейдж. — В Париже можно жить поудобнее… Не правда ли, Фостер?..

Джимми познакомил Роберта с американцем, который протянул ему маленькую руку.

Роберту Крошоу было безразлично, где ночевать, и он согласился на предложение Джимми. Они втроем сели в «джип». Фостер Альварес указывал, куда ехать.

— А ты что, собираешься снова на фронт? — спросил Пейдж. — У тебя такой вид, будто ты только что вылез из окопов.

— Да, завтра утром, — ответил Роберт. — Мы стоим недалеко от Брюсселя…

— Вот это здорово! — оживился Пейдж. — Может быть, захватишь нас тоже?.. Мне нужно в Антверпен, а Фостеру в Спа… Спа почти по дороге.

Боб согласился. Пожалуйста! Но только он собирается выехать очень рано.

Квартира, в которую они вошли, походила скорее на склад. В прихожей до самого потолка поднимались ящики, коробки, мешки, прикрытые брезентом. Им открыла француженка средних лет в белом переднике и крахмальной наколке.

— Ты не обращай на это внимания, — сказал Пейдж, кивнув на ящики. — Сейчас ты просто ахнешь…

Он провел Роберта во внутренние комнаты. Просторные, богато обставленные, похожие на антикварный магазин.

— Здесь жил петэновский министр, — объяснял Пейдж. — Он сбежал, и мы, так сказать, оккупировали его квартирку…

В столовой был накрыт стол, и француженка, встретившая их у двери, прислуживала за ужином. Роберта разламывала усталость. У него просто слипались глаза, особенно после выпитого вина, и он взмолился, чтобы его отпустили спать. Он с наслаждением вытянулся на белоснежных простынях, под невесомым одеялом. Спал крепко, без сновидений, но под утро его разбудил рокот и гул моторов, доносившийся с улицы. Роберт приподнял маскировочную штору и глянул в окно. Квартира была на втором этаже, а внизу находились какие-то склады. Роберт еще вечером обратил на это внимание. Сейчас двери склада были распахнуты, и с грузовиков переносили туда тяжелые ящики.

Потом Роберт услышал разговор в соседней комнате.

— Дай шоферам по две тысячи франков и сигареты. Пусть они быстрее уматывают отсюда… — говорил Альварес.

— Но я обещал заплатить больше, — ответил Пейдж.

— Хватит с них этого… Пусть эти французы будут благодарны, что их освободили… — Фостер рассмеялся своим резким смешком. — А твоему приятелю тоже придется платить? — спросил он.

— Не знаю, возможно — самую малость… А ты знаешь, кто это такой? — Джимми понизил голос, и Роберт не расслышал, что он сказал дальше.

Они негромко рассмеялись.

Роберт снова заснул. Он открыл глаза, когда в комнату вошел Пейдж и зашуршал маскировочными шторами. В окно заглянул тусклый свет зимнего дня. Роберт вскочил и начал торопливо одеваться, ворча на Пейджа — почему он не разбудил его раньше.

— А куда тебе торопиться?.. — беспечно ответил Пейдж. — Разве от твоего присутствия быстрее кончится война…

Роберту все не удавалось спросить Пейджа про Кет Грей, которую так и не смог вытравить из памяти. Сейчас было самое удобное время поговорить об этом.

— Право, не знаю, — ответил Пейдж на вопрос Роберта. — Вероятно, сейчас где-нибудь во Франции. Их дивизия высаживалась на юге. — Пейдж назвал фамилию командира дивизии, которая частенько мелькала в последнее время в газетах.

Конечно, Джимми Пейдж не утерпел и посыпал соли на старые раны товарища. С равнодушным видом он сказал Роберту:

— А этот Фостер — тот самый американец, с которым Кет путалась в Лондоне…

Роберт нагнулся и принялся сосредоточенно шнуровать ботинок.

Из Парижа выехали поздно. Сержант Крошоу молча гнал машину, а Джимми с Альваресом устроились на заднем сиденье. Всю дорогу они болтали о своих делах, что-то подсчитывали, делили, порой говорили намеками, переходя на шепот.

В голове Роберта теснились невеселые мысли. Как нелепо, путано все получается… Во время войны первый убитый им человек оказался французом, родину которого они теперь освободили. А вот сзади в машине сидит американец-союзник, который принес ему, Роберту Крошоу, столько горя… И он, как извозчик, везет сейчас этого спекулянта на фронт…

За Компьеном выехали на трассу, прозванную «Красной пулей». По этой трассе доставляли грузы с побережья на фронт. Но теперь «студебеккеры» шли в ту сторону, что и машина Роберта Крошоу.

В каком-то городке обогнали длинную колонну грузовиков, и Фостер Альварес попросил на минутку остановить «джип». Он выскочил из машины и побежал назад. Долго говорил с американским офицером, сопровождавшим колонну. Обратно вернулся сияющий. Не стесняясь Роберта, сказал Пейджу:

— В следующий рейс обещал четыре тысячи галлонов бензина. Деньги наличными…

Американцы торговали военным имуществом прямо на дорогах, а на переднем крае не хватало ни горючего, ни боеприпасов, ни теплой одежды. Сержант Крошоу это отлично знал по себе. Если бы не джемпер, связанный покойной сестренкой Вирджинией, пришлось бы Роберту мерзнуть так же вот, как эти парни на перекрестке дороги…

Вместе с другими машинами «джип» катился теперь по дороге между холмами, поросшими лесом. Начинались Арденны. Снова повалил снег, липкий и мокрый. Его хлопья падали на ветровое стекло и оставляли на нем прозрачные кляксы. Небо затянулось непроницаемой пеленой облаков.

Когда частокол леса отходил от дороги, на луговинах виднелись длинные штабеля канистр, снарядных ящиков, бумажных мешков… Штабеля тянулись вдоль дороги на целые километры. Гористые Арденны будто превратились в головной интендантский склад американской армии. Все перелески были забиты военным имуществом, а грузовые колонны сворачивали с шоссе и сваливали под открытым небом всё новые ящики, мешки, канистры…

Кое-где горели костры, и солдаты протягивали к огню закоченевшие руки. Было не так уж холодно, но промозглая сырость пронизывала жиденькую солдатскую одежду, вызывала озноб.

В городок Спа приехали в сумерках, и Роберт Крошоу не решился продолжать путь в потемках — здесь, в прифронтовой полосе, запрещалось зажигать фары.

С видом знатока-гида Джимми рассказал, что когда-то в Спа находилась главная ставка кайзера Вильгельма Второго, а теперь здесь располагается штаб первой американской армии. Вон в том доме…

Но в тот пасмурный, холодный вечер Роберта Крошоу меньше всего интересовала дислокация американского штаба или исторические места маленького бельгийского городка. Он проклинал в душе и Пейджа, и американца Фостера, и тот час, когда с ними встретился. Из-за этой дурацкой поездки в Арденны Роберт потерял по меньшей мере сутки отпуска. Он мог бы провести их в Англии — ведь приближается рождество…

— Ты не огорчайся, — пробовал утешить Роберта Пейдж, — мы дадим тебе за работу картон сигарет, двадцать пачек…

Роберт не выдержал, послал Пейджа к черту. Он рано улегся спать в каком-то общежитии, чтобы на рассвете выехать в бригаду. Джимми спал тут же. Проснулись от грохота канонады, Роберт подумал, что еще полночь. Он посмотрел на часы — начало шестого.

Канонада продолжала греметь. Орудийные выстрелы всех подняли на ноги. Роберт вышел на улицу. Тяжелые выстрелы доносились теперь более явственно. Бьют из стопятидесятипятимиллиметровых пушек — на слух определил Крошоу. На востоке, где проводил фронт, в небе полыхали желто-багровые зарницы взрывов.

Вскоре кто-то прибежал из штаба и рассказал, что немцы ведут артиллерийскую подготовку. Потом новости стали приходить ежеминутно. Немцы перешли в наступление… Немецкие танки прорвали оборону… Смяли двадцать восьмую дивизию…

Когда рассвело, прибежал Фостер.

— Я еду с вами, — сказал он Пейджу. Голос Фостера звучал тревожно.

— Вы же ехали в Спа, — насмешливо напомнил Крошоу.

— Но здесь черт знает что делается!.. Штаб армии покидает Спа. Боятся, как бы немцы не захватили штаб… Надо быстрее смываться…

Вскоре они были за городом. Из Спа уходили вереницы машин. Но двигались они медленно, потому что за ночь подморозило и машины буксовали на льду. У въезда в первую же деревню образовалась пробка. Фостер отправился разузнать, в чем дело. На дороге лежал убитый шофер, а рядом стоял бледный американский майор и наскоро перевязывал себе рану. Оказалось, что четверть часа назад майора остановил американский патруль. Солдаты подошли к машине и вдруг вскинули пистолеты. Майор не расслышал выстрелов — вероятно, стреляли из бесшумных пистолетов. Шофер был убит наповал, а майор отделался пулей в руку… Скорее всего, это были немецкие диверсанты, хотя они отлично говорили по-английски. Майора они тоже сочли убитым, выбросили его из кабины, а сами вскочили в машину и уехали в том направлении. Майор указал здоровой рукой на дорогу.

Появилась военная полиция в белых касках и белых ремнях. У всех поголовно начали проверять документы. Очень подозрительно отнеслись к англичанам Пейджу и Крошоу. Их выручил Фостер, который предъявил свои документы. Полицейские сразу наполнились уважением к Альваресу, сотруднику военной разведки.

Чтобы не плестись в хвосте штабных машин, свернули на глухую дорогу. Но тут за поворотом перед ними вырос американский патруль. Солдат поднял руку, приказывая машине остановиться.

— Немцы!.. Парашютисты!.. Дай полный газ!.. — резко скомандовал Фостер Альварес. Он сидел рядом с Крошоу. Машина помчалась прямо на солдат. Один из них вскинул автомат, но Фостер, опередив его, выстрелил из пистолета. Солдат упал, второй отскочил в сторону. Вслед машине раздалось несколько выстрелов.

— А может быть, это не боши? — усомнился Роберт.

Фостер оглянулся. Солдат, который успел отскочить в сторону, указывал на удалявшийся «джип» и говорил что-то полицейским, которые сидели в открытой машине. Полицейский «виллис» рванулся в погоню.

— Теперь нажимай вовсю, — сказал Фостер. — Могут убить с перепугу…

Джимми Пейдж просто обалдел от страха. Роберт чуть-чуть сбавил газ на повороте и помчался опять, не разбирая дороги. Но и полицейский «виллис» не отставал. Время от времени сзади раздавались выстрелы, и пули то справа, то слева от машины вздымали маленькие облачка снежной пыли. Пейдж метался в кабине и вдруг, спасаясь от пуль, распахнул дверцу, вывалился на дорогу. Он несколько раз перевернулся и скользнул в кювет.

Крошоу продолжал гнать машину.

Испанец сидел рядом, втянув голову в плечи. Как ненавидел сейчас Роберт Крошоу этого плюгавенького, побледневшего человечка! В душе накипала неуемная ярость. Роберт вдруг понял, что он бессилен противиться охватившему его чувству. Он не может больше ни прощать, ни терпеть нанесенной обиды. Решение пришло само. Еще минуту назад Крошоу не знал, что он это сделает.

— Прыгай! — не то крикнул, не то прошептал он Испанцу и незаметно потянулся за пистолетом.

Фостер ухватился за ручку, приоткрыл дверцу и глянул на дорогу. Машина бешено мчалась… Крошоу поднял пистолет и выстрелил в ненавистную спину. Неестественно медленно Испанец начал сползать и выпал из машины.

Удивительное равнодушие охватило теперь Роберта Крошоу. Он притормозил машину, сунул револьвер в кобуру и остановился. Потом подал «джип» задним ходом к тому месту, где свалился Испанец. Около Фостера уже стояли полицейские, а Джимми Пейдж склонился над раненым. Испанец был еще жив, но лежал на снегу без сознания. Пейдж во что бы то ни стало хотел привести его в чувство.

— Фостер… Фостер… Ты слышишь меня?!

Альварес не отвечал. Его куртка медленно набухала от крови — пуля ударила в спину навылет. По лицу раненого расплывалась мертвенно-серая бледность.

— Что же мне теперь делать? — захныкал Пейдж. — Ведь он должен мне столько денег!.. Фостер, ты слышишь меня?..

— Помогите перевязать его, — сказал полицейский.

Но Альвареса не успели перевязать. Он умер, не приходя в сознание. Пейдж просто рвал на себе волосы.


Паника в армейских тылах нарастала. Рассказывали самые невероятные истории. Кто-то видел американский танк «шерман», стреляющий в своих. Кто-то говорил о парашютистах, спустившихся в этом районе, снова о немцах, переодетых в американскую форму… Всюду проверяли документы и, не веря им, тащили подозрительных в полевые комендатуры. А подозрительных было много — ведь диверсанты могли добыть любые американские документы… Бригада Скорцени начала работать…

4
Когда Уинстону Черчиллю доложили о начавшемся наступлении в Арденнах, он облегченно вздохнул:

— Наконец-то черепаха высунула голову…

Но бронированная черепаха в виде двух танковых армий не только высунула голову. Она поползла на французскую землю. И темпы ее поначалу были совсем не черепашьими.

Каждый час британскому премьеру доставляли все более тревожные сводки.

Фельдмаршал Рунштедт перешел в наступление на широком участке фронта. Он легко смял оборону американской армии и устремился на запад. Два американских полка были уничтожены с ходу. Через главную оборонительную линию наступающие части прошли со скоростью тридцать миль в час! К следующему утру прорыв расширился до пятидесяти миль, и в образовавшуюся брешь хлынули новые германские части. Они веером расползались по дорогам в направлении на Седан, Намюр, Льеж… Вскоре удалось опознать четырнадцать новых германских дивизий, принимавших участие в наступлении. Семь из них были танковые. И никто не мог бы поручиться, что это все, чем располагает фон Рунштедт в Арденнах. В следующие дни обнаруживались все новые и новые германские дивизии, рвавшиеся к мостам через Маас.

Но самое трагичное заключалось в том, что в резерве союзных войск во Франции не оказалось ни единой дивизии. А германская бронированная черепаха все грохотала по арденнским дорогам, захватывала военные склады, брошенные в панике на произвол судьбы, громила американские части. Моторизованные подвижные отряды диверсантов нарушали управление войсками союзников, сеяли панику в глубоких тылах.

Союзная авиация из-за непогоды была прикована к полевым аэродромам и не могла помочь наземным войскам. Вскоре стали вырисовываться далеко идущие замыслы немцев. Фон Рунштедт несомненно нацеливался на побережье Ла-Манша, на Антверпен, стремясь отрезать английскую и американскую армии. Над тремя десятками танковых и пехотных дивизий нависала угроза разгрома.

В штабе тоже царила паника, вызванная действиями диверсантов Отто Скорцени. Эйзенхауэр, Бредли, Монтгомери, Черчилль были захвачены врасплох начавшейся катастрофой. Принимались экстренные меры, которые не давали никаких ощутимых результатов. Прорыв немецких войск расширился до ста километров по фронту, а передовые танковые части уже прошли в глубину на-сто десять километров…

Из Англии на континент срочно перебросили две дивизии — танковую и парашютную — все, что было. Военный кабинет распорядился провести экстренную мобилизацию и призвать в армию двести пятьдесят тысяч новобранцев… Из Америки отправлялись девять свежих дивизий, тоже вне всякой очереди. Но для их переброски требовалось немалое время…

Единственной реальной надеждой была третья американская армия Паттона. Но его войска стояли в Эльзасе. Решили эвакуировать Эльзас, Страсбург. Это вызвало панику в кругах нового французского правительства.

Штаб экспедиционных сил лихорадочно искал хоть какую-то возможность отдалить катастрофу. В тылу мобилизовали всех поваров, писарей. Во всех армиях они превращаются в решающую силу перед лицом надвигающейся катастрофы… В Бельгии обратились за помощью к партизанам, которых британский генерал Эрскин только что пытался разоружить. Партизаны во главе с коммунистами заняли сектор обороны на арденнском фронте. Но разве это могло восстановить положение на Западном фронте?!

На всякий случай Черчилль предложил Монтгомери отвести английские войска к Антверпену.

Ту зиму Черчилль почти все время жил в своей загородной резиденции, в Чеккерсе. Там было все же спокойнее, чем в Лондоне, над которым и днем и ночью появляются германские «фау-2», ракеты дальнего действия. Гитлер все же успел изготовить это секретное оружие. В отличие от самолетов-снарядов, ракеты летели беззвучно, и порой о появлении их лондонцы узнавали только по оглушительным взрывам.

Британским пиротехникам удалось раскрыть секрет немецкой ракеты. Имея пять тонн жидкого кислорода и четыре тонны спирта, ракета с помощью этой горючей смеси поднималась на семьдесят пять километров и падала километрах в трехстах, от стартовых площадок. Полет ее продолжался три-четыре минуты, а насос, подающий горючее, был мощностью в тысячу лошадиных сил. Ракета несла около тонны взрывчатки.

Но все эти данные пока что не стоили и выеденного яйца. Было известно, с какой скоростью летит ракета и на какую высоту она поднимается. Да что толку! В распоряжении противовоздушной обороны Лондона не было надежных средств борьбы с этим новым оружием. Только захватив стартовые площадки, построенные немцами где-то в Голландии, можно было прекратить обстрел города, но после того, как началось арденнское наступление, пришлось оставить всякую мысль о вторжении в Голландию.

Ночь перед рождеством британский премьер-министр решил провести в кругу семьи. Днем, отрешившись от всех государственных дел, Черчилль украшал елку. Пушистое деревце, источавшее смолистый аромат хвои, он получил в подарок от Рузвельта. Президент выращивал елки в своем Гайд-парке.

И все же, когда в Чеккерсе появился лорд Исмей, начальник личного военного штаба премьера, Черчилль, нарушил данное самому себе обещание — не заниматься сегодня делами. Сначала они вдвоем украшали елку и вели отвлеченные разговоры. Но Исмей, протягивая великолепного белоснежного аиста, все же сказал премьеру:

— Из Греции, сэр, пришли нерадостные вести…

Премьер сразу нахмурился. Он подошел к окну и стал читать телеграмму. В его руке так и остался забытый аист с длинным клювом и спичечными ногами. Лорд Исмей стоял рядом и следил за выражением лица премьера. У Исмея были широкие брови и крупные, прижатые к черепу уши — это придавало ему сходство с разозленным терьером.

— Я должен немедленно лететь в Афины, — решил вдруг Черчилль. Он тотчас же позвонил на аэродром Нортхолт и заказал самолет на вечер.

5
Положение в Греции не переставало тревожить Черчилля, Он был доволен, когда греческое правительство переселилось из Египта в Италию. Там оно было всегда под руками. Но немцы долго не покидали Афин, и премьер Великобритании не мог осуществить своего плана. А план был очень прост — как только гитлеровские войска отойдут из Афин, английские парашютисты сваливаются туда как снег на голову. Левые смутьяны и опомниться не успеют, как в Афинах водворится законное правительство. Его доставят из Италии следом за парашютистами. Так, собственно, оно и получилось. В октябре, как только генерал Вильсон узнал, что немцы покидают Афины, он сейчас же высадил там своих парашютистов. Через день королевское правительство Папандреу, в сопровождении британского посла Липера, водворилось в Афинах.

В те дни Уинстон Черчилль отдал письменное распоряжение министру иностранных дел Идену.

«Нам нужно, — писал премьер, — еще 8–10 тысяч солдат в Салониках для нынешнего правительства. Я ожидаю столкновения с ЭАМ[68] и мы не должны уклоняться от него, если только почва будет правильно выбрана. Мы должны не колеблясь использовать английские войска для поддержания королевского правительства, возглавляемого господином Папандреу».

Английскими войсками в Греции командовал генерал Скоби. Черчилль послал ему распоряжение — предъявить ультиматум командованию ЭЛАС — греческой освободительной армии — немедленно покинуть Афины.

Однако ультиматум легче предъявить, чем добиться его выполнения. Тем более, что вся Греция, кроме Афин, была в руках национально-освободительной армии. В начале декабря в Афинах вспыхнула всеобщая забастовка, а затем начались бои с регулярными британскими войсками. Только десять дней назад греки восторженно встречали английских солдат как освободителей, а теперь эти солдаты посылали в греков пули. Произошло то, чего ожидал Черчилль.

Вместе с Иденом до поздней ночи обсуждали положение, которое сложилось в Афинах. Иден уже валился с ног от усталости, его глаза слипались, а Черчилль оставался бодрым и энергичным. Он с сожалением оглядел своего министра иностранных дел и предложил:

— Если хотите, отправляйтесь спать. Предоставьте мне закончить это дело…

Когда Иден ушел, премьер, проводив его глазами, проговорил вслух:

— Вы, сэр, привыкли работать в белых перчатках… Здесь их придется снять.

Премьер-министр сел за стол и писал не отрываясь до утра. Он лег спать на рассвете, когда зашифрованные телеграммы отправили на радиостанцию.

Генералу Скоби премьер написал:

«Вы несете ответственность за поддержание порядка в Афинах и за уничтожение групп ЭЛАС, приближающихся к городу. Вы можете вводить любые правила по своему усмотрению для установления строгого контроля на улицах или для захвата любых бунтовщиков, сколько бы их ни было. Действуйте без колебаний, — напутствовал премьер-министр своего генерала, — действуйте так, как если бы вы находились в побежденном городе, охваченном восстанием.

Что же касается групп бунтовщиков, то с вашими бронетанковыми частями вы несомненно в состоянии проучить некоторых из них, чтобы другим было не повадно… — Следующие фразы Черчилль подчеркнул: — Мы должны удержать Афины и обеспечить там свое господство. Будет хорошо, если вам удастся достигнуть этого без кровопролития, но в случае необходимости — и с кровопролитием».

В Греции началось кровопролитие. Генерал Скоби докладывал непосредственно Черчиллю. В одном из донесений он сообщал:

«Стрельба из-за углов не позволяет нам достичь больших результатов в боях, которые продолжались весь день. 23-я бригада, которая вела операции по очищению каждого дома, добилась некоторых успехов. Парашютная бригада очистила новый район в центре Афин. С британского военного корабля «Орион» пришлось высадить подкрепление морской пехоты. В одном районе наши войска перед лицом сильнейшего сопротивления вынуждены были отступить…

Я надеюсь, что бои удастся ограничить районом Афин — Пирея, но в случае необходимости я готов довести дело до конца по всей стране. Сожалею, что нельзя применить слезоточивые газы».

Донесения из Греции все больше походили на оперативные сводки с фронта. Туда вылетел верховный командующий союзными войсками на средиземноморском театре военных действий генерал Александер. Его сопровождал британский дипломатический представитель Макмиллан. Александер немедленно сообщил Черчиллю о своих впечатлениях:

«Английские войска, по существу, находятся в осаде в центре города. Путь к аэродрому не надежен. Порт Пирей не находится под британским контролем. Разгрузка кораблей невозможна. Остается всего шестидневный запас продовольствия и трехдневный запас боеприпасов».

Командующий средиземноморским театром настаивал на том, что для достижения успеха необходимо бомбить Афины. Британский кабинет предоставил Александеру свободу действий.

Борьба в Афинах продолжалась с переменным успехом в течение всего декабря. Даже немецкое наступление в Арденнах не могло отвлечь внимания премьер-министра от балканских событий. В Грецию послали подкрепление. Для этого пришлось снять войска с итальянского фронта. Борьба с греческими патриотами казалась важнее борьбы с немцами. И все же успех в Афинах еще не обозначался. Уже в то время, когда танковые дивизии Дитриха и Мантейфеля рвались к Маасу, Черчилль тревожно запрашивал Александера:

«Сможем ли мы теперь, когда поступают подкрепления, удержаться в центре города? Существует ли опасность массовой капитуляции английских войск, запертых в Афинах?»

Британскому премьеру казалось, что в Греции все висит на волоске. Греческие национальные войска того и гляди вытеснят англичан с полуострова.

Телеграмма, которую лорд Исмей привез Черчиллю в канун рождества, была от генерала Александера. Она и вызвала внезапное решение премьера самому отправиться немедленно в Грецию. Генерал Александер высказывал мысль, что одними военными мерами вряд ли можно добиться успеха в Греции. Нужно предпринимать какие-то политические акции, и предпринимать их немедленно.

«Немцы, — писал Александер, — держали в стране шесть-семь дивизий и, кроме того, на греческих островах — еще четыре. При всем этом они не смогли обеспечить себе превосходства. Я думаю, что нам здесь противостоят не меньшие силы, чем немцам, и они станут сражаться с английскими войсками с такой же решимостью, как против немцев».

Британский премьер-министр в святую ночь летел над Европой. В полет он взял с собой министра иностранных дел сэра Антони Идена.

В первый день рождества они опустились в Каламами — на афинском аэродроме. Аэродром охраняли две тысячи парашютистов. Премьера встретили трое — командующий Александер, посол Липер и дипломатический агент Максимилиан. Александер сразу же предупредил Черчилля, что совещание лучше всего провести в самолете — едва ли в Греции сейчас найдется более безопасное место…

Совещание длилось долго — часа три. Обсудили мошны и политические проблемы. Черчилль пришел к выводу, что с греческим королем придется распрощаться. Не то время: греки и слышать не хотят о королевской династии. Но вместо короля можно поставить регента. Максимилиан назвал кандидатуру архиепископа Дамаскиноса. Настроен проанглийски, недолюбливает коммунистов и вообще левых.

Черчилль захотел лично познакомиться с архиепископом. После этого можно решать — годится ли он в регенты. Но тут же возникла проблема — куда приглашать духовную особу? В самолет — не солидно, в городе — опасно… А что, если вызвать Дамаскиноса на борт крейсера «Маяк», который стоял в Сирее? Туда же явится и премьер-министр. Там безопасно.

Прежде чем проехать несколько километров от аэродрома до Жирея, послали разведку. Обстановка была как на переднем крае. Разведчики донесли, что путь свободен, но все же лучше проехать в порт на бронеавтомобилях. Черчилль и его спутники втиснулись в стальные ящики броневиков и таким образом добрались до пристани.

На корабле матросы готовились к рождественскому карнавалу, на палубе ходили ряженые, настроение у всех было веселое… Тут как раз на борт крейсера поднялся архиепископ Дамаскинос — в полном облачении, соответствующем его высокому сану. Это обстоятельство едва не сорвало решение греческой проблемы. Матросы приняли архиепископа за участника карнавала и принялись плясать вокруг духовной особы. Иные похлопывали его по плечу и старались угадать — кто это так ловко переоделся. Уж не боцман ли с нижней палубы?! Подгулявшие матросы хохотали до коликов, наблюдая, как ряженый архиепископ торжественно ступает по бронированной палубе и гневно стучит посохом на матросов…

Но будущий регент архиепископ Дамаскинос и в самом деле разгневался. Конечно, по старой памяти он мог бы отплатить любому обидчику — Дамаскинос когда-то был борцом-чемпионом, но в облачении архиепископа не пристало заниматься рукоприкладством… Обиженный Дамаскинос повернул к трапу. Положение спас капитан крейсера, который в это время появился на палубе.

Дамаскиноса пригласили в кают-компанию. Черчилль постарался загладить досадное недоразумение. Архиепископ ему поправился. Он открыто высказал антикоммунистические взгляды. Как раз то, что надо.

Дамаскиносу и поручили поговорить с представителями народно-освободительной армии. Отречение короля от престола Черчилль взялся уладить сам.

Греческий король Георг II все еще обитал в обозе британских войск под Казертой. Черчилль полетел к нему в Италию. По дороге сочинили акт отречения. Но король ни с того ни с сего заупрямился — он никак не хотел отдавать власть регенту. Тогда Черчилль предупредил:

— В таком случае, ваше величество, придемся вас свергнуть. — Британский премьер-министр выступал в роли ниспровергателя тронов…

Георг II, король эллинов, пошел на попятную. Прекратив спор, он безропотно подписал декларацию о своем отречении.

«Мы, Георг II, король Греции, — говорилось в декларации, — обдумав ужасное положение, в котором оказался наш любимый народ… назначаем архиепископа Дамаскиноса нашим регентом…»

Дальше шли какие-то фразы о «возлюбленной стране», о «страданиях, которые терзают нам сердце», но это уже не интересовало Уинстона Черчилля.

Премьером греческого правительства стал генерал Пластирас. Он сменил ненавистного народу господина Папандреу. Генерала Пластираса Черчилль считал более удачной фигурой. За него говорила хотя бы одна биографическая деталь: когда-то в годы интервенции против Советской России он командовал там карательным полком интервентов… Все устраивалось как нельзя лучше.

К Новому году британский премьер снова был в Лондоне.

6
Британский премьер возвратился в Лондон, и на него снова посыпались неотложные дела. Фон Рунштедт, который приостановил было наступление в Арденнах, опять стал проявлять активность. Первое января нового года ознаменовалось налетом германской авиации на полевые аэродромы союзников в Бельгии, Голландии и Восточной Франции. Воздушные атаки были так неожиданны, что маршал авиации Теддер просто хватался за голову. В налетах приняли участие больше девятисот немецких самолетов. Союзники понесли огромные потери. На аэродромах высились груды обгоревших бомбардировщиков, истребителей, транспортных аэропланов.

Одновременно с ударом авиации немцы предприняли наступление в Сааре. За шесть дней они создали предмостное укрепление на западном берегу Рейна. В наступлении участвовало шестнадцать германских дивизий. Над Западным фронтом союзников опять нависла угроза прорыва. В Лондон и Вашингтон полетели тревожные донесения.

Уинстон Черчилль, который только что с легким сердцем сделал греческим премьером фашиста Пластираса, теперь с такой же легкостью обратился за помощью к Советскому Союзу. В Москву экстренно отправили военную делегацию. Она еще находилась в пути, когда Черчилль, не дожидаясь переговоров, отправил Сталину паническую телеграмму.

«На Западе идут очень тяжелые бои, — писал он, — и в любое время от Верховного командования могут потребоваться большие, решения. Вы сами знаете по вашему собственному опыту, насколько тревожным является положение, когда приходится защищать очень широкий фронт после временной потери инициативы…»

Черчилль не скрывал охватившей его тревоги. Послание заканчивалось просьбой к Сталину — ускорить ожидаемое наступление русских на Восточном фронте. Эта просьба была криком души британского премьера.

«Я буду благодарен, — писал Черчилль, — если вы сможете сообщить мне, можем ли мы рассчитывать на крупное русское наступление на фронте Вислы или где-нибудь в другом месте в течение января…»

Уинстон Черчилль не мог представить, что Сталин так быстро ответит. Сталин получил послание британского премьера вечером 7 января и в тот же вечер отправил ответ. Он писал:

«Мы готовимся к наступлению, но погода сейчас не благоприятствует нашему наступлению. Однако, учитывая положение наших союзников на Западном фронте, Ставка Верховного Главнокомандования решила усиленным темпом закончить подготовку и, не считаясь с погодой, открыть широкие наступательные действия против немцев по всему Центральному фронту не позже второй половины января».

Советское наступление началось раньше — через сто часов после того, как западные союзники обратились за помощью. 12 января на берегах Вислы началась мощная артиллерийская подготовка, и вскоре пришли в движение сто пятьдесят советских дивизий. Через, неделю брешь, образовавшаяся в германском фронте, расширилась до трехсот миль. Советская Армия перешагнула немецкую государственную границу и завязала бои на территории Германии.

Удар, нанесенный русскими на Востоке, тотчас же отозвался на Западном фронте. Гитлер приказал немедленно вывести из Арденн шестую танковую армию Дитриха и отправить ее под Будапешт. Вскоре на Восточный фронт последовали и дивизии танковой армии фон Мантейфеля.

К 1 января на Западном фронте насчитывалось семьдесят две германских дивизии. Через месяц их число сократилось на полтора десятка. Фактически на фронте против союзников сражалось не больше сорока дивизий, ведь многие дивизии насчитывали в лучшем случае половину своего штатного состава.

А на Восточном фронте число немецких дивизий вновь перевалило за двести. Но ничто уже не могло приостановить начавшейся для них катастрофы. В течение января Советская Армия, обрушившаяся на врага по всему фронту от Балтики до Карпат, взломала оборону немцев на протяжении тысячи двухсот километров.

Наступала завершающая фаза второй мировой войны…

Глава десятая

1
Сознание прояснилось… Андрей открыл глаза и снова зажмурился. В лазарете день и ночь горел ослепительный свет. Из мира сновидений Андрей возвратился в мир ужасов, в Дантов ад, называемый лазаретом концлагеря. Лучше бы здесь был мрак, чтобы не видеть, ничего не видеть вокруг… На деревянных нарах, на порыжевших от крови бумажных матрацах вповалку лежали живые трупы. Лежали валетом — по двое на одном матраце. Андрей лежал один — сосед умер ночью, и санитары унесли его из барака.

Значит, он, Андрей Воронцов, снова выжил…

В декабре Андрея выписали из госпиталя и отправили на завод «Геринг-верке», километрах в двадцати от центрального лагеря. Паровичок деловито тянул по узкоколейке десятка два железных грохочущих вагонеток, а в вагонетках, прижавшись друг к другу, сидели узники. Ледяной ветер пронизывал их насквозь. Когда паровоз остановился у завода, многие не могли вылезти из вагонеток без посторонней помощи.

Но прежде чем отправить заключенных в бараки, вахтманы приказали им погрузить на вагонетки мертвецов. В филиале не было крематория, и умерших отправляли в Маутхаузен. Там крематорий работал и днем и ночью…

Замерзшие трупы сложили в вагонетки. В хвост поезда посадили апатичных, равнодушных ко всему дистрофиков, потерявших всякое ощущение жизни. Их тоже везли в Маутхаузен, в крематорий… Андреи ничего не видел страшнее очереди за смертью перед крематорием… Это было еще до его болезни. Он проходил мимо крематория. Там вытянулась у ворот очередь таких же вот апатичных, безвольных полосатых людей-скелетов. Одни лежали на стылой земле, не в силах двинуться, другие, ссутулившись, Притопывали от холода и зябко потирали руки. Они знали, что должны сейчас умереть; и были равнодушны к смерти; ненадолго их мог бы оживить лишь вид хлеба, пищи… А за стеной раздавались короткие выстрелы, и очередь все сокращалась… Что по сравнению с этим картины Дантова ада!..

Паровичок доставил живых и, забрав мертвых, загромыхал по узкоколейке в обратный рейс.

Перед отъездом из лазарета доктор Григоревский вызвал к себе Андрея будто на медицинский осмотр и передал инструкции, как вести себя на заводе. Главное внимание — «Фердинандам». Исправные машины не должны уходить с завода. Электросварщикам надо сказать: «Доктор Цветкович передает всем привет». Цветкович — югослав. Он в Линце возглавляет подпольную группу…

На заводе поначалу все шло хорошо. Надзиратели избегали заходить в цех, где работали сварщики. Синих защитных очков у эсэсовцев не было, а смотреть незащищенными глазами на горящие электроды невозможно… Мастера были довольны работой сварщиков. Их не приходилось понукать, как других. Голубоватые молнии непрестанно озаряли высокий цех, где сваривали броневые щиты для самоходных пушек.

А сварщики, когда вокруг не было посторонних, горстями насыпали в швы мелкий шлак, пыль и сверху заваривали тонким слоем металла. Броня, опорные узлы едва держались, но внешне все выглядело добротно и крепко… Еще портили измерительный инструмент, шаблоны,угольники. Поэтому листы приходили в цех перекошенные, не подходили один к другому, их браковали и возвращали обратно в заготовительный цех…

Но вдруг разразилась беда. Кто-то из сварщиков перестарался — «фердинанд» развалился во время погрузки его на платформу. Не надо было быть специалистом, чтобы обнаружить причины: виновны сварщики!.. Всех арестовали прямо в цехе. Двое суток сварщики сидели в бункере. На третий день всех русских увезли в Маутхаузен, в блок № 20.

Блок № 20… Гитлеровцы называли его карантином или комиссарен-блоком, но заключенные дали ему иное название — камера смертников. Рядом с двадцатым стоял такой же грязно-зеленый, с такой же плоской крышей барак девятнадцать. От лагеря оба эти строения отделяли трехметровая стена и проволочный забор под током высокого напряжения. Тесный дворик между бараками освещал прожектор, и на каменных башнях, поднимавшихся над стеной, расхаживали часовые. Стволы пулеметов постоянно глядели на комиссарен-бараки.

Зимой сорок пятого года в двух карантинных бараках содержалось около восьмисот заключенных. В большинстве своем это были советские политработники и офицеры. Тот, кто переступал ворота комиссарен-блока, исключался из списков лагеря, считался мертвым. Каждое утро заключенные подкатывали к двадцатому блоку телегу, обитую жестью, нагружали ее мертвецами, впрягались вместо лошадей и тащили телегу к дверям крематория. Комендант Цирейс ставил на вид надзирателю блока, если трупов было не много…

Электросварщиков привезли в лагерь утром и загнали в двадцатый блок. Капо пересчитал — одиннадцать. У входной двери лежали неубранные трупы. Капо деловито сказал вахтману, кивнув в сторону мертвых:

— Этих тоже одиннадцать — забирайте… Изменений в составе не произошло…

Был мглистый, пасмурный день, и в бараке горел тусклый электрический свет. Капо велел приступить к генеральной уборке. Он развлекался этим почти каждый день. Во двор вытащили столы, скамейки, матрацы, настежь распахнули двери, и январский холод ворвался в барак. Многие узники были в одном нижнем белье. Немеющими руками они ледяной водой мыли полы. Потом скамейки, столы, матрацы вносили обратно. Работу кончили только к обеду.

Капо не покидал барака. Он что-нибудь да придумывал, чтобы досадить заключенным. Когда в обед принесли бидоны с баландой, капо приказал вылить суп в умывальники.

— Жрите из корыт, свиньи… А ну, кому больше достанется?!

Капо ждал, что сейчас начнется свалка. Но ее не было. Кто-то негромко сказал:

— Первая группа, идите…

К умывальнику подошло несколько десятков человек, они достали ложки и начали есть. Человек, который отдал команду, сказал Андрею и его товарищам по заводу:

— Вы тоже идите… По двадцать ложек на каждого.

Надзиратель вдруг разозлился, пустил в ход резиновую дубинку:

— Жрите все! Видно, не проголодались… Завтра вылью на пол.

Капо ушел из барака…

Те, кто подошли первыми, уже проглотили свои двадцать ложек баланды. Их места заняли другие.

— По десять ложек, — напомнил тот же заключенный.

И все беспрекословно подчинились этому человеку в зеленом офицерском кителе.

Только один узник с серым, опухшим лицом вдруг истерически закричал:

— Дайте мне хоть раз наесться вволю!.. Больше ничего мне не надо!..

Заключенный в офицерском кителе подошел и сказал коротко:

— Ешь… Бери мою порцию, лейтенант…

Но лейтенант с опухшим бескровным лицом отхлебнул несколько ложек и отошел.

— Не могу я, товарищ Севастьянов… Рассудок, видно, мутится…

— Держи себя в руках, лейтенант… Недолго осталось.

Севастьянов умолк, заметив рядом с собой новичков, присланных в двадцатый блок только сегодня.

Надзиратель выполнил свою угрозу и на другой день приказал вылить баланду на пол, в асфальтированные желоба, по которым стекала вода из умывальников. Но и на этот раз в умывальной не было давки. Сначала ели всё те же несколько десятков. Среди них был и Андрей Воронцов. Стоя на коленях, он черпал с пола остывшую баланду. Отсчитав двадцать ложек, Андрей отошел.

Вечером с ним заговорив Севастьянов.

— Ты коммунист? — спросил он.

— Коммунист…

— За что послали в двадцатый блок?

— Портили самоходки… «фердинанды»…

Андрей рассказал, что произошло на заводе «Геринг-верке».

— На остальных можно надеяться? — спросил Севастьянов.

— Вполне. На заводе работали хорошо…

— В таком случае вот что…

И Севастьянов посвятил Андрея в тайну двадцатого блока.

Севастьянов жил в блоке больше месяца. Но еще до него здесь начали готовить восстание. Теперь уже никого не осталось из тех, кто это задумал: в двадцатом блоке не живут долго. Но идея восстания продолжала теплиться; она, как эстафета, от одних заключенных переходила к другим — от смертников к смертникам, словно от поколения к поколению. Главное, что требовалось прежде всего, — подготовить ударную группу, которая должна начать восстание. Это могут сделать только физически сильные люди. Для этого люди должны лучше питаться. Вот почему голодные отдавали в блоке часть своей пищи более сильным. Отдавали не только баланду, ко и треть скудного хлебного пайка. А ведь надо представить, что означает для голодного человека каждая крошка хлеба… И тем не менее каждый заключенный офицер и политработник добровольно отдавал треть своего пайка в фонд восстания…

Андрей вспомнил другое — очередь за смертью у крематория. Те тоже были голодные, истощенные до предела люди. Но те потеряли волю к борьбе, перестали сопротивляться, а значит — жить. Как же сильна должна быть воля заключенных в блоке людей, если они, преодолевая нестерпимые муки голода, сами отдают скудную свою пищу товарищам…

— Но ведь мы коммунисты, — ответил Севастьянов, — в том все и дело…

Севастьянов рассказал, что заключенные комиссарен-блока разбиты на сотни. Одной из сотен руководит он, Севастьянов. Возглавить восстание поручено майору Павлову. Он летчик, недавно сбитый над Веной.

В сотнях есть свои агитаторы. Это благодаря им удалось установить дисциплину в умывальной при раздаче баланды. Капо бесится, по ничего не может поделать. Люди, вопреки всему, сохраняют чувство собственного достоинства. Они умирают, но не дерутся из-за лишней ложки жидкого супа…

…И вот наступил день 2 февраля 1945 года. Он тянулся невероятно долго. Обед снова принесли в умывальную и вылили в асфальтовые желоба. Кто-то опять сорвался, мучимый голодом. К нему подошел агитатор, пожилой, изможденный армейский политработник Потапов. В начале войны он служил комиссаром штаба. В двадцатом блоке никто не скрывал своей настоящей фамилии, Потапов спал на одних нарах с Андреем. Он и сказал ему:

— Уж если умирать, так под своим именем… Как корабли под боевым флагом…

Потапов сам едва держался на ногах от истощения. Он подошел к заключенному, который перестал владеть собой, отвел его в сторону, заговорил спокойно и убежденно. Ведь осталось ждать совсем немного… Вот он, Потапов, выглядит куда хуже — кожа да кости, но все же он держится… А если так мучит голод, пусть капитан съест его хлеб…

Слова агитатора-коммуниста подействовали… Потапов убедил капитана. Но сам агитатор не дожил нескольких часов до восстания. Вскоре после этого разговора он отошел в сторонку, присел в уголке и умер тихо, как умирали в лагере многие люди… Он оставался агитатором до последнего своего вздоха…

Восстание началось среди ночи.

Началось с того, что захватили спящего капо и повесили его в бараке. Дали знать в девятнадцатый блок. Потом вытащили во двор скамейки, столы, все, что только было и бараке… Кто-то покрикивал, командовал, торопил… Часовые на башне равнодушно наблюдали это привычное зрелище — блоковый надзиратель не раз устраивая среди ночи такие представления, приказывал заключенным на морозе тереть кирпичом столы и мыть их холодной водой…

Столы поставили один на другой, на них скамейки, табуреты. Теперь, если взобраться на эту пирамиду, часовой на башне будет совсем рядом… Но сигнала еще не было… Прежде надо погасить свет, сделать короткое замыкание. Это взял на себя Андрей. Из барака вынесли мокрые тряпки, одеяла, чью-то шинель. По команде все это бросили на провода. Проволока с треском вспыхнула, и во всем лагере погас свет…

Часовой не успел опомниться, как на него свалилось несколько человек. Севастьянов первым взобрался на сторожевую башню. За ним подоспели другие. Единственным оружием восставших были пока ледяные глыбы, камни, деревянные колодки, снятые с ног, да пригоршни песка, которые полетели в глаза часовому. Были еще кирка и лопата, взятые с пожарного поста. Но ими рубили проволочные заграждения.

Второй часовой, встревоженный шумом и суматохой вокруг бараков, поднял стрельбу. Несколько заключенных упало. Но в руках Севастьянова был уже ручной пулемет. Он дал очередь, и стрельба прекратилась.

Взбираясь на столы, подсаживая друг друга, заключенные лезли через стену. Андрей вскарабкался на площадку сторожевой башни, споткнулся о труп часового и ощупью нашел пулемет.

В темноте раздался голос майора Павлова. Он приказывал захватить караульное помещение. Андрей скатился по лестнице и побежал к немецкой казарме. Там уже поднялась тревога. Вахтманы выскакивали из окон, из дверей, прыгали со второго этажа. Многие бежали, не успев захватить оружие. Но другие стали отстреливаться. Андрей дал очередь. Его поддержал Севастьянов.

Через несколько минут восставшие захватили казарму, вооружились винтовками, пистолетами. Взяли даже станковый пулемет. Бой шел в темноте.

Тем временем через стену перелезали последние узники. Иные были настолько слабы, что у них едва хватило сил сделать несколько десятков шагов. Их хватали под руки и уводили, уводили подальше от лагеря. Когда в бараках никого не осталось, Павлов приказал отступать. Воронцов и его люди прикрывали отход. Они дрались с полчаса, потом тоже пошли на север.

Воронцов пересчитал людей — восемь. На восьмерых был один ручной пулемет, три винтовки, два пистолета и пять штук гранат с деревянными рукоятками. Оружия хватало, но почти все люди были раздеты. Нечего было и думать о большом переходе.

И все же они пошли… Шли без дороги, скользили по снегу заледеневшими колодками. А мороз под утро становился крепче. Решили поискать жилье, чтобы обогреться и раздобыть хоть какую-нибудь одежонку. Но кругом не было ни единого огонька. Все закрывал серый туман… Приближался рассвет. Нервное возбуждение недавнего боя начинало спадать, и силы быстро покидали людей.

И тут они наткнулись на зенитную батарею немцев. Батарея стояла в стороне от дороги. Беглецы сначала прошли мимо, как вдруг увидели пушки. Они торчали, уставившись в небо, а рядом с ними мерз часовой. Притаившись за невысоким забором, стали наблюдать за батареей. Солдаты-зенитчики жили, вероятно, в соседнем домике, возле которого стояла крытая грузовая машина. Скорее всего — они еще спали. Из домика вышел заспанный шофер, прогрел мотор и вернулся обратно.

Решили, что терять время нечего. Трое беглецов подкрались к окнам и одновременно метнули гранаты. Очередью пулемета срезали часового.

Батарея, домик-казарма, автомашина оказались теперь в руках беглецов. Торопливо собрали одежду, натянули ее на себя. Забрали в машину всё, что нашли съестного, испортили пушки. Андрей Воронцов сел за руль автомашины.

А в лагере Маутхаузен всех подняли на ноги. И не только в лагере. О восстании советских заключенных донесли Гиммлеру. Рейхсфюрер распорядился объявить на военном положении всю Верхнюю Австрию. Венское радио каждые полчаса передавало, что из Маутхаузена бежала большая группа уголовников. Жителей призывали оказывать помощь войскам и полиции. За каждого беглеца, доставленного властям, обещали награду в двести пятьдесят марок. В район Маутхаузена стягивали войска из Линца и Вены.

Облава началась в то же утро. Комендант Цирейс дал строгий приказ — пойманных беглецов живыми в лагерь не доставлять. Приказ его выполнялся точно. Рядом с крематорием выросла груда мертвых тел с разбитыми черепами.

Через день хоронили эсэсовцев, погибших во время восстания в комиссарен-блоке. Убитых оказалось немало — безоружные узники сумели уничтожить в ночном бою до двух рот солдат-эсэсовцев…

Облава в Австрии продолжалась почти две недели. Каждый день комендант лагеря Франц Цирейс получал сводку о числе беглецов, пойманных за истекшие сутки. Из восьмисот четырех заключенных поймали семьсот восемьдесят семь. Все они были убиты. Семнадцати удалось скрыться. Цирейс распорядился взять недостающих из общего лагеря и включить в сводку для отчета.

Семнадцатого февраля в Маутхаузен пригнали колонну заключенных из Ораниенбурга. Их выстроили около бани и начали поливать ледяной водой из брандспойтов. Холодные мощные струи сбивали людей с ног. Люди падали и замерзали, превращаясь в ледяные статуи.

Среди погибших был и советский генерал Дмитрий Карбышев.

Приказ Гиммлера о поголовном уничтожении всех заключенных концлагеря вступал в силу.

2
Когда Маленький Бен познакомился с швейцарцем Вебелем, у него и в мыслях не было использовать как-то это знакомство. Бен Стивенс завел его просто так, развлечения ради. Вебель ходил в штатской одежде, внешне походил на разбитного портье или самоуверенного коммивояжера и был так разговорчив, что просто не закрывал рта.

Бывший джимен удивился, когда узнал, что его знакомый — швейцарский майор… Разве в Швейцарии есть армия? А он-то думал, что здесь только кантональная полиция, которая занимается контрабандистами…

Конечно, Маленький Бен удивился для виду, просто чтобы вызвать швейцарского майора на разговор. Стивенс без труда догадался, что сидевший перед ним майор Вебель — разведчик. А господин Вебель заинтересовался простоватым сотрудником американского консульства. Этот большелобый увалень с застенчивой улыбкой может стать для него полезным человеком.

Обычно они встречались по субботам в каком-нибудь заурядном кафе. Маленький Бен неторопливо отхлебывал кофе, рассеянно глядя на улицу, а Вебель всегда что-то рассказывал. Он знал массу занятных историй. Иногда он начинал вдруг рассказывать о международных разведчиках. Бен слушал его с интересом. Он и в самом деле не знал, к примеру, что знаменитый Даниэль Дефо, автор «Робинзона Крузо», или Бомарше, написавший «Севильского цирюльника», были крупнейшими разведчиками своего времени… А француз с длинным-предлинным именем Шарль-Женевьев-Луи-Огюст-Андре-Тиоте д’Эон Бомон ездил в Петербург и жил там много месяцев при дворе русской царицы Елизаветы под видом мадемуазель Лии де Бомон…

Майор хохотал, представляя себе, как мадемуазель-разведчик выкручивался из затруднительных положений.

Иногда Маленький Бен тоже принимался рассказывать. Он говорил Вебелю о ранчо Дельбертсхолл, которое родители купили наконец в штате Георгия на его деньги. Там есть несколько акров земли, есть река, и вообще уголок великолепный… Мать просто в восторге. Когда закончится срок службы в Швейцарии, Бен Стивенс немедленно отправится туда… О своей работе в консульстве Бен рассказывал меньше, но иногда будто невзначай бросал фразы, которые настораживали Вебеля, разжигали его интерес к американцу.

— Вам бы жениться надо, дорогой Бен, — сказал как-то майор Вебель, когда Стивенс снова заговорил о ранчо.

— Ну, что вы! — потупился Бен и задумался…

Но швейцарец не оставил своей мысли. Может быть, удастся околпачить этого парня. В следующий раз он пришел с молодой, стройной девушкой. Но Бен так замкнуто себя вел, что за весь вечер швейцарец не мог выдавить из него ни единого слова. От сватовства пришлось отказаться…

А бывшему джимену знакомство с Вебелем совсем неожиданно очень пригодилось. Как-то швейцарец, хвастая своими большими связями, рассказал Бену о профессоре Гусмане. Профессор Гусман из цюрихского университета близко знаком с итальянским промышленником Луиджи Парилли. А Луиджи Парилли…

Об этом разговоре Маленький Бен вспомнил, когда его шеф мистер Даллес упомянул однажды о Вильгельме Хеттеле, с которым неплохо бы связаться… Он иногда приезжает в Цюрих, но чаще бывает в Италии.

После того как покушение на Гитлера провалилось и военная оппозиция в Берлине была разгромлена, Аллен Даллес на некоторое время потерял связи с Германией. Агент Гизевиус перестал его интересовать. «Валет» с трудом выбрался из Германии, и теперь от него пока что не было никакой пользы. Следовало заводить новые связи, тем более что предстоял серьезный турнир, идея которого родилась в голове Даллеса.

Бен Стивенс сталкивался с германским разведчиком Вильгельмом Хеттелем, знал, что и он охотился тогда за дневниками Галеаццо Чиано, но лично бывший джимен с ним не встречался. Теперь надо найти Хеттеля. Стивенс решил обратиться к помощи швейцарского майора Вебеля.

Но потом оказалось, что Вильгельм Хеттель сам искал связей с резидентом американской разведки Алленом Даллесом…

Еще в конце сорок четвертого года германская разведка начала распространять упорные слухи о том, что в случае военного поражения Гитлер решил отвести свои войска в горный альпийский район и там обороняться до тех пор, пока вновь не накопятся силы. Эти слухи соответствовали истине — Гитлер действительно готовился к обороне в альпийской крепости, которая занимала площадь в несколько десятков тысяч квадратных километров. Здесь в альпийском редуте строились подземные заводы, которые на долгое время могли бы обеспечить военное поселение новоявленных тевтонцев всем необходимым для суровой жизни и обороны.

На карте Центральной Европы в горном альпийском районе совершенно отчетливо определились естественные границы этой гигантской крепости. Захватывая всю западную половину Австрии, часть Германии и Италии, национальный редут обрамляли с севера Баварские Альпы, с юга тянулись Альпы Далматинские и Кариийские. На западе редут граничил с Швейцарией, а на востоке его прикрывали отроги скалистых гор Нидер Тауэрн. Облюбованный Гитлером район тянулся в длину на двести сорок миль. В центре его стоял Берхтесгаден, где на вершине отвесной горы поднимался приземистый замок Гитлера «Орлиное гнездо».

Когда гаулейтер Тироля, старый фанатичный нацист Франц Гофер предложил фюреру план создания недоступного врагу альпийского национального редута, Гитлер с жаром ухватился за эту новую идею. Да!.. Он сосредоточит там многолетние запасы продовольствия. Построит в горах укрепления, подземные ангары, заводы… Он дождется, когда англичане и американцы передерутся с русскими, и тогда он, Гитлер, скажет свое последнее слово… К тому времени у него будет атомная бомба…

Одержимый новой идеей, Гитлер уже придумывал, кто станет оборонять национальный редут. Для этого он использует войска генерала Лера, которые отступили из Греции. С австро-венгерской границы он снимет армейскую группу генерала Рендулича. Из Чехословакии подойдут войска генерала Шернера, с запада — дивизии Рунштедта…

Но… Заводы в горах строились медленно. Войска таяли, и уже негде было взять пополнение. Оставалось одно — использовать альпийский редут как военно-дипломатический козырь.

Маленький Бен встретился с Хеттелем в конце зимы. Помог майор Вебель, которому для этого пришлось обратиться к профессору Гусману. Майор Вебель предоставил разведчикам для встречи конспиративную квартиру. Австриец Хеттель, человек с бронзовым, обветренным лицом, держал себя осторожно. Выслушав Бена, он сказал, что один человек, занимающий очень высокое положение в Берлине, хотел бы тайно встретиться с мистером Даллесом. Потом Хеттель начал вдруг рассказывать о том, что детство и юность он провел в Зальц-Камергуте — в центре альпийского редута, о котором сейчас так много говорят. Жил он в Бад Аусзее, недалеко от Мертвых гор, которые действительно соответствуют своему названию. Там совершенно голые скалы, диковинный лунный пейзаж…

Хеттель сказал, что в альпийском редуте, если там собрать достаточное войско, можно годами сидеть в осаде и ни один враг не проникнет в горную крепость… Флегматичный Хеттель явно набивал цену. Затем австриец снова вернулся к началу разговора — человек, занимающий высокое положение в Берлине, хотел бы поговорить с Даллесом об альпийском редуте.

Маленький Бен, так же как и германский разведчик Хеттель, занимался только черновой работой. Он обстоятельно доложил Даллесу о разговоре и полагал, что на этом его миссия закончена.

Дальнейшие переговоры, как говорится в дипломатических кругах, перешли на более высокий уровень. Но Аллен Даллес не хотел рисковать — он предложил организовать встречу с германским эмиссаром в Цюрихе, в помещении американского генерального консульства, иначе, не ровен час, немцы утащат к себе… Даллес немало был удивлен, когда немец, не стесняясь, назвал себя — генерал СС Карл Вольф, начальник штаба господина рейхсфюрера Генриха Гиммлера…

Эсэсовский генерал без обиняков предложил сдать англо-американскому командованию альпийский редут. Конечно, на определенных условиях. Условия эти заключались в том, чтобы не допускать русских в Восточную Германию и в Австрию.

— Но чем вы докажете, господин Вольф, что именно Гиммлер уполномочил вас вести переговоры?.. — спросил Даллес и весь подался вперед, точно гончая, почуявшая запах дичи.

— Я начальник штаба рейхсфюрера в имперском управлении безопасности… Мои фотографии вы могли видеть в немецких газетах… — эсэсовский генерал замялся. Он был неопытен в подобных переговорах. Даллес пришел ему на помощь.

— Могли бы вы, например, освободить кое-кого из заключенных по моему указанию?.. Или сохранить не взорванным мост на Рейне?

Эсэсовец самодовольно хмыкнул:

— Освободить… Кого угодно… А вот насчет моста — не знаю…

— В таком случае освободите синьора Ферручио Пари… Он находится где-то у вас в тюрьме.

— Такого не знаю, — признался Вольф. — Но через три дня он будет в Швейцарии…

И в самом деле, ровно через три дня итальянец Ферручио Пари, ошеломленный внезапной вежливостью германских тюремщиков, был доставлен в Цюрих, Генерал Вольф выполнил требования Аллена Даллеса. После войны Ферручио Пари стал итальянским премьером, но в начале сорок пятого он служил только лакмусовой бумажкой, с помощью которой глава американской разведки в Европе проверял серьезность германских намерений в сепаратных переговорах.

Время не терпело никаких отлагательств, и Аллеи Даллес, бросив все дела, вылетел в Казерту, где еще до сих пор располагался штаб фельдмаршала Александера, командующего союзными экспедиционными силами на Средиземном море. Ом летел туда следом за Маленьким Беном, неприметным, рядовым американским разведчиком, которому дал очень деликатное задание, связанное с Людендорфским железнодорожным мостом близ Ремагена. Из Италии Беннет Стивенс должен был первым же самолетом улететь во Францию. Генерал Вольф обещал кое-что сделать.

В Казерту Даллес прилетел для того, чтобы ускорить переговоры. Если нужно — поторопить неповоротливых генералов. В штабе он управился довольно быстро. Обратно в Швейцарию Даллес вернулся в сопровождении двух генералов, уполномоченных на переговоры. Это был заместитель начальника штаба пятой американской, армии Лемницер и руководитель британской разведки в Италии Эйри. Оба прилетели в Швейцарию под вымышленными именами. В секретных донесениях, направленных в Лондон и Вашингтон, предстоящие переговоры назывались словом «Кроссворд».

Прибыли в Бери и германские представители во главе с Карлом Вольфом. Но в Швейцарии Аллена Даллеса ожидал неприятный сюрприз. Ему прислали для сведения советский протест по поводу сепаратных переговоров. Москва требовала либо допустить к переговорам советских представителей, либо прекратить переговоры. Этого еще не хватало!..

Надо ответить, что никаких переговоров нет и вообще русским незачем приезжать в Берн: Советский Союз не имеет дипломатических отношений со Швейцарией…

Вопреки протестам Советского правительства, переговоры все же состоялись. Они проходили в Берне 19 марта. Кроме генералов, прилетевших из Казерты, на них присутствовал Аллен Даллес и его помощник доктор Геро фон Геверниц, американец немецкого происхождения. Германскую сторону по поручению Гиммлера представлял генерал войск СС Карл Вольф.

Глава немецкой делегации выторговывал хорошую цену за капитуляцию несуществующей крепости. Даллес шел на это, он отлично знал, что альпийский редут это очередной миф немцев, нечто похожее на Атлантический вал на побережье Северной Франции… Но руководитель американской разведки в Европе делал вид, будто верит каждому слову Вольфа. Если благодаря этому можно остановить русских на границе Германии, то почему не прикинуться простаком… Ведь Восточным фронтом практически командовал теперь Гиммлер. Он брался удержать русских на Одере, конечно если освободятся войска на Западе.

Даллес информировал Вашингтон, что операция «Кроссворд» проходит успешно. В переговорах намерен принять участие Кальтенбруннер, а может быть, и сам Гиммлер.

3
Арденнское контрнаступление фельдмаршала Рунштедта едва не закончилось катастрофой для британских и американских войск на Западном фронте. Гитлеру для завершения операции не хватило десятка дивизий. Он не смог перебросить их с Восточного фронта. И тем не менее арденнским ударом немцы задержали наступление англо-американских войск по меньшей мере на два месяца. Только в середине января, когда советские армии вновь перешли в наступление, союзникам удалось восстановить положение в Арденнах. Еще месяц им потребовался для того, чтобы привести в Порядок свои потрепанные части.

А время не ждало… Советские войска, опрокинув противника, были уже на берегах Одера. Еще один удар — и они вторгнутся в Центральную Германию…

Уинстон Черчилль не раз инструктировал Монтгомери, настоятельно требовал, чтобы он начал наступление на Берлин, но сделать это удалось только в феврале. Однако наступление развивалось медленно, и британский премьер-министр сам отправился на континент.

В начале марта Черчилль появился в Реймсе, куда только что переселилась главная ставка Эйзенхауэра. По случаю фронтовой поездки грузный премьер был одет в полевую форму полковника британской армии и выглядел в ней до вольно комично. Эйзенхауэр встретил его со своим штабом. Было время ленча, и премьера пригласили в зал.

Уинстон Черчилль только что побывал на северном участке фронта, который особенно его интересовал. Премьер был оживлен, полон впечатлений. Не дожидаясь, когда подадут на стол, он приступил к бренди. Пил, почти не разбавляя его содовой. Черчилль розовел и становился все более разговорчивым.

К ленчу подали устрицы. С видом знатока премьер оценил их достоинства. Потом без всякого перехода завел вдруг разговор о ракетном оружии. Эта тема волновала всех. Немцы уже выпускали реактивные истребители.

— Я полагаю, — говорил премьер, — что современные бомбардировщики отживают свой век… В недалеком будущем их заменят ракетные снаряды. Разве нет?..

Маршал авиации Теддер согласился. Черчилль начал мечтать.

Он наполнил свой бокал и выпил залпом. По губам скользнула улыбка.

— Тогда, — сказал Черчилль, — Британия, этот непотопляемый авианосец, станет огромной пушкой, ствол которой можно будет направить на любого противника в Европе. Вроде «фау-3», которое немцам не удалось использовать против нас.

Премьер-министр говорил о минометах-гигантах с длинными, стотридцатиметровыми стволами. Их обнаружили на побережье Северной Франции. Гладкоствольные минометы «фау-3», почти целиком врытые в землю, могли бы забросать Англию градом тяжелых шестидесятикилограммовых мин. Они выстреливалась со скоростью тысяча шестьсот семьдесят метров в секунду. «Фау-3» могли выпускать в минуту до десятка снарядов.

Британский премьер перескакивал с одной темы на другую. Теперь он начал защищать английскую политику в Греции. Борьба там все еще продолжалась. Британские войска оказались единственной силой, на которую опиралось греческое правительство архиепископа Дамаскиноса. Эта тема явно взбудоражила Черчилля. Он ударил раскрытой ладонью по столу и сказал:

— Мы никогда не будем сидеть сложа руки и смотреть на то, что происходит в Греции или в другой стране… Мы приютили в Лондоне правительства многих европейских стран и обязаны водворить их обратно… Это долг нашего британского гостеприимства… Миколайчик должен править в Польше, Бенеш — в Чехословакии, король Петр — в Югославии…

Черчилль обрушился на газеты, критиковавшие его политику. Он спорил так горячо, будто перед ним за столом сидели авторы этих статей.

Дуайт Эйзенхауэр, сидевший за столом на хозяйском месте, не возражал Уинстону Черчиллю. Он сдержанно и снисходительно слушал гостя и думал.

Однако Уинстон Черчилль приехал в Реймс совсем не затем, чтобы вести беспредметные споры по поводу событий в Греции или рассуждать о достоинствах ракетного оружия. После ленча премьер достал из кожаного портсигара неизменную сигару, раскурил ее и заговорил о наступлении на северном участке фронта.

Первоначально для наступления на Берлин в распоряжение фельдмаршала Монтгомери выделили двадцать одну дивизию. Вскоре верховный штаб увеличил их число до тридцати. Теперь Черчилль настаивал на том, чтобы фельдмаршалу Монтгомери передали еще пятнадцать дивизий. На главном и наиболее коротком направлении к Берлину должны действовать основные силы.

Под началом Эйзенхауэра теперь находилось больше четырех миллионов солдат, а из-за океана всё шли подкрепления…

В Пентагоне тоже поторапливали командующего — надо двигаться на восток, рваться вперед, не обращая внимания на потери… Эйзенхауэр обещал подумать. Что-то покажут ближайшие дни…

А в ближайшие дни — 7 марта 1945 года — произошло еще одно «случайное» событие: американские войска без боя взяли целехонький железнодорожный мост близ Ремагена и переправились на правый берег Рейна. Позже Дуайт Эйзенхауэр назвал этот мост «одной из тех мимолетных случайностей, которые иногда встречаются на войне».

Мост взяли передовые части девятой танковой дивизии. Было раннее мглистое, дождливое утро. Танкисты проскакивали через безлюдные городки, и по дороге не раздавалось ни единого выстрела. Окна домов были наглухо закрыты ставнями, на балконах развевались белые простыни и полотенца — знак безоговорочной капитуляции. Вместе с танками к Рейну шла военная легковая машина, но, судя по номерным знакам, она принадлежала какой-то другой американской части. На нее не обращали внимания.

Танки шли с открытыми люками. Командир имел задание выйти к Ремагену и очистить левый берег от немцев. Но немцев здесь уже не было. Притихшие улочки да белые простыни на балконах…

Когда поднялись на пригорок, танкисты увидели Рейн. Он был широкий и такой же серый, как и дождливое небо. Сквозь пелену мелкого, холодного дождя над водой неясно вырисовывались ажурные переплеты железнодорожного моста. Моа стоял целый и невредимый. Танкисты поднялись на насыпь и переехали на другой берег Рейна. Вместе с ними переправилась и легковая машина, в которой сидел большелобый американский офицер с изображением пылающего меча на рукаве. Такие знаки носили сотрудники отдела безопасности и военной разведки.

Немцы, которые суетились около моста, разбежались с появлением американских танков, но в туннеле остался германский майор, который сам вышел навстречу танкистам. Однако танкистов опередил большелобый американец. Он что-то сказал по-немецки майору и предложил ему сесть в машину. Танкисты не успели и оглянуться, как «джип» ловко развернулся на железнодорожных путях, снова переехал через мост и исчез за поворотом дороги.

Командир отряда вызвал по радио штаб дивизии, но там почему-то уже знали, что Людендорфский мост взят. Танкист недоумевал — откуда об этом знают в дивизии: большелобый разведчик не мог так быстро добраться до командного пункта…

4
В американских военных кругах недолюбливали Бернгарда Монтгомери.

Особенно плохие отношения сложились у Монтгомери с генералом Омаром Бредли. Они оба командовали армейскими группами: один британской, другой американской.

Фельдмаршал Монтгомери приписал себе победу в Арденнах. Он объявил себя спасителем экспедиционных армий, хотя в первые дни арденнских событий оттянул свои войска на побережье к Антверпену.

Но арденнская гроза миновала. Теперь Монтгомери упрекал американских командующих в бездеятельности.

Через два месяца экспедиционные войска опять захватили полностью инициативу на Западном фронте. В марте английские, американские, канадские и французские дивизии вышли к берегам Рейна.

Теперь под командованием фельдмаршала Монтгомери находилось три армии, в том числе одна американская. Они стояли на северном участке фронта. Здесь определялось главное направление удара, и английскому фельдмаршалу поручили осуществить прорыв, чтобы кратчайшим путем выйти навстречу русским.

Против германской обороны фельдмаршал Монтгомери решил бросить четыре корпуса, усиленные двумя парашютными дивизиями, морской десантной бригадой, а также частями морского и воздушного флота. Вслед за корпусами прорыва, через Рейн должны были устремиться три армии, общей численностью больше миллиона человек.

Таков был замысел. Фельдмаршал Монтгомери развил кипучую деятельность. Теперь он все дни проводил в войсках. Его щупленькая, подвижная фигурка мелькала повсюду.

Но чаще, гораздо чаще, чем в других дивизиях, Монтгомери бывал в особой войсковой группе, сформированной по прямому указанию британского премьер-министра. В эту группу специального назначения входили две танковые, одна парашютная и одна механизированная дивизия. Группа существовала в секрете даже от американского командования. Черчилль намеревался использовать ее как главный козырь в самый последний момент войны.

Группе предписывалось переправиться через Рейн следом за первыми атакующими частями, но в боях участия не принимать. В дальнейшем ей надлежало следовать за первым эшелоном наступающих войск, не развертывая сил, чтобы быть готовой к выполнению особого задания. И только после того, как английские войска повернут на север, преграждая русским путь к Дании, специальная группа при поддержке британской авиации рванется к Берлину и захватит его перед самым приходом советских армий…

На левом берегу Рейна от Арнема до Кельна — на протяжении почти двухсот километров горели десятки тысяч дымовых шашек. Днем и ночью черные клубы дыма заволакивали землю и небо. В нескольких десятках метров уже ничего не было видно. Под прикрытием дымовой завесы к Рейну ползли танки, машины с громоздкими понтонами, орудия. Шли войска… Все это сосредоточивалось на берегу Рейна.

В американских штабах посмеивались — Монтгомери, дескать, разбегается, чтобы перешагнуть через спичку… Американские армии в двух местах уже создали плацдармы — без артиллерийской подготовки, без авиационных десантов и дымовых завес…

А фельдмаршал Монтгомери все еще убеждал корреспондентов, что предстоящая операция по форсированию Рейна станет образцом современного военного искусства. Против такого тарана не устоит самая мощная оборона…

Но таранить пришлось распахнутые ворота… На другой стороне Рейна оборону держали две германские дивизии «народных гренадеров», которые, кроме громкого названия, но имели никаких боевых качеств. «Желудочные батальоны» тонкой цепочкой растянулись вдоль пологих берегов Рейна.

Двадцать третьего марта после полудня, ознакомившись с прогнозом погоды, фельдмаршал Монтгомери отдал приказ о наступлении. Дымовая завеса рассеялась. Под вечер, прозрачный и тихий, прилетело несколько сот бомбардировщиков. Они сбросили бомбы на правый берег и таким же безукоризненным строем ушли на запад. Через несколько часов они прилетели снова и разрушили Везель, маленький прирейнский городок, который еще недавно дремал, такой мирный и уютный, в лучах заходящего солнца.

Морская бригада, которая вместе с батальонами шотландских стрелков должна была первой форсировать Рейн, сосредоточилась на берегу в опустевшей деревне.

Вечер был прекрасен, и Роберту Крошоу не хотелось торчать в затхлой духоте помещения. Он присел на скамью рядом с другими десантниками. Перед боем солдаты редко бывают разговорчивы. Вот и сейчас они молчали, погруженные в бессвязные думы, томимые приближением неизвестного. Который раз приходилось им так вот сидеть на грани жизни и смерти, с громоздкими вещевыми мешками за спиной и винтовками в руках… Каждый раз десантники гнали от себя мрачные мысли, но они возвращались… Видно, к опасности нельзя привыкнуть, можно разве что отупеть… После каждого боя солдаты недосчитывались товарищей. Но перед новой схваткой каждому думалось — может, и на этот раз пронесет мимо…

На окраине загрохотали «буйволы» — бронированные амфибии, в которых десантникам предстояло переплывать реку… Ровно в шесть началась артиллерийская подготовка. Разом заговорили две тысячи орудий… Десантники сидели молча, словно ничего не слышали, словно это их не касалось.

Артиллерийская подготовка шла долго. Когда поднялась луна, «буйволы» тронулись к берегу, словно на водопой, а за ними пошли десантники. На той стороне горел Везель, и в отсветах пожарища было видно, что делалось на другом берегу. Но немцы почему-то продолжали молчать. Подозрительно!.. Скептик Тейлор проворчал:

— Джери что-нибудь затевают… Пустят нас на тот берег, а потом перебьют…

У Тейлора была своя теория — если представлять себе всё в самом мрачном свете, в действительности будет несколько лучше. Он всегда так и делал. Но солдаты готовы были избить Тейлора за его карканье…

Артиллерийская подготовка усилилась. Десантники погрузились в «буйволы» — по сорок человек, и амфибии осторожно спустились на воду. Роберт Крошоу прислушивался к мягкому шуму воды, журчащей за бортом, и смотрел в небо, усеянное цветными искрами множества ракет и огненных трасс от летящих пуль и снарядов. Это, вероятно, выглядело красиво, но десантникам было не до того… Роберт думал — скорей бы добраться до берега, пусть вражьего, лишь бы ощутить под ногами твердую почву… Сейчас, через секунду, ударят немецкие пулеметы, скорострельные пушки… Скорей бы добраться до берега!..

Но «буйволы» спокойно выползли на противоположный берег. Десантники залегли в песке, а «буйволы» пошли за новым десантом. Переправа через Рейн заняла всего семь минут…

Солдаты морской пехоты сначала били из пулеметов и автоматических ружей, но им никто не отвечал. Тогда они поднялись и пошли вперед, к темневшему в лунном свете лесу.

Полковник Макгроег должен был переправиться вторым рейсом, и Роберт Крошоу ждал его на берегу. Теперь, при свете ракет, зеленой луны и ярко горящего Везеля, Роберт видел всю реку, кишащую «буйволами», паромами, понтонными лодками. Их были здесь сотни, этих суденышек, и все они беспрепятственно пересекали Рейн туда и обратно.

Вот наконец появилась долговязая фигура Макгроега. Он выпрыгнул из амфибии и стал озираться по сторонам — где же его солдаты. Но они были уже далеко от берега. Вскоре прибежал связной и доложил: отряд лежит, мешает огонь собственной артиллерии.

Макгроег приказал радисту связать его с командным пунктом.

— Бригада высаживается беспрепятственно на левый берег, — доложил он. — Противник не оказывает сопротивления. Но, может быть, вы прекратите огонь своих батарей…

Артиллерийская канонада начала стихать.

Так же благополучно переправились через Рейн и батальоны шотландских стрелков. Они спокойно погрузились в понтонные лодки и через несколько минут высадились на восточном берегу. В течение ночи через Рейн переправились еще четыре дивизии. Беспрепятственно — как на учениях. Немцы проявляли себя очень вяло. К утру наступающие части продвинулись гораздо дальше, чем намечалось на первый день вторжения. Но Монтгомери продолжал действовать строго по плану. В десять утра небо заполнили самолеты и планеры. В ближайших немецких тылах высадились две парашютные дивизии — четырнадцать тысяч человек. Но к этому времени передовые части успели далеко продвинуться, и парашютисты свалились на головы своих же — английских и американских солдат… В других местах низко летящие самолеты и планеры оказались легкой добычей немецких зенитчиков.

В наземных частях потерь при переправе почти не было. Две американские дивизии потеряли за день убитыми и ранеными всего тридцать два человека… Морская бригада, открывшая переправу через полноводный Рейн, тоже потеряла лишь несколько пехотинцев. Среди убитых был рядовой Тейлор. Его снял немецкий снайпер как раз в тот момент, когда он поверил вдруг, что переправа прошла благополучно…

Скептика Тейлора похоронили на военном кладбище неподалеку от Везеля, уничтоженного той же ночью.

5
После того, как англо-американские войска переправились через Рейн, их наступление стало напоминать рысистые испытания, где наездники бешено мчатся к цели, не разбирая дороги… Германские войска фактически уже не оказывали сопротивления. Наоборот, следуя негласному приказу ставки, немецкие генералы сдавались в плен вместе со своими войсками там, где их настигали передовые отряды англичан или американцев.

К 1 апреля 1945 года американские войска завершили окружение Рура и, не задерживаясь, продолжали двигаться к Эльбе. Газеты пестрели восторженными сводками. Вести с фронта набирались самыми крупными шрифтами, какие только можно было найти в типографиях. Редакторы не жалели места для восклицательных знаков…

Дивизии, корпуса, армии соревновались в количестве захваченных пленных. В первой половине апреля на Западе сдалось в плен больше пятисот тысяч немцев. Через неделю это число возросло вдвое. Один только американский корпус в течение дня взял — точнее, не взял, а принял — в плен триста тысяч германских солдат, офицеров и генералов…

Начальник генерального штаба Джордж Маршалл объявил, что генерал Эйзенхауэр устроил немцам такой мешок, в который уместился весь Рур с прилегающими к нему районами. Подобного окружения еще не видывала историявойн!..

Но генерал Эйзенхауэр меньше всех был причастен к своим большим стратегическим успехам. В ту весну он занимался главным образом тем, что оформлял победы, одержанные без его ведома…

Что же касается неслыханного в истории рурского мешка, то образовался он весьма оригинально.

Две американские армии — первая и девятая, — переправившись через Рейн, шли параллельно вдоль южных и северных границ рурского промышленного бассейна. Бои, которые приходилось вести американским солдатам в Западной Франции или в Арденнах, сменились теперь маршем-прогулкой. Иные танковые дивизии катились по германским дорогам, не утруждая себя даже тем, чтобы снять с пушек брезентовые чехлы. Движение вперед определялось лишь наличием бензина для заправки машин. Но в высших штабах не были удовлетворены темпами продвижения войск. Оказалось, что советские армии наступали не менее стремительно, хотя и преодолевали упорное сопротивление.

Командующий армейской группой генерал Омар Бредли приказал двум танковым дивизиям расчехлить пушки и форсированным маршем ринуться вперед, чтобы окружить Рур. Дивизия, выделенная для этих скачек из состава первой армии, за четыре неполных дня галопом промчалась триста километров. В Падерборне она встретилась с другой дивизией, которая мчалась с той же скоростью, но только вдоль северной границы Рура.

В рурском мешке сдались в плен триста двадцать пять тысяч солдат и тридцать немецких генералов. Только фельдмаршал Модель, командующий армейской группировкой, куда-то бесследно исчез. У него были свои причины избегать американцев: в арденнском наступлении Модель приказал не брать пленных, а расстреливать их на месте, добивать раненых… Омару Бредли хотелось бы встретиться с этим германским фельдмаршалом. Бредли пообещал орден тому, кто обнаружит и захватит в плен Вальтера Моделя. Но Модель предпочел застрелиться сам. Он сделал это на третий день после капитуляции его войск в глухом Дуйсбургском лесу…

Фельдмаршал Монтгомери тоже рвался вперед. Военные цели его наступления отходили все больше на задний план. Их заменяли цели политические, которые указывал ему Уинстон Черчилль.

К глубокому огорчению британского премьер-министра, наступление Монтгомери развивалось не так стремительно, как хотелось бы того премьеру. Низменность северо-западной Германии насытилась, как губка, весенними водами и не позволяла танковым колоннам продвигаться вперед. Войска были привязаны к дорогам. Удивительно, как это по такому бездорожью удается наступать русским!..

А на Восточном фронте советские армии снова перешли в наступление. Черчилль просто переставал понимать. Совершалось какое-то чудо… Откуда советское командование берет людей, вооружение — самолеты, танки, орудия… На Одере в артиллерийской подготовке с советской стороны участвовало сорок две тысячи артиллерийских стволов.

Черчилль начинал подсчитывать, и получалось, что пушки стоят чуть ли не одна к другой. Поразительно!.. Премьер снова проводил теперь значительную часть времени в картографическом кабинете, изучая советское наступление… Оно интересовало Черчилля больше, чем продвижение собственных войск. Советские армии ломали фанатичное сопротивление гитлеровских войск, и теперь не было уже никакого сомнения в том, что русские первыми ворвутся в Берлин. Однако казалось, что они не торопятся это делать. Их войска широким фронтом двигались к Эльбе, обходя Берлин стороной. Все яснее вырисовывался замысел советского командования — завершить войну большим стратегическим разгромом противника.

Сейчас бессмысленно было держать в резерве группу «таскфорс» для прорыва к Берлину. Черчилль вынужден был себе признаться — он опоздал! Русские его опередили… Теперь все силы нужно бросать на север. Брать Гамбург, Любек, преградить советским войскам путь в Данию. Иначе они могут проникнуть и в Скандинавию…

Пожалуй, им сделать это будет легче, чем прорваться к Берлину. Граф Бернадот недаром сидит в Берлине. Черчилль всегда считал его опытным политическим сводником. Ему кое о чем удалось договориться с Гиммлером…

Вся война зиждется на тайных нитях. В Германии их прядет Гитлер, в Англии — он, Черчилль, в Америке… В Америке многие прядут эти нити. Все дело в том, чья нитка крепче. Гитлер завязывал прочные узелки, но все они лопнули… Кое-где трещат и английские стежки…

И все же, невзирая на постигшие его неудачи, Черчилль продолжал свое. Именно в эти дни, когда так близка была победа, когда на западе германские войска, прекратив сопротивление, сдавались в плен целыми полками, дивизиями, армиями, сэр Уинстон Черчилль отправил Монтгомери шифрованную телеграмму. В ней он подтверждал свое устное распоряжение. Черчилль всегда в ответственных случаях давал только письменные приказы.

Британский премьер-министр телеграфировал командующему о том, что нужно позаботиться о сохранении германского оружия. Надо дать указания трофейным командам, чтобы они аккуратно его собирали. Пусть склады немецкого оружия находятся в таких местах, откуда бы его легко можно было извлечь и снова раздать немецким солдатам… Не исключено, что такая ситуация может возникнуть, если придется воевать с русскими.

Подобные приказы не мешали британскому премьеру в переписке со Сталиным называть себя искренним другом России. Он возмущался, негодовал, когда Сталин упрекнул его в двойной игре, в том, что западные союзники за спиной Советского Союза ведут сепаратные переговоры с немцами. Премьер обиделся, обратился за помощью к Рузвельту, пытался разубедить, клялся… Но Сталин ответил на письмо американского президента:

«Вы утверждаете, — писал Сталин, — что никаких переговоров не было еще. Надо полагать, что вас не информировали полностью. Что касается моих военных коллег, то они, на основании имеющихся у них данных, не сомневаются в том, что переговоры были и они закончились соглашением с немцами, в силу которого немецкий командующий на Западном фронте маршал Кессельринг согласился открыть фронт и пропустить на восток англо-американские войска, а англо-американцы обещали за это облегчить для немцев условия перемирия».

Из Вашингтона письмо попало в Лондон. Рузвельт переслал его для сведения Черчиллю. В первый момент британский премьер-министр почувствовал себя школьником, которого учитель застал на месте преступления… Откуда в Москве знают, что было в Швейцарии?! Значит, советская разведка работает не так уж плохо…

Переписка, возникшая между Рузвельтом, Черчиллем и Сталиным, касалась так называемого Альпийского редута, который Гитлер начал создавать в конце войны.

Глава одиннадцатая

1
Все рушилось… Империя, власть, каноны…

Имперское правительство еще в январе покинуло Берлин и поселилось в лесах Тюрингии, в Берхтесгадене…

Уехал в Баварию рейхсмаршал Геринг… Впервые за много лет он добровольно оставил свиту Гитлера, хотя знал, что недруги, завистники и конкуренты продолжают плести против него интриги…

Гитлер тоже намеревался оставить Берлин… Он запрется с войсками в Альпийском редуте Это будет горный военный табор, военное кочевье. Милитаристское государство, как во времена Чингисхана… Западные державы несомненно порвут с Россией. Он еще дождется того времени, когда его генералы станут командовать англо-американскими, французскими войсками… Или — куда ни шло — немецкие солдаты станут под начало Монтгомери, чтобы снова наступать на Россию… Ведь случилось же в истории, что одним из походов кочевников Чингисхана командовал английский рыцарь… История может повториться… Гитлер продолжал утверждать: в мире не бывало еще столь противоречивых коалиций, как лагерь его противников. Он состоит из совершенно разнородных элементов — ультракапиталистических и ультрамарксистских… Разве смерть Рузвельта не служит знамением провидения?! Противоречия усилятся… Дождаться бы только дня, когда из подземных заводов выкатят первую атомную бомбу…

И вдруг Гитлер понял… Поздно!.. Советские армии наращивали сокрушающую силу… Они выставили на Одере сорок две тысячи орудий, сосредоточили шесть с половиной тысяч танков и восемь тысяч самолетов… Они ослепили германские войска светом двухсот авиационных и морских прожекторов… Рухнула крепчайшая оборона. Миллионная немецкая армия, сосредоточенная на главном направлении, не смогла выдержать такого напора…

Поздно!.. Поздно!.. Гитлер вдруг понял, что все кончено. События давно идут мимо него, и он уже не в силах на них повлиять… Тогда Гитлер решил остаться в Берлине…

Приближается конец…

В эти гнетущие недели Вальтер фон Шелленберг, начальник Абвера VI — иностранной разведки, убеждал Гиммлера спасти положение… Спасти могут переговоры с Западом… Рейхсфюрер должен взять власть — нашептывал этот змий-искуситель.

Но Гиммлер не решался идти против Гитлера. Вот если бы такое предначертала судьба…

Тогда фон Шелленберг стал действовать иначе… Гиммлер по-прежнему верил в гороскопы, в предсказания астрологов. Высшим духовным авторитетом был для него массажист Феликс Керстен, занимавшийся астральными науками… Гиммлер доверялся во всем еще и астрологу Вульфу… Шелленберг решил прибегнуть к их помощи. Вульфа он отправил в Гамбург с заданием составить гороскоп, который ответил бы утвердительно на вопрос — предназначено ли Генриху Гиммлеру стать фюрером и спасителем германского народа…

Такой гороскоп был составлен. После этого Вульф с массажистом Керстеном убедили Гиммлера — провидением именно ему предначертано стать преемником Гитлера… Гиммлер еще колебался, но лед был сломлен… Рейхсфюрер отправил генерала Вольфа в Швейцарию для переговоров с Алленом Даллесом. В это же время в Берлин приехал руководитель Международного Красного Креста граф Фольке Бернадот. Он имел деликатное поручение главнокомандующего экспедиционными союзными войсками на Западе генерала Дуайта Эйзенхауэра. Сепаратные переговоры за спиной Советского Союза продолжались до самого конца войны…

Граф Бернадот встретился с Эйзенхауэром еще в ноябре сорок четвертого года, получил от него инструкции, как вести себя в Берлине, но германское наступление в Арденнах оттянуло приезд Бернадота в немецкую столицу. Граф смог выполнить поручение Эйзенхауэра только в конце февраля.

Берлин встретил Бернадота очередями утомленных жителей у продовольственных магазинов, баррикадами, которые возводились на улицах… На фонарях висели немецкие солдаты и офицеры. Гитлер только что отдал приказ безжалостно расправляться с дезертирами… Он обратился к солдатам: «Стреляйте в офицеров, которые отдают приказ об отступлении…»

Предварительно Бернадот встретился с Шелленбергом. Ведь это он пригласил графа в Берлин. Условились, что они вместе отправятся на фронт к Гиммлеру — рейхсфюрер командовал армейской группой «Висла».

После этого Бернадот зачастил в Берлин. Он уезжал то в Данию, то в Швейцарию, консультировался с британскими и американскими агентами и дипломатами. В конце апреля Бернадот предпринял четвертую поездку в Берлин.

По дорогам, забитым войсками, Бернадот с трудом добрался в Хохен, в госпиталь, расположенный километрах в ста двадцати к северу от Берлина. Здесь Гиммлер обосновал свою ставку.

Бернадот приехал поздно, но командующий еще не возвращался с переднего края. Адъютант сказал, что рейхсфюрер вернется только под утро. На фронте положение вновь осложнилось…

Граф Бернадот терпеливо ждал командующего группой «Висла».

Гиммлер приехал только в шестом часу утра. В зеленой войсковой форме СС, без знаков различия, маленький, в пенсне на воспаленных глазах, усталый и расстроенный, Гиммлер предложил Бернадоту вместе позавтракать. О делах они еще не говорили. Гиммлер то и дело принимался барабанить ногтями по зубам, что было признаком большого нервного возбуждения.

Среди завтрака Гиммлера вызвали к телефону, и он снова собрался уезжать на передний край. Беседа не состоялась, но Гиммлер просил любыми средствами организовать ему встречу с американским командованием. Местом для следующих переговоров Бернадот предложил избрать город Любек. Там в шведской миссии они могут спокойно поговорить.

В Любек Гиммлер приехал в половине двенадцатого ночи. Но переговоры могли состояться только значительно позже — в городе завыли сирены, объявили воздушную тревогу, и всем пришлось спуститься в подвал… Совещание началось после отбоя.

В шведской миссии электрический свет не горел и на столе пылали две свечи в тяжелых подсвечниках. Гиммлер сказал:

— Я согласен капитулировать на Западном фронте, чтобы уберечь возможно большую часть Германии от вторжения русских… Я бы хотел предоставить войскам западных держав возможность как можно быстрее двигаться на восток…

— Но что вы скажете по поводу оккупации Дании и Норвегии англо-американскими войсками? — спросил Бернадот. — Англичане особенно просили выяснить этот вопрос.

— В этих странах немецкие войска готовы сложить оружие хоть сейчас… Конечно, при условии, если до того времени туда не придут русские…

Граф Бернадот предложил Гиммлеру изложить свое согласие в письменной форме. Рейхсфюрер тут же принялся писать письмо.

Они покончили с делами только под утро. Гиммлер сам управлял машиной. Но он так был взволнован, что перепутал ножной тормоз с подачей газа и заехал в канаву, сломав посольский забор. Машину долго вытаскивали на дорогу…

Утром граф Бернадот улетел в Копенгаген, а оттуда в Швецию. Он встретился с британским посланником Виктором Малиеда, совещался с американцем Гершелем Джонсоном… Граф передал им согласие Гиммлера на капитуляцию.

Но в этот день, 25 апреля, советские войска завершили глубокий охват Берлина и в районе Торгау вышли на реку Эльбу.

2
В чем другом, но в науке об атоме Маленький Бен совершенно не разбирался. Ну просто ничего в ней не смыслил, как буйвол в древней истории… Тем не менее Стивенса включили в группу, носившую непонятное название «Миссия Алсос». Руководил ею профессор-физик из Мичиганского университета Лесли Граувс, который только на время войны сделался американским генерал-майором. Правда, руководил он лишь научной стороной экспедиции, всю военно-организационную сторону взял на себя полковник Пеш.

«Миссия Алсос», или, как ее называли еще, «Экспедиция Хамбог», была организована в Вашингтоне для того, чтобы немедленно захватить все секретные материалы, которыми располагали немецкие ученые, занятые изготовлением атомного оружия. Работы германских атомщиков вызывали серьезную тревогу в американских военных кругах.

Просвещаться в области атомной теории Маленький Бен начал только в пути, когда колонна «виллисов» в сопровождении двух броневиков прорывалась в Южную Германию. «Миссия Алсос» так стремительно неслась к своей цели, что порой оказывалась впереди наступающих американских войск… Автомобили шли прямым ходом в деревню Тайльфинген близ Хехингена, где, по сведениям американской разведки, в глубоких пещерах таилась лаборатория атомных исследований немецкого профессора Гейзенберга.

Бывшему джимену стало не по себе, когда он услышал историю какой-то египетской гробницы. Выходит, и в самом деле, ничто не ново под луной, даже атомная энергия…

Профессор Граувс рассказал, что лет двадцать тому назад близ Фив была открыта гробница фараона Тутанхамона, жившего почти две с половиной тысячи лет тому назад. Гробница была полна древних сокровищ. Но английский археолог лорд Карнорвон, проникший в гробницу фараона Тутанхамона, через несколько недель скоропостижно умер от воспаления легких. Спустя некоторое время умер и его сводный брат, побывавший в гробнице фараона.

Еще два египтолога, посетившие роковую гробницу, тоже скончались от непонятной и неизлечимой болезни легких…

Профессор Граувс согласен с мнением итальянского физиолога Бульдарини, который утверждает, что египетским жрецам, вероятно, были известны радиоактивные элементы. Перед тем, как навечно замуровать гробницу, жрецы оставляли там соли урана и радиоактивный порошок. В течение тысячелетий эти вещества представляли собой грозную опасность для всякого, кто проникал в гробницу: они убивали мгновенно. Не потому ли распространились легенды, что боги наказывают смертью нечестивцев, дерзнувших позариться на сокровища древних… Позже, когда действие радиоактивных веществ ослабло, посещение гробницы приводило к медленному, но все же неизбежному смертному исходу. Надо думать, что это и послужило причиной таинственной смерти нескольких египтологов, открывших сокровища гробницы фараона Тутанхамона… Все они погибли от лучевой болезни.

Хотя профессор Граувс высказывался предположительно, Бена Стивенса расстроили рассказы профессора… Уж если умирают ученые от посещения гробниц, что же станется с ними после того, как они побывают в атомных пещерах профессора Вернера Гейзенберга!.. Раздумья Бена прервал полковник Пеш, который постоянно торопил экспедицию.

— Пора, пора, господа, — говорил он своим хрипловатым баском. — Сегодня нам нужно сделать еще хотя бы десяток-другой миль.

— Но впереди немцы, — попробовал возразить профессор Граувс.

— Ничего, мы их поторопим! — отшутился Пеш.

После короткого отдыха в живописном курортном местечке участники экспедиции сели в машины и тронулись в путь. До этого они ехали вдоль реки по восточному берегу Рейна. Теперь им следовало повернуть влево и перевалить через горы Шварцвальда, чтобы пробиться к Хехингену.

Полковнику Пешу не пришлось торопить немцев. Они отступали исправно и довольно быстро в том же направлении, куда двигалась «Миссия Алсос», — германские войска отходили в направлении Альпийского редута.

Маленького Бена включили в экспедицию как расторопного, хорошо зарекомендовавшего себя разведчика, к тому же в совершенстве знающего немецкий язык. В штатской одежде он легко выдавал себя за немца.

Когда Аллен Даллес напутствовал Беннета Стивенса, он особенно обращал его внимание на поиски нужных людей. Прежде всего это должен быть профессор Вернер фон Гейзенберг, затем его сотрудник Отто Ган, занятый расщеплением атома; конечно, надо искать Вернера фон Брауна — изобретателя ракетного оружия «фау»; доктора Рудольфа Германа, автора проекта Межпланетных станций, ну и других немецких ученых. Их следует немедленно захватить и отправить в Соединенные Штаты…

«Миссия Алсос» только завершала длительную борьбу за атомные секреты. В этой борьбе участвовали разведки многих воюющих стран. Еще в начале сорок первого года «маленький грек» — адмирал Канарис поручил своим агентам доставить в Германию норвежского физика Лифтронстеда и датских профессоров Нильса Бора и Андре де Хеваши. Их доставили в Берлин, как говорили, под вежливым арестом. Вскоре они начали работать в Германии. Профессор Бор, обеспокоенный размахом атомных исследований в германских лабораториях, намеревался бежать в Англию. Но, связавшись с Лондоном, датский ученый получил иные директивы. Консультант британского премьера Черчилля по научным вопросам мистер Черуэлл упросил Бора остаться на месте и следить за развитием атомных исследований в Германии. Через Канариса сообщения ученого переправлялись в Лондон.

Осенью сорок второго года норвежские ученые передали в Лондон новую тревожную весть — немцы приступили к добыче тяжелой воды, необходимой в производстве атомной энергии. В горах Норвегии работает специальный завод, который ежедневно дает несколько литров тяжелой воды.

Авиационный налет англо-американской авиации на завод тяжелой воды в Норвегии не дал ощутимых результатов. Немцы продолжали добывать тяжелую воду. В район завода сбросили несколько групп лыжников-парашютистов. Но только одной группе парашютистов удалось проникнуть в завод и заложить взрывчатку под электролитические ванны. Завод вышел из строя на много месяцев.

Говорили, что советским военнопленным удалось осуществить диверсию на каком-то военном подземном заводе. Производство атомного оружия снова было отложено. По всем предположениям, Гитлер мог получить атомную бомбу не раньше октября 1945 года.

Но сейчас был только апрель, и каждый новый день приближал крах фашистской Германии. Маленький Бен, которому волей-неволей приходилось теперь думать об атомных проблемах, приходил к выводу, что именно русские солдаты вышибли из рук Гитлера атомную бомбу.

Но в Соединенных Штатах тоже ускоренным темпом шли работы над созданием «Тьюб Элизабет», — атомной бомбы. В личном штабе президента Рузвельта все документы, касающиеся «Манхеттен дистрикт прожект» — производства атомного оружия, печатались на бумаге оранжевого цвета. Постепенно этот цвет стал символом оперативности и сокровенной тайны. На документы оранжевого цвета отвечали немедленно, и по «оранжевым» вопросам принимали меры вне всякой очереди.

Впрочем, все эти государственные «оранжевые» тайны не были известны разведчику Беннету Стивенсу. Он располагал своими доверенными ему тайнами, которые он умел хранить.

В Хехингене, куда колонна «виллисов» примчалась значительно раньше передовых американских отрядов, полковник Пеш и профессор Граувс немедленно отправились в лабораторию. Но Гейзенберга обнаружить не удалось.

Всюду были видны следы поспешного бегства — разбросанные бумаги, опрокинутая аппаратура, валяющиеся детали каких-то сложных установок… Профессор Граувс задумчиво разглядывал банку с серовато-белым веществом. Торий… Снова торий, как и в Париже…

Гитлеровцы, отступая из французской столицы, увезли с собой все запасы тория. Они распространили версию, будто торий необходим для парфюмерной промышленности, требуется для приготовления зубной пасты, придает зубам блеск…

Профессор Лесли Граувс, научный руководитель «Миссии Алсос», сделал вид, что поверил выдумке немцев. Даже написал об этом что-то в газете. Пусть будет так… На самом-то деле торий используют на завершающем этапе создания атомного оружия. И вот в лаборатории — снова торий… Может быть, у немцев уже есть атомная бомба… Может быть, они бросят ее в последние дни войны…

Итак, лаборатории Хехингена были покинуты. Не обнаружили никого и в пещерах близ замка Вильгельма Второго. Здесь стоял урановый котел и другая аппаратура для экспериментального производства секретного оружия. Оборудование, которое представляло ценность, профессор приказал погрузить в машины. Пещеру взорвали…

Теперь следовало отправиться в Целле под Ганновером, там тоже есть атомная лаборатория. В Целле работают скандинавские ученые; может быть, их удастся перехватить раньше, чем сделают это англичане…

Колонна «виллисов» экспедиции «Хамбог» под охраной бронеавтомобилей покатила по немецким дорогам на север.

3
Война заканчивалась, и следовало подумать, что делать дальше. А думать так не хотелось!.. Кет Грен было совершенно все безразлично… Тут снова и появился Маленький Бен, влюбленный в нее американец. Кет согласилась на его предложение. В Штаты так в Штаты — не все ли равно…

Бен Стивенс нашел Кет в Бад-Зальцуфлен, в курортном немецком городке, где разместился штаб английской дивизии. Очутившись на фронте, Беннет постоянно следил за интересовавшей его дивизией: в дивизии служила Кет, а Маленький Бен по-прежнему был робко влюблен в нее — тихо и безнадежно…

В Бад-Зальцуфлен Стивенс приехал из Целле, где «Миссии Алсос» удалось найти германских атомщиков. Их содержали пока под негласным домашним арестом. Скорее, это был даже не арест, но охрана от англичан. Британская разведка тоже охотилась за немецкими физиками.

Полковник Пеш предупредил Бена — не исключена возможность, что ему придется срочно отправиться в Штаты. Кто-то должен сопровождать немцев через океан, лучше всего это сделать Стивенсу — он знает язык, у него есть опыт.

Но Маленький Бен прежде всего подумал о Кет: уехать — значит потерять ее окончательно, лишиться даже надежды… Он упросил полковника разрешить ему ненадолго съездить в Бад-Зальцуфлен. Это недалеко, за сутки он обернется…

Кет только что вернулась со службы, когда в номер к ней постучали.

В дверях стоял розовый от смущения Маленький Бен…

Они вместе провели вечер, гуляли по улицам, ходили в парк смотреть лебедей, кормили их хлебом. Потом зашли в кафе, превращенное в офицерский клуб, пили какую-то дрянь. Стивенс все никак не решался завести разговор, ради которого он и предпринял путешествие в Бад-Зальцуфлен, Кет оживилась после того, как немного выпила. Маленькому Бену это тоже прибавило смелости. Он наконец выдавил из себя давно приготовленную фразу:

— Не сердитесь на меня, Кет… Вы могли бы выйти за меня замуж?

Кет посмотрела на него и засмеялась.

— Вы серьезно об этом думаете, Бен?

— О да, Кет!.. Конечно!.. Я без конца думал об этом.

— Ну, если так — я согласна… — «Что мне терять», — подумала она.

Вот уж когда Беннет Стивенс почувствовал себя счастливейшим из смертных!.. Он никак не ожидал, что все решится так просто, а главное, быстро. Американец Стивенс был человеком дела. Он сразу же заговорил о практических делах. В Целле он уедет сегодня, а послезавтра пришлет машину за Кет. Самому Бену приехать за ней, возможно, и не удастся. Свадьбу они устроят в Штатах, в Делбертсхолле. Ведь отец все-таки купил ранчо… После свадьбы они будут жить там… Возможно, что в Штаты придется отправиться на следующей неделе.

— Хорошо, Бен… В штабе меня не станут задерживать… Ведь война почти кончилась. — Кет Грей не хотелось ни о чем думать…

Маленький Бен проводил Кет до отеля и попрощался. Поцеловать ее он не осмелился.

…Штаб бригады морской пехоты, где служил Роберт Крошоу, тоже остановился в Бад-Зальцуфлен. Роберт Крошоу гнал на машине по узкой улочке, когда ему показалось, что он видит Кет, идущую по тротуару. Боб совсем не был уверен, что это действительно она, тем не менее он круто развернул машину посреди улицы и помчался назад. Регулировщик только покачал головой — вот бешеный! Из-за таких молодцов и получаются аварии…

Роберт притормозил и некоторое время ехал рядом с Кет. Да, это она…

— Кет!..

Кет словно онемела. Она шла возле машины рядом с кабиной, ошеломленно глядя на сержанта, сидящего за рулем.

— Боб! — вырвалось у нее. — Это ты, Боб!..

— Узнала?! Я еще не видел тебя в военном…

Боб выскочил из кабины… Они стояли и говорили на улице. Роберт спросил:

— Я могу с тобой встретиться, Кет?

— Не знаю. Завтра я уезжаю…

— Куда?

Кет не ответила.

— Впрочем, зайди сегодня вечером… — .сказала она, подумав. — Все-таки хорошо, что ты нашелся!..

Кет оставила адрес отеля. Она так хотела и так боялась этой встречи.

Вечером Роберт нашел ее совсем иной. На ней была серозеленая блузка и такой же галстук. Это напомнило Бобу их первую встречу на Темзе, в конторке оптового склада Липтона.

— Ну, садись, Боб, рассказывай. — Кет подвинула кресло.

— Я хочу послушать тебя, Кет… Мне надо о многом тебя спросить…

— Нет, нет, — испугалась Кет, — не надо ни о чем меня спрашивать…

Они заговорили о пустяках, но Роберт не выдержал.

— Куда же ты уезжаешь? — спросил он.

— В Соединенные Штаты… Я выхожу замуж, Боб…

В душе Роберта что-то оборвалось, заныло… А он-то думал, что все у него зажило, затянулось… Тоскливо взглянул на Кет.

— Скажи мне все-таки, почему ты перестала тогда мне писать?..

— Ты же обещал не расспрашивать…

— Я хочу знать…

— Меня предали, а я любила тебя…

— Ну, а если я все-таки предложу тебе выйти за меня замуж?

— Нет!

— Почему?

— Потому что я люблю тебя, Боб…

Роберт потянулся к ней, ко она отстранилась.

— Не нужно, Боб… Сейчас мне так грустно… И хорошо…

В распахнутое окно повеяло свежестью… Кет зябко поежилась.

— Дай мне жакет, — сказала она.

Боб встал и принес жакет. Накинул на ее плечи, попытался обнять. Кет отстранилась снова.

— Ты сегодня одета так же, как тогда… в первый раз…

— Я думала, ты не заметишь… Эту блузку я возила с собой всю войну.

— А помнишь, Кет, как мы ходили с тобой по Ист-Энду… Ты шла с закрытыми глазами, и падал снег…

— Не нужно, Боб… Расскажи лучше о себе… Что ты делал всю войну…

— То же, что и другие… Богаче не стал, но тебя потерял. Джимми тоже под конец разорился, — вспомнил Боб.

Боб рассказал Кет о последней встрече с Пейджем.

— Когда Испанца убили, Джимми хотел повеситься… Его вынули из петли.

— Значит, Фостер убит, — безразлично сказала Кет.

— Да, Фостер убит. — Роберт больше ничего не сказал.

К этой новости Кет отнеслась как будто равнодушно. Но упоминание об Испанце вызвало отголосок боли… Она заметила — о чем бы ни говорили они с Робертом, все причиняло боль…

Они долго еще сидели молча, опустошенные, изломанные войной… Стало темно, и Роберт почти не видел Кет.

— Боже мой, как это грязно — война! — услышал он ее голос. — Как грязно!

Роберт подумал, что Кет повторила его мысли. Он думал об этом, когда убил француза в Портсмуте.

Кет поднялась, закрыла окно и встала позади Роберта. Он почувствовал на виске поцелуй. Кет Грей прощалась со своим прошлым…

— Теперь иди… — сказала она.

— Когда ты уезжаешь? — спросил Роберт.

— Завтра утром.

— Я приду тебя проводить…

Утром он снова пришел в отель. Вещи Кет были уже внизу. Вскоре позвонил портье, сказал, что пришла машина.

— Не провожай меня! Не надо!.. Останься здесь, — сказала Кет. Она протянула руку. — Будь счастлив, Боб…

Кет отвернулась и вышла из комнаты. Роберт прошел на балкон. Сверху он видел только крышу машины — как крышку черного гроба. Вот она тронулась, ее заслонили листья деревьев. Машина исчезла…

— Вот и всё, — вслух сказал Роберт Крошоу. Он вошел в комнату. На столе увидел монету, забытую Кет. Взял ее и положил в карман, вспомнив другую монету — шиллинг, который когда-то дала ему Кет. — Вот и всё, — повторил он.

А неделю спустя Кет Грей и ее жених Беннет Стивенс пересекали Атлантический океан. Маленький Бен, американский разведчик, был совершенно уверен, что война сделала его счастливым: она дала ему ранчо в штате Георгия, невесту, которой он так добивался…

Бену казалось, что он счастлив. Ведь каждый понимает счастье по-своему.

Но и его счастье продолжалось недолго… Кет Грей не выдержала жизни в Делбертсхолле и уехала в Англию. Ведь она никогда не любила Бена…

Конечно, Маленький Бен сильно горевал по этому поводу, но все же утешился. Он не покинул ранчо, как сгоряча хотел это сделать. А вскоре подвернулось выгодное дело — Бен Стивенс стал разводить на ферме индеек…

4
Партизан Матторелло ворвался в сыроварню и закричал так, будто вокруг него были одни глухие:

— Слушайте все!.. Милан свободен!.. Его освободили сегодня утром… Слышите?!

— А тебе что, сообщили об этом по телефону? — недоверчиво спросил кто-то из партизан.

— Да нет!.. Я слышал радио… Передавало Миланское радио свободы!.. Идемте!..

Партизаны гурьбой тронулись к «узлу связи», так громко в отряде называли шалаш, где находился трофейный приемник, захваченный недавно у немцев.

В самом деле — говорил освобожденный Милан… А у радиста был такой сияющий вид, будто это он сам только что освободил город. Чтобы было слышнее, радист поставил наушники на зеленую крышку приемника, все затаили дыхание…

Диктор взволнованно рассказывал, что рабочие миланских предприятий вчера взялись за оружие, а сегодня на рассвете фашистский гарнизон бежал из города… Матово-черные трубки громким шепотом рассказывали о том, как сражался этой ночью Милан… Диктор еще сказал, что вся власть в Северной Италии перешла к Комитету национального освобождения.

Для партизан больше ничего не существовало, кроме двух матово-черных наушников. Они не обратили внимания на треск мотоцикла, который донесся со стороны Черной расщелины. Потом треск замер, и вскоре на тропинке появился Андреа Пезетте, владелец трофейного мотоцикла. Андреа задыхался от быстрой ходьбы. Он подбежал к шалашу и начал громко звать командира Челино. В те дни, кажется, никто не мог говорить спокойно…

— Командир Челино! Вы не видели командира Челино? — спрашивал он партизан, толпившихся у шалаша. На него зацыкали, но связной не обратил на это внимания. — Командир Челино!.. Есть срочное донесение!..

Бруно Челико выбрался из шалаша. Связной доложил, что не так давно в сторону озера Комо по дороге от Бергамо прошла колонна легковых машин. Может быть, это Муссолини бежал со своими министрами из Гарды, столицы новой фашистской республики…

Отряд Челино так и зазимовал в предгорьях Бергамских Альп, в покинутой сыроварне. Партизаны только иногда спускались в долины, чтобы пополнить запасы, разумеется за счет немцев да итальянских фашистов. Морозы стояли лютые, но партизанские бригады держались. Они не распались, как ни добивался этого фельдмаршал Александер. В отряде Челино появились даже новые люди, пришедшие из долин, С наступлением весны партизаны стали чаще спускаться с гор. Челино провел несколько удачных вылазок. На всех дорогах теперь стояли партизанские дозоры.

Донесение мотоциклиста заставило Челино действовать быстро. Он вспомнил разговор с Луиджи, — брат еще зимой это предвидел, предупреждал, что Муссолини в один прекрасный момент может сбежать из Гарды.

Челино приказал связному Пезетте возвратиться обратно и разузнать, куда направились легковые машины. Вместе с мотоциклистом он послал землемера Матторелло и велел им не спускать глаз с автомобилей, если там действительно окажутся сановные фашисты…

Через несколько минут мотоцикл Пезетте уже мчался по горной дороге. На заднем сиденье устроился Матторелло. Теперь итальянские дороги находились в распоряжении партизан — всеобщее восстание охватило Северную Италию.

Около деревни Менаджо, которая стоит почти на берегу озера Комо, партизаны спрятали мотоцикл и зашли в крестьянский домик на самой окраине деревни. Там им рассказали обо всем, что произошло сегодня в Менаджо.

Ранним утром, когда солнце только что поднялось над скалистыми берегами озера, жители деревни проснулись от гула и рокота автомобильных и мотоциклетных моторок. Вереница машин промчалась по деревенской улице и остановилась на площади перед гостиницей, где обыкновенно в мирное время жили туристы. Туристы давно не приезжали в Менаджо, и деревенскую гостиницу занимала какая-то фашистская организация.

Что за люди вылезали из этих машин, крестьяне не могли понять, но одного они сразу узнали — Муссолини. Его портреты столько лет мозолили глаза… С Муссолини приехала и Кларетта Петаччи, разряженная, точно для веселой прогулки. Крестьяне узнали еще маршала Рандольфо Грациани, ставшего военным министром у Муссолини.

Были здесь еще какие-то неизвестные крестьянам министры, сановники и офицеры.

Бенито Муссолини в окружении свиты прошел в сад, огороженный забором. Кларетта Петаччи уселась на скамье и принялась разливать из термосов чай. Муссолини о чем-то возбужденно спорил с маршалом Грациани. Маршал нервно расхаживал под деревьями и мелкими глотками отхлебывал из стакана чай. Шоферы для чего-то завели моторы. Грациани испуганно вскинул глаза к небу.

— Воздух!.. Самолеты!.. — закричал перепуганный маршал и первым бросился в двери гостиницы. На пороге он споткнулся, упал и, не поднимаясь, ползком на коленках ворвался в вестибюль гостиницы.

Недоразумение тут же рассеялось, и сконфуженный маршал вернулся в сад к Муссолини. Они снова принялись спорить. Вдруг рассерженный Грациани резко повернулся спиной к своему собеседнику, ни с кем не попрощавшись, зашагал к площади, сел в машину и уехал. Вместе с маршалом уехали солдаты и мотоциклисты-карабинеры, охранявшие бежавших министров.

Вскоре собрались уезжать и остальные. Рыбак, живущий на площади рядом с гостиницей, слышал собственными ушами, как Муссолини распорядился ехать в Грандель. Там безопаснее будет ночевать, сказал Муссолини: в Гранделе находится база торпедных катеров и кругом все минировано. Партизаны не осмелятся напасть на Грандель…

Крестьяне еще рассказали, что министры с нетерпением ждут немецкую бронеколонну, которая должна проводить их до швейцарской границы. Немцы завтра утром тоже должны быть в Гранделе.

Андреа Пезетте помчался в отряд рассказать о том, что узнали они в деревне, а Матторелло остался наблюдать за дорогой.

Вся Северная Италия была охвачена народным восстанием. Оно вспыхнуло по призыву коммунистов. В отрядах Корпуса добровольцев свободы теперь насчитывалось больше четверти миллиона бойцов. Повстанцы захватали Милан, Турин, Геную, Падую и десятки других городов. Всюду шла кровопролитная битва, а войска фельдмаршала Александера стояли еще в Апеннинских горах, на берегу Лигурийского моря близ Специи, в районе Болоньи… В иные освобожденные города англо-американские войска добрались только через неделю после их освобождения восставшим народом.

Восстание в Турине поддержали двенадцать тысяч бойцов регулярной партизанской армии. Рабочим автомобильного завода «Фиат» пришлось отбивать контратаку пятидесяти «тигров», и германские танки вынуждены были отступить… В начале борьбы за Турин фельдмаршал Александер приказал через генерала Кадорна отменить восстание, но тот не мог уже ничего сделать…

В Падуе повстанцы захватили в плен семнадцать тысяч немецких солдат и итальянских фашистов. В борьбе за освобождение этого города партизаны потеряли убитыми больше четырехсот человек.

Борьба в Генуе закончилась капитуляцией немецкого гарнизона. Акт о капитуляции подписал генерал фон Мейнхольд. От имени рабочих Генуи ее принял коммунист Ремо Скаппини… Капитуляции немецкого гарнизона предшествовала ожесточенная двухдневная борьба, в которой повстанцы потеряли убитыми и ранеными почти тысячу пятьсот человек.

Итальянский народ собственной кровью добывал свое освобождение. Акт о капитуляции германских войск в Италии, который был подготовлен в результате переговоров Аллена Даллеса с Карлом Вольфом, превратился в бумажку, лишенную всякого значения. Фельдмаршал Александер секретно доносил Черчиллю, что в Италии, так же как в свое время в Греции, теперь надо принимать не военные, а военно-политические меры… Свои войска фельдмаршал бросил в направлении Триеста, Черчилль все еще надеялся утвердиться на Балканах…

…Муссолини и его министры провели тревожную ночь на базе торпедных катеров в Гранделе. Малейший шорох заставлял их вздрагивать и просыпаться. Но Муссолини и не подозревал, что опасность находится так близко…

Брат Кларетты Марселино Петаччи давно вынашивал мысль избавиться от Муссолини. Вероломство и алчность всегда оставались фамильной чертой представителей семейства Петаччи. В свой план Марселино посвятил слабохарактерного министра внутренних дел Буффарини: что, если выдать Муссолини партизанам, а сокровища его поделить пополам?.. Буффарини, при всей своей слабохарактерности, сумел настоять на том, чтобы план был согласован с немцами — с Гиммлером или Кальтенбруннером. Конечно, в той части, чтобы избавиться от дуче, В Берлине совершенно определенно тяготятся уже претензиями Муссолини…

Петаччи и Буффарини рассказали о своем плане флегматичному австрийцу Вильгельму Хеттелю. Разведчик-гестаповец не сказал ничего в ответ. Он пробовал связаться с Кальтенбруннером. Послал телеграмму, но в суматохе, которая началась в Берлине, Кальтенбруннер, видно, ее не получил…

Когда Северную Италию охватило восстание, все решили бежать из Гарды. Бежал и Марселино Петаччи. По дороге в Гранделе куда-то исчез Буффарини, его сообщник… Но Марселино Петаччи не оставлял своей мысли продать Бенито Муссолини. В случае чего такой ценой можно будет спасти свою жизнь…

На рассвете в Грандель пришла долгожданная колонна немецких грузовых машин. Ее сопровождал один танк. Итальянские министры и сановники забрались в кузова грузовиков, и колонна автомобилей двинулась по направлению к селению Донго.

Как только грузовики тронулись, колонну обогнал итальянец мотоциклист. Немцы не обратили на него внимания, мало ли кто ездит теперь по дорогам…

Андреа Пезетте всю ночь проторчал на дороге и теперь мчался предупредить отряд, который спустился с гор и преградил дорогу на север.

Обгоняя немецкую колонну, Пезетте подсчитал, что в направлении на Донго шло больше тридцати грузовиков.

Неподалеку от Донго в маленькой деревеньке грузовики наткнулись на партизанскую баррикаду. Немецкий танк попытался с ходу протаранить препятствие, но партизаны встретили его гранатами и пулеметным огнем. Танк сделал несколько выстрелов и отошел.

Посовещавшись, немцы решили, что им нет никакого смысла ввязываться в драку. Пусть министры Муссолини сами спасают свои шкуры…

На паперти деревенской церкви появился старик священник. Кто-то из немецких шоферов обратился к нему с просьбой — пусть святой отец станет их парламентером. Водитель сказал, что и грузовиках сидит человек двадцать итальянских фашистов, но немецкие солдаты не хотят иметь с ними ничего общего…

Священник отправился к партизанам. Они были суровы — снарядом немецкого танка убило Антонио Аполлони, командира отряда, подоспевшего на помощь партизанам Челино…

Сначала партизаны вообще отказались вести переговоры с немцами — пусть сдаются — и всё. Потом согласились отправить связного в бригаду.

Ответ не приходил томительно долго. Проголодавшиеся министры сидели в доме священника, и старый пастор кормил их супом… Муссолини среди них не было. Танк с открытыми люками все еще стоял перед баррикадой. Из партизанской бригады связной вернулся только в полдень. Командир бригады разрешил немецким солдатам отправиться дальше. Итальянцы же должны остаться. Обыск грузовиков произведут в Донго.

Капитан Бармбера, который приехал вместе со связным из бригады имени Гарибальди, спросил растерянно толпившихся министров:

— А где Муссолини?

Все стали оглядываться. В Менаджо он еще был… И в Гранделе… Куда же он исчез?..

Марселино Петаччи выступил вперед и сказал:

— Будет несправедливо, синьоры, если дуче удастся скрыться… Он где-то спрятался…

Кларетта метнула на братанегодующий взгляд. Но Марселино не заметил — он наблюдал, какое впечатление произвели его слова на партизанского командира.

Пока происходил в доме священника этот разговор, несколько сановных итальянских фашистов вышли на улицу, забрались в танк и открыли огонь по баррикаде. Они не хотели сдаваться партизанам. Схватка разгорелась снова. Но немцы уже не принимали в ней участия. Бой с танком продолжался минут двадцать. Партизаны забросали танк гранатами, и вскоре над люком поднялся белый флаг.

Кто-то выскочил из танка, побежал, и его бросились догонять на берег озера. Беглеца вскоре поймали в прибрежных скалах.

Наконец тронулись в Донго. Здесь обыскали все грузовики. Муссолини не было. Партизаны собирались уже отпустить немецкие машины, но землемер Матторелло, который из-за всей этой истории не спал уже вторые сутки, снова пошел осматривать машины. Муссолини где-нибудь здесь, ему просто некуда было деться… В конце колонны стояла машина, номер ее Матторелло потом записал — 529 507. В кабине сидел немецкий шофер, а у него под ногами была навалена груда тряпья. Матторелло потянул какую-то обтрепанную штанину и обнаружил под рухлядью человека.

— Это кто? — спросил он.

— Приятель мой… Напился так, что даже сидеть не может…

Матторелло откинул тряпье: в ногах у немецкого шофера, накрытый грязным одеялом, лежал Бенито Муссолини, бывший итальянский диктатор… На нем был тесный китель немецкого лейтенанта, а на голове — измятая солдатская бескозырка…

— Сюда!.. Сюда!.. — закричал Матторелло. — Я нашел его!.. Здесь дуче!..

Муссолини не сопротивлялся. Он вылез из груды тряпья. Немецкий китель был так узок, что руки торчали из рукавов чуть не до локтей.

— Немцы снова меня предали… — сказал он. — Мне казалось, что я задохнусь здесь…

Арестованных отвели в ратушу. Муссолини сбросил немецкий китель и остался в одной сорочке. Кларетта порвала чулок и, наслюнявив палец, заклеивала дырку, чтобы петли не спускались дальше. Потом она начала у каждого спрашивать:

— У нас нет случайно маникюрной пилки?.. Я сломала себе ноготь…

Пилки ни у кого не было. Некоторые вообще не ответили ей.

Кларетта капризно сказала:

— Ах, как не повезло мне! Я тоже оказалась в вашей компании!.. Ну достаньте же мне, наконец, пилку!..

К вечеру арестованных перевели в более надежное место. Кларетту Петаччи и Муссолини посадили в разные камеры укрепленного форта.

Ночью Бруно Челино отправился проверять посты. Возле двери каземата, окованной железными полосами, стоял Андреа Пезетте и глядел через оконце внутрь камеры.

— Я не знаю, что мне делать, командир Челино!.. — сказал он растерянно. — Нельзя ли поставить меня охранять других арестованных?.. Она ведет себя так, словно я ее горничная…

Бруно заглянул в камеру. Кларетта Петаччи валялась на соломе. Заметив нового человека, она спросила:

— Может быть, вы распорядитесь приготовить мне ванну?.. Я не могу заснуть, не приняв ванны. Потом мне нужна пилка… Меня раздражает сломанный ноготь…

Но у командира партизанского отряда не было пилки и он не мог предоставить капризной узнице теплую ванну.

— В таком случае, — не унималась Кларетта, — дайте мне коньяку… Вы слышите?..

На другой день из Милана приехал полковник Валери — из регулярных партизанских войск. Он привез смертный приговор всем арестованным. Приговор был вынесен Комитетом национального освобождения. Полковника сопровождал взвод солдат.

Близился пасмурный вечер. Шел мелкий, как туман, дождь. Осужденных фашистов вывели на городскую площадь. Булыжная мостовая была влажной и скользкой. Всех поставили лицом к озеру. Приговоренные к смерти министры просили не расстреливать их вместе с Марселино Петаччи. Они презирают его… Пусть он умирает отдельно.

Брата сановной любовницы отвели в сторону. Он воспользовался этим и пытался бежать. Петаччи бежал к озеру, и ноги его скользили на камнях мостовой. В него выстрелили, и он замертво свалился в воду…

Бенито Муссолини и Кларетту Петаччи увезли в деревню Гуллини. Там и расстреляли их по приговору Национального комитета освобождения. Их трупы доставили в Милан для всеобщего обозрения. Разгневанные миланцы повесили их вверх ногами на фермах мачты электропередачи. Так они и висели, пока кто-то из фашистов не похитил трупы итальянского дуче и его капризной любовницы…

5
Снаряды падали в саду Имперской канцелярии, и осколки через разбитые окна залетали в кабинет Гитлера. Порывы ветра и горячие волны взрывов откидывали тяжелые серые гардины и поднимали белую пыль, оседавшую на полу, на кожаных черных креслах и широком письменном столе. На столе одиноко стоял телефон да письменный прибор, засыпанный штукатуркой.

Когда обстрел и налеты усилились, ковры и гобелены со стен куда-то исчезли. Большой кабинет сразу приобрел заброшенный, нежилой вид. Гитлер со своим окружением укрылся в подземельях Имперской канцелярии. В кабинете редко кто появлялся. Только иногда личный адъютант фюрера, огромный Гюнше, с опаской открывал дверь из приемной и, пригнувшись, как на переднем крае во время артиллерийского обстрела, перебегал через кабинет в покинутые апартаменты Гитлера.

В подземельях Имперской канцелярии насчитывалось несколько десятков, может быть полсотни, комнат. Многие из них сейчас были превращены в склады. В коридорах стояли ящики с консервами, буханками хлеба, завернутыми в целлофан, лежали мешки крупы, копченые колбасы, бутылки с вином… На самой дороге лежал разбитый ящик с железными крестами. Ордена рассыпались на полу, валялись под ногами…

Небольшой коридор соединял подземелья Имперской канцелярии с убежищем Гитлера. Здесь была его спальня, рабочий кабинет для совещаний, столовая — всё очень малых размеров, словно кубрики на подводной лодке… Рядом располагался узел связи, в другой комнате помещалась личная охрана из эсэсовцев, фанатично преданных Гитлеру, как и злая овчарка, жившая напротив с четырьмя маленькими щенками… Еще одну комнату занимал лейб-медик профессор Морелль, личный врач фюрера. Впрочем, несколько дней назад лейб-медик сбежал из Имперской канцелярии…

Если верить легенде о всемирном потопе и если бы на самом деле существовал Ноев ковчег, он, должно быть, чем-то напоминал бы подземелья Имперской канцелярии последних недель апреля 1945 года. Здесь было тревожно, тесно и душно. Вентиляторы, которые должны были подавать свежий воздух, нагнетали в подземелья пороховую гарь, запах серы и едкого дыма — наверху бушевало сражение. Вентиляторы приходилось надолго останавливать. Но тогда не хватало воздуха…

В последнем убежище Гитлера собралось около шестисот человек. Одни — охранять его, другие — чтобы разделить его участь или в шаткой надежде спастись от возмездия, от потока гнева, затомившего весь мир.

С набором дорогих туалетов из Мюнхена приехала Ева Браун… Пришла из берлинской квартиры жена Геббельса Магдалина с полдюжиной дочерей… Укрылся в подземельях Имперской канцелярии шурин фюрера Фогелейн, женатый на сестре Евы Браун. Удачная женитьба позволила ему сделать головокружительную карьеру — учитель верховой езды добился высшего чина среди эсэсовцев. Остались при Гитлере Мартин Борман, новый начальник генерального штаба Кребс, Геббельс, секретари, адъютанты…

В эти дни Гитлеру исполнилось пятьдесят шесть лет. День рождения стал последним днем веры в спасение.

Мертвенно-бледный, с трясущейся головой, вышел он из своего убежища. Он едва шел, цепляясь здоровой рукой за мебель. Левая рука его висела как плеть… Шаркая по-стариковски ногами, Гитлер подошел к карте и, помедлив, сказал:

— Здесь, в Берлине, мы нанесем русским самое кровавое поражение…

Гитлер приказал Кребсу отвести немецкие войска от берегов Эльбы — пусть американцы идут форсированным маршем…

Но русские в этот день достигли лесистых берегов Шпрее.

А на следующий день раздался звонок из «Майбах-2» — подземной ставки генерального штаба в Цоссене. Тревожный голос сообщил, что над ставкой слышен лязг вражеских танков. Русские не подозревают, что они находятся рядом с командным пунктом…

Стояли ошеломленные — значит, русские подошли к пригородам Берлина.

Кребс пригласил всех на совещание. Собрались в тесной комнатке, где не было ничего, кроме скамьи, маленького стола и кресла.

Гитлер спросил:

— Где же армия Венка?

Из девяти германских дивизий, которые входили в двенадцатую армию Венка, шесть числилось лишь на бумаге. Гитлер ждал, что Венк прорвется через Потсдам в Берлин и опрокинет русских.

— О дивизиях Венка сведений нет, — доложил Кребс.

За дверью послышался шум. Вошел адъютант фюрера Бургдорф и доложил, что прибыл оберлейтенант Кренкель, командир эскадрона, который контратаковал русских в районе Цоссена.

— Позовите его, — сказал Гитлер. Он стоял, держась рукой за угол стола.

Было равносильно убийству посылать эскадрон против сорока русских танков. Но в главной ставке не оставалось иных резервов — только один эскадрон в двести пятьдесят солдат…

После боя оберлейтенант Кренкель вернулся грязный и окровавленный. Из всего эскадрона уцелело двенадцать солдат.

Когда Кренкель вошел, Гитлер долго молчал, глядел на него, потом негромко сказал:

— Да, война проиграна… Я должен покончить с собой…

Еще недавно в этой комнате Гитлер неистовствовал, кипел и кричал по поводу неудачи Зеппа Дитриха. Его армия не смогла удержать Вену, и Гитлер разжаловал Дитриха в рядовые, приказал публично сорвать с него ордена и знаки почета…

Битва на озере Балатон тоже закончилась катастрофически. Гитлер рассчитывал включить Будапешт в оборонительную систему Альпийского редута. Этого не получилось… В ярости фюрер приказал тогда снять у солдат нарукавные знаки дивизий «Дас рейх» и «Гитлерюгенд»…

Гитлер тогда тоже неистовствовал и ярился, кричал, брызгал слюной, но сейчас он очень тихо сказал:

— Я должен покончить с собой…

Вообще последние дни Гитлер не терпел, когда при нем говорили громко…

Оберлейтенант Кренкель вышел.

Гитлер отозвал в сторону адъютанта Шауба и увел его в кабинет. Они остались одни — Гитлер и его адъютант, которому рейхсканцлер мог доверить последнюю тайму.

— Послушай, Юлиус, эти ключи от моих личных сейфов, — Гитлер протянул Шаубу связку ключей на золоченом кольце. Он никогда не расставался с этими ключами. — Возьми их и уничтожь содержимое сейфов. Пусть их тайна уйдет со мной… Начни с берлинского сейфа, здесь, в Имперской канцелярии… Затем ты полетишь в Мюнхен. Пройди на Принцрегентенштрассе. Ты знаешь, где там в стене моей спальни замурован секретный сейф. Вот ключ от него… Это особенно важно… Там переписка… Я не хочу, чтобы мир знал, с чьей помощью я пришел к власти… Сожги все документы… Все, все!.. Из Мюнхена ты отправишься в Берхтесгаден. Обрати внимание на донесения Гесса из Англии, на письма сенаторов из Соединенных Штатов… Из Берлина отправляйся возможно быстрее…

Огонь советских орудий утих, и Гитлер поднялся в большой кабине: Имперской канцелярии. Он молча наблюдал из окна, как генерал Шауб жег в воронке бумаги, принесенные из сейфа. Была ясная, солнечная погода. Гитлер только сейчас заметил, что наступила весна, что снег уже стаял, а небо совсем голубое… Гитлер очень давно не покидал подземелья..

Юлиус Шауб смог покинуть Берлин только в среду. Он добрался на гатовский аэродром и улетел на последнем исправном «юнкерсе». Самолет обстреляли — советские разведчики подошли к гатовскому аэродрому…

Двадцать седьмого апреля Гитлер объявил, что он решил жениться на Еве Браун. Когда все собрались на торжественную церемонию, вошел Гитлер под руку с Евой Браун. Вид жениха оставлял тягостное впечатление. Все молчали. Гитлер поздоровался с каждым. Его рукопожатия были вялые и безвольные. Потом он прочитал завещание, которое составил еще накануне.

— Это мое личное завещание, — сказал Гитлер. — Позже я напишу еще завещание политическое. Но пока я не решил, кого поставлю во главе государства.

Свадьба походила на похороны, на которых присутствовал сам покойник…

После бракосочетания открыли шампанское и стали пить. Никто не поздравлял новобрачных.

Вентиляция перестала работать, и в подземелье стало совсем душно… А может быть, потому, что за столом курили… Гитлер обратил на это внимание — первый раз за все годы курили в его присутствии… Закурила и Ева. Гитлер ничего не сказал.

Совсем рядом разорвались тяжелые снаряды. Гитлер прислушался, потом достал из кармана пригоршню ампул, похожих на карандашики губной помады, роздал их всем, кто был в комнате.

— Я, как Фридрих Великий, должен иметь яд наготове…

Одну ампулу Гитлер отложил и подозвал овчарку, которая лежала в его ногах. Сука настороженно смотрела в глаза Гитлеру. Он подкинул ампулу и скомандовал:

— Возьми!..

Овчарка, лязгнув зубами, на лету подхватила ампулу. Через несколько секунд она была мертва. Собака издохла, не издав ни одного звука.

— Как видите, все очень просто… — сказал Гитлер.

Мартин Борман, коренастый и неуклюжий, напряженно о чем-то думал. На его грубом лице застыло выражение хитрой черствости. Бормана не покидала мысль о политическом завещании Гитлера — кого он назначит вместо себя?.. Неужели Геринга?.. Сейчас самый удобный момент убрать с дороги этого брюхана. Словно колеблясь, Борман наклонился к Гитлеру.

— Мой фюрер, — сказал он, — Геринг прислал телеграмму. Он требует вашей отставки с поста главы государства. Герман, видно, сам хочет занять ваше место…

Геббельс понял игру, затеянную Борманом, и подтвердил, что Геринг действительно прислал такую телеграмму.

Серые, холодно-прозрачные, как у дога, глаза Гитлера сделались страшными… Резче обозначились свинцовые мешки под его глазами… Он подозвал Бургдорфа:

— Пошли телеграмму и прикажи арестовать Германа… Он болен, как Роммель… Ты меня понял, Бургдорф?..

— Да, мой фюрер, Роммель умер от кровоизлияния в мозг…

Приговор был вынесен… Борман и Геббельс переглянулись…

— Где этот трус Фегелейн? — спросил Гитлер. — Его еще не поймали?

Генерал Бургдорф доложил, что Фегелейна доставили в Имперскую канцелярию. Агенты гестапо захватили его на окраине города, куда он успел добраться, сбежав из Имперской канцелярии.

Все рушилось, расползалось, но гестапо продолжало работать… Гитлер криво улыбнулся:

— Далеко не ушел… Разжаловать и расстрелять за дезертирство… Немедленно…

Кровавая вакханалия продолжалась.

Бургдорф тотчас же выполнил приказ Гитлера. Фегелейна расстреляли во дворе Имперской канцелярии. Обычно самонадеянный и наглый грубиян, Фегелейн теперь на коленях молил штурмовиков не убивать его. Ведь он, Фегелейн, личный представитель Гиммлера. Он сам поговорит с фюрером… Фюрер поймет его…

Бургдорф махнул рукой, раздалось несколько выстрелов. В грохоте ожесточенной битвы за город выстрелов почти не было слышно…

Бургдорф вернулся в подземелье. Вместе с Борманом и Кребсом он мертвецки напился.

К судьбе шурина Гитлер больше не возвращался. Он спросил, что слышно от генерала Венка.

Двенадцатая армия перешла в наступление, но, не доходя до Потсдама, остановилась. Венк был не в силах пробиться к городу. Наступление захлебнулось. Об этом доложил комендант Берлина, генерал Вейдлинг. Комендант еще раз предложил Гитлеру покинуть Берлин. Есть последняя возможность улететь на самолете — в районе Тиргартена на проспекте сняли уличные фонари. Здесь могут приземлиться легкие самолеты…

— В таком случае пусть прилетит сюда Грейм, — сказал Гитлер, — Я назначу его вместо Геринга…

Покидать Берлин Гитлер не захотел. Он объявил, что разделит судьбу германской столицы… Его снова охватила апатия и усталость.

Безразличным голосом Гитлер сказал:

— Русские могут проникнуть к Имперской канцелярии через метро… Откройте шлюзы на Шпрее…

Этот приказ тоже был выполнен.

Потоки воды устремились в подземные станции берлинского метрополитена. В день бракосочетания Адольфа Гитлера и Евы Браун на станциях метро погибли тысячи немецких раненых, многие тысячи берлинских детей и женщин.

Вечером прилетел Грейм. Его доставила в Берлин Ханна Рейч, женщина-капитан. Самолет сел рядом с колонной Победы, но при посадке Грейма ранили в ногу винтовочным выстрелом. Русские снайперы уже обстреливали центр города.

Грейма принесли в Имперскую канцелярию. Он нуждался в медицинской помощи, но Гитлер затеял церемонию присвоения ему звания фельдмаршала. Бледный от боли и потери крови, Грейм стоял перед фюрером и принимал его поздравления… Потом вызвали хирурга Брандта, и он оперировал Грейма.

На другой день рухнула антенна, и осажденные в Имперской канцелярии остались без связи с внешним миром, Тяжелый снаряд попал в основание мачты. Стали налаживать полевой радиопередатчик.

Управление войсками тоже нарушилось. Начальник штаба Кребс сидел с телефонной книгой и обзванивал частные квартиры берлинских жителей. Он задавал один и тот же вопрос:

— У вас в районе еще нет русских?..

Отвечали по-разному. Одни испуганно говорили, что пока, слава богу, нет, другие шепотом сообщали: Целендорф занят еще позавчера…

Так выяснялась безрадостная картина битвы… Кольцо окружения стягивалось все туже вокруг центральных районов Берлина. Советские войска заняли Шляхтензее, Далем. Еще раньше был взят Панков. Утром русские атаковали Вильгельмштрассе… Это совсем близко от Имперской канцелярии — метров пятьсот… Советские снайперы проникли на крышу отеля «Кайзергоф» — на противоположной стороне улицы… В германских руках оставались только Тиргартен, рейхстаг, Имперская канцелярия и прилегающие кварталы…

Агония продолжалась еще двое суток… В подземельях давно сместились представления о дне и ночи. Спали и бодрствовали в разное время суток.

В присутствии свидетелей Гитлер подписал завещание. Задыхались от дыма и пыли, от пороховой гари, которую гнали вентиляторы в подземелье. Накануне он просидел несколько часов за составлением нового правительственного кабинета. Он переставлял фамилии, точно карты в пасьянсе. Гитлер все еще не мог примириться с мыслью, что он уже ничего не значит, что события текут мимо него и он бессилен что-нибудь сделать…

Тем не менее формирование кабинета несколько развлекло его… Главой правительства он назначил адмирала Деница.

Снаряды все гуще рвались вокруг Имперской канцелярии. Глухие взрывы потрясали своды, но здесь было безопасно, и дети Геббельса скоро привыкли к звукам разрывов. Они даже затеяли игру, развлекаясь тем, что считали взрывы. Снаряды падали с интервалом в три минуты.

— Двадцать один!.. Прямое попадание!..

— Нет, двадцать три!.. Тот снаряд упал дальше…

Девочки заспорили — считать ли снаряды, которые упали за пределами сада…

Взрослые не обращали внимания на детей… Гитлер сказал Геббельсу:

— Я возлагаю на тебя ответственность сжечь наши трупы…

Жена Геббельса бросилась на колени, истерично взмолилась:

— Мой фюрер, не нужно этого!.. Не нужно!..

— Теперь уже поздно… — Гитлер взял под руку Еву Браун и повел в другую комнату. Гитлер шел ссутулившись и шаркал ногами…

— Двадцать два!.. Опять прямое попадание! — воскликнула старшая из девочек.

Но это не было разрывом снаряда… В соседней комнате раздался пистолетный выстрел. Гитлер, раскусив ампулу с ядом, успел еще выстрелить себе в рот… На Еву Браун яд подействовал молниеносно…

Это было в понедельник, 30 апреля…

Здоровяк Гюнше вынес трупы в сад и опустил их в воронку. Шофер Эрих Кемпке принес канистры с бензином — последний бензин, который он слил из баков громоздкого, как автобус, «майбаха»…

Берлин горел… Среди тысяч пожарищ смрадный костер, поднимавшийся над садом Имперской канцелярии, был почти незаметен.

6
Первого мая гамбургское радио сообщило о смерти Гитлера. Траурную дробь барабанов сменила музыка Вагнера. Потом к микрофону подошел адмирал Дениц.

— Наш вождь Адольф Гитлер пал в бою, — сказал адмирал — Фюрер назначил меня своим преемником…

Снова раздалась траурная дробь барабанов…

А война подходила к своему завершению… Советские батальоны штурмовали рейхстаг… Севернее Берлина они завершали разгром тринадцати окруженных, бешено сопротивляющихся дивизий. Левый фланг наступающих войск поворачивал на Прагу, где дивизии Шернера, повернувшись спиной к американским войскам, готовились к обороне.

Геббельс и генерал Бургдорф написали письмо советскому командованию. Они сообщали о смерти Гитлера и просили заключить перемирие. Начальник штаба генерал Кребс вызвался доставить письмо — может быть, у него найдутся знакомые среди русских. Кребс был военным атташе в Москве, он знал язык гораздо лучше других…

С большим белым флагом парламентера Кребс перешел в расположение советских войск. Его переговоры закончились неудачно — русские отказались вести сепаратные переговоры…

Кребс вернулся в Имперскую канцелярию.

Второго мая Берлин капитулировал.

Генералы Кребс, Бургдорф и другие покончили самоубийством. Отравился и Геббельс, предварительно отравив жену и детей… Обуглившиеся трупы девочек лежали рядком в саду Имперской канцелярии…

Мартин Борман, заместитель Гитлера по нацистской партии, пытался тайно покинуть Берлин. Горящими улицами он пробирался к Курфюрстендамму… Порой дым клубился так густо, что в нескольких шагах ничего не было видно… Борман пересек улицу, и в непроглядном дыму ему показалось, что на него рушится здание… Он шарахнулся в сторону… Но это был советский танк, который своей громадой отбросил Бормана на середину улицы… Другой танк, прогрохотавший в дыму, расплющил Бормана на мостовой…

На Западном фронте также заканчивались боевые действия. Мосты на Эльбе так и не были взорваны, и через них на левый берег реки устремились германские войска, отступающие под ударами советских армий.

Фельдмаршал Монтгомери принимал немецкие дивизии, которые переходили через Эльбу, и тайком вел переговоры с немецкими генералами. В районе Фленсбурга Монтгомери даже не стал разоружать войска противника… Он крепко держал в памяти распоряжение Черчилля. Немецкие части пребывали в полной боевой готовности, хотя и находились в плену британских войск.

Переговоры с Монтгомери возглавлял военный советник Адольфа Гитлера генерал Йодль. Впрочем, в последние дни войны переговоры о капитуляции вели все, кому было только не лень…

Рейхсмаршал Геринг тоже затеял переговоры, но его внезапно арестовали сотрудники гестапо. Телеграмма о его аресте пришла из ставки уже после смерти Гитлера. Борман уговорил Бургдорфа дать приказ казнить не только Геринга, но и его семью… В живых уже не оставалось ни Бургдорфа, ни Бормана, но их приказы все еще выполнялись…

Рейхсмаршала вывели из особняка. Он шел в окружении эсэсовцев и считал, что все уже кончено. Вдруг Геринг увидел на улице группу летчиков. Их было значительно больше, чем агентов гестапо. Летчики поравнялись, и Геринг окликнул их. Они узнали рейхсмаршала. Рейхсмаршал приказал освободить себя из-под ареста.

Летчики потянулись за пистолетами. Эсэсовцы не решились затевать драку…

Геринг снова был на свободе.

В переговорах каждый пытался представлять верховную власть Третьей империи. С секретным поручением отправился к Черчиллю министр иностранных дел Риббентроп. С британским премьером он хотел говорить только лично и только наедине… Но Черчилль не принял его — теперь не до разговоров, тем более с Риббентропом. В дипломатическом отношении Риббентроп весит сейчас не больше ореховой скорлупы.

Третьего мая в штаб Монтгомери явился новый главнокомандующий военно-морскими силами адмирал Фридебург. Он просил принять капитуляцию трех германских армий, которые отступают под натиском русских. Фридебург убедительно просил не снижать темпа наступления британских войск… Немецкий адмирал обещал всяческое содействие командирам английских дивизий…

Акт, подписанный обеими сторонами, вступил в силу на другой день…

В районе Альпийского редута немецкие войска капитулировали еще 5 мая. По этому поводу подписали сепаратное соглашение. Первая и девятнадцатая немецкие армии сложили оружие.

Альпийский редут стал обетованной землей для германских генералов и военных преступников. В село Альт-Аусзее, затиснутое в тесной долине среди диких скалистых гор, устремились национальные предатели чуть ли не всех европейских стран. Из Словакии примчался Йозеф Тиссо, из Югославии — предатель Павелич, из Румынии — глава железногвардейцев Хориа Сима. Появился Адольф Эйхман, организатор истребления евреем в Европе, укрылся здесь Кальтенбруннер. В горах организовывал тайные склады Отто Скорцени — перед смертью Гитлера его назначили руководителем вервольфов[69]… Собрались здесь фельдмаршалы и генералы — Рунштедт, Мильх, Клейст, Лист, Лееб… Десятки других генералов искали пристанища в Альпийском редуте, чтобы сдаться американцам…

Тем временем начались и официальные переговоры о безоговорочной капитуляции Германии. 6 мая в Реймс прибыл генерал Йодль. Он соглашался на все, только просил дать ему сорок восемь часов, чтобы отвести на запад уцелевшие немецкие войска. Йодль заявил, что, независимо от исхода переговоров, германские войска прекращают сопротивление по всему Западному фронту…

Как утверждают историки, в 2 часа 41 минуту утра 7 мая, в понедельник, генерал-полковник Йодль поставил свою подпись на предварительном акте.

Но в Центральной Германии битва еще продолжалась. Германские войска отчаянно сопротивлялись советским армиям. Под прикрытием передовых частей за Эльбу переправлялись потрепанные батальоны, полки, дивизии, катились орудия, громыхали колонны танков…

Война закончилась, но еще всю ночь и весь следующий день по мостам через Эльбу тянулись немецкие войска. Они уходили от русских сдаваться в английский и американский плен… Это продолжалось до того часа, пока в Берлине в каком-то военно-инженерном училище не закончилась церемония подписания акта безоговорочной капитуляции.

Фельдмаршал Кейтель и адмирал Дениц сидели за маленьким столиком, окруженные группой немецких штабных офицеров. Германские делегаты сидели в большом зале дожидались, когда им принесут подписать акт. И не дождались…

Вошли английские, американские, французские и советские генералы. Они заняли свои места… Советский представитель посмотрел на Кейтеля и сурово сказал:

— Подойдите сюда и подпишите акт о безоговорочной капитуляции…

Кейтель и Дениц безропотно поднялись и подошли к столу. Кейтель держал в руке фельдмаршальский жезл. Он мешал ему. Германский фельдмаршал сунул жезл под мышку и подписал лежащий перед ним акт.

Москва ликовала… Только что отгремели салюты в честь великой Победы… Толпы людей, колыхаясь как волны, заливали Красную площадь, спускались вниз на Манежную, выплескивались на Охотный ряд, на улицу Горького… Людские потоки текли мимо «Националя», мимо дома с желтыми колоннами и высоким подъездом, над которым в честь праздника развевался большой полосатый американский флаг…

Народ торжествовал победу… Люди смеялись, пели и плакали… Было что-то святое в этом возбужденном порыве, в ликовании народа… Каждому хотелось обнять весь мир… Каждому хотелось думать, что в мире остались только друзья…

Из окна американского посольства на людей, торжествующих победу, смотрел высокий американец с желчным и раздраженным лицом. Это был Джордж Кеннан — советник посольства. Он стоял так, чтобы с улицы его не могли видеть. Потом он отошел от окна и озлобленно сказал:

— Ликуют!.. Они думают, что война кончилась… Она только еще начинается…

На улице из толпы что-то кричали в честь американских союзников, о единстве и дружбе… Окно в посольстве, за которым стоял Кеннан, было плотно закрыто.

7
Вилли суетился возле остывшего паровоза… Его погасили вчера — спустили пар, залили топку водой и выгребли уголь… Теперь, кажется, всё… Взрывчатки столько, что ее хватит, чтобы развалить всю гору — сверху и донизу… Гнивке невольно поднял голову — двухсотметровые отвесные скалы уходили высоко в небо.

Готово!.. На площадках, в погашенной топке, на тендере лежали небольшие, словно набитые свинцом, ящики динамита. Взрывчатки было несколько тони. Вполне хватит!..

Гауптштурмфюрер дал знак, и машинист второго локомотива, стоящего под парами, осторожно толкнул паровоз-торпеду. Он исчез в темной пасти туннеля.

Теперь оставалось подтянуть провод и установить детонаторы. Но это уж не его забота — Вилли отвечает только за то, чтобы взрывчатка была на месте… Гнивке отправился к Гансу, чтобы передать устные распоряжения Цирейса, как надо уничтожать заключенных. Ведь они еще живы… Как он, Вилли Гнивке, ненавидел сейчас всех этих полосатых недочеловеков, этих насекомых, копошащихся в туннелях и на склонах гор! Гнивке видел в них виновников всех несчастий. И они надеются дождаться освобождения… Как бы не так!.. Теперь все зависит от ловкости Ганса, коменданта Эбензее. Надо загнать двадцать тысяч людей в один туннель, потом включить рубильник взрывной машины… Этакая гора раздавит и сто, не то что двадцать тысяч людей… Вилли Гнивке снова посмотрел на отвесные скалы.

В туннелях Штейнбрука строили завод секретного оружия. Это было в горах близ Эбензее. Подземный завод находился в Альпийском редуте, он должен был снабжать тайным оружием защитников горной крепости. Поэтому Гитлер и торопил быстрее закончить подземные сооружения… Но давно уже рассыпался миф об Альпийском редуте, разваливалась фашистская империя, а завод в Эбензее всё продолжали строить. Так бывает — некоторое время на мертвом лице еще продолжают отрастать волосы…

Вилли условился с Гансом, что заключенных пошлют в туннель во время воздушной тревоги. Американские самолеты здесь появляются часто… Потом Вилли отправился в Линц. Там в лагерях-филиалах тоже было несколько десятков тысяч заключенных. Часть из них решили отравить, других увести в горы и расстрелять… Надо все подготовить… В последние недели у гауптштурмфюрера было много работы…

В горах наступила весна, снег растаял и держался лишь на вершинах, а на южных склонах было тепло, начинали распускаться цветы. В Эбензее узники ждали освобождения. Они не подозревали, какую судьбу уготовили им нацисты. Но лагерь заволновался, когда в апреле с рабочей командой приехал в Эбензее русский узник. Хромой и по виду совсем слабосильный. Казалось странным — почему с рабочей командой прислали сюда инвалида. Здесь и здоровый выдерживает очень недолго. Весной в Эбензее каждый день гибло по нескольку сот человек… Русский либо сразу умрет, либо его вскоре пошлют назад в Маутхаузен, как всех непригодных к работе. Русский назвал себя Михаилом Шаенко.

Но связной подпольного комитета Шаенко на то и рассчитывал, что его ушлют обратно. В Эбензее задерживаться нельзя. Лишь бы не угодить в крематорий. Больных, неспособных к труду, сразу отправляли в печь. Шаенко знал это, но Валентин сказал: «Это твое партийное поручение… Так решил комитет». А решение короткое — предупредить подпольщиков Эбензее, что эсэсовцы готовятся истребить заключенных, хотят взорвать туннель подземного завода…

В подкладке тюремной куртки Шаенко лежала записка. Ее написал Циранкевич — польский узник, который входил в интернациональное подполье лагеря. Записка была короткая, в несколько слов. Под ней стояла подпись — Юзеф. В Эбензее записка открыла связному доступ в подполье.

Курьеры разъехались и по другим лагерям-филиалам. Интернациональный комитет предупреждал о нависшей опасности, сообщал о единых сроках восстания.

Обратно в центральный лагерь Шаенко вернулся за несколько дней до восстания.

Во главе восстания интернациональный комитет поставил советского майора Андрея Ворогова. Его несколько месяцев скрывали в нижнем лагере, в лазарете. Теперь он появился в одном из бараков.

Восстание началось 5 мая…

Оно было в разгаре, когда со стороны Дуная к лагерю подошли два американских танка-разведчика. Шаенко выбежал к ним навстречу. Припадая на больную ногу, он размахивал немецким автоматом и что-то возбужденно кричал. Танкисты не поняли. Командир передней машины появился над башней.

— Давай, давай, Америка… Помогай!.. Восстание!.. Шаенко взобрался на танк, протянул руку американцу, и они заулыбались друг другу.

Американец знал немного украинский язык.

— Мий батько з пид Харькова, — объяснял он, — его призвище Шербин… Мистер Шербин…

— Может, Щербина, — поправил Шаенко.

— О, йес, йес! — обрадовался танкист. — Щербина… Щербина…

— Выходит, земляки… Давай помогай…

— Добре, добре, — повторял американец. — Восстание — це добре… Ол райт!..

Он сказал, что танкисты помогут, но сначала должны получить разрешение, надо связаться с штабом дивизии…

Стрелок-радист настроил передатчик. Восставшие нетерпеливо ждали. Их собралось несколько человек. Рядом с Шаенко стоял француз. Это был Симон Гетье. Он нервно барабанил пальцами по броне. Наконец американец Щербина снова высунулся из люка. Лицо его было смущенное:

— Не имаю приказу… Велено двигаться дальше…

Танки залязгали треками гусениц и прошли мимо лагеря.

Восстание продолжалось. Узники захватили казармы, разобрали оружие. В распоряжении майора Ворогова теперь было около полутора тысяч бойцов. Были здесь группы русских, французов, были немцы, итальянцы, греки, поляки… Сводный интернациональный полк впитал в себя все национальности, представленные в Маутхаузене.

…Восстание увенчалось успехом. Интернациональный полк освободил лагерь, занял несколько населенных пунктов в округе. Примером для всех было восстание русских в двадцатом блоке — бороться можно даже в таком аду…

В лагере торжествовали победу. Штаб восставших расположился в помещении коменданта Цирейса. Интернациональный комитет принял управление лагерем. Но к вечеру дозоры передали, что части эсэсовцев хотят прорваться в лагерь. Они на противоположном берегу Дуная и пытаются захватить мост.

Это были войска шестой танковой армии Дитриха.

Всю ночь шел бой на мосту через реку Дунай. Дрались здесь русские и испанцы… Потом подошло подкрепление. Эсэсовцы так и не прорвались к лагерю.

В тот же день начались восстания и в лагерях-филиалах.

В Эбензее восставшие опередили коменданта Ганса. Они сорвали его кровавую затею. Гансу не удалось заманить узников в минированные туннели.

А в лагере Линца заключенных пытались отравить пищей. Но никто не прикоснулся к еде.

Разъяренные вахтманы приказали строиться всему лагерю. Эсэсовцы вытаскивали людей из бараков, ударами дубинок гнали их на аппельплац, держали здесь под наведенными дулами.

В полдень обреченных повели в горы. Колонну сопровождали усиленные команды эсэсовцев. Они торопились. Упавших добивали, отстающих травили собаками.

Так шли около часа по узкой горной дороге. Дорога поднималась все выше, выше… С обеих сторон надвигались скалы. Начинались глухие места… Вдруг из-за камня поднялся человек и громко крикнул:

— Товарищи, к оружию!.. Вас ведут на расстрел!..

Человек стоял на камне, словно на пьедестале, и рука его была призывно поднята.

В тот же миг загрохотали выстрелы, множась в горах трескучим эхом.

— К оружию!.. К оружию!.. — повторяли узники клич человека, поднявшегося из-за камней.

Яростная схватка продолжалась недолго. Сверху из-за скалы по головной колонне эсэсовцев били два пулемета. Путь к отступлению был также отрезан. А заключенные помогали спасителям — бросались на вахтманов, отнимали оружие и немедленно пускали его в ход. Разноязыкая толпа гудела, расправляясь с палачами-садистами.

Через четверть часа все было кончено. Обезоруженных, сдавшихся эсэсовцев повели в лагерь. Особенно ненавистных судили на месте…

Люди словно опьянели от счастья победы, от первого ощущения свободы. Толпа, вооруженная винтовками вахтманов, катилась по дороге, но она не вмещала всех, и многие шагали рядом по траве, начинающей уже зеленеть. У всех будто прибавилось силы.

А впереди других, во главе отряда вооруженных людей, шли двое. Это был командир партизанского отряда «Советский Союз» Андрей Воронцов и его начальник штаба Николай Занин.

Они долго жили рядом — Андрей и Николай, даже не подозревая об этом. Ведь пещеры Мацохи тянутся под землей на многие километры… Но судьба вновь их свела, вновь поставила рядом. В пещерах создали партизанский отряд, который назвали гордым именем своей родины. Отряд «Советский Союз» действовал сначала в Чехословакии, потом в Верхней Австрии, начал пробиваться к своим под Вену и в последние дни войны очутился около Линца. Два итальянца, бежавшие из лагеря, рассказали о преступлении, которое нацисты готовились совершить. Партизанский отряд ушел в горы, в засаду.

Пологая дорога спускалась вниз… Угрюмые скалы отступили назад, и перед идущими открылась широкая панорама. По небу плыли легкие облака, и Дунай, казавшийся обычно серым, теперь серебрился, искрился в лучах яркого солнца. Николай, словно проверяя свои мысли, спросил:

— Скажи, Андрей, а если бы пришлось опять так вот снова… Пошел бы ты воевать?

Андрей уточнил:

— Если бы напали на нас и нам снова бы пришлось защищаться?

— Да… Хватило бы у тебя силы повторить все сначала?

— Знаешь, — убежденно сказал Андрей, — пошел бы!.. И не на такие муки пошел бы ради своей земли… Но знаешь, Николай, теперь нам было бы легче — смотри, сколько прибавилось у нас друзей… — Андрей оглянулся назад — тысячи освобожденных узников, как поток, текли по дороге. — Мы люди Большой земли, — добавил он с гордостью. — Люди Большой земли.

Они снова пошли молча. Дорога повернула и теперь шла на восток. Впереди за горами, за рекой Дунаем лежала Большая земля, ради которой эти двое готовы были принять и не такие муки…

Это были люди с Большой земли.


1946–1958

Нюрнберг — Берлин — Москва

Анатолий Рыбаков Дети Арбата

Часть первая

1

Самый большой дом на Арбате – между Никольским и Денежным переулками, теперь они называются Плотников переулок и улица Веснина. Три восьмиэтажных корпуса тесно стоят один за другим, фасад первого выложен белой глазурованной плиткой. Висят таблички: «Ажурная строчка», «Отучение от заикания», «Венерические и мочеполовые болезни»… Низкие арочные проезды, обитые по углам листовым железом, соединяют два глубоких темных двора.

Саша Панкратов вышел из дома и повернул налево – к Смоленской площади. У кино «Арбатский Арс» уже прохаживались парами девочки, арбатские девочки и дорогомиловские, и девочки с Плющихи, воротники пальто небрежно приподняты, накрашены губы, загнуты ресницы, глаза выжидающие, на шее цветная косынка – осенний арбатский шик. Кончился сеанс, зрителей выпускали через двор, толпа выдавливалась на улицу через узкие ворота, где весело толкалась стайка подростков – извечные владельцы этих мест.

Арбат кончал свой день. По мостовой, заасфальтированной в проезжей части, но еще булыжной между трамвайными путями, катили, обгоняя старые пролетки, первые советские автомобили «ГАЗ» и «АМО». Трамваи выходили из парка с одним, а то и двумя прицепными вагонами – безнадежная попытка удовлетворить транспортные нужды великого города. А под землей уже прокладывали первую очередь метро, и на Смоленской площади над шахтой торчала деревянная вышка.

Катя ждала Сашу на Девичьем поле, у клуба завода «Каучук», скуластая сероглазая степная девчонка в свитере из толстой деревенской шерсти. От нее попахивало вином.

– Выпили с девчатами красного. А тебе праздника нет?

– Какой праздник?

– Какой… Покров.

– А…

– Вот тебе и «а»…

– Куда пойдем?

– Куда… К подруге.

– Что взять?

– Закуска там есть. Купи водки.

По Большому Саввинскому переулку, мимо старых рабочих казарм, откуда слышались пьяные голоса, нестройное пение, звуки гармоники и патефона, потом по узкому проходу между деревянными фабричными заборами они спустились на набережную. Слева – широкие окна фабрик Свердлова и Ливерса, справа – Москва-река, впереди – стены Новодевичьего монастыря и металлические переплеты моста Окружной железной дороги, за ними болота и луга, Кочки и Лужники.

– Ты куда меня ведешь? – спросил Саша.

– Куда-куда… Иди, нищему деревня не крюк.

Он обнял ее за плечи, она попыталась сбросить его руку.

– Потерпишь.

Саша крепче сжал ее плечо.

– Не бунтуй.

Четырехэтажный неоштукатуренный дом стоял на отшибе. Они прошли по длинному коридору, слабо освещенному, с бесчисленными дверьми по сторонам. Перед последней дверью Катя сказала:

– У Маруси друг… Ты ничего не спрашивай.

На диване, лицом к стене, спал мужчина, у окна сидели мальчик и девочка лет по десяти-одиннадцати, они оглянулись на дверь, поздоровались с Катей. У кухонного столика в углу комнаты, рядом с рукомойником, возилась маленькая женщина, много старше Кати, с миловидным добрым лицом. Это и была Маруся.

– А мы заждались, думали, не придете, – сказала она, вытирая руки и снимая фартук, – думали, загуляли где… Вставайте, Василий Петрович, гости пришли.

Мужчина поднялся, худой, хмурый, пригладил редкие волосы, провел ладонью по лицу, сгоняя сон. Воротничок его рубашки примялся, узел галстука был опущен.

– Пироги засохли. – Маруся сняла полотенце с лежавших на столе пирогов из ржаной муки. – Этот с соей, этот с картошкой, а тот с капустой. Тома, подай тарелки.

Девочка поставила на стол тарелки. Катя сняла жакет, достала из буфета ножи и вилки, сразу стала накрывать на стол, знала, где что лежит, видно, бывала тут не раз.

– В комнате убери! – приказала она Марусе.

– Заспались после обеда, – оправдывалась та, снимая со стульев одежду, – и ребята бумагу нарезали, подбери бумагу, Витя.

Ползая по полу, мальчик собрал обрезки бумаги.

Василий Петрович умылся под умывальником, подтянул галстук. Маруся отрезала ребятам по куску от каждого пирога и поставила на окно.

– Ешьте!

Василий Петрович разлил водку.

– С праздником!

– Под столом встретимся! – Катя посмотрела на всех, кроме Саши. Она в первый раз привела его к своим знакомым, пила здесь водку, а с ним пила только красное вино.

– Какого черноглазого себе отхватила! – весело проговорила Маруся, кивая на Сашу.

– Черноглазого и кудрявого, – усмехнулась Катя.

– В молодости волосы вьются, в старости секутся, – объявил Василий Петрович и снова взялся за бутылку. Теперь он не казался Саше хмурым, в его разговорчивости было желание поддержать знакомство. И Маруся глядела на них ласково, понимающе.

Саше было приятно Марусино покровительство, нравился этот дом на окраине, песня и гармошка за стеной.

– Что же вы не едите? – спросила Маруся.

– Ем, спасибо, вкусные пироги.

– Было бы из чего, не такие бы испекла – дрожжей и тех не достанешь. Спасибо, Василий Петрович принес.

Василий Петрович сказал что-то серьезное по поводу дрожжей.

Ребята попросили еще пирога.

Маруся снова отрезала им по куску.

– Думаете, для вас одних наготовлено?! Кончилась ваша гулянка, умывайтесь!

Она собрала их постели и понесла из комнаты, к соседке.

Дети ушли спать. Потом собрался и Василий Петрович. Маруся пошла его провожать. Уходя, сказала Кате:

– Чистую простыню в шкафу возьми.

– Зачем он ей нужен? – спросил Саша, когда за Марусей закрылась дверь.

– Муж бегает от алиментов, ищи его, жить-то надо.

– При детях?

– Голодными лучше сидеть?

– Старый он.

– И она не молодая.

– Что же не женится?

Она исподлобья посмотрела на него:

– А ты на мне чего не женишься?

– Тебе замуж хочется?

– Хочется… Ладно! Давай спать ложиться.

И это было необычно. Каждый раз ему приходилось добиваться ее так, будто они встречаются впервые, а сегодня сама стелет постель, раздевается. Только сказала:

– Свет потуши.

Потом перебирала пальцами его волосы…

– Сильный ты, любят тебя, наверно, девки, только неосторожный, – она наклонилась над ним, заглянула в глаза, – рожу тебе черноглазенького, не боишься?

Рано или поздно это должно было случиться. Ну что ж, сделает аборт, ребенок не нужен ни ему, ни ей.

– Ты беременна?

Она уткнулась головой в его плечо, прижалась к нему, будто искала защиты от несчастий и невзгод своей жизни.

Что он знает о ней? Где она живет? У тетки? В общежитии? Снимает угол? Аборт! Что скажет она дома, какой бюллетень предъявит на работе? А вдруг пропустила сроки? Куда денется с ребенком?

– Если попалась, рожай, поженимся.

Не поднимая головы, она спросила:

– А как малого назовем?

– Решим, времени много.

Она опять засмеялась, отодвинулась от него.

– Не женишься ты, да и не пойду я за тебя. Тебе сколько? Двадцать два? Я и то старше тебя. Ты образованный, а я? Шесть классов… Выйду, только не за тебя.

– За кого же? Интересно.

– Интересно… Парень один, наш, деревенский.

– Где он?

– Где-где… На Урале, приедет и заберет меня.

– Кто он?

– Кто… Механик.

– Ты давно его знаешь?

– Сказала ведь, с одной деревни.

– Что же он до сих пор на тебе не женился?

– Не перебесился, вот и не женился.

– А теперь перебесился?

– Теперь ему уже тридцать. У него, знаешь, какие барыньки были…

– Ты его любишь?

– Ну, люблю…

– А почему со мной встречаешься?

– Почему да почему… Мне тоже жить хочется. Допрашивает, как в милиции, ну тебя!

– Когда же он приезжает?

– Завтра.

– И мы с тобой больше не увидимся?

– На свадьбу позвать?.. Он здоровый, стукнет, и нет тебя.

– Это еще посмотрим.

– Ох, ох…

– Но ведь ты беременна.

– Кто сказал?

– Ты сказала.

– Ничего я тебе не говорила. Сам придумал.

В дверь тихонько постучали. Катя открыла Марусе, снова легла.

– Проводила. – Маруся зажгла свет. – Чай пить будете?

Саша потянулся за брюками.

– Чего вы? – сказала Маруся. – Не беспокойтесь.

– Он стеснительный, – усмехнулась Катя, – стесняется гулять со мной, жениться хочет.

– Жениться недолго, – сказала Маруся, – и развестись недолго.

Саша налил в стакан остатки водки, закусил пирогом. В общем-то он должен быть благодарен Кате за то, что все так благополучно кончилось. Механик этот, наверно, и вправду есть, но не в нем, в сущности, дело. Дело в том, что она опять дразнит его, а он раскис, дурачок. Саша поднялся.

– Ты куда? – спросила Катя.

– Домой.

– Что вы, честное слово, – забеспокоилась Маруся, – спите, утром поедете, а я у соседей переночую, никому не мешаете.

– Надо идти.

Катя смотрела хмуро.

– Дорогу найдешь?

– Не заблужусь.

Она притянула его к себе.

– Останься.

– Пойду. Счастливо тебе.

Хорошая все-таки девчонка! Жаль, конечно. И если она не позвонит, они никогда больше не увидятся: адреса он не знает, не дает она адреса – «Тетка заругает», даже не говорит, на какой фабрике работает – «Будешь возле проходной отсвечивать».

Раньше она изредка звонила ему из автомата, они шли в кино или в парк, потом уходили в глубину Нескучного сада. Белели под луной парусиновые шезлонги, Катя отворачивалась. «Чего придумал… Вот пристал тоже…» А потом приникала к нему, губы сухие, обветренные, перебирала шершавыми руками его волосы.

– Я тебя первый раз за цыгана приняла. Возле нашей деревни цыгане стояли, такие же черные. Только кожа у тебя гладкая.

Летом, когда мама была у сестры на даче, она приходила к нему, глаза сердитые, стеснялась сидевших у подъезда женщин. «Пялят зенки. Больше в жизни не приду».

Позвонив, обычно молчала, потом вешала трубку, звонила опять…

– Катя, ты?

– Ну я…

– Что же не отвечала?

– И не звонила даже…

– Встретимся?

– Где это мы встретимся?..

– Возле парка?

– Придумал… На Девичку приезжай.

– В шесть, в семь?

– Побегу я в шесть…

Все это Саша вспоминал теперь, ждал ее звонка. На следующий день он хотел побыстрее вернуться из института домой – вдруг позвонит. Но остался делать стенную газету к Октябрьским праздникам. А потом его вызвали на заседание партбюро.

Свободных мест у двери не было. Саша протиснулся между сдвинутыми рядами стульев, задевая тесно сидящих людей, вызвав недовольный взгляд Баулина, секретаря партбюро, русоволосого крепыша с округлым, простым, упрямым лицом, с широкой грудью, выпирающей под синей сатиновой косовороткой, застегнутой на короткой шее двумя белыми пуговичками. Проследив, как Саша уселся в углу, Баулин снова повернулся к Криворучко:

– Это вы, Криворучко, сорвали строительство общежитий. Объективные причины никого не интересуют! Фонды переброшены на ударные стройки? Вы отвечаете не за Магнитку, а за институт. Почему не предупредили, что сроки нереальны? Ах, сроки реальны… Почему не выполнены? Вы двадцать лет в партии?.. За прошлые заслуги в ножки поклонимся, а за ошибки будем бить.

Баулинский тон удивил Сашу. Заместителя директора Криворучко студенты побаивались. В институте поговаривали о его знаменитой военной биографии: до сих пор носит гимнастерку, галифе и сапоги. Этот сутулый человек с длинным унылым носом, с мешками под глазами никогда ни с кем не вступал в разговоры, даже на приветствия обычно отвечал только кивком головы.

Криворучко опирался рукой на спинку стула, Саша видел, как дрожат у него пальцы. Слабость в человеке, всегда таком грозном, выглядела жалкой. Но материалов для стройки действительно не давали. А сейчас никто не хочет об этом думать. Только Янсон, декан Сашиного факультета, невозмутимый латыш, обращаясь к директору института Глинской, примирительно сказал:

– Может быть, дать еще срок?

– Какой?! – со зловещим добродушием спросил Баулин.

Глинская молчала. Сидела с обиженным видом человека, которого наградили таким негодным заместителем. Поднялся аспирант Лозгачев, высокий, вальяжный, театрально воздел руки.

– Неужели и лопаты отправили на Магнитку? Студенты пальцами ковыряли мерзлую землю? Вот сидит комсорг группы, пусть скажет, как они без лопат работали.

Баулин с любопытством посмотрел на Сашу. Саша встал.

– Мы без лопат не работали. Как-то раз кладовая оказалась закрытой. Потом вернулся кладовщик и выдал лопаты.

– Вы долго ждали? – не поднимая головы, спросил Криворучко.

– Минут десять.

Лозгачев, неудачно призвавший Сашу в свидетели, укоризненно покачал головой, как будто оплошность совершил не он, а Саша.

– Все обошлось? – усмехнулся Баулин.

– Обошлось, – ответил Саша.

– А сколько времени вы работали, сколько стояли?

– Материалов-то ведь не было.

– Откуда ты знаешь об этом?

– Это все знают.

– Напрасно адвокатствуешь, Панкратов, – сурово проговорил Баулин, – неуместно!

Стараясь не глядеть на Криворучко, члены бюро проголосовали за исключение его из партии. Воздержался один Янсон.

Еще больше ссутулившись, Криворучко вышел из комнаты.

– Поступило заявление доцента Азизяна, – объявил Баулин и посмотрел на Сашу, как бы спрашивая: что ты теперь скажешь, Панкратов?!

Азизян читал в Сашиной группе основы социалистического учета. Однако говорил не об учете, даже не об основах, а о тех, кто эти основы извращает. Саша сказал впрямую, что не мешало бы дать им представление о бухгалтерии как таковой. Азизян, курчавенький, лукавый пройдоха, посмеялся тогда. А теперь обвинял Сашу в том, что тот выступил против марксистского обоснования науки об учете.

– Было? – Баулин смотрел на Сашу холодными голубыми глазами.

– Я не говорил, что теории не надо. Я сказал, что знаний по бухгалтерии мы не получили.

– Партийность науки тебя не интересует?

– Интересует. Конкретные знания тоже.

– Между партийностью и конкретностью есть разница?

Опять поднялся Лозгачев:

– Ну, товарищи… Когда открыто проповедуют аполитичность науки… И потом: Панкратов пытался навязать партийному бюро свое особое мнение о Криворучко, разыгрывал представителя широких студенческих масс. А кого вы, Панкратов, здесь представляете, собственно говоря?

Янсон сидел мрачный, барабанил толстыми пальцами по туго набитому портфелю.

– Не надо накручивать, товарищи!

Глинская повернулась к Баулину:

– Может, передадим в комсомольскую организацию…

В ее голосе звучала сановная усталость: мелок вопрос, незначительна фигура студента. Лозгачев взглянул на Баулина, ему казалось, что тот должен быть недоволен предложением Глинской:

– Партийное бюро не должно уклоняться…

Это неосторожное слово все решило.

– Никто не уклоняется, – нахмурился Баулин, – но есть порядок. Пусть комсомол обсудит. Посмотрим, какова его политическая зрелость.


На вешалке висело коричневое кожаное пальто… Дядя Марк!

– Погуливаешь?..

Саша поцеловал Марка в гладко выбритую щеку. Пахло от Марка хорошим трубочным табаком, мягким одеколоном, «уютный холостяцкий дух», как говорила мама. Марк выглядел старше своих тридцати пяти лет – полный, веселый, лысеющий дядька. И только острые глаза за желтоватыми стеклами очков выдавали железную волю этого человека, одного из командармов промышленности, почти легендарного, как легендарна его гигантская стройка на Востоке – новая металлургическая база Советского Союза, недоступная авиации врага, стратегический тыл пролетарской державы.

– Думал, не дождусь тебя, заночевал, думаю…

– Саша всегда ночует дома, – сказала мама.

На столе портвейн, розовая любительская колбаса, шпроты, «турецкие хлебцы» – лакомства, которые всегда привозил Марк. Тут же и традиционный мамин пирог, который она пекла в «чуде». Видно, Марк успел предупредить о своем приходе.

– Надолго приехал? – спросил Саша.

– Сегодня приехал, завтра уезжаю.

– Его Сталин вызвал, – сказала мама.

Она гордилась братом, гордилась сыном, больше ей нечем было гордиться – одинокая женщина, брошенная мужем, маленькая, полная, с еще красивым лицом и густыми вьющимися седыми волосами.

Марк протянул руку к лежащему на диване свертку:

– Разверни.

Софья Александровна попыталась распутать узел.

– Дай-ка!

Саша ножом разрезал шпагат. Сестре Марк привез отрез на пальто и пуховый платок. Саше – костюм из темно-синего бостона. Немного примятый пиджак сидел отлично.

– Как влитой, – одобрила Софья Александровна, – спасибо, Марк, ему совсем не в чем ходить.

Саша с удовольствием разглядывал себя в зеркале. Марк всегда дарит именно то, что надо. В детстве он повел его к сапожнику, и тот сшил Саше высокие хромовые сапоги, таких ни у кого не было, ни во дворе, ни в школе, тогда он очень гордился сапогами и до сих пор помнил их запах, помнил и острый запах кожи и дегтя в каморке сапожника.

Несколько раз в этот вечер Марка вызывали к телефону. Низким, властным голосом он отдавал приказания о фондах, лимитах, эшелонах, предупредил, что заночует на Арбате, и велел прислать машину к восьми утра. Вернувшись в комнату, Марк покосился на бутылку.

– Ого!

– Пей, товарищ, покуда пьется, горе жизни заливай, – запел Саша любимую песню Марка. От него и услышал ее давно, мальчишкой еще.

– Тише, о тише, все заботы прочь в эту ночь, – подтянул Марк, – так?

– Именно! – Саша запел снова:

Завтра, может, в эту пору
Здесь появится Чека,
И, быть может, в ту же пору
Расстреляем Колчака…
Голос и слух он унаследовал от матери, когда-то ее приглашали петь на радио, но отец не пустил.

Завтра, может, в эту пору
К нам товарищи придут,
А быть может, в ту же пору
На расстрел нас поведут.
– Хорошая песня, – сказал Марк.

– Только поете вы ее плохо, – заметила Софья Александровна, – как хор слепцов.

– Дуэт слепцов, – рассмеялся Марк.

Ему постелили на диване, Саша лег на парусиновой дачке.

Марк снял пиджак, подтяжки, сорочку и, оставшись в нижней рубашке, обшитой по вороту и на рукавах узорной голубой тесьмой, отправился в ванную.

Ожидая его, Саша лежал, закинув руки за голову…

После заседания, сбегая по лестнице, Янсон похлопал его по плечу. Этот единственный добрый и ободряющий жест только подчеркнул пустоту, которую ощутил Саша. Другие делали вид, что торопятся, кто домой, кто в столовую. По дороге к трамвайной остановке, на грязной мостовой развороченного пригорода, его обогнала черная легковая машина. Глинская сидела впереди, повернув голову, что-то говорила сидевшим сзади. И то, как они разговаривали и промчались мимо, не заметив и не думая о нем, опять вызвало ощущение пустоты, несправедливой отверженности.

Глинскую Саша знал еще по школе, видел на заседаниях родительского комитета, ее сын Ян учился с ним в одном классе – мрачный, неразговорчивый малый, интересовавшийся только альпинизмом. Она была женой работника Коминтерна, польский акцент придавал ее категоричным высказываниям оттенок неестественности. И все же казалось, что Глинская не смолчит на бюро, за общежития она отвечает не меньше Криворучко. А она промолчала.

Вернулся Марк, умытый, свежий, вынул из саквояжа одеколон, протерся, лег на диван, поворочался, устраиваясь поудобнее, снял очки и близоруко поискал, куда их положить.

Некоторое время они лежали молча, потом Саша спросил:

– Зачем тебя Сталин вызывал?

– Меня вызывал не Сталин, а вызвали, чтобы передать его указание.

– Говорят, он небольшого роста.

– Как и мы с тобой.

– А на трибуне кажется высоким.

– Да.

– Когда было его пятидесятилетие, – сказал Саша, – мне не понравился его ответ на приветствия, что-то вроде того, что «партия меня родила по образу своему и подобию»…

– Смысл тот, что поздравления относятся к партии, а не к нему лично.

– Правда, Ленин писал, что Сталин груб и нелоялен?

– Откуда ты знаешь?

– Какая разница… Знаю. Писал ведь?!

– Это качества сугубо личные, – сказал Марк, – они не главное. Главное – политическая линия.

– Разве это можно разделить? – возразил Саша, вспомнив в эту минуту Баулина и Лозгачева.

– Ты в этом сомневаешься?

– Как-то не думал. Я ведь тоже за Сталина. Но хотелось бы поменьше славословий – режут ухо.

– Непонятное еще не есть неправильное, – ответил Марк, – верь в партию, в ее мудрость. Начинается строгое время.

Саша усмехнулся:

– Сегодня на своей шкуре испытал.

Он рассказал про заседание партбюро.

– Бухгалтерия?! Тот ли это принципиальный вопрос, по которому…

– Ну, знаешь! Принципиального вопроса можно ждать всю жизнь…

– Пререкаться в аудитории бестактно.

– Меня обвиняют не в бестактности, а в аполитичности. И требуют, чтобы я это признал, понимаешь?

– Если ошибся, можно и признать.

– Ну уж этого они не дождутся. В чем признаваться? Липа!

– У вас директор по-прежнему Глинская?

– Да.

– Она была на бюро?

– Была.

2

Марк Александрович велел шоферу ехать вперед, а сам пошел пешком.

Прозрачное осеннее утро, ровный бодрящий холодок. Торопились на работу служащие, шумная очередь женщин стояла у булочной, молчаливая очередь мужчин у табачного ларька.

Марк Александрович всегда выделял Соню среди других своих сестер, любил и жалел ее, особенно беспомощную сейчас, когда от нее ушел муж. И Сашу любил. За что придрались к мальчику? Ведь он честно сказал, а ему ломают душу, требуют раскаяния в том, чего не совершал. И он тоже уговаривал Сашу покаяться.

Марк Александрович пересек Арбатскую площадь и пошел по Воздвиженке, неожиданно тихой и пустой после оживленного Арбата. Только большая толпа ожидала открытия магазина Военторга и другая, поменьше, жалась возле приемной Калинина. Марк Александрович сел в поджидавшую его машину и поехал на площадь Ногина, где в бывшем Деловом дворе в громадном сером пятиэтажном здании с длинными коридорами и бесчисленными комнатами помещался Народный комиссариат тяжелой промышленности.

Тысячи людей прибывали в этот дом со всех концов страны, здесь все решалось, планировалось, утверждалось. Как всегда, обход Наркомата Марк Александрович начал не с начальников главков, а с отделов и секторов. И то, что Рязанов, руководитель величайшего в мире строительства, любимец Орджоникидзе, пришел прежде всего к рядовым работникам, было этим работникам приятно: считается с ними, понимает их силу, силу аппарата. И они с охотой занимались его делами, решали их так, как того требовали интересы завода – красы и гордости пятилетки, то есть так, как того хотел Марк Александрович.

Обойдя отделы, он поднялся на второй этаж, прошел несколькими коридорами, опять поднялся по лестнице, спустился по другой и очутился в тихом, малолюдном крыле здания, где находились кабинеты наркома и его заместителей. В приемной, устланной коврами, за столами с телефонами сидели секретарши. Они знали Рязанова, и он без доклада вошел к Будягину.

Будягина, члена ЦК партии, знакомого Сталину еще по ссылке, несколько месяцев назад отозвали из-за границы. Бывшего посла в крупнейшей европейской державе назначили заместителем наркома. Говорили, что отзыв его с дипломатической работы не случаен, Будягиным недовольны. Но на сухощавом черноусом лице Будягина, в его серых глазах под густыми бровями ничего нельзя было прочитать. Эти рабочие интеллигенты, сменившие шинель военного комиссара на посольский фрак, кожанку председателя Губчека на костюм директора треста, всегда олицетворяли для Марка Александровича грозный дух Революции, всесокрушающую силу Диктатуры.

Разговор шел о четвертой домне. Домна должна быть задута к Семнадцатому съезду партии, через пять месяцев, а не через восемь, как предусматривалось планом. То, что хозяйственная целесообразность приносится в жертву политической необходимости, понимали и Марк Александрович, и Будягин. Но такова воля Сталина.

Когда все обговорили, Марк Александрович спросил:

– Вы знаете Сашу Панкратова, моего племянника, он учился с вашей дочкой в одной школе?

– Знаю. – Лицо Будягина опять стало непроницаемым.

– Глупая история…

Марк Александрович изложил Будягину суть дела.

– Саша – честный парень, – сказал Будягин.

– Аполитичность бухгалтерии – представляете! Директор у них Глинская, я с ней не знаком, вы ее знаете. Поговорите, если вам не трудно. Жаль парня, затравят. Я могу обратиться к Черняку, но не хотелось бы доводить до райкома.

– Черняк уже не секретарь, – сказал Будягин.

– Как?

– Так.

– До чего же мы дойдем?

Будягин пожал плечами:

– Съезд в январе… – И безо всякой паузы продолжал: – Славный парень Сашка, он бывает у нас. Странно, ничего мне не говорил.

– Он не из тех, кто просит помощи.

– Глинская способна что-то сделать? – усомнился Будягин.

– Не знаю. Но я его не отдам на растерзание. Нельзя калечить ребят, они только начинают жить.

– Такое происходит сейчас не только с твоим племянником, – сказал Будягин.


Марк Александрович спустился в парикмахерскую, постригся и, чего никогда не делал здесь, побрился. И пожалел: парикмахер обрызгал его одеколоном, острый запах ему не понравился. С этим неприятным ощущением чужого, назойливо парфюмерного запаха он прошел в столовую для членов коллегии.

Буфетчица обернулась к нему:

– Товарищ Рязанов, вас просили зайти к товарищу Семушкину.

Он поднялся наверх. Анатолий Семушкин, секретарь Орджоникидзе, сухо с ним поздоровался, выражая недовольство тем, что в нужную минуту Марка Александровича не оказалось под рукой. Семушкин всем говорил «ты», никого не признавал, кроме Серго, и его побаивались не меньше, чем самого Серго. В гражданскую войну он был его адъютантом, с двадцать первого года – секретарем и в Закавказье, и в ЦКК-РКИ, и здесь, в Наркомтяжпроме.

С неподражаемо значительным и по-прежнему недовольным выражением лица Семушкин набрал номер…

– Товарищ Рязанов у телефона…

И передал трубку Марку Александровичу.

…В четыре часа его ждут в Кремле…

Марк Александрович догадывался, что за этим его и вызвали.

Но обратный билет ему уже вручили, и он решил, что встреча отменилась. А сейчас через сорок минут он будет у Сталина.

По другому аппарату Семушкин соединился с Бобринским химкомбинатом, там ответили, что Григорий Константинович уехал на площадку. Но Семушкин продолжал звонить, задерживал Марка Александровича, полагая, что лучше опоздать к Сталину, чем идти к нему, не получив указаний Орджоникидзе. Но Марк Александрович так не считал. Семушкин только вращался на высшем уровне, он же на этом уровне действовал. И секретарское рвение Семушкина не должно ему мешать.

Он был спокоен и невозмутим. Ему мешал только чужой, парикмахерский, запах. Нелепо явиться в Кремль к Сталину таким свеженьким. Он снова зашел в парикмахерскую, вымыл лицо и голову. Парикмахер, оставив сидевшего в кресле клиента, стоял перед ним с полотенцем в руках. Того благодушного Марка Александровича, который полчаса назад шутил с ним насчет лысеющих мужчин, уже не существовало. Властное лицо, особенно теперь, когда он снял очки, казалось беспощадным.


В Троицких воротах Марк Александрович протянул в окошко партийный билет. Окошко захлопнулось, потом снова открылось, за стеклом мелькнул силуэт военного, он наклонился, и только тогда Марк Александрович его разглядел.

– У вас есть оружие?

– Нет.

– Что в портфеле?

Марк Александрович поднял портфель, открыл.

Дежурный вернул ему партбилет с вложенным в него пропуском.

В дверях спецподъезда стояли два бойца с винтовками. Рассмотрев фотокарточку на партбилете, караульный скользнул по его лицу внимательно-казенным взглядом. Марк Александрович разделся в небольшом гардеробе и поднялся на третий этаж. У дверей кабинета человек в штатском опять проверил его документы.

В большой рабочей комнате сидел за столом Поскребышев. Марк Александрович увидел его впервые и подумал, какое у него грубое, неприятное лицо. Рязанов назвал себя.

Поскребышев провел его в следующую комнату-приемную, показал на диван, а сам вошел в кабинет, плотно прикрыв за собой дверь. Потом вернулся.

– Товарищ Сталин ожидает вас.

Просторный кабинет Сталина был вытянут в длину. Слева висела на стене огромная карта СССР. Справа, между окнами, размещались шкафы с книгами, в ближнем углу стоял на подставке большой глобус, в дальнем углу – письменный стол, за ним кресло. Посредине комнаты – длинный стол под зеленым сукном и стулья.

Сталин прохаживался по кабинету и остановился, когда открылась дверь. На нем был френч из защитного, почти коричневого материала и такие же брюки, заправленные в сапоги. Он казался ниже среднего роста, плотный, рябоватый, со слегка монгольскими глазами. В густых волосах над низким лбом пробивалась седина. Сталин сделал несколько легких, пружинистых шагов навстречу Марку Александровичу и протянул ему руку – просто, корректно, но и сознавая значение этого рукопожатия. Потом отодвинул от стола два стула. Они сели. Марк Александрович совсем близко увидел глаза Сталина – светло-карие, живые, они показались ему даже веселыми.

Марк Александрович начал доклад с общего описания строительства. Сталин сразу перебил его:

– Товарищ Рязанов, не теряйте времени. Центральный Комитет и его секретарь знают, где строительство и для чего строительство.

Он говорил с сильным грузинским акцентом. И как убедился Марк Александрович, был хорошо осведомлен о ходе дела.

– Комсомольцы бегут?

– Да.

– Значит, мобилизовали, чтобы бежали! Сколько убежало?

– Восемьдесят два человека.

Взгляд Сталина был пронзительным, испытующим…

– Покажите справку!

Марк Александрович вынул из портфеля таблицу движения рабочей силы, показал нужную графу.

– Что же вы на себя клевещете, товарищ Рязанов?! Если бы с какого-нибудь завода убежали всего восемьдесят два человека, то директор завода чувствовал бы себя героем.

Он улыбнулся. Вокруг глаз резко обозначилась сетка морщин.

Марк Александрович пожаловался на завод, поставляющий оборудование. Сталин спросил, кто директор этого завода. Услышав фамилию, сказал:

– Неумный человек, все провалит.

Глаза его вдруг стали желтоватыми, тяжелыми, тигриными, в них мелькнула злоба к человеку, которого Марк Александрович знал как хорошего работника, попавшего в трудные условия.

Рязанов перешел к самому щекотливому вопросу – строительству второго мартеновского цеха.

– За год построите?

– Нет, товарищ Сталин.

– Почему?

– Я не технический авантюрист.

И тут же испугался того, что сказал. Сталин пристально смотрел на него. Опять глаза его сделались желтыми, тяжелыми, одна бровь стояла почти вертикально. Медленно, растягивая слова, он произнес:

– Значит, ЦК – технические авантюристы?

– Я не так выразился, извините. Я имел в виду следующее…

Марк Александрович подробно и убедительно доложил, почему вторую очередь мартеновского цеха нельзя закончить в будущем году. Сталин внимательно слушал, прижимая к груди левую руку с зажатой в кулаке трубкой, казалось, что рука плохо разгибается.

– Вы честно сказали. Нам не нужны коммунисты, которые обещают все, что угодно. Нам нужны те, кто говорит правду.

Сталин сказал это без улыбки, очень значительно, эти слова предназначались всей стране. Марк Александрович хотел продолжить доклад, но Сталин тронул его локоть:

– Я вас слушал, теперь вы меня послушайте.

Он заговорил о металлургии, о Востоке, о второй пятилетке, об обороне страны. Говорил медленно, четко, тихо, глуховатым голосом, отчетливо, будто диктовал машинистке, говорил вещи, всем известные, но сейчас, произносимые им, они казались новыми и особенно весомыми. Но о четвертой домне не упомянул, как бы не желая вызывать Рязанова на возражения, которые бы не принял и которые только бы повредили Рязанову.

– Вы когда уезжаете? – спросил Сталин, вставая.

– Сегодня. – Марк Александрович тоже встал.

– Отложите, если возможно, дня на два. Я думаю, товарищам будет интересно послушать вас на Политбюро.

Ощущение неудобства и тревоги, которые испытал Марк Александрович в разговоре со Сталиным, отступило, осталось только чувство того великого, к чему он прикоснулся. Беспримерное строительство, которое он вел, требовало железной воли. Не будь над ним железной воли Сталина, он не сумел бы проявить и свою. Эта воля была жесткой. Что делать?! Не милосердием совершаются исторические повороты.

В наркомате знали о разговоре Марка Александровича со Сталиным, и те, кому положено, уже готовили проект решения Политбюро. На вечер и на ночь остались все, кто мог понадобиться: сотрудники главка, машинистки, дежурная буфетчица. Члены коллегии, чья виза требуется на проекте решения, явятся в наркомат по первому звонку, и утром документы с нарочным будут доставлены в ЦК.

Никто не спрашивал Марка Александровича, что говорил Сталин. Пересказ может что-нибудь исказить. Сталин сам говорит народу то, что считает нужным. Марк Александрович называл сроки, объекты – это и было волей Сталина.

Главное то, что срок окончания строительства второго мартеновского цеха отложен на год. Это предвещало новый, реалистический, подход к составлению второго пятилетнего плана: металл – основа всего.

Будягин тоже занимался проектом решения, потом уехал, вернулся в восемь утра и молча завизировал его.

Дружба с Марком Александровичем давала Будягину право спросить о разговоре. Будягин не спросил. Марк Александрович угадывал в нем оппозицию к Сталину. Но не допускал мысли, что это оппозиция политическая. Скорее что-то личное, как бывает между бывшими друзьями, когда дружба кончилась. Может, обида, что отозвали из заграницы и назначили на должность хотя и высокую, но второстепенную, которая, возможно, станет ступенью к должности еще меньшей.

Приехал Орджоникидзе. Вот с кем Марк Александрович чувствовал себя легко. Орджоникидзе мог вспылить, гнев его казался страшным, но всем была известна его отходчивость и человечность. Ему Марк Александрович был обязан своим возвышением, его, директора небольшого южного завода, Серго выдвинул на нынешний высокий пост, сделал первым металлургом страны. Серго умел находить людей, защищал их, давал возможность работать.

Он сидел за громадным письменным столом, усталый человек с мясистым орлиным носом на отечном лице, с поседевшей шевелюрой, густыми, неровно свисающими усами. Верхняя пуговица кителя расстегнута, виднелась сиреневая рубашка, ее воротничок мягко облегал толстую шею. Окна кабинета выходили в узкий переулок, на маленькую старинную церквушку, каких много в старом московском посаде, ограниченном Яузой, Солянкой и Москвой-рекой, и была она, наверно, чем-то примечательна, если оставили ее тут стоять, не стерли с лица земли.

– Молодец!

Похвала относилась и к проекту решения Политбюро, и к тому, что Марк Александрович не растерялся перед Сталиным, понравился ему. Похвала относилась и к самому себе – подобрал хорошего человека и вообще умеет подбирать людей, на которых может положиться в сложных и ответственных ситуациях.

– Рассказывай!

Марк Александрович передал разговор. Орджоникидзе слушал его напряженно, точно пытаясь проникнуть в истинный смысл каждого сталинского слова.

Чем дальше отдалялась встреча Марка Александровича со Сталиным, тем величественнее она ему казалась. Такие встречи бывают раз в жизни. Главным было радостное чувство понимания великого человека, осенившего время своим гением.

– Я не технический авантюрист… Так и сказал? – смеясь, переспросил Орджоникидзе.

– Так и сказал.

– Значит, ЦК – технические авантюристы? – снова со смехом переспросил Орджоникидзе.

– Так и спросил.

Орджоникидзе многозначительно посмотрел на него своими большими, карими, навыкате глазами.

– В ЦК приедешь к десяти. Доклад пять минут, больше не дадут, учти. Не агитируй за Советскую власть, говори конкретно, что тебе нужно. На вопросы отвечай, реплики – проходи мимо. Не волнуйся, за твоей спиной я!


В комнате докладчиков стоял накрытый стол с большим кипящим самоваром, нарезанными лимонами, бутербродами, минеральной водой. Буфетчика и официантов не было. Вдоль стен у окон помещались рабочие столики – за ними можно готовить материал.

Вызова ожидали секретари обкомов, наркомы, их заместители и начальники главков, несколько военных, большая группа кавказцев.

Пожилая женщина-секретарь объявляла: «Товарищ такой-то… Пожалуйста, на заседание».

Если вызывались несколько человек, она говорила: «Товарищи из такой-то области» или «Товарищи из такого-то наркомата»…

Марка Александровича вызвали по фамилии.

Через комнату, где работали секретари, он прошел в зал заседаний, увидел ряды кресел и людей в креслах. За столом президиума стоял Молотов. Справа от него возвышалась кафедра, слева и чуть позади сидел референт и еще левее стенографистки.

– Товарищ докладчик, пожалуйста, сюда!

Молотов указал на кафедру. На внутренней стороне ее светилось табло «Докладчику пять минут». Против кафедры, над дверью, висели часы, черные с золотыми стрелками, похожие на кремлевские.

Сталин сидел в третьем ряду. Слева до конца ряда места пустовали, так что Сталин мог свободно выйти. Марк Александрович слышал о его привычке расхаживать по кабинету. Но, как и два дня назад, Сталин не вставал и не расхаживал.

Марк Александрович коротко прокомментировал проект решения. Он говорил лаконичным, почти техническим языком, убедительным для людей, привыкших к языку политическому. Подчеркнул досрочный пуск четвертой домны и только вскользь упомянул о задержке второй очереди мартеновского цеха. Второе было важнее первого. Но здесь сегодня важно подчеркнуть именно то, что подчеркнул Марк Александрович.

– Вопросы? – спросил Молотов.

Кто-то заметил, что в проекте решения, там, где говорилось о поставке леса, нет визы Наркомата лесной промышленности.

Марк Александрович не успел ответить. Вдруг наступила тишина, и в этой тишине Марк услышал голос Сталина:

– Пусть товарищ Рязанов едет на комбинат и дает металл. Было бы неправильно задерживать товарища Рязанова из-за бумажек.

Он говорил не только очень тихо, но отвернувшись в сторону, заставляя всех напрягаться, чтобы услышать его.

– Я думаю, мы сумеем получить визы и без товарища Рязанова. Решение продуманное, лишних запросов нету, и в наших силах помочь товарищу Рязанову выполнить задание партии.

Он замолчал так же неожиданно, как и начал.

Больше никто вопросов не задавал.

3

Респектабельный до революции, дом на Арбате оказался теперь самым заселенным – квартиры уплотнили. Но кое-кто сумел уберечься от этого – маленькая победа обывателя над новым строем. В числе победивших был и портной Шарок.

Мальчик в модной мастерской, закройщик, мастер и, наконец, муж единственной дочери хозяина – такова была карьера Шарока. Ее завершению помешала революция: ожидаемое наследство – мастерскую – национализировали. Шарок поступил на швейную фабрику и подрабатывал дома. Но попасть к нему удавалось только по надежной рекомендации – предосторожность человека, решившего никогда не встречаться с фининспектором.

Этот портной был еще статный, умеренно дородный, красиво стареющий мужчина с почтительно достойными манерами владельца дамского конфекциона. Шесть вечеров в неделю стоял он за столом с накинутым на шею сантиметром, наносил мелком линии кроя на материал, резал, шил, проглаживал швы утюгом. Зарабатывал деньги. Воскресенье проводил на ипподроме, его страстью был тотализатор.

Может быть, старый Шарок примирился бы с жизнью, если бы не вечный страх перед домоуправлением, соседями, всякими неожиданностями. Одной из них было осуждение старшего сына Владимира на восемь лет лагерей за ограбление ювелирного магазина. Он и раньше не слишком доверял этому вертлявому уродцу, похожему на мать и, следовательно, на обезьяну. Но довольствовался тем, что Владимир кончил поварскую школу при ресторане «Прага» и приносил домой зарплату. Конечно, сейчас повар не то, что раньше, какие теперь рестораны! Однако для физически слабого и неспособного к учению Владимира профессию выбрали удачно. Живя одним тотализатором, старик не придавал значения тому, что Владимир поигрывает в картишки. Но грабить?! Это не только по советским, это по любым законам – тюрьма.

Младший сын Шарока, Юрий, сдержанный, аккуратный подросток, лукавый и осторожный, выросший на арбатском дворе, вблизи Смоленского рынка и Проточных переулков, рассадников московского жулья и босячества, догадывался о воровской жизни брата, но дома ничего не рассказывал, законам улицы подчинялся с большей охотой, чем законам общества, в котором жил. Он не знал, в чем именно ущемила его революция, но с детства рос в сознании, что ущемила. Не представлял, как бы жилось ему при другом строе, но не сомневался, что лучше. Язвительное слово товарищи, ставшее обиходным в их семье для обозначения новых хозяев жизни, он переносил на школьных комсомольцев. Эти заносчивые активисты воображали, будто им принадлежит мир. Когда Саша Панкратов, тогда секретарь школьной комсомольской ячейки, выходил на трибуну и начинал рубать, Юра чувствовал себя беззащитным.

Он ненавидел политику, единственно приемлемой считал профессию инженера, она могла дать кое-какую независимость. Изменил эти планы случай, связанный опять же с арестом брата. Старик Шарок искал защитника, советовался с заказчиками, наконец нашел адвоката, который согласился вести процесс за пятьсот рублей. Сумма огромная, Шарок боялся ее вручать без свидетелей, взял с собой Юрия. Адвокат деньги пересчитывать не стал, открыл ящик стола, небрежно кинул туда пачку. На этом их визит и окончился, но Юрий успел разглядеть картины в золоченых рамах, золотые корешки книг за стеклами шкафов. Такой обстановки он еще не видел.

На улице старый Шарок завистливо вздохнул:

– Живут люди…

Но еще большее впечатление на Юру адвокат произвел в суде. Этот маленький человечек с помятым лицом и холеной бородкой вертел грозным пролетарским судом как хотел. Так, во всяком случае, казалось молодому Шароку. Адвокат сыпал статьями законов, прибегал к уловкам и ухищрениям, заставил вызвать новых свидетелей, назначить дополнительную экспертизу, язвительно препирался с судьей и прокурором. В руках у мрачного судьи и неумолимого прокурора был закон, но закон пугал их самих – открытие, определившее жизненные планы молодого Шарока. Путь к адвокатуре лежал через вуз, дорога в вуз – через комсомол и завод.

Так в девятом классе Юрий Шарок стал комсомольцем. Сын рабочего, а это высоко ценилось в школе, где учились дети арбатской интеллигенции, он держался независимо, девочки считали – загадочно. Особенно нравился он умным, серьезным, активным девочкам. Им казалось, что они воспитывают его, формируют личность. Для них, чистых, доверчивых, был очень привлекателен этот паренек: красивый и сдержанный.

Потом на заводе Шарок приобрел то, чего ему недоставало раньше, – уверенность. Рабочий! Синяя, всегда чистая спецовка хорошо сидела на его стройной фигуре. Появилась грубоватость, выдаваемая за принципиальность, презрение к сильно интеллигентным, принимаемое за рабочую простоту. Скромный и молчаливый в школе, здесь он часто выступал на собраниях, резонно считая, что умение говорить публично пригодится будущему адвокату.

В институте Шарок ничем не выделялся, однако зарекомендовал себя исполнительным общественником. Он и не хотел выделяться. Газеты были полны сообщениями о вредителях, саботажниках, уклонистах. «Вывести на чистую воду! Беспощадно карать! Мерзавцы! Уничтожить! Добить! Выкорчевать! Вытравить! Стереть с лица земли!» Читая эти слова, эти фразы, короткие и неумолимые, как выстрел, Шарок испытывал страх. Он все хорошо понимал и все трезво оценивал. После института его зашлют в область, в район, в народный суд или прокуратуру. Он и не посмеет заикнуться о том, что хочет стать адвокатом. «Увиливаешь, Шарок!» – вот что ему ответят. Неужели придется отказаться от цели, к которой он так настойчиво стремился?


Отец сшил Юре костюм. Последнего фасона «чарльстон» – длинные широкие брюки и короткий, обтягивающий бедра пиджак с высокими плечами и ватной грудью. Голубоглазый Юра выглядел в нем очень представительно. Отрез купили в торгсине на Тверской.

– В Арбатском торгсине соседи толкутся, разевают голодные пасти, – сказал отец, – скажут: у Шарока золото припрятано, в ложке воды утопят.

Как ни жалел старик золотого браслета и золотых запонок, понимал: чтобы устроиться в Москве на хорошее место, надо быть прилично одетым, отошли, слава Богу, кожаные куртки и косоворотки. При всем своем эгоистическом равнодушии к семье и детям только к младшему Шарок испытывал чувство, похожее на отцовское: видел в нем себя в молодости. А в том, чтобы Юрий остался в Москве, был заинтересован крайне: домоуправление и без того зарится на вторую комнату, выпишется Юрий – отнимут.

– Знакомства, знакомства надо искать, – поучал он Юру.

Однако ни на заводе, ни в институте Юрий не приобрел друзей. Приводить в дом товарищей запрещалось. Родственники были бедны, ничего, кроме обузы, в них не видели, к ним не ходили, у себя не принимали. Свободное время Шарок-отец проводил на бегах, мать – в церкви. На Пасху дети получали кусок кулича, на Масленицу блины – этим и ограничивались праздники. Старый Шарок в Бога не верил, не мог простить ему своего разорения. Еще меньше прощал он это Советской власти. Первого мая и Седьмого ноября работал, как в будни.

Связи со школьными товарищами оказались самыми устойчивыми. Три одноклассника жили с Юрой в одном доме. Саша Панкратов – секретарь комсомольской ячейки школы, Максим Костин – сын лифтерши, товарищи называли его Макс, Нина Иванова – сердобольная комсомолка, воспитывавшая и образовывавшая Шарока. Вместе с Леной Будягиной, дочерью известного дипломата, они составляли в школе сплоченную группу активистов. Собирались у Лены, в Пятом доме Советов. Будягин жил за границей, квартира была в распоряжении ребят. Юра появлялся там, смутно сознавая, что такие связи ему пригодятся. Сегодня это смутное сознаниепревратилось в реальную надежду. Будягин, отозванный из-за границы и назначенный заместителем наркома тяжелой промышленности, может ему помочь.

С Воздвиженки Юра свернул на улицу Грановского. Здесь, в Пятом доме Советов, здании, выложенном из серого гранита, обитали они. В садике, огороженном стрельчатой решеткой, играли их дети. С непроницаемым лицом Юрий ожидал в подъезде, пока старик швейцар звонил Будягиным по телефону. Потом поднялся на третий этаж и нажал кнопку звонка.

Дверь открыла Лена, как всегда, застенчиво улыбнулась ему. Высокий рост заставлял ее чуть наклонять голову с тяжелым клубком черных волос. На прекрасном, матовом, удлиненном лице несколько великоватым казался ярко-красный рот с чуть вывернутыми губами. У Ленки левантийский профиль, сказала как-то Нина. Что такое «левантийский», Юра не знал, но то, что Лена Будягина была самой красивой девочкой в школе, знал хорошо.

С грубоватой фамильярностью старого товарища Юрий притянул ее к себе. Она не отстранилась.

– Ребята пришли?

– Нет еще.

– Иван Григорьевич дома?

По коридору, пахнущему свеженатертыми полами, она провела его в кабинет отца.

– Папа, вот Юра к тебе.

И, пропуская Шарока, улыбнулась ему счастливой преданной улыбкой.

Узкая комната, полутемная от того, что выступ наружной стены наполовину закрывает окно. Книги, газеты, журналы, проспекты, русские и иностранные, лежат на столе, на этажерке, на стульях, на полу. Карта полушарий, испещренная пунктирными линиями пароходных сообщений, висит над кушеткой. Юра заметил черные цифры трехзначного номера на бюллетене – Будягин закрыл его и отложил в сторону: секретный документ, рассылаемый только членам ЦК и ЦКК. Юра отметил еще заграничную ручку «Паркер», сигареты «Тройка», ботинки на каучуке и пиджак особого покроя, какие шил дипломатам высшего ранга знаменитый Энтин.

– Слушаю, – сказал Будягин спокойно-деловым тоном: привык, что к нему обращаются с просьбами. На его сухощавом черноусом лице под густыми бровями глаза казались еще более глубокими, чем у Лены.

– Институт кончаю, Иван Григорьевич, совправа. А брат сидит…

Из коридора донесся звонок, шум открываемой двери.

– Суд, прокуратура – не пропустят, – продолжал Шарок, – остается хозяйственно-юридическая работа. Хотелось бы на предприятие. До института я работал на Фрунзенском заводе. Знаю людей, производство.

Будягин скользнул по Юрию отстраненным взглядом. Уверен в своем праве руководить другими. Что для него Юра и такие, как Юра? Они привыкли управлять массами, решать судьбы масс.

– Ты к Эгерту зайди. Я скажу ему.

– Спасибо, Иван Григорьевич.

– Брат за что?

– Уголовное. Мальчишка, связался с компанией…

– Старую юстицию мы разогнали, – сказал Будягин, – а новая малограмотна. Нужны образованные люди.

– Я понимаю, Иван Григорьевич, – охотно согласился Шарок, – но ведь не от меня зависит. Органы суда и прокуратуры, а тут брат…

– К Эгерту, к Эгерту зайди, – повторил Будягин, – я позвоню ему. Значит, в юрисконсулы.

Так и сказал – юрисконсулы. Царапнул по сердцу.

И все же цель достигнута. Результат – только он имеет значение. Вот как это делается! Одним трудно, другим все легко. Раньше легко было тем, кто имел деньги, теперь тем, у кого власть.

Кончено с институтом, со столовой, пропахшей кислой капустой, с ненавистными субботниками, нудными собраниями, вечными проработками, страхом сказать не то слово. Он даже ни разу не появился в институте в новом костюме, не хотел выделяться среди студентов, выклянчивающих в профкоме ордер на брюки из грубошерстного сукна.

Они, конечно, будут заседать, произносить слова, Юра представлял их враждебные лица, угрюмую непробиваемость вожаков. Увиливаешь, Шарок, дезертируешь… А он будет стоять перед ними спокойный, улыбающийся. Что, собственно, случилось? Из-за чего шум? Он возвращается в коллектив, который его вырастил. Раньше там было семьсот рабочих, теперь пять тысяч. Первенец пятилетки! Работа на нем – честь для молодого специалиста. Он сам добивался этого назначения? Почему же сам? Просто не отрывался от завода. И когда его спросили, хочет ли он после института вернуться обратно, ответил «хочу». А что должен был ответить? Он гордится вниманием к его судьбе, судьбе простого советского человека.

Так он им вмажет. Тут-то они и завиляют. Даже похлопают по плечу: давай, мол, Шарок, действуй, давай!

Он ощутил свою силу, свое превосходство и над теми, в институте, и над этими – здесь, в Пятом доме Советов. Эти властные интеллигенты всегда лишь снисходили к нему. Обратись к Будягину с такой просьбой Сашка Панкратов, Будягин бы ему отказал – работать надо там, куда посылает партия! А тому, кого не уважаешь, можно бросить кусок. И эти ребята, сидящие в просторной столовой, его школьные друзья, тоже никогда не уважали его. И сейчас презирают за то, что он прибегает к помощи Ивана Григорьевича. Пусть думают что хотят. Быть может, он ходил к Будягину за советом. Как к старшему товарищу. Вот именно, как к старшему товарищу! Впрочем, они не спросят, зачем ходил, деликатные.

– Привет! – сказал Шарок.

– Привет! – ответил за всех Максим Костин.

В отутюженной гимнастерке, до блеска начищенных сапогах, с тщательно причесанными русыми волосами, широкоплечий, румяный, Максим сиял, как положено сиять молодому курсанту, получившему увольнительную на целый день.

Рядом с ним на диване сидела Нина Иванова, приминала пятками наполовину снятые туфли. «Купила бы, дура, номером побольше», – подумал Шарок. Никогда Нинка не умела одеваться, и в пир, и в мир – в одной кофте. И причесываться не умела, прикрывать надо лоб лошадиный, а не откидывать патлы назад.

Вадима Марасевича он похлопал по плечу. К этому безвредному пустобреху, сынку известного московского врача, Юра относился миролюбиво. Тучный, рыхлый, с толстыми губами и короткими лохматыми, как у рыси, бровями над маленькими мутными глазками, Вадим, развалясь в кресле, рассуждал об Уэллсе.

Маленький Владлен Будягин делал уроки, сидел, разбросав по столу тетради, поджав под себя ноги в длинных коричневых чулках. Лена рассеянно следила за движением пера, которым брат выводил косые буквы, улыбнулась Юре, кивнула – садись…

Вот и вся их компания. Нет только Саши Панкра-това.

– Уэллс предсказывает войны, эпидемии, распад США, – говорил Вадим, – а потом власть возьмут ученые и летчики.

– История человечества не фантастический роман, – возразила Нина, – власть берут классы.

– Бесспорно, – снисходительно согласился Вадим, – но интересен ход мыслей: ученые и летчики – рычаги будущей власти, технократия, покорившая пространство.

– Братцы, – сказал Максим, – вооружаться будет Германия, все вооружаются.

– Гитлер долго не продержится, – возразила Нина, – восемь миллионов голосовали за социал-демократов, пять – за коммунистов.

– А Тельмана спрятать не смогли, – вступил в разговор Юра, имея в виду, что пять миллионов, не сумевших сберечь одного, ничего не стоят.

Но никому и в голову не пришло искать в его словах тайный смысл. Слишком они верили сами, чтобы ставить под сомнение веру товарища. Они могли спорить, ссориться, но были непоколебимы в том, что составляло смысл их жизни: марксизм – идеология их класса, мировая революция – конечная цель их борьбы, Советское государство – несокрушимый бастион международного пролетариата.

– Отучились от конспирации, – сказал Максим.

– Димитров трясет это государство как грушу, – подхватил Вадим Марасевич, – феерическое зрелище, процесс века!

Он заговорил о процессе Димитрова, о возможности войны, то есть о симптомах ее, понятных ему и непонятных другим. Но здесь хорошо знали Вадима и не дали ему разглагольствовать. Новая бойня? Человечество не забыло мировую войну, унесшую десять миллионов жизней. Нападение на Советский Союз? Разве допустит это мировой рабочий класс? И Россия уже не та. Выдают чугун Магнитка и Кузнецк, пущены Сталинградский, Челябинский и Харьковский тракторные заводы, Горьковский и Московский автомобильные, «Фрезер», «Калибр», «Шарикоподшипник», построены первые советские блюминги.

Их сердца наполнялись гордостью. Вот она, их страна, ударная бригада мирового пролетариата, оплот грядущей мировой революции. Да, они живут по карточкам, отказывают себе во всем, зато они строят новый мир. Когда люди голодны, тучные витрины торгсинов – отвратительное зрелище. Но на это золото будут построены заводы – залог будущего изобилия.

Так они говорили всегда. И все здесь такое, как всегда. Натертые полы, длинный стол под низким абажуром, на столе мармелад – покой устроенного сановного дома. Разливая чай, Ашхен Степановна спрашивает: «Максим, тебе с лимоном?» – и, как всегда, русское имя «Максим» в устах этой армянки кажется Шароку нарочитым.

И все же? Чего достигли они, которым все доступно? Нина – учительница, Лена – переводчица с английского в технической библиотеке. Максим кончает пехотное училище, будет тянуть армейскую лямку. Они простодушны – вот в чем их роковая слабость. Таковы были мысли Юрия Шарока. Но спросил он следующее:

– Ребята, а где же Саша?

– Не придет, – ответил Максим.

В его коротком ответе Шарок уловил неприятную ему сдержанность комсомольских активистов, знающих то, чего не должны знать другие.

– Что-нибудь случилось?

Лена сказала, что у Саши неприятности и ее отец звонил Глинской.

Несгибаемый Сашка! Вот это номер! Юра пришел в хорошее настроение. Когда его, Шарока, принимали в комсомол, Сашка произнес короткое «не доверяю» и воздержался при голосовании. На заводе Шарока определили в ученики к фрезеровщику, а Саша вызвался идти на срочную разгрузку вагонов и на год застрял в грузчиках – стране, видите ли, нужны и грузчики. Хотел поступить на исторический, пошел в технический: стране нужны инженеры. Из того же материала, что и Будягин, недаром тот так его любит. Но что все же произошло? Будь это ерунда, Будягин бы не вмешивался.

– У нас в институте, – сказал Юра, – один парень подал на собрании реплику: «Что такое жена? Гвоздь в стуле…»

– Вычитал у Менделя Маранца, – заметил Вадим Марасевич.

– …А собрание было по поводу Восьмого марта. Его исключили из института, из комсомола, из профсоюза…

– Реплика была не к месту, – сказала Нина Иванова.

– Всех исключать, кто же останется? – нахмурился Максим.

– Когда исключения становятся правилом, они перестают быть исключением, – сострил Вадим.


Лена Будягина родилась за границей, в семье политэмигрантов. После революции она жила там с отцом-дипломатом и вернулась в Россию, нетвердо зная родной язык. А она не хотела отличаться от товарищей, тяготилась тем, что подчеркивало исключительность ее положения, была чувствительна ко всему, что казалось ей истинно народным, русским.

Юрка Шарок, простой московский рабочий парень, независимый, самолюбивый и загадочный, сразу же привлек ее внимание. Она помогала Нине Ивановой его воспитывать, но сама понимала, что делает это не только из интереса общественного. И Юра это понимал. Однако в школе дела любовные третировались как недостойные настоящих комсомольцев. Дети революции, они искренне считали, что отвлечение на личное – это предательство общественного.

После школы Юра, не делая решительных шагов к сближению, искусно поддерживал их отношения на той грани, на которой они установились: иногда звонил, звал в кино или в ресторан, заходил, когда собиралась вся компания. Обняв Лену в коридоре, Юра перешел эту грань. Неожиданно, грубо, но с той решительностью, которая покоряет такие натуры.

Несколько дней она ждала его звонка и, не дождавшись, позвонила сама, просто так, как они обычно звонили друг другу. У нее был ровный голос, она старалась четко произносить окончания слов, обдумывая ударения, и говорила медленно, даже по телефону чувствовалась ее застенчивая улыбка. Но Юра ждал звонка.

– Я сам собирался звонить тебе. У меня на шестое два билета в Деловой клуб. Будут танцы. Пойдем?

– Конечно.

Шестого ноября вечером он зашел за ней. Она вышла к нему в длинном вечернем платье, голубовато-зеленом, с коротким шлейфом. От нее пахло незнакомыми духами, в черных гладких волосах блестела нитка жемчуга – женщина совсем из другой жизни, пронзительно красивая и эффектная. Только улыбка была по-прежнему застенчивая, этой улыбкой она как бы спрашивала Юру, нравится ли она ему и понимает ли, что оделась она так ради него.

Лена открыла дверь столовой.

– Владик, в десять часов ляжешь спать.

– Лягу, – ответил Владлен, мастеря что-то на подоконнике.

Подавая ей пальто, Юра спросил:

– А где твои?

– Папа в Краматорске, мама в Рязани.

– На праздниках?

– Папа на праздник всегда выезжает на заводы, а мама лектор.

Подбирая под пальто длинное платье, она, улыбаясь, сказала:

– Вот в этом и неудобство.

Им повезло. Со двора выезжала машина. Шофер оказался Лене знаком и подвез их до Мясницкой. Пожилой, важный, из тех, кто возит высокое начальство, он был предупредителен к Лене и не замечал Юру. Но Юра не стал задерживаться на этой мысли, думал о том, что Лена одна и после клуба можно зайти к ней. Она сидела рядом с ним на мягком сиденье, ее близость волновала его, но еще больше волновала и пугала мысль, что именно сегодня все может совершиться.

Он встречался с женщинами, но то было совсем другое. Соседская домработница, распутная девчонка во дворе, девчата в деревне, куда он ездил с отцом. С ними было просто, они сами отвечали за себя, здесь он будет отвечать за все, с Будягиным шутить опасно. Другой на его месте женился бы, но что-то пугало Юру, слишком высокий прыжок. И будет ли Лена той женой, которая ему нужна? Ее семью, чуждую и враждебную, он не представлял рядом со своей семьей. Надо подождать. Он не терял надежды стать адвокатом, добиться независимости. Женившись на Лене, он привяжет себя ко всей этой колеснице.

Они остановились у Делового клуба. Юра не знал, как открыть дверь машины, повернул одну ручку, другую, дверь не открывалась. Тогда Лена, перегнувшись через него, нажала нужную ручку и, мягко улыбаясь, сказала:

– В этой машине очень неудобные ручки.

Ее попытка сгладить неловкость уязвила Шарока – Лена подчеркнула, что он никогда не ездил в таких машинах. Но он опять взял себя в руки. Холодно взглянув на шофера, вошел вслед за Леной в Деловой клуб. Он будет делать то, что хочет, жить так, как ему нравится. Сейчас ему нравится Лена. Он сидел с ней, ловил направленные на них взгляды, он привык к женским взглядам, но сегодня они были другими, особенными: любопытство к мужчине, которого отметила своим вниманием самая заметная здесь женщина.

Пела Русланова, Хенкин читал рассказы Зощенко. Потом начались танцы. Лена танцевала послушно. Может быть, не так легко, как девчонки на танцплощадках, но сама смеялась над своей неловкостью, доверчиво прижималась к нему.

Она вышла поправить прическу, Юра стоял у колонны, разглядывал собравшихся здесь людей. Командиры промышленности, научные работники, верхи московской технической интеллигенции, те, что работают в наркоматах, трутся возле начальства, получают высокие оклады, премии, отовариваются в закрытых распределителях, ездят в выгодные командировки. Юра хорошо знал, как быстро выдвигаются счастливчики, которые после института попадают в высшие учреждения, и какую лямку тянут те, кого посылают на производство.

Чего достигнет он на заводе? Будет бегать по народным судам, вести ничтожные дела об увольнениях и прогулах, тяжбы о плохом качестве брезентовых рукавиц. Другое дело – юридический отдел наркомата, главка, треста. Крупные дела, высокие инстанции – верховные суды Союза и республик. Может пригодиться и для будущей адвокатуры. Но все это потом. Главное – вырваться из общего распределения, а там все уже будет проще.

Стрелка часов показывала одиннадцать. Юра хотел вернуться к Лене до того, как швейцар закроет дверь подъезда.

– Ты не устала? – спросил он.

– Побудем еще, – улыбаясь, попросила Лена.

Был уже час ночи, когда они вышли из клуба. Накрапывал редкий дождик, приятный и освежающий после душного зала. По стеклам уличных фонарей стекали струйки воды, на улице ни одного прохожего. Только в здании ОГПУ светились окна.

Они подошли к ее дому.

– Зайдем, посидим?

То, как просто произнесла она эти слова, поразило Юру.

Он молча последовал за ней. Дверь им открыл тот же старичок швейцар. Не спросил, почему посторонний человек так поздно поднимается к Будягиным. Вышколенный. Ничему не должен удивляться.

Лена зажгла свет в передней, приоткрыла дверь столовой.

– Спит… Посиди у папы, я переоденусь.

Она зажгла в кабинете верхний свет, еще раз улыбнулась Юре и оставила его одного.

Шарок перебрал стопку книг: томик Ленина с заложенными между страниц полосками бумаги, книги по металлургии. «Петр Первый» Алексея Толстого. Не было официальных бумаг, секретных бюллетеней, запрещенных книг, которые дозволено читать им одним, оружия, которое все они имеют, – Юра был убежден, что это «браунинг», его удобно носить в заднем кармане. Им овладело желание увидеть что-то запретное, недоступное, прикоснуться к тайне их власти.

В любую минуту может войти Лена, надо торопиться. Он потянул на себя средний ящик стола – заперт, начал дергать боковые ящики, они тоже не открывались. Едва успел откинуться на спинку кресла, когда вошла Лена, в белой кофточке и синей юбке, такая, какой он привык ее видеть.

– Хочешь, я сварю кофе?

Она двигалась рядом с ним, касалась его, улыбалась ему, и, когда, разливая кофе, наклонилась к столу, он увидел ее грудь. Он никогда не был с Леной один ночью, никогда не пил такого кофе, такого ликера.

– Хочешь еще?

– Хватит.

Он пересел на диван.

– Посидим…

С чашкой в руке она тоже пересела на диван. Он взял из ее рук чашку и поставил на стол. Удивленно улыбаясь, она смотрела на него. И тогда с бесцеремонностью уличного парня, прямо глядя в ее испуганные глаза, он притянул ее к себе.

4

Седьмого ноября Саша ждал институтскую колонну на углу Тверской и Большой Грузинской.

Колонны двигались медленно. Над рядами колыхались знамена, транспаранты, портреты… Сталин… Сталин… Сталин… Пожилые мужчины озабоченно дули в трубы, в рядах пели нестройными голосами, танцевали и плясали на асфальте. Громкоговорители разносили звуки и шумы Красной площади, голоса радиокомментаторов, приветствия с Мавзолея, восторженный гул проходящих через площадь демонстрантов.

Институтская колонна показалась часов около двух и сразу остановилась. Ряды смешались. Проталкиваясь сквозь толпу, Саша подошел к своей группе. И тут же поймал направленные на себя настороженно-любопытные взгляды: так смотрят на человека, попавшего в беду. Это не из-за бюро. Это что-то другое.

Но никто ничего не говорил Саше, и он не спрашивал. Только приятель его, Руночкин, видно, хотел что-то сказать, но не мог отойти от транспаранта, который нес.

– Стройся! Стройся! – закричали линейные.

Ряды были рассчитаны, Саша встал в конце колонны, там шли студенты других курсов. Со своего места он видел факультетское знамя и транспарант, который на двух палках несли Руночкин и еще один парень. Преодолевая сопротивление ветра, транспарант вытянулся, запрокинулся назад, полотнище перекосилось, потом выпрямилось. Колонна двинулась.

Не доходя до Триумфальной площади, опять остановились. Саша подошел к своей группе, ему навстречу шел Руночкин.

– Стенгазету сняли.

Маленький, кособокий, Руночкин к тому же еще косил глазом и потому, когда говорил, немного отворачивал и наклонял голову.

Сняли стенгазету! За что? Такого еще не бывало.

– Кто снял?

– Баулин. Из-за эпиграмм. Опошление ударничества.

Редактором был Руночкин. Но написать эпиграммы предложил Саша и одну даже сам сочинил, на старосту группы Ковалева: «Упорный труд, работа в моде, а он большой оригинал, дневник теряет, как в походе, и знает все, хоть не читал». Остальные три эпиграммы написала Роза Полужан. На Борьку Нестерова: «Свиная котлета и порция риса – лучший памятник на могилу Бориса»; на Петьку Пузанова – любит поспать; на Приходько – ловчит во время практической езды и ездит больше всех. Не гениально, даже не смешно, но невинно. «Опошление ударничества»!

– В чем опошление?

Руночкин наклонил набок голову.

– В эпиграммах. Почему только на ударников? Я говорю: мы поместили фотографии только ударников, вот и эпиграммы заодно. А почему нет передовой?

Не писать передовую тоже предложил Саша. Зачем повторять то, что будет в других газетах?! Надо выпустить номер веселый, действительно праздничный, чтобы читался, а не висел уныло в коридоре. Ребята с ним тогда согласились. Только осторожная Роза Полужан выразительно посмотрела на Сашу.

– Лучше напиши передовую и подпиши ее.

– Азизяна боишься?

Так ответил он Розе. И вот что из этого получилось. Еще тянется история с Азизяном, а тут новая. Ладно, отобьемся!

У Страстной площади колонна снова остановилась. Отсюда пойдут без задержек, и линейные тщательно проверяли, нет ли в рядах посторонних, выравнивали, подтягивали колонну, чтобы потом, не останавливаясь, быстрым шагом пройти последний отрезок пути к Красной площади.

К группе подошли Баулин и Лозгачев. На рукаве у Лозгачева красная повязка начальника институтской колонны.

– Панкратов, – Баулин сурово смотрел на Сашу, – не считаешь нужным являться на демонстрацию?

Баулин был не прав. Живущие в городе всегда присоединялись к колонне по дороге. И Баулин не мог знать, кто из тысячи студентов приехал в институт, а кто подошел позже. А вот о Саше узнал, интересовался, подошел, публично зафиксировал Сашин проступок. Несправедливость тем более унизительная, что Баулин убежден: здесь, на глазах у всех, Саша не посмеет ему возразить.

А почему не посмеет?

– Я на демонстрации, вы меня видите, кажется. Это не галлю-ци-на-ция, – ответил Саша с той обманчивой вежливостью, с какой интеллигентные арбатские мальчики разговаривают перед дракой.

– Смотри не зарвись, – только и сказал Баулин.

И, не дожидаясь Сашиного ответа, пошел дальше.

Двумя потоками обтекая Исторический музей, колонны вливались на Красную площадь, подтягивались, прибавляя шаг, и по площади уже почти бежали, разделенные сомкнутыми рядами красноармейцев.

Сашина колонна проходила близко от Мавзолея. На трибунах стояли люди, военные атташе в опереточных формах, но никто не смотрел на них, все взгляды были устремлены на Мавзолей, всех волновало только одно: здесь ли Сталин, увидят ли они его?

И они увидели его. Черноусое лицо, точно сошедшее с бесчисленных портретов и скульптур. Он стоял, не шевелясь, в низко надвинутой фуражке.

Гул нарастал. Сталин! Сталин! Саша, как и все, шел, не отрывая от него глаз, и тоже кричал: Сталин! Сталин! Пройдя мимо трибун, люди продолжали оглядываться, но красноармейцы торопили их – не задерживаться! Шире шаг! Шире шаг!

У храма Василия Блаженного колонны смешались, беспорядочная толпа спускалась к Москве-реке, поднималась на мост, заполняла набережные. На грузовики складывали барабаны, трубы, знамена, плакаты и транспаранты. Все торопились домой, усталые, голодные, спешили к Каменному мосту и Пречистенским воротам, к трамваям.

В эту минуту гул на площади достиг высшей точки и, как раскат грома, докатился до набережной – Сталин поднял руку, приветствуя демонстрантов.


После праздников назначили срочное заседание партийного бюро с активом. Собрались в малом актовом зале. На трибуне стоял Лозгачев, перебирал бумаги.

– На факультете, – сказал он, – произошло два антипартийных выступления. Первое – вылазка Панкратова против марксизма в науке об учете, второе – выпуск тем же Панкратовым стенной газеты. Пособниками Панкратова оказались комсомольцы Руночкин, Полужан, Ковалев и Позднякова. Коммунисты и комсомольцы группы не дали им отпора. Это свидетельствует о притуплении политической бдительности.

В праздничном номере газеты, – говорил Лозгачев, – нет передовой статьи о шестнадцатой годовщине Октября, ни разу не упоминается имя товарища Сталина, портреты ударников снабжены злобными, клеветническими стишками. Вот одно из них, кстати, написанное самим Панкратовым: «Упорный труд, работа в моде, а он большой оригинал, дневник теряет, как в походе, и знает все, хоть не читал». Что значит «труд в моде»?.. – Лозгачев обвел зал строгим взглядом. – Разве у нас труд «в моде»? Трудом наших людей создается фундамент социализма, труд у нас – дело чести. А для Панкратова это всего лишь очередная «мода». Написать так мог только злопыхатель, стремящийся оболгать наших людей. А ведь на прошлом партбюро некоторые пытались обелить Панкратова, уверяли, что его вылазки на лекции Азизяна, защита им Криворучко – случайность.

– Кто это «некоторые»? – спросил Баулин, хотя он, как и все, знал, о ком идет речь.

– Я имею в виду декана факультета Янсона. Думаю, что он не должен уйти от ответственности.

– Не уйдет, – пообещал Баулин.

– Товарищ Янсон, – продолжал Лозгачев, – создал на факультете обстановку благодушия, беспечности и тем позволил Панкратову осуществить политическую диверсию.

– Позор! – выкрикнул Карев, студент четвертого курса, миловидный парень, известный всему институту демагог и подлипала.

– Партийное бюро института, – закончил Лозгачев, – решительно реагировало на вылазку Панкратова и сняло газету. Это свидетельствует о том, что в целом партийная организация здорова. Наше твердое и беспощадное решение подтвердит это еще раз.

Он собрал листки и сошел с трибуны.

– Редактор здесь? – спросил Баулин.

Все задвигались, разглядывая Руночкина. Маленький, косоглазый Руночкин поднялся на трибуну.

– Расскажите, Руночкин, как вы дошли до жизни такой, – проговорил Баулин с обычным своим зловещим добродушием.

– Мы думали, что не стоит повторять передовую многотиражки.

– При чем тут многотиражка? – нахмурился Баулин. – Когда вы выпускали номер, она еще не вышла.

– Но ведь потом вышла.

– И вы знали, какая в ней будет передовая?

– Конечно, знали.

В зале засмеялись.

– Не стройте из себя дурачка, – рассердился Баулин, – кто не дал писать передовую? Панкратов?

– Не помню.

– Не помните… Вас это не удивило?

Руночкин только пожал плечами.

– А предложение Панкратова написать эпиграммы удивило?

– Раньше мы их тоже писали.

– Вы понимаете свою ошибку?

– Если рассуждать так, как товарищ Лозгачев, то понимаю.

– А вы как рассуждаете?

Руночкин молчал.

– Дурачка строит! – выкрикнул опять Карев.

Баулин посмотрел в бумажку.

– Позднякова здесь?

Улыбаясь, хорошенькая Позднякова поднялась на трибуну.

– Что я могу сказать? Саша Панкратов решил передовой не писать, а ведь он комсорг, мы должны его слушаться.

– А если бы он вам велел прыгнуть с пятого этажа?

– Я не умею прыгать, – ответила Надя, – и я думала…

– Вы ни о чем не думали, – перебил ее Баулин. – Или вам нравится, когда так издеваются над ударниками учебы?

– Нет.

– Почему не возразили?

– Они бы меня не послушали.

– А почему не пришли в партком?

– Я… – Позднякова поднесла платок к глазам. – Я…

– Хорошо, садитесь! – Баулин опять посмотрел в бумажку. – Полужан!

– Нечего их слушать, пусть Панкратов отвечает! – крикнули из зала.

– Дойдет очередь и до Панкратова. Говорите, Полужан!

– Все случившееся я считаю большой ошибкой, – начала Роза.

– Ошибки бывают разные!

– Я считаю это политической ошибкой.

– Так и надо говорить сразу, а не когда тянут за язык.

– Я это считаю грубой политической ошибкой. Я только прошу принять во внимание, что я предлагала написать передовую.

– Вы думаете, это вас оправдывает? Вы умыли руки, хотели себя обезопасить, а то, что такая пошлятина будет висеть на стене, вас не волновало? Вы сами писали эпиграммы?

– Да.

– На кого?

– На Нестерова, Пузанова и Приходько.

– Один обжора, другой – сонная тетеря, третий – жулик. И это вы считаете прославлением ударничества?

– Это моя ошибка, – прошептала Роза.

– Садитесь!.. Ковалев!

Бледный Ковалев вышел на трибуну.

– Я должен честно признать: когда шел сюда, мне не была полностью ясна политическая суть дела, казалось, что это шутка, глупая, неуместная, но все же шутка. Теперь я вижу, что мы все оказались орудием в руках Панкратова. Правда, я настаивал на передовой. Но когда речь зашла об эпиграммах, смолчал: эпиграмма писалась на меня, и мне казалось, что, если я буду возражать, ребята подумают, что спасаю себя от критики.

– Постеснялся? – усмехнулся Баулин.

– Да.

– Ковалев сразу пришел в бюро и честно рассказал, как все было, – заметил Лозгачев.

– Лучше бы он пришел до того, как повесили газету, – возразил Баулин.

Поднялся Сиверский, преподаватель топографии. Саша никак не предполагал, что он член партии. Этот молчаливый человек с военной выправкой, в синих кавалерийских галифе и длинной белой кавказской рубашке казался ему бывшим офицером царской армии.

– Ковалев! Вы стеснялись возражать против эпиграмм на себя?

– Да.

– Почему же вы не возражали против эпиграмм на других?

– Демагогический вопрос! – раздался голос Карева.

– Запутывает дело! – крикнул еще кто-то.

Баулин обвел рукой зал.

– Слышите, товарищ Сиверский, как собрание расценивает ваш вопрос?

– Я хотел сказать молодому человеку Ковалеву, что ему не стоило бы так начинать жизнь, – спокойно произнес Сиверский и сел.

– Вы можете выступить в прениях, – ответил Баулин. – А сейчас послушаем главного организатора. Панкратов, пожалуйста!

Саша сидел в заднем ряду, среди студентов с других факультетов, слушал, обдумывал, что ему сказать. От него ждут признания ошибок, хотят услышать, как он будет раскаиваться, чем будет оправдываться. Жалел ли он о том, что произошло? Да, жалел. Мог не пререкаться с Азизяном, мог выпустить газету так, как ее выпускали всегда. И не получилось бы тогда всей этой истории, которая так неожиданно и нелепо ворвалась в его жизнь и в жизнь его товарищей. И все же надо выстоять, отстоять ребят, заставить выслушать себя. Здесь не только Баулин, Лозгачев и Карев, здесь Янсон, Сиверский, здесь его товарищи, они сочувствуют ему.

Зал притих. Те, кто вышел покурить, вернулись. Многие встали со своих мест, чтобы лучше видеть.

– Мне предъявлены тяжелые обвинения, – начал Саша, – товарищ Лозгачев употребил такие выражения, как политическая диверсия, антипартийное выступление, злопыхательство…

– Правильно употребил! – крикнул из зала, наверно, Карев, но Саша решил не обращать внимания на выкрики.

Баулин постучал карандашом по столу.

– Доцент Азизян в своих лекциях не сумел сочетать теоретическую часть с практической и тем лишил нас знакомства с важными разделами курса, – продолжал Саша.

Азизян вскочил, но Баулин движением руки остановил его.

– О стенгазете. Прежде всего я, как комсорг, полностью несу ответственность за этот номер.

– Какой благородный! – закричали из зала. – Позер!

– Именно я сказал, что передовой не надо, именно я предложил поместить эпиграммы и сам написал одну из них. И ребята это могли рассматривать как установку.

– Установку? От кого вы ее получили? – пристально глядя на Сашу, спросил Баулин.

В первую минуту Саша не понял вопроса. Но когда его смысл дошел до него, ответил:

– Вы вправе задавать мне любые вопросы, кроме тех, что оскорбляют меня. Я еще не исключен.

– Исключим, не беспокойся! – крикнули из зала. Уж это-то точно Карев.

– Дальше. Передовую не написали потому, что не хотелось повторять того, что будет в нашей многотиражке и факультетском бюллетене. Там более квалифицированные журналисты…

– Судя по эпиграмме, ты даже поэт, – насмешливо сказал Баулин.

– Писака! – крикнули из зала.

– Я допустил ошибку, – продолжал Саша, – передовую надо было написать. Теперь об эпиграммах. В них самих нет ничего предосудительного. Ошибка в том, что их поместили под портретами ударников. Это исказило смысл.

– Зачем поместили?

– Думалось повеселить ребят в праздник.

– Весело получилось, ничего не скажешь, – согласился Баулин.

Все засмеялись.

– Но, – продолжал Саша, – обвинения в политической диверсии я отвергаю категорически.

– Скажите, Панкратов, вы обращались к кому-нибудь за содействием? – спросил Баулин.

– Нет.

Баулин посмотрел на Глинскую, потом на Сашу.

– А к заместителю наркома Будягину?

– Нет.

– Почему же он просил за вас дирекцию института?

Саше не хотелось называть Марка, но выхода не было.

– Я рассказал об этом Рязанову, моему дяде, а он, по-видимому, Будягину.

– По-видимому… – насмешливо повторил Баулин. – Но ведь Рязанов на Востоке.

– Он приезжал в Москву.

– Рязанов случайно в Москве, вы случайно ему рассказали, он случайно рассказал Будягину, Будягин случайно позвонил Глинской… Не слишком ли много случайностей, Панкратов? Не честнее было бы прямо сказать: да, я искал обходные пути.

– Я объяснил, как было в действительности.

– Выкручивается! Неискренне! Нечестно!

К Кареву присоединились еще несколько крикунов.

– Больше вам нечего сказать?

– Я все сказал.

– Садитесь.

Саша сошел с трибуны.

– Кто хочет выступить? – спросил Баулин.

– Янсона! Янсона! Пусть Янсон скажет!

Янсон с сердитым лицом поднялся на трибуну.

– Товарищи, вопрос, который мы обсуждаем, очень важен.

– Это мы и без тебя знаем, – закричали из зала.

– Но следует отделить объективные результаты от субъективных побуждений.

– Это одно и то же!

– Не философствуй!

– Нет, это не одно и то же. Но позвольте мне довести свою мысль до конца.

– Не позволим! Хватит!

Опять поднялся Сиверский:

– Товарищ Баулин, призовите к порядку дезорганизаторов. В такой обстановке невозможно работать.

Баулин сделал вид, что не слышал замечания.

– Панкратов занял позицию аполитичную и, следовательно, обывательскую, – упрямо продолжал Янсон.

– Мало! Мало! – закричал Карев.

– Подождите, товарищи, – поморщился Янсон, – выслушайте…

– Слушать нечего!

– Чтобы назвать эти выступления антипартийными, назвать их политической диверсией, мы должны найти у Панкратова преднамеренность. Только при наличии умысла…

– Не виляй!

– О себе скажи, о своей роли!

– Итак, хотел ли Панкратов нанести вред делу партии? Я думаю, что сознательного намерения не было.

– Примиренец! Замазывает!

– Товарищ Янсон, – сказал Баулин, – вас просят рассказать о собственной роли в случившемся.

– Никакой моей роли нет. Я газету не выпускал и санкции на ее выпуск не давал. Доцент Азизян обратился не ко мне, а к вам.

– А почему вы не сняли газету? – спросил Баулин.

– Наверное, вы ее увидели первым.

– А почему вы не увидели? Вам ближе, кажется?

Янсон пожал плечами:

– Если вы придаете этому значение…

– Достаточно! Хватит!

Янсон постоял, опять пожал плечами и пошел на свое место.

Баулин не вышел на трибуну, говорил из-за стола президиума. Повесил только пиджак на спинку стула, остался в косоворотке. Он уже не улыбался, не усмехался, рубил категорическими фразами:

– Панкратов рассчитывал на безнаказанность. Рассчитывал на высоких покровителей. Был уверен, что партийная организация спасует перед их именами. Но для партийной организации дело партии, чистота партийной линии выше любого имени, любого авторитета…

Он выдержал паузу, рассчитанную на аплодисменты. В двух-трех местах раздались недружные хлопки, и Баулин, делая вид, что не дает себе аплодировать, продолжал:

– Стыдно смотреть на комсомольцев Руночкина, Позднякову, Полужан, Ковалева. И это без пяти минут инженеры, советские специалисты. Вот каких беззубых, политически беспомощных людей воспитал товарищ Янсон. Вот почему они так легко становятся игрушкой в руках классового врага. Вот в чем мы обвиняем Янсона. Вы, Янсон, создали почву, благодатную для Панкратовых… Даже здесь вы пытаетесь его выгородить. И это настораживает.

5

Юра требовал, чтобы Лена сохраняла их отношения в тайне: он любит ее, она любит его – больше ничего им не нужно. Именно поэтому он избегает ее родителей, ее дома, ее знакомых. Лена уступала, боясь задеть его самолюбие.

Отец не разрешал ему приводить в дом девушек, но дочь народного комиссара – шутка сказать! Такой у Юрия не было. Старики относились к Лене сдержанно: ходит к Юрию девушка, и ладно, дело молодое, сойдутся характерами – поженятся, не сойдутся – разойдутся. В этом смысле они держались на уровне века. А если поженятся, то должна будет почитать свекра и свекровь: хоть и наркомовская дочь, а пусть спасибо скажет, на таких, кто до свадьбы ложится в постель, не больно-то женятся.

Но Лена эту сдержанность расценивала как проявление достоинства. Родители Юры тоже казались ей необыкновенными. Отец – красивый, представительный мастер, мать – богомольная старуха, патриархальный уклад жизни – совсем другой мир, народный, простой, настоящий.

Иногда они обсуждали письма Владимира с Беломорканала, письма заключенного уголовника, с «дорогим папашей», «дорогой мамашей», «дорогим родным братом Юрием», со слезливой тюремной поэзией о загубленной мальчишеской доле, о мечте «пташкой легкой полететь». Юра морщился, видно, стесняясь Лены, а ее умиляли хмурое внимание отца, грустная озабоченность матери, стойкость, с какой Юра переносил эту сложность своей биографии.

Ей нравилось все: их непритязательная пища, то, как отец оттирает от мела руки, стряхивает с пиджака нитки, садится за стол со степенностью рабочего человека, для которого обед в кругу семьи – награда за тяжелый труд, нравилось, что именно ему мать кладет первый кусок – он кормилец, второй кусок – Юре, он мужчина, работник, третий – Лене, она гостья, а уж что останется – ей, матери, она при кухне, всегда будет сыта. Семья, спаянная, дружная, не похожая на ее семью, где каждый жил своей жизнью и где неделями не видели друг друга.

Иногда она ходила с Юрой в «Метрополь» послушать Скоморовского, в «Гранд-отель» – Цфасмана. Лена отстояла свое право тратить деньги наравне с ним, она работает, получает зарплату, не принимать ее доли не по-товарищески. Юра снисходительно согласился. Ему льстило, что такая красавица тратится на него, льстила предупредительность официантов. За соседними столиками сидели красивые женщины и хорошо одетые мужчины, играл джаз, в «Метрополе» тушили свет, разноцветные прожекторы освещали в середине зала фонтан, вокруг которого танцевали. Юра улыбался Лене, сжимал ее руку, ему нравилось, что все обращают на них внимание.

Она уходила от него поздно ночью, разреши он, не уходила бы совсем. Ворота запирались на ночь, она звонила, выходил заспанный дворник, каждый раз подозрительно оглядывал ее, она совала ему рубль и выбегала на улицу. Каблучки ее гулко постукивали по тротуару ночного Арбата. Дома опять отметят ее поздний приход, обо всем догадываются, но ни о чем не спрашивают. Отец не любит Юру, говорит о нем насмешливо, даже презрительно. В конце концов, это его личное дело. Она привязана к семье, но, если понадобится, уйдет из дома не задумываясь.

В начале декабря Юру вызвали в Наркомюст. В отделе кадров, в большой комнате со многими столами, за которыми, однако, никто не сидел, его приняла средних лет женщина, рыжеватая, узкогрудая, с мелкими подвижными чертами лица. Она назвалась Мальковой, показала Юре на стул против своего стола.

– Кончаете институт, товарищ Шарок, предстоит распределение, хотелось бы поближе познакомиться. Расскажите о себе.

Чтобы его не взяли в органы суда и прокуратуры, Юре следовало предстать перед Мальковой в неблагоприятном свете. Но действовали инерция самосохранения, годами выработанное правило выглядеть безупречным, ни в чем не запятнанным, скрывать все, что может скомпрометировать. Юра рассказал о себе так, как рассказывал всегда: сын рабочего швейной фабрики, сам в прошлом токарь, комсомолец, взысканий не имеет. Есть и сложность – брат судим за воровство. Упоминание об этой сложности, как ему казалось, придало только искренность его рассказу.

Малькова внимательно слушала, курила, потом, потушив окурок о дно пепельницы, спросила:

– Как же вы, комсомолец, упустили брата?

– Когда его посадили, мне было шестнадцать лет.

– В революцию шестнадцатилетние командовали полками.

Малькова сказала это так, будто сама командовала полком в шестнадцать лет. Может, и командовала?! Держится как солдат, худющая, в кожаной куртке, с папиросой в зубах… Ну и что же! Все, что ли, должны командовать? Полков не хватит! И от этой рыжей воблы зависит, пошлют ли его на завод или загонят куда-нибудь к черту на кулички. В институте поговаривают, что весь выпуск распределяют в Западную и Восточную Сибирь.

Юра улыбнулся.

– Брат намного старше меня, как я мог на него влиять?

Малькова просмотрела бумаги на столе, достала нужную.

– Главхимпром затребовал вас на хозяйственно-юридическую работу. Чем это вызвано?

– До института я работал на химическом заводе, им нужен юрист. Связи с заводом я не терял, вот они и запросили.

Малькова нахмурилась.

– Все хотят остаться в Москве. А кто будет работать на периферии? В органах суда и прокуратуры?

Медленно, обдумывая каждое слово, Юра сказал:

– Для работы в органах суда и прокуратуры нужно доверие, нужна безупречная репутация. Когда брат – заключенный, этого доверия может не быть.

– Для работы в органах суда и прокуратуры надо быть прежде всего настоящим советским человеком, – наставительно произнесла Малькова. – Разве история с братом этому мешает?

– Но вы сами спросили: почему я упустил брата? Кроме того, я думаю, что и в промышленности нужны грамотные юристы.

Вставая, Малькова сказала:

– Я доложу ваше дело начальнику главка, а потом комиссия по распределению все решит.

Юра тоже встал.

– Я готов работать там, куда меня пошлют.

– Еще бы, – усмехнулась Малькова, – вы получали стипендию, ее надо отработать.

– Безусловно,я хочу остаться в Москве, – внушительно сказал Шарок, – здесь мои отец и мать, люди пожилые, больные, а я, по существу, единственный сын. Но это, – он показал на бумагу, лежащую на столе, – инициатива завода. Им нужен юрист, знающий химическое производство.

– У всех, кто хочет остаться в Москве, находятся веские доводы, – сказала Малькова, – и у всех вот такие солидные запросы. – Она помолчала, потом неожиданно добавила: – А вот партийная организация института рекомендует вас на другую работу. Между прочим, тоже в Москве.

– Мне об этом ничего не известно… А где именно?

Она уклончиво ответила:

– Есть вакансии… В прокуратуре, например. Но вы ведь предпочитаете завод?

– Да, я предпочитаю завод. Там я работал, вырос, оттуда меня послали учиться. Заводу я обязан очень многим.

Достоинство, с которым Юра это произнес, смягчило Малькову.

– Мы учтем и ваше желание, и запрос Главхимпрома. В общем, комиссия вынесет свое решение.


От такой бабы зависит его судьба! Сама небось только явилась из какого-нибудь Орехова-Зуева, а его, коренного москвича, готова заслать, куда Макар телят не гонял. Правильно говорит отец: «Понаехала в Москву деревня, куда, спрашивается, городским деваться?» Еще подначивает: вас рекомендуют для работы в Москве, в прокуратуре. Врет, наверно… А может, и не врет… У него жилплощадь в Москве, а это они учитывают…

Даже если его действительно рекомендовали, то это еще не значит, что его возьмут. Спросят: почему брат – уголовник? В настоящей рабочей, пролетарской семье не должно быть уголовников! Значит, семья не та, с червоточинкой семья-то. Разве нет других, проверенных, своих?!

Созданный его мальчишеским воображением романтический образ независимого адвоката потускнел со временем. Практика в судах показала обратную сторону медали. Он видел знаменитых адвокатов не только в их блистательных выступлениях, но и в суетне, грызне, погоне за гонораром, видел, как заискивают они перед секретаршами в суде, как за пятерку вдалбливают в юридических консультациях советы бестолковым старухам, знал цену их роскошным домашним кабинетам, после ухода клиентов превращаемым в столовые и спальни. И все же только эта жизнь его привлекала.

Но странное дело! Мысль, что в инстанциях откажутся от него, задевала: им опять пренебрегут. Своим уготованы высокие должности, а он, послушный исполнитель, будет выполнять черную работу. В лучшем случае ему бросят подачку, отпустят на завод, в юрисконсулы, как презрительно выразился Будягин.

О вызове в наркомат Шарок никому не рассказал. Но от Лены не ускользнула его обеспокоенность.

Они сидели в театре, сумели наконец попасть на «Негра».

– Чем ты озабочен?

Она смотрела на него своим глубоким, любящим взглядом.

Он улыбнулся, скосил глаза на соседей: не мешай.

Дома, лежа на его руке, она снова спросила, что его тревожит. Он ответил, что ничего особенного, просто осложняется отзыв его на завод.

– Если хочешь, я поговорю с папой, – предложила Лена.

– Иван Григорьевич сделал все, что мог.

Она не настаивала, понимала, что отец не сделает больше того, что сделал.

– Вчера к нам приходил Саша, жалко его, – сказала Лена.

– А что такое?

– Ты разве не знаешь? Его исключили из комсомола и института.

Он приподнялся на локте.

– Первый раз слышу.

– Ты не видел его?

– Давно не видел.

Юра говорил неправду, видел Сашу совсем недавно, но тот ничего ему не сказал. И Юра не хотел говорить этого Лене.

– Из-за этой истории, из-за преподавателя по учету.

– Да. И потом из-за стенгазеты.

– А что он написал в стенгазете?

– Стихи какие-то.

– Разве он пишет стихи?

– Написал или поместил чьи-то. Он торопился, толком ничего не рассказал и ушел. Жалко его очень.

Саша Панкратов исключен! Так верил человек, а его тряханули! Активист, твердокаменный, несгибаемый – теперь и он загремел. Даже Будягин не помог. Дядя, Рязанов, знаменитый человек! Страшновато. Уж если Сашку…

Кто же поможет ему, Шароку, если с ним что-нибудь случится? Отец – портной? Брат – уголовник? Он не лезет во все дырки, как Сашка, и все же… Зря он отказался от прокуратуры, там бы его никто не тронул, там бы он сам тронул кого угодно, уж у него бы никто не вывернулся…

На другой день Юра в воротах столкнулся с Сашей.

– Привет!

– Здравствуй!

– Я слыхал, у тебя неприятности в институте?

– От кого слыхал?

– Видел Лену.

– Все уладилось, – хмуро ответил Саша.

– Да? Ну, прекрасно. – Шарок не скрывал усмешки. – Быстро тебе удалось восстановиться.

– Удалось. Бывай!

6

«Все уладилось». Так же, как Юре, Саша отвечал всем, не хотел, чтобы хоть какие-то слухи дошли до мамы.

Приказ Глинской вывесили на следующий день после заседания бюро. Саша, как «организатор антипартийных выступлений», исключался из института, Руночкину, Полужан и Поздняковой объявляли выговоры, Ковалеву ставилось на вид.

Закрутилась машина, искали документы, готовили справки. Лозгачев, уже назначенный вместо Янсона деканом, быстро и даже предупредительно оформил Сашину зачетную книжку, его гладкое лицо как бы говорило: лично я против тебя ничего не имею, так сложились обстоятельства, но, если тебя восстановят, буду искренне рад.

В группе Саша попрощался со всеми, только Ковалеву не подал руки.

– С гадами не знаюсь.

Руночкин подтвердил, что Ковалев действительно гад и все вообще гады. Он никого не боялся, маленький кособокий Руночкин.

Прозвенел звонок. Коридор опустел. До Саши уже никому не было дела. Документы получены, остается поставить печать и уйти.

Криворучко еще работал заместителем директора по хозяйственной части. Прикладывая печать, он вполголоса сказал:

– Стандартные справки на декабрь отправлены в карточное бюро.

– Спасибо, – ответил Саша. Справки отправляются позже, просто Криворучко хочет выдать ему продуктовые карточки. А мог бы и не выдать.

Теперь до конца декабря мама ни о чем не догадается. А к тому времени его восстановят.


Из одного учреждения в другое, томительное ожидание приема, тягостные объяснения, недоверчивые лица, неискренние обещания разобраться. Разбираться никто не хотел – отменить исключение значило взять на себя ответственность, кому это надо!

В райкоме его делом занималась некая Зайцева, миловидная молодая женщина. Саша знал, что она хорошо играет в баскетбол, хотя и невысока ростом. Она выслушала Сашу, задала несколько вопросов, показавшихся Саше малозначительными, они касались почему-то Криворучко, посоветовала раздобыть характеристику с завода, на котором он раньше работал, предупредила, что дело будет разбираться на заседании бюро райкома партии и комсомола.

Подъезжая к заводу, Саша вспомнил ранние вставания, свежесть утренней улицы, поток людей, вливающийся через проходную, холодную пустоту утреннего цеха. Техникой он никогда не увлекался, но работать на заводе хотел, его привлекало само слово «пролетарий», принадлежность к великому революционному классу. Начало жизни, поэтичное и незабываемое.

В первый же день его послали на срочную погрузку вагонов. Он мог отказаться, Юрка Шарок, например, отказался, и его отправили в механический, учеником к фрезеровщику. А Саша пошел, о нем забыли, и он не напоминал: кому-то надо грузить вагоны. Жизнь казалась тогда нескончаемой, все впереди, все еще придет. В брезентовой куртке и брезентовых рукавицах, под дождем и снегом, в жару и мороз он разгружал и нагружал вагоны на открытой площадке товарного двора, делал то, что нужно стране. Презирал чистенького Юрку, устроившегося в теплом светлом цехе.

Всей бригадой они ввалились в столовую, их сторонились – их куртки и телогрейки были испачканы краской, мелом, алебастром, углем. Они шумели, матерились. Саша помнил бывшего комдива Морозова, тихого человека, вышедшего из партии по несогласию с нэпом и потом спившегося. Помнил Аверкиева, их бригадира, тоже спившегося – от него ушла жена, – и еще нескольких таких, сошедших с круга, людей. Они не гнались за деньгами, заработал на четвертинку – и ладно, от сдельной работы отлынивали, препирались с нарядчиком и десятником, выторговывали работу полегче, предпочитали повременку, а еще лучше урок, определенное задание, выполнив которое можно уйти. Тогда они работали быстро, выкладывались, но только для того, чтобы пораньше смыться. Саша не считал их настоящими рабочими, но привлекало в них что-то трогательное и человеческое – люди с неустроенной судьбой. Хитря при получении наряда, они никогда не ловчили между собой, ничего не перекладывали на товарища. И хотя Саша не участвовал в выпивках, не рассказывал казарменных анекдотов, не состязался в похабных прибаутках, они относились к нему хорошо.

Эту сборную, сбродную, бросовую бригаду посылали обычно на случайные работы, но иногда и на главную – погрузку в вагоны готовой продукции, барабанов с краской. Случалось, долго не подавали порожняка, барабаны с краской высокими штабелями скапливались на товарном дворе, потом вдруг приходили вагоны, состав за составом, и тогда на погрузку направлялись все бригады, в том числе и аверкиевская, в которой работал Саша.

Барабан с краской весил восемьдесят килограммов. По сходням его вкатывали в вагоны и ставили: первый ряд, на него второй, на второй третий. Сходни стояли круто, надо было с разбегу вкатить по ним барабан, в вагоне развернуть и поставить впритирку с другими, чтобы разместилось положенное количество. Восемь часов, не разгибая спины, катать цилиндры по восемьдесят килограммов каждый, взбираться с ними по крутым сходням, ставить на попа – тяжелая работа. И надо торопиться, вслед за тобой бежит товарищ, он не может дожидаться на крутых сходнях, тоже берет их с разбегу, и если ты лишнюю секунду ковыряешься со своим барабаном, то задерживаешь всю цепочку, нарушаешь ритм. Саше первое время не удавалось сразу ставить барабан в точно положенное место. Потом ему показали: надо взяться обеими руками за основание цилиндра, рывком поднять его, развернуть на ребре и поставить. И как только Саше это показали, он уже никого не задерживал.

Обычно на краске работали две главные бригады: первая – татары, приехавшие на заработки из-под Ульяновска, вторая – русские, профессиональные грузчики, стремившиеся заработать: погрузка краски оплачивалась хорошо.

Как-то на наряде десятник Малов сказал:

– Аверкиев, выдели одного в первую бригаду, у них человек заболел.

– Сходи, – обратился Аверкиев к татарину Гайнуллину.

– Не пойду, – ответил Гайнуллин.

– Лившиц!

Лившиц, здоровенный низколобый одесский еврей, отшутился:

– Мне к ним нельзя, они свинину не едят.

И тогда Малов сказал:

– Мне ваши дебаты слушать некогда. Не выделите, сам назначу.

Малов был решительный человек, демобилизованный комвзвода, похожий на борца, сам бывший грузчик, сумевший подчинить себе даже отпетую аверкиевскую бригаду.

– Назначай, – ответил Аверкиев.

Взгляд Малова остановился на Саше.

– Панкратов, пойдешь в первую!

Малов недолюбливал Сашу. Может быть, ему не нравились образованные грузчики. Саша здесь считался самым образованным – кончил девятилетку. И сейчас Малов смотрел на Сашу полувопросительно-полупрезрительно, ожидая, что тот тоже откажется. Но Саша сказал:

– Хорошо, я пойду.

– Лезешь во все дырки, – недовольно заметил Аверкиев.

Татары не катали барабаны, а носили их на спине. Бегом-бегом по мосткам, потом по сходням, в вагон и сразу ставили на место. Так быстрее, но это совсем другая, невыносимая работа: бежать с круглым восьмидесятикилограммовым цилиндром на спине по шатким мосткам, по крутым сходням, сбрасывать его так, чтобы он не отдавил ноги и стал точно на место, бежать весь день именно за тем человеком, за которым ты начал смену. Кажется, что барабан скатится сейчас со спины, увлечет тебя за собой, ты рухнешь, но остановиться нельзя даже на секунду, слышишь за собой бег следующего, его тяжелое дыхание, запах пота, и, если остановишься, он наскочит на тебя. И ты тянешь изо всех сил, берешь трап с разбегу, вбегаешь в вагон, сваливаешь барабан и бежишь обратно, чтобы не отстать от опытных, сильных грузчиков, не дающих пощады никому, а тебе, чужаку, особенно.

Гудок на обед! Саша упал возле штабеля. Красные круги поплыли перед глазами, монотонный гул разламывал голову.

Саша то задремывал, то пробуждался. И когда пробуждался, думал только о той минуте, когда надо будет подняться, встать в затылок здоровому рыжему татарину, за которым ходил утром, и снова с барабаном на спине бежать по шаткому трапу. Знал, что не сумеет отработать еще четыре часа, упадет, растянется на мостках.

Он мог пойти в контору, заявить, что его прислали сюда получить квалификацию, а не таскать на спине восьмидесятикилограммовые барабаны, его прислали по броне в цех, на производство. К чертовой матери! Добровольно вызвался на срочную работу, а его маринуют в грузчиках… Может, конечно, это сделать. Но он знал: как только раздастся гудок, он встанет в затылок рыжему татарину, подставит спину и понесет барабан в вагон.

Из столовой возвращались рабочие, значит, скоро конец перерыва. Усилием воли Саша подтянулся, сел, задвигал руками, ногами, головой. Все болело, все казалось чужим.

Его окликнули, он поднял голову, перед ним стояли бригадир Аверкиев и грузчик Морозов, бывший комдив. Видно, выпили за обедом, одутловатое лицо Аверкиева стало совсем красным, голубые глаза Морозова казались еще более голубыми, светлыми и мечтательными.

– Жуй! – Аверкиев бросил ему на колени кусок хлеба и шматок корейки.

– Спасибо.

– Барабан на всю спину клади, – сказал Аверкиев, – на весь хребет, понял?! А ну, киньте!

Он выгнул спину, забросил руки назад, Морозов и Саша положили ему на спину барабан. Барабан ровно лежал на всей спине.

– А ты вот как!

Аверкиев повел корпусом, барабан передвинулся на плечи, он перехватил его спереди руками.

– На плечах носишь, неправильно, на хребте таскай. Пробуй!

Саша встал, выгнул спину. Аверкиев и Морозов положили на него барабан.

– Куда плечи опускаешь?! – закричал Аверкиев.

Саша приподнял плечи, барабан коснулся спины всеми точками, распределился равномерно.

– Так и таскай! Навязался и таскай!

Теперь Саша чувствовал себя устойчивее, барабан не сползал со спины. Но его тяжесть по-прежнему давила, ноги подкашивались. Когда бежал обратно, спина уже не разгибалась. Как он выдержал вторые полсмены, он не знал, как добрался домой, не помнил, свалился на кровать и проспал до утра.

А утром Малов сказал:

– Поработай еще пару дней в первой, потом переведу.

Он проработал на краске две недели, научился таскать барабаны. Татары привыкли к нему, он привык к ним, даже писал им заявления в сельсовет относительно налога.

В старую бригаду он тоже не вернулся, его послали в гараж, грузчиком на грузовую машину.

– Будешь учиться на шофера, – сказал Малов. И было непонятно, хочет он обрадовать Сашу или хочет избавиться от него.

Саша работал в гараже, выучился на шофера, ездил на машине. Но сейчас, подъезжая к заводу, почему-то вспоминал именно, как работал грузчиком. Это были первые и самые запомнившиеся месяцы его заводской жизни.

Кого он там встретит? Наверно, никого нет из старых ребят. А может, и есть, не так много прошло времени, всего четыре года.

Старую деревянную проходную снесли, на новом месте построили каменную, большую. И ворота поставили на новом месте, тоже каменные, широкие. Фасадом на площадь стояло новое здание заводоуправления. За высоким каменным забором высились новые корпуса. Площадь заасфальтировали, на ней появились магазины, ларьки, павильоны. Завод работал, рос, обстраивался. Это и есть то настоящее, чем живет страна, чем должен жить и он, несмотря ни на что!

Секретарем партийной организации оказался Малов. Не совсем приятная неожиданность! По-прежнему похожий на борца, лысоватый, уже не такой краснощекий, каким выглядел на товарном дворе, когда распоряжался грузчиками, похудевший, усталый, желтоватый. За большим письменным столом он сидел так же, как когда-то сидел на подоконнике, подписывая рабочие карточки, боком как-то, с края стола. Он сразу узнал Сашу. И так, будто не было этих четырех лет и Саша по-прежнему работает на заводе, спросил:

– А, Панкратов… Что у тебя?

Саша изложил свое дело.

– Ладно, – сказал Малов, – я буду на бюро, скажу…

И этот уклоняется, не хочет давать характеристику…

Зайцева просила принести письменную характеристику.

– Бумажка ей нужна, – проворчал Малов, – ладно, напишу. Напомни, где ты работал, какие нагрузки нес.

Он записал перечисленные Сашей нагрузки, потом поднял глаза, насмешливо спросил:

– Влип наконец?

– Почему «наконец»?

– К тому шло. Ладно. Погуляй часок, сочиню характеристику.

– Я бы хотел пройти на завод, повидать ребят…

Центральная часть завода осталась прежней, новые корпуса строились в стороне. Первый, второй, третий цеха, механический, котельная, вот и гараж… На яме черный директорский «форд», у верстака Сергей Васильевич, директорский шофер. Он тоже узнал Сашу.

– На завод вернулся?

– По делу пришел.

Сергей Васильевич носил черный кожаный костюм, пыжиковую шапку и фетровые валенки с галошами, плотный, важный, независимый, еще из дореволюционных шоферов, приближенное к директору лицо.

Удивительно, как многое забылось и вспомнилось только сейчас, когда он пришел сюда и снова увидел цеха, проезды, услышал звуки завода. Все тогда было просто и ясно – работай, получай зарплату, выполняй комсомольские поручения. Он не помнил случая, чтобы кому-нибудь шили политическое дело, здесь давали продукцию, строили завод. А может быть, и здесь теперь по-другому?! Интересно, какую характеристику даст ему Малов?

Характеристику Малов дал такую: «Дана Панкратову А. П. в том, что он работал на заводе с 1928 по 1930 год в качестве грузчика, затем шофера. К работе относился добросовестно, данные ему поручения выполнял. Участвовал в общественной работе в качестве секретаря ячейки ВЛКСМ транспортного цеха. Взысканий не имел».

– Буду на бюро, добавлю что надо, – пообещал Малов.

7

Возвратившись с завода, Саша увидел в дырочках почтового ящика синий конверт. Письмо от отца, его почерк. Никогда эти письма не приносили радости. Отец просил выслать технологические справочники. «Они лежат на нижней полке шкафа, ты, наверно, знаешь, где нижняя полка. Я бы не посмел обременять тебя такой просьбой, но больше мне просить некого. А ехать за ними в Москву… Мой приезд никому не доставит удовольствия».

Это был голос отца, так он всегда разговаривал. Когда мама спрашивала: «Будешь обедать?» – он отвечал: «Могу не обедать». – «Ты идешь на заседание?» – «Я иду танцевать…» Глуховатый, он недослышивал, думал, что говорят про него, ругался. Ругался, не получив яблока утром или стакан простокваши на ночь. Мать немела от страха, едва заслышав его шаги в коридоре, он возвращался с работы уже заранее недовольный домом, женой, сыном, готовый сделать замечание, выговор, учинить скандал.

Мама не боялась его, только когда ревновала. Сашино сердце изнывало от того, что творилось тогда в доме: от криков, хлопанья дверьми, от злого, кроличьего выражения маминого лица, ее плача.

Отец уже шесть лет не жил с ними. А она по-прежнему боялась его даже на расстоянии. И сейчас при виде письма у нее снова на лице появилось знакомое и тягостное выражение тревоги и страха.

– От папы?

– Просит прислать справочники.

С тем же испуганным лицом Софья Александровна взяла письмо, и выражение испуга не исчезло, пока она его не прочитала.

Сашу больше всего страшила мысль о том, что будет с мамой, когда она все узнает. И он вел себя так, чтобы она ничего не узнала. Уходил из дома, делая вид, что едет в институт. Декабрьскую стипендию заработал, разгружая вагоны на Киевской-Товарной. Когда некуда было деваться, шел к Нине Ивановой.

Она дала ему ключ от квартиры, и по утрам он там читал или занимался. Потом из школы приходила Варя, младшая сестра Нины, в темном пальто, в крошечных туфельках, платок она снимала по дороге, прямые черные волосы спускались на воротник. Она садилась на кровать, перекидывала ногу на ногу, вытягивала пухлые губы, сдувая челку со лба, и смотрела Саше в глаза тем взглядом, каким красивые девочки смущают мальчиков.

Стол под облупившейся клеенкой делил комнату на две половины: половину Нины с книгами и тетрадями, разбросанными на столе, со стоптанными домашними туфлями под кроватью и половину Вари с яркой косынкой на подушке, патефоном на подоконнике и бронзовым атлетом с лампочкой в вытянутой мускулистой руке.

– За что тебя из института выгнали?

– Восстановят.

– Я бы их всех самих исключила, у нас в школе тоже есть такие сволочи; только и смотрят, кого бы угробить. Вчера у нас было классное, Лякин говорит: «Иванова пишет шпаргалки на коленках». Я ноги вытянула и спрашиваю: «Где шпаргалка?»

Она вытянула ноги, показывая, как сделала это в классе.

– А Кузя, математик, покраснел как помидор: прекратите, Иванова! А я при чем? Ведь это Лякин. В прошлом году хулиганил, отнимал у девчонок портфели, а теперь в учкоме. Сам скатывает, а на других ябедничает. Терпеть не могу таких.

– Как же ты делаешь шпаргалки?

– Очень просто, – она похлопала по коленкам, обтянутым нитяными чулками, – напишу чернильным карандашом и скатываю.

– А без шпаргалки не можешь?

– Могу, но не хочу.

Она смотрела на него с вызовом, этакая козявка, сидит с открытыми коленками. Саше было смешно, но он старался быть серьезным, знал, сколько хлопот доставляет Варя сестре.

Девочки выросли без отца, потом умерла и мать. Саша помнил заседание бюро – они обсуждали, как помочь Нине воспитать сестру, выхлопотали пенсию, утвердили Нину платным вожатым. Потом окончили школу, разошлись, и вспомнил он о Варе, увидев ее уже в подворотне с такими же, как она, подростками.

– Ты комсомолка?

– А зачем?

– Лучше в подворотне стоять?

– Мне нравится.

– Дома не ночуешь.

– Ха-ха! Один раз заночевала у подруги на даче, боялась на станцию идти. Нинка бы тоже ночью не пошла. Она еще больше трусиха, чем я, во сто раз. Выходила бы за своего Макса, ничего не умеет, а Максу ничего и не надо, будут ходить в столовую.

– Тебе не рано давать такие советы?

– Пусть не лезет в мои дела. Шумит, а толку чуть.

– Кем ты хочешь быть?

Вместо ответа она запела высоким детским голоском:

Цветок душистых прерий,
Твой смех нежней свирели,
Твои глаза как небо голубое
Родных степей отважного ковбоя…
В коридоре раздался звонок.

– Нинка пришла, – не двигаясь с места, объявила Варя, – опять ключи забыла.

– Откуда ты знаешь, что она?

– Я знаю, как каждый жилец звонит.

Вошла Нина, увидела Варю на кровати в позе, которую сочла неприличной, увидела ее открытые колени, и началось:

– На уме мальчики, лак для ногтей, губная помада морковного цвета, разбирается. Часами сидит перед зеркалом и загибает ресницы кухонным ножом.

– Ножом? – удивился Саша.

– Или висит на телефоне, только и слышишь: крепжоржет, вельвет, красное маркизетовое, голубое шелковое… Я пять лет носила одну кофточку, каждый день ее стирала и до сих пор не знаю, из какого она материала. А сестрица моя три дня бегала по магазинам, искала пуговицы к платью. Галош не признает, валенки презирает. Украла у меня туфли, стоптала на танцах, потом подбросила в ванную. Сегодня туфли, завтра стащит деньги, а так как денег у меня нет, пойдет воровать.

– Не пугай! – сказал Саша. – Не пугай себя и не пугай ее.

Но Варя не пугалась. Притворно зевнула, сделала скучающие глаза – слышала все это, слышала сто раз.

– Меня поражает ее жестокость. Смеется над Максимом. Разве это ее дело? Низко, бестактно.

– У Макса невеселый вид, – дипломатично заметил Саша. У Нины потемнели глаза.

– Я ценю Макса, прекрасный, чистый парень. Но о чем я могу думать? Я вот это должна еще поставить на ноги.

– Пожалуйста, не сваливай на меня, – сказала Варя.

– Поручили выпустить стенгазету, – продолжала Нина. – Она пошла в соседний класс и списала там номер от слова до слова, даже фамилии поленилась изменить. К чему она придет, что ее ждет?

Варя нащупала ногой туфли, встала.

Цветок душистых прерий,
Твой смех нежней свирели…
В райком Саша шел спокойно. Вот инстанция, которая не побоится все решить. Вести заседание будет первый секретарь Столпер.

Саша долго сидел в коридоре, дожидаясь, пока его вызовут. За дверью слышались голоса, обрывки выступлений, но всех перебивал, обрывал, останавливал высокий, резкий голос. Испуганные люди выскакивали из кабинета, бежали к шкафам, хватали папки, высокий, раздраженный голос несся им вдогонку. Саше нравилось, что Столпер гоняет этих чиновников. Так он будет гонять и Баулина, и всех, кто приклеил ему, Саше, ярлык врага.

Дверь приоткрылась.

– Панкратов!

Народу собралось много, люди сидели вдоль стен и за длинным столом, покрытым зеленым сукном. Столпер, худой человек со злыми, усталыми глазами, хмуро посмотрел на Сашу, кивнул Зайцевой:

– Докладывайте! И покороче.

Зайцева голосом аккуратной ученицы огласила материалы дела. Когда она читала эпиграммы, кто-то засмеялся. Эпиграммы звучали глупо. Потом Зайцева сказала, что эти факты должны рассматриваться в связи с главным.

И тут Саша впервые услышал, что Криворучко – бывший участник оппозиции, какой именно, Саша не понял. Зайцева упомянула Одиннадцатый съезд партии, «рабочую оппозицию», затем коллективное письмо в ЦК партии, подписанное и Криворучко, что это за письмо, Зайцева не сказала. Потом она сообщила, что в свое время Криворучко исключали из партии за то, что не порвал связи. Какие это связи, с кем, когда, тоже не сказала, только добавила, что в партии его восстановили, но объявили выговор. Потом еще один выговор он получил за засоренность железной дороги социально чуждыми и классово враждебными элементами. Что за дорога и кем был на ней Криворучко, Зайцева тоже не сказала. И вот опять исключен, на этот раз за срыв строительства. Хотя список исключений и выговоров был в личном деле Криворучко, Зайцева говорила так, будто это она его вывела на чистую воду, сама потрясенная тем, что ей удалось обнаружить человека, замешанного в преступлениях, о которых она знала из учебников.

Слушая Зайцеву, Саша понимал, что дело Криворучко вовсе не так просто. Над Криворучко тяготеет прошлое. Саша не мог понять только, какое отношение это имеет к нему лично.

Столпер взял Сашино дело, перелистал. Все молчали. Только слышался быстрый шелест раздраженно перекидываемых страниц.

– Что у тебя творится, Баулин?

Баулин встал, резко проговорил:

– Криворучко исключен нами из партии.

– Общежития не построил, – подхватил Столпер, – а эта его работа, – он ударил ладонью по папке, – проглядели? Спохватились, когда они выпустили антипартийный листок.

– У нас нет данных о связи Панкратова с Криворучко.

– У него нет данных! – Столпер скривил губы. – Панкратов выступает против марксизма в науке, и после этого ему доверяют выпуск праздничного номера газеты, он и превращает его в антипартийный листок. Панкратов защищает Криворучко, этот декан, как его?..

– Янсон, – быстро подсказала Зайцева, показывая, как хорошо она выучила дело.

– Янсон защищает Панкратова. Ведь это клубок! Где его политическая оценка? Объясните: почему именно Панкратов защищал Криворучко?

– Панкратов за это тоже исключен, – отрезал Баулин.

– Нет, не за это! – закричал Столпер. – Его исключили, когда он уже выступил с открытым забралом. А то, что он защищал Криворучко, вас не насторожило? Члены бюро предлагали принять решение, а вы, товарищ Баулин, не захотели. Товарищ Лозгачев предлагал. А вы, Баулин, отложили дело и дали возможность Панкратову выпустить антипартийный листок. У вас под носом Криворучко разлагал студентов. Или вы думаете, что Панкратов сам по себе выпустил газету, сам по себе выступал против марксизма в науке? Кто за его спиной? Не хотите разобраться! Кого боитесь?

– Мы никого не боимся, – грубо ответил Баулин, имея в виду самого Столпера. И Столпер это понял. Он пристально посмотрел на Баулина и неожиданно спокойно сказал:

– Придется разобраться в обстановке института.

– Пожалуйста, – сказал Баулин.

– Что значит «пожалуйста»? – опять взорвался Столпер. – Мы у вас на это разрешения не спрашиваем, товарищ Баулин. Почему Янсон не явился на разбор дела?

– Болен.

– Болен… А где директор института?

Баулин пожал плечами:

– Не пришла.

– Ничего себе организация, – усмехнулся Столпер, – не случайно вас обводят вокруг пальца. Вот еще товарищ Малов раздобрился, раздает хвалебные характеристики. Ты знал, Малов, зачем Панкратову она понадобилась?

Малов поднялся со своего места, высокий, широкий, сутулый, борец в пиджачной паре. Он сидел у стены, почти рядом с Сашей, но Саша только сейчас его заметил.

– Знал.

– Он тебе рассказал, за что исключен?

– Рассказал.

– Так рассказал, как ты здесь слышал?

– Именно так.

– И после этого ты выдал характеристику?

– После этого и выдал.

– Как это понимать, товарищ Малов?

– Я написал, что было четыре года назад.

– А может быть, он и тогда обманывал партию?

– Он тогда партию не обманывал, он тогда краску на спине таскал.

– Какую краску?

– А вот, – Малов показал на стол, – которой ваше сукно красят.

– Что значит «ваше»? – побагровел Столпер.

– А что на вашем столе лежит.

– И что из этого следует?

– Парнишка – комсомолец, работал, завод строил. Что я должен написать? Что было, то было.

– Было одно, стало другое, – сказал Столпер примирительно, по-отечески, – если бы Панкратов обратился только к тебе – это одно, а когда человек бегает по наркомам, использует родственные связи – это другое. Вот чего вы не учли, товарищ Малов.

– Может, и не учел, – упрямо возразил Малов, – только я его на работе видел. И трудно мне поверить, что он враг партии.

– Не такие люди становились врагами партии, – сказал Столпер. – Послушаем Панкратова.

Саша встал. Его исключат, это ясно. Все, что здесь говорилось, нелепо, но чем дальше катится дело, тем больше обрастает обвинениями, и он никак не может выбраться из этого рокового круга. Он не сумеет их переубедить. Нелепые эпиграммы, инцидент с Азизяном, Криворучко – вот факты. Действует неумолимая сила. И все-таки надо защищаться.

– Что касается Криворучко, – сказал Саша, – то на бюро я рассказал про случай с лопатами.

– Какие лопаты? – перебил его Столпер.

– Лопаты на стройке, кладовщика не было…

– Не крутите вола! – рассвирепел Столпер. – Отвечайте: почему вы защищали Криворучко?

– Я его не защищал. Я сказал только, что действительно стройматериалов не было.

– Значит, не только лопат, а и материалов не было, – усмехнулся Столпер, – так бы и говорили. Хорошо, продолжайте, – добавил он устало, подчеркивая этим, что задавать Саше вопросы бесполезно – выкручивается.

– Я не был знаком с Криворучко, никогда с ним в жизни не разговаривал.

Столпер покачал головой, причмокнул губами, но ничего не сказал.

– Что касается преподавателя по учету, то он вел курс халтурно.

– Марксизм – халтура? – Столпер в упор смотрел на Сашу.

– Нет, но…

– Все, Панкратов, хватит! – Столпер встал, одернул гимнастерку, она сидела на нем неуклюже, как сидит военная форма на узкогрудом и узкоплечем штатском человеке. – Мы вас выслушали. Вы не желаете разоружиться перед партией, вы и здесь пытаетесь нас обмануть. Вы свободны, идите!

8

Новый год встречали у Нины Ивановой. Стол украшал гусь с капустой, зажаренный Варей, бог знает где она этому научилась. И надо веселиться до утра – ночью добираться не на чем. А утром прямо на работу, первое января – обычный рабочий день.

В единственном кресле, перекинув ногу за ногу и потягивая папиросу, сидела Вика Марасевич, сестра Вадима. Толстая ленивая девочка, из тех, кто вечно спрашивает «что мне делать?», когда остальные работают, выросла в высокую белокурую надменную девицу. Таких в субботу вечером можно встретить в «Метрополе», а в воскресенье днем в «Национале». В последнюю минуту перед Новым годом она поссорилась с поклонником, поэтому очутилась здесь, что и давала понять своим скучающим видом.

Развеселить ее попытался Юра Шарок, начал за ней ухаживать, как бы скрывая этим свои отношения с Леной, хотя их связь давно перестала быть тайной для всех, кроме Вадима Марасевича. Вадим еще не знал женщин, не допускал мысли об отношениях, которых сам не испытал и которые, по убеждению его, коренным образом меняют человека. В Лене он таких изменений не заметил.

Вадим рассуждал о разных разностях, перескакивал с оправдания Димитрова на постановку «Мертвых душ» во МХАТе, с «нового курса» Рузвельта на смерть Луначарского в Ментоне. Даже о вещах всем известных Вадим умел говорить так, будто их подноготная известна ему одному.

Перед тем как прийти сюда, Юра Шарок выпил с отцом, был оживлен и развязен. Его ухаживание за Викой всех бесит? Прекрасно! Тем более он будет ухаживать за ней.

Варя осталась дома якобы из-за гуся, не могла доверить его Нине. На самом деле взрослая компания привлекала ее больше, чем школьная. И Максим сказал, что приведет товарища, танцующего румбу. Сейчас этот молоденький курсант со странным именем Серафим старательно крутил ручку патефона.

Рядом с Серафимом стоял грустный Макс. Произошло решительное объяснение с Ниной, она отказала ему, даже не обнадежила. И делами Сашки он был расстроен – любил его, уважал, преклонялся перед ним.

Каково бы ни было настроение Саши, он не мог не прийти, он должен жить, как жил раньше. Новый год, он встретит Новый год.

И вот они сидят за столом, покрытым белой скатертью. Во главе стола – Нина, справа от нее – Максим, Саша, Варя, Серафим, слева – Вадим, Лена, Юра и Вика. Все блестит и сверкает, все расставлено, вкусно пахнет, вызывает аппетит, возбуждает веселье. За окнами морозная ночь, а им тепло, девушки в фильдеперсовых чулках, в туфлях на высоких каблуках. Планета несется по своему неумолимому пути, звездный мир совершает свое вечное движение, а они встречают от Рождества Христова одна тысяча девятьсот тридцать четвертый год, у них водка, портвейн и рислинг, так они встречали одна тысяча девятьсот тридцать третий год, и селедка у них есть под горчичным соусом, и ветчина из коммерческого магазина, так они встретят и тридцать пятый, и тридцать шестой, и тридцать седьмой, и еще много других годов. Они молоды, не представляют себе ни смерти, ни старости, они рождены не для смерти, не для старости, а для жизни, для молодости, для счастья.

– Проводим старый год, – сказал Вадим Марасевич, – он был годом нашей жизни. Как говорят в Одессе, никто не устлал нашего пути розами. Но путь, устланный розами, это не путь жизни. Путь истинной жизни выстлан терниями…

Раздался бой часов, все задвигали стульями, встали, подняли рюмки.

– С Новым годом, с новым счастьем, ура! – гаркнул Вадим. Зазвенели рюмки, тарелки с закуской пошли по рукам. Макс ловко резал гуся.

– Мастер! – сказал Саша.

– Был бы гусь… – Юра протянул свою тарелку.

– Максим, мне ножку, – подала наконец голос Вика.

– Вторую мне! – Вадим любил поесть.

– Марасевичи все заграбастают!

– Остановите Марасевичей!

Вадим постучал ножом о тарелку.

– Подымаю бокал за Макса, надежду Красной Армии!

– Макс! Максимушко! Не обдели, родной!

– Товарищи, у меня сперли вилку!

Вадим опять постучал ножом о тарелку.

– Выпьем за Серафима, единственного нашего гостя и тоже надежду Красной Армии.

– Молодой человек, ваше здоровье!

– Молодость не порок, а большое свинство!

– Серафим, где твой брат Георгий?!

Серафим порозовел лицом, встал, раскланялся, робея в этом шумном обществе.

Вадим провозгласил тост за Лену – нашу красавицу, за Вику – тоже ничего, он никому не хотел уступать площадку, этот говорун Вадим.

– Выпьем за школу! – предложил Максим.

– Привет сентиментальному бегемотику! – вставил Юра.

Макс исподлобья посмотрел на него.

– Отречемся и отряхнем?

– Я поддерживаю тост Макса, – вмешался Вадим, – не следует забывать о родных пенатах, об альма-матер, о дорогих пепелищах.

– За школу, единую, трудовую! – иронически возгласил Юра.

Сопли! Слюни! Но хрен с ними! Хотят выпить за школу, он выпьет за школу, ему все равно, за что пить.

– Юра, не делай нам одолжения, – заметила Нина. Ей не нравилось его ухаживание за Викой, она терпеть ее не могла, никто не звал ее сюда, возмущало, что Шарок обижает Лену.

Вадим обошел опасный риф.

– За Юрия Шарока, будущего генерального прокурора!

– Когда посадят – выручай, – добродушно добавил Макс.

– А теперь, – Вадим салфеткой вытер губы, – за хозяйку дома, за нашу Нину, сердце, душу и мозг нашей компании!

– Ниночка! Нинок!

– Тогда уж за обеих хозяек. – Саша обернулся к Варе.

Тоненькая, изящная, самая юная среди них, она молчала, опасаясь сказать что-то не так, Серафим делал робкие попытки с ней заговорить. Сашу забавляло его смущение, он сам обратился к ней, пытаясь втянуть в разговор и Серафима. Варя ответила охотно, обернулась к Саше, он близко увидел ее малайские глаза, нежное лицо.

Загремели стулья, отодвинули стол, все пошли танцевать. «Ах, эти черные глаза меня пленили, их позабыть не в силах я» – неслось из патефона. Юра танцевал с Викой, Вадим с Леной, Варя с Серафимом. Потом к ним присоединились Макс и Нина.

Когда меняли пластинку, Саша сказал:

– Братцы, дайте и мне потанцевать.

Он пошел с Варей, чувствуя ее гибкую фигурку, ее легкий шаг, ее радость. И он понял: все, что раздражало Нину – пудра, духи, подворотня, мальчики, – чепуха, не более как жадное любопытство маленькой женщины, входящей в жизнь, в прекрасный, молодой, светлый мир, от которого его теперь отрывают с кровью.

Ссора произошла неожиданно. Юра и Вика вышли в коридор, это и взорвало Нину.

– Ведь я просила не шуметь. У меня со-се-ди! – с красным от гнева лицом говорила она. – Нет! Обязательно надо толкаться в коридоре, как будто здесь мало места.

– Перестань, ну что такого, – улыбаясь, возразила Лена. Ей было неудобно: Нина подчеркнула и без того оскорбительное поведение Юры.

– Не заводись, – добродушно посоветовал Макс.

– Поражает такая беспардонность, – с тем же возбужденным лицом продолжала Нина. – Они уйдут, а мне с этими людьми жить.

– Прекрати, – сказал Саша. Ему тоже были неприятны и Юра и Вика, но он не хотел скандала.

Вадим попытался все обернуть в шутку:

– Моя сестра редко находит дорогу в туалет.

Все знали эти вспышки бешенства у рассудительной Нины, они проходили так же быстро, как и начинались. И наступил тот переломный час новогодней ночи, когда все уже устали, хотят спать и раздражаются по пустякам.

Юра сел с Леной, положил руку ей на плечо, холодно сказал:

– Очередная истерика старой девы.

Юра сказал это спокойно, обдуманно, положив руку на плечо Лены и тем подчеркивая, что их отношения касаются только их двоих. У него это не вырвалось.

– Прикуси язык, Шарок! – Саша исподлобья смотрел на него. Теперь есть повод за все с ним рассчитаться. Это Юркина мать рассказала Сашиной маме об исключении из института, вылезла с новостью. Саша чувствовал за этим Юркину недоброжелательность.

– Все выпили… – примирительно начал Вадим.

– Я давно знал, что ты такое, – продолжал Саша. – Хочешь обрадовать этим открытием и других?

Юра побледнел.

– Что ты знаешь? Что, скажи!

– Не место, не время и не всем интересно!

– А почему ты выбираешь время и место? Почему т ы диктуешь? Высоко себя ставишь. Вот и допрыгался.

– Заткнись! – сказал Макс.

– Удар ниже пояса, – пробормотал Вадим.

– Это касается только меня, – спокойно ответил Саша, – а никак не тебя и твоих родственников. Мое мнение о тебе? Ты мелкий эгоист и себялюбец. На этом моя сторона заканчивает дискуссию.

– А ты голый король, – ответил Юра, – генерал без армии. На этом моя сторона тоже заканчивает дискуссию. – Он встал. – Идем, Лена!

– Лена! – окликнул ее Саша.

– Что? – Лена обернулась, дружелюбной улыбкой пытаясь сгладить конфликт.

– Большего дерьма ты себе не нашла?

Лена залилась краской и выбежала из комнаты. Юра задержался в дверях, посмотрел на Сашу и вышел за ней.

– Зря ты его так, – беззлобно заметил Макс.

– Не люблю прохвостов, – ответил Саша мрачно.

Но стало еще грустней. Не сумел сдержать себя и испортил новогодний вечер.

9

Лучше бы мама плакала. Она застыла, онемела, не спрашивала о подробностях. С Сашей катастрофа – вот главное.

Ее остановившийся взгляд разрывал Сашино сердце. Вечерами она читала, не видя букв, механически переворачивала страницы, днем и ночью думала только об одном: рядом с Сашей нет мужчины, она не сумела сохранить семью, их несчастная жизнь травмировала его с детства.

Павел Николаевич сообщил, что приедет, как только освободится, месяца через полтора. Софья Александровна знала мужа – он рассчитывал, что за эти полтора месяца все уладится без него. Спрашивал: «Неужели Марк не может ничего сделать?» Вечный упрек, адресованный ее родственникам! Она написала Марку. Тот ответил, что скоро приедет на съезд и надеется все уладить. Эти письма ее не успокоили, Саша по-прежнему беззащитен.

Софья Александровна стала надолго уходить из дома. Саша смотрел, как она идет по двору, маленькая, полная, седая, одинокая. Он сам разогревал обед, иногда не разогревал – обеда не было. Куда она исчезает? Он звонил ее сестрам – она там не появлялась. Ходит по учреждениям, хлопочет за него, ищет влиятельных знакомых? Но нет у нее таких знакомых, всех ее знакомых он знал наперечет.

– Где ты была, где ты пропадаешь?

Она отмалчивалась или отговаривалась – нигде не была, ходила по Арбату, сидела во дворе.

Саша тоже бродил по Арбату, познакомым с детства переулкам, вдоль старых барских особняков: колонны, лепной орнамент, ярко-зеленые крыши, белые оштукатуренные фасады. В Кривоарбатском на месте школьной площадки теперь выстроил дом архитектор Мельников; странное круглое здание. В школе окна подвалов, занавешенные ситцевыми занавесками, светились по-прежнему – как и раньше, здесь жили технические работники.

Саша вспомнил, как он вожатым отряда ездил с пионерами в лагерь в Рублево. «Едем в лагерь мы в Рублево, там давно уж все готово, вещи там давно у них, не хватает нас одних…» Он наводил тогда дисциплину железной рукой, пионеры его побаивались, не мог справиться только с Костей Шадриным, сыном школьного столяра, озорным и непослушным мальчишкой. После очередного проступка Саша решил отправить его домой.

Школьная повариха сказала тогда:

– Не отсылай, Саша, убьет его отец.

Что значит убьет? Никто не имеет права убивать. Саше было жалко Костю, ребята просили за него, но отменить распоряжение значило подорвать собственный авторитет.

Они вернулись из лагеря, начались занятия. Отец Кости ничего не сказал Саше, однажды только остановился в коридоре и посмотрел на него долгим пристальным взглядом. Этот взгляд запомнился Саше навсегда. Как он жестоко и глупо все-таки поступил тогда. Интересы коллектива требовали дисциплины, ей в жертву он и принес маленького Костю. Он думал, что такое наказание будет полезно самому Косте. Подумал ли он о том, как Костя предстанет перед отцом?

Из Плотникова переулка он сворачивал в Могильцевский, затем в Мертвый. Здесь в особняке против датского посольства помещался когда-то Хамовнический райком комсомола, тут восемь лет назад его принимали в комсомол. Он носил тогда кожаную куртку, презирал пижонов, никогда ничем не дорожил, кроме книг, и те, прочитав, дарил библиотеке, даже пытался создать школьную коммуну – воображение заносило его бог весть куда.

Почему именно с ним это случилось? Не должен ли он положиться на мнение большинства? Но Баулин, Лозгачев, Столпер – еще не большинство. Написать Сталину? Сталин понимает, что стране нужны специалисты, а не недоучки, презирает болтунов, а Азизян – болтун, Сталин не любит карьеристов, а Лозгачев карьерист, ненавидит держиморд, а Баулин – держиморда. Со своим чувством юмора Сталин правильно бы оценил эти невинные эпиграммы. Но обращаться к Сталину по личному делу нескромно.

Как-то, возвращаясь домой, Саша увидел маму. Она стояла в воротах, кого-то высматривая.

Дойдя с ним до подъезда, сказала:

– Иди, я еще немного похожу.

– Замерзнешь.

– Я еще немного похожу, – повторила она, и на лице ее появилось упрямое кроличье выражение, которое раньше предвещало новый скандал и ссору с отцом.

В другой раз Саша увидел ее на Арбате. Она медленно прошла мимо ворот их дома, остановилась у часовой мастерской, сделала вид, что рассматривает выставленные за стеклом часы, пошла назад, опять вглядываясь в противоположную сторону улицы, дошла до аптеки, остановилась, повернула назад. За кем-то подсматривает, кого-то выслеживает, как выслеживала отца, когда думала, что он встречается с их соседкой Милицей Петровной. Но отца нет, нет предполагаемых любовниц, нет больше ревности, а она опять во власти какой-то навязчивой идеи, смотрит в одну точку с тем же сосредоточенным, напряженным, упрямым выражением. Затем перешла улицу, как всегда, низко опустив голову, не глядя по сторонам, боясь увидеть надвигающиеся на нее машины. Шоферы резко тормозили, высовывались из кабин, ругались, а она, не оглядываясь, не оборачиваясь, не поднимая головы, спешила достичь спасительного тротуара.

Он спросил ее:

– Кого ты высматриваешь?

Она заметалась, боясь сказать то, во что Саша не поверит.

– Что ты скрываешь от меня?

Она посмотрела на него широко раскрытыми от страха глазами.

– За тобой следят.

Он удивился:

– Кто за мной следит?

– Один в шапке с опущенными ушами, другой – маленький, в бобриковом пальто, третий – в подшитых валенках, высокий, злой, их трое, они следят по очереди.

– Правильно! Зачем же всем вместе? – засмеялся Саша.

– Я каждого знаю в лицо, – продолжала она, – могу узнать по спине, по голосу. Я стояла в булочной, а тот, что в валенках, стал сзади, я не оглядывалась, но знала, что он стоит. Я получила хлеб, отошла, и он отошел, но хлеба не взял, он стоял за мной, чтобы показать меня другому, такой у них способ. Они догадались, что я их знаю, и, когда я оглядываюсь, исчезают, уходят в Никольский, а потом выходят из Денежного. А я сразу иду к Денежному и там его встречаю, он отворачивается, а я знаю, что это он.

– За кем же они следят: за мной или за тобой? – улыбаясь, спросил Саша.

– Они следят за нашим домом. Кто к нам приходит, кто выходит, когда ты уходишь, с кем идешь, с кем разговариваешь. Я оторвала в мясном рыбный талон, а он стоит сзади меня и говорит: «Надо четвертый талон». Я оглянулась, а он повернулся ко мне спиной, я его узнала по бобриковому пальто.

– Так и сказал: нужно четвертый? – совсем развеселился Саша.

Она кивала головой в такт своим словам.

– И постовой милиционер у Смоленского тоже с ними. Я однажды шла за высоким, он глазами показал милиционеру на какого-то человека, милиционер подошел к этому человеку и спросил документы, а высокий повернул обратно, увидел меня, злобно так посмотрел и потом два дня не появлялся, а маленький сказал, что ему попало от начальства.

– Кому сказал?

– Мне. Он мне говорит, когда стоит сзади, чтобы я одна слышала. И если я оглядываюсь, поворачивается спиной. Я больше не оглядываюсь, чтобы не ставить его в неловкое положение, ведь он не имеет права разговаривать со мной. Я хорошо знаю его голос.

Саша с ужасом смотрел на мать. В их жизнь вползает нечто страшное. Он вырос в этой комнате, каждый предмет здесь был частью его жизни; все это стоит и будет стоять на месте, но уже без него. Он попал в водоворот, который тянет его на дно. И в эту минуту он думал только о том, чтобы водоворот не втянул и маму – доброе, самое дорогое ему существо.

– Однажды я чувствую, он стоит за мной, – продолжала она, – я, не оборачиваясь, спрашиваю: «Вы не заберете Сашу?» Он молчит, ничего не отвечает. Я не выдержала, оглянулась, он приложил палец к губам, пятится от меня и пропал в толпе.

– Все это твое больное воображение, – сказал Саша. – Никто не следит ни за мной, ни за тобой, никому мы не нужны, подумаешь, государственные преступники! Смешно! Если надо меня забрать, давно забрали бы, не тратили бы времени на дурацкую слежку. И имей в виду: меня восстановят. Но сейчас все заняты съездом, не до меня, после съезда разберутся. Все остальные выбрось из головы. Не отравляй нам жизнь.

Она молчала, смотрела в одну точку, сутулилась, качала головой, будто у нее тик. Что бы ни говорил Саша, как бы ни переубеждал ее, она твердила одно – все именно так, как она рассказывает. Так было сегодня, и вчера, и завтра опять все повторится: она выйдет на улицу, увидит одного из троих, и если будет дежурить тот, маленький, то он опять ей что-то скажет, может быть, даже ответит, заберут Сашу или не заберут.


Тот, маленький, в бобриковом пальто, снова не ответил на ее вопрос, посмотрел с сочувствием и отвернулся. Теперь Софья Александровна ждала худшего. Ее настораживал каждый звук, тишина казалась зловещей. Часами стояла она у дверей, прислушивалась к шагам на лестнице или взбиралась на подоконник и смотрела, кто идет по двору. Как-то увидела милиционера и, охваченная страхом, ничего не соображая, заметалась по комнате. Милиционер не зашел в их квартиру, значит, пошел к соседям спрашивать о Саше. Никто о нем не может сказать плохого, но люди легко причиняют другим зло, вероятно, полагая, что этим отводят его от себя.

Все знают о Сашином деле, весь дом, все жильцы, всех, наверно, вызывали, ко всем приходили. Она сидела во дворе на скамеечке под маленьким железным козырьком, оценивала, кто как прошел, как посмотрел на нее, как поздоровался.

Позвонили из домоуправления, велели зайти Саше. Она всегда боялась домоуправления, но пошла сама. Требуют уточнить Сашину стандартную справку с места работы. Предлог! Управдома Носова Виктора Ивановича она знала двадцать лет, бегал по двору маленький Витька, и покойную маму его знала, и он ее хорошо знал и Сашу знал. Теперь едва взглянул, не спросил, почему Саша, студент, работает грузчиком, значит, все знает. И попрощался сухо. А паспортистка вовсе не попрощалась, притворилась, что занята.

Кто-то позвонил по телефону, спросил Сергея Сергеевича, она сказала, что никакого Сергея Сергеевича у них нет. Через пять минут опять спросили Сергея Сергеевича, но уже другим голосом. Потом опять позвонили, но не ответили, она слышала в трубке чье-то дыхание. Несколько раз вызывали к телефону Галю, их соседку, раньше ей так часто не звонили. Отвечала Галя обиняками, двусмысленно и, повесив трубку, опускала глаза, быстро проходила в свою комнату.

Милица Петровна, к которой она когда-то ревновала мужа и с которой теперь снова подружилась, обещала посодействовать. В молодости Милица имела влиятельных поклонников, а сейчас никого нет, всем надоела. Зато Маргарита Артемовна, старая армянка, они часто сидели вместе на скамеечке, спокойная, мудрая, обстоятельная женщина, сказала, что Саше следует на время уехать из Москвы, предложила даже поехать к ее родственникам в Нахичевань.

Софья Александровна ухватилась за эту мысль. Сама она побоялась высказать ее Саше и попросила об этом их соседа по квартире, Михаила Юрьевича. Такой совет должен исходить от мужчины.

Михаил Юрьевич, одинокий холостяк, интеллигентный человек в пенсне, собирал книги и гравюры. Комната его, заваленная альбомами, папками, уставленная старинной мебелью, навсегда пропиталась пылью фолиантов, запахами краски, клея и туши. Свои приобретения он обычно показывал Саше – любил с ним поговорить. Сегодня он показал Саше Дантов «Ад» с иллюстрациями Доре. Вихрь людей носился по преисподней, мужчины, женщины, дети, головы, руки, ноги, вечный огонь желаний, страстей, сжигающих человечество.

Кроме Данте Михаил Юрьевич приобрел изданного «Академией» «Государя» Макиавелли.

– Эту книгу я знаю, – сказал Саша, – рассуждения о власти наивны, далеки от научного понимания ее природы.

– Возможно, – уклончиво ответил Михаил Юрьевич, – но историю добрых и злых начал полезно изучать в любую эпоху, добрые начала не должны попираться ни во имя большого, ни во имя малого. Вы извините, Саша, что я вмешиваюсь, ваша матушка рассказала мне о ваших перипетиях, обещайте только не ругать ее за это. Знаете, береженого Бог бережет. Почему бы вам не уехать к отцу или к дяде?

– Уехать? – удивился Саша. – Я не вижу причин. Дело не может разбираться без меня. Мама себя взвинчивает. Обыкновенная история, каких много, к сожалению. Меня хотят арестовать?! Исключено. Но если даже это допустить, то с одинаковым успехом арестуют у отца и у дяди. Или мне перейти на нелегальное положение?

Он засмеялся. Он, Саша Панкратов, скрывается от своих.

– Безусловно, страхи Софьи Александровны преувеличены, – согласился Михаил Юрьевич. – Но таково свойство политического дела: с каждой апелляцией вы вовлекаете в круг все большее количество людей, инстанций, дело разрастается, как снежный ком.

Саша с удивлением посмотрел на Михаила Юрьевича. Этот беспартийный, далекий от политики человек говорил точные вещи.

– Я верю в партию, – сказал Саша, – и бегать от нее не собираюсь.

10

Саша приехал на Старую площадь утром. На месте Китайгородской стены зияли мертвые провалы, лежали под снегом груды векового кирпича. Саша вошел в большое удобное серое здание – «Центральная контрольная комиссия», – в вестибюле на указателе кабинетов нашел номер кабинета Сольца и поднялся на второй этаж.

В длинном коридоре вдоль стен сидела молчаливая очередь людей. Из кабинета Сольца вышел молодой человек в синем бостоновом костюме, в белой рубашке и галстуке. Решив, что это посетитель, и видя, что никто из очереди не поднимается, Саша открыл дверь.

В большом кабинете стояло два стола: маленький у двери, секретарский, и громадный, в глубине кабинета, за ним сидел Сольц – грузный, с седыми взлохмаченными волосами, короткой шеей, мясистым носом и «заячьей» губой, похожий на знаменитого шахматиста Эммануила Ласкера. Возле Сольца стоял человек с округлой фигурой и безликим чиновничьим лицом, подкладывал бумаги на подпись.

Видя, что Сольц занят, Саша присел на стул у дверей. Сольц посмотрел на него, он был подслеповат, не видел, кто именно вошел, знал, что никто без разрешения войти не может, а раз вошел и сел, значит, секретарь впустил, и так, наверное, нужно. Чиновник подкладывал бумаги. А бумаги эти были судебные приговоры по делам осужденных членов партии. Так понял Саша из коротких комментариев чиновника, произносившего фамилию осужденного, его партийный стаж, статью Уголовного кодекса и срок заключения. Статьи, которые он называл, ни о чем Саше не говорили. Сольц подписывал бумаги молча, насупившись, нижняя губа отвисла, лицо измученное, недовольное, казалось, он думает совсем о другом, еще более неприятном, чем сами приговоры, на основании которых осужденных исключали из партии.

Саша догадался, что попал сюда случайно, не вовремя, не имеет права здесь быть, но не мог встать и выйти. Если он выйдет, то неизвестно, когда попадет сюда и попадет ли. Только сейчас он сообразил, что люди в коридоре ждут приема и ждут, наверное, месяцами.

Сольц взорвался неожиданно – седая голова затряслась, пальцы беспокойно забегали по столу.

– Восемь лет за сорок метров провода!

– Статья двадцать шестая, пункт «б».

– Статья, статья… За сорок метров провода восемь лет!

Чиновник наклонился к бумагам, пробежал глазами. Его лицо снова стало равнодушным. Материал оформлен правильно. И сколько бы Сольц ни кричал, отменить приговор он не вправе.

Сольц тоже знал, что не вправе отменить приговор, осужденного следует исключить из партии, и он должен это исключение утвердить, а изливать свое раздражение на чиновника бессмысленно.

Его взгляд опять упал на Сашу. Этот сидящий у двери незнакомый человек тоже раздражал его: кто он такой? Почему здесь?..

В эту минуту в кабинет вернулся секретарь, молодой человек в синем бостоновом костюме, которого Саша принял за посетителя. Он был опытный секретарь, много лет работал с Сольцем и сразу сообразил: Сольц взбешен каким-то приговором, раздражен присутствием в кабинете постороннего, а парень этот попал в кабинет по его, секретаря, оплошности, когда он отправился в буфет за папиросами.

Протянув дрожащий палец в сторону Саши, Сольц спросил:

– Что ему нужно?

В быстром взгляде секретаря Саша прочитал: «Говори, что тебе нужно, не медли!»

Саша встал.

– Меня исключили из института…

– Какого еще института? – закричал Сольц. – При чем тут институт?! Чего вы сюда все ходите?

– Из транспортного, – сказал Саша.

– Товарищ из транспортного института, – сказал секретарь деловито, – студент, его исключили из института. – И вполголоса добавил: – Подойди к нему.

– Меня исключили за стенгазету и за конфликт по курсу бухгалтерии, – сказал Саша, подходя к столу Сольца.

– Какую стенгазету, какую бухгалтерию?! Что вы мне вкручиваете?!

– Это квалифицировано как политическая диверсия.

Сольц во все глаза смотрел на Сашу, видимо, не понимая, что вообще происходит, почему этот человек вошел в кабинет, слушает судебные приговоры, рассказывает о какой-то стенгазете, о какой-то бухгалтерии…

Чиновник усмехнулся чуть заметно, снисходительно, с высоты своей казенной самоуверенности – вот, мол, что бывает, когда пренебрегают установленным порядком ведения и оформления дел. Именно потому, что Сольц не понимает этого порядка, к нему и являются, минуя инстанции.

Эта снисходительная усмешка не ускользнула от Сольца. Исподлобья глядя на Сашу, он неожиданно спокойно сказал:

– Вызовите всех.

Саша продолжал стоять на месте.

– Что вы стоите! – закричал Сольц. – Идите отсюда!

Саша попятился. Секретарь знаками велел ему подойти.

– Кого вызвать? – вполголоса спросил он и положил перед собой листок со штампом «Партколлегия ЦКК ВКП (б)».

И только тогда Саша сообразил, что Сольц вызывает всех причастных к его, Сашиному, делу. Первый раз за эти месяцы сердце его дрогнуло и к горлу подкатил ком.

Секретарь выжидательно смотрел на него.

– Баулин, секретарь партбюро, – начал Саша.

– Без должностей, без должностей, – торопил его секретарь, записывая фамилии на листке вызова.

– Глинская, Янсон, Руночкин… Ребят можно?

– Говори, не тяни!

– Полужан, Ковалев, Позднякова, – говорил Саша, слыша, как за его спиной чиновник забубнил фамилии и статьи.

– Все?

– Все.

– На когда?

– Можно на завтра?

– Успеешь передать?

– Успею.

– Дуй.

В дверях Саша обернулся. Сольц, сбычившись, смотрел на него.


«Партколлегия просит Вас явиться 10 января с/г к трем часам к товарищу Сольцу». И фамилии вызванных. Только Сашину фамилию не вписали, его фамилии никто не спросил. Это смешно, но не имеет значения. Дело выиграно. Саша не сомневался в этом. Сольцу не требуется никаких инстанций, никаких бумаг, никаких решений. Вызвать всех! И подумать только: не зайди он в кабинет, не окажись секретарь вынужденным исправить свою оплошность, ничего бы не получилось. И эта чиновничья улыбка, взорвавшая Сольца. А теперь получилось! Получилось!

И все же что-то угнетало… Эти молчаливые люди на скамейках вдоль стены, безмолвные, терпеливые, ждущие решения судьбы своих близких. Диктатура пролетариата должна защищаться, это так, безусловно! Но все же в тех коридорах воздух пропитан человеческим горем. И тот неизвестный, осужденный на восемь лет тюрьмы за сорок метров провода. Не сыграл ли Саша в его деле роковую роль, не перехватил ли не ему предназначенное сострадание?

Но он был молод, он так хотел жить, и он старался думать о себе, о том, что несчастья его кончились, а не о людях, безмолвно сидящих на скамейках вдоль казенных и унылых стен.

Глинская разговаривала по телефону, когда Саша, минуя секретаря, вошел в ее кабинет. Она удивленно, потом испуганно посмотрела на него, сразу узнала, прикрыла ладонью трубку.

– Что вы хотите?

Саша положил перед ней вызов.

Она прочитала, растерянно пробормотала:

– Почему меня? К Баулину.

Она выглядела очень жалкой.

– Распишитесь, пожалуйста!

– Почему, почему? Идите в партком, – бормотала Глинская.

– Мне поручено это вам доставить. Распишитесь!

Она положила наконец трубку, взяла в руки листок.

– Ты был у Сольца? – вдруг переходя на ты, спросила она.

– Был.

Она смотрела на листок. Вмешалась партколлегия ЦКК… Не обошлось, конечно, без Рязанова, без Будягина, что и следовало ожидать. И это накануне съезда. Она представила себе, как на съезде тот же Сольц или Ярославский, а может, и Рудзутак приведут в своей речи случай с Панкратовым как пример бездушного отношения к будущему молодому специалисту. Исключили с последнего курса, она подписала приказ. Да, подписала, подчинилась решению партбюро. Но она предупреждала Баулина: пришло письмо, запрещающее отсев студентов со старших курсов. Не прислушался, пусть теперь расхлебывает.

Она посмотрела на Сашу, улыбнулась.

– Это все седьмая школа. Стишки, эпиграммы…

Саша пододвинул листок:

– Распишитесь, пожалуйста.

– Я приду.

– Будьте добры, распишитесь!

Она нахмурилась и расписалась против своей фамилии.

Баулин прочитал вызов, язвительно улыбнулся:

– По верхам лазаешь, не сорвешься?

И расписался с таким обиженным видом, будто Саша нанес ему личное оскорбление.

Янсон посмотрел на Сашу из-за толстых стекол очков, в глазах его мелькнула надежда, он спросил, на каком этаже.

В группе листок пошел по рукам.

– Почешутся, – обрадовался Руночкин. – Ковалев, будешь теперь каяться?

– Сашка, ты молодец, – сказала Позднякова.

Осторожная Роза Полужан тихо спросила:

– Победа?

Сольц, видно, забыл про Сашу. Недоуменно смотрел, как входят в кабинет восемь человек, и подумал, что назначил какое-то совещание. Но на календаре никакой записи не оказалось.

Глинская протянула ему руку, они были знакомы, Сольц узнал ее, с неуклюжей галантностью поднялся. Он оказался совсем маленького роста.

– По делу транспортного института, – объявил секретарь.

Это ничего не говорило Сольцу, он не знал дела транспортного института, а Сашу по близорукости не узнал. Все же привычным движением руки пригласил всех сесть.

Глинская развернула перед Сольцем стенгазету. Стенгазета все время свертывалась в рулон, и Глинская прихватила ее по краям пресс-папье и массивным стаканом для карандашей. Сольц растерянно следил за ее действиями.

– Вот эти эпиграммы, – сказала Глинская.

Сольц нагнулся к газете, близоруко сощурился.

Свиная котлета и порция риса —
Лучший памятник на могилу Бориса.
Он поднял глаза, не понимая, зачем эти эпиграммы. И тут увидел Сашу, тот напряженно смотрел на него. Тогда только Сольц вспомнил вчерашнего молодого человека, сидевшего в его кабинете. Он снова прочитал эпиграмму, нахмурился.

– В чем же здесь контрреволюция?

– Тут несколько эпиграмм, – ответила Глинская.

Сольц опять наклонился к листу.

Упорный труд, работа в моде,
А он большой оригинал,
Дневник теряет, как в походе,
И знает все, хоть не читал.
– Номер посвящен шестнадцатой годовщине Октябрьской революции, – сказал Баулин.

Сольц обвел всех сощуренным близоруким взглядом, пытаясь разобрать, кому принадлежит этот голос. Перед ним сидели хорошенькая белокурая Надя, Саша, маленький скособоченный Руночкин, испуганная Роза, растерянный Ковалев.

– Октябрьская революция не отменила эпиграмм, – сурово ответил Сольц.

– Они помещены под портретами ударников, – настаивал Баулин.

Теперь Сольц увидел, кто спорит с ним.

– Раньше только на высочайших особ нельзя было сочинять эпиграммы. И то сочиняли.

– Труд «в моде» – разве это правильно? – упорствовал Баулин.

– Труд, труд! – дернулся Сольц. – Буржуазные конституции тоже начинаются со слов о труде. Вопрос в том, какой труд и во имя чего труд. Что в этой эпиграмме против труда?

– Видите ли…

– Вижу, как вы ломаете молодые жизни! – Сольц обвел рукой сидевших перед ним ребят. – Вижу, как вы их мучаете и терзаете. Это о них Ильич сказал: «Вам жить при коммунизме». Какой же коммунизм вы им преподносите?! Вы его выкинули из института, куда ему идти? В грузчики?

– Он и работает грузчиком, – заметил Янсон.

– Мы его учили, это же наш будущий советский специалист. А вы его на улицу. За что? За эпиграммы? Молодость имеет свои права. И первое ее право – смеяться.

Опять с неуклюжей галантностью он повернулся к Глинской.

– В их годы мы тоже смеялись. Теперь они смеются, и слава Богу! Если молодые смеются, значит, хорошо, значит, они с нами. А вы их по зубам! Эпиграммы друг на друга написали… А на кого им писать? На меня? Они меня не знают. Над кем же им смеяться?

– Исключение утверждено райкомом, – предупредил Баулин.

– Утверждено, утверждено! – Сольц побагровел. – Как это у вас быстро получается!

Глинская, которая чувствовала себя здесь гораздо увереннее, чем в институте, примирительно спросила:

– Как поступим?

– Восстановить! – хмуро и решительно ответил Сольц.

11

Ребята вышли на улицу.

Руночкин скосил глаза.

– Надо отметить.

– Я – за, – радостно согласилась Надя.

– Мне нужно в другое место, – отказалась Роза.

– Пожалуй, и я поеду, – сказал грустный Ковалев.

– Привет Лозгачеву, – напутствовал его Руночкин.

У них оказалось несколько рублей, у Нади тоже.

– Заедем ко мне, умножим капитал, – предложил Саша.

Дома он обнял и поцеловал мать.

– Знакомься! Нас восстановили… Ура!

Софья Александровна заплакала.

– Здрасьте! – сказал Саша.

Она вытерла слезы, улыбнулась. И все равно сердце ее было полно тревоги.

– Нина звонила.

– Мы зайдем за ней.

Нины дома не оказалось. В коридоре Варя разговаривала по телефону.

Саша положил руку на рычаг.

– Собирайся!

– Куда? – Она с любопытством оглядела хорошенькую Надю.

– Выпивать и закусывать.

Быстро смеркалось, зажглись фонари. Саша любил предвечерний, зимний, деятельный Арбат, его последнее оживление. Все в порядке, все на месте. Он идет по Арбату, как ходил всегда, все т о кончилось.

На углу Афанасьевского им попался Вадим в оленьем полушубке и якутской шапке, с длинными, до пояса, меховыми ушами.

– Покорителю Арктики! Давай с нами!

– Удачу обмывать? – сразу догадался Вадим.

– Именно.

– Поехали в «Канатик», чудное место, – поглядывая на Надю, предложил Вадим.

– Сюда должна прийти Нина.

По крутой лестнице они спустились в «Арбатский подвальчик», низкий, разделенный толстыми квадратными колоннами, и отыскали свободный столик в дальнем углу. Пахло кухней, пролитым пивом, трактирными запахами полуресторана-полупивной. Тускло светили неуклюжие бра, косо подвешенные на низких изгибах арок. На эстраде возвышался контрабас в чехле, лежал на стуле саксофон – музыканты уже пришли.

Саша протянул через стол меню:

– Что будем заказывать?

– Как дорого, – вздохнула Надя.

– По силосу и по землетрясению, – предложил Руночкин.

– Не за винегретом и не за студнем мы сюда пришли, – возразил Саша.

– Единственное, зачем сюда приходят, – это кофе с ликером «какао-шуа», – объявил Вадим с видом ресторанного завсегдатая.

На соседнем столике над синим огоньком спиртовки возвышался кофейник, и два пижона потягивали из крошечных чашечек кофе с ликером.

– Мы голодные, – сказал Саша. – Варя, что будешь есть?

– Бефстроганов.

Заказали бутылку водки мальчикам, бутылку портвейна девочкам и всем по бефстроганову.

– Выгоднее заказывать разные блюда, – заметил Вадим.

– А вот и Нина, – вполголоса, как бы про себя проговорила Варя, сидевшая лицом к выходу.

– Забились в самый угол… – оживленно говорила Нина, подходя к столику. – Сашенька, поздравляю, – она поцеловала его, – как только прочитала твою записку, все поняла. Я и не сомневалась. – Она покосилась на Варю. – И ты здесь…

– И я здесь.

– Жалко, Макс не знает, – продолжала Нина, усаживаясь между Вадимом и Руночкиным.

Грянул оркестр… «Ах, лимончики, вы мои лимончики, вы растете у Сони на балкончике…» Официанты быстрее забегали по тесным и низким проходам.

– Сольц – человек, – сказал Руночкин.

– Только ужасно нервный, – добавила Надя.

Жуя бефстроганов, Вадим заметил:

– Саша прошел через горнило страданий. А без страданий…

– Ненавижу страдальцев, – перебил его Саша.

– Перефразировка Прудона. – Вадим продолжал рисоваться перед Надей. – После угнетателей я больше всего ненавижу угнетенных. Но бывают обстоятельства… Например, это…

Он скосил глаза на соседний столик. Рядом с пижонами уже сидела девица с красивым испитым лицом.

– Социальное зло, – сказала Нина.

– А может, патологическое явление, – возразил Вадим.

– Не патология и не социология, обыкновенная проституция, – сказал Саша. – Меня не интересует, почему она этим промышляет, задумываться над ее психологией не желаю. Вот Нина, Варя, Надя – я готов их любить, уважать, почитать. Человек морален, в этом его отличие от скотины. И не в страдании его жизненная функция.

Подпевая оркестру, Варя тихонько затянула:

– «Мы тебя любили, нежную, простую… Всякий был пройтись с тобой не прочь».

– Почему так любят блатные песни? – спросил Вадим. И сам ответил: – Мурка умирает, бедный мальчишка позабыт, позаброшен, и никто не узнает, где могилка его. Человек страдает – вот в чем смысл.

– Не выворачивай кишки, – перебил его Саша.

Вадим надул губы.

– Ну, знаешь, такая нетерпимость.

– Не обижайся, – сказал Саша, – я не хочу тебя обижать. Но для тебя это абстракция, а по мне это проехало. Теперь подсчитаем наши ресурсы, вдруг хватит еще на бутылку.

Денег хватило еще на бутылку мальчикам и на мороженое девочкам.

– Только не торопиться, – предупредил Вадим, – растянем на вечер.

– Варя, тебе завтра в школу, – напомнила Нина.

– Я хочу послушать музыку.

– Не трогай ее, – сказал Саша, – пусть посидит.

Ему хотелось доставить Варе удовольствие. И сам он был счастлив. Дело не в том, что он всем доказал. Он отстоял нечто гораздо более значительное, он защитил веру этих ребят. Больше, чем когда-либо, его мучило теперь сознание незащищенности людей. На его месте Руночкин махнул бы рукой и уехал. Надя Позднякова поплакала бы и тоже уехала. Вадим, попади он в такую историю, тут же бы сломался.

И только Варя не придавала Сашиной истории особого значения. Если бы ее исключили из школы, она бы только радовалась. Она сидит рядом с ним в ресторане, ей кажется прекрасным этот кабак, молодые люди в «чарльстонах», джазисты на эстраде, трубач, надувающий щеки, ударник, самозабвенно жонглирующий палочками. К девице за соседним столом уже приставали двое пьяных, тянули за свой столик, а пижоны трусили, не могли защитить. Девица ругалась, плакала, официант грозился ее вывести.

– Кобелиная охота. – Черные Сашины глаза сузились.

– Не ввязывайся, – предупредил Вадим и тут же отодвинулся, зная, что Сашу удержать нельзя.

Саша встал, сутулясь и поводя плечами, подошел к соседнему столику, мрачно улыбнулся.

– Может быть, отстанем? – Он умел бить и бил крепко.

Две толстые наглые морды, сиреневые рубашки, один в фетровых бурках, другой в широченном клеше, сукины сыны, хамы.

Тот, что в бурках, пренебрежительно отстранил Сашу рукой, второй вклинился между ними, будто желая их развести.

– Бросьте, ребята!

Но Саша знал этот прием: примиряющий первый и ударит его. И Саша нанес ему тот короткий, быстрый удар, который заставляет человека перегнуться пополам, схватиться за живот и глотать воздух открытым ртом. Саша обернулся ко второму, но тот сделал шаг назад, задел столик, зазвенела посуда, завизжала девица, вскочили со своих мест пижоны… Трубач, косясь глазом, надувал щеки, пианист обернулся, но пальцы его продолжали бегать по клавишам, ударник жонглировал палочками. «Хау ду ю, ду ю, мистер Браун… Хау ду ю, ду ю, ду ю, ду!..» Оркестр играл, все в порядке, граждане, танцуйте фокстрот и танго, пейте кофе с ликером «какао-шуа», не обращайте внимания, мелкое недоразумение – вот оно и кончилось… Идут к своему столику бурки и клеш, сел на место черноглазый, и другой сел, косоглазенький, что тоже полез в драку, расплатились и ушли с девицей пижоны, официант уже отряхивает скатерть с их стола… Все в порядке, граждане!

– Они дождутся, когда мы выйдем на улицу, и там пристанут, – сказал Вадим.

– Дрейфишь! – засмеялась Нина.

Саша был спокоен, когда дрался, а сейчас им овладела нервная дрожь, и он пытался взять себя в руки.

– Варя, идем потанцуем…

Оркестр играл медленный вальс. «Рамона, ты мне навеки отдана…» Саша двигался с Варей по тесной площадке перед оркестром, чувствуя направленные на себя взгляды. Плевать, пусть думают что хотят! Те двое тоже косились на него, и на них плевать! Он танцует вальс-бостон… «Рамона, ты мне навеки отдана…» Танцует с хорошенькой девочкой Варенькой… Она смотрит на него, улыбается, восхищается им, его поступком, он вел себя как герой улицы, вступился за девку, которую перед тем осуждал. Варя чувствовала за этим нечто свое, он такой же, как и она, только притворяется сознательным, как и она притворяется в школе примерной ученицей. Она смотрит на него, улыбается и прижимается к нему. Плачет оркестр, рыдает трубач, палочки ударника замирают в воздухе, пианист склонился над клавишами… «Где б ни скитался я цветущею весной, мне снился дивный сон, что ты была со мной».

– Молодец, хорошо танцуешь, – сказал Саша.

– Пойдем послезавтра на каток, – предложила Варя.

– Почему именно послезавтра?

– Суббота, будет музыка. Ведь ты катаешься?

– Катался когда-то.

– Пойдем?

– Я даже не знаю, где мои коньки.

12

«Ввиду признания студентом Панкратовым своих ошибок восстановить его в институте с объявлением строгого выговора».

Праздника не получилось. Его исключение взбудоражило всех, восстановление – никого. Только Криворучко, подписывая новый Сашин студенческий билет, сказал:

– Рад за тебя.

Прежде такой грозный, он выглядел раздавленным – одинокий человек, досиживающий последние дни в своем кабинете.

– Как у вас? – спросил Саша.

Криворучко кивнул на кипу папок в углу:

– Сдаю дела.

Он достал печать из ящика громадного письменного стола. Студенты называли этот стол палубой. Они часто ходили к Криворучко, от него зависели стипендия, общежитие, карточки, ордера.

– Между прочим, я знаком с твоим дядей. Мы с ним были в одной партийной организации. Давно, году в двадцать третьем. Как его здоровье?

– Здоров.

– Передай ему привет, когда увидишь.

Саша стыдился своей удачи, он выкарабкался, а Криворучко нет.

– Может быть, вам обратиться к товарищу Сольцу?

– В моем деле Сольц бессилен. Мое дело зависит от другого… – Не глядя на Сашу, как бы про себя он добавил: – Сей повар будет готовить острые блюда.

И насупился. Саша понял, какого повара он имеет в виду.

Потом Саша отправился к Лозгачеву. Тот улыбнулся так, будто рад его успеху.

– У Криворучко был?

Знал, что Саша был у Криворучко, и все же спросил.

– Оформил билет и пропуск, – ответил Саша.

Вошел Баулин, услышал Сашин ответ, сухо спросил у Лозгачева:

– Разве печать у Криворучко?

– Новый приступает с понедельника.

– Могла себе печать забрать.

Лозгачев пожал плечами, давая понять, что Глинская считает себя слишком высокопоставленным лицом, чтобы прикладывать печать.

Они по-прежнему занимаются своими делами, своими склоками, как будто ничего не произошло, не чувствуя ни вины, ни угрызений совести: тогда требовалось так, а теперь, когда восстановили, можно и по-другому. И Саше надо по-другому…

Они при нем говорят насмешливо о Глинской, не скрывают своей враждебности к ней – разве такая откровенность не подразумевает доверия?

Все это означало: «И тебе, Панкратов, надо по-другому. Теперь ты битый, второй раз не выкрутишься. Сольц далеко, а мы близко, и держись за нас. Парень ты молодой, неопытный, незакаленный, вот и промахнулся, мы понимаем, с каждым может случиться. Теперь ты знаешь, кто такой Криворучко, бей его вместе с нами. Взаимное доверие возникает только там, где есть общие враги. „Скажи мне, кто твои друзья“ – это устарело! „Скажи, кто твои враги, я скажу, кто ты“ – вот так сейчас ставится вопрос!»

– Жаловался тебе Криворучко? – спросил Лозгачев.

Не стоит связываться с ними. И все же не он, а они битые, не его, а их мордой об стол. Пусть не забывают.

– Мне-то что жаловаться, я не партколлегия.

Лозгачев поощрительно засмеялся:

– Все же товарищи по несчастью.

– «Товарищи»? – насмешливо переспросил Саша. – Так ведь его еще не восстановили.

В мрачном взгляде Баулина Саша почувствовал предостережение. Но этот взгляд только подхлестнул его. От чего предостерегает? Снова исключат? Руки коротки! Обожглись, а хотят выглядеть победителями. Это, мол, не Сольц тебя простил, это партия тебя простила. А мы и есть партия, значит, мы тебя простили… Нет, дорогие, вы еще не партия!

Лозгачев с насмешливым любопытством смотрел на него.

– Думаешь, Криворучко восстановят?

– Меня восстановили.

– Ты другое, ты совершил ошибку, а Криворучко матерый…

– Его когда-то исключили за политические ошибки и то восстановили, а уж за общежития…

– Что-то новое, – опускаясь в кресло и пристально глядя на Сашу, произнес Баулин, – раньше ты так не говорил.

– Раньше меня не спрашивали, а теперь спрашиваете.

– Раньше ты открещивался от Криворучко, – продолжал Баулин. – «Не знаю, не знаком, двух слов не говорил».

– И сейчас повторяю: не знаю, не знаком, двух слов не говорил.

– Так ли? – зловеще переспросил Баулин.

– Ты не прав, Панкратов, – наставительно проговорил Лозгачев, – партия должна очищать свои ряды…

Саша перебил его:

– От карьеристов прежде всего.

– Кого ты имеешь в виду? – нахмурился Лозгачев.

– Карьеристов вообще, никого конкретно.

– Нет, извини, – Лозгачев покачал головой, – партия очищает свои ряды от идейно-неустойчивых, политически враждебных элементов, а ты говоришь: надо в первую очередь от карьеристов. Надо, бесспорно. Но почему такое противопоставление?

Сашу раздражал ровный фальшивый голос Лозгачева, его холодное лицо, тупая ограниченность его вызубренных формулировок.

– Может быть, не будем приклеивать ярлыки, товарищ Лозгачев! Вы в этом уже поупражнялись. Я говорю: один карьерист наносит партии больше вреда, чем все ошибки старого большевика Криворучко. Криворучко их совершал, болея за дело партии, а карьеристу дороги только собственная шкура и собственное кресло.

Наступило молчание.

Затем Баулин медленно проговорил:

– Неважно резюмируешь, Панкратов.

– Как умею, – ответил Саша.

Они, конечно, перетолкуют, извратят его слова. Саша понял это, как только закрыл дверь лозгачевского кабинета.

Нашел с кем откровенничать! Он их не боится. Но глупо.

В аудитории Саша сел на свое место, его фамилию даже не вычеркнули из журнала. И все же не верилось, что все кончилось. Вся история с Сольцем казалась нереальной. Реальное – это институт, Баулин, Лозгачев, поникший Криворучко…

Он возвращался домой в переполненном вагоне трамвая. За окном быстро темнело – ранний сумрачный зимний вечер. Напротив сидел нескладный мужичишка с редкой рыжей бороденкой, концы треуха свисали на рваный полушубок. Громадными подшитыми валенками он сжимал мешок, другой мешок лежал на скамейке, неуклюжие крестьянские мешки, набитые чем-то твердым и острым, всем мешали в тесном вагоне. Он беспокойно оглядывался по сторонам, спрашивал, где ему сходить, хотя кондукторша обещала предупредить. Но в глубине его искательного взгляда Саша чувствовал что-то суровое, даже жесткое. У себя дома этот мужичонка, наверно, совсем другой. Мысль о том, как меняется человек в разных условиях, Саша записал на обложке тетради с курсом мостов и дорожных сооружений, чтобы дома переписать в дневник, который то начинал, то бросал, а теперь твердо решил вести.

13

Поздно вечером, когда Саша ложился спать, вдруг позвонила Катя. Как и прежде, молчание в трубке, потом короткие гудки, снова звонок.

– Катя, ты?

– Не узнал? – Голос ее раздавался издалека, будто она звонит из пригородного автомата.

– Как узнать, если ты молчишь?

– Молчишь… Тут не раскричишься. Как живешь-то?

– Живу, тебя вспоминаю.

– Вспоминаю… Девочек не хватает?

– Разбежались мои девочки. Ты как?

– Как-как… По тебе Маруся скучает, помнишь Марусю?.. Влюбилась в тебя, приведи, говорит, своего черноглазого.

– Я готов. Когда пойдем?

– Пойдем… Чего захотел, я мужняя жена.

– Вышла за своего механика?

– Механик… Техник-механик, жулик-карманник.

– Выпила, что ли?

– А ты подносил?

– Когда встретимся?

– Где это мы встретимся? На улице тридцать градусов, отморозишь свои причиндалы.

– Так ведь Маруся нас ждет.

– Ждет… К ней муж приехал. Ладно, на Девичку приходи.

– А пойдем куда?

– На кудыкину гору…

– Значит, завтра на Девичке. В шесть, в семь?

– Побегу я в шесть…

Вот и объявилась Катя, вернулась. И желание, которое он всегда к ней испытывал, снова овладело им, да оно и не угасало. Они виделись в сентябре или октябре, сейчас январь – четыре месяца. Замуж она, конечно, не вышла, к Марусе муж не вернулся, они и пойдут завтра к Марусе, для того и затеяла разговор о ней. Все обиняками, странная девчонка!

Он думал о ней, лежа в постели, и чем больше думал, тем больше желал ее. Завтра он будет целовать ее сухие губы, обнимать ее, и эта мысль долго не давала уснуть.

Звонок, отчетливо прозвеневший в коридоре, сразу разбудил его. Был второй час ночи, наверно, он только задремал. Звонок повторился настойчиво и твердо. В трусах и майке Саша вышел в коридор, снял цепочку.

– Кто?

– Из домоуправления.

Саша узнал голос дворника Василия Петровича и повернул ключ.

В дверях стоял Василий Петрович, за ним незнакомый молодой человек в пальто и шапке и два красноармейца в шинелях с малиновыми петлицами. Отстранив сначала Василия Петровича, потом Сашу, молодой человек вошел в квартиру, один красноармеец остался у дверей, другой вслед за Василием Петровичем прошел на кухню и стал у черного хода.

– Панкратов?

– Да.

– Александр Павлович?

– Да.

Не сводя с Саши настороженного взгляда, молодой человек протянул ему ордер на обыск и арест гражданина Панкратова Александра Павловича, проживающего по Арбату…

Они вошли в Сашину комнату.

– Документы!

Из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, Саша вынул паспорт и студенческий билет. Молодой человек внимательно их просмотрел и положил на край стола.

– Оружие?

– У меня нет оружия.

Молодой человек кивнул на дверь маминой комнаты.

– Там кто?

– Комната матери.

– Разбудите ее.

Саша натянул брюки, заправил рубашку, надел носки и туфли. Уполномоченный стоял в пальто и шапке, дожидаясь, когда Саша оденется. Саша встал, открыл дверь в мамину комнату, осторожно, чтобы не сразу разбудить ее, не напугать.

Мама сидела на кровати, сгорбившись, придерживая на груди белую ночную сорочку, седые волосы падали на лоб, на глаза, и она искоса, остановившимся взглядом смотрела на уполномоченного, вошедшего вслед за Сашей.

– Мама, не волнуйся… У меня обыск. Это недоразумение. Это выяснится. Лежи спокойно.

Косым взглядом, исподлобья она смотрела мимо Саши на того, незнакомого, стоящего в дверях.

– Ну, мамочка, я же тебе сказал, это недоразумение,успокойся, пожалуйста, лежи.

Возвращаясь в свою комнату, он хотел закрыть дверь, но уполномоченный движением руки придержал ее: дверь должна оставаться открытой. Уполномоченный – лишь технический исполнитель, спорить и протестовать бесполезно. Надо быть уверенным, веселым, только так он сможет успокоить мать.

– Что вы собираетесь искать, может быть, я сам вам отдам?

Уполномоченный снял пальто, шапку, повесил в углу. На нем был темно-синий костюм и темная рубашка с галстуком, обыкновенный молодой человек, начинающий полнеть, такого встретишь в канцелярии.

На столе лежали институтские тетради, конспекты, учебники. Уполномоченный брал их в руки, перелистывал, пробегал глазами страницы и складывал аккуратной стопкой.

Привлекла его внимание запись, сделанная сегодня Сашей на тетради по курсу мостов и дорожных сооружений: «Крестьянин в трамвае, растерянный, жалкий, а дома властный, деспотичный!»

Тетрадь легла рядом с паспортом и студенческим билетом.

В ящиках стола лежали документы, фотографии, письма. Уполномоченный интересовался не содержанием письма, а кем оно написано. И если не мог разобрать подпись, спрашивал. Саша коротко отвечал. Уполномоченный откладывал письма направо, они были ему не нужны. Метрики, свидетельство об окончании школы, справки с работы и другие документы остались на месте, комсомольский и профсоюзный билеты легли налево.

– Почему вы берете мой комсомольский билет?

– Я пока ничего не беру.

Детские и школьные фотографии тоже не привлекали его внимания, интересовали только те, где были взрослые. И опять он спрашивал: кто это, а это?

Мама встала. Саша услышал скрип кровати, шарканье туфель, стук дверцы шкафа, где висел халат. Но вышла она не в халате, а в платье, наспех надетом на ночную сорочку. Жалко улыбаясь, подошла к Саше, провела дрожащей рукой по его волосам.

– Гражданка, посидите в своей комнате, – сказал уполномоченный.

В его голосе прозвучала казенная категоричность, всегда пугающая ее, она сделала что-то такое, что может повредить сыну. Софья Александровна испуганно, часто и мелко закивала головой.

– Может, всем лечь на пол? – усмехаясь, спросил Саша.

Уполномоченный, перебирая книги на полке, удивленно оглянулся и ничего не ответил.

– Посиди у себя, – сказал Саша маме.

Мать еще чаще закивала головой и, со страхом глядя на широкую спину уполномоченного, вернулась в свою комнату.

Знают ли они о Сольце? Не знают, иначе не посмели бы прийти. Не сработала какая-то аппаратная шестеренка. Обидно! Это недоразумение многое осложнит.

Уполномоченный велел открыть шкаф, вывернуть карманы пиджака, там оказалась записная книжка с адресами и телефонами, и она легла на стол. Проверяя, все ли он осмотрел, уполномоченный обвел глазами комнату, увидел за диваном чемодан, велел открыть – чемодан оказался пустым. Этот человек выполняет свои обязанности, аккуратный, добросовестный чиновник. Будь Саша на его месте, пошли его партия в органы ГПУ, поручи произвести обыск, арестовать кого-то, он проделал бы это точно так же, хотя тоже мог бы прийти к человеку невиновному – в таком деле ошибки неизбежны. Надо быть выше личной обиды, он докажет свою невиновность, как доказал в ЦКК. И пусть этот человек делает свое дело.

– Пройдемте во вторую комнату.

Мама стояла, опираясь локтями о крышку комода, запустив пальцы в седые волосы, искоса смотрела на дверь.

– Товарищ осмотрит твою комнату. Ты сядь, мама.

Но она продолжала стоять в той же позе и чуть отодвинулась, когда подошел уполномоченный.

На комоде стояли фотографии Саши, Марка, маминых сестер.

– Кто это?

– Мой брат, Рязанов Марк Александрович.

Пусть знает, что ее брат знаменитый Рязанов, Саша его племянник, она все время думала, как ей это сказать, тогда они прекратят обыск и не арестуют Сашу. Марка знает вся страна, его знает Сталин. И с жалкой улыбкой добавила:

– А это Сашенька, когда был маленький.

Нахмурившись, уполномоченный взял фотографию Марка, отогнул защелку, вынул карточку и посмотрел ее с обратной стороны – никакой надписи не было. И он положил все обратно на комод: фотографию, подставку, стекло, картон. Софья Александровна опустилась в кресло и застонала, закрыв лицо руками.

Уполномоченный шарил рукой в выдвинутых ящиках комода. Переворачиваемое белье издавало свежий запах стирки, так оно пахло, когда мама застилала постель на Сашином диване.

– Ведь обыск у меня, – сказал Саша.

– Вы живете одной семьей, – ответил уполномоченный.

Они вернулись в Сашину комнату. Вслед за ними вышла Софья Александровна – обыск кончился, и ей уже не предложили вернуться к себе. Мысль, что Сашу уведут, вывела ее из оцепенения, она заметалась, не зная, что ей делать: то подходила к Саше, то беспокойно следила глазами за уполномоченным. Он писал за столом протокол обыска. Такого-то числа, у такого-то, по ордеру такому-то… Изъято: паспорт, номер; профсоюзный билет, номер; комсомольский билет, номер; студенческий билет, номер; записная книжка. Тетрадь «Мосты и дорожные сооружения» он держал в руке и отложил в сторону, решил не брать.

Потом спросил:

– Где можно помыть руки?

Софья Александровна засуетилась:

– Пожалуйста, я вам покажу.

Она хлопотливо задвигала ящиками комода, взяла чистое полотенце и, пока уполномоченный мыл руки, стояла в дверях ванной с полотенцем в руках и протянула его с жалкой, заискивающей улыбкой: может быть, там этот человек облегчит участь сына…

Уполномоченный вытер руки, вышел в коридор, позвонил по телефону, сказал что-то непонятное, условное, только одно слово было понятно – Арбат. Потом положил трубку и прислонился к двери с безучастным лицом человека, кончившего свое дело. Красноармеец у двери стоял вольно, и второй красноармеец вернулся из кухни, теперь парадный и черный ход свободны, дворник Василий Петрович ушел. И хотя никто не сказал соседям, что обыск окончен, в коридоре появились Михаил Юрьевич и Галя.

Мама собирала Сашины вещи, руки ее дрожали.

– Теплые носки положите, – сказал уполномоченный.

– Наверно, нужно взять что-нибудь из еды, – вежливо проговорил Михаил Юрьевич.

– Деньги, – отозвался уполномоченный.

– Черт возьми, – спохватился Саша, – у меня папиросы кончились.

– Сейчас у своего возьму.

Галя вынесла пачку «Бокса».

– Саша, у вас есть деньги? – спросил Михаил Юрьевич.

– Что-то есть.

Саша порылся в карманах.

– Десять рублей.

– Хватит, – сказал уполномоченный.

– Там лавочка недорогая, – пояснил красноармеец.

Все было мирно, будто Саша отправляется в поездку в незнакомый город, на север или на юг, и вот ему советуют, что с собой взять.

Уполномоченный курил, прислонясь к косяку двери, один красноармеец разговаривал с Галей, второй, присев на корточки, тоже курил. Михаил Юрьевич ободряюще улыбался Саше, и Саша тоже улыбался, чувствовал, что улыбается жалко, но иначе не мог.

– Сашенька, смотри, что я тебе положила, – дрожащими руками Софья Александровна раздвинула край узелка, – вот мыло, зубной порошок, щетка, полотенце, бритва…

– Бритву не надо, – предупредил уполномоченный.

– Извините, – она вынула бритву, – вот носки, смена белья, носовые платки…

Голос ее дрожал.

– Вот гребешок, вот… вот шарфик твой… шарфик…

Ее слова перешли в рыдания, она изнемогала, умирала, перебирая эти вещи, вещи ее мальчика, которого отрывают от нее, уводят в тюрьму. Софья Александровна опустилась в кресло, рыдания сотрясали ее маленькое полное тело.

– Да успокойтесь вы, все обойдется, – говорила Галя, поглаживая ее по плечу, – вон у Алмазовых сына забрали, подержали, отпустили. Чего теперь плакать, раз так вышло.

А она тряслась и бормотала:

– Это конец, конец, конец…

Уполномоченный посмотрел на часы.

– Собирайтесь!

Бросил окурок, подтянулся, нахмурился. Часовые тоже подтянулись, они снова вступали в свои обязанности. Уже не давали советов, примкнули винтовки к ноге, готовясь к конвоированию. Уполномоченный сделал рукой движение, предлагающее Михаилу Юрьевичу и Гале уйти с дороги, по которой сейчас будут проводить арестованного.

Саша надел пальто, шапку, взял узелок.

Красноармеец неловко возился с французским замком и наконец открыл входную дверь. Этот звук донесся до Софьи Александровны – она ждала и страшилась его. Выбежала в коридор, увидела Сашу в пальто и шапке, ухватилась за него, дрожа и захлебываясь в рыданиях.

Михаил Юрьевич мягко придержал ее за плечи.

– Софья Александровна, ни к чему, право, ни к чему.

Саша поцеловал мать в голову, в седые взлохмаченные волосы. Михаил Юрьевич и Галя придерживали ее, она рыдала и билась в их руках.

Саша вышел из квартиры.

Автомобиль ждал на улице, неподалеку от дома. Саша сел на заднее сиденье, по обе стороны сели уполномоченный и конвоир, второй конвоир сел рядом с шофером. Молча проехали по ночным московским улицам. Саша только не разобрал, с какой стороны они подъехали к тюрьме. Открылись высокие железные ворота, пропуская машину в длинный узкий крытый двор. Первыми вышли конвоиры, потом Саша и последним – уполномоченный. Машина тут же отъехала. Сашу ввели в громадное низкое пустое помещение со сводами, гигантский подвал без мебели, ни скамеек, ни столов, пахнущий хлоркой, с обшарпанными стенами и вытертым ногами цементным полом. Саша догадался, что это приемник, отсюда арестованных направляют в камеры, формируют партии на отправку – входные и выходные двери тюрьмы, ее первый и последний этап. Сейчас приемник был пуст.

Уполномоченный и конвоиры уже не следили за каждым Сашиным движением – отсюда не убежишь. Они благополучно закончили свою операцию, доставили арестованного, больше за него не отвечают.

– Постойте тут, – приказал уполномоченный и ушел.

Конвоиры тоже ушли в караульное помещение; из открывшейся двери донесся запах мокрого шинельного сукна и солдатских щей.

Саша стоял у стены, опустив на пол узелок. Никто его не охранял, не следил за ним – пауза, вызванная тем, что операция ареста закончилась, а заключение еще не началось. Но именно в эти минуты, предоставленный самому себе, он почувствовал, что в нем уже живет сознание своего нового положения. Если он сделает хотя бы шаг, его остановят, прикажут стоять, где стоял, он будет вынужден подчиниться, а это еще больше его унизит. И не надо давать такого повода. Только так он сможет сохранить свое достоинство, достоинство советского человека, ошибочно попавшего сюда.

Прошел военный с двумя кубиками, на ходу, не глядя, сказал:

– Пройдите!

Саша поднял узелок и пошел, не испытывая уже ничего, кроме любопытства.

За первым же сводом оказался канцелярский столик. Военный сел, достал бланк. Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Особые приметы? Татуировки? Шрамы? Следы ран? Ожогов? Родимые пятна?.. Записал цвет глаз и цвет волос… Протянул нечто вроде подушечки для печатей, Саша оставил на бланке отпечатки пальцев. Переписал вещи: пальто, шапка, ботинки, свитер, брюки, пиджак, рубашка.

– Деньги!

Он пересчитал деньги, записал в бланк, дал расписаться. И положил в стол.

– Квитанцию вам принесут. – Он показал на дверь: – Пройдите туда!

В маленькой каморке Сашу поджидал обрюзгший заспанный толстяк в штатском.

– Раздевайтесь!

Саша снял пальто и шапку.

– Ботинки снимите!

Саша снял ботинки и остался в носках.

– Выньте шнурки.

Толстяк положил шнурки на стол и показал в угол.

– Станьте!

В углу стояла планка с делениями для измерения роста. Толстяк надвинул Саше на голову движок и громко, для того, кто сидел за стеной, произнес:

– Сто шестьдесят семь!

Потом пощупал Сашино пальто и шапку, ножиком вскрыл подкладку, пошарил там, положил на деревянную скамейку, кивнул на костюм:

– Снимите!

Саша снял пиджак.

– Все снимите!

Саша остался в трусах и майке.

Толстяк прощупал брюки и пиджак, вскрыл подкладку, распорол отвороты брюк, вытащил ремень, положил рядом со шнурками, а пиджак и брюки бросил на скамейку.

– Откройте рот!

Приблизив к Саше заспанное лицо, он осмотрел рот, оттянул губы, посмотрел, не спрятано ли что за губами или между зубов. Потом кивнул на майку и трусы:

– Снимите!

Толстяк искал татуировку, шрамы, следы ожогов или ран, но не нашел.

– Повернитесь!

Саша почувствовал на ягодицах холодное прикосновение пальцев…

– Одевайтесь!

Потом, поддерживая рукой брюки без ремня и хлопая спадающими ботинками, Саша в сопровождении конвоира шел короткими коридорами, поднимался и опускался по лестницам, обитым металлической сеткой, конвоир стучал ключом по металлическим перилам, скрежетали замки, кругом были мертвые камеры и мертвые металлические двери.

В одном коридоре они остановились. Ожидавший их надзиратель открыл камеру. Саша вошел. Дверь захлопнулась.

14

Как того требовал Сталин, четвертую домну задули раньше срока, тридцатого ноября, в семь часов вечера, при тридцатипятиградусном морозе. Марк Александрович мог уехать, только будучи уверенным, что с ней не повторится катастрофа, происшедшая с первой домной, тоже задутой в мороз. Поэтому он отстал от областной делегации и выехал в Москву двадцатого января.

Служебный вагон уже прицепили к паровозу, снегоочиститель ушел вперед. Ветер свистел, наметая сугробы, раскачивая редкие тусклые фонари – станция и город на ограниченном лимите электроэнергии, она нужна на заводе, там, где плавят металл.

В маленьком домике вокзала у голландской печи собрались работники заводоуправления, приехавшие с делами, которые готовятся задолго до отъезда начальства в Москву, но заканчиваются в последнюю минуту. Вслед за Марком Александровичем они вошли в вагон в мокрых валенках, в галошах, шапки и воротники в снегу, к неудовольствию проводника, отряхиваются, топчут, курят, а он здесь все надраил до блеска, как всегда, когда ехал сам, протопил как следует.

Марк Александрович снял шубу, шапку, и все равно было жарко, особенно ногам в фетровых валенках. Лампочки горели неровно, но ярко. Бумаги он просматривал быстро, убеждаясь, что все требуемое ему в Москве в них есть. В тезисах ЦК впервые названа дата окончания строительства завода – 1937 год. И план производства чугуна по стране на конец пятилетки снижен с двадцати двух миллионов тонн до восемнадцати – победил реалистический подход. Значит, пришла пора во весь голос потребовать то, что вчера еще требовалось вполголоса: жилища, механизацию, социальные и бытовые учреждения.

– Даю отправление, Марк Александрович, – доложил возникший в дверях начальник станции.

Проводник, в черном форменном пальто и черной ушанке, с фонарем в руках, прошел по вагону, хмуро бормоча:

– Отправляемся, граждане, отправляемся.

Провожающие двинулись из салона. Струя холодного воздуха ворвалась в вагон. Проводник, сбивая ногой снег, налипший на пороге, прикрыл двери. Раздался свисток, ему отозвался гудок паровоза, вагон дернулся и, раскачиваясь, застучал на стыках рельсов.

Марк Александрович снял валенки, вынул из чемодана домашние туфли, с удовольствием прошелся в них, разминая ноги. Потом подошел к окну и отодвинул занавеску.

Маленький поезд шел по заснеженной степи, огибая гору, на которой стоял город, освещенный пламенем домен и мартеновских печей. Четыре года назад они пришли сюда на голое место, теперь здесь двести тысяч населения, завод мирового класса, гигант, уже выдавший стране миллион тонн чугуна, сотни тысяч тонн стали, три миллиона тонн руды.

Марк Александрович не предавался воспоминаниям, у него не хватало на это времени, едва успевал думать о том, о чем необходимо думать в данную минуту. Предстоит съезд, и мысль его возвращалась к Ломинадзе, уже выехавшему в Москву с областной делегацией.

За теоретические ошибки Ломинадзе, члена ЦК, сняли со всех высоких постов и направили к ним секретарем горкома, практически секретарем парткома, город – это завод, горком – партком завода. Одних лет с Марком Александровичем, хотя и несколько старше по партийному стажу, Рязанов с девятнадцатого, Ломинадзе с семнадцатого года, он считался крупным политиком, умным, тактичным, с размахом и волей. Но если на съезде ударят по бывшим оппозиционерам, значит, будут бить и Ломинадзе, тогда могут ударить и по заводу. Важен металл, но еще важнее политика.

Оценивая обстановку, Марк Александрович склонялся к тому, что съезд пройдет спокойно, об этом говорило само его название – съезд победителей. Три предыдущих съезда прошли под знаком борьбы, и настало время продемонстрировать единение и сплоченность партии вокруг нового руководства. И все же надо быть готовым ко всяким неожиданностям.

В те времена, когда ему не подавали отдельного вагона и добирался он до Москвы в теплушке, в тамбуре, на крыше вагона, в шинели, с мешком за плечами, ему и в голову не приходило опасаться чего-то. Сейчас он вершит судьбы сотен тысяч людей, облечен полнотой власти, твердо верит в правильность партийной линии, не примыкает и не примыкал ни к каким оппозициям, его любит Серго, его ценит Сталин, но именно сейчас он должен все взвешивать, должен опасаться, что у него будут осложнения только потому, что год назад к ним секретарем горкома прислали Ломинадзе, допустившего в свое время ошибки, к которым ни Марк Александрович, ни возглавляемый им коллектив никакого отношения не имеют.

И этот неожиданный и непонятный арест Саши… Когда он думал об этом, им овладевало мучительное чувство тоски и безысходности. Но он не знает обстоятельств. Инцидент с преподавателем по учету – не основание для ареста, тем более что Сольц восстановил Сашу. Причины скорее в том, что говорил ему Саша тогда ночью: нескромность Сталина, письмо Ленина… Он читал письмо Ленина? Где, когда, у кого? Нескромность Сталина… Только ли ему он говорил об этом? Кому еще? Высказывал мысли свои или внушенные? Кем? Он имеет право знать все, речь идет о его племяннике, он вправе рассчитывать на тщательное и объективное расследование.

В Свердловске Марка Александровича встречал представитель завода при облисполкоме Киржак. Курьерский поезд Москва – Владивосток, на который должен пересесть Марк Александрович, опаздывал, и начальник станции прямо с платформы, минуя вокзал, провел его в комнату для членов правительства и других высоких лиц.

Буфетчица принесла чай и бутерброды. Киржак, маленький, нервный, суетливый, доложил состояние дел: неаккуратны поставщики, не хватает транспорта, нереальны фонды, бухгалтерия чинит препятствия, плохо помогают областные организации. Марк Александрович привык к его обиженному тону, которым Киржак, хороший снабженец, восполнял недостаток пробивной силы. Закончив с Киржаком, Марк Александрович прошел на вокзал. Проходы были заставлены узлами, мешками, сундучками. На полу, на скамейках сидели и лежали люди, толпились в очереди у касс, у титанов с горячей водой, особенно много женщин и детей. И все это овчинное, лапотное, не привыкшее к передвижению, деревня с ее растерянностью, тоскливой нищетой и захудалостью, крестьянская Россия, переворошенная, сдвинутая с земли.

Для Марка Александровича это было не ново, такое творится на всех дорогах страны. Массы людей, с узлами и мешками, женами и детьми, прибывают и к нему на завод. И бараки завода пропитаны таким же острым, кислым, потным, овчинно-чесночным запахом. Таковы беспощадные законы истории, таков закон индустриализации. Это конец старой деревни, дикой, замызганной, подслеповатой, драной и невежественной, конец собственническому началу. Творится новая история. И все старое рушится с болью и потерями.


Международный вагон, в котором ехал Марк Александрович, шел полупустым, в купе Марк Александрович сел работать и, только когда стало темнеть, часов около трех, вышел в коридор.

Ковровые дорожки смягчали мерный стук колес. Двери купе были закрыты, кроме одного, откуда слышались голоса мужчины и женщины, говоривших по-французски.

Потом женщина вышла в коридор и, увидев Марка Александровича, растерянно улыбнулась. Растерялась она, как подумал Марк Александрович, от того, что никого не ожидала встретить в пустом коридоре. Женщина вышла в халате, в домашних туфлях, не причесана, направляется в туалет, и на нее смотрит незнакомый русский, которого она раньше здесь не видела: Марк Александрович сел в вагон, когда они спали. Выглядела женщина лет на тридцать пять, высокая, в больших роговых очках. Возвращаясь из туалета, она опять улыбнулась и, войдя в купе, задвинула за собой дверь.

Потом дверь открылась, в коридор вышел мужчина, такой же крупный, дородный, похожий на Луначарского. Марк Александрович сразу узнал в нем известного бельгийского социал-демократа, одного из лидеров Второго Интернационала. С месяц назад в газетах промелькнуло сообщение, что через Советский Союз и Китай он проследовал в Японию для чтения лекций. Еще тогда Марк Александрович подумал, что такое сообщение свидетельствует о новых контактах, естественных и разумных в нынешней международной обстановке.

Разговор завязался быстро, как это бывает между попутчиками, которым предстоит долгая дорога. Английский Марк Александрович знал хорошо, а французский достаточно, чтобы объясниться. В коридор вышла и жена бельгийца, в серой шерстяной юбке и свитере, подчеркивающем ее пышную грудь. Улыбка ее на этот раз выражала приятное удивление по поводу того, что они встретили попутчика, говорящего по-французски.

Говорили о русской зиме, о громадности российских расстояний, о трудностях связи и передвижения. В Токио и Осаке тепло, в Нагасаки жарко, а здесь холодно. Мороз, по-видимому, бодрит русского человека. Бельгиец сетовал, что, проезжая Сибирь и Урал, не увидел знаменитого Кузбасса, знаменитого Магнитостроя. Из окна вагона виден только знаменитый русский снег. Хотелось бы увидеть русский эксперимент, добавил он, улыбкой извиняясь за банальность выражения.

Он вынес из купе свежий номер «Правды» с картой крупнейших строек второй пятилетки, опубликованной к съезду. Стройки обозначались домнами, автомашинами, тракторами, комбайнами, паровозами, вагонами, автомобильными шинами, гидростанциями… Марк Александрович объяснил: рулоны ткани – текстильные комбинаты, головки сахара – сахарные заводы, вот эти кружочки – подшипники. Бельгиец одобрительно смеялся, но заметил, что эта грандиозная программа выполнима только за счет других отраслей экономики, прежде всего за счет сельского хозяйства.

Марк Александрович знал эти меньшевистские аргументы. В России совершается вторая революция, и этот холеный, респектабельный господин, этот лощеный парламентский политик не понимает ее так же, как не понял и первой революции.

Марк Александрович промолчал – политической дискуссии не будет. Он много бывал за границей, привык к общению с иностранцами, но политических разговоров с ними избегал; никто никому ничего доказать не может. И сейчас он удержался от соблазна разговора со знаменитым политиком. Но не хотел, чтобы его собеседник подумал, что он боится с ним дискутировать. В этом смысле Марк Александрович был человек самолюбивый и не привык уходить с арены побежденным. Поэтому, делясь своими впечатлениями о Соединенных Штатах Америки, где он два года работал на сталелитейном заводе, Марк Александрович рассказал о смешной сценке, увиденной им в Нью-Йорке.

Из церкви вышла немощная старуха в старомодном черном платье до пят и черной шляпе, увенчанной подобием птичьего гнезда. За локоть ее поддерживала девушка, по-видимому внучка, а возможно, и правнучка. Она осторожно свела бабушку по ступеням паперти, подвела к стоящему у тротуара «паккарду», бережно усадила, нежно поцеловала и захлопнула дверцу. А старуха, едва дошедшая до машины, очутившись за рулем, включила мотор. «Паккард», рванув с места, помчался вперед.

Этот случай Марк Александрович никак не комментировал, просто рассказал, добродушно посасывая трубку, но вставил в таком месте разговора, что умный собеседник не мог не понять аллегории – отживающий социальный строй, вооруженный новейшей техникой, и есть Америка. Бельгиец оценил тонкость Марка Александровича, так дипломатично показавшего уровень, на котором он привык беседовать. Марк Александрович любил блеснуть перед иностранцами эрудицией, остроумием, широтой и свободой взглядов, полагал, что именно так и должен вести себя человек, обладающий в своей стране силой и властью.

Жена бельгийца не поняла аллегории. Но сценка, рассказанная Марком Александровичем, показалась ей комичной, и она долго смеялась.


С вокзала Марк Александрович поехал на Садовую-Каретную, в Третий дом Советов. Зал, где помещалась организационная комиссия, был пуст, все делегаты прибыли, но дежурные оставались на местах, Марк Александрович зарегистрировался, получил мандат, направление в гостиницу, талоны на питание, блокнот «Делегат 17 съезда ВКП (б)». Он входил в привычную атмосферу партийного съезда с его твердым порядком, регламентом, дисциплиной, которым нужно и приятно подчиняться, переключался на нечто более важное и высокое, чем жил вчера, снимая с себя бремя обычных забот, – чувство, сходное с тем, что переживает старый солдат, снова призванный в часть.

В гостинице его поместили в номер на троих. Кровать, тумбочка, большего ему и не требовалось. Марк Александрович знал, что увидит среди делегатов много старых товарищей, нескольких встретил уже в вестибюле. Они стояли радостные, возбужденные, и, глядя на них, Марк Александрович еще больше укрепился в сознании прочности, правильности того, что происходит. Есть партия, есть партийные кадры, зрелые, проверенные, закаленные, знающие, как и куда вести дело. То, что они поддерживают Сталина, говорит только об их силе. Эти люди, честные, самоотверженные, справедливые, никогда не допустят беззакония. То, что произошло с Сашей, нелепость. Может быть, Сашу выпустили?

Он позвонил сестре. По первому звуку ее голоса понял, что ничего не изменилось.

– Ты приедешь? – спросила Софья Александровна.

Ему не хотелось сейчас ехать на Арбат. Поздно, нет машины, в соседнем номере ждут друзья. Но если он не поедет сейчас, то неизвестно, когда сумеет выбраться.

– Если ты не ляжешь спать, то через час-полтора буду у тебя.

– Разве я теперь сплю?..

Посещение сестры расстроило Марка Александровича. Она разговаривала с ним подобострастно, суетливо искала какие-то бумажки, разглаживала их дрожащими пальцами, смотрела на него с надеждой, смешанной со страхом. В эту минуту он был для нее не братом, а одним из сильных мира сего: может помочь ее сыну, а может и не помочь, может спасти, может и не спасти. Страдание обострило ее наблюдательность, она понимает, что это дело ему неприятно, он хочет взвесить все обстоятельства, тогда как для нее никаких обстоятельств нет, кроме одного – Саша в тюрьме.

Глухое и подавляемое состояние безысходности вернулось к Марку Александровичу, он ощутил ломоту в затылке. Он любит Соню, любит Сашу. Но не может давать пустых обещаний. Он опытный человек. Коммунист.

– Завтра же займусь этим. Если Саша ни в чем не виноват, его отпустят.

Она со страхом и растерянностью смотрела на него.

– Саша виноват… Ты это допускаешь?

Он жесток с ней. Но она должна быть готовой ко всему. Иначе удар потом будет еще тяжелее.

– В чем-то его обвиняют… Я не уеду из Москвы, пока не выясню, в чем именно…


Марк Александрович зашел и к Будягину. Из-за него Будягин попал в двусмысленное положение – хлопотал за человека, который теперь арестован.

Будягин был мрачен, ни разу не упомянул о съезде, решал дела буднично, как обычно. Может быть, обижен, что не выбран на съезд? Но он делегат с совещательным голосом так же, как и многие другие члены ЦК и ЦКК, никакой в этом обиды нет, таков давний порядок. Возможно, для него съезд не праздник, а еще более тяжелая, хлопотливая работа? И все же… Чувствовалась сегодня в нем особенная угрюмость, сосредоточенность, неприветливость.

– Вы знаете о моем племяннике? – спросил Марк Александрович.

– Знаю.

– Обращаясь к вам тогда, я никак не ожидал такого поворота.

– Понятно, – ответил Будягин спокойно, показывая, что претензий у него нет.

– Он мой племянник, – продолжал Марк Александрович, – и я имею право на информацию.

Будягин молчал. Сидел, положив локти на стол, сложенными ладонями касаясь подбородка, и смотрел на Марка Александровича.

– На съезде я постараюсь поговорить с Ягодой или с Березиным, – сказал Марк Александрович, заключая этим разговор, которого Будягин явно не поддерживал.

Но Будягин сказал:

– Они знали, что он твой племянник.

Марк Александрович пристально взглянул на Будягина:

– Что вы имеете в виду?

– Они понимали, что ты вмешаешься. Этот фактор ими учтен. – И, как-то странно глядя, добавил: – Саша – не случайность.

Он сказал это тем же тоном, каким прошлый раз говорил о том, что Черняк уже не секретарь райкома. Но тогда это было сообщением, сейчас приглашением к разговору.

Что-нибудь готовится на съезде? Что же? Группа, фракция, вербовка единомышленников и голосов? Опять раскол в руководстве? Кем же они хотят его заменить? Старые лидеры скомпрометированы. Новые? Кто именно?.. Это обречено на провал, партия не поддержит, Сталин – олицетворение ее линии, ее политики.

Слишком о серьезном они говорят с Будягиным, слишком серьезные последствия это может иметь, чтобы оставлять хотя бы малейшую тень недоговоренности, неясности в своей позиции.

– Я не думаю, что в Сашин арест следует вкладывать такой глубокий смысл. Случайности – не основание для столь далеких выводов, – твердо сказал Марк Александрович.

Он смотрел на Будягина открытым, ясным и непримиримым взглядом. Жаль. Хороший коммунист, рабочий-самородок, большой государственный деятель. Но он много лет жил за границей, оторвался от страны, не знает, чем живет народ, чем живет партия, чем живет он, Марк Александрович… Уходят, оступаются, теряются перед необычностью времени, перед жертвами, которых оно требует.

– Партия не слепа, Иван Григорьевич, вы знаете это не хуже меня.

Он смотрел на Будягина. С ним связаны молодость, гражданская война, все, что так дорого и никогда не забудется. Но сейчас главное – это его город на горе, освещенный пламенем домен и мартеновских печей. Это теперь революция. Она продолжается и будет продолжаться, даже если из нее уйдет Будягин, как ушли и другие.

Марк Александрович уже не думал, что ответит ему Иван Григорьевич. Все, что он может еще сказать, мелко, незначительно. И потому голос Будягина прозвучал для него глухо, издалека, он почти не расслышал слов, горечь которых дойдет до его сознания много-много позже…

– Комсомольцев сажаем, – сказал Будягин.


Вестибюли Большого Кремлевского дворца, широкая мраморная лестница, ведущая наверх, фойе возле зала заседания были полны делегатами. Они стояли группами, расхаживали, окликали друг друга, толпились у столиков, где им выдавали материалы съезда.

Марк Александрович тоже получил материалы, его тоже окликнули – ребята из делегации Донбасса, где он раньше работал. Потом прозвенели звонки, все двинулись в зал. Его перестроили, появилась большая галерея для гостей, все новое, свежее, пахнет деревом и краской. Как писали на следующий день в газете: «Зал стал более строгим и вместе с тем величественно простым. Убрана аляповатая пышность позолоты, исчезли колонны, гербы, регалии – мусор нескольких эпох выметен из этих стен. Стало просторно и светло».

Места для их делегации отвели в четвертом и пятом рядах прямо против трибуны. Возле нее стояли Каганович, Орджоникидзе, Ворошилов, Косиор, Постышев, Микоян, Максим Горький. На ступенях сидел Калинин, что-то быстро писал в блокноте, поглядывая на зал сквозь свои крестьянские очки в железной оправе.

Аплодисменты, которыми делегаты приветствовали появление Молотова за столом президиума, вспыхнули с новой, еще большей силой – сбоку вышел Сталин. Аплодисменты нарастали, смешивались со стуком откидываемых сидений, отодвигаемых пюпитров, все встали, сверху крикнули: «Да здравствует товарищ Сталин! Ура!..» Все закричали: «Ура! Да здравствует великий штаб большевизма! Ура! Да здравствует великий вождь мирового пролетариата! Ура! Ура! Ура!»

Овации Сталину повторялись несколько раз… Как только Молотов назвал его имя: «Вокруг вождя и организатора наших побед, товарища Сталина…» В конце речи: «Во главе с товарищем Сталиным – вперед, к новым победам…» Потом, когда Хрущев предлагал состав президиума… И наконец, самая большая овация – когда председатель объявил: «Слово имеет товарищ Сталин».

Как все, Марк Александрович вставал, хлопал, кричал «ура!». Сталин во френче, только более светлом, чем на других членах президиума, стоял на трибуне, перебирал бумаги, спокойно дожидался, когда стихнут овации. Казалось, что аплодисменты, крики он относит не к себе, а к тому, что олицетворяет, – к великим победам страны и партии, и сам хлопает этому условному Сталину. То, что Сталин это понимает и даже иронически заметил в докладе: «Разве не послали приветствие товарищу Сталину – чего же еще хотите от нас», – создавало ощущение близости и понимания между ним и людьми, восторженно его приветствовавшими.

– Если на Пятнадцатом съезде, – сказал Сталин, – приходилось еще доказывать правильность линии партии и вести борьбу с известными антиленинскими группировками… то на этом съезде и доказывать нечего, да, пожалуй, и бить некого. Все видят, что линия партии победила.

Эти слова подтверждали прогноз Марка Александровича: съезд пройдет спокойно, осложнений из-за Ломинадзе не будет. Сталин сам хочет сплоченности. Борьба кончилась, должны исчезнуть и связанные с ней крайности. И эти однообразные здравицы тоже исчезнут. Мысли Марка Александровича нашли подтверждение и в том, как Сталин отказался от заключительного слова:

– Товарищи! Прения на съезде выявили полное единство взглядов наших партийных руководителей, можно сказать, по всем вопросам партийной политики. Возражений против отчетного доклада, как знаете, не было никаких. Выявлена, стало быть, необычайная идейно-политическая и организационная сплоченность рядов нашей партии. Спрашивается: есть ли после этого надобность в заключительном слове? Я думаю, что нет такой надобности. Разрешите мне поэтому отказаться от заключительного слова…

Ломинадзе выступил почти сразу после доклада Сталина, потом выступили и другие бывшие оппозиционеры: Рыков, Бухарин, Томский, Зиновьев, Каменев, Пятаков, Преображенский, Радек. Это были не покаяния, как на Шестнадцатом съезде, а деловой анализ собственных ошибок, они присоединили свой голос к голосу партии. Никто их не перебивал, не требовал большего, не считал их выступления недостаточными. Только один раз речь Рыкова перебил нетерпеливый возглас: «Регламент!»

Пятаков рекомендован в члены ЦК; Рыков, Бухарин, Томский и Сокольников – в кандидаты. И розданный для голосования список нового ЦК был почти такой, как и прежний, с теми естественными изменениями, которые бывают на каждом съезде: кто-то приходит к руководству, кто-то отходит. В списке Марк Александрович увидел и свою фамилию – его рекомендовали кандидатом в члены ЦК. Марк Александрович расценил это как признание той роли, которую играет строительство его завода во второй пятилетке. В списке нашел он фамилии и других начальников крупнейших строек и директоров крупнейших заводов – знамение времени, знамение индустриализации страны.

Будягина в списке не оказалось.

А ведь Саша часто бывал в доме Будягиных. Не вел ли при нем Иван Григорьевич всякие разговоры? Не он ли дал ему читать ленинское письмо? Может быть, вовлек не только в разговоры?..

Марк Александрович не был знаком ни с Ягодой, ни с Березиным. Но обращение к Ягоде, председателю ОГПУ, не соответствовало значению Сашиного дела. И этот хмурый, замкнутый человек ему неприятен. А обращение к Березину естественно: именно он занимается такими делами. Но в перерывах кто-нибудь задерживал Марка Александровича или он не мог найти Березина, тот исчезал. Удобный случай представился тридцать первого января, во время демонстрации в честь Семнадцатого съезда партии.

Это была самая грандиозная из всех виденных Марком Александровичем демонстраций, а видел он их немало. Более миллиона людей прошли через Красную площадь за два с небольшим часа, в январский мороз, в темноте, при свете прожекторов, это придавало демонстрации особую внушительность.

«Сталин!» Это единственное слово, написанное на всех плакатах и транспарантах, выкрикивали, скандировали, оно висело в морозном воздухе, и все взоры были обращены на трибуну Мавзолея, где стоял он, в шинели и простой шапке-ушанке с опущенными ушами. Все на трибуне в теплых шапках, но уши опущены на ушанке только у Сталина, ему холодно, и это делало его облик еще более простым и человечным для этого миллиона людей, им тоже холодно, но ему еще холодней – они шли, а он несколько часов неподвижно стоит на трибуне Мавзолея для того, чтобы их приветствовать.

Вместе с другими делегатами съезда Марк Александрович стоял на трибуне у Кремлевской стены. У себя на стройке он привык и не к таким морозам, и все же мерзли ноги, пришел в ботинках, а надо было в валенках. Он нашел Березина, стал неподалеку и, когда митинг кончился и началась демонстрация, подошел к нему.

На бронзовом эскимосском лице Березина появилось напряженно-выжидательное выражение человека, к которому обращаются только по вопросам жизни и смерти. Он вежливо кивнул – к нему подошел делегат съезда, а когда Рязанов назвал себя, поздоровался даже доброжелательно. Марк Александрович коротко изложил дело Саши, упомянул стенгазету и Сольца, сказал, что ручается за племянника, хотя и допускает, что в ответ на несправедливые обвинения он мог по молодости и по горячности сказать что-нибудь такое, чего говорить не следовало. Если же Саша арестован по другому делу, то он просит информировать его, дело племянника не может его не касаться. Березин слушал внимательно, изредка оглядываясь на идущих через площадь людей, лицо его тогда освещалось светом прожекторов, выглядело усталым, одутловатым и дряблым. Он слушал Марка Александровича молча, только переспросил фамилию Саши и в ответ на просьбу информировать его о Сашином деле, улыбаясь, сказал: «В глубокой мгле таится он…» – давая понять, что это дело неизвестно ему, а будь известно, не время и не место о нем говорить. И даже в подходящем месте все равно он ничего не сумел бы сказать, такая у них работа.

– Я ознакомлюсь с делом и сделаю все возможное. Следствие будет проведено тщательно и объективно.

Этот ответ показался Марку Александровичу серьезным, искренним и благожелательным. Успокоенный, он отошел от Березина.

Марк Александрович хотел поговорить еще с Сольцем. Но Сольц на съезде не присутствовал, болел. Ехать же домой к больному человеку Марк Александрович счел неудобным, а после разговора с Березиным и ненужным.

15

В то самое время, когда москвичи шли через освещенную прожекторами Красную площадь, приветствуя стоявшего на Мавзолее Сталина, в Бутырской тюрьме наступил час ужина. В коридоре тихо зашаркали валенками, послышались шорохи, лязг замка, удар ложкой о железную миску, звук наливаемого в кружку кипятка. Отодвинулась круглая задвижка замка, возникла на мгновение точка света и тут же исчезла, заслоненная головой надзирателя – он осмотрел камеру, потом опустил задвижку, открыл окошко.

– Ужин!

Саша протянул миску. Раздатчик, из уголовных, положил в нее ложку каши, зачерпнув ее из кастрюли, которую обеими руками держал его помощник, тоже уголовный, налил в кружку кипяток из чайника. Надзиратель следил, чтобы Саша ничего не передал раздатчику, чтобы раздатчики не смотрели на Сашу.

В этом коридоре сидели политические. Они так же подходили к окошку, протягивали миску и кружку, получали кашу и кипяток.

Кто они, эти люди? За три недели, кроме раздатчиков, Саше удалось увидеть только двух заключенных. Парикмахер, тщедушный старичок с низким лбом, острым подбородком и безжалостными глазами убийцы. Брил он тупой бритвой. Саша больше к нему не пошел, решил отпускать бороду. Второй – молодой уголовник с мучнистым бабьим лицом. Он убирал коридор и, когда вели Сашу, стал лицом к стене – не имел права ни смотреть на проходящего заключенного, ни показывать ему своего лица. И все же Саша чувствовал на себе его косой, любопытный, даже веселый взгляд.

Когда Сашу выводили на прогулку или в уборную, все камеры казались мертвыми. Но в первый вечер после ужина Саша услышал осторожный стук в правую стену – быстрые мелкие удары, короткие паузы и шуршание, точно по стене чем-то водили. Потом все стихло – сосед ждал ответа. Саша не ответил, не умел перестукиваться.

На следующий день, опять после ужина, стук повторился.

Давая соседу знать, что он его слышит, Саша несколько раз стукнул в стену согнутым пальцем. Так он делал теперь каждый вечер. Но, что выстукивал сосед, разобрать не мог, хотя и улавливал в этих звуках закономерность: несколько ударов, короткая пауза, опять удары и, наконец, шуршание. И хотя Саша не понимал, что хотел сказать сосед, его волновало это осторожное постукивание, полное упорной тюремной надежды.

Слева Саше не стучали и на его стук не ответили.

Саша доел кашу, облизал ложку, размешал ею в кружке заварку и сахар, выпил холодный чай, встал, прошелся по камере: шесть шагов от стены до двери, столько же от угла до угла. Хотя это и противоречило законам геометрии – гипотенуза длиннее катета, но разница настолько незначительна, что была незаметна. В одном углу – параша, в другом – койка, в третьем – столик, четвертый угол – пустой. В потолке тусклая лампочка под железной сеткой. Под потолком, в глубокой, круто скошенной нише окна, за решеткой из толстых металлических прутьев крошечное грязное стекло.

Ботинки без шнурков, отставая от пяток, постукивали по бетонному полу. Брюки без пояса он приладил, пристегнув верхнюю петлю ширинки к пуговице для подтяжек. Брюки перекосились и мешали двигаться. Зато не было унизительного чувства, которое испытываешь от того, что с тебя спадают штаны.

Сашу никуда не вызывали, не допрашивали, не предъявляли обвинения. Он знал, что обвинение должно быть предъявлено через определенный срок. Нокаков этот срок, не знал и узнать не мог.

Иногда ему казалось, что про него забыли, он замурован тут навечно. Он не разрешал себе об этом думать, подавлял тревогу. Надо ждать. Его вызовут, допросят, все выяснится, и его освободят.

Представлял себе, как вернется домой. Позвонит в дверь… Нет, слишком неожиданно. Он предупредит по телефону: «Саша скоро приедет», – а потом явится. «Здравствуй, мама, это я…»

Мысль о ее страданиях была невыносима. Может быть, она не знает даже, где он, тащится из одной тюрьмы в другую, стоит в бесконечных очередях, маленькая, испуганная. Все забудется, только она ничего не забудет, не придет в себя от удара. И ему хотелось биться об эти стены, трясти железную дверь, кричать, драться…

Лязгнул замок, дверь открылась.

– На оправку!

Саша кинул через плечо полотенце, поднял парашу и пошел по коридору впереди надзирателя.

В уборной еще сильнее, чем в камере, пахло хлоркой. Саша ополоснул парашу, обрызгал хлорным раствором, он почти не пользовался ею, но все равно пахло. Потом вернулся, железная дверь захлопнулась, теперь уже до утра.

Звезды еще не погасли в мутном стекле под потолком, а в коридоре опять послышалось движение. Звякнул затвор и на его двери.

– На оправку!

Начался обычный тюремный день. Повернулась задвижка глазка, открылась форточка.

– Завтрак!

На груди у раздатчика висел большой фанерный лоток с кусками черного хлеба, горками сахара, чая и соли, пачками папирос «Бокс», разорванными посередине, спичками и кусочками фосфора от спичечной коробки. Саше повезло. На день выдавали восемь папирос, а в пачке их двадцать пять. Тот, кто оказывался третьим, получал девять, да еще остаток пачки – кусочек картона, который, что там ни говори, бумага. И вот сегодня Саше достался этот клочок – может, пригодится написать записку на волю. Он только не знал, куда его спрятать, и заложил за батарею.

Хлеб выдавали тяжелый, плохой выпечки, с отлипающей коркой, но по утрам он все же пах настоящим свежим кислым хлебом. Этот запах напомнил Саше давний случай, когда мать отдала на выпечку муку, полученную отцом на работе вместо хлеба, полугодовой паек. Хлеба из пекарни они получили больше, чем сдали муки, этот таинственный припек долго занимал его воображение. Они везли с мамой хлеб на саночках, и ощущение той голодной зимы, и хрустевшие по насту окованные железом полозья, и теплый запах свежевыпеченного хлеба, и радость матери – они насушат сухарей и проживут зиму, – все это припомнилось сейчас, когда он пил чай, закусывая его коркой хлеба. И защемило сердце – эти детские воспоминания были слишком человеческими для тюрьмы, для полутемной камеры, в которую он заперт неизвестно за что.

Загремел запор, открылась дверь, возник конвойный в тулупе, с винтовкой в руках.

– На прогулку!

Одеться, выйти из камеры, пройти налево до конца коридора, ждать, пока конвойный откроет дверь, выходящую во дворик. Потом тем же путем, с тем же открыванием и закрыванием дверей вернуться назад. И на все это вместе с прогулкой – двадцать минут.

Квадратный дворик с двух сторон окружали стены тюремных корпусов, с третьей – высокий каменный забор, с четвертой – круглая кирпичная башня, позже Саша узнал, что она называется Пугачевская. Саша ходил по кругу, по протоптанной в снегу дорожке. Были протоптаны дорожки и поперек дворика, некоторые заключенные предпочитали ходить не по кругу, а с угла на угол. Часовой стоял в дверях корпуса, прислонясь к косяку, держал в руках винтовку, иногда курил, иногда смотрел на Сашу из-под полуприкрытых век.

Притоптанный снег похрустывал под ногами… Синий свод неба, голубые морозные звезды, дальний шум улицы, запахи дыма и горящего угля будоражили Сашу. Огоньки в окнах тюремных камер свидетельствовали о том, что он не одинок. После смрадного запаха камеры свежий воздух опьянял. Жизнь в тюрьме – тоже жизнь, человек живет, пока дышит и надеется, а в двадцать два года вся жизнь – надежда.

Конвойный отрывал плечо от косяка, стучал винтовкой, открывал вторую дверь.

– Проходите!

Саша завершал круг и покидал дворик. Они поднимались по лестнице, снова гремели ключи, дверь камеры закрывалась, опять голые стены, койка, столик, параша, глазок в двери. Но ощущение бодрящего морозного воздуха и дальнего шума улицы долго не оставляло его, и Саша стоял у окна, всматриваясь в клочок зимнего неба, синий безмятежный свод, который только что висел над ним.

Была еще одна радость – душ. Водили туда ночью раз в неделю. Открывалась дверь, и конвойный будил Сашу вопросом:

– Давно мылись?

– Давно.

– Собирайтесь!

Саша вскакивал, быстро одевался, брал полотенце и выходил из камеры. В предбаннике конвойный выдавал ему крошечный кубик серого мыла, и Саша входил в кабину. Вода лилась то горячая, то холодная, регулировать нечем. Саша становился под душ, наслаждался им, пел. Заглушаемый шумом воды его голос, как ему казалось, не доходил до конвойного, сидевшего в предбаннике на подоконнике. Этот маленький красноармеец, веселый и покладистый на вид, не торопил Сашу, сидел терпеливо – не все ли равно, кого дожидаться, не этого, так другого. Саша мылся долго, обмылок превращался в мягкий комочек, а он все стоял под душем, поворачивался, подставляя воде спину, живот, ноги… «Ехали на тройке с бубенцами, а вдали мелькали огоньки… Эх, когда бы мне теперь за вами, душу бы развеять от тоски…»

Он возвращался в предбанник, вытирался, конвойный смотрел на него с любопытством, может быть, недоумевая, за что здесь держат такого молоденького и, видать, образованного парнишку, а может, восхищался мускулистой Сашиной фигурой.

Как-то ночью конвойный разбудил его обычным вопросом:

– Давно мылись?

Саша мылся прошлой ночью, конвойный что-то перепутал.

– Давно.

– Собирайтесь!

Уже выйдя из кабины и вытираясь, Саша сказал:

– Хорошо бы почаще…

Маленький конвойный ничего не ответил, но следующей ночью опять пришел за ним. Саша стал ходить в душ почти каждую ночь. Иногда ему не хотелось вставать, хотелось спать, но, если он откажется, конвойный в следующую ночь не придет. Почему такая поблажка? Может быть, другие отказываются, не хотят мыться ночью, и конвойный скучает – хлопотливый крестьянский парень, ему жалко воды, течет зря из крана. А может, благосклонен к Саше за то, что тот ценит душ, которым он заведует.

Скрежет замка разбудил Сашу. В камеру шагнул конвойный. Но не тот, что водил в душ, а другой, незнакомый, с громадной связкой ключей на поясе. В дверях застыл коридорный.

– Фамилия?

– Панкратов.

– Одевайтесь.

Саша поднялся с койки… Куда?.. Освобождают?.. Но почему ночью? И сколько сейчас времени?

Он хотел надеть пальто.

– Не надо!

Кивком головы конвойный приказал ему идти направо и пошел за ним. Ключи побрякивали у него на поясе. Они долго шли по коротким коридорам, вдоль лестничных клеток, обитых металлической сеткой. Перед тем как открыть железные двери очередного коридора, конвойный стучал по ним ключом. Из коридора отвечали таким же металлическим постукиванием. И только тогда он отпирал дверь.

Саша шел впереди конвойного, пытаясь по направлению определить, в какую часть тюрьмы они идут. Они то поднимались по лестницам, то спускались и, по его расчетам, пришли на первый этаж.

Здесь тоже было много дверей, но не железных, а обычных, из дерева, без форточек и глазков. В одну конвойный постучал.

– Войдите!

Луч света ослепил Сашу. Человек, сидящий за столом, повернул лампу и направил ее Саше в лицо. Саша стоял, ослепленный узким лучом, не зная, что ему делать, куда идти.

Лампа опустилась, осветила стол и человека за столом.

– Садитесь!

Саша сел. Перед ним был следователь, щуплый белобрысый молодой человек в больших роговых очках и с тремя шпалами в петлицах гимнастерки, хорошо знакомый и приятный Саше тип сельского комсомольского активиста, избача и учителя, если представить его не в форме. На столе лежал бланк, и он начал его заполнять… Фамилия?.. Имя?.. Отчество?.. Год рождения?.. Место рождения?.. Адрес?..

– Распишитесь!

Саша расписался. В бланке значилась и фамилия следователя – Дьяков. Он положил ручку на край чернильницы, поднял глаза на Сашу.

– За что вы здесь сидите?

Такого вопроса Саша никак не ожидал.

– Я думал, вы мне скажете.

Нетерпеливым движением Дьяков откинулся на спинку стула.

– Вы эти штуки бросьте! Не забывайте, где находитесь. Здесь я задаю вопросы, а вы на них отвечаете. И я вас спрашиваю: за что вы арестованы?

Он сказал это так, будто кто-то другой арестовал Сашу, а ему, Дьякову, приходится в этом разбираться. И Саша не может не знать, за что он арестован, и не надо терять время, чем быстрее займутся они делом, тем лучше. Комната погрузилась во мрак. Только стол освещался настольной лампой, а когда Дьяков откидывался назад, лицо его исчезало, голос слышался из темноты.

– Вероятно, эта история в институте, – сказал Саша.

– Что за история? – спросил Дьяков незаинтересованно, точно эта история ему известна, никакого отношения к Сашиному аресту она не имеет. С таких штучек начинают все подследственные, и приходится их выслушивать, хотя и надоело это однообразное бесполезное запирательство.

Прием? Или в самом деле следователь ничего не знает?

Все складывается совсем не так, как Саша предполагал, к чему готовился. Его охватило тоскливое, тошнотворное чувство, которое бывало у него, когда он мальчишкой влезал на крышу дома по пожарной лестнице – ее верхние прутья оторвались от стены, конец раскачивался и надо было уловить момент, когда он приблизится к крыше, перескочить. С высоты восьмого этажа он видел мальчишек в глубоком колодце двора, задрав головы, они смотрели на него и ждали. Его охватывал страх, казалось, что он не допрыгнет, не сумеет оторвать вовремя ноги от лестницы и грохнется на асфальт двора.

Такое же ощущение смертельной и роковой игры владело им и сейчас, когда он сидел перед следователем, так же тоскливо и обреченно сжималось сердце. Его дело – ерунда, чепуха, но, облеченное в форму политического преступления, с арестом, тюрьмой, допросом, оно становится страшным. Перед ним сидит его товарищ, коммунист, но Саша для него – враг.

И все же надо говорить то, что он собирался говорить. И словами, которые много раз повторял про себя в камере, Саша рассказал про конфликт с Азизяном, про стенгазету, про Сольца.

– Но ведь вы говорите, что ЦКК вас восстановила?

– Да, восстановила.

– Значит, вас арестовали не поэтому, а еще из-за чего-то…

– Больше нет ничего.

– Посудите, Панкратов, неужели вас арестовали из-за спора с преподавателем бухгалтерии или из-за неудачного номера стенгазеты? Мы здесь из пушки по воробьям стреляем? Странное у вас представление об органах Чека.

– Какое обвинение мне предъявляется?

– Хотите формального обвинения? Думаете выиграть на этом?

– Я хочу знать, за что арестован.

– А мы хотим, чтобы вы сами это сказали. Мы даем вам возможность быть честным и откровенным перед партией.

– Скажите, в чем вы меня подозреваете, и я отвечу.

– С кем вы вели контрреволюционные разговоры?

– Я? Ни с кем! Я не мог их вести.

– А кто с вами вел?

– И со мной никто не вел.

– Вы настаиваете на этом?

– Да, настаиваю.

Дьяков нахмурился, переложил бумаги на столе…

– Ну что ж, очень жаль. Мы ожидали от вас другого. Вы не хотите быть правдивым и искренним. Это не улучшит вашего положения.

– Кроме истории в институте, я ничего за собой не знаю.

– Значит, вас арестовали ни за что ни про что? Мы сажаем невинных людей? Вы даже здесь продолжаете контрреволюционную агитацию, а ведь мы не жандармерия, не Третье отделение, мы не просто карательные органы. Мы вооруженный отряд партии. А вы двурушник, Панкратов, вот вы кто!

– Вы не смеете так меня называть!

Дьяков ударил кулаком по столу.

– Я вам покажу, что я смею и чего не смею! Думаете, в санаторий приехали? У нас тут есть и другие условия для таких, как вы. Двурушник! В вас кулаки не стреляли из обреза. Вы всю жизнь просидели на шее у рабочего класса и до сих пор сидите на шее государства, оно вас учит, платит вам стипендию, а вы его обманываете!

Некоторое время он хмуро молчал, потом недовольно, как бы выполняя ненужную и бесполезную обязанность, сказал:

– Ну что ж, запишем, что вы здесь наговорили.

Он начал писать, изредка задавая Саше короткие вопросы: когда и с кем выпускал газету, когда произошел конфликт с преподавателем по учету и по какому поводу, когда и где его исключали, какие обвинения при этом предъявляли?

Кончив писать, он протянул листок Саше.

– Прочитайте и подпишите.

И откинулся назад. Саша чувствовал на себе пристальный взгляд. Дьяков следил за выражением его лица, пользовался свободной минутой, чтобы хорошенько его рассмотреть. Все записано правильно, но как-то односторонне. Выпустили к празднику номер стенгазеты, поместили в нем эпиграммы, опошляющие ударничество, участвовали в этом такие-то, исключен ячейкой и райкомом… Конечно, все это пишется для формы, чтобы зафиксировать допрос, причина ареста, по-видимому, в другом.

Все же он сказал:

– Здесь не указано, что по решению ЦКК меня восстановили в институте.

Нахмурившись, Дьяков взял листок.

– А что написали в институте в приказе о восстановлении?

– Написали не совсем правильно…

Дьяков перебил его:

– Я не спрашиваю, как надо было писать, я спрашиваю, как написали?

«Ввиду признания студентом Панкратовым своих ошибок…»

Дьяков взял ручку и приписал внизу: «Позже меня восстановили в институте как признавшего свои ошибки».

Он снова протянул листок Саше.

Саша подписал. Дьяков взял листок, отложил его в сторону.

– Советую вам подумать, Панкратов. Мы не хотим потерять вас для общего дела. Только поэтому так возимся с вами. Мы вас щадим, поймите. И оцените. Покопайтесь в памяти, покопайтесь!

Он вышел из-за стола, открыл дверь, кивнул конвойному:

– Уведите!


Саша вернулся в камеру, запор лязгнул за ним. По-прежнему в мутном стекле светились зимние звезды. Ночь это или утро?

Он услышал постукивание в стену. Сосед, по-видимому, спрашивал, куда его водили. Саша ответил обычными тремя ударами и лег на койку, не раздеваясь.

Чего от него хочет Дьяков? В чем он должен сознаться? «С кем вел контрреволюционные разговоры?» Какие разговоры? Он терялся в догадках. Был убежден, что его арестовали из-за истории в институте. То, что это не так, ошеломило его, все смешало, спутало. Он надеялся добиться понимания, доверия.

Получилось наоборот. Если институт – не повод для ареста, значит, повод другой, прокурор счел его убедительным. Обвинить его в контрреволюции – кому это могло прийти в голову? У него нет разногласий с партией. Да, подхалимы и угодники курят Сталину фимиам, но он никогда никому об этом не говорил – не это главное в Сталине. Он сказал только Марку, но ведь не мог Марк передать этот разговор. Может быть, и он арестован? При обыске уполномоченный ухватился за его фотографию, вертел ее и рассматривал со всех сторон. Дьяков хочет добиться от него показаний против Марка? Надеется, что смалодушничает?

Будягин? Возможно. Он дружил с Эйсмонтом или со Смирновым? Смирновы тоже жили в Пятом доме. Дочь Смирнова училась в их школе, коренастая белобрысая девчонка. Ивана Григорьевича отозвали из-за границы весной, как раз после дела Смирнова – Эйсмонта. И вот узнали, что Будягин звонил Глинской, что Саша бывает в их доме, и хотят получить показания против Ивана Григорьевича. Чепуха! Он наворачивает, накручивает. За то, что племянник, не арестовывают, за то, что учился с кем-то в одном классе, тоже. Из-за чего-то его держат здесь… Не будет же следователь ломать комедию.

День за днем перебирал Саша последние месяцы своей жизни. Брякнул что-нибудь сгоряча? Он никому не рассказывал даже про то, что произошло в институте. Знали только ребята: Нина, Лена, Вадим, Макс, Юра… Юра Шарок! Их ссора на встрече Нового года… Но Юра не способен на такую подлость. Ребята в группе? Ковалев? Но ведь не в институте дело. Что же тогда?

Днем в камеру явился тюремный чин с двумя шпалами.

Саша поднялся машинально, как привык это делать дома, движение, которое он потом не мог себе простить.

– Фамилия?

– Панкратов.

– Просьбы.

– Я не получаю передач.

– Обратитесь к своему следователю.

– Потом газеты, книги?

– Все у следователя.

И вышел. Надзиратель закрыл камеру.

Опыт тюрьмы дается самой тюрьмой. Одиночный заключенный, впервые сюда попавший, сам постигает ту сумму неписаных правил, которые и составляют образ тюремной жизни, выработанный предшествующими поколениями заключенных. Приход тюремного чина показал Саше, что он переведен в другую категорию – следствие по его делу началось. Чина не интересовали его просьбы. Он дал понять Саше, что от следователя зависит не только его дальнейшая судьба, но и то, как будут содержать его здесь.

С этого дня жизнь Саши, внешне оставаясь такой же, как и в предшествующие недели, в сущности своей круто изменилась.

Раньше он ждал допроса с нетерпением и надеждой, теперь – с тайным страхом. Его пугало то неизвестное, что вдруг предъявит ему следователь, к чему он, Саша, не подготовлен, в чем, быть может, не сумеет оправдаться и что еще больше углубит между ними пропасть недоверия и подозрительности.

16

Старики Шароки не любили Панкратовых. Не любили отца – инженера, мать – «чересчур образованную» и тем более дядю – одного из тех, из начальников. Во дворе Сашина мать сидела с «интеллигентными», а мать Шарока с лифтершами и дворничихами. Арест Саши они обсудили так: грызутся «товарищи», дай им Бог перегрызть друг другу глотки.

Но Юра Шарок не мог оставаться безучастным к аресту Саши. Что там ни говори, из одной компании.

А что связывает его с этой компанией? Настоящей дружбы нет, они его только терпят, истеричка Нина, остолоп Максим, болтун Вадим. Будут теперь Сашу оплакивать – он им в этом не помощник.

Лена… Хорошая баба, приятная, чистая, но чужая. И не жена. Что она умеет? Кофе варить? Старается угодить, его только раздражает ее неумелость. И они однолетки. Вон какой его отец в шестьдесят! А она к сорока станет толстой, как ее мамаша, Ашхен Степановна. Сталин недоволен Будягиным, Лена сама сказала. А он хорошо знает, что такое «Сталин недоволен», чем это кончается. Дом Советов, шикарная квартира – все это видимость. Будягин прочитал ему мораль о советской юстиции, а что он в ней понимает? Он отстал со своей наивной партийной совестью. Возникла сила, гнущая в дугу и не такие дубы. Как он будет выглядеть перед отцом, если Будягин погорит? Вот тебе и наркомовская дочь!

Хватит! Хорошеньких девочек полна Москва. Вика Марасевич – только помани. А Варька Иванова! Прелесть девчонка.

Неделю он не звонил Лене. Сама позвонит. Ну что ж, он ответит ей так, что больше она звонить не будет. Но когда в трубке телефона он услышал ее голос: «Юрочка, где ты пропадаешь?» – смешался, промямлил, что занят, готовится к диплому, хлопочет о распределении, приходит домой к двенадцати, а в институте всего один телефон-автомат, и тот испорчен.

Она прислонила ладонь к трубке.

– Я скучаю.

– Освобожусь, позвоню. Может, на той неделе.

Он не позвонил ей ни на той неделе, ни на следующей. Он вообще не будет звонить. Никаких объяснений!

Однако Лена позвонила сама.

– Юра, мне надо тебя видеть.

– Я сказал: как только освобожусь, позвоню.

– Мне необходимо тебя видеть срочно.

– Хорошо, – проворчал он. – В девять у «Художественного».


Они обогнули Арбатскую площадь и пошли по Никитскому бульвару. Стоял лютый мороз. Лена была в шубке, красных рукавичках, в круглой меховой шапочке, надетой на шерстяной платок, закрывающий уши. Высокие ботинки тесно обтягивали полные, стройные икры, это всегда волновало Юру. И эти знакомые духи. Может быть, сегодня в последний раз? Не гулять же по такому холоду.

– Саша! Какой ужас, – сказала Лена.

Он пожал плечами.

– Арестовали…

– Тебе его не жалко?

– Дело не в жалости. Он всех презирает. И я ему не доверяю, да, да, не доверяю.

– Не доверять Саше?!

– Когда меня принимали в комсомол, Саша сказал: я не доверяю Шароку. Никого это не задело. А когда я говорю – не доверяю, это возмущает.

Она смешалась, испуганная его гневом.

– Поверь мне, ребята к тебе очень хорошо относятся.

– Снисходят. И ты снисходишь.

Она растерянно смотрела на него. Он ищет ссоры, не звонил две недели. И она боялась сказать ему то, ради чего пришла.

Молча они дошли до Никитских ворот.

– Повернем назад?

– Дойдем до памятника Пушкину. Расскажи, как твои дела.

Он пожал плечами, ему нечего рассказывать, надоело.

– Как с распределением?

– Никак.

Запорошенный снегом Пушкин высился над площадью.

– Посидим. Я устала.

С недовольным лицом он смахнул для нее снег со скамейки. Сам постоит, будет вот так стоять и смотреть на Страстной монастырь… Он не услышал, почувствовал, как она тревожно перевела дыхание.

– Юра, я беременна.

– Ты уверена?

– Да.

– Может быть, задержка?

– Уже две недели.

Как раз те две недели, которые он с ней не виделся. Две недели назад придумали бы что-нибудь, а теперь аборт… Как же это получилось? Он был так осторожен. И неужели у нее на такой случай нет каких-нибудь заграничных пилюль, таблеток.

– Ты что-нибудь предпринимала?

– Я хотела посоветоваться с тобой.

– Я не врач.

Мрачно, с таким видом, будто Лена забеременела только для того, чтобы досадить ему, добавил:

– Я не хочу таким образом входить в вашу семью.

Она оживилась.

– Какое это имеет значение?

– Надо подождать.

Он сел рядом с ней, взял руку, нашел кусочек теплой кожи между варежкой и рукавом. Только бы она согласилась, только б не заупрямилась.

– Ты пойми, институт, распределение, все неопределенно, неясно… И Саша. Из нашей компании его не вычеркнешь… Все осложнилось, и не надо осложнять еще больше. Не время. Это неприятная операция, я знаю, но это несколько минут. Потерпим, подождем, будут у нас дети. И мои родители… Люди старого закала: сначала загс, потом ребенок. Конечно, мещанство, но я не хочу сплетен, это оскорбляет, ты должна понять.

– Я понимаю, – печально проговорила Лена.

– Пойдем, а то замерзнешь.

Он встал, протянул ей руку и не мог удержаться, быстрым взглядом окинул ее фигуру, хотя и понимал, что две недели – это ничто. И все же ему показалось, что она пополнела, тяжело поднялась со скамейки. Его охватил страх перед тем, что могло произойти. Через восемь или семь месяцев, сам того не зная, он стал бы отцом. И это на всю жизнь.

Она застенчиво улыбнулась:

– Еще ничего не заметно.

Такой ночи у них еще не было. Она согласилась на аборт ради него, он для нее дороже всего на свете. Ее покорность умиляла его, наполняла гордостью, он был с ней нежен, старался еще больше расположить к себе, привязать, сделать совсем послушной. Все на свете повторяется и будет повторяться миллион раз, не она первая, не она последняя, обычное женское дело. Его мать сделала семь абортов, у них в деревне беременные девки прыгают с ворот на землю, и ничего, живут. Не надо осложнять жизнь, летом они поедут в Сочи, говорят, там теперь первоклассный курорт, он хоть море увидит, что он видел, кроме Москвы? Лене хорошо – объездила мир, а он?

Юра задел в ней самую чувствительную струну, его доводы казались ей исполненными простого, трезвого народного смысла. Действительно, разве можно сейчас обременять его детьми, заботами, этим не привяжешь, только оттолкнешь. Она не будет ему мешать, никогда ни в чем он не сможет ее упрекнуть. И о своей беременности она сказала просто так, кому она еще может сказать? И пусть он не думает об этом, пусть не беспокоится.

То, что случилось, сблизило их. Никогда он не был таким ласковым, искренним и таким слабым. Впервые она увидела его смятенным, напуганным, сердце ее переполнилось жалостью к нему, она любила его еще сильней. Утром он дремал, положив руку ей на грудь, и она берегла его сон. Раньше он не задерживал ее, отправляя незаметно, ночью, а сегодня не отпускал. И когда отпустил наконец, проводил до двери не так, как всегда, на цыпочках, а открыто, громко с ней разговаривал, не думал о скрипе дверей, шуме замка, улыбнулся, прижался щекой к ее щеке.

И дворник не смотрел подозрительно, протянутый рубль принял не как должное, а с благодарностью: «Спасибо вам». Каблучки ее застучали по Арбату спокойно и уверенно, она шла по его улице, по своей улице. И, только подходя к Арбатской площади, подумала, что, спускаясь по лестнице, прошла мимо Сашиной квартиры. Почему только сейчас это дошло до нее? Все забыла со своей любовью? А Софья Александровна лежит ночью одна с открытыми глазами и думает о том, как теперь Саша…

* * *
Три дня в больнице не утаишь. Будягины и сейчас могут выпытать у нее правду, от мамаши не скроешься, мамаши в этом разбираются. Ленка не умеет отпираться, и зачем ей отпираться, это недостойно. А от кого, догадаются. И отговорят: рожай, обойдемся и без твоего Шарока.

Что втемяшится ей в голову? Юра звонил Лене на работу, говорил ласково, но в голосе его сквозила усталость – дела, заботы, пусть не вздумает докучать ему своими делами, своими заботами. Простые арбатские девчонки никогда не доставляли ему подобных неприятностей, сами принимали меры… Уксус? Марганцовка? Хина?! Его это не касалось. А эта, неженка, маменькина дочка, ничего не знает, ничего не умеет, заграничная штучка, черт бы ее побрал! Если он не развяжется с ней сейчас, то никогда не развяжется. Хоть бы выкинула! Грохаются же люди на ледяном тротуаре, особенно такие, как она, близорукие, неловкие.

В семье Шароков откровенные разговоры велись редко, и все же Юра решил поговорить с матерью. Она знает тайные средства, которыми пользуется простой народ, или хотя бы знает тех, кто может помочь. Видел он, как во дворе она перешептывается с бабами, по лицу матери догадывался, что разговор идет об этом.

И сейчас она впилась в него глазами, по лицу пошли пятна. Попалась Ленка, забеременела, потаскуха, куда смотрела, лярва! Вот они, образованные, хуже простых. Женишка подлавливает, сука! Должна сама думать, не пятнадцать лет, чертов перестарок!

Еще сегодня она хвастала, что Юра женится на наркомовской дочке, в Кремле будет жить, а сейчас исходила злобой. Эти товарищи – управители наши, Юриных родителей на порог не пускают. И Юрия не пустят. Скажут Ленке – живи с ребенком у мужа, у него комната. У него комната, а у самих три. У мужа, мол, бабка есть – нянькой будет. Нет, не на такую напали, не для их семени. И не русская она! По носу видно – Хайка! Теперь денег на аборт потребует, иродово племя!

– Прекрати! – прикрикнул на нее Юра. – Что нужно делать?

Она поджала губы, деловито спросила:

– Месяц-то какой?

– Несколько дней, – соврал Юра, боялся, что если назовет настоящий срок, то она откажется помочь.

– Горчичную ванну пусть сделает, ноги попарит. И погорячей, до самой невозможности, потерпит. У них небось и ведра-то нету.

– Найдут.

Он не сказал, что у себя Лена этого сделать не сможет. Делать придется здесь, у них.

На Арбате горчицы не оказалось, он поехал на Усачевку, купил, спрятал в портфель, куда мать не смеет заглядывать, боится сломать мудреный замок. Зашел в кухню, проверил – ведро есть, даже два.

Вечером они пошли в театр Революции на «Человека с портфелем». Юре нравился Гранатов. В роковом стечении обстоятельств гранатовской жизни чувствовал нечто близкое тому, что сам переживал.

В фойе он рассматривал толпу, вдыхал запахи духов и пудры, каждое посещение театра считал праздником. Поэтому никогда не понимал Сашу Панкратова, Нину, забегавших в театр между делом, на ходу, или Вадима, разбиравшего спектакль так, будто он препарирует лягушку. В антракте Юра сказал:

– У меня для тебя хорошая новость. У нас парень один на факультете, Сизов Коля… Его отец – знаменитый врач, слыхала?

– Сизов… Нет, не слыхала.

– Профессор второго медицинского. Гинеколог.

Она сжалась, поняла, о чем он говорит, но ведь это будет не скоро.

Шарок безжалостно продолжал:

– Есть безопасное средство – горчичная ванна для ног, знаешь, какие делают во время простуды.

Она немного успокоилась.

– Это помогает?

– Говорят, очень.

– Но ведь уже много прошло…

– Самое время.

Ее пугала его категоричность.

– Может быть, все-таки обратиться к врачу…

Он настаивал:

– Это не аборт, никакой боли, немного потерпеть горячую воду. Чем мы рискуем? Может, ты вообще передумала?

– Я не передумала, – тихо проговорила она, – но мне будет сложно, дома увидят…

– Это резон, – согласился он.

Потом, будто в голову ему пришла неожиданная мысль, сказал:

– Сделаем у меня. Отец при насморке устраивает такую процедуру. И горчица, наверное, есть.

17

– Горячо?

– Ничего… Даже приятно.

Лена сидела на кровати, опустив ноги в ведро, наполненное коричневым раствором, отворачивала голову: горчица щипала глаза.

Поднятая рубашка открывала круглые, белые, тесно сжатые колени, большие ноги едва помещались в ведре. Она сидела, наклонившись вперед, сложив руки на животе, бретельки упали, обнажив налитые плечи, грудь за голубой кружевной оторочкой, она слегка сучила ногами, морщилась, пыталась улыбнуться.

– Даже приятно.

Прислонив носик чайника к стенке ведра, чтобы не попасть ей на ноги, он подлил еще кипятка.

Она повела плечами, сильнее засучила ногами…

– Горячо…

– Потерпи, сейчас остынет…

Одной рукой он держал ручку чайника, другой пробовал воду в ведре. Она казалась ему недостаточно горячей, и он подлил еще кипятка.

– Ой!

Она скорчилась, застонала, закрыла глаза, тяжело задышала.

– Потерпи, потерпи, сейчас пройдет, Леночка, минутку.

Она откинулась назад, коснулась головой стены, пальцами сжимала и разжимала рубашку.

– Сейчас, сейчас пройдет, потерпи…

Капельки пота выступили у нее на верхней губе и на лбу.

Юра попробовал пальцами воду, подлил еще. Она застонала, скорчилась, потянула ноги из ведра, и он увидел пунцовые икры. Горчичный запах распространился по комнате.

– Юрочка, я не могу, – простонала она, – я выну на минуточку, только на минуточку…

– Сейчас все кончится, еще немножко потерпи.

– У меня ноги затекли, я их не чувствую, они не мои…

Стиснув зубы, закрыв глаза, она корчилась на кровати.

– Мне душно…

Он наклонился над ее распростертым телом, освободил бретельки, расстегнул бюстгальтер, погладил колени.

– Ну-ну, спокойненько.

И осторожно подлил еще воды, она тихо застонала, еле шевельнула ногами – большое, белое, безжизненное тело, чуть прикрытое скомканной голубой рубашкой.

Юра вышел на кухню, снял с плиты второй чайник. Ручка чайника предательски загремела, ручка ведра тоже гремела, старое, паяное-перепаяное. Держатся за барахло, кусочники! Он почувствовал, что кто-то вошел, испуганно оглянулся, в дверях кухни стояла мать. Они молча смотрели друг на друга.

– Ноги не свари.

Он ничего не ответил, вернулся в комнату, плотно прикрыл дверь, услышал за собой щелканье выключателя – мать погасила свет на кухне.

Голова Лены лежала на подушке, ноги свесились – на икрах горела пунцовая кайма.

– Леночка, ты спишь?

Ее ресницы дрогнули, она дышала совсем тихо, почти неслышно, на лбу, на бровях, на верхней губе и подбородке блестели крупные капли пота. Он осторожно вытер их краем полотенца.

– Леночка!

– Тошнит, – прошептала она, не открывая глаз.

Он приподнял ее голову, поднес кружку к губам. Ее зубы мелко стучали по краю кружки, она сделала один трудный глоток, жадно допила воду и, обессиленная, склонилась к подушке. Он прикрыл ее одеялом, подлил еще кипятку и, как ни был осторожен, плеснул ей на ногу.

– Ай… – простонала она, снова скорчилась и сбросила одеяло.

– Ну-ну, все! Это последнее…

Она задрожала, как в ознобе, подергивая плечами, тряся кистями рук. Он снова прикрыл ее одеялом.

– Ну все, все.

Она заплакала тихо и безнадежно.

– Все, все, больше не буду.

Он посмотрел на часы – четверть второго. Прошло сорок минут. Ладно, еще пять минут!

Она перестала плакать, лежала, уткнувшись в подушку, как мертвая. Шарок наклонился к ней, потрогал лоб, лоб был холодный, прислушался – дышит. Он осторожно вынул ее ноги из ведра – точно сваренные. Пройдет… В комнате опять распространился терпкий запах горчицы. Он положил ее ноги на кровать и укрыл одеялом, вынес на кухню ведро, вылил, смыл с раковины горчицу, все ополоснул, поставил на место и вернулся в комнату.

Лена спала. Он подошел к окну, отодвинул штору. В соседнем корпусе тускло светились лестничные площадки, сиротливо мерцали лампочки в проволочных сетках. Только бы не зря. Неженка. Другая бы и не пискнула. От этого не умирают. Намажет чем-нибудь.

Он разделся, потушил свет, лег рядом с Леной, осторожно подвинул ее ноги, потянул на себя край одеяла. Его обдало жаром ее тела, она была распластанная, недвижная, от нее шел острый горчичный, возбуждающий запах… И он взял ее такую, не отвечающую и оттого еще более возбуждающую. Было в этом что-то острое, еще не испытанное, звериное. Он стремился вызвать потрясение, которое бы уничтожило то, что уже жило в ней, оторвало от нее ничтожный зародыш, чуть не сломавший его жизнь. И когда она застонала, он подумал, что теперь та, другая, зародившаяся в ней жизнь наконец убита.

Утром она не могла натянуть чулки.

– Больно.

Потом не смогла надеть ботинки, не налезали. Он принес валенки, большие, подшитые, с разрезанными голенищами.

– Теперь свободно, – сказала она, осторожно и неумело пройдясь в них по комнате. Она сразу стала меньше ростом, коренастее, выглядела в них бабой с бледным опухшим лицом, синевой под страдальческими глазами.

И вдруг присела на кровать.

– Голова закружилась.

Он решил проводить ее, еще упадет на улице… Надо бы дать стакан горячего чая, но мать уже возилась на кухне, и Юре не хотелось при ней заходить туда.

Во дворе они никого не встретили. На Арбате он перешел на другую сторону улицы – у булочной стояли в очереди знакомые жильцы. Лена шла медленно, опираясь на его руку, – нашла время ходить под ручку. Но это их последний совместный путь, надо дотянуть. Лишь бы не упала, только бы дошла. Сегодня у нее выходной, отлежится. По своему двору она прошла одна, в подъезде оглянулась, улыбнулась ему.

Днем он хотел позвонить, узнать как, но не позвонил, торопливость только выдаст его беспокойство, подчеркнет опасность содеянного. Позвонит завтра на службу. Если вышла на работу, значит, здорова, если получилось – скажет. Она оказалась на работе. И тихо, отчетливо, прикрывая рукой трубку, сказала:

– Все в порядке.

В ее голосе он услышал счастливое сознание того, что это известие его обрадует.

– Ну, поздравляю, молодец, целую тебя, я еще позвоню, – ответил Юра и повесил трубку.

Звонить он больше не будет, хватит, разделался!

Когда вечером он пришел из института, мать сказала:

– Нинка Ивановых звонила.

– Чего ей надо?

– Позвонить просила.

Будет вздыхать насчет Сашки, тянуть резину. А ну их к свиньям собачьим!

Нина позвонила снова.

– Знаешь насчет Лены?..

У него остановилось сердце.

– А что?

– Кровотечение.

– Странно. Мы с ней, правда, давно не виделись, но только сегодня разговаривали по телефону. Она была на работе.

– С работы ее и увезли.

– В какой она больнице?

Нина назвала номер и адрес больницы, где-то в Марьиной роще. Он минуту колебался, потом решительно спросил:

– Отчего это у нее?

– Не знаю.

– Кто тебе сказал, что она в больнице?

– Ашхен Степановна. Лена в тяжелом состоянии.

– Спасибо, что позвонила. Я съезжу в больницу.

Он вернулся в комнату, закрыл за собой дверь, присел к столу. Влип! Он хорошо знает законы, юрист как-никак. Подпольный аборт-махер. Действия… повлекшие за собой смерть потерпевшей… Идиот! Зачем он делал это у себя? Могла сделать дома, никто бы не увидел, у нее отдельная комната. Дурак! Дурак! Дурак!!!

Если она останется жива, то не выдаст его. Если умрет, он будет все отрицать. Доказательств нет. Да, он знал, что она беременна, что не хочет рожать, что принимает какие-то меры, думал, какие-то заграничные таблетки, он и до сих пор не знает, что она сделала. Накануне у нее был больной вид, он проводил ее домой, на следующий день звонил на работу, при их отношениях это естественно, но не доказывает соучастия.

И можно ли горчичную ванну приравнивать к аборту? Почему законодатель выбрал именно это слово? Аборт! Дает ли этот термин право на расширительное толкование? «Искусственное прерывание беременности» – вот такой термин можно толковать как угодно. Однако законодатель выразился ясно – аборт, имея в виду медицинское значение этого слова, то есть хирургическое вмешательство.

Надо уточнить версию, продумать детали. Где, когда, день, час, минута, место, убедительные подробности. Если Ленка умрет, Будягин с него не слезет. А может, не захочет скандала? Видный деятель, а дочка изгоняет плод самым что ни на есть деревенским способом. И если докопаться до основ, то они, Будягины, и виноваты, на них-то и лежит главная ответственность: они воспротивились их браку, именно из-за них Лена не хотела ребенка, объективно они толкнули ее на этот поступок. Может быть, не только объективно? Не хотели огласки. Вот как обстоит, как представляется, как рисуется дело, если смотреть в самую глубину. К чему они ее готовили? Чему научили? Переводить с английского? Этого мало для жизни. Он всегда ненавидел эту семью, опять они хозяева положения, он в их руках, мечется в своей комнатушке, а они там, в Пятом доме Советов, в своей неприступной крепости, мобилизуют врачей, спасают Лену. И спасут, наверно. А потом рассчитаются с ним.

Мать угрюмо молчала, обо всем догадывалась, но не хотела говорить, боялась, что разговор обернется обвинениями. А что она? Хотела как лучше, все так-то делают, подумаешь, какая барыня! Да и он хорош, дорвался, шпарит ей копыта, меры не знает.

Юра поехал в больницу, но не вошел, прошелся в отдалении – боялся встретить Будягиных, боялся новых свидетелей. Чем меньше людей будет его видеть, тем лучше.

Он вернулся на Арбат, не из дома, а из автомата позвонил в больницу, спросил о состоянии больной Будягиной Елены Ивановны. «Состояние тяжелое, температура тридцать девять и восемь». Звонил каждый день и только к концу недели услышал: «Состояние средней тяжести, температура тридцать восемь и два». Еще через три дня: «Состояние удовлетворительное, температура нормальная». В конце второй недели Ашхен Степановна привезла Лену домой.

Как раз в этот вечер мать спросила Юру:

– Как твоя краля-то?

Он усмехнулся:

– Жива-здорова, не кашляет.

Он не звонил ей, не знал, как она отнесется к его звонку, ни разу не пришел в больницу, не написал, никаких оправданий у него нет. Плевать! Правильно сделал, что не пошел! Ему надо знать только одно: сказала ли она кому-нибудь? Но поднять трубку не решался. И она тоже не звонила. Позвонила Нина.

– Юра, ребята собираются сегодня к Лене, пойдем?

– Сегодня я занят.

– Приедешь попозже.

– Я поздно освобожусь.

Звонила она сама или по просьбе Лены? Надо внести ясность.

Он позвонил Лене. Услышал ее тихий, глубокий, ласковый голос:

– Наконец-то. Я так волновалась за тебя.

– Это я волновался за тебя.

– Я все время думала: как ты это переживаешь? Почему не приходил?

– Каждый день звонил, справлялся.

– Да? – радостно переспросила она. – Сегодня ко мне собираются ребята, может быть, приедешь?

– Не хотелось бы в такой куче.

– Я тебя понимаю, а когда?

– Позвоню.

18

Нина вернулась из школы в пять часов. Возле дверей на ступеньках лестницы сидела Варя с Зоей, своей подругой.

– Дверь прихлопнула, а ключи забыла.

Ключи забыла… Все врет. Запрещено приводить Зою в дом, вот и уселась на лестнице – лестница не твоя, как ты можешь запретить?

– Даю полминуты на размышление, две минуты на исполнение, – сказала Варя Зое.

И этот цыплячий язык.

– Была у Софьи Александровны?

– Была.

– Все купила?

– Все.

– Карточки?

– Отоварила.

– Сколько у тебя осталось денег?

Варя протянула сдачу.

– Я взяла пятьдесят копеек на каток.

– А уроки?

– Сделаю.

Каждый должен выполнять свои обязанности. Сама Нина работает как вол, пообедает и в вечернюю школу, не может отказаться от полставки. А у Вари каток, театр, кино, подруги, значит, не так много времени отнимает хозяйство.

– На ужин разогреешь кашу, я оставлю на сковородке, масло в буфете, – сказала Варя.

– Позже одиннадцати не возвращайся, – предупредила Нина, застегивая пальто.

Дверь за ней захлопнулась, Варя позвонила Зое:

– Приходи, Нинка укатилась.

Она убрала со стола, приготовила ужин, помыла посуду – порядок. Нинка никогда ничего не положит на место.

Раздался телефонный звонок. С полотенцем в руках Варя взяла трубку.

– Наташа, ты?

Это мальчик, с которым она познакомилась по телефону, но ни разу его не видела, и он ее не видел. Его звали Володей, а себя она назвать отказалась.

– Может быть, Наташа?

– Пусть будет Наташа.

Так он и стал ее называть. Но каждый раз спрашивал:

– Наташа, как тебя все же зовут?

Ей нравился его голос, она была с ним откровенна – никогда его не увидит и может рассказать все. Он тоже уверял, что ни с кем так не откровенен, как с ней.

– У Наташи должны быть светлые волосы.

– У меня как раз светлые.

– А глаза?

– Оранжевые с голубым небом.

– Бывают ли такие? Как ты провела вчерашний вечер?

– Великолепно. Были в одном техникуме на танцах, играли все такое, под что хорошо танцевать румбу.

– Завидую. А я делал уроки.

– Учись, мой друг, учись, старайся, ученье – сладкий плод, ученье – верная дорога, она из тьмы на свет ведет…

– Когда мы встретимся?

– Никогда.

– А вдруг мы полюбим друг друга?

– Нет, у нас с тобой слишком одинаковые взгляды.

– Что ты сегодня собираешься делать?

– Иду на каток.

– На какой?

– Призаводе.

– Каком заводе?

– Мыльно-гвоздильном.

– Возьми меня, я хорошо катаюсь.

– А я плохо, тебе будет неинтересно. И прощай, ко мне пришли.

Зоя явилась в белой шапочке и длинных шароварах под юбкой, угреватая – цветок помойки, как называла ее Нина. Зоина мать, билетерша кинотеатра «Карнавал», пропускала ее и Варю без билетов в кино.

– Зачем ты надела белую? – спросила Варя, разглядывая Зоину шапочку. – Ведь договорились.

– На красной резинка лопнула. Надень ты красную, она тебе идет.

– К белому свитеру надеть красную шапочку?! Ты наденешь мою красную, а я белую.

– Почему всегда должно быть по-твоему?

– Не по-моему, а как договорились.

Зоя обиженно пожала плечами:

– Ну, если ты очень хочешь…

– Не делай мне одолжения! Я вообще не пойду на каток.

Варя сбросила туфли и с ногами взобралась на кровать.

– Глупо, – пробормотала Зоя, – хорошо, я надену красную.

– Не пойду на каток.

Некоторое время они сидели молча, Зоя, растерянная, жалела, что из-за пустяка они повздорили.

– Пойдем, – жалобно уговаривала она.

– Я никуда не могу идти, когда он там.

– Ведь ты собиралась.

– Собиралась, а теперь передумала.


Арест Саши сразу выделил Варю среди подруг. Теперь она одна из тех, дружки которых вдруг пропадают, потом снова возникают, подруги их ждут, а если ждут нечестно, с ними жестоко расправляются. Все знали, что она танцевала с Сашей в «Арбатском подвальчике», их там видели и драку видели. Теперь Варя дружит с Сашиной мамой, возит передачи в тюрьму…

Варя уезжала рано утром, занимала очередь, выстаивала на морозе, потом приезжала Софья Александровна, и они вместе двигались к окошку. Софья Александровна не умела спорить, боялась рассердить того, кто сидел за окошком, стеснялась задерживать очередь – усталых людей, с пяти часов утра стоявших на улице вдоль высокой, длинной и холодной тюремной стены. Варя никого не боялась, не стеснялась. Они искали Сашу по всем тюрьмам. В окошке им давали анкету: фамилия, имя, отчество арестованного, адрес. Софья Александровна заполняла анкету, они снова стояли в очереди, сдавали анкету, ждали ответа два, а то и три часа… «Не здесь…» И тогда Варя дерзко спрашивала: «А где?» – «Неизвестно». – «А кому должно быть известно? Вы его забрали, вам и должно быть известно».

Она прислушивалась к советам, которые давал всезнающий арбатский двор. Одна девчонка с Новинского бульвара, ее парень сидел в Таганке, показала, как вложить в белье записку, сказала, что надо посылать побольше сахара и яблок, они там из сахара и яблок гонят вино. Софья Александровна слушала ее, качала головой.

– Нет, Варенька, не нужно Саше вина…


За одну ночь из красивой пожилой женщины Софья Александровна превратилась в седую старуху. Первое время ей казалось, если она предстанет перед теми, кто арестовал Сашу, их сердца дрогнут, ведь у них тоже есть матери. Потом увидела много таких матерей – их вид не трогал ничьих сердец. Они стояли в длинных очередях, и каждая боялась, что та доля сострадания, которая еще, быть может, теплится за глухими дверьми, достанется не ей, а той, кто пройдет в эту дверь раньше.

Увидела часовых с винтовками, неприступные каменные стены, за ними Саша, ее мальчик лишен того, на что имеет право каждое живое существо: свободно дышать воздухом земли. Какую участь ему готовят? Ночью она не спала – на чем спит он? Не могла есть – что ест он, сгорбившись над тюремной миской, он, живое и дорогое ей существо, ее жизнь, ее кровь? Подушки пахли так, как пахла его головка в детстве, ботинки – сухой землей, по которой мальчишкой он бегал босиком, стол – чернильным запахом его школьных тетрадей.

Она ходила по улице, надеясь увидеть тех, кто перед арестом следил за ним. Они знают, что ему грозит, в чем он нуждается. Если она встретит того маленького, в бобриковом пальто, подойдет и спросит про Сашу. Скажет, что не имеет на них зла, у них такая работа. Но когда они уже сделали свое дело, они могут быть милосердными, ведь им теперь все равно. Она ходила по Арбату, и по той стороне, и по этой, заходила в магазины, делала вид, что стоит в очереди. Но ей не попадался ни маленький в бобриковом пальто, ни тот, в шапке, ни третий, высокий и злой.

Окоченевшая, угнетенная сознанием своего бессилия, она возвращалась домой, в пустую комнату, и там, одинокая и страдающая, возносила молитвы Богу, которого давно покинула, а сейчас молила, чтобы дух добра и милосердия, вездесущий и всепроникающий, смягчил сердца тех, кто будет решать Сашину судьбу.

По утрам стук почтового ящика поднимал ее с постели. Она ждала ответа из прокуратуры или письма какого-нибудь тайного, но влиятельного доброжелателя, ждала письма от самого Саши, переданного им с человеком, сидевшим вместе, но уже высланным, из ссылки письма доходят. Такие случаи бывают, ей рассказывали. Читая газеты, она всматривалась в портреты Сталина: скромная одежда, добрые морщинки возле глаз, мудрое, спокойное лицо человека с чистой совестью. Недавно праздновали его пятидесятилетие, ему сейчас пятьдесят четыре, нет, пятьдесят три года, как и Павлу Николаевичу, ее мужу. Его старшему сыну, наверно, столько, сколько и Саше, и есть еще один сын, и дочь, он понимает, что такое дети, знает, что такое семейное горе – совсем недавно потерял жену. Только бы Сашино дело дошло до него. Все надежды она возлагала на Марка.

Марк расскажет Сталину о Саше. Сталин потребует его дело, может быть, даже вызовет к себе. И Саша ему понравится. Саша не может не понравиться.


Приехал Павел Николаевич. Он был огорчен, естественно, но катастрофы не видел. Сашу не расстреляют, к пожизненному заключению не приговорят – у нас нет пожизненного заключения. Он молод, все у него впереди. Да, надо действовать. Но помочь могут только высшие инстанции. Он не имеет к ним доступа. Доступ к ним имеет Марк. Как она не может, не хочет понять этого! Павел Николаевич ехал с твердым намерением быть терпеливым, даже добрым. Но как только он вошел в этот постылый дом, увидел старуху, некогда бывшую его женой, услышал требовательные интонации в ее голосе, как только увидел упрямое, кроличье выражение на лице, а оно появилось у нее от попытки преодолеть страх, когда он увидел все это, он опять преисполнился раздражением, нетерпимостью и злобой. Это она во всем виновата, она и ее братец воспитали Сашу.

И вот они сидят друг перед другом: она – седая, с трясущимися губами и трясущейся головой, он – гладко выбритый, холеный, с серыми раздраженными выпученными глазами. Сидят за столом, за которым сидели много лет, покрытым все той же клеенкой, под тем же круглым матерчатым абажуром. Софья Александровна нервно проводит по клеенке ладонью, разглаживает ее, хотя разглаживать нечего, и этот жест раздражает Павла Николаевича.

– Ты хочешь, чтобы я ходил по учреждениям? Это бесполезно, я тебе объяснил. Апеллировать можно, когда будет решение. Решения еще нет, идет следствие.

Не хочет ли она воспользоваться этим и вернуть его?

– Чего ты добиваешься? Чтобы я ушел с завода? Меня не отпустят. И я не собираюсь возвращаться в Москву, запомни! Что?

Ему послышалось, будто она сказала что-то, нарочно тихо, чтобы он не слышал. Но она ничего не говорила, только беззвучно шевелила губами.

– Ничего… Я слушаю.

– Ну да, ты слушаешь… Ты слушаешь и думаешь: отец, мерзавец, не хочет хлопотать о сыне. Ты всегда обо мне так подло думала и эту подлость внушила сыну.

Она и раньше невыносимо страдала, слушая его брань, его упреки, сейчас это страдание вернулось к ней, она с ужасом чувствовала, что по-прежнему не может преодолеть страха перед ним, особенно унизительного сейчас, когда речь идет о спасении сына, их сына. В его словах она услышала неприязнь к Саше, он хочет отгородить себя от его страданий. Как смеет он сейчас предъявлять свои обиды, свои претензии? И как может она бояться его, когда дело идет о жизни Саши?! Она никого не должна бояться, не имеет права бояться, она мать!

– Если бы при тебе его уводили…

Она сказала это с горечью. Но с ним приходилось говорить громко, надо было почти кричать, чтобы он услышал.

– Конечно-конечно, опять виноват я, только я… Ты мученица, страдалица, а я негодяй, развратник, гуляю, пьянствую…

Боже мой! Даже такая беда не меняет его, так же багровеет, надувает губы, передразнивает ее. Она ждала его приезда, надеялась на помощь – отец, мужчина! О чем он может думать, кроме Саши?! Он не имеет права думать ни о чем другом. И она заставит его думать. Софья Александровна подошла к письменному столу, вынула заявление прокурору.

– Посмотри!

На его лице появилось недовольное, брезгливое выражение. Опять эта вздорная женщина вынуждает его заниматься бесполезным делом. Кому нужно ее заявление, кто станет его читать?

Но он не мог не прочитать. Ссору с ней в такую минуту осудят все. А для всех Павел Николаевич хотел оставаться порядочным человеком и отцом. Он не даст ей повода сказать: «Даже заявления не хотел прочитать».

Что она здесь понаписала! «Вам пишет мать… Верните мне моего сына…» Наивно, сентиментально, неубедительно. «Я обращаюсь к нашему справедливому и милосердному правительству» – слова, слова… «Я знаю, мой сын ни в чем не виноват» – кто этому поверит?.. «Если он и совершил ошибку, то без всякого умысла, ведь он ребенок…» Двадцать два года – не ребенок! И какие ошибки? Зачем косвенно подтверждать его вину?!

Софья Александровна сидела на Сашином диване, опустив голову, слушала эти замечания, не обращая внимания на их язвительность, которая должна была доказать ее глупость: заявления и то написать не может. Пусть! Пусть исправит, лишь бы помогло Саше. Она положила перед ним бумагу, поставила чернильницу.

– Напиши, как нужно.

Он растерянно поглядел на нее, понял, что вел себя глупо. Заявление бесполезно, не все ли равно, как оно написано. Теперь придется писать самому, а что вообще можно написать, не зная, какое обвинение предъявлено?

– Видишь ли, – сказал Павел Николаевич, – можно послать и так. Разве убрать фразу насчет ошибок и эту: «Верните моего сына». А в остальном… Да, можно послать и так.

– Хорошо, – сказала она, забирая заявление, – я исправлю.

Ничего другого она и не ждала. И все равно без Марка заявления не пошлет.

– Когда ты уезжаешь?

Он опять взорвался:

– Ты, кажется, знаешь, что завтра я должен быть на работе?

– Оставь, пожалуйста, денег, – твердо сказала она, – для передачи я покупаю все в коммерческом магазине.

Он чуть было не разразился бранью. Он рядовой инженер, получает зарплату, но денег не жалеет. Его только возмущает этот тон, эта требовательность, он всегда был ей нужен только для денег. Он вынул сто пятьдесят рублей.

– Больше дать не смогу.

19

И опять ночь. Опять Сашу разбудил металлический скрежет запора. Появился вчерашний конвойный, и они снова долго шли по бесчисленным коротким коридорам. Так же на ремне у конвойного побрякивала связка ключей, так же стучал он ключом о ручку двери или о металлические перила лестницы, предупреждая, что ведет заключенного. Но теперь Саша считал подъемы и спуски и убедился, что они пришли на первый этаж. За открытой в конце коридора дверью слышались голоса, даже смех, пахнуло другой, не тюремной, жизнью.

Дьяков не осветил его на этот раз лампой, видимо, употреблял этот прием только при первом знакомстве. Он был сегодня не в военной форме, а в коричневом пиджаке, надетом на синий свитер. Рукой указал Саше на стул, а сам продолжал писать. Писал, перечитывал, снова писал, не обращая внимания на Сашу, наклонив голову к столу. Его и Сашу разделял только массивный чернильный прибор и такое же массивное пресс-папье. Саша подумал, что совсем не трудно схватить пресс-папье и расшибить им Дьякову голову. На этом стуле сидят разные заключенные, среди них может найтись такой, кто захочет это сделать. Все здесь предусмотрено, каждый шаг, каждое движение, а это не учтено. Или они никого не считают способным на такой поступок? А может, есть какой-нибудь тайный механизм, срабатывающий, когда дотронешься до чернильницы? Конечно, отсюда не убежишь, но человек может это сделать в порыве отчаяния. И все же Дьяков этого не боится. А может быть, настоящих заключенных допрашивают не здесь?

Дьяков собрал исписанные листки и вышел из комнаты, оставив дверь открытой. На нем были валенки с заправленными в них коричневыми брюками. И от того, что Дьяков был так тепло одет, Саша в своих ботиночках сразу ощутил холод цементного пола.

Все по-другому, совсем не так, как в прошлый раз. Казалось, Дьяков занят более важным и срочным делом и Сашу привели сюда только потому, что вызвали раньше, когда Дьяков еще не знал, что будет занят другим. В штатском и в валенках он выглядит простым и неофициальным, выходит и оставляет Сашу одного перед столом, на котором лежат разные бумаги, не боится, что Саша в них заглянет, как не боится и того, что Саша ударит его тяжелым пресс-папье.

В коридоре послышалось хлопанье двери, голоса, Дьяков с кем-то разговаривал, потом вернулся, неуклюже ступая в своих чесанках, прикрыл дверь, сел за стол, порылся в ящике, вытащил тоненькую папку – в ней лежали листки прошлого допроса, – потом поискал еще что-то и так, продолжая рыться в ящике и не глядя на Сашу, спросил:

– Так, Панкратов, что вы сегодня скажете?

Он задал этот вопрос как-то между прочим, спокойно, даже дружелюбно, будто не помнил, о чем они говорили в прошлый раз.

– Видите ли… – начал Саша.

– Ага! – Дьяков наконец нашел нужную бумагу и опять вышел с ней.

Потом вернулся, стоя сложил бумаги в ящик стола, сел, раскрыл Сашино дело.

– Так, Панкратов… Подумали вы над тем, что я вам советовал?

– Да, подумал. Но я не знаю, о чем идет речь.

– Плохо! – Дьяков качнул головой. В его голосе слышался упрек, сожаление, даже сочувствие: мол, не жалеешь ты себя, браток!

Он задумался, кивнул на папку с Сашиным делом.

– Хотите резину тянуть?

– Я не знаю, о каких контрреволюционных разговорах вы говорили в прошлый раз.

Дьяков нахмурился.

– Вы неискренни, Панкратов. Вы хотите, чтобы мы занимались не главным, а вашими институтскими делами. Но даже в этом вы оказались нечестным. Многое утаили. И это вас тоже характеризует.

– Что я утаил? – удивился Саша.

В эту минуту в комнату вошел пожилой человек с эскимосским лицом, одетый в темно-синий костюм, хорошо и ладно сидевший на его плотной, даже грузной фигуре.

Дьяков поднялся. Кивком головы человек предложил Дьякову сесть и сам опустился на стул рядом с ним.

– Продолжайте!

И пристально посмотрел на Сашу. Саша понял, что это начальник Дьякова, но в его взгляде Саша почувствовал нечто большее, чем обычный казенный интерес к очередному подследственному. Мелькнула надежда, что этот человек изменит его судьбу.

– Итак, Панкратов, – сказал Дьяков, – на чем мы остановились?

– Вы говорите, будто я что-то утаил. Что я утаил?

– Для этого достаточно посмотреть протоколы партийного собрания. Вы даже прибегали к протекции высокопоставленных лиц…

Дьяков выжидательно, испытующе смотрел на Сашу.

Так. Все ясно. Дело в Марке, в Будягине или в обоих вместе. Намек понятен. Он нарочно сказал: не «высокопоставленные товарищи», а «высокопоставленные лица». И фамилий не назвал. Нет, пусть назовет фамилии. От Саши он этих фамилий не услышит.

– Кого вы имеете в виду?

– Панкратов!..

Губы Дьякова скривились в брезгливой и осуждающей усмешке.

– …Стыдно, Панкратов! Не играйте с нами в кошки-мышки. Мы осведомленнее, чем вы думаете. Вы хотите вынудить говорить нас, а мы хотим, чтобы говорили вы, это в ваших интересах. За вас хлопотали Рязанов и Будягин, вы сами признали это на партийном собрании, а здесь вола крутите.

И опять не «товарищи Рязанов и Будягин», а просто – Рязанов и Будягин.

– Я не прибегал ни к чьей протекции, – возразил Саша, – я рассказал обо всем моему дяде Рязанову, но не просил его вмешиваться. Он сам, без моего ведома попросил Будягина позвонить директору института Глинской.

– Допустим, – согласился Дьяков. – Но почему вы не рассказали об этом в прошлый раз? Почему не назвали именно эти фамилии? Вы назвали кучу людей, – он вытащил из дела Саши узенький листок, Саша его раньше не видел, – Баулин, Лозгачев, Азизян, Ковалев, а вот Рязанова и Будягина не назвали. Почему?

Саша лихорадочно соображал. Теперь каждое его слово может оказаться роковым и для Марка, и для Ивана Григорьевича. В них все дело – это ясно. В чем их обвиняют?

– Не придавал значения. Это чисто родственные связи. Я даже не понимаю, почему это так привлекает ваше внимание.

Он сказал твердо, как говорят о предмете, который не хотят и не будут обсуждать. Дьяков указывает путь, по которому он должен пойти, но по этому пути он не пойдет.

Дьяков посмотрел на него, как показалось Саше, внимательно, заинтересованно, даже опасливо.

– Разбор дела у Сольца тоже устроил ваш дядя?

– Никто не устраивал. Я сам пришел к Сольцу.

Дьяков усмехнулся:

– Люди месяцами ждут приема, а вы пришли, и готово: тут же принял, тут же разобрал. Кто вам поверит, Панкратов?

– И все же это так, – сказал Саша, – так получилось. Я зашел в кабинет, он меня увидел, спросил, в чем дело…

– Счастливый случай помог?

– Возможно… Неужели я не имел права обратиться в ЦКК? Неужели мой дядя не имел права за меня хлопотать? В чем тут моя вина? И за это вы меня здесь держите? Ни за что ни про что!

На лице Дьякова мелькнула гримаса. Но он ничего не сказал, только скосил глаза на своего начальника, точно приглашая его убедиться, с кем он, Дьяков, имеет дело, а может, ожидая, что тот сам что-либо скажет. Но человек с эскимосским лицом ничего не сказал, грузно поднялся и вышел.

Дьяков нахмурился и уже другим тоном объявил:

– Ваша вина в том, что вы неискренни, нечестны перед партией. Вы утаили и многое другое. Вы называли всех своих обвинителей, но ни разу не упомянули своих защитников. А ведь по вашему делу проходили многие люди… Ну, хотя бы тот же Криворучко…

Саша почувствовал опасность. Все может прорваться в самом неожиданном месте. С Марком и Будягиным ясно, ничего их компрометирующего он сказать не может и не скажет. Но Криворучко… «Сей повар будет готовить острые блюда…» Криворучко сказал это про Сталина. Упомянув его слова, Саша не только запутается сам, но и предаст Криворучко. Умолчав же, станет на путь неискренности и неправды.

– Я был у него два раза. Первый раз он ставил мне печать на документах об исключении, второй раз оформлял мое восстановление.

Дьяков засмеялся:

– То исключаемся, то восстанавливаемся, то в тюрьму попадаем… И он вам ничего не говорил?

– Он мне показался угнетенным, ведь его исключили из партии.

– И вас исключили. Неужели он не нашел, что сказать вам?

Дьяков по-прежнему не сводил с него взгляда. Знает он что-нибудь, догадывается или нащупывает, быть может, почувствовал его растерянность?

– Неужели никак не выразил своего отношения к тому, что вас исключили, а потом восстановили? – настаивал Дьяков. – Неужели даже ничего не спросил? Тем более что на партбюро вы его защищали.

– Я просто рассказал, как было дело…

– Вот видите… И он просто хлопнул печатью.

Нет, нельзя поддаваться! Он его прощупывает, ловит, отвлекает внимание от главного, от Марка и Будягина, запутывает…

– Никакого особенного разговора не могло быть. Он замдиректора, я рядовой студент.

Дьяков пронзительно смотрел на него.

– А мы имеем сведения, что с другими студентами Криворучко вел антипартийные разговоры. А вот вам, человеку, обиженному да еще защищавшему его, ничего не сказал. Странно!..

Криворучко знаком с Марком, передавал привет. Нет, нельзя говорить.

– Это так, – сказал Саша.

Дьяков продолжал неотрывно смотреть на Сашу, и вдруг злорадная улыбка разлилась по его лицу. Так злорадно улыбаясь, он притянул к себе чистый бланк допроса.

– Ладно, мы народ терпеливый, подождем, когда вы наконец решите быть честным, когда вспомните, что вам следует вспомнить.

То, что записал на этот раз Дьяков, начиналось словами: «В дополнение к данным мною ранее показаниям…» – и содержало признание того, что Саша бывал в кабинете Криворучко и выступал на партбюро в его защиту, а Янсон и Сиверский выступали в защиту Саши. О Марке и Будягине в протоколе не было ни слова.

Все записано правильно, но, как и в прошлый раз, что-то вызвало в Саше смутное ощущение опасности. В чем эта опасность, он не мог сообразить. Только потребовал добавить, что заходил к Криворучко по делу.

– Вы студент, ясно, что заходили по делу.

«Черт с ним!» Саша подписал протокол.

– Я не получаю передач от матери, и меня это беспокоит. Кроме того, я прошу газеты и книги из библиотеки.

Дьяков покачал головой.

– Пока идет следствие, ничего этого не разрешается. Если бы вы вели себя откровенно, мы бы с вами все закруглили и тогда вы получили бы то, что просите. И учтите, Панкратов, следующая наша встреча будет последней, – он поднял палец к потолку, – с меня тоже спрашивают. И я хочу кончить дело благоприятно для вас. Не упустите этой возможности.


Или Марк, или Иван Григорьевич, или оба вместе. Честные, преданные партии коммунисты! Он мало знает Будягина, но Марка он знает хорошо, ручается за него, не допускает и мысли о чем-либо. Арест Марка – такое же недоразумение, как и его арест, даже больше: за ним хоть есть эта несчастная история в институте. За Марком ничего не может быть: крупный инженер, прекрасный хозяйственник, бескорыстный человек, настоящий коммунист, вся его жизнь – работа, работа и только работа. И его посадили? Может быть, он где-то близко, в этом же коридоре, совсем рядом? Марк, близорукий, с больным сердцем, здесь, в такой же камере?

Ни о какой вине Марка он не знает, убежден в его честности. И если сочтут, что он покрывает Рязанова, пусть! Он готов разделить с Марком его участь. Так сложилось, навалилось, ничего не поделаешь, надо выстоять, придет время, и он и Марк докажут свою невиновность.

Все ясно, ему нечего ломать голову. Он честен перед партией, ничего не утаивает, не скрывает, он не может сказать ничего плохого о Марке. Все. Точка.

Только одно мучило… Криворучко… Единственный пункт, где он чувствовал себя уязвимым. Как там ни говори, а утаил. Может быть, неважное, несущественное, а утаил. Он хочет, чтобы совесть его была чиста. Криворучко мешал этому ощущению чистоты и ясности.

Днем явился незнакомый надзиратель с листком бумаги и карандашом в руках.

– Пишите требование в библиотеку.

Библиотека разрешена! Саша не знал, сколько книг и на какой срок можно взять. Но ничем не выдал своей неосведомленности. С опытным заключенным персонал считается больше, чем с неопытным.

Толстой – «Война и мир», Гоголь – «Мертвые души», Бальзак – «Утраченные иллюзии», Стендаль – «Пармская обитель», последние номера журналов «Красная новь», «Новый мир», «Октябрь», «Молодая гвардия», «Звезда»… Он писал, не задумываясь, думать было некогда, человек ждал, заключенный должен заранее решить, что ему требуется, он писал то, что приходило в голову, важно получить книги, книги потолще, чтобы хватило до следующего раза, который неизвестно когда будет.

Только одно он потребовал обдуманно – «Уголовно-процессуальный кодекс». Он не получит его. И все же написал: «Уголовно-процессуальный кодекс РСФСР», выразив хоть этим протест против своего положения.

Почему Дьяков разрешил ему получать книги? Хочет задобрить? В его интересах сделать Сашино пребывание здесь невыносимым и вынудить к признаниям. Боится нарушить закон, по которому полагаются книги? Жалость? Когда обвиняют в контрреволюции, нет места жалости. Может, это совершилось помимо Дьякова, так же случайно, как и душ вне очереди? Жаль. Ошибку обнаружат, и книг ему не принесут.

Однако на следующий день явился новый надзиратель, в руках у него был пакет, обернутый белой чистой тряпкой с желтыми следами ожогов. Саша сразу узнал эту тряпку, через нее он дома утюжил брюки. Значит, разрешены не только книги, но и передачи.

– Фамилия?

– Панкратов.

– Распишитесь.

Надзиратель протянул ему опись передачи и огрызок карандаша. Опись была написана маминой рукой, широко, неразборчиво, и только «шоколад» дописали незнакомым, четким, будто каллиграфическим почерком. Половину описи вымарали чернильным карандашом.

Саша перебирал кульки и пакеты, аккуратно сложенные мамой, а потом раскиданные чужими руками… Белый батон, сыр, отварное мясо, колбаса – все это разрезано на куски при осмотре, масло в пергаментной бумаге, сахар, смена белья, носки, носовые платки. Итак, мама жива, выстояла, знает, где он.

– Можно отослать белье?

– Заворачивайте.

Он завернул грязное белье в тряпку. Этот обожженный утюгом кусок белой материи донес до него запах дома, его дома.

– Напишите, что просите.

На обороте листка Саша написал: «Все получил. Ничего не присылай, кроме белого хлеба, мяса и белья. Все хорошо, здоров, целую. Саша».

– Карандашик! – потребовал надзиратель.

20

Этот клочок бумаги Софья Александровна трогала, ощупывала, перечитывала десятки, сотни, тысячи раз – символ страданий ее сына, его горькой судьбы, но и вестник его жизни. Она показывала его всем: Михаилу Юрьевичу, соседке Гале, Милице Петровне, сестрам, Варе Ивановой и Максу Костину… Ничего не надо, все хорошо, здоров, целую… Это мог написать только он, ее добрый и мужественный мальчик.

Все обрело теперь новый смысл. Мятая записка, белье, пахнущее тюрьмой, мясо и хлеб, которые просит он, этих зримых подробностей ей не хватало раньше, чтобы представить себе его живым. Вечера и ночи перестали быть такими одинокими – она рядом с ним, знает каждую его минуту, чувствует каждое его движение. У нее болело сердце, значит, он недомогал; не могла заснуть – он лежал на койке с открытыми глазами; испытывала приступы мертвенного страха – его водили на допрос, и он мучился, метался и страдал. Она вспомнила, как наказала его когда-то, он не отпускал ее в театр, он плакал тогда не от боли, а от обиды, она унизила его, маленького. Теперь его бьет жизнь.

Марк говорил о Саше с высокопоставленными и влиятельными людьми. Она верила Марку, он не обманывал, не успокаивал, он сделал все, что мог. И все же больше, чем Марку, она верила женщинам в тюремных очередях. Там все ясно, просто и справедливо. Эти слабые женщины умудрялись защищать своих близких, согревали их теплом, которое теряли, выстаивая на морозе, утоляли их голод тем малым, что отрывали от своих скудных пайков, через глухие каменные стены доносили до них свою любовь и надежду. Софья Александровна без страха думала теперь о тюремных очередях: там она не чувствовала себя одинокой. Это не уменьшило ее страданий, но сняло остроту исключительности. Она должна делать то, что делают другие. Мир, который раньше казался ей таким страшным, требовал действий, а действие подавляет страх. Женщины научили ее, как разыскать Сашу, как устроить передачу и что передать, куда обращаться, кому и что писать. Обращаться и писать надо было именно туда, куда они советовали. Она добилась приема у прокурора по надзору за органами ОГПУ. «Когда закончится следствие, вы узнаете результат», – ответ, который они предсказали и который все равно важен: теперь прокурор обратит внимание на Сашино дело, это может многое изменить. В очередях знали, что надо делать, если Сашу осудят, знали всю дорогу, эта дорога – тоже дорога жизни, люди идут по ней, и это успокаивало больше, чем надежды и обещания. Куда Сашу отправят, зависит от того, догадается ли он потребовать врачебного осмотра, у него слабые бронхи, он может добиться Приволжья, а не Сибири. Если ей позвонят и скажут собрать теплые вещи, то это Сибирь или Север, а если не скажут, то Средняя Азия.

И когда пришел управдом Носов Виктор Иванович, она была к этому готова, ее предупредили, что Сашину комнату опечатают, управдом обязан это сделать, хотя это ему, наверное, неудобно. Она боялась только, что от смущения он будет грубить, и на этот случай приготовила специальную фразу.

«Виктор Иванович, – собиралась сказать она ему, – если вы будете говорить со мной спокойно, я вас лучше пойму».

Но Виктор Иванович не грубил.

– Порядок такой, Софья Александровна. Придет время, распечатаем. Вам же спокойнее. Знаете нашу публику, залезут – не выцарапаешь. Вещички какие перенести – пришлю дворника. А что не требуется – оставьте, комната ваша.

Он давал ей понять, что не следует забирать всех вещей, и Софья Александровна сама это понимала: пока в комнате вещи, никто не может ее самовольно занять. Но от помощи дворника отказалась – надо будет заплатить, а денег у нее нет.

Она освободила не общую комнату, где раньше спал и занимался Саша, а свою спальню. Пришлось вынести оттуда все, что было ей нужно, а туда перенести Сашин письменный стол, диван, вешалку.

За этим занятием и застала ее Варя. Быстро сняла пальто и начала помогать, переносила стопки белья, платья, коврики, подушки, одеяла, ничто у нее не падало, не терялось, она точно знала, что куда положить, и укладывала так, чтобы все уместилось.

Помощь этой девочки была приятна Софье Александровне, и сама она была ей приятна. Софья Александровна думала иногда, что поступает, может быть, нехорошо, приобщая Варю к своей жизни, к своему несчастью, но таким стойким было Варино сочувствие, ее стремление помочь, что она не представляла себе, как можно ее отстранить.

И сейчас помощь этой девочки придавала их работе видимость обычных домашних хлопот, обычной перестановки мебели, и, чтобы сохранить эту видимость, Софья Александровна ничего ей не говорила. Но она чувствовала, как мужество покидает ее. Ушел муж, забрали сына, отнимают комнату… Эту комнату давно следовало отдать Саше. Взрослый мужчина, ему было неудобно в общей комнате, а она не отдала, не хотела лишить себя удобства. Как это эгоистично с ее стороны! А он не заговаривал об этом, ее дорогой, скромный мальчик.

Железная кровать не разбиралась, одна ножка у шкафа сломалась, комод они не могли сдвинуть с места, хотя и вынули ящики.

Пришел с работы Михаил Юрьевич, появилась соседка Галя, и помогли передвинуть шкаф и комод, разобрали кровать, перенесли в маленькую комнату диван, на котором спал Саша, его письменный стол и этажерку. Софья Александровна расставила письменный прибор, положила несколько Сашиных книг, повесила занавеску.

Варя ушла от Софьи Александровны, когда они все закончили, хотя знала, что дома ее ждет Серафим, тот самый молоденький курсант, которого Макс приводил на Новый год.

Этот Серафим – явился, не запылился – позвонил Варе на следующий же день и назначил свидание на Арбатской площади. Она пошла так, для смеха, взяла Зою и еще одну девчонку. Подруги остановились на другой стороне улицы, видели, как к Варе подошел молоденький военный, как они пошли по Арбату. Девчонки шли по другой стороне, подавали знаки, которых она не понимала, и она подавала им знаки, которых они тоже не понимали. Серафим пригласил ее в Дом Красной Армии на танцы, Варя не могла в тот вечер – собиралась в кино. Но она знала, как трудно попасть в Дом Красной Армии, и обещала Серафиму поехать с ним в следующую субботу. Серафим танцевал все современные танцы, они ездили туда каждую неделю, и подруги ей завидовали.

С его смешным именем Варя примирилась, одного из братьев Знаменских зовут тоже Серафим. Конечно, он не такой, как ребята с их двора – коренные, московские, арбатские мальчишки, – провинциальный, застенчивый. Но он ухаживал серьезно, это льстило Варе, она чувствовала себя взрослой, и против их дружбы Нинка ничего не могла возразить, ведь Серафим – приятель ее Макса, а у Макса не может быть плохих товарищей.

Дома Нина встретила Варю сердитым взглядом: уже час Серафим томился на диване с книжкой в руках, шелест перелистываемых страниц раздражал Нину, мешал работать – она правила ученические тетради. И ее осуждающий взгляд означал: «Ты договорилась с человеком, приходи вовремя, я не обязана развлекать твоих кавалеров».

Варя не стала ей объяснять, почему опоздала. Скажет, но потом. А пока велела Серафиму выйти в коридор: ей надо переодеться.

Зеркало висело на двери шкафа. Варя приоткрыла дверь так, чтобы стоять не спиной, а боком к свету, и начала переодеваться. И это тоже раздражало Нину, ведь на ней хорошее платье, может пойти в нем. И как надевает чулок! Вытягивает ногу, замирает, любуется собой. А эта манера ходить по комнате полуодетой, откуда это взялось?! В шестнадцать лет!

– Не забывай, тебя ждут.

– Да, – кротко ответила Варя. И так же кротко спросила: – Ты дашь мне на сегодня туфли?

Нине не хотелось давать свои единственные туфли, но не терпелось, чтобы Варя наконец убралась.

– Возьми.

Варя достала туфли, долго их рассматривала, ощупывала, а когда обула, стала опять разглядывать, вытянула ногу, снова любуясь ею. Наконец завершила туалет, открыла дверь.

– Заходи, Серафим.

Уже надев пальто, повязав платок и оглядев себя в зеркале, Варя повернулась к сестре.

– Я была у Софьи Александровны. Помогала перенести вещи. Сашину комнату опечатали.


Варя нанесла Нине удар инстинктивно, но точно: даже то, что происходит в Сашином доме, Нина узнает от нее.

Конечно, ни Нина, ни кто-либо другой не может помочь Саше. Что они могут сделать? Не зная, в чем его обвиняют! И все же она виновата перед Сашей уже в том, что она на свободе, а он в тюрьме. Лучший среди них! И все молчат. Нина надеялась, что недоразумение разъяснится, но опечатали комнату, значит, не освободят. Что же тогда? Признать, что Саша – враг Советской власти? Отречься от него? Они оставили Сашу в беде, отступились. Она как-то заходила к Софье Александровне, выражала сочувствие – кому нужно ее сочувствие?!

Написать письмо… Собрать подписи ребят, ведь Саша был у них секретарем комсомольской ячейки, написать, что ручаются за него. Макс подпишет, и Вадим, и Лена, и другие ребята. И директор школы, и учителя, знавшие Сашу. Нина преподавала в школе, где когда-то училась с Сашей, и надеялась, что ей удастся собрать подписи. Юрка не подпишет, черт с ним. Она позвонила Лене и Вадиму, договорились завтра встретиться у Лены. Потом спустилась к матери Макса и попросила передать ему, чтобы завтра, когда придет в увольнительную, зашел к ней.

Невеселой оказалась эта встреча. Лена молчала, куталась в платок. Надо подписать письмо – пожалуйста. И Макс выглядел грустным. Он знал, что письмо бесполезно, понимал последствия такого шага, но не хотел отказываться, чтобы Нина не подумала – трусит. Только Вадим сказал:

– Братцы, а что даст такое письмо? Поможет Саше? А если повредит, осложнит дело? Нас вызовут: что вы знаете о Панкратове? В школе он был хорошим комсомольцем. А в школе мы с ним учились шесть лет назад. Каков он сейчас? Вам известно, что произошло в институте? Он вам рассказывал? Что он вам рассказывал? А потом вызывают Сашу: «Что вы говорили своим товарищам?» Я не ставлю под сомнение Сашину честность. Я просто хочу представить, как это будет выглядеть.

– Оставить Сашу на произвол судьбы? – спросила Нина.

– Почему на произвол судьбы? Ведь в его деле разбираются. Какие у нас основания думать, что не разберутся? Да, мы знаем Сашу, но они тоже, наверно, запросили его характеристики. И арестовали не потому, что он Саша Панкратов, а потому, что есть какое-то дело. А этого дела мы не знаем.

– Мы должны поддержать его, – сказала Нина.

– Рассуждай здраво, – возразил Вадим. – Саша даже не узнает о нашем письме. Наоборот, его начнут спрашивать о каждом из нас, и это только затруднит его положение.

– Боишься, что о тебе спросят?

– Я ничего не боюсь, – покраснел Вадим.

Все понимали, что Вадим прав. И Нина понимала. Но есть что-то более высокое и значительное, чем это понимание. И есть еще одно горькое и постыдное – они боялись осложнений для себя. И преодолеть эту боязнь сложнее, чем послать письмо.

– Может быть, посоветоваться с папой? – сказала Лена.

– Правильно! – подхватила Нина, втайне надеясь, что Иван Григорьевич вмешается и поможет Саше.

Вадиму тоже понравилась эта мысль: Иван Григорьевич отсоветует посылать такое безрассудное письмо. Все равно он, Вадим, его не подпишет, это он уже решил твердо. Только Максим с его трезвым, крестьянским умом понимал, что не надо ставить Ивана Григорьевича в неловкое положение.

– Стоит ли, – засомневался Максим, – мы сами должны решить.

– Но посоветоваться можно, – категорически возразила Нина.

К чаю в столовую вышли Иван Григорьевич и Ашхен Степановна.

– Папа, – сказала Лена, – что делать с Сашей?

– А что можно сделать?

– Мы хотим написать письмо в ОГПУ.

Будягин нахмурился:

– Кому нужно ваше письмо?

– Надо же что-то предпринять, – сказала Нина.

– Без вас разберутся, – сердито ответил Будягин.

21

После возвращения Будягина из-за границы Сталин ни разу его не принял, хотя Иван Григорьевич мог сказать многое, о чем не пишется в донесениях и что нельзя откладывать в сложившейся международной обстановке. Он просил о встрече. «Ждите, вас вызовут». Он ждал больше года. Это не случайно, так же как и то, что его не ввели в новый состав ЦК. Посол в крупнейшей западной державе, он проводил политику, диктуемую Центральным Комитетом, но имел право высказывать Центральному Комитету свою точку зрения.

Однако со Сталиным всегда сложно. В ссылке он перестал разговаривать с товарищем, пошутившим над его привычкою спать в носках. В Сибири он казался особенно незащищенным, мерз и потому спал в носках. Был обладателем шелкового стеганого пестрого одеяла. Над этим тоже шутили. Эти шутки Сталин воспринимал как подчеркивание его неприспособленности, слабости. Над ним перестали шутить. С ним нельзя было ссориться – он не умел мириться. Сильный грузинский акцент, тяжеловесные обороты речи не делали его хорошим оратором: в полемике он тоже выглядел незащищенным и его не хотелось обижать. Не обижать – значило не противоречить.

Споры и расхождения не мешали ссыльным общаться. И только Сталин никогда не делал шага к примирению – идейный противник становился для него личным врагом. Он считал само собой разумеющимся, если товарищ отдавал ему валенки, в которых нуждался сам. Но он никогда бы не взял валенок у того, с кем спорил накануне. Со своими капризами, обидами, тягостными недоразумениями он был несносен. Другие ходили на охоту, на рыбалку, только он никуда не ходил, сидел вечерами у окна и занимался при свете керосиновой лампы. Этот одинокий непримиримый грузин в глухой сибирской тайге, в крестьянской избе на краю деревни, среди местных жителей, с которыми трудно уживался, вызывал сочувствие. И товарищи многое прощали ему.

Будягин единственный как-то с ним сблизился. Рабочий парень из Мотовилихи, он впервые увидел кавказца, пожалел этого южанина, засланного в холодную Сибирь, в условия, суровость которых выдержит и не всякий русский. Будягин оказывал ему услуги, помогал чем мог, Сталин принимал это как должное. Ивану Григорьевичу здесь было легче, чем другим: он знал кузнечную работу, слесарную, держал в руке топор, мог починить и плуг, и ружье, любил рыбалку, особенно ночную, осеннюю, с горящим смольем на носу лодки. Он молча слушал споры своих образованных товарищей, их разговоры, рассуждения, много читал, даже изучал английский язык. Большинство изучали немецкий, французский, только Сталин не занимался языками. Ссыльные давали Будягину книги, разъясняли, объясняли. Сталин тоже разъяснял и объяснял. В его прямолинейности, семинаристской склонности к толкованиям, непоколебимой уверенности, что его знания – предел мудрости, была убедительность, импонировавшая тогда Будягину больше, чем эрудированное красноречие других. Со временем это перестало ему импонировать, он быстро развивался и встретил на своем пути людей более образованных и блестящих, чем Сталин. Но эти восемь месяцев совместной ссылки отложились не только в памяти, они отложились в сердце – первое приобщение к делу, ставшему делом жизни.

Встречался он со Сталиным и в годы гражданской войны. Именно тогда Сталин начал играть видную роль. Его воля, энергия могли служить революции; нелояльность, грубость, стремление к единовластию были терпимы, революция применяет и крайние средства. Но в эпоху созидания эти недостатки становились опасными. Сталин овладевал властью всеобъемлющей и бесконтрольной. В этом и заключался смысл ленинского письма. Преданность идее Сталин измерял преданностью себе. Там, где Рязанов видел конец, Иван Григорьевич предугадывал начало. Он предполагал, что изменения произойдут на съезде. Они не произошли. Утвердив на съезде свою исключительность, Сталин будет теперь утверждать свою единственность.

Будягин принимал на себя все: любое революционное действие считал своим действием, любые ошибки – своими ошибками, каждую несправедливость – собственной несправедливостью, – он обладал высшим мужеством революционера: брал на себя ответственность за судьбы людей, ввергнутых в горнило социальных потрясений. Падали рядом люди, виноватые, невиновные, но он верил, что прокладывает путь новому поколению, истинная революция велика не тем, ЧТО разрушает, а тем, КОГО создает.

Сталин обласкал Рязанова. Иван Григорьевич не обманывался на этот счет. Когда человека вводят в состав ЦК, не могут не знать, что его племянник арестован. Арестованный племянник будет ахиллесовой пятою Рязанова, заставит его преданно служить человеку, пренебрегшему таким обстоятельством. Если это так, то вмешательство Будягина в Сашино дело еще больше осложнит его отношения со Сталиным.

И все же не вмешаться он не мог. Ребята, сидевшие у Лены и обсуждавшие, как помочь Саше, – зрелище, заставившее его содрогнуться: этих ребят, чистых и бескорыстных, видел он продолжателями дела революции. И вот он, старый большевик, готовивший и совершивший ее, ничего не может им ответить. Не может сказать, что Сашу арестовали правильно, он знает, что это не так. Но не может сказать и то, что арестовали неправильно, тогда он должен им объяснить, почему такое могло произойти.

И хотя Будягин понимал, что вмешательство бесполезно, он позвонил Березину. Знал его как честного, мужественного чекиста. И он сказал Березину, что ручается за Сашу Панкратова и просит разобраться в его деле.


Березин лучше Будягина и лучшеРязанова знал, что Панкратов ни в чем не виноват, – Березин был знаком с делом. Он присутствовал на Сашином допросе и угадал в нем честного парня. Густая черная борода не помешала ему увидеть юное прекрасное лицо, исполненное чести, мужества и глубокой порядочности. И это короткое, достойное «ни за что ни про что», улыбка юности, которой ничто не страшно и у которой все впереди. Однако Березину было известно многое такое, чего не знали ни Будягин, ни Рязанов, и догадывался он о том, о чем они догадаться не могли.

Ломинадзе, в прошлом один из руководителей Коминтерна, высказал о китайской революции точку зрения, отличную от точки зрения Сталина, обсуждал эту проблему с Шацкиным и Сырцовым. Эта их беседа дала основание Сталину объявить их «праволевацкими уродами». Ломинадзе сняли с поста и направили на Урал секретарем горкома партии.

На него заведено дело. В деле есть показания Чера, бывшего работника Коминтерна, о том, что Ломинадзе будто бы готовил создание нового Интернационала. Чер, человек неясной национальности, подданный многих государств, назвал ряд людей, якобы связанных с Ломинадзе, и среди них Глинского, бывшего деятеля польской социалистической партии, оказавшего Ленину в эмиграции немаловажные услуги.

Жена Глинского – директор транспортного института. В институте якобы обнаружено оппозиционное подполье, возглавляемое заместителем Глинской Криворучко, бывшим участником «рабочей» оппозиции. Ягода сразу за это ухватился. Связь жены Глинского с оппозиционным подпольем придавала устойчивость зыбким показаниям Чера – любые косвенные связи придают делу объемность и убедительность, любой факт весом, любое имя значительно, если оно находится в деле и если умело связать его с главной версией.

Березин прекрасно понимал, что никакого подполья в институте не было, никакого отношения Саша Панкратов к Криворучко не имеет, так же как Криворучко не имеет отношения к делу Глинского, сам Глинский не связан с Ломинадзе и никакого нового Интернационала Ломинадзе не собирался создавать. Но дело Ломинадзе курирует лично Ягода, и дело это, как понимал Березин, тянется дальше и выше, куда, Березин мог только догадываться… Осведомлен об этом Ягода, а ему Березин хорошо знал цену… Страшная и зловещая цепь. Освобождение Панкратова может быть истолковано как изъятие из цепи пусть крошечного, но звена. Ягода этого не допустит. И Вышинский не допустит. Сольц восстановил Панкратова, Вышинский санкционировал его арест. Панкратова надо подержать в тени, не привлекать к нему внимания – только это может спасти парня. Все должно пока остаться как есть, пусть Дьяков продолжает свое дело, его функции ограничены институтом – большего он не знает. Единственное, что сделал Березин, разрешил Саше передачи и пользование книгами из тюремной библиотеки. Это распоряжение Дьяков выслушал почтительно, он всегда слушал Березина почтительно – догадывался, что Березину здесь, в центральном аппарате, недолго работать. Конечно, передачи и книги – это послабление, но делается иногда в интересах следствия, и тут не придерешься.

– Будет выполнено, – ответил Дьяков.

Березин исповедовал дух революции, работу в Чека считал своим революционным долгом. Будучи в годы гражданской войны председателем Губчека, он осуществлял красный террор, но мог и отпустить на все четыре стороны незадачливого либерала или перетрусившего буржуя, если видел, что они для революции не опасны. От маленькой, но цепкой руки Дьякова никто не уходил, попасться к нему уже само по себе значило оказаться виновным. Дьяков верил не в действительную виновность людей, а в общую версию виновности. Эту общую версию надо умело применить к данному лицу и создать версию конкретную. Создав эту конкретную версию, он подчинял ей себя, следствие и подследственного. Если же подследственный отвергал версию, это служило только лишним доказательством его враждебности государству, которое, как казалось Дьякову, он представлял здесь.

Версия, созданная Дьяковым (по его искреннему убеждению, стройная, логичная и неопровержимая), сводилась к следующему: институт возглавляет Криворучко, бывший оппозиционер, уже битый, а следовательно, обиженный и, по логике Дьякова, озлобленный навсегда. Такой человек не может не действовать: враг не дремлет, враг пакостит, где только может, тем более среди политически незрелых молодых людей. И вот группа таких людей выпускает антипартийную стенгазету. Есть ли связь между этими двумя обстоятельствами? Не может не быть! Руководитель этих молодых людей, студент Панкратов, защищает Криворучко. Случайно это? Не может быть случайным! Случайно ли дело Криворучко по времени совпало с делом Панкратова? Кто в это поверит?! За Панкратовым стоит вдохновитель, бывший оппозиционер. Криворучко вовлек Панкратова, а это уже контрреволюционная организация.

В том, что Панкратов расколется и версия будет доказана, Дьяков не сомневался. Дьяков делил подследственных на доверяющих следствию и, значит, верящих в Советскую власть, и не доверяющих следствию, а значит, в Советскую власть не верящих. Кроме того, он делил их на мелочных, кто придирается к каждой букве протокола, и не мелочных – эти не придираются. Панкратов верит органам, не мелочен, потрясен арестом, надеется на освобождение, ищет доверия, неопытен, простодушен, товарищей будет выгораживать, все возьмет на себя, даже лишнее. Случай легкий.

Криворучко арестовали в ту же ночь, что и Сашу. Он показал, что слыхал о деле Панкратова, но самого Панкратова не помнит – в институте тысячи студентов. На самом деле Криворучко не забыл, что говорил Панкратов на бюро, помнил, как тот приходил к нему оформлять документы. Отрицал он знакомство с Панкратовым не потому, что это могло повредить ему лично, ничто уже не могло ему ни повредить, ни помочь – это акция, направленная против тех, кто когда-либо участвовал в какой-либо оппозиции. И не потому, что разгадал версию – он не знал даже, что Панкратов в тюрьме. Отрицал он это потому, что знал: каждая названная им фамилия может только повредить человеку, который эту фамилию носит.

22

Саше принесли четыре книги, среди них ни одной, что он выписал, хотя библиотекарь и соблюдал некоторую приблизительность. Вместо «Утраченных иллюзий» – «Цезарь Бирото», вместо «Войны и мира» – «Детство», «Отрочество» и «Юность», журнал «Природа и люди» за 1905 год, «Красная новь» № 2 за 1925 год. Все зачитанное, истрепанное, с синим овальным штампом: «Библиотека Бутырской городской тюрьмы». Бальзак издания 1899 года, Толстой – 1913 года. Многих страниц не хватало, опись недостающих страниц в конце книги была неточна. И все же предстояла неделя праздника. Саша просмотрел сначала журналы, потом прочитал книги, потом опять журналы. В «Красной нови» нашел стихотворение Есенина «Синий туман. Снеговое раздолье…». Саше оно раньше не попадалось. «Цезаря Бирото» он читал, тогда история этого незадачливого парфюмера показалась ему мелодраматичной, а сейчас тронула… «Несчастье – ступень к возвышению гения, очистительная купель – для христианина, клад – для ловкого человека, бездна – для слабого». Он не гений, не христианин, не ловкий и не слабый человек. Но все же почувствовал что-то в этих словах важное для себя.

Неделю он наслаждался книгами, свежим бельем, лакомствами, присланными мамой. Он опускал кусочки мяса в суп и, согрев таким образом, добавлял к каше – обед становился съедобным. Утром и вечером делал бутерброд из булки, масла, колбасы и сыра – запах школьного завтрака отбивал запах тюрьмы. Сытый, разомлевший, укладывался он на койку и читал. Лежать днем запрещалось, но Саша не обращал внимания на замечания коридорных, и они оставили его в покое, становились настойчивыми только когда приближалось начальство.

Неделя сытой, ленивой жизни с книгами, колбасой и шоколадом. Казалось, он привык, пообжился, притерся… «Все успокоились, все там будем, как в этой жизни радей не радей…» Это не убеждало, но убаюкивало.

Жизнь в книгах и журналах не имела ничего общего с его нынешней жизнью, да и с прошлой тоже. Все, исполненное страдания в «Детстве» и «Отрочестве», было не таким, как в его детстве и юности.

Он сказал тогда отцу:

– Я не позволю обижать маму.

Отец смотрел на него серыми выпученными глазами, потом опустил голову на руки.

– Хороший сын… – и заплакал.

Отец есть отец. Пусть у него холодная рука, но ее прикосновение он запомнил с детства. Хотелось утешить его, попросить прощения. Отец отнял руки от лица. Глаза были злые, сухие.

– Кто тебе дал право вмешиваться?!

– Это моя мама.

Несколько дней отец молча вставал по утрам, брился, долго умывался, одевался, разглядывал себя в зеркале, молча салился за стол, молча ел, собирал бумаги в портфель, что-то бормотал, не попрощавшись, уходил на работу. Возвращаясь, он окидывал комнату злым взглядом, обедал, не произнося ни слова, со стуком отодвигал тарелки, не отвечал на робкие вопросы матери. Только поздно вечером, когда он и мама уходили в их комнату, Саша слышал оттуда его приглушенный голос, а мама молчала и молчала, и Саша боялся, что от этого молчания у нее разорвется сердце.

Потом он сказал Саше:

– Мне надо поговорить с тобой.

Они вышли из дома и пошли по Арбату. Снежинки роились в свете уличных фонарей. Отец был в высокой меховой шапке, из того же меха воротник на шубе, он шел рядом с Сашей – высокий, красивый, гладко выбритый, категоричный, не терпящий возражений.

…Он не хотел вмешивать сына в их отношения, это она с детства внушала ему неприязнь к отцу. Она виновата в их разладе, она не разделяла его стремлений, его интересов, ей были ближе сестры и брат. Ревность – только на это и способна.

Безысходная тоска охватила Сашу. Что может он возразить отцу здесь, на улице, отец плохо слышит, надо кричать.

И Саша сказал только:

– Если люди не могут жить вместе, они должны разойтись.

Через месяц отец уехал на Ефремовский завод синтетического каучука. Так в шестнадцать лет Саше пришлось все взять на себя.


Дьяков Сашу не вызывал, и это его не волновало. Первого допроса он ожидал с надеждой, второго – со страхом, теперь не испытывал ни надежды, ни страха. Только мысль о Криворучко не давала ему покоя. Могут арестовать Криворучко, и тот признается, что сказал Саше эту фразу про повара. Тогда Сашу уличат во лжи, а уличенному во лжи, ему уже не будет доверия в главном, что касается Марка.

Ну зачем Криворучко это сказал? В какое глупое положение его поставил. Болтун! Как бы Саша поступил, если бы вопрос о Криворучко обсуждался на партийном бюро? Там бы он не утаил этой фразы… Пусть товарищ Криворучко разъяснит, что он имел в виду! Почему же здесь он должен поступать иначе? Почему должен покрывать Криворучко?

Он расскажет все, как было, и снимет с себя тяжесть. Совесть его будет чиста, а там пусть решают… «Сибирь так ужасна, Сибирь далека, но люди живут и в Сибири…» Откуда это?

Живет же он в тюрьме, лежит, читает, лакомится колбасой, шоколадом, поет каждую ночь под горячим душем, думает, вспоминает. У него отросла борода, он уже поглаживает ее, хочется посмотреть, каков он с бородой, но нет зеркала.


Опять явился надзиратель с карандашом и бумагой, забрал книги. Саша написал новую заявку. Он выписал на этот раз десять книг, авось какая-нибудь из них окажется на полке. Повторил «Войну и мир» и «Утраченные иллюзии», выписал толстые журналы за январь, февраль, март, Стендаля, Бабеля, «Историю падения и разрушения Римской империи» Гиббона – незадолго до ареста он начал ее читать, выписал Гоголя, которого любил, и Достоевского, которого не любил, – надо все же одолеть. И опять кодекс, пусть знают, что он его требует. Безусловно, его заявки просматривает Дьяков. Так вот, пусть Дьякову будет известно, что он хочет знать свои права.

Два дня без книг вернули его в прежнее состояние. Снова глухие стены, гнетущая тишина, следящий за ним глазок; оправки в уборной, снова тяжелая пища и изжоги – присланные мамой продукты кончились.

Он думал о Кате, вспоминал ее горячие руки, сухие, обветренные губы. Он не мог спать, вставал, ходил. Но надзиратели запрещали ночью разгуливать по камере.

– Заключенный, ложитесь!

Он ложился, не мог заснуть, если засыпал, то видел томительные сны, изнуряющие видения, как когда-то, в семнадцать лет…

Когда ему было семнадцать лет, он ездил с мамой в Липецк. К хозяйке, у которой они жили, приехала невестка из Самары, муж ее служил там на железной дороге. Звали ее Елизавета Петровна – худенькая блондинка в халатике, едва запахнутом на голом теле. Она смотрела на Сашу узким, косоватым взглядом, двусмысленно улыбалась, жеманилась, маленькая мещаночка из Самары. И все же ее двусмысленная улыбка, ее тело, видневшееся сквозь полураспахнутый халатик, дешевые духи волновали Сашу. Днем она обычно лежала в саду, расстегнув халатик и подставив солнцу белые стройные ноги. Саша не смотрел в ее сторону, только чувствовал под яблоней белое пятно подушки, пестроту халатика, голые стройные ноги с круглыми коленями, чувствовал на себе ее косой взгляд, ее улыбку.

– Са-шша… – сказала она однажды, растягивая букву «ш».

Он подошел, сел рядом.

– Саш-ш-ша, – тянула она, поворачиваясь к нему, халатик ее распахнулся, обнажив белое худенькое плечо и маленькую грудь. – Саша… Где вы гуляете весь день? С девушками? Расскажите мне…

Он не мог выговорить ни слова, смотрел на ее плотно сжатые ноги, на маленькую белую грудь… Солнце пекло сухо, жужжала оса, пахло яблоками, Саша не мог встать, не мог пошевельнуться, со стыдом чувствовал, что она все видит, все понимает, улыбается своей двусмысленной улыбкой и в душе посмеивается над ним.

– Все читаете, читаете, совсем зачитаетесь.

Она взяла из его рук томик Франса.

– Не отдам!

И спрятала книгу за спину. Он потянулся за книгой, их руки сплелись, его обдало жаром ее тела, она бросила вороватый взгляд на калитку, откинула голову, тяжело задышала, на лице ее появилось что-то отрешенное, тайное. Она охватила его шею горячими руками, притянула к себе, губы его коснулись ее губ, и она опустилась на спину.

Потом она заглядывала ему в глаза и смеялась.

– Смотри, что наделал… Теперь придется застирывать. А тебе неприятно, скажи?.. Ничего, миленький, это только в первый раз неприятно, ты ведь в первый раз, ну скажи, правда?

Ему было стыдно, он избегал ее, но на следующий день за обедом она сказала:

– Саша, будьте мужчиной, покатайте меня на лодке.

– Поезжай, Саша, – сказала мама, горевавшая, что в Липецке Саше скучно.

Они переехали на лодке на другой берег Воронежа – так называется река в Липецке, – и здесь, на лугу, она рассчитанно и деловито отдалась ему.

Ночью она пришла к нему, он спал в столовой на диване, и приходила каждую ночь, а днем увозила на другой берег Воронежа.

– Связался черт с младенцем, у, потаскуха, – шипела свекровь.

Мама ничего не замечала.

Приехал муж Елизаветы Петровны, подозрительно смотрел на Сашу, видно, узнал что-то от своей матери. Елизавета Петровна разыгрывала нежную жену, а Сашу представляла безнадежно влюбленным мальчиком. Растягивая слова и посмеиваясь, говорила при муже:

– А вот и мой кавалер…

Саше было противно ее жеманство и то, как шептались и смеялись они с мужем в их комнате. Впрочем, вскоре ему надо было поступать на завод, и, оставив мать в Липецке, он уехал в Москву. Долго после этого избегал женщин.

Как-то на заводе устроили субботник, убирали территорию, разгружали дрова, вывозили снег. Аппаратчица из третьего цеха, Поля, высокая красивая девка, работала рядом с ним, шутила, заигрывала, а когда кончили субботник, тихо сказала:

– Пойдем ко мне, погреемся. – И еще тише добавила: – Одна я сегодня.

Он не пошел тогда, слишком намеренно она предложила это. Сейчас он жалел, что тогда не пошел…

Кровь бурлила в нем, не давала покоя, он знал, к чему иногда приводит одиночество, и боялся этого. Он делал зарядку утром, вечером, днем не ложился, ходил из угла в угол, установил дневную норму – десять тысяч шагов, душ принимал совсем холодный, ложился спать возможно позже, вставал возможно раньше.

Через два дня принесли книги, и он снова погрузился в чтение. Только читал не лежа, а сидя, даже стоя, прислонясь к стене. Ему прислали два первых тома Гиббона, «Братьев Карамазовых» и вместо «Мертвых душ» – «Тараса Бульбу».


Появился у него сосед – худой, изможденный парень в потертом демисезонном пальто, рваных ботинках и кепке. Его ввели в камеру, потом принесли кровать, матрац и одеяло.

Звали его Савелий Кусков, студент третьего курса Московского педагогического института, сидит в Бутырках уже пятый месяц. Пробыл он с Сашей два дня, потом его увели, а кровать оставили.

На Сашу он произвел впечатление человека если не окончательно свихнувшегося, то уже тронутого. Часами лежал на койке молча, неподвижно, потом вдруг вскакивал, ходил, натыкаясь на кровати, тихонько напевал: «Все васильки, васильки, много мелькает их в поле». И это монотонное бормотание апухтинского стихотворения усиливало ощущение ненормальности.

Он не вышел на прогулку, не пошел с Сашей в душ, не делал зарядку. В Москве у него ни родных, ни близких, передач не получал, но то, что приносили раздатчики, съедал не сразу, а когда и без того едва теплая еда совсем остывала, ополаскивал миску кое-как и равнодушно смотрел, как тщательно моет Саша свою. Мама передала тогда вторую передачу, Саша все выложил на стол, но Савелий почти ни к чему не притронулся. Гиббона подержал в руках и отложил. Про Гоголя и Достоевского сказал, что уже читал. Сашиным делом не интересовался, о своем рассказал равнодушно. Он из Себежского района, деревня их в пограничной полосе, он собирался на каникулы домой, мать написала, что у них плохо с разменной монетой – не купишь, не продашь, не получишь сдачи. Он стал копить серебро, при обыске нашли у него двадцать восемь рублей сорок копеек и обвинили в намерении бежать за границу, тем более что учился он на факультете иностранных языков. В предъявленном обвинении признался, следствие по делу закончилось, и теперь ждал приговора.

– Зачем же признался?

– А как докажешь, – флегматично ответил Савелий.

– Не ты должен доказывать, они должны доказать.

– Вот и доказывают: серебро копил.

Дико, нелепо. Впрочем, если кому-нибудь рассказать, что его самого арестовали из-за стенгазеты или из-за дяди, этому тоже не поверит никто.

Оживлялся Савелий, только рассказывая тюремные легенды о побегах. Перепиливают оконную решетку, выбираются на крышу, с нее на другую, потом прыгают на ограду, а с ограды на улицу. Совсем недавно убежали два валютчика, прыгнули с четвертого этажа на мостовую. И не разбились.

Как ни мало сидел Саша в тюрьме, он понимал, что убежать невозможно. Но не спорил. Только удивлялся примитивности Савелия. Пробовал говорить с ним по-немецки, помнил несколько слов еще со школы. Савелий по-немецки говорил хорошо, без запинки, устранив тем самым мелькнувшее у Саши подозрение, что, быть может, он вовсе и не студент пединститута.

С неменьшим оживлением рассказывал Савелий о тюремной больнице. Все там есть, всякие кабинеты, и электролечение, и зубной врач. Фурункул, чирей, прострел – сейчас же назначают синий свет, будут водить каждый день, а то и положат в палату, а там белые булки, молоко. Говорил он о булках и молоке с восторгом, тем более непонятным, что сам ничего не ел.

Кое-что рассказывал он и важное для Саши. Если в камеру явится врач и спросит: «На что жалуетесь?» – это значит, что приговорили к ссылке, если хочешь на юг, в Среднюю Азию или Казахстан, говори, что у тебя туберкулез, ревматизм, ишиас или радикулит, хочешь на север – жалуйся на больное сердце. А если врач не придет, значит, лагеря, тут уже куда попадешь.

Узнал от него Саша, как называется их корпус и другие корпуса и как все это расположено. Башня внутри дворика называется Пугачевской. Дворик этот – самый маленький, есть побольше, самый хороший тот, что рядом с мастерскими, где работают уголовники, через них можно передать записку на волю.

На третий день Савелия увели. Уходил он так же равнодушно, как пришел. Пришел к незнакомому и ушел от незнакомого.

Но когда Саша увидел в дверях узкую, сутулую, покорную спину Савелия и как он вышел из камеры, не оглядываясь и не прощаясь, то почувствовал бесконечную тюремную дорогу. На этой дороге он встретит еще людей. Савелий был первым.

23

– Товарищ Будягин, с вами будут говорить.

Потом хорошо знакомый голос произнес:

– Здравствуй, Иван!

Называть Сталина по фамилии Иван Григорьевич не привык, по имени не решался. И он ответил:

– Здравствуйте.

– Приехал – не заходишь, гордый стал, дорогу забыл.

– Я готов. Когда?

– Готов – приходи. Рядом живем.

Последний раз Будягин был у Сталина два года назад. Потом, приезжая в Союз, все дела решал с наркоминделом Литвиновым, который пользовался доверием Сталина.

Концепция Сталина заключалась в том, что противники Советского Союза – это Англия, Франция и Япония. Англия видит в СССР угрозу своей колониальной империи. Япония – владычеству в Китае, Франция – своему влиянию в Европе. В то же время Англия и Япония – главные соперники Соединенных Штатов на мировом рынке. Побежденная Германия противостоит победительнице – Франции.

Таким образом, все сложные проблемы просты: Англия, Франция, Япония – с одной стороны, СССР, США, Германия – с другой. Сводить сложное к простому Сталин почитал своим великим талантом.

Концепцию Сталина, сложившуюся еще во времена Веймарской республики, Иван Григорьевич считал устаревшей, способность Сталина все упрощать – катастрофой. Приход Гитлера к власти меняет расстановку сил, делает германскую проблему основной.

Литвинов, по-видимому, разделял точку зрения Будягина, но не показывал этого. Надеялся, что время изменит позицию Сталина. «Laisser passer»,[70] – сказал он Будягину.

Сталин не знал Европы, презирал партийных интеллигентов – эмигрантов, кичливых всезнаек, сделанных из того же теста, что и западные рабочие лидеры в смокингах и фраках. Он вел в России жизнь подпольщика, его ссылали, он бежал, скрывался, а они жили за границей, в безопасности, почитывали, пописывали, становились известными. В Лондоне на Пятом съезде партии он хорошо их рассмотрел, с близкого расстояния.

До этого Сталин был за границей только в Таммерфорсе и Стокгольме. Но те съезды не шли ни в какое сравнение с лондонским, где собралось более трехсот делегатов: большевиков, меньшевиков, бундовцев, польских и латышских социал-демократов. В первый и единственный раз Сталин увидел столицу мировой державы, город, каких он не знал, капиталистический Вавилон, цитадель буржуазной демократии. Среди невозмутимых людей, выросших в непонятных, чуждых традициях, он, не знающий языка, чувствовал свою удручающую незаметность, к тому же Сталин потерял шарф, апрель в Лондоне стоял холодный, пошел с Литвиновым покупать новый, но не мог подобрать нужный, жесткая шерсть кусала шею. Купили самый мягкий, дорогой, все равно Сталин капризничал, вертел головой и ругал англичан. В районе доков Литвинов отлучился, а когда вернулся, к Сталину уже приставали докеры, возможно, что-то спросили, а он не ответил, не знал языка. Литвинов, человек смелый, разговаривающий на английском, как коренной лондонец, прогнал докеров.

Впоследствии Литвинов рассказал Будягину про шарф, но про докеров не рассказывал никогда. Сталин такого рассказа бы не простил: с детства тщедушный и слабый, он был болезненно чувствителен ко всему, что ставило под сомнение его физическую силу и смелость, – душевное состояние, из которого потом выросла подозрительность.

Еще в ссылке он говорил Будягину: грубости надо противопоставлять еще большую грубость – люди принимают ее за силу.

Как-то в один из длинных зимних вечеров Сталин сам рассказал Будягину про случай с докерами: мол, приняли его за индуса, хотели побить, но получили по морде и убежали. Он очень любил выражение «надавать по морде».

– И это хваленый английский рабочий класс, – сказал Сталин, – такие же колонизаторы, как их хозяева.

Больше года Будягин добивался свидания со Сталиным, считал себя обязанным сообщить ему свою точку зрения. Он знал, что переубедить Сталина трудно, этот человек легко отрешался от своих симпатий, от антипатий – никогда. Но он знал также, что войны Сталин опасается.

Теперь Будягин понимал, что его попытка обречена на неудачу. Время не изменило позиции Сталина, время изменило его самого. Сейчас больше, чем когда-либо, он убежден в своей непогрешимости. Иван Григорьевич отчетливо сознавал, чем все кончится, если он будет ему противоречить.


В Кремль Будягин пошел не по Воздвиженке, как ходил обычно, а по улице Герцена, пересек площадь у Манежа и вдоль ограды Александровского сада дошел до Троицких ворот, удлинил путь на несколько минут, хотел тщательней обдумать предстоящий разговор, а может, оттянуть встречу, которая, как он предчувствовал, сыграет роковую роль в его судьбе.

Иван Григорьевич всегда был далек от внутрипартийных распрей. Но он и не включился в общий хор, не славословил. Этого для Сталина было достаточно.

Будягин пошел в революцию не потому, что хотел добиться лучшей жизни, их семья жила в сравнительном достатке: и отец, и братья, и он сам – все квалифицированные кузнецы на Мотовилихинском заводе. Мотовилихинский завод, казенный, государственный, считался одним из мощнейших в стране, говорили, что его пятидесятитонный молот – крупнейший в мире. Сама Мотовилиха, расположенная на левом берегу Камы, на магистральной железной дороге, была промышленным, торговым пригородом Перми, деятельным, зажиточным и сравнительно трезвым.

Способного молодого рабочего заметил Николай Гаврилович Славянов, создатель дуговой электросварки, и привлек к первым электросварочным работам. Соприкосновение с передовой для того времени техникой, с ее блестящими представителями будоражило мысль. Будягин сошелся с социал-демократами, их было много среди заводской интеллигенции и в городе среди политических ссыльных. Иван Григорьевич тоже, вероятно, остался бы рядовым социал-демократом. Он записался на общеобразовательные курсы при Томском технологическом институте, дававшие аттестат зрелости и право на поступление в институт. Профессиональным революционером его сделала первая русская революция. В декабре 1905 года он участвовал во всеобщей политической стачке, затем в вооруженных столкновениях с войсками. Его арестовали и выслали в Нарым.

Все было понятно, пока Будягин боролся против самодержавия. Революция тоже ясна – конечная цель их борьбы, победа их идеи. Крайности неизбежны – ярость народа обрушилась на вековых угнетателей, революция защищалась.

Кончилась гражданская война, все стало на свое место. Нэп означал не только новую экономическую политику. Возникал новый уклад жизни.

Однако то, что намечалось Лениным «всерьез и надолго», продолжалось совсем недолго. Сталин ликвидировал нэп, утверждая при этом, что выполняет заветы Ленина. Он любил клясться именем Ленина, ссылаться на него. Хотя еще в Сибири говорил Ивану Григорьевичу, что Ленин недостаточно знает Россию, потому и выдвинул лозунг национализации земли, за которым, как утверждал тогда Сталин, крестьянство не пойдет. А в Царицыне он же внушал лично ему, Будягину, что Ленин мало разбирается в военных делах. Но значение Ленина, его роль в партии Сталин понимал всегда и никогда открыто ему не оппонировал. Когда в итоге оказывалось, что Ленин прав, а он всегда оказывался прав, Сталин объявлял себя его единомышленником, без колебаний проводившим политику Ленина. Он и теперь на каждом шагу клянется Лениным, представляет себя чуть ли не инициатором и вдохновителем ленинских решений. Однако вместо социалистической демократии, которой добивался Ленин, Сталин создал совсем другой режим.

Ничто не изменилось в маленькой квартире Сталина с того дня, когда Иван Григорьевич приходил сюда последний раз.

Сталин был один, сидел за обеденным столом. На столе стояла бутылка атенского вина, бокалы, фрукты в вазе, две бутылки нарзана, лежала раскрытая книга. Сталин и дома носил полувоенный костюм, брюки заправлены в светлые сафьяновые сапоги с малиновыми разводами.

Он повернул голову. Щеки и подбородок закрывали белую каемку подворотничка, френч топорщился на животе. Низкий лоб, знакомые оспинки, мягкая красивая рука. Будягин понимал, что эта встреча последняя.

Сталин медленно поднялся, не протянул руки, продолжал в упор смотреть на Будягина. Он был ниже ростом, но смотрел не снизу, даже не прямо, а как будто сквозь тяжелые опущенные веки.

Иван Григорьевич ждал, что Сталин пригласит его сесть и прекратит неловкость.

Сталин кивнул в сторону окна:

– Ругают меня там?

Он спрашивал не про ту страну, откуда приехал Будягин, и не про ту страну, где они сейчас находились, а про весь мир, про все человечество, про все, что там, за окном: в неумолимом азиатском боге проснулся одинокий ссыльный грузин в сибирской избе. Только за окном не глухая тайга, а громадная, покорная его воле страна.

Спрашивает это после своего триумфа на съезде, он по-прежнему никому не верит. И хочет лишний раз убедиться в правильности своего недоверия, своих подозрений, еще раз проверить, каков Будягин и такие, как Будягин. Он уже настроил себя против Будягина, не улыбнулся, не спросил про семью, не проявил и тени прежних отношений.

– Кто как… – ответил Будягин. – Есть и ругают.

Сталин чуть повел рукой, Иван Григорьевич сел.

Сжимая трубку в кулаке, Сталин прошелся по комнате, походка у него осталась по-прежнему легкой, пружинистой.

– Как Рязанов?

Неожиданный вопрос. Сталин принимал Рязанова, слушал на Политбюро, выдвинул в ЦК. Может быть, усомнился в нем в связи с арестом племянника?

– Деловой, знающий человек, – ответил Будягин.

– Говорят, постороннее строительство затеял? В наркомат поступил сигнал, что Рязанов самовольно строит в городе кинотеатр, спортивный комплекс, даже закладывает курорт «Уральская Мацеста».

– Пятаков направил туда комиссию, – ответил Будягин.

Сталин посмотрел ему прямо в глаза. Будягин знал, что означает этот взгляд: он означает недоверие. Сталин не удовлетворен его ответом. Почему? Будягин сказал правду. Впрочем, ему хорошо знаком этот сталинский способ смущать собеседника: выказать недоверие там, где для недоверия нет оснований, делать вид, что верит, когда есть основания сомневаться.

Сталин медленно отвел взгляд, усмехнулся.

– Серго предложил Рязанова в ЦК. Хочет, чтобы ЦК состоял из одних хозяйственников.

Он замолчал, ожидая реакции Будягина. Таков характер этого человека: Орджоникидзе, мол, предложил Рязанова в состав ЦК, а Будягина не предложил.

Повысив голос, Сталин продолжал:

– При всем нашем уважении к Серго мы не можем превратить ЦК нашей партии в Президиум ВСНХ. Центральный Комитет нашей партии – это ареопаг, в котором представлены и хозяйственники, и политики, и военные работники, и деятели культуры. В Центральном Комитете должны быть представлены все силы нашей партии. Особенно молодые силы.

Он остановился против Будягина.

– Надо посторониться и дать дорогу людям из народа. Во главе государства народ хочет видеть своих сыновей, а не новых пришельцев, новых дворян. Русский народ не любит дворян. История русского народа – это история борьбы с дворянством. Русский народ любил Ивана Грозного, Петра Первого, то есть именно тех царей, которые уничтожали бояр и дворян. Все крестьянские движения, от Болотникова до Пугачева, были движениями за хорошего царя и против дворян.

То, что он говорит, можно расценить как обычный для него исторический экскурс. Историю он знал, особенно хорошо знал историю церкви и церковных ересей. Но можно понять и так: старые кадры, такие как Будягин, это и есть новые дворяне. Это их народ больше не хочет.

Сталин продолжал:

– Почему крестьянство поддержало революцию в центральных губерниях и не поддержало на окраинах, скажем в Сибири? В центральных губерниях мужик видел помещика, дворянина, а в Сибири их не было. А когда появился дворянин Колчак, тогда сибирский мужик поддержал революцию.

Сталин смотрел на Будягина. Глаза его потемнели, стали коричневыми. Потом он отошел к окну и, стоя спиной к Ивану Григорьевичу, сказал:

– Но не все молодые люди – это НОВЫЕ силы. Я как-то летом ехал по Арбату, смотрю: на углу стоят молодые бездельники в заграничных плащах, смеются. Спрашивается: что им дороже – советская родина или заграничный плащ?

Заговорил о молодых людях. Значит, ему известно о ходатайстве за Сашу.

– Можно носить заграничный плащ и любить советскую родину, – сказал Будягин.

– Ты так думаешь? – Сталин повернулся к нему. – Я ТАК не думаю. МОИ дети не ходят в заграничных плащах. МОИМ детям нравится наше, советское. МОИМ детям негде доставать заграничные плащи. Спрашивается: откуда ТЕ их достают?

Может быть, он имеет в виду Лену? Кто-нибудь съехидничал: «Дочка Будягина ходит в заграничных платьях». Сталин всегда придавал значение мелочам, прислушивался, пускал их в ход, когда хотел показать свою осведомленность, гордился умением обобщать мелочи, делать из них выводы.

– На мне тоже заграничный костюм, – сказал Будягин, давая понять, что, прожив почти десять лет за границей, он и его семья, естественно, покупали там себе одежду.

Сталин понял намек, с насмешливой уважительностью развел руками:

– Ну… Ты ведь у нас деятель международного масштаба, где нам до тебя?..

Он медленно приблизился к Будягину, протянул вдруг руку, коснулся его головы.

– Молодой совсем, черноволосый, красивый…

Будягин подумал, как легко может быть снесена голова, до которой Сталин сейчас дотронулся. Сталин опустил руку, точно понял мысль Будягина, усмешка снова тронула его усы.

– Ты, Иван, всегда был спорщик, отчаянный, неисправимый полемист.

Он опять подошел к окну, снова стал спиной к Ивану Григорьевичу, снова заговорил:

– Мы любим нашу молодежь, молодежь – наше будущее. Но ее надо воспитывать. Молодежь следует растить, как садовник растит дерево. Ей не надо льстить, не надо подлаживаться, нельзя прощать ей ошибок…

Да, он о Саше. Показывает свою осведомленность. Малую ее часть. А когда понадобится, выложит всю.

– …Не надо искать у молодежи дешевой популярности, – продолжал между тем Сталин. – Народ не любит вождей, ищущих дешевой популярности. Ленин не искал, не расхаживал по улицам. Народ не любит вождей-краснобаев. Троцкий какой был говорун, а что от него осталось?

Этот шар пущен в Кирова. Киров ходит пешком по ленинградским улицам, Киров – лучший оратор партии. Что стоит за этим? Нет, от Кирова и Орджоникидзе он пока не откажется. Время еще не пришло. А сейчас он начинает с него, прощупывает как человека, близкого Кирову и Орджоникидзе еще со времен обороны Астрахани и военных операций на Северном Кавказе. Для этого и вызвал. Международные проблемы его не интересуют. Если бы интересовали, вызвал бы год назад.

Как всегда, в Сталине поражала откровенность высказываний о близких людях, убеждение, что его слова не будут переданы. Намекни Будягин Кирову или Серго о том, что он здесь слышал, он будет ошельмован как интриган. Ведь ничего плохого Сталин не сказал, только подметил стремление Орджоникидзе видеть в ЦК побольше хозяйственников и высказал законное опасение за свободу и открытость, с какой Киров расхаживает по ленинградским улицам.

– Кстати, – спросил Сталин, не оборачиваясь, – что за человек Кодацкий? Он, кажется, при тебе был в Астрахани?

– Да, был, ведал Облрыбой. Ты, наверно, тоже его знаешь, он председатель Ленинградского горсовета.

Сталин сделал вид, что не заметил скрытой язвительности ответа, спокойно сказал:

– А ведь Кодацкий – зиновьевец.

Будягин искренне удивился:

– Кодацкий? Он выступал против Зиновьева.

– Да, выступал как будто… – согласился Сталин. – А когда ленинградские рабочие потребовали исключить Троцкого и Зиновьева из партии, товарищ Кодацкий не проявил большого восторга. Колебался. В таком вопросе! И тогда сам товарищ Киров предложил освободить его от должности секретаря Московско-Нарвского райкома партии. Освободили. Придержали в совнархозе. А теперь выдвинули в председатели Ленсовета. Вместо председателя Ленсовета Григория Зиновьева новый председатель – тоже зиновьевец. Как это должны рассматривать ленинградские рабочие?

– Кодацкий, насколько я знаю, в оппозиции не участвовал, – сказал Будягин. – Если он проявил колебание в организационном вопросе, то от такого рода колебаний никто не избавлен ни сейчас, ни тем более восемь лет назад.

– Никто не требует крови товарища Кодацкого, – равнодушно сказал Сталин и повернулся к Будягину. – Все же в такой организации, как ленинградская, следует быть осмотрительнее в подборе кадров. Впрочем, партия доверила товарищу Кирову выбирать помощников по собственному усмотрению. Не будем вмешиваться.

Последняя фраза звучала предупреждением, что разговор о Кодацком носил не официальный, а личный характер. Уже для формы, для завершения визита Сталин задал вопрос, которого Будягин и ожидал:

– Что Гитлер?

– Гитлер – это война, – ответил Будягин.

Сталин помолчал, потом спросил:

– У него есть чем воевать?

– Промышленный потенциал Германии высок. Ей вооружиться не трудно.

– Ему позволят вооружиться?

– Он не будет спрашивать разрешения.

– Он удержится у власти?

– По-видимому, да.

Сталин опять помолчал, провел пальцем под белым воротничком.

– Немцы будут воевать?

– Заставят – будут.

Медленно, внушительно Сталин произнес.

– Англия и Франция навязали Германии Версаль, репарации, раздели до нитки, отобрали колонии, Судеты, Данциг, Польский коридор, отрезали Восточную Пруссию. С кем же собираются воевать немцы?

– Англия и Франция попытаются сторговаться с Германией за наш счет.

Сталин взглянул на Будягина. Все ясно: не считает нужным скрыть свою точку зрения, наоборот, считает нужным заявить ее тут, перед ним, в его доме.

Все же, сохраняя видимое спокойствие, он сказал:

– Англия и Франция никогда не допустят в сердце Европы сильной Германии. Наоборот, мы заинтересованы в сильной Германии – противовесе Англии и Франции.

– Для нас Германия – угроза самая реальная, – ответил Будягин убежденно.

Сталин нахмурился.

– Преувеличивать германскую опасность – значит преуменьшать главную опасность. Безусловно, английские империалисты в этом заинтересованы. Но мы, советские люди, в этом не заинтересованы.

– Я остаюсь при своем мнении, – сказал Будягин.

– Поэтому ты больше не там, где был, – не сводя глаз с Будягина, ответил Сталин. Будягин выдержал его взгляд.

Сталин помолчал, потом, не глядя на Будягина, как бы обращаясь к кому-то еще, произнес:

– Партии не нужно щеголянье оттенками мнений. Партии нужна деловая работа. Тот, кто этого не понимает, не нужен партии.

– Нужен ли я партии, решит партия, – сказал Будягин.

Сталин сел за стол, отвернулся, взял в руки книгу.

– Я занят. Извините.

24

Дверь за Будягиным закрылась. Сталин отложил книгу, встал, с трубкой в руке прошел по комнате, остановился у окна, посмотрел на привычное желто-белое здание Арсенала, на расставленные по фасаду медные пушки.

Дипломат из Мотовилихи! Не разоруженная Германия, а японские войска в Маньчжурии, в тылу нашего Дальнего Востока – вот опасность. Как ни ограничен Будягин, он это тоже понимает. И не из-за Гитлера он пришел. Пришел объявить, что в партии существуют силы, имеющие свою точку зрения, сохраняющие право ее иметь и в нужную минуту противопоставить его точке зрения. Он пришел не по собственному разумению, слишком мал для этого. Он пришел по поручению. От тех, кто якобы помог ему, Сталину, разгромить противников, на кого он будто бы опирался, опирается и должен опираться, иначе они отстранят его так же, как отстранили тех. Они убеждены, что он всем обязан им.

Они глубоко заблуждаются. Истинный вождь приходит САМ, своей властью он обязан только САМОМУ СЕБЕ. Иначе он не вождь, а ставленник. Не они выбрали его, а он их выбрал. Не они его вытолкнули вперед, а он их вытянул за собой. Не они помогли ему утвердиться, а он их поднял до высот государственной власти. Тем, что они есть, они стали только потому, что были рядом с ним.

Кому обязан Ленин? Лондонским и женевским эмигрантам? Кому обязан Петр? Меншикову? Лефорту? Наследственность власти существа дела не меняет. Для того чтобы возвыситься до вождя, монарх должен уничтожить окружение, привыкшее видеть в нем марионетку. Так было с Петром, так было с Грозным.

Он стал вождем не потому, что ему удалось разгромить своих противников. Он разгромил своих противников потому, что он вождь, именно он предназначен вести страну. Его противники не понимали этого и потому были разгромлены, они не понимают этого даже сейчас и потому будут уничтожены. Неудачливый претендент – всегда потенциальный враг.

История остановила на нем свой выбор потому, что он единственный владеет секретом верховной власти в этой стране, единственный знает, как руководить этим народом, до конца знает его достоинства и недостатки. Прежде всего – недостатки.

Русский народ – это народ коллектива. Община – извечная форма его существования, равенство лежит в основе его национального характера. Это создает благоприятные условия для общества, которое он создает в России. Тактически ленинский нэп был правильным маневром, но «всерьез и надолго» – уже ошибка. Маневр – это временная сделка с крестьянством для получения хлеба. «Всерьез и надолго» – политика, рассчитанная на фермера, а фермер – это путь неравенства, противопоказанный психологическому складу народа. Сталин подошел к шкафу, вынул том Ленина с заложенными страницами, снова перечитал: «Чтобы достигнуть через нэп участия в кооперации поголовно всего населения… Для этого требуется целая историческая эпоха… Без поголовной грамотности, без достаточной степени толковости, без достаточной степени приучения населения к тому, чтобы пользоваться книжками, и без материальной основы, без известной обеспеченности, скажем, от неурожая, от голода и т. д., без этого нам своей цели недостигнуть». Он закрыл книгу, поставил на место. Это путь привития мужику чуждой ему психологии фермера. А фермеру диктатура пролетариата не нужна. Фермера, собственника, индивидуалиста надо задушить в русском мужике в самом зародыше. Кооператив? Да. Но такой, где крестьянин будет простым работником. Он проделал это, и это была вторая революция в России, не менее значительная, чем Октябрьская: в Октябрьской революции мы имели мужика на своей стороне, при коллективизации мы имели его против себя. Да, нужны и книжки, и наука, и борьба с неурожаем… Все это нужно. Но не как предшественники коллективизации, а на основе коллективизации. Он так и поступил: сначала коллективизация, потом культура.

То, что Ленин называл бюрократическим извращением, единственно возможная форма управления. В ней есть и опасность: бюрократия стремится стать между народом и верховной властью, пытается подменить верховную власть. Это надо беспощадно пресекать. Аппарат – безотказный исполнитель верховной воли, его надо держать в страхе, внушенный ему страх будет передаваться народу.

Имеет ли он такой аппарат? Нет! Не имеет! Аппарат, созданный в борьбе за власть, еще не инструмент вождя, он считает себя соучастником победы. Визит Будягина – напоминание об этом.

Аппарат истинного вождя – это аппарат, созданный им самим после прихода к власти. Этот аппарат не должен быть вечным, постоянным, иначе он сцементирует взаимные связи, приобретет монолитность и силу. Аппарат надо тасовать, обновлять, заменять.

Создание такого аппарата – задача более сложная, чем устранение соперников, аппарат – это сотни тысяч людей, сплотившихся в организм, связанных и спаянных сверху донизу. Нынешние члены Политбюро – это уже не те, кто вернулся с Лениным из-за границы. Это люди, имеющие связи внутри аппарата, цепочки, протянутые сверху донизу. Достаточно тронуть одно звено, чтобы загремела вся цепь.

Доверяет ли он своему окружению?

В политике никому не доверяют.

Более других надежны Молотов, Каганович и Ворошилов: не претендуют на самостоятельность, хорошие исполнители. Доказали свою способность на нужные акции, связали себя этими акциями, без него они никто. Ворошилов может переметнуться, но он будет держаться за него, боится военных интеллигентов, и прежде всего Тухачевского. В армии Ворошилов опирается на конников – Буденного, Тимошенко, Щаденко, Городовикова, но это слабая поддержка, время клинков прошло.

Калинин и Андреев. Самый старый и самый молодой члены Политбюро. Одному пятьдесят девять, второму – тридцать девять. Выдвиженцы. Калинин – из крестьян, Андреев – из рабочих, будет с большинством.

И наконец, ненадежные. Это Киров, Орджоникидзе, Косиор, Куйбышев и Рудзутак.

Рудзутаком Ленин негласно рекомендовал тогда, во время того письма, так называемого завещания, заменить его на должности генерального секретаря. Возможно, с самим Рудзутаком Ленин по этому вопросу не советовался, согласия не спрашивал. Держится Рудзутак осторожно. Серьезных связей у него в аппарате нет: почти десять лет, до Февральской революции, провел на каторге. И все же это человек, которым Ленин хотел заменить его. Об этом забывать не следует. Об этом не забудет и сам Рудзутак.

Куйбышев из дворян, учился в кадетском корпусе. Сибарит. Ушел в личную жизнь, болеет, хочет, чтобы его не трогали. Работник хороший, но в партии найдутся и другие хорошие работники.

Косиор приезжал, ходил с ним по коридору, забегал то справа, то слева. Почему забегал? Неискренний человек. Нет доверия.

Орджоникидзе. Сложное дело. Единственный близкий ему человек, познакомились тридцать лет назад в Тифлисе. Но вот именно – слишком давно знает, в слишком разных положениях видел, считает себя единомышленником. А у вождя нет единомышленников, у вождя есть соратники. Апостолов выбирают не из друзей, а из учеников. Романтик, простодушен, доверчив, чересчур искренне верит в то, что говорит и делает, – опасные качества для политика. После капитуляции оппозиционеров предлагал огулом восстановить их в партии. Разве он не понимал, что те, кто выступал против него, должны быть уничтожены? Народ должен знать, что выступать против него – значит выступать против Советской власти. Почему он не захотел уничтожить врагов Советской власти, когда эти враги не вне партии, а внутри ее? Это была не ошибка, а линия, желание сохранить в партии противовес ему, стремление и в дальнейшем быть арбитром, иметь резерв, который в случае чего можно пустить против него.

Подтверждение этому – Ломинадзе. Серго знает о письме Ломинадзе Шацкину, перехваченном в тридцатом году. Как реагировал? Пожал плечами… «Мальчишка…» А что этот «мальчишка» писал о нем в своем письме? В политике не бывает мальчишества, политика не детская игра. Ломинадзе и Шацкин готовили себя в наследники, торопились. А кто такой Ломинадзе? Родись он на три года раньше, был бы в одной компании с меньшевиками, с Жордания, Чхеидзе и Церетели, те ведь тоже считали его невеждой. Эти грузинские интеллигенты вобрали в себя все худшее, что есть в грузинском национальном характере: почитание себя европейским островком на азиатском материке. Теперь Ломинадзе на Урале, но Серго по-прежнему ему покровительствует. Случайно ли? Не случайно. Ломинадзе – одно из звеньев его политики.

Одинок ли Орджоникидзе в этой политике? Не одинок. Это их общая политика, его и Кирова. Неразлучные друзья и приятели! Приезжая в Москву, Киров останавливается только у Серго. Что стоит за их нежной дружбой? Что их объединяет? Какая может быть личная дружба между политическими деятелями? Зачем двум членам Политбюро отделяться от остальных своей дружбой? Обоим по сорок восемь лет, оба были на Северном Кавказе и в Грузии, оба с тридцатого года члены Политбюро – это еще не основание для такого единения. В дружбе равных не бывает. В дружбе, как в политике: кто-то ведет, кого-то ведут, кто-то влияет, на кого-то влияют. Главный в этой дружбе – Киров. Честолюбив, как всякий недоучка, демагог, как всякий посредственный провинциальный газетчик, и, как всякий бойкий говорун, имеет поклонников, почитающих его первым оратором партии, чуть ли не «трибуном революции».

Направив в свое время Кирова в Ленинград, Сталин хотел показать ленинградцам, что Ленинград не вторая столица, а областной город на северо-западе страны. Двух столиц быть не может, вторая столица – всегда соперница первой. Ленинградцы привыкли к высоким именам, а к ним из далекого Азербайджана приехал малоизвестный Киров, даже не член Политбюро. Питерские рабочие кичатся своим революционным прошлым, а к ним прислали человека, который до революции был рядовым сотрудником мелкой газетенки «Терек». Прислали как чужака, назначенца, искоренителя оппозиционной крамолы. Предполагалось, что ленинградцы не стерпят, обстановка там обострится и возникнут условия для окончательной ликвидации этого вечно фрондирующего центра.

За восемь лет Киров стал в Ленинграде своим человеком, «любимцем», сплотил вокруг себя партийную организацию, укрепил значение Ленинграда именно как второго города в государстве, поощряет извечный ленинградский сепаратизм, смехотворную убежденность, что их город особенный, единственный европейский город в России. Алчет популярности, бьет на простоту. Живет на Каменноостровском проспекте, в большом доме, населенном случайными людьми, ходит на работу пешком, разгуливает по ленинградским улицам, катает детей в автомобиле, играет с ними во дворе в «кошки-мышки»…

Соратник должен равняться на вождя. Образ жизни вождя – это стиль эпохи, которую он олицетворяет, стиль государства, которым руководит. Бравируя своей простотой и доступностью, Киров бросает ему вызов, хочет подчеркнуть, что Сталин живет в Кремле, под охраной, не ходит по улицам, не играет с детьми в «кошки-мышки», хочет подчеркнуть, что Сталин боится народа, а Киров не боится.

На Семнадцатом съезде Киров сказал: «В Ленинграде остались старыми только славные революционные традиции петербургских рабочих, все остальное стало новым…»

Неправду сказал! В Ленинграде осталось дореволюционное чиновничество, дворянство, буржуазная интеллигенция, остались латыши, эстонцы, финны и немцы – агенты буржуазных разведок, живут рабочие-мещане, воображающие себя свершителями Октябрьской революции, живут десятки тысяч людей, поддержавших Зиновьева в его атаке на партию. Ленинградская организация поддерживала Зиновьева, коммунисты и комсомольцы голосовали за оппозицию. Куда они девались? Они живут и здравствуют, они и сейчас составляют большинство ленинградской организации. Корешки остались, много корешков. Почему Киров отказывается их выкорчевать? Ссылается на Чудова, Комарова и некоторых других, выступивших против Зиновьева. А почему выступили? Зиновьев их обидел, вот они и выступили. Бездарности! Зиновьев не давал им ходу. И он не даст им ходу, они будут мутить воду и против него. А вот товарищ Киров окружает себя этими людьми.

Как же можно после этого говорить, что старыми остались только старые революционные традиции?! Это откровенная защита ленинградских оппозиционеров – открытых и скрытых, разоблаченных и притаившихся, это лесть ленинградским рабочим-мещанам, желание еще больше завоевать их симпатии, показать, что он защищает их от Сталина, это попытка сохранить для себя ленинградский оплот. Как и Серго, готовит ему противовес. Общая тактика – общая политика. Они думают обмануть Сталина! Не удастся обмануть Сталина! Сколь бы они ни славословили его, сколько бы ни клялись его именем – не обманут.

В прошлом году он неделю провел с Кировым. Был с ними и Ворошилов. Ездили на Беломорканал, осматривали порты в Сороке, Мурманске и Ленинграде. Он почувствовал в Кирове сдержанное отношение к Беломору. А ведь Северный морской путь – это выход в Тихий океан, в тыл Японии. В этом стратегическом вопросе у Кирова другая позиция, он ориентируется не на Восток, а на Запад – он и это перенял у петербургских, ведь они считают себя европейцами. У него общая позиция с Будягиным. И следовательно, Будягин пришел его предупредить не только вообще, но и конкретно.

Киров умеет изображать восторг, а по поводу Беломорканала не изображал, даже не счел нужным. Отмалчивался. И все же не удержался. Когда начальник Мурманского порта показывал новый портальный кран, Киров попытался растолковать его объяснения, вздумал показать свое превосходство. Еще бы! Учился в промышленном училище, а не в семинарии, имеет звание механика. Только почему-то ни одного дня за эти двадцать лет товарищ Киров не работал механиком. В газете «Терек» работа, видимо, почище. Ничего не осталось от его среднего технического образования, и не стоит выставлять напоказ свои устаревшие и давно забытые знания. Руководитель, не обучавшийся технике, пытается разобраться, руководитель, знакомый с ней поверхностно, болтает, пытается поучать других. Кого он собирается поучать?!

Тогда, в тот вечер, Надя ему кричала: «Они думают, что на тебя можно влиять в лучшую сторону… Наивные люди! Они не знают тебя! На тебя невозможно влиять, ты неисправим…»

ОНИ – это ее ближайшие друзья. Киров и Орджоникидзе. Они ее довели! Они! Они!.. Хотели через нее влиять на него, вселили в нее недоверие к нему. Использовали политически ограниченную женщину, лишили его даже этого тыла, лишили дома, жены, семьи, зашли сзади, ударили в спину. Этого он им никогда не забудет. И она хороша! Ее смерть – это тоже вызов ему. Надя тоже из этого проклятого города, выросла там, вся насквозь петербургская, все в ней было против него, а эти добавили. Никому нельзя верить – даже жене. Они хотят оставить его одного. Ничего! Его и одного достаточно на них на всех.

Влиять!.. Серго тоже хочет влиять… Влиять на него! Самонадеянные дураки!

Киров – полуинтеллигент-разночинец и демагог. На Семнадцатом съезде – овация. Митинг на Красной площади в честь съезда – опять овация. А перед москвичами должен выступать член Политбюро, представляющий ВСЮ партию, а не ленинградскую областную организацию. Не отказался. Выступил. Нет доверия!

Кирова надо перевести в Москву. Здесь он будет на виду, здесь он окончательно прояснится. И хватит второй столицы.

Кого надумали подослать – Ваню Будягина! Умнее не нашли. На первом же вопросе о Рязанове он поймал его: «Пятаков направил туда комиссию…» Уклонился от ответа. Ведь Рязанов подверг комиссию домашнему аресту, а потом отослал обратно в Москву. Почему они это скрывают от него? Хотят скрыть свои раздоры, показать свой аппарат единым, монолитным. У Рязанова секретарь горкома – Ломинадзе, хотят скрыть и его роль. Скрыть от него, от него, который знает каждый их шаг, каждый их помысел.

Арест и удаление комиссии – случай исключительный. Рязанов должен за него ответить. Но этот случай свидетельствует о серьезных процессах в окружении Орджоникидзе. Это оплеуха Орджоникидзе, хотя и формировал комиссию Пятаков.

Они попытались все это скрыть от него для того, чтобы самим локализовать конфликт. Ошибаются. Он сам разберется.

Сталин отошел от окна, поднял трубку телефона и приказал Поскребышеву срочно вызвать в Москву Рязанова.

25

Рязанов ждал вызова и, получив его, в тот же день выехал.

Он понимал, чем все может кончиться: снимут с работы, исключат из партии. Он шел на это и готов к ответу.

Помимо жилого комплекса Марк Александрович начал строить кинотеатр, клуб Осоавиахима, пионерский лагерь, детский сад и лечебный корпус возле горячего сероводородного источника, названного «Уральской Мацестой». Без нормальных условий жизни невозможно обеспечить завод постоянной квалифицированной рабочей силой. Как никто другой, Марк Александрович знал, что стране нужен металл, и он этот металл давал. Но он знал также, что дело не в одном металле. Стране нужна промышленность. Не Россия азиатская с несколькими заводами, отдельные заводы можно построить и в Конго, а Россия европейская, индустриальная, социалистическая. Для этого требуются не мужики, кое-как обученные работе на станках, а высококультурные рабочие кадры, способные использовать достижения современной цивилизации. Культура быта – составная часть культуры производства. Можно в буран, в пургу построить завод. Нельзя таким способом создать современную промышленность.

Всего один кинотеатр, один клуб, детский сад, один лечебный корпус – совсем немного. Но все понимали – это только начало. Люди работали вечерами и в выходные с энтузиазмом, с каким возводили в свое время домны и мартены. А в Москву сообщили, будто Рязанов затеял внеплановое строительство в ущерб заводу, заставляет людей работать без оплаты.

Пятаков прислал комиссию. Ее возглавлял в прошлом крупный, но ограниченный хозяйственник, знавший только одно: первоочередная задача – чугун. Подумаешь – бараки! В гражданскую на снегу спали. Главным экспертом комиссии назначили известного экономиста бухаринской школы. В конце двадцатых годов он утверждал, что Урал малоперспективен, промышленность следует ориентировать на Сибирь, где значительно больше угля, нефти, а главное, водных ресурсов – основы электрификации, по его убеждению.

Было ясно с самого начала, что комиссия не поддержит жилищно-бытовую программу Рязанова и поставит под сомнение перспективы развития завода. Допустить такую комиссию на завод, позволить ей сделать свои выводы значило деморализовать коллектив.

По приказу Марка Александровича уважаемую комиссию поместили в Загородном доме – так называлась резиденция для членов правительства, со спецкухней и спецобслуживанием, расположенная в живописной местности в двадцати километрах от завода. Члены комиссии были довольны, если бы не одно обстоятельство: за ними не прислали машины, а добраться до завода не на чем. Три раза в день их неплохо кормили, но не соединяли по телефону ни с Рязановым, ни с Москвой. В первый день, сытно поев, они потешались над Рязановым, не сумевшим обеспечить им машину; на второй день возмутились, на третий поняли, что их водят за нос. На четвертый день по их требованию всех доставили на вокзал, отметили командировки, вручили билеты в мягкий вагон и отправили в Москву.

Эту операцию Марк Александрович провел без ведома Ломинадзе. Сталин его не любит, его участие только повредило бы делу.

После Семнадцатого съезда отношения Рязанова и Ломинадзе осложнились. Ломинадзе вывели из состава ЦК, а Рязанова ввели, он занял более высокое в сравнении с Ломинадзе политическое положение. Марк Александрович – инженер. Ломинадзе при всем своем уме и таланте не разбирается в технике. К тому же директор завода не первый день в партии, начальники большинства цехов, отделов, смен, пролетов – коммунисты. Они не военспецы гражданской войны, комиссары им не нужны.

Блестящие речи, исторические параллели – прекрасно! Но в другое время, в другом месте, в другой раз, с вашего позволения! Марк Александрович три года жил в Америке, объездил всю Европу, знает, сколько упущено, работать надо, догонять, все остальное – болтовня. Коммунизм надо строить, а не рассуждать о нем.

Все имело бы смысл, пользуйся Ломинадзе прежним влиянием. Но в центре, в области, здесь на месте слово Рязанова весит больше. Правда, Ломинадзе – любимец Орджоникидзе, имеет к нему прямой провод, но все необходимое заводу Марк Александрович сам получит у Орджоникидзе. И за каждой мелочью к Серго не пойдешь, все решает аппарат, а аппарат знает только Рязанова. Завод – это он, Рязанов, его жизнь, его смерть.

Свой поступок с комиссией Марк Александрович тщательно обдумал, понимал весь риск. Но в случае удачи выигрыш будет огромен, надолго укрепит его положение. Он рассчитывал на поддержку Орджоникидзе – Пятаков направил комиссию без его ведома. Серго оценит также, что Рязанов не впутал в историю Ломинадзе. Рассчитывал Марк и на поддержку Ворошилова. Месяц назад, возвращаясь с Дальнего Востока, тот заезжал, остался всем доволен, дружески похлопал Марка Александровича по плечу.

– У меня большевистская ноздря, чую запах металла.

Рязанов надеялся, что Сталин его поймет, потому что на его месте Сталин бы поступил так же, – вот главное, что им руководило. Рязанов был человеком Сталина, его заводом, его Уралом. Сталин не может этого не ценить.

Вопрос разбирался в Кремле Сталиным, Ворошиловым, Орджоникидзе и Ежовым – тихим, вежливым человеком с фиалковыми глазами, новым заведующим орграспредом ЦК.

Марк Александрович дал объяснения. Он никого не арестовывал. Члены комиссии могли ходить куда им угодно. Он просто задержал их появление на заводе до своего разговора с товарищем Орджоникидзе, хотел просить товарища Орджоникидзе вернуть комиссию в Москву, так как пребывание ее на заводе считал вредным. Он позвонил в Москву, ему сказали, что Серго на юге, вернется через несколько дней. Комиссия могла подождать эти несколько дней, не горит. Что касается бытового строительства, то оно производится в пределах утвержденных ассигнований и при добровольном участии рабочих. Для проверки достаточно было прислать бухгалтера-ревизора, а не такую респектабельную комиссию.

Его слушали молча, не перебивая. Сталин прохаживался по кабинету с трубкой в руке, Орджоникидзе хмурился. Ежов скромно сидел с краю стола, держал открытым большой блокнот. Ворошилов ободряюще улыбнулся, а когда Рязанов назвал комиссию респектабельной, рассмеялся. Он первый взял слово:

– Я недавно заезжал на завод. Завод на подъеме, дает металл, коллектив сплочен, руководство авторитетно. Зачем туда послали профессора, который возражал против создания комбината? Рязанов правильно поступил, не вижу в его действиях ничего предосудительного. Он ждал товарища Серго, и комиссия должна была подождать. Не захотели. Что ж, дело хозяйское. И еще прав Рязанов: мы любим посылать комиссии туда, где можно обойтись одним инспектором. Надо поддержать товарища Рязанова.

Все ждали, что скажет Орджоникидзе. Он сухо проговорил:

– Все это так. Допустим, что так. Но вы, товарищ Рязанов, лишили членов комиссии не только транспорта, но средств связи. Вы хотели со мной поговорить – ваше право. Но и они хотели связаться с Москвой – их право.

– Вас неточно информировали, Григорий Константинович, – возразил Рязанов. – Связь с Москвой у нас неважная, это известно. И получить Москву обычным путем практически невозможно. А прямых проводов к вам, Григорий Константинович, у нас два – мой и товарища Ломинадзе. К товарищу Ломинадзе они не обращались, он вообще вне этого дела, а свой аппарат я не считал возможным им предоставить: они связались бы с Пятаковым, и он подтвердил бы мандат комиссии. А я ждал вас, я рассчитывал, что вы их мандат не подтвердите, честно говорю.

Когда Марк Александрович упомянул про прямой провод, который имели Ломинадзе и Серго, он увидел, как вздрогнула спина Сталина.

Сталин сразу начал говорить, медленно выговаривая слова, с сильным грузинским акцентом, видимо, волнуясь:

– Нам не нужно на Урале людей, которые не признают Урала. Те, кто не признает Урала, пусть сидят в Москве, в своих креслах. Посылка такой комиссии – грубая ошибка. На это следует указать товарищу Пятакову.

Он сделал паузу. Ежов быстро записывал в свой блокнот.

– Жилищное и бытовое строительство в разумных масштабах также необходимо, – продолжал Сталин, – особенно там, где успешно выполняются производственные задания. Рабочий класс должен видеть реальные достижения социализма. Не только зарплату, зарплату платят и капиталисты. Он должен видеть результаты социализма в учреждениях культуры и быта, таких, как санатории, детские сады именно для его детей, детей рабочих. Рабочие комбината выполняют план и имеют на это право. Это и есть забота о людях реально? Реально. Наглядно? Наглядно. Убедительно? Убедительно. – Он набил трубку, потом спросил: – Какова же роль городского комитета партии в этом конфликте? Я не вижу его роли. Где он вообще? Почему директор завода не поставил его в известность о комиссии? Почему не посчитался? – Рязанов сделал попытку ответить, но Сталин движением руки остановил его и продолжал: – Нет авторитета? Почему нет авторитета? Если товарищ Ломинадзе не занимается заводом, тогда, спрашивается, чем он занимается? Он активный человек, он не может сидеть без дела. Занимается мировыми проблемами? А почему не выполняет своих прямых функций? Там, где партийные органы не выполняют своих прямых функций, хозяйственники и вынуждены предпринимать шаги, которые в иной обстановке могли бы их скомпрометировать. Почему у секретаря горкома прямой провод к наркому? У него должен быть прямой провод к секретарю обкома.

– Какое дело – прямой провод, – поморщился Орджоникидзе.

– Мелочь, – согласился Сталин и вдруг добродушно улыбнулся, – но, понимаешь, отвлекает от работы. Другие секретари горкомов не имеют к тебе прямого провода, и ничего, обходятся. Зачем же нашему дорогому товарищу Ломинадзе создавать особое положение? Это непедагогично по отношению к молодому партийному руководителю товарищу Ломинадзе. Это создает в нем ложное представление о собственной личности. Плохую услугу мы оказываем этим товарищу Ломинадзе.


Марк Александрович не ошибся в Сталине. И Сталин не ошибся в нем. Они стали внутренне близки, и это высоко вознесло Марка Александровича. Разделявшие их люди, инстанции, бумаги – все словно ушло, уплыло, потеряло значение. Теперь Марком Александровичем руководил один Сталин. К нему он мысленно обращался, с ним советовался, по нему мерил и оценивал свои поступки.

Это наполняло Марка Александровича гордым сознанием своей силы и своего значения. Властный по натуре, он уже не скрывал своей властности. Он не изменил ни образа жизни, ни привычек, прежде чем подняться к наркому, обходил отделы и сектора, говорил с рядовыми работниками. Они по-прежнему с охотой занимались его делами и решали их так, как того требовали интересы завода, то есть как хотел Марк Александрович. И никто не замечал то новое, что появилось в Рязанове, – подчеркнутую властность. Раньше он присаживался к столу, теперь разговаривал стоя, и сотрудник вставал. Разговор любезный и благожелательный, но на ходу. Это казалось естественным: разговаривал не только знаменитый директор знаменитого завода, не только любимец Сталина и Орджоникидзе, но и, возможно, их будущий нарком. Но он по-прежнему приходит к ним, рядовым работникам аппарата, не гордится, не чванится.

Некая сложность возникла у Марка Александровича с Орджоникидзе. На совещании у Сталина Орджоникидзе не возразил Сталину и Ворошилову. Однако его истинная точка зрения сводилась к тому, что Рязанов мог вести себя дипломатичнее, избежать скандала, в котором наркомат выглядел не лучшим образом.

Марк Александрович видел недовольство Серго, огорчался этим, но знал, что Орджоникидзе не мстителен, не будет таить зла, тем более что по существу Марк Александрович прав и не виноват, что у Серго разногласия со Сталиным по поводу Ломинадзе.

Марк Александрович не шел к Орджоникидзе, ждал, когда тот сам его вызовет, а пока делал свои дела в аппарате, в Госплане, в Госбанке. Любая поездка в Москву, даже по срочному правительственному вызову, сопровождалась всегда массой дел, которые можно решить только там. И к Будягину он должен зайти, хотя тот доживает в наркомате последние дни. Марк Александрович жалел его больше, чем Ломинадзе: не теоретик, не оратор, а работник и, хотя не инженер, дело понимает, сразу схватывает. Но он отошел в сторону, время обогнало его, время – это Сталин, а он не любит Сталина, противостоит ему, а значит, противостоит стране и партии.

Марк Александрович разговаривал с Будягиным как с начальником, как с заместителем наркома, спокойно и деловито, только вдруг подумал: почему заместителями к Серго назначены Пятаков и Будягин? В окружении Серго много людей, преданность которых Сталину сомнительна. Сам ли Серго подобрал себе таких помощников или ему их назначили? С какой целью? Будягин тоже разговаривал с Рязановым сдержанно, даже не спросил про комиссию. Зато, подписав бумаги и закончив дела, спросил другое:

– Как с племянником?

Этого вопроса Марк Александрович не ожидал. Собирался вечером к сестре, но, к сожалению, получилось так, что вечером он должен уехать.

– Сидит пока…

Больше ничего Будягин не спросил, и Марк Александрович вышел из кабинета. Но остался неприятный осадок. О том, что Саша арестован, Будягин сам знает. Он спрашивал о другом: не воспользовался ли Марк Александрович свиданием со Сталиным, чтобы попросить за Сашу? Оскорбительный вопрос.

Имеет ли он право отнимать ЕГО время для мальчишки, которого, видимо, держат там не без оснований. Наделал глупостей – бесспорно. Обращение Марка Александровича к Березину не могло остаться без внимания, и все же Саша там. Значит, за ним что-то есть.

Как может Марк Александрович в такой ситуации обращаться к Сталину? Сталин ввел его в состав ЦК, несмотря на то что его племянник арестован. Сталин отделил его от Саши, отвел этот вопрос. Теперь он сам поставит его перед Сталиным?! Бестактно! Только так Сталин это и расценит. И тогда их внутренняя близость, их взаимное понимание будут разрушены. Так обстоит дело. Будягин же считает, что он просто боялся говорить об этом со Сталиным. «Примитивный, политически конченый человек», – с раздражением подумал Марк Александрович о Будягине.

26

Савелий показал Саше, как надо перестукиваться: алфавит делится на шесть рядов, по пять букв в каждом. Первые удары означают ряд, вторые – место буквы в ряду. Между ударами короткие паузы – это ряд; между буквами паузы чуть длиннее, между словами еще длиннее, царапание по стене – «кончил!», или «стоп!», или «повторите!». Паузы и интервалы совсем крошечные, у опытных заключенных они измеряются долями секунды. В паузах и главная трудность – если их не уловить, звуки сливаются, получается не та буква и теряется смысл.

Обгоревшей спичкой Саша написал алфавит на картоне от папиросной коробки и начал перестукиваться. Стучал он медленно, с большими паузами, лежа на койке, прикрывшись одеялом, чтобы не услышал надзиратель. Сосед понимал его, но Саша понимал плохо, путал буквы, просил повторить, хотя сосед стучал четко, ясно, с длинными паузами. Спросил Сашину фамилию и назвал свою – Чернявский, член партии. Спросил, получает ли Саша газеты, и сообщил, что тоже не получает.

Но информацию он имел, возможно, от другого соседа. Был съезд партии, ничего особенного на нем не произошло. Каждый вечер он передавал Саше новости. Если к его или к Сашиной камере подходил надзиратель, приходилось останавливаться и потом все начинать сначала. Два вечера ушло на рассказ о том, что в водах Ледовитого океана затонул пароход «Челюскин», раздавленный льдами, следующие два вечера на сообщение, что во Франции объявлена всеобщая антифашистская забастовка.

Саша не мог не испытывать благодарности к человеку, который, рискуя попасть в карцер, перестукивается с ним, хочет скрасить его одиночество. Страна кипит, строится, а он сидит в одиночной камере и опасливо оглядывается на дверь: не дай Бог, надзиратель заметит, что он, Саша Панкратов, интересуется событиями, о которых пишут советские газеты.

Чувство примирения с неизбежным, готовность принять свою судьбу покидали его. Нет! Он не хочет принимать такую судьбу. Не хочет примириться, не хочет, не хочет, не хочет… Не хочет этой дороги – его дорога с партией, с народом, с государством. Что делать? Кому писать? Прокурору? Прокурор санкционировал арест. Сталину? Его письмо дойдет только до Дьякова. И на что он будет жаловаться? Он не причастен к делу Марка? Но ведь он даже не знает, что это за дело и в связи ли с ним его арестовали.

И тогда у Саши созрел план. Нереально, но можно попробовать.

Вечером, перестукиваясь с соседом, Саша спросил, что пишут про строительство, которое возглавлял Марк, и получил ответ: «Узнаю – сообщу». На другой день сообщил: «Задули домну, получили ордена». Саша спросил: «Рязанов?» Сосед ответил: «Орден Ленина».

Марк на свободе, по-прежнему начальник строительства!.. Дело не в нем! Как такое взбрело ему в голову? Дело в институте, только с другого конца, не в стенгазете, а в Криворучко. На это упирали и в райкоме. Его последний разговор с Баулиным и Лозгачевым – вот что сыграло решающую роль. Он и тогда это понимал, и тогда почувствовал, что совершил ошибку, теперь пожинает ее плоды.

И Дьяков настойчиво спрашивал о Криворучко. «Кто с вами вел контрреволюционные разговоры?» Вот откуда все пошло! Может быть, Криворучко тоже арестован и признался, что разговаривал с Сашей о Сталине, хотя бы из боязни, что Саша его опередит. Значит, Криворучко честный, сам признался, а он, Саша, нечестный, покрывал его… «Кто вел с вами контрреволюционные разговоры?»

Дьяков прав, он был неискренним, сам все упустил, сам подготовил себе заслуженное возмездие. Его не вызывают уже три недели, может быть, совсем не вызовут, зачем, раз он отпирается, отрицает факты. Может быть, дело закончено, уже решено. Он ходил по камере, прислушиваясь к шагам в коридоре, ожидая, что за ним придут и объявят приговор, сознавая, что все потеряно по его же вине. Даже если решения еще нет, даже если Дьяков вызовет его еще раз, все равно признаваться уже поздно. Расскажи он всю правду на первом допросе, такое признание выглядело бы добровольным, честным. Теперь это будет признанием вынужденным, то есть неискренним и нечестным.

По утрам не хотелось вставать, днем не хотелось дожидаться вечерней оправки, и он, как Савелий, стал пользоваться парашей. И в душ не хотелось вставать по ночам, он отказался раз, отказался другой, конвойный перестал приходить за ним. Хотелось только есть, он с нетерпением ждал раздатчиков, ожидал передачу, мечтал о еде, жалел о записке, где просил присылать ему только белый хлеб и мясо. Колбаску бы он сейчас тоже ломанул, хороший кусище! Он имеет право хотя бы на это. Жизнь кончена, как там ни верти! Клеймо контрика не смоешь.

Постучал Чернявский. Но Саша не ответил. Он не знает, кто такой Чернявский, почему он должен с ним перестукиваться? Что общего между ним и сидящими здесь людьми? Он думал, что здесь Марк и Будягин, честные, ни в чем не виновные коммунисты. Здесь нет ни Марка, ни Будягина, здесь нет честных коммунистов, здесь сидят за дело. И Савелий за дело, и Чернявский, и он, Саша, за дело – пожалел Криворучко, проявил слабость и платится за это. Он не занял четкой, непримиримой позиции, и потому его ошибки с Азизяном, со стенгазетой не случайны, как не случайны сомнения в Сталине, великом Сталине! Он легкомыслен, самоуверен, хотел до всего дойти собственным умом, а есть вещи, до которых дошли уже умы посильнее.

В мутный кусочек стекла за железной решеткой пробивалось апрельское солнце. Первый настоящий весенний день, Саша угадывал его солнечное ликование. Он встал на стол, открыл форточку, хотя открывать ее полагалось, только уходя на прогулку. И тут же раздался железный лязг затвора, в дверях возник надзиратель.

– Закройте! Отойдите от окна! В карцер захотелось?

Саша закрыл форточку, спрыгнул со стола.

– Воздуха захотелось!

И все же он успел услышать дальние звуки улицы, звонки трамваев, гудки автомобилей, детские голоса. Саша представил себе просыхающий асфальт на тротуарах. Девушки уже ходят в легких платьях: открытые шеи, руки, стройные ноги. Неужели его лишат этого? Сейчас, когда он здоров, молод… Нет! Он хочет быть там, на весенней улице, хочет жить, как живут все.

Такой же весной в прошлом году он проходил практику на автобазе. В гараже пахло бензином, выхлопными газами, стоял полумрак – на стеклянной крыше стекла почти не осталось, ее латали железом. Старый гараж, один из старейших в Москве, построенный еще Моссельпромом, в нем сохранились даже однотонные машины «Форд – Т», фургоны для развозки хлеба. Саше нравился директор автобазы Антонов, молодой еще, русоволосый, в очках, нравились его сообразительность, здравый смысл, то, что он круглые сутки в гараже. Этот рабочий, выдвинутый на ответственный пост, олицетворяет то новое, что принесла революция, люди с самых низов, призванные к творческой жизни, истинная рабочая власть, народ! С народом должен быть и он, там его место, с Антоновым – бывшим шофером, Маловым – бывшим грузчиком, они не мудрят, не рассуждают, они работают и создают. Как прекрасна эта жизнь, и как мало он ее ценил! Но он вернется к ней, чего бы это ему ни стоило!

Принесли книги. Саша равнодушно их просмотрел. Без восторга, который испытал в первый раз. Третий и четвертый тома Гиббона, обтрепанная книжонка в картонном переплете – «Впечатления о поездке по СССР» французского сенатора Де-Монзи, мелкобуржуазного политика, левого радикала. В середине двадцатых годов он приезжал в СССР, написал об этом книжечку, бойкую, но поверхностную. Саша не выписывал ее. Зачем же библиотекарь прислал?

Де-Монзи писал о Советском Союзе, в общем, сочувственно, но кое о чем критически, особенно об уголовном и судебном законодательстве. И в доказательство приводил пятьдесят восьмую статью. Именно из-за этой статьи библиотекарь и прислал книгу вместо кодекса, который просил Саша и который библиотекарь прислать не мог.

Ничего особенно важного и существенного из этой статьи Саша не узнал. И не в пятьдесят восьмой статье дело.

Дело в том, что неизвестный тюремный библиотекарь отозвался на его голос, откликнулся на его мольбу, показал Саше пример человечности, бесстрашия и доверия.

Что им руководило? Нарушил ли он служебный долг? Да, возможно. Зато выполнил другой, более высокий долг – человеческий. Законы, установленные людьми, не могут противоречить законам совести. Долг нарушают те, кто осуждает невинных, оставляет беззащитных без защиты, лишает последних прав бесправных.

Саша не вскочил с койки, не забегал по камере. То, что произошло, было таким чистым, ясным, так соответствовало всему тому, что было в нем настоящего, человеческого, что он не испытал ни потрясения, ни волнения, ни шока. Он нашел то, что должен был найти. И испытал только стыд за то, что потерял мужество.


На свой последний допрос Саша шел без надежды, знал, что ждет его, и ничего не боялся. Человек, сказавший, что Сталин будет готовить острые блюда, еще не враг. Дьяков пренебрегает прямым смыслом слов, Дьяков их истолковывает, в этом он участвовать не желает. Он хочет выйти отсюда – да, но хочет выйти чистым и перед партией, и перед своей совестью.

Дьяков встретил его официально.

– Завершим институтское дело, – деловито сказал он, – ваши признания зафиксированы. Теперь вам следует самому дать им политическую оценку.

– Выпуск стенной газеты я признаю ошибкой, – ответил Саша.

– Субъективной… – подхватил Дьяков. – Но ошибки имеют объективные причины и объективные последствия. Так ведь!

Начинается толкование. Для Дьякова человек – всего лишь единица, нужная для заполнения протокола, протокол нужен для вынесения этому человеку приговора.

– Итак, Панкратов, каковы объективные причины и объективные последствия ваших ошибок?

Саша всматривался в мальчишеское лицо Дьякова. Встреть он его на Арбате…

– Разберемся, – лекторским тоном объявил Дьяков. – Будь в вашем институте здоровая политическая обстановка, выпуск такой стенгазеты оказался бы невозможен. Но здоровой политической обстановки не было. Криворучко руководил подпольной антипартийной организацией, она раскрыта, ее участники разоблачены и арестованы. Они здесь, у нас, и во всем признались…

На заводе такие окапывались в конторе – учетчики, нормировщики, чего-то там маракали в отделе кадров. Что Дьяков ему сделает? Он умеет таскать на спине барабаны по восемьдесят килограммов, не пропадет и на лесоповале, вернется к бригадиру Аверкиеву, к бывшему комдиву Морозову, они всюду, это народ… А такие вот Дьяковы и есть истинные враги партии.

Дьяков некоторое время смотрел на Сашу, надеялся насладиться эффектом, который произвели его слова, потом продолжал:

– Вы неопытны, Панкратов, вы их не знаете. Криворучко затягивал строительство общежитий, чтобы вызвать недовольство студентов, тактика, рассчитанная на то, чтобы политически дезориентировать студенческие массы. В этой атмосфере и стал возможен выпуск такой стенгазеты, какую вы, Панкратов, выпустили. Хотели вы этого или нет, но объективно вы оказались оружием в руках Криворучко и его банды, они использовали вас в своих контрреволюционных целях. Поэтому-то вы и оказались здесь. Тем более что вы не хотели политически оценить свои ошибки. Но оценить их, Панкратов, еще не поздно. Верьте нам.

«Верьте нам…» Хватит, верил! Верил таким вот словам, сколько раз их слышал, сколько раз сам произносил. Это не человеческие слова, это шаманские заклинания. Шаманили Лозгачев и Азизян, шаманил Баулин, шаманил Столпер, теперь шаманит Дьяков. И на этом шаманском алтаре жизнь невинных людей.

Дьяков посмотрел на Сашу:

– Вы меня поняли, Панкратов?

– Я вас понял.

– Вот и хорошо, – сказал Дьяков, – так и запишем.

– Только чтобы было убедительно, – попросил Саша с той особенной интонацией, которая не обманула бы любого арбатского мальчишку. А этот мозгляк ничего не понял, уверен в своей способности запугивать людей, в своем праве решать их судьбы, надутый, как индюк, и не знает, что здесь, в этих же стенах, другие в такой же форме видят эту ложь, шаманство, знают, что рано или поздно этому придет конец, и помогают людям, рискуя жизнью.

– Естественно, – важно ответил Дьяков.

Заглядывая в бумажку – черновик Сашиного признания Дьяков заготовил заранее, – он заполнил форменный бланк, перечитал про себя, затем прочитал Саше:

– «Обдумав свое поведение и свои поступки и желая дать им чистосердечную и искреннюю оценку, я в дополнение к данным мною ранее показаниям заявляю следующее: я признаю своей политической ошибкой выпуск к шестнадцатой годовщине Октябрьской революции антипартийного номера стенной газеты и то, что вовлек в выпуск этой стенгазеты студентов Руночкина, Ковалева, Полужан и Позднякову. Также признаю своей политической ошибкой защиту Криворучко. Эти ошибки явились следствием политической обстановки, созданной в институте заместителем директора института Криворучко. Я признаю, что выпуск к шестнадцатой годовщине Октябрьской революции антипартийного номера стенной газеты явился частью антипартийного курса, который проводил в институте Криворучко».

Он положил листок перед Сашей.

– Проверьте, Панкратов, так ли я записал, и подпишите.

– Я этого никогда не подпишу, – сказал Саша, глядя прямо в глаза Дьякову.

27

Арбат жил своей прежней жизнью. Апрельское солнце заглядывало в окна, нагревало мостовые и тротуары. На бульварах оседали и чернели снежные сугробы, расщелины асфальта выдыхали теплый запах пробуждающейся земли. Школьники без пальто и без шапок гоняли в переулках футбольные мячи. На домах появились леса, на лесах каменщики и маляры, дома ремонтировались, красились, надстраивались. На Арбатской площади снесли сквер и дома, мешавшие движению. Москва обрастала новыми заводами, поселками, облеплялась бараками.

По вечерам так же сверкали на Арбате огни кинотеатров «Арбатский Арс», «Карнавал», «Прага», «Художественный».

Прохаживались по тротуару арбатские девочки, и дорогомиловские, и девочки с Плющихи, воротники пальто опущены, цветные косынки развязаны, на ногах туфельки и тонкие чулки телесного цвета. И так же в воротах Сашиного дома вертелась стайка подростков. Варя прошла мимо, помахала приветственно рукой, спешила в Дом Красной Армии на выпускной вечер военных училищ.

На таком грандиозном вечере она еще никогда не бывала. На сцене, в президиуме, известные всей стране военачальники. Буденного Варя узнала, а из тех, кого шепотом называл ей Серафим, запомнила Тухачевского, такого красивого, каких она в жизни еще не видела. И хотя Варя не любила собраний и докладов, ее увлекла праздничность этого вечера, великолепие зала, романтика ратного подвига, на который напутствовали выпускников легендарные командармы, атмосфера мужского, военного, солдатского единения, когда стираются грани субординации, выпускник видит свое будущее в знаменитом командарме, а командарм – свою молодость в юном выпускнике. И жены командиров казались ей женщинами особенными, они делят с мужьями невзгоды и опасности их профессии. Приглашенные сюда девушки тоже держались торжественно, как уже приобщенные к этой жизни. Варя их внимательно разглядывала,некоторые были очень красиво одеты. Ансамбль красноармейской песни и пляски Варю никогда особенно не интересовал, а сегодня понравился, понравилось, как поют и пляшут солдаты свое, русское, лихое и зажигательное.

Духовой оркестр в фойе не хуже джаза играл фокстроты, румбы и танго. И рядом с подтянутыми курсантами, ловкими, простыми и веселыми, казались нелепыми молодые люди в чарльстонах, широких болтающихся брюках, крикливых галстуках и плохо вычищенных ботинках.

Нина тоже сегодня другая, не допекает, добрая и благожелательная, грустная, жалеет, наверно, что Максим уезжает, а она отказалась выйти за него замуж.

Серафим тоже уезжает завтра на Дальний Восток, а вот Варя об этом не жалеет, потому что на этом вечере согласилась стать его женой. Кончит школу и приедет к нему. А этот год он будет ей писать, она будет отвечать, и все ее подруги в школе и во дворе узнают, что она уезжает на Дальний Восток к мужу. Это опять выделит ее среди подруг – никого из знакомых девчонок не ждут на Дальнем Востоке. В театр, на каток, в кино она будет ходить одна, на танцы вообще не будет ходить. А если пойдет, то станет танцевать с Зоей. Впрочем, она может танцевать и с мужчинами, только не знакомиться с ними… Спасибо… Нет, простите… Я не могу… Одна, одинокая, обращающая на себя внимание, неприступная, уезжающая на Дальний Восток. Что касается Саши, то Софью Александровну она не оставит, а значит, и Сашу не оставит. И то, что на Дальнем Востоке ее дожидается Серафим, а в Москве она нужна и Софье Александровне, и Саше, делало ее в собственных глазах еще интереснее и оригинальнее.

Варе было весело. Они с Серафимом прекрасно танцевали, на них смотрели даже высшие военачальники со своими женами. Варя старалась подольше кружиться в том углу, где стоял Тухачевский.

Максим танцевал с Ниной. Его толстое курносое лицо излучало добродушие. К Нине подходили его товарищи, приглашали на следующий танец, и Максим так же добродушно улыбался, ждал ее в углу. Высокий, плечистый, он обладал незаурядной физической силой и, как большинство сильных людей, боялся ею пользоваться, опасался кого-нибудь задеть, что-нибудь повредить.

Отец его, истопник, сильно пил и умер от белой горячки; мать-лифтерша осталась с четырьмя детьми. Максим был старший. От нищего детства в нем сохранились бережливость, в школе товарищи принимали ее за скупость, подтрунивали над его аккуратностью. Расческу он держал в дерматиновом футляре, бумажные деньги в бумажнике, монеты в кошельке, карандаш в металлическом наконечнике, чтобы не ломался грифель, записную книжку с телефонами и адресами сохранял годами, вещи любил прочные, еду простую, сытную, только не привык тратить на нее много денег, если придется, мог и поголодать.

Как самому хозяйственному, ему поручали в школе все практические дела. Он вел протоколы, принимал членские взносы, подшивал инструкции, составлял отчеты. Сходить, оповестить, написать объявление, расклеить плакаты, достать красную материю к празднику, купить билеты на коллективную вылазку в театр, произвести запись в кружки и на семинары, подсчитать голоса при голосовании – вся эта работа ложилась на Максима. Не то чтобы его считали не способным на нечто большее. Просто так повелось, все к этому привыкли.

Он был годом, а то и двумя старше своих товарищей, понимал незначительность их споров, шутил, обескураживал добродушием. Своим расторопным, мужицким умом умел обойти рифы и мели, мог, когда надо, слукавить, но никогда не поступался своими убеждениями, преданностью товарищам. С годами в нем развилось и отстоялось нечто простое, солдатское, твердое и несгибаемое. В военное училище Максим пошел после срочной службы – это давало материальное обеспечение, он мог помогать семье, больной, уставшей от жизни матери. Кроме того, Максим любил порядок. Военное дело ему нравилось: командир Красной Армии, молодой, сильный, образованный. Его место там, в войсках, на границе, где зреет конфликт. И все же он покидал Москву с грустью. Грустно расставаться с компанией, с Ниной, с Сашей Панкратовым, Леной Будягиной, Вадимом Марасевичем. Эти ребята олицетворяли жизнь, в которой он и тысячи таких, как он, поднялись из темных и сырых подвалов.

Мальчишкой Максим иногда вместо матери убирал лестницу. Нина ему помогала. Не потому, что Максиму тяжело, а для того, чтобы показать жильцам, что эта работа, как всякая работа, не унижает. То был комсомольский поступок, акт товарищеской солидарности, из него Максим больше, чем из любой книги, понял суть новой морали. Потом, уже в девятом классе, произошла страшная история… Отец выкрал у него и пропил деньги, собранные в фонд строительства самолета «Московский комсомолец», около тридцати рублей, деньги по тому времени значительные. Максим хотел покончить с собой – где он возьмет тридцать рублей, как оправдается перед ребятами? Нина заметила его состояние, вынудила признаться во всем и немедленно все рассказала Саше.

– Эх ты, – сказал ему Саша, – дешево ценишь свою жизнь.

И дал ему деньги, пятнадцать рублей взял у матери, пятнадцать у Марка Александровича. Таких друзей он теперь лишается. Саша его сберег, а вот он Сашу не уберег…

Нина нравилась ему еще тогда, когда они играли в прятки на заднем дворе, нравилась и в школе: рослая, крупная, решительная. Нравились ее неумелость, неуступчивость и беспомощность. Тому, что она якобы его не любит, он не верил; она сама этого не знает. Серафима он привел в дом нарочно – пусть Варя выходит за него замуж, хороший парень, неглупый, красивый. И тогда отпадает главная причина, на которую ссылается Нина: она не может ничего решить, пока не поставит на ноги Варю. Нина же думала так… Безусловно, командармы выглядят импозантно, но ведь это политики, стратеги, государственные деятели, Максим не будет ни стратегом, ни политиком, будет обучать красноармейцев на плацу… Раз-два!.. Раз-два!.. Вот он стоит, дожидается ее, широкоплечий, краснощекий, с тщательно приглаженными русыми волосами, сапоги блестят, и пуговицы блестят, новенький ремень хрустит, а когда танцует, стальные подковы его сапог постукивают по паркету. Будет служака… Жаль! Мог бы добиться большего. Придет война, все будут воевать, а пока надо жить и работать. Все это она изложила Максиму, еще когда он поступал в училище. Он не послушал ее. Пожалуйста! Он имеет право на собственное мнение. Но она тоже имеет право решать свою судьбу. Нина твердо решила не выходить замуж за Максима и не уезжать из Москвы.

28

В Театре Вахтангова поставили «Гамлета» с маленьким и толстым Горюновым в заглавной роли. Юра Шарок любил вахтанговцев, позвонил Вадиму Марасевичу, попросил достать билет на спектакль и сказал, что зайдет к ним вечером на Староконюшенный.

Профессор Марасевич, известный московский терапевт, раз в месяц консультировал в поликлинике ЦЕКУБУ в Гагаринском переулке, записывались к нему за полгода. Клиника на Пироговской называлась клиникой профессора Марасевича; кафедра в медицинском институте – кафедрой профессора Марасевича. Дома он принимал только близких друзей. Дальний потомок какого-то украинского гетмана, Марасевич так же, как и его отец, тоже врач и профессор, был коренной москвич с давними и устойчивыми связями среди московской интеллигенции. В его доме на Староконюшенном бывали Игумнов, Станиславский, Прокофьев, Нежданова, Гельцер, Качалов, Сумбатов-Южин, Мейерхольд, бывал и Луначарский. Ни один знаменитый западный гастролер или модный исполнитель не миновал этой барской, хотя и безалаберной квартиры. Гостей принимала красавица дочь, доставали хрусталь баккара, стелили крахмальные скатерти. Молодые актеры, часто приходившие после спектакля, с удовольствием накидывались на телятину и бледно-розовую лососину. Молодежь всех будоражила, иногда прямо за столом начиналась импровизация, разыгрывались сценки. Вадим тут же выступал с устной рецензией, и, как казалось профессору Марасевичу, не без остроумия. Вадим окончил университет, получил диплом искусствоведа, читал лекции, иногда водил экскурсии, а сейчас пробовал себя как театральный критик.

Профессор Марасевич попивал боржом, мог рассказать к случаю одну-две смешные истории из своей практики или из практики отца, но после двенадцати не засиживался, желал всем доброй ночи, говорил, что люди его профессии обязаны соблюдать режим.

Вика тоже пробовала себя в театре и в кино, пока ничего толкового не получалось, не считая романов с известными актерами, подающими надежды режиссерами и пробивными журналистами. Романы начинались возвышенно, цветами и письмами, ресторанами и поездками в такси, а кончались ссорами, упреками и объяснениями по телефону.

Только с Юрой Шароком роман начался просто и просто кончился. Они случайно повстречались на Арбате, прошлись по его освещенной весенним солнцем стороне. Потом Юра сказал:

– Зайдем, посмотришь, как я живу.

Вика хорошо понимала, что значит зайти и посмотреть, как он живет. Но эта форма приглашения действовала на нее почти автоматически. И подталкивало тайное соперничество с Леной Будягиной. О том, что Юра с Леной больше не встречаются, она не знала.

Знакомство с тем, как живет Юра, произошло без лишних слов и объяснений, будто связь их тянулась уже много лет. В сравнении с другими, рефлексирующими и уже пожившими поклонниками Юра был на уровне. Но эта комната, жалкая квартира, запах выутюженного материала, напомнивший ей, кто его отец…

Она думала, что Юра будет назойлив и придется его отшить – она делала это с той же легкостью, с какой случайно заходила к одиноким мужчинам. Но Шарок оказался порядочным человеком. Вот тебе и сын портного!

Однако его такт объяснялся просто: она оставила его равнодушным – холодная, глупая. Он тоже сравнивал ее с Леной – сравнение шло не в ее пользу. И как спокойно ложится в чужую постель! В нем закипала ярость мещанина, на месте каждой блудливой бабенки видящего собственную жену.

Сегодня он зашел к Вадиму насчет «Гамлета».

– Перекусим, – предложил Вадим.

Они прошли в столовую, большую, чем вся квартира Шароков.

Вадим ел жадно, толстогубый, с маленькими глазами, короткими лохматыми, как у рыси, бровями. И при такой внешности у него потрясающий голос – мужественный, рокочущий, с мягкими, интеллигентными интонациями.

Густо намазывая масло на хлеб, хотя ел суп, Вадим говорил:

– Он путает юрисдикцию с юриспруденцией, раритет с паритетом, прецедент с претендентом. Но ведь это новый человек, называй его как хочешь: ударник, призывник. Он идет со своей темой, заметь, главной, и со своим героем – заметь, героем будущего. Так неужели мы наше будущее променяем на сто граммов масла?! – Вадим оттолкнул от себя масленку. – А ведь скорбящие скорбят именно по этим ста граммам…

Рассуждения Вадима о героях будущего Юра слушал без раздражения – они все-таки что-то прибавляли к познанию этого незнакомого ему мира. Недавно Вадим говорил обратное, ругал дурной вкус и превозносил мастерство. Он удивительно умел держать нос по ветру, всегда тянулся к более сильным, в школе был при Саше Панкратове, в университете еще при ком-то, а сейчас состоял при известном критике, выступающем со статьями об юродствующей поэзии. Но Юра не ловил Вадима на непоследовательности. Ему нравился дом Марасевичей, актеры, поток веселых, беззаботных и знаменитых людей. В разговорах этих баловней славы он улавливал что-то легкое, циничное, оттого и слава их казалась легкой, доступной, делом случая, ловкости. Несмотря на свою беспечность, эти люди держались как неприкосновенные особы.

И профессор Марасевич ему нравился: барин, с холеным лицом, красивой бородкой и мягкими руками, и тоже неприкосновенный.

С Вадимом они виделись теперь почти каждый день. Вадим проводил его в театр. Юра ходил в театр и без него, по его звонку или по звонкам знакомых, которых приобрел в доме Вадима.

Замечательное время! Весна тридцать четвертого года надолго запомнилась Юре Шароку. Кандидатуру его в прокуратуре пока не утвердили. Но Малькова обещала, что все скоро решится. Юра доживал последние месяцы свободной беззаботной жизни и старался жить как можно интереснее. Только воспоминание о Лене не давало ему покоя. Приходя в театр, он оглядывал зал, боясь и в то же время надеясь ее увидеть.

Со времени своей болезни Лена ни разу не была в театре. Она почти не выходила из дома, никому не звонила, даже ребят не видела с того дня, когда они собирались писать письмо насчет Саши.

Сегодня к ней неожиданно пришла Гepa Третьяк, тоже дочь посла, в детстве они дружили, иногда попадали вместе в Лондон, Париж, Берлин, а в Москве почти потеряли друг друга из виду.

Хорошенькая брюнетка, колкая, остроумная, Гepa даже о пустяках умела говорить занятно. Лена слушала ее, улыбалась. Они вспомнили, как ездили в Южный Уэльс, остановились в Кардиффе, в дешевой гостинице, в ней же остановились футболисты из Шотландии, и два футболиста предложили им бежать в какую-то страну, где браки женщинам разрешаются с четырнадцати лет. Лене и Гере только исполнилось тогда по пятнадцать. Вспомнили, как ездили во дворец Фонтенбло и женщина-гид, показывая на кровать Наполеона, сказала о его росте – сто пятьдесят два сантиметра. Гера удивилась, наверное – сто шестьдесят два. Гидша обиделась и сказала, что у ее мужа рост сто пятьдесят два сантиметра, а всем известно, что он одного роста с Наполеоном. Сейчас это почему-то показалось особенно смешным, они хохотали. Лена радовалась, что Гера провела у нее вечер. Обняла ее, поцеловала на прощание, сказала грустно: «Ты меня не забывай».

29

В тот же вечер, когда Варя, Нина и Макс танцевали в Доме Красной Армии, Юра ужинал у Вадима Марасевича, а в гости к Лене Будягиной пришла Гера Третьяк, в этот же вечер, приблизительно около восьми часов, Софье Александровне позвонили и сказали, что завтра в десять утра она должна явиться в комендатуру Бутырской тюрьмы для свидания с сыном, Панкратовым Александром Павловичем. С собой привезти теплые вещи, деньги и продукты. Голос был ровный, спокойный, говорил человек, привыкший говорить изо дня в день одно и то же, лаконично, ясно. И когда все изложил, тут же, не дожидаясь вопросов, положил трубку.

Софья Александровна испугалась, что он не договорил, забыл сказать что-то важное, существенное, из-за чего она не сможет сделать все как следует. Боялась что-либо забыть, боялась перепутать и потому лихорадочно пыталась удержать в памяти все, что он сказал: «Завтра, в десять, в Бутырке, свидание, теплые вещи, продукты, что-то еще… Боже, я забыла, что еще… Ах да, деньги, деньги на дорогу…» И чтобы ничего не забыть, Софья Александровна записала все на бумажке. Деньги и продукты означают ссылку, теплые вещи – Север или Сибирь.

Надо все собрать и приготовить за ночь, и у Софьи Александровны не осталось времени на отчаяние. Только не могла простить себе, что ничего не собрала – считала плохой приметой заранее готовить мальчика в такую дорогу. На Саше зимнее пальто, шапка-ушанка, свитер, теплый шарф, валенок у него, правда, нет, но куда бы его ни выслали, они ему не нужны сейчас, в апреле. Понадобятся зимой, а к зиме она ему вышлет. Сейчас ему нужны сапоги, там грязь, слякоть, он пропадет в своих ботиночках, сапоги – именно то, что ему нужно, что может спасти жизнь. Но сапог у Саши нет. И магазины уже закрыты, да и все равно сапоги отпускаются по ордерам, а ордера у нее нет. Можно купить на барахолке за баснословные деньги и с риском, что всучат картон вместо кожи. Но и барахолка уже закрыта.

Тогда она вспомнила, что у Веры, ее сестры, есть на даче крепкие, грубые сапоги Сашиного размера, сороковой номер. Она им купит другие, сколько бы они ни стоили, а эти надо отдать Саше.

Она позвонила Вере. Вера и ее муж уехали на дачу и вернутся только послезавтра. Такая неудача!

У младшей сестры Полины телефона не было. Телефон был в соседней квартире. Софья Александровна знала номер с тех пор еще, когда Полина дружила с этими соседями, но вот уже несколько лет к телефону ее не зовут, и Полина просила не звонить. Все же Софья Александровна позвонила, хотя и угнетала мысль, что откажут, да еще грубо.

Ей ответил мужской бодрый, полнокровный голос.

– Простите, – сказала Софья Александровна, – очень неудобно вас беспокоить, но срочное дело… Вы не могли бы вызвать к телефону Полину Александровну?

– Какую Полину Александровну?

– Вашу соседку, из двадцать шестой квартиры, только, ради Бога, извините, это говорит ее сестра.

– Ну, знаете…

Но трубку мужчина не положил, трубку взяла женщина.

– Кто вам нужен?

– Ради Бога, простите, – сказала Софья Александровна. – С вами говорит сестра вашей соседки, Полины Александровны. Знаете, такая неприятность, срочное очень дело, тут связанное… Вы не могли бы позвать мою сестру, будьте так добры.

– Сейчас, – недовольным голосом ответила женщина.

Софья Александровна долго ждала, наконец к телефону подошла Полина, взволнованная, догадалась, что с Сашей плохо.

– Сашу завтра высылают, – сказала Софья Александровна. – Надо съездить к Вере на дачу, привезти сапоги.

– Беда, беда, – заохала Полина, – Игорек с температурой, а Коля приедет после одиннадцати. Что же делать? Как только Коля вернется, я тут же к тебе приеду, но на дачу уже не успею.

– Хорошо, приезжай, поможешь собрать вещи, – сказала Софья Александровна, – с сапогами я что-нибудь придумаю.

– Что привезти?

– Ничего, все есть.

Придется ехать самой, хотя она и не знала, найдет ли ночью дорогу в новом дачном поселке с просеками вместо улиц. Никто не знал их названий, номера домов перепутаны, и нет еще дачников, не у кого спросить. Но все равно надо ехать. А если она уедет на дачу, кто пойдет в магазин? Она позвонила Варе. Вари не было, и Нины не было. Попросить Милицу Петровну? Не поедет, бережет сердце, не поднимает даже бидончика с молоком, а продуктов надо купить много: и хлеба, и сухарей, и сахара, и сгущенного молока, и лимоны, он совсем без витаминов, и копченой колбасы, сыра, ветчины… Она записала все это на бумажке и постучала к Михаилу Юрьевичу. В халате, склонившись над столом, он что-то клеил.

– Так неудобно, но другого выхода нет. Вот список, вот деньги, если не будет копченой колбасы, можно полукопченую, при такой погоде не испортится, и хорошо бы что-то рыбное, только не слишком соленое.

Михаил Юрьевич хмуро смотрел на нее сквозь пенсне.

– Как же вы ночью поедете за город? И когда вернетесь?

– Я вернусь ночным, он идет в час с чем-то…

– Не будет трамвая.

– Доберусь как-нибудь.

– Поезжайте в магазин, – сказал Михаил Юрьевич, – а я съезжу к вашей сестре.

– Что вы, Михаил Юрьевич, это далеко, сорок восьмой километр, от станции минут двадцать, поселок не освещен, ни мостовых, ни тротуаров, грязь, что вы, что вы, еще убьют вас.

– Приготовьте адрес, – сказал Михаил Юрьевич, – начертите, если сумеете, маршрут, я сейчас оденусь.

Она начертила, как могла, и объяснила, как могла. Возле станции ларек, зимой он заколочен, главное, взять от ларька направо, тогда сразу попадешь на нужную просеку. В этом вся задача – попасть на нужную просеку. А уж по просеке третья улица налево, она так и называется Третья Зеленая, только нет таблички, мальчишки летом сорвали. Дача номер двадцать шесть, номер написан на калитке. Дачу легко узнать по штакетнику. Рядом сплошной забор, и дальше сплошной забор, а между ними штакетник, это и есть Верина дача. Но главное – взять от ларька сразу направо. Михаил Юрьевич стоял перед ней в ботах, в высокой меховой шапке, насупленный и важный в своем старомодном пенсне и в то же время, если представить его шлепающего по грязному, пустынному поселку, беспомощный. Проищет всю ночь, а ведь завтра утром ему на работу.

Она посмотрела на часы и ужаснулась – четверть десятого! Дежурный магазин закрывается в десять.

Трамвай был полон, Софья Александровна вошла с передней площадки второго вагона, пусть штрафуют, не высадят, но никто ее не оштрафовал, она передала деньги на билет и осталась на площадке. Думала о том, что еще много дел после магазина и как быть с чемоданом, она не знает, где ключи, исправен ли замок, давно этим чемоданом не пользовалась. А без замка нельзя, Саша может попасть в одну партию с уголовниками, и у него все вытащат.

При мысли, что Саша пойдет в одной партии с уголовниками и его могут обокрасть, обидеть, избить, она снова почувствовала всю степень несчастья, обрушившегося на ее сына: меченый, гонимый, отверженный, бесправный.

Москва, по которой она сейчас ехала, вся эта громада улиц, огней, площадей, автомобилей, витрин, трамваев, казалась ей неправдоподобной. Все двигалось, устремлялось куда-то, нереальное, неестественное, туманное, как тяжелый сон, восковые фигуры, манекены, освещенные молочным трамвайным светом. Она сошла с трамвая в Охотном ряду. Без четверти десять. С остановки она видела движение в дверях дежурного магазина. Открыт! Она спешила, задыхаясь от быстрой ходьбы. И когда подошла, увидела у магазина толпу, уже не пускали, люди скандалили, обозленные тем, что опоздали на какие-то полминуты. Некоторые пытались протиснуться в магазин и не могли. Толстая продавщица держала дверь.

Софья Александровна тоже попыталась пробиться, но не сумела. Ее затолкали в этой маленькой, но буйной толпе. Потом толпа уменьшилась, из магазина стали выходить реже, внутри притушили свет. Понемногу все разошлись. И только Софья Александровна не уходила. Когда дверь открывалась, она просила продавщицу пустить ее.

Продавщица – у нее было толстое, красное, обмороженное лицо – грубым голосом твердила:

– Мамаша, отойдите, мамаша, не мешайте!

– Будьте добры, я очень прошу вас.

Из магазина вывалилась группа веселых молодых людей, один из них закричал молодым, свежим голосом:

– Пустите бабку за поллитром!

И веселая компания помчалась к Охотному ряду.

– Я прошу вас, ведь еще можно, – умоляла Софья Александровна, когда открывалась дверь.

Продавщица не обращала на нее внимания, привыкла к таким упорным, каждый вечер попадаются, канючат, пока на дверь не повесят замок.

– Не лезь! Отойди от двери!

Уборщицы подметали пол, рассыпали желтые опилки, продавщицы убирали продукты с прилавков, торопились. Софья Александровна продолжала стоять. Продавщица выпустила последнего покупателя и оставила свой пост. Софья Александровна толкнула дверь и вошла в магазин.

– Куда?! – подбежала к ней толстая продавщица.

– Я не уйду, – тихо сказала Софья Александровна.

– Сейчас участковому сдам! – пригрозила продавщица.

– Мне сыну, в тюрьму. – Софья Александровна смотрела на это грубое обмороженное лицо, лицо торговки, продающей на морозе пирожки и эскимо. – Завтра отправляют, надо передачу собрать.

Продавщица вздохнула:

– Все врут, все чего-нибудь говорят. А нам тоже надо отдых иметь.

Софья Александровна молчала.

Женщины надевали пальто, собирали свои сумки.

– Михеева, получи! – крикнула продавщица через весь зал.


Приехала Полина, и уже совсем ночью с Михаилом Юрьевичем приехала Вера, привезла сапоги. Они оказались не сорокового, а сорок первого номера, но все равно годились.

– Не хромовые, выходные сапожки, а походные, рабочие, – говорила Вера, – с шерстяным носком будет прекрасно: тепло, удобно.

Кроме сапог, Вера привезла заплечный мешок с широкими лямками, их можно делать и короче и длиннее.

– В мешок продукты, в чемодан – вещи.

Вера была самая энергичная, умелая среди сестер и деловая вот именно так, по-пригородному, по-подмосковному. Муж ее – охотник и рыболов, дети – лыжники и туристы, жили они на даче, занимались садом и огородом. «Уж больно ты смиренная», – выговаривала она Софье, настаивая в свое время, чтобы та разошлась с мужем. Вступалась за сестру, ссорилась с Павлом Николаевичем, не выносила его замечаний и в конце концов перестала ездить к Панкратовым.

Вера сама все уложила ловко, умело, велела дать вилку, ложку и нож, кружку. Софья Александровна совсем забыла про это и про бритву забыла, посылала то, что привыкла посылать в передачах, а это вещи в дорогу, все теперь можно, все разрешено.

– Много денег с собой не давай, – наставляла Вера, – могут украсть в дороге, лучше потом вышлешь, на место. На свидании скажи: как приедет, пусть сразу телеграфирует, ты и вышлешь до востребования. Ничего, вытерпит, молодой!

Но успокаивали даже не сами слова, а то, как действовала Вера, ее энергия, деловитость, в этом была жизнь, и это готовило Сашу тоже к жизни.

30

Нина не обратила внимания на то, что у Софьи Александровны горит свет, а Варя увидела – все замечала. Но не придала значения – Софья Александровна иногда целую ночь лежит со светом, сама ей рассказывала. Да и мысли Вари были заняты другим: завтра вечером она и Нина поедут на вокзал провожать Макса и Серафима.

Танцы в Доме Красной Армии продолжались до двух ночи. Многие уходили раньше, чтобы поспеть к трамваю, и Нина хотела уйти, но Варя и Серафим упросили ее остаться. Макс добродушно улыбался. Нинка осталась в меньшинстве и подчинилась.

Они шли пешком через ночную холодную Москву, Варя без галош, в легком газовом платочке. Серафим накинул на нее свой плащ, надел фуражку, у уличного фонаря она рассмотрела себя в зеркальце, фуражка, хотя и сползала на лоб, очень ей шла, делала похожей на молоденького хорошенького солдатика. Они с Серафимом шли сзади, рука Серафима лежала на ее плече, а когда Макс и Нина заворачивали за угол, они целовались. Серафим целовался так, что было больно губам. Варя еще никогда по-настоящему не целовалась и сейчас никакого удовольствия от этого не получала, просто было больно. Но она понимала, что это значит. Это значит, что Серафим страстный. Нина, наверно, догадывалась, почему Серафим и Варя отстают, но делала вид, что не замечает. И дома Нина тоже ничего не выговаривала, только велела скорее ложиться и тушить свет – завтра на работу.

Утром она оставила на столе записку для Вариной классной руководительницы: «Прошу отпустить Варю Иванову после третьего урока по домашним обстоятельствам». Домашние обстоятельства – это были проводы Макса и Серафима. Но Варя и не думала идти в школу. Ей хотелось приехать на вокзал хорошо одетой. Уезжают выпускники, будет много провожающих, будут те красивые и хорошо одетые девчонки, которых она видела в ЦДКА, а Варе хотелось одеться не хуже, выглядеть взрослой и строгой, ведь она провожает своего будущего мужа. Одеться не в черное, а именно строго, но заметно. Надо сделать прическу, навести косметику, и если она уйдет после третьего урока, а учится она во второй смене, то ничего не успеет.

Наскоро она приготовила Нине обед, взяла учебники и отправилась к Зое. Зоя тоже не пошла в школу, помогала Варе собираться, причесываться, загибать ресницы. Дала ей модные ботики со стальными пряжками, а главное, мамину котиковую шубу, в которой мама разрешала ей иногда пройтись по улице. И вот сейчас Варя ее надела, как сказала Зоя, выглядела в ней потрясающе, взрослая, видная дама, в котиковом манто, модных ботиках, с белым платком на голове, который тоже принадлежал Зоиной маме.

К пяти часам Варя была наконец готова и позвонила Нине.

– Я приду прямо на трамвайную остановку.

– Откуда ты говоришь?

– Из школы.

Они подошли к трамвайной остановке одновременно.

Нина не узнала ее…

– Что за маскарад?

– Вешалка была закрыта, я надела пальто и платок Зои.

– А Зоя?

– Наденет мое.

– Где книги?

– В парте оставила, на вокзал их потащу?!

Вешалка во время уроков могла быть закрыта, и все же Варя лжет: в гардеробе заперли бы и пальто Зои, если это в действительности ее пальто. Но допытываться, уличать не хотелось. Уже не маленькая, скоро выскочит замуж, и хорошо, что за Серафима, порядочный парень, пусть жизнь ее будет, какой она хочет, и пусть проводит своего Серафима тоже как хочет.

Вокзал был полон, перрон забит людьми до отказа. Нина и Варя остановились в растерянности у выхода на платформу. Но Макс и Серафим уже бежали им навстречу, махали руками, и они все вместе пошли вдоль состава к их вагону, проталкиваясь через толпу, боясь потеряться среди людей, тоже спешащих, тоже разыскивающих своих, среди мужчин, женщин с узелками, с гостинцами на дорогу, среди девушек с цветами, обнимающих и целующих этих чудесных ребят, новоиспеченных командиров Красной Армии, в гимнастерках, перехваченных ремнями, без фуражек: фуражки и шинели они оставили в вагоне… Молодое, радостное, оживленное и вместе с тем серьезное – грозная военная сила советского государства. И Нина поняла, что эти задорные, краснощекие ребята первыми пойдут в бой, первыми примут на себя все. Подумала, что, вероятно, ее место рядом с Максимом, таким сильным, спокойным. И когда он уедет, его спокойствия и добродушия ей будет не хватать.

А Варя наслаждалась тем, как влюбленно смотрел на нее Серафим и как смотрят на нее другие командиры. Она здесь самая красивая, неожиданно высокая, почти как Нина. И ни на ком нет такого шикарного котикового манто, такой шали. Она раскраснелась, возбужденная вокзальной суетой, гудками и свистками паровозов, предвещающими длинную, неизвестную и манящую дорогу. Макс сказал, что она похожа на киноактрису, Серафим шепнул, что любит ее больше жизни, и даже Нина улыбалась, довольная тем, что у нее такая сестра.

Как и положено взрослой женщине, невесте, Варя смотрела только на своих, на Нину, Макса и Серафима, больше ни на кого, чтобы не подумали, что она зыркает глазами. Если и оглядывалась кругом, то так просто, рассеянным взглядом рассматривала поезда и людей, спешащих к поездам.

И когда она посмотрела на соседнюю платформу, то увидела Сашу.

Он шел между двумя красноармейцами, впереди спешил маленький командир в длинной шинели, озабоченно расталкивал толпу, а за ним между двумя красноармейцами шел Саша с заплечным мешком на спине и с чемоданом в руке.

Он почувствовал, что на него смотрят, оглянулся, и она увидела белое, как бумага, лицо и черную, в кольцах, как у цыгана, бороду. Саша скользнул взглядом по уезжающим курсантам, по Максу, Нине, по Варе, но не узнал никого, отвернулся и пошел дальше к поезду, стоявшему где-то на дальней платформе. За ними и впереди них шли люди с мешками, чемоданами и сундучками, торопились, обгоняли их, и они пропали в толпе.

А Варя все смотрела туда, куда скрылся Саша. Она не слышала, как прозвенел звонок, не видела, как все стали прощаться, как Нина поцеловала Макса в лоб, не видела, как тянется к ней и заглядывает в глаза Серафим.

– Варя, очнись! – сказала Нина.

– Я видела сейчас Сашу.

– Что ты болтаешь?! – закричала Нина, понимая вдруг, что Варя говорит правду.

– Его вели конвоиры, у него борода, – бормотала Варя, не отрывая взгляда от соседней платформы, как будто в толпе людей, бегущих с мешками и чемоданами, он все еще идет, все еще идет и она сможет его увидеть… – У него борода, борода, как у старика.

Она захлебывалась в слезах.

– Совсем, совсем старик…

– Перестань, ты перепутала, – сказала Нина, но голос ее дрожал.

И Максим, тоже взволнованный, но стараясь сохранить спокойствие, добавил:

– Ты ошибаешься, Варя, так его не могли отправить.

– Нет! Это был он… – Голос ее бился. – Я его узнала… Он оглянулся и посмотрел – совсем белый, совсем старик…

Растерянный Серафим протянул ей руку:

– До свидания, Варя.

– Белый, белый, как мертвец! – рыдала Варя. – И тащит чемодан, они идут, а он тащит…

Стесняясь и краснея, Серафим поцеловал ее в щеку, мокрую от слез, с черными струйками краски, капавшей с ресниц.

Поезд медленно отходил, курсанты висели на подножках, толпились на площадках, махали руками, и провожающие тоже махали руками, тоже кричали что-то напутственное и шли рядом с поездом. И Макс махал, и Серафим тоже махал.

А Варя стояла посередине перрона, плакала, вытирала лицо платком, размазывала по лицу краску, захлебывалась и глотала слезы. Нина, испуганная, потрясенная, успокаивала ее:

– Перестань, что же теперь делать, сейчас заедем к Софье Александровне, все узнаем.

Проходила мимо старушка, остановилась, посмотрела на Варю, покачала сочувственно головой:

– Плачут девки по солдатикам.

Часть вторая

1

Старая дорога на Ангару, протоптанная в тайге первыми поселенцами, начинается в Тайшете. Новая – в Канске: здесь кончается железнодорожный этап и начинается пеший.

Тихий городок с деревянными тротуарами, без садов, похожий на степной. Снова синее небо над головой и одуряющий запах жизни. Нет больше камеры, Дьякова, тюремного дворика, часового с винтовкой, следящего за тобой сонным взглядом. Не верится, что все это могло быть. Свободно идешь по улице, тащишь свой чемодан, рядом идет Борис Соловейчик, сетует, что не удалось зацепиться в Канске.

– Отправлять в деревню специалиста моей квалификации?! Есть в этом польза государству?

Почта – домик с крылечком, тут же сберкасса. Девушки в домашних платьях, с пальцами, измазанными клеем и чернилами, знают Соловейчика: симпатичный, общительный москвич получает письма до востребования.

«Здоров пиши Канский округ село Богучаны востребования целую Саша» – первая телеграмма маме.

Девушка пересчитала слова, назвала сумму, выписала квитанцию, получила деньги. Веселые здесь девушки, красивые…

Хозяйка Соловейчика, худенькая молодая женщина с тихим лицом, накрыла на стол. Что побудило ее сойтись с Борисом? Уедет и забудет ее. Понравился? Пожалела ссыльного? Рядом с ней Борис с его замашками столичного волокиты выглядел жалко.

Саша вынул из чемодана банку шпрот – все, что осталось от маминой передачи. Борис откупорил бутылку водки. У него были свои рюмки, даже салфетки, он и здесь хотел жить по-человечески. Все было, как в обыкновенной жизни, только, если вспомнить, кто они, дико, странно, страшно, впрочем, уже не так страшно.

От первой же рюмки у Саши закружилась голова.

– Обычная вещь после тюрьмы, – заметил Борис, – втянетесь. На Ангаре будем пить спирт, его туда дешевле возить, чем водку, – шестьсот километров на лошадях. В общем, проживем. Богучаны – большое село, работу по специальности я найду, вы тоже без пяти минут инженер, там трактора, сеялки, веялки.

– Тракторов я не знаю, сеялок-веялок тоже.

– Захотите гам-гам – узнаете. Раньше интеллигентные молодые люди ездили за границу, мы с вами – к белым медведям. Лучше быть Соловейчиком в Москве, чем Воробейчиком на Соловецких островах. Что же теперь делать? Рыдать и плакать? Я метил в председатели Госплана, вернее, в заместители председателя, как беспартийный. Я тот, кто тянет воз, рабочая лошадка, никому не мешал и всем был нужен. Но на моем пути встал знак препинания, меня остановило двоеточие. Имейте в виду, в ссылке ни один человек не скажет вам правды: кто сидит за дело – делает вид, что сидит ни за что; кто сидит ни за что – делает вид, что сидит за что-то. Но мне вы можете верить. Так вот. У нас в учреждении висел лозунг: «Техника в период реконструкции решает все. Сталин». Вам известен этот лозунг? Известен. Прекрасно. Я прочитал его при одной прелестной девушке. И она уличила меня в незнании пунктуации. Слушайте внимательно. Ей показалось, что я прочитал этот лозунг так: «Техника: в период реконструкции решает все Сталин». Она была девочка образованная, не могла перенести моего невежества и поделилась своим огорчением с кем следует. У меня всегда было плохое произношение, и я думал – ну, получу за это хороший выговор. Получил статью пятьдесят восемь пункт десять: контрреволюционная агитация и пропаганда. Еще хорошо, посчитали, что трех лет мне хватит на изучение орфографии. Здесь я неплохо устроился: экономист «Заготпушнины». Можете не сомневаться, с моим приходом количество заготовленной пушнины не уменьшилось. Но видимо, для усвоения знаков препинания город Канск – слишком жирно. С первой же партией, то есть вместе с вами, я отправляюсь на Ангару. Мечтаю о должности счетовода в богучанской конторе «Заготпушнины». То, чего мы с вами будем добиваться, Саша, покажется ничтожным какому-нибудь московскому пижону. Но для нас с вами это означает выжить.

Может быть, Борис прав. Но для себя Саша выбрал другой путь. Он поедет туда, куда пошлют, будет жить там, где назначат. Добиваться чего-либо – значит признать право дьяковых держать его здесь. Этого права он за ними не признавал.

– Где вы жили в Москве? – спросил Борис.

– На Арбате.

– Тоже неплохо. А я на Петровке, в доме, где каток, знаете?

– Знаю.

– Как вы уже догадались, моя юность прошла в саду «Эрмитаж». Я провел там несколько совсем неплохих вечеров. Но как говорил мой дедушка-цадик… Знаете, что такое цадик? Не знаете. Цадик – это нечто среднее между мудрецом и святым. Так вот, мой дедушка-цадик в таких случаях говорил: гинуг! Что такое «гинуг», вы тоже не знаете? «Гинуг» – это значит «все», «хватит»… И вот я говорю: гинуг вспоминать, гинуг слезы лить!

* * *
Утром хозяйка ушла на работу, когда они еще спали. Завтрак стоял в печке за железной заслонкой.

– Вот великое преимущество простой женщины, – сказал Борис. – Из-за чего я разошелся со своей женой? Она, видите ли, не хотела рано вставать, не хотела готовить мне горячий завтрак. И что же? Потеряла мужа. Впрочем, она бы все равно меня потеряла. Итак, отправимся в могучий трест «Заготпушнина» оформлять увольнение. На выходное пособие я не рассчитываю, но письмо в Богучаны я у них вырву. Вы будете бриться?

– Нет.

– Послушайте меня, Саша, сбрейте бороду, зачем она вам? Сейчас выйдем на улицу, и вы увидите, какие тут девушки.

Саша уже видел этих девушек. Они были прекрасны – статные русоволосые сибирячки, сильное тело, сильные ноги. Жизнь в Сибири представлялась ему жизнью отшельника, он будет заниматься французским, английским, политэкономией, три года не должны пропасть даром. Теперь он засомневался. Наверное, придется жить не только этим.

– Никакой косметики, все натурель, – говорил между тем Борис, – этап через три дня, мы с вами еще погуляем. Но, дорогой мой, с такой бородой можете сидеть дома.

– Неохота здесь бриться.

– Слушайте совет опытного человека. Вы первый день в ссылке, я третий месяц. Если будете откладывать жизнь до того дня, когда выйдете на свободу, вы конченый человек. Сохранить себя можно только одним способом – жить так, будто ничего не произошло. Тогда у нас есть шанс выкарабкаться.

Низкая комната, оклеенная выцветшими обоями, на потолке белая бумага вздулась пузырями, покрылась желтыми разводами, за стеной плачет ребенок. Но пахнет одеколоном и пудрой. Два обычных парикмахерских кресла, мастера в белых халатах, хотя в сапогах, и лица у них, как у московских мастеров, сурово-предупредительные парикмахерские лица.

Мутное, в трещинах зеркало отразило бледное Сашино лицо и черную вьющуюся бороду, ровную, будто только что подстриженную.

– Совсем сбрить?

Парикмахер в задумчивости щелкнул в воздухе ножницами, потом решительным движением срезал Сашину бороду. Клочья ее упали на несвежий пеньюар. Стрекотала машинка, щеки грела теплая мыльная пена, Саша вспомнил парикмахерскую на Арбате, ее запахи, яркий свет, предпраздничную суету.

– Вы это или не вы? – развел руками Соловейчик. – Вы же теперь у нас красовяк-здоровяк.

Они снова шли по улице, Саша смело смотрел на девушек, они смотрели на него.

– Если бы нас здесь оставили, мы бы улучшили местную породу, – сказал Борис. – В Канске полно ссыльных, было бы еще два.

– Кого они оставляют?

– «Ли»… Оставля-ли! Больных, многодетных, очень ветхих… Вот идет, только не пяльте на него глаза, меньшевик, один из лидеров.

К ним приближался, опираясь на палку, старик в пальто и шляпе, длинные седые волосы спускались на воротник. Соловейчик поклонился. Старик в ответ тоже поклонился, неуверенно, как кланяются человеку, которого не узнают. Потом узнал, приподнял шляпу, приветливо улыбнулся.

– Идет на отметку, – сообщил Борис, гордясь уважением, оказанным ему стариком, – отметка пятого и двадцатого. Сколько, вы думаете, ему лет?

– Шестьдесят.

– А семьдесят два не хотите?! Тут вы увидите всяких: меньшевиков, эсеров, анархистов, троцкистов, национал-уклонистов. Есть люди – в прошлом знаменитости.

Саша никогда не думал, что в Советском Союзе есть еще меньшевики и эсеры. Троцкисты – это уже на его памяти. Но эти? Неужели не понимают?! На что-то еще надеются… Продолжают свое?.. А может быть, ничего не продолжают?


Обедали в столовой «Заготпушнины», в низком полуподвале с квадратными столиками без скатертей. За широким прямоугольником раздаточного окна – кухня: три большие алюминиевые кастрюли на плите, над ними клубится пар, рядом краснолицая повариха с половником в руке.

– Это закрытая столовая, – объяснил Борис, – для сотрудников. Но на посторонних смотрят сквозь пальцы – нужна кассовая наличность. Есть свой откормочный пункт: свиньи, кролики, птица. Здесь пасется половина ссылки. Если кто-нибудь вам скажет, что именно я его сюда устроил, можете верить.

Увидев Бориса, повариха положила половник, вытерла руки о передник, вышла из кухни.

– Борщ сегодня, Борис Савельевич, бефстроганов с пюре, если подождете, картофель поджарю, – она наклонилась к нему, – есть бутылочка коровьего.

– Поджарьте, – величественно разрешил Борис.

– Уезжаете, Борис Савельевич?

– Уезжаю, – нахмурился Борис. – Отруби привезли?

– Привезли, четыре мешка, обещали завтра еще привезти. А калькуляцию опять напутали: гуляш идет на восемь копеек дешевле. И с печником не договорились, дымит печь, глаза болят.

Она говорила с ним как с человеком, при котором все шло хорошо, а вот уедет, начнутся всякие неполадки. И Борис всем своим видом показывал, что так это и должно случиться, но ему приятно сознавать, что, хотя он уже здесь никто, ему по-прежнему оказывают уважение.

– Заболталась, а вы есть хотите, – спохватилась повариха.

– До меня, – сказал Борис, – в столовой работали пятеро, теперь двое: кухонный рабочий и вот она. Повариха, она же кассир, официантка и директор. Впрочем, столовая – мелочь. Я мог бы вам рассказать о том, что я сделал здесь за два месяца. Но теперь это уже никому не интересно. Незаменимых у нас нет: сегодня я, а завтра ты. Хотя если вдуматься, то эти слова бессмысленны. Если в библиотеке нет Пушкина, я могу заменить его Толстым, но это будетТолстой, а не Пушкин. На мою должность назначили другого, но это уже другой Пушкин.

В столовую робко вошел маленький человечек. Молодой, но сутулый, неряшливый, небритый, кепка со сломанным козырьком, длинная обтрепанная куртка надета на грязную рубашку, пуговиц не хватает, стоптаны туфли. Неуклюжие стеганые штаны мешком висят на коленях, штрипки болтаются.

– А, Игорь! – приветствовал его Борис. – Ну, подойди, подойди!

Игорь подошел, застенчиво улыбаясь. Саша увидел голубые глаза, белую тонкую шею.

– Кепочку сними – столовая, – сказал Борис.

Игорь смял в руках кепчонку, русые, давно не стриженные, не мытые волосы торчали во все стороны.

– Как дела? – спросил Борис.

– Ничего, хорошо. – Игорь обнажил в улыбке редкие зубы.

– Хорошо – это хорошо. А ничего – это ничего. Опять прогнали?

– Нет, почему же? Не пускают в экспедицию.

Что-то особенное было в его приятном интеллигентном голосе, но что именно, Саша уловить не мог. Голос запоминался.

– Игорь работал в инвентаризационной конторе, – объяснил Борис, – работа непыльная: обмеривать здания, чертить планы, и сдельная – можно хорошо заработать. Но сей муж ленится, приносит чертежи в масляных пятнах. Разве у тебя есть масло, Игорь? Так ты его мажь на хлеб, а не на чертежи. А то, что тебя не пускают в экспедицию, заливаешь! Половина партии остается в Канске, и ты мог бы остаться, если бы был человеком.

Игорь виновато улыбался, мял в руках кепку.

– Ладно! – закончил Борис свои наставления. – Есть хочешь? Конечно – да! Деньги есть? Конечно – нет!

– Я должен на днях получить за восемь чертежей.

– Про эти восемь чертежей я слышу два месяца… – Борис крикнул: – Марья Дмитриевна, накормите Игоря, я заплачу.

Повариха хмуро сунула в окно тарелку борща и кусок хлеба. Игорь запихнул кепку в карман, зажал под мышкой хлеб и пошел к дальнему столику, неловко держа тарелку обеими руками.

– Кто он такой? – спросил Саша.

– Заметная здесь личность, колоритный тип. Поэт. Сын белого эмигранта. В Париже стал заядлым комсомольцем, приехал в СССР, и вот, пожалуйста, он уже в Канске.

– За что?

– Вы задаете наивные вопросы. Уничтожаем крамолу в зародыше. Если я рассказал не тот анекдот, значит, у меня определенное направление мыслей и при благоприятных обстоятельствах я способен на антисоветские действия. Вы выпустили неправильную стенгазету, завтра издадите подпольный журнал, послезавтра листовки. Это даже гуманно: за стенгазету вам дали три года, а за листовки пришлось бы расстрелять – вам сберегли жизнь. Игорь вырос в Париже, сын эмигранта, то есть человека, пострадавшего от революции, от него можно ждать чего угодно. Значит, его надо изолировать для его же пользы.

Игорь сидел в углу, торопливо ел.

Глядя на него, Борис сказал:

– Простой человек сам за собой убирает и потому всюду остается человеком. Аристократ привык, чтобы за ним подтирали, и, если подтиральщика нет, превращается в скотину. Монсеньор не желает работать, доедает объедки в столовых, с квартиры его гонят – неряха! Набрал у всех денег, никому не отдает. Ну, а, как вы понимаете, среди ссыльных нет Крезов. Но сами ссыльные его и испортили: носились с ним как с писаной торбой. Шутка сказать – поэт! Из Парижа! Париж! Франция! Три мушкетера! Дюма-отец! Дюма-сын!.. Только меня он боится: те, кто с ним носился, жевать не дают, а я даю. Приходится терпеть мои нотации, хотя в душе он презирает меня, как плебея и хама. А вот уеду на Ангару, и он без меня подохнет с голоду! Но самое интересное другое. Он ждет свою Дульсинею. Если она придет, вас ожидает зрелище, которого вы никогда не видели и не увидите. А вот и она.

В столовую вошла женщина лет тридцати, поразительной красоты, величавая богиня с резким рисунком большого упрямого рта. Спокойным взглядом обвела столовую, равнодушно кивнула Борису, тот со сдержанным достоинством наклонил голову. Потом увидела Игоря, склонившегося в углу над тарелкой.

– У такого ублюдка такая женщина, – сокрушенно пробормотал Борис.

– Кто она?

– Приехала из Ленинграда, разыскивает высланного мужа и вот влюбилась в это чучело. Сидят тут каждый день, он ей читает стихи, а она смотрит на него, как на портрет Дориана Грея.

Женщина что-то рассказывала Игорю, он хихикал, собирал крошки со стола и бросал в рот. Встрепанный суетливый человечек без всякого обаяния. Потом женщина встала, подошла к раздаточному окну, повариха так же недовольно сунула ей тарелку борща. Игорь дернулся, хотел помочь и остался сидеть. Когда женщина снова пошла за хлебом и прибором, он опять двинулся было за ней, но вернулся.

Она ела, теперь он что-то рассказывал, его лицо было юным и потрепанным одновременно. Она слушала, иногда кивала головой. Потом принесла второе, половину переложила себе в тарелку из-под борща, остальное придвинула Игорю.

– Прорва! – негодовал Борис. – Он может есть с утра до вечера, отбирать у любимой женщины. Люди и в худших условиях остаются людьми. А этот парижский бульвардье вот во что превратился. И не думайте, что он прост. Нет! Он нахал, циник, в душе смеется над теми, кого обирает. Паразит! Щадит себя, а щадить себя – значит не щадить других, это говорил еще мой дедушка-цадик. Приехал в СССР! Думал, оказал большую честь Советскому Союзу, а здесь, как выяснилось, надо работать. Не захотел работать, и общество вытолкнуло, выжало его из себя.

Улыбаясь, Саша сказал:

– Правильнее было бы выжать его обратно в Париж.

Женщина между тем кончила есть, отодвинула тарелку, поставила локти на стол, прижалась подбородком к рукам и смотрела на Игоря.

А он нахохлился, откинулся на спинку стула, опустил голову и забормотал…

Читал он стихи, не повышая голоса, до Саши долетали только отдельные слова: крестоносцы, стены Иерусалима, желтые пески, палящее солнце, женщины, ожидающие рыцарей, которые никогда не вернутся.

– Как вам это нравится? – вполголоса спросил Борис. – Отважные рыцари и очаровательные дамы. А? В Канске, в столовой «Заготпушнины»?!

Действительно смешно. И все же что-то завораживающее было в этой ситуации, в отрешенном лице Игоря, в глубоком взгляде прекрасной женщины.

Саша подавил в себе минутное раздражение. Оно шло от нетерпимости, в которой он был воспитан.

И он сказал Борису:

– Будем снисходительны.

2

На совещание по Генеральному плану реконструкции Москвы Сталин пришел, когда совещание уже близилось к концу. Он знал, что скажет во вступительном слове Каганович, читал доклад Булганина. Все мнения и предложения по реконструкции ему уже докладывались, дважды обсуждались на Политбюро, и свою точку зрения он выработал. Эта точка зрения и зафиксирована в Генеральном плане реконструкции Москвы. Генеральный план – это и есть его точка зрения.

Все встали, когда он появился в президиуме, вспыхнула, нарастая, привычная буря аплодисментов. Сталин поднял руку в знак приветствия и тут же сел, пригласив этим сесть и остальных.

Кто-то, стоя на трибуне, заканчивал выступление. Делая вид, что внимательно слушает, Сталин на листе бумаги рисовал развалины старинных церквей в Атени, маленьком селе, километрах в десяти от Гори, где у его отца, сапожника Джугашвили, жили заказчики. Отец относил им работу, а иногда и сапожничал там день-другой.

Он часто брал с собой и маленького Иосифа. Они выходили из Гори рано утром, шли берегом Таны вдоль виноградников, пока не достигали развалин старинных церквей, в Атени, этом маленьком селе, их было девять или десять, среди них церковь Сионского монастыря, увенчанная куполом и, по преданию, построенная еще в седьмом веке. На ее фасаде сохранились скульптурные изображения исторических лиц той эпохи, а внутри храма фресковая живопись, тоже с изображением исторических лиц.

Самые значительные памятники – это памятники архитектурные: они долговечны по материалу, стоят на открытом месте, доступны широкому обозрению и в натуре, и в репродукции, и на фотоснимках. Значение скульптуры понимал и Ленин, требовавший монументальной пропаганды. Однако Ленин понимал ее как средство внедрения в сознание масс новых исторических авторитетов. Истинная же задача монументальной пропаганды – увековечить эпоху. Сколько осталось из пятидесяти памятников, созданных тогда? Один? Два?

Памятником ЕГО эпохе будет Москва, город, который ОН воссоздаст заново, только города долговечны. Скромная архитектура двадцатых годов была ошибочна. Противопоставление революционного аскетизма показной роскоши нэпа служило прикрытием для архитекторов-формалистов, отказавшихся от классического наследия. А классическое наследие надо использовать прежде всего.

Петр это понимал и создавал Петербург именно по классическим образцам, поэтому с архитектурной точки зрения Ленинград – город. Но это город прошлых веков – он приземлен. Москва предстанет перед потомками как город, устремленный ввысь. Высотные здания в сочетании с классическими решениями – вот ее будущий стиль. Первым высотным зданием станет Дворец Советов. Строительство его предложил Киров в двадцать втором году на Первом съезде Советов. Кто об этом помнит? Дворец Советов построит ОН, построит как архитектурный центр новой Москвы, прорубит новые магистрали, проложит метрополитен, возведет современные жилые дома и административные здания, соорудит новые мосты и набережные, воздвигнет гостиницы, школы, библиотеки, театры, клубы, сады и парки. Все это будет величественным памятником ЕГО эпохе.

Такие мысли вызвали в Сталине воспоминания о развалинах старых церквей в Атени.

А тогда, в детстве, эти полуразвалившиеся храмы поражали его своей гулкой пустотой, своею далекой тайной.

И сейчас, сидя сбоку длинного стола президиума, он рисовал на листе бумаги их прямолинейные очертания. Он не умел рисовать, но прямолинейные фигуры ему давались даже без линейки, у него была твердая рука.

– Слово предоставляется товарищу Сталину, – объявил Каганович.

Снова все встали, снова привычная овация, привычный гром аплодисментов.

Сталин вышел на трибуну, движением руки прекратил аплодисменты, тихо заговорил:

– Здесь достаточно говорилось о необходимости реконструкции Москвы. Мне незачем это повторять. Старая деревянная Москва с ее узкими улицами и переулками, закоулками и тупичками, с ее хаотической застройкой, убогими домами и мрачными рабочими казармами, с ее допотопными средствами передвижения никак не может удовлетворить трудящихся Москвы.

Он сделал паузу, прислушался к напряженной тишине – ни шевеления, ни вздоха.

– За годы Советской власти, – продолжал Сталин еще тише, – мы многое сделали для улучшения быта трудящихся Москвы. Рабочих, ютившихся в подвалах, мы переселили в нормальные квартиры, уплотнив представителей бывших эксплуататорских классов. Сооружены многочисленные школы для детей рабочих, рабочие клубы и Дворцы культуры. Достижения наши в этой области значительны, они вызывают законную гордость в сердцах советских людей. Но мы обязаны думать о будущем. Руководить – значит предвидеть. Мы должны создать план на десятилетия. Это и будет Генеральный план реконструкции Москвы.

Он вышел из-за трибуны, прошелся по авансцене, в зале стояла все та же тишина.

Сталин вернулся на трибуну и продолжал:

– Осуществляя этот план, мы должны бороться на два фронта: против того, чтобы Москва осталась «большой деревней», и против излишеств урбанизации. Мы не должны слепо копировать западные образцы. Москва – социалистический город, столица социалистического государства, это и должно определять ее облик. Это не город, где богачи живут во дворцах, а рабочие в трущобах, а, наоборот, город, где именно для рабочих созданы наилучшие и наивысшие удобства жизни.

Следовательно, первая задача плана – сделать город удобным для жизни. Мы должны создать новые удобные жилые массивы, желательно в парковых зонах. Мы должны застроить удобными и красивыми домами набережные Москвы-реки и Яузы, это даст нам еще пятьдесят километров благоустроенных улиц. Мы должны построить новые дома на главных улицах города, снеся все старое, расширить главные магистрали до пятидесяти – семидесяти метров и тем решить транспортные проблемы города опять же в интересах трудящихся.

Сталин снова сделал паузу. Он знал, что говорит известные вещи, но знал вместе с тем, что все, кто его слушает, воспринимают его слова как откровение, потому что их произносит ОН.

– Перехожу ко второй задаче, – снова начал Сталин, – вторая задача: столица первого в мире социалистического государства должна быть красивым городом.

Еще на заре нашей государственности под руководством великого Ленина был выработан план монументальной пропаганды, великий Ленин хотел, чтобы наша эпоха оставила памятники на века – этот завет Ленина мы должны свято хранить и развивать. Однако в те годы мы были бедны и были вынуждены довольствоваться скромными архитектурными решениями. К сожалению, это открыло широкий путь формалистскому искусству, а формалистское искусство непонятно массам, это чуждое нам искусство. Теперь мы достаточно богаты и мощны, и мы должны использовать прежде всего классическое наследие. Конечно, классическое наследие мы не должны слепо копировать, как это делали петербургские градостроители. В классические формы мы должны влить новое, социалистическое, содержание.

Он снова сделал длинную паузу, потом продолжал:

– И наконец, товарищи, последнее: в каком направлении должна развиваться Москва?

Первое предложение – оставить Москву такой, какая она есть, в виде, так сказать, музея, мемориала, а новую Москву строить на новом месте. При всем нашем уважении к авторам этого предложения мы не можем его принять. Москва – исторический центр России, Москва объединила и создала Россию, отказаться от нее мы не можем, не смеем и не посмеем.

Второе предложение – оставить нетронутым нынешний центр Москвы, приблизительно в границах Садового кольца, и окружить его восемью районами-сателлитами, создать восемь жилых конгломератов, которые и будут новой Москвой. Нетрудно увидеть, что это всего лишь облегченный вариант первого предложения.

Из чего исходят оба эти предложения? Они исходят прежде всего из неверия в нашу способность реконструировать Москву. Конечно, легче построить новый город. Но нам, большевикам, под силу и самая сложная задача: перестроить нашу Москву, оставить нашу Москву на ее месте, оставить Москву центром нашей страны, центром мировой революции. И потому мы решили развивать Москву по ее исторически сложившейся радиально-кольцевой схеме. Ее архитектурным центром станет Дворец Советов, увенчанный грандиозной фигурой Владимира Ильича Ленина. От Дворца Советов лучами будут расходиться основные магистрали Москвы, широкие, благоустроенные, с высотными зданиями на каждой. Москва устремится вверх, ввысь. Устремленная ввысь Москва в сочетании с классическими, но по-социалистически осмысленными решениями – вот ее будущий облик. Облик будущей Москвы.

* * *
Без четверти десять возвращаясь с совещания, Сталин прошел к себе в кабинет.

Поскребышев ему доложил:

– Шумяцкий привез картину, Иосиф Виссарионович!

– Хорошо, – сказал Сталин. – Шумяцкий может ехать домой. Передайте Клименту Ефремовичу, чтобы пришел смотреть.

Сталин обычно смотрел картину с кем-нибудь из членов Политбюро. В этом случае он надевал очки и садился в последнем, седьмом ряду с краю, чтобы не мешал луч киноаппарата и сам киноаппарат чтобы не стрекотал над ухом. Иногда, хотя и очень редко, только если были гости, Сталин садился в середине второго ряда и очки не надевал. Он никому не показывался в очках, в очках его никогда не изображали.

Сегодня по распоряжению Сталина привезли «Огни большого города» Чарли Чаплина. Сталин смотрел картину в третий раз. Он любил Чаплина, Чаплин напоминал ему отца, единственного родного человека. А иногда он улавливал у чаплинского героя сходство с собой – такой же одинокий в этом мире. Но он отгонял от себя эту мысль, она не соответствовала действительности.

Чаплин напоминал ему отца, и только отца. Бедный Чарли уходил по дороге, оглядывался, беззащитно улыбался. Сталин прослезился, вытер платком глаза…

Ворошилов наклонился к нему:

– Коба, что с тобой?

– Это про меня картина, – сухо ответил Сталин.

Но это была картина не про него, а про его отца, незадачливого сапожника Виссариона Джугашвили… Когда он уходил на заработки, обычно в Телави или еще куда-нибудь, он так же, как Чаплин, оборачивался на дороге, махал Иосифу рукой, грустно, беззащитно улыбался.

Они жили тогда в доме Кулумбегашвили, тоже сапожника. В доме было две комнаты, одну занимали Кулумбегашвили, в другой ютились они, Джугашвили. Крошечный, пропахший сапожными запахами домик, где работал Кулумбегашвили, а отец бывал редко, ездил в Кахетию, скитался, не ладил с матерью. Мать была властная женщина, чистокровная грузинка картвели, а отец вроде бы из южных осетин, населявших Горийский уезд. Предки его огрузинились, и дед осетинское «ев» в своей фамилии «Джугаев» сменил на грузинское «швили».

Мать ходила стирать и убираться к богатому вдовцу Эгнаташвили. В училище поговаривали, будто он-то и есть отец Иосифа, он-то и поместил его в духовное училище; будь он сыном сапожника Джугашвили, тот обучал бы его сапожному ремеслу, а не бродяжничал бы по Грузии.

Все врут – никому верить нельзя! Маленький Иосиф хорошо знал, что его отец – сапожник Виссарион Джугашвили, тихий добрый человек, хотя мать и ругала его всегда, говорила, что из-за него они такие бедные, что он загубил их жизнь. За эти попреки Иосиф не любил мать.

Безусловно, мать хотела ему добра, хотела, чтобы он стал священником, хотела отдать его Богу. И к Эгнаташвили водила, чтобы посытнее и повкуснее поел. А он не хотел к ним ходить. Они богатые, он бедный, выносят ему во двор тарелку харчо, баранину с кукурузой, а сами сидят в комнатах, пьют вино, разговаривают. Когда они ходили к Эгнаташвили, мать старалась приодеть его. А зачем? Одеждой одни подчеркивают богатство, другие пытаются скрыть бедность. А он не стыдился своей бедности. Брюки обтрепались? Плевать! Других брюк у него нет. Ботинки стоптаны? Других ботинок у него нет. В Тифлисе, в семинарии, он даже гордился своим обтрепанным видом – так должен выглядеть настоящий мужчина! Он и сейчас одевается как простой солдат…

Он не хотел подчиняться воле матери. Отца любил, но и его воле тоже не подчинялся по той простой причине, что воли у отца не было. У матери была воля, и все говорят, что он унаследовал ее характер, но воля и характер ушли у нее на добывание куска хлеба. А отец не захотел гнуть спину за копейки, любил петь, шутить, сидеть за столом с друзьями. И в эти минуты был настоящим мужчиной, симпатичным, обаятельным, веселым. А рядом с матерью выглядел маленьким, забитым, молчаливым. Слабый человек!

Потом пришло письмо, что отца убили в Телави в пьяной драке. Опять врут. Отец никогда не дрался, тихий, миролюбивый человек. Кто и за что мог его убить? Просто умер отец. Мальчики в училище дразнили Иосифа: отец не мог постоять за себя. А Иосиф хорошо знал, что это не так, все ложь, он даже не отвечал, усмехался и отходил в сторону, презирал их всех, своих соучеников, презирал богатых, которые кичатся своим богатством, презирал бедных за то, что стыдятся своей бедности.

Там в Телави и похоронили отца, а где, никто не знает. И он, его сын, тоже не знает. А он любил отца, и отец его любил, не наказывал, никогда не выговаривал, трепал ласково по голове, песни пел. От него ОН и унаследовал музыкальность. В училищном хоре стоял всегда в верхнем ряду, где стояли все малые ростом. ЕГО голос считался самым лучшим, регент говорил, что у него и слух есть. Все это от отца, и похож он на отца, тот тоже был небольшой, рыжеватый, а мать высокая, черная. Отец любил и понимал шутку, мать шуток не понимала, угрюмая женщина.

Земляки хотят назвать Гори его, Сталина, именем. Не надо! Пусть назовут его именем город Цхинвали – столицу Южной Осетии, это будет памятником отцу и всей отцовской осетинской родне. Матери полезно знать, что он чтит память своего отца, сапожника Виссариона Джугашвили. Женщина неглупая, поймет. Безусловно, в глазах советского народа он должен выглядеть примерным сыном, это делает его образ человечнее, ближе, роднее. Но детство для него – это прежде всего отец.

Он снова вспоминал, как ходил с ним в Атени, крестьяне там возделывали виноградники, давили ногами виноград, заливали в громадные глиняные кувшины хорошее вино «Атенури».

И отец вечерами пил с приятелями атенское вино и пел с ними песни – щемящее сердце грузинское многоголосье. Хорошо пели, хорошо пили – по-грузински, добрея и веселея от вина, не так, как пьют русские мужики, впадая от водки в пьяный кураж, драки и поножовщину. Но это русский народ, великий по численности, по территории, народ, с которым только и можно делать историю. Присоединение к России сохранило грузин как нацию, и потому грузинский социализм – часть социализма общероссийского.

Однако русские – это не грузины. В училище, в семинарии никто не трогал его из-за поврежденной руки, в этом проявлялось исконное грузинское благородство. Но потом люди не считались с этим его физическим недостатком, ни в Баку, ни в Батуми, ни в Сибири, были грубы и безжалостны. Он устоял тогда, противопоставил им еще большую грубость. За грубость Ленин упрекал его, но только так можно управлять: грубость аппарата держит в узде грубость народа. Деликатничают с ним только интеллигенты, которых потом же и выкидывают, как хлам. Еще тогда, в молодости, он понял, что демократия в России – это лишь свобода для развязывания грубых сил. Грубые инстинкты можно подавить только сильной властью, такая власть называется диктатурой. Этого не понимали меньшевики, не знавшие народа, это понимали большевики, знавшие народ. Потому-то русские социал-демократы в большинстве своем пошли за большевиками, нерусские социал-демократы – за меньшевиками. Большевизм – русское явление, меньшевизм – не русское. Из всех крупных грузин только ОН один понимал русский народ и пошел с большевиками. Другие грузины – Ной Жордания, Церетели, Чхеидзе и тому подобные – не знали русского народа и пошли с меньшевиками. Правда, тогда ОН был против национализации земли. Кто был прав для того времени, он или Ленин, неизвестно. Кто был прав или не прав в прошлом, история не дает на это однозначного ответа – прав победитель. Но ОН не стал оппонировать Ленину: его путь с большевиками, с Россией, в которой он только и мог состояться как политический деятель. Он много занимался национальным вопросом и твердо знает: среди наций, как среди людей, побеждают сильнейшие, среди народов, как среди политиков, есть ведущие и есть ведомые. В Советском Союзе, насчитывающем сотню народов, ведущим может быть только один народ – русский, он составляет более половины населения страны. С русским великодержавным шовинизмом нужно ПРОВОЗГЛАШАТЬ беспощадную борьбу, ибо он вызывает в ответ местный национализм. Но ни на минуту нельзя забывать, что главная, объединяющая сила – русский народ. Для русского народа он должен быть русским, как для французов был французом корсиканец Наполеон Бонапарт.


Совещанием Сталин остался доволен. ОН выступил на нем не только как инициатор и организатор реконструкции Москвы, ОН сохранил для России этот город, название которого дорого каждому русскому человеку. ОН сохранил Москву такой, какой ее знает и представляет каждый русский человек. Не эти, сидевшие в зале высоколобые интеллигенты, радеющие о культуре России, а ОН, именно ОН и только ОН удовлетворил глубоко русское чувство любви к Москве и почитания Москвы. И потому Москва теперь – ЕГО город, будущая Москва – ЕМУ памятник. Русский человек Киров барахтается в Ленинграде, трубит о реконструкции Ленинграда, а что там реконструировать? Ленинград – сложившийся город, каменная глыба, с которой ничего нельзя сделать и с которой Киров ничего не сделает.

Но, как всегда, когда ОН демонстрировал свою исключительность, им овладевало острое чувство одиночества. Они встают и рукоплещут, но они не любят его, они его боятся, потому встают и рукоплещут. С большим удовольствием, торжеством и радостью они бы топтали его поверженного. Они не могут, не хотят согласиться с его превосходством, с его исключительностью и единственностью. Для них он недоучившийся семинарист, узколобый плебей. Даже «соратники» боятся укрепления его власти, толкуют о коллективном руководстве, о роли ЦК, держат в запасе школку Покровского, отрицающего роль личности в истории, желая этим умалить прежде всего ЕГО роль в истории партии, в истории России.

Им этого не удастся. ОН создаст не только новую историю России, но и выработает новые критерии в оценке исторических событий – только так можно обеспечить правильное суждение нынешних и будущих поколений об эпохе. ЕГО эпохе.

Цезарь и Наполеон стали императорами не из тщеславия, а в силу исторической необходимости. Только Цезарь с его единоличной властью мог отразить варваров, только Наполеон-император мог покорить Европу. Верховная власть должна быть царственно величественна, только перед такой властью народ будет преклоняться, только ей будет подчиняться, только она способна внушить ему трепет и уважение. Русская историческая наука представляет Ивана Грозного злодеем. На самом же деле Иван Грозный был великий государственный деятель, присоединил к России Казань, Астрахань и Сибирь, первый в истории России, а может быть, и не только России, ввел монополию внешней торговли, первым из русских царей сделал главным принципом принцип государственности: все подчиняется интересам государства. Бояре противодействовали созданию могучего централизованного государства, и потому ошибка Грозного была не в том, что он казнил бояр, а в том, что мало казнил, не истребил четыре главных боярских рода до самого основания. Древние были в этом смысле дальновиднее, истребляли своих врагов до третьего и четвертого колена, начисто и навсегда.

Неправильно оценивала историческая наука и роль опричнины. Надо различать понятия «опричнина» и «опричник». Опричнина была гвардией Грозного, прогрессивным войском, предназначенным для борьбы с боярством и боярами. Опричник – это исполнитель, среди них должны быть и палачи. Законы о смертной казни принимают гуманные парламентарии, высокообразованные законодатели, а осуществляют смертную казнь палачи.

Петр Первый был великий правитель, создал новую Pocсию. А что писал о Петре Покровский? Вот эти строчки: «Петр, прозванный льстивыми историками Великим, запер жену в монастырь, чтобы жениться на Екатерине, которая раньше была горничной одного пастора в Эстонии. Своего сына он собственноручно пытал, а потом велел тайно казнить в каземате Петропавловской крепости… Он умер от последствий сифилиса, заразив предварительно и свою вторую жену…» Вот и все, что увидел Покровский в Петре!

Эту чушь нес «глава исторической школы»! А то, что Петр преобразил Россию, этого не заметил! Вот до какой чепухи можно договориться, вот к чему приводят доктринерское понимание марксизма и отрицание роли личности в истории! И этого примитивного социолога Ленин выдвинул в первые историки, хвалил его «Русскую историю в самом сжатом очерке» – беспомощную работу, представляющую всех исторических деятелей России бездарностями и ничтожествами. Как мог хвалить это Ленин? Ленин, который хорошо понимал роль личности в истории!

Покровский хотел представить себя хранителем ленинизма, единственным толкователем взглядов Ленина. Нет, извините! Единственным толкователем взглядов Владимира Ильича Ленина может быть только его преемник, только продолжатель его дела, только тот, кто после него повел страну. Его преемник, его продолжатель – Сталин, страну ведет Сталин. Значит, только Сталин и является единственным толкователем ленинского наследства, в том числе и в области истории, ибо ОН эту историю ДЕЛАЕТ. Однако за десять лет товарищ Покровский не сказал ни слова о том, что внес товарищ Сталин в разработку общественных наук. Разве не понимал товарищ Покровский, что руководить государством – значит разрабатывать теорию государства? Понимал. Но не хотел признать товарища Сталина ни ученым, ни теоретиком.

Антимарксистскую «историческую» школу Покровского надо разбить вдребезги. Авторитет Ленина должен служить тому, что нужно партии сегодня и может понадобиться завтра. И авторитет Ленина должен унаследовать его преемник. Сталин – это Ленин сегодня. Когда Сталин умрет, его преемник будет называться Сталиным сегодня. Только так можно создать несокрушимую преемственность власти, ее вековую незыблемость и устойчивость. Историческая наука должна подтвердить, что Сталин – истинный преемник Ленина, другого преемника быть не могло, те, кто претендовал на ленинское наследство, жалкие самозванцы, политические авантюристы и интриганы. Историческая наука должна подтвердить, что Сталин всегда стоял рядом с Лениным. Не Зиновьев, бывший в эмиграции всего лишь секретарем Ленина, не Каменев, бывший там же лишь его референтом, а именно ОН, который в России на практической работе создавал партию. Поэтому-то она и называется партией Ленина – Сталина. Все мелкие несогласия Сталина с Лениным должны быть забыты, должны быть выброшены из истории навсегда. В истории должно остаться только то, что делает Сталина Лениным сегодня. Главная задача – создать могучее социалистическое государство. Для этого нужна могучая власть. Сталин – руководитель этой власти, значит, он вместе с Лениным стоял у ее истоков, вместе с Лениным руководил Октябрьской революцией. Джон Рид освещает историю Октябрьского переворота по-другому. Такой Джон Рид нам не нужен.

Будет ли это извращением истории? Нет, не будет. Октябрьский переворот совершила партия, а не эмигранты, жившие в Париже, Цюрихе и Лондоне. Поднаторели там в дискуссиях и диспутах, научились болтать и митинговать на верандах парижских кафе, а революционерам России приходилось молчать или говорить вполголоса. Но именно они, рядовые, скромные партийные работники, они-то и подняли массы в решающий час на борьбу, на революцию, а потом и на защиту революции. ОН и есть представитель этих партийных кадров, и потому ИХ роль в истории Октября – это и есть ЕГО роль. В этом и заключается истинная роль масс и истинная роль личности в истории. Гражданскую войну выиграли не военспецы, только мешавшие делу, выиграли гражданскую войну десятки тысяч коммунистов, кадровых партийных работников, создавших армии и дивизии, полки и отряды. ОН представитель этих кадров, и потому ИХ роль в гражданской войне – это ЕГО роль, а ЕГО роль – это и есть роль партии.

Вот так, на таких принципах должна создаваться история, и история партии прежде всего. Так называемое коллективное руководство – миф. Никакого «коллективного руководства» в истории человечества не существовало. Римский сенат? Чем кончился? Цезарем. Французский триумвират? Наполеоном. Да, история человечества есть история борьбы классов. Но выразителем класса выступает ВОЖДЬ, и потому история человечества – это история его вождей и правителей. Идеализма тут нет. Дух эпохи определяется тем, кто эту эпоху творит. Эпоха Петра – одна из самых ярких в истории России, она отражает его яркую личность. Правление Александра Третьего – самое тусклое, оно вполне соответствовало его собственному ничтожеству.

3

Утром Борис ушел договариваться с возчиком. Саша сел писать письма.

…«Дорогая мама!»

Приговор ему объявили в той же комнате, где раньше допрашивали. Какой-то чин прочитал постановление Особого совещания. Статья пятьдесят восемь пункт десять, административная ссылка в Восточную Сибирь на три года с зачетом предварительного заключения.

– Распишитесь!

Саша перечитал бумагу. Может быть, в ней написано, за что ему дали три года? Ничего не написано. Это даже не приговор, а пункт из какого-то общего списка, где он значится пятым, двадцать пятым, а может быть, и триста двадцать пятым.

Саша расписался. Приговор объявили утром, днем было свидание с мамой, вечером его отправили.

Накануне явился надзиратель, протянул бумагу и карандаш.

– Кого вызываете на свидание?

Он записал маму и отца… Варя? Он может написать: Варя Иванова – невеста. Невесту они обязаны вызвать. Почему именно Варя? Разве он любит ее или она любит его? И все же именно ее он хотел видеть. «Цветок душистых прерий, твой смех нежней свирели». Этого нежного голоса ему не хватало. Но Саша не записал Варю: хочет ли она этого свидания, ждет ли его, нужен ли он ей?

Надзиратель привел Сашу в крохотную камеру и ушел, заперев дверь. Саша сидел за столом и думал, как ужаснется мама, увидев его с бородой, как страшно будет ей идти по тюремным коридорам.

Заскрежетал ключ, мелькнуло лицо надзирателя, за ним лицо мамы, ее седая голова. Надзиратель встал боком, загораживая спиной Сашу, чтобы мама не могла подойти к нему, указал ей на стул по другую сторону стола. И она, маленькая, седая, заспешила к указанному месту, опустив голову, не глядя на Сашу. И, только усевшись, подняла глаза и уже больше не сводила с него взгляда. Губы ее дрожали, и голова мелко подергивалась.

Саша смотрел на нее, улыбался, сердце его обливалось кровью. Так постарела мать, такой несчастной выглядела, столько страдания было в ее глазах. Она пришла в стареньком, вытертом демисезонном пальто, называла его «мой габардин», оно напомнило Саше, что уже весна, а видел он маму в январе.

Нижняя половина окна была замазана белилами, а из верхней било весеннее солнце, лучи его падали в дальний угол, где с безучастным лицом сидел надзиратель.

– Хотел побриться и не успел, парикмахера сегодня не было, – весело говорил Саша.

Она молча смотрела на него, губы ее дрожали, и голова дрожала – не могла справиться с этим, старалась не заплакать.

– Парикмахер доморощенный, дерет, никто не хочет у него бриться, может быть, мне идет борода, может, оставить?

Она молчала, мелко кивала головой и смотрела на него.

– Как все? Живы, здоровы?

Он имел в виду своих друзей – в порядке ли они?

Она поняла его вопрос.

– Все хорошо, все здоровы.

Но мысль о том, что у всех хорошо, а плохо только с Сашей, только с ним одним, почему-то именно с ним, эта мысль была невыносима. И она заплакала, опустив голову на руки.

– Перестань, мне надо тебе что-то сказать.

Она вынула платок, вытерла слезы.

– Я буду апеллировать, мое дело ерунда, связано с институтом.

Надзиратель перебил его:

– О деле не говорить!

Но мама не испугалась, как пугалась раньше, когда сталкивалась с грубой казенной силой. На ее лице появилось знакомое Саше упрямое выражение, она напряглась, слушая Сашу, и выслушала до конца. И это было то новое, что увидел Саша в своей матери.

– Я уезжаю в Новосибирск, все будет в порядке.

Он не хотел говорить «Сибирь» и сказал «Новосибирск».

– Как только приеду на место, дам телеграмму, а потом напишу. На работу я устроюсь, денег мне не высылай.

– Я передала тебе сто пятьдесят рублей.

– Зачем так много?

– И продукты, и сапоги.

– Сапоги – хорошо, а продукты зря.

– И теплые носки, и шарф. – Она подняла глаза. – Сколько тебе дали?

– Маломерок – три года свободной ссылки. Через полгода вернусь. Папа приезжал?

– Приезжал в январе, а сейчас я не могла его вызвать, мне позвонили только вчера. Как твое здоровье?

– Прекрасно! Ничем не болел, кормят прилично, курорт!

Он веселился, хотел приободрить ее, но она видела его страдания, страдала сама, вымученно улыбалась его шуткам, тоже хотела его ободрить, пусть знает, что он не одинок, о нем будут заботиться.

– Вера так жалела, что ты ее не вызвал, она приехала со мной, не пустили, и Полину не пустили.

Он как-то не подумал о тетках.

Путая приготовленные слова с теми, что пришли к ней сейчас, она сказала:

– Береги себя, все это пройдет. Обо мне не беспокойся, я поступаю на работу.

– На какую работу?

– В прачечную, приемщицей белья, на Зубовском бульваре, совсем близко, я уже договорилась.

– Перебирать грязное белье?!

– Я уже договорилась. Не сейчас, а когда съезжу к тебе.

– Зачем ехать ко мне?

– Я приеду к тебе.

– Хорошо, мы спишемся, – примирительно сказал Саша. – Из института приходил кто-нибудь?

– Тот маленький, косой…

Руночкин! Значит, с ребятами все в порядке.

– Что он говорил?

– Про заместителя директора…

Криворучко! Значит, он здесь. Дьяков не обманул.

– В нем-то все и дело, – проговорил Саша.

Надзиратель встал:

– Свидание окончено.

– Все дело в нем, – повторил Саша. – Передай Марку.

Она закивала головой в знак того, что понимает: Сашу арестовали из-за заместителя директора, об этом надо передать Марку. Она передаст, хотя знает, что это бесполезно. Все бесполезно. Пусть будет так, лишь бы не хуже. Три года, они пройдут, они ведь когда-то кончатся.

– И еще передай: никаких показаний я не дал.

Надзиратель открыл дверь:

– Проходите, гражданка!

Саша встал, обнял мать, она приникла к его плечу.

– Ну вот, – Саша погладил ее по мягким седым волосам, – все в порядке, а ты плачешь.

– Проходите, гражданка!

Нельзя обниматься, нельзя подходить друг к другу, но все вот так вот подходят, обнимаются, целуются.

– Давайте, давайте. – Привычным движением плеча надзиратель подтолкнул мать к двери. – Сказано ведь, проходите!

Саша написал маме, что все хорошо, он здоров, присылать ничего не надо. А писать ему в село Богучаны, до востребования.


Борис вернулся злой – никто не хочет ехать, боятся плохой дороги, запрашивают громадные деньги. А комендатура не ждет – добирайся как хочешь. Прогонных дают гроши – на полпути и то не хватит. Обедали опять в «Заготпушнине». В углу за пустым столиком, съежившись, сидел Игорь.

– Граф на посту, – заметил Борис, – ждет меня и Дульсинею. Дульсинее – почитать стихи, от меня – получить даровой обед. Но не дождется, я сам теперь безработный.

Повариха на этот раз не вышла к Соловейчику.

– Привадили, Борис Савельевич, сидит с утра, от сотрудников неудобно, не паперть – куски собирать.

– Я с ним поговорю.

Борис уже не был начальником, но повариха, как и вчера, положила ему в тарелку лишнюю ложку сметаны.

– Надо понять ее положение, – сказал Борис, – нищие в столовую не допускаются, она за это отвечает.

– Он голоден, – ответил Саша.

– Знаете, Саша, – с сердцем возразил Борис, – ссыльных устроил сюда я. Теперь мне, конечно, наплевать, я уезжаю. Но для тех, кто остается, это вопрос жизни и смерти. А кончится тем, что их отсюда погонят. Я предупреждал: приходите часам к двум, когда сотрудники уже пообедали, не шумите, не мозольте глаза, тихо, мирно, аккуратно. Так нет! Он является с утра, торчит целый день, кусочничает, читает стихи, а стихи, знаете, бывают разные, и любители стихов тоже бывают разные…

– В Париже люди собираются в кафе, треплются, Игорь привык к этому.

– Я привык к теплому клозету, – отрезал Борис, – к ванной, к телефону, ресторану. Как видите, отвык.

– Накормим его в последний раз, – предложил Саша, – я заплачу, позовите его.

Борис пожал плечами, нахмурился, поманил Игоря пальцем. Игорь ждал этого знака, засуетился, неловко выбрался из-за стола, искательно улыбаясь, подошел.

– Ну как, получил деньги за чертежи? – спросил Борис.

– Обещают на днях.

– А где дама?

– Валерия Андреевна уехала в Ленинград.

– Совсем?

– Совсем.

– «Мы странно встретились и странно разойдемся», – пробормотал Борис. – Ну, садись.

Игорь поспешно сел, положил смятую кепку на стол, спохватился, переложил на колени.

Борис кивнул на Сашу.

– Завтра нас…

Игорь приподнялся и поклонился Саше. Саша улыбнулся ему.

– Так вот, – продолжал Борис, – завтра нас отправляют на Ангару. Я договорился: тебя и других товарищей будут по-прежнему сюда пускать. Но тебе пора понять: это не кафе на Монмартре.

– Понимаю, – наклоняясь к столу, прошептал Игорь.

– Здесь закрытая учрежденческая столовая. Пообедал и ушел. Нет денег – не являйся. Такой здесь порядок. А ты его нарушаешь. Тебе могут отказать, это полбеды. Но из-за тебя откажут и другим, твоим товарищам по ссылке. Понял?

– Понял, но я не ссыльный, – поспешно ответил Игорь.

– Кто же ты такой, позволь узнать? – насмешливо спросил Борис.

– Меня не судили, вызвали и сказали: поезжайте в Канск, будете там жить.

– На отметку ходишь?

– Хожу.

– Паспорт есть?

– У меня никогда не было советского паспорта.

– Ты имеешь право уехать?

– Нет.

– Значит, ты такой же, как и мы. А теперь идем!

Борис и Игорь подошли к окошку и вернулись: Игорь с тарелкой борща, Борис с хлебом и прибором.

– Ешь! – приказал Борис. – И не торопись, никто у тебя не отнимает.

Игорь молча ел, наклонившись к тарелке.

– Ведь ты художник, можешь рисовать портреты.

Игорь положил ложку, вытер пальцем губы.

– Не хотят, говорят, фотографии больше похожи и дешевле.

– Можешь малевать какие-нибудь пейзажики, – настаивал Борис, – здесь это любят, в клубе можно подработать к празднику. Надо только шевелить мозгами и не считать себя аристократом.

– Я не считаю, – прошептал Игорь.

– Врешь, считаешь. А меня ты считаешь плебеем.

Игорь мотнул головой:

– Нет, не плебеем.

– Кем же?

Игорь опустил голову, ложка его застыла в воздухе.

– Я вас считаю жлобом.

И еще ниже наклонился к тарелке.

Саша не мог сдержать улыбки.

Борис побледнел.

– Для меня это не новость. Хам, плебей, жлоб – одно и то же. В России. Не знаю, как в Париже. Но так как плебеи, то есть, простите, жлобы, обязаны кормить господ дворян, то я оставляю тебе семь рублей, – Борис вынул из кармана и отсчитал семь рублей, – на десять обедов. Деньги я оставляю на кухне, иначе ты их прожрешь за один день. А вот потом, когда умнешь эти десять обедов, или найдешь другого жлоба, что исключено, или будешь работать, что сомнительно, или подохнешь с голоду, что вероятнее всего.

Он подошел к окошку, переговорил с поварихой, передал ей деньги. Она с недовольным видом кинула их в тарелку, служившую ей кассой.

Саша встал. Игорь тоже встал. Кепка его упала, он наклонился и поднял ее.

Саша протянул ему руку:

– До свидания, янадеюсь, вы устроитесь в конце концов.

– Постараюсь, – ответил Игорь печально.

– Бывай! – сухо кивнул Борис.


Утром к дому подъехал возчик в рваной лопотине, засаленном треухе и стоптанных ичигах. На сморщенном лице вместо бороды кустилась рыжеватая щетина, смотрел он тревожно и озабоченно: не продешевил ли?

Саша и Борис положили на телегу вещи, хозяйка – кулек со снедью. И долго стояла на крыльце, глядя им вслед.

Шагая за телегой, Борис с грустью сказал:

– Как там ни говори, а она много для меня сделала.

В комендатуре их ожидали товарищи по этапу: Володя Квачадзе – высокий красивый грузин в новой черной телогрейке, полученной за месяц до окончания лагерного срока, срок был пять лет; Ивашкин, пожилой типографский рабочий из Минска; Карцев, бывший московский комсомольский работник, доставленный в Канск из Верхнеуральского политизолятора после десятидневной голодовки.

Борис постучал в окошко и сообщил, что телега прибыла, он, Соловейчик, и Панкратов Александр Павлович тоже прибыли.

– Подождите!

Окошко захлопнулось.

Володя Квачадзе держался надменно, хмурился и молчал. Карцев тоже в разговор не вступал, сидел на скамейке, закрыв глаза, слабый, измученный, безучастный ко всему.

– Дороги еще нет, и возчик содрал сто рублей, – сказал Борис, – прогонных у нас пятьдесят. Остальные придется доплачивать.

– И не подумаю, – отрезал Володя, – пусть они доплачивают.

– Дают, сколько положено, – объяснил Борис, – летом, конечно, можно проехать.

– Могу поехать и летом, не тороплюсь, – ответил Володя, – и вообще пустой разговор: у меня нет денег.

– У меня тоже нет, – не поднимая век, тихо сказал Карцев.

– И у меня нет, – виноватым голосом добавил Ивашкин.

Окошко открылось.

– Ивашкин!.. Распишитесь!

Ивашкин растерянно оглянулся.

Квачадзе отодвинул его, сунул голову в окошко:

– Вы даете по десять рублей, а телега стоит сто.

– Выдаем, сколько положено.

Борис наклонился к окну:

– Не у всех есть деньги, как же быть?

– Думайте, как быть, – последовал ответ.

– Вам придется подумать! – крикнул Володя. – Вам! – Квачадзе застучал кулаком по окошку.

– Чего безобразничаете?

– Позовите начальника!

Ивашкин тронул его за рукав:

– Не надо бы скандалить, ребята!

Володя бросил на него презрительный взгляд.

Появился упитанный человек с двумя шпалами в петлицах.

– У кого претензии?

– Мы не можем и не обязаны оплачивать транспорт, – через плечо бросил Володя Квачадзе.

– Идите пешком.

– А вещи? Вы понесете?

– Ты с кем разговариваешь?!

– Мне все равно с кем… Я спрашиваю: кто понесет вещи?

– Норма прогонных утверждена народным комиссаром внутренних дел, – сдерживая себя, объявил начальник.

– Пусть ваш народный комиссар и ездит по таким прогонным.

– Ты что, обратно в лагерь захотел?

Володя уселся на корточки возле стены.

– Отправляйте!

– Сумеем отправить!

– Пы-жалста!

– Конвой! – крикнул начальник.

Вышли два конвоира, подняли Квачадзе, скрутили назад руки.

– От того, что вы его связали, у него деньги не появятся, – сказал Саша.

– Тоже захотел?! – багровея, закричал начальник.

– И у меня от этого деньги не появятся, – спокойно продолжал Саша.

Начальник отвернулся и приказал:

– Телегу загнать во двор.

Квачадзе повели внутрь комендатуры.

Ивашкин кашлянул.

– Нарвемся, ребята!

Карцев не поднял век.

Открылось окошко.

– Соловейчик!

Борис подошел.

– Оплатите сейчас возчику свои прогонные, остальные доплатит уполномоченный в Богучанах. Ему передадите этот пакет, тут документы на всех. Выходите!

Они вышли на улицу. Из ворот управления выехала телега, за ней два верховых конвоира с винтовками. На телеге лежал связанный Володя Квачадзе, непримиримо косил черным злым глазом.

Партия двинулась.

4

У кирпичной стены встали мальчики, на скамейки сели преподаватели, на землю – девочки, приодетые, радостные, торжественные. Кончили десятый класс, кончили школу, расстаются с ней навсегда. Только Варя не пришла.

Не явиться в такой день! Нина задыхалась от возмущения. Не проститься с классом, с товарищами, с которыми провела десять лет жизни, не оставить на память даже фотографии. Не подумать, в какое положение ставит ее, свою сестру, перед педагогическим коллективом.

Несколько дней назад в учительской к ней подошел математик, хвалил Варю – «даровитая барышня». Слово «барышня» неприятно кольнуло. В сестре действительно появилось что-то подчеркнуто несовременное, волосы она носила на прямой пробор, но не просто стягивала их узлом на затылке, а напускала на уши, как женщины на старинных портретах. И взяла манеру поворачивать голову, будто смотрит на все сбоку, со стороны.

Слово «барышня» Нина считала социально чуждым, а потому оскорбительным, приготовилась к тому, что разговор с математиком получится не из приятных, но он смотрел доброжелательно, физик и химичка тоже говорили о Варе хорошо, и он согласно им кивал, Варя может не бояться конкурса, никто из них не сомневался, что она поступит в институт.

Нина отделалась общими фразами: Варя и рисует хорошо, и чертит прекрасно, а когда у человека много способностей, ему трудно найти себя… Не признаваться же в том, что сестра с ней не считается, живет как хочет и ведет себя как хочет.

Курит. На вопрос, откуда такие дорогие папиросы, «Герцеговина флор», узкая пачка, десяток, спокойно ответила: «Купила». И на вопрос, почему так поздно приходит домой, где задерживается, так же коротко отвечала: «У знакомых». Где доставала деньги на папиросы, у каких знакомых сидит до утра – не говорила. Когда Нина спросила, кто дает ей заграничные патефонные пластинки, нагло прищурилась: «Ведь я работаю на японскую разведку. Разве ты не знаешь?»

С вызовом сказала, нарывалась на скандал. Нина раздражение сдержала, улыбнулась, как шутке.

– Думаю, и в разведке больше ценят людей с высшим образованием. Оглянись вокруг, Варюша, в какое время живем. Каждый имеет возможность развить свои способности, разве это не главное? Зачем тебе упускать годы, ведь все учатся…

– Мне неинтересно, понятно тебе?

– А что тебе интересно? – закричала Нина. – В подворотне торчать?!

Как подвернулась на язык эта подворотня, она и сама не знала, понимала, что не в дворовой компании теперь дело, ругала себя, что сорвалась.

Что хочет Варя? Стать чертежницей? Машинисткой? Уехать в Сибирь к Саше? Все может выкинуть, все, что угодно.

Тогда на вокзале, когда Варя увидела Сашу под конвоем, с ней была истерика, она рыдала, ничего не хотела слушать. В трамвае на них оглядывались: девочка в дамской, с чужого плеча, котиковой шубе плачет, закрывает платком лицо.

Дома Нина уговорила ее не ходить к Софье Александровне, и Варя неожиданно послушалась, легла, ее знобило, Нина укрыла ее теплым одеялом: выспится, успокоится, все пройдет. Варя проспала вечер и ночь, не слышала, как приходила Зоя за своим несчастным котиком, не слышала, как Нина утром собиралась в школу. Нина беспокоилась, вернулась пораньше, но Варю дома не застала.

Варя пришла поздно, сказала, что была у Софьи Александровны. И так же, как накануне, легла в постель под теплое одеяло, а следующий день снова провела у Софьи Александровны.

Спустя какое-то время Нина тоже зашла к Софье Александровне. Та встретила ее сухо, без обычной сердечности, будто Нина виновата в том, что Сашу выслали, а остальные ходят на свободе. Так это надо было понимать. Варя сидела на диване, читала и, когда Нина вошла, едва на нее взглянула. Разговор не клеился. Софья Александровна отвечала односложно, в паузах было слышно, как Варя переворачивает страницы. Тоже, наверное, считает, что Нина предала Сашу, ничего для него не сделала.

Пусть думает. К Софье Александровне Нина не ходила и не пойдет больше. С Варей объясняться тем более не будет. Оправдываться ей не в чем, она ни в чем не виновата.

Но остался неприятный осадок, ощущение того, что ее выставили из дома. Она там чужая, а Варя – свой человек. Вот откуда ее непримиримость, вот откуда веревочка вьется.

Что внушает ей Софья Александровна? Ведь она по другую сторону, потому что Саша тоже по другую сторону. Дико, но это так. Нина помнит, каким был Саша в школе, но трогательная школьная дружба недостаточна для политического доверия. Детство – детством, жизнь – жизнью. Что осталось от их компании? Саша выслан. Макс на Дальнем Востоке. Женится, наверно, обзаведется семьей. Шарок в прокуратуре. И это тоже дико. Юрка Шарок – вершитель судеб, прокурор, слово, олицетворяющее для Нины рыцарскую преданность революции, а Саша Панкратов – ссыльный контрреволюционер!

И все же есть жесткая, но неумолимая логика истории. Если оценивать коммуниста только по личным качествам, то партия превратится в аморфную массу прекраснодушных интеллигентов.

Итак, кто же остается? Вадим Марасевич? Он по-прежнему приветлив, когда встречаются на Арбате. Печатается в газетах и журналах, преуспевает, как и вся его семейка, а ведь признали-то Советскую власть на семнадцатом году ее существования.


Варя стояла босиком на подоконнике, в коротком вылинявшем сарафане, мыла окно. Темные капли сбегали по рукам, ползли по стеклу, скапливались в лужицы между рамами.

– Ты почему не пришла фотографироваться?

– Забыла. А когда вспомнила, было уже поздно.

– Слава Богу, что ты помнишь хотя бы про другие свои дела.

Варя бросила тряпку в таз с водой, спрыгнула на пол.

– Не сфотографировалась, – она задвигала ящиками, вынула фотографии, положила на стол, – вот шестой класс, вот седьмой, восьмой. Кстати, вот и десятый, мы снимались осенью. Не слишком изменились за эти полгода. Можешь убедиться.

Нина, не взглянув на фотографии, холодно объявила:

– Через два дня я уезжаю на семинар. Решай, что ты намерена делать. Я могу помогать тебе только при условии, что ты будешь готовиться в вуз. В ином случае тебе придется самой позаботиться о себе.

– Я думаю, у тебя нет оснований для больших беспокойств, – ответила Варя, – я поступаю на работу.

Потрясение, которое испытала Варя на вокзале, увидев Сашу, не проходило. Ее ужаснуло, что его вели под конвоем, ужаснуло, как он выглядел, бледный, постаревший, обросший бородой. И как бежали мимо него по перрону люди, озабоченные только одним – поскорее забраться в вагон и занять места получше. И то, что молодые командиры, веселые, краснощекие, даже не взглянули на человека, которого вели под конвоем, уезжали на Дальний Восток, убежденные, что все устроено правильно.

Еще больше потрясло ее, как покорно шел Саша, сам тащил свой чемодан, своими ногами шел в ссылку.

Почему он не дрался, не сопротивлялся, почему его не несли связанным? Если бы он дрался, сопротивлялся, кричал, протестовал, если бы его несли связанным по рукам и ногам, тогда бы не двое конвойных, а целый взвод, тогда бы не в общий вагон, а в железный, с решетками, тогда бы люди не бежали по перрону так бездумно. И эти Максимы и Серафимы в своих новеньких военных формах тоже, может быть, не были бы такими самодовольными, ограниченными, такими послушными.

Саша покорился.

Когда она носила ему передачи в Бутырки, ей казалось, что эти высокие, толстые, непробиваемые стены выстроены для Саши – так его боятся эти вооруженные люди. Нет, они его не боятся, он им не страшен, они ему страшны. Поэтому так безропотно шел он между двух молоденьких конвоиров, которых мог раскидать одной рукой. Не мог.

Но Софью Александровну Варя жалела, по-прежнему бывала у нее каждый день, выкладывала разные новости, старалась развлечь. Когда Софья Александровна поступила на работу в прачечную, ходила за нее в магазины, отоваривала карточки.

Софья Александровна хвалила Сашу, называла его честным, мужественным, бесстрашным. Варя не возражала, но сама Сашу мужественным больше не считала. Если он позволил так себя унизить, значит, он такой, как все. И всегда был, как все, выполнял то, что приказывали. А теперь ему приказали ехать в ссылку, он и поехал в ссылку, покорно шел по перрону, тащил чемодан.

Софья Александровна решила сдать Сашину комнату, Варя помогала убирать ее для новой жилички. В шкафу лежали Сашины коньки, «гагены» на изношенных ботинках, с длинными шнурками, завязанными в порванных местах узлами. Софья Александровна взяла коньки и заплакала, они напомнили ей Сашино детство.

А Варе они напомнили морозный запах катка, пятна тусклого света на льду, оркестр в раковине, горячий чай в буфете, сутолоку раздевалки. И у нее порванные шнурки были завязаны такими же неуклюжими узлами. Эти узлы мешали протянуть шнурки сквозь дырочки ботинок, приходилось долго возиться.

И еще Варя вспомнила, как они были в «Арбатском подвальчике» и она пригласила Сашу пойти на каток. Тогда казалось, что все благополучно кончилось, Саша всех победил. Они веселились, танцевали танго, румбу, оркестр играл «Мистера Брауна» и «Черные глаза», «Ах, лимончики, вы мои лимончики» и «Где б ни скитался я цветущею весной»… И Саша защитил незнакомую девчонку, вел себя смело.

Тогда, в «Арбатском подвальчике», он казался ей героем.

Теперь она поняла, что он не герой. И вообще нет героев.

Есть громадный дом без солнца, без воздуха, выдыхающий из подвалов запахи тухлой капусты и гниющей картошки. Перенаселенные коммунальные квартиры со склоками, судами. Лестницы, пропахшие кошками. Очереди за хлебом, сахаром, маргарином. Неотоваренные карточки. Интеллигентные мужчины в залатанных брюках. Интеллигентные женщины в замызганных кофтах.

И рядом, на углу Арбата и Смоленской, магазин торгсина, где есть все, но только для обладателей золота и иностранной валюты. И тоже рядом, в Плотниковом переулке, закрытый распределитель, где тоже есть все. И здесь же на Арбате – «Арбатский подвальчик», где тоже есть все, но для тех, у кого много денег. Нечестно, несправедливо!

В шестом классе Варя ходила в драмкружок, его вела бывшая актриса Елена Павловна. Активисты обвинили ее в том, что она ставит Островского и Грибоедова и не ставит агитационных пьес советских авторов. Елену Павловну уволили, а на ее иждивении больная дочь. Варя поражалась жестокости, с какой старого человека лишили куска хлеба. С тех пор прошло три года, драмкружок не возобновился, не могли найти руководителя на такую ничтожную ставку. Все угробили. И никто за это не ответил. Варя удирала со школьных собраний, там все решалось заранее, а тянуть руки унизительно. И Нинка их защищает, Нинка дура, у нее готовый ответ на любой вопрос. Вопросы разные, а ответы одинаковые.

Варя спасалась во дворе среди мальчишек и девчонок, таких же неприкаянных, как она. Курить нельзя – мальчики курили, красить губы предосудительно – девочки красили, пудрились, отпускали длинные волосы, носили ажурные чулки, яркие косынки.

Но сейчас и это становилось неинтересным. Потрясение, которое испытала Варя на вокзале, толкало ее к поискам другой независимости. Тем более к этому времени двор заменился новой компанией.


Как-то Варя встретила на Арбате Вику Марасевич с франтоватым мужчиной, лет сорока, очень противным.

Раньше Вика не замечала Варю, а тут остановилась, даже обняла ее. От Вики пахло удивительными духами.

– Виталий – мой приятель, Варя – моя школьная подруга…

Варя отметила про себя эту легкую неточность, всего каких-нибудь пять классов разницы…

– Вот какие у нас красотки на Арбате, – продолжала Вика. – А? Что скажешь, Виталик?

Виталик поднял дурацкие брови, развел руками, не находя слов.

– Совсем исчезла, не звонишь, не заходишь.

Варя никогда не звонила Вике, никогда не бывала у нее.

– Как Нина?

– Ничего, работает.

– Нина – ее сестра, – пояснила Вика своему спутнику, – звони, и я тебе буду звонить.

Вика вынула из сумочки записную книжку, перелистала, назвала их телефон.

– Не изменился?

– Нет.

– Ну, не пропадай.


Через два дня Вика позвонила и позвала к себе.

Варя пришла.

Вика, видимо, только встала, была еще в халате, чулки, шелковое белье, платье валялись на кресле, ничего ей эти тряпки не стоят, не трясется над ними.

Вика показала свой гардероб: юбки, костюмы, плащи, туфли – пар шесть или семь. Маленьким ключиком открыла деревянную шкатулку – она стояла на трельяже среди флакончиков и баночек, – там лежали серьги, бусы и броши. Показывала не из чванства, а демонстрировала, что модно, что носят за границей, перебирала иностранные журналы: с их страниц смотрели зябкие красотки, укутанные в меховые манто, в чулках телесного цвета и лаковых туфельках.

Потом они сели за столик, придвинутый к тахте, пили кофе и ликер «Бенедиктин» из крошечных рюмочек, курили длинные сигареты с золотым обрезом.

Да, совсем другой мир! Там стоят в очередях, отоваривают карточки. Здесь пьют кофе, курят сигареты, любуются заграничными модами.

– Нина знает, что ты пошла ко мне?

– Нет.

– Ты ей говорила, что встретила меня?

– Я обязана докладывать?

– Правильно сделала, – похвалила Вика. – Я уважаю твою сестру. Но у нее мужской склад ума, ей безразлично все, чем живут женщины, она презирает меня, я знаю. Нина – синий чулок. Я не ставлю ей это в вину, уважаю ее стремления, она общественница, это хорошо, прекрасно! Но не все созданы такими.

– Нина хочет, чтобы все жили так, как живет она, – сказала Варя.

– Ты кого любишь? – спросила Вика, заводя патефон. – Мелехова? «Скажите, девушки, подружке вашей…» Ну, сколько можно?..

Она запустила Вертинского, потом Лещенко. «Край Прибалтийский объезжая, я всем ужасно надоел…»

– У Виталия замечательные пластинки. Как-нибудь зайдем послушать.

Варя рассмеялась.

– К нему?!

– А что ты имеешь против?

– Я, конечно, знаю, что человек произошел от обезьяны, но зачем к нему ходить?

– Ты его недооцениваешь. Виталик – весьма влиятельный гражданин.

– Пусть влияет на других.

– Ты не собираешься в театральный?

– В этом году я никуда не буду поступать. Пойду работать.

– Куда?

– Куда-нибудь чертежницей.

– Варя! – воскликнула Вика. – Виталий тебя моментально устроит. У него вся Москва друзья. Сейчас я ему позвоню.

Она подтянула к тахте телефон на длинном шнуре и набрала номер.

– Это Вика.

В трубке слышалась джазовая музыка.

– Прикрути свою шарманку! – приказала Вика. – У меня Варя, – продолжала она, – моя школьная подруга, с Арбата… Хорошо, – она кивнула Варе, – тебе привет…

– Мерси!

– Слушай, она хочет устроиться чертежником-конструктором… В школе… был чертежно-конструкторский уклон, она прекрасно чертит. Что? А кто у тебя?.. Нет, неинтересно… А где ты его достанешь? (Речь, по-видимому, шла о человеке, из-за которого Вика согласилась бы приехать.) Нет! Договоримся на послезавтра, в субботу, Эрик будет наверняка, поедем в «Метрополь»… Сейчас спрошу… Варя, ты свободна послезавтра?

– Да.

– Она свободна. И будет Эрик… А я тебе говорю – будет! Иначе мы с Варей не придем. Он должен быть обязательно, имей это в виду…

Вика положила трубку.

– С нами будет еще один человек, его зовут Эрик. Он работает по оборудованию Магнитостроя.

Она посмотрела на Варю.

– Приходи ко мне послезавтра в шесть, от меня поедем. Обсудим и устроим твои дела. Заодно развлечемся.

Она улыбнулась, потрепала Варю по волосам.

– Могу тебя сводить к Павлу Михайловичу, и он сделает тебе прическу.

Павел Михайлович – знаменитый парикмахер, его парикмахерская возле «Праги» называлась «Поль». Клиентки так в свое время и называли его: «Господин Поль». Назвав его по имени-отчеству, Вика подчеркнула свое близкое с ним знакомство.

5

Как оденется она завтра, в чем поедет в «Метрополь»? Варя представила себя рядом с Викой – девочка в вытертой кофте. Все, что у нее есть, старомодно, уродливо. А чулки? А туфли?

Она рылась в шкафу, одевалась, раздевалась. Только старое синее платье сидело прилично. «Бульдожки» на высоком каблуке придется снова просить у Зои, ничего не поделаешь.

Вика была в платье, сплошь расшитом бисером, впереди чуть ниже колена, сзади ниже икры, и один бок чуть ниже другого. Платье плотно облегало грудь и талию. Высокая, белокурая, эффектная, с гладкой кожей и большими серыми глазами.

Она сняла платье, осталась в белье цвета чайной розы, сидела раздетая, меняла прическу, не торопилась, хотя встреча назначалась на семь, а время приближалось к восьми.

Звонил телефон, шли сложные переговоры с Виталием. Он никак не мог найти Эрика, предлагал приехать к нему. Вика объявила, что им и здесь прекрасно.

– Было бы прекрасней с тобой, но, к сожалению, ты должен дежурить у телефона.

Вика все еще сидела перед трельяжем в одном белье.

– Ленка Будягина бывает у вас?

– Не была с Нового года.

– К Юрке ходит?

– Не видела, Юрка – легавый, терпеть его не могу!

Вика повернулась на своем вращающемся пуфе, гневно посмотрела на Варю – так в их доме не говорят. Вика, ее брат, их отец, весь их круг приняли действительность как данность, как неизбежные условия существования. Форма этого приятия проста: уважительная сдержанность, никаких двусмысленностей, анекдотов, намеков – слишком хорошо известно, чем они кончаются.

– Варя, запомни хорошенько! Я познакомлю тебя с людьми. Положение, которое они занимают, ко многому обязывает. Тебе придется взвешивать свои слова.

– А что я такого сказала?

Вика не хотела повторять слова «легавый», не она его произнесла.

– Твои эпитеты отдают улицей.

Варя вспыхнула:

– А я на улице выросла.

– Ты меня не поняла. Я не о вульгарности, у меня такой мысли не было. Но от некоторых вещей и от некоторых слов лучше подальше. Юра занимается своим делом, а мы с тобой в этом не разбираемся.

Варя молчала. Где уж ей разбираться?.. Разве что в тюремных очередях… Но Вика права, здесь новый, незнакомый мир и надо держаться по-другому.

– Просто я не люблю Шарока, он так смотрит, противно.

Вика обняла ее.

– Ты умница. «Жизнь коротка» – банальные слова, но доля истины в них есть. А остальное нас не касается. Правда?

Когда Варя пришла к Вике, в квартире стояла тишина. Часов в девять дом ожил, послышались голоса, шаги в коридоре, хлопанье дверьми. Вика не обратила на это никакого внимания: здесь каждый живет своей жизнью, никому нет дела до другого, даже Вадим ни разу не заглянул к сестре. И Варя сравнивала это со своей коммунальной квартирой, с комнатой, где она жила вместе с Ниной, под ее нудным обременительным контролем.

В десять часов позвонил Виталий и попросил их через пятнадцать минут, не позже, спуститься к подъезду.

Вика неторопливо поправила прическу, снова подмазала губы, надела свое платье, расшитое бисером.


Эрик оказался высоким стройным молодым человеком с гладко зачесанными назад блестящими черными волосами. По костюму и по тому, как костюм сидел на нем, было видно, что иностранец. Он вышел из машины, открыл Вике и Варе дверцу с галантностью принца, приглашающего пастушек войти в карету. Затем сел за руль и всю дорогу не проронил ни слова. У «Метрополя» помог девушкам выйти из машины.

Очередь у входа в ресторан расступилась, швейцар в форме с галунами открыл перед ними дверь, возник метрдотель в черном костюме, в переполненном зале сразу нашелся свободный столик, официант расставил приборы. Со швейцаром, гардеробщиком, метрдотелем, официантом разговаривал Виталий, но Варя видела, что все стараются ради Эрика, и больше всех сам Виталий. Как свой здесь человек, Виталий просмотрел меню, посоветовал, что заказать, официант с блокнотом и карандашом в руках записывал.

Вика преобразилась. Очередь у ресторана, швейцар, гардеробщик, отсутствие мест, внимание метрдотеля, услужливость официанта – ничто ее не касалось. Из своего короткого прохода по залу она устроила триумфальное шествие, направленные на нее взгляды должны свидетельствовать о ее красоте и тем усилить впечатление, которое она хотела произвести на Эрика. Она шла, глядя прямо перед собой, – никаких знакомых, которые могли бы скомпрометировать ее фамильярностью, сегодня она сама решит, с кем будет общаться.

Сев за стол и обведя зал равнодушным, ничего не пропускающим взглядом, она кивнула миниатюрной блондинке, сидевшей с плотным низкорослым японцем в темных очках.

– Узнаешь Ноэми?

Как и тогда, на Арбате, она держалась с Варей как с близкой подругой. Варя понятия не имела о Ноэми, слышала только, как час назад Вика договаривалась с ней встретиться в «Метрополе».

Потом показала на хорошенькую китаяночку:

– Смотрите, и Сибилла здесь!

Следя за тем, как официант расставляет приборы, Виталий объяснил Варе и Эрику, что Сибилла Чен, дочь китайского министра иностранных дел, знаменитая танцовщица, начинает завтра гастроли в Москве, продолжит их в Ленинграде, затем отправится в турне по Европе и Соединенным Штатам. Он назвал еще несколько артистов. Главный съезд через полчаса, когда кончатся спектакли. С одиннадцати начнет играть теа-джаз Утесова, без самого Утесова, он в ресторанах не поет.

Многие девушки были с иностранцами. Варя знала, они дарят им модные тряпки, катают на автомобилях, женятся на них и увозят за границу. Варю иностранцы не интересовали, но этот ресторан, фонтан и музыка, знаменитости кругом – не к тому ли стремилась она из своей тусклой коммунальной жизни?

Накрахмаленные скатерти и салфетки, сверкание люстр, серебро, хрусталь… «Метрополь», «Савой», «Националь», «Гранд-отель»… Коренная москвичка, она только слышала эти названия, теперь наступил ее час. Девочка с арбатского двора, цепкая, наблюдательная, она все заметила – и как смотрят на нее мужчины, и как скользят мимо взглядом женщины. Не принимают всерьез потому, что плохо одета. Ничего, они по-другому посмотрят на нее, когда она придет сюда, одетая пошикарнее многих. Каким способом удастся ей добыть наряды, Варя не задумывалась. Она не будет продаваться иностранцам, она не проститутка. И не все здесь такие. Вон через столик компания – одна бутылка на всех, денег нет, пришли потанцевать, найдет и она свою компанию.

Обсуждали вина. Виталий советовал «Шато-и-кем», но Вика потребовала «Барзак», о таком вине Варя слышала впервые. Эрик предпочел рюмку водки и икру. Вежливая улыбка не сходила с его лица, он прилично говорил по-русски, хотя и с легким акцентом, иногда напрягался, вспоминая слова. Его отец – швед, владелец известной телефонной фирмы, устанавливает какие-то особенные средства связи на наших заводах, и вот Эрик – инженер, представитель фирмы отца. Его мать родилась в России, в Прибалтике, научила Эрика русскому языку, даже отец знает русский – их фирма еще до революции устанавливала первые в России телефоны. Варя улыбнулась, сказала, что скандинаву полагается быть голубоглазым блондином. Так же серьезно Эрик объяснил, что его бабушка по материнской линии – грузинская княжна, вышедшая замуж за остзейского барона, генерала русской службы. Он назвал его фамилию, что-то из викторин, которые любила отгадывать Варя. В ее классе учились потомки старинных дворянских фамилий, то были мальчишки и девчонки с Сивцева Вражка, Гагаринского, Староконюшенного и других арбатских переулков. А родословная Эрика проходила не только через века, но и через страны, она была причудлива, как сама история, разбивающая старинные роды и раскидывающая по свету их осколки.

– Вы сразу не оборачивайтесь, – наклоняясь к столу, тихо проговорила Вика, – потом посмотрите. Сзади нас, справа, второй столик, сидят двое – итальянец и с ним девушка…

Все по очереди, как бы между прочим, оглядели столик. Там сидел итальянец и с ним высокая худая девушка с марсианским лицом – громадные глаза и очень белая кожа.

– Нина Шереметева, – объявила Вика.

– Из тех? – поднял брови Эрик.

Заметив интерес Эрика к графине, Вика ответила:

– Из тех, но не из главных, из захудалых.

– Была замужем за фотокорреспондентом, потом за актером, потом актер вернулся к жене, интересно, чем кончится авантюра с итальянцем, – добавил Виталий.

Вика спровоцировала эти разоблачения. Теперь, когда они были сделаны, сочла нужным продемонстрировать такт:

– Ну, знаете ли, вокруг хорошенькой женщины всегда сплетни.

Притушили свет, прожекторы осветили фонтан, заиграл оркестр. На Варю смотрел мальчик небольшого роста, с лицом херувима, правильный, чуть удлиненный овал лица, высокий лоб, аккуратно уложенные каштановые волосы, прямой коротковатый нос, добрые улыбающиеся голубые глаза. Костюм, рубашка, галстук, ботинки – все безукоризненно, безупречно, даже чересчур, ни морщинки, ни пылинки, мальчик с пасхальной открытки. Варя решила, что он актер. Таким красивым и элегантным мог быть только актер. Танцевал он просто, без фигур, выкрутасов – это и есть последний стиль. А Виталий танцевал по-старому, Варе было стыдно танцевать с таким пожилым кавалером. Херувим улыбнулся ей не нахально, а так, по-компанейски, мол, хорошо, танцуем в «Метрополе», видно, свой парень, никакой не иностранец, немного пижон и ресторанный завсегдатай.

Музыка смолкла, все пошли к своим местам. Херувим прошел рядом с Варей, опять улыбнулся ей, усадил даму, поблагодарил и отправился к своему столику, на той же стороне, где сидела Варя, только ближе к фонтану. Было не совсем понятно, сколько человек и кто именно сидит с ним за столом, подходили молодые люди, присаживались, одни оставались, другие отходили, подходили новые. Херувим и единственная девица за столом, хорошенькая веснушчатая толстушка из тех, на кого весело смотреть, не пропускали ни одного танца, толстушка танцевала с кем-нибудь из их компании, херувим приглашал разных девушек. И когда оркестр заиграл румбу, он очутился возле столика Вари, сделал общий поклон и, обращаясь к Виталию, попросил разрешения пригласить его даму. Эту просьбу Варя сочла простой ресторанной формальностью – она сама вправе решать, с кем ей танцевать. Поднялась и пошла впереди херувима в круг.

Румбу он танцевал тем же шагом, что и фокстрот, шаг – глиссад, шаг – глиссад. Варя и с плохими партнерами танцевала прекрасно, а уж с таким…

– А я вас знаю, – сказал он, улыбаясь. У него были белые-белые зубы, но при улыбке видно, что один зуб скошен.

Способ знакомства интригой: задают наводящие вопросы и получают желаемые ответы. Примитивно! Варя сделала легкую гримасу: мол, знаете, и прекрасно.

– Вашу подругу зовут Вика.

Варя ответила той же гримасой: почему ему не знать Вику? Здесь ее, наверное, все знают.

– Вы живете на Арбате, – продолжал он, улыбаясь и опять обнажая в улыбке косой зуб, отчего его улыбка становилась еще милее. И голос у него был красивый.

– Зная, что Вика живет на Арбате, об этом нетрудно догадаться.

– А другую вашу подругу зовут Зоя.

Херувим торжествующе улыбался: играли, играли, вот он и выиграл.

Варя отстранилась, посмотрела ему в лицо. Значит, то не интрига, не игра. Где же он видел ее с Зоей?

– Откуда вы ее знаете?

Его загадочная улыбка означала, что он многое знает, но просто так не скажет, теперь ее очередь открываться.

– Меня зовут Лева, а вас?

– Варя.

– Позволите пригласить вас на следующий танец?

– Пожалуйста.

Она вернулась к столику одновременно с Викой и Эриком. Виталий сидел, не танцевал.

– Варя, прогуляемся, – позвала ее Вика.

Женщины мазали губы, пудрились, причесывались – уборная походила на филиал парикмахерской. Какая-то женщина пришивала пуговку на кушак. Иголки и нитки были у служительницы, раздававшей салфетки, ей бросали мелочь.

– Как же так? – спросила Вика. – Ты пришла с нами, танцуешь с кем попало. Неужели не понимаешь?

– Но Виталик разрешил.

– Он разрешил тебя пригласить, а ты должна была отказать. В какое положение ты поставила меня, что подумает Эрик? Все будут подходить к нашему столику – увидели девочку, которая никому не отказывает.

– А если я не хочу танцевать с Виталиком?

– Тогда приходи с теми, с кем ты хочешь танцевать. Но раз ты пришла с нами, танцуй с Виталием, с Эриком, с нашими общими знакомыми, в конце концов. Но танцевать с кем попало?!

– Он, между прочим, не кто попало, он, между прочим, тебя знает.

– Да, он меня знает. По имени. И я его знаю. Левочка! Все его тут знают, – она презрительно скривила губы, – чертежник из проектной мастерской.

Вот откуда он знает Зою, Зоя тоже работает в проектной мастерской. Там он ее и видел, она заходила к Зое. Запомнил, а она думала – актер. Ну и что ж, тем лучше, что чертежник, она сама собирается стать чертежницей.

– Ресторанный танцевальный мальчик, – продолжала Вика, – прилипала при одном бильярдисте, пьет и ест за его счет. Если он тебе нравится, можешь в следующий раз прийти с ним, танцевать с ним и с его друзьями, но сегодня, будь добра, не ставь меня в идиотское положение.

Они вернулись в зал, Эрик и Виталий поднялись, пододвинули стулья, помогли сесть.

Лева сидел за своим столом, но уже не спиной к Варе, как сидел раньше, а лицом к ней, и, когда заиграла музыка, вопросительно посмотрел на нее. Варя чуть заметно отрицательно качнула головой. Лева направился к другому столику. Вика пошла с Эриком в круг. Варя сказала Виталию, что ей не хочется танцевать.

Вечер был испорчен. Виталий дулся на Вику: он честно организовал Эрика, а ему что подсунули? Туманно рассуждал об эгоистах, использующих порядочных людей в своих интересах. Вика делала вид, что не понимает его намеков, а Варе на этого Виталика было ровным счетом наплевать.

Из ресторана вышли около трех ночи. Виталий предложил ехать к нему послушать пластинки. Вика объявила, что устала и поздно.

– Ты как? – спросила она Варю.

– Мне давно пора быть дома.

Эрик сказал, что он шофер и готов выполнить любое приказание. Виталий в машину не сел. Он живет рядом, на улице Горького, и прекрасно дойдет пешком. Большое спасибо за приятный вечер!

Вика насмешливо помахала ему рукой.

В общем, Вика осталась довольна Варей. На такую можно положиться, не дешевка, не пустышка, хорошая, чистая девчонка, отсвет ее наивности будет падать и на Вику, именно такая спутница ей нужна. Они и смотрятся в паре классически: блондинка и брюнетка, одного роста, обе красивые, ее только приодеть, причесать, привить хорошие манеры.

С Эриком они договорились встретиться завтра в «Национале».

Она придет с Варей и еще с одним своим приятелем, известным архитектором, получившим недавно первую премию на каком-то конкурсе. Эрик обрадовался, имя было ему знакомо.

Собиралась ли Вика выйти замуж за иностранца и уехать с ним, как к тому стремились другие «метропольские» девицы? Она еще не решила. Она выросла в неприятии всего этого. С детства был невыносим хам, поселенный за стеной, в их комнате, устанавливающий свои порядки в коридоре и на кухне, замызганный рабочий, являющийся под утро с ночной смены, превращающий ванную в грязную лужу и видящий в ее отце, владельце квартиры, недобитую контру. А ее отец, профессор с мировым именем, вынужден был получать гонорары мукой, повидлом, слипшимся монпансье, – даже это скрывали от соседей, чтобы не прослыть буржуями. Незабываемая пора детства…

Теперь все изменилось. Квартиру вернули, гонорары у отца баснословные, снабжение по высшей категории, в доме собираются знаменитости, все у нее есть – туалеты, косметика. И здесь неплохо ей, одной из первых красавиц Москвы.

Но что дальше? Профессор? Народный артист? Крупный начальник? Разводы, алименты… А молодые начинают с нуля, с четырехсот рублей, не ее стиль привести нахлебника в дом. Правда, появилась новая элита – летчики, авиационные конструкторы, их ласкает правительство, им дают прекрасные квартиры, пайки, оклады, часть даже бонами на торгсин. Водопьянов, Каманин, Доронин, Ляпидевский, Леваневский, Молоков, Слепнев – самые знаменитые в Москве фамилии. Но где они, эти летчики? Наверно, женаты. Где эти таинственные авиаконструкторы?

В общем, ничего не решено. Во всяком случае, не японец, даже не американец – слишком далеко, не немец-перец – там беспокойно. Родовитый англичанин, богатый француз, даже легкомысленный итальянец, то есть Париж, Рим… Годится швед – потомок спичечного короля, голландец – потомок нефтяного. Они только числятся шведами и голландцами, а живут в Лондоне и Париже. Стать женой Эрика – девчонки умрут от зависти, для них турецкий шашлычник – уже принц.

Во всяком случае, в ресторан можно ходить только с иностранцами – обслуживают, угождают, на валюту все есть, чувствуешь себя человеком. Она пойдет завтра днем в «Националь». Не знает, поднимется ли потом к Эрику, можно отговориться присутствием Вари. Оберегая ее скромность, она выкажет собственную добродетель.

И вот Вика и Варя сидят в ресторане «Националь» за маленьким столиком, с ними Эрик и известный архитектор Игорь Владимирович, худощавый, лет тридцати пяти, с нервным лицом и тихим голосом. Варя слышала о нем по радио. Вика называла его просто Игорь.

Длинный зал с маленькими столиками на четыре персоны, официантки разносят чай. На подстаканниках монограммы ресторана «Националь», на сахарницах и бисквитницах – тоже. Пирожные, вино. Все чинно, спокойно, достойно.

Варя увидела нескольких вчерашних посетителей «Метрополя»: Ноэми с японцем, Нину Шереметеву с итальянцем, веснушчатую толстушку, но без Левы. Женщины были не в длинных платьях, а в коротких дневных, многие в костюмах. На Ноэми был костюм цвета «кардинал» с замшевым кушаком и серебряной пряжкой, на плечиках жилета вставки вроде погончиков.

Говорили о музыке и балете. Эрик рассказывал о Стравинском, Дягилеве, Павловой, называл русских музыкантов и артистов, живущих за границей.

Варя любила музыку, ходила с девочками в консерваторию, но, когда Игорь Владимирович спросил, какую музыку она любит, ответила:

– Громкую.

Игорь Владимирович и Эрик засмеялись. Вика тоже засмеялась, потому что засмеялись они.

Заиграл оркестр: скрипка, виолончель, пианино, труба и ударник. Танцевали на маленькой площадке перед оркестром.

Игорь Владимирович танцевал не так профессионально, как Левочка, но хорошо, на них обращали внимание – он был известен, его знали в лицо. Толстушка улыбнулась Варе, дала понять, что узнала, что в их компании ее заметили.

– Вы прекрасно танцуете, – сказал Игорь Владимирович, – с вами очень легко.

– С вами тоже.

Игорь Владимирович держался так, как пожилой воспитанный человек держится с юной девушкой. Но Варя чувствовала, что нравится ему.

Вика танцевала с Эриком, он пригласил ее потом зайти к нему в номер, отказываться было нерасчетливо: видятся уже четвертый раз, дальше тянуть нельзя.

Немалую роль в этом решении сыграл и «кардинал» Ноэми. Такой костюм! А у Вики, кроме вечернего платья с бисером, ничего настоящего нет. Снимает фасоны с туалетов, которые привозят из-за границы жены наших дипломатов, и потом шьет у московских портных. А что они могут сшить?

Надо решаться. Сегодня. Не ночью, а сейчас, поддавшись чувству. Их разговор – хорошее начало, кроме увлечения, это еще тоска по интеллигентному человеку. А входить в номер днем никому не запрещается.

Но как быть с Варей? Взять ее в номер, потом отправить – неудобно, ясно, для чего осталась. Отвезти домой, а самой вернуться – еще хуже. Она предложила обменяться кавалерами и, танцуя с Игорем, попросила проводить Варю.

– Мне надо к портнихе. Варя – прелестная девочка, но когда возникает портниха, то самым лучшим подругам следует держаться врозь.


Они вышли из «Националя». Игорь Владимирович предложил:

– Прогуляемся по Александровскому саду, если у вас есть время.

Вход в сад почему-то загородили скамейкой, хотя было еще не поздно.

– Преодолеем это препятствие.

Игорь Владимирович отодвинул край скамейки, и они пошли вдоль металлической решетки мимо высоких лип и подстриженных кустов, по мокрым от дождя дорожкам. Вечер был теплый, еще не стемнело, на выступах Кремлевской стены светлели отблески заката.

– Когда-то здесь протекала Неглинка, – сказал Игорь Владимирович, – потом устроили пруды, а уж потом сады. Их проектировал Бове, великий зодчий.

– Был такой, – подтвердила Варя насмешливо.

Помня ее ответ о музыке, он примолк.

– Манеж, – продолжала Варя, – Малый театр построил, Большой театр после пожара, фасад ГУМа… Что еще? Триумфальную арку, Первую Градскую больницу, дом князей Гагариных на Новинском бульваре.

– Откуда вы это так хорошо знаете?

– Я училась в школе с чертежно-конструкторским уклоном. Мы проходили.

Он сказал:

– У вас необычный разрез глаз, они подняты к самым вискам.

– Во мне есть татарская кровь.

– Нет, – возразил он, – у вас не монгольский разрез, такие глаза, как у вас, встречаются на персидских миниатюрах.

– А татарских миниатюр не существует, – сказала Варя.

Оба рассмеялись.

Потом он сказал:

– Мне жаль, что вы любите громкую музыку, я люблю тихую.

– Я люблю хорошую музыку, – ответила Варя.

Вдали возникла фигура сторожа.

– Сейчас нас прогонят отсюда? – спросила Варя.

– Объяснимся, – ответил он мужественно.

– Лучше удерем.

Перескакивая через лужи, они побежали к выходу. Вслед им раздался свисток. Но они уже отодвинули скамейку и выскочили из сада.

– Спасены, – объявил Игорь Владимирович.

Она запрыгала на одной ноге, прислонилась к ограде, сняла туфлю.

– Промочили? – Он наклонился к ней.

– Хуже. Чулок полез.

Он стоял возле нее, не зная, что делать, огорченный ее огорчением. А она расстроилась: единственная пара приличных чулок.

Он поднял ее туфельку, вынул носовой платок, вытер туфлю внутри и снаружи. Она стояла, опираясь о решетку сада.

– Какой у вас номер?

– Тридцать пятый, – Варя надела туфлю, – все хорошо, можем идти.

Они пошли к остановке.

– Вы разрешите вам позвонить? – спросил он, когда Варя поднялась на ступеньку трамвая.

– Пожалуйста.

6

Двадцать девятого июня открылся Пленум ЦК партии, а тридцатого из Германии пришло сообщение об убийстве начальника штаба штурмовиков Рема и многих руководителей штурмовых отрядов. Акцией, вошедшей в историю под названием «Ночь длинных ножей», руководил лично Гитлер.

Уже первого июля «Правда» и другие газеты опубликовали статьи, среди нихстатьи Зиновьева и Радека, в которых эти события расценивались как конвульсия фашистского режима, предвещающая его неизбежный крах.

Сталин не возражал против подобной трактовки: слабость чужой власти всегда подчеркивает силу власти собственной. Хотя сам хорошо знал, что раскол не ослабляет политическое движение, а расширяет его социальную базу, привлекая к нему разных сторонников и укрепляя в борьбе с раскольниками основное течение. Нагляднейший пример тому – христианство.

Ленин не боялся раскола до захвата государственной власти, но раскола внутри правительственной партии опасался. В этом причина его так называемого завещания. Государственную власть Ленин рассматривал как фактор, объединяющий людей, заинтересованных в ее сохранении и упрочении. На самом же деле власть разъединяет, ибо каждый стремится ее захватить. Консолидирующим фактором власть становится тогда, когда она сосредоточена в таких руках, из которых никто не только не способен ее вырвать, но и не смеет помышлять об этом.

Для этого нужно создать у народа убеждение в несокрушимости власти и уничтожить тех, кто способен на нее посягнуть.

К революции Ленин привел свою партию, он ее создал, и никто на его руководство не покушался. Иное положение сейчас. ОН, Сталин, утверждает свою власть в условиях, когда на нее много претендентов, убежденных, что имеют большее право на ленинское наследство, чем ОН. Даже поверженные, они не теряют надежды. Тот же Зиновьев… Разве он не понимает, что убийство Рема не ослабляет, а усиливает Гитлера? Не новичок в политике. И плут Радек тоже понимает. Но они хотят внушить партийным массам убеждение, будто всякий раскол ослабляет власть, будто физическое уничтожение противников присуще только фашизму, а большевизм, мол, наоборот, всегда стремился сплачивать свои ряды, свои силы. Они сила?! Давно должны были бы уйти из политики. Не уходят. Пишут, выступают, напоминают о себе, хотят быть на виду, на поверхности, барахтаются, ждут своего часа, пугают его войной! Более того, они эту войну провоцируют. Как иначе можно расценить намерение редакции журнала «Большевик» опубликовать статью Энгельса «Внешняя политика русского царизма»? С чего вдруг? Через сорок лет после ее написания? К двадцатой годовщине мировой войны, видите ли! Примитивная уловка Зиновьева – члена редколлегии «Большевика», на которую, однако, поддался главный редактор болван Кнорин.

В своей статье Энгельс утверждает, будто в период наивысшего военного могущества России ею руководили талантливые иностранные авантюристы, в основном немцы: Екатерина Вторая, Нессельроде, Ливен, Гирс, Бенкендорф, Дубельт и другие. Зачем это подчеркивать именно сейчас? Зачем давать такую карту гитлеровской пропаганде, возвеличивая немцев? Зачем вообще подчеркивать роль нерусского элемента в руководстве Россией? Не есть ли это намек на него, на его грузинское происхождение? Зиновьев и Кнорин – тоже не русские. Но кто о них думает, кому они нужны?! Такая параллель никому не придет на ум. На ум придет товарищ Сталин, на это и рассчитано. А весь тезис о нерусском элементе подбрасывается чисто русскому человеку – Кирову, ему подкидывается этот приз, на него теперь делают они главную свою ставку, так же как в свое время делали ставку на товарища Сталина, чтобы устранить Троцкого.

Но идут они на этот раз дальше, гораздо дальше. Ибо не только тезис о нерусском элементе в руководстве Россией увидели они в статье Энгельса. Энгельс называет Россию оплотом европейской реакции, обвиняет в экспансии, будущую войну против России изображает как войну чуть ли не освободительную. Так и пишет: «Победа Германии, стало быть, победа революции… Если Россия начнет войну – вперед на русских и их союзников, кто бы они ни были!» И ни слова о противоречиях между Англией и Германией, а ведь это-то и оказалось главным фактором мировой войны. Не все, видимо, сумел предвидеть Энгельс.

Таким образом, главный смысл публикации этой статьи таков: они хотят показать Гитлеру, что в СССР есть политические силы, ожидающие войну, возлагающие на войну все свои надежды, чтобы свалить нынешнее руководство, и потому готовые сторговаться с Гитлером, уступить ему кое-что; дать ему иллюзию внешнеполитической победы, нужную ему для оправдания идеи реванша, а в этой идее вся сила Гитлера, ею он сплачивает нацию.

Однако советскому народу не нужна война, Советский Союз не готов к войне – промышленная реконструкция страны еще не завершена. Война нужна им, и только им, ибо других путей свалить ЕГО у них нет, других путей к захвату власти они не видят. На словах Зиновьев и Радек выступают как непримиримые противники Гитлера, а пытаясь сейчас опубликовать статью Энгельса, они служат Гитлеру, подогревают его амбиции, подкидывают ему идейки для сговора с Западом, готовят сделку за ЕГО спиной и за ЕГО счет.

Сталин взял лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и своим мелким, но четким почерком написал письмо членам Политбюро о статье Энгельса. Только по существу статьи. Свои личные соображения, связанные с Зиновьевым, Радеком и Кировым, он не изложил и имен их не называл. Письмо Сталин закончил так: «Стоит ли нам после всего сказанного печатать статью Энгельса в нашем боевом органе, в „Большевике“, как статью руководящую или, во всяком случае, глубоко поучительную, ибо ясно, что напечатать ее в „Большевике“ – значит дать ей молчаливо такую именно рекомендацию?

Я думаю, что не стоит. И. Сталин».

Затем он пересек кабинет и открыл дверь в приемную, которая одновременно служила и кабинетом Поскребышеву. Сталин редко пользовался звонком, если ему нужен был Поскребышев, он открывал дверь и приглашал его или через него вызывал того, кто ему нужен. Поскребышев всегда был на месте, а если отлучался на короткое время, то вместо него за столом сидел Двинский.

Поскребышев был на месте. Сталин подошел к висевшей на стене сводке. В нее ежедневно вносились данные о ходе сева – весной, уборки – летом, заготовок – осенью. Как обычно, внимательно ее просмотрел и, как обычно, никак не прокомментировал. Возвращаясь в кабинет, сказал Поскребышеву:

– Зайдите.

Вслед за Сталиным Поскребышев вошел в кабинет, осторожно прикрыв за собой дверь (Сталин не любил, когда дверь оставалась открытой, но и не любил, когда ею хлопали), и остановился в нескольких шагах от стола так, чтобы стоять не рядом со Сталиным (этого Сталин тоже не любил), а достаточно близко, чтобы слышать тихий голос Сталина и ни о чем его не переспрашивать (Сталин не любил, когда его переспрашивают).

– Возьмите это письмо, – сказал Сталин.

Поскребышев подошел, взял протянутые ему листки.

– Ознакомьте с письмом членов Политбюро. Вместе с письмом разошлите членам Политбюро проект решения: товарищ Кнорин освобождается от должности главного редактора журнала «Большевик». На должность главного редактора назначается товарищ Стецкий. Зиновьев выводится из состава редколлегии «Большевика», вместо него вводится товарищ Таль.

Поскребышев с полуслова понимал, что хочет товарищ Сталин. В данном случае товарищ Сталин хочет: а) чтобы его письмо осталось в одном экземпляре и после прочтения членами Политбюро хранилось бы в его личном сейфе; б) письмо объясняет членам Политбюро причины изменений в составе редколлегии «Большевика»; в) официального объяснения этих перемещений не будет.

– Есть! – ответил Поскребышев.

Но не уходил. Обладал еще одним свойством: по лицу Сталина точно знал, пора ему уходить или еще не пора.

Сталин взял со стола темно-красную сафьяновую папку и передал Поскребышеву.

– Почту заберите.

Теперь Поскребышев знал, что пора уходить, попятился, затем повернулся и вышел из кабинета, опять же плотно и осторожно прикрыв за собой дверь.

Усевшись за своим столом, Поскребышев просмотрел возвращенную ему Сталиным почту в сафьяновой папке.

Почту товарищу Сталину докладывали наиважнейшую. Умение отличать важное от неважного, нужное от ненужного тоже было достоинством Поскребышева. Прочитать всю почту, приходящую на имя Сталина, он один, естественно, не мог физически, этим занимались специальные люди в секретариате, они сортировали почту и передавали Поскребышеву то, что считали существенным. А уж из этого он отбирал то, что считал нужным доложить. Люди в секретариате понимали свое дело, знали, что требуется, знали, что письма, касающиеся членов ЦК и особенно членов Политбюро, докладывать обязательно. Почту Поскребышев клал на стол товарищу Сталину каждое утро в этой самой красной сафьяновой папке, а забирал, когда Сталин сам ее отдавал, как отдал сегодня.

Как обычно, возвращенную ему почту Поскребышев разложил на две стопки: письма, к которым прикоснулось перо товарища Сталина, и письма, к которым его перо не прикоснулось. Первые он тут же передавал в секретариат, чтобы их зарегистрировали и поступили с ними так, как того требовала резолюция Сталина. Вторые, то есть письма, на которых не было никакой резолюции, не регистрировались, а хранились в сейфе до того, как их потребует товарищ Сталин.

Но была еще одна группа писем – те, что Сталин сразу не возвращал, а иногда и вовсе не возвращал, хранил у себя, а бывало, и уничтожал. Это были письма исключительного значения.

Кладя утром на стол товарищу Сталину почту, Поскребышев пересчитывал и записывал количество писем. Получая от Сталина почту, снова ее пересчитывал и, таким образом, знал, сколько писем Сталин оставил у себя. Знал также, какие именно оставил. У него была цепкая канцелярская память: кладя утром на стол Сталина почту, он в общих чертах помнил ее содержание.

На этот раз все было на месте, кроме закрытого пакета с докладом Ягоды. Но эти пакеты Сталин всегда оставлял у себя.

7

Марк Александрович приехал в Москву двадцать девятого июня, утром, к самому открытию Пленума ЦК, и уехал первого июля вечером, как только пленум закончился. Торопился. Предстоит пуск прокатного стана, с его пуском завод станет предприятием с законченным металлургическим циклом. Главное дело жизни Марка Александровича – создание крупнейшего в мире металлургического гиганта – будет завершено.

С пленума Марк Александрович не отлучался. Обсуждаемые вопросы – поставки зерна и мяса, улучшение и развитие животноводства – часть экономической политики партии, и он, один из руководителей экономики, обязан быть в курсе всех ее аспектов. Он даже не зашел в наркомат: главная задача – пуск прокатного стана – решается уже не в Москве, а там, на заводе.

И только одно, не относящееся к пленуму дело предстояло Марку Александровичу – повидать Соню. Саша осужден, выслан, и помочь ему уже ничем нельзя. Не помогли хлопоты до вынесения приговора, тем более не помогут они теперь: приговор Особого совещания обжалованию не подлежит. То, что за Сашу хлопотал он, Рязанов, кандидат в члены ЦК, бесспорно, доложено на самые верха, однако Саша осужден, значит, в чем-то замешан. Но катастрофы нет: Саша молод, три года пролетят быстро, жизнь впереди.

И все же мысль о Саше угнетала Марка Александровича. В его жизни бывали сложности, но с этой стороны все всегда оставалось в порядке, чисто, ясно, никаких уклонов, никакой фракционности ни у него, ни у его близких. Он вырос в семье, стоявшей вне политики, только он, Марк, стал членом партии. Его сестры беспартийные, их мужья тоже. Члена партии, коммуниста он видел в Саше. Вот что получилось с Сашей! Его, Рязанова, племянник осужден по пятьдесят восьмой статье – контрреволюционная агитация и пропаганда. Марк Александрович чувствовал свою вину перед партией – недосмотрел, проглядел, упустил. На нем пятно. Случись такое сразу после революции, это было бы понятно: революция разделила не одну семью. Случись такое даже в двадцатые годы, тоже объяснимо: двадцатые годы – годы перемены руководства, годы уклонов, оппозиций, увлечения некоторой части нашей молодежи, особенно учащейся молодежи, демагогией Троцкого. Но сейчас, в тридцать четвертом году, когда навсегда покончено с уклонами и оппозициями, когда утвердилось новое партийное руководство, стабилизировалась генеральная линия партии, когда в партии и в народе царят невиданные единство и сплоченность, то, что произошло с Сашей, дико, безобразно, кидает пятно и на него.

Чего Саше не хватало? Все имел: Москву, дом, институт, прекрасное будущее. Конфликт с преподавателем по учету, стенгазета – за это не могли посадить, за это не могли дать срок. Значит, было еще что-то, значит, скрывал. Поддался чьему-то влиянию? Но ведь не мальчик, двадцать два года, взрослый парень, обязан думать! И не только о себе. Обязан думать о матери, мог бы подумать и о дяде, заменившем ему отца, подумать, как это отразится на нем, на его положении, на его репутации в партии и стране. Не подумал! Не посчитался! Почему? Умничал. «Хотелось бы побольше скромности» – это он, молокосос, посмел сказать о Сталине, смеет рассуждать, каким быть Сталину! У Марка Александровича на заводе одиннадцать тысяч комсомольцев, юношей и девушек, они работают! По шестнадцать часов в сутки работали, когда возводили вторую домну, без выходных, зимой, в лютые морозы, под ледяным ветром. Он вернулся из Москвы (его вызывал на несколько дней Орджоникидзе), ему доложили: песок, щебень и цемент смерзаются в вагонах. А бетон должен быть теплым. И эти парни и девушки, только вчера пришедшие из деревни, додумались ведь: ставили паровозы, протягивали трубы, по ним круглые сутки подавали пар и горячую воду – вот как работали, добивались чести назвать эту вторую домну комсомольской! Пищу варили тут же на кострах. Лошади вязли в глине, тачки срывались с мостков, главное орудие – лопата, главный транспорт – конная грабарка, котлованы, котлованы, горы земли, пыль до самого неба, шум, грохот – вот из какого хаоса возник величайший современный завод. И эти молодые люди, юные энтузиасты, не щадили себя, не рассуждали о трудностях. Жили не в благоустроенном доме на Арбате, а в палатках, землянках, бараках, семья на одной койке, на одном тюфяке, набитом сеном. Все было. Вши, блохи, тараканы, сыпняк… Не хватало учителей, дети учились в тех же бараках, где спали, кинокартины показывали на пустырях, магазины оборудовали в сараях, а что в магазинах – пустые полки. Ударников награждали ордером на брюки, на юбку, на ботинки, а то и просто пакетиком леденцов. И такой наградой гордились. Они понимали, что создают бастион социалистической индустрии, преодолевают вековую отсталость страны, укрепляют ее обороноспособность, ее экономическую независимость, строят новое, социалистическое, общество.

Вот что понимали эти юноши и девушки. Они ни в чем не упрекнут товарища Сталина. Сталин – символ их жизни, их беспримерного труда. Они, эти юноши и девушки, творят историю, они, а не его племянник Саша, скатившийся до тюрьмы и ссылки в Сибирь.


Марк Александрович подошел к хорошо знакомому дому сестры.

По фасаду здание выложено белой глазурованной плиткой, над кинотеатром «Арбатский Арс» ветер треплет яркие афиши, глубокий двор образован тесно стоящими корпусами, Саша часто играл здесь, бежал навстречу, протягивал ручонки и вместе с ним поднимался в квартиру, радостно кричал: «Дядя Марк приехал, ура!» – четко выговаривая все «р» и «л».

Да, мир не безоблачен, невзгоды сопровождают нас, теперь они обрушились на Соню, самую мягкую и беззащитную из его сестер: ушел муж, выслали сына. Он жалел сестру, но был бессилен помочь ей тогда, когда ушел Павел Николаевич, бессилен помочь и теперь. Он может дать ей только свою любовь, сочувствие, материальную помощь. Надо быть стойкой, мужественной. Несчастья не вечны, они проходят.

Он вспомнил свое последнее посещение сестры. Какое у нее было жалкое, дрожащее лицо, как подобострастно с ним разговаривала, суетливо искала какие-то бумажки, разглаживала их нервными пальцами. Еще не войдя в квартиру, он уже чувствовал ломоту в затылке. Сейчас опять увидит ее взгляд, исполненный надежды и страха за то, что эти надежды не сбудутся. Ничего для Саши сделать нельзя, пора уже понять и примириться. Саша будет дома через три года.

Софья Александровна только что вернулась с работы, разогревала обед. Поздоровалась с ним спокойно, без той радости, с какой встречала его обычно. Раньше она готовилась к его приходу, пекла пирог, принаряжалась, сегодня он пришел в дом к одинокой работающей женщине, которая каждый день ходит на службу и которой поэтому не до пирогов и приемов. Она поздоровалась с братом, предложила разделить с ней обед, хотя не была уверена, что он будет есть перловый суп и солонину с картошкой, жаренной на маргарине. Безразлично посмотрела на пакет, который принес с собой Марк Александрович, на свертки, которые вынул из портфеля. Марк с удовлетворением подумал, что служба пошла сестре на пользу, преобразила ее. Раньше она была только женой, матерью, домохозяйкой. Теперь трудовая жизнь, коллектив, заботы, лежащие вне дома, отвлекли ее от личных переживаний, расширили мир, придали устойчивость и силу.

Марк Александрович был рад за сестру и за себя: посещение будет не таким тяжким, как он того опасался.

Но в глубине души он не мог не отметить, что, приобретя нечто новое, по убеждению Марка Александровича, очень хорошее, Соня утеряла что-то очень ему дорогое, что-то из далекого и родного: мягкость, доброжелательность. Исчез привычный и притягивающий уют ее дома, устроенность, прибранность, какие-то милые безделушки. Теперь здесь было только самое необходимое, теперь тут торопились, жили наспех. Она ела картошку со сковородки, сковородка стояла на решетчатой металлической подставке, скатерть была загнута на одном углу. Сестра не опустилась, наоборот, подтянулась, похудела, стала подвижней, деловитей. Просто, по-видимому, дом потерял для нее смысл. В нем не было сына.

Она рассказывала о своей работе в прачечной. Работа приемщицы белья несложная, попадаются, конечно, тяжелые клиенты, ничего не поделаешь, все теперь нервные, издерганные. Бывают неполадки и со стороны производства – испортят вещь или потеряют. Тогда трудно: объяснение, разбор, оформление, а люди ждут, очередь негодует. Разбирать конфликт должен заведующий, чтобы она не отвлекалась от приема, но заведующий не выходит, его никогда нет на месте, целыми днями где-то пропадает, это даже загадочно. Она оказалась способной шутить и сейчас, чувство юмора у нее было всегда.

Но ни слова о Саше. Говорила с Марком из вежливости, чтобы не молчать, не смотрела на него, избегала его взгляда, и он чувствовал, что у нее есть приготовленная фраза. Она ее еще произнесет. А пока колеблется, и в этой нерешительности, в том, что избегает его взгляда, Марк Александрович видел прежнюю Соню.

Она вдруг прервала свой рассказ:

– Да, Марк, я должна тебя предупредить, маленькую комнату я сдаю. Так что если ты останешься ночевать, то здесь, у меня.

– Я остановился в гостинице, – ответил Марк Александрович.

О том, что маленькую комнату опечатали, а потом все уладилось, он знал. Сестра с Павлом Николаевичем формально не разведена, Павел Николаевич сумел забронировать площадь, как специалист, временно выехавший на работу на периферию. Но сестра сдает комнату – от такой новости он не в восторге, брать за комнату больше, чем квартплата, нельзя, формально это спекуляция жилплощадью. Сейчас на такие вещи смотрят сквозь пальцы – жилищный кризис, людям негде жить, и все же ему бы не хотелось, чтобы его сестра, сестра Рязанова, жила сдачей комнаты внаем. Он никогда не отказывал ей в помощи, он может обеспечить ее суммой, много больше той, что она получает за комнату.

– В этом была необходимость?

Она не поняла.

– В чем?

– Сдавать комнату?

– Да, мне нужны деньги.

– Сколько тебе платят?

– Пятьдесят рублей.

– А кто жильцы?

– Жиличка. Пожилая женщина…

– Как она к тебе попала?

– Рекомендовали соседи… А что? – наконец она прямо посмотрела на него. – Ты считаешь, я поступила неправильно?

– Ты ее не знаешь… Рекомендовали соседи… Зачем тебе это? Возиться с домоуправлением, с пропиской, объяснять, что и почему… Повторяю: зачем это? Я предлагаю тебе не пятьдесят, а сто пятьдесят рублей в месяц. Я привез тебе пятьсот рублей. Ты знаешь, мне деньги не нужны.

Она молчала, думала. Потом спокойно сказала:

– Я не возьму твоих денег. Лично мне не нужно, я зарабатываю на жизнь. А что касается Саши… У Саши есть отец, есть мать, они позаботятся о нем.

Переспорить ее не удастся, он и не хотел спорить. Он предложил ей деньги, она предпочитает сдавать комнату – ее дело, хотя и видит, что ему это не нравится. И то, что она сказала сейчас, еще не есть та приготовленная фраза, пусть произнесет ее, хватит играть в прятки.

– Как Саша? – спросил Марк Александрович.

Она помедлила с ответом.

– Саша… Последнее письмо было из Канска. Ему назначено село Богучаны, но оттуда еще ничего нет. Не знаю, как он туда – поехал или пошел? Я смотрела по карте… Богучаны на реке Ангаре, дороги туда нет никакой, пешком, наверное… – Она вдруг усмехнулась. – Не знаю, как теперь гонят на каторгу; раньше в столыпинских вагонах везли, а сейчас уж не знаю…

– Соня! – внушительно произнес Марк Александрович. – Я понимаю, тебе очень тяжело. Но я хочу, чтобы ты ясно представила себе положение вещей. Во-первых, у нас нет каторги. Во-вторых, Сашу отправили не в лагерь, а в ссылку. Я обращался в самые высокие инстанции. Они вмешались, но ничего сделать не смогли. Закон есть закон. За Сашей что-то есть, не слишком, вероятно, значительное, но есть. Время у нас строгое, ничего не поделаешь, его выслали на три года, он будет жить в селе, в селах живут миллионы людей, устроится там на работу. Он молод, три года пролетят быстро, надо только примириться с неизбежным, надо спокойно и терпеливо ждать, не распускать себя.

Она вдруг улыбнулась, потом еще раз улыбнулась. Он хорошо знал эту улыбку.

И она сказала:

– Выходит, мало дали, всего три года.

– Разве я говорю, что следовало дать больше?! Соня, опомнись! Я говорю, что это, будем прямо говорить, в наше время пустяк – три года ссылки… Ведь расстреливают…

Она все улыбалась, казалось, сейчас засмеется.

– Вот как… Не расстреляли… За стишки в стенгазете не расстреляли, дали за стишки в стенгазете всего три года ссылки в Сибирь – спасибо! Три года, чего там, пустяк! Ведь и Иосифу Виссарионовичу Сталину больше трех лет ссылки не давали, а он вооруженные восстания устраивал, забастовки, демонстрации, подпольные газеты выпускал, нелегально за границу ездил, и все равно – три года, он бежал из ссылки, и его водворяли обратно на те же три года. А побеги сейчас Саша, ему, в лучшем случае, дадут десять лет лагерей… – Она перестала улыбаться, прямо и строго посмотрела на Марка Александровича. – Да! Если бы царь судил вас по вашим законам, то он продержался бы еще тысячу лет…

Он ударил кулаком по столу:

– Что ты мелешь?! Дура! Где ты этого набралась? Прекрати сейчас же! Как ты смеешь так говорить? При мне! Да, у нас диктатура, а диктатура – это насилие. Но насилие большинства над меньшинством. А при царе меньшинство подавляло большинство, поэтому царь и не смел применять тех крайних мер, которые применяем мы во имя народа и для народа. Революция должна защищать себя, только тогда она чего-то стоит. Твое несчастье велико, но оно не дает тебе права превращаться в обывательницу. Ты не отдаешь себе отчета в том, что говоришь. Если ты такое кому-нибудь скажешь, то угодишь в лагеря. Учти это хотя бы ради Саши, который не должен сейчас лишаться матери.

Она молча слушала, кончиками пальцев нащупывала и прижимала к столу крошки. Потом спокойно проговорила:

– Вот что, Марк… Я тебя прошу в моем доме никогда не стучать кулаком по столу. Мне это неприятно. Кроме того, у меня соседи, мне перед ними неудобно: раньше муж на меня стучал кулаком, теперь брат. Чтобы этого больше никогда не было. Если тебе очень хочется стучать, стучи у себя в кабинете на своих подчиненных. Запомни, пожалуйста. Что касается лагерей, то не грозись, я ничего не боюсь, хватит, боялась, довольно! Всех не пересажаете, тюрем не хватит… Ничтожное меньшинство… Поворачивается язык! «В селах живут миллионы»! А ты видел, как они живут? Когда-то, раньше, молодой, ты любил петь «Назови мне такую обитель», помнишь?.. «Где бы русский мужик не стонал», помнишь? Хорошо пел, с душой, добрый был, жалел мужика. Что же ты сейчас его не жалеешь? О ком ты тогда пел? «Для народа, во имя народа»… А Саша – не народ? Такой чистый, такой ясный, так верил, а его в Сибирь, расстрелять нельзя было, так хоть в Сибирь. Что осталось от ваших песен?.. Молитесь на своего Сталина…

Марк Александрович встал, двинул стулом.

– Ну, дорогая сестрица…

– Не шуми, не волнуйся, – спокойно продолжала она, – вот что я тебе скажу, Марк: ты мне деньги предлагал, деньгами не откупишься. Подняли меч на невинных, на беззащитных и сами от меча погибнете! – Она наклонила седую голову, исподлобья посмотрела на брата, вытянула палец. – И когда придет твой час, Марк, тогда ты вспомнишь Сашу, подумаешь, но будет поздно. Ты не защитил невинного. Тебя тоже некому будет защищать.

8

Углубляясь в тайгу, партия шла четвертый день. Впереди телега, сзади сельский исполнитель – сонный парень верхом на лошади, с охотничьей винтовкой за спиной.

Сельский исполнитель – повинность, ее несут крестьяне по очереди, в каждой деревне конвоир сменяется. В числе прочих обязанностей сибирского мужика всегда существовала и эта. Так же сопровождали ссыльных отец, дед и прадед молодого верхового, а прапрадеда самого гнали таким же образом.

Конвоирование это формальное, партия принимается и сдается без расписки. Истинный охранник – тайга, тут не укроешься, здесь за тридцать верст чуют чужого человека. Охрана – невозможность нелегального существования в такое время, когда каждый проверяется вдоль и поперек.

Редкие побеги бывают только с места, когда заскучает ссыльный по свободе и убегом убежит, не думая, что ожидает его. Побежит весной, когда запахи ее, одинаковые на всех широтах, защемят сердце неодолимой тоской по родине, или ранней осенью, когда станет невыносимой мысль о долгих месяцах беспросветной сибирской зимы. А то побежит и зимой, за месяц до окончания срока: всеми помыслами уже дома, нет сил ждать и страшит час, когда придешь за справкой, а вместо справки объявят новый срок. И находят такого зимнего беглеца весной под талым снегом, оттого и зовут «подснежником».

А с этапа не бегут. Только что из тюрьмы, из лагеря, из душного вагона, идут вольно, свободно, барахлишко на телеге, тайком его не снимешь. И документ один на всю партию, побежишь – всех подведешь, всех потянут, пришьют пособничество. Хочешь бежать – беги с места, будь человеком.

Уже таял последний снег в низинах, сверху пробивались лучи солнца, а на тропе было сумрачно и сыро. Бурелом, валежник, засохшие на корню деревья, покрытые косматым серым мхом, трухлявые колоды, ни куста, ни цветка, только местами пожелтевшая прошлогодняя травка, и всюду следы гари, будто свирепствовал здесь неукротимый лесной пожар. Лес без края, унылый однообразный: лиственница, лиственница, иногда сосна, кедр, ель, еще реже береза или осина. Жизнь угадывалась только в кронах высоких деревьев, шумел там ветерок, слышалось тиньканье синичек, прыгали с дерева на дерево белки, шуршали шишками. И впереди тот же сплошной лес, хребты и отроги.

Вблизи Канска деревни были часты, из каждой их торопились отправить дальше, лишь бы не оставлять на ночь. Они приходили на ночлег поздно вечером, уходили рано утром. Ругался хозяин, гремя дверным засовом, плакал разбуженный ребенок, ворчала хозяйка, бросая на пол тряпье, а то и ничего не бросала – спите как хотите. Спать на полу было холодно, надрывно кашлял больной Карцев, тоскливо вздыхал Ивашкин, думая о жене и детях.

Но в тайге деревни редки, перегон равнялся дню. В первое таежное поселение они пришли засветло и выспались наконец.

Володю конвоиры развязали, когда отошли от Канска.

– Теперь иди.

Он размял затекшее тело, потом пошел, легко, не уставал, не жаловался, смотрел зло и непримиримо. Была в нем лагерная хватка: любая мелочь может стоить жизни, надо быть начеку, мгновенно принимать решения, не уступать ни в чем, никого не бояться, наоборот, заставить бояться себя. Был снисходителен к Борису, к Саше, к Ивашкину – «случайным жертвам сталинского режима», презирал Карцева – «капитулянта», не разговаривал с ним, не замечал его. Саша удивлялся способности игнорировать человека, с которым идешь рядом, вместе спишь, делишь невзгоды.

Володя Квачадзе шел впереди. Карцев, больной, задыхающийся, плелся сзади, часто останавливался. Останавливалась и партия. Володя стоял, не оборачиваясь, досадуя, что приходится задерживаться. Физическую слабость Карцева объяснял душевной слабостью, в этом видел и причину его отступничества. И того, кто шел рядом с Карцевым, помогал ему на трудном переходе, встречал подозрительно, как лазутчика из враждебного лагеря.

Саше нравились отвага Володи, сопротивление, которое он оказывает начальству, достоинство, с которым держится. Но он абсолютно не принимал чужого образа мыслей, этот недостаток Саша знал и в себе. В первый же день он сказал:

– Володя, чтобы не было недоразумений. Я разделяю линию партии. Будем держать свои взгляды при себе. Ни к чему бесполезные споры.

– У меня тем более нет желания дискутировать со сталинскими подголосками, – высокомерно ответил Володя, – но уж раз вы меня сюда загнали, то рот не заткнете.

Саша улыбнулся:

– Я вас сюда не загонял, меня самого загнали.

– Своя своих не познаша. А то бы выкручивали руки не хуже тех, канских.

– Представляю, что бы вы делали с нами, будь вы у власти, – сказал Саша.

– Вы бы и при нас тянули руки вверх, – презрительно заметил Квачадзе.

– Не надо ссориться, ребята, – вмешался Борис. – Вечная беда политических – ссорятся… А уголовники сплочены, их администрация и не трогает.

– Уголовники – рвань! – сказал Володя. – Шкуры, палачи. За миску баланды продадут товарища. Они главная опора администрации, ее помощники. Убил жену – восемь лет, да и те скостят наполовину за примерное поведение. А вынес с фабрики пару подошв – десять лет.

Все глуше становилась тайга. Те же заросшие густым сплошным лесом хребты, плоскогорья, пади и сопки, птичий гомон в кронах деревьев, сумрак и сырость на тропе. Мелькнул раз в березняке громадный длинноногий лось и скрылся, треща сучьями.

С утра грело солнце. Лучи его почти не попадали на тропу, и все же идти было веселее и легче.

На привал остановились в полдень возле зимовья, крохотной лесной избушки с темными прокопченными стенами, без потолка, без окон, без печи, с земляным утоптанным и прокаленным полом – зимой тут раскладывают костер, дым выходит через отверстие в крыше. Лежала в углу охапка сухих сучьев – уходящий оставляет топливо тому, кто придет за ним, тот может прийти в мороз, снег, метель, не добудет суховья, не разожжет костер и замерзнет на утоптанном полу. Хороший человек оставит не только сучья, но и запрячет в сухом месте коробок спичек.

Они развели костер, принесли воду из родничка, сварили пшенную кашу, чай.

Пшено достал вчера Борис в сельпо. Продавец был ему знаком, открыл ночью лавку, кроме пшена, дал еще пачку табака, раздобыл бутылку самогона, которую они в тот же вечер и выпили.

Сознание того, что его знают даже здесь, в глухой таежной деревне, что без него ребята совсем бы пропали, возвращало Бориса в привычное состояние активной деятельности, укрепляло уверенность, что и в Богучанах он будет не последним человеком.

Он рассчитывался за ночлег, за ужин, платил за всех, у ребят денег нет, есть у Саши, но неизвестно, устроится ли он на работу. А Борису работа в Богучанах обеспечена. Он был похож на начальника: френч с отложным воротником, брюки, заправленные в добротные сапоги, плащ-дождевик, фуражка защитного цвета. И мягкий властный голос начальника из образованных, с которым спорить трудно, все равно он тебя переговорит, лучше сразу выполнить, что требует.

И сейчас он тоже командовал, послал одного за водой, другого за сучьями, уже можно набрать в лесу сухих, и они решили не трогать тех, что лежали в зимовье. Только Карцева никуда не послал. Карцев сел на пенек, закрыл глаза, подставил солнечному лучу бледное страдальческое лицо.

Тот же продавец устроил, что не в очередь пошел с ними конвоиром хороший, услужливый парень и умелый – на привале понаделал ложки из бересты. Шел он пешком, легкий, белобрысенький, вел лошадь в поводу. Саша как вышел рядом с ним из деревни, так с ним и дошел до привала. Паренек дал ему ружье стрельнуть в рябчика, Саша не попал.

– В медведя промахнешься, плохо, однако, будет, – засмеялся паренек.

– А ты ходил на медведя?

– Ходил, три раз. Медведя в берлоге берем. Как собаки учуют зверя, так срубаем слеги, затыкаем берлогу, он начнет выдираться, мы и стрелим. Есть которы ходят с рогатиной, а то и с ножом, по-нашему кинжалом. Медведь – зверь хитрый, на человека вылетает, а на лошадь или там скотину – скрадом.

Он улыбнулся, когда Саша сказал, что есть звери посильнее медведя: лев, тигр, слон… Не верил.

Так же улыбаясь, рассказал, как год назад на поляне, мимо которой они шли, убили трех ссыльных уголовников.

– Гнали их так-то вот, а они в деревне сели в карты играть. Наши ребята деньги у них увидали. Сюда подошли, начали стрелять. Те побегли в целик, попадали, снегом их завалило, мороз был хляшший. Наши-то думали, догрызет их зверье, тут его много. А ехал как раз из района уполномоченный заготовитель, собаки и учуяли мертвых-то. Стали дознаваться, отправили ребят наших в Новосибирск. А там их шпана в тюрьме поубивала.

– И много денег они взяли у убитых?

– Десять рублей, однако, взяли.

В разговоре за костром опять возникла эта история. Ее знал Борис – ссыльные в Канске рассказали, знал Квачадзе – в лагере слыхал. Обоих парней убили в ту же ночь, как привели в тюрьму: весть о них дошла раньше, чем их туда доставили. Камера была большая, дружная, так и не дознались, чьих рук дело.

– И хорошо, что прикончили, – заметил Володя, – а то дали бы, самое большое, по пять лет и выпустили через год, подумаешь, убили ссыльных. А теперь местные будут знать: у тюрьмы телеграф получше казенного. Государство нас не защищает, будем защищаться сами. Другого выхода нет.

– Володя, – сказал Саша, – ведь вы сами говорили, что уголовники – не люди! Как же можно позволять им вершить суд?

– На каторге свои законы, походите в этой шкуре, узнаете, – отмахнулся Володя, – интеллигентские рассуждения.

– Зачем же кидаться на интеллигенцию? Она тоже кое-чего стоит, – сказал Саша.

Володя поднял палец:

– Отдельные представители.

– Ведь вы тоже интеллигент.

– Почему вы думаете, что я этим горжусь?

– Первым интеллигентом, – сказал Саша, – был человек, добывший огонь. Современники, конечно, убили его. Один обжег палец, другой пятку, третий убивал просто так – не высовывайся! Уже в каменном веке это было – не высовывайся!

– Саше первую премию за логику, – объявил Борис. – Володя, вы согласны отдать Саше первую премию?

– Давайте, если у вас есть, – ответил Квачадзе.

Все были настроены миролюбиво. Солнце опускалось за кроны деревьев, но они чувствовали его тепло, шли налегке, кинув пальто и шапки на телегу. Сопровождает их услужливый паренек, дает пострелять из ружья, никакой он не конвоир, все это не похоже на этап. Они в первый раз едят не за чужим столом, а в лесу, у костра. Треск сосновых веток, их смоляной запах, запах пригорелой каши, сосновые иглы в чае – все это возвращает к детству. Не так уж давно сидели они у костра в пионерском лагере.

Карцев подставил больное лицо солнцу, поворачивал голову туда, куда уползал его узкий туманный луч.

Ивашкин поддакивал и Володе, и Саше, любил умственные разговоры. Свою профессию считал интеллигентной, особенной. Поспешишь – вот и опечатка, вот и гонят в Сибирь, хотя и не ты даже набирал. В выступлении товарища Сталина вместо «вскрыть» ошибочно набрали «скрыть». Посадили шестерых. У Ивашкина дома остались жена и три девочки – дочки.

Паренек-конвоир тоже слушал их разговор, улыбался. Каши поел совсем немного, чтобы не обделять других.

Возчик держался угрюмо, от каши отказался и от чая отказался, пожевал чего-то в телеге и задремал, дожидаясь, когда отдохнет и нащиплется травки его лошадь. Потом запряг ее. Разомлевшие у костра ребята неохотно поднялись. Партия двинулась.

Они отошли километров пять, и вдруг засвистел ветер в верхушках деревьев, сразу потемнело, замела метель, повалил снег.

Заторопился возчик, заторопился парнишка-конвоир, спеша засветло выйти на Чуну. Снег кончился так же неожиданно, как начался, только покрыл кусты белыми шапками и вконец испортил и без того плохую дорогу. Ребята подталкивали телегу. Шли по-прежнему быстро.

Только Карцев не мог идти, задыхался, останавливался и кашлял, прислонясь к дереву.

– Садись, Карцев, на телегу, – сказал Саша.

Но возчик не позволил:

– Не наймовался я людей везти, лошадь не ташшит, дороги нет.

– Совести у тебя нет, – сказал Ивашкин.

Саша ухватил лошадь под уздцы.

– Стоп! Карцев, садись!

– Не тронь, паря! – закричал возчик. – Поверну назад, покажут вам бунтовать!

– Папаша, не будем ссориться, – по-начальнически произнес Борис, подсаживая Карцева на телегу.

Пришлось снять с телеги два чемодана, какие полегче, конвоир приторочил их к седлу. Только Володя Квачадзе не сказал ни слова, равнодушно ждал, чем это кончится. Он не вступится за «капитулянта», если даже тот будет подыхать.

Через Чуну перебирались на дощанике. До берега он не доходил, шли вброд, несли вещи, втаскивали телегу. Промокли окончательно.

Деревня попалась большая, но захудалая, с завалившимися, почерневшими избами, разоренными скотными дворами. Шла гулянка, светился ранний огонь в избах, слышались пьяные крики и песни, пошатываясь, прошли по улице мужики, таежники, лесовики, разноростые, разномастные, не похожие на статных русоволосых сибиряков степной полосы. На бревнах сидели парни и девки, смеялись, окликнули конвоира, сказали, что сегодня престольный праздник. Конвоир сразу заторопился, побежал искать председателя, чтобы поскорее сбыть партию.

Пока ожидали председателя, подошли местные ссыльные: осанистый мужчина с пышной шевелюрой, неторопливыми движениями, внимательным взглядом, хорошо знакомый Саше по Пятому дому Советов тип государственного деятеля, и худая рыжеволосая женщина с суровым измученным лицом. Прибыл первый после распутицы этап, и им не терпелось узнать, нет ли здесь своих.

– Здравствуйте, товарищи!

Взгляд женщины остановился на Квачадзе, в его ответном взгляде почувствовала единомышленника. Володя назвал свою фамилию, она была им знакома, их фамилии оказались известны ему. Они обнялись, расцеловались, а с остальными знакомиться не стали. Мужчина улыбнулся вроде бы приветливо, но никому не протянул руки – он мог протянуть ее кому не следует или тому, кто в ответ не подаст свою. Женщина даже не улыбнулась.

Они увели Володю. Он шел между ними, высокий, гибкий, в черной телогрейке, с мешком на плече, отвечал на их вопросы, видно, вопросов было много – почта не приходила уже два месяца.

– Адье! – сказал им вслед оскорбленный Борис: Володя нарушил солидарность более высокую, чем солидарность политическая.

Прибежал мордастый, жующий на ходу парень, пьяный, суетливый, вытаращил глаза.

– Которы тут сослатые? Энти вот? Чтой-то вы больно черны, русски ли вас делали? Айда!

Он привел их в заброшенную избу на краю деревни с разваленной печкой, а им надо согреться, высушить одежду, уложить в тепле больного Карцева. Но пока они рассматривали это давно покинутое жилище, мордастого и след простыл. Уехал и возчик, сбросив на землю их вещи.

– Нажмем на местную власть, – сказал Борис, – идемте, Ивашкин!

– Куда идти-то? Деревня гуляет.

– Говорить буду я, а вы поможете донести шамовку, – успокоил его Борис.

Они ушли. Саша вынул из чемодана пару чистого белья, шерстяные носки, рубашку, протянул Карцеву:

– Переоденьтесь.

Саша поразился его худобе. Кожа, туго натянутая на ребрах, острые колени, бесплотные ноги, длинные, бессильно висящие руки, лопатки, торчащие, как обрубки подрезанных крыльев.

– Отощали вы за голодовку, – заметил Саша.

– Кормили зондом, принудительно, – Карцев неловко заправлял рубашку в кальсоны, – потом перевели на госпитальное, молоком отпаивали. Я вены вскрывал, потерял кровь.

Глаза его лихорадочно блестели, лицо шло красными пятнами, наверно, температура, но градусника у них нет, да и мерить ее незачем, все равно завтра в дорогу. Наконец он переоделся, закутался в Сашино байковое одеяло, сел на скамейку, привалился к стене, закрыл глаза.

– Из-за чего вы вскрывали себе вены? – спросил Саша.

Карцев не ответил, не расслышал, может быть, задремал.

Саша осмотрел печь. У топки и подтопка торчали концы проволоки, кто-то уже выдрал заслонки. Саша хотел затопить, но раздумал: возможно, Борис раздобудет другое помещение.

Борис и Ивашкин принесли буханку хлеба и берестяной кувшин со сметаной, больше ничего не достали. Другого помещения тоже не добились – все пьяны, не с кем разговаривать, никто не пускает на ночлег.

Ивашкин нашел во дворе деревяшку, нащепил лучину, но она гасла, только спички зря тратили.

В темноте поели сметаны с хлебом.

– Холодный ужин лучше, чем никакой ужин, – изрек Борис. Карцев от еды отказался, попросил пить. Воды не было.

– Пойду к Володиным друзьям, пусть возьмут его на ночь, – сказал Саша.

Борис в сомнении покачал головой:

– Не возьмут. Впрочем, попробовать можно. Я пойду с вами.

– Зачем?

– Деревня вдрызг пьяная, и эти ребята на бревнах настроены агрессивно.

На улице было светлее, чем в избе, полная луна висела в безоблачном небе. На бревнах по-прежнему сидели парни и девушки. Один из парней, видно, местный острослов и забияка, что-то рассказывал смешное, махал руками, ему отвечали взрывами смеха. Увидев Сашу и Бориса, он крикнул:

– Эй, позабыт-позаброшен, пойди сюда!

– Не обращайте внимания, – вполголоса проговорил Борис.

– Почему же? – Саша направился к бревнам. – Что нужно?

– Чего по улице шастаете? Девок ищете? А дрючков не хотите?

На бревнах сидел молоденький конвоир, молча улыбался. Но было очевидно: если начнут ихбить, он будет так же улыбаться.

Саша обернулся к Борису:

– И верно. Смотрите, какие здесь девушки красивые.

– Красивы, да не про вас! – закричал парень.

– Тебе одному? – усмехнулся Саша. – А справишься?

На бревнах засмеялись.

– Но-но, – смешался парень, – ты тово, не больно…

– Тово, чаво, – передразнил его Саша, – твою в господа бога…

Саша загнул такое, чему позавидовал бы любой грузчик из тех, с кем он работал на химзаводе.

И пошел дальше.

– Не надо задираться, ребята, посерьезнее надо быть, – добавил Борис и двинулся вслед за Сашей.

По дороге он ему сказал:

– Если вас тут не убьют, будете долго жить. Умеете что-то внушать.


Дверь в избу была не заперта. Володя, мужчина и женщина сидели за столом. Горела керосиновая лампа.

– Это Панкратов и Соловейчик, – сказал Володя, – я вам про них говорил.

Видно, говорил что-то хорошее, потому что мужчина улыбнулся.

– Садитесь, товарищи, попейте с нами чайку.

– Спасибо!

Саша не сел, повернулся к Володе:

– Что будем делать с Карцевым?

– А что я должен делать?

– Ты, по-видимому, собираешься здесь ночевать. Может быть, уступишь свое место?

Вместо Володи ответил мужчина:

– До некоторой степени я решаю, кто будет ночевать у меня.

– Может быть, вы знаете, к кому можно устроиться на одну ночь? – спросил Борис.

– Здесь никто не берет проходящих. Тем более больных.

Женщина обратилась к Володе:

– Когда вы в последний раз видели Ильина?

Уже на улице Саша с горечью сказал:

– А вы говорите, я умею что-то внушать.

– Дорогой мой, – ответил Борис, – здесь действуют политические страсти, а они самые неистовые.

9

К концу дня Поскребышев положил Сталину на стол прочитанное членами Политбюро письмо о статье Энгельса. Все согласились с тем, что статью печатать не следует. Проведенное опросом решение об изменениях в редколлегии «Большевика» также было единогласным.

Сталин не сомневался, что оба решения пройдут: ход со Стецким – правильный ход. Стецкий – человек Бухарина, а Бухарин у них в резерве. Бухарина они пока не отдадут, как не хотели отдавать в прошлом году Смирнова, Толмачева и Эйсмонта, а в позапрошлом году Рютина.

И все же все противники – прошлые, настоящие и будущие должны быть уничтожены и будут уничтожены. Единственная в мире социалистическая страна может устоять, только будучи незыблемо устойчивой внутри, это залог ее устойчивости и во внешнем мире. Государство должно быть могучим на случай войны, государство должно быть могучим, если хочет мира, его должны бояться.

Чтобы в кратчайший срок страну крестьянскую превратить в страну индустриальную, нужны неисчислимые материальные и человеческие жертвы. Народ должен на них пойти. Но одним энтузиазмом этого не достигнешь. Народ надо заставить пойти на жертвы. Для этого нужна сильная власть, внушающая народу страх. Страх надо поддерживать любыми средствами, теория непотухающей классовой борьбы дает для этого все возможности. Если при этом погибнет несколько миллионов человек, история простит это товарищу Сталину. Если же он оставит государство беззащитным, обречет его на гибель – история не простит ему никогда. Великая цель требует великой энергии, великая энергия отсталого народа добывается только великой жестокостью. Все великие правители были жестоки. Каменев, теперь директор издательства «Академия», не случайно выпустил Макиавелли. Для НЕГО выпустил, хочет ЕМУ показать, что методы, ИМ применяемые, были известны еще в пятнадцатом и шестнадцатом веках. Он ошибается, Каменев. Рекомендации Макиавелли устарели. Впрочем, неизвестно, годились ли они и в пятнадцатом веке?! Хлестко, но поверхностно, недиалектично, схематично. «Власть, основанная на любви народа к диктатору, – слабая власть, ибо зависит от народа, власть, основанная на страхе народа перед диктатором, – сильная власть, ибо она зависит только от самого диктатора». Это положение верно лишь частично: власть, основанная только на любви народа, – слабая власть, это так. Но власть, основанная только на страхе, тоже неустойчивая власть. Устойчива власть, основанная и на страхе перед диктатором, и на любви к нему. Великий правитель тот, кто через страх сумел внушить любовь к себе. Такую любовь, когда все жестокости его правления народ и история приписывают не ему, а исполнителям.

Высылка Троцкого за границу была актом гуманным и, следовательно, ошибочным: Троцкий на свободе и действует. Зиновьева и Каменева он за границу не отправит, они лягут первыми камнями в бастионе страха, который необходимо возвести, чтобы защитить народ и страну. За ними последуют их союзники. Бухарин – их союзник, бегал к Каменеву с заднего крыльца, вел с ним тайные переговоры, говорил, что предпочитает видеть в Политбюро вместо Сталина Зиновьева и Каменева. Сам нашел себе союзников и разделит их участь.

В политике нет места жалости. Если он и жалеет о ком-либо, то только об одном человеке – Каменеве. Жалеет в том смысле, что Каменев не с ним, а с Зиновьевым. «Уютный» человек, мягкий, уступчивый, к тому же тифлисец, окончил в Тифлисе гимназию, много лет жил в Тифлисе. Что-то в нем и от еврейского, и от грузинского интеллигента – ласковость, деликатность, приветливость, немного циник, но циник добродушный. Образован, ориентируется в политической обстановке, умеет точно и ясно формулировать выводы, за это его справедливо ценил Ленин. Не честолюбив, не претендует на лидерство, традиционно второй человек. Таким он был при Ленине, таким мог бы остаться и при товарище Сталине. Не захотел! Предпочел ЕМУ болтуна Гришку! Когда-то они хорошо действовали вместе, отлично понимали друг друга. Именно Каменев выдвинул его, Сталина, кандидатуру на пост Генерального секретаря партии. Но выдвинул только для того, чтобы использовать против Троцкого, они придумали это вместе с Зиновьевым – сделать партаппарат дубинкой против Троцкого, привыкли загребать жар чужими руками. Они не поняли главного: партийный аппарат – не дубинка, партийный аппарат – это рычаг власти. Передав ему этот рычаг, они и вручили ему всю полноту власти. ЕГО гений в том, что он единственный это понял. Впрочем, Ленин тоже понял, но не сразу, а спустя почти год, поздно понял! Но даже тогда, когда Ленин потребовал снятия ЕГО с поста Генсека, даже тогда Каменев ничего не уразумел и предложил съезду не принимать во внимание письмо Ленина. Сообразил только после смерти Ленина, когда отодвинутым от ленинского наследства оказался не только Троцкий, но и Каменев с Зиновьевым. Здесь бы ему и сделать правильный политический выбор, здесь бы ему вместе со всей партией пойти за товарищем Сталиным. Пошел за ничтожеством Гришкой! Почему? Верил в великие Гришкины таланты? Ерунда! Просчитался он потому, что никогда по-настоящему не понимал ЕГО, не понимал, что так называемая примитивность, так называемая посредственность товарища Сталина на самом деле есть простота вождя, который не только читает лекции в Комакадемии, но прежде всего разговаривает с массами, ведет за собой массы.

Евреи никогда не понимали, что такое ВОЖДЬ. Они никогда не умели по-настоящему подчиняться, это у них сложилось исторически, в этом их национальная трагедия. Все народы подчинились Риму и сохранили себя как нации. Евреи единственные не подчинились. Во всех религиях Бог воплощается в человека: Христос, Магомет, Будда… Только у евреев нет обожествленного вождя, только иудейская религия не допускает олицетворения Бога в человеке. Для них нет абсолютного авторитета, потому и не смогли сохранить свою государственность – верховная власть в государстве должна олицетворяться в верховном вожде. Евреи проспорили всю свою историю, демократия означает для них возможность спорить, мнению большинства им надо противопоставить свое личное мнение.

Есть, конечно, и евреи, способные признать вождя и служить ему, Каганович, например. Именно Каганович первым, еще в 1929 году, выступая в Институте красной профессуры, назвал ЕГО вождем… Но Каменев предпочел чужую поверхностную эрудицию и краснобайство. И просчитался. Эрудиции и краснобайства мало для вождя. Куда девались все предреволюционные «вожди» из интеллигентов и «литераторов»? Все эти Луначарские, Покровские, Рожковы, Гольденберги, Богдановы, Красины? А Ногины, Ломовы, Рыковы? Нет их, и ничего от них не осталось. Троцкий имел некоторые качества вождя. Но интеллектуальное высокомерие делало его невыносимым для партийных кадров. На каждом шагу он подчеркивал свое умственное превосходство, люди не любят, когда их считают глупцами. Люди признают умственное превосходство, когда оно сочетается с превосходством власти. Умственное превосходство приемлемо для них только в правителе, это значит, что они подчиняются умному правителю, это не унижает их, а, наоборот, возвышает, оправдывает в их глазах безоговорочное подчинение, они утешают себя мыслью, будто подчиняются не силе, а уму. А пока вождь не достиг единоличной власти, он должен уметь убеждать, создавать в людях уверенность, будто они его добровольные союзники, будто он только выразил, сформулировал их собственные мысли. Троцкий этого не понимал, как не понимал и значения аппарата. Почитая себя вождем, он думал, что сам, один может увлечь за собой массы своим красноречием, своим интеллектом. Нет! Для овладения массами мало блестящих речей, нужен инструмент, этот инструмент – аппарат. «Дайте нам организацию революционеров – и мы перевернем Россию!» – этого главного ленинского положения Троцкий никогда не понимал. Это и был его «небольшевизм», о котором говорил Ленин в своем «завещании».

Может быть, Ленин принимал всерьез мысль о коллективном руководстве? Нет! Ленин понимал значение вождя. «Советский социалистический демократизм единоличию и диктатуре нисколько не противоречит… волю класса иногда осуществляет диктатор, который иногда один более сделает и часто более необходим…» И еще… «Договориться… до противоположения вообще диктатуры масс диктатуре вождей есть смехотворная нелепость и глупость…» Это Ленин понимал, но думал управлять Россией европейскими методами, а в НЕМ, Сталине, видел азиата.

Ленин понимал значение аппарата. Но он хотел усиления аппарата государственного, на который опирался сам, как глава правительства, и не хотел усиления аппарата партийного, на который опирался товарищ Сталин. Потому и предложил тогда снять его с поста Генсека. Где-то в перспективе наряду с нэпом он, видимо, намечал изменения более широкие, ибо если установка на фермера, то фермер потребует своих прав. Для таких маневров Ленин считал более подходящими Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, даже Пятакова и неподходящим считал ЕГО, товарища Сталина. В товарище Сталине он видел главного «аппаратчика», а усиления аппарата он опасался. И правильно. Аппарат имеет свойство коснеть, аппарат, сплоченный долгими многолетними связями, вместо рычага становится тормозом, становится мумией. Канцелярия в громадной отсталой, крестьянской и многонациональной стране нужна для удержания завоеваний революции, но канцелярия таит в себе угрозу и для самой революции – власть этой канцелярии становится всеобъемлющей, могущественной и бесконтрольной. Ленин правильно этого опасался и потому утверждал, что «мы переняли от царской России самое плохое, бюрократизм и обломовщину, от чего мы буквально задыхаемся». Это так. Но это вовсе не значит, что аппарат надо уничтожить, что надо создать политический баланс. Политический баланс означает КОНЕЦ диктатуре пролетариата. Аппарат надо сохранить, аппарат надо укреплять, но надо в зародыше убить в нем самостоятельность, непрерывно менять людей, не давать цементироваться взаимным связям, непрерывно сменяющийся аппарат не имеет самостоятельной политической силы, но остается могучей силой в руках вождя, в руках всесильного правителя. Этот аппарат как инструмент власти должен внушать народу страх, но перед вождем этот аппарат должен сам трепетать.

Имеет ли он такой аппарат? Нет, не имеет. Он давно хотел изменить состав ЦК, но не смог этого сделать даже на Семнадцатом, ЕГО триумфальном съезде. Не было, видите ли, оснований для отвода, пришлось оставить в ЦК тех, кому там уже не место, действовали их круговая порука, их сплоченность, их устоявшиеся взаимные связи, он не смог этого одолеть. Все! Этот аппарат уже отслужил свою службу и больше в таком виде ему не нужен, ему нужен другой аппарат, не рассуждающий, для которого есть только один закон – ЕГО воля. Нынешний аппарат – это уже старье, отработанный пар, хлам. Однако эти старые кадры и наиболее сцементированы, наиболее взаимосвязаны, они со своего места так просто не уйдут, их придется убирать. Но это будут навсегда обиженные, навсегда затаившиеся, потенциальные смертельные враги, готовые в любую минуту присоединиться к тому, кто выступит против НЕГО. Их придется уничтожать. Среди них будут и заслуженные в прошлом люди – история простит это товарищу Сталину. Теперь их прошлые заслуги становятся вредными для дела партии, они мнят себя вершителями судеб государства. И потому их надо менять. Менять – значит уничтожать.

Сталин снова прошелся по кабинету, остановился против окна… Да, Октябрьской революцией руководил Ленин и свершил ее Ленин, в этом его историческая заслуга. Но, свершив революцию и отстояв новую власть в огне гражданской войны, он пошел, в сущности, путем, который подсказал ему опыт ортодоксального марксизма: нэп – начало этого пути. Крайними революционными средствами Ленин доделал буржуазную революцию, расчистил для нее путь, уничтожив все остатки феодально-помещичьего строя. Но Ленин умер. История – великий режиссер. Она вовремя увела Ленина и дала нового вождя, который поведет Россию по истинно социалистическому пути. Для этого потребуется еще не одна революция. Одну революцию, не менее значительную, чем Октябрьская, он уже свершил – ликвидировал индивидуальное сельское хозяйство, ликвидировал кулачество, ликвидировал самую возможность фермерского пути развития деревни. При этом погибли миллионы людей – история ему это простит. Он совершил и вторую революцию – поставил Россию на путь промышленного, индустриального развития, превратил ее в современное, промышленное, могучее в военном отношении государство. Дорогой ценой превратил, много жизней на это ушло – история простит и это товарищу Сталину, история не простила бы ему, если бы он оставил Россию слабой и беспомощной перед лицом ее врагов. Теперь надо создать новый, особенный аппарат власти. И уничтожить старый. Уничтожение старого аппарата надо начинать с тех, кто уже выступил против НЕГО, – с Зиновьева, Каменева, они более уязвимы, они боролись против партии, и они так много признавались в своих ошибках, что будут признаваться и дальше, будут признаваться в чем угодно. И никто не посмеет их защищать, и Киров не посмеет.

Девять лет Киров в Ленинграде. Что сделал он за эти годы, чтобы превратить ленинградскую партийную организацию не в показной, а в истинный оплот Центрального Комитета партии? Он решил умиротворить этот вечно фрондирующий город, вместо того чтобы сокрушить его. Сокрушить – значит заменить старый аппарат новым, старые кадры – новыми. Умиротворить – значит оставить старый аппарат нетронутым, оставить старые кадры на месте, только перетянуть их на свою сторону. Поэтому пути и пошел товарищ Киров. Почему пошел? Не понимал своей задачи? Хорошо понимал. Но понимал именно свою задачу, а не партийную, превратил Ленинград не в оплот партии, а в свой оплот. Не он их завоевал на сторону партии, а они его завоевали на свою сторону, сотворили из него нового лидера.

Сталин снова подошел к столу, снова перечитал доклад Ягоды. Да, ставленник Ягоды – Запорожец не способен изменить обстановку в Ленинграде. Беспомощный человек, ничтожество!

Сталин открыл дверь приемной и приказал Поскребышеву вызвать к нему назавтра наркома внутренних дел товарища Ягоду.

10

На Ангару вышли в полдень. Нависшие над могучей рекой высоченные скалы, прослоенные бурыми, желтыми, красными известняками, обнажали первозданное строение земли.

Через час въехали в Богучаны. Здесь им предстояло жить.

У берега черные бани, сети на подпорках, лодки, привязанные к столбикам. По обе стороны широкой улицы – бревенчатые черно-серые избы. Тесовые крыши заросли зеленым мхом. Между избами высокие плотные заборы. Крыльцо во дворе. На улицу смотрят окна в резных наличниках, выкрашенных синей или фиолетовой краской.

Возчик въехал в большой двор с хлевом, сеновалом, сараями, открытым загоном для скота. Скота, однако, не было, только куры рылись в навозной куче. Возчик открыл дверь в просторную избу, в нос шибанул кислый запах, они увидели грубый самодельный стол, лавки вдоль стен – убогое вдовье жилище.

Хозяева: скрюченная бабка с клюкой сидела на скамье и провожала тревожным взглядом каждое движение постояльцев; ее дочь – женщина лет сорока с впалой грудью и отвислым животом, перетянутым грязным передником, молчала, точно немая; и, наконец, ее сын, маленький некрасивый мальчишка лет шестнадцати.

Сложили вещи и отправились к райуполномоченному НКВД. Им оказался некий Баранов, толстый человек с сытым казенным лицом, на котором было написано, что он проспал всю зиму, спал бы и дальше, да вот государственные дела не позволяют. Он вскрыл пакет, надулся, прочитал и каждому назначил место жительства. Ивашкин оставался в Богучанах, Володя Квачадзе отправлялся вниз по Ангаре, остальные вверх: Карцев в село Чадобец, а Борис и Саша в другой район, в село Кежму, в распоряжение тамошнего уполномоченного.

– Видите ли, – объяснил Борис, – у меня назначение в местное отделение «Заготпушнины». Есть распоряжение товарища Хохлова товарищу Косолапову.

Хохлов был управляющим окружной конторой «Заготпушнины», Косолапов – богучанской. Но письмо Хохлова Борис не показал, опасался, что Баранов заберет его.

– Зря Хохлов вмешивается в функции, – насупился Баранов, – придет почтовая лодка, отправляйтесь в Кежму.

Володя пошел разыскивать своих.

Ивашкин сразу посерьезнел, снова проникся сознанием исключительности своей профессии: в Богучанах затевалась типография, а наборщиков нет, они везде дефицит.

– Откуда вы знаете про типографию? – удивился Саша.

– В Канске слыхал, – уклончиво ответил Ивашкин и побежал искать себе квартиру.

Было неприятно, что он всю дорогу молчал об этом, опасался, что кто-то займет его место.

Борис выглядел подавленным. Далекая Кежма, еще триста километров, неизвестно, есть ли там вакантная должность, дурак он, не догадался запастись письмом и туда.

– Все же я схожу к Косолапову, – сказал Борис, – может быть, он что-нибудь сделает. Баранов полностью оправдывает свою фамилию.

Саша и Карцев пошли домой. Карцев совсем ослаб, едва добрался до избы, свалился на лавку, попросил попить, его бил озноб, Саша укрыл его, спросил у старухи:

– Есть у вас кипяченая вода?

– Отварная? В котле вон.

Она сидела в своем углу, как сова.

– Зачичеревил в дороге. Никого. Оклемается, молодой. Ись будете?

– Когда товарищи придут.

Первым пришел Володя, забрал свой мешок, сказал, что остановился у знакомого, третий дом за школой, и ушел.

Потом пришел Борис. Косолапов бессилен, все дело в Баранове – от такого тупицы зависит жизнь! Ну и черт с ним!

– Знаете, Саша, я даже рад. Я к вам привык. Вместе мы начали дорогу, вместе закончим.

Он уже рассуждал о том, как устроится в Кежме, устроит Сашу, вспоминал какие-то цифры по Кежемскому району, которыми он покорит тамошнего управляющего «Заготпушниной».

Явился Ивашкин, сообщил, что нашел угол с харчами за недорого, оклады здесь хорошие, с северной надбавкой, и он сумеет посылать домой, а то и выпишет семью сюда. Обедать не остался, за сегодняшний харч уже заплачено.

– Побегу, ребята, ждет меня человек.

Не спросил, когда им в путь, адреса не оставил, писать не просил и сам не обещал… «Побегу, ребята, человек ждет».

– Вот так расстаются люди, – заметил Борис.

– Не порыдал на вашей груди, – усмехнулся Саша.

– Вы тоже это заметили? Молодец! Способный ребенок.

Поели драчены из общей миски и отправились на почту, оставили заявления, чтобы им все пересылали в Кежму. Саша написал маме, что чувствует себя прекрасно, Ангара – грандиозная река, он ни в чем не нуждается, а писать ему следует в Кежму, до востребования.

Они вернулись домой. На улице лежали лайки, хвост кренделем, даже не поднимали голову, когда мимо проходила женщина с коромыслом или выкатывалась из ворот толпа ребятишек.

– Не вижу ни одного мало-мальски подходящего объекта, – сказал Борис, – девушка на почте – и это местная элита… Между прочим, здесь распространена трахома – упаси вас Господь вытираться их полотенцами! Да, так по главному вопросу: заметили вы девчушку, что вертится возле нашего дома? Такая скуластенькая, ничего девочка.

Саша видел ее, она разговаривала с хозяйским сыном.

– На вас заглядывается, – добавил Борис.

– Она совсем девочка.

– Почему? Лет шестнадцать. Вполне годится. Потом они выходят замуж и превращаются в рабочих лошадей. Присмотритесь.

– Растление малолетних, – засмеялся Саша, – с меня достаточно пятьдесят восьмой статьи.

У дома на завалинке сидела та самая девчонка, небольшая, стройная, крепконогая, с точеным, хорошо очерченным личиком, крутым лбом, полными губами. В чуть выдающихся вперед зубах был заметен отдаленный тунгусский, монгольский оскал. Глухо застегнута кофточка, длинная деревенская юбка закрывает до щиколотки босые ноги с твердыми грязными ступнями. Она жевала серу и смотрела на Сашу небольшими карими смеющимися глазами.

– Чего смеешься? – спросил Саша.

Она прыснула, закрыла рот рукой, вскочила, убежала, хлопнув калиткой. Но Саша видел, что она подглядывает за ним в щелку.

– Дикарка, но прелесть, статуэтка, – сказал Борис.

На ужин дали паренки – изрезанную пареную брюкву и бурдук – овсяный кисель. Опять все, в том числе хозяйка и ее сын, хлебали из общей миски. Старуха жаловалась: нет ни молока, ни мяса, даже рыбы – нет мужика в доме, некому рыбачить.

Во время ужина снова появилась соседская девчонка. Открыла дверь, увидела Сашу, опять прикрыла, затаилась в сенях.

– Чего прячешься, чувырла змеиная?! – крикнула старуха. Та продолжала тихо стоять в сенях. – Мешаная девка, – объяснила старуха. – Лукерьей звать. Лукешка, – опять крикнула она, – заходи в избу-то. Вот у городских еда нова.

Саша нарезал остатки колбасы для Карцева.

Лукешка вошла и стала в дверях.

– Капошная девка, – сказала старуха, имея в виду малый рост Лукешки, – по обоим родовым капошная, и отец, и мать… Где братанья?

– Лешак их знат, – ответила Лукешка, косясь на Сашу, – в лесу, однако.

– На корчевье, ломовщина, или пьянствуют, рюмочки-то, они заманчивые. Отец с нимя?

– С нимя… – Лукешка кивнула на Карцева: – Больной?

– Больной, – ответила старуха, – все бормотал. Кого он бормотал? Душа с телом расстается. Что стоишь? Садись, поговори, вон он какой баской, – и кивнула на Сашу.

Но Лукешка не садилась, стояла в дверях, жевала серу, косилась смеющимся взглядом на Сашу, босоногая, в кофте навыпуск и длинной юбке. Ее гибкое тело пахло водой, рекой, сеном. Она была в той короткой поре деревенской юности, когда девушка еще не изнурена работой, домом, детьми, ловкая, сильная, все знает, получила воспитание в общей избе, где спят вместе отец с матерью и братанья с женами, на грубой деревенской улице, откровенная, наивно-бесстыжая.

Саша протянул ей кусок колбасы:

– Попробуй.

Лукешка не двинулась с места.

– Бери, лешакова дочка, жабай! – сказала старуха.

Лукешка взяла колбасу.

– Ваши третьеводни на рыбалку ходили? – спросила старуха.

– Ходили.

– Много добыли?

– Два ведра добыли.

– Тебе сколько лет? – спросил Саша.

– Кого? – переспросила Лукешка.

– Годов тебе сколько?

– Кто его знат… Шестнадцать, однако…

– Кого кружаш, – возразила старуха, – нашему Ваньке пятнадцать и тебе пятнадцать.

Лукешка поскреблась плечом о косяк и ничего не ответила.

– Лукешка!!! – послышалось с улицы.

– Тебя ревут, – сказала старуха.

– Меня, – ответила Лукешка, не двигаясь с места.

– Лукешка!

– У, варнак! – выругалась Лукешка и вышла, хлопнув дверью.

– Справная девка, – сказала старуха Саше, – ты ей катетку подари, она и погуляет с тобой.

– Что значит катетка?

– Ну, платок по-вашему.

– Интересно, – усмехнулся Саша.

Карцев ночью стонал, задыхался, просил посадить его, сам уже сесть не мог.

Утром Саша и Борис отправились в больницу. К врачу тянулась длинная очередь. Люди сидели в коридоре и на крыльце. Соловейчик прошел прямо в кабинет. За ним Саша. Молодой врач выслушал Бориса и, узнав, что дело идет о ссыльном, велел принести предписание от райуполномоченного НКВД.

– Человек умирает, – грубо сказал Саша, – какое вам еще предписание?!

– Баранов знает какое, – ответил врач.

Баранов вышел к ним во двор, заспанный, нелюбезно спросил, в чем дело, недовольно нацарапал на бумажке: «Райврачу. Осмотрите больного адм. – ссыльного Карцева».

Они вернулись в больницу. Снова Борис прорвался без очереди и вручил бумажку. Врач сказал, что после приема зайдет.

Вечером он пришел, осмотрел Карцева, определил воспаление легких и отек легкого на фоне общей дистрофии. Нужна кислородная подушка, ее нет, нужна госпитализация, но больница на десять коек, а лежат двадцать человек. Выписал лекарство и велел поить на ночь горячим молоком. Но по сурово-замкнутому взгляду Саша понял, что для него Карцев уже мертв.

Утром Карцеву стало легче, и он попросил позвать Баранова.

– Зачем он тебе? – удивился Саша.

– Пойди скажи, – задыхаясь и кашляя, говорил Карцев, – есть кислород, все есть. Идите, идите, пусть придет.

Они пошли, Борис предложил зайти за Володей Квачадзе.

– Он умеет с ним разговаривать.

Володя выслушал их спокойно, даже сочувственно. Хочет загладить свой поступок на Чуне, когда оставил Карцева в холодном сарае? Вряд ли… Вероятнее другое: есть повод поскандалить с начальством, утвердить себя, и повод серьезный – не хотят оказать ссыльному медицинскую помощь.

– Карцев просил, чтобы Баранов пришел к нему.

– Что?! – Володя повернулся к Саше, лицо его было страшно. – Просил Баранова прийти?!

Голос его дрожал, и, как всегда, когда он волновался, грузинский акцент слышался очень сильно.

– Не может же он сам в таком состоянии идти к нему.

– Он просил Баранова прийти?! – повторял Володя, с ненавистью глядя на Сашу. – И вы взялись за такое поручение?

Саше надоела его нетерпимость.

– Что ты на меня смотришь, первый раз видишь?

– Володя, успокойтесь, – сказал Борис, – Саша тут ни при чем.

Володя помолчал, потом мрачно произнес:

– Карцев – провокатор.

– Почему?! – поразился Саша. – Он три года просидел в политизоляторе, голодал, вскрывал вены.

– Просидел, голодал, вены вскрывал! – закричал Володя, бегая по комнате. – Всякие сидят, разные сидят и голодать должны со всеми… Зачем его в Москву повезли?

– Ему дали ссылку, – заметил Борис.

– Ну и что?! – снова закричал Володя. – Такие и в ссылке нужны. «Отошел, признал ошибки? Нет, извините, мало, докажи делом! Нам референты нужны…»

– Будь это так, – возразил Саша, – Баранов не заслал бы его в Чадобец, а оставил здесь, в Богучанах.

– Баранов ни-че-го не знает! В пакете были только наши справки. А такое придет потом, со спецпочтой. Карцев хочет ему объяснить, что он свой, его надо лечить, надо спасать. Всех из Верхнеуральска разослали по лагерям и тюрьмам, а его в Москву! Зачем? В Третьяковскую галерею?

– Все, кто с тобой не согласен, или сволочи, или провокаторы, – сказал Саша. – Мы пойдем к Баранову.

– Ну что ж, – угрожающе проговорил Володя, – присоединяйтесь к этой работе, присоединяйтесь!

– Не пугай! Не таких видели!

– Кого ты видел?! – снова закричал Володя. – Ты ничего не видел. Маменькин сынок! Ты в сорок градусов лес не валил. Ты не видел, как подыхают люди на снегу. Как харкают кровью. Карцева пожалел! А тех, кого Карцевы посылают на смерть, не жалеешь?

– Прежде всего мне жаль тебя, – сказал Саша.

Когда подошли к дому Баранова, Борис остановился.

– Давайте, Саша, все трезво обдумаем. Можно не соглашаться с Володей, но в известной логике отказать ему нельзя. Зачем Карцеву понадобился Баранов? Лечь в больницу? Это и мы можем потребовать. Тогда зачем? Вы, Саша, только начинаете, а я уже потерся здесь. Нет ничего страшнее такого подозрения, оно разносится мгновенно. И на всю жизнь – доказать обратное невозможно. Я готов идти в больницу, ухаживать за Карцевым, что угодно, горшок выносить… Но устраивать ему свидание с Барановым не хочу.

– Я пойду один, – сказал Саша.

Борис задумался, потом предложил:

– Давайте сделаем так – потребуем у Баранова больницу, а то, что Карцев звал его, не скажем. А там, в больнице, если ему нужен Баранов, пусть вызовет официально, через доктора.

– Врача я вам дал, что еще? – раздраженно спросил Баранов.

– Его надо положить в больницу.

– Так ведь сказано: нет мест.

– Человек умирает.

– Не умрет.

– Но если умрет, мы сообщим в Москву, что вы отказались положить его в больницу.

– Плохо вы здесь начинаете, Панкратов, – зловеще произнес Баранов.


Часа через три к дому подъехала больничная телега. Саша и Борис вынесли Карцева.

Кончился жаркий июньский день, с реки дул легкий ветерок. Карцев лежал с закрытыми глазами, дышал ровнее, спокойнее.

Вечером Лукешка опять сидела на завалинке в кожаных ичигах, обтягивающих ее маленькую ногу. Яркий платок покрывал голову и плечи.

Она подвинулась, приглашая этим движением Сашу сесть рядом.

Саша сел.

– Ну расскажи что-нибудь, Луша. Тебя ведь Лушей зовут?

– Лукешкой кличут.

– По-нашему Луша. Я тебя буду Лушенькой звать.

Она прикрыла рот платком.

– Нравится, Лушенька?

Она отняла платок ото рта, глаза ее смеялись.

– Ты работаешь, учишься?

– Отучилась.

– Сколько классов?

– Три, однако.

– Читать, писать умеешь?

– Умела, да забыла.

– Работаешь?

– Стряпка я. Где жить-то будешь?

– В Кежме.

– У… – разочарованно протянула она. – Далеко. У нас тут сослатые живут, много.

– Ты бывала в Кежме?

– Не, дальше леса не бегала.

– Медведя не боишься?

– Боюсь. Лонись мы в лес бегали за ягодой, а он как выскочит, ревет, аж дубрава колется. Мы в голос, да и к лодке. Ягоду жалко, а она тяжела, лежуча. Бросили. Он идет не браво, косолапит. Мы веслом пихаемся, а он в воду… Едва на гребях ушли, все ревем, обмираем… Ой, край… Приехали ни по што. Теперь на матеру не ездим, боимся.

Она говорила бойко, посмеивалась и в то же время смущенно прикрывала рот кончиком платка.

– Поедешь со мной в Кежму? – спросил Саша.

Она перестала смеяться, посмотрела на него.

– Возьмешь – поеду.

– А что там делать будем?

– Поживем. Тебе сколько жить-то в Кежме?

– Три года.

– Три года поживем, потом уедешь.

– А ты?

– Чего я? Останусь. Тут все-то так, поживут и уезжают. А может, обангаришься?

– Нет, не обангарюсь.

– Завтра на Сергунькины острова поедем. Айда с нами.

– Зачем?

– С ночевами поедем, – с наивным бесстыдством объявила она.

– Лукешка! – раздался голос с соседнего двора.

– Так поедешь?

– Надо подумать.

– Эх ты, думный-передумный, – засмеялась Лукешка и убежала.

* * *
В гробу лежали стружки. Саша хотел их выкинуть, но Борис сказал:

– Нельзя выкидывать, разве вы не знаете?

Саша не знал – первый раз хоронил человека.

Служитель и возчик спустились в погреб, в мертвецкую.

Врач вышел на крыльцо, посмотрел на Сашу тем же суровым взглядом, каким смотрел на умирающего Карцева, и сказал:

– Справка о смерти передана райуполномоченному.

Саша и Борис не ответили – зачем им справка, кому ее пошлют?

Врач не уходил, стоял, смотрел на них. Он был их ровесником.

Служитель и возчик вынесли тело, положили в гроб.

Заколотили крышку. Телега выехала со двора. Сбоку шел невысокий мужик – возница, за гробом Саша и Борис. Проехали длинной сельской улицей мимо бревенчатых черно-серых изб, свернули на другую, такую же черно-серую, выехали из села, поднялись по косогору к деревянной заколоченной церкви. За ней лежало кладбище.

Взяли лопаты, начали копать. Только сверху земля была мягкая, глубже – твердая, мерзлая, с пластинками льда.

Вот и кончился жизненный путь Карцева, случайного попутчика по этапу. Рабочий «Серпа и молота», комсомольский работник, заключенный Верхнеуральского политизолятора, ссыльный. Прав ли Володя? Что толкнуло Карцева на это? Желание искупить свою вину, доказать искренность своего раскаяния? Может быть, обещали свободу. Или просто слабость?

Ответы на эти вопросы ушли с Карцевым в могилу в далекой Сибири, на краю света.

Но даже если это так, все равно такого Карцева Саша не знал. Он знал больного и страдающего человека.

Возчик отставил лопату.

– Хватит. Медведь не докопается.

Гроб сняли с телеги, положили на веревки и, осторожно переваливая через свежую насыпь, опустили в яму.

Потом вытащили веревки и засыпали могилу. Все кончилось. Возчик вскочил на телегу, дернул вожжи и погнал рысью к селу. Саша и Борис остались у могилы.

– Надо дощечку с фамилией поставить хотя бы, – сказал Борис.

Но не нашлось у них ни фанерки, ни карандаша.

С горы далеко была видна Ангара, она катила свои воды среди скал и лесов из неведомых земель в неведомые земли. На горизонте вода становилась такого же цвета, как небо, сливалась с ним, будто не создал Бог еще тверди, чтобы отделить воду от воды.

Что-то горькое и радостное пронзило Сашу. В тоске и отчаянии, стоя на заброшенном кладбище, он вдруг совершенно ясно ощутил незначительность собственных невзгод и страданий. Эта великая вечность укрепляла веру в нечто более высокое, чем то, ради чего он жил до сих пор. Те, кто отправляет людей в ссылки, заблуждаются, думая, что таким образом можно сломить человека. Убить можно, сломить нельзя.

11

– Прочитайте!

Пока Ягода читал свое же последнее донесение, Сталин рассматривал его: грубое узкое лицо красно-кирпичного цвета с маленькими усиками под носом, как у Гитлера. Угрюмый настороженный взгляд. Не красавец!

На нем он остановил свой выбор еще в 1929 году. Менжинский тяжело болел, практически был не у дел, на Семнадцатом съезде партии вместо него в состав ЦК ввели Ягоду, его заместителя. Можно было бы освободить товарища Менжинского от должности председателя ОГПУ и назначить на его место Ягоду, но это было бы неправильно понято – в Менжинском все видели преемника Феликса Дзержинского. Месяц назад Менжинский умер. Тут же состоялось давно подготовленное решение Политбюро о создании Народного комиссариата внутренних дел. В него включили Главное управление государственной безопасности, милицию, пограничную и внутреннюю охрану, исправительно-трудовые лагеря и колонии, а также пожарную охрану и загс. Наркомом внутренних дел назначили Ягоду.

Кандидатура Ягоды не вызвала возражений в Политбюро – старый член партии, кадровый чекист, не политик, не член Политбюро, «нейтральное» лицо, не нарушит равновесия в партийном руководстве.

Свердлов, на племяннице которого женат Ягода, был в свое время невысокого мнения о талантах родственника: послал его сначала в редакцию «Деревенской бедноты», потом на рядовую работу в ВЧК. Но Свердлов мало разбирался в людях и напрасно хвастался, будто весь отдел кадров ЦК ему заменяет записная книжка. Ведь и ЕГО Свердлов считал «индивидуалистом», говорил ему это в глаза еще там, в Туруханской ссылке, и ОН не обижался. Свердлов, в общем, простой хороший парень, однако не личность. Ленин и поставил его во главе ВЦИК, должность чисто представительскую. После смерти Свердлова Ленин на это место подыскал тверского мужичка Калинина – «всероссийского старосту».

Покойный Дзержинский тоже недолюбливал Ягоду, держал его на вторых ролях – управделами. Но при всех своих достоинствах товарищ Дзержинский был барин по рождению.

Естественно, что Менжинский, тоже барин, к тому же полиглот, знавший четырнадцать языков (зачем большевику четырнадцать языков?!), был ему ближе, чем Ягода – простой аптекарь из Нижнего Новгорода. И при всех своих достоинствах товарищ Дзержинский, надо сказать, не лишен был некоторого позерства… Потому и не любил Троцкого, тот в позерстве далеко его превзошел. Естественно, что малообразованный «канцелярист» не слишком импонировал Железному Феликсу…

Но в ГПУ ангелы не нужны, красавцы тоже не нужны, искусство руководства состоит в умении поставить нужного человека на нужное место, а затем, и это главное, когда он станет ненужным, убрать его. Ягода пока на своем месте – понимает истинный смысл того, что ему говоришь.

Подозрение, будто Ягода работал на царскую охранку, возможно, небезосновательно. Но такие дела сложны и запутаны, проверить эти подозрения практически невозможно. Косвенные доказательства всегда зыбки и ненадежны, прямых доказательств почти не существует – в первые же часы после революции охранка уничтожила почти все архивы. Много ли имен бывших осведомителей мы получили? А полученное тоже малодоказательно: охранка умела запутывать следы, умела пускать по ложному следу. И вообще для человека, который общался с жандармскими чинами и был вынужден маневрировать, чтобы сохранить себя для партии, неизбежны ситуации, которые теперь, через много лет, могут показаться сомнительными.

Доказать, что человек был связан с охранкой, трудно, но еще труднее доказать, что он с ней связан не был, если такое подозрение возникло и если есть хоть кое-какие материалы. Кое-какие материалы на Ягоду были представлены, материалы косвенные, неубедительные, но достаточные, чтобы при желании обвинить Ягоду в провокаторстве. Лицу, представившему эти материалы, ОН объявил тогда, что партия считает эти материалы неубедительными, и приказал никогда и нигде к этому вопросу не возвращаться. Но материалы оставил у себя. И Ягода знает это. И человека, представившего материалы, запретил трогать. И это Ягода знает. Будет предан из страха, а это лучше, чем преданность по убеждению: убеждения меняются, страх не проходит никогда.

Ягода положил бумаги на стол и ничего не сказал – Сталин пока ни о чем не спрашивал. И не смотрел на Сталина: смотреть на товарища Сталина значило задавать ему немой вопрос, вызывать на разговор. Сталин этого не любил, он сам знал, когда и что ему надо говорить. Конечно, Сталин показал ему его же собственный рапорт, однако пока неясно, что за этим стоит.

Сталин едва заметно кивнул на стул, возле которого стоял Ягода. Предложил сесть, значит, разговор предстоит длинный, и, как уже понимал Ягода, разговор серьезный в том смысле, что ему придется разгадывать в нем немало ребусов.

Прохаживаясь по кабинету, Сталин сказал:

– О чем свидетельствует ваш доклад? Он свидетельствует о том, что товарищ Запорожец не справляется со своими обязанностями. Если бы ликвидация зиновьевской оппозиции в Ленинграде была простым делом, можно было бы поручить эту задачу товарищу Медведю с его аппаратом. Но товарищ Медведь – человек Кирова, а товарищ Киров, к сожалению, не сознает размера зиновьевской опасности для партии и для себя лично. Неправильно оценивает обстановку в Ленинграде.

Медленно и неслышно Сталин прохаживался по ковру.

– В чем особенность этой обстановки? – продолжал он. – Особенность обстановки в Ленинграде состоит не только в том, что в ленинградской партийной организации сохранилось много зиновьевцев. Главное, их сохранилось много в руководстве ленинградской партийной организации, их много сохранилось в окружении товарища Кирова. Куда, спрашивается, девались десятки тысяч людей, голосовавших за Зиновьева перед Четырнадцатым съездом партии? Они там же, в Ленинграде, на тех же местах, на тех же постах. Товарищ Киров утверждает, что ныне они за генеральную линию партии, ныне они за ЦК… Так ли это? Да, они за товарища Кирова, но это не значит, что они за ЦК! Как им не быть за товарища Кирова, если товарищ Киров сберег их в Ленинграде в целости и сохранности? Естественно, что они за товарища Кирова, естественно, что они преданы товарищу Кирову. Но не принимает ли товарищ Киров преданность себе за преданность партии? Не ставит ли товарищ Киров знак равенства между собой и партией? Не рано ли он это делает? Что же удивительного в том, что честные ленинградские коммунисты недовольны подобным положением в ленинградской партийной организации? Ничего удивительного в этом нет. Такое недовольство вполне закономерно, особенно, как вы сами правильно пишете в своем донесении, у молодых коммунистов, выросших и созревших уже после зиновьевского периода. Они протестуют против подобного положения, тем более что на пути их роста, их продвижения стоят старые зиновьевские кадры, которые, естественно, двигают своих и не дают дороги другим, чужим, а чужие для них – это честные и искренние сторонники ЦК.

Сталин замолчал, продолжая медленно и неслышно ходить по кабинету, потом заговорил снова:

– В чем заключалась задача товарища Запорожца? В том, чтобы изменить обстановку в Ленинграде, изменить отношение ленинградской организации к зиновьевцам, показать размеры троцкистской и зиновьевской опасности. Что же сделал товарищ Запорожец? Ничего. Жалуется, что Киров и Медведь не позволяют ему, видите ли, этого сделать. Такие жалобы недостойны настоящего чекиста. Он жалуется, что аппарат подчинен не ему, а Медведю. Дурак! Пусть подберет свой аппарат или пусть распишется в своем бессилии.

Сталин вдруг остановился против Ягоды.

– Со сторонниками Зиновьева и Каменева надо покончить раз и навсегда. Товарищ Киров окружил себя зиновьевцами, они же и отблагодарят его за все его благодеяния. Безусловно, – Сталин снова стал прохаживаться по комнате, – безусловно, в сегодняшней конкретной обстановке устранение Кирова не выгодно зиновьевцам – он сохраняет в Ленинграде их кадры. Но при обострении ситуации в обстановке борьбы за власть Киров им будет ненужен. Обстановка может обостриться и в случае угрозы войны. А война выгодна только противникам ЦК, война открывает путь к перемене власти. Сейчас Зиновьев и Каменев пытаются использовать товарища Кирова как ударную силу против ЦК, но придет час, когда он станет им не нужен и они уберут его, чтобы вызвать кризисную ситуацию в стране. Киров держит за пазухой троцкистскую змею против Сталина, а не укусит ли она самого товарища Кирова?

Он взял со стола и бросил Ягоде его доклад.

– Партии нужны не бумажки, а дела. Вы свободны.


Сталин отпустил Ягоду. Понял ли он его? Все понял. Впрочем, лучше всего, если Киров согласится переехать в Москву. Он секретарь ЦК, пусть и работает секретарем ЦК. Будет на глазах. Правда, рядом с Орджоникидзе, но посмотрим, во что выльется их нежная дружба, если в ведении Кирова, как секретаря ЦК, будет вся промышленность, в том числе и тяжелая, а значит, и Серго со своим аппаратом. Орджоникидзе не шибко умен, в этой паре ходит вторым, но подчиняться Кирову впрямую не захочет. Ну что ж, здоровое недоверие – лучшая основа для совместной работы.

Сталин вышел в приемную и приказал Поскребышеву вызвать к нему товарища Ежова.

В аппарате ЦК Ежов появился в двадцать седьмом году. Маленький, почти карлик. Сталин любил низкорослых, его собственный рост – 160 сантиметров.

Редкий случай – Сталин забыл, кто его рекомендовал. Мехлис? Поскребышев? Товстуха? Кто-то из них. До этого Ежов был на партийной работе в Казахстане.

В секретариате проявил себя хорошо, помнил, кто, где, когда, на каком месте работал, держал в голове сотни фамилий. Прирожденный кадровик. В 1930 году ОН сделал его заведующим отделом кадров ЦК. И не ошибся. За десять минут Ежов давал исчерпывающую справку о любом работнике номенклатуры, в том числе и любом члене Политбюро – картотека Ежова включала всех, этот коротышка не признавал авторитетов, для него партстаж, социальное происхождение, прошлые заслуги не играли никакой роли. Все эти понятия он считал устаревшими, даже вредными, ибо они давали их обладателю иллюзорное право на исключительность. Когда Ежов докладывал материал на членов Политбюро, его фиалковые глаза становились равнодушными, для него члены Политбюро ничем не отличались от людей из номенклатуры. Единственный в секретариате, он был свободен от всяких личных связей, никому ранее не ведомый партработник из далекого Казахстана, именно поэтому ненавидел кадры, сцементированные данными связями, эти «обоймы» он безжалостно разрушал, вынимая из них самые важные звенья, проводя ЕГО политику разобщения людей в аппарате. Конечно, Ежов – одиночка, в борьбе с могущественными «обоймами» отстаивал себя и свое положение. Безусловно, слепая ненависть – плохое качество в политике, мешает принимать правильные решения. Но и плохие черты характера можно использовать. Ежов – не «белые перчатки». Ежов – «черные перчатки», но и они полезны для дела. Не рассуждает, а действует, свободен от всякого нравственного тормоза, от этических условностей. Внешне скромен, однако честолюбив, хочет управлять людьми, решать их судьбы, но тайно, в своем кабинете, за своим столом, со своими папками, со своей всемогущей картотекой. Практически он уже контролирует органы НКВД, и Ягода его ненавидит – тут баланс найден. На Семнадцатом съезде ОН ввел его в состав ЦК – одна из немногих перемен, которая ему тогда удалась. Теперь надо ввести его в состав секретариата для наблюдения над органами НКВД, суда и прокуратуры – тогда равновесие закрепится окончательно. С Ежовым и Ягодой, двумя партнерами, ненавидящими друг друга, за этот участок можно быть спокойным.

Сталин кивнул на стул.

Ежов сел и положил перед собой блокнот.

– Есть предложение, – сказал Сталин, – видоизменить структуру ЦК, дополнить аппарат ЦК новыми отделами.

Когда товарищ Сталин говорит «Есть предложение», это означало, что предложение исходит от самого товарища Сталина.

– Чем вызвано это предложение? – Сталин задал вопрос как бы самому себе.

И сам на него ответил:

– Я думаю, оно вызвано разумными соображениями.

Ежов смотрел в блокнот, держа наготове карандаш.

– Мы тогда простили товарищу Рязанову его поступок, – сказал Сталин, – простили потому, что на этот поступок его спровоцировал Пятаков. Однако сам по себе поступок возмутительный. Арестовать комиссию из центра! На это не решился бы ни один секретарь обкома. А вот директор завода решился, даже не посоветовался с секретарем горкома партии. Это серьезный сигнал.

Сталин сделал паузу. Ежов, не поднимая головы, писал.

– О чем свидетельствует этот сигнал? – снова спросил самого себя Сталин.

И сам ответил:

– Этот сигнал свидетельствует о том, что руководящие кадры промышленности бесконтрольны. Аппарат промышленный из аппарата советского превращается в аппарат технократический. Это большая опасность!

В этом месте Сталин сделал ту особую паузу, означающую, что сейчас он произнесет фразу-обобщение, которая должна быть доведена до самой широкой аудитории. Ежов сосредоточился, чтобы точно записать ее.

– Технократический аппарат стремится к экономическому господству, экономическое господство есть господство политическое, это азбучная истина марксизма. Допустить экономическое, а следовательно, политическое господство технократии мы не можем, это означало бы конец диктатуры пролетариата.

Выждав, пока Ежов запишет, Сталин сказал:

– К сожалению, товарищ Орджоникидзе недооценивает эту опасность.

Ежов перестал писать: все, что касалось членов Политбюро, он должен запоминать, а не записывать.

– Впрочем, товарищ Орджоникидзе повторяет ошибку многих наших высших руководителей, которые преданность своего аппарата себе лично принимают за преданность этого аппарата партии и государству. Технократический аппарат действительно предан товарищу Орджоникидзе. А почему ему не быть преданным? Товарищ Орджоникидзе всячески защищает этот аппарат, оберегает, выводит из-под контроля партии, поощряет его автономистские тенденции, возражает против ареста любого инженера-вредителя, возражал даже против процесса Промпартии. Конечно, при таких условиях технократический аппарат ему предан. Но предан до поры до времени, предан, пока набирает силу. А вот когда они наберут силу, они обойдутся без товарища Орджоникидзе! Рязанов арестовал и выгнал комиссию, назначенную Пятаковым. Но ведь Пятаков – заместитель товарища Орджоникидзе! Где гарантия, что завтра товарищ Рязанов не выгонит комиссию, назначенную самим товарищем Орджоникидзе? Изгнав комиссию Москвы, товарищ Рязанов совершил акт политический. Почему же свой политический шаг он не согласовал с политическим руководством в лице секретаря горкома товарища Ломинадзе? Товарищ Ломинадзе лично не авторитетен для товарища Рязанова? Допустим. Но каков бы ни был товарищ Ломинадзе, он все же возглавляет партийную организацию, а партийную организацию никому не позволено обходить…

С того места, когда Сталин перестал говорить об Орджоникидзе и заговорил о Рязанове, Ежов снова начал записывать.

– Товарищ Рязанов, – продолжал Сталин, – уже не считается ни с Москвой, ни с местным партийным руководством. Что это означает? Это означает, что технократический аппарат почувствовал себя бесконтрольным и безнаказанным. Почему?

Сталин опять сделал паузу, предвещающую обобщение, Ежов склонился к блокноту.

– Хозяйственный аппарат, – продолжал Сталин, – почувствовал себя бесконтрольным потому, что ему нет равнозначного партийного контроля. Какую роль может играть партийная ячейка Наркомата тяжелой промышленности, если во главе наркомата стоит член Политбюро? Какую роль могут играть партийные ячейки при главках, трестах, заводах и фабриках, если начальники главков и директора заводов – члены обкомов, а то и ЦК партии, а секретари ячеек, в лучшем случае, члены райкомов партии? На таком уровне роль партийных организаций практически равна нулю. Дело Рязанова подсказывает нам решение первостепенной задачи: контроль за деятельностью хозяйственного аппарата надо осуществлять на равнозначном партийном уровне. Партийный аппарат должен контролировать все аппараты страны, в том числе и народнохозяйственный, и прежде всего аппарат промышленный, располагающий наиболее самостоятельными, образованными и чванливыми кадрами.

При слове «чванливыми» в желтых глазах Сталина мелькнула злоба, и он после паузы добавил:

– Любые поползновения к созданию в нашей стране технократии должны быть уничтожены в корне, разбиты вдребезги. Поэтому есть предложение к ныне существующим отделам ЦК добавить еще три отдела: промышленный, сельскохозяйственный и транспортный. Таким образом, основные отрасли народного хозяйства – промышленность, сельское хозяйство и транспорт – будут иметь прямую связь с Центральным Комитетом партии. Таким образом, партия сумеет лучше помогать решающим участкам народного хозяйства. Руководители этих новых отделов должны быть работниками того же, а может быть, и большего масштаба, чем народные комиссары, тогда они будут иметь вес и авторитет. Подготовьте проект решения о реорганизации партийных органов и покажите мне. Подберите кандидатуры на посты заведующих новыми отделами и тоже покажите мне. Курировать каждый отдел будет секретарь ЦК, а возможно, и член Политбюро. Промышленный отдел, как наиболее важный, должен курировать, безусловно, член Политбюро. Товарищ Киров, например. Ведь у него, кажется, техническое образование. Кстати, принесите мне его полное личное дело.

Сталин встал.

Поспешно поднялся и Ежов, закрывая блокнот и опуская в нагрудный кармашек самопишущую ручку.

Уже стоя, Сталин сказал:

– Наказать Рязанова в тот момент значило бы оправдать провокационную вылазку Пятакова. Но принцип демократического централизма нельзя нарушать, даже если центр не прав. Пусть в этом теперь разберется обком партии. Пусть обком потребует объяснений, пусть произведет расследование и материалы доложит вам. Инцидент должен быть зафиксирован.

12

Еще весной, накануне выпуска из института, Шароку позвонила Малькова и велела завтра утром явиться в отдел кадров Наркомюста.

Итак, его вопрос решен. Если завод – прекрасно, если суд или прокуратура, то, безусловно, Москва, иначе его не вызвали бы в наркомат. В институте все уже получили назначения, и всех загнали на периферию.

На следующий день в назначенное время Юра явился к Мальковой. Она встала при его появлении, коротко и сухо бросила:

– Идемте!

Привела его в маленькую полупустую комнату с голыми стенами, стояли там только обшарпанный канцелярский стол без тумбочек, покрытый зеленым, в чернильных пятнах, листом бумаги, и три стула. С потолка на проводе свешивалась лампочка без абажура, заброшенная, неизвестно для чего предназначенная комната.

У мутного, давно не мытого окна стоял небольшого роста человек. Он обернулся, когда они вошли, Малькова пропустила вперед Шарока и тут же вышла, плотно закрыв за собой дверь.

Некоторое время они разглядывали друг друга. У человека было неподвижное детское лицо, которому большие роговые очки придавали неестественную взрослость. Юра всегда сторонился таких сухариков – слабосильны, но обидчивы и мстительны. Сухарик назвался Дьяковым, предложил Юре сесть и сам уселся против Шарока.

– Кончаете институт, товарищ Шарок, – начал Дьяков, – предстоит распределение, хотелось бы поближе познакомиться. Расскажите о себе.

Точно такими же словами встретила его в свое время и Малькова. Не слишком оригинальны работники отдела кадров. И Шарок ответил Дьякову точно так же, как ответил тогда Мальковой: сын рабочего швейной фабрики, по прошлой специальности фрезеровщик, вел в институте такую-то общественную работу. Есть и сложность – брат судим за воровство. В общем, ответил так, чтобы ничем себя не скомпрометировать и в то же время оказаться не пригодным для работы в органах суда и прокуратуры, пусть отпустят на завод.

Однако в отличие от Мальковой Дьяков не стал читать ему нотации по поводу брата, видимо, уже осведомлен на этот счет. Зато подробно расспросил о другом: откуда родом родители, кто родственники, где живут, какая у Шароков квартира, наконец, каковы его планы после института.

– Хочу вернуться на завод.

Дьяков сочувственно кивнул головой.

– Мое дело выяснить ваши намерения, остальное решит начальство. Я вам еще позвоню.

Итак, его хотят взять в наркомат или прокуратуру, неясно только, на какую работу. Выделили из всего выпуска, лестно, конечно, но нарушает его планы. И хотя наркомат или прокуратура означают Москву, он решил все же добиваться назначения на завод.

Через несколько дней Дьяков позвонил и попросил приехать в Наркомат юстиции. Юра приехал. Дьяков дожидался его в бюро пропусков. На лифте они поднялись на четвертый этаж и прошли в ту самую комнату, где прошлый раз принимал его Дьяков.

У окна сидел и читал газету грузный человек в военной форме с четырьмя ромбами в петлицах гимнастерки. Петлицы были малиновые – войска ОГПУ. Юра сжался – понял, на какую работу хотят его взять.

– Товарищ Березин, – объявил Дьяков.

Березин опустил газету, Юра увидел бронзовое эскимосское лицо и снова почувствовал тревогу.

Движением руки Березин пригласил Юру сесть.

Дьяков продолжал стоять и сел уже во время разговора, когда Березин и ему кивнул на стул.

Березин молча разглядывал Юру, потом медленно произнес:

– Партийная организация рекомендует вас для работы в органах НКВД. Я ознакомился с вашим личным делом. Ваш брат осужден за уголовное преступление. Вы были знакомы с теми, кого судили вместе с ним?

– Я их впервые увидел на суде.

– Вы дружили с братом?

– Он на четыре года старше меня. У меня были свои друзья, у него свои.

– Вы поддерживаете с ним связь?

– Он пишет отцу, матери… Они отвечают… Передают мои пожелания закончить срок и вернуться к честной, трудовой жизни. Помогут ли мои советы, не знаю.

Березина интересует не брат, а он, это Юра отчетливо понимал. И надо отвечать так, чтобы не вызвать сомнений в своей искренности, но и так, чтобы его не взяли в органы. Они сами должны отказаться от него. Березин никогда не будет ему верить, того же плана, что и Будягин, из железной когорты.

– А кто ваши друзья? – спросил Березин.

– Особенно близких друзей у меня нет, – осторожно начал Шарок, понимая опять же, что это и есть главный вопрос. Только о ком хочет узнать Березин: о Саше Панкратове или о Лене Будягиной?.. Но и Саша, и Лена уже давно не его друзья… – Особенных друзей у меня нет, – повторил Шарок. – Есть знакомые по институту, по школе, где я учился, по дому, где живу.

– Вы учились в седьмой школе?

Так, ясно… Дело в Саше или в Лене.

– Да, в седьмой.

– В Кривоарбатском переулке?

– Да.

– Хорошая школа. С кем из школьных товарищей вы встречаетесь?

Подбирается к Саше Панкратову. Умолчать? А зачем? Все равно знают. И что могут ему вменить? Дружбы-то никакой не было, наоборот, вражда была. Но и про вражду говорить не следует, подумают, что клепает на арестованного. Ничего не было – ни дружбы, ни вражды. Жили в одном доме, однолетки, значит, и учились в одной школе, потом работали на одном заводе, давно все это было…

– Видите ли, – сказал Юра, тщательно обдумывая каждое слово, – по существу, мы уже не встречаемся друг с другом. Да и раньше встречались так, случайно – жили в одном доме. А теперь разошлись в разные стороны. Костин Максим, например, кончил пехотное училище, уехал на Дальний Восток, Панкратов Александр арестован, по какому делу, откровенно говоря, не знаю, Иванова Нина – учительница, видимся иногда во дворе, здравствуй – до свидания… Да еще Марасевич Вадим, живет не в нашем доме, но на Арбате, иногда видимся, он филолог… Кто еще? Лена Будягина живет в Пятом доме, тоже почти не видимся.

– Дочь Ивана Григорьевича? – спросил Березин.

– Да.

– У вас есть невеста, подруга?

Этот вопрос, заданный сразу после того, как Шарок упомянул Лену, показал, что о нем осведомлены. Они и должны быть осведомлены. И цель вопросов – не столько узнать о подробностях его жизни, сколько проверить честность.

– Жениться пока не собираюсь, – улыбнулся Юра.

– Любите театр, кино, потанцевать…

Знают, что он бывал с Леной в ресторанах.

– Потанцевать люблю.

– С хорошенькими девушками?

– Лучше с хорошенькими.

Березин помолчал, потом спросил:

– Вы упомянули Панкратова. Это Панкратов Александр Павлович?

– Да, мы его звали просто Сашей. Он был у нас секретарем комсомольской ячейки. Но он арестован…

– Что он за человек?

Шарок опять пожал плечами.

– Это было давно. Восемь лет прошло, тогда он был хороший как будто парень, честный, – он улыбнулся, – комсомольский вождь. Ну а что с ним произошло потом, я не знаю.

Иначе он ответить не мог. Отрицательная, даже сдержанная характеристика вызвала бы вопросы, на них ему нечего отвечать и незачем. Тогда Панкратов был хороший парень, тогда Саше было пятнадцать лет, тогда и Шароку было пятнадцать лет, тогда он смотрел на все молодыми доверчивыми глазами. Он и сейчас смотрит доверчивыми глазами, вряд ли им нужен такой открытый, откровенный да еще с братом-уголовником.

Шарок и не подозревал, что именно этот его хороший, «искренний» отзыв о Саше Панкратове и решил его судьбу. На него, на Шарока, Березин перенес свое отношение к Саше, как и в Панкратове, увидев в Шароке хорошего, честного парня. Жестокая ошибка, она дорого обошлась потом Березину.

А пока он сказал:

– Мы обдумаем вашу кандидатуру. Но прежде вы сами должны решить: хотите вы у нас работать или нет? Это высокая честь, органы Чека – вооруженный отряд партии. Насильно никого не заставляем, откажетесь – в обиде не будем. – Он снова повернулся к Дьякову: – Дайте товарищу Шароку свой телефон.

– Есть. – Дьяков привстал.

– Вопрос не решен, – сказал Березин, – и разговор остается между нами.

– Я понимаю, – ответил Шарок.


Почему именно он? Он средний студент, не отличник. И общественник средний – выполняет порученное дело. Видимо, такие средние и нужны.

Он пытался представить их разговор о себе. Березин будет сомневаться. Почему брат уголовник? Почему ходит по ресторанам? Наверное, тот, уголовник, тоже любил роскошную жизнь, вот и ограбил ювелирный магазин. Почему именно такого надо брать к нам? А Дьяков будет за Шарока, он остановился на его кандидатуре и должен защитить свой выбор. Что-то такое промелькнуло между ними, взаимное понимание, что ли. С ним бы Юра сработался.

А вот с Березиным…

– Бываете с отцом на бегах? – спросил Березин.

– Нет, не бываю.

Этот вопрос показался Юре самым неприятным. Они знают о нем все, они знают все обо всех. А он-то всегда боялся Будягина. Не Будягина надо бояться, Березина. Будягин известен, Березин нет, и все же Березин – главная сила. Обладая властью тайной, они стоят за спинами тех, чья власть на виду.

И Дьяков – тоже сила, хоть вставал при каждом обращении к нему Березина. Юра вспомнил свой первый разговор с ним, как основательно Дьяков тогда уселся на стул. Нет, не середнячков он выискивал в институте, зачем им середнячки. Выбор Дьякова уже точно сделан – он, Шарок, создан для этой работы, он, а не простодушный Максим Костин, не мягкотелый интеллигент Вадим Марасевич, не чересчур самостоятельный Саша Панкратов. У Шарока бы никто не вывернулся, перед ним никто бы не оправдался, он не верит ни в чью искренность – невозможно искренне верить во все это, и тот, кто утверждает, что верит, – врет.

Все. Решение правильное. Надо довериться судьбе. Согласие он даст, а там пусть решают. Захотят – возьмут, не захотят – не возьмут. Именно там он будет в безопасности. Там его никто не тронет, они сами всех трогают.

Юра позвонил Дьякову и сказал, что решает вопрос положительно.

– Зайдите вечером, – сказал Дьяков.

С пропуском в руках Юра шел по длинному коридору, вглядываясь в номера кабинетов. Неужели он будет здесь работать?

Дьяков принял его в крохотном кабинете, но это был его кабинет, он сидел здесь как хозяин. В военной форме, с тремя шпалами в петлицах гимнастерки. Как ни странно, военная форма шла ему, делала его тщедушную фигуру представительной.

– Правильно сделал.

Он обращался к нему на ты, говорил приветливо, как со своим, вытащил из стола папку.

– Твое дело. Будем оформлять.

Юра чувствовал, что нравится ему.

– Слушай, Шарок, – сказал Дьяков, – прошлый раз ты назвал Панкратова, что он за парень?

– Ну, – Юра пожал плечами, – я уже рассказывал… В школе был секретарем комсомольской ячейки. Тогда он производил впечатление человека честного. К его недостаткам я бы отнес стремление выглядеть умнее других, более знающим, более осведомленным.

– Может, он и был более осведомленный?

– Возможно, – согласился Юра. Он все понял и теперь уже знал, что ему говорить. – Его дядя, Рязанов, начальник строительства. У нас в школе вообще учились дети многих ответственных работников. Панкратов бывал у них дома. Я бы про него сказал так: любил командовать, быть первым.

– То-то и оно, – серьезно проговорил Дьяков, – вот и натворил. И себя запутал, и хороших, честных ребят.

– Говорят, выпустил какую-то стенгазету.

– И это было, и по другой линии связи… Скажи, у кого из ответственных работников он бывал?

Интересуется Будягиным, но не называет – слишком большое имя. Юра тоже не назовет, такая информация пойдет не от него. В разговоре с Березиным он уже упомянул Лену, хватит!

– У нас учились ребята из Пятого дома, вот у них и бывал.

Дьяков покосился на Шарока.

– Заполнишь анкету и напишешь автобиографию… – И добавил весело: – Я думаю, мы с тобой сработаемся.

Юра сразу привился в новых условиях, подошел этому учреждению, даже украсил его своей молодостью, приветливой улыбкой, открытым русским лицом, с возрастом оно приобрело некую скандинавскую правильность. Стройный, ловкий, он был к тому же сообразителен, деловит, сдержан – качества, оцененные и Дьяковым, и Березиным.

Покровительство Березина обеспечивало Шароку быстрое продвижение, но Юра опасался этого покровительства, боялся Дьякова. Березин высоко, он неделями не видит Юру и вспоминает о нем тогда, когда тот предстает перед его глазами. Дьяков рядом, может в любую минуту воспользоваться Юриной неопытностью и сломать. Березин – один, Дьяковых – много. Да и крючкотворство Дьякова было Юре ближе прямодушия Березина. Березин верил, Юра не верил ни во что. Дьяков притворяется, будто верит.

Но с Дьяковым надо быть начеку, интриган – Шарок сразу это сообразил и был настороже. Дьяков передал ему ряд людей, с которыми работал, среди них и Вику Марасевич.

Вот тебе и на! Вот так новость! И Вика, значит… Непонятно, случайно Дьяков ее передает или что-то знает об их отношениях?

На всякий случай Шарок сказал:

– Я эту Вику Марасевич знаю, учились в одной школе. Я с ее братом в одном классе, она не то на класс старше, не то на класс младше, не помню уже.

Но Дьяков ничем не показал, известно ему об этом или нет, бесстрастно пояснил:

– Эта дамочка засыпалась на иностранцах, посмотришь ее досье, увидишь. Но у ее отца, профессора Марасевича, бывает Глинский, вот на эту связь ее и надо вывести. Принимать будешь на Маросейке. Ее день – вторник, 11 часов. Приходит точно, не опаздывает.

Вика действительно явилась точно в одиннадцать часов. Юра открыл ей дверь. Увидев Шарока, Вика попятилась назад к лифту. Она знала, что Юра работает в НКВД, но никак не предполагала, что именно он будет ее вести.

– Входи-входи, миленькая, не стесняйся, – Юра широко улыбнулся, – давно не виделись.

Он провел ее в комнату, любезно подставил стул, стройный и красивый в военной форме. Все на нем – ремень, кубики на гимнастерке, сапоги – новенькое, блестящее, сверкающее. Он олицетворял силу, власть, успех, говорил с ней дружелюбно, даже весело, как будто в этой ее роли ничего особенного нет. И в том, что они встретились в такой ситуации, тоже ничего особенного нет.

Но когда на следующую встречу Вика явилась в открытом летнем платье, плотно облегавшем бедра, и ловким движением опустила бретельку, обнажив белое круглое плечо, Юра скользнул по нему безразличным взглядом и, прямо глядя ей в глаза, сказал:

– Мы с тобой учились в одной школе и если целовались тайком на переменках, то это никого не интересует. Ничего другого у нас с тобой не было. Ясно?

Она подняла бретельку.

– Да-да, конечно.

В свое время Дьяков привлек к работе Вику потому, что появилась необходимость проникнуть в дом профессора Марасевича, вызванная, в свою очередь, делом Ломинадзе.

Глинский, сообщник Ломинадзе, посещает дом Марасевичей – не то земляк, не то родственник – и встречается там с иностранцами. Почему бы через них не осуществлять тайную связь со сторонниками Ломинадзе в зарубежных компартиях?

Такое на первый взгляд неожиданное соображение позволяло создать версию, придать устойчивость зыбким показаниям Чера, подкрепить их именами людей, не имеющих прямого отношения к Коминтерну, косвенные связи придают делу объемность и убедительность. Любой факт весом, существенны даже ничтожные показания Вики, если связать их с версией, фамилия Глинского оказывается рядом с именами людей, о которых Чер, безусловно, вспомнит как о курьерах Ломинадзе. С другой стороны, жена Глинского – директор института, где существовало троцкистское подполье, возглавляемое ее заместителем Криворучко.

Шарок еще в школе знал сына Глинского Яна, слышал его отца, он выступал с воспоминаниями о Ленине, видел его мать, сановную даму, она стала потом директором того института, где учился Саша Панкратов, и, между прочим, исключила его из института. Не знала, дура, что дело Саши станет со временем частью дела ее мужа, а потом и ее собственного.

Теперь этим занимался он, Шарок.

Встреча здесь, в этом новом мире, со знакомыми именами связала прошлое с настоящим. Впервые Шарок ощутил реальность возмездия тем, кто в той жизни унижал его, третировал. Саша Панкратов уже получил свое, не от него, но получил. И остальные получат.

13

Квартира, в которой Юра принимал Вику, принадлежала Дьякову, но сам Дьяков жил у жены Ревекки Самойловны, толстой, кривобокой, поразительно некрасивой, зато политически образованной – преподавала политэкономию. Благодаря ей и Дьяков стал политически образованным, хотя, по наблюдениям Шарока, читал только одну книгу – «Вопросы ленинизма» Сталина.

Ревекка не нравилась Шароку. Если говорить правду, он вообще не любил евреев. Во дворе и в школе никто не отличал евреев от неевреев, а вот Юра отличал. Отец и мать тоже отличали.

Антисемитизм Шароков был дремучий, охотнорядский. В их памяти копошился какой-то еврей еще с тех времен, когда отец и дед портняжничали на Москворецкой улице, а рядом в переулках Зарядья, возле Глебовского подворья, жили евреи, там же стояла ихняя синагога. Над ними – портными, шапочниками, скорняками – потешались магазинные молодцы. Теперь они из бесправных вдруг выскочили в начальники. Свой брат, Иван, неграмотный мужик, завладел властью – это нестерпимо, еще нестерпимее, что он поделил власть с Янкелем. Протест против нового строя старый Шарок обращал в ненависть к евреям. Протестовать против самого строя было опасно.

То, что Дьяков женат на Ревекке, Юра относил за счет его собственной неприглядности. Ничего он Дьякову о евреях не говорил, он вообще о них не говорил. Даже дома, когда отец упражнялся на эти темы, Юра только усмехался.

Семья теперь представляла для него серьезную проблему. Мать он быстро привел в порядок, запретил болтать во дворе. Да у нее и времени не хватало там рассиживаться: каждый день ездила в закрытый распределитель, то одно дают, то другое. А во дворе не останавливалась – зачем людям знать, что у нее в сумках. С отцом дело обстояло сложнее. Он продолжал шить дома. Немного, два-три костюма в месяц, но это скрываемое от фининспектора занятие позволяло старику ездить на бега, играть на тотализаторе. Все это компрометировало Юру, могло погубить его карьеру.

Отказаться от частной практики старик не пожелал ни под каким видом, это была его форма независимости от треклятой власти. На фабрике он никто, простой рабочий, здесь – хозяин. К нему пробивались самые шикарные московские дамочки и не могли пробиться, заискивали, не смели торговаться. Ему нравились красотки, их ножки в ажурных чулочках, их кокетство, пусть даже вызванное желанием подольститься. Он предпочитал заказчиц молодых и красивых, даже красивым еврейкам соглашался шить иногда, такие бывают чернявочки – закачаешься! Лишь бы баба молодая, свежая, ядреная, он любил полнотелых, полногрудых, старухам, даже пожилым женщинам не шил, талии нет, нет того вида.

Отец был единственным человеком, которого Юра уважал, к которому был привязан, ценил его житейскую мудрость. И знал: он для отца тоже единственная привязанность. Володьку отец бил нещадно, Юру не тронул пальцем. Оба они, красивые, похожие друг на друга, любящие жизнь, противостояли в семье матери, дворовой скандалистке, и старшему брату-уголовнику. Своего отношения к новому положению сына старый Шарок ничем не выказал. Так в свое время не осудил и не одобрил его вступления в комсомол, в партию, не осудил и не одобрил связь, потом разрыв с Леной. Не от равнодушия это шло, а от доверия. Все служат, все нынче государственное, больше служить некому, а уж как – кто как сумеет. Лично он отстоял свою независимость и не перестанет заниматься своим ремеслом. Заикнуться об этом значило бы нанести оскорбление, которого отец не простит.

Разъехаться? Лишить и себя, и стариков редкого в Москве преимущества отдельной квартиры? Навсегда рассориться с отцом?

Юра ничего не мог придумать. Но скрывать на работе сложности своей жизни тоже не смел. Пусть лучше знают от него, а не от кого-то постороннего.

– Мы живем в этом доме с довоенных времен, – объяснил он Дьякову, – все знакомые, все приятели, одному пиджак перелицуй, другому пальто укороти, третьему поставь заплату. И родитель мой не прочь перехватить четвертинку – портной, сам понимаешь!

– Твой отец работает на фабрике, – ответил Дьяков, – поставить в нерабочее время пару заплат – не преступление, выпить четвертинку – тоже не преступление.

Дьяков пренебрегал тем, что подумают и скажут люди. Они с Шароком вершат здесь судьбы и жизни, они на переднем крае борьбы с врагом, у них особая ответственность и потому особенные права. Секретна не только их работа, но и их личная жизнь. Излишнее любопытство к ней можно квалифицировать по-разному.

Юра носил теперь форму сотрудника НКВД. Домой возвращался под утро, уходил на работу после обеда, во дворе почти никого не встречал, а встречая, делал вид, что не замечает.

Заказчики из дома перестали ходить к отцу. Их и раньше было немного, а сейчас старик и вовсе отказал им. Юра увидел в этом такт и понимание. Отец дошел даже до такой деликатности, что стал сам ходить на дом к двум главным клиенткам, а уж к ним приходили другие заказчицы. Это сделало Шарока-старшего еще менее доступным, а потому еще более знаменитым.


Таким образом, эта сторона быта устроилась, придав семье Шароков чувство уверенности, которого они были так долго лишены, даже несколько устранив чувство страха, которому были подвержены. Осталась другая сторона быта – женщины.

Юра и раньше вел себя осторожно, опасался алиментов. На новой работе женщины заглядывались на него, но в своем коллективе шашни не заводят. Новые связи не возникали, старые он не возобновлял.

Нравилась ему Варька Иванова. Всегда в ней что-то было, а теперь мадонна! Но стерва. Как-то встретил ее во дворе, дружески улыбнулся, она ответила ему взглядом, полным ненависти. Сашкина компания, она и Нина, ее сестричка-истеричка. Юра не забыл встречу Нового года. Оскорбил его Саша, но затеяла историю Нина, она подняла скандал. С Сашей кончено, Сашу угнали. И этих могут угнать. Но он к этому руки не приложит, нет! Они с одного двора. Такое чувство Дьяков назвал бы мелкобуржуазной псевдопорядочностью. Но здесь его дом, здесь он вырос, здесь отец и мать, сюда вернется брат – он не хочет окружать их врагами.

Воспоминания об одной только женщине волновали Шарока. Лена. Он не мог забыть ее любящее, страдающее лицо. Кроме отца, она была единственным человеком, к кому он чувствовал привязанность, в чью преданность верил, она готова для него на жертву и доказала это. Та страшная ночь, больница, и ни словом, ни вздохом не выдала его. Любила. Он помнил тот последний горячий горчичный запах, этот запах возбуждал его и сейчас. Мысль, что она может полюбить другого, сойтись с другим, выйти замуж, терзала его. Он чуть не убил ее, бросил, и все же он один имеет на нее права. Он вернет Лену, заставит забыть все, снова подчинит себе.

Юра рассчитывал на случайную встречу, но им негде было встретиться. Он знал место ее работы, но неудобно идти на работу. Он поступил так, как поступал раньше, позвонил ей домой. Пришлось бросить трубку – к телефону подошел Иван Григорьевич.

На следующий день он позвонил ей на работу.

Лена не удивилась или сделала вид, что не удивилась. Все тот же медлительный глубокий голос. Здоровье? Хорошо. Повидаться? Что ж, можно. Только с работы она уезжает прямо на дачу. Надо созвониться, может быть, всем собраться?

Юра удивился:

– Кого ты имеешь в виду?

Она рассмеялась:

– Да, действительно, некого. Я думала про Нину, но она уехала на какой-то семинар. Может быть, Вадим, созвонись с ним.

– Попытаюсь, – ответил Юра, сразу решив не звонить Вадиму. – Как мы договоримся?

– В воскресенье, по-видимому.

Ответ не слишком уверенный, но она всегда так говорит. Четко произносит окончания слов, задерживается на ударениях, это придает ее ответам оттенок неуверенности.

Лена назвала время отправления автобуса с Театральной площади, номер линии (так в Серебряном бору назывались улицы), номер дачи и объяснила, как идти от круга – конечной остановки, где автобус разворачивается обратно в Москву.

Ни попреков, ни обиды, ни радости, ни злобы, ни растерянности. Несколько оскорбительная деликатность. Превосходство аристократки. И все же это устраивало его.

Смущала встреча с Иваном Григорьевичем и Ашхен Степановной, но они, наверное, ничего не знают. Иван Григорьевич его не любит, что ж, он и раньше его не любил. Да и увидит ли он его? Пойдет с Леной купаться на Москву-реку, обедать не останется, ему надо только повидаться с ней, все уладить, восстановить прежние отношения. И не исключено, что Лена одна.

Родители могли уехать в отпуск, взять с собой Владлена. Может быть, поэтому пригласила его на воскресенье и попросила привезти Вадима – боится остаться вдвоем. Мысль о том, что через два дня, в воскресенье, он ее увидит, вернула Шарока в прошлое. Он вспомнил, как сидел в кабинете у Ивана Григорьевича, Лена переодевалась в своей комнате, он ждал ее, у него замирало сердце от волнения. Сейчас он опять волнуется, еще больше, чем тогда.

14

Новая работа, новое положение, тайное могущество придавали Шароку самоуверенность. Но, приехав в Серебряный бор, он оробел. Улицы, или, как их здесь называли, линии, различались только номерами. Ровные ряды штакетника с нависшими над ними кустами сирени и жасмина, одинаковые калитки тоже из штакетника, дорожки от калиток к дачам, скрытые за деревьями и кустами. Ни шлагбаумов, ни часовых, никого из посторонних – как в заповеднике.

Калитка была не заперта. Юра прошел по дорожке, обсаженной цветами, и очутился перед двухэтажной дачей, выкрашенной в бледно-зеленую краску. Ни души, ни звука. На большой веранде стол, еще не убранный после завтрака, со стаканами, чашками, тарелочками. Посуды много, и стульев вокруг стола много, значит, Лена не одна.

Он в нерешительности стоял перед верандой, не зная, как дать знать о себе. Из окна выглянула домработница, приветливо и вопросительно на него посмотрела.

– Я к Лене, – сказал Шарок.

– А вы обойдите, пожалуйста, кругом.

Она показала, куда пройти.

Юра обошел дом и увидел еще одну веранду, совсем крохотную, увитую диким виноградом, услышал мужской голос и сразу узнал Вадима.

А ведь он ему не звонил. Как же Вадим очутился здесь? Странное совпадение. Завсегдатай? Вызван специально, чтобы нарушить тет-а-тет?

Впрочем, поскольку все дома, присутствие Вадима даже на пользу. С ним он чувствует себя здесь уверенней, выглядит именно старым школьным товарищем. Лена сама пригласила этого обалдуя, избавила их от неловкости.

Он поднялся по деревянным ступеням. В плетеных креслах сидели Лена и Вадим. Стоял здесь еще круглый столик, узкая плетеная кушетка, на нее Юра и сел. Веранда примыкала к маленькой комнате.

Если Вика проболталась Вадиму, то он себя выдаст: взглядом, смущением, растерянностью. Ничего нет. Вадим такой, как всегда, занимает площадку, пританцовывает, тучный, грациозный, как слон, по-прежнему говорит о том, что знает он и не знают другие.

Лена внимательно слушает его. Она совсем не изменилась. Все так же стеснительно улыбается исподлобья. Тот же клубок черных волос на затылке, ярко-красные, чуть вывернутые губы. Держится просто и естественно. Но Юра видел, что она по-прежнему его любит… Сердце его наполнилось гордостью и ликованием.

Хотя ему, как и раньше, неприятен этот сановный дом, он все так же чего-то боится, странно, его самого должны бояться. Так он и не понял секрета власти этих интеллигентов. Почему он должен служить им? А не понимать – это и значит бояться.

Вадим рассказывал о том, что в Венецию выехала наша делегация, повезла четыре картины: «Пышку» Михаила Ромма с участием Галины Сергеевой, «Веселые ребята» Александрова, в главной роли Леонид Утесов, «Челюскин» Посельского, оператор Трояновский, плававший на «Челюскине», «Новый Гулливер» Птушко.

Вадим давал понять, что участвовал в отборе этих картин, рассказывал их содержание, предрекал успех, особенно «Пышке». За исключением «Челюскина» эти фильмы еще не появлялись на экране, Юра и Лена их не видели, и опять же получалось, что Вадим говорит о том, что известно ему и неизвестно другим.

По словам Вадима, многие фильмы испорчены формалистическими выкрутасами и снобистскими изысками. Однако «Пышка» и «Веселые ребята» внушают большие надежды. Наш кинематограф станет истинно народным.

– «Пышка» Мопассана для народа? – усомнился Юра.

– Да, да, да, – закричал Вадим, – представь себе! Это не только история проститутки. Это фильм антимилитаристский, антифашистский. Это понятно и нужно народу.

Юра прикусил язык. Для него «Пышка», как и весь Мопассан, прежде всего эротика. Он упустил из виду, что Пышкой овладел прусский офицер.

– «Броненосец „Потемкин“» тоже довольно сложен, однако его смотрели, – сказала Лена.

Юра отметил, что Лена выручает его.

– Да, – согласился Вадим, – однако чем обернулся для Эйзенштейна его формализм? «Октябрь» уже совершенно непонятен зрителю, опошлена великая тема. Вот вам Дзига Вертов! Вы не смотрели его «Симфонию Донбасса»? Хаос, пародия на действительность! Теперь Вертов работает над картиной о Ленине, – Вадим пожал толстыми плечами, – допустить Дзигу до такого материала?! Большие мастера, но пора определяться: с кем ты?

Юра вспомнил, с каким упоением Вадим разглагольствовал в свое время об Анри де Ренье и других французах, даже давал читать ему занятные книжонки из жизни французских сутенеров.

Может быть, и не стоило бы пикироваться с Вадимом. Но желание рассчитаться за «Пышку» взяло верх.

– Твои вкусы меняются, Вадик, – сказал Юра.

– В лучшую сторону, в лучшую сторону, мой дорогой, – с вызовом ответил Вадим, – все мы проходим эволюцию, вопрос в том, куда движемся.

– Что ты хочешь сказать? – нахмурился Шарок. Агрессивность Вадима его поразила. Не Вика. Чувствует себя в силе.

– Я хочу сказать то, что сказал, – брюзгливо ответил Вадим, – человек развивается, важно куда. Каждый берет препятствие – важно какое, ку-да скачет? Куды? В школе мои литературные вкусы были еще зыбки, важно, к чему я пришел. В школе ты не торопился вступать в комсомол, теперь ты член партии, я считаю такую эволюцию нормальной.

И все же нельзя создавать конфликтную ситуацию, надо быть добрым, уступчивым, от этого он только выиграет в глазах Лены.

Юра сказал:

– Прекрасно! Возможно, и Эйзенштейн станет социалистическим реалистом?

Он упомянул только Эйзенштейна, боялся ошибиться в имени и фамилии второго режиссера. Чудная фамилия, чудное имя. Сплошные Рабиновичи, черт ногу сломит!

Лена с благодарностью взглянула на него.

– Может быть, застой, о котором говорит Вадим, объясняется переходом к звуковому кино?

Вадим моментально возразил:

– Я не говорил о застое, но относительно звукового кино я осторожен в прогнозах. Что ни говори, кино – это великий немой. Слово может превратить кино в театр на экране. Вы представляете себе Чарли Чаплина говорящим? Я не представляю.

В Лондоне Лена видела много звуковых фильмов. Звуковое кино там утвердилось, утвердится и у нас. Но спорить с Вадимом не стала, только улыбнулась, вспомнив, как на демонстрации американского звукового кино публика смеялась над произношением американских актеров.

– А как же «Встречный», «Златые горы»? – спросил Юра смиренно, признавая превосходство Вадима.

Вадим улыбнулся:

– Разве это говорящие фильмы? Это ленты, озвученные музыкой Шостаковича. Она хороша и сама по себе, и тем еще, что Шостакович опирается на народные мелодии. Это важно для становления композитора.

Вадим показывал свою осведомленность, хотел внушить Юре, что он защищен со всех сторон. Юра это понял, понял и то, что источник этого желания – страх перед ним. В этом же причина и странной агрессивности Вадима. Он не сдержал улыбки, улыбнулся Лене, и она улыбнулась в ответ, благодарила за терпимость.

– Искупаемся до обеда или после? – спросила Лена.

– Я вам не компания, – объявил Вадим, взглянув на часы, – мне надо забежать к Смидовичам. А к обеду, если ты разрешишь, я вернусь.

Лена ушла переодеваться, закрыв за собой дверь; Вадим и Юра остались на веранде. Из комнаты Лены на веранду выходило окно, затянутое легкой занавеской. Она полоскалась на ветру, надувалась, и тогда можно было видеть Лену – поднявруки, она стягивала через голову платье. Юра встал у окна, загородив его собой, прижав занавеску.

– Как делишки, Вадик?

Вадим перебирал книги на столике.

– Все по-прежнему. Не звонишь, не заходишь.

– Работы много.

Вадим взял со стола книгу, поднял, показал Юре:

– Читал?

– Что это?

– Воспоминания Панаева.

– Не помню… Если не ошибаюсь, мне попадались воспоминания Панаевой.

– Это его супруга. Формально. Фактически гражданская жена Некрасова. Ее воспоминания не лишены интереса. А это сам Панаев, – Вадим листал книгу, – тут есть любопытные строчки.

На соседней даче послышался приятный мужской голос:

– «Отчего я люблю тебя, светлая ночь…»

Вадим оторвался от книги, прислушался.

– Музыка Чайковского, слова Якова Полонского.

И снова начал перебирать страницы.

Вышла Лена в красном цыганском сарафане на бретельках, с обнаженными плечами и спиной.

Эффектная женщина, роскошная и большая. То, что надо Шароку.

Стесняясь своей наготы, Лена улыбнулась.

– Я надела купальник, чтоб там не переодеваться. Пошли?

– Сейчас, минуту! – Вадим наконец нашел, что искал. – Вот интересное место. Панаев цитирует Белинского. Белинский говорит: «Для нас нужен Петр Великий, новый гениальный деспот, который бы во имя человеческих принципов действовал с нами беспощадно и неумолимо. Мы должны пройти сквозь террор. Прежде нам нужна была палка Петра Великого, чтобы дать нам хотя бы подобие человеческое; теперь нам надо пройти сквозь террор, чтобы сделаться людьми в полном и благородном значении этого слова. Нашего брата, славянина, не скоро пробудишь к сознанию. Известное дело – покуда гром не грянет, мужик не перекрестится, нет, господа, что бы вы ни толковали, а мать святая гильотина хорошая вещь».

Вадим опустил книгу.

– А?.. Каково?

Юра молчал, не знал, как реагировать на этот прямой намек. Слова поразительные, от Вадика можно кое-чему набраться, но так прямо…

Опять выручила Лена:

– Я читала это место. Это написано не Белинским, а Панаевым. Он приписывает эти слова Белинскому.

– Он точно цитирует Белинского, – уперся Вадим, – эти слова Белинского есть в других воспоминаниях о нем, в частности, у Кавелина. Да, Белинский был великий человек и понимал, что России нужно твердое руководство. Но он был человеком своего времени, не знал и не мог знать, что это должна быть диктатура пролетариата.

Юра в душе подивился политической оборотливости Вадима.

– «И за что я люблю тебя, тихая ночь…»

Это был тот же голос с соседней дачи.

– Хорошо поет, – сказал Юра. – Кто это?

– Наш сосед, – ответила Лена, – работник ЦК, Николай Иванович Ежов.

Вадим повел головой в знак того, что впервые слышит эту фамилию. А уж он-то знает все фамилии.

– Кто такой, не знаю, – сказал Юра, – но поет хорошо.

– Очень милый человек, – сказала Лена.

Когда Юра и Лена остались вдвоем, Лена сказала:

– Я не узнаю Вадима. Я его даже боюсь, честное слово. Он стал такой категоричный, такой нетерпимый, подозрительный. Защищает Советскую власть! От кого? От нас с тобой?

Лена всегда скрывала свое особое положение, она и теперь старалась не выделяться. И все же она принадлежит к тем, кто управляет государством, а не просто служит ему, как Вадим и его отец. И Юра принадлежит к тем, кто управляет государством, он рабочий класс, народ, из таких теперь и выходят руководители. Именно поэтому его взяли в органы. В доме Лены на улице Грановского и здесь, в Серебряном бору, живут видные чекисты, есть прекрасные люди, и ее отец когда-то был членом коллегии ВЧК – ОГПУ. В поведении Вадима было что-то неестественное, фальшивое, коробили эти: «МЫ можем», «МЫ не можем», «У НАС уже есть», «НАШЕ государство»… Нина Иванова, даже Саша Панкратов могли бы так говорить, это их мир, у них есть на это право. А у Вадима нет. Он может только служить, не более того.

В ту минуту, когда Лена подумала о Саше, Юра заговорил о нем – совпадение, заставившее Лену вздрогнуть.

– Вадим переменился с того дня, как арестовали Сашу, – сказал Юра, – я это сразу тогда заметил. Арест Саши напугал его. Теперь с перепугу он старается кричать громче всех.

– Да, – с грустью согласилась Лена, – после Сашиного ареста мы стали другими.

Как в разговоре с Березиным, так и сейчас Юра понимал: от того, что он скажет о Саше, зависит многое.

– Жаль Сашу. Я был тогда не прав. Он оскорбил меня на встрече Нового года, и я был необъективен.

– Что все-таки случилось? – Лена посмотрела на Юру взглядом, рассчитывающим на доверие.

Обдумывая слова, Юра сказал:

– Саша привык быть на первых ролях. В институте на первых ролях были другие. Саша примкнул к тем, кто хотел их свалить. А хотели свалить партийное руководство уклонисты. Саша оказался втянутым. Три года ссылки – это все, что можно было для него сделать, остальные получили тюрьму, лагерь, большие сроки.

В его словах был намек на то, что и он кое-что сделал для Саши.

– Я попал на работу в НКВД после института, по распределению, ведь я юрист, как ты знаешь, – продолжал Шарок, – мое оформление совпало с Сашиным делом. Откровенно говоря, я до последней минуты не знал, в качестве кого я там появляюсь.

– Даже так?! – поразилась Лена. – Но ведь вы учились в разных институтах, а школа… В школе все дружили.

Он улыбнулся многозначительно:

– Леночка! Если не заинтересовались всеми Сашиными друзьями, это не значит, что не заинтересовались некоторыми. Не забывай, что с Сашей я жил в одном доме, на одной лестнице, два года проработал с ним на одном заводе. Вадик перепугался не случайно. Когда арестовали Сашу, я был вынужден ни с кем не встречаться, в том числе и с тобой, не мог допустить осложнений для Ивана Григорьевича, он хлопотал за Сашу, вмешался в дело, о котором был мало осведомлен. К счастью, все распуталось. Саша отделался сравнительно легко, с его друзей сняты подозрения, только Вадик продолжает нервничать.

Лена, чуть наклонив голову, шла рядом с ним. Верила ли она ему? У нее нет оснований не верить. Она знала, не только какие прекрасные люди работают в органах, но и каких прекрасных людей эти органы преследуют. Допускала, что ребят вызывали, а ее нет, тоже своего рода лотерея. И у Юры, как он говорит, были осложнения, а он не хотел осложнений для ее отца, и правильно: Сталин не любит папу, ничтожного повода достаточно для больших неприятностей. Другой на месте Юры, вероятно, поступил бы иначе: сказал, объяснил. Но Юра таков, каков есть. Важно, что им руководило.

Народа на пляже было немного. Шумно плескались ребятишки у берега, загорелые парни в трусах играли в карты на песке.

Лена сбросила сарафан и осталась в черном купальнике, как будто наклеенном на теле: грудь и бедра. Снова застенчиво улыбнулась Юре, но не отвернулась, когда он надевал плавки, поддевая их под трусы.

– Пойдем дальше, там глубже, – сказала Лена.

Она плыла, загребая согнутыми в локтях руками, низко, в самую воду опускала голову, поворачивала ее то вправо, то влево. Такого стиля Юра не знал. Сам он плавал саженками. Он удивился тому, как хорошо плавает Лена. Она открывалась ему сегодня с новой, незнакомой стороны. Опасение, что наладить все будет не так легко и просто, закрадывалось в сердце.

Потом они лежали на песке, подставив солнцу голые спины. Положив голову на сплетенные руки, она сбоку поглядывала на него, и ему снова казалось, что она любит его по-прежнему.

Она действительно любила его. Может быть, потому, что эту любовь не заменила никакая другая. И она была чувственна, а Юра первый и единственный мужчина в ее жизни. Страдания, которые он ей доставил, только усилили это чувство. Ведь и он страдал.

– Когда мы встретимся? – спросил Юра.

Она ответила просто:

– Когда хочешь.

Он мог опять привести ее к себе, в свою комнату. Отец поморщится, мать всплеснет руками, ничего, переживут. Но сдерживала примитивная мужская осторожность. Возобновить отношения – да. Но не на полную катушку. Второй раз он так легко не отделается.

Где им встретиться? Куда пригласить ее? Была только одна квартира – Дьякова. Практически Дьяков живет у своей жены в Замоскворечье. Не совсем подходящее место для свидания. Если Лена узнает… Но она ничего не узнает. Постель старая, грязная, он даже не уверен, есть ли на ней белье. Ничего. Простыни можно принести из дома в портфеле.

– Понимаешь, в чем дело, – сказал Юра, – у нас в квартире сейчас ремонт, спим все вместе, кочуем из одной комнаты в другую и вещи таскаем за собой. У меня приятель, товарищ по институту, сейчас в отпуске, ключи от его комнаты у меня. Можем там посидеть.

– Можем, – согласилась Лена.

15

Зоя пришла в восторг, узнав, что Варя танцевала с Левочкой в «Метрополе». Его фамилия Синявский, он чертежник-конструктор, милый, славный парень, всегда поможет по работе. А как одевается! У лучших портных. А как танцует! Не хуже знаменитого Вагана Христофоровича. Та хорошенькая толстушка, что сидела с Левочкой, тоже чертежница. Ее зовут Рина.

Зоя льстиво заглядывала Варе в глаза. Она всегда мечтала попасть в Левочкину компанию и не могла. Что значит быть красивой – все само получается, плывет в руки.

– Ах, – искренне вздохнула она, – повезло тебе.

Левочка не особенно нравился Варе – не мужественный. Но он прекрасно танцевал, а главное, он свой парень, вся их компания своя. Это не Вика с Виталиком, не девки с их иностранцами. Единственный, кто произвел на нее впечатление, – это Игорь Владимирович. Но ему тридцать пять лет, она стеснялась его. С ним должно быть серьезно, а она не могла полюбить такого старого и не хотела ему морочить голову. Он вызывал уважение, он благородный человек, и стыдно его огорчать. У Вари был свой кодекс порядочности, она знала, что можно и чего нельзя.

Она надеялась, что Левочка примет ее в свою компанию, и ждала приглашения. Приглашение поступило не так скоро, недели через две после знакомства в «Метрополе».

Прибежала возбужденная Зоя, торжествуя, объявила, что завтра вся компания будет в саду «Эрмитаж» и их тоже там ждут.

И тут же позвонила Вика, предложила завтра вечером пойти вместе с Игорем Владимировичем в ресторан «Канатик».

– Не могу, – ответила Варя, – я иду в «Эрмитаж».

– С кем, интересно, ты идешь?

– С Левочкиной компанией. Я поступаю к ним на работу.

– Это обязывает тебя идти с ними? Позвони и откажись. Ведь я тебе говорю: с нами будет Игорь Владимирович.

– Не могу. Я обещала и не могу их обмануть.

– Но я тоже обещала, – возмутилась Вика, – и не какому-то Левочке – говну, а Игорю Владимировичу. Я не о себе думала. Ты ему нравишься. Он не женат.

– Извини, – ответила Варя, – в другой раз, пожалуйста. Звони. Пока.

И положила трубку.


Как тогда в «Метрополе», так и сейчас в саду «Эрмитаж» Левочкина компания то увеличивалась, то уменьшалась, подходили разные люди, исчезали, возвращались опять. Это естественно – не обязательно гулять гурьбой. Они даже не гуляли, а стояли у главного входа, чтобы всех видеть и чтобы их все видели.

Мужская компания: Левочка, два мальчика из проектной мастерской – Воля-большой и Воля-маленький, красивый молодой человек со странным именем Ика, затем Вилли Лонг, сын ответственного работника Коминтерна, крепыш с хулиганским лицом, и, наконец, Мирон, ассистент знаменитого преподавателя танцев Вагана Христофоровича, добродушный кудрявый парень с душой бизнесмена. Единственной постоянной девочкой была пухленькая Рина, девушка-веснушка, веснушки покрывали ее кожу, как загар, и это выглядело очень симпатично. Воля-большой говорил, что это поцелуи солнца. Рина родилась на свет, чтобы веселиться. Она излучала веселье вместе с веснушками и полыхала рыжими волосами, как настурция.

Другие девочки прибивались к компании случайно. Случайно оказалась сегодня и Варя. Но никто с ней, как с новенькой, не обращался. Никто здесь ни за кем не ухаживал, все равны, мальчики и девочки, обыкновенные чертежники, как и Зоя. Эти ребята помогут ей устроиться в архитектурную мастерскую Щусева, проектирующую гостиницу «Москва». Ставки там не меньше, чем в организациях, которые проектируют объекты тяжелой промышленности.

Левочка мило улыбался, обнажая косой зуб, мальчик с лицом херувима, улыбалась, как солнышко, Рина, шел какой-то треп, они разглядывали и обсуждали проходивших мимо девушек, делали это весело и без пошлости, девушки не сердились. Именно они хозяева сада, они, ребята без денег, даже в сад прошли без входного билета и поедут сегодня в какой-нибудь ресторан танцевать. Кудрявый Мирон, добродушный бизнесмен, куда-то ходил, чего-то темнил, упоминал какого-то Костю, но беспокойства никто не выказывал, знали, что все равно поедут.

Варя чувствовала себя легко и свободно в этой компании, видела, что нравится мальчикам, молчаливому Ике, Левочке, но не была убеждена, что ее возьмут с собой в ресторан, тем более с Зоей. Зоя им навязалась, держалась шумно, возбужденно, и, как всегда в таких случаях, от нее желали отвязаться.

Недалеко от входа стоял небольшой столик, за ним сидел человек с бородкой. На столике лежала стопка конвертов и карандаши, стояла табличка: «Графолог Д.М. Зуев-Инсаров. Исследование характера по почерку. Стоимость – пятьдесят копеек».

– Мне давно хотелось узнать свой характер, – объявила вдруг Зоя, – есть еще желающие?

Рина с недоумением подняла брови.

Вилли Лонг сокрушенно вздохнул, развел руками.

– Жалко, карусели нет, а то бы на карусели повертелись.

Варя поняла, какой промах совершила ее подруга: в глазах компании это всего лишь аттракцион.

Зоя подошла к столику, окликнула Варю:

– Варя, иди сюда!

Если она не подойдет к Зое, у нее появится шанс поехать в ресторан, если подойдет, будет отвергнута вместе с ней.

И все же она подошла к столику графолога. Перелистала книгу отзывов… Максим Горький, Луначарский, известные актеры… «Зуеву-Инсарову от разоблаченного Ярона…»

Зоя надписала конверт, протянула его графологу, кивнула Варе:

– Пиши!

– Нет, не хочу, – отказалась Варя. У нее было всего восемь копеек на трамвай. Да и кто может определить характер, тем более по надписи на конверте, ерунда все это!

Но Зоя уже вручила графологу рубль.

– За нее и за меня.

Варя надписала конверт. Они вернулись к компании, никто не обратил внимания на то, что они снова рядом, это в порядке вещей, любой может отойти и вернуться.

Появился Мирон, произнес что-то невнятное и опять исчез.

Когда Зоя отвлеклась разговором с одним из Волей, Рина тихо сказала Варе:

– Поедем в «Савой», но без Зои.

– Куда я ее дену?

Рина пожала плечами: мол, твое дело, тебя берем, а ее нет, отделывайся как знаешь. Солнечно улыбаясь, Рина отвернулась, будто ничего и не говорила.

И они стали уходить, не все вместе, а по одному, как-то очень ловко и незаметно, как фокусники… А теперь откройте глаза, никого нет.

Зоя и Варя остались одни.

– Смылись, – прошептала Зоя и заплакала.

– Ты надеялась, что тебя проводят в автомобиле? – насмешливо спросила Варя. – Или на извозчике, на резиновых шинах?

– Свиньи они, – мрачно проговорила Зоя, – а главная свинья – Рина, воображала конопатая. Рыжая.

Они пошли по аллее, смешавшись с эрмитажной толпой, толпа была густая – и в театре, и на эстраде, где выступал джаз Цфасмана, объявили антракт. Они совершили два скучных круга и увидели Ику на том самом месте, где весь вечер топтались.

– Девочки, – закричал Ика, – а я вас ищу. Пошли, быстро!

– Куда? – спросила Варя.

– В «Савой». Ждали на остановке, вас нет, все уехали, а меня послали за вами.

– Нам никто ничего не сказал, – возразила Зоя.

– Не знаю, – Ика не хотел объясняться, – вы чего-то не поняли. Поехали, быстро!

16

Компания уже сидела за большим овальным столом. Появление Вари и Зои не вызвало никаких эмоций, пришли – садитесь. Так Варя и не поняла, вернулся Ика за ними по своей воле или по поручению.

За столом шел разговор о какой-то Алевтине, убитой из ревности мужем-бухарцем. Рина была на суде.

– Его выручил защитник Брауде, – рассказывала Рина, – разливался, судьи уши развесили… «Турникет у входа в „Националь“ вовлекает наших девушек в порочный круг ресторанной жизни». – Она покрутила рукой, показывая, как вертящаяся дверь вовлекает девушек в порочный круг ресторанной жизни.

– Убил женщину – и за это всего два года! – возмутилась Зоя.

– И то, наверное, условно по причине культурной отсталости.

Левочка улыбался, как херувим, мило обнажая косой зуб.

– А если ходить не через главный вход, не через турникет, тогда не вовлечемся?

– Во всем мире люди проводят время в ресторанах и кафе, – сказал Вилли Лонг.

Воля-маленький закрыл лицо руками и, раскачиваясь, как мусульманин на молитве, забормотал:

– Бедная Алевтина, несчастная Алевтина, за что ее зарезал дикий бухарец, зарезал, как курочку, зарезал, как цыпленочка.

– «Цыпленок жареный, цыпленок пареный, – запел Воля-большой, – цыпленок тоже хочет жить…»

– А если убрать турникет, сделать просто двери, тогда порочного круга не будет? – опять спросил Левочка.

Появился Мирон, усаживаясь за стол, сообщил:

– Кончает партию, сейчас придет.

– Идет! – объявил сидевший лицом к двери Вилли.

К их столу приближался человек лет двадцати восьми, коренастый, широкоплечий, с маленькими усиками, в блестящих черных лакированных ботинках, в великолепном костюме, сидевшем на нем несколько небрежно, а потому и лучше, чем на безукоризненном Левочке. Он пересекал зал легкой, уверенной, но настороженной походкой, кивая знакомым и улыбкой отвечая на приветствия. Это был Костя, знаменитый бильярдист, о котором вскользь упоминал Мирон в «Эрмитаже».

Компания его приветствовала. Он обвел стол медленным взглядом, взгляд был странный, шальной и в то же время недоверчивый, что, мол, здесь за люди, которых он, между прочим, знает как облупленных. Взгляд задержался только на незнакомых Варе и Зое.

Он сел рядом с Варей.

– Ничего не заказали, – определил Костя.

– Рина рассказывала про Алевтину, она была на суде, – ответил обходительный Левочка.

Прямолинейный Ика грубовато поправил:

– Тебя ждали.

Внимательно посмотрев на Ику, Костя сказал:

– Жалко Алевтину, хорошая была девочка. Я ее предупреждал – не связывайся с бухарцем, не послушалась.

Говорил он медленно, четко, растягивая губы и чуть растягивая слова, как говорят на юге России. Глаза у него были темно-карие, а волосы светло-золотистого теплого цвета.

Он повернулся к Варе.

– Девочки, наверно, проголодались.

– Я не хочу есть, – заманерничала Зоя.

– А я хочу, – объявила Рина, – ужасно хочу, сейчас все съем.

– Перекусить следует, – сказал Ика.

По-видимому, он один здесь не зависел от Кости.

Подошел официант.

– Принеси пока папиросы, – распорядился Костя.

– «Герцеговину флор»?

– Да.

Говорил он и делал все нарочито медленно. Всем не терпится закусить, он это хорошо знает и не торопится.

Ногтем вскрыл папиросную коробку, бросил на стол – закуривайте. И только Варю спросил:

– Курите?

В его голосе она услышала ожидание отказа, ему, видимо, не хотелось, чтобы она курила.

Но она взяла папиросу.

– Я думал, вы не курите.

– Какое разочарование, – засмеялась Варя, как жестокая кокетка.

Костя отвел от нее медленный взгляд и, по-прежнему растягивая слова, спросил:

– Так что будем есть, что будем пить?

Левочка начал читать меню. Костя перебил его:

– Салат, заливное, – он оглядел стол, подсчитывая сидящих, – две бутылки водки и одну муската. Черный или розовый?

– Лучше черный, – сказала Рина.

Он повернулся к Варе:

– А вы?

– Мне все равно.

– Значит, две бутылки водки и одну черного муската. Горячее – запеченный карп.

– Ого! – крякнул Вилли Лонг.

– Костя, не гусарь, – попросил Мирон.

– Я угощаю, – ответил Костя.

– У вас день рождения? – как бы всерьез спросила Варя.

– Да. День рождения. В некотором смысле.

Этот человек идет прямо к цели. Не будет говорить о разрезе глаз. Она сумеет дать отпор, если понадобится. Пока не надо, он только пижонит.

Появился какой-то тип с рожей бандита в отставке, наклонился к Косте, что-то зашептал ему на ухо.

– Нет, – ответил Костя, – на сегодня все.

Тип исчез, растаял в воздухе.

Неожиданно для Вари и незаметно для других Костя взял с ее колен сумочку, сунул туда пачку денег, вполголоса проговорил:

– Чтобы сегодня не играть.

Варя растерялась. Если он захочет играть, то заберет деньги, не захочет – они могут лежать в его кармане. Примитивный пижонский ход: выказывает доверие, делает соучастницей. Так, наверное, воры дают на сохранение деньги своим марухам. Но возвращать их при всех неудобно, сделать это так же незаметно, как он, она не сумеет. Деньги остались в ее сумочке. Варя была недовольна.

Официант ставил вина и закуски. Костя следил за его действиями, как хозяин, любящий хорошо накрытый стол. В «Метрополе» и «Эрмитаже» их компания все время менялась, одни уходили, другие приходили, были разброд и шатание. Здесь все сидели смирно. И Варя поняла, что компания эта не случайная, как ей показалось раньше, она объединена вокруг Кости, это его компания. Только Мирон позволял себе отлучаться от стола по каким-то своим бизнесменским делам и Ика, демонстрируя независимость, подсел к соседнему столику.

Повар в белом фартуке и высоком белом колпаке поднес садок, на дне в сетке трепыхалась живая рыба.

– Как называется эта рыба? – спросил Костя у Вари и предупреждающе поднял палец, чтобы никто не ответил за нее.

– Вы ведь заказывали карпа, – ответила Варя, – он и есть, по-видимому.

– Но какой карп – простой или зеркальный?

– Не знаю.

– Это карп зеркальный, – пояснил Костя, – у него спинка высокая, острая, видите, и чешуя крупная. А у обыкновенного карпа спинка широкая и чешуя мелкая. Понятно?

– Понятно. Спасибо. Теперь я могу поступать в рыбный институт.

Костя кивнул повару, и тот унес рыбу.

– Вы рыболов? – спросила Варя.

– Я не рыболов, а рыбак, из Керчи, мой отец рыбак и дед рыбак, я мальчиком ходил в море.

– С каких пор карп стал морской рыбой? – спросил Ика, возвращаясь к их столику.

– А я в море не за карпом ходил, – Костя растянул губы, гневно посмотрел на Ику, – я за таранью ходил. Знаешь, какая разница между таранью и воблой? Не знаешь… Вон музыканты пришли, иди танцуй, я тебе потом объясню.

Варя танцевала с Левочкой, с Икой, с Вилли. Костя не танцевал, не умел. И это почему-то не казалось Варе недостатком, даже выгодно отличало Костю от других. Он сидел за столом один и поднимал голову только для того, чтобы улыбнуться ей. И Варе было за него обидно: веселятся за его счет, бросают одного, танец им дороже товарища.

Когда все поднялись на следующий танец, Костя задержал ее руку:

– Посидите со мной.

Она осталась.

– Вы работаете, учитесь?

– Я кончила школу и поступаю на работу.

– Куда?

– В проектную мастерскую, в нашей школе был чертежно-конструкторский уклон.

– А вуз?

– Пока не собираюсь.

– Почему?

– Стипендия мала. Вас устраивает такой ответ? И вообще пустой разговор. Вы тоже проектировщик?

– Проектировщик? – Он усмехнулся. – Нет, у меня другая специальность.

– Бильярд?

Он уловил иронию, тяжело посмотрел на нее, гнев мелькнул в его глазах, но он погасил его. Медленно, растягивая слова, сказал:

– Бильярд – это не профессия. Как говорил один образованный человек, бильярд – это искусство.

– А я думала, что бильярд – это игра, – возразила Варя. Ей хотелось его позлить, пусть не задается особенно.

– Моя специальность – медицинское электрооборудование, – сказал Костя серьезно, – синий свет, солюкс, кварцевые лампы, горное солнце, бормашины. Вы любите бормашины?

– Ненавижу.

– Я тоже. Я их ремонтирую.

И, видимо, считая, что достаточно рассказал о себе, спросил:

– Давно вы знаете Рину?

Хотел выяснить, как она попала в его компанию.

– Нет, только сегодня познакомились. Она работает вместе с Зоей, а мы с Зоей живем в одном доме.

– В одном доме? – почему-то удивился он. – А где?

– На Арбате.

– На Арбате? – Он опять почему-то удивился. – С папой, с мамой?

– У меня нет папы и мамы, они умерли давно. Я живу с сестрой.

Он недоверчиво посмотрел на нее. Ресторанные девочки стараются быть отмеченными или особой удачей, или особым несчастьем, каждая хочет иметь судьбу. Круглая сирота в семнадцать лет – тоже судьба.

Но перед ним сидела не ресторанная девочка.

– А у меня все живы, – сказал Костя, – отец, мать, четыре брата, три сестры, дедушка, бабушка – вот сколько родни.

– Они все в Керчи?

– Нет, переехали, – уклончиво ответил Костя, – а в Москве у меня никого. И ничего. Даже жилплощади.

– Где же вы живете?

– Снимаю комнату в Сокольниках.

Варя удивилась:

– У вас столько друзей, и они не могут достать вам комнату в центре?

У нее возникла мысль устроить его к Софье Александровне, жиличка скоро уезжает. Конечно, не переговорив с Софьей Александровной, ничего Косте обещать не следует, но желание посчитаться с его неблагодарными друзьями пересилило.

– Ничего твердого я не обещаю. Но спрошу у одной женщины в нашем доме. У нее свободная комната, может быть, она вам сдаст.

Он снова покосился недоверчиво.

Но нет, эта девочка говорит серьезно.

– Это было бы прекрасно, – сказал Костя, – это было бы просто великолепно. У этой женщины есть телефон?

– Я должна сначала сама с ней переговорить.

Он рассмеялся:

– Вы меня не поняли, я не собираюсь ей звонить. Телефон мне нужен по моей работе.

– Есть телефон.

Зря сказала о комнате. Может быть, ничего не выйдет.

– Как же вы из рыбака превратились в электроспециалиста?

– Рыбак… Жил на море, вот и рыбак.

– Я никогда не была на море, – сказала Варя.

Он удивился:

– Ни разу не видели моря?

– Только в кино.

Теперь он смотрел на нее в упор.

– А хочется?

– Еще бы!

Музыка смолкла. Все вернулись к столу.

Костя откинулся на спинку стула, поднял рюмку:

– Предлагаю выпить за наших новых знакомых: Варю и Зою.

– Ура! – крикнул Воля-маленький насмешливо.

Тосты действительно как-то не подходили ни к этой компании, ни ко времени, уже выпили и закусили, на столе царил беспорядок, подходили какие-то люди, присаживались, разговаривали.

Возле Кости вырос молодой человек в очках, с лицом профессора. Сжимая в кулаке купюру, по цвету Варя увидела, что это десятка, он спросил:

– Чет, нечет?

– Не играю, – ответил Костя.

Потом передумал.

– Подожди!.. Варя, загадайте любое желание про себя. Загадали?

– Загадала, – сказала Варя, ничего не загадав.

– Теперь скажите: чет или нечет?

– Чет.

– Чет? – переспросил молодой человек.

– Чет, – подтвердил Костя.

Молодой человек положил десятку на стол. Что они на ней с Костей увидели? Костя ухмыльнулся, забрал десятку и сказал Варе.

– Я выиграл деньги, а вы желание. Что задумали?

Она сказала первое, пришедшее на ум:

– Возьмут ли меня на работу.

– Этого вы могли не загадывать, и так бы взяли.

Он был разочарован.

– Что это за игра? – спросила Варя.

Костя разгладил десятку, показал номер купюры: 341672.

– Тут шесть цифр, вы загадали четные, четыре, шесть, два, итого двенадцать. А ему остались нечетные: три, один, семь, итого одиннадцать. У вас больше, вы выиграли, десятка ваша. Будь у него больше, мы бы ему выложили десятку, поняли?

Варя рассмеялась:

– Не высшая математика.

– Тем хорошо: разжал кулак, сразу видишь – выиграл или проиграл, – сказал он по-детски радостно.

– И как называется эта сложная игра?

– Железка. Не «шмен де фер», а просто «железка».

– Железка «по-савойски», – сказала Варя.

Костя рассмеялся.

– Слышите? Слышишь, Лева! Железка «по-савойски».

– Вы имели в виду «Савой» или Савойю? – Ика улыбкой давал понять, что никто, кроме них, не понимает разницы между рестораном «Савой» и Савойей, а уж Костя и подавно.

– Я имела в виду ресторан «Савой», – раздраженно ответила Варя, недовольная тем, что Ика подсмеивается над Костей.

– Ну конечно, ресторан «Савой», – подхватил Костя.

Он был сообразителен, уловил разницу, хотя, что такое Савойя, понятия не имел. Сидел он, чуть отвалясь от стола, держал руку на спинке Вариного стула, но не прикасался к Варе.

Завоевывает ее примитивными средствами, дерзок, настойчив, но умеет держать себя в руках, Варя понимала все его ходы. Но ей не хотелось его обижать, в конце концов, она, как и другие, блаженствует здесь за его счет. И он чем-то нравился ей, не только широкий, но и добрый, искренний.

Снова заиграла музыка, все пошли танцевать, и опять Костя задержал Варю.

– Вы действительно никогда не были на море?

– Я вам уже сказала – нет.

Глядя ей прямо в глаза, он медленно проговорил:

– Поездом до Севастополя, автобусом по южному берегу до Ялты. Едем завтра, пока у нас есть деньги, – он кивнул на сумочку, – поезд уходит днем, возьми самое необходимое, купальники, сарафан, впрочем, все это можно купить там.

Варя изумленно смотрела на него. Как он смел ей предложить такое?! Неужели она дала повод? Чем?

– У вас очередной отпуск не с кем провести? – спросила она, вложив в эти слова все презрение и всю иронию, на которые была способна.

Он гордо вскинул голову и четко произнес:

– У меня не бывает очередного отпуска, я сам себе назначаю отпуск, я ни от кого не завишу.

Теперь она поняла, что привлекло ее в этом человеке: он независим и предлагает ей разделить с ним его независимость. Понимала, к чему обяжет ее согласие. Но этого она не страшилась, это должно рано или поздно произойти. Страшило другое. Он игрок, выиграл деньги, теперь хочет прокутить их со свеженькой девочкой.

Давая понять, что предлагает ей не только эту поездку, он добавил:

– Остальное купим, когда вернемся.

Варя молчала, думала, потом сказала:

– Как я могу с вами ехать, я вас совсем не знаю.

– Вот и узнаешь.

– А почему вы мне говорите «ты», мы с вами, кажется, не пили на брудершафт.

Он потянулся к бутылке.

– Можем выпить.

Она отстранила его руку и, понимая банальность своих слов, но не находя других, спросила:

– За кого вы меня принимаете?

– Я тебя принимаю за то, что ты есть. Ты прелестная, чистая девочка, – сказал он искренне и положил на ее руку свою.

Варя не отняла руки. Он не пожимал ее ладонь, не перебирал пальцы, как это делали робкие мальчики, он просто и мягко положил свою руку на ее руку, и ей было хорошо. И она видела, что и ему хорошо так, просто держать свою руку на ее руке.

Он спокойно и снисходительно смотрел на шумный зал, независимый, могущественный человек, с деньгами, рядом с девушкой, единственной, кому он здесь доверяет, единственной, кого здесь признает. Хотя и нет на свете героев, но этот не будет стоять по стойке «смирно» и есть глазами начальство, не потащит под конвоем свой чемодан по перрону…

Не глядя на Варю, он вдруг задумчиво сказал:

– Может быть, рядом с тобой и я стану человеком.

И нахмурился. Отвернулся.

– Хорошо, – сказала Варя, – я поеду.

17

Саша надел лямку и удивился, как легко идет против течения большая нагруженная лодка. Бечевой, перекинутой через лучок – высокую палку на носу, лодка оттягивалась в оддор, шла параллельно берегу легко, без мыри – так Нил Лаврентьевич, почтарь, называл рябь.

Реку переходили в гребях. Саша и Борис садились на нашесть, надевали гребовые весла на уключины и гребли изо всех сил, течение здесь сильное. Но даже в самой борозде виднелась цветная галька на дне, так чиста и прозрачна была вода. Только цвет ее менялся в зависимости от погоды, становился то серо-стальным, то густо-синим, то голубовато-зеленым.

– Побежим хлестко, – балагурил Нил Лаврентьевич, – ребята молодые… Свежие…

Нил Лаврентьевич, хлопотливый мужичишка с мелкими чертами подвижного лица, добывал золото на Лене, партизанил против Колчака, теперь колхозник. О партизанстве рассказывал туманно, врал, наверно, с чужих слов, о золотнишестве говорил правду. Был обычай у ангарцев – в парнях уходить на прииски. Вернулся с золотым кольцом на пальце, значит, добывал золото, теперь женись! Так и Нил Лаврентьевич: побывал на приисках, вернулся, женился, имел хозяйство – шесть коров. По здешним местам и десять коров – не кулак, тем более батраков не наймовал, не держал сепаратора, с тунгусами не торговал. Уходил осенью в лес, добывал за зиму шестьсот – семьсот шкурок, белковал ладно. Теперь белка отступила на север, и соболь ее поистребил, и колхоз требует работы. Раньше литовкой помахаешь на сенокосе, вся прочая домашность была на женщине. Теперь не отличишь, мужик и баба одно – колхозники.

Так, слушая разглагольствования Нила Лаврентьевича, шли они берегом, вдоль нависших скал, по каменным осыпям или вброд – там, где скалы подступали к самой воде. Днем солнце стояло высоко над головой, жарило, к вечеру уходило за лес, и тогда берег пересекали лиловые таежные просветы.

Покажется иногда одинокая рыбачья лодка, мелькнет у берега деревянный поплавок – здесь самолов или морда, проплывет вдали дощаник со стоящей на нем лошадью, и опять ни человека, ни зверя, ни птицы. Шумели шивера, как шумит тайга при сильном ветре, вода мчалась через валуны и каменные глыбы, кипела в водоворотах, играла брызгами на солнце. В шивере бечеву тянули все, а Нил Лаврентьевич, стоя в лодке, правил кормовым веслом. И жена его, болезненная молчаливая женщина, закутанная в большой платок, тоже шла в лямке.

Борис натер плечо, побил ноги на прибрежных камнях, мрачно говорил:

– Володя Квачадзе не тащил бы лодку, заставил бы себя везти.

– В лямке, зато без конвоя, – отвечал Саша.


В деревне Гольтявино, на берегу, лодку поджидали местные ссыльные: маленькая седая старушка – знаменитая в прошлом эсерка, анархист – тоже маленький, седенький, с веселым, добрым лицом, и поразительной красоты девушка – Фрида. Старушку звали Мария Федоровна, старичка – Анатолий Георгиевич.

Почта не ходила два месяца, и каждому Нил Лаврентьевич вручил пачку писем, газет и журналов, а Фриде еще и посылку.

– Третий день дежурим, – весело сказал Анатолий Георгиевич, – с утра и до вечера.

– Сортировка задержала, Натолий Егорыч, – объяснил Нил Лаврентьевич, – на проход пойдем до Дворца.

Эта новость подверглась оживленному обсуждению: если в селе Дворец теперь почтовое отделение, то зимняя почта по Тайшетскому тракту будет приходить быстрее. С другой стороны, создание нового почтового отделения может предшествовать административным изменениям. Может быть, во Дворце будет новый районный центр. И значит, новое начальство, новая метла, и будет эта метла ближе.

– Берите вещи, – распорядилась Мария Федоровна, – устроим вас на ночлег.

– Спасибо, – ответил Саша. – Нил Лаврентьевич хотел отвести нас на квартиру.

– К Ефросинье Андриановне?

– К ней, – подтвердил Нил Лаврентьевич, вытаскивая из лодки мешок с почтой.

– Прекрасно, тогда вечером посидим, Фрида за вами зайдет. Хорошо, Фрида?

Фрида читала письмо из своей почты.

– Фрида, очнитесь!

– Да-да. – Девушка вложила письмо в конверт и подняла на Марию Федоровну громадные синие глаза. Черные локоны падали на старенькую кофточку, свободно облегавшую тонкую талию.

– Зайдете за ними, – повторила Мария Федоровна, – посидим у Анатолия Георгиевича.

– У меня, у меня. – Анатолий Георгиевич перелистывал журнал.

– Товарищи, успеете прочитать, – властно проговорила Мария Федоровна, – пошли!

Борис поднял посылку.

– У вас свои вещи, – сказала Фрида.

– Подумаешь!

Молодецким движением Борис вскинул на плечо посылку, взял в руки чемодан. Усталости его как не бывало.

– Чемодан пока оставьте, вернетесь, заберете, – посоветовала Мария Федоровна.

Саша помог Нилу Лаврентьевичу разгрузить лодку. Вернулся Борис, и они перетащили все в избу, стоявшую над берегом.

Пока хозяйка чистила рыбу и готовила ужин, Саша и Борис вышли на улицу.

– Ну?! – Борис вопросительно посмотрел на Сашу.

Саша притворился, что не понимает вопроса.

– Приятные, милые, гостеприимные люди.

– Да, – нетерпеливо подхватил Борис, – это вам не те, с Чуны, приятели Володи, это истинные интеллигенты, им не важно, в кого вы верите, им важно, что вы такой же ссыльный, как и они. Люди!.. Ну а что вы скажете о Фриде?

– Красивая девушка.

– Не то слово! – воскликнул Борис. – Суламифь! Эсфирь! Песнь песней! Это надо было пронести через тысячелетия, через изгнания, скитания, погромы.

– Я не знал, что вы такой националист, – засмеялся Саша.

– Русская девушка – не националист, еврейская – националист. Я ведь имею в виду тип, породу. У меня жена тоже была из еврейской семьи, я за нее не дам мизинца этой Фриды. Какая осанка! Достоинство! Это че-ло-век! Жена, мать, хозяйка дома.

– Заговорил еврейский муж.

– Да, а что?

– У вас срок, и у нее срок. У вас Кежемский район, у нее Богучанский.

– Ерунда! Если мы поженимся, нас соединят.

Саша подивился фантазерству Бориса, но заметил только:

– Может быть, она замужем.

– Тогда-таки плохо.


На тарелках рыба, сметана, голубичное варенье. Нил Лаврентьевич и его жена сплевывали кости на стол. Саша к этому уже привык.

Хозяйка, полная смышленая женщина, жаловалась на сына: не хочет работать в колхозе, гербовщики сманивают в Россию на стройку.

– Самый отъявленный народ, – заметил Нил Лаврентьевич про вербовщиков, – крохоборы, шатаются-болтаются.

Сын хозяйки, форменный цыганенок, с любопытством косился на Сашу и Бориса, молча слушал упреки матери. Хозяин, тоже похожий на цыгана, сидел на лавке, курил. Борис поглядывал на дверь, ждал Фриду. Хозяйка все жаловалась на сына:

– Ководни серянки у него нашла, дырки в кармане, папиросы прячет, поджигает карман-ту. И чего ему тут не живется? На работу шибко не посылаем, все с мужиком. Ешшо пташка не чирикает, а уже в поле. Начальство требует, не прогневишь.

Сын молчал, косясь на Сашу и Бориса. И хозяин молчал, сам в душе бродяга. А хозяйка все жаловалась: уедет парень, свяжется с плохой компанией и попадет в тюрьму.

Вошла Фрида, поздоровалась, села на лавку, не мешая разговору. Она была в сапогах, стареньком пальто и платке, повязанном вокруг головы и шеи. Платка не развязала, так в нем и сидела, дожидаясь, когда ребята кончат ужинать.

Борис поднялся, нетерпеливо посмотрел на Сашу, предлагая ему поторопиться.


В переднем углу божница с иконами, в другом угловик, на нем зеркало, тюручок – катушка с нитками, рядом выкотерник – чистое расшитое полотенце, на подоконниках камни, образцы минералов, семена в коробочках, в горшочках рассада.

– Анатолий Георгиевич у нас агроном, геолог, минералог, палеонтолог, не знаю, кто еще, – Мария Федоровна усмехнулась, – надеется, оценят.

– Край пусть оценят, – ответил Анатолий Георгиевич, – такого богатства, как на Ангаре, нет нигде. Уголь, металлы, нефть, лес, пушнина, неисчерпаемые гидроресурсы.

Он перебирал в тонких пальцах камешки, куски лавы, обломки породы, прожиленной серебряными нитями, счастливый вниманием своих случайных слушателей – следующие появятся у него, может быть, через год, а то и вовсе не появятся.

– На Ангаре я был в ссылке еще до февральской революции, – продолжал Анатолий Георгиевич, – и вот опять здесь. Но тогда мои статьи о крае печатались, теперь и думать об этом не смею. Все же надеюсь, записки мои еще пригодятся.

– В связи с развитием второй металлургической базы на Востоке, – сказал Борис, косясь на Фриду, – изыскания природных богатств очень важны. Вслед за Кузбассом индустриализация будет продвигаться сюда. Вопрос времени.

Он произнес это веско, как руководящий работник, поощряющий местных энтузиастов. Бедный Борис! Хочет выглядеть перед Фридой значительным человеком, а значительность его совсем в другом.

Мария Федоровна насмешливо кивнула головой.

– И вам надо: индустриализация, пятилетка… Вас свободы лишили – вот о чем подумайте. Вы рассуждаете, что будет с краем через пятьдесят лет, какая, мол, Сибирь станет…™ А вы думайте, во что через эти самые пятьдесят лет превратится человек, которого лишили права быть добрым и милосердным.

– Все же очевидных фактов отрицать нельзя, – сказал Анатолий Георгиевич, – в России промышленная революция.

Этот седенький, пушистый старичок совсем не вязался с Сашиным представлением об анархистах.

– Что же вы здесь сидите?! – воскликнула Мария Федоровна. – Откажитесь! В академики выскочите!

– Нет, – возразил Анатолий Георгиевич, – пусть знают: инакомыслие существует, без инакомыслия нет и мысли. А работать надо, человек не может не работать, – он показал на рассаду, – вот еще помидоры развожу, арбузы.

– За эти помидоры вы первым и уплывете отсюда, – заметила Мария Федоровна, – суетесь со своими помидорами, а колхозникам надо решать зерновую проблему. В России ее не решили, вот и вздумали решать на Ангаре, где хлебом отродясь не занимались.

Она вздохнула.

– Раньше еще было сносно, работали ссыльные у крестьян или жили на то, что из дома пришлют, мало кто ими интересовался. А теперь колхозы, появилось начальство, приезжают уполномоченные, каждое незнакомое слово оборачивается в агитацию, что ни случись в колхозе, ищут виновного, а виновный вот он – ссыльный, контрреволюционер, это он влияет на местное население, так влияет, что и картошка не растет, и рыба не ловится, и коровы не телятся и не доятся. Фриду, например, принимают за баптистку. Один ей так и сказал: вы свою баптистскую агитацию бросьте! Так ведь он сказал?

Одного только добились, – усмехнулась Мария Федоровна, – мужик воевать не будет. За что ему воевать? Раньше боялся, вернется помещик, отберет землю. А сейчас землю все равно отобрали, за что ему воевать-то?

– Это вопрос спорный, – сказал Саша, – для народа, для нации есть ценности, за которые он будет воевать.

– А вы пойдете воевать? – спросила Мария Федоровна.

– Конечно.

– За что же вы будетевоевать?

– За Россию, за Советскую власть.

– Так ведь вас Советская власть в Сибирь загнала.

– К сожалению, это так, – согласился Саша, – и все же виновата не Советская власть, а те, кто недобросовестно ею пользуется.

– Сколько вам лет? – спросил Анатолий Георгиевич.

– Двадцать два.

– Молодой, – улыбнулся Анатолий Георгиевич, – все еще впереди.

– А что впереди? – мрачно спросила Мария Федоровна. – Какой у вас срок?

– Три года. А у вас?

– У меня срока нет, – холодно ответила она.

– Как это?

– А вот так. Начала в двадцать втором: ссылка, Соловки, политизолятор, снова ссылка, впереди опять Соловки или политизолятор. Теперь, говорят, нами, контриками, будут Север осваивать. И вам это предстоит. Попали на эту орбиту, с нее не сойти. Вот разве Фрида, если отпустят в Палестину.

– Вы собираетесь в Палестину? – удивился Саша.

– Собираюсь.

– Что вы там будете делать?

– Работать, – ответила девушка, слегка картавя, – землю копать.

– Вы умеете ее копать?

– Умею немного.

Саша покраснел. В его вопросе прозвучала недоброжелательность. «Вы умеете ее копать?» А ведь она и здесь землю копает, этим живет.

Пытаясь загладить свою бестактность, он мягко спросил:

– Разве вам плохо в России?

– Я не хочу, чтобы кто-нибудь мог меня назвать жидовкой.

Она произнесла это спокойно, но с тем оттенком несгибаемого упорства, которое Саша видел у людей, одержимых своими идеями. Ничего у Бориса не выйдет, разве что перейдет в ее веру.

И Мария Федоровна, и Анатолий Георгиевич – это обломки той короткой послереволюционной эпохи, когда инакомыслие принималось как неизбежное. Теперь оно считается противоестественным. Баулины, столперы, дьяковы убеждены в своем праве вершить суд над старыми, немощными людьми, смеющими думать не так, как думают они.

– У меня к вам просьба, – сказала Мария Федоровна, – разыщите в Кежме Елизавету Петровну Самсонову, она такая же старушка, как и я, передайте ей вот это.

Она протянула Саше конверт.

Должен ли он его брать? Что в нем? Почему не посылает почтой?

Колебание, мелькнувшее на его лице, не ускользнуло от Марии Федоровны. Она открыла конверт, там лежали деньги.

– Тут двадцать рублей, передайте, скажите, что я еще жива.

Саша снова покраснел.

– Хорошо, я передам.


Опять поднимались по реке, проходили шивера, выгребали с берега на берег. Было жарко, но жена Нила Лаврентьевича как сидела на корме, закутанная в платок, так и сидела, и сам он не снимал брезентового дождевика.

Они услышали отдаленный шум.

– Мурский порог, – озабоченно объяснил Нил Лаврентьевич.

Все чаще попадались подводные камни, течение убыстрялось, шум нарастал, переходя в непрерывное гудение, наконец стал неистовым. Река впереди была окутана громадным белым облаком, из воды торчали голью камни, над ними высоко пенились буруны, шум был подобен грохоту сотен артиллерийских орудий. С левого берега с бешеным ревом вырывалась из скалистого ущелья река Мура. У впадения ее в Ангару высился громадный утес с гранитными зубцами.

Вытащили лодку на берег, разгрузили, перенесли вещи выше порога, потом вернулись, волоком перетащили туда и лодку.

Борис уже не уставал, наоборот, жаловался, что медленно идут, торопился добраться до Кежмы, устроиться, начать хлопоты о переводе Фриды. В том, что они поженятся, не сомневался.

– Нет у нее ни жениха, ни мужа. Где-то возле Чернигова мать. Каково ей одной? Будем жить в Кежме, работать ее не пущу, пусть занимается домом, появится ребенок, здесь тоже дети растут, кончим срок – уедем. Вы представляете ее в Москве, в театре, в вечернем платье? Чтобы раздобыть хорошую жену, стоит побывать на Ангаре. Ссылка – три года, жена на всю жизнь.

– Она собирается в Палестину.

– Чепуха! Пройдет. Она еще не ощутила себя женщиной. Будет семья, дом, дети – от ее Палестины ничего не останется.

Саша вспомнил выражение упорства на красивом лице Фриды и подивился слепоте Бориса.

– Она даже утверждает, что верит в Бога, – продолжал Борис, – думаете, это серьезно? Покажите мне современного еврея, который бы серьезно верил в Иегову. Религия для еврея – лишь форма национального самосохранения, средство против ассимиляции. Но ассимиляция неизбежна. Мой дедушка был цадик, а я не знаю еврейского языка. Какой же я, спрашивается, еврей?

– Боря, вы видели ее один вечер.

– Чтобы узнать человека, достаточно пяти минут. Я увидел вас в комендатуре и сказал себе: с ним мы сойдемся. И я не ошибся. Я уже видел и беленьких, и синеньких, и зелененьких. Если найду настоящую женщину, никакая другая мне не понадобится. А кто до женитьбы был пай-мальчиком, тот увязывается за первой юбкой, бросает жену, детей, разрушает семью.

Что бы ни стояло за этими рассуждениями – одиночество, сочувствие девушке, как и он, попавшей в забытый край, – все равно это была любовь, неожиданная в таком деловом человеке, волоките и жуире. Он говорил о Фриде, и лицо его озарялось нежностью.

Прошли село Чадобец, где было назначено место жительства покойному Карцеву, прошли еще деревни, ночевали у знакомых или у родных Нила Лаврентьевича.

Саша и Борис сразу после ужина ложились спать, а Нил Лаврентьевич долго сидел с хозяевами. Приходили люди, сквозь сон Саша слышал хлопанье дверей, обрывки длинных мужицких разговоров.

Вставали рано, разбуженные запахом жареной рыбы, грохотом печной заслонки, передвигаемых в печке горшков.

– Как спали-то, никто не кусал? – спрашивала хозяйка.

– Хорошо, спасибо.

Утром за столом долго не засиживались, торопились в дорогу. На улице уже слышались голоса.

– На работу, однако, ревут, – объясняла хозяйка.

– Благодарим. – Нил Лаврентьевич вставал, отрыгивал, небрежно крестил рот.

В лодке после таких ночевок Нил Лаврентьевич рассуждал:

– Какие по нашим местам колхозы? Земля тошшая, таежная, мерзлая, не Россия, хлеб не вывозной, абы себя и детишек прокормить. Что мы государству могим сдать, никого не могим, окромя белки. Бывало, скот на Лену гоняли, теперь молочка не добудешь. Раньше наймовали ссыльных, политику, они лес корчевали, а теперь не корчуем. И кедру никто не бьет.

Прошли Калининскую заимку, деревню, построенную в тридцатом году спецпереселенцами, высланными из России кулаками.

– Привезли их в самой кончине января, – рассказывал Нил Лаврентьевич, – мужики, кто посмелее, пошли в ближнюю деревню, в Коду, восемь верст, считаем, приютите, мол, ребятишек. Да побоялись кодиские, у них одна фамилия Рукосуевы, у них своих кулаков тоже повыдергали, увезли самых заядлых, вот и побоялись. Мужики обратно в лес, землянки копать, поковыряй ее, землю-то, в мороз и снег. Кто помер, кто жив остался. Весну лес корчевали, расчищали елани, пахали, сеяли, народ работящий, ломовой народ, умелый. Теперь живут, помидоры сажают. Раньше у нас помидоры сажал Наталий Егорыч, политикант сослатый, смеялись над ним, пол скребли, народ у нас дикой, невежество, а теперь доказали кулаки энти. Вот и польза от них государству.

Последнюю фразу он произнес важно и значительно, подчеркнул, что понимает интересы государства: и необходимость раскулачивания, и полезность разведения помидоров.

Но как ни хитрил он, было видно, что сочувствует спецпереселенцам, и у него есть дети, и сам он такой же человек, как и они. И потрясен тем, что происходит, не знает, что будет дальше, не постигнет ли и его участь крестьян с Украины и Кубани, повыдерганных с родных мест и угнанных неизвестно куда и неизвестно за что. Саша вглядывался в новые избы, не похожие на местные. Обычные русские пятистенки с крылечками на улицу и завалинками у стены – кусок России, выдернутой с родной земли, брошенной в таежный снег, но воссозданной и сохраненной здесь русскими людьми.

Саша хотел увидеть этих людей, каковы они сейчас. Но люди были на работе, деревня лежала тихая, мирная, спокойная, и берег был такой же, как и в других деревнях на Ангаре, с лодками, перевознями и сетями.

Живут, как все. Конечно, те, кто выжил. Промелькнула на косогоре ватага ребятишек. И ребятишки эти были те, кто выжил, а не замерз в снегу. А может, народились новые.

И снова спокойная могучая река, синие скалы, бескрайняя тайга, солнце в голубом небе, все это щедро и обильно сотворенное для блага людей. Тихий плес, мелкие безымянные перекаты. На правом берегу деревня Кода, где все Рукосуевы и куда спецпереселенцы обращались за помощью и не получили ее. И она тоже тихая, спокойная, безлюдная.

18

«Хорошо, я поеду» – это было легко сказать вчера, когда они сидели в ресторане, играла музыка, нарядные женщины танцевали с элегантными мужчинами, это была новая, независимая жизнь. И сам Костя, и его предложение поехать в Крым были частью этой жизни, поэтому вчера прямо из ресторана Варя могла бы уехать с ним куда угодно. Но сегодня здесь, в их коммунальной квартире, в их тусклой комнате, все выглядело совсем по-другому, нереальным, неосуществимым, казалось игрой, пустым ресторанным трепом. В Викиной компании так треплются о поездках за границу, в Костиной – о поездках в Крым или на Кавказ.

Да и кто он такой, этот Костя? Ресторанный бильярдист, игрок. Какими примитивными средствами обольщал: положил деньги в ее сумочку, заказывал дорогие блюда, редкие вина, гусарил, выпендривался… Сколько он перевидал таких девочек? Скольких заманивал поездками в Крым? Она на такой огонек не полетит! Ее, как дурочку, не охмурит какой-то бильярдист! Как она будет выглядеть, если после Крыма он бросит ее или оставит в Крыму, хорошо, если даст деньги на обратный билет, а то и не даст, добирайся, как хочешь, телеграфируй Нине, выручай, мол, сестричка, а Нину хватит удар, от такого у кого угодно может случиться разрыв сердца: вчера познакомились в ресторане, сегодня отправились в Крым. И почему надо ехать именно сегодня? Что за спешка?

С Софьей Александровной, как и обещала, она переговорит. Если та сдаст ему комнату, они познакомятся ближе, тогда у них, может быть, и сложатся какие-то отношения.

Вчера после ресторана Костя привез ее и Зою домой на такси, прощаясь, сказал:

– Завтра не уходи из дома, жди моего звонка. В первой половине дня я позвоню.

Уже двенадцать часов, и самое правильное сейчас уйти, скажем, к Софье Александровне или к Зое на работу. А если он позвонит вечером, сказать: «Я все утро ждала вашего звонка, вы не позвонили». Впрочем, позвонит ли он? Сам, наверно, забыл, что наболтал. Как он может так вдруг поехать в Крым? Бросить дела! Как достанет билеты? Командированным по броне и тем едва дают, а простые смертные простаивают на вокзале неделями. Можно спокойно сидеть дома. Бегать унизительно. Обещала ждать звонка – подождет. Даже интересно – позвонит или не позвонит. Как будет выкручиваться?

В половине первого Костя позвонил и сказал, что билеты у него на руках, поезд отходит в четыре, в три он за ней заедет, на каком этаже она живет, какой номер квартиры.

Варя растерялась, как только услышала его голос, его мягкие, но повелительные интонации. Как и вчера, он говорил медленно, четко, чуть растягивая слова. Она тут же вспомнила его лицо, его странный, шальной и в то же время недоверчивый взгляд, который он подолгу не отводил от нее, его широту, лихость и одновременно наивность: удивлялся, что она живет на Арбате, был разочарован тем, что загадала не на то, на что он надеялся. Вспомнила и свою обиду на его друзей: пьют, едят за его счет, а его оставляют одного. Как сказал: «Может быть, рядом с тобой и я стану человеком». И тут же нахмурился, застыдившись такого признания.

Как же можно обмануть его, нарушить слово? Зря обещала, но обещала! У нее не повернется язык сказать «нет».

– Не надо за мной заходить, – ответила Варя, – я буду вас ждать в Никольском переулке, возле второго дома от угла.

– Хорошо, только не задерживайся, а то на поезд опоздаем.


В Никольский переулок Варя решила пройти проходным двором – в воротах можно наскочить на Нинку.

Чемодан не понадобился. Все, что у нее есть, на ней. А еще одно платье, сарафан, трусики и комбинацию, пару чулок, зубную щетку, мыло, расческу запихнула в портфель.

И хорошо, что не понадобился чемодан, – проходной двор оказался закрытым. Варя вспомнила, что на днях на Арбате закрыли все проходы на соседние дворы. Арбат стал режимной улицей, по ней иногда проезжает на дачу Сталин. Пришлось идти до Никольского обычным путем. К счастью, никого не встретила. А если бы и встретила, то что такого – идет со старым школьным портфелем.

Нине она оставила записку: «Уехала с друзьями в Крым, вернусь через две недели, не скучай. Варя».

Свернув в Никольский переулок, Варя увидела такси, а возле такси Костю в том же костюме, в каком был вчера в «Савое».

Они ехали в международном вагоне. Варя первый раз в жизни видела такой вагон. К тетке в город Козлов, теперь он называется Мичуринск, они с Ниной ездили в общем плацкартном. И ее знакомые тоже ездили в общих плацкартных. Она слыхала, что есть вагоны, разделенные на закрытые купе, в каждом купе четыре пассажира. Но о купе на двоих, с отдельным умывальником не слыхала. И вот она едет в таком вагоне, в таком купе, все в бархате, в бронзе, даже дверные ручки бронзовые. В коридоре мягкая дорожка, на окнах бархатные занавесочки, на столе лампа под красивым абажуром. Проводник в форме разносит чай в массивных подстаканниках, вежливый, предупредительный, с Костей особенно.

Как понимала Варя, в этом вагоне ехали важные, может быть, и знаменитые люди: в соседнем купе военный с четырьмя ромбами в петличках – высший военный чин, через купе – пожилая красивая дама с мужем, наверняка актриса. Варе даже показалось, что она видела ее в каком-то фильме. И в других купе тоже ехали, может быть, народные комиссары или заместители народных комиссаров, во френчах, бриджах, сапогах – стандартной одежде ответственных работников. Но и проводник, и разносчик вин и закусок, и официант, приходивший записывать тех, кто пойдет обедать в вагон-ресторан, а затем официант и буфетчик в вагоне-ресторане относились к Косте с особой предупредительностью. В его облике, манере поведения было нечто такое, что сразу заставило этих людей выделить Костю изо всех пассажиров.

Варю вначале коробила его грубоватая фамильярность, всему обслуживающему персоналу он говорил «ты», но они угадывали в Косте своего парня, и никто на него не обижался, смеялись его шуткам, с видимым удовольствием выполняли его требования. Старания официантов Костя принимал с благосклонной улыбкой, как подобает человеку, который находится на гребне успеха и понимает, что успех притягивает к нему людей. Но вел себя весело и дружелюбно.

У Кости нет ни чинов, ни должностей, ни званий, но он в них и не нуждается. Независимый, рисковый, обаятельный, он добивается того, чего другие добиться не могли бы. Кто в июне, в разгар курортного сезона, может достать билеты в Крым в день отхода поезда, да еще в международном вагоне, забронированном только для высших лиц? А Костя смог, хотя Варя допускала, что заплатил он за билеты вдвое или втрое дороже стоимости. Он широко оставлял чаевые, не брал сдачи, делился с людьми своей удачей.

С Варей он держался так, будто они знакомы сто лет и нет ничего удивительного в том, что они вдвоем едут в отдельном купе. Ни о чем ее не расспрашивал, будто все уже знал о ней, и о себе ничего не рассказывал, будто и она все знает о нем. Рассказывал о местах, через которые они проезжали, чувствовалось, что видит их не первый раз. Не приставал. Ни разу не пытался обнять ее, поцеловать, как-то все начать. Только, когда они стояли в коридоре и смотрели в окно, положил руку ей на плечо, этот жест и эта поза были просты и естественны – стоят в коридоре молодые супруги, и молодой муж держит руку на плече своей молоденькой жены. И в вагоне все к ним как к молодоженам и относились, улыбались и, как казалось Варе, даже любовались ими, а ею особенно. Варя видела, что Косте это приятно, ему льстит, что все любуются его женой.

Только мучила мысль о том, что будет ночью. Костя, конечно, убежден, что, согласившись с ним ехать, она согласилась и на это. Мужчины вообще считают, что если пригласили девушку в театр, кино, на танцы, то уже имеют право на это, и обижаются, сердятся, когда им этого не разрешают. А он везет ее в Крым, они будут жить в одном номере гостиницы, он будет поить и кормить ее… Нет, такая сделка ее не устраивает, на такую сделку она не пойдет. Она не навязывалась, не напрашивалась, она едет в Крым ради него, он просил ее, она согласилась поехать, но ни на что другое согласия не давала. Ему приятно прогуляться по Крыму с молоденькой хорошенькой девчонкой, пожалуйста, она доставит ему такое удовольствие.

За окном стало темнеть. Костя заглянул ей в глаза, улыбнулся.

– Все в порядке?

– Все в порядке, – в тон ему ответила Варя, хотя с приближением вечера начинала все больше робеть.

Другое дело, если бы она влюбилась, потеряла голову от любви. Но голову она не потеряла, и неизвестно, потеряет ли. Ей, как и всем, импонирует Костина широта и лихость, но она привыкла к большей сдержанности. Костя не-вос-пи-тан, он из какого-то чужого мира. А она, пусть и во дворе выросла, все же воспитана. И друзья ее воспитаны. Левочка, Ика, Рина, Воля-большой, Воля-маленький – все это интеллигентные ребята, а вот Костя, несмотря на то что он у них главный, не интеллигентен. И тянутся все к нему потому, что у него есть то, чего нет у них, – деньги, а он окружает себя этими ребятами потому, что в них есть то, чего нет у него, – интеллигентность. Конечно, он человек из народа, из провинции, это характер, натура, только так его и можно воспринимать. Но это не совсем ее устраивает.

Устраивает его независимость. Но лично она может быть независимой, только сама зарабатывая себе на жизнь. Даже став его женой. Но хочет ли она стать его женой – этого она тоже не знает. О женитьбе у них вообще разговора не было. Тогда, значит, она станет его любовницей? Но любовники любят друг друга. Значит, содержанкой? Нет, быть содержанкой она не намерена.

Но что бы ни говорила себе Варя, она понимала шаткость своих доводов. То, что должно произойти, произойдет. Ломаться – значит ломать комедию.

19

В деревне Дворец они расстались с лодочником и его молчаливой женой. Нил Лаврентьевич побежал на почту, вернулся с приемщиком, вытащил из лодки мешки, хлопотал, спорил, на Сашу и Бориса не обращал внимания. Привез попутных ссыльных, приказали, вот и привез.

– Может быть, зайдем в комендатуру? – предложил Борис.

– Зачем?

– Отправят в Кежму.

– Без них доберемся. Предписание у нас на руках.

– Могут быть неприятности, – поморщился Борис, – почему не явились, не отметились. Не надо по пустякам их раздражать.

Саша не хотел идти в комендатуру. Лишняя встреча – лишнее унижение. Борис одержим желанием поскорее начать хлопоты, он думает только о Фриде. Услышав о том, что Дворец станет районом, хочет завязать здесь какие-то связи, знакомства, чтобы облегчить потом переезд Фриды к нему или его переезд к Фриде. Фантазер.

– Завтра решим, – сказал Саша.

– Ладно, – согласился Борис, – посидите с вещами, я поищу квартиру.

Солнце уходило за тучи, дул хиус – холодный ветер с реки, трепал гибкий тальник на берегу. Саша накинул на плечи пальто, принес чемодан. Тоска сжимала сердце. Почему он не пошел в комендатуру? Квачадзе бы пошел, потребовал, и Борис хочет идти, хочет как-то устроить свои дела, это его право. А вот он не пошел и не пойдет. За неделю пути без охраны, по вольной реке, он ощутил относительную свободу. Неужели она кончилась? Здесь, на краю земли, это особенно дико и неестественно. Нет, он не пойдет. Иллюзия, самообман, пусть!

Вернулся Борис, весело объявил:

– Сейчас я вас познакомлю с обломком империи. Повар его величества! Кормил князя Юсупова и Григория Распутина. Поразительный экземпляр.

В избе, куда он привел Сашу, на скамейке сидел тучный красноносый старик в стеганой телогрейке защитного цвета и стеганых брюках, заправленных в сапоги с разрезанными голенищами. Одутловатое, гладко выбритое лицо, ровный, как мох, бобрик седых волос выдавали в нем городского человека.

– Знакомьтесь, – возбужденно говорил Борис, – Антон Семенович! Шеф-повар двора его императорского величества.

– Тогда уж лейб-повар, – заметил Саша, с интересом разглядывая старика.

Тот тоже внимательно из-под полуприкрытых век посмотрел на Сашу.

– Антона Семеновича отзывает Москва, – продолжал Борис, – будет кормить послов и посланников. Котлеты «де-во-ляй», соус «провансаль»… Знал я поваров в Москве. Конечно, с вашим масштабом не сравнить, но сохранились. В «Гранд-отеле» Иван Кузьмич, знаете?

– Не помню что-то, – ответил Антон Семенович равнодушно: не может помнить каждого Ивана Кузьмина, а вот каждый Иван Кузьмич должен знать его, Антона Семеновича.

– Вполне приличный повар, – продолжал Борис, – конечно, когда есть из чего. Мэтр Альберт Карлович.

– Знаю, – коротко проговорил Антон Семенович.

– Квалифицированный, представительный. – Борис еще больше оживился от того, что у них нашелся общий знакомый.

– На чем представляться-то, – брюзгливо заметил Антон Семенович, – первое, второе, третье…

– О чем и говорю, – подхватил Борис, – было бы из чего. И для кого. Когда бефстроганов – предел мечтаний…

– И бефстроганов надо уметь сделать. – Антон Семенович оглянулся на хозяйку, она готовила ужин.

– Когда вы уезжаете? – спросил Борис.

– Как отпустят.

– У вас же освобождение на руках, вы говорите.

– При комендатуре работаю, тоже есть хотят, вот и тянут.

Хозяйка почистила рыбу, бросила на сковородку.

Кивнув на печь, Борис сказал:

– Представляю, как бы это у вас получилось.

Антон Семенович величественно промолчал.

– Вернемся в Москву, вы уж нас покормите, – засмеялся Борис.

Антон Семенович покосился на него, потом с настырной требовательностью пьяницы сказал:

– Если доставать, то сейчас.

Получив от Бориса деньги, тяжело поднялся и вышел.

– Алкоголик, – сказал Саша.

– Нет, – возразил Борис, – соскучился по людям.

Антон Семенович вернулся с бутылкой спирта.

– Самое что надо. В смысле сердца.

Пил он, почти не закусывая, и сразу опьянел. Шея побагровела, лицо стало злым, человек, норовящий выпить за твой счет и тебя же обругать. Борис этого не замечал и продолжал перечислять знакомых ему московских поваров и метрдотелей.

– За что вы здесь? – спросил Саша.

Антон Семенович поднял на Сашу тяжелые глаза, собираясь послать к чертовой матери своих случайных собутыльников, московских дурачков, которых он искренне презирал прежде всего за то, что так легко дают себя одурачить.

Но натолкнулся не на деликатный взгляд московского дурачка, на него смотрела московская улица, насмешливая, все понимающая, умеющая дать отпор кому угодно.

Отводя тяжелый взгляд и трудно дыша, Антон Семенович неохотно сказал:

– В столовой работал в районе. Написал в меню «щи ленивые». Тут прокурор: «Почему ленивые»? Насмешка, выходит, над ударниками. Показываю поваренную книгу, тысяча девятьсот тридцатого года книга: «Щи ленивые». Ясно? Нет, врешь! Книгу тоже контрик написал.

Из всего, с чем сталкивался здесь Саша, это было самое бессмысленное.

– Слава Богу, все кончилось, – сочувственно проговорил Борис, – все с вас снято, возвращаетесь домой.

– Домой?! – Антон Семенович с ненавистью посмотрел на Бориса. – Где он, дом-то? В вашем Бердичеве?

Так! Вот и урок Борису: не увлекайся каждой сомнительной личностью.

– А ну чеши отсюда, мать твою через семь гробов в мертвый глаз! – сказал Саша.

– Нет! – Борис встал, подошел к двери, накинул крючок.

– Вы чего, ребята? – беспокойно забормотал Антон Семенович. – Я ведь в шутку.

– Последний раз шутил, стерва, – усмехнулся Саша.

Борис навалился на Антона Семеновича, прижал голову к столу.

– Ребята, пустите, – хрипел Антон Семенович, выкатывая дрянные белесые глаза.

– Не до конца его, Боря, на мою долю оставьте, – сказал Саша.

Эта одутловатая морда с белыми глазами была ему ненавистна. Падаль! Задумал над ними измываться. Гад! Рванина! Товарищ по ссылке! Коллега!

Отвратительная сцена, но их погрузили на дно жизни и с этими подонками иначе нельзя.

– Извиняйся, гад!

– Извиняюсь, – прохрипел Антон Семенович.

– А теперь катись к трепаной матери!

Борис вытолкал его за дверь, сбросил с крыльца, устало опустился на скамейку.

– Вот вам и лейб-повар его императорского величества, – засмеялся Саша.

– Среди таких людей должна жить Фрида, – сказал Борис.

* * *
На следующий день они нашли попутную лодку. Кооператорщик согласился их взять, если они пойдут бечевой наравне с ним и лодочником. До Кежмы семьдесят километров, и, если ничто не помешает, они будут там через два дня. Это была удача.

Они снесли свои вещи на берег к громадной, тяжело нагруженной лодке, которую им предстояло тащить. Возле нее хлопотал кооператорщик, толстомордый, веселый парень в брезентовом плаще и бокарях – высоких, до паха, сапогах, похожих на болотные, только из камуса – мягкого оленьего чулка.

– Отправимся скоро? – спросил Борис.

– Документы оформим и потянемся, – ответил кооператорщик.

– Знаете, Саша, – снова начал Борис, отведя Сашу в сторону, – все же надо сходить в комендатуру. Скажем: нашли лодку, уже погрузились, вот только забежали отметиться. Иначе будут неприятности в Кежме. Этот сукин сын, повар его императорского величества, конечно, настучал, что мы здесь.

– Дело ваше, – холодно ответил Саша, – можете идти, я не пойду. И не говорите, что я здесь. У меня предписание явиться в Кежму, я и явлюсь в Кежму.

– Как знаете, – пожал плечами Борис, – я все же схожу.

В нем бушевал бес деятельности. Одержимый мыслью о женитьбе на Фриде, он уже все подчинил этому, боялся совершить промах.

Борис не вернулся ни через полчаса, ни через час. Кооператорщик ушел оформлять документы, вернулся, а Бориса все не было.

– Сходи поищи товарища, – сказал кооператорщик, – некогда, уйдем без него.

Саша не знал, что делать. Нельзя оставлять Бориса, но идти в комендатуру он не хотел, да и поздно, спросят: почему не пришел сразу?

– Подождем еще немного.

Наконец появился Борис, молча вытащил из лодки чемодан.

– В чем дело? – спросил Саша, догадываясь, что произошло.

– Отправляют в Рожково, – ответил Борис. На нем лица не было.

Рожково, крошечную деревеньку на левом берегу, они прошли вчера с Нилом Лаврентьевичем.

– Как это без райуполномоченного?

– У них есть право самим назначать место жительства.

– Плюньте на них, и едем.

– Они отобрали предписание.

Голос Бориса дрожал.

– Не горюйте, – сказал Саша, – приедете в Рожково, напишите в Кежму или в Канск, потребуйте перевода, ведь в Рожкове для вас нет работы. Я приеду в Кежму, тоже скажу уполномоченному.

Борис махнул рукой:

– Все пропало! Ах, дурак я, дурак!

Саше было жаль Бориса, грустно с ним расставаться: хороший товарищ, веселый, неунывающий спутник. Они обнялись и расцеловались. На глазах у Бориса блестели слезы.

Саша вошел в лодку. Лодочник оттолкнул ее от берега и, перевалившись через борт, влез сам. Некоторое время они шли на гребях – лодки и сети на берегу мешали идти бечевой. Саша видел скорбную фигуру Бориса. Он смотрел им вслед, потом поднял чемодан и начал подыматься по косогору.

20

Один на пустынной реке, Саша шел навстречу своему будущему. Хорошо ли, плохо ли, но все уже определились по местам, а он не знает, что его ждет, куда зашлют. Он никогда больше не увидит Володю, Ивашкина, ссыльных, которых встречал в деревнях, не увидит, наверно, Бориса, хотя и будет жить с ним в одном районе. Горечь коснулась его сердца, он потерял людей, с которыми прошел первые сотни километров своего пути.

На корме сидел лодочник, неразговорчивый человек лет сорока с суровым фельдфебельским лицом. Саша и кооператорщик шли в лямке попеременно, а в шивере тащили лодку вдвоем.

Кооператорщика звали Федей, демобилизованный красноармеец, общительный парень, работает продавцом в Мозгове, деревне возле Кежмы, величает себя заведующим сельмагом, зачислен на какие-то курсы в Красноярске, зимой уедет учиться. Федя с комической важностью рассуждал о роли сельского продавца как проводника государственной линии в деревне. Новый тип сельского активиста, сообразительный, принимающий все на веру, с веселой готовностью, без сомнений и рассуждений, к тому же песенник и гармонист. То обстоятельство, что Саша – ссыльный, не играло для него никакой роли. Так, значит, устроено, есть ссыльные, всегда были, испокон веку, такие же люди, как все. А служи сейчас Федя в комендантском взводе и прикажи ему расстрелять Сашу, он бы расстрелял. Опять же потому, что так устроен мир.

Федя расспрашивал Сашу про Москву, на которой улице жил, хорошая ли улица, какие еще есть улицы, чем занимаются его родители, был ли он когда в Кремле, видел ли товарища Сталина и других руководителей и какие цены в магазинах. Всему удивлялся, всем восхищался. Москва была конечной целью его мечтаний. Сашей тоже восхищался – коренной москвич! Угощал его папиросами «Люкс», предназначенными для районного начальства.

Иногда он пел «Позабыт-позаброшен», песню, занесенную ссыльными и популярную на Ангаре. Пел хорошо! «На мою, на могилку, знать, никто не придет, только ранней весною соловей пропоет. Пропоет и просвищет и опять улетит, одинокая могилка, как стояла, стоит».

Федя не ходил на золотые прииски, такого обычая теперь нет. Зато перед армией служил два месяца в экспедиции профессора Кулика, искали тунгусский метеорит, только не нашли, ушел, видно, под землю. На том месте выступили озера, потом заболотились, заедает гнус, спасения нет, все бегут. И Федя бежал, тем более взяли на действительную. В армию тут стали брать с двадцать шестого года, и школа открылась в двадцать шестом году, до этого школ не было, из парней он один только и был грамотный, отец выучил, отец его на фактории работал, с тунгусами торговал.

– Народ необразованный, дикой, – добродушно рассказывал Федя про тунгусов, – но чтобы воровать, этого у них нет. Русских зовут Петрушка, Ивашка, Павлушка, Корнилка… «Мука мой давай», «Смотреть мало-мало надо», «Продай два булка»… Табак любят, пьют и курят и мужики, и бабы, и одеваются, что мужик, что баба. Ребят, тех отличишь: у мальчиков одна косичка, у девочек – две. Бисер любят – и на доху нацепят, и на камасины.

«Камус» по-тунгусски значит чулок с ноги оленя или лося, из него и делают сапоги – камасины. Слово это поразило Сашу сходством с индейским мокасины. Факт, подтверждающий, что тунгусы одного племени с североамериканскими индейцами.

Приехать бы сюда с экспедицией, изучать местные диалекты или прийти с геологами, в этой земле неисчислимые богатства. А ему выпала ссылка в глухой деревне, без права выезда, три года коптить небо без пользы для себя, без пользы для других.

Почему это обрушилось на него? Не виноват ли он сам? Расскажи про Криворучко, был бы на свободе теперь. А он не рассказал, посчитал безнравственным. А что такое нравственность? Ленин говорил: нравственно то, что в интересах пролетариата.

Но пролетарии – люди и пролетарская мораль – человеческая мораль. А оставлять детей в снегу бесчеловечно и, следовательно, безнравственно. И за счет чужой жизни спасать собственную тоже безнравственно.


Последняя ночевка в деревне Заимка, на острове с неожиданным названием Тургенев. Длина его двадцать два километра, в нижнем изголовье деревня Алешкино, в верхнем Заимка.

Изба, куда привели Сашу, была большая, просторная, с пристройками и вымощенным досками двором. Хозяйка – дородная, представительная старуха, в прошлом, видно, красавица, хозяин – скрюченный рыжеватый старичок, сыновья – жгучие брюнеты, горбоносые, густобровые, настоящие кавказцы, старший лет под сорок, младший лет тридцати, их жены и дети.

– Сейчас отец Василий придет, – сказала хозяйка, – с ним и поужинаете.

Пришел священник с русой бородкой, иконописным добрым лицом, в дождевике и сапогах, переоделся в домашнюю рясу. Хозяйка подала на стол вяленую рыбу, яишню и молоко. Отец Василий ел и расспрашивал Сашу, откуда он и куда следует, где родился и кто его родители. Сказал, что сам он тоже ссыльный. Но за что Сашу выслали, не спрашивал и о себе не рассказывал.

После ужина они пошли в каморку, где стояла кровать отца Василия и маленький столик. Пахло чуть приторно, по-церковному.

– Раздевайтесь, попарьте ноги, будет легче, – предложил отец Василий и принес котел горячей воды, таз, дал мыло и полотенце. Саша опустил ноги в горячую воду, ощутил мгновенную слабость и блаженное чувство освобождения от усталости.

Отец Василий стоял, прислонившись к двери, смотрел на Сашу добрыми глазами. Теперь, когда Саша пригляделся к нему, он выглядел совсем молодым, в первую минуту показался старше – из-за бородки, из-за рясы, из-за того, что был священником, а в Сашином представлении священник должен быть стариком. Ему казалось, что все священники с дореволюционных времен.

– Можно баньку затопить, – сказал отец Василий, – только на берегу она, пойдете обратно – простудитесь, а у вас дорога.

– И так замечательно, спасибо, – ответил Саша.

– Здесь по-черному моются, – продолжал отец Василий, – у вас в Москве, наверное, ванна?

– Да, есть ванна.

– В моих местах, – сказал отец Василий, – тоже черные баньки, а то просто залезут в печь и моются. Здесь народ куда чистоплотнее.

– Вы откуда? – спросил Саша.

– Из Рязанской области. Кораблинского района, слыхали?

– Рязанскую область знаю, а Кораблинский район – нет.

– Наши места южные, – улыбаясь, рассказывал отец Василий, – яблочные. Здесь вы не увидите ни яблочка, ни груши, будете по ним тосковать. Брусника, черника, голубица – вот и вся ягода, ну, морошка еще, черная смородина, мелкая, лесная. А фруктов никаких.

– Придется обойтись без фруктов, – сказал Саша, с наслаждением перебирая пальцами в горячей воде.

– Вы их мыльцем, мыльцем, вот я вам намылю. – Отец Василий взял мыло и мочалку.

– Что вы, что вы, не надо, я сам! – испугался Саша.

Но отец Василий уже обмакнул мочалку в воду, намылил ее, наклонился и начал тереть Сашину ногу.

– Не надо! Что вы, в самом деле! – закричал Саша, пытаясь вырвать ноги и боясь в то же время расплескать воду.

– Ничего, ничего, – ласковым голосом говорил отец Василий, растирая Сашину ногу, – вам неудобно, а мне удобно.

– Нет, нет, спасибо! – Саша наконец отобрал у него мочалку.

– Ну, мойте. – Отец Василий вытер руки полотенцем.

– Чем вы тут занимаетесь? – спросил Саша.

– Работаю, хозяевам помогаю, кормят – спасибо. Народ хороший, отзывчивый народ. Вы к ним с добром, и они вас вознаградят. Уведут, наверно, отсюда ссылку.

– Почему?

– Из-за колхоза. Личного хозяйства нет, заработать негде, а в колхоз ссыльных не принимают. Есть тут колхозы из спецпереселенцев, из раскулаченных, и туда не берут…

– Странные сыновья у хозяев, похожи на черкесов.

Отец Василий улыбнулся:

– Согрешила хозяйка в молодости. Жил у них на квартире ссыльный кавказец, красавец, говорят. Ну и случился грех.

– Не раз, видно, случился, – заметил Саша, – сыновей трое.

– Он жил у них девять лет, – охотно объяснил отец Василий, – потом уехал. Дети остались. Хозяин их считает за своих, а они его за отца. Тут испокон веку ссылка, перемешался народ. Живут хорошо, ладно, вот и меня призрели. Веры у них особой нет, в этих местах веры настоящей никогда не было. Сибирь, а все же совесть требует своего.

– Справляете службу?

– Церковь закрыта… Так, поговоришь, утешишь.

Саша вытер ноги, натянул носки.

– Спать ложитесь, отдыхайте, – сказал отец Василий.

– Таз вынесу, тогда лягу, – ответил Саша.

– Я вынесу. – Отец Василий поднял таз. – Вы не знаете куда.

Потом вернулся с тряпкой, затер пол и вынес котел.

Опять вернулся, разобрал постель.

– Ложитесь!

– Как? А вы?

– Найду, где лечь, я у себя дома, ложитесь.

– Ни за что! Я лягу на полу.

– Пол холодный, простудитесь. А я люблю спать на печи.

– Я тоже люблю спать на печке, – сказал Саша.

– Хозяева уже легли, придется их беспокоить, – ответил отец Василий, – а я лягу тихонечко, никто не услышит.

Он мягко убеждал Сашу, но в его мягкости была твердость человека, которому ничто не помешает исполнить долг. Долг – отдавать другому то, что у тебя есть, а ничего, кроме таза с водой и узкой жесткой кровати, у него нет.

Саша лег на кровать, почувствовал холодок простыни, давно он не спал на простыне, давно не укрывался теплым одеялом, потянулся, повернулся к стенке и заснул.

В тюрьме сон его стал чуток, утренний шорох разбудил его. Это отец Василий встал с пола, где спал на дохе, покрывшись шубой.

– Ну вот, – Саша уселся на кровати, – а сказали, ляжете на печке.

– Сунулся я на печь, – весело ответил отец Василий, – а там уже все занято. Я и здесь неплохо устроился, выспался очень прекрасно.

– Вы не должны уступать свою постель каждому проезжему, их много, вы один.

– Где же много? – возразил отец Василий, причесываясь перед висевшим на стене карманным зеркальцем и завязывая косичку. – Три месяца вовсе не было. И в дорогу бывают не каждый день, и ставят их по домам в очередь. В год, может, один или два попадут на нашу квартиру. Я на этой кровати сплю каждую ночь, мне безразлично, а вам какой-никакой, а отдых. Спите, есть еще время.

Он вышел. Саша повернулся на другой бок и заснул.

И снова его разбудил отец Василий: вернулся, снял грязные сапоги, надел домашнюю рясу.

– Вот теперь вставайте, умывайтесь, будем завтракать.

На завтрак опять яишня, горячие шаньги и кирпичный чай. Все ушли на работу, только старуха хозяйка возилась у печи.

– Сколько вам лет? – спросил отец Василий.

– Двадцать два. А вам?

– Мне? – улыбнулся отец Василий. – Мне двадцать семь.

– И какой у вас срок?

Отец Василий снова улыбнулся:

– Срок небольшой – три года. Два уже прожил, остался год. Тянет в родные места, и уезжать жалко – привык.

– И живите, – сказала хозяйка. – Куда вам ехать? Не дадут вам в России Богу служить.

– Богу всюду можно служить, – ответил отец Василий.

Он повернулся к Саше.

– Будет вам скучно первое время, потом привыкнете. Не падайте духом, не ожесточайтесь сердцем, за плохим всегда приходит хорошее. Помню, читал я Александра Дюма. Сказано там: невзгоды – это четки, нанизанные на нитку нашей судьбы, мудрец спокойно перебирает их. Светский писатель, сочинял авантюрные романы, а как мудро и хорошо выразился.

В окно постучали, вызывая Сашу в дорогу.

– Сколько я вам должен? – спросил он у хозяйки.

– Ничего не должны, – махнула та рукой.

Отец Василий тронул его за локоть:

– Не обижайте ее.

Он проводил Сашу, помог положить чемодан. Лодочник размотал бечеву, оттолкнул лодку и сел на кормовое весло. Федя перекинул лямку через плечо и, двигаясь вперед, тихонько натянул бечеву, озираясь на лодку и следя, как лодочник выводит ее. Убедившись, что лодка идет правильно, сказал:

– Как в самую изголовь выйдем, перейдем на матеру.

Саша протянул руку отцу Василию:

– До свидания. Спасибо вам за все.

Федя весело крикнул:

– Тронулись!

Наклоняясь и натягивая бечеву, Саша двинулся вперед.

– Храни вас Господь! – сказал отец Василий.

Часть третья

1

Местом ссылки Саше определили деревню Мозгову, в двенадцати километрах от Кежмы вверх по Ангаре.

Квартира попалась хорошая. Большой достаточный дом, хозяйка – вдова, два взрослых сына и сожитель хозяйки – не ангарец, пришлый, из солдат. В свое время сыновья не позволили матери выйти за него замуж, не хотели совладельца в хозяйстве. Теперь хозяйство отошло в колхоз, но, когда солдат напивался, в нем просыпалась обида за старое, он бегал по деревне, красный, со взъерошенными седеющими волосами, грозился убить пасынков, они его ловили, запирали в чулане, пока не проспится.

Младший сын, Василий, ладный паренек с чеканным лицом, переспал, наверно, со всеми девками в деревне – нравы тут свободные. Являлся домой под утро, а то и вовсе не являлся. Саша его почти не видел, а когда видел, Василий молча улыбался ему, был неразговорчив, но дружелюбен.

Старший, Тимофей, девками не интересовался, вечерами улицей не ходил, ночевал только дома. Не спросясь, заходил в Сашину комнату, разглядывал Сашины вещи: это зачем, а это?.. Смотрел недоверчиво, молчал. Его бесцеремонность коробила, но Саша терпеливо отвечал на все вопросы Тимофея. Народ! Великий, могучий, но еще темный, невежественный, перед которым Саша, как и всякий русский интеллигент, всегда испытывал чувство вины.

Как-то Саша поехал с Тимофеем на остров на покос. Косить он не умел, но решил попробовать. Саша сидел в гребях, на веслах, Тимофей на корме, правил. На дне лодки лежали две косы, брусок для правки, маски от гнуса: грубая, из конского волоса – Тимофея и шелковая сетка – Сашина, купленная в Канске по совету Соловейчика. Рассматривая Сашину сетку, Тимофей сказал:

– Все-то у вас, у городских, есть, а у нас, у хрестьян, никого нет, никого мы не видали, а ведь на нашей шее сидите.

В примитивной форме Тимофей излагал теорию прибавочной стоимости: материальные ценности создает Тимофей, создают крестьяне, а Саша и такие, как Саша, ничего не производят.

Так думал Саша, налегая изо всех сил на весла, чтобы не снесло их ниже острова – в протоке течение сильное.

– Высылают вас на нашу голову, – продолжал Тимофей, – нашим потом и кровью живете.

Саша не ответил. Что он мог ответить? Если бы Тимофей хотел разобраться… Он ни в чем не хочет разбираться. Перед ним сослатый, бесправный, можно поиздеваться.

– Сжабел? Боишься? – усмехнулся Тимофей. – Шваркну тя косой, скину в реку-ту, пропадешь с чолком! И никого мне не будет, убег, скажу, на матеру. Контры вы, трокцисты, кто за вас спросит? Едак!

Саша подгреб к берегу, шагнул в воду, подтянул лодку, Тимофей не встал, не помог, сидел на корме, ухмылялся и, только когда Саша совсем вытянул лодку и бросил цепь, сошел на берег.

– Что же ты меня не утопил? – спросил Саша.

– Галиться будешь, взаболь утоплю, – пригрозил Тимофей.

– Зря не утопил.

– Почему такое?

– А потому, что убью тебя сейчас, – сказал Саша.

Тимофей сделал шаг назад:

– Но-но, не балуй!

Пустынный остров на краю земли. Где-то в глубине его работают косари. Роится и гудит гнус, и больше ни звука на реке. Мира нет, человечества нет, есть только они двое, и вот наконец Авель воздаст Каину за грехи его, за все преступления его.

Не спуская с Саши напряженного взгляда, Тимофей медленно отступал, потом повернулся и бросился к лодке, к косам. Саша настиг его, ткнул кулаком в спину, Тимофей упал в воду, поднялся, обернулся, Саша сильно ударил его в лицо, Тимофей опять упал и, расплескивая воду, пополз к берегу.

Нет, он не убьет Тимофея, не будет погибать из-за дерьма. Тимофей не поднимался, лежал на берегу, со страхом смотрел на Сашу. Мерзкая харя!

Тоска… Тоска…

Саша пошел к лодке, выкинул косы, брусок, Тимофееву сетку, взялся за весла и погреб от берега к деревне.

За ужином Саша объявил, что переезжает на другую квартиру.

– Плохо тебе у нас? – спросил солдат. – Тимошку проучил, ладно сделал. Здряшный он, только бы грозить кому, такой пакостный, никакого от него никому пардону. А ты вот экой здрюк дюжой! Иди с Васькой, все девки его, уступит какую.

– На него учителка заглядыват, – рассмеялся Василий.

Тимофей молчал, ни на кого не смотрел.

Дом хороший. Но жить под угрозой чьей-то мстительности противно, да и рискованно в его положении. Утром Саша перенес вещи на новую квартиру.

В избе, кроме кухни, еще горенка, ее и сдали. Хозяева, старик со старухой, победнее прежних, но кормили сносно. В колхозе работали мало, весь день дома, меж собой не ссорились, старуха называла старика «мой кривенький», был он чуть кособок, мал ростом. В доме тихо: орудовала ухватом старуха у печи да тюкал топором старик во дворе, чинил что-то. В горнице пахло свежевымытыми полами, на черных от времени бревенчатых стенах висели портреты Ленина и Калинина и рядом вырезанные из «Нивы» фотографии царской семьи в открытой коляске.

Иногда старик уходил на целый день, возвращался к вечеру, на вопрос, что делал в колхозе, отвечал:

– А что заставят, то и делал.

Колхоз здесь – понятие условное. Коллективизация началась позже, чем в других областях, а после статьи Сталина «Головокружение от успехов» колхозы распались начисто, собрали их заново тоже с опозданием года на полтора-два. Да и что тут коллективизировать? Короткий вегетационный период позволял выращивать хлеб в количестве едва достаточном для прокормления семьи. Но если этот хлеб отобрать, то везти его по санному пути за шестьсот километров или спускать по Ангаре через пороги и шивера нет никакой возможности. Скот? Коров у каждого до десяти, две тысячи голов на деревню, да лошадей около тысячи. Обобществили, загнали во дворы к выселенным кулакам, переморили более половины стада: зимы тут суровы. Вернули скот по дворам, но не как собственный, как колхозный, а куда молоко сдавать, кому? Маслобоен нет, молокозаводов нет. Возить в Кежму для начальства? Оно-то росло не в пример скоту, который убывал на глазах. Оставалось основное – охота. Именно отсюда, из Мозговы, шла главная тропа к тунгусам, на Ванараву. До коллективизации белку сдавали в «Заготпушнину», в кооперацию. А теперь сдавай через колхоз, а колхоз удерживает половину стоимости. Куда деваться? Охотники припрятывали шкурку, сбывали тунгусам, на факториях им платили полную цену.

Года через два в центре спохватились – упала заготовка пушнины. А ведь валюта! Послали комиссию, судили-рядили и наконец решили: охотников отвлекает земледелие, в нем все зло – в земледелии, не товарное оно, никакой государству от него выгоды, один вред и убыток, а потому объявить район не земледельческим, специализироваться ему на пушнине, а хлеб доставлять из других земледельческих районов, как доставляют хлеб эвенкам.

Теперь колхозники продавали шкурки тунгусам уже ради хлеба: свой сеять запретили, а привозного не доставили, забыли, однако. Перед начальством оправдывались тем, что белка, мол, ушла на север, добирайся до нее три недели, зимовья надо рубить на новом месте, а тунгус те зимовья рушит, чуть до стрельбы не доходит. На самом же деле еще никогда так не дружили с тунгусами, уже не только на хлеб меняли пушнину, больше на спирт. Для эвенков на факториях все есть. И пили вместе.

Глухая сибирская деревня, дававшая государству до ста тысяч беличьих шкурок в год, гонявшая гурты в Иркутск, сама себя кормившая хлебом, молоком и рыбой, прекратила охоту, перестала сеять хлеб, уменьшила стадо в десять раз и вместе с другими приангарскими деревнями села на шею алтайскому мужику, которому самому есть нечего.

И все же Ангара не испытала голода начала тридцатых годов. Выручили дальность, заброшенность, вековой уклад натурального, по существу, хозяйства. Кормила река – рыбу шапкой черпай: хариус, таймень, красная рыба, поднимавшаяся сюда на нерест; кормил лес ягодами и грибами; кормил скот, который хотя и считался колхозным, а все равно стоял на своем дворе, ферма уже третий год строилась; кормила домашняя птица, и свинья с поросенком, и барашки для настрига шерсти – тоже не обобществленные. Главное, нет плана сдачи, заготовок нет, кроме пушнины, да и по той план год от года уменьшали, пока не объявили район не только не земледельческим, но и не зверодобывающим. Назначили район товарно-молочным, обязали поставлять ежедневно свежее молоко районному начальству, которое кежемский колхоз уже не прокармливал. Мозгова поставляла молоко аккуратно, это было нетрудно, от двух тысяч коров осталось двести – погрузили на телегу десять бидонов молока, да и отправили.

Саша застал деревню еще не совсем оскудевшей. Деньги ценились: за квартиру с питанием платил он хозяевам двадцать рублей, иногда приносил туесок сметаны – чинил общественный сепаратор.

Сепаратор шведский, конца прошлого века, так называемый лавалевский «альфа-С», с тарелочками, очень сложный в разборке и чистке. С сепаратором Саша познакомился года три назад на институтской производственной практике. Автоколонну послали в деревню на уборочную. От раскулаченного остался сепаратор, никто с ним обращаться не умел. Механик из автоколонны разобрал сепаратор, почистил, собрал. То же из любопытства проделал тогда и Саша, и вот теперь пригодилось. Аппарат был старый, резьба на оси сносилась, гайка едва держалась, нарезать новую резьбу было нечем.

– Передайте вашему председателю, – говорил Са-ша, – пусть свозит сепаратор в Кежму, там нарежут новую резьбу, а так совсем развалится.

Но или колхозницы не передавали этого председателю, либо тому было недосуг возиться с сепаратором.

Сепаратор – клуб замужних женщин. Сходить на сепаратор значило хоть на часок уйти из дома, поболтать, пока дойдет очередь – короткий просвет в отчаянной доле. На женщине тут все: поле, огород, река, скот, дом. Истинный ангарец – охотник, бродяга, работу презирал, особенно домашность. Соловейчик был прав: в двадцать лет женщина здесь рабочая лошадь, в сорок – старуха. Истинный ее век от тринадцати до шестнадцати, до замужества. И хотя девушка несла и колхозную и домашнюю работу наравне со взрослыми, вечером у нее была улица. Впереди в два ряда шли девушки – пели, за ними, тоже в два ряда, парни с гармонистом. Доходили до околицы, возвращались, снова шли, и так, пока не стемнеет, тогда расходились парами по гумнам и сеновалам. Если чем муж и попрекал жену, то именно тем, что оказалась целой. Значит, и в девках никому не понадобилась.

Против ожидания инцидент с Тимофеем укрепил Сашин престиж в деревне: сослатый не побоялся отодрать местного. Им, сослатым, еще с царских времен не давали потачки – за воровство, пьянство, драку расправлялись всей деревней, виноватого не найдешь. Верно, то были уголовники, политика не дралась. А этот, сослатый, рассказывал кооператорщик Федя, из самой Москвы и никого не боится, потому что приемы знат – незнакомые слова Федя употреблял для придания большего веса собственной образованности.

Благодаря Феде Саша и попал в Мозгову.

В отличие от богучанского уполномоченного НКВД, сонного, ленивого, кежемский уполномоченный Алферов был подвижен, болезненно тощ, на Сашу смотрел испытующе, отрывисто спросил:

– На чем прибыли?

– С кооператорщиком из Мозговы.

– Уехал он?

– Нет.

– С ним и отправляйтесь в Мозгову, – решил Алферов, рассудив, видимо, что так меньше хлопот – человек уже в лодке.

И Саша был доволен: будет жить в двенадцати километрах от Кежмы и есть уже какой-никакой, а знакомый человек.

Как-то вечером Федя зашел к Саше, вызвал на улицу. В проулке на бревнах сидели разводка Лариска, невзрачная, угреватая, косила узким глазом, и Маруся, сестра Феди, квадратная добродушная девка с широким плоским лицом.

Федя опустился на бревна рядом с Лариской, сказал Саше:

– Присаживайся к сестре.

Маруся подняла на Сашу глаза, улыбнулась поощряюще: присаживайся, мол, обними за плечи, видишь, какие они у меня широкие, податливые, и грудь широкая, теплая – угреешься.

Все же он сел несколько поодаль. Что-то сдерживало. В богучанской Лукешке было живое, подростковое, она играла с ним наивно-бесстыдно, чем-то напоминала Катю. С этой квадратной толстухой он не знал, о чем говорить, ей, наверно, и не надо говорить, завалится с ним на сеновале…

С улицы доносились песни, звуки гармоники. Прошла учительница Зида; Нурзида Газизовна, татарка, лет 25–26, звали ее здесь Зиной, Зинкой, а ученики Зинаидой Егоровной. Неторопливо прошла мимо переулка, где сидели Саша и его новые знакомые, посмотрела на них. Добродушно улыбаясь, Маруся заметила Саше:

– Тебя шукает.

– Почему меня?

– Приглянулся. Хочешь, подведу?

Саше понравилась ее доброжелательная откровенность: не хочешь меня, бери другую, сама доставлю. Просто, без обиды.

– Не надо, – ответил он.

– Чем не поглянулась?

– Тошша, – за Сашу ответил Федя.

– Зато платья городски, штаны шелковы, – вставила Лариска.

– А под штанами мослы, – возразил Федя.

Он встал, потянулся.

– Пошли, Лариска, шаньги простынут.

– Я их в лопотину завернула, горячи будут.

Во дворе Лариска сказала:

– Взбирайтесь на повита, я шаньги принесу.

По деревянной лестнице они взобрались на сеновал. Пахло прошлогодним сеном. Ночь была лунная, светлая, белело круглое Марусино лицо, Саша чувствовал ее выжидательный взгляд, слышал ее дыхание. Федя пошарил под матицей, в руках его блеснула бутылка, звякнули стаканы.


Эту ночь Саша помнил смутно. Лариска и Маруся пили мало, а он, чтобы не отстать от Феди, выпил полстакана спирта, обожгло горло, запил водой, закусил вяленой рыбой, а дальше помнит свой кураж, похвалялся, как умеют пить в Москве. На него нашло, наехало, море по колено, он вырывался из самого себя, из своей горькой судьбы, требовал еще спирта, Федя поднимал бутылку, показывал, что спирта больше нет.

Потом его рвало, уже не на сеновале, а на земле, пахнущей навозом, к нему наклонялись белые лица Феди, Маруси, тыкали в зубы ковшиком, лили воду за ворот, он поднимался, пытался куда-то идти, опять накатывало, рвало долгими мучительными приступами, звезды сияли в далеком небе, лаяли где-то собаки, его тащили, он не давался, но в дом влез через окно, не хотел будить хозяев, не хотел позориться.

Утром он слышал, как хозяева собираются на работу, притворился спящим и действительно уснул, а когда проснулся, в доме никого не было. Встал, спустился в погреб, приятно обдало сырым, земляным холодком, взял с доски крынку со сметаной, покрытую деревянной крышкой, поднялся на кухню, вынул из-под полотенца калач, еще теплый, мягкий, обмакивая в сметану, съел. Стало легче, он проспал до вечера, вышел только к ужину. Хозяева ни о чем не спрашивали, но Саша был уверен – знают.

На следующее утро чувствовал себя совсем хорошо, но настроение было отвратительное, он не хотел выходить из дома, боялся встретить Федю, Марусю, Лариску, стыдился их насмешливого взгляда, не понимал, как мог дойти до такого свинства. Перепил – такое случалось, но хвастовство, фанфаронство – этого никогда не было. Все же пришлось зайти в кооператив, кончились папиросы. Федя встретил его приветливой улыбкой. Здорово! Здорово! Как голова? В порядке? Ну и ладно! Отпустил папиросы, спички. Предложил купить гитару с самоучителем. Прислали три штуки, а ни тунгусы, ни чалдоны на гитарах не играют. Саша не купил, о чем впоследствии жалел – научился бы играть.

На улице встретил Марусю, шла с коромыслом на плече, несла воду с реки, улыбнулась ему, будто ничего и не произошло. Деревня не удостоила вниманием это происшествие, зря он беспокоился: выпил человек, известное дело. Да и Федя приказал девкам помалкивать: спирт-то кооперативный, дармовой. Единственный, кто заговорил с Сашей об этом, был Всеволод Сергеевич, ссыльный из Москвы, поджарый, жилистый человек тридцати пяти лет, казавшийся старше: лысая голова, мясистый нос, тонкие насмешливые губы. Посмеялся добродушно: бывает…

За что выслали, не рассказывал – здесь не принято. В этапе попутчики рассказывали, а здесь называли только статью. Статья почти у всех была пятьдесят восьмая, пункт десять.

Всеволод Сергеевич ссылку отбывал сначала в Кежме, потом загремел в Мозгову: завел роман со служащей райфо, а это ссыльным запрещено. Могли угнать и подальше, километров за сто, расстояния тут большие, но оставили в Кежме на службе, только заставили каждый день отмеривать пешком двадцать четыре километра. Однако весной уволили, прислали из округа другого бухгалтера. Теперь Всеволод Сергеевич подрабатывал в Мозгове: плотничал, косил, убирал сено, копал огороды, ходил с бреднем, удивлял деревню трусиками – здесь их не видывали, ходили в подштанниках, помогал колхозному счетоводу – мальчику, окончившему курсы в Канске.

Но вся его жизнь была в женщинах, говорил о них откровенно, цинично. Увидев, что Саша поморщился, заметил без обиды:

– Что осталось нам в этой жизни? Что вы собираетесь тут делать? Единственная радость – женщина, других не будет. Дорожите крохами, которые отпускает нам комендатура. Вы мужчина, значит, вы еще человек.

Сашу коробили эти рассуждения, но с Всеволодом Сергеевичем он дружил. Было в нем что-то от Москвы двадцатых годов, от Москвы Сашиного детства, от ее словечек, анекдотов, цыганских романсов. Приятным баритоном он пел: «Живет моя отрада в высоком терему, а в терем тот высокий нет ходу никому…» Было что-то от непринужденности и, как понял Саша позже, человечности того времени. Москвича тридцатых годов в нем не чувствовалось. Давно, видно, из Москвы.

Как узнал, что Саша перепил, не сказал, только поморщился:

– Это вам не компания. Обратите внимание на учительницу. Очаровательная, интеллигентная! И вот занесло на Ангару.

– Меня это тоже удивило, – признался Саша, – забраться в такую глухомань.

– Катаклизмы любви, по-видимому, – подхватил Всеволод Сергеевич, – а женщина, которая уже подходит к тридцати, одинокая, к тому же женщина восточная, это такой букет, такой аромат…

– Она не похожа на татарку, – заметил Саша.

– Сибирские татары совсем обрусели, – пояснил Всеволод Сергеевич, – тобольские, томские, кузнецкие татары – те же русские, те же сибиряки. Мусульмане? Какие теперь мусульмане? И православных-то не найдешь!.. Но национальный характер, склад, тип – это, конечно, осталось, особенно у женщин – раба мужчины, верная, преданная, но и надменная. В ее взгляде что-то ханское… Признаюсь вам честно: я у нее не прошел. Почему? Кто знает? А вот вы другое дело… В добрый час, Саша! Все проходит, остаются женщины, с которыми нас свела жизнь. Займитесь ею, развлекитесь. Такие женщины редки в наше время, поверьте мне, такая дамочка – достойный приз даже в Москве.

– У нее могут быть неприятности, – сказал Саша.

– Не думаю, другой учительницы не найдут. И нет конкретного доносчика – никто ее не домогается. Конечно, не обязательно афишировать. В крайнем случае, поедете в Савино или Фролово, дамочка того стоит.


Рядом с коренастыми широкоскулыми деревенскими девушками, босоногими, в длинных развевающихся юбках, Зида, невысокая, худощавая, похожая на подростка, в своем коротком и узком городском платье выглядела чужой и незащищенной: одинокая приезжая учительница в глухой таежной деревне, где учение считается напрасной тратой времени, школа – обузой.

Она зашла в лавку, когда там был Саша. Не случайно зашла. Ее серые глаза смотрели прямо, спокойный, открытый, несколько отстраненный взгляд. Улыбка мягкая, доброжелательная. Говорила с Сашей просто, как со знакомым, в деревне все знакомые. И все же в глубине ее взгляда читалось еще что-то…

Федя жаловался: уже второй год не завозят мыла, кирпичный чай и керосин тоже не привезли, ситец хоть и привезли, но не той расцветки, которая здесь требуется. Зида слушала внимательно, понимала Федины заботы, отвечала немногословно, но именно так, как и следовало отвечать, когда ничем, кроме понимания, не можешь помочь.

Саша перелистал завезенные сюда для продажи книжонки о льне и хлопке. Ни лен, ни хлопок здесь не выращивались.

– В школе есть книги для чтения, хотите? – предложила Зида.

– Прекрасно!

– Приходите вечером к лодкам, принесу.

Сказано было просто, естественно, но сказано в ту минуту, когда Федя через заднюю дверь вышел в кладовую.


Вечером они встретились на берегу, возле лодок, пахнущих сырым деревом, рыбой и смолой. Зида была в пальто, застегнутом на все пуговицы, но с непокрытой головой. В свете луны ее лицо, четкое и правильное, выглядело очень молодым, совсем девочка, если бы не взгляд, выдававший опыт взрослой женщины.

– Я не знаю, какие книги вам нужны. Зайдем ко мне, глянете.

Саша притянул ее к себе, поцеловал в мягкие губы, она закрыла глаза, он слышал, как бьется ее сердце. Потом откинулась назад, коротко взглянула на него и, тихонько высвобождаясь из его рук, прошептала:

– Подожди.

Поправила платочек на шее, взяла Сашу за руку, и они пошли по берегу, затем тропинкой, мимо маленьких темных банек, поднялись по косогору.

– Побудь здесь, когда я зажгу лампу, войдешь.

Саша ждал, прислонясь к почерневшим бревнам баньки. В окошке мелькнул свет. Саша перепрыгнул через плетень, пересек двор. Дверь была открыта…

Он ушел от Зиды до рассвета той же дорогой, по которой они пришли, мимо банек, по берегу и с другого края деревни, к себе. Они не договорились о встрече, впереди день, успеют, договорятся. Но получилось так, что не увиделись, Зида уезжала в Кежму.

Поздно вечером Саша вышел на улицу. Деревня спала, но окно у Зиды светилось. Саша, как и вчера, перемахнул через плетень, взялся за ручку двери, она тихонько скрипнула, открываясь.

– Ты что дверь не закрываешь?

– А если ты придешь…

* * *
По-русски Зида говорила чисто, без акцента, а во всем остальном, как правильно заметил Всеволод Сергеевич, была восточная женщина – покорная, страстная, заходилась от первого Сашиного прикосновения… «Что ты со мной делаешь…» И рядом с этим восточная сдержанность, даже скрытность. О себе рассказывала мало и неохотно, как-то упомянула вдруг о муже и тут же поправилась: бывший муж. Дома, в Томске, у ее родителей осталась дочка, Роза, ей уже шестой год… Там же в Томске Зида окончила педагогический институт, пять лет учительствовала, потом уехала сюда. «Все там надоело». Но почему именно сюда, в глушь, не говорила… «Так получилось…» Молча согласилась с Сашей, что их отношения должны оставаться тайной, Саша хочет оберечь ее от неприятностей, хотя прекрасно понимала, что такую тайну в деревне не сохранишь. Но не возражала, ни на чем не настаивала, ни слез, ни ссор, ни проявлений бурной радости, ни признаний в любви. Только раз ночью Саша проснулся и увидел, что Зида не спит, облокотившись на локоть, смотрит на него.

Он погладил ее по щеке.

– Чего не спишь?

– Думаю.

– О чем думаешь?

Она засмеялась.

– Думаю, где рождаются такие красивые.

2

Как-то за Сашей прибежали – сепаратор опять испортился. Недавно он его чинил, видел – бесполезное дело, резьба сносилась, не держит гайку, сколько раз говорил, везите в МТС, до сих пор не свезли.

Все же он пошел. Возле сепаратора судачили бабы. Тут же стоял председатель колхоза Иван Парфенович – здоровый, кряжистый мужик, Саша с ним знаком не был, но знал, что человек он крутой, своих колхозников учит кулаками. Сейчас с ним разговаривала Зида, покосилась на Сашу.

– Здравствуйте, – весело сказал Саша, – что случилось?

Он и сам увидел, что случилось: сепаратор распался. Этого следовало ожидать.

– Твоя работа? – спросил Иван Парфенович.

– Почему моя? – ответил Саша. – Шведская работа, этот сепаратор шведы сделали.

– Швэция, Швэция, – угрюмо пробормотал Иван Парфенович, – сломал, теперь исправляй.

– Я его не ломал, его никто не ломал. Этому сепаратору сто лет, резьба на валике стерлась, я несколько раз говорил – надо свезти в МТС, нарезать новую резьбу.

– Кому это ты говорил?

Саша показал на женщин:

– Всем говорил, все слышали.

– Ты не им, ты мне должен доложить, твою господа бога мать!

– Я у вас на службе, кажется, не состою, я вам докладывать ничего не обязан.

– Ах ты гад, вредитель! – взорвался Иван Парфенович. – Сломал сепаратор, теперь на баб сваливаешь?!

– Как вы смеете так со мной разговаривать?!

– Что?! С тобой разговаривать не смею? Троцкист проклятый! Ты перед кем стоишь?! – Иван Парфенович сжал кулаки.

– Я перед дураком стою, понятно? – усмехаясь в лицо Ивану Парфеновичу, сказал Саша. – Так и запомни: перед дураком.

Отвернулся и пошел прочь. Иван Парфенович что-то сказал ему вслед, но, что именно, Саша не расслышал.


В тот же день, к вечеру, к Сашиному дому подъехала телега, с нее соскочил незнакомый мужик, вошел в дом, протянул Саше записку: «Адм. – ссыльному Панкратову А. П. С получением сего вам надлежит немедленно явиться к уполномоченному НКВД по Кежемскому району тов. Алферову, в село Кежма». И подпись Алферова, довольно интеллигентная подпись, без завитушек.

И сам Алферов произвел на Сашу впечатление человека интеллигентного, даже странно, что он всего лишь районный уполномоченный. И неясно, какое у него звание: как и в прошлый раз, когда Саша впервые явился к нему, он был в штатском.

Канцелярия его помещалась в том же доме, где он жил, занимала переднюю половину избы. Но принял он Сашу по-домашнему, в просторной горнице, где одна дверь вела в канцелярию, другая в спаленку, третья на кухню, оттуда тянуло холодком, там выход во двор.

– Садитесь, Панкратов. – Алферов указал на стул возле стола, сам уселся по другую его сторону, любезный, оживленный, Саше показалось, что он под хмельком. – Как устроились на новом месте?

– Устроился.

– Приличная квартира, приличные хозяева?

– Вполне.

– Хорошо, очень хорошо…

Алферов встал, вынул стекло из висящей над столом лампы, зажег фитиль, подрегулировал, вставил стекло обратно. В углах горницы потемнело, стол осветился, и Саша увидел на столе лист бумаги, сразу догадался, что это жалоба на него.

– Так, – сказал Алферов, плотно усаживаясь на стуле, – значит, все хорошо, все благополучно, прекрасно, прекрасно… А вот это плохо, Панкратов, – он показал на лежащую перед ним бумагу, – жалуются на вас: преднамеренно, вредительски, так и написано – вредительски испортил единственный в деревне сепаратор. Что скажете?

– Сепаратор я не портил, – ответил Саша, – я раза три его чистил, для этого его надо разобрать, а это довольно сложно. Когда первый раз разобрал, я увидел, что резьба на валике износилась, гайка на ней долго держаться не будет, надо везти сепаратор в МТС и нарезать новую резьбу. Любой механик, любой слесарь это подтвердит. Это я им тут же сказал и повторял, когда разбирал аппарат во второй и третий раз. Так что моей вины нет. Виноваты те, кто своевременно не отвез его в МТС. Я отвезти не мог, отлучаться из деревни не имею права.

Алферов его внимательно слушал, только несколько раз менял позу, устраиваясь на стуле попрочнее, и как-то особенно посматривал на Сашу. Хватил, наверно, за обедом стопку, расположен поговорить, времени у него достаточно.

– Хорошо, – сказал Алферов, – значит, при первой же разборке вы увидели, что резьба сносилась. Правильно я вас понял?

– Правильно. И я сразу сказал…

– Это потом. Вы утверждаете, что любой механик, слесарь подтвердит, что с такой резьбой аппарат негоден.

– Конечно, подтвердит.

– Так вот, Панкратов. Механик подтвердит, что сейчас, повторяю, сейчас резьба сорвана. Но ни один механик не подтвердит, что она была сорвана месяц назад, когда вы впервые разбирали аппарат. И если спросить у него: а мог гражданин Панкратов, накручивая гайку, перекосить ее и сорвать резьбу? Что ответит механик? Да, скажет, могло быть и так, неправильно наживил гайку, вертанул ключом и сорвал резьбу. Логично я рассуждаю?

– Нет, не логично, – ответил Саша.

– Да? – удивился Алферов. – А я-то считал себя сильным в логике. В чем же моя нелогичность, Панкратов?

– Когда я первый раз разобрал сепаратор, я тут же сказал, что надо его везти в МТС и нарезать новую резьбу.

– Кому вы сказали?

– Всем, кто там был.

– А кто там был?

– Женщины, колхозницы, человек двадцать.

Алферов весело смотрел на него.

– Панкратов, вы же умный, образованный человек! Вы им сказали, а они, по-вашему, что должны были делать?

– Доложить председателю колхоза.

– Панкратов! Это же неграмотные бабы, они таких слов слыхом не слыхали: резьба, гайка, валик. Они их не выговорят. Они ничего не посмеют сказать председателю, он им ответит: не лезьте не в свое дело. Да они и сами не хотят, чтобы увозили аппарат, увезут и не привезут, а так работает, и ладно. Председателю должны были сказать вы, а вы ему не сказали, и в результате аппарат вышел из строя. Ну, а как сейчас насчет логики?

– Не совсем.

– Да? Почему?

– Я на службе в колхозе не состою, за починку сепаратора денег не брал, просто хотел помочь людям. Вопрос в одном: сломал я аппарат или нет? И если я при первой же разборке публично, при всех заявил, что он неисправен, значит, я его не ломал. А то, что я это говорил, могут подтвердить все.

Алферов с улыбкой смотрел на него, потом неожиданно тихо, даже грустно спросил:

– И подтвердят?

– Почему же им не подтвердить? – ответил Саша не слишком уверенно, вдруг начиная понимать шаткость своей позиции.

– Ах, Панкратов, Панкратов, – так же тихо и грустно сказал Алферов, – какой же вы наивный человек. Вы где жили в Москве?

– На Арбате.

– Значит, мы с вами соседи, – задумчиво продолжал Алферов, но, где его московская квартира, не сказал. – Да, Панкратов, наивный вы человек. Представляете себе, вызывают на суд этих баб. Во-первых, сумеете ли вы назвать их имена и фамилии? Вряд ли. Во-вторых, все они смертельно боятся суда и всеми способами будут уклоняться от явки. Если все же удастся вытащить на суд двух-трех баб, то они будут долдонить одно: ничего не знаем, ничего не слыхали, ничего не видали. На одной чаше весов вы – ссыльный контрреволюционер, на другой – председатель колхоза, он сила, власть, хозяин их судьбы. За кого они будут свидетельствовать? Спуститесь с небес, Панкратов, и правильно оцените свое положение. Ни одного свидетеля у вас нет. А у председателя колхоза свидетели – вся деревня. И у прокурора есть все основания обвинить вас в преднамеренной порче сельскохозяйственной техники, то есть во вредительстве. Вы читаете, конечно, газеты?

– Я еще не получаю почты.

– Ну, в Москве читали. Видели? Сплошь вредительство: с тракторами, комбайнами, молотилками, жатками – всюду вредительство. Так ли это? Нарочно ломают? Кто ломает? Колхозники? Зачем? И получается: нет у нас другого выхода. Наш мужик столетиями знал только одну технику – топор, а мы его на трактор, на комбайн, на автомобиль, он их ломает от неумения, от незнания, от технической и всякой иной неграмотности. Что же нам делать? Ждать, пока деревня станет технически грамотной, преодолеет свою вековую отсталость, пока мужик изменит свой веками сложившийся характер? А пока пусть ломают трактора, комбайны, автомашины, пусть на этом учатся? Обречь нашу технику на слом, на уничтожение мы не можем, слишком большой кровью она нам досталась. И ждать мы тоже не можем – капиталистические страны нас задушат. У нас есть только одно средство, тяжелое, но единственное – страх. Страх воплощен в слове «вредитель». Сломал трактор, значит, ты вредитель, получай десять лет! И за косилку и за молотилку тоже десять. Вот тут-то мужик и задумывается, тут-то он и чешет затылок, трясется над трактором, ставит бутылку мало-мало знающему человеку – покажи, помоги, выручи. На днях иду я по берегу, смотрю, парень сидит в моторке, плачет: «Дернул шнур, сорвал что-то, мотор не заводится, влепят мне пятерку». Моторчик простой, примитивный, я его открыл, вижу, рычажок сорвался, я его закрепил, мотор завелся. А ведь судили бы парня за поломку мотора, за срыв плана заготовки рыбы или еще там за что-нибудь. Такая установка в судах. И другого выхода нет: спасаем технику, спасаем промышленность, спасаем страну, ее будущее. Почему так не действуют на Западе? Отвечу вам. Мы свой первый трактор выпустили в 1930 году, а на Западе в 1830-м, сто лет назад, у них вековой опыт, там трактор – личная собственность и хозяин свое добро бережет. А у нас добро казенное, вот и приходится его беречь по-казенному. Если мы малограмотному деревенскому парню за его неумение даем пять, а то и десять лет, как вредителю, то вам, ссыльному контрреволюционеру, почти инженеру, сколько надо дать? Да любой судья вас засудит без колебания, с чистой совестью, более того, он вами свою совесть очистит, скажет: тех несчастных мужиков я засудил по приказу, ну уж хоть этого за дело. Не понимаете вы своего положения, Панкратов! Вы думаете, что в ссылке вы на свободе. Ошибаетесь! Скажу вам больше: тем, кто в лагере, тем лучше, да, да, там тяжело, там надо лес валить на морозе, в холоде и в голоде, там вы за колючей проволокой, но там вас окружают такие же заключенные, как и вы, там вы ничем не выделяетесь. Здесь нет часовых, нет вышек, кругом лес, река, целительный воздух, но здесь вы чужой, здесь вы враг, здесь никаких прав у вас нет. По первому же доносу мы вас обязаны посадить. Придет ваша хозяйка и скажет, ругал товарища Сталина. Вот вам и подготовка террористического акта.

Он смотрел на Сашу и улыбался.

– Вот так, Панкратов, обстоит дело с первым пунктом. По нему вы получите, самое малое, десять лет. Вы меня поняли, Панкратов?

– Да, я вас понял, – ответил Саша.

Он хорошо все понял. Если Соловейчика выслали за невинный анекдот, Ивашкина за опечатку в газете, повара за слова «щи ленивые», если за пару подошв дают десять лет по закону от 7 августа, если его самого выслали за какие-то дурацкие эпиграммы, то за сепаратор, за «сельхозтехнику» ему, конечно, впаяют крепко.

– Прекрасно, – сказал Алферов, – теперь перейдем ко второму пункту: «Дискредитация колхозного руководства». В присутствии колхозников вы назвали председателя дураком. Назвали?

– Да. Но перед этим он обругал меня матом, назвал гадом, вредителем, троцкистом, контрреволюционером и еще чем-то там.

– Нехорошо, конечно, – согласился Алферов. – Но, Панкратов, представьте перед судом себя и его. Ваша вина в порче сепаратора доказана. И вот председатель колхоза, душой болеющий за колхозное добро, назвал вас вредителем. Правильно назвал, даже если бы стукнул в сердцах, судьи бы его поняли. А на мат здесь не обращают внимания, за мат не судят. Вы же, мало того, что сломали сепаратор, вы его публично обозвали дураком. Он ведь председатель колхоза, его власть в авторитете, а вы этот авторитет подорвали. Ему с этого поста теперь надо уходить. Влепят вам десять лет, вот тогда колхозники будут знать, что такое оскорблять председателя колхоза, будут его уважать, будут ему подчиняться. Вот как обстоят дела, Панкратов. Понятно вам?

– Я уже сказал, что мне все понятно.

– Хотел бы услышать, что именно вы поняли.

– Я понял, что я бесправен, со мной можно сделать что угодно, можно судить за вредительство, за подрыв престижа, можно меня оскорблять и плевать мне в лицо. Но учтите, на оскорбления я буду отвечать оскорблением, на плевок – плевком.

Алферов с интересом смотрел на него.

– И еще, если вам угодно, – продолжал Саша, – ваши рассуждения о вредительстве я считаю аморальными. Допускаю, что совершаются ошибки, много ошибок, на себе убедился. Но, что вредительство придумано как метод государственной, партийной политики, в это я не могу поверить, допустить такую возможность – значит перестать верить в партию, а я, несмотря на все, что со мной произошло, верю в партию.

Алферов продолжал с интересом смотреть на него.

– Ну и дальше?

– Я все сказал.

– Так вот, – внушительно произнес Алферов, – насчет теории вредительства мы еще поговорим, если представится возможность, конечно. Вы верите в партию, это очень хорошо. Я в партию вступил еще до революции, я старый большевик, Панкратов, и в политике партии, наверно, разбираюсь не хуже вас. Но сейчас разговор не об этом, разговор о вас, я должен решить, как поступить с вами. Вы на меня смотрите как на своего стражника, угнетателя. Безусловно, я осуществляю за вами надзор, это входит в мои обязанности. Но я и отвечаю за вас, за ваше поведение и за вашу, между прочим, безопасность. Вы в Богучанах встречались с тамошним уполномоченным Барановым? Видели эту чурку? Будь он на моем месте, вы давно очутились бы в Канской тюрьме и ждали приговора. Но я, как вы, наверно, заметили, не Баранов. Разговариваю с вами. Почему разговариваю? От скуки? Есть отчасти, не буду отрицать. Но только отчасти. Главное, я должен принять решение. Если я его не приму, его примут другие и с худшими для вас последствиями. Во всяком случае, для начала я обязан убрать вас из Мозговы, оставить вас в Мозгове – значит сделать вас правым, а председателя виноватым, это значит подвергнуть вас опасности нового конфликта. Председатель колхоза вам устроит штуку почище этого сепаратора. Что скажете?

Переезжать на новое место, начинать все сначала, оставить Зиду, к которой он привязался, Всеволода Сергеевича, с которым подружился, снова переадресовка: был Канск, потом Богучаны, потом Кежма, потом Мозгова, теперь еще что-нибудь. Что подумает мама… Ужасно, конечно… С другой стороны, Алферов прав: в Мозгове оставаться ему не следует – от Ивана Парфеновича можно ждать чего угодно. Но почему Алферов не решает сам? Почему спрашивает его?

– Вы очень убедительно доказали, что я получу не меньше десяти лет, – сказал Саша. – Какая же мне разница, где дожидаться? Уж лучше в Мозгове – наверно, долго не придется.

Алферов покачал головой.

– Как знать, долго или не долго… Пока я запрошу Канск, пока будут решать, может пройти много времени, а в сентябре прекратится дорога, значит, ответ придет зимой, через полгода.

Что он крутит? Что задумал? Никого он не должен запрашивать. Может завтра отправить его в Канск с обвинением во вредительстве, это в его власти. Чего он от него добивается?

– Поступайте как знаете, все равно сделаете как сочтете нужным.

Алферов встал, подошел к комоду, налил из графина рюмку темноватой жидкости, выпил, обернулся к Саше.

– Хотите рюмочку? Прекрасная наливка.

– Спасибо, нет.

– Не пьете?

– Не в таких ситуациях.

– Правильно делаете, ударит в голову, можете сказать не то, можете подписать не то.

Алферов выпил еще рюмку, бросил в рот пару ягод.

– Прекрасная наливка, – повторил он, – моя хозяйка настаивает ее на какой-то лесной ягоде, утверждает, что полезно, особенно для мужчин. Для вас, молодого человека, это не имеет значения, но в моем возрасте приходится учитывать.

Он вернулся к столу.

– Ну так что решим, Панкратов?

– Отправляйте меня в Канск, и дело с концом. У ссыльных есть поговорка: раньше сядешь, раньше выйдешь.

Алферов не реагировал на шутку.

– Я знаю, Панкратов, что вы не ломали сепаратор, и брать на себя ваши десять лет не хочу. И вообще могу не торопиться. Да, да! Заявление лежит, всегда можно его пустить в ход.

Он опять улыбался. Потом встал, прошелся по комнате, прикрыл дверь на кухню, оттуда уже сильно тянуло холодом, сел, серьезно и значительно сказал:

– Возвращайтесь в Мозгову. Но учтите, председатель не простит вам «дурака». Обдумайте свое поведение, расстаньтесь со своими иллюзиями, ни с кем не конфликтуйте.

В его голосе Саша услышал что-то человеческое, и все же нельзя поддаваться, нельзя раскисать.

– Может быть, мне на улицу не выходить?

– Если это опасно, не выходите.

– А на что мне жить?

– Родные вам не высылают?

– Высылают. Но у моей матери ничтожная зарплата, она работает в прачечной, а отец давно с нами не живет.

– Плохо, но я ничем не могу вам помочь. Другие ссыльные как-то устраиваются. Вообще ссылка здесь анахронизм, она осталась с доколхозных времен, когда ссыльные могли работать у единоличников. По-видимому, ссылку здесь скоро ликвидируют, переведут в города. Кстати, какова ваша специальность?

– Меня взяли с последнего курса транспортного института.

– Вам бы в МТС, – задумчиво проговорил Алферов.

– Я не знаю сельскохозяйственной техники.

Алферов вдруг опять рассмеялся.

– Не знаете сельскохозяйственной техники, а взялись ремонтировать сепаратор. И еще обвиняете меня в слабой логике. Это я говорю из самолюбия, как бывший философ. Но какая тут техника? Отличишь шестеренку от болта – вот и техник.

Директор нашей МТС – слесарь, главный механик – тракторист. А вы знаете автомобиль, разберетесь в тракторе. Когда вы прибыли, я не знал вашей специальности, а то бы оставил в Кежме, видите, от какой мелочи зависит ваша судьба, догадайся я тогда спросить, жили бы сейчас в районном центре, работали в МТС… Ну ладно, к этому мы еще вернемся, надо закончить дело. – Он показал на заявление Ивана Парфеновича. – Возвращайтесь в Мозгову, но, повторяю, будьте осторожны или, как сейчас говорят, бдительны.

Они вышли на темную ночную улицу.

– А телега ваша укатила, – сказал Алферов. – Наверно, решили, что обратно уже не придется везти.

– Ничего, дойду.

– Двенадцать километров ночью по тайге… Не боитесь?

– Нет, ночью медведь спит.

– Хотите, останьтесь, переночуйте, – предложил Алферов, – в соседней избе живет сестра моей хозяйки, она вас там устроит.

– Нет, спасибо, не надо.

3

Возвратясь из Крыма, Варя и Костя поселились у Софьи Александровны. К тому времени жилица выехала и комната освободилась.

Замужество Вари Софья Александровна перенесла стоически: что делать, еще одна живая душа отходит от Саши. Все его друзья забыли о нем, не звонят, не интересуются, ни Вадим, ни Лена Будягина, о Юре Шароке и говорить нечего – он с ней даже не здоровается. Нина Иванова первое время заходила, а теперь не заходит, бойкотирует Софью Александровну, давшую приют Варе и Косте. Откровенно говоря, Софья Александровна была даже рада, что она не заходит. Сначала Нина говорила, что Сашин арест – нелепая случайность, а потом в ее высказываниях стали сквозить новые нотки: сложная внутренняя и международная обстановка, обострение классовой борьбы, активизация антипартийных группировок, как никогда требуется сейчас особенная четкость, ясность позиции, а Саша, к сожалению, иногда собственное понимание вещей и событий ставил выше точки зрения коллектива. В общем, намекала на то, что Сашин арест имеет основания.

И только Варя не покинула Софью Александровну, а значит, не покинула и Сашу, стояла с ней в тюремных очередях, готовила передачи, защищала от грубых клиентов в прачечной, своим участием скрашивала ее одинокую жизнь. И делала это не только из сострадания. За этим незримо стоял Саша, сочувствие к его судьбе.

И Софья Александровна относится к Варе как мать, желает ей добра. Рановато, конечно, выскочила замуж, будет ли она счастлива? Костя – парень щедрый, широкий, приносил из ресторана всякие лакомства, притащил как-то громадный торт, вручил его Софье Александровне, она не знала, что с ним делать – испортится, разрезала на куски, развезла сестрам; дарил ей всякие мелочи: набор дамских носовых платков, чулки, – подарил даже зонтик И хотя каждый раз Софья Александровна отказывалась, устоять перед его щедростью было невозможно.

И все же Софья Александровна, думая о нем, испытывала тревогу. Нигде не служит – как это можно в наше время? Варя рассказывала, будто он изобрел какую-то амальгаму для покрытия электрических лампочек, получил патент, платит налог, имеет дело с фининспектором. Все это звучало странно, как будто бы вернулись времена нэпа. Слова «нэпман», «нэпманское» были для Софьи Александровны синонимом нуворишества, показной роскоши, торгашества. И вот теперь из этого, навсегда ушедшего прошлого возник человек, нигде не служит, ведет по телефону непонятные разговоры, одевается вызывающе шикарно, именно так, как в те времена одевались молодые нэпманы. И Софья Александровна жалела, что Варя, девочка из трудовой семьи, окунулась в чуждую ей среду; Костя каждый вечер в ресторане, Варя если не каждый вечер, то в субботу и воскресенье обязательно. Сама Варя призналась ей, что Костя играет на бильярде, это, по существу, и есть его главный заработок, а электрические лампочки, амальгама лишь узаконивают его положение – якобы он живет на законные источники дохода. На самом же деле игрок, ресторанный бильярдист, потому и приходит домой под утро. Пришлось дать ему ключ от входной двери и предупредить Варю: когда все уснут, снимать дверную цепочку, чтобы Костя мог открыть дверь. Это было нарушением годами сложившегося в квартире правила: на ночь дверь обязательно брать на цепочку, но другого выхода нет – если цепочка останется накинутой, то Косте придется звонить.

Как-то Варя забыла снять цепочку, уснула. Костя явился в четыре часа утра, всех разбудил своим звонком. Михаил Юрьевич смолчал, а соседка Галя раскричалась: «Ходят по ночам всякие, спать не дают».

Галя зарилась на Сашину комнату: они с мужем и ребенком живут на четырнадцати метрах, а Софья Александровна лишнюю и ненужную ей комнату сдает, спекулирует жилплощадью. Галя обостряла их отношения, хотела скандалом зафиксировать нарушение закона, отвоевать комнату. СофьюАлександровну это беспокоило. Конечно, броня Павла Николаевича зарегистрирована в Моссовете, а то, что в комнате живет Варя, кому какое дело! Варя прописана в этом доме, и не может же она с молодым мужем спать в одной комнате с сестрой! Софья Александровна разрешает им находиться во временно свободной комнате, никого это не касается! Но Костя? Варя говорит, что у него прописка в Сокольниках, так ли это? А требовать паспорт у Вариного мужа неудобно. Если Галя вызовет милицию и у Кости не окажется московской прописки, что тогда? И хотя Софье Александровне не хотелось огорчать Варю, она решила с ней поговорить. Повод скоро представился.

Варе нездоровилось. Костя принес из ресторана обед в судках, он вообще не разрешал ей готовить, не хотел, чтобы от нее пахло кухней, чтобы портила руки. Обеды приносил дорогие, и не только Варе, но и Софье Александровне.

Обед обычно разогревала Варя, но на этот раз Софья Александровна вызвалась это сделать сама.

Она выложила телячьи отбивные на сковородку, по кухне распространился запах вкусной ресторанной пищи.

Галя, усмехаясь, заметила:

– Ишь, как пахнет… Слюнки текут…

Делая вид, что не замечает иронии, Софья Александровна сказала:

– Варя болеет, Константин Федорович принес из ресторана.

– Хороши они, буржуйские обеды, – усмехаясь, продолжала Галя, – а мы на одной треске сидим. Ихний обед, надо думать, рублей восемь, а то и все десять стоит…

– Я не знаю, сколько он стоит, – сухо ответила Софья Александровна и отвернулась к плите.

– И откуда люди деньги берут, – не унималась Галя, – по ночам работает, ночной сторож, что ли?! Так ведь ночные сторожа меньше дворников получают.

– Оставьте, Галя, прошу вас, не надо, – сказала Софья Александровна, – ведь вы хорошая, добрая женщина, зачем вам это?

– На добрых-то нынче и ездят, – злобно проговорила Галя, – на добрых нынче пашут и воду возят. Добрые по полдня в очередях стоят, карточки не могут отоварить, в трамвае на подножках висят, того и гляди, под колеса свалятся, а недобрые на такси катаются, из ресторана не вылазят.

Софья Александровна промолчала, отнесла в комнату обед. Но Варя заметила ее состояние.

– Чем вы расстроены, Софья Александровна?

– Галя сейчас на кухне: буржуйские обеды, ходят по ресторанам, являются домой под утро…

– Ей какое дело?

– Завидует, наверно…

– Дрянь! – сказала Варя.

– А может, хочет занять Сашину комнату.

– У вас же броня.

– Она думает: если доказать, что я этой комнатой спекулирую, то ее отберут у меня.

– Вы боитесь Гали?

– Я ее не боюсь, но эти скандалы…

– Сволочь! – выругалась Варя. – Я ей выдам, она у меня быстро заткнется.

– Не надо, Варенька, она может навредить.

– Чем это она может мне навредить, интересно?!

– Не тебе, так Константину Федоровичу.

– А что он, вор, жулик?

– Что ты болтаешь, Варя?! Но согласись, у него неопределенное положение. Ведь он нигде не работает, не служит.

– Нет, служит, – возразила Варя, – в артели. А то, что играет на бильярде, так на государственном бильярде. Никому это не запрещено.

– Варенька, я ничего не имею против Константина Федоровича. Но Галя может использовать то, что он не прописан здесь.

– Я у вас тоже не прописана.

– Но ты прописана в этом доме.

– А он в другом доме, какая разница?

– Ты уверена, что у него московская прописка?

– Ну конечно!

В этом по тону категорическом ответе Софья Александровна не почувствовала уверенности. Но спросить, видела ли Варя эту прописку собственными глазами, не решилась. Только сказала:

– И ваши отношения не оформлены.

Варя усмехнулась:

– В нашей стране фактический брак приравнен к официальному. Ведем общее хозяйство, спим в одной постели, муж и жена.

– Варя, что ты говоришь?! – поморщилась Софья Александровна.

– А что такого? Я недавно была в суде, разбиралось дело об алиментах. Судья прямо спрашивает: общее хозяйство вели? В одной постели спали?

Софья Александровна снова поморщилась.

– Софья Александровна, скажите прямо: вам неудобно держать нас у себя? – серьезно проговорила Варя. – Вы боитесь?

Софья Александровна так же серьезно ответила:

– Пока вы не устроитесь по-настоящему, в своей собственной комнате, живите у меня. Только надо сделать так, чтобы не было неприятностей. Ты согласна со мной?

– Я согласна, и я подумаю.

– И еще, Варенька, я видела у вас в комнате ружье, даже два.

– Это охотничьи ружья. Костя – охотник.

– Все равно. Ты должна меня понять. Арбат – режимная улица, и в моем положении я не могу допустить в доме ружей, – голос Софьи Александровны звучал настойчиво, – сейчас к этому относятся строго. В своей квартире Константин Федорович сам бы за это отвечал, в моей квартире отвечаю я. – Она помолчала, потом добавила: – Я обязана сохранить эту комнату для Саши, это Сашина комната, я обязана отвести от нее любую угрозу, даже самую незначительную.

– Хорошо, – сказала Варя, – больше в доме ружей не будет.


Своими глазами Варя не видела Костиной прописки. В Крыму, в гостинице, вместе с ее паспортом он предъявлял и свой, заполнял анкету, писал адрес – Москва и так далее, то есть писал то, что у него в паспорте, ведь регистраторша это проверяет.

И все же в своих руках Варя Костин паспорт не держала. Вдруг она ошиблась, вдруг он писал не «Москва», а другой город? Ей безразлично, но подводить Софью Александровну нельзя.

В тот же вечер она сказала Косте:

– Софья Александровна беспокоится насчет твоей прописки.

– Я же ей сказал, где я прописан, она что, не верит?

– Верит. Но Галя, соседка, склочничает, хочет оттяпать комнату, кричит всюду, что Софья Александровна спекулирует жилплощадью. И если у тебя не окажется московской прописки, у Софьи Александровны будут неприятности.

– Показать ей паспорт?

– Это было бы лучше всего.

– А когда? Я прихожу, она спит, просыпаюсь, она уже ушла.

– Оставь мне, я ей покажу.

Он покосился на нее.

– Я не могу оставлять паспорт, он мне нужен. Разбуди меня завтра пораньше, я ей сам покажу.

– И еще. Она просит не приносить в дом ружей.

– Но ведь это охотничьи ружья, это не запрещено.

– Все равно, Галя об этих ружьях может донести.

– Скажи, что у меня есть документ, разрешение.

– Разрешение может быть на одно ружье, а у тебя их несколько.

– Охотничьи ружья – вещь законная, и пусть Софья Александровна успокоит свои нервы, – раздраженно проговорил Костя.

– У нас тут только один закон – Софья Александровна, – сказала Варя, – она здесь хозяйка. Или мы подчинимся ее требованию, или нам придется выметаться отсюда.

– Пусть будет по-вашему, – недовольно проворчал Костя.

Утром он поднялся, зевая и потягиваясь, не привык рано вставать, накинул халат, взял из кармана пиджака паспорт, постучал к Софье Александровне, вошел к ней, потом вернулся.

– Все в порядке.

И снова улегся.

Костя не дал ей в руки свой паспорт, Варя отметила это про себя, но думать об этом не хотела. За то короткое время, что Варя прожила с Костей, она свыклась с мыслью, что Костя – человек со сложной судьбой и сложным положением, ни о чем спрашивать его не следует, того, что он не хочет рассказать, никогда не расскажет. Его родители, обрусевшие греки, азовские рыбаки, раскулачены и высланы из Мариуполя. Костя был тогда моряком торгового флота, находился в заграничном плавании и только поэтому избежал участи родителей. Как он признался Варе, вернувшись из плавания и узнав о высылке семьи, он пожалел, что не остался в Пирее или Стамбуле, гулял бы там сейчас. На флот он больше не устраивался: уходящих в загранку тщательно проверяют, выяснят, что родители раскулачены, самого вышлют. Он уехал в Москву, в столице легче затеряться, работал монтером, менял службу, изобрел амальгаму, вступил в артель, но главным был бильярд. Костю заметил Бейлис, главный бильярдист Москвы, ввел в лучшие бильярдные, где обыгрывались «фрайера», денежные провинциалы, командированные с казенными деньгами. С ними Костя был беспощаден, заманивал первым легким выигрышем, а потом раздевал до нитки.

Левочка как-то сказал, что, живи Костя в Америке, он стал бы миллионером. Ика насмешливо заметил, что миллионерами в Америке становятся не только чистильщики ботинок, но и мафиози. Варя вспыхнула, посоветовала Ике держать язык за зубами. Но Косте разговор не передала, чистильщика сапог он бы Ике не простил.

Выйдя замуж за Костю, Варя перешагнула через все ступени, поднялась выше Вики Марасевич, Нины Шереметевой, Ноэми – те зависят от своих любовников, а она приходит в ресторан с мужем, все его знают, все перед ним заискивают. И заграничным тряпкам, что девчонки перепродавали друг другу, Варя не завидовала. Костя повез ее к лучшим московским портным, лучшим сапожникам и меховщикам. Пальто ей шил Лавров, платья – Надежда Петровна Ламанова, Александра Сергеевна Лямина, Варвара Степановна Данилова, даже Ефимова, лифчики – Лубенец, пояса – Кошке на Арбате, шляпки – Тамара Томасовна Амирова, туфли – Барковский, Гутманович, Душкин. Дешевых мастеров Костя не признавал, костюмы ему шил Журкевич, самый дорогой портной Москвы.

Таким образом, внешне все казалось ярким, праздничным, нарядным. Но Варя чувствовала, что связь ее с Костей недолговечна. Почему? Она сама не знала. В своей прошлой жизни она многое не принимала, но все было ясно и понятно. Теперь ясности нет, она не знает, куда идет, куда плывет. Костя старше ее почти на десять лет, но он ничего не читал, даже «Трех мушкетеров». Из всего Пушкина знал четыре строчки: «Один, в расчеты погруженный, тупым кием вооруженный, он на бильярде в два шара играет с самого утра». Но он был умен и цитировал эти строки не для того, чтобы показать, что Пушкин ему не чужд, а что Пушкину, как и ему, был не чужд бильярд.

Любила ли она его? Трудно сказать. Это произошло в гостинице в Ялте. Она не сопротивлялась, может, из желания испытать неизведанное, о чем рассказывали девчонки, возможно, из желания стать женщиной в полном смысле слова.

Но даже после этого полная близость не возникла, их разделяла дистанция, скорее всего возрастная?.. Он прекрасно плавал, и все же на пляже ей бывало не по себе: коренастый, широкоплечий, но коротконогий (костюм это скрадывал), волосатый, руки, ноги, спина – все в волосах, на груди вытатуирован орел, на пляже Костя казался гораздо старше… Они возвращались в гостиницу, он запирал дверь на ключ, обнимал ее, целовал шею, грудь, но она стыдилась дневного света, боялась, что, когда они спустятся в ресторан, все по лицу догадаются, что это сейчас произошло. Ложась спать, Варя тушила свет – стеснялась раздеваться при Косте, стеснялась ласкать его, обнимать, целовать. И не хотелось этого делать.

Потрясения, упоения новой жизнью не было. То, что раньше казалось недосягаемым, стало вдруг доступным, привычным, будто она жила так всегда. По-прежнему привлекала праздничность вечернего ресторанного зала, нравились красивые наряды, но надоедали долгие примерки, раздражала необязательность портних, томительные ожидания у парикмахера Поля, хотя там и собирался весь московский бомонд.

Салон помещался на Арбате, рядом с рестораном «Прага». Костя в свое время оборудовал салон лампами для сушки волос, и Варя, как и другие постоянные клиентки, входила со двора, через квартиру. Впрочем, парикмахер Поль, он же Павел Михайлович Кондратьев, и его жена Вера Николаевна, маникюрша, выделяли почему-то Варю. Тогда входила в моду шестимесячная завивка, но Варе делать завивку Павел Михайлович отказался:

– Разве можно уродовать такое лицо?!

Это слышали ожидавшие завивки дамы и, конечно, оскорбились. Но Варе было на это наплевать! У нее свой круг знакомых, своя все та же Костина компания. В ресторане они по-прежнему сидели за одним столом и Варя танцевала только с ними. Костя изредка и ненадолго выходил из бильярдной, выпивал рюмку водки, слегка закусывал, ласково обнимал Варю за плечи, как бы приглашая всех убедиться, что эта красотка – его жена и вся эта компания – его компания, пьют, едят за его счет. Варя подозревала даже, что Левочка за его счет и одевается, такие портные Левочке не по карману. Но Левочка – безукоризненный мальчик, не играет на бильярде, почти не пьет вина, вежливый, мягкий, предупредительный, к тому же простой чертежник – трудяга. Косте было нужно такое окружение, интеллигентные ребята из хороших московских семей, так же как нужна жена – чистая, порядочная девочка. Это его марка, его положение в обществе, его репутация в собственных глазах. Ничего не читая, он знал, что читают другие, кто сегодня в моде, кто известен, не хотел выглядеть профаном, хорошо запоминал имена, обладал живым умом и находчивостью.

Как-то за столом Ика таким тоном, будто задавал вопрос из викторины, спросил:

– Подающий надежды режиссер, два его фильма начинаются на «О». Как фамилия?

Костя успел перехватить взгляд Ики, обернулся и мгновенно ответил:

– Барнет.

Костя кино не любил, не выносил духоты, предпочитал эстраду, оперетту, балет, картин Барнета не видел, однако на вопрос Ики первым ответил он. И дружески кивнул Барнету.

– Охотились вместе, – небрежно сказал Костя.

– Да-да, вспоминаю, – насмешливо подхватил Ика, – ты нам рассказывал эту историю: вы с ним убили волка.

– Не с ним, а с Качаловым, – ответил Костя, растягивая губы, – и не волка, а волчью семью. Набрели на волчье логово, отстрелили волка, потом волчицу, а затем взяли троих волчат. Ты, наверно, видел волков? А если нет, сходи в Зоологический сад и посмотри, только не вздумай гладить – отхватят руку.

Он выпил еще рюмку водки, наклонился к Варе, тихо сказал:

– А ты, Ляленька, попрекаешь меня ружьями. Они, – он обвел рукой зал, – все готовы отдать, лишь бы я поехал с ними охотиться. Пойдем завтра в Клуб мастеров искусств, увидишь, как будут меня обхаживать.

– Но ведь туда пускают только артистов.

Он искренне удивился:

– Ты мне не веришь? Ляленька, завтра же поедем туда!

На следующий день Костя пришел домой рано, чтобы заняться ее туалетом. Сначала она примерила синий шелковый костюм с плиссированной оборкой на юбке и плиссированным воротником, затем серый атласный казакин, расшитый золотой ниткой, к нему полагалась узкая юбка с разрезом, затем открытое коричневое платье. Варю поражало: такой беспощадный во всем, что касается дела, Костя мог подолгу любоваться ее нарядами, приходил в восторг, глядя на нее, радовался, как ребенок.

– Шикарно, Ляленька, шикарно.

Варя доверяла его вкусу, но вдруг тамошние знаменитости будут только снисходить до Кости? Кто он для них? Бильярдист. Теперь, оказывается, еще и егерь. И она, жена егеря, такой разряженной будет выглядеть по-дурацки.

Ее опасения оказались напрасными.

В клубе бывали знаменитости и не знаменитости, но все делали вид, что хорошо знают друг друга, чтобы подчеркнуть равенство актерской братии. Был там бильярд на два стола. Костя мало играл. Стоял рядом со знаменитым маркером Захаром Ивановичем, тоже его приятелем, давал советы игрокам, а если играл, то по мелочи, чтобы не обидеть своих именитых друзей. На Старо-Пименовском он отдыхал от дел, становился веселым, благодушным, и Варя любила ездить с ним к Старому Пимену.

Клуб помещался во дворе бывшего барского дома, в полуподвале, обставленном уютной старинной мебелью. В ресторане ложи, маленькие открытые кабинеты на восемь – десять человек. Иногда Костя брал с собой в клуб Левочку и Рину, тогда они занимали отдельный столик на четверых. В ложах же сидели большие компании. Костя показал ей Ильинского и Климова, Варя их узнала, видела в фильме «Процесс о трех миллионах». Узнала и Смирнова-Сокольского – он часто выступал на эстраде в «Эрмитаже». Смирнов-Сокольский сидел, полуобернувшись к лысому усатому человеку, что-то говорил ему, прикрывая рот рукой, – то ли не хотел, чтобы слышали остальные, то ли о чем-то просил. Лысый молчал, щурил заплывшие хитрые глазки, похожий на сытого кота.

– Это Демьян Бедный, – сказал Костя.

Варе здесь нравилось. Водка и вино не подавались, только минеральные и фруктовые воды, о чем предупреждал плакат: «Нарзан стопками не подается». Зато кухня была великолепная, кормили вкусно, рестораном заведовал лучший кулинар Москвы Яков Данилович Розенталь, его называли просто Борода.

Как знак добропорядочности этого заведения на стене красовалась надпись:

Запомни истину одну —
Коль в клуб идешь – бери жену,
Не подражай буржую:
Свою, а не чужую.
Рина утверждала, что первые две строки написал писатель Третьяков, а вторые две – Маяковский незадолго до смерти.

У Рины знакомых здесь было не меньше, чем у Кости. Компанейская, со всеми ладила, но умела держать людей на расстоянии. Варя толком ничего о ней не знала, живет на Остоженке, возле Зачатьевского монастыря, в деревянном домишке, никого к себе не зовет, смеется: «В любую минуту дом может рухнуть». Рина бывала в клубе и без них, но они никогда не видели, с кем она пришла, с кем уходит. Гости съезжались к одиннадцати вечера, когда кончались спектакли в театрах, а разъезжались в два-три утра. Ночью в переулке их дожидались извозчики.

– Тебя отвезти? – спрашивал Костя Рину.

Та кокетливо поднимала светлые бровки:

– Меня провожают…

Костя подсаживал Варю, она откидывалась на спинку сиденья, устраивалась поудобнее. Старо-Пименовским выезжали на Малую Дмитровку, оттуда на бульвары, город казался малознакомым, в безлюдье, в темноте, безмолвии спящих домов таилось что-то тревожное. Варя молчала, перебирала в памяти впечатления вечера.

Часто из ресторана публика поднималась в зрительный зал, где устраивались капустники. Актеры сами писали пародии, сценки, скетчи, иногда это делали и писатели, игралось все это с блеском, пели цыгане, пела Русланова – такое не увидишь ни в каком театре. Как-то на эстраду вышел Сергей Образцов, нес в руках седобровую, седобородую куклу. В зале зааплодировали, стали поворачиваться в сторону Феликса Кона – начальника Главискусств и председателя правления клуба. Сходство куклы с ним было поразительным. Голосом Кона Образцов объявил, что прочтет доклад «О советской колыбельной песне». «Советская колыбельная песня, – кукла направила в зал указательный палец – это был любимый жест Кона, – не буржуазная песня, она должна будить ребенка…» И ничего, все сходило с рук. Вообще, как заметила Варя, этим людям многое разрешалось.

Но Костя сказал, что чаще раза в неделю они в клубе бывать не могут: «Деньги зарабатываются не в клубе, сама понимаешь». И очень твердо придерживался этого правила, только раз пошел Варе навстречу, когда инсценировали «Суд над авторами, не пишущими женских ролей». Судьей выступала Наталья Сац, подсудимые – Катаев, Олеша и Яновский, прокурор – Мейерхольд.

Варя и Костя сидели в седьмом ряду, в этом же ряду сидели Алексей Толстой, художники Дени и Моор. Мелькнула Вика Марасевич, Варя видела ее здесь впервые. А уж братец ее, Вадим, ставший литературным и театральным критиком, был тут завсегдатаем, толкался возле знаменитостей. Сейчас он шел по проходу, близоруко щурился, искал свободные места. За ним, видимо, он их и пригласил, шли Юра Шарок и Лена Будягина. Лена узнала Варю, ласково ей кивнула, вслед за ней на Варю посмотрел и Юра, Варя отвернулась – терпеть его не могла.

Ей сразу вспомнилась встреча Нового года, ссора между Сашей и Юрой. И вот Саша в ссылке, в Сибири, а Юра и Вадим, Лена Будягина и Вика Марасевич веселятся в этом прекрасном клубе.

Задумавшись, Варя не слышала, что сказала Наталья Сац. Очнулась, когда начали вызывать «подсудимых». Первым поднялся Катаев. Голос у него оказался неприятный, гнусавый, создавалось впечатление, что он простужен. У публики Катаев прошел средне, хлопали ему вяло, так же вяло хлопали и Яновскому. Зато каждая реплика Олеши встречалась взрывом хохота. Высокий носатый Мейерхольд налетал на Олешу, как коршун. Маленький, с разлетающимися волосами, Олеша молниеносно парировал удары. Сидевший впереди Вари Ярон то и дело оборачивался к Алексею Толстому, подмигивал радостно, мол, каков Юрочка, а заодно косился на Варю. А после суда встал, повернулся к Варе лицом, застыл в какой-то нелепой позе, мешал всем выходить и потом объявил: «Оглянулся на красавицу и окаменел, как Лотова жена». Это было смешно, Варя рассмеялась.

– Вы актриса? – спросил Ярон. – Почему я вас не знаю?

– Я не актриса, поэтому вы меня не знаете, – ответила Варя сухо. Не хотела, чтобы ее смех Ярон воспринял как поощрение.

У нее было сложное отношение ко всем этим знаменитостям. Она отнюдь не разделяла Костины и Ринины восторги: комедианты, вот им и разрешают кое-что болтать. Она же предпочитает видеть актеров на сцене, там она и хлопает им от души – талант есть талант. Но знакомиться с ними? Зачем? Косте нравилась ее позиция, он ликовал внутренне, но без себя ни в клуб, ни в другие общественные места не пускал, разве что в кино с Зоей или Риной.

4

Столкнувшись в Клубе мастеров искусств с Юрой Шароком, Вика Марасевич решила туда больше не ходить. Лишний раз попадаться ему на глаза? Зачем? Достаточно свиданий на Маросейке. Приносила ему очередное донесение: такого-то числа в таком-то ресторане за столом сидели такие-то люди, говорили о том-то. Шарок требовал, чтобы она дословно воспроизводила реплики каждого, хотя разговоры эти были до того пустые, что она не могла их запомнить. И Вика перешла на сообщение новостей…

…Ноэми по-прежнему со своим японцем. Однако некий итальянец хочет жениться на ней и увезти в Италию…

…Появились два новых немца, с ними метропольские девчонки – Сусанна и Катя. Кто эти немцы, девчонки не говорят…

…Красотка Нелли Владимирова разошлась с цыганом Поляковым и вышла за богатого французского коммерсанта Жоржа – большая квартира, ковры, старинная мебель, фарфор, машина…

Вика старалась превращать свои встречи с Юрой в этакий великосветский треп. Сыну портного такой треп должен импонировать. Но очень скоро она убедилась, что все это его мало интересует. Возможно, он вообще ничего особенного от нее не ожидает: попалась на иностранцах, пусть поработает…

Нет, все же чего-то он от нее ждет… Но чего? Она ловила каждое его слово, реакцию на каждое произнесенное ею имя… И наконец догадалась… Юзик Либерман! Вот кто его интересует! Высокий губастый молодой человек, он был, по всеобщему убеждению, стукачом высокого ранга, открыто рассказывал антисоветские анекдоты, позволял себе рискованные шутки и хохмы, иностранцами не интересовался, зато обладал (вероятно, через мать) обширными связями в среде крупных ответственных работников, связями личными, интимными. Юзик Либерман нужен Юре именно из-за своих связей с ответственными работниками, на них-то Юра и собирает материал. Не важно, что они там говорят. Болтает только Юзик Либерман, но болтает за общим столом, все смеются, значит, реагируют, выходит, что болтают все.

Как только Вика это сообразила, она стала держаться поближе к Юзику, он охотно брал ее с собой, потом она писала точные донесения, у кого, когда, кого видела, что слышала. Это интересовало Шарока, именно это ему и требовалось, хотя, наверно, ничего нового по сравнению с донесениями самого Юзика Вика не сообщала, но и в таком качестве она, видимо, нужна ему.

Она была не настолько глупа, чтобы показать Шароку, что разгадала Юзика Либермана, разгадала цель, которую ставит перед ним Шарок. Повышать собственную ценность в этом учреждении не входит в ее намерения, предпочитала выглядеть в глазах Шарока глупенькой, недалекой, ничего серьезного требовать от нее не следует.

Хитря с Шароком, она оберегала от него главное: компанию крупных архитекторов, с которыми ее познакомил старинный приятель Игорь Владимирович, тоже архитектор.

С мечтами и проектами выйти замуж за прославленного летчика, новоявленного Героя Советского Союза, она давно рассталась: где найдешь этих летчиков, да и жены их Марфутки, чуть что, в партком, к командованию, к самому Сталину, если и удастся увести, то никакого будущего у такого «героя» уже нет, отправят рядовым летчиком на Чукотку. Заграница – это эфемерно.

Эрик? Приятный мужчина, но и ничего особенного, обыкновенный иностранец. Каждый день принимает ванну, каждый день бреется, меняет белье, хорошо пахнет. А дальше что? С предложением не торопится, без папочки, без мамочки такого шага не сделает. Честь фирмы! В лучшем случае через год явится папаша, благородный отец, а ей уже стукнет двадцать четыре.

Вике нужен человек с могучим будущим. Такой человек есть, видный архитектор, один из авторов проекта Дворца Советов – главнейшей стройки Москвы, детища Сталина. Еще не старый, сорок три года, очень моложавый, стройный, подтянутый, много лет жил за границей – европеец! Это был бы союз! Не какой-то там летчик в сапогах, а всемирно известный архитектор, и она, Вика, его жена, дочь знаменитого профессора, коренная московская интеллигентка.

На такой альянс никакой Шарок, никакой Дьяков не покусятся, им быстро отобьют руки.

«Как же это так, Иосиф Виссарионович, – скажет в противном случае ее муж Сталину, – если мне не доверяют, то можно меня проконтролировать с помощью других людей. Но заставлять следить за мною мою жену аморально».

Вот тогда-то и забегают Дьяков и Шарок, полетят со своих местечек, а с их местечек далеко улетают.

Правда, у Архитектора есть жена.

Жена, одесситка, жила с ним за границей, обтесалась там, подтянулась: тощая носатая брюнетка, курит длинные тонкие папиросы, щурит глаза – близорука, но очков не носит, покровительствует Коле Крылову, совсем мальчику, этакому золотоволосому красавчику из Подмосковья, ему пора в армию, и она пытается устроить его адъютантом к какому-то чину. Нигде она с мужем не бывает, надоели друг другу за двадцать лет. Он весь день в мастерской, иногда и ночует там, часто уезжает за границу, в подмосковный дом архитекторов Суханово. Как убедилась Вика, жена как женщина его не привлекает.

Одолеть эту одесскую даму будет нетрудно. Во всяком случае, связь завязана, он увлечен Викой, они проводят в ее постели упоительные часы, она молода, прекрасна, опытная, умелая, он еще крепкий и темпераментный мужчина. Они не могут прожить дня, не повидав друг друга или по крайней мере не поговорив по телефону.

Но для всех эта связь держалась в тайне. Знают только Игоря Владимировича, знают как старого ее приятеля, как «пройденный этап», знают, что именно с ним, Игорем Владимировичем, она ходит в Дом архитектора, в бывший особняк адвоката Плевако на Новинском бульваре. Но девицы туда не ходят. Дом архитектора еще не вошел в моду, хотя там есть и ресторан, но третьеразрядный. Устраивались выставки проектов – кому они интересны?

Тем легче было Вике скрывать эту связь. В Дом архитектора она являлась только с Игорем Владимировичем, потом к ним присоединялся Архитектор. Такую конспирацию он считал излишней, но ценил в Вике деликатность, ценил ее внимание к его делам, она приходила на обсуждения проектов, в которых участвовал Архитектор, внимательно слушала споры и пререкания.

На обсуждениях бывали и пожилые женщины-архитекторы. Вику они не беспокоили, беспокоили смазливые чертежницы в проектной мастерской, но Игорь Владимирович сказал, что для ведущего архитектора, тем более Главного архитектора сотрудницы его мастерской неприемлемы.

– Первый закон сопромата, – шутил Игорь Владимирович, – гласит: каждая связь ограничивает одну степень свободы. А архитектор у себя в мастерской должен быть абсолютно свободным.

Свою роль Вика вела превосходно. Игорь Владимирович и тот поверил, что она влюблена в его друга. Для Архитектора то был тяжелый период борьбы архитектурных течений, школ, направлений, традиций. Обученный за границей, объездивший много стран и знакомый с современной западной архитектурой, Архитектор возглавлял школу, опирающуюся на классическое наследие, но с учетом современных, прежде всего высотных конструкций. За это на него многие нападали, но Вика объявила его гением, его здания, проекты, идеи – гениальными, говорила это всем: и его друзьям, и его врагам. Он гений! Не тот гений, которого оценят через пятьсот лет, а гений существующий, признанный. Все, к чему прикоснулась его рука, гениально!

Да, это была правильно выбранная роль, и исполняла она ее мастерски. Ни в чем не противоречила Архитектору, никогда не спорила с ним, не капризничала, не обижалась – с великим человеком надо держаться на высоком уровне.

– Во мне много недостатков, – говорила она ему, – но, знаешь, вот этого бабского, мелкого ни на грош, этим я горжусь, хочу, чтобы тебе было легко со мной, чтобы ничто тебя не обременяло. Главное – ты должен быть спокоен.

Если он не мог прийти на свидание, то предупреждал ее об этом по телефону, сочувственно спрашивал:

– Что будешь делать?

Она успокаивала его:

– Милый, не беспокойся, полежу, почитаю, схожу к подруге, сбегаем в киношку. Завтра утром позвони обязательно.

Она, конечно, не лежала на диване, не ходила к подруге, не бегала по киношкам, у нее были свои дела: портнихи, сапожники, Юзик Либерман и Шарок – это соблюдалось строго, тут сбоя быть не должно. С Архитектором тоже сбоя быть не должно. Пусть знает, что она верная, преданная подруга. Дочь профессора как-никак, из гетманского рода как-никак! Она не виновата, что родилась здесь, среди хамов, она аристократка, черт побери!

Только один раз Вика позволила себе взорваться.

Дело происходило в Музее изящных искусств, где устроили выставку конкурсных проектов Дворца Советов. Музей был переполнен с утра до вечера, длинная очередь тянулась по Волхонке. Архитекторы, в том числе и иностранцы, стояли возле своих проектов, почти все с женами, давали объяснения, отвечали на вопросы. Вика бывала там каждый день, встречалась с Архитектором, у нее уже было много знакомых в этом мире, может, кто-нибудь и догадывался, какую роль она играет при Архитекторе, но Вика держалась скромно.

Было шумно, оживленно, публика не убывала, и только один человек ни разу не пришел в музей – жена Архитектора.

– Не ругай ее, – говорил Архитектор, – за двадцать лет она навидалась достаточно моих проектов, они ей надоели.

– Но ведь это твой главный проект, дело твоей жизни!

– Вот когда проект утвердят, когда будут вручать дипломы, тогда она придет, – пошутил Архитектор.

– О да! Тогда она будет стоять рядом с тобой, будет разделять твой триумф!

Он внимательно посмотрел на нее, понял ее намек: она сама хочет стоять рядом с ним, сама хочет разделять его триумф.

Вика почувствовала свою оплошность, взяла его за руку.

– Я ни на что не претендую. Но для меня непереносимо такое равнодушие к тебе, к твоей работе. Стоять рядом с тобой только в дни триумфа – это, знаешь… – Она презрительно скривила губы. – Извини меня, мне вдруг стало очень обидно за тебя.

На следующее утро ее разбудил телефонный звонок Архитектора. Сегодня закрытый просмотр, пусть не приезжает, а ждет его звонка.

Закрытый просмотр означал, что выставку посетят Сталин и другие члены правительства.

Весь день Вика просидела дома, не отходила от телефона. Архитектор позвонил к концу дня.

– Еду.

Он приехал с бутылкой шампанского – это был день его победы, их победы. Среди других Сталину понравился и его проект.

Утром они на две недели уехали в Суханово.

5

Сталин сидел на веранде сочинской дачи в плетеном кресле, подставив лицо солнцу. Он любил Сочи – создание его рук, любил лето на юге, хотя врачи рекомендуют юг только осенью. Но что знают врачи? Он и в детстве любил это время, любил лазать по развалинам Горис-Цихе, древней крепости на горе, построенной византийскими императорами. Там упал и повредил руку. Сочи напоминали ему Гори, хотя в Гори нет моря и нет такой растительности. Перед Сталиным на столике лежали книги: Соловьев, Ключевский, Покровский, лежали представленные референтами «Замечания о конспекте учебника по истории СССР». Этой работой руководил Жданов.

То был ЕГО выбор. В этом году он забрал Жданова из Горького и сделал секретарем ЦК. Не потому, что Жданов успешно справлялся с руководством края, со строительством Горьковского автозавода. Другие секретари обкомов тоже справляются. И не потому, что Жданову всего тридцать восемь лет, другие секретари тоже не старики: Хрущеву, Варейкису, Эйхе – по сорок, Хатаевичу – сорок один, Кабакову – сорок три… Но Жданов – интеллигентный человек, разбирается в литературе, искусстве. Не интеллигент типа всезнайки Луначарского, не кичится своей образованностью, не щеголяет иностранными словечками, не претендует на роль теоретика, как Бухарин, но интеллигент. Интеллигентный человек нужен в руководстве. Жданов подходит для этого. Первое порученное ему крупное мероприятие – создание Союза писателей – он готовит как будто хорошо. Предстоящий съезд будет поворотным пунктом в отношениях партии с интеллигенцией: писатели – главный отряд интеллигенции, всегда претендовали на духовное руководство народом.

В борьбе за власть Ленин опирался на интеллигенцию. Это было правильно: интеллигенция – извечный носитель инакомыслия, инакомыслие – хорошее оружие в борьбе за власть. Но когда власть завоевана, опираться на интеллигенцию нельзя – орудие власти не инакомыслие, а единомыслие. РАПП и прочие группки разделяли интеллигенцию, обрекали ее на разномыслие. Нужна организация, способная обеспечить единомыслие, ею и будет Союз писателей.

Горький – хорошая фигура для объединения писателей. По сути своей он левый социал-демократ с большим уклоном в сторону мелкобуржуазного либерализма. Ленин много возился с ним, и правильно возился. У Горького имя, связи с крупными западными писателями. Он многого не приемлет у нас. Но жизнь в эмиграции показала ему, что там, за рубежом, у него перспектив нет. Настоящий писатель должен жить и умереть у себя на родине. Виктор Гюго мог дожидаться падения Наполеона Третьего потому, что написанное им за границей издавалось во Франции. Русские эмигранты у нас не издаются, издаваться не будут, шалость с Аркадием Аверченко не повторится. Бунин. Чего достиг? Нобелевской премии на шестьдесят третьем году жизни – кому это нужно? Кто читает Бунина? Умрет в безвестности в своем Париже, все они там умрут, никто не останется в русской литературе. Горький хочет остаться, хочет памятников на родине. Можно понять. И памятники свои получит. И собрания сочинений. И гонорар в иностранной валюте тоже. Он сам сейчас валюта, его уважают и западные писатели, и наши, даже бывшие «Серапионовы братья» – Федин, Тихонов – это настоящие писатели, талантливые, опытные, они должны в первую очередь служить делу социализма. А РАПП оттесняет их от литературы, выдвигает на первый план «пролетарских» рифмоплетов. Чего с этими рифмоплетами достигнешь? Какой литературный памятник оставят они ЕГО эпохе? Демьян Бедный? От Демьяна останется только его библиотека, хорошая, говорят, библиотека. Маяковский – способный человек, его стихами надо пользоваться, но это уже скорее политика.

Когда-то и ОН грешил стихами. Семинаристом принес Илье Чавчавадзе, редактору «Иверии», свое стихотворение «Дила» – «Утро», подписал его Сосело, подписывать стихи настоящим именем в семинарии запрещалось. Чавчавадзе опубликовал тогда пять или шесть его стихотворений, воспоминания о Гори, об отце, о дороге в Атени, об отцовских застольях с друзьями. И больше ОН не писал – стихи не его удел. Хороши ли были те стихи? Он их никогда не перечитывал. И все же, помнится, Илья Чавчавадзе хвалил его «Утро»…

У розы раскрылся бутон и нежно обнял фиалку.
И жаворонок высоко в облаках заливался трелью.
А через двадцать лет, в 1916 году, в грузинском учебнике Якоба Гогебашвили для начальных школ появилось «Утро» за той же подписью Сосело. Если через двадцать лет после первой публикации это стихотворение отобрали для учебника, значит, что-то было, чего-то оно стоит! И все равно он рожден не для поэзии, поэт не может быть борцом – поэзия размягчает душу. Журналистика – это для борьбы, его перо хорошо служило Революции. Он писал много, писал под разными псевдонимами: Давид, Намерадзе, Чижиков, Иванович, Бесошвили, Като, Коба… Коба и стало его партийной кличкой, она нравилась ему. Коба – благородный герой романа Казбеги «Отцеубийца». Но под этой кличкой он стал известен полиции, подписывать ею статьи было уже нельзя, и он снова вернулся к разным псевдонимам – К. Стефин, К. Сталин, К. Солин, – пока наконец в январе 1913 года, кажется, в газете «Социал-демократ» подписался: И. Сталин. Это и стало фамилией, под которой его знает теперь весь мир.

Писать стихи он бросил, писателем не стал, но читать любил, много читал. Он уже не помнит своих юношеских увлечений, они перемешались с более поздними – читал и в тюрьмах, и в ссылках: профессия революционера оставляет достаточно времени для чтения, более того, обязывает читать.

Духовная семинария давала образование в объеме классической гимназии. Изучались латынь, греческий, древнееврейский, французский, английский, немецкий. Но иностранные языки ЕМУ никогда не давались, он и в ссылке ими не занимался, только время терять! Однако русским овладел хорошо, преподавание в семинарии велось на русском, а проучился он там пять лет. Только грузинский акцент остался с детства, он и не пытался от него избавиться. Не в акценте дело. Видел он русских: ни запятой, ни ударения не умеют правильно поставить.

Второстепенных, второразрядных писателей не читал – кому они нужны? Читал классиков, это необходимо русскому революционеру… Гоголь, Салтыков-Щедрин, Чехов, Горький – ими можно было пользоваться в борьбе с властью, ими пользовались в дискуссиях и оппоненты – надо знать! Крестьянских писателей, всех этих Златовратских, Левитовых, Карениных, да и Некрасова с Никитиным и Суриковым, не любил и не читал, жалели они мужика, а мужик сам никого не жалеет – ОН это хорошо знает, на себе испытал.

Толстой – крупный художник, но не понимал сущности власти, идеализировал человека, поучал, наставлял и тем снижал свое художество. «Зеркало русской революции» – чего не скажешь в угоду интеллигентным либералам! Достоевский тоже никакой не философ, как и Толстой, не разбирался в механике общественного и государственного устройства. Но в отличие от Толстого не идеализировал человека, понимал его ничтожество, его подлую сущность, проповедовал идею страдания, а идея страдания – могучее средство воздействия на людей, им умело пользуется церковь. Только писал Достоевский скучно, плохо писал, не художественно.

Величайший русский писатель – Пушкин! Все понимал, обо всем догадывался, все умел. Одно проникновение в образ Петра чего стоит! «Уздой железной Россию поднял на дыбы»! Вершина его творчества – «Борис Годунов»: «Глупый наш народ легковерен; рад дивиться чудесам и новизне; а бояре в Годунове помнят равного себе… Если ты хитер и тверд…» Точно сказано! «Глуп и легковерен» – сущность народа. «Хитрость и твердость» – сущность ЕГО власти. «Помнят равного себе» – сущность ЕГО противников. «Борис Годунов» поразил его еще в юности, поразил образ Отрепьева… «Расстрига, беглый инок, а лет ему от роду 20… А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, волосы рыжие…» Возможно, он читал Пушкина в семинарии, Пушкин входил в программу, но по-настоящему он прочитал «Бориса Годунова» позже, в физической обсерватории, где после исключения из семинарии работал статистиком. Сейчас пишут, будто бы его исключили из семинарии за пропаганду марксизма, он сам написал в свое время в анкете: «Вышиблен из Тифлисской духовной семинарии за пропаганду марксизма». Исключили за другое – за невзнос платы за учение, хотя мать и переводила ему каждый месяц деньги, получаемые от Эгнаташвили. Но он не хотел кончать духовную семинарию, не собирался стать священником, к тому времени был уже связан с марксистским кружком. Но версия об исключении за пропаганду марксизма – правильная версия, она работает на образ вождя и, следовательно, служит делу революции.

В физической обсерватории он и перечитал «Бориса Годунова»… «Расстрига… Беглый инок… А лет ему от роду 20… А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, волосы рыжие…» И ему тогда было 20 лет, и он за год до окончания семинарии отказался от духовной карьеры, и он мал ростом, широк грудью, и волосы рыжеватые, одна рука малоподвижна. Он был уже не мальчик, не бесплодный мечтатель, конечно, никакой аналогии между собой и Отрепьевым не проводил, да его и не привлекал этот неудачник. И все же внешнее сходство поразило. Поразило и проникновение Пушкина в причину неудач Отрепьева: болтлив – свою великую тайну выдал ветреной полячке, прекраснодушен и совестлив, мучился из-за средств, к которым должен прибегать каждый политик. «Я в красную Москву кажу врагам заветную дорогу». Авантюрист-романтик, но не политик! Все было: воля, честолюбие, отвага, риск, стремление к победе и полное неумение закрепить ее, воспользоваться ее плодами. Достичь высшей власти и не удержать ее – такова судьба незадачливых политиков, удержать власть труднее, чем взять ее. Отрепьев не удержал. Этого бы не случилось, повтори Дмитрий после воцарения в Москве хоть одну десятую того, что делал царь, чьим сыном он себя объявил.

Впрочем, так он думает сейчас, а как он думал тогда, не помнит. Только помнит отчетливо поразившее его их внешнее сходство. Поразила судьба беглого инока, вознесенного на вершины светской власти. Со временем этот образ потускнел в памяти, вытесненный другими историческими фигурами, овладевавшими его воображением. И все же где-то в глубинных клетках мозга этот образ существовал. Не выплыл ли неосознанно, когда он встретился в Баку с Софьей Леонардовной Петровской, потомственной польской аристократкой? Он ей нравился – пролетарский революционер-подпольщик, карбонарий, в брюках с бахромой, небритый, угрюмый, замкнутый, волевой и сильный. Однажды он пришел к ней, не застал, и, когда пришел в следующий раз, она сказала, смеясь:

– Соседская девочка мне говорит: Софья Леонардовна, к вам приходил какой-то страшный дядя.

Он усмехнулся тогда, но характеристикой был доволен: хотел, чтобы его боялись.

Софья мягкая, чуткая, заботилась о нем, в сущности, это была самая большая в его жизни любовь. Она примыкала к эсерам,но никогда не спорила с ним, в ней не было непримиримости партийных функционерок, своих мнений она ему не навязывала, наоборот, уклонялась от политических споров, видела, что всякое несогласие раздражает его. Но она не раздражала его, единственная женщина, которая не раздражала его. Однако их отношения оборвались… Она умерла от туберкулеза.

Конечно, он не Отрепьев, она не Марина Мнишек. И все же он допускает теперь, что первые его побудительные мотивы были вызваны именно этими образами, дремавшими где-то в дальних уголках мозга: польская аристократка и безвестный, несостоявшийся священник, подпольщик, с еще неясными, но далеко идущими планами.

В сентябре на Шиховском кладбище хоронили Ханлара Сафаралиева, рабочего-нефтяника, убитого черносотенцами. Была грандиозная демонстрация, ревели заводские гудки, в колонне шел ОН, шли Шаумян, Енукидзе, Азизбеков, Орджоникидзе, Джапаридзе, Фиолетов. ОН выступал с речью, была там и Соня. А через полгода и ее похоронили на том же кладбище. Не было демонстрации, не ревели заводские гудки. Шли за гробом соседки по дому, знакомые поляки. Опустили в яму, засыпали землей и ушли. А он остался, не хотел возвращаться с незнакомыми людьми, не о чем ему с ними разговаривать. Остался, присел возле свежего холмика.

Скалистый мыс Шихово далеко вдавался в море, возвышался над Биби-Эйбатом, уставленным бесчисленными нефтяными вышками. Возле них не было видно рабочих, но коромысла ходили вверх и вниз, качали нефть. Весна только начиналась, но солнце грело уже сильно, ОН сидел один на горе, на скалистом мысу Шихово, на берегу Каспийского моря, смотрел на залив, на бесчисленные нефтяные вышки. Он похоронил Соню, единственную женщину, которую ценил, но горе его не было всепоглощающим. ОН прошел тюрьмы – и Батумскую, и Кутаисскую, – и ссылку в Восточную Сибирь, и побег из ссылки, уже ушли его соратники по «Месами-Даси», погиб в тюрьме Кецховели, умер Цулукидзе. Все уходят, и все уйдут, жизнь человеческая – только миг в этом круговороте. Есть только СЕГОДНЯ – тоже миг, но для революционера миг истинной жизни. Только революционер и только властитель понимают малость и ничтожность человеческой жизни, но только властитель имеет право щадить себя. Собственная жизнь ничего не стоит, пока борешься за власть, но, когда овладеешь властью, тогда жизнь – награда победителю. Сейчас ОН победитель, он сумеет сберечь жизнь, потому что сумеет сберечь власть.

* * *
Все революционеры рискуют жизнью. И он рисковал, но был осторожен. Приезжая в Баку, сходил в Баладжарах и шел в город пешком берегом моря, вдоль нефтяных вышек. А когда уставал, присаживался на тропинке и, как вот сейчас, подставлял лицо солнцу, смотрел вниз на дорогу, на вышки, на море.

Что руководит революционером, что ведет его по тернистому пути? Идея? Идеи овладевают многими, но разве все становятся революционерами? Человеколюбие? Человеколюбие – удел слюнтяев, баптистов и толстовцев. Нет! Идея – лишь повод для революционера. Всеобщее счастье, равенство и братство, новое общество, социализм, коммунизм – лозунги, поднимающие массу на борьбу. Революционер – это характер, протест против собственного унижения, утверждение собственной личности. Его пять раз арестовывали, ссылали, он бежал из ссылки, скрывался, недоедал, недосыпал – ради чего? Ради крестьян, которые ничего, кроме своего навоза, не желают знать? Ради «пролетариата», этих работяг? В Баку он часто ночевал в рабочих казармах Ротшильда на Баилове, навидался «рабочего класса». В тот бакинский период он был уже видным партийным деятелем, был лидером большевизма в Баку. Любые попытки оспорить это – негодные попытки. Эти попытки он сумеет пресечь.

Сталин встал с кресла; где-то над головой летала пчела, гудела и гудела над самым ухом. Сталин отмахнулся от нее, она отлетела, села на стол, поползла к пепельнице, он прихлопнул ее томом Ключевского.

– Подлость, – сказал по-грузински, – подлость! – снова усаживаясь в кресло и возвращаясь к мыслям о тех временах, о подлой брошюре Авеля Енукидзе.

В этой брошюре Енукидзе вздумал вдруг рассказывать о подпольной типографии, которая существовала в Баку под кличкой «Нина».

Типография подчинялась Ленину, переписка шла через Крупскую, руководили типографией Красин, Енукидзе и Кецховели. Больше ни один человек, как пишет Авель, о ней не знал, следовательно, не знал и ОН, Сталин. ЕМУ, Сталину, о ней даже не говорили.

Красина, этого инженера-электрика на службе у Ротшильдов и Манташевых, можно понять: Ленин приказал ему соблюдать максимальную конспирацию. На него ОН не в обиде: Красин давно умер. И Кецховели умер. И не эта маленькая типография решала судьбы революции. Так обстояло дело тогда.

По-другому обстоит дело сейчас. ОН не нуждается в бакинских, тифлисских, закавказских лаврах. ЕМУ нужна истинная история партии, а истинная история партии только та, которая служит интересам и авторитету ее руководства.

Если ОН не знал о существовании в Баку, рядом с ним, подпольной типографии, то как можно теперь утверждать, что ОН руководил партией в России? Если ОН руководил партией, значит, он не мог не знать о существовании типографии. Отрицать это – значит отрицать его роль как первого помощника Ленина. Неужели этого не понимает товарищ Авель Енукидзе? Не может не понимать. Зачем же выпустил брошюру, из которой явствует, что товарищ Сталин не имел никакого отношения к типографии «Нина»? Зачем это понадобилось товарищу Енукидзе? С чего вдруг потянуло на историю? И этому человеку он доверил Кремль, доверил свою жизнь! Зачем в комендатуре Кремля столько старых членов партии? Разве по такому принципу подбирают охрану? Если для охранника охрана – задача политическая, то такой охранник ненадежен: политические взгляды могут меняться. Даже личная симпатия ненадежна: от симпатии до антипатии один шаг. Охранник должен быть предан своему хозяину, как волкодав, – вот что такое настоящий охранник. Он знает только одно: за малейшую провинность, за ничтожный недосмотр он лишится жизни вместе со всеми благами и привилегиями. Вот как должна подбираться его охрана. А товарищ Енукидзе комендантом Кремля держит Петерсона, бывшего начальника поезда Троцкого, человека Троцкого. Замышляют дворцовый переворот?! Енукидзе с ними, это видно из его ничтожной брошюрки, на ней он разоблачил себя!

Эту подлую провокационную брошюру надо разнести в пух и прах. Авель, конечно, начнет отрекаться, плакаться, каяться, а кающийся человек – политически конченый человек. Существует ли он после этого физически, уже никого не интересует, кроме родных и близких. Родные и близкие переживут.

Кому поручить написать об этой брошюре? Лучше кому-нибудь из старых бакинцев. Но кто остался из старых бакинцев?

Орджоникидзе бывал в Баку, работал в Балахнинском районе на нефтяных промыслах Шамси Асадулаева – фельдшером в приемном покое, небольшом домике на окраине Романов. ОН хорошо помнит этот домик: две комнаты, в одной Серго жил, в другой вел прием. Хорошая была явочная квартира, удобная, мало ли кто ходит к фельдшеру. Проработал там Серго, наверно, с год, потом бывал в Баку наездами. Настоящий свидетель, хороший свидетель, но отговорится занятостью, к тому же друг Авеля Енукидзе, разве станет свидетельствовать против друга.

Вышинский? Законченный негодяй. Всю жизнь был меньшевиком, понятно, в меньшевиках можно дела не делать, только краснобайствовать. В 1908 году на Балаханах в Народном доме организовали суд над бакинскими зубатовцами – Шендриковыми. Кто выступил в их защиту? Вышинский. За одну ночь пять раз выступал, так упивался своим ораторским искусством, демагог, крючкотвор! Летом семнадцатого был в Москве начальником Арбатской милиции, вывесил на стенах приказ о розыске и аресте Ленина и подпись свою, дурак, поставил: «А. Вышинский». После Октябрьского переворота добился у НЕГО приема, каялся, плакал. Но ни единым словом не обмолвился о том, что делился с ним передачами в Баиловской тюрьме, где они сидели в одной камере. Понимал, с КЕМ разговаривал, понимал, что такого напоминания ОН бы ему не простил, что в обмен на эти жалкие передачи получает жизнь. В 1920 году ОН помог ему вступить в партию, в 1925-м – стать ректором Московского университета, в 1931-м – прокурором РСФСР, теперь Вышинский заместитель Генерального прокурора СССР, но свидетель по бакинским делам негодный – в партии его презирают.

Остается Киров. До революции он в Баку не бывал, но после революции пять лет был хозяином Азербайджана, имел доступ ко всем архивам, хорошо изучил историю бакинской партийной организации, человек грамотный, дотошный. Вот ему бы ответить на брошюрку Енукидзе, ему бы своим авторитетом опровергнуть ненужную партии версию и, наоборот, поддержать версию, укрепляющую авторитет партийного руководства. На словах он превозносит товарища Сталина – слов мало. Именно поэтому он и вызвал Кирова в Сочи, пусть поработает рядом, пусть покажет, каков он сейчас. Втроем они составят хорошую компанию. Например, все трое любят музыку: ОН просто любит, Жданов даже играет на рояле. Киров чуть ли не меломан, ходит в оперу, сидит не в правительственной ложе, а в партере – демократ к тому же! Всегда хотел походить на интеллигента, в молодости участвовал в студенческих любительских спектаклях, хотя учился всего лишь в Промышленном училище. Где-то он видел его юношескую фотографию, не то у Серго, не то у самого Кирова дома, жена его, Маркус, как ее, Марья Львовна, показывала: паренек в форменной тужурке с пуговицами, в форменной фуражке с кокардой, на кокарде скрещенные молоток и разводной ключ – знак Промышленного училища. Но для несведущих выглядит как гимназическая, даже студенческая форма.

А ведь не хочет приезжать! Отговаривался болезнью, врачи рекомендуют Минеральные Воды. Что у тебя? Изжоги… У кого изжог не бывает, разве это болезнь – изжоги, приезжай, мы тебя здесь вылечим, поработаешь с нами. «Что я понимаю в истории…» – «А мы что понимаем? Но вот работаем, поработай и ты с нами».

Пусть поживет, пусть побудет перед глазами, в сущности, они никогда не бывали вместе. До революции вообще не встречались, два-три раза виделись во время гражданской войны. Более тесная связь возникла, когда Киров возглавил азербайджанскую партийную организацию, приезжал в Москву на партийные съезды, на пленумы ЦК, просто по делам. Впечатление производил благоприятное, Орджоникидзе отзывался о нем хорошо, за границей не бывал, не из эмигрантов, кадровый партийный работник, непримиримый противник Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, хотя с последним и поддерживал дружеские отношения. ОН его продвигал. На Десятом съезде – кандидат в члены ЦК, на Двенадцатом – член ЦК, в тридцатом году ввел в Политбюро. Его ОН направил в Ленинград, ему доверил сокрушить этот вечный оплот фрондерства, чванства и оппозиции. Не оправдал надежд. Не сокрушил город, а наоборот, возглавил, завоевал дешевую популярность, теперь стремится к популярности всесоюзной, в противовес товарищу Сталину хочет выглядеть умеренным, добрым, великодушным. Выступал на Политбюро против казни Рютина, затем против казни Смирнова, Толмачева, Эйсмонта. И других членов Политбюро потащил за собой. Даже Молотов и Ворошилов колебались. Только Лазарь был безоговорочно за расстрел.

Великодушие к побежденным опасно: враг никогда не поверит в твое великодушие, будет считать его политическим маневром и при первой возможности нападет сам. Только наивный человек может рассуждать иначе. Киров – опасный идеалист, требует для рабочего класса материальных благ, не понимает, что человек, материально обеспеченный, не способен на жертвы, на энтузиазм, превращается в обывателя, в мещанина. Только страдания вызывают величайшую народную энергию, ее можно направить и на разрушение, и на созидание. Страдание человеческое ведет к Богу – на этом главном постулате христианской религии народ воспитывался столетиями, это вошло в его плоть и кровь, это должно быть использовано и нами. Социализм – земной рай, более привлекателен, чем мифический рай на небесах, хотя для этого тоже надо пройти сквозь страдания. Но народ, конечно, должен быть убежден, что страдания его временны, служат достижению великой цели, верховная власть знает его нужды, заботится о нем, защищает его от бюрократов, какие бы посты они ни занимали. Верховная власть ВСЕЗНАЮЩА, ВСЕВЕДУЩА и ВСЕМОГУЩА.

О чем он думал вчера в связи с этим? О снабжении населения? Об отмене продовольственных карточек? Но это вопрос решенный, с первого января карточки отменяются. Так о чем он все-таки думал? Да! Он думал вчера о разговоре с садовником-эстонцем Арво Ивановичем. На правительственную дачу Арво Ивановича взяли из санатория имени Ворошилова, человек он из местных и, как ему доложили, человек абсолютно проверенный, женат на русской, всю жизнь живет в Сочи, слывет лучшим садоводом. Сталину эстонцы на Кавказе не попадались, хотя он и знал, что в начале века из Прибалтики в Сухумский округ переселились несколько сот эстонцев и на Черноморском побережье появились три или четыре эстонские деревни, эстонцы занимаются тем же, чем и местные жители: садоводством, скотоводством, только скот у них крупнее местного. Однако о том, что эстонцы поселились и в Сочи, не знал. Арво Ивановичу на вид было лет пятьдесят, коренастый, скуластый, со светло-коричневыми волосами и светлыми глазами, он ходил, как и все эстонцы, в жилетке и куртке, но шаровары по-кавказски заправлял в чувяки. По-русски говорил с акцентом, иногда смешно коверкая слова. Вчера он подрезал цветы. Сталин следил за его работой, сам любил цветы. Арво Иванович что-то хмуро бормотал, и Сталин спросил, чем он недоволен. Арво Иванович ответил, что жену обвесили в магазине и вдобавок обсчитали. Сталин вечером сказал начальнику охраны: жену Арво Ивановича обвесили в магазине и обсчитали. Передайте секретарю горкома: виновных строго наказать.

Русский купец всегда был мошенником, мошенником остался и нынешний продавец. После закона от седьмого августа у государства боятся воровать, воруют у населения. Народ это видит, но ничего сделать не может. Значит, за народ это должен сделать ОН. ОН не ходит по магазинам, но ОН хорошо знает нужды и обиды СВОЕГО народа. Сталин поднялся и с веранды прошел в комнату. Там за большим секретарским столом сидел Товстуха. Его ОН взял в Сочи. Здесь работают ученые-историки, для них нужен интеллигент Товстуха, заместитель директора ИМЭЛ, знает историю и понимает, в какой истории нуждается сейчас партия. Что касается текущих дел, то Товстуха и в них разбирается – много лет работал у него секретарем. К тому же болеет туберкулезом, пусть погреется на солнце, вон он какой худой, сутулый, покашливает, смотрит исподлобья, врачи доложили – долго не протянет. Жалко, верный человек!

– Приготовьте проект решения ЦК, – сказал Сталин. – О борьбе с обвешиванием, обмериванием покупателей… Нет… потребителей… И об обсчетах… Вернее, так: нарушении розничных цен в торговле. Нужно подобрать факты, указать, что это противоречит заботам партии о широком потребителе. За эти факты наложить взыскания на наркома торговли Микояна, на председателя Центросоюза Зеленского, на председателя ВЦСПС Шверника – профсоюзы тоже должны следить, чтобы не обманывали, не обижали трудящихся. Постановление должно быть жестким. Пусть ЦИК издаст указ: за обвешивание и обсчет – десять лет!

– Подбор фактов займет некоторое время.

– Тогда напишите просто: в ЦК поступили… Нет! В распоряжении ЦК имеются факты. Так напишите.

Сталин вернулся на веранду и снова уселся в кресле, подставив лицо солнцу, снова задумался о Кирове. Его называют наследником. А ведь ОН старше Кирова всего на семь лет, о каком наследовании может идти речь? Неизвестно, кто раньше умрет, кавказские люди живут долго. Значит, имеется в виду наследование не после смерти, а до смерти. Не дождутся. Конвент, пославший на гильотину Робеспьера, ему не нужен. Робеспьер совершил роковую ошибку, сохранив Конвент. Наполеон разогнал Конвент и правильно поступил, поэтому Наполеон – великий человек, а Робеспьер, несмотря на всю свою жестокость, не более как болтун адвокат.

Как-то в один из приездов Кирова в Москву собрались у Орджоникидзе. Были ОН, Серго, Киров, Ворошилов, Микоян, Каганович тоже был, хотя Серго его не приглашал. Не выносил. Но ОН сказал: пойдем, Лазарь, Серго на ужин приглашает. Не помнится, по какому поводу Киров рассказывал, что любил математику, физику, химию, окончил Промышленное училище с наградой, потом поступил на подготовительные курсы при Томском технологическом институте, готовился стать инженером. Кстати, не там ли он и познакомился с Иваном Будягиным? Будягин тоже учился на этих курсах, оттуда, наверно, и тянется их дружба.

Киров – человек хоть с малым, но техническим образованием, со склонностью к технике, вот и прекрасно, ему и ведать промышленностью. И пусть разукрупнит промышленность на машиностроение, химию, строительство и так далее. Надо все время разбивать эти сложившиеся аппараты, эти обоймы спевшихся людей, тасовать, тасовать, тасовать. Вот такой промышленностью пусть и управляет товарищ Киров как член Политбюро и секретарь ЦК. Ничего зазорного тут нет: в период индустриализации страны руководить главным звеном экономики – промышленностью – не зазорно. А вот если товарищ Киров не согласится, не захочет переехать в Москву, значит, он хочет остаться независимым, автономным, хочет продолжать свою особую линию.

6

Такой тоски Саша не испытывал ни в Бутырке, ни на пересылке, ни на этапе. В Бутырке была надежда – разберутся, выпустят, на этапе была цель – дойти до места, обосноваться, терпеливо переждать свой срок. Надежда делала его человеком, цель помогала жить. Здесь нет ни надежды, ни цели. Он хотел помочь людям пользоваться сепаратором, его обвинили во вредительстве. Алферов с железной логикой ему это доказал. И Алферов в любую минуту может раздавить его, пустив в ход заявление Ивана Парфеновича. Разве можно так жить? К чему учебники французского языка, которые он ждет из Москвы, книги по политэкономии и философии? Кому он будет их излагать, с кем говорить по-французски? С медведями в тайге? Даже если Алферов его не тронет, то как и на что ему тут жить? Подшивать валенки – этому он может научиться. Вот его удел. Забыть, все забыть! Идеей, на которой он вырос, овладели баулины, лозгачевы, столперы, они попирают эту идею и топчут людей, ей преданных. Раньше он думал, что в этом мире надо иметь сильные руки и несгибаемую волю, иначе погибнешь, теперь он понял: погибнешь именно с сильными руками и несгибаемой волей, ибо твоя воля столкнется с волей еще более несгибаемой, твои руки с руками еще более сильными – в них власть. Для того чтобы выжить, надо подчиниться чужой воле, чужой силе, оберегаться, приспособляться, жить как заяц, боясь высунуться из-за куста, только такой ценой он сможет сохранить себя физически. Стоит ли так жить?

Саша сидел дома, пытался читать. Старик что-то чинил во дворе, тюкал топором, однообразный, монотонный стук навевал еще большую тоску. Старик ушел со двора, но читать Саша все равно уже не мог, бросил книгу. Он не вынесет такой жизни, не вынесет. Потом он лег на кровать, заснул, но и во сне его не покидало ощущение беды, проснулся в испуге, сердце колотилось.

Что хочет от него Алферов? Его доброжелательность не случайна, оставил он его тут не без причины. По логике вещей должен был пришить ему дело. А он отпустил его обратно в Мозгову, намекнул на перевод в Кежму, на работу в МТС, ничего не потребовал взамен. Пытается расположить к себе или, наоборот, деморализовать? Хочет довести до точки, держать в неведении, в напряжении, в вечном страхе, мол, материал на тебя лежит, жди, когда опять вызовут, спокойной жизни тебе не будет. Тоска, тоска…

Старуха крикнула ему через дверь:

– Ись будешь?

– Зубы болят, не буду, – сказал Саша.

Два дня он не выходил из дома, сидел во дворе, помогал старику что-то делать. Знал, что Зида ждет его, беспокоится, но и ее видеть не хотел, она была свидетельницей его позора, станет утешать, будет еще унизительнее. Да и безразличны ему все и всё. Надо кончать! Из этого круга он уже не вырвется… Но как же тогда мама? Мама этого не перенесет, такого удара он ей нанести не может, придется тянуть лямку, только бы мама знала, что он жив, только бы мама не теряла надежду.


На третий день к нему зашел Всеволод Сергеевич.

– Что с вами? Почему не появляетесь? Больны?

– Здоров.

– Алферов допек?

– Доказал, что я вредитель и ниспровергатель колхозной власти. Логично доказал, убедительно.

Всеволод Сергеевич засмеялся:

– Чему вы удивляетесь? Он по образованию философ. Пусть вас не обманывает его должность. Он фигура, величина, три, а то и все четыре ромба, больше, чем его начальники в Канске, потому и форму не надевает. Был, между прочим, за границей, а попал сюда. Боюсь, он наш будущий, так сказать, коллега или сотоварищ. А может, и обратно выскочит, все зависит от каких-то высших, нам с вами неизвестных обстоятельств. Во всяком случае, он логически доказал вам, что по заявлению председателя колхоза может стереть вас в порошок. Испортили сепаратор и обозвали председателя дураком. Это он вам инкриминировал?

– Это.

– Вот видите. Хочу вас успокоить. В тот же день сепаратор отвезли в Кежму, сделали все, что вы сказали, привезли обратно, и он прекрасно работает. Можете выйти и убедиться в этом.

– Не имею ни малейшего желания.

– Вот это правильно, Саша. Мой вам совет: больше к нему не прикасайтесь. Так что, я думаю, тема вредительства отпадает. Не волнуйтесь.

– Я не волнуюсь. Просто противно.

– Понимаю. И если позволите мне быть с вами откровенным, я вам кое-что скажу. Позволите?

– Конечно.

– Вы, Саша, безусловно, человек. Настоящий человек! Советский человек! Это не комплимент, а констатация. Это прекрасно – быть настоящим, идейным, советским человеком. Но вы хотите таковым оставаться даже в вашем особом положении, хотите поступать так, как должен поступать советский человек. А этого нельзя, Саша: для окружающих вы не советский человек, вы антисоветский. И только с этой точки зрения здесь рассматривают и вас, и ваши действия. Вы идете по улице и видите – сепаратор не работает, вы, зная устройство сепаратора, немедленно подходите и чините его. А председатель колхоза, а уполномоченный, я имею в виду не Алферова, а другого, обычного, они думают иначе: зачем он полез в сепаратор? Ясно, чтобы сломать его. Враг вредит и пакостит, где только может – надеюсь, знаете, чьи это слова?

– Знаю.

– Вы не хотите быть изгоем, но вы должны считаться со своим положением. Вы назвали председателя дураком – это ваша главная ошибка. Если бы вы обложили его матом, ничего бы не было. Но дурак – слово оскорбительное, унизительное, в нем превосходство, выходит, вы умный, а он дурак. Алферов не предлагал вам переехать в другую деревню?

– Предлагал.

– Ну и что? Вы отказались? Из-за Нурзиды Газизовны?

– Я и не отказывался, и не соглашался. Я ему сказал, решайте сами, я не хочу быть ему обязанным, не хочу быть в долгу.

Всеволод Сергеевич подумал, потом сказал:

– Ну что ж, возможно, вы правильно поступили. Хотя в другой деревне вам было бы спокойнее. Здесь уже был инцидент с сыном вашей бывшей хозяйки, теперь вот с председателем, репутация у вас здесь неважная. Но будем надеяться, что все обойдется. Сейчас у вас, Саша, нервный срыв. Ваши нервы были сжаты, как пружина: арест, тюрьма, пересылка, этап, наша Мозгова, квартира, хлопоты. А как все устроилось, пружина лопнула от первой же новой натяжки. Мы все через это прошли. Главное, чтобы не перешло в хронику. Но вы парень сильный, волевой, вы должны с этим справиться. Единственный вывод: не конфликтуйте с ними и будьте аккуратны с учительницей, теперь за вами будут поглядывать, имеют на вас зуб, могут и это припаять.

Он подошел к Сашиной кровати, похлопал его по плечу.

– Хватит! Вставайте! Пойдемте поиграем в преферанс.

– Я плохо играю.

– Не важно. Карты наше утешение: уголовники – в очко, мы – в преферанс. Побрейтесь, а то вон как заросли, оденьтесь, и пойдем. Пора вам познакомиться с местной интеллигенцией.

Идти не хотелось, но Всеволод Сергеевич настаивал, и Саша подумал, что полезно посмотреть, как справляются здесь с жизнью другие люди.


Михаил Михайлович Маслов, человек лет сорока пяти с хмурым, измученным лицом, приехал сюда год назад из Соловков. По выправке в нем можно было предполагать бывшего офицера.

– А мы уже думали, вы не придете, – желчно заметил он Всеволоду Сергеевичу, когда тот вместе с Сашей явился к нему.

– Успеете нас обыграть, – добродушно ответил Всеволод Сергеевич.

Во время игры Михаил Михайлович не давал долго думать, торопил, выговаривал за неудачные ходы. Только Саше не выговаривал – человек из другого, враждебного, мира, и он отделял Сашу своей сдержанностью. И Саше Михаил Михайлович тоже был антипатичен, не любил таких раздражительных, придирчивых, на примере своего отца знал, что это не судьба, а характер.

Четвертым партнером по пульке был Петр Кузьмич, бывший торговец из города Старый Оскол Воронежской области. Начал срок в Нарыме, заканчивал здесь, на Ангаре. Лет за шестьдесят, коренастый, широкоплечий, широкогрудый, с короткой черной с проседью бородой, в сапогах с заправленными в них брюками и в старом пиджаке, с заплатами на локтях. Единственный здесь, он охотно рассказывал о своих злоключениях.

– Не разрешали – не торговал, – говорил Петр Кузьмич, – позволили торговать – продавал, что мужику требуется: косы, серпы, вилы, москатель всякую, к чему, в общем, с детства приучен. В селе кооперация, а мужик ко мне, все у меня ко времени, знаю, что крестьянину нужно. А потом известно: фининспектор, за ним другой, принесут то налог, то обложение, то самообложение. В тюрьме золото требовали, а где взять? Мое золото – железо: полосовое, сортовое, шинное, кровельное. Золото я раньше только на царских десятках и пятирублевках видел.

Петр Кузьмич рассказывал добродушно – со следователя тоже спрашивают.

– Ладно, торговец я, лишенец, а дети при чем? Разве выбирали они себе отца-мать? Тоже ведь жить хотят, тянутся за другими и в пионеры, и в комсомол, а их гонят отовсюду. Младший, Алешка, мозговитый, уехал в Москву, устроился на завод, присылает газету: «Я, такой-то, порвал с отцом, связи с ним не имею». Обидно. Растил, поил, кормил, а тут – отрекаюсь. А что делать, не мог иначе. Да и верил он, что торговать вредно, чужим, говорит, трудом живешь… Поворочай в лавке бочки с олифой, или лемеха, или ящики с гвоздями, узнаешь, как он, наш труд… Ладно! Поступил Алешка в институт, на агронома решил учиться, была у него склонность к земле. Живет в Москве, в общежитии, а жена ночи не спит – голодует мальчишка. Послал я ему тридцатку, он ее обратно – идейный… Ладно, раз идейный, сиди голодный! А у матери все равно сердце рвется, послала ему с земляками сала шматок, пирогов домашних, наказала не говорить, что от нее. Земляки пришли в общежитие, Алешки нет, оставили посылку на тумбочке, у них возле каждой кровати тумбочка, вчетвером жили. Приходит Алешка, видит посылку – кто принес? Земляки принесли, объясняют. Нет, отвечает, родителева посылка, обратно отошлю. А ребята ему: зачем обратно, поедим кулацкого сала – молодые, здоровые, голодные. Умяли они и сало, и пироги. А потом свой же, что пироги эти уминал, написал в ячейку, будто Алексей мой получает посылки от родителей и, выходит, наврал, будто порвал с ними связь. Исключили Алешку из комсомола, из института, на заводе обратно работает. От своих отрекся, а те, к кому прибился, сами от него отреклись…

– Сто раз слышали, – оборвал его Михаил Михайлович, – в карты смотрите.

– Почему не рассказать молодому человеку, – кротко возразил Петр Кузьмич, – может, и ему интересно. Живы ваши родители?

– Живы, – ответил Саша.

– Не тронули их?

– За что их трогать?

– Захотят, найдут за что. Да и так разве им легко: сын в ссылке. Уж лучше самим в Сибири маяться.

– Не с той стороны вы своих детей жалеете, – с упреком проговорил Михаил Михайлович, – послали посылку, испортили жизнь. Не умер бы без вашей посылки, другие студенты обходятся. И правильно они от нас отрекаются – мы люди конченые. «Революция – локомотив истории», попали под него, смиритесь!

– Выходит, сын не сын, отец не отец.

– Именно так, – со все большим раздражением продолжал Михаил Михайлович. – «Чти отца своего и мать свою» – это от Бога, а Бог никому не нужен. Их религия – равенство. И так будет всюду, сделают мировую революцию и уравняют всех.

– Хватили вы с мировой революцией, – вмешался в разговор Всеволод Сергеевич, – большевики сами от нее отказались. Государство – вот религия русского человека, он и чтит Бога в государе. И повинуется. И не хочет никакой свободы. Свобода вылилась бы во всеобщую резню, а народ требует порядка. Предпочитаю не Степана Разина, не Емельяна Пугачева, а Ленина, даже Сталина.

– Потому-то мы с вами здесь.

– Да. А при Степке или Емельке висели бы на осине. Большевики спасли Россию, сохранили великую державу. При так называемой свободе Россия развалилась бы на части. Новый самодержец укрепляет Россию – честь ему и хвала, а там что Бог даст!

– Государство должно защищать своих граждан, ваше государство с ними воюет, – сказал Михаил Михайлович, – со мной, с вами, с Петром Кузьмичом, воюет с мужиком, на котором государство стоит, даже вот, – он кивнул на Сашу, – со своими и то воюет. Я русский, я тоже за Россию, но не за такую.

– Другой не будет, – засмеялся Всеволод Сергеевич.


Посещение Михаила Михайловича не отвлекло Сашу от мрачных мыслей, не сняло тяжести и отчаяния.

Эти сменовеховские и антисменовеховские рассуждения ему знакомы и неинтересны. Человечен только рассказ Петра Кузьмича, неужели нельзя было ликвидировать нэп без эксцессов… И сломать жизнь парню потому, что товарищи уговорили его умять присланный матерью кусок сала! Тоска…

К этой тоске прибавилась тревога за мать – до сих пор он не получил из дома ни одного письма.

По средам ссыльные собирались на берегу Ангары, ждали почтовую лодку – главное событие в их монотонной жизни. Бабы полоскали белье, ребятишки купались, вылезали из воды, дрожа от холода, ссыльные ходили по берегу, вглядывались в туманную даль реки. Наконец внизу показывалась крошечная точка, волнение усиливалось – почта или нет. Почтальон в брезентовом плаще с откинутым на спину капюшоном выбрасывал на берег мешок с фанерной биркой «Мозгова», раздавал почту, принимал письма для отправки.

Саша тоже выходил на берег, вместе со всеми ждал почту, но письма получал только от Соловейчика – «Наполеону в ссылке», так и было написано на конверте, он все еще шутил, бедняга Соловейчик, опять был исполнен оптимизма, послал ходатайство о переводе его к Фриде или Фриды к нему. Из Москвы от мамы Саша ничего не получал. Он телеграфировал ей из Канска в мае, тогда же послал первое письмо. Допустим, неделю ответ шел в Канск, предположим, в Канск письмо пришло, когда почта на Богучаны уже ушла, значит, лежало в Канске еще неделю. Еще неделю валялось в Богучанах в ожидании переадресовки в Кежму. Итого три недели, а он здесь уже больше месяца. Всеволод Сергеевич его успокаивал:

– Первого письма всегда ждут подолгу. Вы считаете по-своему, а почтовое ведомство по-своему. Иногда письма из Москвы идут три недели, иногда три месяца, почему, никто не знает. Бросили по ошибке не в тот мешок, сломалась телега, скинули почту в сельсовете, половину растеряли. Уронит почтарь мешок в Ангару – всю жизнь прождете. И наш дорогой товарищ Алферов погибает от скуки, потому с удовольствием читает наши письма, а если какое-нибудь особенно ему понравится, скажем, по своим литературным достоинствам, он продержит его месячишко, может вообще оставить у себя. Ваш расчет времени неточен, вашу телеграмму из Канска могли переврать, ваше первое письмо почему-либо до вашей матушки не дошло, значит, она получила только второе письмо и ответ ждите еще через месяц-полтора. Наберитесь терпения, мой друг.

Всеволод Сергеевич прав, и все же, видя, что другие получают письма, газеты и посылки, а он нет, Саша нервничал. С каждой почтой отправлял маме два-три письма, писал, что устроился хорошо, квартира у него прекрасная, люди кругом тоже прекрасные, ничего присылать ему не надо, он ни в чем не нуждается.

Грустный возвращался с берега домой, шел деревенской улицей, с ним здоровались, будто ничего не произошло, будто не его обвиняли во вредительстве, не его вызывали в Кежму. И он понимал, что для деревни действительно ничего не произошло, никому до него нет дела, как пригнали сюда, так и угонят, таких, как он, тут перевидали сотни. Привыкли к мертвым, убитым, пропавшим, детей спецпереселенцев и тех не приютили.

И председатель колхоза Иван Парфенович не обращал внимания на Сашу, глядел равнодушно, сообщил куда надо, там пусть и разбираются, у него своих забот хватает.

Встречал несколько раз Зиду, она смотрела на него вопросительно, он кивал ей головой в знак приветствия, но не останавливался, видел по вечерам огонек в ее окне, но не заходил. Жалел ее, но ничего с собой поделать не мог, не до нее ему теперь, ни до кого, ни до чего.

Общался только с Федей, заходил в лавку за тем, за другим. Федя относился к нему по-прежнему дружески, попросил как-то починить велосипед.

– Ну уж нет, – ответил Саша, – ничего я вам теперь чинить не буду, сами делайте!

– Из-за сепаратора, что ли? – догадался Федя.

– А хотя бы!

– Может, еще и обойдется, – неуверенно проговорил Федя.

Саша вздрогнул. Значит, в деревне понимают, что дело вовсе не кончено. Может, обойдется… А может, и «не обойдется». Знают, если пришивают вредительство, не отвертишься…

– Я думаю, обойдется, – несколько более уверенным тоном продолжал размышлять Федя, – сепаратор работает, его в МТС свезли, а там сказали, резьба сошла, выходит по-твоему. Да он мужик невредный.

– Кто?

– Иван Парфенович, председатель наш, невредный мужик, хозяин, тоже понимать надо. Белка ушла, коровы пали, хлеб не везут, мужики на стройки вербуются, управься тут с бабами. А бабы за сепаратор глотки перервут, требуют. Ну, сказал он слово, тебе бы стерпеть, а ты гоноришься.

– Ладно, – оборвал его Саша, – давай папирос, спичек, керосину налей – пойду!

– Ну, Сашка, будь человеком, там цепь соскочила, натянуть не могу, потом выпьем по рюмке, харюз копченый есть, я-то тебе что плохого сделал? Я и Ивану Парфеновичу сказал: зря, говорю, вы, Иван Парфенович, парень он городской, московский, хотел по-хорошему, говорил бабам, а бабы что, чурки! Сладится все, Саша…

– Ладно, – согласился Саша, – показывай свой велосипед.

Через лавку Федя провел его во двор, вынес из избы велосипед. Разбирая его, перебирая втулку, шестерни, звенья цепи, гайки, Саша вспомнил велосипед, который у него был в детстве, старый дамский велосипед, собранный из частей разных марок. Он хорошо ездил тогда, стоял на седле, ехал спиной к рулю, соскакивал назад, пропуская велосипед под собой. Максим Костин бегал за ним по двору, по улице, Саша давал ему прокатиться, а иногда и возил: Макс сидел в седле, а Саша, стоя, вертел педали – на дамских велосипедах нет продольной рамы.

Велосипед напомнил Саше дачу на Клязьме. У многих мальчиков и девочек были велосипеды, и не сборные, как у него, а «Дукс», «Эйнфильд». Стоили они дорого, но люди здесь жили не бедные – «спецы», врачи, адвокаты. Ребята ездили купаться на Клязьму, чаще на Учу – она шире. Тропинка вилась вдоль железной дороги, то спускаясь в овраг, то поднимаясь к самому полотну, щебенка брызгала из-под колес, ветер бил в лицо.

К вечеру дачники собирались на платформе, прогуливались, дожидаясь московского поезда, холеные женщины в легких летних платьях с низким вырезом на груди встречали мужей, солидных мужчин в чесучовых костюмах, с тяжелыми портфелями.

Саша появлялся на платформе, ведя в руках велосипед, черноволосый, обнаженный до пояса, широкоплечий, загорелый ровным молодым загаром. Женщины смотрели на него, улыбались, спрашивали: «Чей этот шоколадный мальчик?» Саше это было приятно, сладостно, тревожно. Задевало только слово «мальчик».

Вечерами играли в прятки на опушке леса. Девочка, он не помнит ее имени, худенькая, высокая, голенастая, пряталась вместе с ним, прижималась к нему как бы нечаянно. Саша чувствовал ее сухое горячее тело, хотелось теснее прижать к себе, но он не осмеливался, грубо говорил: «Не ерзай, места тебе мало?»

Желание проснулось в нем рано, но он подавлял его – эта слабость недостойна мужчины, так он думал тогда, в свои тринадцать лет. Мальчишки во дворе цинично говорили о девчонках, врали, хвастались, эти разговоры были Саше противны, он не играл в фанты с поцелуями – пошлость, мещанство, у человека должны быть другие, более высокие, интересы. Он был гордый мальчик, не хотел выглядеть слабым, трусливым. В школе, во дворе его считали сильным, отважным, никто не знал, чего это ему стоит, что он преодолевает в себе.

Он отверг голенастую девчонку, и она прилипла к Яше Рашковскому, Саша до сих пор помнит его имя, стройный мальчик из знаменитой московской балетной семьи. Он тоже учился в балетной школе Большого театра, был на год или два старше Саши, обладал гоночным «Дуксом», им выделялся в их велосипедной компании и как-то предложил поехать купаться не на Учу, а на Клязьму, там он нашел место, с которого хорошо прыгать в воду.

Они подъехали к Клязьме, сошли с велосипедов, разделись, мальчики остались в плавках, девочки в купальниках, но прыгнул один только Яшка – обрыв действительно был удобный, крутой, нависал над водой, но очень высокий, метров двенадцать, девочки даже боялись там стоять, заглядывали в воду, лежа на краю обрыва. Мальчики прыгать не решались, уж больно высоко. Яшка прыгнул «солдатиком», ушел в воду, затем вынырнул, размашистыми саженками подплыл к берегу там, где он был отлог, и по косой тропинке поднялся на обрыв. Девчонки с восхищением смотрели на него, и голенастая тоже смотрела с восхищением. Яшка Рашковский был воспитанный мальчик, не хвастал своим прыжком, не задавался, никого не подначивал прыгнуть, лег на песок, подставил спину солнцу.

Саша прыгал в воду с мостков, с лодки, а с вышки или с высокого обрыва никогда. Но ведь Яшка прыгнул, почему не может он? Надо прыгнуть, надо преодолеть страх. Он хорошо плавает, хорошо ныряет, главное – держаться прямо, вытянуться в струнку, не упасть на живот или спину, войти в воду носками. В нем говорил не дух соперничества, а стремление преодолеть свою робость. Если он не прыгнет, то будет мучиться и рано или поздно придет сюда, прыгнет. Так уж лучше сейчас.

Он встал.

– Надо окунуться…

Шагнул к обрыву и прыгнул, глубоко вошел в воду, сделал несколько быстрых, торопливых движений, чтобы вынырнуть, очутился на поверхности, лег на спину, отдышался… Сверху, с обрыва, на него смотрели, и Яшка смотрел, и голенастая…


Эти детские воспоминания еще больше травили душу: для чего воспитывал волю, для чего ковал характер?

Его окликнули, он сразу узнал голос Зиды, оглянулся, она стояла на крыльце.

– Заходила к Фединой матери, привезла ей лекарство.

Саша знал, что Зида лекарства привозит из Кежмы, подлечивает деревенских, помогает чем может, знал также, что ученики пропускают занятия или вовсе бросают школу, а в самой школе не хватает учебников, тетрадей, даже карандашей. Зида пыталась чего-то добиться в Кежме, а если не добивалась, обходилась тем, что есть, ходила к родителям, уговаривала вернуть ребенка в школу, иногда ей это удавалось, иногда нет. Конечно, молодец, стойкая, безропотная, но к чему это ей все, для чего мается добровольно в этой глуши?

– Почему не приходишь? – тихо спросила Зида.

– Настроение хреновое.

– Зайди, Сашенька, я соскучилась…

– Увидят – несдобровать тебе. Думаешь, не понимают, для кого ты керосин ночью жжешь?

– Я не буду зажигать света. Как стемнеет, приходи. Я рыбы свежей нажарю, шаньги испеку.

Ее близость, ее голос, знакомый запах ее дешевых духов волновали Сашу.

– Выпью с Федей, как я пьяный приду?

– Какой будешь, такой и приходи.


– Не думай об этой глупой истории, не трави себя, – говорила Зида. – В МТС приходил Алферов, сказал, чтобы сепаратор отремонтировали, они в тот же день и сделали. Он сам не хочет никакого дела.

– Откуда ты знаешь?

– Мне рассказал директор МТС, я дружу с его женой.

Придумала для его утешения. Возможно, Алферов и заходил в МТС, интересовался сепаратором, но побыстрее отремонтировать просила директора, наверно, она сама. Зиде он сказал:

– Кончится эта история, придумают другую. Найдут.

– Все, что с тобой произошло, – случайность, такого здесь никогда не бывало.

– Слушай, – сказал вдруг Саша, – а твой знакомый директор не может затребовать меня в МТС? Люди-то им, наверно, нужны.

Она поднялась на локте, посмотрела на него, лицо ее было совсем близко, в свете луны, доходившем через маленькие окошки, оно казалось неестественно белым.

– Ты хочешь перевестись в Кежму?

– Миленькая моя, – сказал Саша, – мне ведь надо что-то делать, на что-то жить.

Она опустилась на подушку, молчала. Не хочет, чтобы он переехал в Кежму, боится потерять его. Глупенькая, все равно потеряет. Даже если он благополучно отбудет срок, то и там, на свободе, он не имеет права ни с кем связывать свое будущее. На нем будет висеть судимость, он навсегда останется в поле зрения дьяковых, может ли он взять на себя ответственность еще за одну судьбу, еще за одну жизнь, обречь Зиду на мытарства и скитания. Ему придется затеряться, раствориться, скрыться бесследно, порвать все связи, он меченый. Он должен быть один. Не знает, удастся ли ему отстоять собственную жизнь, но две жизни он не сможет отстоять наверняка.

– Я пошутил, – сказал Саша, – не надо просить за меня. На работу все равно не возьмут. Да и в Кежме у меня больше шансов влипнуть в какую-нибудь историю. Там на меня все будут валить.

В темноте Зида протянула руку, нащупала его голову, погладила.

– Не огорчайся, ты молодой, все у тебя впереди. Сколько тебе осталось? Два года.

– Два года четыре месяца, – уточнил Саша.

– Они пролетят быстро, Сашенька. Освободишься, уедешь.

– Куда? – спросил Саша. – В Москву меня не пустят. Значит, опять скитаться, да еще с пятьдесят восьмой за плечами.

– Может быть, тебе уехать куда-нибудь, например, к нам в Томскую область…

Он почувствовал в ее словахчто-то недосказанное.

– И что это даст?

– Там тебя не знают… – ответила Зида, и опять он почувствовал недосказанность: не решается сразу сказать то, что хочет.

– Видишь ли, в паспорте моя фамилия будет обозначена четко и будет проставлена отметка о судимости. Делается это так: в паспорте в графе «На основании каких документов выдан» пишется: «На основании пункта II Постановления СНК СССР от такого-то числа…» – а это постановление о паспортной системе и ее ограничениях. Таким образом, куда бы я ни поехал, в Томск или Омск, я уже судимый, тебе это понятно?

– Понятно, но паспорт можно потерять.

Он рассмеялся:

– Если бы это было так просто, все судимые давно избавились бы и от паспортов, и от судимостей. Пока, я думаю, этого никому не удавалось. При выдаче нового паспорта делают запрос куда следует и все выясняется.

– У меня там знакомые, все могут сделать.

– Жить по незаконному, подложному паспорту я не намерен.

– Все будет по закону, но придется изменить фамилию.

– Как это? Интересно?

Зида снова приподнялась на локте, наклонилась к нему.

– Если после ссылки мы с тобой отсюда уедем и там зарегистрируемся, то ты по закону можешь взять мою фамилию и тебе выдадут новый паспорт. И в графе, о которой ты говоришь, будет написано: «Выдан на основании свидетельства о браке». Будешь не Панкратовым, а Исхаковым, тоже неплохо.

– Значит, стану мусульманином, – засмеялся Саша, – а обрезание меня не заставят делать?

– Я тебе говорю серьезно. У меня там надежные люди.

– Ты сейчас это придумала?

– Я всю жизнь прожила в Сибири, и я знаю, так делают. Я тебе не навязываюсь, просто думаю, как лучше выйти из положения. А потом, если хочешь, можем разойтись, ты останешься Исхаковым, но с чистым паспортом. Сделаешь мне талак.

– Что значит талак?

– По-татарски – развод. Когда муж выгоняет жену, он три раза произносит слово талак.

Бедная Зида, думает, ее ждет счастье, но счастья не будет ни ей, ни ему. Она предлагает ему вариант заячьей жизни, под чужой фамилией, с чужим паспортом. И если он где-нибудь когда-нибудь встретит знакомого, то должен будет объяснять ему, что он уже не Панкратов, а Исхаков, он, видите ли, вышел замуж. И если дьяковы все же доберутся до него, то будут злорадствовать и торжествовать: попытался укрыться за жениной спиной, нет, дружок, от нас ни за чьей спиной не спрячешься. И не случайно ты живешь с фальшивым паспортом, честному советскому человеку не нужен фальшивый паспорт, честный советский человек не меняет фамилию.

Но объяснять все это Зиде он не хотел. Зачем обижать ее.

– Видишь ли, Зида, – сказал Саша, – при поступлении на работу надо заполнять анкету, писать автобиографию, где родился, где учился, кто родители и кто родители родителей. Скрыть Панкратова не удастся никак. Пойдут запросы, и все выяснится.

Она настаивала:

– Уедем в какой-нибудь дальний район, поработаешь шофером или механиком, на них анкет не заводят, запросов не делают.

– Хватит, – сказал Саша, – разговор становится бессмысленным. С этой фамилией я родился, с ней и умру. Перемен не будет.

7

Фининспектор обвинил Костю в сокрытии доходов и обложил громадным налогом, неуплата грозила тюрьмой. А пока у Кости описали имущество – по месту жительства, в Сокольниках, хотя имущество, как он утверждал, принадлежало не ему, а его бывшей жене Клавдии Лукьяновне. Так Варя узнала, что он не разведен.

Если бы с самого начала Костя сказал ей, что он с кем-то расписан, но не успел оформить развод, Варя не придала бы этому значения. Но он скрыл, потому и не показывал своего паспорта, такие уловки унизительны. Первый сигнал из другой, неизвестной ей Костиной жизни.

– Ляленька, – убеждал ее Костя, – иначе я поступить не мог. С Клавдией Лукьяновной я зарегистрировался только ради прописки в Москве и за большие деньги. Я тебе об этом не говорил, боялся, что ты не поймешь. Но таких сделок тысячи, иначе люди не смогли бы прописаться в Москве. Чтобы выписаться от Клавдии Лукьяновны, я должен где-то прописаться. Где? У кого? Кто меня пропишет? Софья Александровна? Кто ей разрешит? Прописаться у тебя? Нина этого не допустит, она меня не признает.

– Какой же выход? – спросила Варя. – Клавдия Лукьяновна останется твоей официальной женой, а я фактической?

Он с достоинством ответил:

– Я оборудую сложную электрику в одном научно-исследовательском институте при Академии наук. Они строят для сотрудников жилой дом и обещали мне комнату.

Как всегда, у Кости прозвучало внушительно: институт, Академия наук, сложная техника… Но Варе достоверным не показалось.

– Если хотят дать комнату, должны зачислить в штат.

Растягивая губы и медленно выговаривая слова, Костя ответил:

– Хорошо… Не хотел говорить, но приходится… Ты как думаешь: мне заказы дают за красивые глаза? Нет, Ляленька! Половину я отдаю тому, кто заказывает. И чтобы получить свою долю, они должны держать меня на договоре, на крупном договоре, но он крупный только на бумаге – половину я отдаю им. А налог плачу со всей суммы – что же остается мне? Ни-че-го! Ни копейки! А ведь нам с тобой надо на что-то жить. Вот я и не записал в декларации две мелкие суммы по каким-то больницам. «Фин» к этому придрался. Поверь мне! Я давно послал бы все эти дела к чертовой матери! Тянул только из-за этого института, надеялся на комнату. И слава Богу, что мы с тобой не расписались, не то описывать имущество пришли бы к тебе.

– А Клавдия Лукьяновна?

– Что Клавдия Лукьяновна?

– У нее за что описали имущество?

– За Клавдию Лукьяновну не беспокойся. Она себя в обиду не даст, бывала и не в таких переплетах. Ни о чем и ни о ком не беспокойся, все уладится, все пройдет. Если я что-то недоговариваю, то лишь для твоего спокойствия, твое спокойствие для меня главное!

Он говорил долго, когда ему надо было кого-нибудь в чем-нибудь убедить, у него находились тысячи слов, сотни доводов.

Верила ли ему Варя? Она хотела верить, иначе как же жить с ним. Но она с горечью думала о том, что независимости нет ни у кого, нет ее и у Кости, и, может быть, он лишен ее в большей степени, чем другие. Левочка зависит от своей службы, пусть ничтожной, но легальной, от своей зарплаты, пусть мизерной, но законной. Костя зависит от сотни обстоятельств, опасность подстерегает его на каждом шагу. Сегодня он богат, завтра станет беднее всех, сегодня на гребне жизни, завтра может быть низринут на самое ее дно.

Каким образом выкрутился Костя из этой истории, Варя не знала. Но по-видимому, выкрутился. Две недели он почти не бывал дома, не бывал в ресторанах, в бильярдных, две недели лихорадочной, неведомой Варе деятельности, пока наконец он не сказал ей, что выплатил весь налог. Однако с артелью кончено навсегда. Каковы теперь Костины планы, Варя не знала, он ее в них не посвящал, а она не спрашивала.

Костя сказал лишь, что поступил на работу в мастерскую по ремонту пишущих машин на улице Герцена, в пишущих машинах он разбирался. Дал ей телефон мастерской, но предупредил, что застать его там трудно: в десять утра он уезжает в разные учреждения ремонтировать пишущие машины, а иногда если получает наряды накануне, то уезжает по заказчикам прямо из дома. Очень быстро Варя догадалась, а потом и убедилась в том, что в мастерской Костя только числился, его наряды выполняли другие мастера, они и получали за него зарплату. Косте это давало официальное положение – сотрудник мастерской по ремонту пишущих машин. Единственным же его занятием и единственным источником дохода стал бильярд, один только бильярд.

И тогда Варя твердо решила: все! Хватит! Пора идти работать!


Левочка и Рина обещали Варе помочь. Они работали в Бюро по проектированию гостиницы «Москва», там же, где и Зоя. Вообще говоря, Варя могла устроиться без чьей-либо помощи: чертежники-копировщики требуются всюду, объявления висят на всех досках. Но лучше работать со своими. Левочка и Рина говорят, что гостиница «Москва» – самое крупное и важное строительство столицы, подчиняется непосредственно Моссовету, ставки повышенные, столовая очень хорошая. Новое здание соединят с «Гранд-отелем», и тогда это будет одна из самых больших гостиниц в Европе. В Бюро собрались лучшие архитекторы, художники, инженеры и техники. В частности, Левочка и Рина очень хвалили своего руководителя, они называли его странным именем Игор – молодой талантливый архитектор, один из авторов проекта, внимательный, добрый, отзывчивый. И если Варя хорошо себя покажет, то во власти Игора продвинуть ее, как он продвинул Левочку – тот уже техник. И Рине предстоит такое же назначение. Бюро помещается на пятом этаже гостиницы «Гранд-отель», в Охотном ряду, от их дома на Арбате это всего лишь седьмая остановка, и трамваев два: четвертый и семнадцатый. Это обстоятельство особенно подчеркивала Зоя. Она работала в том же Бюро, но в другом отделе.

В назначенный Левочкой день Варя приехала в «Гранд-отель».

Лабазы Охотного ряда, церквушку и другие строения между «Гранд-отелем» и Манежем снесли, стройку обнесли забором. Варя вошла в подъезд гостиницы. Швейцар в ливрее проводил ее взглядом, но, куда идет, не спросил. Ничего не спросил и лифтер, поднявший ее на пятый этаж.

Выйдя из лифта, Варя, как ей объяснил Левочка, повернула налево и пошла длинным коридором, разглядывая номера, оставшиеся на дверях с того времени, когда этаж еще принадлежал гостинице. Увидев номер 526, открыла дверь.

В точно такой же комнате они жили с Костей в Ялте в гостинице «Ореанда» – высокие потолки, высокие узковатые окна. Только вместо гостиничной мебели здесь стояли три простых стола, на них на скошенных подставках – чертежные доски.

У окна работал Левочка, оглянулся на Варю, приветливо улыбнулся, обнажив косой зуб, положил рейсфедер.

– Пришла? Молодец!

– А где Рина?

– Вышла. Скоро вернется. Диплом принесла?

Он пробежал глазами Варино свидетельство об окончании школы.

– Порядок! Пойдем!

Открыл дверь в соседнюю комнату.

– Можно, Игорь Владимирович?

И, не дожидаясь ответа, вошел, ведя за собой Варю.

Как только Варя услышала это имя, она мгновенно все сообразила. Как она не догадалась раньше? Игор – так они переиначили имя Игорь. Даже не подумала, что это тот самый Игорь Владимирович, с которым Вика познакомила ее в «Национале». Сообрази она это раньше, она бы сюда не пришла. Но поздно. Игорь Владимирович увидел ее, сразу узнал, брови его удивленно приподнялись, он встал, вышел из-за стола, приветливо и в то же время вопросительно, даже немного растерянно улыбаясь.

– Вот, Игорь Владимирович, – сказал Левочка, – это та самая девочка, о которой я вам говорил, так сказать, гражданка Иванова, у нее диплом. Варя, покажи диплом.

Варя снова вынула из сумочки удостоверение об окончании школы, положила на стол.

– Садитесь, пожалуйста, – пригласил Игорь Владимирович Варю, усаживаясь на свое место.

– Я пойду? – спросил Левочка.

– Да-да, идите, спасибо…

Левочка вышел.

Игорь Владимирович прочитал Варино свидетельство.

– Вы работали где-нибудь?

– Нет.

– Да-да, конечно, этому свидетельству всего три месяца, – он улыбнулся, – какая неожиданная встреча. Мне Лева говорил о вас, очень рекомендовал, но я никак не ожидал, что это вы.

– Я тоже не ожидала вас увидеть, – сказала Варя.

Первое смущение прошло, но стало почему-то грустно. Она видела Игоря Владимировича только один раз, месяца три или четыре назад, а казалось, что с того времени прошла вечность… Прогулка по Александровскому саду, разговор о Бове, убегание от сторожа, порванный чулок – из какого далека все это явилось.

– Вы немного изменились, – сказал Игорь Владимирович, – вернее, чуть повзрослели.

– Я вышла замуж, – объяснила Варя. Ей казалось, что таким заявлением она вносит полную ясность в их отношения.

– Эти сведения до меня дошли, – улыбнулся Игорь Владимирович.

«От Вики», – подумала Варя.

– Ну, хорошо, – сказал Игорь Владимирович деловито, – приступим. Стажа работы у вас нет, придется начать копировщиком.

– Я это знаю.

– Вы любите чертить?

– Люблю…

– Прекрасно. Возможны два варианта: или вы будете работать в общей чертежной мастерской, или в моей группе вместе с Левочкой и Риной. Что вас больше устраивает?

Варе хотелось работать не в общей чертежной, где она никого, кроме Зои, не знает, а здесь, с Левой и Риной. Но это значит работать рядом и под руководством Игоря Владимировича. Конечно, он ей никто, посидели часок в «Национале», прошвырнулись по Александровскому саду, поболтали… Она теперь замужем, но все равно и теперь нравится ему, она это чувствовала, видела его смущение, и работать вместе им будет неудобно.

И потому Варя ответила:

– Не знаю. Мне все равно.

– Начните у нас, – предложил Игорь Владимирович, – вам первое время будет легче рядом с друзьями, с Левой, Риной. А освоитесь, осмотритесь, решите, где вам лучше. Договорились?

В знак согласия она кивнула головой.

Он протянул ей лист бумаги и ручку, продиктовал заявление о приеме на работу. Прочитал, скрепкой прикрепил к нему Варино свидетельство, встал, держа все это в руке, открыл дверь в соседнюю комнату, пропустил вперед Варю. Там, кроме Левочки, была уже и Рина, ободряюще подмигнула Варе.

– Лева, – сказал Игорь Владимирович, – я скоро вернусь, а ты пока введи Варю в курс дела.

Он вышел, Рина рассмеялась.

– Видишь, какая тебе честь, сам пошел оформлять.

– Боится, что кадровик ее напугает, – заметил Левочка. – Все будет в порядке. Рина переходит на должность техника, а ты будешь трудиться на ее месте под моим верховным руководством.

А ведь Рина видела ее с Игорем Владимировичем в «Национале», не на это ли намекает?

– Он мне предлагал общую чертежную, – ответила Варя, отвергая тем самым намек Рины.

– Странно, – сказал Лева, – ведь мы с ним договорились, что будешь работать у нас. Я и Косте обещал.

– Что ты обещал Косте? Присматривать за мной?

– Ну что ты, Варя, зачем? Просто обещал тебе помогать на первых порах… Ладно! Вот твой стол, смотри: доска, рейсшина, инструмент будешь брать у кладовщика.

– Пока не обзаведешься своим, – заметила Рина.

– Это будет позже, когда она заработает много денег, – возразил рассудительный Левочка. – Нашим казенным инструментом вполне можно работать.

Он открыл шкаф, показал чертежи, где что лежит, где что брать, Рина вставляла забавные замечания, в общем, все было мило, приятно, весело.

За этим занятием и застал их Игорь Владимирович.

– Знакомитесь?

– Конечно.

– Варя, зайдите ко мне на минутку.

Они вернулись в его кабинет. Сев сам и снова пригласив сесть Варю, Игорь Владимирович сказал:

– Резолюция начальства на вашем заявлении есть, завтра с утра приступайте к работе. Вот вам ваш диплом. И еще…

Вместе со свидетельством об окончании школы он протянул ей громадную, на четыре страницы, анкету, усмехнулся.

– Это вы заполните дома, завтра принесете, передадим в отдел кадров. Вы впервые поступаете на службу и с такими анкетами не сталкивались – глупее этого ничего не придумаешь, но такова формальность, приходится ее соблюдать. Ваши родители живы?

– Нет.

– Ах так. Значит, просто напишете дату их смерти, никаких сведений на них не заполняйте. И еще один вопрос… Только поймите меня правильно, он продиктован чисто деловыми соображениями: вы с мужем зарегистрированы?

– Нет.

– Спрашиваю я вот почему: в анкете много вопросов о муже, о его родственниках, дедушках, бабушках, все это очень сложно заполнять, многого ни вы, ни ваш муж можете не знать, надо будет куда-то писать, запрашивать… Но если вы не зарегистрированы и у вас нет детей, то можете про свой брак не писать и на все эти бесчисленные вопросы не отвечать.

Варя молчала, не могла сразу понять, что стоит за его словами. Вероятнее всего, он говорит серьезно и никакой двусмысленности за этим нет. Но чем-то оскорбительно. Вика наговорила: мол, вышла замуж за бильярдиста, не то кустаря, не то частника, в общем, темная личность. И вот Игорь Владимирович опасается, что это осложнит ее прием на работу. Ну и плевать! Подумаешь! Можно устроиться и в другое место, не в такое важное, без таких анкет.

Точно угадав ее мысли, Игорь Владимирович сказал:

– Поступайте, как сочтете нужным. Мы вас возьмем на работу при всех обстоятельствах. Просто я хотел облегчить вам выполнение этой неприятной обязанности, хлопотливой и канительной.

– Я посмотрю, – сдержанно ответила Варя.

– Советую вам сначала записать ответы на бумажке, все хорошо проверить, а затем перенести в анкету, чтобы не было помарок и исправлений, а то заставят снова заполнять.

– Хорошо, я так и сделаю.

– Ну и прекрасно, – Игорь Владимирович встал, – ждем вас завтра. Начинаем мы в девять, кончаем в четыре. Надеюсь, вам будет у нас хорошо.


Домой Варя пошла пешком, мимо университета, потом по Воздвиженке и по Арбату. Неприятный осадок, который остался после разговора с Игорем Владимировичем об анкете, не мог омрачить общего радостного настроения, вызванного прикосновением к настоящей жизни. Левочка и Рина – молодцы! Для них рестораны, сад Эрмитаж – второстепенное, главное – работа на громадной стройке в центре Москвы. Чертежные доски, рейсшины, линейки, лекала, рейсфедеры, запахи туши и тонко очиненных карандашей напомнили ей школу, уроки черчения, она их никогда не пропускала. Все это предвещало ей новую, интересную жизнь.

Что касается Игоря Владимировича, то ее смущение было напрасным, ни в чем она перед ним не провинилась, наоборот, поступила честно, отказалась идти с ним и Викой в «Канатик», он и тогда показался ей человеком из подлинной, не Викиной жизни, морочить ему голову она не могла. И еще он показался ей тогда старым. А ведь, наверно, ровесник Косте.

Советует ей не указывать мужа – не хочет, чтобы она испортила себе анкету. Знаменитый архитектор и тот боится. Но она никого не боится. Каков бы ни был Костя, она не собирается его скрывать. Какое им дело до ее мужа, до его родных, не они, а она поступает на работу, пусть ее проверяют.

Дома Варя уселась за стол, развернула анкету, просмотрела.

Анкета оказалась не на четырех, а на восьми страницах, вопросы привели ее сначала в недоумение, потом в негодование, в ярость и, наконец, в полную растерянность.

Как советовал ей Игорь Владимирович, она положила рядом с собой лист бумаги, черновик, в который сначала и записывала ответы.

1. «Фамилия, имя, отчество. При перемене укажите, какую фамилию или имя носили ранее». Так, это ясно: Иванова Варвара Сергеевна, фамилии не меняла.

2. «Год, месяц, число и место рождения». Тоже ясно: пятое апреля 1917 года, Москва.

3. «Национальность и гражданство (если состояли в иноподданстве – укажите)». Тоже ясно: русская, гражданка СССР.

4. «Сословие или социальное происхождение до революции (из крестьян, мещан, купцов, дворян, почетных граждан, духовного звания, военного сословия и т. д.)». Ее родители были учителями, какое же это сословие? Надо спросить у Нины. Но каково тем несчастным ребятам, у которых родители духовного звания – «поповна» или воинского сословия – «офицерский сынок».

5. «Образование». Здесь просто: окончила среднюю школу с чертежно-конструкторским уклоном.

6. «Какими иностранными языками владеете?» Ответ: немецкий – могу кое-как объясниться.

7. «Партийность и партстаж». Беспартийная.

8. «Время вступления в ВЛКСМ». В ВЛКСМ не вступала.

9. «Если состояли в ВКП(б) или ВЛКСМ ранее, укажите, какой период, причину выбытия. Состояли ли в других партиях?» Варя написала: ни в ВКП(б), ни в ВЛКСМ, ни в каких партиях не состояла.

10. «Налагались ли за время пребывания в ВКП(б) или ВЛКСМ взыскания (где, когда, кем, какие, за что и сняты ли они, если сняты, то кем)». Ответ: поскольку нигде не состояла, то никакие взыскания на меня не налагались, поскольку не налагались, то и не снимались.

11. «Были ли колебания в проведении линии ВКП(б), участвовали ли в оппозициях и антипартийных группировках (где, когда, каких)». Здесь она ответит так: поскольку в ВКП(б) не состояла, то ее линию нигде не проводила, а потому и не колебалась, в оппозициях и в антипартийных группировках не состояла.

12. «Привлекались ли Вы или Ваши родственники к суду и следствию, подвергались ли арестам и наказаниям в судебном и административном порядках, лишались ли избирательных прав, не состоят ли под судом и следствием и не отбывают ли наказание в настоящее время».

У нее никого нет ни в тюрьме, ни под судом, ни под следствием. И родственников нет, кроме тетки в Козлове, а может быть, у этой тетки кого-нибудь посадили или лишили избирательных прав? Она, конечно, напишет «нет», но у нее ощущение, будто она что-то скрывает и там, в том таинственном отделе кадров, предъявят ей какого-нибудь арестованного родственника, о существовании которого она понятия не имеет. Неужели Софья Александровна, поступая на работу, заполняла такую же анкету? И пришлось написать о Саше?

13. «Были ли за границей, в какой стране, с какого по какое время, чем занимались…» Не была.

14. «Имеете ли Вы и Ваша жена (муж) в данное время или имели в прошлом родственников за границей (кого, где). Поддерживаете ли (поддерживали в прошлом) с ними связь, укажите, состоял ли кто-нибудь из Ваших родственников в иноподданстве».

В ее школе учились дети бывших дворян из арбатских переулков, у всех у них, безусловно, родственники за границей, многие потомки Пушкина и Толстого за границей. Интересно, как эти бедняги отвечают на вопрос, ведь надо написать «где», а кто знает «где», если все боятся переписываться с заграницей.

15. «Были ли Вы или Ваши родственники в плену или интернированы во время империалистической или гражданской войны?» Ну вот, уже до империалистической войны добрались!

16, 17, 18,19, 20, 21. Служба в Красной Армии, в партизанах, в подполье, ранения, контузии. Все это – нет!

22. «Укажите, кто из родственников (перечисленных в п. 27) состоял в других партиях, работал до революции в полиции, жандармерии, прокуратуре, суде, тюремном ведомстве, пограничной или конвойной охране».

Так, посмотрим, кто перечислен в п. 27? «Жена, муж, дети, мать, отец, братья, сестры. Муж указывает как своих родственников, так и всех родственников жены, жена указывает как своих родственников, так и родственников мужа…» Боже мой! Значит, она должна указать не только всех своих, но и всех Костиных родственников, не служили ли они до революции в пограничной или конвойной охране? Знает ли это сам Костя? Почему человек должен отвечать за родственников жены или мужа?

23. «Семейное положение (женат, холост, вдов), перечислите членов семьи и укажите их возраст. Если вдов, разведен или женат вторично, укажите фамилию, имя и отчество прежней жены (мужа)…» Ну какое дело проектному бюро до жены, умершей двадцать лет назад? Какое отношение это может иметь к проекту гостиницы?

24. «Адрес нынешний». Понятно…

25. «Все прежние домашние адреса со дня рождения…» У нее ясно – нигде, кроме этого дома на Арбате, она не жила. А если эту анкету заполняет человек пожилой, сколько адресов он должен помнить? Тем более со дня рождения! А если его родители умерли, как он может знать свои адреса в детстве?

26. Вот самый каверзный вопрос, о котором предупреждал Игорь Владимирович: «Сведения о близких родственниках (укажите сведения на жену, детей, мать, отца, братьев, сестер. Жена в своей анкете указывает сведения на мужа и своих близких родственников). Фамилия, имя, отчество, степень родства, год, месяц, число рождения, место рождения, национальность, партийность, место и адрес работы и должность, адрес местожительства. Те же сведения на родственников жены, мужа». Значит, все эти сведения она должна заполнить не только на Нину и на покойных папу и маму, но и на всех Костиных родственников, а у него пять братьев и две сестры, и все они раскинуты по Союзу, а отец и мать вовсе раскулачены.

Теперь она понимает: предупреждение Игоря Владимировича вызвано самыми лучшими побуждениями. Но она на такое соглашательство не пойдет, она приспосабливаться не будет, не на такую напали!

Ну ладно, что тут еще?

«Приметы: рост, волосы, глаза, другие приметы».

Не хватает только отпечатков пальцев. Нет, уж это чересчур! К чертовой матери! На этот унизительный допрос она отвечать не будет. Найдет место, где не требуются такие анкеты, в простых, рядовых конторах тоже нужны чертежники-копировщики. В крайнем случае, вообще не пойдет на работу, будет готовиться в вуз, в следующем году подаст в Архитектурный. Пусть ей не дадут стипендию, скажет Косте: «Не покупай мне дорогих вещей, на эти деньги я буду учиться». Меховая накидка из чернобурки, которую он недавно ей подарил, стоит, наверное, две или три годовые стипендии. Если она продаст свои тряпки, то ей хватит на несколько лет. Зато будет студенткой, будет учиться, ее не будут проверять вдоль и поперек. И когда она станет дипломированным архитектором, ей не посмеют тыкать в нос такие анкеты.


Варя сложила анкету, кинула на стол – покажет ее Косте завтра, пусть посмеется.

Она переоделась в домашний халат и повесила платье в шкаф. Но когда уже закрывала его дверку, ей вдруг показалось, что чего-то в шкафу не хватает… Да, точно! Не хватает той самой накидки из чернобурки, которую недавно подарил ей Костя. Накидка стоит громадных денег, на нее ушло шесть или восемь чернобурок. Варя надевала ее всего один раз, когда они ездили на Старо-Пименовский.

Варя вытащила из шкафа платья, пальто, жакет, все обшарила, накидки не было. Ничего не тронуто, нет только накидки. Первой, о ком подумала Варя, была соседка Галя. Или ее сынок Петька – пятнадцатилетний дворовый хулиган.

Софья Александровна уже пришла с работы, Варя постучалась к ней, вошла, плотно прикрыла за собой дверь.

– Софья Александровна, пропала моя накидка из чернобурок.

– Как пропала? – растерялась Софья Александровна.

– Сегодня утром висела в шкафу, а сейчас ее нет.

– Ты хорошо искала?

– Весь шкаф перерыла. Ее украли!

– Украли? Кто?

– Не знаю кто. Может быть, Галя или ее сынок Петька.

– Но ведь у них нет ключа от твоей комнаты… Я столько лет живу с ними. Такого никогда не бывало.

– Раньше Петька был маленький, а теперь подрос и начал воровать, ничего нет странного.

– Надо звонить в милицию, – сказала Софья Александровна.

Но Варе не хотелось звонить в милицию без Кости. Почему? Она сама не знала почему. Но чувствовала: надо сказать раньше Косте, а потом связываться с милицией.

– Нужно подождать Костю.

– Что ты, Варенька?! Константин Федорович придет поздно. В милицию надо сообщить немедленно. Иначе они потом спросят: почему сразу не сообщили?

– Откуда они знают, когда я открыла шкаф. Приду к ним завтра и скажу: только что открыла шкаф и увидела пропажу.

– Завтра им будет труднее искать, – настаивала Софья Александровна, – искать надо по горячим следам, не откладывая. Я понимаю, все это очень неприятно, но другого выхода нет. Эта накидка стоит целое состояние. И если ее украл Петька, тем более нельзя спускать, иначе он будет обкрадывать нас и дальше. Во что тогда превратится жизнь!

– Я сейчас разыщу Костю и посоветуюсь с ним, – сказала Варя.

Она переоделась, накинула плащ, вышла из дома.

Что удержало ее от звонка в милицию, чего остерегалась, почему побежала к Косте? Может быть, из-за фининспектора? Ведь он описал Костино имущество. В милиции могут спросить, откуда у нее такая дорогая накидка, она должна будет сказать, что подарил Костя, значит… Что значит? Она сама не знала, что именно значит. Только отчетливо сознавала, что обращаться в милицию без Кости нельзя. Она ведь даже не знает, откуда эта накидка. Костя ее принес, развернул.

– Примерь!

Накидка сидела прекрасно.

– Мой тебе подарок.

– Спасибо. Сколько она стоит?

– Какая тебе разница? Стоит. Недешево.

Накидка новая, куплена, видимо, с рук или пошита каким-нибудь подпольным скорняком, а может быть, из торгсина. Во всяком случае, не ворованная, будь она ворованная, Костя не позволил бы пойти в ней в актерский клуб. И все же он не сказал ей, где купил. Все, что касается Кости, всегда связано с опасением подвести его в чем-то.

Она нашла Костю в бильярдной «Метрополя». Варя терпеть не могла бильярдные – женщине там не место. Одни мужчины: трезвые, пьяные, полупьяные, смотрят кто с любопытством, кто насмешливо, как на докучливую жену, пришедшую вызволять отсюда мужа. Накурено, душно, бледные лица, испитые морды.

Костя не заметил Варю, ничего не видел, кроме шаров, луз и своего кия, следил за ударом противника, что-то записывая на грифельной доске, тут же поворачивался обратно к столу – напряженный, сосредоточенно азартный.

Чьей победой кончилась партия, Варя не поняла. Костя что-то сказал маркеру, тот начал устанавливать новую пирамиду. Костя снова мелил кий и только в эту минуту окинул бильярдную цепким настороженным взглядом и увидел стоящую у дверей Варю. Но не удивился, казалось, ждал ее прихода, только еще сильнее нахмурился и, не выпуская из рук кия, подошел к ней.

– Выйдем!

Они вышли в коридорчик перед бильярдной, там стояли два маленьких дивана, кресло, и, как подумала Варя, здесь-то, наверно, и полагалось курить. Она вдруг успокоилась: по лицу Кости поняла, что звонить в милицию не придется…

– Чего тебе? – спросил Костя, не глядя на Варю.

– Пропала накидка.

– Какая накидка?

– Из чернобурок, которую ты мне подарил.

Несколько мгновений он молчал, глядел в сторону, точно не понимая, что она ему говорит. И она подумала, что перед ней человек, которого она совсем не знает.

Наконец он сказал:

– Я тебе куплю другую, лучшую. Так получилось, я проигрался, не мог достать денег и рассчитался твоей накидкой, иначе они бы меня убили. Поезжай домой, я тоже скоро приду.

Варя вернулась домой.

– Ну что? – спросила Софья Александровна.

– Константин Федорович отвез накидку к скорняку, там надо кое-что сделать. Хорошо, что мы не позвонили в милицию.

Варя прошла в свою комнату, сняла плащ, сбросила туфли, уселась на диван, задумалась.

Итак, накидку он проиграл. И где ее достал, тоже неизвестно. Может быть, выиграл у такого же игрока, а тот, в свою очередь, проиграл накидку своей жены.

Ей не жаль накидки, плевать! Но сегодня накидка, завтра пальто, послезавтра туфли. Пьяница вещи своей жены пропивает, игрок – проигрывает. Вика, Ноэми, Нина Шереметева – девки, но они не рискуют увидеть свои вещи на чужих плечах. Сегодня он проигрывает ее тряпки, завтра может проиграть ее саму. Какая она была дура! Польстилась на его мнимую независимость. Теперь узнала цену этой независимости. Теперь она зависит от того, как покатятся шары на бильярдном столе.

Такая судьба ее не прельщает, она не может зависеть от него, не желает, подарки, которые он потом проигрывает, ей не нужны, с его помощью вуз она не кончит. Она может рассчитывать только на себя. Черт с ней, с анкетой! Всюду анкеты, всюду эта процедура, так уж лучше пройти через нее там, где у нее есть друзья, чем в другом месте, среди чужих и незнакомых людей. Игорь Владимирович прав – про Костю она не напишет, достаточно того, что напишет о себе. Да и зачем писать о Косте? Все теперь ясно, ее никогда не покидало ощущение случайности и недолговечности этого брака.

А про себя ей легко написать. На все каверзные вопросы у нее один ответ – нет! Что касается покойных папы и мамы, то придется спросить у Нинки, Нинка все знает.

Нинка, правда, бойкотирует ее из-за Кости, не приходит, не звонит, встречаясь во дворе, не останавливается, сухо кивает головой. Дело ее! Но сведения о папе и маме она обязана дать, это ведь не только ее родители. Но дома ли сейчас Нина?

Она набрала телефон, Нина оказалась дома.

– Это Варя, я сейчас зайду к тебе, у меня есть дело.

– Есть дело, заходи, – сухо ответила Нина.

Зря позвонила, получилось, что спросила разрешения. Надо было просто пойти.

8

Выйди Варя замуж неудачно, Нина приняла бы участие в судьбе сестры, защитила бы, утешила. Но то, что произошло, не просто неудача – это измена всему тому чистому, бескорыстному, в чем они росли, в чем воспитывали их, пока были живы родители.

Как-то встретив Нину во дворе, Юра Шарок сказал:

– Твоя Варя спуталась с вором.

Нина не любила Шарока. Но Лена Будягина снова с ним, ради Лены Нина не хотела ссориться с Шароком. И все же Юркины предупреждения ей не нужны.

– Почему же вор на свободе?

– Сядет в свое время, – пообещал Шарок.

Правду или неправду сказал Юра, но этот, так называемый Варин муж – человек, безусловно, сомнительный, из другого мира, глубоко Нине отвратительного, мира ресторанов, игроков, спекулянтов и жуликов. Они с Варей по разные стороны баррикады. И не случайно ее приютила Софья Александровна, она тоже по другую сторону баррикады – не может простить Советской власти высылки Саши. Но если даже это ошибка, то Советская власть здесь ни при чем, от ошибок не избавлена никакая власть. И когда в стране идет ожесточенная классовая борьба, когда партия вынуждена ликвидировать остатки враждебных партий, фракции и оппозиции, отдельные ошибки тем более неизбежны.

А с Сашей – какая же это ошибка? Лена Будягина со слов Юры Шарока под большим секретом сказала ей, что в институте, где учился Саша, существовала антисоветская организация, они использовали Сашу, он их защищал, и его арестовали вместе с ними. Правда, дали всего три года ссылки, разобрались в том, что он не главарь, но он не мог не понести ответственности, тем более, намекал Шарок, вел себя на следствии вызывающе, не признавал своих ошибок, надеясь на могущественного дядю – Рязанова. Но вмешательство Рязанова, как и вмешательство Ивана Григорьевича Будягина, не помогло.

Софье Александровне следовало бы примириться, взрослый человек, должна понимать. Но она всех возненавидела, хочет, чтобы и другим было плохо, приняв Варю с ее аферистом, она бросила вызов не только Нине, но и всем Сашиным друзьям.

Впрочем, если говорить честно, Варя выбрала этот путь еще в школе: мальчишки, губная помада, тряпки. Нина и тогда ничего не могла с ней поделать, ничего не может сделать и сейчас. Значит, так тому и быть! Теперь, что ни случись, выкручивайся сама. На прописку своего муженька пусть не рассчитывает, здесь площадь ровно на двоих. Для вора, для афериста, для бильярдного игрока она не пожертвует и сантиметром. Пусть живут как хотят и где хотят. Безусловно, насчет жилплощади Варя сейчас и пожалует.

Но Варя пожаловала совсем за другим. Ей нужны сведения для заполнения анкеты, а анкета нужна для поступления на работу.

Варя на работу?! Неожиданно! Странно! Не вяжется с ее нынешним образом жизни.

– Куда же ты идешь на работу, если не секрет?

– Секрета нет. В Бюро по проектированию гостиницы «Москва».

Нина все поняла: не от хорошей жизни идет, неважные, видно, дела у муженька. Но расспрашивать не стала. Надо будет, сама расскажет.

– Какие сведения тебе нужны?

Варя протянула ей анкету, указала пункт 27: «Сведения о Ваших близких родственниках…»

– Ты напиши мне на бумажке, а я потом напишу в анкету.

Она села, обвела взглядом комнату.

Новой была только висевшая на стене фотография Максима Костина. Военная гимнастерка, кубики в петлицах, доброе, простое, хорошее лицо. Значит, Нина переписывается с Максом. Выходила бы за него замуж, они ведь подходят друг другу. Стала бы со временем матерью-командиршей, это тоже ей подходит.

Все остальное в комнате, как и было раньше. На книжной полке рядом с детской энциклопедией в рамочке фотография – папа и мама в молодости; стол под облупившейся клеенкой; стоптанные домашние туфли под Нининой кроватью, а на ее, Вариной, кровати яркая косынка на подушке, рядом бронзовый атлет с лампочкой в вытянутой мускулистой руке. К Софье Александровне Варя не взяла даже постельного белья и патефон свой не забрала – он ей там не нужен. И хотя вскоре обнаружилось, что ей многого не хватает, предпочитала покупать заново. Зашла только один раз – за свидетельством об окончании школы, Нинки тогда дома не было, и слава Богу, что не было.

Но сейчас, когда она сидела и осматривала комнату, привычные вещи, вдыхала привычные запахи, она снова ощутила себя прежней девочкой, ей сделалось тоскливо, и она отчетливо поняла, что, несмотря на все Нинкино занудство, спокойной она может быть только здесь, здесь ее дом, другого дома у нее нет и не скоро будет.

Нина протянула ей свои записи.

Варя сверила их с анкетой, все в порядке, Нина ответила на все вопросы.

– Да, хорошо, спасибо… Ну ладно, до свидания.

– Будь здорова.


Правильно ли вела она себя с сестрой? А как еще она могла себя вести? Прыгать от счастья? От того, что Варя поступает на работу? Все работают. Элементарная вещь. Никого Варя не осчастливила. Могла бы поступить в вуз, хочет работать копировщицей, каждый выбирает свой путь. Говорим о женском достоинстве, но забываем о нем, как только появляется мужчина.

Варя – ладно, девчонка, воспитанная двором, улицей… Но Лена Будягина, Лена, взрослая женщина, выросшая в такой семье! Тогда, зимой, Нина это теперь знает, Ленка делала от Юры подпольный аборт, чуть не умерла, а он, негодяй, ни разу не пришел в больницу, явился через полгода, и Ленка опять сошлась с ним. Не видит, что он такое? В НКВД работают не только настоящие чекисты, и там хватает примазавшихся – Юрка один из них. Ленка не может этого не знать. И вот новая история, новая «трагедия» – Юрка, оказывается, живет еще с кем-то. И Ленка, вместо того чтобы забыть об этом ничтожестве, опять мучается, страдает. Нина ненавидела в женщинах зависимость от мужчин, видела это в собственной сестре, и от того, что она пойдет работать, сущность ее не изменится. Так что никакого праздника, никакого торжества пока нет.


О том, что Юра изменяет ей, Лена призналась Нине в минуту отчаяния. Но никаких подробностей. «Он мне изменяет» – единственная фраза, которую она произнесла.

Подробности же, вернее, единственная подробность заключалась в том, что Юра изменяет ей с Викой Марасевич. Они столкнулись лицом к лицу на Маросейке, в Старосадском переулке, на лестничной площадке. Лена вышла из лифта, и в эту минуту Вика закрыла за собой дверь той самой квартиры, куда шла Лена. Несколько секунд они растерянно смотрели друг на друга, потом Вика сказала: «Здравствуй», то же в ответ пролепетала Лена. Вика вошла в еще открытый лифт, закрыла двери.

Первым побуждением было бежать, Лена сбежала по лестнице, этажом ниже остановилась, переводя дыхание и прислушиваясь… Внизу хлопнула дверь лифта, значит, Вика ушла. Пусть уйдет подальше… Лена медленно спустилась еще на этаж… Боже мой! Значит, тогда, на встрече Нового года, все было не случайно, у них это давно тянется, все это видели, она одна была слепа. И Нина тогда устроила Юре скандал, и Саша прямо при Юре спросил: «Большего дерьма ты себе не нашла?» Юра ее не щадил, ее и сейчас еще тошнит от запаха горчицы. В больнице ей сказали: «Вы чудом выжили», – а он трусил, скрывался, ни разу не пришел. И сегодня ждал ее в постели, с которой только что встала Вика. В этой постели бывает, наверно, не она одна. Он даже не побоялся назначить ей свидание в один день с Викой, почти в один час.

И тут только Лена сообразила, что пришла к четырем, а Юра просил к пяти, но она забыла об этом, пришла, как обычно, к четырем. Час он отдыхает! Сукин сын, развратник! Еще потребует, чтобы они обе легли к нему в постель. С ним кончено, кончено навсегда! И без объяснений. Она не желает выслушивать его лживые оправдания.

Вечером Юра позвонил ей, капризным голосом спросил, почему она не пришла сегодня.

– Задержалась на работе.

– Во вторник сумеешь приехать?

– Нет.

– Когда же?

– Не знаю. Если сумею, сама позвоню. А ты мне больше не звони. До свидания, Юра.

Чем она недовольна? Шарок недоумевал. Все шло как будто хорошо, они встречались не слишком часто, такая у него работа, бывали в театре, в кино, в Клубе актеров, на выставках… На что она дуется? Странно!

Причину ее недовольства Шарок узнал очень скоро.


Столкнувшись с Леной, Вика растерялась только в первую минуту. Она понимала, что Лена явилась сюда совсем не в том качестве, в каком являлась она, – от Вадима знала, что отношения Юры и Лены возобновились. И он допустил, чтобы Лена увидела ее здесь, на тайной квартире! Выдал ее! Лена, конечно, потребует от Юры объяснений, и тогда Шарок признается, что комната эта не только для интимных встреч. Но секретных сотрудников не выдают, он ответит за то, что допустил их встречу. Вика сообразила, какой получила шанс: теперь уж Юрочке придется отпустить ее, теперь уж он не выкрутится. Сегодня он поиздевался над ней, теперь поплатится за этот унизительный разговор.

Разговор был такой.

– Юра, – сказала Вика, – я выхожу замуж.

– Да? – весело ответил он. – Интересно, за кого?

Она назвала имя и фамилию Архитектора. Шарок это имя и фамилию знал. Однако особенного удивления не выразил.

– Поздравляю. Человек знаменитый.

– Сталину понравился его проект.

– Я этот проект видел на выставке, – сдержанно ответил Шарок, как бы не смея даже рассуждать о проекте, одобренном самим Сталиным.

– Нам придется с тобой расстаться, Юра.

Он сделал вид, что не понял ее:

– В каком смысле?

– Теперь я жена, чья жена, ты знаешь. У меня изменился образ жизни, рестораны кончились, старый круг знакомых отпал.

– С другими будешь встречаться.

– Нет, муж ведет очень замкнутый образ жизни. С 9 утра до 11 вечера в мастерской, а я жду его дома. Одна. Но даже не в этом дело. Я не могу, не имею права ничего от него скрывать.

– Не скрывай, – спокойно сказал Шарок.

– То есть как… Рассказать ему о наших встречах?

– Расскажи, если считаешь нужным.

– Но я дала подписку о неразглашении.

– В интересах твоего семейного очага я тебе разрешаю разгласить, – усмехнулся Шарок.

– Но он тут же меня бросит.

Шарок пожал плечами:

– За что? За то, что ты исполняешь свой долг?

Она во все глаза смотрела на Шарока. Ведь прекрасно понимает, что она никогда никому об этом не скажет. Но он не хочет выпустить ее из своих когтей, хочет, чтобы она доносила на собственного мужа, и ни на минуту не сомневался, что заставит ее это делать. Все же она ответила так:

– Хорошо, я ему все расскажу.

Он скривил губы.

– Расскажи-расскажи… А мы добавим. Всех твоих иностранцев перечислим. – Он усмехнулся. – А ты ему расскажешь, как у них, у иностранцев, устроено… С ними, наверно, слаще спать?..

– Юра, что ты говоришь?

Он ударил кулаком по столу, заорал:

– Я знаю, что я говорю!.. Ты, блядь, спишь с ними, таскаешься по номерам, ты по рукам и ногам связала себя с иностранными разведчиками. По уши в дерьме. Вот и расскажешь своему муженьку, что в них привлекательного, а он пусть послушает.

– Юра, как ты можешь? Я этих людей видела только за столом.

– Врешь! Ты спала с ними. Последний раз со шведом. Мы его знаем и всех, кто был до него, всех до единого. Тебе что, наших, русских не хватает! Чем они хуже, отвечай!

Он мог бы быть вежливее, она с ним, русским, тоже спала. Но молчала, подавленная его осведомленностью.

А он, с ненавистью глядя на Вику, продолжал:

– Ах, ах, это просто папины знакомые, знаменитости… Профессор Крамер, Россолини, Курт Зандерлинг. – В его голосе слышалась брезгливость. – «Талантливые скрипачи», ах, ах, Фриц, Ганс, Михель… Совсем по-родственному. Котики! А эти котики – активные деятели нацистской партии, фашисты, разведчики! И японцы, с которыми ты бражничаешь, все как один тоже разведчики, и крупные, есть в звании полковников. Не знаешь, зачем они к нам ездят, как они нас любят? Ты с ними путалась, а теперь приходишь: отпустите меня, не то я все расскажу мужу. Нет, милая, не расскажешь, мы сами расскажем, посмотрим, женится ли он на тебе?!

Она молчала тогда, бессильная, обреченная.

Но сейчас, идя по Маросейке, Вика не чувствовала ни бессилия, ни обреченности. Просчитался, портновский сынок! По его вине она разоблачена. Не убедил довод насчет мужа, придется посчитаться с другими доводами. Придется, Юрочка, придется.

В воскресенье Вика позвонила ему домой.

– Юра, здравствуй, говорит Вика, нам надо срочно увидеться.

– Что случилось?

– Разговор не для телефона. Хочешь, я зайду к тебе, хочешь, встретимся на улице, прогуляемся.

Ехать на Маросейку она боялась. Боялась остаться с Шароком один на один. Но и Шарок не мог предложить ей Маросейку, сегодня там не его день. Он понимал, что Вика опять начнет волынку с мужем, так что торопиться особенно нечего. Но в настойчивости Вики было что-то тревожное. Все же он недовольно пробормотал:

– Что за спешка? Увидимся в свое время, поговорим.

– Это не терпит отлагательства, – настаивала Вика. – И не в твоих интересах откладывать.

– Ничего-ничего, потерпишь.

– Ну что ж, – холодно проговорила Вика, – я тебя предупредила, потом пеняй на себя.

– Это что, угроза?

– Рассматривай как хочешь. Я тебя спрашиваю в последний раз: можешь ты сейчас выйти на Арбат?

– Прямо сейчас?

– Можешь через час, можешь через два, назначь удобное время.

– Ладно, через час мы встретимся на Собачьей площадке, мне нужно в ту сторону.


– Посидим, – предложила Вика, показывая на пустую скамейку в сквере.

– Нет, – возразил Шарок, – мне нужно на Воровского.

Они пошли по Трубниковскому переулку.

– Так что случилось?

– Что случилось? – повторила Вика с усмешкой. – А то, что квартиру, Юрочка, где мы с тобой встречаемся, не следует превращать в дом своих любовных свиданий.

Шарок сразу все понял: она там встретилась с Леной.

Однако, выигрывая время, переспросил:

– Что-что?

– На лестничной площадке мы встретились с Леной Будягиной. Даже поздоровались, школьные подруги все-таки. Она, конечно, догадалась, зачем я к тебе хожу, она ведь знает, где ты работаешь. Значит, я расшифрована, я как сотрудник больше тебе не гожусь, Юрочка. Расстанемся друзьями.

Он шел, молча слушал ее, обдумывал ситуацию. Все ясно: Лена пришла на час раньше, перепутала, курица! Нарвалась на Вику, обиделась, потому и не хочет с ним встречаться, ну и черт с ней! От нее одни неприятности. Но и Викин номер не пройдет, вздумала его шантажировать, дура!

Вика вдруг взяла его под руку, улыбнулась, ласково заглянула в глаза.

– Не сердись, Юрочка! У тебя получилась маленькая накладка, но ты умница, ты все уладишь, и никто об этой накладке не узнает. Мне-то ведь хуже: теперь я не смогу нигде появиться, все будут меня избегать, придется дома сидеть.

Он не отнял своей руки. Ловкая баба все-таки, ничего не скажешь, настырная, беспощадная. В сущности, такая именно баба ему и нужна, а не та мокрая курица! С этой он бы далеко пошел. Та хоть и дочь Будягина, но по этому Будягину уже скучает камера в Бутырке, а эта из нейтральной, профессорской, семьи…

Но поздно думать об этом.

– А тебе не пришла в голову другая мысль: Лена тебя увидела и решила, что ты моя любовница?

Вика остановилась, вынужден был остановиться и Шарок. Она больше не улыбалась, на него смотрели серые беспощадные глаза.

– Не считай меня дурочкой! Я поддалась Дьякову, потому что растерялась и подписала бумагу, которую он мне подсунул. Но ведь ты не Дьяков, все же мы знаем друг друга с детства, ты товарищ моего брата, бываешь в нашем доме и, ко всему, спал со мной… Мог бы пощадить – не пощадил. Теперь я тебя не пощажу, имей это в виду. Я отправлю письмо Ягоде о том, что ты в Старосадском переулке устроил бардак и расшифровал меня перед одной из своих любовниц, а эта любовница – дочь замнаркома и моя подруга с детства. Это письмо готово, написано. Если ты меня сейчас арестуешь, увезешь, то письмо уйдет. Имей это в виду.

– Арестовать тебя, увезти, – презрительно пробормотал Шарок. – Кому ты нужна?

И пошел вперед. Она пошла рядом, но под руку его уже не брала.

– Не нужна, тем лучше, расстанемся. Я пойду до конца, ни перед чем не остановлюсь, не отступлю.

– Ах, как страшно!

Не обращая внимания на его слова, она продолжала:

– Я честно все делала. Встречалась с отвратительными людьми, с этим Либерманом, но ты меня выдал из-за своих любовных делишек. Посмотрим, как это понравится твоим начальникам.

– Не угрожай, не угрожай, – усмехнулся Шарок, – это тебе не поможет, только навредит.

– И ты мне не угрожай, я ничего не боюсь. Я вышла замуж, устроила свою жизнь и буду ее защищать. Пусть я погибну, но и твоя карьера будет кончена, такого тебе не простят. А если ты поступишь благоразумно, то все останется между нами. Можешь мне верить.

– Так вот, – теперь остановился Шарок, – Лена тебя действительно видела, устроила мне сцену, я ей признался, что у нас с тобой был роман, ведь он был, правда?.. Я ей дал слово больше не встречаться с тобой. И можешь быть спокойна: ни одному человеку Лена об этом не скажет. С этой стороны никакая опасность тебе не угрожает. Что же касается твоего письма, то оно не достигнет цели. Лена – фактически моя жена, ты на нее натолкнулась, это случается, возьмем с жены подписку о неразглашении, и дело с концом. Своим письмом ты добьешься только одного: тебя передадут другому человеку, не уверен, что это будет для тебя лучше.

Вика напряженно слушала его, смотрела ему прямо в глаза своими большими серыми бесстыдными глазами.

Потом твердо, решительно и злобно сказала:

– Ну что ж, каждый из нас пойдет своим путем. Будь здоров.

Но он удержал ее:

– Подожди, есть еще одна сторона дела. Прошлый раз ты просила освободить тебя от сотрудничества. Такую просьбу я был обязан доложить своему начальнику, в тот же день подал рапорт. Каков будет результат, не знаю. Потерпи.

– Сколько времени я должна ждать? – спросила Вика, понимая, что все это Шарок придумал сейчас, никакого рапорта он не подавал, но, может быть, подаст, значит, боится ее заявления.

– На нашем следующем свидании ты получишь ответ.

Ждать десять дней! Опять тащиться на эту квартиру?

– Хорошо, – сказала Вика, – я подожду десять дней.

9

Вика не отступится. Став женой Архитектора, она вообразила, что сила на ее стороне. Сила, конечно, на другой стороне, но Вика нахальна, решительна, способна на все, и, надо признаться, он дал ей некий козырь.

Поэтому Шарок счел разумным сказать Дьякову:

– Марасевич Виктория Андреевна вышла замуж за Архитектора, хочет выглядеть перед мужем пай-девочкой.

– Канючит?

– С компанией Либермана порвала, со старыми друзьями не встречается, в рестораны не ходит, сидит дома. А новых знакомств еще нет. Может быть, отпустить на время, пусть освоится с новым положением, войдет в новый круг, обзаведется новыми знакомыми, вокруг Архитектора народа много, и народ интересный.

– Это разумно, – согласился Дьяков, – пусть погуляет. Теперь вот что, Шарок…

Дьяков перебрал бумаги на столе, это движение означало, что он собирается с мыслями, обдумывает слова, которые произнесет.

– Да, так вот, – продолжал Дьяков, – разговор между нами, – он внушительно посмотрел на Шарока, – из Ленинграда приехал товарищ Запорожец, хочет взять к себе в Ленинград из центрального аппарата трех-четырех надежных ребят. Конечно, на более высокие должности, значит, и с повышением оклада. Среди намеченных есть и твоя кандидатура. Как ты относишься к этому?

Шарок пожал плечами:

– Как я могу относиться? Куда прикажут, туда поеду. Московская квартира, надеюсь, останется за мной?

– Конечно, в ней живут твои родители. Поработаешь пару лет на периферии, впрочем, какая это периферия? Вторая столица. Обратно вернешься на большую должность. Подумай! Это не в порядке приказа, а добровольно. С Запорожцем многие хотят работать, человек хороший, веселый, своих ребят в обиду не дает. Разговор предварительный. Он сам будет беседовать с тобой, может быть, остановится на другой кандидатуре. Ты подумай, дело, по-моему, перспективное.

Предложение неожиданное, но интересное. Просидеть всю жизнь в центральном аппарате нельзя, не принято, надо какое-то время поработать на периферии и вернуться в Москву с опытом практической работы на местах. Ленинград – наилучший вариант, не какая-нибудь провинциальная дыра, да и ночь езды до Москвы. И Запорожец, наверно, скоро заменит старика Медведя. Значит, вместе с ним пойдет наверх и он, Шарок. Ему вообще надо иметь здесь опору. Дьяков – не опора, маленький человек. Березин? Да, крупная фигура, но не ладит с Ягодой, и его, вероятно, переведут на Дальний Восток. А ехать на Дальний Восток – нет уж, лучше Ленинград.

В общем, предложение понравилось Шароку. И с Леной разрубается само собой. И с братом. Брат кончает срок, вернется, пусть устраивается сам, он ему не подмога.

Вику Шарок встретил на Маросейке в хорошем настроении.

– Ну, мать, радуйся, отпускаем тебя на все четыре стороны. Не из-за Лены. Я доложил, что ты столкнулась с моей женой, и этот вопрос отрегулирован. Отменяем же мы наши встречи потому, что руководство сочло мои доводы разумными: сидишь дома, примерная жена, что от тебя толку? Справляй медовый месяц.

– Спасибо, – ответила Вика сдержанно. – А как же… Мое обязательство?

– Обязательство? Сдано в архив. Хочешь получить его обратно?

– Да.

– Ну ты даешь! Кто позволит из дела вырвать документ? Пронумеровано, сдано в архив, мыши его там читают.

Вика понимала – этой бумагой они все равно будут держать ее за горло. Но пока она свободна, а там будет видно.

– Спасибо, Юра, – сказала она, вставая, – надеюсь, что в такой обстановке, – она обвела рукой комнату, – и в такой роли я с тобой больше никогда не встречусь.

– Никогда, – подтвердил Шарок, улыбаясь.

Его ответ был искренним. Никогда больше Викой Марасевич он заниматься не будет. Когда возникнет необходимость, а она, безусловно, возникнет, ею будет заниматься другой.

Сам же он мысленно уже готовился к отъезду в Ленинград. Он никогда не был в Ленинграде. Многие его школьные товарищи ездили туда на каникулы, это считалось особенным шиком – провести каникулы в Ленинграде, у них там родственники, знакомые, у него в Ленинграде никого. Он завидовал арбатским интеллигентам в этом, как, впрочем, и во многом другом. Теперь и он едет в Ленинград, не ютиться у родственников, а на ответственную работу, будет первое время жить в гостинице, а потом дадут квартиру.

В тот же день Шарок был на докладе у Березина, приносил на подпись бумаги.

Подписав бумаги, Березин сказал:

– Предстоит набор в высшую школу НКВД. Хотите учиться?

Шарок замялся. Высшая школа – это тоже заманчиво, готовит работников высшего ранга. Но как же Ленинград?

– Не знаю, – неуверенно ответил Шарок, – ведь товарищ Запорожец хочет забрать меня к себе в Ленинград.

Березин внимательно посмотрел на него, потом опустил голову, спрятал взгляд.

– Тогда другое дело, вопрос отпадает.

Его лицо было непроницаемо.


Шарок вышел из кабинета. Березин запер за ним дверь на ключ. В той же связке нашел ключ от сейфа, стоящего в углу комнаты, открыл его, поставил рядом стул и стал складывать на него вынутые из сейфа папки, просматривая их одну за другой.

Наконец он нашел папку, которую искал, отложил ее отдельно, остальные отправил обратно в сейф, сложив в том же порядке, в каком они лежали раньше, а вместо отложенной папки положил лист бумаги, чтобы вернуть ее потом на прежнее место.

Он внимательно перелистал папку, остановился на нужной ему странице… Закурил.

Информация, случайно полученная Березиным от Шарока, подтвердила его подозрения: в Ленинграде готовится какая-то акция.

Первым толчком к такому подозрению была засылка Алферова в Восточную Сибирь. А ведь Алферова просил к себе Киров. Однако вместо Ленинграда Алферова заслали на Ангару на должность районного уполномоченного: надо якобы уточнить некоторые аспекты его деятельности в Китае, а пока пусть поживет в Сибири. Алферова даже не допустили в Москву, приказали остановиться в Канске, а оттуда отправили в район.

Вместо Алферова в Ленинград уехал Иван Запорожец. Высокий, широкий в плечах, «видный мужчина», остряк и балагур, ценитель вина и женщин, хорошо поет. Жил на Палихе, жаловался как-то, что в квартире нет ванны, жена у него красавица. Роза Проскуровская…

Березин снова наклонился к столу, просмотрел досье Запорожца. Бывший левый эсер, однако сохранился в центральном аппарате ЧК. Уберег, конечно, Ягода, они все время рядом. В списке проведенных Запорожцем операций крупнейшая – засылка его в штаб Махно. Удачливый авантюрист. Теперь готовит новую авантюру. Его, Березина, человек из окружения Запорожца передал ему в копии перехваченное письмо некоего Николаева. Письмо странное и настораживающее… Березин перечитал его.

Леонид Николаев. Вступил в партию в 1920 году, на фронте, в шестнадцатилетнем возрасте. Из рабочей семьи и сам в прошлом рабочий. До 1934 года работал в Ленинградской РКИ в должности инспектора по ценам. Из РКИ, как писал Николаев, его убрали по проискам окопавшихся в аппарате обкома троцкистов и перевели на завод. Однако секретарь заводской партячейки, тоже троцкист, направил его по партийной мобилизации на транспорт. Он готов работать всюду, куда пошлет его партия, но посылает не партия, а троцкисты, выживающие его из Ленинграда. Выехать он отказался. За это его исключили из партии, с марта месяца он безработный. Послал товарищу Кирову двадцать писем с просьбой разобраться в его деле, писал товарищу Кирову о засилии в ленинградском аппарате троцкистов. Ни на одно письмо он ответа не получил. Или товарищ Киров не считает нужным отвечать, или письма до товарища Кирова не доходят. Виной тому троцкистское окружение, которому товарищ Киров слепо доверяет. Из тридцати лет своей жизни четырнадцать он, Николаев, провел в партии, без партии не мыслит дальнейшего существования, доведен до крайности и способен на все…

«Способен на все…» Что это означает?

Самоубийство? Человек четырнадцать лет в партии и понимает, что такой угрозой он никого не запугает. Террористический акт? Об этом не пишут, не предупреждают, за подобную угрозу расстреливают. А ведь написал, угрожает. Психически ненормальный?

В чей адрес направлены его угрозы? И главное: с этим человеком Запорожец работает. Для чего он нужен?

В качестве кого берет новых людей Запорожец в Ленинград? Кого они должны заменить? С какой целью? Почему такая секретность? Даже он, Березин, член коллегии, случайно узнал об этом.

Сталин недоволен положением в Ленинграде – это общеизвестно. Требует от Кирова репрессий против так называемых участников зиновьевской оппозиции, хочет развязать в Ленинграде террор. Для чего? Как детонатор для террора по всей стране? Киров отказывается, и, видимо, задача Запорожца спровоцировать инцидент, который помог бы преодолеть сопротивление Кирова. Но что бы ни организовал Запорожец, следствие будет проходить в Ленинграде. Киров следствия из рук не выпустит, в таком деле он не отступит, перенесет вопрос в Политбюро.

Значит, Запорожец должен организовать такое, что оглушит всех и перед чем Киров будет вынужден отступить.

Но что это? Диверсия, взрыв, железнодорожная катастрофа? Кирова на этом не проведешь! Убийство одного из его соратников! Чудова, Кодацкого, Позерна?.. Для этого сохраняют Николаева? Это позвончее, но все равно Кирова от следствия не устранишь.

Что же тогда?

Березин хорошо помнил слова, сказанные ему Сталиным в 1918 году в Царицыне. Сталин потребовал расстрела нескольких военных специалистов из бывших офицеров царской армии. Березин, тогда начальник особого отдела, доказывал ему, что обвинения неубедительны и расстрел вызовет много осложнений и проблем.

На это Сталин поучительно ответил:

– Смерть решает все проблемы. Нет человека, и нет проблем.

И Сталин оказался прав. Пришла телеграмма об отмене расстрела, но люди уже были расстреляны. Никаких проблем не возникло.

Такова философия этого человека. Применит ли он ее сейчас? Да, безусловно, да! Он, Березин, не может выступить открыто, одно его неосторожное слово – и он будет уничтожен. Но возможность предупредить у него есть.

Вечером Березин зашел к Будягину. Они жили в разных подъездах Пятого дома Советов и, хотя были мало знакомы и редко встречались, относились друг к другу с симпатией: оба принадлежали к железной фаланге старых большевиков, прошедших одинаковый жизненный путь и далеких от честолюбивых амбиций.

Березин не высказал Будягину никаких подозрений. Будягину было достаточно того, что Березин пришел к нему домой, пришел первый раз в жизни якобы за книгой по экономике Дальнего Востока, которую мог затребовать в любой библиотеке. В полной мере оценил Будягин и мелькнувшее в их разговоре сообщение Березина о том, что Иван Запорожец подбирает в Ленинград своих людей и что это держится в строжайшем секрете.

Проводив Березина, Будягин прошел на кухню, заварил себе крепкий чай. Жаль, что Ашхен Степановна в отъезде, ему хотелось с ней обсудить сообщение Березина, сообщение тревожное.

Утром, минуя свой кабинет, Будягин зашел к Семушкину, кивнул на дверь кабинета Орджоникидзе:

– У себя?

– У себя, – ответил Семушкин.

Рассказывая Орджоникидзе о назначении в Ленинград к Запорожцу новых людей, Будягин не назвал Березина. В таких делах источник информации не упоминается.

Орджоникидзе задумался. Если новые назначения – обычная ведомственная интрига в аппарате НКВД, то информацию о ней Медведь доложил бы Кирову. Однако заинтересованные люди через Будягина сообщают об этом ему, члену Политбюро, личному другу Кирова. Значит, информация носит характер не внутриведомственный, а общеполитический.

– Что ты об этом думаешь? – спросил Орджоникидзе.

– В Ленинграде что-то затевается. Цель – скомпрометировать Сергея Мироновича.

– Каким образом?

– Трудно сказать. Хотят вынудить на репрессии, хотят поставить его перед такой необходимостью. А если опять откажется, убрать из Ленинграда.

– По-видимому, это так, – согласился Орджоникидзе.

Им и в голову не пришло то, о чем сразу догадался кадровый чекист Березин.

10

Заболел зуб. Он давно уже шатался, однако под крючком бюгельного протеза держался устойчиво. Но вчера вечером, когда Сталин снимал протез, он ощутил боль. Он снова надел протез, крючок зафиксировал зуб. Но когда трогал зуб языком, зуб шатался и, как ему казалось, десна побаливала.

Сталин лег спать, не сняв протеза, и провел ночь спокойно. Утром осторожно снял протез, потрогал зуб языком, потом пальцами – зуб шатался, хотелось его выдернуть, вытолкнуть изо рта языком. Сталин приказал вызвать из Москвы зубного врача. К концу дня ему доложили, что доктор Липман и зубной техник прибыли самолетом и помещены на дачу номер три.

– Как устроится, пусть придет, – распорядился Сталин.

Через полчаса доктор явился – красивый добродушный еврей лет под сорок. Он уже лечил Сталина, Сталин был им доволен, даже сказал как-то: «У вас руки более ласковые, чем у Шапиро».

Шапиро был предшественником Липмана. Тоже хороший специалист. Но Сталин не любил врачей, которые расспрашивают, ощупывают, выслушивают, назначают лекарства, но ничего не объясняют, не говорят, чем ты болен, чему служат их назначения, держатся чересчур многозначительно, свою профессию превращают в таинство, в загадку. В маленьком молчаливом Шапиро эти черты были особенно неприятны.

Липман, наоборот, рассказывал, что делает, говорил, каковы у Сталина зубы, как содержать протез, а когда первый раз вырвал у Сталина зуб, не бросил его в полоскательницу, как это делал Шапиро, а показал Сталину, показал, во что превратился корень и почему этот зуб надо было обязательно удалить. Спокойный, общительный человек. Сталин про него говорил, посмеиваясь: «И зубы рвет, и зубы заговаривает».

Он видел, что Липман его боится, ничего в этом особенного нет – его все боятся. Но если у зубного врача от страха дрожат руки, он может натворить что-нибудь не то. И потому обращался с Липманом приветливо. Сегодня, как обычно, спросил:

– Как живете, как дома – все хорошо?

Хотя про дом и семью Липмана не знал ровно ничего.

– Все хорошо, Иосиф Виссарионович, спасибо. – Липман открыл чемодан, довольно большой, почти как дорожный, вынул инструменты и подголовник, который прикрепил к креслу. То, что он заранее устанавливает подголовник, тоже нравилось Сталину. Шапиро это проделывал, когда Сталин уже сидел в кресле, а Сталину всегда было неприятно, когда возятся за его спиной.

Установив подголовник и проверив, хорошо ли он держится, Липман пригласил Сталина сесть. Сталин сел. Липман повязал ему салфетку, мягким движением рук опустил его голову на подголовник.

– Удобно?

– Хорошо.

– На что жалуетесь?

– Зуб шатается, особенно когда снят протез.

– Сейчас посмотрим, – Липман подал Сталину стакан с водой, – прополощите, пожалуйста… Так, хорошо… Теперь откиньте, пожалуйста, голову… Так, прекрасно…

Осторожным движением Липман снял протез, потрогал зуб. Пальцы у него мягкие, пахли чем-то приятным – аккуратный врач… Потом перебрал разложенные на столе инструменты, вынул ручное зеркало, снова осмотрел зубы, сказал:

– Этот зуб придется удалить, другого выхода нет, ничего, кроме неприятностей, вы от этого зуба не будете иметь, протез на нем не держится. Совсем плохой зуб.

– Сколько времени это займет?

– Ну, ранка, я надеюсь, заживет за два-три дня, протез сделаем за сутки. Думаю, на все уйдет дней пять, не больше.

– И я пять дней буду ходить без зубов, – нахмурился Сталин.

– Почему же без зубов, – улыбнулся Липман, – у вас не будет пока только верхних коренных. Можно, конечно, временно приспособить и этот протез, – Липман повертел в руках старый бюгель, – тогда у вас не будет только одного зуба. Но при любом перекосе вы можете повредить здоровый зуб – слишком большая на нем нагрузка. Зачем рисковать? Потерпите несколько дней?

– Хорошо, – согласился Сталин. – Когда надо рвать?

– Когда угодно, могу сейчас.

– А если завтра утром?

– Можно и завтра утром.

– У меня сегодня гости, неудобно принимать гостей без зубов, как вы считаете?

– Гостям, – улыбнулся Липман, – если они хотят поесть, нужно прежде всего самим иметь зубы.

Сталин встал. Липман поспешно развязал на его шее салфетку.

– Отдыхайте, – сказал Сталин, – завтра утром, после завтрака, вас пригласят.


Киров приехал днем. Сталин велел Жданову ввести его в курс их работы по учебнику истории и пригласить вечером на ужин.

Ужинали втроем: Сталин, Киров и Жданов.

– Хорошо, что ты приехал, Сергей Миронович, – говорил Сталин, усаживаясь по праву хозяина во главе стола, – а то вот Андрей Александрович, – он кивнул на Жданова, – не пьет, не ест, сидит за столом, как Иисус Христос, и меня хочет с голоду уморить. А я на этот счет согласен с Чеховым: все эти болезни доктора выдумали. Есть надо все, понемногу, конечно, в разумных пределах. Травка полезна кавказская: кинза, тархун, джон-джоли… Фрукты полезны, вино сухое, грузинское вино – хорошее вино. Пей, ешь – все на пользу будет. Что на столе – сам видишь, ты человек кавказский. Или, может быть, в Ленинграде забыл, что такое хачапури, что такое лобио, что такое сациви?

– Не забыл, – ответил Киров, смеясь и накладывая себе в тарелку понемногу от каждого блюда, – все помню и все люблю.

– Не знаю, какая теперь в Ленинграде кухня в моде, – задумчиво проговорил Сталин, – раньше у дворян французская кухня была в моде, у народа – немецкая: сосиски, колбасы. А сейчас?

– Сейчас в моде пролетарская кухня, – сказал Киров, – щи, борщ, котлеты, макароны. Что по карточкам даем, то народ и ест.

– Да, карточки, – по-прежнему задумчиво проговорил Сталин, – отменять будем карточки.

На это Киров никак не реагировал: отмена продуктовых карточек с первого января – вопрос решенный.

– Урожай в этом году ожидается хороший, – продолжал Сталин, – хлеба должно хватить. Получили мы сведения по Казахстану, урожай, пишут, небывалый, десятки лет такого не было, надеются получить по двадцать пять центнеров с гектара. Боюсь, твой друг Мирзоян не справится с таким урожаем.

– Мирзоян – энергичный человек, не подведет.

Как бы не слыша реплики Кирова, Сталин задумчиво продолжал:

– Богатый урожай – это, конечно, хорошо, но таит в себе и опасность: застает людей врасплох, приносит с собой настроения самоуспокоенности, благодушия, беспечности. Богатый урожай тогда хорош, когда он собран, вывезен, не расхищен, не растерян.

Киров знал: Сталин ничего не говорит зря, разговор о Казахстане затеял не случайно. За столом Сталин обычно не вел деловых разговоров, сегодня завел. Начинает издалека, говорит банальные вещи – такая у него манера преподносить самые неожиданные решения. И опять о сельском хозяйстве. Месяц назад, на июньском Пленуме ЦК, Киров получил нахлобучку за невыполнение и без того сниженных планов заготовки хлеба и мясопродуктов. Никаких сниженных планов не было. Произвели обычное уточнение по отдельным культурам – по одним план снизили, по другим повысили, Сталин в этих делах разбирается плохо, сельского хозяйства не знает. И никакого отставания тоже не было, для Ленинградской области июнь – еще не решающий месяц заготовок. Однако Киров против постановления не возражал: партия готовится к отмене карточной системы, надо сосредоточить все силы на обеспечении страны хлебом, надо всех подтянуть, и если делать выволочку, то, конечно, на примере парторганизации ведущей – будет хорошим предупреждением всем. Дело обычное, никакого подвоха против себя лично Киров не увидел, хотя с большей пользой можно было сослаться на московскую, столичную организацию. Недостатки те же, а заготовки начинаются раньше. Но московскую организацию возглавляет Каганович, а его-то Сталин задевать не хочет – характерное для него политиканство: обидеть одного, вознаградить другого и стравить их между собой. Когда-то Степан Шаумян говорил: «У Кобы змеиный ум и нрав». Но Киров был выше этого: когда решаются партийные дела, нет места личным обидам. К тому же Киров презирал Кагановича. Во всяком случае, июньское решение ЦК об отставании Ленинграда было понятно Кирову, разговор о заготовках в Казахстане непонятен. Участие его в работе над учебником истории – фикция, какой он историк! Сталин тоже не историк, но он таковым себя считает. Зачем же его вызвали?

– Ладно, – неожиданно сказал Сталин, – с чего это мы вдруг заговорили об урожае, о Казахстане, о Мирзояне? У нас здесь одно дело – вопросы истории. – Он повернулся к Жданову: – Вы ввели Сергея Мироновича в курс дела?

– Ознакомил. Предварительно, – ответил Жданов.

– Историческую науку надо взять в свои руки, – хмуро проговорил Сталин, – иначе она попадет в чужие руки, в руки буржуазных историков. Впрочем, наши историки не лучше. Я уже не говорю о Покровском, он, в сущности, тоже буржуазный историк.

– У Покровского, безусловно, были ошибки, – возразил Киров, – но Ленин оценивал его по-другому…

Сталин не сводил с Кирова испытующего взгляда.

– А как оценивал его Ленин?

– Вам, наверно, известно его письмо Покровскому по поводу «Российской истории в самом сжатом очерке»?

– А что он писал Покровскому?

Знает ведь, что писал Ленин Покровскому, хорошо знает, но думает поймать его на неточности…

– Я не помню дословно текста… Можно посмотреть, письмо много раз публиковалось. Но Ленин поздравлял его с успехом, писал, что ему чрезвычайно понравилась книга, что ее надо перевести на иностранные языки.

– Да, – согласился Сталин, – такие комплименты Ленин отпускал, это было. Но тут же предложил дополнить книгу хронологическим указателем, чтобы не было верхоглядства… Вот в этом замечании и суть оценки Ленина…

– Я не историк, – сказал Киров, – но я так не думаю. Общая оценка была ясная, точная и похвальная. Предложение составить хронологический указатель есть не более как частное добавление, не исключающее общей положительной оценки. Покровский написал свою книгу в 1920 году, в сущности, его книга – первая попытка осветить историю России с позиций марксизма-ленинизма. И книгу эту, рассчитанную на широкие массы, он написал по заданию Ленина. При всех своих недостатках эта работа имела большие достоинства – мы по ней учились. Конечно, наука ушла вперед, и сейчас, вероятно, нужен новый учебник, но охаивать работу Покровского, как это делают некоторые историки, неправильно, травить его, как травили последние годы, недопустимо, Покровский, безусловно, был честным человеком…

– Вот видишь, – усмехнулся Сталин, – а говоришь, что плохо разбираешься в истории… Ты в истории всех нас перещеголяешь. И ты прав, надо создать новый учебник истории. Для этого я тебя и пригласил сюда, ты не хотел ехать, а оказывается, ты-то как раз здесь и нужен. Но сейчас речь не о Покровском. Я говорю о некоторых членах партии, старых членах партии. Вот товарищ Надежда Константиновна тоже занялась историей. Ты читал ее воспоминания о Ленине?

– Читал, – кивнул головой Киров.

– А статью Поспелова в «Правде» по поводу этих воспоминаний?

– Тоже читал.

– Хорошая статья, дельная, – Сталин обернулся, взял с журнального столика папку, перебрал, достал вырезку из «Правды», проглядел отчеркнутые красным карандашом места, – вот… Поспелов пишет: «Крупская некритически преувеличивает роль Плеханова в истории нашей партии, а Ленина изображает как почтительного ученика Плеханова». Правильная мысль. Почему правильная? Потому что Крупская смотрит на эти фигуры из далекого прошлого, а Поспелов смотрит из сегодняшнего дня. И исходя из опыта сегодняшнего дня мы при всем нашем уважении к Плеханову, при всей высокой оценке его деятельности теперь даже не можем поставить эти фигуры рядом.

Киров по-прежнему внимательно слушал Сталина. Он хорошо помнил статью Поспелова. Дело, конечно, не в Плеханове. Криминал заключен в следующем высказывании Крупской: «После Октября на первое место стали выдвигаться люди, которым условия старого подполья не давали развернуться… К числу таких людей принадлежал товарищ Сталин». Киров отлично представлял себе, в какую ярость приведут Сталина эти строки, и понимал, что ответ не замедлит. Так и оказалось. Ответил Поспелов в «Правде» длинной статьей, в которой критиковал разные аспекты мемуаров для того, чтобы высказать следующее главное положение: «И в период подполья ведущая роль таких авторитетных организаторов – вождей партии, как Сталин и Свердлов, была совершенно очевидна основным большевистским кадрам, работавшим не за границей, а непосредственно в России». Это, конечно, не так. Однако Сталин не переносит малейшего покушения на версию о том, что еще до революции он был вторым человеком в партии, что Ленин руководил партией из-за рубежа, а он, Сталин, руководил ею в России. Это не соответствовало истине, но способствовало сплочению партии вокруг нового руководства, и Киров эту версию принимал. Но одно дело принимать версию как политическую необходимость, другое – искренне верить в нее.

Сталин усмехнулся:

– Всех потянуло на мемуары. Вот и Авель Енукидзе туда же.

Из этой же папки, снова обернувшись к журнальному столику, Сталин достал брошюру Енукидзе, показал ее Кирову.

– Читал?

Киров читал брошюру Енукидзе и понимал, что в ней не устраивает Сталина. На минуту у него шевельнулось желание сказать, что не читал, и тем уйти от разговора. Но тогда Сталин предложит прочитать и от разговора все равно не уйти.

– Да… Просматривал… Она мне попадалась…

Сталин уловил уклончивость ответа.

– «Попадалась», «просматривал», – повторил он. – Так вот, из этой брошюры получается, что о существовании типографии «Нина» знали только три человека: Красин, Енукидзе и Кецховели. Откуда Авелю Енукидзе это известно?

– Он был одним из руководителей типографии.

– Вот именно, «одним из»… Были еще Красин, Кецховели. И Кецховели не скрывал от меня ее деятельности. Но Красина и Кецховели нет в живых. В живых только Авель Енукидзе, однако тот факт, что он живой, еще не дает ему права представлять историю типографии так, как ему хочется, а не так, как оно было в действительности.

– По-видимому, Енукидзе не знал о том, что вы были в курсе дела, – сказал Киров, – вероятно, он был убежден, что ленинская директива выполняется точно.

– Какая директива? – насторожился Сталин.

– Директива о том, что никто, кроме Красина, Енукидзе, Кецховели и наборщиков, не должен знать о типографии.

– Откуда ты знаешь об этой директиве?

– Это факт общеизвестный.

– Что значит «общеизвестный»? Это выдумал Енукидзе, и все поверили. Типография действительно подчинялась заграничному центру. Но из чего следует, что я ничего не знал о ней? Зачем это понадобилось товарищу Енукидзе? Это понадобилось для того, чтобы доказать, что нынешнее руководство ЦК не является прямым наследником Ленина, что до революции Ленин опирался не на нынешних руководителей партии, а на других людей, более того, он этим людям доверял, а нынешним руководителям не доверял. На чью мельницу льет воду товарищ Енукидзе?

– Я не думаю, чтобы товарищ Енукидзе ставил перед собой такую задачу, – возразил Киров, – я думаю, он просто рассказал о том, что знал. Того обстоятельства, что Кецховели вас информировал, он мог и не знать. Я убежден в этом.

– Не вижу оснований для такого убеждения, – холодно ответил Сталин, – не вижу оснований для такой уверенности. Товарищ Енукидзе не первый день в партии, товарищ Енукидзе – член Центрального Комитета партии, товарищ Енукидзе не может не обдумывать политических последствий своих поступков, товарищ Енукидзе не может не понимать, чьим интересам сегодня служит его брошюра. Если бы эту брошюру написал рядовой историк, то можно было бы пройти мимо: историки могут ошибаться, историки часто в плену голых исторических фактов, историки, как правило, плохие диалектики и никудышные политики. Но ведь эту брошюру написал не рядовой историк, а один из руководителей партии и государства. С какой целью написал? Потянуло на мемуары? Рано потянуло. Товарищ Енукидзе еще молодой человек, мы с ним почти ровесники, а я себя еще стариком не считаю и мемуары писать не собираюсь. Это не мемуары, это политическая акция. Акция, направленная на извращение истории нашей партии, акция, направленная на дискредитацию нынешнего руководства партии. Вот какую цель ставил перед собой товарищ Енукидзе.

– Я думаю, вы несколько сгущаете краски, – нахмурился Киров, – просто не дело Енукидзе писать такие брошюры, он не историк и не писатель. Я сомневаюсь, что он хочет дискредитировать партийное руководство. Он честный, искренний человек и любит вас.

Сталин исподлобья, в упор смотрел на Кирова, глаза его были желтые, тигриные. Все больше раздражаясь, а потому говоря с сильным акцентом, он сказал:

– Честность, искренность, любовь – это не политические категории. В политике есть только одно: политический расчет.

Разговор становился тягостным. Со Сталиным в последнее время вообще стало трудно разговаривать, а когда он раздражался, особенно.

– Можно поправить товарища Енукидзе, – примирительно сказал Киров, – указать на его некомпетентность в вопросах истории.

– Да, – подхватил Сталин, – если бы это написал какой-нибудь историк, его мог бы поправить другой историк. Но это написал член ЦК, один из виднейших руководителей страны. Поправить его следует на том же уровне. – Он в упор смотрел на Кирова. – Ты пять лет возглавлял бакинскую партийную организацию, твое выступление было бы наиболее авторитетным.

Киров был поражен. Такого еще не бывало. Он, член Политбюро, должен публично засвидетельствовать, что Сталин был руководителем типографии «Нина», о существовании которой даже не знал, тут Енукидзе прав. Почему такое предложение делается ему? Проверяется лояльность? Она достаточно проверена, и если надо проверить еще раз, то не на таком примере.

– Я никогда не занимался историей, – сказал Киров, – и не в курсе данного конкретного вопроса. Кроме того, в тот период, о котором идет речь, я не был в Баку.

– Ну что ж, – спокойно ответил Сталин, – как говорится: на нет и суда нет. Я надеюсь, что в партии найдутся товарищи, способные ответить Авелю Енукидзе. – Он повернулся к Жданову: – Центральному Комитету партии не следует заниматься этим вопросом. Это вопрос не всей партии, а только одной из ее организаций, закавказской организации. Пусть закавказская партийная организация и занимается своей историей. Вызовите товарища Берия, изложите ему точку зрения Центрального Комитета. Он секретарь Закавказского крайкома – это в его компетенции.

11

На следующее утро, после завтрака, Сталин приказал позвать врача.

Липман явился со своим чемоданом, разложил инструменты, приготовил тазик, усадил Сталина в кресло, повязал салфетку.

– Как спали? – осведомился Сталин.

– Прекрасно, – Липман набирал шприц, – лучше быть не может, тихо, спокойно, – мягким движением руки он положил голову Сталина на подголовник, попросил открыть рот, – не знаю, как на кого, но на меня всегда хорошо действует шум морского прибоя.

Сталин как будто почувствовал легкий укол в десну, может быть, ему это показалось – по лицу Липмана ничего не было заметно, он смотрел ему в рот и по-прежнему улыбался. Потом откинулся назад, опустил руки на колени и, все так же улыбаясь, сказал:

– Посидим немного, пусть наркоз подействует, можете закрыть рот, можете разговаривать, можете походить, но лучше посидеть.

Десна немела, тяжелела, будто наливалась чем-то. Сталину и раньше удаляли зубы под местным наркозом, но он не помнил, сколько времени надо ждать, пока подействует наркоз.

– Долго придется ждать? – спросил он.

– Минут десять, я думаю. Откройте еще раз рот, я посмотрю.

Он снова осмотрел рот, провел по деснам каким-то металлическим инструментом.

– Скоро заморозится, потерпите.

Он смотрел на Сталина, спокойный, благожелательный, удачно сделал укол, не причинил боли, товарищ Сталин должен быть им доволен.

Сталин действительно ценил людей, знающих свое дело и умеющих хорошо его делать. Этот врач проживет, наверно, сто лет: удовлетворен своей работой, своей жизнью, своим положением. Работает в Кремле, лечит членов Политбюро, получает, наверное, хороший паек – найдутся завистники, они всегда найдутся. Но этот врач, по-видимому, не придает им значения: человек без честолюбия, каких подавляющее большинство на земле. Когда-то, совсем еще молодой, ОН из-за них начинал борьбу, пока не понял других, истинных ее мотивов. Но теперь ОН управляет этими людьми, они верят в него, как в Бога, а верить в Бога можно только слепо и безоглядно, они называют ЕГО отцом, люди уважают только тяжелую, строгую, но крепкую и надежную отцовскую руку. И этот предан ему из-за одного лишь чувства соприкосновения с НИМ, такие люди тоже должны быть в его окружении. Не только охранники-волкодавы, не только помощники-честолюбцы, но и простые, скромные, любящие ЕГО и преданные ЕМУ люди.

Липман сидел рядом, посматривал на часы, улыбался Сталину, иногда просил открыть рот, водил по деснам каким-то инструментом и после одного такого осмотра показал Сталину вырванный у него и зажатый в клещах зуб.

– Когда вы успели?! Я даже ничего не почувствовал.

– Ведь я его рвал под наркозом. И зуб едва держался, его можно было вытащить, как у нас говорят, пальцами.

– Что же не вытащили?

– Вот тогда бы вы и почувствовали.

В подставленный тазик Сталин сплюнул длинную окровавленную слюну, прополоскал рот, еще раз сплюнул.

– Попрошу вас два часа ничего не есть. – Липман подал ему чистую салфетку, Сталин вытер губы. – И вообще сегодня не есть горячего.

Он взял со стола бюгель, повертел в руках.

– Хороший бюгель, сделано хорошо, материал отличный: сплав золота, платины и палладия. Теперь он вам уже не понадобится – сделаем новый. Только, знаете, Иосиф Виссарионович, может быть, лучше сделать простой протез?

– Что значит простой?

– Здесь, видите, зубы соединяет металлическая пластинка, а мы сделаем сплошную пластинчатую.

– Зачем это нужно?

– Видите ли, Иосиф Виссарионович, металлический бюгель держится на зубах вот этими двумя крючками, мы их называем кламмеры. Пока бюгель легкий – зубам тоже легко. Но на вашем бюгеле уже семь искусственных зубов, это тяжело, слишком тяжело. А на новом протезе мы прибавим еще зуб, бюгель еще больше утяжелится, нагрузка увеличится. А пластинчатый протез присасывается к нёбу и может выдержать любое количество зубов.

– Вы хотите сделать мне стариковский протез.

– Почему стариковский? У стариков нет зубов, а у вассвои зубы. И, дай Бог, еще долго будут.

Несколько лет назад, когда Сталину вырвали коренные зубы и впервые предложили сделать протез, он расстроился: все! Старик со вставными челюстями! Он видел, как старики снимают их на ночь и кладут в стакан с водой. Так снимал свой протез еще не старый тогда Сольц, они жили вместе в Петербурге на конспиративной квартире, именно у Сольца он впервые увидел вставную челюсть. Когда Сольц разговаривал, а говорил он всегда волнуясь, то челюсть у него выпадала, он подхватывал ее языком, шепелявил, неясно произносил слова – зрелище было неприятное.

Но врачи объяснили ему, что предлагают не вставную челюсть, а золотую пластинку, на которой будут держаться искусственные коренные зубы, и ему будет чем пережевывать пищу. Пластинку сделали, он к ней привык, она ему не мешала, ощущения беззубости не было. Потом, когда вырвали еще два зуба, предложили сделать пластинчатый протез, какой предлагает сейчас Липман, и доводы те же самые приводили, но он отказался, сделали золотой бюгель, который Липман держит сейчас в руках, и вопреки всем предупреждениям этот бюгель служит ему хорошо.

Теперь Липман опять предлагает сделать стариковский протез. Липман – недалекий человек, видит в НЕМ пациента и забывает, что на ЭТОГО пациента смотрят миллионы и он не может предстать перед ними с выпадающей челюстью, не может шепелявить, говорить так, будто у него каша во рту.

– Сделайте золотой, – сказал Сталин.

Липман не посмел больше возражать.

– Хорошо, слушаюсь. Если ранка будет побаливать, примите таблетку пирамидона, понадобится, вызовите меня. А завтра разрешите посмотреть, как идет заживление.

– Завтра в это время вас пригласят.


Липман ушел. Сталин подошел к зеркалу, открыл рот, оскалил зубы… Неприглядная картина, всего пять зубов наверху, зубы желтые, прокуренные… Ничего, Жданов потерпит его несколько дней с пятью зубами. И Киров потерпит.

При мысли о Кирове Сталин поморщился. Не хочет включаться в борьбу, не хочет укреплять руководство партии!

В этот день Сталин никого не принимал, пусть пройдет наркоз, заживет ранка. Как велел доктор, он два часа ничего не ел, на обед ему подали холодный свекольный борщ и тепловатые котлеты – правильно подали, жевать нечем. Ранка не болела, десна тоже, принимать пирамидон не пришлось.

Утром пришел Липман, осмотрел рот, удовлетворенно сказал:

– Все идет прекрасно, через два дня приступим.

– Как отдыхаете? – спросил Сталин. – Не скучаете?

– Что вы, Иосиф Виссарионович, разве есть время скучать? Рядом море, пляж, к тому же, смотрю, на письменном столе бумага, отточенные карандаши, сел писать.

– Что же вы пишете?

– Специальную работу по протезированию.

– Желаю успеха.

Обедал и ужинал Сталин один: выходить к общему столу без зубов не хотелось. Но работать надо. Вечером к нему пришли Жданов и Киров. Они сидели на веранде, просматривали газеты.

– Итак, Гитлер – пожизненный фюрер германского народа и рейхсканцлер империи.

– Глядишь, императором себя объявит, – засмеялся Киров.

– Этой глупости он не совершит, – заметил Жданов.

– Да, – согласился Сталин, – нет смысла: императоров было много, а пожизненный фюрер только он один. К тому же детей у него нет, династии не создаст… – Глаза его скользили по газетной полосе. – Вот Зиновьев опять статьей разразился, каждый день пишет. Какую газету ни откроешь, обязательно попадешь на Зиновьева, на Каменева, на Радека. Пишут, пишут, пишут…

– Делать нечего, потому и пишут, – сказал Жданов.

– Но вот что интересно, – продолжал Сталин, – в каждой статье восхваления товарищу Сталину – и такой он, и сякой, и великий, и гениальный, и мудрый, чуть ли не выше Маркса, Энгельса, Ленина. Зачем восхваляет? Разве может Зиновьев искренне восхвалять товарища Сталина? Не может! Он ненавидит товарища Сталина. Значит, врет, пишет не то, что думает. Зачем врет? Ведь хорошо понимает, что никто, в том числе и товарищ Сталин, ему не верит. Боится? Кого боится, ведь его никто не трогает.

– Хочет доказать, что разоружился, ни на что не претендует, – сказал Киров.

– Допустим, – согласился Сталин, – сомнительно, но допустим. Однако он унижается. А собственного унижения никто и никогда не забывает. Все можно забыть: оскорбления, обиды, несправедливости, но унижения не забывает ни один человек, это в человеческой натуре. Звери преследуют друг друга, дерутся, убивают, поедают, но не унижают. Только люди унижают друг друга. И ни один человек своего унижения не забудет и тому, перед кем унижался, никогда не простит. Наоборот, всегда будет его ненавидеть. И чем больше Зиновьев восхваляет Сталина, чем больше унижается перед ним, тем больше будет ненавидеть товарища Сталина. Радек тоже распинается, тоже восхваляет, но Радек болтун, несерьезный человек, вчера восхвалял Троцкого, сегодня Сталина, завтра, если понадобится, будет восхвалять Гитлера. Такому дай бутерброд с горчицей – слопает, оближется, еще спасибо скажет. Но Зиновьев и Каменев – нет, другие амбиции, всю жизнь в вожди метили и сейчас метят. Тем более их полку прибыло, прибавились Бухарин и Рыков с компанией.

Киров пожал плечами:

– Зиновьев и Бухарин – какая связь?

– Сергей Миронович, – мягко проговорил Жданов, – а ведь Бухарин бегал к Каменеву с заднего двора, искал с ним союза.

Жданов нравился Кирову, и все же есть вопросы, которые члены Политбюро обсуждают только между собой. Жданов не член Политбюро. Разговор Сталин затеял при Жданове нарочно, чтобы показать, что не видит разницы между Кировым и Ждановым.

– Видите ли, товарищ Жданов, – сухо возразил Киров, – это было восемь лет назад, когда руководство партии еще не стабилизировалось, когда Зиновьев и Каменев претендовали на власть. Сейчас они хорошо понимают, что шансов у них больше нет, примирились со своим положением, со своим поражением хотя бы потому, что много лет каялись, скомпрометированы и ни на что, я думаю, уже не рассчитывают.

Жданов хотел ответить. Сталин движением руки остановил его:

– Политики всегда претендуют на власть. И чем больше они унижаются, тем больше надеются отомстить за свои унижения. Своих унижений они никому не простят, нам с тобой в первую очередь. Зиновьев считал Ленинград своей вотчиной, накануне Четырнадцатого съезда ленинградская организация голосовала за Зиновьева, против партии. А сейчас уже восемь лет ленинградскую организацию возглавляет товарищ Киров и ленинградская организация идет за товарищем Кировым. Ленинградская организация уже не знает Зиновьева, она знает только Кирова. Простит это тебе Зиновьев? Нет, не простит. И при первой возможности отомстит.

– Вы говорите о непонятных вещах. – Киров пожал плечами. – Я не понимаю, не вижу, не догадываюсь, как, каким путем, чьими руками они собираются мне мстить.

– Руки всегда найдутся, – ответил Сталин, – для такого дела всегда находятся руки. Тем более найдутся они в Ленинграде, там много зиновьевских корешков, ты не хочешь их выдернуть, веришь всем этим якобы раскаявшимся и якобы разоружившимся.

Сталин в упор смотрел на Кирова. Чужие глаза, лицо в оспинках. Оспинки все же портят лицо. И стало неприятно. Казалось бы, какое дело – оспинки! А вот неприятно! Оспинки Кирова напомнили ему, что и у него они тоже есть.

– Товарищ Сталин, – твердо сказал Киров, – в двадцать пятом году ленинградская организация голосовала за Зиновьева. Но ведь уже в двадцать шестом она голосовала за нас, за Центральный Комитет. Это рядовые члены партии. В двадцать пятом партийные руководители сверху донизу уговаривали их, а если говорить прямо, приказывали голосовать за ленинградское руководство, не голосовать – значило нарушить партийную дисциплину. Таковы, к сожалению, издержки демократического централизма: любая партийная организация может временно пойти за своим руководством по ошибочному пути. Рядовые члены партии в этом не виноваты, и наказывать их за это мы не имеем права.

– «Рядовые члены партии», – усмехнулся Сталин, – плохие они члены партии, если секретарь райкома может восстановить их против партии, против ее Центрального Комитета. Ленинградские коммунисты вовсе не так просты, как это ты хочешь здесь нам представить. Они ведь до сих пор почитают свой город колыбелью революции, а себя – авангардом российского рабочего класса. И еще: в Ленинграде остались не только те, кто голосовал в порядке партийной дисциплины, но и те, кто заставлял голосовать. Они тоже ходят в раскаявшихся, но их раскаяние ничем не отличается от раскаяния Зиновьева и Каменева, они ждут своего часа, понимают, что этот час может прийти при малейшей сумятице в партии, в стране, в государстве. Достаточно убрать меня, тебя, пару-тройку членов Политбюро, как такая сумятица начнется, и они не замедлят ею воспользоваться – опытные политики. И уж нам с тобой от них пощады не видать. Если они дорвутся до власти, то всех нас перебьют до третьего колена. А ты им доверяешь, либеральничаешь с ними. Думаешь, они тебе спасибо скажут? Нет, дорогой! Ты ведь по улицам разгуливаешь, в театре сидишь в партере. Неосторожно, очень неосторожно. Неужели сам не понимаешь? Неужели Политбюро должно вынести специальное решение о твоей охране?

– Я прошу не принимать никаких решений, – поспешно сказал Киров, – моя охрана достаточна и надежна.

– Это ты так считаешь, – возразил Сталин, – а у Политбюро на этот счет может быть другое суждение. Есть определенный порядок охраны членов Политбюро, ты единственный его нарушаешь.

– Я восемь лет в Ленинграде, – сказал Киров, – за эти восемь лет ничего не случилось. Даже намека не было ни на что.

– Вчера не было, сегодня не было, завтра может случиться, – возразил Сталин, – ничто не вечно, ничто не бесконечно. Приход Гитлера к власти кардинально меняет обстановку. Теперь оппозиционные силы в нашей стране получают поддержку в милитаристских устремлениях Германии. Безусловно, эти милитаристские устремления направлены прежде всего на Запад. Но Запад стремится переключить их на нас. Такой поворот событий может создать у нас кризисную обстановку. Кто прежде всего ею воспользуется? Оппозиционные силы… Какие оппозиционные силы мы имеем в нашей стране? Монархисты? Кадеты? Эсеры? Меньшевики? Их нет, они сметены навсегда, они не способны возродиться, народ навсегда связал себя с советской системой. Значит, единственную опасность представляют оппозиционные силы внутри советской системы, внутри партии. Кто они? Троцкисты, зиновьевцы, бухаринцы. Понимают ли они это сами? Безусловно, понимают. А пока маневрируют. Главная их задача – сохранить себя, свои кадры. Их мало? Несколько тысяч человек? А сколько было нас, большевиков, в семнадцатом году? Тоже несколько тысяч человек. Но мы правильно воспользовались ситуацией и победили. Какие же у нас основания предполагать, что такие, как Зиновьев, Каменев, Бухарин, не сумеют воспользоваться подходящей ситуацией, имея за собой не тысячи, а десятки тысяч притаившихся сторонников? Разве не поддержат Зиновьева все бывшие меньшевики? Разве не поддержат Бухарина раскулаченные крестьяне, эсеры, кадеты? Они будут рассматривать Зиновьева и Бухарина как трамплин, как фигуры временные, но в данной кризисной ситуации единственно приемлемые: народ их знает, партия их знает. А то, что они каялись и признавали ошибки, этого никто не вспомнит. Уж какие ошибки совершили Зиновьев и Каменев в семнадцатом году, и ничего, все простили, все забыли. Пятнадцать лет Троцкий боролся против Ленина, а как перешел к большевикам, тут же ему все простили, все забыли. Народ интересуется не прошлым политического деятеля, а тем, что он собой представляет сейчас, в данную минуту. Все это Зиновьев, Каменев, Бухарин отлично понимают – стратегия элементарная. Главное для них – сохраниться, дождаться своего часа. В этом они похитрее Троцкого. Троцкий – плохой политик, шел напролом, и кадры его шли напролом, всех их мы знаем, все под присмотром. Зиновьев и Бухарин похитрее, вовремя капитулировали, кадры свои не раскрыли, эти кадры притаились и готовы выступить в любую минуту. Их много, очень много: все обиженные в партии, все обиженные в стране. Большой и опасный потенциал. А вот «мы» этот потенциал бережем, сохраняем, не даем в обиду.

– Вы имеете в виду Ленинград? – спросил Киров.

– Да, – жестко ответил Сталин, – я имею в виду Ленинград, как несокрушенный оплот оппозиции, и товарища Кирова, как человека, не желающего сокрушить этот бастион.

– Это не так, – возразил Киров спокойно, – история партии учит нас и другому. В партии всегда были разногласия по вопросам стратегии и тактики, были споры и дискуссии. Но когда партия принимала решение, дискуссии кончались, никаких оппозиций больше не существовало и никто из бывших оппозиционеров от партии не отсекался. Наоборот, Ленин учил нас бережному, товарищескому отношению к тем, кто заблуждался в тех или иных вопросах. Я с полной ответственностью утверждаю: никаких троцкистов, зиновьевцев, бухаринцев в ленинградской организации нет. Безусловно, мы сталкиваемся с отдельными антипартийными, антисоветскими настроениями, но исходят они в основном из среды буржуазных классов и никакого отношения к бывшей оппозиции не имеют. И ленинградские рабочие-коммунисты, которые в двадцать пятом году голосовали за Зиновьева, давно с Зиновьевым порвали, давно о нем забыли. И репрессировать их спустя восемь лет за то, что они в порядке партийной дисциплины голосовали за свое руководство, я не могу и не буду. Если вы считаете мою политику неправильной, можете отозвать меня из Ленинграда, но, пока я в Ленинграде, я этой политики не изменю.

Напряжение, которое все время ощущалось в Сталине, вдруг спало, и он спокойно, даже равнодушно сказал:

– У партии не может быть в каждом городе своей отдельной политики, у партии единая политика для всей страны, и каждый секретарь обкома должен этой политике подчиняться. Линию по отношению к бывшим зиновьевцам мы обсудим на Политбюро. Но пока мы ее обсудим, я хочу, чтобы ты был осторожен, чтобы учел мои предупреждения: зиновьевцы активизируются. Я располагаю более широкой информацией, чем ты. Ты слишком доверчив, Сергей Миронович. Смотри, чтобы излишняя доверчивость не подвела тебя.

– В каком смысле?

– Ты видел Зиновьева и Каменева только на трибунах съездов, я с ними пуд соли съел, я с Каменевым был вместе в ссылке. Они лгуны, лжецы, обманщики и фарисеи. И те, кто стоит за ними, тоже подлецы, лжецы и фарисеи. Не верь им, они на все способны. И они ненавидят тебя. И чем больше будешь ты им потакать, тем больше будут тебя ненавидеть. Между прочим, это одна из причин, почему хотелось бы твоего переезда в Москву. Если вместо тебя придет другой человек и так же хорошо будет справляться с Ленинградом, то они поймут, что дело не только в товарище Кирове, а дело в партии, ленинградские коммунисты не просто идут за товарищем Кировым, они идут за партией. И на твоего преемника уже не будут точить зубы. Ведь ты секретарь ЦК, тебе давно следовало переехать в Москву – секретарь ЦК должен жить в Москве. Проведешь в Ленинграде отмену карточек, пусть ленинградцы тебя на этом запомнят, пусть это будет твоим, так сказать, прощальным актом, и переезжай в Москву.

Сдерживая вспыхнувшую ярость, Киров опустил глаза. Намек на то, что он алчет популярности, был груб. Все ясно: Сталин хочет забрать его из Ленинграда, хочет иметь его под боком в Москве, хочет полного подчинения.

– Товарищ Сталин, – сказал Киров, – из Ленинграда прошу меня не отзывать, пока не завершится реконструкция города. Я ее начал, я хочу ее закончить.

Киров произнес это тоном, показывающим, что это его окончательное решение.

Сталин все понял и спокойно спросил:

– А когда должна закончиться реконструкция?

– Надеюсь, к концу этой пятилетки.

– Ну что ж, – пошутил Сталин, – постараемся закончить пятилетку в четыре года, чтобы поскорее заполучить тебя в Москву.

12

Варя приходила на работу ровно к девяти, накладывала на доску ватман с чертежом, который ей предстояло копировать, на него голубоватую полотняную пленку, закалывала все это кнопками, чуть протирала машинным маслом, как учил ее Левочка, от этого калька становилась прозрачной, как стекло, чертеж виднелся отчетливо, тушь не расплывалась. Чертеж готовил Левочка, став техником, он перешел на карандашную работу, таким словом определял свое довольно высокое положение. Славный парень, но без технического образования и своим званием техника-конструктора очень гордился. Игорь Владимирович набрасывал эскиз, по нему Левочка делал чертеж на ватмане, а Варя копировала. Кальку отправляли на светокопию, где с нее снималась и печаталась синька – рабочие чертежи, их выдавали на стройку, гостиница возводилась рядом. По Левочкиным чертежам работать было легко, он обладал, как здесь говорили, и «высокой графикой» – четким, качественным изображением. Передавая Варе чертеж, Левочка в общей форме объяснял его назначение: окна, двери, деталь вестибюля гостиницы, холла этажа, банкетного зала ресторана. В подробности не вдавался. В подробности вдавался Игорь Владимирович, выходил из кабинета, становился рядом с Варей, наклонялся к чертежу: эта линия обозначает то-то, а та линия – другое… Дружелюбно говорил:

– О непонятном спрашивайте, не стесняйтесь…

По словам Левочки и Рины, то же самое Игорь Владимирович объяснял и им, когда они были рядовыми копировщиками, хотел, чтобы копировали не механически, а понимали свою работу. Есть начальники-формалисты, подойдет, посмотрит, скажет: «Э, милый, напорол… Давай снимай, делай сначала». Игорь Владимирович никогда так не говорил, вел себя не только как начальник, но и как педагог. Получалось, что Игорь Владимирович относится к Варе, как ко всем, никак ее не выделяет. Но Варя видела, что он относится к ней не так, как ко всем, и, чтобы не поощрять его, спрашивала у Левочки или Рины.

С работой она освоилась быстро, не испытывала ни волнения, ни страха, ни неуверенности. Инструменты – рейсшину, линейки, треугольники, лекала, циркуль, рейсфедер – она знала по школе, умела хорошо натягивать кальку, тушь набирала в сторонке, чтобы не капнуть на чертеж, а если и попадала капля, то очень ловко снимала ее бритвочкой, не оставляя ни следа, даже Левочка с Риной удивлялись. И еще, к их удивлению, умела обходиться без лекала, наносила кривые тонким перышком.

В двенадцать часов большой веселой компанией они шли обедать в закрытую столовую на углу Тверской и улицы Белинского. Обед – винегрет, щи или суп, каша с кусочками мяса или котлетой, жидкий компот – стоит всего сорок копеек, и не отрывался талон в продуктовой карточке. Вдобавок в буфете можно было купить и взять с собой пару бутербродов с колбасой, сыром, селедкой, тоже без карточек. В Бюро работало человек сорок, из них половина девушки – молоденькие, хорошенькие, кое-кого Варя встречала в саду «Эрмитаж», «Национале», «Метрополе». Тот, кто приходил раньше, занимал очередь в кассу, все держались дружно, шутили, и начальники этих девочек – архитекторы, инженеры, техники – тоже вели себя просто, по-товарищески.

Обратно возвращались по двое, по трое, кто когда кончал обедать. Зоя показывала на огороженную забором стройку гостиницы, там шла кладка фундамента и другие работы под землей – нулевой цикл. Округляя глаза, Зоя рассказывала:

– В прошлом году снесли Охотный ряд, все эти лавки, лабазы, а в них полчища крыс, ведь в Охотном ряду торговали мясом и рыбой. И вот, представляешь, все эти крысы бросились в «Гранд-отель», расселились по этажам, шныряли по комнатам, жирные, громадные, размером с кошку. Ужас! Мы умирали со страху, девчонки залезали на столы. Крыс истребляли специальные команды, даже на некоторое время пришлось закрыть гостиницу.

Зоя совсем не менялась. Возбужденная, экзальтированная, привязчивая, многословная. Никто с ней в Бюро не дружил, никого Зоя здесь не интересовала. Варе она тоже была неинтересна, но отталкивать подругу она не могла, терпеливо выслушивала ее болтовню – Зоя была напичкана слухами.

– Проект гостиницы Игоря Владимировича и еще одного архитектора, – говорила Зоя, – они получили первую премию на конкурсе, а им назначили в соавторы академика Щусева, мало того, назначили Щусева главным руководителем. Конечно, им обидно. Щусев даже сидит не здесь, а в своей мастерской в Брюсовском переулке, знаешь, в доме, где живут Качалов и другие знаменитые актеры. Знаешь?

– Я не знаю, а откуда ты знаешь: бываешь у Качалова в гостях? – насмешливо спрашивала Варя.

– В гостях у него я не бываю, но, где этот дом, знаю. Я носила Щусеву чертежи.

Варя видела Щусева, он почти каждый день бывал в Бюро, приятный старичок лет шестидесяти. Как-то зашел в их комнату. Левочка в это время делал перспективу гостиницы для какого-то высокого начальства. Работа срочная, работал день и ночь.

Щусев посмотрел чертеж, одобрительно кивнул головой:

– Очень хорошо, только надо показать окна поуже.

И вышел.

Левочка в растерянности опустился на стул.

– Ты что? – спросила Рина.

– У меня между окнами кирпичная кладка. Если утончить окна, придется перерисовывать все камни. Еще ночь.

– Хочешь, я тебе помогу, – предложила Варя.

Помогать Левочке не пришлось. Игорь Владимирович сказал:

– Не трогайте. Завтра скажете ему, что сделали.

На следующий день Щусев опять зашел.

– Сделали?

– Да.

– Вот видите, совсем другое дело.

Над этим потом долго смеялись. Над Щусевым вообще подтрунивали. Он спроектировал боковой фасад гостиницы, выходящий в сторону Манежа, в виде столбов, поддерживающих коробку, где будет ресторан. Эту коробку в Бюро называли «сундук», насмешливо, но любовно. Все здесь были энтузиасты стройки, огорчались поправками, радовались успеху, небольшой, но дружный и сплоченный коллектив.

Игорь Владимирович никогда не критиковал Щусева и в своем присутствии не позволял этого делать, никогда не оспаривал его указания, хотя и делал все по-своему, как в случае с окнами. Это нравилось Варе, все же Щусев! Если бы Игорь Владимирович иронизировал над ним, это унизило бы его самого. А Игорь Владимирович – личность! Просматривая эскизы и наброски своих подчиненных, он черным углем, здесь его называли «соус», наносил несколько штрихов – это и были его указания, они выполнялись беспрекословно. Корректный, сдержанный, элегантный. Многие девчонки в него влюблены, но репутация его в этом смысле была здесь безукоризненна.

Как-то возвращались из столовой вчетвером: она, Игорь Владимирович, Рина и Левочка. Рина и Левочка ушли чуть вперед. Игорь Владимирович и Варя шли рядом. Показав глазами на окна «Националя», Игорь Владимирович сказал:

– Вам это ничего не напоминает?

Варя проходила мимо «Националя» два раза в день, когда шла в столовую и когда возвращалась из нее, и ничего он ей, в общем, не напоминал. Была здесь один раз с Викой, давно, весной, и впечатление от этого посещения вытеснили впечатления от других ресторанов, где она бывала с Костей.

– Помню, – спокойно ответила Варя, – мы тут с вами познакомились, я была тогда с Викой Марасевич.

– А Александровский сад помните? Вход, загороженный скамейкой, свисток сторожа… Наше бегство… Ваш порванный чулок..

Видно, эти воспоминания ему дороги. Варе они тоже щемили сердце – другое время, другая жизнь, другие надежды… Но в тоне Игоря Владимировича она уловила ожидание… Зачем? У нее есть муж! Надолго ли? Теперь уже, наверно, ненадолго. И все же…

– Да, – равнодушно ответила Варя, – было дело…


Игорь Владимирович ей, безусловно, нравится. Но только как человек. И тогда, в «Национале», она сразу поняла, что он не таков, как Вика и ее приятели. И сейчас увидела его в работе, среди выдающихся людей. Приходил Щусев, приходил известный художник Лансере, расписавший залы Казанского вокзала, теперь он будет расписывать потолок в главном ресторане новой гостиницы, приходил американец – консультант по холодильникам и другой новейшей кухонной технике, приходили архитекторы и инженеры, согласовывавшие детали проекта. Потом Левочка называл имена этих людей, сплошь знаменитости.

Варе не хотелось вечером уходить с работы, не хотелось возвращаться домой, жить жизнью Кости она не может, она не любит его, просто жалеет. Он говорил ей тогда: «Может быть, рядом с тобой и я стану человеком». Пустые слова, он не стал человеком и не станет.

После истории с накидкой он вел себя так, будто ничего не случилось: такова жизнь игрока, сегодня в выигрыше, завтра в проигрыше, сегодня при деньгах, завтра зубы на полку, что же, надо потерпеть, преодолеть временные неудачи. Варя молчала, он понимал, что она не принимает его доводов, видел ее отчужденность, замкнутость. И все же упорно хотел подчинить своему образу жизни. Как-то принес золотой браслет, надел ей на руку, небрежно бросил:

– Носи!

Она сняла браслет, положила на стол.

– Я его носить не буду.

– Почему?

– Я никогда не носила золотых вещей и не собираюсь носить.

Он метнул на нее бешеный взгляд, но сдержал себя.

– Можешь не носить, браслет твой.

Он положил браслет в коробочку, аккуратно завернул в бумагу, засунул в стол, запер ящик, пошутил:

– Даме полагается иметь шкатулку для драгоценностей. Но пока у тебя шкатулки нет, пусть полежит здесь.

Она ничего не ответила, знала – этот браслет исчезнет так же внезапно, как внезапно появился.

В тот же день он оставил в ящике стола и деньги. Варя к ним не притрагивалась, даже не знала, сколько он туда положил.

– Почему не берешь денег? – спросил он как-то.

– Зачем? Ты дома не ешь, а я обедаю на работе.

– За обед тоже надо платить.

– На это хватает моей зарплаты.

Вскоре деньги исчезли, исчез и золотой браслет. Деньги ей не нужны, браслет тоже не нужен, но о пропаже она должна ему сказать, чтобы не было недоразумений.

– Ляленька, – ответил Костя ласково, – прости меня и на этот раз, отыграюсь, все будет на месте, не расстраивайся.

– Я не расстраиваюсь, и ничего возвращать не надо. Мне не нужны ни деньги, ни браслет. Они исчезли, и я сочла нужным поставить тебя об этом в известность. Хотя понимала, что их взял ты.

Он повысил голос:

– А если понимала, что взял, зачем мне же и сообщать?

– Тебе неприятно получать такие сообщения? Не приноси больше дорогих вещей и денег, храни их в другом месте.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Здесь не ломбард и не сберкасса. Там это будет сохраннее, а здесь мне и Софье Александровне приходится за них отвечать.

– Ты не хочешь понять условий моей жизни.

– Да, не хочу. Такой жизни я ни понять, ни принять не могу.

– Ты говоришь со мной как с чужим человеком.

Она повернулась к нему, посмотрела прямо в глаза.

– Да, мы чужие люди, и самое правильное нам – разойтись.

– Ах так! – Он скривил рот, медленно выговаривая слова: – Когда я в удаче, я хорош, а пришла неудача, стал не нужен.

– Ты хорошо знаешь, что это не так. Я тебе не набивалась с Крымом, не просила чернобурок и золотых браслетов. Просто я убедилась: у нас нет общей жизни и не может быть.

Он по-прежнему презрительно цедил:

– Начинаешь роман с архитектором?!

– Дурак ты! – пренебрежительно ответила Варя. Но про себя отметила: кто-то насплетничал. Кто же? Левочка или Рина?

– Конечно, дурак, – он растягивал слова, сдерживая бешенство, – рестораны, видите ли, тебе не нравятся, а где я с тобой познакомился, не в ресторане разве?

– Ты хочешь сказать, что подобрал меня в ресторане, что я ресторанная шлюха?

Он взял себя в руки.

– Я хочу сказать только одно: мы познакомились в ресторане, и не надо искажать фактов.

– Мне нечего искажать, и нам нечего обсуждать. Мы должны разойтись. Немедленно! Сегодня же освободить эту комнату.

Он удивленно, даже насмешливо поднял брови:

– Сегодня?.. Интересно… Куда же мы переедем?

– Я домой. А у тебя есть квартира, где ты прописан.

Он опять скривил губы, на этот раз в усмешке.

– Я же тебе говорил: прописка эта формальная, жить там я не могу. И никуда отсюда не выеду. Мне здесь нравится.

Он улыбался широко, победоносно, понимал, какой удар наносит Варе, торжествовал, видя ее растерянность. Варя действительно растерялась. Оставить Костю у Софьи Александровны она не может. Софья Александровна с ним не справится, выселять его через милицию побоится, побоится скандала, побоится, что отберут комнату. Господи, как легкомысленно она поступила, в какую историю втянула Софью Александровну.

– Софья Александровна сдала эту комнату мне.

Он перебил ее:

– Нам! Не «мне», а нам. И я, кстати, ее оплачиваю.

– Я тебе верну эти деньги.

– Так вот, слушай меня внимательно, – внушительно проговорил Костя, – когда мы познакомились, еще тогда, в «Савое», ты мне сказала об этой комнате, обещала поговорить с хозяйкой, значит, для меня ее снимала. А теперь, видите ли, я должен выметаться отсюда. Куда? На улицу? Нет, на улице я жить не могу, я буду жить здесь. А ты можешь жить где хочешь.

Варя сидела, опустив голову… Беспощадный, неразборчивый в средствах человек, ни к кому не знающий снисхождения. И его она называла своим мужем. И самое ужасное: вынуждена все терпеть, оставить его Софье Александровне она не имеет права.

Костя наслаждался ее унижением, ее бессилием.

– Не хочешь со мной жить – дело твое, мы не расписаны, разойдемся в разные стороны. Я тебе не навязываюсь. – В его голосе опять звучали гордые нотки. – Я вообще никому не навязываюсь, в том числе и Софье Александровне. Я уеду отсюда, освобожу комнату. Но не раньше, чем найду другую – в центре, с телефоном, со всеми удобствами. Для этого нужно два-три месяца. Один я тут останусь или останемся мы оба, мне безразлично, мы друг другу не помешаем. Таковы мои условия: два-три месяца. Впрочем, если комната найдется раньше, то я выеду раньше. – Он опять усмехнулся. – Если ты в этом очень-очень заинтересована, помоги мне найти новую комнату.

Хочет выиграть время, надеется наладить отношения, надеется, что она в конце концов примирится с его жизнью. Напрасно надеется. Но у него мертвая хватка, она в капкане, и деваться ей некуда. Софью Александровну она никогда не подведет.

– С комнатой я тебе помочь не могу, – сказала Варя, – но я согласна подождать два месяца.

Он перебил ее:

– Я сказал, два-три месяца.

– Хорошо, пусть два-три месяца. Но ты обещаешь мне, что через два-три месяца мы комнату освободим.

Он улыбнулся своей прежней широкой обаятельной улыбкой.

– Вот и договорились. Зачем ссориться, трепать друг другу нервы?! Итак, мир! Ура! Может быть, обмоем, посидим где-нибудь?

– Нигде больше мы с тобой сидеть не будем. Я остаюсь здесь только ради Софьи Александровны, для ее спокойствия. Обо всем остальном забудь. Спать я буду на этом диванчике.

– На этом диванчике, – он рассмеялся, – а поместишься?

– Умещусь, не беспокойся.

– Твое дело.


Как же она так обманулась? Не разглядела, не угадала, что кроется за его показной широтой и независимостью. Как поддалась на дешевые слова «рядом с тобой и я стану человеком», ведь именно себя он и считает настоящим человеком. В своем классе она была самая красивая, самая способная, самая успевающая, все остальные девчонки были на голову ниже ее, но ни одна из них не попала в такую историю, ни одну из них, из этих интеллигентных арбатских девочек, не обольстил бы бильярдный игрок.

Ей обязательно надо разобраться в себе, понять наконец, что она собой представляет.

Варя вновь перечитала графологическое исследование Зуева-Инсарова, хранила его в том же конверте, в котором получила, на конверте марка – три профиля: рабочий в кепке, красноармеец в буденовке, бородатый крестьянин в картузе.

«Незаурядный, очень одаренный человек. Ум критический. Сила воли есть, но волевые акты носят импульсивный характер. В поведении проявляет самостоятельность и решает все без советов и помощи других. Развитие высокое, умеет самостоятельно разбираться в вопросах науки. Склонность к творчеству в области науки, возможно, и невыявленная вследствие слабой целеустремленности. Человек сердечный, способен на большие жертвы, но резко меняет отношение к людям после размолвок. Самолюбивый и чуткий к обидам человек, не дающий себя отговорить от того, на что уже решился. Вспыльчивость и умение говорить колкости. Смелый и не всегда осторожный человек. В глубоких переживаниях замкнутый. По отношению к близким людям несколько деспотичный. Широкий размах, не умеет отказывать себе в удовольствиях. Любит людей, уверенных в себе, мягкотелости не терпит. В денежных делах безупречная честность, часто в ущерб себе. Злопамятность есть, но не мстит, а подавляет своих врагов презрением. Обостренность нервной чувствительности. Глубокие потрясения скрывает и переживает один. Характер раздвоенный и непостоянный, жизнерадостность сменяется меланхолией. В интимных отношениях не терпит фамильярности и однообразия. Из гордости может порвать все даже по незначительному поводу. Графолог Зуев-Инсаров».

Насчет одаренности и способностей она не знает, вероятно, он всем отпускает такие комплименты. Впрочем, Зое он этого не написал. Но эта характеристика многое объясняет в ее замужестве… Любит людей, уверенных в себе, решает все сама, не выносит, когда ей противоречат, не осторожна, не умеет отказывать себе в удовольствиях – на всем этом она и попалась. Характеристика положительная, она ее никому не показывает только потому, что в ней чересчур много о ней хорошего. Самое правильное – это то, что глубокие потрясения скрывает и переживает одна. И то, что с ней произошло, она тоже переживает одна.

Теперь с Костей они почти не виделись. Как обычно, он приходил за полночь, Варя спала на диванчике, утром уходила на работу, когда он еще спал. Он к ней не приставал, держался дружественно, как бы снисходил к ее женским капризам, в ящике стола опять появились деньги, как-то в шкафу она увидела меховые ботики ее размера. Костя терпеливо ждал. Тягостными могли бы стать выходные дни, но Варя выходных не использовала, в Бюро, как и во всех учреждениях, непрерывная рабочая неделя, скользящий график выходных, работы много, и начальство радовалось, когда сотрудники не брали выходного дня. Этот день потом прибавят к ее отпуску. На дом она брала «халтурку», старалась побольше заработать, чтобы не зависеть от Кости, даже в кино с Зоей почти не бывала.

В свободные вечера Варя заходила к Михаилу Юрьевичу, в комнату, тесно уставленную шкафами, полками и этажерками с книгами, альбомами, папками. В нише, образованной книжными полками, стояла узкая кровать, в другой нише – письменный стол, заставленный баночками, тюбиками с клеем и красками, стаканами с кисточками, ручками, карандашами, тут же ножницы, бритвочки и другие инструменты, которыми работал Михаил Юрьевич. Рядом со столом старое кресло с высокой спинкой и провисшим сиденьем. На это кресло Варя забиралась с ногами.

Уютно пахло красками, клеем, уютно выглядел Михаил Юрьевич – старомодный холостяк в пенсне. Он где-то служил, уходил рано, возвращался со службы ровно в шесть, а если задерживался, то являлся со вновь приобретенной книгой, гравюрой или репродукцией – в этом была его жизнь. Он сам переплетал книги, подклеивал страницы, вел сложный каталог, по которому быстро находил на бесчисленных полках все нужное. Варя брала в руки книгу, он ревнивым, настороженным взглядом следил, как она ее держит, как перелистывает страницы, ставит ли обратно на место, откуда взяла.

Книги Михаил Юрьевич приобретал на свое грошовое жалованье, отказывал себе во всем, зимой и летом ходил в одном и том же костюме, лоснящемся на локтях и на лацканах.

– Изо всех изобретений человека, – говорил Михаил Юрьевич, подклеивая к тонкому прозрачному листу бумаги полуистлевшую страницу, – книга – самое великое, изо всех людей на земле писатель – явление самое удивительное. Мы знаем Николая Первого и Бенкендорфа только потому, что они имели честь жить в одно время с Александром Сергеевичем Пушкиным. Что бы знали об истории человечества без Библии? О Франции без Бальзака, Стендаля, Мопассана? Слово – единственное, что живет вечно.

– А пирамиды, храмы, – возражала Варя, – а памятники архитектуры, великие живописцы Возрождения?

– Чтобы насладиться произведениями Микеланджело и Рафаэля, надо ехать в Рим, Флоренцию, Дрезден, посетить Лувр или наш Эрмитаж. Но к Данте или Гете ездить не надо, они всегда со мной. – Михаил Юрьевич обводил глазами полки и шкафы.

– Эта библиотека – ваша крепость, вы укрываетесь в ней, – улыбнулась Варя и сказала, что купила Пильняка.

– Говорят, хороший писатель, – сдержанно ответил Михаил Юрьевич, – сейчас много интересных писателей! Зощенко, Бабель, Тынянов… Но в моем возрасте, Варенька, предпочитают поддерживать старые знакомства. Со знакомым мне автором я себя чувствую как с испытанным другом, перечитывая его, возвращаюсь в юность, детство, путешествую по своей жизни.

Иногда Михаил Юрьевич вытаскивал из-под кровати или выдвигал из-за стола корзины, закрытые мешковиной, развязывал, вынимал пачки журналов: «Мир искусства», «Весы», «Аполлон», «Золотое руно», отпечатанные на роскошной бумаге, украшенные виньетками и заставками крупнейших мастеров.

– Это, по-видимому, уже никогда не вернется, – говорил он с грустью, – расцвет символизма, расцвет русского искусства… Бенуа, Сомов, Добужинский, Бакст…

– А я люблю «передвижников», – сказала Варя, – это великие художники, их работы живут столько лет, а «мирискусников» почти никто уже не знает.

Михаил Юрьевич покосился на нее из-за стекол пенсне.

– Их сейчас не признают, не пропагандируют, но у них есть безусловные заслуги: высокохудожественная графика, изящная орнаментальность, утонченность.

Зря она сказала, что никто не знает сейчас «мирискусников». Михаил Юрьевич огорчился.

– Михаил Юрьевич, я готова сидеть у вас часами, вы не устаете от меня?

– Что вы, Варя, нисколько! Я рад, что вы приходите.

Он часто вспоминал Сашу.

– Саша – натура художественная. Он простодушен, созерцателен, очень наблюдателен, его суждения о прочитанном свидетельствуют о тонком вкусе. Однако время стимулировало активные стороны его натуры, и он не пошел по пути, предназначенному ему природой. Но моей библиотекой он пользовался широко, много читал.

– Какие книги он любил?

– Он прекрасно знал русскую классику, особенно Пушкина. Пушкина мог читать страницами наизусть, хорошо знал Толстого, Гоголя, Чехова, Салтыкова-Щедрина. Не любил Достоевского.

– Я тоже не люблю Достоевского, – сказала Варя, – кишки рвет.

– Со временем, может, и полюбите… Да, так о Саше. Он любил французов, особенно Бальзака и Стендаля, он ведь читает по-французски.

– Да? – удивилась Варя. – В нашей школе был немецкий.

– Саша кончил школу раньше вас лет, наверно, на пять, а тогда были и французский, и немецкий. Позже остался только немецкий. У меня неплохая библиотека на французском, и Саша читал в подлиннике. К сожалению, он не пошел на филологический, считал, что стране нужны инженеры. Впрочем, ситуация, в которую он попал, может изменить его жизненный путь: страдание обостряет душевную наблюдательность, развивает художественное дарование, да и после ссылки вряд ли он сумеет вернуться к общественной работе.

– Может быть, его дело пересмотрят, может быть, его освободят, ведь он ни в чем не виноват.

Михаил Юрьевич с сомнением покачал головой.

– Освободят? Про такое мне не приходилось слышать. Хорошо еще, если освободят, когда он кончит срок.

– То есть как? – изумилась Варя.

– Я этого не утверждаю, но допускаю: могут и не освободить, я знаю такие случаи – политическим добавляют срок. В нашем подъезде живет Травкина, знаете ее?

– Видела. Я ее дочь знаю.

– Вы знаете младшую дочь, а старшая в ссылке, думаю, года с двадцать второго, то Соловки, то Нарым. Впрочем, она эсерка, не хочет отрекаться от своих взглядов, может быть, поэтому. Возможно, с Сашей такого не произойдет.

Он смотрел на Варю своим косым взглядом из-за пенсне.

– Софье Александровне этого говорить не следует. Будем надеяться, что с Сашей все будет в порядке.

– Конечно, я ничего ей не скажу, это ее убьет, она живет только одним: снова увидеть Сашу, в этом вся ее жизнь.

– Вот и хорошо. Будем и мы ждать. Саша вернется и со временем разовьет талант, данный ему природой. Для политики Саша слишком простодушен, доверчив, там нужны другие качества. Когда его исключили из института, я советовал ему уехать к отцу, к дяде, это бы его спасло, о нем бы забыли. Он меня не послушался, свято верил в справедливость – вот вам еще одно доказательство его простодушия.


Сашу могут не освободить?! Это поразило Варю. У нее и в мыслях не было, что она его больше не увидит. Живет в его комнате, среди его вещей, рядом с его матерью, то, что его здесь нет, воспринимается как временное, случайное. Он никогда не вернется? Какая нелепость! Нечестно, несправедливо, незаконно!

Что тогда будет с Софьей Александровной? Она отсчитывает дни до его возвращения, главные события в ее жизни – Сашины письма. Она читала их Варе, немногословные, остроумные, исполненные нежности к матери, стремления ободрить ее, утешить. Ни на что не жаловался, ничего не просил, писал часто, но письма приходили нерегулярно. Саша нумеровал письма, случалось, что поздние номера приходили раньше. Софья Александровна волновалась: в недополученных письмах содержится нечто важное, потому и не пришли. Варя ее успокаивала, ссылаясь на сложность сибирского почтового пути. И оказывалась права – письма приходили.

Варя помогала Софье Александровне собирать посылку с зимними вещами, он должен получить их до осенней распутицы. Пальто, шапка-ушанка у него есть, в них его и отправили в ссылку. Софья Александровна послала ему валенки, две пары шерстяного белья, шерстяные носки, шарф, свитер. Все это Варя уложила в фанерный ящик, обшила мешковиной, написала адрес чернильным карандашом, чтобы не возиться с этим на почте. Когда собирала и сдавала посылку, снова вспомнила, как ходила с Софьей Александровной, искала Сашу, видела страдания и мучения людей в тюремных очередях.

Она вспоминала, как в «Арбатском подвальчике» он осуждал проститутку, но вступился за нее, как за женщину. В этом весь Саша. И на Новый год он выдал этому сукину сыну Юре Шароку, не позволил оскорблять Нину, все смолчали, а он нет. Он и в Сибириоказался потому, что не хотел подличать. Выпускали газету несколько человек, а он все взял на себя. Покорно шел между конвоирами? А что он мог сделать? Один, безоружный, а их трое с винтовками. Тогда он показался ей жалким. Какие глупости! Крест, выпавший на Сашину долю, не принижал его, а только возвышал. Теперь, повидав других людей, она это поняла.

В ящиках стола лежали Сашины институтские тетради, карандаши, ручки, какие-то винты и гайки, наверное, от велосипеда, под столом гантели, в шкафу книги, может быть, не только его, а книги отца и матери, библиотека, которая десятилетиями накапливается в семье. И все же Варя находила именно его, Сашины, книги… Жюль Верн, Фенимор Купер, «Капитан Сорви-голова», «Серебряные коньки» – книги его детства, шеститомник Пушкина издания Девриена 1912 года, однотомник Гоголя, Лермонтов, «Война и мир» Толстого, «Тиль Уленшпигель», «Калевала», «Песнь о Гайавате», «Кровь и песок» Бласко Ибаньеса, «Кира Киралина» Панаита Истрати, книги Ильфа и Петрова, Зощенко, Бабеля, Шолохова, десять томов Малой Советской Энциклопедии.

Она вспомнила, как в «Арбатском подвальчике», танцуя, прижималась к нему и на встрече Нового года тоже прижималась, вспоминая об этом, даже сейчас испытывала волнение. Конечно, он нравился ей, может быть, даже была влюблена в него, но не понимала этого, привыкла считать его взрослым. Нет, понимала, потому и позвала на каток, хотела кататься с ним, держать его за руку…

В каждом письме Саша передавал ей приветы. Два слова в конце письма: «Привет Варе». Может быть, из вежливости, ради хороших отношений ее с Софьей Александровной. Но, передавая приветы, он называл по имени только Варю, других не называл: «Привет родне и всем знакомым». Что-то значительное казалось Варе в этом, что-то недоговоренное, но понятное им обоим. Она также просила Софью Александровну передавать приветы и от нее.

– Черкни ему сама пару слов, – предложила как-то Софья Александровна.

Но Варя еще не была готова к этому, писать пустое стыдно, написать «приезжай скорее» – глупо, не от него это зависит. Написать что-то значительное, дать ему понять, что думает о нем, что скучает, не решалась.

И она сказала:

– Что я ему напишу? Про нашу контору? Разве ему это интересно?

13

К Михаилу Михайловичу Маслову приехала жена – Ольга Степановна. Из Калинина до Красноярска поездом, по Енисею пароходом, затем попутными лодками вверх по Ангаре через шивера и пороги. И все это ради трех дней свидания с мужем.

Приятная женщина с неторопливыми движениями, приветливым взглядом. Семь лет они не виделись. У них двое детей. Где, когда, при каких обстоятельствах поженились? Он бывший офицер, она бухгалтер.

Глядя на нее, Саша вдруг отчетливо и ясно увидел Михаила Михайловича молодым, красивым, увидел рядом с ним Ольгу Степановну, юную, полную надежд и радости, их стройные фигуры, лица, озаренные счастьем. И так же отчетливо и ясно, до мельчайших подробностей увидел их истинную жизнь, спрессованную в семь страшных лет.

Ольга Степановна приехала утром, с почтой, а вечером Михаил Михайлович пригласил всех на преферанс. Это удивило Сашу, казалось, что эти три дня Михаил Михайлович и Ольга Степановна пробудут вдвоем. Конечно, новый человек здесь, особенно с воли, – событие, но все же… Столько лет не виделись и, может быть, еще столько же не увидятся, а он зовет на преферанс.

Еще больше поразился Саша раздражительности, с какой Михаил Михайлович разговаривал с женой. Это была даже не его обычная желчность, а нарочитая, подчеркнутая грубость, холодные глаза становились бешеными.

Она не играла, сидела рядом с мужем, заглядывала в его карты, молчала, но было видно, что умеет играть. И только раз после того, как Михаил Михайлович сыграл неудачно, сказала:

– Лучше было бы играть бескозырную.

Михаил Михайлович дернулся.

– Па-пра-шу не подсказывать! Я сам знаю, как играть.

– Я не подсказываю, партия кончена, – ответила она, кротко улыбаясь, прощая мужа и призывая всех извинить этот исковерканный жизнью характер.

Всем стало неудобно. Петр Кузьмин крякнул, Всеволод Сергеевич перевел разговор на другое, и только Саша, закипая гневом, но сдерживая себя, встал и попросил расписать пульку.

Вместе с Сашей ушел и Всеволод Сергеевич. По дороге Саша ему сказал:

– Маслов – скотина! Женщина ради него проделала такой путь, верна ему, а он с ней так разговаривает.

– Да, она самоотверженная женщина, – согласился Всеволод Сергеевич. И со своей двусмысленной улыбкой добавил: – Но верна ли она ему, мы не знаем.

– У блудливой свекрови невестка всегда…

– Это про меня? – ухмыльнулся Всеволод Сергеевич.

– Про вас.

– Вы меня плохо знаете, – возразил Всеволод Сергеевич, – я высоко ценю поступок Ольги Степановны. Но подумайте о ее жизни там, в Калинине. Молодая, красивая, одинокая…

– Падости вы говорите.

– Вы романтик, Саша, – беззлобно возразил Всеволод Сергеевич, – за это я вас, впрочем, и люблю. В вашей наивности что-то от бескорыстия тех, первых… Ольга Степановна, безусловно, женщина жертвенного склада, а это высший тип женщины, но не забывайте, она мать двоих детей, она должна работать, а наш работодатель не жалует контриков, их жен и их детей. Вот и задумаешься, дорогой Саша! Особенно когда дети хотят есть, причем, заметьте, не раз в день, а три. Вы еще, дорогой мой, не знаете истинной жизни, все еще витаете в облаках.

– Есть вещи, – сказал Саша, – на которые нельзя идти ни при каких обстоятельствах. И у вас нет оснований утверждать, что Ольга Степановна чем-то поступилась.

– Я этого не утверждаю, но возможность допускаю.

– И для этого у вас нет оснований. Мы знаем одно: Маслова она не бросила, не отреклась от него, не вышла за другого, преодолела такой путь, чтобы увидеть его, а он ее обхамил.

– Да, – согласился Всеволод Сергеевич, – он вел себя как человек невоспитанный. Я и пытаюсь понять почему.

– Чего тут понимать, – усмехнулся Саша, – хам, и все тут. Вы говорите, будто наши условия заставляют женщину быть аморальной. Но позвольте, какие условия вынуждают Маслова быть хамом? Не валите все на Советскую власть, она здесь ни при чем. Маслов пользуется слабостью своей жены, она слабее его, как слаб любой деликатный человек перед хамом и грубияном.

– Я вам удивляюсь, Саша, – сказал Всеволод Сергеевич, – вы сохранили несвойственные вашему поколению понятия. Не потому ли и попали сюда? Вы всегда были таким или стали таким здесь?

– Во мне нет ничего отличного от моих товарищей, – возразил Саша, – просто вы нас не знаете, Ленин тоже не отрицал вечных истин, он сам на них вырос. Его слова об особой классовой нравственности были вызваны требованиями момента, революция – это война, а война жестока. Но в своей сути наши идеи человечны и гуманны. То, что для Ленина было временным, вызванным жестокой необходимостью, Сталин возвел в постоянное, вечное, возвел в догму.

– О Сталине вы не говорили, я не слышал, – снова засмеялся Всеволод Сергеевич, – что же касается Маслова, боюсь, вы многое упрощаете. Жизнь сложна и не вмещается ни в какие схемы, особенно жизнь таких людей, как Маслов. При всем вашем благородстве, Саша, у вас есть одна слабинка: из осколков своей веры вы пытаетесь слепить другой сосуд. Но не получится: осколки соединяются только в своей прежней форме. Или вернетесь к своей вере, или отвергнете ее навсегда.

Возле дома Всеволода Сергеевича они распрощались.

Саша увидел огонек в окне, Зида ждала его. Он спустился к реке, оттуда обычно поднимался к ее дому. Но не хотелось идти. Любовь приносит радость, скрашивает жизнь… Но если нет жизни, никакая любовь ее не скрасит.

Ладно, посидит на берегу, потом, может быть, пойдет. Он часто сиживал теперь на берегу в лодке, глядя на реку, на проложенную луной серебряную дорожку на воде.

То, что Зида предлагает ему, не выход. Она довольствуется малым, это ее достоинство, но почему живет она в этой глуши? Кто она такая? Забилась в дальний угол, скрывается от кого-то или от чего-то и хочет, чтобы он тоже, как таракан, забился в угол. Нет, тараканьей жизнью он жить не намерен. Тараканом его не сделают.

Он услышал шаги. Неужели Зида?

Луна редко пробивалась сквозь низко висящие облака. Саша едва различал фигуры шедших по берегу людей и, только когда они прошли совсем близко, узнал Маслова и Ольгу Степановну. Они не видели Сашу и остановились за развешенными на кольях сетями.

– Ольга, умоляю, выслушай меня…

Саша не знал, как ему быть. Не поднялся сразу, думал, Масловы пройдут дальше, но они остановились невдалеке, и уже неудобно обнаруживать, что он слышит их разговор.

– Пойми меня, умоляю, – продолжал Михаил Михайлович, – иначе поступить я не могу. Оставь меня, вычеркни из жизни, отрекись ради детей, ради себя. Выходи замуж, смени фамилию себе, детям, избавься от моего имени. Зачем вам гибнуть со мной? Я не сплю ночами, думаю о тебе, о детях, тебя выгонят с работы, вышлют. Избавь меня от этих мук! Мне недолго осталось, но я хочу умереть спокойно, должен знать, что ты и дети в безопасности.

– Боже, Боже, как ты можешь это говорить?!

– Я все могу говорить – я вне жизни. Зачем ты приехала? Как ты это там объяснишь? Я тебе дам письменное согласие на развод, ты скажешь, что ехала только за ним. Для развода с осужденным оно не требуется, но ты не знала, думала, нужно, поехала.

– Не я тебя мучаю, а ты меня, – сказала Ольга Степановна, – пойдем, мне холодно.


Наконец пришли письма из дома. И как правильно предсказал Всеволод Сергеевич, сразу пачка – восемь штук, мама писала их каждый день, и все на Богучаны. Саша разложил письма по обозначенным на конвертах датам отправки и в таком порядке прочитал.

О себе мама почти не писала: «Все у меня хорошо, работаю, на работе тоже все хорошо», – об отце не писала вовсе, значит, совсем забросил мать, ничего о Марке, наверно, не приезжал в Москву, не писала о Нине и других Сашиных друзьях, значит, не заходят, упоминала о сестрах, у них тоже все хорошо. Главное в письмах – «Как ты себя чувствуешь, как устроился, как питаешься, что нужно, пиши обязательно, не стесняйся, мы все тебе достанем, все пришлем». И было ясно, что мама живет только мыслями о нем, своей тоской и страданием. Но мама выстояла, не сломилась, живет ради него, и он обязан жить ради нее, пока жив он, будет жива она. И мама не одинока, в каждом письме упоминает Варю. «Мы ходили к тебе вместе с Варей» – это означало, что по тюрьмам они его искали вместе. «Когда мы с Варей стояли в очередях» – Саша понимал, в каких очередях они стояли.

Все товарищи его покинули. И только Варя, маленькая Варя не оставила его мать. Саша вспоминал ее тонкое прозрачное лицо, малайские глаза, волосы, аккуратной челкой свисающие на крутой лоб, взгляд, каким красивые девочки смущают мальчиков, голые коленки, на которых она в школе писала шпаргалки, маленькая женщина, грациозная, изящная… Вспоминал, как стояла она в воротах с такими же, как она, подростками, в темном пальто с небрежно приподнятым воротником. Вспоминал, как радовалась тому, что сидит в «Арбатском подвальчике», вспоминал, как танцевал с ней… «Где б ни скитался я цветущею весной, мне снился дивный сон, что ты была со мной…» И как она прижималась к нему, пуская в ход свой незамысловатый набор обольщения…

Варя одна не бросила его мать, была рядом с ней в самые тяжелые дни. Именно такой человек, стойкий и бесстрашный, и нужен маме. Кто послал ей эту опору? Нежность к этой мужественной девочке пронзила Сашу. А он читал ей нотации, смотрел на нее глазами Нины. До чего же узок был его взгляд тогда!

В его подъезде жила старуха Травкина с младшей дочерью. Старшая была на Соловках, не то эсерка, не то меньшевичка. С Травкиными никто не знался. Старуха молча пересекала двор, худая, прямая, в черном пальто и черной старомодной шляпе. И младшая дочь ее тоже молча проходила по двору. В ее живых глазах было что-то жалко-искательное, но в ответных взглядах она встречала равнодушие или злорадство.

И Саша смотрел на нее неприязненно – семья врагов.

Под такими же взглядами проходит теперь по двору его мама, мать врага. Но она не одинока, у нее есть Варя, она делит с ней невзгоды, облегчает ее страдания.

Почта приходила каждую неделю. Саша приносил домой письма, иногда посылку, обшитую белой холстиной, меченную коричневыми сургучными лепешками, приносил бандероли, туго затянутые оберточной бумагой с желтыми полосами засохшего клея. На бандеролях четким, чертежным шрифтом, писала, конечно, Варя, было выведено: «Канский округ, Кежемский район, деревня Мозговая». Таков же был адрес и на письмах. Саша поправлял мать: «Не Мозговая, а Мозгова», – но она продолжала писать так, как считала правильнее.

Растягивая удовольствие, Саша просматривал письма, перелистывал газеты, прочитывал наиболее интересное, откладывал, вскрывал посылку. Печенье, конфеты, какао, сушеные или консервированные фрукты, все это стоит больших денег. Саша запрещал матери присылать продукты, но она посылала.

Когда все было просмотрено и Саша представлял, какое получит удовольствие, начиналось само удовольствие, праздник, которого он ожидал неделю. Снова, теперь уже медленно и внимательно, он перечитывал письма. Мама писала каждый день, с продолжениями, помечая даты и нумеруя письма, – не все доходили. В каждом письме был привет от Вари, только привет, сама она ему не писала. Почему? Он тоже передавал ей приветы, а однажды в письме к маме приписал: «Милая Варя, спасибо тебе за все», – может быть, после этого напишет.

Прочитав письма, Саша принимался за газеты, растягивая это удовольствие дня на два, а если были и журналы, то и на всю неделю. Газеты были читаные, не пахли свежей типографской краской, как пахли они в Москве ранним утром в киоске на углу Арбата и Плотникова переулка. Иногда не хватало газеты за какое-нибудь число, Саша подавлял в себе досаду, на маму нельзя обижаться, она делает для него все, его досада от нетерпимости, в которой он вырос. Мамина рассеянность напоминает дом, детство – это дороже недостающей газеты.

На Арбате прекращено трамвайное движение, улица заасфальтирована, Саша с трудом представлял себе Арбат без трамвая. На Арбатской площади воздвигнута станция метро, хотелось бы увидеть ее своими глазами… Шел второй год пятилетки, сходили с конвейера автомобили и тракторы, домны выдавали чугун, мартены – сталь, люди показывали образцы трудового энтузиазма, и рядом бесчисленные судебные процессы, усиление репрессивных органов, установлено наказание за побег за границу – расстрел, а семье бежавшего десять лет заключения, они отвечали за преступление, которого не совершали. Все это для утверждения власти одного человека. И этот человек – символ новой жизни, символ всего, во что народ верит, за что борется, ради чего страдает. Значит, все, что делается его именем, справедливо?

Пришло письмо от отца: «Извини, что долго не писал, не мог добиться твоего адреса», – обычный намек на мамину бестолковость – точного адреса сына и то не могла сообщить. Он не допускал мысли, что мама не знает, где находится Саша, воспринимал это как попытку отдалить его от сына – один из бесчисленных упреков, которые Саша слышал с тех пор, как помнил себя.

Отец писал, что понимает степень несчастья, обрушившегося на Сашу, но Саша молод, все у него впереди, все образуется, не надо падать духом. Какие бы отношения ли сложились в их семье, а такими они сложились не по его вине, он ему не только отец, но истинный и верный друг, Саша должен это знать.

Саша отложил письмо. Его охватило тягостное чувство, которое он всегда испытывал, сталкиваясь с отцом. Сашиной жизнью он не интересовался никогда, его заботила только одна жизнь – своя. И если он переживает несчастье, обрушившееся на Сашу, то потому только, что оно внесло в его жизнь неудобство, нарушило привычный порядок, а порядок был сущностью и философией его жизни.

В детстве он приходил в Сашину комнату, зажигал свет, будил Сашу, переворачивал на правый бок – спать на левом боку вредно, с детства надо приучаться спать правильно. Перебирал на столе Сашины книги и тетради, складывал их аккуратной стопкой, всему должно быть свое место. И все надо готовить с вечера, утром человек торопится на работу, и ко всему этому тоже надо приучаться с детства. Саша хотел спать, чтобы не затягивать отцовского пребывания в комнате, он не возражал, да и возражать было бесполезно: отец плохо слышал, переспрашивал, раздражался, был уверен, что Саша нарочно говорит тихо.

Порядок, порядок, порядок! Он соблюдал его сам и требовал того же от других – дома, на улице, на службе, негодующий, раздраженный и агрессивный педант. «Борьба с потерями на производстве» – была главной темой его рационализаторской и изобретательской деятельности. Залог успешного производства (он был технолог-пищевик) – чистота. Она же, чистота, залог здоровья физического, здоровья нравственного, залог порядочности и долголетия. Неряха не может быть порядочным человеком! Порядок, чистота, гигиена! Фрукты, как и овощи, надо мыть в нескольких водах, затем очищать от кожуры, хотя в ней и есть полезные питательные вещества. Кожуру с яблока он снимал медленно, тонким-тонким слоем, ел тоже медленно, сосредоточенно, тщательно пережевывал пищу, съедал все до крошки и маленького Сашу заставлял все съедать до крошки. Ничто не должно пропадать, ничего не должно оставаться на тарелке!

Одежду и обувь он носил десятилетиями. Каждую ночь выставлял ботинки на подоконник, чтобы проветривались, а до этого чистил их в коридоре, коридор узкий, отец со своими ботинками, щетками, коробками с ваксой, с расстеленной на полу газетой всем мешал, понимал это и заранее готовился к отпору. Никто его не задевал, не хотели с ним связываться. Зато он сам не оставлял незамеченным малейший непорядок. Громко, на всю квартиру возмущался тем, что не погасили свет в уборной или неплотно закрыли кран в ванной, все затихали в своих комнатах, наконец кто-нибудь терял терпение, выскакивал в коридор, требовал назвать, кого именно он имеет в виду, возникала перепалка со взаимными попреками и обвинениями. Этот воинствующий педантизм, нелепый и невыносимый в домашнем обиходе, был обратной стороной его уважения к труду. Он был хороший работник, высококвалифицированный специалист, любил свое дело, обладал удивительной работоспособностью, но с начальством не ладил, с сослуживцами конфликтовал – все бездельники, лодыри, негодяи! Ничто, кроме работы, изобретений и рационализаторских предложений, его не интересовало, ни о чем другом он не говорил. Саша жалел его, искал контакта и не находил – общение с отцом было невыносимо. Рассказывая о своих служебных неприятностях, он требовал, чтобы Саша разделял ненависть к его врагам. Сашина голова пухла от бесчисленных, неизвестных ему имен и фамилий, он спрашивал «кто это такой?», отец сердился: «Ведь я тебе о нем рассказывал еще в прошлом году, но дела отца тебя не интересуют!»

Он давал Саше для литературной обработки свои статьи, хотя техническая терминология пищевой промышленности была Саше незнакома. Вместо того чтобы объяснить, отец брюзжал: «Неужели трудно запомнить такие элементарные вещи». Саша уклонялся от чтения его работ, это вызывало между ними еще большую отчужденность.

У каждого обитателя квартиры была своя манера входить в дом. Галя хлопала дверью, мчалась по коридору, Михаил Юрьевич входил тихо, деликатно, почти неслышно. А отец раздраженно крутил ключом в замке, что-нибудь обязательно вызывало его недовольство: неплотно прикрыта вторая дверь и тепло из квартиры уходит на лестницу, коврик для ног лежит не там, где положено. Неужели коврик кому-то мешает! Что за люди!

В комнате он появлялся с мрачным видом, не здоровался – ведь утром, слава Богу, уже виделись, хмуро осматривался, искал беспорядок, но ничего не находил, к его приходу мать тщательно убиралась. Молча раздевался, вешал пальто в шкафу на распялке, снимал пиджак, облачался в домашнюю куртку, отправлялся мыть руки, из ванной доносилось его недовольное бурчание, и, наконец, садился за стол, хмурым взглядом провожал каждое мамино движение, брезгливо осматривал тарелку, вилку, ложку, нож, тщательно протирал их салфеткой, потом молча и сосредоточенно ел, единственный момент, когда он не делал замечаний, – ничто не должно отвлекать от приема пищи. Если съедал свою тарелку раньше мамы, хмуро спрашивал: «Второе будет? Ах, будет, спасибо!» Так он разговаривал.

И все же отец! Хороший ли, плохой, а отец – часть твоей жизни, кусок твоего детства, всего того, о чем Саша вспоминал теперь с тоской и нежностью. Он не считал отца жестоким, жестоким был его эгоизм. Только свое дело, свое здоровье, свои удобства. За это он и наказан одиночеством, но не понимает его истинных причин, относит это к людской злобе. И оттого становится еще более одиноким. Саша жалел его, особенно сейчас, когда сам узнал, что такое одиночество.


Кончался август, наступала короткая осень, тайга начала желтеть. Днем было тепло, безветренно, ночью холодно, даже морозно, земля подсыхала, твердела, местами, к удивлению Саши, становилась почему-то красной, тонкая наледь тянулась вдоль берегов неглубокой Мозговы, похрустывала под ногами в колеях и выбоинах дороги. Вечерами по берегу Ангары бегали зайцы, из тайги слышалось трубное гудение – у сохатых начался гон. А еще через неделю тайга сбросила листву, стояла голой и мертвой. Горланили на озерах гуси, огромные их стаи, вытянутые треугольником, улетали на юг. Солнце появлялось ненадолго, вечера становились по-зимнему длинными.

Потом по Ангаре пошла шуга, почта прекратилась теперь уже до зимы, до санного пути. Оборвалась единственная связь с миром, с домом, с мамой, с Варей, она не написала ему ни разу, но Саша чувствовал ее присутствие в каждом письме. Без писем, без газет, без милого Вариного почерка на бандеролях стало еще тоскливее. Зида доставала ему кое-что в кежемской библиотеке, старое, читаное, но изредка попадались новинки: «Педагогическая поэма» Макаренко, «Человек меняет кожу» Бруно Ясенского, «Энергия» Гладкова. Зида привозила книги на попутной подводе, чаще приносила. Саша сердился: зачем тащит на себе? Она смеялась: кто-то помог, да и не тяжело – две-три книги.

Он заходил за ними днем не потому, что потерял осторожность. Их отношения по-прежнему оставались тайными, открытым сделалось только знакомство. Он и вел себя как знакомый: заглядывал днем, иногда со Всеволодом Сергеевичем, сидел вечером. Но когда оставался ночевать, то, как и раньше, уходил на рассвете, шел задами, возвращался домой с другого конца деревни.

Зида чувствовала его отчуждение, его охлаждение, как-то сказала:

– Не думай, что я хочу тебя женить на себе. У тебя, наверно, кто-то есть в Москве, а я так, от тоски, от скуки. И все равно я рада своему счастью.

Он ласково погладил ее по щеке, но возражать не стал: в сущности, так оно и есть, хорошо, что она это понимает. И насчет того, что у него кто-то есть в Москве, тоже права, в Москве у него есть Варя, эта девочка не выходит у него из сердца.

Саша не мог представить себе, как доживет без почты до зимы. А ведь другие живут, лето ли, зима ли, свыклись со своим положением, почему не может свыкнуться он? Всех одинаково постигла эта участь, почему же он не может, не хочет нести свою долю, как несут ее остальные? Почему не может терпеть, как терпят они?

Он не хочет смириться, не может терпеть, потому что все эти понятия – смирение, терпение – были всегда ему чужды, как признак слабости. А силой, по его прежним понятиям, обладали совсем другие люди, на них он держал равнение, к ним причислял и себя. Здесь же все получилось наоборот: те, на которых он смотрел свысока, оказались сильнее его именно потому, что умеют страдать и терпеть. Он был сильным среди сильных, вырвали его из привычной обстановки, лишили среды, в которой существовал, и сразу выяснилось, что ему не на что опереться, сам по себе он ничто. А эти опираются только на себя, на собственные силы, пусть мизерные, но их хватает на то, чтобы безропотно сносить все невзгоды, жить надеждой.

К таким безжалостным для себя выводам приходил Саша. И все же не мог преодолеть отчаяния – еще одно доказательство ничтожности его воли. Ни о чем, кроме своего отчаяния, он не думал. Деревенские новости, неразбериха в районе, нерадивые ученики – какое ему до этого дело? Неинтересно, чуждо, скучно…

Рано утром со старым хозяйским дробовиком и с хозяйской лайкой Жучком он уходил в лес на рябчика, возвращался в полдень, а часа за два, за три до заката уходил опять, даже не из-за того, что это время считалось лучшим для охоты. Хотелось загнать себя ходьбой, чтобы хоть как-то отвязаться от проклятых мыслей. Дробовик был старый, но дробь хорошая, номер шесть – самая подходящая. И Жучок – тоже хорошая собака, волчьей масти: заостренная морда, косой разрез глаз, в темноте они отливали красноватым огоньком, острые стоячие уши, крепкая мускулистая шея, пушистый хвост загнут кольцом и закинут на спину. Сметливая собака, быстро вспугивала рябчика, он взлетал на дерево, прижимался к стволу, становился почти незаметным, особенно если садился на ель, обросшую лишаями. Жучок лаял на него, отвлекал на себя внимание птицы, Саша стрелял шагов с двенадцати, рябчик падал, Жучок кидался к нему и возвращался с птицей в зубах. С каждой охоты Саша приносил Зиде пять-шесть рябчиков, она их жарила в сметане, получалось очень вкусно, и Саша ел с удовольствием, особенно если удавалось достать у Феди немного спирта, а это обычно удавалось, Саша и ему приносил рябчиков.

Как-то Федя сказал Саше:

– Много рябчиков добываешь, далеко, однако, в лес ходишь, смотри, медведь задерет.

Саша пожал плечами:

– Что-то не попадался мне медведь, забыл, наверно, ваши места.

– Попадет, который вспомнит, – ответил Федя загадочно. Но Саша не придал этому значения: местные жители любят подшучивать над ссыльными, не признают их за охотников.

На следующий день Саша опять собрался в лес. Но Жучка не было ни во дворе, ни на улице, а ведь собака привыкла каждое утро ходить с ним на охоту, ждала, прыгала с нетерпением. Саша свистнул, но не услышал ответного лая. Может быть, хозяйка взяла его на ферму или хозяин в Кежму? Саша решил идти без собаки, охота будет не такой добычливой, но глаз у него наметанный, успеет заметить, куда взлетит потревоженный рябчик.

Знакомой тропинкой он вышел на полянку, тоже знакомую, здесь водились рябчики… Шелестела под ногами листва, желтоватая, сухая, потрескивали тонкие ветки. Вспорхнул рябчик и сел на дерево. Саше послышалось, будто рядом вспорхнул еще один, но он не оглянулся, боялся потерять из виду первого. Саша его отчетливо видел, даже казалось, что рябчик с любопытством смотрит на него, смотрит, как он поднимает ружье, как целится… Саша выстрелил, и в ту же секунду раздался другой выстрел, совсем близко просвистела пуля… Саша метнулся за дерево… Стреляли по нему, это пулевой выстрел, а не дробь, и то, что принял он за взлет второго рябчика, были шаги человека.

Эти мысли пронеслись в голове в одно мгновение, он стоял, прижавшись к дереву, затаив дыхание, прислушиваясь к лесу… Все было тихо. Саша хотел выстрелить по тому месту, откуда стреляли, но у него заряжен только один ствол, выстрелив, он останется безоружным. Опустив ружье к земле, он осторожно начал заряжать второй ствол, патроны лежали у него в кармане. Но как только он шевельнулся, раздался второй выстрел, пуля попала в дерево…

Саша быстро загнал второй патрон, взвел курки и снова затих в ожидании. Потом услышал шорох, хруст ветвей и наконец топот ног – стрелявший убегал… Все стихло.

Саша обождал еще некоторое время, прислушался к лесу, не решаясь выйти из своего убежища. Потом, пригибаясь к земле, пошел в сторону, противоположную той, куда убежал стрелявший, шел не по тропинке, а лесом, продираясь сквозь низко свисающие ветви деревьев, и вышел к Ангаре. Однако к берегу не спустился, а дошел до деревни краем леса.

Кто же стрелял? Случайный бродяга, чтобы завладеть его ружьем? Вряд ли. У стрелявшего у самого есть ружье. Стрелял кто-то из их деревни, Тимофей стрелял, вот кто! Не зря Федя его предостерегал, вот какого медведя он имел в виду. Видно, Тимофей похвалялся, что отомстит Саше, а здесь мстят – пулей из засады, жеребием, куском свинца, с которым на медведя ходят. А ведь мог бы Федя предупредить, мол, грозится Тимофей тебя убить – не предупредил, не хотел ввязываться, опасался, что, узнав об угрозах Тимофея, Саша обратится к властям и выставит его свидетелем. Убей Тимофей Сашу, все бы промолчали. Что им Саша? Сегодня он есть, завтра его нет, а с Тимофеем и родными Тимофея им тут жить. И Федя промолчал бы. И никто бы этим не занимался, списали бы его, как умершего, кому охота вести следствие здесь, на краю света.

Только придя домой и упав на койку, Саша понял, над какой пропастью он только что стоял. Жизнь, которая кажется нескончаемой, может оборваться в одно мгновение: от пули, в перевернутой лодке, на изнурительном этапе, от случайной болезни, и никто не придет ему на помощь, никого не тронет его смерть, никому он не нужен, никто его не защитит, пожаловаться некому! Алферову? Тот спросит: почему именно Тимофея подозреваете? Ах, избили его когда-то? Не надо задираться с местным населением, они тоже люди, у них свое достоинство, тут свои нравы, с ними надо считаться. И еще: имеете вы право так далеко уходить от места своего поселения? Имеете право пользоваться огнестрельным оружием? И от того, что его жалоба останется без последствий, он станет еще беззащитнее, его враги сочтут себя совсем безнаказанными.

Огласка ничего не даст. Он должен защищаться сам. Но как? Не ходить в лес? Тимофей может подстеречь его на берегу Ангары или просто убить дома, выстрелом через окно. И как жить под вечным страхом пули в спину? Ко всему еще и это! Какая нелепость! Сам виноват! Зачем сблизился с Тимофеем? Зачем поехал с ним на сенокос? От них надо подальше, а он раскис, держался на равных, и Тимофей решил, что он ищет его покровительства, боится его, вздумал поизгаляться! А отпора не стерпел, решил отомстить.

К вечеру Саша зашел к Феде в лавку, подождал, пока разойдутся люди, сказал:

– Прав ты был, водятся медведи в вашем лесу.

Федя отвел глаза.

– Вишь как…

Не расспрашивает, понимает, о каком медведе идет речь.

Саша вышел из лавки, проходя мимо Тимофеева дома, замедлил шаг. Зайти, что ли? Посмотреть на этого сукина сына? Нет, надо держать себя в руках, никаких опрометчивых поступков.

Только одному Всеволоду Сергеевичу Саша рассказал об этой истории и предупредил: Зида ничего не знает.

Всеволод Сергеевич нахмурился.

– Это серьезнее, чем вы думаете.

– Я все хорошо понимаю. И то, что, убив меня, он останется безнаказанным, тоже понимаю.

– Будьте осторожны, – посоветовал Всеволод Сергеевич, – не ходите один в лес, хотите, разделю с вами компанию?

– Ладно, посмотрим, – уклонился от ответа Саша.

Дома он спросил хозяев, где утром был Жучок. Оказалось, они никуда его с собой не брали.

– Думала, однако, он с вами в лес пошел, – ответила хозяйка.

Ясно, дело рук Тимофея, спрятал, сволочь, где-то Жучка. А Жучок лежал на крыльце, переводил взгляд с хозяйки на Сашу, чувствовал, что о нем говорят. Саша потрепал его по морде.

– Завтра с тобой на медведя пойдем, Жучок, готовься!

В кладовке у хозяина Саша нашел свинцовый брусок, нарубил из него жеребьев. Один ствол зарядил дробью, другой свинцом, пусть Тимофей подступится.

Однако идти в лес Саше не пришлось.

Рано утром, когда он еще был в постели, пришел мужик из сельсовета, вручил записку: «Адм. – ссыльному Панкратову А. П. С получением сего предлагается вам явиться в село Кежма, к уполномоченному НКВД по Кежемскому району Алферову В. Г.», – и подпись Алферова, уже знакомая подпись, без завитушек.

14

Левочка сказал Варе, что ей пора вступать в профсоюз. Пустая формальность, но надо. Варя подала заявление.

Оказалось, не пустая формальность. В профсоюз принимали на общем собрании, задавали те же вопросы, что и в анкете. Варя злилась и на вопрос «замужем ли» хотела ответить «да, замужем», но в анкете она ответила по-другому, начнутся вопросы, это еще больше ее унизит, и она сказала «нет, не замужем», увидела удивление на лице Зои и у некоторых других девочек, но никто не переспросил. Задавали вопросы о политике: кто председатель ЦИКа, Совнаркома СССР и Совнаркома РСФСР, какая разница между построением социалистического общества и построением фундамента социалистического общества и что именно у нас построено. Варя была поражена: хорошо знакомые люди, с которыми она виделась каждый день, с которыми у нее установились самые дружеские отношения, вдруг сделались подозрительными, готовыми уличить ее во лжи, точно выполняют бог весть какое ответственное государственное дело. Даже у Рины, у Левочки, даже у Игоря Владимировича лица стали сосредоточенными. Глупо, ведь ее все равно примут в профсоюз, по анкете уже проверили, у нее все в порядке. Исполняется какой-то ритуал, видимость обсуждения, видимость дела, к которым все привыкли.

Вопросы кончились. Поднялся Игорь Владимирович и сказал, что Иванова работает в его мастерской, к своим обязанностям относится добросовестно и вполне заслуживает быть членом профсоюза. Варю поразил казенный язык, которым Игорь Владимирович изъяснялся.

Проголосовали единогласно – за. На том все и кончилось.

И как только люди поднялись со своих мест, лица преобразились: формальное выражение уступило место умиротворенному – исполнили общественный долг, поздравляли Варю, торопились домой.

Игорь Владимирович предложил спуститься на второй этаж в ресторан, отметить принятие Вари в профсоюз. Рина заявила, что для «Гранд-отеля» она не одета, и предложила «Канатик» – попроще и обслужат быстрее. Левочка ее поддержал – платить придется Игорю Владимировичу, неудобно его вводить в большие расходы. Варе никуда не хотелось идти. Ну Рина, Левочка – ладно, мелкие служащие, дрожат за свое место. А Игорь Владимирович?! Неужели не мог чем-то отличиться от остальных? Ему-то чего бояться, ему, знаменитому архитектору?! Но и он говорит теми же словами, хотя понимает банальность этих слов, нелепость этой процедуры. И она вдруг подумала, что Саша Панкратов, который, может быть, и придавал значение таким собраниям, все же оставался бы самим собой. Наверняка встал бы и сказал, зачем задавать вопросы, когда все написано в автобиографии, нечего терять время, так бы он, конечно, сказал, он личность, а Игорь Владимирович – нет!.. И потому Варе никуда не хотелось идти, но пирушка затевалась в ее честь, отказываться неудобно.

«Канатиком» назывался второразрядный ресторан на углу Рождественки и Театрального проезда, против памятника первопечатнику Ивану Федорову. Он помещался в подвале, его стены были перетянуты не слишком толстым канатом, отсюда и пошло название. Варя в «Канатике» не была ни разу. Здесь нет бильярда, Костя сюда не ходит. Помнится, Вика как-то звала ее, кстати, вместе с Игорем Владимировичем, но она тогда не пошла, предпочла Левочкину компанию, и вот она здесь с Игорем Владимировичем.

Никого из знакомых в «Канатике» не оказалось. Рина сказала, что все собираются здесь только по пятницам, на «жареного каплуна». Под словом все Рина имела в виду ресторанных завсегдатаев.

– Публики все же порядочно, – заметил Игорь Владимирович, обводя взглядом низкий сводчатый зал.

– Центр, после рабочего дня посетителей хватает, – пояснил Левочка.

– У служащих рабочий день кончается, у шлюх начинается, – подхватила Рина, не стесняясь Игоря Владимировича. Здесь он не начальник, а участник застолья.

Публика входила и выходила, вошли три девушки, уселись недалеко от их столика. Варя обратила на них внимание только потому, что от нее не ускользнули мгновенные и, как ей показалось, тревожные взгляды, которыми обменялись Рина и Левочка.

Девушки были ресторанные, из тех, о ком Рина заметила, что их рабочий день только начинается. Для них самый большой праздник – перед делом посидеть вот так вот в ресторане без мужчин, перекусить на свои деньги, переговорить о своих бабских делах, самим метнуть чаевые официанту, ощутить себя обычными женщинами.

Одна девушка сидела к ним спиной. Соседка, наклонясь, что-то сказала ей, она обернулась к Вариному столику, небрежно кивнула Рине и Левочке. Те в ответ тоже кивнули, изобразили на лицах радостные улыбки. Но смотрела она не на них, а на Варю, усмехнулась, отвернулась к своим девицам, что-то им сказала, они громко рассмеялись. Это была худощавая блондинка с узко поставленными глазами, лет, наверно, двадцати пяти, с бледным, когда-то, видно, смазливым лицом, одетая прилично, но без шика, без вызова.

Варя опять уловила встревоженный взгляд, которым обменялись Левочка и Рина, и сама почувствовала неудобство: слишком упорно, насмешливо, даже издевательски смотрела на нее девица.

– Что за мамзель? – спросила Варя.

– Так, виделись где-то, не помню где, – ответила Рина беззаботно, но беззаботность была искусственной. Да и Левочку эта девица знает, значит, виделись где-то не случайно.

Игорь Владимирович, видимо, тоже почувствовал неловкость, посмотрел на часы, давая понять, что засиживаться у него нет времени, поднял рюмку:

– Поздравляю вас, Варя, вы теперь полноправный трудящийся, желаю успеха.

Все выпили.

За своим столиком девицы опять громко рассмеялись чему-то сказанному блондинкой.

Игорь Владимирович снова посмотрел на часы.

– Вы торопитесь? – спросила Рина, тоже готовая уйти отсюда.

– Да, уж, пожалуй, пора…

– Конечно, – подхватил Левочка.

Блондинка обернулась:

– Левушка!

Левочка подошел к их столику, наклонился к блондинке, о чем-то они говорили. Левочка мило улыбался, ласково потрепал блондинку по плечу и вернулся к своим. И опять за соседним столом раздался взрыв хохота – блондинка сказала что-то смешное.

Вернувшись, Левочка все так же мило заговорил о джазе Скоморовского, начинающего гастроли в Москве. Рина слушала его болтовню, но Варя видела ее тревогу.

Блондинка встала, подошла к их столику, скользнула взглядом по Варе, по Игорю Владимировичу. В пальцах она держала папиросу.

– Не найдется спички?

В каждом ее движении сквозила нарочито-сдержанная развязность, затаенный, но ощутимый вызов. Игорь Владимирович протянул ей коробок. Она чиркнула спичкой, закурила, потом вдруг обратилась к Варе:

– Как тебе живется с Костей?

– Клава, Клава. – Левочка тронул ее за локоть.

– А что такого? Интересуюсь. Она новая жена, я старая, я номер двести, она – двести один. Ну, так как живется-то? Ничем еще тебя не наградил?

Варя сначала не поняла вопроса, подумала, что намекает на беременность.

– Клава, прекрати сейчас же! – сурово проговорила Рина.

– Ладно! Ты! – грубо ответила блондинка. – Заткнись.

Смысл сказанного наконец дошел до Вари, и она спокойно, отчетливо сказала:

– Гражданка проститутка, а ну-ка вон отсюда!

Все опешили, онемели в ожидании скандала.

Игорь Владимирович неожиданно высоким, визгливым голосом закричал:

– Отойдите сейчас же от нашего стола. Не приставайте! Давно в милиции не ночевали? Я вам это быстро устрою.

– Ах, ах, напугал… – истерично захохотала блондинка.

Подруги, вскочив со своих мест, уже тащили ее к своему столику. Она отбивалась, кричала:

– Я с ней как с порядочной, а она меня обзывает, дрянь! Школу не успела кончить, уже на панель пошла, а меня обзывает!

Игорь Владимирович подозвал официанта, расплатился.

– Думает, она ему жена, он ей муж, – бушевала блондинка, – у него таких жен вагон и маленькая тележка, все с трипперами ходят… Пусть у Рины спросит, та эту штуку тоже таскала, а теперь молоденькую ему подложила, потаскухи!

Наконец вышли из ресторана.

– Мне налево, – сказал Левочка, он жил на Сретенке, – ладно, плюньте, сумасшедшая баба, ну, пока!

Варя, Рина и Игорь Владимирович пошли вниз к Театральной площади.

– Какая гадина! Чего наговорила! Чего навыдумывала! – возмущалась Рина.

– Не надо посещать такие заведения, – заметил Игорь Владимирович.

– На эту психопатку мы могли нарваться в любом месте.

– Не огорчайтесь, – сказал Игорь Владимирович, обращаясь к Варе, – не придавайте значения, мелочи жизни.

– Я не огорчаюсь, – хмуро ответила Варя.


Она пришла домой. Десять вечера, работать поздно, пора ложиться спать, да и будь время, она не могла бы работать, была потрясена, оглушена тем, что произошло в «Канатике». Не в Рине и Левочке дело, это Костины друзья, а Рина, по-видимому, была больше, чем другом, она в его «списке», это нравы Костиного мира. Для Игоря Владимировича такая правда о ее замужестве, конечно, неожиданна. Но и для нее неожиданны поведение Игоря Владимировича на собрании и этот его визгливый от испуга голос в ресторане. Если бы к ней пристали хулиганы, он, наверно, стал бы звать на помощь этим своим визгливым голосом. Овца и трус к тому же. Саша защитил бы ее по-другому. Так что с Игорем Владимировичем они квиты. Ей было стыдно перед самой собой, ресторанная шлюха разговаривала с ней как равная, потому что раньше Костиной девкой была она, а теперь его девкой стала Варя. Такого унижения она еще не испытывала. Как она завтра пойдет на работу, как будет смотреть людям в глаза.

Что же делать, Господи, куда деться от всего этого?! Плюнуть, вернуться к Нине, но она не может, не имеет права подвести бедную Софью Александровну. Костя с его нахальством окончательно испортит ей жизнь. Привести в дом авантюриста, а самой сбежать – такого она себе не простит. Закатить ему скандал? Ничего она не добьется, кроме шума в квартире и еще больших неприятностей Софье Александровне.

В дверь постучали.

– Войдите.

Это была Софья Александровна.

– Добрый вечер, Варя.

– Добрый вечер, Софья Александровна, садитесь, как ваши дела?

Софья Александровна села, внимательно посмотрела на Варю.

– Ты чем-то расстроена?

– Просто устала, было собрание, принимали в профсоюз.

– Формальность, но когда-то надо пройти.

Софья Александровна снова посмотрела на Варю.

– Варенька, я вот о чем… Сегодня Константин Федорович пришел с каким-то человеком, даже дверь за собой не прикрыл, разбирали ружья, щелкали затворами. Ведь мы же условились, Варенька, как же так можно?

Варя открыла шкаф. За одеждой стояло два охотничьих ружья.

Она села на кровать, бессильно опустила руки.

– Я перед вами очень виновата, Софья Александровна. Я не имела права приводить его к вам в дом.

– Но ведь ты его жена.

– Жена… Какая я ему жена, какой он мне муж?! Не понимаю, как это на меня нашло. У меня нет с ним никакой жизни, я его почти не вижу, мы давно уже не муж и жена.

Софья Александровна молчала.

– Но я ничего не могу сделать, я в западне, – с отчаянием сказала Варя.

– В западне? – удивилась Софья Александровна. – Я тебя не понимаю, в какой западне? Вы не расписаны, ты свободный человек, сама себе зарабатываешь на жизнь.

– Да, это так. Но я не могу уйти отсюда.

– Почему?

– Потому что тогда он не уйдет от вас. Он так и сказал: можешь уходить, мне и здесь хорошо. Он, правда, обещал найти себе другую комнату, но он врет, он не будет ее искать. А я не могу оставить его здесь, вы с ним не справитесь. Видите, он и при мне приносит эти ружья, а без меня и вовсе не будет церемониться, даже не впустит вас в комнату.

Софья Александровна погладила ее по голове, улыбнулась. И Варя вдруг увидела, что улыбка у нее точно Сашина, Саша тоже так улыбался. И глаза у них одинаковые.

– Варенька, Варенька, – ласково заговорила Софья Александровна, – обо мне беспокоишься, добрая ты душа. Обо мне беспокоиться не надо. Если ты действительно решила разойтись…

– Но мы уже разошлись давным-давно!

– Девочка, бывают размолвки, молодые люди принимают их слишком близко к сердцу, расходятся, потом снова сходятся.

– Размолвки… – Голос у Вари дрогнул. – Он проигрывает мои вещи. Помните накидку? Я вам неправду тогда сказала, он проиграл ее на бильярде. Он и меня проиграет, когда ему надо будет. Все его дела темные, лампочки, электроприборы – все это афера, у него описано имущество, я боялась, что сюда придут, слава Богу, не пришли, его девки оскорбляют меня. Я видеть его не могу, а вы говорите, размолвки… – Она расплакалась.

Софья Александровна снова погладила ее по голове.

– Девочка моя, успокойся, разве можно так отчаиваться, катастрофы нет, поверь! Почему ты мне все раньше не рассказала?

– Мне было стыдно, – глотая слезы, ответила Варя.

– И напрасно, дурочка ты, я ведь старая опытная женщина, мы бы с тобой быстро нашли выход, давным-давно нашли бы. Скажи, ты хочешь вернуться домой или остаться у меня?

– Конечно, я бы хотела жить у вас. Но это невозможно, Софья Александровна, невозможно. Если я здесь останусь, он не уйдет, а если уйдет, то будет звонить, скандалить, он отравит вам жизнь. Мне важно избавить вас от него.

– Не беспокойся, – хладнокровно ответила Софья Александровна, – от него я избавлюсь сама. Если ты твердо решила…

– Софья Александровна!

– Хорошо-хорошо… Тогда собирай сейчас свои вещи и возвращайся к Нине. Остальное я беру на себя.

Ее твердость и хладнокровие поразили Варю. Таким же был и Саша. Господи, она совсем ее не знает, она видела до сих пор убитую горем мать, и этот образ заслонил истинный характер Софьи Александровны.

– Я ничего не возьму из того, что он мне покупал.

– Дело твое, только собирайся скорее, а то он может прийти.

Костя никогда так рано не приходил. Но Варя понимала, что Левочка или Рина наверняка сообщат ему о скандале в «Канатике» и он может явиться домой в любую минуту. Собирая вещи в чемодан, Варя сказала:

– Все сразу не унесу, надо взять еще чертежную доску и рейсшину. Можно, я кое-что оставлю в вашей комнате, потом заберу?

– О чем ты спрашиваешь?!

Варя надела пальто, в одной руке чемодан, в другой чертежная доска с рейсшиной.

– Выйди черным ходом, вдруг он тебе встретится.

– Плевать! Я ведь только за вас боюсь.

– Я тебе уже говорила, за меня не беспокойся, – внушительно произнесла Софья Александровна, – но все же выйди черным ходом, не надо скандала на лестнице.

– Хорошо.

Варя поцеловала Софью Александровну.

– Спасибо вам за все и простите меня.

– Детка, за что тебя прощать, это тебе спасибо за то, что не бросаешь меня. Когда все утрясется, возвращайся, я буду рада.

Варя отперла дверь своей квартиры, комната была не заперта, Нина за столом правила тетради.

Увидела Варю в пальто, с чемоданом, с чертежной доской.

– Кончилось семейное счастье?

Варя поставила на пол чемодан, положила на кровать доску.

– Кончилось.

15

Варя нервничала, ждала, что Костя вернется рано и начнет ей звонить. Не позвонил. Значит, как всегда, явился поздно.

На следующий день в Бюро часа за два до конца рабочего дня Игорь Владимирович из своего кабинета позвал Левочку к телефону. Такой вызов был необычен.

Через несколько минут Левочка вернулся и сказал Варе, что к телефону вызывают ее.

– Костя?

– Да.

– Откуда он знает этот телефон?

Вместо ответа Левочка пожал плечами.

– Разговаривать по телефону Игоря Владимировича у нас не положено. Есть общий телефон, он знает его номер.

Левочка опять пожал плечами.

– Говорит: срочно, немедленно. Я спросил у Игоря Владимировича, можно ли тебя позвать, он сказал – можно.

– Пойди и скажи, чтобы позвонил по общему телефону.

– Пойди сама и скажи, я не передаточная инстанция.

– Не передаточная? А кто ему доложил о «Канатике»? Не ты?!

Варя сказала наугад, но попала в точку.

Левочка вернулся в кабинет, потом вышел, хмуро сказал:

– Сегодня в пять он ждет у входа в Парк культуры и отдыха.

– На качелях хочет покачаться? – насмешливо спросила Варя.

– Передаю, что сказал.

– Вы поссорились? – Рина не отрывала глаз от чертежа.

– А тебе какое дело?!

– Я просто так…

– Ну и помалкивай!


Придя домой, Варя первым делом позвонила Софье Александровне, беспокоилась за нее.

– Как дела, Софья Александровна?

– Все в порядке.

– Он выехал?

– Да.

– И забрал свои вещи?

– Да.

– Как вам это удалось?

– Удалось… Придешь, расскажу.

Не хочет говорить по телефону, правильно. Варе не терпелось узнать, как Софье Александровне удалось выселить Костю, но надо дождаться Нину, договориться, как они будут жить, нехорошо каждой вести отдельное хозяйство, стыдно перед соседями.

Варя разобрала чемодан, повесила платья в шкаф на старые, привычные места, посмотрела ящики своего стола, все как прежде, ничего не тронуто, не сдвинуто, будто Нина знала, что она вернется. Сестра все-таки, и свой дом все-таки, родной дом. Она пристроила к столу чертежную доску и начала работать.

За этим занятием и застала ее Нина. Варя улыбнулась ей, спросила, не хочет ли она есть, показала бутерброды, принесенные с работы. Нина тоже вела себя миролюбиво, подошла к доске, спросила, что Варя чертит, со вниманием выслушала Варины объяснения. О хозяйстве Нина сказала, что поскольку они обе обедают на работе, то нет проблем. Варя возразила: есть квартплата, телефон, газ, электричество, завтраки, ужины, во всех этих тратах она будет участвовать наравне с сестрой. Договорились, что общие расходы будут записывать, а в конце месяца делить сумму поровну.

Потом пили чай с принесенными Варей бутербродами, болтали, Варя рассказывала о строительстве гостиницы, о сослуживцах, ее увлеченность нравилась Нине. Но о Косте ни слова. И Нина не спрашивала, придет время, сама расскажет.

Часов уже, наверное, в десять в коридоре раздался телефонный звонок. Подошла Нина.

– Варя, тебя.

Нина тревожно-вопросительно смотрела на нее. И Варя почувствовала – Костя.

Это был он.

– Тебе Лева передал мою просьбу?

– Передал.

– Почему не приехала?

– На качелях больше не качаюсь, выросла уже.

– Нам надо поговорить.

– Я слушаю.

– Это не для телефона. Нам надо встретиться.

– Нам не о чем говорить и незачем встречаться.

– Это очень важно. Для меня, для тебя, для Софьи Александровны.

Врет, конечно, шантажирует. И все же тревога овладела ею.

– Хорошо, завтра в четыре подойди к «Гранд-отелю». Поговорим.

– Нет, надо поговорить сейчас, немедленно, ты даже не представляешь, как это важно, завтра уже будет поздно. Выйди на Арбат на несколько минут.

– Хорошо, – сказала Варя, – я сейчас выйду.

Она вернулась в комнату, накинула плащ.

– Я скоро приду.

– Он? – коротко спросила Нина.

– Да.

– Хочешь, я пойду с тобой?

– Зачем?

– Мало ли…

Варя засмеялась.

– Ни о чем не беспокойся.

Костя прохаживался возле их дома в пальто с приподнятым воротником, в низко надвинутой на лоб кепке, похожий не то на сыщика, не то на гангстера из американского фильма, в таком виде Варя его еще не видела. Дурацкий маскарад.

Они пошли по Арбату.

– Кто подходил к телефону?

– Сестра.

– Она знает, что ты пошла ко мне?

– Конечно.

Они свернули в Плотников, затем в Кривоарбатский переулок, дошли до пустыря против школы, присели на скамеечке. Было уже темно, светились мутные фонари, в окнах домов горел свет, по переулку проходили редкие прохожие.

– Не надо без мужа ходить по ресторанам, – начал Костя, – можно нарваться на неприятности. Будь ты со мной, к тебе бы никто не пристал, пошла без меня, вот и нарвалась.

– До тебя, – ответила Варя, – когда у меня не было, так сказать, мужа, ко мне никто не приставал, никто меня не оскорблял. Эта особа оскорбила меня именно потому, что я была твоей женой, и посчитала меня тоже шлюхой.

– Она психопатка, – возразил Костя, – она больная…

– Чем?

– Я тебе говорю: психически больная. Психопатки могут нести что угодно.

– Мне некогда, Костя, – перебила его Варя, – меня ждет сестра. Меня эта психопатка не интересует и то, что произошло в «Канатике», тоже. Мы с тобой разошлись.

Он молчал, потом вдруг улыбнулся, попытался взять Варю за руку.

– Подожди, Ляленька, не горячись. Я понимаю, ты сердита, но ведь мы с тобой не так уж и плохо жили. Ты делала все, что хотела: работать – пошла работать, хочешь поступить в институт, я тебе помогу, ты за мной как за каменной стеной.

Она отняла руку.

– Не строй, Костя, иллюзий. Все кончено.

У него злобно дернулись губы.

– Нет! Ты обещала подождать, пока я найду комнату. А теперь я остался на улице, мне ночевать негде.

– Неправда. Ты сам сказал: тебе безразлично, где я буду жить, у сестры или у Софьи Александровны. Вещи, что ты мне купил, я оставила, забирай, можешь их проиграть на бильярде, можешь раздарить своим девкам. Так что мы с тобой в расчете.

– Нет, – он скривил губы, – нет, не в расчете, далеко не в расчете. Что ты обо мне сказала Софье Александровне?

– Я? Ничего.

– Врешь!

– Я не вру. Я ей рассказала только про накидку, обязана была рассказать, иначе она обратилась бы в милицию и у тебя были бы неприятности. Ей и рассказывать нечего, она все хорошо видит. Ты обещал не приносить домой ружья, а вчера принес. Мне все надоело, и я ушла. А ты поступай как хочешь.

– Я знаю, как мне поступать, за меня не беспокойся, – мрачно проговорил Костя, – с этой мадамой я рассчитаюсь, она у меня свое получит, кровью будет харкать…

– О ком ты говоришь? – не поняла Варя.

– О твоей Софье Александровне, старой стерве, я ей припомню кое-что, она у меня попляшет. «У нас нет закона, одно беззаконие…» И насчет товарища Сталина… У нее, видите ли, сыночка посадили, так она уже поносит наше правительство…

Варя ожидала всего, только не этого.

– Костя, что ты говоришь?! Опомнись!

– Как вы со мной, так и я с вами. Тряпки мне вернула, думаешь тряпками откупиться. Не пройдет!

– Ах ты негодяй! – задыхаясь, крикнула Варя. – Доносчик, вот ты кем оказался. Только попробуй! Ничего ты Софье Александровне не сделаешь, запомни это! Скажешь о ней хоть слово, я подтвержу, что не она, а ты все это говорил, ты, понимаешь, ты. Я единственный свидетель, и поверят мне, а не тебе. Я скажу, что ты оговорил ее из мести, она не позволяла тебе держать в доме оружие, а ты держал на режимной улице. Только шевельни пальцем, только тронь Софью Александровну, я тебя в порошок сотру. И тебе никто не поможет – все эти Рины, Левочки, все тебя продадут.

Она не могла говорить. Гнев, злоба, возмущение душили ее.

– Говори, говори, в последний раз говоришь, в последний, – голос Кости перешел на шепот, – в последний, потому что я сейчас тебя застрелю!

И как только он это сказал, Варя мгновенно успокоилась. Он держал руку в кармане, у него был револьвер, «смит-вессон», он как-то показывал ей, сказал, что револьвер какого-то знаменитого приятеля, он его взял для починки, врал, конечно, всегда врал. Но Варя его не боялась ни чуточки, не застрелит, побоится. И на Софью Александровну не донесет, тоже побоится. Ею овладели лихость, бесшабашность – пусть попробует, пусть!

– Да? – усмехнулась она. – Ты меня застрелишь? Понятно, поэтому спрашивал, знает ли моя сестра, к кому я пошла. Знает-знает, что к тебе, так что стреляй, получишь за меня вышку, об этом позаботятся. Трус! – Голос ее переходил на крик. – Стреляй, трус, трус, стреляй!

В окнах раздвигались занавески, люди вглядывались в темноту.

Варя продолжала кричать:

– Ну, стреляй, что же ты не стреляешь, трус, дерьмо!

– Эй, что там происходит? – раздался из окна громкий мужской голос.

В переулке начали останавливаться прохожие.

– Не ори, психопатка. Все равно ты от моей руки не уйдешь.

Повернулся и быстро пошел по переулку.

– Я собиралась идти искать тебя, – сказала Нина, когда Варя вернулась домой. – Что произошло, если не секрет?

Варя засмеялась.

– Ничего особенного, грозился застрелить.

– Это еще что за новости?! – возмутилась Нина. – Он забыл, где живет?!

– Он просто дурак, ничтожество.

На следующий день сразу после работы Варя зашла к Софье Александровне.

Та, сидя за столом, писала, видимо, письмо Саше.

– Ну, Софья Александровна, расскажите, как все было?

Софья Александровна отложила в сторону перо, сняла очки.

– Велела ему уйти. Он поартачился, потом ушел.

– Нет, расскажите подробнее, прошу вас.

– Я ему сказала, что запретила приносить в дом ружья, а он приносит, я сделала тебе выговор и ты ушла к сестре, и его я прошу уйти, тем более соседи возражают против того, что дверь из-за него не берется на цепочку. Он начал грубить, грозиться, болтать всякую чепуху, что я спекулирую этой комнатой…

– Негодяй!

– Я ему объявила, что сегодня же возьму дверь на цепочку и никто ему не откроет, а если будет ломиться, вызовем милицию, заявим, что он спекулирует ружьями, человек без определенных занятий, все соседи против него, и в домоуправлении несколько раз спрашивали, и участковый им интересовался. Он опять начал меня пугать, я ему сказала: «У меня сын арестован и выслан, я уже знаю дорогу и к прокурору, и к следователю, и к адвокату, вы меня ничем не напугаете, вы лучше о себе подумайте, и если вы завтра утром не выедете, то пеняйте на себя, я ни перед чем не остановлюсь». С этим и вышла. А утром он выехал со своими вещами.

– Как со своими? А мои?

– Твои он оставил.

– Чтобы иметь повод явиться за ними.

– Может быть, надеется, что помиритесь?

– Этого он не дождется.

– Чего я никак не думала, – сказала Софья Александровна, – это то, что он оставит ключи, думала, придется врезать новые замки.

– Предусмотрительный, – усмехнулась Варя. – Если в квартире случится кража, то на подозрении будут те, кто имел ключи, вот он вам их и вернул.

– Возможно, – согласилась Софья Александровна.

– А насчет вещей не беспокойтесь, я их заберу к себе, и, если он явится за ними или позвонит, скажите Варя вещи забрала, обращайтесь к ней.

– Это правильно, твои вещи, ты их и носи.

– Там будет видно, – неопределенно ответила Варя, твердо решив завтра же передать вещи Косте через Левочку.

Она нежно обняла Софью Александровну.

– Я так перед вами виновата, вы столько натерпелись из-за меня.

– Что ты, деточка, выбрось из головы, не бойся его, такие, как он, сильны только со слабыми, храбры только с робкими.

– Это я знаю, – усмехнулась Варя, – вчера вечером он вызвал меня на улицу, грозился убить.

– Неужели?

– Да-да, я посмеялась над ним и ушла.

– Молодец, так и надо!

Варя и сама чувствовала себя молодцом, чувствовала свою силу, свою независимость. Да, да, наконец независимость! Она не подчинилась чужой воле, сумела переступить через всю эту грязь, пусть она оступилась, пусть ошиблась, но ведь на ошибках, в конце концов, и учатся. Во всем мире люди бьются за кусок хлеба, за место под солнцем, всюду приспосабливаются к обстоятельствам, важно остаться человеком, не позволять никому попирать свое достоинство. Этого она добилась и может этим гордиться.

– Вы пишете письмо Саше?

– Да, детка, Саше. Надо завтра же отправить, боюсь, не дойдет до распутицы. В октябре – ноябре, пока не встанет Ангара, там нет никакого сообщения. Я хочу, чтобы он обязательно получил письмо с последней почтой.

Варя представила себе Сашу, одиноко стоящего на берегу далекой сибирской реки, и ей тоже захотелось написать ему хотя бы два слова, доставить эту малую радость. Теперь, после всех испытаний, через которые она прошла и в которых выстояла, у нее снова стало легко на душе, поэтому и легко было написать Саше – самому лучшему человеку, которого она знает.

– Можно, я напишу ему пару слов?

– Ну, конечно, Варенька, – обрадовалась Софья Александровна, – он будет счастлив, ведь ему никто, кроме меня, не пишет.

Варя взяла листок почтовой бумаги, подумала, обмакнула перо в чернильницу и написала:

«Здравствуй, Саша! Я сейчас у твоей мамы, пишем тебе письмо. У нас все хорошо, мама твоя здорова, я работаю в Моспроекте…»

Она подумала и дописала:

«…Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь…»

16

Киров тяготился пребыванием в Сочи. Участие его в работе над учебником формальное: читал написанное референтами, одобрял одобренное Сталиным. Он понимал, что Сталин перекраивает историю не только для возвеличивания собственной личности, но и для оправдания своих прошлых, настоящих и будущих жестокостей. Однако возражать Киров не мог: давать бой по теоретическим вопросам бессмысленно, он не теоретик, не историк, у Сталина в распоряжении легион историков и теоретиков, способных доказать что угодно. В это лезть не надо. Но писать статьи о роли Сталина на Кавказе тоже не следует.

Пять лет Киров возглавлял азербайджанскую партийную организацию, досконально познакомился с ее историей, роль Сталина в Баку была ему хорошо известна, это была роль рядового профессионального революционера. Его особенная роль в Баку придумывается теперь, задним числом, как, впрочем, и многое другое. Он, Киров, тоже принимал в этом участие. Но то были общие, глобальные вопросы истории, утверждение о том, что Сталин – преемник Ленина, было необходимо партии, он, Киров, это утверждение принимал, на некоторые отступления от истины пришлось идти. Но все уже свершилось, борьба окончена, зачем Сталину лавры руководителя типографии «Нина»? Его, Кирова, руками хочет свести счеты с Енукидзе? В этом он участвовать не будет.

В Баку он знает каждую улицу, каждый дом, предприятие, буровую вышку; ничто в его представлении не связывалось тогда со Сталиным. Теперь весь Баку превращается в мемориал Сталину, живому Сталину. Улицы, районы, нефтепромыслы, институты, школы носят его имя. Даже открыт музей в Баиловской тюрьме, хотя никто не знает, в какой камере сидел Сталин. Спросить у него побоялись, мог в таком вопросе усмотреть намек на незначительность самого этого факта, мог подумать, что бакинцы вообще не уверены, нужен ли такой мемориал. Решили все сами, подобрали камеру, в которую легко было прорубить дверь снаружи, чтобы экскурсанты, осматривая ее, не заходили внутрь тюрьмы. Музей создали, водят экскурсии, хотя Сталин знает, что это фикция. Впрочем, Киров уже неоднократно замечал, они даже говорили об этом с Орджоникидзе: у Сталина стерлись грани между реальностью и легендой, когда дело касалось его прошлого.

Но для Кирова эти грани не стерлись, и создавать новые легенды он не намерен. Сталин требует его присутствия в Сочи – обидная потеря времени. Его место в Ленинграде, предстоит отмена продуктовых карточек. Через четыре месяца граждане СССР смогут свободно покупать хлеб. Это событие доказывает жизнеспособность колхозного строя, созданного с неисчислимыми потерями, страданиями и жертвами. Такое мероприятие провалить нельзя, к нему надо тщательно готовиться, особенно в районах, не обеспеченных собственным хлебом, к ним принадлежит Ленинград. Вместо этого он бездельничает в Сочи.

Замечания по конспекту к учебнику истории Киров читал на пляже, не читал даже, а просматривал, откладывал листки и прижимал их камнем, чтобы не сдул ветер.

Огороженный двойной густой металлической сеткой, пляж был пустынен. За сеткой вправо и влево – запретная зона. У входа на пляж в будке с телефоном – часовой, другой расхаживал по асфальтированной дорожке вдоль наружной ограды. Пляжем пользовались только гости. Сталин в море не купался и на пляж не ходил. Персонал дач, обслуга, охрана купались в другом месте.

Только одного человека встречал здесь Киров – зубного врача, приехавшего из Москвы. С Кировым он держался почтительно, но без искательности, спокойно, доброжелательно. Этот человек с мягким голосом и сдержанными манерами отлично плавал, и видно было, что все здесь – море, солнце, песок на пляже – доставляет ему наслаждение. Киров всегда испытывал удовольствие, глядя, как радуются люди. Конечно, люди умели радоваться и тысячу лет назад и будут радоваться, пока на земле существует жизнь. Но все же радость, которую видел Киров в советских людях, он не мог не связывать с государством, которое он, Киров, представляет, со строем, который утверждал и утверждает, с новым обществом, которое строит. Улыбка, которую он видел, смех, который слышал, были наградой ему и его партии, оправдывали твердые, подчас суровые решения, которые приходилось принимать. Как марксист, он мыслил масштабно, и все же за тысячами и миллионами для него всегда существовал отдельный человек. Аудитория не была для него безликой. Поднимаясь на трибуну, он стремился ко взаимопониманию с каждым слушателем, может быть, в этом заключался секрет его ораторского искусства.

Он никогда не пренебрегал и личным общением, охотно вступал в любой разговор. И зубной врач тоже был ему интересен. Они говорили о вещах самых обыденных – о температуре воды, о сероводородных источниках, бьющих на дне моря, о воздействии мацестинских вод на человеческий организм. Кирову нравилось, что обо всем Липман говорил не как врач, а просто как собеседник, даже о зубах, предмете своей специальности, говорил простейшие вещи: какая зубная щетка лучше – большая или маленькая, чем предпочтительно полоскать зубы. Но ни разу Липман не сказал, кого он лечит, имя Сталина не упомянул ни разу.

– Мацеста делает чудеса, – говорил Липман, – наш сосед по квартире был совершенным инвалидом, ходить не мог, а после Мацесты бегает, как восемнадцатилетний.

– У вас хорошая квартира?

– Как вам сказать… Приличная комната в коммунальной квартире, девятнадцать метров, на Второй Мещанской – недалеко от центра, собственный телефон в комнате. Соседи, правда, недовольны, требуют перенести телефон в коридор, я не против – пусть люди пользуются, но возражает Санупр Кремля. Санупр этот телефон поставил, по нему Санупр вызывает меня к пациенту.

Киров знал, что кремлевских врачей не вызывают, а привозят к их высоким пациентам. И о том, к кому именно везут, не говорят. Орджоникидзе смеялся: «Понимаешь, везут ко мне моего врача, но моей фамилии не называют. А врач все равно знает: приехал за ним Иванов, значит, ко мне. Приехал Петров, значит, к Куйбышеву. Вот в такие игры играем…»

Подул ветер, на море появились барашки.

– Медуз много у берега, значит, к шторму, – сказал Киров.

Так они перебрасывались фразами, лежа на песке, плывя в море или обтираясь после купания. Врач видел листки, лежавшие рядом с Кировым, не хотел мешать, держался деликатно.

Но Киров читал «Замечания», почти не вникая в их смысл. В какую сторону совершается пересмотр истории, ясно и так, подробности уже не имели значения. Он думал о Сталине. В последние годы он вообще много о нем думал. Но в Ленинграде мысли эти заслонялись работой. Здесь работы не было, был Сталин. Киров встречался с ним каждый день и думал о нем неотступно.

Все эти годы он поддерживал Сталина, его линию, боролся с его врагами, подымал его авторитет, делал это искренне, убежденно, хотя ему были неприятны многие личные черты Сталина. Но надо уметь отделять личные качества от политических. Он не слишком верил в обещание Сталина учесть критику Ленина и исправиться. Киров верил в другое: плохие стороны характера Сталина обострила внутрипартийная борьба. С ее окончанием отпадет необходимость в крайностях. И тогда отрицательные черты характера Сталина уступят место тому хорошему, что должно быть в руководителе великой страны, если он хочет заслужить благодарную память потомков. А Сталин этого хочет.

Но надежды Кирова не оправдались. Наоборот, по мере укрепления своего положения Сталин становился все более нетерпимым, капризным, злобным, плел закулисные интриги, стравливал между собой руководителей партии, главным орудием руководства сделал органы безопасности. У Кирова в Ленинграде начальник НКВД Филипп Медведь подчиняется обкому, но другие секретари обкомов рассказывают, что органы на местах все более становятся независимыми от местного партийного руководства, подчиняются только центру, проникают во все звенья государства, главное их орудие – осведомительство, даже коммунистов заставляют следить друг за другом. О том, что за ним следят, ему несколько раз с тревогой говорила Мария. Ладно, Мария – жена, ей положено беспокоиться, но и Софья, сестра Марии, человек хладнокровный, выдержанный, член партии с 1911 года, тоже подтверждает это. Киров этих тревог не разделял, в Ленинграде такого не позволят, по-видимому, Борисов, начальник его охраны, слишком часто меняет расстановку людей, отчего и создается впечатление слежки. Другое дело в Москве, там контролируют каждый его шаг, там следят за всеми членами Политбюро, кто с кем встречается, кто к кому ходит, все это отвратительно, никогда в партии такого не бывало, а вот сейчас есть, и ничего с этим не поделаешь. Подозрительность Сталина растет, он никому не доверяет, с ним невозможно быть откровенным, твою искренность он в любой момент использует против тебя. Все это создает ощущение неуверенности, тревоги, даже беспомощности. И вместе с тем выступить против Сталина нельзя. В этом вся трагедия. Его методы неприемлемы, но линия правильная. Он превратил Россию в могучую индустриальную державу. Выступить против Сталина – значит выступить против страны и партии. Никто не поддержит. А если кто и поддержит, то кем заменить? Многие хотели бы видеть его, Кирова, на посту Генсека – ему это не нужно, не по плечу, он не теоретик, он практик революции. Самое, может быть, яркое воспоминание его революционной юности – это изготовленный его собственными руками гектограф, на нем студенты печатали листовки. Этим гектографом он очень тогда гордился – первый вещественный, материальный вклад в дело партии. Его всегда влекли и радовали именно такие весомые, наглядные результаты его труда и труда людей, которыми он руководит. С него достаточно того, что он коммунист, член партии и партия облекла его высоким доверием. Но Сталин не считается с руководством партии, исторически сложившимся после смерти Ленина, руководством, которое отстояло ленинское наследство от покушений Троцкого и Зиновьева. Это руководство уже больше не называется коллективным, и это так: руководитель партии – Сталин. Но ведь ядро-то осталось. Ленин тоже был руководителем партии и государства, но он считался с ядром, которое его окружало. Считался, несмотря на разногласия, которые там бывали. Политбюро Сталин обходит, теперь такие люди, как Жданов, Маленков, Берия, Ежов, Мехлис, Поскребышев, Шкирятов, Вышинский, значат больше, чем члены Политбюро. Он отчетливо понимает, какую цель преследует Сталин, требуя от него репрессий против бывших зиновьевцев: он нагнетает обстановку террора, в то время как никакого повода для террора нет. Однако Сталин хочет управлять с помощью страха, и только страха – это нужно для укрепления его единоличной власти. И к чему это приведет, неизвестно. Киров с горечью сознавал теперь, какую ошибку совершила партия, не последовав совету Ленина, не освободив Сталина от поста Генсека. Это надо было сделать. Троцкий все равно не взял бы верх – он чужак в партии. Зиновьев и Каменев тоже не пришли бы к руководству – партия им не доверяла. Партию возглавило бы истинное большевистское ее ядро, ее нынешнее Политбюро, в котором нашлось бы место и Бухарину, и Рыкову, и даже Сталину, но как равноправному члену руководства. Да, ошибка непоправимая. Сталина устранить невозможно. Убедить в чем-либо тоже невозможно. Он соглашается с тобой только для вида, для маневра, свои политические ходы рассчитывает надолго. За его невинными на первый взгляд предложениями написать статью против Енукидзе, переехать в Москву стоят какие-то дальние политические соображения. Ленин правильно писал: Сталин капризен. Но вместе с тем он терпелив, настойчив и задуманное всегда доводит до конца. Он знает секрет власти. Его упрощенная семинаристская логика, его семинаристский догматизм понятны и импонируют людям. Он сумел внушить народу убежденность в своем всеведении и всемогуществе. Народу нравится его величие, нравится, что после стольких лет разрухи, гражданской войны, внутрипартийной борьбы наступил порядок, этот порядок он отождествляет со Сталиным. Изменить что-либо уже невозможно. От сознания собственного бессилия Кирова охватывало отчаяние.

Переехав в 1926 году в Ленинград, Киров понимал сложность своей задачи. Коммунисты Ленинграда голосовали за Зиновьева. Пустив в ход все свои организационные и пропагандистские средства, Центральный Комитет в короткий срок убедил их проголосовать против зиновьевской оппозиции, за решения Четырнадцатого съезда, за линию ЦК. Это была первая в истории партии акция, когда десятки тысяч коммунистов отказались от взглядов, которые они разделяли вчера, и проголосовали за другие, которые они вчера осуждали. И эту акцию проводил он, Киров. Победа его была горькой. И все его усилия на протяжении этих лет сводились к тому, чтобы восстановить в ленинградских коммунистах чувство внутреннего достоинства, снять нанесенную им душевную травму. Да, он за железную дисциплину в партии, но партии не нужна бессловесная, покорно голосующая масса – такой партийной организацией он руководить не желает. Революционный Питер должен оставаться колыбелью Октябрьской революции, питерские рабочие – авангардом российского рабочего класса, Ленинград – городом передовой европейской науки, передового искусства и культуры. Именно поэтому он возражал против перевода Академии наук в Москву. Он не встретил поддержки в Политбюро, там руководствовались простым соображением: наука служит социалистическому строительству и должна, следовательно, находиться рядом с центром, руководящим этим строительством, рядом с наркоматами и директивными органами. Киров был с этим не согласен. Но его не поддержали, посмеялись: Киров не хочет отдавать из Ленинграда даже престарелых академиков. И Сталин посмеялся. Но Сталин хорошо понимал – Киров против всего, что ущемляет самолюбие ленинградцев.

Во всяком случае, его, Кирова, политика дала плоды. В течение ряда лет он тактично, настойчиво убеждал ленинградских коммунистов в том, что их голосование накануне Четырнадцатого съезда партии считает случайным эпизодом, не имеющим никаких последствий, что их недоверие к Сталину безосновательно, политика Сталина единственно правильная. А убедить в этом ленинградских коммунистов было непросто. Политический уровень ленинградских коммунистов высок. За эти годы прошла коллективизация с перехлестываниями раскулачивания, с неубедительными маневрами Сталина по поводу «головокружения от успехов». За эти годы страна прошла сквозь голод, жесткое нормирование продуктов и товаров, Киров сделал все, чтобы ленинградцы были сыты, часто вступая по этому поводу в конфликт с московскими наркоматами. Но и Ленинград выполнял свои обязанности перед партией. Десятки тысяч коммунистов послал Ленинград за эти годы в деревню в счет двадцатипятитысячников, в политотделы МТС и совхозов, на транспорт и на ведущие стройки пятилетки. На это ушла партийная рабочая гвардия Ленинграда. Требуя и принимая эти жертвы, партия как бы возвращала красному Питеру его роль. Значит, инцидент с голосованием перед Четырнадцатым съездом и связанное с этим недоверие к ленинградским коммунистам забыты прочно и навсегда.

И вот, когда рана затянулась и перестала болеть, Сталин решил разбередить ее вновь, через восемь лет решил напомнить ленинградцам тот эпизод, покарать, отомстить, ибо за сталинским требованием «ликвидировать притаившихся и неразоружившихся» стоит стремление разгромить костяк ленинградской партийной организации. Этого Киров не допустит. Политбюро его поддержит. Да и сам Сталин не пойдет на открытый конфликт по такому вопросу, понимает, что Политбюро его не поддержит. Сталину не удастся превратить Центральный Комитет партии и его Политбюро в послушных исполнителей своей воли. И это гарантия того, что Сталину никогда не удастся стать над партией.

Сталин много сделал для реконструкции страны и, как всякий великий исторический деятель, наложил на эпоху отпечаток своей личности. Ленин осуществил бы эту реконструкцию более приемлемыми средствами. Но Ленина нет, есть Сталин. Ленин ходил в ботинках, Сталин ходит в сапогах. Бесспорно, однако, что Россия становится одной из могущественных индустриальных стран мира, страной передовой науки, мощной техники, высокой культуры. Управлять ею террором нельзя. Наука, культура, техника требуют свободного обмена мыслями. Насилие станет преградой на пути развития страны. Марксизм учит, что объективные законы истории выше и могущественнее отдельной личности. Логика исторических процессов неумолима. Сталину придется подчиниться этой логике. Нужно дать дорогу истории, работать, развивать промышленность, науку, культуру, противодействуя, конечно, всяким крайностям.

Главное… Киров встал, лежать надоело, главное – это сохранять, беречь партийные кадры. Пока живы и сильны основные большевистские кадры, партия несокрушима.

– Вы немножко обгорели, – сказал Липман Кирову, – наденьте рубашку, а потом надо будет…

Он не успел договорить, в будке дежурного зазвонил телефон. Киров и Липман обернулись на звонок. Дежурный подошел к Липману, сказал, что доктора просят подняться на первую дачу.

– Потом кожу надо будет смазать спиртом, тогда не будет болеть, – торопливо одеваясь, сказал Липман Кирову.

17

Липман осмотрел десну, сообщил Сталину, что заживление идет хорошо и дня через два он приступит к протезированию.

– Может быть, завтра? – спросил Сталин.

– Можно и завтра, – улыбнулся Липман, – но лучше послезавтра.

– Делайте как знаете, – нахмурился Сталин. – Как подвигается ваша работа?

– Работать начнем, когда сделаем слепок.

– Я имею в виду вашу книгу, – раздраженно пояснил Сталин.

– Извините, не сразу сообразил… Спасибо, работаю.

Сталин встал.

– Всего хорошего.

Не врач раздражал Сталина, раздражало поведение Кирова. Столкновений больше не было, Киров аккуратно появлялся на обсуждении замечаний по конспекту истории, молча со всем соглашался, но вел себя как человек, которого заставляют заниматься неинтересным и ненужным ему делом. Эти свидания становились тягостными. Сталин мог бы отослать Кирова, но не хотел открытого разрыва. Надо терпеть, и Сталин терпел. Но нервы его были напряжены. Только он один знал, чего ему стоит внешнее спокойствие, хладнокровие и невозмутимость. Он умел держаться наедине с собой, иначе он не сумел бы держаться на людях. И если все-таки срывался, то не на том, кто был предметом его раздражения. На этот раз он сорвался на враче.

Липман явился в назначенное время и начал делать гипсовый слепок. Сталин не любил эту процедуру, не любил, когда врач выламывает гипс изо рта и кажется, что вместе с гипсом он выломает оставшиеся зубы, не любил ощущения гипсовых крошек во рту…

– Все как будто хорошо, – сказал Липман наконец, – получилось как будто неплохо. Только, Иосиф Виссарионович, может быть, нам все же сделать простой протез?

Сталин ударил кулаком по подлокотнику кресла:

– Вам русским языком было сказано: я хочу золотой!

– Хорошо-хорошо, – поспешно проговорил Липман, – сделаем, как вы сказали, к утру будет готово.

Сталин молча наблюдал, как Липман дрожащими руками складывал инструменты. Испугался, болван! Что за народ?!

Липман вдруг перестал собирать инструменты, попросил робко:

– Иосиф Виссарионович, мне нужно подобрать цвет зуба, пожалуйста, присядьте еще на минутку.

Сталин снова откинул голову на подголовник, открыл рот. Липман долго примерял зубы, один, другой, третий, вид у него был озабоченный, даже испуганный, возился долго, Сталину надоело сидеть с открытым ртом.

– Скоро вы с этим управитесь?

– Сейчас-сейчас, – тянул Липман, снова прикладывая разные образцы зубов. Потом, видимо, принял какое-то решение. – Можете встать, Иосиф Виссарионович. Я постараюсь к утру все сделать, – озабоченно говорил Липман, закрывая свой чемодан.

На следующее утро Сталин приказал вызвать врача.

– Товарищ Сталин, – сказал Товстуха, – он еще не кончил, сказал, будет готово завтра.

Сталин помрачнел.

– Вызовите его ко мне.

Через несколько минут явился запыхавшийся Липман.

– Вы мне обещали сделать сегодня протез. Почему не выполнили обещания?

– Не получилось, Иосиф Виссарионович.

– Что задерживает? – Сталин смотрел на врача своим особенным, тяжелым взглядом, которого все боялись.

Липман развел руками.

– Говорите правду.

– Видите ли, – робко начал Липман, – изо всех искусственных зубов, что я привез с собой, ни один не подходит по цвету к вашим.

– Почему не взяли тех, что подходят?

– Я взял все, что у нас есть, в том числе и того цвета, который для вас уже использовали раньше.

– Ну и что?

– У людей, особенно курящих, меняется цвет зубов. Те зубы, что я привез, близко подходят по цвету к вашим, очень близко, но все же некоторая разница в оттенке есть.

– Очень заметная?

– Не очень. Но специалист заметит.

– Какое мне дело до специалистов?

– Мне не хотелось бы, чтобы кто-то сказал, что я плохо сделал вашу работу.

Сталин усмехнулся.

– Из-за вашего самолюбия я должен ходить без зубов. И сколько я еще буду ходить без зубов?

– Я попросил позвонить в Москву и прислать мне еще зубы – номера по каталогу указал.

Сталин пристально смотрел на Липмана.

– Но ведь вы привезли все, что есть в Москве?!

– Достанут…

– Где достанут?

Липман, не поднимая глаз, проговорил:

– В Берлине.

– В Берлине?!

– Я их выписал по немецкому каталогу.

– Почему вы мне сразу не сказали?

Липман молчал.

– Запретили говорить? – усмехнулся Сталин.

Липман молчал.

– Кто запретил?

Липман молчал.

– Товстуха?

Липман едва заметно кивнул головой.

– Так вот, – внушительно сказал Сталин, – имейте в виду: товарищу Сталину все МОЖНО говорить, товарищу Сталину все НУЖНО говорить, от товарища Сталина ничего НЕЛЬЗЯ скрывать. И еще: от товарища Сталина НИЧЕГО НЕВОЗМОЖНО СКРЫТЬ. Рано или поздно товарищ Сталин будет знать правду.

Задержка с протезом, конечно, неприятна, но это в конце концов образуется. Однако тот факт, что врача заставили врать, возмутителен. Никто из его окружения не имеет права произносить даже слово неправды. Малая ложь влечет за собой большую ложь. Если его окружение врет ему по мелочам, это ненадежное окружение. Все, начиная с членов Политбюро и кончая поваром на кухне, должны знать, что товарищу Сталину надо говорить правду, только правду, одну правду.

Отпустив доктора, он вызвал Товстуху.

– Зачем вы заставили доктора обманывать меня?

– Дело в следующем, – сказал Товстуха. – Вчера доктор доложил, что зубов нужного цвета у него нет, такие зубы можно достать только в Берлине. Я тут же позвонил Литвинову, передал ему все данные по каталогу, Литвинов позвонил Хинчуку…

– Разве Хинчук еще в Берлине?

– Да, Суриц только сегодня выезжает туда.

– Так… Дальше?

– Литвинов мне сообщил, что все уже куплено и сегодня доставят в Москву. Надеюсь, к вечеру материал будет здесь, доктор сказал, что за ночь они сделают.

– Ночью пусть спят, ночью они ничего толком не сделают. Но вопрос такой: зачем вы заставили врача обманывать меня?

Ответ был неожиданный:

– Я боялся, что вы запретите выписывать материал из Берлина.

Товстуха опасался его скромности. Тонкая лесть! А может быть, и в самом деле так думал, решил все взять на себя, принять все на свой страх и риск? Человек проверенный, преданный. И все равно лжи во спасение быть не может!

– Вы все сделали вчера без моего ведома, – сказал Сталин, – и, следовательно, поставили меня перед свершившимся фактом. Если я даже недоволен вашими действиями, то отменять сегодня их поздно. Но зачем вы заставили врача говорить неправду?

– Опасался, что он вам все расскажет и вы запретите.

Сталин прошелся по веранде, остановился, подумал вдруг, что неплохо бы снова попринимать бром. После этой подлой статьи Енукидзе он стал хуже спать, Киров не оправдал его надежд, устранился от отповеди Енукидзе, пребывание Кирова в Сочи не укрепляет нервную систему. Но надо отделять серьезное от мелочей. Не надо выходить из себя из-за пустяков. Зубы, выписанные в Берлине, – пустяк, мелочь! Товстуха искренне говорит, даже убедительно. И все же ложь надо пресечь в самом зародыше, раз и навсегда!

Сталин снова помрачнел, подошел к Товстухе почти вплотную, просверлил его взглядом. Товстуха покраснел, отступил на шаг.

– Я не желаю, чтобы меня окружали лжецы и обманщики, я должен абсолютно верить людям, меня окружающим! Люди, меня окружающие, не могут соврать даже в мелочи, у них не может даже возникнуть мысль об этом.

Товстухе показалось, что последнюю фразу Сталин произнес уже более миролюбивымтоном.

– Извините меня, я поступил необдуманно.

Но Товстуха ошибся. Сталин снова смерил его грозным взглядом.

– За малейшую ложь я буду строго наказывать. Особенно строго тех, кто вынуждает ко лжи обслуживающий персонал. Вы поняли, надеюсь?

– Да, товарищ Сталин, больше это не повторится.

На следующий день после обеда Товстуха доложил, что у врача все готово.

– Пусть придет.

Липман явился, виновато улыбаясь, поздоровался, открыл чемодан.

Прохаживаясь по кабинету и наблюдая за действиями врача, Сталин сказал:

– Вы продумали наш вчерашний разговор?

– Да, конечно, Иосиф Виссарионович.

– Я беседовал по этому поводу с товарищем Товстухой, это, оказывается, он вынудил вас говорить неправду.

Липман приложил руку к сердцу.

– Товарищ Сталин, мы не хотели говорить вам неправду! Товарищ Товстуха просил меня не беспокоить вас, не хотел огорчать вас таким мелким осложнением. Боже упаси говорить неправду.

– Беспокоить, огорчать – какой-то детский разговор, а мы с вами взрослые люди.

Сталин сел в кресло, откинул голову на подголовник, Липман ополоснул новый бюгель в стакане, стряхнул с него капли, осторожно, мягким движением поставил на место. Бюгель был на золотой дужке.

Потом началась обычная процедура подгонки протеза карандашом, синей бумажкой… Сомкните зубы. Разомкните зубы… Впрочем, продолжалась она недолго, бюгель сидел хорошо.

– Как будто все в порядке, – сказал Сталин.

Уходя, Липман попросил не снимать протез до завтрашнего утра, а если что-то будет мешать, вызвать его.

Вызывать не пришлось, протез сидел хорошо, Сталин был доволен и, когда через два дня Липман явился, сказал ему:

– Бюгель очень удобный, нигде не жмет, не беспокоит. Ощущение такое, будто я ношу его уже давно.

Липман все же попросил его сесть, снял протез, осмотрел десну, снова надел протез.

– Да, – подтвердил он, – получилось как будто хорошо.

– Ну вот, – сказал Сталин, – а возражали против золотого.

Липман молчал, потом после некоторого колебания сказал:

– Товарищ Сталин, раз вы довольны моей работой, хочу обратиться к вам с маленькой просьбой.

– Пожалуйста, – нахмурился Сталин, не любил, когда к нему непосредственно обращаются с просьбами. Для этого существует определенный порядок, есть люди, они готовят вопрос, знают, какие просьбы нужно ему докладывать, какие нет. Обращаться с просьбами к нему лично нескромно.

Просьба оказалась неожиданной.

Липман вынул из чемодана пакет, развернул, там лежал пластинчатый протез.

– Я вас прошу, товарищ Сталин, походить в этом протезе только один день. Посмотрите, какой удобнее, и сами все решите.

Сталин в изумлении поднял брови. Ведь он ему ясно сказал, что предпочитает золотой, даже ударил кулаком по креслу, и у врача душа ушла в пятки. И все же упорно настаивает на своем. Черт его знает, может быть, так и надо.

– Хорошо, – нехотя согласился Сталин.

Липман сменил протезы. Процедура подгонки, как и в прошлый раз, прошла быстро. Все как будто было хорошо.

– Завтра вы меня, пожалуйста, вызовите, – сказал Липман, – и скажите, какой вам удобнее. Какой будет удобнее, тот оставим.

На следующий день перед обедом Сталин вызвал Липмана.

– В порядке самокритики должен признаться: вы оказались правы. С этим протезом мне легче и удобнее. Но ведь он может сломаться. Сделайте мне запасной.

Липман радостно заулыбался.

– Пожалуйста, хоть десять.

– Завтракали?

– Да, конечно.

– Ну ничего, перекусите еще раз со мной.

Он провел его в соседнюю комнату. На столе стояли вина и закуски.

– Водки и коньяка у меня нет, не пью и другим не советую. Вот вино – это совсем другое дело. Какое предпочитаете?

– Я в винах плохо разбираюсь, – смутился Липман.

– Напрасно, – сказал Сталин, – в винах надо разбираться. Кофе я совсем не пью, чай пью, но редко. Предпочитаю вино. Две, три рюмки вина и взбодрят, и голову не затуманят.

Он налил вино в две маленькие, почти ликерные рюмочки.

– Пусть протез, который вы сделали, долго живет. Закусывайте.

Липман взял бутерброд с паштетом.

– Хотите еще немного отдохнуть в Сочи? – спросил Сталин.

– Здесь прекрасно, но мне надо возвращаться в Москву, на работу, если я, конечно, вам больше не нужен.

– Я скажу вашему начальству, что задержал вас. Живите, купайтесь, пишите свою книгу.

– В Москве меня ждут мои больные. Некоторых я уже начал лечить, снял протезы, вырвал зубы, они сидят с открытым ртом и ждут меня. Как быть?

– Это резонно, – согласился Сталин. – Когда вы хотите лететь?

– Как можно скорее. Хорошо бы завтра.

Сталин открыл дверь в кабинет, позвал Товстуху.

– Отправьте завтра доктора самолетом в Москву, снабдите всем необходимым, – он показал на бутылки, – вот это вино, например…

Он куда-то вышел и вернулся с большим решетом, наполненным виноградом, передал Липману.

– Донесете? А не донесете, люди помогут. – Он повернулся к Товстухе: – В Москве пусть встретят, доставят домой. До свидания, доктор! Будьте здоровы!


Проводив врача, Сталин распорядился пригласить к нему Кирова и Жданова.

Жданов доложил замечания, разработанные референтами по очередной главе курса истории. Сталин слушал его, прохаживаясь по комнате, Киров сидел за журнальным столиком, что-то рисовал на листе бумаги. Это раздражало Сталина, хотя у него у самого была такая же привычка, слушая, чертить или рисовать. Но у него это был способ сосредоточиться, у Кирова, наоборот, способ отвлечься, показать, что все это его мало интересует, чуждо ему.

Своего раздражения Сталин ничем не выказал, наоборот, когда Жданов кончил докладывать, сказал:

– Замечания мне кажутся дельными, думаю, можно принять. Твое мнение, Сергей Миронович?

– У меня нет возражений, – не отрывая глаз от рисунка, ответил Киров.

Сталин взял со стола сводку хлебозаготовок, протянул ее Кирову:

– Посмотри!

В сводке красным карандашом был подчеркнут Казахстан – семьдесят процентов выполнения плана, в общем, средний показатель.

– Отстает Мирзоян, – сказал Сталин, – наши опасения оказались правильными.

– У него не самое худшее положение, – ответил Киров, – семьдесят процентов… Но конечно, надо подтянуть.

– За этими средними процентами скрывается глубокий прорыв в отдельных областях, – возразил Сталин, доставая со стола еще один листок и просматривая его, – например, Восточно-Казахстанская область выполнила план заготовок всего на тридцать восемь процентов. И это в условиях прекрасного урожая. Но этот прекрасный урожай застал руководителей края врасплох, внес, как мы и предполагали, настроение самоуспокоенности и благодушия. В донесении из Казахстана отмечается плохое использование машин, антимеханизаторские настроения, разбазаривание и расхищение государственных средств, проникновение в аппарат земельных органов чуждых, преступных элементов и жуликов с партбилетами в кармане. Положение необходимо срочно исправить, иначе потом будет поздно. Казахстан провалит заготовки, это может тяжело сказаться на хлебном балансе страны, особенно сейчас, когда мы отменяем нормирование хлеба. Я думаю, следует кого-то послать в помощь товарищу Мирзояну.

– А не обидится? – усомнился Киров. – Выходит, не верим в его силы. Может, написать ему, пусть подтянет кадры, предложить помощь людьми, транспортом?

– Зачем обижаться? – усмехнулся Сталин. – На партию нельзя обижаться. Если каждый из нас будет обижаться на партию, то что от партии останется? Конечно, такт нужно соблюдать, не инструктора пошлем, секретаря ЦК пошлем… Слушай, Сергей Миронович, может быть, тебе самому к нему съездить. Отношения у вас дружеские, к тому же член Политбюро приехал – почетно!

Такого поворота Киров никак не ожидал. Уехать в Казахстан, оторваться от Ленинграда самое меньшее на месяц… Впрочем, здесь, в Сочи, Сталин может продержать его весь сентябрь. Но здесь Сталин держать его не хочет, отношения у них натянуты, и самое лучшее, конечно, разъехаться. Не пользуется ли Сталин Казахстаном для отправки его отсюда? Просто вернуть в Ленинград означало бы, что их совместная работа не состоялась, не получилась. А так есть благовидный предлог – нужно срочно вытаскивать Казахстан, и по целому ряду соображений лучше всего послать Кирова, в том числе и из соображений его личной дружбы с Мирзояном. В этом случае его внезапный отъезд из Сочи не вызовет никаких кривотолков. Настораживает только одно: Сталин заговорил о Казахстане в первый же день его, Кирова, приезда сюда. Почему? Заранее предвидел, что их совместная работа не сложится? Заранее готовил его отъезд? Возможно, и так, Сталин предусмотрителен. Во всяком случае, это предложение дает ему возможность поскорее уехать отсюда. Конечно, можно было бы найти другой предлог, еще проще отпустить его на Минводы – тут и предлога искать не надо, врачи потребовали. Но он уже отказался писать о Енукидзе, отказался переехать в Москву, его третий отказ окончательно обострит их отношения.

– Ну что ж, – сказал Киров, – если есть необходимость, поеду.

– Необходимость есть, ты сам это хорошо понимаешь, да и потом, – Сталин показал на листки конспекта по истории, – эта работа, я вижу, тебя не слишком увлекает, так ведь?

– Да, это так, – подтвердил Киров, – какой я историк…

– Вот видишь! А там живое дело. Больше месяца оно у тебя не займет, зато вытянем Казахстан, будем с хлебом. Чем сложен Казахстан? Во-первых, далеко от центра, окраина. Во-вторых, пестрое и фактически новое земледельческое население. Много там осело бывших раскулаченных. Среди них встречаются и хорошие, прилежные работники. – Он повернулся к Жданову: – Если вам нетрудно, Андрей Александрович, проверьте, я уже просил подготовить указ о восстановлении в правах бывших кулаков, особенно молодежи, которые в течение трех или пяти лет хорошо показали себя на новых местах… Да, есть среди них и трудолюбивые, но много и озлобленных, они вредят нам. С другой стороны, мы еще не привили нашим людям, рядовым работникам, рядовым труженикам, элементарной трудовой морали, стремления сделать свое дело возможно лучше, не развили в них чувство гордости за качество своей работы, за свою профессию, за свою личную рабочую репутацию. Вот приехал ко мне из Москвы зубной врач, зубы мне лечил, предложил свой вариант, я отказался. Он начал настаивать, мне пришлось даже несколько повысить голос, не сдержался… Однако интересно другое: он сделал и мой вариант и свой и предложил мне испробовать оба – сначала мой, потом свой. Я испробовал – его вариант оказался лучше, что я в порядке самокритики и признал. Таким образом он доказал свою правоту, настоял на своем варианте. Зачем? Мог спокойно сделать, как я хотел, и спокойно уехать. Нет, настоял на своем, не побоялся настоять, не побоялся нарушить мой прямой запрет. Почему не побоялся? Профессиональное достоинство пересилило. Значит, это настоящий работник, у него высокое чувство профессиональной гордости, такое чувство мы и должны воспитывать в наших людях. И когда мы это чувство воспитаем, исчезнет необходимость в принудительных мерах. Но пока этого нет, пока мы много болтаем о преданности делу, клянемся, принимаем обязательства, а обязательство должно быть одно – перед своей рабочей совестью, перед своей рабочей гордостью, вот как у грузинских виноделов, например, или, скажем, как у этого зубного врача.

– Этот врач – приятный человек, – улыбнулся Киров.

Сталин остановился.

– Разве он и тебя лечил?

– Нет, мы с ним виделись на пляже. Хорошо плавает!

Сталин молча прошелся по кабинету, потом сказал:

– Выходит, ты здесь совсем не скучал, а я-то думал, заскучал наш Сергей Миронович за этими конспектами.

В голосе Сталина Киров уловил хорошо ему знакомые ревнивые, подозрительные нотки.

– Пляж пустой, никто, кроме меня и доктора, не купался. Впрочем, я его видел два раза, он на меня произвел хорошее впечатление.

– Да, разговорчивый, – равнодушно подтвердил Сталин.

Это равнодушие тоже было хорошо знакомо Кирову.

Сталин снова молча прошелся по кабинету, затем остановился против Кирова, спросил:

– Завтра можешь вылететь в Алма-Ату?

– Конечно.

– Вот и прекрасно.

Вечером, подписывая бумаги, Сталин сказал Товстухе:

– Зубного врача Липмана заменить другим. – И, подумав, добавил: – Из кремлевской больницы уволить, но не трогать.

18

Как и в прошлый раз, Алферов был в штатском, как и в прошлый раз, принял Сашу в горнице, придвинул стул к обеденному столу. Стол простой, рубленный из досок, а стулья городские, с мягкими сиденьями.

– Садитесь, Панкратов, чаю хотите?

Ничего хорошего подобное гостеприимство не предвещало.

– Спасибо, я уже завтракал.

– Стакан чаю не помешает, ведь вы с дороги. На чем приехали?

– Пешком пришел.

– Тем более…

Алферов открыл дверь кухни.

– Анфиса Степановна, соорудите нам самоварчик.

Вернулся к столу, дружелюбно посмотрел на Сашу.

– Ну как, Панкратов, сепаратор работает?

– Не знаю, не интересуюсь.

– Напрасно. Так вот, работает. И скажите спасибо мне… Я попросил МТС обязательно его исправить. Исправили в тот же день.

Значит, Зида сказала правду.

Алферов покосился на Сашу.

– Как вы понимаете, я сделал это вовсе не из альтруизма. А потому, что если наш подопечный испортил аппарат, то наша обязанность его исправить.

– Ваш «подопечный» не портил аппарата.

– В деревне об этом думают иначе. Во всяком случае, сепаратор исправлен, инцидент исчерпан. Впрочем, выразимся более точно: приглушен. Заявление на вас лежит у меня, – он показал на ящик стола, – я не собираюсь вас им шантажировать, но о нем может вспомнить председатель колхоза. Впрочем, к этому мы еще вернемся. А вот и чай!

Средних лет женщина, дородная, вальяжная, в длинной юбке и короткой кофточке, внесла самовар, поставила на стол тарелку с брусникой, с рыбой, запеченной в яйцах, с пирожками, начиненными опять же рыбой, брусникой, черникой.

– Чай завариваю сам, – говорил Алферов, засыпая чай, – большое, знаете, искусство, я ему выучился в Китае.

Он поставил чайник на самоварную конфорку, прикрыл сложенным полотенцем.

– Пока чай дойдет, закусите. – Алферов обвел рукой стол.

– Спасибо, чай попью, а есть не хочу, завтракал.

– Ну-ну, смотрите, а захотите – ешьте, аппетит приходит во время еды. Как вам живется в Мозгове, скучаете?

– Веселого мало.

– Не сахар, конечно, – согласился Алферов, – впрочем, у вас там довольно интересные люди. Жилинский Всеволод Сергеевич, философ, ученик Бердяева. Мог в свое время уехать за границу – отказался, как говорит, из-за любви к России. Сейчас бы, конечно, уехал, да поздно. Уж если любишь Россию, то работай для нее, а не против нее. Так ведь?

Саша пожал плечами:

– В принципе так, но я не знаю, что он делал против России.

– И Жилинский, и все другие будут вас уверять, что попали сюда зря. Но поверьте, зря сюда никто не попадает.

Саша усмехнулся.

Его усмешка не ускользнула от Алферова.

– Вы имеете в виду себя, но вы совсем другое дело. Ваша ссылка – это наши внутрипартийные дела, как говорил Пушкин: «Старинный братский спор…» Вы попали в определенную ситуацию, вели себя в ней не слишком осторожно. Думаете, я приехал в эту дыру по собственному желанию? Видели вы богучанского уполномоченного? Здесь можно и таким обойтись. Я, как вы, надеюсь, понимаете, несколько иное. Но я в своей ситуации тоже оказался не на высоте и вот попал сюда. Ну и что? Я коммунист, и я выполняю свой долг. Да, так о Жилинском… Умный человек, эрудит, но с ним будьте начеку.

– Я с ним почти не общаюсь, так, шапочное знакомство.

– Общаться вам придется волей-неволей, – возразил Алферов, – три года в молчанку не проиграешь, общение неизбежно. Есть у вас еще Маслов Михаил Михайлович, бывший полковник Генерального штаба.

– Вот уж кто меня совсем не интересует, – сказал Саша, начиная, как ему казалось, догадываться, какую цель преследует Алферов.

– Безусловно, – подхватил Алферов, – другое поколение, другая формация. Те, с кем вы этапировались, вам ближе хотя бы по возрасту. Тот же Квачадзе… Переписываетесь с ним?

– Нет, даже не знаю, где он.

– Что же вы так забросили своих попутчиков? – полюбопытствовал Алферов. – Впрочем, я вас понимаю: Квачадзе – троцкист, и заядлый. Но вот Соловейчик…

– С Соловейчиком я изредка переписываюсь.

Конечно, он бы мог ему этого не говорить. Мог бы спросить: «Для чего вы меня вызвали? Для допроса? Тогда ведите его по всей форме, а такого рода беседы меня не устраивают». Но Саша этого не сказал. Ничего плохого Алферов ему не сделал, хочет говорить по-человечески, пожалуйста, он примет такой разговор.

– Давно вы получили от него последнее письмо?

– Разве вы не знаете? – ответил Саша. – Мне казалось, что вы в курсе всей моей переписки.

– Да, иногда приходится просматривать почту административно-ссыльных, это входит в наши обязанности, – подтвердил Алферов, – но я делаю это нерегулярно, выборочно.

– Мои конверты всегда вскрыты.

– А какой смысл их снова заклеивать, – засмеялся Алферов, – все равно увидите, что они вскрывались. Но повторяю, делаю это выборочно, мог и пропустить последнее письмо Соловейчика.

– С ним что-нибудь случилось? – спросил Саша.

– Особенного ничего. Просит перевести в Гольтявино, утверждает, что там у него невеста. Это правда?

– Да, – подтвердил Саша, – у него там невеста. Я ее сам видел, когда мы проходили через Гольтявино.

– Допускаю, что в Гольтявино у него невеста. Но это не дает ему права самовольно покидать назначенное место жительства. А он без разрешения ездил в Гольтявино. Возможно, я посмотрел бы на это сквозь пальцы, дело молодое, любовь и так далее. Но Гольтявино в ведении Дворцовской комендатуры, а они на это сквозь пальцы смотреть не желают.

– Я об этом ничего не знал, – сказал Саша. – Но его можно понять. Уж если кто случайно попал сюда, то именно Соловейчик, далекий от политики человек. К тому же человек легкий, контактный, все эти ограничения для него очень обременительны. Конечно, странно, что он решился на такое, но любовь не знает границ.

– Лирика, Панкратов, сантименты, на официальном языке это называется побег! И за побег наказывают не только бежавшего, а и тех, кто способствовал побегу. В Рожкове есть еще ссыльные, он их всех подвел.

– Если кто-нибудь убежит из Мозговы, я буду за это отвечать?

– Да, представьте себе: один убежит – все отвечают. И надо оберегать невинных людей от эгоистов, думающих только о себе. О любом готовящемся побеге надо сообщать властям, таков порядок. И надо в этом нам помогать. Вот вы утверждаете, что вы честный советский человек. Помогайте!

– Вот кем вы хотите меня сделать?!

– Александр Павлович, ну зачем так? За провокаторство у нас положено строжайшее наказание. Мы не просим вас сообщать о настроениях, о разговорах. Мы хотим предотвратить побеги, спасти легкомысленных людей, которые бегут, и доверчивых людей, которые тому способствуют. Переведем вас в Кежму разъездным механиком в МТС, будете свободно передвигаться по району, встречаться со ссыльными, в том числе и с теми, кто хочет бежать. А вы их отговаривайте. В крайнем случае, сообщайте нам, чтобы мы могли предотвратить побег. Будете материально обеспечены, жить будете в районе, а не в деревне и людей спасете от безрассудных поступков.

– Вы напрасно тратите время, – сказал Саша, – то, чего вы хотите, я делать не буду. Считаю аморальным.

– Мою работу вы тоже считаете аморальной?

– Вы служите и выполняете свои служебные обязанности. А я ссыльный и тоже буду выполнять свои обязанности.

– Какие?

– Отбывать свой срок.

Алферов помолчал, потом улыбнулся и сказал:

– Александр Павлович, вы ставите меня в очень затруднительное положение.

– Я вас не понимаю.

– Вы сказали «любовь не знает границ», вы правы, допустим. Но ваша жена – учительница. Можем мы доверить воспитание подрастающего поколения жене человека, политически нелояльного?

– У меня нет жены, с чего вы взяли? Учительница? Я захожу к ней иногда за книгами, только и всего.

– Александр Павлович, мы с вами мужчины и хорошо понимаем друг друга. Я и не рассчитывал на другой ответ. Но учительница – ваша жена. И если вы будете благоразумны, то мы не только вас, но и ее переведем в Кежму, и тут нужны учителя.

– Никакой жены у меня нет, – нахмурился Саша, – с таким же успехом вы можете объявить моей женой любую женщину в Мозгове. Если вы тронете учительницу, то совершите величайшую несправедливость.

– Никто не собирается ее трогать. Но оградить ее от чуждых влияний мы обязаны. Скажем, переведя вас в другое место.

– Вы хозяева! – Саша вздохнул с облегчением. Черт с ним! Переедет в другую деревню, лишь бы Зиду не тронули.

Алферов встал, прошелся по комнате…

– Скажите, Панкратов, каким вы мыслите свой путь в жизни?

– После ссылки вернусь домой, буду хлопотать о пересмотре дела.

– В Москву вы не вернетесь, получите минус.

– Работать можно не только в Москве.

– Пересмотр дела? – продолжал Алферов. – Вряд ли вы его добьетесь. Судимость на вас будет висеть.

– Бывает, что судимость снимают.

– Бывает, – согласился Алферов, – но за заслуги перед государством. А я не вижу у вас особого стремления совершить нечто особенное. Ведь вы обижены.

– Я не обижен. Но как билась моя мать в коридоре, когда меня уводили, не забуду. И как шил мне дело следователь, тоже не забуду.

– Ну хорошо, – Алферов снова уселся против Саши, – перейдем к делу. Соловейчик убежал!

Он пытливо смотрел на Сашу. Саша ошеломленно смотрел на него.

– Этого не может быть. Соловейчик не так глуп, он хорошо понимает, что убежать некуда.

– И все же он сбежал, он писал вам что-либо?

Саша усмехнулся:

– Сбежать глупо, писать об этом еще глупее.

– Безусловно, – согласился Алферов, – и все же вы здесь его единственный друг, единственный товарищ.

– Вы хотите меня обвинить в пособничестве побегу?

– Панкратов, – внушительно сказал Алферов, – я к вам отношусь гораздо лучше, чем вы думаете. Никто вас в этом не обвиняет. Но Соловейчик хорошо продумал маршрут побега. Этих маршрутов два: первый – по Ангаре к Енисею, второй – через тайгу в Канск. И по тому и по другому пути он далеко не уйдет, в первой же деревне его задержат. Идти в обход селений – нужен большой запас продовольствия, которого у него нет. Но возможен и третий путь – вверх по Ангаре, на Иркутск. Эта дорога длиннее, но на пути есть Мозгова, где живете вы, и дальше вверх еще два селения, где живут единомышленники его невесты. Не исключено, что он выбрал именно этот путь, не исключено, что он явится к вам.

– Как же он ко мне явится? На глазах у всей деревни?

– Этого я не знаю. Может, и не явится. Но может и явиться. В этом случае вам следует продумать свое поведение.

– Задержать его? – засмеялся Саша. – А если я с ним не справлюсь?

– Задерживать его не надо, мы сами его задержим. Хорошо бы уговорить вернуться. В этом случае обвинение в побеге отпадет, просто самовольная отлучка, можно ограничиться мерами административного характера. Я говорю честно, Панкратов, я не хочу побега, мне не нужно чрезвычайное происшествие.

Саша чувствовал, Алферов говорит искренне. Но Саша не верил в побег Соловейчика, может быть, охотился в тайге и заблудился.

– Вот так, Панкратов, – заключил Алферов, – уговорите его вернуться, это самое простое. А если не вернется, сообщите в сельсовет или в правление колхоза, они знают, что делать. – Он помолчал, потом добавил: – Отнеситесь к этому серьезно, Панкратов, укрывательство беглого или оказание ему помощи могут иметь для вас серьезные последствия. Считайте себя предупрежденным!


Соловейчик убежал? Саша не мог в это поверить. Он мог допустить, что Соловейчик повесился, утопился – жизнь растоптана. Разве сам он не был близок к самоубийству? Но бежать?! Практичный, рассудительный Соловейчик отлично понимает нелепость такого поступка. С гораздо большим успехом он мог убежать из Канска – сел на поезд и уехал. Здесь он мог надеяться на соединение с Фридой, убежав, он эту надежду терял навсегда. И Фриду затаскают. А уж ее он не стал бы подводить.

Какую же сеть плетет Алферов? Твой товарищ бежал из ссылки, как бы тебе не пришлось отвечать, спрячься-ка лучше за нашей широкой спиной! Живешь с учительницей, она может от этого пострадать, опять же спрячься за нашей широкой спиной! В Мозгове ты без работы, кто тебя будет кормить три года? А я тебе дам работу, тебе не придется обременять родных. И не забудь: на тебе еще висит сепаратор, бумажка – вот она, в столе. Примитивно.

Но вместе с тем Саша чувствовал в Алферове некую необычность, нестандартность, не Дьяков, птица совсем другого полета, был в Китае, Дьякова в Китай не пошлешь. Однако Дьяков в Москве, в центральном аппарате, а Алферов здесь, в глуши. Проштрафился, наверно. В глазах настороженность, признак собственного неустойчивого положения. И нет в нем грубого дьяковского напора. Может быть, не особенно старается?..


Всеволоду Сергеевичу Саша сказал, что его вызывали из-за Зиды. О побеге не говорил – не верил в этот побег.

Всеволод Сергеевич отнесся к разговору спокойно.

– Поедете в крайнем случае в Савино или Фролово – небольшая плата за два месяца счастья. А Нурзиде Газизовне ничего не будет, здесь она ценнее Алферова. Другого уполномоченного сюда найдут, другую учительницу – нет.

Зиде Саша рассказал о Соловейчике, ожидал, что Зида, как и он, не поверит. Но Зида поверила.

– Бегут от тоски, – сказала она, – даже очень рассудительные люди. Теряют рассудок и бегут. Обычная вещь.


Как ни странно, разговор с Алферовым успокоил Сашу, прекратил его муки: Алферов подтвердил то, о чем он сам думал, – Москвы ему не видать, на пересмотр дела надеяться нечего. Его списали. Что же, придется перестраиваться и ему. Наконец он принял свою судьбу, почувствовал, что умеет управлять собой. Никаких иллюзий. Его случай не особый, таких, как он, великое множество. И нужно найти в себе силы выстоять.

Как-то он встретил на улице Тимофея. Тот опасливо посмотрел на него, хотел пройти мимо, но Саша преградил ему дорогу.

– Плохо стреляешь, Тимофей, или ружье у тебя дерьмовое?

– Ты чего, чего? – забормотал Тимофей, отступая назад, как и тогда, на лугу, боялся, наверно, что Саша его ударит.

– Не бойся, – усмехнулся Саша, – здесь не трону, а попадешься еще раз в лесу – пристрелю, как собаку. У тебя жеребий, а у меня пуля и ствол нарезной – достану! Я не достану, другие достанут. У нас своя расправа. Запомни, падло!

Сказал и пошел дальше. С такими только так и надо. Как расправились в тюрьме с парнями, убившими ссыльных на Канской дороге, знает вся Ангара. И Тимофей знает. Не сунется больше, трус! Отправляясь в лес, Саша стволы заряжал дробью, но в карман клал жеребий. И не один. И без Жучка уже не ходил. И не стоял на открытом месте. И тропинки всякий раз менял.


На второй или третий день после разговора с Тимофеем Саша опять пошел в лес. Жучок вдруг остановился, что-то почуяв, бросился в чащу. Его неистовый лай слышался совсем близко, лай был не призывный, а злобный, задыхающийся, видно, лаял на человека, а может, и на медведя. Саша притаился за деревом, перезарядил ружье, вогнал в оба ствола по жеребию.

Лай нарастал с неистовой силой, то отдаляясь, то приближаясь, видно, Жучок отбегал, потом опять набрасывался на кого-то. Это, конечно, не Тимофей, собака знает всех деревенских, так она может лаять только на незнакомого или на медведя.

Саше почудился за деревьями человек, почудилось шевеление, может быть, движение воздуха или хруст веток… Жучок выскочил на полянку и кидался на незнакомца, а тот отгонял его длинной толстой палкой. Саша сразу узнал его. Это был Соловейчик, в стеганых брюках и стеганой телогрейке, шапке-ушанке, в болотных сапогах, с небольшой бородой, худой. Узнать его бьшо трудно, но Саша узнал по фигуре, по тому, как отмахивался он от собаки, а может, где-то в глубине души допускал возможность того, что Борис действительно убежал и предположения Алферова правильны: убежал именно в эту сторону.

Он прикрикнул на собаку, подошел к Соловейчику.

Они обнялись.

– Зайдем обратно в лес, – сказал Саша.

Они углубились в чащу и присели под деревом, где было относительно сухо. Соловейчик снял заплечный мешок, положил его рядом с собой, прислонился головой к дереву, закрыл глаза.

– Злая у тебя собачонка.

– Увидела незнакомого… Есть хочешь?

– Пока нет, поел, – Борис кивнул на мешок, – ты что, обо мне уже знаешь?

– Меня Алферов вызывал, спрашивал о тебе.

Борис полулежал с закрытыми глазами.

– Зачем ты это сделал? – спросил Саша.

Соловейчик закашлялся, долго и мучительно отхаркивался.

– Я просил перевести меня к Фриде или ее ко мне. Отказали. Я поехал к ней. В дороге задержали. Я убежал. Возвращаться в Рожково? Посадят, припишут побег. Вот и пошел в эту сторону. Искать меня будут внизу или на Канской дороге, а я, может быть, успею добраться до Братска.

– Алферов предполагал, что ты пойдешь в эту сторону.

– Он тебе это говорил?

– Да.

Борис молчал.

– До Братска месяц дороги. Не сегодня завтра станет зима. Замерзнешь в лесу, – сказал Саша.

– У меня нет другого выхода, – устало ответил Борис, – дойду – дойду, не дойду – не дойду.

– А что будет с Фридой?

– Ей ничего не будет. Она ничего не знает. Я ее после этапа не видел. Переписывался? Я со многими переписывался.

– Это не совсем так, – возразил Саша, – ты объявил ее своей невестой, значит, она близкий тебе человек, ее вызовут.

– Тебя тоже вызывали, что ты мог сказать? И она ничего не может сказать.

– Слушай, может быть, тебе лучше явиться в Кежму, к Алферову? Заявишь, что шел к нему, просить перевести тебя к Фриде или Фриду к тебе. Тогда получится совсем по-другому: из района ты не ушел, сам явился в Кежму.

– Шито белыми нитками, – поморщился Борис. – «Шел в Кежму» – меня-то задержали не по дороге в Кежму, а, наоборот, по дороге вниз. Нет, к Алферову я не пойду – отошлет в Канск.

– Дороги на Канск нет, – сказал Саша, – будет только через месяц, не раньше. Тюрьмы в Кежме тоже нет, где тебя держать-то? Алферову выгоднее принять твою версию: пришел хлопотать за себя и за Фриду. Он сам мне говорил: не хочу чрезвычайного происшествия. А то, что тебя взяли внизу, не имеет значения. Скажешь, в Рожкове не было лодки, а где-то в Коде или Пашине ты надеялся подрядить лодку.

– Алферов уже наверняка объявил мой побег, – возразил Борис. – Уж если он тебя вызывал, значит, принял меры.

– И все же, – настаивал Саша, – это единственный шанс. До Братска ты не дойдешь, перехватят в первой же деревне и тогда наверняка припаяют побег.

– Не буду заходить в деревни.

– А что будешь есть?

– Дашь мне немного жратвы, сала, сухарей, сахара, если есть…

– Конечно, дам! Но на сколько тебе этого хватит, сколько ты можешь унести?! В лесу сейчас не прокормишься – зима. Ружья у тебя нет. С голоду сдашься в первой же деревне. Пойми, дело идет о твоей жизни. Явишься к Алферову, ты ее сохранишь. И будет шанс выкрутиться. Пойдешь дальше – погибнешь в лесу или поймают тебя, и тогда уже никаких шансов.

Борис молчал, полулежал с закрытыми глазами, точно не слушал Сашу. Может быть, задремал.

– Переночуешь у меня?

Не открывая глаз, Соловейчик отрицательно мотнул головой.

– Усекут. И ты попадешься.

– За меня не беспокойся.

Борис открыл глаза, с неожиданной энергией заговорил:

– Если меня здесь увидят, то Алферов пойдет по этому следу. А мне надо пройти километров семьдесят – там мне помогут. И подводить тебя не могу. Ты даже не сможешь сказать, будто не знал, что я беглый, Алферов тебя предупреждал. Условимся: ты меня не видел, я тебя не видел! Что бы ни случилось и когда бы ни случилось, хотя через год, через два, через десять лет: я тебя не видел, ты меня не видел.

– Ну смотри, – сказал Саша, – все же, думаю, ты совершаешь ошибку. Через пару часов ты мог бы быть в Кежме. Алферов тебя потреплет немного, и на этом все кончится. Гарантии дать нельзя, но я думаю, так оно и было бы. Повторяю, это единственный шанс.

– Все решено, – твердо сказал Соловейчик, – можешь достать мне сало, сухарей, сахар?

– Сало могу, сахар постараюсь, сухари надо сушить, если подождешь, будут и сухари.

– Ждать я не могу. Принеси хлеба вместо сухарей.

– Борис! – сказал Саша. – Подумай, прошу тебя. Я не могу понять, на что ты рассчитываешь. Допустим, тебе удастся добраться до Братска… Это исключено, но допустим. А потом?

– Там меня переправят в Иркутск, сяду на поезд и поеду в Москву.

– Зачем?

– Искать правду.

Саше он казался сумасшедшим. Какую правду он собирается искать? А может, чего-то недоговаривает? Может, у него есть верные люди на дороге? Фридины друзья? Ему нужно пройти еще семьдесят километров, значит, Фролово, или Савино, или Усольцево. Но все они на островах, как он переберется через Ангару? Ангара еще не встала и встанет не скоро – течение тут быстрое. И все же на что-то рассчитывает. Видимо, и здесь, в ссылке, есть какие-то свои связи, свои возможности, о которых Саша не подозревает. Государство всегда казалось ему всесильным, всезнающим, всепроникающим. На самом деле это не так, его можно обойти. Зида предлагала ему другие пути. У Соловейчика, возможно, тоже есть свои пути, только Саша их не знает.

– Сколько времени тебе нужно, чтобы сбегать в деревню?

Это была просьба поторопиться. Саша встал.

– Часа через три вернусь.

– Я тебя буду ждать.

Борис снова привалился к дереву и закрыл глаза.

Все, что было раньше – арест, тюрьма, ссылка, – было несравнимо с тем, что совершается сейчас. Тогда он был ни в чем не виновен, теперь он впервые переступает закон. Помогает, будучи предупрежденным. Борис его, конечно, не выдаст, и все же «пособничество побегу» будет на нем висеть. И расплачиваться за это вдвойне обидно: побег Бориса – нелепость, пропадет в дороге или поймают.

Но все равно он обязан помочь Борису. Важно только, чтобы в деревне никто ничего не заподозрил. Просить сало и хлеб у хозяев? Для кого? Явная улика. Единственный, кто может помочь ему, – Зида. Если у самой нет, пойдет к соседям. Она всегда покупает продукты, подозрения не вызовет. Шматок сала, хлеба или лепешек, пару десятков яиц вкрутую, сахар у нее есть, есть и конфеты, присланные мамой из Москвы, соль…

Зиде он скажет: «Достань! Мне это нужно, зачем, не спрашивай и забудь об этом».

Зида ни о чем не спросила. Сходила к соседям, принесла сало, вяленое мясо, лепешек, сварила яйца, достала сахар, конфеты, все хорошо завернула, сложила в холщовую сумку, с какими местные охотники отправляются в лес.

И по тому, что она все сложила в такую сумку, было ясно – догадывается.

В дверях Саша обернулся:

– Я у тебя ничего не брал.

Что бы ни случилось, как бы ни повернулось, Зида ни при чем.

Зида кивнула головой:

– Хорошо.

Услышав Сашины шаги, Борис открыл глаза, приподнялся, помотал головой, как бы стряхивая с себя сон, переложил продукты в заплечный мешок, только соль не взял.

– Есть у меня.

Потом встал. Саша помог ему продеть руки в лямки мешка.

– Ну, друг, прощай!

Борис неловко – мешал мешок – обнял Сашу. Они расцеловались.

– Завтра с утра я буду на этом месте, – сказал Саша, – если передумаешь и вернешься, встретимся.

– Не передумаю, – ответил Борис, – ты все сделал аккуратно?

– Об этом не волнуйся.

19

Орджоникидзе остался недоволен инцидентом с комиссией Пятакова, недоволен тем, что Марк Александрович фактически выдворил комиссию с завода, недоволен нахлобучкой, полученной от Сталина по вине Марка Александровича. Сталин поддержал тогда Марка Александровича, однако никакого документа, который бы узаконил затеянное Марком Александровичем жилищное, коммунальное и бытовое строительство, нет. Есть слова, а слова забываются. Пока нет официального одобрения, Рязанов остается под ударом.

И потому Марк Александрович охотно согласился на предложение редакции журнала «Большевик» написать статью о положении дел на заводе и проблемах, стоящих перед отечественной черной металлургией. «Большевик» – главный партийный журнал, статья поможет заводу: поставщики и смежники воспримут ее как директиву. И главное: статья даст возможность публично зафиксировать и, следовательно, узаконить затеянное им строительство.

Статью Марк Александрович написал за два вечера. Основные ее положения сводились к следующему.

Американцы разрабатывали проект завода с большой поспешностью, он нуждается в поправках. Марк Александрович перечислил основные. Но одновременно он призывал широко знакомить наших металлургов с лучшими образцами работы американцев и подробно указал, в чем именно мы от них отстаем.

Главная же задача черной металлургии на Востоке – закрепление высококвалифицированных, устойчивых рабочих и инженерно-технических кадров. Отсюда необходимость широкого жилищного, коммунального, культурного и бытового строительства. Марк Александрович перечислил уже произведенные работы (из-за которых и приезжала комиссия), отметил их как достижения, одобренные Центральным Комитетом партии (он имел в виду слова Сталина), и указал, что завод эту работу будет продолжать.

В заключение Марк Александрович в резкой форме критиковал неисправных поставщиков. В середине ноября статья появилась на страницах журнала, а в конце ноября Марк Александрович приехал в Москву на Пленум ЦК партии.

Пленум обсуждал только один вопрос – отмену с первого января 1935 года карточной системы на хлеб и другие продукты.

Озабоченность звучала во всех речах: карточки существовали с 1928 года, обеспечивали хотя и недостаточный, но все же твердый уровень снабжения. Сейчас будет введена свободная продажа, появится рынок, управлять которым разучились.

Сталин не выступал, молча сидел в президиуме.

В последний день пленума в перерыве в коридоре к Марку Александровичу подошли Орджоникидзе и Киров.

– Вот, – улыбаясь, сказал Орджоникидзе, – с тобой хочет познакомиться Сергей Миронович, твоя статья ему понравилась.

Киров пожал Марку Александровичу руку.

– Да, дельная и умная статья. То, о чем вы пишете, касается не только новых районов, но и старых. Проблема устойчивых кадров становится сейчас первостепенной повсюду. Нравится мне и ваш призыв учиться хорошему у американцев, учиться не зазорно даже у капиталистов. Что касается вашей критики некоторых ленинградских предприятий, то я обещаю исправить положение.

– Спасибо, это будет для нас самой высокой наградой, – ответил Марк Александрович.

Орджоникидзе добродушно сказал:

– Он у нас большой дипломат. В статье официально узаконил свои незаконные расходы.

– Что вы, Григорий Константинович, – возразил Марк Александрович, – просто я зафиксировал то, что сделано и одобрено…

Орджоникидзе не успел ответить. Возле них остановился Сталин. Они даже не заметили, с какой стороны он подошел.

– О чем спор?

– Говорили о статье товарища Рязанова, – ответил Орджоникидзе.

– Что за статья? – спросил Сталин, холодно взглянув на Орджоникидзе, на Марка Александровича, но обойдя взглядом Кирова.

– В последнем номере «Большевика», – ответил Киров.

– Не читал, – по-прежнему не глядя на Кирова, сказал Сталин.

И пошел дальше.

Марк Александрович смотрел ему вслед, видел его узкую, чуть сутулую спину во френче защитного, почти коричневого цвета, и сердце Марка Александровича наполнялось гордостью. Только что, минуту назад, он стоял рядом с НИМ, рядом с Кировым и Орджоникидзе, они разговаривали на глазах всего пленума. Сталин не читал его статьи в «Большевике», это естественно, готовя пленум, готовя отмену карточной системы, он не имел времени даже перелистать журнал. Достаточно того, что ее прочитал и похвалил Киров. И дружеское обращение Орджоникидзе показывает, что больше он не сердится, действия Марка Александровича на заводе узаконены, статья сыграла свою роль. Все правильно, его тревоги были напрасны. В эпоху великих свершений все истинное, полезное неизбежно побеждает, ибо направляется ЕГО мудрой мыслью, ЕГО могучей рукой. Вот ОН идет по заполненному людьми фойе, никто как будто бы и не уступает ему дороги, не делает даже шага в сторону, и все же дорога свободна, перед НИМ дорога свободна, ОН идет спокойно, неторопливо, легко ступая в своих мягких сапогах, никто как будто и не смотрит на него, не оглядывается, но все знают, что идет Сталин. Сталин скрылся за дверью, ведущей в комнату президиума, и только тут Марк Александрович увидел, что Орджоникидзе стоит, прислонившись к стене, дрожащими руками достает из трубочки таблетку нитроглицерина, кладет ее под язык.

– Что с тобой? – спросил Киров встревоженно.

Орджоникидзе перевел дыхание.

– Ничего.

Марк Александрович взял его под руку.

Орджоникидзе мягко отвел его руку.

– Григорий Константинович, зайдем на медпункт, рядом…

– Ничего не надо, все прошло.

– Нет, – решительно сказал Киров, – отправляйся домой. Пойдем, я тебя провожу.


Для Кирова неприветливость Сталина не была неожиданной. Их отношения испортились уже в Сочи, оттуда Сталин, по существу, услал его в Казахстан. Киров был в Казахстане с шестого по двадцать девятое сентября, а когда вернулся в Ленинград, Медведь, начальник управления НКВД, доложил ему, что его заместитель Иван Запорожец, даже не согласовав с ним, Медведем, привез из Москвы, из Центрального аппарата, своих людей, которых самовольно расставил на ключевых постах в секретно-политическом отделе, и вообще демонстрирует, что он автономен и подчиняется Москве. Такое положение нетерпимо, в НКВД не могут быть два начальника, из которых один подчиняется обкому, другой – Москве. И потому Медведь просит потребовать немедленного отзыва Запорожца, а также его людей, назначенных без согласования с местными органами.

Вопрос был щекотливым. Безусловно, эти назначения санкционированы. Вероятно, сделаны даже по прямому указанию Сталина для «выкорчевывания остатков оппозиции» в пику ему, Кирову, – не хочешь делать сам, сделаем без тебя,потому-то Запорожец всячески заявляет свою автономность. Потребовать отзыва Запорожца – значит вступить в прямой конфликт со Сталиным, причем по деликатному кадровому вопросу, где Сталин не терпит ничьего вмешательства.

И все же допустить в Ленинграде существование такого автономного, не подчиненного обкому органа – значит потерять со временем всякую власть.

Киров собрал у себя в кабинете членов бюро обкома, только членов бюро, без секретарей, без технических работников, без протокола, и предложил Медведю повторить свою информацию, а членам бюро – высказать свое мнение. Мнение было единодушным: потребовать немедленного отзыва Запорожца и его людей.

Киров поднял трубку и связался с Москвой.

– Сейчас доложу, – ответил Поскребышев.

Ждать пришлось долго. В кабинете Кирова было тихо, все молчали, понимали, что Сталин не случайно не берет трубку.

Наконец он взял ее.

– Слушаю.

– Товарищ Сталин, – сказал Киров, – Запорожец самовольничает, не подчиняется начальнику НКВД Медведю. Бюро обкома просит отозвать Запорожца из Ленинграда.

Сталин молчал, потом спросил:

– В чем конкретно самовольство?

– Вот последний случай, – сказал Киров, – привез из Москвы, от Ягоды, пять человек, без ведома Медведя расставил их на ответственные посты, в секретно-политическом отделе…

– Видишь ли, – ответил Сталин, – это внутренние перемещения внутри аппарата НКВД.

– Но я секретарь обкома или нет? – с гневом произнес Киров и ребром ладони ударил по столу.

– К чему такие ребяческие вопросы? – возразил Сталин. – НКВД – новый наркомат, и, как во всяком новом наркомате, в нем неизбежна перестановка кадров. Согласовать каждую кандидатуру со всеми местными организациями практически невозможно.

– Бюро обкома и я лично решительно настаиваем на отзыве Запорожца, – заявил Киров.

– Я объяснил все как мог, лучше не умею, – холодно проговорил Сталин.

И положил трубку.

Некоторое время все молчали. Потом Киров повернулся к Медведю:

– Ну что ж, Филипп, в управлении ты хозяин, бюро обкома знает только тебя. Любые сепаратные действия Запорожца пресекай в корне, мы тебя поддержим.


Проводив Серго на квартиру, Киров вернулся на пленум. Прозвенел звонок, перерыв кончился, участники пленума входили в зал. Но Марк Александрович дожидался Кирова.

– Простите, Сергей Миронович, как Григорий Константинович?

– Все пока как будто в порядке, лег в постель, Зинаида Гавриловна вызывает врача.

Но вызывать врача Орджоникидзе запретил. Он чувствовал себя лучше, встал с постели, однако на пленум решил не возвращаться, проект решения ему известен, проголосуют и без него.

Пересел в кресло, задумался…

Сегодня во время их двухминутного разговора со Сталиным в фойе он совершенно отчетливо понял истинное отношение Сталина к Кирову. Орджоникидзе хорошо знал Сталина, знал, что означает, когда Сталин, разговаривая с человеком, не смотрит на него…

Наступили сумерки, в квартире зажгли свет, к нему заглянула Зинаида Гавриловна.

– Как ты?

– Все хорошо, но не зажигай у меня лампу, – попросил Орджоникидзе, – я хочу посидеть один.

Он сидел и думал. После сообщения Будягина о странных перемещениях в ленинградском НКВД он несколько раз пытался заговорить со Сталиным о Кирове, хотел прощупать ситуацию, но Сталин уходил от разговора, а потом неожиданно затеял его сам.

На Политбюро обсуждалось сообщение Кирова из Казахстана о ходе хлебозаготовок, и Сталин как бы между делом, вне всякой связи с обсуждаемым вопросом сказал:

– Я предлагал товарищу Кирову, как секретарю ЦК, переехать в Москву – отказался. Сколько можно сидеть в одном городе? Восемь лет! Хватит! Держать Кирова в Ленинграде – такой роскоши мы не можем себе позволить. Киров – работник союзного масштаба, он нужен всей партии.

И больше ничего не сказал, перешел к следующему вопросу.

А после заседания, когда уже все разошлись и в кабинете остались только Сталин, Каганович, Молотов, кажется, Куйбышев тоже остался, Сталин сказал Орджоникидзе:

– Поговори с Кировым, ведь вы друзья, пусть переезжает в Москву. Нужен русский человек в центральном руководстве. Мы с тобой – грузины, Каганович – еврей, Рудзутак – латыш, Микоян – армянин. Кто у нас русские? Молотов, Куйбышев, Ворошилов и Калинин – мало.

После возвращения Кирова из Казахстана Орджоникидзе ездил в Ленинград и передал Кирову предложение Сталина. Киров опять отказался. Рассказывая о своих трениях со Сталиным в Сочи и о дальнейшем конфликте по поводу Запорожца, спокойно и уверенно сказал:

– Бесчинствовать Запорожцу в Ленинграде не позволим.

Как наивны были все они, как наивны – и он, и Будягин, и Киров. Да разве Сталин не понимал, что Киров не спасует перед Запорожцем? «Выкорчевывание корешков» – всего лишь прикрытие, камуфляж, ничего там Запорожец не выкорчует, не дадут.

Что предпринять?.. Остается только одно: выиграть время. Надо задержать Кирова в Москве хотя бы на несколько дней, на неделю. Все обдумать, посоветоваться с товарищами, может быть, удастся уговорить Кирова на переезд в Москву. И главное: неожиданная задержка Кирова в Москве насторожит Сталина, он, возможно, пойдет на попятную, возможно, отзовет Запорожца.

Киров вернулся с пленума почти в одиннадцать часов. Орджоникидзе сам открыл ему дверь.

– Оклемался? – весело спросил Киров, входя в квартиру. – Как чувствуешь себя?

Орджоникидзе сел в кресло, отдышался.

– Плохо, Сережа, плохо, побудь со мной пару дней.

Киров, собиравший портфель, оглянулся.

– О чем ты говоришь? Первого декабря, послезавтра, мой доклад на партийном активе… О пленуме…

– Какое дело – доклад… – тяжело переводя дыхание, сказал Орджоникидзе. – Чудов, Кодацкий не смогут сделать доклад? Поживи со мной, Сережа, может быть, не придется увидеться…

Киров подошел к нему, взял за руку, посмотрел в глаза.

– Отбрось это от себя. И ложись в постель, вызови врача. Приступ стенокардии всегда сопровождается таким страхом. Возьми себя в руки. Куда мне звонить насчет машины?

– Я сам позвоню.

Орджоникидзе поднялся с кресла, вышел в соседнюю комнату, набрал по внутреннему телефону гараж, позвал к аппарату своего шофера Барабашкина.

– Василий Дмитриевич, подавай машину, отвезешь Кирова на вокзал. – И совсем тихо, прикрыв ладонью трубку, добавил: – Да сделай так, чтобы на поезд опоздал. Понял?

Орджоникидзе вернулся в столовую, Киров уже собрал портфель, надел пальто, стоя, разговаривал с Зинаидой Гавриловной.

– Побудь лучше со мной дня три, – грустно проговорил Орджоникидзе, – а, Сережа, побудь!

– Не могу, я же тебе объяснил, первого декабря – актив.

Внизу у подъезда раздался короткий гудок автомобиля.

Киров обнял и поцеловал Орджоникидзе, обнял и поцеловал Зинаиду Гавриловну, дружески строго сказал ей:

– Не ходи у него на поводу, заставляй лечиться.

Взял портфель и торопливо вышел. Часы показывали половину двенадцатого.

Не доезжая до почтамта, Барабашкин остановил машину, выскочил, поднял капот.

– Что случилось?

– Подача барахлит, Сергей Миронович, сейчас налажу.

– Нет, ждать не буду.

Ошибка Барабашкина заключалась в том, что он остановился вблизи трамвайной остановки. К ней как раз подходил четвертый номер, следовавший по маршруту к вокзалам, и Киров успел вскочить на площадку. В вагон «Стрелы» проводник впустил его за минуту до отхода поезда.

20

Саша вышел из дома еще затемно и рано утром был на том месте, где он вчера расстался с Борисом. Вот и дерево, под которым он лежал. Саша посвистел, крикнул пару раз на Жучка, давая знать Соловейчику, что он здесь, но никто не отозвался. Саша промотался по лесу до сумерек, но нет, не было Бориса, значит, решил не возвращаться. В следующие дни Саша менял маршруты, делал большие круги. На елях толстыми подушками уже висел снег, покрывал рыхлыми комьями землю, валежник, скованные льдом болотца. Саша шел с трудом, часто останавливался, прислушивался, но лес был безмолвен. Лишь кряхтели изредка замерзающие деревья да цокали клесты, перелетая с ели на ель, стряхивая иней с ветвей и роняя в снег чешуйки и вылущенные шишки.

Как-то Саша поднял с лежки зайца-беляка, и он покатил меж деревьев, заложив за спину длинные уши. Попадались белки, видимо, выводки этого года, малоопытные: сидит открыто на ветке с закинутым за спину пушистым хвостом, лущит шишку, быстро-быстро перебирая ее лапками, и глядит сверху на Сашу в упор. Попалась как-то мышкующая лисица, неторопливо трусила по снегу, временами останавливалась, прислушивалась, не пискнет ли под снегом мышь или полевка, и если слышала писк, то сразу бросалась туда и быстро, по-собачьи рыла снег. Однажды Саша увидел, как кормится глухарь: осторожно ступая по пороше, срывал листья с ветки можжевельника, побеги черники, еще не совсем занесенные снегом, а то и верхушки молодой сосенки.

Неделю бродил Саша по лесу, но Соловейчик не появлялся, значит, далеко ушел, а может быть, и сгинул в лесу, замерз, заболел, провалился под лед или заблудился и умер с голоду.

Но его не поймали. Попадись он, об этом знали бы все. Побег – событие, поимка беглого – еще большее событие, такая новость облетает всю Ангару, начинаются выяснения, допросы: кто помогал, кто прятал, кто давал пищу?

Ссыльные в Мозгове тоже обсуждали побег Соловейчика. Но так как никто, кроме Саши, не знал его, а Саша об этом знакомстве не распространялся, то обсуждали побег вообще, его бесперспективность и обреченность. Даже если вырвется из Сибири, все равно пропадет – нелегальное положение в наших условиях невозможно. На этом сходились все.

Но все понимали также, что побег Соловейчика не пройдет бесследно, оставить это без последствий – значит поощрить дальнейшие побеги. Если нельзя наказать беглеца, то надо наказать оставшихся, сорвать с обжитого места, лишить хоть какого-то заработка, ссыльные должны знать, что им придется отвечать за каждого беглого, должны сами предотвращать побеги. И действительно вскоре всех ссыльных из Рожкова разослали по другим деревням.

В Мозгову из Рожкова прислали двух: некоего Каюрова и женщину, как говорили, члена партии чуть ли не с тысяча девятьсот пятого года, со странной фамилией Звягуро. Звали ее Лидия Григорьевна. Старообразная, некрасивая, с выпирающими зубами, она приехала не одна, а с шестилетним мальчиком Тарасиком.

Привезли ее уже по санному пути. Она остановила возчика возле избы, где жил Саша, вошла к нему и сказала:

– Мне о вас говорил Соловейчик. Вы не подскажете, у кого можно снять жилье?

– Надо подумать, – ответил Саша, – проходите, садитесь.

– Я должна отпустить возчика.

Они вышли на улицу. В санях, закутанный в платок, сидел Тарасик. Лидия Григорьевна вытащила его из саней. Саша взял вещи – два потертых чемодана, перевязанных веревкой, все вернулись в дом. На улице скрипнули полозья – возчик уехал.

Лидия Григорьевна развязала на Тарасике платок, сняла с него нечто вроде шубки, сняла шапку, велела сесть на лавку. Тарасик сел, поглядывая на Сашу.

Саша открыл дверь в кухню, попросил хозяйку зайти. В горницу вместе с хозяйкой зашел и хозяин.

Саша показал на Лидию Григорьевну:

– Это моя знакомая, у кого бы поселить?

Старуха посмотрела на мальчика:

– Внук, что ли?

– Внук, – нахмурилась Лидия Григорьевна.

– С ребенком, однако, трудно добыть. Балуются они, дети-то…

– Он не балуется, – сказала Лидия Григорьевна.

– Кто знат, – пробормотала старуха.

– А разве не бывали тут у вас ссыльные с детьми? – спросил Саша.

Хозяйка не ответила, продолжала рассматривать мальчика.

– Звать-то как?

– Тарасом его зовут.

– Брюхановы, однако, сдадут, – сказал старик.

– У Брюхановых девка мешана.

– Девка тиха, не тронет.

Лидия Григорьевна опять нахмурилась.

– А кто кроме Брюхановых может пустить?

Старуха задумалась.

– Сизых? – спросила она у старика.

– Заливает в глотку, – одобрительно заметил старик.

– Нет-нет, это не надо, Тарасик боится пьяных.

– Разборчива ты, – неодобрительно заметила старуха, потом обернулась к Саше: – К Верхотуровым сходи, возле учителки живут.

По дороге к Верхотуровым Лидия Григорьевна сказала:

– С ребенком трудно устроиться на квартиру, хотя он никому не мешает. Боятся другого: если меня заберут, ребенок останется у них. И пока начальство отправит его в детдом, может пройти и год и два, надо хлопотать, писать, а писать они не умеют.

Верхотуровы запросили тридцать рублей в месяц.

По выражению лица Лидии Григорьевны Саша понял, что она сейчас откажется. Он придержал ее за локоть.

– Ладно, сегодня они к вам переберутся.

Лидия Григорьевна была недовольна.

– Напрасно вы согласились за меня, я не могу и не намерена платить такие деньги.

– Мое согласие ни к чему вас не обязывает, всегда можем отказаться. Побудете пару часов у меня, отдохнете, перекусите, а я похожу, поищу. Если найду что-либо подешевле, посмотрите и решите. Если не найдем сейчас, устроитесь пока у Верхотуровых, будем искать дальше.

– Верхотуровы исключаются, – объявила Лидия Григорьевна, – у меня всего двадцать пять рублей. И что это за цены? В Рожкове я платила пятнадцать рублей.

– Здесь дороже, – согласился Саша, – Рожково – глухомань. А Мозгова рядом с Кежмой, районным центром, цены там на жилье высокие. Я плачу двадцать рублей, вам накинули десятку на мальчика. Что касается денег, я вам одолжу немного, отдадите.

– Я у вас не возьму, – возразила Лидия Григорьевна, – деньги мне присылает племянник из Ярославля, но сейчас начнется катавасия с почтой, уж я-то знаю, что такое переадресовка, хорошо, если получу через полгода. В Рожкове я зарабатывала шитьем. У хозяйки была швейная машина, найду ли я ее здесь?

– У нас полно модниц, – весело сказал Саша, – равняются на районную интеллигенцию. Вас ждет обширная клиентура. А машинку найдем.

– Все равно, как и в Рожкове, будут расплачиваться яйцами, сметаной, рыбой. Племянник мне присылает двадцать рублей в месяц, в этих пределах я и могу платить.

Саша проводил Лидию Григорьевну домой, попросил хозяйку напоить ее и Тарасика чаем, а сам отправился к Зиде. Она знает всех в деревне и может присоветовать что-нибудь дельное.

Дверь у Зиды оказалась открытой, но дома ее не было. В печке тлели дрова, на столе лежали книги и тетради, значит, из школы уже пришла. Книги и тетради Зида запрещала ученикам брать домой, уроки заставляла делать, задерживая детей в школе: «Уроков дома не делают, книгами закрывают крынки с молоком, тетради рвут на самокрутки…» Машинально он начал рассматривать детские каракули, потом его внимание привлекла толстая общая тетрадь в коленкоровом переплете, настоящая общая тетрадь, такими же он пользовался в Москве, в институте. Саша машинально открыл и ее.

Еще не читая, по датам, обозначенным в тексте – август, сентябрь, октябрь, ноябрь, по прописным буквам «С» – это он, Саша, «В. С.» – Всеволод Сергеевич, по мелькнувшим перед глазами фразам: «Вчера он сказал», «Он очень смелый и благородный» – Саша понял, это дневник Зиды. Первым побуждением было закрыть тетрадь, читать чужие дневники – до этого он не может опуститься. И все же… Будь это в Москве, в его прошлой жизни, он не осмелился бы открыть чужой дневник. Но здесь, в его положении… Ведь она пишет о нем! Что пишет? Зачем доверять бумаге? Он обязан знать, что тут написано, каждый его шаг, каждое его слово могут быть перетолкованы. Беда может прийти с любой стороны, даже от женщины, которая его любит. Что, в сущности, он знает о ней? Почему она здесь? В этой глуши!

Он прошелся по комнате.

И что значат слова «он смелый и благородный»? Намек на то, что снабдил продуктами Соловейчика, не выдал беглого?! Двух этих слов достаточно, чтобы распотрошить всю ссылку в Мозгове. Из-за того, что он ей доверился, могут пострадать люди. Она, конечно, не хочет зла никому, но зачем писать? Ведь не девочка, уже под тридцать! Неужели не понимает его положения? Почему оставила дневник на столе? Случайно? Забыла спрятать? Из легкомыслия?

Он снова прошелся по комнате, оторвал от полена березовую кору, бросил в печку, обожженная огнем береста мгновенно свернулась в трубку и в следующий миг загорелась. Посмотреть дневник? Прочитать, что она пишет о нем, раз и навсегда убедиться, кто же она есть в действительности? Но, сделав это, он перейдет грань, отделяющую порядочного человека от непорядочного. Впрочем, поздно, он слишком долго колебался… Он услышал ее шаги во дворе, потом, как вытирала ноги в сенях. Она вошла, улыбаясь ему.

– Давно ждешь?

Вместо ответа он показал на дневник:

– Что это такое?

Она услышала гнев в его голосе, поняла, что он открывал дневник, смешалась, потом посмотрела на Сашу ясным, открытым взглядом.

– Это мой дневник.

– Зачем ты ведешь его?

Она помедлила с ответом.

– Тебя здесь что-нибудь обидело?

– Я не читаю чужих дневников. Но… По-видимому, ты пишешь что-то и обо мне?

– Да, пишу.

Он смотрел на нее, потом спросил:

– Почему ты здесь, Зида?

Она опустила голову, молчала, не отвечала.

– Я спрашиваю: что тебя сюда занесло?!

Она прошептала:

– Я тебе этого никогда не скажу.

– Дело твое, но я обязан знать, что ты пишешь обо мне.

Она протянула ему тетрадь:

– Читай.

– Я не буду читать твоего дневника. Но я прошу тебя вырвать из него все страницы обо мне и сжечь их вот в этой печке. И в дальнейшем ничего обо мне не писать. Я тебе уже объяснял свое положение, жаль, что ты ничего не поняла.

Она задумчиво перелистала дневник, загнула несколько страниц, протянула тетрадь Саше:

– Это о тебе, прочитай.

– Я тебе сказал ясно: читать не буду. Вырви и сожги.

Он понимал, как жестоко его требование. Но другого выхода нет! Поступок Соловейчика дорого обошелся людям, и без того несчастным. Он не желает, чтобы кто-то пострадал из-за ее легкомыслия.

Зида подошла к печке, присела, открыла чугунную дверцу, вырвала из дневника одну страницу, просмотрела ее, скомкала и бросила в огонь. Прочитала, скомкала и бросила в огонь вторую, потом третью, четвертую… Она сидела на коленях перед печкой, спиной к Саше, вырывала из тетради страницы, комкала и бросала в огонь. Уже не читая, видимо, конец дневника был о Саше, а может быть, ей было уже все равно, она рвала все подряд.

– Жарко, – сказала она вдруг.

Только сейчас он заметил, что не дал ей раздеться, она была в шубе, валенках, платке, так, как пришла с мороза.

Теперь он жалел ее, ругал себя. Отвратительно все, ужасно! Он не мог дождаться, когда наконец кончится это придуманное им мучительство.

Зида встала, положила на стол остатки тетради, улыбнулась сквозь слезы.

– Вот и все!

Саша вышел от Зиды. Ужасно, все ужасно! Гадко! Но иначе он поступить не мог. Он живет теперь по новым законам. Может быть, Зида это поймет и они останутся друзьями.

Он зашел в лавку к Феде, спросил его насчет квартиры. Добавил, что жиличка с ребенком шести лет, хорошо шьет и нужно, чтобы у хозяйки была швейная машина.

– А может, ее к Лариске определить? – предложил Федя. – Одна живет. И машинка есть. Обновы любит, шить не умеет, вот у нее и швея в доме.

– Больше двадцати рублей она не может платить.

– Хватит Лариске и пятнадцать, – махнул Федя рукой, – тем более шить ей будет. Может, и Маруське чего сошьет.

– А согласится Лариска?

– Скажу, согласится.

Дело сладилось. Саша перенес чемоданы Лидии Григорьевны к Лариске, осмотрел швейную машинку, смазал. Машина была старая, но хорошей марки, «Зингер».

– Желаю вам удачи, – сказал Саша, – что надо, зовите…

Его интересовали подробности побега Соловейчика. Но Лидия Григорьевна ничего не рассказывала, и расспрашивать Саша счел неудобным.

Узнав, что Саша поместил Лидию Григорьевну у Лариски, Всеволод Сергеевич со своей обычной улыбкой сказал:

– Альянс блудницы со старой девой. Но она с мальчиком и деваться ей некуда. Кстати, вы знаете, кто этот Тарасик?

– Говорит, внук, но не похоже.

– Он сын умерших тут спецпереселенцев, или, официально, кулаков.

Саша удивился:

– Взять здесь на воспитание ребенка? Мужественный поступок.

Всеволод Сергеевич качнул головой.

– Или попытка обрести цель в жизни, ухватиться хоть за что-то.

– Чем бы ни был продиктован ее поступок, – сказал Саша, – он благороден и человечен. В меня лично он вселяет надежду: даже в этих диких условиях утверждаются высшие человеческие ценности. Сострадание – одно из них.

– Я думаю о метаморфозах нашей действительности, – сказал, в свою очередь, Всеволод Сергеевич, – не исключено, что в свое время Лидия Григорьевна раскулачила родителей Тарасика и выселила их в Сибирь. А теперь сама в Сибири и воспитывает их сына, терпит из-за этого муки и лишения. Не подкрепляет ли этот факт тезис об искуплении?

– Я плохо знаю христианское вероучение, – ответил Саша, – но Лидией Григорьевной, думаю, двигало то, что выше всех религий и идей, – способность жертвовать собой ради других. И то, что это проявляется даже здесь, все это, повторяю, вселяет надежду: человеческое в человеке не убито и никогда не будет убито.

Предлагая Лидии Григорьевне деньги, Саша располагал всего тридцатью рублями. Несколько рублей оставит на папиросы и керосин, перебьется, зато выручит Лидию Григорьевну. А со своими хозяевами рассчитается в конце ноября, в крайнем случае в декабре, когда начнут доставлять почту по санному пути.

Как он и предполагал, почта пришла в начале декабря. И как ожидал Саша, почта большая: деньги, посылка с зимними вещами, надписанная четким Вариным чертежным почерком, много писем от мамы, много газет. На штемпелях значился август, сентябрь, кое-где ноябрь – посланное до распутицы перемешалось с посланным после нее, значит, много почты еще впереди, в дороге.

Предстояло удовольствие на неделю, а то и на две – декабрь ему предстоял великолепный.

Как и всегда, он просмотрел сначала письма, разложив их по датам отправления. Ничего нового мама не сообщала, да и какие у нее могут быть новости? Приветы от теток, от Вари, ничего об отце, Марке, товарищах. Каждый конверт Саша открывал с тайной надеждой получить хоть два слова от Вари, ведь он уже писал ей. Но письмо за письмом: «Привет от Вари», «Привет от Вари». А на бандеролях Варин чертежный почерк.

И когда Саша уже потерял надежду, он открыл последнее письмо и внизу на второй странице увидел Варину приписку:

«Здравствуй, Саша! Я сейчас у твоей мамы, пишем тебе письмо. У нас все хорошо, мама твоя здорова, я работаю в Моспроекте. Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь. Варя».

Он еще раз перечитал эти строки: «Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь…» Боже мой! Как бы он хотел знать, что она сейчас делает, видеть ее, слышать, прикоснуться к ней, провести рукой по ее лицу… «Как бы я хотела… Как бы я хотела…» Он испытал острое, щемящее чувство любви и влечения к этой девочке, он представил себе вдруг ее здесь, у него…

У него забилось сердце, он встал, прошелся по комнате, взял себя в руки, просмотрел газеты за август, сентябрь, но поминутно брал письмо и перечитывал эти строки: «Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь…»

Все еще впереди, черт возьми, все еще впереди! У него есть Варя, теперь он это твердо знает. «Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь…» Есть Варя, есть мама, люди вокруг, есть его думы, его мысли, все, что делает человека человеком.

Сквозь маленькие квадратные оконца в комнату проникали солнечные лучи. В избе было хорошо натоплено, тепло и уютно. Ничего, можно жить! Тем, у кого нет крыши над головой, тем плохо.

Вошел кто-то в сени, потоптался, смахнул веником снег с валенок, открыл дверь. Это был Всеволод Сергеевич.

– Заходите, – обрадовался ему Саша, – раздевайтесь.

Всеволод Сергеевич снял шубу, шапку, размотал шарф, положил на печь рукавицы… Прошелся по комнате, потирая озябшие руки, кивнул на стол:

– Почту разбираете?

– Да, много пришло. У вас, наверное, тоже?

– И что нового? – ответил Всеволод Сергеевич вопросом.

– Особенного ничего… Письма от матери, от друзей. Я им рад.

– Конечно-конечно, – точно не слыша его, ответил Всеволод Сергеевич.

– Что с вами? – спросил Саша. – Вы чем-то озабочены?

– Плохие дела, Саша, плохие. – Всеволод Сергеевич продолжал ходить по комнате и все тер и тер руки.

Первая мысль мелькнула – Соловейчик… Неужели поймали?

– Да? А что произошло?

Всеволод Сергеевич остановился против Саши.

– Первого декабря в Ленинграде убит Киров.

– Киров? – растерянно повторил Саша. – Кто его убил?

– Подробностей не знаю. Передано правительственное сообщение: первого декабря в шестнадцать часов тридцать минут в городе Ленинграде в Смольном от руки убийцы, подосланного врагами рабочего класса, погиб Киров. Стрелявший задержан. Его личность выясняется.

– У вас есть газета?

– Газеты у меня нет, но это точно. Есть и второе сообщение – убийца некий Николаев. И третье – дела о терроре рассматриваются в течение десяти дней без участия сторон, то есть без защиты, никаких обжалований, никаких помилований, расстреливать немедленно по вынесении приговора. Вот так, Саша! «Убийца, подосланный врагами рабочего класса», ничего себе…

– Что вы находите особенного в этих словах? Не в них суть.

– Вы так думаете? – ответил Всеволод Сергеевич. – «Убийца, подосланный врагами рабочего класса» – и тут же «личность стрелявшего выясняется». Как же это так, где логика? Личность еще неизвестна, но уже известно, кем он подослан… Непонятно, непонятно… Впрочем, очень понятно…

– Киров, говорят, был хороший человек, хороший оратор, любимец партии. Кто посмел поднять на него руку?

Всеволод Сергеевич сел на лавку, откинул голову к стене.

– Кто бы это ни сделал, Саша, могу сказать вам с полной уверенностью: наступают черные времена.

1966–1983
Москва

Анатолий Рыбаков Страх

От автора

Роман «Страх» – это продолжение романа «Дети Арбата». «Дети Арбата» кончаются убийством 1 декабря 1934 года С. М. Кирова. В обстановке массового, беспощадного, невиданного в истории террора, последовавшего за этим убийством, и происходит действие романа «Страх» (1935–1937 гг.).

В новом романе читатель встретится как с героями, знакомыми ему по «Детям Арбата», так и с новыми и, думаю, получит представление о том, как жили советские люди в то страшное время.

Ученые утверждают, что способность человека к физическому выживанию в самых невероятных условиях – поразительна, порой безгранична. Этого нельзя сказать о выживании моральном: приспособляемость в нравственно деформированном обществе деформирует личность. Это тема романа. И все же деформация – процесс обратимый. И это тоже тема романа.

Анатолий Рыбаков

Арбатское вдохновение, или Воспоминания о детстве

Антону

Упрямо я твержу с давнишних пор:
меня воспитывал арбатский двор,
все в нем, от подлого до золотого.
А если иногда я кружева
накручиваю на свои слова,
так это от любви.
Что в том дурного?
На фоне непросохшего белья
руины человечьего жилья,
крутые плечи дворника Алима…
В Дорогомилово из тьмы Кремля,
усы прокуренные шевеля,
мой соплеменник пролетает мимо.
Он маленький, немытый и рябой
и выглядит растерянным и пьющим,
но суть его – пространство и разбой
в кровавой драке прошлого с грядущим.
Его клевреты топчутся в крови…
Так где же почва для твоей любви? —
вы спросите с сомненьем, вам присущим.
Что мне сказать? Я только лишь пророс.
Еще далече до военных гроз.
Еще загадкой манит подворотня.
Еще я жизнь сверяю по двору
и не подозреваю, что умру,
как в том не сомневаюсь я сегодня.
Что мне сказать? Еще люблю свой двор,
его убогость и его простор,
и аромат грошового обеда.
И льну душой к заветному Кремлю,
и усача кремлевского люблю,
и самого себя люблю за это.
Он там сидит, изогнутый в дугу,
и глину разминает на кругу,
и проволочку тянет для основы.
Он лепит, обстоятелен и тих,
меня, надежды, сверстников моих,
отечество… И мы на все готовы.
Что мне сказать? На все готов я был.
Мой страшный век меня почти добил,
но речь не обо мне – она о сыне.
И этот век не менее жесток,
а между тем насмешлив мой сынок:
его не облапошить на мякине.
Еще он, правда, тоже хил и слаб,
но он страдалец, а не гордый раб,
небезопасен и небезоружен…
А глина ведь не вечный матерьял,
и то, что я когда-то потерял,
он в воздухе арбатском обнаружил.
Булат Окуджава

Часть первая

1

В положенный день не пришла почта. Не пришла она и через неделю. Но сани из Кежмы приходили к Федьке, к продавцу, привозили что-то.

Саша зашел в лавку. Федя дверь не открывал, пускал через заднее крыльцо, через кладовку.

– Тебе товары привезли?

– Привезли кой-чего.

– А почты почему нет, не знаешь?

– Кто знат. Тебе, может, чего в долг записать?

– Ничего не надо, спасибо.

Зашел Саша и к Всеволоду Сергеевичу. Тот лежал на кровати, укрытый хозяйской барчаткой – длинным полушубком до пят, со сборками на поясе.

– Заболели?

– Здоров.

– Чего же лежите?

– А что делать?

– Почему почта не приходит?

– Почта? Почты вам захотелось? Вам сейчас другую почту преподнесут.

– Не понимаю.

– Не понимаете… А что происходит в стране, понимаете? Враги рабочего класса убили товарища Кирова, а вы хотите, чтобы этим врагам аккуратно доставляли почту. Да вы что, Саша?! Властям надо изготовиться для ответного удара. Такого удара, чтобы дрогнула земля Российская. Чтобы неповадно было убивать вождей рабочего класса, чтобы враги рабочего класса, личность которых еще выясняется, не смели бы подсылать убийц, личность которых тоже еще выясняется. А вы письма ждете, по газеткам соскучились. Какие письма врагам рабочего класса? Чтобы они сговорились, как избежать возмездия за совершенное убийство? Какие газеты? Чтобы они могли сориентироваться в событиях, чтобы могли маневрировать? Нет, дорогой, такой возможности вы не получите. Еще скажите спасибо, что вас не трогают, не заставляют в такой мороз шествовать до Красноярска.

– Ладно, – засмеялся Саша, – не пугайте меня, а главное, не пугайте себя.

Всеволод Сергеевич сел на кровати, уставился на Сашу.

– Вы давно видели Каюрова?

– Каюрова? На днях встретил на улице.

– Больше не встретите.

Саша вопросительно смотрел на него.

– Да, да, – повторил Всеволод Сергеевич, – его увезли сегодня ночью, подъехала кошевка, побросали его барахлишко и увезли.

– Никто этого не видел, – растерянно проговорил Саша.

– Конечно. Собаки и те не лаяли. Все спали. Вот такие дела. Вы помните своего спутника Володю Квачадзе?

– Конечно.

– Его под конвоем этапировали в Красноярск. И всех его единомышленников и с Ангары, и с Чуны. И всех гольтявинских, Марию Федоровну, бывшую эсерку, Анатолия Георгиевича, бывшего анархиста, и эту красотку… Фриду. Всех подбирают. Скоро и наша с вами наступит очередь. Вам не попадалась в Кежме старуха, ссыльная Самсонова Елизавета Петровна?

– Да, я ее знаю.

Ей Саша передавал от Марии Федоровны деньги – двадцать пять рублей.

– Эту старушку тоже угнали, а ей, между прочим, семьдесят два года.

Саша пожал плечами.

– Молодых – Володю, Фриду, меня – можно отправить в лагерь, все же даровая рабочая сила. Но старуху – ее до Красноярска не дотащат, помрет по дороге.

– Кого это интересует, кого волнует? Предписана определенная акция: ссыльных с такими-то статьями и сроками этапировать в Красноярск. Что же вы думаете, какой-нибудь уполномоченный будет рассуждать: старая, больная, жалко… Да его расстреляют за невыполнение приказа. А так – отправил, выполнил приказ. Умрет по дороге – он за это не отвечает. А дотащат живой до Красноярска, добавят новый срок – и опять отправят – довезут, значит, довезут, не довезут, значит, спишут. Сошлось в отчетности – все правильно. Умер – сделаем отметку, уменьшим общий итог, и вся арифметика. Не знаю, как вам, Саша, вы маломерок, но мне, Михаилу Михайловичу, по их понятиям, рецидивистам, нам, как говорится в песне, «в срок назначенный».

– Ну что ж, – спокойно сказал Саша, – будем дожидаться.

Так они и продолжали жить в своей Мозгове, на краю света, оторванные от мира, но чувствующие, что в мире происходит что-то страшное, что должно вскоре коснуться и их.

С Зидой Саша почти не виделся. В Кежме уволили двух учительниц, у одной муж ссыльный, другая сама в прошлом ссыльная. Сейчас, после убийства Кирова, страну очищали от «сомнительных элементов» и обеих учительниц уволили, их заменили Зидой. С семи до десяти утра она вела уроки в Мозгове, а в десять к школе подъезжали сани, увозили ее в Кежму и уже поздно вечером привозили обратно. Все же Саша, встретив ее на улице, остановился, ласково спросил, как дела. Она отводила глаза, говорила, что все хорошо, только работы много.

– Зида, – сказал Саша, – я был не прав тогда, зря обидел тебя и очень жалею об этом. Если можешь, прости меня.

Она наконец подняла на него глаза.

– Ладно, Сашок, что было, то прошло.

– Я хочу, чтобы мы остались друзьями.

– Конечно, – Зида улыбнулась, – конечно, как же иначе.

На том разговор и кончился.

Больше они не встречались: Зида была то в Мозгове, то в Кежме, а Саша нашел работу.

* * *
Лютые морозы стояли в январе 1935 года. Старые ангарцы таких не помнили. Сидели по избам, говорили: «Не зима, а зимища».

Много хлопот было у председателя колхоза Ивана Парфеновича. Конечно, разместить двести коров в деревне, где их недавно было две тысячи, несложно: женщин в колхозе хватало, и привычки к уходу за животными в них еще не истребили.

Но уследить за общим стадом, размещенным в десятке дворов, непросто. Большинство коров были стельными, и кормить надо внимательно, и поить нехолодной водой не менее трех раз в сутки, а воду ту с Ангары, с проруби таскают, и подстилку надо чистую, свежую, и прогулять хоть 2–3 часа в день, и беречь от падений, ударов, а когда начнется отел, перевести в специальное родильное отделение – так инструкция требует. Коров стало в десять раз меньше, инструкций – в десять раз больше. И от сквозняков надо беречь, чтобы не застудить корову, а скотные дворы пообветшали, поразвалились, кто за ними смотрит, если скота нет.

Колхоз уже третий год как строил молочную ферму, попросту сказать, большой двухрядный коровник. Но строительство не двигалось, то одно мешало, то другое.

Стали в районе отчет составлять, оказалось, нигде молочных ферм не строят… Обходятся частными скотными дворами. Начальство, конечно, переполошилось: срыв развития животноводства, еще и расстрелять могут как за вредительство. И был дан приказ – к весне, к массовому отелу, фермы закончить во что бы то ни стало.

Иван Парфенович сформировал бригаду, во главе ее поставил Сашиного хозяина Савву Лукича, был он в прошлом хороший плотник, впрочем, в деревне каждый – плотник.

– Может, подмогнешь, – сказал Савва Лукич Саше, – трудодни на меня выпишут, а я тебе отдам.

– А как Иван Парфенович?

– Он и велел, – простодушно ответил Савва Лукич.

И стал Саша плотничать.

В бригаде их было шестеро: Савва Лукич, Саша и еще четыре мужика. Обтесывали бревна. Клали на перекладину, укрепляли с боков скобами, проходили шнуркой – веревкой, которую чернили хорошо обугленным на костре куском дерева, – на бревне остается след, по нему и тешешь топором. Обтесал обе стороны, зовешь мужиков, переворачиваешь бревно, закрепляешь и обтесываешь вторые две стороны, так и получаются четыре канта, потом обтесываешь углы, бревно готово.

Савва Лукич посмотрел, прошелся вдоль бревна.

– Будешь тесать, пойдет.

– Парень молодой, яйца свежие, – посмеялись добродушно мужики.

Хотя и подмораживало крепко, работа была приятной. Стружки ложились возле бревна, пахло свежо, морозно. Мужики привозили каменные глыбы: здесь фундаменты не роют, на камень и кладут обвязку, просвет зашивают тесом, засыпают и опять покрывают тесом.

Саша обтесывал бревна для верхней и нижней обвязок, еще с одним мужиком пилил двухметровые бревнышки, в каждом бревнышке вырубали паз для сухого мха.

– Если бы не клин и не мох, плотник бы подох, – говаривал Савва Лукич. Дома он был молчалив, мастерил что-то во дворе, а здесь, на работе, был разговорчив, прибаутничал.

Другие мужики готовили тес, доски, работали на продольных пилах – один наверху, другой внизу. Работали весело, без раздражения, даже если кто и повел не в ту сторону, испортил, переделывали спокойно, не ругались. Промахнулся, не попал по гвоздю или шипу, шутили:

– Насте своей небось сразу попадаешь.

Спать теперь Саша ложился рано, вставал вместе со стариком на рассвете. У старухи уже был готов для них завтрак, они ели и уходили на работу.

Изредка вечерком заходил Всеволод Сергеевич.

Он как-то потускнел, хотя и пытался бодриться. Приходила к нему какая-то женщина из Кежмы, Всеволод Сергеевич суетился, готовил угощение, женщина была худая, рано состарившаяся.

Однажды Всеволод Сергеевич появился у их коровника, замахал бандеролью.

– Почта пришла! Я захватил ваши газеты и письма.

– Спасибо, дорогой!

Саша сдернул с рук кокольды – оленьи рукавицы с разрезом, удобные для работы зимой, снял исподни – шерстяные рукавицы под кокольдами, надорвал конверт, посмотрел на дату и тут же перевернул страницу: Варины приписки всегда шли в конце. В этом письме ничего от Вари не было. Он надорвал второй конверт, опять нет.

Третий. Наконец-то! Его охватывала радость, даже когда он видел ее почерк. Варя писала коротко: «У меня ничего нового. Живу, работаю, скучаю… Ждем тебя».

А что она еще может открыто написать ему? Ничего… Так же, как и он ей. Но ему достаточно и этих слов. Главное, она ждет его, ему осталось торчать в этой проклятой Мозгове уже меньше двух лет. Вот что главное! И после этого, дадут ему жить в Москве или не дадут, они все равно увидятся!

Улыбаясь, он рассовал по карманам письма.

– Всеволод Сергеевич, идите ко мне, посмотрите пока газеты, мы скоро придем.

Савва Лукич, добрая душа, золотой прямо-таки старик, свернул цигарку.

– Чё письма-то попрятал. Читай, читай.

– Потом посмотрю, – ответил Саша.

Стало смеркаться, кончили работу, сложили инструмент в ящик, запрятали меж бревен.

Дома Всеволод Сергеевич протянул Саше газету.

– Читайте!

– Подождите, дайте хоть раздеться.

Саша снял полушубок, шапку, положил на печь кокольды, рукавицы, переобулся, потом взял газету.

Постановление ЦИК СССР о терроре, опубликованное сразу после убийства Кирова, гласило:

«1. Следствие по этим делам заканчивать в срок не более десяти дней. 2. Обвинительное заключение вручать обвиняемым за одни сутки до рассмотрения дела в суде. 3. Дела слушать без участия сторон. 4. Кассационные обжалования приговоров, как и подачи ходатайств о помиловании, не допускать. 5. Приговор к высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по вынесении приговора».

– Это закон военного времени, – сказал Всеволод Сергеевич, – но ведь войны, кажется, нет. Никакая власть не смеет лишать обвиняемого права на защиту, а это постановление лишает подсудимого не только адвоката, но и возможности защищаться самому – если ему вручают обвинительное заключение за сутки, то он не готов к защите. Никто не смеет лишать обвиняемого права на кассацию, судьи могут ошибиться, никто не имеет права лишать обвиняемого надежды на помилование, без милосердия не могут существовать государства. Постановление хуже законов военного времени, ведь речь в нем идет не о совершенном убийстве, а вообще о терроре против работников Советской власти, это понятие растяжимое – под террор можно подвести все, что угодно, под работником Советской власти можно понимать кого хотите, начиная со Сталина и кончая колхозным счетоводом, которого мужик угрожал прибить за обсчет в трудоднях. Это постановление о неконтролируемом уничтожении невинных и беззащитных людей. Это закон о массовом беззаконии.

Он покачал головой.

– Помните, что сказал Пушкин Гоголю, прослушав первые главы «Мертвых душ»? «Боже, как грустна наша Россия». Что же можно сказать после такого постановления? «Несчастная Россия»?! И заметьте, какая оперативность: 1 декабря убили Кирова – и уже готов и опубликован новый закон. Как это вам, а?

– Я вам не рассказывал, Всеволод Сергеевич, о своем следователе. Дьяков его фамилия. Такой сухарик в очках. Редкостная сволочь. Шил мне дело. И, знаете, обижался, когда я не подписывал протокол, надувал губы: «Вы не хотите разоружаться перед партией». Дерьмо! Почему я о нем вспомнил? Да… Выйди такое постановление года полтора назад, он мог бы и мне предъявить обвинение в терроре. Логика простая. Почему в праздничном номере стенгазеты вы не упомянули имени товарища Сталина? Потому что вы против товарища Сталина. Вы не хотите, чтобы он руководил страной. А как вы можете его устранить? Только убив. Ах, вы никогда не говорили об этом? Еще бы, о таких вещах не распространяются.

Но вы вынашивали это намерение и при благоприятных обстоятельствах его бы осуществили. Вы потенциальный террорист, ваши друзья – потенциальные террористы, все вместе вы – террористическая организация. Значит – суд без защитника, приговор без права обжалования, расстрел через час после суда.

– Да, – согласился Всеволод Сергеевич, – вам в этом смысле повезло.

Саша усмехнулся.

– Выходит, я просто счастливчик. Не выпить ли нам по этому поводу?

– Не возражаю. Кстати, я вам объясню, почему вы действительно счастливчик…

У Саши было немного спирта, хозяйка нарезала копченого хариуса, захлопотала у печи.

Саша перечитывал письма, Всеволод Сергеевич просматривал газеты.

– Что делается, Саша… Повсюду суды, массовые расстрелы, из Ленинграда выслали тысячи дворян, бывших буржуев, детей бывших дворян, детей бывших буржуев – а они за что? А народ?! Народ безмолвствует? Что вы?! Народ не безмолвствует, народ требует расправы. От Владивостока до Одессы митинги: разоблачить, уничтожить, расстрелять! И партия не молчит! Коммунисты каются, бьют себя в грудь, признают свои ошибки: не досмотрели, не доглядели. Но не помогает. Эти покаяния считаются недостаточными, неискренними.

Хозяйка вынула из печи чугунок с картошкой.

Саша позвал к столу Савву Лукича. Сели. Выпили по рюмке, закусили, налили по второй.

– Так почему же я счастливчик? – спросил Саша.

– Потому, что вы находитесь в Мозгове, – сдирая шкурку с рыбы, ответил Всеволод Сергеевич, – вы живете в стерильной обстановке. Будь вы на свободе, вы тоже должны были бы участвовать в этих митингах, требовать расстрела, уничтожения.

– Мог бы и не участвовать.

– Работая на предприятии, вы от митинга никуда бы не ускользнули, вместе со всеми голосовали бы за расстрел, потянули руку вверх, потому что, если бы не потянули, тут же с собрания вас увезли бы куда следует.

– Ну а вы как бы поступили?

– Я? Мне это не грозит. Пока существует Советская власть, мне другой дороги нет: ссылка – лагерь – тюрьма – опять лагерь – опять тюрьма. А проводить такие митинги в лагерях или тюрьмах, я надеюсь, они не додумаются. В тюрьме или в лагере за это руку никто не потянет.

– Но, теоретически, кончился срок, вы живете в каком-то городке, у вас на работе митинг, требуют расстрела врагов, все за это голосуют, а вы будете голосовать?

Всеволод Сергеевич молча сдирал и сдирал шкурку с хариуса.

– Ну так как?

– Не знаю, Саша, честно говорю, не знаю. На этих митингах есть люди, которые искренне верят в то, что им вдалбливают в головы. А кто не верит, те помнят о своих малолетних детках.

– У вас деток нет.

– Вероятно, и я поднял бы руку. Потому что мой единственный голос ничего не изменит, плетью обуха не перешибешь, если я один пойду на плаху, ничего не изменится, их все равно расстреляют и меня заодно с ними. А они признаются, каются, почему я должен погибать за таких слабых людей? Они, коммунисты, сами посылали людей на смерть, теперь их посылают, почему я должен их защищать?

– Но ведь вы говорили, что высылают бывших дворян, бывших буржуев и их детей. Дети-то никого не посылали на смерть. Их-то надо защитить.

Всеволод Сергеевич наконец дочистил рыбу, откусил.

– Хорошая рыба, замечательная рыба. Вы поднимаете серьезный вопрос, Саша, серьезный и актуальный. Но он актуален для вас, Саша, а не для меня: передо мной такой дилеммы никогда не встанет – я на другой орбите. А вы, Саша, на той самой орбите, по которой кружится это государство, вы на их орбите, и вам с нее не сойти, и эта проблема перед вами встанет.

– Ну что ж, – сказал Саша, – когда она передо мной встанет, тогда я буду ее решать. Но ваше решение меня не устраивает.

– Я отказываюсь от своего решения, как от необдуманного, – сказал Всеволод Сергеевич, – просто я говорил о том, как поступил бы на моем месте любой разумный человек: он поднял бы руку, он поступил бы так, как поступают все. В этом трагедия России, в этом трагедия русского народа.

– А как же «особое предназначение народа», а как же его «особая миссия»? Как же его «христианское, православное начало»?

– Саша, вы хотите такими примитивными вопросами опровергнуть нашу… или, скажем так, мою философию?

– Я не философ, – возразил Саша, – но я прихожу к убеждению, что ни у какого народа нет мессианской роли, мессианского назначения. Нет сверхнации, нет сверхнародов, есть люди: хорошие люди, плохие люди. И нужно создать общество, при котором никакие силы не могли бы заставить их быть плохими.

– Всякая идея о совершенном обществе – это иллюзия.

– Да, совершенного общества нет и вряд ли может быть. Но общество, которое стремится стать совершенным, это уже прекрасное общество, – сказал Саша.

– Что-то не видно, чтобы наше общество к этому стремилось. Общество – это люди, а мы их превращаем в нелюдей. – Всеволод Сергеевич встал. – Пойду. Завтра вам на работу. Видите, даже плотничать вам доверили, а мне и этого нельзя.

Саша засмеялся, показал на хозяина.

– У меня протекция. Савва Лукич помог.

– А чего не помочь? – сказал Савва Лукич. – Кончать надо работу-то. Начальство велит.

– Вот и взяли бы меня.

– Ты человек умственный, ученый, тебе наша работа нехороша покажется.

Всеволод Сергеевич ушел.

Саша перечитал мамины письма, снова просмотрел Варины приписки – короткие, сдержанные, но даже в них находил он тайный смысл. «Живу, работаю, скучаю… Ждем тебя».

И он писал ей так же коротко: «Милая Варенька, когда я получаю почту, то сразу же смотрю, есть ли что-нибудь от тебя». Может быть, и она что-то увидит за его словами. Большего он не мог себе позволить. В Москве он не выказывал ей особого интереса, сейчас такой интерес может показаться лишь тоской по воле, по знакомым, просто по женщине. Саша не хотел быть ложно понятым.

Может быть, написав: «Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь?» – она и повела себя более смело, более решительно, а может быть, он это придумал, просто хотела поддержать его: добрая девочка с добрым сердцем. «Живу, работаю, скучаю… Ждем тебя». Конечно, что-то за этим все-таки есть… Что бы там ни было, но и этих скупых ее приписок он дожидался с волнением. Варина твердая уверенность в будущем обнадеживала и его.

Мамины письма были спокойны, он просил ее поискать в ящиках письменного стола его институтскую зачетную книжку и шоферские права (при обыске их не забрали) и, если найдет, пусть сохранит до его приезда, они ему понадобятся. Написал единственно для того, чтобы успокоить ее, уверить в своем скором возвращении, укрепить в ней надежду на свое освобождение. Сам он на освобождение не надеялся. Попросил также прислать некоторые свои книги о Великой французской революции. Он много занимался ее историей в школе, собирал книги, хотел перечитать. И еще написал, что работает на строительстве молочной фермы, работа приятная, платят хорошо, хватает на еду и жилье, так что денег ему высылать не надо.

Он долго писал письмо. Даже старуха с печи ему сказала:

– Зачем глаза маешь? Стели постелю, ложись.

– Завтра обратная почта пойдет, – ответил Саша, – надо дописать.

Он поздно лег и проснулся, когда Савва Лукич уже завтракал.

– Я мигом, Лукич!

Саша быстро оделся, умылся, принялся за яишню – она уже стояла на столе.

Старик вышел во двор.

– Иди, – сказал ему вслед Саша, – я тебя бегом догоню.

Савва Лукич тут же вернулся.

– Кошевка с милицией…

– К нам?

– Кто знат?

Ничего не собрано, ничего не готово. Саша метнулся было к письмам – не хотел, чтобы их трогали чужие руки, но он ничего не успеет собрать. Ладно, подождут, никуда не денутся.

Вот и все. Кончается жизнь на Ангаре. Где, в каком лагере она будет продолжаться? Наверно, никогда он больше не увидит маму, не увидит отца, не увидит Варю. Он вынул папиросу из пачки, закурил. Посмотрел в окно, оно заиндевело, ничего не видно. Прислушался. И скрипа полозьев не слышно.

Хлопнула калитка. Открылась дверь – вернулся Савва Лукич.

– Пронесло, Саня, – он перекрестился, – слава те Господи.

– Куда поехали?

– За тот угол завернули.

«Тот» означало второй угол, первый угол назывался «этот». За кем же? За Масловым, наверно.

– Лукич, я туда забегу, а потом на работу.

– Иди, иди, – сказал старик, – не торопись, управимся.

Кошевка ждала у дома, где жил Маслов. Тут же стояли Всеволод Сергеевич и Петр Кузьмич.

И только Саша подошел, в дверях показался Михаил Михайлович Маслов с чемоданом в руке и рюкзаком за плечами. Когда успел собраться? Неужели жил с приготовленным чемоданом?

Впереди Маслова шел милиционер с винтовкой и сзади милиционер с винтовкой, высокий прямой парень с презрительно сжатыми губами.

Маслов положил чемодан в сани, снял с плеча и туда же положил рюкзак, повернулся к Всеволоду Сергеевичу. Они обнялись, поцеловались. И с Петром Кузьмичом обнялся и расцеловался. Саше протянул руку. Саша пожал ее, посмотрел Михаилу Михайловичу в глаза, спросил:

– Вы ничего не хотите передать Ольге Степановне?

– У Всеволода Сергеевича есть адрес, он напишет. – И, подумав, добавил: – Спасибо, что вспомнили…

2

Саша пошел на стройку. Мужики на нижнюю обвязку ставили брусья через каждые два метра, отделяя одно стойло от другого. Ставили в «шип», чтобы создать жесткую конструкцию. Работа красивая, точная. Саша поражался, как все это делается такими немудреными инструментами: топор, пила и ножовка, долото, стамески, рубанок, фуганок, скобелка; как достигается такая точность с помощью отвеса уровня-ватерпаса.

И он мог бы делать такую работу, но сегодня запоздал и его опять поставили тесать бревно для верхней обвязки.

– Проводил товаришша? – спросил Савва Лукич.

– Проводил.

– Куда его угнали-то? – поинтересовался смуглый, горбоносый, сухопарый мужик Степан Тимофеевич.

– Кто знает, – ответил Саша.

– Может, срок вышел, – сказал Савва Лукич.

– На волю, значит? – усмехнулся Степан Тимофеевич. – На волю с милиционером не отправляют.

– В Кежме мужики толкуют – убили кого-то из начальства, в газетах пишут, – сказал другой мужик, его тоже звали Степан, но не Тимофеевич, а Лукьянович, – а убил его троцкист, что против колхозов, чтобы, значит, распустить колхозы энти.

– А куды их теперича распускать, – усмехнулся Степан Тимофеевич, – чего раздавать-то? Чем наделять? Все порушили…

– Ну, ладно, – Савва Лукич опасливо посмотрел по сторонам, – ты того, не больно-то, значит.

– Чего не больно-то?!

– А то, что все, значит, от Бога, – сказал Савва Лукич, – как Господь Бог устроил, так, значит, и идет.

– Бог, Бог, все на Бога валите, – желчно ответил Степан Тимофеевич, – где она, ваша церква? Бог за тебя ничего не сделат, коровник ентот срубит тебе Бог? Коров губим, коровник рубим.

– А ты не руби, – сказал третий мужик, Евсей, как его по отчеству, Саша не знал, звали его просто Евсей, иногда прибавляли неприличную рифму.

– Куды уйдешь от ентого? – злобно ответил Степан Тимофеевич. – Вот, – он показал на Сашу, – кончат срок – уедут хоть куда. А нам, хрестьянам, никуда дороги нет. Беспашпортные мы. Держат на одном месте – не шевелься!

– Какая змея тебя донимат?! – сказал Савва Лукич. – Услышит кто, разбазланит, знаешь, чего от этого быват?

– Знаю, – угрюмо ответил Степан Тимофеевич, – оттого и погибаем, что молчим, уду съели.

– Наше дело работа, весь уповод проговорили.

Действительно, приближался полдень. И они снова принялись за работу.

Мужики хотят поговорить, но, видно, Саша им мешает – чужой человек, при чужом человеке лучше держать язык за зубами…


Через неделю-другую вызвали в Кежму Петра Кузьмича, через сельсовет приказали: явиться такого-то числа.

– Может, отпускают, а? – Он заглядывал в глаза Саше и Всеволоду Сергеевичу. – Срок-то мой еще в ноябре кончился.

– А чего же вы тут сидели, если кончился? – спросил Саша. – Напомнили бы.

– Опасно напоминать, Александр Павлович, напомнишь, а они тебе новый срок пришьют… Ведь не увезли меня, как Михаила Михайловича. И статья у меня не политическая.

– Не политическая! – усмехнулся Всеволод Сергеевич. – Экономическая контрреволюция, ничего себе статейка. Ладно, отправляйтесь в Кежму – узнаете и нам потом расскажете.

Петр Кузьмич ушел в Кежму, Всеволод Сергеевич сказал Саше:

– А ведь могут и отпустить – машина бюрократическая… Срок вышел, никаких распоряжений нет, черт его знает, посмотрим!

К вечеру вернулся Петр Кузьмич, радостный, возбужденный. Освобожден! Показал бумажку. «За отбытием срока заключения… подпадает под п. II Постановления СНК о паспортной системе». Значит, минус – не может жить в больших городах.

– А зачем мне большие города, – возбужденно говорил Петр Кузьмич, – не нужны мне большие города. Родился я и вырос в Старом Осколе, там жена, дочери, родня. Там и буду жить.

– Деньги на проезд у вас есть? – спросил Саша.

– Доберусь… До Кежмы с почтарем договорился, только вещички положит – десятка. Билет до Старого Оскола, думаю, рублей, наверно, 25–30. В общем, в полсотни уложусь. Полсотни у меня найдется.

– А пить, есть…

Петр Кузьмич махнул рукой.

– С голоду не помру. Сухарей хозяйка насушит, рыбки вяленой даст, яичек, кипяток на станциях бесплатный… Не беспокойтесь, доберусь.

На другой день с попутной колхозной подводой Петр Кузьмич уехал в Кежму. Всхлипнул, прощаясь с Сашей, со Всеволодом Сергеевичем, – стыдился своей удачи.

– Бог даст, и с вами все обойдется.

– Бог даст, Бог даст, – ласково-насмешливо повторил Всеволод Сергеевич, – живите там спокойно, лавку не заводите!

– Что вы, Всеволод Сергеевич, – старик отпрянул в испуге, – какая лавка по нынешним временам. Возьмут продавцом – спасибо!

– Идите лучше в сторожа, – сказал Всеволод Сергеевич.

– Это почему же?

– В магазине материальная ответственность, в случае чего придерутся. А в сторожах – сидите в шубе, грейтесь…

– Нет уж, Всеволод Сергеевич, как же можно? Я свое дело с детства знаю, я еще пользу могу принести.

Последние слова он произнес, уже взобравшись в сани… Возчик дернул вожжами, лошади тронулись.

– Прощайте, дай вам Бог! – крикнул Петр Кузьмич.

– Ничего не понял человек, – мрачно произнес Всеволод Сергеевич.


Освобождение Петра Кузьмича немного приподняло настроение. К тому же вскоре пришло известие: в деревне Заимка освобожден ввиду окончания срока отец Василий. Значит, не всеобщая акция, а частичная, не всех чохом, а с разбором.

Однако еще через неделю к коровнику прибежала девчонка и, став против Саши, сказала:

– Севолод Сергеич тебя кличут.

Девчонка эта была дочерью хозяйки Всеволода Сергеевича. Саша сразу понял: Всеволода Сергеевича отправляют.

Саша застал его бодрым, деятельным, собирающим вещи. Раньше он томился в неизвестности, в ожидании, теперь все решилось – опять дорога; теперь он твердо знал, что его ждет; для того, что его ждет, нужны силы, нужно быть готовым ко всему.

– Вам приказано явиться? – спросил Саша.

– За мной приедут из Кежмы. А в Кежме, видимо, последний этап на Красноярск. Вы в него не попали – это вселяет надежду. Впрочем, этапов еще будет много, Саша, так что будьте готовы ко всему… Это вам, – Всеволод Сергеевич указал на пачку книг, – вы не большой любитель философии, но тут есть интересные книжонки, а мне их тащить с собой… Да и все равно отберут… Вас отправят – оставьте кому-нибудь, в крайнем случае бросьте.

– Спасибо, – сказал Саша, – чего вам не хватает для дороги?

– Вроде все есть.

– Ничего у вас нет, – сказал Саша, – белья теплого нет?

– Я к теплому не привык, хожу в обычном. Да и зима кончается.

– У меня фланелевое есть – две пары. Носки шерстяные, лишний свитер, возьмите.

– Саша, ничего не надо… Уголовные все отберут.

– До Красноярска не отберут… Перчатки я ваши видел, в них по Невскому разгуливать.

– Нет, перчатки мои еще хороши…

– Я вам дам верхонки, хорошие лосиные рукавицы, натяните на свои перстянки – тепло будет. Обувь?

– Обувь у меня прекрасная, видите, валенки подшитые. Хватит, Саша… Все есть. Денег нет. Но теперь государство берет меня на свое иждивение.

– Откуда вы знаете, что за вами приедут?

– Знаю, – коротко ответил Всеволод Сергеевич.

Вещей у Всеволода Сергеевича оказалось немного – один туго набитый заплечный мешок.

– Вот и собрал.

Всеволод Сергеевич присел на лавку.

– Что я вам хочу сказать, Саша, на прощание. Мне грустно расставаться с вами, я полюбил вас. Хотя, как теперь говорят, мы с вами по разные стороны баррикады, но я вас уважаю. Уважаю не за то, что вы не отступились от своей веры – таких, как вы, еще много. Но ваша вера не похожа на веру других – в ней нет классовой, партийной ограниченности. Вы, сами не сознавая, выводите свою веру оттуда, откуда выходят все истинные идеалы человеческие. И это я в вас ценю. Но я старше, опытнее вас. Не превращайтесь в идеалиста. Иначе жизнь уничтожит вас или, это еще страшнее, сломает вас, а тогда… Простите меня за прямоту: идеалисты иногда превращаются в святых, но чаще – в тиранов и охранителей тиранства… Сколько зла на земле прикрывается высокими идеалами, сколько низменных поступков ими оправдывается. Вы не обижаетесь на меня?

Саша усмехнулся.

– Что вы, Всеволод Сергеевич! Разве можно обижаться? Скажу только одно: я не идеалист в вашем понимании. Я идеалист в моем понимании: нет ничего на свете дороже и святее человеческой жизни и человеческого достоинства. И тот, кто покушается на человеческую жизнь, тот преступник, кто унижает человека в человеке, тот тоже преступник.

– Но преступников надо судить, – заметил Всеволод Сергеевич.

– Да, надо судить.

– Вот уже слабинка в ваших рассуждениях. А судьи кто?

– Не будем входить в дебри вопроса. Я повторяю: самое ценное на земле – человеческая жизнь и человеческое достоинство. Если этот принцип будет признан главным, основополагающим идеалом, то со временем люди выработают ответ и на частные вопросы.

Всеволод Сергеевич прислушался. У дома раздался скрип саней.

– Так, это за мной.

– Задержите их, я сейчас вернусь, – сказал Саша.

Он выскочил из дома, у крыльца стояла кошевка, в ней возчик и милиционер.

Саша прибежал домой, схватил пару фланелевого белья, свитер, верхонки, вернулся к Всеволоду Сергеевичу.

– Ну зачем вы все это? – поморщился Всеволод Сергеевич. – Смотрите, «сидор» мой набит.

– Ничего, втиснем, открывайте!

Они сложили все в мешок.

– Да, – сказал Всеволод Сергеевич, – вот адрес Ольги Степановны, город Калинин. Я письмо написал, надеюсь послать из Красноярска. Но там, может быть, привезут прямо в тюрьму. Поэтому напишите вы ей – из двух писем одно дойдет наверняка.

Саша положил бумажку с адресом в карман.

Милиционер и возчик кончили пить чай, вышли на улицу.

Всеволод Сергеевич оделся, взял мешок, опустил его на пол.

– Ну что же, попрощаемся, Саша.

Они обнялись, расцеловались.

Всеволод Сергеевич зашел на кухню, попрощался с хозяевами и вышел на улицу, положил мешок в сани.

В дверях стояла девчонка, дочь хозяйки, в накинутой на плечи шубейке.

– Ну, еще раз!

Всеволод Сергеевич и Саша расцеловались.

Всеволод Сергеевич сел в сани, укрыл ноги полостью, весело проговорил:

– Тронули, что ли!

Сани заскрипели…

Саша стоял, смотрел им вслед, пока они не скрылись за углом.

И девочка стояла в дверях, смотрела.

Ссыльных в Мозгове осталось только двое: Саша и Лидия Григорьевна Звягуро.

3

А на Арбате жизнь продолжалась по-прежнему, будто не было ссылок, тюрем, лагерей, не было заключенных.

Знакомые заключенных, знакомые этих знакомых жили, как и жили. О них, о рядовых тружениках, об их славных делах писали в газетах, сообщали по радио, говорили на собраниях.

О таких, как Саша Панкратов, тоже писали в газетах, сообщали по радио и говорили на собраниях, но как о врагах, которых надо уничтожить. И тех, кто им сочувствует, тоже надо уничтожить.

Так как никто не хотел быть уничтоженным, то никто не выражал сомнения в том, что надо уничтожать людей, суда над которыми не было и о вине которых узнавали из коротких газетных сообщений.

Безопаснее было вообще о них не говорить. Лучше говорить о другом. Например, об отважных полярных летчиках, вывозивших в прошлом году со льдин Ледовитого океана экипаж потерпевшего кораблекрушение парохода «Челюскин». А если и приходила кому-нибудь в голову мысль, что спасение из тюрем невинных людей не менее важно, чем спасение «челюскинцев», то вслух эту мысль не высказывали.

Юрий Денисович Шарок носил теперь шпалу – старший оперуполномоченный – и подчинялся непосредственно начальнику первого отделения Александру Федоровичу Вутковскому и его заместителю Штейну.

Вутковский и Штейн ценили Шарока: серьезный, добросовестный, исполнительный работник. И перспективный. Перспективным считался здесь тот, кто мог не только «расколоть» подследственного, не только заставить его признать собственную вину, но, что главное, вывести его на связи, создать не единичное, а групповое дело. Члены группы, в свою очередь, выведут следствие на новые связи. Таким образом, создается задел, обеспечивающий непрерывное функционирование карательных органов.

Шарок это усвоил хорошо, усвоил и много других истин, в частности ту, что не надо цепляться ни за чей хвост. Березин к нему благоволил, но Шарок держался на расстоянии. И правильно. Березин загремел на Дальний Восток. И работников его рассовали кого куда. Так что ходишь по острию ножа. Сохраниться здесь можно только величайшей осторожностью. Тем более отделение их самое актуальное. Во втором отделении – меньшевики, бундовцы, анархисты, в третьем – всякие национальные движения – мусаватисты, дашнаки и тому подобное, в четвертом – эсеры, в пятом – церковники. Тихие отделения, какие теперь меньшевики и эсеры… Шарок с удовольствием бы туда перешел. Как-то ему представилась возможность перейти на церковные дела, но он после некоторого колебания отказался. Не хотел связываться с Господом Богом. Шарок не верил в Бога. Но к богомольности матери относился терпимо – ее дело. Да и черт его знает! Верят же в Бога образованные люди, академик Павлов, например. Ученый с мировым именем, а завел церковь в Колтушах, бьет поклоны. Правительство между тем его ласкает, сам товарищ Сталин относится с уважением.

Бог не Бог, а что-то необъяснимое существует. Судьба, что ли… Как он горевал тогда, в октябре 1934 года: из-за дерьмового аппендицита не поехал в Ленинград, к Запорожцу. А поехал бы – трубить ему сейчас в лагере.

* * *
Юра тогда вернулся с работы, как обычно, под утро, и часов в семь, наверно, его скрутило. Боли были непереносимые, тело будто разламывало пополам, ни вздохнуть, ни выдохнуть, на правый бок ложился, на левый, подтягивал ноги к груди, ничего не помогало, не мог сдержать стона.

Мать металась по комнате: «Может, грелку поставить?» Слава Богу, отец еще не ушел на работу, догадался, в чем дело, не разрешил ставить грелку, сказал: «Будем вызывать карету «скорой помощи». Юра отказывался: карета «скорой помощи» наверняка увезет его в больницу, а ему вечером «Красной стрелой» ехать в Ленинград к Запорожцу, из больницы могут не отпустить, и накроется поездка, пропадет Ленинград, опять ему ходить под Дьяковым.

– Давай телефон, – настаивал отец.

– Не надо звонить, сейчас пройдет.

– Не дашь свою «скорую», вызову городскую.

Юра попытался сесть на постели, застонал, повалился на подушку, нет, терпеть невозможно, «скорая» хоть укол сделает, и боль пройдет. Он показал, откуда достать записную книжку. Через полчаса пришла машина, Юру вынесли на носилках, весь дом глядел, весь подъезд переполошился. Привезли на Варсонофьевский, в больницу НКВД, сразу положили на стол, прооперировали. Сказали, шов снимут дней через десять. Все! Накрылся Ленинград! Как горевал тогда, как горевал, а выходит, аппендицит спас его. Вот и не верь после этого в судьбу.

– Ваше счастье, вовремя привезли, а еще часа два-три, и был бы перитонит, – сказал профессор Цитронблат, делавший ему операцию. Лучший хирург, и что интересно: с протезом вместо ноги.

Но, как оказалось, не только в том было счастье, что от перитонита спасли, главное – не поехал в Ленинград.

Дня через два после операции принесли ему пакет с фруктами – апельсины, мандарины, яблоки – и записку: «Юрочка, как ты себя чувствуешь? Что тебе надо, напиши. Лена».

Юра опустил записку. Лена пришла! Пришла все-таки! Уставший, измученный болью, он расчувствовался, даже в горле запершило. Значит, любит его, если все простила, не ревнует больше.

Правда, мелькнула и неприятная мысль: а может, это их интеллигентские штучки?.. Что бы ни было в прошлом, надо в трудную минуту прийти на помощь, проявить внимание, сочувствие. Так принято у приличных людей, ведь они приличные люди… Никто к нему не пришел, а она пришла. Только Вутковский Александр Федорович звонил, справлялся о здоровье, но он начальник, ему положено проявлять заботу о подчиненных. Ну и мать, конечно, приходила. Принесла какую-то бестолковщину, пироги, дура, испекла, хоть бы у врача спросила, что можно, чего нельзя. А ему тут ничего и не нужно, кормят хорошо, центральная больница НКВД все-таки… А Лена по-интеллигентному: мандарины, апельсины – не еда, не пироги с гречневой кашей, а знак внимания.

И все же не из приличия она явилась! Не может забыть его. Такие, как она, не забывают. И таких, как он, тоже не забывают. Не хлюпик. Мужчина!

– Пишите ответ, – сказала сестра.

– Трудно писать… Пусть зайдет на пару минут.

– В палату нельзя. Начнете ходить, выйдете в коридор, у нас тут зальчик есть для посещающих. Потерпите.

На обороте Лениной записки Юра написал:

«Леночка, спасибо за передачу. Мне ничего не надо, все есть, не беспокойся. Хочется повидаться. Через два дня мне позволят ходить, и я выйду к тебе. Приходи…»

И, подумав, дописал: «Целую».

Через два дня Юре позволили вставать, в тот же день пришла Лена.

Они сидели в небольшом холле неподалеку от Юриной палаты. У Лены на плечи был наброшен белый халат с болтающимися завязками, под халатом синий костюм, белая блузка, на ногах высокие боты, обтягивающие полные, сильные ноги. Никогда он не мог равнодушно смотреть на ее ноги, и запах ее духов волновал… Красивая, здоровая, сияющая, а он в уродливом фланелевом халате, под халатом нижнее белье, на ногах шлепанцы, небритый.

– Узнала меня, – усмехнулся Шарок, – я, наверное, похож на покойника?

– Не преувеличивай, – улыбнулась Лена, – немного бледный, это естественно в больнице. Сколько тебя здесь продержат?

– Недели две-три.

– Не горюй, я буду тебя навещать.

Хорошая все-таки баба! Чужая, но хорошая, годится! Добрая, ласковая, любит его, он это видит, опять на все готова ради него, и тем не менее есть какая-то точка отталкивания, так, что ли, это называется по-научному. Именно ее доброта, ласковость, порядочность, деликатность, все, что так приятно в ней, противопоказано ему – он не может быть с ней откровенен, не может быть таким, каков есть на самом деле.

С Викой – поблядухой – он мог бы быть откровенным, конечно, будь она не стукачкой, а женой. С ней можно было бы говорить начистоту, выложить всю подноготную без всяких там цирлих-манирлих, и поняла бы, и совет хороший дала. А с Леной нельзя. Нужно приспосабливаться к ее представлениям о морали и нравственности. А какая мораль и нравственность в его деле, в его жизни, да и существуют ли они вообще?

Какая мораль и нравственность у ее отца, уважаемого Ивана Григорьевича Будягина? Скольких людей он перестрелял, будучи председателем Губчека? Какой моралью руководствовался, отправляя людей на тот свет? Интересами пролетариата? А кто определил эти интересы? Партия? Ленин? Прекрасно. И он, Шарок, тоже руководствуется интересами пролетариата, только определяет их теперешний вождь партии – товарищ Сталин. Но объяснять все это Лене бессмысленно. О людях он должен говорить, как и она, уважительно, о преследуемых тоже, как и она, с сочувствием. Сказал однажды что-то поперек, она не возразила, но посмотрела испуганно, испортила ему настроение.

В постели баба горячая, покорная, притягивает к себе, не оторвешься. Все это так, но и поговорить ведь с кем-то надо… Какой толк из того, что она таскается к нему в больницу каждый день?

Ему бы выложить ей все, что его волнует, погоревали бы вместе, что сорвался Ленинград, прикинули бы, кто из ребят мог попасть на его место в команду Запорожца. А вместо этого они болтают о какой-то чепухе, говорит он не то, что думает, все время настороже, как бы не сказать не то слово, как бы не увидеть ее испуганные глаза, это тяготило Шарока. Но и порывать не хотелось…

Шарок выписался из больницы, и их встречи снова возобновились от случая к случаю.

Юра работал по ночам, Лена работала днем. Да и встречаться было негде: квартира дьяковской Ревекки отпала, хватит с него того провала с Викой. Пару раз они съездили на дачу к Лене в Серебряный Бор, дача зимой отапливалась, но по выходным кто-то приезжал и на каникулах жил Владлен, катался на лыжах.

Как-то Юра позвонил ей вечером с работы. Она обрадовалась, спросила, как дела.

– Устал как собака, возился тут с одним сукиным сыном.

Она, конечно, тут же замолчала. Чистоплюйка. Принцесса. Не то сказал, видите ли, не для их нервов такие слова. Он измотан, как мочалка, не может же он взвешивать каждую фразу.

– Ладно, не думай о наших заботах. Расскажи о своих.

– У меня ничего, все по-прежнему.

– Я тебе просто так позвонил, – сказал Шарок, – давно не слышал твой голос. Как майские проведем?

– А сколько ты будешь свободен?

– Два дня.

– И я два дня. Давай поедем куда-нибудь.

– Куда?

– Придумаем… У нас три недели впереди.

– Добро, – сказал Шарок, – давай думать.


Это были два упоительных дня. Специально поданный автобус привез их в подмосковный закрытый санаторий для научных работников.

– Как достала путевки? – спросил Юра.

Лена ответила уклончиво:

– Какая разница.

Но когда предъявляла талоны администратору, Юра увидел, что выписаны они на фамилию Будягина. Понятно, папаша расстарался для доченьки.

Дом шикарный, но ни одного знакомого лица вокруг, а Лена здоровалась со многими. Назвала Юре несколько фамилий – ученые, есть среди них и академики, приехали с женами и детьми провести два дня первомайских праздников.

Им дали небольшую комнату, окна выходили в березовую рощу. Ветки на деревьях еще голые, но уже были как бы окутаны еле заметным светло-зеленым облачком, значит, листья вот-вот проклюнутся из почек.

– Только весной у берез бывают такие белые стволы, – Лена посмотрела на Юру, – ты не замечал?

Нет, он не замечал.

– Я уже и не помню, когда последний раз был за городом.

Из-под прошлогодних листьев высовывалась молодая травка, дни стояли прекрасные, солнечные, теплые, но лес еще не просох, под ногами хлюпала вода, тропинки влажные. Все ходили без пальто, женщины закатывали рукава на платьях, холеные, породистые бабы.

Играли в волейбол, в крокет, Шарок крокет видел впервые, старомодная игра, смешно было смотреть, как солидные академики и их дамы спорят и ссорятся из-за каких-то непонятных Юре правил: дотронулся до шара – не дотронулся, прошел ворота – не прошел. И те, кто наблюдал за игрой, тоже вмешивались в эти споры, игравшие вежливо, но твердо и даже язвительно просили не мешать им.

В общем, на крокетной площадке было довольно забавно. Юра смотрел, как играла Лена, улыбался ей, когда они встречались глазами. На вид такая далекая от спорта, большая, медлительная, она, как убедился Юра в Серебряном Бору, прекрасно плавала, здесь хорошо играла в крокет и в волейбол хорошо играла. Молодец, спортивная баба, оказывается. Веселая, глаза блестят, была внимательна к Юре.

Они уезжали на второй день к вечеру. После обеда прилегли… И, когда наступила пора вставать, она, лежа на его руке, спросила:

– Хорошо было здесь, правда?

– Да, подходяще, – в полудреме ответил он.

– А ведь мы с тобой расстаемся, Юра, – сказала она спокойно. И, как показалось Юре, даже улыбнулась.

До него не сразу дошел смысл ее слов.

– Не понимаю.

– Я говорю, что мы с тобой расстаемся, Юра, и на этот раз навсегда.

– Почему вдруг?

– Это не вдруг. Это я решила не сегодня. Но я хотела с тобой расстаться хорошо, даже счастливо.

– Поэтому и привезла сюда?

– Поэтому и привезла.

– Ну что ж, красиво, элегантно, по высшему классу. Королева, так сказать, отстраняет своего фаворита. И все же хотелось бы знать причину.

– Причину? – Она откинулась, легла на спину, заложила руки за голову. – Стоит ли называть причину… Мы с тобой не дети уже, не юные влюбленные. Такие встречи по телефонному вызову не для нас… Не думай, это я не к тому, чтобы мы поженились.

– А почему?.. Может быть, я хочу жениться на тебе.

Она засмеялась.

– Может быть, ты хочешь. А я, может быть, не хочу.

Да он и не собирался жениться на ней. Смешно говорить об этом. Но самолюбие его было задето.

– Чем же я не подхожу тебе, интересно?

– Ты мне подходишь, и я тебе вроде бы подхожу. Но это здесь, на этой или какой-нибудь другой постели. Но постель – это еще не вся жизнь.

– Ты что, опять заревновала к Вике?

– А откуда ты знаешь, что я ревновала к Вике, я тебе на этот счет ничего не говорила.

– Ты не говорила, а я знаю, мне все положено знать. – Эту фразу Шарок любил вставлять к месту и не к месту.

– Ну так вот: и я знаю. Знаю, зачем и в качестве кого Вика приходила на ту квартиру.

Теперь он приподнялся на локте. Что-то тут неясно, попахивает неприятным. Она знает, что Вика была осведомительницей. Откуда знает? Не призналась ли сама Вика? Тогда у него прокол.

– В качестве кого же она ко мне приходила?

– Я не желаю обсуждать эту тему.

Он услышал в ее голосе металлическую будягинскую твердость.

– Мне эта тема не интересна. И от меня это никуда дальше не пойдет. Так что не беспокойся: никакого вреда я тебе никогда, ни при каких обстоятельствах не причиню. Это ты прекрасно знаешь. Да, когда я увидела Вику у тебя, я возмутилась и порвала наши отношения. Но потом поняла, что была не права. Так что тот случай не имеет сейчас никакого значения. Почему мы расстаемся? Не хотела говорить, но, если ты настаиваешь, скажу: я опять беременна, Юра. Я жду ребенка. И, как ты, вероятно, догадываешься, больше никакой горчицы не будет. У меня родится сын или дочь. Я тебя ни к чему не принуждаю. И алиментов с тебя не потребую, и отцом тебя не запишу – я знаю, ты этого не хочешь.

Ничего себе новости! Даже не так поразило само это известие, как ее спокойный, властный голос.

– Почему, собственно говоря?.. – начал Шарок.

Но она перебила его:

– Не возражай! То, о чем мы говорим, не повод для словоблудия.

Она не повысила голос, но в нем опять слышалась их, будягинская, категоричность.

– Этот брак не нужен нам обоим, зачем же притворяться?

Шарок встал, подошел к окну, раздвинул шторы, долго стоял так.

Правильно все. Он ей не нужен, и она ему не нужна. Войти в чужую семью, вечно жить с внутренним напряжением, обдумывать каждую фразу – это исключено.

Но его поразило, когда Лена повторила почти слово в слово то, о чем он думал, стоя у окна. Видимо, он все-таки недооценивал ее.

– Мы чужие люди, Юра, у нас разные взгляды, разные ценности, мы с трудом понимаем друг друга. Я вижу, как ты приспосабливаешься ко мне, говоришь не то, что думаешь. Это обременительно.

– Что ты имеешь в виду?

– Я имею в виду твой рассказ о Саше, будто благодаря твоим стараниям ему дали всего три года ссылки, а не лагерь и будто тебе чем-то грозил его арест. Чепуха! Просто мне всегда хотелось хорошо о тебе думать и я убеждала себя, что все так и есть.

Шарок молчал.

– И с Викой. Уж очень нечистоплотно было все мешать в одну кучу.

Он сел рядом с Леной на постели, взял ее за руку, улыбнулся.

– Зачем же ты тогда пришла ко мне в больницу?

– Очень одиноко лежать в больнице, когда никто к тебе не приходит.

– Значит, пожалела. А я-то надеялся, ты меня любишь.

– Я? – Она задумалась. – Не знаю. Вряд ли… Но я хочу, чтобы мы расстались по-дружески, именно в такой светлый, майский, праздничный день, чтобы именно таким он нам запомнился.

Заговорив о больнице, он дал ей повод показать свое интеллигентское превосходство: он не пришел к ней в больницу, хотя она умирала тогда, умирала по его вине, а она пришла к нему, оказалась лучше, выше его. И сейчас, беременная, она опять все берет на себя, освобождает его от забот, от ответственности, от алиментов. Небось все обговорили уже в семейке-то, небось сам Иван Григорьевич сказал: «Обойдемся без твоего подлеца, рожай!» Опять показывают, что они аристократы, а он плебей.

– Мы очень хорошо провели эти дни, – сказал Юра, – не будем портить их выяснением отношений. Я понимаю: ты маленько накачала себя, не будем продолжать разговор. Уедем, ты подуспокоишься, и мы вернемся к нему.

Она покачала головой:

– Мы никогда не вернемся к этому разговору. Мы больше никогда с тобой не встретимся, Юра, все кончено.

Она взяла со столика часы, встала, начала одеваться.

– Сегодня будут два автобуса: в семь и в восемь. Я записала нас на семь. Для тех, кто уезжает в семь, ужин будет на полчаса раньше. Так что, Юрочка, поторопись!

4

Варя поступила в строительный институт. Не на дневное отделение, как советовала Нина, а на вечернее: стипендия мала, а сидеть на Нининой шее она не хочет.

Нину этот довод не убедил: обходятся же стипендией миллионы студентов. Конечно, пришлось бы жить скромно, но все живут скромно. Страна напрягает все силы, создается могучая социалистическая держава. Для этой великой цели народ отрывает от себя последнее, терпит невероятные лишения, сверстники Вари мерзнут в землянках и бараках, строят заводы, фабрики, электростанции. Студенты теснятся в общежитиях по шесть человек в комнате, питаются в дешевых студенческих столовых. А у Вари комната на Арбате, так что прекрасно могла бы учиться и на дневном. И не надо лукавить, наводить тень на плетень. Ларчик открывается просто: учеба на вечернем отделении избавит Варю от общественных обязанностей на работе, а работа освободит от общественных обязанностей в институте. Сама призналась: «Слава Богу, теперь не буду на собрания ходить. Пусть другие тянут руки, ревут от восторга, бараны».

И это она говорит ей, Нине, члену партии! Спорить бесполезно, такая озлобленность в ее возрасте – поразительно!

Повесила над кроватью фотографию Саши Панкратова, увеличенная, в рамке, под стеклом. На видном месте. У Нины над столиком висит портрет товарища Сталина, а у Вари портрет Саши Панкратова, сосланного в Сибирь по статье 5810– «контрреволюционная агитация и пропаганда». К Нине приходят люди, узнают Сашу, заходят соседи и тоже узнают, одна соседка Вера Станиславовна чего стоит, сволочь! Увидела, ехидно улыбнулась, донесет обязательно. Что ж теперь, не пускать людей в комнату?

– Зачем ты повесила фотографию Саши? – спросила Нина.

– А почему тебя это волнует?

– Мы живем в одной комнате, должны считаться друг с другом.

– А ты у меня спрашивала, когда повесила нашего лучшего машиниста?

Она показала на портрет Сталина.

– Почему машиниста? – не сразу поняла Нина.

– Ну как же. Железнодорожники пишут: наш лучший машинист Сталин.

– Не смей так говорить! Понятно? Не смей! Я повесила портрет товарища Сталина, когда тебя здесь не было, когда ты жила со своим муженьком-бильярдистом. Я уважаю товарища Сталина.

– А я уважаю товарища Панкратова.

– Пожалуйста, уважай, только держи это при себе… Нечего афишировать! Кто он тебе? Муж? У тебя, кажется, был другой муж! Жених? Что же ты его не дожидалась, выскочила за какого-то шулера. Он тебе никто. Никто! Ты повесила его фотографию для демонстрации. А чем это может кончиться, не думаешь? Если ты не снимешь фотографию, я сама ее сниму.

– Имей в виду, если только притронешься к Сашиной фотографии, то я сниму твоего усатого, вынесу в коридор, разорву на кусочки при всех. Можешь не сомневаться, что я это сделаю.

Психопатка, распутница! Сотворила себе из Саши кумира, новоявленная Магдалина, новоявленный Иисус Христос. Фанатичка! За одну сотую того, что она болтает, ей могут влепить пять лет. И Нине придется за нее отвечать. Что она скажет? Не знала о настроениях собственной сестры?

– Я запрещаю тебе со мной так разговаривать! Запрещаю!

– Может быть, мне вообще молчать?

– Да, молчи, если у тебя нет других тем для разговоров. Я коммунистка и антисоветчину слушать не желаю!

– Антисоветчину? Разве я говорю что-нибудь против Советской власти? Я за Советскую власть, только вашего «отца и учителя» терпеть не могу!

– Не смей так называть товарища Сталина, не смей! Товарищ Сталин и Советская власть – это одно и то же.

– Это для тебя одно и то же.

– Не только для меня, для всей партии, для всего народа.

– Не говори за весь народ, вы его хорошо околпачиваете. Врете на каждом шагу!

В коридоре послышались шаги и замерли у их двери. Ну вот, дождались, эта сволочь Вера Станиславовна подслушивает.

– Повторяю, – Нина перешла на шепот, – я запрещаю тебе вести со мной такие разговоры, понимаешь? – Она рубила рукой воздух. – Запрещаю! И запрещаю вести их с кем бы то ни было.

– С тобой я могу не разговаривать, – Варя тоже понизила голос, – ну а с другими – это мое дело. И не махай руками!

– Ты понимаешь, чем это для тебя кончится?

– Ничем. Я разговариваю только с порядочными людьми.

– Если ты еще раз при мне заговоришь в таком духе, то кому-то из нас придется навсегда покинуть эту квартиру.

– Я тебя не задерживаю, – прищурилась Варя, – впрочем… Ты можешь сплавить меня в Бутырки.

– Если ты не одумаешься, то, может быть, придется это сделать.

– Ну что ж, – хладнокровно ответила Варя, – для тебя это будет весьма естественно и логично. Только вот передачи придется таскать.

Варя запела:

Не ходи по льду,
лед провалится,
не люби вора,
вор завалится.
Вор завалится,
будет париться,
передачи носить
не понравится…
– Не юродствуй! – прикрикнула Нина.

– Впрочем, передачи ты носить не будешь, еще бы, какой-то там антисоветчице. Другие принесут. Ладно, – она встала, – не беспокойся: больше на эту тему разговоров у нас с тобой не будет.

Прекратились разговоры не только на эту тему, прекратились разговоры вообще. О чем им говорить? Каждая жила своей жизнью.

НоНину и это не устраивало. Суровое, ответственное время. Страна, окруженная врагами внешними, борется с врагами внутренними. Малейшее сомнение в Сталине означает неверие в дело социализма. Только безграничная, безоговорочная вера может сплотить миллионы людей на строительство нового общества. В бою не рассуждают, в бою выполняют приказы командования, а не обсуждают их. Ее сестрица отрицает все, что дорого и священно для миллионов советских людей. Раньше были мальчики, танцульки, рестораны, потом муж – бильярдный игрок, вор, мошенник, теперь антисоветчина. К чему это приведет? Что ждет Варю? И что ждет ее, Нину? Дело не в страхе, дело в ее партийной честности. Прикрывая Варю, она поощряет антисоветские разговоры, значит, поощряет антисоветскую агитацию. Тем самым она совершает преступление перед партией, становится соучастницей.

Но как поступить? Пойти к Вариному начальнику и поговорить с ним? Сообщить в партийную организацию? Донести на сестру? Это ужасно! Ведь Варю посадят, и все будут знать, что посадила ее родная сестра. Но и молчать она не может.

Посоветоваться с директором школы Алевтиной Федоровной? Алевтина Федоровна всегда вела себя с ней по-матерински. Нина была ее любимицей, комсомолка, активистка. Когда Нина окончила педагогический институт, взяла ее в школу преподавать историю, не дала загнать на периферию. А когда Нина хотела собирать подписи под заявлением, связанным с арестом Саши Панкратова, Алевтина Федоровна прочитала заявление и порвала его.

– Этого документа не существовало.

И никогда больше о нем не говорила. А спустя месяц дала Нине рекомендацию для вступления в партию.

Алевтине Федоровне Нина доверяла безоговорочно. Эта полная низкорослая женщина с прямыми редкими волосами, в пенсне на круглом мордовском лице, участница гражданской войны, член партии с 1919 года, олицетворяла для Нины партийную совесть, была образцом, на который она равнялась.

И все же рассказать ей о Варе – значит переложить на ее плечи ответственность: знать в наше время – это уже и отвечать.

Нина колебалась, никак не могла решить, как ей поступить. Помог случай. Алевтина Федоровна вызвала ее к себе для конфиденциального разговора.

Алевтину Федоровну прислали в свое время из Наркомпроса для укрепления школы, известной плохим социальным составом учащихся, реакционностью преподавателей, неистребимым духом старой гимназии.

Алевтина Федоровна этот дух истребила. Пришли молодые учителя, среди них Нина, появились пионерская и комсомольская организации, старый обструкционистский родительский совет заменили новым, лояльным. Школа перестала быть закрытым, кастовым учебным заведением – обычная районная средняя трудовая школа с обычным порядковым номером.

Но и Алевтина Федоровна превратилась в директора обыкновенной средней трудовой школы.

Ореол высокой значительности, с которым пришла Алевтина Федоровна, потускнел. Ее воинственность стала ненужной, неуместной, даже смешной. Требовательность обернулась придирчивостью, суровость – раздражительностью. Получив классическое педагогическое образование, она постепенно сомкнулась со старыми учителями, то есть с теми, кто требовал от учащихся знаний, не завышал отметок активистам, отвергал педологические и тому подобные эксперименты. Обнаружив вопиющую неграмотность учеников восьмого класса, знавших социальный генезис Гамлета, но не умевших ставить запятые, Алевтина Федоровна выгнала молодого преподавателя языка и литературы, последователя Переверзева, и вернула старого, учившего детей синтаксису, орфографии и пунктуации.

Опубликовано постановление ЦК и Совнаркома: преподавание истории носит отвлеченный характер, учащимся преподносятся абстрактные определения, а нужно, чтобы в их памяти закреплялись исторические деятели и хронология. Преподаватели привыкли к формуле: история человечества – это история борьбы классов, исторические деятели – всего лишь выразители их интересов. Теперь надо возвратиться к концепциям, трактовавшим историю как деяния великих людей?

Алевтина Федоровна отнеслась к новому постановлению спокойно. Ее, представительницу высшей партийной политики, никакие повороты этой политики не удивляли. К высшим инстанциям не испытывала пиетета, руководителей государства видела с близкого расстояния, относилась к ним как к равным. Троцкого всегда считала чужаком, Зиновьева и Каменева – паникерами. Ей были ближе Рыков, Томский, Бухарин и другие представители коренного русского большевизма. Но они оказались слабы, чтобы принять на себя руководство. Теперь она была за Сталина, не потому, что восхищалась его качествами, знала ему цену, но в данных условиях он единственный, способный держать вожжи. И держать крепко, практик, а не краснобай.

Алевтина Федоровна сама была практиком, оценивала людей с точки зрения приносимой ими пользы. Однажды на уроке истории даже сказала: «Декабристы? А что они сделали?»

Она понимала, что утверждение в истории роли личности вообще означает возвеличивание роли Сталина в частности. Но разве мало значение личности? Могла без Ленина свершиться Октябрьская революция? Сталину при жизни воздается больше, чем воздавалось Ильичу, но это фигуры несоизмеримые. Ленин не нуждался в утверждении своего престижа, на то он и Ленин, а Сталин нуждается, он всего лишь Сталин. Но авторитет Сталина – это авторитет партии, ее кадров, которым Сталин обязан всем.

Новые учебники по истории еще не готовы. Пользоваться старыми уже нельзя. По этому поводу Алевтина Федоровна и пригласила Нину: организуется всесоюзный летний семинар историков, туда направляются лучшие преподаватели, способные потом сами провести городские и районные учительские семинары. Алевтина Федоровна выдвигает Нину – еще одно доказательство ее благожелательности.

– Спасибо, Алевтина Федоровна, я постараюсь справиться с этим.

– Справишься, – ободрила ее Алевтина Федоровна. – Все хорошо запомни и запиши, тебе придется потом самой вести инструктаж.

– Я все запомню.

Алевтина пристально посмотрела на нее.

– Ты чем-то озабочена?

Нина замялась:

– Ничего особенного.

– Говори, что у тебя! – приказала Алевтина Федоровна.

– Варя, моя сестра, вы ее помните?

– Помню, конечно. Красоточка. Что с ней?

– Выскочила замуж за какого-то бильярдиста, польстилась на красивую жизнь, потом разошлась с ним, ну, естественно, разочарование, плохое настроение и все прочее.

Алевтина Федоровна пытливо смотрела на нее. Понимает, что дело не в бильярдисте и не в ресторанах.

Нина замолчала, не в силах произнести слова «антисоветские разговоры». Она вдруг ясно осознала, что говорить об этом не следует. К этим словам Алевтина Федоровна отнесется серьезно, сентиментальничать не будет, последствия могут оказаться самыми неожиданными и суровыми.

– Ну и что? – отчужденно спросила Алевтина Федоровна.

– Ничего. Вы спросили, чем я озабочена, я вам рассказала.

И улыбнулась, как бы извиняясь за свою минутную слабость.

– Совещание предполагается провести в Ленинграде, но возможно, оно пройдет в Москве, в помещении Института Красной профессуры.

Нина подумала: лучше бы в Ленинграде, она уехала бы из Москвы и два месяца не видела бы Варю, жить вместе стало тягостно.

5

Варя была довольна тем, что поступила на. вечернее отделение. Теперь уж никто не мог затащить ее ни на какие собрания: «А как же институт?» Кроме того, ей полагались дополнительные свободные дни, например на подготовку к экзаменам, к тому же на вечернем почти не было никаких общественных дисциплин, всяких там политэкономии и прочего, и она могла манкировать неинтересными лекциями, ссылаясь в этих случаях на работу.

И было легко заниматься. Среди своих сокурсников, простых строителей-практиков, прорабов, бригадиров, она, прекрасно подготовленная в школе, способная к математике, физике, была первой, гордостью группы, на дом почти ничего не задавали, к девяти вечера она освобождалась, успевала навестить Софью Александровну или сбегать в кино.

Как-то раз, возвращаясь из библиотеки, Варя встретила Вику.

Вика заулыбалась, обняла Варю, поцеловала. И тут же вынула из сумочки носовой платок, пахнущий духами «Коти», вытерла на Вариной щеке след от губной помады. По-прежнему красивая, нарядная, в легком бежевом пальто и такого же цвета берете, оживленная, обращала на себя внимание, прохожие оборачивались.

– Варя, милая, я так рада тебя видеть.

Была ли рада этой встрече Варя? Чужой человек в общем-то. Но вспомнилась встреча Нового года, где был Саша, вспомнился ресторан, куда Варя попала впервые и где познакомилась с Левочкиной компанией. И она тоже улыбнулась Вике.

– Ты куда? – спросила Вика.

– Домой.

– Может быть, зайдем ко мне? – предложила Вика.

– Нет, меня ждут дома.

– Ну, тогда я тебя провожу…

Вика шла рядом с Варей, поглядывала на нее, весело улыбалась, и казалось, что она действительно рада их встрече. И опять, как и тогда, во времена их прошлого знакомства, повеяло от ее разговоров иной жизнью, бесшабашной, жизнью удачников, счастливчиков, которым все дозволено и которые все могут. Варя знала, что это не так, что людей, которые все могут и которым все дозволено, не существует. Но был флер, была видимость. Такая жизнь не притягивала, как раньше, но напоминала о том, что притягивала и увлекала когда-то.

– Я слышала, ты разошлась с Костей?

– Да, – неохотно ответила Варя, не хотела разговаривать на эту тему.

– Ты меня извини, Варя, что я вмешиваюсь, но я с самого начала не одобряла твоего брака. Жаль, что ты не спросила меня. Ведь, Варенька, я тебе всегда желала только добра, всегда к тебе хорошо относилась. Но ты без всяких причин оборвала нашу дружбу. Я тебя чем-то обидела?

– Так получилось, – сдержанно ответила Варя.

– Понимаю, – Вика сочувственно кивнула головой, – все мы рабы своих увлечений. Ты, наверно, слышала, за кем я замужем?

– Слышала.

– Он прекрасный человек, порядочнейший. Любит меня. Но, понимаешь, я почти его не вижу, он уходит рано утром и возвращается поздно вечером, иногда ночует в мастерской. Но что делать? Он одержимый, как всякий гений… Я должна терпеть, должна нести свою ношу. Однако скучновато.

– Пошла бы работать, – сказала Варя.

– Вставать в шесть утра?.. Трястись в трамвае через весь город… Ведь на мне дом, хозяйство, забота о муже, отце, Вадиме – все это на мне… Как работает мой муж, я тебе сказала. Отец и в институте, и в клинике, и в кремлевской больнице, его вызывают по ночам, надо проводить, накормить. В сущности, я домашняя хозяйка. Вадим стал известным критиком, крупным газетчиком. А в журналистике сумасшедшая жизнь, их задерживают в редакции до утра. Три такие личности требуют ухода, вот я их и обслуживаю.

Она покосилась на Варю и добавила:

– Мои мужчины и слышать не хотят, чтобы я пошла работать.

Варя усмехнулась про себя: все сказала, только про Феню, домработницу, забыла упомянуть, Феню, которая подает Вике кофе в постель.

– Разве у вас Феня больше не служит?

– Служит. Но Феня есть Феня. А в доме бывают не простые люди. Их надо принять, это могу сделать только я. Я не жалуюсь, просто рассказываю о своей жизни. Никуда не хожу, нигде не бываю. И ко мне никто не заходит, хоть бы ты заглянула как-нибудь.

– Когда? Днем я работаю, вечерами в институте.

– Да? Молодец! В каком?

– В строительном.

– Прекрасно! У меня масса знакомых по этой линии, архитекторы, инженеры-строители, может быть, нужна их помощь?

– Нет, – сказала Варя, – никакая помощь не нужна.

– Ну смотри, а то пожалуйста. Я говорю не только о своем муже, а о своих знакомых… Люди с мировыми именами… Одно их слово – и все для тебя будет сделано.

– Ничего не надо, – нахмурилась Варя.

– Не надо, значит, не надо.

Вика остановилась.

– Мой телефон не потеряла?

– Нет.

– Вот и прекрасно. Звони, приходи, посидим, поболтаем…

6

Почта начала приходить регулярно. После убийства Кирова в газетах почти ежедневно публиковались длинные списки террористов, заброшенных из-за границы и расстрелянных в Москве, Ленинграде, Киеве, Минске. Создалось впечатление, что именно они и убили Кирова.

Однако в конце декабря 1934 года газеты сообщили, что убийство Кирова из мести организовали зиновьевцы, бывшие руководители ленинградского комсомола, они хотели убить также Сталина и других руководителей партии и правительства.

Всех обвиняемых тогда же и расстреляли.

А в январе 1935 года на скамье подсудимых очутились сами Зиновьев, Каменев, Евдокимов, Бакаев и другие видные в прошлом деятели партии, всего девятнадцать человек. Их прямое участие в убийстве Кирова не было доказано на суде, и все же Зиновьеву дали десять лет, а остальным по восемь, шесть и пять.

Процесс был молниеносный, без защитников, однако версия о причастности зиновьевцев к убийству выглядела убедительной. Кто еще мог это сделать? Ведь и Николаев, как сообщали газеты, в прошлом зиновьевец, и все его товарищи зиновьевцы, и, конечно, моральную ответственность за них несут Зиновьев и Каменев. Сомнительно, заслуживали ли они такое суровое наказание, но все же, как ни говори, Кирова-то убили! Убили ведь! Не Зиновьев и Каменев убили, а их единомышленники… Убили ведь!

Иногда Саша заходил к Лидии Григорьевне Звягуро.

Жила она по-прежнему у Лариски, шила на машинке, работала много, особенно для кежемских. Лариска относилась к ней почтительно, теперь к ней в дом, к разводке, известной тут… приходили женщины, обсуждали, как и чего шить, и она принимала в этом участие, и ее роль в бабьей деревенской жизни стала значительней: была в курсе всех событий не только здесь, но и в самой Кежме. А может быть, и просто побаивалась Лидию Григорьевну – властная женщина, умела внушать к себе уважение.

Тарасик ее обычно сидел на лавке, молчаливый мальчик, изредка вертел в руках какую-нибудь деревяшку – играл таким образом. И Лидия Григорьевна была неразговорчива – старообразная, некрасивая, с косо выпирающими зубами.

Саша приносил ей газеты, через несколько дней она их ему возвращала, редко комментировала. Только о процессе Зиновьева – Каменева заметила:

– Начинается спектакль.

– Но ведь Кирова-то убили.

– В газетах можно написать что угодно, – желчно перебила Звягуро, – Зиновьев и Каменев никогда на такое не пойдут, и не нужно им это. Убийство Кирова выгодно только одному человеку.

Саша понимал, о каком человеке она говорит.

– Но ведь партия, народ…

– У нас нет партии, – оборвала его Звягуро, – есть кадры, послушно проводящие его политику. Он ненавидит партию и истребляет ее, и народ ненавидит и тоже истребляет.

Саша пробегал глазами по газетным листам.

– Вот что говорит Сталин о народе: «Людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево».

– Кавказская цветистость, – снова перебила его Лидия Григорьевна, – «садовник», «дерево». Сколько миллионов этих «деревьев» он вырубил на селе, сколько миллионов погибли с голода? Вы его не знаете, а я знаю. Много лет видела вот так, как вижу вас сейчас. Люди, жизни – для него ничто, он хуже уголовника, кого угодно убьет, если понадобится. Он актер, может сыграть любую роль. Сейчас он говорит о людях, льстит народу. Так поступали все тираны. Умный тиран всегда льстит народу, на словах, конечно, а на деле он его уничтожает. Такие мысли не приходили вам в голову?

Да, такие мысли приходили Саше в голову и не могли не прийти. Но, вчитываясь в речи Сталина, он стремился понять этого человека сам, по-своему, а не так, как представляла его Лидия Григорьевна, пронизанная ненавистью к нему.

– Молчите?

Она насмешливо оглядела Сашу, задержала взгляд на обшлагах его брюк.

– Что же вы ходите в таких обтрепанных брюках?

Саша покраснел. Брюки были единственные, и в Москве у него не было запасных брюк, только костюм, который подарил Марк.

– Я обстригаю бахрому ножницами.

– Остроумно… Посидите за занавеской, я приведу в порядок ваши брюки.

Тон был, как всегда, категоричный.

Потом Лидия Григорьевна протянула ему подшитые брюки.

– Одевайтесь!

Он оделся, вышел из-за занавески.

Тарасик все сидел на прежнем месте, играл деревяшкой.

– Тарасик, – сказал Саша, – пойдем на улицу, погуляем.

Тарасик вопросительно посмотрел на Лидию Григорьевну.

– Иди, – сказала Лидия Григорьевна, – сидишь целыми днями дома, иди!

Она одела Тарасика, перевязала его платком крест-накрест, хотя было уже не так холодно, и они с Сашей вышли на улицу, пошли к Ангаре.

Мальчик шел рядом с ним, серьезный, молчаливый, маленький, неуклюжий в перевязанном крест-накрест платке.

– Сколько тебе лет? – спросил Саша.

– Не знаю… семь, однако.

– Значит, знаешь. Читать умеешь?

– Не.

– Буквы знаешь?

– Знаю.

– А стихи?

– Не.

– А тебе мама стихи читает?

– Читает.

– Какие?

– Не помню.

– Хочешь, я тебе почитаю?

– Хочу.

Они стояли над Ангарой. Пригревало. Тарасик мотал головой, видно, ему было жарко.

Саша ослабил узел платка.

– Лучше?

– Ага.

Тарасик вынул руки из рукавиц, они висели на шнурке.

Саша взял его руку.

– Не замерзнешь?

Теплота маленькой, слабой детской ручки пронзила его. Он присел на корточки, взял ладони Тарасика в свои ладони.

– Тепло?

– Тепло.

Мальчик смотрел на него серьезно. Саша подумал, что Тарасик, наверно, никогда не смеялся.

– Так хочешь, стихотворение прочитаю?

– Хочу.

– Рукавицы надень.

Тарасик натянул рукавицы.

Саша поднялся…

Белая заснеженная пустыня вокруг, только лес темнел на том берегу, освещенный с одного края солнцем. Потом потемнело. Солнце зашло за облако.

– Тебе что-нибудь напоминают облака?

Тарасик пожал плечами.

– Не.

– А вон корабль, видишь? Видишь, мачты, они будто обледенели. Паруса. Видишь?

– Вижу, – неуверенно ответил Тарасик.

Саша вспомнил «Воздушный корабль» Лермонтова и прочитал его Тарасику:

По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах…
Есть остров на том океане —
Пустынный и мрачный гранит;
На острове том есть могила,
А в ней император зарыт…
И в час его грустной кончины,
В полночь, как свершается год,
К высокому берегу тихо
Воздушный корабль пристает.
Из гроба тогда император,
Очнувшись, является вдруг;
На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук.
Скрестивши могучие руки,
Главу опустивши на грудь,
Идет и к рулю он садится
И быстро пускается в путь.
Несется он к Франции милой,
Где славу оставил и трон,
Оставил наследника-сына
И старую гвардию он…
На берег большими шагами
Он смело и прямо идет,
Соратников громко он кличет
И маршалов грозно зовет…
И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою…
Потом на корабль свой волшебный,
Главу опустивши на грудь,
Идет и, махнувши рукою,
В обратный пускается путь.
Мальчик напряженно слушал.

– Ну как, нравится? – спросил Саша.

– Да, – ответил Тарасик, – домой хочу.

Они вернулись. Саша хотел тут же уйти, но Лидия Григорьевна задержала его:

– Газеты забыли. Там фотографии вашего Сталина во всех видах. Оказывается, он даже вел пролетарские полки на штурм Зимнего дворца.

Действительно, в каждом номере газеты портрет товарища Сталина, а то и два и даже три: Сталин один, Сталин и Ленин, Сталин и Ворошилов, Сталин и Молотов, Сталин и Каганович, Сталин и Жданов, Сталин и колхозники, Сталин и военные, Сталин и рабочие, рисованные портреты Сталина, скульптурные изображения Сталина. Большие материалы о победах в гражданской войне: оборона Царицына, взятие Ростова, Пермь, Восточный фронт, разгром Деникина, годовщина Красной Армии, 15-летие Первой Конной, Польский фронт – все Сталин.

В октябре 1917 года, по словам историка И. И. Минца, «Сталин, выполняя волю Ленина, вывел большевистские полки против буржуазного правительства». Ага, над этим издевалась Лидия Григорьевна. А ведь действительно вранье! Все заслуги Сталину, всюду побеждал Сталин. Приветствия Сталину с заводов, фабрик, из колхозов, с вершин Эльбруса, с вершин Казбека. Каждое выступление, каждая статья начинаются и кончаются его именем.

Но как бы лично он ни относился к Сталину, Сталин олицетворяет народ и партию. И потому все чаще и чаще приходила Саше мысль написать Сталину. Он знал: все пишут Сталину, он не в состоянии прочитать и тысячной доли этих писем, не прочитает и его письмо. Оно и не дойдет до него.

И все же, обратившись к Сталину, он сделает последнюю попытку, что бы ни постигло его, как бы ни сложилась его жизнь, он сможет сказать самому себе: «Я обращался к Сталину». Не помогло? Не помогло.

Два года назад, в институте, когда началась его печальная эпопея, он считал себя не вправе обращаться к Сталину, отнимать у него время, тогда он надеялся сам отстоять себя. Сейчас он не может сам отстоять себя, ему может помочь только Сталин, иначе новый срок, может быть, лагерь – и жизнь кончена. Он обратится к Сталину потому, что он, Саша, тот самый «маленький человек», о котором говорит Сталин, он будет честно трудиться, добросовестно делать свое дело, выполнять свой долг.

В эти одинокие томительные дни, длинные темные вечера, долгие бессонные ночи здесь, в Сибири, на краю света, устав от своих бесконечных дум, он начинал фантазировать, представлял, как присылает за ним телегу Алферов, как он едет в Кежму и Алферов объявляет ему, что из секретариата товарища Сталина пришла телеграмма: «Панкратова срочно отправить в Москву». В Красноярске для него уже готов билет, из Красноярска он звонит домой, маме. Встречайте таким-то поездом. Мама и Варя ждут его на перроне. Они идут к трамвайной остановке. И на четвертом номере – домой.

Саша долго обдумывал свое письмо, взвешивал каждое слово… «Уважаемый товарищ Сталин! – писал Саша. – Простите, что я посмел обратиться к Вам. Постановлением Особого Совещания при ОГПУ от 20 мая 1934 года я, по статье 5810, осужден на 3 года ссылки в Сибирь, с учетом предварительного заключения. Более половины срока я отбыл. Но за что я осужден – не знаю. Я ни в чем не виноват. Я учился в советской школе, в советском вузе, был пионером, комсомольцем, работал на заводе, хочу быть полезен стране, а обречен на бездействие. Так жить невозможно. Прошу Вас о пересмотре моего дела. С глубоким уважением. А. Панкратов».

Он написал письмо, но не отсылал его, не решался.

Честно ли он поступает? Не фальшивит ли? Как бы он ни рассуждал, какие бы доводы ни приводил, ведь в душе он не изменил своего отношения к Сталину. Наоборот, после всего, что он увидел и пережил, его сомнения в Сталине только укрепились. А теперь он обращается к нему. Он убеждает себя, что хочет работать, служить стране, а не стремится ли он просто спасти себя, свою жизнь, изменить свою судьбу?

И не наивно ли писать такое письмо? Дойдет – не дойдет? Будет читать – не будет? Пересмотрят его дело – не пересмотрят? Конечно, не дойдет, не прочитает, дело не пересмотрят. Зачем же затеваться, зачем давать его на прочтение в НКВД? Ведь именно туда оно и попадет.

И все же, все же…

7

14 мая 1935 года Сталин приехал в Колонный зал Дома союзов на торжественное заседание, посвященное пуску Московского метрополитена.

Глядя на сидевших в зале молодых людей – строителей метро, на их радостные, веселые лица, обращенные только к НЕМУ, ждущие только ЕГО слова, он думал о том, что молодежь за НЕГО, молодежь, выросшая в ЕГО эпоху, – это ЕГО молодежь, им, детям из народа, он дал образование, дал возможность осуществить свой трудовой подвиг, участвовать в великом преобразовании страны. Этот возраст, самый романтичный, навсегда будет связан в их памяти с НИМ, их юность будет озарена ЕГО именем, преданность ЕМУ они пронесут до конца своей жизни.

Его мысли прервал Булганин:

– Слово имеет товарищ Сталин.

Сталин подошел к трибуне.

Зал встал… Овация длилась бесконечно…

Сталин поднял руку, призывая к спокойствию, но зал не утихал, все хлопали в такт, это было похоже на удары по громадному барабану, и каждый удар сопровождался громовым скандированием одного слова: «Сталин!», «Сталин!».

Сталин привык к овациям. Но сегодняшние овации были особенными. Его приветствовали не чиновники, не комсомольские бюрократы, а простые рабочие – бетонщики, проходчики, сварщики, слесари – строители первого в стране метрополитена. Это народ, лучшее из народа и будущее народа.

Аплодисменты сотрясали зал, – юноши и девушки вскакивали на кресла, кричали: «Да здравствует товарищ Сталин!», «Великому вождю товарищу Сталину – комсомольское ура!»

Сталин вынул часы, поднял их, показывая залу, что пора угомониться. Ему ответили еще большей овацией.

Сталин показал часы президиуму. Там заулыбались, польщенные тем, что тоже принимают участие в трогательном общении вождя с народом. И, как бы уступая требованию Сталина, так демократически выраженному, члены президиума стали усаживаться на места.

Садились и в зале, но аплодисменты продолжались.

– Товарищи, – Сталин улыбнулся, – подождите авансом рукоплескать, вы же не знаете, что я скажу.

Зал ответил ему радостным смехом и новыми овациями.

– Я имею две поправки, – продолжал Сталин, – партия и правительство наградили за успешное строительство Московского метрополитена одних – орденом Ленина, других – орденом Красной Звезды, третьих – орденом Трудового Красного Знамени, четвертых – грамотой ЦИК. Но вот вопрос: а как быть с остальными, как быть с теми товарищами, которые клали свой труд, свое умение, свои силы наравне с ними? Одни из вас как будто бы рады, а другие недоумевают. Что же делать? Вот вопрос.

Он сделал паузу.

Благоговейная тишина стояла в зале.

– Так вот, – продолжал Сталин, – эту ошибку партии и правительства мы хотим поправить перед всем честным миром.

Опять зал взорвался смехом и аплодисментами.

Сталин вынул из нагрудного кармана френча сложенную вчетверо бумажку, развернул.

– Первая поправка: за успешную работу по строительству Московского метрополитена объявить благодарность ударникам, ударницам и всему коллективу инженеров, техников, рабочих и работниц Метростроя.

И опять гром аплодисментов. Когда зал наконец утих, Сталин сказал:

– И вторая поправка: за особые заслуги в деле мобилизации славных комсомольцев и комсомолок на успешное строительство Московского метрополитена наградить орденом Ленина Московскую организацию комсомола.

Снова шквал аплодисментов. На этот раз аплодировал и сам Сталин, воздавал этим честь московскому комсомолу.

И когда он перестал аплодировать, утих и зал.

– Может быть, товарищи, этого мало, но лучшего мы придумать не сумели. Если что-нибудь еще можно сделать, то вы подскажите.

Жестом руки приветствуя собрание, Сталин направился в президиум.

Овация превзошла все предыдущие. «Ура любимому Сталину!» И зал загремел: «Ура!», «Ура!», «Ура!» Какая-то девушка вскочила на стул и крикнула: «Товарищу Сталину – комсомольское ура!» И снова понеслось по рядам: «Ура!», «Ура!», «Ура!»

Овация длилась минут десять. В зале продолжали стоять и аплодировать, выкрикивать «Ура!», «Любимому Сталину – ура!».

Сталин молча стоял в президиуме и смотрел в зал. Нет, это не те, что полтора года назад аплодировали ему на Семнадцатом съезде, те аплодировали неискренне, эти совсем другие, это ЕГО люди.

Безусловно, по своей природе молодежь неустойчива. Молодые тоже со временем коснеют, подрастают новые, им тоже надо дать дорогу, обновление кадров – процесс неизбежный, надо только, чтобы кадры, приходящие к руководству, были ЕГО кадрами. Над тем фактом, что их предшественники уничтожаются, новые кадры не задумываются: захватывая власть, они убеждены в ее незыблемости. И, когда им тоже придется уйти, они обвинят в этом не товарища Сталина, а своих соперников. Товарищ Сталин навсегда останется для них тем, кто вознес их к власти.

Так думал Сталин, вглядываясь в возбужденный, радостный, беснующийся от восторга зал, надо еще что-то сказать, что-то простое, человеческое, покорить их не только своим величием, но и своей простотой.

И, когда аплодисменты наконец стихли, он негромко, но так, чтобы все слышали, спросил:

– Как вы думаете, хватит поправок?

Буря аплодисментов разразилась с новой силой.

Все встали.

Стоя аплодировал президиум. Аплодировали Сталин, Молотов, Каганович, Ворошилов, Орджоникидзе, Чубарь, Микоян, Ежов, Межлаук. Это продолжалось бесконечно долго. Люди не могли сдвинуться с места, не могли уйти, не могли расстаться со Сталиным, ведь это был их день, может быть, единственный в жизни день, когда они видят Сталина, они хотели продлить этот праздник, хотели еще и еще слушать Сталина.

Но Сталин уже выступил, больше выступать не будет, и тогда кто-то крикнул: «Кагановича!»

И зал мгновенно подхватил: «Кагановича!», «Кагановича!»

Каганович растерянно покосился на Сталина. Выступать после него?

Но Сталин сказал:

– Что же, Лазарь, народ ждет, поговори с народом.

Каганович поднялся на трибуну.

8

После заседания в Колонном зале Сталин, не заезжая в Кремль, уехал в Кунцево, на свою новую дачу. В прошлом году ее построил Мержанов – легкое одноэтажное строение среди сада и леса. Во всю крышу солярий. ОН солярием не пользовался, но пусть будет, не понравится – построят второй этаж.

Сталин впервые приехал в готовый и ожидающий его дом.

Покончено наконец с Зубаловым, с этим гадюшником, где обосновалась его так называемая родня: старики Аллилуевы, не прощавшие ему смерти Нади, их сыночек Павел – он-то и подарил Наде пистолет, из которого она застрелилась, Аня – Надина сестрица, толстая неряшливая дура, влюбленная в своего муженька Реденса, а тот, красавчик, спит с кем попало, грубый, заносчивый, высокомерный поляк.

Не выносил ОН и семейку Сванидзе – родственников своей первой жены, Екатерины. Да и ее он не любил: молчаливая, покорная, но ограниченная богомольная женщина, во всем ему чужая. Надеялась, что он бросит революцию и станет попом, ничего не понимала. Таким же ее сестрица воспитала и Яшу – его сына: молчаливым, чуждым ему подростком. И вот Яшу, которого он никогда толком в общем-то не видел и не знал, его шурин Алеша Сванидзе перевозит в Москву. Зачем привез?! Учиться, видите ли! В Тифлисе нет высших учебных заведений? Нет, не для этого он его привез. Привез для того, чтобы подчеркнуть, что ОН не интересуется судьбой сына, не заботится о его образовании. И потому об этом приходится заботиться его дяде, Алеше Сванидзе.

Ведь у НЕГО новая семья. Зачем же вводить в семью пасынка? Чужого, нелюбимого, плохо говорящего по-русски? Что это, как не стремление внести разлад в его семью, иметь своего человека в его доме. Все точно рассчитал. Надя ведь была деликатная, если Яшу отошлют обратно, то люди подумают, что это она его не приняла, для нее главное: что люди скажут!

Такой сюрприз преподнес ему дорогой шурин Алеша Сванидзе. И не единственный сюрприз. Своего собственного сына назвал ДЖОНРИД. А?! Какое имя придумал! В 1929 году! Грузинское имя? Русское? Нет, не русское, не грузинское. Джон – понятно. Есть такое английское имя. Рид? Тоже, может быть, есть. Но Джон Рид – это имя и фамилия того самого Джона Рида, который написал лживую книжонку, извращающую историю Октябрьского восстания, книжонку, где превозносится Троцкий и ни разу не упоминается ОН, Сталин. Эта книжонка изъята из библиотек, за ее хранение люди получают пять лет лагерей. А его шурин Алеша Сванидзе назвал этим именем собственного сына. Не знает, кто такой Джон Рид? Хорошо знает. Интеллигент. Образованный. Учился в Германии, в Йене. Знает и европейские языки, и восточные, полиглот вроде Менжинского, так что все понимает и назвал своего сына только в пику ЕМУ.

В жены взял оперную певицу, Марию Анисимовну, неважная видно, певица, если ушла из оперы, чтобы жить с мужем в Берлине при торгпредстве. Привозила Наде из-за границы барахло, ЕГО жене прививала вкус к заграничным тряпкам, разлагала ее морально. Все делают нарочно, злобные, завистливые люди. Играя на бильярде, Алеша всегда ЕМУ проигрывает, а потом объясняет друзьям: «Я выиграю, а он за это другим головы снимет». Так этот дорогой Алеша Сванидзе говорит за его спиной, так он публично издевается над ним!

И почему такая нежная дружба между Аллилуевыми и Сванидзе? Казалось, они должны были бы ненавидеть друг друга: родственники первой жены и родственники второй. Разве могут Аллилуевы любить Яшу? Или Сванидзе любить Васю и Светлану? Их объединяет общая ненависть к НЕМУ. Его ноги больше не будет в Зубалове. Пусть живут там без него, пусть грызутся между собой. Им надо кого-то кусать, пусть кусают друг друга.

Сталин бродил по саду под теплым весенним, майским солнцем, любовался цветами. Одни стояли еще в бутонах, другие расцвели. Земля должна не только плодоносить, но и радовать глаз. Сталину понравился ухоженный сад, чистые дорожки, аккуратные беседки, открытые площадки, на площадке столик, плетеная лежанка, шезлонг.

Тихо, спокойно. Это не Зубалово с его суетней, толкотней, сплетнями, ссорами. Особенно теща – Ольга Евгеньевна, сварливая старуха, вечно ругалась с обслугой, с «казенными людьми», как она их называла, упрекала за бесхозяйственность, за трату государственных средств, обвиняла их чуть ли не в воровстве, бранила комендантов, поваров, подавальщиц. И это при НЕМ, при НЕМ, люди могли подумать, что ОН поощряет такое обращение с обслуживающим персоналом.

Персонал ее не любил, называл за глаза «блажной старухой», и она действительно была блажной, то кричала, то вдруг начинала изливаться в любви, лила то слезы горя, то слезы радости, то критиковала, как воспитывают детей, и шумела, шумела невыносимо.

Ее отец был наполовину украинец, наполовину грузин, а мать – немка, Магдалина Айхгольц, из немецких колонистов. Теща говорила с грузинским акцентом, вставляла грузинские слова: «Вайме, швило, генацвале, чириме». И тут же немецкое «майн готт»! И непрерывно негодующе воздевала руки к небу: «Майн готт». Это «майн готт» особенно раздражало его, особенно било по нервам.

Старик Аллилуев, Сергей Яковлевич, – старый идиот! Завел в Зубалове верстак, инструменты, точит, паяет, чинит замки и у себя, и на соседних дачах. Этакий истинный пролетарий, «золотые руки».

ОН приезжает на дачу, а тут является какая-то девчонка и просит Сергея Яковлевича прийти починить замок.

А?! Каково?!

ОН сидит на веранде, а у него соседская девчонка спрашивает: «Где Сергей Яковлевич?» – «Зачем тебе Сергей Яковлевич?» – «Замок починить». ЕГО дачу превратили в слесарную мастерскую! И не переубедишь, физический труд, видите ли, облагораживает. Из марксистов-идеалистов. Из общества старых большевиков. Заседает с ними, разглагольствует, как и они. Мемуары пишет. Полдня чужие замки чинит, полдня мемуары пишет.

Что такое общество старых большевиков? Богадельня! Во время январского процесса Зиновьева – Каменева возмущались, пытались даже какие-то решения принимать. Особенно усердствовал Ваня Будягин. Нельзя судить старых большевиков. А почему нельзя? Почему дорогой Ваня не возмущался, когда высылали за границу Троцкого, когда посадили в тюрьму Смирнова Ивана Никитича, Смилгу, Раковского и других троцкистов? А вот по кировскому делу запротестовал. Почему именно по кировскому? Ведь личный друг Кирова, казалось бы, наоборот, должен быть беспощадным, а он против суда над его убийцами и их вдохновителями. Что-то знает? О чем-то догадывается?

Осиное гнездо! Какую пользу приносят? Почему отделяются от партии? Хотят создать особое положение для так называемых старых большевиков, хотят представить себя единственными представителями большевистских традиций, блюстителями ленинского наследия, хотят стать высшим партийным судом, «совестью» партии. Охранителями ее единства. От кого охраняют? Они не партию, они себя охраняют – бывшие троцкисты, зиновьевцы, бухаринцы, уклонисты и оппозиционеры всех мастей, убеждены, что их сила в сплоченности, единстве, монолитности, круговой поруке. Ошибаются. Связи, которые они называют деловыми, рабочими, партийными, дружескими, окажутся связями преступными – достаточно показаний одного, чтобы заподозрить многих, достаточно показаний многих, чтобы виновными стали все.

Теперь помалкивают. Молчание – тоже форма протеста.

Что издают в своем издательстве? Что они там пишут? Создают свою историю. Не историю, нужную партии, а историю, нужную им самим, в которой прежде всего нет места товарищу Сталину. Это, видите ли, личные воспоминания, мемуары.

Человек знает только то, в чем он сам участвовал, знает только частное, а не общее, это заставляет его фантазировать, а следовательно, искажать события. Это вредно для освещения истории партии.

Чем же еще занимаются эти так называемые старые большевики?

Ссорятся, меряются своими заслугами, обвиняют друг друга в сотрудничестве с царской охранкой и тем только компрометируют звание старого большевика. Приходится разбирать их склоки, их ссоры – КПК только этим и занимается. Разве у товарища Емельяна Ярославского нет другой работы, как разбирать их склоки?

Кстати, товарищ Емельян Ярославский – председатель этого общества. Конечно, почетно быть председателем общества старых большевиков, но товарищу Емельяну Ярославскому следовало бы подумать, кому это общество нужно. Кому и чему оно служит?

Между прочим, дорогой товарищ Емельян – еще и староста общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Конечно, это тоже почетно, тем более Емельян Ярославский родился в Чите, в семье ссыльнопоселенцев. Но опять же товарищу Емельяну следовало бы подумать, кому это общество нужно. Тоже богадельня, но уже для меньшевиков, эсеров, анархистов и просто бывших уголовников, выдающих себя за политических. Издают журнал «Каторга и ссылка», кого они там печатают? Чьи имена упоминают? Имеют чуть ли не пятьдесят филиалов по Союзу – что там за люди? Для чего эта организация? Чуждые люди, потенциальные враги Советской власти.

Пусть товарищ Ярославский сам внесет в ЦК предложение о ликвидации и общества старых большевиков, и общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев.

Ярославский – умный человек, знает, как все сделать. В июле двадцать восьмого года на Пленуме ЦК хорошо одернул Крупскую: «Дошла до того, чтобы позволить себе к больному Ленину прийти со своими жалобами на то, что Сталин ее обидел. Позор! Нельзя личные отношения примешивать к политике по таким большим вопросам».

Хорошо сказал. Внес ясность, нужную ясность в весь тот злосчастный эпизод, показал истинную виновницу, подчеркнул ЕГО, товарища Сталина, благородство, принесшего свои извинения, принявшего все на себя, чтобы успокоить больного Ленина. Молодец! Отдельные такие имена надо сохранить в партии. Общество старых большевиков будет ликвидировано, зато старый большевик Емельян Ярославский останется.


Начало свежеть, и Сталин вошел в дом.

Заднюю большую комнату он велел обставить так, чтобы она могла служить ему и кабинетом, и спальней, даже столовой, когда в доме не бывало гостей. Только бездельники любят слоняться из комнаты в комнату, а занятый человек все должен иметь под рукой.

У дивана, на котором он спал, стоял столик с телефонами, у противоположной стены – буфет с посудой, там же в одном из ящиков лежали нужные лекарства. Письменный стол Сталин ставить не разрешил – письменный стол придал бы комнате казенный вид, а здесь не присутствие, здесь жилой дом. Да и работать он мог за большим столом, где лежали бумаги, газеты, журналы, здесь же, на краю, стелили и скатерть, когда приносили обед, завтрак или ужин.

Так и сейчас, когда он вошел, накрывала на стол зубаловская экономка Валечка, веселая молодая миловидная женщина.

– Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, я вам ужин принесла.

Она, как всегда, смотрела на него с обожанием и преданностью.

– Спасибо, – ответил Сталин.

А ведь он приказал Власику ни одного человека из зубаловской обслуги в Кунцево не брать.

Валечка накрыла все салфеткой.

– Через полчаса заберете, – сказал Сталин.

– Ладненько! Будет сделано.

Валечка вышла.

Сталин поужинал. Ел мало. Отщипнул кусок хлеба, чуть смазал маслом, выпил рюмку сухого вина, полчашки слабого чая. Просмотрел газеты.

Ровно через полчаса явилась Валечка.

– Поели, Иосиф Виссарионович?

И по-прежнему смотрела на него весело и преданно, счастливая возможностью ему услужить, ловкая, простая женщина.

– Да, спасибо.

Валечка собрала все со стола, поставила на поднос, улыбнулась Сталину, пошла к двери, держа поднос на поднятой руке.

– Пусть ко мне зайдет Власик! – приказал Сталин.

– Ладненько! Будет сделано.

Сталин дочитал газету, встал, прошелся по комнате.

На полу лежал ковер, другой висел над диваном. Эти два ковра да еще камин – вот и вся роскошь, которую он себе позволил.

Дверь открылась, на пороге стоял Власик, стоял по стойке «смирно», по-солдатски выпучив глаза на Сталина.

Сталин посмотрел на него так, как только он один умел смотреть.

Власик стоял ни жив ни мертв.

Сталин снова прошелся по комнате, стал перед Власиком.

– Я вам приказал ни одного человека из зубаловской обслуги сюда не переводить.

– Так точно, товарищ Сталин, приказывали.

– Почему нарушили?

– Никого не перевели, товарищ Сталин, кроме товарищ Истоминой Валентины Васильевны.

– Почему без моего разрешения?

– Вас как раз не было, товарищ Сталин. Мы, значит, собрались, обсудили и решили перевести только товарищ Истомину Валентину Васильевну, поскольку она, то есть Истомина ВалентинаВасильевна, знает, как подать, как унесть. Человек проверенный.

– С кем вы собрались, обсудили и решили?

– С товарищ Паукером.

Сталин отвернулся, подошел к застекленной двери, выходящей на террасу, поглядел на сад.

– Большое собрание… И долго обсуждали?

– Да, – начал Власик и умолк.

Сталин отошел от двери, переставил чернильницу на столе.

– Я спрашиваю, сколько времени вы это обсуждали – час, два, три?

– Час, – едва слышно проговорил Власик, забыв добавить «товарищ Сталин».

Теперь Сталин смотрел на Власика в упор.

– Вы добрый, значит, перевели Истомину сюда, а я, значит, злой, должен прогнать ее отсюда?!

Власик молчал.

– Я должен ее прогнать? – переспросил Сталин.

– Что вы, – забормотал Власик, – товарищ Сталин, мы это моментально…

– Моментально?! – Сталин наконец взорвался: – Болван! Из-за болвана я должен человека прогонять?! Я лучше тебя, дурака, прогоню… Собрались, обсудили и решили… Идиоты!

Сталин снова отошел к застекленной двери террасы, не оборачиваясь, проговорил:

– Идите!


В эту ночь Николай Сергеевич Власик, грубый, невежественный солдафон, впервые в жизни пожаловался на сердце. А ничего не подозревавшая Валечка проработала в Кунцеве до самой смерти Сталина.

С западной террасы, которая примыкала к комнате, был выход в сад. Последние лучи солнца пробивались сквозь кусты сирени. Сталин накинул на плечи шинель, снова вышел на террасу, присел в кресло.

Давно надо было уехать из Зубалова.

Кремлевскую квартиру он переменил после смерти Нади, а с переездом на дачу задержался, напрасно – пока строилась «ближняя», можно было ездить на любую из «дальних». Только не в Зубалово. Раньше, при Наде, он еще терпел эту родню, но после ее смерти все там напоминало о ней. И они напоминали о ней. Во взгляде стариков чувствовался укор.

И зачем она это сделала?

Говорят, у него трудный характер. А у кого из великих легкий характер? С легким характером великих не бывает. Видела, какую титаническую борьбу он ведет, видела, как на него нападают, клевещут, плетут интриги, или не понимала, какое государство он получил в наследство и какое государство он должен создать?! Не хотела понимать! Как была петербургской гимназисткой, так и осталась гимназисткой из мещанской семьи.

Истинная аристократка себе такого бы не позволила. Не случайно государи женятся только на женщинах царских кровей, те с молоком матери впитывают в себя понимание того, что интересы династий выше всего.

Даже дочери оскудевших немецких баронов это понимали. Все прощали своим царственным мужьям – и измены, и жестокость, понимали, что такое царствовать. Екатерина Первая была простой прислугой – какая она царица? Меншиков ею управлял, как хотел. А Екатерина Вторая, хоть и из мелкого княжеского рода, сама всеми управляла.

Покончить с собой! Жена какого царя позволила бы себе такое? Нигде и никогда этого не бывало. Понимали, что такое царствование! Не смели бросать тень на царственного супруга. Даже в заточении, даже в монастыре не кончали с собой.

Ну хорошо, не было в ней царственности, не понимала ЕГО значения, считала ЕГО одним из руководителей, не понимала ЕГО роли, не понимала своей роли. К тому же наслушалась всякой чепухи в своей академии, понадобилась ей эта академия – факультет искусственного волокна! А! Очень нужно ей искусственное волокно! Авель, подлец, уговорил. Наслушалась там оппозиторов. Как она смела их слушать?! Она не смела их слушать! Должна была прекратить всякие разговоры! Должна была вести себя так, чтобы с ней даже не смели говорить о НЕМ, а она, наоборот, повела себя так, что с ней смели говорить о НЕМ.

И она слушала.

Самолюбивая, властная, хотела всем управлять, а оказалось, что ИМ управлять нельзя, ОН сам должен управлять. Сопротивлялась ЕМУ, ОН хорошо видел: молчит, а сама против каждого ЕГО слова. Женщина! Не умеешь быть женой, так будь хоть матерью. На кого бросаешь своих детей? Василий, ладно, мальчик, вырастет, а Светланка – шесть лет девочке, шесть лет, – на кого ее бросила?! На ЕГО плечи переложила?

Учителя в школе жалуются на Василия – плохо учится, дурно ведет себя, ОН сам ездил в школу объясняться, САМ – пусть народ знает, что свои отцовские обязанности он выполняет, как обыкновенный советский человек. Но ведь эти обязанности должна выполнять мать. Ушла от своих обязанностей, дезертировала, отомстила ему – за что?

А ведь любил ее. Помнит день, когда увидел ее совсем маленькой, трехлетней девочкой. После побега из Уфы он пришел к Аллилуевым и внимания не обратил на нее, а вот помнит тот день в Тифлисе… Не заметил, а помнит.

Заметил ее уже в 1912 году, когда с Силой Тодрия пришел к Аллилуевым в Петербурге на Сампсониевский проспект. Он увидел красивую одиннадцатилетнюю девочку, на вид ей можно было дать лет тринадцать. По грузинским обычаям – невеста. Серьезная, замкнутая, малоразговорчивая в отличие от сестры своей Ани.

Он стал часто бывать у Аллилуевых, иногда ночевал в маленькой комнатке за кухней, спал на узкой железной кровати.

В феврале на масленицу они катались на низких финских саночках – «вейках», как их тогда называли, украшенных разноцветными лентами, звенящими колокольчиками и бубенцами, с запряженными в них коренастыми лошадками с заплетенными гривами. Аня, здоровая уже девица, визжала, когда подскакивали на сугробах, манерничала, а Надя сидела спокойная, неразговорчивая, прелестная девочка в круглой меховой шапочке, шубке и ботинках на стройных ножках.

И наконец, март, весна 1917 года… Он приехал в Петроград и сразу отправился на Выборгскую, но оказалось, что Аллилуевы переехали, живут вблизи торнтоновской фабрики, пришлось добираться туда паровичком. Застал дома только Аню. Надя была на уроке музыки.

Кого ОН ждал тогда? Стариков Аллилуевых ждал, конечно, к ним приехал. А ведь на самом деле ждал, когда придет эта девочка. Пришел сам Аллилуев, они сидели с ним на кухне за самоваром, и вдруг в дверях кухни появилась Надя. В такой же шапочке и шубке, но высокая, стройная шестнадцатилетняя красивая девушка, похожая на отца, Сергея Яковлевича, у того бабка была цыганкой, и у Нади большие черные глаза, смуглая кожа, ослепительно белые зубы.

Она сняла пальто, осталась в гимназической форме, помогала накрывать на стол, исподлобья поглядывая на НЕГО. И, когда сидели за столом, так же молча, внимательно и серьезно слушала разговор, слушала, что ОН рассказывает. И потому ОН не поддерживал политическую болтовню Сергея Яковлевича, а рассказывал о ссылке, о Сибири, о рыбной ловле, о том, как, живя со Свердловым, старался вне очереди ходить за почтой, чтобы увильнуть от работы по домашнему хозяйству. Смешно рассказывал.

Его уложили тогда спать на кушетку в столовой, там же на другой кушетке спал Аллилуев. За тонкой перегородкой спали Ольга Евгеньевна и Аня с Надей. ОН слышал их смех, приглушенные голоса. Потом старик Аллилуев постучал кулаком в стену.

– Угомонитесь!.. Спать пора!

Помнится, ОН тогда громко сказал:

– Не тронь их, Сергей, молодежь, пусть смеется.

Он нарочно сказал «молодежь». Держался как старший, как друг отца, но он на тринадцать лет младше Аллилуева, тогда ему было 38 лет, а Аллилуеву уже за пятьдесят. И он хотел, чтобы Надя сама бы отметила эту разницу, неправомерность того, что он держится с отцом как сверстник, чтобы подумала: «Какой вы старик! Вы молодой!» Не сказала бы так, а только подумала.

Если бы сказала, было бы нехорошо, звучало бы комплиментом, утешением, Аня, дурочка, могла бы так сказать, а она – нет, не могла и не сказала. И он тогда это оценил – умная. И видел ее интерес к нему, не просто интерес к революционеру-подпольщику, прошедшему тюрьмы и ссылки, такой интерес проявлялся всей молодежью. Ее интерес был особенный.

Утром опять все вместе пили в столовой чай. Надя была совсем уже знакомая, домашняя, пришла с улицы, принесла утренние газеты, положила на стол, как бы для всех, но ОН чувствовал: это знак внимания к НЕМУ.

Потом, помнится, в воскресенье они ехали на крыше двухэтажного вагончика, ОН, Надя, Федя, Аня. Аллилуевы собирались переезжать с Невской заставы поближе к центру и послали сына и дочерей искать новую квартиру. И, как было решено, там будет комната и для НЕГО. Кажется, он тогда еще, смеясь, им напомнил:

– Обо мне не забудьте… И для меня снимите комнату… Не забудьте, – повторил он, выходя из вагончика, и погрозил пальцем.

И, когда он погрозил пальцем, Надя первый раз улыбнулась. Это он хорошо помнит: именно тогда она первый раз улыбнулась не его шутке, а именно ЕМУ улыбнулась.

Они сняли квартиру на 10-й Рождественке, в доме № 17а, хорошую квартиру на шестом этаже: просторная прихожая, большая комната – столовая, она же спальня Аллилуева и Феди, спальня Ольги Евгеньевны, Ани и Нади и в конце коридора обособленная комната для НЕГО.

В сущности, ОН стал членом их семьи. Почти каждый день видел Надю – его влекло к этой девочке, красивой, молчаливой, загадочной. И ее тянуло к нему – он это видел, понимал… Но он был занят Революцией, впервые открыто, легально был занят Революцией – она совершалась на его глазах, он был ее участником, работал в «Правде», часто ночевал в редакции, жизнь на ходу, на ногах. Шла борьба, судьба его, судьба всего их движения – все было неясно. Может ли он сейчас связать жизнь этой девочки со своей жизнью, бурной и переменчивой? Он старше ее на двадцать два года. На Кавказе это не помеха, на молоденьких женятся и более пожилые люди. И в ее возрасте часто увлекаются взрослыми мужчинами.

Но она, как и ее отец, революционная идеалистка, не смотрит ли она на него через романтические очки? А ведь семья – это не романтика, далеко не романтика. Он уже попробовал это один раз. Что получилось? Растет в Тифлисе сын, которого он не знает, которого он почти не видел. Была жена – тоже чужой ему человек. Семья для революционера – обуза… Тем более обуза сейчас, когда совершается Революция. И Революция – не время для свадьбы. Все его товарищи женаты. Жены – их товарищи по партии. Не женщины… Нет!

Надя, конечно, им не чета. Это совсем другое. Но и время другое… Надо утвердить свое положение в партии. Приехав в Петроград 12 марта, ОН уже 15 марта им показал, КТО здесь истинный руководитель. В борьбе за руководящую роль в партии он маневрировал, это было неизбежно в тех условиях и дало результат – во время Октябрьской революции он стал одним из руководителей партии, членом Политбюро ЦК и членом первого Советского правительства. ОН не бегал, как другие, по митингам, не ораторствовал, ОН работал. И когда все определилось, ОН пошел с Лениным до конца, и никто ЕГО сейчас ни в чем упрекнуть не может.

В те дни ему было не до личных дел. Он видел Надю в те редкие часы, когда появлялся на Рождественке, эта девочка волновала его, но было не до того. Он не имел времени даже подумать об этом.

За него подумала она.

Памятный июньский день. Он сидел в маленькой комнате редакции, писал что-то, в комнату входили люди, выходили, он не обращал внимания, кто входит, кто выходит, только раздражался – хлопают дверью, он всегда не любил этот звук. Но тут приходилось терпеть, и он терпел.

И только один раз оглянулся, когда открылась дверь. Почему оглянулся?

В дверях стояла Надя. Ее он увидел. Потом увидел и Аню.

Был пустой разговор. Отчего так долго не появляется… Его комната ждет его. Все это пустое. Главное – она пришла к нему. Значит, хотела видеть его.

Аня сказала:

– Вы давно не приходили. Мы беспокоимся о вас.

А зачем беспокоиться? Нет оснований беспокоиться. Они дома каждое утро получают газеты, читают его статьи, знают: жив – здоров. Надя пришла его повидать… Соскучилась. Вот это важно, это главное. И когда увидел ее, стоящую в дверях, высокую, стройную, красивую, он и решил, что эта девушка будет его женой.

С этого дня он стал чаще бывать дома, на Рождественке.

Аллилуевы заботились о нем, кормили, даже купили ему костюм. Больше всех хлопотала Аня, но истинной хозяйкой в доме была Надя, самая младшая. Ольга Евгеньевна, Аня суетились, громко, на всю квартиру переговаривались, мешали ему своим криком. А Надя, в фартуке, с щеткой, тщательно убирала квартиру, ставила все на свое место, любила порядок, чистоту – и все молча, без суеты, без крика. Настоящая хозяйка!

Вечерами она играла на пианино, для себя играла и, когда приходил ОН, переставала играть.

– Почему не играешь, зачем перестала? – спрашивал он.

– Отдыхайте, – отвечала она, – не буду вам мешать.

Она училась в гимназии, слыла там большевичкой, высмеивала в классе «душку Керенского», отказалась жертвовать деньги в пользу каких-то обиженных царских чиновников. Но все это он слышал не от нее, а от Ольги Евгеньевны.

Иногда вечерами все сидели дома, ОН просил ее почитать Чехова. ОН любил Чехова и любил, когда его читала Надя. Хорошо читала.

Аня тоже читала, но плохо, не могла удержаться от смеха, прерывала чтение, покатывалась с хохоту – ничего не разберешь… Надя читала, никогда сама не смеялась, а если смеялись слушатели, делала паузу и снова читала. Читала «Хамелеона», «Унтера Пришибеева», «Душечку» тоже читала, но, как казалось ЕМУ, без особого удовольствия.

Иногда к ней приходили подруги. Он слышал их молодые девичьи голоса… Потом они переходили на французский… Он злился, точно они говорят по-французски, чтобы что-то скрыть от НЕГО, выходил нахмуренный. Но то, что Надя знает французский, играет на фортепьяно, ее серьезность, сдержанность привлекали ЕГО.

Как-то он прилег на постель и проснулся от оклика:

– Иосиф!

Он открыл глаза. В дверях стояла Надя… Он сразу почувствовал запах гари, тлело одеяло – он заснул с трубкой в руках…

Она открыла окно. Он вскочил, закатал одеяло. Потом вбежали Ольга Евгеньевна, Аня. Засуетились. Заохали. Надя улыбнулась ему, помахала рукой, вышла из комнаты.

Через год, в восемнадцатом, он на ней женился. И сразу увез в Царицын. Но потом вернул в Москву и больше в поездки не брал.

С какого времени между ними начались трения?..

Наверно, сразу после рождения Светланы… Она тогда вдруг с Васей и грудной Светланой уехала в Ленинград к родителям, объявила, что больше не вернется. Назвала его грубияном, хамом. Такого он никому бы не простил, а ей простил: женщины после родов, говорят, нервные, истеричное начало проявляется у них с особой силой.

Он ей простил, позвонил в Ленинград, просил вернуться, хотел даже сам за ней ехать. Она насмешливо ответила: «Твой приезд будет слишком дорого стоить государству». И вернулась сама.

Что вложила она в эти слова? «Твой приезд будет слишком дорого стоить государству». Тогда он подумал, что это ее обычная насмешка, обычное женское ехидство. Теперь он понимает это по-другому. Его приезд в Ленинград через несколько месяцев после Четырнадцатого съезда, после разгрома зиновьевской оппозиции, после смены ленинградского руководства никому не нужен. Киров не хотел ЕГО приезда в Ленинград. Там завязалась их нежная дружба.

Уже перед самой смертью она объявила, что, как только кончит академию, уедет в Харьков к Реденсам, будет там работать.

Ему донесли ее разговор с няней. «Все надоело, все опостылело, ничто не радует». Что значит «ничто»?! А дети?

Все делала назло ему.

Знала, что ОН ненавидит духи, считает, что от женщины должно пахнуть только свежестью и чистотой. А она душилась, да еще заграничными духами, их привозил ее братец Павел, и назло одевалась в заграничные платья, которые привозил тот же Павел и дорогие, милые Сванидзе. Сидит в академии среди простых советских людей и пахнет заграничными духами. ЕГО жена… А?!

Зачем Павел подарил ей пистолет? Зачем женщине пистолет? Кому придет в голову дарить женщине пистолет?! Не готовил ли он ее исподволь к ЕГО убийству? После того, что случилось, ОН приказал отобрать у него пропуск в Кремль. Мало, мало! Он подумал о Павле с ненавистью. Надо строго наказать его. Пусть знает!

Теперь он уже не женится.

Народ его поймет. Потерял любимую жену, не хочет другой – так это поймет народ. Хороший отец не хочет своим детям мачехи – так это поймет народ. И он не хочет своим детям мачехи – новые осложнения, новая родня, новые склоки. Его одиночество много добавит к ЕГО простоте, которая так импонирует и народу. Даже позаботиться о нем некому.

ОН не ездит на заводы и фабрики, не митингует, выступает только в исключительных случаях: на съездах, на пленумах, с короткими приветствиями в печати. Каждое его выступление должно быть событием. И здесь прав Пушкин:

Будь молчалив; не должен царский голос
На воздухе теряться по-пустому.
Как звон святой, он должен лишь вещать
Велику скорбь или великий праздник.
Как сказано!

Надо проследить, проверить, как идет подготовка к столетию со дня смерти Пушкина. Конечно, в Пушкине есть и много неприемлемого, но это неприемлемое надо направлять против тогдашнего царя Николая Первого и его окружения. И надо выпячивать то, что нужно, что выгодно нам. Ведь это он возвеличил Петра: «Медный всадник», «Полтава», «Арап Петра Великого»… Да, когда надо было, Пушкин восхвалял и существующую власть, защищал ее внешнюю политику.

Жалко, что в ЕГО эпоху нет поэта масштаба Пушкина.

Впрочем, почему жалко? Наоборот, это закономерно: рядом с великими правителями не бывает великих поэтов. Какие великие поэты были при Александре Македонском, Чингисхане, Наполеоне, Иване Грозном, Петре Великом? И наоборот: Гомер, Гете, Шекспир, Пушкин, Толстой – при каких царях они были? Кто этих царей помнит? Великий поэт претендует на роль духовного главы народа. Великий правитель – сам духовный глава народа, и рядом с ним никакого другого духовного главы быть не может.

Но все это так, кстати… Разбегаются мысли. Нехорошо. Надо уметь сосредоточиваться… Да… теперь он уже не женится.


Брата первой жены Сталина Екатерины Семеновны Сванидзе, старого большевика Александра Семеновича (Алешу) Сванидзе арестовали в 1937 году и через пять лет – в 1942 году – расстреляли.

Перед расстрелом ему сказали, что, если он попросит прощения у товарища Сталина, тот его помилует.

– О чем я должен просить? Ведь я никакого преступления не совершал, – ответил Сванидзе.

И его расстреляли. Когда об этом доложили товарищу Сталину, он сказал:

– Смотри, какой гордый, умер, но не попросил прощения.

Тогда же – в 1942 году – в лагере в Казахстане погибла его жена Мария Анисимовна.

Их сын Джоник (Иван Александрович) сидел в тюрьме вместе с уголовниками и был освобожден только в 1956 году.

Сестра первой жены Сталина Екатерины, Марико, была арестована в 1937 году и очень быстро погибла в тюрьме.

Анну Сергеевну Аллилуеву, сестру второй жены Сталина Надежды, арестовали в 1948 году, приговорили к десяти годам тюремного заключения. Она сидела в одиночной камере Владимирской тюрьмы и была освобождена после смерти Сталина. Ее мужа Станислава Францевича Реденса расстреляли в 1938 году.

Павел Аллилуев, брат жены Сталина Надежды, служил в бронетанковом управлении, пытался защищать невинно репрессированных сотрудников, после чего Сталин перестал его принимать. В 1938 году Павел неожиданно скончался в возрасте сорока четырех лет.

Его жену Евгению Александровну Аллилуеву арестовали 10 декабря 1947 года и приговорили к десяти годам тюремного заключения. Когда Евгению Александровну 2 апреля 1954 года освободили, она уже в Москве, придя домой, сказала сыну: «А все-таки наш родственник нас освободил». Она не знала, что Сталин уже год как умер.

Киру Павловну Аллилуеву, дочь Павла и Евгении, арестовали в 1948 году и освободили после смерти Сталина.

Сын Сталина от первой жены Яков летом 1941 года попал в немецко-фашистский плен, вел себя мужественно и погиб при невыясненных обстоятельствах в 1943 году.

Его жену Юлию арестовали в Москве осенью 1941 года и освободили вскоре после гибели Якова.

9

Первой в доме заметила беременность Лены Ашхен Степановна.

После ужина, когда все разошлись по своим комнатам, она задержала Лену в столовой.

– Останься, мне бы хотелось поговорить с тобой…

Они сели за стол друг против друга.

– Скажи мне, Леночка, я не ошиблась, ты беременна?

– Да.

– Значит, у тебя есть муж?

– У меня нет мужа.

– Прости… Кто в таком случае отец ребенка?

– Я не хочу называть его имени.

Ашхен Степановна пожала плечами.

Лена добавила:

– И я тебя попрошу: передай, пожалуйста, папе, пусть и он не спрашивает, кто отец ребенка.

Иван Григорьевич молча выслушал жену, сказал:

– Вероятно, это все тот же сукин сын.

– Но она тогда порвала с ним.

– Они встречались после этого. Скажи ей, пусть зайдет ко мне.

– Она боится разговаривать с тобой, Иван, она просила, чтобы ты ни о чем ее не спрашивал.

– Я ни о чем не буду спрашивать, пусть зайдет ко мне.

– И будь с ней поласковей. Обещаешь?

– Обещаю.

Ашхен Степановна вошла в комнату Лены.

– Леночка, отец тебя зовет. Хочет поговорить с тобой.

– Я тебе уже все сказала. Больше ничего не скажу.

– Он ничего у тебя не будет спрашивать. Обещал. Зайди.

Лена отложила книгу, встала и решительно направилась в кабинет Ивана Григорьевича.

Отец сидел на диване. Движением руки показал на место рядом с собой.

Лена села.

Иван Григорьевич долго смотрел на нее, потом улыбнулся.

– Ну что, хочешь произвести меня в дедушки?

– Если получится.

– Надо, чтобы получилось. Прошлогодняя история не должна повториться. Я не упрекаю тебя, просто боюсь, как бы это не повлияло на роды. Поэтому прошу тебя показаться врачу и быть под его наблюдением. Скажи об этом маме, хочешь, я скажу?

– Я скажу сама, – ответила Лена, – и схожу к врачу.

– Теперь деликатная часть вопроса. Безусловно, меня интересует, кто отец ребенка. Не для того, чтобы заставить его жениться на тебе и не для получения алиментов. Воспитаем ребенка и без него. Кто же? Этот твой одноклассник… Юра, кажется?

– Да.

– Он знает об этом?

– Да.

– Вы хотите пожениться?

– Ни в коем случае.

– Он будет предъявлять права на ребенка?

– Никогда.

– Еще кто-нибудь знает?

– Никто.

– Тогда все в порядке, – сказал Иван Григорьевич, – ребенок есть ребенок, будет жить. Прояви только твердость в своем решении: отсеки этого человека от себя навсегда.

– Я так и сделала.

Она не лукавила перед отцом. После майских праздников Юра позвонил ей на работу, спросил, не изменила ли она своего решения. Непонятно было, что он имел в виду: аборт, их разрыв… Но она не стала выяснять и ответила:

– Нет, своего решения я не изменила и не изменю.

– Тогда прощай.

– Прощай, Юра, – и повесила трубку.

Так обстояли теперь ее дела.

– Правда, папа, – повторила она, – я уже это сделала.

Иван Григорьевич хотел спросить, твердо ли она уверена в своем решении, но не спросил, посмотрел ей в глаза, и то, что Лена не отвела их, успокоило его и обрадовало. Говорят: инфантильная, пассивная… Нет! Его дочь, его кровь, его характер!

Он обнял ее за плечи, притянул к себе, она прижалась к нему, положила голову на плечо, как бывало в детстве.

В кабинете Ивана Григорьевича, всегда полутемном из-за выступающего угла стены, стало совсем темно. А они все сидели на диване молча, прижавшись друг к другу, отец и взрослая дочь. Такие минуты редко выпадали им в жизни. Они вознаграждали за все то трудное и мучительное, через что им пришлось пройти в последние годы, давали силы спокойней смотреть в туманный и тревожный завтрашний день.


В коридоре раздался звонок.

Иван Григорьевич поцеловал Лену в голову, потрепал по щеке.

– Все, дочка, посидели, это ко мне.

Он встал, зажег свет, вышел из кабинета.

В прихожей стоял Марк Александрович Рязанов.

Приехал он в Москву на июньский Пленум ЦК, позвонил, попросил разрешения заглянуть вечером домой, хотя их отношения и разладились: Рязанов не попросил Сталина за племянника, и Иван Григорьевич позволил себе удивиться на этот счет.

Будягин знал, что у Рязанова сложности, его будто бы снимают с завода и переводят в Кемерово на строительство комбината. Назначение странное: Марк Александрович – металлург, а не горняк, не химик, тем более не строитель. За этим, конечно, он и пришел, хочет узнать, в чем суть дела. Но Иван Григорьевич ничем не может ему помочь – сам ничего не знает.

Они прошли в кабинет. Марк Александрович попросил разрешения снять пиджак, небольшого роста лысеющий толстяк с короткой апоплексической шеей, задыхался, взгляд беспокойный и настороженный.

– Ну что, Марк, говорят, в Кемерово едешь? – спросил Будягин. Назвав Рязанова по имени, он хотел подчеркнуть дружеское к нему отношение. Понимал, Рязанов сейчас в нем нуждается.

– Я бы хотел знать причины перевода. Но Григорий Константинович мне их не назвал. Такова, мол, воля партии. Орденом тебя наградили, значит, ценим.

В марте в «Правде» опубликовали большой список руководителей тяжелой промышленности, награжденных орденами Ленина. Среди них был и Рязанов. Возглавлял список сам Орджоникидзе. Будягина в списке не было.

– Я не могу понять, в чем дело. Ломинадзе? Ломинадзе покончил с собой в январе. У нас с ним не было близких отношений, но мы с ним никогда и не ссорились. И не во мне причина его самоубийства. Его вызывал секретарь обкома Рындин, разговаривал грубо.

– Откуда ты знаешь?

– На заводе все это знают, Иван Григорьевич. Лично мне Ломинадзе об этом не рассказывал, но говорят, будто ему предъявили чьи-то показания о том, что он возглавлял заговор в Коминтерне. И, когда его в очередной раз вызвали к Рындину, он прямо в машине застрелился, шофер остановился – подумал, лопнула шина. Смотрит, Ломинадзе повалился на бок и говорит: «Бабский выстрел». Как рассказывал шофер, они перед этим останавливались, выпили, закусили, по-видимому, диафрагма поднялась и, хотя Ломинадзе стрелял правильно, на два пальца ниже соска, пуля не попала в сердце. Они вернулись обратно, Виссариона Виссарионовича положили в больницу, прооперировали, но он умер под хлороформом.

Иван Григорьевич внимательно слушал, хотя знал все, что рассказывал Рязанов, знал больше: выдуманные показания Чира и других негодяев посылались самому Ломинадзе по личному распоряжению Сталина.

– Я был убежден, что Виссариона Виссарионовича похоронят на родине, как это принято у грузин, но было приказано похоронить его на городском кладбище, что и было сделано. Грузины поставили ему памятник, собрали деньги по подписке, не бог весть какой монумент, приличный памятник, мог я им это запретить? Может быть, товарищ Сталин недоволен этим?

– А где этот список, этот подписной лист? – спросил Будягин.

– В бухгалтерии. Все оформлено, все законно.

Страхуется… Боится. И подписной лист держит в бухгалтерии. Неужели не понимает, что всех, кто фигурирует в этом подписном листе, всех этих несчастных грузин со временем передушат. Сталин такой благотворительности не прощает.

– Иван Григорьевич, – неуверенно начал Рязанов, – я конечно, понимаю, что мой перевод не случаен. Но причины его мне не ясны: сроки строительства выполняются, металл высокого качества, город благоустраивается, в январе пустили трамвай, ликвидировали неграмотность, в прошлом году в вузах, техникумах, школах ликбеза обучались тридцать две тысячи человек. Город стал культурным центром, к нам приезжали Собинов и Обухова, Катаев и Гладков, даже Луи Арагон приезжал. Ведь все сделано нашими руками, с нуля. Почему же вдруг снимать?

– Но ведь тебя не снимают, – возразил Иван Григорьевич, – тебя переводят на другую, не менее ответственную работу. Вытянул здесь, молодец, теперь вытягивай в другом месте. Так у нас заведено.

– Да, конечно, – согласился Марк Александрович, – я готов работать всюду, куда пошлет меня партия. Но помните прошлогоднюю историю с комиссией Пятакова?

– Это та, которую ты арестовал? – засмеялся Будягин.

– Да не арестовывал я ее, Иван Григорьевич, – возразил Рязанов, – просто не хотел пускать на завод до разговора с Орджоникидзе, а они обиделись и уехали… Дело это разбиралось у товарища Сталина, товарищ Сталин признал наши действия правильными. А неделю назад меня вызвали в область на бюро обкома и потребовали письменного объяснения по поводу этого инцидента. Я им сказал, что товарищ Сталин одобрил мои действия. Они мне ответили: не прикрывайтесь именем товарища Сталина, имейте мужество сами ответить за свои поступки. Я говорю: это строительство было необходимо для завода, для рабочих. Рындин, секретарь обкома, оборвал меня: «Не рабочим оно было нужно, а вам лично для создания себе дешевой популярности».

– Ну и что они решили?

– Поручить парткомиссии разобраться. В общем, уезжаю с персональным делом – вот и вся награда за мою работу.

– А почему тебе не поговорить со Сталиным?

Рязанов опустил голову.

– Он меня не принял.

– Но ведь ты кандидат в члены ЦК, ты был на Пленуме.

– На Пленуме я не мог к нему подойти. Пленум был тяжелый. На Енукидзе было страшно смотреть. Вы, вероятно, знаете решение?

Иван Григорьевич взглядом указал на «Правду» от 8 июня с резолюцией Пленума ЦК ВКП(б), которым руководил Сталин.

Рассчитался Сталин с лучшим своим другом, с крестным своей покойной жены, с любимцем своих детей, Светланы и Васи, звавших его «дядя Авель», с единственным человеком, который как-то поддерживал хотя бы видимый лад и согласие в их семье… И за что?

За то, что Енукидзе написал правду про бакинскую типографию «Нина», не сфальсифицировал, не упомянул в своей брошюре Сталина, который даже и не знал о ее существовании.

Рассчитался! И как рассчитался!

За две недели создали «кремлевский заговор», арестовали 78 человек, брали всех подряд: сотрудников секретариата ЦИК СССР, правительственной библиотеки, Оружейной палаты Кремля, особенно много уборщиц Дома Правительства, плотника, возчика, сторожа. Брали знакомых этих уборщиц, сторожей, библиотекарей и дворников, знакомых тех знакомых, большинство «заговорщиков» даже не знали друг друга, выбили из них показания о разговорах по поводу смерти Кирова и Аллилуевой, квалифицировали как контрреволюционную клевету, дискредитацию товарища Сталина и других руководителей и соорудили «кремлевский заговор».

За это Авеля Енукидзе топтали на Пленуме: допустил засоренность служебного аппарата, покровительствовал классово-враждебным элементам, которые использовали его в своих гнусных целях, связь его с людьми из чужого мира ему дороже, чем связь со своей собственной партией, обнаружил себя гнилым обывателем, за-рвавшимся, ожиревшим меньшевиствующим вельможей.

Все это говорилось на Пленуме, все это слышал Рязанов собственными ушами, но не рассказывает об этом Будягину. Почему так осторожен? Стыдно за то, что участвовал в расправе над старым коммунистом Авелем Енукидзе, над простыми, беззащитными, малограмотными людьми, уборщицами и сторожами?

Нет, не стыдно. Привык. Не хочет рассказывать подробности, тогда пришлось бы выразить свое отношение, а этого он боится – какое может быть отношение ко всей этой грязной фальсификации? Боится сейчас, как боялся и год назад вступиться за Сашу, за своего племянника, хорошего, ни в чем не повинного парня, как неповинны и эти 78 человек. Чтобы расправиться с одним Авелем Енукидзе, Сталину потребовалось еще 78 жизней. Осудить одного Авеля значило бы явно рассчитаться с ним за ту брошюру, а вот в куче – это уже заговор, бакинская история здесь ни при чем. Енукидзе отвечает за Кремль, в Кремле враги, вот Енукидзе и поплатился за это. Пострадали при том еще 78 ни в чем не повинных людей – подумаешь, какое дело!.. И еще пострадают многие, круги разойдутся еще шире, чтобы все, кто покушается на ЕГО историю, знали: можно уничтожить не 78 человек, а 78 тысяч. История дороже людей – такова сталинская философия.

Но Рязанов сейчас не этим озабочен, он озабочен своей судьбой, почувствовал поворот в своей судьбе, так хорошо шел, так стремительно поднимался и вдруг – стоп!

Перемещение на Кузбасс – это в порядке вещей. Но без объяснения причин, с персональным делом, Сталин не пожелал с ним разговаривать… Окончательного краха Рязанов еще не предчувствует, но возник страх. И страх этот оправдан.

На Орджоникидзе Сталин не будет искать Николаева, как на Кирова, или сомнительных врачей, как на Куйбышева, он будет истреблять тех, кем Серго больше всего гордится, – хозяйственные кадры, которые Серго сам нашел, выдвинул и воспитал, эти кадры Сталин будет уничтожать как врагов, как вредителей и заставит Серго или принять участие в их избиении, или разделить с ними ответственность за вредительство.

Конечно, авторитет Орджоникидзе велик, но разве меньше был авторитет Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Томского? И дело Рязанова, наверно, одно из звеньев этого плана – Сталин начинает обдумывать свои планы задолго и ходы начинает делать тоже задолго. Рязанов, видимо, для Сталина хороший ход – верит в него, как в Бога, и сломается мгновенно.

И потому никакими своими мыслями, никакими своими сведениями Будягин с Рязановым делиться не стал, только спросил:

– Ну и что ты хочешь от меня?

– Я прошу вас, Иван Григорьевич, выяснить и сказать мне, в чем истинная причина моего перевода, в чем истинная причина того, что на меня завели персональное дело.

– Хорошо, – сказал Будягин, – я попытаюсь поговорить с Григорием Константиновичем.

Он встал. Рязанов тоже поднялся.

– Как твой племянник?

Марк Александрович вздохнул.

– В ссылке.

– Где?

– В Сибири.

– Сибирь большая.

– На Ангаре где-то.

– На Ангаре где-то, – повторил Иван Григорьевич не то задумчиво, не то насмешливо. – Ладно! Если что узнаю, сообщу, если не узнаю, не обессудь…

10

Вика сказала Варе не всю правду. Архитектор действительно много работал, она действительно мало его видела, но она примирилась бы с этим: когда муж весь день занят, а ты весь день свободна, то жизнь-праздник можно устроить и без него. Но для такой жизни нужны деньги, а Архитектор половину зарплаты отдает своей бывшей жене, ее детям, достаточно, между прочим, взрослым, чтобы самим зарабатывать на жизнь. А с ней, с Викой, завел глупейший разговор о том, что ей следует чем-нибудь заняться: пойти на службу и учиться, еще не поздно. Этого не хватало! Ведь у нее есть официальное положение – жена по их официальному хамскому статуту – она домашняя хозяйка и имеет право не работать… Он не жалеет, не бережет ее. Все его интересы в работе и в бывшей семье… Дает им деньги, не прервал с ними отношений, ходит на их семейные праздники. Даже Новый год умудрился встретить и с Викой – до двенадцати, и с ними – после двенадцати. «Поеду навещу детей, я им обещал». Там, видите ли, семья, а здесь что?

Даже вещей своих не перевез, явился с чемоданчиком, а в чемоданчике пара рубашек, пара кальсон и подтяжки. Вот тебе и гений! Он не только не поделил с женой «совместно нажитое имущество», все оставил. И библиотеку оставил, а ведь библиотека нужна ему для работы. Истинный его дом там, и в тот дом он вернется, Вика не сомневалась в этом, да и не слишком жалела, такая жизнь ее не устраивала. Получился не праздник, а тусклятина.

Вика не спорила с ним, понимала: все держится на ниточке и если конфликтовать, то ниточка оборвется. А рвать ее нельзя. Новую жизнь, новую судьбу надо устраивать, именно пока она жена Архитектора. Не подобрать ее должен другой, наоборот, она ради другого пожертвует своей счастливой семейной жизнью. Чего не сделаешь ради любви!.. И тогда ее новое замужество снова станет событием, и прежде всего событием для ее нового избранника.

Опять возникла мысль о летчике. Но где они, где их искать? Это фантазии. К тому же Вика почти нигде не бывала. Сидела дома.

Дом Марасевичей по-прежнему был полон людей, оживлен и хлебосолен. По-прежнему посещали его московские знаменитости. Композитор? Художник? Нет, слишком неустойчиво их положение.

Братец ее громил всех подряд, писал о музыке, о театре, живописи, литературе, вел знакомство со знаменитыми писателями, знаменитыми поэтами, многие из них бывали у Марасевичей, участвовать в их беседе ей было трудно – она, честно говоря, ничего не читала, скучно: ударники, энтузиасты, заводы и фабрики, чугун и сталь. Но внимательно слушала собеседника, восхищалась его рассказом, давая понять, что ценит его ум и образованность, это всегда льстит людям.

Один был молодой, тридцатилетний, маленький, худенький, суетливый, только что опубликовал роман, который все читали, все хвалили, даже Вика его прочитала, славу Богу, это был роман не про ударников, а про кулацкое восстание, читать можно, хотя сам писатель был не интеллигентен, сын не то деревенского попа, не то дьячка. Блистательный дебют так ошеломил его, так вскружил голову, что он никого не слышал, кроме себя, никого не видел, даже не оценил, как внимательно слушает его Вика, отстранился, посмотрел на нее с недоумением: он вовсе не желал, чтобы его собеседник молчал, наоборот, он хотел, чтобы говорили о нем, о его романе, а уж коли молчишь, тогда он сам расскажет, как хвалят его роман другие люди в других домах.

Может быть, Вике и удалось бы увлечь его, но он быстро исчез, как говорил Вадим, уединился, чтобы написать новый роман о троцкистском подполье – успех, мол, надо развивать.

Появился другой писатель, постарше, лет, наверное, под сорок, петербургский интеллигент, очки в роговой оправе, живал за границей, писал что-то экзотическое, про Азию, как будто насчет басмачей, но тоже вскоре исчез, хотя Вике казалось, что уж тут-то она преуспела: она и поддакивала ему, и ахала, всем своим видом давая понять, что таких людей еще не встречала. Но не вышло: и этот куда-то смылся, кажется, на Восток, писать новый роман. Осечка за осечкой, из всех, кто приходил к ним в дом, Вика никого и не окрутила.

Встречи со старыми знакомыми прекратились, в рестораны Вика не ходила – Архитектор был занят, а ходить без мужа значило разрушить созданный ею же образ великосветской дамы.

Трепалась по телефону с Ноэми, с Ниной Шереметевой (весело жили девки, не то что она), но в гостях бывала только у Нелли Владимировой, вышедшей замуж за богатого французского коммерсанта Жоржа.

Этот французик не нравился Вике – низкорослый, толстогубый, поглядывал на женщин маслеными глазками, по-русски почти не говорил или притворялся, что не говорит, только иногда неожиданно запевал: «Марья Сидоревна, Марья-си, Марья-до, Марья-ре», – делая ударение на «си», «до», «ре», и глупо смеялся.

Но квартира у них шикарная, ковры, старинная мебель, фарфор, собственная машина, заграничные тряпки, много тряпок, Жорж, видно, был и в самом деле богат, хотя, чем он занимался, никто не знал, и Нелли на этот счет темнила.

В общем, Нельке повезло. А что в ней? Лошадь! Здоровая, костистая, а вот мужики на нее кидаются. И Жоржа подцепила. А он ниже ее на полголовы. «Ты его ночью не заспишь, не придавишь?» – смеялась Вика. «Не беспокойся, – отвечала Нелли, – он сообразительный, находим нужное положение».

Дом поставила на европейский лад – два раза уже ездила в Париж, присмотрелась: аперитивы, крошечные бутерброды из всякой всячины, сама водит машину, в общем, такая, даже не европеизированная, а американизированная бабенка, цепкая, хваткая, немного шумноватая, но работящая, успевает читать, рисует, в углу стоит мольберт… Есть и страстишки: ездит на бега, играет в тотализатор и всегда выигрывает, оборотистая – тряпки свои сплавляет очень ловко, не спекулирует, а так, как бы лишнее продает подругам, мол, одно ей не подходит по росту, другое по цвету. Завела свои «среды» – традиционный день, когда собираются друзья дома.

Но главное, у Нелли постоянно бывали люди, много людей, в основном иностранцы. Это уже давало Вике кое-какие шансы. Нелли рассказывала ей почти о каждом – сколько лет, каковы интересы, каковы возможности, иногда добавляла пикантные подробности, «перемывала косточки», одним словом.

Многие обращали на Вику внимание, но пока все было не то – маленькие люди. Почти все женатые. Вика держалась просто, сдержанно, с ни к чему не обязывающей приветливостью, как и положено держаться даме ее уровня, тактично отводила попытки ухаживать, но не пресекала их полностью, впредь до «выяснения личности». А когда выяснялось, что «личность» не та, умело лишала и той малой надежды, которую подавала в первый вечер.

В доме у Нелли Вика и встретила Шарля.

Высокий, светловолосый, с бокалом в руке, он стоял возле Жоржа, что-то ему рассказывал. Вике сразу бросилось в глаза его породистое лицо, нос с горбинкой, отметила она и строгий элегантный костюм. Птицы такого полета еще не залетали в дом к Нелли. Аристократ? И по тому, как он несколько раз пристально посмотрел на нее, Вика поняла – искра высеклась. Она безошибочно отличала беспардонный шарящий мужской взгляд от того настоящего, перспективного.

На следующий день, когда они с Нелли «перемывали косточки», Вика сказала о Шарле:

– Не часто встретишь француза блондина.

– Все французские аристократы, как правило, блондины. И вообще все французы с севера, а особенно с северо-востока, блондины – в них тевтонская кровь, – объяснила Нелли.

Выйдя замуж за француза, она считала себя специалисткой по Франции.

– Он аристократ?

– Не то слово. Он виконт, его фамилия пишется с приставкой «де».

– Интересно, – засмеялась Вика, – и чем занимается виконт в Москве?

– Шарль – корреспондент, – Нелли назвала знаменитую французскую газету, – этой газетой владеет его семья, одна из богатейших семей Франции. А невеста Шарля – дочь какого-то финансиста, что-то вроде Ротшильда, забыла его фамилию.

Итак, Шарль красив, богат и холост. Это серьезное обстоятельство, ведь католикам запрещен развод.

Дома Вика все тщательно обдумала. Этот шанс упускать нельзя. Она упустила Эрика – Дьяков и Шарок помешали, сейчас ничто не должно ей помешать. В этой стране ей делать нечего. Обрыдли хамство, зависть, пугающая неизвестность, лозунги и марши, вечный страх. Сегодня она разгуливает по Москве, а завтра могут позвонить и, как в тот раз, сказать: «Гражданка Марасевич, с вами говорят из НКВД…» Не важно, что они ее отпустили, могут вызвать опять, опять заставят работать. Ее обязательство-то у них.

Надо сматываться в Париж! Вечный, великий Париж. Вшколе у них был французский, правда, она подзабыла его немного, но займется, вспомнит… Как эти стишки?.. «Bonjour, madame San-Souci, combien coutent ces saucisses»[71]. Главное – грамматика, а ее она вспомнит быстро, девять лет долбила все эти: present, passe compose, passe simple, futur simple, participe passe[72]. Вика даже растрогалась, перебирая глагольные формы, они напомнили ей детство.

Уехать во что бы то ни стало. Архитектор смоется, папа умрет, куда ей тогда деваться? С Вадимом она и сейчас не может сидеть рядом за столом, не может слышать его чавканья, ей отвратительна его прожорливость, да еще разглагольствует с полным ртом.

Выйти замуж за какого-нибудь инженеришку, прозябать на его зарплату? Нет, великая страна обойдется и без нее. Уж если эту лошадь Нелли забирают в Париж, то ей, Вике, и подавно там место.

Может быть, что-нибудь серьезное и выйдет на этот раз. Она вспомнила внимательный взгляд Шарля, его молчание, ведь они болтливы – французы, а Шарль при ней молчал, многозначительно молчал. Именно это и вселяло в Вику надежды.

Она ушла раньше других, умная женщина никогда не будет засиживаться до конца вечеринки, ушла, как говорится, по-английски, ни с кем не попрощавшись, загадочно исчезла.

И домой вернулась веселая, раскрасневшаяся. Архитектор в пижаме и тапочках прошлепал по коридору, открыл ей дверь. Лицо серое, под глазами мешки.

– Пришла. А я уже спать собирался.

Вика скинула шубку ему на руки, чмокнула в щеку.

– Правильно, мой дорогой, у тебя усталый вид… А я полежу немного в ванне.

Вовлечь Нелли в это дело или не надо? Вот о чем она думала.

Нет, пожалуй, пока не надо. Одно неправильное движение, сообщническая улыбка могут все испортить. Другое дело, если Шарль не появится больше у Нелли. Впрочем, подождем до среды.

Если Шарль придет, значит, искра действительно высеклась. И тогда Нелли не потребуется.

В следующую среду Шарль пришел к Нелли.

Конечно, пришла и Вика. И, как всегда, чуть позже остальных…

11

Седьмого июля 1935 года Сталин председательствовал на пленуме Конституционной комиссии.

Главные докладчики – Бухарин и Радек, они авторы основного проекта новой Конституции. Но конечно, будут выступать и остальные. А как же! Войдут теперь в историю как «отцы Конституции».

В феврале, выступая на Втором всесоюзном съезде колхозников-ударников, Бухарин сказал: «Вся страна сгрудилась вокруг ленинской партии, которую железной рукой ведет замечательный вождь трудящихся, полководец миллионов, чье имя – символ великих пятилеток, исполинских побед и исполинской борьбы – Сталин».

А ровно через неделю «Правда» опубликовала статью Радека «Полководец пролетариата», где Радек по части славословий обогнал даже Бухарина. Недаром его зовут Крадек – вор и жулик с обезьяньей мордой.

Конституция должна обеспечить народу всевозможные свободы, величайшие в мире права, полное равноправие граждан, самую демократичную в мире избирательную систему, самое справедливое в мире правосудие…

Так они, Бухарин и Радек, резвились. Даже ОН не ожидал от них такой прыти. Перещеголяли самые демократические в мире конституции. Наивные люди. Надеются такой Конституцией обезопасить себя, обеспечить себе спокойное существование на первых порах, а потом и «конституционную» замену власти. Идиоты! Эта Конституция нужна ЕМУ, и прежде всего ЕМУ. Она будет мощным политическим прикрытием предстоящей кадровой революции. Когда власть в одних руках, когда эта власть несокрушима, когда народ ее поддерживает, годится любая Конституция.

А народ с НИМ. Несмотря на голод, нищету, несмотря на миллионы жертв, народ за НЕГО. ЕГО боятся. И ЕГО любят. Главное условие единоличной власти осуществлено. Во все времена народ винил в своих страданиях кого угодно, только не Бога. Бога не осуждают, Бога благодарят.

Раздумывая таким образом, Сталин внимательно слушал Бухарина. Впрочем, его внимательно слушали все, особенно националы. Млели от восторга и умиления – перед ними выступает сам Бухарин, «лучший теоретик партии», «любимец партии», они наслаждались его логикой, блеском его формулировок. Айтаков из Туркмении даже рот раскрыл, Ербанов из Бурят-Монголии щурится, как сытый кот. А ведь националисты. И Мусабеков – председатель СНК Закавказья – националист, и Рахимбаев из Таджикистана – националист, и узбеки Икрамов с Файзуллой Ходжаевым – тоже националисты. У них у всех прямо глаза разгорелись, когда Бухарин разглагольствовал о суверенитете союзных республик. Для них Бухарин по-прежнему «вождь». Надеются, наверно, что, поручив Бухарину готовить новую Конституцию, ОН возвращает его к руководству. Им очень этого хочется. Убеждены в своей самостоятельности, своей незаменимости, удельные князьки!

Таковы же сидящие здесь Голодед и Червяков из Белоруссии, Любченко, Петровский и Чубарь с Украины… Люди неясные, ненадежные.

Микоян – хитрец, плут, но ЕГО хитрец, ЕГО плут и работник хороший. И неясны обстоятельства его спасения в Баку в 1918 году. Все бакинские комиссары расстреляны, а товарищ Микоян остался жив. Странно, не правда ли? Этот человек будет верно служить.

Да и не все сидящие здесь русские ясны.

Вышинский, прохвост, сидит с нахмуренным лицом, делает вид, что не в восторге от доклада Бухарина, для НЕГО делает вид, все понимает, скотина с аккуратной прической, седыми, тщательно подстриженными усиками, в дорогом, видно, костюме, в рубашке с накрахмаленным воротничком, при галстуке – изображает из себя европейского интеллигента, а сам в душе уголовник. Иногда любезно улыбается Крыленко, которого ненавидит, слопал бы без соли и перца.

Крыленко, безусловно, враг. Как он вел себя в вопросе об уголовной ответственности детей?

Несмотря на закон от 7 августа, хищения государственного имущества продолжаются, особенно на транспорте. Главные расхитители – дети. Но дети неподсудны. А почему, собственно говоря, дети неподсудны?

Мальчик в двенадцать лет хорошо знает, что воровство – преступление. Но этому мальчику известно также, что судить его нельзя. Так вот, пусть знает: судить его можно и должно. И родители, посылающие своих детей воровать, тоже пусть это знают. Нужна была поправка к уголовному кодексу: любая уголовная ответственность, вплоть до высшей меры наказания, распространяется на всех граждан, начиная с двенадцатилетнего возраста.

Однако товарищ Крыленко воспротивился изданию такого указа: не имеет аналогий в мировой судебной практике, ни в одной стране мира двенадцатилетних детей не казнят, дети могут стать жертвами ложного обвинения, а то и просто недоразумения, принятие такого указа на восемнадцатом году Советской власти произведет жуткое впечатление за границей, подорвет престиж Советского государства.

С чего это вдруг товарищ Крыленко стал такой гуманный, с чего это вдруг стал считаться с буржуазным общественным мнением?.. Раньше, выступая обвинителем на процессах Промпартии, меньшевиков и на других процессах, он с этим не считался. Не желает бороться с врагами внутри партии. Пытался скомпрометировать Вышинского.

А Вышинский нужен. У Вышинского нет связей в большевистской партии, следовательно, на борьбу с врагами внутри партии он более пригоден. Знает свое место, до сих пор дрожит от страха, готов выполнить любое задание, предан из страха, но предан. Крыленко – нет, не предан. Ненадежный человек. Чужой человек.

Много чужих людей, много ненадежных людей. Вот сидят здесь 30 человек. На кого из них ОН может более или менее твердо положиться? Ворошилов, Жданов, Каганович, Мехлис, Микоян, Молотов. 6 из 29. Ну, негодяй Вышинский седьмой. 7 из 29, даже четверти нет.

Остальные? Это враги. Или ненадежные. Такой подсчет о многом говорит, отражает положение в партии, отражает положение в ЦК и даже в Политбюро. И в Политбюро есть ненадежные.

ОН не должен зависеть от того, имеет ли ОН большинство в Политбюро, или не имеет. Не партия абсолют, ОН абсолют. У него не должно быть ни явных, ни потенциальных соперников. Все потенциально опасное должно быть истреблено. Ни один человек не имеет права стремиться к верховной власти. Чтобы это понял каждый житель страны, он должен ощущать угрозу своему существованию. Свою безопасность он должен видеть только в беспрекословном подчинении, террор должен быть непрерывен, он должен стать нормальным и привычным методом управления.

Понадобился голод начала тридцатых годов, чтобы показать деревне, КТО в ней хозяин. Голод унес миллионы жизней, но он принес победу. Его правление тоже будет стоить миллионов жизней, но ОН покажет стране, КТО в ней хозяин, ОН покажет всему миру, КТО хозяин в этой стране.

Первый шаг сделан. На убийство Кирова ОН ответил беспощадными ударами, создав в стране атмосферу устрашения. Самый мощный удар нанесен по Ленинграду. Как вторая столица этот город уже никогда не возродится. По всей стране идет гласная проверка партдокументов и негласная проверка каждого члена партии через органы НКВД. Вылавливаются, изолируются, а когда надо, уничтожаются бывшие участники всякого рода оппозиций, выходцы из других партий, выходцы из чуждых классов, царские чиновники и офицеры, служители религиозных культов, бывшие кулаки и подкулачники, все антисоветски настроенные люди.

Зиновьев и Каменев признали свою моральную ответственность за убийство Кирова. Как хитро они ее признали, в какую двусмысленную формулу облекли: «В силу объективной ситуации прежняя деятельность бывших оппозиций могла вести только к вырождению этих преступников».

Политиканы! Думают спастись такими уловками… Но в тот момент из них большего нельзя было вытянуть. Признание Зиновьева и Каменева позволило их изолировать. Однако изоляция – это полумера. История показывает: от тюрьмы до престола – один шаг. Чтобы этого не случилось, на пути должен стоять эшафот.

Ответственность за убийство Кирова должна быть не моральная, а уголовная. Зиновьев и Каменев должны быть осуждены за то, что сделали.

Буржуазные газеты не признали январского процесса – он, видите ли, был закрытым, ссылаются на знаменитое изречение болтуна Мирабо: «Дайте мне какого угодно судью – пристрастного, корыстолюбивого, даже моего врага, но пусть он меня судит публично».

Хорошо! Прекрасно! Они получат открытый процесс, они получат публичный суд. Зиновьев и Каменев признаются в своих преступлениях перед всем миром. Они признаются, что приказали убить Кирова, готовили убийства и других руководителей партии и правительства. И потому должны быть не изолированы, а уничтожены. И будут уничтожены.

Признаются ли Зиновьев и Каменев? Если им пообещают жизнь, признаются. Пока есть жизнь, есть надежда на власть. Лишившись жизни, они эту надежду теряют навсегда. А будут упорствовать, на них навалится вся громада репрессивного аппарата, вся громада государства. Не устоят. Перед этим они не устоят. Заложниками будут их семьи, их жены и дети, перед этим они тоже не устоят, любящие мужья, чадолюбивые папаши.

Вот выступает Файзулла Ходжаев – председатель Совнаркома Узбекской ССР. Разве такой откажется от жизни? Красавчик, тонкое лицо, таких красавчиков рисовали на древнеперсидских миниатюрах.

Роскошествует, дом в коврах, в дорогих безделушках, драгоценности, наверно, припрятаны, все они там, в Бухаре и Самарканде, копят бриллианты.

Между прочим, Файзулла не ладит с Икрамовым – секретарем ЦК Узбекистана. Первый – аристократ, второй – плебей, но плебей нахальный. На Пленуме ЦК и ЦКК ВКП (б) в апреле 1929 года в ответ на ЕГО реплику раздраженно ответил: «Товарищ Сталин, в конце концов, вы дадите мне закончить или нет?!»

Икрамов – друг Бухарина, в прошлом году Бухарин отдыхал в Узбекистане, жил у него, у Икрамова. Так что в будущем место Икрамова рядом с Бухариным, да и Файзуллу туда подсадить: будут с Икрамовым топить друг друга. Все на свете оборачивается предательством: и вражда, и дружба.

Так раздумывал Сталин, пока выступали члены комиссии. Он выслушал только Бухарина и Радека – это составители, остальные – болтуны, которым надо только, чтобы ОН услышал их голос.

Главные направления новой Конституции намечены Бухариным и Радеком правильно.

Это документ, по которому потомки будут судить о лице Советского государства, о его демократическом лице, о великих свободах его граждан. На фоне такой Конституции нелепым вымыслом будут выглядеть любые разговоры о терроре и беззаконии.

Эта Конституция дает громадный международный выигрыш. Да, будут суды, будут процессы, но они будут происходить на фоне самой демократической Конституции и потому будут выглядеть абсолютно законными и правдивыми. Особый выигрыш эта Конституция дает в сравнении с тем, что происходит в фашистской Германии. Гитлер тоже творит свою революцию, свою национальную революцию, Гитлер сумел сплотить вокруг себя немецкий народ и, видимо, надолго – создал могучий аппарат власти. Но действует грубо, с чисто немецкой прямолинейностью, с чисто прусским высокомерием. Не тонкий политик, делает много ошибок, вредящих ему в глазах мирового общественного мнения.

Есть ли опасность в принятии такой Конституции? Никакой опасности нет, ибо власть остается в руках у партии, а следовательно, в ЕГО руках. Это реальная власть. Ее надо узаконить конституционно. Надо прямо сказать в Конституции, что коммунистическая партия есть ведущая и направляющая сила Советского государства. Но кандидатов будут выставлять не только партия, но и профсоюзы, и комсомол, и другие общественные организации. Это будут кандидаты от блока коммунистической партии с этими организациями.

Нет, это неправильно. Блока коммунистической партии с другими организациями быть не может, это значило бы поставить эти организации на одну доску с партией, никакое равноправие, никакой паритет тут невозможны. Блок может быть не с организацией, а с народом…

«Блок коммунистов с беспартийными» – вот как будет правильно.

Безусловно, новая Конституция потребует от наших карательных органов большей оперативности, большей бдительности – враги не должны воспользоваться новой Конституцией в своих целях, такие попытки будут подавлены в зародыше.

Безусловно также, что новая избирательная система потребует от партийных организаций тоже большей оперативности, большей бдительности. Ничего, пусть поработают в новых условиях, пусть шевелятся. Каждые выборы должны превратиться в широчайшую политическую кампанию. На Западе избиратели голосуют за ту или иную буржуазную партию, у нас избирательная кампания будет могучей политической агитацией за коммунистическую партию, за Советскую власть, будет демонстрацией единства партии и народа, будет всенародным праздником.

Конечно, новая Конституция – хорошее политическое прикрытие для грядущей кадровой революции. Но недостаточное. Надо во много раз больше популяризировать наши победы и достижения, показывать энтузиазм народа.

Безусловно, этот энтузиазм вызван Октябрьской революцией. Всякая революция рождает надежду на лучшее будущее, надежды на лучшее будущее вызывают энтузиазм. Задача теперь в том, чтобы показать народу его энтузиазм, а энтузиазм советского народа показать всему миру.

Для этого изо дня в день органы печати должны говорить о достижениях, и не только органы печати, но и литература, искусство, театр – все это должно служить показу достижений советского народа, должно способствовать развитию его энтузиазма, его веры в общее дело.

Конечно, следует писать и о недостатках. Но недостатки должны прежде всего объясняться сопротивлением вражеских элементов, вражеские элементы надо уничтожать.

Сталин вздрогнул. Сулимов, наливая воду из бутылки, уронил стакан, тот ударился о тарелку.

Неуклюжий болван! Стакан не может удержать. А ведь председатель Совнаркома РСФСР. Премьер-министр, так сказать… С похмелья, что ли?..

Строит из себя простачка, этакого демократа. Недавно пошел в ЦУМ, как простой покупатель обошел магазин, потом явился к директору магазина, ждал своей очереди на прием, предъявил жалобы опять же как рядовой покупатель (в лицо его мало кто знает), а потом в конце разговора объявил, кто он такой. Нагнал страху на весь ЦУМ. Все это с восторгом расписали газетчики. Нашли, понимаете, нового Гарун аль-Рашида.

Советские люди не нуждаются в таких руководителях, которые тайком, инкогнито, толкаются среди народа якобы для того, чтобы узнать его нужды… Истинный советский руководитель знает нужды своего народа, не толкаясь по очередям. Все эти новоявленные Гарун аль-Рашиды хотят оригинальничать, подражают покойному Кирову, хотят показать народу свой особенный, «демократический» стиль руководства, а борзописцы вроде Михаила Кольцова и Зорича создают им дешевую популярность.

Сталин перестал слушать Сулимова и других членов комиссии, снова погрузился в свои мысли.

Всякая революция сопровождается жертвами, без жертв нет и революции. Вся история человечества – это жертвы: жертвы войн, стихийных бедствий, эпидемий, голода, нищеты, погибают миллионы. Человечество быстро забывает о своих потерях, ибо в итоге все кончается смертью, любая жизнь кончается смертью, естественной или неестественной, ранней или поздней. Смерть неизбежна, люди смирились с ее неизбежностью. Помнят только тех, кто посылал людей на смерть: полководцев, правителей, великих предводителей народа. Человечество помнит имена Александра Македонского, Юлия Цезаря, Наполеона, Суворова и Кутузова, Степана Разина и Пугачева – кто помнит имена людей, погибших при них, из-за них, во имя них? Никто не помнит.

Только никогда не надо оправдываться. Утвердив свою власть, Наполеон расстрелял из пушек сотни людей. Кто их помнит? Миллионы людей погибли в наполеоновских войнах, их тоже никто не знает. А вот в смерти герцога Энгиенского попробовал оправдаться, и эту единственную смерть история не простила ему до сих пор.

Настоящий властитель должен оставить после себя торжественные гимны, победные марши, а не траурные плачи и унылые причитания. Народ должен петь песни, вселяющие надежду и оптимизм, а не грусть, тоску и безверие, должен петь радостно и громко, во весь голос – великое время должно запомниться как великий праздник. На это надо ориентировать работников культуры, поэтов, композиторов, драматургов, деятелей театра и кино. Всякий пессимизм, упадничество, безверие, очернительство, явное или скрытое, должно пресекаться в корне и беспощадно. Победные клики должны заглушать стенания поверженных врагов.


Прения наконец кончились, последний болтун отговорился.

– Ну что ж, – сказал Сталин, – я думаю, товарищи высказали разумные мысли, внесли существенные предложения. Я думаю, надо выбрать редакционную комиссию, которая учтет высказанные здесь мнения и предложения и внесет их в окончательный проект Конституции, который мы и вынесем на обсуждение всего советского народа. Нет возражений?

Возражений не было.

Председателем редакционной комиссии был избран товарищ Сталин.


Из 30 членов Конституционной комиссии СССР были расстреляны:

в 1937 году – Голодед, Енукидзе, Сулимов;

в 1938 году – Айтаков, Бухарин, Ербанов, Икрамов, Крыленко, Мусабеков, Рахимбаев, Уншлихт, Ходжаев;

в 1939 году – Акулов, Радек, Чубарь;

в 1940 году – Бубнов.

Червяков и Любченко покончили жизнь самоубийством.

Панас Любченко, перед тем как застрелиться, застрелил жену, чтобы избавить ее от мучений и пыток.

12

Иван Григорьевич не стал говорить с Орджоникидзе о Рязанове. Формальный повод не представился, а неофициальный разговор? Для чего? Рязанов – знающий инженер, хороший организатор, но струсил с Сашей, упоен благорасположением Сталина, стелется перед ним, а чем оборачивается сталинское благорасположение, не знает, теперь, видимо, узнает.

Да и не те отношения у Будягина с Орджоникидзе, чтобы вызвать его на откровенный разговор. В личном плане их раньше связывала дружба с Кировым. Теперь Кирова нет. Больше того, смерть Кирова отдалила их друг от друга, ведь Будягин передал Орджоникидзе предупреждение Березина. Допустим, Орджоникидзе недооценил этого предупреждения, ведь и сам Будягин не понял тогда, что дело идет о жизни Кирова. Но почему Орджоникидзе допускает сейчас избиение хозяйственных кадров? Оно еще не приняло массового характера, но к этому идет, то здесь, то там арестовывают инженеров, директоров заводов по нелепейшим обвинениям.

Вчерашний пленум. Как позволил Орджоникидзе уничтожить Авеля Енукидзе? Своего лучшего друга, которого знает с юности, знает как истинного коммуниста, человека кристальной честности и порядочности. Отлично понимает, что Сталин с ним сводит счеты из-за брошюры, в которой Енукидзе написал правду.

Не поднял голоса в его защиту. Мог же встать и сказать: «Коба! Ты считаешь, что Авель не оправдал твоего доверия. Хорошо, отстрани его, отправь в Тифлис, пусть доживает свои дни – 30 лет верой и правдой служил нашей партии». Боишься вступиться за Авеля, вступись хоть за этих, ни в чем не повинных простых людей, несчастных сотрудников Кремля: секретарш, уборщиц, швейцаров, кладовщиков, просто случайных людей, уничтожаемых только для того, чтобы придать делу Енукидзе видимость заговора. «Нехорошо, Коба, некрасиво…» Не сказал, не опротестовал, не защитил.

Рязанов заблуждался, когда считал, что, находясь за рубежом, Иван Григорьевич оторвался от страны. Свободно владея тремя языками, Будягин получал широкую информацию. Техник по призванию и образованию, был в курсе проблем современной науки. Орджоникидзе поручил ему ведать в наркомате научными работами, в том числе и работами для оборонной промышленности. Возможно, к неудовольствию Сталина.

Последний пример тому: месяц назад, 14 июня, Сталин, Молотов, Ворошилов и Орджоникидзе осматривали на полигоне новые образцы артиллерийского вооружения. Ивана Григорьевича не позвали, а позвать полагалось. Даже не информировали. Фраза Орджоникидзе «Остались довольны» ни о чем не говорила.

Это была пощечина. Такая демонстрация, такое унижение роняли его престиж в глазах военных: партийное руководство с ним не считается, он всего лишь чиновник в министерстве, ему ли перевооружать армию, создавать военную промышленность?!

Как на это реагировать? Жаловаться? Кому? Сталину? Нарваться на грубость?! Подать в отставку? В партии подавать в отставку не принято. Сталин окрестит его саботажником, уклонистом, «открывшим наконец свое подлинное лицо». Может быть, именно на такой шаг и провоцировал его Сталин, не пригласив на полигон?!

Какой же выход?

Сегодня в десять утра он должен принять Тухачевского с группой его работников – как он объяснит им свое отсутствие на полигоне? «Не позвали»? Нет, так отвечать нельзя, прозвучит жалобно, недостойно. «Не мог», коротко и сухо – «не мог». Впрочем, вряд ли Тухачевский спросит – воспитанный человек.

Ровно в десять военные явились: Тухачевский – заместитель наркома обороны по вооружению, Якир – командующий Киевским военным округом, Уборевич – Белорусским военным округом. Будягин улыбнулся про себя: Тухачевский воспользовался тем, что Якир и Уборевич были на Пленуме ЦК, и привел их с собой для поддержки – речь пойдет о сконструированном в прошлом году новом танке.

Иван Григорьевич с удовольствием смотрел на этих сравнительно еще молодых людей, прославленных полководцев гражданской войны, гордость и надежду армии. Тухачевский – статный, среднего роста, могучего сложения красавец с синими глазами на правильном породистом лице, в ладно сидящей на нем военной форме. Якир – широкоплечий, с живыми карими глазами, курносым носом, отчаянной храбрости человек. Однако в черных вьющихся волосах появились седые пряди – рановато для тридцати девяти лет. Иероним Уборевич – типичный интеллигент, в пенсне, с тонкими чертами лица.

И все же не оставляла мысль: вчера на Пленуме ЦК они голосовали за исключение Енукидзе из партии. Голосовали не потому, что верили Ежову, а потому, что за Ежовым стоял Сталин, а ему они были обязаны верить, ему нельзя не верить. А если война? Неужели они и тогда будут слепо подчиняться невежественным приказам Сталина и Ворошилова? Но ведь это значит проиграть войну.

Нет! В военных делах они проводят свою линию, укрепляют армию, вооружают ее, преодолевают сопротивление руководящих невежд.

Командуя 5-й армией, Тухачевский участвовал в разгроме Колчака, участвовал и в разгроме Деникина. Кстати, именно тогда Иван Григорьевич убедился в истинном отношении Сталина к Тухачевскому.

Буденный не выполнил приказа Тухачевского, из-за чего Деникину удалось уйти на Новороссийск, эвакуироваться в Крым и создать там новый фронт. Буденный осмелился ослушаться Тухачевского только потому, что за его спиной стояли Сталин и Ворошилов.

То же самое произошло в 1920 году под Варшавой. Вопреки прямому распоряжению Главного командования Сталин задержал армию Буденного подо Львовом и тем самым дал возможность Пилсудскому нанести армии Тухачевского фланговый удар, решивший кампанию. Виноват был Сталин, даже Ленин сказал: «Ну кто же ходит на Варшаву через Львов?» Но после смерти Ленина угодливые историки свалили неудачу на Тухачевского. Приложили к этому руку и Егоров в своей книжонке «Львов – Варшава» и Шапошников в книжке «На Висле». Активно доказывал свою правоту и Буденный. Травля Тухачевского дошла до того, что в 1930 году на очередном заседании в ЦДКА один из сталинских подхалимов крикнул Тухачевскому: «Вас за 1920 год вешать надо». И это победителю Колчака, Деникина, покорителю кронштадтского и антоновского мятежей.

Находясь за границей, Иван Григорьевич с большим вниманием следил за этими событиями. Видел в Тухачевском не только крупнейшего стратега в грядущей войне, но и человека, в отличие от Сталина понимающего, что война будет с Германией. И, хотя кампания против Тухачевского прекратилась, Будягин с горечью думал о том, что отношение Сталина, Ворошилова и Буденного к Тухачевскому таит в себе большую опасность.

Давно, еще в гражданскую, рассказал ему Тухачевский историю своей семьи. Отец, из оскудевшего дворянского рода, влюбился в крестьянку. Мать овладела грамотой, когда уже была замужем.

А его в детстве учили играть на скрипке. Мало того, он и сам делал скрипки. «Неужели сам делал?» – «Делал». Тухачевский на листе бумаги набросал чертеж: сначала выпиливается то, потом это.

Был ли Тухачевский убежденным коммунистом? В партию вступил в апреле 1918 года, когда победа большевиков была еще неясна. Но он понял значение Октябрьской революции и связал с ней свою жизнь. Это был истинно русский человек, к тому же прирожденный полководец – укреплять могущество России считал делом своей жизни. Могучая страна – это могучая армия, а боеспособность армии внушала ему тревогу. Ее стрелковое оружие устарело, самолетов, танков, средств транспорта и связи ничтожно мало. Тухачевский, как и Будягин, владел иностранными языками. Оба прекрасно видели, насколько и в чем именно Россия отстала от других стран.

В 1928 году Тухачевский написал докладную записку о перевооружении армии. Сталин и Ворошилов ее отклонили, отношения с Тухачевским еще больше обострились, он подал заявление, ушел с поста начальника штаба и был назначен командующим Ленинградским военным округом. В январе 1930 года послал новую докладную. К ней отнеслись как и к предыдущей. Сталин и Ворошилов смотрели в прошлое, опираясь на опыт мировой и гражданской войн, Тухачевский смотрел в будущее.

Однако через год записки Тухачевского извлекли из сейфа – поняли наконец, что армию нужно технически реконструировать. И те, кто осмеивал и отвергал предложения Тухачевского, теперь скрепя сердце вынуждены были именно ему поручить выполнение этой программы. Тухачевского назначили заместителем наркома обороны по вооружению, и он энергично принялся за дело.

Будягин помогал ему, как мог. Привлекли выдающихся ученых, конструкторов. Много занимались танкостроением. Что лучше – быстроходный танк, но с легкой броней или, наоборот, хорошо защищенный танк с тяжелой броней, но менее подвижный? Тухачевский настойчиво добивался создания среднего танка, хорошо защищенного, но и подвижного, пригодного и для маневра, и для прорыва обороны. Такой и была вновь сконструированная модель.

– Это прекрасная машина, – Уборевич разглядывал лежащий на столе чертеж, – выдержала все испытания, пора приступать к массовому производству.

Он выглядел усталым, глаза за стеклами пенсне казались больными. Его нездоровый вид Иван Григорьевич связал со вчерашним Пленумом. Видимо, Уборевич смотрит дальше других.

– Мы привыкли выпускать легкие танки. Главное же сейчас – средний танк с противоснарядным бронированием, – сказал Якир.

– Этот танк – наиболее перспективная машина, и, я думаю, надолго, – заключил Тухачевский.

Обсудили модели и легких, и тяжелых танков. Здесь мнения не совпадали, еще нужны испытания, но о среднем танке мнение было единодушное – это тот танк, который нужен, с производством его медлить нельзя.

Об осмотре руководителями партии нового артиллерийского вооружения никто не заговорил, хотя Тухачевский наверняка на нем был. А может, и Тухачевского не позвали. Сталина могли вполне удовлетворить объяснения Ворошилова.

13

Военные ушли, Будягин опять погрузился в свои невеселые мысли… Прошлогодний разговор Сталин ему никогда не простит. И все же направление сталинской политики чревато трагическими последствиями и для Советского Союза, и для мирового коммунистического движения. Из прихода Гитлера к власти Сталин сделал выводы ошибочные, как насквозь ошибочной была вся его предыдущая политика. Все прогнозы оказались неверными, стратегия недальновидной, тактика неумелой.

Наступление фашизма в Германии в двадцатые годы требовало решительного поворота. Следовало образовать единый фронт рабочего класса, сблизиться с социал-демократическими партиями. Перед лицом фашистской опасности они заняли твердую антифашистскую позицию.

Такового поворота сделано не было.

Наоборот, с 1929 года, когда Сталин утвердил свое лидерство в Коминтерне, непримиримость к социал-демократам усилилась, их объявили главным врагом революционного пролетариата, «особой формой фашизма, социал-фашизмом». Этот безрассудный экстремизм облегчил приход Гитлера к власти.

В 1928 году за нацистов в Германии проголосовали 810 тысяч избирателей, а 14 сентября 1930 года, когда немецкие коммунисты обрушили огонь на социал-демократов, за нацистов было подано 6 миллионов 400 тысяч голосов, то есть в восемь раз больше.

Ошеломляющий успех Гитлера должен был бы, казалось, заставить Сталина пересмотреть политику Коминтерна. Но, по мнению Сталина, рост популярности нацизма свидетельствовал лишь о том, что трудящиеся массы теряют свои парламентские иллюзии и неизбежно перейдут в революционный лагерь. И потому главной остается задача разгрома социал-демократии.

Раскольническая политика Коминтерна подорвала немецкое рабочее движение, усилила Гитлера. Итог политики Сталина известен: в январе 1933 года нацисты получили 11,7 миллиона голосов, социал-демократы – 7,2 миллиона, коммунисты – около 6 миллионов. Образуй тогда коммунисты и социал-демократы единый антифашистский фронт, еще можно было бы спасти положение. Но этого сделано не было, и к власти пришли фашисты.

Иван Григорьевич помнит, с каким страхом раскрывал он тогда газеты в Лондоне… Все было заполнено фотографиями Гитлера, его сподвижников, его штурмовиков. Гитлер произносит речь, принимает парад, приветствует парад, Гитлер с Герингом, с Геббельсом, с Риббентропом, с молодежью, перед рабочими. И наконец, самое ужасное: президент Германии фельдмаршал Гинденбург пожимает руку Гитлеру, поздравляя его с вступлением в должность рейхсканцлера… Гитлер в штатском, со шляпой в руке, торжественно улыбаясь, склонил голову перед Гинденбургом, а тот, в военной форме, в прусской каске, при шпаге, с горечью и страхом смотрит на новоявленного руководителя Германии.

Это страшнейшее свое поражение Сталин прикрыл жалкими словами: «Установление открытой фашистской диктатуры, разбивая все демократические иллюзии в массах и освобождая массы из-под влияния социал-демократов, ускоряет темп развития Германии к пролетарской революции».

Победа фашистов не образумила его, даже не обескуражила. Он упрямо продолжал считать нацистов противниками Англии и Франции, а социал-демократов, наоборот, сторонниками Англии и Франции. Следовательно, победа национал-социалистов в Германии – победа антизападных сил к выгоде Советского Союза. И наоборот, победа социал-демократов была бы победой прозападных сил к невыгоде Советского Союза.

И фраза, сказанная Сталиным в прошлом году Будягину: «Мы заинтересованы в сильной Германии – противовесе Англии и Франции», – не случайная фраза. Это сущность его политической линии. Все остальное – болтовня.

Что же делать?.. Спокойно взирать на то, как укрепляется фашизм – злейший враг Советского Союза, злейший враг всего цивилизованного мира? Или поднять свой голос против этой политики?..

Иван Григорьевич вернулся домой, как всегда, поздно, Лена и Владлен уже спали, Ашхен Степановна работала в своей комнате. Лектор ЦК по международным вопросам, она тщательно готовилась к выступлениям, переводила, по ее словам, казенную галиматью на человеческий язык.

Иван Григорьевич уселся в кресло сбоку от ее маленького стола.

– Есть будешь? – спросила Ашхен Степановна.

– Нет, перекусил в буфете.

С неприязнью обвела Ашхен Степановна взглядом свой столик, лежащие на нем бумаги и книги, твердо сказала:

– Надо переходить на другую работу.

– Конкретно?

– В какой-нибудь музей: исторический, археологический. А может быть, в здравоохранение…

– Миленькая, – засмеялся Иван Григорьевич, – медицину ты давно забыла.

– Безусловно. Но я имею в виду административную работу. Я готова на любую работу, кроме этой. Перед лекцией я обязана представить агитпропу полный текст своего выступления, его проверяет полуграмотный и трусливый долдон, вымарывает любую мою мысль, оставляет то, что есть в газетах, и в том виде, как это напечатано в газетах, и я должна повторять эти слова, эту нелепицу, эту брань и вранье. И читать это все по бумажке. Для чего я нужна? По бумажке может прочитать любой. Я не смею даже дать оценку фактам, а ведь моя тема – международное положение, и оно меняется каждый день… А я прихожу на лекцию и рассказываю о событиях месячной давности. О том, что произошло вчера, сегодня, я должна говорить только так: «Как правильно предвидел это товарищ Сталин», «Как точно предсказал товарищ Сталин», «Как правильно сказал об этом товарищ Сталин». А он, между прочим, предвидел, предсказывал и говорил совершенно обратное тому, что произошло. И люди мало-мальски грамотные смотрят на меня как на дуру-начетчицу или как на циничную лгунью. А я как-никак двадцать пять лет в партии.

– Двадцать шесть, – уточнил Иван Григорьевич, – двадцать пять лет, как мы с тобой познакомились, но ведь это не партстаж, так что не молодись.

Она засмеялась.

– Да, ты прав, – и снова погрустнела. – Иван, ты помнишь Павла Родионова, он тоже был в Лондоне? Я не хотела тебе рассказывать даже. Приезжаю в Казань, выступаю, в первом ряду сидит – кто бы ты думал? – Пашка. Улыбается мне, сколько лет не виделись. Я талдычу по своей бумажке и вижу, что Павел мой опустил глаза. Ему стало стыдно за меня. И после лекции он ко мне не подошел, дал мне понять, что ему и так все ясно про меня… Я тогда в гостинице всю ночь не спала. Знаешь, это было последней каплей.

Родионова Иван Григорьевич прекрасно помнил, он даже когда-то ревновал Ашхен к нему. Пашка тоже учился на медицинском факультете, кончались лекции, и он провожал Ашхен до дому. Не изредка, а каждый день увязывался за ней. Иван Григорьевич как-то увидел их вместе: идут, смеются. Ашхен тоненькая, двадцать один год всего. Но потом они поженились, и эти провожания кончились сами собой.

Была она из богатой армянской бакинской семьи, ушла в революцию, примкнула к большевикам, порвала с родителями, отчаянная, бесстрашная, истово служила революции. Умница, знала три языка и Ивана Григорьевича натаскала, день они разговаривали на немецком, день на французском, день на английском.

Работала с Литвиновым, перевозила в Россию нелегальную литературу, воевала в гражданскую войну начальником политотдела армии, болела сыпняком. Еле спас он тогда ее, еле спас… Словом, типичная биография кадровой большевички-подпольщицы. Теперь мотается по стране с лекциями. Но если стало невмоготу, тогда действительно надо искать другую работу.

– Может быть, тебе перейти к Литвинову, тем более с твоим знанием языков?

– Нет! – категорически отказалась она. – Эту политику я проводить не буду. Литвинов пассивен, а куда ОН ведет дело, я вижу.

– Двадцать пятого июля откроется VII конгресс Коминтерна, – сказал Иван Григорьевич, – я думаю, мне следует отправить свою докладную.

Она резко повернулась к нему. Глаза округлились.

– Это будет стоить тебе головы!

– Но если так рассуждать, Ашхен…

Она перебила его:

– Все так рассуждают. И правильно рассуждают. Упустили время, дорогой! Вы все думали о том, как бы кого не допустить до власти: Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина. И только ОН один думал о том, как самому взять власть. И взял. И уничтожит всякого, кто встанет на его пути, – встал хоть раз на ЕГО пути, будешь уничтожен. А ты никогда ни в каких оппозициях не состоял, у тебя в этом смысле чистейшая биография. И не подставляйся сам под удар. Сейчас с НИМ ничего нельзя сделать. Надо ждать.

– Чего?

– Краха его политики.

– Но тогда будет поздно.

– Нет! Если партийные кадры сохранят себя, не будет поздно. Тогда можно будет выбить власть из его рук. Надо только сохранить себя. Себя и своих детей. Да, да, детей, не вижу ничего преступного, ничего антипартийного в том, что люди задумываются над судьбами своих детей. И ведут себя благоразумно.

Иван Григорьевич встал.

– Признаюсь, Ашхен, я не это рассчитывал услышать от тебя.

Она тоже встала, строго и решительно сказала:

– Я вынуждена напомнить тебе, Иван, что Владлену девять лет, а Лена, как ты вчера узнал, ждет ребенка. Обдумай мои слова.

И вышла из комнаты. Иван Григорьевич слышал, как она ходит по его кабинету, раздвигает диван.

Он усмехнулся. Давняя привычка Ашхен: если бывала им недовольна или не хотела продолжать разговор, то стелила ему постель в кабинете. Войдя к себе, он обнял ее за плечи.

– Не сердись!

– Я не сержусь. Но снова напоминаю тебе о твоих детях и о твоем будущем внуке или внучке. Нельзя ими жертвовать так безрассудно!

Иван Григорьевич остался один.

Ашхен боится, как боятся теперь многие. Но имеет ли право бояться он? Да, трудные времена, тяжелые времена. Но он должен выполнить свой долг, это заставит выполнить свой долг и других. Сейчас, когда так явно, так очевидно провалилась сталинская стратегия, когда в результате этой стратегии к власти пришел Гитлер, самое время поднять свой голос. Иначе Гитлер наберет такую силу, что Сталин будет вынужден ему уступить, и кто знает предел этих уступок?!

Иван Григорьевич знал, что Сталин отвергает его позицию, но это еще не значит, что он не прислушается к его словам. Он часто перенимал идеи у людей, которых потом уничтожал, чаще сначала уничтожал, потом перенимал.

Объявит ли Сталин на VII конгрессе Коминтерна политику единого фронта, прекратит ли раскол в рабочем движении, преградит ли тем самым дорогу фашизму? Другого пути нет. Пропагандистская машина работает против Гитлера. И все же стратегия это или тактика?

После прошлогодней встречи со Сталиным Будягин написал в ЦК докладную записку. Весь этот год он колебался, отправлять ее или не отправлять. Разговор со Сталиным показал, что никаких результатов это не даст. И Ашхен считает, что отправлять докладную нельзя.

Однако вступление в сентябре прошлого года СССР в Лигу Наций после выхода из нее Германии и Японии, подписание союзных договоров с Францией и Чехословакией привели его к решению послать в ЦК свой доклад. На VII конгрессе должна быть выработана политика единого фронта.

Иван Григорьевич снова просмотрел докладную. Он уже убрал из нее некоторые резкости, которые привели бы Сталина в бешенство. Она и теперь звучала резко, но критика была направлена в адрес Германской компартии. И на то, что главная опасность для страны – германская, он тоже указал, хотя понимал, как на это отреагирует Сталин.

14

К новому замужеству дочери профессор Марасевич отнесся с тем же безразличием, как и к предыдущему: дети – взрослые люди, лучше понимают время, чем он, старик, пусть живут как знают.

Зато Вадим пришел в ярость. Как? Выйти замуж за иностранца?! Уехать в Париж?! Теперь в анкетах на вопрос «Есть ли родственники за границей?» он должен будет писать: «Да, есть». И не какая-нибудь там нафталиновая тетя, а родная сестра, сама уехала, вышла замуж, и за кого – за антисоветчика! Ведь он антисоветчик, этот Шарль.

Уже были две реплики в «Известиях» по поводу его клеветнических корреспонденций в парижской прессе. Теперь он сам уезжает, можно представить, какие ушаты грязи будет выливать на Советскую страну ее муженек. Ее муженек и его зятек… Да, да, его, Вадима Марасевича, зять, муж его единственной сестры будет публиковать в парижской прессе злобные антисоветские статьи. Ну и ну!

Еще в школе Вадим пытался перевоспитать сестру, негодовал по поводу ее образа жизни: тряпичница, шляется по ресторанам. Потом примирился. Наступили иные времена, сестра вписалась в новый пейзаж, уважения не прибавилось, сосуществование стало возможным.

Их семья спаялась на удачах, все должны вносить свой вклад в копилку семейного благополучия, приносить в дом невзгоды не принято, запрещено, это было условием их жизни, слишком много тяжелого позади. А Вика это условие нарушила, нанесла удар в спину, разрушила семью, разрушила его судьбу, его будущее.

Отцу, конечно, ничего, его жизнь состоялась, его званий, окладов и наград никто не отнимет.

А ему, Вадиму, каково придется? Ведь он так успешно начал. Статьи его с удовольствием печатает любой журнал, он признан одним из самых принципиальных критиков. Что теперь скажут Ермилов и Кирпотин, его покровители? Насъезде писателей он им помогал, носил на просмотр стенограммы и Маршаку – докладчику по детской литературе, и Ставскому – докладчику о литературной молодежи страны, и Кузьме Горбунову – докладчику о работе издательств с начинающими писателями, даже был у Николая Ивановича Бухарина, и у Карла Радека был, и не в качестве посыльного, а как сотрудник редакционной комиссии: стенограмму можно править, но не искажать смысл собственной речи. Владимир Владимирович Ермилов был очень доволен его работой.

Теперь он вынужден будет объяснять, что сестра его – ресторанная шлюха, спуталась с иностранцем, уехала за границу.

Он ходил по квартире и стонал, словно от зубной боли. Шлюха, шлюха, чертова шлюха! Наконец не выдержал и ворвался к Вике в комнату.

– Прекрати истерику, – спокойно сказала Вика, – баба! При чем здесь ты? Брат? Ну и что? Я не из семьи ушла. Я ушла от одного мужа к другому. Я ушла от Архитектора. Пусть у него и спрашивают: почему он так плохо жил с женой, что она ушла?

– Ты носишь не его, а нашу фамилию, – закричал Вадим, – почему ты с ним не зарегистрировалась? Потому, что у него есть официальная жена, а ты не жена, ты любовница, вот ты кто! Ты всего-навсего спала с ним. Ты Марасевич, понятно?

– Я с Шарлем официально зарегистрировалась, взяла его фамилию, получила официальное разрешение на выезд за границу. Чем я нарушила закон?

– Ты нарушила больше, чем закон, ты нарушила элементарный долг советского гражданина. Высылка за границу – одна из высших мер наказания. А ты уезжаешь по собственной воле. Позор!

– Ах, ах, – усмехнулась Вика, – какой ты сознательный, какой правоверный, давно ли ты таким стал? Ведь ты трус, из трусости и служишь этим хамам. Тебя все презирают. Называют убийцей, я сама слышала, убийцей и холопом… Так что не беспокойся, тебе за меня ничего не будет. И вообще, перестань читать мне нотации, надоело! Закрой дверь с той стороны!

Вадим вышел, хлопнув дверью. Дрянь! Проститутка! Сволочь! Если бы ее посадили за связь с иностранцами, то ему было бы тоже несладко, но все же лучше. Отбрехался, отговорился бы один раз – сестра в заключении или выслана за то-то и то-то, и все! А теперь ее муженек будет напоминать о себе каждую неделю.

Обладая ораторскими способностями, Вадим часто выступал. С лекциями, с докладами, на собраниях и совещаниях, на редакционных и художественных советах, много писал. Слово «настораживают» было его любимым словечком. Он употреблял его по отношению к произведениям, разгрома которых ожидал, и, когда такой разгром совершался, он принимал в нем законное участие. В отношении же к произведениям, разгрома которых не ожидал, выражение «настораживает» он употреблял, говоря о стилистических и композиционных погрешностях, тусклости отдельных персонажей, скороговорках и так далее. Если это произведение проходило благополучно, то голос Вадима вливался в общий поток славословий, которые, безусловно, не исключают отдельных дружеских и необидных критических замечаний. Если же произведение тоже подвергалось разгрому, а такое случалось даже с вещами, ранее высочайше одобренными, то Вадима опять же выручало спасительное слово «настораживает».

Вадим умел очень ловко, своими словами перефразировать предписанную свыше официальную точку зрения. В отличие от начетчиков, тупых долдонов, которые повторяли фразу за фразой, боясь отступиться даже в запятой, Вадим пользовался изысканными оборотами речи, неожиданными цитатами давно умерших, а следовательно, безопасных авторов, даже латынью. Это создавало иллюзию собственной позиции, независимости суждений, мощной эрудиции. Он прослыл человеком лояльным, но прогрессивным. За первое его ценило литературное начальство, за второе – литературная интеллигенция.

К тому же простой, доступный, общительный человек. Демократ. Этот стиль Вадим усвоил еще в школе, когда приспосабливался к демократическому поведению тогдашних комсомольцев, комсомольцев двадцатых годов, когда старался избавиться от всех видимых признаков своего, так сказать, буржуазного воспитания. Этот демократизм, этот простецкий стилек, рабочий, пролетарский, пригодился ему сейчас в общении с долдонами, начетчиками, гужеедами, которых он боялся, но с которыми держался запанибрата. При встречах один на один он хвалил их малограмотные говенные статьи, чего, однако, никогда не делал с трибуны. Но с трибуны никогда долдонов и не ругал. Таким образом, сохраняя высокий интеллектуальный авторитет, Вадим сохранял и доверие гужеедов.

В партию он не вступил. Беспартийный большевик – этого достаточно. Нынче беспартийные большевики в гораздо большей цене, чем большевики партийные – с тех спрос другой. Раньше принадлежность к партии давала преимущества, сейчас наоборот – чистки, проверка партийных документов, все под стеклянным колпаком. Будь он членом партии, он обязан был бы сообщить в партийную организацию о том, что его сестра вышла замуж за иностранца и уехала за границу. А будучи беспартийным, он никому не обязан об этом докладывать. Он обязан указать это в анкете, но все анкеты уже заполнены.

Вне партии его положение было более свободным. В его кругу все понимают любое иносказание, такие же циники, как и он, принимают условия, в которых живут, пишут то, что требуется, выступают так, как надо выступать. И между собой они говорили, как предписано говорить, восхищались тем, чем полагалось восхищаться, осуждали то, что полагалось осудить. Восхищались без энтузиазма, осуждали без негодования. Шуточками, прибауточками как бы скрашивали, оправдывали, камуфлировали предстоящее участие в беспощадном разгроме или, наоборот, в неумеренных восхвалениях. Что делать? Кусок пирога даром не дают, надо отрабатывать.

Со временем Вадим и насчет Вики успокоился. Полгода как она уехала, а никто ни о чем его не спрашивал. Парижские газеты в московских киосках не продавались, и упражнялся ли ее муженек в пасквилях, Вадим не знал. Вика домой не писала, все-таки понимает, что этого делать нельзя. Пришли за эти полгода два письма с московским штемпелем отправления, значит, послала с оказией. Письма были короткие: жива, здорова, отвечать просила через некую Нелли Владимирову, сообщила ее телефон. Вадим категорически запретил отцу отвечать.

– Кто такая Нелли Владимирова? – вопрошал он. – Где гарантия, что она не понесет это письмо на Лубянку? Связь с заграницей, неужели ты не понимаешь, чем может кончиться? Те, у кого есть родственники за границей, это скрывают, а мы будем афишировать?

– Но, Вадим, – растерянно бормотал старик, – неужели я не могу переписываться с собственной дочерью?

– Не можешь. Даже она это понимает, не пишет на наш адрес, передает через кого-то, знает, чем это чревато.

– Но, Вадим!

– Папа, смотри на вещи трезво. Она нас бросила, бросила навсегда. Из Франции сюда не возвращаются, тех, кто уехал, мы обратно не принимаем. Она захотела той жизни, не пожелала думать, какой станет наша жизнь здесь из-за ее отъезда! Тебе придется теперь писать в анкетах: «Дочь уехала за границу, живет во Франции». Конечно, ты знаменитость… Но неприкосновенных теперь нет, запомни это. А я на идеологической работе, там родственники уехавших за границу не нужны, там таким не доверяют. Я, конечно, понимаю: ты считаешь меня эгоистом, думаю, мол, только о своей карьере. Нет! Меня в данном случае прежде всего интересует этическая сторона вопроса: она не посчиталась с нами, почему мы должны считаться с ней? Самим фактом своего отъезда она поставила нас под удар, почему мы должны расшаркиваться перед ней. Она ничем не рискует, мы рискуем всем. Она нас вычеркнула из своей жизни, ее письмо – пустая формальность, она им тешит свои так называемые родственные чувства… Ах, как же, папенька, братец… Ах, мон пер, мон фрер, ведь французы это очень любят, еще Лев Николаевич Толстой подметил… Помнишь, в «Войне и мире»: «О, ma mère, ma pauvre mère…»[73] Все это притворство… Вот так, отец, я на этом категорически настаиваю.

– Ну что ж, Вадим, поступим, как ты считаешь нужным, – согласился Андрей Андреевич.

И все же профессор Марасевич позвонил Нелли Владимировой, заехал к ней и передал Вике письмецо: он и Вадим живы, здоровы, все у них в порядке, рад, что и у Вики тоже все хорошо.

– Только прошу вас, – сказал старик Нелли, – не обмолвитесь моему сыну, что я послал это письмо. Он не в ладах с сестрой.

– Пожалуйста, – равнодушно ответила Нелли.


Профессор Марасевич не сообразил, что Вика подтвердит получение его письма. «Папочка, дорогой, весточку твою получила…» Ответ ее попал в руки Вадима.

– Ты можешь мне объяснить, что это значит?!

Отец мямлил: позвонил этой даме, просил всего лишь передать привет, стоит ли создавать проблемы из пустяков…

– Поступай как хочешь, – холодно ответил Вадим, – но, если ты намерен продолжать переписку, нам придется с тобой разъехаться.

– То есть как? – не понял профессор.

– Нам придется разменять эту квартиру. Я буду жить отдельно.

Такая угроза ошеломила старика. Он не мыслил, не представлял себя вне этой, известной всей Москве квартиры. Конечно, сейчас, без Вики, дом стал не тот, гостей стало меньше. Умер Сумбатов-Южин, умер Анатолий Васильевич Луначарский, постарела Екатерина Васильевна Гельцер, и Качалов постарел, и Игумнов Константин Николаевич, но звонят, вчера, например, Мейерхольд звонил, поздравляют и с Новым годом, и с днем рождения, навещают, просят совета. Театральной молодежи, правда, стало меньше, не жалует ее Вадим, но она и раньше утомляла Андрея Андреевича. И из-за рубежа гости приезжали реже; новых знакомств профессор не заводил, но старые друзья, оказавшись в Москве, обязательно объявлялись, и он их принимал у себя. И вообще он не мыслит себя вне этого дома, одинокий, без жены, без дочери, а теперь он лишается и сына, так надо понимать Вадима.

– Это очень жестоко с твоей стороны, – огорченно пробормотал Андрей Андреевич.

– Суди меня, как хочешь, но не приведи Господь тебе узнать на личном опыте, насколько я прав. У тебя старомодные понятия, это не ко времени, понимаешь, не ко времени. Учти это.

– Хорошо, – согласился Андрей Андреевич, растерянный и испуганный угрозами сына, – больше я писать Виктории не буду.

На этом кончили разговор и разошлись по своим комнатам.

А утром Вадима разбудил телефонный звонок… Черт побери! Так рано! Он снял трубку, услышал незнакомый мужской казенный голос:

– Вадим Андреевич Марасевич? С вами говорят из Народного комиссариата внутренних дел. Сегодня в двенадцать часов утра вам надлежит явиться по адресу: Кузнецкий мост, 24, бюро пропусков, к товарищу Альтману. Поняли?

– Да, я понял, – сразу охрипшим голосом ответил Вадим.

– При себе иметь паспорт. Поняли?

– Понял, конечно.

В трубке раздались короткие гудки, и Вадим положил ее.

Так! Он знал, что рано или поздно этим кончится. Дрянь! Проститутка! Шлюха! Здесь была шлюха, шлюхой будет и в Париже.

Черт! Почему он не сказал, что занят сегодня, у него заседание, совещание, не может он быть, не может… И почему его вызывают по телефону? Если он в чем-либо виноват, пусть вызовут официально, повесткой. Он им не мальчик! Он член Союза писателей, в конце концов, не последний в стране критик.

Впрочем, может быть, именно поэтому не вызвали повесткой. Хотят предупредить, что переписка с Викой накладывает тень на него и на отца и потому не следует ее вести. Вызвали неофициально из самых лучших побуждений. А то, что голос хамский, так ведь звонил обыкновенный исполнитель.

Да и что могут ему предъявить? Он с сестрой давно порвал, еще до ее отъезда в Париж. Он в прошлом комсомолец, она ресторанная девица. Они даже не разговаривали друг с другом последние три года. А отец? Что взять со старика, семейные предрассудки, дочь, видите ли.

О Боже, Боже… А вдруг его не выпустят оттуда?! Впрочем, нет: при аресте предъявляют ордер. И все же это учреждение внушало ему ужас. Страх, в котором он рос в детстве, который, казалось, преодолел, вступив в комсомол, снова обуял его, хотя таким устойчивым казалось его теперешнее положение. Став одним из самых ортодоксальных критиков, став, в сущности, «интеллигентной дубинкой» в руках твердолобых, он может ничего не бояться – он нужен своей стране! Да, именно такие, как он, нужны государству, и там, куда его вызывают, должны это понимать.

Он стоял перед зеркалом, завязывал галстук. Черт! Руки трясутся. Конец галстука никак не попадал в петлю. А до двенадцати оставалось мало времени.

Ну как отец решился на такую глупость – позвонить какой-то Нелли Владимировой, может быть, она стукачка, подсадная утка, ведь он предупреждал отца, ведь отец, несмотря на свое высокое положение, по-прежнему всего боится. Его высокопоставленных пациентов сажают, высылают, и все его коллеги, все эти профессора и знаменитости дрожат от страха. А его, Вадима, коллеги? Строят из себя властителей дум и тоже дрожат от страха. Боятся собственной тени. Если с ним что-либо случится, их как ветром сдунет, не останется ни одного, еще будут негодовать, возмущаться. Как это они «проглядели»? Он хорошо знает их самоуверенные улыбочки, апломб, за которым ничего не стоит.

А не посоветоваться ли с Юркой Шароком?

Они, правда, давно не виделись. Но ведь они друзья, друзья детства, девять лет почти просидели за одной партой. И потом встречались… Сколько раз Юра бывал здесь, у них в доме, по его, Вадима, звонкам ходил в театры. Ведь, в сущности, их двое осталось от школьной компании.

Юрка обязан помочь. Пусть там все объяснит. Возможно, этот Альтман и не подозревает, что Вадим не только сын знаменитого профессора Марасевича, консультанта кремлевской больницы, но и сам известный критик. И главное, Юрка подтвердит, что Вадим твердо стоит на позициях Советской власти.

Да, надо позвонить Юре, посоветоваться, заговорить об этом как бы между прочим, сохраняя достоинство. Кстати, и у Юры есть основания беспокоиться. Между ним и Викой что-то было, это факт. Как-то, придя домой, он зашел в комнату Вики, там сидел Юра, и по их лицам Вадим все понял. А до этого у Нины на встрече Нового года где-то в коридоре Юра и Вика тискались. Нина даже скандал устроила. В общем, Юра должен ему помочь, не может не помочь.

Он набрал Юрин номер, услышал в трубке глухой плебейский голос, голос его отца, портного. Черт возьми, он даже не знает его имени-отчества.

– Нет дома, не знаю, когда будет.

И повесил трубку.

Да… А служебного телефона Юры он не знает. К тому же о таких вещах по телефону не говорят. Как же быть?

Что за человек этот Альтман? Молодой, старый? Интеллигент, хам? Вообще-то Альтман – фамилия интеллигентная.

Натан Альтман – художник, известный своей серией зарисовок Владимира Ильича Ленина и скульптурным портретом Ленина, выполненным с натуры. Живописец, оформлял и спектакли – «Мистерию-буфф» Маяковского, «Гадибук» в театре «Габима», «Бронепоезд 14–69» Всеволода Иванова, – но в его работах сильна примесь схематизма и абстрактности. Вадим об этом писал.

Другой Альтман, Иоган – литературовед, театральный критик, старый член партии, редактор газеты «Советское искусство».

Так что, возможно, и этот Альтман – интеллигент.

Лучше бы интеллигент – с ним хотя бы можно объясниться. А хам? Сидит у себя в кабинете в сапогах, курит махорку, нарочно воняет, изображает пролетария.

За последние годы Вадим научился обращаться с хамами, как они того заслуживают, казалось, он давно перестал их бояться. Нет! Голос старого Шарока поверг его в замешательство, он по-прежнему боится их, дрожит перед ними. Тем больший ужас испытывал Вадим перед тем таинственным, неведомым могущественным хамом, который сидит на Лубянке и ждет его.


Этот могущественный хам оказался рыжеватым сутулым евреем в военной форме, с длинным носом и печальными глазами.

Увидев Альтмана, Вадим с облегчением вздохнул. О своих знаменитых однофамильцах этот тощий рыжеватый военный наверняка не слышал, образование, видимо, в рамках шести – восьми классов, но на хама не похож. Впалые щеки, узкие плечи… Возможно, даже пиликал в детстве на скрипочке, во всяком случае, не сморкается двумя пальцами, пользуется носовым платком. И, надо думать, не выкручивает руки подследственным.

– Садитесь!

Вадим сел. Альтман вынул из стола бланк, положил перед собой, обмакнул перо в чернильницу.

– Фамилия, имя, отчество? Год и место рождения? Работа и должность?

Допрос? За что, почему? К тому же ему действовал на нервы монотонный голос Альтмана.

На последний вопрос Вадим ответил так:

– Член Союза писателей СССР. Я бы хотел знать…

– Все узнаете, – перебил его Альтман, – должность?

– В Союзе писателей нет должностей.

Альтман воззрился на него.

– Что же вы там делаете?

– Я критик, литературный и театральный критик.

Альтман опять уставился на него.

– Получаю гонорар за свои статьи, – уточнил Вадим.

Альтман все смотрел задумчиво. Потом записал «критик».

Этот маленький успех ободрил Вадима, и он добавил:

– Гонорары, конечно, незначительные, работа критика в этом смысле весьма неблагодарная. Но живем… Нас с отцом двое, отец мой – профессор Марасевич… – Вадим сделал паузу, ожидая реакцию Альтмана на столь значительную фамилию, но на лице Альтмана не дрогнул ни один мускул, и Вадим продолжал: – Он руководитель клиники, консультант кремлевской больницы.

И опять ничего не отразилось на скучном лице Альтмана. Он перевернул страницу, аккуратно поправил сгиб, провел по нему ногтем, страница была чистая, линованная.

И, разглядывая эту чистую страницу, спросил:

– С кем вы вели контрреволюционные разговоры? – Голос его был ровным, таким же скучным, как и лицо.

Этого Вадим никак не ожидал. Он ожидал разговора о Вике, приготовился, выстроил, по его мнению, логичную и убедительную версию. Но «с кем вы вели контрреволюционные разговоры»?! Ни с кем он их не вел, не мог вести, он советский человек, честный советский человек. Такой вопрос – ловушка. Пусть скажет, по какому делу вызвал его, он готов отвечать, но должен знать, в чем дело. Но если он начнет возражать, то разозлит этого тупицу, он единовластный хозяин здесь, в этих голых стенах, с окнами, закрашенными до половины белилами и забранными металлической решеткой.

– Я не совсем понимаю ваш вопрос, – начал Вадим, – какие разговоры вы имеете в виду? Я…

Альтман перебил его:

– Вы отлично понимаете мой вопрос. Вы отлично знаете, какие знакомства я имею в виду. Советую вам быть честным и откровенным. Не забывайте, где вы находитесь.

– Но я, право, не знаю, – пролепетал Вадим, – я ни с кем не мог вести контрреволюционных разговоров. Это недоразумение.

Альтман посмотрел на листок допроса.

– Вы член Союза писателей, да? Вокруг вас писатели? Что же, никто из них не ведет, по-вашему, контрреволюционных разговоров? – Он задавал вопрос за вопросом, а голос был монотонный, будто он читал ему нотацию. – Вы хотите меня в этом убедить? Вы хотите мне доказать, что все писатели абсолютно лояльны к Советской власти? Вы это хотите доказать? Вы берете на себя ответственность за всех писателей? А может быть, вы слишком много на себя берете?

Вадим молчал.

– Ну? – переспросил Альтман. – Будем играть в молчанку, а?

Вадим пожал толстыми плечами.

– Но никто не вел со мной контрреволюционных разговоров.

– Не хотите нам помогать, – с тихой угрозой проговорил Альтман.

– Почему не хочу, – возразил Вадим, – помогать органам НКВД – обязанность каждого человека. Но никаких разговоров не было. Не могу же я их придумать.

Хотя вся обстановка – и этот кабинет, и этот автомат Альтман со своим монотонным голосом – пугала Вадима, внутренне он немного успокоился: он уязвим только со стороны Вики, но о Вике речи нет. А контрреволюционные разговоры – тут какая-то ошибка, какое-то недоразумение.

Альтман молчал, в его глазах не было ни мысли, ни чувства. Потом он перевернул листок, посмотрел фамилию, имя и отчество Вадима.

– Вадим Андреевич!

Этот жест был оскорбителен. Альтман не скрывает, что даже не помнит его имени-отчества, не дал себе труда запомнить его: мол, это ему ни к чему.

– Вадим Андреевич!

Он в первый раз посмотрел Вадиму прямо в глаза, и Вадим похолодел от страха: столько ненависти было в этом взгляде, в неумолимом палаческом прищуре.

– Но я…

– Что «я», «я», – тихий голос Альтмана был готов взорваться, перейти на крик, – я вам повторяю: вы забываете, где находитесь. Мы вас вызвали сюда не для того, чтобы вы нас просвещали, понятно вам это или не понятно?

– Конечно, конечно, – угодливо подтвердил Вадим.

Альтман замолчал, потом прежним унылым голосом спросил:

– С какими иностранными подданными вы встречаетесь?

Наконец! Подбирается к Вике. Ясно!

Вадим изобразил на лице недоумение.

– Я лично с иностранными подданными не встречаюсь.

Альтман опять посмотрел ему прямо в глаза, и Вадим снова похолодел от этого палаческого прищура.

– В жизни не видели ни одного иностранца?

– Почему же? Видел, конечно.

– Где?

– Иностранцы бывают в доме моего отца. Мой отец – профессор медицины, очень крупная величина, знаете, мировое имя… И конечно, его посещают иностранные ученые, официально, с ведома руковод. ящих инстанций… Я не медик, не участвовал в их беседах, кстати, на их беседах всегда присутствовали официальные лица… Но я помню некоторые имена. Несколько лет назад отца посетил профессор Берлинского университета Крамер, другой профессор – Россолини, так, кажется. Профессор Колумбийского университета, не помню его фамилию, его называли Сэм Вениаминович.

Альтман что-то записал на бумажке. Неужели фамилии этих профессоров? Странно! О них можно прочитать в газетах.

Упомянул Вадим и профессора Игумнова, и Анатолия Васильевича Луначарского, приходивших в их дом с иностранцами. Назвал одного польского профессора, он приходил с Глинским, известным партийным работником, другом и соратником Владимира Ильича Ленина, назвал еще несколько имен. И замолчал.

Молчал некоторое время и Альтман, затем спросил:

– Ну и о чем вы разговаривали с этими иностранцами?

– Я лично ни о чем. Это были знакомые отца.

– А вы сидели за столом?

– Иногда сидел.

– Ну и что?

– Я не понимаю…

– Я спрашиваю: ну и что?! Что вы делали за столом? Говорили?

– Нет, о чем мне было с ними говорить, это люди науки…

– Ах, значит, не говорили. Только пили и ели. А уши что? Заткнули ватой? Пили, ели и слушали их разговоры. О чем они говорили?

– На разные темы, главным образом о медицине.

– И с дирижером тоже о медицине?

И тут Вадим произнес фразу, которая показалась ему очень удачной и даже несколько взбодрила его:

– Да. Он советовался с моим отцом по поводу своих болезней.

Альтман взял в руки листок и, путаясь в ударениях, прочитал названные Вадимом фамилии.

– Это все?

В его монотонном голосе звучала уверенность, что это не все.

– Как будто все.

– Подумайте.

И опять в его голосе прозвучало ожидание того, что Вадим назовет то единственное имя, ради которого он и вызвал его сюда. Ясно: имеет в виду Шарля, муженька Вики, этого виконта, черт бы его побрал! Он бывал у Вики, но Вадим его почти не видел, сухо поздоровался, когда Вика представила Шарля ему и отцу, но ужинать с ними не остался, ушел, сославшись на срочное заседание, так что Вика ввела Шарля в их семью не только без его ведома, но и без его участия. И все дело, конечно, в Шарле и только в Шарле. И надо его назвать, самому назвать, свободно, спокойно, а не вынужденно.

– Ну, – сказал Вадим, – есть еще муж моей сестры, они живут в Париже… Но никаких связей с ними я не поддерживаю.

– Это все? – снова переспросил Альтман.

– Да, все, что я могу припомнить.

Альтман придвинул к себе бланки и начал писать ровным писарским почерком, заглядывая в листок бумаги, который заполнил фамилиями и именами, названными Вадимом.

Вадим наблюдал за тем, как он пишет. Медленная, спокойная работа, которую уже ничто не может остановить. И эта неотвратимость подавляла Вадима.

Кончив писать, Альтман протянул ему протокол.

– Прочитайте и подпишите.

И с прежней ненавистью воззрился на него. Будто решал, что лучше: повесить Вадима или отрубить ему голову? И, холодея от страха под этим взглядом, Вадим прочитал протокол.

Две страницы текста, без абзацев и отступлений, заключали в себе ответ на вопрос: «С какими иностранными подданными вы встречались, где, когда, при ком?»

Названные Вадимом имена, фамилии были записаны правильно. Но их оказалось очень много – этих имен, и русских, и иностранных. Иностранные имена принадлежали тем, кто приходил к ним на Арбат, русские – тем, кто их приводил, а сама картина выглядела нелепой, неправдоподобной, получалось, что их дом то и дело посещают иностранцы, а Вадим только и занимается разговорами с ними. К тому же все начиналось с Вики, с того, что она замужем за французом, таким-то и таким-то, выходило, что именно поэтому иностранцы бывают в их доме.

Но внешне все записанное соответствовало показаниям Вадима, возразить нечего, да и страшно возражать. Его угнетал, подавлял этот палаческий прищур, неумолимость монотонного голоса, неожиданные вспышки гнева и ненависти. Вадим подписал обе страницы протокола.

Альтман положил его в папку.

– О вызове сюда и о ваших показаниях никто не должен знать.

– Конечно, – поспешно ответил Вадим. Он готов был согласиться со всем, лишь бы поскорее выйти отсюда.

– Вы никому ничего не должны рассказывать. Иначе вас ждут большие неприятности.

– Ну что вы!

– Считайте себя официально предупрежденным.

– Понятно.

Альтман поднял голову, опять злобно прищурился.

– А к вашим контрреволюционным разговорам мы еще вернемся. Поговорим об этом подробнее. Я вам позвоню.

15

Варя, конечно, не позвонила Вике. И Вика не звонила ей. И слава Богу! С той жизнью покончено навсегда.

С Левочкой, Риной она виделась только на работе. И никаких разговоров о Косте. Левочка как-то заикнулся было, Варя осадила его, грубо осадила, пусть запомнит. И Левочка больше не заикался, а Рина тем более – ей, хохотушке, все равно.

Игорь Владимирович был по-прежнему благожелателен, внимателен, ровен в обращении. Но Варя чувствовала, что после ее разрыва с Костей у Игоря Владимировича появились какие-то надежды, он скрывал их подчеркнутой корректностью. После профсоюзного собрания, после «Канатика» он сильно упал в ее мнении – такой же кролик, как и остальные, но хороший руководитель, талантливый архитектор, Варе нравились его решения, логика и убедительность доказательств. На совещания, где обсуждались технические вопросы строительства и где Игорь Владимирович демонстрировал свои проекты и предложения, он брал с собой Варю, проделал это очень тактично: у Левочки срочная ответственная работа и у Рины сложная ответственная работа, не следует их отрывать, с ним пойдет Варя. Так и повелось: на технические совещания Игоря Владимировича сопровождала Варя.

Она ходила на эти совещания с удовольствием: приятная атмосфера, интеллигентные, остроумные люди, крупнейшие специалисты. Но Игорь Владимирович выделялся даже здесь, среди этих выдающихся людей, и это до некоторой степени примиряло с ним Варю.

Конечно, и над ним довлеет страх, как и над другими, он не герой, но и не подлец, любит свое дело, человек творческий, но слабый. Такие творческие, талантливые люди, видно, часто бывают слабыми. Достаточно посмотреть газеты. Знаменитые писатели, актеры, художники ставят свои подписи под требованиями истребить, уничтожить, расстрелять людей, чья вина еще не доказана.

Имени Игоря Владимировича Варя в газетах, слава Богу, не находила, он такие требования не подписывал, а его поведение на профсоюзном собрании и в «Канатике», в общем, мелочи, хотя это ее и покоробило в свое время.

Несколько раз Игорь Владимирович провожал ее с работы, им было по пути… Пошли почему-то по улице Герцена, в кинотеатре показывали фильм «Ради ребенка», зашли, фильм оказался хорошим.

А на следующий день через Красную площадь спустились к Москве-реке, сидели на парапете, рассматривали прохожих, придумывали им судьбы.

Как-то, проходя мимо метро на Арбатской площади, он купил ей три розы, перебирая их, она случайно одну уронила, они нагнулись одновременно, стукнулись лбами, рассмеялись.

Эти прогулки становились опасны – начиналось ухаживание, которого Варя не хотела. Она сделала так, чтобы к ним присоединилась Зоя – они живут в одном доме, естественно, идут вместе. Игорь Владимирович не выразил своего недовольства, так же шутил, смеялся, но был разочарован и, когда на следующий день увидел Зою рядом с Варей, сказал:

– Мне с вами по пути до Воздвиженки.

И там, на углу, распрощался с ними.

В другой раз они вышли одновременно с Игорем Владимировичем, Зои не было, но Варя сказала:

– Я тороплюсь, Игорь Владимирович, и поеду на трамвае.

– Я вас посажу на трамвай.

Он молча проводил ее до остановки, молча стоял рядом и, когда трамвай подошел, вдруг спросил:

– Вы разрешите вам позвонить?

– Звоните, – сказала Варя, садясь в вагон.

Он не позвонил, но прислал корзину цветов.

– Новый поклонник? – спросила Нина.

– Возможно…

Красивые цветы, но ей не надо этого. Она не любит Игоря Владимировича и никогда его не полюбит. Она ждет Сашу… В последнем письме Софьи Александровны она приписала фразу: «Дорогой Саша, мы ждем тебя». Потом зачеркнула «мы ждем» и подписала: «Я жду».

Софья Александровна посмотрела, улыбнулась:

– Спасибо, Варя, Саше это будет радостно читать.

Возвращать цветы, конечно, глупо. И куда она потащится с этой корзиной по Москве?.. И объясняться на работе тоже глупо. Варя решила написать Игорю Владимировичу.

«Дорогой Игорь Владимирович! Спасибо за ваш милый подарок, цветы чудесные. Но в нашей бедной коммунальной квартире эта корзина вызвала большой переполох и всяческие пересуды, связанные с моим бывшим мужем. Чтобы в дальнейшем не волновать моих соседей и не давать пищу сплетням, прошу вас больше цветы не присылать. С самым нежным приветом. Варя».

Она заклеила конверт и на следующий день, зайдя в кабинет Игоря Владимировича, положила это письмо перед ним на стол, улыбнулась.

– Прочитайте и не сердитесь!

И вышла из кабинета.

Через некоторое время Игорь Владимирович вошел к ним в комнату и тоже улыбнулся Варе в знак того, что прочитал и понял ее записку.


Дни и вечера у Вари были заняты, но она все-таки выкраивала время, чтобы навестить Софью Александровну и забежать к Михаилу Юрьевичу, единственные люди, которых ей хотелось видеть.

У Софьи Александровны болело сердце. Она не жаловалась, но тяжело поднимается со стула, задыхается, глотает таблетки.

– Чем вам помочь, Софья Александровна?

– Ничего, пройдет, – отвечала обычно Софья Александровна, – до Сашиного возвращения дотяну.

– Бросьте, Софья Александровна, – сердилась Варя, – выкиньте это из головы. Я не могу видеть, как вы мучаетесь. Хватит. Собирайтесь в поликлинику, я пойду с вами.

– Тебе некогда, ты работаешь, учишься, а там, чтобы попасть к врачу, надо просидеть в очереди целый день.

– Ничего, я возьму два дня в счет отпуска.

Варя пришла на следующий же вечер.

– Софья Александровна, завтра пойдем, я договорилась на работе.

Софья Александровна не могла быстро ходить, они долго добирались до Собачьей площадки – там находилась районная поликлиника. Варя усадила Софью Александровну на стул, народу было действительно полно, ждать пришлось долго. Наконец подошла очередь Софьи Александровны. Она вошла в кабинет, Варя вслед за ней.

– Вы кто? – спросила ее врач.

– Дочь, – ответила Варя.

– Побудьте в коридоре.

Софья Александровна сказала:

– Посиди, Варенька, подожди.

Визит к врачу действительно ничего не дал. Он назначил сердечные капли, в крайних случаях принимать нитроглицерин. Даже бюллетень не выписал, и Софья Александровна продолжала ходить в прачечную на Зубовском бульваре, где по-прежнему работала приемщицей белья.

Варя представляла, как бедную Софью Александровну атакуют взбешенные клиенты, у которых прачечная постоянно путает или теряет белье, а Софья Александровна отвечает им больным, слабым голосом и, конечно, тут же кладет под язык таблетку нитроглицерина. К тому же и заведующий стал придираться к ней, откуда-то узнал про Сашу, даже хотел уволить ее за то, что скрыла это при поступлении на работу, но не смог – на такую должность и на такой оклад желающих не находилось. И на его придирки Софья Александровна отвечает тем же слабым больным голосом.

Помогать Софье Александровне в прачечной Варя не могла – сама ходила на службу, но старалась хотя бы освободить ее от домашней работы. Варе казалось иногда, что это и есть ее настоящий дом, так свободно и легко можно чувствовать себя только в своем доме. И удивительное дело: ничто тут не напоминало ей Костю, будто Костя никогда и не жил в этой квартире. Здесь жила Софья Александровна, здесь незримо присутствовал Саша.


Управившись с делами, Варя навещала Михаила Юрьевича. В комнате, тесно уставленной шкафами, полками, этажерками, сплошь забитыми книгами, альбомами, папками, царил полумрак. Освещен был только стол, уставленный баночками, стаканами с кисточками, ручками, карандашами, тут же лежали тюбики с клеем и красками, ножницы, бритвочки – все, что нужно Михаилу Юрьевичу для работы. Варя с ногами забиралась в старое кресло с продавленным сиденьем и высокой спинкой.

Пахло красками, клеем, уютно выглядел Михаил Юрьевич в клетчатой домашней куртке, старомодный холостяк в пенсне.

Склонившись над столом, он подклеивал страницы какой-то ветхой книги.

Как-то Варя увидела у него на столе томик Сталина, удивилась:

– Вы это читаете?

– Приходится. Для работы.

– А где вы работаете?

– Я работаю в ЦУНХУ.

– ЦУНХУ?.. Что это такое? Первый раз слышу.

– Центральное управление народнохозяйственного учета. Раньше называлось правильнее – ЦСУ, Центральное статистическое управление. Я, Варенька, статистик. Знаете такую науку?

– Скучная наука, – заметила Варя, – все цифры и цифры.

– Ну почему же. За цифрами стоит жизнь.

– Когда я вижу в газетах цифры, сразу ее закрываю: скучно читать. И все врут, все неправда.

– Нет, цифры не всегда врут, – сказал Михаил Юрьевич серьезно, – иногда говорят и правду. Вот, например.

Михаил Юрьевич открыл заложенную страницу в книге Сталина.

– Это доклад товарища Сталина на XVII съезде. Товарищ Сталин сравнивает 1933 год с 1929 годом, и получается, что за эти годы мы потеряли 153 миллиона голов скота. Больше половины.

– Что же случилось, падеж? Мор? – насмешливо спросила Варя.

– Товарищ Сталин объясняет это тем, что во время коллективизации кулаки забивали скот и уговаривали это делать других.

– Кулаки? – все так же насмешливо переспросила Варя. – А сколько их, кулаков-то?

– Ну. В этом же докладе товарища Сталина говорится, что кулаки составляли около пяти процентов сельского населения.

– И эти пять процентов перебили половину скота в стране? И вы этому верите?

– Я не сказал, Варенька, что я этому верю, я прочитал слова товарища Сталина.

– Ваш товарищ Сталин говорит неправду! – возмутилась Варя. – У нас в квартире живут Ковровы, они работают на фабрике «Красная Роза», они из деревни, и к ним приезжают деревенские, я сама слышала сто раз: коллективизировали силой, в несколько дней, в январе месяце, ни скотных дворов, ни кормов, «быстрей», «быстрей». Скот оказался на улице – так они прямо и говорят. «Даешь проценты!..» Проценты получили, а скот пропал… А колхозникам наплевать: их загнали в эти колхозы, скот отобрали – он для них чужой, ну и пусть дохнут эти коровы, овцы, свиньи, лошади. Этого ваш товарищ Сталин не сказал! Обман, обман, всюду обман!

Михаил Юрьевич посмотрел на нее, подумав, сказал:

– Варенька, поймите меня правильно. Я разделяю ваше негодование, но, Варенька, вам следует считаться со временем, в котором мы живем. Выражать свое негодование небезопасно, очень много подлых людей кругом, вам следует быть осторожней.

– Но с вами я могу говорить откровенно?

– Со мной можете… Но я надеюсь, что наши разговоры останутся между нами.

– Безусловно. Неужели, Михаил Юрьевич, вы мне не верите?

– Верю, Варенька, верю, вы прекрасная, честная девочка.

– «Девочка», – усмехнулась Варя, – я замужем была.

– Это не имеет значения. Для меня вы девочка, Варенька… И я боюсь за вас, вы очень открыты, незащищены, на каждом шагу вас подстерегает опасность, за одно неосторожное слово вы можете пострадать, можете сломать свою жизнь. Обещайте мне ни с кем, кроме меня, на эти темы не разговаривать.

– Обещаю.

– Имейте в виду, только в этом случае вы можете рассчитывать на мое доверие.

– Конечно, Михаил Юрьевич.

– Тогда я скажу вам больше. Почему кризис в земледелии? Оттого что поголовье скота снизилось в два раза, а его продуктивность в двенадцать раз… То же самое с молоком, маслом, шерстью, яйцами. Вот почему ничего нет в магазинах.

Варя молчала, думала. Хороший человек Михаил Юрьевич, но все люди теперь на один лад… Как осторожно выражается… Кризис в земледелии. Она усмехнулась.

– Вот вы говорите «кризис», «продуктивность». Все это, Михаил Юрьевич, простите меня, общие слова. А вы знаете, у нас целые деревни вымирают от голода, мне Ковровы рассказывали. Да я это и своими глазами видела здесь, в Москве, на Брянском вокзале.

– Теперь он называется Киевским.

– Хорошо, пусть Киевский, какая разница? Так я помню, там люди лежали вповалку, мужчины, женщины, дети, живые и мертвые, с Украины бежали от голода, а их милиция не выпускала в город, чтобы не портили вида «Москвы-красавицы», только по ночам трупы вывозили, освобождали место для новых голодных, чтобы те умирали хоть под крышей, а не на улице, чтобы их трупы не со всей Москвы собирать, а только с вокзалов… А мы проходили мимо них, садились в поезд и ехали к подругам на дачу, и другие тоже проходили мимо, садились в поезд и ехали на дачу. И все, наверное, считали себя высокоморальными и нравственными людьми.

– Варенька! Но что мы могли с вами сделать?

– Я читала: во время голода до революции, не помню, в каком году…

– Голод был в начале 90-х годов, – сказал Михаил Юрьевич.

– Так во время того голода люди жертвовали деньги, организовывали бесплатные столовые. Я где-то даже видела фотографию: Лев Николаевич Толстой в столовой для голодающих детей… И я помню, я тогда маленькая была, моя сестра Нина, и Саша Панкратов, и Максим Костин, и другие ребята ходили с кружками, собирали в пользу голодающих Поволжья, не скрывали, что в Поволжье голод, помогали.

– Тогда Ленин был, – сказал Михаил Юрьевич.

– Вот именно, – подхватила Варя, – а сейчас: «Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь». Спасибо ему за право подыхать не на улице, а на вокзале. Сколько погибло овец и свиней, товарищ Сталин говорит открыто, а вот сколько погибло людей, сказал?

– Этого нет в докладе, – признался Михаил Юрьевич.

– Вот видите, о свиньях сказал, а о людях – нет. Свиней можно на кулаков списать, зарезали, мол, контрики, кулаки, а людей на них не спишешь, людей надо на себя принять. Вот вы статистик, Михаил Юрьевич, сколько у нас в стране погибло людей во время коллективизации?

– Никаких официальных данных нет и никогда не будет, мертвых не считали. Голодающие районы изолировали от остальной части страны.

– Неужели вы, статистики, не можете вычислить? Вы же сами сказали, что статистика – это наука.

– Да, – согласился Михаил Юрьевич, – статистика – это наука. И она позволяет довольно точно выяснить то, что скрывают официальные источники.

– Ну и что же получается?

– Видите ли… На XVII съезде товарищ Сталин назвал цифру населения на конец 1933 года в 168 миллионов. Эту цифру мы, статистики, товарищу Сталину не давали, в нас она вселила даже страх, нам было ясно, что говорить о приросте населения в 1933 году – значит говорить неправду. Наоборот, за 1933 год население страны уменьшилось – голод, высокая смертность населения, особенно детская смертность. Даже в городах, где положение с продовольствием было гораздо лучше, число рождений уступало числу смертей.

За дверью раздался голос соседки Гали:

– Михаил Юрьевич, чайник ваш вскипел.

Варя встала.

– Я погашу. Может быть, вам чай приготовить?

– Нет, спасибо, я не хочу. Откровенно говоря, забыл про чайник… Но, может, вы попьете чайку?

– Я уже пила у Софьи Александровны.

Варя вышла на кухню, вернулась, снова забралась в кресло.

– Да, так вот, – сказал Михаил Юрьевич, – как же у товарища Сталина получилось 168 миллионов? Я вам объясню. Известно, что во второй половине 20-х годов, когда нэп поднял уровень жизни, население росло примерно на три миллиона в год. Эту цифру прироста товарищ Сталин механически перенес на начало 30-х годов. Он считал очень просто: последняя перепись населения была в 1926 году, население составило 147 миллионов человек. Прошло семь лет. Семь, умноженное на три, получается 21 миллион, 147 плюс 21 – равняется 168 миллионам. Вот такая статистика у товарища Сталина. В начале 1937 года предстоит новая перепись. Ежегодный прирост – три миллиона. Значит, в 1937 году население должно составить 177 миллионов. А наши руководители ожидают максимум 170 миллионов. Куда девались 7 миллионов человек, куда они исчезли? Я опытный статистик, Варя, и я вам скажу: перепись 1937 года не даст 170 миллионов. По моим расчетам, максимальная цифра составит 164 миллиона. Значит, прямые и косвенные потери составят 13 миллионов человек минимум – это умершие от голода, погибшие в ходе раскулачивания и потери от снижения рождаемости.

– Тринадцать миллионов, какой ужас! – задумчиво произнесла Варя. – А сколько Россия потеряла во время мировой войны?..

– Полтора миллиона…

– Полтора миллиона во время мировой войны и тринадцать во время коллективизации. За те полтора миллиона царя скинули, а за эти тринадцать миллионов кричат: «Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь!..» Но все же непонятно, почему они умерли. Ну, пал скот. Но ведь хлеб сеяли, собирали, хлеб-то ведь был.

– Хлеба не было! В этом же докладе товарищ Сталин утверждает, что в 1933 году мы собрали 89,8 миллиона тонн зерна. Но этонеправда. Мы собрали только 68,4 миллиона тонн, то есть на 21 миллион тонн меньше, чем утверждает товарищ Сталин, и намного меньше, чем в 27—29-х предколхозных годах. Кроме того, к 1933 году городское население увеличилось на двенадцать миллионов. Хлеб оно не производит, а кормить его надо. В 27—29-х урожайных годах вывезли за границу 2,5 миллиона тонн, а в 30—32-х неурожайных годах – почти 12 миллионов тонн. Такого экспорта наша страна не знала.

– Люди умирали с голоду, а хлеб вывозили за границу?!

– Да. Нужна валюта для закупки западной техники. Индустриализация!

– Хлеб у крестьян просто отбирали, – сказала Варя, – мне рассказывали, отбирали милиция, военные части, ОГПУ. За несдачу хлеба крестьян судили как за саботаж, конфисковывали имущество и высылали.

Они помолчали.

– Да, – сказал наконец Михаил Юрьевич, – забирали подчистую, обрекали людей на голодную смерть… В этом, Варя, вы правы… Ну а раскулачивание? Ведь раскулачивали не только кулаков, но и середняков и даже бедняков, которых называли нелепым словом «подкулачники». По моим самым осторожным расчетам, у нас раскулачили минимум десять миллионов человек, повторяю – минимум. В подавляющем своем большинстве они высланы на Север и в Сибирь. Многие из них, конечно, погибли.

– Все это чудовищно, – сказала Варя, – и все это скрывается от народа.

– Ну, – улыбнулся Михаил Юрьевич, – чего вы захотели! – И снова взял в руки бутылочку с клеем.

– Неужели нельзя проводить индустриализацию страны без таких жертв?

– Думаю, можно. К двадцать второму году после мировой и гражданской войн страна была совершенно разорена. Заводы пустовали, оборудование растащили на зажигалки. И за пять лет – с 1922 по 1927 год – все было восстановлено, поднялось из руин, и промышленность, и сельское хозяйство, и транспорт, без человеческих потерь, без массовых смертей, голода, высылки, расстрелов. Оказывается, промышленность можно развивать без всяких эксцессов. На это и была рассчитана новая экономическая политика. А сейчас, сейчас, очевидно, изменились обстоятельства. Это все вопросы большой политики. – Он посмотрел на Варю. – Цифрами, которые я называл, вам не следует оперировать.

– А почему? Ведь эти цифры назвал товарищ Сталин.

– Товарищ Сталин говорил только об уменьшении поголовья скота. О людских потерях ничего не говорил. Это мои частные расчеты. И пожалуйста, нигде их не повторяйте, забудьте их.

– Не беспокойтесь, Михаил Юрьевич, я никому о ваших расчетах рассказывать не буду. Буду говорить только о том, о чем говорил товарищ Сталин, об уменьшении поголовья скота.

– И об этом не следует говорить!

– Почему? Ведь это говорил сам Сталин.

– То, что позволено говорить Сталину, не позволено говорить простым смертным. Сталин называет цифры, чтобы бороться с недостатками. Но то же самое в ваших устах будет звучать как смакование недостатков. К тому же Сталин говорил о великих достижениях в других областях, вы же эту тему не будете развивать, как я понимаю, и вас обвинят в односторонности.

– А товарищ Сталин говорил не односторонне?

– Что вы имеете в виду?

– О коровах и лошадях говорил, а о людях нет! На тринадцать миллионов людей больше, на тринадцать миллионов меньше, подумаешь! Сдохли, и все!

Михаил Юрьевич сложил свои инструменты, завязал папку, из которой брал газеты, озабоченно посмотрел на Варю.

– Мы живем в трудное, жесткое, даже жестокое время. Мы попали на великий перелом истории России, что делать, мы не выбираем себе день, месяц и год рождения. И мы обязаны считаться с временем. Это не значит, что мы должны приспосабливаться, подличать, лгать, предавать, но это значит, что мы должны быть осторожны, не произносить слова, которые могут быть гибельны для нас и наших близких. Разве Саша – плохой человек, разве, будем говорить прямо, не советский человек? А что с ним сделали? За шалость в стенной газете, за то, что вступил в спор с преподавателем чего? Бухгалтерии… Стоит ли эта стенгазета вместе с преподавателем того, на что обрекли Сашу, сломав ему жизнь? Он мог не выпускать такой стенгазеты, мог не спорить с преподавателем бухгалтерии и остаться при этом честным и порядочным человеком. Так же и вы. Будете развивать эти темы, вашу жизнь сломают так же, как и Сашину, более того: теперь тремя годами ссылки не обойдешься. Теперь другие сроки, другая мера наказания. Я вас призываю к осторожности.

Варя молчала. Да, Михаил Юрьевич прав, он боится за себя, за нее, страх владеет всеми. Но тогда не надо говорить высоких слов о морали и нравственности, потому что бояться говорить правду безнравственно и аморально.

Ей не хотелось спорить с Михаилом Юрьевичем, но и удержаться она не смогла:

– Михаил Юрьевич, вот вы сказали, что мы не должны изменять принципам морали и нравственности. А если рядом умирают от голода люди, а мы им не помогаем, молчим, делаем вид, что ничего не происходит, это морально, это нравственно?

Михаил Юрьевич снял пенсне, протер его кусочком лайки. Взгляд его был растерянный и беспомощный, как у всех близоруких людей, когда они снимают очки. Варе стало жаль его.

– Михаил Юрьевич, – сказала она, – я не хотела вас обидеть, и, если обидела, ради Бога, извините меня, простите. Мне важно все уяснить для себя. И вывод, по-видимому, таков: не надо делать зла, но и добра делать нельзя.

Михаил Юрьевич посмотрел на нее.

– Нет, вы меня неправильно поняли. Потребность совершать добро, слава Богу, неискоренима в человеке, и его надо совершать, и даже без оглядки. Я призываю вас к другому: не болтать. Подальше от политики, Варя, подальше. Вы видите, во что все это оборачивается. Людей, совершивших революцию, руководивших государством, судят и расстреливают как убийц, террористов и шпионов. Подальше от этого, Варя. Вы любите свою работу, свою учебу, занимайтесь этим. Все остальное не для вас.

16

Сталин расхаживал по кабинету. Ягода и Ежов сидели друг против друга по обеим сторонам стола. Перед Ежовым, как всегда, лежал большой блокнот, у Ягоды блокнота не было, и он никогда ничего не записывал, все запоминал.

Сталин прохаживался молча, искоса поглядывая на хмурое лицо Ягоды. Недоволен присутствием Ежова. А почему недоволен? Ежов, секретарь ЦК, ведающий административными органами, в том числе и Наркомвнуделом, должен быть в курсе партийного поручения, которое дается Ягоде. Более того: Ежов будет контролировать выполнение этого поручения. Ягода привык к тому, что ОН разговаривает с ним с глазу на глаз. Ягода хочет быть ЕГО сообщником. Но ЕМУ сообщники не нужны, ему нужны исполнители.

– Девять лет Зиновьев и Каменев каются в своих грехах, – наконец заговорил Сталин, – поливают себя грязью, просят прощения. Они приняли на себя моральную ответственность за убийство товарища Кирова и осуждены за это. Почему приняли? Зачем приняли? Чтобы сохранить жизнь. Таким путем они решили увильнуть от настоящей, от истинной ответственности. Они думали о себе, о том часе, когда они сумеют взять реванш. Нет! Пусть окончательно разоружатся, пусть наконец по-настоящему помогут партии.

Он замолчал, продолжая прохаживаться по кабинету. Потом заговорил снова:

– Верхушка социалистов все теснее смыкается с фашизмом, превращая свои партии из социал-демократических в социал-фашистские. В этих условиях неизбежен отход от социалистов наиболее сознательных рабочих. Они должны будут двигаться к нам, в нашу сторону. Кто стоит на их пути? На их пути стоит Троцкий, стоят троцкисты и троцкизм. Троцкий сколачивает IV Интернационал, собирает вокруг себя силы, враждебные нашей партии, нашей стране, клевещет, поливает нас грязью, отталкивает от нас левеющих рабочих-социалистов, передовую интеллигенцию, народно-освободительные движения колониальных стран. Кому это выгодно? Это выгодно английскому и французскому империализму, германскому фашизму, японскому милитаризму. Вот на кого работает Троцкий. Всю жизнь боролся с большевистской партией, борется и сейчас. И партия всю свою историю боролась с Троцким, будет бороться и сейчас. Пусть Зиновьев и Каменев помогут партии в этой борьбе, пусть делом докажут свою преданность партии.

Сталин замолчал, стал опять прохаживаться по кабинету. Ягода и Ежов тоже молчали.

– Кому оказалось выгодным убийство Кирова? Троцкому. Кому нужно было убийство Кирова? Троцкому. Почему это выгодно Троцкому? По двум причинам. Первая – показать миру непрочность внутреннего положения в Советском Союзе, ободрить японских милитаристов, германских фашистов, английских и французских империалистов. Вторая – направить внутреннюю контрреволюцию в СССР на путь террора как на единственный путь борьбы с Советской властью. Вот пусть Зиновьев и Каменев и их сторонники… – в этом месте Сталин сделал паузу и внушительно повторил: —…и их сторонники разоблачат Троцкого как организатора убийства Кирова, как организатора и вдохновителя террора против Советской власти, против руководителей Советской власти. Многого от них не требуется: признать, что Троцкий приказал убить Кирова, приказал готовить террористические акты против руководителей партии и правительства. Кому приказал? Их организации, объединенной организации троцкистов и зиновьевцев, назовем ее, скажем, «Объединенный центр»… Хорошее название. В Ленинграде был «Ленинградский центр», а это будет «Объединенный центр», центр, объединяющий троцкистов и зиновьевцев и подчиненный Троцкому.

Ежов сделал пометку в блокноте. Сталин покосился на него, отвел взгляд и продолжал:

– Безусловно, чтобы придать весомость и убедительность показаниям Зиновьева и Каменева, придется посадить рядом с ними на скамью подсудимых и троцкистов. И чем больше троцкистов, тем лучше. И чем крупнее и известнее эти троцкисты, тем еще лучше. Я думаю, что найти таких троцкистов будет нетрудно. Их много в тюрьмах и лагерях. Пусть валят все на Троцкого, пусть проклинают Троцкого, Троцкий – злейший враг нашего государства, это всем хорошо и давно известно.

Он снова молча прошелся по комнате, затем продолжил:

– Конечно, с кадровыми троцкистами будет трудно. Там публика покрепче. И за спиной нет многих лет покаяний, не били себя в грудь, не признавали ошибок, как Зиновьев и Каменев. К тому же много лет сидят в тюрьмах и лагерях – этим и будут оправдываться, тюрьмой и лагерем будут доказывать свое алиби. Не докажут. Никакая тюрьма, никакой лагерь не доказывают алиби. Опыт революционного, как, впрочем, и контрреволюционного движения показывает, что, находясь в тюрьме, можно вполне участвовать в революционной или, наоборот, контрреволюционной работе, можно давать директивы своим сторонникам, можно вести переписку со своими лидерами.

Что-то неуловимое пробежало по лицу Ягоды, но Сталин это заметил… Не нравится Ягоде, не согласен Ягода, мол, какое может быть сравнение между прежними, царскими тюрьмами и сегодняшними, где и муха не пролетит… Мол, свое ведомство Ягода знает и за свое ведомство отвечает… А вот товарищ Сталин, мол, не знает, живет старыми представлениями.

Глядя на Ягоду, с нажимом в голосе Сталин повторил:

– Можно вести переписку. Вполне можно. И ведут, между прочим. Конспираторы там опытные, тот же Смирнов, тот же Мрачковский… Мрачковскому, я вообще думаю, надоело сидеть, человек он малообразованный, но деятельный, почитает себя большим военным стратегом.

Ежов аккуратно записывал в блокнот.

– В общем, – заключил Сталин, – если вы из тюрем и лагерей привезете несколько сот троцкистов, то найдете из них человек двадцать – тридцать, которые поймут бесперспективность своей борьбы против партии, поймут, в какое болото затянул их Троцкий, захотят честным признанием вырваться из этого болота. Конечно, задача не из легких. Но у аппарата НКВД не бывает легких задач. Борьба с врагом – это трудная, но почетная работа. Выполняя эту задачу, чекисты должны понять, что выполняют ответственное партийное поручение.

Он остановился перед Ягодой, медленно и внушительно произнес:

– Партия располагает неопровержимыми доказательствами, что Троцкий ведет оголтелую подрывную работу против Советского Союза. Органам дознания остается только одно: заставить участников «Объединенного центра» признать свое участие в террористической деятельности, в частности в убийстве товарища Кирова… – Он сделал паузу, не сводя с Ягоды мрачного взгляда. – Не признаться они не могут, ибо это соответствует фактам. Непризнание ими фактов грозит им самыми тяжелыми последствиями.


Ягода и Ежов вышли из кабинета.

Сталин остался один.

Недовольство Ягоды присутствием Ежова не было случайным. За этим недовольством стоит нечто большее, чем просто соперничество. Понял, что ОН не считает его сообщником. Понял, что ЕМУ нужны не сообщники, а исполнители. Понял, что за все свои действия будет отвечать сам, никто с ним ответственности разделять не намерен.

Сегодняшняя демонстрация Ягоды не первая и не единственная. Не скрывает своей симпатии и сочувствия Медведю и Запорожцу. Отправил их не в арестантском, а в специальном вагоне прямого назначения. Перед отправкой вызывал к себе, беседовал.

Зачем вызывал, о чем беседовал?

Успокаивал. Потерпите, мол, ребята, все образуется, так уж получилось, не по нашей вине получилось. ОН настоял, но мы вас в обиду не дадим.

Почему разрешают жене Медведя ездить к мужу туда и обратно? Зачем это демонстрируется у всех на глазах?

Начальник транспортного отдела НКВД Шанин послал Запорожцу два альбома пластинок старинных русских песен. Зачем послал? Утешить друга, попавшего в беду? Запорожец не может прожить там без этих пластинок?

Даже Паукер, начальник ЕГО личной охраны, фигляр и трус, парикмахер из Будапешта, и тот осмелился послать Запорожцу радиоприемник. Сочувствуют, попал, мол, наш Ваня ни за что, ни про что… В их работе не должно быть места жалости. Обошелся бы Запорожец и без пластинок, и без приемника, живет там великолепно, и жена Медведя могла бы жить рядом с мужем, а не раскатывать взад-вперед.

Все это демонстрация того, что работники НКВД своих в обиду не дадут, хотят показать ему, что они друг за друга, где бы они ни находились. Неужели не понимают, что мог ОН сделать с Медведем и Запорожцем, не уберегшими члена Политбюро?

Мог расстрелять. И надо было расстрелять. А ОН их послал на руководящую работу, фактически в санаторий, одного на два года, другого на три. Вот они и решили, что они ЕГО соучастники, что ОН их боится, что ОН у них в руках. И демонстрируют свою силу, независимость и недовольство. Это зачатки заговора, нового заговора, «чекистского заговора».

Ягода и аппарат НКВД выполняют ЕГО волю. Пока. И только пока. И потому Ягоду и его аппарат придется сменить. Ягода пошел на борьбу с врагами внутри партии, и его аппарат на это пошел. Но только с теми, кто официально участвовал во фракционной работе: с троцкистами, зиновьевцами, сапроновцами, возможно, и с правыми, впрочем, насчет правых сомнительно. Но дальше они не пойдут, в предстоящей кадровой революции они не помощники, в сущности, основные кадры НКВД – это еще старые чекистские, то есть партийные, кадры, считают себя «идейными», свою борьбу с врагами – «идейной борьбой». А они не более как исполнители и охранители.

Но сейчас их еще рано менять. Пусть добьют Зиновьева с Каменевым – это они сделают, на это они уже пошли, и это в их силах, троцкистами и зиновьевцами они занимаются давно, знают их кадры, процесс подготовят.

Сам же процесс проведет Вышинский – этот сумеет. А за это время Ежов, курируя НКВД как секретарь ЦК, войдет в курс дела и сразу после процесса сменит Ягоду и приведет людей, которые сменят аппарат Ягоды. Удар будет неожидан. И есть противовес – армия. Временный противовес, но пока противовес.

Любая армия ненадежна, если хоть на одно мгновение ослабить бдительность, если хоть чуть-чуть ослабить вожжи. Все дворцовые перевороты совершены армией или, правильнее сказать, верхушкой армии. А верхушка армии всегда ненадежна. Нынешние военные кадры еще менее надежны, чем кадры НКВД. Много там затаившихся сторонников Троцкого, много работавших с ним, когда он был наркомвоенмором, для многих он часть их «героического» прошлого. Они считают себя героями гражданской войны, в душе не признают роли и значения товарища Сталина в гражданской войне, ненавидят его.

У НЕГО до сих пор переворачивается сердце, когда ОН вспоминает этого подонка, негодяя Шмидта. На XV съезде партии Шмидт поддерживал оппозицию. После дискуссии, когда ОН, Сталин, выходил из Кремля, Шмидт подошел к НЕМУ, разукрашенный, как попугай, в черной черкеске с наборным серебряным поясом, в папахе набекрень, и как бы шутя, как бы даже ласково, по-панибратски стал осыпать его казарменными ругательствами.

Все расценили это тогда как грубую солдатскую шутку, не носящую политического характера, мол, позабавился старый вояка, член партии с 1915 года, еще в мировую войну получивший четыре Георгиевских креста, а в гражданскую войну – два ордена Красного Знамени.

Но Сталин расценил это вовсе не как шутку, а если и шутку, то такую шутку, которая отражает отношение к НЕМУ, Сталину, всех этих зазнавшихся «героев» гражданской войны.

Теперь Шмидт командует танковой бригадой у Якира, друг Якира и Примакова, бывшего командира червонного казачества, а Туровский, бессменный начальник штаба у Примакова, – родственник Шмидта: женаты на сестрах. Вот какое гнездо опекает Якир, вернейший соратник Тухачевского.

Пока они помалкивают, а если и признают ЕГО роль в гражданской войне, то выдавливают слова сквозь зубы. На эти кадры и опирается Тухачевский – потенциальный Бонапарт, царский офицер, из честолюбивых замыслов примкнувший к революции.

Тухачевский и его сподвижники никогда не забудут своего поражения под Варшавой в двадцатом году, которое они пытались свалить тогда на товарища Сталина. Даже Ленин косвенно их поддержал своей ехидной фразой: «Ну кто же на Варшаву ходит через Львов?»

Но Ленин всегда был слишком доверчив, видел в Тухачевском честного, преданного революции военного специалиста. И Троцкий поддержал Тухачевского, думал на его плечах дойти до Берлина. Это была авантюра – легкомысленная, опасная, чреватая самыми пагубными последствиями для судеб Советской власти. Из Варшавы явился бы новый Юлий Цезарь, новый Бонапарт. Такого шанса Тухачевскому нельзя было давать, и ОН такого шанса ему не дал. И тем самым сохранил Советскую власть и Советское государство.

Тухачевский затаился, ушел якобы в военную науку, пишет военные труды, никогда не состоял в оппозициях, шел, видите ли, своим путем, ставку делал только на самого себя, независимый военный профессионал, чуждый политических распрей, способный в нужный момент навести в стране порядок, спасти идеалы революции, то есть спасти Советскую власть от НЕГО, Сталина, – вот его конечная цель, вот его главная задача! Себя самого он видит в роли диктатора.

Политорганы также ненадежны, в них еще больше троцкистов, чем в командном составе. И армия по-прежнему крестьянская, а после коллективизации и раскулачивания это контингент малонадежный. Сейчас и рабочие на три четверти дети бывших кулаков и подкулачников.

Одним Тухачевским, конечно, не обойтись. Надо уничтожить все потенциально опасные силы в армии. Главные: Тухачевский, Якир, Уборевич.

Конечно, это известные люди. Сегодня известные. А завтра кто их вспомнит? Забудут или будут помнить как шпионов и предателей. Это тройка единомышленников, за ней потянутся другие, потянется почти весь командный состав. Армия это выдержит. За 3–4 года подрастут новые командные кадры. Для войны не обязательны академики, тем более академики царской школы.

Кто командовал армиями, дивизиями, бригадами в гражданскую войну? Фрунзе, Буденный, Ворошилов, Пархоменко, Лазо, Киквидзе, Щорс, Котовский. Первый Главнокомандующий Крыленко – кто он? Прапорщик. Наркомвоенмор Троцкий? Журналист.

Кто были маршалы Наполеона? Булочники и мясники.

Война проста. ОН всю гражданскую войну провел на фронте, а до этого даже не служил в армии.

Смена командного состава никакого ущерба армии не нанесет. Младшие командиры станут старшими, старшие – высшими, всем этим они будут обязаны ЕМУ, и только ЕМУ, это будет ЕГО армия. Вместе с уничтоженными командирами уйдут в небытие и все мифы гражданской войны, будет создана новая история гражданской войны, истинная история гражданской войны, в которой будет правильно и достойно отражена ЕГО роль.

Тухачевский разрабатывает новую военную доктрину, формирует теорию «глубокой операции» в противовес тому, что он называет «позиционным тупиком». А ведь каждое государство укрепляет свои границы. Именно поэтому мировая война и была позиционной войной. И будущая война будет позиционной. Не случайно французы построили на границе с Германией линию Мажино, почти в 400 километров длиной, и продолжают ее совершенствовать. Что же, французские военные теоретики глупее Тухачевского? Что же, генерал Вейган понимает меньше Тухачевского? Тот самый генерал Вейган, который погнал Тухачевского из-под Варшавы. Вейган строит линию Мажино, готовится к позиционной войне, а Тухачевский ее отрицает, утверждает, что война сразу же, на первом ее этапе начнется с глубокого прорыва в тыл противника.

Для чего нужна Тухачевскому такая теория? Для того чтобы в нужный момент сосредоточить под своим командованием крупные ударные группировки войск и двинуть их в нужном ему, Тухачевскому, направлении. Вот такую войну готовит Тухачевский. Во всех своих лекциях и на разборах Тухачевский утверждает, что потенциальный враг – Германия. Безусловно, Тухачевский ненавидит Германию. Ненавидит лично – был в плену, пять раз бежал, и только в пятый раз успешно. Ненавидит традиционно, как бывший царский офицер, их немцы били в прошлой войне… И как старый царский офицер, видит во Франции естественного противника Германии и естественного союзника России. Не может и не хочет понять, что поражение Германии в мировой войне изменило ситуацию. Для Германии главные враги – это те, кто закабалил ее Версальским договором, Франция и Англия.

Что бы ни говорил Гитлер, что бы ни писал в «Майн кампф», что бы ни декларировал – это все блеф… Угрожая Востоку, Гитлер усыпляет бдительность Франции и Англии. Потенциальный союзник Германии не Франция, не Англия, а Советский Союз. Потенциальные противники Советского Союза – Франция и Англия. Франция за влияние в Европе, Англия за влияние в ее азиатских и африканских колониях.

Своей позицией Тухачевский толкает Германию в объятия Франции и Англии, объективно способствует блоку этих трех стран против Советского Союза. Тухачевский провоцирует военную ситуацию, для этого и готовит себе армию, которую в подходящий момент использует для военного переворота.

Осуществим ли военный переворот? Безусловно, осуществим. Имея в своем подчинении армию, опираясь на верных ему военачальников типа Уборевича, Якира, Белова и других, используя недовольство крестьянства, недовольство сменяемого аппарата, демагогически провозглашая защиту революции от «сталинской диктатуры», он может совершить переворот, перебив, перестреляв в ходе переворота все преданные ЕМУ кадры, перед кровью Тухачевский не остановится – подавления кронштадтского и антоновского мятежей это доказали.

Ладно, пусть тешат себя такими надеждами. Надо будет назначить Тухачевского первым заместителем наркома, пусть почувствует доверие, пусть думает, что товарищ Сталин ни о чем не догадывается.

Но монолит следует разрушить, армию надо расслоить, ввести воинские звания, как это было в царской армии, как это существует во всех армиях мира. Введение воинских званий отделит командный состав от рядового, а сам командный состав разделит на многие категории, это направит честолюбивые устремления офицерства не на мысли о положении в стране и партии, а на мысли о своем собственном положении внутри армии.

Самым главным – Ворошилову, Буденному, Блюхеру, Егорову, Тухачевскому – дать звания маршалов, последующим – генералов. Пожалуй, звание «генерал» преждевременно: слишком ассоциируется с царским генералитетом. Слово «маршал» идет откуда-то оттуда, от французской революции, от Наполеона, в царской России такого звания не было, фельдмаршал был, а маршалов не было. Вместо генералов – командармы, комкоры, комдивы, комбриги, а уже ниже можно, как было в царской армии: полковник, майор, капитан, поручик. Поручик тоже что-то белогвардейское. Скажем, лейтенант или что-нибудь в этом роде. Пусть Егоров с Тухачевским подумают. Они эти звания хорошо знают. Еще по службе в царской армии.

Для разных категорий командного состава установить разные оклады, высокие оклады, разработать систему привилегий: дополнительную оплату за срок службы, большие пенсии, построить жилые дома для комсостава, клубы и тому подобное – это еще больше отделит армию от народа, народ никогда не жаловал офицерства. Можно даже ввести новую форму для комсостава, чтобы выделялись. Отменить все ограничения для казаков, восстановить форму казачьих соединений.

Казаки особенно недовольны коллективизацией, привыкли к своей сословности, а их превратили в обыкновенных колхозников, вот и надо восстановить традиционную форму донских, кубанских, терских и иных казаков, пусть носят свои лампасы, околышки, кубанки – это удовлетворит их самолюбие и еще больше разделит народ. Надо показать армии, что ОН любит, пестует ее, полностью ей доверяет. И командному составу прежде всего.

Все это нейтрализует армию на то время, пока будет происходить смена аппарата НКВД. А потом, опираясь на новый аппарат НКВД, надо будет нанести быстрый и решительный удар по военным кадрам, по Тухачевскому и его компании, по так называемым героям гражданской войны. Эти «герои» никому не нужны.

Конечно, романтика гражданской войны – это капитал. Он нужен для воспитания молодежи. «Чапаев» оказался хорошим фильмом, говорят, даже дети играют в Чапая.

Пусть создают побольше фильмов о героях гражданской войны, но не о ныне живущих, а о погибших: Щорсе, например, Котовском, Пархоменко, Лазо, Киквидзе. Только так! О живых никаких фильмов. Неизвестно, что будет с живыми! Серафимович – хороший писатель, «Железный поток» – популярная повесть, однако главным героем сделал реальное лицо – тогдашнего командира таманцев Ковтюха, бывшего штабс-капитана царской армии, лицо сомнительное во всех отношениях.

Сейчас главная задача – использовать факт убийства Кирова. Для начала открытый троцкистско-зиновьевский процесс, большой процесс, вытащить на него побольше народа. И всех расстрелять.

Этот процесс положит начало уничтожению всех врагов, активных, притаившихся и потенциальных, потянет за собой другие процессы – открытые и закрытые, положит начало кадровой революции.

Киров, Киров, Киров! Эту жертву народ не должен забывать, эту жертву народ должен помнить и должен мстить и мстить за нее. Надо глубоко внедрить в душу, в сознание народа любовь к Кирову, народ не должен забывать о нем ни на минуту.

Нужно выпускать книги о Кирове, фильмы о Кирове, называть его именем города и села, фабрики и заводы, музеи и театры. Все должно напоминать народу Кирова – он должен стать реликвией, вечной болью, народной незаживающей раной. Эту рану надо бередить и бередить, она должна служить народу вечным напоминанием о врагах, которых надо истреблять и истреблять.

17

Приближалась осень 1935 года, вторая осень Сашиной ссылки. Коровник закончили, и работы у Саши опять не было. Пойдет по реке шуга, и он, и без того одинокий, будет совсем оторван от мира. Зарядили осенние дожди. Деревня казалась безлюдной, собаки и те попрятались. Саша перечитывал старые газеты, старые журналы, знал их наизусть.

Летом 1935 года Зида уехала на каникулы к дочери, но к 1 сентября не вернулась, в школу прислали другую учительницу. Значит, уехала навсегда, исчезла из его жизни. Только уже зимой Саша получил от нее письмо. «Прощай, Саша, спасибо за все, что ты мне дал. Желаю тебе свободы и счастья. Вспоминай иногда обо мне…» И есенинские строки: «Но тебя я разве позабуду! И в моей скитальческой судьбе близкому и дальнему мне люду буду говорить я о тебе».

Письмо без обратного адреса, штамп на конверте неразборчив. В общем, исчезла. Почему? Из-за дневника? Но он ведь искренне раскаялся тогда, попросил прощения, их отношения как будто наладились, и все же, видно, рубец остался. И Варя. Саша думал о ней, Зида это чувствовала, хоть вида не показывала, не ревновала. Может быть, другое: видела – ссылку с Ангары уводят, уведут и Сашу, может быть, не хотела, чтобы это было при ней, и сама уехала, не вернулась. Правильно, наверно, поступила.

Письмо Сталину Саша не отсылал. Он всегда считал себя политиком: комсомольский вожак, мечтал когда-то поступить в Свердловский коммунистический университет. А какой он политик? Политика – это совсем не то, что представлял он себе в юности: нечто простое, прямолинейное, честное, идейное, без интриг и обмана. Наивный дурачок, потому и попал сюда. Будь он настоящим политиком, ловким, гибким, сообразил бы, что в праздничном номере стенгазеты нельзя не упоминать имени товарища Сталина, нельзя под портретами ударников учебы помещать эпиграммы на них, нельзя конфликтовать с преподавателем по бухгалтерии, если тот прикрывается марксизмом-ленинизмом. И если тебя вытащили на партийное собрание, то надо каяться и признавать свои ошибки. И после того как Сольц его восстановил, не надо было конфликтовать с Баулиным и Лозгачевым. Настоящий политик знает, что надо и что не надо, что можно и чего нельзя. Мог прекрасно жить, свято верить в идею, как верят в нее миллионы людей, работать, заниматься своим делом, опять же, как занимаются своим делом миллионы людей, верящих в коммунизм и не лезущих в политику. Политика – это не для него, политики честолюбивы, стремятся к власти, к сохранению власти, это неизбежно ведет к политиканству, к интригам, озлоблению, лжи, вероломному уничтожению противников, о чем свидетельствует последний процесс. Он пошел в технический вуз вместо гуманитарного, исторического, ведь любил, знал историю, но разве может историк активно участвовать в социалистическом строительстве? Старинный документ, найденный историком и принесший ему славу, чего стоит он по сравнению с кирпичом, положенным каменщиком в основание доменной печи? Документ – прошлое, домна – будущее, так рассуждал он всегда, убежденный, что материальные ценности имеют решающее значение для человечества вообще, а для России особенно: ее надо превратить из отсталой в передовую, из аграрной в индустриальную, мощную пролетарскую державу, оплот грядущей мировой революции. До архивных ли изысканий при этом?

Безусловно, без духовных ценностей человечество тоже не может существовать. Саша любил литературу, читал и по-русски, и по-французски, читал много, легко запоминал стихи, никогда не плакавший даже в детстве, мог прослезиться над пронзительной строкой.

Его сосед по квартире Михаил Юрьевич спрашивал:

– Саша, почему вы не пишете?

– Почему я должен писать?

– Человек пишущий привыкает грамотно, литературно выражать свои мысли. Умение писать – первый признак интеллигентности, раньше в классических учебных заведениях этому учили, хотя и не готовили писателей. Вспомните Царскосельский лицей. Не будь там рукописных лицейских журналов, литературных кружков, сочинения экспромтом стихов, даже повестей, эпиграммных стычек, то есть всего, что мы называем сейчас литературной самодеятельностью, я не уверен, имели бы мы Пушкина… Писательство, пусть даже для себя, развивает наблюдательность, воображение, фантазию, цивилизует человека. Мне кажется, вы совершаете большую ошибку.

Саша часто вспоминал Михаила Юрьевича. В его комнате он просиживал в детстве часами. Михаил Юрьевич подкидывал ему то одну книгу, то другую. Чистый, порядочный, прекрасный человек, несгибаемый в своих взглядах и убеждениях. Царское Село. Лицей. Саша усмехнулся – особенно актуально это звучало здесь, в ссылке, на Ангаре.

На Ангаре он не только не вел дневника, не делал даже записей в блокноте. Помнил адреса мамы, отца, Марка, маминых сестер, этого достаточно. У него и блокнота не было. Завтра придут с обыском – отвечай, кто есть кто, упоминание в его записной книжке может погубить человека.

Только бы не погибнуть в этой мясорубке. Только бы отпустили, когда закончится срок. Конечно, освободят с минусом, с запрещением жить в двадцати или тридцати городах, поставят отметку в паспорте, чтобы опять забрать при первом удобном случае. И придется обязательно заполнять анкету. Он может работать шофером, но на любой автобазе сидят кадровики, проверяют каждого, судимость не скроешь.

Значит, ни в учреждение, ни на предприятие поступать нельзя. Нужно найти что-нибудь такое, что позволит не заполнять анкет. Но что? Свободная профессия. Какая?.. Рисовать он не умеет, петь – голоса нет, в актеры – никогда не пробовал, к тому же в театре тоже заполняют анкеты. Зря он не научился у Феди играть на баяне, мог бы играть на танцплощадках, на свадьбах, перебивался бы как-нибудь… Но уже теперь поздно учиться, Федя скоро уезжает.

Псевдоним – вот что главное! Только под псевдонимом он скроется «от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей». Но псевдонимы бывают только у писателей, у поэтов. А для этого нужен талант, а таланта у него нет. Михаил Юрьевич советовал ему писать, и в школе у них был литературный кружок, ребята читали свои стихи, рассказы. Саша не ходил туда, смешно читать беспомощные опусы, когда есть Пушкин и Толстой, Бальзак и Шекспир.

А вот на занятия исторического кружка ходил, вел его преподаватель истории Алексей Иванович Стражев, прекрасный преподаватель, умница, замечательный рассказчик. Они работали в кружке по темам. Саша выбрал историю Великой французской революции, Алексей Иванович хвалил его работы. Однажды даже пригласил к себе домой и долго разговаривал с ним по поводу Сашиного очерка: «Сен-Жюст. Опыт политического и психологического портрета». Сказал, что со временем, если Саша будет серьезно заниматься этим периодом, он поможет публикации некоторых его работ.

Но Саша не стал заниматься историей, поступил в Транспортный институт, однако интереса к истории не потерял, почитывал, что попадалось под руку, а по Великой французской революции даже собирал книги, когда представлялась возможность что-нибудь купить. А теперь может пригодиться! Как хорошо, что он еще зимой попросил маму прислать ему эти книги… Вот они лежат у него на столе. Книги Матьеза, Жореса, переведенные с французского, Лефевра и Кардела на французском, статьи Маркса, Энгельса, Ленина, относящиеся к Великой французской революции, книги Лукина, Тарле…

В сущности, материал у него есть. Конечно, исторические работы под псевдонимом не печатают, но если их беллетризовать, писать очерки или рассказы о Робеспьере, Сен-Жюсте, Дантоне, Марате, об убийстве Марата Шарлоттой Корде, о казни Людовика XVI и Марии Антуанетты, о борьбе якобинцев с жирондистами, о взятии Бастилии, о создателе «Марсельезы» Руже де Лиле, о Мирабо, Лафайете… А трагическая судьба коммуниста-утописта Бабёфа. Сколько имен, сколько событий, сколько революционной романтики…

У Саши не выходила из памяти повесть «Под знаменем башмака» Алтаева о гуситских войнах. В детстве он читал ее с увлечением, так же как и другие его повести: «Освободитель рабов» – о Линкольне, «Черную смерть», «Под гнетом инквизиции»… Все это были исторические рассказы для детей из эпохи народных движений и революций. Потом, повзрослев, он понял, что повести Алтаева поверхностны, наивны, сентиментальны, но для детей занимательны по фабуле – действия исторического лица всегда интересны, узнал, что Алтаев – это псевдоним писательницы Маргариты Владимировны Ямщиковой. И вот всю жизнь прожила под псевдонимом и перерабатывала исторические сюжеты в занимательные книги для детей.

Может быть, и у него получится. Что-что, а историю он знает, умеет пользоваться историческими источниками, этому его научил Алексей Иванович.

И у него нет другого выхода.

Первый рассказ Саша начал писать о Сен-Жюсте. Хорошо или плохо у него получается, он не знал, но писал. Если при новом аресте, обыске найдут эти бумаги, он скажет: «Пишу очерки и рассказы для детей и юношества». Они, конечно, усмехнутся – выискался «писатель», но состава преступления тут нет, каждый имеет право писать рассказы. Они не антисоветские, наоборот, о революции, которую Маркс, Энгельс и Ленин оценивали очень высоко. Владимир Ильич Ленин называл ее великой революцией.

Главное – написать побольше. Основным расходом был теперь керосин, Саша писал до глубокой ночи и, встав рано утром, рвался к столу – в этих страницах его будущее, его свобода. По нескольку раз переделывал каждую страницу, каждую главу, а потом и весь рассказ. Окончательный вариант переписывал в двух экземплярах (копирки у него не было): один для себя, другой для мамы, мало ли что может с ним случиться, хоть рассказы сохранятся. Саша торопился, чтобы с первой зимней почтой отправить их маме. Но, когда переписывал, опять что-то не нравилось, опять переделывал, казалось, этому не будет конца.

Первые свои рассказы о Великой французской революции Саша отослал маме только зимой 1936 года.

«Время свободное есть, вот и балуюсь пером. Только никому не показывай».


Захаживал Саша только к Феде.

В его тесной лавке стоял особенный москательно-бакалейный запах, уютный, приятный, наверное, потому, что отличался от опостылевших деревенских запахов. Прилавок – широкая плаха, с потолка свисают весы, похожие на коромысло, вдоль стен полки, на них табак, спички, кирпичный чай, пуговицы, нитки, в медных котелках дробь, куски свинца, в жестянках пистоны, порох, в синей бумаге головки сахара, тут же куски крестьянского сукна, ситца, молескина, на вбитых в стену гвоздях бусы, дешевенькие колечки, сережки, цепочки…

Каждая иголка, каждое колечко стоят денег – за всем надо уследить, за все отвечать, за все спросят. И все надо продать, сбыть, пока не испортилось, не залежалось, не протухло, не вышло из цены – наедет ревизор, корми его, пои, заливай глотку спиртом и в дорогу дай… Федино рвение тоже было уютным – он хозяйствовал. Себя Саша не представлял за прилавком, но мальчишкой любил толкотню Смоленского рынка. В начале двадцатых годов в Москве было голодно, и он с мамой уезжал на лето к дедушке, в маленький городок на Черниговщине, и там Саша тоже любил потолкаться по пестрому, живописному украинскому базару.

Федя встречал Сашу радушно, времени для общения было достаточно – товар ему уже не завозили. С первой санной дорогой в Мозгову прибудет новый продавец, а Федю зачислили на курсы в Красноярск, с 1 января тридцать шестого года начнет учиться и через два года станет председателем райпотребсоюза, а поглянется начальству, оставят в Красноярском краевом потребсоюзе.

– Теперь округа ликвидировали, знаешь? На области перешли и на края. Область, значит, где одни русские живут, а край – где, кроме русских, живут и другие нации: тунгусы – по-нынешнему эвенки, хакасы, долганы, ненцы, оттого и зовется край. Все будет ладно! Чё мне тут делать? Нету ходу! В райпо из продавцов не выгребешь, сверху все присылают обученных. И кого видишь в Мозгове, никого не видишь, торговать не с кем, что мне тута делать? Сидеть, носом клевать… Ушла белка, пропала охота, денег, однако, ни у кого нет. Отец и мать помрут скоро. Мария замуж вышла… Лариска? А пошто мне Лариска, разводка? В Красноярске жену себе подберу городску, не деревенску, образованну, чтобы на людях показаться не в зазор.

Так рисовал себе свою блестящую будущность Федя, нисколько не смущаясь тем, что перед ним человек, который остается в ссылке и не знает, что его ждет после ссылки. В Феде была твердая убежденность в справедливости устройства мира. Так, значит, положено: одни идут наверх, другие – вниз, третьи остаются на своих местах, каждый должен довольствоваться тем, что ему определено. А если каждый будет лезть в начальники, то произойдет полный беспорядок. Порядок тогда, значит, когда начальники сами определяют каждому его место.

Поражало в Феде еще и другое. Саша раньше встречался с сельскими комсомольскими активистами, никто из них не думал о карьере, о личных выгодах, были преданы общему делу, интересы партии были для них единственными. Для Феди же единственными были интересы собственные, он искренне считал это само собой разумеющимся. Откуда такое? Неразвитость, малограмотность или признаки чего-то нового, новый тип активиста, черты которого Саша уже видел в Лозгачеве и Шароке, они казались ему тогда единичными, а они, оказывается, приобрели массовый характер, создается новый общественный тип.

Но кроме Феди, здесь не с кем было общаться, и Саша принимал его таким, каков он есть.

Сидели они обычно в кладовке, выпивали. Иногда Федя брал гармонь и, подыгрывая себе, пел:

В одном прекрасном месте,
На берегу реки,
Стоял красивый домик,
В нем жили рыбаки.
Там жил рыбак с женою
Рыбачьим трудом,
У них было три сына —
Красавцы – хоть куда.
Один любил крестьянку,
Другой – партийную,
А третий – молодую
Охотника жену.
В этом месте Федя замолкал, делал таинственное лицо, подмигивал Саше…

Охотник в лес собрался
За белкою идти,
С цыганкой повстречался,
Умела ворожить.
Раскинула все карты,
Боялась говорить:
Твоя жена не верна —
Король бубен лежит.
А тут ей – и могилка,
Шестерка говорит.
Охотник разволнован,
Цыганке уплатил.
А сам скорей на лошадь
И к дому поспешил.
Он к дому подъезжает
И видит: у крыльца
Жена его в объятьях,
Целует рыбака.
Он снял с себя винтовку
И стрелил в рыбака.
Рыбак упал на землю
И кровью залился.
Когда над дверью звонил колокольчик, Федя выходил в лавку ненадолго, не болтал лишнего с покупателями, предпочитал сидеть с Сашей. Если задерживался, значит, пришел сам Иван Парфенович, председатель колхоза. Но Иван Парфеновичобычно торопился, угрюмый, озабоченный мужик. На Сашу не обращал внимания, но и ничего плохого ему не делал – Саша для него не существовал. Существовал только колхоз. Надо возобновить разрушенное земледелие, а пашни уже заросли молодым лесом, надо снова корчевать, а мужиков нет – разбегаются мужики по городам… Надо чего-то давать колхозникам на трудодни, а давать нечего. Саша видел бесплодность его усилий, жалел, хотя, конечно, того случая не забывал и держался с ним настороженно. А вот Федя отзывался об Иване Парфеновиче хорошо.

– Резонный мужик, и тебе работу дал.


Наконец Федя объявил, что вечером поедут они с Сашей лучить рыбу.

– Водяная трава легла на дно, просветлела вода-та, не ушла еще рыба вглыбь, и ночь сёдни должна быть тихой, темной, авось не вызвездит. Поспи после обеда, чтобы не дремать ночью в лодке, а как солнце на вечер повернет, приходи, поможешь лодку оборудовать. Кепку с козырьком надень.

Саша спать не лег, никогда днем не спал, засветло вернулся к Феде, они снесли в лодку козу – род жаровни, смолье – сухие чурки, наколотые из смолистых сосновых пней, снесли острогу с восемью зубьями, прикрепленную к ратовищу – сухому шесту длиной метра в полтора-два, к концу его была привязана длинная крепкая бечевка с поплавком на конце, как объяснил Федя, на тот случай, если попадется очень крупная и сильная рыба, сом например, и, раненный, уходя, вырвет острогу из рук.

– Так дернет, – говорил Федя, – на ногах не устоишь, из лодки вылетишь. Таймень попадет пуда в три – удержи попробуй!

Федя закрепил козу на носу лодки, наложил смолье, зажег, отражения огня забегали по темной воде красными пятнышками.

– Посидишь на корме, – сказал Федя, – а я острогой поработаю, потом тебе дам. Греби тихо, рыбу не спугни, вот так вот вдоль берега и держи. Как ударю, так удерживай лодку-ту…

Тихонько подгребая веслом, Саша двинулся вдоль берега. Смолье разгорелось, свет упал на воду. Федя с острогой стоял впереди у правого борта, всматривался в светлое пятно – оно тихонько двигалось вместе с лодкой. Потом с силой ударил острогой. Вода замутилась. Саша перестал грести, только прижимал весло к борту, чтобы не развернуло лодку, не снесло течением. Федя налег на острогу, видно, крупная попалась рыба. Он вытащил ее, бросил на дно лодки – таймень действительно оказался большой.

Саша снова тихонько двинул лодку вперед. Они попали на стойбище, Федя бил без промаха, дно лодки заполнялось рыбой: слизоспинные толстобрюхие налимы, щуки, таймени – большие, однако ни одного трехпудового, как обещал Федя, не попадалось. Хариуса Федя бил только крупного, мелким пренебрегал.

– Становись! – сказал наконец Федя.

Передал Саше острогу, подбросил смолье в огонь, сел на корму, выровнял ход лодки.

Саша взял острогу, встал на Федино место, его охватил азарт охоты, он пытался овладеть собой – дрожащими руками в рыбу не попадешь.

Лодка медленно, неслышно подвигалась вперед, луч света падал на воду, Саша отчетливо видел дно: песок, камни, полегшие водоросли, раковины, листья… Но рыбы не было. Левой рукой Саша глубже надвинул кепку на лоб, Федя был прав – без козырька не обойтись. И вдруг луч наплыл на длинное тело тайменя. Рыба стояла на месте, будто растерялась, не понимала, что на нее надвинулось, только тихонько пошевеливала плавниками. Саша напрягся, неожиданно мелькнула мысль: «Если добуду этого тайменя, отправлю письмо». И тут же с силой ударил острогой. Зубцы с хрустом вошли в спину тайменя. Замутилась вода, задрожало ратовище в руках у Саши, он навалился на него, прижал рыбу ко дну.

– Все, выбрасывай! – тихо сказал Федя.

Саша вытянул острогу, на зубцах еще вздрагивал громадный таймень. Саша бросил его на дно лодки, в кучу уже бившейся там рыбы, вытащил острогу.

– Ладно будешь рыбу добывать, – сказал Федя.


В приметы Саша не верил. Но загаданное в лодке укрепило его решение. Со дня на день пойдет шуга, завтрашняя почта будет последней, и если он не отправит с ней письма, то все отложится до зимней дороги. А если отправит, то оно скоро дойдет до Москвы. И вдруг! Вдруг все-таки попадет на стол Сталина.

Саша аккуратно переписал письмо, заклеил конверт – «Москва, Кремль, товарищу Сталину», – наклеил марки. На следующий день пришла почтовая лодка. Почтальон увидел на конверте «заказное», предупредил: «Квитанцию зимой» (квитанции выписывались в Кежме), – бросил письмо в мешок, сел за весла.

И поплыло Сашино письмо вниз по Ангаре в Москву, в Кремль, к товарищу Сталину.

18

В декабре 1935 года пришла первая зимняя почта. И в тот же день Лидию Григорьевну Звягуро отправили в Красноярск. Прислали из Кежмы сани-розвальни, Саша положил в них оба ее старых чемодана, перевязанных веревкой, вернулся, взял на руки закутанного в теплый серый платок Тарасика.

– «На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук», – пошутил Саша.

Тарасик что-то зашептал тихонько…

– Ты что, Тарасик?

– Не встают мертвяки из гроба. Я видел, когда папка с мамкой померли. И на лодках не плавают. Брехал ты все.

И посмотрел на Сашу укоризненно.

Лариска стояла на крыльце, ревела в голос.

– Прекратите, Лариса, – сурово проговорила Лидия Григорьевна, – вы пугаете Тараса.

Лариска притихла, только всхлипывала, шмыгая носом и утираясь краем платка.

Лидия Григорьевна протянула Саше руку.

– До свидания, Саша, спасибо за то, что вы делали для меня.

– Что я для вас делал? – засмеялся Саша.

– Делали. Спасибо.

– Может быть, напишете с нового места?

Она усмехнулась, на ее некрасивом лице усмешка выглядела гримасой.

– Вряд ли придется. Спектакль только начинается.

Возчик тряхнул вожжами. Заскрипели полозья, розвальни тронулись, возчик шел рядом, потом присел на грядку, опять тряхнул вожжами, лошадь затрусила по мелко накатанной колее, Саша смотрел им вслед, сани удалялись и наконец скрылись в лесу. Лидия Григорьевна ни разу не обернулась. Не оглянулся и Тарасик.

Теперь Саша остался в Мозгове один.

Проводив Лидию Григорьевну, Саша вернулся домой и сел разбирать почту – писем и газет, посланных из Москвы еще летом и осенью, было много.

Мама писала, что зачетную книжку и шоферские права она нашла и сохранит до Сашиного приезда. Книги, которые просил Саша, выслала. Письмо было хорошее, Сашин расчет, что его просьба найти документы успокоит мать, оказался правильным. Варя писала, что поступила в строительный институт на вечернее отделение.

Несмотря на будничность и скупость таких сообщений в письмах мамы, в Вариных приписках было нечто ободряющее – жизнь продолжается, его документы целы, ждут его, шофером-то он сможет работать, из зачетной книжки видно, что он фактически закончил институт… Конечно, это бумажки, и, если его не освободят, они ему не понадобятся. И все же что-то официальное, вещественное, какие-то ниточки в будущее. Впрочем, могут пригодиться даже в лагере – не зашлют на лесоповал, а дадут работу по специальности. Ответа на письмо Сталину не было – раньше февраля-марта Саша его и не ждал.

Он опять отращивал бороду – для кого и к чему тут бриться? Несмотря на морозы, январь здесь хлящий, ходил на лыжах, пытался охотиться, хотя и безрезультатно.

Однажды ему встретились лыжники в красноармейских шлемах. Саша сошел с лыжни, уступая дорогу: он один, а их пятеро. Они тоже остановились.

– Здорово, отец!

Отцом они его назвали, наверно, из-за бороды.

– Здравствуйте. – Саша с интересом разглядывал красноармейцев. Красноармейцев Саша здесь никогда не видывал. Здоровые, молодые, краснощекие ребята с заиндевевшими бровями и ресницами, в шерстяных свитерах, ватных брюках, телогрейках с меховым воротником, валенках, обшитых снизу кожей и войлоком, меховых рукавицах, в утепленных шлемах с подшлемниками. За каждым короткие ручные нарты.

– Это какая деревня? – спросил первый красноармеец.

– Мозгова.

– Так, точно, Мозгова. Сколько до Кежмы?

– Двенадцать километров.

– Верно, – подтвердил лыжник, – так и должно быть.

– Вы откуда? – спросил Саша.

– Из Нижнеангарска. Про лыжный пробег Байкал – Баренцево море слышал?

– Нет.

– Газеты надо читать, отец, ты грамотный?

– Грамотный, – улыбнулся Саша.

– Грамотный, вот и почитай.

– Почитаю. Что у вас в нартах?

– Мешки спальные, имущество походное. Маршрут четыре тысячи километров.

Саша покачал головой.

– Много.

Лыжники стояли, опершись на палки, отдыхали.

– И давно идете?

– Месяц идем, Байкальский хребет подвел. Знаешь Байкальский хребет?

– Знаю.

Лыжник причмокнул губами.

– Крепкий орешек! Склоны крутые, кустарник непролазный, ветер ураганный, морозы, сам видишь, лютые. Взбирались по отрогам с лыжами в руках. А когда перебрались – тайга, лыжни нет, по целине шли, лыжню прокладывали…

– Досталось вам, – посочувствовал Саша.

– Не то слово! Главное – из графика выбились, опаздываем. В Кежме нас уже пять дней ждут. База наша там.

– А из Кежмы куда?

– Из Кежмы, – охотно ответил лыжник, давно, видно, не разговаривал с посторонним человеком, – из Кежмы пойдем на Подкаменную Тунгуску…

Он выпрямился.

– Ладно, отец, заговорились с тобой…

И обернулся к попутчикам.

– Пошли, что ли?

– Пошли.

– Двенадцать километров рванем, а уж там в баньке попаримся, отдохнем, отоспимся.

Он поднял палку, показал на свой отряд.

– Запомни, отец! Исторический момент. Своими глазами видел великий северный марафон. Марафон, знаешь, что такое?

– Знаю, – снова улыбнулся Саша.

– Ты, отец, видать, образованный. Охотник, что ли?

– Охотник. А как я вас запомню, как вас зовут?

Старший ткнул себя в грудь варежкой.

– Я Егоров Евгений, а эти, – он показал на своих товарищей, – Попов Иван, Куликов Андрей, Бражников Константин, Шевченко Александр. Запомнишь?

– Запомню. Обязательно.

– Ну вот. И детям своим расскажи, и внукам: видел, мол, героев великого северного марафона. Ну, бывай, папаша!

И они пошли вперед, к Кежме, неспешным, уверенным, отработанным шагом опытных лыжников. Саша с завистью и грустью смотрел им вслед: свободные люди, идут от Байкала до Баренцева моря. В его юности к рекордсменству относились плохо: спорт не для чемпионов, а для масс, для их физического воспитания. И все же хорошо, когда люди так испытывают свои силы, свои возможности, свою волю и характер. И как счастливы они, не зная, что такое ссылка, что такое неволя.

Уже летом, в майском номере газеты, он прочитал, что пятерка отважных лыжников после 151 дня пробега финишировала в Мурманске 30 апреля 1936 года в 18 часов.

А тогда, после встречи с лыжниками, Саша ждал ответа на свое письмо Сталину.

Однако минули февраль, март, апрель, а ответ так и не пришел.

Еще стояли морозы, лежал в лесу снег, но уже виднелись на нем заячьи и лисьи следы, все чаще перелетали с дерева на дерево птицы, припекало солнышко, на обращенных к югу склонах появились первые проталины, а через неделю-другую на солнцепеке не было уже ни снежинки, забурлили горные речки, скованные еще льдом по краям, ожили родники. Метели, снежные бураны, «отзимки» сменились теплыми, почти летними днями, солнце на глазах растапливало снег, обнажало пожелтевшую траву, жухлые, слежавшиеся листья.

И наконец по Ангаре пошел лед… Раздробленный, он застывал в узких проходах между островами, на крутых изгибах, на пологих плесах, нагромождался гигантской плотиной, а через день-другой, сломленный тяжестью воды, скопившейся выше по руслу, всей массой устремлялся вниз с быстротой и грохотом водопада. Громадные льдины бились о берега, тараня их и разрушая, срезали мелкие острова, вырывали и уносили высоченные деревья вместе с глыбами камней, оторванных от утесов.

Прошел лед, Ангара вернулась в берега, начали распускаться лиственницы, окутанные дымчатым инеем, запели на утренней заре глухари, с шумом слетали на землю – токовали.

Раньше Саша любил весну, она возбуждала его, мир наполнялся радостью и надеждой. Здесь, на Ангаре, весна означала одиночество, тоску, мрачные предчувствия. Прерывалась почта – единственное, что связывало его с миром. Газеты, книги, письма читаны-перечитаны, не с кем слова вымолвить. Федя и тот уехал.

В теплые солнечные дни Саша выходил на берег Ангары. Мужчины смолили лодки, перевернутые вверх дном, бабы разбирали и навешивали на колья сети. Саша садился на выброшенное из воды дерево, сидел часами, смотрел на реку, на дальний берег, за которым была матёра – материк, страна.

Подошел горбоносый мужик Степан Тимофеевич, с кем Саша рубил коровник.

– Чего сидишь, паря?

– Сижу, делать нечего, вот и сижу.

– Айда с нами илимки смолить…

На берегу лежали две илимки – большие крытые лодки с палубой для перевозки грузов.

Саша встал, помог перевернуть илимки на ребро. Потом их высушивали, конопатили, просмаливали горячей смолой, оставляли сушиться на солнце, чтобы после половодья сдать Ивану Парфеновичу на воде уже готовыми.

Заработанные Сашей трудодни Иван Парфенович опять списал на его хозяина. И летом, когда Саша косил на островах, тоже списывал трудодни на хозяина, за что тот бесплатно держал его на квартире, да и кормил хорошо.

Но и работа не спасала, тоска все чаще и чаще наваливалась на Сашу. Чуть более полугода оставалось до 19 января – даты окончания его срока. Прибавят новый? Зашлют в лагеря? Письмо его до Сталина не дошло, глупо было на это надеяться, подшито в деле или выброшено в корзину… Пропала жизнь! Если даже оставят его здесь на поселение, то что ему делать? Обангариться, как говорила Лукешка? Жениться на неграмотной девке, вечно жующей серу – смолу, добываемую из пней лиственницы, сохраняет будто бы зубы, предохраняет от цинги. Саша пробовал ее жевать, чтобы поменьше курить, да не вошло в привычку: приторно-сладковатая масса, отдает смолой и липнет на зубах. Все здесь раздражало – все надоело, обрыдло. Правильно сделал Соловейчик, убежав отсюда. Выжил – значит, теперь на воле, попался – значит, сидит. Ну и что? Другие не убежали, а все равно сидят. Соловейчик имел хотя бы какой-то шанс на свободу.

19

Шарок был единственным оперуполномоченным, которого вызвали на совещание к Молчанову. За столом усаживались начальники отделов и отделений, их заместители и помощники, человек, наверное, тридцать, а может быть, и сорок. Шарок подсчетами не занимался, видел только, что он единственный здесь с одной шпалой, остальные – с двумя, тремя, а кое-кто и с комиссарскими звездами.

Молчанов, темный шатен с простым приятным лицом, выше среднего роста, крепко сбитый, несмотря на свою внешнюю суховатость, не лишен был чувства юмора, особенно любил подшучивать над Дьяковым, над его крючкотворством.

«Ну поплел, поплел, – усмехался он, слушая доклады Дьякова, – давай ближе к делу».

Но сегодня Молчанов держался строго. В напряженной тишине ровным голосом он сообщил, что раскрыт троцкистско-зиновьевский заговор, направляемый из-за границы лично Троцким, а в стране возглавляемый Зиновьевым, Каменевым, Бакаевым, Евдокимовым и другими зиновьевцами, а также видными троцкистами Смирновым и Мрачковским. Смирнов и Мрачковский, правда, давно в тюрьме, но они действуют и оттуда.

Далее Молчанов сказал, что зиновьевцы и троцкисты вошли в «Объединенный центр», создавший по всей стране террористические группы с целью убить Сталина, других членов Политбюро и захватить власть. Кирова они уже убили.

Признание Зиновьева и Каменева на январском процессе в моральной ответственности за убийство Кирова – не более чем уловка, чтобы уйти от ответственности уголовной, скрыть существование «Объединенного центра», скрыть свою террористическую организацию, свои террористические группы, выиграть время.

Молчанов сделал паузу и многозначительно добавил:

– Политбюро и товарищ Сталин считают эти обвинения доказанными. Никаких сомнений в них нет и быть не может. У нас только одна задача – получить признание от обвиняемых. Учтите, товарищ Сталин и секретарь ЦК товарищ Ежов берут это следствие под личный контроль. Понятно?!

Он опять сделал паузу и твердо сказал:

– Нам поручено исключительно ответственное дело. Поставленную задачу мы обязаны выполнить до конца. В ответ на высокое доверие Центрального Комитета и лично товарища Сталина мы должны доказать, что чекисты беззаветно преданы партии и ее высшим интересам. Вопросы есть?

Все молчали.

– Хорошо, – сказал Молчанов, – тогда слушайте… По приказу товарища Ягоды вы все передаете свои дела другим следователям и поступаете в мое распоряжение.

В заключение он объявил состав следственных групп, в одной из них Шарок услышал и свою фамилию.

Никто на совещании у Молчанова вопросов не задавал, хотя вопросы, как отлично понимал Шарок, возникли у каждого.


Возможно ли, что НКВД с его гигантским агентурным аппаратом, с его всеохватывающей сетью осведомителей, державших под постоянным наблюдением каждого бывшего оппозиционера, где бы он ни находился, не знал о таком широком, разветвленном заговоре, не знал о существовании многочисленных террористических групп, разбросанных, как сказал Молчанов, по всему Советскому Союзу? Могло ли такое случиться? Как НКВД не заметил такой организации? Тем более, по словам Молчанова, эта организация существует уже несколько лет. А они, работники НКВД, ее прохлопали. Их бы всех судить надо, а им ни слова упрека. Ведь отделение, в котором он служит под начальством Вутковского, как раз и занимается троцкистами, зиновьевцами, правыми, и ни о каком заговоре, ни о каких террористических группах они и слыхом не слыхивали.

На заседании у Молчанова Шарок поглядывал на Вутковского, тот сидел, как и все, молча, с суровым замкнутым лицом, но Шарок чувствовал: Вутковский потрясен словами Молчанова так же, как и остальные, а может быть, и больше других, ведь все это касается его отделения, оно ведает этими людьми. Выходит, он и его сотрудники проглядели.

Ничего они не проглядели, это понимал Шарок. И все это понимали. Никаких террористических групп не существует, никакого широко разветвленного заговора нет и не может быть. Все, кого называл Молчанов, сидят по тюрьмам, кто недавно сел, после убийства Кирова, кто давно сидит. Этот заговор нужно создать для того, чтобы расстрелять Зиновьева и Каменева, Смирнова с Мрачковским и других бывших противников Сталина.

И задача следствия, в том числе и его, Шарока, задача сводится к тому, чтобы выбить из подследственных нужные показания. А они их давать не будут. Как там ни говори, Зиновьев, Каменев. Крупняки… Неплохо бы действительно расстрелять их к чертовой матери. Сами-то они скольких людей перебили. И евреи к тому же. А троцкисты хотя в большинстве и не евреи – Смирнов, Мрачковский, Пятаков, Муралов, – но народ упрямый, крепкий, показаний из них не выбьешь.

Нынешнее дело есть продолжение того, ленинградского. Первого декабря 1934-го завязался главный узел, долго придется его развязывать, крепко закручено, много там веревочек и ниточек. И чем кончится? Чем кончилось кировское дело для Запорожца?

Надо было уйти тогда к церковникам. Впрочем, и это бы не помогло, в следственные группы вошли люди из всех отделений – большой силой, большим числом хотят навалиться.

План, как его объяснил работникам отделения Вутковский, заключался в следующем: из тюрем, лагерей и из ссылки в Москву доставляются несколько сот бывших оппозиционеров. Если даже одна десятая их часть признает существование троцкистско-зиновьевской террористической организации, то уже будет двадцать – тридцать показаний, под тяжестью которых сломаются главные обвиняемые. Но для такого взрыва нужен «детонатор». Трех человек и наметили на эту роль. Валентина Ольберга, Исаака Рейнгольда и Ричарда Пикеля.

Ольберга Шарок не знал: он жил в Берлине, потом в Турции, в Чехословакии, по приезде в СССР работал в Горьком в пединституте.

Молчанов и Вутковский сразу оценили значение Ольберга для процесса: недавно вернулся из-за границы, знаком с сыном Троцкого Седовым, подпишет показания, что был послан в СССР Седовым по указанию Троцкого организовать убийство Сталина. К тому же в Горьковском пединституте ходит «завещание Ленина». Вот эти студенты и образуют группу, которая готовила убийство Сталина.

Ольберг был «легким» подследственным, но Шароку не достался, с ним работала группа, состоявшая из работников ИНО.

Не достался Шароку и Ричард Пикель, бывший заведующий секретариатом Зиновьева. Короткое время Пикель примыкал к оппозиции, хотя вскоре порвал с ней, однако был на картотеке. Шарок прочитал его досье. Участник гражданской войны. Во второй половине двадцатых годов отошел от политической жизни, занимался литературой, работал в театре. В досье есть и личная характеристика: мягкий, контактный человек, хорошо играет в преферанс. Между прочим, было кое-что и не вошедшее в досье, но оставшееся в донесениях осведомителей: Пикель играл в карты с видными чекистами – Гаем и Шаниным. Гай был начальником особого отдела, Шанин – транспортного. Пикель часто бывал на их дачах и, конечно, не без их помощи ездил за границу. Шарок понял, что и Пикеля ему не дадут, его возьмут себе те, с кем он дружил. Так оно и вышло: Пикеля допрашивали люди Гая.

Следственной группе, в которой состоял Шарок, достался Исаак Рейнгольд, самый трудный из этой троицы.

Рейнгольд когда-то короткое время участвовал в оппозиции и хотя вскоре отошел от нее, но, как и Пикель, был на картотеке: известный хозяйственник, бывший начальник Главхлопкопрома. В январе прошлого года арестовали его заместителя Файвиловича по делу об убийстве Кирова. И тут же Рейнгольда сняли с должности и исключили из партии. Как писала «Правда» 11 января 1935 года, «в течение восьми лет Рейнгольд поддерживал самые близкие отношения и тесную связь с гнусным подонком троцкистско-зиновьевской оппозиции Л. Я. Файвиловичем».

Прицел тогда был дальний. Рейнгольд – родственник Сокольникова и на его даче встречался с Каменевым. Видимо, именно поэтому было решено попытаться использовать его в качестве «детонатора»: бывший оппозиционер, родственник Сокольникова, знакомый обвиняемого Каменева, исключен из партии и арестован за связь с одним из убийц Кирова – Файвиловичем. По тем же агентурным сведениям, человек твердый, волевой и властный. Случай не из легких.

Это предположение Шарока подтвердил и начальник отделения Александр Федорович Вутковский, осторожный, спокойный поляк, как считал Шарок, один из умнейших людей в Управлении госбезопасности, а возможно, и во всем наркомате.

Закрыв досье, Александр Федорович Вутковский поставил локти на стол, подперев кулаками подбородок, посмотрел на Шарока живыми умными глазами.

– Ни де-юре, ни де-факто.

Шарок привык к иносказательной речи Вутковского и понимал его с полуслова. «Ни де-юре, ни де-факто» означало, что формальных показаний Рейнгольд, по-видимому, не даст, в беседы вступать не будет.

– Да, видимо, так, – почтительно согласился Шарок.

– Ну что ж, – заключил Вутковский этот короткий разговор, – будьте ему ангелом-хранителем.

Директива ясна: если Рейнгольд не расколется, то «ломать» его придется не Шароку, «ломать» будет другой. Шарок же должен расположить к себе Рейнгольда, внушить ему доверие. Шарока это устраивало. «Ломать» – грязная работа! Пусть ею занимаются другие.


Предчувствие Шарока и предсказания Вутковского оправдались.

Конвоир ввел в его кабинет высокого, крупного человека лет сорока, с красивым энергичным лицом, одетого хотя и в помятый, но модный костюм, – типичный московский интеллигент с барскими замашками, таких много жило на Арбате. Шароку они были ненавистны – на лицах написано их интеллектуальное высокомерие, их партийное чванство. Душить таких гадов надо, а не миндальничать с ними.

Шарок встретил Рейнгольда по давно разработанному ритуалу первого допроса: осветил лампой, опустил лампу, сухо приказал сесть, углубился в бумаги, как бы изучая дело Рейнгольда, – проверенный, «накатанный» прием, позволяющий самому обдумать метод допроса. А их было два. Как шутил про себя Шарок, метод дедуктивный и метод индуктивный. Первый заключался в том, что подследственному с ходу объявляется максимальное обвинение, а уж потом переходят к деталям. Второй, наоборот – сначала детали, имена, фамилии, встречи, неточности, уточнения, расхождения в показаниях, нагромождение чего-то как бы несущественного, второстепенного, а потом уж предъявление главного обвинения, и если не будет в нем признаваться, то вывести это обвинение можно из его частных показаний. Шарок остановился на втором: если сразу предъявить Рейнгольду обвинение в терроре, он вообще не будет отвечать.

Закончив чтение бумаг, Шарок отложил их в сторону, взял бланк допроса, спокойно задал анкетные вопросы.

Рейнгольд отвечал так же спокойно, уверенно, в упор разглядывал Шарока, – да, этот тоже готовится к схватке, в его взгляде не было ни волнения, ни искательности, он изучал противника, голос твердый, красивый, голос человека, привыкшего отдавать приказания, произносить речи, читать лекции. Этот самоуверенный голос раздражал Шарока. Ему ничего не стоит сделать так, чтобы этот холеный сукин сын и слова не мог бы выдавить из себя. Но рано.

Среди других анкетных вопросов Шарок задал вопрос об участии Рейнгольда в оппозиции. Рейнгольд ответил, что во время внутрипартийной дискуссии перед XV съездом партии он разделял взгляды оппозиции, однако вскоре их пересмотрел, порвал с оппозицией и больше никаких связей с ней не имел.

Шарок записал только следующее: «Примыкал к троцкистско-зиновьевской оппозиции».

Положив ручку, Шарок сказал:

– Расскажите более подробно о вашей оппозиционной деятельности.

– Какая такая деятельность? Голосовал за тезисы оппозиции, а потом порвал с ней и больше не примыкал.

– Голосуя за оппозицию, вы встречались с другими оппозиционерами. С кем именно?

– Товарищ Шарок, – внушительно ответил Рейнгольд, – это было почти десять лет назад. Мое дело разбиралось в партийной организации, там я дал полные и исчерпывающие объяснения. Можете с ними ознакомиться. Добавить к ним мне нечего.

– Исаак Исаевич, вы ошибаетесь, если надеетесь улучшить свое положение, конфликтуя со следствием. Со следователем вам надо сотрудничать в ваших же интересах.

– Свои интересы я знаю сам, – парировал Рейнгольд, – и сам буду их защищать. А на эти уловки, – он кивнул на бланк протокола допроса, – вы меня не поймаете. Простачков ищите в другом месте… И вообще ни одного слова вы от меня не услышите, пока не предъявите обвинения. Учтите, законы я знаю не хуже вас.

Он насмешливо смотрел на Шарока, считает его мелким следователем, не понимающим, кто перед ним сидит.

– Исаак Исаевич, – возможно мягче произнес Шарок, – я беседую с вами, хочу кое-что выяснить, вы же требуете предъявления обвинения. Хотите стать обвиняемым?

– Для приятной беседы вы могли бы просто вызвать меня. Я же арестован. Следовательно, меня в чем-то обвиняют. В чем?

Все для Шарока было ясно. Придется применять крайние средства. Но надо сделать еще одну попытку.

Шарок вздохнул, перебрал бумаги на столе, сочувственно посмотрел на Рейнгольда.

– Ну что ж, Исаак Исаевич, запомните: я пытался договориться с вами, старался найти с вами общий язык. Когда-нибудь вы это поймете и оцените, – он многозначительно посмотрел на Рейнгольда, – да, да, оцените.

Он снова замолчал.

Рейнгольд сидел перед ним в свободной позе человека, уверенного в своей силе.

– Когда вы в последний раз виделись с Каменевым? – спросил Шарок.

Рейнгольд усмехнулся.

– Товарищ следователь, предъявляйте обвинение!

Шарок нахмурился, помолчал, тянул время. Как ни решительно настроен Рейнгольд, но неизвестность мучает любого.

Потом Шарок сказал:

– Гражданин Рейнгольд! Надеюсь, вы запомнили, что я вам говорил. А теперь я выполню ваше требование. Так вот. Мы располагаем абсолютно достоверными сведениями о том, что вы встречались с гражданином Каменевым Львом Борисовичем.

Рейнгольд молчал.

– Так это или не так?

– Это и есть обвинение? – вопросом ответил Рейнгольд.

– Да.

– Встречался с Каменевым. – Рейнгольд пожал плечами. – В чем же криминал?

– А в том, что Каменев является одним из руководителей террористической организации и вовлек в эту организацию вас.

Рейнгольд выпрямился на стуле, впервые внимательно посмотрел на Шарока.

– Так это или не так?

Рейнгольд продолжал смотреть на Шарока.

– Так это или не так? – Шарок повысил голос.

– Вы это серьезно? – спросил наконец Рейнгольд.

– Конечно. Следствие располагает абсолютно достоверными, неопровержимыми данными.

– Ну что ж, – хладнокровно ответил Рейнгольд, – на основании этих данных и судите меня.

– Будут судить – расстреляют.

– Пожалуйста.

– Вам не жаль своей жизни?

– Жаль. Но признаваться в том, чего не совершал, я не буду никогда. Об этом не может быть и речи. Не ста-рай-тесь!

– Вы представляете, что ожидает вашу семью, если вас расстреляют как шпиона и террориста?

– Не пугайте! Можете расстрелять меня, мою семью, но еще одной шпалы на моем деле вы не заработаете.

Шарок встал, оправил гимнастерку, нажал на звонок.

– Ну что ж, очень жаль. Вы сами выбрали себе судьбу.

В двери возник конвоир.

– Уведите!

– Позвольте, – Рейнгольд показал на протокол, – почему не зафиксированы мои показания?

– А вы никаких показаний и не давали, – ответил Шарок.

– Но ведь я отрицал то, в чем вы меня обвинили.

– Я вам никакого формального письменного обвинения не предъявлял. Следовательно, никаких формальных показаний вы не делали. Наши дружеские беседы не протоколируются. И запомните, Исаак Исаевич, я говорил с вами дружески, а вы со мной говорили враждебно.


Работу всех следственных групп координировал Молчанов. Через день он собирал у себя следователей, каждый докладывал о своих подследственных, и потому Шарок был хорошо осведомлен об общем ходе следствия.

Ольберг сразу начал давать нужные показания, признал, что по указанию Троцкого был послан его сыном Седовым в Москву с заданием убить Сталина. Уже арестованы и доставлены в Москву преподаватели и студенты Горьковского педагогического института, готовившие террористический акт против Сталина на Красной площади во время демонстрации.

Пикель пока не дал нужных показаний, но по усмешке Молчанова и его короткому замечанию: «Гай с Шаниным разберутся» – Шарок понял, что с Пикелем тоже все будет в порядке. И действительно, как впоследствии узнал Шарок, начальник особого отдела Гай и начальник транспортного отдела Шанин запросто приходили к Пикелю в камеру, называли его по имени, и он называл их по имени, они уговорили его дать показания против Зиновьева в обмен на жизнь и свободу. Пикель в конце концов согласился, но при условии, что все обещанное Гаем и Шаниным должен подтвердить Ягода. Ягода обещания Гая и Шанина подтвердил.

Об этом и многом другом Шарок узнал позже, узнавал постепенно по ходу следствия на совещаниях у Молчанова, где все добытые показания согласовывались между собой, чтобы не было разночтений: сценарий наметили в общих чертах, он уточнялся, дополнялся и развивался по мере накопления «признаний».

После совещания Молчанов задержал Вутковского и Шарока и выразил им свое недовольство: Рейнгольд, единственный из «детонаторов», доставшийся его, Молчанова, секретно-политическому отделу, показаний не дает.

Шарок насторожился. Если Молчанов выразит недовольство тактикой его допроса, придется сослаться на Вутковского – тот продиктовал ему такую тактику. Он будет вынужден «продать» Вутковского. А вдруг Вутковский откажется от своего указания, ведь в прямой форме он его не давал. И тогда Шарок окажется не только плохим, но и склочным следователем.

Тревога Шарока оказалась напрасной. За него ответил Вутковский:

– С Рейнгольдом на этой стадии следствия, я имею в виду начальную стадию, не поможет и крайняя степень допроса. Он агрессивен. Надо комбинировать. Пусть им займутся люди Миронова. Они ведут Зиновьева с Каменевым, а на Каменева мы Рейнгольда и выводим. Получится у них – хорошо, не получится – вернется к нам, будем решать.

«Молодец», – подумал Шарок о Вутковском; хорошо бы им вообще избавиться от Рейнгольда.

– Ну да, – ехидно заметил Молчанов, – Зиновьев с Каменевым у Миронова, Смирнов с Мрачковским у Гая. Транспортный отдел практически вышел из игры.

Шарок знал, почему транспортный отдел вышел из игры. Народным комиссаром путей сообщения назначен Каганович, с первого же дня он стал по-своему наводить порядок и дисциплину – расстрелы работников железных дорог шли непрерывно, транспортный отдел не успевал эти расстрелы оформлять. Конечно, подготовка процесса – главная задача, на ней надо сосредоточить все силы, но Ягода боялся конфликтовать с Кагановичем.

– Кто же остается нам? – спросил Молчанов.

– Нам остаются самые трудные, – возразил Вутковский, – надо перебрать несколько сот троцкистов из тюрем и лагерей, а они ни разу не раскаивались.

Он многозначительно посмотрел на Молчанова.

Смысл этого взгляда был ясен: Зиновьев и Каменев уже девять лет каются, и с каждым годом все в больших и больших грехах, они уже покатились по этой дорожке и докатятся по ней до конца. Приняли на себя моральную ответственность за убийство Кирова, примут и уголовную, никто в этом не сомневается, логика железная. Но кадровые троцкисты непримиримы, с каждым годом все больше ожесточаются, закалились в тюрьмах и лагерях, голыми руками их не возьмешь, их ничем не возьмешь… И вот из таких людей они должны отобрать, самое меньшее, двадцать – тридцать человек, заставить их признаться, что они террористы и шпионы, их, которые даже официально себя именуют большевиками-ленинцами, людей, которые не только не каются, но даже не скрывают своих взглядов, открыто поносят Сталина, обвиняют его в измене Революции. И ничего с ними не поделаешь, они ничего не боятся, смерти не боятся, люди одержимые, фанатики…

– В общем, – заключил Вутковский, – с Рейнгольдом другого выхода я не вижу.

– Работайте! – хмуро бросил Молчанов.

20

Приказав Поскребышеву ни с кем его не соединять по телефону, Сталин в своем кабинете рассматривал представленный ему Ягодой список зиновьевцев и троцкистов, отобранных на роль подсудимых в предстоящем процессе.

С зиновьевцами ясно: Зиновьев, Каменев, Бакаев, Евдокимов – они главные, их остается только дожать.

Сложней с троцкистами. Сокольников, Серебряков, Пятаков, Радек, Преображенский – на свободе, внешне лояльны, с ними успеется. Из тех, кто в тюрьме и ссылке, самые крупные – Смирнов и Смилга. Все крепкие. Но к Смилге ключей пока нет. А вот Смирнов… Бывший председатель Сибревкома, победитель Колчака, личный друг Троцкого… Но ключ есть – Мрачковский, ближайший приятель Смирнова, бывший соратник по сибирским боям.

Мрачковский – контуженый, неоднократно раненный, неврастеник, истерик, раздражительный, невыдержанный. Родился и вырос в тюрьме, мать была революционеркой, и отец, и даже дед – члены Южнорусского рабочего союза. Но, хотя и вырос в такой семье, человек не слишком образованный и не очень устойчивый. К Троцкому примкнул из-за Смирнова, к тому же, как военный, предполагал, что в случае победы Троцкий сделает его своим Ворошиловым. Как все ограниченные люди, военные недоучки, воображал себя великим военным стратегом. Тщеславен.

ОН беседовал с ним в 1932 году, уговаривал порвать со Смирновым. Мрачковский не послушался, но по глазам его ОН видел, что Мрачковский колеблется, что ему надоела его безвестность, время уходит… Немного нажать на него, и он уступит. А если уступит, то потянет за собой Смирнова и выложит на Смирнова все, что требуется.

Гольцман в этом списке тоже подходящая фигура. Во время гражданской войны служил в 5-й армии Восточного фронта, с тех пор Гольцман и Смирнов друзья-приятели. Некоторое время примыкал к оппозиции, потом отошел, с 1933 года и по нынешнее время – на ответственных постах в Наркоминделе, часто ездит за границу. Что мешало ему там встретиться с Троцким? Подходящая фигура!

Дрейцер – бывший начальник личной охраны Троцкого, но, по сведениям Ягоды, свидетель надежный.

Еще вот Тер-Ваганян, теоретик, был когда-то редактором журнала «Под знаменем марксизма», наивный идеалист, личный и непримиримый враг Вышинского. Даже ОН удивлялся, как в таком мягком, деликатном человеке может быть столько ненависти. Конечно, Вышинский – негодяй. Но разве мало негодяев? А у Тер-Ваганяна вся ненависть сосредоточилась на Вышинском. Еще с дореволюционных бакинских времен: Тер-Ваганян был большевиком, Вышинский – меньшевиком. В 1920 году Тер-Ваганян требовал ареста Вышинского, именно тогда Вышинский бросился к НЕМУ за спасением. Все это Вышинский хорошо помнит, пусть встретятся «друзья» на процессе.

Сталин поставил галочки против фамилий Гольцмана, Дрейцера, Тер-Ваганяна. Такие же галочки и перед двумя десятками других фамилий в списке: на этих обратят особое внимание. Отметил же он их потому, что знал этих людей, одних больше, других меньше, но знал, видел когда-то. Люди – значит, слабы, как и все люди, нажмут на них – скажут что надо. Человек сильным становится только перед слабой властью. В этом обреченность буржуазной демократии. Сам принцип сменяемости верховной власти обрекает ее на недолговечность.

Ленин угадал час, который предоставляет история истинному вождю для взятия власти. Но угадал этот час как великий революционер западного толка, которому история дала возможность проявиться на востоке. Он увидел слабость тогдашней власти, воспользовался этой слабостью, но причин ее не знал. Причина же слабости тогдашней власти заключалась в том, что русский народ, хотя и способен на редкий необузданный бунт, привык, однако, чтобы им управляли. Власть Керенского была слабой властью, она питалась иллюзиями о парламентской республике и должна была пасть. Парламентская республика немыслима в России, мужик со своим здравым смыслом сам хочет, чтобы власть держала его в узде.

Ленин знал, что диктатура требует единовластия, но не понимал, что единовластие требует единомыслия. Русский народ в массе своей единоверен, он не знал ни религиозных войн, ни серьезных религиозных движений, какие знал Запад. На протяжении почти тысячи лет он сохранял религию, данную ему властью. Теперь он получает новую веру, она должна быть единой, иначе народ не поверит в нее.

Царская власть не допускала сменяемости, слабость ее была в тупости и самоуверенности, бюрократизм сводил на нет ее беспощадность, боязнь мирового общественного мнения ослабляла свирепость, фикция законности позволяла действовать ее противникам, революционеры чувствовали себя сильными, а противник, чувствующий себя сильным, опасен для власти. Перед верховной властью каждый должен чувствовать себя бессильным.

Предстоящий процесс должен будет показать это всем, в том числе и тем, кому предстоит выйти на следующие процессы. Предстоящий процесс важен как трамплин для будущих. Можно ли назвать это террором?

Сталин подошел к шкафу, вынул том Энгельса, открыл заложенную страницу. Это было письмо Энгельса Марксу от 4 сентября 1870 года.

«Террор – это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые ради собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх».

Тут неверно все, от первого до последнего слова.

Террор вовсе не состоит из бесполезных, бессмысленных жестокостей. Да, террор жесток, но он всегда осмыслен, всегда преследует определенную цель и не всегда совершается перепуганными людьми. Наоборот, перепуганные люди не решаются на террор, не самоутверждаются, а уступают врагу. Именно террор осуществил задачи Великой французской революции, сделал необратимыми вызванные ею исторические процессы, несмотря на последующий Термидор. И наоборот, неприменение террора привело к гибели Парижской коммуны. Слова Энгельса, написанные за год до Парижской коммуны, оказали ей плохую услугу.

Из другого шкафа Сталин достал томик Плеханова, открыл и в нем заложенную страницу…

«Что такое террор? – писал Плеханов. – Это система действий, имеющих целью устрашить политического врага, распространить ужас в его рядах».

Это определение правильнее энгельсовского, ибо утверждает позитивную роль террора, но и оно недостаточно. Оно ограничивает объект террора только врагом, только противником. Плеханов примитивно истолковал латинское слово terror – страх, ужас…

На самом деле террор – это не только средство подавления инакомыслия, а прежде всего средство установления единомыслия, вытекающего из единого для всех страха. Только так можно управлять народом в его же, народа, интересах. Никакого народовластия никогда не было, нет и не будет. Не может быть власти народа, может быть власть только над народом. Самый большой страх внушают массовые тайные репрессии, и они должны быть и являются главным методом террора.

Но сейчас важно провести публичную гласную подготовку, важно, чтобы в своих преступлениях признались люди, известные всей стране. И чем известнее их имена, тем больше будет убежден народ в правильности того, что называют террором. Опыт шахтинского дела, опыт процесса Промпартии это подтвердили. Слово «вредитель» стало обозначением заклятого врага, теперь им станут слова «троцкист», «зиновьевец», «бухаринец»…

Эти показательные процессы имеют и свои отрицательные стороны, свои минусы, но их положительный результат значительнее, плюсов у них больше. Силу, значение и масштаб этих показательных процессов надо наращивать. Убийство Кирова надо использовать до конца – это беспроигрышная карта, Киров должен стать неоплатной жертвой, его убийство должно стать основой всех предстоящих процессов, его участники – убийцами Кирова, заклятыми врагами партии и народа. Предстоящие показательные процессы должны стать грандиозными, всемирными. Все остальное и последующее разыграется за кулисами. И самый важный процесс – первый: удастся он, удадутся и остальные.

За этим звеном потянется длинная цепь: троцкисты, бухаринцы, чванливые партийные чиновники и молодые партийные бюрократы, алчущие власти, двуличныеделегаты XVII съезда партии, члены ЦК и Политбюро, которые спят и видят, как бы растоптать ЕГО, их друзья и ставленники в обкомах и райкомах, в республиках и наркоматах.

По партийной переписи 1922 года в партии состояло 44 тысяч человек с дореволюционным стажем и вступивших в партию в 1917 году. Прошло почти 15 лет, многие из них умерли, многие исключены как троцкисты, зиновьевцы, сапроновцы, бухаринцы. Сколько же осталось? Тысяч 20 или 30, самое большое. Жалкая горстка! А все еще мнят себя хозяевами положения… Двадцать тысяч из двухмиллионной партии! Один процент! Партия обойдется без них.

ОН обрушит лавину, которая сметет десятки и сотни тысяч ненадежных людей и откроет дорогу людям, преданным ЕМУ и только ЕМУ. Террор прививает народу беспрекословное подчинение, внушает сознание малоценности человеческой жизни, уничтожает буржуазные представления о морали и нравственности. И тогда народ повинуется без сопротивления. Коллективизация и раскулачивание великолепно это доказали. У крестьян отняли землю, скот, инвентарь – крестьяне подчинились. Голод начала 30-x годов унес миллионы жизней – люди покорно умирали.

Теперь надо покорить аппарат, покорить старые кадры, покорить Будягиных, а их можно покорить, только уничтожив. Процессом Зиновьева – Каменева будет положено начало.

Но ЕГО эпоха не должна войти в историю как эпоха террора. ЕГО правление должно войти в историю как эпоха величайших завоеваний советского народа, достигнутых под ЕГО руководством. В памяти народа ОН должен остаться как твердый, строгий, справедливый и гуманный правитель. Да, к врагам народа он был беспощаден. Но с самим народом он был великодушен. После смерти Нерона все его статуи были разбиты. С ЕГО памятниками этого не произойдет.

Что же касается репрессивных органов, то их должны бояться, но должны и любить. Слово «чекист» надо романтизировать, в народе оно должно быть окружено ореолом революционной беспощадности, большевистской непримиримости, партийной принципиальности, честности и бескорыстия, тем отвратительней будут выглядеть враги: троцкистские, зиновьевские, бухаринские и прочие преступники. Но воплощение чекистской доблести должно быть связано только с одним именем – Дзержинского. Дзержинский умер и опасности уже не представляет.

21

Шарок был измотан, недосыпал – допросы шли каждую ночь, доклады начальству каждый день, совещания у Молчанова через день, подследственные – кадровые троцкисты и децисты, доставленные из тюрем и лагерей, показаний не давали, ничего не боялись, ни пыток, ни палок, ни «конвейера», ни угрозы расстрела, ненавидели Сталина, ненавидели органы госбезопасности, ни на какие приманки не попадались, не верили ни единому слову следователя. Люди с многолетней лагерной хваткой, они отвечали так, что ни за одно слово не уцепишься, а чтобы наговорить на себя и на других – об этом не могло быть и речи. Были верны Троцкому до конца, и заставить их показать, что Троцкий – террорист, убийца и шпион, было невозможно.

От этой проклятой работенки у Шарока даже волосы стали выпадать.

Мать как-то утром уткнулась глазами в его затылок.

– Чтой-то ты, сынок, будто лысеть начинаешь…

Он чего-то рявкнул в ответ, мать обиженно поджала губы, уж правду-истину нельзя сказать, ведь родной сын, жалко ведь, извелся весь, так и заболеть недолго.

За эти три недели сплошных ночных допросов Шарок сильно переменился. С теми, с кем можно быть грубым, наглым, нахальным, он всегда был груб, нагл, нахален, но черную работу оставлял другим, исполнителям, не хотел пачкать руки.

И подростком никогда не дрался – боялся ответного удара, этого страха не мог преодолеть и сейчас. При нем валили человека на пол, били резиновыми палками, Шарок наклонялся, тряс ему голову, требовал признания. Но сам раньше никого не валил, не бил резиновой палкой, не топтал сапогами.

Теперь же он сам швырял на пол, топтал сапогами, бил резиновой палкой.

Вывела его из себя Звягуро Лидия Григорьевна, доставленная из сибирской ссылки, старый член партии, исключенная еще в 1927 году, децистка, сторонница Сапронова, а это самые бешеные, самые непримиримые фанатики, сволочи и сукины дети!

Даже разговаривать отказалась.

– Где мой сын Тарас?

Какой такой Тарас? Нет в деле никакого Тараса, и в старом, доставленном из архива деле в графе «семейное положение» ясно написано: «Детей нет».

– У вас нет детей.

– Откуда это вам известно?

– Вот ваше дело, допрос 1927 года.

– Тогда не было, сейчас есть.

– Сколько же лет вашему сыну?

– Семь.

Шарок с удивлением воззрился на нее. Сын. Семь лет. Кто польстился на эту уродливую старуху с выпирающими зубами? И вот, пожалуйста, родила. Впрочем, в местах заключения любая баба – баба, хоть столетняя, с двадцать седьмого года по тюрьмам и лагерям, но вот забрюхатела, в ее-то годы, странно!

– Поздненько вы обзавелись ребенком.

– Моя забота.

– Конечно, – устало рассмеялся Шарок, – сработали… Так где он, ваш сын?

– Я у вас спрашиваю, где мой сын?! Меня привезли с Ангары в Красноярск, провели внутрь управления, Тарасик остался внизу, в приемной. Больше я его не видела. Меня вывели во двор, посадили в машину, потом в поезд и доставили сюда, к вам на Лубянку. В дороге я объявила голодовку, голодаю и сейчас, требую, чтобы мне сказали, где мой сын и что с ним.

Шарок с интересом смотрел на нее. Кажется, он получает свой шанс. Такие, как она, обычно не боятся за судьбу родных, они всех и вся отринули от себя во имя политики. Но эта старуха, оказывается, живет не одной политикой, она живет сыном.

– Напрасно голодаете, – сказал Шарок, – прекратите голодовку, помрете – ваш сын останется сиротой.

Он придвинул к себе чернильницу, блокнот.

– Точно: фамилия, имя, отчество ребенка?

– Фамилия моя Звягуро, зовут сына Тарас Григорьевич.

– Где его документы? Метрики?

– У него нет документов, нет метрик.

– Почему?

– А какое это имеет значение?

– Лидия Григорьевна, – мягко сказал Шарок, – я готов вам помочь. Органы, изолируя родителей, обязаны проявлять заботу о малолетних детях. О вашем ребенке, вероятно, тоже позаботились. Если это так, то надо правильно оформить документы, чтобы потом вы могли его найти. Если же он ушел из приемной сам, то объявим розыск. Для этого нужны приметы.

– Обыкновенный мальчик, семи лет, белобрысый, голубоглазый, не произносит «р», одет в белую рубашку и коричневые штанишки. Пальто из синего сукна, на вате, теплый серый платок, валенки… Документов при нем нет, у него вообще нет документов, это мой приемный сын, я его подобрала в Сибири, родители его погибли. Знает свое имя – Тарасик, знает меня как маму – Лидию Григорьевну.

Все ясно. Старая дева, привязалась к своему Тарасу, совсем ошалела, ради него пойдет на все.

– Усыновление оформлено? – спросил Шарок.

– Вы задаете странные вопросы. Как я могла оформить усыновление? Ведь у меня нет паспорта, куда его вписать. Но Алферов, ваш уполномоченный, в курсе, я ему официально написала.

– Да, – задумчиво проговорил Шарок, – дело очень сложное. Никаких формальных прав на этого ребенка вы не имеете. Не ваш ребенок. И давать вам о нем сведения мы не обязаны.

– Он мой сын, – сказала Звягуро, – я его воспитала. Своей матерью он считает меня.

– Да, да, конечно, – согласился Шарок, – по-человечески я вас понимаю. Но формальную сторону мы не имеем права игнорировать – ни я, ни кто-либо другой. В стране тысячи заключенных, и мы можем говорить только об их законных родственниках. Поймите нас! Мало ли кто кого объявит своим сыном или дочерью! Мальчик – сирота, он, я думаю, попадет в детский дом, вот и все.

– Пока вы мне не сообщите о его судьбе, я не сниму голодовку.

– Не ставьте себя в глупое положение. На вашу голодовку никто не обратит внимания. Какая голодовка в общей камере? Вы не берете свою пайку, но вас подкармливают соседи.

– Как угодно, – отрезала Звягуро. – Пока мне не дадут точной справки, где мой сын, я голодаю и никаких разговоров с вами не веду.

– Ну хорошо, я узнаю, сообщу вам, что он в таком-то детском доме, там-то и там-то. Дальше что?

– Буду знать, где он. Пока мне этого достаточно. Вы можете меня расстрелять. Но, пока я жива, я хочу и имею право знать, что с моим сыном.

– Ни на что вы не имеете права, я вам это объяснил. Он вам не сын, даже не приемный сын, просто чужой ребенок, никто на ваши жалобы не обратит внимания.

Он замолчал, разглядывая Лидию Григорьевну. До чего страшна, черт возьми! Но фамилия громкая – Звягуро! Была в учебнике истории партии, теперь, правда, выброшена. Если такую расколоть, то можно поправить неудачу с Рейнгольдом.

Шарок откинулся на спинку стула.

– Лидия Григорьевна! Вы умный человек и опытный политик. Вы хорошо понимаете бесполезность и тщетность своих претензий. Я не обязан разыскивать случайно встреченного вами сироту. С голоду он не умрет, поместят в детский дом, под фамилией, которую вы никогда не узнаете, и в какой детдом его отправили, тоже никогда не узнаете. Все это вы хорошо понимаете, но, видимо, ваша привязанность к мальчику сильнее такого понимания. Это очень человечно, и я вам сочувствую: наши с вами дела пройдут, забудутся, вот этот кабинет, – он обвел рукой комнату, показал на стол, – эти бумаги, мы с вами, а ребенок останется – ему жить. И вы должны жить ради него. Я понимаю, идеи, взгляды – все это очень важно, значительно, но ребенок важнее и значительней. Буду говорить с вами прямо. Мы не только узнаем про вашего сына, но и поможем вам вернуться к нему. Но и вы помогите нам.

Она сидела, все так же опустив голову, и смотрела в сторону ускользающим взглядом.

Шарок продолжал:

– Оставаясь в том качестве, в котором вы сейчас находитесь, вы не нужны вашему приемному сыну, простите, как его зовут?

Она не ответила, сидела с опущенной головой, глядя в сторону, и взгляд ее по-прежнему ускользал.

Шарок оценил ее молчание: пытается угадать, что он ей преподнесет, готовится к отпору, а может быть, и к согласию.

– Оставаясь в вашем положении, вы обречены на тюрьмы, лагеря и ссылки, – продолжал Шарок, – вы видите, что делается. Партия усиливает борьбу с антипартийными, антисоветскими элементами…

Он нарочно подчеркнул слово «антисоветский» – они всегда негодовали, протестовали, когда их так называли. Но Звягуро по-прежнему молчала.

– Борьбу с антипартийными, антисоветскими элементами партия доведет до конца, – сказал Шарок, – дело оппозиции проиграно, народ и партия отвергли ее, никаких шансов она не имеет. Представляете ли вы опасность для партии, для народа? Нет! Достаточно шевельнуть пальцем, и вас не будет. Возвращайтесь к партии, к народу, помогите строить социализм, ведь ради этого вы и пошли в революцию.

Шарок сделал паузу, ожидая реакции Звягуро. Но она по-прежнему молчала, сидела, опустив голову, глядя мимо Шарока, будто шарила взглядом по тюремному полу.

– Я знаю, что вы ответите: я родился, когда вы уже были в партии, и не мне вас убеждать. Но не я вас убеждаю, вас убеждает партия, народ вас убеждает, если угодно, ваш сын, которого вы бросаете на произвол судьбы.

Он опять сделал паузу, но эта Звягуро чертова все молчала и сидела все в той же позе…

С другой стороны, ее молчание обнадеживало Шарока – слушает, не возражает.

– Помогите политически обезвредить Троцкого. Он руководит из-за границы деятельностью террористических и подрывных групп на территории Союза. Действовал через «Объединенный центр» в Москве, куда входили, с одной стороны, Зиновьев, Каменев и другие зиновьевцы, с другой – бывшие видные троцкисты Смирнов и Мрачковский. По приказанию этого центра убит Киров, готовились террористические акты против товарища Сталина и других членов Политбюро. Вы об этом ничего не знали? А вот от меня узнали. И помогите нанести последний удар по Троцкому и троцкизму. В этом нам помогают многие бывшие зиновьевцы, троцкисты и децисты. Помогите и вы. Мы не собираемся вас судить. Мы хотим, чтобы вы засвидетельствовали, что такая террористическая организация существовала, что директивы о терроре давались. Что, где, как, кому – это вы решите сами. Это вопрос технический. Важно подтвердить: Троцкий руководил заговором из-за границы через Зиновьева, Каменева, Смирнова, Мрачковского и еще некоторых лиц… Все честные люди нам помогают, и вы помогите. Никакого предательства вы не совершаете. Отказаться от ошибочной линии, отказаться от бесполезной борьбы не стыдно, не зазорно. Зато, сохранив свою жизнь, вы сохраните и жизнь своего приемного сына. Вы ведь знаете, что такое наши детские дома, к сожалению.

Ее молчание начало раздражать Шарока, он повысил голос:

– Лидия Григорьевна! Я вам все объяснил, и достаточно ясно. Вы должны сделать выбор. Я не настаиваю на немедленном ответе. Я вас не тороплю. Подумайте, завтра я вас вызову.

Не поднимая головы, она спросила:

– Что будет с Тарасом?

– Как только я получу от вас положительный ответ, я тут же приму меры. Более того, мы привезем его в Москву, покажем вам, оформим усыновление и поместим в лучший московский детский дом, а если пожелаете, то отправим к вашим родным, у вас, – он перелистал дело, – у вас в Ярославле, кажется, есть племянник, пожалуйста, отправим вашего Тараса к нему.

– Понятно, – тихо проговорила Звягуро, – а не соглашусь участвовать в этой комедии, ничего о Тарасе не узнаете и ничего для него не сделаете.

– Абсолютно ничего, – подтвердил Шарок, – мы можем вам помочь только в порядке исключения, если вы поможете нам.

Он смотрел на нее спокойно, даже как будто участливо, но в душе торжествовал: идейная, до революции еще сидела в каторжной тюрьме, у нас восемь лет мотается по тюрьмам, лагерям да ссылкам, и вот такую он сломает, нашел уязвимое место, нашел ахиллесову пяту. Сама назвала своего Тараса.

А ведь районный уполномоченный Алферов ничего об этом Тарасе не написал, дал характеристику: кадровая, непримиримая децистка, а вот что мальчика воспитывает, не написал, знал об этом, от самой Звягуро знал, но не написал. Понимал, не мог не понимать значения такого обстоятельства для следствия, а не упомянул. Почему? Ладно, разберемся. А эта тетка никуда не денется.

– И с другими вы тоже вступаете в подобные сделки?

– Вступаем. В отдельных случаях. В большинстве случаев никаких сделок не требуется.

– Детьми шантажируете.

– Лидия Григорьевна! – сурово произнес Шарок – У меня нет времени на дискуссии. Я вам предложил простой, прямой, безболезненный выход из положения, одинаково выгодный вам и нам. Вы отлично понимаете, что мы добьемся от вас нужных показаний, у нас есть для этого достаточно мощные средства. Я хочу обойтись без них. Всякая оппозиция в нашей стране будет уничтожена раз и навсегда, тем, кто это понимает, кто будет помогать нам, мы сохраним жизнь, тех, кто будет сопротивляться, уничтожим. Я долго с вами вожусь только потому, что вошел в ваше положение. Хотите, примите мои условия, не хотите – я не ручаюсь ни за вашу жизнь, ни за судьбу вашего приемного сына.

Она подняла голову, посмотрела на Шарока. Такой ненависти Шарок никогда не видел, он даже испугался, ему даже стало не по себе. И она вдруг, подумать только, она, сволочь, стерва, плюнула ему в лицо. Это произошло в одно мгновение. Шарок отшатнулся, плевок попал ему на грудь. Ах ты рвань, падаль!

Шарок встал, носовым платком вытер гимнастерку, подошел к Звягуро, поднял ее голову, она с вызовом смотрела на него, он стукнул по этой поганой харе кулаком справа, потом слева, голова у нее моталась между ударами, как у Петрушки, уродина с выпирающими зубами, не человек даже, отвратительная обезьяна! Он бил ее справа, слева, не давая свалиться со стула. А она, стерва, молчала, ни звука, ни стона, гадина, даже глаз не закрывала, смотрела на него с ненавистью.

В конце концов она свалилась со стула… Шарок вызвал конвоиров, и они утащили ее в камеру.

С этой ночи, с допроса Звягуро, Шарок уже не боялся бить подследственных. Бил по физиономиям кулаками, бил сапогами, бил резиновой палкой. И, когда бил, приходил в еще большую ярость, но со временем научился и владеть собой. Как только арестованный сдавался, переставал его бить, возвращался за свой стол, закуривал, сидел несколько минут молча, отдыхал: бить – работа нелегкая. И возобновлял допрос. Показания записывал с обиженным видом, будто это не он бил, а его били, будто арестованный сам виноват в том, что заставил его выполнять такую неприятную работу.

Но давали нужные показания люди малозначительные, даже не второстепенные, а третьестепенные. Серьезные арестованные показаний не давали. Никаких реальных, существенных результатов Шарок добиться не сумел.

А тут на совещании у Молчанова выяснилось, что из «детонаторов», кроме Ольберга, уже и Пикель начал давать нужные показания, а Рейнгольд не дает. Три недели в руках у Чертока, чего только с ним не делали, а не дает. Теперь Вутковскому и Шароку предстояло оправдать свой запасной план с «ангелом-хранителем».


Рейнгольда вернули Шароку.

Три недели Черток, самый страшный следователь в аппарате, садист и палач, держал Рейнгольда на «конвейере» – по сорок восемь часов без сна и пищи, избивал нещадно, подписал в его присутствии ордер на арест жены и детей, но ничего добиться не смог. Однако перед Шароком предстал уже не тот Рейнгольд, что сидел перед ним на первом допросе. Его шикарный прежде костюм, теперь грязный, порванный и обтрепанный, висел на нем, как на вешалке, – за эти три недели он потерял, наверное, килограммов пятнадцать (Шарок умел это определять на глаз), зарос бородой, глаза лихорадочно блестят, как у человека, не спавшего много-много дней и столько же не евшего, подвергавшегося унижению, избиению и пыткам. И все равно Рейнгольд смотрел по-прежнему злобно и непримиримо.

Но Шарок хорошо знал: эта злоба и непримиримость обращены к тому, кто его пытал и мучил, они сосредоточены прежде всего на Чертоке. В этом и заключался смысл «комбинации» – из горячего в холодное, из холодного в горячее, как в вытрезвителе. На этой «комбинации» настояли Бутковский и Шарок, теперь на них лежала ответственность за ее успешную реализацию. И потому они тщательно все обдумали. Средство придумали сильное.

– В свое время, Исаак Исаевич, я думал найти с вами общий язык, но не нашли мы с вами общий язык не по моей вине, Исаак Исаевич, по вашей. Лучше вам было у Чертока? Не думаю. Мы его тут хорошо знаем.

Шарок говорил правду. Чертока здесь знали как садиста, негодяя и подлипалу. Шарок очень сетовал на то, что у него с Чертоком схожие фамилии – их иногда даже путали.

– Так вот, Исаак Исаевич, – продолжал Шарок, – мне выпала на долю печальная обязанность.

Он посмотрел на Рейнгольда сочувственно-отстраненно, как смотрят на человека обреченного, как смотрят на мертвого. Так он посмотрел на Рейнгольда и протянул ему постановление Особого совещания при Наркомвнуделе, приговорившего Рейнгольда И. И. к расстрелу за участие в троцкистско-зиновьевском заговоре, а членов его семьи к ссылке в Сибирь. Постановление было заверено большой круглой печатью НКВД.

Рейнгольд прочитал бумагу, положил на стол, спросил:

– Я должен это подписать?

– Конечно.

Рейнгольд пошарил глазами по столу, ища ручку. Шарок подивился его твердости, а может, это апатия, желание умереть после всего, что сделал с ним Черток? И он молча наблюдал, как Рейнгольд ищет глазами ручку и не находит.

– Я бы мог дать вам один хороший совет, но вы не слушаете моих советов, – сказал Шарок.

Рейнгольд вопросительно посмотрел на него.

Шарок воровато оглянулся на дверь – старый прием, обозначающий особую доверительность разговора.

– Напишите товарищу Ежову, настаивайте на пересмотре дела, но главное, просите отсрочить исполнение приговора. Найдите для этого мотивы: растеряны неожиданным арестом, измучены допросами у Чертока, ну и тому подобное, в общем, хотите обдумать свое положение, а для этого нужно время. Попробуйте. Я обещаю вам, что через день-два ваше прошение будет лежать на столе у товарища Ежова. И я допускаю, что товарищ Ежов распорядится пересмотреть дело. Я прикажу доставить вам в камеру бумагу, чернила, и вы к утру напишете. Согласны?

Рейнгольд молчал.

– Ну что ж, – сухо произнес Шарок, – вы и в прошлый раз не вняли моим советам и вот получили, – он показал на фальшивый приговор ОСО, – не слушаете и сейчас. Жаль, это будет стоить вам жизни.

– Хорошо, – согласился Рейнгольд, – я напишу.

На следующее утро Шарок сам отправился в камеру к Рейнгольду. Письмо на имя секретаря ЦК Ежова было готово. Письмо длинное, путаное, Рейнгольд клялся в своей верности Центральному Комитету, лично товарищу Сталину, настаивал на своей невиновности, проклинал то короткое время, когда он, еще совсем молодой коммунист, разделял взгляды оппозиции, но он давно и искренне с ней порвал, он действительно бывал на даче у Сокольникова, видел там как-то Каменева, но ни в какой преступный сговор с ним не вступал. Он умоляет пересмотреть его дело, он готов умереть, но не как враг партии, а как ее верный сын.

Шарок забрал письмо, забрал чернила и ручку, пообещал скорый ответ.

Он был доволен. Задуманный план пока выполнялся, если даже сорвется, то в этом письме Рейнгольда содержится многое такое, чего из него никак не могли выбить: осуждение своих прошлых взглядов, признание в прямой и близкой связи с Сокольниковым и знакомстве с Каменевым. А это уже само по себе давало кое-что для начала.

Ночью Шарок вызвал Рейнгольда.

Шарок излучал довольство, радость, даже ликование.

– Поздравляю вас, Исаак Исаевич, товарищ Ежов прочитал ваше письмо.

Он следил за реакцией Рейнгольда. Тот, однако, был невозмутим. Умеет держать себя в руках.

– Так вот, – продолжал Шарок, – руководство наркомата доложило ваше письмо секретарю ЦК товарищу Ежову. Товарищ Ежов согласен отдать распоряжение об отмене приговора.

Он по-прежнему не спускал глаз с Рейнгольда, но у того на лице не дрогнул ни один мускул.

– Товарищ Ежов согласен отдать распоряжение об отмене приговора, – повторил Шарок, – но при одном условии – вы должны помочь следствию разгромить троцкистско-зиновьевскую банду. В какой форме помочь – это вопрос техники, об этом мы с вами договоримся, но вы должны помочь, таково условие товарища Ежова. Примете – приговор будет отменен, отклоните – приговор будет немедленно приведен в исполнение.

Рейнгольд молчал, думал, потом неожиданно твердым, прежним своим голосом сказал:

– Хорошо. Я согласен. Но у меня тоже есть одно непременное условие: товарищ Ежов или кто-либо из членов Политбюро от имени Центрального Комитета скажет мне, что я ни в чем не виновен, но высшие интересы партии требуют от меня тех показаний, на которых вы настаиваете.

Шарок откинулся на спинку стула, с деланным изумлением посмотрел на Рейнгольда.

– Вы считаете себя вправе ставить условия Центральному Комитету партии?

– Считаю.

– А вы не боитесь, что, выдвигая встречные условия, вы тем самым фактически, по существу, отказываетесь выполнить требование Центрального Комитета?

– Не боюсь.

– Вы понимаете, на что идете? Вы хотите, чтобы ЦК с вами торговался?

– Я этого не хочу, – резко возразил Рейнгольд, – требование товарища Ежова я слышу не от товарища Ежова, а от вас. А вы не секретарь ЦК, вы следователь, и ваши слова для меня не гарантия. Можете меня расстрелять, но иначе не будет. Будет только так, как я сказал.

Шарок понимал, что Рейнгольд не уступит. Крепкий человек! Но успех есть: на некоторые условия согласен, это главное, остальное приложится.

– Я доведу вашу просьбу до сведения руководства, – сухо проговорил Шарок. – Прошлый раз вы мне не поверили – дело кончилось Чертоком, теперь опять не верите, чем кончится сейчас, не знаю. Но повторяю: вашу просьбу я доведу до сведения руководства наркомата.

С этим он отослал Рейнгольда в камеру, а сам отправился на доклад к Вутковскому.

– Ну что ж, – сказал Вутковский, – его можно понять. Но, я думаю, он удовлетворится обещанием Молчанова. К тому же они старые знакомые.

Но Рейнгольд не удовлетворился обещаниями Молчанова, хотя они и были старые знакомые, хотя Молчанов возмущался действиями Чертока, обещал его наказать. Рейнгольд упорно стоял на своем – один из высших представителей ЦК должен объявить ему, что он, Рейнгольд, ни в чем не виновен и что высшие интересы партии действительно требуют его сотрудничества со следствием в разоблачении «троцкистско-зиновьевского заговора».

Шарок был убежден, что требование Рейнгольда будет выполнено – слишком серьезной фигурой он представлялся для будущего процесса: крупный хозяйственник, старый коммунист, личный знакомый Каменева, показания такого человека в сочетании с показаниями Ольберга (курьера – посланца Троцкого) и Пикеля (секретаря Зиновьева) составили бы прочную свидетельскую основу будущего процесса.

Но Шарок ошибся. Ягода и думать не захотел об обращении к Ежову. Приказал держать Рейнгольда на положении смертника и добиваться показаний шаг за шагом, пока не согласится сотрудничать окончательно. И не медлить, через три дня он должен сдаться.

Ягода не хотел помощи Ежова, ибо такая помощь означала бы, что его аппарат самостоятельно с этим делом справиться не может. В аппарате НКВД поговаривали о скрытой борьбе между Ежовым и Ягодой, о ревности Ягоды к Ежову. Но Шарока это мало утешало: паны дерутся, а у хлопцев чубы трещат.

Что имел Шарок по делу Рейнгольда? Показания Ольберга и Пикеля о том, что и он был участником заговора? Устроить им очную ставку? Но Рейнгольд запутает Ольберга. Что касается Пикеля, то они шапочно знакомы, и как поведет себя Пикель, тоже неизвестно. Когда ему устроили очную ставку с Зиновьевым, он так оробел и растерялся, что не мог и слова вымолвить. Не повторится ли такая же история и сейчас? Очная ставка остается на крайний случай. Что же еще? Письмо Ежову – это важно, признал участие в оппозиции, раскаивается, клянется в верности партии, при известных условиях готов к сотрудничеству и, конечно, боится расстрела, хотя притворяется, что не боится.

Все это Шарок обдумывал, сидя в своем кабинете над тощей папкой Рейнгольда, которую он, Шарок, обязан превратить в толстый том показаний. И это его последний шанс. Он ходит в самых отстающих – ни одного человека, ни одного признания.

Шарок сидел за столом, пытаясь сосредоточиться, и не мог сосредоточиться. Ночь была суматошная, во всех следовательских кабинетах шли допросы, шум, крики избиваемых, топот сапог, выла какая-то баба. К тому же еще закрыт ларек, у некоторых следователей кончились папиросы, они стреляли друг у друга, стреляли и у Шарока, он давал, но, когда увидел, что в пачке осталось всего шесть папирос, сообразил, что ему самому не хватит до утра, спрятал пачку в стол и каждому просящему отвечал:

– Нету, нету, сказал вам, нету!

Но на этаже решили, что Шарок жадничает, продолжали клянчить, открывали дверь… Шарок всех прогонял.

– Нету, русским языком сказал, самому нечего курить.

И, когда кто-то опять открыл дверь, он, не поднимая головы, сказал:

– Идите к… матери! У меня нет папирос!

Дверь не закрывалась. Он повернул голову и помертвел от страха: в дверях стоял маленький человек – Шарок сразу узнал его… Это был Николай Иванович Ежов.

Шарок вскочил, одернул гимнастерку.

– Товарищ секретарь Центрального Комитета, докладывает старший оперативный уполномоченный Шарок. Извините за грубость. У меня сложное дело, а товарищи все время заходят просить папиросы. Я все роздал. У меня их осталось всего шесть штук, а мне работать до утра.

Пока Шарок докладывал, Ежов вошел в комнату, за ним вошли Агранов, Молчанов и Вутковский. Ночные обходы начальство совершало часто, но Ежов появился в кабинете Шарока впервые.

Несмотря на маленький рост, он был хорошо сложен, быстрый, с суровым солдатским лицом и фиалковыми безжалостными глазами.

– Каким делом вы занимаетесь?

– Исаака Рейнгольда.

– Нужный человек, дело важное. Как оно двигается?

Шарок мгновенно оценил ситуацию. Сейчас решается его судьба, его будущее в этом учреждении. Он ожидал, что Молчанов или Вутковский вместо него доложат, как обстоят дела, не может же он через их голову докладывать о том, что Рейнгольду был предъявлен фиктивный приговор о расстреле, рекомендовано написать Ежову, а написанное Рейнгольдом письмо Ежову не передано по приказу Ягоды.

Но Молчанов и Вутковский молчали. Утаивают. И мгновенное чувство, шевельнувшееся в Шароке, когда Ежов вошел в кабинет, когда он нечаянно обругал его матерно, чувство, что сейчас, в этот час решается его судьба, это чувство укрепилось. Когда-то этот час должен был наступить.

Шарок четко, спокойно, ровным голосом доложил:

– Дело Рейнгольда продвигается очень медленно. Рейнгольд на даче у своего родственника Сокольникова познакомился с Каменевым. Мои попытки убедить Рейнгольда дать показания о связях с Каменевым не дали результата. Не дал результата и трехнедельный допрос помощника начальника оперативного отдела Чертока. Рейнгольда вернули мне. Понимая значение этого соучастника, я пошел на крайнюю меру: я предложил помочь нам в разоблачении троцкистско-зиновьевского заговора и предупредил его, что в случае отказа он будет расстрелян. Для этого мне пришлось написать и предъявить ему постановление ОСО о расстреле. Рейнгольд согласился при условии, что лично вы, товарищ секретарь Центрального Комитета, подтвердите, что его участие в разоблачении заговора соответствует высшим интересам партии. Но я не решился обратиться с этим к вам, товарищ секретарь Центрального Комитета.

Ежов не сводил с Шарока своего холодного, безжалостного взгляда. Потом перевел взгляд поочередно на Агранова, Молчанова и Вутковского. Те молчали, видимо, пораженные неожиданным и откровенным сообщением Шарока.

– Пришлите Рейнгольда сейчас ко мне, – приказал Ежов и вышел. Вслед за ним вышли Агранов, Молчанов и Вутковский.

Шарок остался один, сел, перевел дыхание.

Когда он докладывал Ежову, то никакого страха не испытывал. В тот момент у него не было иного выхода. Он только тщательно выбирал выражения, чтобы никого не подвести. Конечно, если бы Ежов начал расспрашивать о подробностях, он был бы обязан их изложить, и тогда ему, возможно, пришлось бы назвать и Вутковского, и Молчанова, а возможно, и Ягоду.

Ежов ничего не спросил, и он никого не назвал. Но сейчас там, в кабинете Ежова, у него неподалеку от кабинета Ягоды был свой кабинет, неофициальный, никто его не занимал, не входил туда, все знали, что это кабинет только для Ежова, так вот в этом кабинете Ежов расспрашивает и Молчанова, и Агранова, и они все валят, конечно, на Шарока, спасают свою шкуру… Что сделает с ним Ежов или что сделает с ним Ягода, когда Ежов уедет, неизвестно, могут отправить в камеру уже в качестве заключенного.

Дверь распахнулась, в ней возник порученец Ягоды. Это означало вызов к самому наркому.

Шарок поднялся.

Порученец шагнул в кабинет и что-то положил на стол.

– Вам от товарища Ежова.

И тут же вышел.

На столе лежала нераспечатанная коробка папирос «Герцеговина флор».

22

Вернувшись тогда от Альтмана и все обдумав, Вадим ужаснулся. Перечислив десятка два людей, бывавших у них на Арбате, он не может утверждать, что ни о чем, кроме медицины, они не беседовали. Это смешно. Альтман прямо объявил: контрреволюционные разговоры. Значит, что-то дошло туда… Но что именно? Раньше, года два-три назад, собиралась у них театральная молодежь, да и маститые артисты приходили, но никаких разговоров о политике, даже анекдоты не рассказывали. Чего от него хотят?

Он боялся новой встречи с Альтманом. Что готовит ему этот палач? Плетет сеть, начал с одного, думает о другом, перескакивает на третье, держит в неведении… Для того чтобы сопротивляться, выйти из этой нелепицы, ему надо точно знать, в чем суть дела. Жить, существовать в этой неизвестности невозможно.

Он думал об этом не переставая, страх не отпускал его ни днем, ни ночью. Надо поговорить с Юрой. Товарищ, друг детства, пусть скажет, объяснит ему, чего от него хотят. Он не будет просить ни помощи, ни защиты, сам защитится: честнейший советский человек, надежный помощник партии в борьбе за истинно партийное искусство, человек, беспредельно преданный товарищу Сталину.

Конечно, он обязался никому ничего не рассказывать, но Юре можно: он там работает. И надо это сделать немедленно, пока его не вызвали второй раз. Юру трудно застать дома, но он должен его поймать во что бы то ни стало.

Юра оказался дома, сам поднял трубку, приятно удивился:

– Вадим? С какой планеты свалился?

– Это ты пропал. Я всегда на месте. Я тебе звонил – тебя нету.

– Работы много.

– Надо бы встретиться.

– Мне самому хочется, есть о чем поболтать. Но когда?

– Давай сегодня.

Юра засмеялся.

– Сразу видно человека свободной профессии. Милый, у меня все вечера заняты, остается одно воскресенье. Но и в это воскресенье работаю. Давай созвонимся в следующее.

– Юра. Мне обязательно тебя надо увидеть. И срочно.

– Смотри, год не виделись, и вдруг срочно.

– Да, Юра, да! Мне срочно надо тебя видеть.

– Что случилось?

– Особенного ничего. Но я нуждаюсь в твоем совете.

– Я его могу дать по телефону.

– Это разговор не для телефона, – с отчаянием сказал Вадим.

Почва уходила из-под ног. Если он не встретится с ним до вызова к Альтману, все пропало.

– Юра! С тобой говорит твой старый товарищ. Пойми! Если бы это не было для меня так важно, я бы не стал тебя беспокоить. Хочешь, я зайду к тебе?

– Я скоро ухожу. Мать уже обед поставила греть.

– Юра, давай пообедаем у меня. У Фени телячья грудинка с грибами, пирожки к бульону… – Голос у него был умоляющий.

Шарок помолчал, потом сказал:

– Перезвоню через десять минут. Скажу, смогу прийти или нет.

Через десять минут он позвонил:

– Уговорил, иду. Но учти, рассиживаться у меня нет времени, пообедаем по-быстрому.

Шарок был рад встрече, улыбаясь, хлопнул Вадима по плечу.

– Толстеешь, Вадим, грудинка, пирожки, не следишь за фигурой.

– Некогда следить, дорогой мой.

– Конечно, всех на карандаш, на мушку берешь, долбаешь всех подряд… Ну, так что у тебя случилось?

Они прошли в столовую. Феня внесла супницу, налила в тарелки бульон, поставила блюдо с пирожками.

Вадим дождался, пока она выйдет.

– Ничего особенного. Наверно, я напрасно тебя беспокою. Но, понимаешь, я никогда не попадал в такие ситуации. Хорошо знаю, что все это ерунда, ничем мне не грозит, но неприятно.

Шарок рассмеялся.

– Нас, юристов, учили отсекать первую страницу приготовленной речи и сразу начинать со второй.

– Юра, – сказал Вадим, – меня вызывали на Лубянку…

Лицо Шарока напряглось. Не нахмурился, не насупился, а именно напрягся. Губы сжались в полоску, взгляд затвердел.

– Вызывал какой-то Альтман, я не разобрал его чин, в чинах я мало понимаю, ужасный такой тип, формальный, сухой, бездушный, я совершенно обалдел, видимо, наделал глупостей. У меня было только одно желание – поскорее выбраться оттуда.

Голос у него дрогнул, неужели Юрка ему не посочувствует?

Но у того лицо оставалось по-прежнему напряженным, он молчал и смотрел мимо Вадима.

Заглянула Феня.

– Телятину подавать?

– Давай, – буркнул Вадим и подождал, пока она прикроет дверь. – Собственно, ничего особенного, он спрашивал про знакомых иностранцев. Я назвал всех, кого знал, он записал, я подписал, и он меня отпустил. Но сказал, что вызовет еще. И я не понимаю зачем. Что ему от меня нужно? С иностранцами я никаких дел не имел, никаких разговоров не вел, ты меня знаешь… Ну а то, что Вика уехала во Францию, при чем здесь я?

И тут Шарок неожиданно проявил заинтересованность.

– Уехала во Францию? Зачем?

– Вышла замуж и уехала.

– За кого она вышла замуж?

– За какого-то корреспондента.

– А, – пробормотал Шарок, – за антисоветчика.

– Он антисоветчик? Ты знаешь?

– Все корреспонденты – антисоветчики, кроме корреспондентов коммунистических газет. Да и им тоже особенно верить нельзя.

Они занялись телятиной.

– Так в чем суть дела? – спросил Шарок.

– Я не понимаю истинной причины, из-за которой меня надо таскать туда. За что? За иностранцев, которые приезжают к папе? Но они приезжают официально, их сопровождают официальные лица. Тогда что же? Спрашивает: «С кем вы вели контрреволюционные антисоветские разговоры?» Какие разговоры, что за глупости? Я ни с кем не мог их вести. Я честнейший советский человек.

– Нет такого советского человека, который хоть раз не сказал бы какую-нибудь антисоветчину, – изрек Юра.

«Ничего себе рассужденьице», – подумал Вадим.

– В таком случае я исключение, – ответил он, – я таких разговоров не веду. И перспектива объясняться с этим Альтманом меня не устраивает. Я мог бы обратиться к руководству Союза писателей, к Алексею Максимовичу Горькому, наконец, но я имел глупость обещать Альтману никому об этом не рассказывать.

Шарок перегнулся через стол, приблизил свое лицо к лицу Вадима.

– Ты дал такое обязательство?

– Да.

– Почему же ты мне рассказал?

– Но ведь ты там работаешь, – робко ответил Вадим, понимая, что совершил какую-то оплошность.

Шарок резко отодвинул от себя тарелку.

– Ты понимаешь, в какое положение ты меня поставил?

– Юра…

– Юра, Юра… – как и Альтман, он с раздражением повторял слова Вадима. – Что Юра?! Тебе доверили, ты обязался молчать, ты нарушил обязательство. Я, видите ли, там работаю… А ты знаешь, кем я работаю?! Может быть, дворником!

Он снова замолчал, потом мрачно произнес:

– Я работник этого учреждения, мне разглашена служебная тайна, я обязан доложить об этом своему начальству.

Вадим в растерянности смотрел на него.

– Да, да, – с раздражением продолжал Шарок, – я обязан так сделать по долгу службы. Ты сказал мне, где гарантия, что ты не скажешь еще кому-нибудь? И еще добавишь: «У меня один знакомый там работает, я ему все рассказал, он меня выручит».

– Юра, как ты можешь это говорить?

– А почему не могу? Раз ты ставишь меня в такое двусмысленное положение, то я все могу, все!

– Юра, поверь мне…

– Я обязан выполнить свой долг, – объявил Шарок, – особенность нашего учреждения обязывает каждого сотрудника докладывать начальству обо всем, что касается этого учреждения.

Он вышел из-за стола, посмотрел на часы.

– Мне пора ехать.

– Юра, неужели ты это сделаешь?

Вадим с мольбой смотрел на него.

Не глядя на Вадима, Шарок хмуро спросил:

– Ты обещаешь никому не передавать нашего разговора? Впрочем, зачем я спрашиваю, ведь ты и Альтману обещал.

Вадим приложил руки к груди.

– Клянусь тебе… Никому ни слова. Кроме тебя, я никому ничего не говорил, поверь мне. Ты единственный, кому я решился сказать. Я думал…

Шарок перебил его:

– Ты уже говорил, что думал, не повторяйся. Мой тебе совет дружеский: не запутывайся дальше, никому ни слова – ни о допросе, ни о встрече со мной. Перестань болтать, продолжай жить так, как жил до сих пор, иначе догадаются, что у тебя что-то произошло, и вынудят рассказать.

– Кто догадается, кто вынудит? – изумился Вадим.

– Кто надо, – внушительно ответил Шарок, – тебя не могли вызвать просто так. Просто так у нас ничего не делается, мы людей зря не беспокоим, из пушки по воробьям не стреляем. Тебя вызвали, допросили, составили протокол, предупредили о неразглашении, значит, дело есть, и дело серьезное. Эти люди вокруг тебя, разве ты знаешь, кто они на самом деле?! Тебе кажется – пустяки. Не пустяки! Я отлично понимаю, что ни ты, ни твой отец не вели антисоветских разговоров. Но ведь ты встречаешься с людьми не только дома. Ты со многими людьми встречаешься, Вадик, у тебя обширные знакомства. Покопайся в памяти.

Он посмотрел на Вадима и многозначительно добавил:

– Один анекдот, рассказанный или услышанный, вот и статья.

Надел шинель, застегнул пуговицы.

– Бывай!

А лучик надежды все-таки блеснул. Молодец Шарок, все же настоящий друг. Не бросил в беде. Намекнул, дал понять, что дело упирается в анекдот. О Господи, погибнуть из-за анекдота!

Он перебирал в памяти слышанные за последнее время шутки, анекдоты. Все мелочь, ерунда. К тому же анекдоты рассказывали, как правило, один на один, мельком, на ходу. «Слыхал?» – «Не слыхал?» Из всего, что он вспомнил, только анекдот про Радека и Сталина можно было посчитать более или менее криминальным. От кого же он его слышал? Эльсбейн, литературовед Эльсбейн, точно, именно он его рассказал. Вадим обедал в ресторане Клуба писателей со своим старшим другом и покровителем Ершиловым. В дверях появился Эльсбейн, оглядел зал и бочком, бочком направился к их столику – он прихрамывал и потому ходил, выставляя вперед плечо. Ершилов отодвинул для него стул, Вадим поморщился: не нравился ему этот тип. Казенная улыбочка, бегающие глазки.

– Новый анекдот знаете? – спросил Эльсбейн. – Сталин вызывает Радека и говорит: «Слушай, Радек, ты любишь анекдоты сочинять, говорят, и про меня сочиняешь. Так вот, этого делать не следует, не забывай, я вождь!» Радек отвечает: «Ты вождь? Вот этого анекдота я еще никому не рассказывал».

Ершилов улыбнулся, Вадим тоже улыбнулся, Эльсбейн встал и пошел дальше.

Вадим не придал тогда этому случаю особого значения. Конечно, в анекдоте упоминался товарищ Сталин, но Радек – крупный партиец, хотя и бывший оппозиционер, раскаявшийся троцкист, но знаменитость. Помимо всего, знаменит своими анекдотами, которые носили как бы легальный характер именно потому, что Радек был лицом официальным. В прошлом один из руководителей Коминтерна, сейчас известный журналист, публицист, его статьи регулярно появляются то в «Правде», то в «Известиях» – руководящие статьи. Правда, когда Эльсбейн рассказал анекдот, Ершилов улыбнулся довольно кисло, глаза его не улыбались. Но ведь он, Вадим, этот анекдот, кажется, никому не пересказывал?

Впрочем, нет, рассказал… Парикмахеру Сергею Алексеевичу, своему парикмахеру Сергею Алексеевичу, который работает здесь, на Арбате, в парикмахерской на углу Калошина, и которого Вадим знает с детства. Постоянный парикмахер его отца, еще до революции обслуживал его, обслуживает и сейчас; когда отец болел, Сергей Алексеевич приходил кним домой, стриг и брил его дома, и покойная мама водила Вадима к нему стричься, солидный, представительный, с красивой бородкой, приветливый и доброжелательный… Он клал на подлокотники кресла дощечку, говорил: «Ну-с, молодой человек», – поднимал Вадима, сажал на дощечку, стриг, шутил с ним, с маленьким… Потом он ходил к Сергею Алексеевичу уже без мамы, мама умерла, ходил подростком, юношей и, наконец, взрослым человеком, и уже не Сергей Алексеевич обращался к нему покровительственно, а Вадим говорил с ним снисходительно. Вряд ли Сергей Алексеевич читал газеты и журналы, где публиковались статьи Вадима, но о его успехе наверняка был наслышан хотя бы от той же Фени, которая поступила к ним по рекомендации Сергея Алексеевича: то ли они были из одной деревни, то ли он назвал ее своей родственницей.

По дружбе Вадим сообщал ему разные политические новости, комментировал газетные сообщения. Тешил самолюбие, хотелось выглядеть лицом значительным, приближенным к высшим сферам.

Сергей Алексеевич многозначительно поднимал брови и все услышанное заключал одной добродушной фразой: «Без Льва Давыдовича не обошлось», – произносил эту фразу про Троцкого так, как когда-то произносили слова: «Англичанка гадит…»

Выслушав анекдот, Сергей Алексеевич вежливо улыбнулся и сказал свое обычное: «Без Льва Давыдовича не обошлось», – мол, это Троцкий надоумил Радека так ехидно ответить Сталину.

Неужели Сергей Алексеевич донес? Близкий человек, можно сказать, друг семьи, знает отца уже лет двадцать и покойную маму знал, и его, Вадима, знает чуть ли не с пеленок, и Феня – его родственница. А может, он профессиональный стукач, место удобное, через его руки проходят десятки, сотни людей, и все рады почесать языки. Свою дежурную фразу «Без Льва Давыдовича не обошлось» он произносит с двусмысленной улыбочкой и вставляет ее не только в разговоры с Вадимом, всем ее говорит, значит, все должны знать и знают, что под Львом Давыдовичем он имеет в виду Троцкого. Не вызывает ли он таким образом нарочно всех на разговор о Троцком?..

Вадим вспомнил вдруг рассказ Фени о том, как они в деревне спасались от хлебозаготовок. «Нас семеро у родителей было, – рассказывала Феня, – чем кормить? Зерно подчистую отбирали, все облазиют, каждый уголок заметут. Мать-покойница придумала – матрасы мы заместо соломы зерном набивали, спим на них, жестко спать, колется зерно-то. Зато хоть с малым, но хлебушком были, пекли тайком, чтобы соседи не доказали, что утаили мы, не все сдали».

Феня из кулацкой семьи. Как-то приезжал ее отец, сидел на кухне, смотрел искательно, настороженно, конечно, раскулаченный. А ведь Феня Сергею Алексеевичу – родня. Как он, Вадим, это раньше не учел, не придал значения. Друг семьи. Свой человек. Да он всем арбатским свой человек. И на всех пишет «информации». И на него, на Вадима, мог написать.

Приходя в Клуб писателей, встречаясь с Эльсбейном, с Ершиловым, Вадим вглядывался в их лица, может, как-нибудь выдадут себя – смущением ли, или в глазах что-нибудь промелькнет. Нет, вели себя обычно. Но кто-то все же донес на него.

Эльсбейн? Всем известно, что Эльсбейн почти ежедневно бывал в доме Каменева, сотрудничал в издательстве «Academia». Каменева посадили, а Эльсбейна не тронули. С другой стороны, Эльсбейн сам рассказал анекдот, не будет же он на себя доносить.

Ершилов? Ершилов не того ранга человек, не для мелкого доноса. Его специальность – доносы крупные, каждая его критическая статья – политический донос, каждая его обличительная статья, в сущности, уже приговор. Такой ерундой, такой мелочью заниматься не будет.

Итак, если дело именно в анекдоте, то настучал на него только Сергей Алексеевич. Вадим Марасевич стал распространителем антисоветских анекдотов, распространяет их где попало, даже в парикмахерской. Его сестра уехала в Париж, вышла замуж за антисоветчика, а он, Вадим, занимается антисоветчиной здесь.

Но это неверно! Неверно! Неверно! Он не антисоветчик! Конечно, глупо было рассказывать такой анекдот Сергею Алексеевичу, тем более тот вряд ли его понял. Но ведь анекдот не про Сталина, а про Радека, для интеллигенции Радек стал как бы советским Козьмой Прутковым. Само его имя было символом дозволенности, признаком хотя и свободомыслия, но официального, негласно разрешенного.

Как ни утешал себя Вадим, как ни успокаивал, он понимал, что дело его плохо, очень плохо. Альтман этот анекдот растолкует совсем по-другому: рассказывал анекдоты про товарища Сталина. И где? В парикмахерской! И кому? Парикмахеру! А кому еще рассказывали? Никому. Ах, никому, а почему мы должны вам верить?

В какую страшную историю он попал. Он ничего не сможет отрицать, отрицать глупо, только усугубишь свою вину.

Но, если он признается, что рассказал этот анекдот Сергею Алексеевичу, он должен будет сказать, от кого он его услышал. Должен будет назвать Эльсбейна, а кто при этом присутствовал? Ершилов. И его надо будет назвать. Если он будет выкручиваться, скрывать, то его посадят. Неужели его посадят? Тогда кончена жизнь. За что он должен погибать, ведь ему всего двадцать пять лет! За кого?! За Радека, который выдумывает такие анекдоты, за Эльсбейна, который их распространяет? Радеку легко, с него как с гуся вода, скажет: это все мне приписывают, и ему в самом деле многое приписывают. А Эльсбейн, сукин сын, провокатор, рассказывает такие анекдоты, да еще при третьих лицах, при Ершилове. И Ершилов хорош! Член партии, больше того, член партийного комитета, почему не дал отпор Эльсбейну? Его отпор послужил бы сигналом для Вадима, он не стал бы этот анекдот рассказывать Сергею Алексеевичу. Так что они оба хороши – и Эльсбейн, и Ершилов. Их он тоже щадить не собирается. Да! Эльсбейн рассказал этот анекдот, но в присутствии члена парткома Ершилова, тот одобрительно посмеялся, и он, Вадим, решил поэтому, что в анекдоте никакого криминала нет, и несколько неосторожно рассказал его парикмахеру.

И все же Вадим нервничал, мысли путались. Его страшило новое свидание с Альтманом, этот его грустный взгляд, неожиданно переходящий в палаческий прищур, эта тупая, непробиваемая монотонность речи с неожиданными взрывами гнева и истерическими выкриками. Ужас!

С другой же стороны, тяготила, мучила, не давала покоя неопределенность, неизвестность. Скорее бы вызвал, выслушал, записал бы, что надо, и успокоил бы Вадима, ведь он честно выполнил свой долг. Конечно, может закрутиться дело, но Ершилов вывернется – слишком большая величина, на него руку не поднимут, ну а Эльсбейн, черт с ним, пускай выкарабкивается как хочет, пусть признается, кто ему рассказал эту пакость, и объяснит, зачем он несет ее по всему ресторану.

Да, только бы поскорее вызвал. Вадим сидел дома, ждал звонка, а если уходил, то строго наказывал Фене спрашивать, кто звонил, и записывать фамилию. Феня фамилии не записывала, Вадим впадал в бешенство, стучал кулаком по столу, хотя прекрасно понимал, что в НКВД вызывают не через домработниц.

– Я ведь тебе русским языком говорил – записывай, вот ведь специально положил тебе у телефона бумагу и карандаш. Неужели трудно вывести свои каракули?

Но Феня не желала «выводить каракули» и на следующий день докладывала – звонил какой-то мужчина, кто такой, не сказал.

– А ты спросила?

– Спрашивала, а он трубку положил.

Или так:

– Фамилию не сказал, только спросил, когда будет.

– И что ты ответила?

– Чего?! Вечером, говорю, будет.

– Я ведь тебе велел сказать: будет в семь часов.

– Я и сказала: в семь.

– Сказала ты! Ничего ты не сказала!

– Нет, сказала.

Но почему Альтман не звонит, черт бы его побрал! Может, он в отпуске, а может, прекратили дело… Юрка сказал Альтману: «Я знаю Вадима Марасевича. Это наш парень, наш человек!»

«Наш парень, наш человек!» Надежные слова, крепкие слова. Ему всегда хотелось, чтобы они считали его своим парнем, своим человеком, не «нашим товарищем», а именно «нашим человеком». «Товарищ» – это что-то попутное, временное, а «человек» – устойчивое, это навсегда.

Наверно, Юрка так и сказал: «Наш парень, наш человек», – и Альтман выбросил этот дурацкий протокол. Хорошо бы позвонить Юре, узнать, выведать, но звонить неудобно, и Юра ничего не скажет, достаточно того, что он намекнул про анекдот, он благородно поступил, Юра, молодец, и не следует просить у него большего, это будет не дипломатично.

Прошел месяц, другой, жизнь вернулась в привычную колею, и Вадим начал рассуждать спокойнее: если даже предположить, что Альтман уходил в отпуск, то он давным-давно вернулся, трехмесячных отпусков у нас не бывает. Может быть, его сняли с работы, ну что же, тем лучше, значит, на его место пришел кто-нибудь поумней, сразу увидел, что дело Вадима выдумано, и прикрыл его. А главное, Юрка наверняка сказал о нем что-то положительное, мол, оставьте в покое нашего парня.

Вадим успокоился окончательно. Опять в газетах и журналах замелькали его статьи, опять он громил и обличал.

Им были довольны. Даже Владимир Владимирович Ермилов сказал:

– Молодец, правильно мыслишь!

23

После разговора с Ежовым Рейнгольд преобразился. Он не только подписывал все, что требовал Шарок, но и многое добавлял, придавая своим показаниям еще большую остроту и убедительность.

Что обещал ему Ежов, о чем они договорились, Шарок мог только догадываться. Жизнь ему обещана, невиновность подтверждена, воля партии ему объявлена – это ясно, но от чьего имени? Имя Ежова авторитетно, но удовлетворился ли им Рейнгольд, не передана ли ему более высокая воля, после чего он почувствовал себя участником крупнейшей партийно-государственной акции? К Рейнгольду снова вернулось то, что всегда было ненавистно Шароку: интеллектуальное высокомерие, сановная властность. Он заменял в протоколе формулировки Шарока более ловкими и грамотными, говорил: «Напишите так».

Все это было полезно для дела, но раздражало Шарока, и он не позволял Рейнгольду распускаться, слушал его с каменным выражением лица, внимательно, но как человек, который решает, а Рейнгольд только предлагает; эту дистанцию Рейнгольд, человек умный, почувствовал и принял – побоялся конфликтовать со следователем, тем более Шарок отклонял то, что расходилось с общим сценарием, которого Рейнгольд не знал, а Шарок знал, с этим Рейнгольду надо считаться, он подследственный, а Шарок следователь, в случае успешного окончания дела Шарок получит орден, а что получит Рейнгольд, еще неизвестно, хотя, как казалось Шароку, он свято верил в данные ему обещания.

Акции Шарока поднялись высоко: его подследственный Рейнгольд давал самые обширные, самые убедительные и острые показания. Ольберг мог свидетельствовать только о том, что было за границей, подписывал все, что требуется, но был лишен фантазии, за него приходилось думать следователям. А они, плохо знавшие заграницу, ничего абсолютно достоверного придумать не могли, кроме того, что Ольберг был послан Седовым в СССР по указанию Троцкого с заданием организовать террористический акт против Сталина, который он собирался осуществить с помощью студентов Горьковского пединститута во время праздничной демонстрации в Москве.

Что касается Пикеля, то он после провала очной ставки с Зиновьевым впал в апатию и оказался в конце концов в состоянии такой глубокой депрессии, что пришлось снова призвать на помощь его друзей Шанина и Гая. Пикеля перевели в хорошую камеру, где Шанин и Гай засиживались с ним допоздна. Пили вино, ужинали, играли в карты, всячески ободряли Пикеля. Следователь внушил Пикелю, что Зиновьев дал такие же показания. На очной ставке Пикель убедился, что это не так. Зиновьев умолял его отказаться от ложных показаний. Пикель был потрясен, не мог вымолвить ни слова, и его увели.

Теперь Шанин и Гай уверяли его, что Зиновьев действительно дал раньше нужные показания, но на очной ставке вдруг от них отказался и что дальше все будет хорошо. Под влиянием этих увещеваний, сопровождаемых выпивкой, закуской и игрой в карты, Пикель несколько пришел в себя и успокоил тем Ягоду и Молчанова, опасавшихся, что в состоянии депрессии Пикеля не удастся вывести на процесс.

Таким образом, сценарий пришлось менять на ходу, конечно, Ольберг и Пикель были полезны, они, бесспорно, сыграют свою роль: показания есть показания, соучастники есть соучастники. Но главным «детонатором» стал Рейнгольд, и наиболее заметным следователем стал Шарок, ведущий дело Рейнгольда.

Все свои случайные встречи с любым бывшим оппозиционером, будь то в частном доме или на официальных служебных встречах, заседаниях, совещаниях, даже съездах или конференциях, Рейнгольд истолковывал, изображал как встречу, на которой обсуждались подробности заговора. Ему важно было только точно вспомнить дату и место встречи, чтобы уличаемый им человек не мог доказать свое алиби.

Крупный хозяйственник, видная фигура в государственном аппарате, Рейнгольд участвовал во многих заседаниях, где были и другие бывшие оппозиционеры, тоже крупные деятели.

Таким образом, в смысле места и времени показания Рейнгольда приобретали полную достоверность, а это, в свою очередь, придавало убедительность его версии о содержании разговоров.

Рейнгольд показал, что является участником троцкистско-зиновьевского заговора, действовал под руководством Зиновьева, Каменева и Бакаева, подготавливал убийство Сталина, а также Ворошилова, Кагановича и других руководителей партии и государства. Убийство Кирова было совершено по прямому указанию Зиновьева.

Показания Рейнгольда, Ольберга и Пикеля, точно между собой согласованные, взаимно одно другим подтверждаемые, тщательно выверенные Молчановым и Ягодой и, как догадывался Шарок, доложенные товарищу Сталину, теперь предъявлялись главным обвиняемым: Зиновьеву, Каменеву и другим, должны были лечь в основу предстоящего процесса.

Вутковский, человек умный, осторожный, сказал:

– Рейнгольд понимает свою задачу как задачу партийную. Вы знаете, мне кажется, что он искренне в это верит. Он цельная и сильная личность.

Шарок сделал вид, что его устраивает такое объяснение. Какая разница между Вутковским и Рейнгольдом? Один сочиняет липу, другой делает вид, что этой липе верит. И делает это якобы в интересах партии. Врут! И тот и другой спасают свою шкуру. И он, Шарок, спасает свою шкуру, но он партийными интересами не прикрывается, выполняет служебный долг, так, и только так. Он выполняет распоряжения начальника, не слепо выполняет, а то, что соответствует закону и инструкции, – ответственность несут те, кто эти законы издавал и эти инструкции подписывал.

Высший закон – это Сталин. И все, что делается в интересах Сталина, все оправданно. Шарок всю жизнь ненавидел коммунистов. Кроме одного – Сталина. Сталин сам истребляет коммунистов, особенно старых коммунистов, а ведь в них-то и заключается устрашающая сила этой диктатуры, они сами всех безжалостно истребляли, теперь пришла и их очередь, теперь Сталин гнет их в дугу, дай Бог ему здоровья. Работая в органах, Шарок навсегда связал себя с этой системой, и от крепости и незыблемости системы зависит его собственная жизнь. Гарантия этой крепости и незыблемости – Сталин, и только Сталин. И потому Шарок верен ему, и только ему. И потому все, что делается в интересах Сталина, все оправданно.

24

Восьмого июня ОН посетил в Горках больного Горького. С ним были Молотов и Ворошилов. А через десять дней, восемнадцатого июня, Горький умер. Был объявлен всенародный траур, и двадцатого июня Горького похоронили на Красной площади.

Жалел ли ОН о смерти Горького? Каждый умирает в предназначенный ему час. Как художник Горький кончился. «Егор Булычев» был, конечно, пиком его творчества. Что касается «Клима Самгина», то эту тягомотину ОН до сих пор прочесть не может. Да, не его, Горького, призвание писать эпопеи, для эпопеи нужны крупные исторические фигуры, а какие фигуры в «Климе Самгине»?! «Детство», «В людях», «Мои университеты» – это его, Горького, вещи, хорошие веши, жизнь там настоящая, а не надуманная, как в «Климе Самгине». Хотел будто бы писать о НЕМ, но все «собирал материал», что-то долго собирал. Конечно, тогда, по поводу «Девушки и смерти», ОН польстил ему: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете». Тут и сравнения быть не может. А ОН не только сказал, ОН так написал, оставил в истории, показал Горькому, что отношения с ним ОН ставит выше суда потомков. Как будут эти слова через сто лет растолковывать литературоведы, ЕМУ безразлично, а как сейчас Горький растолковывает в стране и в мире ЕГО политику, ЕМУ важно.

Свое дело Горький сделал – объединил интеллигенцию. Чтобы подчинить народ, надо или уничтожить, или купить его интеллигенцию. Правильнее – одну часть уничтожить, другую купить и держать в страхе. Горький эту миссию выполнил, сказав: «Если враг не сдается, его уничтожают», – от имени интеллигенции внес весомый вклад в дело кадровой революции. Но писатели не всегда и не до конца осознают то, что говорят, часто в угоду меткому слову, красивой фразе поступаются смыслом сказанного, говорят не совсем то, что думают. Неизвестно, как бы повел себя Горький во время процессов Каменева, Пятакова, Бухарина и других негодяев, среди которых много его личных друзей.

Так что правильно умер, вовремя умер. Умер, а кадровую революцию одобрил: «Если враг не сдается, его уничтожают». Лозунг оставил, хороший лозунг.

Вел он себя, в общем, лояльно. Иногда взбрыкивал, пришлось в прошлом году его осадить статьей Панферова, показать, что неприкосновенных у нас нет. Ведь сам товарищ Горький утверждал, что искусство и литература должны развиваться в условиях свободного обмена мнениями. Вот Панферов свободно и высказал свое мнение.

Горький все понял. И больше не артачился. Нанесли удар по Шостаковичу, по композиторам-формалистам – смолчал, ударили по архитектору Мельникову и другим архитекторам-формалистам – смолчал, стукнули художников-пачкунов, в их числе брата Каменева, – тоже промолчал. Ну, то ладно, смежные искусства, не литература. Но вот в марте выпороли Булгакова, а ведь это уже литература, драматургия, где Горький – первый человек, и тоже ни слова не возразил…

И все же не до конца был надежный человек. Семнадцатый год это доказал, его отношение к Октябрьской революции это подтвердило. И, как повел бы он себя во время кадровой революции, неизвестно. Может быть, не захотел бы терять лица перед так называемым мировым общественным мнением.

Так что правильно умер, вовремя умер. Его память надо увековечить, его имя должно остаться в памяти народной. «Если враг не сдается, его уничтожают». Для интеллигенции он должен оставаться примером служения партии и Советскому государству, примером преданности нынешнему руководству.


Девятого июля вечером из Тбилиси позвонил Берия.

– Товарищ Сталин! Сегодня бюро крайкома заслушало сообщение о раскрытии контрреволюционной террористической организации в Грузии, Азербайджане и Армении. Серьезные обвинения в потере бдительности были предъявлены секретарю ЦК Армении Ханджяну. Ханджян обвинения категорически отрицал. Вечером, час тому назад, он явился ко мне, вел себя вызывающе, обвинил меня в избиении старых партийных кадров, в фальсификации истории партии. Он был в диком, возбужденном состоянии, грозился меня убить, чуть было не выполнил свою угрозу, но я его опередил и в целях самозащиты застрелил его.

Сталин молчал.

– Вы меня слышите, товарищ Сталин?

– Слышу, – негромко ответил Сталин.

И опять замолчал.

Молчал и Берия.

Наконец Сталин спросил:

– Какую версию вы выдвинули для аппарата?

– Самоубийство.

– А версию публичную?

– Я думаю, то же самое.

– Сколько ему было лет?

– Тридцать пять.

Сталин помолчал, потом сказал:

– Завтра к вам вылетает руководящий работник ЦК.

И положил трубку. Встал. Прошелся по кабинету. Секретарь крайкома застрелил в своем кабинете первого секретаря ЦК компартии республики. Первый такой случай в партии.

Конечно, Берия не оборонялся и не защищался. Ханджян не покушался на него – не тот человек, плохой человек, но не может убить секретаря крайкома, понимает, чем это грозит.

Берия просто его пристрелил. Но ведь и честно признается в этом ЕМУ. Мог соврать, будто Ханджян сам застрелился, подобрать свидетелей, составить протокол. Все мог. Нет, ЕМУ не посмел соврать. Уголовник, конечно, но верный уголовник.

Безусловно, Берии было трудно. Закавказье не хотело его признавать – в Грузии есть крупнейшие работники партии, члены ЦК ВКП(б). Например, Мамия Орахелашвили, член партии с 1903 года, Картвелишвили, член партии с 1910 года, мнят себя создателями Закавказской партийной организации, а тут какой-то Берия, следователь из Чека.

ОН близко узнал Берию в 31-м году на отдыхе в Цхалтубо.

Берия, тогда полномочный представитель ОПТУ СССР в Закавказье, принял лично на себя ЕГО охрану, создал тройное кольцо охраны из 250 чекистов и полтора месяца не отходил от НЕГО.

За полтора месяца можно изучить человека. ОН его хорошо изучил. Берия выложил ЕМУ исчерпывающие данные на всех руководителей Закавказья, подробнейшие агентурные сведения о каждом. ОН узнал, что каждый говорил о НЕМ, что думал о НЕМ. Правильно информировал, честно, подтвердил то, что подозревал в них ОН сам. Все они противники «пересмотра истории» – так они называют установление ЕГО истинной роли в истории дореволюционного Кавказа. Они, видите ли, «свидетели», они, видите ли, «прямые участники». Из всех «старых большевиков» они самые неприемлемые, мнят себя равными с НИМ, мнят себя такими же, как и ОН, «участниками революционной борьбы в Закавказье». Их истинные мысли, их истинные настроения и выразил простодушный Авель в своей брошюре. Берия правильно понял, раскусил их.

Рассказал Берия и о себе. Подробно рассказал, а честно или не честно, этого никто не знает. Родился в селе Мерхеули, близ Сухуми, учился в Баку в техническом училище, в марте 1917 года вступил в партию, работал в подполье. По поручению партийной организации связался с мусаватистской разведкой. Этот пункт Берия особенно подчеркнул, назвал по именам всех членов Бакинского комитета, принявших это решение, положил на стол их письменные подтверждения о том, что такое поручение было ими дано.

ОН не посмотрел на бумажки, отодвинул. Понимал, что бумажки в порядке, иначе бы Берия их не предъявил. Но этот человек у НЕГО в руках: был связан с мусаватистской разведкой. Этот человек умеет служить, будет служить и знает, как служить.

Там, в Цхалтубо, ОН решил: Берия – именно тот человек, который может справиться в Закавказье с этой чванливой кастой. Но для этого он должен обладать достаточной властью. На посту руководителя ОГПУ он с ними справиться не сможет, он должен быть партийным руководителем Закавказья. Только с этой высоты он сумеет поменять людей, освободиться от ненужных, поставить нужных.

Сразу после ЕГО возвращения в Москву осенью 1931 года в ЦК были вызваны руководители Заккрайкома из всех трех республик – Грузии, Азербайджана и Армении. Повестка дня совещания объявлена не была. ОН говорил час – об экономике, о национальных делах, еще о чем-то, говорил спокойно, хотел все сделать по-хорошему. И, уже вставая, сказал:

– А что, если мы так сформируем руководство Заккрайкома: первый секретарь – Лаврентий Картвелишвили, второй – Лаврентий Берия?

ОН увидел их реакцию: они точно онемели, сидели выпучив глаза, даже не поднялись со своих мест, хотя ОН уже встал. И только сам Картвелишвили резко ответил:

– Я с этим жуликом работать не буду.

Вот так посмел ответить ЕМУ Лаврентий Картвелишвили, по кличке Лаврентьев. Впрочем, в тридцать первом году они еще многое себе позволяли. Позволяли обвинять ЕГО в том, что ОН рекомендует в руководители партийной организации жулика.

Все усмехнулись. И Орахелашвили, и Мусабеков, и Буниат-Заде, и другие. Даже рядовой работник крайкома, заведующий орготделом Снегов тоже посмел усмехнуться. Этой усмешки ОН им не забудет.

И только один Ханджян не усмехнулся. Сидел с каменным лицом, понимал, что усмешка сейчас не к месту. Хитрый. А хитрый – это опасный человек.

И тогда ОН сказал:

– Ладно, езжайте домой. Решим вопрос в рабочем порядке.

Конечно, ОН сделал тогда по-своему. Лаврентий Картвелишвили (ОН приказал ему именоваться только Лаврентьевым) был отправлен на партийную работу в Сибирь, первым секретарем сделали Мамию Орахелашвили, вторым – Берию.

Через несколько месяцев Орахелашвили перевели в Москву заместителем директора института Маркса – Энгельса – Ленина.

Первым секретарем Заккрайкома стал Берия.

За эти почти пять лет он хорошо показал себя. Сменил всех секретарей райкомов партии, перетряхнул весь аппарат, успешно проводит в масштабах Закавказья кадровую революцию, сам проводит, без Ягоды и без Ежова, имеет прямой выход на НЕГО. Ягода и Ежов здесь не нужны. ОН и Берия лучше знают обстановку на Кавказе.

В Азербайджане у него свой человек – Багиров. Багиров справился и с Мусабековым, и с другими недовольными. Недовольство, конечно, осталось, но оно скоро исчезнет вместе с недовольными. А вот Армения для Берии – трудный кусок. Ханджян – кость в горле. Ханджян не признавал и не мог признать Берию: почему Берия, а не он, Ханджян? Он истинный, кадровый партийный работник, а Берия назначенец, из органов, и для чего назначен, всем понятно. И потому Ханджян не давал своих армян в обиду, защищал даже своего наркома просвещения Степаняна. Как его? Нерсика. Нерсика Степаняна, когда тот, сукин сын, подверг критике книгу Берии «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье».

Эту книгу Берия написал по ЕГО поручению. Эта книга – опровержение лживых выдумок Авеля Енукидзе. В ней правильно освещена ЕГО роль в истории большевистской партии вообще и в Закавказье в частности. Книга не свободна от недостатков, но какой он, Берия, литератор? И есть слухи, что не сам писал. Какое это имеет значение? Книга нужная. Всем это понятно. А Степанян высмеял ее, критиковал, видите ли, за псевдонаучность и многочисленные фальсификации. Против кого выступал Степанян? Против Берии? Нет, он против НЕГО выступал, против восстановления ЕГО истинной роли в истории партии выступал. Берия потребовал расстрела Степаняна как врага народа. Ханджян не дал. Осудил Степаняна, но расстрелять не дал. Никого не дает трогать. Хитрый человек. Двуличный человек.

ОН вспомнил, как в тридцать втором или в тридцать третьем году к НЕМУ в Сочи приехала группа армян. Посидели, выпили.

Потом вышли на террасу, солнце пекло. Ханджян посмотрел на ЕГО ноги и спросил:

– А вам не жарко в сапогах?

Негодяй. Ведь это ЕГО привычный для всех облик. Облик вождя. Таким ЕГО знает народ, знает вся страна, весь мир. С вежливой, участливой улыбочкой спросил. Думал улыбочкой скрыть от НЕГО издевательство своего вопроса. Мерзавец!

– Нет! – ответил ОН Ханджяну. – Не жарко. Зато легче в зубы дать, легче морду бить!

Ханджян вежливо улыбнулся. Но все понял. И конечно, стал еще большим врагом.

И все же застрелить у себя в кабинете секретаря Центрального Комитета коммунистической партии республики – это случай из ряда вон выходящий.

Что творилось с Лениным, когда он узнал про оплеуху, которую Орджоникидзе отвесил Кобахидзе. Требовал чуть ли не исключения Орджоникидзе из партии. А кто такой этот Кобахидзе? Обыкновенный член ЦК компартии Грузии. К тому же и уклонист…

Конечно, Ханджян мерзавец. И все же застрелить его в кабинете, без суда и следствия?!

С другой стороны, потерять Берию?

Сталин позвонил, велел Поскребышеву вызвать к нему Маленкова.

Маленков явился. Сталин мрачно посмотрел на него. Долго смотрел.

И Маленков понял: Сталин или чем-то недоволен, или собирается дать серьезное задание.

Не предложив Маленкову сесть, Сталин, прохаживаясь по кабинету, сказал:

– Сегодня в кабинете Берии застрелился Ханджян. Не выдержал обвинений в потере бдительности. Закажите на утро самолет и вылетайте в Тифлис. Проследите, чтобы все прошло спокойно.

Он помолчал, потом добавил:

– И главное. Передайте Берии: все, что он сегодня говорил мне по телефону, пусть напишет на бумаге, подпишет, вложит в конверт, запечатает сургучной печатью и передаст вам для меня. Вы, когда вернетесь, передадите пакет мне лично. Бумага, которую напишет Берия, не должна быть никому адресована, ни мне, ни еще кому-либо. Просто изложение фактов и подпись. Все! Выполняйте!


Через два дня Сталин вскрыл привезенный Маленковым конверт. Берия сделал все так, как ОН велел, подробно изложил обстоятельства, при которых застрелил Ханджяна. Письмо без адреса. На свой телефонный разговор со Сталиным Берия не ссылался и имени ЕГО в письме не упоминал.

Сталин положил письмо Берии в свой личный сейф.


А еще через два дня Сталин и Ежов приняли руководителей НКВД – Ягоду, Агранова, Молчанова и Миронова.

Молчанов, давая объяснения, разложил на столе карту, где графически были показаны связи Троцкого с руководителями «Объединенного центра» в СССР.

Докладом Молчанова Сталин остался недоволен:

– Неубедительно. Одни разговоры. Нужны документы, письма, записки.

– Таких документов нет, – ответил Молчанов.

Сталин отметил про себя твердость этого ответа: не хотят делать документов, боятся, чего боятся? Если подсудимые согласятся дать показания, то почему они не смогут подтвердить подлинность предъявленных документов?

Затем Миронов доложил о ходе следствия: кто дал показания и какие именно, кто не дал, упорствует.

Сталин удивленно поднял брови.

– Каменев не сознается? Неужели?

– Да, он не сознается.

– Неужели не сознается? – зловеще переспросил Сталин.

– Нет.

– Столько натворил и не признается?

– Нет.

– Он не жалеет своей жизни?

Миронов пожал плечами.

– И не жалеет жизни своих детей?

Миронов молчал.

– У него два сына. Неужели не жалеет ни старшего, ни младшего?

Миронов не знал, что ответить…

– Что же вы молчите?! Я у вас спрашиваю!

– Я думаю, что жалеет.

– Ах, вы так думаете! – злобно проговорил Сталин. – Тогда не говорите мне, что Каменев, или Зиновьев, или кто-то там еще не дают показаний. – Он обвел всех тяжелым взглядом. – Скажите им, что бы они ни делали, как бы ни выкручивались, им не остановить хода истории. Или они будут спасать свою шкуру, или подохнут, так им и передайте! Хотят сохранить жизнь, пусть дают показания! Поработайте над ними, поработайте, пока они не приползут к вам на брюхе с признаниями в зубах!

Все молчали. Когда Сталин находился в состоянии гнева, любое неосторожное слово могло дорого обойтись тому, кто его произнесет.

После паузы Сталин уже спокойно, вполголоса сказал:

– А Зиновьеву передайте: если он добровольно согласится предстать перед судом, перед открытым судом, и во всем сознается, ему будет сохранена жизнь. А если нет, его будет судить военный трибунал. И он будет расстрелян. И все его сторонники, нынешние и прошлые, будут расстреляны. Если ему не нужна собственная жизнь, пусть подумает о жизни людей, которых затянул в болото.


Ягода и его помощники вышли.

Сталин поднялся, прошелся по кабинету. Ежов тоже поднялся, но Сталин сделал ему знак сидеть.

– Сколько же человек реально они сумеют вывести на суд?

– Шестнадцать.

– Из них восемь чего-то стоят, – усмехнулся Сталин, – остальные ничего не стоят.

– Остальные – исполнители, – осторожно сказал Ежов.

Как бы не слыша его ответа, Сталин продолжил:

– Привезли почти четыреста человек, а сумели уломать только шестнадцать. Хорошая работа, ничего не скажешь.

Ежов прекрасно понимал, что эти упреки направлены в адрес Ягоды, понимал также, что Сталин ждет его реакции на свои слова, но какой именно реакции, еще не учуял.

– Миронов и Молчанов хорошие работники, особенно Миронов, – продолжал Сталин, – но они формалисты, крючкотворы, протокол для них все! Почему протокол для них все? Протоколом хотят себя застраховать, в случае чего оправдаться протоколом, выйти сухими из воды. А «в случае чего», спрашивается? Какого такого «случая» они боятся? Падения Советской власти? Ну, если Советская власть падет, то их первых же и повесят, никакими протоколами они не оправдаются, никто в их протоколы не посмотрит. Чего же они боятся? Смены партийного руководства? На этот случай они себя страхуют? По-видимому, так, именно на этот случай они себя и страхуют. Тем более они люди Ягоды. А Ягода надеется на смену руководства, уверен в смене руководства.

Сталин подошел к столу, ближе придвинул к нему стулья, на которых только что сидели Ягода и его помощники.

– Но пусть проведет этот процесс, мешать ему не надо. Однако он должен на этом процессе подготовить и следующий. На этом процессе надо покончить с зиновьевцами, на следующем – с троцкистами… Пусть назовут имена… Имена, имена и еще раз имена. Они должны понять: чем больше видных людей из троцкистов они будут называть, тем больше укрепляется их версия о Троцком, тем большую помощь окажут они суду, тем больше у них шансов сохранить жизнь. Повторяю: имена, имена, еще раз имена. Чем имя крупнее, тем лучше. Я думаю, вам следует постепенно забирать следствие в свои руки. Ягода – ненадежный человек. Но, повторяю, этот процесс, процесс Зиновьева и Каменева, он должен довести до конца.

25

Попытки сломить бывших оппозиционеров результатов не дали. Из четырехсот человек, доставленных из тюрем, лагерей и ссылок, нужные показания дали только двое: Дрейцер – бывший начальник личной охраны Троцкого, отошедший от оппозиции еще в 1927 году, и Гольцман, ответственный работник Наркоминдела. И этих двух свидетелей тоже было мало. Для того чтобы доказать, что Троцкий из-за границы руководил террористическим центром в СССР, пришлось пожертвовать четырьмя немецкими коммунистами, приехавшими в Москву накануне прихода Гитлера к власти. Это были Фриц Давид, в прошлом сотрудник главного органа немецкой компартии газеты «Роте Фане», Конон Берман-Юрин, в прошлом советский корреспондент в Германии, и однофамильцы Натан Лурье и Моисей Лурье, первый – хирург, второй – ученый. Всем четверым объявили, что они должны выполнить свой партийный долг и дать нужные показания. Естественно, взамен им была обещана жизнь.

С такими силами следственные группы повели наступление на семерых главных обвиняемых: Зиновьева, Каменева, Бакаева, Евдокимова – бывших зиновьевцев, и Смирнова, Мрачковского и Тер-Ваганяна – бывших троцкистов.

Трудность с бывшими троцкистами заключалась еще в том, что они, как, например, Иван Никитич Смирнов, с 1 января 1933 года находились в заключении и тем доказали свое алиби. Как могли они из тюрьмы руководить террористической деятельностью?

Но Сталин не пожелал считаться с этим.

– Смирнова вести вместе с Мрачковским, – приказал он.

Нетрудно было догадаться, почему именно Смирнова хочет расстрелять Сталин. Иван Никитич Смирнов, в прошлом рабочий, вступил в партию в 1899 году, в возрасте 17 лет, активный революционер-подпольщик, много лет проведший в царских тюрьмах и ссылке, победитель Колчака в гражданской войне, пользовался громадным авторитетом в партии, хотя и примыкал некоторое время к оппозиции, от которой отошел в 1929 году. Но в свое время он настаивал на выполнении требования Ленина о смещении Сталина с должности Генсека. Добившись признаний Смирнова, Сталин придаст суду большую убедительность и удовлетворит свойственное ему чувство мести.

Указание Сталина, чтобы Ивана Никитича Смирнова вели вместе с Сергеем Мрачковским, было понято в том смысле, что их личная дружба, возникшая еще в гражданскую войну и не прерванная, несмотря на тюрьмы, должна быть представлена как дружба сообщников. К тому же Мрачковский находился под влиянием Смирнова, и если Смирнов сдастся, то сдастся и Мрачковский. Этой информацией и руководствовался Слуцкий, которому было поручено дело.

Слуцкий был чиновником высокого ранга, начальником иностранного отдела, и, следовательно, мог говорить от имени руководства НКВД. Никакие жесткие меры следствия таких людей, как Смирнов и Мрачковский, не сломят, ими должен заниматься человек лживый, хитрый, способный расположить к себе подсудимых, внушить доверие. Таким и был Слуцкий, артист по природе, умевший изображать доброту и искренность.

Однако на предъявленное ему обвинение в террористической деятельности Смирнов ответил:

– Этот номер не пройдет. Я с 1 января 1933 года в тюрьме, и вы против меня ничего не докажете.

– Мы ничего и не будем доказывать, Иван Никитич, – мягко сказал Слуцкий, – если вы не сознаетесь, вас расстреляют без суда, постановлением ОСО. А на суде другие подсудимые заклеймят вас как террориста и убийцу, таким вас и запомнит советский народ. А если вы выполните предложение Политбюро, поможете партии окончательно разоблачить Троцкого, то вам сохранят жизнь, со временем дадут достойную вас работу, и все в конце концов забудется.

Смирнов молча, насмешливо смотрел на него.

– Вы мне не верите? – спросил Слуцкий.

Не отвечая ни слова, Смирнов продолжал насмешливо смотреть на него.

– Иван Никитич, – возможно ласковее сказал Слуцкий, – с 27-го года вы боретесь с партией, скоро уже десять лет. Да, в 1929 году вы отошли от оппозиции, но вы не разоружились до конца. И вот десять лет вы не участвуете в строительстве социализма, десять лет вы изолированы от общества, от народа, вы, гордость партии, гордость рабочего класса, вы в тюрьме, в ссылках. А ведь у вас есть шанс одним ударом освободиться от этого кошмара. Подумайте, Иван Никитич! Вы подошли к последней черте, поверьте мне, к последней. Неужели вы хотите бесславно кончить такую героическую жизнь? Из-за кого? Из-за Льва Давыдовича? Но его дело проиграно. Ведь вы формально уже порвали с оппозицией, формально… Порвите фактически! Помогите партии окончательно сокрушить Троцкого. Для этого вам придется признаваться в кое-каких неприятных вещах, в позорных вещах, более того, в вещах, к которым вы не имели никакого отношения, я это знаю. Но другого выхода нет. Если вы хотите снова обрести доверие партии, надо перед ней окончательно разоружиться, разоружиться только одной ценой – признать то, что требует следователь, другой цены нет и не будет. Подумайте, Иван Никитич! Умоляю вас. Вы даже не представляете степени моего уважения к вам, моего преклонения перед вами. Мне страшно за вас, Иван Никитич. Я понимаю, вы обижены, вы обозлены, вы дорожите своей честью, но для коммуниста высшая честь – это защищать интересы партии, смиритесь перед партией, Иван Никитич, смиритесь, иначе смерть, бесславная смерть, – он указал пальцем на пол, – там, в подвале. Кому это нужно, Иван Никитич?

Смирнов продолжал, чуть усмехаясь, смотреть на Слуцкого, не отвечал ни слова.

– Ну что ж, – вздохнул Слуцкий, – я вам все сказал, Иван Никитич, поверьте мне, все! Я сказал вам гораздо больше того, что имел право говорить, я многое взял на себя. И я снова повторяю: или вы публично разоружитесь, честным признанием выполнив свой долг коммуниста, и останетесь живы, а когда есть жизнь, то все еще впереди. Если же вы не разоружитесь, то будете расстреляны, а ваше имя будет обесчещено на суде, вы умрете как враг Советской власти.

На лице Ивана Никитича точно застыла презрительная усмешка, с которой он смотрел на Слуцкого, не считая даже нужным отвечать ему.

Неудача Слуцкого вызвала недовольство Ягоды, Агранова и Молчанова прежде всего потому, что Слуцкий ослушался товарища Сталина. Товарищ Сталин ясно сказал: «Связать его с Мрачковским». Что это значило? Это значило, что товарищ Сталин указал на слабое звено в этой паре – Мрачковский. Значит, с него надо было начинать, а не со Смирнова, как начал Слуцкий.

Слуцкий поторопился исправить ошибку, хотя в душе опасался, что с Мрачковским будет еще сложнее, чем со Смирновым.

Смирнов – человек талантливый, высокообразованный, хотя и самоучка, Мрачковский – храбрый от природы, но вспыльчивый, грубый. При арестах дрался, его связывали, сажали в карцер, в общем, трудный подследственный.

Слуцкий, будучи трусом, решил с Мрачковским действовать корректно, но строго официально, даже формально. Он изложил ему суть дела, сказал, что Политбюро решило раз и навсегда покончить с Троцким, что в современных условиях это совершенно необходимо, другого выхода нет и Мрачковскому дается выбор: или помочь партии и тем восстановить себя в ее рядах, или быть уничтоженным как сторонник Троцкого. Он добавил, что Киров убит по приказу Троцкого (что было неправдой), Зиновьев и Каменев в этом уже сознались (что тоже было неправдой), упорствует только Смирнов Иван Никитич (что было правдой и придавало видимость правды предыдущим утверждениям Слуцкого). Таким образом, Мрачковскому предоставляется выбор: или с партией против Троцкого, и тогда жизнь и будущее, или со Смирновым за Троцкого и против партии, и тогда ни жизни, ни будущего. Он, Слуцкий, лично представляет здесь лишь следствие и говорит Мрачковскому то, что обязан говорить по службе. Но если Мрачковский не возражает, то он, Слуцкий, посмеет высказать и свое личное мнение.

– Говорите, – ответил Мрачковский.

– Сергей Витальевич, – проникновенно произнес Слуцкий, – вы герой гражданской войны, таким вас знает народ, страна, партия. Вы великий военачальник и, если бы вы не ушли в оппозицию, вы сейчас были бы наверняка одним из руководителей нашей армии. Безусловно, если вы подчинитесь нашим требованиям, вам придется пережить на суде несколько неприятных дней. Но потом… Потом, Сергей Витальевич, предстоит война. Вы ведь хорошо знаете, к чему готовится Гитлер. И, когда начнется война, вы, Сергей Витальевич, займете достойное место в защите страны, место, соответствующее вашим способностям, знаниям, опыту и талантам. А эти несколько дней на суде, кто о них вспомнит? А если и вспомнит, то лишь как еще об одном свидетельстве вашего мужества, вашей верности партии и беззаветной преданности ее идеалам. Мне трудно произнести слова, которые мне предстоит произнести, но я обязан это сделать: перед вами выбор – славная жизнь или бесславная смерть.

– Что я должен подписать? – мрачно спросил Мрачковский.


Мрачковский не только дал нужные показания, но и взялся уговорить Ивана Никитича Смирнова. Но это ему не удалось. На очной ставке Смирнов обозвал Мрачковского трусом и отказался с ним разговаривать.

Взбешенный Мрачковский дал дополнительные показанияпротив Смирнова: якобы еще в 1932 году на тайном совещании Смирнов предложил объединиться с зиновьевцами и перейти к тактике террора.

Таким образом, к показаниям Ольберга и Рейнгольда против Смирнова также присоединились показания его ближайшего друга Мрачковского. Этого было, может быть, достаточно, чтобы вытащить Смирнова на процесс, но недостаточно, чтобы заставить его в чем-то признаться.


После неудачи Слуцкого Смирнова передали Гаю, начальнику особого отдела, ведавшему агентурно-осведомительским аппаратом и «оперативной техникой», которую здесь называли ласковым именем «Надюша», от ее кодового названия «мероприятие Н».

Гай был человек циничный и жестокий. Как-то, получая от него указания о допросе троцкиста, знавшего Смирнова, Шарок сказал, что хочет сначала составить вопросник.

Гай презрительно посмотрел на него и спросил:

– Хотите познакомиться с моим вопросником?

– Да, конечно.

Гай вытащил из ящика стола резиновую милицейскую палку, покрутил ею в воздухе.

– Вот мой единственный вопросник. И вам советую обзавестись таким же.

Но это было еще до официального указания Сталина о применении физических методов воздействия, и держать в столе такой «вопросник» Шарок побоялся.

Гай сразу без обиняков объявил Смирнову, что тот полностью изобличен показаниями не только Ольберга, Рейнгольда, Дрейцера, Гольцмана и Мрачковского, но и Зиновьева и Каменева (на этот раз это было правдой – Зиновьев и Каменев уже показания дали) и ему остается только подтвердить их показания и признать свою вину.

В подтверждение своих слов Гай протянул Смирнову протоколы допроса Зиновьева и Каменева.

– Почитайте.

Однако Смирнов отказался их читать.

– Вы все можете, – ответил он, – можете даже положить передо мной Евангелие от Матфея, где он свидетельствует, что я террорист. Типографий для этого у вас достаточно.

– Не верите? – усмехнулся Гай. – Сейчас поверите.

Он поднял трубку внутреннего телефона, говорил с кем-то малопонятными Смирнову фразами, положил трубку, потом стал что-то писать, не обращая внимания на Ивана Никитича.

В дверь постучали.

– Войдите! – крикнул Гай.

Дверь открылась. Сопровождаемый караульным, в комнату вошел человек, в котором Смирнов не сразу узнал Зиновьева, он едва держался на ногах, тяжело дышал, лицо больное, одутловатое.

Поддерживаемый караульным, он опустился на стул.

– Гражданин Зиновьев, – сказал Гай, – вы подтверждаете данные вами на следствии показания относительно участия Смирнова Ивана Никитича в террористической деятельности «Объединенного троцкистско-зиновьевского центра»?

– Подтверждаю, – еле слышно проговорил Зиновьев.

– А вот гражданин Смирнов отрицает, – сказал Гай.

Зиновьев поднял усталые глаза на Смирнова, тихо сказал:

– Иван Никитич, нужно рассуждать политически. Если мы пойдем навстречу Кобе, Коба пойдет навстречу нам. Это откроет нам дверь в партию.

– На тот свет он откроет нам дверь, – ответил Смирнов, – ты Кобу не знаешь? Ты веришь ему? Он лжец и обманщик. Он затеял все это дело, чтобы нас уничтожить.

– Не уверен, – прошептал Зиновьев, – но если ты не пойдешь ему навстречу, то тебя он уничтожит наверняка.

– Предпочитаю умереть честным человеком, а не лжецом, трусом и продажной собакой.

После этой перебранки Гай составил протокол очной ставки, в котором Зиновьев подтверждал свои показания насчет участия Смирнова в терроре, на что Смирнов каждый раз отвечал: отрицаю, отрицаю, отрицаю.

Зиновьева увели.

Гай аккуратно сложил бумаги на столе, потом переложил несколько листков и как бы между прочим спросил:

– Сафонову знаете?

Иван Никитич в первый раз поднял голову.

– Сафонова, – повторил Гай, – вам известно это имя?

– Да. Это моя бывшая жена.

– Тогда почитайте вот это.

Гай положил перед Смирновым заявление Сафоновой, в котором она утверждала, что в конце 1932 года, то есть когда Смирнов еще не сидел в тюрьме, он получил от Троцкого директиву об организации террора против руководителей партии и правительства.

– И это вы могли сочинить. – Смирнов бросил на стол бумагу.

Гай нажал на кнопку звонка и приказал караульному ввести свидетельницу Сафонову.

Сафонова вошла, Смирнов не видел ее уже много лет, но эта женщина была когда-то его женой, они расстались добрыми друзьями и оставались добрыми друзьями.

Гай указал ей на стул, она села и заплакала. Смирнов никогда не видел свою бывшую жену плачущей. Сильная была когда-то женщина. Она плакала, не могла остановиться, и Гай ее не останавливал – пусть плачет, чем дольше будет плакать, тем лучше. Наконец Сафонова справилась с собой, вытерла слезы.

Смирнов кивнул на заявление.

– Твое?

Она опять всхлипнула, вытерла глаза, прерывающимся голосом заговорила:

– Иван! У нас нет другого выхода. Ни у тебя, ни у Розы (она назвала имя нынешней жены Смирнова), ни у Ольги (так звали дочь Смирнова). Только ты можешь спасти наши жизни – подчинись Политбюро. Ведь всем ясно: процесс этот направлен против Троцкого. Даже Зиновьев и Каменев это поняли. Если ты выйдешь на суд, то тебя увидит весь мир и тебя тогда не расстреляют, а если не выйдешь, то расстреляют и тебя, и нас, и никто об этом не узнает.

Смирнов молча слушал. И эту женщину он когда-то уважал, стойкая, принципиальная, непримиримая, бесстрашная, и вот как ее согнули – баба, простая, насмерть перепуганная баба.

– Уведите эту дуру! – сказал Смирнов.

– Не хотите с ней разговаривать, – усмехнулся Гай, – ну что ж, дело ваше.

Он снова вызвал караульного, кивнул на Сафонову.

– Уведите!

– Иван!

– Убирайся! – оборвал ее Иван Никитич.

Когда Сафонову увели, Гай сказал:

– Грубо вы разговариваете с людьми, Смирнов!

Иван Никитич молчал.

– Не забывайте, у вас ведь есть еще родственники. Неужели вы и с ними будете так говорить?

Иван Никитич молчал. Он не понимал, о чем говорит Гай. Сафонова – бывший член партии, политический деятель, но семья? Жена его Роза – беспартийная, дочь – студентка, какое отношение имеют они к его делу?

Об этом Иван Никитич узнал через десять минут. Его вели по коридору тюрьмы, и вдруг в конце коридора он увидел свою дочь Ольгу. Ее, истерзанную, с растрепанными волосами, в порванном платье, держали за руки два дюжих конвоира. Ольга, видно, не узнала Ивана Никитича, не кинулась к нему, кинулся к ней сам Иван Никитич, но сопровождавший его конвоир схватил его сзади железной хваткой. Ольгу тут же втащили в камеру, дверь захлопнулась.

Иван Никитич пытался вырваться, но конвоиры втолкнули его в камеру, бросили на пол.

Щелкнул замок. Иван Никитич поднялся, застучал в дверь.

Открылся глазок, в нем показалось лицо коридорного.

– Чего стучите?

– Ведите меня обратно к следователю!

– С корпусным говорите.

– Давайте корпусного!

Окошко захлопнулось.

Иван Никитич сел на койку. Вот чем угрожал ему этот негодяй Гай. Такой же уголовник, как и их вожак Сталин. Недаром Сталин в тюрьмах дружил с уголовниками. Но с дочерью они еще ничего не сделали, они только угрожают, показывают ему, к чему может привести его упорство, мол, знай, что ожидает твою дочь. Нужно взять себя в руки. Они понимают: если пойдут на такое, то после этого уже никогда ничего от него не добьются, пока они только угрожают, угрожают дочерью, потом будут угрожать женой. Но угроза может перейти в действие. И самого расстреляют без суда и следствия. Его жизнь кончена, подпишет – не подпишет, жизнь кончена. Сталин его расстреляет, это ясно. Значит, надо спасать жену и дочь. Надо что-то уступить. Они согласятся и на малое. Он им слишком нужен. Без него нет троцкистской части их так называемого Объединенного центра. Зиновьев и Каменев у них в кармане, этого следовало ожидать – девять лет они каются во всех грехах, покаются и в новых, покаются, в чем им прикажут. Но он, всегда знавший цену Сталину, никогда не каялся. Он отошел от оппозиции в 1929 году, решив, что Сталин встает на путь, который предлагала оппозиция, на путь борьбы с правой опасностью, и в этих условиях следует работать для партии. Он быстро понял свою ошибку: Сталин, как всегда, маневрировал, ликвидировав оппозицию политически, он всех бывших оппозиционеров упрятал в тюрьму. Теперь он хочет их уничтожить физически. И он, Смирнов, будет уничтожен. Но он обязан спасти семью. Для этого выйдет на суд. И этим хоть в какой-то степени уменьшит ложь, которую обрушат на него покорные подсудимые и продажные свидетели.

Смирнов заявил Гаю, что он согласен признать, будто Троцкий в 1932 году дал установку о терроре. Но он, Смирнов, сидевший в тюрьме, никакого участия в терроре не принимал и, участвовали ли в терроре другие обвиняемые, не знает. Взамен он требует, чтобы его дочь немедленно вернули домой и чтобы ему дали возможность в этом убедиться.

Гай эти условия принял. Часа через два Смирнова снова вызвали к Гаю, и тот предложил ему позвонить домой. Смирнов позвонил. Подошла жена, потом взяла трубку дочь. На их вопрос, что с ним, Смирнов ответил:

– Все в порядке.

В присутствии Гая из его кабинета Смирнов звонил каждый день и убеждался, что жена и дочь дома.

26

В приемном пункте их было трое, три женщины: одна на приемке белья, другая на выдаче, третья на выписке квитанций и получении денег.

Софью Александровну сразу поставили на выдачу белья – работу трудную и нервную. Пачки белья тяжелые, объяснения с клиентами мучительные: то чего-то не хватало, то белье порвали или посадили пятно, то вместо майки в пакет клали чужие трусы. Во многом была виновата фабрика, но и Люся, приемщица, тоже: невнимательно просматривала белье, пропускала дефекты, которые надо было отметить в квитанции.

Тамара Федоровна, пожилая, суровая, немногословная женщина, сидевшая на выписке квитанций и получении денег и считавшаяся здесь как бы старшей, делала ей иногда замечания.

В ответ Люся, молодая девчонка, фыркала:

– Буду я ихние засранные кальсоны обнюхивать!

Отдувалась Софья Александровна. Огрызаться она не умела, да и не могла оспаривать очевидное, сразу подписывала акт о недостаче или браке. Заведующий Яков Григорьевич был этим очень недоволен, глядел исподлобья, сутулый, мрачный, молча выслушивал объяснения Тамары Федоровны, неуверенно обмакивал перо в чернильницу, тупо смотрел в сводку, потом выводил загогулину, означавшую его подпись.

Прежде чем подписать документы на недостачу или на брак, он подозрительно их разглядывал, даже с обратной стороны – нет ли какого подвоха, потом говорил Софье Александровне:

– До вас никогда не было жалоб.

– Но ведь не я порчу белье, – защищалась Софья Александровна.

– Капризам потакаете. – Он брал в руки какую-нибудь скатерть. – Разве это пятно, его и не видно вовсе, а вы объяснить клиенту не хотите. На меня сваливаете, я должен фабрике претензии предъявлять, работать должен за вас.

И так каждый день. И чем дальше, тем больше придирок и тем грубее они становились.

После ухода Якова Григорьевича Софья Александровна брала под язык таблетку нитроглицерина, опускалась на табурет, тяжело дышала. Тамара Федоровна молча вставала, сама отпускала белье.

– Спасибо, Тамара Федоровна, мне уже легче.

Софья Александровна поднималась, становилась к прилавку. Она пыталась как-то уговаривать клиентов, но те и слышать не хотели, скандалили еще яростнее, ругались, в книге жалоб писали не только о плохом качестве, но и о грубости и невнимательности персонала.

– Жалуются на вас, – мрачно говорил Яков Григорьевич, – придется взыскание наложить.

– Знаете что, – ответила Софья Александровна, – мне эта работа тяжела, у меня больное сердце, освободите меня.

– Если больны, надо инвалидность сначала получить.

– Можете освободить по собственному желанию, – вмешалась вдруг Тамара Федоровна.

– А заменить кем?

– Думайте! На то вы и заведующий, чтобы думать. Видите, человек пожилой, больной, что вы над ним издеваетесь?!

– Ну, ну, вы не больно-то, Тамара Федоровна, знаете, кого защищаете? Ее же никуда не возьмут, у нее сын в лагере.

– Он не в лагере… – начала Софья Александровна.

Но Тамара Федоровна перебила ее:

– Возьмут или не возьмут – ее забота. А издеваться над трудящимся человеком не имеете права, при Советской власти живем!

– Кто, кто издевается? – сбавил тон Яков Григорьевич.

– Вы! Вы издеваетесь. Мы это подтвердим.

Яков Григорьевич мрачно бросил Софье Александровне:

– Подавайте заявление по собственному желанию.


Так кончилась служба Софьи Александровны в прачечной.

Вопрос о новой работе обсуждался Софьей Александровной с сестрами Верой и Полиной, с соседкой по подъезду старой армянкой Маргаритой Артемовной и, конечно, с Варей.

Варя была рада тому, что Софья Александровна ушла из прачечной.

– Вам нужна спокойная, сидячая работа.

– А где найти ее?

– Будем искать.

Прежде всего Варя подумала о Вике Марасевич. У той масса влиятельных знакомых – могут помочь. Да и отец ее профессор Марасевич консультирует в поликлинике в Гагаринском переулке, может быть, устроит Софью Александровну в регистратуру. Это было бы замечательно – поликлиника рядом.

Варя позвонила Вике. Трубку взял Вадим, Варя сразу узнала его голос.

– Здравствуй, Вадим…

– Здравствуйте… Кто это?

– Это Варя Иванова, помнишь такую? Сестра Нины.

– А… – протянул Вадим и сухо добавил: – Слушаю вас.

– Мне нужна Вика.

– Вики нет.

– А когда будет?

– Никогда. Она не живет больше в Москве.

– Ах, так.

– Да, так. Всего хорошего. Привет Нине.

И положил трубку.

По-хамски разговаривал. Странно. Что-нибудь с Викой случилось? Посадили? С мужем ее, Архитектором, как будто все в порядке, имя его мелькает… Что же с Викой?

Позже Варя узнала, что Вика вышла замуж и уехала за границу.

Но в тот момент отсутствие Вики ее огорчило – могла бы, конечно, помочь.

Варя обратилась за помощью даже к Зое. Зоина мама работала билетершей в кинотеатре «Карнавал». Может быть, нужна еще билетерша?

Зоя горячо принялась за хлопоты. Надеялась, что ее участие поможет восстановить дружбу с Варей, каждый день сообщала Варе обнадеживающие новости: в «Карнавале», правда, ничего пока не выходит, но намечается место в «Арсе», в их доме, это будет совсем прекрасно. Потом оказалось, что в «Арсе» пока ничего не получается, но есть место в кинотеатре «Художественный» на Арбатской площади. Зоина мама знает всех директоров кинотеатров, у нее большие знакомства в этом мире. Потом возник кинотеатр «Прага», тоже у Арбатской площади… Потом кинотеатр «Унион» у Никитских ворот…

Прошло две недели, и Варя перестала верить Зойкиной болтовне – боится признаться, что ничего у нее не получается.

Придется просить Игоря Владимировича. Не хотелось приобщать его к делу, связанному с Сашиной матерью. Но другого выхода не было.

– У меня есть знакомая, – сказала Варя, – живет в нашем доме, одинокая пожилая женщина, честная, добрая и порядочная. С мужем она давно разошлась, сын ее в позапрошлом году арестован. Жить ей не на что. Женщина образованная, окончила гимназию и может выполнять любую канцелярскую работу. Нельзя ли ее устроить куда-нибудь к нам или в другую проектную организацию? Конечно, где-нибудь недалеко от Арбата, вы ведь знаете, что в трамваях творится.

– У нас? – переспросил Игорь Владимирович. – Но, Варенька, строительство гостиницы закончено, наше бюро переходит на проектирование других объектов. Возможна реорганизация, об этом поговаривают, когда это решится, тогда можно будет попытаться что-то сделать. Что касается другого места, я… – он задумался, – я попытаюсь поспрашивать. Что она может делать, эта ваша протеже? Кстати, как ее фамилия?

– Панкратова Софья Александровна.

Он записал на календаре.

– Так что она может делать?

– Любую канцелярскую работу. Подшивать бумаги, регистрировать, может быть секретарем у кого-нибудь – она очень аккуратный и обязательный человек. Счетоводом, кассиром. Нет, кассиром не надо. Может просчитаться с деньгами. Регистратором.

– Какая-нибудь профессия у нее есть?

– Право, не знаю. Последнее время она работала в прачечной, но это была случайная работа. Просто близко от дома.

– Я попытаюсь что-нибудь узнать, – сказал Игорь Владимирович, – но думаю, что более реально – подождать, когда у нас пройдет реорганизация и утвердят новые штаты. Я вижу, вы очень заинтересованы в судьбе этой женщины, – улыбнулся Игорь Владимирович.

– Да, – сказала Варя, – она близкий мне человек.

И добавила:

– Она в большой беде. Ей надо помочь.

Вечером Варя рассказала Софье Александровне о своем разговоре с Игорем Владимировичем. Она не слишком верила в реальность этого варианта, но ей хотелось подбодрить Софью Александровну, вселить в нее надежду.

– Кстати, Софья Александровна, у вас есть какая-нибудь профессия?

– Профессия? Нет у меня определенной профессии, Варечка. Кончила гимназию… В каком? В 1910 году. Ну, думала поступить в консерваторию… Голос у меня был. Но вышла замуж, родился Сашенька. Потом война, революция. Когда Саша подрос, наверно так в двадцать втором, двадцать третьем, я работала, вернее, подрабатывала. Понимаешь, Павел Николаевич, Сашин отец, человек очень пунктуальный, требовательный, все должно быть ко времени – и завтрак, и обед, и ужин. И в доме чтобы был порядок. И чтобы все было выстирано, выглажено. Поэтому на постоянную работу я не могла устраиваться, я бы поздно приходила домой. Я искала работу, чтобы не очень отрываться от дома. Одно время распространяла лотерейные билеты, была такая лотерея помощи голодающим Поволжья. Надо было ходить по квартирам, а лифты тогда еще не работали. Но я была молодая, справлялась. Зато всегда могла забежать в магазин и домой, сварить, сделать. Зарабатывала немного. На процентах. Потом продавала озонаторы.

– Что это такое?

– Ну, они вешаются в уборных для удаления дурных запахов, коробочки с дырочками, а внутри коробочек фланелевые подушечки, пропитанные разными пахучими веществами. В середине двадцатых годов, когда только появились, они были в моде, их покупали, а потом вышли из моды. И не покупались. Конечно, все это было довольно смешно, – она рассмеялась, – приходишь в квартиру. «Купите озонатор». – «А что это такое?» Объясняешь, показываешь. Для этого иногда приходилось идти в уборную, показывать, как вешать. А уборная, бывало, занята, надо ждать. И квартиры коммунальные. Значит, должны решать все жильцы. Он и стоил-то каких-нибудь 2–3 рубля, а все равно надо, чтобы все заплатили. А кто-нибудь отказывается – не нужно мне вашего озонатора. Остальные жильцы за, один против. И не покупают: что же, он будет дышать приятным воздухом за наш счет? Нет! Тогда никто не будет наслаждаться этим ароматом. – Софья Александровна опять засмеялась. – Пришлось мне расстаться с озонаторами. Начала я работать страховым агентом. Страховала жизнь, страховала имущество от пожара, ну и так далее. Работа тоже, в общем, терпимая. Но понимаешь, мало кто хотел страховаться, час надо уговаривать. А человек отвечает: а что мне страховать? Какое у меня имущество? Стол, кровать, три стула. Какой может быть пожар в каменном доме? А иногда и так: «Вы, агенты, мягко стелете, а придешь к вам деньги получать, с тобой и разговаривать не желают». Это, между прочим, правда: инспектора стремились заплатить поменьше… В общем, довольно унизительно. Иногда, бывало, просто выставляли за дверь. Приглашали меня петь на радио, хотя я и не училась, но Павел Николаевич запретил категорически. Так, Варенька, я и осталась без профессии, вернее, с самой прозаической профессией – домашняя хозяйка.


Приехала к Софье Александровне Вера, энергичная, деятельная. Похвалила сестру за то, что та ушла из прачечной.

– И правильно сделала. Не по тебе работа. Подыщем другую, легкую, спокойную. И перестань упрямиться. Хотя бы ради Саши.

Замечание об упрямстве относилось к тому, что Софья Александровна отказывалась принимать деньги, которые посылал ей Марк Александрович. Первый же его перевод она ему вернула. Тогда Марк Александрович послал эти деньги Вере, просил ее убедить сестру принять деньги и продолжал каждый месяц высылать.

Софья Александровна не брала, Вера клала их на сберкнижку.

– Почему ты отказываешься от денег Марка? Он что-то не так сказал насчет Саши. Но пойми его положение. Он ничего не мог для Саши сделать, хотя и пытался, говорил с самыми высокими чинами, у меня нет оснований ему не верить.

– Мне его деньги не нужны.

– Допустим. Тебе не нужны. А Саше? Кончается срок. В Москве его не пропишут, ему надо куда-то ехать, где-то устраиваться, в его положении это будет не так просто. Соня, смотри на вещи реально. Это уже не Сибирь, где он живет на 20 рублей в месяц. Это будет стоить дороже во много раз. И переезды, и устройство, и неудачи. Ему нужны будут деньги, иначе он пропадет.

– Хорошо, – согласилась Софья Александровна, – пусть эти деньги лежат на твоей книжке, если Саше понадобятся, будем ему посылать. В конце концов, они его посадили, они его выслали, теперь будут гонять его по всей стране, пусть они и помогают своими деньгами.

– Соня! Ну зачем так? Разве Марк его сажал?

– Да, Марк его сажал. Марк или такой, как Марк. Они все одинаковы, все на одно лицо. Я ничего не собираюсь ему прощать. Что они творят с Россией? Во что превратили людей?! Во что он сам превратился, твой Марк?! В нем не осталось ничего человеческого. Машина для изготовления чугуна и стали.

– Ты несправедлива, Соня. Ты его любимая сестра. И Саша его любимый племянник.

Софья Александровна перебила ее:

– Было когда-то. Теперь у него только один любимый человек – Сталин. Они ослеплены, зашорены этим именем, он для них больше, чем Бог. Для верующего в Бога есть понятия добра, милосердия, сострадания, а для них ничего нет. Для них есть только Сталин. Он их Бог, он их совесть.

Она перевела дыхание.

– Ладно, хватит об этом. Сейчас мне важно устроиться на работу.

– Не проблема, – сказала Вера. – Я ищу, и Полина ищет, и ее муж, и мой муж. Спрашиваем знакомых, что-нибудь найдем.

Однако самый лучший и практичный совет дала Маргарита Артемовна, соседка Софьи Александровны, старая мудрая армянка.

– Никуда вам не надо устраиваться, Софья Александровна, – сказала она, – возьмите детишек в нашем доме. Вот у Гуровых девочка пяти лет, Сонечка, хорошая девочка, а Гуровы работают, оба инженеры, оставить девочку не с кем. Затем Фортунатовы – тоже работают, у них мальчик Боря, четырех лет. У Величкиной Зои Васильевны совсем безвыходное положение. Знаете Зою Васильевну Величкину из третьего подъезда? У нее муж умер в прошлом году.

– Знаю.

– Ну вот, она врач, работает где-то в Сокольниках, а ребенка возит в детский сад при заводе «Серп и молот», где служил ее покойный муж. Представляете себе, какие концы? Ей приходится вставать чуть ли не в пять часов утра. Она с удовольствием отдаст свою девочку в группу. Теперь Сапожникова Любовь Михайловна, художница, муж на работе, а она дома рисует, делает копии портретов вождей, ребенку не с кем гулять – вот вам уже четверо. Я не знаю, но по 25 рублей они в состоянии платить, получается сто рублей. Будете сидеть с детьми на заднем дворе, там деревья, тихо, хорошо. Если плохая погода, можно проводить время у кого-нибудь дома, по очереди. Между прочим, у Гуровых отдельная двухкомнатная квартира.

– Не знаю, – засомневалась Софья Александровна, – ведь детей надо покормить, а где?

– Родители договорятся между собой. Увидите, к вам и другие будут проситься.

– Нет, больше четырех детей не надо, я за ними не угляжу.

– Конечно, – согласилась Маргарита Артемовна, – четырех достаточно.

Софья Александровна недолго водила группу – апрель и май, а потом дети разъехались, кто на дачу, кто в деревню к дедушкам и бабушкам.


Как-то во дворе Софью Александровну встретил управдом Виктор Иванович, остановился, спросил:

– Чего ребятишек не водите?

– Лето, кто на даче, кто в деревне.

Виктор Иванович помолчал, потом сказал:

– Сходите в Левшинский переулок, дом пять, в бюро инвентаризации, спросите Афанасия Петровича, скажите, что от меня, паспорт с собой возьмите. Там временно люди требуются, до осени поработаете.

Софья Александровна пошла в бюро инвентаризации, и ее взяли. Она помогала другой женщине приводить в порядок документы, чертежи, планы домостроений, сметы. Все это давно не разгребалось, работы было много, довольно интересной: почти все дома Софья Александровна знала – Арбат и прилегающие переулки. Документы складывались в большие скоросшиватели, подшивались, ставились на полку в порядке нумерации домов. На столе лежал перечень документов, которым полагалось быть в инвентарной книге, и если их не хватало, то их надо было искать; иногда они обнаруживались в папке другого дома. И надо было проверить оформление: проставлены ли даты, подписи и тому подобное.

Софья Александровна все делала аккуратно, и начальница была ею довольна. Работали они в подвале, но в сухом. В зарешеченные окна на уровне тротуара даже проникал солнечный свет.

У них была электрическая плитка, чайник, они грели себе обед, кипятили чай, и Софье Александровне было здесь хорошо и уютно. Получала 70 рублей в месяц.

Но о своих детях в группе вспоминала часто, особенно часто вспоминала дочку Гуровых, Сонечку.

– Такая умная, одаренная девочка, – рассказывала она Варе, – такая переимчивая. Наслушалась дома сказок, если я задумывалась, спрашивала: «Что ты закручинилась, Софья Александровна?» А если кто ударился, говорила: «Ну не плачь, добрый молодец». Один раз сказала другой девочке: «Ну, давай играй, старая хрычовка!» Я ей говорю: «Сонечка, нельзя так говорить». А она отвечает: «Это в сказке дедушка так ругает бабушку».

Софья Александровна улыбнулась.

– Смешные дети, и все разные. Мальчик был один, Боря Фортунатов. Как-то обедали у Гуровых, налила им щавелевый суп. Боря есть не захотел: «Не суп, а какое-то болото». Заметь, какое точное сравнение придумал! Однажды он упал, я говорю: «Перестань плакать. Стыдно». – «Нет, не стыдно, а больно, я об улицу ударился». – «Все уже прошло. Вставай!» – «Я не могу встать, я упал насмерть». А однажды залез под кровать. «Вылезай!» – «Нет, здесь хорошо. В комнате день, а под кроватью ночь».

Варя была довольна тем, что Софья Александровна нашла какую-то радость в жизни, хоть немного отвлеклась от мучительных своих мыслей и беспокойства о Саше.

– Вообще, – продолжала Софья Александровна, – дети удивительно наблюдательны и очень тонко чувствуют слово. Надеваю девочке берет, говорю: «Вот как хорошо сидит». Она отвечает: «Сидит? У головки попки нет!» Она же смотрит картинку с лесом, спрашивает: «А в лесу волки есть?» – «Есть». – «А ты боишься?» – «Боюсь». – «А тетя Аня не боится, у нее зубы железные». Или она же спрашивает про нашего киномеханика: «Почему дядю зовут Давид? Он всех давит?.. Тетю зовут Люда, она людоедка?» Смешные дети.

– К осени съедутся, опять соберете группу, – сказала Варя.

– Возможно. Мне с ними нравится. Правда, хлопотно. Тому пи-пи захотелось, а тому и «по-большому». Насморк, простуда, шнурки развязались. Дети ведь довольно упрямы. Говорю Боре: «Боря, не ходи без шапки!» А он мне: «Я не хожу, а бегаю». И не надевает. В моем инвентаризационном бюро мне тоже неплохо. Работы много, но, знаешь, работа даже интересная. Там такие термины, которых я никогда не слышала раньше: синька, калька, разрез, выкипировка, проекция.

Но Варе эти термины были хорошо знакомы.

– Теперь у нас с вами одна профессия, – шутя, сказала она Софье Александровне.

Дома Варю ждало письмо.

Почерк оказался знакомым, Варя вскрыла конверт, посмотрела подпись, да, конечно, письмо от Игоря Владимировича.

«Милая Варя, – писал Игорь Владимирович. – Ваше коротенькое письмецо о цветах дало мне право сделать то, на что я долго не решался, – написать Вам. Теперь мне не придется укорять себя за то, что я Вам навязал переписку, я отвечаю Вам. Я пишу, и это немного приближает Вас ко мне и потому доставляет удовольствие.

Ваше письмецо я перечитывал несколько раз, оно первое в истории нашего знакомства, стараюсь понять каждое слово, истолковываю его и так и эдак, ищу тайный смысл. Иногда в какой-нибудь фразе почудится вдруг что-то теплое, дорогое, но вспоминаю Вашу обычную сдержанность, и тогда мне кажется, что Вы иронизируете. Не знаю, как понимать Вас, не слыша Вашей интонации.

Простите, если мой скромный подарок доставил Вам какие-то осложнения, больше этого делать не буду. Даю торжественное обещание.

Я никак не могу забыть Вашего «звоните», брошенного мне со ступеньки трамвайного вагона. Для незнакомого такое «звоните» – это разрешение на продолжение знакомства. Для меня, знающего Вас, это «звоните» – всего лишь «до свидания», а «до свидания», к сожалению, ни на какое свидание не намекает. Если бы Вы сказали «позвоните» – это было бы не только Ваше разрешение, но и Ваше желание. Две буквы, а какая разница. «Позвоните» не говорится в первый день знакомства.

Помните закрытый Александровский сад? Лужи. Ваши туфли. Кремлевская стена. Грот Венеры. Малюсенькая дырочка в чулке. Свисток сторожа. Наше бегство. Ворота, загороженные скамейкой. Ура!!! Мы спасены. Даже можем дразнить сторожа. Вся эта прогулка соткана из бесконечных дождевых капель.

Расскажите мне что-нибудь…

Вы слишком своеобразная какая-то, трудная.

Мне кажется, у Вас неприятности, а так хочется утешить Вас. Когда Вы были замужем, я ничего не знал о Вашей жизни, но я все понимал. Хотел помочь Вам, но не знал, как это сделать.

Вчера вечером был по делу на Арбате, проходил мимо Вашего дома, даже садился на 31-й трамвай на Вашей остановке, вертел головой во все стороны, но увы… Вы так и не появились.

Можете ли Вы дать мне возможность провожать Вас без Зои?

Однажды, когда Вы болели, я решил навестить Вас, пойти к Вам без звонка (обязан же я как начальник беспокоиться о здоровье своих подчиненных). Поднялся по лестнице, постоял у дверей, поднял руку к звонку и, испугавшись чего-то, может быть, Вашей холодной встречи, бегом спустился по лестнице и уехал домой. Я никогда не рассказывал Вам этого случая.

Я люблю музыку, хожу в консерваторию, как бы я хотел слушать музыку рядом с Вами.

Простите, что написал такое скучное письмо. Мне нужно сидеть с Вами на парапете набережной и смотреть на прохожих, какие точные и остроумные характеристики даете Вы людям. Мне нужно, чтобы Вы роняли цветок на площади, ведь только мелочи создают богатство ощущений.

Мы целый день вместе с Вами на службе, но служба нас и разделяет. Напишите мне хоть два слова, такое телеграммоподобное письмо, тогда мы опять будем наедине. И я Вам отвечу. Мне хочется, чтобы Вам нравились мои письма.

Когда Вы в тот, первый раз вошли в «Националь», Вы были в шляпке с полями. Вы ее сняли, и я увидел огромные глаза, чистые и невинные. И. В.

P. S. Это письмо написано почти год назад, однако я не решался его отправить. Теперь отправляю, ни слова не изменив, потому что ничего не изменилось в моей любви к Вам и моем восхищении Вами. И. В.».

Варя опустила письмо на колени и долго так сидела, задумавшись.

Письмо хорошее, искреннее. Он славный человек, Игорь Владимирович, и, вероятно, ее жизнь с ним была бы легкой, беспечной, нарядной и веселой. Он принадлежит к элите, он «ласкаемый», и все блага, которыми живет элита, доступны и ему. Доступны благодаря его таланту и трудоспособности, а не потому, что ведет себя послушно. Это не мало, совсем не мало, поэтому она и относится к Игорю Владимировичу с уважением. Но та жизнь, которая казалась ей сказочной еще год назад, к которой она так стремилась из своей тусклой коммунальной квартиры, больше ее не привлекала. Она знала теперь и оборотную сторону медали: она не может и не желает жить беззаботно и бездумно, когда рядом страдают, мучаются, умирают голодные дети, старики, старухи. Она не в силах бороться с голодом и неправдой, она не знает, как бороться, но веселиться на этом пиру она тоже не будет.

Она ждет Сашу… Саша знает, как ему жить, знает, как жить ей! Особенно теперь, после всех испытаний, через которые ему пришлось пройти. Конечно, ему будет нелегко, когда он вернется, все говорят, что в Москве его не пропишут. Но, где бы он ни жил, она обязана помочь ему. Каждому человеку нужна какая-то опора. Она, Варя, и будет ему опорой, другой опоры у него нет!

Но мучили ее слова Нины во время той ссоры из-за Сашиной фотографии, она никак не могла их забыть: «Если Саша твой жених, то что же ты не дожидалась его, выскочила замуж за шулера?» Неужели и Саша воспримет ее брак с Костей как предательство? Но это не предательство! Была девчонкой, ничего не понимала, хотелось независимости, и она думала, что замужество даст ей независимость. Она ошиблась. Она не писала Саше о Косте, не хотела огорчать. Но, когда он вернется, она все ему расскажет, он все поймет и простит.

Варя долго обдумывала свой ответ Игорю Владимировичу. Что ответить и как ответить: письмом или сказать правду в глаза? И решила: лучше все же поговорить.

Выбрав удобное время, Варя зашла в кабинет к Игорю Владимировичу.

– Игорь Владимирович, я по поводу вашего письма. Я хочу вам сказать следующее: я люблю одного человека, он далеко отсюда и вернется через год. Я жду его.

Он помолчал, справился с волнением и, мягко улыбаясь, ответил:

– Ну что ж, Варенька, я тоже буду ждать…

27

Обработка главных обвиняемых: Зиновьева и Каменева – была поручена Миронову, начальнику ЭКО – экономического отдела, самому образованному из всех руководителей НКВД.

В отличие от вероломного Слуцкого и жестокого, грубого Гая Миронов слыл в аппарате человеком мягким. Кроме того, он был убежден, что вся эта малоприятная работа диктуется интересами партии. Проводил процессы так называемых вредителей, но внутрипартийными делами не занимался, к арестам и высылке бывших членов партии касательства не имел. Он не знал даже об операции Ягода – Запорожец – Николаев. Не имел опыта работы с троцкистами, зиновьевцами, бухаринцами, а тут сразу Каменев, бывший член Политбюро, ближайший друг и соратник Ленина, Каменев, которого он когда-то с восторгом слушал на собраниях и с энтузиазмом аплодировал ему как одному из руководителей партии. Этого Каменева сейчас ввели к нему в кабинет, и он, Миронов, должен его допрашивать, должен добиться от Каменева признания в том, что он террорист и убийца.

Теперь это был старый, изможденный тюремным заключением человек. И все равно Миронов узнал в нем того самого Каменева, которого видел и слушал на собраниях. Только прозвище Колобок, которое в те годы придумал ему Миронов, сейчас, после всех страшных лет процессов, ссылок, тюрем, уже меньше подходило. Небольшого роста, с красиво поставленной головой, с золотистой, сильно поседевшей шевелюрой и такими же золотистыми, с рыжей окаемкой бородкой и усами, голубыми, чуть выпуклыми близорукими глазами (пенсне у него отобрали – не положено), со сдержанными манерами воспитанного человека, особой интеллигентской, «профессорской» походкой, плавными жестами, он даже здесь, в этом застенке, олицетворял некую респектабельность, внушая невольную симпатию.

Указав Каменеву на стул, Миронов сказал:

– Гражданин Каменев! В вашем деле имеются показания ряда оппозиционеров о том, что начиная с 1932 года они под вашим руководством готовили убийство товарища Сталина и других членов Политбюро, в частности осуществили убийство товарища Кирова.

– Вы хорошо знаете, что это не так, – ответил Каменев, – большевики никогда не прибегали к индивидуальному террору.

Миронов зачитал ему показания Рейнгольда.

– Здесь нет ни одного слова правды.

– Рейнгольд все может подтвердить на очной ставке.

– Пожалуйста.


На очной ставке Рейнгольд подтвердил, что неоднократно бывал на квартире у Каменева, когда там обсуждалась подготовка террористических актов.

– Когда именно вы бывали у меня?

– Вы сами отлично знаете когда! Не задавайте провокационных вопросов.

Каменев посмотрел на Миронова, призывая его этим взглядом действовать по закону.

– Гражданин Рейнгольд, – сказал Миронов, – вопрос гражданина Каменева правомочен.

Рейнгольд пожал плечами. Бывал несколько раз в 1932-м, 33-м и 34-м годах.

– В таком случае, – сказал Каменев, – будьте добры рассказать, и возможно подробнее, о расположении комнат в квартире.

Рейнгольд понял, что попался, и грубо ответил:

– Ваша квартира еще не мемориальный музей, да и вряд ли им будет, я там бывал не на экскурсии и не осматривал ее.

Каменев обратился к Миронову:

– Может быть, вы спросите об этом гражданина Рейнгольда?

Но и Миронов понял, что Рейнгольд попался.

– Гражданин Каменев, речь идет не о вашей квартире, а о ваших разговорах с гражданином Рейнгольдом.

– И все же я прошу внести в протокол, что гражданин Рейнгольд уклонился от ответа на мой вопрос, – настаивал Каменев.

– А я протокол и не составляю, это предварительный разговор. Мы его еще продолжим.

На этом очная ставка закончилась. Каменева и Рейнгольда развели по камерам.

Тут же Миронов вызвал Шарока.

– Товарищ Шарок, вы готовили Рейнгольда. Плохо готовили.

Шарок с удивлением смотрел на Миронова. Если показания Рейнгольда опорочены, то рушится все обвинение и ответственность свалят, конечно, на него.

– В его показаниях утверждается, что он бывал на квартире у Каменева. А на очной ставке выяснилось, что он не знает ее расположения. Вы должны были это предусмотреть. Съездить хотя бы раз с Рейнгольдом на квартиру Каменева.

У Шарока отлегло от сердца. Конечно, Миронов – большой начальник. Но большой начальник и хороший следователь – это разные вещи. Сломать подследственного – это одно, подготовить его к очной ставке – совсем другое. Рейнгольд дал показания на многих людей, возить Рейнгольда по их квартирам или по другим местам Шарок не мог, да и никто бы этого ему не позволил. Миронову следовало заранее предупредить Шарока о том, что он должен приготовить Рейнгольда к очной ставке конкретно с Каменевым. И тогда Шарок все бы подготовил, комар бы носа не подточил. А Миронов не предупредил, в этом его ошибка.

В вежливой, сдержанной форме Шарок все это и изложил Миронову. Тот был умен и понял свой промах.

И Шарок был умен. И, когда на совещании следовательских групп Миронов доложил, что с Каменевым ничего не получилось, очная ставка результатов не дала, Шарок даже не заикнулся о том, что очная ставка была не подготовлена. По взгляду, брошенному на него Мироновым, Шарок понял, что Миронов оценил его сдержанность. Кроме того, Миронов, как узнал Шарок от Вутковского, доложил Ягоде, что допрос Каменева бесполезен, пусть Ежов, как это было в случае с Рейнгольдом, переговорит с Каменевым и от имени ЦК потребует от него помочь партии, а в случае отказа прямо пригрозит ему расстрелом.

Но Ягода и на этот раз запретил прибегать к помощи Ежова, велел подключить к следствию садиста Чертока, человека, близкого Ягоде, часто бывавшего у него дома. Ягода катался на коньках (каток на Петровке, дом номер 26), и любимой забавой сотрудников аппарата НКВД было наблюдать, как на катке Черток, чуть ли не лежа на льду, завязывал Ягоде шнурки на ботинках. Угодливый с начальством, Черток был безжалостен с подследственными.

Кабинет Шарока находился в том же коридоре, что и кабинет Чертока, и, проходя мимо, Шарок слышал, как тот допрашивал Каменева.

– Ты трус и штрейкбрехер, – кричал Черток. – Когда товарищ Сталин боролся в подполье, ты распивал кофе в парижских кафе. Ты всю жизнь просидел на шее у партии, у народа, у рабочего класса. Мразь и паразит! Ты убил Кирова, ты бы всю партию перерезал. Вот выпущу тебя сейчас на улицу, первые же встречные раздавят тебя, как вонючего клопа. Если привезти тебя и Зиновьева на завод – вас там растерзают на части и кусочков не соберем. Вы дерьмо, говно! Ты конченый человек, прикажу, и через десять минут тебя расстреляют, как собаку, а мне только спасибо скажут. Тебе, ничтожеству, еще идут навстречу, тебе твою паршивую жизнь гарантируют, а ты, дерьмо, еще колеблешься! Стоять смирно, сволочь, не шевелиться!

Так допрашивал Каменева Черток, держал на «конвейере», заставлял стоять не шевелясь, пока Каменев не падал, но ничего не добился – Каменев показаний не дал.

Неудача с Каменевым и сомнительная удача со Смирновым позволили Ежову взять следствие в собственные руки. Сопротивление Ягоды было бы бесполезно – Сталин торопил, и дальнейшая задержка могла для Ягоды плохо кончиться. А теперь вся ответственность ляжет на Ежова.

Учтя опыт работы с Каменевым и Смирновым, Ежов принял новую тактику: он прямо, откровенно от имени Политбюро потребовал от Зиновьева нужных для дискредитации Троцкого показаний.

Зиновьева, больного, едва стоящего на ногах, ночью ввели в кабинет Агранова. Кроме Ежова и Агранова, в кабинете находились Миронов и Молчанов. Миронову Ежов приказал вести подробный протокол. Ягода под каким-то предлогом отсутствовал, не хотел быть при Ежове на вторых ролях, ревниво следил за его действиями, надеясь на какую-нибудь промашку.

Поминутно заглядывая в свой большой блокнот, в котором он записывал указания товарища Сталина, Ежов сказал, что, по абсолютно достоверным сведениям, Япония и Германия собираются весной 1937 года напасть на СССР. Поэтому СССР сейчас особенно нужна поддержка международного пролетариата. На пути этой поддержки стоит Троцкий. И Политбюро рассчитывает, что Зиновьев поможет партии окончательно разоблачить Троцкого и его бандитские организации. Если Зиновьев это сделает, то он докажет, что наконец разоружился перед партией до конца.

– Чего вы от меня хотите конкретно? – тяжело дыша, спросил Зиновьев.

– На открытом судебном процессе вы должны подтвердить, что по указанию Троцкого готовили со своими единомышленниками убийство Сталина и других членов Политбюро и одно такое убийство осуществили – товарища Кирова.

– Такой фальшивки вы от меня не получите.

– Ну что ж, – Ежов опять заглянул в блокнот, – передаю вам слова товарища Сталина: «Если Зиновьев признается, ему будет сохранена жизнь. Откажется – его и всех участников оппозиции до единого будет судить закрытый военный трибунал».

– Вамнужна моя голова, – тихо сказал Зиновьев. – Ладно, преподнесите ее Сталину на блюде.

– Но вы ставите на карту и жизнь тысяч оппозиционеров, они в ваших руках.

– Что бы я ни подписал, вы убьете меня, убьете еще тысячи людей, истребите всю ленинскую гвардию. – Зиновьев помолчал, собирая силы, и последнюю фразу произнес решительно и категорически: – Повторяю, от меня вы ничего не добьетесь.

Ежов приказал увести Зиновьева и немедленно доставить к нему Каменева. Ежов обязательно должен был добиться успеха и, видимо, рассчитывая, что «обработанный» Чертоком Каменев окажется податливее, изложил ему то же самое, что говорил Зиновьеву, но в заключение объявил: следствие располагает показаниями Рейнгольда о том, что он вместе с сыном Каменева подстерегал автомобили Сталина и Ворошилова на Дорогомиловской улице.

– Интересно, как мой сын мог там очутиться, если он уже полтора года находится в ссылке в Алма-Ате?

– Вы имеете в виду сына Александра, – возразил Ежов, – а Рейнгольд называет другого вашего сына – Юрия, почитайте.

Он протянул ему показания Рейнгольда.

Каменев прочитал, растерянно пробормотал:

– Это… Это… Ведь Юра еще пионер.

– Постановление ЦИК и СНК СССР от 7 апреля 1935 года вам известно? Напоминаю: «Несовершеннолетних, начиная с 12-летнего возраста, привлекать к уголовному суду с применением всех мер уголовного наказания». Вот так. А вашему сыну больше двенадцати. И за попытку покушения на товарища Сталина и Ворошилова к нему будет применена соответствующая, то есть высшая, мера наказания.

– Ты негодяй! Мерзавец! – крикнул Каменев.

Ежов поднял трубку и приказал Молчанову немедленно арестовать сына Каменева, Юрия, и готовить его к процессу «троцкистско-зиновьевского террористического центра». Отдав это распоряжение, он, не взглянув на Каменева, вышел из кабинета.


Каменева вернули в камеру.

Он знал, что его ждет, и понимал, что ему ничто не поможет.

На позорном январском процессе 1935 года он убедил себя, что высшие интересы партии требуют от него принятия на себя моральной ответственности за убийство Кирова. И получил за это пять лет тюрьмы. В июле 1935 года его снова вытащили на закрытый суд в связи с мифическим кремлевским заговором, в котором якобы участвовала жена его брата Николая – Нина Александровна, сотрудница правительственной библиотеки. Осудили и Нину, и Николая. Ему, Льву Борисовичу, дали десять лет.

Его первая жена Ольга Давыдовна была выслана в Ташкент в марте 1935 года. Тогда же, в марте, арестовали и выслали в Алма-Ату его старшего сына Александра, выпускника Военно-воздушной академии имени Жуковского.

Его вторая жена Татьяна Ивановна Глебова вместе со своим сыном от первого брака Игорем и их с Каменевым пятилетним сыном Владимиром были высланы в Среднюю Азию. У нее на квартире на Арбате, в Карманицком переулке, Каменева и арестовали 16 декабря 1934 года.

На свободе остались только младший сын Юрий и пятилетний внук Виталий.

И вот теперь добираются до Юры, до мальчика, пионера, хотят расстрелять как террориста. А через семь лет, когда внуку Виталику исполнится 12 лет, примутся и за него. Несчастные дети.

Каменев расстегнул воротничок. В его камеру никогда не проникало солнце, и даже в июле было довольно прохладно, но сегодня, видимо, очень жаркий день.

Каменев хорошо понимал: если он не выйдет на суд, его расстреляют; если выйдет на суд, тоже расстреляют. И в том и другом случае в глазах народа он умрет как террорист, шпион и контрреволюционер – это они сумеют сделать. Но, если он лживым признанием подкрепит неправедные обвинения, могут пощадить его детей. Имеет ли он право на это? Что ценнее: его честь или жизнь невинных детей? Но ведь честь все равно потеряна. Она потеряна за эти годы непрерывных покаяний, признания ошибок, славословий Сталину. Что добавит к этому позорному списку еще один публичный лживый самооговор? Ничего. В любом случае он будет заклеймен как предатель, изменник, шпион и антисоветчик. И все же, все же…

Жара становилась невыносимой. Что это такое? Он дотронулся до батареи и тут же отдернул руку – обожгло. Подлецы, негодяи! Они затопили, нарочно затопили, чтобы нагнать в камеру жару, чтобы дикой, невыносимой жарой пытать его, сломать.

Он постучал в дверь. Окошечко открылось.

– Что надо? – спросил надзиратель.

– Зачем топите?

– Мы этих делов не знаем!

Окошечко захлопнулось.

Протестовать бесполезно. Чем больше будет он протестовать, тем сильнее будут топить, тем больше жару нагонят в камеру.

Нет, они его не сломают. Этого последнего удовольствия он Кобе не доставит. Тогда, десять лет назад, в 1927 году он уступил не ему, Кобе, он уступил партии, он смирился перед партией, которой отдал 35 лет из 53 лет прожитой жизни. Теперь он, друг и соратник Ленина, бессменный член ленинского Политбюро, первый председатель ВЦИК, должен признать себя шпионом, террористом, убийцей и антисоветчиком – такой уступки партии не нужно, такой жертвы партии не нужно, такое признание не на пользу партии, такое признание только ей во вред, оно нужно только Сталину, чтобы опорочить партию, опорочить Ленина, опорочить ленинское окружение, ленинскую гвардию. Он не должен выходить на суд, не должен делать ложных признаний. Сталин отомстит ему, погибнут его дети – пусть, он принесет партии и эту жертву. Даже если он признается, даже если выполнит требования Сталина, Сталин все равно его убьет, и детей его убьет, и внуков, этот рассчитывается до последнего колена, этот истребляет начисто.

Он снял с себя рубашку и брюки, остался в грязной майке, трусах, снял носки, лег на цементный пол – так еще можно дышать.

Окошко в двери открылось.

– Заключенный, встать!

Каменев не пошевелился.

Окошко захлопнулось.

Потом в коридоре раздался топот сапог, дверь раскрылась, в камеру ворвались три дюжих конвоира, один держал в руках стул.

Они подняли Каменева, усадили на стул, привязали к нему веревкой, туго натянули веревку вокруг живота.

– Сиди, сволочь!

Вошел врач в белом халате, пощупал пульс, проверил натяжение веревки, поднял Каменеву веки, заглянул в глаза, вышел из камеры.

Вслед за ним вышли и конвоиры.

Лев Борисович уже не мог дышать. Стул стоял у самой батареи, немели затянутые руки и ноги. Голова падала на грудь, но он был еще в сознании. Какие-то картины всплывали в мозгу. Он даже не мог разобрать, не мог запомнить, что виделось, что мерещилось ему минуту назад. Только одно запомнилось, как Ленин назвал его лошадкой. Когда Ленин болел, заседания Совнаркома вел он, Каменев. Открыв очередное заседание, он сказал, что приготовил его участникам сюрприз. После этого в зал вошел Ленин, обнял Каменева за плечи и сказал, смеясь: «Ну как, правильно я выбрал себе заместителя, вы довольны? Я ведь знал, что эта лошадка меня никогда не подведет». И все смеялись и хлопали Ленину.

Опять открылась дверь, сопровождаемый конвоиром, вошел врач, опять пощупал пульс, осмотрел ноги, приоткрыл глаза, произнес:

– Можно продолжать.

28

Прошло полгода, а Альтман так и не позвонил.

Ясно, Юрка Шарок сказал ему пару слов и Альтман решил отстать, у них там наверняка есть своя товарищеская солидарность: раз товарищ просит, надо уважить, при случае и он твою просьбу уважит. Молодец Юрка!

Вадим, конечно, Юре не звонил, слишком деликатное дело. Но, встретив как-то его на Арбате, радостно заулыбался, тепло жал руку, проводил до Арбатской площади и, прощаясь, сказал:

– Спасибо, Юра!

Юра ничего не ответил, улыбнулся, вошел в трамвай, помахал рукой. Идиот Вадим, всегда был идиотом. Неужели всерьез надеялся, что Юра будет за него хлопотать, неужели не понимает, что в таких делах ни за кого не хлопочут? Обхохочешься на этих интеллигентов. Альтман не вызывает его потому, что включен в одну из следственных групп, участвует в подготовке процесса. Не до Вадима. Он, Шарок, даже и думать не желает о деле Вадима, хотя приблизительно и догадывается: иностранный отдел заинтересовался досье Вики.

Но Вадим ничего этого не знал. Приветливый жест Шарока окончательно его успокоил. Он много писал теперь, еще больше выступал, становился известным. Многие искали знакомства с ним.

Как-то к Ершилову приехал племянник из Саратова. Такой же пучеглазый, как и дядя, такой же востроносенький, но с приятной застенчивой улыбкой.

Ершилов привел его в Клуб писателей – показать московских знаменитостей. Встретили Вадима.

– Работает на железной дороге, – сказал Ершилов, представляя Вадиму племянника, – однако заядлый театрал. Прочитал твое интервью с Коонен, никуда, говорит, теперь не хочу, ни в Большой, ни к Мейерхольду, а хочу, говорит, только в Камерный. Правильно я обрисовал ситуацию?

Юнец подтвердил дядины слова кивком головы.

– «Па проблем», – ответил Вадим, – посмотрите афишу, выберите спектакль и позвоните мне.

Стервец Ершилов льстит, конечно, и все-таки приятно, что так широко разошлись по стране его интервью, вот и в Саратове читали. А ведь это, по существу, была первая его серьезная работа, полтора года назад писал, в самом конце тридцать четвертого, когда Камерному театру исполнялось двадцать лет. Вот тут, прикидывал Вадим, и тиснуть бы в газете что-нибудь этакое: развернутое интервью, к примеру, с Алисой Коонен, будущей народной артисткой Республики. Все знали, что постановление о присвоении этих званий Таирову и Коонен готово, а может, уже и подписано. Как раз в канун выхода постановления и подкинуть бы такой материалец.

Но ведь Коонен не даст интервью, и подступаться нечего: на юбилейном вечере Камерный театр собирался показать не только сцены из «Оптимистической трагедии» и «Жирофле-Жирофля», но и возобновленную «Саломею» – этот спектакль знаменовал как бы второе рождение театра после Октябрьской революции.

Помог отец:

– Мне Алиса Георгиевна никогда не откажет.

И действительно не отказала, только удивилась: «Неужели такая срочность?» Попросила подождать минуту у телефона, посмотрела свое расписание и назвала 26 декабря, прийти ровно к четверти пятого, квартира в самом здании театра, Андрей Андреевич помнит, пусть объяснит сыну.

Вадим засуетился, дней оставалось мало, а к Коонен хотелось прийти хорошо подготовленным, помчался утром в писчебумажный магазин, купил толстую общую тетрадь, стал штудировать Луначарского, Луначарский хотя и не признавал «неореализма» Таирова, но театру помогал и «Федру» оценил как бесспорную победу, а Коонен сравнил с великой Рашелью и «Жирофле-Жирофля» хвалил, не говоря уже о «Косматой обезьяне».

Сидел Вадим в библиотеке, просматривал рецензии, рылся в книгах и откопал интересную брошюрку, новенькую, не захватанную пальцами, никто, видимо, так и не открыл ее ни разу – с политическими откликами западной прессы на гастроли Камерного театра.

B 1923 году Камерный театр дал 133 спектакля, играя в Париже, а также в Берлине и других крупнейших городах Германии. Отзывы были потрясающие, Вадим тут же перекатал их в тетрадку:

«Русские победили…»

«Надо трубить в трубы. Московский Камерный театр – единственный театр Европы…»

«Если Московский Камерный театр – дитя большевизма, то большевизм не только не уничтожает, но, наоборот, освобождает творческие силы».

В общем, материал набирался. Дома Вадим еще раз перелистал «Записки режиссера» Таирова. Книгу эту с дарственной надписью отец держал у себя в столе. И ящик запирал на ключ. И не потому, что так берег таировский автограф, а больше из осторожности: книгу оформила художница Александра Экстер, уехавшая за границу. Случайным людям, которые постоянно толклись у них в доме, совсем не обязательно знать, что Марасевичи хранят у себя такие книги.

Эпиграфом к интервью Вадим решил взять слова Таирова, которые подходили к юбилею:

«И все же – Камерный театр возник… Он должен был возникнуть – так было начертано в книге театральных судеб…»

И тогда, отталкиваясь от этих слов, можно строить интервью не банально – от первых шагов к вершине, а, наоборот, от вершины, от «Оптимистической трагедии» как бы спуститься к истокам, к «Саломее».

«Оптимистическую трагедию» Вадим видел. Грандиозный спектакль. Говорили, что на репетициях у Таирова присутствовали военные моряки, смотрели, чтобы в спектакле не было нарушений правил, а актеры учились у них походке, выправке, говорили, что и кожаную куртку для Коонен-Комиссара тоже нашел кто-то из моряков. И будто бы у Рындина, оформлявшего спектакль, впервые в театре плыли по небу облака.

Причем, опять же с помощью отца, Вадим попал на просмотр, где присутствовали члены Реввоенсовета во главе с Ворошиловым, партер был забит красноармейцами и краснофлотцами, они аплодировали во время действия, кричали «ура!», а в сцене, когда Комиссар, оттесненная к стенке надвигающимися на нее матросами, стреляет в страшного полуголого кочегара, выползающего из трюма, многие из передних рядов порывались броситься к ней на помощь. С одной стороны, конечно, смешно, а с другой – трогательно… И только в финале воцарилась в зале полная тишина, когда падала, умирая, Комиссар, рыдала над ее телом гармошка, а на заднике сцены действительно плыли по небу облака.

После этого просмотра театр получил разрешение печатать на афишах: «Посвящается Красной Армии и Флоту».

Да, правильно он решил: именно от «Оптимистической трагедии» спуститься к «Саломее». Канва, таким образом, была готова, теперь детали, детали, живое слово Коонен – и он, Вадим, будет на коне.

Двадцать шестого с розами в руках в точно назначенное время Вадим нажал кнопку дверного звонка.

Дверь открыла Коонен, улыбнулась.

– Это вы и есть нетерпеливый журналист?

– Мне, право, неловко, – начал Вадим.

– Не стесняйтесь, я тоже нетерпелива в работе. Вас зовут Вадим? Правильно я запомнила?

Она на минуту отлучилась, пока Вадим снимал пальто, – «отдам цветы девушке, пусть поставит в воду», – вернулась, и они прошли в комнату. Тут же появилась и «девушка», поставила вазу на стол.

Вадим был озадачен: возраст «девушки» приближался, наверное, к тридцати. Но мелькнула и другая мысль: какую точную функцию несет это слово у Коонен – оно предполагает опеку, заботу со стороны хозяйки. Вот что значит истинный аристократизм – не домработница, как говорят обыватели, не прислуга, а нежное слово «девушка».

Коонен тем временем разглядывала его.

– Вы похожи на Евгению Федоровну, я любила вашу маму. – И без всякого перехода добавила: – А вы знаете, это я придумала название «Оптимистическая трагедия». Однажды вечером зашла в кабинет к Александру Яковлевичу и застала там Вишневского. Он ходил по комнате и никак не соглашался с определением его пьесы как трагедии. Александр Яковлевич пытался объяснить ему, что все же он написал трагедию.

– Пусть так, – говорил Вишневский, – но моя пьеса оптимистическая!

– А почему бы так и не назвать, – сказала, – «Оптимистическая трагедия»?

Вадим записал конспективно, поднял глаза от блокнота, он все еще робел.

– Ну, что вам еще рассказать?

– Чувствуете ли вы свободу, когда беретесь за новую роль, или держите в уме амбиции драматурга?

Она рассмеялась.

– Вот уж чего никогда не держу в уме. Свобода необходима. Иначе, как говорит Александр Яковлевич, театр превращается в граммофонную пластинку, передающую идеи автора.

С чуть заметной улыбкой она взглянула на Вадима.

– Как вы находите это сравнение? Мне, например, оно очень нравится. Вы нашего «Негра» видели?

– Конечно.

– Стефан Цвейг говорил: «Для того чтобы посмотреть «Негра», можно пройти пешком от Вены до Москвы». – Она замолчала: то ли задумалась, то ли давала Вадиму возможность оценить слова Цвейга. – А «Любовь под вязами» видели?

– Да, два раза даже.

Опять Коонен молча смотрела на него.

Он не совсем понимал ее взгляд.

– Мне очень понравилось.

– Благодарю вас. Но я хотела сказать вам, что играла роль Эбби совсем не так, как ее трактовали в то время в Америке. Там роль Эбби играли актрисы на амплуа отрицательных героинь. Мне же хотелось поднять этот образ до высот большой трагедии. Не обвинять Эбби, а оправдать, вскрыть корни, которые привели к катастрофе. Это не нравственный урод, а человек страшной, трагической судьбы.

Она встала с кресла, подошла к стенке, сняла фотографию в рамочке, положила на стол перед Вадимом.

– Это О’Нил. – И зажгла торшер красного дерева под большим абажуром, чтобы Вадиму было виднее.

Хорошее лицо, подумал Вадим, замкнутое, строгое, но незаурядное.

– Видите, тут написано: «M-м Алисе Коонен, сделавшей для меня живыми образы Эбби и Эллы». Ну а дальше комплименты, это необязательно читать. О’Нил увидел наши спектакли в Париже. Он жил под Парижем в большом загородном поместье, приехал специально их посмотреть.

Она повесила фотографию на место, вернулась в свое кресло, села, откинулась на спинку.

– И еще сказал О’Нил: театр творческой фантазии был всегда моим идеалом. Камерный театр осуществил эту мечту!

Это было произнесено победно. Но тут же голос ее сломался, упал, в нем послышалось сочувствие:

– Что-то вы мне не нравитесь, Вадим. Расслабьтесь, не держитесь так скованно. Давайте я вас посмешу маленькой историей, возможно, она вам пригодится… Расслабьтесь…

Вадим пошевелил плечами.

– Когда мы готовили «Федру», я была очень занята в текущем репертуаре – «Адриенна Лекуврер» шла почти каждый день. Александр Яковлевич иногда назначал репетиции «Федры» сразу после спектакля. И вот как-то к нам в театр приехал Южин и, узнав, что у нас назначена репетиция четырех актов «Федры», устроил Таирову скандал: «Ваши левые загибы, Александр, погубят Алису Георгиевну. Ермолова и Федотова, сыграв какой-нибудь сильный спектакль, отдыхали после него несколько дней, а вы заставляете ее репетировать Федру, не дав толком снять грим Адриенны. Это неслыханно! Это не-ра-зум-но!» Александр Яковлевич рассмеялся: «Об Алисе Георгиевне не беспокойтесь. Она владеет самой гениальной заповедью Станиславского: играет на ослабленных мышцах, без физического напряжения и поэтому не устает». Правда, – она взглянула на Вадима, – ничто так не утомляет актеров, как физическое напряжение.

Вадим снова пошевелил плечами, наконец он перестал волноваться, даже улыбнулся.

– Тогда, может быть, поговорим о «Федре»? Жан Кокто писал: «“Федра” Таирова – это шедевр».

– О «Федре» уже столько сказано и столько написано… Лучше я расскажу вам то, о чем мало кто знает. Мы привезли «Федру» в Париж в 23-м году. И вот первый вечер в Париже, настроение приподнятое, вокруг нас журналисты, интересный разговор, а я вдруг чувствую, что у меня останавливается сердце. Слышу, что ни одна французская актриса и ни одна приезжая гастролерша в течение многих лет не играют «Федру» из пиетета перед Сарой Бернар: эта трагедия числилась в ее репертуаре до самых последних дней. Вы представляете мое состояние? Робость, страх, ужас. И тут какой-то приятный пожилой господин из среды журналистов отвел меня в сторону и попросил разрешения дать маленький дружеский совет. «Мне кажется, – сказал он, – что вам, молодой русской актрисе, приехавшей в Париж играть «Федру», стоило бы написать несколько слов нашей великой французской актрисе и попросить ее благословения». Это был замечательный совет. Наутро я послала Саре Бернар почтительную записочку, сопроводив ее цветами. Но думаю, что мое письмо Сара Бернар не прочла: через день на первых страницах газет появилось сообщение в траурной рамке: «Наша великая Сара умерла».

Поговорили о гастролях в Германии.

– Но там, – сказала Коонен, – мы уже не были «неизвестными большевиками». Слух о парижских успехах докатился туда, и приезда Камерного театра ждали. Театральные люди Германии не просто выражали свое восхищение нашими спектаклями, они серьезно и глубоко изучали режиссуру Таирова, актерское исполнение, принципы художественного оформления, использование света. Синтетический актер, провозглашенный Таировым, актер, в равной степени владеющий всеми жанрами театра, – это особенно волновало умы немецких театральных деятелей. Тем более в это время вышла на немецком языке книга Таирова «Записки режиссера».

– Эта книга есть у нас с дарственной надписью Александра Яковлевича, – вставил Вадим, – она посвящена вам. – Он чувствовал себя совсем легко и свободно. Последний вопрос был о «Саломее».

Коонен задумалась.

– Мы проговорили с вами пятьдесят минут, у меня абсолютное чувство времени. Проверьте, я права?

– Да, – сказал Вадим, поглядев на часы, – совершенно правильно, сейчас пять минут шестого.

– Я могу вам уделить еще несколько минут. Не записывайте, слушайте. Вы помните эту пьесу Уайльда?

Разумеется, Вадим ее помнил. Строилась она на библейском сюжете о трагической любви Саломеи, падчерицы царя Ирода, к пророку Иоканаану.

– До Февральской революции «Саломея» была запрещена церковной цензурой к постановке. И, когда это запрещение сняли, она была поставлена в Москве в Малом театре и у нас. Таирова увлекала в этой пьесе бунтарская стихия, кипение сильных, необузданных страстей. И замечательно, конечно, оформила спектакль Александра Экстер. Это была одна из лучших работ Экстер по экспрессии, темпераменту, по чувству формы.

– Александра Экстер? – переспросил Вадим, делая вид, что записывает фамилию в блокнот. Господи, из-за ее имени отец держит книгу Таирова под замком, а Коонен говорит о ней с восторгом!

– Кульминацией образа в пьесе, – продолжала Коонен, – считается танец семи покрывал, в награду за который Саломея требует у Ирода голову отвергшего ее Иоканаана. Этот танец часто исполняли эстрадные звезды, строя его как танец эротический, танец соблазна. А в нашем спектакле Саломея танцует перед тетрархом не для того, чтобы соблазнить его, а лишь с одной безумной мыслью – получить в награду голову пророка.

Коонен передернула плечами, как в ознобе, засмеялась.

– Когда я вспоминаю «Саломею», я сразу начинаю мерзнуть. Как мы не болели, не простужались, уму непостижимо! Зал не отапливался, зрители сидели в теплых пальто, а мы, по существу, играли полуобнаженными. Но спектакль этот принес большую удачу театру, сразу поднял его репутацию в глазах театральной Москвы. И, по общему признанию, мы выиграли это соревнование у Малого театра.

В дверях Вадим спросил:

– Вы хотите, чтобы я вам показал интервью?

Она улыбнулась:

– Не надо, я вам доверяю. – И неожиданно спросила: – Вам нравится сидеть в пятом ряду?

Вадим не знал, что ответить.

– Это самый лучший ряд. Я попрошу бронировать для вас семнадцатое место. Приходите на наши спектакли. Очень интересно было с вами беседовать.

Возвращаясь домой, Вадим шел по Тверскому бульвару в своей оленьей шапке с длинными ушами, в теплых варежках, связанных Феней из толстой деревенской шерсти, даже не шел, а несся, вне себя от счастья, понимая, что держит в руках клад.

Какая царственность, какая открытость, как поднимает до себя собеседника, ни тени сомнения в том, что ее слова могут быть не так истолкованы. Да и зачем? Ведь ее слова принадлежат народу, стране. Вот бы воскликнуть по примеру французов: «Наша великая Алиса получает самое высокое звание – народной артистки Республики!»

А какая рассказчица! Как щедро делится своими мыслями. Истинная щедрость таланта! Кстати, так бы и назвать интервью: «Щедрость таланта». Совсем неплохо, просто хорошо.

А чего стоит деталь насчет новейшего электрооборудования?! В голове так и складывались готовые фразы: «Что купили актеры на заработанные в Германии деньги – как вы думаете, уважаемые читатели? На заработанные деньги актеры купили в Германии новейшее электрооборудование для своего театра в Москве!» Прекрасная деталь – пример истинного, бескорыстного служения искусству!

А слова Литвинова, сказанные по возвращении театра с гастролей: «Показать советский театр в странах, где нас считают варварами, и в результате завоевать публику – это большая победа… Очень важно, что первый выезд советского театра за границу оказался таким триумфальным».

Этот политический мотив надо обязательно отметить в интервью.

Дома Вадим сбросил пальто, прошел в свою комнату, застучал по клавишам пишущей машинки. Через несколько часов забежал к Фене на кухню. «Дай что-нибудь перекусить на скорую руку – чай, бутерброды…»

Вика тогда еще жила в Москве, заглянула в дверь, уставилась на Вадима.

– А в чем она была одета?

– Кто? – не понял Вадим.

– Кто… Коонен, конечно.

– В чем была одета?

Вадим задумался. В чем-то коричневом… А может быть, в зеленом… Или в синем. Не помнит он. Помнит только свое первое впечатление, когда она открыла дверь: красивая, стройная и совсем без косметики, чуть подмазаны губы.

– Недоумок…

Нарывалась на хамство, но Вадим не ответил. Главное – не спугнуть ощущение радости в душе, не потерять его из-за этой дуры. Дожевал бутерброд и снова кинулся к пишущей машинке.

Где-то среди ночи поставил последнюю точку, перечитал написанное, встал, счастливо потянулся и взглянул на часы. Ничего себе! Половина пятого утра, засиделся он, однако.

Интервью получилось тогда великолепное, Вадима поздравляли, заказывали ему рецензии на спектакли Камерного театра, просили контрамарки.

И до сих пор просят… Тот же Ершилов со своим племянником.

Ершилов отзвонил, поблагодарил. Билет в кассе лежал, как прынца посадили племянника в пятый ряд на семнадцатое место. (Так и сказал «прынца», а ведь интеллигентный вроде человек.) Доволен был племянник. Велел кланяться, отбыл уже в свой Саратов.

Дней через десять встретились они с Ершиловым на каком-то собрании, зашли потом в Клуб писателей выпить по рюмке коньяку, опять заклянчил Ершилов: надо достать билеты для гинеколога, который пользует его жену. Никак нельзя отказать гинекологу, сам понимаешь… На «Египетские ночи»…

– Ты же знаменитый человек, Ершилов, – сказал Вадим, – сам можешь достать билет в любой театр.

– Нету у меня знакомств в Камерном, нету, поэтому и прошу.

Потом он как-то еще раз звонил, просил за своего школьного товарища. Геолог на Хибинах, ищет апатиты, давно не был в Москве, хочет в Камерный, помоги, Вадим.

Вадим отказал, но пообещал Ершилову, что в конце октября возьмет его с собой на премьеру комической оперы «Богатыри».

– Это что, интересно?

– Спрашиваешь!.. Во-первых, нашли затерянную партитуру шуточной оперы Бородина. Уже сенсация! Ее исполнили всего один раз в Большом театре, когда Бородин написал оперу. Во-вторых, Камерный театр уже лет пять не ставил музыкальных спектаклей, вся Москва ждет. В-третьих, автор либретто – Демьян Бедный, грубоват, на мой взгляд, но тем не менее. И в-четвертых, Таиров пригласил оформлять спектакль Баженова, палешанина, слыхал о таком?

– Хорошо, – сказал Ершилов, – пойдем на «Богатырей». Договорились.

29

Неудача Ежова с Зиновьевым и Каменевым принесла большое удовлетворение Ягоде. Для Сталина он, Ягода, по-прежнему остается единственным исполнителем его политических замыслов. Пока Ежов обдумывает свой план действий, его надо опередить во что бы то ни стало. Ягода был опытнее Ежова и чувствовал, что, несмотря на сопротивление, Зиновьев и Каменев измотаны, измучены и развязка близится.

Центральное отопление по распоряжению Ягоды включили и в камере Зиновьева. Жара стояла невыносимая, Зиновьев, астматик, мучился страшно, к тому же у него начались колики в печени, он катался по полу, требовал врача, врач прописал таблетки, от которых Зиновьеву становилось еще хуже, врачу был дан только один приказ – следить, чтобы Зиновьев и Каменев не умерли, иначе сорвется процесс.

Каждый час Ягоде докладывали об их состоянии, Ягода не покидал стен НКВД, спал в кабинете, понимал: развязка может наступить в любую секунду. И этот момент наступил: Зиновьев потребовал, чтобы его немедленно принял Молчанов.

Очутившись у Молчанова, Зиновьев попросил разрешения поговорить с Каменевым. Молчанов сразу сообразил, что Зиновьев обдумывает план капитуляции. Он позвонил Ягоде и изложил ему требование Зиновьева. Ягода тоже все понял и приказал доставить Зиновьева к нему. Встретил ласково, мягко сказал:

– Григорий Евсеевич, дорогой! Освободите себя и нас от всего этого кошмара. Я немедленно дам вам свидание с Каменевым. Вы будете одни и можете говорить сколько вам угодно. Но, Григорий Евсеевич, умоляю вас: будьте благоразумны!

Затем Зиновьева препроводили в какую-то камеру, куда через некоторое время доставили и Каменева. И оставили их одних. В камере стоял стол, два стула и был вмонтирован микрофон, о чем Зиновьев и Каменев, естественно, не знали.

– Выхода нет, – тяжело дыша, сказал Зиновьев, – надо выйти на суд. У меня уже нет сил.

– У меня тоже нет сил, – сказал Каменев, – но это рано или поздно кончится. Надо терпеть.

– Если мы выйдем на суд, то сохраним в живых наши семьи и семьи других подсудимых. Без нас с тобой процесса он не устроит, в первую очередь ему нужны мы. Если суда не будет, Коба убьет не только нас, не только наши семьи, но убьет и всех остальных, убьет и их семьи.

Он перевел дыхание, потом продолжил:

– Мы обязаны думать о тысячах наших бывших сторонников. Поэтому я предлагаю поставить такое условие: Сталин должен гарантировать жизнь нам, нашим семьям, жизнь нашим бывшим сторонникам и их семьям. Тем самым он подтвердит, что дело идет не о наказании за свершенные преступления, он хорошо знает, что их не было, а о сделке: жизнь в обмен на обвинения Троцкого в терроре.

– Он даст любые обещания и во всем обманет. Ему нельзя верить.

– Мы будем верить не ему, а гарантиям, которые он нам даст официально.

– На всю эту мерзость, – сказал Каменев, – можно пойти лишь при одном условии: Сталин даст гарантии в присутствии всего состава Политбюро. Я подчеркиваю, всего состава Политбюро. Тогда это будет не его личной гарантией, а гарантией Политбюро. И нарушить эту гарантию можно будет только по решению Политбюро.

– Правильно, – согласился Зиновьев.

Это условие Каменев и объявил Ягоде, когда его с Зиновьевым доставили к нему.

Ягода обещал доложить Сталину.

Впрочем, он это уже сделал за то время, пока Зиновьева и Каменева вели к нему. Через микрофон он слышал их разговор от первого до последнего слова и поторопился позвонить Сталину, опасаясь, что неожиданно явится Ежов и, выслушав Каменева, опередит его, Ягоду.

Ягода был доволен. Лавры победы над Зиновьевым и Каменевым достались ему и его аппарату. Сталин тоже должен быть доволен.

Но все оказалось не совсем так, как предполагал Ягода. Сталин велел ему, Молчанову и Миронову немедленно явиться к нему, заставил рассказать все в подробностях.

Молча выслушав доклад, он помрачнел, обвел всех своим тяжелым взглядом.

Расселись, довольны собой, прохвосты. Торжествуют, ликуют. Почему ликуют? Обеспечили процесс? Да, конечно, хотят выслужиться, выполнили задание. Но истинная причина другая. Ликуют, потому что спасли Зиновьева и Каменева, Смирнова и Мрачковского. Ведь в обмен на чистосердечные признания обвиняемые получат жизнь – они им ее сохранили, на их совести не будет крови старых большевиков, «соратников Ленина», хотят остаться чистенькими. Он, Сталин, помилует Зиновьева и Каменева. Возьмет на себя ответственность за последствия такого политически ошибочного решения, а эти негодяи в форме будут торжествовать – они гуманисты и человеколюбы, их чекистская совесть чиста. Не сумели сломать Зиновьева и Каменева, бездельники, дармоеды, барахольщики, не смогли сломать двух человек, уже давно политически и морально сломленных. Теперь за них это должен сделать ОН?

Сталин встал, начал прохаживаться по кабинету.

Ягода, Молчанов и Миронов молча сидели у стены, тревожно глядя на медленно и тихо ходившего по кабинету Сталина.

– На первый взгляд это неплохо, – заговорил наконец Сталин, – но только на первый взгляд. Хотят ли они сохранить жизнь? Безусловно. Каждый человек стремится сохранить жизнь. Жизнь дорога каждому человеку. Хотят сохранить жизнь и Зиновьев, и Каменев. Конечно, есть люди, которые идут на смерть. Но это люди, имеющие идеалы, готовые погибнуть ради своих идеалов. Зиновьев и Каменев таких идеалов не имеют. Зиновьев и Каменев давно растеряли свои идеалы, и потому им не за что идти на смерть. Есть еще причина, ради которой человек идет на смерть, это честь, честь коммуниста, честь большевика. Обладают ли Зиновьев и Каменев этой честью? Безусловно, нет. Они столько лет обманывают партию и рабочий класс, они давно растеряли честь и совесть. Они цепляются за жизнь, как простые смертные? Нет, они себя простыми смертными не считают. Они хотят сохранить свои кадры. Если за все преступления им будет дарована жизнь, то что спрашивать с их рядовых последователей? Вот в чем их замысел. Сохранить себя, сохранить свои кадры. Вот какой гарантии они требуют. Спрашивается: почему партия должна дать им такую гарантию?

Он замолчал, продолжая медленно и тихо расхаживать по комнате.

Ягода, Миронов и Молчанов молчали, подавленные неожиданным поворотом дела: Сталин изменил решение, не хочет гарантировать подсудимым жизнь. Но суд будет, суда ОН потребует во что бы то ни стало, и придется добиваться показаний от Каменева и Зиновьева другими средствами.

Сталин вернулся к столу, сел.

– Вы им давали какие-то гарантии?

– Товарищ Сталин, – сказал наконец Ягода, – мы им не давали никаких гарантий и не имели права давать какие-либо гарантии. Гарантии потребовали они, и потребовали их не от нас, а от Политбюро. Мы обещали передать их требования Политбюро.

– Вы обещали им сделку с Политбюро? А может ли Политбюро идти на такую сделку? Об этом вы подумали? Теперь я понимаю, в каком направлении шло следствие.

Он помолчал, потом сказал:

– Вы обещали передать их требование товарищу Сталину. А что должен ответить товарищ Сталин? Что он не согласен на такую встречу. Как они это расценят? Как смертный приговор они это расценят. Зачем же выходить на суд? К чему тогда ваша работа? Полгода вы этим занимались, и никакого результата. Вы совершили ошибку, обещав им передать их требование Политбюро. Вы должны были выслушать и сказать, что обсудите их требование, сами обсудите. Потом посоветоваться с нами, а мы вам посоветовали бы сказать им, что передавать такое требование в Политбюро вы не можете, не имеете права. И потом пусть они сами решают свою судьбу. Вот как вы должны были поступить. Вы так не поступили.

Он помолчал, потом продолжил:

– Теперь встает вопрос, как исправить вашу ошибку. И я вижу только один выход…

Он опять обвел всех пристальным тяжелым взглядом.

– Если мы отклоним переданное вами требование, то вы, взявшись передать это требование, будете скомпрометированы в глазах своего аппарата. Этого мы не хотим. Мы не хотим компрометировать руководство аппарата НКВД. Мы ценим и поддерживаем руководство НКВД. Только поэтому Политбюро вынуждено принять требование Каменева и Зиновьева. Но это первый и последний случай. В дальнейшем вы можете только выслушивать такие требования, но не имеете права обещать передавать их. Запомните это.


В Кремль Зиновьева и Каменева доставили Молчанов и Миронов в закрытом лимузине.

За столом сидели Сталин, Ворошилов и Ежов. Ягода сидел у стены.

Не здороваясь с Зиновьевым и Каменевым, Сталин небрежным движением руки показал на стулья у стены.

Зиновьев и Каменев сели, рядом сели Миронов и Молчанов. Сталин молча и равнодушно смотрел на Зиновьева и Каменева, как смотрят на чужих, незнакомых людей. Прошлое исчезло, прошлое не существовало, ему нечего было даже вспомнить об этих людях. Две помятые испуганные морды. И эти ничтожества хотели свергнуть его. ЕГО низвергнуть! Преступники и негодяи! Их давно следовало уничтожить!

– Мы вас слушаем, – хмуро проговорил Сталин.

– Нам обещали, что нас выслушает Политбюро, – сказал Каменев.

– Вы рассчитывали, что все члены Политбюро бросят работу, оставят свои города и республики специально для того, чтобы на вас посмотреть и вас послушать? Но они достаточно вас видели и достаточно вас слушали.

Каменев посмотрел на Зиновьева.

Сталин перехватил и отлично понял этот взгляд, с Каменевым они достаточно знали друг друга. Этим взглядом Каменев призывал Зиновьева настаивать на выполнении данного им обещания – их должно слушать все Политбюро. Каменев всегда шел за Зиновьевым. Но сегодня в этой паре более слаб и уступчив Зиновьев.

– Если вас не устраивает разговор с комиссией Политбюро, – сказал Сталин, – мы можем закончить нашу встречу.

Расчет Сталина оказался правильным. Зиновьев поднялся со стула.

Раньше у Зиновьева был высокий, как бы женский, даже чуть визгливый голос. Теперь он говорил тихо, медленно, с трудом выговаривая слова. Старая баба! Всегда был бабой. И морда бабья. Даже умереть не может достойно. А ведь других пачками отправлял на расстрел. Скольких людей перебил в свое время в Петрограде. Никого не щадил, а себя жалеет. Возьми он верх, он бы товарища Сталина расстрелял, не вступал бы в такие вот переговоры. И неужели теперь, в этой ситуации он рассчитывает вывернуться?!

А Зиновьев между тем тихо, тяжело дыша, говорил:

– Ни я, ни Лев Борисович не имели никакого отношения к убийству Кирова… Вы это прекрасно знаете…

Он поднял голову и посмотрел Сталину в глаза. Но Сталин не отвел взгляда.

– Однако…

Зиновьев опустил голову.

– Однако от нас потребовали, чтобы мы приняли… приняли на себя моральную ответственность за это убийство… Нам передали ваши слова… ваши слова о том, что наше признание необходимо партии…

Зиновьев перевел дыхание.

– Мы пожертвовали своей честью и пошли на это… Но нас обманули и посадили в тюрьму.

Он снова перевел дыхание.

– Чего же вы хотите теперь? Теперь вы хотите, чтобы мы снова вышли на суд, где нас, бывших членов ленинского Политбюро, бывших личных друзей Владимира Ильича Ленина, изобразят как бандитов и убийц. Ведь это опозорит не только нас, но и партию, партию, которой… которой… худо ли, хорошо ли… но мы отдали всю жизнь…

Он заплакал. Молчанов налил ему воды. Не обращая внимания на слезы Зиновьева, Сталин сказал:

– ЦК не раз предупреждал, что ваша с Каменевым позиция, ваше с Каменевым поведение до добра не доведут. Так и получилось… Мы вам опять говорим: подчинитесь партии и тогда вам будет сохранена жизнь. Опять не хотите. Ну что ж, пеняйте на себя.

– Нас много раз обманывали, – сказал Каменев, – где гарантия, что нас не обманывают и сейчас?

– Вы требуете гарантии? – Сталин с деланным удивлением посмотрел на Ворошилова. – Они требуют гарантии! Гарантия Политбюро для них, оказывается, недостаточна! Они забыли, что в нашей стране нет более высокой гарантии! – Сталин снова посмотрел на Ворошилова, потом на Ежова. – Ваше мнение, товарищи? Мне кажется, что этот разговор – пустая трата времени.

Ежов пожал плечами, мол, все ясно.

– Они вздумали сами диктовать нам свои условия, – с возмущением сказал Ворошилов. – Они не понимают или делают вид, что не понимают: товарищ Сталин хочет сохранить им жизнь. Не дорожат своей жизнью – не надо! К чертовой матери!

Наступила пауза, все молчали, потом Сталин сказал:

– Очень жаль, что Зиновьев и Каменев рассуждают как мещане. Очень жаль. Они даже не понимают, для чего организуется процесс. Чтобы их расстрелять? Но ведь это просто глупо, товарищи, мы можем их расстрелять безо всякого суда. Зиновьев очень хорошо знает, как это делается. Судебный процесс направлен против Троцкого. В свое время Зиновьев и Каменев знали, что Троцкий – заклятый враг партии, но потом, поведя атаку на партию, реабилитировали Троцкого, реабилитировали из фракционных соображений, а ведь Троцкий как был, так и остался заклятым врагом партии. Зиновьев и Каменев это прекрасно знают. Встает вопрос: если мы не расстреляли Зиновьева и Каменева, когда они вместе с Троцким боролись с партией, то почему мы должны их расстрелять после того, как они помогут ЦК в его борьбе с Троцким? И наконец, последнее.

В этом месте Сталин сделал паузу, задумался, в глазах его мелькнуло что-то человеческое. И то, что он сказал, прозвучало неожиданно искренне, трогательно и прочувствованно:

– Мы не хотим проливать кровь наших старых товарищей по партии, какие бы тяжелые ошибки они ни совершали.

Зиновьев опять всхлипнул. И опять Молчанов поднялся, чтобы налить ему воды. Но Сталин заметил: другое лицо у Молчанова, уже не то лицо, с каким он вошел в кабинет, счастлив Молчанов, радуется тому, что жизни Зиновьева и Каменева спасены. И Миронов радуется, как им не радоваться? Они не будут отвечать перед историей за смерть «невинных».

А почему «невинных»? Потому что по их бумажкам, по их юридическим правилам что-то там не сходится? А какие бумажки, какие юридические правила могут быть законом для диктатуры пролетариата? Для диктатуры пролетариата есть только один закон – интересы этой диктатуры. И для истинного чекиста не должно существовать других законов. А если существуют, значит, он не настоящий чекист.

Каменев встал.

– Товарищ Сталин, товарищи члены Политбюро. От своего имени и от имени товарища Зиновьева заявляю, что мы согласны на предъявленные нам условия и готовы предстать перед судом. Но мы просим обещать нам, что никого из бывших оппозиционеров не расстреляют сейчас и не будут расстреливать за прошлую оппозиционную деятельность.

Сталин, как бы справляясь со своей минутной слабостью, устало сказал:

– Это само собой разумеется.

Из Кремля Зиновьева и Каменева привезли обратно в тюрьму на том же лимузине, но уже в другие камеры: с кроватями, застеленными свежим бельем, отправили в душ, стали хорошо кормить, Зиновьева врач перевел на нужную ему диету.

И все же, когда 19 августа 1936 года в двенадцать часов десять минут дня их вывели на суд в Октябрьский зал Дома союзов, Зиновьев выглядел плохо: одутловатое лицо с набрякшими под глазами мешками было серого, землистого цвета. Задыхаясь от астмы, он широко раскрывал рот, хватая воздух, сразу отстегнул и снял воротничок рубашки и так без воротничка просидел весь суд.

У Каменева тоже было серое, землистое лицо, круги под глазами, но выглядел он бодрее Зиновьева, все время смотрел в зал, надеясь увидеть знакомых, много лет был председателем Моссовета, знал вМоскве всех сколько-нибудь известных партийных деятелей, но никого в зале не увидел. В зале находились только одетые в штатское рядовые работники НКВД.

Ягода и другие руководители наркомата слушали процесс, сидя в соседней комнате.

Рейнгольд говорил убежденно, а когда Вышинский что-либо путал, то просил слово для уточнения и дипломатично его поправлял. Старания Рейнгольда были излишними. Все подсудимые хорошо запомнили сценарий и отвечали точно так, как требовал прокурор. Даже более того: в ходе судебного разбирательства они назвали как участников заговора Сокольникова, Смилгу, Рыкова, Бухарина, Томского, Радека, Угланова, Пятакова, Серебрякова, Мдивани, Окуджаву, комкора Путну, комкора Примакова, комдива Дмитрия Шмидта. В своем последнем слове каждый полностью признал свою вину, признал себя убийцей, террористом, бандитом.

И только Иван Никитич Смирнов нарушил сценарий, признал, что получил от Троцкого инструкцию о терроре, но, арестованный 1 января 1933 года и находясь с тех пор в тюрьме, никакой террористической деятельностью не занимался, отрицал существование «центра» и опровергал показания Мрачковского, Зиновьева, Евдокимова, Дрейцера, Тер-Ваганяна, Каменева. На некоторые вопросы вообще не отвечал.

В ночь с 23 на 24 августа в два часа тридцать минут суд объявил приговор: всем подсудимым смертная казнь через расстрел.

По закону осужденные имели 72 часа для подачи просьбы о помиловании.

Однако уже утром 24 августа всех осужденных вывели на расстрел.

Зиновьев потерял самообладание и истерически на всю тюрьму выкрикивал имя Сталина, заклиная его выполнить свое обещание. Чтобы прекратить эти крики, сопровождающий Зиновьева лейтенант загнал его в пустую камеру и там расстрелял из пистолета.

Каменев был ошеломлен, не произнес ни слова, принял смерть молча.

И только Иван Никитич Смирнов шел по тюремному коридору спокойно и смело и перед расстрелом сказал: «Мы заслужили это за наше недостойное поведение на суде».


Дочь Смирнова Ольга и жена Роза были тут же арестованы и расстреляны в 1937 году.

В том же 1937 году были расстреляны сын Зиновьева – Степан Радомысльский, жена Бакаева – Анна Петровна Костина, член партии с 1917 года, брат и племянник Мрачковского, брат Тер-Ваганяна Эндзак. Жена Тер-Ваганяна Клавдия Васильевна Генералова была арестована в 1936 году и провела 17 лет в лагерях.

Вскоре после расстрела Каменева были расстреляны его первая и вторая жены.

В 1939 году расстреляли старшего сына Александра.

Младший сын Каменева Юрий был расстрелян 30 января 1938 года, не дожив одного месяца до 17 лет.

Внук Каменева Виталий был арестован уже в 1951 году, в возрасте 19 лет, приговорен к 25 годам ИТЛ. Умер в 1966 году.

Так товарищ Сталин выполнил свое обещание.

30

Пойти на премьеру «Богатырей» не пришлось. Вадим заболел стрептококковой ангиной, температура под тридцать девять, полоскал горло риванолом, ничего не помогало, Феня варила отвар из сушеных белых грибов, в деревне только этим и лечились, действительно стало полегче, хоть бульон выпил…

14 ноября позвонил Ершилов:

– Не поправился еще?.. Но газеты читать можешь? «Правду» почитай, «Правду».

– А что там? – лениво спросил Вадим.

– Постановление Комитета по делам искусств о запрещении «Богатырей».

– Да ну?!

– Вот тебе и да ну…

А 15 ноября в той же «Правде» была опубликована статья Керженцева под названием: «Фальсификация народного прошлого». От Демьяна Бедного Керженцев не оставил камня на камне. В конце статьи писал:

«…в своей исторической части пьеса Д. Бедного является искажением истории, образцом не только антимарксистского, но и просто легкомысленного отношения к истории, оплевыванием народного прошлого… О богатырях Д. Бедный вспоминал лишь по «богатырскому храпу»… изображал русский народ «дрыхнущим на печи». Печальная отрыжка этих вывихов, чуждых большевикам и просто советским поэтам, сказалась и в этой пьесе».

Теперь Вадим сам звонил Ершилову:

– Что нового? Лежу, ничего не знаю…

– Говорят, Демьяна Бедного из кремлевской квартиры того, турнули, – смеялся Ершилов, – говорят, теперь у знакомых ночует… Скоро за твой Камерный возьмутся, увидишь. Придется и тебе включиться.

– Мне-то куда включаться? Я болею, да и «Богатырей» я не видел, ты сам знаешь…

– Видел – не видел, а включиться придется…

Прав оказался стервец Ершилов, может, и знал что-то, но не говорил. 20 ноября в «Правде» появилась статья «Линия ошибок» за подписью Зритель. Удар театру был нанесен крепкий, как говорится, под дых… Вадим читал, перечитывал и снова брал в руки газету.

«Было сделано все, чтобы театр освободился от формалистско-эстетского «наследства», чтобы театр стал жизненным, содержательным, подлинно советским. Но этого не случилось. Руководитель театра плохо усвоил политические уроки…

Скромности – вот чего всегда не хватало Камерному театру. Беззастенчивая самореклама – вот что было у него в избытке.

Камерный театр неоднократно ставил политически ошибочные пьесы:

«Заговор равных» Мих. Левидова в 1927 г.

«Багровый остров» Мих. Булгакова в 1928 г.

«Наталью Тарпову» С. Семенова в 1929 г.

Вся общественность, в том числе и другие театры, сурово осудила такие спектакли Камерного театра, и они были сняты с его сцены…

Руководитель Камерного театра А. Я. Таиров упорно продолжал свою линию ошибок. В 1931 г. он ставит насквозь шовинистическую пьесу – «Патетическую сонату» М. Кулиша.

Затем появился спектакль «Богатыри» – пьеса Д. Бедного, спектакль, насквозь фальшивый по своей политической тенденции…

Камерный театр был мало связан с политической и художественной жизнью страны. Таиров установил в театре как бы «самодержавие», подавляющее всякое проявление творческой инициативы коллектива. Между тем никто театра «на откуп» Таирову не отдавал.

Камерный театр не сумел создать творческого коллектива, ибо лучшим актерам не дают хода. Камерный театр отстал от общего роста советского искусства, он плетется в хвосте…»

В тот же день Вадиму позвонил ответственный секретарь газеты, где он часто печатался:

– Есть мнение, Вадим Андреевич, что и мы должны откликнуться на события в Камерном театре. Вас просим написать.

– Но, понимаете, – сказал Вадим, – я болен, у меня ревматическая атака после ангины и прописан строгий постельный режим. К тому же я не смотрел «Богатырей» именно из-за болезни, а другие названные спектакли не видел или не помню, поскольку был мальчишкой.

– Доложу об этом редактору, – кисло ответил секретарь, – не думал, Вадим Андреевич, что вы нам откажете.

23 ноября на шестой странице «Правды» появилась маленькая заметка «Коллектив Камерного театра заговорил» с подзаголовком: «А. Я. Таиров смазывает ошибки».

Собрание работников театра продолжалось два дня, выступили несколько десятков человек, в том числе виднейшие его актеры.

Л. Фенин, заслуженный деятель искусств: «Актеров заставляли только восхвалять принятую пьесу, даже если они считали ее плохой».

Но что удивило Вадима, так это выступление Ценина: «Таиров не желал обсуждать с работниками театра работу над спектаклем». А Коонен во время того интервью хвалила его. Вот тебе и Ценин!

А ведь он, Вадим, полтора года назад опубликовал интервью с Коонен, основной текст не его, а Коонен, и все же ремарки – его, вопросы его, передают восхищение и театром, и Коонен. И ему могут, между прочим, это напомнить. Многие тогда завидовали его успеху, сейчас отыграются.

Видимо, зря он отказался написать статью, что-то не учуял. Ответственный секретарь довольно кисло ответил: «Доложу об этом редактору». И с намеком: «Не думал, Вадим Андреевич, что вы нам откажете».

А тут еще Ершилов подлил масла в огонь. Пришел рассказать о расширенном заседании Комитета по делам искусств, на которое и его пригласили, и Эльсбейна.

– Был бы ты здоров, и тебя бы позвали. Подробно о заседании сам прочтешь завтра или послезавтра в «Советском искусстве», но кое-что тебе и заранее знать полезно: Керженцев обвинил Таирова в политической враждебности.

– А как же «Оптимистическая трагедия»? – спросил Вадим. – Про этот спектакль уж не должны были бы забывать. Уж тут-то нет «политической враждебности».

– Даже и не назвали ни разу. Керженцев сказал: «Камерный театр – слово опозоренное».

Попал он в историю… Дурак, что отказался писать статью. Рассказать, что ли, об этом Ершилову?

– Мне тут позвонили из газеты, попросили написать, а я говорю – болен, не могу.

– Делов-то… Позвони да скажи, что выздоровел. Прямо сейчас и звони. Я подожду.

Вадим позвонил, вернулся в свою комнату, сказал, что все в порядке.

– Правильно сделал: из упряжки выпадать нельзя.


Вадим крикнул Феню, попросил принести вторую подушку: полусидя будет удобней писать. Взял книгу, подложил под бумагу, нет, соскальзывает бумага. Поискал глазами на письменном столе, на книжной полке, увидел какую-то завалившуюся общую тетрадь – это годится. Открыл ее и натолкнулся на запись: «Chicago Tribune», 22 марта.

«Мы надеемся снова их увидеть. Их отъезд омрачит парижскую сцену. Мы будем с нетерпением ожидать возвращения этих гениальных артистов и, помня о них, как о примере, мы часто будем мысленно обращаться к России, ибо отныне мы знаем, что свет на европейскую сцену идет с Востока».

Откуда это? И вспомнил: из брошюрки «Политические отклики западной прессы на гастроли Московского государственного Камерного театра».

«Гениальные артисты», «Свет на европейскую сцену идет с Востока»… Не случайно так их расхваливает буржуазная пресса… Годится буржуазии их искусство.

Он с неприязнью подумал о Коонен. «Девушка»… Тридцатилетнюю женщину называет «девушкой», барыня нашлась, «девушка» ей прислуживает. И не от щедрости таланта проста и демократична с собеседником, а от равнодушия. Все равно, с кем говорить, лишь бы найти повод рассказать о себе, о своих успехах. Стефан Цвейг. О’Нил. Жан Кокто…

Правильно написал в той статье Зритель: не хватает Камерному театру скромности. Действительно, одна беззастенчивая самореклама! «Победили Малый театр в соревновании»… Малый театр стоит и будет стоять, а вот устоите ли вы, еще неизвестно… Малый театр нужен народу, нужен стране, дорогая мадам Коонен, а вот нужны ли вы стране, еще не ясно. Западу вы нужны, да, Запад вам аплодирует… Но у нашего, советского зрителя вы аплодисменты не сорвете.


Андрею Андреевичу показали статью Вадима в больнице, не то похвалили, не то посмеялись: «Крепко ваш сын пишет».

Вечером Андрей Андреевич, как всегда, зашел к Вадиму, придвинул стул к его постели.

– Прочитал твою заметку. Как ты понимаешь, от этого дома нам теперь откажут. И, боюсь, не только от этого.

Посидел молча, глядя в пол, поднялся.

– Ты температуру измерял?

– Температура нормальная, – буркнул Вадим. – От этого дома откажут, найдутся дома и получше.

И заснул хорошим, крепким сном человека, исполнившего свой долг.


А утром, как и в прошлый раз, раздался телефонный звонок, Вадим, полусонный, взял трубку и услышал знакомый казенный хамский голос:

– Гражданин Марасевич? Вам надлежит сегодня к двенадцати часам прибыть в НКВД СССР, к товарищу Альтману, пропуск получите в бюро пропусков, Кузнецкий мост, 24.


Тот же кабинет, окна забраны решетками, тот же Альтман в военной форме, висящей на нем, как на вешалке, те же впалые щеки, печальные глаза. Покопался в ящике стола, достал папку, вынул протокол предыдущего допроса. Перечитал. Вадим следил за ним обеспокоенным взглядом, им снова овладел животный страх, не знал, что преподнесет ему Альтман на этот раз.

Дочитав последнюю страницу, Альтман, не глядя на Вадима, тихо и уныло спросил:

– Вы не отказываетесь от своих показаний?

– Конечно, нет, я ведь их подписал.

– Хотите что-нибудь добавить?

Ему дается шанс. Он должен его использовать.

– Видите ли, – начал Вадим, – вы спрашивали в прошлый раз об антисоветских разговорах. Ваш вопрос заставил меня глубоко задуматься, я понимал, что какие-то основания для такого вопроса у вас были. И я предположил, что таким основанием мог стать анекдот, который я рассказал одному своему знакомому.

– Что за анекдот? – Альтман откинулся назад, приготовился слушать и в первый раз открыто посмотрел на Вадима.

Вадим рассказал и сам анекдот, и от кого его слышал, и кому передал. Добавил, что не придавал значения анекдоту, он был рассказан в присутствии члена парткома, и тот никак не реагировал на него, даже посмеялся. И он, Вадим, пересказал его своему парикмахеру, Сергею Алексеевичу, когда сидишь в кресле, всегда о чем-то болтаешь, тем более он знает парикмахера с детства, человек вне политики, все его отношение к политике заключено в пяти шуточных словах «Без Льва Давыдовича не обошлось».

Именно такую версию избрал Вадим здесь, в кабинете, версия спокойная, сдержанная и, как ему казалось, убедительная.

Некоторое время Альтман молчал. Самым зловещим было именно его молчание – таким образом давал почувствовать Вадиму свое недоверие.

Потом Альтман взял лист бумаги и сказал:

– Повторите, кто вам рассказал анекдот?

Вадим повторил.

– Когда это было?

Вадим назвал месяц, числа он не помнил.

– Кому вы рассказали?

И тут выяснилось, что Вадим не знает фамилии Сергея Алексеевича. Альтман записал на бумажке имя-отчество и адрес парикмахерской.

– Какие анекдоты вы еще рассказывали и кому?

Вадим пожал плечами.

– Я? Анекдоты? Никому я их не рассказывал.

– Вы хотите меня убедить, что в своей жизни не знали ни одного анекдота, кроме этого? В этом вы хотите меня убедить?

– Нет, я, конечно, в своей жизни слышал разные анекдоты, но я их никому не рассказывал.

– Что же вы слышали?

– Не помню. Во всяком случае, не политические.

– А какие?

– Просто бытовые…

– Марасевич! Вы хотите мне доказать, что я дурачок? Я не дурачок, и не считайте меня дурачком…

Он опять палачески прищурился и злобно сказал, не сказал даже, прошипел:

– Тут вообще дураков нет.

Он вдруг показался Вадиму ненормальным. И ему стало еще страшней – от сумасшедшего всего можно ожидать.

– Но я не могу припомнить, – пробормотал Вадим…

– Не можете припомнить, – с ненавистью глядя на Вадима, произнес Альтман, – а кто будет за вас вспоминать? Я? Тогда садитесь на мое место, а я сяду на ваше. – Он встал. – Ну, садитесь, садитесь, – показал рукой, – проходи, садись!

Вадим помертвел от страха, этот сумасшедший сейчас его убьет, пристрелит из пистолета, пристегнутого к ремню.

Альтман сел так же неожиданно, как и встал. Опять помолчал, задумчиво и грустно глядя в угол, потом вдруг спросил:

– В Союзе писателей рассказывают анекдоты?

– Наверно, рассказывают.

– Отвечайте точно: рассказывают или не рассказывают? Не «наверно», а точно.

– В Союзе писателей сотни людей.

– Я не спрашиваю, сколько в Союзе писателей людей, я спрашиваю: рассказывают ли они анекдоты?

– Кто-то наверняка рассказывает.

– Кто эти «кто-то»?

– Я не могу назвать конкретных лиц…

– «Не могу»?! – Альтман скривил рот в злобной усмешке. – Скажите «не хочу»… На одном анекдоте попались, его вы помните, а попадетесь на другом, и другие вспомните, только поздно будет. Хорошо! Панкратова Александра Павловича знаете?

– Панкратова? Ах да, Саша Панкратов, конечно, знал, мы с ним учились вместе в школе.

– Вы знаете, где он сейчас?

– Он арестован, выслан. В Сибирь, кажется.

– От кого вы это знаете?

– То есть как, – растерялся Вадим, – мы с ним жили на одной улице, учились в одной школе, все это знали.

– Нет, вы действительно считаете меня дураком, – сказал Альтман, – хотите меня убедить, что вся улица только и говорит об аресте Панкратова Александра Павловича. Хотите меня убедить, что по-прежнему ходите в школу и там тоже только и разговоров, что об аресте Панкратова… Так?

– Я встречался с одноклассниками на Арбате, и они мне сказали, что Саша Панкратов арестован.

– И это все?

– То есть?

– Что «то есть», что «то есть»! – опять взорвался Альтман. – Я спрашиваю вас русским языком – это все, что вы знаете о деле Панкратова?

– Я вообще ничего не знаю о его деле. Я знаю, что он был арестован, а за что, не знаю.

– Не знаете?! Ничего не знаете! Знаете только один анекдот, за всю жизнь рассказали только один анекдот!

Альтман замолчал, опять долгая пауза и неожиданный вопрос:

– Вы писали письмо в защиту Панкратова?

– Письмо, – растерялся Вадим, – письмо…

– Да, «письмо», «письмо», – опять скривился Альтман, – письмо в защиту Панкратова вы писали?

Вадим вспомнил столовую Лены Будягиной, где они сидели, когда Нина предлагала написать письмо в защиту Саши, вспомнил Лену, и Нину, и Максима… Сашу арестовали два года назад, Вадим уже забыл о нем.

– Видите ли, – неуверенно начал он, – когда арестовали Сашу Панкратова, я был в гостях у своей одноклассницы Лены Будягиной, там был еще кто-то из наших одноклассников.

– Кто?! – перебил его Альтман. – Кто конкретно? Говорите конкретно, Марасевич, не виляйте, не заставляйте меня выуживать из вас показания. Вы своего парикмахера почти год вспоминали, думаете, и дальше так будет? Нет, мы вам на каждую фамилию года не дадим, у нас есть способ заставить вас вспоминать быстрее. У нас есть такие средства. И первое средство – оставить вас здесь. Здесь, в камере, вы будете быстрее вспоминать.

Вадим перевел дыхание, у него дрожали руки, голову будто стиснуло обручем.

– Ну, – вдруг тихо и спокойно проговорил Альтман, – будете говорить?

– У Лены был я, Нина Иванова и Максим Костин, все мы одноклассники…

Альтман записал фамилии на бумажке.

– Говорили о Саше Панкратове. Нина Иванова предложила написать заявление в ОГПУ о том, что мы знаем Сашу Панкратова как честного комсомольца. Я возразил, сказал, что Сашу Панкратова мы знали как хорошего комсомольца в школе, а с тех пор прошло шесть лет и он мог измениться. Лена Будягина…

– Хорошо, хорошо, – нетерпеливо перебил его Альтман, – хватит! В общем, обсуждали вопрос, как защитить осужденного контрреволюционера. Так ведь? Как вы думаете: если Панкратова осудили по 58-й статье, значит, он контрреволюционер или нет?

Вадим мог бы сказать, что тогда Саша еще не был осужден, только арестован и они не знали, какую статью ему предъявят, и он, Вадим, действительно возражал Нине. Но он боялся противоречить Альтману, боялся, что тот опять взбесится, и покорно согласился.

– Да, конечно, если Панкратова осудили как контрреволюционера, значит, он контрреволюционер, это несомненно.

– А вы хотели защитить контрреволюционера.

– Но я лично…

– Что «я лично», «я лично»… Меня не интересует, что говорил каждый из вас в отдельности. Для меня важен факт: вы собрались, четыре человека, то есть группа, и обсуждали вопрос, как помочь арестованному контрреволюционеру. Собирались послать письмо в его защиту. Послали?

– Мы спросили совета у Ивана Григорьевича Будягина, отца Лены, знаете, заместитель Орджоникидзе, и он сказал, что не надо посылать такого письма.

– Ну вот, – удовлетворенно проговорил Альтман, – теперь более или менее ясно, не все, конечно, но кое-что.

Он положил перед собой лист допроса, взял ручку и начал писать протокол.

Вадим сидел против него, боясь пошевелиться.

Альтман писал долго, заглядывал сначала в бумажку, где были записаны Эльсбейн, Ершилов и Сергей Алексеевич, потом в бумажку, где были записаны Лена, Нина, Макс.

Вадим понимал, что и ребят, и всех, кого он назвал, могут теперь тоже вызвать сюда. Ну и что? Его вызвали, допрашивают, почему и тех не могут? Он не произнес ни одного слова неправды, никого не оговорил, никого не предал, сказал все, как было. И, если их вызовут, пусть они тоже скажут все, как было. Почему он должен жертвовать собой, ради чего и ради кого? Нет, он не будет жертвовать собой, и они тоже могут не жертвовать собой – скажут правду и им ничего не будет.

Альтман наконец кончил писать и протянул листки Вадиму.

– Читайте, правильно я записал?

Вадим начал читать. Все записано правильно, но картина получилась страшная. Анекдот рассказал Эльсбейн в присутствии Ершилова, а он, Вадим, рассказал своему парикмахеру Сергею Алексеевичу. В каждом разговоре Сергей Алексеевич с явной симпатией упоминает Троцкого. Из его слов следует понимать, что все обвинения в адрес Троцкого беспочвенны. Заявление в защиту заключенного контрреволюционера Панкратова предложила написать Иванова Нина. Вопрос этот обсуждался на квартире заместителя наркома И. Г. Будягина, обсуждался им, Вадимом, Ивановой Ниной, Будягиной Еленой, Костиным Максимом. По указанию заместителя наркома Будягина И. Г. заявление не отправлено.

И чем дальше Вадим читал, тем больше холодело его сердце. «Сергей Алексеевич с явной симпатией упоминал Троцкого…» Скорее всего Сергей Алексеевич – стукач (его не жалко), но все же Вадим не может утверждать, что он упоминал Троцкого «с симпатией», скорее, с насмешкой. Потом «заявление» обсуждалось… «По указанию Будягина». Это похоже на какую-то организацию. Впрочем, как толковать.

– Ну, – услышал он тихий, медленный голос Альтмана, – что вас тут не устраивает? Советую не вдаваться в стилистические и грамматические тонкости. Они не существенны. Существенна суть дела.

Таких слов Вадим никак не ожидал услышать от Альтмана, был уверен, что таких слов Альтман даже не знает, оказывается, знает. Как же он не разглядел в нем интеллигентного человека?

А Альтман между тем продолжал:

– Кого вы собираетесь спасать? Каждый из них будет способен сам выручить себя. А вот себя вы можете спасти только одним: подписать протокол. Почему? Потому что протокол правильный.

Возражать бесполезно. Возражая, он только разозлит Альтмана. Ну добьется изменения какого-то слова, что толку? Главное – выйти отсюда.

Чувствуя, как Альтман следит за движением его руки, Вадим подписал протокол.

Альтман забрал листки, присоединил их к протоколу, подписанному в прошлый раз, закрыл папку, положил в ящик стола, откинулся на спинку стула, посмотрел на Вадима совсем по-другому, дружелюбно посмотрел.

– Вадим Андреевич, вы понимаете, что вы сейчас подписали?

– Я честно подписал.

– Да, честно, и я это ценю.

Пропал его палаческий прищур, пропала истеричность, с Вадимом говорил спокойный, интеллигентный, доброжелательный человек.

– Повторяю, я это ценю, высоко ценю, как высоко ценю вашу литературную работу. Я высоко оценил вашу последнюю статью о Камерном театре. Я даже удивился, как вы могли ее написать, находясь в расстроенных чувствах, а они не могли не быть расстроенными после нашего знакомства. Почему-то считается, что с нами знакомиться опасно, а это неверно, с нами знакомиться полезно. Так вот, статья хорошая, хотя отдельные ее моменты вызывают не то чтобы возражения, а как вам сказать? Мелкие замечания. Даже не по существу, а по форме. Но не это главное. Главное другое: на вашем месте я бы как-то дезавуировал ваше интервью с Коонен.

Вадим был ошеломлен, никак не думал, что Альтман так осведомлен о нем.

Довольный произведенным впечатлением, Альтман продолжал:

– Почему я так думаю? У нас еще много сволочей, у вас много завистников, они и придерутся: сейчас товарищ Марасевич пишет одно, а полтора года назад писал другое. Такое нападение надо предупредить. Вы сами должны были вспомнить интервью и показать, что еще тогда, полтора года назад, театру были присущи пороки, в которых его уличают сейчас. Но вы этого не сделали.

Он снова, но на этот раз как-то странно посмотрел на Вадима.

– А надо бы. Ведь, когда вы расхваливали этот театр, его директором был матерый шпион и террорист Пикель. Вы читаете газеты, знаете, за что расстреляли Пикеля?

– Но я даже не был с ним знаком, – пролепетал Вадим.

– Это еще надо доказать, Вадим Андреевич, а это трудно доказать. Вы завсегдатай Камерного театра, его, можно сказать, штатный рецензент, за вами даже забронировано кресло в пятом ряду. И вы не были знакомы с директором театра?

– Но я действительно…

– Ладно, – оборвал его Альтман, – о Пикеле говорить не будем, и о театре не будем говорить, и об искусстве, а то, – он засмеялся, очень даже симпатично засмеялся, – этот спор уведет нас далеко в сторону. Я хочу, чтобы вы твердо уяснили себе, в чем вы признались. Первое – при вас рассказали антисоветский анекдот. Как вы на это реагировали? Пришли к нам, в крайнем случае в партком, сообщили о случившемся, разоблачили антисоветчика? Нет, наоборот. Вы сами начали рассказывать этот анекдот. Кому? Своему парикмахеру. Вы утверждаете, что только ему. У нас нет оснований вам верить. Если вы рассказали одному, то могли рассказать еще кому-либо. Случайно ли это? Бывает ведь, что-то случайно услышал, кому-то случайно рассказал, хотя и этого мы не прощаем – человек должен понимать, что он рассказывает. Но у вас, Вадим Андреевич, это далеко не случайно.

Альтман опять слегка прищурился, глядя на Вадима, и у Вадима снова защемило сердце от страха.

– Почему не случайно? Потому что, Вадим Андреевич, вы тайный троцкист.

В ответ на негодующее движение Вадима он поднял руку.

– Спокойно, спокойно! Вы собирались группой и обсуждали письмо в защиту арестованного контрреволюционера. Вы утверждаете, что возражали против такого письма. Поверим вам, возражали. Но почему вы возражали? Потому, видите ли, что много времени прошло после школы. Это советский подход? Нет, советский подход диктует совсем иную позицию: я не хочу и не буду защищать арестованного контрреволюционера, даже обсуждать это не желаю. Вот это советский подход. Вы его не проявили. Наоборот, вы участвовали в обсуждении этого вопроса, и вы наверняка подписали бы такое письмо, но Будягин запретил, а почему запретил, вы опять же не знаете. Вы руководствовались не своей гражданской совестью, а чьим-то приказом. На какой же почве формировалась эта ваша позиция? Она коренится в обстановке, в которой вы росли. Вы росли в доме, где иностранцы – свои люди. Профессор Крамер, Россолини, – в его голосе слышалась брезгливость, – ах, ах… А вы уверены в лояльности к нам этих иностранцев, вы можете поручиться, что они ездят к нам только с научными целями? Можете?

Вадим подавленно молчал.

– Не можете, – ответил за него Альтман, – а вы с ними сидели за одним столом, пили, ели, слышали их разговоры и ни разу не пришли к нам, не сказали: у нас иностранцы ведут не те разговоры. И за одного из них, за отъявленного антисоветчика ваша сестра вышла замуж. Ее муж не только антисоветчик, он шпион, он заблаговременно уехал, успел удрать, успел уйти от правосудия. И вашу сестрицу забрал с собой. В Париже не хватает красивых девиц? Хватает, а он пренебрег ради вашей сестры. Я вам скажу, почему пренебрег: чтобы успеть вывезти ее отсюда. Да, да. У нее тоже рыльце в пушку, как говорится, ему было приказано и ее вывезти, и ее спасти, вот он ее и вывез, и спас.

Он помолчал, сидел, скрестив руки на тощем животе, смотрел мимо Вадима печальными глазами.

– Вот какой клубок получается, Вадим Андреевич, нехороший клубок Ведь за один только анекдот о товарище Сталине вас следовало посадить… А кроме анекдота, есть еще и иностранцы, и защита арестованных контрреволюционеров. А мы вас, Вадим Андреевич, пощадили… Почему? Скажу прямо: мы вас ценим. В своих статьях вы стоите на правильных позициях. Но вопрос: искренне стоите или притворяетесь? По этому делу, – он кивнул на ящик стола, куда была спрятана папка с протоколами, – мы можем сомневаться в вашей искренности, здесь достаточно оснований для таких сомнений. И, – он посмотрел на Вадима долгим многозначительным взглядом, – вам свою искренность надо еще доказать. Вам надо очень тщательно продумать свое поведение, Вадим Андреевич.

– Конечно, конечно, – забормотал Вадим, – в дальнейшем я буду осторожнее.

– Осторожность – вещь хорошая, – согласился Альтман, – но с этим как быть? – Он снова кивнул на ящик стола. – Что я доложу своему начальству? Как только начальство прочитает это дело, оно у меня спросит: «В какой камере сидит этот Марасевич?» Что я им отвечу? «Он обещал быть осторожнее» – так я им отвечу? Тогда они в камеру, в которой предназначено сидеть вам, посадят меня самого. А я, Вадим Андреевич, сидеть не желаю, нет, не желаю.

Он опять замолчал.

Вадим боялся пошевелиться. Изжога мучила его, нужно принять соду, и сода у него с собой, но он боялся попросить воды.

– Итак, Вадим Андреевич, – вдруг весело сказал Альтман, – надо закруглять дело. Повторяю: вам надо доказать свою искренность. И, если вы ее докажете, тогда все это, – он постучал по ящику стола, – будет выглядеть действительно нелепой случайностью. Вы меня поняли, Вадим Андреевич?

– Да, да, конечно.

Он хорошо понимал, что от него требуют. И понимал, что согласится на их требование, но боялся сам произнести эти слова.

– Что «да», «да», – нахмурился Альтман, – что вы понимаете?

– Я понимаю, что должен доказать свою искренность.

– А как?

– Не знаю… Я готов. Но… Не знаю.

– Ну что же, я вам подскажу, вы должны помочь нам в борьбе с врагами партии и государства.

– Но мои статьи, мои выступления…

– Ваши статьи и выступления нам известны, я вам об этом уже говорил. Но они касаются литературы и искусства, а мы хотим знать о людях, которые занимаются литературой и искусством, кто они, что думают на самом деле, каковы их действительные мысли, а не те, что они произносят на собраниях, мы хотим знать, что они говорят не на трибуне. Нам нужен референт.

– Пожалуйста…

Альтман вынул из стола лист бумаги, протянул Вадиму ручку.

– Пишите!

– Что?

– Что вы готовы нам помогать.

– Но я буду помогать, зачем писать?

– А как я там доложу? – Альтман поднял палец к потолку. – Что на словах обещал помогать?

Он открыл ящик, вынул папку с протоколами и с раздражением бросил ее на стол.

– Тут ваши дела, скверные дела, они записаны, а хорошие дела вы не хотите записывать. На словах, видите ли, обещал помогать. – Он посмотрел на часы. – В общем, решайте, никто вас ни к чему не принуждает. Мы с вами уже два часа языки чешем. Как вы понимаете, у меня есть и другие заботы.

Он откинулся назад, прищурился, на губах показалась брезгливая улыбка.

– Решайте, решайте.

Вадим обмакнул ручку в чернильницу.

– Что я должен написать?

Спросил спокойно, даже с достоинством – теперь они в нем заинтересованы.

Медленно, с паузами, не торопясь, но уверенно и жестко Альтман продиктовал:

– «Я, нижеподписавшийся гражданин Марасевич Вадим Андреевич, обязуюсь сообщать органам НКВД о всех действиях и разговорах, как устных, так и печатных, наносящих ущерб Советской власти. Также по указаниям органов НКВД обязуюсь рецензировать для них произведения литературы и искусства». Написали? Вот и все. Мы не обязываем вас сообщать это за своей подписью. Мало ли что может случиться: потеряете, забудете где-нибудь, а кто-нибудь найдет, мы не хотим осложнять вашу жизнь. Поэтому лучше всего подписывать эти сообщения псевдонимом. Можно мужское имя, можно женское. Вас не оскорбит женский псевдоним?

Могильный юмор, черт возьми, еще насмехается.

– Лучше мужское, – ответил Вадим.

– Хорошо… Вас зовут Вадим… Хотите – Вацлав? Устраивает – Вацлав?

– Да.

– Допишите: «Сведения буду давать за подписью: Вацлав». Написали? Теперь подпишите… Так. И число поставьте. Какое сегодня?

31

Перед завтраком Сталин вышел в сад, прошелся по дорожкам.

Цвели маки, и левкои на фоне травы смотрелись хорошо: белые, голубые, темно-фиолетовые. Но чуть поодаль стояли неизвестные цветы на длинных стеблях, их было видно с веранды, опоясанные в середине, как бинтом, черной бумагой. Зачем на цветах бумага?.. Почему черная бумага? Неприятно смотреть.

Валя-подавальщица внесла завтрак.

Он поманил ее пальцем, вывел на террасу, показал на цветы.

– Что это такое?

– Это гладиолусы, Иосиф Виссарионович. Нижние бутоны у них распускаются раньше, чем верхние. А красивше, когда они цветут одновременно. Вот нижние бутоны и оборачивают черной бумагой, чтобы не дать им зацвесть, пока верхние не распустятся. У нас и в Зубалове так делали…

Она испуганно замолчала, вспомнив, что Власик запретил ей упоминать Зубалово.

Сталин ничего не ответил, сердито посмотрел на Валю, вернулся в комнату, не притронувшись к завтраку, накинул шинель и пошел к калитке.

Валя растерянно смотрела ему вслед, на глазах ее выступили слезы – ей было жаль Иосифа Виссарионовича, обидела она его, нечаянно, но обидела, вот грех-то, не позавтракав, уехал, как неладно все получилось… Попутал ее черт сказать про Зубалово…


Машина шла по узкой дороге, выводящей на Можайское шоссе. Сталин не обращал внимания на сидящего рядом с шофером полковника, не замечал возникших на дороге впереди и сзади машин охраны. Он поглядывал на ели справа, березы и осины слева – весь лес прочесан, проверен, невидимо охраняется, но именно от охраны он и может получить пулю в затылок либо в лоб. Паукер уверяет его, что каждый охранник следит не только за дорогой, но и за своим соседом-охранником и потому исключены всякие «случайности», так выразился этот плут Паукер. И все равно эти хмурые ели, эти по-осеннему теряющие листву березы и осины, вплотную обступающие дорогу, были неприятны, внушали тревогу.

Сталин почувствовал себя спокойнее, когда машина выехала на Можайское шоссе и помчалась по нему, потом по Дорогомиловской улице – здесь нет этих елей, этих осин и берез, за каждой из которых прячется невидимый стрелок. Здесь улица, охрана отлажена, движение транспорта задержано, здесь действует страх…

В древние времена, когда по улице проезжал властелин, его подданные обязаны были падать ниц и лежать, не поднимая головы, выражая якобы свою рабскую покорность и смирение. Нет, не для этого было так заведено: люди должны были лежать, не поднимая головы, чтобы исключить всякую возможность покушения; поднятая голова немедленно отсекалась саблей охранника. Неплохие порядки. Знали древние, как охранять себя от толпы. Но вот как охранять себя от дворцовых переворотов, не все знали…

Правильно ли ОН поступил, нарушив свое обещание сохранить жизнь Зиновьеву и Каменеву?

Правильно поступил. Почему правильно? Потому что процесс отвечал интересам партии и государства.

Пощадить подсудимых за те преступления, в которых они признались, значило поставить под сомнение достоверность их признаний, достоверность их чудовищных преступлений. Пощадить их значило объявить простительными такие чудовищные преступления. Пощадить их значило поощрить и других на подобные преступления. Пощадить их значило нанести непоправимый вред партии и государству.

Виктор Гюго сказал: преступник остается преступником независимо от того, носит ли он кафтан каторжника или корону монарха. Красивая, но чисто по-французски пустая фраза. Преступник руководствуется личными мотивами, властитель – интересами государства и потому не может быть преступником, ибо только властитель решает, что соответствует интересам государства и что не соответствует.

Ленин много говорил о правде и требовал правды. Конечно, Ленин был великий революционер, но революционер, воспитанный, к сожалению, на западных представлениях о морали и нравственности и потому не лишенный некоторых буржуазных предрассудков.

«Совесть» – понятие абстрактное, пустое. «Совесть» – это прикрытие инакомыслия. Люди, наделенные так называемой совестью, – опасные люди. Они считают себя вправе самим решать, что нравственно и что безнравственно. Так называемая совесть позволяет им судить о действиях партии и государства, то есть о ЕГО действиях. Так называемая совесть позволяет им иметь убеждения, отличные от ЕГО убеждений. Это надо пресечь раз и навсегда. Когда-то Маркс писал, что никто не может быть заключен в тюрьму за свои политические и религиозные убеждения. Марксу легко было так писать – он не обладал государственной властью. И Маркс не был лишен буржуазных предрассудков. Обладай он государственной властью, сообразил бы, что политические взгляды быстро превращаются в политические действия, инакомыслящий человек – потенциальный враг.

Ленин создал партию, способную захватить и удержать власть. Но такие партии уже существовали в истории народов. Они захватывали и удерживали власть, но удерживали ее только некоторое время. ОН создал партию, которая удержит власть навсегда.

ОН создал партию, отличную от партий всех времен, партию, которая является не только символом государства, но и единственной общественной силой в государстве, партию, принадлежность к которой является не только главным достоинством ее членов, но содержанием и смыслом их жизни. ОН создал идею партии как таковой, как некоего абсолюта, заменяющего все: Бога, мораль, дом, семью, нравственность, законы общественного развития. Такой партии в истории человечества не существовало. Такая партия – гарантия несокрушимости государства, ЕГО государства.

Но если партия – абсолют, то ее вождь – тоже абсолют.

Вождь партии и есть высшее воплощение ее морали и нравственности. И то, что делает ОН, морально и нравственно. Другой морали и нравственности нет и быть не может. И мораль, и нравственность должны служить государству, должны соответствовать интересам государства, ЕГО задачам. Сейчас главная задача – кадровая революция. Чтобы уничтожить врагов нынешних и будущих, надо прежде всего уничтожить врагов прошлых.

Въехали на Бородинский мост. Сталину нравились мощные каменные быки, на которых он покоился, обелиски в честь Бородинского сражения с металлическими мемориальными досками, полукруглые колоннады с военными атрибутами. Сильная, основательная, красивая архитектура. Вот как надо строить, а не так, как строят нынешние архитекторы-формалисты: неуклюжие, ничего не выражающие коробки.

Поднялись к Смоленской площади, въехали на Арбат.

Сталин снова задумался.

Итак, первый этап пройден, первый процесс закончен, подсудимые расстреляны. Каковы уроки этого процесса? Он, безусловно, оправдал себя. С Зиновьевым и Каменевым покончено навсегда, покончено физически и политически. Это первое.

Второе: на процессе названы имена Пятакова, Радека, Сокольникова, Серебрякова и других троцкистов. Они уже арестованы, и идет следствие по делу «Параллельного центра», к которому они принадлежали. Но обвинения в терроре недостаточны. В конце концов, террор – одна из форм борьбы. Марксисты официально не признают террора, но не потому, что он якобы безнравствен, а потому, что он не эффективен. А эсеры, например, считали его эффективным и применяли. И народовольцы применяли. Индивидуальный террор имеет в русском революционном движении дальние и глубокие корни. Если муссировать эту тему, то в сознании молодежи она может укорениться. Найдутся подражатели. Этого нельзя допускать. Поэтому членам «Параллельного центра» должны предъявляться другие, не менее серьезные обвинения.

Третье: названы имена Бухарина, Рыкова, Томского, Угланова и других правых, то есть создана основа для суда и над ними.

После упоминания на суде его имени Томский 22 августа застрелился на своей даче в Болшеве. Центральный Комитет осудил этот факт. Но своим поступком Томский подтвердил серьезность обвинений, выдвинутых против него и всех бухаринцев.

Четвертое: названы и арестованы военные – комкоры Путна и Примаков, комдив Шмидт, что создает основу для ликвидации военных заговорщиков во главе с Тухачевским.

Это положительные уроки процесса. Но есть и отрицательные. Главный отрицательный результат – неточность в мелочах, которая позволила проходимцу Троцкому организовать в буржуазной прессе кампанию опровержения. Накладка с Гольцманом возмутительна. Ровно через неделю после расстрела подсудимых официальный орган датского правительства газета «Социалдемократен» опубликовала сообщение: гостиница «Бристоль», где, как показал Гольцман, они встретились с Седовым, была снесена еще в 1917 году и другой гостиницы «Бристоль» в Копенгагене нет. Это большая накладка. Это подстроено Ягодой, чтобы опорочить процесс. Почему выбрана несуществующая гостиница, зачем вообще придумана гостиница? Гольцман мог сказать, что они встретились на вокзале. Так ясно, так просто. Нет, придумали несуществующую гостиницу. Таких накладок больше не должно быть. Но и Ягоде больше не быть.


Ягода сидел перед Сталиным, оправдывался в накладке с «Бристолем»: кто-то из сотрудников перепутал списки гостиниц в Осло и Копенгагене, «Бристоль» имеется в Осло. Этот сотрудник строго наказан.

– Как наказан? – спросил Сталин.

– Понижен в звании, переведен на работу в Управление лагерей.

Сталин тяжело посмотрел на него.

– Это акт вредительский, преднамеренный, рассчитанный на дискредитацию процесса. Виновного следует предать суду Военного трибунала. И тех, кто толкнул его на этот шаг, тоже предать суду Военного трибунала.

– Слушаюсь, – ответил Ягода, – но этот сотрудник, его фамилия Дьяков…

– Меня не интересуют фамилии вредителей, срывающих задания партии, – оборвал его Сталин.

– Слушаюсь, – у Ягоды нервно подергивались губы, – этот сотрудник, эту ошибку он совершил сам, спутал списки гостиниц в Копенгагене и Осло.

– Сам… – Сталин смотрел на Ягоду. Выручает своих, выводит из-под удара… – Хорошо, пусть один и ответит за всех.

Он замолчал, потом спросил:

– Где содержатся троцкисты, не давшие показаний?

– Пока здесь, в Москве.

– Допросите всех снова и тех, кто опять откажется от показаний, предайте суду Военного трибунала как террористов. Решения трибунала не оглашать. Что касается активных троцкистов, не капитулировавших ни разу, то пусть не занимают больше места в лагерях. Им нет места на советской земле – ни в лагерях, ни в тюрьмах, ни в ссылках. Освободите от них советский народ.

– Слушаюсь. – Губы Ягоды по-прежнему дрожали.

– Эти люди – враги партии, враги Советского государства навсегда. Поведение Смирнова на суде это доказало со всей очевидностью, он и вышел на суд, чтобы скомпрометировать суд. Пусть за это ответят его сторонники. Хватит! Уже десять лет с ними возимся. Унашего государства есть более важные дела, чем кормить заклятых врагов Советской власти.

– Слушаюсь.

Сталин усмехнулся: боится брать на себя ответственность, боится делать без документов, без протокола, без признаний, без привычной формалистики.

– Пошлите людей по лагерям для вынесения приговоров на правах уполномоченных ОСО.

Сталин снова вперил в Ягоду тяжелый взгляд. Надеется, что там они тоже займутся своей казуистикой, опять заготовят себе оправдательные документы. Нет, не дождутся.

– Никаких дознаний не производить, никаких обвинений не предъявлять, – заключил Сталин, – пусть начальники лагерей составят списки кадровых троцкистов. По этим спискам вынести приговоры. И тут же привести их в исполнение.

– Слушаюсь, – покорно повторил Ягода.

– И последнее. – Сталин по-прежнему не сводил с Ягоды тяжелого взгляда. – Участники «Параллельного центра» должны признать не только свое участие в терроре с целью захвата власти, но и свое намерение реставрировать в Советском Союзе капитализм с помощью фашистской Германии и милитаристской Японии, конечно, за счет больших территориальных уступок этим странам. Скажем: Германии – Украину, Японии – Дальний Восток…

Он помолчал и спросил:

– Вы поняли свою задачу?

– Конечно, – торопливо ответил Ягода.

– Надеюсь, вы с ней справитесь?

– Безусловно, – неожиданно твердым голосом ответил Ягода. Губы его больше не дрожали. Малейшее проявление неуверенности Сталин заметит и потеряет к нему доверие.

Как только Ягода ушел, Сталин велел войти в кабинет Паукеру и Власику. Они давно ожидали в приемной. Сталин сказал им, что через два часа выезжает в Сочи с Курского вокзала.

Никто, ни Паукер, ни Власик, никогда не знали, когда и с какого вокзала Сталин собирается отбыть из Москвы. Он всегда сообщал об этом в последнюю минуту. Так было заведено, и потому ЕГО поезд в Москве и пароход в Горьком уже две недели как стояли наготове.

На этот раз пароход не потребовался. Сталин сказал, что едет в Сочи прямо из Москвы, а не через Горький и Сталинград, как он это иногда делал.


В отпуске находилось и большинство членов Политбюро. Но Ежов оставался в Москве, руководил подготовкой к процессу «Параллельного центра», открыто и грубо вмешивался в действия Ягоды. Было ясно, что Ежов вмешивается в его дела не просто как секретарь ЦК, а по специальному указанию Сталина, у которого он, Ягода, потерял доверие, этим объясняется грубость, заносчивость и беззастенчивость Ежова.

Ягода понимал, что значит потерять доверие Сталина вообще, а ему, Ягоде, особенно: слишком многое он знал. Свидетелей, которым не доверяют, не оставляют в живых. Все это так, но рядом с ним и Генрих Ягода прошел хорошую школу. Он имеет свой шанс – знает расстановку сил в Политбюро.

К концу августа члены Политбюро начали возвращаться из отпуска, вернулись все, кроме Сталина, Жданова и Микояна. Тут же Ягода передал на рассмотрение Политбюро вопрос о суде над Бухариным и Рыковым, поскольку они являлись кандидатами в члены ЦК. Расчет оказался правильным. За предание суду Рыкова и Бухарина голосовали только Каганович, Ворошилов и Молотов.

Десятого сентября в «Правде» появилось сообщение, что следствие по обвинению Рыкова и Бухарина прекращено за отсутствием доказательств их преступной деятельности.

Но этот ход не спас Ягоду, наоборот, только ускорил его падение.

25 сентября 1936 года из Сочи в Москву в Политбюро поступила телеграмма, подписанная Сталиным и Ждановым: «Мы считаем абсолютно необходимым и спешным, чтобы товарищ Ежов был назначен на пост народного комиссара внутренних дел. Ягода определенно показал себя явно неспособным разоблачить троцкистско-зиновьевский блок. ОГПУ отстает на четыре года в этом деле. Это замечено всеми партийными работниками и большинством представителей НКВД».

Последние три слова означали, что, кроме Ягоды, остальные руководители НКВД должны оставаться на своих местах.

Через несколько дней Ежов был назначен народным комиссаром внутренних дел, а Ягода – народным комиссаром связи. Занимавший эту должность Рыков освобожден от нее без указания нового назначения. Все остальные работники остались на своих местах, даже личный секретарь Ягоды Буланов. Ежов, правда, привел с собой из аппарата ЦК несколько человек, но они были назначены помощниками к прежним начальникам отделов: Молчанову, Миронову, Слуцкому, Паукеру и другим.

Более того, Сталин выразил свое доверие старым руководителям НКВД, пригласив их 20 декабря, в годовщину основания ВЧК-ОГПУ-НКВД, на небольшой банкет.

Банкет прошел в теплой, дружественной, доверительной атмосфере. Сталин запретил говорить о ходе подготовки процесса «Параллельного центра».

– Веселитесь, друзья, – сказал Сталин.

И друзья веселились, пили водку, закусывали особой селедкой немецкого посола, которую доставал неутомимый Паукер, начальник оперативного отдела, начальник личной охраны Сталина, его особо доверенное лицо и даже его личный парикмахер: подставить свое горло под чужую бритву – какое доверие может быть выше.

До войны Паукер был парикмахером в Будапештском театре оперетты, хвастал, что самые большие опереточные знаменитости Будапешта находили в нем большой артистический талант и советовали выступать на сцене. Он действительно был первоклассный комик, копировал кого угодно, мастерски рассказывал анекдоты, особенно еврейские и непристойные. Шут по природе, мог рассмешить даже угрюмого Сталина.

На этот раз Паукер изображал, как Зиновьева вели на расстрел.

Поддерживаемый под руки Фриновским и Берманом, игравшими охранников, Паукер беспомощно висел на их плечах, скулил и испуганно вращал глазами. Дойдя до середины комнаты, Паукер упал на колени и, обхватив сапог Фриновского и прижимаясь к нему, завопил: «Товарищ… Ради Бога… Товарищ… Позвоните Иосифу Виссарионовичу… Товарищ…»

Все смеялись. Сталин усмехнулся.

Паукер повторил представление, но уже изображал не Зиновьева, а Каменева. Не упал на колени, а, наоборот, выпрямился, выпятил живот, простер руки к потолку и, подражая интеллигентному голосу Каменева, жалобно произнес: «Услышь меня, о Господи!»

Все опять захохотали, но, как заметил Сталин, кроме Миронова и Молчанова. Не нравится. И не могут этого скрыть, как не могли скрыть своей радости тогда, в его кабинете, услышав обещание не расстреливать подсудимых. Жалеют. Ах, эта наивная русская жалость…

Но Паукер, этот мерзкий шут, переборщил. Политика – это не цирк, трагедию не следует превращать в фарс. Лакей должен знать свое место. Истинное место этой скотины на виселице. В случае чего он также изобразил бы и ЕГО. Продажная шкура!

Сталин поднял рюмку и, обращаясь к Миронову и Молчанову, сказал:

– Ваше здоровье, товарищ Миронов, ваше здоровье, товарищ Молчанов. Выпьем за здоровье товарищей Молчанова и Миронова и в их лице за настоящих чекистов, серьезно понимающих и серьезно выполняющих поставленные перед ними задачи.

Не опуская рюмку, он обвел взглядом всех сидевших за столом. Но на Паукера, Бермана и Фриновского, все еще стоявших посередине комнаты, не оглянулся.


Почти все работники НКВД, готовившие как этот, так и последующие процессы, были уничтожены.

Нарком внутренних дел СССР Ягода был расстрелян в марте 1938 года.

Первый заместитель наркома – Агранов – в 1937 году.

Заместители наркома Прокофьев – в 1937 году, Берман и Фриновский – в 1939 году.

Начальники отделов Главного управления государственной безопасности НКВД СССР Молчанов, Миронов, Паукер, Шанин, Гай – в 1937 году. Слуцкого отравили. Черток, когда пришли его арестовывать, выбросился из окна своего кабинета.

Многие другие следователи были уничтожены тогда же вместе со своими начальниками.

Всего в 1937–1939 годах было расстреляно или приговорено к длительным срокам каторжных работ около 20 тысяч чекистов.

32

Зимнюю почту Саша ждал с тем же нетерпением, с каким более двух лет назад ожидал здесь свою первую почту.

Последний номер газеты, который он прочитал, была «Правда» с обвинительным заключением по делу Зиновьева – Каменева. Оно потрясло его тогда, он все не мог поверить в эти страшные обвинения.

Теперь Саша получил газеты за август, сентябрь и октябрь месяцы, со всеми материалами и протоколами процесса. Он был открытый, но быстрый, всего несколько дней, и без защитников. Обвиняемые охотно и бойко рассказывали о своих страшных злодеяниях, показания были похожи одно на другое как две капли воды.

Все это не вмещалось в Сашином сознании. Старые коммунисты, большевистская гвардия, соратники Ленина, герои Октября, легендарные командармы гражданской войны, люди, отдавшие всю свою жизнь партии, стали убийцами, диверсантами, шпионами. Члены ленинского Политбюро, люди, подготовившие и свершившие Октябрьскую революцию, бросали стекла в пищу рабочих, портили машины, оказались платными наемниками иностранных разведок. Если принять эту выдумку за правду, значит, надо перестать верить в партию. Если партией десятки лет могли руководить уголовники, тогда чего эта партия стоит?

Они сами во всем признались? Саша не верил в это. Однообразные, как по шпаргалке вызубренные признания не могут быть искренними. Это не они признавались, это кто-то делал за них. Кто-то играл их роль. Набрали актеров, загримировали и заставили играть на сцене. Или гипноз! Какие-то особенные лекарства! Может быть, их пытали? Нет, этих людей никакими пытками не заставишь признать себя шпионами и убийцами. Или актеры, или гипноз, или какие-то особенные лекарства. Спектакль, о котором говорила Звягуро.

Но без Сталина такой спектакль не посмели бы устроить. Лидия Григорьевна Звягуро была права: он истребляет партию, истребляет морально и физически. Это противозаконное судилище кладет конец Сашиным сомнениям.

Сталин говорит одно, а делает совсем другое, на словах он за народ, на деле же он его запугал, страх и насилие – единственное орудие его власти. И если он, Саша, не может воспрепятствовать насилию, то он может не поддаваться страху. Только так он останется человеком.

Больше всего поразили Сашу отзывы. Коллективы заводов и фабрик, всяких институтов и наркоматов – это привычно. Тянут руки в общей толпе, и ладно. Уже 16 августа – за три дня до суда – газеты пестрели резолюциями рабочих собраний:

«Никакой пощады врагам народа!»

«Уничтожить гадов!»

«Покончить с заклятыми врагами!» И тому подобными требованиями.

Но отзывы знаменитых писателей, артистов, ученых! Это действительно было страшно.

Анна Караваева: «…Сердца миллионов людей трепещут, кулаки сжимаются от яростной ненависти к злодеям из троцкистско-зиновьевского блока».

Иван Катаев: «Пусть же гнев народа истребит гнездо убийц и поджигателей!»

Владимир Бахметьев: «В поколениях, с неостывающим гневом и презрением, будут поминать гадов, кишащих на задворках издыхающего империализма».

Николай Огнев: «Приговор Верховного Суда будет приговором всего советского народа. Этот приговор будет суров и справедлив».

Александр Свирский: «Какой позор! Какая черная кровь течет в жилах этих бывших людей! Гнев и волнение мешают мне писать. Могу только воскликнуть – миру не нужны предатели!»

Алексей Толстой: «Предательство, судимое сейчас не только советским судом, но и всем международным пролетариатом, – самое гнусное и подлое из всех предательств, известных в истории человечества».

«Президиум Союза советских писателей горячо приветствует решение пролетарского суда о расстреле троцкистско-зиновьевских агентов фашизма, террористов и диверсантов…»

«…Каждый из нас переживает глубочайшее облегчение от того, что они расстреляны, что их не будет уже на земле…

Они не будут отравлять воздух нашей чудесной страны!»

А. Барто.


Ведь это писатели! Совесть народа! На Руси писатели всегда считались совестью народа – Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов… Значит, писатели верят!

Даже бывшие их единомышленники по оппозиции и те клеймят их на страницах газет.

X. Раковский: «Для троцкистско-зиновьевских убийц – агентов германского гестапо не должно быть никакой пощады – их надо расстрелять».

Г. Пятаков: «Люди, которые уже давно стали политическими трупами, разлагаясь и догнивая, отравляют воздух вокруг себя. Это люди, потерявшие последние черты человеческого облика. Их надо уничтожать, уничтожать как падаль, заражающую чистый, бодрый воздух Советской страны».

Карл Радек: «Из зала суда… несет на весь мир трупным смрадом. Люди, поднявшие оружие против жизни любимых вождей пролетариата, должны уплатить головой за свою безмерную вину».

Ведь Пятаков, Раковский, Радек в совсем недавнем прошлом – главные помощники Троцкого, его верные друзья и последователи. Ведь они понимают, что если сегодня судят невинных людей только за то, что они когда-то были в оппозиции, то завтра могут судить их самих, ведь они тоже в ней состояли. И если они подтверждают измышления, то завтра такие же измышления могут быть направлены и против них.

Даже герой Октября Антонов-Овсеенко, тоже бывший троцкист, написал 24 августа в «Известиях»: «Это не только двурушники, трусливые гады предательства, это диверсионный отряд фашизма».

А ученые?

«Беспощадно уничтожить злейших врагов Советской страны!» – требуют академики Бах и Келлер.

«Беспредельна наша любовь к партии, к Сталину, – пишут профессора Лурия, Вишневский, Шерешевский, Готлиб, Маргулис, Гориневская, Вовси и другие. – Мы окружим живой стеной нашего великого вождя, защищая его, как воплощение лучших чаяний человечества, до последней капли крови.

Обанкротившимся политическим бандитам не должно быть никакой пощады».

А деятели культуры?

Режиссер Птушко: «Мы должны повысить большевистскую бдительность, зорче охранять завоевания революции от посягательств троцкистско-зиновьевских предателей родины».

Народный артист республики Ак. Васадзе: «Я требую расстрела фашистской банды. Никакой пощады врагам и предателям нашего великого отечества».

Народный артист республики М. Климов: «Три дня назад в «Известиях» было опубликовано стихотворение ученицы 10-го класса кадиевской школы № 1 Евы Нерубиной. Я, старый человек, народный артист Республики, всецело присоединяюсь к этим словам, высказанным устами подростка».

А вот и само стихотворение Евы Нерубиной, стихотворение, которое обошло все газеты:

Трижды презренные, мерзкие гады
Смертью посмели кому угрожать.
Нет! Не дождетесь вы больше пощады.
Суд вам один – как собак,
расстрелять!
Ребенок требует расстрела людей, как собак. А почему собак надо расстреливать? Ведь дети любят животных. Или уже не любят?

Что же все-таки творится? Что происходит? Где она, правда?

Обычно Саша просматривал быстро всю почту, все газеты, потом начинал внимательно читать каждую.

На этот раз он долго не мог оторваться от августовских газет, несколько раз, вдумываясь в каждое слово, перечитывал отчет о процессе и отклики на него. Он понимал, что здесь и его судьба, теперь он понимал и Всеволода Сергеевича, и Лидию Григорьевну – наступают черные времена и начинаются они большим спектаклем.

Внезапно газетная истерия сразу прекратилась. 10 сентября было опубликовано сообщение Прокуратуры СССР: «Следствием не установлено юридических данных для привлечения Н. И. Бухарина и А. Н. Рыкова к судебной ответственности». Нарком внутренних дел Ягода снят со своего поста и заменен неким Ежовым. Возможно, Сталин маневрирует, значит, он не так уж всесилен.

Но самое главное, что поразило Сашу: проект новой Конституции. Даже трудно поверить. Вводится всеобщее равное и прямое избирательное право при тайном голосовании, гарантируются полные демократические права и свободы для граждан СССР: равноправие независимо от пола, национальности, имущественного положения; обеспечиваются и гарантируются свобода слова, печати, совести, собраний и митингов, уличных шествий и демонстраций, объединения в общественные организации.

Все это означает поворот в сторону свободы, демократии и законности. Конечно, к ней мало подходит название «Сталинская конституция». Но не в названии дело! Всем можно будет свободно выражать свои мысли, даже печататься, свободно собираться на митинги, устраивать демонстрации. Процессы, подобные тому, что был в августе, уже невозможны и никогда не повторятся. Конец беззаконию! Даже Сталин сказал: «Стабильность законов нужна нам теперь больше, чем когда бы то ни было…»

Да, могучим стал Советский Союз, если смог принять такую Конституцию! Советское правительство заявило, что не считает себя связанным с соглашением о невмешательстве в испанские дела, это означало, что мы будем помогать республиканской Испании, выполним свой интернациональный долг, дадим бой фашизму. Мелькнула информация о добровольцах, едущих в Испанию для защиты республики. Если Сашу освободят, а его теперь не могут не освободить, он тут же запишется в добровольцы, пусть его пошлют в Испанию, где коммунисты сражаются с фашистами, где коммунистический Пятый полк отстоял Мадрид.

Снова забрезжила надежда на свободу. Теперь Сашу охраняет закон, Конституция, новый революционный подъем. Никто не посмеет прибавить ему срок, его обязаны освободить. Девятнадцатого января он явится к Алферову и потребует освобождения. Задержка хотя бы на один день – грубое нарушение закона, он даст телеграмму Калинину, виновные будут строго наказаны. Закон есть закон, он обязателен для всех, и никто не имеет права держать человека в ссылке даже лишний день.

И в предчувствии этого дня Саша забеспокоился, даже засуетился. Если его отпустят, а его не могут не отпустить, то хватит ли у него денег на дорогу? До Тайшета должны дать прогонные, а потом? Билет до Москвы стоит рублей 50, не меньше, и что-то надо жрать в дороге. Должно хватить. Хотя он и запретил, но мама высылает ему каждый месяц 20 рублей. А он живет и кормится у хозяина за счет своих трудодней, и на рыбалку ходит, и на сенокосе был. Деньги тратит только на курево и керосин. Теперь будет экономнее.

Он по-прежнему много работал, написал еще четыре рассказа. Как и в прошлый раз, снял с рассказов копии и отослал маме. Все на всякий случай должно храниться у матери.


Наконец наступило 19 января 1937 года.

Накануне Саша сложил вещи – может произойти всякое: могут сразу арестовать, могут приказать немедленно отправиться в Красноярск. Конституция конституцией, закон законом, но в НКВД свои законы.

В эту ночь Саша долго не мог заснуть, обдумывал разговор с Алферовым, хоть разговор был ясен. И все же Саша проговаривал и проговаривал его, представлял возможные осложнения, предчувствовал неожиданности.

Три года ждал он часа своей свободы – получит ли он ее? А вдруг Алферова нет в Кежме, уехал в тот же Красноярск, а уезжает он туда на несколько недель, по району ездит тоже около месяца, район громадный, а транспорт – кошевка зимой, лодка – летом. Если Алферова нет, говорить не с кем, надо будет ждать его возвращения, опять страдать и мучиться. Невеселые мысли.

Из дома Саша вышел затемно, в семь утра. Двенадцать километров – три часа ходу, в десять будет у Алферова.

Несколько дней не выпадал снег, санная дорога была довольно тверда и утоптана. Только на широких лапах елей снег висел пухлыми подушками – кухта по-местному. Казалось, воздух и тот замерз. Однако перелетают с дерева на дерево синички, где-то, будто далеко, долбит стволы дятел, красногрудые снегири красуются на верхушках деревьев, возятся в ветвях длинноклювые кедровики. Эти редкие звуки леса только подчеркивали его тишину.

Иногда слева в лесной прореди виднелась белая гладь Ангары, потом пропадала. Мороз был градусов на тридцать. На Саше теплое белье, свитер, валенки, пальто и шапка с опущенными ушами и накухтарником – куском ткани, который пришивался сзади у шапки, чтобы не падал снег за воротник, башлыка у Саши не было, в руках толстая палка, с ней веселее идти, да и может пригодиться – волка отогнать.

Как Саша и рассчитывал, в десять он добрался до Кежмы, подошел к дому Алферова. В заиндевелом окне на кухне мелькал огонек то ли от лампы, то ли от печки… Саша постучал в калитку металлическим кольцом, ни звука в ответ, даже собака не залаяла. Спит, наверно, Алферов. А ждать нельзя, мороз забирался под пальто, в валенках мерзли пальцы, если будет стоять, то окоченеет. Саша постучал в окно, где мерцал огонек. Постучал еще. Ему показалось, что по кухне проплыла чья-то тень, проплыла и остановилась у окна, видно, пытаясь разглядеть, кто стучит. Тень удалилась, прошло некоторое время, хозяйка, наверное, одевалась в теплое. Заскрипела дверь на крыльце, послышались шаги по снегу, загремел засов, калитка открылась. Перед Сашей в валенках, шубе и платке стояла хозяйка.

– Вам кого?

– К товарищу Алферову.

– Рановато пришли, спят они.

– Я из Мозговы пришел.

– Проходите тогда, подождите.

Вслед за хозяйкой Саша прошел в сени, снял валенки, остался в носках, хозяйка показала ему на бахоры в углу, он надел их и прошел на кухню.

– Раздевайтесь, садитесь, здесь тепло, – сказала хозяйка.

Саша снял пальто, повесил на вешалку, огляделся.

Он у своей хозяйки любил посидеть на кухне утром, когда печь еще не остыла со вчерашнего вечера, а на шестке горит уже под таганком огонек, разогревается завтрак, лежит только что принесенная из сарая вязанка дров, и от нее приятно пахнет холодком и березовой корой. Хозяйка поставила на стол моченые ягоды, пирог с рыбой, налила чай в стакан.

– Закусывайте, чайку попейте, согреетесь.

– Спасибо.

Саша обеими руками взял стакан, согрел озябшие пальцы.

– Издалека пришли, не завьюжило дорогу-ту?

– Хорошая дорога.

Саша хлебнул чая.

В доме хлопнула дверь, послышался кашель мужчины-курильщика.

– Встали Виктор Герасимович, у них свой умывальник, там и моются, там и бреются, – сказала хозяйка, – у них там и ход свой.

Снова хлопнула дверь – Алферов вернулся со двора, постучал валенками, стряхивая снег. Потом звякнул стержень в рукомойнике, послышался плеск воды, сливаемой в таз.

Это прозвучало сигналом для хозяйки, она понесла в столовую самовар, тарелки с ягодами, тот же пирог, которым угощала Сашу, вернулась, поставила на таганок сковородку, разбила яйца, жарила яишню.

Было слышно, как Алферов вышел в горницу, отодвинул стул, видимо, сел, наливает чай. Хозяйка сняла с шестка сковородку с яишней, понесла в горницу.

– Доброго утречка, Виктор Герасимович, спали как, ништо не беспокоило?

– Спасибо, хорошо спал, – ответил Алферов.

– Тут вас дожидаются, Виктор Герасимович.

– Кто дожидается?

– Мужчина дожидается, Виктор Герасимович.

– Где он?

– На кухне сидит, на улице мороз хлящий, пустила погреться, из Мозговы он.

В дверях показался Алферов, посмотрел на Сашу.

– Вы? Зачем приехали?

Саша встал.

– Вчера кончился мой срок…

– Ах так, – не дал ему договорить Алферов, – заходите ко мне.


Вслед за Алферовым Саша вошел в горницу, сел на указанное ему место за столом, напротив Алферова.

– Чай пить будете? – спросил Алферов.

Лицо у него было чуть одутловатым – не то со сна, не то от выпитых накануне рюмок. С тех пор как Саша видел его в последний раз, он заматерел, заугрюмел. Был в брюках, засунутых в валенки, в овчинном жилете поверх рубахи.

– Спасибо, меня ваша хозяйка уже напоила и накормила.

– Она у меня гостеприимная. Придут меня убивать, а она сначала их накормит и напоит. «Приютила, накормила и согрела сироту», – помните такую рождественскую сказку?

– Помню.

– Да. Как там? «Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз трещал, шел по улице малютка, посинел и весь дрожал. Боже, говорит малютка, я устал и есть хочу, кто же в этом мире пожалеет сироту?!» Вот вас добрая старушка пожалела, согрела, а то бы замерзли на улице. Пешком пришли?

– Пешком.

– Да, – принимаясь за яичницу, продолжал Алферов, – «напоила, накормила и согрела сироту». В детстве, помню, нянюшка мне это читала, плакал я тогда от жалости к сиротке. А потом забыл. И ни разу с тех пор не вспоминал. Теперь вспомнил.

– На меня глядя?

– Возможно.

– Пожалели, значит, – усмехнулся Саша.

– Допускаю. Я сейчас, извините, до ветру выскакивал, так чуть задницу не отморозил, хотя сортир у нас хороший, в сарае, не дует, а вы двенадцать верст отмахали. Вот я вам и посочувствовал в стихотворной форме. Вы ведь не чужды литературе, кажется?

– Да, люблю читать. Конечно, когда есть что.

– С этим здесь туговато, – согласился Алферов, – раньше вас учительница снабжала книгами, а теперь ее нет. Почему бы вам с новой не познакомиться? Тоже молодая, интересная.

В ответ Саша хмуро промолчал – вопрос был бестактный.

– Не нравится, значит, – засмеялся Алферов, – вот видите как вы вольготно живете, Панкратов. Для заключенного, для тысяч заключенных, для сотен тысяч заключенных, – он многозначительно посмотрел при этом на Сашу, давая ему возможность оценить громадность цифры, – так вот, для заключенных женщины вообще недоступны. И уж если кому-нибудь выпадет такое счастье, то он разбираться не будет. Была бы баба. А вы привередничаете, вам подавай не только с образованием, но чтобы и по другим статьям все было на высшем уровне. Вот какая у вас вольготная жизнь.

Сашу тяготила болтовня Алферова, нашел время – сейчас, когда решается его, Сашина, жизнь.

– Что же делать человеку при такой вольготной жизни, – продолжал между тем Алферов, – тем более человеку, склонному к исторической науке? А? Тем более читать нечего…

И, не дожидаясь Сашиного ответа, заключил:

– Писать самому. А? Правда?

Понятно. Прочитал его рассказы, посланные маме. Скотина все же, мог бы помолчать об этом.

– Я ведь тоже пишу, – продолжал Алферов, – правда, не по истории, а по философии. Могу похвастать. – Он вышел в кабинет, вернулся с пачкой отпечатанных в типографии листов. – Видите, верстка моей новой книги, здесь написал, в Кежме: «Начала философии Декарта». Вы не читали Декарта? Нет? Любопытный философ, пытался соединить Бога с реальным существованием мира. Не интересуетесь философией? Напрасно. Историк должен быть философом, и наоборот.

Он помолчал, усмехнулся.

– Угадываю ваши мысли: сукин сын Алферов, читал мои работы! Влез грязными лапами в мою творческую душу. Признаюсь: да, читал, да, влез. Должность такая. И не беспокойтесь: ваши творения ушли туда, куда вы их послали. Но я ваш первый читатель и первый критик. Хотите знать мое мнение?

Пытка! Рассуждает, вместо того чтобы объявить ему его судьбу. Но надо взять себя в руки! Если занервничает, то покажет Алферову свою неуверенность в освобождении, а этого он не должен показывать: с сегодняшнего дня он свободен, и точка! И катитесь все к трепаной матери!

Без большой охоты он ответил:

– Интересно.

– С точки зрения формы – творения ваши беспомощные, наивные, даже примитивные. Эти выспренные фразы, обилие эпитетов, красивости.

Алферов налил себе чаю. Предложил Саше, но Саша отказался.

– Так вот, продолжаю. Великая французская революция – это один из самых драматических и поучительных, я подчеркиваю это слово, поучительных моментов человеческой истории. А вы пишете об отдельных лицах, об отдельных эпизодах. Для кого? Для детей, юношества, взрослого читателя? Непонятно. Какой вывод они должны сделать из прочитанного? И потом, вы не боитесь, что редактор будет искать параллели?

– Какие параллели? – не понял Саша.

– Ну как какие? У них была революция и у нас революция. Чем кончилась их революция? «Термидором», единоличной властью Наполеона, империей…

– Но, позвольте, та революция была буржуазной, а у нас – пролетарская.

– Да, да, конечно, – оборвал разговор Алферов, – ну что ж, может быть, и напечатают, конечно, если вы сами будете в порядке, как вы понимаете, произведения заключенных у нас не печатают. Так что желаю вам успеха, хотя и сомневаюсь.

Он замолчал, вытер рот полотенцем, закурил, протянул Саше коробку с папиросами.

– Я привык к своим.

– Курите свои, у меня тут и самосад курят.

Прищурившись, Алферов смотрел, как Саша вынимает папиросу, зажигает спичку, прикуривает, гасит спичку в пепельнице, которую ему Алферов придвинул, боится, что ли, что Саша кинет спичку на пол?

– Товарищ Алферов, – сказал Саша, – вчера кончился срок моей ссылки.

– Да? – делая удивленное лицо, переспросил Алферов. – Разве?

– Да, – повторил Саша, – и я уже сказал вам об этом. Я осужден на три года с учетом предварительного заключения, арестован 19 января 1934 года, сегодня – 19 января 1937 года. Следовательно, с сегодняшнего дня я свободен. Прошу выдать мне документы.

– Какие документы вы имеете в виду?

– Какие полагается выдавать в подобных случаях.

– Ну выдам я их вам, что вы будете с ними делать?

– Уеду отсюда.

– Куда?

– Домой.

– В Москву?

– В Москву.

– В Москву вам не положено.

– Почему?

– Вы попадаете под действие постановления СНК СССР о паспортной системе. Есть города, в которых вы не имеете права жить. К ним относится и Москва.

– Но ведь это постановление вышло до новой Конституции.

– Новая Конституция, – возразил Алферов, – не отменяет законов и распоряжений Советской власти. Некоторые законы, вернее, правила будут изменены, пересмотрены, скажем, о порядке выборов и так далее. Но законы, охраняющие диктатуру пролетариата, останутся в силе. Вы читали доклад товарища Сталина о Конституции?

– Читал.

– Товарищ Сталин прямо говорит: «Проект новой Конституции действительно оставляет в силе режим диктатуры рабочего класса». Чего вы еще хотите? И кстати, вы заметили, в Конституции нет пункта о свободе передвижения, так он обычно формулируется в буржуазных конституциях – «свобода передвижения», то есть свобода выбирать место жительства, свободно селиться там, где захочешь. Бродяжничества мы не допустим, ограничения паспортной системы пока не отменены, да и вряд ли будут отменены.

Отвернувшись от Саши и глядя в окно, он опять многозначительно добавил:

– Наоборот, я думаю, будут усилены.

– Пусть будет так, как вы говорите, – сказал Саша, – но есть закон: человека нельзя держать в заключении ни одного дня дольше положенного ему срока. Этого закона никто не отменял.

– А где вы видели этот закон?

– Читал, – соврал Саша.

– Неправда, не могли вы его читать, такого закона нет. Есть логика: если у заключенного кончился срок, а его не отпускают, следовательно, его держат в заключении без всякого на то основания, то есть совершают беззаконие.

– Ну вот и отпустите меня.

– Я вас и не держу.

– Но я не могу уехать без документов.

– А документы ваши в Красноярском краевом управлении НКВД. Расстояния у нас тысячекилометровые, и ссыльных на этой территории еще хватает. Не успели прислать ваши документы точно к 19 января, пришлют в свое время, ждите. Не хотите ждать, пожалуйста, дам вам проходное свидетельство до Красноярска, там вы явитесь в краевое управление НКВД и потребуете свои документы. А уж какой документ вам там дадут, этого я не знаю.

В последних словах прозвучала угроза: документ могут дать об отбытии срока, а могут и о назначении нового срока.

– Так что выбирайте, – заключил Алферов, – дожидаться документов здесь или отправиться за ними в Красноярск.

Саша молчал, думал, потом сказал:

– Освобождение я должен получить сегодня. Если не получу, дам телеграмму товарищу Калинину.

Алферов засмеялся.

– И ее тут же положат Калинину на стол?

– Не знаю. Но кто-нибудь на телеграмму ответит.

Алферов опять прищурился.

– На свое письмо товарищу Сталину вы получили ответ?

Так. Письмо Сталину, наверно, у него в столе. Поэтому смеется.

– Вы поступили правильно, послав письмо товарищу Сталину?

– Разве я не имею права обращаться к нему?

– Имеете, конечно. Все обращаются к товарищу Сталину, читаете газеты, знаете. Рапортуют о достижениях, благодарят за помощь в работе, за руководство. Обращаются и осужденные, их, как вы понимаете, немало. Обратились и вы, просидели половину срока, не жаловались, не обижались и вдруг – бац! Сижу неправильно, освободите! Разве в вашем деле появились новые обстоятельства? Нет, новые обстоятельства не появились. И, видите, вам даже не ответили. Для того чтобы ответить, надо иметь основания к пересмотру дела, а оснований нет.

– Нет, значит, нет, – сказал Саша, – но человек имеет право на надежду, этого его нельзя лишить.

Алферов отодвинул стакан, поставил локти на стол, серьезно смотрел на Сашу.

– Вы правы, человек имеет право на надежду. Но человек должен обдумывать свои поступки, это его обязанность. Вы серьезно рассчитывали, что ваше письмо дойдет до товарища Сталина? Что ваше дело пересмотрят? Только потому, что вы обратились к товарищу Сталину? Нет, на это вы не рассчитывали и не надеялись. Вы слишком умны для этого. Это был необдуманный поступок. Написав письмо товарищу Сталину, вы напомнили о себе, о своем существовании, напомнили органам, к которым ваше письмо и попало. Более того, вы обвинили органы в том, что вас неправедно осудили. Нужно это вам?

Саша молчал. Что за человек перед ним? Друг? Враг? Прямо говорит: не следовало писать Сталину, не надо раздражать органы, не надо привлекать к себе их внимание. Ведь Саша сам всегда это прекрасно понимал. И все-таки написал.

– Возможно, и не следовало писать, – сказал Саша, – но я написал, давно написал, и нет смысла говорить об этом. Но с сегодняшнего дня меня незаконно держат в ссылке. На это я наверняка имею право жаловаться. Я не знаю, когда к вам придут мои документы, могут вообще не прийти.

– На воле вам будет лучше?

– Свобода всегда лучше тюрьмы.

– Вы правы: свобода лучше тюрьмы.

Алферов встал, прошелся по горнице, как и в прошлый раз, подошел к комоду, взял за горлышко графин с наливкой, но не налил себе, как в прошлый раз, а, подхватив две рюмки, поставил на стол.

– Ну что, Александр Павлович, прошлый раз вы не хотели выпить со мной, а теперь, надеюсь, не откажетесь. Тогда вы были административно-ссыльный, а я ваш жандарм, а теперь, как вы утверждаете, вы свободный человек, значит, выпить можете, более того, обязаны отметить такую дату.

Он налил обе рюмки, поднял свою, кивнул Саше, выпил.

Саша выпил свою. Наливка была горьковатая, но вкусная.

– Итак, – сказал Саша, – деваться мне некуда. Дожидаться здесь документов бесполезно, я этого не могу и не хочу. Дайте мне проходное свидетельство до Красноярска, там буду искать законность и правду.

– У меня не нашли, там будете искать, – усмехнулся Алферов и кивнул на графин. – Понравилось?

– Вкусная.

– Еще по одной?

– Можно еще по одной.

Алферов выпил, вытер губы, дождался, когда Саша выпьет.

– А вы не опасаетесь такой ситуации: вы поедете в Красноярск по зимней дороге, прогонных у меня на такие вояжи нет, добираться будете за свой счет, дороговато получится. Допустим, доберетесь. Явитесь в краевое управление НКВД, а там скажут: зачем вы сюда явились, ваши документы ушли в Кежму, возвращайтесь и получите их у товарища Алферова. А? Понравится вам такой оборот?

Саша отодвинул рюмку, гневно посмотрел на Алферова. Хватит! Нашел себе утреннюю забаву, бездельник!

– Товарищ Алферов!

Но тот перебил его:

– Зачем же так официально? Мы же с вами выпили. Называйте меня Виктором Герасимовичем.

Но на Сашу уже накатило и он повторил:

– Товарищ Алферов! Извините, гражданин Алферов! Это праздный и унизительный разговор. Я официально прошу дать мне справку об окончании срока ссылки или дать мне письменный отказ с указанием причин.

– Да, – задумчиво проговорил Алферов, – не поняли вы меня. Жаль… Впрочем, когда-нибудь поймете.

Он вышел в соседнюю комнату, служившую ему кабинетом, сел за стол, долго писал, заглядывал в какую-то папку, опять писал. Потом промокнул написанное пресс-папье, встал, вернулся в горницу.

– Так вот, Александр Павлович, – Сашино имя-отчество он иронически подчеркнул, сделав на нем ударение, – вот вам справка об окончании срока. Тут есть графа, видите, – он показал, – «куда направляется». Я вам написал «Кежма». Это значит, что от меня вы прямо направитесь в милицию и вам взамен этой справки выпишут паспорт, временный, трех– или шестимесячный, какой дадут, такой и берите. Никаких вопросов не задавайте. Получите паспорт, сегодня, самое позднее – завтра, уезжайте! Завтра как раз пойдет почта на Тайшет, с ней постарайтесь устроиться. Прогонных я вам выдать не могу, поскольку выписал справку на Кежму, как-нибудь обойдетесь, почтальон с вас лишнего не возьмет, киньте в сани свой чемодан, сами пойдете пешком. В Москву вам заезжать не следует. Поезжайте в какой-нибудь нережимный город, обменяйте временный паспорт на постоянный и снова уезжайте куда-нибудь подальше от Москвы. Все стремятся на сто первый километр – не советую, там слишком много таких, как вы, а вам не надо в кучу, вам надо отделиться. Вам не нужны лишние связи, у вас вообще не должно быть никаких связей. Вы молодой, здоровый, красивый. Засиделись три года на одном месте, теперь поездите, покатайтесь по России-матушке, повидайте мир. В общем, на этот раз вы должны понять, о чем я говорю, мои советы должны пойти вам на пользу. Я вас не обманывал, ваши документы из Красноярска действительно не пришли. Но именно поэтому я вас отпускаю.

После паузы он многозначительно добавил:

– Именно поэтому и тороплю. Счастливого вам пути! Он протянул руку и задержал в ней Сашину.

– Запомните все, что я вам говорил… Впрочем, мы говорили только о ваших исторических трудах. Так ведь?

– Да, – твердо ответил Саша, – только так.

Саша не знал, что уже два дня в Москве идет новый грандиозный процесс над Пятаковым, Радеком, Сокольниковым, Мураловым и другими видными деятелями большевистской партии.

А вот Алферов знал.

Этим процессом начинался 1937 год.

1984–1988
Переделкино

Часть вторая

1

От Алферова Саша пошел в милицию и получил временный паспорт. Небольшой сложенный вдвое листок: фамилия, имя, отчество, национальность, год и место рождения. Выдан на основании справки об окончании срока административной ссылки. Подлежит обмену на постоянный паспорт в течение шести месяцев.

На следующий день на рассвете Саша уехал из Кежмы.

В санях впереди под брезентом почта, сзади притулилась женщина с двумя девочками, обмотанными платками так, что и глаз не видно.

Туда же сунули и Сашин чемодан. А сам он шагал за санями. Лошадь шла ровно, не прибавляя и не сбавляя хода, бежала только на уклонах. Почтарь присаживался тогда на облучок, сидел, свесив ноги, а Саша, придерживаясь рукой за грядку саней, бежал рысцой, как и лошадь.

Однако по берегу Ангары подъемы и спуски редки, бежать почти не приходилось. Справа – тайга, слева – Ангара, за ней на другом берегу опять тайга, сплошняком до самого горизонта. Почтарь лошадку не придерживал, но и не подгонял. До Дворца, куда он ехал и где Саша должен был снова с кем-то договариваться, чтобы добраться до Тайшета, семьдесят километров, два дня пути, дни короткие, ночью не поедешь, и остановку надо делать в полудне – поесть горячего, согреться и лошадь накормить.

Проехали пятнадцать километров, остановились в деревне Недокура у знакомых почтаря, тут к нему привыкли, еду соорудили быстро, но, пока выбиралась из саней женщина, переносили в избу уснувших девочек, раздевали их, сажали на горшок, пока ели, снова одевали и укутывали детей, усаживали в сани, обкладывали сеном, подтыкали доху, прошло часа полтора.

В избе Саша разглядел свою попутчицу: молодая женщина, по виду служащая или жена служащего, а может быть, и жена какого-нибудь районного начальника: меховой воротник на пальто, шерстяное платье. Почтарь обращался к ней почтительно.

Старшая девочка ела сама, младшую кормила мать, рука с ложкой дрожала, щи проливались, она досадливо прикусывала губу, вытирала стол носовым платком; чтобы не смущать ее, Саша отводил глаза. Малахольная какая-то бабенка или больная: лицо бледное, напряженное, голос ломкий. В конце вежливо поблагодарила хозяев, но ни в какие разговоры не вступала, а Сашу и вовсе не замечала. Он попытался помочь ей, взял на руки младшую девочку, она встревоженно проговорила: «Нет, нет» – и забрала ребенка.

Это укрепило Сашу в мысли, что перед ним жена какого-то кежемского начальника – знала или сразу догадалась, что Саша из ссыльных, и потому избегает общения с ним. Что-то новое! С районным начальством, с их женами Саша не был знаком. Но ссыльные, жившие в самой Кежме, где-нибудь да работали, общались с сослуживцами, с начальниками и никакому остракизму не подвергались. Так ему рассказывал Всеволод Сергеевич.

А эта женщина чуждается его. Значит, высокого ранга муж: секретарь райкома или председатель райисполкома.

Тогда тем более непонятно, почему она едет попутной почтой, у всех районных начальников свои казенные выезды: кошевка, пара лошадей, кучер. Да и при такой дороге, на таком морозе, как мог муж отправить жену с малолетними детьми одну? Мог бы сам довезти их до Дворца.

Выехали из Недокуры. До Окуневки – восемнадцать километров, там ночевка, надо поспеть засветло. Почтарь заставил лошадку прибавить шаг, сам уже не присаживался на облучок, боялся притомить лошадь. Когда она переходила на рысь, бежал рядом. И Саша бежал сзади, опять придерживаясь за грядку саней.

Уже затемно въехали они в Окуневку, маленькую деревушку, занесенную снегом, точно вымершую – ни огонька, ни дыма.

Низкая полутемная изба, на печи спят люди, туда же положили и детей, Саше бросили в закуток за печью рваный полушубок.

В темноте Саша разулся, поставил валенки на печь сушиться, приткнул куда-то к теплу носки, лег на полушубок, укрылся своим пальто и мгновенно уснул.

Тяжелый был день. Тридцать три километра пешком по взрыхленной конскими копытами зимней дороге, в валенках и теплой одежде. А прибавить двенадцать километров от Мозговы до Кежмы – вот и все сорок пять. Встал в четыре утра, тащил до Кежмы чемодан и книги,не хотел бросать книги, сдал их на Кежемской почте посылкой в Москву.

Только Саша уснул, его разбудили, так ему показалось. Мерцал огонек на шестке, в полутьме собиралась его попутчица, хныкали девочки. Почтарь вышел запрягать, вернулся, скинул шубу, позавтракал, встал, взял в руки доху, дожидался, когда остальные встанут из-за стола. Женщина торопила детей, озабоченная, угнетенная, избегала не только Сашиного взгляда, но и взгляда хозяев.

Три года назад, когда Саша шел этапом на Ангару, люди были разговорчивы. Тогда он и его спутники ложились спать, а почтарь или возчик допоздна вели с хозяевами длинные, неторопливые мужицкие беседы. Сейчас и в Недокуре, и здесь, в Окуневке, в разговоры не пускались. С чего бы так? С устатку? Замерзли в дороге, притомились, скорее бы до постели? Или просто молчаливы стали за эти три года?

Наконец выехали. Погода хорошая: хоть и морозно, но безветренно. Ходко прошли двадцать километров, остановились в Саве, быстро перекусили, накормили лошадь, опять двинулись и уже ночью въехали во Дворец.

В темноте Саша не узнал села. Впрочем, он не узнал бы его и днем: ночевал тут одну ночь три года назад, летом, если что и запомнил, так это берег, где прощался с Соловейчиком.

Женщину с детьми почтарь подвез к темной избе, постучал, тускло осветилось окно, открылись ворота, она перенесла детей в дом. Почтарь перетащил ее вещи, вернулся, спросил Сашу:

– Тебе куда?

– На почту, наверно. Буду на Тайшет договариваться.

– Закрыта почта-та.

Почтарь отвечал хмуро, приводил в порядок сани, подбивал сено, укладывал доху.

– Дождусь как-нибудь.

– Зябко, однако, дожидаться, – пробурчал почтарь, не глядя на Сашу.

Саша и сам понимал: замерзнет он ночью.

– В комендатуру, может, – сказал почтарь, – там дежурный должен отправлять таких, как ты.

– Каких это таких, как я? – с вызовом спросил Саша.

– Ну сослатых, значит.

– Я не «сослатый», я – вольный!

Впервые за последние три года он мог так сказать о себе: ночует где хочет, едет куда хочет, никто его не останавливает, не спрашивает документы, не проверяет и не будет проверять. Снял с себя каинову печать! Идти в комендатуру, ночевать там, даже пересидеть ночь, значит, признать, что это учреждение причастно к его судьбе. Ладно! Поставит чемодан возле почты и будет ходить всю ночь, пока почта не откроется. Не замерзнет – сторожа ведь не замерзают!

Почтарь тронул вожжи, сани двинулись, Саша пошел за ними. И опять короткая ночь в тесной нищей вдовьей избе, где оставил его почтарь и где, видно, от скудости принимают кого угодно и когда угодно, лишь бы заплатили чего, хоть рубль. Рубль Саша заплатил, промаялся ночь на узкой скамейке, утром вскочил, побежал на почту узнавать, когда поедут в Тайшет. На Тайшет почта пойдет завтра.

Подъехал его вчерашний почтарь, сдал мешки с письмами, посылки и прочий груз, и новый почтарь пришел, тот, что повезет почту до Тайшета. Им оказался старый Сашин знакомец – Нил Лаврентьевич, тот самый, что три года назад вез его с Соловейчиком из Богучан во Дворец. Саша его узнал сразу: хлопотливый мужичишка с мелкими чертами подвижного лица. Как тогда, так и сейчас озабоченно пересчитывал мешки, пакеты, проверял сургучные печати.

– Здравствуйте, Нил Лаврентьевич, – проговорил Саша радостно.

Он действительно обрадовался встрече. Как ни говори, знакомый человек, вместе поднимались по Ангаре, шли в лямке, и жену его Саша хорошо помнил – болезненную женщину, закутанную в большой платок, молча сидевшую на корме. Помнил и его байки о золотничестве, о партизанах, хоть и сдержанные, но жуткие рассказы о раскулаченных, привезенных в тайгу и брошенных в снег.

Но Нил Лаврентьевич никакой радости не проявил, наоборот, сделал вид, что не узнал Сашу, может быть, и в самом деле не узнал. Видел его летом, а теперь зима, Саша в шапке, в шубе, валенках, да и скольких людей за эти три года перевез Нил Лаврентьевич и зимой, и летом, скольким почту вручал и у скольких принимал, разве всех упомнишь, тем более Сашин участок он не обслуживал.

И в ответ на приветствие он даже головы не поднял, так как-то махнул ею, мол, «не знаю я тебя, милый человек, но поскольку здороваешься, то, значит, здравствуй».

– Вы меня помните, Нил Лаврентьевич? Мы с вами в позапрошлое лето поднимались по Ангаре, сюда поднимались, из Богучан до Дворца, еще ваша жена была – помните? Мы с вами в Гольтявино останавливались, там Анатолий Георгиевич, Мария Федоровна жили, помните?

Нил Лаврентьевич покосился на Сашу, сурово спросил:

– Тебе чего, паря, надо-то?

– Мне до Тайшета, – заволновался вдруг Саша, – только чемодан поставлю, а сам пешком пойду.

– А у тебя проходное свидетельство есть?

– Зачем проходное свидетельство? У меня паспорт. Вот.

Саша вынул паспорт, протянул его Нилу Лаврентьевичу.

Тот покосился на паспорт.

– Паспорт не документ, какой паспорт документ? В ем разве обозначено, куды тебе ехать положено? Проходное, паря, тебе следоват получить в комендатуре: мол, едет такой-то человек в Тайшет или, к примеру, через Тайшет.

– Нил Лаврентьевич, поймите, проходное свидетельство дается тем, кто возвращается из ссылки.

– А ты откель? – насмешливо спросил Нил Лаврентьевич.

– Да, но я уже получил паспорт. У меня было проходное до Кежмы, а там мне выдали паспорт, и я могу ехать куда хочу.

В ответ на это заявление Нил Лаврентьевич неуверенно посмотрел на Сашу: не видал еще людей, которые могут ехать куда хотят, видел только таких, которые едут куда назначено.

– В комендатуру сходи, – заключил Нил Лаврентьевич и отвернулся к своим мешкам.

– Нил Лаврентьевич, поймите, – убеждал его Саша, – в комендатуре со мной не будут разговаривать. Скажут: у вас паспорт, вы – вольный человек, сами решайте свои дела.

Нил Лаврентьевич ничего не ответил. Занимался своими мешками и пакетами, даже головы не повернул.

У Саши противно засосало под ложечкой. Впервые со стыдом и отвращением почувствовал страх, непреодолимый, унижающий. Вспотели ладони, взмокла спина. Из-за такой нелепости он останется здесь. Почта уйдет, а он останется. Застрянет в этой дыре. И неизвестно на сколько. Идти в комендатуру не только бессмысленно, но и опасно. В лучшем случае скажут: «У вас паспорт, можете ехать куда хотите, сами устраивайте свои дела». В худшем – задержат до выяснения личности, запросят Алферова, а то и Красноярск.

Алферов хотел избавить его от хлопот и неожиданностей, связанных с получением паспорта в незнакомом городе, но не учел, что здесь, в тайге, от Иркутска до Красноярска, от Ангары до великого Сибирского пути, для людей, освобожденных из ссылки или перемещающихся из одного места ссылки в другое, есть только один документ – проходное свидетельство. И без этого документа всякий ссыльный – беглец. А нести ответственность за беглеца никто не желает. Повезешь, а тебе за это пришьют пособничество, пособлял, значит, побегу.

Зря, наверное, он напомнил о себе Нилу Лаврентьевичу. Не напомнил, тот бы и не подумал, что он ссыльный, – едет человек, может, командированный, может, уполномоченный какой.

Нет, не подумал бы так Нил Лаврентьевич, сразу сообразил бы, что за птица перед ним, глаз наметанный, и командированные, и уполномоченный так-то в поездку не напрашиваются. Все сообразил, пройдоха, и не хочет связываться.

Стыдясь просительности своего тона, Саша жалобно проговорил:

– Неужели вы меня здесь бросите? Нил Лаврентьевич!

Голос его дрогнул. Он изнемогал от стыда, унижения, отчаяния. Все уплывало, уходило из-под ног, уходила долгожданная свобода, все оборачивалось совсем другим, неожиданным, непредвиденным.

– Ну, Нил Лаврентьевич!

Нил Лаврентьевич завязал мешок, выпрямился, посмотрел на Сашу, отвернулся. Но в ту же секунду едва заметно скосился на девушку, сидевшую за барьером.

Саша понял намек, подошел к барьеру, протянул паспорт:

– Девушка, можно мне с почтой добраться до Тайшета?

Девушка повертела в руках Сашин паспорт, вернула.

– Вы с Нилом Лаврентьевичем договаривайтесь. Нил Лаврентьевич, можете взять попутчика?

– Перегружены сани-то.

– Я пешком пойду, – сказал Саша, – в сани только чемодан кину, он у меня легкий.

– Наше дело сполнять, – пробормотал Нил Лаврентьевич, – везти так везти, иттить так иттить.

Продувная бестия! Ему только это и надо было. Мол, все видели, он ентого пассажира взял в дорогу не тайком, а принародно, не самовольно, а по разрешению, и кому положено, тот документ проверил, опять же принародно проверил, и документ оказался правильный, при паспорте пассажир, значит, может ехать куды хошь.

И когда все решилось, Саша еще больше устыдился своей слабости. Чего испугался? В крайнем случае бросил бы здесь чемодан и пошел вслед за почтой. С пути небось не прогнали бы.

В ту минуту Саша не подумал, что без чемодана он точно бы выглядел беглецом.


Выехали обозом: трое саней, среди них и кошевка Нила Лаврентьевича с почтой. В передних санях сидела с детьми Сашина попутчица из Кежмы. С Сашей не поздоровалась, не посмотрела на него, да и ни на кого не смотрела, ни с кем не разговаривала.

Тайшетский тракт довольно широк, дорога наезженная, утоптанная, идти не в пример легче, чем по берегу Ангары. И веселее – компания большая, хотя каждый и ехал сам по себе.

Нил Лаврентьевич часто присаживался на облучок, видно, не так уже тяжела поклажа, но Саше не предложил присесть ни разу.

Три года назад, не зимой, а весной, не этим путем, а другим, шел Саша на Ангару. Кто остался из того этапа? Карцев умер, Соловейчик, наверное, пропал в тайге. Володю Квачадзе отправили в Красноярск за новым сроком, Ивашкин или «обангарился», или снова попал в эту мясорубку, а может быть, и отпустили. Впрочем, по 58-й не так-то просто отпускают.

Но ведь его-то самого отпустили! Почему именно ему такая удача? Почему именно он вырвался из этого адского и безнадежного круга? Алферов.

Но если его отпускать не следовало, мог ли Алферов это сделать самостоятельно? Взял бы на себя такую ответственность?

Вряд ли! Тогда что же? Случайность. Нет, у них, в их делах случайностей не бывает.

Значит, все-таки Алферов?! По-видимому, он. Не будь Алферова, загремел бы сейчас Саша, как и все остальные.

Благожелательное отношение Алферова он чувствовал все эти три года. Сепаратор – вредительство, тут и двух мнений быть не может. Публичное оскорбление председателя колхоза – это уже тянет на террор против работников Советской власти. Даже Зида… Алферов знал об их связи, обязан был принять меры, хотя бы перевести его в другую деревню. Не перевел.

Рисковал Алферов. И сейчас опять рискнул! Что подвигнуло его? Симпатия к Саше? Смешно об этом думать! Алферов – кадровый чекист, лишенный каких-либо сантиментов. Без санкции краевого управления НКВД дать справку об окончании срока человеку, осужденному по 58-й статье… Да кто решится на такое по нынешним временам?.. Вчера Алферов его освободил, а завтра придет постановление о продлении срока или распоряжение доставить ссыльного Панкратова в краевое управление. Что будет делать Алферов? Как и чем отговорится?

Что же кроется за его поведением?

Оппозиция к тому, что делается в стране? Но тогда надо уйти из органов. Тем более Алферов – философ, книги пишет, наверняка просился на научную работу, значит, не отпустили, держат здесь, фактически в ссылке, правильно говорил Всеволод Сергеевич: «Боюсь, он наш будущий, так сказать, коллега».

Может быть, как «будущий коллега», он так и ведет себя? Понимает свою обреченность и хочет хоть последние дни прожить человеком. О Саше приказ задержался, запоздал, Алферов понимал, что это случайность, и потому торопил Сашу с отъездом и устроил ему паспорт прямо в Кежме, чтобы не объясняться с милицией хотя бы в первые шесть месяцев жизни на воле. И дал понять, что Сашина жизнь будет нелегка.

Что жизнь его будет нелегка, Саше стало ясно уже во Дворце. Почему почтарь признал в нем ссыльного? Что-то, наверное, написано на его лице. Может быть, люди чувствуют его неуверенность, его настороженность.

Так раздумывал Саша, шагая за обозом по Тайшетскому тракту. На передних санях ехала с детьми молчаливая кежемская попутчица, и возчик у нее был такой же молчаливый старичок. В середине обоза везли на розвальнях поклажу, укрытую брезентом, сопровождали ее два мужика, то присаживались на сани, то шагали рядом. На второй день к их саням Нил Лаврентьевич привязал повод своей лошади, а сам шел позади саней, и мужики шли с ним рядом: позади саней дорога свободная, широкая, можно идти втроем, разговаривать.

Из их разговоров Саша узнал, что молчаливая попутчица, ехавшая с детьми в передних санях, – жена секретаря Кежемского райкома партии, арестованного в Красноярске прямо на заседании. «Из залы увезли», – сказал один возчик. И вот жена его с детьми едет то ли в Красноярск, то ли в Москву хлопотать за мужа, то ли куда-то в Россию к родным укрыться, спрятаться, чтобы саму не посадили и детей бы не отобрали. И, как понял Саша, не только этого секретаря райкома взяли, но и других секретарей, и не только в их районе, но и в других районах, и не только секретарей райкомов, но и многих работников райкомов и райисполкомов и всяких районных учреждений. Приехал из Москвы большой начальник, собрал в Красноярске собрание и прямо на собрании назвал «врагов энтих». И «энтих врагов», значит, прямо с собрания и увезли в тюрьму Красноярскую.

Говорилось без злобы, но и без сожаления, без злорадства, но и без сочувствия. Так, значит, надо, так, значит, приказал товарищ Сталин, так устроено, так повелось «нонеча», никакой это не секрет, никакая не новость, метут под метелку. И в газетах пишут о врагах, кругом, значит, враги, куда ни глянь – всюду враги, вредители, шпионствуют, разорили русский народ, а деревню уже давно разорили.

Саша опять вспомнил, как три года назад Нил Лаврентьевич говорил о высланных сюда раскулаченных. Хоть и притворялся, что понимает интересы государства, но жалеючи говорил о несчастных людях, повыдерганных с родных мест и угнанных неизвестно куда и неизвестно за что, обреченных на муки и страдания, сочувствовал несчастным детям, брошенным в снег, понимал, что если и его постигнет та же участь, то защиты ему не от кого ждать. Защищать его должна родная Советская власть, а она-то и будет выдергивать с родного места, вышлет и бросит с ребятишками в снег.

Сейчас, через три года, ничего этого в Ниле Лаврентьевиче Саша не находил: ни сочувствия, ни ужаса, ни смятения, ни сострадания к женщине, ехавшей с детьми в передних санях, ни к тем, арестованным в Красноярске, о которых говорили мужики и которые были Нилу Лаврентьевичу знакомы. Почему такая перемена? Потому, что тогда беда коснулась крестьян, а теперь начальства, которое в то время и уничтожало крестьян? Раньше других сажали, теперь их самих сажают. За что боролись, на то и напоролись?!

Но злорадства Саша не уловил. В чем тогда причина равнодушия?


Ехали долго, почти неделю, останавливались в деревнях и на ночлег, и на обед, деревни здесь не в пример чаще по сравнению с дорогой, по которой Саша этапом шел на Ангару. И потому за столом сидели дольше и в обед, и в завтрак, не так торопились. Но об арестованных, посаженных, «выдернутых» разговоров не вели, хотя и знали о них, и чем ближе к Тайшету, тем больше было арестованных. Саша мельком слышал о лагерях в Тайшете и о беглых, что прячутся в лесу, и дорога становилась небезопасной, чувствовалась нервозность. И обозом шло уже не трое саней, а обоз тянулся длинный, обгоняли их кошевки на резвых, сытых, не колхозных лошадях, в хорошей упряжи, и сидели в тех кошевках по солдату, а то и по два, и человек в гражданском – арестованный. Конвоиры сгоняли обоз с дороги, сани вязли в снегу, кошевки проносились, возчики вытаскивали сани из снега, матерились вслед конвойным.

Последняя ночевка в деревне перед самым Тайшетом. Не весь обоз остановился. Некоторые возчики поехали в Тайшет – у кого там дом, а Нил Лаврентьевич и мужики с поклажей, и жена бывшего секретаря райкома с девочками, и еще несколько возчиков заночевали в ближней к Тайшету деревне. Саша даже не узнал ее названия. Только из разговоров понял, что Тайшет перегружен народом, все забито.

Из деревни выехали рано утром уже не обозом, каждый ехал сам по себе: до Тайшета всего 12 километров.

На подходе к Тайшету, там, где от тракта отходила дорога в лес, два верховых, за плечами винтовки, в руках – плетки, задержали транспорт.

– Пойди узнай, что там, – сказал Нил Лаврентьевич.

Кошевки, розвальни вытянулись вдоль дороги, сгрудились, заняли всю ширину тракта. Обходя их, Саше пришлось местами идти по целине, проваливаясь в снег. Почему заслон? Ищут кого-то? Проверяют документы?

Подойдя к передним саням, Саша понял причину задержки: навстречу из Тайшета шла колонна заключенных – длинная, черная, безмолвная, по три человека в ряд. С обеих сторон конвоиры с винтовками, овчарками на поводу.

Колонна подошла к перекрестку и остановилась. Теперь заключенные были хорошо видны: в телогрейках, рваных пальто, просто лохмотьях, редко кто в валенках, больше в бахилах, рваных ботинках, подвязанных веревкой, лаптях, лица изможденные, небритые, худые, глаза голодные, кто в шапке, кто в башлыке. Ничего подобного в своей жизни Саша не видел, ничего подобного не мог себе представить.

Конвоиры забегали вдоль колонны:

– Сомкнись! Мать!.. Мать!.. Мать!.. Взяться за руки! Мать!.. Мать!.. Мать!..

Колонна подтянулась, сжалась, уплотнилась.

Хрипло, с подвывом лаяли собаки, конвоиры прикладами подталкивали людей. Колонна подтягивалась, сжималась. Лесная дорога была уже тракта, для того и сбивали людей в плотную массу.

Раздалась команда, колонна двинулась, сворачивая в лес.

Саша насчитал пятьдесят два ряда – сто пятьдесят шесть человек.

Колонна прошла. За ней двинулись и верховые.

Дорога очистилась, движение возобновилось. А Саша все так же стоял на месте, глядя вслед заключенным, пока не подъехала кошевка Нила Лаврентьевича.

2

8 января 1937 года Сталин принял в Кремле немецкого писателя Лиона Фейхтвангера.

Не лучшая кандидатура, не Ромен Роллан, не Бернард Шоу. Но специалисты утверждают – на Западе популярен. Враг нацизма. Живет во Франции, в эмиграции.

Некоторые его романы у нас изданы. Он успел прочитать «Еврея Зюса», пробежал глазами «Семью Оппенгейм», перелистал «Безобразную герцогиню». Бойко пишет. Главная его тема – евреи, поэтому и ненавидит Гитлера, симпатизирует Советскому Союзу, видит в нем главного противника нацистской Германии. Значит, может и должен правильно осветить процесс Пятакова – Радека. Для этого и нужен. Надо проломить брешь в международном общественном мнении. Там, на Западе, хотели открытого суда – они его получили: Зиновьева и Каменева судили открыто. Опять не верят. Хорошо, пусть на предстоящем суде присутствует их человек. Пусть посмотрит, пусть послушает, пусть засвидетельствует.

Сталин снова прочитал справку о Фейхтвангере. Пятьдесят два года. Родился в Мюнхене, в еврейской буржуазной семье, окончил университет, участвовал в мировой войне. Буржуазный интеллигент. Приложен длинный список произведений. Если пойдет на процесс, если правильно его осветит, издадим все его книги. И заплатим хорошо. От денег никто не отказывается. Буржуазные интеллигенты особенно.

Процесс Пятакова – Радека должен пройти гладко. От чего зависит успех показательного процесса? Прежде всего от правильного отбора. На суд выводятся только те, кто подписал протоколы допроса. Почему подписал: физическое воздействие, моральная сломленность, страх за родных, стремление выжить, попытка доказать свою преданность партии даже в роли подсудимых – все это не имеет значения, народ верит признаниям. И еще одно условие успеха: политические ошибки в прошлом, особенно если в этих ошибках публично каялись.

Подсудимые уже подписали все, что от них требуется, и ОН приказал начать суд 23 января. ОН лично выверил все протоколы допросов, своей рукой внес необходимые поправки, исправления и дополнения, сделал более четкими политические установки и в зависимости от этого дал оценку каждому подсудимому. Следователи хотят показать свою юридическую подготовленность, занимаются казуистикой. Надо прямее! Он так и сказал Вышинскому: «Не давать говорить много… Цыкнуть. Не давать много болтать!»

Сразу сдался Сокольников. На первом допросе еще пытался вилять. Но ОН на протоколе допроса своей рукой написал: «Сокольников был информатором английской разведки». Сокольникову это показали, и Сокольников сразу сообразил, как себя вести, сразу понял, что ОН шутить не намерен, испугался допросов, знал, что это такое. Или опасался за судьбу своей молодой жены, увел ее от Серебрякова и вот, пожалуйста, оставит вдовой. Истинная причина признания не имеет значения. Важно одно – помог следствию. Согласился даже на очную ставку с Бухариным, друзья юности. Сокольников, не моргнув глазом, все валил и валил на Бухарина, а тот, бедняга, только лепетал: «Гриша, Гриша, что ты говоришь, Гриша?!» Комедия!

Пятаков продержался всего тридцать три дня. В Пятакове ОН и не сомневался: еще до ареста просил разрешения лично расстрелять всех приговоренных к высшей мере наказания, в том числе и свою бывшую жену, просил опубликовать это заявление в печати. Человек, которого Ленин в завещании прочил в вожди, вымаливает теперь должность обыкновенного палача. Значит, кончен, опустошен, готов на все. Если просился в палачи, в исполнители, значит, на власть больше не претендует. Но все, кого Ленин упоминал в своем завещании, должны быть уничтожены.

Радек… Безусловно, ключевая фигура процесса. Самый известный на Западе. Фейхтвангер будет его внимательно слушать. Тем более Радек скажет такое, чего не сумеет сказать никто.

Радек, конечно, плут, но напуган до смерти, старается изо всех сил, славословил ЕГО на каждом шагу, ни минуты не задумываясь, выдал Блюмкина, приехавшего с письмом от Троцкого, поносил Троцкого на каждом углу. И главное, выполнял ЕГО поручения. Щекотливые поручения, есть доклады Радека о переговорах с немцами, подписанные рукой Радека, без адресата, без указания, что предназначаются ЕМУ. Вот и пусть на суде представит эти разговоры как поручение Троцкого. Скажет как надо – сохранит голову, это ему обещано. Артист первоклассный. Сыграет так, что любой Фейхтвангер поверит. Что касается Берлина, то переговоры ведет теперь Канделаки, работает в Берлине, встречается не с третьестепенными дипломатами, как встречался Радек, а с главными руководителями рейха, с Герингом и Шахтом. На таком уровне Радек не мог вести переговоры. А в Германию его посылать было нельзя. Один раз поехал, сбрил для конспирации свои знаменитые бачки, вернулся без бачков – вся Москва об этом говорила. Пришлось запустить неофициальные версии: кожная болезнь, любовница потребовала, а он, болван, сболтнул, будто ездил в Польшу. Но многие догадались. По агентурным сведениям, вообще много болтал, восхищался организационными талантами нацистов, силой их движения, энтузиазмом немецкого народа, даже штурмовикам пел дифирамбы. Не знает меры. Дело не в восхищении, а в реальной политике. Чужая страна может нравиться только в одном случае: если она верный и надежный союзник. Германия пока еще не союзник. Не дипломат. Канделаки гораздо лучше. Радек больше не нужен. На следствии сопротивлялся два месяца и восемнадцать дней, а когда была обещана жизнь, понял, наконец, и 4 декабря начал давать нужные показания.

В тот же день нужные показания дали и самые упрямые – Муралов и Серебряков.

Муралов держался дольше всех – семь с половиной месяцев. Крепкая сволочь, вояка, «герой гражданской войны», верный приспешник Троцкого.

Серебряков тоже упрямился почти четыре месяца, тоже упорный. «Гениальный рабочий» – так назвал его Ленин. Любил Владимир Ильич делать такие комплименты рабочим и крестьянам. «Каждая кухарка должна уметь управлять государством» – красиво звучит. Ну какая кухарка может управлять государством? Хорошо, если управляется с кухней. Но звучит. И политически выгодно: посади в президиум несколько работниц, всем женщинам кажется, что они из этого президиума и управляют государством. И в Верховный Совет надо будет ввести побольше доярок и ткачих. «Гениальный рабочий» Серебряков! Не знает, что прокурор Вышинский, его сосед по даче на Николиной горе, эту дачу уже прикарманил: одной рукой подписал ордер на арест Серебрякова, другой – просьбу передать ему дачу врага народа Серебрякова. И передали. Вышинский прохвост, мошенник и сукин сын. Уголовник. Но респектабелен. Вот какие бывают в природе сочетания. Европейский человек. На Фейхтвангера и других иностранцев-засранцев произведет хорошее впечатление.

Нет честных политических деятелей и не может быть. «Честность» – это оттуда, из так называемых общечеловеческих ценностей, неприемлемых для истинного политика, тем более для вождя. Вождь использует любой пригодный человеческий материал, только так он может выполнять свою историческую миссию. В оценке людей вождь руководствуется только одним: готовностью и способностью выполнить ЕГО волю. Без претензий на сообщничество и незаменимость. Во всем остальном исполнитель может быть бесчестен, лжив и аморален. И чем он бесчестнее, лживее и аморальнее, тем легче будет от него избавиться.

3

В кабинет вошел Поскребышев, прикрыл за собой дверь.

– Таль пришел, привел немецкого писателя Фейхтвангера.

– Я же вам приказывал ввести его без доклада.

На лице Поскребышева выразилось смятение. Но сказать, что такого распоряжения Сталин не давал, не посмел.

– Пусть зайдут.

Поскребышев открыл дверь, впустил Фейхтвангера и заведующего отделом печати Таля.

Сталин пошел навстречу Фейхтвангеру, пожал ему руку, окинул коротким взглядом, обычным жестом пригласил сесть, обошел стол, сел сам, опять пристально посмотрел Фейхтвангеру в глаза, опустил веки. Все строго, замкнуто, даже сурово. Время улыбок еще не наступило, наступит по ходу разговора. Насторожить, напугать, потом обласкать – испытанный прием, сильно действует.

Типичное еврейское лицо, очки без оправы, среднего роста, подтянутый, волосы с рыжинкой, немного выпячена нижняя губа.

Задача – расположить к себе этого человека и отправить в Дом союзов слушать процесс. Если пойдет, то напишет хорошо: написать плохо – значит дискредитировать ЕГО, главного противника Гитлера, – для Фейхтвангера это исключено. Важно, чтобы не уклонился, важно, чтобы лично засвидетельствовал.

Приглашая к разговору, Сталин кивнул Талю.

– Господин Сталин слушает вас, – сказал Таль по-немецки и погладил двумя пальцами левой руки, большим и указательным, свою узкую бородку. Как называется такая бородка? Забыл.

Повернувшись к Талю, Фейхтвангер заговорил. Что-то длинное, обстоятельное, с паузами, видимо, с повторениями.

Таль коротко перевел:

– Господин Фейхтвангер спрашивает, как вы представляете себе роль писателя в социалистическом обществе?

И опять принялся теребить бородку.

Черт возьми, как же она называется?! И зачем сравнительно молодому человеку борода? Усы – это для мужчины, это – признак мужественности, но борода… Все уже сбрили свои бороды, а этот носит. Бухарин, Рыков, Каменев тоже носили, Ленину подражали, Троцкому. Ну Калинин еще, под мужичка работает. А вот Каганович, умница, сбрил бороду, только усы оставил. ОН как-то посмотрел на его бороду, Каганович сразу понял – сбрил.

– Роль писателя велика в любом обществе, – спокойным, тихим голосом начал Сталин, – мы признаем эту роль и понимаем ее значение. Вопрос в том, на чьей стороне писатель, каким силам служит – реакционным или прогрессивным.

Фейхтвангер заговорил по-немецки, Сталин услышал имя Гоголя и сразу понял, о чем тот говорит.

– Но вот, например, Гоголь. По своей сути он был реакционный писатель, а в Советском Союзе его широко издают и читают, – так перевел Таль слова Фейхтвангера. И Сталин заметил: Таль возится с бородкой, только слушая или обращаясь к Фейхтвангеру. Обращаясь к НЕМУ, он оставляет бородку в покое. Но как же, черт возьми, она называется?

– Взгляды писателя – это одно, его объективная роль в обществе – другое. Писатели редко бывают хорошими философами, – сказал Сталин.

– Толстой, – произнес Фейхтвангер.

Сталин не ответил. Немец должен знать, что ЕГО перебивать нельзя.

– Писатели редко бывают хорошими философами, – повторил Сталин, – так же как философы редко бывают хорошими писателями. Для нас важны не личные взгляды Гоголя, а объективная роль его произведений. Объективная роль Гоголя заключалась в беспощадной критике и осуждении помещичье-крепостнического строя царской России. Такая критика – прогрессивная критика. Ведь мы уничтожили этот строй и создали новый. И наши люди, особенно люди молодые, должны знать, почему мы это общество уничтожили.

Он вдруг вспомнил, как называется эта проклятая узкая бородка – «эспаньолка», вот какую задачу задал ему этот франтик Таль!

– Гоголь много сделал для критики старого строя. И сделал это не как философ, а как художник, как писатель. Поэтому наш народ любит, ценит и читает Гоголя.

Сталин замолчал. Сидел, не поднимая век.

Фейхтвангер повернулся к Талю, намереваясь что-то сказать. Таль легонько, незаметно для Сталина качнул головой. Фейхтвангер понял, что молчание Сталина – всего лишь пауза.

– Что касается Толстого, – сказал наконец Сталин, – то его философия оказалась несостоятельной. Могут ли немецкие антифашисты или испанские республиканцы принять его теорию непротивления злу насилием? Не могут. Толстой велик как писатель, как художник, описывавший жизнь народа, его патриотический подвиг во время наполеоновского нашествия. На таких примерах, на примерах защиты своего отечества, и должна воспитываться молодежь. Но нам неинтересна философия Толстого, как он ее излагает в своих философских сочинениях. И в своих романах он часто поучает, наставляет и тем снижает художественную ценность своих романов.

Он поднял глаза. Таль переводил. Фейхтвангер напряженно слушал, изредка кивая головой в знак того, что понимает. Когда Таль кончил, Фейхтвангер посмотрел на Сталина, взглядом прося у него разрешения задать следующий вопрос. И уловил на ЕГО лице, в ЕГО ответном взгляде разрешение. И Сталин убедился, что контакт между ними возник. ОН умел это делать: своим видом дать понять, хочет он слушать или не хочет, разрешает ОН говорить или не разрешает.

Таль перевел, что Фейхтвангер полностью согласен со словами Сталина. Однако его интересует, какова роль в этом плане именно советских писателей: должны ли они принадлежать к правящему классу, должны ли обладать коммунистическим мировоззрением, какова свобода слова и свобода литературы в Советском Союзе?

– Писатели – один из отрядов интеллигенции, – ответил Сталин, – а интеллигенция – это не класс, а социальная прослойка между буржуазией и пролетариатом. Иногда она служит буржуазии, иногда пролетариату. Но, повторяю, личные взгляды писателя – это одно, объективная роль его произведений – совсем другое. У нас есть писатели, которые на словах за рабочий класс, за Советскую власть, даже являются членами партии, но в своих произведениях не могут выразить интересы пролетариата. Наоборот, их мнимая левизна, их мнимая прогрессивность отражают мелкобуржуазную стихию. И есть другие писатели, выходцы из класса буржуазии, даже из дворянства, но они своим творчеством служат делу пролетариата. Талант поднял их до вершин понимания исторического процесса. За примерами недалеко ходить. Толстой, не тот, которого вы упоминали, а другой – Алексей Толстой, граф, эмигрант, не принявший сразу Октябрьской революции, а как он работает на общее дело?! Хорошо работает, поэтому у нас его читают и почитают.

Сталин говорил, как всегда, медленно, тихо, с длинными паузами, во время которых Таль переводил только что произнесенную фразу. Он сидел бочком на стуле, чуть подавшись вперед, чтобы не пропустить ни одного сталинского слова.

– Можно ли понять вас так, что писатели, творчество которых не служит пролетариату, не могут публиковать своих произведений?

– Нет, – ответил Сталин, – так понимать нельзя, так понимать неверно. Перед нами реальная угроза войны с фашизмом. И естественно, что героический лейтмотив в творчестве писателей – главный, он соответствует духу народа, его настроениям, его требованиям. Но наряду с этим у нас есть авторы, которые даже не касаются героической темы, которые не думают о читателе, не считаются с читателем, с его потребностями, вкусами, желаниями. У нас есть крупный лирический поэт, творчество которого не только не служит интересам широких масс, но просто непонятно им. Разве мы запрещаем его? Нет, мы его печатаем. Другой вопрос, что его не читают. Не читают, значит, не покупают, – Сталин вдруг улыбнулся, обнажив мелкие прокуренные зубы, – разве у вас, на Западе, издают книги, которые не раскупаются?

И сам же ответил:

– Нет, не издают, невыгодно. А мы издаем, хотя нашим издателям это тоже невыгодно, убыточно. Но издаем. Для любителей. Для тех, кто преклоняется перед небожителями.

– Но вот, например, Андре Жид, – сказал Фейхтвангер, – он осмелился покритиковать Советский Союз, и его за это разругали в вашей прессе.

Сталин встал, мягко ступая по ковру, прошелся по комнате, остановился перед Фейхтвангером, протянув к нему указательный палец:

– Никто Андре Жиду рта не затыкал. Но, находясь здесь, он все расхваливал, а там, у себя, все охаивал. Наш народ не любит лицемеров. Наш народ ценой неслыханных жертв создал великое государство и смеет надеяться, что иностранцы скажут правду, подтвердят грандиозность достигнутого. Как же может народ относиться к тем, кто не замечает его успехов, более того, отрицает и охаивает их? Так ведь?

Фейхтвангер пожал плечами, смущенно сказал:

– Вы очень точно передали психологию советского человека. Но у западного человека психология другая, он привык к свободе мысли, к свободе разной мысли.

Сталин снова прошелся по комнате, опять остановился перед Фейхтвангером:

– «Свобода разной мысли»… Тогда почему вы жалуетесь на наших критиков? Андре Жид высказал одни мысли, наши критики – другие. Это – не ругань, а литературная полемика. Разве на Западе ее нет? Еще как ругаются!.. Однако дело в другом… С месяц назад мы приняли новую Конституцию. Она говорит не о том, чего мы хотим достигнуть, а о том, чего мы уже достигли, чего мы добились. Главное – мы добились создания социалистического строя. Мы ликвидировали: классовый антагонизм, эксплуатацию человека человеком, нищету большинства, роскошь меньшинства, безработицу, осуществили право каждого на труд, отдых, образование, медицинское обслуживание и так далее, осуществили полное расовое и национальное равенство и, наконец, осуществили и обеспечили подлинную демократию. Подчеркиваю: подлинную!

Его палец коснулся груди Фейхтвангера, он смотрел на него сверху вниз, сквозь полуприкрытые веки.

– На Западе говорят о равенстве граждан, а какое, спрашивается, равенство может быть между хозяином и рабочим? На Западе много говорят о свободе слова, собраний, печати, но это пустой звук, если у рабочих нет помещений для собраний, нет типографий, бумаги и так далее. Наша же Конституция обеспечивает эти свободы материальными средствами. Это и есть социалистическая демократия, это и есть наше понимание свободы. Сейчас, когда фашизм оплевывает демократические устремления лучших людей цивилизованного мира, наша Конституция – обвинительный акт против фашизма. А буржуазная свобода – фикции. Разве сумела ваша парламентская система воспрепятствовать Гитлеру? Нет, не смогла. Вместо того чтобы бороться с фашизмом, ваши министры тратили время, отвечая в парламенте на абсурдные запросы депутатов. Разве не так?

– Это, безусловно, так, – подтвердил Фейхтвангер, – и многие на Западе это хорошо понимают. Но вы разрешите мне быть откровенным?

Таль перевел.

– Скажите ему, чтобы говорил все, что думает. Пусть спрашивает все, что захочет. Хорошо это ему объясните! Поласковее!

С особо значительным видом, поглаживая свою бородку, Таль перевел слова Сталина.

– Благодарю, – расцвел Фейхтвангер, – и в таком случае то, что я хотел сказать, я скажу прямо: многих ваших друзей, видевших в общественном строе Советского Союза идеал социалистической гуманности, поставил в тупик процесс Зиновьева – Каменева. Им кажется, что пули, попавшие в Зиновьева и Каменева, убили вместе с ними и новый мир. Ведь это были люди, которые свершили революцию и утвердили новый строй.

Именно этого вопроса Сталин ожидал, но, услышав его, вздрогнул.

Фейхтвангер смотрел на него, пораженный неожиданным волнением Сталина.

Сталин повернулся, снова прошелся по кабинету и, не глядя на Фейхтвангера, заговорил:

– Люди, которые хорошо воевали в гражданскую войну, не всегда пригодны в период строительства. Однако, имея заслуги, претендовали на высокие посты. Они их получили. Но оказались плохими работниками. Что делать? Пришлось их перевести на работу, которая им по плечу. Они обиделись, стали противниками партийной линии и скатились до открытой борьбы с партией, с государством, с народом.

Он сделал небольшую паузу.

– Это одна категория людей. Другая – люди способные, талантливые. Главный среди них – Троцкий. Он никогда не был большевиком. Об этом много говорил и писал Ленин. Он примкнул к Октябрьской революции, он был полезен во время борьбы, никто не может этого отрицать. Но он оказался неспособным к спокойной планомерной работе, история отодвинула его, он попытался пойти наперекор истории и оказался за ее бортом, народ изгнал его из страны, а ведь он почитал себя вождем. И, очутившись за границей, пошел на авантюры, что вполне соответствовало его натуре. Вернуться обратно, возвратить себе власть – вот задача, которую он поставил, любой ценой, но получить власть. И на этом пути далеко зашел.

Сталин опять остановился перед Фейхтвангером, поднял палец и, глядя ему в глаза, повторил:

– Да-ле-ко…

И, нахмурившись, заговорил дальше:

– Что касается давних сподвижников Троцкого, то они так и остались его сторонниками. Они раскаялись, партия им поверила, назначила на высшие посты в государстве, но они обманули партию, они хотели вернуть Троцкого к руководству и зашли так же далеко, как их предводитель.

И, продолжая расхаживать по кабинету, с горечью в голосе сказал:

– Десять лет! Десять лет мы возились с ними. Прощали, возвращали, они опять нас обманули, мы их снова прощали, снова доверяли высокие посты, они за нашей спиной плели свои заговоры, свои интриги, убили Кирова, организовали убийства других руководителей. Сколько можно терпеть? Народ не может больше терпеть!

Фейхтвангер молча взглянул на Таля, испрашивая разрешения задать вопрос.

– Господин Фейхтвангер хочет вас спросить, товарищ Сталин, – робко произнес Таль.

– Пажалста, – не оборачиваясь, обронил Сталин.

Таль перевел вопрос Фейхтвангера:

– Когда был процесс Зиновьева – Каменева, на западных людей произвело дурное впечатление полное отсутствие вещественных доказательств.

Сталин засмеялся, покачал головой, сел.

– Требуют предъявления письменных доказательств? Наивные люди! Опытные заговорщики никогда не хранят уличающие их документы. Но им предъявили достаточно улик и свидетельских показаний. Материал был тщательно проверен следствием и подкреплен их признаниями на процессе. Мы хотели, чтобы весь народ понял происходящее. Поэтому процесс обставили с максимальной простотой и ясностью. Подробное цитирование документов, свидетельских показаний, разного рода следственного материала может интересовать юристов, криминалистов, историков, а простых граждан эта куча деталей только бы запутала, безусловное признание обвиняемых говорит им куда больше, чем всякие бумажки. И будем откровенны: те, кто считает наш суд фальшивым, отлично понимают, что фальшивые судьи могут изготовить фальшивые документы. Это не так сложно. Но наш суд – не фальшивый суд, а честный суд. Фальшивые документы ему не нужны. Ему нужно честное разбирательство, понятное народу. И предстоящий процесс, я надеюсь, так же будет понятен широким массам. Народ, которого ожидает страшная, беспощадная война с фашизмом, должен знать своих внутренних врагов и уметь от них оберегаться. Вот Радек, знаменитый человек, блестящий, остроумный, я к нему очень дружелюбно относился, очень доверял ему… Вот… – ОН открыл папку, лежащую на столе, вынул несколько листков, – вот его письмо из тюрьмы, написано 3 декабря, видите, длинное письмо, в нем он клянется в своей полной невиновности… А вот, – Сталин вынул другие бумаги, – его показания, в них он во всем признается, подписано 4 декабря. Отправил мне лживое письмо, а на другой день под давлением свидетельских показаний и улик во всем сознался.

Сталин задумался, взглянул на Фейхтвангера, проникновенно сказал:

– Вы, евреи, создали бессмертную легенду об Иуде. А мы с этими Иудами имеем дело. Приглядитесь к нашей жизни – многое увидите. Вы долго у нас пробудете?

– У меня виза до середины февраля.

– Очень хорошо. На Западе сочиняют всякие басни о пытках, гипнозе, подставных актерах. Ну что ж, мне говорили, что следствие по делу Радека заканчивается, возможно, в этом месяце начнется процесс. Я не знаю точной даты, это дело судей, а судьи у нас независимы, подчиняются только закону. Но, насколько мне известно, суд будет открытый, с защитниками, – он кивнул на Таля, – попросим товарища Таля достать вам билет. Сходите, послушайте, убедитесь своими глазами, возьмите с собой любого переводчика. Товарищ Таль, вы сможете устроить билет господину Фейхтвангеру?

– Постараюсь.

– Скажите ему об этом.

Таль перевел.

– Спасибо, – смешавшись, ответил Фейхтвангер. – Я бы…

– Прекрасно, замечательно, – перебил его Сталин, – у нас в народе говорят: «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать». Вот и увидите.

– С вашего позволения, я бы хотел задать вам еще один вопрос…

– Пожалуйста, – благодушно ответил Сталин, – для этого мы и встретились.

– Видите ли, мы на Западе привыкли относиться к руководителям страны как к обыкновенным людям. У вас же – культ вождя доходит до обожествления и часто выражается, – он замялся, подыскивая нужное слово, – простите меня,весьма безвкусно.

Сталин рассмеялся.

– Безвкусно?.. – Он пожал плечами. – Простые рабочие и крестьяне – когда и где они могли развивать свой вкус? Они заняты строительством нового общества, тяжелым строительством в тяжелых условиях, у них нет времени развивать вкус. Я сам не могу уже смотреть на громадные портреты этого человека с усами, когда их тысячами несут во время демонстрации по Красной площади. Не могу смотреть, а смотрю, надо смотреть, я не могу повернуться к народу спиной… Я бессилен, я пленник народа.

– Однако, – сказал Фейхтвангер, – люди, обладающие вкусом, делают то же самое. Они выставляют ваши портреты и бюсты в местах, которые лично к вам не имеют никакого отношения. Например, выставка работ Рембрандта открывается вашим бюстом. Как-то не совсем понятно… Рембрандт жил и творил в семнадцатом веке.

– Это люди, которые очень поздно признали Советскую власть, – гневно произнес Сталин, – а может быть, в душе и до сих пор не признали. Теперь они изо всех сил стараются доказать свою преданность. И потому не знают меры… Подхалимствующий дурак принесет вреда больше, чем сотня врагов.

ОН был недоволен таким вопросом. Бестактный вопрос. И этот немец-перец должен почувствовать, что значит ЕГО недовольство. Отнесет ЕГО недовольство на счет неуклюжих угодников. Но что такое ЕГО гнев – поймет.

ОН не отрывал от Фейхтвангера своего тяжелого взгляда, удовлетворенный тем, что тот растерялся, и, чтобы скрыть это, снял очки и стал протирать их замшевой тряпочкой.

А Сталин глухим, тихим, безжалостным голосом продолжал:

– Допустим, что это даже не услужливые дураки, а злостный умысел. Злостный умысел вредителей, которые пытаются таким способом дискредитировать руководство партии, – он повернулся к Талю, – сегодня же выясните, кто это устроил, и накажите виновных. Переведите ему.

Таль перевел.

– Но я вовсе не хотел этого, – испугался Фейхтвангер, – я не хочу, чтобы из-за меня были наказаны люди.

Сталин подумал некоторое время, потом равнодушно сказал Талю:

– Хорошо. Уважим просьбу господина Фейхтвангера. Распорядитесь, чтобы убрали с выставки бюст товарища Сталина и впредь таких глупостей не повторяли.

Таль перевел.

Фейхтвангер облегченно вздохнул:

– Спасибо.

Сталин доверительно сказал:

– Вся шумиха вокруг «человека с усами» очень утомительна и, как вы правильно выразились, «без вкуса». Но вы должны понять и меня. Я вынужден терпеть, потому что знаю, какую наивную радость доставляет людям эта суета. Тем более все эти славословия относятся не ко мне лично, а к партии, возглавляющей строительство социализма в нашей стране. А делу строительства социализма наш народ предан до конца.

Он вдруг замолчал, опустил веки. Потом открыл глаза, посмотрел на Фейхтвангера, улыбнулся:

– Мы все говорим о наших делах. А вы еще многого насмотритесь, многое повидаете, многое узнаете. Вы – писатель, человек свободной профессии, можете ездить по всему свету, а мы с товарищем Талем – служащие, получаем зарплату за то, что сидим на этих стульях. И о том, что творится в мире, узнаем из газет. А этого мало. И потому на каждого приехавшего из-за границы кидаемся. – Он выбросил руки вперед, к Фейхтвангеру, засмеялся: – Расскажи, дорогой, что делается на белом свете?

Он положил руки на стол, мягко улыбаясь, смотрел на Фейхтвангера.

Таль перевел, тоже улыбаясь и подбирая слова, чтобы передать ласковую, благожелательную интонацию Сталина, и по тому, как сочувственно, понимающе кивал головой Фейхтвангер, Сталину было ясно: этот человек теперь ЕГО человек, придет на процесс, правильно напишет.

– Воздух, которым дышат на Западе, нездоровый, отработанный воздух, – сказал Фейхтвангер, – у западной цивилизации не осталось больше ни ясности, ни решительности. Там не осмеливаются защититься кулаком или хотя бы крепким словом от наступающего варварства. Там это делают робко, с неопределенными жестами. Там выступления ответственных лиц против фашизма подаются в засахаренном виде, с массой оговорок. Отвратительно видеть, с каким лицемерием и трусостью реагируют ответственные лица на нападение фашистов на Испанскую республику.

– Да, – подтвердил Сталин, – нападение Германии и Италии на Испанию – это откровенная и наглая агрессия. Ей должны сопротивляться все прогрессивные силы мира. Трудящиеся Советского Союза оказывают и будут оказывать всю возможную помощь Испании. Освобождение Испании от гнета фашистских реакционеров – не есть частное дело испанцев, а общее дело всего передового и прогрессивного человечества.

Он помолчал, потом внушительно добавил:

– Фашизм – злейший враг человечества и должен быть остановлен. Мы фашизм у себя не пропустим. У нас агенты фашизма будут обезврежены. Все прогрессивные люди мира должны это понять и оценить.

Беседа длилась три часа. Сталин заметил время, когда Поскребышев ввел Фейхтвангера и Таля. Пора заканчивать.

Фейхтвангер опять что-то сказал. Таль перевел:

– Господин Фейхтвангер просит разрешения с вами сфотографироваться.

Сталин вызвал Поскребышева, велел прислать фотографа.

Вошел фотограф, поставил аппарат.

Сталин пересел на стул возле стены. Пригласил сесть справа от себя Фейхтвангера, слева Таля. Так они и снялись на фоне дубовой панели.

Вставая, Сталин сказал:

– Вот видите, теперь появится еще один портрет человека с усами, – улыбнулся, помахал указательным пальцем, – по вашей вине.

Таль перевел.

Фейхтвангер рассмеялся, развел руками:

– Вы самый лучший и самый спокойный полемист в мире.

Искренне сказал.

Сталин проводил Фейхтвангера до двери, сам открыл ее, пропустил гостя, за ним Таля. В приемной Поскребышев открыл вторую дверь. Фейхтвангер оглянулся. В знак приветствия Сталин поднял руку. Фейхтвангер ответил кивком головы и благодарной улыбкой. Дверь за ним закрылась.

Проходя к себе, Сталин остановился возле Поскребышева:

– Я вам русским языком говорил: писателя впустите без доклада. Почему вы не выполнили моего распоряжения?

И опять Поскребышев побоялся сказать, что такого распоряжения он не получал. Товарищ Сталин хотел показать писателю свою доступность, не хотел выглядеть сановником, но такого распоряжения не давал. Видимо, хотел дать, но забыл. А Поскребышев впустить кого-то без доклада не осмелился.

– Извините, товарищ Сталин, – виновато проговорил Поскребышев, – так получилось, автоматически.

– Передайте Талю и Ставскому: немцу создать все условия. До процесса печатать все, что пожелает. Что напишет о процессе, сначала показать мне.

Сталин закрыл дверь, прошелся по кабинету, остановился у окна.

На крышах кремлевских зданий лежал снег. Лежал он и на медных пушках, расставленных возле здания Арсенала.

С Фейхтвангером ОН свое дело сделал. Теперь пусть доделывают Таль, Ставский, Вышинский, Радек. Уж кому-кому, а Радеку Фейхтвангер поверит: оба евреи, интеллигенты, журналисты. Все будет звучать достоверно. Радек и на суде постарается блеснуть остроумием, эрудицией, постарается привлечь к себе внимание, быть в центре. Считает себя специалистом по Германии, вел переговоры с немцами еще в 1919 и в 1921 годах. Впрочем, об этом ему говорить не следует, тогда между Германией и Россией были совсем другие отношения. Пусть расскажет на суде о своих последних переговорах с немцами, с уполномоченным Гитлера, выдумывать ничего не придется, расскажет правду, назовет имена, живые имена, только одно требуется: говорил от имени Троцкого, по поручению Троцкого. А Фейхтвангер раззвонит об этом по всему свету… Писатель! Мировая знаменитость! Антифашист? Да, но и не коммунист, наоборот, даже антикоммунист.

ОН заставит мир поверить этому процессу и всем последующим, а значит, и всем прошлым. ОН допустит на процесс не только Фейхтвангера, но и иностранных дипломатов, журналистов, любых наблюдателей. Пожалуйста! Конечно, все они временные союзники, они союзники, пока он и Гитлер противостоят друг другу. Они союзники только до решающего поворота. Но тогда будут другие времена, зазвучат другие песни.


Процесс Пятакова – Радека прошел благополучно. Все семнадцать подсудимых признались в чудовищных преступлениях. Тринадцать человек приговорили к расстрелу, четырех – к тюремному заключению, из них двое – Радек и Сокольников были позже убиты в тюремной камере.

Вернувшись на Запад, Фейхтвангер издал в Амстердаме книгу «Москва 1937».

Фейхтвангер писал:

«Сталин – поднявшийся до гениальности тип русского крестьянина и рабочего… Сталин – плоть от плоти народа, сохранил связь с рабочими и крестьянами… Говорит языком народа. Исключительно искренен и скромен, не присвоил себе никакого титула, принимает близко к сердцу судьбу каждого отдельного человека, не позволяет публично праздновать день своего рождения, близко знает нужды своих крестьян и рабочих, он сам принадлежит к ним… Дал Советскому Союзу новую демократическую Конституцию, окончательно урегулировал национальную проблему…

У советских граждан есть обильная еда, одежда, кино, театры. Через десять лет они будут иметь квартиры в любом количестве и любого качества… На свои демонстрации они устремляются с детской радостью… Ученым, писателям, художникам, актерам хорошо живется в Советском Союзе… Государство бережет их, балует почетом и высокими окладами… Писателей, отклоняющихся от генеральной линии, не угнетают… Советские газеты не подвергали цензуре мои статьи… В недалеком будущем Советский Союз станет самой счастливой и самой сильной страной в мире…»

И еще:

«Я присутствовал на процессе, слышал Пятакова, Радека, если все это вымышлено или подстроено, тогда я не знаю, что такое правда… Достаточно прочитать любую книгу, любую речь Сталина, посмотреть на любой его портрет, и немедленно станет ясно, что этот умный, рассудительный человек никогда не мог совершить такую чудовищную глупость, как поставить с помощью бесчисленных соучастников такую грубую комедию».


Книга была мгновенно переведена в Советском Союзе: 23 ноября 1937 года сдана в производство, 24 ноября подписана к печати и тут же выпущена тиражом в 200 000 экземпляров. В скором времени в добавление к ранее напечатанным в СССР романам Фейхтвангера были изданы: «Лже-Нерон», «Иудейская война», «Изгнание». Он стал в Советском Союзе популярным и почитаемым писателем, о нем много и восторженно писали, называли «великим гуманистом».

4

Крохотный деревянный вокзал был забит людьми до отказа. Саша отчаялся найти конец очереди. Мешал чемодан – не тяжелый, но сквозь толпу с ним не продерешься, и поставить некуда. Именно здесь, на станции Тайшет, он оценил великое преимущество «сидора» – заплечного мешка: висит на спине, руки свободны, можешь проталкиваться, была бы сила в локтях и плечах. Впрочем, никакой силы тут не хватит – люди стояли сплошной стеной.

Дверь поминутно открывалась, да и закрывалась неплотно – приступок заледенел, на площади, включенное на полную мощность, орало радио – передавали материалы процесса антисоветского троцкистского центра.

Саша понятия не имел об этом новом процессе, но то, что он услышал, ужаснуло его. Пятакова, Радека, Сокольникова, Серебрякова, Муралова – крупнейших руководителей партии и государства – называли убийцами, шпионами, диверсантами.

«Совершая диверсионные акты в сотрудничестве с агентами иностранных разведок, – ловил он слова диктора, – организуя крушения поездов, взрывы и поджоги шахт и промышленных предприятий, обвиняемые по настоящему делу не брезговали самыми гнусными средствами борьбы, идя сознательно и обдуманно на такие чудовищные преступления, как отравление и гибель рабочих.

Все обвиняемые полностью признали себя виновными в предъявленном им обвинении».

Саше хотелось достать газеты или хотя бы выйти на площадь, прослушать все это от слова до слова, но как уйти, не выяснив, за кем он должен стоять?

Постепенно Саша освоился, разобрался… Одна очередь, поменьше, – для простых смертных, туда он и встал, очередь безнадежная, другая намного длиннее – для командированных, перед которыми, оказалось, еще имели преимущество обладатели брони транспортного отдела НКВД. В общем, дело – труба, неизвестно, выберется ли он из Тайшета.

Окошко кассы открывалось минут за пятнадцать до прибытия поезда, и тогда в очереди командированных начиналась толкотня: если билеты продавались на Иркутск, то ждущие красноярского поезда должны были отодвинуться, пропустить тех, кто ехал в Иркутск. Но каждый боялся сойти со своего места, боялся быть вытесненным из очереди, поднимался крик, шум, за билеты шла звериная борьба, не то что в очереди общей – тут было тихо, никто никакими правами не обладал, не мог ни шуметь, ни требовать.

В кассу заходило станционное начальство, брали билеты для высокопоставленных лиц, а может, просто для своих знакомых или родственников. Брали открыто, не скрываясь, выходили с билетами в руках. И все молчали, никто не возмущался. Простые люди, забитые и покорные, хорошо знали, что за любое слово протеста, недовольства последует начальственный окрик, удаление из помещения вокзала, а то еще что-нибудь и похуже. Командированные же, имея привилегии перед другими, мирились с привилегиями других перед собой – чувство, как убедился Саша на протяжении последующих лет, сыгравшее немаловажную роль в укреплении системы социальной несправедливости.

Поезда стояли несколько минут, и получившие билет неслись на перрон, подхватив свои чемоданы и портфели.

Саша тоже вышел на перрон – посмотреть, какие поезда проходят через Тайшет, но, главное, не терпелось послушать радио. Пусть не все, пусть отрывки процесса, но надо же знать, что происходит. На перроне висел на столбе репродуктор.

Обвиняемый Радек ссылался в своих показаниях на директивное письмо Троцкого, полученное им в декабре 1935 года:

«…Было бы нелепостью думать, что можно прийти к власти, не заручившись благоприятным отношением Германии и Японии, – писал Троцкий. – Неизбежно придется пойти на территориальные уступки… Придется уступить Японии Приморье и Приамурье, а Германии – Украину…»

Выходит, в прошлом августе, когда Радек в газетах требовал, чтобы Зиновьев и Каменев «уплатили головой» за свою вину, это письмо Троцкого уже лежало в его кармане? Двурушничал?

Саша вернулся на вокзал, отыскал глазами старика в шапке пирожком, возле которого поставил свой чемодан, а рядом с ним увидел двух патрульных, которые что-то у него выясняли. Не о Сашином ли чемодане спрашивали: кому он принадлежит, где этот человек?.. Нет, не похоже, не стал бы тогда старик показывать свой паспорт и говорил бы с патрульными спокойнее. Грубо оборвав его, они прошлись вдоль очереди и выхватили из нее двух парней. Те тоже предъявили им какие-то бумаги, какие – Саша разглядеть не смог.

Подождав, пока патрульные скрылись из виду, он протолкался к старику, осторожно спросил:

– Они что, у вас документы проверяли?

– Третий раз паспорт смотрят. Теперь требуют справку об отпуске. А кто такие справки дает? Никто не дает.

Старик выглядел моложе, чем Саше показалось вначале. Ездил на свидание к жене в лагерь. Родом они из Харькова, он – провизор, жена работала медицинской сестрой.

– А у тех парней они не паспорта смотрели, какие-то бумаги.

– Телеграмму, значит. Кому на похороны, кому на свадьбу, крестины… Тоже надо доложиться.

– Документы у всех смотрят?

– Документы… Тут каждого через рентген просвечивают: кто ты да что ты, да откуда приехал, да в какой город едешь.

Вот как… А не выйди Саша на перрон, задержись в очереди, и влип бы сразу! Надо что-то придумывать.

Кое-что пришло на ум, ответы Саша успел заготовить, и все-таки, когда патрульные приблизились, сердце его сжалось. Он понимал, что значит запись в паспорте: «Выдан на основании справки об отбытии срока наказания».

Красноармеец перевернул листок, стал читать, подозвал второго, теперь они оба рассматривали Сашин паспорт, вертели его, видимо, впервые столкнулись с такой ситуацией – человек из заключения, из ссылки, но без проходного, прямо с паспортом. Как такое может быть? Не должно такого быть! Человеку из заключения требуется иметь на руках проходное свидетельство с указанием места назначения, где ему разрешено жить. А уж там он получит паспорт и его возьмут на учет органы. Непорядок!

И ничего этим дубам он доказать не сможет, им вообще ничего доказать нельзя. Здесь Сибирь, всеобщая и тотальная проверка, ловят беглых, задерживают мало-мальски подозрительных.

Могут не отдать паспорт. Отведут в комендатуру, там запросят Красноярск: что, мол, делать с этим типом? А чего делать? Тюряга у вас под боком, суньте его туда, а там разберемся… И решением областной тройки влепят ему новый срок за старые дела.

Такой у них теперь способ: судить за то, за что уже судили.

– Куда едешь?

– В Канск, однако, еду, – ответил Саша, имитируя сибирский говорок.

– Зачем?

– К теще.

– Где теща-то живет, адрес?

Саша назвал улицу и номер дома, где жил когда-то Соловейчик, запомнил почему-то.

– А там, на месте, кто?

– На каком таком месте?

– Не понимаешь, что ли? В Кежме кто?

– Жена, однако, сын… Все там…

Патрульный по-прежнему вертел Сашин паспорт, потом поднял на него глаза.

Саша равнодушно смотрел на него, хотя сердце билось уже где-то в горле, но надо держаться спокойно. Дело его правое, законное: кончил срок, остался в Кежме с женой и ребенком, едет неподалеку, в Канск к теще. Железная версия, не подкопаешься. Он и сам в нее почти поверил.

– К теще, значит?

– Да.

– К теще в гости, на блины…

– Не в гости, а в Кежму забираем. Стара стала.

Лицо патрульного снова посерьезнело, он продолжал разглядывать Сашу.

И Саша все так же равнодушно смотрел на него, прикидывал в то же время, куда повернется его мысль: заберет, оставит? Может, оставит?.. Живет, мол, в Кежме, там есть свои органы, Саша под их наблюдением, они за него отвечают. Ну и пусть отвечают!

Угадал Саша или не угадал, но патрульный сложил паспорт, вернул его Саше, двинулся со своим напарником дальше, проверяя документы у людей, стоявших у стен, сидевших на мешках, на чемоданах, просто на полу. Робко и испуганно глядя на патрульных, они протягивали свои бумаги: все знают, что такое станция Тайшет, и которые законно едут, даже те стараются в обход Тайшета, а уж если пришел на Тайшет, значит, документы в порядке, а все-таки боязно.

А Саша по-прежнему стоял в очереди, не в силах двинуться с места, механически упершись взглядом в спины патрульных.

На площади гремело радио, но он почти ничего не слышал, мешал звон в ушах, никак не мог справиться с волнением, не мог сосредоточиться, уловил только, что повторяется слово «война»:

«…Обвиняемый Пятаков дал указание обвиняемому Норкину подготовить поджог Кемеровского химического комбината к моменту начала войны… Особенно резко ставился японской разведкой вопрос о применении бактериологических средств в момент войны с целью заражения острозаразными бактериями подаваемых под войска эшелонов, а также пунктов питания и санобработки войск…»

Лампочки горели тускло, пахло потом, табачным перегаром, чем-то кислым. Саша присел возле своего чемодана, привалился спиной к стене.

Этот процесс, эти саморазоблачения угнетали Сашу. Он не имел никакого отношения к тем преступлениям, в которых каялись троцкисты. Но кто будет разбираться в том, имеет ли он, Панкратов, отношение к этим преступлениям? Был он осужден по 58-й статье? Был. Вменяли ему контрреволюцию? Вменяли. Значит, и он из того же враждебного лагеря, этого достаточно, чтобы потянуть его снова. Скорее бы уехать отсюда, забиться в какую-нибудь дыру, где не проверяют у людей паспорта трижды в день.

Билеты некомандированным не доставались, и все же очередь хоть понемногу, но уменьшалась. Почему и как, Саша понять не мог. Куда-то исчез вдруг харьковчанин в шапке пирожком, который ездил на свидание к жене. Вещей у него не было, один тощий рюкзачок за спиной, может, прыгнул на ходу в какой-нибудь поезд?

Остальные же из Сашиной очереди вроде все были на месте, отходили, возвращались, каждый знал, за кем стоит. И Саша ходил на базарчик неподалеку от станции за молоком и хлебом, им торговали короткое время, часа два-три, очередь небольшая, и давали не больше одной буханки. Пришлось купить кружку: молоко продавали замороженными кругами, на вокзале, в тепле оно оттаивало, можно было пить с хлебом.

Круги молока напоминали Мозгову, там тоже морозили зимой молоко. Старики-то его небось думают, что он уже к Москве подкатывает. Хозяйка, собирая ему продукты в дорогу, гоняла Лукича в погреб за салом, вяленой рыбой. Саша вышел на кухню, увидел на столе все, что принес Лукич, покатился со смеха: «Да тут на целый обоз хватит!» Был в эйфории от того, что паспорт на руках, – море по колено. Рассовал кое-что по карманам, сало сунул в чемодан, остальное оставил:

– До Тайшета доберусь, а там сразу на поезд.

Так представлял он свою жизнь на воле.

Голодный, заросший – бриться негде, да и не до того, с воспаленными глазами, спал Саша, сидя на полу, скрестив на чемодане руки и положив на них голову, затекали ноги, затекала спина, не сон – мученье. А поезда проходили, и пассажирские, и товарные, и на запасные пути прибывали составы, и паровозы гудели, маневрировали.

Подкатил к перрону курьерский поезд из Владивостока, новенький, сверкающий огнями, окна в белых занавесках, за паровозом зарешеченный почтовый вагон, письма, значит, везут в Москву – все чисто, благородно, цивилизованно, достойно.

А из Москвы пришел товарный, только два вагона пассажирские – первый и последний, и остановился в конце станции, там, где уже не было платформы. Из пассажирских вышли охранники, встали у товарных вагонов… И Саша впервые увидел, как разгружается товарняк с заключенными.

Подвижные двери отодвигались наполовину, конвоир выкликал фамилию, в дверях появлялся заключенный, громко произносил свое имя, отчество, год рождения, срок заключения. Конвоир сверялся со списком, произносил «давай!», заключенный вместе со своим мешком или чемоданом прыгал из вагона – это те, что помоложе, а старые боялись высоты, пытались как-то сползти на животе, падали в снег и тут же, не поднимаясь на ноги, становились на колени. Затем выкликали следующего, тот тоже прыгал или сползал на животе. И так весь вагон.

Высадили половину состава – заключенные стояли на коленях в снегу, мужчины, женщины, жалкие фигуры с жалкими пожитками.

Потом по команде – грубой, громкой, с матом и пинками, ударами прикладов, они встали, построились, все это на виду у всей станции, на виду у людей, стоявших на пристанционной площади за оградой. Впрочем, как заметил Саша, никто особенно на них и не смотрел, должно быть, к подобному привыкли.

Колонна заключенных прошла вперед метров двести, люди снова встали на колени в снег, где их ждал другой конвой, из лагеря или из пересылки. Опять перекличка: имя, отчество, год рождения, срок… Один конвой сдавал заключенных другому. Отдаленные крики, мат, лай овчарок смешивались с гудками паровозов, лязгом проходящих мимо товарных составов.

Саша поднял воротник, его бил озноб: вот что его ждет. А то, что отпустили, – ошибка. И такие ошибки НКВД исправляет быстро.

Удрученный увиденным, побрел он к вокзалу. На площади у репродукторов толпились люди, слушали, как Вышинский допрашивает какого-то Арнольда. Кто такой этот Арнольд, Саша понятия не имел, но, может, скажут…

«Вышинский: Подсудимый Арнольд, как ваша настоящая фамилия?

Арнольд: Васильев.

Вышинский: А имя, отчество?

Арнольд: Валентин Васильевич…

Вышинский: Когда организовывали террористические акты, против кого?

Арнольд:…Я подал машину к подъезду, в машину сел Молотов. Когда я стал выезжать с проселочной дороги на шоссейную, внезапно мне навстречу летит машина. Тут думать мне было нечего, я должен был совершить террористический акт… Но я испугался. Я успел повернуть в сторону, в ров…

Вышинский: Что вас здесь остановило?

Арнольд: Здесь меня остановила трусость».

Подошел мужик, встал рядом, задрал головенку, прислушался. Вертлявый, передний зуб выбит, он уже попадался Саше на глаза, но не на вокзале, а именно на площади.

– Одни шпиёны вокруг, мать их так, правительство извести хотели, душегубы проклятушшие… Штоб осиротели мы…

А мужик-то с Украины или с Кубани, подумал Саша, букву «г» мягко выговаривает. Как попал в Тайшет? И чего привязывается с разговорами? Случайно? Стукач?

– За большие тышши Расею запродать хотели германцу и японцу, штоб русский народ на косоглазых горбатилси…

Вот как все трансформировалось в его башке: «Расею запродать за большие тышши».

– Слышь, парень, – не отставал мужик, – а сколько же ето Расея стоить может? Ты как думаешь?

– А тебе зачем? Сам хочешь Россию продать? – разозлился Саша. – Ну и мотай отсюда!

5

Сестры почти не виделись: Нина весь день в школе, Варя на работе, вечером – в институте. Но невыносимо жить вместе, не разговаривая, видеть на Варином лице насмешку над каждым услышанным по радио словом, чувствовать презрение к себе за то, что она верит «всему этому». От Вари можно ожидать чего угодно. К чему такое приведет?!

В их подъезде арестовали «врага народа», он жил здесь всего три месяца, а его соседа по квартире Диму Полянского исключили из партии за потерю бдительности. С Димой у Нины были с детства приятельские отношения. Столкнулись в те дни на лестнице, Дима взял ее за локоть, зашептал на ухо: «Я с ним двумя словами не обмолвился, только «здрасьте» и «до свидания», а в райкоме и слушать не стали, исключили – и конец».

– Время серьезное, – насупилась Нина, – сейчас требуется особая бдительность.

Дима шарахнулся от нее, помчался наверх, перепрыгивая через три ступеньки. Даже не попрощался. Хотелось крикнуть ему вслед: «Дорогой мой, не сегодня-завтра и меня могут исключить, благодаря моей дорогой сестрице». Конечно, не крикнула, но расстроилась, вставила ключ в замок дрожащими пальцами.

Зря так грубо оборвала Диму. Дима славный парень, старше ее на пару лет, инженер, работает в авиации. В позапрошлом году пригласил Нину в Тушино на праздник воздушного флота. Она с удовольствием пошла и не пожалела. Захватывающее зрелище! День – солнечный, в голубом небе самолеты, белоснежные парашюты, радость и ликование вокруг. Летчики – геройские ребята! Нина гордилась ими, гордилась своей страной.

Дима был к ней внимателен, приветлив, позванивал по телефону, 8 Марта приносил цветы, в Октябрьские и Майские праздники – коробку конфет. Но его ухаживания Нина не принимала всерьез. Чужой. Только с Максимом она могла говорить о своих невзгодах, могла быть откровенной, он внимательно слушал, ей передавалось его спокойствие.

И письма, которые он писал Нине, были разумные, добрые, обстоятельные. Два раза Максим приезжал в отпуск, терпеливо дожидался, когда она вернется из школы, стоял в очереди за билетами, они ходили в театр, на выставки, доставал даже билеты в консерваторию, хотя не понимал и не любил классическую музыку, улыбался добродушно: «Бах так Бах, Моцарт так Моцарт», но ее любила Нина, и Макс безропотно высиживал весь концерт, главное, чтобы Нине нравилось, чтобы Нина получила удовольствие. Лично он предпочитал народные песни, в прошлом году они смотрели «Юность Максима», и всю обратную дорогу из кино он напевал: «Крутится, вертится шар голубой, крутится, вертится над головой, крутится, вертится, хочет упасть, кавалер барышню хочет украсть». Нина была в хорошем настроении, подпевала ему, но к Максу если прилипала какая-нибудь мелодия, то надолго. На третий день Нина не выдержала: «Прекрати, неужели самому не надоело?!» Макс нашелся: «Может быть, я тоже хочу украсть барышню и приучаю ее к этой мысли». Она улыбнулась: «Подожди, Макс, не сейчас».

Почему не сейчас, она сама не могла точно объяснить. Возможно, немалую роль играла привязанность к школе, ученикам, она любила свой предмет – историю, в Москве – библиотеки, курсы, семинары, музеи, все, что связано с ее профессией. Ничего этого там, в глуши, на Дальнем Востоке нет. Однообразная провинциальная жизнь, пойдут дети, начнутся, как это всегда бывает у военных, переезды из города в город, вместо любимого дела – стирай пеленки, вместо общественной работы – вари борщ.

Как-то после отъезда Макса Варя сказала ей: «Смотри, уплывет женишок». Нина вспылила: «Что за пошлость! «Женишок», «уплывет». Ты вот не упустила жениха, и, поверь мне, ни я, никто другой тебе не завидовал». Варя в ответ саркастически улыбнулась: «Вековухам и старым девам тоже никто не завидует».

Вот такими репликами они иногда обменивались, чтобы потом снова неделями не разговаривать.

Это стало невыносимо. Надо разъезжаться.


В конце ноября, в Нинин день рождения, позвонила Лена Будягина. Приятный звонок: хочет поздравить, молодец, никогда не забывает, все помнит. Можно в кафе-мороженое сходить на улице Горького, посидят, поболтают, тем более давно не виделись. Но Лена звонила не для поздравления.

– Нина, – сказала она, – папы больше нет.

Нина сразу не поняла – умер? Но тут же сообразила – Иван Григорьевич арестован – и поспешно проговорила:

– Я тебе перезвоню.

И положила трубку. Испугалась? Нет, почему? Но не вести же об этом разговоры по телефону. Она вернулась в комнату, опустилась на стул, задумалась. Идти к Лене или не идти? За их квартирой следят. Это ясно. Из 5-го Дома Советов каждый день забирают, по фамилиям в газетах видно. Но как не пойти? Бросить подругу. Одну с ребенком. Надо идти. Но как? В подъезде вахтер спросит: «Вы к кому?» Придется сказать: к Будягиным. Тут же он позвонит куда следует, мол, к Будягиным девушка прошла. И потянется ниточка, и, конечно, дознаются, что несколько лет назад Иван Григорьевич дал ей рекомендацию в партию. Одну дала директор школы – Алевтина Федоровна Смирнова, другую – Иван Григорьевич, а его арестовали. Как же поступить? Сообщить в парторганизацию? Хороший подарок она получила в день рождения.

Нина пошла на Грановского в половине седьмого: люди возвращаются с работы, она пройдет незамеченной. К счастью, вахтера на месте не оказалось.

Лена открыла дверь, они расцеловались. Была Лена на удивление спокойна и деловита. И Ашхен Степановна тоже держалась спокойно и деловито, хотя в квартире все перевернуто, сургучные печати на двух комнатах, в коридоре разбросаны вещи. Тяжело на такое смотреть.

– Не пугайся, – сказала Лена. – Завтра мы должны переехать в Дом правительства на Серафимовича. Там нам выделили комнату, – она усмехнулась, – перевалочный пункт с набережной Москвы-реки на берега Енисея. Видишь, собираемся.

– Вижу, вижу, – понурилась Нина.

На столе Ашхен Степановна укладывала в ящик посуду, на полу домработница сворачивала ковер.

– Как вы все это разместите в одной комнате? – спросила Нина.

– Все предусмотрено, – опять усмехнулась Лена. – В комнату мы перевезем только самое необходимое, остальное сдадим на Серафимовича коменданту. Там есть специальное помещение для таких вот случаев. Как ты понимаешь, помещение большое, таких случаев теперь очень много. Рано утром папу увели, а в три часа явились и предупредили о переезде, дали возможность собраться, вполне гуманно. Я уже туда съездила, посмотрела, вполне приличная комната, 14 метров, на первом этаже. В других комнатах тоже по семье, попались даже знакомые из нашего дома. И ключ получила.

Она все говорила и говорила, продолжая что-то бросать в чемодан, а Нина топталась рядом, со страхом вглядывалась в ее лицо. Усмешка не сходила с губ, а глаза при этом оставались неподвижными. И эта странная сосредоточенность вместе с неуместной веселостью и необычной для Лены говорливостью производили жуткое впечатление.

В соседней комнате заплакал ребенок. Лена пошла к нему, вслед за ней проследовала и Нина.

– Ну что, маленький мой, – Лена подняла мальчика с кроватки, – ну описался немножко, подумаешь, какая беда. – Одной рукой она держала мальчика, другой ловко и умело меняла простынку, клеенку. Мальчик тер кулачком глаза, щурился от света. – Сейчас будет в порядке наш Ванечка.

Она повернула мальчика так, чтобы Нина могла видеть его лицо.

– А, Нина, ты только погляди, какой славный чекистик растет, белокуренький, весь в папеньку, красивый чекистик, будет плохих дядей арестовывать и плохих тетенек тоже будет арестовывать, чекистик ты мой дорогой.

Нина опустила глаза, казалось, что Лена тронулась умом, не ведает, что говорит, и становилось страшно, что ляпнет она вдруг что-нибудь такое, что поставит Нину в неловкое положение и навсегда прервет их отношения.

– В чем дело с Иваном Григорьевичем?

– С Иваном Григорьевичем… С Иваном Григорьевичем… А это у нас, – она уложила мальчика, укрыла одеяльцем, – Иван Иванович, так и записан по дедушке: имя – Иван, и по дедушке же отчество – Иванович.

– Я знаю это, Леночка, – мягко остановила ее Нина.

– Правильно, а я и забыла. Ивана Григорьевича арестовали, увели. Почему? А потому же, почему всех арестовывают и уводят. У нас уже половину дома увели. – Она чуть покачивала кроватку, дожидаясь, чтобы мальчик опять уснул. – Разве ты не видишь, что творится? В Наркомтяжпроме остался один товарищ Орджоникидзе, остальные все сидят, скоро будут судить. Судить будут, расстреливать будут, – она посмотрела Нине в глаза, опять усмешка раздвинула губы, – как это поется: «…и сидеть будем, и стрелять будем, время пришло, помирать будем».

– Лена, – позвала Ашхен Степановна, – у тебя детские вещи сложены?

– Нет еще.

– Поторапливайся.

– Неужели не могли вам дать хотя бы пару дней на сборы?

Как необдуманно она задала этот вопрос, долго потом корила себя за него.

– Наивная душа, – сказала Лена, – неужели не понимаешь, кому-то не терпится въехать в нашу квартиру. Серебрякова арестовали, еще суда не было, а Андрей Януарьевич уже перебрался на его дачу. Каково, а? Лицо нашего правосудия?

– Какой еще Андрей Януарьевич? – похолодела Нина, догадываясь, какую фамилию сейчас назовет Лена.

– Вышинский, – отрубила та.

Нина залилась краской.

– Зачем ты собираешь всякие сплетни?! Я не узнаю тебя!

Лена взглянула на нее:

– Сплетни, конечно, сплетни, одни сплетни кругом, а в остальном все в порядке.

Но расставаться на такой ноте не хотелось.

– Где Владлен? – спросила Нина.

– У своих друзей. Договаривается с ними, завтра они нам помогут переехать.

Нина чуть не расплакалась – одиннадцатилетние дети – вот и вся помощь. И потому ее слова звучали искренно, когда она стала говорить про свое расписание: перегружена работой, не отпустят из школы, а так бы обязательно помогла.

– Я все понимаю, – сказала Лена, – спасибо, что пришла.

– Спасибо, – повторила вслед за дочерью и Ашхен Степановна.


Все это оставило тяжелый осадок. С Леной отношения кончены, это ясно, хотя она по-прежнему любит ее. Но ходить в дом на Серафимовича, в квартиру, где живут семьи арестованных, нельзя. Нина всегда боготворила Ивана Григорьевича: человек из народа, истинный коммунист, большевик, старый член партии. Но разве те, кого разоблачают сейчас на процессах как преступников и злодеев, разве они не старые члены партии, разве не считал их народ истинными коммунистами, большевиками? Считал. И она считала. А теперь волосы встают дыбом от ужаса, когда читаешь их признания. Представить себе Ивана Григорьевича, отдающего команду подмешать толченое стекло в пищу детям или бросить яд в колодцы, все-таки невозможно. Но, с другой стороны, он почти десять лет прожил за границей, мог выполнять какие-то задания, о которых даже Ашхен Степановна не догадывалась. И если она прочитает в газетах его признания в измене родине и шпионаже, что тогда она скажет? Наверняка у нее спросят – почему именно у Будягина вы просили рекомендацию? Разумеется, она ответит, как было: Будягин сам предложил ей рекомендацию. Ей это льстило: заместитель Орджоникидзе, старый большевик оценил ее политическую зрелость. Допустим, скажут они – но почему, узнав об аресте, вы не сообщили нам? Попытались скрыть? Именно этот вопрос и надо предотвратить. Поэтому она первая и заявит в парторганизацию. Не поставят же в вину, что училась в одном классе с Леной Будягиной, бывала у них дома, познакомилась там с ее отцом. Кстати, Будягин даже в их школе выступал на вечере воспоминаний старых большевиков. Не забыть это упомянуть.

* * *
И все-таки от страха сосало под ложечкой. Посоветоваться с Алевтиной Федоровной? Только ей Нина верила беспрекословно.

После урока Нина заглянула в ее кабинет.

– Можно к вам на пять минут?

– Проходи, – сказала Алевтина Федоровна, – садись, что у тебя?

И когда Нина рассказала об аресте Будягина и попросила совета, сообщить ли в парторганизацию о его рекомендации, Алевтина спросила:

– А откуда ты знаешь, что он арестован?

– Мне позвонила Лена, его дочь. Вы, наверное, ее помните, мы учились в одном классе.

Вторую часть фразы Алевтина отсекла, будто и не слышала ее.

– Ты поддерживаешь с ней отношения?

– Ну как, учились вместе… Подруга…

– Зачем же она тебе звонила? Предупредить?

Только сейчас все дошло до Нины. Боже мой, какая же она дура! Ведь Ленка дала ей знак, предупредила, чтобы не приходила, не звонила, делала вид, что ничего не знает, и, таким образом, сама бы не влипла в историю. А она поперлась.

– Смотри сама, – сказала Алевтина Федоровна. – Если ты поддерживаешь с Будягиными отношения, то, конечно, должна заявить об этом в свою партийную организацию. Если не поддерживала никаких отношений, то, думаю, ни о чем заявлять не надо. В общем, твое дело, тебе и решать.

6

Нина долго обдумывала совет Алевтины Федоровны. Кто помнит о том, что Будягин дал ей рекомендацию? Кто знает, что она была у Лены? Никто. Вот когда имя Будягина появится в газете, тогда она пойдет на этот шаг. А сейчас? Зачем лезть на рожон?

Она подождет. Но тылы должны быть обеспечены. Хотя бы дома жить без нервотрепки. И от слов пора переходить к делу.

Однако разменять комнату оказалось не так-то просто. Не так-то легко получить за одну – две, да еще приличные. Нина дала объявление об обмене, стали звонить. Но предложения неприемлемые: комната при кухне, шесть метров, другая – в общежитии, тоже шесть метров, отгороженная от соседней комнаты фанерной перегородкой – одна кухня и один туалет на двадцать семей. Еще комната в подвале, окно ниже тротуара. Все в этом роде. Нина пошла бы на любое предложение, но Варя… Услышав Нинин разговор по телефону и сообразив, о чем идет речь, спросила:

– Ты собираешься менять нашу комнату?

– Да. Я думаю, это было бы самым правильным решением для нас обеих.

– Я тоже так думаю, – согласилась Варя, – но имей в виду, в подвал, общежитие или в подмосковную деревню я не поеду.

В объявлении Нина указала, в какие часы можно звонить. Но трезвонили и утром, и днем, и вечером. У соседей были недовольные лица, ничего из этой затеи не вышло.

А со временем тревоги, связанные с Варей, вообще отошли на второй план. На первый вышли неожиданные события, возникшие в школе из-за конфликта между Алевтиной Федоровной и старшей пионервожатой Тамарой Наседкиной, попросту Тусей.

Нина не выносила эту бойкую болтливую комсомолку, невежественную, неизвестно каким образом попавшую в Москву после окончания училища где-то в провинции. «За смазливую физиономию и безотказность», – заметила Алевтина Федоровна. Но странно, несмотря на такую характеристику, Алевтина Федоровна Тусю терпела. Та исправно проводила пионерские сборы, собрания, бегала, шумела, украшала Ленинский уголок, была на хорошем счету в райкоме комсомола. Большего Алевтина Федоровна от нее и не требовала, как-то сказала Нине: «Все они пустышки, все на одно лицо».

С осени прошлого года начали готовиться к столетию со дня смерти Пушкина. Включилась в работу и Туся. Пионеры разучивали стихи Пушкина, один мальчик начал читать: «Зима, крестьянин, торжествуя…» Но Туся оборвала его:

– Крестьянин не мог торжествовать. При крепостном праве ему было не до торжеств.

И велела выучить что-нибудь другое.

Это дошло до Алевтины Федоровны, и на педсовете она довольно зло высмеяла Тусю и запретила ей заниматься подготовкой к юбилейному вечеру. Есть кому этим заняться и без нее.

– Подготовка включена в план райкома ВЛКСМ, – неожиданно злобно ответила Туся, – вы не можете мне запретить.

Алевтина Федоровна молча взглянула на нее, открыла папку, вынула газету, развернула, нашла нужное место, обвела красным карандашом, протянула Тусе:

– Прочитай. Вслух.

На лице Туси отразилось колебание: читать или не читать? Пожилые педагоги, сидевшие за большим столом, молча смотрели на нее.

– Я это уже читала, – объявила Туся.

– Не хочешь читать, – заключила Алевтина Федоровна, – ну что ж, сделаем это сами.

Она поправила очки, медленно и внушительно начала читать:

– «Вся пионерская работа в школе должна вестись с ведома директора школы. Пионерская работа – часть всей воспитательной работы школы. Общественная работа и комсомола, и пионеров должна быть направлена на борьбу за качество учебы».

Она сложила газету, сунула обратно в папку.

– Ты согласна с этим постановлением?

– Согласна, – опустив глаза, прошептала Туся.

– Тогда выполняй его. В ином случае тебе придется сменить работу.

Но на этом не кончилось.

1 декабря 1936 года исполнилась вторая годовщина со дня убийства Кирова.

На пионерском сборе Туся рассказала об этом страшном злодеянии. Потом велела Козлову из третьего класса прочитать страницу из книги о детстве Кирова. Но едва Козлов открыл книгу, его одноклассник Глазов крикнул:

– Это его отец убил Кирова!

Козлов заплакал:

– Неправда! Мой отец никого не убивал.

– А за что его расстреляли? За что? Разве не за Кирова? – не унимался Глазов.

– Твоего отца расстреляли? – спросила Туся.

– Да, – глотая слезы, кивнул Козлов.

– Тогда тебе действительно нельзя читать про Кирова, – Туся отобрала у него книгу, – садись на место.

По этому поводу опять было объяснение. Конечно, отец Козлова объявлен «врагом народа», его имя даже упоминалось на каком-то процессе, но сын,мальчик, пионер, он-то чем виноват?

Приблизительно таков был смысл вопроса, который задала Алевтина Федоровна Тусе на педагогическом совете. Тема щекотливая – в школе училось много детей репрессированных. Но Алевтина Федоровна хорошо понимала, какая создастся обстановка, если поощрять детскую жестокость.

– Глазов, – с вызовом ответила Туся, – выразил свое отношение к врагам народа, он ребенок, он не умеет произносить речей. Как думал, так и сказал. Я не имею права затыкать ему рот.

– А почему вы именно Козлову, сыну врага народа, поручили читать о Кирове?

– Я не знала, что его отец арестован, – простодушно ответила Туся.

– Такие вещи надо знать. Если у вашего пионера отец враг народа, вы обязаны это знать. Вы не имели права этого не знать! Вы обязаны все знать о каждом пионере, а если не знаете, то эта работа не для вас. – Алевтина обвела стол строгим взглядом. – Подумать только, в годовщину убийства Кирова давать трибуну сыну врага народа!

Туся прикусила язык. Не удалось ей и на этот раз одолеть поднаторевшую в партийных склоках старую коммунистку.

Но старая коммунистка недооценила способностей молодой.

Через несколько дней на пионерской линейке Туся поставила перед строем второклассника Борьку Кауфмана, сына инженера с ЗИСа, и заставила всех скандировать: «Борин папа – враг народа», «Борин папа – враг народа». Маленький Боря стоял, вытянув руки по швам, закусив губу, стараясь не расплакаться. Не выдержал, всхлипнул, и тут же строй взревел еще радостней: «Борин папа – враг народа».

Зрелище было отвратительное. Нина задохнулась от возмущения, но не могла при всех выговаривать Тусе, это не педагогично, да она и не имела права вмешиваться в Тусины дела. Алевтина Федоровна с каменным лицом прошла мимо линейки в свой кабинет.

Вошла туда и Нина.

Сняв пальто и повесив его в углу, Алевтина Федоровна, не оборачиваясь, спросила:

– Тебе что?

– Алевтина Федоровна… Такая линейка… Ведь это дети…

– Я сама знаю, что это дети, – жестко ответила Алевтина Федоровна.

Как выяснилось позже, Туся объявила ей, что проводит такие линейки по указанию райкома комсомола и впредь будет проводить. Если же Алевтина Федоровна ей не верит, вот, пожалуйста, телефон секретаря райкома, может проверить.

Алевтина Федоровна звонить не стала.

На следующей линейке перед строем поставили Лилю Евдокимову. И опять дружно скандировали: «Лилин папа – враг народа», «Лилин папа – враг народа». Одиннадцатилетняя Лиля не плакала, стояла опустив голову, но после линейки, схватив свой портфель, убежала с уроков.

Такие спектакли происходили ежедневно. Успеваемость стала падать, дети пропускали занятия, надеясь таким образом избежать линейки, но эти ухищрения не помогали – у Туси на руках был, видимо, точный список.

О том, что наступила «очередь» Алеши Перевозникова, Нина узнала случайно, подходя утром к школе. Алеша был ее любимец, застенчивый мальчик, с крутым румянцем на щеках, живший с отчимом. Мама его работала где-то за границей. Однажды Алеша принес фотографию, сделанную в Испании, – поразительной красоты женщина, с такими же прямыми, как у Алеши, ресницами улыбалась, прижимая к груди цветы.

Месяц назад отчима арестовали, Алешу взяла тетка, живущая у Красных ворот, он стал опаздывать на уроки, и Нине, классной руководительнице, приходилось скрепя сердце записывать ему замечания в дневник. Потом с этим наладилось, Алеша сказал, что приехала мама. И, подходя в то утро к школе, Нина впервые ее увидела: в непривычном для Москвы длинном меховом пальто, с непокрытой головой, она шла, обнимая Алешу за плечи, прижимая к себе, и все просила его не плакать на линейке. Нина чуть поотстала: не было сил ни посмотреть этой женщине в глаза, ни встретиться взглядом с Алешей.

А еще через несколько дней Алешина мама перерезала себе вены и выбросилась с шестого этажа. Школьная дворничиха – татарка, видевшая это, рассказывала, что сразу набежала толпа, у мертвой с руки сняли заграничные часики и все кольца. Алеша исчез из школы.

К пионерским линейкам добавились исключения старшеклассников из комсомола. Первой исключили Иру Петерсон, дочь бывшего коменданта Кремля. Она была больна, не пришла на собрание. Ее подруга Валя Щеславская сказала, что персональные дела разбираются только в присутствии комсомольца. Шура Максимов, вечно лезущий во все дырки, закричал: «Ты хочешь еще на неделю оставить комсомольский билет в руках врага?» «Она не враг, а дочь врага», – возразила Валя. Иру исключили, Вале объявили выговор за примиренчество. На следующий день секретарь комсомольской организации Тоня Чегодаева подала заявление с просьбой освободить ее от секретарских обязанностей, так как прошлой ночью арестовали отца. Тоню исключили, поставили перед собранием, сняли с груди комсомольский значок, значок ГТО (Готов к труду и обороне), ГСО (Готов к санитарной обороне), ВС (Ворошиловский стрелок). Тоня была активисткой и первой ученицей, бесспорным кандидатом на аттестат отличника – она его не получила: через неделю вместе с матерью ее выслали из Москвы в Астрахань.

Перевелся в другую школу и второй кандидат на аттестат отличника – Юра Беленький. На комсомольском собрании отказался отречься от арестованных отца и матери и, когда Шурка Максимов подскочил к нему, чтобы сорвать комсомольский значок, дал ему по руке, сам отвинтил значок, положил его на стол и ушел с собрания, хлопнув дверью. Алевтина Федоровна узнала, что устроился он работать шофером на грузовую машину, развозил по ночам хлеб в булочные – на его руках осталась маленькая сестра Танечка.

Алевтина Федоровна похудела. Бессменный английский костюм повис на ее плечах, как на вешалке, по лицу пошли красные пятна.

А события тем временем разворачивались.

В январе, в годовщину смерти Ленина, десятиклассник Юра Афанасьев, делая доклад, оговорился: вместо «умер Ленин» сказал «умер Сталин». Он тут же поправился, а потом показывал конспект, где все было написано правильно. Тем не менее его исключили из комсомола, хотели исключить из школы, но Алевтина Федоровна не позволила – полгода осталось до окончания. Объявила выговор «за невнимательность, переросшую в серьезную политическую ошибку».

И буквально на следующий день – новое событие. Десятиклассники Трищенко и Свидерский играли в красном уголке на бильярде, стоял там небольшой стол, играли металлическими шариками. От чьего-то удара шарик соскочил со стола, попал в стоящий рядом гипсовый бюст Сталина и повредил ему нос. О происшествии сообщили Алевтине Федоровне, бюст положили в мешок и унесли в кладовую.

Наутро завхоз Яков Иванович, прихватив двух десятиклассников – Парамонова и Куманина, уехал на завод за новым бюстом товарища Сталина, для чего шефы выделили полуторку «ГАЗ-АА».

Получили его, расписались, Яков Иванович уселся в кабине рядом с шофером, а Парамонов и Куманин забрались в кузов, чтобы придерживать бюст. Но на булыжной мостовой он качался, того и гляди разобьется, ребята нашли веревку, пропустили ее сквозь прутья решетки на задней стенке шоферской кабины и обвязали концами бюст за шею.

Доехали благополучно до школы, въехали во двор во время большой перемены. Шофер опустил борта кузова, и тут-то кто-то из малышей крикнул:

– Смотрите, Сталина повесили! Сталина повесили в машине.

Все окружили машину.

Куманин и Парамонов пытались отвязать бюст от решетки, но тут появилась Туся Наседкина и замахала руками:

– Прекратите!

Взобралась на машину, оттолкнула Парамонова и Куманина и приказала малышам немедленно позвать Алевтину Федоровну.

Девочки ворвались в директорский кабинет:

– Алевтина Федоровна! Идите скорее во двор. Там товарища Сталина повесили.

Алевтина Федоровна не стала ни о чем расспрашивать, надела пальто, спустилась во двор.

В открытом кузове стояла Туся.

– Полюбуйтесь, Алевтина Федоровна! – произнесла она торжествующе, указывая на привязанный к кабине бюст Сталина.

– Кто это сделал?

Туся показала на стоящих рядом Куманина и Парамонова.

– Иначе бы бюст разбился, – сказал Куманин, – его обязательно надо было привязать.

– Но почему именно за шею? – взвизгнула Туся.

– Не визжи ты! – огрызнулся Парамонов. – А как иначе привязать, покажи!

Алевтина Федоровна вопросительно посмотрела на завхоза Якова Ивановича, он и шофер стояли рядом с машиной.

– Дорога тряская, мог и расколоться. Вот и шофер подтвердит, – объяснил Яков Иванович.

– Снимите бюст и отнесите в красный уголок. Только осторожно, – распорядилась Алевтина Федоровна.

– Это политическая диверсия, – четко и зловеще произнесла Туся.

– Разберемся, – коротко ответила Алевтина Федоровна.

Разбиралась не Алевтина Федоровна, а специальная комиссия райкома партии, проверила «сигналы» – письмо Туси и группы комсомольцев-старшеклассников, в нем обвинялась Алевтина Федоровна: пресекала всякие попытки пионеров и комсомольцев выразить свой справедливый гнев и осудить врагов народа, оберегала детей врагов народа, не исключила из школы Юрия Афанасьева, который нагло объявил на собрании, что товарищ Сталин умер, пыталась скрыть, что учащиеся Трищенко и Свидерский, выражая свою контрреволюционную сущность, разбили бюст товарища Сталина, велела вынести бюст в кладовую, закрыть красный уголок и привезти новый бюст. Никаких мер к Трищенко и Свидерскому не принято. Однако над новым бюстом товарища Сталина надругались десятиклассники Куманин и Парамонов, повесив его за шею в кузове машины, – это видела вся школа. Никаких мер к Куманину и Парамонову также не принято.

Как эти, так и другие факты явились результатом оппортунистической линии, которую проводила директор школы, а именно: изгнала из школы преподавателей-коммунистов и заменила их сомнительными и враждебными элементами, как, например, преподавательница Ирина Юльевна Эйнвальд, дочь буржуазного профессора и белоэмигранта и родная сестра ныне разоблаченного правого оппозиционера. Преподаватель физики Юренев, окончивший Мюнхенский университет и имеющий немецкий диплом, проводил буржуазные взгляды в науке, преподаватель литературы Мезенцев воспитывал в школьниках декадентские настроения, восхвалял Северянина, Бальмонта, Андрея Белого и обучал учащихся проституции, рассказывая о «Декамероне» Боккаччо и о «Золотом осле» Апулея.

И еще обвинение. На обложках ученических тетрадей, где нарисован «Вещий Олег» с конем, оказалась зашифрованной фраза: «Долой Сталина». Подвешенное к седлу стремя означало букву «Д», рядом завитушка – букву «О»… Приказали всем ученикам оторвать титульные листы, вручить классным руководителям, чтобы те сдали их завучу. Однако, как утверждалось в Тусином письме, тетрадей было выдано 250 штук, а оторвано всего 180 листов, значит, 70 вражеских рисунков остались на руках у учеников. И директор школы, коммунист, спокойно на такое взирает.

В письме перечислялись и другие недостатки, обычные в жизни всякой школы, но в ряду политических обвинений звучащие так же зловеще.

Комиссия опросила всех преподавателей, технических служащих, комсомольцев, многих старшеклассников. С каждым разговаривали отдельно.

Разговаривали отдельно и с Ниной.

Председателя комиссии она не знала, вероятно, работник райкома партии. Двух других членов комиссии знала – заместитель заведующего РОНО и молодая преподавательница литературы из 86-й школы.

Нина держалась достойно: Алевтина Федоровна – честнейший член партии. Обвинения Туси – злобный вздор, ее трактовка стихотворения: «Зима, крестьянин, торжествуя…» – отрыжка грубого социологизма двадцатых годов. Издевательства над десятилетними детьми «врагов народа» – непедагогичны, «сын за отца не отвечает» – это сказал товарищ Сталин, устраивать такие представления нельзя. Случай с бюстом товарища Сталина – случайность. Безусловно, не следовало держать в красном уголке бильярдный столик, но он стоит там много лет, шарик выскочил случайно. Относительно перевозки бюста в машине: было бы еще хуже, если бы он разбился в кузове, и ребята нашли единственный выход – привязать его. Не так привязали, нехорошо получилось, не подумали. Случайная цепь обстоятельств. Теперь насчет преподавателей. Ирина Юльевна – прекрасный высококвалифицированный педагог. Конечно, отец ее, знаменитый литературовед, эмигрировал, но ведь Ирина Юльевна не уехала за границу; да, брат ее обвинен в правом уклоне, но сама Ирина Юльевна – человек беспартийный. Ну а преподаватель литературы Мезенцев… Она не бывала на его уроках, поэтому ничего не может сказать, но общее информационное ознакомление с «Декамероном» предусмотрено программой. Вопрос об Апулее возник при чтении Пушкина: «Читал с восторгом Апулея, а Цицерона не читал…» Преподаватель рассказал о нем очень сдержанно и тактично, но некоторые учащиеся, видимо, читали Апулея, стали задавать вопросы, хихикать. Мезенцев тут же все это прекратил. Не ответить, кто такой Апулей, он не мог.

Так спокойно и достойно объяснила все Нина. Конечно, в школе не без недостатков, где их нет. Но политическая линия правильная, полностью соответствует постановлениям партии и правительства. Члены комиссии внимательно слушали Нину, дама из РОНО записывала ее ответы, никаких вопросов не задали, поблагодарили и отпустили.

Она ушла успокоенная, уверенная, что все образуется. Да, нужна бдительность, но бдительность настоящая, а не показная. И нельзя допустить, чтобы здоровый педагогический и ученический коллектив лихорадило из-за склочницы, пустой, невежественной девчонки.

Однако коллектив лихорадило. Тягостно работать, когда за тобой наблюдают контролеры. Но сетовали на это осторожно – два-три слова – и отходили друг от друга. И хотя Нина полагала, что все вели себя так же, как и она, вчерашняя уверенность в том, что все образуется, испарялась. Что-то нависло над школой. И в прежние годы бывали у них острые ситуации, но тогда учителя спорили, иногда ссорились, потом мирились. Сейчас ни о чем не спорили и не ссорились, в учительской стояла удручающая тишина, слово «комиссия» не упоминалось, никто не рассказывал, о чем его спрашивали и что он отвечал.

Алевтина Федоровна по-прежнему твердой рукой вела школу, но была мрачна и тоже малоразговорчива.

Нина, разумеется, во всех подробностях передала ей свой разговор в комиссии, Алевтина Федоровна слушала ее молча, упершись взглядом в чернильницу. И Нина вдруг, ни к селу ни к городу, подумала, что Алевтина совершенно одинока – ни мужа, ни детей, ни сестер, ни братьев. Некому пожаловаться, не у кого совета попросить. Голос ее дрогнул от сочувствия, но Алевтина это проигнорировала.

– Ну что ж, – сухо произнесла она, – все правильно сказала.

7

Перед отъездом Вики в Париж Нелли Владимирова дала ей несколько дельных советов:

– Не общайся с эмигрантами, они нищие. Будут клянчить пожертвования для бедных, для вдов и сирот, на похороны, годовщины, юбилеи, обеды по подписке, на строительство храма, детские праздники, введут в свои дурацкие благотворительные и попечительские советы, – она затянулась сигаретой, – всему этому грош цена. Втянут в свои склоки, они там без конца грызутся, объявляют друг друга советскими шпионами. Отделись от них сразу, не вступай ни в какие контакты, ты не эмигрантка, ты жена француза, и держи себя француженкой, у Шарля наверняка большой круг знакомых, уйди в их общество, ведь он не купчишка, как мой Жорж, он виконт, он «де».

Это «де» очень подымало Шарля в ее глазах.

– И еще, – продолжала Нелли, – соблюдай меру, продержись хотя бы год, товарный голод, который в нас сидит, пройдет сам собой. Не набрасывайся на тряпки, покажи Шарлю свою бережливость, французы скуповаты, будь экономной. Шарлю это понравится. Но они и тщеславны: истинный француз не допустит, чтобы его жена выглядела хуже других. Чем меньше будешь тратить на себя ты, тем больше будет тратить на тебя он.

Так рассуждая, наставляя Вику, Нелли расхаживала по комнате, высокая, костистая… Лошадь! А вот кидаются на нее мужики… В чем секрет? Но баба хорошая, своя в доску, не кусочница.

– Готовить ты, конечно, не умеешь.

– Не умею, – призналась Вика.

– Еще бы! У тебя есть Феня. Не беспокойся, там тебя к плите никто не поставит, там найдется своя Феня. И есть рестораны. И мужчины сами любят готовить, надо сказать, большие мастера на этот счет. Но все же кое-что надо уметь сварганить.

– Для экзотики? Щи, борщ, солянку, шашлык? – усмехнулась Вика, терпеть не могла кухню.

– Щи, борщ, солянку ты не осилишь – это большое искусство, этому надо долго учиться. Что касается шашлыка, то даже у нас это – мужское дело. Надо уметь что-нибудь быстро соорудить, на скорую руку; пришли из театра, надо перекусить, или в воскресенье – прислуги нет, неплохо самой мужа накормить. Яичницу поджарить, скажем, с помидорами, помидоры там есть круглый год, это не Москва. А можно и греночки – греночки-то, надеюсь, ты сумеешь сделать? Французы вообще-то по утрам пьют только кофе, но эти простые вещи ты должна освоить.

– Хорошо, – сказала Вика, – все учту, спасибо. Но скажи, ты знаешь телефон или адрес Сесиль Шустер?

– Зачем она тебе? – насторожилась Нелли.

– Ну, все же мы с ней учились в одной школе.

– Ах, Боже мой, милые детские воспоминания. Забудь о них. Сесиль давно забыла, поверь мне, ей не до сантиментов. Она человек дела, женщина-бизнесмен. Между прочим, по матери она француженка – Селю. Ты знала об этом?

– Да, – сказала Вика.

– Сесиль служит в модном магазине «Каролина», у самого Эпштейна, делает большую карьеру – модельер! Я ей однажды позвонила, представилась, она бросила трубку. Но от меня не уйдешь, я поехала в магазин, заказала два дорогих платья, после этого она меня узнала. Почему чуждается советских? Потому что они бедные, и эмигранты бедные. Ей нужны богатые заказчики, чтобы создали ей славу, чтобы стали говорить не «платье от Эпштейна», а «платье от мадемуазель Сесиль Шустер». Усекла? И она своего добьется.

– А где ее магазин?

– Я же тебе сказала: магазин «Каролина». Попроси Шарля, он свезет тебя туда. Там ты увидишь Сесиль Шустер. Ты ее узнаешь, но вот узнает ли она тебя – не уверена.

Вика вняла мудрым советам Нелли Владимировой. Зачем ей русские? Никакой ностальгии по России она испытывать не будет, ничего ее с Россией не связывает. Мать давно умерла, отец скоро умрет, Вадим – осел, она его терпеть не может. Школьные друзья – где они? После школы никого не видела. Всех забыла. Девки в «Метрополе»? Бляди, стукачки, дешевки, а кто подороже, сами соображают, как бы смыться за границу. Что она видела в Москве, что оставила? Жалкие магазины, Архитектора с его подштанниками, хамство, ложь и враки на каждом шагу, страх, что Шарок снова заставит ее приходить на Маросейку…

Она ушла от них! Ушла, ушла, ушла! Теперь она француженка, войдет в семью Шарля, и ее не дадут в обиду. Но когда на Белорусском вокзале она села в поезд и подумала о том, что завтра на станции Негорелое пограничники придерутся к тому, что не так оформлены паспорта, таможенники начнут выворачивать карманы, что-то им не понравится, ее ссадят с поезда и вернут обратно в Москву, на нее напал страх. О Господи, спаси и пронеси, помоги выдержать это испытание! Но даже Шарль не должен видеть, что она нервничает, а уж тем более пограничники: ее волнение их насторожит. Она собрала всю свою волю, расправила плечи, подбила рукой волосы, одернула платье, чтобы увеличить декольте, придала лицу то надменное выражение, с которым проходила по ресторану «Метрополь» со шведом Эриком, был такой в ее биографии, показывая всякой ресторанной шушере, чтобы к ней не привязывались, не приглашали танцевать. И хамы на границе тоже пусть видят, что перед ними не робкая, всегда испуганная советская гражданка, которая дрожит перед каждым милиционером, а иностранка, особа неприкосновенная.

На станции Негорелое в купе вошли пограничники, за ними таможенники, один похож на другого, отвратительные морды, но даже не шевельнулась, только перекинула ногу за ногу. Шарль показал им документы, отдал паспорта, и, когда они в приказном тоне предложили выйти из купе, она медленно поднялась и спокойно вышла в коридор, потом, когда те ушли, обыскав купе, вернулась туда вместе с Шарлем.


Поезд тронулся, набирая скорость, глядя в окно, Шарль сказал:

– Полония.

Они ехали по Польше. Все! Она оставила Россию, Шарль вывез ее из этого ада. Она припала к его плечу и зарыдала.

Он гладил ее по голове, успокаивал, растроганный скорбью, с какой она расставалась с родиной, покинула ее ради него, разошлась с мужем, порвала связи с друзьями.

Вика перехватила его руку, поднесла к губам, поцеловала. Это был первый искренний порыв. В Москве они встречались с Шарлем у Нелли. Ее муж, Жорж, уезжал на весь день. Нелли тоже смывалась, они с Шарлем оставались одни. Шарль был ей приятен, сильный, опытный. Она была не менее опытной, однако никогда этого не показывала, добропорядочная замужняя женщина, но подчинялась ему, быстро и хорошо усваивала его уроки и не сдерживала страсти, которую он в ней возбуждал:

– О Шарль!

И приникала к нему, потрясенная, обессиленная, покорная… Мужчинам это нравится, тешит их самолюбие.

Но сейчас, здесь, в вагоне, это был искренний порыв, ее переполняла нежность к Шарлю. С каким достоинством он держался на границе, человек из свободного мира, его пример придал и ей силы. Вика открыла сумочку, достала носовой платок, вытерла слезы. Она никогда не подведет Шарля, будет ему верной, преданной женой. Мелькнула мысль о его бывшей невесте, не ждут ли ее какие-то неожиданности с этой стороны? Навряд ли. Конечно, француженки живые, пикантные, остроумные, но нет у них ее царственной осанки, величественной скромности, молчаливой значительности, Шарль все-таки предпочел ее. Она всегда будет рядом с ним, благоустроит дом, покажет парижанам, что такое русское хлебосольство.

Вике не пришлось устраивать дом, ее ждала роскошная квартира на третьем этаже старинного дома на улице Бельшас (Bellechasse), что, как объяснил Шарль, в переводе на русский означало «хорошая охота» и свидетельствовало, что здесь аристократический квартал Парижа. Уютная улица, намного уже, чем Арбат, вымощенная брусчаткой и уставленная большими фонарями Lampadaire.

Застекленные, в узорчатых решетках из чугунного литья двери, с массивным медным кольцом, вели в длинный холл с мраморным полом. Справа зеркало во всю стену, слева комната консьержки, рядом доска с фамилиями жильцов, но без номеров квартир, чтобы без ведома консьержки в дом не проходили люди, не знающие, где живет нужный им человек.

Вика успела мельком глянуть на себя, поправила шапочку и тут же в зеркале увидела, как к Шарлю засеменила, протягивая руки, низкорослая полная женщина в очках:

– C’est vous, monsieur Charles, quelle surprise![74]

Спустилась горничная, такая же маленькая, но сухонькая, в переднике с оборками, тоже заулыбалась, заохала:

– Monsieur Charles, quelle joie, quel bonheur![75]

Шарль представил Вику:

– Madame Victoria, ma femme[76].

И тут уже обе радостно залопотали, всплеснули руками:

– Ah, monsieur Charles, permettez – nous de vous féliciter! G’est un vrae plaisir de voir un tel couple! Vous étes si beaux![77]

Радостно, но без холопства.

«Умеют радоваться чужому счастью, не то что наше завистливое хамье», – подумала Вика.

Консьержка проводила их до лифта, опять что-то сказала Шарлю, поглядывая при этом на Вику. Шарль, улыбаясь, перевел:

– Мадам Трюбо сообщает тебе, что в доме имеются подвалы, где хранятся вина и дрова для камина. И еще мадам хотела тебя предупредить, что лифт поднимается только до шестого этажа. На седьмом этаже – комнаты для горничных.

Мадам Трюбо тем временем сделала жест рукой, приглашая Вику присесть. Рядом с лифтом стояла скамеечка, обитая красным бархатом, над ней также висело четырехугольное зеркало, красной ковровой дорожкой была устлана и широкая лестница.

Первой поднялась на лифте горничная, ее звали Сюзанн, едва втиснула туда чемоданы, таким узким он оказался, открыла квартиру, вслед за ней поднялись Вика с Шарлем.

На площадке дубовый паркет, такой же и в просторной прихожей, с дубовыми шкафами для верхней одежды, у входной двери на полу длинная пухлая собачка из материи «Boudin», чтобы не дуло с лестницы.

Сюзанн один чемодан оставила в прихожей, другой унесла в спальню, показала Шарлю письма в плетеной корзиночке, и Шарль отпустил ее, сказав, что они пообедали в поезде.

– Я надеюсь, что мадам здесь все понравится. Если что-нибудь потребуется, я у себя.

– Спасибо, Сюзанн, – поблагодарила Вика.

Потом она с Шарлем прошлась по квартире, внимательно, с интересом все осматривая. Четыре комнаты. Высокие потолки с лепниной. Самая большая комната – гостиная. Два стола, один возле кожаного дивана с кожаными креслами, второй у противоположной стены, окруженный креслами на гнутых ножках с высокими спинками, обитыми бархатом, – как назывался этот стиль, Вика не знала. Пианино красного дерева на колесиках и с медными ручками по бокам. Большой старинный глобус в двух пересекающихся медных обручах и еще два глобуса на книжных полках.

Вика тронула один из них пальцем, покрутила, как они делали в школе на уроках географии.

– У тебя в роду были путешественники?

Шарль засмеялся:

– Ты увидишь здесь глобусы во многих квартирах. У нас это принято. Большевики хотят завоевать мир, а мы его имеем дома в виде глобуса.


Окна гостиной выходили во двор, усаженный каштанами и платанами, на карнизах в коробках посажены какие-то цветы, сейчас только набухали бутоны – герань – не герань?.. Окна высокие, почти от пола до потолка, закругленные наверху. На секретере – серебряные флакончики, подсвечники и чашечка с круглыми углублениями внутри. Вика не знала ее назначения, подумала – пепельница, как-то закурив, бросила туда спичку, стряхнула пепел. Шарль взглянул на нее с улыбкой, принес ей пепельницу.

– Если бы это увидела моя мама, сказала бы: «Русские не берегут дорогие вещи».

Он вышел на кухню, вымыл чашечку, вытер ее, вернулся с бутылкой вина, плеснул немного на дно, держа ее за ручку, покрутил, повертел, пузырьки оседали в углублениях.

– Это старая вещица, принадлежала когда-то моему дедушке: чашка для дегустации вина.

Переходя с ним из комнаты в комнату, она подумала о том, что обязательно родит ему детей, мальчика и девочку, тогда уж будет настоящая семья. Ей хотелось ему сказать об этом тут же, сейчас, но нет, пожалуй, пока не стоит, все же сделала два аборта, но здесь в Париже есть отличные врачи, все наладится. Она представила себя беременной, в широком платье, волосы скромно подобраны. «Виктория в интересном положении» – так о ней будут говорить жены его друзей. А что? Ей двадцать пять лет, ему – тридцать пять, разница прекрасная – десять лет, у них должны быть здоровые, хорошие, красивые дети. Родители Шарля наверняка мечтают о внуках, тем более мальчик – продолжение рода, аристократы относятся к этому очень серьезно – ведь Шарль их единственный сын. Таковы были Викины планы. Она прекрасно понимала, что Шарль – это предел ее мечтаний, счастливый билет, который она вытянула. Многие девчонки выскакивали замуж за кого попало, лишь бы уехать за границу, а уж там, за границей, оглядеться и сделать партию повыгоднее. Кое-какие сведения об их жизни доходили до Вики: никто лучшей партии не сделал, наоборот, опускались на дно.

В кабинете – встроенные в ниши книжные полки. Книги Вику никогда не интересовали, но она понимала, что сделает неверный шаг, не проявив любопытства к книгам, которые Шарль любит и которыми пользуется. Она провела рукой по корешкам, громко читая названия. Читала она по-французски легко, бегло, может быть, не все понимала, но рядом стоял Шарль, улыбался, довольный тем, что она просматривает его книги, не поправлял ее, если она произносила что-то не совсем правильно, был очень деликатен, предоставляя совершенствовать ее произношение учительнице и самому Парижу. Стоя рядом с ней у полок, он сказал, что держит здесь только то, что должно быть под рукой. Толковый словарь девятнадцатого века Ларусс, четырехтомный толковый словарь Littré, энциклопедия путешествий за 1860 год: открытия, история путешествий, всего пятьдесят четыре тома…

– Ого! – сказала Вика. – Как много!

– Для справок, – улыбнулся Шарль, – хотя кое-что уже устарело.

Чуть поодаль от энциклопедии лежал томик Монтескье.

– Забыл до отъезда поставить на место, а с Сюзанн у нас договоренность: в моем кабинете ничего не трогать.

Вика понимающе кивнула головой. Монтескье и Корнеля она не читала, у Флобера знала «Мадам Бовари», а «Тартарен из Тараскона» Доде сумела одолеть только до середины. Придется об этом помалкивать, в крайнем случае сворачивать на Мопассана, Мопассана она начала читать лет в десять-одиннадцать.

Удивила Вику столовая – самая маленькая комната в квартире: длинный стол с тесно примкнутыми стульями и буфет, больше ничего. В их квартире на Староконюшенном, как и во всей Москве, под столовую всегда отводили самую большую комнату.

Здесь к спальне вел коридор, справа высокие, до потолка, шкафы с антресолями, слева – просторная ванная, с окном в маленький сад, туалет.

Вика открыла дверь, увидев широкую деревянную кровать, засмеялась:

– А найдем мы в ней друг друга?

– Найдем, найдем, – пообещал Шарль.

Она бросила взгляд на трельяж, на комод красного дерева с медными ручками на ящиках, никаких безделушек, только голубая фарфоровая ваза с орнаментом: банты, гирлянды цветов… Пожалуй, она бы поставила здесь еще пару стульев, надо подумать…

– C’est tout… Ça te plait?[78] – спросил Шарль.

По-французски он произносил только те фразы, которые она понимала.

Вика обвила его шею руками:

– О Шарль!

8

На третий или четвертый день появилась на станции Сашина попутчица из Кежмы. Платок на голове сбился, в одной руке чемодан и сумка, на другой она держала младшую девочку, старшая тащила узел.

Женщина протиснулась в помещение вокзала, обвела его беспомощным взглядом, не знала, куда приткнуться с детьми, куда поставить вещи.

Где же она была эти дни? Видимо, приютили знакомые, хлопотали о билетах, но ничего не вышло.

Саша подошел к ней:

– Здравствуйте!

Женщина вздрогнула, еле заметно кивнула головой – узнала.

– Давайте помогу!

Он взял ее вещи, повел в глубь вокзала, добыл место возле стены, положил чемодан, усадил на него девочек, пристроил рядом узел, подвел к очереди, где последним стоял высокий рыжий мужик.

– Вот за ним и стойте. Даже если отойдете посидеть возле девочек, он издалека виден, не потеряетесь.

Кивком головы она дала знать, что поняла. Не поблагодарила, не спросила, долго ли придется стоять за билетами. И он ее ни о чем не спрашивал: в таком состоянии вряд ли она могла вести связный разговор.

Девочки захотели пить, Саша сбегал за кипятком, потом она водила детей в уборную, грязную, загаженную будку недалеко от станции, а Саша караулил чемодан. А на следующее утро остался с девочками, когда она отправилась на базарчик за хлебом и молоком.

– Будете есть с нами?

– Я уже ел, – улыбнулся Саша. – Только не знаю, как вас называть – «гражданка» или «товарищ»?

Женщина посмотрела на него испуганно:

– Меня зовут Ксения.

Без отчества, без фамилии, просто Ксения.

– Вот и познакомились, а меня зовут Саша.

Ему хотелось добавить что-нибудь шутливое, чтобы подбодрить ее, но Ксения смотрела через его плечо, глаза округлились от ужаса, оглянувшись, Саша понял, что ее испугало. В нескольких шагах от них патруль проверял документы.

Ксения попятилась к стене, ухватилась за чемодан, метнула взгляд на детей, на патрульных, на дверь.

– Не волнуйтесь, – тихо сказал Саша, – стойте спокойно.

Отстранив Сашу рукой и не открывая его паспорта, патрульный шагнул к Ксении. Наметанный глаз: сразу увидел новеньких.

– Ваши документы, гражданка!

Дрожащими руками она достала паспорт.

Патрульный перелистал странички, кивнул на детей:

– Дети чьи?

– Мои.

– Почему не вписаны в паспорт?

– Они вписаны в паспорт отца.

– Куда едете?

– В Красноярск.

Патрульный вернул ей паспорт, двинулся вслед за товарищем. Ксения опустилась на узел, сжала голову руками.

Вид этой несчастной Ксении разрывал сердце, и еще одна мысль точила: уже пятые сутки торчал он на станции Тайшет, а если сменится патруль, не поверит в его версию о теще?..

Саша присматривался к командированным, может быть, из них кто-нибудь поможет, хотя и понимал: по одному командировочному удостоверению двух билетов не дадут. И все-таки приглядывался. А вдруг?

Утром на шестой день он увидел возле кассы троих ребят, молодые, веселые, напористые, стучат кулаком в окошко, вызывая кассира, сразу подумалось, что это геологи, изыскатели, хотя какие изыскатели, какие геологи в январе в Сибири? Может быть, комсомольские работники? Не похожи: в одинаковых полушубках, валенках, шапках, за спиной – рюкзаки. По разговорам, словечкам, шуткам определил, что москвичи, обрадовался и этому, и тому, что правильно угадал в них изыскателей.

Один парень был очень высок, но узкоплеч, с мягкими правильными чертами лица, чем-то напоминал отца Василия, что сразу расположило к нему Сашу. Звали его Олег, ребята называли Олежка, и выделялся он не только ростом, видимо, был тут старший.

Из кассы вышел начальник станции, Олег обратился к нему:

– Когда же наконец мы получим билеты?! Я же вам говорил: выполняем задание Наркомпути.

– Если из Наркомпути, литера должна быть.

– Я же вам объяснял – наш институт производит изыскательские работы для Наркомпути. Вы знаете, что проектируется? Ветка на Усть-Кут, или не знаете?

– Все знаю, – отрезал начальник станции, – только местов нет! Будут места – поедете!

– Мы будем телеграфировать в Москву, – пригрозил Олежка.

– Хоть Господу Богу – нету местов. Не дает нам Иркутск местов.

– Вы срываете проектирование дороги!

– Не пугайте! На себе я вас не повезу. Не шумите тут!

И ушел.

– Местов нет, билетов, вагонов, – засмеялся Саша, завязывая таким образом знакомство.

– Скотина! – выругался Олежка. – Второй день манежит.

– Второй, – повторил Саша, – я уже шестой не могу выехать.

Разговор завязался. Ребята работали в проектном институте, Саша так и не расшифровал его сложной аббревиатуры. Составляли задание на проектирование железнодорожной ветки Тайшет – Усть-Кут. Летом были в экспедиции, проводили изыскания, потом вернулись в Тайшет на основную базу, закончили здесь камеральную обработку и везут материал в Москву. Олежка даже оказался арбатским, живет в Большом Афанасьевском, учился в 9-й школе в Староконюшенном переулке.

– Я знаю эту школу, – сказал Саша, – бывшая Медведниковская. Мы туда ходили в гимнастический зал. Я ведь тоже с Арбата, из дома пятьдесят один, где кино «Арбатский Арс», знаешь?

Олежка знал и кино «Арбатский Арс», и Сашин дом, там у него живут друзья, например Мелик-Парсаданов.

– Гриша?

– Ну да!

– Так ведь я с ним в одном подъезде живу. А с его сестрой Ритой… Риту знаешь?

– Ну конечно!

– Я с ней в одном классе учился.

– Ну что ж, – улыбнулся Олег, – приятно тебя здесь встретить.

Его дружелюбие ободрило Сашу.

– Слушайте, ребята, – вполголоса произнес он, – помогите мне уехать, у меня нет командировочного.

– Как же ты здесь очутился?

– Дела сердечные, – нашелся Саша.

– У нас командировка на троих, – задумался Олежка.

– Будет кассирша командировочные рассматривать? – возразил другой парень, курносый, со светлым чубом, но почему-то с армянской фамилией Вартанян.

– Будет, – сказал Олежка.

– А ты его воткни в командировку, она же от руки написана.

Олежка вынул из кармана командировочное удостоверение.

Оно действительно было написано от руки, но на казенном бланке и заверено печатью.

– Вот здесь и впиши, – показал Вартанян.

– А в Москве как?

– В Москве зачеркнем, скажем, еще кого-то хотели послать, потом передумали и вычеркнули.

– А где такие чернила найти?

О Господи, неужели все сорвется из-за чернил? Обыкновенные фиолетовые чернила, но где их достать здесь, на вокзале?

– Может, у кассира есть чернила, – Саша старался скрыть волнение в голосе, – может, у кассира попросить?

Снова появился начальник станции. Проходя, хмуро спросил у Олега:

– До Красноярска поедете? Там прямой на Москву.

– Поедем.

– Давай командировочное.

Олег отдал удостоверение. Начальник приложил его к косяку двери и, окинув недовольным взглядом ребят, спросил:

– Сколько вас?

– Четверо, – ответил Олег.

На углу удостоверения начальник станции надписал: 116-4.

Первая цифра означала номер поезда, вторая – количество билетов.

Большая удача. Из Красноярска можно доехать до Новосибирска или даже до Свердловска, а там поезд на Москву каждый день.

Саша протянул деньги на билет, Олег не взял:

– В поезде рассчитаемся, 116-й придет через два часа.

– Спасибо, ребята.

– Спасибо скажешь, когда билеты возьмем.

Третий парень в разговор не вмешивался, улыбнулся иронично, когда Саша сказал про дела сердечные, не поверил, но и не протестовал, чтобы ему взяли билет. Стоял, повернувшись лицом к двери, слушал речь Вышинского.

«…Это банда уголовных преступников, ничем… не отличающихся от бандитов, которые оперируют кистенями и финкой в темную ночь на большой дороге… Это шайка разведчиков, террористов и диверсантов… Этим «политическим» деятелям ничего не стоило развинтить рельсы, пустить поезд под откос… загазовать шахту и спустить в шахту… несколько десятков рабочих… из-за угла убить инженера, поджечь завод. Взорвать в динамитной яме… детей.

…Вместе со всем нашим народом я обвиняю тягчайших преступников, достойных одной только меры наказания – расстрела, смерти!»

9

Постояв еще немного возле ребят, Саша пошел за своим чемоданом.

– А я вас дожидалась, – сказала Ксения, – хотела выйти, посмотрите, пожалуйста, за девочками.

– Вы ненадолго?

– Десять минут, не больше.

– Идите.

Девочки сидели смирно, тихо, прижавшись друг к другу. Об аресте отца они, конечно, не знают, но видят, как встревожена мать, понимают: что-то случилось. И другие дети здесь выглядели такими же пришибленными, смятенность и озабоченность взрослых передавались им, также покорно сидели на узлах или чемоданах, ни смеха, ни улыбки.

Саша потрепал старшую по щеке:

– Тебя как зовут?

– Лена.

– Лена, Елена, Елена Прекрасная. Знаешь такую сказку?

– Меня не Елена зовут, а Марлена.

– А-а, – протянул Саша. – Понятно, «Маркс – Ленин». А тебя? – спросил у младшей.

Та прошептала что-то непонятное.

– Как, как? – переспросил Саша.

Старшая пояснила:

– Ее зовут Лина, это значит Сталина.

Имена девочек многое говорили об этой семье.

По залу пробежал легкий шумок, почувствовалось беспокойное движение, приближался наряд.

Патрульные подошли к Саше. Привычно и уже спокойно он вынул паспорт: наряд был все тот же.

И действительно, старший, бросив взгляд на паспорт, тут же вернул его и кивнул на детей:

– Чьи дети?

– Женщины одной, она вышла на минутку.

– Какая женщина, как фамилия?

– Не знаю, стояла рядом женщина, сказала: «Выйду на минутку, посмотрите за детьми».

Старший присел на корточки перед Леной:

– Девочка, тебя как зовут?

– Марлена.

– Молодец, Марлена! А фамилия как, знаешь?

– Знаю. Павлова.

– Па-авлова, – удовлетворенно протянул лейтенант. – Павлова, говоришь? – И они переглянулись с напарником.

Значит, искали именно Ксению. И вот, пожалуйста, так легко и быстро напали на след. Не успела уехать.

– Ну хорошо, – патрульный снова обратился к Лене, – а где твоя мама?

– Здесь мама, вышла только.

– А папа?

– Папа… – Она почему-то посмотрела на Сашу. – Папа… В Красноярск уехал.

– Выходит, вы к нему едете?

Девочка молчала.

Патрульный прошел со своим напарником дальше, однако не выпуская из поля зрения девочек и дверь. И как только Ксения вернулась, наряд тут же двинулся в ее сторону. Сейчас эту несчастную задержат и отведут с детьми в комендатуру. Тоска, тоска…

И вчера, и позавчера, все эти дни уводили кого-нибудь для проверки документов, нагло, на глазах у всех хватали людей, понимая, что никто и слова не скажет в осуждение. И очередь покорно расступалась, освобождая дорогу, успокаивая свою совесть тем, что зря в комендатуру не таскают, значит, есть за что.

Никто ни во что не хотел вмешиваться. Люди тряслись от страха. Радио орало на всю площадь: «Изменники!», «Враги!», «Шпионы!», «Вредители!». По-прежнему каялись в своих преступлениях подсудимые, и толпа понемногу стала поддаваться панике. Ночью кто-то уронил с лавки железный бидон, он грохнулся об пол, и тут же испуганно заголосили бабы. Случись такое месяц назад, до этого процесса, кто-нибудь матюгнулся бы в адрес недотепы, и все бы на этом кончилось. А тут не спали и шумели, и судачили до утра, мол, и в Тайшете могут бомбу взорвать, где народу много, там и взрывают.

Патрульные тем временем подошли к Ксении.

– Ваши документы!

Ксения восприняла это спокойнее, чем накануне, – документы ее уже два раза проверяли. Опять откуда-то из-под пальто достала паспорт.

Патрульный перелистал, поднял глаза на Ксению, долго сверял ее лицо с фотографией, но паспорта не вернул.

– Пройдемте в комендатуру, гражданка!

– Нет, нет! – вскрикнула она. – Зачем? Я с детьми…

– Дети подождут, вы скоро вернетесь.

Девочки заплакали, вцепились в мать.

– Пройдемте, гражданка! – еще строже повторил патрульный.

Ксению увели. В дверях она обернулась, взглянула последний раз на дочек, лицо было залито слезами.

Саша обнял девочек, они бились в его руках, маленькие, несчастные.

– Ну, девочки, перестаньте! Мама за билетами пошла. Билеты получит, вернется за вами, вы и поедете.

Так он их успокаивал, хотя был уверен, что Ксению не отпустят, а пришлют кого-нибудь из комендатуры, уведут детей и заберут чемодан.

Но никто не приходил.

И Саша начал нервничать. А тут еще по радиопередавали последние слова подсудимых.

Пятаков: «Через несколько часов вы вынесете ваш приговор. И вот я стою перед вами в грязи, раздавленный своими собственными преступлениями, лишенный всего по своей собственной вине, потерявший свою партию, не имеющий друзей, потерявший семью, потерявший самого себя…»

Радек: «Граждане судьи! После того как я признал виновность в измене родине, всякая возможность защитительных речей исключена…»

Что-то захрипело в репродукторе, разобрать было можно только отдельные слова:

– «…получал директивы и письма от Троцкого, которые, к сожалению, сжег… Мы, и я в том числе, не можем требовать никакого снисхождения… Хочу одного… встать на место казни и своей кровью смыть пятно изменника родины».

Все вранье, все придумано.

И все признались. Люди с легендарными биографиями, своими руками создавшие это государство, подтвердили, что толкали собственную страну в пропасть. Пытки? Дьяков к нему пыток не применял. К тому же пытки связывались в его представлении со средневековьем, с инквизицией. Дико думать, что в наше время поджаривают пятки, вбивают клинья под коленную чашечку, подвешивают за ноги, а под головой разжигают костер или делают «шпигованного зайца» – проводят по голой спине несколько раз валком с вбитыми гвоздями и вырезают целые полосы кожи и мяса. Нет, искалеченного человека на суд не выставишь. Бьют, наверное, смертным боем. Так бьют, что никто не выдержит. Поэтому оговаривают себя.

Саша поглядел на часы. Почти час назад увели Ксению, а никто за девочками не приходил. Скоро прибудет 116-й, что делать, если Ксения к этому времени не вернется?!

Самому отвести девочек в комендатуру? Забрали мать, берите и детей! А они ответят: «Тебе какое дело? Чего вмешиваешься? Без тебя знаем, что у детей есть мать. Почему хлопочешь? Ты ей кто? Кем приходишься? Предъяви документы! Ага, ссылку отбывал в Кежме, оттуда, значит, с Павловыми и знаком. Потому и заботишься. Вот, оказывается, с кем был связан враг народа Павлов – с ссыльным контрреволюционером, он тебя и освободил, понятно! Чтобы ты снова вредил и гадил! Задержать его, сукиного сына! Нашелся ходатай, нашелся адвокат!» И заметут, загребут пока «для выяснения личности», а там и новый срок припаяют.

Но что делать, если ребята ему купят билет, а за девочками не придут? Они дремали, привалившись друг к дружке. Оставить здесь? В конце концов их должны забрать, обязаны забрать! Не могут же бросить на произвол судьбы малолетних детей! Да еще на вокзале!

Саша оглядывался в сторону кассы: не начали ли продавать билеты? Черт возьми, хоть бы поезд опоздал! Он взглянул на часы – пятнадцать минут оставалось до прибытия 116-го. И тут же началось движение у кассы, видимо, появился кассир, значит, поезд придет вовремя. Толпа у кассы сгрудилась, и Саша потерял из виду ребят.

Теперь он уже не отрываясь смотрел в ту сторону, где находилась привокзальная комендатура, прислушиваясь в то же время к голосу диктора, объявлявшего по радио приговор:

– «Пятакова, Серебрякова, Муралова, Дробниса, Лифшица, Богуславского, Князева, Ратайчак, Норкина, Шестова, Турок, Пушина, Граше – к расстрелу.

Сокольникова и Радека – к десяти годам…»

Окончание приговора он пропустил мимо ушей: из комендатуры вышли четверо военных, двое свернули к кассе, а двое направились в их сторону. Нет, прошли мимо. Забыли, что ли, в комендатуре про детей?

Как всегда, когда открывалась касса, задвигалась и Сашина общая очередь. Она не убавлялась, а, наоборот, прибавлялась, в нее вставали те, кто отходил, кто сидел в стороне на вещах, уточняли, кто за кем стоит, спорили. И когда через пять минут касса закрывалась, очередь мгновенно успокаивалась, все разбредались по своим местам, чтобы снова погрузиться в безнадежное ожидание.

Так было и на этот раз, хотя билеты продавались дольше обычного, достались даже кое-кому из общей очереди. Значит, ясно: командированные получили билеты.

И только Саша об этом подумал, как увидел Вартаняна, тот проталкивался к нему, помахивая билетом:

– Давай быстрей! Ребята уже побежали.

– Какой вагон?

– Пятый, – торопливо ответил Вартанян. – Давай!

Девочки открыли глаза. Маленькая снова заплакала.

– Тихо, Лина, тихо!

– Это что, твои? – вытаращил глаза Вартанян.

– Да не мои, не мои, – с отчаянием произнес Саша, – чужие дети, но, понимаешь, я как-то должен их пристроить!

– Пристраивай быстрей, не ковыряйся!

И умчался.

Что делать?! Все пропадает. Ну что за проклятая судьба у него! Если не уедет с этим поездом, то застрянет здесь навечно. Но что делать? За ними должны прийти! По всей стране идут аресты, сажают отцов, матерей, куда-то, наверное, определяют их детей. И этих определят.

Он беспомощно огляделся по сторонам и встретился глазами с женщиной в черном плюшевом жакете, она сидела неподалеку от них. Немолодая, с простым, приятным, открытым лицом. Видела, как уводили Ксению, тоже небось жалеет девчонок.

– Гражданочка, не приглядите за девочками? У меня билет на поезд, я опаздываю! Помогите, а?

– Ой, не можу, сынок, не можу. Не обижайси. – Женщина поманила его пальцем, мол, наклонись.

Саша наклонился к ней. В вырезе платья виднелась тесемка с нательным крестиком.

– Послухай, сынок. Никто тебе не подмогнет. Нынче, сынок, кругом все боимся.

Страх съел в людях доброту, милосердие, совестливость, все съел. Но и ему нельзя задерживаться ни на минуту. Что, ему больше всех надо, в самом деле?! Саша взял чемодан. Девочки смотрели на него.

Нет, черт возьми, он не может их бросить! Не может уйти! Он никогда не простит себе этого! Всю жизнь будет терзаться! Он отведет сейчас их в комендатуру, и будь что будет!

Как бы только умудриться подхватить их на руки, так он быстрее добежит, жалко, черт возьми, не выменял чемодан на мешок, легче было бы.

– Ну-ка, – сказал он девчонкам, – давайте ко мне! – И осекся. Откуда-то сбоку вынырнули те же двое патрульных. Один взял Ксенин чемодан и узел, другой сказал девочкам:

– Идемте, девочки… Идемте, идемте… К маме идемте…

Конец фразы Саша не расслышал. Расталкивая людей, он бросился к двери, выскочил на перрон.

Перед ним, набирая скорость, прошел последний вагон 116-го.

10

Ночь была беспокойной для Власика – начальника охраны товарища Сталина. Предстояла сложная и ответственная операция: сменить товарищу Сталину шапку и сапоги.

Сталин не любил менять одежду, даже когда зимняя одежда менялась на летнюю или, наоборот, летняя на зимнюю, он требовал то, что носил прошлой зимой или прошлым летом. Шить на себя запрещал, обмеривать свою фигуру, примерять сшитое не позволял никому, терпеть не мог, чтобы кто-то возился за его спиной. Если соглашался что-нибудь заменить, то только на готовое. С бельем, носками, рубашками, брюками, кителем приспособились. Власик хорошо знал размеры товарища Сталина, даже подобрал одного бойца из охраны, по комплекции точь-в-точь товарищ Сталин. По старому кителю товарища Сталина кроили новый, на этом бойце и проверяли. Власик только внимательно следил за брюшком товарища Сталина: на какую дырочку подтягивает или, наоборот, отпускает поясной ремешок.

С переменой шапок тоже наловчились. Шапки и фуражки товарищу Сталину изготовляли по уже известному размеру, образцу и форме, клали на вешалке рядом со старой шапкой или фуражкой. Товарищ Сталин надевал ее, и если в ней уходил, то, значит, все в порядке, будет носить. Если же надевал, потом снимал, брался снова за старую, то носить не будет, шить придется другую.

Но в эту ночь надо было заменить не только шапку, но и сапоги – вот какая проблема! Старые совсем стоптались: так товарищ Сталин их заносил. По разношенным сапогам и шили новые, учитывая, что у товарища Сталина плоскостопие и на левой ноге шесть пальцев. Сапоги отвозили сапожнику, по ним он кроил и через неделю выдавал новые. Ночью сапоги ставили у дивана рядом со старыми и со страхом ждали утра. Во время такого ночного бдения Власик выпивал бутылку коньяка. Утром товарищ Сталин вставал, надевал новые сапоги, прохаживался по комнате, подходил к зеркалу, смотрел, как они выглядят, и, если все было хорошо, вызывал завтрак. Но если новые сапоги были неудобны или чем-то не нравились товарищу Сталину, он их снимал, надевал старые, требовал Власика и молча бросал ему под ноги вновь пошитые. Власик поднимал их и удалялся.

Летом, конечно, бывало проще. Летом на даче товарищ Сталин иногда прохаживался в легких туфлях, и поставить новые сапоги рядом со старыми не представляло никакой трудности. А сейчас – зима, товарищ Сталин разувается, уже сидя на диване, и тут же рядом с диваном ставит сапоги. Товарищ Сталин спит чутко, ночью не войдешь – услышит шорох, проснется, выхватит из-под подушки пистолет и шарахнет – вот и принес новые сапоги… Единственное, что оставалось, – дождаться, когда товарищ Сталин выйдет в туалет, он теперь и ночью стал выходить. Все зависело от расторопности дежурного.

Сегодня удалось поставить. И все равно Власик волновался: с вечера у товарища Сталина было плохое настроение, угрюмый был, ни с кем не разговаривал, только предупредил – на десять утра вызван Ежов. Необычно, что так рано, товарищ Сталин ложился поздно и вставал поздно, а тут лег в двенадцать, почитал немного и свет потушил ровно в час.

Товарищ Сталин встал в девять, вышел в туалет, умылся, побрился, вернулся, надел новые сапоги, прошелся по комнате, подошел к зеркалу, осмотрел их и – о радость – нажал звонок к подавальщице, потребовал завтрак. Значит, сапоги понравились! Пронесло! Ну а шапка по сравнению с сапогами – мелочь! Если и с шапкой обойдется, то после того, как товарищ Сталин уедет, Власик всей охране прикажет выдать по сто граммов водки.


В десять часов явился Ежов. Сталин еще завтракал, предложил позавтракать Ежову.

Ежов поблагодарил, сел. Наливая ему чай, Сталин отодвинул лежащие на столе бумаги, перехватил взгляд, брошенный на них Ежовым, там лежал и его «труд». После убийства Кирова Ежов затеял писать книгу: «От фракционности к открытой контрреволюционности». Всех охватил писательский зуд. Горький виноват – объявил, что в литературу должны прийти «бывалые» люди, и собственным примером показал – писателем может стать обыкновенный босяк. И Ежов подался в писатели, да еще ЕМУ подсунул свою писанину, просил посмотреть и дать указания.

– Вашу рукопись я начал читать. Дочитаю – поговорим. Принесли тезисы доклада?

– Принес.

Ежов открыл портфель, вынул листки с тезисами своего доклада о Бухарине и Рыкове на предстоящем Пленуме ЦК.

Сталин просмотрел тезисы. Слепил разные показания на Бухарина и Рыкова… Все прямо, все в лоб, для Ежова сойдет… Ладно! Политическую часть дополнит Микоян, выступит как содокладчик.

– Хорошо, – Сталин вернул Ежову тезисы, – от кого ожидаете возражения?

– Только от товарища Орджоникидзе. Еще на декабрьском Пленуме он пытался меня сбить. А теперь разослал по заводам людей, они собирают материал на арестованных.

Помешивая ложкой чай, Сталин смотрел, как растворяются на дне остатки сахара. «Собирает материал…» Сукин сын! Ленин в последние годы жизни отстранил его от себя, увидел – человек недалекий, горячий, поступков своих не обдумывает, политик никакой. ОН тогда поддержал Серго, сохранил на руководящей работе в Закавказье, потом взял в Москву, ввел в Политбюро. Серго его слушался, хорошо боролся с оппозицией, но с тридцатого года стал проявлять свой истинный характер и вместе с Кировым начал оказывать сопротивление. Именно после убийства Кирова и наступил разрыв – что-то пронюхал, что-то знает, но молчит. Собирался ехать в Ленинград, ОН не пустил:

– Ты что?! С твоим сердцем?! Хочешь, чтобы партия хоронила двух своих руководителей?! Запрещаем.

Подчинился. Не поехал. Но не смирился. Не поддержал суда над Зиновьевым – Каменевым, противится аресту Бухарина и Рыкова. Совсем на днях остановил во дворе Кремля жену Бухарина, говорил с ней… Ведь они с Бухариным друзья. Четыре года у него в Наркомтяжпроме Бухарин ведал наукой и техникой, каждый день виделись, о чем разговаривали?

На Пленуме ЦК Орджоникидзе должен сделать доклад о вредительстве троцкистов и бухаринцев в промышленности. Какой доклад сделает? Разослал по заводам своих порученцев. Зачем разослал? Собрать материал о вредительстве? Такой материал ему может предоставить Ежов, сколько угодно, пожалуйста. Не желает дорогой Серго пользоваться его материалами. Каганович – нарком путей сообщения – работает в контакте с НКВД, а товарищ Орджоникидзе не желает работать в таком контакте. Наоборот, демонстративно игнорирует НКВД. Два месяца назад, на декабрьском Пленуме ЦК, прерывал доклад Ежова, все молчали, весь Пленум молчал, а он прерывал вопросами, сбивал Ежова, показывал, что не доверяет ему. И теперь не доверяет, требует освобождения вредителей. И что вообще значит: «верю» или «не верю»? Такого понятия для члена партии не существует и не может существовать. Для члена партии есть только одно понятие: «Борюсь я с врагами партии или нет».

Все условия были созданы товарищу Орджоникидзе: авторитет, популярность, титул «главного командарма промышленности», а какой он командарм промышленности? Пятаков и другие хозяйственники за него работали. На одном заседании коллегии Наркомата Серго насел на какого-то директора завода, требовал чего-то.

– Григорий Константинович, – ответил ему хозяйственник, – есть такая французская поговорка: «никакая самая прекрасная женщина не может дать больше того, что она может дать».

Серго ударил кулаком по столу:

– Тогда пусть даст два раза!

Вот так, на таком уровне он руководит. Как был ветеринарным фельдшером, так им и остался. А почет ему, его именем названы города, поселки, станицы, колхозы, совхозы, железные дороги, в прошлом году пышно отпраздновали пятидесятилетие. Что еще человеку надо? Нет, не хочет бороться с врагами.

– Что за материалы привезли люди Орджоникидзе? – спросил Сталин.

– Будут утверждать, что дела идут хорошо, планы выполняются, вредительства нет.

– Что добыто от Папулии Орджоникидзе?

– Следствие ведется в Тифлисе.

Папулия был старшим братом Серго. Заместитель начальника Закавказской железной дороги. Старый член партии. До революции работал на железной дороге телеграфистом, дежурным по станции: Сталин его хорошо помнил. Веселый был, но легкомысленный. Не подводил, нет, но легкомысленный. Некультурный, не хотел учиться. Серго тоже не большой грамотей, но хоть книгу иной раз откроет, а Папулия – нет. Общительный человек, энергичный, но больше пара, чем дела. Бравировал своей резкостью, щеголял правдой-маткой. Эпикуреец, любил охоту, любил застолья, хороший тамада, шутник. Когда у него спрашивали: «Вы брат Орджоникидзе?» – он отвечал: «Нет! Это Серго мой брат». Берию ненавидел. Приходил в Заккрайком и громко, при всех работниках аппарата спрашивал: «Этот потийский жулик будет сегодня принимать?» Конечно, Берия обижался. На что обижался? На слово «жулик» или на слово «потийский»? Он ведь не из города Поти, а из какой-то деревушки поблизости. Ладно. Папулию Берия правильно велел арестовать, доказательства представил убедительные. Но на Серго это не подействовало, не покорился, чтобы спасти брата. Наоборот, не верит в его виновность: «Пусть положат мне на стол его показания», требует свидания с Папулией, всячески поносит Лаврентия Берию, поносит Ежова и органы, не сделал выводы из ареста своего старшего и любимого брата.

Сталин кончил завтракать, отодвинул стакан, вызвал звонком подавальщицу. Ежов, придерживая двумя пальцами подстаканник, тоже отодвинул свой стакан.

Вошла Валечка, убирая со стола, приветливо спросила:

– Поели, Иосиф Виссарионович?

– Да. Спасибо.

Пока Валечка ставила посуду на поднос, снимала скатерть, вытирала стол, Сталин прошелся по комнате, остановился у запертой зимой застекленной двери на веранду. На веранде лежал снег – Сталин запретил его убирать, никто к двери не подойдет – следы останутся. Нетронутый снег за стеклом возле дома успокаивал.

Много общего в характере у Серго с братом.

Оба горячие, несдержанные, Серго, конечно, пообтесанней, а Папулия… Его боялись арестовывать. Револьвер всегда при нем, не расставался с ним, стрелок отличный. Взяли обманом, ловко надули… Вызвали к секретарю горкома. Папулия явился, вошел в кабинет, видит, на столе газетный лист, на нем детали разобранного браунинга, над ними склонился секретарь горкома, пожаловался: «Вот разобрал и никак не могу собрать».

– Давай соберу, – предложил Папулия.

– Нет, я сам хочу. Лучше дай мне твой пистолет, глядя на него, я и свой соберу, соображу, может быть, что к чему.

Папулия, дурачок, дал ему свой пистолет. Секретарь положил и его на газету, стал собирать свой, опять ничего у него не получилось, раздраженно сказал: «А ну его к черту! Чего мы время теряем? Дам порученцу задание собрать по твоему револьверу мой, а мы по делу поговорим». Завернул в газету и пистолет Папулии, и свой, разобранный, вышел. И тут же в кабинет ворвались три молодца из НКВД и скрутили Папулию. Говорят, он успел им синяков наставить и чернильный прибор разбил… Вот так ловко взял его Берия. У Ежова на это хитрости бы не хватило.

Конечно, можно постепенно освобождаться от Серго. Послать сначала в какую-нибудь большую республику – секретарем ЦК, потом будет видно.

Но время не ждет. С Бухариным и Рыковым пора кончать.

Красногрудый снегирь опустился на перила террасы рядом с дверью, смотрел на НЕГО через стекло. «Лети, кормись», – сказал Сталин по-грузински. В Зубалове его дорогой тесть развешивал на деревьях кормушки, выпиливал и клеил от безделья разные домики. А здесь повесили простые дощечки с бортиками, и правильно сделали. Зачем птицам домики, им корм нужен зимой, а не домики.

Сталин отошел от двери, прошелся по комнате, повернулся к Ежову.

– Технократия по-прежнему хочет независимости, сопротивляется партийному руководству, в борьбе с партией сомкнулась с троцкистскими шпионами. Партия и народ это знают, и товарищ Орджоникидзе тоже знает. Опытный политик. Понимает, что защищать на Пленуме троцкистских вредителей – значит примкнуть к безнадежному и проигранному делу. И на Пленуме никто его не поддержит, боюсь, что и говорить ему не дадут, сгонят с трибуны, не таких сгоняли. Что же будет тогда с его сердцем? На Пленуме хватит удар?! Волноваться очень вредно для больных сердцем. Вот товарищ Дзержинский тоже волновался и умер прямо на заседании Пленума. Только товарищ Дзержинский умер, разоблачая в своей речи Каменева, Пятакова и других выродков, а товарища Орджоникидзе хватит удар, когда он будет защищать выродков Бухарина и Рыкова. Как на это посмотрит народ? Как мы будем его хоронить? Как одного из руководителей партии или как одного из ее врагов? И лучше всего для товарища Орджоникидзе, если сердечный удар случится до Пленума. Сердечный приступ – это нормальное дело, это народ поймет. Вот какой вопрос сейчас стоит перед товарищем Орджоникидзе: уйти из жизни любимцем партии и народа или врагом партии и народа? Над этим вопросом он думает и этот вопрос решает. Вот о чем он сегодня думает.

Он снова прошелся по комнате и вдруг спросил:

– Вы мне говорили, что у товарища Орджоникидзе четыре револьвера?

– Да.

Сталин покачал головой.

– Плохо, когда много личного оружия. Мелькает перед глазами. В минуту душевной слабости можно и в себя выстрелить. Бывает. Особенно у таких горячих людей, как товарищ Серго. И особенно когда они попадают в такое положение, как товарищ Серго. Конечно, с больным сердцем трудно жить, нельзя приносить ту пользу партийному делу, которую мог бы приносить. Так бывает иногда. Например, дочь Карла Маркса – Лаура и ее муж Поль Лафарг. Увидели, что не могут приносить пользу делу социализма, и покончили с собой. А ведь не такие уж старые были. Так и товарищ Орджоникидзе не может больше жить с больным сердцем.

Сталин остановился перед Ежовым, печально добавил:

– Боюсь, у товарища Серго другого выхода нет…

11

За ошибку с отелем «Бристоль» Дьякова сняли с работы, и он исчез. На его место назначили Шарока. Шарок с удовольствием уселся в дьяковское кресло, хорошее кресло, и должность значительнее, и зарплата больше.

В числе прочих входили в обязанности Шарока и аресты лиц, дела которых проходили по его отделению. В конце тридцать шестого года оказался в числе этих лиц и Иван Григорьевич Будягин.

– Будягина берите сами, – приказал ему Молчанов, – обращайтесь вежливо.

В первую минуту Шарок растерялся, хотел было сказать, что не может брать Будягина, знаком с ним, девять лет проучился с его дочерью в одном классе. Но удержался, поскольку хорошо знал стереотипный ответ:

– Враги партии перестают быть нашими знакомыми. И не надо чураться черной работы. Дзержинский сам ходил на аресты, не гнушался.

Шарок промолчал, принял распоряжение Молчанова к исполнению, сформировал на эту ночь бригады, подготовил нужные документы, но к Будягину в 5-й Дом Советов решил послать старшего оперуполномоченного Нефедова, а самому ехать на арест какого-то военного в чине командира дивизии. Нарушал прямое распоряжение начальства, что грозило в случае чего большими неприятностями. Но идти к Будягину он не мог.

Самого Будягина Шарок не стеснялся. Что делать, гражданин Будягин, я выполняю служебный долг. И встреча с Леной его не особенно смущала. Если бы на минуту они остались один на один, он бы ей сказал: «Лена, ты должна понять, мне это очень неприятно, но приказ есть приказ». В общем, все это преодолимо.

Проблема заключалась в другом. Там, в 5-м Доме Советов, в квартире Будягиных живет его сын. Сын! Шарок никогда его не видел и не хотел видеть. Но он есть, живет, существует. Вот уже месяц за квартирой Будягиных ведется наружное наблюдение, и он приказал агентам докладывать ему, когда внука Будягина вывозят во двор и кто с ним гуляет – мать, бабушка или нянька, кто к ним подходит, с кем они разговаривают, хотел узнать, жив ли этот младенец, или помер, что было бы лучшим выходом для всех: для него, Шарока, которому этот ребенок никак не нужен, для Лены, которую рано или поздно посадят или в лучшем случае вышлют в Сибирь или в Казахстан и где с мальчишкой на руках она нахлебается еще больше. Если же его заберут в детский дом, то она все равно его потеряет, там дадут ему другое имя и другую фамилию. Да и для самого мальчишки смерть лучше, чем мучения в ссылке или в детском доме.

Но сын его не умер и даже, по-видимому, не болел. По сведениям агентуры, дважды в день его вывозили во двор, как правило, няня, а по выходным мамаша, дочь Будягина. Значит, он там, в этом доме, в этой квартире, и будет там и во время ареста Ивана Григорьевича, и во время обыска.

И что придет Лене в голову и как она поведет себя в этой ситуации, предсказать невозможно. Вынесет ребенка, бросит ему на руки:

– Тогда и сына своего забирай! Сажай в тюрьму!

Начнется шум, крик, детский плач.

Шарок уже много ходил по арестам, много произвел обысков, привык к шуму и крикам, детскому плачу, истерикам. Но такой скандал превратит официальное государственное действие в семейную свару, станет известно, что Шарок в родстве с семейкой врага народа, слух об этом на следующий же день облетит весь Наркомат. Так что идти к Будягину самому никак нельзя.

Вечером Шарок вызвал Нефедова к себе, проинструктировал, обыск должен быть самым тщательным – у Будягина есть что искать. Могут быть секретные партийные документы, которые раньше Будягин как член ЦК имел право хранить, но, когда его из ЦК вышибли, обязан был сдать куда положено, но сдал ли? И документы, связанные с прежней посольской деятельностью, тоже представляют интерес для будущего следствия. И револьвер у Будягина может быть, а разрешение на право иметь его наверняка просрочено. Не положено в таком случае гражданину Будягину держать оружие дома, а он держит. С какой целью?

– Про разрешение не забудь, – еще раз напомнил Шарок напоследок.

Нефедов ни о чем не забыл. Операции, порученные Шароку, прошли благополучно. Будягин и комдив к утру были доставлены во внутреннюю тюрьму. Шарок ушел домой отсыпаться после бессонной ночи, вернулся во второй половине дня, уселся в кабинете, открыл очередное дело, с тревогой ожидая вызова к Молчанову. Отговориться он решил так:

– Возникло опасение, что комдив применит оружие. Я не мог рисковать людьми.

Молчанов появился в кабинете Шарока сам. И не один. Он и Агранов сопровождали наркома товарища Ежова.

Шарок вскочил, вытянулся, доложил:

– Помощник начальника отделения Шарок. Здравствуйте, товарищ народный комиссар.

Маленький Ежов пристально, не мигая вглядывался в Шарока. Фиалковые глаза были холодные, безжалостные.

И вдруг неожиданно, совсем не к месту и не ко времени, выплыл из памяти солнечный июльский день, Серебряный Бор, Шарок приехал к Лене мириться. Они сидели втроем на увитой плющом терраске, Вадик Марасевич еще был с ними, прислушиваясь к приятному мужскому голосу – рядом, на соседней даче, кто-то пел романс Чайковского: «Отчего я люблю тебя, светлая ночь…»

«Хорошо поет, – сказал Шарок, – артист, что ли?»

«Нет, – засмеялась Лена, – работник ЦК: Николай Иванович Ежов, очень милый человек. Он часто поет».

Только сейчас, в эту минуту, вытянувшись по стойке «смирно», связал Шарок того Ежова, будягинского соседа, беззаботно распевавшего чувствительный романс, с теперешним грозным наркомом, пачками отправляющим людей на тот свет. И что-то похожее на грусть шевельнулось в сердце Шарока, ушло то беспечное время, для всех ушло…

– Чем занимаетесь?

Шарок доложил дело, которое вел.

Ежов все так же пристально смотрел на него.

– Папирос хватает?

– Так точно, товарищ народный комиссар, хватает. Благодарю вас за те, что вы прислали.

– Не забыл, – холодно констатировал Ежов.

И вышел.

За ним вышли Агранов и Молчанов.


На следующий день Шарока вызвали к Ежову.

Кабинет Ежова находился теперь в левом крыле здания, куда вели сложные переходы с этажа на этаж. На каждой лестничной клетке проверялись документы.

Проходя по длинным коридорам, поднимаясь вверх, спускаясь вниз, опять поднимаясь вверх, предъявляя часовым свое удостоверение, Шарок обдумывал причину, по которой его мог потребовать к себе народный комиссар.

Безусловно, это не из-за того дела, о котором он ему коротко доложил вчера. Дело мелкое, не связанное с предстоящим процессом, и Ежова никак не интересует. И не в том причина, что Шарок не пошел брать Будягина. Молчанов не станет об этом докладывать Ежову. Плохой ты начальник, если жалуешься на своих подчиненных. Сам с ними справляйся. Что-то другое. Если Ежов помнит, что послал ему папиросы, то, наверное, не забыл, как Шарок вел себя в той сложной ситуации: он посмел обратиться к Ежову с предложением, которое отверг Ягода, отвергли его непосредственные начальники, и в то же время никого из этих начальников не назвал, не выдал. Должно быть, это понравилось Ежову. И еще. Шарок прямо признал, что предъявил подследственному фальшивый приговор. К подобному беззаконию Ежов мог придраться. Не придрался. Одобрил, проявил внимание, прислал папиросы «Герцеговину флор». В табачном киоске коробка «Герцеговины флор» – всего лишь коробка папирос. Но присланная секретарем Центрального Комитета рядовому следователю – это нечто гораздо больше и значительнее – это награда. И потому Шарок ничего плохого от встречи с Ежовым не ожидал. Скорее всего его вызов связан с теми переменами, которые начались у них после снятия Ягоды.

Придя в Наркомат, Ежов привел с собой людей из аппарата ЦК, назначил их на ответственные, хотя и не главные посты во всех отделах. Постепенно количество новых сотрудников увеличилось. Внимательно следя за перемещениями в аппарате, Шарок уловил, что Ежов двигает вперед не старых чекистов, работавших при Дзержинском, Менжинском и Ягоде, а молодых набора тридцатых годов, к которым принадлежал и он, Шарок. И хотя некоторая робость перед Ежовым все-таки сковывала его, в глубине души теплилась сладкая надежда, что предстоящий разговор повлечет за собой новый рывок в его служебном положении.


Ежов сидел за очень большим столом, метра три в длину, определил Шарок, соответственных размеров был и кабинет. Застекленные книжные шкафы по стенам, портьеры на окнах, дорогая мебель. Над креслом за спиной Ежова – портрет товарища Сталина. На портрете товарищ Сталин тоже сидел за письменным столом, писал.

Кивком головы Ежов ответил на приветствие и остановил на Шароке свой странный неподвижный взгляд:

– Садитесь.

И показал на стул за вторым столом, стоящим торцом к его наркомовскому столу.

Шарок сел.

– Я познакомился с вашим личным делом, – сказал Ежов, – на вопрос о знании иностранных языков вы ответили… – он посмотрел в анкету, – вы пишете так: французский и немецкий, читаю и перевожу со словарем. А точнее?

– В школе у нас был французский, – объяснил Шарок, – я его прошел в объеме школьной программы. А в институте – немецкий.

– Какой вы знаете лучше?

– Французский я знал прилично, но подзабыл: много времени прошло и не было практики. Немецкий преподавали в институте формально, я знаю его совсем плохо.

– Вы могли бы объясниться с французом?

– Боюсь, что не сумею, – признался Шарок. – Понять? Может быть, и то сомневаюсь: французы говорят очень быстро.

– Вам придется заняться языком, – сказал Ежов, – сейчас в органы идет пополнение, партийная и комсомольская молодежь, в основном рабочая молодежь. Мы не можем требовать от них знания иностранного языка. А у вас – высшее образование, вы обязаны знать хотя бы один иностранный язык. Тем более вы учили языки в школе и в институте, государство тратило на вас деньги. Сколько времени вам нужно, чтобы восстановить знание французского языка?

– Все зависит от того, сколько часов в день я буду заниматься и какой попадется преподаватель.

– Времени у вас будет достаточно, преподаватель хороший. В вашей семье есть военные?

– Военные? Нет.

– Среди родственников?

– Нет. И не было. Мой отец портной, и дед был портной.

– Среди знакомых?

– Нет. Нету.

– Подумайте. Среди родителей школьных, институтских товарищей?

Шарок пожал плечами.

– Нет, нету. В институте я не знал родителей моих сокурсников, они в основном иногородние, жили в общежитии, а я – москвич, жил с родителями. В школе учились дети некоторых ответственных работников, но среди них не было военных, и со своими одноклассниками я давно не встречаюсь… Правда, один парень из моего класса, Максим Костин, поступил в военное училище и после училища куда-то уехал. Куда его назначили – не знаю. Это было давно, школу я кончил десять лет назад. Мать этого Максима работала лифтершей в доме на Арбате, где живут мои родители. По-моему, и сейчас работает.

– Хорошо, – сказал Ежов, – вы переводитесь в иностранный отдел, сегодня сдадите дела и явитесь к начальнику иностранного отдела товарищу Слуцкому. Будете пока работать под руководством товарища Шпигельгласа.

Взгляд его по-прежнему был холодным, неподвижным, но при слове «пока» в фиолетовых глазах что-то блеснуло и тут же погасло.

– Одновременно с работой займетесь языком. На занятия вам будет выделено время. Ежедневно. Товарищ Шпигельглас все объяснит.

Ежов встал, одернул гимнастерку. Он был очень маленького роста.

– Вы останетесь в прежнем звании и при прежнем окладе.

И, снова блеснув глазами, добавил:

– Пока… А там будет видно. Работа для вас новая. Ничего, освоитесь. Посмотрите, как работают старые кадры. Приглядитесь…

Последнее слово он чуть выделил голосом, а возможно, Шароку это показалось.


Ну что ж, все прекрасно. Занятия языком займут самое малое полгода, а то и год, и, следовательно, делами его особенно загружать не будут. Перейдя в иностранный, то есть разведывательный отдел, он освободится от изнурительной, изматывающей следственной работы, ночных допросов, избиений, стонов, крови, криков, кстати, устранится и от дела Будягина. Конечно, и работников ИНО при надобности используют на срочных следствиях, но в самых редких случаях, а поскольку он будет учиться, то, надо думать, его от этого освободят.

Безусловно, работа за рубежом опасна, но ведь не в разведчики его будут готовить. Для этого хватает людей иностранного происхождения, всяких евреев, поляков, латышей, немцев да и русских, которые долго жили за границей, в совершенстве знают язык, местные условия, обычаи. Ему же, вероятно, придется курировать какую-нибудь страну, собирать донесения, обрабатывать разведывательные данные. Спокойная работа и почетная. Все работники ИНО с высшим образованием, многие члены иностранных компартий, бывшие политэмигранты, в общем, партийная интеллигенция.

Вернувшись от Ежова, Шарок доложил Вутковскому о своем разговоре с наркомом. Вутковский уже был в курсе дела.

– Желаю вам успехов, – сказал Вутковский, – вашей работой я доволен и дал о вас народному комиссару положительную характеристику.

Говорил тепло, искренне.

– Мне жаль с вами расставаться. За эти три года мы привыкли друг к другу, хлебнули всякого… – в его голосе зазвучала грустная интонация. – Ничего не поделаешь. Служим партии. Так история и оценит наши жизни – они принадлежали партии.

Шарок понимал, о чем он говорит, и даже в душе сочувствовал: он, Шарок, уходит на чистую работу – ловить настоящих шпионов, а Вутковский остается на грязной – выдумывать шпионов. Оправдывается партией… А что делать? Чем еще оправдаться?

– Вам повезло: вы будете работать с Сергеем Михайловичем Шпигельгласом. Это блестящий разведчик, у него можно многому научиться.

Шарок тоже слышал, что Шпигельглас – блестящий разведчик, такова была его репутация в Наркомате, имя его было окружено некой тайной, мало кто его видел, Шарок, например, ни разу. Иностранный отдел находился на верхнем этаже, и про Шпигельгласа говорили, что на нижние этажи он никогда не спускается. О его способности перевоплощаться ходили легенды. В столице какого-то европейского государства, где Шпигельглас жил нелегально, он торговал раками, и так здорово торговал, что за раками к нему стал ездить весь город. Пришлось продать дело и уехать – популярность стала опасной.

Известно было, что Шпигельглас окончил Московский государственный университет, где ему покровительствовал тогдашний ректор университета Вышинский. В совершенстве владел несколькими языками, высокообразованный, эрудированный разведчик – профессионал, ветеран. Начальник отдела Слуцкий представительствовал в высших сферах, ловкий, хитрый, обходительный, а в руках Шпигельгласа была разведывательная сеть. Шарок недолюбливал интеллигентов, но на опыте работы с Вутковским убедился, что лучше работать с интеллигентом, чем с хамом.

Слуцкий встретил Шарока радушно. Фальшивит. Насторожен назначением к нему Шарока: никакого отношения к загранице человек не имеет ни по рождению, ни по работе, не знает языков, а вот сам Ежов прислал. Что за этим?

Безусловно, Шпигельглас тоже был настороже, но не показывал этого – сдержанный, корректный, немногословный. Держался дипломатично:

– Товарищ Ежов предупредил, что вы хотели бы подновить знание языка.

– «Подновить» – это слишком мягко сказано, – улыбнулся Шарок, – я учил язык в школе, все забыл, десять лет прошло.

– В какой школе вы учились?

– В 7-й школе в Кривоарбатском переулке, бывшая Хвостовская гимназия.

– Кто у вас преподавал французский?

Шарок удивился такому вопросу, но фамилию учительницы назвал, помнил, не забыл.

– Ах, Ирина Юльевна, – сказал Шпигельглас, – прекрасный преподаватель. То, что она закладывает в своих учеников, если и забывается, то не навсегда. К тому же язык, который учишь в детстве, быстро восстанавливается.

Поразительно. Откуда он знает Ирину Юльевну – рядовую школьную учительницу?

Шарок не удержался от вопроса:

– Вы с ней знакомы?

– Мне она известна, – уклончиво ответил Шпигельглас.

Неужели Шпигельглас специально подготовился к этому разговору и недвусмысленно дает об этом понять? Но ведь его, Шарока, перевод совершился практически за одни сутки. Когда же успел?

– Группа языка работает ежедневно по утрам. Кроме того, вам придется заниматься специальной подготовкой. Какими видами оружия вы владеете?

– Стреляю из пистолета.

– В общем, инструктор разберется. Ваш рабочий день будет кончаться в восемь часов, чтобы вы имели еще два-три часа на домашние задания. Что касается работы, то вы включитесь в группу, которая занимается белой эмиграцией, в частности РОВС – Российским Общевоинским Союзом – союзом бывших офицеров и солдат белых армий. Его штаб в Париже и возглавляется генералом Миллером. Вас снабдят необходимой литературой и материалами, постарайтесь быстрей войти в курс дела.

12

Тягомотина в школе продолжалась неделю. Потом всех членов партии вызвали на заседание районной комиссии партийного контроля. Коммунистов в школе было пять: Алевтина Федоровна, Нина Иванова, преподаватель обществоведения Василий Петрович Юферов, завхоз Яков Иванович, лаборант Костя Шалаев, числившийся еще в кандидатах.

Комиссия партконтроля помещалась в здании райкома партии на углу Садовой и Глазовского переулка. В небольшой комнате расположились за столом члены комиссии партконтроля, рядом с ними те, кто входил в проверочную комиссию. В углу у окна сидел, закинув ногу за ногу, смазливый молодой человек в коричневом костюме, желтой рубашке и желтом галстуке.

Председатель комиссии доложил результаты проверки: комиссия полностью подтверждает обвинения, выдвинутые в адрес Алевтины Федоровны. Вывод: от должности директора отстранить, поставить вопрос об исключении из партии, на остальных членов парторганизации наложить взыскания за потерю бдительности.

Слова эти били как молотом по голове: исключение из партии в нынешних условиях означал арест. Нина достала из сумочки носовой платок, отерла вспотевший лоб, бросила взгляд на Алевтину Федоровну.

Алевтина Федоровна держалась мужественно. Факты, перечисленные в докладе комиссии, правильные, но оценка их неверна. Аргументы Алевтины Федоровны были приблизительно те же, что и у Нины на проверочной комиссии, но, подкрепленные цитатами из соответствующих партийных и правительственных постановлений, звучали более веско. Алевтина Федоровна в жестких выражениях обвинила Тусю Наседкину в склоках, кляузах, невежестве.

Следующему дали слово Василию Петровичу Юферову. Тот упрекнул дирекцию школы в недостаточной чуткости к комсомольцам, подписавшим заявление. Молодые люди так понимают свои задачи в нынешней острой политической ситуации, и надо было к ним прислушаться, поговорить, не доводить до конфликта, найти общий язык, направить их политическую активность в правильное русло. Создается впечатление, что дирекция сосредоточена исключительно на учебной подготовке. Это хорошо, но не надо забывать об общественном лице советского школьника, о воспитании не только образованного человека, но и борца за социализм.

Ровный голос Юферова действовал усыпляюще, один из членов комиссии партийного контроля, сделав вид, что поглаживает усы, проглотил зевок, Юферов, заметив это, заторопился, попросил учесть, что ведет занятия в этой школе по совместительству, а основная его работа в научно-исследовательском институте.

Нина сухо и коротко объявила, что с выводами комиссии не согласна и считает доводы Алевтины Федоровны убедительными.

Яков Иванович пролепетал, что шофер не знал дороги и ему, Якову Ивановичу, пришлось сидеть в кабине, а ребята были в кузове и привязали бюст. Он бы не позволил, но так вот получилось.

Лаборант Костя Шалаев когда-то окончил эту школу, парень ограниченный, но аккуратный, из простой семьи, Алевтина Федоровна к нему благоволила, оставила в школе при химической лаборатории с расчетом, что года через два он поступит в химический институт. Но Костя обзавелся семьей, в институт поступать не стал, так и остался лаборантом. Костя просил учесть, что он молодой коммунист, еще только кандидат, не выработалась у него партийная закалка, он просит учесть его неопытность, рабочее происхождение и обещание исправиться.

– Какие будут вопросы? – спросил председатель.

– Алевтина Федоровна, – послышался голос из угла, где в той же позе, закинув ногу на ногу и положив локоть на подоконник, сидел смазливый молодой человек, – вам знаком Павел Павлович Устинов?

– Да.

– Расскажите поподробней, пожалуйста.

– Какое это имеет отношение к разбираемому вопросу? – спросила Алевтина Федоровна.

Председатель поднял голову:

– Товарищ Смирнова, вы на заседании комиссии партконтроля, извольте отвечать на все вопросы.

– С 1921 по 1927 год мы работали вместе в Наркомпросе РСФСР.

– А потом? – спросил смазливый.

– Потом меня перевели в школу, а он был назначен в какую-то область заведующим областным отделом народного образования.

– Вам известно, что он арестован как враг народа?

После некоторой паузы она ответила:

– Да.

– От кого?

– Об этом писала «Правда».

– Так. А Григория Семеновича Гинзбурга вы знали?

– Знала. Он тоже работал в Наркомпросе РСФСР, потом в Московском отделе народного образования.

– Вам известно, что он арестован как враг народа?

– Да.

– От кого?

– Он – работник МОНО, о его аресте знают все московские педагоги.

– Вы поддерживали с ним связь?

– Нет, личных связей не поддерживала. Встречались по служебным делам, на семинарах, съездах.

И так одного за другим он назвал человек десять репрессированных работников народного образования, знакомых Алевтины Федоровны.

Нине стало ясно: этот смазливый из Органов, Алевтине Федоровне «шьют» дело, и она обречена. И все они обречены, Нина – первая, она защищала Алевтину Федоровну… Тюрьма? За что?

И тут же, будто угадав ее мысли, смазливый сказал:

– У меня вопрос к Ивановой. Товарищ Иванова, вы окончили педагогический институт. Весь ваш выпуск выехал на периферию. Как вам удалось остаться в Москве и вернуться в ту же школу, которую вы окончили?

Правду! Она должна говорить только правду! Ни слова лжи, никаких уверток. Но от волнения она не сразу справилась сосвоим голосом и первую фразу повторила дважды.

– Дело в том, – сказала Нина, – что у меня в Москве квартира и на моем иждивении тогда была маленькая сестра. У нас с ней нет ни отца, ни матери. Я объяснила это в институте при распределении. Мне ответили, что если принесу ходатайство какой-нибудь московской школы, то меня туда направят. Такое ходатайство мне дала Алевтина Федоровна.

– Значит, вас направили в школу по ее просьбе?

– Да.

– И рекомендацию в партию тоже она вам дала?

– Да.

– А вторую рекомендацию?

– Иван Григорьевич Будягин.

– Бывший замнаркома?

– Да.

– Вам известно, что он арестован как враг народа?

– Да.

– Как вы познакомились?

– Его дочь училась в нашей школе, в нашем классе.

– Вы с ней встречаетесь?

– Нет. Как только я узнала, что ее отец арестован, я с ней перестала видеться и разговаривать.

– Вы доложили в свою парторганизацию, что ваш рекомендатель арестован как враг народа?

– Нет.

– Почему?

– Я не знала, что об этом надо докладывать. Его рекомендация есть в моем личном деле.

На круглом мордовском лице Алевтины Федоровны не дрогнул ни один мускул. Краем глаза Нина увидела это и успокоилась.

– А кто еще из ваших друзей арестован?

Нина пожала плечами:

– Не знаю. Вроде никто…

– Вы это утверждаете?

Нина опять пожала плечами.

– Что же вы молчите?

– Я не знаю, о ком вы говорите?

– Я говорю о вашем товарище Александре Павловиче Панкратове.

– Панкратове? Мы с ним тоже учились в одном классе… С тех пор прошло уже десять лет.

– И с тех пор не встречались?

– Встречались. Мы жили в одном доме. Но он уже три года как арестован и выслан из Москвы.

– Как вы отнеслись к его аресту?

– Никак. Я ведь не знала тогда и не знаю сейчас, за что он арестован!

– Вы ходатайствовали о его освобождении?

Неожиданный вопрос. О каком письме он спрашивает? О том, под которым она хотела собрать подписи в школе? Алевтина Федоровна его порвала. Или о том письме, которое они обдумывали у Лены и Будягин велел его не посылать? О первом знает только Алевтина Федоровна, она никому не могла сказать. О втором знают Лена, Макс, Вадим и сам Иван Григорьевич, но они его не послали…

Неуверенным голосом она ответила:

– Никаких ходатайств я никуда не посылала.

Это было правдой. Она не обманывала партию. Никаких ходатайств она никуда не посылала.

И опять на лице у Алевтины Федоровны не дрогнул ни один мускул.

Каков будет следующий вопрос, Нина представляла. Органы про нее собирали сведения, значит, беседовали с соседями, и эта сволочь Вера Станиславовна наверняка донесла, что у Вари над кроватью висит Сашина фотография. Что она скажет насчет этой фотографии? Придется врать, мол, портрет отца в молодости. А вдруг в их отсутствие и Сашину фотографию пересняли? И сейчас ее, коммунистку, уличат во лжи, такой позор!

– У меня больше вопросов нет, – объявил смазливый.

Нина опустилась на стул, прикрыла глаза.

– Будем закругляться, – сказал председатель, – есть предложение Смирнову Алевтину Федоровну за грубые политические ошибки в подборе кадров, извращение марксистско-ленинского воспитания молодого поколения, допущение и сокрытие контрреволюционных антисоветских выходок среди старшеклассников, а также за связь с врагами народа, – он перечислил все фамилии, названные ранее молодым человеком, – из членов ВКП(б) исключить, от работы директора школы отстранить. Кто за?

Члены комиссии проголосовали «за».

– Единогласно, – сказал председатель, – Смирнова, ваш партбилет!

Алевтина Федоровна подумала, вынула из сумочки партбилет, опять подумала, поднесла его к губам, поцеловала, положила на стол.

Этот неожиданный жест внес секундное замешательство, председатель, первым придя в себя, сказал, нахмурившись:

– Гражданка Смирнова, вы свободны.

Алевтина Федоровна вышла из кабинета.

– Я думаю, дело Ивановой надо выделить и передать партследователю, – сказал смазливый.

Он держался как посторонний и сидел отдельно в углу у окна, тем не менее было ясно, что это и есть тут главная персона.

Председатель кивнул головой:

– Есть предложение выделить дело Ивановой Нины Сергеевны и передать его на предварительное рассмотрение партследователю. Кто за?

Все проголосовали «за».

– Единогласно, – подытожил председатель и снова посмотрел в бумажку на столе, никак не мог запомнить фамилии. – Теперь в отношении Юферова Василия Петровича, Маслюкова Якова Ивановича, Шалаева Константина Ильича…

Он сделал паузу.

Смазливый молчал.

– Ну что ж, – сказал председатель, – я думаю, ограничиться указанием на недостаточную бдительность. Есть другие предложения?

Других предложений не было.

– Принято, заседание окончено.

Все вместе вышли из райкома. Уже было темно – около пяти вечера.

– Вот так! – сказал Василий Петрович и пошел к «Смоленскому» метро.

Яков Иванович и Костя-лаборант свернули в Глазовский – решили вернуться в школу.

Нина, дождавшись, пока все скрылись из глаз, помчалась к Зубовской площади. На Кропоткинской улице жила Алевтина Федоровна. Нине во что бы то ни стало надо было ее увидеть, что-то сказать ей, утешить. Все ужасно. Надо посоветоваться, как вести себя, как быть, что делать.

Она добежала до Кропоткинской улицы, повернула налево и остановилась, инстинктивно прижавшись к стене. У тротуара стояла легковая машина, рядом с ней тот смазливый молодой человек, Алевтина Федоровна и еще один в кожаном пальто с меховым воротником. Смазливый что-то говорил Алевтине Федоровне, размахивая перед ее носом служебным удостоверением, потом он и второй в кожаном пальто как-то очень ловко, аккуратно, как-то незаметно для прохожих втолкнули Алевтину Федоровну в машину, сели сами по бокам, машина вопреки правилам развернулась в обратную сторону и помчалась по Кропоткинской к центру.

13

Дома Нина застала Варю.

Неприятная неожиданность. Нина рассчитывала побыть одна, все обдумать, все взвесить, не хотелось, чтобы Варя видела ее смятение, ее страх.

Варя читала, как всегда, лежа на кровати.

«Весь день на ногах, – объясняла она, – надо дать конечностям отдохнуть».

– Ты что сегодня так рано?

– Занятий не было. А что?

– Ничего, просто так спросила.

– Суп и картошка под подушкой, – сказала Варя.

Даже обед сварила!

– Есть не хочется, – ответила Нина.

Она села за свой письменный стол спиной к Варе, закрыла лицо руками. Сидеть бы вот так одной, думать. Но мешало присутствие Вари с ее неискренним дружелюбием, за которым жди какой-нибудь колкости.

– У тебя что-нибудь случилось? – безучастно спросила Варя.

– Почему ты так думаешь?

– Вид странный.

– У меня все в порядке.

– Что-то незаметно.

Нина гневно обернулась к ней:

– Чего ты привязываешься, что ты хочешь?

– Спросить нельзя?

– Можно. Только, знаешь, без издевочки.

Некоторое время Варя молчала, слышался только шелест перелистываемых страниц. И это тоже мешало Нине, не могла сосредоточиться на своих мыслях.

– Что за история в школе?

Нина обернулась, уставилась на Варю.

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, что там у тебя произошло? – не отрываясь от книги, сказала Варя.

– С чего ты взяла?

– Мне рассказали.

– Кто и что тебе рассказывал?

– Кто рассказывал, не имеет значения, а что мне могли рассказать, ты сама хорошо знаешь.

– И все же я хотела бы от тебя это услышать.

Варя качнула головой.

– Какой, однако, шкрабский голос.

– Я хотела бы от тебя услышать, что происходит в нашей школе, – повторила Нина.

– В вашей школе работала комиссия райкома партии. Кляузу написала Туська Наседкина, всегда была сволочь. Факты… Ну, фактов много, я не все запомнила. Отбили Сталину нос, потом за шею повесили, на собрании объявили, что он умер, а он, «слава Богу», жив. Потом, что еще… Да, Алевтина выгоняла учителей-коммунистов и заменяла их сомнительными и враждебными элементами. «Декамерона» читали, Бальмонта, Игоря Северянина, в общем, всяких контриков.

– Все же кто это тебе рассказал?

– Я тебе уже ответила – это не имеет значения.

Варя поднялась, села на кровати.

Теперь они смотрели друг другу в глаза.

– Я тебе скажу больше – тебя тоже таскали в эту комиссию. Да, да. А сейчас ты пришла из райкома. Что там было? Расскажи! Тебя исключили из партии?

Нина молчала. Все знает. Откуда? Впрочем, какое это имеет значение? Знает.

По-прежнему в упор глядя на Нину, Варя продолжала:

– Я тебе неправду сказала. У нас занятий не отменили. Я просто не поехала в институт. Пришла домой – тебя дожидалась. Я хочу знать, что происходит. Ты мне сестра все-таки!

«Ты мне сестра все-таки». Нина вздрогнула.

Какая бы ни была Варя, но ведь единственное родное существо. Кто у нее еще есть? Никого больше нет, всех растеряла. Алевтину Федоровну арестовали, не сегодня-завтра и ее арестуют. Варя, конечно, бросится хлопотать, она людей в беде не оставляет, но тут не помогут никакие хлопоты, оттуда не выпускают. И все равно Варя должна все знать: и ее могут вызвать на допрос.

Впервые за много лет Нина подумала, что Варя, и только Варя, никогда не отступится и не откажется от нее. Ей хотелось подойти к сестре, сесть рядом, положить голову ей на плечо, может быть, и всплакнуть, сказать, как нелепо рушится жизнь, кончается жизнь, потому что арест – это конец жизни, конец всему.

Но не подошла, не села рядом, не положила голову на плечо. Не могла преодолеть отчужденности, которая копилась годами, не могла преодолеть своего характера, который тоже вырабатывался годами. Только сказала:

– Да, такие обвинения школе предъявлены. А мне, помимо этого, еще многое: рекомендацию в партию мне дал Иван Григорьевич Будягин, он арестован, а я не сообщила об этом в парторганизацию; я во всем поддерживала Алевтину Федоровну, и она меня устроила в школу; и, когда арестовали Сашу, я хотела написать письмо в его защиту. – Она помолчала и добавила: – Сегодня после заседания в райкоме Алевтину Федоровну прямо на улице арестовали и увезли, а я должна явиться завтра к партследователю. Теперь мне предъявят и то, что Алевтина тоже давала мне рекомендацию в партию. – Она вытерла глаза, не сумела сдержать слез.

– После чего тебя и арестуют, – сказала Варя.

– Да, – тихо проговорила Нина, – ты должна быть к этому готова.

Варя встала, прошлась по комнате, остановилась возле Нины, провела рукой по ее плечу.

– Не плачь. Мы что-нибудь придумаем. Сколько у тебя денег?

– А что?

– Сколько у тебя денег?

Нина пересчитала деньги в ящике стола, потом в кошельке:

– Сто десять рублей.

– У меня двести рублей, итого – триста, – сказала Варя. – Достаточно. Теперь слушай меня внимательно. Сейчас ты соберешь вещи, самые необходимые, сложишь в чемодан, я выйду с чемоданом и буду ждать тебя возле «Смоленского» метро. Мы поедем с тобой на Ярославский вокзал, и ты уедешь к Максиму. Как только ты сядешь в вагон и поезд отойдет, я дам ему телеграмму, чтобы он тебя встречал. Понятно? Собирайся!

– Нет, нет, ты с ума сошла.

Варя перебила ее:

– Это ты сошла с ума! За тобой могут прийти в любое время, даже сегодня ночью. Ты – дура, неужели не понимаешь?!

– Но… – запротестовала Нина.

– Что «но»?! – зло проговорила Варя. – Ты едешь, как хетагуровка, понятно, как хе-та-гу-ров-ка! Сейчас все девки едут на Дальний Восток, нашим командирам нужны жены, вот и ты поедешь к Максу как жена. Неужели не ясно?

– Подожди, не кричи, – взмолилась Нина, – как ты не понимаешь? Завтра с утра у меня уроки.

– Дура! Уроки! А если тебя посадят, тебя что, будут возить на уроки в «черном вороне»?

– Но я должна хотя бы сняться с партийного учета.

– И они тебя снимут?! Они тебя не выпустят! Партийный учет! Плевать! Ничего с твоей партией не случится!

Варя приставила стул к шкафу, сняла со шкафа чемодан.

– На! Держи! Держи, а то брошу, грохот будет на всю квартиру.

Нина подхватила чемодан, встала с ним посреди комнаты.

Варя соскочила со стула, выхватила у нее чемодан, положила на пол, открыла, все выбросила из него.

– Складывай свое барахло!

Но Нина снова присела к столу.

– Я должна подумать.

– Думай, думай, – Варя открыла шкаф, начала укладывать в чемодан белье и платья Нины, – думай хорошенько, думай, пока ты жива еще. Открой пошире глаза и посмотри, что творится кругом – сколько в нашем доме уже пересажали. Сапожникова Вера Михайловна из третьего подъезда, художница, и ее арестовали: Сталина, видите ли, нарисовала с рябинками на лице, сделала копию с какого-то портрета, он в детстве болел оспой, а ей за эти оспинки восемь лет влепили. Мальчишки во дворе распевали: «Ленин умер, Надежда осталась, Сталин жив, Надежда пропала». Они даже не понимали, какая Надежда, что за Надежда, от кого-то услышали, подхватили, бегали и кричали: «Ленин умер, Надежда осталась, Сталин жив, Надежда пропала»… Уже посадили, родителей таскают в НКВД. Ищут организаторов, подстрекателей, кто научил да кто первый запел. Расстреливают самых главных твоих коммунистов. Посадили твою Алевтину. А ты кто? Букашка. Посадят и расстреляют. Не жалко себя, так пожалей других. Ведь там будут мучить – на Лубянке. Будут требовать показаний на Ивана Григорьевича, на Алевтину, на всех твоих знакомых, на учителей, на несчастную Ирину Юльевну. Если хочешь знать, то она мне все рассказала, и правильно сделала.

Варя разогнулась на минуту, посмотрела на Нину.

Та сидела опустив голову.

– Ведь если посадили Алевтину, значит, вашу школу объявят «гнездом», так и напишут в газете: «Гнездо негодяев и вредителей». И тебя замучают, заставят все подписать, из-за тебя посадят еще много невинных людей. Где твои выходные туфли? Ага… – Она вытащила из-под кровати корзинку, где были сложены их летние вещи. – Там ведь будут всякие вечера, есть, наверное, Дом Красной Армии.

– А если сегодня ночью за мной придут, что ты скажешь?

– Сегодня, я думаю, не придут, ведь на завтра тебя куда-то вызвали. А ты не явишься. Тебя начнут искать, а я скажу: «Понятия не имею, мы с ней уже полгода не разговариваем. Где она, у какого хахаля ночует, не знаю». И не придут они. Как только увидят, что не явилась ни в школу, ни в райком, подумают – заболела, а пока хватятся и поймут, что смылась, ты будешь уже у Макса и, как приедешь к нему, тут же иди в ЗАГС и становись Костиной. Да они и искать не станут. «Иванова Нина Сергеевна» – попробуй найди такую в России!

Нина сидела опустив голову.

– Снимай домашние туфли, – сказала Варя, – я их положу в отдельную сумочку, в вагоне понадобятся.

– Никуда я не поеду, – прошептала вдруг Нина, – я не могу убегать от своей партии. Не имею права.

Варя наклонилась, сняла с ее ног домашние туфли. Нина не сопротивлялась, но не двигалась с места.

– Ты не от партии убегаешь, ты от пули в затылок убегаешь. Зачем ты нужна своей партии мертвая?

– Все равно я никуда не поеду, понимаешь, я никуда не поеду!

Варя поднялась, схватила Нину за плечи, тряхнула, голова Нины откинулась назад.

– Что?! Не поедешь?! Тогда отправляйся сама на Лубянку. Иди, кайся! Выдавай, предавай всех, наговаривай на всех! Может быть, тогда не расстреляют, просто лагерь дадут. А если стукачкой станешь, так и вовсе не посадят. Иди, иди, – она трясла ее, – иди, выполняй свой долг! Иди! Я не желаю, чтобы они сюда явились. Иди! На!

Она сорвала с вешалки пальто Нины, бросила ей, швырнула ботики.

– Ну, одевайся, собирайся!

– Подожди, успокойся, – Нина опять поставила локти на стол, – подожди, давай все обдумаем.

Варя села на кровать:

– Хорошо, давай обдумаем.

– Допустим, я уеду, – сказала Нина, – допустим, со мной будет благополучно. Но ведь начнут таскать тебя, будут мучить тебя.

Варя усмехнулась, покачала головой:

– Господи, выкинь ты это из головы. Кто меня будет спрашивать? В крайнем случае сумею ответить им, не волнуйся. Скажу: «Я здесь фактически не живу. Спросите у соседей. Жила с мужем в другом месте. Изредка ночую здесь. С сестрой не разговариваю, поссорились еще тогда, когда вышла замуж. Весь день на работе, вечером в институте». В общем, за меня не беспокойся! Я ваших школьных дел не знаю и знать не хочу.

– Но ведь ты знала… – начала Нина.

– Кому это известно?! – закричала Варя. – Только мне с тобой. А для них я ничего не знала о твоей жизни, а ты не знала о моей. Может быть, ты уехала на какие-то курсы. В общем, хватит! Хватит валять дурака! Сейчас решается твоя жизнь. Понимаешь?! Жить тебе или не жить. У тебя есть только один шанс – сегодня же уехать к Максу. Завтра этого шанса не будет – за тобой начнут следить или сразу арестуют.

– Но и сегодня могут следить, – сказала Нина, – увидят, что уезжаю, и задержат. Тогда уже будет конец: если я убегаю, скрываюсь, значит, я действительно виновата.

– Сегодня за тобой еще не следят, не беспокойся! Может быть, проводили от райкома до дома, да и то вряд ли, ведь ты побежала в другую сторону. И уже вечер, им тоже надо отдыхать. Даже если они нас засекут, что маловероятно, но допустим, так ведь неизвестно, кто уезжает – я или ты. Если подойдут, то уезжаю я, а ты меня провожаешь, на билете ведь ничего не написано. Но все это глупые предположения, за нами следить не будут, ты спокойно уедешь. Я выйду с чемоданом – на меня никто не обратит внимания, а ты выходи через черный ход, потом по Сивцеву Вражку и по Веснина к метро. Ниночка, дорогая, я прошу тебя, образумься, успокойся, перестань бояться этого несчастного райкома, ведь там тоже каждый день сажают, они сами дрожат от страха. И оттого, что сами боятся, они тебя обязательно исключат и посадят.

Она закрыла крышку чемодана.

– Съешь хотя бы две ложки супа на дорогу.

– Ладно, налей, – согласилась Нина, у нее не было сил встать и сделать это самой. – Ты, конечно, во многом права, но всю жизнь скрываться под фамилией Костина, бояться, что меня узнают и разоблачат, донесут, что я удрала от партийного следствия…

– Кто тебя узнает на Дальнем Востоке? Туда сейчас едут тысячи девушек – хетагуровок, вот и ты приехала. А если через три или четыре года вернешься в Москву, то к тому времени весь твой райком пересажают. Спасайся, Нина, спасайся! Счастье, что у тебя есть Макс. Ведь ты его любишь, и он тебя любит. Что же, ты променяешь Макса на камеру на Лубянке, на лагерь, на пулю в затылок? Хватит есть, собирайся, едем!

Нина посмотрела на нее с тоской, встала:

– Да, ты права, придется уехать. Пройдет некоторое время, кончится эта вакханалия, пусть тогда спокойно разбирают мое дело.

– Вот это точно, – подхватила Варя.

Ей очень хотелось съязвить, что и в будущем ничего хорошего не предвидится, но промолчала, не надо раздражать Нину. Слава Богу, согласилась.


Все прошло спокойно. Нина вышла через черный ход, прошла Сивцевым Вражком и Веснина, Варя ждала ее в метро возле касс, прижимая ногой к стене чемодан, чтобы не сбили. Люди спешили, толкались, толпились у телефонов-автоматов, кричали в трубку, из очереди их торопили.

Глядя на эту хотя и привычную, но всегда чем-то тревожившую ее вечернюю московскую сутолоку, Нина опять заколебалась. Оставляет Варю одну, оставляет расплачиваться за нее, как она будет выпутываться?

Варя наклонилась за чемоданом, но Нина удержала ее за руку.

– Варюша… Ты уверена, что мы правильно поступаем?

– О Господи! – рассердилась Варя.

– А вдруг мы никогда больше не увидимся?

– Мы не увидимся, если ты сегодня не попадешь на поезд. Нам нельзя возвращаться домой, нас могут сцапать у самого подъезда.

Нина молчала, думала, потом сказала:

– Хорошо, пойдем.

В начале одиннадцатого ночи они были на Ярославском вокзале.

До отхода поезда Москва – Хабаровск оставался час. Следующий завтра в это же время. Билетов, конечно, нет.

Варя прошла к дежурному по вокзалу и объявила, что опоздала к специальному поезду хетагуровок, который сегодня в восемь вечера отбыл из Москвы в Хабаровск. Задержалась из-за болезни матери, все ее документы ушли с эшелоном, и ей надо его догонять. Красивая, видная, настойчивая, она внушала доверие, замотанный дежурный что-то посмотрел по графику и сказал, на какой станции ей надо будет сойти с экспресса, чтобы пересесть в эшелон. До этой станции ей и выдадут билет.

– А если он туда раньше придет? – спросила Варя. – И уйдет без меня? Куда мне тогда деваться? Нет, уж дайте мне билет до Хабаровска.

– Зачем вам столько платить? – удивился дежурный.

– Зато спокойно, – ответила Варя, – другие хетагуровки не знают, к кому едут, а я знаю, у меня там жених, он меня ждет. Майор, выдержит стоимость билета.

– Как хотите, – сказал он равнодушно, прошел с ней в кассу и выдал билет. – Привет вашему майору.

Видимо, был под впечатлением торжественных проводов хетагуровок, состоявшихся три часа назад.

Они вошли в общеплацкартный вагон, нашли свое место, поставили чемодан, сели на скамейку, на перрон не выходили, тихо переговаривались.

– Как приедешь, дай телеграмму на Центральный телеграф до востребования. И пиши тоже до востребования, – сказала Варя.

– Я могу дать ее завтра с любой большой станции.

– Не надо нервничать, все будет хорошо, дай, когда приедешь.

– Но все же наведывайся на телеграф, тебе же близко от работы. И на почту наведывайся, я могу бросить открытку с дороги.

Нина держалась спокойно, как всегда, когда принимала окончательное решение. Она не говорила Варе, но решила партийный билет не выкидывать, явится в парторганизацию Максима, встанет на учет, попросит запросить из Москвы свою учетную карточку, и пусть там, в Хабаровске, разбирают ее дело. Именно это соображение и успокоило, придало твердость. Успокоило и то, что все прошло благополучно, достали билет, села в поезд. Она немного, конечно, нервничала, сидела, опустив голову, отвернувшись от прохода, по которому сновали пассажиры, тащили свои пожитки.

Наконец проводница объявила, что поезд отправляется, и попросила граждан провожающих покинуть вагон.

Сестры встали, обнялись, поцеловались, прослезились. Когда они в последний раз целовались? Да и целовались ли вообще когда-нибудь? Разве только в детстве.

– Ты к окну не подходи, – прошептала Варя и вышла из вагона.

Раздался свисток, поезд медленно отходил от перрона, Варя глядела в окно, возле которого должна была, по ее расчетам, сидеть Нина, но там торчала чья-то физиономия.

Телеграмму Максиму Варя дала с Ленинградского вокзала, сделать это на Ярославском показалось ей опасным.

14

Как и договорились, в три часа дня к Сталину в Кремль приехал Орджоникидзе. Коротко сообщил последние новости по своему ведомству, сухо говорил, неприязненно, в общих чертах: все в порядке. А было бы еще в большем порядке, если бы не необоснованные репрессии среди командиров промышленности.

Сталин протянул Орджоникидзе телеграмму от Берии. В телеграмме говорилось, что руководство Наркомата тяжелой промышленности скрыло аварию на одном из участков Балахнинского нефтепромысла.

Орджоникидзе удивленно посмотрел на Сталина:

– Это какая же авария? Когда?

– Там написано. – Сталин кивнул на телеграмму.

Орджоникидзе дочитал до конца, снова удивленно посмотрел на Сталина.

– Но эта авария была в июне прошлого года, шесть месяцев назад. Мелкая авария, которую тут же ликвидировали. – Он смял телеграмму в кулаке, ударил кулаком по столу. – Негодяй, провокатор! Я не желаю о нем даже разговаривать, пусть даст мне свидание с моим братом Папулией!

– Положи телеграмму.

Орджоникидзе бросил телеграмму на стол.

Сталин взял ее, разгладил.

– Зачем так волноваться, особенно с больным сердцем… У тебя готовы тезисы твоего доклада на Пленуме?

– Нет!

Орджоникидзе положил под язык таблетку нитроглицерина.

– Когда будут готовы?

– Не знаю.

– Пленум открывается через два дня, нельзя тянуть, все докладчики представили тезисы.

– Представлю, когда будут готовы. Если посчитаю нужным. Я – член Политбюро и имею право решать, о чем мне говорить. Мне не надо одобрения Ежова.

Сталин помолчал, потом сказал:

– Да, ты – член Политбюро и на Политбюро можешь высказывать свое мнение. Но на Пленуме ЦК тебе придется изложить точку зрения Политбюро, точку зрения руководства партии. Иначе ты ставишь себя в оппозицию к Политбюро, в оппозицию к руководству партии, противопоставляешь себя партии. Подумай о последствиях такого решения. Учти опыт тех, кто до тебя пытался противопоставить себя партии. Иди домой, успокойся и подумай. Успокоишься, поговорим.

Орджоникидзе встал, с шумом отодвинув стул. И ушел, хлопнув дверью.

Минут через тридцать – сорок явились Молотов, Каганович, Ворошилов, Микоян, Жданов. Обсуждали текущие дела, подготовку к Пленуму.

Дверь открыл Поскребышев.

– Товарищ Сталин! Вас просит к телефону Зинаида Гавриловна Орджоникидзе.

– Что ей надо?

– Что-то случилось с Григорием Константиновичем.

Сталин покачал головой.

– Был здесь, ругался, глотал таблетки. Говорю: побереги сердце. Не хочет беречь. Опять, наверно, приступ.

Поднял трубку:

– Слушаю… Что?! Не болтай глупостей! Надо было подальше от него держать пистолет. Повторяю, не болтай чепуху! Сейчас приду. Вызываю врача.

ОН положил трубку, обвел всех тяжелым взглядом.

– Серго застрелился.

Все молчали.

Сталин поднял трубку другого телефона.

– Товарищ Ежов! Застрелился товарищ Орджоникидзе. Немедленно врачей. Если спасти не удастся, то пусть ко мне приедет народный комиссар здравоохранения.

Не снимая руки с трубки, чуть помедлив, Сталин сказал:

– Ну что ж, пойдем посмотрим, что такое там случилось.

Они вышли, мимо промчалась санитарная машина, остановилась у подъезда, где жил Орджоникидзе. Из машины выскочили несколько человек в расстегнутых пальто, под которыми виднелись белые халаты, вбежали в подъезд.

Сталин замедлил шаг.

– Не будем мешать врачам.

И все замедлили шаг. И никто не раскрывал рта.

Так же медленно поднялись они по лестнице. Дверь в квартиру была открыта.

Серго лежал в спальне на кровати. У изголовья, оцепенев, стояла Зинаида Гавриловна. ОН много лет знал ее и всегда поражался выбору Серго. Такой видный мужчина, а женился где-то в Сибири на деревенской учительнице, невзрачной, тихой, лицо незаметное, чего Серго в ней нашел? Испуганно взглянула на Сталина, прикусила губу.

У кровати хлопотали врачи и санитары, вытирали пол, меняли простыни. Маленький чернявый человек в белом халате наблюдал за их работой, молча, кивком головы указывал, что делать. Кивнул на стул, где лежал браунинг, – отодвиньте! Но Сталин взял его, проверил предохранитель, положил в карман.

Врачи и санитары закончили свою работу, отошли от кровати. Серго лежал на спине, укрытый наполовину, выпростав на одеяло руки со сцепленными пальцами.

Чернявый в белом халате вопросительно посмотрел на Сталина.

– Как? – спросил Сталин.

– Смерть наступила с полчаса назад, – четко, по-военному, ответил чернявый.

– Вот что значит, когда человек не считается со своим больным сердцем, – хмуро оглядывая присутствующих, сказал Сталин, – не выполняет указаний врачей.

Эта фраза предназначалась прежде всего медицинской бригаде. Все должны знать, что товарищ Орджоникидзе умер от болезни сердца. Никакой другой версии быть не должно.

– Поезжайте! – приказал Сталин чернявому. – Доложите своему начальству: вскрытия не будет. Не позволим резать нашего дорогого Серго.

Врач и санитары ушли.

Члены Политбюро окружили кровать, на которой лежал Орджоникидзе, смотрели в лицо покойного, только Микоян стоял в отдалении, прислонившись спиной к стене.

– Зина, пройдем в кабинет, – сказал Сталин.

Они вошли в кабинет, из его окон был виден Александровский сад.

Сталин плотно закрыл дверь.

– Что ты болтала по телефону?

– Я не болтала, Иосиф, – прерывающимся голосом ответила Зинаида Гавриловна, – даю тебе честное слово. Я была внизу, вошел фельдъегерь с папкой, черной, как всегда, из Политбюро… Незнакомый… Я спрашиваю: «А где Николай?» Николай, который обычно приносит почту… Он отвечает: «Николай сегодня не вышел на работу, занят домашними делами». Прошел наверх с папкой…

– Я понимаю, что с папкой, – перебил ее Сталин, – для этого и приехал, чтобы передать бумаги и папку. Дальше!

– Прошел наверх… Потом спускается и говорит: «Зинаида Гавриловна, там какой-то выстрел…» И уехал. Я поднялась и вижу: Григорий убит.

– Что значит убит? Ты хочешь сказать – фельдъегерь его убил?

– Нет, нет… Я этого не утверждаю, но все как-то странно…

– Ты выстрел слышала?

– Я не слышала.

– Если фельдъегерь его убил, он должен был бы просто уехать, не говоря ни слова. Зачем он тебе сказал, что слышал выстрел? Чтобы ты побежала наверх, оказала бы помощь, вызвала бы врачей, спасла его, а потом товарищ Орджоникидзе покажет, что именно этот человек пытался совершить террористический акт и его надо расстрелять?! А? Объясни мне: зачем он тебе сказал, что слышал выстрел? Нет объяснения. И как практически он мог убить его? Смешно и нелепо. Это все блажь. Я понимаю твое состояние, но нельзя терять рассудок.

– Но, Иосиф… – начала Зинаида Гавриловна, – я ни на чем не настаиваю, этого, конечно, не могло быть, вместе с тем…

– Не надо «вместе с тем»! Твои бабские выдумки, твои глупые домыслы могут дать пищу сплетням, сплетням, вредным для партии. Возьми себя в руки! За распространение клеветнических слухов партия с тебя строго спросит. Не испытывай терпения партии, Зина. Серго покончил с собой, но партия не хочет его компрометировать как самоубийцу. Партия хочет сохранить его доброе имя. И потому для всех Серго умер от разрыва сердца. Вот партийная и правительственная версия. Ты член партии, и ты обязана ее поддерживать. А теперь иди к покойному. Скажи Климу, чтобы пришел сюда.

Зинаида Гавриловна вышла и уже только за дверью поднесла платок к глазам.

Сталин подошел к письменному столу. Большие блокноты с записями, сделанными карандашами разного цвета, лежали открытыми. Сталин перелистал их. Вот он – доклад к Пленуму. Его почерк.

Вошел Ворошилов.

Сталин показал ему на блокноты:

– Это тезисы доклада Серго. Распорядись их и все бумаги, что есть в ящиках, передать Поскребышеву.

15

Только через две недели удалось Саше уехать из Тайшета.

В вагоне и на нижних, и на верхних полках люди сидели впритык друг к другу. Успевшие захватить багажную полку лежали – сидеть нельзя: не выпрямишься. Багаж держали на полу в проходах. Проводник требовал убрать вещи: мешают, пройти нельзя. Пассажиры поднимали мешки и чемоданы на колени, обхватывали руками и, как только проводник уходил, снова опускали на пол.

Плакали дети, взрослые бранились, все раздражены, грубы, недоброжелательны. Густой махорочный дым висел в воздухе. Вагон не отапливался, окна заиндевели, пассажиры сидели в шубах, в ответ на их жалобы проводник привычно отбрехивался:

– Приедем в Красноярск, затопим.

Одна уборная заперта, в другую – очередь, жди до станции, а на станции вагон осаждают яростные толпы, проводник никого не пускает: «нету местов». Пробиться сквозь такую толпу невозможно, а если и пробьешься, то обратно не попадешь.

Так что сиди, терпи до Красноярска.

Местными поездами Саша добрался до Красноярска, затем через Новосибирск до Свердловска. В Красноярске дал маме телеграмму: «Еду, буду звонить».

В Свердловске Саше повезло. Он стоял невдалеке от закрытой кассы, билетов, конечно, не было. Вдруг окошко приоткрылось, Саша первым метнулся к кассе, наклонился, спросил:

– Нет, случайно, билета до Москвы?

Кассирша назвала сумму. Саша заплатил, получил билет и помчался к поезду. Окошко захлопнулось. Этот единственный билет, видимо, остался от невостребованной брони.

Вагон плацкартный, каждый пассажир имел свое место, у Саши оказалась верхняя полка, можно всю дорогу лежать.

Несколько человек без плацкарт, а может быть, и без билетов, пущенные проводником «слева», на один-два перегона, жались в тамбуре, на площадке возле туалета, присаживались на краешке полки, если «легальные» пассажиры не возражали.

Разыскивая свое место, Саша заглянул в отделение, где сидели, развалясь, трое здоровых парней. Петлички и канты на форме указывали на их принадлежность к войскам НКВД.

– Тебе чего, малый? – изображая на лице суровость, спросил старшина.

– Место свое смотрю.

– А какое твое место?

– Шестнадцатое.

Старшина взглянул на лейтенанта. Он сидел, откинувшись на спинку полки, легким, почти неуловимым движением головы показал, что одобряет действие старшины. Тот стал еще суровей.

– Предъяви билет!

Удостоверившись, что стоит цифра шестнадцать, и не зная, как действовать дальше, старшина протянул Сашин билет лейтенанту.

– Где билет брали?

– В кассе.

– Позовите проводника.

Распоряжение лейтенанта старшина передал сидевшему рядом красноармейцу. Соблюдал субординацию.

Красноармеец пошел за проводником.

Столько мест в вагоне, а ему досталась такая компания! Нахальные морды, холодные, безжалостные глаза. Ну и хрен с ними! Саша закинул на верхнюю полку чемодан.

Явился проводник.

Лейтенант протянул ему Сашин билет:

– Это что такое?

– Сами, что ли, не видите? Билет. Вагон восемь, место шестнадцать. Все правильно.

– На это место мы должны человека принять в Казани, – многозначительно произнес лейтенант, давая понять, что в Казани они примут заключенного для дальнейшего конвоирования.

– В Казани будет видно.

– У нас бронь на все четыре места, – сказал лейтенант.

– Где она, бронь-то? – возвращая Саше билет, возразил проводник. – Бронь в кассе, а для меня документ один – билет, билет правильный, занимайте свое место, гражданин.

И ушел. Привык, видно, к претензиям таких вот конвоиров, а то, что это конвоиры, было видно сразу. Кого-то сопровождали, теперь едут обратно, хотят ехать одни, без посторонних.

Саша задвинул чемодан в глубь полки к окну, снял валенки, положил к чемодану вместо подушки, лег, укрылся своим пальто и заснул.

Поезд резко тормознул, и Саша проснулся. Попутчики его спали. Лейтенант на верхней полке – напротив Саши, старшина и красноармеец на нижних. А ведь кто-то один должен был бы дежурить. Спрятали, наверное, пистолеты под подушки и дрыхнут.

Поезд мерно постукивал на стыках рельсов.

Саша впервые почувствовал, что он едет, уезжает наконец из ссылки, ссылка кончена. Стараясь никого не разбудить, Саша надел валенки, спустился, прошел в туалет, вернулся, так же тихо взобрался на полку и снова заснул.

Проснулся он, когда в окно уже пробивался мутный утренний зимний свет. Посмотрел на часы. Девять! Поезд стоял на какой-то станции, оконное стекло запотело, и Саша не смог прочитать названия. В вагоне уже встали, поминутно открывалась дверь, вместе с ней врывалась в вагон струя холодного воздуха, ходили люди с чайниками в руках, набирали кипяток из титана на станции. У Саши чайника не было, была только алюминиевая кружка, которую он купил еще в Тайшете, в ней кипяток до вагона не донесешь. Кипятильник в вагоне не работал.

Лежа на полке, Саша вытащил из кармана пальто купленные на станции в Свердловске газеты – в них печатались материалы процесса Пятакова – Радека, статьи о коварных методах троцкистских шпионов.

Конвойные завтракали, старшина лупил крутые яйца, постукивая ими о столик, скорлупу сбрасывал на пол.

– Давай вынесу, – предложил красноармеец.

– Ни-чё, проводник подметет, делать ему больше не хера.

Лейтенант что-то сказал старшине, Саша не расслышал, что именно.

– Эй, сосед, спускайся чай пить, – позвал старшина.

– Спасибо, дождусь кипятильника.

– Долго придется ждать, – лейтенант не поднимал головы, – давай сползай. А то мы поснедаем и спать завалимся. Где тогда сядешь жрать-то?

Саша достал из узелка кружку, хлеб, головку лука, последние два кусочка сахара, последний обрезок сала. Вынул из чемодана сапоги, пол в вагоне был мокрый, грязный, надел и спустился вниз.

На столике, кроме чайника, стояла бутылка водки, на газетном листе – хлеб, нарезанный толстыми ломтями, вареная колбаса, тоже крупно нарезанная, очищенные яйца, масло в кружке. За столиком, расставив локти, сидели лейтенант и старшина. Красноармеец присел сбоку, молча жевал, рыхлый, туповатый на вид парень, но, видимо, более совестливый, если пожалел труд проводника. Напротив него Саша и уселся, положил на столик свои продукты. Лейтенант и старшина равнодушно на них покосились.

Потом лейтенант разлил остатки водки себе, старшине и красноармейцу. Они выпили, закусили колбасой.

Саша отломил дольку лука, съел с хлебом.

Старшина разлил по кружкам кипяток, налил и в Сашину кружку.

Лейтенант взял свою в обе ладони, грел руки, отхлебнул.

– Откуда едешь-то? – спросил он Сашу.

– С Подкаменной Тунгуски.

– Река, что ли?

– Река. В Красноярском крае, Эвенкийский национальный округ.

Лейтенант впервые слыхал эти названия, но не хотел обнаруживать свою неосведомленность, изобразил на лице привычное для кадрового энкаведешника недоверие.

– Работал?

– Да. В экспедиции профессора Кулика. Искали Тунгусский метеорит. Не слыхали?

– Слыхали. С неба упал.

Саша облегченно вздохнул. Теперь его рассказ будет звучать для них правдоподобно. Газетная шумиха вокруг Тунгусского метеорита приходилась на конец двадцатых – начало тридцатых годов, сейчас о нем уже не пишут, и то, что малограмотный лейтенант слыхал об этом, было удачей. Их поведение непредсказуемо, за любое непонятное слово могут зацепиться, истолковать по-своему. Заговорив о Тунгусском метеорите, Саша перевел разговор на безопасную почву.

– Метеорит, – продолжал он, – упал почти тридцать лет назад, 30 июня 1908 года в семь часов утра. Вообще говоря, метеориты – это куски небесного тела, они падают на землю из межпланетного пространства и, когда входят в земную атмосферу, сгорают. Крупные горят ярко и называются болидами, мелкие – это те, что мы называем падающей звездой.

– Этих я повидал, – сказал старшина.

– Тунгусский метеорит, – взглянул на него Саша, – был, конечно, болид громадной величины и опустошил пространство, как предполагают, около 2000 квадратных километров.

– Ого! – старшина рыгнул.

– С земли почти по всей Восточной Сибири было видно, как болид перемещался по небу. А когда упал, раздался оглушительный взрыв, его слышали на расстоянии тысячи километров. Во многих деревнях сотрясались постройки, лопались стекла в окнах, с полок падала посуда, даже люди и скот валились с ног. Прямо как землетрясение. Его зарегистрировали даже в Англии.

– Откуда ты знаешь про Англию? – насторожился лейтенант.

– В дореволюционных газетах писали. Метеорит упал за девять лет до революции.

Объяснение это удовлетворило лейтенанта.

– А куда он сам-то делся, метеорит этот?

– Сгорел. Как вошел в земную атмосферу, так и сгорел, превратился в пыль.

– Отчего же сгорел-то? – опять насторожился лейтенант.

– Так ведь они падают с громадной скоростью – двенадцать километров в секунду, это больше сорока тысяч километров в час. Наш поезд, к примеру, идет от силы пятьдесят – шестьдесят километров в час, а болид – сорок тысяч, какое получается трение! От этого и температура огромная – десять тысяч градусов, вот и сгорает болид, одна пыль остается. Пыль вошла глубоко в землю, и на этом месте образовались озера и болота.

– Чего же тогда искали-то?

– Как чего? Остатки метеорита.

– Что-то заливаешь ты, парень! Сначала говоришь пыль, теперь остатки метеорита. Зачем эти остатки-то?

– Чтобы по ним определить, из чего состоят метеориты и другие небесные тела.

– Для науки, значит, – усмехнулся лейтенант.

– Вот именно, для науки.

– А нужна нам такая наука?

– То есть как? – не понял Саша.

– А так. Для социалистического строительства нужна такая наука, всякие там камушки искать, нужна такая наука?

«Ах, дубина ты, дубина… Сейчас схлопочешь…»

– Правительство распорядилось искать обломки метеорита, значит, это нужно, – внушительно сказал Саша.

Поскольку Саша сослался на правительство, в голосе лейтенанта появилась строгость, он переспросил:

– Ну и как, нашли?

– Нет, все под землю ушло, смешалось с почвой. И условия там трудные, дорог нет, оборудования настоящего не доставишь, работа тяжелая, гнус, люди не хотят работать.

– Как это не хотят? Раз есть правительственное задание, должны работать, – нахмурился лейтенант.

– Людей на сезон, на лето нанимают, а зимой увольняют, – объяснил Саша. – А снова наниматься не желают, не хотят гнуса кормить.

– Заключенных туда послать, – заметил старшина, – эти не откажутся.

– Объект недостаточный, – рассудил лейтенант, – сколько там народу?

– В сезон человек двадцать – тридцать.

– Маловато, – задумался лейтенант.

– Командировку можно, – предложил старшина, – один барак, будут и зимой копать, не подохнут.

– Ладно, – пресек его лейтенант, – без нас разберутся. Как тебя звать-то?

– Саша.

– Ты за вчерашнее не обижайся, мы на службе, при оружии, документы везем, должны знать, с кем вместе едем.

– Бдительность, – пояснил старшина.

– Газеты небось читаешь, – сказал лейтенант, – про этот самый процесс… Видишь, что творится? Шпионы, диверсанты, вредители, до самых верхов добрались, туда проникли.

– Изничтожить надо гадов, – скривил рот старшина, – всех подряд, врагов ентих, и жен ихних, и все семя ихнее.

– Детей-то за что? – улыбнулся Саша.

Лейтенант подозрительно посмотрел на него:

– Детей ихних жалеешь?

– Я думаю, детей можно перевоспитать.

– Дети эти подрастут, нас с тобой не пожалеют, – сощурился лейтенант, – припомнят нам и папку, и мамку. Узнаешь тогда, чего ихняя жалость стоит.

– Перевоспитай их, попробуй, – добавил старшина, – ездил я в отпуск в деревню свою, значит, Вологодскую область. А в колхозе нашем председатель оказался вредитель, и бухгалтер, и бригадир тоже вредители, троцкисты. Посадили их, конечно. Вызывают бригадирову жену, она воет,причитает, меня-то за что, детишки у меня малые… Молодая еще, ничего бабенка, справная. А следователь ей: «Ты почему скрывала взгляды врага народа?» – «Какого врага?» – «Муженька своего – Назарова Арсентия». – «Дак я не знала, что он враг». А следователь ей: «Ты что же, не видела, с кем спишь?!» Вот как вопрос поставил. Теперь будет знать, с кем спать, восемь лет получила, а ребятишек в детдом.

– Видишь, – посмотрел лейтенант на Сашу, – позаботились о детях… В детский дом на все готовое. А ты их жалеешь. У самого дети-то есть?

– Есть, – соврал Саша.

– Поэтому и жалеешь. А враги нас жалеют? Пришли к одному, большую должность занимал, председатель районного исполкома, пришли как к человеку, с ордером на обыск и арест, все по закону. А он выхватил пистолет и начал отстреливаться. Двоих наших на месте уложил, последнюю пулю в себя запустил, сволочь, предатель, шпион. Не пожалел наших двух товарищей, погибших при исполнении служебного долга, согласно присяге. И бабу свою, и девочку тоже не пожалел. Бабу расстреляли, а девчонке, ей лет пятнадцать было, влепили восемь лет.

– Да, – покачал головой Саша, – какие дела творятся…

Он допил чай, поблагодарил, взобрался на свою полку, задремал, проснулся, полежал, делая вид, что спит, опять задремал, опять проснулся.

Его спутники тоже поспали, потом обедали, но Сашу уже не звали, потеряли к нему интерес, выяснили личность, и ладно. И Саша был этим доволен, повернулся к ним спиной, опять сделал вид, что спит, и на самом деле заснул.

Проснулся поздно. Поезд стоял, в вагоне суетились, видно, на большую станцию прибыли. Сашиных попутчиков не было, и вещей их не было.

Потом в купе вошли две женщины с ребенком, мужчина внес за ними чемодан.

– Какая станция? – спросил Саша.

– Казань.

Значит, врали конвойные, хотели одни ехать до Казани. Ну и славу Богу! От утреннего разговора у Саши было муторно на душе. Ничего унизительного для себя он не говорил, но и не возражал этим сукиным сынам, палачам и расстрелыцикам. Конечно, затеваться с ними глупо, но не надо было спускаться и сидеть за одним столом. Вы вчера не пускали меня в купе, вот и не желаю с вами знаться. Или притвориться больным: «Что-то знобит, простудился, наверно», попросить у них кипяток и поесть на своей полке. А он спустился, сел с ними. Врал про экспедицию профессора Кулика, про Тунгусский метеорит, чтобы внушить доверие к себе, и добился: им и в голову не пришло, что он из ссылки.

В такой лжи он будет жить теперь постоянно, будет выкручиваться, придумывать липовые истории, рассказывать их встречным и поперечным, лишь бы избежать вопросов и расспросов, лишь бы затемнить, замазать свое прошлое. Тягостно, тяжело. Но нет выхода. А не захочет осторожничать, не станет скрывать своей судимости, то быстро увидит лагерные ворота.

Ладно! Есть хочется, вот что. Сейчас он спустится с полки, найдет проводника и потребует у него кипяток. Деньги за билеты плачены? Плачены. Так, будьте любезны, обеспечьте пассажиров своего вагона кипятком! Ну да черт с ним, лень связываться, поест хлеб всухомятку.

И надо избавляться от иллюзий. Позади у него ссылка, впереди – лагерь, это ясно как дважды два, а сейчас он во временном отпуске. Вот именно – временном отпуске. А уж сколько ему свободных денечков выпадет на долю, никто сказать не может. Тут уж как повезет.

16

Утром за завтраком, подавая чай, Феня опрокинула чашку Вадиму на колени.

Вадим вскочил, отряхнул халат.

– Не видишь, куда ставишь, идиотка!

– И вправду, не вижу ничего, Вадимушка, совсем ослепла от слез.

И завыла, запричитала по-крестьянски в голос:

– Боже ж мой, Боже ж мой, за что такое наказание? Кому он мешал? Тихий, мухи не обидит. Ведь старик он, внуки взрослые, за что же? Никого не трогал, ничем не заведовал, ему предлагали заведовать парикмахерской, а он отказался, не захотел… «Нет, говорит, не надо, от греха подальше». Теперь в тюрьму. Настя, жена, к нему ходила, в Бутырках сидит…

– Какая Настя, какая парикмахерская, какая Бутырка?! – прикрикнул на нее Вадим, догадываясь и ужасаясь тому, что Феня назовет имя Сергея Алексеевича.

– Да Настя, жена Сергея Алексеевича… Сергей Алексеевич наш в Бутырках сидит. – Она опять завыла в голос. – Настя ходила, передачу не принимают, деньги не берут, под следствием, говорят… А какое следствие? Чему следствие, как брил, как стриг?.. Оговорил его кто-то окаянный, чтоб его, проклятого, черти разорвали, чтоб ему всеми болячками переболеть, чтоб иссушила его лихоманка, чтоб не спастись ни ему, ни детям его, ни внукам…

– Хватит, хватит! – замотал головой Вадим, пренеприятнейшее известие это испортило настроение, пропал теперь рабочий день. – Хватит, слезами не поможешь!

– Так ты помоги, Вадимушка, ведь в газетах пишешь, известный человек, и Андрей Андреевич всех начальников лечит. Похлопочите! Неужели вас не послушают?!

Дура, деревенщина, как втолковать ей, что в таких делах никто никого не слушает и никто никому не помогает.

– Я подумаю, что можно сделать, – сказал Вадим. Причитания Фени рвали ему сердце. – Только, пожалуйста, перестань голосить.

Феня замолчала, не убрав со стола, ушла в свою комнату при кухне. А Вадим поплелся в свою, кинулся на кровать.

После того как он подписал у Альтмана показания о рассказанном Сергею Алексеевичу анекдоте, Вадим перестал у него стричься. Не хотелось его видеть, неприятное чувство, похожее на обиду, возникало каждый раз, когда он проходил мимо парикмахерской в Калошином переулке. Зачем к месту и не к месту вставляет Сергей Алексеевич это свое: «Без Льва Давыдовича не обошлось», болтает всякую ерунду, а порядочные люди должны за это расплачиваться. Да и нужда в старике отпала. В Театр Вахтангова пришла молоденькая хорошенькая гримерша, оказалось к тому же, что хорошо стрижет, к ней по знакомству пристроили и Вадима, тем более гримерша не брезговала лишним заработком. Ну что бы этой девке прийти работать в театр раньше, ей бы уж Вадим точно не стал рассказывать анекдот о Радеке, и Альтман перестал бы тогда его мучить, и никакой подписки о сотрудничестве он бы не давал, и Сергей Алексеевич работал бы в своей парикмахерской до самой смерти.

Ах, бедняга, бедняга… Неужели действительно его могли арестовать из-за глупой присказки о Льве Давыдовиче? Они все могут. Но зачем? Столько работы у них сейчас, идут громкие процессы, проводятся крупнейшие акции, зачем им какой-то ничтожный брадобрей?

Но, с другой стороны, старик произносил слова о Троцком с издевочкой, мол, что ни случись, обязательно все свалят на Льва Давыдовича. Внушал таким образом своим клиентам, что не надо верить НКВД, не надо верить тому, что за спиной всех преступников стоит Троцкий. Именно так и расценил эту присказку кто-нибудь из тех, кого Сергей Алексеевич обслуживал, и сообщил на Лубянку. А Вадим тут ни при чем. Ведь у него с Альтманом разговор о парикмахере был почти год назад. Он назвал тогда и Эльсбейна, и Ершилова, они на свободе, живут-поживают, никто их не трогает, а Сергея Алексеевича взяли. Значит, стукнули на него недавно, год назад на такие разговорчики могли не обратить внимания, а сейчас это – криминал. Логично? Логично.

Вадим вышел к Фене, будто бы справиться, постирана ли белая рубашка, и как бы между прочим спросил, когда забрали Сергея Алексеевича. Оказалось, две недели назад. Все сходится! Хотелось ухватиться за эту мысль, хотелось поверить в нее и успокоиться, но нет, не успокоился; на его совести эта жертва, в его показаниях фигурирует Сергей Алексеевич, им, Вадимом, собственноручно эти показания подписаны. Было, правда, одно оправдание: думал тогда Вадим, что парикмахер сам постукивает и ничего ему поэтому не грозит. Выходит, ошибся, выходит, не стукач Сергей Алексеевич, угробил понапрасну невинного человека.

Ужасно, ужасно неприятно… И у Альтмана, конечно, ничего не выведаешь. Каждые две недели Вадим является к нему на свидание в гостиницу «Москва», приносит очередное донесение – короткую рецензию на какое-нибудь произведение, не соответствующее методу социалистического реализма, а следовательно, враждебное Советской власти. Альтман читает это, сидя за столом, а Вадим располагается на диване, ждет. Конечно, в писательской среде у Альтмана много информаторов, Вадим в этом не сомневался, тот же Эльсбейн, да и других полно, но его донесения особые, не лишены литературного блеска, высокопрофессиональные. К тому же он человек осведомленный, бывает каждый день в писательском клубе, забегает в редакцию «Литературной газеты» и в редакции толстых журналов, в курсе всех новостей – кем там, «наверху», довольны, кем недовольны, чей разгром предстоит, кто уже арестован. Но главное – интуиция, интуиция ему всегда помогала, он далеко смотрит вперед, точно может определить, что в «дугу», а что – нет. И потому его информация шла не позади событий, а как бы впереди, опережая газеты. Это «опережение» и спасало его, создавая в глазах Альтмана известную репутацию.

Альтман закуривал, чирканье спички о коробок, всегда раздражавшее Вадима, означало, что он кончил читать. И тут начиналось самое мучительное, Вадим поднимал на него глаза, бледнея от страха: поведение этой скотины никогда не предугадаешь. Иногда брезгливым движением пальцев Альтман отбрасывал от себя исписанные листки, брюзжал: «Недостаточно». Вадим сдавленным голосом оправдывался – других сведений у него нет. Иногда Альтман коротко бросал ему: «До свидания», и Вадим торопливо ретировался, не дожидаясь лифта, сбегал по лестнице с пятого этажа.

Как-то, прочитав рецензию на «Далекое» Афиногенова, Альтман закурил, кивнул головой на стул:

– Садитесь ближе, поговорим.

Вадим сел.

– А ведь Щукин хорошо играл Малько в «Далеком», или вы считаете, что плохо играл, у вас другие соображения на этот счет?

Господи, неужели выводит его на Щукина? Скажет, что незнаком с ним, такая знаменитость молодых к себе не подпускает. А вдруг Альтман знает, что отец несколько раз консультировал Щукина, причем не в поликлинике, а дома? И тогда начнет кричать: «Все вы лжете, Марасевич, всегда лжете».

– Щукин-то, конечно, актер превосходный, – уклончиво начал Вадим, – но…

– Ваши «но» я знаю. У меня к вам другое дело. Возьмите свои бумаги домой и переделайте на официальную рецензию. Подпишите своей фамилией.

– Да, но… – растерялся Вадим.

Альтман перебил его:

– Что вас смущает? Это, – он показал на донесение, – это одно, а то, что вы напишете, совсем другое. Напишете официальную рецензию, которую мы могли заказать любому критику, в том числе и вам. Что? – Он прищурился. – Боитесь, вас расшифруют? Кого боитесь?

Вадим не выносил этого палаческого прищура.

– Да нет, что вы…

– Может, боитесь, что Советскую власть свергнут и вас потянут к ответу?

– Ну что вы?! Кто может свергнуть Советскую власть?

– Вот именно, – усмехнулся Альтман, – так что не бойтесь… – Он опять прищурился. – А если свергнут, то вас не найдут, не беспокойтесь. Много мы нашли сотрудников царской охранки? Единицы, а их были тысячи и десятки тысяч. Никакая разведка не выдает своих. При малейшей опасности агентурные документы уничтожают в первую очередь. Всякая настоящая разведка ценит и бережет людей, которые ей помогали. Так что уж кому-кому, а вам беспокоиться нечего.

– Я и не беспокоюсь, – сказал Вадим, – я только подумал, насколько это совместимо. Такая рецензия может натолкнуть на мысль, что ее автор – сотрудник…

– А если бы вы опубликовали эту рецензию в газете, а мы бы ее использовали на следствии, вас тоже заподозрили бы в сотрудничестве? Какая разница? Или бы вы написали отрицательную рецензию, закрытую, для издательства, и мы бы ее присоединили к делу? Никакая рецензия не дает повода для подозрения о сотрудничестве. Как раз наоборот: человек пишет, подписывает своей фамилией, все честно, открыто. Разве надо было бы писать такие открытые рецензии, будь он тайным сотрудником?

Он не отрываясь смотрел на Вадима. Что за игра?

– За нашей широкой спиной вам некого бояться, – четко произнес Альтман, – за нашей широкой спиной, и только за ней, вы в полной безопасности. Не будь ее, вы, дорогой Вадим Андреевич, давно бы загремели… Говорю это не в порядке упрека. Мы верим в вашу искренность, верим, что вы хотите помогать партии бороться с ее врагами. Но мы, Вадим Андреевич, и не можем не констатировать вашей сдержанности, вашей осторожности. А она ни к чему, поверьте мне, ни к чему.

Вадим не хотел уточнять, что подразумевает Альтман под чрезмерной осторожностью, он это знал – Альтману требуется информация о разговорах, желательно разговорах групповых. Но групповых разговоров сейчас никто не ведет, да и с глазу на глаз люди не пускаются в откровения – все перепуганы насмерть. Встань он на этот путь, ни одного донесения не принес бы Альтману, и тогда Альтман заставил бы его выдумывать, высасывать из пальца, он нашел единственно правильную позицию – пишет рецензии, пусть тайные, пусть под псевдонимом, но рецензии, совпадающие с официальной партийной позицией, под которыми мог бы подписаться собственной фамилией и опубликовать где угодно. Ершилов – тот еще похлеще пишет и печатает. И его статейки – такой же обвинительный материал, но Ершилов за это еще и деньги получает, а он работает на них бесплатно, можно сказать, из идейных соображений. Альтман как-то попробовал всучить ему деньги, Вадим даже руки спрятал за спину: «Что вы, что вы, ни в коем случае…»

– Но ведь ваше рабочее время стоит денег, вы могли написать что-либо для газеты, получили бы гонорар, – он уцепился за это слово, – и эти деньги рассматривайте как гонорар. Не беспокойтесь, расписки не потребую.

Но Вадим не дал себя уговорить и денег не взял. И наверное, хорошо поступил, вырос в мнении у Альтмана, предстал перед ним человеком достойным, порядочным, бескорыстно выполняющим свой долг перед страной и партией. Вероятно, об отказе взять деньги Альтман доложил начальству и там акции Вадима тоже укрепились. Впрочем, черт его знает, может быть, и не доложил, а деньги оставил себе. Ведь сам сказал: «Расписки не потребую». Значит, на эти деньги с них ее и не спрашивают, просто записывают: «Выдано агенту такому-то столько-то». И на него преспокойно запишут… Ну и черт с ними. Но его совесть чиста, он не продажная шкура, ему сребреники не нужны, вот бы узнать только, за что посадили Сергея Алексеевича.

Вадима несколько раз подмывало спросить о нем Альтмана. Но побоялся. Побоялся услышать правду, побоялся услышать, что именно он посадил Сергея Алексеевича. Это было бы ужасно! А если дело не в его показаниях, а в чем-то другом, тогда своим вопросом он только напомнит о них Альтману и сам втянется в это нелепое дело. Лучше молчать, лучше делать вид, что ничего не знает о Сергее Алексеевиче.

Заговорил о нем сам Альтман. На одном из свиданий он вынул из портфеля протокол первого допроса Вадима, протянул ему.

– Прочитайте… Вот это место.

И ткнул пальцем в то место, которое должен был перечитать Вадим. Это был его рассказ о радековском анекдоте, об Эльсбейне, Ершилове и парикмахере Сергее Алексеевиче.

– Упирается ваш парикмахер, – сказал Альтман, – все отрицает, сволочь! – И нахмурился, скривил губы, видимо, вспоминая допросы Сергея Алексеевича. – Крепкий старик!

Потом поднял глаза на Вадима:

– Прочитали?

Вадим кивнул. Говорить он не мог.

– Завтра в два часа придете на Лубянку, получите пропуск, у вас будет очная ставка с этим парикмахером.

– Как?! – Вадим едва дышал. – Как очная ставка, почему?

– По этому самому, – Альтман показал на строчки протокола, – вы в его присутствии подтвердите то, что здесь подписали.

– Но, товарищ Альтман, – взмолился Вадим, – как можно? Он – друг нашей семьи, он стриг меня еще ребенком, знал мою покойную мать, знает отца, как я буду показывать против него?!

Альтман опять ткнул пальцем в протокол:

– Вы здесь написали правду?

– Конечно.

– Вот и подтвердите ее.

– Но это такой пустяк…

– Возможно, – согласился Альтман, – тогда тем более подтвердите, чего бояться?

– Но ведь не он рассказал анекдот, а я!

– И это подтвердите, – усмехнулся Альтман.

– Значит, мои показания будут официально фигурировать в его деле?

– Да, будут, а что здесь такого?

– Но как это совместимо с тем, что я для вас делаю?

– Очень совместимо.

– Я рассказал анекдот и хожу на свободе, а он только выслушал этот анекдот и сидит в тюрьме. Значит, кто я такой? Провокатор?

Альтман скривил губы:

– Зачем такие громкие слова? И пустые слова. За провокацию мы строго наказываем, запомните! И если с вашей стороны была провокация, мы бы и вас наказали. Но провокации не было. Вы рассказали анекдот и честно в этом признались. А он выслушал анекдот и не только не сообщил куда следует, но отрицает, что слышал его от вас, отрицает свои слова: «Без Льва Давыдовича не обошлось». Почему он все это отрицает? Мог бы сказать: «Да, слышал этот анекдот, не придал ему значения… Да, упомянул Льва Давыдовича, так теперь все его упоминают». И все! Дело с концом! Нет, все отрицает. Случайно? Далеко не случайно. Вы наивны, дорогой Вадим Андреевич, вы витаете в своих литературных облаках… А враг коварен. Вы не знаете и не предполагаете, куда тянутся связи вашего невинного парикмахера. Это, – он показал на протокол, – это с виду действительно пустяк, но за таким пустяком может стоять очень многое. И не рефлектируйте, пожалуйста, и оставьте сантименты: «знал ребенком, знал покойную маму…» Мы хотим одного: чтобы парикмахер сказал правду, только правду и объяснил бы нам, почему он эту правду скрывает. Вот и вы ему объясните, что для его же пользы лучше говорить правду.

17

Очная ставка происходила не в кабинете Альтмана, а в кабинете какого-то высокого начальника. Однако за начальническим столом сидел сейчас Альтман, за другим, поставленным перпендикулярно к первому, Вадим.

Ожидая, когда введут Сергея Алексеевича, Альтман что-то писал, а Вадим не отрывал беспокойного взгляда от двери, вздрагивая при малейшем звуке в коридоре… Ужасно, ужасно, ужасно… Как он будет смотреть в это с детства знакомое лицо, как будет уличать почти уже родного человека во лжи… Боже мой! Ну зачем Сергей Алексеевич отрицает такую мелочь? Выручает его, Вадима, не хочет выдавать? Это, конечно, благородно, но абсолютно не нужно, он так ему и скажет: «Сергей Алексеевич, я понимаю, вы не хотите подводить меня, это очень благородно с вашей стороны, но абсолютно не нужно. Я сам принял на себя всю вину. Я признался, что Я, и только Я, рассказал вам этот анекдот. Подтвердите, я вас очень прошу, это важно для нас обоих…»

Дверь открылась неожиданно, и в кабинет, сопровождаемый конвоиром, едва передвигая ноги, вошел старик. В первую минуту Вадим не узнал в этом доходяге Сергея Алексеевича. На лице кровоподтеки, голова трясется. Левой рукой он поддерживал спадающие брюки, а пальцы правой, в которой Сергей Алексеевич обычно держал ножницы, все время двигались, и эта странно шарящая по воздуху рука совершенно сразила Вадима. «Господи, – подумал он, – человек уже при последнем издыхании, а рефлекс все еще живет».

Некоторое время Альтман пристально смотрел на Сергея Алексеевича, потом кивнул на стоящие у стены стулья:

– Садитесь, Феоктистов!

Сергей Алексеевич сел, не глядя на Вадима – то ли не заметил, то ли не узнал.

– Гражданин Феоктистов! – суровым голосом произнес Альтман. – Вам знаком этот гражданин? – и показал на Вадима.

Сергей Алексеевич с трудом поднял голову, повернулся к Вадиму.

Вадиму показалось, что в глазах его что-то вспыхнуло на мгновение, потом потухло, погасло, и Сергей Алексеевич снова опустил голову.

– Я спрашиваю: знаком вам этот человек?

Глотнув воздух, Сергей Алексеевич с трудом проговорил:

– Знаком.

Он пожевал губами, и тут Вадим заметил, что у него не хватает зубов. Раньше зубы были.

– Как его зовут, фамилия?

– Вадим Андреевич… – прошепелявил старик, – фамилия Марасевич…

– Значит, вы подтверждаете факт вашего знакомства?

– Подтверждаю.

– При каких обстоятельствах вы познакомились?

– Стригутся они у меня…

– А другие у вас стригутся?

– Стригутся.

– И вы их всех знаете по имени, отчеству и фамилии?

– Случайных не знаю, а которые постоянные, тех знаю… Ихний папенька, Андрей Андреевич, еще с дореволюции…

– Меня не интересует, что было до революции, – оборвал его Альтман, – рассказывайте, что было после революции. Какие разговоры вы вели с Марасевичем Вадимом Андреевичем?

– Никаких не вел, – не поднимая головы, ответил Сергей Алексеевич.

– А он с вами?

– И он со мной!

– А политические анекдоты он вам рассказывал?

Сергей Алексеевич еще ниже опустил голову.

– Нет, не рассказывал.

– Так, отпираетесь, – зловеще произнес Альтман, – послушаем тогда гражданина Марасевича. Гражданин Марасевич, вам знаком этот человек?

Сдерживая дрожь в голосе, Вадим ответил:

– Знаком.

– Его имя, отчество, фамилия?

– Феоктистов Сергей Алексеевич.

– Откуда вы его знаете?

– Я стригся у него, брился.

– А откуда вам известно его имя-отчество?

– Как откуда… Я стригся у него пятнадцать лет, как же мне не знать? И мой отец у него стрижется.

Вопросы были вздорные, нелепые, но Вадим понимал их необходимость: Альтман разговаривал с ним так же, как и с Сергеем Алексеевичем, не как с обвинителем, даже не как со свидетелем, а как с обвиняемым, ставит его на одну доску с Сергеем Алексеевичем. И слава Богу, и пускай, лишь бы не выглядеть в глазах Сергея Алексеевича предателем.

– Гражданин Марасевич! Вел с вами гражданин Феоктистов антисоветские разговоры?

– Нет, нет, что вы?! – забормотал Вадим. – Никаких антисоветских разговоров он со мной не вел.

– А вы с ним?

– Я тоже не вел.

– Как же так, – фальшиво удивился Альтман, – а антисоветские анекдоты вы ему рассказывали?

– Я рассказал анекдот о Радеке.

– О каком Радеке, который осужден по процессу?

– Да.

– Ну и что это за анекдот?

Вадим пересказал анекдот.

– И как вы его расцениваете?

Вадим молчал.

– Я спрашиваю, – повторил Альтман, – как вы расцениваете тот анекдот, советский он или антисоветский?

– Но ведь это анекдот, – сказал Вадим.

– В котором повторяются слова шпиона и убийцы Радека про нашего вождя товарища Сталина, издевательские слова, – подхватил Альтман, – так это советский анекдот или антисоветский?

– Антисоветский, – выдавил из себя Вадим.

– И вы его рассказали гражданину Феоктистову?

– Да.

– С какой целью?

– Просто так рассказал.

– Просто так, – повторил Альтман, – и как на это реагировал гражданин Феоктистов?

– Посмеялся и сказал: «Без Льва Давыдовича не обошлось».

– Какого Льва Давыдовича?

– Троцкого, по-видимому.

– Как вы нашли этот ответ Феоктистова?

– Ну, как присказку.

– Что значит присказку?

– Ну, расхожее слово.

– Что значит – расхожее слово?

– Ну, сейчас ясна роль Троцкого в разного рода антисоветской деятельности, об этом свидетельствуют и процессы, вот и получилось расхожее слово.

– Но ведь вы рассказали анекдот в прошлом году, еще до ареста Радека.

– Да.

– Почему уже тогда, по-вашему, гражданин Феоктистов связал Радека с Троцким?

Вадим пожал плечами.

– Ладно, – Альтман перебрал бумаги на столе, с ненавистью уставился на Сергея Алексеевича, – гражданин Феоктистов, вы слышали показания гражданина Марасевича?

– Слышал, – прошептал Сергей Алексеевич.

– Рассказывал он вам анекдот про Радека?

– Не помню.

– Упоминали вы Льва Давыдовича Троцкого?

– Нет, никогда.

Альтман усмехнулся.

– Сергей Алексеевич, – сказал вдруг Вадим и приподнялся со стула, – зачем вы упираетесь, зачем отрицаете очевидные вещи? Ведь я всю вину взял на себя, ведь я признал, что именно я рассказал вам этот анекдот, не вы, а я. Я за это буду отвечать, а не вы. Зачем же упираться? Меня выгораживаете? Но это мне не нужно, абсолютно не нужно. Я в этом не нуждаюсь. Нам обоим этого не надо, поверьте мне.

Альтман выжидательно смотрел на Феоктистова. Но тот никак не реагировал на слова Вадима, даже головы не поднял.

– Ну что ж, запишем, – сказал Альтман.

Он долго писал протокол очной ставки, затем прочитал его. Вадим подтверждал в нем свои прежние показания, а в ответах Сергея Алексеевича на каждый поставленный вопрос стояло слово: «отрицаю».

– Правильно записано? – спросил Альтман у Вадима.

Все было записано правильно, но выглядело ужасно.

Вадим замешкался с ответом. Бессмысленным упорством Сергей Алексеевич гробил себя. Сам роет себе могилу…

– Гражданин Марасевич, правильно записано? – повторил свой вопрос Альтман, в его голосе слышалось нарастающее раздражение.

– Правильно.

– Распишитесь.

Он показал ему, где расписаться, и Вадим расписался.

– Гражданин Феоктистов, правильно все записано? Отвечайте!

– Отрицаю, – прошептал Сергей Алексеевич.

– Тут и написано: «отрицаю». Встаньте!

Сергей Алексеевич едва поднялся со стула.

– Подойдите сюда!

Шаркая ногами, Сергей Алексеевич подошел к столу.

Альтман придвинул ему протокол очной ставки:

– Прочитайте сами!

Сергей Алексеевич прочитал, мотнул головой.

– Вот здесь распишитесь!

Сергей Алексеевич расписался.

Альтман нажал на звонок, в дверях возник конвоир.

– Уведите!

Конвоир приблизился к Сергею Алексеевичу, взял его за локоть.

И в эту минуту Сергей Алексеевич поднял глаза на Вадима. У Вадима кровь отлила от лица.

– Эх, Вадим Андреевич, Вадим Андреевич…

Альтман ударил кулаком по столу:

– Разговорчики?! Увести!

Конвоир грубо потянул Сергея Алексеевича за локоть, толкнул и вывел из кабинета.

– Каков фрукт? – спросил Альтман. – Уже три месяца мы с ним волынимся. Упорная сволочь.

– И все из-за этого анекдота?

– Анекдот мелочь, – сказал Альтман, – там вещи посущественнее. Кстати, вам неизвестны знакомства Феоктистова с военными?

– С военными? Понятия не имею.

18

Явился Ежов с подготовленными на Тухачевского материалами.

– Рассказывайте, – сказал Сталин, – что там у вас?

Ежов взял из папки верхний лист.

– Биографические данные…

– Не нужно. Я знаю его биографию. Что у вас есть по Германии?

Ежов вынул другой лист.

– Прежде всего германский плен. Первый раз попал туда в Карпатах, заключен в лагерь Штральзунд. Бежал. Пойман через три недели после побега – искал лодку в Швецию. Заключен в лагерь в Мекленбурге, бежал, задержан у датской границы. Заключен в лагерь под Мюнстером, бежал, пойман в 30 метрах от голландской границы. После этого был заключен в крепость Кюстрин, пытался снова убежать, прорыв подземный ход, но там и был задержан и переведен в форт № 9 крепости Ингольштадт, предназначенный для беглецов-рецидивистов. Из нее бежал поздней осенью 1917 года, и на этот, пятый, раз – удачно.

– Какое расстояние от этой крепости до русской границы? – спросил Сталин.

– Тысяча сто двадцать километров.

– Как же он прошел такое расстояние? Русский офицер?

– Он свободно владеет немецким и французским.

– Этого мало, чтобы пройти такое расстояние по вражеской стране. Кто ему помогал?

– На этот счет данных нет. Он бежал вдвоем с офицером Черновецким. Но того поймали через три дня, а Тухачевский ушел.

– Одного поймали, другой ушел. Интересно. Напали на след, одного взяли, другого не взяли, дали пройти свободно тысячу километров. Интересно, очень интересно. Продолжайте!

Ежов взял другой лист.

– Теперь официальные посещения. Первый раз Тухачевский ездил в Германию в 1923 году как офицер связи высшего командования Красной Армии, прикомандированный к рейхсверу. Участвовал в подготовке советско-германских военных переговоров и соглашений в соответствии с германо-советским договором, потом – в инспекционной поездке после заключения военного соглашения, затем дважды между 1926-м и 1932-м по вопросам военного сотрудничества. Поскольку эти переговоры и соглашения касались немецких военных объектов на нашей территории – в Липецке, Казани, Харькове, то они, безусловно, оставили после себя документы, подписанные Тухачевским. Последний раз был в Берлине проездом, возвращаясь из Англии с похорон короля Георга V, в феврале этого года.

– Кто еще из высших военных был в Германии?

– Якир, Уборевич, Эйдеман, Тимошенко учились в Германии в академии генерального штаба.

– Приготовьте списки всех военных, связанных с Германией. Безусловно, не все они немецкие шпионы. Товарищ Тимошенко, например, его послали учиться, он и учился. Вот как он выучился, это мы посмотрим. Впрочем, на военной работе он проявляет себя хорошо. Простой человек, из народа человек, а Якир, Уборевич, Эйдеман и некоторые другие – их нужно тщательно проверить.

Сталин поднялся, молча походил по комнате, остановился у окна.

– На словах товарищ Тухачевский – ярый враг Германии. Но на самом деле, я думаю, он имеет много друзей среди германского генералитета. Об этом ясно говорит его биография. И военные, как наши, так и немецкие, хотят освободиться от партийного руководства. Я думаю, немецкая разведка располагает сведениями о таких связях. Немецкая разведка, к сожалению, работает лучше нашей – мы этими сведениями не располагаем. Я не знаю, насколько в интересах немецкой разведки поделиться с нами этими сведениями. Но надо попытаться добыть эти сведения. Я думаю, задача выполнимая.


Орджоникидзе торжественно похоронили на Красной площади.

Его кончине и похоронам газеты посвятили целые полосы. Вся страна скорбела о смерти дорогого товарища Серго, любимца народа, командарма тяжелой индустрии. Потрясенные утратой, выступали в печати ученые, руководители промышленности, рабочие-стахановцы, военные, писатели, артисты, художники.

Не обошлось и без вылазки врага. Один чеченский поэт опубликовал стихи на смерть товарища Орджоникидзе. На собрании чеченских писателей их похвалили. Растроганный поэт ответил: «Когда умрет товарищ Сталин, я напишу еще лучше». Пришлось болвана расстрелять.

Из-за похорон на несколько дней отложили Пленум и открыли его 23 февраля. Теперь все должно пройти нормально. Бухарина и Рыкова надо арестовать прямо на Пленуме. Пусть и другие члены и кандидаты ЦК посмотрят, как это делается. Потом на показательном процессе Бухарин и Рыков во всем признаются, расскажут все, что от них потребуется.

Сколько раз каялся Бухарин? Покается и на этот раз. Как мог Ленин упоминать в своем «завещании» человека, про которого сам говорил, что он «мягкий, как воск». Разве бывает вождь «мягкий, как воск»? Правильно его назвал Троцкий: «Колька Балаболкин» – тряпка, путаник и болтун. Во времена Брестского мира левые эсеры предложили ему арестовать Ленина и создать новый кабинет министров. Бухарин отказался, обо всем передал Ленину. Ленин взял с него честное слово никому об этом не рассказывать. Не смог удержаться. После смерти Ленина разболтал публично, вот, мол, до чего доводит фракционная борьба. А теперь, почти через двадцать лет, ОН ему это предъявил: тайно договаривался с эсерами об аресте Ленина. Сам ведь признавался! К НЕМУ эсеры не приходили, а к Бухарину пришли. ЕМУ такого предложения не делали, а Бухарину сделали. Отказался он или не отказался – неизвестно. Может быть, и согласился, но сорвалось. А если отказался, побоялся, счел нереальным. Рассказал Ленину? Где доказательства? Ленин мертв. Вот до чего доводит болтливость. А теперь весь народ будет знать: Бухарин собирался арестовать Ленина.

Легкомысленность, пустозвонство? Возможно. Но если ты легкомысленный пустозвон, то не претендуй на лидерство, на роль «любимца партии». От Бухарина ОН давно хотел избавиться. В середине двадцатых годов, после разгрома зиновьевской оппозиции, ОН надеялся разделить правых, отделить Рыкова от Бухарина, намекнув Рыкову: «Алексей, нам бы вдвоем взяться». Не захотел Алексей, вот и расплачивается.

Два месяца назад, на декабрьском Пленуме ЦК Бухарин еще хорохорился. Ежов обвинил его и Рыкова в том, что они блокировались с троцкистами и знали об их террористической деятельности. Бухарин крикнул Ежову:

– Молчать! Молчать! Молчать!

Что за дурацкие выкрики?! Никто его не поддержал. А ОН тогда сказал:

– Не надо торопиться с решением, товарищи. Вот против Тухачевского у следственных органов тоже имелся материал, но мы разобрались, и товарищ Тухачевский может спокойно работать.

И предложил резолюцию: «Считать вопрос о Рыкове и Бухарине незаконченным. Продолжить дальнейшую проверку и отложить дело решением до последующего Пленума ЦК».

Сманеврировал. Зачем? А вот зачем: надо сначала провести в январе процесс Радека – Пятакова – Сокольникова, а уж потом снова вернуться к Бухарину. Заодно и Тухачевского успокоил.

Так и постановили. На процессе в январе все подтвердилось: на всю страну, на весь мир прозвучали имена Бухарина и Рыкова. За эти два месяца Бухарину каждый день посылались на дом протоколы допросов бывших его сторонников по правой оппозиции, бывших его учеников в Институте Красной профессуры. Только за один день, 16 февраля, ему было послано двадцать таких протоколов, пусть читает. К этому надо добавить непрерывные очные ставки с Сокольниковым, Пятаковым, Радеком, с бывшими его учениками, с Астровым например.

В итоге Бухарин деморализован окончательно. Объявил голодовку, заявил, что не явится на Пленум, пока с него не снимут обвинения. Как был наивным чудаком, так им и остался. Кого он собирается напугать домашней голодовкой? ОН в свое время дал распоряжение Ягоде объявление голодовки рассматривать как продолжение в тюрьме контрреволюционной деятельности. А тут голодовка в собственной квартире, под боком у молоденькой жены. Кто может доказать, что он действительно голодает?

Пришел Бухарин на Пленум, никуда не делся. Хоть и не снял голодовку, а явился, упал в проходе. Изобразил голодный обморок. Если такой слабый, как же, спрашивается, добрался до зала заседаний? Или надеялся, что «ввиду болезни» отложат его вопрос? Нет, не отложили.

ОН подошел к нему:

– Кому ты голодовку объявил, Николай, ЦК партии? Посмотри, на кого ты стал похож, совсем отощал. Проси прощения у Пленума за свою голодовку.

– Зачем это надо, – ответил Бухарин, – если вы собираетесь меня исключать?

– Никто тебя из партии исключать не будет. Иди, иди, Николай, проси прощения у Пленума, нехорошо поступил.

Так ОН ему ответил. Негромко ответил. Никто другой не слыхал. Но Бухарин услышал. И поверил, чудак, сразу взбодрился, поднялся с пола и попросил прощения за голодовку. Что-то промямлил про чудовищные обвинения, но прощения попросил. Сошел с трибуны и опять сел на пол в проходе. Что хотел этим сказать?

И так, сидя на полу в проходе, выслушал доклад Ежова. На этот раз Ежов выложил обвинения и в терроре, и в подготовке дворцового переворота, блоке с троцкистами и зиновьевцами, организации кулацких восстаний, продаже СССР капиталистам и убийстве Кирова. Сидя на полу, Бухарин молча слушал Ежова и посматривал на НЕГО, ожидая, что ОН выступит в его защиту. Но выступил не ОН, а Микоян, дал политическую оценку Бухарину и Рыкову как врагам партии и народа. На этом заседание кончилось.

Потом проверили – Бухарин дома поужинал, облагодетельствовал партию, пришел на Пленум сытый, опять смотрел на НЕГО, ожидая, когда ОН начнет его выручать. Нет, милый Бухарчик, ты ведь сам назвал товарища Сталина «Чингисханом с телефоном», а Чингисханы, как известно, не торопятся миловать.

На следующий день выступили Молотов и Каганович, выдавали наотмашь. Тугодум Молотов даже так сообразил:

– Арестуем, сознаетесь. Фашистская пресса утверждает, что наши процессы провокационные. Отрицая свою вину, вы только докажете, что вы фашистский наймит.

Никто не поддержал Бухарина. Все были против, перебивали, когда Бухарин сказал: «Мне тяжело жить», даже ОН его перебил: «А нам легко?»

ОН не выступил. Предложил создать комиссию для выработки решения о Бухарине и Рыкове. Создали. Тридцать шесть человек, председатель Микоян.

На заседании комиссии выступили двадцать человек. Расстрелять предложили шестеро: Ежов, Буденный, Мануильский, Шверник, Косарев и Якир. Предать суду без расстрела – семеро: Постышев, Косиор, Петровский, Антипов, Николаева, Шкирятов и Хрущев. Большинство, в том числе Крупская и Ульянова, проголосовали за ЕГО, самое «мягкое», предложение – исключить из партии, суду не предавать, а направить дело в НКВД.

Ну а если дело направить в НКВД, то и их самих туда же.

Тут же, на Пленуме, 27 февраля, Бухарина и Рыкова арестовали.

На этом же Пленуме, 3 марта, товарищ Сталин выступил с докладом.

– Вредители, диверсанты, шпионы, агенты иностранных государств, – сказал товарищ Сталин, – проникли во все организации страны. Руководители этих организаций проявили беспечность.

Пока существует капиталистическое окружение, у нас будут вредители, шпионы, диверсанты и убийцы.

Сила нынешних вредителей и диверсантов в том, что у них в кармане партийный билет.

Слабость наших людей – слепое доверие к людям с партийным билетом.

Вредители могут показывать и систематические успехи: откладывают свою вредительскую деятельность до войны.


Так на февральско-мартовском Пленуме тридцать седьмого года товарищ Сталин, теперь уже официально, объявил войну против своего народа, начатую им десять лет назад.

По подсчетам ученых, в начале 1937 года в тюрьмах и лагерях находилось пять миллионов человек. Между январем тридцать седьмого и декабрем тридцать восьмого арестованы еще семь миллионов. Из них расстреляны – один миллион, умерли в лагерях – два миллиона.

19

Родители Шарля жили в Алжире, отец занимал крупный пост во Французской администрации. Они присылали письма, передавали нежные приветы и поцелуи невестке, и Шарль передавал им от имени Вики такие же добрые слова и поцелуи.

По утрам Сюзанн подавала завтрак: кофе, молоко, круассаны, сливочное масло, конфитюр. После завтрака Шарль работал в своем кабинете, а где-то к началу второго Сюзанн сообщала мадам, что обед готов и в столовой все накрыто. Ужинали они обычно в ресторанах. Вика обожала парижские рестораны и кафе, обстановка непринужденная, все тебе улыбаются, в Москве посещение ресторана – событие, а здесь – часть жизни парижан. Нет швейцаров и гардеробщиков, оставляешь пальто на круглой вешалке или бросаешь рядом с собой на стул, метрдотель провожает от двери до удобного для тебя столика, не подсаживает незнакомых, официанты услужливы – каждому дают карту меню – читай, выбирай… За несколько месяцев у Вики даже появились свои излюбленные места, например ресторан «Ротонда», оттуда по бульвару Распай – прекрасная прогулка перед сном. Но бывали они там не часто, Вика не знала, куда ее повезет Шарль – в «Ротонду», или на берег Сены, или в какой-то незнакомый район: все зависело от его дел.

Как-то Шарль сказал, что они пойдут вечером в «Closerie des Lilas» – у него назначено свидание с одним из коллег.

– Тебе будет интересно, можно встретить знаменитость, там любил бывать Хемингуэй, обычно сидел за стойкой, но сейчас он в Испании…

Кафе находилось на углу бульвара Монпарнас и Avenue de l’Observatore. Шарль хотел показать Вике обсерваторию, которая и дала название этой улице. Но она оказалась закрытой.

Они остановились на перекрестке: горел красный свет. И, глядя на проезжающие мимо машины и не отпуская его руки, Вика сказала:

– Никак не могу поверить, что я в Париже и ты рядом… Иногда я думаю, может, мне все это снится?..

«Closerie des Lilas» – этот «Сиреневый хуторок» – понравился Вике. Уютно, оживленно. Многие посетители знали друг друга, здоровались с Шарлем. Его приятель-журналист помахал им рукой, они сели за его столик. Вика тоже принимала участие в их беседе, время от времени вставляя не очень сложные фразы. Была довольна собой, приятно говорить по-французски.

Они уже кончали ужинать, Вика раздумывала, что бы съесть на десерт, подняла глаза от карты и остановила взгляд на только что вошедшем господине.

Среднего роста, лет шестидесяти, очки в роговой оправе, глубокие вертикальные морщины над переносицей. Может быть, Вика еще обратила на него внимание потому, что, как ей показалось, публика на мгновение затихла, как бы приветствуя появление этого господина. У него действительно было волевое и значительное лицо.

Он положил пальто на свободный стул, осмотрелся, увидел Шарля, подошел к их столику, отвесил общий поклон.

Шарль встал, они пожали друг другу руки.

– Прошу вас, передайте вашему редактору благодарность за статью о моей книге.

– Иначе и не могло быть, мосье Жид, это прекрасная книга.

– Не все так думают.

– Они не знают России. Они не сумели ее понять и увидеть так, как увидели вы. Я жил там несколько лет и поражен вашей наблюдательностью. Несчастная страна. Единственное, что там было хорошего, я увез с собой…

Он представил Вику.

Жид учтиво пожал ей руку, доброжелательно улыбнулся:

– Виктория! Это действительно ваша победа. Надеюсь, сударыня, вы будете первая русская, которая прочтет мою книгу о России. Хотя я не убежден, что все в ней вам понравится.

– Этого не случится! – ответила Вика, мило улыбаясь, – Мой муж так много мне о ней рассказывал, так восхищался. Я доверяю его вкусу.

Дома Шарль сказал:

– Из современных французских писателей Андре Жид – мой самый любимый. Сколько, думаешь, ему лет?

– Около шестидесяти.

– Шестьдесят восемь. Тебе попадались в Москве его книги?

– Нет, – призналась Вика.

– В России его много печатали. Даже издали собрание сочинений. Он был большим поклонником СССР.

Шарль снял с полки книгу, открыл заложенные страницы.

– Вот что он писал до своей поездки в СССР: «Три года назад я говорил о своей любви, о восхищении Советским Союзом. Там совершался беспрецедентный эксперимент, наполнявший наши сердца надеждой, оттуда мы ждали великого прогресса, там зарождался порыв, способный увлечь все человечество. В наших сердцах и умах судьбу культуры мы связывали с СССР. Мы будем его защищать».

Он оторвал глаза от книги и сказал:

– Я пишу большуюработу о Жиде и отлично помню его высказывания начала тридцатых годов: «Если бы СССР понадобилась моя жизнь, я бы тотчас отдал ее».

Он снова взялся за книгу.

– А вот что он написал немедленно по возвращении: «В СССР решено однажды и навсегда, что по любому вопросу должно быть только одно мнение… Каждое утро «Правда» сообщает, что следует знать, о чем думать и чему верить… Когда говоришь с русским, ты говоришь словно сразу со всеми. Подобное сознание начинает формироваться с детства. Всеобщая в СССР тенденция к утрате личностного начала – может ли она рассматриваться как прогресс?.. Ни в одной стране, кроме гитлеровской Германии, сознание так несвободно, угнетено, запугано, порабощено. Головы еще никогда не были так низко опущены».

Шарль взглянул на Вику.

– Конечно, никто пикнуть не смеет, – сказала Вика по-русски. По-русски она думала, не могла сразу переключиться на французский.

– Не менее интересны его рассуждения о власти, послушай: «Диктатура одного человека, а не диктатура пролетариата. Уничтожение оппозиции в государстве – приглашение к терроризму. С кляпом во рту, угнетенный со всех сторон, народ лишен возможности сопротивления. В самом лучшем положении наиболее низкие, раболепные, подлые. Чем никчемнее эти люди, тем более Сталин может рассчитывать на их рабскую преданность. Лучшие исчезают, лучших убирают. Скоро Сталин будет всегда прав, потому что в его окружении не остается людей, способных предложить идеи. Такова особенность деспотизма – тиран приближает к себе не думающих, а раболепствующих».

Он опустил книгу:

– Тебе не скучно?

– Что ты! Я впервые слышу такое… То есть я это знаю, понимаю, но он поразительно точно формулирует.

– Да, он мастер. Вот еще: «Народ убедили, что все за границей решительно хуже, чем в СССР. Поэтому каждый рабочий радуется режиму, отсюда некий «комплекс превосходства». Для них за пределами СССР – мрак: в капиталистическом мире все прозябают в потемках. На сочинском пляже купальщики хотели от нас услышать, что ничего подобного у нас во Франции нет. Из учтивости мы не стали им говорить, что во Франции есть пляжи гораздо лучше».

– Это типичное наше российское чванство, – сказала Вика. – Я бывала в Сочи. Хорошо только тем, кто в санаториях, а остальные лежат на пляже впритык друг к другу, как сельди в бочке, а потом часами стоят в очереди в паршивые столовые. Жид знает русский язык?

– Ни слова.

– Удивительно, как он точно все подметил, а ему наверняка показывали самое лучшее, у нас всех иностранцев водят за нос.

Шарль уткнулся в книгу:

– Вот еще интересные наблюдения: «Лучший способ уберечься от доноса – донести самому. Доносительство возведено в ранг гражданской добродетели».

Вика залилась краской, вздрогнула и, чтобы скрыть это, подвинулась в кресле.

Шарль вопросительно посмотрел на нее.

– Нога затекла, – сказала Вика, переложив ногу с одной на другую, – читай, пожалуйста, страшно интересно.

Слава Богу, справилась с собой. Почему это вдруг так ее задело? Ведь все позади. И Шарок, и Маросейка, и та расписка ее несчастная, все там, за границей… А «граница на замке». И все же от одного этого слова повеяло опасностью.

– Послушай еще: «Товары совсем негодные. Витрины московских магазинов повергают в отчаяние…»

Вика засмеялась:

– Вот это точно.

– Дальше. «Группа французских шахтеров, путешествуя по СССР, по-товарищески заменила на одной из шахт бригаду советских шахтеров и без напряжения, не подозревая даже об этом, выполнила стахановскую норму. Советский рабочий превратился в загнанное существо, лишенное человеческих условий существования, затравленное, угнетенное, лишенное права на протест и даже на жалобу, высказанную вслух…»

Шарль положил книгу на стол, ласково улыбнулся, наклонился, взял ее за руку:

– Я тебя расстроил этим чтением?

– Почему, милый?

– Мало приятного слушать такое про свою родину. Ведь русские такие патриоты?

– Да, я русская, но ничего общего с Советами не имею.

– Я тебе говорил, что пишу большую статью об этой книге, – он усмехнулся, – ведь я считаюсь специалистом по Советской России.

– Ты и есть специалист, – сказала Вика.

– Которого не любят наши левые… Впрочем, они не любят и Жида.

– Коммунисты?

– И коммунисты, и те, кто близок к ним. Ромен Роллан, Луи Арагон, Мальро и многие другие. Это талантливые, но очень недалекие, наивные люди. Если ты не против, прочитаю еще несколько строк.

– Конечно, конечно…

Хотя она немного устала и было уже скучновато слушать про Арагона и Мальро, о которых она понятия не имела, но надо терпеть. Шарль всегда должен находить в ней внимательную слушательницу, это одно из условий их дальнейшей счастливой жизни.

– Так вот, – продолжал Шарль, – смотри, какое интересное место: «От художника, от писателя требуется только быть послушным, все остальное приложится. Нет ничего более опасного для культуры, чем подобное состояние умов. Искусство, которое ставит себя в зависимость от ортодоксии, даже и при самой передовой доктрине, обречено на гибель. Революция должна предложить художнику прежде всего свободу. Без нее искусство теряет смысл и значение. Большой писатель, большой художник всегда антиконформист. Он движется против течения». Великолепно сказано!

– Великолепно!

– Впрочем, Жид кончает на оптимистической ноте: «Под СССР я имею в виду тех, кто им руководит. Даже ошибки одной страны не могут скомпрометировать истину. Будем надеяться на лучшее. Иначе от этого прекрасного героического народа, столь достойного любви, ничего больше не останется, кроме спекулянтов, палачей и жертв».

Вика протянула руку:

– Дай мне посмотреть.

Она прочла вслух несколько абзацев; перевернула страницу, почитала еще немножко про себя и радостно объявила:

– Знаешь, я уже все или почти все понимаю. Так, отдельные слова незнакомы.

Дважды в неделю Вика вместе с Сюзанн отправлялась на рынок. После скудной и нищей Москвы не верилось, что в мире существует такое изобилие.

Дома она с гордостью рассказывала Шарлю, как выгодно купила спаржу и грибы, даже solle стоила сегодня дешевле. Шарль улыбался, его умиляло ее наивное убеждение, что, экономя сантимы, она бережет их благополучие.

После обеда Шарль уезжал в редакцию, он был политический комментатор, вел ежедневную колонку, много работал, иногда, и как правило, неожиданно срывался на несколько дней за границу – в Лондон, Берлин, Рим, бывало, уезжал прямо из редакции, успев только сообщить об этом Вике по телефону. За все это время он сумел выкроить для нее только два воскресенья: один раз повез и показал ей Дом инвалидов, хотел, чтобы она увидела церковь и саркофаг из красного гранита с останками Наполеона, в другой – съездили в Версаль.

В дни, когда Вика была свободна и от учительницы, и от рынка, она гуляла по Парижу. Недалеко от дома, на бульваре Сен-Жермен – станция метро Сальферино, близко Сена, набережная – quai d’Orsay, вероятно, потому, что рядом вокзал – gare d’Orsay, a может быть, и наоборот: вокзал назван по имени набережной.

Первое время Вика останавливалась возле витрин, но мгновенно рядом возникал какой-нибудь хлыщ. Она быстро уходила, а если он шел за ней, входила в магазин.

Покупала Вика мелочи: парфюмерию, один раз увидела красивые ночные рубашки, белье, другой раз купила домашние туфли и фартук для работы на кухне в воскресенье. Показывала покупки Шарлю, он все одобрял. С возмущением рассказывала о пристающих к ней нахалах. Шарль смеялся:

– Милая, тебе не следует стоять у витрин, там останавливаются туристы или малообеспеченные пожилые женщины, обеспокоенные ценами на товары.

Разговор этот кончился неожиданно: Шарль попросил у нее прощения:

– Видимо, я был недостаточно внимателен к тебе. Если ты заглядываешься на витрины, значит, тебе хочется что-то себе купить. Нам действительно следует заехать с тобой в магазин. Тебе надо готовиться к весне.

– Успеем. – Вика скромно потупилась, но через минуту все-таки спросила: – А куда ты хочешь меня отвезти, в «Каролину»?

Он поднял брови:

– О, ты знаешь «Каролину»?

– Об этом магазине я слышала еще в Москве. Если там появлялась красивая тряпка из Парижа, говорили: «Это от “Каролины”».

– Туда и поедем, – согласился Шарль. – Я созвонюсь с владельцем магазина, и мы с тобой закажем пару весенних платьев, костюм, посмотришь, что тебе еще нужно.

20

Позвонил завуч из школы, справлялись о Нине из райкома, спрашивали Нину и люди, пожелавшие остаться неизвестными. Звонили днем, когда Варя была на работе, об этих звонках ей сообщали соседи, сами удивлялись: «Где же Нина?» Варя равнодушно пожимала плечами:

– Откуда я знаю? Она мне не докладывается. Уехала куда-нибудь на семинар.

Отправляясь с работы в институт, Варя забегала на Центральный телеграф. Пришла телеграмма из Костромы: «Все хорошо, целую». Потом такие же телеграммы из Кургана, Новосибирска, Красноярска – все без подписи. И наконец, из Хабаровска: «Все хорошо, я и Макс тебя целуем». Тут же Варя телеграфировала Максиму: «Здорова, работаю, учусь, целую всех, Варя». Из этого текста они должны понять, что у нее все в порядке, никуда не таскают, живет как жила.

А спустя какое-то время о Нине забыли. Никто не звонил, не приходил, не спрашивал.

Итак, дело сделано, у Макса Нина в безопасности. Там ее не найдут, там армия – опора власти, опора Сталина, наши славные летчики, танкисты, артиллеристы, кто там еще? Да, еще наши славные кавалеристы.

Варя вспомнила выпускной вечер в Доме Красной Армии. Каким романтичным это казалось три года назад. Подтянутые курсанты, ловкие, красивые, веселые, с их лихой зажигательной пляской. Теперь все по-иному. Ходят по улицам энкаведешники в военной форме. Как только Варя увидела военную форму на Юрке Шароке, она стала ей отвратительна.

Единственной, кому Варя все рассказала, была Софья Александровна. Между ними нет секретов.

– Правильно поступила, – одобрила она Нинин отъезд, – говорят, там в школе не только директора, но и еще кого-то из учителей посадили, несколько учеников из десятого класса. Тяжело Нине. Так верила.

Заметила сочувственно. Прошло то время, когда ее задевало равнодушие Сашиных друзей к его судьбе, когда угнетала мысль, что всем хорошо, а только Саше плохо. Теперь всем плохо, всех уравняло время, и великих, и малых, все под секирой, и Марк расстрелян, и Иван Григорьевич в тюрьме, и Нина спасается от ареста. А вот Саша, наоборот, возвращается. Вернется ли?

Она высчитывала дни. Если Сашу освободят точно в срок, вовремя выдадут документы, то к железной дороге он доберется числа 10 февраля и тогда даст ей телеграмму. Конечно, документы могут прийти позже и добираться до железной дороги зимой по тайге не просто, надо прибавить минимум две недели.

Своими расчетами Софья Александровна делилась с Варей. И Варя тоже считала дни, загибала пальцы, у нее получалось на несколько дней меньше, и настроение поднималось. Как и Софья Александровна, она знала, что Саше в Москве жить нельзя. Ну что ж, она поедет к нему. Если понадобится, обменяет свою комнату на тот город, где они устроятся, найдет там работу, а в институте переведется на заочное отделение. Они будут жить в каком-нибудь городишке, и чем он меньше, тем лучше, тем безопасней. Совсем бы хорошо в деревне, но сейчас всюду колхозы, так что деревня отпадает. Может быть, в Козлове, теперь он называется Мичуринск, туда они с Ниной ездили когда-то к тетке. Никто их с Сашей там не знает. Будут работать, гулять, там кругом поля, луга с ромашками, васильками и клевером, взявшись за руки, они будут бродить по сельской дороге, по освещенным солнцем лугам, никто им больше не нужен. Так представляла она себе их будущее. О том, что Сашу не освободят, Варя не хотела думать и не думала. Только бы выбрал место, где ему позволят жить, и она тут же туда приедет.

Все это было твердо и давно решено. Варя была убеждена, что таково и Сашино решение: в каждом Сашином письме, в каждой строчке, обращенной к ней, она чувствовала, что и он думает о том же, оба живут одним: ожиданием встречи.

В сущности, все началось с того вечера в «Арбатском подвальчике», потом очереди вдоль тюремных стен, посылки, письма, разговоры с Софьей Александровной, с Михаилом Юрьевичем о Саше, вот так выстраивалась линия ее любви, которая должна увенчаться счастливым свиданием, после которого они уже никогда не расстанутся. Был, правда, Костя, она с отвращением вспомнила его волосатую спину, короткие кривые ноги, но это случайный эпизод, ошибка. Жизнь с Костей помогла только в одном – больше не интересовали ни рестораны, ни танцы, ни молодые люди, компании. Ей было приятней сидеть у Михаила Юрьевича, разговаривать с ним или болтать с Софьей Александровной.

Они постоянно вспоминали Сашу, но никогда Варя не говорила ей о своей любви к нему – это само собой подразумевалось. Софья Александровна, конечно же, все видит и все понимает. А выкладывать Софье Александровне свои планы на будущее – это значит муссировать то, что Саше нельзя будет жить в Москве, лишний раз травмировать ее. В это несчастное время вообще неуместно говорить о счастье, счастья нет, есть жизнь и борьба за жизнь, и впереди тоже борьба за жизнь.

21

Софья Александровна позвонила Варе на работу неожиданно. Голос ее дрожал:

– Зайди ко мне вечером.

Варя примчалась тут же.

– Что случилось?

Софья Александровна протянула ей Сашину телеграмму из Красноярска и заплакала.

«Еду, буду звонить».

Варя обняла Софью Александровну, та приникла к ее груди.

– Успокойтесь, Софья Александровна, такое счастье, а вы плачете! Саша едет, понимаете, едет!

Но Софья Александровна не могла произнести ни слова, ее тело сотрясалось от рыданий. Напряжение этих лет, напряжение последних недель, последних дней спало, отпустило наконец, и она плакала так, как не плакала со дня Сашиного ареста.

Варя усадила Софью Александровну на диван, взяла ее руки в свои, гладила их, у нее тоже стояли слезы в глазах, но она не вытирала их, чтобы не размазать краску с ресниц.

– Софья Александровна, мы с вами танцевать должны от радости, а мы плачем! Давайте честно говорить: разве мы верили, что Сашу освободят? Не верили! А он уже в Красноярске! У вас была карта, дайте, посмотрим, как он едет, через какие города!

Софья Александровна достала с полки карту, разложила на столе. Они нашли Красноярск. От Красноярска Варя провела пальцем линию к Новосибирску, затем к Омску, Свердловску.

– Здесь остановись, – сказала Софья Александровна. – Если бы Саша сел в Красноярске на прямой поезд, он бы сообщил его номер, чтобы мы его встретили. Значит, едет с пересадкой. Тогда из Свердловска он может ехать либо через Казань, я это узнавала, либо через Киров. Так что непонятно, на каком вокзале его встречать – на Ярославском или на Казанском?

– Он же пишет: «Позвоню».

– Да, да, – спохватилась Софья Александровна, – значит, не хочет сообщать номер поезда.

Она подумала и добавила:

– Не надо никому говорить, что он приезжает.

Варя удивилась:

– Что за секрет? Он ведь не убежал из ссылки, он освобожден.

– Саша не имеет права даже заезжать в Москву. Поэтому и написал так неопределенно – «позвоню». Ведь все проверяется, все контролируется. Возможно, позвонит с дороги, возможно, с того места, куда едет. Никто не догадается. Но я почему-то думаю, что он позвонит из Москвы.

– А если вас не будет дома? – испугалась Варя.

– Я буду дома. Завтра же возьму отпуск. У меня еще за прошлый год не использован. И буду сидеть возле телефона.

– Если Саша позвонит, вы тут же сообщите мне, – попросила Варя, – я тоже поеду на вокзал.

– Обязательно позвоню. Здесь ему, конечно, останавливаться нельзя даже на день. Галя сразу донесет.

У Вари заколотилось сердце.

– Можно у меня. Я ведь теперь одна. Нины нет.

– Сашу знают твои соседи, Варенька. И через двор идти, тоже кто-нибудь увидит. Может, он остановится у Веры, у моей сестры, у них отдельная квартира, правда, маленькая, но есть еще дача, запертая, холодная, ее можно протопить. В общем, посмотрим, что Саша скажет. Не исключено, что сразу поедет дальше, тогда нужны продукты в дорогу. Ты купишь, Варенька? Не хочу выходить из дома, я дам тебе денег.

– У меня есть деньги, – сказала Варя.

– Мне все равно завтра с утра в сберкассу: возьму деньги и зайду на работу, оформлю отпуск.

Софья Александровна принялась перебирать вещи в комоде:

– На всякий случай приготовлю что-нибудь Саше, может, носки износились, шерсть долго не держится.

Варя остановила ее:

– Успеете, Софья Александровна. Такое событие – первая Сашина телеграмма с воли, а вы про носки. Вы мне даже не дали телеграмму в руках подержать.

Софья Александровна засмеялась:

– Ты права, на – читай.

И хотя Варя помнила эту фразу наизусть, радостно было самой пробежать по ней глазами. «Еду. Буду звонить».

– Составьте мне список, что купить из еды, – сказала Варя, уходя.


Наступили дни ожидания. Софья Александровна взяла отпуск на две недели и не выходила из дому, услышав звонок, первой брала трубку, тем более телефон висел в коридоре возле ее комнаты. Подолгу ни с кем не разговаривала, боясь, что именно в это время будет звонить Саша, и нервничала, когда по телефону долго болтала соседка Галя.

Но прошел день, другой, третий, Саша не звонил.

Варя заходила вечерами, приносила Софье Александровне еду, принесла продукты для Саши. Сало, копченую колбасу Софья Александровна заложила между оконными рамами, чтобы не испортились, сахар спрятала в буфет.

22

Поезд подходил к Москве. Пассажиры укладывали вещи, проводник подметал проходы, мешал им и вдобавок грубил.

Саша подышал на оконное стекло, протер рукой, увидел голые заснеженные поля, перелески, пустые дачные платформы – с детства знакомый, щемящий сердце подмосковный пейзаж.

Что ожидает его в Москве?

Мама не удержится, заплачет, если он позвонит по телефону, скажет «приезжай», как он пройдет через двор, как поднимется по лестнице – если его увидит один, об этом узнают все. Позвонить Варе? Но там Нина. Нина, конечно, не побежит доносить. И все же…

Позвонить тете Вере? Заехать к ней? Но как отнесется к его визиту муж Веры, ее дети, его двоюродные брат и сестра, да и сама Вера? Ни у кого он не может остановиться, зайти ни к кому не может. За нарушение паспортного режима будет отвечать не только он, но и те, кого он посетил, – почему не сообщили, что такой-то имярек, Панкратов Александр Павлович, находился в Москве? Даже позвонить нельзя – почему не доложили? Покрывали, помогли нарушить паспортный режим!

Ни к кому он не пойдет, никому не позвонит. Уедет из Москвы, и возможно быстрее. С поезда на поезд. Куда? Калинин – нережимный город, близко от Москвы, и есть знакомая – Ольга Степановна, жена Михаила Михайловича Маслова, приезжавшая в Мозгову. Маленькая зацепочка, но зацепочка. Адрес у него есть, он сообщил ей, что произошло с Михаилом Михайловичем – горестное получилось письмо, но отослал, выполнил свой долг. Теперь есть повод заехать: получила ли она письмо, что с мужем? Может быть, посодействует снять комнату или угол. А завтра из Калинина он позвонит маме.

Единственный вариант! Законный, безопасный, он ничем не рискует, никого не подводит.

И еще одно соображение в пользу Калинина. Как-то в Мозгове, в тридцать пятом году, Саша прочитал в газете, что из Московской области выделяется Калининская, и первым секретарем Калининского обкома партии избран Михайлов М. Е. Саша его смутно помнил: Михайлов или жил в их доме, или бывал в их доме у своих родителей. Помнил об этом потому, что дружил с его младшим братом Мотей и от Моти знал, что его брат – крупный партийный работник.

Саша часто приходил к Моте поиграть в шахматы. Мотя давал Саше фору и все равно выигрывал. Там он и увидел Мотиного брата – Михаила Ефимовича Михайлова, смотрел на него почтительно – крупных партийных работников Саша тогда очень уважал. Это было лет двенадцать-тринадцать назад, и сомнительно, чтобы Михайлов запомнил мальчишку, игравшего с его братом в шахматы, надеяться на его помощь смешно, он даже никогда не доберется до первого секретаря обкома партии. И все же хоть какая-то знакомая фамилия, знакомое имя, руководитель Калининской области чем-то связан с его, Сашиным, детством, брат его, Сашиного, друга. А вдруг и Мотя в Калинине?!

Решено! Ленинградский вокзал на другой стороне площади, может, повезет: сразу будет поезд на Калинин.

В толпе приехавших и встречающих Саша протолкался по перрону и вышел на Комсомольскую площадь.

Москва, черт возьми, Москва! Он в Москве. Трамвай подошел к остановке, и дрогнуло сердце: 4-й номер, родной, можно сказать, трамвай, на «четверке» он всегда добирался на площадь трех вокзалов. Какая-то бабка, с внуком, что ли, сошла, где не полагается – с задней площадки, счастливые люди, ничем не обременены, ничего не боятся, ни о чем не волнуются, живут нормальной человеческой жизнью, ездят на трамваях, на машинах. Да… Машин вроде стало побольше, а в остальном ничего здесь не изменилось: те же ларьки, те же киоски, те же часы со знаками зодиака на башне Казанского вокзала. Сколько раз он бывал на этой площади, сколько раз ездил по этим дорогам в пионерские лагеря, на дачу, они обычно снимали дачу по Ярославской дороге – на Клязьме, в Тарасовке, в Тайнинке. По всем трем дорогам он знал ближайшие станции и платформы.

А здесь, за углом, должна быть будка чистильщика обуви, старого усатого айсора. Стоит будка, стоит, и айсор сидит, как и прежде, на низкой табуретке, жив старик! Саша улыбнулся ему, айсор не понял, приоткрыл дверь:

– Почистим?

– В следующий раз.

Но как только он вышел на площадь, им снова овладел страх: зря он лезет на рожон, не имел права приезжать в Москву. Вдруг теперь, как и в Тайшете, ходит тут на вокзалах патруль и проверяет документы? Эй, гражданин с чемоданчиком, покажите-ка паспорт! И опять закрутится все сначала. На каком основании приехал в Москву? Проездом? Тогда должен быть транзитный билет, а вы нам показываете что? Опять нарушаете закон, опять за старое принимаетесь, следуйте за нами!

Задумавшись, Саша случайно толкнул какого-то военного, тот громко обругал его, тут же остановилось несколько человек, сейчас позовут милиционера. Самый ничтожный повод, любая случайность могут подвести его. Извинившись, он ускорил шаг, почти бегом пересек площадь, вошел в здание Ленинградского вокзала. Унизительное, противное состояние! Отдышавшись, нашел нужную кассу, поезд на Калинин отходил через три часа, билеты продавались свободно, он купил билет и с облегчением вздохнул: теперь у него два билета – один из Свердловска в Москву, другой из Москвы в Калинин. Билеты подтверждают, что он пересаживается с одного поезда в другой и, следовательно, закона не нарушает.

И то, что он сразу успокоился, еще сильнее испортило настроение. Он трусил, подъезжая к Москве, трусил, пересекая площадь, трусил, подходя к кассе, опасался, что нет билетов на Калинин и ему придется сидеть на вокзале бог знает сколько времени. Неужели так он будет теперь жить? Прятаться по углам, вздрагивать при каждом взгляде, озираться по сторонам, опасаться каждого встречного?

Нет, что-то нашло на него. С этим надо справиться, иначе он пропадет, превратится в дерьмо. Взять себя в руки. Они хотят раздавить его страхом. Не получится! Почему он не имеет права позвонить домой? Кто может запретить?

Саша снова вышел на площадь, нашел автоматную будку, бросил в отверстие монету.

Раздались длинные гудки, потом он услышал мамин голос:

– Я вас слушаю.

И от звука ее голоса опять оборвалось сердце, мама здесь, рядом с ним.

– Мама, – сказал Саша, – не волнуйся. Это я, Саша. У меня все в порядке. Сейчас я на Ленинградском вокзале, еду в город Калинин, завтра буду тебе оттуда звонить.

– Как ты себя чувствуешь? – спросила мама спокойно, нисколько не удивившись ни его звонку, ни тому, что домой он не заедет.

– Прекрасно!

– Когда у тебя поезд?

Он поражался ее выдержке.

– Через три часа.

– Я сейчас приеду.

– Что ты, мама, зачем?

– В какой кассе ты стоишь?

– Я уже взял билет.

– Жди меня у входа в вокзал. Я выезжаю.

– Мама!

В трубке послышались короткие гудки.

Саша вернулся на вокзал, присел на свой чемодан недалеко от входа. Трамвай прямой – № 4, и все равно, пока мама дойдет до остановки, пока дождется трамвая, пока доедет, пройдет час, не меньше. Ему остается только ждать.

Иногда он вставал, выходил из вокзала, вглядывался в толпу людей, пересекавших площадь. Трамваи, шедшие из центра, останавливались на другой стороне. Там же и выход из метро. И на этой стороне тоже выход. Конечно, любопытно посмотреть метро, но уходить нельзя, можно разминуться с матерью.

Он думал о том, как стойко отнеслась мама к тому, что он не может заехать домой, примирилась с этим, не хотела обсуждать, чтоб не огорчать его. Как спокойно говорила с ним, ждала его звонка, ждала с того дня, как получила телеграмму из Красноярска, ждала две недели, пока он добирался до Москвы, возможно, не выходила из дому, не спала ночью, прислушиваясь к телефону, ведь он так и написал в телеграмме – «Буду звонить».

Она появилась неожиданно, Саша даже не заметил, как она подошла, только почувствовал чье-то прикосновение, мама прижалась к нему, беззвучно заплакала, ее била дрожь. Он обнял ее за плечи, поцеловал в голову, на ней был серый платок. Раньше, при нем, она носила черную котиковую шапочку, надевала ее чуть набок, так, чтобы виднелась белая прядь волос. Выносилась, видно, шапочка, а этот грубошерстный платок говорил о том, что его мать живет в бедности.

Потом она подняла голову, посмотрела на него долгим, глубоким, страдающим взглядом, губы ее опять дрогнули, и она опять припала к нему.

Обнимая мать за плечи, он ввел ее в помещение вокзала, нашел свободное место на скамейке, усадил, присел рядом на свой чемодан.

Она по-прежнему молча и отрешенно смотрела на него.

Саша улыбнулся:

– Мама, здравствуй! Ну скажи хоть что-нибудь!

Она продолжала молча смотреть на него.

Улыбаясь, он провел ладонью по заросшей щетиной щеке:

– В поезде не побреешься, а на станциях жутко грязные парикмахерские.

Такие же или почти такие же слова говорил он ей тогда в Бутырке, перед отправкой. Этими же словами встречает сейчас.

– Приеду в Калинин, сегодня же приведу себя в порядок.

Она спросила:

– На сколько лет у тебя минус?

– Минус срока не имеет.

Она открыла сумочку, вынула конверт:

– Здесь деньги для тебя, пятьсот рублей.

– Так много?! Оставь половину себе, прошу тебя.

– Нет, даже не говори об этом, тебе их переводил Марк, они лежали на сберкнижке, там осталось еще полторы тысячи, когда тебе понадобится, возьму.

Она взглянула на Сашу.

– Саша, я должна сказать тебе… – Она сделала паузу, вздохнула и, не отрывая от Саши напряженного взгляда, произнесла: – Марка расстреляли.

Саша ошеломленно смотрел на нее. Марка расстреляли?! Марка нет в живых?!

– Я не хотела тебе об этом писать. Его арестовали в августе. В Кемерове был суд…

Саша молчал. А она, все так же не сводя с него глаз, продолжала:

– Арестован Иван Григорьевич Будягин, Лену с Владленом и ребенком выселили из 5-го Дома Советов в коммунальную квартиру.

Какие ужасные новости! Саша на днях вспоминал Ивана Григорьевича, а он сидел уже в это время в тюрьме… Бедная Лена, бедный Владлен!

– Лена вышла замуж?

– Нет, она не замужем. Отец ребенка – Шарок, но они не живут вместе и, кажется, даже не видятся.

Софья Александровна помолчала, потом спросила:

– К кому ты едешь в Калинин?

– Там живет жена одного моего знакомого.

– У меня два адреса для тебя: один в Рязани – брата Михаила Юрьевича, он работает в Облплане, Евгений Юрьевич, ты его должен помнить, он бывал в Москве, Михаил Юрьевич предупредил его, и, чем можно, он поможет. Второй адрес – Уфа, там живет брат мужа Веры. Она ему тоже написала. Конечно, Рязань ближе, но посмотри. Главное, не отчаивайся, самое страшное позади. Как только устроишься, я буду к тебе приезжать.

Все продумали, все подготовили – мама, Михаил Юрьевич, ну и, конечно, Варя. Милые, наивные люди.

– Ты по-прежнему работаешь в инвентаризационной конторе?

– Да. Сейчас я взяла отпуск.

Он понял: взяла отпуск, чтобы сидеть дома у телефона и ждать его звонка.

Она достала из сумки пакет:

– Здесь кое-какая еда тебе в дорогу. Колбаса копченая, сало, конфеты.

– Ну зачем?

– Ничего этого в Калинине ты не купишь.

– Ладно!

Все это она тоже берегла до его приезда.

– Что творится, Саша, – сказала Софья Александровна, – что творится! В нашем доме каждую ночь забирают.

– Что в Москве говорят о процессе?

– Говорят? – Софья Александровна усмехнулась. – Сашенька, сейчас никто ни с кем ни о чем не говорит, все боятся. Я только с Варей перекинулась парой слов, но Варя верна себе: «Вышинский – холуй, продажная шкура, и вообще все – ложь, все – липа…»

Саша улыбнулся. Он помнил, как Варя обличала какого-то Лякина из ее класса: доносчик, подлипала. И потому сразу представил себе, каким сердитым было ее лицо, когда она ругала Вышинского.

– Но большинство, Сашенька, мне кажется, верит. Психология толпы неустойчива: ее можно повернуть и в ту, и в эту сторону. Ты Травкиных помнишь, в нашем доме жили, старуха с дочерью? А старшая дочь – эсерка или меньшевичка – ее еще в двадцать втором году посадили… Так вот теперь, через пятнадцать лет, выслали и старуху Травкину, и ее младшую дочь. За что? За связь с врагами народа. А этот враг народа – собственная дочь, которую она не видела пятнадцать лет. И заметь: все квартиры забирают себе работники НКВД. Да, имей в виду, Юра Шарок работает в НКВД, большой чин.

– Он все еще в нашем доме живет?

– Выехал. Получил новую квартиру. В старой остались отец, мать и брат его – уголовник, Володька, вернулся из лагерей, таких в Москве не прописывают, а его сразу же, да еще на Арбате, на режимной улице.

– Значит, нужный человек, – заметил Саша.

– Ужасный тип! Нахал, уголовная морда, идешь мимо него, так и ждешь – сейчас финкой пырнет. Между прочим, спрашивал насчет тебя.

– Да?

– С такой улыбочкой: «Сашеньку своего дожидаетесь?»

– А ты?

– Я ему: «Тебя дождались и Сашу дождемся». Даже не остановилась, на ходу бросила… Говорят, он в МУРе работает… Ну ладно, что я все о наших делах… Прости меня! Как ты?

– Прекрасно. Видишь – жив, здоров.

– Я тебе затем рассказывала, чтобы ты знал обстановку.

– Представляю.

– Таких, как ты, преследуют, придираются к любой мелочи. Будь осторожней, Сашенька. Не вступай в споры, не конфликтуй. Кем ты собираешься работать?

– Шофером. Кстати, ты мне права привезла?

– Да, да, конечно. Чуть не забыла тебе отдать, – она порылась в сумке, вынула конверт, – здесь твои водительские права, зачетная книжка, вот листок с адресами, о которых я тебе говорила, смотри, и профсоюзный билет, но он уже просрочен, три года не плачены членские взносы.

– Ничего, – Саша взял конверт, – все может пригодиться.

Он просмотрел документы: права – зеленоватые корочки, его фотография – совсем мальчишеское лицо, он в полосатой футболке – такие тогда были в моде, зачетная книжка со знакомыми фамилиями преподавателей, все предметы сданы, только дипломную работу не успел защитить.

– Вот еще твои документы, – продолжала мама, перебирая бумаги в другом конверте, – метрика, аттестат об окончании школы, билет какого-то спортивного общества…

– Этого ничего не надо, – сказал Саша, – пусть все будет у тебя, впрочем, погоди, метрику я возьму.

Вдруг представится возможность получить паспорт заново, тогда метрика пригодится.

– Я не хочу тебя огорчать, Сашенька, – сказала мама, – но у нас в квартире сложилась несколько напряженная обстановка. Галя претендует на маленькую комнату, не хочет считаться, что есть папина бронь, следит за мной. И когда ты будешь звонить из другого города, я бы не хотела, чтобы она подходила к телефону. Ведь знаешь, как телефонистка объявляет: «Вас вызывает Калинин… Вас вызывает Ленинград…» Поэтому давай каждый раз договариваться, приблизительно в какие часы ты будешь звонить, я буду возле телефона.

– Хорошо, – согласился Саша, – я только не знаю, в какие часы дают Москву.

– Я прихожу с работы в шесть часов и весь вечер сижу дома.

– Завтра я тебе обязательно позвоню после семи вечера, а потом будем договариваться. Ну и писать буду, – он улыбнулся, – все же дешевле.

– Конечно, – согласилась она, – зря деньги не трать. Пиши чаще, если можно, каждый день. Звони только в крайнем случае. Кстати, можешь писать Варе – она мне передаст.

– Ты боишься, что меня будут искать?

– Да, боюсь. Они редко освобождают. Но если освобождают, потом берут снова. Такая у них система. Тебе будет трудно жить, Саша.

– Я это знаю. Но не беспокойся. Все будет в порядке.

– Дай Бог… Дай Бог… – тихо сказала она, и глаза ее снова увлажнились. – Боже мой, за что, почему?

– Ладно, мама, – он взял ее руки в свои, прижал к губам, – ты должна радоваться, я жив, здоров, свободен, свободен, понимаешь? Мое счастье, что меня забрали тогда, а не сейчас, потому я так легко и отделался. Забери меня сейчас, я бы получил десять лет лагерей в лучшем случае. За что? За то же, что и другие, ни за что! Так что радоваться надо. Будь спокойна, ни о чем не волнуйся. Я буду писать, не каждый день, каждый день навряд ли получится, но ни при каких обстоятельствах ты не должна волноваться. Со мной все будет в порядке.

Она молча слушала его, думала, потом сказала:

– Тетя Вера предложила: если будет крайняя необходимость, ты можешь приехать к ним на дачу на 42-й километр. Если зимой, то надо меня предупредить, чтобы они открыли дачу, дрова там есть. Давай придумаем условную фразу, я пойму, что надо предупредить Веру. Предположим: «Пришли мне свитер, я мерзну». Как ты считаешь?

– Отлично, – улыбнулся Саша, – я запомню: «Пришли мне свитер, я мерзну».

И это предусмотрели: на случай, если ему придется сматываться откуда-то. Тетка молодец! Брат расстрелян, а она не боится прятать племянника.

– Отлично, – повторил он, подумав вдруг, что там бы мог встретиться с Варей.

– Как Варя?

– Варя – славная девочка. Добрая душа. Я ее искренне люблю. Моя единственная поддержка. Все посылки тебе она отправляла: «Софья Александровна, вам тяжело, я сама отнесу на почту…» Трогательно, правда?

Саша кивнул головой:

– Да, конечно…

– Водила меня в поликлинику, приходила ко мне в прачечную, воевала с придирчивыми клиентами. С характером девочка. Это она заставила Нину уехать на Дальний Восток, а то бы Нину арестовали.

– Нину?

– Представь себе. Такая правоверная была. У них посадили директора школы, а она хорошо относилась к Нине, вот и закрутилось… Варя чуть ли не силой посадила в поезд и отправила к Максу. В общем, Варя молодчина. Но очень несдержанная: говорит что вздумается, страшно за нее, тем более защиты никакой – личная жизнь не сложилась…

– Что ты имеешь в виду?

– Выскочила замуж за бильярдиста, шулера, тот продавал ее вещи.

Саша встал с чемодана:

– Ноги затекли, надо постоять немного, и курить хочется.

Он был потрясен.

– Ты не возражаешь, я выйду на минуту, сделаю пару затяжек?

– Иди, иди, я подожду.

Он вышел из вокзала, прислонился к стене. Вот и встретила его Москва… Марк расстрелян, Будягина, конечно, тоже расстреляют, но он не мог сейчас о них думать… Варя, Варя! Единственная радость, что светила ему. Девочка, тоненькая, стройная, танцевала с ним румбу в «Арбатском подвальчике», приглашала пойти на каток, нежная и чистая, спала, оказывается, с каким-то подонком бильярдистом. А намиловавшись с ним, садилась за стол и писала: «Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь…» «Нежная», «чистая» – все это он придумал, нафантазировал, томясь в ссылке, создал в своем воображении идеальный образ и молился на него, идиот. И домолился – влюбился в эту девочку. Впрочем, какую девочку? Чужую жену, как выяснилось, да еще и неразборчивую в своих привязанностях.

Он втоптал недокуренную папиросу в снег, вернулся на вокзал.

– Я тебя перебил, мама, ты рассказывала о Варе.

– Может, тебе неинтересно?

– Напротив. Я только не понимаю, почему она вышла замуж за того человека, если он шулер.

– Дурочка была, семнадцать лет, сирота, жила на медные деньги. А тут рестораны, шикарная жизнь, лучшие портнихи, лучшие сапожники, парикмахеры. Слава Богу, что хоть вовремя спохватилась и прогнала этого прохвоста. Они ведь жили у меня, снимали маленькую комнату.

Жили в его квартире и спали на его постели! Зачем мама их пустила к себе, как она могла участвовать во всем этом?

– Ну и что было дальше?

– Что было дальше? Одумалась и выставила его. И тут началась мелодрама, он грозился застрелить ее из револьвера, выманил ночью из дома, пришел чуть ли не в маскарадном костюме, Варя смеялась, рассказывая: кепка надвинута на глаза, воротник плаща поднят… А она ему сказала: «Стреляй, стреляй, получишь за меня вышку!» Словом, выставила его и вернулась к Нине, но забегала ко мне почти каждый день. И когда видела, что я пишу тебе письмо, сразу: «Софья Александровна, дайте я тоже что-нибудь припишу Саше…» Добрая девочка, добрая и, знаешь, очень неординарная.

Добрая девочка, добрая девочка… Она и вправду добрая и, наверно, действительно неординарная и, видно, любит его маму, и он ей должен быть за это благодарен. Но он ее доброту принимал за нечто большее. С чего он взял? Из-за одной фразы: «Как я хочу знать, что ты сейчас делаешь» – он решил, что Варя любит его. Ах, идиот, идиот… В конце тридцать четвертого он получил то письмо, был морозный день, печка горела, пробивалось солнце сквозь маленькие оконца, он, обезумев от радости, носился с письмом по комнате. Потом пришел Всеволод Сергеевич и объявил, что в Ленинграде убит Киров… Киров убит. Марк расстрелян. Всеволод Сергеевич исчез… Никого нет. И Вари тоже нет, выставила она своего бильярдиста или не выставила, какое это имеет значение теперь? Рухнул карточный домик, который он создал в своем воображении. Ну что ж, жизнь сурова во всем, сурова и в этом.

– Как отец? – спросил Саша.

Мама пожала плечами.

– Все так же… Приезжал, продлил бронь. Впрочем, в марте она у него уже совсем кончается. Скорее всего переедет в Москву.

И, помолчав, добавила:

– У него жена, дочь.

Ничего этого ему мама не сообщала, ни о чем не писала, не хотела огорчать. Ах, мама, мама, родной человек, единственный. Как она будет жить, если вернется отец? Да еще вернется с новой семьей? Начнут разменивать комнаты, загонят мать в какую-нибудь халупу в Черкизово или Марьину рощу, где топят печки и готовят на керосинках. А он в это время, как заяц, будет петлять по России, не сумеет ни помочь ей, ни защитить ее.

– Я тебя прошу об одном, мама, не давай себя в обиду, когда вернется отец. Обещай мне это!

– Обещаю, и ты ни о чем не волнуйся. – Голос ее был ровен и тверд, значит, уже проигрывала этот разговор в уме. – Я тебе скажу больше: никуда я из нашей квартиры не двинусь. В конце концов – это твой дом, и прежде всего я обязана думать об этом.

– Договорились! Именно это я и хотел от тебя услышать.

Он бодро улыбнулся, хотя сесть в поезд и закрыть глаза – вот чего ему хотелось больше всего. Но мама не должна видеть его растерянности, его отчаяния. Для всех наступила новая жизнь, и для него тоже.

– Если ты не будешь спокойной, мама, то и я начну дергаться. А перспективы у меня совсем неплохие, работу я найду быстро, я в этом не сомневаюсь.

Она молча смотрела на него, все смотрела и смотрела, и он понял, что слова его не достигают цели, что мысли ее сосредоточены только на одном, на том, что они снова расстаются.

– Ты не опоздаешь?

Саша посмотрел на стенные часы:

– У нас еще полчаса.

– Вокзальные часы всегда врут, может быть, пройдем на перрон?

Саша сверился со своими часами:

– Нет, все правильно. Успеем. Там холодно, а здесь тепло. Я не хочу, чтобы ты мерзла.

Он намеренно тянул время: никакой паники, все в порядке, все в норме.

– Что тебе прислать из одежды? – спросила Софья Александровна.

– У меня все есть. Приеду в Калинин, осмотрюсь, освоюсь и тогда тебе сообщу.

Теперь он сам взглянул на часы. Встал, протянул руку маме.

– Надо идти к поезду… – Он обнял ее, поцеловал. – Мы с тобой еще поживем вместе, вот увидишь!

Она мелко закивала головой.

– Поезжай домой. Я завтра позвоню.

– Я провожу тебя.

– Зачем тебе толкаться на перроне?

– Я провожу тебя.

Поезд еще не подошел. На перроне собралось полно народу, было ветрено, неуютно, люди нервничали, ругались – что же творится, что делается, несколько минут осталось до отправления, а поезд все не подают!

Наконец показались задние вагоны, изгибаясь, поезд приближался к платформе.

– Давай попрощаемся, – сказал Саша, – тебя тут задавят, а я побегу искать свой вагон.

– Нет, нет, еще рано! – Она засеменила за ним, проталкиваясь сквозь толпу.

У Сашиного вагона уже выстроилась очередь, проводница, разбитная, с подкрашенными губами, проверяя билеты, подгоняла пассажиров:

– Шевелитесь, граждане, шевелитесь!

И когда Саша протянул билет, мама ткнулась лицом в его пальто, обхватила руками. Саша быстро поцеловал ее в щеку – они всех задерживали.

– Бабуля, да отпусти ты парня, – прикрикнула проводница, – не на век расстаетесь, а людям проход загораживаете!

Мама отошла, прижалась спиной к фонарному столбу. Саша поднялся на площадку, встал в самом конце, чтобы никому не мешать, но так, чтобы ее видеть.

Раздался свисток, проводница втолкнула в вагон последнюю тетку из очереди, закрыла дверь.

Поезд тронулся, оставляя позади Москву, вокзал, фонарный столб, возле которого одиноко стояла его мама.

23

Не успела Софья Александровна вернуться домой, как тут же позвонила Варя.

– Софья Александровна, где вы были, я звоню, звоню…

– Я его встретила и проводила, – ответила Софья Александровна. – Он позвонил утром, я тут же отзвонила тебе. Сказали, что ты будешь только в одиннадцать, а у него поезд. Пришлось уехать.

– Боже мой, – упавшим голосомпроговорила Варя, – меня послали в Моспроект, всего на один час, какая обида!

– Не огорчайся, он теперь недалеко.

– Я приеду к вам сразу после работы, вы мне все расскажете.

– После института?

– В институт не поеду. Сразу после работы к вам.

– Хорошо. Жду.

Варя приехала возбужденная, бежала, спешила, торопилась.

– Ну как он?

– Все в порядке, живой, веселый, здоровый. Ты разденься, жарко, сейчас тебя чаем напою.

– Успеется с чаем, – Варя повесила пальто, сбросила с головы платок, – сначала все мне расскажите.

– Самое главное я тебе сказала: живой, веселый, здоровый, настроен бодро. Конечно, у него паспортные ограничения, но ведь они у всех, кто был в ссылке, не у него одного. Едет в Калинин, там у него знакомые, надеется устроиться на работу. Будет звонить, тебе передавал привет.

Варя внимательно слушала. Жив, здоров, весел, бодр, передавал привет, все как будто хорошо. Но чего-то ей недоставало, не так она себе все представляла. За рассказом Софьи Александровны она не увидела того Сашу, с которым, взявшись за руки, пойдет по летнему, залитому солнцем лугу.

Если бы они встретились на вокзале, то тут же, прямо при Софье Александровне, бросились бы друг к другу и стояли, обнявшись, мир бы стал иным, все заботы и невзгоды оказались бы ерундой, мелочью, чепухой. Только так она представляла себе их встречу, и эта встреча не состоялась из-за дурацкой выкопировки, которую кто-то забыл вчера взять в Моспроекте, пришлось ехать за ней.

Усилием воли Варя взяла себя в руки. Ладно, все бывает, не повезло ей. Хорошо хоть Калинин рядом, поедет туда в первый же выходной.

– Вы мне поподробней расскажите, – попросила она Софью Александровну.

– Что же тебе еще сказать, Варенька, он абсолютно не изменился, зарос, правда, сильно, давно не брился: был в дороге почти месяц. Меня поразили его спокойствие, его мужественность. С каменным лицом слушал про расстрел Марка Александровича, про арест Будягина, меня не хотел расстраивать, показывать своей боли. Он ведь очень любил Марка и Ивана Григорьевича любил. Расспрашивал о процессе. Давно не читал газет. Собирается работать шофером, я думаю – правильно, не так строго проверяют документы. В общем, все обговорили, я ему передала деньги, еду, что ты купила.

– Он спрашивал обо мне?

– Ну конечно, Варя, о чем ты говоришь?

– Как он спросил, какими словами?

– Словами?.. «Как Варя?» – вот так, так прямо и спросил: «Как Варя?»

– Наверно, «Как поживает Варя?».

– Нет, только два слова: «Как Варя?» Что ты, Варенька, разве он мог так небрежно, как бы между прочим спросить о тебе? Нет! Он сразу спросил и именно так, как я говорю: «Как Варя?»

– Ну а вы?

– Я ему все рассказала о тебе, – Софья Александровна рассмеялась, – что я могла о тебе сказать? Только одно: пропала бы я без тебя, не выдержала бы.

– Ладно уж.

– Но ведь это правда! И он все знает, и все понимает, и благодарен тебе. Кстати, Варенька, я ему рассказала про Нину, правильно?

– Конечно.

– Ну вот, рассказала, какая ты внимательная, какая мужественная, как заставила Нину уехать к Максу, силой, можно сказать, отправила, как ты Костю выставила…

– Что-что? – переспросила Варя.

– Ну, как ты Костю выставила, – вдруг, сама не понимая почему, встревожилась Софья Александровна.

Варя не сводила глаз с ее лица.

– Откуда он знает про Костю?

– Как… Не понимаю, – растерянно проговорила Софья Александровна, сообразив вдруг, что совершила нечто непоправимое.

– Откуда он знает про Костю? – переспросила Варя, тяжело дыша.

– Ну… я рассказала.

– Что, что вы ему рассказали? – наклонившись, согнувшись пополам, закричала Варя.

– Что с тобой, Варенька, опомнись! – Софья Александровна с трудом глотнула воздух, у нее защемило сердце, привычным движением она потянулась за нитроглицерином.

– Что, что вы ему рассказали? – не замечая ни состояния Софьи Александровны, ни таблетки нитроглицерина, которую та положила под язык, все так же не разгибаясь, повторила Варя.

Софья Александровна перевела дыхание.

– Варенька, ничего особенного я ему не сказала. Вышла замуж, жили у меня, потом ты его прогнала, он хотел тебя убить, но не на такую напал… Все это было давно, два года назад.

Варя закрыла лицо руками.

– Боже мой, Боже мой, зачем вы ему это рассказали? Ну зачем? Зачем?

– Но, Варенька, – едва слышно проговорила Софья Александровна, – ведь это все правда, рано или поздно Саша бы узнал, ты бы сама ему все рассказала.

Варя отвела руки от лица.

– Да, рассказала бы, но сама, сама, вы понимаете, сама. Я бы объяснила, он бы меня понял.

Она опять закрыла лицо руками.

– Боже мой, Боже мой, что вы наделали?! Что вы наделали?!

Софья Александровна молчала, щемило сердце, нитроглицерин еще не сработал, лишь кружилась немного голова, Господи, только бы справиться с приступом, не упасть со стула. Конечно, состояние Вари ужасно, но она растравляет себя, бедная девочка. Ничего особенного не произошло, ведь Саша даже не обратил на это внимания, вышел покурить, вернулся, попросил ее подробнее рассказать о Варином замужестве, и лицо его было совершенно спокойным, это она помнит точно.

– Варенька, деточка, успокойся, умоляю тебя. Ты ведь знаешь, Саша не мещанин. Мало ли что было у тебя и у него. Ну, успокойся, прошу тебя.

Варя не ответила, схватила свое пальто.

– Ты куда, Варенька, подожди!

– Нет, спасибо, мне пора.

И, захлебываясь слезами, выскочила из комнаты.

Господи, подумала Софья Александровна, как она проглядела, просмотрела все это? Варя влюблена, на что-то надеялась… Была бы, наверно, хорошей женой Саше… Волевая, сильная, иногда взбалмошная, несдержанная, но жертвенная – качество, которое всегда казалось Софье Александровне главным в женщине. Конечно, Саше сейчас не время думать о семье, но Варя его ничем не обременит, наоборот, поддержит, не обуза, а опора. И если она на что-то рассчитывала, то, естественно, не хотела, чтобы Саша знал о Косте, о всей этой, в общем, неприглядной истории.

Сердце как будто немного отпустило, голова кружилась меньше, Софья Александровна осторожно поднялась и легла на кровать. Закрыла глаза, и тут же опять закружилась голова. Нет, нельзя закрывать глаза. Страх смерти охватил ее, она знала – это признак стенокардии, и все же боялась, что умрет, не встанет больше с постели. Господи, вот так умереть. Оставить неустроенного Сашу. Оставить Сашу одного на свете.

Она нащупала в кармане стеклянный тюбик с нитроглицерином, снова положила таблетку под язык.

Она понимает Варю, Варя любит Сашу, и ей стыдно за все, что было с Костей. Но почему она ничего не говорила о своей любви? Рассказывала, что, закончив школу, выйдет замуж за какого-то курсанта или лейтенанта и уедет к нему на Дальний Восток. Потом лейтенант исчез, появился Костя, но и при лейтенанте, и при Косте Варя продолжала о ней заботиться, помогала в прачечной, отправляла посылки Саше. Когда же возникла ее любовь к Саше? Может быть, просто не хочет, чтобы Саша плохо о ней думал, гордая, самолюбивая девочка, боится уронить свое достоинство. Но, Боже мой, сколько девочек совершают такие ошибки. Да, Софья Александровна выразилась неосторожно. Это ошибка. Но зачем так трагично на это реагировать?

Надо успокоиться, успокоиться. Прежде всего она должна думать о Саше. Хорошая девочка Варя, прекрасная, она ее нежно любит, любит как мать, но не должна нервничать из-за каждой ее блажи. Конечно, и у Вари нелегкая жизнь, история с Ниной чего стоила. Можно и ее понять. И все же надо быть сдержаннее.

С этими мыслями Софья Александровна и задремала.

Она не знала, сколько времени проспала, но проснулась от ощущения чьего-то присутствия в комнате. Возле кровати сидела Варя. Улыбнулась ей, взяла ее свисающую с кровати руку в свои.

– Как вы себя чувствуете, Софья Александровна?

– Ничего, деточка, хорошо.

– Ну и слава Богу. А я сижу, смотрю, как вы спите. Вы меня извините, Софья Александровна, простите. Я разнервничалась, наверно, оттого, что не попала на вокзал и не увидела Сашу. А мне хотелось его увидеть. И потом… Та история с Костей такая отвратительная, что я о ней стараюсь не вспоминать и не хочу, чтобы вспоминали другие, мне было неприятно, что о ней узнал Саша, мне не хотелось выглядеть перед ним в таком свете.

– Но, Варенька, я ничего плохого не сказала. Саша не придал этому значения. Он сказал, что будет звонить и мне, и тебе.

– Так он сказал?

– Конечно. Обязательно позвонит. Он мне позвонит, и я с ним договорюсь, когда он будет звонить, и предупрежу тебя, ладно?

– Замечательно, – ответила Варя, догадываясь, что Софья Александровна только сейчас все это придумала, чтобы утешить ее. Но ее ничто уже не могло утешить. Жизнь поломана, Саша не простит. И хотя отчаяние по-прежнему душило ее, она выдавила из себя улыбку, боялась, как бы у Софьи Александровны снова не начался приступ. – Я расстроилась, что меня угнали в этот дурацкий Моспроект, две недели не выходила из чертежной и вот отлучилась на час, и как раз в это время позвонил Саша, ну, я разнервничалась. И вас разволновала. – Она погладила руку Софье Александровне.

– Как ты вошла, я не слышала.

– У меня ведь есть ключ от вашей квартиры, вы забыли?

– Ах да, правда.

– Вот я и вошла, пробралась на цыпочках к вашей кровати. Дома я чуть успокоилась, поняла, что расстроила вас, дай, думаю, вернусь, посмотрю, как моя Софья Александровна.

У Софьи Александровны навернулись на глаза слезы. Не выпуская Вариной руки, она тихонько, как позволили силы, пожала ее:

– Ах ты, голубушка, золотая моя девочка, святая душа.

Часть третья

1

Прощаясь с мамой, Саша не успел занять место в вагоне, примостился кое-как на краю скамейки.

Не выходил из головы Марк, не выходили из головы Будягин и эти несчастные Травкины из их дома. В стране творится нечто страшное, невообразимое, и, судя по газетной истерии, не будет этому конца. И все же он хорошо себя вел с мамой, своим спокойствием хоть немного ободрил ее. И она держалась стойко, хотела внушить ему уверенность, что он не одинок, если понадобится, его родные, его близкие придут на помощь.

И то, что рассказала мама о Варе, он выслушал мужественно, ни один мускул не дрогнул на его лице, мама ни о чем не догадалась.

Но сейчас, сидя среди чужих, незнакомых людей в тесном вагоне, который увозил его из Москвы, из его Москвы в чужой Калинин, он чувствовал себя опустошенным, разбитым, раздавленным. Свидание с мамой многого стоило ему, и теперь силы покинули его. Он прислонился к спинке скамьи и закрыл глаза. Рядом переговаривались соседи, гоготали парни, резались в карты, но он ничего не слышал, мысли его перескакивали с одного на другое, он пытался разобраться в том, что на него навалилось.

Кончая ссылку, он знал, что его ждет. Шагая за санями в тайге, видя колонны заключенных, слушая радио в Тайшете, он уже ощутил этот мрак и был готов к любой неожиданности. Даже в Москве, пока он ждал маму, могли устроить облаву на вокзале и загрести его за нарушение паспортного режима. Ко всему он был готов, и только к тому, что случилось, готов не был.

Он не имеет права осуждать Варю. Она ничего не обещала ему, ничем не обязана, между ними не было произнесено ни одного слова любви, Варя не предала его, она ни при чем. Он придумал ее, вообразил. И все же сердце его кровоточило, он не мог смириться с тем, что какой-то шулер жил в его комнате, спал с ней на его диване, шарил по вечерам своей ручищей по стене у шкафа, искал выключатель, а потом, в темноте, наваливался на нее… О Господи, впервые в жизни он ревновал, никогда не знал, что это такое, ну зачем ему это, он уже достаточно хлебнул всего, хватит с него, хватит!

Надо думать о Калинине, о поисках работы. Первым делом он пойдет к Ольге Степановне, она посоветует что-нибудь насчет жилья. Да, пойдет к Ольге Степановне, это ясно. Неясно другое: сколько же времени они жили у мамы, он не спросил об этом. Почему не спросил? Три месяца, шесть, год? И опять, и опять все возвращалось к Варе, к ее бильярдисту, не мог он выбраться из этого круга, к черту все эти мысли, унизительно, но не подавлялось разумом, не хотелось больше жить. Из-за чего, из-за кого? Из-за девочки, которая помогала его матери, сдавала на почте посылки, приписывала иногда к маминым письмам две-три приветливые фразы. Из-за девочки, которую он ни разу не поцеловал! Глупо, стыдно, но он не мог преодолеть себя.

Поезд качнуло, Саша ухватился рукой за край скамейки, сжал ее до боли в пальцах.

Врезать бы этому сукиному сыну в правую скулу, в левую, разбить морду в кровь – он отнял у него Варю, сволочь. Саша загибался в Мозгове, а шулер жил в его комнате, торжествовал, веселился, шиковал и завлек этим Варю, купил ее… Пусть шулер и не знал о его, Сашином, существовании, это не меняет дела, все равно Саша его ненавидел – прельстил девочку ресторанами, таскал по бильярдным, похвалялся выигрышем, обнимал грязными лапами… Хоть бы где-то в другом месте, не на его постели… Все! Хватит! Отсечь Варю, никогда не вспоминать! С этим покончено!

Саша открыл глаза, посмотрел в окно – снег, снег, снег, тоска…

* * *
В Калинине на вокзале Саша сдал чемодан в камеру хранения. Явиться с чемоданом к Ольге Степановне значило бы набиться на ночлег, да и соседи увидели бы, что к ней приехал неизвестно откуда незнакомый человек.

Ключ от чемодана Саша давно потерял, закрывал его на защелки. Но в камере хранения незапертый чемодан не примут. На привокзальной площади он нашел камень и сильно ударил им по защелкам. Они погнулись, открыть чемодан стало невозможно. Жаль, конечно, но зато примут на хранение, потом починит в мастерской.

Приемщик нажал на одну защелку, на другую, чемодан не открылся. Саша получил квитанцию, спросил, как пройти на набережную Степана Разина, и вышел из вокзала.

Никогда Саша раньше не бывал в Калинине, думал, глухой областной город. И был приятно удивлен: чисто, красиво. Саша шел по главной, Советской, улице, пересек несколько площадей: Красную – с городским садом имени Ленина, Советскую площадь и Пушкинскую. На площади имени Ленина в особняках располагались городской Совет, городской комитет партии и театр.

Улица заасфальтирована, тротуары очищены от снега, ходит трамвай, бегут машины, те же, что три года назад видел он в Москве: «ГАЗ-АА», «ЗИС-5», легковой «газик», и только возле здания горкома стояла новая легковая машина «М-1», «эмка», а возле облисполкома – большой черный легковой автомобиль «ЗИС-101», раньше он таких не видел, но о выпуске их читал в газетах.

Не Москва, но и не Канск, не Кежма, тем более не Тайшет. Идут люди, давненько не видал он смеющиеся лица, спокойная, безмятежная, нормальная жизнь.

И парикмахерская типично московская, с такими же креслами, зеркалами, тепло, уютно, зеленый фикус в углу. Парикмахер постриг Сашу, побрил, сделал горячий компресс, приятно, черт возьми, жить цивилизованно. И вид теперь вполне приличный. Конечно, фетровые бурки смотрелись бы лучше, чем простые сапоги, но ведь и сам товарищ Сталин ходит в сапогах. Под пиджаком не рубашка, а грубый свитер, и пиджак уже видавший виды, да и брюки не лучше. Ладно, сойдет. В Мозгове он брился сам, стриг его Всеволод Сергеевич простыми ножницами, а какой он парикмахер! А когда Всеволода Сергеевича отправили в Красноярск, и вовсе некому было стричь. Где, в каком лагере сейчас Всеволод Сергеевич, сколько лет дали? Ничего не известно, а хотелось бы что-то сделать для него, хотя бы денег перевести, посылку послать. Но справки об арестованных выдавали только родственникам. И то не всегда.


Дома на набережной Степана Разина тоже были старинной постройки, двух– и трехэтажные особняки с колоннами, но, видно, давно не ремонтировались, обветшали, штукатурка облупилась и, судя по номеру квартиры – 11а, было ясно, что, особняк, который Саша искал, давно поделен на коммунальные квартиры.

Двор запущенный, захламленный, с сугробами снега, дверь подъезда прикрывается неплотно, на лестнице темно. Саша все же нашел квартиру номер 11а, постучал в дверь с ободранной клеенкой, из которой торчали клочья ваты. Вышел мужчина, странно одетый – нижняя рубаха, сапоги, галифе на подтяжках.

– Простите, – сказал Саша, – мне нужна Маслова.

Он вгляделся в Сашу:

– А вы откуда? Кем ей приходитесь?

Ряшка толстая, глазки поросячьи, смотрят недоброжелательно, нагляделся Саша за эти годы на такие хари.

– Кем приходитесь? – грубо повторил мужчина.

– Никем. Я из Пензы, преподаю в музыкальном училище. По классу фортепьяно. Моя коллега – Розмаргунова Раиса Семеновна, узнав, что я еду в Калинин, попросила зайти к ее гимназической подруге Ольге, простите, забыл отчество… – Он порылся в карманах, вынул бумажку. – Ольге Степановне Масловой, передать привет и спросить, почему она ей не пишет. Узнать, жива ли она, здорова.

– Ну и что дальше?! Дальше что, спрашиваю?

– Ничего дальше, все.

Саша простодушно смотрел ему в глаза.

– Выехала она отсюда, – сказал мужчина, – давно выехала.

И с этими словами захлопнул дверь.

Саша вышел на улицу. Все ясно. После убийства Кирова во всех городах подбирали подозрительных, а тут жена заключенного, начавшего еще с Соловков. Выслали, конечно, и Ольгу Степановну, или сама уехала куда-нибудь, где ее не знают, и ее квартиру или комнату занял этот лоб из органов. Небольшой, видно, чин, но чин. Как смотрел, поросячья морда! Думал, наверное, задержать или нет.

Пронесло!

А могло и не пронести. Предъявите документы! Я вот такой-то! И показывает удостоверение сотрудника НКВД. Пройдемте в квартиру! Посмотрит паспорт… Ах, вот вы из какой Пензы… Понятно! И к телефону: приезжай, Вася, Володя, Петя, тут у меня птичка «из Пензы», разыскивает Маслову, ту самую… Давай, давай, приезжай! И пойдет! Откуда знаете Маслову? Вместе с ее мужем были в ссылке? Вы связной? На конвейер, в карцер, нагишом на мороз! Признавайся, стерва, кто, кроме тебя, Маслова и его жены, входит в организацию? На этом долдон мог бы выслужиться. Но что-то помешало. Может быть, девка у него была, а когда девка тепленькая в постели, тут не до шпионов, не до врагов. Хрен с ними, с врагами.

Неосторожно он поступил, легкомысленно! Попер на квартиру к жене пребывающего в лагерях, а может, уже и расстрелянного контрреволюционера. Ведь Алферов его предупреждал: «Вам не надо в кучу, вам надо отделиться… Вам не нужны лишние связи, у вас вообще не должно быть никаких связей…» Выкрутился на этот раз. Впредь будет умнее.

На улице стемнело. Саша подошел к фонарю, посмотрел на часы – без нескольких минут пять. Куда идти? Найти какой-нибудь гараж, спросить, не требуются ли шофера? Уже поздно искать гаражи в незнакомом городе. И все равно явиться придется в отдел кадров, а там неизвестно, кто сидит, – опять нарвешься на такое вот мурло с поросячьими глазками.

Да, без знакомого человека не обойтись. Надо ехать в Рязань, к брату Михаила Юрьевича – Евгению Юрьевичу, славное имя – Евгений Юрьевич, интеллигентное. Саша его смутно помнил, он приезжал к брату, они похожи друг на друга, но Евгений Юрьевич помоложе. Во всяком случае, хорошая рекомендация, верная, надежная, порядочные люди, и Евгений Юрьевич уже предупрежден. Если ему повезет и удастся сегодня ночью уехать, он завтра сможет быть в Рязани, туда поезд из Москвы идет каких-нибудь пять-шесть часов, не больше. В Москве с Ленинградского на Казанский – площадь перейти. Как только мама передала ему письмо от Михаила Юрьевича, надо было тут же переменить планы и ехать в Рязань. Почему он так не поступил? Потому что уже купил билет в Калинин? Торопился поскорее убраться из Москвы, боялся торчать даже на вокзале?

Хотелось есть. С утра крошки во рту не было. А пакет с мамиными продуктами в чемодане. Придется ехать на вокзал и там решать, как быть.

Через Калинин в Москву проходило несколько поездов, но билеты на них продавали только по брони. Единственный прямой поезд Калинин – Москва будет завтра в восемь утра, билеты начнут продавать в шесть. И еще одна неожиданность: вокзальный ресторан на ремонте – перекусить негде. Взять из камеры хранения чемодан, вынуть мамин пакет? Но для этого придется сломать запоры, и обратно чемодан на хранение не примут, таскайся с ним до утра.

Саша вышел на Советскую улицу, увидел вывеску: «Кафе-столовая». За освещенными окнами народу много, люди входили и выходили, не пьянь, не бляди, обыкновенные люди. На двери Саша разглядел надпись: «Открыто с 9 до 19 часов», сейчас – шесть, успевает.

Саша вошел, разделся, прошел в зал, довольно большой, тесно уставленный столиками, каждый на четыре человека, столики стояли даже на эстраде для оркестра, значит, музыки не будет, обыкновенная столовая, но с буфетом в углу, торгующим напитками, потому и называется «Кафе».

Все было занято, только за одним столиком, недалеко от двери, Саша увидел свободное место. Рядом с пожилой, видимо, супружеской парой сидел средних лет мужчина при галстуке, с сухим, хмурым и неприятным лицом. Эдакий желчный хмырь – худощавый и в очках.

Саша взялся за спинку стула:

– Разрешите?

Женщина растерянно улыбнулась, взглянула на мужа, тот ответил:

– Пожалуйста.

Хмырь промолчал.

Саша сел.

По узким проходам между столиками официантки носили на подносах убранную со столов посуду, торопились – дело шло к концу. Гардеробщик запирал за выходящими дверь, никого больше не пускал – Саше повезло: еще бы минут десять, и не попал бы сюда.

Подошла официантка, принесла хмырю второе блюдо.

– Я еще первое не доел, заберите!

Сказано это было приказным, хамским, не терпящим возражения тоном.

– Кухня торопится, – не забирая тарелки, спокойно ответила официантка.

Была она хорошо сложена, стройная брюнетка с высокой грудью, смугловатым лицом и безразличным холодным взглядом чуть выпуклых серых глаз.

Покосилась на Сашу.

– Кафе закрывается.

– Я быстро. Накормите, если можете.

Она опять покосилась на Сашу, на секунду задержала взгляд, короткий, изучающий, протянула карандаш к записной книжке.

– На первое остались щи, суп куриный с лапшой, на второе – тефтели с макаронами.

– Щи и тефтели. Если можно, компот или кисель.

– Хлеб – белый, черный?

– Черный.

– Пить будете?

– Пить… А-а… Нет, спасибо…

– Получите, пожалуйста, с нас, – попросила женщина.

Официантка подсчитала в книжке сумму, назвала цифру.

Мужчина вынул бумажник, расплатился.

Официантка сунула блокнот и карандаш в карман белого передничка и пошла к кассе.

Супруги доели компот, поднялись, женщина, опираясь на палку, опять жалко и приветливо улыбнулась Саше.

– Приятного аппетита, – сказал ее муж, – будьте здоровы.

– Всего хорошего, до свидания, – ответил Саша.

С хмырем они не попрощались. И Саша подумал, что, наверное, до его прихода тот нагрубил им, этим и объясняется тягостная атмосфера за столом, испуганные глаза женщины, ее жалкая улыбка, их приветливое обращение только к Саше.

На столе, покрытом несвежей скатертью, осталась неубранная посуда, в середине высилась ваза с бумажным цветком, вокруг нее четыре фужера и четыре рюмки, знак того, что здесь все же кафе.

Хмырь доел суп, отодвинул тарелку, задел фужер, тот упал и разбился. Хмырь брезгливо поморщился и как ни в чем не бывало принялся за второе блюдо.

Подошла официантка убирать посуду, увидела разбитый фужер, вопросительно посмотрела на них.

Хмырь кивнул на стулья, где только что сидела супружеская пара:

– Они разбили.

Официантка оглянулась, но в гардеробной уже никого не было.

– Люди, – качнула она головой, – теперь с меня вычтут.

Хмырь спокойно ел тефтели.

– Вы считаете это справедливым? – спросил его Саша.

– Чего, чего? – насторожился хмырь.

– Я спрашиваю, вы считаете справедливым, чтобы официантка платила за разбитый вами фужер?

– Перестаньте глупости болтать, – ответил тот, продолжая есть.

Официантка выжидательно смотрела на них.

В ее серых холодных глазах мелькнул интерес.

– Это вы разбили фужер. – Саша с ненавистью смотрел на его казенное лицо.

– Повторяю: перестаньте болтать глупости и не нарывайтесь на скандал.

Скандал не нужен был Саше, он хорошо это понимал. Но в этом непробиваемом чиновничьем лице, в этой наглой вседозволенности вдруг воплотились все перенесенные им обиды и унижения. Эта казенная сволочь оттуда, частица машины, которая безжалостно перемалывает людей, мучает их, преследует и унижает, на черное говорит белое, на белое – черное, и все безнаказанно сходит с рук. Но этому не пройдет, этот жидковат. Саша отодвинул тарелку, наклонился вперед, медленно и членораздельно произнес:

– Ты, падла, думаешь, она за тебя будет платить? Я тебе, сука, сейчас это стекло в глотку вколочу, мать твою…

Хмырь испуганно отпрянул, но тут же овладел собой:

– Вы нецензурно выражаетесь… В общественном месте, – он указал на официантку, – будете свидетелем.

– Свидетелем?! – невозмутимо ответила та. – Это не он, а вы нецензурно выражались, своими ушами слышала.

Хмырь огляделся по сторонам, официантки уже убирали скатерти с дальних столиков, в гардеробной одевались последние посетители.

– Сколько стоит фужер? – спросил Саша.

– Пять рублей, – ответила официантка и улыбнулась. И от улыбки лицо ее стало милым и привлекательным.

– У тебя чего, Людка? – остановилась возле нее толстая официантка, держа в руках кучу скатертей.

– Да вот гражданин разбил фужер, а платить не хочет.

– А ты милиционера позови, пусть акт составит.

Милиционер, акт, только этого Саше не хватало. Но, видно, и хмырю нежелательно было появление милиционера.

– Сколько с меня?

Официантка подсчитала, назвала сумму.

– Покажите!

Она протянула листок.

Хмырь проверил, бросил на стол, швырнул туда же деньги за обед, добавив пятерку, встал и вышел в гардеробную.

Собирая со стола посуду, официантка еще раз улыбнулась:

– Не дали вы человеку дообедать.

– Не умрет, – ответил Саша.

– Ешьте спокойно, не торопитесь.

Снова бросила на Сашу косой взгляд и вдруг спросила:

– Как тебя зовут-то?

– Саша.

– А меня Люда. Сейчас второе принесу.

Вскоре она вернулась с двумя тарелками, поставила на стол.

– И я, Саша, с тобой пообедаю, не против?

– Ну что ты, рад буду.

Она села.

– Приезжий, что ли?

– Почему так решила?

– Никогда тебя здесь не видела.

– Да, приезжий, из Москвы.

– В командировке, значит?

– Нет, хотел устроиться на работу, да нет ничего подходящего, уезжаю.

– В Москве работы не хватает?

– Мне там жить негде.

– А жена, детки?

– С женой разошелся, деток нет.

– Какая у тебя специальность?

– Шофер.

Она снова покосилась на него:

– А уезжаешь когда?

– Хотел сегодня, но поезд будет только завтра утром.

– И куда едешь, если не секрет?

– В Рязань, думаю.

Саша допил компот, отставил стакан.

– Сколько с меня?

– Ты что ел?.. Щи, тефтели, компот… Рубль тридцать.

Саша вынул бумажник, положил деньги на стол… Конверт с мамиными деньгами лежал у него в другом кармане.

– Ну все, – сказал Саша, – спасибо тебе.

– Куда торопишься? Поезд у тебя утром. Где ночуешь-то?

– На вокзале.

– Тем более, чего торопиться?

– Так ведь закрываетесь.

Она засмеялась.

– Ну и закроют тут нас с тобой. Утром выпустят.

Она доела, отодвинула тарелку, потом деловито спросила:

– Ты мне правду рассказал или наврал?

– Про что?

– Про себя.

– Не веришь?

– Похож на интеллигента, а язык блатной.

– Боишься, из тюрьмы удрал? – Он усмехнулся. – Нет, ниоткуда я не удирал, – он похлопал себя по пиджаку, – паспорт здесь и водительские права здесь.

– А почему за меня заступился?

– Сволочей не люблю.

– Значит, ты за справедливость?

– Да, – серьезно сказал Саша, – я за справедливость.

Она подумала, потом спросила:

– Хочешь пойти со мной на именины?

– К кому?

– К подруге моей, Ганне.

– Ганне… Она – что, полячка?

Люда опять засмеялась:

– Полячка! Агафья она… А когда из деревни в город переехала, стала Ганей, а потом Ганной, так еще лучше.

– И что у нее сегодня?

– Говорю тебе: именины. День ангела, Агафьи.

– А кто у нее будет?

– Гости будут, подруги. А тебе что? Ты со мной придешь.

– Видишь, как я одет. А вещи в камере хранения.

– Ничего, хорошо одет. Красивый! Ночью с вокзала гонят, а так хоть в тепле посидишь.

Идти не хотелось. Но то, что с вокзала гонят, меняло ситуацию. Действительно, хоть в тепле посидит.

– Ладно! Пойдем.

Не вставая со стула, она кивнула головой на дверь:

– Выходи направо, на втором углу поверни в переулок, там меня и жди.

2

Она привела его на окраину города. На темной улице над обледенелой колонкой светился одинокий фонарь.

– Осторожно, здесь скользко, дай руку.

Саша дал ей руку, она сняла варежку, пальцы были теплые, а его – холодные.

– Замерз?

– Нет, все в порядке.

– Скоро придем.

Они свернули на протоптанную в снегу дорожку, шли теперь мимо глухих деревянных заборов, плотно закрытых ворот, одноэтажных домиков, осевших от времени, будто вросших в землю. Из окон, затянутых занавесками, пробивались полоски света.

Возле одного дома остановились, поднялись на крыльцо, Люда кулаком постучала в дверь.

– Гуляют, совсем оглохли.

Она постучала еще раз. Послышалось, как внутри дома хлопнула дверь, мальчишеский голос спросил:

– Кто там?

– Коля, это я, Люда, открой!

Мальчишка лет пятнадцати впустил их в сени, задвинул задвижку и, не поздоровавшись, вернулся в комнату. Стены осветились на мгновение, Саша успел увидеть только шубы и пальто на вешалке. Но тут же снова метнулась полоска света, из комнаты вышла высокая худощавая женщина.

– Ты, Люда?

– Я.

– Коля, чертенок, оставил вас в темноте.

Она открыла дверь в освещенную кухню, стоял там большой кухонный стол с керосинками и кастрюлями.

– Раздевайтесь, входите.

– Давно сидите? – спросила Люда.

– Еще сухие. – Женщина рассмеялась, была под хмельком, выглядела старше Люды, лет, наверно, тридцать пять, лицо породистое, но черты его стертые, потерявшие четкость: видно, попивала. – Заходите!

Вслед за ней Люда и Саша вошли в комнату с низким потолком. За столом, уставленным бутылками и тарелками с закуской, сидели трое мужчин и одна женщина. Сбоку примостился Коля, сын хозяйки, поразительно похожий на мать – такие же зеленые глаза, такой же точеный нос, только волосы потемнее.

– Знакомьтесь, мой приятель Саша, – объявила Люда и представила ему хозяйку: – Это Ангелина Николаевна, ты ее уже видел.

Ангелина Николаевна протянула Саше руку.

– А это Иван Феоктистович, хозяин.

Человек могучего сложения, с проседью в волосах, коротко глянул на Сашу, как бы отмечая таким образом факт знакомства, и продолжил разговор с соседом.

– А вот и именинница – Ганна, поздравь ее с днем ангела.

– Поздравляю. – Саша пожал руку краснощекой сдобной девице.

– Глеб! Леонид!

Саша каждому кивнул головой, но Леонид, не обращая на него внимания, продолжал разговаривать с Иваном Феоктистовичем. Глеб, коренастый широкогрудый парень, приветливо улыбнулся, обнажив белые блестящие зубы.

– Очень приятно.

Люда развернула сверток, протянула Ганне:

– Примерь. Тебе, с днем ангела.

Ганна отодвинулась от стола, сняла туфли, надела новые, постояла в них, прошлась по комнате.

– Ну что?

– Хорошо вроде.

– Ну и носи на здоровье.

– Ладно, – сказала Ангелина Николаевна, – Люда, Саша, садитесь.

Они сели на край скамейки, вплотную друг к другу, места было мало, чуть отклонившись, Люда сделала вид, будто еще подвинулась:

– Садись удобнее.

Саша придвинулся ближе, они соприкасались теперь ногами, бедрами, плечами.

– Пейте, ешьте, – сказала Ангелина Николаевна, – все на столе… Рюмки есть, вилки и ножи есть, тарелки… где еще тарелки?

– Нам хватит одной на двоих, – сказала Люда.

Стол, по Сашиным понятиям, был роскошный: водка, портвейн, колбаса, селедка, соленые огурцы, квашеная капуста…

– Селедку хочешь? – спросила Люда.

– Можно селедку.

Люда положила на тарелку селедку, огурцы, капусту, налила себе и Саше водку в большие граненые зеленые рюмки, подняла свою, прикрикнула на мужчин:

– Помолчите, мужики! За именинницу пили?

– Тебя дожидались, дорогуша, подсказать было некому, – засмеялся Глеб, у него была короткая верхняя губа, и оттого казалось, что он все время улыбается, а может, и на самом деле все время улыбался.

– Повторим! – сказала Люда.

– Повторим, – согласился Глеб, одной рукой поднял рюмку, другой обнял именинницу за талию, она была на полголовы выше его, – давай за тебя, дорогуша, Ганна-Ганечка, Агафьюшка.

– Хватит тебе!

– Поехали. – Глеб выпил, поморщился, понюхал хлеб.

Иван Феоктистович и Леонид выпили, продолжая обсуждать свои дела, даже не посмотрели на именинницу.

Люда чокнулась с Ганной, потом повернулась к Саше, глаза ее были совсем близко, не опуская их, усмехнулась:

– Чего не пьешь?

Саша выпил, закусил селедкой. Есть после недавнего обеда не хотелось, но такой закуски не видел он уже три года, и оттого снова появился аппетит.

Люда опрокинула рюмку, закрыла глаза, помотала головой.

– Первая колом, вторая соколом, третья – мелкой пташечкой.

Снова налила себе и Саше, чуть подтолкнула его плечом, прижалась к нему.

Они выпили, уже ни с кем не чокаясь, сами по себе. И все пили сами по себе, расхваливали закуску, но громче всех звучал голос Глеба, он вмешивался в разговоры, вставлял смешные реплики, рассказывал забавные истории, поглядывая на Сашу и как бы подчеркивая этим свое расположение. Оказался он художником, учился, по его словам, у самого Акимова, ездил к нему в Ленинград на курсы, Николай Павлович даже хотел оставить его у себя в Ленинграде, однако попал Глеб в другой театр, где художественный руководитель ничего не понимал в искусстве, не знал названий красок, путал индиго с ультрамарином, охру с киноварью, бездарь, ничтожество!

Теперь Глеб красит автобусы в автопарке.

– Сделаю я тебе твои кузова, дорогуша, сделаю, – говорил он Леониду, – такие кузова сделаю, весь Калинин сбежится смотреть.

– Увидим, – коротко ответил Леонид, сутуловатый парень – инженер того парка, где красил автобусы Глеб.

– Из старого новое не сделаешь, – заметил Иван Феоктистович, работавший в том же парке кузнецом.

– А куда было деваться? Горисполком требует автобусы, а ты тянешь. – Леонид ссутулился над своей тарелкой.

– Эге, – засмеялся Глеб, – так, думаешь, просто – мазнул кистью и все? Нет, дорогуша!

Саше нравился Глеб. Лицо симпатичное, типичный русак из средней полосы, светловолосый, голубоглазый, с аккуратным носом. Короткая верхняя губа не портила его, а если отрастит усы, то совсем будет незаметно.

– Леонид Петрович, – неожиданно спросила Люда, – вам шоферы нужны?

– Нужны, конечно.

– Возьмите Сашу, он шофер, московский.

Леонид воззрился на Сашу. Глаза колючие. Хмурый, неразговорчивый, и чем больше пил, тем больше хмурился.

– Права есть?

– Есть, конечно.

– С собой?

– Со мной.

– Покажи!

Саша протянул свои права. Леонид посмотрел их, вернул.

– Стаж семь лет, а все с третьим классом ходишь.

– А зачем мне… Я механиком работал.

– Может, к нам механиком пойдешь?

– Нет, спасибо, не желаю за других отвечать, на машину пойду.

– Был бы второй класс, посадил бы на автобус.

– Грузовой обойдусь.

– Приходи в парк, оформим.

Молча хлопнул еще рюмку, отвернулся от Саши.

Надо бы узнать, когда приходить. Если завтра, тогда он останется в Калинине, Рязань отпадает. С ходу получить работу в автопарке – большая удача. А снять комнату, наверно, поможет Люда. Но набиваться с вопросами не хотелось: на Леонида водка действует угнетающе, значит, жди хамства в любой момент.

Глеб, наоборот, хмелея, становился еще благодушнее, покладистее, компанейский парень, но глаза лукавят, видимо, любит приврать и прихвастнуть. Говорит, что ездил в Ленинград учиться у Акимова, а Саша помнит, что Акимов ставил какой-то спектакль в Театре Вахтангова на Арбате, значит, работает в Москве, а Глеб говорит – в Ленинграде. Выходит, заливает. Но при всем том не лишен обаяния.

Между тем все пили, Ганна принесла из кухни горячую вареную картошку, она хорошо шла с соленым огурчиком под водку, все хмелели, и Саша хмелел вместе со всеми.

– Хватит вам о своих машинах, – пьяно проговорила Ангелина Николаевна, – вы инженеры, художники, а я люблю кузнеца.

Она обняла мужа за шею:

– Кузнец, ты меня любишь?

– Ладно тебе, – добродушно отозвался Иван Феоктистович.

Но она продолжала:

– Ах, кузнец, ты мой кузнец… Ну скажи, кузнец, любишь ты меня?

И, не дождавшись ответа, посмотрела на сына.

– Колька, чертенок, спать иди, говорила, кажется.

Но Коля с непроницаемым лицом продолжал сидеть за столом, не ел, молча слушал разговоры взрослых, лицо его было не по-детски серьезно, видимо, привык к таким застольям, к тому, что мать при всех обнимает мужа, а то, что это не родной отец, Саша понял с первого взгляда.

– Сколько раз повторять?

Коля не двигался с места.

– Ты что же, Колюша, мать не слушаешь? – ласково-укоризненно проговорила Люда. Ее рука лежала на Сашином плече.

Но и на ее замечание Коля не обратил внимания.

– Ложись спать, Николай, а то школу завтра проспишь, – сказал Иван Феоктистович.

И только тогда Коля поднялся, направился в другую половину дома. В дверях бросил матери:

– А ты пила бы поменьше!

Ангелина Николаевна усмехнулась:

– Учит! – Мотнула головой. – Ладно, – налила водки себе и мужу, – выпьем, кузнец, никого у меня нет на свете, кроме тебя. Выпьем за моего кузнеца!

Все выпили, и Саша, и Люда выпили.

Что это все же за дом? Простой кузнец и совсем не простая, видимо, из «бывших», женщина с сыном. Что свело их? Угадывалась за этим необычная, а может, обычная теперь судьба. Видно, для Ангелины Николаевны этот дом и этот кузнец – спасение от катка, который давит насмерть таких, как она, и, вероятно, уже раздавил ее мужа, ее близких, и она спаслась за спиной простого рабочего-кузнеца, взяла его фамилию, затерялась с сыном в гуще народной. И за это спасение благодарна ему и, наверное, искренне любит. Сидя с этими людьми, Саша прикоснулся к прошлой, дотюремной, доссылочной жизни. Среди нормальных, обыкновенных, простых людей сам себя чувствовал свободным человеком. Конечно, у него – проблемы работы, жилья, прописки, еще много чего сложного впереди. Но сейчас он наконец на свободе, на свободе, черт возьми! За ним не следят, не требуют документы, не спрашивают, кто он такой и откуда. Сидит парень, Людин приятель, и никому, кроме Людки, нет до него дела. Люда, конечно, появлялась тут и с другими мужиками, а вот сейчас с новым. И оставит его здесь на ночь. И он останется. Вари нет, была фантазия, возникшая в его сибирском одиночестве. Он теперь свободен во всех смыслах и по всем статьям. И пусть будет Люда: клин клином вышибают. После месяца мучительного пути по тайге, ночевок на вокзалах, мыканья в поездах ему хотелось теплой постели. Выспаться! Хоть одну ночь не на вокзале, не в общем вагоне, привалившись к жесткой деревянной стенке.

– Давайте споем, – предложила Ганна и затянула:

Легко на сердце от песни веселой,
Она скучать не дает никогда,
И любят песню деревни и села,
И любят песню большие города.
Люда и Глеб подтянули:

Нам песня строить и жить помогает,
Она, как друг, и зовет, и ведет,
И тот, кто с песней по жизни шагает,
Тот никогда и нигде не пропадет…
Вместо слов «кто с песней» Глеб пропел: «И кто с поллитрой по жизни шагает…»

– Не мешай! – одернула его Ганна.

– Хорошая песня, – сказал Саша.

Люда сняла руку с его плеча, посмотрела в глаза, тихо спросила:

– А ты что, не знаешь ее?

– Нет.

Она отвернулась, помолчала, потом опять посмотрела на него, тихо, но внушительно произнесла:

– А коль не знаешь – молчи!

Он понял свою ошибку: эта песня появилась, когда он был в ссылке, все ее знают, он один не знает, вот и выдал себя. Люда оправила на себе платье и этим движением отстранилась, спросила Ангелину Николаевну о какой-то женщине, что работала вместе с ней в ателье, и Ганна вступила в их разговор. Глеб и Леонид заговорили о бухгалтере, что не платит Глебу денег или платит мало. Глеб говорил улыбаясь, обнажая свои белые зубы, непрерывно повторял «дорогуша», но говорил с пьяным напором, а Леонид отвечал ему с пьяной угрюмостью, и казалось, что сейчас вспыхнет ссора, но рядом сидел Иван Феоктистович и, чтобы предупредить ссору, сказал Леониду что-то о рессорах или о полосовом железе, в шуме стола Саша плохо слышал, о чем они говорят. Да и не прислушивался.

Рухнуло ощущение, что он такой же, как и все, «простой советский человек». Нет, не такой же! Любое неверное, невпопад сказанное слово выдает его, хватило хоть ума не спорить с Глебом об Акимове. Три года он не был ни в кино, ни в театре, не знает новых песен, новых книг, даже машин новых не знает. Жизнь изменилась, и нельзя показывать, как он отстал. Лучше помалкивать, отделываться междометиями, пока не наверстает упущенное.

– Надо выйти. – Леонид встал.

– И мне, пожалуй, не мешает на дорожку, – присоединился к нему Глеб.

Они вышли.

И тут же Люда раздраженно сказала Ганне:

– Тамарка твоя опять подвела.

– Задержал ее директор, срочная работа.

– «Срочная работа», – с тем же раздражением повторила Люда, – знаем… Этот директор имеет ее по-всякому – и на диване и на письменном столе.

– Ладно тебе, Людка, не заводись! – примирительно сказала Ангелина Николаевна.

– Должна была прийти, – не унималась Люда, – не можешь, не обещай!

– Ничего она не могла сделать. Начальники теперь ночами работают. В Москве по ночам не спят и нашим приказывают.

– Не надо было набиваться.

Вернулись Леонид с Глебом, и перепалка прекратилась. Саше была неприятна грубость Люды, и этаТамарка всего лишь повод, чтобы высказать Саше свое раздражение, свое нерасположение. Отшивает его. Злится.

Саша посмотрел на часы. Половина второго. Как добираться до вокзала, трамваи ночью не ходят.

– Чего, дорогуша, на часы смотришь? – спросил Глеб.

– Мне на поезд, – ответил Саша.

– Куда едешь?

– В Москву.

– Поезд в восемь, успеешь. Мы тебя подбросим. Леонид, когда за тобой машина придет?

– В два часа велел.

– Довезем Сашу?

Саша выжидающе смотрел на Леонида. Вспомнит или не вспомнит, что звал на работу? Если вспомнит, тогда скажет: «Какой еще вокзал, ты же ко мне на грузовую идешь».

– Довезем.

Не вспомнил. Значит, никакие шоферы ему не нужны, трепался просто так, в подпитии. Ладно! Сорвался Калинин, поедем в Рязань.

Поодаль от дома стоял грузовой «газик», покрытый тентом, – дежурная машина, такие бывают в каждом гараже.

– Куда сначала, на вокзал? – спросил Леонид.

– Сначала меня завези, – приказала Люда.

– Так ведь в сторону.

– Трудно тебе? Или бензина жалко?

Леонид что-то проворчал и сел в кабину.

Глеб подтянулся на руках, перемахнул через борт, помог подняться Люде и Ганне, те сразу плюхнулись на скамейки, что стояли по бокам кузова, последним взобрался Саша.

Ганна привалилась к плечу Глеба, задремала или сделала вид, что задремала, чтобы не ссориться больше с Людой.

Люда мрачно молчала. Молчал и Саша. Все было безразлично. Сидел в темноте, прикрыв глаза, ни о чем не думая.

Они долго кружили по темному городу, наконец машина остановилась. Люда открыла заднюю полость брезента, огляделась.

– Так, приехали.

Она встала.

– Саша, помоги мне.

Саша не двигался с места.

– Ну выйди из машины, помоги женщине.

Саша выпрыгнул из кузова, подхватил Люду на руки.

– Езжайте! – крикнула Люда.

Приоткрыв дверцу, Леонид выглянул из кабины.

– Езжайте, езжайте! – повторила Люда и махнула рукой.

3

Они стояли возле двухэтажного дома с длинным рядом темных окон по фасаду. Люда дернула дверь – заперта.

– Гады! Специально от меня закрыли.

Она прошла вдоль дома, постучала в окно, выждала, постучала еще. Зажегся свет, занавески раздвинулись, изнутри толкнули форточку, раздался старушечий голос:

– Кто?

– Тетя Даша, это я, Люда, открой.

Форточка захлопнулась, Люда вернулась к подъезду. Заспанная старуха в капоте, с всклокоченными седыми волосами впустила Люду и Сашу и, шаркая шлепанцами, удалилась в свою комнату.

Люда накинула на дверь здоровенный крюк, повела Сашу длинным, тускло освещенным коридором, по обе его стороны располагались комнаты. Видно, была здесь когда-то гостиница, только в те времена не вешали рукомойники у дверей и не ставили под ними табуретки с тазами.

Люда повернула ключ во французском замке, открыла дверь, с порога дотянулась до выключателя, кивнула Саше:

– Входи!

Комната крохотная: шкаф, кровать, стол, кушетка, два стула, зеркало, несколько фотографий.

– Раздевайся!

Сашино пальто она повесила на вешалку рядом со своим, бросила на стул платок, пригладила перед зеркалом волосы, села на кровать, посмотрела на Сашу, глаза пьяные, мутноватые.

– Ну как тебе у меня?

– Хорошо, тепло, уютно.

– Лучше, чем в лагере?

– При чем тут лагерь?

– Ты же песен современных не знаешь. Скажи спасибо, я одна усекла, больше никто не слышал, а то бы все догадались. Теперь народ понимает, разбирается.

– В лагере песни не поют?

– Ну, в тюрьме.

– Может, хватит?

– Нет, ты скажи, из какого фильма эта песня?

– Какая?

– А та, что Ганна пела. «Легко на сердце от песни веселой…»

– Не знаю.

– Ну вот, ты и фильмов не знаешь. Из заключения ты, дорогой мой, миленький.

– А может, я на Севере работал?

– Деньги зарабатывал?

– Допустим.

– И большие у тебя деньги?

– Какие есть, все мои. Могу тебе одолжить.

– Мне твои деньги не нужны. Думаешь, я «медхен фюр аллес»?

– Немецкий знаешь, – усмехнулся Саша, – чего ты мне допрос учинила?

– Должна я знать, с кем в постель лягу.

– Я тебе набивался? Ты меня к кузнецу привела и сюда сама затащила. Я на вокзал ехал, зачем ты меня с машины ссадила?

Она помолчала, вздохнула:

– Глупости говорим. Выпили. – И опустила голову.

– Не пей! Как отсюда на вокзал пройти?

В ответ, не поднимая головы, она спросила:

– Обиделся?

– На что мне обижаться? Другие, знаешь, и фамилии не спрашивают. А ты по всей анкете прошлась.

– Я и без анкет все знаю. Шел по коридору, видал? На трех комнатах сургучные печати, простых рабочих с «Пролетарки» и тех забрали. А ты из заключения, я это сразу поняла, если хочешь знать, даже там, в кафе, подумала и все равно тебя на улице не оставила, я к тебе со всей душой, а ты меня оскорбляешь.

Саша присел на край стула, хотелось спать. Сутки без сна… и выпил.

– Я не хотел тебя оскорблять, но мне надоели допросы. Я свободный человек, вот мой паспорт, посмотри!

Он протянул руку к карману за бумажником, но она отстранилась:

– Не надо! Я у тебя документы не проверяю.

– Читай, читай, хоть фамилию узнаешь.

– Убери, не хочу я.

– Не хочешь, как хочешь. Да, я из ссылки, отбыл срок, не имею права жить в Москве, приехал сюда, думал устроиться, не получилось, еду в другое место.

Она смотрела на него не отрываясь:

– Куда ехать-то? Леонид Петрович обещал тебя взять, работа готовая.

– Не нравится мне здесь, чересчур бдительны вы.

– Миленький, всюду так, всюду.

Она села к нему на колени, обхватила голову, прижалась к его губам. Он поднял ее и опустил на кровать…


Утром она растормошила его, стояла уже одетая, в пальто, ботиках, смотрела на него улыбаясь.

– Бегу, миленький, приду в два, у меня сегодня короткий день, – наклонилась, поцеловала. – Ты отсыпайся. Посмотри, – она показала на стол, – там хлеб, масло, сыр, колбаса, чай в термосе. Захочешь в туалет – выйдешь в коридор, направо третья дверь, никого не бойся, сволочи на работе, под кроватью – тапочки, на столе – ключ от комнаты, закройся потом, второй ключ у меня. Постучат в дверь, никому не открывай. Ну пока, я побежала.

Саша встал, натянул брюки, накинул пиджак, открыл дверь, коридор был пуст и тих, прошел в уборную, вернулся, запер комнату, положил ключ на стол, сполоснул под умывальником руки, пожевал, стоя, колбасу, разделся и снова улегся в постель, хорошо, черт возьми! И тут же заснул.

Проснулся от ощущения того, что кто-то ходит по комнате. Сел на постели, сердце стучало. Какой-то муторный сон приснился, будто камнем разбивают окно.

Люда в халатике тихо накрывала на стол.

– Разбудила тебя, миленький? Это я рюмкой нечаянно звякнула.

Саша потянулся.

– Я уж выспался. Сколько сейчас времени?

– Три часа.

– Ты давно пришла?

– Минут сорок.

Она поцеловала его. Саша расстегнул ее халатик, притянул к себе, долго не отпускал…

– Замучаешь меня. Ноги таскать не буду.

– Будешь.

– Вставай, миленький, давай поедим, я горячее принесла, сейчас разогрею.

– Погоди. Голову мне в парикмахерской помыли, теперь в баню бы, – сказал Саша. – Далеко отсюда баня?

– Близко. Только женский день сегодня.

– Что это значит?

– А у нас один день для мужчин, другой для женщин. Ты здесь помойся. – Она показала на рукомойник. – Я в него теплую воду налью. – Она выдвинула из-под кровати большой таз, протерла его полотенцем. – Я сама так моюсь, в баню не хожу, грязно там, вещи воруют и дует изо всех щелей.

Саша посмотрел на рукомойник, на таз.

– Мне нужно белье сменить, майку, носки, трусы, но чемодан на вокзале, в камере хранения.

– Какой разговор: трусы, майка… Сейчас сбегаю за угол в универмаг и куплю, зимой этого добра навалом. Какой у тебя размер – сорок восьмой, пятидесятый?

– Не знаю.

– Пятидесятый, наверно, я пятидесятый куплю.

– Хорошо, – он кивнул на пиджак, – возьми деньги в бумажнике.

Она вынула бумажник, вытащила тридцатку.

– Хватит!

Подвинула ногой от двери половичок к рукомойнику, поставила на него таз, рядом на табуретку – тазик поменьше, положила мочалку, мыло, принесла большой чайник с горячей водой, налила ее в рукомойник и тазик, поставила на пол ковш с холодной водой.

– В большой таз встанешь, из маленького ополоснешься. Не хватит – в чайнике еще вода есть. Вот полотенце, вот халат мой – натянешь, пока я тебе трусы и майку принесу. Я тебя закрою, тут уже ходят по коридору, – она торопливо одевалась, – все, я побежала.

Щелкнул замок, заперла его.

Саша поднялся с кровати, встал в большой таз, намылил под рукомойником мочалку, натерся.

Давно не мылся, черт возьми, месяц, наверное. Он тер руки, плечи, снова мылил мочалку, стараясь не расплескать воду, снял с табуретки маленький тазик, сел, так удобнее намыливать ноги, ступни.

Конечно, не баня, конечно, не ванна на Арбате, а все же хорошо, замечательно!

Он вытерся, натянул на себя Людин халат, халат был узок, но байка приятно согревала спину и грудь, уселся на кушетке, подобрав под себя ноги. Хорошо! Хоть какое-то подобие нормальной человеческой жизни, никуда не надо бежать, торопиться, пересаживаться с поезда на поезд, что-то затравленно придумывать, сочинять. Сидит в чистой уютной комнате, в городе, не в деревне, как не радоваться такой удаче? Люда не предложила ему привезти чемодан с вокзала, значит, не собирается задерживать у себя надолго. Ну что ж, правильно. И то спасибо: хоть передохнул немного, расслабился, отодвинул в памяти арест, тюрьму, ссылку, Ангару, Кежму, Тайшет. И о Варе не думал, не страдал больше, не ревновал, пришел в себя. Даже Москву вспоминал без особой печали, что делать, закрыта для него Москва, да и никого у него там не осталось, кроме мамы.

Иллюзии кончились, начинается борьба за выживание, зацепится ли он в Калинине, уедет ли в Рязань или еще куда-нибудь, легко нигде не будет. Как повезет! Повезло же в Калинине, попался добрый человек.

Вернулась Люда, бросила Саше пакет:

– Лови свои трусы. Черных не было, купила синие.

– А тебе больше нравятся черные? – улыбнулся он.

– А то…

Вынесла таз, ковш, чайник, свернула половичок, наклонилась, вытирая пол, юбка поднялась, натянулась на бедрах.

– Поди ко мне!

– Нет, – она выпрямилась, – сейчас обедать будем.

– Мне надо сходить на почту, позвонить в Москву маме.

Она ревниво прищурилась:

– Маме?

– Маме, да. Вчера я ей обещал, она ждет моего звонка. А к Леониду завтра с утра пойду. Как думаешь, не забыл он про меня?

– Не забыл, не беспокойся.

– Слушай… – Саша погладил ее руку. – Ладно, вернусь – поговорим. Еще на ночь пустишь?

– Так ведь заездишь ты меня.

– На кушетке лягу.

Она засмеялась.

– Ты и с кушетки меня достанешь.

4

На переговорной пришлось подождать – с Москвой соединяли только две кабины. Дали примерно через час.

Мама сама взяла трубку, ждала его звонка. Саша сказал, что работу ему обещали, завтра пойдет оформляться, там есть общежитие, а если не понравится в общежитии, снимет комнату.

– Слава Богу, – сказала мама, – Сашенька, позвони Варе.

– Зачем?

– Позвони, я тебя прошу, она была так внимательна, так заботилась обо мне.

– Но я не понимаю…

– Ты все поймешь. Саша, умоляю тебя, позвони, будь с ней поласковей. Ты помнишь ее номер?

– Нет, конечно.

– Запиши.

– У меня нечем записать и не на чем.

– Как и наш, ты запомнишь, только последние две цифры – 44. Сашенька, позвони обязательно, обещай мне.

– Хорошо, позвоню, если сумею, надо снова заказывать, тут большая очередь.

– А мне когда позвонишь?

– Дня через три-четыре, хочешь? Когда тебе удобнее?

– Вечером, после шести я всегда дома.

– А до шести?

– Я завтра выхожу на работу.

– Не надо специально все время сидеть дома, я тебе позвоню в воскресенье вечером, хорошо?

– Хорошо. Так позвони Варе. Целую тебя.

– Постараюсь. Целую.

Он положил трубку, вышел из кабины. У окошка, где принимали заказы, толпились люди.

Мужчина, стоявший первым, расплатился и, получая талон, спросил:

– Долго придется ждать?

– Часа два. Следующий!

– Если будут разговаривать учреждения, то и все три прождешь, – добавил кто-то из очереди.

Два или три часа он ждать не будет. Да и зачем? Какая срочность? Мама многим обязана Варе и хочет, чтобы Варя убедилась: Саша все знает и ценит. И вот звонит, благодарит. Мама очень щепетильна на этот счет, по своей доброжелательности сама предложила ей: «Саша будет мне звонить, я ему скажу, чтобы позвонил тебе».

Он подумал о том, что знает, где в ее квартире телефон. И сразу вспомнилось, как ввалились они всей компанией к Нине – звать ее в «Арбатский подвальчик» отметить его восстановление в институте. Нины дома не оказалось, а Варя разговаривала по телефону. Телефон висел в коридоре, недалеко от кухни, она стояла, привалясь спиной к стене, в короткой юбчонке, почесывала пяткой коленку. Он положил руку на рычаг:

– Собирайся!

Она с любопытством уставилась на него:

– Куда?

– Гульнем! Отпразднуем победу!

Но хватит об этом. Было и быльем поросло. «Гинуг» вспоминать, «гинуг» слезы лить, как любил повторять его друг Соловейчик, еще одна исчезнувшая из жизни душа.

Он уже примирился, заставил себя примириться: все, связанное с Варей, придумано, а следовательно, и кончено. Он спал сейчас с другой женщиной, приютившей его, и эта женщина была желанна ему.

Но произнесла мама имя Вари, и резануло по сердцу.

Люда дремала, укрывшись пледом, но тут же подняла голову, когда Саша вошел, улыбнулась ему, кивнула на дверь:

– Запри!

Саша опустил защелку, снял пальто, шапку.

– Ой, хоть немного отошла. Отвернись, я оденусь.

Он засмеялся:

– Ты меня стесняешься?

– Ладно, у нас ночь впереди. Сейчас поужинаем, выпьем. Ты небось голодный.

– Есть немного.

– Тебя в коридоре никто не видел?

– Никто.

– Хорошо. Отворачивайся.

– А если не отвернусь?

– Все равно не отломится тебе. – Она пошарила голой рукой под кроватью, нащупала тапочки. – Переобуйся и отвернись.

Саша подошел к кушетке, над ней висели фотографии, какие можно встретить в любом доме: отец, мать, дети, отдельно отец, мать, Люда одна, с подругами, где-то на пляже, в компании, все в купальниках, мужчина в военной форме с кубарями в петлицах.

– Все, – сказала Люда, – мой руки.

Она поставила на стол водку, колбасу, сыр, масло, хлеб.

– Печенку из кафе принесла, сейчас разогрею с картошкой.

– Хватит нам этого.

– Нельзя, испортится. Я быстро.

Принесла из кухни сковородку с печенкой и картошкой, села, разлила по рюмкам водку.

– За твои успехи.

Они выпили.

– Что у тебя дома, как мать?

– Ничего, все в порядке.

– Беспокоится, поди.

– Конечно, беспокоится. Слушай, Люда, вот какое дело, паспорт у меня временный, мне его нужно обменять на постоянный. Ты не знаешь порядок – я сначала должен прописаться, потом обменять паспорт или я могу сразу обменять, а потом уже прописываться?

Люда налила по второй, выпила свою, заела ломтиком печенки, внимательно посмотрела на Сашу.

– Я тебе помогу обменять паспорт. У меня паспортистка знакомая. Ты завтра иди к Леониду, оформляйся, а я забегу к ней с утра, все узнаю.

– Понимаешь… Конечно, неудобно тебя стеснять… Но…

– Разве я тебя гоню? – перебила Люда. – Потерплю немножко.

– Но мне завтра в автопарке не хотелось бы предъявлять временный паспорт. Если можно обменять, то лучше сразу предъявить постоянный.

– Ладно, спрошу.

– Ты хорошо знаешь эту паспортистку?

– Своя девка.

– Она не может сделать чистый паспорт?

– Как это?

– Без пометки, что у меня минус.

– Не знаю. Надо поговорить.

Она опять выпила и многозначительно произнесла:

– Паспорт она тебе обменяет без волынки. Но сам понимаешь, надо будет отблагодарить.

– Паспорт мне обязаны обменять по закону.

– По закону ты будешь таскаться две недели, насидишься в очереди к начальнику, таких, как ты, в Калинине знаешь сколько? Ангелину Николаевну видел?

– А что она?

– А ничего. Спрашиваю – видел? Видел. Ну и все! Все в порядке у нее. С Иваном Феоктистовичем расписана, его фамилию носит. Вот я и говорю, таких, как ты, в Калинине – вагон и маленькая тележка. Из Москвы, Ленинграда, и своих хватает. Вот. Так что, если по закону, две недели проволынишься. Это самое малое. А тут тебе в один день сделают. Насчет пометки не знаю. Она – девка тонкая, по закону – пожалуйста, а самой подставляться… Вряд ли будет.

Люда сбросила туфли, положила ноги Саше на колени. Он погладил ее ногу.

– Ну, ну, – предупредила Люда, – далеко не забирайся, не тяни руки. За что тебя выслали-то?

– Известно за что. Ни за что.

– За политику? Такого молодого?

Саша засмеялся:

– Я совершеннолетний.

Она опять задумалась, потом тряхнула головой:

– Ладно, налей. И руки не тяни, сказала тебе, я за день знаешь сколько по кафе набегалась, вот и затекают ноги, я дома всегда так ноги вытягиваю на стуле. А теперь на стуле ты сидишь. Так ведь? Наливай!

– Не много будет?

– Налей, – упрямо повторила она, – и себе налей! И печенку доедай. Тебе есть надо, сил набираться.

Саша налил, они выпили. Люда поморщилась, не закусила.

– А отец у тебя есть?

– Есть и мать, и отец.

– А братья, сестры?

– Нет.

– Единственный, значит, сыночек?

– Выходит, так.

– Хорошие они, твои родители?

– Хорошие.

Она сняла ноги с его колен, сунула их в тапочки, поднялась, нетвердыми шагами подошла к шкафу, вынула платок, накинула на себя.

– Зябко стало.

Села, задумалась, отодвинула рюмку, сказала вдруг:

– И у меня отец был. Хороший отец. Токарем работал в речном порту, в затоне. И мать работала на хлебозаводе, и брат – на два года старше меня. Я с четырнадцатого года, а брат с двенадцатого – военный он сейчас. И еще один брат с нами жил, двоюродный, его мать, отцова сестра, померла, мы и взяли его к себе, тот и вовсе с пятого. Сейчас бы ему сколько было? Тридцать два. Вот сколько. Жили, конечно, в одной комнате, комната большая, метров, наверное, тридцать. Жили хорошо, спокойно, не ругались, любили друг друга. Мать варила обед, ждала с работы отца, приходил отец, мы садились за стол, мясо всем поровну в тарелки, отец перед обедом выпьет рюмку водки, но больше ни-ни, не пил, и братья оба не пили, непьющие были. Теперь я за всех пью, – она нервно рассмеялась, – одна за всех норму выдуваю, налей мне. Налей, а то расплескаю.

Сделала глоток. Она была здорово пьяна, но язык не заплетался, только повторялась часто.

– Так что не пил отец, только после работы рюмку перед обедом. За обедом разговаривали, весело разговаривали, но мама всегда говорила отцу – смотри не лезь, помолчи. Отец, понимаешь, о работе своей рассказывал, о непорядках, о несправедливости. Он любил это слово – «справедливость» и вот досправедливился.

Она пригубила еще.

– Отец был высокий, красивый, любил меня с братом, и племянник все равно как родной сын, а нам как родной брат. Михаилом его звали, племянника папиного, моего, значит, двоюродного брата. В выходные отец с нами ходил и в зоопарк, и в цирк водил, и просто погулять в парк или на речку. Помню, я лежала в больнице, с дифтеритом, отец принес мне плюшевого зайчонка, очень я его любила, но не отдали из больницы, и карандаши цветные не отдали, плакала я, но не разрешали из больницы ничего выносить. А отец все за правду, за справедливость стоял. Это его слово главное было – «справедливость».

Потом приходили к нам рабочие из затона, рассказывали, что было собрание, обязательства там всякие принимали по соцсоревнованию, знаешь, как у нас ударников выбирают. А отец выступил против какой-то кандидатуры, плохой он работник или чей-то родственник, только отец посчитал это несправедливым и выступил, и другие выступили тоже. В общем, отцу приписали срыв рабочего собрания по ударничеству и соревнованию. И забрали ночью. Я эту ночь тоже никогда не забуду. Проснулась от крика, мать кричала. Они все перерыли, перевернули всю комнату и увели отца, мать опять стала кричать и шла за ними по коридору, и я за ней шла, плакала, и брат мой Петя, а двоюродного брата не было, он в Ленинграде учился. Мы шли за отцом по коридору, плакали, и отца увели. Ну а потом страшная началась жизнь: куда бежать, к кому обратиться, у нас ведь ни высоких знакомств, ни родственников, никого не было, и кругом все говорят: «Молчите, а то и вас посадят или вышлют». Мать все ходила, искала, нигде нет отца. Писали мы и Калинину, и к прокурору мать ходила, отовсюду ее гнали, а потом ей другая женщина, у которой мужа тоже посадили, сказала, что будет суд, они с отцом в одном цехе работали, суд такой, знаешь, у них специальный – тройка, за закрытой дверью, прямо в здании пароходства. Мы стояли во дворе, жены там, дети, мать моя и я с братом. Их вывели через черный ход, семеро их было, отец мой шел спокойно, только, когда увидел нас, успел сказать: «Десять лет». Валенки у него на ногах, зимой забрали, а уж весна, не помню – конец февраля или март, и мать взяла с собой калоши, чтобы он на валенки надел, чтобы валенки не промочил, дала их мне, чтобы я их отцу передала, я их ему протянула, но конвоир толкнул меня в грудь, я чуть не упала, так отца и угнали в валенках. И больше мы его не видели, ни письма, ни весточки – так и пропал мой отец, погиб за свою справедливость.

Она наконец допила свою рюмку, посмотрела на Сашу:

– Ты думаешь, почему я вчера подсела к тебе в кафе, почему взяла с собой к Ганне на именины? Я, знаешь, в кафе никаких знакомств не завожу. Прин-ци-пи-ально! Ни с кем. Будь он сто раз красавец, будь у него карманы золотом набиты, ни разу ни с кем из кафе не пошла. Есть, конечно, у нас потаскухи, ведут после работы к себе. А я нет! И глаза пялят на меня, и подкатываются по-разному, но я любого отошью и отшиваю, у меня, знаешь, ре-пу-та-ция. И не потому я тебя с собой взяла, что ты на внешность интересный и сразу видно – мужик настоящий, и не потому, что за меня заступился, конечно, ты честно поступил, для меня честно, а там, откуда я знаю, может, вы уже до этого ссорились. Конечно, понравился ты мне и все такое, но я ни с кем в кафе не знакомилась, нет, извините! Но когда ты сказал слово «справедливость», у меня сердце перевернулось. Меня точно ножом по сердцу полоснули, сразу вспомнила, как мой отец тоже про справедливость говорил. Правда, когда ты стал того ругать по-блатному, я засомневалась, может, думаю, уголовный, я и подсела к тебе ужинать, посмотреть, что ты есть за человек. Вижу, интеллигентный, и, хотя минут десять мы с тобой посидели, приятно мне было с тобой разговаривать. Такие, как ты, которые за справедливость, всегда горе мыкают, правду, думаю, говорит и про мать, и про то, что разведен и работу ищет. Поверила тебе, хотела поверить справедливому человеку, вот и взяла с собой.

– А потом испугалась, – засмеялся Саша.

– Когда это?

– Ну, когда я сказал, что песню не знаю.

– А… Да, действительно, сразу поняла – из заключения. Значит, неправду мне сказал. А как стали к дому моему подъезжать, подумала: кто теперь правду про себя говорит? Никто не говорит, каждый что-то скрывает. И вот, думаю, сейчас ты уедешь, и я уже больше никогда тебя не увижу. Может, думаю, он моего отца там встречал, может, брата.

– А что с твоим братом?

– Чего… Как отца осудили, мы стали кем? «Семьей врага народа». Вот кем мы стали. Хлебнули… Долго об этом рассказывать. Двоюродный брат мой тогда учился в Ленинграде, в морской академии, что ли, не знаю, в общем – на командира или на капитана учился. Он партийный был, идейный, всегда говорил: нельзя обманывать партию, своей партии правду надо говорить. Так что мог Михаил и сказать про моего отца, только его не трогали. Тем более фамилия у него другая. И был у него друг, в обкоме партии работал. И вот, когда Кирова убили, этот друг передал ему слова Сталина: «Не сумели Кирова уберечь, не дадим вам его хоронить». А Михаил рассказал это курсантам. На другой день он приходит домой сам не свой и говорит жене: «Вызывали меня на партбюро, спрашивают, рассказывал ты про такие-то слова товарища Сталина? Я отвечаю: «Да, рассказывал». – «А от кого слышал?» И я понял, что если скажу правду, то моему товарищу из обкома – конец. Я молчу, а они настаивают – кто тебе эти слова передал? И тут же в комнате человек из НКВД сидит. А они все допрашивают: ты что, эти слова от самого товарища Сталина слышал? Нет, говорю, я товарища Сталина не видел никогда. Тогда, значит, тебе кто-то такие слова передал. Кто? Не помню, говорю, слух такой в городе идет. Вижу, энкаведешник махнул секретарю партбюро, тот и объявляет: «Исключить за распространение антисоветских слухов и за неискренность перед партией». Ваш партбилет. Сдал я партбилет. И еще объявляет: «Поставить вопрос об отчислении из академии». «Так что, – говорит он жене своей, – меня завтра и из академии исключат». Ну, жена тут, конечно, в слезы, молоденькая у него жена была, вот-вот должна родить. Она нам все и рассказала. Только не дождался Михаил этого завтра, ночью пришли за ним. А жена родила через несколько дней. Вскоре и ее с ребенком выслали, в Казахстане она теперь.

– А что с твоим родным братом? – спросил Саша.

– Брат сразу уехал по вербовке на Дальний Восток, там теперь живет, редко пишет. Когда мама умерла, я ему дала телеграмму, он приехал уже много после похорон, дал мне денег и сказал: «Отсюда уезжай и нигде не пиши ни про отца, ни про Михаила, и не рассказывай никому». А я вот, дура, тебе все рассказала. А почему? Потому что и ты мне про себя все рассказал. Я все это в душе держала столько лет, а вот рассказала – и легче стало. Потом, как велел брат, обменяла я свою комнату на Калинин. Вместо тридцати метров получила эту вот камеру. Живу как вольный казак…

– А что, здесь раньше гостиница была? – спросил Саша.

– Черт его знает. Кто говорит – гостиница, кто – бардак, кто говорит – общежитие рабочее, с «Пролетарки» или «Вагжановки», такие тут фабрики есть, бывшие Морозова. Этот Морозов сам революционером был, общежития рабочим строил.

– Революционером он не был, но деньги на революцию давал, это верно.

Она вдруг прищурилась:

– Не разболтаешь, чего я тебе рассказала?

– Не говори глупости.

– А я ведь ничего такого не говорила против Советской власти, – с вызовом произнесла она.

– Перестань молоть чепуху!

– Просто бе-се-до-ва-ли. Вот и все… Как твою мать зовут?

– Софья Александровна.

– А отца?

– Павел Николаевич.

– Живы они?

– Я тебе сказал: живы.

– Поклянись жизнью их, поклянись, что не продашь меня.

Саша усмехнулся.

– Ладно. Клянусь.

Она вдруг прямо и трезво посмотрела ему в глаза:

– И я клянусь, что никогда тебя не продам. Запомни, если что с тобой случится, то это не от меня.

– Странные вещи ты говоришь, Люда.

– Я знаю, что говорю. Ты приехал неизвестно откуда, а я здесь живу, и не один год – все знаю. Вот как! Надо бы сейчас к Елизавете сбегать, да пьяная я.

– Кто это – Елизавета?

– Паспортистка, говорила тебе.

Она раньше не называла имени паспортистки, но какое это в конце концов имеет значение. Саша промолчал.

– Надо бы сходить к ней домой, да напоил ты меня.

– Я тебя? Разве?

– Не напоил? Ну так налей рюмку. Утром рано, до работы к ней зайду, а то в милиции говорить неудобно.

5

Шарль выкроил время через неделю, повез Вику в «Каролину». Сам господин Эпштейн встретил их у порога, забежал вперед, подвинул мягкие кресла.

– Садитесь, господа! Сейчас Сесиль освободится, я уже ее предупредил, она ждет вас. О, для нее будет счастьем одеть такую шикарную даму, – он поклонился Вике, – сударыня, ваше присутствие здесь для нас большая честь, теперь, – он наклонился к Шарлю, понизил голос, – пожаловала госпожа Плевицкая. – Он беспомощно развел руками. – Поверьте мне, я ее предупреждал, что как раз в этот час должны прийти вы с супругой. Но актриса – это актриса, знаменитость – это знаменитость, что можно сделать? Явилась, и все… Я был бессилен, мосье Шарль, поверьте мне.

«Плевицкая, Плевицкая, – думала Вика, – знакомая фамилия… Актриса Плевицкая». И наконец вспомнила. В Москве у них хранились старые дореволюционные пластинки… Варя Панина, Надежда Плевицкая. Отец как-то рассказывал, что Плевицкая бывала у них даже дома, в Староконюшенном…

– Я вам скажу больше, – начал снова Эпштейн.

Однако не успел договорить. Занавеска раздвинулась, из примерочной вышла крупная, именно по-русски крупная, рослая женщина лет пятидесяти в беличьем жакете. Круглое широкоскулое полутатарское лицо с блестящими черными глазами и большим ртом приковывало к себе внимание.

– Pardon, monsieur, pardon, madame, – кинул Эпштейн Шарлю и Вике и бросился к даме. – О, госпожа Плевицкая. Для вас…

Вика не слушала его бормотанья. Следом за Плевицкой вышла рыжеволосая элегантная дама, о Господи, это была Силька, Сесиль Шустер. Вика не видела ее девять лет, помнила шестнадцатилетней девчонкой, но узнала сразу, может быть, потому, что ожидала ее здесь увидеть. Силька собственной персоной… Она никогда не считалась у них красоткой: худющая, с мелкими кудряшками, но пикантная, с поразительно стройной фигурой. Когда они учились в девятом классе, начал давать свои представления мюзик-холл. Сесиль, в классе ее звали Силька, при огромном конкурсе взяли в группу «герлс», полуобнаженная, она танцевала в шеренге других герлс на авансцене. Потом был скандал: мюзик-холл прикрыли, герлс разогнали, Сесиль едва не исключили из школы, но все-таки дали закончить девятый класс, после чего Сесиль с матерью уехали во Францию.

Но и Сесиль не видела Вику девять лет, и никак не ожидала встретить ее здесь. Приветливо улыбнулась ей, как улыбалась всем клиенткам. И тогда Вика, чуть подавшись вперед, спросила по-русски:

– Силька, это ты?

И эта русская речь, и кого-то напоминающий голос, и упорный, отдаленно-знакомый взгляд, и такое же отдаленно-знакомое лицо, и, главное, ее школьное имя – Силька, – все это, вместе взятое, оживило вдруг в памяти московскую жизнь. Сесиль узнала Вику. И спокойно, даже равнодушно, без всякого интереса ответила:

– Да, Вика, это я… Какими судьбами?

– Я с мужем.

Она показала на Шарля. Шарль поклонился.

Плевицкая, услышав русскую речь, повернулась, разглядывая Вику.

– Ну что ж, Силька, – сказала Вика, – поцелуемся со встречей?

Они расцеловались.

– Боже мой, – сказала Вика, – ты совсем не изменилась.

– Я не изменилась, – ответила Сесиль, – а ты, я помню, была милая ленивая толстушка. Похорошела с тех пор, я даже тебя не сразу узнала.

– Какая трогательная встреча. – Плевицкая повернулась к Вике: – Вы давно из Москвы?

– Несколько месяцев.

Плевицкая взглянула на Шарля, перешла на французский:

– У вас очаровательная жена, мосье…

Шарль сдержанно поблагодарил ее и встал с кресла, давая понять, что их визит затянулся.

Смягчая сухость его ответа, Вика сказала:

– Мой отец профессор Марасевич. Вы бывали у нас на Староконюшенном.

Плевицкая округлила глаза, с излишним энтузиазмом подтвердила:

– Ну конечно, конечно… Господи… Староконюшенный переулок. Это ведь… на Арбате.

– Да.

– Ну еще бы, конечно… Боже мой, Арбат, Москва.

Было ясно, однако, что ни профессора Марасевича, ни их квартиры в Староконюшенном она не помнит.

Открылась дверь, в магазин вошел высокий господин, моложавый, лет тридцати пяти на вид, в посадке головы, прямой спине, походке угадывалась офицерская выправка. Перехватив взгляд Плевицкой, Вика сразу подумала, что это ее муж, и удивилась разнице в возрасте.

– Мой муж – генерал Скоблин, – представила его Плевицкая Шарлю и Вике. – Подумай, Коля, эта очаровательная молодая дама только несколько месяцев как приехала из России, из Москвы.

Скоблин вежливо кивнул Шарлю и Вике, потом Эпштейну и Сесиль, взял жену под руку.

В дверях Плевицкая обернулась, поглядела на Вику:

– Вы в самом деле очень милы, деточка. Я надеюсь, мы еще встретимся и поболтаем, вспомним Москву-матушку.

Вика купила два летних платья, легкий костюм, блузку к нему.

Все это они долго выбирали с Сесиль, примеряли, несколько раз вызывали в примерочную Шарля, спрашивали его мнение, отпускали, снова просили зайти. Сесиль подкалывала булавками там, где надо было убрать, сузить, отмечала мелком, где следовало распустить, ни разу не спросила Вику о ее жизни, планах, ничего не рассказывала о себе, не шла на сближение. Конечно, Вика не бедная русская эмигрантка, муж – известный журналист, но Сесиль видит ее здесь в первый раз, и кто знает, крепок ли этот брак и не придет ли Вика через пару месяцев просить о помощи. Так что возобновлять знакомство – повода нет. Как клиентку, пожалуйста, она готова ее обслуживать, но не более того.

Вика это чувствовала. Нелли ее предупреждала. Все-таки она сказала:

– Может быть, как-нибудь увидимся, поболтаем.

– Сейчас, к весеннему сезону, у меня очень много работы, с утра до глубокой ночи. Но я, конечно, постараюсь выкроить несколько минут и позвонить тебе, оставь мне свой телефон.

Вика оставила телефон, хотя понимала, что Сесиль ей звонить не будет.

Через несколько дней посыльный из «Каролины» доставил Вике на квартиру две фирменные коробки с ее покупками.

Получив на чай, он ушел, а Вика занялась примеркой. Все сидело идеально, что там ни говори – Париж! В Москве, появись она в таком платье в ресторане, все бы от зависти умерли. Вечером пришел Шарль, она и ему показывалась в новых платьях, спрашивая его мнение, вертелась и переодевалась перед зеркалом… Кончилось тем, что здесь же перед зеркалом он ее и взял… А потом не позволил больше одеваться. Это был чудный вечер и прекрасная ночь.

Утром за завтраком она сказала:

– Я хочу поблагодарить Сесиль, хотя бы по телефону. Как ты думаешь?

– Здесь это не принято. Звонят, когда надо что-то поправить. Но вы – подруги, как подруга, можешь ей позвонить.

Вика усмехнулась:

– Какие мы подруги? В школе не дружили, после школы не виделись десять лет.

Через две недели Сесиль позвонила сама:

– Вика, здравствуй, как ты?

– Ничего, – сдержанно ответила Вика, – спасибо.

– Слушай, госпожа Плевицкая прислала мне два билета на свой концерт в зале Гаво. Пойдем?

– Наверно, это билеты для тебя и для господина Эпштейна.

– Нет, мне и тебе. Приложена записка. Надежда Васильевна приглашает меня с моей прелестной московской подругой. Готова ли ты это принять на свой счет?

– Ладно-ладно, без комплиментов.

– На ее концертах всегда аншлаг, попасть довольно трудно.

– Да, – кисло проговорила Вика.

Эмигранты ее не интересовали, но можно ни с кем и не знакомиться – попросит Сесиль никому не представлять ее. А отказываться от такого лестного предложения глупо.

– А где зал Гаво?

– На Rue de la Boetie.

Она объяснила Вике, как проехать.

– Ровно в половине седьмого я тебя жду у входа.


Приличная публика. На некоторых дамах драгоценности.

Но Сесиль ни с кем не здоровалась, из чего Вика заключила, что здесь ее клиентов, во всяком случае постоянных, – нет. Значит, не слишком богатая публика, не высший свет. Хотя, несомненно, тут должны быть люди с громкими в старой России именами, видимо, Сесиль с ними незнакома.

– Ты получишь удовольствие, – сказала Сесиль, – у нее потрясающий голос. И потрясающая биография. Она из простых крестьян, образование три класса приходской школы, и вот, пожалуйста, мировая знаменитость, ездит по всему свету, эмиграция ее обожает. Но, честно говоря, я ее люблю как певицу и гораздо меньше как клиентку. Она капризна, она требовательна и категорична, спорить с ней невозможно.

Концерт был триумфальный. На сцене Плевицкая выглядела красавицей в сарафане и кокошнике, русская народная певица, не цыганская, не исполнительница романсов, а истинно народная, русская… После каждой песни гремели аплодисменты… Многие плакали. Когда Плевицкая запела «Занесло тебя снегом, Россия», прослезилась даже Вика.

Занесло тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой…
Прослезившись, Вика вздохнула горько, с тоской думая о другой, настоящей России, где она и вся их семья были бы счастливы, из которой ей не пришлось бы удирать за границу, не будь этой проклятой революции.

Сесиль и Вика сидели с краю, на приставных стульях. Перед окончанием концерта к ним подошел молодой человек, наклонился, прошептал:

– Госпожа Плевицкая просит после концерта зайти к ней. Я вас провожу.

Концерт кончился. Зал аплодировал стоя. Мужчины кричали «браво!». Плевицкая кланялась низко, касаясь рукой пола, публика ее не отпускала, люди протискивались к сцене, бросали цветы.

К Вике и Сесиль подошел тот же молодой человек, по пустынным запутанным коридорам провел их к уборной Плевицкой.

Она переодевалась за ширмой.

– Сесиль, Вика, заходите, я сейчас буду готова.

«Пятьдесят три года все-таки, – подумала Вика (возраст Плевицкой ей назвала Сесиль), – даже при женщинах приходится прятаться за ширму».

Плевицкая вышла в роскошном халате желтого цвета, за ширмой кто-то продолжал возиться, потом появилась горничная с баулом, видимо, убрала туда ее сценический наряд.

Плевицкая уселась перед трюмо, внимательно осмотрела лицо, салфеточкой аккуратно начала снимать грим.

– Вы довольны?

– О да, конечно, – в один голос ответили Сесиль и Вика.

В коридоре послышались голоса.

– Поклонники ломятся, – заметила Плевицкая, – пусть ждут, пока вы здесь, я велела никого не пускать, к тому же не одета еще. И вообще никого не хочу больше видеть. Устаю. Раньше пела и днем, и вечером – никогда не уставала, а вот теперь устаю. – Она говорила, продолжая прикладывать салфетки к лицу. – И все равно, когда пою, думаю о России, не могу забыть мою Россию. Вика, дорогая, – можно мне вас так называть?

– Конечно.

– Рассказали бы вы мне о Москве, ужасно хочу услышать о Москве. Приезжайте к нам в Озуар, близко, меньше часа езды, Владимир Николаевич заедет за вами на автомобиле, к вечеру отвезет обратно, поболтаем, пообедаем. Сесиль я не приглашаю, она гордячка, пренебрегает нами.

– Надежда Васильевна, как вам не стыдно? Вы знаете, как я работаю, у меня нет ни одной минуты свободной.

– Знаю, миленькая, знаю, потому и не корю. Ты у нас деловой человек, неинтересно тебе со мной, бездельницей, – беззлобно говорила Плевицкая, она уже стерла румяна и теперь подкрашивала губы. – Поэтому и не зову больше. А Вика должна приехать, хочу услышать живого человека из Москвы. Здесь многие забыли Москву, забывают Россию… Приедете, Вика?

– С удовольствием, но я свободна только по средам и субботам.

– Буду иметь в виду. Накануне я вам позвоню. – Она протянула Вике блокнот и карандаш. – Запишите ваш телефон и скажите, что вы предпочитаете: рыбу или мясо?

– Ну что вы, Надежда Васильевна, – мне все равно, что будете есть вы, то буду и я.

– Постараюсь вас вкусно накормить.

Она повернулась к двери:

– Жан!

Появился молодой человек, приведший их сюда.

– Жан, проводишь этих дам… Значит, до свидания, Вика, до свидания, Сесиль… Не целую вас, а то измажу… Вика, мы договорились!

6

Сталин снова перечитал донесение Ежова:

«Нами сегодня получены данные от зарубежного источника, заслуживающего полного доверия, о том, что во время поездки товарища Тухачевского на коронационные торжества в Лондон над ним по заданию германских разведывательных органов предполагается совершить террористический акт. Для подготовки террористического акта создана группа из четырех человек (троих немцев и одного поляка). Источник не исключает, что террористический акт готовится с намерением вызвать международные осложнения. Ввиду того, что мы лишены возможности обеспечить в пути следования и в Лондоне охрану товарища Тухачевского, гарантирующую полную его безопасность, считаю целесообразным поездку товарища Тухачевского в Лондон отменить. Прошу обсудить».

Эту редакцию продиктовал Ежову ОН: немцам известна антигерманская позиция Тухачевского, поляки помнят его движение на Варшаву. Предупреждение звучит убедительно. Конечно, не для Тухачевского. В прошлом году он ездил в тот же Лондон на похороны предыдущего короля, возвращался через Берлин, никто его не тронул. Тухачевский поймет, что теперь его просто не выпускают, чтобы не сбежал, видит, как сжимается кольцо вокруг него, понимает, что перемещения в командном составе армии не случайны: командиры из верных им частей переводятся в новые, где у них нет опоры, где никто их не поддержит. Своими ушами Тухачевский слышал слова Молотова на февральско-мартовском Пленуме ЦК, когда тот говорил о военном ведомстве: «Если во всех отраслях народного хозяйства есть вредители, можем ли мы себе представить, что только там нет вредителей? Это было бы нелепо… Военное ведомство – очень большое дело, проверяться его работа будет не сейчас, а несколько позже, и проверяться будет очень крепко». Тухачевский сидел на Пленуме ЦК, все это слышал и отлично понял – в армии предстоит чистка.

После Пленума начались аресты среди военных, не в высших эшелонах, а в среднем звене, но все, кого арестовали, служили рядом с Тухачевским, Якиром или Уборевичем. И это тоже насторожило Тухачевского. Значит, надо действовать решительно и быстро. Через месяц все должно быть кончено. ОН надеялся, что Гитлер даст ЕМУ в руки оружие для неожиданной и мгновенной расправы с Тухачевским. Не дал. Ну что ж, обойдемся привычными средствами. А ответа Гитлера подождем.

Маневры Гитлера понятны. Угрожает России, а сам оккупировал Рейнскую зону. И ничего. Англия и Франция проглотили пилюлю. Но противоречия между Германией и Францией сразу обострились. Тем больше шансов ожидать от Гитлера решительных шагов к сближению с Советским Союзом.

Таких шагов пока нет. Жаль. Союз Германии с Россией был бы непобедим. Только в союзе с НИМ Гитлер способен создать новую Германию. И ОН в Гитлере видит надежного и достойного партнера. Много общего в их политике, стратегии, тактике.

Как и ОН, Гитлер создал могучую власть, единую централизованную партию, создал государство как АБСОЛЮТ, сплотилвокруг себя народ, окрылил его единой идеей, основанной на ненависти к врагу. Идея, основанная на ненависти к врагу, самая могучая идея, ибо создает атмосферу всеобщего страха. Но идея Гитлера – национальная и в конечном счете непрочная. Она вынудит Гитлера искать врага вне Германии, будет толкать к войне, воевать он будет с вечным смертельным врагом Германии – чванливой Англией – «владычицей морей», с ее союзником на континенте – Францией. Россия ему не нужна. Разговоры о «германском плуге» – блеф, Германия – промышленная страна, плуг не главное ее орудие. Она никогда не жила спокойно рядом с Францией, окружившей ее своими сателлитами. Даже если в дальних, честолюбивых планах Гитлера и есть мысль о единоличном мировом господстве, то прежде, чем напасть на СССР, он должен расправиться с Францией. Имея ее в тылу, он связан по рукам и ногам.

Готовясь к глобальной войне, надо иметь могучую армию. Однако каким командным составом располагает Гитлер? Старым прусским офицерским корпусом, высокомерными фон-баронами, ограниченными прусскими генералами, сподвижниками Гинденбурга и Людендорфа. Как только начнется настоящая война, Гитлер станет их пленником. Разве эти люди позволят командовать собой выскочке, «богемскому ефрейтору», так они его называют. Пока генералы разрабатывают в штабах стратегические планы, имеют дело с картами и бумагами, они Гитлеру не опасны. Но когда вступят в командование корпусами и дивизиями, когда в их распоряжении будет армия, живая, многомиллионная солдатская масса, хорошо вооруженная и по-немецки дисциплинированная и беспрекословно исполнительная, тогда они выбросят Гитлера на свалку. Штурмовыми отрядами он не защитится.

Для Гитлера есть только один выход: он должен убрать старых генералов и заменить их способными и верными людьми. ОН предоставил ему такую возможность. Люди Ежова дали ему в руки материал о тайных связях советских военачальников с немецкими. Гитлеру остается поступить со своими генералами так же, как он поступил с Ремом, и дать ЕМУ обратный материал на Тухачевского.

Молчит Гитлер. Ежов уверяет, что работа идет, связь установлена по надежным каналам. Ежов не посмеет ЕГО обманывать. Но время уходит. Всякая возможность военного заговора должна быть уничтожена в зародыше. Командный состав Красной Армии надо сменить, начав с верхушки. Откладывать нельзя. ОН не может ложиться спать, опасаясь, что ночью Кремль будет занят их войсками, а ЕГО арестуют и тут же расстреляют. Ворошилов – не защита, Ворошилов – тряпка, залезет под кровать от страха. С военными надо покончить не позднее июня, пока войска в лагерях, на учениях, нельзя ждать осени, когда их соберут в казармах. Тухачевский – Якир – Уборевич – спевшаяся компания. Июнь, июнь, июнь, не позднее июня! В чем трудность? Никогда не каялись, нет привычки самообличения. Нашлись среди них только три бывших оппозиционера: комкоры Примаков и Путна и комдив Шмидт, негодяй, оскорбивший ЕГО на Четырнадцатом съезде, двенадцать лет назад. Эти трое арестованы в прошлом году, из них вышибают показания, но они, мерзавцы, их не дают, не хлюпики-интеллигенты вроде Зиновьева – люди крепкие, военные. И все же сломаются. Перед их глазами уже прошли процессы. Что же они, дурачки, не понимают, что есть средства заставить их говорить? Признание неизбежно и неотвратимо. Когда начнут ломать, хорошо это поймут.

И все же не мешало бы иметь надежную подстраховку, досье, которое можно будет опубликовать или процитировать, досье с немецкими бланками, фамилиями, немецкими печатями – народ этому поверит. Каналы, по которым действует Ежов, ему известны: белоэмигранты в Париже – шеф СД в Берлине Гейдрих. В германском Генштабе есть настоящие соглашения двадцатых годов, когда по решению Политбюро СССР предоставил Германии военные базы в Липецке, Дзержинске, под Москвой, на этих документах подлинная подпись Тухачевского. Чего еще надо?!

Гитлер пока ничего не дает. Гейдрих и его эсэсовцы могут не придать особого значения этой операции, но Гитлер, сам Гитлер! Ведь знает об антигерманской позиции Тухачевского, к тому же ОН дает возможность Гитлеру освободиться от своих потенциальных врагов в германском генералитете.

Чем же объяснить его медлительность?

Сталин нажал кнопку звонка Поскребышеву и приказал вызвать к нему референта Кунгурова.

– Есть! – Поскребышев закрыл дверь.

Сталин отошел к окну, поглядел на унылое здание Арсенала, мысли его снова вернулись к Гитлеру.

Анализируя его политику, ОН установил сходство их логики. Много раз ОН рассчитывал в уме ходы Гитлера и оказывался прав: Гитлер поступал именно так, как ОН предполагал. И когда ОН приказал Ежову осуществить эту операцию, ОН был убежден, что Гитлер ее примет. Ежов заверил, что план осуществляется через нацистские органы безопасности, враждебные генералитету и рейхсверу. Почему до сих пор нет результатов?

Конечно, они с Гитлером во многом несхожи. Гитлер прямолинеен. Ему не хватает гибкости и дальнего предвидения. Но у них и много общего. Даже в судьбе. Как и ОН, Гитлер сын сапожника и крестьянки, и хотя отец его сапожничал недолго, стал таможенником, все равно оба выходцы из самых глубин народа. ОН – нерусский и Гитлер не коренной немец, а австриец. Как и ОН, в сущности, самоучка, как и ОН, в молодости увлекался искусством: Гитлер – живописью, ОН – поэзией… Пришла на память строфа:

И знай, кто пал как прах на землю,
Кто был когда-то угнетен,
Тот станет выше гор высоких,
Надеждой яркой окрылен…
Стихи наивные, прямолинейные, но советские поэты пишут не лучше. И полотна Гитлера, вероятно, далеки от рафаэлевских.

Как и ОН, Гитлер просто одевается, ОН носит френч, Гитлер – гимнастерку, не афиширует своих связей с женщинами, ни одна из них не оказывает влияния на их политику. Как и ЕГО, Гитлера не интересуют деньги. Власть – единственная собственность истинного вождя. В вожде народ должен видеть бессребреника, человека, которому ничего не надо для себя. Гитлер фотографируется с простыми людьми, распускаются басни о его доброте, отзывчивости, внимательности к простым людям – это уже из арсенала буржуазной парламентской демагогии, но, если ему нравится, его дело.

Как и ОН, Гитлер был признан негодным к военной службе. Однако ОН участвовал в гражданской войне, Гитлер – в мировой. Как и ОН, Гитлер ненавидит так называемую демократию с ее парламентской болтовней. Главное, они обладают секретом власти, одинаково понимают психологию народа и роль вождя. Народ хочет, чтобы за него думал вождь, решал вождь… Такова примитивная философия народа – ОН и Гитлер ее умело используют.

За окном потемнело, несколько косых капель ударилось о стекло. Сталин встал, подошел к выключателю, зажег свет, снова сел за стол.

О Гитлере много пишут. Он приказал переводить и показывать ЕМУ все – и то, что написано самим Гитлером, и то, что пишут о нем. Все сходятся на том, что Гитлер – человек сильной воли, подчиняет себе людей, даже очень талантливых. Это естественно: талант власти могучее любого другого таланта. Пишут: Гитлер – капризен. И про НЕГО Ленин говорил, что ОН капризен. Ошибался Ленин, люди часто ошибаются, принимая за капризность волю, настойчивость, упорство в достижении цели. Гитлер – «свободен от этических норм, неразборчив в средствах». А какой политик разборчив, какой политик этичен? Нет такого политика. Еще пишут, что Гитлер человек неуравновешенный… Может быть, может быть… Однако политика его последовательна и целеустремленна. Как всякий политик, он маневрирует, делает неожиданные ходы, многим непонятные и внешне нелогичные, – люди принимают это за неуравновешенность. Пишут, что в своих речах он подлаживается к народу. Истинный вождь хочет, чтобы его понимала не кучка интеллигентов, а народ, поэтому говорит просто, понятно, доходчиво. А манера говорить – дело индивидуальное. ОН говорит спокойно. Гитлер кричит, речи его истеричны. В речах Троцкого тоже было достаточно истерики, а каким оратором считался!

Называют Гитлера антикоммунистом. А что такое, собственно говоря, антикоммунист? Коммунисты в Германии – противники Гитлера, конкуренты за влияние на рабочий класс. Это их дело, внутреннее. Но в отношениях между государствами господствуют не идеи, а государственные интересы.

Все это Гитлер отлично понимает. Однако не идет на обмен информацией о генералитете. Почему? Не хочет помочь ЕМУ? Не может быть. Отстранение Тухачевского в интересах Гитлера – Тухачевский враг Германии.

Ладно. Время прояснит позицию Гитлера, покажет, достаточно ли он умный политик, чтобы пойти на союз с ним, достаточно ли надежен, чтобы доверять ему. Впрочем, в политике доверять никому нельзя.

В общем, надо готовить осуждение Тухачевского собственными испытанными средствами. Запрещение ехать в Лондон – это уже открытый вызов Тухачевскому.

Синим карандашом на углу донесения Ежова Сталин написал: «ЧЛЕНАМ ПБ. Как это ни печально, приходится согласиться с предложением товарища Ежова. Нужно предложить товарищу Ворошилову представить другую кандидатуру. И. Сталин».

Он позвонил.

В дверях возник Поскребышев.

– Возьмите. – Сталин протянул ему донесение Ежова со своей резолюцией. – Подготовьте постановление Политбюро: поездку товарища Тухачевского в Лондон отменить. Дальше: послать в Лондон товарища Орлова. Так. Кунгуров здесь? Позовите его.

Кунгуров, один из его референтов, вошел в кабинет с книгой в руках, плотный, кареглазый, чисто выбритый, в неизменной своей вышитой украинской рубашке под пиджаком и заправленных в сапоги брюках.

– Садитесь!

Этот парень ему нравился: не похож на чиновника, не казенный человек. Круглое, румяное, простодушное лицо, единственный в секретариате улыбается. Другие никогда не улыбаются при НЕМ, а вот Кунгуров улыбается, по-хорошему улыбается, рад, что видит ЕГО, и не может скрыть радости. Услужливый. Готов выполнить любое ЕГО поручение. Похож на молодых сибирских парней, каких ОН видел в ссылке, – «неженатики», как их там называли, не обремененные еще семейными заботами, не успевшие заматереть, заугрюметь, веселые, приветливые, услужливые, как этот Кунгуров. И хотя он носит украинскую рубашку, по фамилии видно – сибиряк или уралец. На НЕГО смотрит с обожанием, ловит каждое ЕГО слово, восхищается каждым движением.

И еще: в свои тридцать с небольшим Кунгуров знает пять языков – английский, немецкий, французский, итальянский, испанский. Простой парень, из рабочих, бывший красногвардеец, после рабфака поступил в университет, и вот, пожалуйста, изучил пять языков. И таким образом доказал, что способность к языкам – особенность чисто биологическая: кто-то ею обладает, кто-то – нет.

Кунгуров делал для НЕГО подборки из западных газет, журналов и книг. Основную информацию дает ТАСС, а Кунгуров составляет специально для НЕГО обзоры по вопросам, интересующим ЕГО лично, обзоры, которые требуются только ЕМУ. Сейчас он занимается Гитлером, его биографией, его деятельностью и всегда находит интересные факты, точно угадывает, что ЕМУ нужно. Ищет, читает, сам переводит. Хорошо работает.

Кунгуров показал принесенную книгу.

– Товарищ Сталин, я только что из типографии. Но я книгу еще не перечитал. Разрешите доложить завтра.

– Что за книга?

– Сборник речей Гитлера за этот год.

– Но ведь вы уже прочитали ее по-немецки, перевели. Зачем же откладывать на завтра?

– Я хочу вычитать ее в русском варианте, возможны ошибки.

– Что там интересного?

– Есть довольно забавные высказывания, о мире особенно, – он улыбнулся, – речь на демонстрации в Кельне, сразу после занятия Рейнской области.

– Дайте!

В оглавлении Сталин нашел «Речь на демонстрации в Кельне», хотел полистать, но книга оказалась неразрезанной.

– Я не успел ее разрезать, – сказал Кунгуров, – пришел, а на столе записка от товарища Поскребышева: немедленно к вам.

Сталин прижал книгу к столу и пальцем разорвал на сгибах нужные страницы, разорвал неровно, сгибы торчали зубцами, начал читать…

И вдруг совершенно неожиданно сработал «сигнал тревоги» – чувство, никогда ЕГО не покидавшее, всегда державшее его начеку, позволявшее молниеносно реагировать на малейшую опасность. Это чувство никогда не обманывало, помогало наносить предупреждающие удары и тем сохранить себя, свою жизнь, свое положение.

Сталин поднял глаза на Кунгурова и увидел ошеломленный взгляд, направленный на разорванные страницы. Нехороший взгляд, недоброжелательный. Осуждает ЕГО за то, что разорвал страницы пальцем. Смеет ЕГО осуждать! Переживает из-за какой-то книжонки и даже не пытается этого скрыть.

Но ОН умел скрывать. ОН всегда это умел. Подавив раздражение, Сталин снова углубился в текст, прочел речь Гитлера в Кельне.

«Я не верю, что есть человек на земле, который стремился к миру и боролся бы за мир больше, чем это делал я… Я служил в пехоте и на своей шкуре изведал все ужасы войны, я убежден в том, что большинство людей смотрит на войну моими глазами… Поэтому они принимают мои идеи. Я хочу мира».

– Большой мошенник, – проговорил Сталин.

– Да, – подтвердил Кунгуров, – и это сразу после занятия Рейнской области.

Но взгляд его по-прежнему не отрывался от искромсанных страниц. Смотри, как это его задело! Какой чистюля, какой педант!

Сталин опять, теперь уже нарочно, спокойно и медленно разорвал пальцами первые страницы, проглядел их, потом разорвал следующие, опять проглядел, не вчитываясь, и так все страницы до конца, не поднимая глаз на Кунгурова, но чувствуя, как тот напряженно следит за его рукой. ОН захлопнул книгу, протянул Кунгурову:

– Отметьте наиболее интересные высказывания и через товарища Поскребышева передайте мне.

– Слушаюсь.

Кунгуров вышел.

Сталин смотрел ему вслед. Сейчас будет приводить книгу в порядок, будет щелкать ножницами.

Сталин встал, прошелся по кабинету.

Почему так насторожил его взгляд Кунгурова? Он мог бы понять какого-нибудь книжного червя, замшелого профессора. Но бывший рабфаковец, которого ОН приблизил к себе, в котором видел преданнейшего человека! Из-за надорванной страницы осудил в душе товарища Сталина. Не умеет, оказывается, товарищ Сталин обращаться с книгами, неуч, невежда, оказывается, товарищ Сталин. Не попросил ножа для разрезания книг, такое преступление совершил!

ОН ошибся в Кунгурове. Нет, не чистюля, не педант, а неискренний человек. Фальшивый человек. Жалкая книжонка оказалась ему дороже расположения товарища Сталина. Какими преданными собачьими глазами всегда смотрел. А ОН застал его врасплох, поднял глаза, когда Кунгуров не ожидал, и увидел, что лицо его может не только расплываться в улыбке. Значит, фальшивил, изображая обожание. Ловил каждое слово, каждый жест не из преданности, а из каких-то других соображений. Из каких? Изучает товарища Сталина? Для чего? Для истории? Ведет дневник? Записывает? Приходит домой и записывает? И сегодня запишет… Мол, товарищ Сталин варварски обращается с книгами, вместо ножа разрезает страницы пальцем. Работает рядом с вождем страны, встречается с ним, беседует, на его глазах делается история. Почему не записывать, почему не фиксировать для истории каждый день товарища Сталина и самому таким образом войти в историю? Этим часто занимаются люди, близкие к великим. Как-то он видел у Нади книжку секретаря французского писателя Анатоля Франса… Забыл фамилию секретаря… Книжка называется? Ага… «Анатоль Франс в туфлях и халате». Да, кажется, так. Злая книжка! Анатоль Франс вывернут наизнанку.

ОН часто думал об этом. Особенно после того, как прозевал Бажанова. Тоже доверял ему, когда тот был ЕГО секретарем. Выяснилось, зря доверял. Удрал за границу, негодяй, много гадостей понаписал, навыдумывал. Подло поступил. Летописец не должен рыться в грязном белье, летописец должен описывать для потомков только деяния. Свидетелей ЕГО личной жизни ЕМУ не нужно!

Но кто в ЕГО окружении рвется в свидетели? Тупица Поскребышев? Исключено. Товстуха? Слишком был умен и осторожен. Тот же Мехлис, Двинский и все прочие в ЕГО секретариате понимают, к чему обязывает близость к НЕМУ. Понимают, чем могут кончиться такие дневнички. И члены Политбюро знают, что это запрещено. А вот такой человек, как Кунгуров, маленький, незаметный служащий, этот может записывать, никто не заподозрит, что он осмелится на такое. ОН и раньше отмечал слишком уж любопытный взгляд Кунгурова. Никто так не следил за каждым ЕГО движением. ОН объяснял это преданностью и только сегодня увидел другое: удовлетворение тем, что обнаружил в товарище Сталине такую невежественность. Есть что занести в дневник.

Сталин вышел в приемную, приказал Поскребышеву немедленно вызвать к нему Паукера.

Явился запыхавшийся Паукер. Опять в новой военной форме, синих галифе, лакированных сапогах. Торопился, не успел переодеться, дурак, франт засранный…

– Кунгурова знаете?

– Знаю. В секретариате референт.

– Сегодня же в проходной обыщите, скажете, что это общая проверка, мол, завтра вернете. Заберите все, что при нем найдете: книги, документы, записные книжки, любые бумаги, пачку с папиросами, если курит, самопишущую ручку. Все это принесете мне. За Кунгуровым установите тщательное наблюдение.

Кунгурова обыскали, и все отобранное Паукер выложил на стол в кабинете товарища Сталина.

Отослав Паукера в приемную, Сталин просмотрел документы. Документы чистые. Книга та же самая, что Кунгуров ему приносил. Сталин ее перелистал, между страниц ничего не заложено, но края страниц аккуратно подрезаны. Высыпал на стол папиросы из начатой пачки, не спрятано ли там что-нибудь. Нет, ничего не спрятано. Отвинтил колпачок у самопишущей ручки, приставил к глазу, тоже ничего нет внутри. Блокнота у Кунгурова не оказалось. Только небольшая записная книжка. Сталин перелистал и ее. Несколько фамилий рядовых сотрудников ЦК с их домашними телефонами, иногда с адресами, остальные незнакомые… Но внутренняя сторона обложки – затертая, видно, делались какие-то записи карандашом, куда-то переносились, потом стирались простой резинкой. Куда переносились? В дневник?!

– Кунгурова немедленно арестуйте, – приказал Сталин Паукеру, – и сегодня же допросите. При допросе установите, какие записи он вел о работе ЦК и о работниках ЦК. Все записи передайте мне тут же. Обыщите его служебный стол, тщательно обыщите квартиру и все написанное его рукой, и все вызывающее подозрение тоже передайте мне. Если ничего у него не найдете, выясните – где и у кого Кунгуров мог хранить свои записи, устройте и там обыск, людей арестуйте. Он – шпион, вел шпионский дневник о работе ЦК.

Проверили кунгуровский стол в Кремле, обыскали квартиру – ни записей, ни дневников не нашли. Не дал результата и обыск на квартире его родителей и родителей жены.

Несмотря на крайнюю степень допроса, ведение дневника Кунгуров категорически отрицал.

Впрочем, признал, что работал на японскую разведку и собирался убить товарища Сталина. Через неделю его расстреляли. Жену приговорили к восьми годам лагерей. Детей сдали в детский дом. Родственников его и жены выслали из Москвы.

7

Шарок успешно занимался языком, Шпигельглас оказался прав – помогли знания, заложенные в школе.

Дома, у отца, каким-то образом сохранились учебники французского и старые Юрины ученические тетради. Эти потертые, местами пожелтевшие страницы многое обновили в памяти, и он предстал перед преподавателем в общем-то не в самом худшем виде. Но преподаватель напирал на произношение, а это было самым трудным для Шарока. Особенно не давалась ему буква «р», черт бы ее побрал!

– Мягче, мягче, грассировать – не значит картавить, еще мягче, повторяйте за мной.

Шарок повторял, но получалось плохо.

– Вы должны привыкнуть к этому звуку, упражняйтесь пока на русских словах. Попробуйте дома, разговаривая с женой, произносить букву «р», как я вас прошу.

– У меня нет жены, – улыбнулся Шарок.

Преподаватель принял эту информацию без интереса.

– Тогда читайте вслух газеты, это тоже очень полезно.

Жены у Шарока не было. У него была Каля. Познакомился с ней в трамвае. Подошла к остановке «аннушка», он помог красивой женщине подняться на ступеньку, подхватил сзади за бедра, втолкнул в переполненный вагон, а руку с бедра как бы забыл снять в толчее: с первого взгляда она ему понравилась.

Каля работала акушеркой в родильном доме имени Грауэрмана. Раза четыре-пять в месяц она являлась к Шароку после дежурства, будила его тремя короткими звонками, так у них было условлено, и прямо на пороге он начинал ее целовать, не мог оторваться. После ночной нервотрепки, криков, разбитых, окровавленных лиц, ненависти, с которой на него смотрели, что окончательно доводило Шарока до белого каления, одно прикосновение к Кале успокаивало, восстанавливало равновесие.

– Давай пальто, – и не отпуская ее руки, уводил в комнату.

Она бросала на стол кулечек с хворостом или пончиками, которые жарила накануне, раздевалась и ныряла в теплую постель под одеяло. Потом с этими пончиками они пили чай, Шарок с удовольствием смотрел на нее, веселую, с большими и сильными руками, допытывался, откуда у нее такое имя необычное – Калерия?

– Из попов вы или из купцов?

– Нет, – смеялась она, – мы чисто пролетарского происхождения, не подкопаешься.

Повезло ему с Калей, ей-богу, повезло. Теперь с переходом в ИНО надо будет продумать новое расписание, может быть, даже чаще сумеют видеться.

– Газеты вслух читаете? – спрашивал преподаватель.

– Читаю. Каждый день.

– Хорошо, так и продолжайте.

Как-то в его выходной пришла мать, убраться, постирать, сготовить кой-чего, Юра отдал ей вторые ключи – Калю хозяйством не обременял, да она и не рвалась. Мать вела себя деликатно, молча выкидывала остатки засохшего хвороста в мусорное ведро, не спрашивала, кто, мол, приносит да почему на чашках следы от губной помады, но тут застыла со щеткой в руках, услышав, как Юра читает вслух «Правду»:

– «На учебном аэрродрроме юная паррашютистка Марргаррита Петррова установила мирровой ррекоррд. Не откррывая паррашют…»

– Ай батюшки, чтой-то ты стал как Абрашка говорить?

– Точно подметила, – засмеялся он, – это я язык учу.

– Доучисси… Скажут, нерусский…

Учился Юра охотно, даже увлеченно. Кто знает, не является ли перевод в ИНО ступенькой к переходу в Наркоминдел на дипломатическую работу? Такие случаи бывали.

С меньшей охотой посещал Шарок специальные занятия: стрельбу из пистолета, обращение со взрывчаткой и холодным оружием, радиосвязью, шифрованной перепиской. Зачем ему все это? Не готовят же его в разведчики, да он бы и не пошел на это ни под каким видом. Но оказалось, эти занятия обязательны для всех сотрудников отдела. Шарок их посещал, не проявляя ни усердия, ни успехов.

С тем большим рвением знакомился он с материалами по белой эмиграции, с историей и организацией РОВС – Российского Общевоинского Союза, читал донесения агентов, но кто скрывается за номерами и псевдонимами, не знал. И не спрашивал. Надо будет – скажут.

Наибольшее удовольствие доставляло чтение эмигрантских газет и журналов: «Последние новости», «Возрождение», «Иллюстрированная Россия», «Часовой»… Ему приносили именно эти, парижские газеты, хотя русские газеты выходили во многих странах, где жила русская эмиграция: в Югославии, Болгарии, Турции, Польше, Германии, Маньчжурии. Но его специализировали на РОВС, штаб РОВС в Париже – и он получал выходящие там эмигрантские газеты.

Подобного он еще никогда не читал. Упивался. За один экземпляр такой газетенки у нас полагается, самое малое, десять лет, а если вывести обладателя газеты на связи: кто дал почитать, и от кого тот получил, и сам кому показывал, и кто при этом был, и что говорил, то есть создать групповое дело, – то высшая мера обеспечена всем, кто брал газету в руки.

Одни заголовки чего стоят: «Под игом Советов», «Око Москвы – агенты и провокаторы», «Чего боятся большевики?», «Большевистская зараза» – все это и тому подобное первое время щекотало нервы, потом наскучило – слишком однообразно, хотя и дает некоторую пикантную информацию о «нашем родном государстве».

Прелесть этого чтения заключалась в другом. Шарок окунулся в атмосферу старой дореволюционной России, которая смутно возникала в его памяти из далекого, далекого детства, поддерживалась воспоминаниями родителей, их неприятием действительности. Мелькали титулы: князья, бароны, мелькали фамилии: Милюковы, Волконские, Оболенские, Гучковы, Рябушинские… Богослужения в Свято-Александро-Невском соборе, церковь Введения во храм Пресвятой Богородицы, храм Всех Святых, церковь Святого Николая… Кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, Галлиполийский участок этого кладбища, Булонь-бианкур… «Волею Божьей скончался…», «В сороковой день кончины», «В первую годовщину со дня кончины…». Казачий союз, войсковые праздники Донского, Кубанского и Терского казачьих войск, участники Кубанского генерала Корнилова похода, торжественный прием в честь Великого князя Владимира Кирилловича… Рестораны «Мартьяныч», «У Корнилова», «Киев», «Джигит».

Деникин читает лекции в зале Шопена на рю Дарю. Ораторствуют небось, выкрикивают лозунги… Но опасности для Советского Союза не представляют, белогвардейские организации пропитаны нашей агентурной сетью. И все титулы – величества и высочества – ничего не стоят, штабс-капитан за рулем такси – всего лишь шофер, полковник на конвейере завода Рено – простой рабочий.

И все же, несмотря на все это, только там и сохраняются истинно русские традиции. Создали любовью своей на чужой почве свою Россию, искусственный мирок, и цепляются за него. Жалкое зрелище, а чем-то трогает, русские люди, что там ни говори.

Но обречены. Умрут в своем Париже, похоронят их на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, и дети их, и внуки вырастут французами, или немцами, или сербами. Но старики трепыхаются, не желают смириться. Вот его родители смирились, хотя тоже пострадали от революции. И так же ненавидят Советскую власть. Но не бунтуют, подчинились. И он, Шарок, подчинился. Перед силой этого государства никто не устоит. И тот, кто сдался, тому стыда нет. С волками жить – по-волчьи выть. А их там, в Париже, выть по-волчьи никто не заставляет. Так сидите тихо, смирно. Нет, лезут в политику. В двадцатых годах среди белоэмигрантов были молодые здоровые офицеры, представляли какую-то силу. Но сейчас… Через двадцать лет после революции… Засылают шпионов в СССР? Он три года здесь работает и ни одного шпиона не видел. Смешно об этом говорить.

Прочитав пачку газет, Шарок сдавал их по счету и так же по счету получал новые. Шпигельглас, встречая его в отделе, спрашивал, с чем Шарок успел ознакомиться, передавал белоэмигрантские книги:

– Посмотрите, это интересно.

Как-то он не видел Шпигельгласа целую неделю, понял – уехал за границу. Но куда именно, никто не знал, как никто не знал, куда уезжает тот или иной сотрудник. Люди исчезали, возвращались, снова уезжали. Появлялись незнакомые лица, молчаливые шифровальщики проходили к Слуцкому или Шпигельгласу. Каждый действовал в пределах возложенного на него поручения, ничем другим не интересуясь. Задавать вопросы не полагалось. Секретность соблюдали здесь во много раз больше, чем у Молчанова, хотя молчановский отдел и назывался секретно-политическим. И Юра не задавал вопросов, ждал, когда с ним заговорят сами.

Первый разговор произошел приблизительно через месяц.

Шпигельглас пригласил его к себе, осведомился о занятиях, задал несколько вопросов, связанных с РОВСом, спросил:

– У вас есть знакомые за границей?

– В каком смысле?

– В прямом. Есть ли за границей родственники, друзья, просто знакомые или иностранцы, знающие вас в лицо?

– Есть.

– Кто, где?

– В Париже живет некая Марасевич Виктория Андреевна, дочь известного профессора Марасевича. Я учился с ней в седьмой школе в Кривоарбатском переулке. Я вам о ней прошлый раз говорил. Вы, кажется, эту школу знаете?..

Молчанием, непроницаемым выражением лица Шпигельглас показал бестактность вопроса.

Шарок сделал вид, что не заметил недовольства Шпигельгласа, и спокойно продолжил: Виктория Андреевна сотрудничала с нами в тридцать четвертом и тридцать пятом годах, путалась с иностранцами, потом вышла замуж за известного архитектора и отказалась от сотрудничества. Обязательство ее сохранилось. Потом она с архитектором разошлась, вышла замуж за француза – газетчика – и уехала с ним в Париж.

Слушая Шарока, Шпигельглас делал пометки в блокноте.

– Кто ее вел?

– Я.

– Расстались в конфликтной ситуации?

– Конечно. Она стала грозить, что расскажет мужу, а муж пойдет к Сталину. Но ее отпустили, потому что, выйдя замуж, она прекратила свои ресторанные связи.

– Если вышла замуж за иностранца, значит, не прекратила, – заметил Шпигельглас.

Проницательный черт! Но ведь не может же Шарок открыть истинную причину, рассказать, как Вика увидела на той квартире Лену и шантажировала его.

Он пожал плечами.

– Мой тогдашний начальник Дьяков решил, что можно ее отпустить.

Вот так! Не проверишь, дорогой товарищ Шпигельглас. Где теперь Дьяков – неизвестно.

– Обязательство этой дамы мы заберем, – сказал Шпигельглас, – поскольку она живет за границей, то обязательство должно находиться в нашем отделе. Хорошо! – Он посмотрел на Шарока, и Шарок впервые в его взгляде увидел неприязнь к себе. – Завтра вы переедете на дачу, будете там жить, кататься на лыжах и заниматься тем же, чем занимались здесь: языком, физической подготовкой, читать эмигрантские газеты, изучать материалы РОВСа. Единственная просьба: не бриться.

Понятно! Меняют ему внешность. Значит, заграница. Туда его хотят сплавить и таким образом отделаться от него. Подставить под пулю или отправить за решетку.

Шарок молчал.

Шпигельглас вопросительно смотрел на него.

– Вас что-то не устраивает?

– Видите ли, – Шарок тщательно подбирал слова, – Николай Иванович…

Он сказал: не «Ежов», не «товарищ народный комиссар», он сознательно, нарочно сказал «Николай Иванович», подчеркивая свою близость к нему.

– Николай Иванович сказал мне, что я перевожусь в иностранный отдел и что товарищ Шпигельглас объявит мне мои будущие обязанности. Вы меня готовите к какой-то работе, и я хотел бы знать – к какой.

Шарок понимал риск прямого разговора. Но другого выхода нет. Они готовят его в диверсионную группу – это верная гибель, к такому делу он не подготовлен ни с какой стороны. Не знает языка, посредственно стреляет, сильнейший радикулит может свалить его в самую неподходящую минуту. Он юрист по образованию. Как юрист и был взят следователем в Наркомат. Никакой другой работы он не желает. И не для этого Ежов перевел его в ИНО, он уверен в этом. Но для чего? Видимо, этот вопрос волнует и Слуцкого со Шпигельгласом, Шарок им не нужен, и они хотят избавиться от него.

И он добавил:

– Я счел неудобным спрашивать Николая Ивановича о моей роли в отделе, но, если бы я знал, что меня так долго будут держать в неведении, я бы, конечно, его спросил.

Намек на то, что пойдет к Ежову и найдет там поддержку.

– С самого начала я информировал вас о вашей работе, – ровным голосом начал Шпигельглас, – вы будете работать по белым, войдете в группу, которая занимается РОВС. Поэтому я просил вас ознакомиться с его деятельностью. К агентурной работе за границей вас не готовят, вы не знаете условий жизни на Западе, не знаете языков, вы там провалитесь. Ваше рабочее место здесь. Однако это не исключает поездок на Запад, встреч с нашими сотрудниками, получения информации на месте. Такая поездка вам предстоит в скором времени. Кстати…

Он сделал паузу, потом тем же ровным голосом продолжил:

– Кстати, по указанию Николая Ивановича вы поедете со мной в Париж. Поэтому я и хотел, чтобы вы знали несколько слов по-французски, могли объясниться в кафе, в ресторане, в отеле, метро. В более сложных ситуациях говорить буду я. В Париже живет Виктория Андреевна Марасевич, хорошо вас знающая как работника органов. Встреча маловероятна, но осторожность не мешает, поэтому я и попросил вас отрастить усы и бороду, придется еще надеть очки. Что касается спецподготовки, то она обязательна для всех сотрудников отдела, независимо от занимаемой должности. Я надеюсь, что приобретенные там навыки вам никогда не понадобятся. Но обладать ими необходимо. Вас удовлетворяет мое объяснение? Да, еще… Никто из ваших знакомых и родственников в Москве не должен вас видеть до отъезда. Все ясно?

– Да, – ответил Шарок, – все ясно.

8

Утром за завтраком Люда почти ничего не ела, жадно выпила огуречный рассол, надела пальто, велела Саше быть готовым, выглянула в коридор и, поманив его пальцем, провела в комнату тети Даши.

– Минуты через две выйдешь с ней, я тебя за углом буду ждать.

Предосторожность оказалась правильной: в коридоре уже умывался мужчина, нагнувшись над тазом, в другой комнате была открыта дверь: женщина подметала пол.

Тот, что мылся под рукомойником, не поднял головы, а женщина внимательно посмотрела на Сашу.

Люда ждала его за углом. По переулку они прошли на другую улицу, Люда была мрачновата, под глазами проступили синие круги. Перехватив Сашин взгляд, сказала:

– Болит голова со вчерашнего, а у тебя?

– Нормально.

– Вот здесь Елизавета живет, – она показала на новый пятиэтажный дом, – давай паспорт!

Не без некоторого колебания он протянул ей паспорт.

– А сам в сторонке подожди.

Она исчезла в подъезде. Саша перешел на другую сторону улицы и стал прохаживаться туда и обратно, не выпуская из виду подъезд.

Вчерашний рассказ Люды его не поразил, такое творится повсюду, удивило то, что она ему все рассказала, чего по нынешним временам не делают. И он рассказал ей о себе, но ничем при этом не рискуя, с его паспортом скрыть ничего нельзя, а о ней, о ее отце и брате не знают и могут никогда не узнать, если она будет молчать. Проболталась по пьянке? Исключено. И пьяная умеет держать язык за зубами.

Вышла Люда.

– Все сделает сегодня же, но отметку о режиме, так она сказала – «о режиме», это нет. Ни она, ни начальник на это не пойдут, получишь паспорт сроком на пять лет, но с отметкой. Решай.

Саша думал. У него впереди еще несколько месяцев, может быть, удастся найти какие-то иные пути, а если не удастся, если вдруг случится уехать отсюда раньше, менять паспорт на новом месте, без всякого знакомства, придется стоять в очереди в милицейском коридоре, самому объясняться с начальником милиции.

– Чего тянешь, решай, – сказала Люда хмуро, – если решишь, давай фотокарточку, я ей отнесу, вечером получишь паспорт. И решай быстро, а то она на работу уйдет.

– У меня нет фотокарточки, – сказал Саша.

– Так я и думала. Даже сказала ей: «Наверно, завтра занесет». Иди сейчас в фотографию, я тебе покажу, тут близко, на паспорта они быстро делают, попроси, может, к вечеру будет готово. А потом сходи в автопарк, поговори с Леонидом, узнай, что и как. Ну пока.

И после некоторой паузы добавила:

– Если общежития сегодня не дадут, то приходи в кафе, я до девяти работаю.

Фотография была готова на следующий день. Саша тут же отправился в милицию, сдал ее вместе со своим временным паспортом. Елизавета посмотрела его паспорт, взглянула на фотографии, привычно, по-канцелярски, произнесла:

– Придете завтра от десяти до двенадцати.

Ничем не показала, что предупреждена о нем, и когда Саша явился, вручила ему новый постоянный паспорт. Вся операция стоила сто рублей. Эту цифру назвала Люда, Саша тут же отдал ей деньги. Но в паспорте в графе «выдано на основании» было четким убористым почерком написано: «Пост. ЦПК и СНК СССР от 27 декабря 1932 года». Это и была отметка о запрещении жить в «режимных» городах, так называемый минус.

Эти две ночи Саша ночевал у Люды. Уходил, сопровождаемый тетей Дашей, возвращался вместе с Людой поздно, чтобы не видели соседи. Днем бродил по городу, обедал в какой-нибудь рабочей столовке, заходил в читальню, книг и журналов ему не выдавали – нет документов, но февральские газеты лежали на столе, читай вволю. Саша все же попросил январскую подшивку «Правды», и библиотекарша, милая пожилая женщина, принесла ее.

Все то же, все то же… «Прожженные двурушники из троцкистско-зиновьевской своры в Киеве»… «Троцкистские последыши в Киргизии»… Даже такое: «Сын Троцкого – Сергей Седов, этот достойный отпрыск своего отца, пытался отравить генераторным газом группу рабочих… Митинг рабочих попросил органы НКВД очистить завод от этой фашистской сволочи…»

Саша помнил разговоры в Москве в двадцать девятом году: когда высылали Троцкого, его младший сын Сергей отказался ехать с отцом, он не разделял его взглядов и остался в СССР. Говорили, будто бы по матери он – внук знаменитого полярного исследователя Седова и рекомендацию в партию Сергею дали Сталин, Орджоникидзе и Бухарин. А теперь, оказывается, отравлял рабочих.

Когда Саша читал отчет о процессе, у него тоже возникало отвращение к обвиняемым, но, с другой стороны, где доказательства, кроме их собственных признаний? Получали указания из-за границы, и ни одного документа, ни одного письма; готовили террористические акты, и ни одного пистолета, ни одной пули.

«Спектакль» – это слово любила повторять Лидия Григорьевна Звягуро, мудрая женщина, все понимала. А он спорил с ней, когда она говорила, что Сталин хуже уголовника, кого угодно убьет, если понадобится. Оправдываются ее предсказания.

Саша вернул милой библиотекарше подшивку «Правды», попросил взамен «Литературную газету» за январь и февраль.

И там требования: расстрелять, уничтожить… Бабель: «Ложь, предательство, смердяковщина», Ю. Тынянов: «Приговор суда – приговор народа», народный поэт Джамбул: «Поэма о наркоме Ежове», В. Луговской: «Кровавые собаки реставрации», Николай Тихонов, М. Ильин и С. Маршак: «Путь в гестапо», Андрей Платонов: «Преодоление злодейства».

Сплошь знаменитые имена. Гонка мастеров, соревнование, кто быстрей, кто хлеще напишет. Любопытно, как после таких статей они смотрят друг другу в глаза? Отражается ли на лицах смущение, покорность, или, наоборот, глядят победно? Задумываются, какой пример подают народу, или делают вид, что вообще ничего не произошло, мол, погода прекрасная, здоровье отличное, работа идет хорошо…

Константин Федин: «Агенты международной контрреволюции», Новиков-Прибой: «Презрение наемникам фашизма», Ю. Олеша: «Фашисты перед судом народа», Леонид Леонов: «Террарий», Сергеев-Ценский: «Эти люди не имеют права жить», Р. Фраерман: «Мы вытащим их из щелей на свет»…

Уж его-то, Сашу, «вытащить из щели на свет» ничего не стоит, сам идет к ним в руки. Газеты наполнены поношением руководителей, которые принимают на работу врагов: на Амурской железной дороге взяли на работу некоего Б., в другом месте некоего М., в третьем – какого-то П. «В этой связи, – писала газета, – следует отметить преступную систему приема работников. Берут без разбора, не вникая как следует в биографические данные». Это уж впрямую про него, прямое указание не брать на работу таких, как он. Плохо. Неизвестно, как все сложится дальше.

* * *
В проходной сторож поднялся с табуретки, спросил Сашу, к кому идет.

– К инженеру.

– Посмотри в мастерских, пройдешь гаражом, там и мастерские.

Во дворе, под двумя длинными навесами, стояли машины без колес, на колодках, видимо, не хватало резины. Тут же и мойка – деревянный помост, под ним устройство для стока воды.

Через широкие въездные ворота Саша вошел в пустой гараж, пахнуло бензином, ацетиленом, выхлопными газами: возле машин возились слесаря. Этот запах, машины, слесаря в замасленных телогрейках сразу вызвали в памяти годы, когда он работал шофером на Дорогомиловском химическом заводе. Учителем его был Илюшка, золотой парень, добрейшая душа.

Утром, почти на рассвете, выезжали они с завода и мчались по пустынной набережной Москвы-реки.

– Убери газ, убери газ! – кричал Илюшка. – Отниму руля, помни!

Как только Саша сбавлял скорость, успокаивался и принимался говорить о своей невесте. Однажды невеста потребовала, чтобы Илюшка повел ее в парк Горького на танцплощадку. Илюшка полжизни прожил в деревне, ни о каких фокстротах не слышал, танцевать не умел, но признаться в этом стеснялся.

– Ладно, – пообещал Саша, – выучу.

Они вернулись на завод в гараж, там стояли всего две машины: директорский «роллс-ройс» и их грузовик, сделали вид, что остались его ремонтировать, заперли изнутри ворота, и Саша начал обучать Илюшку. Илюшка был плясун, даже пустился вприсядку, ловкие номера откалывал, но простейшие шаги фокстрота никак ему не давались.

Они с Сашей брались за руки, Саша командовал:

– Шаг налево… Шаг направо… И-и раз! И-и два!

Илюшка смотрел на свои ноги, путался.

– Подыми голову, на меня смотри! – требовал Саша. – И-и раз! И-и два!

Места было мало, Саша двигал Илюшку вдоль стены то вправо, то влево. «И-и раз! И-и два!»

Через пару дней они заехали к Нине, Саша одолжил у нее Варин патефон с единственной пластинкой, на одной стороне фокстрот «Рио-Рита», на другой – танго «Брызги шампанского». И снова заперлись в своем маленьком гараже, завели патефон, и Саша опять в такт музыке командовал: «И-и раз! И-и два!»

Потом Илюшка явился на работу счастливый: был с невестой в парке культуры, танцевали и фокстрот, и танго, даже румбу, невеста сначала похвалила, потом заревновала: «Кто научил?» А я ей: «У нас на заводе учат, инструктор специальный – Панкратов». Похвалила тебя, хороший, сказала, инструктор. Илюшка очень его после этого зауважал, в поездках не придирался, помогал готовиться к экзамену, показывал, как карбюратор продуть, как зажигание поставить.

Хорошее было время, хорошие люди рядом, воспоминание о них согревало сердце.

Леонида Саша нашел в кузовном цехе. Прислонившись к стояку, он разговаривал с Глебом, тот, с кистью в руках, в заляпанных краской брюках и куртке, сидел на крыше кузова. Оба сразу узнали Сашу, Глеб приветствовал его, осклабившись и обнажив белые зубы, Леонид кивнул головой:

– Что, надумал?

– Да.

– Заявление принес?

– Принес.

– Давай сюда, и права давай.

Леонид прочитал заявление, права он уже видел.

– Подожди здесь. – И ушел.

Глеб спрыгнул с крыши кузова,присел на скамеечку рядом с Сашей, вынул пачку «Беломора»:

– Кури, дорогуша, хотя здесь и запрещено.

Закурили.

– Последний кузов докрашиваю, – сказал Глеб, – паршивая работа, но, понимаешь, дорогуша, «гроши треба», а тебе – «гроши треба»?

– Конечно.

– Всем треба, – изрек Глеб. – Из-за этих грошей великие делали самую черную работу. Ренуар, знаешь такое имя?

– Знаю, – улыбнулся Саша.

– Ренуар расписывал посуду, Крамской работал ретушером в фотографии, а Поленов, знаешь Поленова?

– И Поленова знаю.

– Поленов прямо сказал: в расписывании вывесок ничего подлого не нахожу. Он вывески делал, а я – кузова. Другой век.

Вернулся Леонид, отдал Саше водительские права, заявление с резолюцией директора базы: «Зачислить водителем во вторую колонну».

– Вторая колонна, – пояснил Леонид, – это трехтонки, ЗИС-5. Сдашь на второй класс, пересадим на автобус. А сейчас топай в контору, к секретарю, она тебя оформит.

Секретарша сидела в комнате перед директорским кабинетом, на двери которого висела табличка с фамилией: Прошкин Н. П. Печатала на машинке.

Саша положил заявление на стол. Не отрывая рук от клавиш, секретарша скосилась на него:

– Хорошо. Оставьте справку с последнего места работы.

– У меня ее нет, потерял.

Она подняла глаза.

– Я все документы потерял, – добавил Саша, – вернее, не потерял, а их украли. – Это звучало убедительней.

При слове «украли» еще трое, сидевших в комнате, оторвали лица от бумаг, повернули к нему головы. Два бородатых старичка и девчонка в вязаной кофте.

– И паспорт?..

– И паспорт. Мне выдали взамен новый, – он вынул из кармана и показал ей паспорт, – только вчера получил, вот, видите, дата.

В напряжении она сдвинула брови к переносице, потом взяла Сашин паспорт, заявление, прошла к директору.

Саша с тревогой думал о том, что решит этот самый Прошкин Н. П. Сразу заметит, на «основании» чего выдан паспорт. И наверняка откажет. Зачем сажать себе на шею сомнительную личность? Обвинят потом в «отсутствии бдительности».

Саша присел на свободный стул, никто не обращал на него больше внимания. Девчонка снова застучала костяшками счетов, старичок крутил ручку арифмометра, другой углубился в ведомости.

Наконец появилась секретарша, протянула Саше паспорт:

– Директор сказал, свободных машин нет.

Саша не уходил, обдумывал, как ему поступить. Пойти к директору объясниться? Ведь Леонид ясно сказал – шоферы нужны. Бесполезно, нарвешься еще на одно унижение.

В коридоре Саша столкнулся с Леонидом.

– Оформился?

– Нет, директор отказал.

– Как? Идем, расскажи!

Они зашли в маленький кабинетик Леонида. В открытом шкафу лежали автомобильные детали, на столе вместо пепельницы – поршень, полный окурков.

– Что он тебе сказал?

– Я его не видел. К нему пошла секретарша, вышла, объявила – шофера не требуются.

– Как это не требуются?! – Он зло смотрел на Сашу. – У меня шесть машин стоят без водителей и еще шесть работают в одну смену!

Саша усмехнулся:

– А я при чем? Не я отказался от работы, мне отказали.

– Где твое заявление?

– У него осталось.

Леонид выругался, вышел из кабинета.

Саша остался один. В окно он видел двор гаража, шоферов у машин, лужи на асфальте. Ничего Леонид не добьется, пустой номер.

Леонид вернулся мрачный, сел за стол, помолчал, наконец спросил:

– Судимость у тебя за что?

– Ни за что. Глупая история в институте, стенгазета наша не понравилась.

– Да-а, – протянул Леонид, – но у него тоже свой довод.

– Никакого довода у него нет. По Конституции имею я право на труд или не имею?

– Знаешь что, – предложил Леонид, – напиши заявление начальнику областного автоуправления. Табунщиков его фамилия. Может такой вопрос решить.

Саша задумчиво посмотрел на него. Мелькнула одна мыслишка… Рискнуть, что ли?

– Ты мне дашь бумагу? – Он взял ручку, придвинул чернильницу, начал писать. Леонид не мешал, иногда вставал, выходил, разговаривал с заходившими к нему людьми. А Саша все писал, наконец перечитал написанное, взял пресс-папье, промокнул, встал.

– Чего написал-то, покажи.

– В другой раз покажу. А сейчас надо торопиться. Бывай, спасибо тебе.

На трамвайной остановке Саша развернул вчетверо сложенный листок, еще раз перечитал свое заявление:

«Секретарю обкома ВКП (б)

тов. Михайлову

от Панкратова А. П.

Уважаемый товарищ Михайлов. Мне 26 лет. Всю жизнь я прожил в Москве, на Арбате, д. 51. В январе 1934 года меня арестовали, дали три года ссылки в Сибирь, по статье 5810. Срок кончился, меня освободили без права проживания в крупных городах. Я приехал в Калинин, хотел поступить на работу в городскую автобазу водителем грузовой машины, но директор автобазы Прошкин Н. П. мне отказал, хотя из-за отсутствия шоферов машины стоят. Конституция дает мне право на труд, но практически я этого права лишен. Что же мне теперь делать?

С уважением

Панкратов».
Одну фразу следовало бы изменить. Если Михайлов примет его, может спросить: «А почему вы приехали именно в Калинин?» Вот тут и надо было бы как-то себя обезопасить, написать, к примеру: «Я приехал в Калинин, где у меня есть родственники». Но теперь это уже не впишешь, поздно. Пусть так остается, будь что будет.

Это был отчаянный и, наверное, безнадежный шаг. Но другого выхода нет. Уедет отсюда, на новом месте начнется та же волынка. А здесь хоть маленький шанс – вдруг Михайлов вспомнит его?

Снизу, из бюро пропусков, Саша позвонил в кабинет Михайлова. Поднял трубку референт. Саша сказал, что хочет видеть товарища Михайлова.

– По какому вопросу?

– По личному.

– Запишитесь на прием.

– Я завтра уезжаю.

– Приедете, запишитесь.

– Тогда разрешите передать ему письмо.

– Сдайте в экспедицию.

– Я вас очень прошу, разрешите передать письмо вам лично, поверьте, это очень важно.

– Фамилия, имя, отчество.

– Панкратов Александр Павлович.

– Партбилет с собой?

– Я беспартийный.

– Паспорт?

– Есть.

Референт Михайлова был молод, полноват, невысок, носил сапоги и полувоенную форму.

Стоя, он проглядел Сашино заявление, поднял на него глаза, и Саше вдруг показалось, что где-то он уже встречал этого человека. В его внимательном взгляде Саша прочитал то же самое: Сашино лицо ему знакомо и, как и Саша, он напрягает память, чтобы вспомнить, где он его видел.

– Дайте, пожалуйста, ваш паспорт.

Саша дал ему паспорт.

– Посидите. – Референт указал ему на стул в углу и вошел в кабинет, плотно закрыв за собой обитую дерматином дверь.

Приемная секретаря обкома выглядела скромно. Казенная мебель, казенная ковровая дорожка. Справа между окнами увеличенная фотография Ленина, читающего газету «Правда», на противоположной стене, тоже на увеличенной фотографии, раскуривал трубку Сталин.

Где же он все-таки видел этого референта? А может, не видел, может, ошибся? Но так или иначе, а тот проявил отзывчивость, внял Сашиной просьбе, выписал ему пропуск, понес Михайлову заявление. И все же надежда на успех мала.

Наконец референт вышел из кабинета, опять плотно прикрыв за собой дверь. Как заметил Саша, за ней была еще одна дверь.

Саша встал ему навстречу.

Возвращая ему паспорт, референт сказал:

– Завтра придите к директору автобазы, он вас оформит.

Значит, Михайлов вспомнил его.

9

О приглашении Плевицкой Шарль отозвался прохладно.

– Ну что ж, Озуар-ла-Ферьер – красивое место.

– Ты против этого знакомства?

Он засмеялся:

– С госпожой Плевицкой не против. Но муж ее слишком красивый господин.

Вика тоже засмеялась. Она не давала повода для ревности и сама не ревновала Шарля. Она не мещанка. Но в словах Шарля прозвучало некое предупреждение. Нелли называла эмигрантов нищими, Шарль подразумевал нечто другое.

– Если ты считаешь эту поездку ненужной, я не поеду.

– Ты приняла приглашение, за тобой заедут, отказываться невежливо. Но к семи постарайся вернуться. Я буду звонить из Праги.

Вечером он уезжал в Прагу на три дня.

На следующий день, в десять утра, Вике снизу от консьержки позвонил Скоблин. Вика спустилась.

У подъезда стояла новая машина «пежо», Вика уже разбиралась в марках машин. Скоблин усадил ее на заднее сиденье, сел за руль, и они поехали, сначала по близким, знакомым улицам, потом по пригороду. Скоблин был хмур, сосредоточен, задал несколько банальных вопросов, иногда называл места, где они проезжали, маленький городок Жуанвиль, Шампаньи, в Венсенском лесу показал место, где 27 февраля 1935 года на их машину налетел грузовик: разбил ее вдребезги, они остались живы лишь благодаря тому, что при ударе их выбросило на дорогу. Надежда Васильевна отделалась ушибами и легким шоком, через неделю уже выступала в концерте, а у него надлом правой ключицы и трещина в лопатке.

– Все зажило, – сказал Скоблин, – иногда, в плохую погоду, ключица и лопатка слегка ноют, но Надежда Васильевна уверена, что я скрываю боль, и массирует меня.

Это была самая длинная фраза, которую он произнес. Вике сразу стало ясно: как женщиной Скоблин ею не интересуется.

Озуар-ла-Ферьер оказался таким же маленьким, приятным городком, как и те, мимо которых они проехали: улицы узкие, дома чаще в два этажа с мансардами, чугунными резными решетками на балкончиках, иногда в первом этаже лавочка, ресторанчик, при въезде в город – светлая, высокая церковь. «Собор Святого Петра», – прокомментировал Скоблин и сообщил, что езды им осталось не более десяти минут.

Двухэтажный дом Скоблиных стоял на стыке двух нешироких, радиально расположенных улиц. Фасад с номером 345 выходил на авеню маршала Петена. Стены из серого камня, большие окна, черепичная крыша с каминными трубами, бетонный узорчатый заборчик, обсаженный кустарником. Красиво смотрелась в зеленой траве дорожка, покрытая красной, твердо укатанной кирпичной крошкой. «Очень мило, – подумала Вика, – и, наверное, стоит немалых денег».

Скоблин оставил машину у калитки, пропустил Вику вперед, поднялся с ней на крыльцо с бетонным козырьком. Дверь открыла служанка, из-под ее руки вырвались две собаки, кинулись к хозяину.

– Это – Юка, – сказал Скоблин, показывая на черную, – а белую зовут Пусик.

В прихожую вышла Плевицкая, в длинном, свободном, скрывающем полноту платье, поцеловала мужа, поцеловала Вику, провела в гостиную. Скоблин поднялся на второй этаж.

– Коленька, сейчас будем пить кофе, – предупредила Плевицкая.

Гостиная занимала всю правую половину первого этажа. На диванах лежали кошки, еще одна кошка – с коричневой в черных разводах шерстью – устроилась в кресле. Большой стол, камин, пианино. К окнам примкнуты открытые двустворчатые ставни, выкрашенные в желтый цвет, на окнах желтые занавески, желтая обивка на диванах и креслах, видимо, Плевицкая любила этот цвет.

«Надо будет в следующий раз привезти ей желтые розы», – подумала Вика. И отметила: дом снаружи выглядит богаче, чем внутри.

На стенах много фотографий. Плевицкая в сарафане, в дорожном костюме, в летней кофточке в саду, среди почитателей в разных странах мира, портреты Врангеля, высоченного генерала в папахе и черкеске с газырями, генералов Миллера и Кутепова и на самом видном месте – Шаляпина, Собинова, Рахманинова, Бальмонта, на каждом трогательная надпись: «Дорогой Надежде Васильевне», «Знаменитой Надежде Васильевне»…

– Мои друзья, – Плевицкая улыбнулась, – я смотрю на них, они смотрят на меня.

В углу на видном месте черно-красное знамя корниловского полка, простреленное пулями.

– Николай Владимирович – командир корниловцев, – с гордостью объявила Плевицкая, – знаете таких?

– Очень смутно, – призналась Вика, – в основном по школьным учебникам истории.

– Николай Владимирович принял Корниловский полк в ноябре 1919 года в чине капитана, ему было тогда двадцать пять лет, а в мае 1920-го уже командовал Корниловской дивизией в чине генерала. Он – командир, а я мать-командирша… Будь в белой армии все такие, как Коленька, большевики бы сейчас не правили Россией.

Служанка, ее звали Марией, подала кофе, к нему молоко, печенье, внесла бутылку красного вина, расставила бокалы. С портфелем в руках спустился в гостиную Скоблин, все сели за стол. Неподалеку, уткнув морды в лапы, улеглись собаки.

Николай Владимирович быстро, молча выпил свой кофе, поднялся, поцеловал Плевицкую в лоб, взял в руки портфель, поклонился Вике:

– Извините, тороплюсь.

– Постарайся вернуться поскорей, Коленька, – бросила ему вслед Плевицкая и повернулась к Вике, – ну вот, мы с вами вдвоем остались.

Она протянула бутылку с вином к Викиному бокалу.

– Спасибо, – поблагодарила Вика, – утром я как-то не привыкла.

– Какая разница, утром, вечером, французское вино легкое, как вода, – я его с удовольствием пью. – Она налила себе, сразу выпила полбокала. – Ну расскажите мне про Москву.

– Что вам сказать? – Вика улыбнулась, пожала плечами. – Недавно метро пустили.

– Метро, – презрительно повторила Плевицкая, – в Париже метро существует уже тридцать семь лет.

Она поманила кошку с кресла, посадила себе на колени.

– Тоскую я по Москве, Вика… В Москве я пела сначала у «Яра», такой был шикарный ресторан. Директор «Яра» – Судаков, не позволял актрисам выходить на сцену с большим декольте, мол, здесь купцы с женами, так чтобы «неприличия не было». «Неприличия» не было, а успех у меня в Москве был большой, москвичи меня полюбили. Из Москвы ездила я на нижегородскую ярмарку, там заметил меня Собинов Леонид Витальевич, преподнес мне букет чайных роз, сказал: «Вы талант» – и пригласил петь в своем концерте в Оперном театре. Было это давно, миленькая, в 1909 году, вот когда это было.

Она допила бокал, подумала, плеснула еще вина.

– Ах, милые мои москвичи, до чего же я их люблю, добродушные, голоса сочные, настоящий русский говор. Разве можно их сравнить с петербуржцами, те французский знают лучше русского. Какие-то дамы наставили на меня лорнетки, рассматривают как вещь. А одна спрашивает: «А что такое куделька, что такое батожка?» Разозлилась я, в глаза ей дерзко смотрю. «Батожка, – говорю, – это хворостина, которой муж жену учит, коль виновата… А куделька – это пучок льна, вычесанного, приготовленного для пряжи…» Она опять в лорнет осмотрела меня: «Charmant. Вы очень милы!» Этот высший свет и погубил Россию. Презирали свой народ, вот и получили. Я и здесь, честно вам скажу, держусь подальше от этих сиятельных барынь: только лорнетки остались, а так вошь в кармане да блоха на аркане… Но не буду о них говорить, а то злиться начну.

И снова плеснула вина в бокал.

– Когда пришла ко мне известность, поселилась я в Москве, взяла хорошую квартиру в Дегтярном переулке, а пока квартира устроилась, жила в меблированных комнатах на Большой Дмитровке. Знаете, где это?

– Конечно. И Большую Дмитровку знаю, и Дегтярный переулок.

– А зима снежная в тот год была, март месяц наступил, а снег все падает, укрывает деревья, чтоб не зябли они на ветрах студеных, и Москва-красавица стоит, родимая, словно серебряная царевна в снежном убранстве.

Вика опустила глаза, сделала вид, что размешивает сахар в кофе, цветистость этих речей вызывала чувство неловкости.

– Я Москву всегда зимой больше любила, зимой жизнь веселей казалась, все куда-то торопятся, спешат, извозчики лошадок подхлестывают, бубенцы звенят… И годы наши так же быстро летят, как те сани, а Москва все в сердце живет, сон сладкий, далекий… И Петербург в сердце живет, и Царское Село, где пела я перед самим Государем-императором. – Она замолчала, улыбнулась, поглядела в окно, по-актерски выдерживая паузу, чтобы дать Вике возможность оценить смысл сказанного. – Волновалась я ужасно, попросила чашку кофе, рюмку коньяка, приняла двадцать капель валерьянки… И вот я перед Государем. Поклонилась я низко-низко, и посмотрела прямо ему в лицо, и увидела, будто свет льется из его лучистых очей. Страх мой прошел, и я сразу успокоилась. Пела я в тот раз много, Государь даже справился – не устала ли я? Но я, Вика, милая, так счастлива была, что об этом даже не думала. Пела, что на ум приходило, про мужицкую долю, и даже одну революционную песню спела про Сибирь. Спела «Молода еще девица я была». Спела и про ямщика! Знаете эту песню?

– «Вот мчится тройка удалая» или «Вот мчится тройка почтовая»…

– Нет, я пела Государю другую песню. – Она поставила бокал на стол, приосанилась, чуть подняла голову, вполголоса запела:

Вот тройка борзая несется,
Ровно из лука стрела,
И в поле песня раздается —
Прощай, родимая Москва!
Быть может, больше не увижу
Я, Златоглавая, тебя,
Быть может, больше не услышу
В Кремле твои колокола.
Не вечно все на белом свете,
Судьбина вдаль влечет меня,
Прощай, жена, прощайте, дети,
Бог знает, возвращусь ли я?
Вот тройка стала, пар клубится,
Ямщик утер платком глаза,
И вдруг ему на грудь скатилась
Из глаз жемчужная слеза.
И Государь сказал: «От этой песни у меня сдавило горло».

Вот как Государь чувствовал русскую песню. А когда Государь со мной прощался, он крепко пожал мне руку и сказал: «Спасибо вам, Надежда Васильевна. Я слушал вас с большим удовольствием. Мне говорили, что вы никогда не учились петь. И не учитесь. Оставайтесь такой, какая вы есть. Я много слышал ученых соловьев, но они пели для уха, а вы поете для сердца». Вот, дорогая Вика, какое счастье мне выпало в жизни – такие бесценные слова услышать от самого Государя-императора.

– Да, да, конечно, – согласилась Вика, отмечая про себя, что половина бутылки с вином уже опорожнена.

– Государю в Царском Селе я пела много раз, любила ему петь, и он любил меня слушать. И беседовать со мной любил, так что даже придворные обижались, осуждали меня за то, что я, разговаривая с Государем, размахивала руками. А Государь не осуждал, понимал, что великосветским манерам я не обучена. И вот такого царя убили! Никогда не прощу! – с ненавистью добавила она, лицо ее сделалось злым. – Никому не прощу! Живи Государь в Москве среди истинно русских людей – и никакой бы революции не было, не дали бы русские люди в обиду батюшку-царя… Помню я в Москве Бородинские торжества. Люди запрудили все улицы, пели, плясали, солнце сияло на крестах и куполах Златоглавой. А как грянул Великий Иван и как подхватили его все сорок сороков, земля задрожала и слезы брызнули из глаз у всех, кто был тогда в Москве. Разве возможен в Петербурге такой праздник? Там все аристократы, немцы да чухна, вот и затеяли революцию эту распроклятую. Шаляпин – вот был истинно русский человек, меня с ним Мамонтов познакомил. Сказал мне Федор Иванович: «Помогай тебе Бог, родная Надюша, пой свои песни, что от земли принесла, у меня таких нет, я – слобожанин, не деревенский». Да, много добрых и умных людей послал мне Бог на моем пути.

Под окном громко прокукарекал петух. Вика вздрогнула от неожиданности.

Плевицкая рассмеялась:

– У нас не только собаки и кошки, мы и кур держим. Коленька сам их кормит. – Она встала. – Устали, наверно, слушать меня, надоело небось.

– Что вы, – тоже поднимаясь, запротестовала Вика. – Вы так интересно рассказываете.

Она не лукавила. Ей действительно было интересно. Эта крестьянка с тремя классами приходской школы, здоровавшаяся за ручку с самим Государем-императором, низвергнутая затем революцией до положения беженки без угла и крова и снова вознесенная до мировой известности, – это ли не судьба?

– Спасибо, коли так… Пойдемте, я вам покажу наш дом, а потом посидим в саду.

Витая деревянная лестница вела из гостиной на второй этаж. На закруглении, над широкой ступенькой, – оконце в стене. Плевицкая взяла Вику за руку:

– Видите, прямо за нами лес, а тут, – она приблизила лицо к самому стеклу, – Коленькин гараж встроен, когда машина есть, обязательно гараж нужен. И еще удобно – отдельный вход в кухню. Мария утром приходит, мы и не слышим. Вообще-то я рано встаю, но иногда бессонница мучает, разные мысли одолевают, засыпаешь только около семи.

В кабинете Скоблина стояли книжные шкафы, французские книги на одних полках, русские – на других: Тургенев, Достоевский, Толстой…

– Я любила Толстого раньше, но когда прочитала: «Разрушение ада и восстановление его», больше в руки не беру. Злой старик, на всех слюной брызжет, всех ругает, один он умный, зачем мне такое?

Стены кабинета тоже увешаны портретами: Куприн, Бунин, Керенский, много генералов, офицеров.

– Это все наши – корниловцы… Коленька участвовал в пятистах боях, много раз ранен, корниловцы не щадили своих жизней, если бы все воевали так, как корниловцы…

За Россию, за свободу
Коли в бой зовут,
То корниловцы и в воду,
И в огонь идут.
На глазах ее выступили слезы.

– Бедные, бедные… Истинные герои. Ведь я пела на Перекопе, в траншеях. Уже большевистские пушки гремели, а я пела. Но не удалось, не получилось…

Сейчас тебе кое-что покажу… – Она то называла Вику на ты, потом опять переходила на вы, наклонилась, сняла с нижней полки книгу, не толстую, но больше обычного формата, открыла на титульном листе, кивнула Вике: – Садись рядом, пол чистый, не бойся. Видишь: Надежда Плевицкая – «Дёжкин карагод»… Понятно название? Дёжка – это я, Надежда. Меня дома, в семье, Дёжкой называли. А карагод по-нашему, по-курски, – это хоровод. Предисловие Алексея Ремизова: «Венец». Большая честь!.. Но вы, московские, и фамилии-то такой не знаете, у вас Ремизов тоже запрещен, он в двадцать первом году Россию покинул… А вот – мамочка моя дорогая… – она прикоснулась губами к портрету, – мамочка моя бесценная, царствие ей небесное… Вот и я молодая. Как была курносой крестьянской Дёжкой, так и осталась. А это опять я. В боярском сарафане давала концерты. А вот часть вторая «Мой путь с песней», это издано уже позднее – в тридцатом году, сам Рахманинов издавал: издательство «ТАИР» – это его, Рахманинова, издательство. «ТА» – это Татьяна, «ИР» – Ирина – его дочери. Это я в деревне, это опять мамочка. Вся моя жизнь в этой книге описана. Я вам дам почитать. Только не эту, это – моя, я ее никому не даю, видишь, где прячу? – Она рассмеялась. – Как бриллианты все равно… Есть у меня еще два экземпляра, вот их я и даю читать знакомым, как вернут, я и вам дам.

Плевицкая открыла дверь в следующую комнату, скромно обставленную, объяснила: «Для гостей».

В спальне на стене портрет Скоблина во весь рост, в корниловской форме – мужественный офицер-красавец, на груди Георгиевский крест, на плече нашивка – череп и скрещенные кости.

– Таким Коленька был в двадцатом году, когда мы с ним познакомились, еще шли бои против красных, а поженились в городе Галлиполи, в Турции. Свадьба была скромной, несколько офицеров-корниловцев и посаженый отец – генерал Кутепов… Бедный Александр Павлович, похитили его злодеи-большевики, убили, замучили…

Она прослезилась. Открыла шкафчик, вынула бутылку коньяка, налила рюмочку, выпила, поставила обратно.

За спальней, отделенная аркой, маленькая комната – столик, пуфик за столиком, полочка для книг, широкий платяной шкаф, большое зеркало.

– Мои апартаменты, – пошутила Плевицкая. – Я люблю этот дом, он мне сразу понравился, выглядывает на улицу утюжком тупоносым. И уютно здесь, светло, окна выходят на север, восток, запад, видим, как солнышко встает, видим, как садится. Темноты не выношу. И одиночества тоже. Вам руки помыть не надо? Вот ванная комната.

Они оделись, вышли из дома в сад, за ними не спеша последовали собаки, за собаками кошки. У дома бродили куры.

Вика и Плевицкая уселись в плетеные кресла под тремя березками. Хоть февраль, а тепло, солнечно.

– Вот березки, – сказала Плевицкая, – это я их посадила.

Из кухни вышла Мария, Плевицкая глазами ей показала на стол. Мария вернулась в дом, вынесла ту же бутылку красного вина, поставила два бокала и орешки в вазочке.

– Сообразительная она у меня, полячка Мария Чека, но выросла во Франции, говорим с ней по-французски, я, честно говоря, не люблю польский язык: «пше», «пши», не говорят, а шипят, и все ГПУ поляки: Дзержинский, Менжинский.

Она налила себе и Вике.

– Ну, уж под русскими березками вам придется выпить…

– Конечно, – улыбнулась Вика.

– За Россию!

Они чокнулись.

– Да, – продолжала Плевицкая, – купили мы этот дом в мае 1930 года в бюро Шнейдера. Тут много русских живут. Когда-то здесь был лес, деревья корчевали, строили дома, а я вот березки посадила, – она дотронулась рукой до ствола, погладила его, – ах вы, милые мои, родимые, как увижу березки, так вспоминаю нашу деревню Винниково в Курской губернии, березовые наши рощи… А вы знаете, – голос ее чуть дрогнул, – я ведь вспомнила вашу квартиру в Староконюшенном…

– Да, вы говорили.

– В «Каролине» я говорила неуверенно, смутно что-то вспоминала, а потом вспомнила точно и отца вашего и маму вашу. Скажите мне, – взгляд ее сделался напряженным, – я все-таки хочу себя проверить: была ли у вас на двери медная табличка и вязью написано – «Профессор Мурасевич»?

– Марасевич, – поправила ее Вика, – была такая табличка, была.

– А родители живы?

– Мама умерла двадцать два года назад, а отцу уже около шестидесяти, я волнуюсь за него.

– Шестьдесят – не возраст, – отрезала Плевицкая, – и не волнуйтесь, не накликайте беду, Бог даст, будет жив и здоров. Так вот, Вика, меня к вам Станиславский возил… Я пела у вас… Уютно было, хорошо, хлебосольно по-русски… Меня Станиславский привез, а я с собой Клюева прихватила. Поэт Клюев, знаете такого?

Вика помешкала с ответом.

– Тихий был человек, – продолжала Плевицкая, – часто плакал. Вот я тебе почитаю его стихотворение, самое мое любимое. – Она откинулась на спинку кресла, прикрыла глаза.

Я надену черную рубаху
И вослед за мутным фонарем
По камням двора пройду на плаху
С молчаливо-ласковым лицом.
Ну и так далее… Только рубашка не черная у него была, а синяя, набойчатая, одна-единственная, и ходил в стоптанных, худых сапогах, я ему новые подарила, взял, он всегда брал, когда давали, но сам не выпрашивал. Сидит тихо, руки в рукава поддевки прячет, молчит, а если заговорит, то что-нибудь жалостливое, умное… Где-то он теперь, Колюшка – мил дружок? У нас в газетах писали, будто бы арестовали его, в Сибирь выслали, пропал, наверно, бедняга. Может, оттого и плакал часто, что конец свой горький предчувствовал?.. Не холодно вам?

– Нет, ничего.

– Все же давайте пройдемся.

Они пошли по улице, редкие прохожие здоровались с Плевицкой.

– Здесь русских почти двести семей. Церковь у нас во имя Святой Живоначальной Троицы. Построили ее несколько лет назад, во многом на средства, которые пожертвовали я и Николай Владимирович. Поэтому-то я ее почетная попечительница.

Они подошли к одноэтажному дому, на коньке – крест, на фасаде – икона, – это и была церковь. Внутри полумрак, тишина, горят свечи, на стенах иконы.

Плевицкая низко поклонилась, подошла к кресту, поцеловала его, несколько раз перекрестилась, что-то зашептала. То же самое вслед за ней проделала Вика, неудобно было стоять столбом, первый раз в жизни оказалась в церкви, может, водили когда-нибудь ребенком, не помнит.

А Плевицкая истово молилась и, когда вышли из церкви, сказала:

– Мне моя мать-покойница, когда я еще малолетней была, наказывала: «В церкви никаких дум, кроме молитв, быть не должно. Ты, говорит, как свеча перед Богом в церкви должна стоять». Неграмотная женщина, простая, деревенская, а вот какие значительные слова произнесла: «как свеча перед Богом»!

Молча прошли еще несколько шагов. Плевицкая вернулась к прерванному разговору.

– Люблю церковь и службу церковную. Вы там в России Бога позабыли, и ты, наверное, позабыла?

Она строго посмотрела на Вику.

– Да, – призналась Вика, – нас воспитывали неверующими.

– Нехорошо. Без Бога в сердце жить нельзя.

10

На автобазе секретарша была предупреждена, потребовала у Саши паспорт, переписала из него данные в большую толстую книгу «Учет водительского состава». Имя, отчество, фамилия, год рождения, образование – Саша ответил: «среднее», – попросила справку с последнего места работы.

– Я вам уже говорил, украли вместе со всеми документами.

– Тогда укажите последнее место работы.

– Я туда напишу, они вышлют, – уклончиво ответил Саша.

Секретарша задумалась, не могла допустить пропущенной графы. Все строчки в книге должны быть заполнены.

– Когда пришлют справку, принесете ее мне.

– Обязательно.

Она посмотрела в последнюю графу:

– Адрес? – И снова открыла паспорт. – У вас нет прописки. Я не имею права.

– Я думал, мне предоставят общежитие.

Секретарша встала, пошла к директору, вернулась.

– Мест в общежитии нет.

Понятно. Не мытьем, так катаньем.

– Я сегодня сниму комнату, – сказал Саша, – сдам паспорт на прописку и тогда сообщу адрес.

Секретарша опять задумалась. Саша видел ее колебания, есть повод не оформлять. Но получен приказ – оформить. И она не знает, что ей делать.

– Поверьте мне, – сказал Саша, – я вас не подведу. Я бы оставил вам паспорт в залог, но без паспорта не пропишут.

Она помолчала.

– Ну ладно, хорошо. Давайте ваш военный билет.

– Я еще не проходил военную службу.

Она подняла на него глаза, встала и снова пошла в кабинет директора.

Пробыла там дольше, чем в прошлый раз. На столе ее стоял телефон, параллельный с директорским, и по его треньканью Саша догадался, что директор кому-то звонит.

Наконец секретарша вышла, с недовольным видом уселась за стол, придвинула к себе Сашин паспорт и поставила на нем прямоугольный штампик: «принят на работу в автобазу № 1».

– Как только пропишетесь, пойдете в горвоенкомат, встанете на военный учет, потом снова ко мне. А сейчас идите к инженеру, скажите, что приказ будет сегодня.

Леонида и на этот раз Саша нашел в кузовном цехе. Стоял в той же позе, прислонившись к стене. И Глеб все так же сидел на корточках на крыше автобуса с кистью в руках.

– Привет! – крикнул Глеб.

Леонид молча кивнул и вопросительно посмотрел на Сашу.

Саша вынул паспорт и показал печать: «Автобаза № 1».

– Сегодня примешь машину, осмотрись, завтра в семь выедешь.

Глеб спрыгнул с автобуса, вытирая руки концами, сказал:

– Дорогуша, это дело надо обмыть. С тебя, Александр, бутылка.

– Я готов.

– Пойдем к Людмиле или Ганне, – продолжал Глеб, – лучше к Людке, посидим по-человечески.

– Договорились.

Леонид повел Сашу к механику.

Тот важно назвал свою фамилию: Хомутов.

– Дашь ему 49–80, – приказал Леонид.

Машина стояла под навесом.

– Приглядись, потом акт подпишем. Сменщика пока нет, один поработаешь. Какого инструмента не хватает, скажи, добавлю.

С этими словами Хомутов ушел.

Сумка для инструмента лежала на месте, но оказалась пустой. Оставили только заводную ручку. И запасного колеса нет. И аккумулятор сел.

Обо всем этом Саша доложил Хомутову.

– Раскулачили, сволочи, – выругался Хомутов, – безнадзорная, вот и раскулачили.

Он выписал требование на инструмент, запасное колесо, замену аккумулятора, телогрейку и брюки.

На складе Саша сгреб в охапку старые, замасленные телогрейку и брюки, кое-где из дыр торчала вата, в кабине переоделся, поставил на место аккумулятор и запасное колесо, завел мотор, мотор работал хорошо, проехал по двору, скорости включались тоже хорошо, тормоза держали – ножной и ручной. Дел было много – помыть машину, протереть замасленный мотор и все, что под капотом, добавить автол в двигатель, набить масленки солидолом, машина старая, запущенная, провозился до конца рабочего дня, надо бы покрасить диски колес, но это в следующий раз.

Саша работал с увлечением. Документы в порядке, он легализован, остается жилье, прописка, но это не проблема, настораживал военкомат. В институте изучали военное дело, проходили «высшую вневойсковую подготовку», и всем, кто кончил институт, дали звания младших командиров, по-нынешнему лейтенантов. Он тоже прошел военную подготовку, но звания не получил и, как обернется дело в военкомате, не знал, поэтому в военкомат торопиться не будет.

Главное – документы. Если придется отсюда смываться, то на новом месте не надо хлопотать о паспорте, он у него на руках, и отметка с места работы есть.

Не пойди он к Михайлову, ничего бы не вышло. Неужели Михайлов его помнит? В заявлении он написал свой московский адрес: Арбат, 51. Или не обратил на это внимания, а просто внял логике заявления: Конституция гарантирует право на труд. И все-таки смелый человек! Саша вдруг вспомнил, как его зовут – Михаил Ефимович, и его референт, этот толстячок в полувоенной форме, приходил с ним на Арбат, где жили родители Михайлова, наблюдал, как играют в шахматы Саша и Мотя, комментировал их игру. Мотя этого не любил, и, когда толстяк как-то показал другой ход, Мотя смешал фигуры на доске: «По подсказке не играю». Отец Моти и Михаила Ефимовича держал фотоателье в их же доме, но в середине двадцатых годов закрыл его. И теперь Саша вспоминал, что он думал тогда об этом: Михаил Ефимович – крупный партийный работник и ему, наверное, неудобно, что отец – кустарь, кустари считались мелкобуржуазной прослойкой. На этом и кончались Сашины воспоминания об этой семье, они уехали с Арбата. Да, еще: фамилия у них была другая, а Михайлов – это партийный псевдоним от имени – Михаил.

Из мастерской вышел Глеб в кожаной куртке на меху, какие носят летчики, в руках – старый, затасканный портфель.

– Закругляйся, дорогуша.

Саша собрал инструмент в брезентовую сумку, переоделся, сдал кладовщику телогрейку и штаны, инструменты.

– Боишься, сопрут? – спросил кладовщик.

– Машина раскулаченная, привыкли с нее таскать, – объяснил Саша.

Потом он и механик подписали акт о том, что Панкратов А.П. принял машину «ЗИС» номер 49–80 в порядке и полностью укомплектованную. Хомутов подписал акт, не взглянув на машину: если водитель не предъявляет претензий, так и смотреть нечего.

Саша нашел Глеба в кабинете Леонида.

– Идите потихоньку, я вас догоню, – сказал Леонид.

Всю дорогу говорил Глеб, Саша слушал.

– Тебе, дорогуша, понравится в Калинине, ты на Волге бывал когда-нибудь?

– Никогда не бывал.

– У меня рыбак знакомый есть, летом съездим к нему с ночевкой, встанем до восхода солнца, когда над рекой туман стелется, такое увидишь – и помирать можно.

– Не рановато – помирать?

– Согласен, подождем. Ты где живешь-то?

– Еще нигде, надо снять комнату.

– Найдешь.

– Ты не знаешь, кто сдает?

– Черт его знает, не интересовался, но поспрашиваю.

– Будь друг, сделай.

– Обязательно, дорогуша, обязательно. – Глеб оглянулся, не идет ли Леонид. – Давай-ка на другую сторону перейдем, к магазину. В кафе водку не подают, только красное. С собой надо принести, Людка нам какое-нибудь ситро на стол поставит, ну, сам понимаешь. Гастроном вот он!

– Сколько брать?

– Четыре мужика, значит, две бутылки усидим.

– Кто четвертый-то?

– Механик твой, Хомутов, он для тебя, дорогуша, главный человек. У нас тут первое дело – ставь бутылку!

Саша пошел в магазин, вернулся с двумя пол-литрами в карманах пальто.

– Давай сюда!

Глеб положил бутылки в портфель.

Появился Леонид.

– Все наладили?

– Порядок, – ответил Глеб, – а механик где?

– Приползет.

Они зашли в кафе, разделись. Гардеробщик, тщедушный, с трясущимися руками и спившейся физиономией, был им знаком, и они ему были знакомы, но внимание проявил только к Леониду, повесил его пальто без номерка, мол, ваше пальто, Леонид Петрович, мне известно, а Саше и Глебу дал по номерку.

Глеб отправился в зал искать Люду, вернулся.

– Пошли!

В углу Люда готовила им столик, улыбнулась Саше: все знаю, поздравляю, наклонилась к нему:

– И у меня для тебя новость хорошая, потом скажу.

Выпрямилась, поднесла карандаш к блокноту.

– Принеси пока нарзан, бо-ка-лы, понятно, а мы подумаем. – Глеб рассматривал меню. – Ну что, дорогие мои, милые, селедочка подойдет? Огурчики-корнишончики, верно я говорю? Отбивная… Знаем мы эту отбивную. У свиньи отбили, нам дали. Шницель? Это будет правильно. Саша, посмотри, ты – хозяин.

Саша взял отпечатанное на листочке бумаги меню.

– Может, еще колбаску?

– Можно и колбаску.

Подошла Люда, принесла бокалы, тарелки, ножи, вилки, две бутылки нарзана, предупредила:

– Только поосторожнее.

Саша заказал селедку с картошкой, колбасу вареную и шницель.

– На твои гуляют?

– А то на чьи же, – ответил за него Глеб, – на работу оформился, теперь квартиру ищет.

– Будет ему квартира, – загадочно улыбнулась Люда.

– И квартиру обмоем, – заключил Глеб. – Ладно, Людмилочка, хоть селедочку дай, горит душа.

– Вот и Хомут идет, – сказал Леонид.

Подошел механик Хомутов, сел на свободный стул, заговорил с Леонидом о машинах.

– Надо их рассадить, – сказал Глеб, – сейчас устроят производственное совещание.

Леонид и Хомутов не обратили на его слова никакого внимания.

Глеб подмигнул Саше, придвинулся к нему:

– Не умеет русский человек веселиться. Целый день на работе сидят, проблемы решают, а встретятся за рюмкой – опять про работу талдычат. Уши вянут. У Хомутова этого, скажу тебе, дорогуша, мальчонка родился, а до этого десять лет детей не было, и вдруг понесла жена. Хомутов с радости неделю не просыхал. Так расскажи, как мальчонка гулькает, как мамкину сиську сосет, как он своей жене запузыривает, чтобы теперь девчонку родила. Граждане, – Глеб постучал вилкой о тарелку, – отвлекитесь, выпьем под нарзанчик!

Выпили.

Глеб снова придвинулся к Саше:

– Дорогуша, давай пари на бутылку, а хочешь, на две и на три. Я тебе сейчас наперед распишу весь их разговор: во-первых, будут ругать Прошкина, во-вторых, будут ругать Прошкина и, в-третьих, будут ругать Прошкина, директора вашего, ты хари его не видел? Увидишь. Леонид цапается с ним, как кошка с собакой. Он ни уха ни рыла, заведовал пекарнями, там у него пирожки разворовывали, ночью пекут, а утром – пустые противни. Его сняли, кинули на автобазу, тут машину не украдешь, машина большая, а пирожки маленькие, куснул два раза и нет пирожка. Правильно я говорю, Леня?

Леонид что-то буркнул в ответ.

– А Лене, конечно, обидно, инженер, член партии, знает дело, а им командует чурбан. Я как-то зашел к нему в кабинет, смотрю, он голову поднял и воет, как собака на луну. Ей-богу! Вот до чего его Прошкин довел.

Саша рассмеялся: «Завоешь, когда терпение лопнет».

Люда принесла селедку с картошкой, поставила на стол тарелку с нарезанной колбасой.

– Когда горячее захотите, скажете. – Она наклонилась к Саше: – Есть комната, Сашок, тут рядом, у гардеробщика нашего.

– У Егорыча, – подтвердил Леонид, – это хорошо.

– В полуподвале, но сухо. Проходить через хозяев, а хозяева – Егорыч да жена его старушка. В месяц – тридцатка, платить за две недели вперед. За стирку, конечно, отдельно. Кипяток ихний. Если что сготовить – хозяйка сготовит.

– Хорошая квартира, – снова сказал Леонид, – и хозяева хорошие. Пьют, правда, кто же теперь не пьет. А выпивши они тихие, не буянят. Мирные люди.

– «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути…» – пропел Глеб.

Этой песни Саша тоже не знал, но промолчал. Он вообще старался теперь помалкивать.

– Сашок, ну так что, договариваться? Будешь раздумывать, уплывет квартира.

– А я и не раздумываю. Я готов.

– Постирать бельишко соглашайся, а варить – не надо, в столовую сходишь, – сказал Леонид.

– Ну сидите. – Люда ласково похлопала Сашу по плечу.

Механик задержал взгляд на ее руке, покачал головой.

– Крутят мной, как хотят, – пожаловался он, глядя на Сашу, хотел и его вовлечь в разговор. – Подсовывают путевку, вижу – липа, столько ездок и на самолете не сделаешь, а подписываю, чтобы Прошкин мог рапортовать. Если дознаются, с кого спросят? С меня спросят, зачем, мол, подписал?

– Поехали, поехали, сели на своего конька, – вздохнул Глеб. – Нет, не умеет русский человек веселиться. С чего это так, дорогуша?

Ясно, с чего, зажат человек со всех сторон, схвачен обстоятельствами за горло, тут не повеселишься. Со Всеволодом Сергеевичем Саша порассуждал бы на эту тему, а с Глебом лучше держать язык за зубами. Может, неспроста задал вопросик, может, вызывает на откровенность.

– Не знаю, – улыбнулся Саша, – как-то не думал об этом.

Подошла Люда, позвала Сашу, они вышли в гардероб.

– Егорыч, – сказала Люда гардеробщику, – получай жильца.

Гардеробщик протянул Саше руку:

– Алексей Егорович.

– Мне Люда сказала про условия. Вот, – он протянул Егорычу пятнадцать рублей, – сегодня можно переехать?

– Убраться бы надо, – ответил Егорыч, пряча деньги.

– Он съездит на вокзал в камеру хранения за чемоданом, а бабка пока уберется, – сказала Люда.

Саша вернулся к столу.

– Прикончили. – Глеб приоткрыл портфель, показывая пустые бутылки. – Как, дорогуша, добавим, время еще есть, магазин открыт?

– Магазин открыт, а мы закрываемся, – возразила Люда, – две бутылки умяли, хватит, хороши будете. – Она положила на стол счет.

Саша расплатился.

Все поднялись.

– Леонид, – попросила Люда, – отведи Сашу на квартиру.

Они вышли из кафе. Хомутов пошел домой, Леонид и Глеб привели Сашу к дому, где ему предстояло жить. Спустились в полуподвал, всего пять ступенек, дверь открыла старушка, ее лица при свете тусклой лампочки Саша не разглядел.

– Принимай жильца, Матвеевна, – сказал Леонид.

– А-а, Леонид Петрович, проходите.

Они очутились в большой комнате, разделенной пополам фанерной перегородкой, ветхая занавеска заменяла дверь. Низкие грязные потолки, развалившаяся мебель, грязь, запущенность, запах кухни, плита стояла в первой половине комнаты – малопривлекательно, конечно, но все-таки жилье.

– Да-а, – протянул Глеб, – отель «Люкс»…

Хозяйка показала на кушетку в задней комнате:

– Здесь будете спать,тут вам и столик, вот, пожалуйста, табуретки, еще принесу из сарая, если понадобится. А это, – она кивнула на какую-то рухлядь, – уберу. Подмету, все чисто будет.

– Хорошо, – сказал Саша, – я сейчас съезжу, привезу чемодан, а вы пока приберите.

– Задаточек бы, – пробормотала старуха, не глядя на Сашу.

– Задаток я отдал Алексею Егоровичу.

Старуха выразила недовольство.

– А почто ему отдали? Глаза заливать. Кормят его там, зачем ему деньги? Мне отдавайте, вот как Леонид Петрович отдавал.

– Хорошо, – сказал Саша, – буду отдавать вам.

Вышли на улицу. Саша распрощался с Глебом и Леонидом, поехал на вокзал, получил свой чемодан, вернулся.

Егорыч уже был дома.

– Спокойной ночи, – сказал Саша, проходя на свою половину.

– Спите спокойно, – ответили хозяева.

На кушетке лежали подушка и грубое солдатское одеяло. Ни простыни, ни наволочки, придется, значит, покупать.

Саша разделся, погасил свет, лег на кушетку, прикрылся одеялом, оно кусалось, но ничего, уснул почти мгновенно.


В воскресенье мама ждала его звонка, до этого следовало позвонить Варе. Он заказал ее телефон.

– Алло…

Он сразу узнал ее голос.

– Здравствуй, Варенька, это я, Саша, ты хорошо слышишь меня?

– Да, да, хорошо, прекрасно, – торопливо ответила она, словно боялась, что их могут разъединить, – что у тебя?

Ее голос рвал ему сердце.

– У меня все в порядке, работаю на автобазе шофером.

– Я так жалею, что мы не повидались с тобой, когда ты был в Москве.

– Да, жалко. Но ты, наверное, знаешь, тебе, наверное, мама говорила, какие у меня дела с Москвой.

– Да, конечно, я все знаю. Но до Калинина близко, я могла бы приехать к тебе.

Этого Саша никак не ожидал, не нашелся, что ответить. Но отвечать надо.

– Видишь ли… У меня еще нет жилья.

– Ну хотя бы просто посидеть на вокзале. Я узнавала, из Москвы есть утренний поезд, а из Калинина – вечерний.

– Это исключено, – сказал Саша, – днем я на работе, бывают и дальние рейсы, кстати, посылают и в Москву, я предупрежу маму, а ты оставь ей свой служебный телефон, тогда и увидимся.

Она молчала.

– Алло, алло! Варя, ты куда-то пропала.

Он едва слышал ее голос, и ему казалось, что это потому, что плохо работает телефон.

– Да, – сказала она наконец.

– Вот теперь хорошо. Как приеду в Москву, так позвоню и встретимся. Ладно? Ты с мамой подъедешь к тому месту, где я буду грузиться.

В трубке раздался голос телефонистки:

– Ваше время кончается.

– Минутку, минутку! Варя, ты все поняла?

Упавшим голосом она спросила:

– Ты мне больше ничего не хочешь сказать, Саша?

Он не успел ответить.

В трубке опять раздался голос телефонистки:

– Ваше время истекло.

11

Саша не ответил на ее вопрос, ему нечего сказать, уклонился даже от встречи. Не может простить ей Костю. Ничего не знал о нем и вот – как обухом по голове. Да, о Косте она не писала, а что вообще она ему писала? Ничего особенного. И он не писал ей ничего особенного. Все читалось между строк, все было понятно только им двоим. Саша любил ее, она чувствовала это, она не обманывалась. Она помнит встречу Нового года, «Арбатский подвальчик», как он смотрел на нее – такое не забывается, и тюремные очереди тоже не забываются. Ведь в каждом письме писала: «ждем тебя», ждем.

Отчаяние охватывало ее. Ну зачем Софья Александровна рассказала про Костю? Неужели не понимала, что она любит Сашу? Теперь все рухнуло. Из-за чего? Костя… Боже мой! Такая ерунда! Она была тогда девочкой, металась, ее потрясло, как обреченно шагал Саша между конвоирами, он показался ей жалким, покорным, все было так ужасно, так мрачно, она искала выхода из этого мрака, искала независимости, думала, Костя может ее дать, и пошла за ним, дура. Это был ее протест против всего, что творилось вокруг, против того, что произошло с Сашей.

Потом она увидела, что Костина независимость – миф, он – игрок, шулер, к тому же подонок. Да и Левочка с Риной тоже весьма сомнительные люди – прихлебатели при Косте. Игорь Владимирович, конечно, им не чета, человек способный, порядочный, но каким ничтожным выглядел он на том собрании, где ее принимали в члены профсоюза, овца, и такими же забитыми овцами гляделись и остальные, все эти хваленые инженеры и техники. Один Саша – настоящий человек, только его она уважает и любит.

И вот все рухнуло. До телефонного разговора с ним она на что-то надеялась, думала приехать в Калинин, поговорить хотя бы на вокзале, сказать, что любит его, честно, откровенно рассказать о Косте. Саша бы все понял и простил. Но он отклонил их встречу, он все решил для себя, он отверг ее. Все кончилось. Все кончилось. Боже мой! Как она будет жить? Для кого будет жить?

Механически ходила она на работу, механически спускалась в метро, ехала в институт, возвращалась домой, иногда прямо в пальто, не раздеваясь, садилась на стул, смотрела на фотографии отца и матери. Мало она знала о них, папа умер от туберкулеза тридцатидвухлетним, а через год умерла и мама, хотя ничем не болела. «Истаяла от тоски, – говорила тетка – мамина сестра, что жила в Мичуринске, – он пожалел ее и взял к себе». Варя была тогда совсем маленькой, не понимала, о чем говорит тетка, допытывалась: «Куда взял?» «А туда», – отвечала тетка и смотрела на небо. Варе тоже хотелось на небо. «А нас почему папа не берет?» – «А вам здесь хорошо, вам здесь еще жить и жить, туда берут тех, кому плохо». И она истает от тоски, как истаяла мама.

Позвонила Софья Александровна:

– Варюша, я тревожусь, куда ты пропала?

– Софья Александровна, я взяла домой срочную работу, – нашлась Варя, – через несколько дней кончу, обязательно забегу.

– Саша тебе звонил?

– Да, звонил, все в порядке.

– Вот и хорошо, я ведь говорила, – обрадовалась Софья Александровна, – приходи скорее, все обсудим.

Но обсуждать нечего: Саша не будет больше звонить ей ни из Калинина, ни из Москвы. Она не услышала в его голосе ни радости, ни трепета, ни волнения. Формальный звонок. Софья Александровна, наверное, упросила, хотела загладить свою вину.

И все же какой-то далекий-далекий голос говорил, что если Саша так остро, так болезненно воспринял ее сообщение о Косте, значит, любит. А если любит, значит, не все потеряно. Только бы увидеть его, только бы поговорить с ним! Но как?

Один Игорь Владимирович заметил ее подавленность, все ходил и ходил вокруг, наконец спросил впрямую:

– Вы чем-то огорчены, Варенька, у вас усталый вид? Хотите взять отпуск на неделю?

– Отпуск на неделю? – вскинулась Варя. Именно это ей надо. И махнуть в Калинин, к Саше. Но где там искать его? Даже Софье Александровне он не сообщил адреса, просил писать до востребования. Она снова сникла. – Нет, не стоит, Игорь Владимирович, спасибо. Просто у меня болит голова. Наверно, простудилась немножко.

– Наша Варвара или захворала, или подустала, или заскучала, – влез в разговор Левочка, он любил говорить в рифму, а в последние дни вообще не закрывал рта, пребывал в отличном настроении: ему и Варе Игорь Владимирович выхлопотал звание старших техников-конструкторов. А Рина так и осталась техником-чертежником.

– Махнем в воскресенье вечером в «Метрополь», – предложил Левочка, – тряхнем стариной?

Два года Варя не была в ресторане.

Ей казалось, что в такое мрачное и страшное время, когда люди каждую ночь ожидают стука в дверь, когда в каждой семье есть арестованные, высланные, расстрелянные, никому и в голову не приходит веселиться в ресторанах, танцевать, флиртовать и демонстрировать туалеты. Возможно, их вообще уже закрыли.

– «Метрополь»? – удивилась Варя. – Он еще действует?

– А почему нет? – Левочка мило улыбнулся. – Все как прежде, и бар, и джаз, играют, поют, танцуют.

– А по какому случаю торжество?

– Мирон приглашает. Ты помнишь Мирона? Такой кудрявый парень, добродушный.

– Приятель Кости?

– Ну, как и все мы.

– С чего это он вдруг?

– Ему исполняется тридцать лет, хочет отметить день рождения со старой компанией.

– Ты с ним поддерживаешь отношения?

– Конечно, мы дружим.

– Кто еще будет?

– Еще… Я, ты, Рина… Ика уехал за границу, давно еще, года два назад, – он перешел на шепот, – ты, наверное, читала в газетах – отец Вилли Лонга, ну, который работал в Коминтерне, оказался немецким шпионом, всю их семью выслали.

– Чего ты шепчешь, – усмехнулась Варя, – ведь сам говоришь, в газетах написано.

– Да, но не надо упоминать, что мы с ним дружили.

– А Воля-большой, Воля-маленький?

– Потерялись как-то, я их давно не видел.

– Я там на Костю не нарвусь?

– На Костю?! Ты разве не знаешь?

– А что?

– Он сидит в Таганке.

Так. Этого следовало ожидать.

– За что?

– Варя, ты ведь знаешь его дела.

– Никаких дел его я не знала, не знаю и знать не желаю.

– Да, да. Я тоже не знаю. Это его коммерция, лампы, патенты, налоги, ну и бильярд, вероятно.

– Между прочим, на эту его «коммерцию» вы с Риной неплохо пили, ели и гуляли, могли бы поинтересоваться судьбой товарища.

– Хороший адвокат берется его защищать, но просит большие деньги, таких денег у меня нет, а Костины обещания рассчитаться впоследствии ничего не стоят.

– Передачи ему носите?

– Надо выстоять день в очереди, а мы с Риной на работе.

– Вы же друзья, как же оставляете его в беде?

– Мы бессильны, ты хорошо это понимаешь, – он примирительно улыбнулся, – я думаю, Костя выкрутится.

Варе была безразлична судьба Кости. И то, что кончится тюрьмой, она не сомневалась. Но все же друга не бросают в беде.

– Так придешь? – спросил Левочка. – Мирон очень тебя просил прийти. Ну а насчет твоей подруги, этой Зои, как хочешь.

– Я приду одна, – сказала Варя.

– Мы собираемся ровно в семь у скверика против Большого театра и пойдем все вместе. Мирон уже заказал столик.

Это был уже не тот «Метрополь», что раньше. Так же сверкала хрустальная люстра и стояли горкой на столиках накрахмаленные салфетки, так же притушили свет, когда начал играть оркестр, и разноцветные прожектора осветили фонтан и танцующие вокруг него пары. Тот же величавый метрдотель встречал гостей, и усаживали их за столики те же предупредительные официанты. Но публика не та. Солидные дяди из начальства, некоторые в гимнастерках, иные в пиджачных парах. В углу несколько сдвоенных, даже строенных столов – какие-то кавказцы давали банкет. Иностранцев мало, и те – в окружении официальных лиц, видно, пришли перекусить после деловых переговоров. Ни шикарных дам в роскошных туалетах, ни таких красоток, как Вика, Ноэми, Шереметьева. Зато тянули винцо проститутки, одетые под обыкновенных советских служащих, были и девочки, действительно служащие, их обхаживали командированные в вышитых рубашках, сапогах. В сапогах теперь сюда пускали, так и танцевали в сапогах.

На их столике уже стояли вино и водка. Мирон заказал рыбное ассорти, недорогие горячие блюда, мороженое. В общем, по тому же классу, что и раньше: молодые люди пришли потанцевать, мало закажут, но хорошо заплатят официанту. Это было из прошлого. И чувствовалось, что Левочка и Рина по-прежнему здесь завсегдатаи. А уж тем более Мирон – кудрявый добродушный бизнесмен, как и раньше, все время куда-то отлучался, возвращался, чего-то темнил. И это тоже из прошлого.

Когда они уселись за столик, маленькая компания из четырех человек, Варе сразу стало ясно: позвали ее сюда для разговора о Косте. Все это его друзья, а Мирон в какой-то степени и компаньон, часто звонил ему и в ресторане подходил, о чем-то шептались.

– Ну что, выпьем? – предложил Мирон.

Выпили. И начался тот обычный бессмысленный треп, как и два года назад. Рина, с ее рыжими волосами и веснушками, сразу оживилась, похорошела, заблестели глаза. Да, не для чертежной мастерской родилась она на свет. И Левочка был в своей стихии, наслаждался жизнью, с удовольствием пил, с удовольствием ел, с удовольствием пойдет танцевать, как только заиграет оркестр. И Варя подумала, как, в сущности, мало надо людям для счастья, и почему она не может быть такой счастливой, как они?

Мирон улыбался Варе как давней приятельнице, хотя ей помнилось, что за все прошлое знакомство они двух слов не сказали друг другу. И сейчас им не о чем говорить, но, безусловно, именно он и должен провести с ней какой-то разговор.

Заиграл оркестр, Левочка и Рина ушли танцевать.

– Ну, как дела, Варя? – добродушно начал Мирон.

– Дела? Дела в архиве.

Варя с вызовом смотрела на него.

Он почесал почему-то нос, переставил рюмки на столе.

– Слушай, Варя, надо как-то помочь Косте.

– Конкретно?

– Нужен адвокат.

Варя не отвечала, выжидательно смотрела на Мирона.

– Ты меня поняла? – спросил Мирон. – Нужен адвокат.

– Ну и что?

– Для адвоката нужны деньги.

– На какую сумму прикажете выписать чек? – насмешливо усмехнулась Варя.

– Неужели тебе не жалко Костю?

– Нисколько. Ладно, чего ты от меня хочешь? Говори!

– Я тебе сказал, Варя, нужен адвокат, нужны деньги.

– Я должна найти адвоката или дать деньги?

– Адвокат у меня есть, нужны деньги.

– Но ты ведь отлично знаешь: денег у меня нет.

– У тебя есть вещи, которые можно обратить в деньги.

– Кто тебе это сказал?

– Костя.

– Что он тебе сказал?

– Я его не видел, но он передал записку на волю, вот она.

Он вынул из бумажника маленький обрывок газеты, на полях которого Костиным почерком было написано: «Варя, продай все мое для адвоката. К.».

Оркестр кончил играть, Левочка и Рина вернулись к столу.

– Давайте выпьем за Мирона, – сказал Левочка, – Мирон, неужели тебе в самом деле тридцать лет?

– Представь себе, приятель. И тебя это ждет.

Левочка поднял рюмку:

– За тебя, Мирон.

– Подождите, – Варя отставила свой бокал, – подождите! Мирон передал мне записку от Кости – «Варя, продай все мое для адвоката». Как я это должна понимать?

Все молчали.

Наконец Рина покачала головой:

– Я об этом ничего не знаю.

– И я не знаю, – торопливо добавил Левочка.

– Ага, не знаете, зачем позвали меня сюда. На день рождения Мирона, видите ли. Хорошо. Вопрос исчерпан. Теперь можно выпить.

Мирон отпил немного, поставил рюмку, побарабанил пальцами по столу, поднял глаза на Варю:

– Но ты понимаешь, Костю надо выручать.

Рина сидела опустив голову, Левочка беззаботно поглядывал по сторонам, как это он делал, когда выискивал партнершу для очередного танца.

– Теперь все понятно, – сказала Варя, – впрочем, я так и думала. Даже возмутилась: ничего себе друзья, оставляют в беде своего отца и благодетеля. Оказывается, не оставили. Но за чужой счет. За мой счет. Какие такие его вещи, интересно, находятся у меня? Костюмы, ботинки, ружья, может быть?

– Речь идет о вещах, которые он тебе дарил, – сказал Мирон, – пальто тебе шил Лавров, и не одно, платья – Ламанова, туфли – Барковский, лучшие портнихи, лучшие сапожники, можно продать.

Варя сделала движение, будто снимает с себя кофточку:

– Сейчас прикажете раздеться или завтра на работе?

– Варя, – примирительно заговорил Левочка, – ну зачем так?

– Да, напрасно, – Варя поправила кофточку, – тем более что кофточка эта моя. Теперь запомни, Мирон, как следует запомни, и вы, – она посмотрела на Левочку и Рину, – вы тоже как следует запомните: когда мы разошлись с Костей, я ему оставила все, абсолютно все, кроме лифчиков. Один лифчик цел – могу отдать. Не сейчас, конечно, сейчас на мне другой лифчик.

– Какой смысл ему врать? – угрюмо спросил Мирон. – Ему нужен адвокат, Костя ищет деньги, считает, что ты можешь что-то реализовать.

– Ничем не могу помочь.

– Хорошо, – угрожающе произнес Мирон, – так ему и передам.

– Только без угроз, – предупредила Варя, – я их не боюсь. Костя спутал меня с какой-то из своих баб. Пусть точно вспомнит, в тюрьме времени достаточно.

Снова заиграл оркестр.

– Варя, давай потанцуем.

Варя секунду колебалась. Что они задумали? Мирон останется с Риной и преподнесет еще какую-нибудь гадость. Левочка хочет сам с ней поговорить?

Варя встала и пошла впереди Левочки в круг. Играли ее любимое танго: «Где бы ни скитался я цветущею весной, мне снился дивный сон, что ты была со мной, да, то был дивный сон, что ты была моей…» Она много раз слышала эту мелодию, но всегда помнила, что танцевала под нее с Сашей в «Арбатском подвальчике» три года назад. Боже мой! Три года! Как бы ни разговаривал с ней Саша, все равно всеми своими мыслями, всеми своими помыслами она с ним. А здесь Костина шайка, Костя ее главарь, они беспрекословно подчиняются ему, даже если он в тюрьме. Выполняют его приказ. Чего он хочет от нее? Рассчитывают, что она достанет деньги для адвоката? Ерунда, он отлично знает, что денег у нее нет. Или в самом деле убежден, что остались тряпки для продажи? Просто уголовная привычка – каждая женщина, которая была с ним на воле, теперь, когда он в тюрьме, должна заботиться о нем, носить передачи. Думает, у него такие длинные руки. Нет, не достанет! Мирон – ладно, Костин сподручный. Рина – бывшая Костина любовница. Но Левочка? Милый, обходительный Левочка? Неужели и он? Вот танцует сейчас с ней, ведет ее вокруг фонтана, красивый молодой человек с лицом херувима, Левочка, с которым она уже два года сидит в одной комнате, знает его, кажется, вдоль и поперек, неужели и он участвует в этом грязном деле?

И она спросила:

– Что скажешь об этой истории?

– Ты меня не выдавай. – Левочка мило улыбался, и оттого со стороны казалось, что говорят они о пустяках… – Не выдашь? Обещай!

– Обещаю. Даю честное слово.

– Мирон должен выручить Костю из тюрьмы, иначе на суде выяснится такое, что и Мирон сядет. И ему нужен адвокат. Денег у него не хватает, и он бросился ко всем Костиным знакомым, к бильярдистам, ко всем его девкам, даже у меня и у Рины требовал денег.

– А у него самого нет?

– Нет. Они пытались откупиться, выложили много, но не хватило.

– Что все-таки Косте предъявляют?

– Большой договор в каком-то институте, поделились кое с кем, другие донесли, грязное дело, поэтому Мирон и старается: сам тоже может загреметь.

– Так вот, передай Мирону, пусть старается в другом месте. А от меня пусть отстанет, не отстанет – схлопочет по физиономии на людях, при всех. И напрасно ты затащил меня сюда.

12

Сергея Алексеевича осудили на десять лет без права переписки. О приговоре рассказала Феня, билась и выла на кухне.

Ее причитания были нестерпимы. Вадим бы это пережил, если бы не мысль, что Сергей Алексеевич мог что-то передать своей жене, детям с каким-нибудь человеком, вышедшим на волю.

Со страхом ходил теперь Вадим по Арбату, со страхом подходил к своему подъезду, казалось, поджидает его там один из сыновей Сергея Алексеевича, стукнет по голове чем-нибудь, и готово дело! Два здоровых мужика, старший – слесарь по сантехнике, Феня всегда звала его для какой-нибудь починки, младший – мастер по ремонту лифтов, большой был хулиган в детстве, да и сейчас не лучше. Колька его зовут, то ли Витька. Если что-нибудь до них дойдет, Вадиму несдобровать, чужими руками угробят, бандиты!

Самое правильное уволить Феню, чтобы ничего больше не напоминало о Сергее Алексеевиче. Да и вообще небезопасно стало ее держать у себя. Но как? Отец к ней привязан, она знает его вкусы, хорошо кормит, следит за бельем, в сущности, член семьи. Отец ни за что не согласится, хотя замену ей найти нетрудно: после массовых арестов высшей партийной и советской элиты по Москве бродит много безработной, хорошо вышколенной прислуги.

Но об увольнении Фени отец и слышать не хотел.

– Пойми, – уговаривал его Вадим, – ведь этот парикмахер ее родственник, могут прийти и за ней. Кто знает, что она с испугу наговорит: Вика в Париже, у нас бывают иностранцы, многих твоих пациентов посадили. Во имя чего рисковать? Не на улицу ее выбрасываем, опытная домработница, мгновенно найдет место. А мы подыщем другую, не менее квалифицированную.

– Я привык к Фене и не желаю нового человека в доме.

– Новый в наше время в тысячу раз лучше старого, – настаивал Вадим, – в случае чего скажет: «я только начала у них работать и ничего не знаю».

– Нет, нет и нет, – упирался Андрей Андреевич, – хотя бы в собственном доме хочу спокойствия.

– Тебе легко, отец, ты уходишь рано утром и приходишь поздно вечером, ты весь день на работе. А мое рабочее место здесь, дома, и выслушивать целый день причитания Фени или ее бессмысленные разговоры по телефону с женой Сергея Алексеевича, ее слезы и сетования, извини, это мне мешает, я не могу работать.

Андрей Андреевич насупившись смотрел на него, потом медленно и четко произнес:

– Оставьте людям хотя бы право на их собственные страдания.

Что хотел сказать этой фразой? Ставит Вадима в один ряд с властями предержащими, через него высказывает свое недовольство властью?.. В сущности, отчуждение между ними наступило давно, то ли с Викиного замужества и угрозы Вадима разменять квартиру, то ли со статьи Вадима о Камерном театре.

Конечно, он понимает, отцу неприятны его статьи. Но будь справедлив: если тебе не нравится, что перо сына служит власти, разорви тогда отношения, к примеру, с тем же Немировичем-Данченко. Разве они со Станиславским не служат власти, или это не они показали в «Днях Турбиных» обреченность старого класса и торжество нового? И почему отец ходил с Погодиным на репетиции «Человека с ружьем»? Уже несколько лет не был в театре, а Погодину не отказал. И с Михаилом Роммом с удовольствием болтает по телефону, а Вадим смотрел на «Мосфильме» материалы роммовской ленты «Ленин в Октябре» и поражался: как можно так извращать историю! Впрочем, кто сейчас этого стесняется? Все славословят Сталина. У простых людей даже стало модным, празднуя день рождения, пить сначала за здоровье Сталина, а уж потом за именинника. И правильно, и разумно. И он в этом смысле ничем не отличается от остальных.

Неужели до отца что-нибудь дошло? Не может быть! Впрочем, консультирует в поликлинике НКВД, и, возможно, кто-нибудь из высших чинов намекнул, мол, ваш сын молодец, мы довольны вашим сыном… Выказал благорасположение, говорил как со «своим», раз сын «свой», значит, и папаша «свой»… Верим. Ваших коллег по санупру Кремля пересажали, а вас не тронули… Или попал отец на какого-нибудь высокопоставленного хама, вывел его из себя своей старомодностью, тот ему по-хамски и врезал: ты, старик, особенно не задавайся, сын твой нам помогает и ты давай, работай, лечи нас, не чванься. И отец понял, что у Вадима хорошие отношения с НКВД. И не возрадовался. Как для всякого порядочного человека старого покроя, НКВД для него – полиция, жандармерия, третье отделение, любые связи, любые отношения с этой организацией неприемлемы, неприличны.

Конечно, много крови ему попортила такая новость. Растил, пестовал, а из хорошего мальчика сделали стукача. Так тем более пожалей сына, попавшего в беду, в катастрофу. Именно хороших и добрых сейчас и ломают. Не первый день отец живет в этом государстве, знает, что по собственной воле никто с Органами не сотрудничает. Так посочувствуй же! Очерствел, очерствел отец, как ни грустно, как ни горько, но приходится это констатировать. И все-таки надо сделать последнюю попытку его уломать.

– Отец, – сказал Вадим, – давай не будем ссориться, давай все спокойно обсудим. Ты знаешь, я не трус, но ты видишь, что творится вокруг, будто смерч несется по стране. Разве полгода назад я бы заговорил с тобой о Фене? Но сейчас, после всех этих процессов, я боюсь, боюсь за тебя, боюсь за себя.

Андрей Андреевич молчал. Это было хорошим признаком, видимо, начал колебаться.

– У меня ведь никого на свете нет роднее и ближе тебя, – голос Вадима дрогнул, – знаешь, я не говорил тебе, но я совсем почти не помню маму. Все воспоминания связаны только с тобой. Почему-то помню, как мама варила варенье на даче, я сидел рядом, и меня ужалила оса… Помню, как качала меня в гамаке… Мне казалось, что она была выше тебя, я прав?

– Нет, мы были одного роста.

– Помню, когда мама лежала в гробу, зеркало в коридоре завесили черным платком, и я боялся туда выходить… А потом к нам пришла жить эта фурия Владислава Леопольдовна, для меня было мучением выговаривать ее имя, я предпочитал вообще никак к ней не обращаться.

Когда умерла мама, Владиславу Леопольдовну, дальнюю отцову родственницу, взяли воспитательницей к нему и Вике. Кушетку для нее внесли именно в его комнату, и это сразу настроило Вадима против Владиславы. Ровно в восемь часов, ни минутой позже, она гасила свет, заставляя Вадима спать на спине, положив руки поверх одеяла.

– Почему я должен так спать? – спросил он. Он любил спать, подложив руки под щеку, свернувшись калачиком.

– Чтобы не развивались дурные привычки, – объяснила Владислава.

Он ничего не понял.

Утром она следила, как он чистит зубы: «Ты – старший, должен подавать во всем пример сестре», как пьет какао – не проливает ли на скатерть, на курточку, потом они гуляли, и она заставляла их идти рядом с собой, потом они занимались, Вика рисовала, а его Владислава учила складывать из кубиков с буквами слова. Если он ленился или ошибался, она наказывала его.

Выручила Феня. Вошла как-то в комнату во время их занятий, принесла Вадиму и Вике по стакану морковного сока, увидела, как Владислава крутит ему ухо, закричала:

– Что ж вы нам ребенка уродуете? Он у нас к этому не приученный.

Ободренный Фениной поддержкой, Вадим расплакался, кинулся на пол, стучал ногами, его вырвало. Возможно, Феня рассказала об этом отцу, во всяком случае, когда они вернулись с вечернего гулянья, кушетка была вынесена из его комнаты, и Владислава навсегда убралась к себе домой, то ли в Лосиноостровскую, то ли в Мытищи.

– Кстати, кем она тебе все-таки приходилась?

– Двоюродной теткой, – улыбнулся отец.

Его улыбка ободрила Вадима.

– Ты думаешь, отец, я меньше привязан к Фене, чем ты, – забасил он снова, – я очень к ней привязан. Но наступают такие минуты, когда разум должен возобладать над чувствами. Мы живем в сложное, тяжелое время. Мы не можем отрицать успехов социалистического строительства, они у всех на виду. Но нельзя отрицать и империалистической угрозы. Это естественно: первая в истории, единственная в мире социалистическая держава окружена врагами… Отсюда все наши издержки: «лес рубят, щепки летят…»

– Нет, нет, нет! – взорвался Андрей Андреевич. – Эту вашу жвачку жуйте сами! «Империалистическая угроза», «лес рубят, щепки летят»… И чтобы никогда я этого больше не слышал, и чтобы никогда я больше не слышал, что Феня должна искать себе другое место!

Много лет Вадим не видел отца в таком гневе. Поднялся, хотел уйти к себе.

– Сядь, я не договорил. – Андрей Андреевич помолчал, перевел дыхание, в упор посмотрел на сына. – Естественно, я думал о том, что с тобой будет, если меня арестуют. И пришел к выводу, что могу не волноваться. В известном смысле ты довольно крепко стоишь на ногах, поэтому надеюсь, минет тебя чаша сия.

13

В декабре Шарок переехал на дачу под Москвой, занимался языком с тем же преподавателем, а специальной подготовкой с другим инструктором. Раз в два-три дня ему доставляли свежие парижские газеты, книги, подобранные Шпигельгласом, и от него же материалы по РОВС.

Неподалеку находилась спортивная база общества «Локомотив», лыжники проложили в лесу лыжню, Юра ходил на лыжах два часа, сразу после обеда. Жили на даче еще два китайца, один как будто вьетнамец, и один европеец, то ли норвежец, то ли швед. Китайцы и европеец говорили на английском, с вьетнамцем Юра перебрасывался двумя-тремя французскими фразами, по-русски все четверо говорили плохо. Встречались только за обедом и ужином, а швед или норвежец, его звали Арвид, не настоящее имя, конечно, ходил с ним на лыжах. Ходил классно, а Юра уже десять лет как на них не вставал, не поспевал за Арвидом, махал ему рукой – иди, мол, не жди меня. Арвид быстро и легко уносился вперед, скрываясь за деревьями.

Из леса лыжня выводила на поляну, потом шла вдоль железной дороги. Светило мутное зимнее солнце, слышался изредка перестук колес, поезд проходил, и снова наступала тишина. Юра катался с удовольствием, часто останавливался, вдыхал свежий морозный воздух, стоял, опираясь на палки, думал…

Последний разговор со Шпигельгласом как будто прояснил обстановку. Но Шарок не мог понять, доволен ли он своим переводом в ИНО, или нет. Безусловно, Ежов послал его туда не случайно. Кого-то хочет им заменить. Но там на любой должности нужны разведчики, даже если человек сидит в Москве, никуда не выезжает, он должен быть профессионалом. На их фоне он – пешка, квалификация его в этом смысле – нулевая, легко можно наделать ошибок, и те настоящие разведчики тут же воспользуются его промахом, а промах в таком деле может стоить головы.

Облака раздвинулись, сразу засверкал снег, Шарок повернулся, подставил солнцу лицо, сдвинул кепку со лба, прикрыл глаза…

Хорошая штука жизнь… Только опоганена она, исковеркана, обосрана… Ощущение надвигающейся опасности подкатило вдруг к сердцу.

На прошлой работе было труднее, но там он уничтожал тех, кого с детства ненавидел, тех, кто погубил Россию, – старых большевиков, так называемую Ленинскую гвардию, а заодно и всяких евреев, латышей, поляков, которые совершили Октябрьскую революцию. Конечно, уничтожал именем революции, коммунистической партии, но не в том суть, важно, что уничтожал именно их. Правда, здесь, в ИНО, русских почти нет. Евреи, латыши, поляки, немцы, румыны, в агентуре – испанцы, скандинавы, французы, англичане. И здесь он вместе с этими евреями, немцами, поляками будет бороться с исконно русскими людьми, потому что РОВС – это русские люди. Хотя и наивные, упрямые, но, как ни говори, русские. А бороться надо будет, деваться некуда, сами дураки, лезут драться. С кем? С державой! Ну и пусть пропадают!


До отъезда на дачу Шарок узнал неприятную новость: в молчановском и в других отделах Управления безопасности начались аресты сотрудников. Шароку это внушало тревогу. Он не забыл, чем кончилось кировское дело – всех подгребали под метелку – и правых, и виноватых, загребли не только очевидцев: тех, кто знал об этом деле или слышал краем уха, но и тех, кто мог догадываться. Свидетелей не оставили. Так будет и дальше. А вот ИНО не трогают, здесь работа тонкая, специальная, тут акций вроде кировской не бывает, тут занимаются другим. Так что если не совершать ошибок, здесь безопаснее. Не потому ли его перевел сюда Ежов?

И вдруг Шарока осенило.

«Приглядитесь» – вот главное, что сказал ему Ежов, – «посмотрите, как работают старые кадры». Не «старшие товарищи», не «опытные разведчики», а «старые кадры». Значит: «приглядитесь, как работают старые кадры…» Он должен кого-то заменить в иностранном отделе, а до этого Ежов потребует от него отчета о работе «старых кадров». Поэтому так настороженно отнеслись к нему Слуцкий и Шпигельглас. Естественно, обдумывают предупреждающие шаги. Прежде чем уничтожат их, попытаются уничтожить Шарока. Вот в какой переплет он попал!..

Ладно, посмотрим! Шарок надвинул шапку, пошел вперед по лыжне.


Так жил он на даче… Изредка звонил домой, якобы из Калуги, где находился в командировке, справлялся, как старики. Звонил Кале, обещал скоро вернуться.

Как-то приехал из Управления портной, снял с него мерку, долго возился, пыхтел.

– Будем шить вам костюм.

Неприятно было только ходить небритым, в зеркале он выглядел неопрятным, неряшливым, к тому же чесался подбородок. Но со временем перестал чесаться, через неделю-другую будет настоящая бородка, усы отросли быстро, густые, мягкие, они даже нравились Шароку. И конечно, не хватало Кали. Самое тяжелое.

В середине марта на дачу пришла машина, шофер нашел Шарока:

– Вам приказано собрать вещи и явиться в отдел. Я вас отвезу.

Шпигельглас ждал его в своем кабинете. Нажал он на какую-то кнопку или нет, Шарок не заметил, но в кабинет вошел человек в штатском, как выяснилось, парикмахер. Также изучающе посмотрел на Шарока, перевел взгляд на Шпигельгласа, назвал какой-то номер. Шарок не расслышал какой, вынул из кармана пачку карточек, разложил перед Шпигельгласом, ткнул пальцем в одну из них.

Шпигельглас склонился над ней, поднял глаза на Шарока.

– Пойдет!

Парикмахер сгреб карточки со стола, опустил в карман.

– Пройдите с товарищем, – сказал Шпигельглас, – он приведет вашу бородку в порядок.

Встав из кресла в маленькой парикмахерской, Шарок рассматривал себя в зеркале: красивый блондин лет за тридцать, голубоглазый, причесанный на косой пробор с русыми необкуренными усами и небольшой аккуратной бородкой. Так на старых дореволюционных журналах выглядели молодые либеральные промышленники, адвокаты и модные врачи. Шарок усмехнулся, хоть и состарили его, но он себе нравился.

Парикмахер тоже остался доволен своей работой и проводил к портному – полному, гладкому, представительному поляку, уже приезжавшему к Шароку на дачу. Костюм Шарока был сметан, Шарок надел его, портной провел кое-где мелком, где-то заколол булавками. Снимая пиджак, сказал:

– Послезавтра будет готово.

Вид Шарока как будто удовлетворил Шпигельгласа.

– Когда портной вам выдаст экипировку, включая обувь и очки, вас сфотографируют. Теперь вот что…

Он выдвинул ящик стола, вынул папку, положил ее на стол, перелистал, закрыл, пододвинул к Шароку.

– Это дело наших агентов в РОВС. Я сейчас уезжаю. Вы останетесь в моем кабинете и прочитаете эти материалы. На телефонные звонки не отвечайте. Чтобы никто вам не мешал, я вас запру. Если вам понадобится в туалет, вот он.

Шпигельглас повернул створку книжного шкафа, это оказалась дверь в туалет.

Посмотрел на часы:

– В пять я вернусь. Конечно, вы понимаете, никаких выписок делать не следует. Основное постарайтесь запомнить.

Щелкнул замок.

Шарок сел за стол и открыл папку.

Это оказалось дело агента ЕЖ-13 по кличке Фермер, генерала Николая Владимировича Скоблина, заместителя председателя РОВС в Париже, и его жены, известной исполнительницы русских песен Надежды Васильевны Плевицкой по кличке Фермерша.

14

Не довелось Саше встретиться с мамой и Варей в Москве. В связи со столетием со дня смерти Пушкина направили из их автобазы несколько машин со срочным грузом в Опочку. Собрали у шоферов паспорта, получили пропуска, только Сашин паспорт вернули – запрещено ему ездить в приграничную зону. Значит, и в Москву посылать нельзя.

Так объяснил ему диспетчер, посмотрел сочувственно, попытался утешить: «Не горюй, образуется…»

– Я и не горюю, – ответил Саша.

Ткнули мордой об стол. Но в остальном Саша не чувствовал дискриминации. Работал на машине по-прежнему без сменщика, что и лучше, все неполадки устранял сам: дежурных слесарей не дождешься и не допросишься, даже если сорвут на четвертинку, все равно сделают кое-как, опять за ними переделывай.

Единственно, прибегал Саша к помощи электрика Артемкина, звали его Володей, щуплый, сутулый паренек в очках, хороший мастер, много читал, собирал библиотеку. Но слишком откровенно обо всем говорил, и потому Саша с ним в разговоры не вступал, только посмеивался: «Давай, Володя, меньше слов, больше дела».

Работа на линии разная – куда пошлют. Чаще с кирпичного завода в речной порт: с открытием канала Волга – Москва поплывут по нему пароходы в столицу.

Случались и загородные поездки. На тракте работа выгоднее: километраж накрутишь больше, чем в городе. Но на тракт Сашу посылали редко, там работали «свои», те, кто дружил с диспетчером и механиком. «Своих» посылали и к лучшим заказчикам: на склады, в магазины горторга, на мясокомбинат, хлебозавод, кондитерскую фабрику, ликеро-водочный завод. Возвращались оттуда со сверточками: что-нибудь да перепадало. «Своих» же переводили на новые машины, давали новую резину, отпуска вне очереди, путевки в дома отдыха, звание ударников, стахановцев.

И на линии мухлеж: не будешь скандалить из-за простоев, запишут в путевке сколько положено ездок, еще припишут лишнюю, хоть ты и полдня стоял без дела или гоняли тебя без груза.

От всего этого Саша держался подальше. В общественники не лез, на собраниях отмалчивался, ездки не приписывал. Потому направляли его на перевозку кирпича и цемента. Работа грязная, зато совесть чистая.

Откуда появились все эти приписки, недобросовестность? Раньше этого не бывало. Люди знали свое дело. Теперь руководители некомпетентны, подчиненные халтурят, теряют совесть.

Даже хорошее совершают с помощью уловок.

Как-то утром, перед сменой, к Саше подошел кузнец Пчелинцев, тот самый Иван Феоктистович, у которого Саша был в гостях с Людой в первый день приезда в Калинин.

– Панкратов, чего меня подводишь?

– Что такое?

– Три месяца работаешь, а на профсоюзный учет не встал, взносы не платишь. У меня ведомость проверили – одни должники, а тебя и вовсе на учете нет.

– Потерял я профсоюзный билет, еще когда на работу поступал, предупредил. У меня все документы новые, и паспорт тоже.

– А почему в местком не сообщил, новый билет бы оформили.

– Все некогда.

– Тебе некогда, а мне неприятность.

– Уж извини.

– Тебя теперь в профсоюз надо заново принимать. Ты фактически выбывший. А мне на вид поставят.

Он подумал, потом негромко, уже как сообщнику, сказал:

– Ты заявление напиши, мол, потерял документы, в дирекцию докладывал и паспорт новый получил. Ну и профбилет потерял. С какого года стаж?

– С двадцать девятого.

– Ну вот… Так и напиши. Все потерял, мол, а число то поставь, когда на работу поступил. Услышал?

– Услышал. Будет сделано.

– Сейчас напиши и мне отдай. А я тебя тем числом оформлю и марки наклею. Напиши, сколько заработал за каждый месяц – февраль, март, апрель. Завтра билет получишь. Услышал?

– Услышал.

На следующий день Пчелинцев действительно вручил Саше билет с наклеенными за три месяца марками. И стаж был указан: с 1929 года, как и назвал Саша.

Бутылку, конечно, пришлось поставить.

Раз в неделю Саша звонил маме. Варе не звонил. После того единственного разговора, после той фразы «Ты мне больше ничего не хочешь сказать, Саша?» им овладело смятение; она ожидала, что он ей скажет: «Я люблю тебя». Но он не мог этого произнести. Все перегорело тогда в поезде после разговора с мамой на вокзале. Он со стыдом вспоминал дикий, звериный приступ ревности, то отчаяние, из которого не мог выбраться. Катя, Зида, его не интересовало их прошлое. Катя сказала, что выходит замуж за какого-то механика – ну что ж, выходи. А эту девочку, сестру его одноклассницы, вдруг возревновал. Он справился тогда с этим, ему казалось, что подавил, вытравил в себе любовь к ней. Но не подавил, не вытравил, в том их разговоре прорвались его боль и страдание, иначе он не растерялся бы так от ее предложения приехать в Калинин, посидеть с ним на вокзале. «Исключено!» Он выдал себя этой поспешностью, вырвалось слово, которое означало, что не хочет ее видеть. И какую глупую отговорку нашел: «Днем я на работе». А она разве не на работе днем? После этого «исключено» она замолчала. Все поняла. И вдруг в конце упавшим голосом: «Ты мне больше ничего не хочешь сказать, Саша?» Происходит что-то странное, вне его понимания. Вышла замуж, жила с мужем в его комнате, спала с ним на е г о, Сашиной, постели, любила мужа. Допустим, разлюбила, допустим… И сразу полюбила Сашу, отбывающего срок за тридевять земель, заочно полюбила. Такого не бывает. А если бывает, то это не любовь, а разыгравшееся воображение, то же самое, что происходило с ним. Но его любовь хотя бы питали ее маленькие приписки к маминым письмам: «Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь?», «Живу, работаю, скучаю», «Ждем тебя». Ясные слова, даже не надо искать в них тайного смысла. Он же, отвечая ей, обдумывал каждую фразу, боялся, что нежность будет неправильно истолкована. Она ничего не могла найти в его письмах, кроме слов «милая Варенька…». Значит, просто фантазерка. Сколько ей лет? Саша подсчитал в уме. Двадцать. Конечно, в двадцать лет романтично придумать любовь к ссыльному, ждать его, потом мчаться к нему. Все фантазии, все ерунда.

И все же Варин голос он забыть не мог. Ничего, пройдет. И у нее пройдет, и у него. И действительно, постепенно стал забываться тот их телефонный разговор, и меньше досадовал он на себя, что не так разговаривал с Варей.

Но однажды, уже в июне, приснился ему странный сон.

Будто ломилась к ним в подвал милиция, требовала, чтобы старики открыли дверь, выяснить, что у них за жилец.

– Прячься в сундук, – сказала Матвеевна.

– Как же я спрячусь в сундук, – стал смеяться Саша, – я же не умещусь в нем. – И все смеялся и смеялся, а в дверь по-прежнему колотили, но теперь уже не милиция, а какая-то женщина просилась впустить ее. Он узнал Варин голос.

Утром, наливая кипяток в кружку, Саша сказал:

– Матвеевна, а вы мне приснились сегодня.

– Ай, батюшки, как жа?

Саша рассказал ей свой сон.

– Молодая, что стучалась, бьется к тебе и кручинится. А в сундук ты улегся или не улегся?

– Нет, конечно.

– Это хорошо. А что смеялся, не к добру, остерегайся.

Накаркала старуха. Утром получил Саша путевку в Осташков, шел на большой скорости, и вдруг вырвался руль из рук, бросило машину на обочину, счастье, что не влетел в кювет: спустило колесо.

Он вылез из кабины, отер пот со лба, достал домкрат, хотел сразу же поставить запаску, но руки не слушались, сел на землю, сорвал, пожевал травинку. И долго так сидел, не в силах ни на чем сосредоточиться. Проходили мимо машины, останавливались шоферы, спрашивали, не нужна ли помощь. Он махал рукой: «Справлюсь».

Никогда не верил ни в какие приметы, а уж в толкование снов тем более, но старуха предупредила – «остерегайся», может быть, и про Варю правильно сказала – «бьется к тебе, кручинится».

Саша заменил колесо, поехал дальше на Осташков. «Бьется к тебе, кручинится…» Старухины слова разбередили душу, опять неизвестно куда унесся он в мыслях, опять начал строить дом на песке, забыл, как мучился в поезде. И вообще, хватит об этом. Нельзя придавать значения ни Вариным фразам, ни ее голосу, а уж тем более глупо верить снам.


Иногда после работы Саша заходил в кафе. Попадал и в Людину смену. Она улыбалась ему, махала рукой, но за свой столик не сажала. Саша ужинал, уходил, прощался с Людой, если она была в зале, аесли отлучалась в раздаточную, уходил не прощаясь. Раз как-то зашел с Глебом, Люда посадила их к себе, накормила, они расплатились и ушли, Люда была приветлива, но Сашу не задержала.

Может быть, к ней кто-то приехал, родня какая-нибудь? Или в квартире заприметили Сашу, и она боится его приводить? Потом стало ясно – не хочет продолжать их связь.

Ничего удивительного. Еще у кузнеца, когда она отодвинулась от него, сообразив, что он из заключения, Саша понял: осторожная… Не вязался с ее осторожностью рассказ о себе, о репрессированных отце и брате. А может, из-за того, что разоткровенничалась тогда, теперь еще больше осторожничает.

Ладно! Хорошая, славная, и близость не проходит бесследно, и встретились в трудную минуту, и выручила, много для него сделала. Возник порыв и прошел, связь случайная и для него, и для нее, они оба о том знали с самого начала.

Да и не было времени думать о Люде. Весь день в рейсе, отрабатывал не одну смену, а самое меньшее – полторы, перевыполнял план. К тому же между сменами часто устраивали митинги, политчасы, Саша старался их избегать, делал лишнюю ездку, приезжал часа на два позже. После рейса надо путевку оформить, помыть машину, и повозиться с ней приходилось – не новая, потом душ принять, переодеться, вот и вечер – кафе закрывается.

Ни с кем на автобазе Саша не сдружился, отношения поддерживал только с Глебом. Он кончил покраску автобусов, получил деньги, поделился с Леонидом – тот устроил ему эту работу. «Ничего, найдем другую, – не унывал Глеб. – Работа не волк, в лес не убежит». Славный парень, сокрушался, что прошла зима, а Саша так и не увидел, как он катается на коньках, хвастал, будто два года назад выиграл первенство области, но диплома не показывал, играл на пианино и на баяне, обожал Вадима Козина, к Лещенко относился с прохладцей – «не то…».

Брал несколько аккордов, подражая Козину, пел: «Отвори потихоньку калитку», растягивая при этом слово «потихо-о-о-нь-ку», и, не отрывая пальцев от клавиш, смотрел на Сашу.

– Чувствуешь, дорогуша, откуда идет? Ну кто тут устоит, дорогуша, ни одна женщина не устоит, уверяю тебя.

Саша смеялся.

И снова Глеб брал аккорды на стареньком пианино, где на кружевной дорожке стояли белые слоники и одна педаль висела, свидетельствуя о дряхлости инструмента. Такой же дряхлой была и его хозяйка, родная тетка Глеба, чистенькая старушка с испуганными глазками. Глеб обращался к ней на вы, когда она заглядывала в комнату, брал за локоток, усаживал в креслице: тетушка любила послушать, как поет племянник.

И домик был старенький, но прибранный, все заперто, закрыто, и входная дверь на огромном крюке, и калитка на засове – старушка боялась воров и хулиганов. А во дворе, огороженном высоким, но тоже ветхим забором, виднелись аккуратные грядки с зеленью.

У Глеба было полно знакомых в городе, но к себе в дом никого не звал, делал исключение для Саши. Пить он мог всюду – в столовой, куда запрещено приносить спиртное, примостившись на парапете набережной, в магазине со случайным собутыльником, отхлебывая водку по очереди из горлышка, но дома не пил, и когда однажды Саша прихватил с собой бутылку, Глеб отрицательно мотнул головой:

– Нет, дорогуша, у меня правило: при тетушке ни грамма. Я тебе лучше спою. Хочешь под Вертинского?

Слух у него был абсолютный, имитировал он прекрасно.

– Слушай, Глеб, – говорил Саша, – ты мог бы выступать перед публикой.

– Я все могу, дорогуша, – отвечал Глеб серьезно, – вот, гляди.

Он показывал эскизы декораций к «Гамлету», «Прекрасной Елене», «Свадьбе Кречинского», которые, по его словам, хвалил Акимов. Прислонив листы к спинке стула, отходил, смотрел, склонив голову набок.

Саше нравилось. Красиво.

– Правильно, – без ложной скромности согласился Глеб, – я был влюблен тогда в одну женщину, а талант, дорогуша, вдохновение, мастерство – все оттуда… Творческая энергия – это переключение половой. Вот так, дорогуша! Любовь – источник вдохновения.

– Особенно это чувствуется в «Бурлаках» Репина, – смеялся Саша.

– Дорогуша! – восклицал Глеб. – Ну зачем же так. Ты мою мысль пойми: в основе всего потенция, вот о чем я говорю. Кончилась потенция – кончился художник.

– Тициан прожил сто лет и работал до самой смерти.

– Ну и что?

– До ста лет сохранял потенцию?

– Дорогуша! Мой дед женился в восемьдесят два года и прижил от этого брака троих сыновей. Тициан, дорогуша, умер от чумы, а не будь чумы, он прожил бы еще не знаю сколько. А Рафаэль? Да, да, Рафаэль! Кто в живописи выше Рафаэля? А умер в тридцать семь лет. Отчего? От работы? Нет! Все великие художники работали, как волы. Хотя и говорят, что Рафаэль умер от простуды, поверь мне, дорогуша, врут! Рафаэль умер от полового истощения в объятиях своей Форнарины, у него был бешеный темперамент, вот и не выдержал. Коровин бросал свои кисти и кидался на натурщицу. А Брюллов? А Делакруа, аристократ, всю жизнь болел желудком, стонал, но не пропускал ни одной натурщицы, ни своей, ни чужой.

Глеб знал десятки подобных историй, любил их рассказывать, любил выпить за чужой счет, был скуповат, но маскировал это улыбочками, шуточками, восторгами. Легкий парень! Ни о чем не расспрашивал, ни о ком плохо не отзывался, видно, знал что-то и о Люде, но молчал. Хотя болтал, болтал, врал, смеялся, обнимал Сашу за плечи. Но как только разговор касался предмета, о котором он не хотел говорить, например о политике, мгновенно замолкал и тут же переводил беседу на другое, опять шутил, смеялся, врал.

Однажды, роясь в своих бумагах, Глеб показал Саше афиши Ленинградского Театра драмы, где Акимов еще в двадцатых годах оформлял спектакли «Конец Криворыльска», «Бронепоезд 14–69», «Тартюф».

– А я-то думал, что он ставил спектакли в Москве, – признался Саша.

– Было одно время, в конце двадцатых и начале тридцатых годов, а теперь он, знаешь, кто? Художественный руководитель Ленинградского Театра комедии. Во как!

Выходит, не во всем врал Глеб.

Как-то он привел Сашу к своим знакомым, в приличный дом. По дороге расписывал достоинства дочерей хозяйки:

– Мадонны! Обрати внимание на осанку! На ногах не устоишь! Колоссаль!

На ногах, однако, Саша устоял.

Две анемичные девицы, с косами до пояса, с круглыми бровками и умными глазами, обрадовались Глебу, благосклонно поздоровались с Сашей, потащили их к себе в комнату показать свое последнее приобретение. В вощеную бумагу был завернут журнал «Россия» с «Белой гвардией» Булгакова.

– Дорогуши! – изумился Глеб. – Сейчас такое достать, это потрясающе!

– А вы «Дни Турбиных» видели во МХАТе? – поинтересовалась младшая, обращаясь к Саше.

– Видел, но мне было тогда пятнадцать лет, помню, Яншин играл Лариосика.

– А правда, Яншин женат на цыганке?

– Чего не знаю, того не знаю.

Из столовой позвали пить чай.

За столом сидели две пожилые женщины, на столе – засахаренное варенье и домашние коржики, испеченные к приходу гостей.

Потом музицировали, девицы сыграли в четыре руки «Осень» из «Времен года» Чайковского, по просьбе Глеба сыграли Шуберта и Шопена. Глеб к инструменту не подходил, улыбался, мило шутил.

Возвращаясь, восторгался:

– Какие люди! Интеллигенция высшего класса! Где найдешь таких в наши дни? Живут, правда, скромно, но заметил чайный сервиз? Императорский фарфоровый завод!

В сервизах Саша ничего не понимал, но семью похвалил: «Приятные люди», хотя девицы оставили его равнодушным.

– Чего ж ты не женишься? – спрашивал он Глеба.

– Жениться? – искренне удивлялся Глеб. – Да ты что, дорогуша? Художнику жениться?!

В другой раз взяли водки, и Глеб повел его к другим своим знакомым. Две тетки лет тридцати с чем-то, продавщицы из магазина «Канцтовары», гостеприимные, веселые, выставили закуску. Выпили. Глеб снял со стены гитару, украшенную красным бантом, перебрал струны: «Мы все пропьем, баян оставим и всяких сук плясать заставим…»

Лихо пропел. Однако продавщицы запротестовали: «Не надо блатного».

– Не надо, так не надо, – согласился Глеб, – споем другое.

Зачем насмешкою ответил,
Обидел, ласку не ценя?
Да разве без тебя на свете
Друзей не будет у меня?..
Дела нет мне до такого до речистого,
Был ты сахарный, медовый, аметистовый,
Но в душе пожара нету, тускло зарево,
Пой, звени, моя гитара, разговаривай.
Ведь ты мне был родней родного,
Дороже, чем отец и мать.
Тебя, как недруга лихого,
Пришлось от сердца оторвать.
Дела нет мне до такого до речистого,
Был ты сахарный, медовый, аметистовый,
Но в душе пожара нету, тускло зарево,
Пой, звени, моя гитара, разговаривай.
Не отрываясь, смотрел Саша на Глеба, будто пел он про него и про Варю. Ах, тоска, тоска, никогда с такой силой она на него не наваливалась. Хотелось домой, в Москву, на Арбат, увидеть Варю, прижать к себе. Черт возьми все! Не может он жить без нее, и плевать на бильярдиста, какое, к черту, отношение имеет к ним бильярдист. «Зачем насмешкою ответил, обидел, ласку не ценя…» Неужели он ее обидел? Обидел. Поэтому таким упавшим был Варин голос в конце их разговора.

Саша встал, попрощался, ушел и Глеб.

– С тобой каши не сваришь. – Шагов десять прошел молча, потом опять заулыбался, не умел долго сердиться. – Хочешь жить анахоретом? А на х… это? Слышал такое?

– Слышал, слышал.

– И все-таки скажу тебе, дорогуша, много ты сегодня потерял. Бабенки покладистые, не важно, что продавщицы, в постели не жеманятся, распоряжайся, как хочешь, тебе еще спасибо скажут.

Иногда они ходили в городской сад. Играла музыка, на танцевальной площадке возле барьера толпились фабричные девочки с «Пролетарки» и «Вагжановки». Новые западные танцы только докатывались до провинции, а Саша танцевал их хорошо.

Он высмотрел среди девочек одну, прилично танцующую, подошел, пригласил, она была тоненькая, гибкая, с ней было приятно танцевать, на них смотрели. Звуки джаза напоминали Саше Москву и «Арбатский подвальчик», и встречу Нового года, напомнили Варю, такую же тоненькую и легкую, как и эта незнакомая беленькая, простенькая девочка, которая сейчас с ним танцевала. Он приглашал ее еще несколько раз на фокстрот, танго, вальс-бостон, румбу. Она не все умела, но была легка и понятлива.

– Дорогуша, – сказал Глеб, – а ты здорово танцуешь. Колоссаль!

Глеб кивнул на Сашину партнершу, она стояла рядом с подругой, выжидающе смотрела на Сашу.

– Проводим?

– Нет настроения.

– Капризничаешь, дорогуша, капризничаешь. Ладно! Идем, познакомлю тебя с Семеном Григорьевичем.

– Кто такой?

– Наш главный балетмейстер.

– Зачем он мне?

– Хочет с тобой познакомиться.

– А я ему зачем?

– Дорогуша, ну что ты заладил, «зачем», «зачем»? Понравилось ему, как ты танцуешь.

– На кой хрен он мне нужен?

– Дорогуша, он мой шеф.

– Как так?

– Преподает западноевропейские танцы, а я аккомпанирую.

– Тогда пойдем.

Они пересекли площадку, подошли к скамейке, на которой сидел крупный мужчина лет пятидесяти, с тщательно уложенными, вьющимися черными волосами, в темном костюме, белой рубашке и галстуке бабочкой. Руки его опирались на набалдашник трости. Он чуть приподнялся, здороваясь с Сашей, элегантный, представительный, этакий столичный маэстро.

– Хочу сделать вам комплимент, вы превосходно танцуете. Вы где-нибудь учились?

– Нет, нигде не учился.

– У вас прекрасный шаг, вы уверенно ведете даму.

Саша улыбнулся:

– Как умею.

– Приходите к нам на занятия, – пригласил Семен Григорьевич. – Глеб, приводите своего товарища.

– Приведу, – пообещал Глеб.

15

Итак, агент ЕЖ-13 по кличке Фермер – генерал Николай Владимирович Скоблин, один из руководителей Российского Общевоинского Союза с центром в Париже. Агент по кличке Фермерша – жена генерала Скоблина, знаменитая певица Надежда Васильевна Плевицкая.

Шарок несколько раз перечитал дело.

Николай Владимирович Скоблин родился 9 июня 1893 года в городе Нежине в семье отставного полковника. В 1914 году окончил Чугуевское военное училище, выпущен в действующую армию в 126-й Рыльский полк. Отличился в боях с немцами и австрийцами. После Октябрьской революции молодой капитан Скоблин, командир Корниловского полка, сражался с красными на Северном Кавказе, а в мае 1919 года, назначенный командиром Корниловской дивизии, в составе Добровольческой армии Май-Маевского участвует в походе на Москву.

Надежда Васильевна Плевицкая родилась 17 января 1884 года в селе Винниково Курской губернии в семье крестьянина Василия Абрамовича Винникова. Одиннадцатый ребенок. Истово религиозная мать отдала послушницей в Троицкий девичий монастырь в Курске. Из монастыря сбежала в бродячий цирк, пела в кафешантанном хоре, перешла в балетную труппу, где вышла замуж за артиста балета Эдмунда Вячеславовича Плевицкого и из Винниковой превратилась в Плевицкую. Со временем стала одной из самых популярных исполнительниц русских народных песен, разъезжала по России, пела перед царем. После революции летом 1918 года выступала в частях Красной Армии, газеты называли ее «рабоче-крестьянской певицей», очутилась в Одессе. При отступлении красных из Одессы, 4 сентября в селе Софроновка, попала в плен к корниловцам.

Шарок отметил, что весь период мировой и гражданской войн в материалах жизни Плевицкой неясен: мелькает много мужских имен – новый жених капитан Шангин, большевик Шульга, второй муж штабс-капитан Юрий Левицкий, командир 2-го Корниловского полка полковник Пашкевич… Есть только одна точная дата: сентябрь 1921 г. Турция, Галлиполи – свадьба с двадцативосьмилетним генералом Скоблиным.

Из Галлиполи Скоблин и Плевицкая уехали в Болгарию, где 1 сентября 1924 года генерал Врангель объявил о преобразовании белой армии в Российский Общевоинский Союз. Скоблин сохранил генеральское звание и должность командира корниловцев. Потом опять смутные данные: Болгария, гастроли по Прибалтике, Польше, Чехословакии и, наконец, Берлин. После Берлина все сведения более точные и ясные. В Берлине Скоблины близко сходятся с богатым коммерсантом Марком Яковлевичем Эйтингоном, братом нынешнего генерала НКВД Наума Эйтингона. Артистическая карьера Плевицкой за рубежом стремительно идет вверх. Со Скоблиным они объезжают весь мир: Брюссель, Белград, Америка, наконец, Франция – здесь поселяются. 1926 год – новая триумфальная поездка в США, май 1927-го – возвращение в Париж. В 1928 году Главнокомандующий РОВС – генерал Кутепов привлекает Скоблина к активной деятельности в РОВС.

В деле лежало написанное в 1930 году заявление Скоблина в ЦИК СССР о персональной амнистии и даровании советского гражданства. На следующей странице Постановление ЦИК СССР о персональной амнистии Скоблину и Плевицкой. И указание о ежемесячной выплате агенту ЕЖ-13 двухсот долларов. Было это вскоре после похищения генерала Кутепова, однако прямых данных об участии Скоблина в этой акции Шарок в деле не нашел.

Кроме регулярных донесений Скоблина о действиях белоэмигрантов (переброска диверсантов, вербовка агентуры и тому подобное), много места занимала информация о борьбе за руководство РОВС, результатом которой были назначение Скоблина в апреле 1935 года руководителем «внутренней линии» РОВС, то есть его Чека, его ОГПУ. Задача: борьба с проникновением в РОВС и вообще в белую эмиграцию агентуры НКВД. После этого назначения НКВД стало легче вести там работу.

Чем же их заманили? – думал Шарок. Двумястами долларов в месяц? Не может быть. Плевицкая пользуется успехом среди русской эмиграции. Эмиграция велика, миллионы людей. Плевицкая много зарабатывает. Разочаровались в белой идее и поверили в красную? Молодой, боевой, заслуженный генерал, в двадцать шесть лет, не имея высшего военного образования, уже командовал дивизией – зачем ему красная идея? Хорошо понимает, что военной карьеры в Москве не сделает, а ведь талантлив и честолюбив. Мотивы Плевицкой яснее: старше своего красавца мужа, влюблена в него, куда он, туда и она. К тому же уверена, что успех на родине будет большим, чем за границей.

Но Скоблин, Скоблин?! Не понятно. Семь лет назад его амнистировали, вернули гражданство, а в Союз не пускают ни его, ни Плевицкую, держат за границей и долго будут держать, там он нужен, а в Советском Союзе делать ему нечего. Значит, обрекли себя на эту роль до конца дней своих. И в случае провала могут поплатиться многолетним тюремным заключением. Между прочим, в эмигрантских газетах последних лет мелькали намеки на предательскую роль этой пары. К обвинителям присоединился даже знаменитый Бурцев, в свое время разоблачивший многих провокаторов царской охранки. Кстати, Бурцев считает, что главный агент – Плевицкая, связанная с НКВД через Марка Эйтингона. Однако Скоблин ловко выходил из самых щекотливых ситуаций, доказывая, что все обвинения – результат интриг внутри РОВС. Кроме того, и обвинителей, и уличаемых объединяла неприязнь к главе РОВС генералу Миллеру, на чем Скоблин тоже мог сыграть. И все равно, долго ли сумеют продержаться Скоблин и Плевицкая, коль уж попали под подозрение?

И почему Слуцкий и Шпигельглас именно сейчас так в них заинтересованы? В том же РОВС есть агенты не такие высокие по званию, но не менее осведомленные. Почему Ежов придает такое значение Скоблину, когда все усилия НКВД сосредоточены на процессе Радека—Пятакова и подготовке процесса Бухарина – Рыкова?

В феврале аппарат НКВД был потрясен неожиданной новостью – арестован начальник секретно-политического отдела Молчанов, главный человек, готовивший процессы Зиновьева—Каменева и Пятакова – Радека. В начале марта арестовали начальника особого отдела Гая, его заместителя Воловика, начальника транспортного отдела Шанина и еще кое-кого из работников аппарата.

21—23 марта в клубе НКВД Ежов провел совещание актива Главного управления госбезопасности. Речь наркома была грозной. Он клеймил не только троцкистско-зиновьевско-бухаринских выродков, но обрушился на Ягоду, Молчанова и других подлецов, учивших своих подчиненных вести следствие в «лайковых перчатках». Выяснилось: на протоколах допросов Ягода писал – «чепуха», «ерунда», «не может быть», «неверно», пытаясь вывести подследственных из-под удара.

После Ежова выступил его первый заместитель Агранов с теми же гневными речами в адрес Ягоды и Молчанова:

– Неправильную, антипартийную линию заняли Ягода и Молчанов… Молчанов старался опорочить и тормозить следствие… Ликвидация троцкистской банды была бы сорвана, если бы в дело не вмешался товарищ Сталин… Именно на основе указаний Сталина удалось вскрыть троцкистско-зиновьевский центр…

В голосе Агранова звучал металл, но все сотрудники знали, что его жена уже несколько месяцев находится в подвалах Лубянки. Открещиваясь от Ягоды и славословя Сталина, Агранов тешит себя надеждой и дальше усидеть в своем роскошном кабинете на втором этаже.

Однако после собрания его арестовали.

Арестовали секретаря Ягоды Буланова, начальника украинского НКВД Кацнельсона, застрелился начальник горьковского НКВД Погребинский, 3 апреля арестовали Ягоду, затем его бывшего заместителя Прокофьева, Артузова, Балицкого, Дерибаса, Фирина и многих других видных работников НКВД, знавших слишком много, и заменили их или совсем новыми, или сравнительно молодыми из аппарата, к ним Шарок относил и себя, или малоизвестными работниками из провинции. Ежов вдруг обнаружил в НКВД «чекистский заговор» и решительными мерами его ликвидировал.

Больше всех пострадал возглавляемый Молчановым секретно-политический отдел, особенно первое отделение, где раньше работал Шарок. Арестовали Вутковского, застрелился его заместитель Штейн. Пошел на повышение лейтенант Виктор Семенович Абакумов. Этого Абакумова в прошлом году, в числе других технических работников, взяли из системы ГУЛАГа для подшивки дел. Он и подшивал дела, ворочал папки, теперь уже допрашивает бывших работников секретно-политического отдела. Грубый, малокультурный человек. Шарок содрогался при мысли о том, что и он бы мог попасть к нему на допрос. Абакумов не посчитался бы с тем, что именно он, Шарок, опекал его в отделении. Абакумов был туповат, малограмотен, Вутковский хотел отослать его обратно, но Шарок заступился, пожалел мужика, показывал, что и как делать, они даже подружились за те две недели, что проработали вместе. Абакумов был ему благодарен, понимал, что только Шарок помог ему зацепиться за Москву, смотрел собачьими глазами. Но попадись ему Шарок на допрос, все бы косточки переломал.

Слава Богу, что его перевели в иностранный отдел. Иностранный отдел Ежов не трогал, заменить тамошних специалистов пока некем, а развалить работу за границей нельзя. Но рано или поздно доберется Ежов и до иностранного отдела – в нем слишком много осведомленных людей.

Понимал это и Шпигельглас. Идет тотальное уничтожение «свидетелей», в число которых, безусловно, входил и он. И потому не считал случайностью, что Шарока Ежов «приставил» персонально к нему, и допускал возможность ситуации, когда от Шарока, даже от его случайного слова будет зависеть его, Шпигельгласа, судьба, а в их учреждении судьба – это жизнь или смерть.

Тем не менее внешне их отношения никак не изменились. Он не заискивал перед Шароком, но и не выказывал неприязни.

Перед самым отъездом, в конце апреля, у них снова зашел разговор об экипировке Шарока.

– У меня есть пара неплохих галстуков, – сказал Шпигельглас, – я вам принесу. Они больше подойдут к вашему костюму. И есть полдюжины новых носовых платков. Домашние туфли купим сразу по приезде…

Сблизила их поездка в Париж. Шарок отправлялся под фамилией Шаровского, как сотрудник Экспортлеса, Шпигельглас тоже под чужой фамилией.

Они ехали в двухместном купе международного вагона. Сухой и неразговорчивый на службе, Шпигельглас оказался приятным попутчиком.

Когда они уселись в купе друг против друга и поезд тронулся, Шпигельглас впервые вдруг улыбнулся.

– Вы любите поезд?

Шарок пожал плечами:

– В таком вагоне, конечно, приятно… Но я мало ездил. В основном – Подмосковье.

– А я люблю, люблю смотреть в окно, – он раздвинул занавески, – люблю наши просторы, эти леса, перелески, рощи, поля. Меня наше российское однообразие успокаивает. Я продолжаю думать о своих делах, о том, что мне предстоит, но думаю спокойно, даже отрешенно. Советую и вам принять это к сведению. Когда поедем по Европе, этого уже не будет: там все сжато, все мелькает, глазу не на чем задержаться.

В дверь постучали. Шпигельглас встал, открыл. Проводник принес чай в подстаканниках, печенье, попросил оплатить постели.

Расплатившись, Шпигельглас вынул из саквояжа бутылку ликера, открыл, предложил Шароку:

– Вы как любите: в чай или рюмочкой?

– Рюмочкой.

Из того же саквояжа Шпигельглас вынул набор маленьких металлических стаканчиков, один в другом, поставил один перед Шароком, себе налил в чай.

– Сахара не употребляю, боюсь наследственного диабета, чай и кофе пью с ликером или коньяком. Ну, с хорошей дорогой!

Прихлебывая чай, надкусывая печенье, Шпигельглас сказал:

– Юрий Денисович, мы едем с вами на серьезное дело, будем в сложных условиях, вы это отлично понимаете… Нам придется опираться друг на друга, возможно, выручать один другого. Поэтому мы должны абсолютно доверять друг другу. Вы согласны со мной?

– Безусловно.

– Между нами не должно быть никаких неясностей, никакой недоговоренности. У нас с вами два заграничных паспорта, но, в сущности, мы с вами одно лицо, одно лицо, один человек, выполняющий задание партии. И без полного взаимного доверия мы это задание выполнить не можем.

– Конечно, – произнес Шарок с той особо сдержанно-почтительной интонацией, с какой всегда говорил о партии.

Шпигельглас прибавил в чай ликера, помешал ложечкой.

– Так вот. Вас, конечно, удивило, что я знаю вашу школьную преподавательницу французского языка, удивило?

– Как вам сказать? Я как-то об этом не думал.

Шпигельглас вскинул на него глаза:

– Не думали?

– «Не думал» в том смысле, – попытался выкрутиться Шарок, – что допускал возможность тщательной проверки меня перед назначением в иностранный отдел, могли поинтересоваться, у кого я учился иностранному языку.

Шпигельглас пытливо смотрел на него, не верил.

– Это не так, – сказал Шпигельглас, – на Западе живет один крупный профессор, известный литературный критик. Советская власть выслала его за границу. Он эмигрант, активный антисоветчик, кадет по убеждению. А его сын и дочь остались в России. Сын – коммунист, вернее, был коммунистом, вошел в правобухаринскую группу, теперь арестован, а дочь преподает французский язык в школе, где вы учились. Вот почему я знаю о ней. Как видите, все очень просто. И моя осведомленность вас задела, не правда ли?

– Да, это правда, – признался Шарок. – Я думал, три года безупречной работы в органах – достаточная рекомендация.

– Вы правы, – согласился Шпигельглас. – Никто вас специально не проверял. Я рад, что недоразумение разъяснилось. У вас есть еще какие-нибудь неясности в наших отношениях?

– Нет, – ответил Шарок, – у меня к вам нет претензий.

Он сказал искренне, но подумал, что Шпигельглас мог ему все это изложить при первой встрече. Не рассказал тогда, рассказал сейчас, когда счел это для себя выгодным. Хитрит.

– Тогда к делу, – сказал Шпигельглас. – Какие вопросы у вас возникли при знакомстве с делом Фермеров?

Шарока интересовали два вопроса: как удалось завербовать Фермеров и что заставляет их работать на нас? Для какой конкретной цели они сейчас нужны?

Но первый вопрос был бы некорректен, отвечая на него, придется назвать людей, их вербовавших. Второй вопрос можно не задавать – задачу Шпигельглас должен объяснить ему сам.

И Шарок задал третий вопрос:

– Я несколько раз внимательно прочитал их досье. В деле нет ни одной характеристики. Что они собой представляют как люди? Слабости… На какие кнопки можно нажимать в тех или иных обстоятельствах?

Шпигельглас ответил не сразу.

– Разумеется, психология агента, побудительные мотивы очень важны: позволяют предугадать его действия, оценить его возможности. Но оценка эта, как правило, субъективна, вы будете иметь возможность составить собственное мнение. Главный вопрос – степень их надежности. Фермер надежный агент. Можно ли допустить, что он сотрудничает с нами по поручению РОВС? Не думаю, не было ни одного факта, который давал бы основание для подозрения. Зато твердо установлены его связи с немцами. Он их и не отрицает, объясняет тем, что большая часть РОВС, особенно молодые, ориентируются на Германию как главного противника СССР, а он делает ставку именно на молодых, а не на стариков, которые, следуя традиционной русской монархической политике, союзником считают Францию. Несомненно, что и немцев Фермер осведомляет о положении в РОВС, но в ином плане, нам он сообщает о наших врагах в РОВС, немцам – об их друзьях. Короче: ведет свою игру, стремится захватить руководство РОВС и с нашей помощью устраняет соперников. И немцы знают о его связях с нами, но он представляет их как выгодные для Германии.

Шпигельглас замолчал, допил чай, сидел, смотрел в окно.

– Знаете, – сказал он наконец, – когда я уезжаю за границу, в особенности уезжаю надолго, то скучаю именно по этим просторам, жду часа, когда сяду в вагон и буду так же вот, как сейчас, смотреть в окно.

Обернулся к Шароку:

– Наливайте себе. Ликер вкусный.

– Спасибо.

– Кто верховодит в этой паре? – снова начал Шпигельглас. – На сей счет есть разные мнения. Говорят – она женщина властная. Фермера в эмиграции даже называют «генерал Плевицкий». Но для нас, для нашей нынешней задачи, сейчас важен он, Фермер, и только он. – Голос Шпигельгласа стал твердым. – Вам, конечно, известно об аресте комдива Шмидта, комкоров Путны и Примакова?

– Да, разумеется.

– Вы, наверное, помните нечеткие ответы Радека на вопрос о его связях с маршалом Тухачевским?

– Да, я заметил. Он делал это слишком горячо и настойчиво, а потому и неубедительно. – Шарок уже догадывался, к чему клонится дело.

– У Центрального Комитета партии, у товарища Сталина есть неопровержимые данные о том, что маршал Тухачевский, армейский комиссар 1-го ранга Гамарник, командармы 1-го ранга Якир и Уборевич, командарм 2-го ранга Корк, комкоры Примаков, Путна, Эйдеман и Фельдман связаны с командованием германского рейхсвера, ведут шпионскую работу в его пользу, готовят военный переворот, намерены убить товарища Сталина и других руководителей партии и правительства.

Шарок не удивился этому сообщению. Проработав три года в НКВД, он привык ничему не удивляться. При подготовке одного из процессов собирали материал даже на Молотова. Врагов народа, шпионов и убийц называет товарищ Сталин, дело работников НКВД доказать их вину. Теперь врагами народа назначены военные руководители.

– Фермер должен достать в Берлине материалы, уличающие указанных лиц. Эти материалы он передаст вам в руки.

И, помолчав, добавил:

– За это Фермеру обещана помощь в дальнейшем продвижении по службе.

«По службе» – это означало в РОВС.

– Задача понятна, – кивнул Шарок.

16

Надо брать себя в руки. Нехорошо так долго не навещать Софью Александровну, бросить ее – бесчеловечно, недостойно, жестоко. И винить бесполезно: ничего уже не исправишь. Наверняка она тоже мучается, казнится из-за того, что рассказала Саше о Косте. Узнай Варя, что Саша был женат, ну и что, было да сплыло. Но Саша отнесся ко всему иначе. Если любил ее, не может простить предательства, известие о Косте оглушило его. А если не любил, то при его собственных мытарствах слушать про муженька-шулера, вникать в эту уголовщину – неинтересно, противно, потому и отверг ее предложение приехать к нему. Такой вариант Варя не исключала.

– А вот и я, – начала она прямо с порога, – работу закончила, к вам явилась.

– Варюшенька, милая, – встрепенулась Софья Александровна, искренняя радость прозвучала в ее голосе.

– Расскажите, как вы живете?

– Скриплю, Варенька, потихоньку. Ты со службы?

– Да, а что?

– Хотела предложить тебе тарелку грибного супа.

– Не откажусь.

Первая встреча после десятидневного перерыва прошла нормально. О Саше Софья Александровна не говорила, не хотела бередить рану.

– Завтра придешь?

– Обязательно.

Михаила Юрьевича Варя давно не видела, не заставала дома. Даже пошутила как-то: «Может, у нашего Михаила Юрьевича роман?»

– Тем более что приходит иногда под утро, – улыбнулась Софья Александровна, – мы даже дверь не берем на цепочку. Но разочарую тебя: это связано с работой, с переписью населения.

Правильно, у нее совсем из головы вылетело, что в январе провели всесоюзную перепись населения.

Наконец Варя встретила его в коридоре, сказала, что соскучилась, спросила:

– Ну что, Михаил Юрьевич, всех переписали, никого не забыли?

– Всех, Варенька, всех, – вид у него был измученный, озабоченный, – всех, кто есть. А вот кого нет, тех, конечно, не переписали.

Странная фраза.

– Зайдем ко мне, попьем чайку, – предложил Михаил Юрьевич.

– С удовольствием.

Как всегда, она забралась с ногами в продавленное кресло.

– Ко мне тоже приходили, – сообщила Варя, – потеха. Спросили, верю ли я в Бога. «Да, – отвечаю, – верю». Счетчик на меня вылупился, молодой парень: «Вы серьезно?» «Да, – отвечаю, – совершенно серьезно. А вы разве не верите?» «Я – нет, не верю». – «А ваша мама?» Он ничего не сказал, насупился. Видно, я ему итог переписи подпортила, они бы хотели всех видеть неверующими, чтобы последние церкви разрушить.

– Глупый вопрос, – подтвердил Михаил Юрьевич, – никогда в переписи не включался.

– Люди боятся говорить правду, – продолжала Варя, – и заявляют, что они неверующие. Ведь сейчас сказать: «Да, верю в Бога» – это для обыкновенного человека подвиг. Я не совершила подвиг, я просто дурака валяла. Но если в семье члена партии или комсомольца есть верующие, то этому партийцу или комсомольцу не поздоровится: почему плохо воспитываешь членов своей семьи? И самому верующему, если он где-нибудь работает, не поздоровится, из ударников выгонят, из стахановцев, премии лишат, наклеят ярлык: «церковник» или «пособник церковников и мракобесов».

– Да, – повторил Михаил Юрьевич, – этот пункт не следовало включать. Первая перепись после революции была в 1920 году. И когда Ленин увидел в опросном листе вопрос о вероисповедании, он велел его исключить, понимал неправомерность такого вопроса. В нынешней переписи вообще много нелепостей, Варенька. Перепись намечалась сначала на конец 1936 года, хотели провести ее спокойно, за пять—семь дней, но потом все вдруг изменилось, перенесли на январь 1937 года и велели провести за один день, представляете, сколько счетчиков понадобилось? Больше миллиона. Разве мыслимо в один день обойти всю страну, в городах это невозможно, о деревне и говорить нечего. А вот приказали, и выполняй!

– Но зачем, Михаил Юрьевич, зачем?

Он переставил на столе флакончики с тушью.

– В прошлый раз я вам рассказывал. Перепись должна дать цифру населения порядка 170 миллионов человек, в этом уверено правительство, а я ожидаю максимум 164 миллиона – в лучшем случае. И встает вопрос: куда делись шесть миллионов человек? И ответ у правительства будет такой: перепись произведена вредительски, и те, кто ее производил, – вредители.

У него задрожал голос.

Только теперь до Вари дошло: чтобы скрыть правду от народа, и приказали переписать всех в один день, а потом свалят на статистиков. Сволочи! Поэтому Михаил Юрьевич так и разнервничался.

– Михаил Юрьевич, успокойтесь, не волнуйтесь! Прошу вас.

– Я не волнуюсь. Но скрывать ничего не буду. Шесть миллионов, подумать только! Кто эти люди? Простые крестьяне. В чем виноваты? За что погибли? Ни в чем не виноваты, ни за что погибли. Утаивать это безнравственно. Так что, Варенька, я не волнуюсь. Людей жалко. Всех жалко, и тех, кто погиб, и тех, кто считал и будет за это отвечать, и нас с вами, Варенька, тоже жалко, – он устало улыбнулся, – впрочем, зря мы с вами об этом говорим. Вы, Варенька, слишком серьезны для своих лет. Почему вы не ходите в театры, музеи, сейчас такие интересные выставки.

– А вы ходите? – спросила Варя.

– Ну, я старый человек… Вы были на Пушкинской выставке?

– Была, конечно.

– Ну и как?

– Мне не понравилось. У самого входа висит картина… Наталья Николаевна, знаете, высокая, с голой спиной, величественная, лица не видно, только спина, и рядом с ней Пушкин, на полторы головы ниже, оглядывается назад – уродец с толстыми губами и перекошенным от злобы и ревности лицом. Она такая победительная, а он – маленький, неприятный, путается у нее в ногах. Ощущение такое, что все вокруг смеются над ним, издеваются, а он готов на всех броситься, убить, удушить. Какая-то злобная мартышка, а не Пушкин. Разве можно так?

– Вы категоричная девушка, – мягко возразил Михаил Юрьевич. – Я знаю эту картину. И очень высоко ценю Николая Павловича Ульянова. Острый рисовальщик, мастер психологического портрета. Много работал над Пушкиным. И в оценке картины, я думаю, Варя, вы не правы, хотя к картине и можно предъявить претензии. И лицо Натальи Николаевны, кстати, видно, оно ведь отражается в зеркале.

– Ах да, правда, я забыла, – смутилась Варя, – но в глаза бросается величественная и равнодушная ко всему спина.

– Как же вы не обратили внимания, ведь картина называется «А.С. Пушкин и Н. Н. Пушкина на придворном балу». Ульянов их написал как бы на повороте лестницы, он как раз нашел интересный ракурс. Что касается Пушкина… У Ульянова резкий угловой штрих – он и передает нервозность Пушкина. Но эту картину он писал в двадцать седьмом году, я видел первые рисунки, там Пушкин был такой же, но проще, не в мундире, и производил другое впечатление. Не было всего антуража, великолепия императорского двора. Тот вариант вам, вероятно, пришелся бы больше по душе. Кроме того, на выставке было еще много интересного. Но я уже сказал, вы слишком серьезны, Варя, вам сколько лет?

Она рассмеялась:

– Разве у женщин спрашивают возраст?

Потом вздохнула:

– Девочкой я много фантазировала, все казалось необыкновенным, загадочным – зажженные окна в домах, вечером свет луны, фонарей… Рестораны? Да, для меня это тоже было своего рода волшебством, особенно первое время, музыка, нарядные люди, там я почему-то восхищалась собой. Красивая жизнь, все было прекрасно, особенно на фоне наших жалких коммуналок, нашей казенщины, хамства. Ну а потом, когда пригляделась ко всему этому, поняла: все мираж. Конечно, если превратиться в содержанку, тогда это все вполне устраивает. Ведь панельные девки – амебы, без мысли, без души. И вот оказалось: жизнь не в ресторанах, не в курортах, а в заботах, несчастьях, в работе, в институте, в тюремных очередях, скверная жизнь, лживая, несправедливая, страшная, и все равно надо найти в ней свое место. Как вы считаете, я права?

Михаилу Юрьевичу Варя ничего не говорила про Сашу. Раньше она была уверена, что Михаил Юрьевич обо всем догадывался. Теперь знала, что это не так: здесь, в этой же квартире, в соседней комнате, она жила с Костей, и Михаил Юрьевич полагал, что она любит мужа.

И все равно этот милый старый холостяк в потертой клетчатой домашней куртке с аккуратными заплатами на локтях, склонившийся за освещенным столом над своими баночками с клеем и красками, был частью мира, который вращался вокруг Саши. В этом кресле сидел и Саша, беседовал с Михаилом Юрьевичем, брал у него книги, смотрел, как он работает.

Но сегодня Михаил Юрьевич против обыкновения не подклеил ни одной страницы, даже отодвинул в сторону клей и ножницы, будто они ему мешали. Что-то неладное с ним творилось.

– Вы себя плохо чувствуете? – встревожилась Варя. – Ложитесь, я пойду.

– Нет, Варенька, все в порядке. – Он помолчал. – Варенька, помните, вы смотрели у меня журналы, – он показал на стоящие под столом и под кроватью корзины, – «Мир искусства», «Аполлон», «Золотое руно». Они, кажется, заинтересовали вас.

– Да, конечно, прекрасные журналы.

– Понимаете… Они уже годами валяются в корзинах, пылятся, портятся, а там чудные репродукции – Бенуа, Сомов, Добужинский… У меня нет времени даже их полистать. Возьмите себе эти журналы!

Варя растерялась.

– Как? Михаил Юрьевич… Что вы! Ведь это сокровище, это стоит громадных денег. Всю жизнь собирали, а теперь будете раздавать?

– Я не раздаю, – грустно улыбнулся Михаил Юрьевич. – Это мой вам подарок.

– Но до моего дня рождения еще далеко.

– Подарки делают не только ко дню рождения. Возьмите, Варенька, я вас очень прошу. Вы мне доставите большую радость. Я старый, одинокий человек, умру, все это пропадет.

– Не говорите о смерти! – закричала Варя. – Об этом нельзя говорить!

– Об этом можно не говорить, но надо думать. Вам будет приятно рассматривать журналы, иметь их под рукой.

– А-а, – засмеялась Варя, – хотите пополнить мое эстетическое образование?

– Варенька, я вас не считаю невеждой. Что вы, голубушка, наоборот! Но произведения искусства нельзя прятать под столом или под кроватью, не для этого они создавались. Возьмите, а, Варенька!

Варя отрицательно помотала головой.

– Нет, Михаил Юрьевич, это невозможно.

Он задумался:

– Хорошо. Не хотите подарка – не надо. Пусть все это полежит у вас. Читайте, смотрите, получайте удовольствие. А? Давайте так. Потом я их заберу.

– Но где я все размещу, – с сомнением произнесла Варя, – тоже будут где-то под столом или под кроватью.

– У вас нет книжного шкафа?

– Есть, но он заполнен.

– Вам привезут книжный шкаф! Да, да. Я куплю простенький шкафик. И вам его привезут. У меня негде поставить, вы видите.

– Ну что ж, – неуверенно сказала Варя, – если вы так настаиваете…

– Да, да, Варенька, настаиваю, – оживился Михаил Юрьевич, – я задыхаюсь от книг, от журналов. Вы поможете мне.

17

Они встретились со Скоблиным в «Отеле путешественников» в маленьком городишке Эгревиль, в семидесяти километрах от Парижа. Скоблин запоздал – в машине забарахлил мотор, пришлось останавливаться в Гретце.

Уселись в углу веранды, пустой в этот полуденный час, укрытой от солнца туго натянутым брезентовым тентом. Шпигельглас представил Шарока, назвав его Шаровским. Скоблин равнодушно пожал ему руку, держался холодно, независимо и, не дожидаясь вопроса Шпигельгласа, приступил к докладу.

Операцию проводит начальник политической полиции Гейдрих, непосредственное руководство возложено на Беренса. Беренс нуждался в подписанных Тухачевским подлинных документах, они хранятся в архиве немецкой разведки – абвер. Начальник абвера вице-адмирал Канарис отказался их выдать.

– Почему?! – нахмурился Шпигельглас.

– Абвер независим от политической полиции, Канарис не подчиняется Гейдриху. Канарис почувствовал, что его обходят в каком-то важном деле. Он имеет право, даже больше, обязан знать, для какой цели у него требуют документы, пусть даже пятнадцатилетней давности.

Речь шла, как понял Шарок, о документах начала и середины двадцатых годов, когда СССР и Германия тесно сотрудничали. Тухачевский вел переговоры и подписывал соглашения. Теперь старые документы потребовались для изготовления новых.

– Возможно, Канарис боялся подвоха против высших офицеров рейхсвера, – продолжал Скоблин, – ведь и их подписи значатся на этих документах. Канарис опасался, что СД может подставить ножку руководству армии, ведь его не посвятили в операцию с Тухачевским. Еще в январе Канарис получил от Рудольфа Гесса конфиденциальное письмо, содержащее приказ передать Гейдриху все архивные документы о прошлом германо-советского сотрудничества. Но Канарис упорствовал и под разными предлогами саботировал приказ Гесса.

У Шпигельгласа было каменное выражение лица. Своим ровным спокойным голосом он проговорил:

– В прошлый раз вы сообщили, что Гитлер одобрил операцию, даже пошутил: «Это будет наш рождественский подарок Сталину».

– Мой доклад опирался на абсолютно достоверные источники, – возразил Скоблин. – Если дажеГитлер сам прикажет Канарису передать документы, то должен объяснить зачем. Если не объяснит, значит, не доверяет. Канарису останется только подать в отставку. Поэтому Гесс и Гейдрих не вводили Гитлера в детали, он даже не знает, в каком архиве хранятся эти документы.

– Какой же выход? – спросил Шпигельглас.

– Выход нашел Борман, политический советник фюрера.

– Мне не надо объяснять, кто такой Борман.

Впервые на памяти Шарока Шпигельглас не сумел сдержать раздражения.

– Вы меня перебили, – холодно парировал Скоблин. – По совету Бормана Гейдрих направил ночью в архив два отряда полицейских. С помощью специалистов по взлому они нашли и забрали материалы и ко всему еще устроили пожар, чтобы замести следы. Материалы теперь у Беренса и Найуйокса, они работают с опытным гравировщиком. Через неделю документы будут готовы, но только на Тухачевского.

– А остальные?

– Якир, Уборевич и Корк бывали в Германии реже Тухачевского и не подписывали документы двадцатых годов. Исходных данных на них очень мало. Изготовление этих материалов соответственно потребует времени.

– Мне нужны документы на всех, – жестко проговорил Шпигельглас, – неделю я готов ждать, не более.

– Вы говорите со мной так, будто я их готовлю.

– Я знаю, кто готовит, – возразил Шпигельглас, – но я помню, кто обещал мне их дать в феврале, потом в марте, теперь, как говорят поэты, на дворе апрель.

– Я объяснил причины задержки.

– А я прошу вас объяснить немцам, что в случае дальнейшей проволочки документы окажутся ненужными.

– Немцам я ничего не могу объяснить! Вы знаете их аккуратность, их пунктуальность. Они выпустят из рук только неопровержимые документы, за качество которых они отвечают. Надо выбирать между торопливостью и надежностью.

– Надежность важна, но важны и сроки, – поучительно заметил Шпигельглас, – своему руководству я назвал сроки, основанные на ваших сообщениях. Два раза я эти сроки переносил, в третий раз не смогу. Я готов ждать еще неделю, но это будет последняя неделя, в следующую среду в это же время мы будем на этой веранде. Если почему-либо Эгревиль покажется вам неудобным, сообщите по известному вам каналу о новом месте. Я надеюсь, что не позднее чем завтра вы выедете в Берлин.


Последующую неделю Шарок и Шпигельглас прожили невдалеке от посольства, в гостинице, где обычно останавливались советские деловые люди. Гостиница небольшая, сравнительно дешевая, комнаты крохотные.

Шпигельглас ни на шаг не отпускал от себя Шарока, не для безопасности, не для контроля над ним, а, наоборот, чтобы самому быть у него на глазах постоянно и дать таким образом основание Шароку сказать в Москве: «Мы не расставались ни на минуту». Даже при въезде в гостиницу Шпигельглас, подумав немного, потребовал один номер на двоих. Портье растерялся:

– Un lita deux place?[79]

– Non, deux lita une place[80].

Потом Шпигельглас смеялся:

– Он принял нас за гомосексуалистов!

И днем, и ночью они были вместе, хотя наверняка у Шпигельгласа, помимо Скоблина, должны быть здесь и другие дела, но он ни с кем больше не встречался. Не хочет Шарока во все посвящать? Надеется, что со временем его уберут из иностранного отдела?

Проницательный Шпигельглас сам рассеял его подозрения:

– Наша поездка дает возможность познакомить вас еще с некоторыми агентами в Париже. Но данное нам поручение слишком ответственно, мы не можем рисковать, полиция может нас засечь и помешать встретиться в условленное время со Скоблиным. Вообще советую вам в будущем ограничивать свои поездки встречей только с одним агентом.

Днем они заходили в торгпредство, сидели у одного из рядовых сотрудников, болтали, Шпигельглас передал в Москву, что задерживается на неделю.

Для Шарока сущность операции перестала быть тайной. Они вели переговоры со Скоблиным, агентом ЕЖ-13 по кличке Фермер, о получении из гестапо документов, уличающих Тухачевского, Якира, Уборевича и Корка в измене. Какова подлинность этих бумаг – не их дело. Их дело получить документы, а разбираться в них будут другие люди.

Шароку Скоблин не понравился: заносчив, внутренне враждебен, не обязателен. В Москве его осведомители не смели приходить без очередного донесения.

– Видите ли, – сказал на это Шпигельглас, – наш внутренний осведомитель и зарубежный агент – фигуры, не сравнимые во всех смыслах. Наш защищен нами, зарубежный подвержен смертельной опасности. Нашим движут идейные соображения, преданность партии или страх, мы это с вами понимаем, иногда шкурные интересы: деньги, карьера, жизненные блага и так далее. У здешнего агента есть и другие мотивы, более существенные, чем все три предыдущие: политические расчеты, двойная игра, склонность к авантюризму и многое другое. В этом смысле Фермер – характерный пример. В операции он заинтересован лично, ненавидит бывших царских офицеров, которые служат Советской власти и помогли ей одолеть их в гражданской войне. Тухачевский – бывший поручик, Корк – подполковник, Уборевич – подпоручик. Скоблин считает их предателями и хочет покарать. Немалую роль играет и зависть: они с Тухачевским одногодки, оба родились в 1893 году, Тухачевский – известный всему миру военачальник, а Скоблин, замечу, безусловно талантливый военный, никому не известный эмигрант, нахлебник у собственной жены. В общем, здесь каждый агент – это индивидуальность, его надо тщательно изучать, так что привыкайте к новым условиям.

Шпигельглас показывал Шароку Париж, гуляли по Елисейским полям. Подражая Шпигельгласу, Шарок старался держать себя как обычный парижский фланер и все же не мог отвести глаз от витрин магазинов. Ну и живут! Всего навалом.

Взбирались они на Эйфелеву башню, смотрели на Париж сверху, ездили на Монмартр, в Пале-Рояль, Версаль, чтобы не привлекать к себе внимания, говорили по-французски, говорил Шпигельглас, Шарок кивал головой, вставлял иногда слова, а то и хорошо заученные фразы, упражнялся в языке. Шпигельглас вел себя как гид, он хорошо знал Париж, был образован, знал французскую литературу, искусство.

Но традиционные туристские места мало интересовали Шарока… Лувр! Еще в Третьяковке, куда они ходили всем классом, он умирал от скуки. Конечно, Версаль, Пале-Рояль… Умели жить короли, ничего не скажешь. Правильно говорит Шпигельглас: Париж – королевский город. Пышно, красиво, но и что же дальше? И у нас в Петергофе красиво.

Другое дело Фоли-Бержер, улица Пигаль, полуголые проститутки, магазинчики, где продавались порнографические открытки и журналы, о таких позах и способах Юра даже не подозревал, надо запомнить, попробовать с Калей потом в Москве… Шарок мог там толкаться часами. Его будоражил запах духов, пудры, толпа, откровенные, зовущие взгляды проституток, но Шпигельглас мешал насладиться всем этим, приходилось и Шароку делать скучающее лицо.

Все-таки он сказал как-то:

– Может, еще раз съездим на Монмартр?

– Пожалуйста.

Шарока привлекал Монмартр: весело, оживленно, бренчат на гитарах, крутят шарманки, художники в блузах рисуют – на полотнах сплошь голые бабы, такие груди, такие бедра, такие ноги…

Ко всему этому Шпигельглас был равнодушен, женщинами не интересовался. Сухарь! Когда заметил, что Шарок скучает в музеях, предпочитал прогуливаться по бульварам или сидеть на улице в каком-нибудь маленьком уютном кафе, разглядывая прохожих или просто прикрыв глаза, греясь на весеннем парижском солнце. Отдыхал. И Шарок, сидя под зонтом, за вынесенным на тротуар столиком, тоже отдыхал.

«Париж – самый оживленный город в мире, но он больше всех располагает к отдыху», – сказал как-то Шпигельглас. И был прав. Закажи чашечку кофе и сиди два часа, перебирай газеты…

И люди сидели в кафе, пили кофе, читали газеты, никто их не гнал, развлекайся целый день таким образом. Шпигельглас презрительно цедил сквозь зубы: «рантье», «стригущие купоны», – самая, по его утверждению, отвратительная паразитирующая разновидность буржуазии. Запад он, по-видимому, искренне презирал, показывал Шароку бродяг – «клошаров», проституток и порнографию называл язвами капиталистического общества, брюзжал по поводу того, что на фоне нищеты, не стесняясь, выставляется напоказ роскошь.

Шарок молча соглашался. Спорить бесполезно и опасно. Хотя и допускал, что осторожный Шпигельглас ругает Запад специально для него. А может быть, он просто нервничал, такое тоже иногда казалось Шароку. Несколько раз, просыпаясь ночью, Шарок видел, что Шпигельглас не спит, стоит ссутулившись у окна, смотрит на улицу. Да и днем замечал, как временами Шпигельглас теряет контроль над собой, глаза суживались, губы сжимались. Думает, наверное: бездельничают тут, а чем кончится операция, неизвестно. В такие моменты Шароку хотелось поскорее вернуться в Москву, убраться из Парижа подобру-поздорову.


Через неделю они ждали Скоблина на той же веранде в том же «Отеле путешественников».

На этот раз он не опоздал.

Веранда была опять пуста, и они уселись за тем же столиком.

Скоблин вынул из портфеля красную папку, положил перед Шнигельгласом.

Шпигельглас чуть придвинул ее к Шароку, чтобы и он мог видеть, открыл. Но документы были на немецком языке, и Шарок ничего не понял. Только один документ был на русском – письмо Тухачевского о том, что надо избавиться от политиков и захватить власть. Потом пошли документы со столбцами цифр, и всюду подписи Тухачевского – видимо, его расписки в получении денег за шпионаж. Увидел Шарок в папке фотографию Троцкого с немецкими военными чинами.

Не закрывая папки, Шпигельглас спросил:

– Это все?

– Все, – ответил Скоблин.

– Здесь документы только на Тухачевского. А остальные?

– Я вам говорил: потребуется не менее двух месяцев. Они подтвердили этот срок. Ничего изменить нельзя.

Помедлив, Шпигельглас сказал:

– Хорошо. Вернее, очень нехорошо. Но положение, видимо, безвыходное. Так я понимаю?

– Почему же безвыходное? – возразил Скоблин. – Ровно через два месяца вы будете иметь материал на остальных.

– Пусть делают, – хмуро произнес Шпигельглас, – по обычным каналам сообщите точную дату и место нашей встречи. Через два месяца, не позже. Раньше – еще лучше. Приеду я или господин Шаровский, возможно, мы опять приедем вместе.

Счет лежал на столе. Шпигельглас всмотрелся, вынул бумажник, положил на тарелочку деньги, подумал, добавил еще пару монет.

18

1 Мая 1937 года Сталин стоял на трибуне Мавзолея, принимал военный парад.

Солнце уже поднялось над храмом Василия Блаженного, освещая здание ГУМа с ЕГО громадным портретом на фасаде. Было тепло, все сияло, блестело, сверкало, гремели оркестры. Первыми, построенные в длинные ровные шеренги, прошагали по Красной площади слушатели военных академий, промаршировала пехота со штыками наперевес, процокала копытами конница по брусчатке мостовой, вслед за ней, со стороны Исторического музея, вползли на площадь танки. ЕГО армия, мощная и непобедимая, ИМ оснащенная, ИМ вооруженная. ОН индустриализировал, ОН реконструировал страну, построил крупнейшие в мире заводы и фабрики, превратил лапотную Россию в мировую державу.

Чуть поодаль от остальных военачальников стоял, заложив пальцы за ремень, Тухачевский. Держится особняком. И с ним никто не заговаривает, шкурой чувствуют, что человек обречен. Смирился с отменой поездки в Лондон, не протестовал, не требовал объяснений. Поверил Ежову? Сомнительно. Значит, ощущает свое бессилие. Аресты среди военных идут полным ходом. Кроме Шмидта, Путны и Примакова, арестованы Кузьмичев, друг Якира с гражданской войны, Голубенко, бывший комиссар 45-й стрелковой дивизии, которой командовал тот же Якир, Саблин – комендант киевского укрепрайона, служивший под началом Уборевича и Корка, комкоры Туровский, Геккер, Гарькавый. И есть уже материал на Тухачевского. Арестованные с Ягодой его ближайшие помощники – Прокофьев, Гай и Волович сразу дали нужные показания на Тухачевского, знают, что надо говорить, сами много лет выбивали из людей всякие небылицы, только Ягода, болван, упирается.

Аресты военных не особенно тревожат Тухачевского. Привык. В конце двадцатых и начале тридцатых армия очищалась от бывших царских офицеров, более трех тысяч из них отправлены в лагеря и ссылки. Не заступился Тухачевский за своих товарищей, не сказал: «Я тоже бывший царский офицер, тогда сажайте и меня». Почему не сказал? Где была его офицерская дворянская честь? Куда делось чувство воинского товарищества, сословная солидарность? Считал себя на особом положении, те – рядовые военные специалисты, а он – высший военачальник, «столп» армии. Даже арест комкора Путны его, видимо, не напугал, думает, без Путны армия обойдется, а без него – нет. Ошибается. Очень ошибается… Как говорят в народе: «незаменимых у нас нет».

Сталин любил военные парады. Любил смотреть на свою армию, нигде нет такой мгновенности и точности исполнения. Самой природой своей армии предназначено не обсуждать, а выполнять, присяга освобождает бойца от сомнений и колебаний, делает его беспрекословным исполнителем воли начальника. Низшие начальники исполняют волю высших. Нигде нет такого слаженного и единого аппарата, как в армии. В этом ее сила, в этом и слабость – достаточно убрать верхушку, и она становится недееспособной.

Сталин опять бросил взгляд на командиров. Тухачевский на прежнем месте – пальцы рук все еще заложены за ремень. На парадах руки так держать не положено, а этот держит. Все безразлично. Теперь, когда нанесен ему главный предупредительный удар, все безразлично. Арестована Юлия Ивановна Кузьмина, близкая ему особа, жена Николая Николаевича Кузьмина, бывшего его соратника, закадычного друга… На каком-то приеме ОН обратил на нее внимание – привлекательная бабенка, глаза особенные. Интеллигентная, занимается скульптурой у Мотовилова. Что за скульптор такой? ОН не слыхал. Муж, Кузьмин, старше ее на двадцать лет, а Тухачевский только на десять. К тому же красавчик. Влюбляются в него женщины, вешаются, стреляются. А ведь семья есть – жена, дочка, самому пятый десяток пошел… Но арест Кузьминой переживает. И порученец арестован… Все для Тухачевского ясно. И потому медлить нельзя. Будут материалы из Берлина, не будут, медлить нельзя. И ОН не будет медлить. Пусть Гитлер убедится, что со своими проблемами ОН может справиться без него.

На демонстрацию трудящихся Тухачевский не остался. Ушел, ОН сам это видел. И ни разу не оглянулся на трибуну, ни разу не посмотрел на НЕГО. ОН внимательно за этим следил. Ни разу не оглянулся, и ОН на этот раз не увидел его лица.


Демонстрация кончилась. Ворошилов дал обед на своей квартире для высших военачальников – участников парада. Присутствовал и товарищ Сталин. Произносились тосты. Товарищ Сталин тоже поднял бокал. Он коротко обрисовал внутреннее положение в стране, упомянул о массовом вредительстве и шпионаже на всех участках, в том числе и в армии.

– Враги будут разоблачены, – сказал Сталин, – партия их сотрет в порошок… Я поднимаю этот бокал за тех, кто, оставаясь верным народу и партии, достойно займет свое место за нашим славным столом в Октябрьскую годовщину.

Тост товарища Сталина был выслушан в полном молчании. Не каждый был уверен, что через полгода будет сидеть за этим столом.


После первомайских праздников Сталин лично занялся делом военных. Перелистал листки своего большого настольного календаря. Месяц. За месяц все надо сделать. К 1 июня все должно быть закончено. Теперь Ежов ежедневно привозил ему протоколы допросов, Сталин их проверял, Ежов возвращался в тюрьму, заключенные подписывали исправленные протоколы, Ежов приезжал к Сталину вторично.

Комкор Примаков девять месяцев не давал показаний. 8 мая его одели в военную форму без знаков различия и без орденов, вернули очки, привезли в Кремль и ввели в кабинет Сталина. Там уже сидели Молотов, Ворошилов и Ежов.

У Сталина на столе лежали письма, посланные ему Примаковым из тюрьмы.

Сталин показал на них:

– Я прочитал ваши письма. Вы утверждаете, что в 1928 году честно порвали с троцкистской оппозицией и больше с троцкистами связи не имели.

– Да, это так, – ответил Примаков.

– Даже здесь, на Политбюро, вы продолжаете обманывать партию, – сказал Сталин. – Мы располагаем неопровержимыми данными о вашей связи с троцкистами Дрейцером, Шмидтом, Путной и другими. У партии также есть неопровержимые данные о заговоре в армии, заговоре против товарища Ворошилова. Вы обсуждали вопрос о замене Ворошилова Якиром, мы это тоже знаем.

Он повернулся к остальным членам Политбюро:

– Примаков – трус, запираться в таком деле – это трусость. Мы ошиблись: Примаков не заслужил того, чтобы с ним вступало в переговоры руководство партии. Он не понимает партийного языка, что ж, пусть с ним разговаривают следователи на своем языке. Уведите его.

Примакова увели, посадили в машину и через солнечную, нарядную, многолюдную Москву повезли в тюрьму, водворили в камеру, отобрали очки, велели снять форму и надеть прежнее вонючее тряпье.

– Оставьте мне очки, – сказал Примаков, – дайте бумагу и чернила, я хочу написать заявление товарищу Ежову.

Примакову оставили очки, принесли бумагу, чернила и ручку.

Примаков написал Ежову:

«В течение 9 месяцев я запирался перед следствием по делу о троцкистской контрреволюционной организации. В этом запирательстве дошел до такой наглости, что даже на Политбюро перед товарищем Сталиным продолжал запираться и всячески уменьшать свою вину. Товарищ Сталин прямо сказал, что Примаков – трус, запираться в таком деле – это трусость. Действительно, с моей стороны это была трусость и ложный стыд за обман. Настоящим заявляю, что, вернувшись из Японии в 1930 году, я связался с Дрейцером и Шмидтом, а через Дрейцера и Путну – с Мрачковским и начал троцкистскую работу, о которой дам следствию полные показания».

Он отдал заявление, опустил койку и лег. Все! Сегодня его бить не будут.


Ежов тут же позвонил Сталину и прочитал письмо Примакова.

– Пусть разоружится до конца, – сказал Сталин.

10 мая Тухачевского сняли с поста заместителя наркома обороны и назначили в Куйбышев начальником военного округа, а Якира перевели из Киева в Ленинград.


12 мая явился Ежов и положил наконец на стол Сталина красную папку с документами, полученными из Германии.

– Хорошо, – сказал Сталин, – идите, я посмотрю.

Оставшись один, Сталин некоторое время не открывал папку. Долго он ждал ее, можно потерпеть еще несколько минут. Папка лежала перед ним на столе, темно-красная, внушительная на вид. Да, долго ждал ее, а теперь был спокоен, даже равнодушен. Перегорело. Хорошее выражение: от долгого ожидания перегорело. И ОН уже сам, без помощи Гитлера, решил проблему. Но посмотреть все же надо.

Сталин открыл папку: несколько документов – страниц около тридцати. Под ними переводы немецких текстов на русский. Здесь же и фотография Троцкого, снятого с видными немецкими чиновниками.

Половину досье занимало письмо Тухачевского. Это и был главный документ. На нем штамп абвера «Совершенно секретно» и подпись Гитлера с приказом: установить слежку за генералами, с которыми переписывался Тухачевский. Подлинная подпись Гитлера или поддельная – ОН не знает. А вот письмо Тухачевского… Сталин внимательно прочитал: почерк Тухачевского, и подпись его, и стиль его. Смысл сводился к тому, что русские и немецкие генералы должны договориться между собой, захватить государственную власть и избавиться от политического руководства.

Все, конечно, подделка, но подделка высококвалифицированная, есть в Германии специалисты. Да и было с чего копировать. У немцев достаточно подлинных писем Тухачевского, написанных в двадцатые годы, во времена русско-немецкого сотрудничества.

В документах имя одного Тухачевского. А где Якир, Уборевич, Корк? Приплели сюда нашего посла Сурица. Зачем, спрашивается? Решили заодно и еврея сунуть? Фотография Троцкого? Конечно, ее можно выкинуть, но каков же уровень немецких разведчиков?!

И еще. Своих генералов Гитлер не подставляет. Развалина фон Сект, кому он нужен! Не хочет Гитлер ссориться со своим генералитетом.

Публикуя этот односторонний документ, ОН попадает в зависимость от Гитлера. В любой момент Гитлер может заявить, что эта фальшивка составлена гестаповцами, а его собственная подпись – подделана, может даже наказать их и объявить всему миру, что товарищ Сталин раскрыл заговор, которого не существовало, истребил ни в чем не повинное военное командование. Это будет тем более достоверно, что своих генералов Гитлер не тронул, значит, никаких контактов не было, никакой изменой не пахло. У Гитлера в руках доказательства фабрикации этой фальшивки, и если он будет шантажировать ЕГО, получит преимущество в будущих переговорах. Нет, на этом Гитлер ЕГО не поймает, ОН докажет Гитлеру, что с НИМ хитрить нельзя, обойдется и без его фальшивки. Обходился раньше, обойдется и теперь. Предъявление документов вообще опасный прецедент. Возникает вопрос: почему не было документов на предыдущих процессах? Через Фейхтвангера он объяснил миру, что советскому народу не нужны бумажки, нужны только признания, почему же сейчас прибегает к бумажкам? Потому что теперь они есть, а раньше не было. Это ставит под сомнение не только прошлые, но и будущие процессы – на них тоже документы предъявляться не будут. Отработан определенный метод процесса – собственные признания обвиняемых. Этот метод оправдал себя. Какой смысл отказываться от него?

Опыт прошлых процессов показал, что всякое конкретное упоминание о связях с заграницей – опасно. Упомянули гостиницу «Бристоль» в Копенгагене, оказалось, таковой в Копенгагене нет. Объявили, что Пятаков летал в Осло, оказалось, никакие самолеты в то время там не приземлялись.

Пусть это досье полежит. Если Гитлер вздумает судить своих генералов, пусть сам тогда и публикует эти документы. А мы их перепечатаем в своих газетах как лишнее подтверждение, лишнее доказательство виновности Тухачевского и его компании.


13 мая досье было показано находившимся в Москве членам Политбюро, предупредил – о существовании папки больше никто не должен знать, документы не будут оглашены ни на военном совете, ни на суде. Почему? Потому что оглашением документов можно ослабить нашу позицию в переговорах, которые мы ведем с Францией и Англией, они потеряют веру в единство и мощь Красной Армии.

Члены Политбюро полностью согласились с позицией товарища Сталина. Также единодушно они решили, что Тухачевского и всех его единомышленников надо предать суду военного трибунала и расстрелять. Возможно, у кого-либо из них и возникло недоумение: опубликование документов, изобличающих Тухачевского в измене, подорвет веру Франции и Англии в мощь Красной Армии, а расстрел Тухачевского за измену – не подорвет. Но никто такого недоумения не высказал. Впрочем, возможно, оно ни у кого и не возникло.

Отпустив членов Политбюро, Сталин запер красную папку в свой личный сейф и приказал Поскребышеву вызвать к нему Тухачевского.

19

Незнакомые люди доставили Варе шкаф, старенький, но с целыми стеклами, а потом от Михаила Юрьевича принесли четыре большие корзины с журналами, о которых он говорил ей в прошлый раз, – «Мир искусства», «Аполлон», «Весы», «Золотое руно», альбомы с гравюрами Бенуа, Сомова, Добужинского, Бакста, Серова, Лансере, Остроумовой-Лебедевой, Врубеля. И еще сборники поэтов-акмеистов – Ахматовой, Гумилева, Городецкого, Кузьмина, Мандельштама и символистов – Блока, Белого, Вячеслава Иванова, Федора Сологуба и нескольких французов-символистов – Артюра Рембо, Малларме, Верлена.

Расставив все в шкафу и убрав в комнате, Варя пошла к Софье Александровне, плюхнулась на диван, раскинула руки:

– Устала.

– Отчего, Варюшенька, сегодня выходной?

– Разбирала книги, журналы, мне их Михаил Юрьевич прислал вместе со шкафом.

Софья Александровна озадаченно смотрела на нее.

– Вы что, Софья Александровна, почему так смотрите?

– Михаил Юрьевич отдал тебе свои книги?.. Саше он тоже подарил книги.

– То есть как?

– Сказал: когда Саша вернется, они ему пригодятся.

– И много книг он ему подарил?

– Посмотри в шкафу.

Варя открыла шкаф, все книги издания «Academia», начиная с выпусков двадцатых годов. Серия «Вопросы поэтики»; Жирмунский, Томашевский, Эйхенбаум, Тынянов, Гуковский, Виноградов. Никого, кроме Тынянова и Виноградова, Варя не знала, не читала. Серии литературных и театральных мемуаров, собрания сочинений Анри де Ренье, Жюль Ромена, Марселя Пруста, Гофмана, серия «Сокровища мировой литературы», Варя видела эти книги у Михаила Юрьевича, они были оформлены с большим вкусом. Две полки заняли книги по истории… Почему он все отдает? Как понимать этот жест, что он означает? Михаил Юрьевич опасается обыска, ареста? Но в книгах ничего криминального нет. Тем более из некоторых вырваны предисловия «врагов народа». Странно и тревожно все это.

– Михаил Юрьевич сейчас дома?

– Пальто на вешалке, значит, дома.

Варя постучалась к нему.

– Да, да, войдите!

Михаил Юрьевич поднялся с кушетки, где лежал одетый, поискал на тумбочке пенсне, нащупал ногами шлепанцы.

– Вы нездоровы?

– Нет, нет, что вы, просто прилег. – Он встал, оправил помятый плед, неловко, не попадая в рукава, надел домашнюю куртку.

И пока он одевался, надевал пенсне, натягивал куртку, Варя внимательно оглядела комнату: пустые полки, на которых раньше стояли книги, сразу придали ей нежилой вид.

Михаил Юрьевич сел за стол, кивнул головой, приглашая сесть и Варю.

Устроившись в кресле и глядя на Михаила Юрьевича, она спросила:

– У вас что-нибудь случилось?

– С чего вы взяли? – Он не поднимал глаз.

– Михаил Юрьевич, у вас что-то случилось, – настойчиво повторила Варя.

– Милая Варенька, что у меня может случиться? Не забивайте себе голову.

– Почему вы раздаете свою библиотеку? И Саше тоже подарили книги.

– Саша интересуется историей французской революции, даже в ссылке что-то пописывал, – мне об этом говорила Софья Александровна, – он очень способный мальчик, вот я ему и отдал книги по истории. Пусть читает, и вы читайте, когда-нибудь будете вспоминать… Жил такой старый чудак Михаил Юрьевич, своих книг не написал, собирал чужие и нам оставил.

Варя прошлась по комнате, остановилась перед Михаилом Юрьевичем.

– Скажите мне правду, вы больны чем-то серьезным?

Он отрицательно помотал головой.

– Ничем, абсолютно ничем.

– У вас неприятности на работе? Они связаны с переписью?

Он пожал левым плечом, всегда приподнимал только левое плечо.

– У кого их нет, Варенька?

– Неприятности у всех, кого ни спроси, – подхватила Варя, – все раздражены, обозлены, подсиживают друг друга, равнодушны к чужому несчастью, некоторые даже злорадствуют: «Ах, посадили, так и надо, не вреди, не будь врагом!» Пусть арестовывают, пусть расстреливают. Ужас какой-то!

– К сожалению, – Михаил Юрьевич говорил отрешенно, не глядя на Варю, казалось, сам себе говорил, – к сожалению, цели революции забываются, насилие остается, превращается в террор, требует все новых и новых жертв.

Он наконец поглядел на Варю:

– Диалог превратился в мой монолог. Старики болтливы.

– Михаил Юрьевич! Я не хочу, чтобы вы называли себя стариком!

– Я потерял мысль. Стал рассеянным, все забываю.

– Вы сказали о том, что террор требует все новых и новых жертв.

– Да. Да, правильно. Идеалисты верят, что с помощью террора можно созидать, этим пользуются негодяи, мерзавцы, они осуществляют террор, а потом распространяют его и на самих идеалистов, истребляют их, присваивают себе их лозунги. На крови нельзя построить счастливое и справедливое общество. Вот и все, Варенька. В такое время, к сожалению, мы с вами живем. И отсюда неприятности, у кого большие, у кого меньшие.

– Революция была нужна?

– Ну, – Михаил Юрьевич опять приподнял левое плечо, – так вопрос ставить нельзя. Революция – это стихия, но она выдвигает вождей, они обязаны вовремя перевести ее на путь мирных реформ, пресечь эксцессы. Не всегда вожди бывают на уровне этих задач. Я не снимаю с Ленина вины за многое: с момента революции и до начала двадцать третьего года страна потеряла минимум восемь миллионов человек. Но уже в двадцать первом году Ленин увидел, что на путях насилия новое государство не построишь. И наметил другой путь развития. Но Ленин умер. Пришел Сталин.

Он замолчал. Никогда Михаил Юрьевич не был с ней так откровенен, всегда осторожничал. А тут такая смелость, причем без обычных оговорок, что это строго между ними и никуда не должно идти дальше. Что с ним?

Неожиданная мысль пришла Варе в голову.

– Михаил Юрьевич, я, кажется, догадалась, что с вами происходит. Вы собираетесь покинуть Москву?

Он замялся.

– Да, в некотором роде.

– Я вам расскажу один секрет, об этом знает только Софья Александровна и больше ни один человек. В школе, где преподавала моя сестра Нина, началась обычная наша история, комиссия, райком, арестовали директора школы. Я в тот же вечер отправила свою сестру на Дальний Восток, она спаслась. Так что вы правильно поступаете. Но я вас спросила не из-за любопытства, я понимаю, о таких вещах не говорят. Просто я подумала, что сумею помочь. Вам будет трудно одному уложить чемоданы, я умею это хорошо делать. Я могу вам и билет на поезд купить. И выйду сама с чемоданами, а с вами мы встретимся в метро, мы с моей сестрой тоже так сделали.

– Спасибо, Варенька, спасибо, голубушка, я очень тронут вашим предложением. Вы просмотрели журналы, которые я вам послал? – меняя тему, спросил Михаил Юрьевич.

– Да, кое-что посмотрела, но, конечно, не все еще.

– Смотрите, любуйтесь, времени у вас впереди много.

20

Если бы 1 Мая на Красной площади Тухачевский оглянулся на трибуну, если бы ОН увидел его лицо. ОН, может быть, не вызывал бы его теперь. Но Тухачевский не оглянулся, и ОН не увидел его лица. Тухачевский ушел, показав ему затылок А ОН не палач. ОН смотрит не в затылок, а в лицо. И Тухачевскому ОН последний раз посмотрит в лицо: ожидает ли тот своего конца, понимает ли, что обречен, или ни о чем не догадывается? И этот человек перестанет для него существовать – не играет роли, останется ему до смерти час, день, неделя или месяц.

ОН никогда сам не объявлял приговора. Наоборот, ОН скрывал приговор, который сам и выносил. ОН успокаивал. Иногда для усыпления бдительности, но в случае с Тухачевским этого мотива нет. Он уже не опасен. Сидит в Наркомате, сдает дела, через неделю уедет в Куйбышев, там его и заберут. Никаких данных о контактах Тухачевского с войсковыми командирами нет. Побег за границу – исключен: каждый шаг его известен, все военные аэродромы под контролем. Ни с кем не свяжется, никуда не убежит.

И все же ОН должен увидеть его, посмотреть в глаза и этим подать надежду на жизнь. Может быть, где-то в НЕМ еще сидит священник. А что ж… Вселить человеку надежду на жизнь земную милосерднее, чем вселить надежду на жизнь небесную.

Нет, ОН не священник и не милосердие в НЕМ говорит. Милосердие – это не политическая категория, милосердие – это из лексикона дамочек из благотворительного общества. ОН хочет своими глазами видеть поверженного врага, пока тот еще жив. И надежду ОН ему подает не из милосердия, а для того, чтобы тот до конца оставался в неведении, чтобы цеплялся за возможность выжить. Человек, примирившийся с мыслью о неизбежной смерти, уже отрешен от земных дел, уже вне воздействия, но на человека, в котором теплится надежда на жизнь, еще можно воздействовать. Пусть Тухачевский беспокоится, пусть тревожится до последней своей минуты.


Тухачевский вошел в кабинет. Держался, как всегда, с достоинством, чуть поклонился и хотя сел на стул, указанный ему Сталиным, но так, как будто именно на этот стул и собирался сесть. Холеный, надменный барин, барин с аристократическим лицом, барин в каждом движении. Вот Шапошников, тоже бывший царский офицер и не какой-то там поручик, как Тухачевский, полковник царской армии, а держится скромно, предупредительно, понимает, с кем имеет дело. Не претендует, как Тухачевский, на роль «героя гражданской войны», на роль главного победителя Колчака, Деникина, Антонова, подавителя Кронштадтского мятежа, не претендует на роль человека, чуть было не совершившего мировой революции, если бы товарищ Сталин не помешал ему взять Варшаву.

– Вы не обижаетесь на свой перевод в Куйбышев? – спросил Сталин.

– Я готов служить всюду, куда меня пошлют, но причина перевода мне неизвестна.

– Товарищ Ворошилов вам не говорил?

– Нет.

– Почему же вы не потребовали у него объяснений?

Тухачевский посмотрел на него. Спокойный ясный взгляд, но в глубине его Сталин чувствовал насмешку.

– Мое дело исполнять приказ. Приказано сдать дела, я их сдаю.

Сталин сидел, прикрыв глаза.

Поднял их на Тухачевского.

– У партии к вам нет претензий. Партия всегда доверяла вам, доверяет и сейчас. Однако вы видите обстановку в стране. Эта обстановка связана с обострением внутриполитической ситуации. Усилилось сопротивление вражеских элементов, повысилась и бдительность советских людей. Случается, что советские люди бывают излишне бдительны, сверхбдительны, развивается нездоровая подозрительность. Такие явления мы, к сожалению, имеем и в армии. Это нехорошо, конечно, хотя наших людей можно понять, процессы Зиновьева – Каменева, Пятакова – Радека накалили атмосферу. В такой обстановке арестована ваша близкая знакомая Юлия Ивановна Кузьмина…

Он замолчал.

– Юлия Ивановна, – сказал Тухачевский, – жена Николая Николаевича Кузьмина, вероятно, вы его знаете, он член партии с 1903 года, бывший комиссар Юго-Западного фронта, делегат Десятого съезда партии и участник подавления Кронштадтского мятежа. Ни в каких оппозициях не участвовал…

– Мы знаем товарища Кузьмина, – перебил его Сталин, – Центральному Комитету партии известны заслуги товарища Кузьмина Николая Николаевича. Но арестована Юлия Ивановна Кузьмина, повторяю, ваша хорошая знакомая. На этот счет идут всякие разговоры, мещанские разговоры, бабские сплетни. Но эти разговоры, эти сплетни надо прекратить. Мы хотим охранить авторитет наших военных руководителей. Авторитет наших военных руководителей – это авторитет армии. Поэтому Политбюро посчитало целесообразным перевести вас в Куйбышев. Пусть поутихнут разговоры, пусть НКВД разберется с Кузьминой и, кстати, с вашим порученцем, ведь он тоже арестован.

Тухачевский молчал.

Не дождавшись ответа, Сталин продолжил:

– Арестованные в связи с процессами Зиновьева и Пятакова комкоры Путна и Примаков дают странные показания.

Тухачевский по-прежнему молчал.

– Я упомянул Путну и Примакова в связи с их старыми троцкистскими связями, которые они, как оказалось, не прервали. К вам лично это отношения не имеет, хотя, конечно, осложняет общую политическую атмосферу в армии. Поэтому, повторяю, Политбюро сочло нужным сделать некоторые перемещения в армии, с тем чтобы прекратить и предупредить распространение всяких измышлений. Как только положение нормализуется, болтовня прекратится, вы вернетесь в Москву. К тому же я думаю, что хотя и временная, но работа в войсках будет вам полезна для проверки вооружения, которое изготовляется по вашему требованию. Как вы думаете, товарищ Тухачевский?

– Я буду работать там, где прикажет партия.

Уклонился от ответа.

– Вот и хорошо.

Сталин встал, вышел из-за стола, протянул Тухачевскому руку:

– Желаю вам успеха.

Тухачевский щелкнул каблуками.

– Спасибо, товарищ Сталин.

И добавил с расстановкой:

– До свидания.

Дал понять, что на свидание не надеется. И правильно не надеется.

Сталин позвонил Ежову и приказал не позднее пятнадцатого предъявить ему полные признания Примакова и Путны.

Той же ночью Примаков дал показания, что троцкисты хотели Ворошилова заменить Якиром и, возможно, Якир выполняет совершенно секретные, им не известные задания Троцкого.

Прочитав эти показания, Ежов пришел в ярость. Провел его негодяй Примаков, попытался смазать картину. Что значит «неизвестные задания Троцкого»?!

Ежов вызвал к себе следователя Авсеевича и в присутствии Леплевского – начальника особого отдела, тряся перед носом Авсеевича протоколом допроса, закричал, что он может спустить эти бумажки в сортир.

– Я вас русским языком спрашиваю, что значит: «неизвестные задания Троцкого»?! Привести сюда Примакова, я сам с ним поговорю!

– Сейчас никак невозможно, – ответил Авсеевич, – Примаков отдыхает в камере.

– Путна где? – спросил Ежов у Леплевского.

– Путну час назад привезли из Бутырской тюремной больницы. Путна здесь.

– Привести Путну! – приказал Ежов Леплевскому.

Привели Путну. Сильно сдал Путна. Бутырки – это тебе не Великобритания. Лицо белого цвета, дипломатический лоск слетел, уши врастопырку, как родился крестьянином, так крестьянином и умрет.

– Ну что, – тихим голосом, подражая Сталину, сказал Ежов, – будем запираться?

Путна молчал.

– Не хочет говорить, – констатировал Ежов, и тут же Авсеевич схватил Путну за плечи, умел бить, знал, что и как делать.

И все равно провозились с Путной почти до шести утра.

Надоело на это смотреть.

Николай Иванович встал со стула, сам вступил в работу: раскуривал папиросу и тут же гасил ее, прижимая к голому телу Путны.

Почти целую пачку извел, пока Путна в полуобморочном состоянии не подписал показаний, что Тухачевский, Якир и Фельдман – участники «военной антисоветской троцкистской организации».


Ежов вернулся в свой кабинет в начале седьмого, присел на диван в комнатке за кабинетом. Сталин приезжает теперь в Кремль рано – часов в двенадцать, а то и в одиннадцать, и Николаю Ивановичу полагалось быть в Наркомате.

На столе стояли вина, коньяк, водка, свежие закуски. Николай Иванович выпил рюмку водки, закусил маринованным огурчиком, хорошие огурчики, нежинские, налил вторую, выпил, дохрустел огурец, отломил корку от французской булки, помазал маслом, на масло положил ложку зернистой икры. Не позволял ставить себе бутерброды: выглядит неаппетитно, как в казенном буфете.

Уже несколько дней Николай Иванович не заезжал домой. Шли бесконечные круглосуточные допросы военных, срок дан невиданно короткий: за две-три недели подготовить процесс, хотя и закрытый, но с собственноручными признаниями подсудимых. Такие короткие сроки не давали времени для применения обычных мер воздействия: конвейера, карцера с водой и крысами, голода, жажды, бессонницы, психологического давления, угрозы расправиться с родными – все это требует времени, а времени нет. Значит, приходится прибегать к особым мерам. Разрешение на них получено. Когда Николай Иванович в осторожной и деликатной форме намекнул об этом товарищу Сталину, тот тяжело посмотрел на него и сказал:

– Если делаешь, не бойся, если боишься – не делай!

– Да, конечно, – ответил Ежов, – но я учитываю, что они должны предстать перед военным судом… В приличном виде… Как говорится: семь раз отмерь, один – отрежь!..

– Но обязательно отрежь, – перебил его Сталин, – в этой поговорке главное слово «отрежь». Меряют именно для того, чтобы отрезать, а не наоборот.

Это было ясное разрешение применять исключительные меры физического воздействия.

– Да, да, – с облегчением вздохнул Николай Иванович.

В том, что Тухачевский, Якир и остальные тоже будут упорствовать и отрицать свое участие в заговоре, он не сомневался. Значит, придется применить самые жесткие приемы, по высшему разряду, «ласточку» например: кладут сукиного сына на живот, связывают руки и ноги, втыкают в рот середину длинного полотенца, как вкладывают мундштук в рот лошади, концы полотенца через спину привязывают к ногам и затягивают так, чтобы пятки касались затылка. И держать так колесом, да еще затягивать, затягивать, пока не хрустнут позвонки. Или «седло Фриновского», по имени его, Ежова, заместителя – он придумал, хотя особой изобретательности тут не требуется; сажают подследственного обнаженной задницей на две электроплитки и держат, пока не запахнет горелым мясом. Ну а особенно упорным негодяям можно, скажем, «давить на яйца». Голого бросают спиной на пол, разводят ему ноги, пять дюжих молодцов участвуют в этой операции, двое садятся на разведенные ноги, двое на разведенные руки, а пятый начинает постепенно давить концом сапога на половые органы. Такого никто не выдерживал! Но и опасность есть – чуть-чуть передавишь, и человека уже не выволочешь на суд.

И в поджигании спичкой волос в ушах тоже надо соблюдать меру, иначе покроются уши волдырями, придется бинтовать голову, тоже не годится для суда. Николаю Ивановичу приходилось самому за всем наблюдать, чтобы не переборщили. И ночевать приходилось в собственном кабинете.

Впрочем, Николай Иванович и не стремился домой. Рухнула семья. А как создавал ее, берег, как старался… Не было детей, взяли приемного ребенка, Наташку, хорошая девочка, беленькая, ласковая, утром залезет к ним в постель, обнимает, целует, прижимается своим тельцем, пусть радуется, пока маленькая. И те, кого он лишает родителей, тоже пусть радуются в детских домах: вырастут под чужими фамилиями, будут жить как обыкновенные советские граждане. А на других останется клеймо: «дочь или сын врага народа», и дорога им вслед за родителями, пусть благодарят своих глупых родственников за то, что «спасли» их от детского дома. В общем, кому как повезет. Наташке повезло, взяли ее из детского приемника. А теперь, когда рухнула семья, как для нее все сложится, неизвестно…

И он был приемышем, воспитывался в простой рабочей семье, рано пошел работать, в семнадцатом году двадцатидвухлетним парнем вступил в партию. Рабочие ребята почти все шли за большевиками. За меньшевиками и эсерами пошли трепачи, спорщики, доморощенные философы, гнилые интеллигенты. У большевиков все было просто и ясно. Мир делился на своих и чужих. Чужих надо уничтожать, за своих – держаться. Дисциплина: приказали – выполняй, не думай, за тебя подумали.

Маленького роста, Николай Иванович и на трибуне, и в строю, и в толпе выглядел карликом – каждый, кто стоял рядом с ним, смотрел на него сверху вниз, свысока смотрел. Он хорошо пел вмолодости – заправский тенор – так говорили друзья, его даже слушала профессорша из Петрограда. Высокомерная сволочь! Выслушав, сказала: «У тебя есть голос, но нет школы, это преодолимо. Непреодолим твой малый рост, в опере любая партнерша будет выше тебя на голову. Пой как любитель, пой в хоре – там твое место».

Свое место он нашел сам, не на сцене, не в хоре, не на трибуне, а в партийном аппарате, за письменным столом, в кресле. Это оказалось его истинным местом, попал на него точно и, главное, вовремя. Кончилась гражданская война, и управлять начали именно кресла. У них оказалась власть.

Усидчивый, работоспособный, молчаливый, незаметный, он устраивал всех, ни к кому не примыкал, но каждый руководитель считал его своим человеком. В середине двадцатых годов он уже был секретарем одного из обкомов партии в Казахстане. Сталинская жесткая канцелярская система импонировала Николаю Ивановичу. Он уловил сущность этой системы, ее сердцевину: правильный подбор и расстановку кадров, нужных кадров, своих кадров. И когда вскоре началась внутрипартийная борьба за руководство, Николай Иванович безоговорочно поставил на Сталина, устранял его противников, выдвигал сторонников. В 1929 году в разгар коллективизации и раскулачивания его перевели в Москву на должность заместителя народного комиссара земледелия. Тут он готовил инструкции о выселении сотен тысяч крестьян, о переводе миллионов единоличников в коллективные хозяйства.

– Жалко людей, – как-то сказала жена.

– А меня тебе не жалко, сутками не вылезаю из Наркомата?

И правда, работал сутками, зато аккуратно представлял таблицы и сводки в ЦК с цифрами не только по каждой области, но и по отдельным районам. Здесь его заметил товарищ Сталин и в 1930 году перевел в аппарат ЦК на должность заведующего отделом кадров. Работая под руководством товарища Сталина, он сделал стремительную карьеру: кандидат в члены Политбюро, народный комиссар внутренних дел, подготовил и провел процесс Пятакова – Радека, готовит процесс военных. По существу, второй человек в партии. Сейчас уже все видят его место. Перед ним лебезят члены Политбюро, и они предчувствуют свою судьбу.

Нервная работа. Ее делают исполнители, но и ему иногда приходится помогать, как сегодня с Путной. В гражданскую войну враг был ясен – буржуй и белогвардеец, в коллективизацию тоже ясен – кулак, ни те, ни другие ни в чем не должны были признаваться, их просто ставили к стенке. Сейчас не так, сейчас надо все оформлять, доказать вину каждого. Какими средствами доказать – не имеет значения, важно, чтобы подписал протокол, а средств для этого у НКВД достаточно. Звереешь на такой работе. Единственно, где он мог как-то расслабиться, передохнуть, играя с Наташкой, был дом. Теперь и дома нет.

Пятнадцать лет он прожил с Женей, пятнадцать лет! И вышла она за него по любви, кем он тогда был? Рядовым партийным работником, а такую красотку отхватил, темноглазая, темноволосая, сейчас, правда, отеки появились на ногах, сердце пошаливает… Скромная. Образованная. В 1929 году, сразу по переезде в Москву, пошла работать в «Сельхозгиз» рядовым корректором. Объяснила ему, что эта работа требует большой грамотности. Сама, без его поддержки, стала продвигаться по службе, дошла до заместителя главного редактора журнала «СССР на стройке», по отзывам, хороший работник.

Но женой стала плохой. С сентября прошлого года, как только его назначили наркомом внутренних дел, отношения испортились. Бойкотирует. До этого, когда бы он ни вернулся домой, в пять, шесть утра – раньше товарища Сталина из ЦК не уйдешь, – всегда ждала его с ужином. Даже если задремлет, обязательно встанет, поест с ним. Сейчас ему ужин подает домработница, жена спит, ей, видите ли, надо рано вставать. Даже как-то сказала насмешливо: «Я – не нарком, я должна быть в редакции к десяти утра…»

В прошлом году создали журнал для женщин: «Общественница», Женю назначили туда членом редколлегии. А редактором – Асю Сергеевну Попову, жену Сергея Сырцова, лидера блока Сырцова – Ломинадзе, ее подругу. Он как-то попробовал предостеречь Женю насчет Поповой, резко ответила: «Я с ней работаю». Ладно, промолчал. У какой-то сотрудницы арестовали мужа-троцкиста, Женя на глазах у всей редакции демонстративно усадила эту сотрудницу в свою машину, которой все светофоры дают зеленый свет, а милиционеры козыряют. Он и на это промолчал, знал, что она ответит: «Я дала эту машину для срочной поездки по службе». Дуреха, не подозревает, что ему доносят о каждом ее шаге. Он сам приказал: всю информацию по журналам «СССР на стройке» и «Общественница», где упоминается Евгения Ежова, класть ему на стол. И стало известно: Женя дала его машину жене врага народа на виду у всех. Сколько сплетен пойдет по аппарату. Как используют это его враги в ЦК! Хочет прослыть доброй. Муж – злодей, заплечных дел мастер, а она – ангельская душа.

И наконец, последняя информация. О романе Ежовой с главным редактором Урицким. Нож в спину! Молодец осведомитель – не побоялся сообщить. Николай Иванович раньше и мысли не допускал о каких-то там любовниках, понимают, с кем имеют дело. И та сволочь, негодяй Урицкий, неужели не побоялся тягаться с ним, с Ежовым! Выходит, Ежов не такой уж страшный, выходит, Ежова можно не бояться. Посмотрим, посмотрим! В Сухановке другим голосом запоет. Урицкий – родственник писателя Леопольда Авербаха, значит, родственник Ягоды… Месть? Подстроено? Где встречаются? Вместе их видели только в редакции. Ну и что? Он – редактор, она – заместитель. Как же им не сидеть, не разговаривать вдвоем?! Но у Урицкого за кабинетом такая же, как эта, комната для отдыха, вот там и забавляются… Есть неопровержимые данные из семьи Урицкого: его умоляли прекратить отношения с Ежовой. Разговор подслушан и зафиксирован. Измена, измена, измена!

Николай Иванович налил и выпил третью рюмку. Женя – верная, спокойная, заботливая, чистая, он гордился, что в этой сволочной стране есть хоть один честный человек и этот человек – его жена. Нет, даже в его семье нет честного человека. Все подлецы, вся страна – подлецы! Кого ни возьми – подлец! Кого ни расстреляй – подлец!

Ладно, до всех доберутся, всех перестреляют! Что касается Урицкого и Евгении Ежовой, то решение такое: завтра же арестовать Урицкого, родственника и сообщника арестованного Ягоды. Евгению Ежову, работавшую под руководством Урицкого, впредь до окончания следствия по его делу – подвергнуть домашнему аресту. А там будет видно.

Приняв это решение, Ежов выпил еще рюмку, закусил икоркой, запил чаем из термоса, разделся и лег спать.

21

Днем на работу позвонила Софья Александровна. Варя замерла: Саша в Москве! Софья Александровна никогда не звонила по пустякам.

Однако голос Софьи Александровны был мертвый, безжизненный, не предвещал ничего хорошего.

– Варя, – сказала она, – это я, отпросись с работы и приезжай домой, к себе домой. Я к тебе приду.

И повесила трубку.

Неужели с Сашей что-нибудь произошло?

Игорь Владимирович без звука отпустил ее. Варя сложила чертежи, инструмент и побежала к трамваю. Приехала домой. Минут через пять пришла Софья Александровна, опустилась на диван, тяжело перевела дыхание.

– Что случилось, Софья Александровна?

Дрожащими пальцами Софья Александровна достала из кармана кофточки нитроглицерин, положила таблетку под язык. Варя молча ждала, знала, когда Софья Александровна спешит, всегда начинает задыхаться, надо принять лекарство, и приступ пройдет.

– Я тебя в окно высмотрела, увидела, ты идешь, заторопилась.

Она опять помолчала, подняла наконец глаза.

– Варя, Михаил Юрьевич покончил с собой.

– Как покончил с собой?! Софья Александровна, опомнитесь, что вы говорите?!

Она допускала, что Михаила Юрьевича могут арестовать, ей даже казалось, что он ждет ареста, поэтому роздал книги, поэтому так внимательно слушал ее, когда она рассказывала, как срочно выпроваживала Нину из Москвы. Даже покивал головой, как бы соглашаясь с ее планом: она вынесет через черный ход чемоданы и будет ждать его в метро. Только на днях обсуждали это, и вдруг «покончил с собой»!

– Когда это произошло? Как? Почему?

Софья Александровна не ответила, прикрыла глаза.

Варя перенесла с кровати на диван подушку.

– Прилягте, Софья Александровна.

– А… Да… Хорошо. Только ботинки сниму… Ноги отекают.

– Не нагибайтесь!

Варя встала на колени, расшнуровала ботинки, уложила Софью Александровну на диван.

Софья Александровна подвинулась, легла чуть повыше.

– Варенька, ты не представляешь себе этого ужаса, – она тяжело вздохнула, – я с утра себя плохо чувствовала. Весна, меняется погода, сердце реагирует… Так что ты уж извини.

– Что вы, Софья Александровна, лежите, если вам трудно говорить, не рассказывайте ничего, я сейчас схожу к вам на квартиру, все узнаю.

– Нет, нет, – заволновалась Софья Александровна, – не надо туда ходить, не надо, ни в коем случае.

– Хорошо, я не пойду, я сделаю все, как вы скажете, только успокойтесь.

Софья Александровна откинула голову на подушку, прикрыла глаза.

– Может быть, «неотложку» вызовем?..

Софья Александровна перевела дыхание:

– Нет, не нужно… Все хорошо… Я лучше сяду.

– Зачем? Лежите.

– Лежа мне трудно говорить.

Варя помогла ей сесть, подложила подушку под спину.

– Это был такой ужас, Варенька, такой ужас! – Она опять глубоко вздохнула. – Я с утра себя плохо чувствовала, я тебе говорила, ноет сердце и ноет… Мне заведующая и говорит: «Идите-ка домой, Софья Александровна». Прихожу домой, смотрю, на вешалке пальто Михаила Юрьевича. Мне это показалось странным, ведь он должен быть на работе. Может быть, заболел? Я подошла к двери, прислушалась – тихо, постучалась, легко так постучалась – никто не отвечает, постучала сильнее – опять ни слова. Я приоткрыла дверь. И Боже мой, Варенька, Боже мой, он висел… Понимаешь, висел. И голова набок, вот так вот, – она наклонила голову набок, глаза ее округлились от ужаса, – я так испугалась, Варя, так испугалась, сразу захлопнула дверь, прислонилась к стене, сейчас, думаю, упаду… Что делать?! Что делать?! Может быть, он еще живой, но я не смогу его снять, у меня сил не хватит… В квартире никого… Я выбежала на площадку, стучусь в соседние квартиры, подняла на ноги весь подъезд… Его вынули из петли, Михаил Юрьевич был мертв, приехала «скорая помощь», милиция, заходят ко мне, спрашивают, как все было: как вошла, как увидела, кого позвала, кто снимал, составили протокол… А потом, Варя, приехали еще люди.

Она перешла на шепот:

– Приехали люди из НКВД, да, да, показали мне удостоверение, но мне удостоверения не надо, я их сразу узнаю. Ну вот. Приказали говорить правду, спрашивают: кто ходил к Михаилу Юрьевичу? Никто, отвечаю, одиноко жил. А родственники? Брат в Рязани, приезжал прошлым летом. Адрес? У меня есть его адрес, брала для Сашеньки, но я ответила: нет, не знаю адреса. И вот, Варенька, главное, – она опять понизила голос, – не передавал ли он мне или соседям каких-нибудь бумаг? Понимаешь, поэтому я тебя и вызывала так срочно. Не понимаешь? Как же ты не понимаешь? Ведь он и Саше, и тебе подарил книги.

– Ну и что?

– Как что, Варенька! Разве можно говорить об этом? Ведь они перероют весь шкаф, перелистают каждую страничку, не заложено ли что, почему именно вам подарил, зачем, а кому еще?.. Я и вызывала тебя так спешно, чтобы предупредить: молчи насчет книг, а то начнут таскать и допрашивать.

– Что же они ищут у него, какие бумаги?

– Я не знаю, но думаю, что это связано с переписью. Он ведь этим занимался в ЦУНХУ, и у него последнее время были там неприятности.

– Да, и не только у него. У них у всех в ЦУНХУ неприятности. Михаил Юрьевич мне говорил. У них по переписи получилось на шесть миллионов человек меньше, чем от них требовали, я сейчас это точно вспоминаю. И Михаил Юрьевич мог делать собственные расчеты, вот они их и искали.

– Комнату опечатали, – сказала Софья Александровна, – Михаила Юрьевича увезли в морг. Надо сообщить брату в Рязань.

– Обязательно. Дайте мне адрес, я отправлю телеграмму.

– Нужно хорошенько обдумать, Варенька, «они» могут заинтересоваться, кто посылал телеграмму.

– Я же ее не подпишу. «Срочно приезжайте, Михаил Юрьевич умер…» Или «Михаил Юрьевич тяжело болен…» Отправлю без подписи.

– Погоди, Варенька. Ты не можешь написать, что он умер, вряд ли примут такую телеграмму, потребуют документ, мало ли кто захочет такое написать, во всяком случае, спросят твой паспорт, запишут фамилию, все данные. И неизвестно, дойдет ли такая телеграмма. В Рязани могут не доставить. Я предлагаю другой план: съезди на Центральный телеграф, на переговорную, и позвони в Рязань, у меня есть его телефоны, и домашний, и служебный. Скажи: говорят со службы Михаила Юрьевича. Михаил Юрьевич умер, да, да, прямо так и скажи, умер, приезжайте немедленно, и повесь трубку… Это самое безопасное… Завтра утром Евгений Юрьевич приедет, комната опечатана, он пойдет «туда», его спросят: «Откуда знаете о смерти брата?», он ответит: «Мне звонили с его службы». А на службе докажут, что никто в Рязань не звонил, так что мы никого не подведем.

– Я не уверена, что нужны такие предосторожности, – поморщилась Варя.

– Нужны, Варенька, нужны.

– Неужели я не имею права сообщить человеку, что умер его брат? Родственникам уже не разрешается хоронить своих близких?!

– Разрешается, Варенька, имеешь право, все это так. Но когда человек умирает, не опечатывают его комнату, не допрашивают соседей… А вот видишь, и опечатывают, и допрашивают. И мы должны считаться с обстоятельствами. Я не допущу, чтобы ты рисковала.

– Хорошо, – согласилась Варя.

Она надела плащ, положила в сумочку телефоны Евгения Юрьевича, снова опустилась на стул.

– Какое несчастье, бедный Михаил Юрьевич. Я представить себе не могу, что больше никогда его не увижу!.. А вы?

– И я. – Софья Александровна вытерла слезы.

– Может быть, вам не ходить сегодня домой, останетесь у меня?

– Пожалуй, Варюша. Действительно, просто ноги не идут…


Гроб с телом Михаила Юрьевича выставили в небольшой комнате при морге. Служитель положил цветы к лицу, закрыл шею, чтобы не был виден след от веревки. Варя взяла Софью Александровну под руку, подвела к гробу. Евгений Юрьевич, поразительно похожий на покойного брата, только без пенсне, потерянно вскинул на них глаза. Приехала Галя-соседка, жалела Михаила Юрьевича, всхлипывала: «Хороший человек, тихий». Пришли три сотрудника из ЦУНХУ, сравнительно молодые, лица печальные, наверное, любили Михаила Юрьевича, его нельзя было не любить. Наверняка имелись у Михаила Юрьевича еще знакомые в Москве, но записные книжки с адресами забрали вместе с другими документами.

Нужно было что-то сказать, произнести какие-то слова. Но никто ничего не сказал, никаких слов не произнес. Казенные слова неуместны, а настоящих слов никто не произнес бы. Постояли молча, простился каждый в душе с Михаилом Юрьевичем. Сослуживцы вместе с Евгением Юрьевичем вынесли гроб, поставили в машину, все сели вокруг и поехали, до Ваганьковского кладбища рукой подать. Заколотили там крышку, опустили гроб, каждый бросил по горсти желто-коричневой глины, чтобы пухом была земля Михаилу Юрьевичу, могильщики взялись за лопаты, в свежий холмик воткнули дощечку с номером могилы и фамилией. Через год, когда осядет земля, положат плиту, поставят надгробный камень.

Потом сотрудники отправились на работу, а может быть, и домой или по своим делам, отпустили их, наверное, на весь день.

Софья Александровна с Галей уехали на Арбат, Евгений Юрьевич – на вокзал, сегодня должен быть в Рязани, дня через три приедет за вещами Михаила Юрьевича. Софья Александровна предложила ему забрать книги, оставленные Саше и Варе, но он отказался: нельзя нарушать последнюю волю покойного.

Варя осталась одна, пошла к могиле отца и матери, давно не ходила, всю зиму. Пустынное кладбище, собранные в кучи прошлогодние листья, первая зеленая травка, кое-где уже посажены цветы.

Понурившись, шла она по аллее. Старые дореволюционные памятники за оградами, надгробные камни и кресты, и на камнях кресты. А рядом новые могилы – неверующих. Почему так быстро, сразу отказались люди от веры? Ее воспитывали в безбожье, это понятно, но миллионы людей веками верили. И отбросили веру. Легко отбросили. Сразу поверили в коммунизм. Может быть, наступит день и эту веру так же легко отбросят. Нет, не отбросят, крепко все врублено, вколочено, овладело людьми, наверное, на века. Не стронешь…

Варя вышла за ворота, купила рассаду, вернулась к родительской могиле. Стоял там камень с выбитыми на нем именами отца и матери: «Сергей Иванович Иванов», «Мария Петровна Иванова»… Как же выжили они с Ниной после их смерти? Приезжала тетка, на лето забирала в Козлов, там у нее и сейчас свой домик, были еще какие-то дальние родственники, тянули их с Ниной. В складчину, наверное, поставили и этот камень с оградой. А в четырнадцать лет Нина уже стала зарабатывать деньги. Саша договорился в комитете комсомола, и ее оформили платной пионервожатой. Саша, Саша…

За камнем Варя хранила стеклянную банку, веничек, завернутый в тряпочку совок. Убрала могилу, посадила фиолетовые анютины глазки и белые маргаритки, сходила несколько раз к водопроводу, набирала воду в банку, полила цветы, обмыла камень, вытерла мокрой тряпкой ограду. Местами она заржавела, надо всю заново красить. Скамейку и вовсе придется менять, совсем сгнила, лежала на земле.

Варя все же присела на нее, подставила лицо солнцу. Не хотелось уходить. Некуда идти, некуда деваться. Кому она нужна? Нужна была Михаилу Юрьевичу, он радовался ее приходу, нет больше Михаила Юрьевича, нужна была Софье Александровне, Саше, не нужна она теперь Саше. Что делать, как жить? И надо ли жить? В страхе, лжи, притворстве. Повторять заученные, бессмысленные слова, покорно вставать, покорно опускаться на место. Продолжать так жить или последовать примеру Михаила Юрьевича? Она никогда не простит «им» его смерти, никогда. Она отлично понимает, почему он покончил с собой, отлично помнит его слова: «Скрывать ничего не хочу и не буду… Шесть миллионов… За что погибли?.. Утаивать это непозволительно, безнравственно».

Михаил Юрьевич предпочел намылить веревку, «они» его вынудили покончить с собой. Им не нужны честные люди, ни Михаил Юрьевич, ни Саша.

И все-таки страшно умирать. Висеть в петле, лежать в гробу, потом в могиле, где тебя будут есть черви. Нет! Ужасно, ужасно. Страшно! Варя огляделась – никого, ни единой живой души.

Тишину нарушал только монотонный мужской голос. Неподалеку была могила Есенина, и кто-то читал возле нее стихи. Когда бы ни приезжала Варя на Ваганьково – зимой, летом, весной, осенью, всегда стояли там люди, всегда читали есенинские стихи. Хоть и запрещали его книги, хоть и называли кулацким поэтом, обвиняли в упаднических настроениях, а вытравить любовь к нему не сумели, не смогли.

Эта мысль подбодрила ее. Нет, она не хочет умирать, она хочет жить. Надо ехать к Саше. В конце концов Софья Александровна может узнать его адрес. Да, поехать к Саше, преодолеть стыд, преодолеть ложную гордость, объясниться, прямо сказать, что любит его.

Опять донеслись строчки Есенина, и опять Варя не разобрала слов. Она встала, пошла к могиле Есенина и еще не доходя услышала:

И вновь вернусь я в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
Стихи читал сгорбленный пожилой человек. Рядом стояли две старушки и парень в толстом свитере.

Седые вербы у плетня
Нежнее голову наклонят.
И неомытого меня
Под лай собачий похоронят.
Варя повернулась и пошла к воротам.

Вслед доносилось:

А месяц будет плыть и плыть,
Роняя весла по озерам,
И Русь все так же будет жить,
Плясать и плакать у забора.

22

Показания Путны были положены Сталину на стол ровно в одиннадцать ноль-ноль.

– Это все?! – только и спросил Сталин.

– Я вас понял, товарищ Сталин. Поторопимся. Извините.

В ночь на 14 мая арестовали командарма 2-го ранга, начальника Военной академии имени Фрунзе Августа Корка. Пятидесятилетний командарм, бывший подполковник царской армии, по расчетам Ежова, должен был сломаться быстро, но Леплевский доложил, что два дня не дали никаких результатов. Корк упрямится, все отрицает.

– По-прежнему воображает себя героем Перекопа, – сказал Ежов, – по высшему разряду его!..

После пытки «по высшему разряду» Корк написал на имя Ежова два заявления, которые, по мнению наркома, должны были полностью удовлетворить Сталина. В них содержалось признание того, что с троцкистской военной группой Корка связал Енукидзе. Группа ставила своей задачей свершение военного переворота в Кремле, для чего создали штаб переворота в составе Тухачевского, Корка и Путны.

15 мая арестовали комкора Фельдмана. Тем же способом из него выбили показания более чем на сорок человек.

Представив эти показания Сталину, Молотову, Ворошилову и Кагановичу, Ежов испросил и получил разрешение арестовать всех названных лиц.

Вечером 20 мая он приказал Леплевскому незамедлительно провести новый допрос Примакова, тем более Леплевский подтвердил, что Примаков уже готов. Каждую ночь всей предыдущей недели с ним в камере находился сотрудник НКВД Бударев, следивший за тем, чтобы Примаков ни на минуту не уснул, а днем ему не давали спать надзиратели.

Ежов самолично явился в Лефортово к десяти вечера, слишком важны были показания Примакова, чтобы он мог передоверить это Леплевскому. Авсеевич втащил в комнату, где сидели Ежов с Леплевским, измученного бессонницей Примакова, и все-таки бился с ним Авсеевич почти пять часов, даже гимнастерка взмокла на спине, а эта сволочь – Примаков продолжал упираться. Тогда Ежов сказал:

– Он ведь у нас кавалерист, командир Червонного казачества… Большой начальник. Значит, по высшему разряду…

И вышел по малой нужде.

Вернулся как раз в тот момент, когда Примаков прохрипел, что во главе заговора стоял Тухачевский, связанный с Троцким. Леплевский тут же занес это в протокол. Кроме Тухачевского, Примаков назвал еще сорок военачальников, в их числе Шапошникова, С. С. Каменева, Гамарника, Дыбенко. А всем известные разговоры среди военных о том, что Ворошилов не годится в народные комиссары обороны, превратились в новых протоколах допроса в подготовку убийства Ворошилова.

Получив показания Примакова, Сталин 21 мая принял Ежова и его заместителя Фриновского.

– Тухачевский еще в Москве? – спросил Сталин.

– Завтра будет в Куйбышеве, – коротко ответил Ежов.

– Там его и возьмете, – приказал Сталин.


Тухачевский 22 мая прибыл в Куйбышев к новому месту службы и сразу отправился на партконференцию Приволжского военного округа. После заседания его попросили заехать в обком партии к секретарю товарищу Постышеву. В обкоме его арестовали и отправили в Москву.

Когда самые испытанные средства не помогли, Ежов занялся Тухачевским сам, оставив при себе Леплевского, но заменив Авсеевича на Ушакова – рука тверже, нрав круче, к тому же старше по званию.

Тухачевского ввели к нему четыре дюжих молодца. Ежов приказал им остаться.

На лице Тухачевского не было видно следов побоев. По приказу Ежова его били резиновыми палками, сапогами, но так, чтобы не оставлять следов, плевали в глаза, мочились в лицо, сейчас оттерли и плевки, и мочу.

– Ну как, гражданин Тухачевский, признаете ли вы свою принадлежность к правотроцкистской военной террористической организации?

Тухачевский взглянул на него с ненавистью.

И тогда Ежов приказал применить крайние меры, обдуманные им в его комнате за кабинетом.

Посмотрим, как будет корежиться красавчик…

– Прекратите, – застонал Тухачевский, – я подпишу.


Показания, подписанные Тухачевским, Ежов на следующий день передал Сталину.

Однако в этот день товарищ Сталин с ними ознакомиться не смог: он беседовал с летчиками Чкаловым, Байдуковым и Беляковым о предстоящем беспосадочном перелете из Москвы в США через Северный полюс. Товарищ Сталин намечал его на двадцатые числа июня. По ЕГО расчетам, Тухачевского и других военачальников расстреляют где-то между десятым и пятнадцатым, тут же пройдут митинги одобрения, и сразу после этого последует всплеск всенародного ликования по поводу беспримерного в истории человечества перелета. Это будет правильно. Народ увидит, что истребление врагов только укрепляет могущество Советского Союза, его международный престиж. Перелет на самолете советской конструкции – АНТ-25 – отважное предприятие. Славные советские летчики установят мировой рекорд дальности полета без посадки, преодолеют свыше двадцати тысяч километров пути, и Сталин, слушая пояснения Чкалова, тщательно вникал во все подробности.

28 мая Сталин вызвал в Кремль Ежова и Фриновского и объявил им, что показания Тухачевского недостаточны и их следует дополнить следующим: «Еще в 1928 году я был втянут Енукидзе в правую организацию. В 1934 году я лично связался с Бухариным, с немцами я установил шпионскую связь с 1935 года, когда я ездил в Германию на учения и маневры… При поездке в 1936 году в Лондон Путна устроил мне свидание с Седовым[81]… Я был связан по заговору с Фельдманом, Каменевым С. С., Якиром, Эйдеманом, Енукидзе, Бухариным, Караханом, Пятаковым, Смирновым И. Н., Ягодой, Осипяном и рядом других».

29 мая Ежов снова вызвал Тухачевского на допрос, Фриновский, Леплевский, Ушаков и те четыре молодца находились тут же. Тухачевского подвергли новой обработке, избитого и окровавленного прижали к столу и заставили подписать показания, подсказанные Сталиным.

Протокол этого допроса Ежов отвез Сталину в Кремль.

Сталин внимательно его прочитал, читая, заложил по ходу две страницы, снова вернулся к ним, пристально вгляделся, протянул через стол Ежову:

– Что это такое?

На обоих листах на тексте виднелись пятна буро-коричневого цвета, некоторые в форме восклицательного знака.

Ежов растерялся, это были следы крови. Леплевский проглядел, и Ушаков проглядел.

– Это кровь, товарищ Сталин. У подследственного во время подписания протокола закапала из носа кровь. Следователь не переписал, извините.

– А вы куда смотрели?

– Как-то не обратил внимания, товарищ Сталин, извините. Такие случаи бывают. Только переписать сейчас протокол будет сложно. Мы сведем эти пятна химическими средствами.

– Нечистая работа, – нахмурился Сталин, – грязная работа, впредь будьте аккуратней.


Одновременно с Тухачевским 22 мая арестовали комкора Эйдемана, председателя Осоавиахима СССР. На следующий день его перевезли в Лефортово, где Леплевский поручил его допросить Карпейскому и Дергачеву. Эйдеман категорически отрицал участие в заговоре, но вошедший в кабинет заместитель начальника отдела Агас посоветовал ему «прочистить уши». В соседних кабинетах тоже шли допросы, слышался шум, крики людей под пытками, стоны. «Убедились, – сказал Агас, – мы и вас сумеем заставить говорить». После нескольких допросов, проведенных Леплевским и Агасом, на которых Агас показал ему, «как это делается», Эйдеман впал в состояние нервной депрессии, отвечал невпопад, замолкал, бормотал «самолеты, самолеты» и 25 мая, под последним нажимом, прыгающим почерком, пропуская буквы в словах, написал Ежову, что готов «помочь следствию».

28 мая Ежов представил Ворошилову список из двадцати восьми работников артиллерийского Управления Красной Армии. На этом списке Ворошилов наложил резолюцию: «Тов. Ежову. Берите всех подлецов. 28.5.1937 г. Ворошилов».

В тот же день, 28 мая, Ворошилов позвонил командарму Якиру и приказал немедленно явиться в Москву на внеочередное заседание военного совета. Якир ответил, что может вылететь самолетом. Но Ворошилов приказал ехать только поездом. На вокзале в вагон вошли четыре сотрудника НКВД и арестовали его.

29 мая арестовали командарма 1-го ранга Уборевича. Так же, как и Якира, вызвали в Москву и взяли на вокзале.

На следующий же день, 30 мая, ему устроили очную ставку с Корком, утверждавшим, что Уборевич входил в правотроцкистскую организацию.

– Категорически отрицаю, – ответил Уборевич, – это все ложь от начала до конца. Никогда никаких разговоров с Корком о контрреволюционных организациях я не вел.

Тут же Леплевский дал приказание Ушакову отвезти Уборевича в Лефортово и добиться нужных показаний. После нескольких ночей пыток Уборевич признал свое участие в военном заговоре.

Таким образом, были получены показания от всех намеченных к суду военных: маршала Тухачевского, командармов 1-го ранга Якира и Уборевича, командарма 2-го ранга Корка, комкоров Примакова, Путны, Эйдемана и Фельдмана.

В тот же день, 30 мая, Политбюро приняло решение «отстранить товарища Гамарника от должности заместителя наркома обороны ввиду его связи с Якиром, исключенным из партии за участие в военно-фашистском заговоре».

Гамарник болел, лежал в постели.

31 мая к нему на квартиру приехали его заместитель Булин и начальник управления делами Смородинов и объявили Гамарнику приказ об увольнении его из армии. Они не успели дойти до машины, как услышали выстрел – Гамарник застрелился.

Об этом на следующий же день сообщила «Правда» и другие газеты: «Бывший член ЦК ВКП(б) Я. Б. Гамарник, запутавшись в своих связях с антисоветскими элементами и, видимо, боясь разоблачения, 31 мая покончил жизнь самоубийством».

Сталин оторвал на своем календаре последний листок за май. Все кончено. Верхушка армии повержена, остальное – дело техники, Вышинский с Ульрихом с этим справятся. Но судить Тухачевского с компанией будут военачальники, такие же маршалы, командармы и комкоры. Народ должен видеть, что не ОН судит военных, сами военные уничтожают изменников и предателей в своей среде.

Сталин позвонил Ворошилову: завтра же, 1 июня, созвать расширенный военный совет при наркоме обороны с участием членов Политбюро и сделать на нем доклад о контрреволюционном заговоре в рабоче-крестьянской Красной Армии. На военный совет пригласить всех руководящих работников Наркомата обороны, всех командующих военными округами и их заместителей, всех командующих родами войск.

– Переговори с Ежовым, – добавил Сталин, – пусть привезет тебе основные данные для доклада. Перед твоим докладом Ежов ознакомит членов военного совета с показаниями обвиняемых.

ОН положил телефонную трубку, откинулся на спинку кресла. За десять дней июня надо все завершить. Май прошел успешно, программа выполнена, сегодня можно и отдохнуть.

Вечером 31 мая товарищ Сталин вместе с другими членами Политбюро присутствовал в Большом театре на открытии декады узбекского искусства в Москве. Он сидел в правительственной ложе, улыбался и, не глядя на сцену, аплодировал. Давно уже соратники не видели вождя в таком прекрасном расположении духа.

23

1 июня в Кремле на расширенном заседании военного совета, двадцать членов которого уже были арестованы, присутствовали 116 человек из военных округов и центрального аппарата. Атмосфера стояла гнетущая. В начале заседания огласили показания участников «военно-фашистского заговора». Чтение было долгим, подробным, утомительным, признания – невероятными, неправдоподобными.

«Участники заговора» были хорошо всем знакомы: соратники по гражданской войне, для многих близкие друзья, высокоуважаемые, авторитетные, талантливые военачальники. Однако все молчали: одного слова сомнения достаточно, чтобы из этого зала отправиться на Лубянку и разделить судьбу тех, кто уже там находится.

С докладом выступил Ворошилов. Повторил обвинения, уже известные членам военного совета, и сказал:

– О том, что Тухачевский, Якир, Уборевич и ряд других людей были между собой близки, это мы знали, это не было секретом. Но от близости, даже от такой групповой близости, до контрреволюции очень далеко…

Сталин сидел, прикрыв глаза… Мямлит Клим, жует жвачку…

– В прошлом году, – продолжал Ворошилов, – в мае месяце, у меня на квартире Тухачевский бросил обвинение мне и Буденному в присутствии товарищей Сталина, Молотова и многих других в том, что я якобы группирую вокруг себя небольшую кучку людей, с ними веду, направляю всю политику и так далее.

– Он отказался от своих обвинений, – нетерпеливо перебил Сталин. Надоело слушать болтовню Ворошилова, видно, перепугался насмерть, хочет теперь подчеркнуть, что у них с Тухачевским давние разногласия.

– Да, отказался, – подтвердил Ворошилов, – хотя группа Якира и Уборевича на заседании вела себя в отношении меня довольно агрессивно.

Сталин с шумом отодвинул стул, встал, прошелся по комнате вокруг длинного стола, за которым сидели военачальники самого высокого ранга, для остальных были расставлены стулья вдоль стен. По этому проходу и прошествовал Сталин, обогнул стол и вернулся на свое место.

Но, несмотря на этот явный знак неудовольствия, Ворошилов гнул свое:

– Я, как народный комиссар, откровенно должен сказать, что не хотел верить, что эти люди способны были на столь чудовищные преступления. Моя вина в этом огромна. Но я не могу отметить ни одного случая предупредительного сигнала и с вашей стороны, товарищи…

Многие потупили головы, опустили глаза.

Ворошилов повысил голос:

– Мы должны проверить и очистить армию буквально до самых последних щелочек! Нужна самая беспощадная чистка. Хотя в количественном отношении мы понесем большой урон… – Он задумался, взглянул на Буденного (тот пошевелил губами, но ничего не сказал) и закончил свою речь привычными словами о несокрушимой мощи непобедимой Красной Армии.

Заседание кончилось поздно и возобновилось на следующий день, 2 июня.

Первым выступил Сталин. В своей обычной манере, коротко, сжато сделал первый главный вывод:

– В стране был военно-политический заговор против Советской власти, стимулировавшийся и финансировавшийся германскими фашистами. Это безусловный факт, подтвержденный не только показаниями самих обвиняемых, но и имеющимися у нас подлинными документами, уличающими их в измене и шпионаже, документами, которые по понятным всем соображениям политического и разведывательного характера я здесь приводить не буду.

Сталин выдержал паузу, давая возможность присутствующим твердо уяснить эту мысль, как первое и бесспорное положение.

Затем продолжил:

– Кто были руководители этого заговора? По гражданской линии: Троцкий, Рыков, Бухарин, Рудзутак, Карахан, Енукидзе, Ягода, по военной линии: Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк и Гамарник. Это ядро военно-политического заговора, ядро, которое имело систематические сношения с германским рейхсвером и которое приспосабливало всю свою работу к вкусам и заказам со стороны германских фашистов…

Как и в прошлый раз, Сталин обошел стол по узкому проходу между столом и стеной, вглядываясь в лица тех, кто сидел у стены. Лица сидящих за одним с ним столом он видел и снова увидит, когда вернется на свое место.

ОН вернулся на место.

– Доказательства в шпионаже неопровержимы. Тот же Тухачевский! Он оперативный план наш, оперативный план – наше святая святых – передал немецкому рейхсверу. Имел свидание с представителями немецкого рейхсвера. Шпион? – Он обвел всех своим тяжелым взглядом. – Шпион!.. Якир систематически информировал немецкий штаб… Уборевич – не только с друзьями, с товарищами, но он отдельно сам лично информировал, Карахан – немецкий шпион, Эйдеман – немецкий шпион. Корк информировал немецкий штаб начиная с того времени, когда он был у них военным атташе в Германии. И как дешево продаются эти негодяи! Кто завербовал Рудзутака, Карахана и Енукидзе? Жозефина Енсен – немецкая разведчица-датчанка на службе у немецкого рейхсвера. Она же помогла завербовать и Тухачевского. Вот к чему приводит политическая и моральная нечистоплотность!

Он опять всех обвел своим тяжелым взглядом. Самодовольные военные бюрократы, каста, теперь дрожат от страха, у каждого рыльце в пушку.

– Не нужно думать, что в заговоре участвовали только те два десятка человек, которые здесь были названы. Это большая ошибка так думать. Заговор пустил большие корни в армии, мы его прошляпили. По военной линии уже арестовано четыреста человек.

Он сделал небольшую паузу.

– Я думаю, это только начало… Это военно-политический заговор широкого масштаба. Это собственноручное сочинение германского рейхсвера. Эти люди – марионетки в руках рейхсвера. Рейхсвер хочет, чтобы у нас был заговор, и эти господа взялись за заговор.

Слово «господа» он произнес презрительно, с грузинским акцентом: гаспада.

– Рейхсвер хочет, чтобы эти гаспада систематически доставляли им военные секреты, и эти гаспада сообщали им военные секреты. Рейхсвер хочет, чтобы существующее правительство было снято, перебито, и они взялись за это дело, но не удалось. Рейхсвер хотел, чтобы в случае войны было все готово, чтобы армия перешла к вредительству, с тем чтобы армия не была готова к обороне, этого хотел рейхсвер, и они это дело готовили.

Он опять отодвинул стул, вышел из-за стола и снова стал прохаживаться несколько быстрее обычного, доходил до конца стола, резко поворачивался обратно и с сильным грузинским акцентом продолжал говорить:

– Эта агентура – руководящее ядро военно-политического заговора в СССР, состоящее из десяти патентованных шпиков и трех патентованных подстрекателей шпионов. Это агентура германского рейхсвера. Вот основное. Заговор этот имеет, стало быть, не столько внутреннюю почву, сколько внешние условия, не столько политику по внутренней линии в нашей стране, сколько политику германского рейхсвера. Хотели из СССР сделать вторую Испанию.

Он сел, ударил кулаком по столу.

– Прошляпили, мало кого мы сами открыли из военных. Наша разведка по военной линии плоха, слаба; она засорена шпионажем, даже внутри чекистской разведки у нас нашлась целая группа, работавшая на Германию, на Японию, на Польшу… Почему нет сигналов с мест?

Прищурившись, он посмотрел на Ворошилова, Буденного.

– Я спрашиваю, почему никто не сигнализировал, никто не проявил бдительности? Если в сигнале будет правды хотя бы на пять процентов, то это уже хлеб.


Военный совет продолжал работу 3 и 4 июня. Выступили сорок два человека. Все гневно осуждали заговорщиков, каялись в отсутствии бдительности, в позорном благодушии. Сталин внимательно слушал, прикидывая, кого из выступавших включить в состав специального военного суда. Перед ним лежал большой лист бумаги, на котором он записывал фамилии маршалов и командармов, выступивших наиболее резко, записывал, зачеркивал, снова записывал.

В конце концов он составил список военного суда: маршалы – Буденный, Блюхер, Шапошников, командармы – Алкснис, Белов, Дыбенко, Каширин.

Военный совет утомил Сталина, он уехал на «ближнюю» дачу, велев на следующий день к завтраку вызвать Михаила Ивановича Калинина.

Михаил Иванович приехал, уютный старичок, кротко переносил насмешки Сталина. Впрочем, Сталин шутил с ним добродушно – зачем обижать… Особенно ценил в нем Сталин то, что Калинин плохо играл на бильярде, но играть любил, и Сталин у него обычно выигрывал. Он и у других выигрывал, но замечал: подставляются, целятся и мажут – нарочно мажут, боятся выиграть у него. А Калинин играет честно, старается, трясет бороденкой и – мимо!

Они сыграли три партии, все Сталин выиграл, был доволен: шары хорошо ложились в лузу, похлопал Михаила Ивановича по плечу: «Не огорчайся, Калиныч, бильярд штука такая – сегодня я выиграл, завтра ты выиграешь», хотя отлично знал, что Калинин никогда не выиграет – мазила.

После этого Сталин уехал в Кремль, где его ждали Молотов, Каганович и Ежов. Рассмотрели списки арестованных, отобрали восьмерых, подлежащих суду: Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк, Эйдеман, Примаков, Путна, Фельдман. Их индивидуальные дела были объединены в одно групповое дело.

7 июня Сталин, Молотов, Каганович и Ворошилов приняли Ежова и Вышинского и утвердили окончательный текст обвинительного заключения: измена родине, шпионаж, террор.

8 июня его предъявили всем подсудимым.

9 июня Вышинский и помощник главного военного прокурора Субоцкий провели короткие допросы арестованных и утвердили своими подписями достоверность их показаний. При этом присутствовали следователи НКВД, проводившие допросы.

В тот же день Сталин дважды принимал Вышинского, второй раз в 22 часа 45 минут, после чего Вышинский подписал обвинительное заключение.

Вслед за Вышинским в 23 часа 30 минут Сталин, Молотов и Ежов приняли главного редактора «Правды» Мехлиса.

10 июня чрезвычайный Пленум по докладу Вышинского утвердил намеченный Сталиным состав специального суда под председательством Ульриха.

11 июня Сталин принял Ульриха. Присутствовали Молотов, Каганович и Ежов.

11 же июня в газете «Правда» было опубликовано сообщение о предстоящем судебном процессе.

В тот же день в республики, края и области Сталин направил указание:

«В связи с происходящим судом над шпионами и вредителями Тухачевским, Якиром, Уборевичем и другими ЦК предлагает вам организовать митинги рабочих, а где возможно, и крестьян, а также митинги красноармейских частей и выносить резолюцию о необходимости применения высшей меры репрессии. Суд, должно быть, будет окончен сегодня ночью. Сообщение о приговоре будет опубликовано завтра, т. е. 12 июня. 11.6.37 г. Секретарь ЦК Сталин».

Военных расстреляли на рассвете, когда Сталин еще спал в своем кабинете на «ближней» даче.

Он проснулся часов в десять, поднялся с дивана, сунул ноги в чувяки, подошел к веранде, отодвинул шторы, посмотрел на градусник, подвешенный к наружной стороне двери, тот показывал двадцать градусов тепла.

Сталин все же накинул китель, открыл дверь веранды, спустился вниз, походил немного по асфальтированной дорожке, обсаженной кустами сирени и жасмина, остановился, закашлялся. Как всякий курильщик, он кашлял по утрам, откашливал мокроту. А может быть, кашель усилился от тополиного пуха, который вился в воздухе.

Потом Сталин прошел в ванную, побрился. Когда вернулся, с дивана уже была убрана постель, на столе лежалисвежие газеты.

Валечка внесла на подносе завтрак, улыбнулась:

– Как спали, Иосиф Виссарионович?

– Спасибо. Хорошо спал.

– Ну и ладненько. Кушайте на здоровье.

Валечка чуть поправила штору, чтобы солнце не беспокоило Иосифа Виссарионовича, и сообщила, что дождя сегодня не будет.

– Почему знаешь, что не будет?

– А роса густая выпала. Я давеча побегла цветов срезать, ноги промочила до щиколотки.

Побегла она давеча, видите ли…

Прихлебывая чай мелкими глотками, Сталин просматривал газеты. Сообщение о расстреле Тухачевского и остальных мерзавцев и тут же одобрение расстрела рабочими, колхозниками, трудовыми коллективами, воинскими частями, учеными, писателями, актерами, художниками. Вся страна яростно и гневно осудила изменников и предателей. Такими же сообщениями были полны газеты на следующий день после убийства Кирова, и во время первого процесса Зиновьева – Каменева, и во время второго, и во время процесса Пятакова – Радека, и еще раньше – во время процессов Промпартии и меньшевиков… Народ всегда оказывал ЕМУ свою поддержку. Но на этот раз поддержка особая. Тогда были открытые суды, показания подсудимых печатались в газетах, подсудимых показывали в кинохронике, тогда все читали признания обвиняемых: бывших меньшевиков, троцкистов, зиновьевцев, буржуазных специалистов. Теперь судили прославленных командиров, героев гражданской войны, людей, ничем себя не запятнавших, судили закрыто, ни слова признания народ не услышал, судили цвет армии, которую народ любил, которой гордился, о которой слагал песни, в которой проходил службу почти каждый молодой человек в стране и где слышал и проникался уважением к этим именам.

И все же народ поверил ЕМУ, а не им, пошел не за ними, а за НИМ, без всяких сомнений и колебаний помог отсечь голову самому главному и опытному врагу – военной касте.

Последний потенциальный, последний возможный противник внутри страны сокрушен. Уничтожена малейшая угроза его неограниченной и единоличной власти в этой стране. Теперь начинается борьба за Европу. Начинается борьба за мировое господство.

Первый вариант. Франция и Англия натравливают Германию на СССР. Исключено. Гитлер никогда не нападет на СССР, имея в тылу вооруженные до зубов Францию и Англию.

Второй вариант. Война между Германией, Италией и Японией с одной стороны и Францией, Англией, а возможно, и США – с другой. Обе стороны будут искать ЕГО помощи. Вопрос в условиях. Что могут предложить ЕМУ Франция и Англия? Ничего. А Гитлер, оставив себе Западную Европу, может отдать ЕМУ славянские страны и Балканы. В Азии СССР получает Китай и Индию, Япония – Юго-Восточную Азию, где она увязнет в борьбе с Америкой. Таким ОН представляет себе раздел мира на ближайшие годы. А там будет видно.

Пока наилучший вариант – нейтралитет. Пусть они изматывают друг друга в многолетней войне, за это время ОН накопит силы, восстановит боевую мощь армии, укрепит могущество СССР и будет диктовать обессиленной Европе свои условия. Тогда ОН станет хозяином в Европе. Тогда ОН создаст Соединенные Штаты социалистической Европы, противостоящие Соединенным Штатам капиталистической Америки.

Безусловно, реальная история, реальный ход событий вносят поправки в любые планы и прогнозы. Но мировая революция – миф. Капитализм силен и организован, буржуазии удалось создать консолидированные государства. Коренное изменение политического строя может быть результатом только войны. Победа СССР в новой войне изменит государственное устройство мира по социалистическому образцу, то есть по образцу, созданному ИМ в СССР. Созданная ИМ идея государственности будет самой сильной и самой вечной в истории человечества. Религиозные идеи существуют тысячелетия, но они не более чем средство государственной политики.

Раздался стук в дверь. По стуку Сталин узнал – Власик.

– Войди! – раздраженно крикнул Сталин.

Власик вошел, остановился у двери.

– Чего тебе?

– Товарищ Сталин, насчет лекарства хочу напомнить. Вы приказывали в двенадцать…

– Знаю. Иди!

Власик удалился.

Сталин подошел к буфету, вынул пузырек, накапал двадцать капель в рюмку с водой, выпил, поморщился – противное лекарство, да и никакими лекарствами не поможешь, как говорят в народе: «Лечись, проболеешь семь дней, не лечись – неделю».

Так о чем он думал?.. О религиозных идеях.

Государство сильнее не только религии, но и нации. На территории СССР живет сотня наций, но их национальные интересы являются лишь частью общегосударственных интересов. Идея государственности не нова, не ОН ее придумал, но государство как абсолют – это ЕГО идея, мировое государство – это будет ЕГО творение. ЕМУ сейчас пятьдесят восемь лет, впереди еще много времени. ОН не представляет себе смерти, не думает о ней, не желает думать, не любит таких разговоров. История остановила на нем свой выбор не для того, чтобы дать ему потом умереть как простому смертному. ЕГО миссия только сейчас и начинается. Истинно великим становится только тот, кто распространяет свою миссию, свои идеи на весь мир. Были ли в истории мировые империи? Были. Распались? Распались. Но эти империи были конгломератом разных экономических, социальных и политических укладов, существовали во враждебном окружении. По этим причинам и распались.

Гитлер тоже хочет создать мировую империю. Но империю Германскую, где господами будут немцы, а остальные будут рабами. Такая империя недолговечна – ее взорвет заложенное в ней неравенство.

Мировая империя, которую ОН создаст, будет объединена единой государственной идеей, единым социалистическим укладом, единообразием управления, жесткой централизацией, абсолютным единомыслием. Где единомыслие, там покорность.

Вот перед какими задачами ОН стоит. Еще год-два, и полная консолидация внутри страны будет закончена. Теперь все пойдет проще. Армия выключена из политической игры навсегда. НКВД в ЕГО руках, с его помощью ОН доведет до конца кадровую революцию в партии и государстве.

Таковы первые итоги ликвидации военных заговорщиков. Они открывают новый этап ЕГО жизни и ЕГО судьбы.


Через девять дней после казни Тухачевского были арестованы как участники военного заговора 980 высших и старших командиров. По отношению к арестованным Сталин приказал широко применять физические меры воздействия и добиться новых имен.

Выполняя приказ товарища Сталина, в Кремль каждый вечер привозили длинные списки вновь арестованных военных, на которых ОН синим карандашом накладывал резолюцию: «За расстрел. И. Ст.». Только единожды он расстрел заменил лагерем.

Когда товарищ Сталин бывал занят, списки вручались одному из его соратников: Молотову, Кагановичу, Ворошилову, Щаденко или Мехлису. Они, как и товарищ Сталин, накладывали на списках резолюцию: «За расстрел». Но в отличие от товарища Сталина никому расстрел лагерем не заменили. Боялись.


Из семи командиров, судивших Тухачевского, пять вскоре были расстреляны: Блюхер, Белов, Дыбенко, Каширин и Алкснис. Уцелели только Шапошников и Буденный.

Из ста восьми членов Военного совета остались в живых только десять. Среди них Ворошилов, Шапошников и Буденный.

Из сорока двух, выступавших на военном совете, тридцать четыре были расстреляны, уцелели – восемь, среди них Ворошилов, Шапошников и Буденный.

Через полтора года – 29 ноября 1938 года нарком обороны товарищ Ворошилов с гордостью заявит:

«Весь 1937 и 1938 годы мы должны были беспощадно чистить свои ряды… Чистка была проведена радикальная и всесторонняя… с самых верхов и кончая низами… Мы вычистили больше четырех десятков тысяч человек…»

Эти сорок с лишним тысяч человек, наиболее образованные, опытные и талантливые, составляли более половины высшего и старшего командного состава Красной Армии.


Так товарищ Сталин готовил Советский Союз к будущей войне.

24

Теперь Вадим догадался, о каких военных спрашивал его Альтман после очной ставки с Сергеем Алексеевичем.

Вблизи Арбата, в Большом Ржевском переулке, жили высшие военачальники – Гамарник, Уборевич, Муклевич, еще кто-то. Муклевича Ромуальда Адамовича, командующего военно-морскими силами страны, Вадим видел несколько раз. Тот ходил по переулку пешком, причем не по тротуару, а по мостовой, красивый адмирал в фуражке и темной морской форме с кортиком. Почему он ходил пешком, почему по середине мостовой, было непонятно, раскланивался со встречными, улыбался детям.

Как-то в разговоре выяснилось, что Муклевич знаком Сергею Алексеевичу. Раз в месяц или раз в две недели Сергей Алексеевич появлялся в том доме в Большом Ржевском, стриг своих клиентов. О Муклевиче он отзывался очень почтительно: «Высокий начальник».

Значит, из-за этого «высокого начальника» и терзали Сергея Алексеевича, иначе Альтман не стал бы спрашивать о военных. После показаний Вадима за парикмахером стали следить, поставили «топтунов» возле его дома и возле парикмахерской, чтобы знать – кто к нему ходит, к кому он ходит, и вышли на Муклевича. Удача: сам Сергей Алексеевич им был не нужен, а Муклевич нужен, и, может быть, нужен еще кто-нибудь из крупных военачальников, кого обслуживал Сергей Алексеевич. Поэтому-то Сергей Алексеевич ни в чем не признавался, понимал, что каждое его слово, даже самое безобидное, обозначало бы гибель невинных людей. А они требовали от него не безобидных слов, он должен был, видимо, показать, что и Муклевич высказывался против Сталина, что высмеивал попытки все приписать Троцкому: «Без Льва Давыдовича не обошлось», что одобрительно посмеялся над анекдотом о Радеке, да и добавил к нему еще что-нибудь нелестное о Сталине. И зубы ему, возможно, выбили тогда, когда он не согласился подтвердить версию о том, что в доме Муклевича собирались военные, осуждали Сталина, и всякую прочую чепуху в том же роде. Били в кровь, а Сергей Алексеевич, бедняга, повторял, наверное, то же, что и на очной ставке: «отрицаю, отрицаю», не понимая главного – стойкость его ничего не изменит. Дал он вымышленные показания или не дал, Муклевича все равно расстреляют, а самого Сергея Алексеевича прихлопнут за просто так, за упрямство. И что там ни говори, как ни оправдывайся, – факт, что именно он, Вадим, толкнул Сергея Алексеевича в эту яму, угробил хорошего человека, спасая свою шкуру.

Раньше он надеялся: его псевдоним никогда не будет расшифрован, теперь ясно, что ни одному слову Альтмана верить нельзя. Сегодня Альтман выставил его свидетелем на очной ставке, а завтра в качестве свидетеля может вытащить на суд. Для чего он потребовал от него официальную рецензию на «Далекое» Афиногенова? И зачем он, трижды дурак, согласился переписать ее под своей фамилией? Устроят над Афиногеновым показательный процесс, предъявят этот документик за подписью Вадима, и его роль станет известна всем. Прощай тогда все планы и мечты. Ничего он уже не напишет стоящего, покровители сразу отвернутся, кому охота поддерживать секретного сотрудника – Карамору?

«Карамора»! Надо же было, чтобы именно в день очной ставки с Сергеем Алексеевичем вспомнил он этот рассказ Горького о доносчике, агенте царской охранки. Увидел в уборной газету месячной давности с портретом Горького – отмечали первую годовщину его смерти – и сразу сверкнуло в мозгу – «Карамора»! Ну а сам Горький? Умилялся строительством Беломорканала, превозносил чекистов, славословил Сталина, дал ему в руки страшный лозунг: «Если враг не сдается, его уничтожают». Ему легко было писать «Карамору», легко было с высоты своего особого положения клеймить тех, кто попал в такие обстоятельства, у кого не хватило мужества сложить свою голову ни за что, просто так, в двадцать шесть лет лишиться жизни из-за какого-то дурацкого анекдота, который рассказал при нем провокатор Эльсбейн и на него же первого и донес.

«Вадим Андреевич, Вадим Андреевич…» Эти слова не забывались, лицо истерзанного, замученного, избитого Сергея Алексеевича стояло перед глазами. Ну почему Сергей Алексеевич не сознался, ведь его, наверное, не сразу арестовали, сначала, наверное, вызвали «побеседовать», как они говорят. Не сознался, никого не выдал! Или старики не боятся умирать? Даже так, в тюрьме, в пытках и мучениях? К тому же Сергей Алексеевич был наверняка верующий человек и не мог переступить через заповедь: «Не лжесвидетельствуй». Но подтверди он, что услышал анекдот от Вадима, – сказал бы правду! При первых же допросах должен был догадаться, что именно Вадим-то его и угробил.

Ужасно… Когда же он стал таким дерьмом? Ведь он искренне верил во все это. И в комсомол вступил искренне. Про него тогда кое-кто говорил, что он это делает ради карьеры, чтобы легче было попасть в вуз. Неправда! Он видел: новые люди строят новый мир, его тянуло к ним – сильным, решительным, уверенным в своей правоте, он хотел быть рядом, вместе. И кстати, не только он верил в их идеи. Те же друзья отца – светлейшие умы, ярчайшие таланты, разве они не увлеклись размахом строительства в тридцатые годы, разве не утверждали, что иного пути у России нет?

О Господи, ну зачем его прадед переехал из Польши в Россию?! Искалечил жизнь своим потомкам. Родись Вадим в Варшаве, окончи Оксфорд или Сорбонну, с его пером, работоспособностью, с его памятью, давно бы уже приобрел имя, а не строчил паскудные статейки.

Ладно, надо пойти принять душ.

Возле ванной он остановился, прислушался, кто-то вышел из лифта на их этаже, и тут же раздался звонок в дверь. Вадим вздрогнул, кинулся к Фене:

– Я в трусах, открой дверь сама.

Оказался Ершилов, легок на помине.

– А где молодой барин?

Сто раз говорил ему: «Звони, прежде чем прийти» – и сто раз просил не называть его «молодым барином».

– Я здесь, – сказал Вадим, – проходи.

Ершилов явился в вышитой крестиком рубашке, похвалился, что купил в Мосторге.

– Ты что, не одет еще? В шесть машина будет ждать у Союза писателей.

А он и забыл совсем, что на сегодня назначена встреча со слушателями Военной академии имени Жуковского.

– Я мигом, – засобирался Вадим, – садись, Ершилов, Феня угостит тебя ягодами, в выходной собрали на даче.

Хорошо, что Ершилов пришел, сразу настроение поднялось, Вадим никогда не отказывался от встреч с читателями. В России народ хлебом не корми, но дай увидеть живых писателей и актеров, дай поглазеть на них поближе, познакомиться.

К Вадиму в фойе прилип молоденький голубоглазый летчик, назвавший себя Хохловым, хотел поговорить о литературе. Заявил, что любит Алексея Толстого и Леонова, а когда хочется посмеяться, читает Зощенко.

– А вы о чем пишете? – спросил Хохлов.

– О разном, – ответил Вадим и отвернулся: идешь на вечер, поинтересуйся теми, кто объявлен в афише.

Еще в машине договорились: первым выступит Ершилов, за ним – Анна Караваева, третьим – Семен Кирсанов, почитает стихи о любви, на закуску. Вадим сказал, что не будет перегружать программу, с удовольствием послушает коллег.

Сидя в президиуме и пропуская мимо ушей ершиловские откровения насчет связи интеллигенции с народом, Вадим оглядывал зал, много людей набилось. Голубоглазый Хохлов примостился на приставном стуле в третьем ряду. Нашел себе кумиров. Толстой, Леонов и Зощенко требовали расстрела Тухачевского. К ним следует прибавить и Пастернака, да, и Пастернак не устоял. Вадим задрожал от радости, увидев в газете среди других и его имя. «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Вот какое тысячелетье! Все подписали: и Всеволод Вишневский, и Василий Гроссман, и Тынянов, и Паустовский, и Константин Симонов, Антокольский, Федин, Шолохов, Фадеев, Тихонов, все, все… Это как, считается в порядке вещей? Тогда и ему не за что корить себя. Конечно, то, что случилось с Сергеем Алексеевичем, ужасно, но такое больше никогда не повторится, только по неопытности Вадим мог пойти у Альтмана на поводу. А в остальном то, что он делает, разве не более гуманно? Он не посылает никого в тюрьму, не требует ничьих расстрелов, просто излагает свою точку зрения на то или иное литературное произведение. Более того: написанное им имеет значение только для Альтмана, но слова, публично произнесенные Алексеем Толстым или Леоновым, для десятков миллионов людей оправдывают аресты, процессы, казни. Губят души таких вот молоденьких Хохловых.

Конечно, его дорогие коллеги успокаивают себя тем, что они в куче, в стаде, десятки подписей стоят рядом. Мол, это их оправдывает. Нет, не оправдывает. Просто каждый спасает себя: выступил против – смерть, откажешься голосовать – смерть, не захочешь подписаться под общим письмом – смерть.

Но тогда и в него не бросайте камень! Альтман ему ясно сказал: «Не спрячься вы, Вадим Андреевич, за нашу широкую спину, давно бы загремели». А тюрьма и смерть в конечном счете – синонимы. Так что давайте не будем фарисействовать, признаем очевидное: все замараны, и нет таких весов у Фемиды, которые бы определили, что лучше, а что хуже.

И все же те попытаются как-то обелить себя перед детьми и внуками, скажут: «Такие были времена», скажут: «Заблуждались, свято во все верили», и, возможно, их поймут и простят. А вот клеймо «сексота» не смоешь никогда.

Ершилов кончил выступать, ему дружно похлопали, он раскланялся, сел опять рядом с Вадимом.

– Ну как?

– Молодец, хорошо!

– А я смотрю, у тебя лицо какое-то обиженное, может, думаю, не нравится, что я там наболтал?

– Да показалось тебе, говорю, молодец!

Стервец Ершилов – никогда ничего от него не скроешь. Заметил, что Вадим расстроен, теперь будет приставать с расспросами.

По залу прошел легкий шумок, к Караваевой, которая уже стояла на трибуне, подбежал общественник с букетом красных роз.

– Спасибо, сталинские соколы!

Зал ответил аплодисментами.

Воспользовавшись паузой, Вадим придвинулся к Ершилову:

– Что-то голова разболелась… Я смотаюсь, а ты меня прикрой. Скажи: поехал на вокзал встречать тетушку…

Вадим вернулся домой около десяти вечера, в комнате отца горел свет, и у Фени горел свет, но никто не вышел, не встретил его. Не квартира, а семейный склеп. Он прошел на кухню, достал из холодильника малиновый компот, налил большую кружку.

Что делать, куда деваться?

Деваться некуда. Единственный выход – твердо держаться избранной линии – он литературный референт, не более того! Будет и дальше писать рецензии, точно такие же, как писал бы для газеты, журнала, издательства.

А с Сергеем Алексеевичем, да, грустно, тяжело, отвратительно, но ничего не поделаешь и ничем уже не поможешь и ничем не поправишь! Но на очной ставке он вел себя честно и мужественно, все принял на себя, не выдумал ни слова, никого не оболгал, не оклеветал. Протокол очной ставки он готов предъявить любому, и никто его не осудит. Сергей Алексеевич все отрицал, но отрицал не потому, что этого не было, а из-за какого-то своего принципа. И поплатился за это.

25

На занятия Семена Григорьевича Саша не пошел. К чему время терять. Лучше посидеть в читальне или в кино сходить, много фильмов упустил он за эти три года. Да и занятия свои Семен Григорьевич вел где-то у черта на куличках, в каких-то заводских и фабричных клубах, даже в учреждениях сразу после работы. Сдвигали в сторону столы и танцевали под Глебов баян. В общем, халтура, Семен Григорьевич, хотя и именуется балетмейстером и даже хореографом, просто жучок, да Саше это и неинтересно.

Все неинтересно. Нечем жить, нечем дышать. Все туже затягивается петля вокруг него, он чувствовал это кожей. Все вроде в порядке, приходил утром на автобазу, выписывал путевку, выезжал на линию, возил кирпич на строительство, возвращался, перевыполнял план, но ни разу его фамилия не появилась на Доске почета. Ему на эту Доску почета глубоко наплевать, но показатели у него не ниже, чем у тех, кто числился в ударниках. Боятся. Если его опять заберут, то тем, кто вывесил его фотографию на Доску почета, крепко врежут. Загремит и директор, и парторг, и председатель профкома – весь треугольник. И еще в газете напишут: «Враги и их покровители». Всех пересажают.


В военкомат Саша не торопился, однако его вызвали туда повесткой.

Военный канцелярист в чине капитана перелистал Сашин паспорт, спросил:

– Судимость?

– Да.

– Статья?

– Пятьдесят восьмая, пункт десять.

– Когда был арестован?

– В январе 1934 года.

– Военную службу проходили?

– Нет.

– Почему? В тридцать четвертом году вам было двадцать три года.

– Я учился в Транспортном институте; у нас была высшая вневойсковая подготовка.

Саша протянул капитану зачетную книжку, показал графу «военное дело» с отметкой «хорошо».

– Вам было присвоено звание?

– Нет, я не защитил диплома, меня арестовали.

– Посидите.

Капитан забрал Сашин паспорт и зачетную книжку, вышел в соседнюю комнату, вернулся, на бланке написал Сашину фамилию и инициалы:

– Идите в поликлинику, адрес указан, пройдете медицинский осмотр, явитесь сюда на комиссию в пятницу. Вот вам повестка, покажете на работе.

Саша прошел медицинский осмотр, ходил в поликлинике из кабинета в кабинет, проверили сердце, легкие, давление, зрение, слух, измерили рост, к концу дня карточка была заполнена, никаких болезней или дефектов не нашли, здоров, и в пятницу он предстал перед комиссией.

Тот же капитан взял Сашины документы, прошел в соседнюю комнату, потом позвал Сашу. За столом сидели трое военных, одинаково зачесаны назад волосы, лица серьезные, глаза строгие. Председатель дал всем подписать рапортичку, приколотую к медицинскому заключению, равнодушно объявил:

– Пригоден к нестроевой службе в военное время.

Такой военный билет Саша и получил. С его здоровьем, с его высшей вневойсковой подготовкой – «пригоден к нестроевой»: в стройбат или на кухню, врагу народа оружие доверять нельзя.


Несколько раз на автобазе появлялась высокая, плоскогрудая начальница отдела кадров из автоуправления – Кирпичева. Стояла в диспетчерской, не спускала с Саши злых глаз, пока он оформлял путевку. Плохой признак.

Тем более кругом творилось нечто невообразимое. Летели секретари обкомов и райкомов, председатели облисполкомов и райисполкомов, наркомы и их заместители, даже энкаведешников и тех сажали. Проходя мимо, Саша случайно услышал, как Леонид говорил мастеру, что Бухарина и Рыкова арестовали прямо на Пленуме Центрального Комитета партии. Откуда Леонид это знал, неизвестно, но вполне возможно, что именно так и было. На автобазе забрали двух шоферов, ездивших в Опочку, остальных таскали на допросы. О чем их там спрашивали, они не рассказывали, дали подписку молчать. Арестовали начальника автоуправления Табунщикова, Саша его не знал, никогда не видел, но до ареста все о нем отзывались хорошо.

Совсем недавно на политчасе Чекин, секретарь парторганизации, читал о высадке на Северном полюсе полярной экспедиции Папанина, Федорова, Ширшова и Кренкеля – первая в истории человечества высадка на Северном полюсе. И тут поднялся электрик Володька Артемкин и сказал: «Первым достиг Северного полюса американец Пири, еще в 1909 году, на собачьих упряжках». Сказал и сел. Чекин выпучил глаза на Артемкина; как это может быть, чтобы какой-то американец обогнал славных сынов советского народа. Артемкину бы промолчать, но он опять поднялся и предложил принести на автобазу книжку о Пири. Чекин закричал, что никаких буржуазных россказней он читать не желает, а Артемкин хочет умалить достижения наших советских полярников, и нечего ему здесь, на рабочем собрании, вести вредную агитацию.

Саша на том политчасе был, все обязаны присутствовать, не отвертишься, знал, что Артемкин прав, но промолчал. Так всегда он себя вел на автобазе – молчал, промолчал и на этот раз. На другой день Володька Артемкин на работу не вышел, оказывается, той же ночью его арестовали, обыскали Володькину комнату, все перевернули, забрали какие-то книжки, их порядочно было у Артемкина, книгочей. И пропал Володя Артемкин.

В этот день поругался Саша с бригадиром на стройке.

– Мать-перемать, сколько можно под разгрузкой стоять! Шевелиться надо, а не спать на ходу! – кричал, не мог остановиться.

Хоть на ком-то хотелось выместить досаду, растерянность, недовольство собой.

Правильно он промолчал или не правильно? Кто честнее поступил – он или Артемкин?

Честнее поступил Володя Артемкин, умнее – Саша.

Разве он бы помог Артемкину, если бы подтвердил, что действительно первым достиг полюса этот чертов Пири? В ту же ночь забрали бы и его вместе с Володькой, да еще приписали бы им создание контрреволюционной организации на автобазе. Влепили бы обоим по десятке. И все-таки погано на душе, он, отсидевший в тюрьме, понимал и представлял, каково там будет полуслепому Артемкину. Но что делать, что делать? Ложь стала моралью общества, врут на каждом слове. И никто не восстает, все оболванены, околпачены, во всех вбит, вколочен страх. И в него вколочен страх, и он уже начал вязнуть в этом болоте. Господи, дай силы выстоять, не по горло вываляться в грязи.

На следующее утро Саша выехал с автобазы; как всегда, на Советской улице остановил на минуту свой грузовик у тротуара, перебежал дорогу к газетному киоску – там обычно покупал газеты. Развернул «Правду» и ахнул, прочитав сообщение Прокуратуры СССР об аресте и предании суду Тухачевского и других высших военачальников, обвиняемых в государственной измене, шпионаже и диверсиях. Сегодня же состоится и суд – в порядке, установленном законом от 1 декабря.

Саша быстро просмотрел заголовки: передовая о металлургах; статья, защищающая книгу академика Тарле «Наполеон»; сообщения об успехах на трудовом фронте; о приезде футбольной команды басков. И рядом с этим – такое вот о прославленных полководцах. Затем митинги с требованием расстрела.

Саша вернулся к киоску:

– Будьте добры, пожалуйста, еще «Известия» и «Комсомольскую правду».

– Разоритесь вы сегодня, – улыбнулась продавщица. Она благоволила к Саше, как и ко всем постоянным покупателям.

– Ничего.

Ужас. Писатели, актеры, режиссеры, академики, художники, рабочие, колхозники – требуют расстрела Тухачевского и других военачальников. Предыдущие суды были открытые, журналисты присутствовали, даже иностранцы, можно было оправдаться тем, что подсудимые признали свою вину. А тут суд закрытый. Как же можно тогда требовать расстрела? Разве когда-нибудь в России одобряли казни, смерть, топтали поверженных, испускали торжествующие клики над трупами расстрелянных, издевались над ними, поносили их? Толстой писал: «Не могу молчать», протестуя против казней. И Пушкин не побоялся сказать Николаю Первому, что 14-го был бы вместе с мятежниками на Сенатской площади, не побоялся отправить послание: «Во глубине сибирских руд».

Если по стране идут митинги, то сегодня же они докатятся до Калинина, а значит, и до их автобазы. Что же ему делать? Голосовать, как все? Все требуют расстрела. Верят? Почему не должен верить он? Боятся? Почему не может бояться он? Они сохраняют свои жизни, за что он должен отдать свою?

Нет, и все-таки он не потянет руку. Постарается уклониться от митинга. Не выходить на работу? За прогулы теперь судят. Словчит как-нибудь. Выедет пораньше, вернется часам к восьми.

Он пришел на автобазу за час до смены, еще ворота не открывали. Но их и не открыли, путевок не выдавали, всю утреннюю смену водителей, ремонтников и служащих конторы согнали на митинг во двор.

В кузове грузовика стояли секретарь парторганизации Чекин и заведующая кадрами автоуправления Кирпичева, сверлила толпу злыми глазами.

Запинаясь и неправильно ставя ударения, Чекин прочитал вчерашнее сообщение и новое, сегодняшнее, – приговор: всех расстрелять. Потом начал читать передовицу «Правды»: «Сокрушительный удар по фашистской разведке».

Пока Чекин читал, Саша с тревогой и ужасом думал, что приближается та минута, когда Чекин, или Кирпичева, или кто-нибудь, кому это заранее поручено, предложат резолюцию, требующую расстрела Тухачевского и других военачальников. И если он поднимет руку «против», тут же примут вторую резолюцию: «Осудить пособника врагов – Панкратова» – и уведут в НКВД, а завтра напишут в газете, и начнут выяснять, как он попал на автобазу, докопаются и до обкома, до Михайлова и его референта. Многих людей он потянет за собой. Нет, голосовать «против» нельзя. Но нельзя голосовать и «за». Если он потянет руку, то никогда не простит себе этого. Как же можно жить после такого?

Из нагрудного кармана Саша вытащил пачку папирос, достал спички. Как только начнут голосовать, он закурит, прикрывая ладонями огонек, а следовательно, и лицо.

Чекин кончил читать и сказал:

– Слово для предложения имеет товарищ Барышников.

Барышников, председатель профкома, зачитал короткую резолюцию с требованием расстрела: «Мы, работники автобазы № 1…» и так далее.

– Кто за? – спросил Чекин.

Все подняли руки.

Саша сунул папиросу в зубы, зажег спичку и, прикрываясь ладонями, начал закуривать.

Стоявший рядом Леонид вдруг ткнул его в бок:

– Ну, ты чего?

Саша отвел ладони от лица, огляделся, все стояли с поднятыми руками, взгляд его остановился на трибуне.

Чекин, Кирпичева и Барышников в упор смотрели на него.

Саша поднял руку.

26

Собрание кончилось. Ремонтники разошлись по рабочим местам, служащие отправились в контору, машины выезжали на линию. Саша получил путевку, тоже выехал.

Работал он сегодня на мебельной фабрике, вывозил на товарную станцию готовую продукцию – столы и стулья. В больших ящиках, между дощечек, торчала крупная стружка. Грузили вручную, работали – не торопились. И Саша не подгонял. Даже из кабины не выходил. Сидел, опустив голову на сложенные на руле руки.

Вчера он не поддержал электрика Володьку Артемкина, сегодня проголосовал за смерть людей, которых всю свою сознательную жизнь уважал и суда над которыми фактически не было. Завтра… Что же будет завтра? По-видимому, то же самое, что и сегодня. Прав оказался Всеволод Сергеевич – потянул Саша руку вверх.

«Вы не будете подличать, – говорил Всеволод Сергеевич, – не будете выскакивать и тыкать в кого-нибудь пальцем, называя его врагом, но идти в ногу со всеми вам придется, хотите вы того или не хотите». Так и случилось. Его заставили шагать в общем строю, держать равнение. Раньше он делал это добровольно, свято верил: «тот, кто не с нами, тот против нас». Сегодня он уже так не думает, но шагает, держит равнение, голосует из страха, из боязни, из трусости, плетью обуха не перешибешь. То, что происходит сейчас, – неизбежное следствие того, что происходило тогда. Тогда он сам требовал от других победных гимнов, теперь того же требуют от него. Ему бы в перевозчики, паромщики на какую-нибудь реку, жить, не слушая радио, не читая газет, звонить только маме, паромщики, наверное, не голосуют. А может быть, и их таскают голосовать в речное управление. Всех повязали одной веревкой, и сильных, и слабых. Многомиллионная страна, поющая, орущая, проклинающая вымышленных врагов и прославляющая своих палачей. Стадо мчится с бешеной скоростью, и тот, кто замедлит бег, будет растоптан, кто остановится, будет раздавлен. Надо мчаться вперед и реветь во всю глотку, во всю силу своих легких, ибо на тех, кто молчит, обрушится карающий бич, нельзя ничем выделяться, нужно безжалостно топтать упавших, шарахаться от тех, кого настигает петля отловщика. И кричать, кричать, чтобы заглушить в себе страх. Победные марши, боевые, бодрые песни и есть этот крик.

Теперь и его место в этом стаде, теперь и ему предназначено мчаться вперед и орать во всю силу своих легких, топтать упавших, шарахаться от тех, кого отловили, и кричать, чтобы заглушить в себе страх.

Грузчик забарабанил в кабину:

– Эй, заснул?! Погрузили тебя, мотай на товарную.


Принимая вечером его путевку, диспетчер покачал головой:

– Четыре ездки всего?

– Грузили медленно.

– Акт бы составил.

– Подпишут они акт?!

Во дворе гаража стоял Глеб, увидел Сашу, помахал рукой и, когда Саша загнал машину в мойку, подошел к нему.

– Здоров, дорогуша!

– Здравствуй!

Саша вышел из кабины, открыл кран, поднял шланг, направил струю воды на кузов.

– Что делаешь сегодня? – спросил Глеб.

– Ничего.

– Может, сходим куда?

– Устал, спать лягу.

– Выпьем по рюмке.

– Денег нет.

– У меня есть.

Иногда Глеб расплачивался за себя, но чтобы платить за двоих, такого не бывало.

– Получил проценты в банке?

– Вот именно.

– Куда пойдем?

– В «Селигер», я думаю.

Саша с удивлением посмотрел на Глеба. «Селигер» – единственный настоящий ресторан в городе, и ресторан дорогой.

– Пустят меня в сапогах?

– Со мной и босиком пустят.

– За что такая честь?

– Есть за что.

Он был сегодня серьезен, не улыбался, только раз сказал «дорогуша», но сильно хотел выпить, по глазам видно.

Заказали бутылку водки.

– Может, по котлетам ударим, – предложил Глеб, – разнообразим меню, они хорошо котлеты готовят.

– Как скажешь.

Глеба тут действительно знали.

– Работал я здесь, – объяснил он Саше, – в оркестре, пианистом, потом надоело, все вечера заняты.

Они выпили, закусили.

– К Людмиле заходишь?

– Давно не видел.

– А почему?

Саша пожал плечами.

– Что значит «почему»? Так складывается. Зайду в кафе поужинать – увижу, нет – не вижу.

– Она хорошая девка, своя в доску, и на тебя здорово упала, но, – Глеб посмотрел на Сашу, – мужской разговор?

– Конечно.

– Есть у нее человек, понимаешь… В Москве. Крупная фигура. С женой разошелся, квартиру меняют, как разменяют, Людку в Москву заберет. Перспектива у нее, понимаешь?

– Ну что ж, прекрасно, – искренне сказал Саша, – я рад за нее.

Он действительно был рад за Люду. В Москве ей легче будет затеряться. Могла, между прочим, все это сама ему объяснить.

– Ты меня не выдавай, – предупредил Глеб.

– Договорились. Честно тебе скажу: я искренне рад за нее.

– Но к тебе она хорошо относится, – Глеб налил себе и Саше, – не просто как к мужику, а сердечно относится.

– Да, – подтвердил Саша, – отношения у нас хорошие.

– А ее подружку Лизу знаешь?

– Что за Лиза?

– В милиции будто работает.

– Понятия не имею.

Почему вдруг заговорил о Елизавете-паспортистке, что стоит за этим вопросом, случайно или не случайно спросил?

Глеб отвел глаза, повернулся к боковой двери, оттуда вышли три музыканта в белых рубашках, с черными бабочками, в темных брюках, черных лакированных туфлях. Увидев Глеба, приветливо покивали ему.

– Бывшие коллеги, – усмехнулся Глеб, – Беня, Семен и Андрей. Хорошие музыканты, но не судьба, – он показал на бутылку, – сам понимаешь. Клиенты музыку заказывают, а это пятерка, а то и десятка, любит русский человек покуражиться. Один вальс закажет, другой камаринскую, третий – лезгинку, сам и спляшет, потом музыкантов угощают, как откажешься? «Ты что? Меня не уважаешь?» Ну и пошло, и поехало. Уважаешь не уважаешь, и ползешь домой на карачках. А вот и наша прима.

Из той же боковой двери вышла крупная женщина, крашеная блондинка в длинном платье, улыбаясь, поднялась на эстраду. Ей захлопали. По-прежнему улыбаясь, она поклонилась, послала в зал воздушный поцелуй.

– Был когда-то голос, был… К бутылке не прикладывается, но понюхивает. Пока держится в ресторане, скоро в какой-нибудь хор перейдет.

Оркестр заиграл песню из «Веселых ребят»: «Легко на сердце от песни веселой…» Саша ее уже знал, знал он теперь и другие современные песни. Слушал по радио: «Песня такого-то из кинофильма такого-то». И просмотрел все картины, которые вышли, пока он сидел в Мозгове, – и «Юность Максима», и «Три товарища», и «Последний табор», и «Семеро смелых», и «Цирк», и «Дети капитана Гранта», и «Искатели счастья», и новые: «Бесприданницу» и «Возвращение Максима». И надо ж такое – все неизвестные ему песни были из кинофильмов. Теперь уж на этом не попадется.

Ресторан шумел, люди танцевали фокстрот и танго, плохо танцевали, но оркестр играл без перерывов.

– А притащи-ка ты нам пару огурчиков малосольных, – сказал Глеб официанту.

Тот принес.

– Ну, давай, – Глеб налил рюмки, – какой-то ты сегодня смурной.

– Я? Наоборот, мне кажется, ты чем-то озабочен, – возразил Саша.

Что-то тревожное, казалось ему, мелькнуло в глазах Глеба, и угощает не случайно.

Первый раз за этот вечер Глеб наконец рассмеялся:

– Ладно, Сашка, не будем темнить. У меня к тебе предложение: Семен Григорьевич, балетмейстер мой, сматывается на гастроли в глубинку, куда-нибудь в Азию, просвещать аборигенов. Меня приглашает пианистом и баянистом, нужен еще ассистент. Хочешь?

– Интересно, вот уж никогда не думал об этом.

– Подумай!

– Но ему нужна, скорее, ассистентка, чем ассистент.

– Ассистентка есть. Поедем официально, по командировке концертного бюро, там у него знакомый, все будет как положено, отчисления всякие, проценты. И в паспорте отметка: поставлен на учет в концертно-эстрадном бюро. Соображаешь, дорогуша?

Саша задумался. Мечтал уехать куда-нибудь паромщиком, перевозчиком, а тут еще свободнее, еще вольнее. Но паромщик, перевозчик – это работа, там бы он зарабатывал свой хлеб пусть невидным, но честным трудом, так же как зарабатывает его сейчас. А танцы – это халтура, жучки вроде Семена Григорьевича стригут глупеньких овечек, загребают монету. Конечно, на автобазе он под колпаком, но не ведут ли проверку кадров и среди балерунов, тоже, наверное, сгоняют на всякие собрания и митинги. Конечно, опасно в его положении задерживаться на одном месте, но ведь не трогают, и если придется уехать из Калинина и устраиваться в новом городе, это будет выглядеть естественно: работал шофером и поступает шофером. А наниматься на автобазу как бывший ассистент преподавателя западных танцев? Смешно!

С сегодняшнего утра, подняв руку на митинге, он покорился судьбе. Сопротивление бесполезно. Дадут ему работать – хорошо, опять посадят – будет сидеть. И незачем петлять, как зайцу, все равно догонят и прижмут мордой к земле.

А музыка играла, певица после популярных песен из кинофильмов перешла на репертуар Шульженко и Эдит Утесовой. Публика танцевала под эту музыку, под эти песни.

– Нет, Глеб, – сказал Саша, – не годится это мне. Есть профессия, есть работа, куда я помчусь, к каким аборигенам?

– Калинин нравится? – осклабился Глеб.

– Нравится, чем плох. Хороший город.

– Брось, Сашка… «Хороший город»… Москва хуже?

Саша в упор смотрел на него:

– Что ты хочешь сказать?

– Ладно, друзья мы или нет? Ведь «минус» у тебя.

– Кто сказал?

– Какая разница? Леонид сказал.

Саша поковырял вилкой в тарелке, подцепил ломтик жареной картошки.

– Допустим, ну и что?

Он сразу вышел из состояния апатии. Ясно: Глеб ему предлагает смотаться из-за «минуса». С чего вдруг? Выполняет поручение Леонида? Если Сашу посадят, к Леониду привяжутся, он устроил Сашу на автобазу, настаивал на его приеме, теперь хочет, чтобы Саша смылся, и концы в воду?

– Что из того, что у меня «минус»? Не у одного меня «минус». Таких в Калинине полным-полно.

– Дорогуша, – заулыбался Глеб, – что ты лезешь в бутылку? У тебя – «минус», сегодня Калинин не режимный город, завтра – станет режимным. А я тебе предлагаю жизнь посвободнее.

– Как твоя собственная?

– Вроде. Ты ведь не рисуешь… Не играешь на рояле… Да, вроде моей, сейчас на танцах люди загребают дай Бог!

– И когда вы собираетесь ехать?

– Дня через три.

– Куда именно?

– Еще точно не решили, – устойчиво ответил Глеб.

– Я никуда не поеду. Давай допьем!

Они допили бутылку. Попросили счет. Саша заплатил половину суммы. Глеб не возражал.

27

Глеб – болтун, трепач, а все же надо бы проверить, что конкретно сказал ему Леонид.

Повод нашелся.

На Доске почета вывесили список ударников за май – июнь. Саша своей фамилии опять не нашел, спросил у Леонида:

– А почему меня здесь нет?

– Не понимаешь, что ли?

– Слушай, Леня, может, мне лучше уйти отсюда?

Он пытливо вглядывался в лицо Леонида. Хмурое, хмурое, а все же кое-что на нем можно прочитать.

– Уйти? – Леонид поднял брови. – Из-за чего? – Он кивнул на Доску почета. – Тебе это нужно?

– Дискриминация, понимаешь? Держат на кирпиче, хорошей работы не дают.

Леонид пожал плечами:

– Ну, тут уж сам соображай, сам с кем надо договаривайся. Дискриминация?! – Он засмеялся. – Брось! Наладится. А уходить?.. Думаешь, на новом месте лучше будет? То же самое.

Говорил искренне. Значит, никакого поручения Глебу не давал. Разговор Глеб затеял по собственной инициативе, хотел сманить его к Семену Григорьевичу. Свинья все-таки! Мог бы просто предложить, а не спекулировать на «минусе». Друг называется! А может, из других источников что-то узнал? О Люде спросил, о паспортистке Елизавете. Но если что-нибудь Саше угрожает, Люда первая бы его предупредила. Глеба инициатива. Собрались с Семеном Григорьевичем на халтурку, нужен еще человек, ассистент, как они его именуют, Глеб и взялся Сашу уговорить.

Саша опять работал на кирпиче. На мебельную не послали – не привез оттуда план, пусть на кирпиче пылится.

Диспетчер подсчитал рейсы, подписал путевку, протянул Саше голубой листок.

– Тебе.

Оказалось – повестка с приказанием явиться завтра к девяти утра в отделение милиции, при себе иметь паспорт.

Никакого дорожного происшествия, никаких нарушений за ним не числится. И за нарушения вызывают в ГАИ.

– Что это? Зачем?

– А я откуда знаю, – ответил диспетчер, – приходили из милиции, велели в книге расписаться.

– Так ведь в рейс опоздаю.

– Что сделаешь? Может, мобилизация какая? А какая? Посевная прошла. Уборочная не наступила.

Дома Саша нашел такую же повестку. Старуха сказала:

– Приходил участковый, оставил повестку, велел в книге расписаться. Спрашиваю: чего наделал-то, парень смирный, не пьет. А он: все вы непьющие, знаем мы вас. Завтра ровно в девять чтобы явился с паспортом.

Собрать вещи, что ли? На всякий случай. А какой случай? Хотят арестовать – сюда пришли бы. Узнали, что паспорт по знакомству выписали, завели дело на Елизавету? Вряд ли… Люда бы знала.

Уехать сегодня, немедленно? Но на новом месте начнутся новые осложнения: где справка с предыдущего места работы? Почему в паспорте нет отметки об увольнении, овыписке с предыдущего места жительства? Подозрительные документы!

Как же крепко опутан советский гражданин всеми этими бумагами, справками, документами! Никуда не спрячешься!

Ладно, пойдет в милицию. Будь что будет.


Многие пришли раньше, чем он, теснились в коридоре, на крыльце. Выяснилось: в Калинине вводится паспортный режим, все лица, имеющие паспортные ограничения, обязаны покинуть город в двадцать четыре часа. Саша даже удивился: только в одном районе оказалось так много людей с судимостью. Очередь делилась на три потока, по буквам: А – Ж, З – О, П – Я. Он встал в свой поток, больше часа прошло, пока протиснулся к барьеру, за которым сидели милицейские работники.

Лейтенант просмотрел Сашин паспорт, под штампом «прописан» поставил еще один: «выписан», нашел в списке Сашину фамилию, поставил рядом галочку:

– Распишитесь!

Сзади напирала толпа. Саша едва успел прочитать: «Предупреждение о выезде из города Калинина». И расписался против своей фамилии.

– На работе получите расчет, – сказал лейтенант, – увольнение ввиду убытия из города Калинина. Администрация предупреждена. В случае невыезда в двадцать четыре часа подлежите уголовной ответственности. Следующий!

Из милиции Саша отправился на автобазу. Там действительно были предупреждены. Дали в конторе обходной лист. С ним пошел в гараж, сдал машину механику Хомутову. Хомутов машину смотреть не стал, подписал обходной, сказал только:

– Мало ты у нас поработал.

– Так уж получилось.

Кладовщик тоже расписался в обходном, и диспетчер расписался – все путевые документы сданы, и в профкоме расписались – ссуды в кассе взаимопомощи не брал. Все это закрепил своей подписью Леонид, хмуро спросил:

– Куда теперь?

– Не знаю еще.

Саша вернул обходной листок в бухгалтерию, там уже насчитали ему к выдаче семьдесят восемь рублей двадцать четыре копейки, двадцать девять рублей двадцать три копейки за неиспользованный отпуск, каковые Саша и получил. Секретарша поставила в паспорте штамп – «уволен такого-то числа», отстукала на машинке справку о том, что Саша работал на автобазе в должности водителя, взысканий не имел, уволен в связи с убытием из города Калинина…

Вручая справку, секретарша не смотрела на него. И все, с кем сталкивался он сегодня на автобазе, не смотрели ему в лицо. Только механик Хомутов произнес: «Мало у нас поработал», и Леонид спросил: «Куда теперь?» Остальные не произнесли ни одного человеческого слова.

Из автобазы Саша сразу отправился к Глебу. Долго стучал в дверь, никто не открывал. Подтянулся на заборе, увидел тетушку – копалась в огороде.

Саша окликнул ее, спросил, где Глеб.

Она, прищурившись, смотрела на него:

– Нету Глеба. Уехал.

– Куда?

– Не знаю. Может, в Ленинград, может, еще куда. Не знаю. Сказал, что напишет.

– Баян взял с собой?

– Баян… – Старуха помедлила с ответом. – Да, взял… Кажется…

Итак, Глеб смотался с Семеном Григорьевичем.

Только теперь Саша понял, почему Глеб предлагал ему уехать. «Сегодня Калинин – не режимный город, завтра – режимный», значит, пронюхал каким-то образом, что предстоит введение паспортного режима. Почему прямо не сказал? Потому что такие вещи не говорятся. Если Органы узнают, что Глеб осведомлен, не отпустят, пока не дознаются, от кого получил эти сведения. Акцию готовили тайно, чтобы застать всех подрежимных врасплох, одним ударом очистить город. Глеба кое-кто предупредил, и он, наверное, поклялся, что дальше это не пойдет, потому и не рассказал Саше, но намекнул.

Теперь Саша жалел, что не принял его предложения. Он, конечно, не успел бы оформиться на автобазе, но мог выехать им вдогонку, знал бы адрес, и работа была бы на первых порах, хоть и ассистентом преподавателя западных танцев.

А сейчас куда ехать? Снова скитания.

С этими мыслями возвращался Саша домой. Особенной радости он в этом городе не видел, но все же обрел угол, пристанище, работу. Здесь ему сопутствовала удача: Люда, Леонид, Михайлов, паспорт получил, прописку, профсоюзный билет – все внешние атрибуты жизни свободного человека.

Опять начинай все сначала, дали передохнуть несколько месяцев, скажи спасибо Органам и топай дальше, черт бы их драл! Куда ехать? В Рязань, пожалуй. Там – брат Михаила Юрьевича, может быть, посодействует. Утренним поездом в Москву, там на Казанский вокзал и в Рязань.

Маме пока звонить не будет, чего зря ее волновать. Позвонит из Рязани, скажет – перевелся, тут лучше, все в порядке.

Придя домой, Саша объявил хозяйке, что завтра утром уезжает насовсем.

– Чего так? – спросила хозяйка.

– На другую работу перехожу. Я вам ничего не должен?

Старуха пошамкала губами:

– Вроде бы до первого заплатил.

– Значит, рассчитались.

Саша сложил чемодан и рюкзак. Вещей прибавилось. Ничего особенного не покупал, но чемодан заполнили зимние вещи, все туда сложил: шубу, валенки, свитер, сапоги, шарф, теплое белье, рукавицы. Хорошо, что рюкзак приобрел на толкучке по дешевке. Затолкал туда простыни, наволочки, пакет с непостиранным бельем. Оброс он здесь барахлом, думал, будет жить-поживать. Не вышло. И в Рязани не выйдет, начнут гонять из города в город. Стакан, тарелку, какие-то мелочи оставил хозяевам. На столе только мыло, зубная щетка, бритвенный прибор, утром надо успеть умыться, побриться.

Время приближалось к восьми вечера, на улице еще светило солнце, а у них в полуподвале было темно, лампочка под потолком горела тускло.

Придет сейчас Егорыч с работы, разопьют они на прощанье четвертинку, попросит у них будильник, заведет его на пять часов, к шести успеет на вокзал.

Заскрипела лестница, открылась входная дверь, послышались торопливые шаги, не хозяйские, чужие. Занавеска, заменявшая в его комнате входную дверь, отодвинулась, за ней стояла Люда.

Стояла молча, занимая весь дверной проем, в том легком ситцевом платье, в котором работала летом в кафе, оттуда и прибежала.

– Здравствуй, – сказал Саша добродушно, – чего стоишь, проходи, садись.

Она прошла, села рядом с Сашей на край железной кровати, повернулась к нему, молча смотрела.

– Что смотришь? – так же добродушно спросил Саша. – Давно не видела?

– Когда уезжаешь?

– Завтра московским.

– Куда?

Саша пожал плечами:

– Пока до Москвы, в поезде решу, возможно, в Рязань.

– Елизавета – дрянь, не предупредила меня.

– А если бы предупредила? Что меняет? Уехал бы раньше, не оформив документы. На новом месте было бы еще хуже.

– Это верно, – согласилась Люда.

Она придвинулась к нему, обдало в темноте знакомым запахом, погладила по голове.

– Горемыка ты, опять понесет тебя по свету. – Она убрала руку. – Егорыч утром сказал: «Квартиранта моего в милицию вызвали». Я сначала подумала – по шоферским делам. А потом рабочий у нас один при кухне, как у тебя отметка в паспорте, на работу не вышел. Пришел часов в двенадцать, говорит: «Увольняйте, уезжаю», ну, в общем, все узнали, что и как. Я кинулась к тебе – дома нет. Побежала к Лизке на работу, а там не протолкнешься. Много народу повысылали.

– Компания большая, – засмеялся Саша.

– Михайлова уже нет, – сказала вдруг Люда.

– Какого?! Секретаря обкома?!

– Да. Кругом берут, так что, может, и лучше, что уезжаешь.

– Может быть… Других твоих знакомых не тронули?

– Н-нет… Про Ангелину думаешь? Так ведь у нее паспорт чистый. Те, кому в тридцать третьем году отказали в паспорте в Москве и Ленинграде, здесь паспорта получали чистые, без всяких пометок. – Она вздохнула.

– Да, – сказал Саша, – я это знаю.

– Полно таких случаев, – подтвердила Люда, – вот и Глеб Дубинин, его в тридцать третьем тоже из Ленинграда поперли.

– Глеба? За что?

– Мать у него то ли из поповской семьи, то ли из дворянской. Он тоже здесь паспорт получал.

– Зачем же уехал?

– Халтурить. Я Ганну видела, говорит: «В Уфу они уехали с Семеном Григорьевичем, сшибут монету, вернутся».

Уфа! И там живет родственник тети Веры. И Вера уже написала ему.

– Точно они в Уфу поехали?

– Точно. Сказал Ганне: «Пиши мне – Уфа, Центральный почтамт, до востребования». Он за свою тетушку беспокоится, боится – концы отдаст. Ну и приказал Ганне: «Заходи иногда к ней, справляйся, в случае чего дай телеграмму».

Они помолчали, Люда тронула его руку, взяла в свои.

– Ты не в обиде на меня?

– За что? Как я могу на тебя обижаться? Наоборот!

Она слушала, уставившись глазами в пол, потом подняла голову…

– У меня… – она запнулась, – даже не знаю, как тебе сказать… В общем, есть у меня человек, хороший человек, любит меня. Скоро к нему в Москву уеду. Верит он мне, и я его уважаю, не хочу обманывать. С тобой… С тобой совсем другое. Резанул ты меня по сердцу тогда в кафе, в первый вечер, помнишь? А уж у Ангелины, как поняла, что ты из заключения, сразу образумилась, решила – в моем положении не имею права с таким связываться. А в машине Леонидовой опять как представила, что не знаешь ты, куда тебе ехать, нет у тебя ни дома, ни работы, не выдержала. Думаю, не простит мне этого Бог никогда. Я тобой, Саша, перед Богом хотела оправдаться. Не покинула я бездомного в несчастье, не оставила на улице, и мне Бог простит, что увожу отца от ребятишек, сама без отца росла, плохо, Саша, без отца расти. А я увожу его.

Она оставила Сашину руку, вынула из кармашка носовой платок, вытерла слезы.

– Не обращай внимания, расстроена я. Жалко мне тебя… Ну а как пошел ты на работу и на квартиру переехал, я решила: все! Не имею больше права. И нравился ты мне, и все такое… И все равно не должна я обманывать того человека… А сегодня, когда услышала, все бросила, сюда прибежала, думаю, как спасти его…

Теперь уже Саша сам взял ее руки в свои.

– Я рад, что ты пришла, жалел бы потом, что не повидались, что не успел тебе сказать, как много ты для меня сделала. Пропал бы я без тебя. – Он смотрел на нее. – И знаешь, больше всего я хочу, чтобы именно ты была счастлива, чтобы воздала тебе жизнь за все. Искренне говорю, от чистого сердца.

Люда напряженно слушала, опять потекли слезы из глаз, она вытерла их платочком.

– Спасибо, Саша, спасибо за добрые слова. И тебе пусть повезет… – Она опустила платок в кармашек. – Ну, давай поцелуемся на прощание.

Встала, поцеловала его в губы, крепко поцеловала, долго держала его голову в своих руках, смотрела в глаза.

Потом опустила руки.

– Все! Прощай, Саша, не поминай лихом. Счастья тебе!


Поезд пришел на Ленинградский вокзал.

Отсюда пять месяцев назад мама провожала его в Калинин. Теперь он опять здесь, кончено с Калинином. Что ждет его в Уфе? Что будет после Уфы?

Саша пересек площадь. Пахло разогретым на солнце асфальтом, с детства знакомый запах летней московской улицы. Подумалось вдруг, что сейчас он встретит Варю. Может же судьба совершить чудо! Он всматривался в толпу, в лица девушек, даже похожих на нее не было. Потом ему показалось, что она идет впереди, точно – Варя, Варина фигура, волосы, походка… С замирающим сердцем обогнал ее. Нет, не Варя!

На Казанском вокзале Саша закомпостировал билет, теперь надо дать телеграмму. Стол в чернильных пятнах, почти пустая чернильница, ученическая ручка, веревкой привязанная к столу, перо не пишет, а царапает, стулья заняты, писать надо стоя.

Кто-то легонько дотронулся до его плеча.

Саша вздрогнул: Варя!

Обернулся.

Чуда не произошло.

В перевязанном крест-накрест платке стояла возле него молодая цыганка.

– Дай, соколик, погадаю, всю правду скажу.

– Спасибо, не надо!

Он наклонился к столу, дописал телеграмму: «Уфа Центральный почтамт до востребования Дубинину Глебу Выезжаю двадцать пятого поезд номер сорок вагон семь Встречай Саша».

1988–1990
Переделкино

Анатолий Рыбаков Прах и пепел

Погиб и кормщик и пловец!

Лишь я, таинственный певец,

На берег выброшен грозою,

Я гимны прежние пою

И ризу влажную свою

Сушу на солнце под скалою.

А. Пушкин

Часть первая

1

– Повезло тебе, дорогуша! Первый раз пошел на почту, и бац – твоя телеграмма! Я сразу на вокзал.

Глеб улыбался, обнажал белые зубы, поглядывал на Сашу.

– С хозяйкой своей я договаривался на одного, приводить второго неудобно. Поищем тебе отдельную квартиру.

В камере хранения чемодан взяли, рюкзак – нет: «Не принимаем без замков». Саша сунул приемщику рубль: «Ладно, начальник, сегодня заберем». Сидор поставили рядом с чемоданом, квитанцию выдали на два места.

– Пройдемся пешком, – предложил Саша, – заодно и город покажешь.

Продовольственный магазин, промтовары, канцтовары, булочная, аптека… Как и в Калинине, как и всюду. Уныло. Старые одно– и двухэтажные деревянные дома. Изредка каменные – на них таблички с названием учреждений на русском языке и русскими же буквами на башкирском. Только это и напоминало, что здесь столица Башкирской автономной республики. А так – провинция, булыжная мостовая, кое-где деревянные тротуары, а где и вовсе без тротуаров. Пыль.

– Как тебе наша Уфа?

– Тоска российских городов…

Так он ответил Глебу. А про себя подумал: может быть, это его тоска… Опять, в который раз, все начинать сначала.

– Жить можно, – сказал Глеб, – башкиры народ мирный, гостеприимный. Однако обидчивый. Ты с ними, дорогуша, не задирайся.

– Еще чего!

– Сидели мы на днях в компании, один интеллигент ленинградский, молодой, такому же молодому башкиру говорит вроде, мол: «Я с тобой, старик, согласен». Понимаешь, дорогуша? Слово «старик» произнес, как это у ленинградских интеллигентов принято. А башкирин его по морде хрясь! «Какой я тебе старик?!» На слово «старик» обиделся. Хоть бы девки за столом сидели, значит, перед девками унизил. Нет, не было девок, одни мужики.

Глеб показал на павильон с надписью «Кумыс».

– Видишь, кумысом торгуют? Кобылье молоко, башкиры гонят из него араку вроде нашей браги, даже спирт гонят. Пьют будь здоров, на Коран внимания не обращают. «Деньга есть – Уфа гуляем, деньга нет – Чишма сидим».

– Что за Чишма?

– Станция возле Уфы, не заметил?

– Не обратил внимания.

– Выпить любят, а закусить еще больше. У них мясо в основном: конина, баранина. Бешбармак ничего, есть можно.

Они шли по центру города, по улице Егора Сазонова – эсер, террорист, убил царского министра Плеве. Уфимец он, что ли, был? Часто стали попадаться люди в энкаведешной форме, в начищенных сапогах, галифе, рыла квадратные, неподвижные.

– Что-то много их здесь, – заметил Саша.

– Видишь? – Глеб показал. – Управление НКВД.

Длинное двухэтажное кирпичное здание, окна зарешечены толстыми металлическими прутьями, четыре подъезда выступают до середины тротуара – глухие коробки, закрытые тяжелыми двустворчатыми дверьми без стекол.

– Глеб, ты знал, что в Калинине вводятся паспортные ограничения?

– Знал.

– Почему не сказал?

– Как это так: не сказал? Я точно помню свои слова: «Сегодня Калинин не режимный город, завтра станет режимным». Это что?

– Ну, намек…

– Такой намек и ребенок поймет. Тем более я предложил тебе уехать.

– Намек я понял уже в милиции.

– В твоем положении надо быстрей соображать.

– Получилось даже лучше: документы на руках, с работы уволен, с квартиры выписан. Ладно, скажи: начали халтуру?

– Дорогуша! Как ты можешь? «Халтура»! Да ты что? Бригада под руководством самого Семена Григорьевича Зиновьева.

– Он тому Зиновьеву не родственник?

– Даже не однофамилец. Бывший солист Мариинского театра, автор книги «Современные бальные танцы». Дам тебе почитать, узнаешь, что о танцах говорили Сократ и Аристотель. Семен – могучая личность, крупный деятель, арендовал Дворец труда в самом центре, договора заключает с заводами и фабриками. Тридцать рублей с носа: фокстрот, румба, танго, вальс-бостон. – Глеб сбавил шаг, бросил взгляд на Сашин костюм, туфли. – Другого костюма у тебя нет?

– Чем этот плох?

– Немодный. И туфли… Туфли, дорогуша, это самое главное! Будешь им показывать, в какую сторону ногами двигать, на что они будут смотреть? На твою прекрасную шевелюру, на твои блядские глазки? Нет, дорогуша, на твои ножки будут смотреть. И если увидят стоптанные или грязные ботинки, то, согласись, дорогуша, в восторг от твоего танца не придут. Не-эс-те-тич-но! Галстук у тебя есть?

– В жизни не носил.

– Придется носить. И ботиночки сегодня же купить. Черные. Черные туфли подходят к любому костюму. Отнесись серьезно – это не какие-то там танцы-шманцы. Это, дорогуша, идеология, учти.

– Даже так?

– Собирается группа в тридцать человек, ты как думаешь: никого это не интересует? И не одна группа. Вся Уфа, и русские, и башкиры, все хотят танцевать западноевропейские танцы. Значит, кому положено, должен за этим следить. Ладно, пошли, увидишь нашу контору.

Они свернули с улицы Егора Сазонова в переулок. Возле домика с вывеской «Гастрольно-эстрадное бюро» толпились люди.

– Подожди меня здесь. – Глеб скрылся в дверях.

Саша отошел в сторону. В толпе многие, видимо, знали друг друга, окликали по именам, переходили от группы к группе, обнимались, целовались, здоровались, разводили руками: «Сколько лет, сколько зим!» Во всем сквозило нечто экзальтированное, наигранное… Как он будет жить, как будет работать рядом с ними? Чужие люди, чужие нравы. Может быть, плюнуть? Поискать работу в каком-нибудь гараже?

Вышел Глеб, показал бумажку с адресом.

– В самом центре. Гостиница только для народных и заслуженных, а всех прочих по квартирам. Видал ты эту биржу? Фокусники, гипнотизеры, танцоры, куплетисты… Башкиры с кураями. Знаешь курай?

– Нет.

– Дудочка вроде свирели, музыка заунывная… Толкутся у бюро, сколачивают бригады, главное, чтобы хороший администратор попался – едет вперед, рекламирует где-нибудь в глухомани – живой актер! Важно хоть одно знаменитое имя на афише. Тут, дорогуша, всяких Качаловых, Кторовых, Церетели, Улановых – полно! И не придерешься. Смирнов-Качалов, чувствуешь? Мухлеж идет… – Он покосился на Сашу. – Чего молчишь, дорогуша?

– Думаю. Для меня ли это занятие? Сам говоришь – мухлеж. А я к этому н е приучен.

– По-честному жить хочешь?

– Именно.

– И будешь жить по-честному, отрабатывать свои часы и получать зарплату. Все по закону, дорогуша. За этим следит наша начальница Мария Константиновна, ты ее еще увидишь, деловая баба, на ходу подметки рвет и интеллигентная притом. И учти, тебе самому придется платить за квартиру.

– Понятно.

Дом на углу вытянулся одной стороной по улице Аксакова, другой – по улице Чернышевского. Крохотная комнатка в небольшой квартире. Но хоть не за занавеской, как было в Калинине. Уже хорошо. Хозяйка, озабоченная, рассеянная, никак не могла найти очки, пеняла детям: подевали, наверно, куда-то. Девочка и мальчик лет одиннадцати-двенадцати ушли на поиски в кухню, мальчик кашлял. «Не дохай, – раздраженно покрикивала мать, – очки ищи!»

Наконец очки были найдены.

– А где направление? – спросила хозяйка.

Глеб обаятельно улыбался:

– Мария Константиновна торопилась, дала адрес, а направление выпишет в понедельник. Адрес написала своей рукой, вы же знаете ее почерк.

Хозяйка недоверчиво разглядывала бумажку.

– Вы сомневаетесь? – Саша опустил руку в карман. – Вот мой паспорт.

– Мне ваш паспорт не нужен, я вас прописывать не буду.

Не надо прописываться! Замечательно! Сразу отпали все сомнения – Саша вспомнил свои унижения с пропиской в Калинине. Здесь этого не будет. Гастролер объезжает за год много городов, что же, ему в каждом прописываться? Не хватит листков в паспорте. Ладно, будет заниматься танцами, черт с ним!

– Все оформит Мария Константиновна, – пообещал Глеб.

– Только имейте в виду… – Хозяйка вытолкала детей в соседнюю комнату, прикрыла дверь. – Я попрошу вас женщин на ночь не приводить.

– Что вы? Как можно?

– Можно-можно. – Она закивала головой. – Перед вами тут артист Цветков жил. Мало что пьяница, еще женщин приводил. Приличный на вид человек, а такие безобразия выстраивал. У меня ведь дети.

– Я постараюсь вас не беспокоить, – сказал Саша.

2

23 августа 1937 года в Георгиевском зале Кремля был устроен прием в честь летчиков Громова, Юмашева и штурмана Данилина, совершивших беспосадочный перелет через Северный полюс из Москвы в Америку.

За столами, стоявшими перпендикулярно к сцене, сидели крупные партийные и советские работники, высшие военачальники, ведущие авиаконструкторы, прославленные летчики, известные деятели науки и культуры. Приглашением гостей ведали специальные люди, хорошо осведомленные о значении каждого гостя, об отношении к нему товарища Сталина, о надежности в смысле поведения на приеме и во всех других смыслах. Эти же специальные люди решали, кого приглашать с женой, кого без жены, кому за каким столом и на каком месте сидеть – товарищу Сталину спокойнее видеть за ближайшими столами знакомые лица. Товарищ Сталин не любит спрашивать: «Кто это такой?» Товарищ Сталин сам знает, кто это такой!

Столы были уставлены винами и закусками, никто к ним не притрагивался: главный стол, стоявший параллельно к сцене и перпендикулярно к остальным столам, в некотором отдалении от них, тоже был уставлен винами и закусками, но за бутылками, графинами, бокалами, за вазами с фруктами виднелся ровный ряд пустых стульев – руководители партии и правительства еще не пришли. Они придут ровно в семь часов. В ожидании этой волнующей минуты гости негромко, сдержанно переговаривались между собой. На часы никто не смотрел. Посматривать на часы значило бы выражать нетерпение, это бестактно, нелояльно по отношению к товарищу Сталину.

Значительность момента подчеркивали и официанты, крепкие, суровые ребята в черных костюмах и белых манишках, с перекинутыми через руку салфетками, с бесстрастными лицами, застывшие у столов, возвышаясь над сидевшими гостями. Еще по два официанта стояли у дверей. Все знали, что официанты – штатные сотрудники НКВД, они дополняют охрану, стоящую во всех проходах, на всех этажах и лестницах дворца, и внештатных сотрудников НКВД, которые в достаточном количестве имеются за каждым столом.

Ровно в семь часов открылись боковые двери и в зале появился Сталин в сопровождении членов Политбюро. Все встали, задвигав стульями, зал взорвался бурными аплодисментами. Овация продолжалась, пока вожди проходили к столу, и наконец, встав каждый на своем месте лицом к гостям, зааплодировали в ответ. Зал хлопал вождям, вожди хлопали залу. Потом члены Политбюро повернулись к Сталину и хлопали ему. Зал тоже хлопал Сталину, протягивая ладони к тому месту, где он стоял, будто пытаясь дотянуться до товарища Сталина. Не хлопали только официанты, по-прежнему неподвижно стоявшие у столов, но уже не возвышаясь, как раньше, над сидевшими: сидевшие встали, и многие из них оказались повыше, покрупнее, поосанистей официантов.

Сталин хлопал, едва касаясь одной ладонью другой, держа их над самым столом, почти не сгибая локтей, и из-под опущенных век медленно обводил тяжелым взглядом стоявших поблизости. Разглядев и узнав их, он перевел взгляд в глубину зала, но за частоколом протянутых к нему рук никого не мог разглядеть. Тогда он перестал хлопать и опустился на стул. Вслед за ним опустились на стулья стоявшие рядом Молотов и Ворошилов, потом остальные члены Политбюро. Но гости продолжали стоять и хлопать. Тогда Сталин два раза слегка приподнял и опустил руку, приглашая гостей садиться. Но те не могли остановиться в выражении переполнявшего их восторга. Они пришли сюда не для того, чтобы пить водку и коньяк, шампанское и «Мукузани», не для того, чтобы есть икру, лососину, паштеты, жюльен из шампиньонов и котлеты «по-киевски». Они пришли сюда, чтобы увидеть товарища Сталина, выразить ему свою любовь и преданность.

Сталин что-то сказал Молотову, тот встал, поднял обе руки ладонями вперед, как бы говоря: «Все, товарищи! Достаточно! Товарищ Сталин понимает и ценит ваши чувства, но мы собрались здесь для определенного дела, давайте приступим. Прекратите, пожалуйста, овацию, садитесь!»

Первыми перестали хлопать стоявшие близко к президиуму. Вокруг них засуетились официанты, разливая по рюмкам и бокалам водку, вино, кому что требуется.

Но остальные гости продолжали стоять и хлопать, хотели, чтобы товарищ Сталин увидел бы и их, прочитал бы на их лицах и в их глазах беззаветную любовь и обожание. Молотов поднял руки выше, помахал ладонями, давая понять гостям в середине зала, что члены Политбюро видят их, все понимают, все ценят, но просят их тоже сесть. Похлопав в благодарность за это обращение еще несколько секунд, опустились на свои места и в середине зала. И вокруг них тоже засуетились официанты, разливая вино по бокалам.

Продолжали стоять и хлопать только гости с самых крайних столов. Теперь, когда впереди все уже сидели, они надеялись, что Сталин увидит и их тоже. Молотов посмотрел на кого-то, стоявшего у боковой двери, тот дал знак еще кому-то, и в ту же минуту официанты у последних столов стронулись со своих мест, степенно, но настойчиво заговорили: «Товарищи, товарищи, садитесь, пожалуйста… Товарищ! Вас просят сесть! Давайте, давайте, товарищи, не задерживайте…» Даже стали подвигать стулья, задевая гостей, и почетные гости быстренько уселись на свои места. И так же, как за другими столами, официанты наполнили их рюмки и бокалы водкой и вином. Молотов встал, и в ту же секунду официанты замерли у столов.

Молотов упомянул о небывалых достижениях советского народа во всех областях жизни. Эти успехи особенно видны на примере нашей могучей авиации, в развитии которой Советский Союз идет впереди всего мира. СССР стал великой авиационной державой, чем обязан гениальному руководству товарища Сталина, который лично уделяет огромное внимание развитию авиационной промышленности, по-отечески пестует и воспитывает летчиков, славных соколов нашей страны.

Зал опять взорвался овацией, гости задвигали стульями, встали, захлопали, протянув ладони к товарищу Сталину, теперь эта овация предназначалась лично ему, его имя было наконец названо.

Сталин встал, поднял руку, в зале воцарилась тишина.

– Продолжайте, товарищ Молотов, – сказал Сталин и сел.

Все заулыбались, засмеялись, опять захлопали сталинской шутке.

Молотов хотел продолжать, однако за первым столом, где сидели летчики, поднялся Чкалов, повел широкими плечами, набрал воздуха в легкие и крикнул:

– Нашему дорогому Сталину – ура, ура, ура!

И весь зал подхватил: ура, ура, ура!

Сталин усмехнулся про себя. Не полагается перебивать руководителя правительства. Но ведь это Чкалов, его любимец, человек, который олицетворяет русскую удаль, лихость, бесшабашность, Чкалов – величайший летчик ЕГО эпохи, ЕГО времени. Ничего не поделаешь, придется Молотову примириться с тем, что этот смельчак мало знаком с этикетом.

Молотов был опытный председатель, успокоил зал и продолжил:

– Свидетельством могущества нашей авиации служит невиданное в истории человечества достижение наших доблестных летчиков: Громова, Юмашева, Данилина. Совершив перелет через Северный полюс в Америку, в город (Молотов посмотрел в бумажку) Сан-Джасинто в Калифорнии, они установили мировой рекорд дальности беспосадочного полета.

Сталин снова усмехнулся про себя. Молотов отомстил Чкалову за то, что тот перебил его. Даже не упомянул о его полете. А ведь дорогу проложил Чкалов: первым через Северный полюс в Америку перелетел Чкалов. Самолюбив Молотов, обидчив. Туповатые люди всегда обидчивы.

Свое выступление Молотов закончил здравицей в честь Громова, Юмашева, Данилина.

Снова аплодисменты, крики: «Ура советским летчикам!» Но никто уже не вставал. Вставать полагается только в честь товарища Сталина. Встали, когда встал сам товарищ Сталин, чтобы чокнуться с приглашенными к столу президиума летчиками Громовым, Юмашевым и Данилиным. Но как только товарищ Сталин сел, все тоже быстренько уселись и принялись за закуску, проголодались, слушая длинную речь Молотова, да и дома сегодня, наверное, не слишком налегали на еду в предвкушении обильного ужина.

Как всегда, концертную программу открыл ансамбль красноармейской песни и пляски под руководством Александрова, и, как всегда, кантатой о Сталине, сочиненной тем же Александровым. Ее выслушали благоговейно, перестав есть. Но как только ансамбль перешел к следующему номеру, опять налегли: мужчины – на водку, дамы – на вина, все вместе – на закуску.

Ансамбль сменили певцы Козловский, Максакова, Михайлов, потом Образцов с куклами… Вожди смотрели на них, обернувшись к сцене, а гости пили и ели, видели это и слышали сто раз.

В промежутках между выступлениями артистов произносились тосты, все, конечно, за товарища Сталина. Ведущий авиационный конструктор сказал: «Товарищ Сталин хорошо знает людей, работающих в авиации, подсказывает решение сложных технических проблем, учит нас, конструкторов, далеко смотреть в будущее».

И опять ели и пили за товарища Сталина. И Сталин тоже пил, как обычно, мало закусывая. ОН любил такие приемы, понимал их значение, недаром цари устраивали балы, не случайно Петр завел свои ассамблеи. Все это придает правлению властителя ореол праздничности, дает окружению возможность почувствовать ЕГО расположение, отметить ЕГО достижения, ЕГО победы.

Народ любит победы и не любит поражений, помнит только свои победы и не желает помнить поражений. Помнит победу Дмитрия Донского и Александра Невского, победы Ермака, взятие Казани и Астрахани, победы под Полтавой и над Наполеоном. Но не желает помнить татарского ига, сожжения Москвы ханом Девлет-Гиреем, поражений под Севастополем и Порт-Артуром. Все это народ отметает, оставляя в своей исторической памяти только победы. Любит русский человек покуражиться, это у него в крови – компенсация за вековую отсталость, нищету и рабство. В этом ОН убедился еще в ссылке, видел в деревне среди крестьян, это ОН наблюдал и у мастеровых в Баку. Вспыльчивый, горячий грузин выпьет вина и поет с другими грузинами грузинские песни, танцует и веселится. А смирный, тихий русский мужичок, выпивши, лезет в драку, доказывает свою силу. Этот кураж – важное слагаемое русского национального характера, он подвигает русского человека на отчаянные поступки. Именно поэтому народ так любит своих героев, именно поэтому так популярны летчики – они показывают всему миру силу своего народа, удаль и смелость его сынов. И народ ЕМУ благодарен за то, что ОН такими их воспитал. И ОН может гордиться тем, что отсталый, забитый, неграмотный народ превратил в народ-герой. ОН останется в истории тем великим, чего достиг народ под ЕГО руководством. А издержки, неизбежные при создании могучей централизованной державы, забудутся. Кто будет вспоминать жалких пигмеев, которых он вышвырнул за борт истории, сволочь, именующую себя «старой ленинской гвардией»? Почувствовали смертельную опасность! Даже «верный друг» Клим Ворошилов и тот наделал в штаны, позвонил ему: «Коба, как мне поступить, если явятся за мной?» Он тогда помолчал, потянул, поманежил беднягу, потом сказал: «А ты им не открывай дверь». Успокоился, сидит рядом, розовенький дурачок, выпивает, улыбается, как же: военные летчики, его кадры. Пусть тешится.

Так думал Сталин, сидя за столом рядом с Молотовым и Ворошиловым, потягивая вино, понемногу закусывая, оборачиваясь к сцене, когда выступали артисты, и не слушая ораторов, произносивших тосты. Он хлопал и тем и другим, поднимая свой бокал, потом сказал Молотову:

– Дай мне слово.

Молотов постучал ножом о бокал, этого звука никто не услышал, но официанты мгновенно замерли на своих местах, зал затих, все повернулись к президиуму.

– Слово имеет товарищ Сталин, – объявил Молотов. Сталин встал, и все тотчас же встали. И снова аплодисменты, снова овация.

Сталин поднял руку – все сразу затихли, Сталин опустил руку – все сели.

– Попрошу, товарищи, наполнить бокалы, – сказал Сталин.

Произошло легкое движение, все торопились налить вино, наливали, что было под рукой, выбирать некогда, нельзя же заставлять товарища Сталина ждать.

Восстановилась тишина.

– Я хочу поднять этот бокал, – сказал Сталин, – за наших мужественных летчиков, нынешних и будущих Героев Советского Союза. Хочу сказать им, и нынешним, и особенно будущим Героям Советского Союза, следующее: смелость и отвага – неотъемлемые качества Героя Советского Союза. Летчик – это концентрированная воля, характер, умение идти на риск. Но смелость и отвага – только одна сторона героизма. Другая сторона, не менее важная, это умение. Смелость, говорят, города берет. Но это только тогда, когда смелость, отвага, готовность к риску сочетаются с отличными знаниями. К этому я и призываю наших мужественных летчиков, славных сыновей и дочерей нашего народа. Я поздравляю наших Героев Советского Союза, как нынешних, так и будущих. Я поднимаю этот бокал как за нынешних, так и за будущих Героев Советского Союза. За летчиков малых и больших – неизвестно, кто малый, кто большой, это будет доказано на деле. Мы уже пили за здоровье товарищей Громова, Юмашева и Данилина. Но не будем забывать, что их героический перелет подготовлен подвигами и других летчиков. Это выдающиеся летчики нашего времени, Герои Советского Союза – Чкалов, Байдуков, Беляков, совершившие первый беспосадочный перелет через Северный полюс, Москва – Ванкувер в Соединенных Штатах Америки. – Сталин протянул палец к столу, где сидели летчики. – Именно они, Чкалов, Байдуков, Беляков, первыми проложили путь через Северный полюс в Америку. Выпьем, товарищи, за наших славных летчиков, Героев Советского Союза, нынешних и будущих.

Сталин выпил. И все выпили, поставили бокалы на стол и зааплодировали. С ними говорил сам Сталин. Все хлопали, кричали: «Да здравствует товарищ Сталин… Товарищу Сталину – ура!» Особенно старались летчики, хлопали в такт и выкрикивали здравицы хором. От их стола отделились Чкалов, Байдуков и Беляков и направились в президиум. Их, конечно, позвали. Без особого приглашения никто не смел пересекать пространство между столом президиума и остальными столами. Сталин пожал летчикам руки, Громову, Юмашеву и Данилину он уже пожимал руки, теперь очередь главного, любимого летчика. Но Чкалов, Байдуков и Беляков явились в президиум с бокалами в руках.

– Товарищ Сталин, – сказал Чкалов, – разрешите обратиться?!

– Пожалуйста.

– Позвольте чокнуться с вами и выпить за ваше здоровье?

– Ну что ж, можно и выпить.

Сталин налил в бокал вино, чокнулся с летчиками, все выпили.

Сталин поставил бокал на стол.

– Еще будут какие-нибудь просьбы?

– Товарищ Сталин. – Чкалов смело глядел ему в глаза. – От имени всего летного состава… Сейчас будет выступать Леонид Утесов… От имени всего летного состава… Просим… Разрешите Утесову спеть «С Одесского кичмана».

– Что за песня? – спросил Сталин, хотя знал эту песню. Ее дома напевал Васька, и ОН был недоволен: сын поет воровские песни.

– Замечательная песня, товарищ Сталин. Слова, товарищ Сталин, может быть, и тюремные, блатные, но мелодия боевая, товарищ Сталин, строевая мелодия.

– Хорошо, – согласился Сталин, – пусть споет, послушаем.


В артистической комнате, где толпились, ожидая своего выхода, артисты (те, кто уже выступил, сидели в соседнем зале за специально накрытыми для них столами), появился военный с тремя ромбами на петличках гимнастерки, отозвал в сторону Утесова, строго спросил:

– Что собираетесь петь, товарищ Утесов?

Утесов назвал репертуар.

– Споете «С Одесского кичмана», – приказал военный.

– Нет-нет, – испугался Утесов, – мне запретили ее петь.

– Кто запретил?

– Товарищ Млечин. Начальник реперткома.

– Положил я на вашего реперткома. Будете петь «С Одесского кичмана».

– Но товарищ Млечин…

Военный выпучил на него глаза:

– Вам ясно сказано, гражданин Вайсбейн?! – И злобным шепотом добавил: – Указание товарища Сталина.

И первым номером Леонид Утесов под аккомпанемент своего теа-джаза спел «С Одесского кичмана»…

С Одесского кичмана бежали два уркана,
бежали два уркана да на во-олю…
В Абнярской малине они остановились,
они остановились отдыхнуть.
Пел лихо, окрыленный указанием товарища Сталина, сознавая, что с этой минуты никакой репертком ему не страшен, он будет петь и «Кичмана», и «Гоп со смыком», и «Мурку», и другие запрещенные песни.

И оркестр играл с увлечением. Ударник выделывал чудеса на своих барабанах и тарелках, саксофонисты и трубачи показали себя виртуозами. Заключительный аккорд, оркестр оборвал игру на той же бравурной ноте, на какой и начал.

Никто не понимал, в чем дело. На таком приеме, в присутствии товарища Сталина Утесов осмелился спеть блатную песню. Что это значит?! Идеологическая диверсия?! Не то что хлопать, пошевелиться все боялись. Даже Чкалов, Байдуков и Беляков притихли, не зная, как отреагирует товарищ Сталин. Растерянные оркестранты опустили трубы, бледный Утесов стоял, держась за край рояля, обескураженный мертвой тишиной, и с ужасом думал, не провокация ли это, не сыграл ли с ним военный злую шутку, пойди докажи, что ему приказали, он даже не знает, кто этот военный, не знает его фамилию, помнит только три его ромба.

И вдруг раздались тихие хлопки – хлопал сам товарищ Сталин. И зал бурно подхватил его аплодисменты. Если хлопает товарищ Сталин, значит, ему это нравится, значит, он это одобряет. И правильно! Веселиться так веселиться! Правильно! Браво! Бис! Бис! Браво!

Взмокший Утесов, едва переводя дыхание, раскланивался, поворачивался к оркестру, отработанным дирижерским движением поднимал его, музыканты вставали, постукивали по своим инструментам, как бы аплодируя залу. А зал не утихал, аплодисментами и криками «бис!» требуя повторения. Глядя на Утесова, Сталин развел руками, пожал плечами: мол, ничего не поделаешь, народ хочет, народ требует, народу нельзя отказывать…

Утесов спел второй раз.

Товарищ, товарищ, болят мои раны,
болят мои раны в глыбоке.
Одна заживает, другая нарывает,
а третия открылась на боке.
Летчики подпевали, притоптывали, отбивали такт ножами и вилками, постукивая ими о тарелки и бокалы. И за другими столами тоже подпевали и притоптывали и, когда Утесов кончил петь, опять взорвались криками: «Бис! Бис!» И товарищ Сталин аплодировал, и члены Политбюро аплодировали, и опять товарищ Сталин пожал плечами, развел руками, и Утесов спел в третий раз.

Товарищ, товарищ, скажи моей ты маме,
что сын ее погибнул на посте.
С винтовкою в рукою и с шашкою в другою,
и с песнею веселой на губе.
Летчики уже не только подпевали, а орали во всю глотку, вскочили на стол и плясали, разливая вина и разбрасывая закуски. Даже писатель Алексей Толстой, толстый, солидный, с благообразным бабьим лицом, и тот взобрался на стол и топтался там, разбивая посуду. Граф, а как его разобрало.

Песня, конечно, уголовная, но что-то в ней есть. Слова сентиментальные, уголовники это любят. «Болят мои раны… Скажи моей ты маме…» Но мелодия четкая, зажигательная. Он хорошо помнит уголовников, встречался с ними в тюрьмах, на пересылках. Конечно, преступники. И сейчас, когда они покушаются на социалистическую собственность, их надо жестоко преследовать, сурово наказывать – социалистическая собственность неприкосновенна. Но тогда, в царские времена, стирались грани между преступлением и протестом против несправедливости, угнетения и нищеты. Простые, неграмотные люди не всегда могут подняться до высших общественных интересов. Хотят справедливости для себя, требуют перераспределения богатства на своем уровне. В Баку, в Баиловской тюрьме, ОН общался с уголовниками с гораздо большим удовольствием, чем со своими «коллегами» – политическими. «Коллеги» вечно спорили, теоретизировали, выясняли отношения, разбирали свои склоки и интриги, каждый доказывал, что он умнее, образованнее и порядочнее другого. У уголовников все было просто и ясно. Законы, правила, обычаи простые и нерушимые. И наряду с этим слаженность, дисциплина. Беспрекословное подчинение вожаку, преданность своей организации. Измена беспощадно каралась. Самое универсальное наказание – смерть, другими средствами наказания они не располагали. За малейшее подозрение – тоже смерть, никаких средств расследования они не имели.

Уголовное начало – начало атавистическое, оно заложено в каждом человеке. В интересах государственной дисциплины и порядка его следует подавлять. Но когда уголовное начало прорывается вот таким невинным образом, как сегодня здесь, в Кремлевском дворце, в залихватской песне о сбежавшем из тюрьмы воре, в пляске на столе… Ну что ж, с таким проявлением уголовного начала можно мириться. ОН строго взыскивает за малейшую провинность, но, приходя к НЕМУ на праздник, люди должны испытывать радость и удовольствие.

Этим приемом товарищ Сталин остался доволен. Люди веселились искренне, от души веселились. А если люди веселятся, значит, дела у них идут хорошо. Если люди в стране веселятся, от души веселятся, значит, дела в стране тоже идут хорошо.

3

Группа выстраивалась в шеренгу, если помещение было тесным, то в две, впереди Семен Григорьевич, командовал:

– Начинаем с правой ноги… Шаг вперед – раз! Левой – два! Правой вправо, приставляем левую – три! Снова правой – четыре! Какая нога свободна? Левая! Начинаем с левой. Вперед – раз, два! В сторону – три, четыре! Ту же фигуру проделываем назад: правой, левой – раз, два! Вправо, влево – три, четыре! Вернулись в исходное положение.

Это движение – основа фокстрота, румбы и танго – повторилось много раз. Потом все разучивалось под музыку, под четкие, ударные звуки фокстрота или румбы. Правой вперед – раз, два, вправо – три, четыре!.. «Фиеста, закройте двери. Фиеста, тушите свет…» Раз, два, три, четыре!.. «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц…» Раз, два, три, четыре!.. «И в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ…» Раз, два, три, четыре! Убедившись, чтодвижение освоено, Семен Григорьевич приказывал его проделать в паре.

Семен Григорьевич был весьма представителен. Плотный, даже полноватый, средних лет, с бритой актерской физиономией, пышной седеющей шевелюрой, появлялся на занятиях в неизменном темном костюме, белой рубашке, с бабочкой, в блестящих лакированных туфлях. Ходил, опираясь на черную, тоже лакированную трость с массивным круглым блестящим набалдашником. Во время урока ставил ее в дальний угол, чтобы не задели, не уронили. Голос у Семена Григорьевича был приятный, по-актерски хорошо поставленный, даже интеллигентный, говорил он весомо, значительно, во вступительном слове, как и предупреждал Глеб, ссылался на Сократа и Аристотеля, доказавших, что танцы полезны для здоровья, развивают художественный вкус и музыкальность.

Западные танцы, утверждал Семен Григорьевич, ошибочно трактуются как буржуазные, на самом деле происхождение их народное. Танго – народный танец Аргентины, румба – Мексики, медленный фокстрот танцуют обычно под музыку блюза – грустные мелодии американских негров. Семен Григорьевич просил Глеба проиграть несколько музыкальных фраз блюза и обращал внимание слушателей на их безысходную тоску. Это тоска негритянского населения США, столетиями пребывавшего в рабстве и поныне угнетаемого и унижаемого буржуазным обществом.

К Семену Григорьевичу, к его лекциям Саша относился иронически. «Жучок». Таскается со своей тростью по месткомам и фабкомам, заключает договоры, мухлюет, прикрываясь своим респектабельным видом. И можно ждать чего угодно. От любого человека можно ждать чего угодно, все теперь их люди. И он, потянувши руку за расстрел Тухачевского, разделил с ними ответственность за убийство невинных людей. Воспоминание о том митинге, об охватившем страхе угнетало его, он был себе отвратителен, пытался уверить себя, что так устроен мир, но понимал, что так устроен он сам.

Никто никому не верит, и он не верит, ни с кем не говорит о политике, даже о том, что пишут в газетах… «Да? А я не читал… Пропустил, наверно…» Он и в самом деле их почти не читал, иногда, проходя по улице, останавливался у стенда, проглядывал «Правду». Все одно и то же: победные реляции, трудовые рекорды, приветствия великому Сталину, его портреты, разоблачения шпионов, диверсантов, троцкистов, расстрелы, суды, награждение орденами работников государственной безопасности за «особые заслуги в борьбе с врагами народа». В одном из списков награжденных Саша увидел имя Шарока Юрия Денисовича, награжденного орденом Красной Звезды.

Будягин и Марк расстреляны, руководители партии, совершившие Октябрьскую революцию, герои гражданской войны, истреблены, а контрреволюционеры и антисоветчики награждаются орденами от имени той партии, которую они уничтожили, от имени власти рабочих и крестьян, которой уже нет. Чью же диктатуру осуществляет Сталин? Пролетариат бесправен. Крестьянство превращено в крепостных, называемых колхозниками. Государственный аппарат живет в страхе. В стране диктатура Сталина, только Сталина, одного Сталина. Утверждение Ленина, что волю класса может выражать диктатор, неправильно, диктатор может выражать только собственную волю, иначе он не диктатор.

Попалась Саше на глаза статья Вадима Марасевича. Вот и Вадик печатается в «Правде», громит какой-то роман, обвиняет автора в апологетике кулака. «Хочет того автор или не хочет, – писал Вадим, – но его роман оказывает хорошую услугу международному империализму, помогает ему духовно разлагать советских людей, подрывает их веру в великое дело Ленина – Сталина». Ничего себе обвинение, тянет на 58-ю статью, это уж точно. Хорош профессорский сынок!

Все скурвились, все продались. Всеобщий страх породил всеобщую подлость, все под колпаком, всюду их глаза, их уши, всюду отделы кадров, анкеты, требуют паспорт, а там обозначено, кто ты такой.

Значит, выбор сделан правильно. Танцы! Не требуют здесь автобиографии, не надо заполнять анкет. Если держаться осторожно, можно не нарваться. Хозяйка не требует обещанного ей Глебом официального направления, забыла, наверное. Приходит Саша поздно и встает поздно, часто и вовсе не приходит, живет тихо, никто у него не бывает, за квартиру платит аккуратно, хозяйку это устраивает. Правда, Глеб сказал, что следует зайти в Гастрольбюро к Марии Константиновне с паспортом, но как-то мельком сказал. И Саша отодвинул это от себя: не спрашивают паспорт, и ладно.

В первое же воскресенье после приезда в Уфу он позвонил маме. Голос у нее был встревоженный. Телефонистка сказала: «Ответьте Уфе».

– Сашенька, почему Уфа, что за Уфа?

– Я в Уфе с автоколонной, в командировке, пробуду месяца два-три, будем вывозить хлеб из районов, поэтому не уверен, что смогу регулярно звонить. Но буду стараться. Как всегда, по воскресеньям. Мне пиши: Уфа, Центральный почтамт, до востребования.

Но мама чувствовала что-то неладное, опять страдала и волновалась за него.

– Почему так далеко? Из Калинина в Башкирию?!

– Мама, как проводить уборочную кампанию, решаем не мы с тобой. Приказали отправить автоколонну – отправили. Нет причин для волнений.

– Зайди к брату Вериного мужа. Я тебе дала его адрес.

– Будет время – зайду.

Позвонил он маме и в следующее воскресенье, и мама вроде бы успокоилась. Но что будет с ней, если здесь или где-нибудь в другом месте, куда занесет судьба, его арестуют? В 1934 году его арестовали дома, мама искала его по московским тюрьмам и наконец нашла. А если заберут в Уфе или еще где-нибудь, как и где она будет его искать, не будет знать, жив ли он, умер, арестован, куда ей ехать, куда бросаться, в какую тюрьму, в какую больницу, на какое кладбище… Этого мать уже не перенесет.

К родственникам Веры он не пошел. Неизвестно, как они отнесутся к его посещению: принимать у себя судимого сейчас опасно. Да и надобности нет. Он устроен, привыкает к этой жизни, спокойной и даже легкой. В Калинине, накручивая километры на своем грузовике, он жевал и пережевывал одни и те же мысли, накидывался на газеты, впадал в отчаяние, особенно унылыми одинокими вечерами. Здесь вечера праздничные – музыка, красивые девушки, глаза лучатся, забыли про начальство, парткомы, профкомы, служебную тягомотину, ловят каждое его слово.

– Правой вперед – раз! Левой вперед – два! «А Маша чай в стаканы наливает, а взор ее так много обещает…» Раз, два, три, четыре! «У самовара я и моя Маша, вприкуску чай пить будем до утра…» Стараются. И про треклятый быт не помнят, и про то, что не хватит денег до получки, забыли… Хорошая работа, люди получают удовольствие.

В каждой группе Саша выбирал способную девочку, показывал с ней движения, она становилась его ассистенткой. Одна такая девочка появилась в первой же группе, ее звали Гуля, стройная, гибкая, лет шестнадцати, с детским личиком, нежным и доверчивым. Хорошо чувствовала такт, обладала легким шагом и сильными руками, крепко держала партнера, поворачивала его в нужную сторону, безотказно работала с самыми тупыми. «Наш девиз, – солидно говорил Семен Григорьевич, – добиться стопроцентной успеваемости. Каждый может научиться танцевать – способность к танцу заложена в человеке природой».

Саша часто ловил на себе Гулин взгляд, смущаясь, она тут же отводила глаза. Он ей нравился, в этом возрасте девочки часто влюбляются в молодых преподавателей. Однажды, танцуя с ним, Гуля, преодолевая робость, сказала:

– Хотите после занятий пойти в театр, здесь, во Дворце труда, наверху?

Наверху был зрительный зал, устраивались концерты, выступали приезжие труппы.

Гуля вынула из нагрудного карманчика два билета:

– У меня уже билеты есть.

– Спасибо, Гуленька, но сегодня после занятий совещание в Гастрольбюро, пойди с подругой.

Никакого совещания не было, но заводить роман с этой девочкой Саша не хотел.

Он вспомнил Варино приглашение на каток в «Арбатском подвальчике». Такой же наивный прием. Он думал теперь о Варе без ревности, без обиды. Все перегорело и ушло. Было в ней тогда обаяние юности, было его одиночество в Сибири, ее приписки к маминым письмам, ни от кого он больше писем не получал, и потому ожидание свободы связывалось именно с ней, Варя была для него его Москвой, его Арбатом, его будущим. Все придумал, все сочинил. И все же рана болит, когда к ней прикасаешься. И он старался меньше вспоминать о Варе. Но однажды, разговаривая с мамой по телефону, спросил, кто у нее бывает. Он не собирался задавать этот вопрос, но ему захотелось вдруг услышать Варино имя.

– Кто бывает? – переспросила мама. – Варя заходит, иногда приезжают сестры. А что?

– Ничего, – ответил он, – просто хотелось представить себе, как ты живешь.

Значит, Варя заходит. Это сообщение обрадовало его. Хотя, если разобраться, ни о чем оно не говорило. Хотел услышать Варино имя и услышал. И точка.

4

После первой поездки Шарока в Париж последовала вторая, а потом его там оставили с добытым в Испании паспортом русского эмигранта Юрия Александровича Привалова. Удача была в совпадении имен: и его, и покойного звали одинаково – Юрий. Легенда была хорошо проработана. Мальчиком очутился в эмиграции, в Шанхае, родители умерли, перебрался в Париж, работает в рекламной фирме, хозяин – француз. В России, в Нальчике, остались дальние родственники, с ними, естественно, связи не поддерживает, да и живы ли они, не знает. «Крыша» хотя и не дипломатическая, но надежная. Шпигельглас доверил ему связь с двумя агентами – генералом Скоблиным («Фермер») и Третьяковым («Иванов»). С «Фермером» Шарок уже встречался раньше, вместе со Шпигельгласом, когда готовили дело Тухачевского, а досье Третьякова – «Иванова» изучил в Париже.

Сергей Николаевич Третьяков, до революции крупный российский промышленник, в 1917 году министр Временного правительства, затем министр в правительстве Колчака, завербованный в 1930 году за 200 долларов в месяц, обладал хорошей репутацией среди эмигрантов. Но главная его ценность как агента заключалась в следующем: в доме Третьякова (улица Колизе, 29) на первом этаже размещался штаб РОВСа, Российского общевоинского союза, семья Третьякова жила на третьем этаже, а сам он – на втором, как раз над кабинетом руководителя РОВСа генерала Миллера. В потолке кабинета установили подслушивающее устройство, Третьяков сидел весь день дома со слуховым аппаратом, записывал, записи передавал Шароку. Таким образом, советская разведка имела доступ к самой секретной информации о белогвардейской эмиграции.

И встречаться с Третьяковым было приятнее, чем со Скоблиным. Скоблин держался высокомерно, да и встречи с ним были опасны: эмигранты подозревали его в сотрудничестве с НКВД, за ним могли следить, приходилось часто менять время и место свиданий. Третьяков был вне подозрений, они встречались по средам около пяти в кафе «Генрих IV» на углу Плас де ла Бастиль и бульвара Генрих IV, сидели в небольшом полупустом в этот час зале, о деле никогда не говорили, клали на стол принесенные с собой журналы, Третьяков уходил с журналом Шарока, Шарок – с журналом Третьякова, в нем лежали тексты подслушанных разговоров.

В свое время Шпигельглас предупреждал:

– Третьяков разочаровался в эмиграции, но выдает не всю информацию, какой обладает. Вам следует все время выказывать недовольство, требуя большего. Он работает исключительно ради денег и будет у вас всячески их клянчить и вымогать. Не поддавайтесь. Двести долларов в месяц – ни цента больше. Будет плохо работать, давайте по сто, остальные – когда выдаст что-нибудь дельное. Расписка обязательна. Особенно остерегайтесь его экскурсов в прошлое, он любит вспоминать старину и заболтает вас.

Однако Шарок был доволен Третьяковым. В отличие от коротких, отрывистых и не всегда существенных сообщений Скоблина информации Третьякова были обстоятельны и значительны. Высокий, красивый, вальяжный русский барин мелкими глотками потягивал кофе, пускаясь в рассуждения о дореволюционной России, о старой Москве. Шарок вопреки совету Шпигельгласа не прерывал Третьякова. Почему не послушать? Но в то же время, наблюдая за стариком, делал свои выводы: переменчив в настроениях. Блаженная улыбка так же легко сходила с его лица, как и появлялась, он хмурился, багровел, принимался ругать эмиграцию:

– В смысле борьбы с Советами потеряла всякое значение, грызутся друг с другом. Иностранные державы перестали делать на нее ставку. На покойников, как известно, ставки не делают.

Шарок отводил на встречи с Третьяковым минут сорок, не подозревая, что скоро ему придется провести с ним почти двое суток, не расставаясь ни на минуту. Случилось это во время похищения Миллера. Миллер знал, какую роль сыграл Скоблин в деле Тухачевского и других советских военачальников. Именно поэтому Шпигельглас считал его нежелательным свидетелем и вместе со Скоблиным подготовил акцию похищения, назначив ее на 22 сентября. На этой операции Скоблин и провалился.

Перед уходом из штаба генерал Миллер оставил запечатанный конверт с приказанием вскрыть его в том случае, если к вечеру он, Миллер, не вернется.

Миллер не вернулся, конверт вскрыли, в нем лежала записка:

«Сегодня в 12 часов 30 минут у меня назначена встреча с генералом Скоблиным на углу улиц Jasmin и Raffet. Он должен отвезти меня на рандеву с двумя немецкими офицерами: полковником Штроманом и сотрудником здешнего германского посольства Вернером. Свидание устраивается по инициативе Скоблина. Возможно, это ловушка, поэтому я оставляю вам эту записку».

Записку сотрудники Миллера предъявили Скоблину и предложили отправиться с ними в полицию. Однако Скоблину удалось бежать и связаться со Шпигельгласом. Тот приказал Шароку спрятать его у Третьякова, то есть в доме, где находился штаб РОВСа и где никому в голову не могло прийти его искать. Через два дня Шпигельглас переправил Скоблина в Испанию, а сам уехал в Москву.

Увидев Скоблина, Третьяков перепугался, а на следующий день, узнав из газет, что Скоблин участвовал в похищении Миллера, перепугался еще больше – скрывая Скоблина, он становился соучастником преступления. Два дня Шарок держал его под своим неусыпным контролем, успокаивал старика, а когда Скоблина переправили в Испанию, выдал ему пятьсот долларов за оказанную услугу. Таково было распоряжение Шпигельгласа. Третьяков успокоился, тем более имя его в связи с этим делом нигде и никем не упоминалось, он по-прежнему вне подозрений.

Подробности о похищении Миллера Шарок узнал из газет. Скоблин привез Миллера на бульвар Монморанси, где в воротах виллы два человека втолкнули его в машину, она тут же отправилась в Гавр. В Гавре ящик, в который запрятали Миллера, перегрузили на борт советского парохода «Мария Ульянова», пароход снялся с якоря и ушел в Ленинград. О дальнейшей судьбе генерала Миллера Шарок мог только догадываться – наверняка расстреляли.

Внимательно читая газеты, Шарок усмехался про себя – шумят, кричат. Большевики на территории Франции среди бела дня похищают людей! Похитили генерала Кутепова, теперь генерала Миллера! Грузовик, на котором доставили Миллера в Гавр, принадлежит советскому посольству. В кампанию включился знаменитый Бурцев, разоблачивший в свое время провокатора Азефа. Бурцев утверждал, что главный агент Москвы – не Скоблин, а его жена – известная русская певица Плевицкая. Скоблин при ней на вторых ролях. Плевицкую арестовали, дожидается в тюрьме суда. Обстановка накалялась, Шпигельглас и кое-кто из резидентов отсиживались в Москве. Хорошо законспирированный Шарок остался в Париже. Помимо всего прочего, занимался немецким.

Шпигельглас ему как-то сказал:

– Разведчик должен знать минимум два языка. В школе у вас был французский, в институте – немецкий, так написано в вашей анкете.

– Да, в институте был немецкий.

– Вот и займитесь. Ваш хозяин – эльзасец, жена – немка, говорят и по-немецки, вот вам практика.

Шутливо, но со значением добавил:

– Занимайтесь прилежно, будем проверять. И еще: завязывайте связи с эмигрантами на бытовом уровне, можно и на деловом, коммерческом, если понадобится. У вас должен быть круг знакомых, которые смогут засвидетельствовать: «Ах, Юрий Александрович… Мы его знаем». Это могут быть простые люди, не обязательно титулованные особы.

– Среди простых эмигрантов бывают и князья, – пошутил в свою очередь Шарок.

– И это подходит.

5

Семен Григорьевич пригласил еще двух аккомпаниаторов – пианиста и баяниста. Баяниста звали Леня – здоровый добродушный парень, безответный, покладистый, таскался со своим баяном куда прикажут, играл по слуху, репертуар примитивный, выпивал, составил в этом смысле компанию Глебу, да и Саше, Саша в последнее время тоже прикладывался, иногда крепко. Второй – пианист, профессионал, Миша Каневский, худенький, с нервным лицом, серыми беспокойными глазами и длинными красивыми пальцами, учился в Ленинградской консерватории, не закончил, попал в Уфу, в Гастрольбюро, работы было мало, и вот принял предложение Семена Григорьевича, от работы в ресторанном оркестре отказался:

– В ресторанного холуя «они» меня не превратят. – И на лице его блуждала скорбно-презрительная улыбка, кривил губы.

Мишу выслали из Ленинграда после убийства Кирова в числе нескольких тысяч «представителей буржуазии и дворянства»: его отец, адвокат, владел до революции домом в Санкт-Петербурге. После революции дом реквизировали, адвокат попал в число «бывших крупных домовладельцев», Миша значился «сыном бывшего крупного домовладельца». Таких ребят в Уфе было много, положение их неясное, паспорта не отобрали, только ликвидировали ленинградскую прописку. Будущее свое Каневский представлял, конечно, совсем иным и вот по «их» милости оказался в Уфе, в роли тапера. Все в этом городе было ему ненавистно: «их» клубы, «их» пианино и рояли, которые уже давно пора настраивать, но хамье этого не понимает, «их» лозунги на стенах, «их» пошлые современные мелодии, которые ему приходилось играть. В душе презирал Глеба и Леню, никакие они не музыканты, Семена Григорьевича, Нонну и Сашу – халтурщики, сшибают деньгу – держался особняком, не вступал в разговоры, даже курил, стоя в стороне. Как только кончались занятия, мгновенно исчезал.

Глеб его невзлюбил, держался с ним холодно.

– Не выношу еврейского интеллигентского высокомерия, – сказал он Саше.

– Оказывается, ты антисемит? Не думал.

– Я не антисемит, дорогуша, все мои друзья и в школе, и в училище были евреи. И соседи по квартире тоже, прекрасные люди! И мои учителя многие – евреи, таких учителей не найдешь! Но у каждого народа есть свои недостатки, у еврейских интеллигентов – высокомерие. Каневский много о себе понимает, считает себя гением.

– «Этот армянин», «этот хохол», «этот грузин» – противно слушать, – Иванов украдет, скажешь: «Иванов вор». А Рабинович украдет, скажешь: «Еврей вор».

– Неприятный тип.

– Тип – это ты! А он несчастный, гонимый человек.

Во время урока Глеб поглядывал в сторону Саши, чувствовал себя виноватым после разговора о Каневском. Потом перестал об этом думать, играл, покачивая в такт музыке головой, лицо было размягченным, глаза отсутствующими, видимо, что-то вспомнилось. Занятия кончились, а он все сидел за пианино, опустив руки на колени. Кивнул Саше: подойди!

– Ты заметил, дорогуша, что настроение создают самые незатейливые мелодии, самые простенькие слова. Не надо никаких выкрутасов, но желательно, чтобы было слово «помнишь». Тут, скажу тебе, дорогуша, никто не может устоять.

– Например?

– Пожалуйста, даже с твоим именем: «Саша, ты помнишь наши встречи в приморском парке на берегу. – Он тихонько подыгрывал себе одной рукой, те, кто не успел уйти, возвращались от двери, Глеб хорошо пел, Саша это знал, еще по Калинину. – Саша, ты помнишь тихий вечер, весенний вечер, каштан в цвету…» Это Изабелла Юрьева, а вот тебе Лещенко: «Помнишь, как на Масленой в Москве в былые дни пекли блины, ты хозяйкой доброю была и блины мне вкусные пекла». Ну и так далее.

Саша уже вел занятия самостоятельно, сам произносил вступительные речи, не повторял Семена Григорьевича, цитировал не Сократа и Аристотеля, а Пушкина:

Люблю я бешеную младость,
И тесноту, и жизнь, и радость,
И дам обдуманный наряд;
Люблю их ножки; только вряд
Найдете вы в России целой
Три пары стройных женских ног.
– Если бы Пушкин появился на наших занятиях, – заключал Саша, – то убедился бы, что в России стройных ножек гораздо больше.

Все улыбались, и Саша начинал занятия.

– Здорово ты придумал с Пушкиным, – одобрил Глеб.

Каневский, обычно не вступавший в разговоры, усмехнулся:

– Современно и своевременно. Отмечали столетие со дня гибели Пушкина, теперь его знают все советские люди. Я прочитал в газете выступление не то доярки, не то свинарки, не помню: «Молодец, Татьяна: отшила Онегина. Когда простенькая была, в деревне жила – отказался от нее. А как генеральшей стала, сразу понадобилась».

Он замолчал, по-прежнему скорбно-презрительно кривя губы. С Сашей, с единственным, у него тут сложились более или менее дружеские отношения. Саша жалел его, озлобленного и беспомощного, жалкого в своей гордыне. Каневский чувствовал Сашино участие, перебрасывался с ним двумя-тремя фразами, именно ему охотнее всего аккомпанировал. Но сегодня не смог сдержаться. Слишком совпало это с пушкинскими торжествами, проведенными на государственном уровне с фальшивой помпой. И пользоваться его именем здесь, на этой халтуре? Саша и сам чувствовал, что дует в общую дуду. Но жалко было отказаться от такого радостного вступления к занятиям. Разглагольствовать об эксплуатации капиталистами негритянского населения Америки? Нет, стихи Пушкина о балах, о тесноте и радости здесь больше подходят.

– Подкусил тебя сегодня Каневский, подковырнул, – заметил Глеб.

– Чем это?

– Пушкиным… Мол, власти используют Пушкина и ты с ними заодно.

– Ну что ж, так может показаться.

– Не всем, дорогуша, не всем. Мне вот не показалось, мне, наоборот, понравилось. А ему нет. «Свинарки», «доярки»… Видел он этих свинарок и доярок? Молочко небось пьет, а доярок презирает. Он бы хоть раз на их руки посмотрел. Пальцы корявые, распухшие, ими по клавишам не потренькаешь, попробуй подои корову, поймешь, сколько сил надо.

– Дался тебе этот Каневский! Может быть, тебе не нравится, что он играет на рояле не хуже тебя?

– Он обязан играть лучше меня, он учился в консерватории, а я нигде не учился, к тому же я не музыкант, а художник. Мне не нравится другое, мне не нравится, что мы из-за него в тюрьму сядем. Вот что мне не нравится.

Саша пожал плечами.

– Да-да, дорогуша, представь себе! Насчет Пушкина он сказал издевательски: в Пушкина вцепились хамы.

– Зачем искать такой смысл? Извратить можно любое слово.

– Я ничего не извращаю, дорогуша. Но быть бдительным, как сейчас говорят, я обязан, должен быть на стреме, думать о том, кто рядом со мной и чего я могу от кого ожидать. Время такое, дорогуша, а ты тем более обязан! В Калинине ты еще чувствовал себя бывшим зеком, осторожным был, а здесь забыл, вот и вляпаешься. Впрочем, ты уже и в Калинине бдительность потерял.

– В чем именно?

– Я тебя там в «Селигере» предупреждал насчет режима. Ты должен был на следующий же день уволиться со своей задрипанной автобазы и мотать оттуда вместе со мной. А ты остался.

– Мы с тобой уже говорили об этом. Уволился на несколько дней позже.

– Нет, дорогуша, нет, – поморщился Глеб, – не уволился, а уволили. «Ввиду убытия» – это значит: или посадили, или из города выгнали. Ты еще счастливо отделался. Могли не просто лишить права проживания, могли и выслать. Только, видно, короткий срок им дали, некогда было разбираться, кого куда, а так всех чохом – вон из города, и концы. Задание выполнено!

– Неизвестно, как бы получилось, если бы я уехал с тобой. А так у меня все законно: с работы уволен, с места жительства выписан.

– Выписан! А где прописан? Не чешешься? Как твой любимый Пушкин писал: «Зима, крестьянин торжествует, надел тулуп и в ус не дует». Вот и ты не дуешь! Живешь себе тихо, спокойно. А случись сейчас здесь драка с этими вот башкирами, вмешается милиция – ваши документы! Позвольте, а где вы прописаны? Нигде! А у нас больше трех суток жить без прописки не положено. Может быть, вы скрываетесь, может быть, вы преступник? Сейчас у тебя несколько месяцев без прописки, а там, глядишь, и полгода, и год накапает. Приедешь в другой город, придешь прописываться, а тебя спросят: где год околачивались? Что скажешь? На новом месте другой Людки и Лизы-паспортистки может и не найтись. Да и здесь Мария Константиновна в Гастрольбюро увидит твой паспорт и скажет: снимаю вас с учета, у вас нет прописки. Кстати, дорогуша, я тебе говорил: надо явиться к Марии Константиновне с паспортом. Говорил?

– Да, говорил, но как-то мельком.

Глеб хлопнул обеими ладонями по столу.

– Что ты, дорогуша, мотаешь мне нитки… У меня ведь не катушка! Что значит «мельком»? Для тебя ничего не может быть «мельком», все имеет значение, все моментом усекай и поворачивайся!

– Что об этом говорить, – нахмурился Саша. – В Калинин я не поеду, никто мне там выписку не аннулирует. Надо придумать что-то здесь.

– А почему сам не думал? Хоть и попадал ты в серьезные переплеты, да, видно, везло тебе, вывинчивался. А может и не повезти, крупно не повезти, так что смотри в оба.

6

Предупреждение Глеба сбылось на следующий же день, бес в нем сидит или заранее знал?

Утром, когда Саша умывался, к нему вышла хозяйка.

– Александр Павлович, вчера приходили с избирательного участка, с ними паспортистка из домоуправления. Составляют списки по выборам в Верховный Совет. Читали, наверно, в газетах, в декабре будут всенародные выборы.

– Читал, конечно, знаю.

Опять, как когда-то, противно и тревожно заныло сердце.

– Составляют они списки жильцов. – Голос у хозяйки был нудный, монотонный. – Чтобы все обязательно проголосовали, все сто процентов. Я вас записала – Панкратов Александр Павлович, артист, по направлению Гастрольбюро. А паспортистка меня обрывает: «Никакого направления из Гастрольбюро вы мне на него не давали». Александр Павлович, я запамятовала, давали вы мне направление?

Саша замялся:

– Не помню… Какую-то бумажку оттуда мы, кажется, приносили, когда пришли с моим товарищем в первый раз.

– Может, я куда-то засунула, совсем без памяти стала. Но дело поправимое. Случалось, я направление теряла, бывало, жильцы протаскают в кармане и тоже теряют. Мария Константиновна всегда копию давала. И еще: вам велели зайти с паспортом на избирательный участок, тут недалеко, в школе.

– А если я до выборов уеду?

– Они вам все объяснят, открепительный талон дадут.

Хотел хотя бы на время душевного спокойствия: никуда не ходить, не объясняться, не унижаться. И вот расплата. В газетах пишут о предстоящих выборах как о великом торжестве советской демократии. Выдвигаются кандидаты в депутаты «от блока коммунистов и беспартийных» – «достойные сыны и дочери советского народа». Первым кандидатом называют товарища Сталина. Все это Саша читал каждый день, где-то копошилась мысль, что выборы могут быть чреваты неприятностями для него, но отгонял эту мысль и дождался. Дурак, не послушался тогда Глеба, уехал бы с ним из Калинина, осталась бы в паспорте калининская прописка. А теперь на избирательном участке начнутся выяснения, и хозяйку подведет – держала три месяца человека без прописки, и Марии Константиновне в Гастрольбюро достанется – взяла на учет. Что же делать? Не сходить ли к брату Вериного мужа, он давний житель Уфы, может, посоветует что-нибудь.

Его встретила женщина в старом капоте, с испуганными глазами.

Саша представился, добавил:

– Вера Александровна писала вам обо мне и звонила Сергею Петровичу.

– Нет, нет. – Женщина замотала головой. – Сергея Петровича нет, он уехал, надолго, не знаю, когда вернется.

Не предложила сесть, мотала головой, хотела, видно, только одного – поскорее захлопнуть за Сашей дверь.

Саша ушел. Побоялись, наверно, принять его, судимого.

Когда в воскресенье он позвонил в Москву, мама сказала:

– Ты по Вериному адресу не ходи, ее деверь в больнице, надолго.

Саша понял, Верин родственник арестован, потому так перепугана его жена. Рядовой инженер, отец троих детей, и его посадили.

Все это выяснилось в воскресенье, а в тот день вечером Саша сказал Глебу:

– Ты оказался прав.

– Что случилось, дорогуша?

Саша передал разговор с хозяйкой.

– Влип ты, дорогуша, – заулыбался Глеб, – как башкиры говорят: «Ошибку давал, вместо «ура» «караул» кричал».

– Уеду завтра из Уфы, иначе за горло возьмут. Конечно, я виноват, подвожу и хозяйку, и Марию Константиновну, и Семена, но что делать?

– Чем ты их подводишь? – Глеб насмешливо смотрел на него.

– Я уеду, а им расхлебывать эту историю.

– Все о других печешься. – Глеб смотрел все так же насмешливо. – О человечестве, как бы кого не подвести… Человечество о себе само позаботится, у тебя совета не спросит.

– Я не понимаю, о чем ты говоришь.

– Все о том же. «Им расхлебывать». А чего им расхлебывать?! Подумаешь, приехал какой-то танцор-плясун-гастролер, проболтался, даже не прописался и укатил… Привет с Анапы! Отплясал свое. Таких перекати-поле, дорогуша, десятки. Кто будет твое дело расследовать, кому ты нужен? Домоуправление само прохлопало, три месяца человек жил без прописки. Мария Константиновна? Ну скажет Семену: «Каких вы несолидных людей держите!» Тоже ведь прозевала. И все. Уедешь – никого не подведешь. Кроме себя, конечно. Что будешь делать на новом месте? Хоть и падают на тебя девки, но ведь не сразу попадешь на такую, чтобы в деле помогла. Нет, дорогуша, если ты уедешь, им нечего будет расхлебывать. А вот если останешься, тогда им придется мозгами шевельнуть, и Семену, и Машеньке нашей красавице Константиновне: надо им что-то с тобой делать, надо им свой промах исправлять.

– Это неприемлемо: присутствует элемент шантажа.

– Вот-вот, дорогуша, это интеллигентство гнилое в тебе говорит, чистоплюйство твое! Уехать всегда успеешь, надо здесь все шансы испробовать. Семену ты нужен, ты в Уфе знаменитость, Семен заключает договор, а там просят: пришлите нам того чернявого, что во Дворце труда занятия ведет. Вот какая о тебе слава пошла… И я тебе сам скажу – не ожидал! Когда ты делаешь первый шаг и так это протяжно говоришь: «И… раз!», то это твое «и» тянет всех за собой. Что же, Семен тебя отпустит, а сам будет бегать по группам? Думаешь, он на палочку опирается для форсу, для солидности? У него ноги плохо ходят, он только на первом занятии этаким фертом выглядит, а потом два дня отлеживается. Разве он вытянет по шесть часов в день? И замены тебе нет. Значит, он должен твое дело уладить. Договорится с Марией Константиновной, не беспокойся! Она с Семеном повязана, никуда не денется и все может. Давеча одному обормоту квартиру с пропиской устроила, с временной, правда, пропиской, но тебе какая разница, тебе важно три месяца прикрыть. Ляпнут в милиции штамп, и катись к едрене фене. Поговори с Семеном, все начистоту выложи, он мужик ушлый, сделает, как надо.

Все произошло так, как и предполагал Глеб. Семен Григорьевич взял Сашин паспорт и вернул на другой день с двумя направлениями, копию Сашиной хозяйке, а другое – по новому адресу, с добавлением: «Просьба прописать временно». Саша съездил, посмотрел квартиру: убогий домишко на окраине Уфы, на огородах, грязь непролазная, осенняя. Хозяйка, шустрая старушка, показала ему каморку с деревянным топчаном вместо кровати и гвоздем на двери вместо шкафа, взяла паспорт, направление и деньги за месяц вперед. Это жалкое жилище стоило вдвое дороже комнаты в центре – цена прописки.

Оставаться в этой халупе, мотаться сюда каждую ночь после занятий Саша не собирался. Прописка есть, и жить он может теперь где пожелает. Повесил на гвоздь старый костюм, плащ, зимой уже не нужный, засунул под топчан сношенные туфли, положил на табуретку возле оконца зубную щетку – придал видимость жилья. Сходил на избирательный участок, предстал перед очами членов избирательной комиссии, их там было трое, проверили паспорт, внесли в списки, вручили приглашение на голосование, без всякой надобности сверлили Сашу недобрыми глазами, говорили казенно.

И сразу всплыло в памяти, как у них дома, в Москве, в начале тридцать третьего года получали паспорта… В домоуправлении толпились жильцы, волновались, запомнились две старушки, тряслись от страха, боялись подойти к столу, за которым сидели милицейский чин, паспортистка и худющий пожилой тип – представитель общественности. Каждый жилец держал в руках заполненную анкету, выкладывал ее на стол вместе с метрикой и справкой с работы. Милицейский чин их рассматривал, если что-то было непонятно, возвращал, требовал принести другие. Если же документы были в порядке, выдвигал ящик стола, сверялся с лежащим там списком, накладывал на анкете резолюцию и передавал паспортистке.

Саша не понимал тогда, почему эта процедура вызывает у кого-то тревогу и волнение: преступников тут нет, прожили в этом доме жизнь, многих Саша знал с детства. Перед ним в очереди стоял Горцев, его Саша тоже знал с детства, вежливый интеллигентный человек, муж известной балерины, умершей год назад. Саша помнил ее пышные похороны. Гурцев в черном пальто шел за гробом. Они не были близко знакомы, но здоровались как люди, часто встречающие друг друга во дворе, на лестнице, в лифте. Гурцев выложил документы, милицейский чин их просмотрел, взглянул на список в ящике стола, положил документы Гурцева в отдельную папку.

– Явитесь завтра в одиннадцать часов в восьмое отделение милиции.

– Позвольте… – начал Гурцев.

– Гражданин, я вам все объяснил. Следующий!

– Но я хотел бы знать…

– Все там узнаете. Следующий!

Как рассказывала потом мама, Гурцеву паспорт не выдали, приказали покинуть Москву: его отец до революции был фабрикантом. Отказали в паспортах еще нескольким семьям в их доме. И тем двум старушкам отказали. Говорили, что «беспаспортные» выехали на сто первый километр.

Почему же он тогда молчал, не возмущался? А когда самого коснулось, задумался.

Саша жил у Глеба. Поставили раскладушку, добавили хозяйке тридцатку. В свою халупу Саша являлся раз в неделю, обычно в воскресенье утром, на 7 ноября принес торт – праздничный подарок, старушка обрадовалась: «Люблю слатенькое», – почему не ночует, не спрашивала, привыкла к тому, что жильцы не ночуют, только ближе к декабрю каждый раз напоминала, чтобы пришел голосовать, иначе неприятностей не оберешься, ее на этот счет строго предупредили, и пришел бы пораньше, грозились после двенадцати дня ходить по квартирам, собирать тех, кто не явился.

Глеб тоже предупредил насчет выборов:

– Не вздумай вычеркивать, у них все бюллетени меченые. Сразу опознают.

Саша, естественно, не вычеркнул единственного кандидата, даже фамилию его не запомнил и в кабину не зашел, она стояла в другом конце зала, зайдешь – подумают, хочешь вычеркнуть. Прошел мимо натыканных на каждом углу «общественников» к урне, опустил бюллетень.

Все так поступали. Не было ничего удивительного в том, что за «блок коммунистов и беспартийных» проголосовало 98,6 процента избирателей. И не удивили слова Сталина на предвыборном собрании: «Никогда в мире еще не было таких действительно свободных и действительно демократических выборов, никогда! История не знает такого примера…» Удивило только, откуда взялись почти полтора процента голосовавших против.

7

Перед отъездом Шпигельглас передал Шароку связь с Марком Григорьевичем Зборовским – агентом по кличке «Макс», он же «Тюльпан». Шпигельглас спешил, но настолько важной была фигура «Макса» – Зборовского, что Шпигельглас посчитал необходимым собственным присутствием закрепить этот контакт. Зборовский был личным секретарем, доверенным лицом и ближайшим другом сына Троцкого – Льва Седова, выпускавшего в Париже «Бюллетень оппозиции» и работавшего над созданием IV Интернационала.

То, что Шпигельглас давно охотится за Троцким, не вызывало у Шарока никакого сомнения. В свое время Шпигельглас опирался в этом деле на Скоблина и ближайшего скоблинского друга в Болгарии генерала Туркула. Убийство Троцкого белогвардейцами выглядело бы акцией возмездия за поражение в гражданской войне. И люди Миллера и Драгомирова принимали в этом участие, когда Троцкий из Турции переехал в Европу. Но сорвалось. Не получилось.

В Мексике же, где Троцкий обосновался с января 1937 года, русских эмигрантов-белогвардейцев нет. Марк Зборовский оставался единственным человеком, способным через сына проникнуть в окружение отца. А пока он был ценным источником информации. Лев Седов доверял ему все, вплоть до своей личной переписки с отцом, в письмах они называли Зборовского Этьеном. О степени доверия говорило такое письмо Льва Седова отцу: «Во время моего отсутствия меня будет заменять Этьен, который находится со мной в самой тесной связи и заслуживает абсолютного доверия во всех отношениях». Копию этого письма, как и всех прочих писем сына к отцу и отца к сыну, Зборовский передал Шароку. Таким образом, в Москве были осведомлены о каждом шаге Троцкого и его сторонников. В информациях Лев Седов именовался «сынок», Троцкий – «старик».

Зборовский понравился Шароку, интеллигентный, молчаливый еврей с ясным открытым взглядом и неторопливыми движениями, родился в 1908 году в Умани, на Украине, потом жил в Польше, был членом польской компартии, год отсидел в польской тюрьме, уехал с женой в Берлин, затем в Париж, в 1933 году его завербовали. В Советском Союзе остались сестра и два брата.

При следующем свидании Зборовский передал Шароку материалы о подготовке конгресса троцкистского IV Интернационала со списками и адресами ожидаемых делегатов, передал копии последних писем Седова Троцкому и Троцкого Седову. Как и при первой встрече, движения Зборовского были неторопливы, взгляд ясный и открытый, это не болтливый Третьяков, не заносчивый Скоблин, не было в нем и самоуверенности, которую не любил Шарок в поляках, он производил впечатление человека внешне мягкого, но внутренне твердого, знающего себе цену. Никаких лишних разговоров. О гражданской супруге Седова – Жанне Мартен – Зборовский сказал, что отношения там по-прежнему сложные, Жанна – особа экзальтированная, хочет руководить и своим бывшим мужем, Раймоном Молинье, и новым мужем, Львом Седовым. Но Молинье от политической деятельности отошел, а со Львом Седовым Жанну связывает только воспитание Севы Волкова – внука Троцкого и племянника Седова, которого он усыновил после самоубийства своей сестры Зинаиды. Зборовский рассказывал об этом сдержанно, даже с некоторым сочувствием к Седову.

В общем, Шарок понимал, почему Седов доверяет Зборовскому. Такому человеку трудно не довериться. Конечно, если не знать, что за доверие Зборовский платит предательством, а за предательство получает деньги. Впрочем, работая пятый год в органах, Шарок ничему не удивлялся. Нет героев, нет подвижников, нет святых. Всех можно купить, продать, предать, сломить, сломать, запугать. От солдата до маршала, от простого работяги до министра. В парижской газете Шарок, например, прочитал статью бывшего жандармского полковника о том, что товарищ Сталин, когда он именовался еще Иосифом Джугашвили, был платным осведомителем царской охранки по кличке «Фикус», в статье приводились даже документы о сотрудничестве Джугашвили с жандармами. И Бурцев, великий разоблачитель провокаторов, утверждал в свое время, что в Центральном Комитете большевиков было два сотрудника царской охранки, одного Бурцев раскрыл – Малиновский, другого назвать не мог, но доказывал, что он существует. Теперь утверждение Бурцева подтвердил жандармский полковник и назвал имя провокатора – Сталин.

Верил ли этому Шарок? Почему не верить? Он-то служит советской охранке, почему Сталин не мог служить царской? Шпионы, осведомители – все это существует, существовало и будет существовать тысячелетия. Никто на свете от такой работенки не гарантирован. Но ни с единым человеком Шарок эти статьи не обсуждал – не читал, не знает, не ведает, слыхом не слыхивал. Одно упоминание об этом может стоить головы. Во всем соблюдал осторожность. Как-то, передавая Шпигельгласу очередной «Бюллетень оппозиции», сказал: «Я этой блевотины даже читать не хочу». На что Шпигельглас ответил: «Нет, почему же, своих врагов надо знать». С такими рассуждениями Шпигельгласу несдобровать. И Троцкому несдобровать. Лучший друг его сына наш агент. И сын, и отец ему доверяют, считают преданнейшим человеком, забыли, что слова «преданный» и «предатель» одного корня. Доверять никому нельзя. Троцкий этого не понимает и потому погибнет. А товарищ Сталин понимает, не доверяет никому, всех истребляет вокруг себя, в этой мясорубке погибают предатели, правда, погибают и преданные люди.

В конце января Зборовский сообщил Шароку, что Седов плохо себя чувствует, жалуется на боли в животе. Конечно, живот может заболеть у каждого, но при этом сообщении что-то мелькнуло в глазах Зборовского, как-то по-особенному прозвучал его голос. Шарок понял – известие чрезвычайной важности, такая ситуация заранее оговорена – и шифровкой в Москву информировал Шпигельгласа. Тот приказал о здоровье «сынка» докладывать ежедневно, завтра же в Париж прибудет «Алексей», Шароку следует организовать встречу «Алексея» с «Максом», но самому в ней участия не принимать.

«Алексея» Шарок видел как-то мельком, в Москве, на Лубянке. Его тогда удивило, что этот незначительный с виду человек, бывший боксер, так хорошо владеет французским. Почему так хорошо владеет, стало понятно, когда Шарок узнал, что «Алексей» входит в группу, руководимую Яковом Исаковичем Серебрянским.

Выполняя поручения своего тогдашнего шефа, Шарок был однажды у Серебрянского дома, в особняке на Гоголевском бульваре, познакомился с его женой Полиной Натановной. Лицо значительное. Глаза умные. «С биографией тетя», – уважительно подумал Шарок. Уже на улице, перебирая свои впечатления, решил, что Серебрянский похож на римского патриция. Среднего роста, плотный, черты лица крупные. Много позже Шарок узнал, что Серебрянский, бывший эсер, руководит в их учреждении группой специальных поручений, то есть акциями похищений иликвидации противников. Сотрудников этой группы чекисты за глаза называли «Яшины ребята». «Алексей» был из этой группы, так что о цели его приезда догадаться было нетрудно.

После свидания со Зборовским «Алексей» тут же исчез. Зборовский остался на связи с Шароком и вскоре сообщил, что Седову стало совсем плохо, его положили в больницу на Rue Narcisse Dias под именем господина Мартена (по фамилии Жанны). Доступ к нему имели только Жанна и Зборовский. Теперь сообщения от Зборовского поступали ежедневно. Шарок передавал их в Москву. Восьмого февраля Седову удалили аппендикс, операция прошла успешно. Девятого, десятого, одиннадцатого, двенадцатого, тринадцатого состояние больного было хорошим: ходит по палате. Четырнадцатого – новое сообщение: накануне вечером у Седова неожиданно начались галлюцинации. Он бегал по клинике, кричал что-то по-русски, упал на диван в кабинете директора. Ему сделали повторное переливание крови, но спасти не удалось. Шестнадцатого февраля, находясь в состоянии комы, Седов скончался. Вскрытие ничего не показало. Да оно и не могло ничего показать. Переданный «Алексеем» препарат был неизвестен французским врачам, действие его вызывало смерть только на десятый день. Порошок был всыпан в еду перед отправкой Седова в больницу.

8

Першило в горле, насморк, врачи посоветовали посидеть дома. Сталин не поехал в Кремль.

Хмурый день. По ЕГО приказу снег на веранде не убирали. Следов на нем нет – никто не подходил. И, как всегда, вид нетронутого белого снега успокаивал. Снег висел на деревьях, лежал на крыше караульного помещения. Снег с крыш убирали только тогда, когда ОН уезжал в Кремль, а пока ОН на даче, взбираться на крыши, скрести лопатами не разрешалось – не любил скрежета над головой, не любил, когда сверху слышались шаги. Даже дорога от ворот к дому не убиралась: боялись возней во дворе ЕГО разбудить.

В комнате темновато, но Сталин не зажигал свет – потерялось бы чувство уюта, которое он обычно испытывал в такой вот хмурый зимний день в тишине и покое своего дома. Умылся. Бриться не стал, сегодня показываться некому.

Валечка принесла на подносе завтрак.

– Как чувствуете себя, Иосиф Виссарионович? Как здоровьичко?

– Хорошо. В библиотеку пойду.

Она робко посмотрела на него.

– Что смотришь, не узнаешь?

– Так ведь хотели вы, Иосиф Виссарионович, дома посидеть. И врачи…

– Врачи разрешили библиотеку, – оборвал ее Сталин.

– Тогда ладненько, чудненько.

Это «ладненько», «чудненько» выразилось вот в чем: когда Сталин в валенках, шубе и шапке-ушанке вышел из дома, дорожка от дома до библиотеки была очищена от снега, крыльцо библиотеки – деревянного дома, на этаж врытого в землю, подметено. И в самой библиотеке тепло, проветрено. Когда успели?

На стеллажах книги правильно стоят, по разделам, по алфавиту ОН легко находил нужную, не мог терять времени на поиски. Карл Маркс говорил, что его любимое занятие – рыться в книгах. Маркс не руководил государством, было время рыться в книгах. Ленин, пользуясь Государственной публичной библиотекой, откуда книги выносить нельзя, каждый раз просил выдать ему книги на воскресенье, в понедельник утром вернет. Как глава правительства подавал пример соблюдения законов? Нет. Просто интеллигентская привычка свято соблюдать библиотечные правила. Ленин, в сущности, книжный человек, из этого вытекали его крупные просчеты. А для НЕГО книга – инструмент в работе, не более того.

На столе «Рассказы о детстве Сталина». Напечатали для него экземпляр и ждут согласия отпечатать тираж. Не получат ЕГО согласия. Плохая книжка. Ненужная. Все приторно, все благостно – добрые родители, дружная семья. Враки! Особенно раздражают «земляки», на них то и дело ссылается автор. Как стараются, сукины дети! Набиваются на «детскую дружбу», которой не было. ОН не помнит этих заносчивых, жестоких мальчишек, презиравших или не замечавших его. Теперь заливаются соловьем, хотят показать свою ничтожную персону, остаться в истории.

Писала русская женщина, а книга насквозь огрузиненная. Угодить хотела, дура! Сплошь грузинские имена, к тому же детские: Зурико, Бесико, Темрико, Отарико, Гоги… Русские дети будут смеяться: Сосо, Сосико…

Уже есть один ребенок – Володя Ульянов, хорошенький, беленький, кудрявенький, этакий русский барчонок, нарисован на всех значках, на всех фуражках, симпатичный, понимаешь, русский дворянский сыночек. Зачем же еще один?! Да еще со странным и смешным именем Сосико?! Для советских детей ОН должен быть не сверстником, а всемогущим вождем товарищем Сталиным, во френче, сапогах, детям импонирует военная форма. Ленин – это где-то уже далеко, а ОН – живой. И для советских детей должен быть живым – живым отцом, живым Богом. Мертвый Иисус может быть младенцем. Иисус и Ленин сделали свое историческое дело и могут быть теперь очаровательными крошками. А ОН нет, ОН не может быть!

Копаются! Какой-то осетинский ученый болван написал исследование: мол, товарищ Сталин из осетинского рода Дзугата. Есть такая деревня в Осетии – Дзугата, и все выходцы оттуда – Дзугата. Тем, кого крестили на севере, дали русские окончания «ев» или «ов» – Дзугаев, Дзугатов, а на юге грузинский дьяк выводил «дзе» или «швили». Вот и его предки стали сначала «Дзугашвили», а потом «Джугашвили». Теперь все хотят присвоить его себе: осетины – себе, грузины – себе.

Гитлер запрещает писать о своих предках. Правильно делает! Отец Гитлера, Алоис, внебрачный сын крестьянки Шикльгрубер, носил фамилию своей матери, потом вдруг объявился его отец Гитлер, и Алоис стал Гитлером, и его сын Адольф тоже стал Гитлером. И Гитлер правильно рассудил: зачем все это знать немецкому народу? Чтобы зубоскалили, чтобы издевались – как бы, мол, звучало: «Хайль, Шикльгрубер!»

Какие-то идиоты ковыряются в биографии Ленина: предки Ленина по отцу – русские и калмыки, по матери – шведы и евреи. Зачем это нужно советскому народу? Гитлер требует чистоты расы, а ОН не требует. У ЕГО детей отец грузин, мать русская, да еще с немецкой добавкой. Что ж из того?! Русский народ – это смесь славян с угрофиннами, тюрками и монголами. Смешанные браки внутри СССР надо поощрять, они и создают единый советский народ. А браки с иностранцами надо пресекать. Они способствуют шпионажу и предательству. К чему привели Романовых браки с иностранными принцессами? К тому, что последний царь Николай Второй был фактически немец: все его предки были женаты на немках, и русской крови у Николая Второго не осталось. Вот народ и отверг его: царь – немец, царица – немка, как он может воевать против своих немцев?

Он не потомок царской династии, и никакая генеалогия ему не нужна. Его мать грузинка, отец записан грузином, значит, он грузин по происхождению, а фактически – русский, принадлежит прежде всего русскому народу, вся его жизнь и деятельность связана с русским народом. Еще этот ученый болван докопался до метрической книги Горийской соборной церкви за 1878 год, где будто бы записано: 6 декабря у жителей Гори крестьянина Виссариона Ивановича Джугашвили и его законной супруги Екатерины Габриеловны родился сын Иосиф. Крестили новорожденного протоиерей Хаханов с причетником Квиникидзе. Таинство происходило 17 декабря. Выходит, он сделал себя на год моложе? Для чего сделал? Не удастся бросить на него тень.

ЕГО роль как вождя и руководителя в революции, в гражданской войне, в социалистическом строительстве – такие серьезные исследования надо поощрять, а копание в его личной биографии надо прекратить раз и навсегда.

На листе бумаги Сталин синим карандашом написал:

В Детгиз при ЦК ВЛКСМ.


Я решительно против «Рассказов о детстве Сталина».

Книжка изобилует массой фактических неверностей, искажений, преувеличений, незаслуженных восхвалений. Автора ввели в заблуждение охотники до сказок, брехуны (может быть, и «добросовестные» брехуны), подхалимы. Жаль автора, но факт остается фактом.

Но не это главное. Главное состоит в том, что книжка имеет тенденцию вкоренить в сознание советских детей (и людей вообще) культ личности вождей, непогрешимых героев. Это опасно, вредно. Теория «героев» и «толпы» есть не большевистская, а эсеровская теория. Герои делают народ, превращают его из толпы в народ – говорят эсеры. Народ делает героев – отвечают эсерам большевики. Книжка льет воду на мельницу эсеров. Всякая такая книжка будет лить воду на мельницу эсеров. Будет вредить нашему общему большевистскому делу. Советую сжечь книжку.

16 февраля 1938 года. И. Сталин
Он отложил папку, взял другую. Донесения о Троцком, о его IV Интернационале, «Бюллетени оппозиции» он просматривал ежедневно. «Сталинизм и фашизм представляют собой симметричное явление. Многими чертами своими они убийственно напоминают друг друга…» Троцкистская демагогия! Сходство большевизма и нацизма в ненависти к западным буржуазным демократиям, и прежде всего к чванливой Англии. У него с Гитлером общие враги, и эти враги соединят их в свое время. А пока ОН ведет свою игру с западными демократиями, пугает их Гитлером, Гитлер ведет свою игру, пугает их Сталиным. Но воевать против СССР, имея в тылу Англию и Францию, истощить себя в такой войне – на это Гитлер не пойдет. Троцкий это отлично понимает, предсказывает ЕГО союз с Гитлером, хочет оказаться пророком, не унимается. «Сталин уничтожает большевистскую партию… В историю Сталин войдет под презренным именем самого отвратительного из всех Каинов… Памятники, которые он соорудил себе, будут уничтожены или взяты в музеи и размещены в залах тоталитарных ужасов. И победоносный рабочий класс соорудит памятники несчастным жертвам сталинской злобы и подлости на площадях освобожденного Советского Союза… Сталинизм будет раздавлен, разгромлен и покрыт бесчестьем навсегда…»

Собирается раздавить, разгромить ЕГО! Мерзавец! Посмотрим, кто кого раздавит! Не справятся Слуцкий со Шпигельгласом, ОН найдет других людей, которые сумеют выполнить задание партии. Эта семейка должна быть вырублена под корень, ни один не должен остаться.

Из той же папки Сталин вынул список членов семьи Троцкого. Снова, в который раз, перечитал:

«Александр Давидович Бронштейн, старший брат Троцкого, – расстрелян в 37-м году в Курской тюрьме.

Борис Александрович Бронштейн, племянник Троцкого, – расстрелян в октябре 37-го года.

Ольга Давидовна, сестра Троцкого, – осуждена на десять лет тюрьмы.

Александра Львовна Сокольская, первая жена, – умерла в лагере.

Нина Львовна, старшая дочь Троцкого от первого брака, – умерла в 1928 году от туберкулеза.

Ее муж, Невельсон, – расстрелян в 1937 году.

Их дочь, Валя, 1925 года рождения, – затерялась в детприемнике НКВД (до сих пор не могут разыскать, дармоеды!).

Зинаида Львовна Волкова, младшая дочь Троцкого, – покончила с собой.

Ее муж, Платон Волков, – расстрелян в 37-м году.

Их сын, Всеволод Волков, 1926 года рождения, живет в Париже у своего дяди Льва Седова, старшего сына Троцкого.

Сергей Львович Седов, младший сын Троцкого, – расстрелян 29 октября 37-го года.

Александр и Юрий, племянники Троцкого, – расстреляны.

Живы: сам негодяй Троцкий, его вторая жена Наталия Седова, старший сын, Лев Седов, и одиннадцатилетний внук, Всеволод Волков. Прежде всего надо ликвидировать Троцкого. Льва Седова трогать пока не следует. В большом доверии у него наш агент Макс Зборовский, через него имеем полную информацию. Сынок – потом, за папашей».

Зря он выпустил тогда Троцкого за границу. Вытащить бы на суд, как всех остальных мерзавцев. Постоял бы часов десять на одной ноге, все бы подписал. Негодяи Рыков и Бухарин оказались таким же дерьмом, как Зиновьев и Каменев. Конечно, изображают из себя «идейных»: «Я выполняю приказ партии и буду подтверждать на суде свои показания». Врут! Не выдерживают следствия и подписывают все, что им дают. Почему-то Ваня Будягин не стал «выполнять приказ партии». Уж как его ломали! Он специально посылал Андреева посмотреть. Андреев посмотрел и упал в обморок, какой слабонервный оказался член Политбюро. Человек, который смотрит, падает в обморок, а человек, с которым все это делают, не падает. Значит, крепкий человек. А те, кто подписывает, слабые люди. Ягода других ломал, а как за самого взялись, так сразу все и подписал. И Троцкий бы подписал. Если бы при нем допрашивали его жену, сыновей и внуков – все бы подписал. А не подписал, подох бы в тюрьме. Конечно, поднялся бы шум на Западе. Ну и что?! Какой ущерб могут они нанести Советскому Союзу? Никакого. Если выгодно, капиталисты готовы торговать с дьяволом. И процесс Бухарина – Рыкова тоже проглотят.

Процесс начать второго марта. Процесс открытый, с защитниками, с представителями прессы, дипломатического корпуса, интеллигенции, особенно с писателями. Бухарин у них специалист по поэзии, пусть послушают своего любимчика.

Его мысли прервал тихий короткий свист. Он прислушался… Пауза, и опять тихий короткий свист. Сверчок? Да, как будто бы сверчок. Откуда здесь сверчок? Он давно не слышал сверчка. В детстве, может быть… Не помнит он сверчка в Гори… В деревне, в ссылке слышал… Стрекотал по ночам. Не мешал ЕМУ, даже приятно было, спокойно, тишина подчеркивалась… Лежал, думал, а за печкой тихонько, одиноко стрекотал сверчок, робко стрекотал, не нахально… Но ведь здесь печки нет, здесь центральное отопление. Наверно, сверчки водятся не только на печках. Помнится, Надя водила детей в Художественный театр на спектакль «Сверчок на печи». Поэтому и решил, что сверчок водится только на печке, оказывается, не только на печке. Сказать Власику? А зачем? Будут искать, топать сапогами, стронут с места книги. Кому он мешает, сверчок? Не вредный, не таракан, не клоп. Поет себе, стрекочет, пусть поет, пусть стрекочет, одиночка!

Сталин поднялся, надел шубу, шапку, прислушался. Сверчок умолк. Подождал немного… Нет, молчит сверчок, заснул, наверно.

Сталин вышел на крыльцо. Ночь была темной, хотя не ночь, семи, наверно, еще нет. Ярко горели огни в доме, в караульном и других помещениях. И дорожка от библиотеки к дому освещена висящими на столбах фонарями. И виднелись часовые у ворот и в будках вдоль забора. Сталин постоял, подышал холодноватым, по-февральски чуть влажным воздухом, пошел к дому.

Обедал один. Ежов дожидался в караульном помещении. Валечка убрала после обеда. Сталин приказал впустить Ежова.

Тот явился со своими папками, маленький, совсем карлик, с фиалковыми глазами. Малограмотный, тупой костолом. Не способен самостоятельно принимать правильные решения. Обращается к НЕМУ за каждой мелочью, требует санкции на любое действие, непонятно, кто нарком внутренних дел, ОН или Ежов. После его снятия можно будет освободить кое-кого из военных, показать, что Ежов их несправедливо осудил. Народ будет доволен. И ОН, и народ обманулись в Ежове. Беспробудный пьяница. Алкоголик. Значит, болтает. Такой свидетель ЕМУ не нужен. Берия его заменит. Берия неглупый и решительный человек, понимает ЕГО с полуслова.

Сталин указал на стул, предупредил:

– Болею немного, насморк. Так что держитесь подальше. Что у вас?

Ежов положил на стол протоколы последних допросов. Сталин их просмотрел. Все правильно. То, что он вчера велел добавить в показания, обвиняемые подписали.

Сталин закрыл папку.

– Как Будягин?

– По-прежнему не дает показаний, товарищ Сталин. Я сам допрашивал, и на очных ставках его уличали, и… Не признается, товарищ Сталин.

Сталин поднял тяжелый взгляд на Ежова:

– Справитесь с Будягиным?

– Обязательно, товарищ Сталин.

– Нет, – угрюмо сказал Сталин, – не справитесь. Я Будягина знаю еще по ссылке. И не мучайтесь с ним. Расстреляйте Будягина.

– Слушаюсь, товарищ Сталин.

– Что с Троцким?

– Есть важное сообщение, товарищ Сталин. Вчера вечером в Париже, в больнице, умер сын Троцкого – Лев Седов.

Сталин смотрел на Ежова своим неподвижным, тяжелым взглядом:

– Зачем умер?

– Я вам докладывал, товарищ Сталин. Возле него наш человек…

– Я спрашиваю: зачем умер? – перебил его Сталин.

– Было распоряжение товарища Слуцкого и Шпигельгласа.

– Я не у них, я у вас спрашиваю: зачем умер?

– Предполагалось, что после смерти Седова Троцкий заберет Зборовского в Мексику.

Сталин ударил кулаком по столу:

– Дураки, сволочи! После смерти сына Троцкий никогда не заберет Зборовского к себе. Наоборот, примет еще большие меры предосторожности. Идиоты! Подлая, вредительская акция! Шпигельглас саботирует главное задание. Слуцкий – человек Ягоды. Почему вы его до сих пор держите?

– Я вам докладывал, товарищ Сталин. Его арест напугал бы нашу заграничную агентуру, назначили в Узбекистан. На днях выезжает.

Сталин задумался, снова поднял тяжелый взгляд на Ежова:

– Уезжает… Устройте ему хорошие проводы.

9

Вадим проснулся в прекрасном настроении, вскочил, помахал немного руками, чтобы размяться, пошел в ванную.

– Ставь чайник! – крикнул Фене на кухню. У той, как всегда, было включено радио, передавали песни советских композиторов.

Обычно он немедленно приказывал «выключить шарманку», а тут, наоборот, стоя под душем, стал притоптывать ногами под музыку, подтянул баском:

Эх, хорошо в стране советской жить,
Эх, хорошо страной любимым быть,
Эх, хорошо стране полезным быть…
Да, замечательный день, чудесный день… И, продолжая петь, прошествовал на кухню. Вкусно пахло гренками, Феня подсела к столу, глядела на него умильно.

– Значит, сам Калинин тебе орден подписал?

– Не орден, Калинин подписал указ о награждении.

– Вот счастье-то, вот счастье…

Феня искренне радовалась за него, а вот отец принял это известие равнодушно, скользнул по газете безразличным взглядом. И напрасно: в стране несколько тысяч писателей, а наградили орденами всего 172 человека! Шолохова, Фадеева, Твардовского, Катаева, Маршака, Михалкова, Гладкова. И рядом с этими корифеями, папочка, стоит имя твоего сына, на, посмотри! Вот как высоко его оценили!.. И у Фени спроси, пачками идут телеграммы с поздравлениями: из газет, журналов, издательств, театров, киностудий, всяких комитетов и ведомств…

– Всех дружков ты обскакал, балаболок этих, – поддела Феня Ершилова, не любила его, поджимала губы, когда он приходил, хоть и неграмотная, а женская интуиция не обманывает. Ершилов – лучший друг, казалось бы, а пробубнил какие-то общие слова, поздравляя: завидует, почему Марасевичу дали орден, а ему нет. – Ты у нас всех умнее, – добавила Феня и, как когда-то в детстве, погладила рукой по голове.

И тут зазвонил телефон – Женька Делановский.

– Ну, что, Вадим, бурят-монголы?..

Хотел сказать, что придется бурить в лацкане пиджака дырочку для ордена. Не высшего сорта шуточка. Женька Делановский учился с Вадимом в одной школе в Кривоарбатском переулке, на три класса младше. Школьником печатал стихи в «Пионерской правде», дорос и до «Комсомолки». Способный парень, но развязный. Эти его доморощенные остроты, дурацкие каламбуры, не может слова произнести без рифмы… Как-то в писательском ресторане спросил Вадима: «Кого будешь завтра ермиловать?» Мол, тебе покровительствует Ермилов, по его наущению и критикуешь нашего брата. Одно слово у Альтмана, одна фраза в очередном донесении – и от Женьки останется мокрое место. Но мелкая рыбешка, пусть живет, пусть дышит. Однако осадить придется. И поэта Васильева тоже надо осадить!

– С «Веселыми ребятами» тебя!

Так называли орден «Знак Почета» – на нем изображены молодые рабочий и работница. Но одно дело шутить вообще, абстрактно, и другое дело таким образом приносить поздравления: звучит унизительно, припомним при случае.

Опять звонок – Клавдия Филипповна, редакторша из Гослитиздата:

– Заслуженная, заслуженная награда.

Так прошел весь день. Вадим сидел возле телефона, принимал поздравления, в перерыве между звонками вертел в руках «Правду» со списками награжденных: купил в киоске десять экземпляров. Девять положил в стол, а на десятом подсчитывал – сколько награждено москвичей, сколько ленинградцев, киевлян, сколько критиков, сколько людей его возраста. Выходило, что из молодых столичных критиков он, в сущности, единственный, кто награжден.

Вечером Вадим поехал в Союз писателей на митинг. Выступали наиболее именитые, благодарили партию, правительство, лично товарища Сталина за отеческую заботу о советской литературе. И когда упоминался товарищ Сталин, все вставали и хлопали. Резолюцию с благодарностью партии, правительству и лично товарищу Сталину приняли единогласно под бурные аплодисменты.

Где бы теперь ни появлялся Вадим, всюду его встречали радостными приветствиями. Вадим ездил по редакциям, ходил из комнаты в комнату, из отдела в отдел, как бы по надобности, а на самом деле чтобы показаться и получить свою долю улыбок и поздравлений. И если в каком-нибудь отделе на него не обращали внимания, обижался – не за себя, конечно, а за советскую литературу: не читают газет, идиоты. А ведь работают на идеологическом фронте!

И все же, поздравляли его или не поздравляли, исполнилось наконец его давнее желание. Те, главные, признали его своим. Отмеченный высокой правительственной наградой, он теперь причислен к ним, хозяевам и распорядителям жизни. Теперь его должны прикрепить к кремлевской поликлинике, много ли у нас писателей-орденоносцев? Хорошее слово «орденоносец», хорошо звучит. Во Франции обладатель ордена называется «кавалер ордена Почетного легиона». Но «кавалер» – нечто легковесное, гривуазное, чисто французское, что-то от дамского угодника. «Орденоносец» – чисто советское слово, сильное, мощное, как «оруженосец», «броненосец» или, еще лучше, «меченосец» – означает принадлежность к рыцарскому братству, звучит сильно, по-мужски. А как насчет «рогоносца»?

Поговаривали, что список награжденных просматривал сам товарищ Сталин и будто бы остался недоволен Катаевым за не слишком лестную оценку творчества Михалкова и, рассердившись на Катаева, велел дать Михалкову более высокий орден, чем было намечено. Теперь Сережа Михалков пойдет в гору, ничего не скажешь – талант, любимый детский поэт. А вот Катаеву не поздоровится. И правильно, типичный одесский нахал, заносчивый и беспардонный… Но что было сказано в его, Вадима, адрес? Наградили – значит, говорилось хорошо. Но что именно и кто сказал? Может быть, сам товарищ Сталин? «Вот, мол, попадались мне статьи Марасевича… Это тот самый Марасевич?» – «Да, товарищ Сталин, тот самый». – «Ну что ж, способный человек и стоит на правильных позициях. Надо поощрять молодые таланты». Возможно, конечно, ничего подобного и не было. Товарищ Сталин мог просто спросить, кто, мол, этот Марасевич, ему доложили, и Сталин оставил Вадима в списке. Но хотелось бы знать в подробностях. Кого же спросить? Не идти же к Фадееву: «Александр Александрович, что обо мне сказал товарищ Сталин?» Фадеев выпучит на него красные после очередного запоя глаза: «Разве вы знакомы, он даже имени вашего не упоминал».

И еще одно: утверждая список, знал ли товарищ Сталин, что он, Вадим, одновременно и «Вацлав»? Ясно, что список апробирован на Лубянке, его оставили. Значит, уверены в нем, и товарищ Сталин уверен.

Когда же будут вручать ордена? Конечно, в Кремле, конечно, Калинин, но когда он наконец прикрепит орден к лацкану пиджака, когда наконец все увидят, что он орденоносец?

В Театре Вахтангова директор и худрук его поздравили, а актеры – никто, не читают газет, черти, зубрят свои роли и больше к печатному слову не прикасаются. Даже Вероника Пирожкова, которая при каждой встрече ему обязательно говорила что-нибудь приятное, и та об ордене ни слова – не знает. Обидно. Пирожкова, как и все здесь, относилась к нему с пиететом, но без обычного актерского заискивания перед театральным критиком. Худенькая, в кудряшках, блондинка неопределенного возраста – то ли 18, то ли 30, с капризным ротиком, открытыми голубыми глазками, которые всегда улыбались Вадиму. Пирожкова называла его не Вадимом Андреевичем, как все, а просто – Марасевич, и в ее улыбке было некое поддразнивание – не то насмешка над важностью его персоны, не то насмешка над тем, что он никак не откликается на ее внимание. Но Вадим в свои 28 лет еще не знал женщины и, когда возникали такие отношения, робел, хотя Пирожкова нравилась ему. Ее взгляд, насмешливая улыбка, фамильярное «Марасевич» волновали его. Пирожкову использовали на вторых ролях, и все же Вадим в одной из своих рецензий отметил: «Убедительна была В.Пирожкова в эпизодической, но характерной роли Анны». Вероника тогда в театре при всех его поцеловала: «Спасибо, Марасевич!» Актеры и актрисы любят целоваться по поводу и без повода, но поцелуй Пирожковой его обжег. После этого он по ночам рисовал себе их встречи, ее объятия и поцелуи, представлял ее нагой, вставал, ходил по комнате, чтобы не вернуться к тому, чем он занимался в детстве и от чего отец его отучил…


Наконец состоялось! В Кремле. Вручил сам Михаил Иванович Калинин.

Выкликнули Вадима! Он подошел. Михаил Иванович протянул ему коробочку с орденом, наградное удостоверение, пожал руку, не просто улыбнулся – он каждому тут улыбался, а доверительно, как хорошему знакомому. И руку протянул не официально, а пожал сердечно. Когда перешли в другой зал и усаживались для группового портрета, Калинин, сидевший в первом ряду, обернулся, искал кого-то глазами, но не нашел. Вадим был уверен, что именно его он ищет, может быть, и не читал его статей, но отца знает, отец его лечит. Досадно, что никто этого не заметил, каждый упоен своей наградой, своим орденом, убежден, что именно ему Калинин оказал особое внимание, именно его персона тут главная.


Дома Феня проколола в лацкане пиджака дырочку, обшила нитками, Вадим закрепил в ней орден, надел пиджак, посмотрел в зеркало. Потрясающе! И Феня, стоя в дверях, любовалась:

– Хорошо, Вадимушка, красиво, ну прямо как народный комиссар какой, ей-богу!.. – Голос ее вдруг задрожал. – Вот бы Сергей Алексеевич поглядел, порадовался бы, любил он тебя, Вадимушка, с малых лет любил.

Идиотка, вспомнила этого глупого парикмахера, всю радость испортила.

А впрочем, почему испортила? Ничего не испортила. С парикмахером кончено, он не собирается всю жизнь терзаться из-за него, сам виноват! Не такие головы летят, не такие люди признаются, а он не захотел. И хватит думать об этом!

На следующий день Вадим снова ездил по редакциям, снимал пальто в гардеробе и шествовал по кабинетам с орденом на груди. Все его поздравляли, любовались орденом. И те, кто прошлый раз не знал о награждении, присоединялись к общему хору. Вадим принимал поздравления скромно, достойно, никакой тут его личной заслуги нет, это не его, это советскую литературу наградили, а вот за советскую литературу он искренне рад и горд.

Вечером Вадим пошел в Театр Вахтангова, разделся в кабинете администратора и поспешил за кулисы, как бы разыскивая кого-то, открыл дверь уборной, где в числе других статистов готовилась к спектаклю Пирожкова, увидел полуодетых девиц перед зеркалами… Ах, пардон, простите… Но Вероника Пирожкова его заметила, вскочила, втащила в комнату.

– Девочки, смотрите, нашего Марасевича наградили орденом!

Бросилась ему на шею, расцеловала, и остальные девочки тоже вскочили и расцеловали Вадима.

– Простите, – бормотал Вадим, – я ищу Комарова…

– Комарова? – переспросила Вероника. – Он здесь, я его вам найду.

Они вышли в коридор, Вероника зашептала:

– Вы сегодня вечером свободны?

У Вадима замерло сердце.

– Да…

– Отметим ваше награждение, я занята только в первом акте.

– С удовольствием. Поедем в ресторан.

Она замотала головой:

– Нет-нет, нельзя, кругом сплетники, скажут, окручиваю вас… или еще какую-нибудь гадость.

У нее задрожал голос, на глазах выступили слезы…

– Что вы, что вы! – испугался Вадим. – Зачем вы плачете? Не надо.

Она вытерла глаза платочком.

– Не люблю, когда обо мне плохо говорят. Просто я рада, что вас наградили. Для меня это праздник. Поедемте лучше ко мне, посидим, музыку послушаем, живу одна, хорошо?

– Хорошо, – едва проговорил Вадим.

– После первого акта я жду вас на улице, у служебного входа.

Она чмокнула его в щеку и убежала.

Вадим промучился первый акт, не видел, что происходит на сцене. Свидание с женщиной наедине, в ее комнате… «Живу одна…» Почему одна? Приехала из Пензы, что-нибудь снимает, наверное, или замужем, муж в командировке… А вдруг нагрянет?! Нет, его, орденоносца, не посмеет тронуть. Страшило другое… Вдруг не получится. Уже два раза так было. Вдруг опять?! Но деваться некуда, Пирожкова будет ждать на улице, на морозе. И как уйти после первого акта? Подумают, что ему не понравился спектакль, будет сочтено зазнайством новоявленного орденоносца: нравится не нравится, критик должен высидеть спектакль до конца. Придется сделать вид, что уходит по срочному делу.

В антракте, появившись в комнате администратора, Вадим схватил телефонную трубку, набрал какие-то цифры, сделал вид, будто кто-то ему ответил, даже попросил всех быть потише.

– Да, да… Когда? Ах, так… Понятно… Хорошо, хорошо. Я немедленно выезжаю. Да, сию секунду. Позвоните, скажите, через двадцать минут буду.

Положил трубку, обвел всех многозначительным взглядом:

– К сожалению, должен срочно уехать!

– Что-нибудь случилось, Вадим Андреевич?

– Вы-зы-ва-ют! – произнес Вадим так, будто его вызывают в самые высокие инстанции, может быть, даже в ЦК.

Зашли с Вероникой в гастроном на улице Горького. Вадим купил портвейн, колбасу, сыр, масло, маринованные огурчики в банке, вяленую рыбу, покупал широко, хотел покрасоваться перед Пирожковой. Она качала головой: «Марасевич, Марасевич, зачем так много?» А сама тем временем оглядывала прилавки: нет ли еще чего-нибудь вкусненького.

Вероника жила в Столешниковом переулке (отметила с гордостью: «В самом центре живу»), в большой коммунальной квартире. Проходя по коридору, показала:

– Вот уборная, вот ванная. Ни на кого не обращайте внимания. Мещане!

Произнесла громко, нисколько не заботясь о том, услышат ли ее соседи.

Небольшая, скудно обставленная комната. Вероника подвела Вадима к окну:

– Смотрите, Марасевич, какой красивый вид…

– Прекрасный, – согласился Вадим, хотя было темно и он ничего не увидел.

За спиной что-то скрипнуло, Вадим испуганно оглянулся.

Дверь шкафа открылась, вывалилось скомканное платье, Вероника сунула его обратно, закрепила дверь, просунув в щель свернутую газету.

– Так, теперь тапочки надевайте. Легче ведь, правда?

– Очень удобно.

– И пиджак долой! – распоряжалась Вероника. – Здесь тепло, топят.

Она помогла ему снять пиджак, повесила на спинку стула, потом выложила закуски. У нее было только две тарелки, на одну положила сыр, колбасу и масло, на другую рыбу. Хлеб нарезала на газете.

– Будем закусывать по-студенчески. Не привыкли к такой сервировке?

Он протестующе поднял толстые плечи:

– Ну почему же?

– Временные трудности, – загадочно произнесла Вероника, – и мещанства не люблю… Открывайте бутылку, Марасевич. Штопор? Чего нет, того нет. В этом доме я вино пью первый раз, в честь вашего ордена. Цените, Марасевич?

– Конечно-конечно…

– Бутылку хлопните снизу, ладонью… Видали, как мужики делают?

Вадим повертел бутылку в руках, неумело ударил ею о ладонь.

– Давайте по-другому. – Вероника забрала у него бутылку. – Проткнем пробку, и все дела. У меня, кстати, отвертка есть.

И заработала отверткой.

– Пробка опустится на дно, в ней ничего вредного нет…

Справившись с пробкой, налила вино в две граненые стопки, подняла свою.

– За высокую и заслуженную, чувствуете, Марасевич, заслуженную правительственную награду!

И, чокнувшись с Вадимом, выпила всю стопку.

Вадим отпил только половину.

Она замотала кудряшками:

– Так не пойдет, за орден надо выпить, иначе носиться не будет.

Вадим допил стопку. Она протянула ему огурчик на вилке:

– Закусывайте, берите рыбку, а я вам бутерброд намажу. – Сделала ему бутерброд с маслом, колбасой и сыром. – Попробуйте трехслойный.

Вадиму понравилось, ел с аппетитом и рыбу, и колбасу, и сыр. К тому же боялся захмелеть, тогда наверняка ничего не получится.

Между тем Вероника налила по второй.

– Теперь за вас, – сказал Вадим, – за ваши успехи в театре, за то, чтобы по достоинству оценили ваш талант.

На ее лице появилась гримаса.

– В театре мало одного таланта. Актеры кусочники, каждый норовит другому ножку подставить. Ладно, не хочу об этом. Сегодня твой день, твой праздник… Ой, Марасевич, я уже на ты перешла.

– Прекрасно. И я тебе буду говорить «ты».

– Тогда надо выпить на брудершафт. – Она запела: – На брудершафт, на брудершафт, Марасевич, Марасевич, будем пить на брудершафт.

Они перекрестили руки, выпили, расцеловались.

Вероника поставила свою рюмку на стол.

– Нет! Так на брудершафт не пьют!

Она придвинулась со стулом к Вадиму, обняла его за голову, поцеловала долгим поцелуем, посмотрела ему в глаза тоже долгим, серьезным, даже страдающим взглядом, неожиданно сказала:

– Хочешь яичницу? Яичница с колбасой, знаешь, как вкусно!

Мелко нарезала колбасу, положила на тарелку четыре яйца, кусок масла, отправилась на кухню.

Вадим остался один. Страх перед возможной неудачей окончательно овладел им. И тогда опять будет, как уже бывало, плохо скрываемое презрение, зевота, убегающий взгляд, равнодушное расставание. И в театре поделится с подружками: «Марасевич – импотент». Не надо было идти, не следует связываться с женщиной из тех кругов, где его знают. А может, и получится. Есть в этой Пирожковой что-то уверенное. И ему надо быть увереннее, так и врач ему сказал: «Все у вас в порядке, только не теряйтесь, все через это проходят». Может быть, сегодня все и произойдет. А если нет, он притворится опьяневшим. «Сама виновата, напоила меня».

Вернулась Вероника со сковородкой в руках, разрезала яичницу, налила вина себе, Вадиму.

– Давай за счастье выпьем. За счастье, Марасевич!

– За твое счастье! За твою удачу!

Глаза ее опять наполнились слезами.

– Что ты, что с тобой? – заволновался Вадим.

Она вытерла глаза:

– Так, ерунда, вспомнилось всякое. Все, поехали!

Закусывая яичницей, говорила:

– Теперь тебя в театре будут еще больше бояться, увидишь! Они притворяются, что уважают, а на самом деле боятся. Бабы наши – все эти народные и заслуженные – шлюхи, любая под тебя ляжет, только похвали ее в рецензии. А ну их к свиньям собачьим! Давай потанцуем!

– Я плохо танцую! И к тому же, – он показал на бутылку, – выпил.

– Сколько ты выпил?! Ерунда! Ладно, не хочешь танцевать, давай в карты сыграем. – У нее в руках появилась колода замусоленных карт, где взяла, Вадим не заметил. – Игра простая, смотри, буду снимать сверху карту, а ты отгадывай: черная или красная. Угадаешь, я с себя что-нибудь сниму, не отгадаешь, ты с себя. Ну, говори, Марасевич! Черная или красная?

– Красная, – пролепетал пораженный Вадим, – не слыхал про такую игру.

Она открыла верхнюю карту – оказалась бубновая семерка.

– Смотрите, господа, Марасевич угадал! Я проиграла, снимаю пояс.

Сняла с себя поясок.

– Угадывай дальше!

– Красная, – прошептал Вадим.

Она сняла карту – туз червей.

– Опять угадал. Ты, Марасевич, колдун какой-то.

Она встала, через голову стянула с себя платье, осталась в белой шелковой комбинации на тоненьких бретельках, низко вырезанной, так что виднелась грудь.

Вадим боялся поднять глаза.

Вероника снова взяла в руки колоду.

– Какой цвет?

– Красный, – повторил Вадим.

Она открыла карту – дама треф!

– Не угадал, Марасевич, не угадал, – радостно запела Вероника. – Бог правду видит, не все тебе выигрывать! Стаскивай чего-нибудь!

– Я галстук сниму, – робко произнес Вадим.

Она сама развязала ему галстук, положила на стол.

– Поехали!

– Черная…

Вышла десятка бубен.

– Я часы сниму, – сказал Вадим.

– Марасевич хитрый! Разве часы – это одежда? Пуловер снимай! Снимай, миленький, снимай, не жульничай… – Она вдруг бросила карты на стол. – Слушай, Марасевич, что мы в детские игры играем, теряем время? Я тебе нравлюсь?

– Конечно-конечно, – забормотал Вадим.

– И ты мне нравишься, давай ляжем в постельку, мы же взрослые, сознательные люди, раздевайся, мой золотой. – Она подняла комбинацию, отстегнула резинку, сняла чулок. – Хочешь, свет погашу?..

В темноте он слышал, как она двигается, разбирает постель, потом услышал скрип матраца и ее голос:

– Сейчас согреем постельку для Марасевича, тепло будет, уютно, ну, Марасевич, иди ко мне, не бойся, все будет хорошо… Ну, иди, иди, копульчик мой дорогой, дай руку. – Она нащупала его руку, пошарила по телу, помогая снять кальсоны. – Скучно без тебя в постели, плохо в кроватке без Марасевича… Ложись, миленький, ложись и ничего не бойся… Я все сделаю сама, тебе будет хорошо… Вот увидишь!

Действительно, получилось хорошо. Умелая, опытная, все сделала как следует. Вадим впервые испытал наслаждение, загордился собой – мужчина все-таки! И во второй раз получилось! Вероника жарко шептала в ухо: «Правильно, миленький, правильно, хорошо, не торопись, спокойненько, вот так, хорошо, хорошо!»

У нее было гибкое горячее тело, маленькие груди, он положил на них ладонь. Она прижала ее сверху своей рукой.

– Бабы наши – обер-бляди, пробы негде ставить. А как ломаются, целок из себя строят! Даст обязательно, но прежде разыграет невинность. А вот ты мне нравишься, и я ничего предосудительного в этом не вижу. Зачем же ломаться? Правильно я говорю, Марасевич?

– Конечно, конечно, – соглашался Вадим.

Он лежал, повернувшись к Веронике, вдыхал возбуждающий запах ее тела, был счастлив и улыбался в темноте.

10

Зарплату ребятам выдавала Нонна. Бабенка лет тридцати, бойкая, деловая, помощница Семена Григорьевича и его любовница. Каждый расписывался в ведомости, все честь по чести, законно.

Однажды вышло так, что получали зарплату все вместе.

– По этому случаю надо выпить, – объявил Глеб.

– Вот именно, – добродушно согласился Леня. – Утром Стаканов, днем Бусыгин, вечером Кривонос.

Это были имена известных передовиков труда. Стаханова Леня переделал в Стаканова, Бусыгин – значит «бусой», пьяный, произнося фамилию Кривонос, Леня пальцем отжимал нос в сторону: мол, разбился по пьяной лавочке.

Каневский молчал.

– Что молчишь? – спросил Глеб. – Пойдем с нами.

– Не знаю, – нерешительно ответил тот, – я питаюсь дома, у хозяев.

– Работаем вместе, получку получили, есть порядок – обмыть!

Каневский скривил губы:

– Если такой порядок – пожалуйста!

– Только без одолжений, – предупредил Глеб. – Мы в одном коллективе, должны держаться друг друга.

В ответ Каневский скорбно-презрительно улыбнулся.

В ресторане уселись в дальнем от оркестра углу. Глеб говорил, что за день уже нахлебался музыки. Заказали бутылку водки, по кружке пива, селедку с картошкой.

Глеб поднес бутылку к рюмке Каневского, тот прикрыл ее ладонью:

– Спасибо, я не пью водки.

– Может быть, тебе шампанского заказать? Какого? Нашего, французского? Не порть компанию, Каневский, очень ты большой индивидуалист.

– Хорошо, – сказал вдруг Каневский и поднял рюмку.

– Вот и молодец! – Глеб улыбался, обнажая белые зубы. – Это по-нашему.

Все выпили, закусили, потом рванули по второй, Глеб заказал еще бутылку, еще по кружке пива и всем по свиной отбивной. Саша с беспокойством поглядывал на Каневского. Человек непьющий, окосеет, возись тогда с ним, тащи домой, черт его знает, где он живет. Саша сделал Глебу знак, кивнул на Каневского: мол, хватит ему.

Однако Глеб сказал:

– Хорошо сидим! Выпьем, чтобы в городе Уфе и во всей Башкирской Республике процветали западноевропейские танцы! Правильно, Саша, я говорю?

– Правильно, правильно, только я думаю, Мише хватит. – Саша переставил рюмку Каневского себе. – Не возражаешь?

– Пожалуйста, – скривил губы Каневский, – могу пить, могу не пить.

– Закусывай! Видишь, какая у тебя котлетка? С жирком. Меня один старый шофер учил: закусывай жирненьким и пьян не будешь.

– Это точно, – подтвердил Леня, – жир впитывает в себя алкоголь, не дает ему проникнуть в организм.

– Пожалуйста. – Каневский склонился к тарелке. – Закусывать так закусывать, жирненьким так жирненьким.

Слава Богу! Кажется, не надрался, аккуратно уминает свиную отбивную.

– Я хочу продолжить свой тост. – Глеб снова поднял рюмку. – Значит, за процветание западноевропейских танцев среди всех народов Башкирской Республики: башкир, татар, русских, украинцев, евреев, черемисов, мордвы, чувашей и так далее… Некоторые на нас косятся: мол, халтурщики, люди вкалывают на производстве, а вы ногами дрыгаете, деньгу сшибаете. Нет, дорогие! Мы – люди искусства, социалистической культуры, социализма без культуры не бывает!

– Непонятно, о каком социализме вы говорите, – сказал вдруг Каневский.

– То есть как?! – опешил Глеб. – Я говорю о нашем социализме, который победил в нашей стране.

– Социализм не может быть наш или не наш, – глядя в тарелку, сказал Каневский, – социализм – это абсолютное понятие. Немецкие фашисты тоже называют себя социалистами. Вообще, пока существуют армия, милиция и другие средства насилия, нет социализма в его истинном значении.

Глеб растерянно молчал, потом заулыбался:

– Смотрите-ка, Каневский, оказывается, теоретически подкованный товарищ, а я и не знал. – И заторопился: – Ладно, ребята, давайте по последней.

Все, кроме Каневского, допили. Глеб потребовал счет, объявил, сколько с каждого, все выложили деньги. Вышли на улицу. Было часов десять вечера. Моросил дождик. Каневский нахохлился, поднял воротник пальто.

– Ну, кто куда? – не то спросил, не то распрощался таким образом Глеб и пошел с Сашей.

Пройдя несколько шагов, спросил:

– Что скажешь, дорогуша?

– Ты о чем?

– О Каневском. Построить социализм в одной стране невозможно. Это ведь теория Троцкого. Вспомни, дорогуша.

Глеб прав, но не хотелось топить Каневского.

– Онговорил не о нашем, а о немецком, фашистском государстве.

– Нет, дорогуша, меня на кривой кобыле не объедешь! Как он сказал? Вообще нет социализма, пока существуют армия, милиция… Заметь, не «полиция», а «милиция»… Дорогуша! Это же про Советский Союз сказано.

– Милиция, полиция, подумаешь! Не строй из мухи слона.

– А если эти слова завтра станут известны там, – он кивнул в сторону улицы Егора Сазонова, где находился НКВД.

– Откуда они станут известны?

– Откуда? От верблюда! Допустим, от меня.

– Вот как?!

– Да, да! Разве ты все обо мне знаешь? А может быть, и от тебя!

– Даже так?!

– Да, дорогуша, даже так. Я тоже не все о тебе знаю. А возможно, от Лени. Мы оба его не знаем. Или от самого Каневского. Кто он такой? Нас потащат и спросят: говорил он такое? Говорил. Почему не сообщили? Вот тебе и статья: за недонесение. В лучшем случае. А в худшем – троцкистская группа.

Глеб вдруг остановился, повернул к Саше налитое кровью лицо, затряс кулаками, чуть не закричал:

– Мне иногда реветь охота, как голодной корове! Позвали человека в компанию, ну посиди тихо, спокойно, проведи время по-человечески, в кругу друзей… Нет, надо болтать черт-те что, выпендриваться, подводить людей под монастырь!

Саша впервые видел его в таком состоянии.

– Успокойся, – сказал Саша, – я не вижу причин для истерики. Чего испугался, подумаешь! Держи себя в руках. Такие дела раздуваются людьми с перепугу, а потом они сами от этого и страдают.

Они дошли до угла.

– Мне сюда, – неожиданно спокойно сказал Глеб.

– Ты все же подумай над тем, о чем я тебе говорил.

– Обязательно, дорогуша, обязательно, – пообещал Глеб.

– Выспись и утром на свежую голову подумай.

– Так и будет, дорогуша. Опохмелюсь и подумаю.

Глупая история. Каневский – дурак и псих. Нарвется когда-нибудь и других подведет. Но сегодня разговор был чепуховый. И если Глеб не будет трепаться, на этом инцидент закончится.

Инцидент на этом не закончился.

Дня через два у Саши появился новый аккомпаниатор: Стасик – пианист и баянист, веселый, расторопный паренек. С работой освоился сразу, где-то поднатаскался. Но, как и Леня, «слухач» – ноты читать не умел. Естественно, той игры, того изящества, что у Каневского, не было и в помине.

Вечером в ресторане, за ужином, Саша спросил Глеба:

– Куда девался Каневский?

– Не будет у нас больше Каневского. Уволил его Семен.

– За что?

– На окраины перемещаемся, дорогуша, на всякие макаронные фабрики, а там рояля нет, значит, нужен третий баянист. Стасик, как и я, двухстаночник.

Саша поставил рюмку на стол.

– А ведь ты врешь.

– Брось, дорогуша, – поморщился Глеб, – ну что ты привязываешься?

– Что ты сказал Семену?

– А ты все хочешь знать?

– Да, хочу.

Глеб выпил, вилкой подхватил кусочек селедки.

– Ну что же, я сказал: избавляйтесь от Каневского. Болтает чересчур.

– А что именно болтает, ты Семену сказал?

– Зачем Семену знать, кто что болтает? За то, что знаешь, тоже приходится отвечать. Может, Каневский болтал, что ему мало платят? Семен, дорогуша, не лыком шит; раз человек болтает, лучше избавиться от него.

Он снова налил себе, взглянул на Сашину рюмку.

– Так не пойдет. Думаешь, я один эту склянку усижу?

Они выпили оба.

– Угробил ты человека, – сказал Саша.

– Я?! Да ты что?

– Выбросили на улицу, оставили без куска хлеба.

– Не беспокойся, без хлеба он не останется. – Глеб кивнул на оркестр. – Вот он, кусок хлеба, да еще с маслом.

– Зачем ты все-таки добавил Семену, что Каневский болтает? Чтобы увесистей было, чтобы уволили наверняка?

– Да, дорогуша, именно для этого и добавил. Я не желаю работать с мудозвоном, который при людях несет такое, за что меня завтра могут посадить.

Саша молчал.

– Осуждаешь меня? – спросил Глеб.

– Да, осуждаю.

– Ах, так, – усмехнулся Глеб, – ладно!..

Он налил себе еще рюмку, выпил не закусывая, икнул, был уже на взводе.

– Расскажу тебе одну историю про моего друга. Хочешь послушать?

– Можно послушать.

– Тогда слушай.

11

Глеб поднял бутылку, она оказалась пуста.

– Ладно, дорогуша, расскажу тебе эту историю, а потом примем еще по сто. Итак, был у меня друг, хороший друг, верный друг, в Ленинграде. Жили мы в одном доме, в одном подъезде, на одной площадке, ходили в одну школу. Был он первый ученик и по литературе, и по математике, даже по физкультуре. Из простых новгородских мужиков, но самородок! Ломоносов! В университет на физмат прошел по конкурсу первый. Идейный! Еще в девятом классе прочитал «Капитал» Карла Маркса. Не пил, не блядовал, правда, курил. Русоволосый, синеглазый, статный, красавец мужчина! И главное, душевный, все к нему шли, и он, что мог, для каждого делал. И вот, понимаешь, какая штука… Подался мой друг в троцкистскую оппозицию еще студентом, в институте выступал открыто, взглядов своих не скрывал! Ты спросишь, почему дружил со мной, с беспартийным и безыдейным? Я, дорогуша, человек легкий, но человек верный, это он знал. За это, думаю, и любил. И все мне рассказывал. Конечно, всякие там тайны не выкладывал, имен не называл, дело уже повернулось к арестам, высылкам, но взглядами делился.

Глеб поманил пальцем официанта, показал на графинчик:

– Тащи еще двести!

– Может, хватит? – сказал Саша.

– Ничего, по сто граммов не помешает.

Глеб налил Саше, себе.

– Одного человека он напрочь не принимал.

И скосил глаза, Саша понял – речь идет о Сталине.

– Называл его «могильщиком Революции». Всех разговоров и не помню, но отчетливо запомнил именно насчет социализма в одной стране. Поэтому, дорогуша, меня так и задел Каневский. Раньше я это слышал от друга, которому доверял, а Каневского я не знаю. Друг мой говорил, что построить социализм в одной стране нельзя. А те, кто говорит, что можно, хотят превратить нашу страну в «осажденную крепость», в «окруженную врагами цитадель», то есть ввести, в сущности, военное положение, создать условия для единоличной диктатуры одного человека, для террора и репрессий. И утверждать, что у нас в стране, мол, уже построен социализм – значит компрометировать саму идею социализма и в конечном счете угробить его. – Он замолчал, уставился на Сашу, глаза были мутные.

– Давай отложим твой рассказ до другого раза, – сказал Саша.

Глеб исподлобья посмотрел на него.

– Думаешь, за-го-ва-ри-ваюсь? Нет, никогда, ни-ког-да!

Придерживаясь за стол, поднялся.

– Пойду пописаю. А ты закажи чаю, только крепкого-крепкого, как чифирь. Знаешь чифирь?

– Знаю. Официант может не знать.

– Объясни.

И направился в уборную, не слишком твердо шагал, пошатывало.

Любопытная вырисовывается картина. И неожиданная. Выходит, не просто выпивоха, не просто богема, пусть и провинциальная, как он привык думать о Глебе. Всегда осторожничал, а тут с симпатией говорит о троцкисте, а троцкистов сейчас можно только поносить и проклинать. Колхозница в глухой деревне в «кругу» на улице пропела старую, двадцатых годов частушку: «Я в своей красоте оченно уверена, если Троцкий не возьмет, выйду за Чичерина». И схватила десять лет лагерей «За троцкистскую агитацию и пропаганду». Брякнул человек: «Троцкий был мировой оратор» – десять лет. «Троцкий, конечно, враг, но раньше был второй после Ленина» – опять десять лет. Такая вот обстановочка. А Глеб откровенничает…

Официант поставил на стол два стакана чая в подстаканниках. Чай густо-коричневый, почти черный, такого цвета добиваются, примешивая к чаю еще что-то, жженый сахар, что ли, Саша забыл.

Вернулся Глеб, посвежевший, улыбался во весь свой белозубый рот, волосы мокрые, причесанные – видно, окатил голову холодной водой. Хлебнул чая.

– Хорошо! Так на чем же мы с тобой остановились, дорогуша?

– Я предложил тебе закончить свой рассказ в следующий раз.

– Не пойдет. Ты уж дослушай до конца.

Саша всегда поражался, как много мог выпить Глеб и как мгновенно при надобности трезвел. Он выпивал и перед занятиями, и даже во время занятий, приносил с собой, но ни разу за роялем не сбился с такта, не сфальшивил.

– Такой человек был мой друг, – снова начал Глеб, – и, конечно, его посадили еще в конце двадцатых годов. Долго он не просидел, начали видные троцкисты подавать заявления: мол, никаких больше с партией разногласий нет, подчиняемся ее решениям и просим восстановить в ее рядах. Из ссылки их вернули, и мой друг тоже вернулся в Ленинград. Заходил ко мне, сидели мы, разговаривали, и понял я, что разочаровался он во всем, решил заниматься только наукой. Восстановили его в институте на физмате, женился на хорошей девочке, родила она ему сына, он от мальчишки без памяти, стипендия, конечно, маленькая, давал уроки физики, математики. Все, как у нормального человека. В партии числился формально, восстановили его автоматически, и очень, знаешь, угнетала его партийность эта, он и собрания пропускал, и поручений не выполнял, все надеялся, что за пассивность его исключат и будет он жить совсем спокойно. Но, однако, дорогуша, жить ему спокойно не удалось.

Голос у Глеба осекся, он замолк на минуту, поставил локти на стол, обхватил голову руками.

– Давай еще по сто граммов рванем…

Официант принес еще двести граммов. Глеб выпил, пожевал колбасу.

– Да… Заявились как-то к моему другу бывшие товарищи по ссылке, и пошли всякие разговоры. Тогда Гитлер к власти пришел, вот они это обсуждали. Сталин и Гитлер, мол, одно и то же, чувствуешь? Болтали между собой всякое. Ему бы, дураку, их оборвать, отрубить: мол, я политикой не занимаюсь, и прекратите разговоры на эти темы или вообще больше ко мне не приходите. Характеру, что ли, не хватило, мягкий человек был, или такая уж крепкая дружба в ссылке возникает – не оборвешь, или боялся прослыть обывателем, а то и трусом, доверял, может быть, этим людям, считал такими же порядочными, каким был сам. Может быть, они и были порядочные, но трепачи, тюрьма и ссылка их ничему не научили, значит, болтали они не только у моего друга… Все же, когда пришли во второй раз, он им дал понять, деликатно, конечно, ведь интеллигент, что принимать их у себя не может: одна комнатушка в коммунальной квартире, ребенок спать должен и сам он работает по вечерам. И больше они не являлись. Думал он, на этом кончилось. Однако нет, не кончилось. В один прекрасный день в институте подходит к нему молодой человек приятной наружности, отзывает в сторону, показывает книжечку красненькую: «Придется вам со мной пройти тут неподалеку». Приходят они в Большой дом, так у нас называется НКВД. Начальник усаживает его в кресло, спрашивает, как устроился после ссылки, не обижают ли его. Друг мой отвечает: «Все в порядке, никто не обижает». – «А как ваши товарищи по ссылке?» Друг мой чувствует подвох, но не сориентировался. «Не знаю, я ни с кем не встречаюсь».

Начальник вынимает из стола бумагу и зачитывает фамилии тех, кто приходил к моему другу. «А этих людей вы встречали?» – «Да, были у меня два раза». – «И о чем беседовали?» – «Ни о чем особенном…» – «Вспоминали Сибирь, ссылку?» – «Вспоминали». – «В романтической дымке вспоминали?» – «Какая романтика в Сибири…» – «А о политике говорили?» – «Я вне политики, занимаюсь физикой и математикой».

Начальник вынимает другой лист: «А вот что говорил такой-то». И слово в слово читает ему рассуждения одного мудозвона. «Говорил он это?» Куда деваться? «Да, говорил». – «Как вы реагировали?» – «Не прислушивался, занимался». – «Помилуйте, в вашем присутствии ведутся антисоветские разговоры, а вы не прислушивались. Нет, вы прислушивались, иначе не подтвердили бы того, что я вам зачитал».

Мой друг молчит, возразить нечего. Ясно, среди приходивших был осведомитель, может, и не один. А начальник напирает: «Молчите? Отвечу за вас. Вы капитулировали для того, чтобы восстановиться в партии и взорвать ее изнутри. Вы возглавили и собирали у себя на квартире подпольную троцкистскую группу. У нас есть все основания арестовать вас и вашу группу и предать суду».

Мой друг отвечает: «Никакой троцкистской деятельностью я не занимался, ни в каких разговорах не участвовал. Но доносить – это противоречит моим нравственным убеждениям. Моя ошибка в том, что я не отказал им от дома сразу, когда они пришли в первый раз».

А начальник прет свое: «Мы арестуем вас и вашу группу. На следствии все признают свою вину, потому что вина была. Статья, по которой вы будете проходить: «создание контрреволюционной организации», предусматривает от пяти лет лагерей до высшей меры наказания. Хотите жить, хотите спасти свою семью – подумайте, как спасти. Говорите, у вас нет разногласий с партией, докажите это». И напрямую предложил моему другу сотрудничать. «А откажетесь, пеняйте на себя».

Конечно, мой друг мог такое предложение отвергнуть. Но это означало, что его тут же отправят в камеру и перед ним будут маячить или лагерь, или вышка. А лагеря или вышки мой друг не хотел. Не потому, что боялся, он был смелый человек, а за что он должен погибать? За то, что какие-то идиоты при нем трепались? За них он погибать не хотел и не хотел, чтобы погибли его жена и сын. За идею? Идею его вожди предали, каялись на всех углах. И он подписал обязательство. Но стукачом быть не собирался, надеялся, понимаешь, выйти из этого положения…

За соседним столиком кончили ужинать, один из компании остался рассчитываться, трое вышли, остановились в проходе. Глеб умолк. Народу в ресторане было средне – будний день. Певица закатывала глаза, прижимала руки к груди. «Только раз бывает в жизни встреча, только раз судьбою рвется нить…» Плохо пела, но Саша любил цыганские романсы.

Люди, стоявшие возле их столика, прошли в раздевалку. Глеб продолжил:

– И поехал в Москву на самые верха, к товарищу Сольцу. Слыхал такую фамилию?

– А как же, даже знаком с ним. Хороший человек.

– Да? Хороший? Тебе, дорогуша, видней. Его ведь называли «совестью партии». Вот к этой «совести» он и поехал. Сольц, представь, его принял. И говорит ему мой друг: хотят меня завербовать, и как, мол, совместимо с партийной этикой и моралью, чтобы один коммунист тайно доносил на других коммунистов? А Сольц ему отвечает: «Не ко всем коммунистам органы приходят, ко мне, например, не приходили. А к вам пришли, значит, это ваше личное дело, вы и решайте».

– Сольц ему так ответил?

– Так мне рассказывал мой друг. А он всегда говорил только правду.

Неужели Сольц отнесся так казенно? Жаль. В его памяти Сольц сохранился совсем другим.

– Ну и что было дальше?

– После Москвы, после Сольца мой друг пришел ко мне и рассказал все, что ты сейчас слышал. Просидели мы с ним всю ночь, много и чего другого говорил. Зиновьева, Каменева, Радека презирал, Бухарина, Рыкова тоже – своими славословиями помогли Сталину, проложили себе дорогу на плаху. Про Троцкого сказал – крупная фигура, не чета этим. И линия его правильная – в одной стране социализма построить нельзя, надо дать свободу фракциям и группировкам, а это – путь к свободе взглядов, свободе мнений, а значит, и демократии.

– Не думаю, что Троцкий был уж таким демократом.

– Дорогуша, передаю тебе, что слышал от своего друга. Демократия, конечно, не буржуазная, а вроде как социалистическая, пролетарская, я в этом не разбираюсь. В общем, Троцкого он одобрял – гениальный человек, но, мол, разглядывал себя в зеркале истории, не хотел стать новым Бонапартом, вот и проиграл игру. Имел в руках преданную армию, мог еще в двадцать третьем году арестовать и расстрелять эту троицу: Сталина, Зиновьева и Каменева.

– Расстрелять?! Какая же это демократия?

– Дорогуша! Так ведь в нашей стране все на расстреле держится: и диктатура, и демократия.

– А ты, оказывается, философ.

– Какой есть. В общем, много чего говорил мой друг: все, мол, пропало, Октябрьская революция погибла, страна идет к фашизму. И его личная жизнь кончена. Держался спокойно, будто лекцию читал, честное слово! Видно, принял решение, встал и сказал: «Со мной всякое может случиться, и я хочу, чтобы хоть один человек на свете знал мою подлинную историю. Этот человек – ты. И надеюсь, ты нашего разговора до поры до времени никому не передашь. Учись молчать!» Понял, дорогуша? «Учись молчать» – золотые слова.

Глеб обвел мрачным взглядом стол, откинулся на спинку стула.

– Дорогуша, что же мы с тобой сидим, как дурачки на именинах? Глотнем еще по сто, смотри, сколько колбасы осталось, не пропадать же закуске.

Он выпил, доел колбасу.

– Два дня я его не видел, а на третью ночь звонят в нашу квартиру. Что случилось? Стоят мильтон, участковый и дворник. «Одевайтесь, идемте, будете понятым». И приводят меня в соседнюю квартиру, в его комнату, а там обыск. Моего друга нет, только жена всполошенная и ребенок в кроватке. Обыск шел до утра, ничего не нашли, вписали в протокол какие-то старые книги для проформы, иначе зачем целую ночь рылись? Ушли они, а я остался, спрашиваю у жены, где он сам-то? Думал – в тюрьме. А жена отвечает: «В морге он теперь». В общем, дорогуша, покончил он с собой, отравился в институте, дождался, когда все уйдут, и принял яд. Поговорил с товарищем Сольцем, «совестью партии», после этой «совести» яд принял. Вот какая у этой партии совесть! Утром люди пришли, а он лежит в аудитории. Похоронили мы его на Волковом кладбище, рядом с родителями. И скажу тебе, дорогуша, правильно он поступил: доживи он до нынешних времен, его бы уже двадцать раз расстреляли и семью бы угробили. А так человек покончил с собой, не он первый, не он последний. И семья в порядке, сын уже в школу пошел. А историю его, страдания его знаю я один, один-единственный. Великий был человек, дорогуша! А погиб! За то, что каким-то мудакам захотелось потрепаться. Так вот, скажи мне, дорогуша, как я должен после этого относиться к таким трепачам, как Каневский? Какое он имеет право при мне, при тебе, при Лене произносить слова, за которые дают срок, а то и вышку? Чтобы свою образованность показать? Так я положил с прибором на его образованность. То, что он знает, я давно забыл. Как я могу доверять какому-то Каневскому, когда мой друг дал подписку? И эта подписка лежит в архивах, и через сто лет ее прочитают и скажут: вот и этот был стукачом. А он был честнейший, порядочнейший человек, в жизни ни одного лживого слова не произнес.

Глеб наклонился к Саше:

– Я, дорогуша, тебе эту историю рассказал, чтобы ты не считал меня сволочью. Я тактично удалил Каневского, чтобы не было среди нас звонарей, из-за которых мы можем погибнуть. Кстати, это не я, а ты должен был сделать.

– Почему я?

– Потому что биография у тебя такая. Пока ты баранку в Калинине крутил, отдел кадров ихний, эта тощая проблядь Кирпичева на тебя целое дело завела, хоть ты и простой шофер. Скажи спасибо нашей родной рабоче-крестьянской милиции – выселили тебя из Калинина… И когда Каневский свою хреновину понес, я сразу подумал: а почему Сашка молчит? Ну, представь, дорогуша, потянули бы нас за эти его словеса туда… А? Мы с Леней – семечки, баянисты, а ты? Судимый, и вот при одном контрике другой контрик развивает теории Троцкого. Организация! И ты в ней главный. Лагерь тебе как минимум обеспечен. А ты его жалеешь, сопли распустил. Ах, на улицу выбросили, ах, без куска хлеба оставили. Вот так и мой друг всех жалел… Знаешь, что я тебе скажу: когда ты тогда, в Калинине, с Людкой к кузнецу пришел, я как на тебя посмотрел, сразу догадался: из заключения парень.

– Догадливый ты.

– У тебя на лице это было написано, и на свитере, и на сапогах – во всем сочетании, так сказать. Я ведь, дорогуша, художник, у меня глаз – ватерпас, я сразу тебя разгадал: зек ты, но не простой, а интеллигент, к жизни этой волчьей не приспособленный, как и мой покойный друг. Больше скажу, ты как вошел, меня словно ножом по сердцу резануло, до того ты на него похож. Он русоволосый, у тебя волосы черные, и покрупнее он тебя, а все равно похожи вы, выражение лица одинаковое, одной вы породы, справедливость ищете, деликатные чересчур. И все равно тогда, в Калинине, я тебя сразу полюбил, вот, думаю, в моей скотской жизни опять появился настоящий человек, хотя и понимал нутром: тот мой друг пропал за свою деликатность и ты за это пропадешь.

– Боюсь, ты пропадешь раньше меня, – сказал Саша.

– Да? Почему так?

– Месяца три назад что ты мне сказал о Каневском?

– Вроде бы о пушкинском юбилее шла речь, не помню.

– Напомню. Ты сказал: мы из-за Каневского в тюрьму сядем… Я обязан быть на стреме, думать, кто рядом со мной. Говорил ты это?

– Вроде бы говорил…

– Зачем же ты позвал Каневского в ресторан? Зачем посадил рядом с собой? Зачем водкой поил? Он ведь не хотел идти с нами.

– Ну, в одном коллективе работаем, вместе получку получили, пойдем выпивать, а его не позовем, неудобно.

– Ах, неудобно? Тащишь за собой в ресторан человека, про которого знаешь, что он может нас в тюрьму посадить. Кто же ты после этого? И не он, а ты первый заговорил о социализме и прочей чепухе. Ты вызвал его на этот разговор, и он ответил, что думает. Ты его спровоцировал. Зачем?

Глеб поднял на него глаза:

– Ты это серьезно?

– Да, вполне серьезно. Спровоцировал, а потом побежал к Семену: «Увольте Каневского, болтает лишнее».

Глеб пожал плечами:

– Ну, если ты меня считаешь провокатором…

Саша допил свою рюмку, понюхал корку хлеба.

– Если бы я считал тебя провокатором, я бы с тобой ни минуты не сидел за этим столом. Я тебе скажу, почему ты притащил Каневского в ресторан. Тебя раздражает его «высокомерие», ах, ты воображаешь себя гением, особняком держишься, брезгуешь нами, гнушаешься, нет, «дорогуша», ты такой же, как и мы, – по клубам бегаешь, фокстроты наяриваешь, вот и держись за нас. Обмываем получку, и ты обмывай, пьем водку, и ты пей, ерничаем про социализм, и ты ерничай. Не владеешь собой, поэтому и говорю: пропадешь раньше, чем я.

– Слава Богу, я уж думал, ты меня стукачом объявишь.

– История твоего друга трагическая и печальная, – продолжал Саша. – Но он был обречен. Я видел троцкистов в ссылке – крепкие люди. Поэтому их и уничтожили под корень, нынче слабые нужны, из них можно лепить что угодно. А чтобы из нас не лепили что угодно, нужна сдержанность, нужна осторожность. Думаешь, мне приятно фокстроты отплясывать? Для меня это дело? Но я залег на дно, в водорослях лежу, не слишком привлекательная позиция для мужчины, но я хочу в этих подлых условиях остаться порядочным человеком, может быть, придет время, вынырну. А ты пузыришься, по этим пузырям тебя и обнаружат. Завтра Семен явится туда: «Мой сотрудник Дубинин доложил мне, что пианист Каневский болтает лишнее». Приглашают тебя: «Благодарим вас, Глеб Васильевич, вы действуете как настоящий советский человек, так и продолжайте, сообщайте нам о всяких антисоветских разговорах». Вот ты и на крючке. Захотел покуражиться над человеком. И докуражился.

В зале притушили свет.

– Сигналят на выход. – Саша подозвал официанта, расплатился.

– Я жалею о том, что произошло, – сказал Глеб, – ты можешь поступать, как пожелаешь. Но я твой человек, Сашка!

– Я это знаю. – Саша встал. – Ладно, двинулись.

12

Варя встретила Лену Будягину случайно. Смотрели с Игорем Владимировичем «Депутата Балтики» в «Ударнике», вышли из кино, на улице полно народу, тепло, оживленно, широкие окна гастронома освещены, толпа зрителей из кино течет в сторону Полянки – на Каменном мосту ухает молот, двигаются огоньки, мост расширяют, строительные работы идут круглые сутки. Игорь Владимирович предложил пройтись по набережной. Они повернули налево, и здесь сразу у одного из подъездов громадного дома Варя увидела Лену Будягину.

Лена открывала дверь подъезда, почему-то обернулась, и по тому, каким напряженным стало ее лицо, Варя поняла, что Лена ее узнала. Это было, наверно, нетрудно, косынку Варя сняла еще в кино: прямые черные волосы, как и раньше, спускались на воротник и такая же, как и прежде, челка на лбу, но и Варя сразу узнала Лену, хотя в старом мешковатом пальто и стоптанных туфлях узнать ее было непросто, да и времени прошло… Сколько же прошло? Вместе встречали Новый год еще перед Сашиным арестом, значит, больше четырех лет назад. Лена была тогда с Юркой Шароком, Шарок открыто, при всех, ухаживал за Викой Марасевич, Нинка учинила скандал, и все же Лена послушно ушла с Шароком, и Саша кинул ей вдогонку: «Большего дерьма себе не нашла?!»

Лена стояла у открытой двери подъезда, не зная, войти или сделать шаг в сторону Вари. Такую нерешительность Варя видела сейчас на многих лицах, эти люди не уверены, поздороваются ли с ними их вчерашние друзья.

Варя улыбнулась, протянула руку:

– Здравствуйте, Лена!

На лице Лены появилась мягкая застенчивая улыбка, она смотрела чуть исподлобья, и, увидев ее улыбку и этот взгляд, Варя вспомнила, что последний раз видела Лену не на встрече Нового года, а в Клубе работников искусств в Старопименовском переулке, Варя была там с Костей, а Лена с Шароком и Вадимом Марасевичем, мягко и застенчиво улыбнулась Варе и смотрела так же исподлобья, оттого, наверное, что высокий рост заставлял ее чуть наклонять голову. Тогда это была красавица, все пялили на нее глаза.

– Здравствуйте, Варя. – Лена шагнула навстречу Варе, пожала ей руку. – Я рада вас видеть. Как вы живете, как Нина?

– У меня все в порядке, работаю, кстати, познакомьтесь, вот мое начальство… Игорь Владимирович, Лена…

«Будягина» Варя не добавила не потому, что боялась произнести эту фамилию, а потому, что не знала, носит ли ее теперь Лена.

– А Нина теперь далеко, – продолжала Варя, – вышла замуж почти год назад.

– А я думала: где Нина? Не дает знать о себе, не появляется.

– Вы здесь живете? – перебила ее Варя, отводя вопросы о Нине. Никто не должен знать, что Нина у Макса.

– Да, здесь, с сыном и братом…

О матери ни слова, значит, не только отца, но и мать посадили.

Потом протянула руку.

– Я вас задерживаю. Будете писать Нине, передайте привет.

– Можно, я как-нибудь зайду к вам?

Лена с удивлением, исподлобья посмотрела на нее:

– Пожалуйста…

– Дайте мне ваш телефон. Я позвоню, потом заеду.

Лена качнула головой:

– У нас давно нет телефона.

– Вы в этом подъезде живете?

– Да, первый этаж, квартира справа, три звонка. С утра и до четырех я в принципе дома.

– Вы не работаете?

– Пока нет, точнее сказать, уже нет.

– Нине я напишу, что видела вас, а к вам забегу в ближайшее же время. Вы не против?

– Я сейчас в таком положении, что, может быть, вам не стоит приезжать ко мне.

– Мне известно ваше положение. Что с того?! – Варя тряхнула волосами. – Мы давние знакомые, учились в одной школе, я не имею права к вам зайти?

– Ну что ж, придете, буду рада.

Варя и Игорь Владимирович пошли по набережной.

Варя покосилась на него:

– Держитесь, Игорь Владимирович!

– Держусь!

– Сейчас узнаете, с кем вы только что познакомились.

– Я уже догадался. Семья арестованного.

– Но какого арестованного! Бу-дя-гина. Ивана Григорьевича. Знакома вам такая фамилия?

– Да. Бывший заместитель Орджоникидзе. До этого посол.

– Арестован в прошлом году. Расстрелян. Лена сказала: «Живу с сыном и братом». Значит, и мать расстреляли, она тоже старая большевичка.

– У меня создалось впечатление, – осторожно сказал Игорь Владимирович, – что она не особенно вас приглашала.

– Безусловно. В ее понимании приходить к ней не следует.

Игорю Владимировичу естественно было бы спросить: «А в вашем понимании?» Но в самом вопросе содержался бы совет: «Вам незачем к ней ходить». И он предпочел промолчать.

На собрания, осуждавшие «шпионов, диверсантов и убийц», Варя не являлась. Отправлялась в институт, училась на вечернем отделении; если собирали сотрудников днем, во время работы, уходила в Моссовет, в Мосстрой, Игорь Владимирович подтверждал, что да, он действительно послал ее туда. Каким образом узнавала она о предстоящем митинге или собрании, оставалось для него загадкой. Однажды митинг застал ее врасплох, и она при всех, направляясь к двери, сказала: «Я побежала в АПУ, Игорь Владимирович!» И он ответил: «Да-да, поспешите, Иванова, они вас ждут». Так что со стороны все выглядело достоверным. Варя отметила его помощь, остановилась в дверях, взглянула на него, кивнула головой.

А он вернулся в свой кабинет, подошел к окну, хотел посмотреть, как она будет переходить улицу. Что делать, он любил эту девочку, давно любил, с того самого момента, когда познакомился с ней в «Национале». Она пришла туда вместе с Викой, что говорило не совсем в ее пользу, сняла шляпку с широкими полями, и тут он увидел ее глаза и понял, что не имеет никакого значения, с кем она пришла. А имеет значение только одно – как бы им вместе уйти. Но потом он потерял ее из виду, Вика рассказывала, что она вышла замуж за какого-то грека-бильярдиста, брак оказался неудачным, и, когда Левочка привел Варю к ним в мастерскую устраивать чертежницей, Игорь Владимирович посчитал это знаком судьбы.

Два года назад он отправил ей письмо, решился на такой шаг, хотел, чтобы она знала о его любви. На следующий день она зашла к нему в кабинет, в платье без рукавов, остановилась в дверях, он предложил ей сесть, сказал, что у нее красивый загар. «На пляже была, – ответила она, – в Серебряном бору. Но я по поводу вашего письма». И, помолчав, объявила, что любит другого человека, он далеко, вернется через год, и она его ждет. Он нашел в себе силы улыбнуться: «Ну что ж, Варенька, я тоже буду ждать».

Безусловно, ему было интересно знать, что же это за человек, которого она любит. Спросить Варю напрямую он не посчитал для себя возможным. Но из Викиных рассказов, из обрывочных Левочкиных фраз понял, что, скорее всего, это приятель и одноклассник Вариной сестры, отбывает ссылку в Сибири, у его матери Варя снимала комнату со своим мужем-бильярдистом. Однако прошло два года, заканчивался третий, никаких изменений в Вариной жизни не происходит, из чего Игорь Владимирович сделал вывод, что с тем ссыльным что-то не слаживается. Он видел Варину подавленность – не взяла отпуск, сидела в Москве, чего-то ждала. В такой ситуации его шансы возрастали, но он боялся загадывать наперед, пусть все будет так, как теперь: они работают вместе, он видит ее ежедневно и уже не может жить без этого, лишь бы все так и оставалось, лишь бы не изменилось к худшему – время нелегкое, а Варя ведет себя неосторожно.

Больше всего его беспокоило, что Варя манкирует праздничными демонстрациями. К девяти утра все сотрудники на месте, принаряжены, собираются в колонны, несут по Красной площади цветы, транспаранты, только Ивановой нет. Однажды он дал ей понять, что так поступать не следует. Зачем дразнить гусей? Такие вещи бросаются в глаза. Она ответила, что ходит на демонстрации с институтом, разве этот довод неубедителен?

– Нет, – сказал он, – вечерние институты на демонстрации не ходят.

До поры до времени все сходило ей с рук, как понимал Игорь Владимирович, по той простой причине, что никто, кроме него, ее здесь всерьез не принимал – смазливая чертежница, не более того. А те, кто обязан наблюдать, не допускали мысли, что в наше время возможно какое-либо несогласие. Люди с мировым именем вытягиваются в струнку, а не то что какая-то там девчонка. Ну, ушла пару раз с собрания, непорядок, конечно, но учится человек вечерами в институте, есть официальная справка. Тем более ничего такого Иванова себе не позволяла. Ни одного лишнего слова Варя на работе не произнесла. При нем могла смеяться, возмущаться, язвить, но только в том случае, если они были один на один.

– Что молчите, Игорь Владимирович?

– Да так, ничего, задумался о чем-то.

– Я знаю, о чем вы задумались. Вам не понравилось, что я сказала: «Держитесь, Игорь Владимирович». Вам показалось, что я хотела вас подколоть, сейчас ведь все всего боятся, но я делаю это исключительно для равновесия. Левочка и Рина молятся на вас: «Ах, наш Игорь Владимирович – красавец, ах, наш Игорь Владимирович – гений, он – главный советник Сталина по преобразованию Москвы…» Если и я запою в этом хоре, вы превратитесь в икону.

– Вы всегда находчивы в своих ответах.

– Что вы имеете в виду?

А имел он в виду недавний случай в столовой, свидетелем которого стал случайно. Обедали сотрудники обычно компаниями, трепались, стоя в очереди к кассе, сидя за столиками, обсуждали наряды, покупки, браки, разводы, но в первую очередь, конечно же, последние газетные новости, процессы, суды. Все возмущались преступлениями обвиняемых, только Варя молча сидела над своей тарелкой.

– Иванова, о чем думаешь, не согласна, что ли?

Пренеприятный тип задал этот вопрос, некий Костоломов, новый чертежник, которого направил к нему в мастерскую отдел кадров. Игорь Владимирович не хотел его брать: опыта работы никакого, чертежников у него хватает, но в кадрах настояли. Игорь Владимирович даже советовался по этому поводу с друзьями, как поступить. «Не трепи себе нервы, – сказали ему, – если кадры сами посылают к тебе человека, значит, у тебя в мастерской не хватает секретных сотрудников». Варя подняла на Костоломова глаза:

– Я и не слышала, о чем вы говорите. Вечером контрольная по математике, задачки в уме решаю.

Естественно, она тоже помнила тот случай.

– Вы даже побледнели, Игорь Владимирович, когда увидели, что я открыла рот, чтобы ответить этому подонку. – Она улыбнулась. – Зря вы так волнуетесь, я же взрослый человек.

– Вы человек взрослый, но не всегда осмотрительный.

– А как вы думаете, откуда такая фамилия? Не Малюте ли Скуратову прислуживали его предки? Небось были мастера кости ломать.

– Возможно, и так. Но его предки могли быть знахарями, костоправами, отсюда и Костоломов.

Они шли по Крымскому мосту к Зубовской площади. В темноте мрачно выглядели стальные фермы моста.

– В свое время, – сказал Игорь Владимирович, – я предложил протянуть поверху гирлянду лампочек, это оживило бы и мост, и Москву-реку. Отказали – не хватает электроэнергии. А я носился с этой идеей, как раз побывал тогда в Нью-Йорке, там мосты ночью сверкают огнями, поэтому кажутся легкими, воздушными. Завораживающая картина. Смотрел, завидовал.

– Мы этого никогда не увидим, – вздохнула Варя. – А как бы хотелось в Индию поехать, в Африку. Но это все равно что мечтать о полете на Марс. Мы ведь крепостные, нас барин дальше своей деревни не пускает.

Он всегда удивлялся: откуда в этой девочке, выросшей в советской семье, воспитанной в советской школе, такая непримиримость? Все плохо, все безобразно, все несправедливо. Максимализм молодости? Кончит институт, он поможет найти ей интересную работу, где она сумеет реализоваться, она очень способна, даже талантлива и поймет, что это и есть главное в жизни.

– Ваша знакомая кто по профессии? – спросил Игорь Владимирович, когда они подходили к Вариному дому на Арбате.

– Не знаю. Почему вы спрашиваете?

– Она нигде не работает, видимо, не может устроиться.

– Видели бы вы ее два года назад. Я думаю, красивее женщины в Москве не было. И как одевалась, долго жила за границей. А теперь ходит в стоптанных туфлях, в пальто с чужого плеча. Все, наверно, распродала. Надо кормить ребенка, брата.

– Узнайте, что она умеет делать. Я постараюсь помочь.

Варя посмотрела на него. И он впервые увидел в ее взгляде что-то еще кроме обычного дружеского интереса.

13

Получив распоряжение выехать в Москву, Шарок задумался.

Вечером 17 февраля у Ежова был банкет по случаю отъезда Слуцкого в Узбекистан. Той же ночью Слуцкий умер. И хотя в «Правде» появился короткий, но теплый некролог, он не обманул Шарока. Москва – не Париж, там не нужен препарат десятидневного действия, можно и однодневного. И Шпигельглас исчез, вместо него новый человек – Павел Анатольевич Судоплатов.

Слуцкий был обречен. Но по тому, что посадили и Шпигельгласа, Шарок понимал: дело в убийстве Льва Седова. С его смертью Зборовский потерял и доступ к переписке Троцкого, и возможность внедриться в его ближайшее окружение. И Серебрянского посадили, и всех его ребят, «Алексея» в том числе. Вот тебе и боксер, хорошо говорящий по-французски.

Отдал приказ Шпигельглас, препарат передал «Алексей», а там уж действовал Зборовский. Он, Шарок, никакого касательства к этому не имел, думал – неудачная операция. Но Шарок знал свое учреждение. Никакие доводы и доказательства там не действуют. Надо «очистить отдел от людей Шпигельгласа» – очистят за милую душу, расстреляют, и дело с концом.

Что же делать, как поступить? Не ехать, смыться? Куда? Просить убежища, стать «невозвращенцем»? Найдут. Как нашли и убили Игнатия Райсса. С другой стороны, его никак нельзя назвать человеком Шпигельгласа. К Шпигельгласу его направил сам Ежов. Может быть, чтобы заменить при надобности. Возможно, для этого и вызывает. Ведь сказал тогда: «Присмотритесь».

Однако Ежов назначен по совместительству и народным комиссаром водного транспорта. Назначение более чем странное. Водный транспорт! Речные пароходства – кому это надо?! И Ягоду не сразу расстреляли, а тоже назначили наркомом связи, а уж потом посадили. Но Ягоду тогда сразу сняли с НКВД, а Ежова не сняли, и он, Шарок, человек Ежова, притом русский человек, не какой-нибудь поляк или еврей, как все эти Слуцкие и Шпигельгласы. Надо ехать, будь, что будет!

Как Шарок и предполагал, с ним разговаривали по поводу Седова, не допрашивали, а так, собеседовали. Попросили написать объяснительную записку. Шарок написал, что как было. А как было? Седов заболел, Шпигельглас прислал «Алексея», приказал свести его со Зборовским, но самому на встрече не присутствовать. Свел. Не присутствовал. А через десять дней Седов умер. Вот и все. Шарок долго думал и приписал осторожно: «Смерть Седова во многом обесценила значение «Тюльпана» как источника исключительно важной информации и лишила его возможности внедриться в окружение Л. Д. Троцкого».

Объяснительную записку он сдал, и опять потянулись дни ожидания. Болтался в отделе. Познакомился с Павлом Анатольевичем Судоплатовым, рассказывал ему о Третьякове и Зборовском. Судоплатов, конечно, все о них знал, но внимательно слушал, прихлебывая из стакана горячий чай. Грипповал, знобило, глаза слезились, нос покраснел, не лучшим образом выглядел, тем не менее произвел на Шарока сильное впечатление – холодный, безжалостный, настоящий разведчик. Велел пока знакомиться с текущими донесениями Зборовского о подготовке в Париже учредительного конгресса троцкистского IV Интернационала.

20 июля заместителем Ежова и начальником Главного управления государственной безопасности назначили Лаврентия Павловича Берию. Всем стало ясно: дни Ежова в наркомате сочтены, Берия, близкий Сталину человек, пришел заменить Ежова. Тревога еще больше овладела Шароком – вся надежда была на Ежова. А теперь? Не за кого зацепиться, не у кого просить помощи, ни одного знакомого лица, всех пересажали: Молчанова, Вутковского, Штейна, Дьякова. Даже опасно упоминать, что работал с ними, с осужденными врагами народа.

Единственным старым знакомым оставался Абакумов Виктор Семенович. Ходил теперь в больших чинах – начальник Ростовского областного управления НКВД, одного из крупнейших в наркомате. А ведь у них в отделе подшивал бумаги. С приходом Ежова пошел в гору. Поставил у себя в кабинете шкафы с конфискованными книгами, а ведь за всю жизнь, наверное, ни одной не прочитал. Темный, необразованный, матерщинник, бабник, фокстротчик, такой медведь, а почитает себя великим танцором. А не заступись тогда за него Шарок, свистел бы сейчас на морозе где-нибудь на севере в должности лагерного оперуполномоченного. И напомнить нельзя – обидится: выходит, я обязан не своим способностям, не беззаветной преданности делу Ленина – Сталина, а тебе, говнюку?! Только врага приобретет. Люди не любят, когда им напоминают о благодеяниях. Возможно, Абакумов вообще не желает вспоминать то время. Ведь именно он допрашивал своих бывших начальников и сослуживцев по СПО. Лучше быть от него подальше. Абакумов часто наезжал в Москву, но Шарок не делал попыток с ним встретиться. Встретились случайно, в коридоре. Абакумов шел шумно, такая есть особенность у больших начальников. Не кричит, не стучит, сапогами не топает, а видно, что идет начальник, никому дороги не уступает, прет, как танк, посередине коридора, кивает головой и знакомым, и незнакомым, и часовым кивает мимоходом, те у него пропуск не спрашивают, знают в лицо.

И Шароку он кивнул, как и всем, походя, мимоходом, но тут же остановился.

– Юра, ты ли это?

– Я, Виктор Семенович.

– Рад видеть. Ты вроде бы там?.. – Абакумов кивнул головой в сторону, как бы показывая за кордон, за границу.

– Вроде бы там.

– Остаешься или обратно?

– Не могу точно сказать, Виктор Семенович, наша работа такая: нынче здесь, завтра там… – Шарок тоже кивнул головой в сторону, как бы показывая за кордон.

Абакумов зычно рассмеялся.

– Как мы в комсомоле-то пели: «По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там»… – Неожиданно спросил: – Женился?

– Нет еще.

– На перекладных?

– Приходится.

– Слушай, у тебя отдельная квартира, помню, новоселье справляли.

– Да, квартира все та же.

– Знаешь разницу между комедией, драмой и трагедией?

– Ну, – начал Шарок, – комедия – это…

– Погоди, – перебил его Абакумов, – я тебе сам объясню: когда есть «чем», есть «кого», но нет «где» – это комедия; когда есть «чем», есть «где», но нет «кого» – это драма; а вот когда есть «где», есть «кого», но нету «чем» – вот тогда трагедия.

И опять зычно расхохотался.

– Понял меня? Кобылки-то есть?

– Где их нет.

– Давай завтра вечерком, в девять. Собери кворум, кураж подвезу. Только адрес оставь, подзабыл малость.

Шарок записал свой адрес, от «куража» отказался:

– Ничего не надо, Виктор Семенович, дома все есть.

Предстоящее мероприятие внушило Шароку некоторые надежды. Если Абакумов хочет провести у него на квартире ночь с бабами, значит, Шарок в порядке. Абакумов знает, с кем можно попьянствовать, а с кем нельзя. Знает, что Ежову конец, а ведет себя уверенно, значит, есть поддержка и с другой стороны.

Шарок позвонил Кале, велел прийти завтра с подругой, предупредил:

– Только не ломаку, понимаешь?! Для большого человека! От него многое для меня зависит.

Каля все пообещала сделать. Решила, наверное, что этот человек поможет Шароку остаться в Москве, и тогда Юра на ней женится. Дура, конечно, но баба ничего, своя, верная баба.

Наследующий день Шарок чувствовал себя веселее. Составил сводку донесений Зборовского о предстоящем конгрессе троцкистского IV Интернационала. Официально объявлено, что конгресс состоится в Лозанне, на самом же деле он откроется в пригороде Парижа, на вилле друзей Троцкого супругов Росмеров. Ожидается человек 30–40 из 15–16 стран, список этих стран и предполагаемых делегатов Зборовский прислал. Задача конгресса – утвердить «Мировую партию социальной революции». Сводку в конце рабочего дня Шарок доложил Судоплатову. Тот приказал запросить у Зборовского список всех технических сотрудников конгресса.

– Павел Анатольевич, – сказал Шарок, – сегодня вечером у меня некоторые личные дела. Разрешите уйти часов в семь.

– Пожалуйста, когда хотите, вечером вы не понадобитесь.

Шарок вернулся в свой кабинет, запер ящики стола, погасил настольную лампу, и тут раздался звонок по внутреннему телефону: Шароку приказывалось немедленно явиться к народному комиссару товарищу Ежову.

Опять, как два года назад, по длинным коридорам Шарок шел в левое крыло наркомата, поднимался вверх, спускался вниз, снова поднимался, на каждой лестничной площадке предъявлял часовым удостоверение, опять обдумывал, зачем Ежов вызывает его. Абакумов что-нибудь сказал? Сомнительно. Шарок его ни о чем не просил. Париж? Все доложено Судоплатову. И еще: иностранный отдел подчиняется теперь Берии. Значит, Ежов его обходит? А потом Берия на нем, на Шароке, отыграется. В общем, ничего хорошего этот вызов не сулит.

Вместе с секретарем Шарок пересек знакомый кабинет. Тот же громадный стол, застекленные шкафы вдоль стен, портьеры на окнах, та же дорогая мебель и портрет товарища Сталина над креслом. Секретарь постучал в дверь в задней стене, раздался хриплый голос: «Входи!» Секретарь открыл дверь, пропустил Шарока и удалился.

В небольшой комнате на диване сидел Ежов, рукава рубашки засучены, волосы растрепаны, на столе батарея бутылок, на тарелках закуска. Окинул Шарока мутным взглядом. Зазвонил телефон. Ежов поднял трубку, послушал, грубо ответил:

– Я русским языком все объяснил. Не поняли? Ну и идите к…

Матерно выругался и бросил трубку. Был не только пьян, но возбужден и встревожен. Снова мутными глазами с подозрением посмотрел на Шарока:

– Отчитались?

– Так точно, товарищ народный комиссар, отчитался, – отрапортовал Шарок, вытягиваясь.

Ежов не предложил ему сесть.

– Не надоело жить вдали от Родины?

– Служба, товарищ народный комиссар.

– Служба… Службу можно поменять.

– Как прикажете, товарищ народный комиссар.

– А вот прикажу перейти на службу в Народный комиссариат водного транспорта. Как ты на это посмотришь?

– Приказ есть приказ, товарищ народный комиссар.

– Что ты все талдычишь: приказ, приказ… Спрашиваю: хочешь перейти ко мне в Наркомат водного транспорта?

Мысль Шарока лихорадочно работала. В органах стало опасно, хорошо бы уйти на гражданскую службу, но связывать свою судьбу с Ежовым еще опаснее.

– Что молчишь?

– Не знаю, какая работа, товарищ народный комиссар.

– Работы хватает, работников нет, одни вредители и болтуны, понял?

– Понятно. Но я по образованию юрист, поэтому меня сюда и взяли. А речной транспорт… Я даже не знаю, что это такое.

Ежов опять глотнул из рюмки, пошарил глазами по столу, но ничем не закусил. Не глядя на Шарока, сказал:

– Устроим по специальности. Есть и юридический отдел, и отдел кадров, и спецотдел.

– Разрешите подумать, товарищ народный комиссар.

Ежов поднял на него мутные глаза, недобро посмотрел, у Шарока от страха сжалось сердце.

– Не хочешь! – зловеще заключил Ежов.

– Подумать хочу, товарищ…

– Все ясно! – оборвал его Ежов. – Иди!

14

В магазине НКВД на Большой Лубянке Шарок купил водки, вина, закусок, набил полный портфель. Квартира его была на Остоженке, в Зачатьевском переулке. В двадцатых годах какой-то нэпман выкроил ее из бывших барских хором. Нэпман давно откинул копыта в Нарыме или на Соловках, вместо него поселился профессор, и этот дал дуба на Колыме или в Воркуте, квартиру получил Шарок. Две комнаты, кухня, ванная, уборная, пара стенных шкафов, антресоли – словом, все, что положено, и Шароку удобно – неподалеку Арбат, где отец с матерью, и органам хорошо, когда сотрудник за границей, его квартира используется как явочная для встреч с осведомителями; ключи в отделе. Вторые ключи у отца с матерью – приходят по воскресеньям, в этот день явок нет – так уговорено. Каля заикнулась было: «Хочешь, буду за квартирой присматривать?» Он усмехнулся: «Миленькая, в моем учреждении разве некому присматривать? Ты без меня сюда и близко не подходи». Только того и добилась Каля, что в ванной всегда висел ее халат.

Но когда он приезжал в Москву, она с усердием исполняла роль хозяйки, прибирала, мыла, чистила, показывала домовитость, уже три года как встречаются, мол, пора что-то решать. И сейчас накрывала на стол, ладная, веселая, с большими и сильными руками. Привела с собой подругу, высокую, черноволосую, цыганского вида девку с длинными стройными ногами и позолоченными серьгами в ушах. Представила ее:

– Моя подруга Аза.

Дымя папиросой, подруга добавила:

– Цыганка Аза.

И так же представилась Абакумову:

– Цыганка Аза.

– Так уж? – засомневался Абакумов.

– Разве не похожа?

Аза по-цыгански затрясла плечами.

– Это и мы умеем…

К удивлению Шарока, Абакумов тоже затряс толстыми плечами, не как Аза, конечно, но вроде бы по-цыгански.

– Из нашего табора, – одобрила Аза.

– И спать нам в одном шатре, – заключил Абакумов.

Держался он так, будто знал девушек давно, столько их перебрал, что уже не отличал знакомых от незнакомых. Вошел шумно, шофер внес за ним пакет и ушел, получив распоряжение, когда и куда приехать. А Шароку Абакумов приказал:

– Разворачивай пакет!

– Виктор Семенович, зачем? Видите, все есть на столе.

– Подкрепление не повредит. Как Наполеон говорил? Что нужно для победы? Сосредоточить главные силы на главном направлении. Как, девушки, правильно говорил Наполеон Бонапарт? Знаете такого? Тарле читали?

Вот хамло, подумал Шарок, не может правильно произнести фамилию. Да и не читал он Тарле, узнал, что Сталин велел восстановить того в звании академика, и тут же, конечно, купил его книгу «Наполеон», поставил на полку.

– Знаем Наполеона, читали. – Аза сидела, положив ногу на ногу, дымила папиросой.

– Проверим, – весело сказал Абакумов, – а сейчас, ребятки, давайте перекусим, я голодный как волк.

Каля между тем развернула пакет, выставила на стол армянский коньяк, выложила икру, лососину, буженину и виноград.

– С чего начнем? – спросил Абакумов и потянулся за водкой.

– Что в руках, с того и начнем, – тряхнула серьгами Аза.

– Правильно, – взглянул на нее Абакумов, – пить – так водку, любить – красотку, украсть – миллион.

Пил он рюмку за рюмкой и всех заставлял пить: со знакомством, за женщин – Калю и Азу, за Юру, за родных и близких… И жрал как свинья, даже похрюкивал.

Юра пил осторожно. Предстоит разговор. На карту поставлена жизнь. Стряпают «дело Шпигельгласа», значит, нужны соучастники. А Ежов переводом в другой наркомат выручал его. Знай, спасаю тебя! Ах, не хочешь, тогда и расплачивайся! Сегодня же ночью за ним явятся. И застанут Абакумова в постели с девкой. По законам товарищества надо бы предупредить. Но разве оценит? Тут же смоется. И из тюрьмы выволакивать не будет. Пусть уж затянется в узел вместе с ним. Если же сегодня не придут, то завтра Абакумов примет меры. Должен выручать. Иначе если Шарока посадят, то и он горит. «С кем встречались?» – «С товарищем Абакумовым. У меня на квартире с женщинами пьянствовали». Потом отбрехивайся!

Абакумов между тем снял пиджак, в штатском явился, рубашку расстегнул, показывает косматую грудь, уже шарит волосатой ручищей у Азы под юбкой, а та извивается, страсть изображает, тоже набралась порядочно, и у Кали глазки заблестели, смеется, заливается. А у него голова должна быть ясной. Хоть Абакумов и в чинах, кости ломать большого ума не надо, в Париж такого не пошлешь, там нужны Шпигельгласы, Судоплатовы, Шароки, те, на ком держится советская разведка, – профессионалы. Он справлялся с генералом Скоблиным, с министром Третьяковым, справится и с хамом Абакумовым, заставит ввязаться в это дело, вынудит. Только не опьянеть. Шарок незаметно вместо водки наливал нарзан, благо рюмки из толстого зеленого стекла, пузырьков не видно, и Абакумов не следил, как он пьет. Сам пил, ел, шарил у Азы под юбкой и на Калю, надо сказать, поглядывал, тыкал пальцем в грудь: «Вот это буфетик, молодец, девка, все при тебе». Не будь тут Шарока, обеих уложил бы в постель.

Потом потребовал завести патефон, пошел танцевать с Азой. Пьяный, а на ногах держался, толстый, здоровый, даже фигуры выделывал, непонятно, что танцует – танго или «камаринскую», и на ходу раздевал Азу, все на ней расстегнул, под штанишки полез, а она ничего, только зыркает глазами на Калю и на Шарока, качает головой: мол, смотрите, люди добрые, каков охальник!

Пластинка кончилась.

– Где отдохнуть можно? – прохрипел Абакумов.

Шарок показал на дверь спальни.

Абакумов потянул Азу за руку:

– Пошли в шатер, цыганочка!

Аза опять зыркнула глазами на Калю и на Шарока, пожала плечами: мол, смотрите, что он со мной делает! Но вслед за Абакумовым пошла безропотно.

Шарок и Каля легли на диване.

– Утром уйдешь с ней в ванную, – сказал ей Шарок, – там задержитесь, а я переговорю с Виктором Семеновичем.

Ему не пришлось дожидаться утра. Только, казалось, задремал, как его разбудил голос Абакумова. Шарок протянул руку, зажег бра над диваном. Абакумов стоял посередине комнаты, толстый, в одних трусах, над ними висел живот. Аза в комбинации сидела за столом.

– Хватит спать, мужичок, ведь весна на дворе… – Абакумов уселся рядом с Азой, налил нарзану. – Вставайте, братцы, еще погуляем.

Шарок надел под простыней трусы, встал, тоже сел за стол.

– Вставай, Каля! – приказал Абакумов.

– Отвернитесь, Виктор Семенович, я раздета.

– Еще чего! Не видал я голых баб.

Прикрывшись руками, Каля пробежала в ванную, вернулась в халате.

Кивнув Азе, Шарок сказал:

– Идите мойтесь. Я позову.

Женщины ушли, вскоре из ванной донесся плеск воды.

Абакумов налил водки себе, Шароку:

– Поехали.

Выпили.

– Виктор Семенович, я хотел с вами посоветоваться.

О своем разговоре с Ежовым Шарок рассказал, как по стенограмме, и о том, что Ежов остался недоволен, тоже сказал.

Абакумов тыкал вилкой в закуски, жевал то одно, то другое, посматривал на Юру.

– Доложил Судоплатову?

– Когда? Николай Иванович отпустил меня поздно. Я боялся на встречу с вами опоздать. Вы думаете, Судоплатов может мне помочь?

– Не может, – неожиданно трезво и внушительно ответил Абакумов, – но знать должен. Вызовет его товарищ Берия Лаврентий Павлович, спросит: «Известно вам, что ваших работников переманивают в другой наркомат?» – «Нет, неизвестно», – ответит Судоплатов. «Ах так, значит, товарищ Шарок ведет переговоры за вашей спиной. Двойную игру играет! Как это расценить?!» Понял мою мысль?

– Вы правы, Виктор Семенович.

– Сегодня, как на работу придешь, сразу к Судоплатову. Все, как мне, так и ему расскажешь. Подчеркни: «Согласия не дал. Считаю обязанным вам доложить». И после этого сиди спокойно. Дожидайся. Все остальное сделаю я.

Он вдруг наклонился вперед, исподлобья посмотрел на Шарока.

– Абакумов верных друзей не забывает. Понял?

– Понял, спасибо, Виктор Семенович.

– Давай за это выпьем. Ты весь вечер вместо водки нарзан хлестал. Я видел. Понимаю: к разговору готовился. Не осуждаю. А теперь уж выпьем.

И, запрокинув голову, опорожнил рюмку.

– С твоим делом покончено, – сказал Абакумов, – будем гулять. Как в песне-то поется: «Будем пить, будем веселиться, жизнь коротка, надо насладиться». Аза – баба ничего, умелая, а Каля как?

Хмель выскочил у Шарока из головы, понял скрытый смысл этого вопроса.

– Я с Калей не первый день, Виктор Семенович, даже думали…

Абакумов перебил его, не дал договорить:

– Вот и нужно тебе свежачка попробовать. Поменяемся!

Деваться некуда, он в руках у этой свиньи. Явится сегодня к Ежову и доложит: «Заезжал вчера к Шароку, как к старому товарищу по работе, а он, сукин сын, сидит пьяный и вас поносит, говорит, переманиваете его уйти из органов, вот сволочь, негодяй!» И тогда уведут его прямо из отдела и расстреляют, разговор короткий!

– Куда мне после вас к Азе? – улыбнулся Шарок.

– Справишься, парень молодой! А где девки-то?

Он встал, приоткрыл дверь ванной…

– Отполоскались?! Как в песне-то поется: «Девоньки купаются, сисеньки болтаются».

– Сейчас оденемся, Виктор Семенович, – сказала Каля.

– А чего одеваться? Все равно раздеваться.

– Нет уж, так нам удобнее.

Каля вышла в халате, Аза – в комбинации.

Абакумов тут же всем налил водки.

– Давайте, девушки, подкрепляйтесь.

Шарок вышел на кухню, позвал Калю, хмуро и озабоченно сказал:

– Я говорил с ним, обещал помочь. От него зависит не только моя судьба, но и жизнь. Поняла?

– Да-да, конечно, – испуганно проговорила она.

– Аза ему не понравилась, выпендривается. Я тебя предупреждал: не приводи ломаку. Придется тебе за нее отработать…

Она сначала не поняла, о чем он, потом, когда смысл сказанного дошел до нее, вспыхнула от негодования:

– Ты что, рехнулся?! Да я уйду сию минуту! Ты что говоришь?!

– То, что слышишь. Ради меня, ради моей жизни. – Он изо всей силы сжал ее запястье. – Я тебя прошу. Клянусь, мы никогда об этом не вспомним. Все! И не вздумай кобениться! Предупреждаю! Не пойдешь – мне смерть, но и тебе смерть!

Они вернулись к столу.

– Теперь попляшем, – закричал Абакумов, дожевывая ветчину. – Настраивай, Юрка, музыку. А ну-ка. Каля, давай с тобой попрыгаем.

Облапил ее, прижал к себе, голый, толстый, волосатый, задвигался по комнате, норовя засунуть ее руку к себе в трусы, и, очутившись возле спальни, открыл дверь, подтолкнул туда Калю.

Она оглянулась, умоляюще посмотрела на Шарока.

Он резко, повелительно махнул рукой: иди!


Утром Шарок зашел в Судоплатову, доложил о своем разговоре с Ежовым.

– Решать такой вопрос – ваше личное дело, – сухо заметил Судоплатов.

А вечером Шарока вызвали к Лаврентию Павловичу Берии.

Берию Шарок видел только на портретах. Льстили, конечно, художники, но лицо у Берии и в жизни оказалось неестественно гладким, будто накачали в него воздух и нацепили пенсне.

Кроме Берии в кабинете были еще двое: Судоплатов и какой-то чин, похожий на Серебрянского, но черты лица тонкие, глаза живые, и оттого выглядел он красивым и привлекательным.

Вытянувшись, Шарок доложил о прибытии.

– Садитесь!

Сверля Шарока маленькими глазками, Берия спросил:

– Какова ситуация со Зборовским?

– Со смертью Льва Седова единственно, что он сохранил, это доступ к делам троцкистского Международного секретариата, – четко ответил Шарок.

– Есть возможность внедрить его в окружение Троцкого?

– Очень малая. Зборовского подозревали в убийстве Седова. Подозрение отпало. При Седове неотступно находилась его жена Жанна Мартен, к пище Седова Зборовский не притрагивался. И все же недоверие осталось. Зборовский просил Троцкого разрешить ему приехать в Мексику, Троцкий отказал.

Чин, сидевший рядом с Судоплатовым, изучающе смотрел на Шарока.

– Какие вы видите перспективы? – спросил Берия.

Шарок отлично понимал, что речь идет об уничтожении Троцкого, но он должен говорить только в предложенных рамках: о внедрении человека в окружение Троцкого. И еще понял Шарок: он опять получает шанс – может стать человеком Берии. Тщательно подбирая слова, Шарок сказал:

– Мне кажется, что планы проникновения к Троцкому были изначально нереальными. Намечалось забросить к нему человека от белых, людей готовили генералы Туркул, Миллер и Драгомиров. В Турции и в Европе они имели какие-то шансы, в Мексике – никаких. Охрана Троцкого состоит из американцев и мексиканцев, среди них и надо подобрать человека. Лучше мексиканца или, во всяком случае, человека испаноязычного.

– Хорошо… – сказал Берия, и какие-то нотки в его голосе подсказали Шароку, что он попал в точку, его рассуждения совпадают с планами этих людей. – Третьего сентября собирается учредительный конгресс IV Интернационала. Вам следует завтра же отправиться в Париж и быть в курсе этой говорильни.

– Слушаюсь, товарищ Берия!

Он назвал его по фамилии. Именовать «заместителем наркома» человека, который не сегодня-завтра будет наркомом, было бы глупо.

– Ваши руководители… – Берия кивнул в сторону Судоплатова. – С Павлом Анатольевичем вы знакомы…

– Так точно, знакомы.

Берия повернулся к соседу Судоплатова, представил его:

– Наум Исаакович Эйтингон.

Эйтингон протянул Шароку руку, улыбнулся:

– Будем работать.

15

После награждения орденом положение Вадима настолько упрочилось, что ему вручили однодневный пропуск в Октябрьский зал Дома союзов на судебный процесс по делу «Антисоветского правотроцкистского блока». Такой чести удостоились лишь видные писатели, способные создать нужное общественное мнение.

Вадим не сомневался в том, что сумеет оправдать доверие. Его реакция не будет простым газетным откликом, какие сотнями печатают ныне его собратья по перу: «Сурово покарать грязную банду убийц и шпионов»… «Уничтожить!», «Добить!» и тому подобные заезженные штампы. Он исследует психологию политического преступления, протянет нить от доклада Бухарина на 1-м съезде писателей в 1934 году до нынешнего процесса. Доклад о поэзии… о поэзии делал шпион и убийца. Где же грань, отделяющая интеллигента от преступника? Плетнев, Левин, Казаков – врачи, призванные исцелять и спасать, стали пособниками, подручными Смерти. Где же грань, отделяющая гуманиста от преступника? На эти вопросы он даст ясный, четкий и достойный ответ: истинная интеллигентность, истинная гуманность возможны только в верном служении партии Ленина – Сталина. Вот в таком духе следует начать, а там уж рука сама пойдет писать.

Как и все в зале, Вадим, затаив дыхание, следил за происходящим на сцене. Господи! Бухарин и Рыков – бывшие руководители партии и государства, Ягода – всесильный глава НКВД – само его имя внушало ужас, народные комиссары, секретари ЦК партии, вершившие судьбы миллионов людей, теперь, жалкие, раздавленные, сидят на скамье подсудимых, послушно встают, послушно садятся, охотно признаются в самых страшных преступлениях. Вадим не знал и не хотел знать, какой ценой добились от них признаний. Он мог об этом только догадываться, вспоминая парикмахера Сергея Алексеевича с его выбитыми зубами, со страшными кровоподтеками на лице. Но не ощущал к этим людям ни капли жалости. Разве не они создали систему, при которой все обязаны быть «Вацлавами»?! И хватит глупых угрызений совести!

Вадим сидел в задних рядах, но Октябрьский зал невелик, все видно. Бухарина и Рыкова он узнал сразу, их все знали по портретам, узнал он и профессора Плетнева Дмитрия Дмитриевича – учитель его отца, часто бывал у них дома, отец называл его великим талантом, даже гением, одним из величайших врачей мира. В прошлом году в июньской «Правде» появилась статья: «Профессор – насильник, садист». Во время осмотра какой-то пациентки профессор Плетнев якобы укусил ее за грудь, и в результате этой травмы и тяжелого душевного потрясения женщина осталась инвалидом. Приводилось и ее письмо, которое газета назвала «потрясающим человеческим документом». На следующий же день началась газетная кампания. Профессора, видные врачи, медицинские коллективы клеймили позором шестидесятипятилетнего «насильника и садиста». Но имени своего отца Вадим в том списке не увидел, не выступил Андрей Андреевич и на экстренных заседаниях Всероссийского и Московского терапевтических обществ. Положение Вадима было щекотливое: отец не хочет выступать, его молчание может дорого обойтись и Вадиму. Но сказать об этом отцу не решился, боялся вызвать его гнев, боялся ответных упреков, даже разоблачений – ему казалось, что отец догадывается о «Вацлаве», а может быть, и знает. Неужели он по рассеянности оставил какое-то донесение на столе у себя в комнате, а отец это донесение прочитал? Ужасно, если это так. Возможно, потому он и не поздравил его с орденом и вообще перестал интересоваться его делами. Но тогда, в июне тридцать седьмого года, Вадим вполне миролюбиво спросил отца:

– Что это за история с Дмитрием Дмитриевичем?

– Ты ведь читаешь газеты, знаешь, наверное.

– Да, конечно, читаю. И отзывы его коллег читаю. Осуждают его коллеги.

– Не все! – оборвал его отец. – Далеко не все! Егоров, Сокольников, Гуревич, Каннабих, Фромгольц, Мясников отказались поддержать эту гнусность. И твой отец, между прочим, тоже отказался.

– Каждый имеет право на собственное мнение, – примирительно сказал Вадим.

Ничего другого он сказать не мог. Признался тогда Плетнев или нет, никто не знал, получил два года условно и вскоре опять был арестован, но уже по делу, которое сейчас рассматривается в Октябрьском зале и где Плетнев сознается в более тяжких преступлениях, чем попытка изнасиловать какую-то истеричку.

Допрос Плетнева Вадим слушал с особым вниманием. Что там ни говори, а есть нечто особенное в советской власти, сокрушающей самые великие авторитеты и репутации. Грозная, непобедимая сила, горе тому, кто становится на ее пути.

Что теперь скажет отец? Плетнев сам сознался в своих преступлениях! И каких! Теперь Плетневу грозит расстрел. И каждому, кто попытается слово сказать в его защиту, тоже грозит расстрел. Теперь уже отцу не отвертеться! Придется высказать свое отношение. Плетнев – его учитель, его друг. Ничего! Отрекаются от отцов и матерей, от братьев и сестер, от сыновей и дочерей, а уж от коллег по работе, от учителей и от учеников сам Бог велел отрекаться.

В зале не полагалось вести записи. Но мысли надо будет записать сегодня же, под свежим впечатлением от процесса. Это Вадим и сделал, вернувшись домой. Работал с упоением.

Вскоре пришел с работы отец, снял пиджак, надел домашнюю куртку, как всегда, остался при галстуке, глядел хмуро, устало. Вадим понимал, что разговор о Плетневе будет ему неприятен, но удержаться не мог. И не следует откладывать. Отец не посмеет возражать, да ему и нечего возразить. И он добьется от отца увольнения Фени и прекращения всяких контактов с Викой, отец их поддерживает через эту дамочку Нелли Владимирову. К тому же трудно отказать себе в удовольствии рассчитаться с отцом за предыдущий разговор о Плетневе. Теперь-то уж отец не посмеет говорить, как в прошлый раз: галиматья, гнусность, подлость, бред, провокация. Придется ему подыскивать другие слова, другие выражения.

Грызя куриную ножку (Вадим любил поужинать холодным цыпленком, а Феня, уходя вечером, всегда оставляла холодный ужин), Вадим сказал:

– Был я в Доме союзов на процессе, жуткое зрелище, доложу тебе.

Отец молча ел.

– Бухарин, Рыков, Ягода – прожженные политиканы, с ними все понятно. Но врачи – Левин, Казаков и, главное, Плетнев Дмитрий Дмитриевич. Я не верил собственным ушам: он во всем признавался.

Отец, пригнувшись к тарелке, продолжал есть.

– Я смотрел только на него, может быть, думаю, подставное лицо, актер. Нет, он, Дмитрий Дмитриевич, я ведь много раз видел его здесь, у нас, в этой комнате, это он, его речь, его манера держаться.

Отец продолжал молча есть, не поднимая глаз на Вадима.

– Не понимаю, что заставило его?! Убить Куйбышева, Максима Горького…

Андрей Андреевич положил вилку и нож на тарелку, вытер салфеткой губы, откинулся на спинку стула и, глядя мимо Вадима, спокойно сказал:

– Дмитрий Дмитриевич не лечил Куйбышева.

– Но…

– Повторяю. – Андрей Андреевич повысил голос, смотрел по-прежнему мимо Вадима. – Дмитрий Дмитриевич не лечил Куйбышева. Куйбышев скоропостижно скончался от паралича сердца после напряженного рабочего дня. Было вскрытие, причина смерти – закупорка тромбом правой коронарной артерии сердца. Но что бы там ни было, Дмитрий Дмитриевич не лечил Куйбышева.

Он перевел дыхание…

– Что касается Горького, то он много лет страдал тяжелым легочным заболеванием – хронический гнойный бронхит с бронхоэктазами, пневмосклероз, эмфизема легких и сердечно-легочная недостаточность. Он всегда кашлял и непрерывно курил, хотя врачи требовали, чтобы он прекратил курение. У него даже возникали легочные кровотечения. На Капри, в Крыму ему становилось лучше, но каждое возвращение в Москву вызывало пневмонию. То же самое произошло в июне 36-го года. Его лечили Кончаловский, Ланг и Левин. В их присутствии Дмитрий Дмитриевич несколько раз его консультировал. Лечение было абсолютно правильным, но спасти Горького было невозможно. Медицинское заключение о его смерти подписали нарком здравоохранения, все лечащие врачи, кроме них еще профессор Сперанский и профессор Давыдовский, производивший вскрытие. Ни одного из этих врачей не вызвали в суд хотя бы в качестве свидетеля. Ни одного! Не нужны были! Все свалили на Плетнева и на несчастного Левина. «Шайка безжалостных злодеев»! – Андрей Андреевич ударил вдруг кулаком по столу. – Не они безжалостные злодеи, а те, кто их судит, вот они-то и есть «безжалостные злодеи»!

– Отец! – воскликнул Вадим. – Опомнись! Что ты говоришь?! Суду было предъявлено заключение медицинской экспертизы.

– Экспертизы?! – Андрей Андреевич наконец взглянул Вадиму в лицо, но столько презрения и ненависти было в его взгляде, что Вадиму стало не по себе. – Этих подонков ты называешь экспертами?! Бурмин – руководитель экспертизы – бездарность, холуй и трус! Десять лет занимается кисловодским нарзаном, давно забыл то немногое, что знал по терапии. Кого он подобрал в свою комиссию? Шерешевский и Российский… Они не терапевты, они эндокринологи, они не могут быть экспертами по делу Плетнева! – Он снова с ненавистью и презрением взглянул на Вадима. – Какой позор! Шерешевский – друг Плетнева, был вхож в его дом и вот предал. Предатели, предатели кругом, всюду, на каждом шагу предатели.

Вадим поежился. В словах отца, в его ненавидящем взгляде опять был намек.

Андрей Андреевич вроде бы отдышался, справился с собой и, стараясь говорить спокойнее, продолжал:

– Единственный, кто имел профессиональное право участвовать в экспертизе, это Виноградов – терапевт, звезд с неба не хватает, но практик приличный, ученик Плетнева. И вот ученик предает учителя. Испугался!

Он опять тяжело задышал, затравленно посмотрел на Вадима, поднял палец, прерывающимся голосом сказал:

– Бог им этого не простит. И неправедным судьям. И лжесвидетелям.

Того, что наговорил отец, с лихвой хватило бы на то, чтобы его расстрелять. Если он то же самое говорит в кругу своих сотрудников и друзей, то его арестуют завтра же. В каком свете тогда предстанет он, Вадим?! Отец – осужденный враг народа, сестра – в Париже, замужем за антисоветчиком. Тут уж никакие ордена и никакие «Вацлавы» не помогут. Подумаешь, «Вацлав»! Половина подсудимых на этих процессах – «Вацлавы»!

– Отец, не волнуйся! Ты же знаешь, тебе вредно волноваться, – заговорил Вадим, – но подумай сам. Плетнев – крупнейший наш терапевт, ты даже называл его «гордостью нашей медицины». Какой же смысл правительству его уничтожать? Тем более если, как ты говоришь, он ни в чем не виноват.

– Виноват, виноват! – закричал Андрей Андреевич, расстегивая воротник рубашки и мотая головой. – Он виноват не в том, в чем его обвиняют, а в том, что слишком много знает… Да-да! Когда убили Орджоникидзе…

Вадим привстал.

– Отец, одумайся, что ты говоришь?!

– Сиди! Я знаю, что говорю. Орджоникидзе убили, или он сам застрелился, там была огнестрельная рана. А в медицинском заключении написали: «Паралич сердца». Дмитрий Дмитриевич отказался это заключение подписать. Он мне сам рассказывал. Он – нежелательный свидетель, вот и расправляются с ним. Сначала оклеветали как насильника, а теперь представили убийцей.

– Но ведь он во всем признался.

– Пытали, вот и признался. Ведь они все признаются на ваших процессах.

Вадим сделал протестующее движение.

– Да-да! Не дергайся! Именно на ваших процессах. Выколачиваете признание пытками в подвалах Лубянки. Ваша преступная власть…

– Отец, отец, перестань! – закричал Вадим.

Мотая головой и теребя спущенный галстук, будто он душил его, Андрей Андреевич повторил:

– Преступная власть… Преступная власть… Все вы преступники, разбойники… И ты… Ты тоже преступник… Твои статьи подлые, мерзкие, ты преследуешь, уничтожаешь порядочных людей… Эта преступная власть тебя купила… Я знаю…

Боже мой, он сейчас скажет насчет «Вацлава». Нет, нет, этого нельзя допустить!

Вадим закричал:

– А тебя они не купили?!

Старик ошеломленно смотрел на него.

– Кто… Что ты говоришь?!

– Ты же ходишь к ним, лечишь их, – кричал Вадим, – они тебя ласкают, людям нечего есть, а тебя продуктами заваливают. – Он оттолкнул от себя тарелку. – Откуда эти цыплята?! От них! Да, я служу, но я служу идее, а вы служите за цыплят. – Он снова толкнул тарелку. – Сидите на шее у народа и его же обливаете грязью. Горький для вас все делал, выручал вас, спасал. Кто тебе отхлопотал эту квартиру? Горький! А вы чем ему отплатили? Отравили Горького…

Андрей Андреевич, не в силах вымолвить слово, хватал ртом воздух и обеими руками махал на Вадима.

– Да-да, своими ушами слышал. Здесь, в этой комнате, вы смеялись: «Именем Горького назвали театр, улицу, город, теперь и Cоветскую власть надо переименовать в Горькую власть». Слышал, слышал, сам слышал! Меня наградили орденом, ты даже не поздравил, а когда тебе дали звание заслуженного деятеля науки, устроил банкет, праздновал, свою награду принял с удовольствием, а я, оказывается, подлец и ничтожество. Все, хватит! Я знаю твое отношение ко мне. Ты ради Вики продолжаешь якшаться с этой дамочкой Нелли Владимировой, а Вика замужем за иностранным шпионом, и ты это, по-видимому, одобряешь. Ты в этом году собираешься за границу, встретишься с Викой, и она вручит тебе какое-нибудь шпионское задание от своего муженька, а ты по своей глупости его с удовольствием выполнишь. И я должен жить под угрозой, что ночью придут и заберут меня и тебя как иностранных шпионов. Н-нет! Под такой угрозой я жить не желаю! Я не желаю слушать антисоветчину даже от своего отца. Не желаю! Мне это надоело! На-до-ело! Я тебе давно предлагал разменять квартиру, ты отказывался. Ну что ж, я это сделаю сам, я имею на это право, закон на моей стороне. И я тебе не советую возражать против размена! Да-да! Не советую! Не вынуждай меня говорить на суде правду о том, почему мы не можем жить вместе.

Во время этого монолога Андрей Андреевич теребил галстук, мотал головой, пытался произнести какие-то слова, но, кроме «ты…», «ты…», ничего выговорить не мог и наконец замолчал, закрыв глаза. Голова его свесилась набок… Вадим вскочил, подхватил отца. Старик снова начал хватать ртом воздух, чуть приоткрыл один глаз, взгляд был бессмысленный, снова закрыл. Вадим с трудом дотащил его до дивана, уложил, положил под голову подушку, снял ботинки, укрыл пледом.

Андрей Андреевич лежал, закрыв глаза, то с трудом хватая ртом воздух, то затихал совершенно, будто не дышал.

Нужно вызвать «скорую помощь».

Но с отцом такое уже бывало, сердце неважное, однако всегда обходился без «скорой», не разрешал вызывать. Полежит, выпьет валерьянку или еще что-то, есть у него какие-то капли. И сейчас, конечно, пройдет… Приедет «скорая помощь», а отец к тому времени встанет. Неудобно, зря людей беспокоили, зря машину гоняли.

Отец лежал с закрытыми глазами. Вадим наклонился к нему, прислушался: как будто бы дышит! Взял руку, долго искал пульс, наконец вроде бы нашел. Слава Богу, выживет. Бедняга отец. Что ждет его? Не вписывается в современную жизнь, обречен на арест, на тюрьму, на муки, страдания, позор. И Вадим не может жить в ожидании катастрофы, которая его постигнет в случае ареста отца, он не перенесет, если отец вдруг назовет его «Вацлавом». Вадим подошел к телефону, снял трубку, услышал гудок, положил ее обратно на рычаг. Мысли путались в голове.

О Боже, что делать, что делать? Как жить, ежечасно, ежедневно, еженощно ожидая катастрофы? Отец сам нарывается на арест, не понимает, что в нынешних условиях нет места таким понятиям, как порядочность и совесть.

А что, если приступ не пройдет, что, если это совсем не то, что бывало раньше?!

Вадим снял трубку, набрал «03», занято.

Ну почему старики так эгоистичны? Стоят одной ногой в могиле, не боятся смерти, и не бойтесь, но не тащите за собой в гроб других! Сына пожалей, отец! Ведь сын еще и жить не начал! Разве 28 лет – это возраст?.. Нет, он не даст себя погубить, извини, отец, не даст, не даст! О Боже, но что же делать, что делать?

Вадим посмотрел на часы – половина девятого. Феня, когда уходит вечером к Феоктистовым, возвращается обычно в десять.

Вадим прошел в ванную. В домашней аптечке, висящем на стене небольшом шкафике с инкрустированной на дверце змеей, нашел эфирно-валериановые капли, рассмотрел дату выпуска. Прошлогодние. Все равно надо выбрасывать. Он положил пузырек в карман, вернулся в столовую, подошел к дивану, наклонился к отцу:

– Папа!

Отец не ответил. Вадим вглядывался в его лицо, даже веки не вздрагивали. Он взял руку, рука была холодная, он отпустил ее – рука безжизненно упала, коснувшись пола. Может быть, отец уснул? Ну что ж, так лучше, отоспится, все пройдет. Вадим открыл форточку – будет побольше воздуха в комнате. Конечно, все обойдется. А то, что промелькнуло в мыслях, все это так, глупости, не надо об этом думать, что будет, то и будет. А он пока сходит в аптеку за лекарством. Старое лекарство не годится, вот он и идет за новым.

По дороге в аптеку Вадим нащупал в кармане пузырек с валериановыми каплями, не вынимая его из кармана, отвинтил крышку и, зажав пузырек в кулаке, вылил жидкость на грязный весенний снег. Валерианка старая, прошлогодняя, все равно не годится, но не надо, чтобы видели, как он ее выливает, могут подумать какую-нибудь глупость. Навстречу попадались люди, озабоченные, усталые, спешили домой с работы. Как много появилось на Арбате незнакомых лиц. Все проходит. И все уходят. Ходила когда-то здесь его мама, давно нет мамы, ходила Вика, слава Богу, не появится больше в Москве, ходил парикмахер Сергей Алексеевич, и он пропал навсегда, и Саша Панкратов сгинул в Сибири, и Юрку Шарока не видно – перевели в другой город, а может быть, и расстреляли – с их братом тоже не церемонятся, Лену Будягину выслали, Нина Иванова тоже исчезла, всех разметало, никого нет. И отец уйдет. И он, Вадим, уйдет в свое время. Все условно, все быстротечно, годом раньше, годом позже, в истории жизнь человеческая всего лишь миг. На углу Арбата он незаметно опустил пустой пузырек в урну.

В аптеке Вадим терпеливо выстоял в очереди. И кассир, и продавец были ему знакомы. «Что-нибудь для сердца, – попросил Вадим, – отец на сердце жалуется». Дали ему и валерьянки, и капли Вотчела, Вадим поблагодарил и вдруг подумал: хорошо, что зашел сюда, хорошо, что его видели, почему так подумал, сам не знал, но подумал. Сейчас он вернется домой. Будем надеяться, отцу стало легче, он покажет купленные в аптеке лекарства. Смотрел в ванной, не нашел, побежал в аптеку, на, принимай и, главное, не волнуйся, видишь, чем это кончается.

Андрей Андреевич по-прежнему лежал в той же позе. Вадим окликнул его, отец не ответил. Вадим наклонился к нему, но дыхания не услышал, взял руку, отпустил, рука так же безжизненно упала на пол.

Вадим набрал «03», потребовал немедленно прислать «скорую помощь» к профессору Марасевичу. Что с ним? Сильный сердечный приступ. Адрес? Он назвал адрес.

Минут через двадцать в квартиру, сопровождаемый двумя санитарами с носилками, вошел молодой врач в белом халате, накинутом на пальто. У санитаров халаты тоже были надеты на пальто.

Почти тут же явилась Феня, заметалась, запричитала, Вадим прикрикнул на нее.

Врач присел на диван возле Андрея Андреевича, щупал пульс, слушал сердце, открывал веки. Потом встал.

– Мертвых не возим.

16

Вдоль стен – железные кровати, на спинках полотенца, стол без скатерти, четыре стула, кухонная тумбочка с посудой. Одежда висит на вбитых в стену гвоздях. Если бы не детская кроватка, тесная комната напоминала бы студенческое общежитие.

– С нами живет Маша, наша бывшая домработница, – объяснила Лена, – теперь уборщица на фабрике, в выходной сидит с ребенком, а я хожу по учреждениям.

Такой безысходной нищеты Варя еще не встречала. Все кругом бедные, но то бедность многолетняя, привычная, люди к ней приспособились. На Лену нищета обрушилась внезапно – выбросили из квартиры, выгнали с работы, ограбили, обворовали, лишили всяких средств к существованию.

Лена одевала Ваню, собиралась в магазин; Варя предложила пойти вместо нее.

– Там очередь, – предупредила Лена.

– С ребенком пускают без очереди?

– Кого теперь пускают без очереди?

– Постою.

– Ну, хорошо, спасибо, вот деньги, купи две бутылки кефира.

– Может быть, еще что-нибудь?

– Ни в коем случае, больше ничего не надо.

Кроме кефира Варя купила сметану, плавленые сырки, десяток яиц и триста граммов мармелада.

– Хочешь закатить нам пир? – Лена с укоризной покачала головой. – В другой раз этого не делай. Я чувствую себя неловко.

– В другой раз посмотрим, – улыбнулась Варя.

К ней, смешно переваливаясь на чуть кривеньких ножках, подошел Ваня, уцепился за подол юбки. Хорошенький, беленький (в Шарока, подумала Варя), пучил на нее голубые глазки. Лена подхватила его на руки, села к столу.

– У нас было три обыска. – Она налила в чашку кефир, вложила в руку сына кусок хлеба, поцеловала его в макушку. – Один обыск – на Грановского, когда брали папу, другой – на даче, третий – здесь, когда брали маму. Забрали все – деньги, драгоценности, облигации, книги, мои платья, папины костюмы, ведь все заграничное, как можно оставить? Две комнаты сразу опечатали, все, что там было, тут же пропало – папины и мамины документы, патефон, даже велосипед Владлена. Я написала заявление, просила вернуть самое необходимое, никто не ответил. После обыска заставили расписаться, что никаких претензий к НКВД нет, пригрозили: «Не подпишете, ничего не оставим». Тащили прямо на наших глазах, взламывали замки у чемоданов. Все унесли, даже шкаф, по-видимому, и бедный шкаф оказался антисоветским.

Она снова поцеловала сына в макушку, исподлобья взглянула на Варю.

– С работы выгнали сразу, как арестовали папу, сократили мою должность, через неделю должность восстановили, взяли другого человека.

– А кем ты работала? – Варя тоже решила говорить ей «ты».

– Переводчик с английского. И французский знаю. А вот не берут. Позвоните через неделю, потом еще через неделю, а один тип сказал: «Смените фамилию». Представляешь, это когда я хотела устроиться ночной уборщицей, мыть полы и туалеты. Увидела объявление: нужны почтальоны. Меня устраивает, письма и газеты можно разнести, пока Владлен не ушел в школу, все же Ванечка под присмотром. Зашла. Говорят: «Пишите заявление и завтра приходите к шести утра». Прихожу назавтра, они опускают глаза. «Извините, место занято». Через несколько дней смотрю – объявление по-прежнему висит. И все равно хожу, хожу… И в НКВД, и на Кузнецкий, 24, и в прокуратуру, и в военную прокуратуру, папу искала по тюрьмам, маму… Никого не нашла, осудили «без права переписки», значит, нет их уже… Так бы и сказали, нет, надо гонять из тюрьмы в тюрьму, от окна к окну, мучают людей!

– Мне это знакомо.

– Да? У тебя кто-нибудь арестован?

– Я носила передачи Саше Панкратову.

Лена потемнела лицом.

– Мы все виноваты перед Сашей, не помогли ему тогда…

– А что вы могли сделать?

– Не знаю, что именно, но должны были делать. Писать письма, заявления, ходить в НКВД, к прокурорам, отстаивать своего товарища. Тогда только начиналось. А мы молчали. Теперь расплачиваемся за это. И я, и мой отец, и Сашин дядя, тысячи, миллионы людей расплачиваются.

– Началось раньше: с коллективизации и раскулачивания.

– Да, конечно. – Лена спустила мальчика с рук, он пошел к своим кубикам, уселся возле них на полу. – Но я тогда жила за границей, ничего этого не видела. А Саша – это на моих глазах. Не знали мы, что это нас коснется. И сейчас, когда я вижу людей, которые отворачиваются от меня, я думаю: и к вам это придет, и тогда вы вспомните про тех, кого избегали. Ведь за эти три, вернее, четыре года я ни разу не была у Сашиной матери. Не хотела прикасаться к чужому страданию, берегла собственное спокойствие и наказана за это. Такие мысли приходят, Варенька, в голову. Стыдно, стыдно.

– У каждого человека есть такое, о чем стыдно вспоминать, – сказала Варя.

Лена вздохнула, посмотрела на часы, потом на Варю.

– Сейчас из школы придет Владлен. Я хочу тебя предупредить. Ему тринадцать лет, он целиком под влиянием пропаганды, прочитал в газетах все отчеты о процессе Бухарина – Рыкова, верит каждому слову, проклинает подсудимых, говорит, что их надо посадить в клетки, держать там, как зверей, и пусть люди плюют в них. Папу и маму тоже проклинает, говорит; «Они такие же, как Бухарин и Рыков». Мечтал стать летчиком, понимает, что летчиком ему теперь не быть, хотя он и авиамоделист, способный в этой области мальчик, но его уже не послали на соревнования авиамоделистов, он чувствует себя изгоем и во всем винит отца и мать. Он даже в школе выступил с осуждением своих родителей.

– Не он первый.

– Да, но я знаю других детей. Наши родители боролись за свои идеи. Кто знал, что потом все захлебнется в крови… Но втолковать это Владлену в голову я не могу. Ни капли жалости ни к отцу, ни к матери. Впрочем, и родители были далеки от нас, детей, не хватало на нас времени, занимались своими партийными, государственными делами. – Она показала на игравшего в кубики Ваню. – Ты догадываешься, чей это сын?

– Юры Шарока.

– Ужасная, недостойная связь, моя тяжелая ошибка, – спокойно проговорила Лена, глядя Варе в глаза, – однако знаешь, чем он меня привлек, помимо всего прочего? Как это ни странно, своей семьей.

– Да? –пожала плечами Варя. – Гаже людей я не видела…

– Теперь и я понимаю. Но тогда по контрасту с моим домом мне показалось – вот настоящая семья, дружная, спаянная. А у нас… Я не помню случая, чтобы мы вчетвером сидели за столом, все ели в разное время. Так мы росли… Не спрашивай у Владлена про отца и мать, не говори с ним о политике, как всякий подросток, он жесток в своих убеждениях.

Варя кивнула головой:

– Ладно, учту.

Со двора донесся шум. Лена подошла к окну, поманила пальцем Варю.

– Такое в этом доме происходит каждый день.

Возле их подъезда разгружались четыре грузовика – въезжала новая семья: толстый энкаведешник в форме, с пистолетом на боку, шумная, крикливая жена, две белобрысые девочки лет семи-восьми. Энкаведешник грубо командовал грузчиками, их было девять или десять человек, распаковывали вещи.

– У нас шкафы, столы, диваны, – сказала Лена, – все было казенное, на всем висели бирки. Люди были равнодушны к барахлу. А у этих старинная павловская мебель, зеркала, столы, буфеты, кресла, рояль!

– Все наворовано, награблено, – проговорила Варя. – Будь у меня сейчас пулемет, всех бы до одного перестреляла к чертовой матери!

– Варя, никогда не говори таких вещей, никогда и никому, даже самому близкому человеку.

– А что такого? – усмехнулась Варя. – Я это про грузчиков сказала. Двигаются, как мухи! Не могут обслужить работника наших доблестных органов?!

– Даже насчет грузчиков так не говори.

– Ладно, помолчим.

Пришел из школы Владлен, угрюмо поздоровался с Варей, кинул на кровать истрепанный брезентовый портфель. Лена подала ему обед: щи без мяса и пшенную кашу. Он поел, не поблагодарил, ушел, не сказав, когда вернется.

– Надо что-то решать с Владленом, – вздохнула Лена. – На прошлой неделе восемьдесят пять семей из нашего дома выслали из Москвы. Что творилось! Погром! Разве что пух из подушек не выпускали. Энкаведешников полон двор, швыряли в машину людей, чемоданы. Ходят слухи, уже есть список еще на шестьдесят семей, вероятно, и я в их числе. Что я буду делать с Владленом на новом месте? Я и здесь не могу его прокормить, а мальчик растет, организм требует пищи. Порвались башмаки, на что купить новые? Продавать больше нечего. Все, что у меня есть, все на мне. Тяжело об этом думать, но, видимо, придется отдать Владлена в детдом, я ходила в райисполком, меня послали на Данилевский вал, в детский распределитель НКВД, но там ужас, детская тюрьма.

– Оттуда распределяют в детские дома, а там более сносно.

Лена опять вздохнула.

– Другие тоже так говорят. Из нашего дома многие матери сдали туда своих детей, успели перед высылкой. Придется, видно, отдать Владлена, он сам этого хочет. Один раз нечего было есть, он закапризничал, вывел меня из терпения, я ему сказала: «Сдам в детский дом, там тебя накормят». Он ответил: «Очень хорошо. Хоть избавлюсь от этой проклятой фамилии».

– Если тебя вышлют, что будет с Ваней? – спросила Варя.

– Будет со мной. Устроюсь на работу, не уморят же они нас голодной смертью.

– Ты будешь работать, а сын с кем?

– Не знаю… Не могу же я бросить своего ребенка! Ну, вдвоем умрем. Некоторым семьям разрешили выбирать город ссылки, но я не знаю, что выбрать. Есть какие-то дальние родственники в Мотовилихе, в Баку, я с ними незнакома, даже адресов не знаю. Да и боятся сейчас люди всего… Иногда хочется уснуть и не просыпаться, не возвращаться в этот кошмар.

– Если тебе все же дадут возможность выбрать город, назови Мичуринск, там живет моя тетка, старенькая, правда, но еще бодрая и очень добрая женщина, живет одна, сможешь у нее остановиться. Если не дадут Мичуринск, проси Уфу.

– Почему Уфу?

– Почему Уфу? – повторила Варя. – Знаешь, ведь Саша на свободе.

– Да?

– Отбыл срок, но не имеет права жить в больших городах. Работает шофером в Уфе, Софья Александровна пишет ему до востребования, и ты, как приедешь, брось ему открытку до востребования.

Лена подумала, отрицательно помотала головой:

– Это не годится. Саша – судимый, я – «дочь врага народа», еще больше осложню его положение. Не имею на это права. Если мне позволят выбирать, то Мичуринск лучше – есть хоть к кому явиться с вокзала, переночевать первую ночь. Но, вероятнее всего, меня не спросят, куда я хочу, вышлют, и все.

– Но все же, если спросят, – настаивала Варя.

– Тогда назову Мичуринск, но примет ли меня с ребенком твоя тетя?

– Примет обязательно. Я ей напишу.

– Спасибо тебе. Мне это очень поможет.

17

Саша и Глеб ужинали обычно в ресторане, цены не намного выше, чем в столовой, зато сиди хоть до двенадцати часов. Выпивали иногда по-крепкому. Глеб к этому привык, Саша втягивался. Неизвестно, что будет завтра, поживем сегодня.

Как-то Глеб сказал:

– Сегодня в ресторане увидишь наше начальство.

– Марию Константиновну?

– Тетка важная из Москвы приехала в командировку, Машкина знакомая. Вот она ей прием устраивает, за счет Семена, конечно. И Нонка с ним.

– А мы чего туда попремся?

– Они сами по себе, мы, дорогуша, сами по себе. Они по котлетам «де-воляй» ударят, мы с тобой водяру под селедочку хлебанем.

В ресторане Саша с Глебом сидели, как всегда, в углу, Семен со своими спутницами – в середине зала, возле них хлопотали официанты во главе с женщиной-администратором, значит, рассматривают как высоких персон.

Со своего места Саша хорошо видел всю компанию: Семен, Нонна и две женщины. Брюнетка, как сказал Глеб, и есть Мария Константиновна, вторая – пышная, рыжеволосая – крупный чин из Москвы. Красивые, ухоженные, хорошо одетые дамы, лет тридцати пяти или около того, обращали на себя внимание. Оркестр играл мелодии из кинофильмов, певица цыганских романсов не пела.

– Из-за этой мадамы только Дунаевского с Блантером и наяривают, – заметил Глеб, – идеологию выдерживают. Но бабцы – дай Бог на пасху!

Семен Григорьевич обернулся, посмотрел в сторону Саши и Глеба. Они его взгляд перехватили, но не подали виду. Вслед за Семеном обернулись и дамы.

– Семен показывает свою команду. – Глеб подмигнул Саше. – Машка тут – сила, мужиков к себе подпускает с большим выбором, я к ней подкатывался, отшила. Вот Семен свой товар, то есть тебя, и расхваливает: какой у меня интеллигентный ассистент, с высшим образованием, из Москвы. Обхаживает этих бабенок Москвичка, между прочим, инструктор ЦК по театрам, большая шишка. А с Машкой училась вместе. Машка потому и смелая такая, что в Москве рука есть, в случае чего выручит. Хорошо иметь в Москве такую руку, а?

– Наверно, неплохо…

– Большая сила. Захотела бы мне помочь, все бы моментально устроила. Конечно, по-ихнему, по-цековски, по телефону. – В голосе Глеба зазвучали начальственные нотки: – «Смотрели мы тут работы художника Дубинина. Интересные работы». Чувствуешь, дорогуша, оценки нет: интересные, и все. «Есть мнение». Понял? Не решение, а всего лишь мнение. «Надо помочь товарищу» – это по-ихнему значит не официально, а по-человечески. В общем, «направляем к вам Дубинина Глеба Васильевича на должность главного художника театра». И возьмут, не пикнут.

– Тебе актером быть!

– Я все могу, дорогуша!

На следующий день обе дамы, сопровождаемые Семеном Григорьевичем, явились во Дворец труда. Уселись в кресла, положили рядом пальто, не оставили в раздевалке, значит, ненадолго пришли.

В зале много прежних Сашиных учеников, помогали ему. Когда Саша хлопал в ладоши и провозглашал: «Так, внимание», – или: «Так, приготовились», – все смотрели, что он показывает. Сегодня разучивали первую фигуру вальса-бостон, самый сложный урок, надо кружиться, как в вальсе, только первый шаг длинный. Тем, кто не умел вальсировать, было трудно осваивать поворот.

Саша видел, что Семен и его спутницы смотрят на него, даже поворачиваясь к ним спиной, чувствовал их взгляды. И когда очутился рядом с ними, Семен поманил его пальцем. Саша хлопнул в ладоши:

– Стоп! Попрактикуйтесь сами. – Обернулся к своим бывшим ученикам. – Ребята, девочки, помогите разучить поворот.

И подошел к Семену Григорьевичу. Тот познакомил его с дамами:

– Ульяна Захаровна, Мария Константиновна, Александр Павлович.

– Вот вы какой, оказывается, – сказала Мария Константиновна. – Приехали и сразу стали знаменитостью.

Что-то бурятское проскальзывало в ее широких скулах, в темно-карих узких глазах, она была благожелательна, но добрым лицо не назовешь.

Саша показал на зал:

– Вот вся моя знаменитость.

Ульяна Захаровна, улыбаясь, смотрела на него.

Красивая, статная, рыжие волосы заплетены в косу и уложены на затылке короной, в больших, широко открытых зеленовато-серых глазах улыбка, мягкая, но что-то еще проскальзывает. Саша не мог понять что – любопытство?

Семен Григорьевич встал, сказал с наигранной простоватостью мэтра:

– Ну что ж, Саша, поболтайте немного с нашими гостьями, а я позанимаюсь с вашими подопечными.

– Нет-нет. – Мария Константиновна тоже встала. – Проводите меня к директору. – Она посмотрела на часы. – У нас есть еще двадцать минут. Мы наверх, в театр идем, – пояснила она Саше, – к вам зашли по дороге.

Цель этого маневра была ясна: оставить его наедине с Ульяной Захаровной.

– Присаживайтесь. – Она, по-прежнему улыбаясь, подняла на Сашу свои большие глаза, чуть прищурилась, не спешила отводить их и показала на кресло рядом с собой.

– Спасибо. – Саша сел.

Она повернулась к нему, пахнуло хорошими духами, облокотилась на ручку кресла, почти касаясь его грудью.

– Мне сказали, вы из Москвы.

– Да, из Москвы, с Арбата.

Она широко раскрыла глаза, опять в них замелькало что-то непонятное Саше.

– Мы соседи, я живу на улице Грановского.

– Не в Пятом ли доме Советов?

Черт! Сорвалось с языка, сейчас начнет расспрашивать, откуда он знает этот дом, поинтересуется фамилиями знакомых. Кого он назовет? Расстрелянного Будягина? Судя по фамилиям врагов народа, мелькавших в газетах, там всех уже пересажали. А вместо них живут эти, новая элита.

– Угадали. – Она еще ближе наклонилась к нему. – У вас там знакомые?

– Некоторые ребята из этого дома учились в нашей школе: Петя Ворошилов, дочки Ивана Ивановича Михайлова – Вера и Тамара. Это было давно, лет десять назад, я уж всех позабыл.

Она положила свою руку на его, ладонь была пухлая, теплая, с доверительной улыбкой проговорила:

– Может быть, мы и учились вместе? Где вы учились?

– В транспортном институте.

– В транспортном? – удивилась она. – Какое отношение к танцам имеет транспортный институт?

– Инженер из меня получился неважный, тянуло к музыке, танцам. Я не один такой.

Ему стал утомителен этот разговор. Как бы разминаясь, Саша повел плечами, освободил свою руку, откинулся на спинку кресла.

– Дайте вашу руку. – Она опять взяла его ладонь в свою. – Я вас так быстро не отпущу. Может быть, я тоже хочу учиться танцам. Будете меня учить?

– Пожалуйста, хоть сейчас.

– Сейчас мы с Марией идем в театр, так что потом. Вы правы, Саша. – Она произнесла его имя с ударением, как бы подчеркивая их взаимную приязнь и доверие. – Вы правы, многие артисты имеют образование, далекое от их нынешних профессий, и я могла бы что-нибудь для вас сделать. Я знаю руководителей всех ансамблей – и Александрова, и Игоря Моисеева. Конечно, там большой конкурс, и все же товарищи постараются вам помочь. Но вот уже идет Мария, мы еще продолжим наш разговор. Когда вы заканчиваете занятия?

– В десять.

– Спектакль кончается в четверть одиннадцатого. Подождите нас, посидим у Маши, поговорим.

И, не дожидаясь Сашиного ответа, встала. Саша подал ей пальто.

– Упала она на тебя, – сказал Глеб.

– Вроде бы.

– Там работы много.

– Уж больно сановная.

– Зато опытная, на этом карьеру сделала.

– Просила подождать. Да черт его знает! Настроения нет. Не пойду.

– Ты что, дорогуша, спятил? Все у них обговорено, весь план разработан, зря, думаешь, пришли? Она на тебя еще вчера глаз положила. Там уже и выпивон, и закусон – все приготовлено. Тебя в гости приглашают, а ты отказываешься. И не думай! Мария Константиновна тебе этого ввек не простит. Не забывай, ты ей многим обязан. И через месяц-два твоя прописка кончится, опять к ней придешь: «Выручайте, Мария Константиновна». А она тебе: «Извините, Александр Павлович, вы нашим обществом пренебрегаете, так что на нас больше не рассчитывайте». И права будет.

Саша колебался. Конечно, заманчиво. Но что-то сдерживало. Из ЦК партии, о чем он будет с ней разговаривать? Зачем ему это нужно?!

– Такая красотка! – продолжал Глеб. – Только дурак откажется. Венера, Афродита! Будь она местная, сам бы ее обхаживал. А поскольку она из Москвы, важная персона, в тебе твое чистоплюйство заговорило: ах, что обо мне подумают, скажут, ищу выгоду, делаю карьеру, а я не Растиньяк, не Потемкин, не граф Орлов, а высокоморальная личность…

– Смотри, – усмехнулся Саша, – до Растиньяка добрался!

– Дорогуша! – Глеб в улыбке обнажил свои белые зубы. – Никакой ты не Растиньяк и не Потемкин. Что она тебе, минус твой отменит? Твой минус никто не может отменить, да ты об этом и не заикнешься. А если что случится, так мало что случается в приятной компании, когда рядом такая женщина.

18

Небольшой одноэтажный домик в тихом переулке неподалеку от театра. Палисадник, деревянное резное крылечко, на тротуаре следы метлы. В коридоре дорожка на полу, длинная вешалка на стене, на другой стене зеркало. Повесив шубу, Ульяна опустилась на стул рядом с зеркалом, Мария подала ей тапочки. Ульяна встала, потянулась, будто что-то ей мешает.

– Надо бы скинуть сбрую. У тебя в столовой тепло?

– Натоплено. Я тебе халат дам.

Ульяна подняла глаза на Сашу.

– Саша, не возражаете, если я надену халат?

– Ради Бога!

Они прошли в столовую.

– Посидите здесь, – сказала Мария, – мы сейчас вернемся. Идем, Ульяша.

Женщины вышли.

Саша огляделся. Настенные часы с маятником, миниатюры, развешанные не без вкуса, пианино, на нем узкая кружевная дорожка, уставленная фигурками, телефон на круглом столике на толстой завитой ножке. Мебель красного дерева, Саша в этом плохо разбирался, но понимал, что вещи старинные и дорогие. Голландская печь выложена изразцами в русском стиле. Тепло и уютно.

Вернулась Мария, одетая по-домашнему – в юбке, кофточке, шлепанцах, откинула с одной половины стола край плотной узорчатой скатерти, постелила вместо нее белую, поставила три прибора, рюмки, бокалы.

– Ну как, Сашенька, нравится вам здесь?

– Роскошно, даже шикарнее, чем у меня.

Она укоризненно покачала головой.

– Сашенька, вашу квартиру я держу для тех, кому нужна прописка. Ведь вы не живете в ней.

– Конечно.

– А если бы сразу по приезде пришли ко мне, устроила бы в центре города. Но у вас была просрочка, пришлось направить туда.

– И я вам очень благодарен, – искренне сказал Саша. – Я легкомысленно к этому отнесся, и вы меня выручили.

Она покосилась на него, хотела этим сказать: я знаю, голубчик, почему ты не прописывался, но сейчас не время об этом говорить.

Вошла Ульяна в халате, с распущенными по плечам рыжими волосами: расплела косу. Халат длинный, махровый, почти не запахнутый, виднелись белые сильные ноги, округлые коленки. Все откровенно, и стало понятно, что мелькало в ее зеленовато-серых глазах: деловая цековская дама ломаться не будет, ляжет в постельку, а там как сумеешь, будем надеяться, что сумеешь. В ЦК приходится изображать высокую нравственность, а здесь, вдали от начальства и подчиненных, можно отхватить свое. Мария ей, конечно, не сказала, кто он такой.

– Ну, соколики мои дорогие, – говорила между тем Мария, ставя на стол тарелки с закусками, – проголодались небось. Чего пить-то будете? Саша, вам, наверное, водочки, а тебе, Ульяша?

– И мне немного водки.

Ульяна придвинула к столу кресло, села, положила ногу на ногу, полы халата распахнулись, ноги совсем оголились.

– Двигайся ближе, – сказала Мария, усмехаясь, – Саша уже насмотрелся на твои распрекрасные ножки. Как, Саша, насмотрелся?

– Что ему мои ножки? – отозвалась Ульяна. – Он на своих танцах сколько ножек перевидал. И беленьких, и черненьких, и в крапинку.

– В крапинку не попадались, – засмеялся Саша.

– Ладно, ребятушки. – Мария налила рюмку. – Выпьем со встречей.

Ульяна тоже подняла рюмку. В ее взгляде вдруг появилась серьезность.

– Выпьем за столицу нашей родины – Москву. Мы ведь с Сашей земляки, почти соседи.

Страхуется. Если переспит с ним, не дознаются. А по рюмочке пропустить – пропустили у подруги за столицу нашей родины.

Выпили. Закусили. Такой закуски Саша давно не видел: икра черная и красная, лососина, ветчина, водка без запаха сивухи, морс смородиновый и клюквенный. Любят хорошо пожить, научились.

Ульяна протянула Саше тарелку.

– Саша, положи мне всего понемножку.

Мария пододвинула салатницы с маринованными грибками, огурцами, помидорами.

– Попробуйте и моих солений.

Ульяна попробовала, похвалила:

– Хорошо. Петровна твоя, что ли, мариновала?

– Она.

– Домашняя закуска самая лучшая. Только некогда этим заниматься.

Она держала тарелку на коленях. Есть ей было не слишком удобно, но хотела сидеть полуголой.

– Я вас еще пельменями угощу, нашими, уфимскими.

Ульяна посмотрела на часы:

– Двенадцатый час. Надо в гостиницу позвонить.

Встала, подошла к телефону, вызвала гостиницу.

– Большакова говорит. Я задержалась у подруги, поздно машину вызывать, неудобно. Заночую здесь. Запишите телефон.

– Зачем телефон дала? – сказала Мария. – Будут ночью беспокоить.

Ульяна возвратилась на свое место.

– Звонить никто не будет, никому я ночью не нужна. Вот, может быть, только Сашеньке, если не побрезгует. Как, Саша, любишь таких, как я?

– Каких таких?

– Рыжих, нахальных и бесстыжих.

Он засмеялся: вот она и сама сказала о себе так, как он о ней думал.

– Кто же их не любит?

Ульяна вернулась к разговору.

– Телефон дала на случай, если завтра поинтересуются, где ночь провела. За товарищами из центра тут в четыре глаза глядят, каждый норовит за тобой телегу послать.

Мария встала.

– Сейчас пельмени принесу, только не балуйтесь тут без меня.

Опытная сводня…

Ульяна наклонилась к Саше, в упор смотрела на него своими большими зелеными глазами, неожиданно сказала:

– Вкалываю на работе по шестнадцать часов в сутки и каждую минуту жду – откуда гром грянет? Могу я иногда разрядиться? С хорошим человеком! Как считаешь?

Он не нашелся что ответить, только пожал плечами: естественно, мол.

Ульяна не отрывала от него взгляда.

– Ты ведь хороший человек, порядочный?

Он усмехнулся в ответ, опять пожал плечами.

– Вот и договорились. – Она потянулась к нему. – Иди поцелуемся.

– Так ведь Мария придет.

– Ничего, ничего, Машка своя.

– Ну-ну, – услышали они вдруг голос Марии, – ведь предупреждала. Не можете потерпеть минуту.

Она поставила на стол большую миску с пельменями, разложила их по тарелкам.

– Кому сметана, кому уксус, перец, кто с чем хочет, пельмени настоящие: свинина напополам с говядиной и баранинки немножко.

– Под такие пельмени выпить не грех, – предложил Саша.

Ему хотелось выпить. Искренне говорит Ульяна или это обычный прием, версия, оправдывающая ее? Какая разница! Он ведь тоже не тот, за кого она его принимает. Так что квиты. Она хочет погулять, ну и он не прочь. И надо выпить.

– Правильно, – согласилась Мария, – налей себе побольше, нам поменьше. Давай, Ульяна, вместо успокоительного.

Ульяна выпила со всеми… Съела пельмешку, смотрела на Сашу, положила свою руку на его.

– Ульяна, дай человеку поесть! – прикрикнула Мария.

– Пусть ест, кто мешает?

Мария вытерла салфеткой губы, встала:

– Ладно, ребятушки, вы люди вольные, а мне к девяти на службу. Так что спокойной ночи. – Она показала на телефонный столик. – Там ключи, Ульяша, днем я у тебя их заберу. И учти, Петровна моя придет в десять часов… – Поцеловала Ульяну, Сашу, провела ладонью по его щеке. – Ничего, мужичок!


Саша проснулся, когда из-за занавесок пробились сбоку полоски света, услышал движение в столовой, звон посуды. Рядом с ним шевельнулась Ульяна, приглушенно, в подушку прошептала:

– Лежи, Машка посуду убирает.

Он закрыл глаза, звон посуды прекратился, потом хлопнула входная дверь.

– Машка ушла. – Ульяна поднялась с постели. – Сейчас вернусь.

Ульяна вернулась, забралась под одеяло, прижалась к Саше.

– Бр-бр, холодно. – Потом потянулась к столику, взяла часы. – Смотри-ка, уже почти девять. – Положила часы, прижалась к Саше. – Так бы и лежала с тобой век. Да нужно на работе показаться, давай, миленький, вставать. – Она откинула с его стороны одеяло. – Одевайся.

Саша встал, оделся.

– Я тебя выпущу, потом оденусь и уйду, мне еще полчаса волосы укладывать. Машкина домработница придет, меня застанет – ничего, а нас двоих – нельзя, сам понимаешь. Ты скажи, когда в Москве будешь? Я ведь сегодня уезжаю.

– Да? – удивился Саша.

– Да, миленький, сегодня ночным. Так когда в Москве будешь?

– Я обещал Семену Григорьевичу в Саратов поехать.

– Подумаешь, какое дело – Семен Григорьевич, старший помощник младшего дворника. У тебя квартира в Москве есть?

– У меня в Москве мать живет.

– И охота тебе таскаться по разным городам? В Москве все тебе сделаю.

Он присел на кровать.

– А ты такая всемогущая? Где ты работаешь?

Она недоверчиво посмотрела на него:

– А ты не знаешь?

– Откуда мне знать?

Она помедлила с ответом, потом сказала:

– В Комитете по делам искусств работаю. Как в Москву поедешь, возьмешь мой телефон у Марии. Я ее предупрежу, чтобы дала.

– Я тебе позвоню, – сказал Саша. Знал, что никогда ей не позвонит. – Но в моем возрасте поздно начинать карьеру. Солистом не стану, статистом не хочу. Однако у меня к тебе просьба. Видела моего аккомпаниатора?

– Беленький такой?

– Да. Он театральный художник, в Ленинграде у Акимова работал, потом в Калининском ТЮЗе. Не поладил с худруком, ушел. Если бы ты ему помогла, было бы замечательно. Его фамилия Дубинин, зовут Глеб Васильевич.

– А у него все в порядке?

– В каком смысле?

– Не понимаешь… А время какое, понимаешь?

Саша пожал плечами, усмехнулся.

– Беспартийный, несудимый.

– Хорошо. – Она опять посмотрела на часы, заторопилась, встала, надела халат. – Скажи ему: мол, вчера провожал Марию Константиновну, рассказал о тебе, и велела она зайти. Помогу ему через Машку. Идем, я тебя выпущу.

В коридоре прислонилась к стене, смотрела, как Саша надевает пальто, кепку.

– Значит, как договорились. По улице иди спокойно, не оглядывайся.

19

Почему она назвала Лене Уфу, почему напомнила о Саше? Саша звонит Софье Александровне, передает ей приветы. Варя благодарила, но в приветы не верила. Софья Александровна говорит это из вежливости, может быть, чтобы утешить. Саша вычеркнул ее из своей жизни, не может простить ей Костю.

Иногда она пыталась себя убедить, что причина в другом. Саша скитается по стране, жизнь его полна опасностей, он не хочет, чтобы подвергалась опасности и она. Но ведь и ее мечты о тихой жизни в глухой провинции давно улетучились, тихой жизни теперь нет ни у кого. Ей надо только знать, что Саша любит ее. И чтобы он знал, что она любит его. Говорить иногда по телефону, писать письма, приезжать к нему хоть на день, на два, в отпуск. И не имеет значения, что у них не будет общего дома, семьи, детей. Горько, конечно, так думать, и все-таки пусть будет хоть так. Главное – знать, что они нужны друг другу.

Но однажды ей приснился рыженький маленький заморыш, и будто был это ее сын, она носила его по комнате, запеленутого в байковое одеяло, и прижимала к себе, и целовала, и плакала над ним. И все удивлялась – почему же рыженький? У Саши темные волосы, у нее – тоже, а сынок рыженький.

Проснулась – не хотелось вставать, может, рыженький снова приснится, хоть во сне понянчить их с Сашей ребенка!

Но, странное дело, сон этот отрезвил ее. Ей все казалось, что недоразумение как-то разрешится, Саша обязательно ей напишет, даже в отпуск не поехала к тетке. Та звонила, уговаривала: наберем малины, сварим тебе варенья. Но Варя боялась: уедет, а в этот момент придет письмо от Саши, вдруг он назначит ей встречу, будет потом локти кусать. А тут ехала на метро на работу, встала у задней двери, чтобы не пялились любопытные на заплаканные глаза, смотрела в темный тоннель и поняла: недоразумение не разрешится, с Сашей они не встретятся. За полтора года после своего освобождения Саша не написал ей ни строчки, позвонил один раз, и она уверена – по настоянию Софьи Александровны. Если он боится соединить их жизни, мог бы написать: «Я не знаю, что будет со мной завтра, не имею права рисковать твоей жизнью, твоей свободой, забудь меня». Он человек прямой и честный, обязательно бы так написал. Не написал. Значит, дело в Косте. Об этом писать он не желает. Отрубил раз и навсегда, и надо с этим примириться. Он ущемлен жизнью, он – гонимый, он верил в нее, известие о Косте ошеломило и оскорбило его. Он решительный человек, мужчина, и он отсек ее от себя. В его тревожной жизни нет теперь места для нее, он просто ее забыл. Но она его никогда не забудет. Разве может она забыть тот день, когда на Казанском вокзале увидела его, шагающего между двух конвоиров с чемоданом в руке и с заплечным мешком на спине. И как, чувствуя на себе ее взгляд, он оглянулся, и она увидела белое, как бумага, лицо и черную, как у цыгана, бороду. Но он никого не увидел, и ее не увидел, и меж конвоиров зашагал дальше к поезду, стоявшему на дальней платформе. Тот день перевернул ее жизнь, она впервые испытала ужас перед этим беспощадным и несправедливым миром. Она никогда не забудет тот день, никогда не забудет Сашу, всегда будет помнить и любить его, будет предана ему, никогда не покинет Софью Александровну. Варя по-прежнему каждый день звонила ей, забегала иногда по пути домой, но теперь у нее появились новые заботы: все свободное время она проводила у Лены Будягиной.

Попытки Игоря Владимировича устроить Лену на работу не давали результата. Его влиятельные знакомые, услышав ее фамилию, сразу отказывались помочь, а если кто-то и доходил до отдела кадров, то отказывали там.

Лена сдала брата в детприемник.

– Если бы ты видела наше прощание, – сказала она Варе с горечью. – Владлен даже не поцеловал меня, кивнул головой, как чужой. Мне сказали, через месяц я смогу узнать, в какой детдом его направили. Будет ли у меня этот месяц? У нас тут плохие известия.

– Что такое?

– Всех высланных отсюда арестовали на новом месте и направили в лагеря. Умно придумано. Если жену «врага народа» арестовать здесь, то в квартире остаются родственники. А выслали всю семью, скажем, в Астрахань, в Москве квартира и освободилась. Скоро за нас возьмутся, осталось всего двенадцать семей. Все исчисляется днями. Меня, наверное, в лагерь отправят, Ваню – в детдом.

– Неужели ты отдашь им сына?!

– Что я могу сделать? Если бы я жила на десятом этаже, выбросилась бы с ним из окна. А с первого этажа куда выбрасываться?

– Чепуху говоришь.

– Знаю, что чепуху. Но все другие разговоры бесполезны.

– А почему не уехать?

– Куда?

– Я же тебе говорила – в Мичуринск.

– Варенька, милая, твоя тетя будет меня с Ваней кормить? Пойду искать работу, а там надо заполнить анкету, кто отец, кто мать. И мгновенно заберут. В глуши. Здесь хоть в столице возьмут. Я вижу, ты не согласна со мной?

– Да, не согласна. Почему так покорно идете в тюрьмы и ссылки? Даже детей своих не спасаете! Миллионы людей в лагерях, тюрьмах, ссылках, во всяких минусах. Если все вдруг разбегутся, кто их поймает? Сто НКВД не хватит ловить.

Лена устало опустилась на стул.

– Все упущено, проиграно, раздавлено, мы не знаем, что делать. Хотя бы Ванечку спасти, но как?

– Его надо пристроить к надежным людям, а потом сматываться самой.

– Где эти надежные люди, ты их знаешь?

– Неужели твои родственники в Мотовилихе и в Баку не возьмут твоего ребенка?

– Не возьмут, даже если я их найду. Не возьмут.

– Хочешь, я его заберу пока к себе? Если тебе удастся от них ускользнуть и надежно устроиться, я тебе его верну, не удастся – буду воспитывать.

– Спасибо, Варенька, но это нереально. Ты должна работать и учиться, с кем будет Ваня?

– Мне поможет Софья Александровна, Сашина мама.

– И она работает. Нет, этим я ни тебя, ни ее никогда не обременю.

– А у твоей Маши есть в деревне родственники?

– Ее родственники высланы как кулаки, а она девчонкой сбежала из деревни и вот прибилась к нам.

– Возьми ребенка и сегодня же уезжай с ним в Мичуринск. Я поеду с тобой и устрою вас у тетки.

– Я так рисковать не могу. Лучше уж лагерь, ссылка, чем очутиться в незнакомом городе без работы, без куска хлеба, с ребенком на руках да еще с угрозой, что тебя каждую минуту могут схватить и отправить в тюрьму.

Варя ушла расстроенная.

Все трусы, покорно дожидаются своего часа. Мальчишку только жаль, такой беленький, нежный, теплый, голубоглазенький мальчонка, засунут в дом для детей «врагов народа». Сколько этих малолеток там выживает, а если выживет, не будет даже знать, кто он и откуда. И Лена, если останется жива, тоже не будет знать, где ее ребенок.

По дороге домой Варя зашла на почту, где лежало письмо от Нины. Нина писала до востребования, аккуратно, каждую неделю. В первых же письмах сообщила: «Все хорошо, преподаю историю в старших классах, учителей тут не хватает. С Максимом мы зарегистрировались, теперь я – Костина». Варя тогда подумала, что это Макс уговорил ее переменить фамилию. Молодец! Теперь ее не найдут, впрочем, кто будет ее искать? Тех, кто искал, самих пересажали.

В последующих письмах Нина ничего особенного не писала: новостей нет, все в порядке. Но в сегодняшнем письме чувствовалась тревога: «Ты, конечно, знаешь о наших событиях. Надеюсь, все будет хорошо».

О каких она событиях?! Письмо от первого августа, сегодня – пятнадцатое. Письма идут две недели. Что же произошло в начале августа? Газет Варя не читала принципиально, по радио слушала только сводку погоды – не желала ни слушать, ни читать их вранья. Что-то, правда, доходило до нее: на Дальнем Востоке стычки с японцами. Но ведь с «японскими самураями» у нас вечные стычки.

На другой день на работе Варя узнала, в чем дело. С 29 июля по 11 августа в районе озера Хасан шли ожесточенные бои между советскими и японскими войсками, японцы отброшены, подписали мирное соглашение. Понятно, о чем писала Нина. Макс участвовал в боях, о нем Нина и беспокоилась. Жив ли он?

Впервые война вошла в ее сознание как реальность. Варя читала и о мировой войне, и о гражданской, в школе проходили, но это было давно, далеко, а тут, оказывается, Макса могли убить на войне. Конечно, военный человек, его обязанность – воевать, но зачем война? Она была еще девочкой, однако хорошо помнит, как говорили в школе, как говорила Нина и ее друзья: «Человечество не забыло и не забудет мировую войну, унесшую десять миллионов жизней. Рабочие всего мира не допустят нападения на Советский Союз». А теперь только и слышишь об «угрозе войны» со стороны Германии и Японии. И вот японцы напали, напали-то на нашу территорию, озеро Хасан на нашей земле. Варя купила «Правду», нашла сообщения с Дальнего Востока. Вечером включила радио, прослушала последние известия от начала до конца.

Но если бы с Максом что-нибудь случилось, Нина бы сообщила. А может, запрещают сообщать? У нас все могут. В газетах пишут, сколько потеряли убитыми и ранеными японцы, а сколько мы потеряли, не пишут, скрывают.

Что же делать? Дать телеграмму? Нине Сергеевне Костиной: «Сообщи здоровье». Нина поймет, о чьем здоровье она справляется. Но не навредит ли она им? Все засекречено, все тайна… Спросят: «Почему ваша родственница беспокоится, разве она знает, что товарищ Костин участвовал в боях? Откуда знает? Вы ей сообщили? Зачем?» Сволочная страна! Каждый шаг, каждое движение грозит опасностями.

А не зайти ли к родным Макса, они живут в соседнем подъезде, мол, что и как, ведь война была?! Но она с Максом не училась, не дружила, ни разу в его квартиру не заходила, с его родными почти незнакома, а тут вдруг, здравствуйте, явилась, забеспокоилась. Нет, это не годится.

Варя поделилась своей тревогой с Софьей Александровной, та пообещала все разузнать у матери Максима. Через два дня Софья Александровна позвонила: в семье Костиных никаких плохих известий нет. Это сообщение не успокоило Варю. И от родной матери могут скрыть. Ладно! Подождет еще неделю, а потом даст телеграмму.

Телеграмму давать не пришлось. Через несколько дней на работу опять позвонила Софья Александровна:

– Варенька, посмотри сегодняшнюю газету. Там есть насчет Максима.

– Что, плохое?

– Наоборот, хорошее.

Варя разыскала газету. Участники боев у озера Хасан награждены орденами и медалями, несколько тысяч человек. Но в газете приводились только фамилии Героев Советского Союза. Среди них Костин Максим Иванович – командир батальона.

Макс – Герой Советского Союза! Самое высокое звание в стране. Теперь Нина за ним как за каменной стеной. Теперь ее не посмеют тронуть.

И вдруг Варя подумала, что Нина и Макс могли бы приютить маленького Ваню Будягина, усыновить, дать свою фамилию. Детей у них нет, денег, наверно, хватает, и наверняка там, в военном городке, есть и ясли, и детские сады. Откуда взяли ребенка? Очень просто: ребенок сестры Вари, прижила неизвестно от кого, шлюхенция, не пропадать же ребенку возле этой распутницы, хотим воспитать настоящего советского гражданина, стойкого защитника социалистического Отечества. Приехала, сволочь, бросила тут своего ребенка и укатила, вот, оставила бумажку: «Согласна на усыновление М.И. и Н.С. Костиными моего сына Ивана. В. Иванова». Что с нее, с беспутной, возьмешь?! Оформят документы, не Москва, к тому же не кто-нибудь, а Герой Советского Союза!

Согласится ли Лена? Мать должна прежде всего спасать ребенка. Согласится ли Нина? Как она может не прийти на помощь ближайшей подруге?! Неужели партия убила в ней все человеческое? Ну а Макс поступит так, как скажет Нина, добрый парень. Она сама отвезет туда ребенка, пусть попробуют не взять!

Оказалось, для выезда на Дальний Восток нужен пропуск. Варя пошла в 8-е отделение милиции в Могильцевском переулке, там ей объяснили, что для получения пропуска требуется вызов, оформленный как положено, «там» знают как.

Тут же Варя отправила Максиму телеграмму: «Поздравляю правительственной наградой (черт с ними, так телеграмма быстрее дойдет). Иду в отпуск, срочно пришли вызов мне и моему сыну Ване для получения пропуска. Варя».

20

В жизни Климента Ворошилова не было страшнее тех двух месяцев, что выпали на его долю летом 1938 года. Два месяца Ворошилова не приглашали на заседания Политбюро, на его звонки Сталин не отвечал, на доклады к себе вызывал одного Шапошникова – начальника Генерального штаба. Ворошилов не спал ночами. Вставал, брел на кухню, пил медленными глотками холодную воду, чтобы успокоиться. Что будет, что будет? Арестуют и расстреляют, как арестовали и расстреляли десятки тысяч командиров, как расстреляли почти весь высший командный состав Красной Армии, как расстреляли несколько составов Политбюро? А ведь на все эти аресты и расстрелы он, Ворошилов, беспрекословно давал согласие – и на расстрелы людей, которых вовсе не знал, и на расстрелы тех, кого знал как отважных бойцов и талантливых военачальников. Ни разу не оспорил ни один арест, наоборот, требовал жесточайшего наказания, лишь бы угодить Кобе, лишь бы Коба был доволен. С 1919 года, с Царицына, вся его жизнь была отдана Кобе, служил ему верно и преданно, первым, еще в двадцатых годах, написал о роли товарища Сталина как главного организатора и полководца гражданской войны, прославлял его в каждом выступлении, боролся с его врагами. А теперь и за ним придут ночью, кинут в тюрьму, будут бить, пытать и мучить, заставят все подписать, и он, любимец народа, герой гражданской войны, останется в истории как изменник, предатель и шпион. Екатерину Давидовну, детей тоже будут пытать и мучить, а потом или убьют, или отправят в лагерь, где они погибнут на валке леса.

Всхлип вырывался из горла. Коба издевался над ним: «А ты их не пускай, если за тобой придут!» Что значит: не пускай?! Взломают дверь, скрутят руки. Застрелиться? Тогда объявят, что он умер от разрыва сердца, похоронят с почестями на Красной площади, жену и детей не тронут, и в памяти народной он останется тем, кем и был: первым красным офицером. И все же умереть здоровым, крепким, молодым, ведь ему всего пятьдесят пять, а давали сорок пять – сорок семь. И на портретах выглядел на тот же возраст. Умереть, когда достиг такой высоты, вся страна его знает! И вот все кончено. Коба, Коба, не ценишь ты преданных людей, кем хочешь меня заменить – болваном Буденным? И за что? Ну, поступил неосторожно, необдуманно, но ведь мелочь, не преступление, никто, кроме меня и тебя, Коба, о том разговоре не знает. Можно бы и простить. Не прощает.

Вся беда – Екатерина Давидовна уехала тогда на дачу, остался дома один, и тут звонят Кондратьевы, оказались проездом в Москве, он их и пригласил зайти. И раньше приглашал Мишку Кондратьева, когда тот бывал в Москве, и Екатерина Давидовна его хорошо, сердечно принимала, знала – Миша Кондратьев спас ему в девятнадцатом году жизнь, грудью заслонил, принял на себя белогвардейскую пулю. И дочь Кондратьевых в прошлом году поступала в университет, и ее Екатерина Давидовна сердечно принимала и с университетом помогла. Только Наталью в дом не пускала, знала о той истории в Царицыне. Хотя какая история? Ничего особенного. Нравилась ему Наталья, так она всем нравилась – огонь-девка была. Но ведь вышла-то она замуж за Мишку Кондратьева, демобилизованного из рядов Красной Армии по тяжелому ранению, как инвалид. А Клим жил у них, и другие товарищи жили, Сталин например… Хорошие ребята. Так что зря Екатерина Давидовна таила что-то на Наталью. Но баба есть баба, хоть и умная, образованная, но с характером, дом у них спокойный, благоустроенный, никаких конфликтов он в доме не желал и потому Наталью никогда не приглашал. Миша всегда приезжал один, работал в банковской системе, бывал в командировках. И вот звонят – оба в Москве, проездом. А он дома один, Екатерина Давидовна с домработницей на даче, значит, можно и Наталью позвать, почему не повидать старых боевых друзей, коммунистов, ни в каких оппозициях не состояли, родственников за границей нет, дочка в Московском университете, сын еще школьник, сам товарищ Сталин их знает, люди надежные, да и на Наталью интересно посмотреть, какая она стала через двадцать лет, и она пусть им полюбуется – маршалом Советского Союза. Хоть и жарковато было – июль на дворе, но он надел китель со всеми маршальскими отличиями, с орденами и медалями – знал, идет ему эта форма и народ к ней привык, да и Наталья по портретам именно таким его и представляет, вот пусть и полюбуется.

Ворошилов открыл им дверь. Мишка почти не изменился после последнего приезда в Москву, только чуб совсем седой стал, а сколько ему?.. Сорок с небольшим. Ну а Наталья как вошла, так сразу пахнуло молодостью, такая же, как и была, фигуристая, особенная стать у казачек, пышногрудая, крутобокая, глаза такие же огневые, черные, и голос певучий, завлекательный.

Он по-хозяйски, но степенно захлопотал, пригласил к столу. Они за стол сели, но ни к водке, ни к вину, ни к закускам не притронулись, приступили сразу к разговору, оказалось, по делу пришли. Сын их, Сережа, – мальчик психически больной, отчего и почему больной, никто не знает, они его и в Москву возили, и местным врачам показывали, все одно говорят – болезнь неизлечима, правда, не буйный, тихий мальчик, заговаривается часто, бормочет что-то, чего бормочет, не понять. Состоит на учете в психдиспансере, последний год пролежал в психбольнице, два месяца назад выписали, устроили на картонажную фабрику коробки клеить, было там собрание, и вот придумали, будто Сережа крикнул: «Долой Сталина!» Он такого крикнуть не мог, политикой не интересуется и не кричит никогда, разговаривает тихо, нечетко слова выговаривает, бормочет чего-то про себя, и если что-то сказал не так, надо учитывать – психически больной. А его арестовали и приговорили к расстрелу: «За призыв к террористическому акту!» Шестнадцать лет парню! И вот, значит, Климент Ефремович, помогите спасти сына!

Ворошилов знал, что в такого рода делах помогать никому не следует. Если мальчик действительно произнес «Долой Сталина!» (такие слова и повторять страшно), то никто за него не вступится – ни Вышинский, ни Калинин, сумасшедший он или не сумасшедший, взрослый или мальчик. Помочь в таком деле может только сам Сталин. И зацепка есть: Сталин знает Кондратьевых, жил у них, и Мишку знает, и на Наталью заглядывался, тогда она на сносях была, на восьмом месяце, это ее спасло, а то не пропустил бы ее Коба. И можно ему не говорить про эти слова: «Долой Сталина!» Так, мол, брякнул чего-то психически больной мальчик, а его к расстрелу.

И он пообещал помочь. Наталья так умоляюще смотрела на него своими черными глазами, столько было в них мольбы и страдания, столько ее глаза всколыхнули в памяти, так ему хотелось показаться перед ней всемогущим, что он сказал: «Ладно, ребята, не горюйте, постараюсь помочь, разберемся».

С тем они и ушли, обнадеженные. А Ворошилов пораскинул мозгами и решил, что зря обнадежил: с таким делом соваться страшно. И пожалел, что Екатерины Давидовны не было дома, была бы дома, не позвал бы он Кондратьевых, отговорился бы чем-нибудь и не узнал бы про эту историю. Случайно все получилось, однако случай опять подвел Климента Ефремовича.

Через несколько дней сидел у Сталина. Сталин был в хорошем настроении, вспоминали почему-то Царицын, и тут Ворошилов вдруг спросил:

– Коба, помнишь Кондратьевых?

– Каких Кондратьевых?

– В Царицыне ты жил у них на квартире.

– Молодые такие, хлопотливые, муж и жена?

– Вот-вот. Те самые.

– Как они?

– Ничего. Он работает в Стройбанке, она директор техникума.

– Передавай привет.

– Большое несчастье в их семье.

– Что за несчастье?

– Сын психически больной с детства, год провел в психиатрической больнице, сейчасвышел, но все равно больной, сумасшедший.

– Чем можно помочь?

– Как поможешь? Неизлечимый больной. Помочь надо бы в другом. Понимаешь, он что-то выкрикнул на собрании, его арестовали, приговорили к расстрелу. Парню шестнадцать лет. Его нельзя было выпускать из больницы, выпустили.

– А что он выкрикнул?

– Чего-то там… Что с него взять? Сумасшедший.

Сталин поднял на Ворошилова тяжелый взгляд.

– Что именно он выкрикнул?

– Но, Коба!.. Мало ли что несет сумасшедший…

Сталин продолжал смотреть на Ворошилова:

– Что именно он выкрикнул?

– Откуда мне знать, – заволновался Ворошилов, – сумасшедший…

– Если ты взялся за него хлопотать, значит, обязан знать.

– Зал большой. – От волнения Ворошилов вспотел, проклял себя, что ввязался в эту историю. – Шумно, никто ничего толком не слышал, а двое каких-то заявляют, будто он выкрикнул… «Долой Сталина!»

Сталин отвел глаза, подумал и сказал:

– Нам такие сумасшедшие не нужны.

ОН потом проверил – мальчишку расстреляли. И правильно. Иначе каждый террорист объявит себя сумасшедшим. А почему этот сумасшедший не кричал: «Да здравствует товарищ Сталин!»? Почему не вообразил себя Сталиным? Ведь воображают они себя Наполеонами, Иисусами Христами. Никакой сумасшедший еще не кричал: «Долой Наполеона!», «Долой Иисуса Христа!» Нашел за кого просить! Болван! ОН этого болвана держит при себе, сохраняет, выдвигает, а он, идиот, лезет с такими ходатайствами! Подсовывает ЕМУ такую историю. Член Политбюро! Хочет показать, какие выкрики раздаются на собраниях в адрес товарища Сталина?!

Сталин два месяца не принимал Ворошилова. Пусть походит, не зная, что его ожидает, пусть пораскинет мозгами.

А что еще оставалось делать, только и оставалось, что думать. С должности народного комиссара обороны не сместили, каждый день ездил в наркомат, проводил заседания коллегии, принимал командующих округами, командующих родами войск, отдавал приказы. Как член правительства участвовал в заседаниях Совнаркома, остальные наркомы, в том числе Молотов и Каганович, его слушали, будто ничего не изменилось, ничего не произошло, как и раньше, присылали документы, которые положено присылать члену Политбюро. Но Ворошилов хорошо знал эту сталинскую игру с обреченным человеком.

Детям Ворошилов ничего не говорил, а Екатерине Давидовне рассказал. Только представил дело так, что он ждал Кондратьева одного, а тот пришел с женой. На эту мелочь Екатерина, женщина мудрая, не обратила внимания. Сказала, что не надо предаваться панике, что будет, то будет. Но согласилась: лучше смерть, чем мучения и пытки. Если придут сюда, домой, то они застрелятся оба, у каждого есть пистолет. Если придут за ним на работу, он застрелится у себя в кабинете, а она покончит с собой дома. Детей трогать не надо, взрослые – сами для себя все решат. Поцеловала его, сказала, что, если придется умирать, умрет спокойно, благодарна за жизнь, которую они вместе прожили, была счастливой. Ворошилов всплакнул на груди у жены, любил ее, ничем никогда не подвела, не лезла в кремлевский высший свет, занималась домом, детьми, им занималась, подбирала ему книги для чтения, ходила с ним в оперу, оба любили музыку, пластинки собирала, поощряла его увлечение живописью, водила на выставки, никогда ни в чем не упрекала. И было дело военспецов, и дело Тухачевского и других военачальников, она в это не вмешивалась, молчала, хорошая жена, настоящая! И о политике почти никогда не рассуждала, а если изредка и говорила, то все в точку! И на этот раз не ошиблась, вот ведь какая женщина!

30 сентября, когда Ворошилов приехал домой обедать (обедал он обычно дома), Екатерина Давидовна его спросила:

– Ты в курсе событий в Мюнхене?

– Что-то по радио передавали, какое-то соглашение будто заключено. В газетах ничего нет.

– В газетах будет завтра. Постарайся узнать сегодня. Я думаю, это очень серьезно, возможно, это война. Без тебя ОН теперь не обойдется.

Вернувшись в наркомат, Ворошилов затребовал последние политические сводки. Из них ему стало известно о следующем.

В ночь на 30 сентября 1938 года в Мюнхене Гитлер, Муссолини, Чемберлен и Даладье, главы четырех европейских государств – Германии, Италии, Англии и Франции, – подписали соглашение. Чехословакия должна немедленно передать Германии Судетскую область и пограничные с ней районы, где проживают немцы, а также удовлетворить территориальные претензии Польши и Венгрии. Чехословакия лишалась пятой части своей территории, более четверти населения, половины тяжелой промышленности и мощных оборонительных сооружений на западе. Новая граница Германии пройдет рядом с пригородами Праги, столицы Чехословакии.

И как только Ворошилов кончил читать донесения, ему позвонили из Кремля и попросили срочно приехать на заседание Политбюро.

Екатерина Давидовна оказалась права.

21

В шесть часов вечера собрались в просторном кабинете Сталина, за длинным столом, покрытым зеленым сукном. Чуть поодаль от других сидел нарком иностранных дел Литвинов.

Сталин в защитно-коричневом френче, того же цвета брюках, заправленных в сапоги, расхаживал по кабинету, но не вдоль окон, как обычно, а вдоль стены, на которой кроме карты СССР висела теперь и карта Европы. На ней референты обозначили новые границы Германии и Чехословакии и заштриховали районы, отобранные у Чехословакии Германией, Польшей и Венгрией. Каждый раз, проходя мимо карты, Сталин останавливался, рассматривал ее, гневно произносил в адрес Чемберлена и Даладье: «Предатели, трусы, торгаши». Но на Гитлера не нападал. Гитлер взял свое, как не взять, когда само шло в руки. И поляки – стервятники, отхватили Тешинскую Силезию. Пауки в банке! И чехи струсили.

С Ворошиловым Сталин поздоровался как обычно, будто только вчера виделись. У того сердце толкнулось возле самого горла. Пронесло! Ему дарована жизнь, все страшное позади, Сталин сменил гнев на милость.

Потом спустились этажом ниже и продолжили разговор за ужином. Страдающий астмой Жданов, тяжело дыша, комментировал переведенные на русский последние сообщения иностранных телеграфных агентств:

– Представители Чехословакии прождали весь день в приемной. Их вызвали в половине второго ночи. Гитлер и Муссолини уже удалились. Чемберлен сообщил чехословакам о соглашении и дал им его в руки: читайте, мол, сами. Представитель Чехословакии спросил, ждут ли они ответ его правительства. На это ему грубо ответили: никакого ответа не надо, соглашение окончательное, Чехословакия в границах 1918 года перестала существовать. И вот… Послушайте, послушайте… – Жданов огляделся, убедился, что его слушают. – Во время разговора с чехословаками Чемберлен непрерывно зевал…

– Типично британское высокомерие, – сказал Сталин. – Я видел как-то в газете фотографию этого Чемберлена: длинный-длинный такой, понимаешь, худой, костлявый, а головка маленькая-маленькая, похож на допотопное ископаемое животное. Забыл, как оно называется…

– Птеродактиль, – подсказал Жданов.

– Вот именно. – Сталин отвернулся к закускам.

На столе были выставлены коньяк, водка, копченая севрюга, икра, грибы, хлеб, какая-то травка, пряности, и никаких колбас, ветчины, консервов – ничего этого Сталин не ел. Хрущев, подцепив вилкой огурчик-корнишончик, показал его Андрееву: «Як головка у того Чемберлена». Все засмеялись. Как и другие члены Политбюро, Ворошилов положил себе на тарелку немного закуски, но вина не налил, побоялся. Сталин покосился на него, усмехнулся:

– Рюмку вина можно и маршалам.

Ворошилов расплылся в благодарной улыбке, налил себе вина.

На другом столе стояли в больших судках первые блюда, рядом стопка чистых тарелок. Каждый подходил, кто наливал себе борщ, кто бульон. Сталин приподнимал крышки у всех судков, заглядывал в них, ни к кому не обращаясь, говорил:

– Ага, щи… А здесь суп… Уха… Нальем-ка ухи…

И Ворошилов вслед за ним поспешил налить себе ухи.

Потом официанты внесли судки со вторыми блюдами. В заключение пили чай, наливали его из большого самовара, чайник с заваркой возвышался на конфорке.

Сталин был в том же френче, что и в кабинете. Только сапоги сменил на мягкие, светлые, сафьяновые, с малиновыми разводами. В квартире тоже висела карта Европы с обозначением новых границ. И как в служебном кабинете, так и здесь Сталин часто подходил к карте, останавливался перед ней, ругал «мюнхенцев», Чемберлена и Даладье, Англию и Францию.

На следующий день в шесть часов вечера опять собрались в служебном кабинете Сталина и опять закончили заседание у него на квартире за ужином. К этому времени поступили новые сообщения: население Праги вышло на улицы с требованием не отзывать армию с границ, объявить всеобщую мобилизацию, люди плакали. Однако первого октября чехословацкое правительство сообщило по радио, что оно капитулирует. В тот же день германские войска пересекли границу и вступили на территорию Чехословакии.

Члены Политбюро дали волю своему гневу, обрушив его на Литвинова.

Особенно усердствовал Молотов – не любил Литвинова: единственный в правительстве держался независимо. Теперь представилась возможность разделаться с ним. Вот к чему привел литвиновский безоглядный ориентир на Англию и Францию, говорил Молотов, слепое доверие этим империалистическим хищникам! Конечно, товарищ Литвинов много лет жил в Англии, считает себя человеком английской культуры, по-английски говорит лучше, чем по-русски, и жена англичанка, но разве это основание для такой близорукой политики? Это не партийные, а мещанские основания. Молотов многозначительно поправился: в лучшем случае, мещанские основания.

Каганович, с ненавистью глядя на Литвинова холодными голубыми глазами, обвинил его в том, что в погоне за дешевой популярностью у западной буржуазии Литвинов поступился интересами Советского Союза. Почему не предвидел, почему не предугадал Мюнхен? Почему не предупредил партийное руководство? Надо делать беспощадные выводы в отношении Литвинова и его аппарата.

Несколько снизил накал страстей осторожный Микоян. Говорил о состоянии торговли между СССР и Западом, о том, что немецкая сторона затягивает заключение взаимного торгово-кредитного соглашения.

Ворошилов, еще не придя в себя от страха, присоединился к общему хору. Кидая робкие взгляды на Сталина, он зачитал данные о советских и чехословацких вооруженных силах. Против 43 немецких дивизий СССР и Чехословакия могли немедленно запустить в дело 133 дивизии. Перевес почти тройной, Гитлер потерпел бы неминуемое поражение. Но вместо того, чтобы внушать Чехословакии уверенность в могучей советской поддержке, Литвинов флиртовал с Англией и Францией, а они за его спиной сговорились с Германией.

Литвинов держался спокойно. Да, Англия и Франция пытаются умиротворить Гитлера ценой предательства. Их надежды безосновательны. У Гитлера далеко идущие планы. И при новых гитлеровских агрессиях они поймут, что Гитлера надо остановить, иначе они сами падут его жертвой. Следовательно, они не могут потерять такого союзника, как СССР. Ситуация тяжелая, но небезвыходная. Не надо терять голову. У Мюнхенского соглашения есть сильные противники на Западе. Вернувшись в Лондон, Чемберлен объявил: «Я привез мир». На что Уинстон Черчилль ответил: «Мы потерпели полное и сокрушительное поражение. И не надо думать, что этим все кончится. Это только начало». И такова позиция не одного Черчилля, такое общественное мнение господствует в Европе.

– Вы допускаете, что Гитлер нападет на СССР? – перебил его Молотов.

– Англия и Франция представляются ему более легкими противниками, чем СССР. Если он развяжет европейскую войну, то напав прежде всего на них, а уж потом на нас.

– Вы усыпляете нашу бдительность, – грубо сказал Каганович. – В чьих интересах?

– У меня нет других интересов, кроме интересов моей страны и моей партии, – ответил Литвинов.

– Пустые слова! – бросил Каганович и демонстративно отвернулся.

Сталин выступил в конце последнего заседания. Однако члены Политбюро услышали от него совсем не то, что ожидали.

– Англия и Франция, – сказал Сталин, – подталкивают Гитлера к агрессии против Советского Союза. К антисоветскому альянсу присоединилась Япония, СССР очутился в опасной политической изоляции.

Он встал и продолжал говорить, прохаживаясь по комнате, как обычно, вдоль окон, посматривая на огни Кремля, на освещенную ночную Москву.

– Что же предпринять в этих условиях? Товарищ Литвинов уверяет нас, что Гитлер нападет на западные державы. Такой вариант не исключен, но это прежде всего должны понять сами западные державы. – Сталин остановился против Литвинова, протянул к нему палец. – Если вы, товарищ Литвинов, убеждены, что гитлеровской агрессии подвергнутся прежде всего Франция и Англия, то вы и должны убедить в этом руководителей Франции и Англии. В этом теперь и заключается основная задача нашей дипломатии.


Литвинов и работники Наркомата иностранных дел усердно выполняли директиву Сталина.

Однако сам товарищ Сталин главную задачу советской дипломатии понимал совсем по-другому.

После Мюнхенского соглашения все увидели слабость Англии и Франции, их страх перед Гитлером. И это подтолкнет Гитлера к нападению на «вечного врага» – Францию, на ненавистную Англию. В этом Литвинов прав. Но Гитлер нападет на них, только имея в тылу дружественный или по меньшей мере нейтральный Советский Союз. Этого Литвинов не понимает и сближение СССР с Германией осуществлять не будет. За него это делают другие. А Литвинов пусть ведет переговоры с Францией и Англией, усыпляет их бдительность.

Безусловно, Гитлер хорошо бы воспринял отставку еврея Литвинова. ОН это сделает, когда отношения ЕГО с Гитлером достигнут нужного уровня. Но не уничтожит. Неизвестно, как повернется, Литвинов еще может пригодиться. В Англии и США у него хорошая репутация, пусть продолжает их убеждать. Истинную политику, ЕГО политику проводят другие. Тайные переговоры ведет торгпред в Германии Канделаки. И обращается не к Литвинову, а к НЕМУ лично. В курс тайных переговоров надо теперь ввести и Молотова.

22

Позвонила Лена.

– Варенька, если можешь, срочно приезжай, как можно быстрее.

– Сейчас приеду…

Варя положила трубку, пошла к Игорю Владимировичу.

– Игорь Владимирович, мне надо отлучиться.

Он недоуменно смотрел на нее. Через час они должны быть в Моссовете, Варя готовила ему материал для доклада и, как всегда в таких случаях, сопровождала его.

– У меня дома неотложное дело, – сказала Варя, – схемы я передам Левочке, все объясню, он с вами поедет. Хорошо?

– Да, пусть в таком случае поедет Лева, – согласился Игорь Владимирович.

Оказалось, Лене и всем жильцам их квартиры вручили предписание в трехдневный срок покинуть Москву. Спросили: «Куда хотите ехать?» Лена назвала Мичуринск, как советовала Варя. «В Мичуринск нельзя». Тогда она назвала Уфу, другой город не пришел на ум. Ей и выписали Уфу, выдали железнодорожный литер. «У меня ребенок». – «Сколько лет?» – «Полтора года». – «Отдельного билета не требуется». И вот послезавтра вечером она должна выехать в Уфу и там явиться в местное управление НКВД. Такие вот дела. Домработница Маша сегодня увольняется с работы, переходит в Метрострой, там ей дают общежитие. Надо попробовать заверить у нотариуса доверенность на Машу: мол, я, Будягина Елена Ивановна, доверяю ей узнать, в какой детский дом перевели моего брата. Но оформят ли такую доверенность, неизвестно.

– Хочешь, я поеду в этот детприемник и сама узнаю все о Владлене?

– Варенька, посторонним людям никаких справок не дают. Это у них правило. А Маша в крайнем случае покажет свой паспорт, она была прописана у нас и на Грановского, и здесь. Может быть, это поможет.

– Ладно, пусть узнает Маша, – сказала Варя, – но давай присядем на минутку, я хочу с тобой поговорить.

Они сели.

– Хорошо, что Уфа, найдешь там Сашу, он тебе поможет.

– Нет. Сашу я искать не буду, не хочу ставить его в затруднительное положение. К тому же они не случайно дают выбирать город, не такие уж они гуманисты. Я думаю, таким образом хотят выяснить, где у кого есть родственники, и там пойти по новому кругу арестов и ссылок.

– Дело твое. Но Ваню ты не имеешь права брать с собой. Если тебя там посадят, он пропадет, если не посадят, вы пропадете оба.

Лена исподлобья взглянула на нее:

– Что ты предлагаешь?

– Скажи, ты не задумывалась, за кого вышла замуж Нина и куда она уехала?

– Нетрудно догадаться, Варенька. Вышла за Макса и уехала к Максу.

– Так вот. За бои на озере Хасан Максу присвоено звание Героя Советского Союза.

– Да? – оживилась Лена. – Я рада за него. Макс был прекрасный парень. Простой, скромный, его Саша очень любил. Слава Богу, хоть он уцелел.

– Я предлагаю, – сказала Варя внушительно, – оставить Ваню мне, а я отвезу его к Нине и Максу. Они его усыновят, у них он будет в безопасности. Спасем ребенка, ты будешь знать, что он жив, и будешь знать, где он. И если твои обстоятельства изменятся к лучшему, то вы разберетесь. Потребуется, я съезжу за ним и привезу его тебе.

Опустив голову, Лена долго думала, потом спросила:

– А они его возьмут?

– Не сомневайся ни минуты. Я все беру на себя и за все отвечаю. Я уже дала телеграмму, чтобы они прислали мне и ребенку вызов для получения пропуска. У меня на работе очередной отпуск. Побуду с Ваней, пока придет вызов, мне поможет Софья Александровна. Ты только собери его вещи.

Лена по-прежнему сидела, опустив голову. Расстреляли отца и мать, брат в детприемнике НКВД, теперь она расстается с сыном, наверно, навсегда, ее ждет судьба родителей. Пусть будет спасен хотя бы он.

Господи, откуда явилась к ней эта мужественная и самоотверженная девочка? Как сохранилась в этом злобном и кровавом мире?

– Я тебе дам адрес Нины, – сказала Варя, – но не записывай и не пиши туда. Заучи наизусть. Там армия, пострадают они, пострадает и твой сын. Будете переписываться через меня. Мне пиши до востребования. Так спокойней и надежней.

– Договорились, буду писать тебе до востребования.

Она помолчала, грустно улыбаясь, посмотрела на Варю:

– Какая ты хорошая, Варя! Ты хоть сама об этом знаешь?

23

13 января 1939 года корреспонденты, аккредитованные в Берлине, передали сообщение о состоявшемся накануне открытии нового здания имперской канцелярии. Расписывали ее размеры, в десятки раз превышавшие размеры прежней имперской канцелярии, сообщали о громадных колоннах из мрамора и таких же плитах, которыми был вымощен внутренний двор, о массивных, высотой в пять метров, дверях, о ведущей в главный зал галерее, которая согласно указанию Гитлера вдвое больше галереи Версальского дворца. Колоссальный кабинет украшала бронзовая скульптура в человеческий рост, изображавшая наполовину вынутый из ножен меч. Этот меч, сказал якобы Гитлер, будет внушать дипломатам страх. Новая имперская канцелярия открылась большим приемом для дипломатического корпуса.

Но главным на газетных страницах было то, что во время приема Гитлер подчеркнуто долго разговаривал с советским послом Мерекаловым. После Гитлера к Мерекалову подошли Риббентроп и генерал Кейтель. Советский посол оказался в центре внимания.

В своем донесении в Москву Мерекалов был осторожен: «Гитлер поздоровался, спросил о жизни в Берлине, о моей поездке в Москву, сказал, что ему известно о моей встрече в Москве с немецким послом Шуленбургом, и пожелал успеха». Осторожность Мерекалова не удивила Сталина: он не в курсе тайных контактов, к тому же плохо знает немецкий язык, а Гитлер говорил без переводчика. Но значение этого факта понятно. Гитлер подает ЕМУ сигнал: он в курсе тайных переговоров, одобряет их и готов изменить к лучшему отношения между СССР и Германией.

Подтверждением тому стало прекращение в немецкой прессе нападок на руководителей Советского Союза.

Но еще более важное подтверждение содержалось в положенном на стол Сталину донесении антифашистской группы Шульце – Бойзена, действовавшей в германском министерстве авиации: утром восьмого марта Гитлер в речи, произнесенной перед генералами и адмиралами, приказал не позднее пятнадцатого марта оккупировать всю остальную часть Чехословакии; до осени, пока не развезло дороги, оккупировать Польшу; в сороковом – сорок первом годах стереть с лица земли «извечного врага» Францию и установить господство над Англией, захватить ее богатства и владения во всем мире.

Сталин мог поздравить себя. ЕГО прогноз оказался правильным: Гитлер нацелился на Францию. Теперь слово за НИМ. Этим ответным словом был доклад Сталина на Восемнадцатом съезде партии, сделанный им через два дня, 10 марта 1939 года.

Готовясь к Восемнадцатому съезду, Сталин главное внимание уделил составу Центрального Комитета партии, который предстояло вновь избрать. Взял за основу список членов ЦК, избранных на Семнадцатом съезде, вычеркнул расстрелянных, их было большинство, против обреченных на расстрел поставил жирные кресты, некоторые фамилии обвел карандашом, словно нарисовал петлю на виселице, и опустил их вниз, в кандидаты, других также висельной петлей поднял из кандидатов в члены и, сообразуясь со своими расчетами, добавил новые фамилии.

А в доклад на Восемнадцатом съезде партии Сталин продиктовал добавление. Отметив, что Англия и Франция не дали отпора Германии, Сталин сказал:

«Главная причина… желание не мешать Германии впутаться в войну с Советским Союзом, дать всем участникам войны глубоко увязнуть в тине войны, дать им ослабить и истощить друг друга, а потом, когда они достаточно ослабнут, выступить на сцену со свежими силами и продиктовать ослабевшим участникам войны свои условия. И дешево, и мило!.. Необходимо, однако, заметить, что эта большая и опасная политическая игра может окончиться для них серьезным провалом». В Берлине ответ Сталина поняли.

15 марта немецкие войска вошли в Прагу. Чехия была включена в Германскую империю под названием: «Протекторат Богемия и Моравия». Вслед за этим немецкие войска захватили литовский порт Клайпеду (Мемель). 23 марта пал Мадрид, республиканская Испания потерпела поражение. Открытое военное противостояние СССР и Германии на испанской земле прекратилось.

Итак, дорога к союзу с Гитлером открыта. Но союз с фашистской Германией?! Надо сделать минимальными политические издержки этого шага.

Народ? Народ не есть политическая сила. Политической силой он становится только в руках политического руководителя. Сопротивление крутому повороту возможно только при наличии в стране политической оппозиции. Ее нет. Она уничтожена, искоренена навсегда. ОН руководит народом, народ привык к ЕГО неожиданным поворотам и маневрам. В ЕГО руках партия – невиданной силы и послушности рычаг, способный мгновенно повернуть в нужную сторону государство. Народ, люди – всего лишь подданные государства.

Запад? На Западе реакция будет неоднозначна. Буржуазия впадет в истерику, социал-демократы тоже. Коммунисты? Коммунистические партии в его руках, живут на советское золото. Противники его курса окажутся среди западной интеллигенции. Конечно, им понадобится лидер. Такой лидер есть. Троцкий. У него имя, ореол героя Октябрьской революции, он олицетворяет социализм, к которому так тянется западная интеллигенция. И главное, изо дня в день предсказывает союз Сталина с Гитлером и в глазах западных рабочих и интеллигентов, не искушенных в большой политике, окажется прав. В своих последних статьях Троцкий пишет: «Крушение Чехословакии – это крушение политики Сталина… Теперь советская дипломатия попытается пойти на сближение с Гитлером – ценой новых отступлений и капитуляций… Сближение Сталина и Гитлера весьма вероятно… Разрушив партию и обезглавив армию, Сталин открыто ставит ныне свою кандидатуру на роль главного агента Гитлера».

Каков негодяй! Хорошо понимает необходимость политических маневров, а на него льет помои. Нетрудно предвидеть, как завопит от радости, когда ЕГО союз с Гитлером состоится и этот ничтожный IV Интернационал превратится в большую силу. В политическом чутье ему не откажешь, свои будущие шансы Троцкий отлично предчувствует.

Уничтожение Троцкого из задачи возмездия и отмщения становится задачей ликвидации опасного противника. Этим вместо Слуцкого и Шпигельгласа занимаются теперь в НКВД Судоплатов и Эйтингон. Берия уверяет, что они тщательно готовят операцию. Медленно готовят! Надо поговорить с этими людьми.

Эйтингон был в отъезде. Берия явился с Судоплатовым. Сталин знал его: два года назад тот приходил к нему по украинским делам. Робел. Теперь выглядит более уверенным.

Движением руки Сталин предложил ему и Берии сесть. Они уселись по обе стороны длинного стола. Сталин расхаживал по кабинету, негромко говорил:

– Вы, конечно, хорошо знаете, сколько зла принес Троцкий нашему народу. Его сообщники понесли заслуженное наказание. А их главарь? Жив и здоров. – Сталин замолчал, ходил из угла в угол. Судоплатов взглянул на Берию, Берия едва заметно качнул головой: нет, пауза не означает, что товарищ Сталин кончил говорить, он продолжит свою мысль. – Десять лет Троцкий за границей. Неужели за десять лет не могли обезвредить его? Безусловно, могли. Не захотели. Саботировали. Виновные за это строго ответят. Но больше ждать нельзя. В нынешней международной обстановке мы этого больше терпеть не можем. Война надвигается. Троцкий стал пособником фашизма. Троцкисты проникают в левое движение, дезорганизуют его и тем ослабляют помощь, которую прогрессивные силы могли бы оказать Советскому Союзу. Нужно нанести удар по IV Интернационалу. Как? Обезглавить его.

Сталин остановился перед Судоплатовым, вперил в него свой тяжелый взгляд, резко произнес:

– Троцкий должен быть ликвидирован в течение одного года. Надеюсь, вы с этим справитесь. Выезжайте в Мексику. Вам будут созданы все условия и оказана необходимая помощь.

Судоплатов поднялся для ответа.

– Сидите! – приказал Сталин.

Судоплатов опустился на стул, но и сидя говорил, будто стоит навытяжку.

– Товарищ Сталин! Мы сделаем все для выполнения вашего указания. Однако мне выезжать в Мексику не следует: я не владею испанским языком и привлеку к себе нежелательное внимание.

– А Эйтингон?

– Так нами и решено, товарищ Сталин. На месте операцию возглавит товарищ Эйтингон.

– Что он за человек?

– Сорок лет. Опытный разведчик, надежный, находчивый, твердый. Член партии с 1919 года. Учился в военной академии, работал с товарищем Дзержинским. Очень хорошо проявил себя в Испании. Свободно владеет английским, немецким, французским и испанским языками.

– Каков план операции?

– Спланировано несколько вариантов. Конкретно – решится на месте. Общее между ними то, что ее осуществят коммунисты, прошедшие подготовку в Советском Союзе и воевавшие в Испании.

– Ну что ж, – сказал Сталин, – действуйте! Средств не жалейте. Учтите, – он снова тяжело посмотрел на Судоплатова, – ликвидация Троцкого – поручение Центрального Комитета нашей партии. – Протянул руку. – Желаю успеха, до свидания!

Сталин и Берия остались одни.

– Что у вас? – спросил Сталин. Берия положил перед ним лист бумаги. Это был донос работника Наркоминдела о том, что в частном разговоре Литвинов неодобрительно отозвался о внешнеполитических действиях руководства партии и правительства.

Зная характер Литвинова, Сталин допускал, что тот мог себе такое позволить. И вообще, пора переходить к более широким переговорам с немцами. Литвинов для этого не годится.

Конечно, ОН не забыл, как тогда в Лондоне Литвинов защитил ЕГО от пьяных докеров. Конечно, ОН ценит, что за прошедшие тридцать лет Литвинов никому об этом не рассказал. Но у всякой благодарности есть предел. У руководителя государства нет и не бывает личных друзей, у него есть только великое дело, которое ОН делает. И люди делятся на тех, кто помогает ЕМУ это дело делать, и на тех, кто мешает. Жаль, что товарищ Литвинов этого не понимает. Многим такое непонимание стоило жизни. Однако жизнь Литвинову надо сохранить, Литвинов еще может понадобиться.

На углу доноса Сталин написал: «В дело». Возвратив бумажку Берии, сказал:

– Литвинова пока не трогать. Но о каждом его слове я должен знать. Где бы это слово ни было произнесено.

3 мая Литвинов был смещен с поста наркома иностранных дел и заменен на этом посту Молотовым, который оставался также председателем Совнаркома. Ночью на процедуре смещения Литвинова и вступления в должность Молотова присутствовали Маленков и Берия. Присутствие Берии было не случайным. К лету 1939 года были репрессированы пять заместителей Литвинова, 48 послов, 140 сотрудников Наркомата иностранных дел, большинство работников советских посольств за границей. Некоторые посольства были истреблены полностью. Новую сталинскую внешнюю политику были призваны делать новые люди.

24

До занятий оставалось два часа, Саша и Глеб зашли на почту, там получали письма до востребования. Глебу тетушка писала редко, а Саше пришло письмо от мамы, письмо спокойное. Саша уже несколько раз посылал ей деньги, она ему выговаривала за них, боялась – от себя отрывает, но понемногу укреплялась в мысли, которую Саша ей внушал: все у него в порядке, в Уфе остался потому, что квартира лучше, заработок больше.

Стоя у окна, Саша читал мамино письмо. Глеб болтал с девушками, сидевшими за барьером, все знакомые: в прошлом году занимались в их группе, хорошая была группа, веселая. Саша опустил письмо в карман, поднял глаза. И в эту минуту к окошку, где выдавали почту до востребования, подошла высокая женщина в черном пальто и темно-сером берете, протянула паспорт. Что-то знакомое показалось Саше в промелькнувшем лице, он не отрывал от нее взгляда. Она стояла, наклонившись, девушка за барьером, держа в одной руке паспорт, другой перебирала письма в ящике, захлопнула паспорт, вернула – писем нет.

Женщина выпрямилась, повернулась. Бог мой, Лена Будягина!

– Лена!

По-прежнему красивая, матовое удлиненное лицо, чуть вывернутые губы – «левантийский профиль», как говорила про нее Нина Иванова. Но глаза усталые, и в них что-то новое, суровое.

Она посмотрела на него чуть исподлобья. Этот с детства знакомый взгляд напомнил ему их класс, их школу, их дружную компанию, пахнуло Арбатом.

– Здравствуй, Саша, рада тебя видеть.

Сказала спокойно. Не было удивления от того, что они так неожиданно встретились. А ведь не виделись пять лет. Может быть, знает, что он в Уфе?

Подошел Глеб. Улыбнулся Лене, сверкнув белыми зубами. И Лена наконец улыбнулась. Улыбка вежливая, не застенчивая, как прежде. Саша их познакомил: Лена – соученица по школе, друг детства и юности. Глеб – ближайший товарищ.

Они пошли по улице втроем. Саша расспрашивал ее о Москве, о друзьях, давно ли в Уфе. Она отвечала односложно: в Уфе уже полгода. Друзья? Макс в армии, Нина вышла замуж, куда-то уехала, Вадим как будто в Москве. Была сдержанна, ни одной фамилии, только имена, ни слова о Шароке, а ведь он отец ее ребенка, ни слова о том, куда уехала Нина, а уехала она на Дальний Восток к Максу, Саша знал это от мамы. И Макс ныне Герой Советского Союза, это напечатано в газетах, однако Лена не уточняет, о каком именно Максе идет речь, ни слова о своих родителях и о том, почему оказалась в Уфе.

Они подошли к автобусной остановке.

– На какой тебе? – спросил Саша.

Она взглянула на табличку – там было обозначено три маршрута… Помедлив, ответила:

– Безразлично, любой годится.

Любой ей никак не мог годиться, они шли в разные стороны.

– Может быть, дашь свой адрес, я заеду к тебе, – сказал Саша.

– Нет, я живу очень далеко. Могу заехать к тебе, или мы можем где-нибудь встретиться, видишь, уже весна, тепло.

– Хорошо. Запиши мой адрес.

– Я запомню.

Он назвал адрес, договорились о дне и часе. Лена села в подошедший автобус.


– Красивая, – проговорил Глеб задумчиво, – осторожная.

– В школе была красотка номер один, – сказал Саша. – Осторожная? Кто теперь не осторожный? Она знает, что пять лет назад меня арестовали, выслали, теперь вдруг увидела в Уфе. В каком положении я сейчас – ей неизвестно.

Он доверял Глебу во всем, но доверял свое, а тут чужое. Может быть, Лена живет под другой фамилией, могла ведь и выйти замуж. Не будет пока ничего о ней рассказывать.

– Дорогуша, она ведь из-за меня осторожничала. И правильно: кто я такой, может быть, мы с тобой оба сбежали из Сибири? Смылась от нас на первом попавшемся автобусе. Говорю не в осуждение, а, наоборот, в одобрение. Видно, не все в вашей школе выросли такими лопухами, как ты.

– Вот и прекрасно, – сказал Саша, – давай газетку посмотрим.

– Чего смотреть, съезд да съезд.

Но остановился с Сашей у стенда с газетами.

Уже который день все газеты были заполнены отчетами о XVIII съезде партии. Одно и то же, одно и то же… Доклады, выступления, приветствия, здравицы в честь товарища Сталина, бурные аплодисменты.

Но вот речь писателя Шолохова. Саша ее прочитал. Сказал Глебу:

– А ну-ка посмотри…

И Глеб стал читать:

– «…Советская литература, избавившись от врагов, стала и здоровее и крепче… Мы избавились от шпионов, фашистских разведчиков, врагов всех мастей и расцветок, но вся эта мразь, все они, по существу, не были людьми… Это были паразиты, присосавшиеся к живому, полнокровному организму советской литературы… Очистившись, наша писательская среда только выиграла…» Нет, – сказал Глеб, – не могу читать. Тошнит. Пошли!

– Читай, страна должна знать своих героев!

– «…Так повелось, так будет и впредь, товарищи, что и в радости и в горе мы всегда мысленно обращаемся к нему, творцу нашей жизни. При всей глубочайшей человеческой скромности товарища Сталина придется ему терпеть излияния нашей любви и преданности ему (аплодисменты), так как не только у нас, живущих и работающих под его руководством, но и у всего трудящегося народа все надежды на светлое будущее человечества связаны с его именем. (Аплодисменты)». Слушай, зачем мне все это читать? Пошли! – повторил Глеб.

– Ладно, пойдем. Что скажешь?

– Холоп!

– Но ведь написал «Тихий Дон», великий роман.

– В двадцатых годах его авторство ставилось под сомнение, даже была создана специальная комиссия.

– Я что-то об этом слышал.

– Мне Акимов рассказывал. Автором был какой-то белый офицер. Но разве могли такое признать?! Что ты, дорогуша?! А тут свой, станичник, из народа. Но если «Тихий Дон» – гениальный роман, то его автором не может быть холоп. Как сказал твой любимый Пушкин, дорогуша, гений и злодейство – две вещи несовместные.

– Не всякий гений может преодолеть страх. И Шолохов все-таки не гений.

– Топчет расстрелянных товарищей, это что – страх?

– Да, страх.

– Нет, дорогуша, это наше российское холопство. Холоп перед барином пресмыкается, а другого холопа по барскому приказу забивает кнутом насмерть. Все холопы, сверху донизу, весь «великий советский народ», о котором вы, интеллигенты, говорите с придыханием.

– Интеллигент – плохо, народ – плохо, кто же ты сам?

– Я, дорогуша, тоже холоп, стою на ушах, как и все. Расскажу тебе то, что видел своими глазами. Хочешь?

25

Саша засмеялся.

– Давай. У тебя на любой случай есть какая-нибудь история.

– Ты послушай, послушай. Году, наверно, в двадцать девятом или в тридцатом была у меня пассия, хорошая девчонка, сельская учительница. Я к ней наезжал, она меня за брата выдавала, отчества у нас одинаковые: я Васильевич, она тоже Васильевна. Ночью мы, конечно, по кровати катались, это мы умели, а днем я уходил в лес, в поля с этюдничком. Такая была сельская идиллия. Пейзане ко мне относились вроде бы неплохо, снисходительно, знаешь, как работающий мужик к горожанину с мольбертом: мол, «дурит барин», но, в общем, ничего, добродушно. Однажды спим мы еще с моей Клавочкой, наработались за ночку, слышу, шум на улице. Что такое? Она встала, подошла к окошку, чуть отодвинула занавеску и говорит: «Голодухиных раскулачивают». А там, между прочим, дорогуша, все Голодухины, и деревня раньше называлась Голодухино, потом ее, конечно, переименовали на современный манер: «Гроза империализма».

– Не заливай, не заливай!

– Слово даю. Нищий колхозик, а назывался именно так: «Гроза империализма», такое вот устрашающее название.

– Анекдот!

– Не в этом суть. Суть в том, что у всей деревни фамилии одинаковые – Голодухины, выходит, все они в родстве, в дальнем, в ближнем, но в родстве. И вот каких-то Голодухиных раскулачивают. Я, конечно, быстренько натягиваю портки: на такое зрелище надо посмотреть. А Клавка мне: «Не ходи, там милиция, уполномоченные всякие, а ты не местный, придерутся, документы потребуют, кто такой, а наши скажут: к учительнице, Клавдии Васильевне, приезжает, ночует, не хочу я этого. Смотри отсюда, все видно, встань вот сюда».

Встал я, как она посоветовала, и вижу: возле избы две телеги, милиционеры вытаскивают из дома женщин, детей, стариков, хозяева не сопротивляются, знают, за сопротивление пришьют статью, бабы кидают на телеги узлы, нищее свое барахло, бабка совсем дряхлая, не ходит, ее мильтоны с печи стянули, на руках вынесли и на телегу бросили, один ребенок грудной и остальные детишки малые, орут, плач, крик, стон, картина, в общем, жуткая и отвратительная, ни за что ни про что срывают с родного места, разоряют обжитое гнездо, отправляют в Сибирь, фактически на смерть.

Глеб замолчал, долго шел молча.

– Но главное, дорогуша, другое. Рядом стоят мужики, бабы, молча стоят, детишки и те замерли, и все – Голодухины, как и эти несчастные раскулаченные, родственники, кумовья, сватья, вместе жизнь прожили. И вот на их глазах творится такое злодейство, и совершают его какой-то задрипанный уполномоченный в пиджачке и два хлипких мильтона. И по тому, как стоят сильные, здоровые, хмурые мужики и тоже сильные, здоровые бабы, и по тому, дорогуша, какая готовность написана на их лицах, я думаю: сейчас обрушатся на тех хлюпиков, обезоружат, бросят на телеги, стеганут по коням и выгонят из деревни. И я жду этого момента. Однако нет… Мильтоны уже всю семью выволокли из избы, посажали на телеги, бабы ревут ревом, и детишки плачут навзрыд, а мильтоны – хлоп кнутом по лошадям и поехали… И вот тут, дорогуша, вот тут толпа бросилась, но не вдогонку, не выручать своих, не вызволять из беды – в избу бросились: растаскивать оставленное, что не могли увезти с собой те несчастные. И идут, понимаешь, домой наши добрые, жалостливые бабы радостные, довольные, и ребятишки рядом, кто с горшком, кто с тарелкой, кто с печной заслонкой, прямо из печи с проволокой выдрали, торопились, пока председатель сельсовета эту разграбленную и опозоренную избу не опечатал. Было мне тогда лет девятнадцать-двадцать. И в тот момент понял я, что народ наш – холоп, от мужика до вот этого холопского писателя Шолохова, от простой бабы до члена Политбюро, который по команде признает себя шпионом и диверсантом. И все, что пишут там всякие Достоевские и прочие философы об особой душе, особой миссии, особом предназначении, – все это чепуха! И тютчевское: «Умом Россию не понять… У ней особенная стать» – все это, дорогуша, поэтическое словоблудие, поэтические фантазии.

– Вся деревня в этом участвовала? – спросил Саша.

– Не вся, конечно, но что это меняет?

– Многое. Кучка мародеров – это еще не народ. Всюду есть свои бандиты.

– Почему же «хорошие люди» не пришли защищать своего соседа?

– А ты пришел? Ты защитил?

– Дорогуша, я такой же холоп.

– Тогда и от других не требуй! Особенно от мужика, которым всегда помыкали, обирали, вертели им, как хотели, и помещик, и староста с кнутом, и урядник с шашкой, и свой брат-мироед, и казак с нагайкой, и продразверстщик с винтовкой, и агитатор, за которым стоял комиссар с маузером, и те, кто приказал «раскулачивать», и те, кто это выполнял. Но с них мы не спросим – опасно, а мы жить хотим, плясать, выпивать и закусывать.

– Кстати, о закуске, – подхватил Глеб, они проходили мимо ресторана, – зайдем.

– Час назад пообедали. Скажи прямо: хочу сто граммов принять.

Глеб рассмеялся:

– Да, дорогуша, хочу перед занятиями сто граммов принять.

Саша взглянул на часы:

– Не успеем. Отзанимаемся, тогда зайдем выпьем.

– Пусть так, – согласился Глеб, – перенесем на вечер. Только я тебе вот что скажу. Меня ты обругал, а сам?

– Я такой же, как и ты. Но каков бы я ни был, на затюканных, замордованных, обманутых людей валить не буду. Я не их, я себя презираю.

Некоторое время Глеб шел молча, потом сказал:

– Я о народе нашем так говорю не потому, что я из немцев или еще из каких-нибудь инородцев. Нет, дорогуша, я чистокровный русский человек, сейчас этим разрешено гордиться, сейчас патриотизм в моде. «Александр Невский», «Минин и Пожарский», «Петр Первый» – к чему эти картины снимают? Для воспитания патриотизма, и заметь, дорогуша, русского патриотизма. Я тебе больше скажу, только тебе: я – потомственный русский дворянин из старинного рода, мои предки при Грозном Казань брали и Астрахань, с Суворовым через Альпы ходили, отличились, были среди них градоначальники и декабристы, помещики и народовольцы, всякие бывали, но ни одного немца. Правда, захудел наш род, породнился с купцами, перешел в интеллигенцию, университеты кончали, были и профессора, и художники, так что о моем дворянстве, слава Богу, никто до сих пор не пронюхал. Только дворянство свое я, дорогуша, ни во что не ставлю. Сохранился документ шестнадцатого или семнадцатого века, мне один родственник показывал, предок наш, боярин, челобитную царю подал и подписался: «Верный холопишка твой Ивашка, сын такой-то». Французский или немецкий дворянин так о себе не написал бы: холопишка… Это наше, российское. И тогда уже все холопы были, и бояре, вельможи, вон откуда это повелось.

– О французах, о немцах сказки не рассказывай, тоже много чего наворотили. Какие немцы были свободные после войны, какие демократы! И сами себе Гитлера на шею посадили, заметь, всеобщим голосованием. От кайзера к свободе кинулись, а как ее понюхали, обратно под кнут запросились. Так что не надо других в пример ставить. И не надо весь наш народ стричь под одну гребенку.

Они дошли до Дворца труда. Глеб положил ладонь на ручку, но дверь не открыл, неожиданно сказал:

– А эташкольная подруга твоя, Лена, интересная…

– В таких случаях ты говоришь: мадонна, колоссаль, – усмехнулся Саша.

– Нет, – задумчиво ответил Глеб, – тут что-то позначительнее.

26

Молотов – тугодум, может промедлить, а медлить нельзя. Гитлер намерен оккупировать Польшу до осеннего бездорожья, значит, должен урегулировать свои отношения с Советским Союзом. Теперь не ОН, а Гитлер будет искать пути к соглашению и пойдет на уступки. ОН не заставит Гитлера унижаться, унижения человек не забывает и при первой возможности мстит. Но ОН покажет Гитлеру, что отлично понимает его ходы. Это будут переговоры между руководителями двух сильнейших держав, между людьми, интересы которых совпадают.

СССР и Германии противостоят Англия и Франция. Эту концепцию ОН высказал десять лет назад, теперь она полностью подтвердилась. Гитлер сокрушит Польшу за месяц-два. А вот если Франция и Англия ввяжутся в войну с Гитлером, это надолго. Первая мировая война продолжалась четыре года, эта продлится еще дольше. Они истощат себя в борьбе, а за это время СССР станет самой грозной военной силой, и ОН будет диктовать изнуренной войной Европе свои условия.

По ЕГО указанию советник советского полпредства в Берлине Астахов посетил Мининдел Германии и имел беседу, смысл которой сводился к тому, что в вопросах внешней политики у Германии и Советского Союза нет противоречий.

Через неделю германский посол Шуленбург заявил Молотову: «Пора оздоровить отношения между Германией и СССР. При решении польского вопроса русские интересы будут учтены. Англия не может и не хочет оказать помощь СССР, она заставит СССР таскать каштаны из огня». Заявление хорошее. Но в Берлине Астахову сказали: «Если СССР хочет встать на сторону противников Германии, то германское правительство готово к тому, чтобы стать противником».

Это звучит угрожающе. Такого тона ОН не потерпит. Гитлер нервничает, до нападения на Польшу осталось три месяца, но нужно владеть своими нервами. Гитлер истерик. После того как Гинденбург привел его к присяге как канцлера Германии, заплакал. Чувствительный немчик. И в «Майн Кампф» пишет, что, узнав о ноябрьской революции 1918 года в Германии, тоже заплакал. Заплакал, приехав в Вену после присоединения Австрии к Германии, растроганный возвращением на родину. Крокодиловы слезы, конечно. Не пьет, не курит, вегетарианец. И спокойно пускает под нож тысячи людей. Натура неуравновешенная. Но с НИМ ему придется взвешивать слова.

Сталин приказал Молотову прекратить политические переговоры с Германией, требовать прежде всего подписания торгового соглашения. На такую тактику Молотов мастер. Волынить, затягивать – его стихия, его натура. В июне и июле все попытки немцев продолжить политические переговоры наталкивались на холодную сдержанность Молотова, требовавшего подписания торгового соглашения. И только 22 июля советская пресса опубликовала наконец сообщение: «Возобновились переговоры о торговле и кредите между германской и советской сторонами».

И наконец, через пять дней, Астахов прислал отчет о беседе с ведущим немецким дипломатом Шнуре, которая состоялась 25 июля в Берлине, в отдельном кабинете фешенебельного ресторана «Эвест». Надо думать, хорошо поели, дипломаты любят изысканную пищу, большие гурманы, тем более пьют и едят за государственный счет.

Шнуре от имени фюрера заявил: «Германская политика направлена против Англии. Это решающий фактор. С нашей стороны не может быть и речи об угрозе Советскому Союзу. Несмотря на все различия в мировоззрении, есть один общий момент в идеологии Германии, Италии и Советского Союза: противостояние капиталистической демократии. Что может Англия предложить России? Ни одной устраивающей Россию цели. Что можем предложить мы? Понимание взаимных интересов, отчего обе стороны получат взаимную выгоду».

ЕГО тактика оказалась правильной. Главная забота Гитлера, чтобы ОН не договорился с Англией. Но что конкретно он предлагает?

Сталин продиктовал телеграмму Астахову:

«Если немцы искренне меняют вехи и действительно хотят улучшить отношения с СССР, то они обязаны сказать нам, как они конкретно представляют это улучшение. Дело зависит здесь целиком от немцев».

Телеграмму подпишет Молотов. Но это телеграмма не дипломата. ЕГО текст. Гитлер это поймет.

Гитлер понял, и Гитлер торопился. Ответ был таков:

«От Балтийского до Черного моря не будет проблем. На Балтике хватит места обоим государствам. Вопрос с Польшей немцы урегулируют в течение недели. Если русские пожелают, то Германия заключит с ними соглашение о судьбе Польши».

7 августа на ЕГО стол легло донесение разведки: «Начиная с 20 августа следует считаться с началом военной акции против Польши».

На следующий день явился Ворошилов со срочным докладом: в Монголии, в районе реки Халхин-Гол, японцы сосредоточили для генерального наступления войска под командованием генерала Камацубары.

Угроза войны на два фронта, то, чего ОН опасался больше всего, становилась реальной.

– О Халхин-Голе будешь докладывать по мере развития событий, – сказал Сталин. – Как переговоры с английскими и французскими военными представителями?

– Переговоры начнутся завтра. Главная трудность: Польша отказывается пропустить через свою территорию наши войска. Не можем же мы на коленях умолять Польшу, чтобы она приняла нашу помощь.

– Англия и Франция, – сказал Сталин, – рассчитывают на то, что, оккупировав Польшу, Германия выйдет к нашим границам и эта близость подтолкнет Гитлера к агрессии против СССР. Они не задумываются над тем, что Гитлер может броситься не на нас, а на них. Ну что ж, попробуем еще раз их в этом убедить. Посмотрим, что дадут твои переговоры с их военными представителями. Вряд ли они образумятся.

Он говорил с сильным грузинским акцентом, ударяя ребром ладони по столу.

Ворошилов сидел тихо, боялся каким-нибудь неловким движением вызвать гнев товарища Сталина.

– Начинай переговоры, держись твердо, а там посмотрим, – заключил Сталин.

27

Вскоре пришел вызов. Пропуск в милиции Варе выдали без задержки: действовало звание Макса – Герой Советского Союза.

Небольшие осложнения возникли в Хабаровске. Молоденький лейтенант, проверявший пропуска, спросил:

– Почему ребенок не вписан в ваш паспорт?

– Он вписан в паспорт отца.

– У вас нет отметки о регистрации брака.

– Мы не зарегистрированы.

– А где свидетельство о рождении ребенка?

– Неужели метрику ребенка возить, когда в гости едешь?! Товарищ лейтенант! Все документы у меня проверили вдоль и поперек, когда пропуск выдавали, что же, вы Москве не доверяете?

– Порядок одинаков для всех граждан, не нарушайте его в следующий раз! – И, обходя Варю взглядом, поставил штамп на пропуске.

Хоть Макс был известен теперь всей стране как Герой Советского Союза, повышен в звании и должности, ни праздничности, ни спокойствия в их доме не чувствовалось. У Нины появилась седая прядка в волосах, рановато.

– Папа тоже рано поседел, наверное, это у меня наследственное.

– Ничего, – сказала Варя, – тебе даже идет.

В разговорах Макс и Нина были сдержанны, и все же Варя поняла, что на Дальнем Востоке, несмотря на победные реляции, происходит то же самое, что и в Москве. В газетах та же злобная истерика, почти весь командный состав пересажали в тридцать седьмом году, а в этом году пересажали вновь назначенных.

Нина не хотела обсуждать эту тему, и Варя помалкивала – ни к чему обострять отношения, надо устроить Ваню. Однако Нина первой и не выдержала. Накануне Макс допоздна задержался на партийном собрании, пришел, когда Варя уже спала, и ушел, когда она еще не встала. За завтраком Нина пожаловалась:

– С этих собраний Максим приходит раздавленный. Вербуют в осведомители красноармейцев, заставляют доносить на командиров. Сделал замечание рядовому, а он бежит к особисту, несет какую-нибудь чепуху, а за эту чепуху – трибунал.

И вышла из-за стола и больше об этом не заговаривала. Жалко, конечно, ее, живет в страхе. А кто теперь живет не в страхе.

Рассказ о Лене Будягиной Макс и Нина выслушали молча.

Но, оставшись с Варей наедине, Нина сказала:

– Получив твою телеграмму, я решила, что это ребенок твой и Саши, вам обоим или тебе одной грозит опасность, тебя надо выручать. Мы с Максимом не исключали, что Саша снова арестован, могут прийти и за тобой, даже подумывали, не придется ли тебя здесь выдавать замуж. Мы не колебались ни минуты: ты – моя сестра и ты знаешь, что Саша значит для Максима. Кстати, что с Сашей?

– Ездит из города в город, работает шофером, где устроится, – ответила Варя сдержанно. Нина убеждена, что у них с Сашей все в порядке. Пусть и дальше так думает, хотя и резало по сердцу каждый раз, когда та пускалась в рассуждения об их с Сашей жизни.

– Бедный Саша, – вздохнула Нина, – досталось ему, но, с другой стороны, может быть, и посчастливилось. Если бы его забрали сейчас, а сейчас его, безусловно, бы забрали, он слишком самостоятельный и принципиальный, то расстреляли бы.

– По-видимому, это так.

– В общем, мы предполагали, что вы с Сашей решили оставить ребенка у нас. И, повторяю, никаких колебаний не было, но сын Лены и Шарока, внук Будягина…

– Я думаю, Шарок к делу не относится, – заметила Варя.

– Это я так, к слову, – поправилась Нина, – но внук Будягина! Если узнают, то Максиму пришьют помощь врагам народа, навалят еще черт знает что, до меня докопаются, в общем, катастрофа.

– Ты боишься?

– Боюсь. Да. Все как снег на голову. Надо привыкнуть к этой мысли, надо все обдумать. Есть ли гарантия, что сюда не дойдет правда об этом мальчике?

– Исключено! Лена и под пыткой не признается, где он, понимает, если погибнете вы, то погибнет и Ваня. У нее версия – оставила сына на вокзале, теперь это делают сплошь и рядом.

– А Софья Александровна знает?

– Я ей сказала, что это сын моей подруги, у нее арестовали мужа, сама боится ареста, смылась из Москвы и попросила отвезти ребенка к ее родителям на Дальний Восток.

Именно так она и сказала Софье Александровне, хотя по глазам Софьи Александровны видела, что та ей не верит, до этого она ей во всех подробностях рассказывала о Лене Будягиной, даже советовалась, как поступить с Ваней. Тем не менее Софья Александровна сделала вид, что приняла эту версию. Надежный человек.

– Хорошо, – не слишком уверенно согласилась Нина. – Теперь второй вопрос. При мальчике никаких документов.

– Твои соседи знают, что к тебе приехала сестра с сыном. Все меня видели – я каждый день гуляю с Ваней. Здесь у вас каждый чих известен.

– Да уж, все наши мужики на тебя заглядываются.

– А в один прекрасный день я исчезну. Вы с Максом…

– Варенька, называй его Максимом. Макс – это со школы пошло. Звучит не по-русски. А тут малейший иностранный звук воспринимается с подозрением.

– Ладно. Вы с Максимом разведете руками: ну и сестрица, бросила ребенка и укатила. Можешь наворотить на меня: беспутная, развратная, шляется где-то.

– Это уж чересчур, такие слова! – поморщилась Нина.

– Ничего, ваши полковые дамы будут руки потирать от удовольствия, еще от себя добавят: ходила тут, финтифлюшка, вертихвостка, строила глазки, сразу видно, что за тварь. Бедная Нина Сергеевна, теперь ей с этим подкидышем мучиться.

– Фантазии у тебя, – улыбнулась Нина. Но улыбка получилась вымученная.

– Это не фантазии, а реальность. Будут обо мне языки чесать, а о «бедном подкидыше» забудут. Запишите его Костиным: мол, даже не знаем имени и фамилии его отца, думаем, наша милая сестричка тоже не знает, от кого родила.

– Хватит упражняться на эту тему!

– Подбрасываю тебе аргументы. Ну а насчет воспитания советского человека, будущего защитника родины, я думаю, ты сама найдешь слова.

– Не иронизируй, – нахмурилась Нина, – ты уже выросла из этого возраста. И я, между прочим, подросла.

– Если вы сочтете все же, что Ваня осложнит положение Макса, прости, Максима, я увезу его обратно.

– И что будешь с ним делать?

– Буду воспитывать как мать-одиночка.

– Ладно, не пугай меня. Подождем. Обдумаем. Все решит Максим.

На следующее утро Нина встала чуть свет, ждала, когда проснется Варя. Сразу начала разговор, с места в карьер:

– Не нравится мне твоя версия: «Бросила ребенка… Укатила… Не знаем, где теперь ее искать…» Несерьезно это.

Значит, обсудили ночью с Максимом Варины аргументы. Варя-то думала, Макс у Нинки по-прежнему под башмаком. Изменилась ситуация. Распоряжалась всем вроде бы Нина, но с оглядкой на Максима, и, хотя он был немногословен, свое мнение высказывал деликатно, Нинка с его решениями тут же соглашалась.

– Может, сказать иначе: хотела здесь устроиться, но ничего не вышло, и вот объявила, что завербуется на Cевер, поедет туда счастья искать. И тут уж мы сами настояли, чтобы оставила у нас Ваню. Двух лет нет мальчишке, что ему-то мучиться в бараках и общежитиях. А устроит свою судьбу, выйдет замуж за приличного человека, тогда и заберет его к себе. Как ты думаешь?..

– Ради Бога, – засмеялась Варя, – хоть на север, хоть на юг! Правильно! Это действительно будет звучать убедительней. – И не удержалась, поддела Нинку: – Скажи Максиму, что я эту идею одобряю.

Выслушав по приезде Вари историю мальчика, Максим больше разговоров ни о нем, ни о Лене Будягиной не затевал. Домой приходил поздно, новоиспеченный командир полка, рачительный, дотошный и требовательный. В свободные минуты беседовал с Варей ни о чем, о пустяках, играл с Ваней, мальчишка ему нравился, и мальчик встречал его радостно.

А однажды, в последних числах августа, сказал, что сумел договориться: Ваню с 1 сентября возьмут в ясли.

– Отслужит в яслях год, а как стукнет три, повысим в звании, переведем в детский сад, – добавил Максим добродушно.

На следующий день Варя уехала в Москву.

Приютить у себя внука врага народа – Максим хорошо сознавал рискованность такого шага. Но отослать мальчишку не мог. Лена – ближайшая подруга его жены, и он с ней дружил с детства, не раз и не два сиживал в их доме на Грановского, любил этот дом и Ивана Григорьевича Будягина любил, и в то, что тот «враг народа», не верил, как не верил в то, что «враги народа» – его верные боевые товарищи. И Варе доверял: все сделала правильно, вряд ли кто докопается. А если и докопаются, то он чем виноват: подсунули мальчишку.

Максим не любил врать, но если уж приходилось, делал это с той лукавой крестьянской простотой, которая убеждала любого. Советуясь с комиссаром полка и секретарем партийной организации, развел руками:

– Давайте, братцы, думать. Родила девка безотцовщину, прискакала – буду выходить здесь замуж. Вышла бы, конечно, красивая, образованная, с невестами у нас дефицит, и с ребенком возьмут. Но я свою свояченицу знаю: останься она здесь, такое начнется, все бабы со своими мужьями передерутся. И из-за кого? Из-за родственницы командира полка. Пришлось ей отказать. Поищи, говорю, миленькая, себе муженька в другом месте. А она: ах, не хотите мне помочь ребенка воспитать, завербуюсь на Север! Тут уж моя жена не выдержала: езжай куда хочешь, говорит, но мальчишку зачем в полярную ночь тащить?! Он у тебя и так – кожа да кости! Не пустим! Оставим у себя! Она отвечает: пожалуйста. И укатила. Когда теперь объявится и объявится ли вообще, неизвестно. Ну что ж, думаю, раз так уж случилось, воспитаем и без тебя сына полка. И нужная моральная обстановка в полку сохранится. Такое вот решение я намечаю. Ваше мнение, товарищи?

Товарищи с ним согласились. Высокая моральная обстановка в полку – самая важная задача на данном этапе, ибо моральная обстановка – неотделимая часть обстановки политической.

28

После ухода Ворошилова Сталин позвонил Молотову:

– Сообщи в Берлин: мы заинтересованы в переговорах. Но немцы торопятся, надо дать им понять, что мы не торопимся, у нас нет причин торопиться. Найди формулировку: постепенно, поэтапно… Это заставит их выложить карты. Если их предложения устроят нас, тогда и мы поторопимся.

Через три дня, 15 августа, Молотов явился с ответом Риббентропа. Из текста было ясно, что ответ продиктован Гитлером и предназначен ЕМУ.

Сталин, обдумывая каждое слово, начал медленно читать послание вслух. Молотов внимательно слушал, хотя уже слышал и перечитывал это послание.

– «Дорога в будущее открыта обеим странам. У Германии нет агрессивных намерений в отношении СССР. Германо-советские отношения пришли к поворотному пункту своей истории. Решения, которые будут приняты, будут в течение поколений иметь решающее значение для германского и советского народов…»

Сталин прервал чтение, посмотрел на Молотова.

– До чего любит цветисто говорить этот австрияк.

– Оратор! – отозвался Молотов, знавший, что в слово «оратор» Сталин всегда вкладывает иронический смысл.

Сталин снова начал медленно читать:

– «Интересы Германии и СССР нигде не сталкиваются. Между Балтийским и Черным морями не существует вопросов, которые не могли бы быть урегулированы к полному удовлетворению обоих государств (Балтийское море, Прибалтика, Юго-Восточная Европа и т. д.). Немецкая и советская экономики могли бы дополнять друг друга… Имперский министр иностранных дел готов прибыть в Москву с кратким визитом, чтобы изложить взгляды фюрера господину Сталину».

Сталин опустил бумагу на стол, откинулся на спинку кресла.

– Предложения понятные. Кроме польских территорий Гитлер согласен повести разговор о Прибалтике, Финляндии, Бессарабии… Однако союз с агрессором наш народ не поймет и не одобрит. Мы можем заключить договор о ненападении. Такой договор наш народ поймет и одобрит. Такой договор означает, что СССР не будет воевать, что советскому народу обеспечены мир и спокойствие. Значит ли это, что мы отказываемся от своих интересов в Польше, Прибалтике, Бессарабии и других районах Европы? Нет, не значит. Но это должно быть оговорено отдельным, секретным протоколом.

Он помолчал, потом продолжил:

– Конечно, когда-нибудь наши потомки узнают об этом секретном протоколе и спросят: почему Сталин и Молотов заключили секретный протокол? Ведь большевики всегда были против секретных договоров, большевики опубликовали секретные договоры, заключенные царем и его министрами. Да, такой вопрос смогут задать. На такой вопрос есть ответ: одно дело – договора, заключенные царским правительством против интересов народа, другое дело – секретные договора, заключенные рабоче-крестьянским правительством в интересах народа. Это разные вещи. И будущие поколения нас поймут. Как подвигаются торговые переговоры?

– Успешно. В этом месяце, я думаю, закончат.

– Надо так поставить вопрос: сначала торговое соглашение, потом договор о ненападении. Тогда немцы пойдут на все наши условия. Для немцев пакт о ненападении означает, что СССР не будет вмешиваться, когда Германия нападет на Польшу.

– Англия и Франция дали гарантии Польше, – заметил Молотов.

– Они боятся Гитлера. Ну а если они решатся на войну с Германией, тем лучше. Все они увязнут в такой войне, истощат себя, и кончится тем, чем кончилась предыдущая война, – революцией. И наконец, японские провокации пора прекратить. Это должна взять на себя Германия, она союзница Японии. Значит, – он поднял палец, – на послание Риббентропа ответишь так: готова ли Германия заключить с СССР договор о ненападении? Что касается секретного протокола, то разговор о нем только устный. Посмотрим, что они предложат.

На другой день, 16 августа, Молотов передал эти вопросы германскому послу Шуленбургу.

А 17 августа Шуленбург зачитал Молотову ответ Риббентропа: «Германия готова заключить с СССР пакт о ненападении и употребить свое влияние на улучшение японо-советских отношений. Риббентроп готов завтра, 18 августа, прилететь в Москву, имея от фюрера полномочия подписать соответствующие соглашения».

Молотов замялся. Ни он, ни Сталин не смогут завтра принять Риббентропа – документы не подготовлены. И потому Молотов сказал, что в данный момент невозможно даже приблизительно определить время приезда.

Этим ответом Сталин остался недоволен:

– Такой ответ Гитлер может расценить как нежелание принять его министра: даже приблизительно не могу назвать. Почему не можешь? Можешь. Подпишут торговое соглашение, тут же примем Риббентропа. Немедленно разыщи немецкого посла и передай ему такой ответ. И вручи проект пакта о ненападении. Они сейчас любой пакт подпишут, времени у них нет.

Молотов поднял на ноги свой аппарат, приказал разыскать Шуленбурга и снова пригласить его в Кремль. Шуленбург явился. Молотов передал ему проект пакта о ненападении и заявил, что Риббентроп мог бы приехать в Москву сразу после подписания торгового соглашения.

20 августа соглашение было подписано. А 21 августа в 15 часов Сталину было вручено послание самого Гитлера.

Господину Сталину. Москва.

1. Я искренне приветствую подписание нового германо-советского торгового соглашения как первую ступень перестройки германо-советских отношений.

2. Заключение пакта о ненападении с Советским Союзом означает для меня определение долгосрочной политики Германии. Поэтому Германия возобновляет политическую линию, которая была выгодна обоим государствам в течение прошлых столетий.

3. Я принимаю проект пакта о ненападении, который передал мне господин Молотов, и считаю необходимым как можно более скорое выяснение связанных с этим вопросов.

4. Дополнительный протокол, желаемый советским правительством, может быть выработан в возможно короткое время, если ответственный государственный деятель Германии сможет лично прибыть в Москву для переговоров.

5. Поведение Польши таково, что кризис может разразиться в любой день.

6. Я еще раз предлагаю принять моего министра иностранных дел во вторник, 22 августа, самое позднее – в среду, 23 августа. Имперский министр иностранных дел имеет полномочия на составление и подписание как пакта о ненападении, так и протокола. Я буду рад получить Ваш скорый ответ.

Адольф Гитлер
Больше тянуть нельзя. Гитлер взял переговоры в свои руки, всякая проволочка может обернуться непредсказуемыми последствиями.

В тот же день, в 19 часов 30 минут, Сталин отправил Гитлеру ответ.

21 августа 1939 года.

Канцлеру германского государства господину Гитлеру.

Я благодарен за письмо.

Я надеюсь, что германо-советский пакт о ненападении станет решающим, поворотным пунктом в улучшении политических отношений между нашими странами.

Народам наших стран нужны мирные отношения друг с другом. Согласие германского правительства на заключение пакта о ненападении создает фундамент для ликвидации политической напряженности и для установления мира и сотрудничества между нашими странами.

Советское правительство уполномочило меня информировать Вас, что оно согласно на прибытие в Москву господина Риббентропа 23 августа.

И. Сталин
Вечером того же дня, во время заседания военных представителей СССР, Англии и Франции, адъютант Ворошилова передал ему записку: «Клим, Коба сказал, чтобы ты сворачивал шарманку». Записка без подписи, и почерк неразборчив. Вроде бы Молотова.

Переговоры были прекращены как зашедшие в тупик.

Весь день 22 августа и ночь на 23-е были заняты подготовкой к приезду Риббентропа. Готовили документы, помещение, охрану, встречу в аэропорту. Не могли найти германских государственных флагов – красных полотнищ с черной свастикой в белом круге, наконец нашли на «Мосфильме», их использовали на съемках антифашистских фильмов и хранили на случай последующих съемок.

Сталин не уехал на дачу, ночевал в городе, утверждал документы, готовился к разговору. Прочитал справку о Риббентропе – надо знать, с кем предстоит иметь дело. В молодости Риббентроп был коммивояжером по продаже вин, примкнул к нацистам, стал послом в Англии, теперь министр иностранных дел. ЕГО внимание привлек отзыв Геринга, второго после Гитлера человека в государстве: «Ленивый и некомпетентный, тщеславный, как павлин, высокомерный и лишенный чувства юмора. Когда я стал критиковать кандидатуру Риббентропа, заявляя, что он не справится с английскими делами, фюрер сказал мне, что Риббентроп знает лорда такого-то и министра такого-то. На это я ответил: «Вся беда в том, что и они знают Риббентропа».

Таким взаимным уколам Гитлер, конечно, потакает. Властитель не терпит вокруг себя сплоченного окружения, оно может сговориться за его спиной. Так что к словам Геринга надо отнестись критически. На посту министра иностранных дел Гитлер не станет держать ленивого, некомпетентного политика. Журналисты, наоборот, характеризуют его как человека работоспособного и решительного, грубого и нахального. Успехи германской внешней политики это подтверждают. Что касается высокомерия, то у дипломата высокомерие – тактический прием, тем более когда политика агрессивна. Но в предстоящих переговорах Риббентроп будет лебезить и заискивать, до 1 сентября остается неделя, они с Гитлером у НЕГО в руках. Ну а если будет высокомерным, ОН его быстро укоротит.

Сейчас, накануне приезда Риббентропа, ОН должен окончательно все для себя решить. ЕГО решение надолго определит судьбу Советского Союза, судьбу Европы, судьбу всего мира. Главный вопрос – верит ли он Гитлеру? Не промаршируют ли германские дивизии по Польше, чтобы потом кинуться на Советский Союз?

В политике никому не верят, в политике верят только себе. Говорят, Гитлер обладает особой интуицией. Ерунда! Интуиция – всегда следствие холодного расчета. Расчет показывает, что вслед за Польшей Гитлер нападет на Францию. Говорят, Гитлер непредсказуем. За непредсказуемость принимается способность великих политиков круто менять курс, когда того требует их гениальное предвидение. Подписание ИМ пакта с Гитлером тоже будут толковать как непредсказуемость. На самом деле это хорошо продуманный шаг, соответствующий долгосрочным интересам Советского Союза.

Безусловно, Гитлера как личность трудно разгадать. Человек с челкой, свисающей на лоб, с чаплинскими усиками, над которыми торчит острый угреватый нос, со странной привычкой складывать руки где-то ниже живота, не похож на великого политического деятеля. И все же он, несомненно, великий политический деятель. Говорят, будто Гитлер страдает манией величия, на каждом шагу подчеркивает свою гениальность, свое высшее предназначение. «Гению само Провидение доверяет повести за собой великий народ… Чтобы спасти нацию, нужен диктатор с железным кулаком». Конечно, для советского человека такое ячество непривычно, советский народ ценит в правителе прежде всего скромность. Видимо, у немцев другое представление о вожде, немцы любят выспренность. Однако только человек, верящий в свою гениальность, способен внушить такую веру другим. А говорить или не говорить о ней… ОН никогда не говорит о своей гениальности, за него говорят другие. Гитлер предпочитает сам говорить. Его дело. Но это не мания величия. Мания величия – это когда мания есть, а величия нет. А ведь нельзя не признать, что за шесть лет Гитлер поднял Германию из руин, победил хаос, восстановил порядок, достиг промышленного подъема, ликвидировал безработицу, создал и вооружил мощную армию, флот и авиацию, порвал цепи Версаля, присоединил Австрию и Чехословакию, не потеряв ни одного немца, увеличил население страны на десять миллионов человек, захватил огромную, важную в стратегическом отношении территорию, превратил безоружную, разоренную Германию в сильнейшее государство, перед которым трепещут Англия и Франция, загнивающие, увядающие, терпящие провал за провалом.

На кого же ОН будет ставить? На Гитлера, на которого работает время, или на западные демократии, время которых уходит? Кого ОН будет защищать? Чванливую польскую шляхту, поработившую четыре с половиной миллиона украинцев и полтора миллиона белорусов? Польшу, которая еще в прошлом году, как стервятник, бросилась на растерзанную Чехословакию и урвала у нее Тешинскую Силезию?! ОН не виноват, что Польшей управляют надменные дураки. Почему не отдали немцам Данциг? Данциг-то ведь немецкий город. Почему отказались пропустить через свою территорию советские войска? Разве они настолько сильны, чтобы ссориться с Германией и Россией одновременно? Поляки всегда были несговорчивым народом и сейчас не желают вести реалистическую политику. Пусть поплатятся. Теперь Польше поздно думать о своих просчетах. Завтра Риббентроп будет в Москве, и ОН подпишет с Гитлером договор. Об этом союзе ОН думал давно, был уверен, что Гитлер пойдет на такой союз, его уверенность наконец оправдалась, не могла не оправдаться. Объединиться с западными демократами – значит заведомо обречь себя на поражение. Это понимает ОН, это понимает и Гитлер.

Все эти годы ОН много размышлял о Гитлере, находил много общего в их характерах, в их судьбах. Как и ОН, Гитлер писал в юности стихи, пел в детском хоре, был в детстве болезнен, замкнут и одинок, любит и знает историю, не знает и не хочет знать иностранных языков. Как и ОН, Гитлер обладает несгибаемой волей, последователен и решителен в достижении поставленной цели, чувствует малейшую опасность и мгновенно реагирует на нее, умеет подбирать верных людей и навсегда избавляться от ненадежных. Как и ОН, способен к маневру.

Неужели они, два величайших деятеля современности, люди сходной судьбы, вознесенные на вершину власти только благодаря самим себе, превратившие свои страны в могущественнейшие державы мира, сплотившие свои народы высокой идеей государственности, неужели они оба погубят свои народы, свои державы и самих себя во взаимной истребительной войне на радость международной буржуазии, к ликованию плутократов, которых они оба одинаково ненавидят? Неужели ЕМУ и Гитлеру, их народам, их странам нет достаточно места на этой планете, которую эксплуатируют английские и французские империалисты? Мир велик, в нем достаточно территории и для России, и для Германии. Когда они овладеют миром, они найдут способ сосуществования. Если же потомки не сохранят их наследства, тем хуже для потомков.

О «территориях на востоке» Гитлер писал в двадцать четвертом году. Россия тогда была слаба, казалась легкой добычей. В дальнейшем Гитлер сохранил этот тезис для обмана Запада, чтобы Запад не мешал ему вооружаться. Сейчас в мире другая расстановка сил, Гитлер уже не маневрирует, а идет к своей главной цели.

Несколько дней назад Рузвельт, президент Соединенных Штатов, прислал Молотову телеграмму: «Если советское правительство заключит союз с Гитлером, то ясно как Божий день, что, как только Гитлер завоюет Францию, он двинет свои войска на Россию». Что понимает Рузвельт? Он понимает только интересы американских банкиров. Безусловно, американские банкиры не хотят видеть сильную, сплоченную Европу. Они предпочитают иметь дело с другой Европой: разрушенным Советским Союзом, разрушенной Германией, загнивающей Францией, увядающей Англией, Европой, которая будет покорна американским банкирам. Такой Европы Рузвельт не увидит.

Вопрос ИМ решен. Решен окончательно. Теперь к этому окончательному решению пришел и Гитлер.

29

В Париж прибывает испанский коммунист Жак Морнар, его следует свести со Зборовским. Зборовский познакомит Морнара с американской троцкисткой Сильвией Агелофф – участницей предстоящего троцкистского конгресса. Таково задание Эйтингона. Шарок передал его Зборовскому и попросил рассказать об этой даме.

– Девушке, – уточнил Зборовский. – Переводчица, свободно говорит на французском, итальянском, испанском, естественно, на английском, знает и русский – мать русская. Ее сестра, Рут, работает в Мексике, в Кайоакане, в личном секретариате Троцкого. Когда Сильвия навещает Рут, ее тоже привлекают к работе в секретариате. И Лев Давидович, и Наталия Ивановна Седова любят ее, ценят и абсолютно ей доверяют.

В тоне Зборовского чувствовалась симпатия к Сильвии Агелофф. И ко Льву Седову он относился дружелюбно, что не помешало ему отправить того в мир иной. Однако он по-прежнему представлял интересы Троцкого в Париже, выпускал «Бюллетень оппозиции», именно поэтому, как утверждал Зборовский, Троцкий отказывает ему в переводе в Мексику – в Европе он нужнее. Впрочем, Зборовский допускал, что Троцкому и его жене было бы тяжело видеть рядом человека, который ежедневно напоминал им о покойном сыне. Шарок против этих объяснений не возражал, но был убежден, что у Троцкого или у кого-то из его окружения осталось недоверие к Зборовскому. Поэтому и не допускает к себе. Следовательно, пути проникновения в Кайоакан, намеченные Судоплатовым и Эйтингоном и так точно и вовремя высказанные Шароком, единственно правильные.

Морнара, высокого красивого испанца в очках, с усами, бородкой и небольшими бакенбардами, Шарок сразу узнал, видел в феврале тридцать седьмого года в разведшколе НКВД под Москвой. Ни бородки, ни усов он в то время не носил, и звали его не то Рамон, не то Лопес. Молодой парень, лет двадцати трех – двадцати четырех, говорил по-французски, вежливый, деликатный, пробыл несколько дней, потом его перевели в другую школу, по-видимому, туда, где готовили «Яшиных ребят». Делами Испании занимались тогда интенсивно, наши внедрялись там в различные политические движения, и прежде всего в троцкистскую ПОУМ, засылали агентов и производили необходимые акции по ликвидации политических противников. Таким завербованным агентом и был молодой испанец. Шароку он запомнился потому, что напросился пойти с ним на лыжах. Никогда раньше не ходил, а тут решил попробовать. Пошли втроем: он, Шарок и Арвид – то ли швед, то ли норвежец. Арвид умчался вперед, скрылся за деревьями, а испанец упрямо тянулся за Шароком, хотя и лыжи у него спадали, и сам то и дело падал в снег. К тому же был легко одет, даже без шапки, а тут завьюжило, февраль. Шарок пожалел парня, сказал: «Возвращайся-ка лучше домой. Простудишься!» Испанец с обидой, даже злобно посмотрел на него и пошел обратно. Неожиданная обидчивость и агрессивность в таком на вид мягком и симпатичном человеке и запомнились Шароку На следующий день испанец уехал, ни с кем не попрощавшись.

Так что никакой это не Жак Морнар, паспорт бельгийский, конечно, чужой, подобран в Испании, в Интербригаде. Как только доброволец прибывал в Испанию, у него отбирали паспорт, они теперь пачками шли в Москву. Паспорта убитых после тщательного изучения биографии, семьи и родственников погибшего выдавались агентам нашей разведки. Выдавались и паспорта живых после того, как высочайшего класса мастера подделывали имя и фамилию.

Какой именно паспорт у Жака Морнара – убитого бельгийца или поддельный, – Шарок не знал, но по паспорту Морнару было тридцать три года, значит, прибавили ему годков шесть-семь. Чтобы выглядеть старше, он и завел усы и бородку – Сильвии Агелофф, которую ему предстояло обольстить, двадцать восемь.

Шарок тоже носил усы и бородку. Узнал ли его испанец? Трудно сказать. Виду не подал. И по-русски не произнес ни слова. Выдержанный парень. Держался по-прежнему вежливо, деликатно, но появились неторопливость в движениях, подчеркнутое достоинство, даже аристократичность – это тоже входило в создаваемый портрет тридцатитрехлетнего солидного человека.

Шарок свел Морнара со Зборовским. Морнар сообщил выработанную Эйтингоном версию: отец Морнара – бельгийский консул в Тегеране, Морнар порвал со своей знатной семьей по идейным соображениям, видит царящую в мире социальную несправедливость, но к политике равнодушен, не хочет ею заниматься, будет работать в Париже фотокорреспондентом в бельгийском пресс-агентстве. Кроме того, Эйтингон обязал его войти через Сильвию в доверие к супругам Росмерам, ближайшим друзьям Троцкого. На их вилле в городке Rekigny, близ Парижа, и состоится троцкистский конгресс.

Шарок отдал должное уму Эйтингона: подобрал Морнару прекрасную профессию – фотокорреспондент, далекий от политики. Как убедился Шарок из нескольких разговоров с Морнаром, тот был малообразован и как политик не прошел бы, вызвал бы подозрение. Росмеры в этом смысле – матерые волки, их не проведешь.

Через несколько дней позвонил Зборовский, сказал, что знакомство состоится завтра в кафе на рю Николо, в час дня. Он и Морнар придут минут за десять.

Шарок появился чуть позже, прошел мимо Зборовского и Морнара и уселся неподалеку, чтобы хорошо их видеть.

В кафе вошли две женщины. Зборовский встал, пошел им навстречу. По описанию Шарок без труда угадал, кто из них Сильвия: среднего роста блондинка, хотя и с неплохой фигурой, но далеко не красавица, тускленькая, не обращает на себя внимания. Не позавидуешь Морнару. И чтобы такой красавец в нее влюбился? Кто поверит? Но никуда не денешься, задание есть задание.

Зборовский подвел женщин к своему столику, Морнар встал. Все пожали друг другу руки, сели. Со своего места Шарок хорошо их видел, они оживленно, хотя и негромко разговаривали, когда кто-нибудь повышал голос, до Шарока долетали отдельные слова. Поддастся ли Сильвия чарам Морнара? Синий чулок, занимается политикой, такие или остаются старыми девами, или выходят замуж за уродцев единомышленников. А Морнар в политике человек невежественный. Какое же у них может быть «взаимное понимание» или «духовная близость»? Тут может быть близость только физическая. Не побоится ли связываться с красавцем? Всякая женщина рассчитывает свои возможности, знает, что ей отпустила и чего не отпустила природа. Единственная надежда у Сильвии – фигура. Это, конечно, существенно. Если у бабы хорошая фигура, с ней хорошо в постели. И он, увидев Калю на трамвайной остановке, в первую очередь обратил внимание на крутые бедра. Когда крутые бедра, бабу можно брать по-всякому, что они и делали не раз, но будут ли и дальше продолжать в том же духе, проблематично. До сих пор стояло перед глазами, как Абакумов облапил ее. И хоть поклялся Шарок тогда Кале никогда о том не вспоминать, вспоминалось. Перед отъездом в Париж не стал ей звонить. Переживет. А там будет видно. Когда он теперь попадет в Москву – через месяц, через год, через два?

А за столиком Зборовского разговор тем временем становился все оживленней. Морнар о чем-то рассказывал, Сильвия смеялась. Расплатившись с официантом и направляясь к выходу, Шарок подумал, что у Морнара шансы есть.

Свои шансы Морнар сумел использовать. По словам Зборовского, они встречаются с Сильвией ежедневно, ходят в театры, рестораны. Морнар на своей машине отвозил Сильвию к Росмерам в Rekigny, затем приезжал за ней. Сильвия познакомила его с ними. Все идет хорошо.

На вилле Росмеров состоялся учредительный конгресс IV Интернационала. Зборовский передал Шароку манифест и другие принятые там документы. Передал также опубликованную в газетах статью Троцкого: «Десять лет потребовалось кремлевской клике, чтобы задушить большевистскую партию и превратить первое рабочее государство в мрачную карикатуру… Только десять лет… Но в течение ближайшего десятилетия программа IV Интернационала сделается путеводной звездой миллионов, и они будут знать, как штурмовать землю и небо!» Все это Шарок отправил в Москву.

Наконец Зборовский сообщил: Морнар и Сильвия поселились в двухкомнатной квартире в центре Парижа, у собора Нотр-Дам-де-Пари. Завтракают в американском баре Пан-Нам на площади Опера. Таким образом, задание Эйтингона выполнено. Шароку оставалось только давать Морнару деньги, много денег.

30

В условленный день и час Лена позвонила в дверь. С уфимскими автобусами, которые ходили как Бог на душу положит, рассчитать время трудно, однако рассчитала – всегда отличалась пунктуальностью.

– Легко нашла? – спросил Саша, помогая ей снять пальто.

– Ты так подробно все объяснил, я не могла заблудиться.

Саша заварил чай, поставил на стол бутерброды с колбасой и сыром, конфеты, бутылку красного вина – запасся этим вчера, но Лена от вина отказалась:

– От одной капли голова кружится.

Держалась свободнее, чем на почте.

– А я выпью за нашу встречу.

Саша налил полстакана, выпил.

– Так, Леночка, прежде всего я расскажу тебе о своих делах, а потом ты мне расскажешь про свои. После ссылки я получил минус, не имею права жить в больших городах, вот скитаюсь по небольшим. С моей анкетой на обычной работе большие хлопоты, поэтому и занимаюсь необычной: преподаю западноевропейские танцы. Глеб, с которым я тебя познакомил, мой аккомпаниатор и верный, проверенный товарищ, можешь его не опасаться. С мамой регулярно говорю по телефону, она живет одна. Отец работает в другом городе, у него новая семья. Дядька мой, Марк, расстрелян. Таковы мои дела. Что я знаю о твоих? Иван Григорьевич и Ашхен Степановна арестованы в тридцать седьмом. У тебя есть сын, отец его, как я слышал, Юра Шарок, но с ним ты вроде бы порвала. О друзьях: Макс – на Дальнем Востоке, Герой Советского Союза. Нина Иванова – его жена. Вадим Марасевич – преуспевающий критик, как я понимаю, большой негодяй. Вот все, что я знаю о себе, о тебе и о наших общих знакомых. Теперь ты расскажи, конечно, то, что считаешь нужным.

Она посмотрела на него исподлобья:

– Думаешь, я тебе не доверяю?

– Леночка, недоверие – знамя эпохи. И я тебя не призываю к откровенности. Но, возможно, нужна моя помощь. Я готов.

– Я тебе, Саша, всегда верила и сейчас верю, – сказала она серьезно. – В основных чертах ты все знаешь. Добавлю: папу расстреляли, у меня не приняли ни одной передачи. Говорят, это первый признак того, что человек расстрелян, маму, видимо, тоже. Мой брат Владлен, ты помнишь его, в детприемнике НКВД, мой сын Ваня воспитывается у хороших людей. Мне приказали покинуть Москву, предложили выбрать город, я выбрала Уфу, хожу здесь раз в месяц на отметку в НКВД на улицу Егора Сазонова. Работаю на «Нефтегазе», живу в общежитии.

– Кем работаешь?

– Работаю на строительстве и ремонте железнодорожных подъездных путей. Работа нелегкая, но платят хорошо.

– Шпалы таскаешь?

– Приходится и шпалы. Меня это устраивает: имею возможность посылать деньги Маше, это бывшая няня Владлена, она не даст пропасть мальчишке.

Саша откашлялся, мотнул головой, налил еще полстакана, выпил, перехватил взгляд Лены.

– Боишься, стал алкоголиком? Не думай, не стал. Значит, такая у тебя работа, шпалы таскаешь. Рукавицы хоть выдают?

– Выдают. Все это, конечно, временное. Всех «членов семьи врага народа», высланных таким образом из Москвы, уже отправили в лагеря. И меня это не минует. Рядом есть лагпункт, так что могут из одного барака перевести в другой, но уже за проволоку. Что касается наших знакомых, то да – Нина уехала к Максу, это держится в секрете, но, раз ты знаешь, для тебя секрета нет. Вадим? Сестра его Вика вышла замуж за француза, живет в Париже, теперь у него «есть родственники за границей», и Вадим особенно старается.

– Почему не ешь? – спросил Саша. – Пей чай, а то остынет.

Она взяла бутерброд, отхлебнула чай из стакана.

– Скажи мне, если не секрет, какую фамилию ты носишь?

– Свою. Будягина.

– Ты пробовала искать другую работу?

– Какую?

– Ведь ты знаешь языки.

– Сашенька, милый, кто мне даст здесь работу с языком? Преподавать в школе, институте кто пустит?

Неожиданная мысль пришла ему в голову.

– Ведь ты хорошо играешь на рояле.

– Играю. Хорошо или плохо, не знаю.

– Ты сегодня свободна?

– А что?

– Пойдем со мной во Дворец труда, я там преподаю танцы. Посмотришь, как я это делаю.

– Сегодня? – Она посмотрела на часы. – Хорошо. Я как-то не представляю тебя в роли преподавателя танцев.

– А я не представляю тебя таскающей железнодорожные шпалы.

– Да, – сказала она. – Я иногда думаю, что это возмездие.

– Возмездие? За что?

– За грехи отцов.

– Что ты имеешь в виду?

– Все. Красный террор, Чека, ГПУ. За все, что творилось. Ведь они были руководителями страны, отвечали за судьбы народа.

Саша налил еще полстакана вина, посмотрел на Лену, засмеялся.

– Папочка, не пей! Помнишь, откуда это?

Она наморщила лоб:

– Очень знакомо… Но не помню откуда…

– «Анна на шее» Чехова.

Она тоже засмеялась:

– Ну конечно же, «Анна на шее». Правильно: «Папочка, не пей!»

– Нельзя все валить в одну кучу, Леночка, красный террор сопутствовал белому террору, злодейство было обоюдным. Революция – это катаклизм, горный обвал, виноваты те, кто не сумел этот обвал предотвратить.

Саша допил вино, подумал, продолжил:

– В двадцать первом году гражданская война окончилась, и обнаружилось: насильственным способом построить коммунизм невозможно. И движение пошло в обратную сторону. НЭП был рассчитан на постепенные и безболезненные преобразования. Однако НЭП был отброшен, и вот что мы получили и кого мы получили. В этом наши отцы и виноваты. Они не предотвратили, имели власть и безропотно отдали ее в преступные руки. В этом виноваты. И я виноват…

– Чем ты виноват?!

– Помнишь в нашем классе Соню Шварц?

– Конечно, я с ней после школы виделась. Кончила университет, физик, как и ее отец-академик.

– Я ее тоже как-то встретил на Арбате, вспомнили, конечно, наш класс, ребят, преподавателей, и она, смеясь, мне говорит: «А знаешь, Саша, ведь я тебя в школе боялась». – «Боялась? Почему?» – «Не знаю почему. Но очень боялась». И я подумал: почему же она меня боялась? Разве я был страшный, обижал кого-то?

– Что ты, мы все тебя любили!

– А она боялась. И я понял почему. Я, комсомолец, олицетворял для нее систему, основанную на страхе. Этот страх я ей внушал, и в этом моя вина. Так что виновны и твой отец, и твоя мама, и я. Но не ты! При чем тысячи, десятки тысяч таких, как ты, жен, детей, отцов и матерей – они за что?! Ты называешь это возмездием, я – произволом.

– Но если наши отцы, – сказала Лена задумчиво, – так безропотно отдали власть, значит, не так уж могучи были их идеалы, не так уж верны были их идеи изначально, ведь эти идеи и подвигли их на революцию.

– Кто-то сказал: революцию начинают идеалисты, заканчивают подлецы, которые этих идеалистов истребляют. Мы это с тобой видим, и наша задача – выжить. Возможно, нас ожидают лучшие времена.

– Ты в это веришь? Или придумал мне в утешение?

– Верю. Поэтому и говорю тебе, мы должны выжить хотя бы ради наших близких: у тебя есть сын, у меня – мать. Кстати, давно ты ее видела?

Она опустила голову.

– Саша, я перед тобой очень виновата – я ни разу не была у твоей мамы. И за это тоже возмездие.

Саша рассмеялся:

– Я тебя спросил о своей матери не для того, чтоб узнать, навещала ты ее или нет, а совсем по другой причине. На почте мне показалось, что ничего неожиданного для тебя в нашей встрече не было, и подумал: о том, что я в Уфе, тебе известно от моей мамы.

– Да, – сказала Лена, – я знала, что ты здесь. Но не от твоей мамы. Мне об этом сказала Варя, сестра Нины Ивановой.

– Варя… Ты с ней встречалась, дружила?

– Мы с ней много виделись, последнее время она часто бывала у меня. Ты ее, наверно, помнишь девочкой?

– Помню школьницей, – коротко ответил Саша.

– Она уже давно не школьница. Временами мне казалось, что она и взрослее, и мудрее меня, я уж не говорю о том, что сильнее. Она меня вытягивала из беды, вытягивала во всех смыслах. После ареста родителей меня тут же выкинули с работы, и я не могла устроиться даже мыть полы. А на моих руках брат и сын…

Она встала из-за стола, подошла к окну, не хотела, чтобы Саша заметил ее волнение.

– Всех друзей как ветром сдуло. И вдруг я встречаю Варю. Случайно. На улице. Если бы я верила в Бога, я должна была бы возносить за нее молитвы каждый день! Что, кстати, я и делаю: я не знаю молитв, своими словами молюсь. Я не говорю о том, что она нас подкармливала все эти месяцы при грошовом, в общем-то, заработке: простая чертежница, у самой каждый рубль на учете. Она спасла Ванечку.

Лена повернулась к Саше, посмотрела на него испытующе:

– Она отвезла моего сына к своим родным.

– К Нине?

– Да. Об этом никто не знает, Саша.

– И не узнает, не беспокойся.

– Отвезти на Дальний Восток непросто. В Ваниной метрике написано: мать – Будягина Елена Ивановна, а пропуск на Иванову Варвару Сергеевну. Ты представляешь, как она рисковала? Могли отобрать ребенка, могли обвинить ее в том, что она его украла. Но она святая, поэтому ей все удается. Честное слово даю, она святая! Такая молодая, такая красивая, и вся жизнь в чужих делах и заботах!

– Подожди, подожди! – Саша был потрясен услышанным. – Я не понимаю, какой пропуск?

– На Дальний Восток нельзя без пропуска. Макс должен был прислать Варе пропуск на нее и на сына. А пока пропуск шел, Ванечка почти месяц жил у нее и у твоей мамы. Софья Александровна тоже с ним нянчилась, она все готова была сделать для Вари, Варя ведь и ей помогала, Саша, носила тебе передачи в тюрьму, стояла в тех жутких очередях. Ты знаешь об этом?

– Конечно.

– Нина и Макс, наверное, думали, что Ванечка – Варин сын.

– Я слыхал, будто она была замужем за каким-то бильярдистом?

– Да. Глупая история. Ей было семнадцать лет. А разве мой роман с Шароком меня украшает? А ведь я была старше. Все мы проходим через ошибки, они и помогают нам становиться умнее.

Она вдруг улыбнулась, взглянула на Сашу исподлобья:

– Между прочим, ты, Саша, до некоторой степени виноват в ее браке, косвенно, конечно.

– Как так?

– Тебя отправляли в ссылку с Казанского вокзала, сопровождали два конвоира с командиром.

– Правильно.

– Ты был с бородой, нес чемодан.

– Да.

– Так вот, в это же время с другого пути уезжали на Дальний Восток выпускники военного училища, среди них и Макс. Его провожали Нина и Варя. Варя увидела тебя, увидела твое бледное лицо и большую черную бороду. Она говорила мне, что это было самое сильное потрясение в ее жизни. Ей показалось, Саша, что ты покорно шел между конвоирами, покорно тащил чемодан, покорно шел в ссылку. Ей было тогда семнадцать лет, Саша, не обижайся. Ей казалось, что ты дал себя унизить, что ты должен был сопротивляться, тебя должны были нести связанным, чтобы не пробегали мимо люди, равнодушные к чужому несчастью, чтобы не были так веселы новоиспеченные командиры, не обратившие даже внимания на то, что человека ведут под конвоем. Вот такое потрясение она испытала. И решила, что она так жить не будет, не превратится в покорную рабыню. И нашелся человек, который нигде не служил, что-то изобретал, зарабатывал большие деньги, был независим от государства. И она вышла за него замуж, чтобы тоже быть независимой. Однако быстро разобралась, что это блеф, он – бильярдный игрок, а может быть, и шулер. И прогнала. При довольно драматических обстоятельствах.

– Он будто бы хотел убить ее?

– Ах ты знаешь? Я напрасно это тебе рассказываю.

– Нет-нет, я знаю только последний эпизод. Она его прогнала, и он грозился убить ее. Мне это передала мама на вокзале, при очень короткой встрече. Все остальное я слышу впервые. Мне все это очень интересно, рассказывай, пожалуйста.

– Из этой истории Варя поняла: независимость не дается кем-то, независимым человек становится сам, если всему вопреки способен творить добро. Так она и живет теперь. И я тебе скажу: если бы не Варя, я бы не смогла перенести все, что на меня обрушилось. Это Варя мне сказала: «Будут предлагать тебе город для ссылки, называй Уфу: там Саша. Обязательно найди его, оставь открытку до востребования, и он тут же откликнется».

Боже мой! Значит, Варя не забывает его…

– Почему же ты не бросила мне открытку?

– У тебя и так сложное положение, Саша, я не хотела быть тебе обузой.

31

Плевицкая ни в чем не признавалась, ломала комедию. Тем не менее факты, да и само исчезновение Скоблина ее уличали. Процесс освещала вся пресса. Газеты, ни одной из них Шарок не пропускал, обвиняли французское правительство в покровительстве большевикам, полицию – в том, что помогла похитителям Миллера запутать следы. Но ни на кого из советских резидентов ни следствие, ни суд не вышли, никто назван не был. Плевицкую приговорили к двадцати годам каторжных работ, фактически к пожизненному заключению. Эмигранты ликовали. Бурцев заявил: «Пусть гниет в каторжной тюрьме».

Но РОВС фактически был разрушен. Третьяков по-прежнему аккуратно записывал разговоры в штабе, но они не представляли интереса. Штаб неделями пустовал, нечем было платить жалованье даже охраннику.

Во время процесса Плевицкой Шарок решил, что сейчас самое время выйти на Вику Марасевич. Вика была у Плевицкой в Озуар-ла-Ферьер, название этого городка склоняют в газетах на все лады, Вика напугана и, если напугать еще сильнее, сдастся. Практического применения ей пока не видно, однако может наступить момент, когда понадобится. Но к тому времени она придет в себя, объявит, что ее шантажируют, характер Вики он знает. Сумела уйти от них в Москве, здесь и подавно сумеет. А сейчас она деморализована, подавлена, суд над Плевицкой продолжается – никуда не побежит.

Операцию с Викой Шарок поручил сотруднику по кличке «Сухов». Сам он войдет в контакт, когда того потребует дело. При нем «Сухов» позвонил Вике, сказал, что привез ей письмо от брата и лучше всего бы им встретиться в каком-нибудь музее, скажем в Лувре. Единственный для него возможный день встречи – завтра, желательно в первой половине дня, точный час пусть назначит Вика. Он мог бы прислать письмо по почте, но, как предупредил Вадим, письмо ничего существенного не содержит, главное – это то, что он должен передать на словах.

После некоторого молчания Вика спросила:

– Простите, как вас зовут?

– Петр Александрович.

– Скажите, Петр Александрович, там что-нибудь случилось?

Тщательно проинструктированный Шароком «Сухов» ответил:

– Виктория Андреевна, вы меня ставите в затруднительное положение. Извините за московский оборот речи, но это разговор не для телефона. В числе других дел есть и наследственные. Кстати, приношу вам свои искренние соболезнования по поводу кончины вашего батюшки.

О смерти профессора Марасевича Шарок узнал из газет. «Наследственные дела» – приманка, на которую Вика должна клюнуть.

Однако Вика молчала. Шарок подал «Сухову» знак, и тот сказал:

– У вас нет желания встретиться со мной, а у меня нет причин настаивать. Наоборот, мне же спокойнее. Пусть Вадим ищет другие пути. Я с вами прощаюсь.

– Нет-нет, – перебила его Вика, – подождите. Я обдумываю, когда нам удобнее встретиться. В Лувре, в двенадцать часов возле касс, вас устраивает?

– Устраивает.

– Как я вас узнаю?

– Я бывал на Староконюшенном, у Вадима, и я вас отлично помню. Возможно, и вы меня вспомните. Я буду один, надеюсь, и вы тоже.

На следующий день к двенадцати часам Шарок и «Сухов» подъехали к Лувру. Вика прохаживалась возле касс. Шарок показал ее «Сухову». Несколько минут они рассматривали публику возле музея – не привела ли Вика кого-нибудь. Впрочем, рассматривал «Сухов», Шарок любовался Викой, вспоминал барскую квартиру Марасевичей на Староконюшенном, знаменитых людей, бывавших там, баловней славы. Вика и в Москве здорово смотрелась, видная баба, ничего не скажешь.

Убедившись, что «хвоста» нет, «Сухов» подошел к Вике. Поздоровались, вошли в музей. Шарок последовал за ними, поднялся по широкой лестнице, вошел в зал. Вика и «Сухов» уселись на скамейке. Шарок прохаживался вдоль стен, делал вид, что рассматривает картины.


О смерти отца Вике сообщила Нелли Владимирова, Шарль принес ей газету «Известия» с некрологом. От Вадима ни слова. И его жизнь не интересовала Вику. Наследственные дела?! Мамины драгоценности всегда принадлежали ей, они и сейчас у нее. Вадим хочет поделиться тем, что осталось после отца? Исключено. Скупердяй и жила. И вообще она никого не желает видеть из советских. И все же согласилась на свидание. Черт его знает! Вдруг в бумагах отца обнаружено нечто серьезное? Предки-то были в родстве с гетманами. Возможно, есть богатые родственники в Европе, даже имущество, на которое она имеет право. Может быть, у отца зарегистрированы на Западе медицинские открытия, патенты, о которых не знают Советы? Возможно, Вадим сам хочет навострить лыжи, приехать сюда корреспондентом и остаться, в Советском Союзе ужас что творится! Вадим ей здесь никак не нужен, но если есть патенты или имущество, то их без Вадима не получишь – тоже наследник. Во всяком случае, у себя на шее она ему сидеть не позволит. В общем, надо все узнать.

Петра Александровича она совершенно не помнила. Худощавый, даже худой молодой человек. Скромно одет. Улыбается. Вытащил из кармана пиджака конверт, вынул из него бумагу, не выпуская из рук, показал Вике.

– Вам знаком этот документ, Виктория Андреевна?

Она вгляделась и похолодела. Это было обязательство о сотрудничестве, данное ею в свое время на Лубянке. Проклятое прошлое, проклятая страна! Петр Александрович свернул обязательство, положил в карман, повторил свой вопрос:

– Так как, Виктория Андреевна, припоминаете?

А что они ей сделают? Тут не Москва! Кликнет полицейского и передаст ему этого советского шпиона! Посмел шантажировать ее какой-то фальшивой бумажкой. Эта бумажка прежде всего уличит его самого.

– Нет, – ответила Вика, – я не знаю этого документа. Может быть, мы пройдем в полицию и там разберемся?

– Не нужна нам полиция, Виктория Андреевна, – улыбнулся Петр Александрович, – набегут корреспонденты, опубликуют документ в газетах, вам будет трудно опровергнуть графологическую экспертизу, трудно будет объяснить свои связи с госпожой Плевицкой и посещения Озуар-ла-Ферьер. Все это очень заинтересует публику. Госпожа Плевицкая изобличена, и связь с вами, сотрудником НКВД, добавит новые обвинения в ее адрес, да и вас изобличит. Перед тем как идти в полицию, надо хорошенько подумать.

Слова этого мерзавца, произнесенные с ласковой улыбкой, не пустая угроза: поломают жизнь и ей, и Шарлю. За границей они так же безнаказанно творят свои дела, как и в Москве на Лубянке! Среди бела дня похитили генерала Миллера, а еще раньше генерала Кутепова, убили невозвращенца Игнатия Райсса. Подумать только: Скоблин – генерал, Плевицкая – знаменитая певица, и те на них работали!

– Я не намерен обременять вас, – добавил Петр Александрович. – Возможно, мы попросим вас оказать нам кое-какие мелкие услуги, никак не нарушающие законы Франции. Мы ни разу вас не беспокоили, не было необходимости. Необходимость появилась в связи с делом Плевицкой. Вы у нее бывали, мы хотели бы знать, о чем вы разговаривали.

– Ни о чем особенном! Надежда Васильевна рассказывала о своей жизни, пела иногда, вспоминала Россию, она глубоко верующий человек, показывала мне их церковь. Я поражена, потрясена всем, что произошло!

– Вот и прекрасно! Это и напишите. Принесите в следующий четверг в это же время на это же место. Но предупреждаю вас, Виктория Андреевна, не вздумайте делать глупостей. Первый же ваш нелояльный шаг, и немедленно во всех газетах появятся ваши фотографии, ваше обязательство, даты ваших встреч с Плевицкой. Надеюсь, вы будете благоразумны.

После этой встречи Шарок приказал «Сухову»:

– Тяните потихоньку – что принесет, то и ладно. Держите на длинном поводке. Встречи только в общественных местах: музеи, галереи, выставки.

Вскоре приехал Эйтингон. Операцию с Викой одобрил, но посоветовал действовать осторожно. Люди богатые, в деньгах она не нуждается, идейных побуждений нет. Значит, только страх, а это в данном случае мотив ненадежный. Вика сейчас его не интересовала, Шарока переориентировал на испанцев, переправлял их в Мексику, сколачивал там мощную диверсионную группу, дело вел широко, денег не жалел.

Эйтингон и в Париже держался столь же уверенно, как и в Москве. Даже любовницу не прятал, Шарок позавидовал: чувствует себя хозяином, а он робел, жил монахом. Связываться с проститутками побаивался – наваришь какую-нибудь гадость, все деньги угрохаешь на врача или нарвешься на сутенера, влипнешь в историю, и прощай карьера. Ему бы какую-нибудь постоянную бабу найти, лучше всего было бы с Викой, но с Викой Эйтингон оказался прав.

Как и было договорено, через неделю «Сухов» в сопровождении Шарока подъехал к Лувру. Прошли в зал. Вика ждала на скамейке. Но «Сухов» к ней не подходил, рассматривал с Шароком картины, прошли и в следующий зал, не упуская Вику из виду. «Сухов» изменил внешность, приклеил усы, бороду. Народу было немного, Шарок и «Сухов» заметили двух типов, которые целый час не покидали зал, что за типы, догадаться было нетрудно. Потом типы ушли, вслед за ними ушла и Вика.

Эйтингон высказал предположение, что Вика во всем призналась мужу, тот связался с Сюрте, с контрразведкой, предложил через Вику выйти на советских агентов, за это ей простят московские девичьи шалости.

– Не трогайте ее пока, – сказал Эйтингон, – надобности в ней нет. Придет время, будете думать.

Много общаясь теперь с Эйтингоном, Морнаром, встречаясь с людьми из Испании и направляя их в Мексику, Шарок получил представление об основных участниках предстоящей операции. В Москве ею руководил Судоплатов, здесь – Эйтингон. Бабенка эта – Эустасия Мария Каридад дель Рио – не только любовница, но и помощница Эйтингона. Дочь богатого кубинца, была замужем за живущим в Барселоне испанским аристократом Меркадером, имеет от него пятерых детей, женщина экзальтированная, ушла от мужа, жила с детьми в Париже, вернулась в Барселону, вступила в коммунистическую партию и была завербована Эйтингоном. Дети находились под ее влиянием, один из них, Рамон Меркадер, и назывался ныне Жаком Морнаром. Как и мать, завербованный Эйтингоном, отправился в Москву, там, в разведшколе, Шарок его и видел. В Москве Рамон пробыл год с чем-то, в Париж прибыл уже под именем Жака Морнара, сошелся с Сильвией Агелофф, познакомился с Росмерами, и все с одной целью – проникнуть в Кайоакан к Троцкому.

Пришло официальное сообщение: Ежов освобожден от должности наркома внутренних дел. Итак, свершилось. Можно считать, что Ежов уже покойник. Не имеет значения, когда его посадят и расстреляют – через неделю, через месяц или через два. На его место назначен Берия. Как пометет новая метла? Хотелось, конечно, Шароку обсудить все это с Эйтингоном, но не решился: незачем выказывать беспокойство. Эйтингон обронил как-то в разговоре, что Кобулов, ближайший человек Берии, покровительствует Абакумову. Значит, и у Шарока есть в верхах заручка. Поживем – увидим. Перетряска будет, но их отдел вряд ли пострадает, для «хозяина» центральная задача – Мексика, кто ее готовит, тех не тронут. Тронут, если не выполнят задачу. Хотя и медленно, но все идет хорошо. Сильвия вернулась в Америку. Меркадер остался пока в Париже, сославшись на коммерческие дела. На самом же деле Эйтингон решил заменить его паспорт на более надежный. Таковым оказался паспорт канадского гражданина югославского происхождения Тони Бабича (Tony Babich), погибшего в Испании. «T» было переделано на «F», «o» на «a», между «F» и «a» вписали «r», последнюю букву «y» изменили на «k». Получился «Frank». То же самое проделали с фамилией, вместо «Babich» получился «Jackson» – канадский гражданин Франк Джексон, родился в Югославии 13 июля 1905 года, натурализовался в Канаде в 1929 году. Паспорт подделывали в Москве опытнейшие мастера. Все было готово в августе. Рамон Меркадер, он же Франк Джексон, он же Жак Морнар, получил наконец возможность отправиться в Америку, где его ждала Сильвия.

32

Многочисленная немецкая делегация, сопровождаемая охраной и прислугой, вылетела из Берлина на двух четырехмоторных самолетах «кондор». На одном из них, личном самолете фюрера, летел Риббентроп. В Москве приземлились в полдень 23 августа. Делегацию отвезли в здание бывшего австрийского посольства, переданного теперь Германии. Наскоро пообедав, Риббентроп поспешил в Кремль. Переговоры с Молотовым назначены на 15:30. Вечером предстоит встреча со Сталиным. Однако, войдя в кабинет Молотова, Риббентроп увидел там Сталина.

Это был ЕГО ход, ОН решил сразу же огорошить гитлеровского министра. Но держался просто, радушно, благожелательно. ОН не дипломат, ОН здесь хозяин, арбитр. Спор может решить одной фразой, одним своим словом. Он сидел в кресле, внимательно слушал Молотова, Риббентропа, переводчика Павлова. Советский проект пакта был краток: в отношении друг друга СССР и Германия обязуются воздерживаться от насилия, агрессии, нападения. Если одна сторона окажется объектом военных действий со стороны третьей державы, другая сторона эту державу поддерживать не будет. Споры стороны будут разрешать исключительно мирным путем. Договор заключен сроком на пять лет и вступает в силу после ратификации.

Риббентроп предложил поправку: договор заключен не на пять, а на десять лет и вступает в силу немедленно после подписания. Торопятся, а потому хотят задобрить. Ну что ж, можно согласиться, советский народ это поддержит: если договор вступает в силу немедленно, значит, немедленно вступает в силу и мир.

Перешли к секретному протоколу. Риббентроп вынул из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, передал переводчику Хильгеру. Хильгер зачитал его пункт за пунктом. Риббентроп не отрываясь смотрел на Сталина. Но на лице Сталина ничего нельзя было прочитать. Прикрыв глаза, он слушал Хильгера, по-русски читавшего протокол о разграничении сфер интересов обеих сторон в Восточной Европе… Гитлер открывает ЕМУ путь в Прибалтику и отдает половину Польши, а вопрос о самом ее существовании они решат в дальнейшем. ОН должен еще подумать, что ЕМУ выгоднее: иметь общую границу с Германией или сохранить между ними какой-то обломок Польши.

– Это все, господин Сталин. – Хильгер положил листок на стол.

Сталин заговорил медленно, с паузами, давая возможность Павлову переводить.

– Я думаю, протокол в основном приемлем. Будет полезным упомянуть об интересах Советского Союза в Бессарабии. Всем известно, что Бессарабия всегда входила в состав России и была оккупирована Румынией в 1919 году.

Выслушав перевод, Риббентроп сказал:

– Я вас понял, господин Сталин. Я немедленно запрошу согласия господина Гитлера. Я надеюсь, что ответ будет скорым и положительным.

Ответ пришел через два часа:

«Да, согласен. Гитлер».

Подписание документов перенесли на полночь.

На церемонию подписания Сталин приказал пригласить начальника Генерального штаба Шапошникова. Присутствие бывшего полковника царской армии будет импонировать немецкому генералитету, в прошлом – кайзеровским офицерам. Пусть знают, что ОН уничтожил только нескольких изменников, а основная масса офицеров за НЕГО.

Молотов и Риббентроп подписали договор и протокол. Как положено, обменялись папками и рукопожатиями. Риббентроп попросил соединить его по телефону с Гитлером. Прямая связь была установлена накануне. Взволнованный и довольный собой, Риббентроп радостно доложил фюреру о том, что все документы подписаны, миссия увенчалась полным успехом. Разговаривая с Гитлером, Риббентроп по ошибке опустился в кресло Молотова.

«Совсем ошалел от восторга», – подумал Сталин.

Перешли в комнату, где был накрыт стол с винами и закусками. Там их ожидали корреспонденты и фоторепортеры. Все пили и закусывали стоя.

Сталин сел в кресло у стены, пригласил Риббентропа сесть рядом. Возле Риббентропа встал немецкий переводчик Хильгер, возле Сталина – русский переводчик Павлов.

– Интересно знать, как господин Риббентроп рассматривает советско-японские отношения? – спросил Сталин.

Риббентроп выслушал перевод, в знак искренности приложил руку к сердцу:

– Господин Сталин, могу вас заверить, что германо-японская дружба ни в коем случае не направлена против Советского Союза. Более того, мы, господин Сталин, в состоянии внести вклад в дело улаживания разногласий между Советским Союзом и Японией. Я готов энергично действовать в этом направлении.

Несколько часов назад ЕМУ вручили донесение с Дальнего Востока. Наступление советских войск в районе Халхин-Гола успешно развивается, основные силы японской армии полностью окружены. Риббентроп этого, конечно, не знает.

– Советский Союз не боится войны и готов к ней, – сказал Сталин. – Если Япония хочет мира, тем лучше. Конечно, помощь Германии может быть полезна. Но мы ни у кого помощи не просим. Мы рассчитываем только на свои силы.

– Конечно-конечно, господин Сталин, вы абсолютно правы. Никакой новой инициативы Германии не будет. Я просто продолжу с ними беседы, которые веду уже несколько месяцев.

Понимает! Напрасно Геринг называл его некомпетентным.

Возле них возник человек с фотоаппаратом.

– Господин Сталин, – торжественно произнес Риббентроп, – позвольте представить вам господина Гофмана, личного фотографа и друга господина Гитлера.

Сталин пожал Гофману руку, улыбнулся, показав на стол.

– Когда мы с господином Риббентропом перейдем к столу, мы выпьем за ваше здоровье.

Взволнованный фотограф ответил:

– Ваше превосходительство, для меня большая честь передать вам сердечный привет и добрые пожелания от моего друга Адольфа Гитлера. Он был бы рад лично познакомиться с великим вождем русского народа.

– Прошу вас, – ответил Сталин, – передать господину Гитлеру, что и я был бы счастлив с ним познакомиться.

Затем Гофман сделал шаг назад, установил аппарат, сфотографировал Сталина с Риббентропом, поблагодарил и отошел к столу.

– А что вы думаете о Турции? – спросил Сталин. Турция граничит с Советским Союзом, Турция владеет проливами – Босфором, Дарданеллами, – это выход советского Черноморского флота в Средиземное море, а следовательно, в Мировой океан. Проливы – давняя и острая проблема русской политики.

– О, господин Сталин! – воскликнул Риббентроп. – Я делаю все, чтобы добиться дружеских отношений с Турцией. Но с турками очень трудно договариваться, господин Сталин.

– Да, – подтвердил Сталин, – турки всегда колеблются.

– Это понятно, господин Сталин, – подхватил Риббентроп. – Англия потратила пять миллионов фунтов стерлингов на антигерманскую пропаганду в Турции.

Сталин усмехнулся:

– Английские плутократы уверены, что все покупается и продается. Вот, приезжали к нам их военные представители, десять дней болтали. Мы так и не поняли, чего же они в действительности хотят. Если бы можно было нас купить, они бы, наверное, знали, что сказать. Но, как вы понимаете, нас купить нельзя.

– Господин Сталин, – закивал головой Риббентроп, – простите, но я могу вам сказать, что Англия слаба, уверяю вас, господин Сталин. Я был послом в Англии и знаю, Англия слаба и хочет, чтобы другие страны поддерживали ее высокомерные претензии на мировое господство.

Уходит от вопроса о проливах, перескочил на Англию. Ничего. Никуда Гитлер от решения этой проблемы не уйдет – СССР должен господствовать на Черном море. Пройдет время, ОН потребует и проливы, и еще многое, чего Гитлер сейчас не желает отдавать.

– Я с вами согласен. – Сталин сделал паузу, чтобы Риббентроп оценил такое признание. – Англия господствует в мире только благодаря глупости других стран. Всего несколько сотен англичан правят Индией – это разве не смешно? Но войну они будут вести упрямо, будут ловко играть на противоречиях между странами. К тому же Франция, союзница Англии, располагает армией, которую нельзя сбрасывать со счетов… Вот спросим у Молотова.

Он сделал знак Молотову подойти.

Молотов поставил на стол тарелку и подошел.

– Мы с господином Риббентропом обсуждаем вопрос военной мощи Франции, – сказал Сталин. – Что вы думаете?

– Я думаю, Франция располагает армией, достойной внимания.

– Вот видите! – сказал Сталин Риббентропу.

– Возможно, вы, господин Сталин, и вы, господин Молотов, располагаете более достоверными данными, – ответил Риббентроп, – но учтите, господа, что «Западный вал» в пять раз сильнее, чем «линия Мажино».

Сталин усмехнулся про себя. И Молотов усмехнулся. Они отлично знали, что немецкий «Западный вал» – лишь разрозненные укрепления от Люксембурга до швейцарской границы и как единая оборонительная линия существует только на бумаге. И Риббентроп это, конечно, знал. И все же, чтобы придать убедительность своим словам, высокомерно добавил:

– Если Франция попытается воевать с Германией, она определенно будет побеждена. Германия имеет союзников…

– По антикоминтерновскому пакту? – иронически спросил Молотов.

Риббентроп встал, потом сел, волнуясь, заговорил:

– Господин Сталин, господин Молотов, господа. Я хочу внести полную ясность в этот вопрос. Я хочу со всей определенностью и твердостью заявить: антикоминтерновский пакт ни в коей мере не направлен против Советского Союза, он направлен исключительно против западных демократий.

– Антикоминтерновский пакт напугал только мелких английских торговцев, – сказал Сталин. – Больше никого этот пакт не мог запугать.

Пусть Гитлер поймет: названия своих союзов нужно выбирать поосторожнее. Никакого антикоминтерновского пакта ОН не боится.

Риббентроп не понял или сделал вид, что не понял насмешки…

– Вот именно, господин Сталин, вот именно. Я тоже не думаю, что этот пакт мог напугать советский народ, господин Сталин. Я догадывался об этом, читая советскую печать. Немцы все это хорошо понимают. Знаете, господин Сталин, среди берлинцев, известных своим остроумием, уже несколько месяцев ходит такая шутка: «Сталин еще присоединится к антикоминтерновскому пакту».

Сталин поморщился. Немчик лишен чувства юмора. В этом Геринг прав.

– Большие шутники берлинцы, – сказал Сталин. – А как немецкий народ относится к урегулированию отношений между Германией и Советским Союзом?

– Все слои германского народа, господин Сталин, это приветствуют. Самые простые люди понимают, что нам препятствуют только интриги Англии.

– Простые люди всегда желают мира, – сказал Сталин.

– Да, – подтвердил Риббентроп, – германский народ хочет мира, но, с другой стороны, возмущение Польшей так сильно, что все до единого готовы воевать. Германский народ не будет больше терпеть польских провокаций.

Сталин не собирался говорить о войне Германии с Польшей. Не дослушав перевода, встал, движением руки пригласил Риббентропа к столу.

Официант разлил шампанское. Сталин поднял свой бокал. Все затихли.

– Я знаю, – сказал Сталин, – как сильно немецкий народ любит своего вождя, поэтому мне хочется выпить за его здоровье.

Все выпили за Гитлера. В эту минуту уже знакомый Сталину немецкий фотограф щелкнул аппаратом. Сталин подозвал его, кивнул на свободный фужер, фотограф торопливо налил шампанского, чокнулся со Сталиным.

– Скажите ему, – Сталин повернулся к переводчику Павлову, – что такой снимок не надо публиковать. Такой снимок может быть неправильно понят советскими и немецкими людьми. Немецкие и советские люди могут подумать, что мы здесь не обеспечиваем людям мир, а пьянствуем.

– Извините, господин Сталин, извините, – смутился фотограф, – вы абсолютно правы, я сейчас открою камеру и отдам пленку.

Движением руки Сталин остановил фотографа:

– Не надо! Я ему верю. Скажите, что мне достаточно его слова.

Сталин зря поверил фотографу. Как и Гитлер, он тоже обманул его. Через некоторое время снимок, изображающий Сталина пьющим за здоровье Гитлера, появился в немецкой, а затем и в мировой печати.

Молотов поднял бокал в честь товарища Сталина.

– Именно товарищ Сталин своей речью в марте этого года, которую в Германии правильно поняли, полностью изменил политические отношения между нашими странами.

Молотов имел в виду доклад Сталина на XVIII съезде партии.

Затем Молотов предложил тосты за Риббентропа, за посла Германии Шуленбурга и за германскую нацию.

Тост Риббентропа за господина Сталина, господина Молотова и советское правительство вылился в длинную и витиеватую речь.

За окном уже рассветало, наступило утро 24 августа. Прием кончался.

Проводив Риббентропа до дверей, Сталин остановился и через переводчика Павлова медленно, значительно и, как ему казалось, душевно сказал:

– Передайте господину Гитлеру, что советское правительство относится к новому пакту очень серьезно. Я даю вам свое честное слово, что Советский Союз никогда не предаст своего партнера.

– Господин Сталин, – ответил Риббентроп, – можете быть уверены, что это будут первые слова, которые я передам господину Гитлеру.


31 августа вечером внеочередная сессия Верховного Совета СССР ратифицировала Договор о ненападении между СССР и Германией.

1 сентября, на рассвете, в 4.45 утра, немецкая армия пересекла границы Польши и двинулась к Варшаве с севера, юга и запада. Началась вторая мировая война, самая кровопролитная война в истории человечества.

33

Однако поначалу это была странная война. Англия и Франция не сделали ни одного выстрела, спокойно наблюдая, как танковые армады Германии за две недели разгромили польскую армию и, пройдя через всю страну, заняли Брест.

Не оставляет ли Запад ЕГО один на один с Гитлером? Не совершен ли за ЕГО спиной новый «мюнхенский сговор»? Не жертвуют ли они Польшей, чтобы направить удар Гитлера на Советский Союз? Не просчитался ли ОН? Не обманул ли ЕГО Гитлер?

17 сентября советские войска вошли в Польшу и, не встречая сопротивления, вышли на линию, согласованную с Риббентропом. Значит, Гитлер ЕГО не обманул. Все прошло четко, организованно и корректно. При передаче советским войскам Бреста и других городов были устроены совместные военные парады, прошедшие в дружеской и теплой атмосфере. Рядом с таким соседом можно жить.

27 сентября Риббентроп вновь прибыл в Москву. На этот раз его встречал сам Молотов, был выстроен почетный караул, аэропорт украшен флагами со свастикой – теперь их изготовили достаточно.

Переговоры начались в кабинете Сталина в десять часов вечера и продолжались до рассвета. Заключили договор «О дружбе и границе». Поделили Польшу. СССР получил всю Прибалтику. Провели на карте новую, «окончательную» границу. Сталин подписал ее синим карандашом, Риббентроп – красным. Польша как государство перестала существовать. На заседании Верховного Совета Молотов заявил: «Оказалось достаточно короткого удара со стороны германской армии, а затем Красной Армии, чтобы ничего не осталось от этого уродливого детища Версальского договора».

На следующий день Сталин устроил в честь Риббентропа торжественный обед. Вечером в Большом театре смотрели балет «Лебединое озеро». Впоследствии Риббентроп писал об этой встрече со Сталиным: «Порой мне казалось, что я нахожусь в кругу старых партийных товарищей».

После отъезда Риббентропа Советский Союз разместил в Эстонии, Литве и Латвии войска, военно-морские базы и аэродромы. 12 октября начались переговоры и с Финляндией. В их исходе Сталин не сомневался: не собирается же ничтожная Финляндия воевать с великим и могучим Советским Союзом!

Перед лицом таких всемирно-исторических успехов чего стоит карканье Троцкого! Не унимается, брызжет ядовитой слюной: «Теперь открылось, что Кремль давно искал военного соглашения с Гитлером. Сталин боится Гитлера. И боится не случайно. Фашизм идет от победы к победе. Германо-советский пакт есть капитуляция Сталина перед фашистским империализмом в целях самосохранения советской олигархии… Гитлер ведет военные действия, Сталин выступает в роли интенданта… Страшные военные угрозы стучатся в двери Советской страны… Через два года Германия нападет на Советский Союз. Единственной гарантией является подпись Риббентропа под клочком бумаги».

Сталин отшвырнул от себя статью Троцкого. Скотина! Кончен как политик, никого уже за ним нет, даже собственных детей нет, а смотри, не унимается! Забился в щель и пророчествует: через два года Гитлер нападет на Советский Союз! Откуда такие точные прогнозы? Почему именно в сорок первом году нападет? В сорок первом году мир будет совсем иным, забудут и Троцкого, и его идиотские прогнозы. Дни этого человека на земле сочтены. Пусть посмеют Судоплатов и Эйтингон не выполнить ЕГО распоряжения!

И старый дуралей Литвинов тоже витийствует. На людях молчит, но дома перед женой разглагольствует, однако знает, что квартира его прослушивается, и потому ни разу и не назвал ЕГО, критикует только Молотова. Но ОН хорошо понимает, в чей огород камешки.

Записи перепечатали, положили перед НИМ.

«Гитлер занял позиции непосредственно у западных границ СССР. Для Советского Союза возник Западный фронт… (Кашляет). Соглашение втягивает СССР в беспринципное сотрудничество с гитлеровской Германией. Молотов надеется, что ему удастся установить с Германией стабильные взаимоотношения. Это опасная иллюзия!.. (Чихает… Простужен, что ли, болван?!) Германия – извечный противник России. Пакт и соглашение открыли дорогу Второй мировой войне».

Литвинова следовало бы расстрелять. Чем он отличается от Троцкого? Но трогать его пока не надо. Союз с Гитлером укрепляется, и рано или поздно какие-то шаги с евреями придется предпринять. Безусловно, от своей интернациональной сущности Советский Союз не откажется, такой козырь он не отдаст, потом в последний, решающий момент этот козырь он противопоставит гитлеровскому национальному чванству. Это дело отдаленного будущего. Однако не исключено, что на пути к этому будущему придется пойти на некоторые идеологические уступки, возможно, придется осадить евреев, кинуть Гитлеру эту кость. Литвинов в компании с другими еврейскими крикунами и станет этой костью. Понадобится, выйдет на процесс. И болтовня с женой будет ему тогда предъявлена.

Возвращая донесение Берии, Сталин сказал:

– Добавьте Литвинову такие слова: «Дипломатия Молотова отражает его собственную тупость и ограниченность», – а потом донесение покажите Молотову.

Пусть эти доносы немного пощекочут нервы товарищу Молотову, а то уж чересчур спокойный, чересчур невозмутимый.

Берия передал бумагу Молотову. Однако никакой реакции с его стороны не последовало. Все так же спокойно и невозмутимо докладывал Сталину очередные дела. Среди них было сообщение из советского посольства в Берлине. Приходила жена Тельмана, Роза Тельман. Просит Москву попытаться вырвать из фашистских застенков ее мужа, Эрнста Тельмана, руководителя германской компартии, верного друга Советского Союза. Попутно заметила, что не имеет никаких средств к существованию, голодает, но просит помочь не ей, а Тельману, вождю немецкого пролетариата, она убеждена, что Германия не посмеет отказать Советскому Союзу в такой просьбе.

Жена Тельмана на свободе? Разгуливает по Берлину, заходит в посольства?.. Подослана. И ясно зачем. Первое – Гитлер хочет показать, что в отличие от НЕГО он не репрессирует семьи своих врагов: мол, достаточно силен, чтобы не бояться каких-то там жен и детей. Второе – Гитлер проверяет его лояльность. ОН показал свою лояльность, выдав Гитлеру несколько сотен немецких антифашистов. Но если взамен попросит освободить Тельмана, то это не лояльность, а сделка.

– Что ей ответили в посольстве? – спросил Сталин.

– «Мы ничем не можем вам помочь». Тогда она заплакала: «Неужели вся работа Тельмана в пользу коммунизма прошла даром? Дайте мне хотя бы совет: могу я обратиться к Герингу?» Ей ответили: «Это ваше личное дело».

– Ну что ж, – сказал Сталин, – правильно ответили.

По такому поводу ОН не желает вступать в переговоры с Гитлером. В Германии коммунистическое движение разбито, и что будет с Тельманом, уже не имеет значения. А репрессирует или не репрессирует Гитлер семьи своих врагов, ЕГО не интересует. Еще в тридцать седьмом году ОН лично продиктовал и подписал решение Политбюро: «Установить впредь такой порядок, по которому все жены изобличенных изменников родины, правотроцкистских шпионов подлежат заключению в лагеря не менее как на 5–8 лет». И тогда же высказал свое кредо: «Мы будем уничтожать каждого врага, хотя бы был он и старым большевиком, мы будем уничтожать весь его род, его семью. Каждого, кто своими действиями и мыслями, да, и мыслями, покушается на единство социалистического государства, беспощадно будем уничтожать».

А пока надо вернуть Россию в ее давние границы. Остались только Финляндия и Бессарабия. Молотов доложил, что финны упрямятся. Финны упрямятся?! Прибалты не пикнули, а эти упрямятся. Сколько их, финнов? Три-четыре миллиона… И не хотят уступить Советскому Союзу? Забыли, что именно Советская власть дала им независимость. Она им ее дала, она и отберет. Сталин приказал Молотову вызвать в Москву ответственного представителя финского правительства.

Прибыл опытный дипломат Паасикиви. Наш посол сообщил из Хельсинки, что вся Финляндияпровожала его пением национального гимна. Какие, оказывается, чувствительные! А он-то думал, что финны – флегматичный народ.

Сталин прошел в кабинет Молотова. При его появлении Паасикиви поднялся – высокий костлявый финн. Сталин кивком предложил ему сесть, через переводчика попросил объяснить, в чем затруднение. Ведь СССР предлагает такие хорошие условия: финны отодвигают свою границу от Ленинграда, взамен получают гораздо большую территорию в Карелии. Чем плохо?

Переводчик перевел ответ Паасикиви.

– Видите ли, господин Сталин, – сказал Паасикиви, – согласно нашей конституции территориальные вопросы решает только сейм. И для положительного решения нужно не менее двух третей голосов. Я опасаюсь…

– Можете ничего не опасаться, – грубо перебил его Сталин, – вы получите больше, чем две трети, а плюс к этому еще наши голоса учтите.

Угроза была недвусмысленной. Но на финнов не подействовала.

– Что же, – сказал Сталин на военном совете, – тогда подействует артиллерия. При первом же залпе финны поднимут руки вверх.

И Ворошилов, и Тимошенко с ним полностью согласились.

30 ноября Советский Союз начал войну с Финляндией.

Однако финны не подняли руки вверх. Не зря, видимо, пели свой национальный гимн в день отъезда Паасикиви. Война с маленьким народом Финляндии продолжалась не девять дней, как планировалось, а сто четыре дня. СССР потерял в ней 76 тысяч человек убитыми, 176 тысяч человек ранеными и обмороженными. И, не добившись полной победы, 13 марта закончил войну. Перед всем миром Советский Союз обнаружил свою военную слабость.

34

Со станции Иркутск Варя отправила Лене в Уфу до востребования телеграмму: «Отпуск кончился еду домой». Телеграмму не подписала – догадается, а в графе «отправитель» обозначила: «Сидорова – проездом». Приехав в Москву, застала на почте письма от Лены, короткие, деловые: нашла работу и общежитие, как дела у тебя? Про Ваню ни слова, так они и договаривались. Варя тут же телеграфировала: «Письма получила, все здоровы, настроение бодрое, подробности письмом». В письме написала, что отпуск провела замечательно, отдохнула, поправилась, загорела, родственники приняли ее сердечно. Лена поймет, что все это относится к Ване. В таком виде письмо казалось ей достаточно законспирированным.

Игорь Владимирович знал, что она ездила на Дальний Восток, достал ей билет в купированном вагоне, что Варю огорчило – доехали бы и в плацкартном.

– Позвольте сделать вам этот небольшой подарок, – сказал Игорь Владимирович. – Я хотел, чтобы вы ехали хоть с какими-то удобствами.

– Теперь подарки женщинам делаются железнодорожными билетами?

Он засмеялся:

– Полагается цветами. Но цветы вы вернули.

На такой шутливой ноте они тогда расстались. И встретил он ее по приезде радостно, ни о чем не расспрашивал, только сказал:

– Я договорился относительно работы для вашей знакомой. Но, как я понимаю, необходимость в этом уже отпала.

– Почему вы так решили?

– Не позвонила.

– Она выслана из Москвы, – коротко ответила Варя, желая оборвать разговор.

Конечно, Игорь Владимирович о многом догадывается. Когда он доставал билет, Варя дала ему свой пропуск: с ребенком, достаточно умен, чтобы кое-что сообразить. А вводить его в подробности – значит сделать соучастником. Не надо.

Но оборвать разговор не удалось. Подбирая слова, медленно и внушительно Игорь Владимирович проговорил:

– Я хотел сказать, Варя, чисто по-дружески: будьте осторожней.

– Что я такого сделала?

– Вы иногда чересчур откровенно высказываете свои мысли, не слишком своевременные, так бы я сказал. Это может быть истолковано не в вашу пользу.

– Я не понимаю, о чем вы говорите.

Он все так же тщательно подбирал слова.

– У меня ощущение, что ваше имя стало вызывать нездоровый интерес, кое-кто начинает приглядываться к вашему поведению. Выражаясь техническим языком, повысился уровень опасности, значит, надо повысить степень осторожности.

– Все же, – настаивала Варя, – ведь не на ровном месте возник вдруг интерес к моей персоне? Ваши опасения связаны с Леной Будягиной?

– Не знаю. Но с некоторого времени со стороны парткома я почувствовал, как бы это сказать, холодноватость, что ли, в ваш адрес. Вряд ли я ошибаюсь.

– Может быть, мне перейти в другое место?

– Ни в коем случае. Там вы будете еще незащищеннее. Спокойнее и безопаснее вам, Варя, будет у меня. И, – голос его дрогнул, – рядом со мной. Но я призываю вас к осторожности, Варенька, умоляю вас.

Что стоит за его предупреждением? Оно не случайно. Не способ расположить ее к себе. Игорь Владимирович не скрывает, что влюблен в нее, но пугать мнимыми опасностями не станет. Что-то есть. Какой-нибудь бабский треп в мастерской? Оказалось, не бабский треп.

Вышел в свет «Краткий курс истории ВКП(б)», во всех учреждениях, предприятиях и учебных заведениях началось его изучение, обязательное для всех сотрудников. Раз в неделю по два часа после работы. Каждый покупал учебник, за неделю надо было прочитать главу, на занятиях она обсуждалась, руководитель задавал вопросы, цель которых была выяснить, прочитал ли сотрудник заданную главу, понял ли ее так, как следует понимать.

Варя, как и все, купила «Краткий курс», их привезли в мастерскую, стоит рубль с чем-то. По дороге домой в метро перелистала, ее чуть не стошнило от этой белиберды – сначала через строчку Ленин, потом каждую строчку Сталин. На первое занятие она, конечно, не явилась, объявила, что «Краткий курс» проходят у них в институте – обычный ее прием.

Однако на этот раз прием не сработал. У нее потребовали официальную справку из института об изучении «Краткого курса» именно там. А в институте объявили, что «Краткий курс» все должны проходить по месту работы и в эти вечера студенты освобождаются от занятий. Такое исключительное государственное значение придавалось изучению гражданами страны «Краткого курса истории ВКП(б)».

Как выразился Левочка: «Варя попала в переплет». Рина помалкивала.

В тот же день Варю вызвали к председателю месткома Ираиде Тихоновне, толстой, медоречивой, хлопотливой женщине – инженеру отдела водоснабжения и канализации. Как инженер была бездарна и потому активно и старательно занималась профсоюзной деятельностью. Но не вредная, при возможности даже услужливая. Именно она в свое время сказала, защищая Варю: «Учится человек, повышает квалификацию молодой товарищ». Ираида Тихоновна доставала сотрудникам путевки в дома отдыха и санатории, их детям – в пионерские лагеря, в том числе и в знаменитый «Артек» на берегу Черного моря. В общем, была удобна всем: и сотрудникам, и администрации, и партийному бюро, членом которого неизменно состояла. По своей должности Ираида Тихоновна мало что делала, но подпись ее стояла на проектах и чертежах, и премии получала, и продвигалась по службе.

Комната месткома была обставлена ее стараниями как положено. Стол покрыт зеленым сукном, в углу переходящее красное знамя, на стенах портреты Ленина и Сталина, обязательства коллектива по социалистическому соревнованию, портреты ударников, почетные грамоты. В общем, все, как должно быть в солидном учреждении. Для уюта Ираида Тихоновна принесла из дома горшочки с геранью – алеют цветочки на подоконнике, рядом леечка с отстоявшейся водой.

– Варя, – сказала Ираида Тихоновна, – ты знаешь мое к тебе отношение. Мы все тебя здесь ценим как растущего молодого специалиста. Но, Варя, ты нас обманула, сказала, что «Краткий курс» проходишь в институте, это оказалось неправдой. Ты очень нас всех подвела, Варя.

– Кого я подвела?

– Во всех учреждениях сто процентов охвата. А у нас в коллективе всего сорок человек, и каждый отсутствующий резко снижает показатели.

– Из-за этих показателей я буду пропускать институт?

– В вечерних институтах разрешено в эти дни пропускать занятия.

– Я беспартийная, мне не обязательно изучать историю партии.

Ираида Тихоновна оцепенела: такая дерзость! Не обязательно изучать историю партии!

– Товарищ Иванова! – Голос Ираиды стал официальным. – Вы читали приказ администрации, он объявлен всем сотрудникам и висит на стене.

– Не помню, на стене много чего висит.

– Я вам напомню: «Все сотрудники обязаны посещать занятия по изучению «Краткого курса истории ВКП(б)». Вы нарушили приказ.

– Возможно, – спокойно ответила Варя. – Значит, получу выговор.

– И ваше заявление о том, что беспартийные не должны изучать историю нашей партии, это противопоставление коммунистов беспартийным.

– Да? – удивилась Варя.

– Да, да! В нашей стране блок коммунистов и беспартийных, а вы его стремитесь расколоть.

– Я могу расколоть такой могучий блок?!

– Иванова! Не стройте из меня дурочку! Я вас защищала, теперь жалею об этом. За вами много чего есть, Иванова, очень много. Вы нас давно обманываете, прикрываясь институтом. Не участвовали ни в одной первомайской и ноябрьской демонстрации, сбегали со всех собраний и митингов. Вы единственная в мастерской подписались на заем на трехнедельную зарплату, в то время как остальные сотрудники на месячную, а я, например, на двухмесячную.

– Вы богаче меня, – сказала Варя. – Я рядовой техник, а вы старший инженер, и муж ваш вроде вас, тоже где-то старший инженер.

Щеки Ираиды Тихоновны налились краской, глаза сузились.

– Да, мой муж инженер, – прошипела она, – а ваш муж осужден за мошенничество и расхищение социалистической собственности.

– Это неправда. У меня нет и не было мужа. А с кем я сплю, до этого никому нет никакого дела. Я не интересуюсь, с кем вы спите и спит ли кто-нибудь с вами.

Ираида Тихоновна молча, с ненавистью смотрела Варе в лицо, потом, задыхаясь, проговорила:

– Вам дорого обойдется, Иванова, сегодняшний разговор, многое вам припомнится – и осужденный муженек, и исключенная из партии сестра, и ссыльный троцкист, с которым вы переписываетесь. Мы все про вас знаем. Выведем на чистую воду. Мы сильнее вас, запомните это.

– Я запомню ваши угрозы, за них-то вы наверняка ответите.

Варя встала и вышла из кабинета. Почему обещала запомнить угрозы Ираиды, почему пригрозила ответственностью за них, Варя сама не знала. Хотелось оставить за собой последнее слово, не выходить из этого паршивого кабинета униженной.

Но откуда они все насобирали? Долго, видно, собирали, намек Игоря Владимировича не случаен. Слава Богу, хоть о Лене Будягиной ничего, видимо, не знают.

Пока не пришили политического дела, надо уходить, уйдет – о ней забудут. А техники-конструкторы всюду нужны. Игорь Владимирович даст ей хорошую характеристику. Жаль, конечно, четыре года здесь проработала, привыкла, вроде бы друзьями всех считала, но другого выхода нет.

Игорь Владимирович прочитал ее заявление. Оно было коротким: «Прошу уволить по собственному желанию». Перечитал, положил на стол, спросил:

– Это терпит до завтра?

– А что изменится завтра?

– Вы свободны сегодня вечером?

– Мне в институт.

– Отмените институт. Я хочу поговорить с вами. Это очень важно. Посидим в кафе «Националь». Помните, где мы когда-то познакомились?

35

И вот они сидят в кафе «Националь» за маленьким столиком у окна, выходящего на Моховую. Перед ними красно-кирпичное здание Исторического музея и подъем на Красную площадь, слева гостиница «Москва», где когда-то помещалась их проектная мастерская. Гостиница построена, мастерскую перевели на Ордынку. Справа Александровский сад, где бродили они с Игорем Владимировичем в день их первого знакомства четыре года назад. Но сидели они тогда не здесь, а на втором этаже, в ресторане. И была Вика со шведом Эриком, красотка Ноэми с японцем, Нина Шереметева с итальянцем. Вика в Париже, Ноэми замужем за известным писателем, Нина Шереметева тоже замужем, чуть ли не за каким-то королем или принцем, Варя знает это со слов Левочки и Рины. Давно все было, будто сто лет прошло, никакой ностальгии по той жизни она не испытывает, наоборот, отвращение – пир во время чумы. Единственное хорошее воспоминание – встреча с Игорем Владимировичем, она понравилась ему, потом это перешло у него в любовь, хотя и неразделенную, но стойкую и терпеливую. Если бы она тогда ответила на его любовь, ее жизнь сложилась бы по-иному, не было бы гадкой истории с Костей. Правда, не было бы и Саши, но Саши все равно нет и не будет. Сейчас, сидя здесь, она вспомнила, как танцевали они с Игорем Владимировичем на маленькой площадке перед оркестром и на его вопрос, какую музыку она любит, она ответила: громкую. И все смеялись, а уже потом, в Александровском саду, они убегали от сторожа, и она порвала чулок, и Игорь Владимирович сочувствовал ей. Все ушло, не состоялось. Ушло радостное удивление жизнью, ожидание счастья в мире, который казался таким заманчивым и прекрасным. Теперь она знает, что мир несправедлив, жесток и беспощаден.

Игорь Владимирович заказал себе вина, Варе – кофе с пирожным, от еды она отказалась – пообедала на работе. Варя видела волнение Игоря Владимировича, история с «Кратким курсом» его обеспокоила. Не боец. Впрочем, кто теперь боец? Он порядочный человек, это много в наших условиях, очень редко сейчас.

Все было подано, официант отошел, Игорь Владимирович чуть наклонился к Варе, не хотел, чтобы их слышали за соседними столиками.

– Варенька, нам предстоит важный разговор, самый важный в моей жизни.

Он отпил вина из бокала, закурил, долго, глядя в пепельницу, тушил спичку.

– И прошу вас, Варя, серьезно отнестись к тому, что я скажу. И с полным доверием. Я хочу, чтобы вы видели во мне надежного друга.

– Я всегда видела в вас надежного друга, – ответила Варя, растроганная его волнением. – И я тоже ваш верный друг.

– Прекрасно. Так вот, вы подали заявление об уходе, надеетесь таким образом прекратить отвратительную возню, затеянную вокруг вас. Вы должны, Варя, твердо уяснить: этим вы ничего не достигнете. Они найдут вас всюду, они уже давно наблюдают за вами. Все мы на учете. На каждого сотрудника есть личное дело, в нем – родные, знакомые, служба, характеристики и весь компромат. Мы обложены со всех сторон. С «Кратким курсом» вы дали повод им начать раздувать угли. Ираида Тихоновна в ярости, я говорил с ней, видимо, вы задели ее лично.

Варя пожала плечами.

– Был бабский разговор, она оскорбила меня, я ей ответила. Что такого?

– Понятно. Но она придает всему политическую окраску: «Беспартийные не обязаны изучать историю партии, пусть этим занимаются коммунисты» (так якобы вы ей сказали), ваша сестра исключена из партии – вы это скрыли, вы переписываетесь с ссыльным троцкистом и будете переписываться впредь.

– Этого я не говорила.

– Она может выдумать что угодно. Ее доброта только для виду: так больше шансов продержаться в месткоме, так она «пользуется авторитетом в коллективе», а в сущности своей это такое же злобное существо, как и все ей подобные. И признайтесь самой себе, Варя, вы позволяли себе многое, чего в нашем обществе не позволяется никому. И состряпать против вас дело той же Ираиде Тихоновне очень легко. Вы перед ними бессильны. Вы можете все бросить и уехать к сестре, однако на вызов, на пропуск уйдет время, я не уверен, успеете ли вы. Но если даже успеете, что вас там ждет? Работа? Придется заполнять анкету, они запросят последнее место службы, то есть наш Моспроект, все обнаружится, раскроется, и они доберутся до вас. Что же остается? Выйти замуж за какого-нибудь лейтенанта, сменить фамилию и стать домашней хозяйкой, чтобы не заполнять анкет.

Варя покачала головой. Нинка устроилась на работу в школу без всяких запросов из Москвы. Дальний Восток отпадает по другой причине: там маленький Ваня, придумана история о ее вербовке на Север, показываться ей там нельзя.

Игорь Владимирович истолковал этот жест по-своему.

– Да. И я так думаю: для вас ли такая жизнь? И кем окажется этот ваш будущий неизвестный муж?

Он замолчал, поглаживал тонкими пальцами ножку бокала, думал.

– Когда-то вы сказали, что любите другого человека и ждете его. У меня нет оснований вам не верить. Но где этот человек?! Вы тогда сказали: «Он вернется через год». Прошло уже три года. Если он есть, то способен ли вас выручить, забрать к себе, обезопасить? Если да, я прикажу оформить ваши документы, и уезжайте к нему немедленно. Но, Варя, если ничего этого нет, если все это вы сказали, чтобы вежливо отказать мне, то у вас есть только один выход. – Он сделал небольшую паузу и, глядя Варе в глаза, твердым голосом добавил: – Выйти за меня замуж.

Варя молчала. Когда Игорь Владимирович сказал: «…нам предстоит важный разговор, самый важный в моей жизни», – Варя поняла, что он сделает ей предложение.

Почему она не может произнести «да»? Она прекрасно относится к Игорю Владимировичу, доверяет ему, ценит, но что-то такое мешает, не позволяет. Саша? С Сашей все кончено, это ясно. И все же Саша, несостоявшийся в ее судьбе Саша, до сих пор часть ее жизни, а милый, хороший Игорь Владимирович остается как бы вне ее. Не любит она его. И потому не имеет права сказать «да».

Голос Игоря Владимировича вывел ее из задумчивости.

– Я понимаю, Варя, вам трудно решить это сразу. Но хочу добавить вам материал для размышления. Прежде всего – практическая сторона. Если вы принимаете мое предложение, то завтра же мы регистрируемся.

– Разве можно сразу зарегистрироваться?

– Нас зарегистрируют. И завтра же вы увольняетесь. Через месяц-два, когда у нас все поуспокоятся, я вас устрою, если вы, конечно, захотите, в другую мастерскую, куда я перейду после Нового года. Я начинаю новый большой проект. Или, это было бы предпочтительнее, вы переводитесь на дневное отделение, будете свободны вечерами, ведь помимо работы существуют еще и театры, концерты, консерватория, выставки, чего вы сейчас практически лишены. Но это вам решать самой. События же в мастерской рисуются мне так. Вы моя жена и у нас больше не работаете. Начать против вас склоку? Значит, она затеяна против меня.

– Но ведь не ваша сестра, а моя исключена из партии.

Он рассмеялся:

– Это в некоторой степени станет фактом и моей биографии. Но против меня они не пойдут – достаточно умны, знают, на какой уровень могу выйти. Так что эта сторона дела утрясется. Но есть, Варя, и еще одна сторона.

Он допил свой бокал, снова закурил, опять смотрел, как догорает спичка, бросил ее в пепельницу.

– Больше всего, Варя, я боялся, что вы подумаете, будто я решил воспользоваться вашим безвыходным положением. Это не так. Вы всегда держали меня на расстоянии, я привык к этому, вероятно, терпел бы и дальше. Но вашей гибели, Варя, я не могу допустить. Не только потому, что высоко ценю вас как личность, а потому, что люблю вас. Вы – человек мужественный и ради других пренебрегаете опасностями. Но все гораздо серьезнее, чем вы думаете, поверьте мне. Мое предложение решает все проблемы, со мной вы будете в безопасности. И вот теперь то главное, что я хотел сказать. Я вам предлагаю не фиктивный брак, это унизительно для меня и оскорбительно для вас. Я предлагаю вам свою любовь и преданность в надежде на то, что и вы меня полюбите. И вы можете принять мое предложение только при желании ответить любовью на мою любовь. Вы сами никогда не пойдете на сделку, вы слишком благородны для этого, но в этом вопросе должна быть полная ясность. Если вы примете мое предложение, то вы будете моей женой, я вашим мужем, дай Бог, у нас будут дети, которых мы будем любить, и наконец, у нас будет общее дело. Есть вещи, Варя, которые стоят выше времени, – это то, что мы с вами создаем. Это не избавляет нас от горестей и бед человеческих, но это дает нам возможность своей работой, своим искусством приносить людям хоть малую радость и утешение. Вы очень одарены, Варя, и на этом пути вас ждет большое будущее. Я знаю, вы сейчас думаете, что помощь, которую вы оказываете гонимым и обездоленным, выше всех произведений искусства. И я с вами согласен. Но в том положении, которого вы можете достичь, эту помощь, это милосердие вы сумеете оказывать в гораздо более широких масштабах.

Он откинулся на спинку стула, с грустной улыбкой посмотрел на нее:

– Уф… Никогда не произносил таких длинных речей, утомил вас. Теперь слово за вами. Варя.

Она тоже улыбнулась в ответ:

– Сегодня на работе вы меня спросили: «Это терпит до завтра?» Теперь этот вопрос я обращаю к вам.

Он вздохнул:

– Ну что ж, до завтра, значит, до завтра.

Они вышли на улицу Горького.

– Не надо меня провожать, – сказала Варя, – мне три остановки на метро.

– Хорошо, – согласился Игорь Владимирович. – Итак, до завтра. Подумайте. Но запомните, Варя, что бы вы ни решили, как бы ни повернулась ваша судьба, я готов идти за вами куда угодно.

36

Варя пошла домой пешком. Не хотелось толкаться в метро.

Положение ее серьезно. Соберут собрание, потребуют очистить коллектив от «вражеского элемента», а потом за нее возьмутся органы. Сценарий известный.

Выйти замуж за Игоря Владимировича – единственный шанс спастись. Имеет ли она право им воспользоваться? Не в Саше дело, для Саши она не существует, давно пора с этим примириться. Но она много раз убеждала себя, что не любит Игоря Владимировича. Он ей не противен, даже приятен, но почему-то с первого дня их знакомства не представляет его себе как мужа. Может быть, потому, что тогда, девчонке, он показался ей старым. А ведь он не старше Кости. Костя ей старым не казался, а вот Игорь Владимирович казался. Костя предстал тогда в ореоле независимости, а Игорь Владимирович был зависим. Костя, по ее тогдашним понятиям, не принимал существующего порядка, Игорь Владимирович принимал. Сравнение это глупо. Костя – бильярдный игрок, делец, шулер, зависит от законов уголовного мира, а это ничем не лучше нашего государственного беззакония. Она должна ясно представить себе, смогут ли они жить вместе. Будет ли она им гордиться или будет стыдиться? Как талантом, как человеком выдающимся будет гордиться. Но кому и чему служат нынешние таланты? Все той же усатой морде. А Игорю Владимировичу он к тому же и покровительствует. Чем же она будет гордиться? Выставками, премиями, хвалебными статьями в газетах, поздравлениями? Сколько сволочей и ничтожеств их удостаиваются!

Будет ли ей стыдно за него? За эти годы только один раз покоробило – каким казенным языком давал он ей характеристику на профсоюзном собрании и потом, после собрания, в «Канатике» неожиданно визгливым голосом закричал на эту Костину проститутку Клавдию Лукьяновну: «Давно в милиции не ночевали? Я вам быстро это устрою!» Шуганул бы ее от стола, а он: в милицию… И она подумала про него тогда – трус!

Напрасно подумала, несправедливо. Он не привык к профсоюзным собраниям и решил говорить с ними их языком, не привык к скандалам с проститутками и не нашел сразу линию поведения. И сколько лет прошло с тех пор, нехорошо об этом вспоминать, он мог бы ей припомнить гораздо больше, того же Костю.

Стыдно ей за него не будет. Да, он служит, но ведь и она служит. Он главный автор реконструкции Москвы, которая должна на века запечатлеть великую сталинскую эпоху. Она рядовой техник, но ведь тоже служит, как все. Надо жить, надо пить и есть и, что там ни говори, строить города. А Игорь Владимирович достиг своего положения не угодничеством, не подлостями, а талантом. И в душе сочувствует гонимым и обездоленным, хлопотал за Лену Будягину, помог отвезти Ваню.

Она вспомнила, как они шли однажды по Волхонке мимо площадки, где возводили Дворец Советов. Она спросила его, почему в свое время он не участвовал в конкурсе на проект дворца, все тогда недоумевали по этому поводу.

Он рассмеялся:

– Вы знаете, кто больше всего боялся, что Дворец Советов будет построен? Никогда не угадаете, даю голову на отсечение.

Она назвала несколько имен, но не угадала. Оказалось – Гитлер! Если Москва возведет эту громадину под облака, то переплюнет Берлин, чего фюрер не желает.

– Получается, вы не хотели огорчать Гитлера?

– Выходит так.

– А серьезно?

– Серьезно?.. Дворец строят на месте разрушенного храма Христа Спасителя. Можно по-разному относиться к религии, к храмам вообще и к этому в частности. Но он был построен в честь победы над Наполеоном, на народные деньги, по копейке собирали по всей России. В его разрушении я не мог участвовать.

Да, жизнь с Игорем Владимировичем будет достойной жизнью, насколько она может быть достойной в этой стране.

И все же… Что подумает Саша, когда узнает, что она опять, во второй раз вышла замуж? Первый раз – за удачливого шулера, второй – за процветающего архитектора. Плохо подумает. Он мечется по стране, гонимый, преследуемый, без дома, без крова, а она будет жить в прекрасной квартире, посещать консерваторию, бывать на премьерах. С Сашей кончено, но она не хочет остаться в его глазах дешевкой, искательницей богатых женихов.

Почему Саша не захотел встретиться с ней?! Приехала бы в Калинин, посидели бы на вокзале, поговорили, он бы все понял, может быть, тогда и повернулось бы все по-другому. А теперь с ее именем Саша свяжет еще одно разочарование, еще одно предательство. И ничего изменить нельзя.

С Сашей ничего не получилось и не получится, хватит иллюзий. Обстоятельства вынуждают ее выйти замуж. Лучшего мужа, чем Игорь Владимирович, она не найдет, другой такой ей не встретится: умный, порядочный, любящий, заботливый. И не надо откладывать, он торопит, завтра или послезавтра она переедет к нему на улицу Горького. А дальше… Дальше многое ее смущало. Как она перейдет с ним на ты? Она привыкла говорить ему «вы», привыкла называть его по имени-отчеству. Как поцелуется с ним, как ляжет в постель? Придется что-то переломить в себе. Ладно, все это потом. А сейчас важно до конца прояснить все с Сашей. Конечно, Саша узнает, что она снова вышла замуж. Но пусть Софья Александровна скажет ему, что этот человек ждал ее четыре года, как и она годы ждала Сашу. И не дождалась. И посчитала себя вправе распоряжаться своей судьбой.

Она даст согласие Игорю Владимировичу, но сначала все ему расскажет. И про Костю, и про Сашу. Но это прошлое, а в будущее она войдет с Игорем Владимировичем и надеется быть ему хорошей, преданной и уж, конечно, верной женой.

Во дворе Варя посмотрела на окна Софьи Александровны, в них горел свет. Значит, не спит. Варя поднялась к ней.

Привычный коридор, знакомая квартира. В комнате Михаила Юрьевича новые жильцы, и в комнате Саши, той, которую когда-то снимала она с Костей, обитает незнакомая женщина. На Варин вопрос, кто она, Софья Александровна уклончиво ответила: «Знакомая моего мужа». Видно, кто-то из новой семьи Павла Николаевича, но расспрашивать Варя не стала.

Многое изменилось. И все же, войдя к Софье Александровне, Варя с тоской подумала, сколько всего связано у нее с этой комнатой – собирали посылки Саше, читали его письма, она надписывала и клеила бандероли. Теперь этот дом перестанет быть ее вторым домом, конечно, она не оставит Софью Александровну, но маловероятно, что сумеет ее навещать так же часто, как прежде. И останутся на память об этой квартире только книги, подаренные Михаилом Юрьевичем.

Варин рассказ встревожил Софью Александровну.

– Это может плохо кончиться. Уезжай пока к тетке в Мичуринск, а там будет видно.

И тогда Варя сказала, что Игорь Владимирович сделал ей предложение.

– Ну и прекрасно, – оживилась Софья Александровна, – ты ведь его хвалила!

– Да, он порядочный человек. Он даже в партию не вступает, хотя от него этого требуют. Руководитель мастерской – и беспартийный. Таких единицы.

– Для меня самое главное, что он готов защитить тебя. Конечно, сейчас и не такие головы летят, но его рассуждения представляются очень логичными, с ним ты будешь в безопасности. Выходи, Варенька, спасайся. И жить тебе будет легче.

Варя молчала. Софья Александровна взяла ее за руку, посмотрела в глаза.

– Что тебя смущает? Поделись со мной! Саша?

Своим молчанием Варя подтверждала ее предположение.

– Варенька, милая… Я, конечно, совершила ошибку, рассказав Саше о Косте. Было бы лучше тебе самой это сделать. Но, Варюша, это ничего бы не изменило. Саша полгода пожил в Калинине, теперь в Уфе, сказал, что в командировке, но я узнала: Калинин объявлен режимным городом, вот и пришлось уехать. Завтра режимным городом могут объявить Уфу, значит, снова скитания, а может быть, ссылка, лагерь. И никакого просвета. Саша меченый, обреченный, за такими, как он, охотятся. Имеет ли он право коверкать твою жизнь, как исковеркана его собственная? Если бы он узнал о твоем нынешнем положении, он бы, ни минуты не размышляя, сказал: «Немедленно выходи замуж, тем более выходишь за порядочного человека». Мне горько тебе это говорить, я знаю, ты была бы Саше замечательной женой, но, если у Саши все сломано, пусть хотя бы у тебя будет хорошо.

Варя молчала, потом сказала:

– Насчет Саши, возможно, вы правы. Вероятно, он действительно должен быть свободен. Но я ни в коем случае не была бы ему обузой, так я думаю. А Игорь Владимирович и вправду прекрасный человек. Но я не уверена, что люблю его.

– Варенька, милая, ты считаешь, самый лучший брак – это по любви? Ты заблуждаешься… Любовь, даже самая сильная, еще не гарантия счастливой семейной жизни. Я была очень влюблена в своего мужа, Сашиного отца. Моя семья была против этого брака: прямолинейный, категоричный, нетерпимый, а я считала, это идет от самостоятельности, от чувства собственного достоинства. Я была ослеплена любовью, Варенька, он был очень красив. И сломала себе жизнь. Он оказался эгоистом, бессердечным себялюбцем. Вот тебе и брак по любви! Связывать свою жизнь нужно только с че-ло-ве-ком! Настоящим. Игорь Владимирович ждет тебя четыре года, значит, любит, выходи за него, не раздумывай!

– Вы хотите, чтобы я вас послушалась?

– Да. Потому что я желаю тебе счастья.

На следующий день утром Варя вошла в кабинет Игоря Владимировича.

Он встал, вопросительно смотрел на нее.

– Игорь Владимирович, – сказала Варя, – давайте сегодня опять где-нибудь посидим, я хочу вам кое-что рассказать.

– Хорошо, пожалуйста, но скажите, Варя, только одно слово: да или нет?

Варя улыбнулась ему:

– Да.

37

Глеб встретил их в фойе Дворца труда. Заулыбался.

– Я знал, что Саша приведет вас сюда.

– Да? – Лена тоже улыбнулась в ответ.

– Чтобы похвастаться своим искусством.

– Друг называется, – сокрушенно проговорил Саша, – представляет меня честолюбцем. Я тебе пианистку привел!

– Это совсем замечательно! – воскликнул Глеб. Посадил Лену рядом с собой. Поглядывая на нее, взял первые аккорды.

Никогда еще Саша не занимался с такой радостью, как сегодня, никогда привычные мелодии, которые наигрывал Глеб, так не действовали на него.

«…Ах, эти черные глаза меня пленили, их позабыть нигде нельзя, они горят передо мной…»

Рассказ Лены потряс его. Удивительное совпадение! Его привезли тогда на вокзал в «черном вороне». Первыми выпрыгнули из машины красноармейцы, а он, увидев после тюрьмы свободных людей, небо в низких тучах, мокрый асфальт, замешкался… Командир крикнул: «Давай, давай, поезд ждать не будет, вылезай!» И, насупленный, маленький, в длиннополой шинели, заспешил вперед, озабоченно расталкивая толпу. Почувствовав тогда на себе чей-то взгляд, Саша оглянулся, но не встретил ни одного знакомого лица и пошел дальше к своему вагону между двумя красноармейцами. А это Варя смотрела на него и плакала. Сама судьба свела их перед разлукой, но не пришлось даже взглянуть друг на друга. Не получилось. А дальше он сам поломал все. Как мог так жестоко говорить с ней по телефону! Он вспоминал ее упавший голос: «Ты больше ничего не хочешь мне сказать, Саша?..» Он позвонит ей. Только бы услышать ее голос, что бы она ни ответила, пусть знает: он ценит ее, гордится ею, винит себя за тот разговор…

А Глеб все играл и играл.

«…Очи черные, очи страстные, очи жгучие и прекрасные, как люблю я вас, как боюсь я вас, знать, увидел вас я в недобрый час…»

Двигаясь по залу, Саша видел Лену, она тоже посматривала на него, на группу, улыбалась шуткам Глеба, и, когда Саша объявил перерыв и подошел к ним, ему показалось, что лицо ее стало спокойнее.

– Ну как, – спросил Саша, – не скучаешь?

– Я поражена!

– А ты могла бы мне аккомпанировать, как Глеб?

– Аккомпанировать? Навряд ли. Я играю только по нотам.

– Зачем ноты?! – заулыбался Глеб. – Какое-нибудь танго помните?

– Помню, конечно. «Брызги шампанского», «Утомленное солнце»…

Глеб взял несколько аккордов.

– Это?

– Да.

Он встал.

– Садитесь, сыграйте.

Лена села за рояль, сыграла танго. Подняла глаза от клавиш.

– Я уж сто лет не подходила к роялю. Как, ничего?

– Прекрасно, замечательно! – воскликнул Глеб.

– А говоришь, у тебя только одна профессия – иностранные языки, – сказал Саша. – Оказывается, есть и вторая.

– Я никогда об этом не думала как о профессии.

– А теперь подумай. Лучше, наверно, чем шпалы таскать.

Глеб с удивлением поднял брови, Лена нахмурилась.

– Не хмурься, – сказал ей Саша, – Глебу не мешает знать, что у тебя за работа. Мы с ним попытаемся устроить тебя аккомпаниатором. Как, Глеб, сумеем?

– Постараемся.

– И хорошую квартиру тебе снимем, и охранять будем, а то ты для туземцев слишком красивая.

– Не только для туземцев, – добавил Глеб.

Лена встала.

– Мне пора. Далеко добираться, а завтра на работу.

– Когда Стасик должен прийти? – спросил Саша у Глеба.

– К восьми.

– Вот и прекрасно. Потерпи, Леночка.

Саша повернулся к залу, захлопал в ладоши.

– Продолжаем занятия! Прошу встать парами.

«…Прощай, прощай, прощай, моя родная, не полюбить мне больше в жизни никого, и о тебе одной лишь вспоминаю и шлю тебе свое прощальное танго…»

Саша опять занимался с группой, по-прежнему думал о Варе, снова и снова перебирал в уме все, что рассказывала о ней Лена: «Такая молодая, такая красивая, а вся в чужих делах и заботах». И ему она писала в ссылку: «Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь…» И его хотела поддержать своей любовью, и сына Лены отвезла на Дальний Восток… Они с Глебом рассуждали: народ, холопы… Нет, не все холопы! Саша машинально сжал руку своей партнерши, та удивленно взглянула на него:

– Я сделала что-то не так?

– Прости, – извинился он, – ты молодец, все делаешь, как надо. Я задумался о чем-то…

Глеб заиграл новую мелодию.

«…Окончен путь, устала грудь… И сердцу хочется немного отдохнуть…»

Он аранжировал под ритм танца любые мелодии, даже цыганские, знал, что Саша их любит. Лена сидела возле него, он что-то говорил ей, объяснял, видно, как аккомпанировать. Появился Стасик, тоже присел к роялю. Стали подходить люди из следующей группы.

Саша наконец отпустил своих учеников, взглянул на Глеба.

– Отвезешь Лену?

– Не надо, я доеду сама.

– Он тебя отвезет на машине, остановится, где прикажешь, там и высадит.

– У вас есть машина?

– В этом городе все машины наши, – засмеялся Глеб.

– Не пропадай. Где нас с Глебом найти, знаешь. Утром мы дома, вечером – здесь. Постараемся оформить тебя в нашу бригаду.

– Я должна подумать.

– Думай, но не слишком долго.

Глеб вернулся, когда уже следующая группа заканчивала занятия.

– Ну, дорогуша, доложу тебе, живет она за нефтеочистительным заводом, темнота, какие-то домишки, вдали бараки, дальше ехать не разрешила. И проводить не разрешила. Я, конечно, настоял: «Не отпущу вас одну». Проводил. Бараки стоят по ниточке, как в лагере. Возле каждого – фонарь, а в самих бараках – темно, рано, наверно, спать ложатся, а может быть, свет выключают в определенное время, черт их знает. В общем, как к баракам подошли, она со мной попрощалась и быстро пошла, но я заметил: вошла во второй барак справа.

Историю Лены Саша рассказал Глебу за ужином. Глеб слушал внимательно, хотя ничего необычного в судьбе Лены для нынешнего времени не было, кругом сплошь такие судьбы.

– Я решил, она учительница: твердо выговаривает окончания слов.

– Долго жила за границей, с тех пор осталось, потом работала переводчицей в каком-то техническом издательстве.

– Отец мог бы ее получше устроить.

– Нет, отец ее из тех, настоящих! И сама она бы на это не пошла. Я в свое время тоже рассуждал: стране нужны инженеры.

Глеб усмехнулся:

– Идейные были детки…

– Это точно, – рассмеялся Саша, – хотели служить социалистическому отечеству, а оказались ему не нужны.

– Такая женщина, – сказал Глеб, – знает три языка, а ее заставили шпалы таскать, рельсы укладывать, костыли забивать. Вот тебе и стихи о прекрасной даме.

– Ладно, заказывай еще по сто граммов.

– Смотри, – удивился Глеб, – сам предлагаешь. Что случилось?

– Есть проблемы.

Выпили, закусили.

– Понимаешь, какая история, – сказал Саша, – была любовь у меня, в Москве еще. Ну, как сказать? Любовь? Девчонка, семнадцать лет, нравился я ей, хорошая девочка, красивая, умная, с характером. Потом меня посадили, она по тюрьмам ходила, носила передачи, о матери моей заботилась, в ссылку мне писала, я отвечал, мечтал встретиться, Варя ее зовут. Ну вот, а когда вернулся, узнал, что в это время она выходила замуж, правда, быстро развелась. Меня как обухом по голове, и я, конечно, порвал, отрубил. И вот Лена рассказала мне, как было в действительности, и все обернулось совсем иной стороной, долго об этом рассказывать. В общем, я был не прав, отверг ее грубо, несправедливо, она меня ждала, а я ее отбросил.

– Любил ты ее?

– Любил.

– А сейчас?

– И сейчас люблю.

– А она?

Саша пожал плечами:

– Не знаю, не виделись пять лет.

– Задача… – протянул Глеб. – Девчонка молодая, не будет тебя, конечно, столько лет на печке дожидаться. Но с другой стороны, первая любовь! Это тоже, дорогуша, не забывается.

– Позвоню ей, – сказал Саша.

– Правильно, – одобрил Глеб. – Вызови ее сюда. Устроим в гостинице в лучшем номере. И разберетесь в своих делах.

– Как она сюда поедет? Работает, учится.

– Майские праздники на носу, еще пару дней прихватит от отпуска, вот тебе и медовый месяц получится. За это надо выпить, дорогуша!

Хорошая мысль! И Лена в Уфе. Он скажет Варе: «Приезжай к нам на праздники! Повидаемся все вместе».

– Теперь насчет Лены, – сказал Саша. – Надо устроить ее к нам, пропадет она на этих шпалах.

– Надо. Обязательно, – согласился Глеб. – Леню и Стасика уговорю, потеснимся. Боюсь, Машка не пропустит – высланная.

– Каневский сейчас играет в местном симфоническом оркестре и у нас работал, тоже высланный. А фамилия? Машка может и не знать такую фамилию, не шибко, наверное, политически грамотная.

– Предположим. А Семен? Опять скажет: пианисты не нужны.

– Не захочет Семен – завтра все брошу и уеду.

– Даже так?

– Даже так. Тут и раздумывать нечего.

– Дорогуша, я не раздумываю, а обдумываю, как это все наверняка сработать. С отставкой – ход правильный. И я добавлю: если Сашка уйдет, то и я уйду.

Обычно Саша звонил в Москву по воскресеньям. Но до воскресенья – три дня. Столько ждать немыслимо. На следующий день позвонил Варе.

Принимая заказ, телефонистка спросила:

– Кто подойдет, или кого вызываете?

– Иванову Варвару Сергеевну.

– Ждите.

Потом сказала:

– Нету дома.

То же повторилось и на следующий день. Наверное, в институте.

В воскресенье позвонил сначала маме. Она, как всегда, ждала его звонка. Здоровье, самочувствие… К концу разговора спросил:

– Как поживает Варя?

И почувствовал вдруг, что мама медлит с ответом.

– Варя, – повторила мама, – Варя вышла замуж, Сашенька.

– Замуж?

– Да. За хорошего, порядочного человека. Они много лет знакомы, но все решилось в один день. Так сложились обстоятельства. Понимаешь меня?.. Такое время, Сашенька, не мне тебе говорить.

– Когда это произошло?

– Полмесяца назад.

– Ну что же, – сказал Саша, – передай мои поздравления. Самые добрые, искренние и сердечные.

Часть вторая

И мрамор лейтенантов —

фанерный монумент.

Б. Слуцкий

1

У Глеба новости. Мария Константиновна велела принести документы, подтверждающие, что он театральный художник.

– Москва запросила, подыскивают для вас театр.

– Действует твоя Ульяна, – сказал Глеб Саше.

Саша поморщился. Напоминание об Ульяне резануло. Какая «его» Ульяна!..

– Посмотрим, какую дыру они мне предложат. А пока надо Лену устраивать.

Семен Григорьевич и слышать не хотел о новом аккомпаниаторе – группы кончаются, работы осталось на месяц-полтора. Но когда Саша и Глеб пригрозили уходом, уступил. Хорошо, послушает их знакомую, а потом решит.

Однако Лена не появлялась.

– Съездим к ней, – предложил Глеб, – я видел, в какой барак она вошла.

– Она не хочет, чтобы мы к ней приезжали, – ответил Саша, – подождем.

Лена появилась во Дворце труда недели через две.

– Работали без выходных.

Была без пальто, на дворе теплынь, в простой серенькой кофточке поверх такого же простенького платья, высокая, сильная, загоревшая.

Саша занимался с группой, увидев Лену, приветливо помахал рукой.

Глеб обрадовался, заулыбался, снова посадил Лену рядом с собой, опять показывал, как аккомпанировать, даже заставил поиграть немного вместо себя. Вроде бы ничего, получалось.

В перерыве Саша подошел к ним, обнял Лену за плечи.

– Мы обо всем договорились. Глеб тебя немножко потренирует, потом покажешь начальству свое искусство. Главное – понять, где делать паузы, где повторять, все это придет со временем.

Неожиданно Лена отказалась:

– Спасибо, ребята. Но мне это не подходит.

– Почему?! – изумился Саша. – Тебя перевели на лучшую работу?

– Работа прежняя. Но меня она устраивает. Надежно. Рабочие всегда нужны. Особенно шпалы таскать. У вас надежности нет. Сегодня вы здесь, завтра вас нет. С чем я останусь?

– Устроим в Гастрольбюро. Приезжают певцы, певицы, им надо аккомпанировать на концертах.

Она отрицательно покачала головой:

– На заводе я незаметна, а тут буду на виду. Аккомпанировать в концерте? Значит, мое имя появится на афише. «У рояля Е. Будягина» – так ведь пишется?

– Сейчас дело идет о работе у нас, а там будет видно.

– Сашенька, мне видно только одно: здесь мне осталось быть совсем недолго. Ты понимаешь?

– Лена, – вмешался Глеб, – я вас тоже понял. Но ведь положение меняется. «Ежовых рукавиц» уже нет, говорят, самого Ежова посадили. И кое-кого уже освобождают, реабилитируют.

– Возможно, возможно, – ответила Лена насмешливо, – но если меня тоже освободят, зачем мне метаться с одной работы на другую? Подожду, может, вернут в Москву и родителей моих вернут.

Ее ирония понятна. Какая реабилитация?! Прошел слушок, будто бы освободили нескольких генералов и сажать вроде бы стали меньше, так ведь полстраны уже пересажали, если взяться за вторую половину, то кто останется, кем товарищ Сталин будет руководить? Лена рассуждает здраво. Конечно, то, что на заводе она незаметна, условно, кому положено, знают о ней. Но видимость незаметности все-таки есть, это ее успокаивает.

– Решай, как ты считаешь нужным, – сказал Саша, – я, честно говоря, думал, ты обрадуешься, нет так нет, но все же приходи к нам. Не пропадай надолго.

Глеб поглядел на Лену с тоской.

Влюбился, что ли?!

Лена стала бывать у них в свои выходные. Сидела рядом с Глебом, иногда играла вместо него просто так, ради удовольствия.

Глеб с ее приходом оживлялся, был даже нежен. Саша никогда не видел его таким – ровный, веселый, поглядывает на Лену, счастливо улыбается.

Потом они провожали ее домой, иногда оба, чаще Глеб один, у рояля его заменял Стасик, Сашу никто не мог заменить.

Однажды, как раз в ее выходной, отменилась группа – в учреждении срочное собрание.

– Может, посидим в ресторане? – предложил Глеб.

Лена пожала плечами:

– Я бы лучше сходила в кино. По дороге к вам купила «Правду», Эйзенштейн хвалит последний роммовский фильм – «Ленин в 1918 году».

– Замечательно, – согласился Глеб, – пойдем в кино.

Билеты купили на шестичасовой сеанс, Саша еле досидел до конца. Прославление Сталина – ладно, все теперь этим занимаются. Но сцена, когда Бухарин способствует покушению на Ленина, отвратительна, дальше в подлости ехать некуда. Саша видел Бухарина один раз – на пионерском слете в Хамовниках, где тот выступал, его избрали почетным пионером, в красном галстуке он шел с ними по Большой Царицынской, посередине улицы, невысокий, плотный, широкоплечий человек с бородкой и веселыми голубыми глазами, смеялся, шутил, дошел с ними до Зубовской площади и там сел в поджидавшую его машину. Никакой охраны, простой, веселый, обаятельный. «Любимец партии» – так называл его Ленин. И вот его расстреляли как изменника, шпиона и убийцу. И режиссер Михаил Ромм спешит потоптаться на растерзанном Бухарине.

Они вышли из кино молча. Сели в автобус. Лена отказалась ездить на машине: «Не хочу лишних разговоров».

В автобусе Саша попросил у нее «Правду»:

– Дай-ка посмотрю, что там Эйзенштейн пишет.

«Картина доходит до сердца, – писал Эйзенштейн, – в ней схвачена самая сердцевина того, чем велик большевизм, – гуманность… Через все оттенки характеров и поступков действующих лиц сквозит тема гуманности революции, великой гуманности тех, кто ее совершает…»

И Эйзенштейн туда же! Мальчишкой Саша смотрел его «Броненосец “Потемкин”» в «Художественном» на Арбатской площади. Кассирши, билетеры, гардеробщики – все были одеты в матросскую форму, выглядело здорово, создавало настроение. Мир признал «Броненосец “Потемкин”» лучшим фильмом, а Эйзенштейна величайшим кинорежиссером. Теперь этот «величайший» верно служит тирану и палачу. Вот иллюстрация к их с Глебом спору о гении и злодействе.

Глеб тоже прочитал газету, выразительно посмотрел на Сашу:

– Ну что ж, еще один холоп.

Значит, и Глеб вспомнил об их разговоре.


Саша радовался приходам Лены. Возникали воспоминания детства и юности, грустные, приятные, щемящие сердце. Глядя на нее, он часто думал: вот что значит кровь Ивана Григорьевича! Передал дочери волю и мужество. Знает, что не сегодня-завтра ее заберут, и ни слова об этом, только однажды бросила мимоходом: «Возможно, переведут из одного барака в другой, но уже за проволоку».

Его ситуация была куда легче, чем нынешняя у Лены, именно из-за неожиданности ареста. Он не представлял себе, как бы ходил в институт, встречался с друзьями, ел, пил, думая все время об одном: «Это твой последний шаг на воле». А у Лены – пытка! И с сыном пытка! Возможно, уже попрощалась с ним без надежды когда-либо увидеть. Единственное утешение, что рядом он и Глеб, не так все же одиноко, и в Москве она не чувствовала себя одинокой, рядом была Варя.

Известие о новом замужестве Вари Саша перенес стойко. Так ему казалось, во всяком случае.

– Ну что твоя Варя, – спросил Глеб, – ждать ее в Уфе или нет?

– Варя вышла замуж. Знала этого человека много лет, а решилось все в один день. Может быть, так и лучше.

Что, собственно говоря, изменилось бы, если бы успел с ней поговорить? Ну, увиделись бы. Что бы он ей ни сказал, что бы она ему ни ответила, все равно он должен исчезнуть из ее жизни. А сейчас получилось, что из его жизни исчезла она. И правильно поступила: он обречен на скитания в лучшем случае, в худшем – его ждет лагерь. Так что она все равно бы его не дождалась. Возможно, ее новый муж так же, как и она, помогает людям, это их и сблизило. Жаль только, что не попросил прощения. Позвонить сейчас? Прозвучит глупо – не звонил, не писал, а узнал, что вышла замуж, объявился, поздравляет, просит извинить за прошлое. Может быть, когда-нибудь увидит ее, извинится.

Тоска, конечно, но что поделаешь?! И что впереди? Куда ехать после Уфы? Тащиться вслед за Семеном Григорьевичем в Саратов? Если бы еще с Глебом, тогда другое дело, верный друг все же. Ехать в Рязань? Чем ему поможет брат покойного Михаила Юрьевича? Какую работу искать в Рязани? Все в тумане. И недовольство собой точило. В ссылке он занимался французским, писал очерки по истории Французской революции, здесь и учебник, и очерки валяются в чемодане, он к ним ни разу не притронулся, не прочитал ни одной книги. Танцует, выпивает. Вот к чему свелась его жизнь.

2

Гитлер за две недели разгромил польскую армию, одну из сильнейших в Европе, покорил страну, население которой почти в десять раз превышает население Финляндии. ОН воевал более трех месяцев и не смог справиться с народом, в сорок раз меньшим по численности, чем советский народ. Доверился военным, недооценил силу финского сопротивления. Ну что ж, у каждого политика бывают неудачи, любой полководец терпит иногда и поражения.

А народ должен по-прежнему верить в непобедимость своей армии, должен знать, что воевать будем только на чужой земле, и мы воевали только на финской земле, должен быть убежден, что побеждали и будем побеждать малой кровью. И потому о наших потерях не сообщать. СССР – большая страна, и если в ее бесчисленных городах, деревнях и селах недосчитаются по нескольку человек, то никто не узнает, сколько людей мы потеряли в действительности. Народ должен знать одно: СССР отодвинул границу с Финляндией с тридцати двух километров до ста пятидесяти и этим обеспечил безопасность Ленинграда.

И еще народ должен знать: в Европе война. ЕГО усилиями для Советского Союза сохранен мир. Мир хрупкий и ненадежный. Крепким и надежным он может стать, если СССР превратится в сильнейшую мировую державу, на которую никто не посмеет напасть. Для этого экономику страны надо перевести на военные рельсы, увеличить производство самолетов, танков, новейшего вооружения. Это потребует много сил, много жертв, но, если народ хочет мира и спокойствия, он должен на них пойти. Надо ввести в стране жесточайшую трудовую дисциплину, за самовольный уход с работы, прогулы, опоздания, выпуск плохой продукции карать самым беспощадным образом. Надо в несколько раз увеличить подготовку командного состава всех рангов – создать новые академии, школы, курсы: военная профессия должна стать самой почетной в стране. Навести в армии железный порядок, ввести единоначалие, генеральские и адмиральские звания. Ворошилова с поста наркома обороны снять, вместо него назначить Тимошенко. Виновником неудач в Финляндии объявить военную разведку. Начальника Разведывательного управления Красной Армии Проскурова расстрелять.

Международный резонанс? Плохой резонанс, невыгодный. Но это временно. Истинную свою силу Советский Союз еще покажет. Гитлер будет воевать с Советским Союзом, только когда сокрушит Англию и Францию, воевать на два фронта он не может. А Франция и Англия – это не Польша, за две недели их не одолеешь. Три-четыре года Советский Союз в запасе имеет. За это время ОН создаст самую мощную в мире военную индустрию, самую мощную в мире армию. Нашими неудачами в Финляндии пусть никто не обольщается, разговорами о «колоссе на глиняных ногах» пусть никто себя не тешит.

Англия и Франция помогали финнам, посылали оружие, формировали экспедиционный корпус, со всей Европы в Финляндию прибывали добровольцы. В этих условиях продолжение военных действий неизбежно перешло бы в войну СССР с Англией и Францией. Этого и хотел Гитлер, хотел втянуть СССР во вторую мировую войну на своей стороне. Но Советский Союз еще не готов к такой войне. ОН выступит, когда укрепится, а они ослабнут. Вот почему ОН прекратил военные действия и подписал мир с финнами.

Да-да, именно поэтому подписал, показал Гитлеру, что не глупее его, и Гитлер понял, что втянуть СССР в войну не удастся, воевать придется самому. И воюет. В апреле немцы заняли Данию и высадились в Норвегии. В начале мая капитулировали Голландия и Бельгия. Путь на Францию был открыт. Англия едва успела эвакуировать из Дюнкерка свой экспедиционный корпус.

Правительство Чемберлена пало, к власти пришел Черчилль. Конечно, Черчилль – заклятый враг Cоветской власти. Но Черчилль осудил мюнхенскую сделку и на новый сговор с Гитлером не пойдет. Англия будет продолжать войну. Пока у Германии есть Западный фронт, СССР гарантирован от ее нападения.


24 мая Берия доложил Сталину о только что полученной из Нью-Йорка телеграмме: «Операция проведена. Результаты будут ясны позже».

Итак, добрались до Троцкого. Но почему «результаты будут ясны позже»? Убит мерзавец или не убит?

Ответа на этот вопрос Сталину пришлось ждать несколько дней. Наконец явился Берия. По его лицу, по тому, как прятал глаза за стеклами пенсне, по тому, как дрожал голос, Сталин понял: операция провалилась.

Не отрывая от Берии тяжелого взгляда, Сталин бросил:

– Докладывайте!

Берия доложил:

– Операция проведена под руководством знаменитого художника Сикейроса. В три часа ночи группа в составе двадцати двух человек, вооруженных автоматами и пулеметом, подъехала к дому Троцкого, мгновенно разоружила внешнюю охрану. Наш человек, дежуривший у ворот, их открыл. Люди Сикейроса разоружили внутреннюю охрану и открыли шквальный огонь по окнам и дверям спальни Троцкого. Пулемет бил прямой наводкой длинными очередями, было выпущено более двухсот пуль. Закончив операцию и бросив напоследок бомбу, группа скрылась. Но…

В этом месте голос Берии осекся.

– Что «но»? – грозно спросил Сталин.

– Троцкий и его жена спрятались за кроватью, кровать их и прикрыла. Пострадал только их внук в соседней комнате, так, небольшая царапина.

Сталин встал, прошелся по кабинету. Берия сидел за столом не шевелясь.

– Спальня большая? – не поворачивая головы, спросил Сталин.

– Небольшая…

– И вы хотите мне доказать, что двести пуль, выпущенных по небольшой комнате, не задели людей, которые в этой комнате находились?

– Товарищ Сталин…

– Я знаю, что я товарищ Сталин! Я вас спрашиваю: как это могло быть? Двести пуль – и ни одна не попала?

– Между окном и кроватью – полметра. Жена столкнула туда Троцкого и легла на него. Через окно стреляли по кровати, по всей комнате, но то место, где они укрылись, было мертвым пространством.

Сталин вернулся к столу, сел, снова поднял тяжелый взгляд на Берию.

– А бомба?

– Бомба не взорвалась.

Сталин ударил кулаком по столу. Лицо его было страшно.

– Кто кого обманывает?

Берия молчал.

Сталин снова ударил кулаком по столу.

– Я спрашиваю: кто кого обманывает? Сикейрос Эйтингона, Эйтингон Берию или Берия пытается обмануть товарища Сталина?

Берия молчал.

– Почему молчите? – крикнул Сталин.

– Товарищ Сталин, – сказал Берия, – в окружение Троцкого внедрен наш человек. Ваше задание будет выполнено.

– Когда?

– В ближайшее время.

– Так вот, – сурово проговорил Сталин, – даю вам три месяца, в августе все должно быть закончено. Передайте это Судоплатову и Эйтингону. Кстати, напомните им о судьбе Шпигельгласа.


6 июня новый английский посол в Москве Стаффорд Криппс передал Сталину личное послание Черчилля. Черчилль предупреждал, что Гитлер стремится покорить все европейские страны, в том числе и СССР, и предложил сотрудничество.

Прочитав послание, Сталин ответил:

– Я хорошо знаком с несколькими руководящими деятелями Германии и не заметил у них никакого стремления к поглощению европейских государств.

Этот разговор, как и текст послания Черчилля, был в тот же день передан Гитлеру – Сталин демонстрировал ему свою лояльность.

Через неделю, 14 июня, немцы заняли Париж.

Это известие ошеломило Сталина. За месяц повержена Франция – сильнейшая держава Европы. Гитлер непобедим? Неужели Гитлер ЕГО обманет?

В речи, произнесенной в рейхстаге в честь победы над Францией, Гитлер заявил: «В этот час я полагаю, что моя совесть велит мне еще раз воззвать к разуму и здравому смыслу Великобритании, ибо являюсь не побежденным врагом, который просит пощады, а победителем… Не надо ждать, когда Черчилль удерет в Канаду, надо вступить в мирные переговоры с Германией сейчас».

Ответа Англии Сталин ожидал с не меньшим волнением, чем Гитлер. После молниеносной победы над Францией мир с Англией сделает Гитлера властелином Европы, опрокинет все ЕГО расчеты. Члены Политбюро, оставшиеся вечером с НИМ обедать, сидели притихшие, никаких анекдотов, никаких шуток. Сталин был мрачен, вставал, выходил из-за стола, снова садился, опускал глаза в тарелку. Молотов потом жаловался жене: «Такое напряжение, что нервов не хватает».

Через несколько дней министр иностранных дел Англии Иден отверг мирные предложения Гитлера. 13 августа немцы бомбили английские города, началось воздушное сражение над Англией. Этого англичане, конечно, никогда Гитлеру не простят. Сталин вздохнул с облегчением. Он не остался один на один с Гитлером. Их союз продолжается. Время работает на НЕГО.

А 21 августа вечером явился Берия со срочным сообщением: сегодня в больнице города Мехико скончался Троцкий. Удар туристским ледорубом по голове нанес ему испанец Рамон Меркадер, тот самый внедренный в Койоакан агент НКВД, о котором в прошлый раз он ЕМУ доложил. Руководил операцией в Мексике Эйтингон, в Москве – Судоплатов.

Прикончили наконец негодяя! Тридцать пять лет этот человек отравлял ЕМУ жизнь, портил ЕМУ кровь. ОН впервые увидел его в 1905 году на Лондонском съезде – молодой, красивый, окруженный поклонниками и поклонницами, произносил эффектные речи и даже не заметил ЕГО. И в 1913 году в Вене Троцкий тоже произносил эффектные речи, тоже был в центре внимания и тоже ЕГО не заметил. И в семнадцатом году разыгрывал роль вождя и руководителя революции, и во время гражданской войны считал себя главным организатором победы – ни во что ЕГО не ставил, держался высокомерно и заносчиво. А последние пятнадцать лет поливал ЕГО помоями, позорил на всех углах, даже, говорят, книгу о НЕМ написал, опубликовать только не успел. Ясно, о чем эта книга: о том, что Троцкий – гений, а Сталин – посредственность. Нет! Товарищ Сталин вершит судьбы мира, а господин Троцкий валяется в морге с проломленным черепом. Туда ему и дорога.

Берия вручил ему и завещание Троцкого, написанное в феврале, еще до нападения Сикейроса. Предчувствовал свою смерть, негодяй, понимал, что не избежать возмездия. Но умереть, как все люди, не мог. И на краю могилы сохранял позу. Ну что ж, посмотрим, что он здесь понаписал.

Сталин открыл врученную ему Берией папку.

Завещание
Развязка, видимо, близка. Эти строки будут опубликованы после моей смерти.

Мне незачем здесь опровергать глупую и подлую клевету Сталина и его агентуры: на моей революционной чести нет ни одного пятна. Ни прямо, ни косвенно я никогда не входил ни в какие закулисные соглашения или переговоры с врагами рабочего класса. Тысячи противников Сталина погибли жертвами подобных же ложных обвинений. Новые революционные поколения восстановят их политическую честь и воздадут палачам Кремля по заслугам.

Я горячо благодарю друзей, которые оставались верны мне в самые трудные часы моей жизни. Я не называю никого в отдельности, потому что не могу назвать всех.

Я считаю себя, однако, вправе сделать исключение для своей подруги, Наталии Ивановны Седовой. Рядом со счастьем быть борцом за дело социализма судьба дала мне счастье быть ее мужем. В течение почти сорока лет нашей совместной жизни она оставалась неистощимым источником любви, великодушия и нежности. Она прошла через большие страдания, особенно в последний период нашей жизни. Но я нахожу утешение в том, что она знала также дни счастья.

Сорок три года своей сознательной жизни я оставался революционером, из них сорок два года я боролся под знаменем марксизма. Если бы мне пришлось начать сначала, я постарался бы, разумеется, избежать тех или других ошибок, но общее направление моей жизни осталось бы неизменным. Я умру пролетарским революционером, марксистом, диалектическим материалистом и, следовательно, атеистом. Моя вера в коммунистическое будущее человечества сейчас не менее горяча, но более крепка, чем в дни моей юности.

Наташа подошла сейчас к окну и раскрыла его шире, чтоб воздух свободнее проходил в мою комнату. Я вижу ярко-зеленую полосу травы под стеной, чистое голубое небо над стеной и солнечный свет везде. Жизнь прекрасна. Пусть грядущие поколения очистят ее от зла, гнета, насилия и наслаждаются ею вполне.

27 февраля 1940 г. Койоакан. Л. Троцкий

3

Первые сообщения разведки о готовящемся нападении Германии на Советский Союз начали поступать в июне 1940 года. Сталин не придавал им значения. Разговоры каких-то немцев – болтовня, подготовка нескольких тысяч парашютистов, знающих русский язык, – выдумка идиота; передвижение немецких частей на территории Польши – нормальная военная жизнь в оккупированной стране, концентрация немецких войск на советской границе – дезинформация, обманывают Черчилля, отвлекают его внимание от подготовки к вторжению в Англию.

Более серьезное предупреждение поступило в октябре от агента в немецком Генштабе. Германия начнет войну с СССР весной будущего года, цель – отторжение Украины. И этому сообщению верить нельзя – к весне будущего года Гитлер не успеет закончить войну с Англией, переправляться зимой через Ла-Манш не будет.

И упрямый обалдуй Литвинов тоже талдычит о неизбежности нападения Германии, о неправильной политике Молотова, подразумевая, конечно, не Молотова, а Сталина.

«Разгром Франции – полное банкротство советской политики. Теперь у Гитлера нет второго фронта, Англия – это не второй фронт. Теперь рейх опирается на ресурсы всей континентальной Европы. Задабривание Гитлера – это политика страуса, прячущего голову в песок».

Ничего не понимает, старый болван! Гитлер не нападет на Советский Союз. Если, конечно, учитывая импульсивный характер Гитлера, не давать ему повода. Гитлер должен быть убежден в ЕГО лояльности. ОН переведет Литвинова из членов ЦК в кандидаты, Гитлер увидит, что ОН освобождается от евреев. А Жемчужину вообще выведет из состава ЦК, пусть Гитлер полюбуется – женой Молотова, руководителя правительства, и той пожертвовал.

5 октября на Политбюро обсуждался план обороны страны. Были вызваны Тимошенко, Шапошников, Жуков и разработчик плана, один из руководителей Генерального штаба, Василевский. Он же и докладывал план.

Все сидели за длинным столом. Сталин, как обычно, расхаживал по кабинету, иногда подходил к карте, по которой Василевский водил указкой, потом опять отходил, слушая Василевского, старался составить для себя окончательное о нем мнение. Слушает его уже третий раз, и с каждым разом ЕГО благоприятное впечатление укрепляется.

Василевский из семьи священника, у отца до сих пор приход в глухом селе. Берия дал положительную характеристику. Редкий случай. При самом положительном отзыве Берия обязательно вставит что-нибудь отрицательное, подстрахует себя. А тут ничего плохого не приписал. В мировую войну дослужился до штабс-капитана, с мая 1919 года служит в Красной Армии, кончил школу «Выстрел», потом Академию Генерального штаба, с тридцать седьмого в Генштабе. Человек знающий, мягкий, деликатный. Жуков, конечно, вояка, но солдафон, вызывает раздражение, а на Василевского и раздражаться невозможно, однажды ОН сказал ему: «Товарищ Василевский, вы, наверное, мухи не обидите… Будьте потверже». И голос хороший, мягкий, и лицо приятное, русоволосый, голубоглазый, в косоворотке сошел бы за сельского учителя. Сталин слушал его, не перебивая, лишь в том месте, где Василевский докладывал об укрепленных районах, спросил:

– Вы что, планируете отступление?

– Нет, товарищ Сталин, ни в коем случае! Мы планируем только наступление, но оно не исключает создания на границе оборонительной линии.

Сталин остановился, повернулся к Василевскому:

– Да, не исключает. На новой границе! Сейчас у Советского Союза новая граница! Ее и укрепляйте. А вы планируете укрепление и старой границы. А старой границы уже нет и никогда не будет. Забудьте о ней.

– Но она хорошо вооружена и оборудована, товарищ Сталин, – робко возразил Василевский.

– Прекрасно. Вот вам готовое оборудование. Снимите его и перевезите на новую границу. А все подземные сооружения передайте колхозам, пусть используют их как зернохранилища. Оставить в целости старые оборонительные сооружения – это значит сказать войскам: «Не бойтесь, вам есть куда отступать, у вас за спиной есть еще мощная оборонительная линия». Это значит культивировать в армии отступательные настроения, учить ее не наступать, а отступать. Продолжайте!

Василевский продолжил. План был обстоятельный, Василевский излагал его толково. Когда он кончил, в кабинете воцарилось молчание. Военные молчали – они уже все сказали своим планом, члены Политбюро тоже молчали – не знали, что думает по этому поводу товарищ Сталин.

Продолжая прохаживаться по кабинету, Сталин заговорил:

– Мне не совсем понятна установка Генерального штаба…

Как всегда, он говорил медленно, четко, тихо, заставляя всех напряженно вслушиваться в каждое слово.

– В чем заключается установка Генерального штаба? Она заключается в том, чтобы наши главные силы сосредоточить на Западном фронте. Из чего исходит эта установка? Она исходит из предположения, что немцы в случае войны, конечно, попытаются нанести главный удар по кратчайшему пути: Брест – Москва. Можно ли согласиться с такой установкой? Я думаю, с такой установкой согласиться нельзя. Думаю, что немцы не пойдут по этому кратчайшему пути. Все разведывательные данные говорят о том, что немцы хотят захватить Украину. Можно ли безоговорочно верить этим разведывательным данным? Конечно, нельзя. В них много дезинформации, вранья и глупостей. И все же не случайно всегда упоминается Украина. Почему не случайно? Если допустить мысль, что Гитлер ввяжется в войну с Советским Союзом, это будет длительная война, СССР – не Польша и не Франция, и без хлеба, без топлива, без сырья такая война невозможна. Значит, для немцев особую, исключительную важность представляют украинский хлеб, уголь Донбасса, криворожская руда, никопольский марганец. Следовательно, Гитлер будет готовить основной удар не на западном, а на юго-западном направлении. Тем более Гитлер уже утвердился на Балканах, и оттуда нанести удар ему будет легко. Исходя из такой установки и надо разрабатывать план.

Он помолчал, потом спросил:

– У вас есть возражения, товарищи?

И Тимошенко, и Шапошников, и Жуков, и Василевский отлично знали, что, по планам германского Генерального штаба, главные силы немцев нацелены на Смоленск и Москву. Мало того, покоряя страны Европы, Гитлер, чтобы быстрее закончить войну, прежде всего рвался к их столицам. Это его хорошо отработанная, проверенная и оправдавшая себя тактика.

Но ни у одного из них не хватило мужества возразить товарищу Сталину.

– Ну что ж, – заключил Сталин, – возражений нет. Прошу Генеральный штаб еще раз подумать и доложить план через десять дней.

14 октября план снова был доложен на Политбюро. В этом переработанном плане главный удар ожидался на юго-западе, там и предусматривалась наибольшая концентрация советских войск. Как и в прошлый раз, Василевский докладывал толково, обстоятельно, убедительно.

Сталин остался доволен и после заседания пригласил всех спуститься этажом ниже и отобедать у него на квартире.

Обед был простой. Пусть военные увидят, как скромно живет товарищ Сталин, пусть берут с него пример. На первое – густой украинский борщ, на второе – хорошо приготовленная гречневая каша и много отварного мяса, на третье – компот и фрукты. Сталин пил легкое грузинское вино «Хванчкара». Но в этом военные ему не подражали, налегали больше на коньяк.

Сталин поднял тост за здоровье товарища Василевского и, отпив немного из бокала, задал неожиданный вопрос:

– Товарищ Василевский, а почему вы по окончании семинарии не пошли в попы?

Смущенный Василевский что-то промямлил насчет того, что он и три его брата выбрали в жизни другую дорогу.

– Так-так, – улыбнулся Сталин, – не имели такого желания, понятно. А вот мы с Микояном хотели пойти в попы, но нас почему-то не взяли. – Он повернулся к Микояну. – Как, Анастас, не взяли тебя в попы?

– Не взяли, товарищ Сталин, – подтвердил Микоян.

– Вот видите. – Сталин развел руками. – До сих пор не поймем, почему не взяли.

Все заулыбались, радуясь шутке вождя, его хорошему настроению.

Сталин помолчал, потом опять поднял на Василевского глаза.

– Скажите, пожалуйста, товарищ Василевский, почему вы, да и ваши братья, не помогаете материально своему отцу? Насколько мне известно, один ваш брат – врач, другой – агроном, третий – летчик. Вы обеспеченные люди. Я думаю, все вы могли бы помогать родителям, тогда бы, наверно, старик давным-давно бросил бы свою церковь. Ведь она ему нужна только для того, чтобы как-то существовать.

Теперь никто не улыбался, не зная, к чему клонит вождь и чем все это обернется для Василевского.

– Видите ли, в чем дело, товарищ Сталин, – пытаясь сдержать волнение, объяснил Василевский, – я еще в 1926 году порвал всякую связь с родителями.

– Порвал связь с родителями? – разыгрывая искреннее удивление, переспросил Сталин. – Почему, если не секрет?

– Иначе я не мог бы состоять в рядах нашей партии, не мог бы служить в Красной Армии, тем более в системе Генерального штаба.

– Неужели в нашей партии и в нашей армии такие порядки? – по-прежнему с удивлением спросил Сталин.

Все отлично знали, что и в партии, и в армии именно такие порядки, но никто этого товарищу Сталину не подтвердил. Тем более самому товарищу Сталину это хорошо известно.

Но Василевский понимал, что обязан доказать справедливость своих слов, иначе будет выглядеть в глазах Сталина лжецом. И он сказал:

– Товарищ Сталин, если вы разрешите, то я расскажу вам такой случай…

– Расскажите…

– Две недели тому назад я неожиданно, впервые за многие годы, получил письмо от отца. А я с 1926 года во всех анкетах указывал, что мой отец – священник и никакой связи, ни личной, ни письменной, я с ним не имею. И вот вдруг письмо. Об этом письме я тут же доложил секретарю своей партийной организации. И он потребовал, чтобы я на письмо не отвечал и чтобы впредь сохранял во взаимоотношениях с родителями прежний порядок.

Сталин обвел удивленным взглядом сидевших за столом членов Политбюро. Они наконец поняли, что от них требуется, и ответили ему выражением такого же удивления, недоумения и даже возмущения.

– Ваш секретарь – дурак, – сказал Сталин, – он не имеет права работать в Генеральном штабе, в Генеральном штабе нужны умные люди, а не болваны. Красная Армия должна быть единой и монолитной, а не разделенной по социальному происхождению. У Ленина отец был дворянин, и, как вы знаете, Владимир Ильич не отрекался от своих родителей. Я вас прошу, товарищ Василевский, прошу вас и ваших братьев, немедленно установите со своими родителями связь, оказывайте им систематическую материальную помощь. И передайте об этом секретарю вашей партийной организации, конечно, если к тому времени он еще будет секретарем и если он еще будет работать в Генштабе.

4

Мария Константиновна передала Глебу письмо из Москвы: Комитет по делам искусств предлагает ему выбрать город, где он сможет работать художником в Театре юного зрителя. Среди названных городов был Калинин. Там новый художественный руководитель, старого уже нет, из-за него Глеб в свое время ушел из театра. Глеб выбрал Калинин.

Но не торопился. Оттягивал отъезд, и было ясно: из-за Лены. С нетерпением ждал ее прихода во Дворец, провожал домой, возвращался хмурый, озабоченный, раздевался, ложился спать. Влюбился. Перестал встречаться с девками. И Саша перестал – надоело. И по-крепкому больше не выпивали.

Глеб звонил в Калинин, узнал, что и как, звонил в Ленинград, выбивал нужные документы. Ходил в местные театры на спектакли, смотрел декорации.

Однажды пришел во Дворец взволнованный.

– Арестовали Мишу Каневского. И еще, говорят, кое-кого. Подчищают Уфу.

– После занятий съездим к Лене, – сказал Саша.

– Ночью всех в бараке переполошим. Ехать надо сейчас, пока светло.

– Поработай с группой вместо нас, – попросил Саша Стасика, – поиграй для них, пусть тренируются.

Остановили машину, доехали до заводского поселка.

У барака на завалинке сидели три женщины, одна, старая, седая, опиралась на палку, другие помоложе.

– Бабоньки, – заулыбался Глеб, – просьба есть, вызовите сюда, пожалуйста, Будягину Елену Ивановну. Сами боимся заходить.

– Чего боитесь-то? – спросила старуха. У нее были живые, беспокойные глаза.

– Барак ваш женский, сцапают нас девки, не отпустят.

– Такое возможно. – Старуха засмеялась. – Вон вы какие пригожие. Откуда будете?

– Из той же деревни, на одной печке валенки сушили.

– Балагур ты, – покачала головой старуха, – как тебя звать-то, что Лене сказать?

– Твои, мол, деревенские пришли, гостинцы принесли.

Лена вышла в том же простеньком платье, в котором приходила во Дворец труда, удивленно посмотрела на них, оглянулась почему-то.

– Идите на детскую площадку, – подсказала старуха, – там скамейка есть.

Возле песочницы что-то поблескивало в траве, Лена наклонилась, подняла совок, заржавленный, с облупившейся краской на деревянной ручке.

– Кто-то потерял.

– Арестован один наш знакомый пианист, высланный из Ленинграда, – сказал Саша, – говорят, еще кого-то забрали. Видно, подбирают отсюда высланных. Может коснуться и тебя.

Она молча слушала, вытирая носовым платком совок. Наконец подняла глаза:

– У нас на заводе все спокойно.

– Это вопрос времени.

– Безусловно, но пока не закончат строительство завода, я думаю, никого не тронут, тем более простых рабочих, их и сейчас не хватает.

– Когда кончат строить?

– К концу месяца.

– И ты намерена дожидаться ареста?

– Что я могу сделать?

– Уехать.

– Куда?

Поднялся со скамейки Глеб.

– Лена, не будем терять времени. Едем в Калинин. Немедленно. Там мой дом, работа, есть свои люди. Мы распишемся, вы возьмете мою фамилию, ваш сын будет жить с нами, он станет и моим сыном.

Она перестала крутить совок, спрятала платок в карман, посмотрела на Глеба исподлобья:

– Милый Глеб, спасибо вам. Я знаю, я была бы счастлива с вами. Но они меня все равно найдут, тогда со мной пострадаете и вы. А я не хочу, чтобы вы пострадали.

– Никто никогда вас не найдет, – возразил Глеб, – я сберегу вас.

– Когда началось мое дело, – сказал Саша, – наш сосед посоветовал мне уехать. Я его не послушался. И зря. Сейчас ты совершаешь ту же ошибку.

Она покачала головой:

– Ты был тогда свободен и волен был ехать куда хочешь. А я, уехав из Уфы, совершу побег, объявят всесоюзный розыск, найдут и будут судить уже не только как «члена семьи». Жаль, Глеб, что мы не встретились с вами раньше, я не раздумывая приняла бы ваше предложение. – Она ласково посмотрела на него. – В сущности, Глеб, вы мне предлагаете руку и сердце, так ведь?

– Да, но я предлагаю вам еще и свободу.

– Со мной вы сами ее лишитесь. И страшно жить с мыслью, что каждую минуту могут арестовать и тебя, и близкого тебе человека. – Она положила Глебу руку на плечо. – А вы, Глеб, вы близкий мне человек… И скажу вам честно, для таких, как я, нет большой разницы между всем этим, – она показала на бараки, на мрачные заводские корпуса, – и лагерем. В лагере, я думаю, даже спокойнее.

Тихий летний вечер, еще светло, но в бараках мелькает свет, и уже взошла Венера – первая вечерняя звезда, дым поднимается из заводских труб. Мирный пейзаж, черт бы его побрал!

– Значит, в лагере тебе будет спокойнее?

Она внимательно посмотрела на Сашу, услышала в его голосе недобрую интонацию.

– Да, я так думаю.

– И за кого тебе будет спокойнее? Может быть, за сына? Тебе от него будут передавать поцелуи, а ему от тебя шоколадки?

– Ты жестоко говоришь со мной, Саша.

– Говорю так, как вы того заслуживаете. Неужели опыт собственных родителей вас ничему не научил? Дали себя заглотнуть, подставили головы. Розыска боишься! Какой суд тебя судил? Никакой! Какой срок тебе дали? Никакого! Незаконно приказали уехать в такой-то город. И вы все безропотно подчинились, уехали дожидаться здесь лагеря. Ведь у тебя чистый паспорт. Через три дня вы с Глебом зарегистрируетесь, и тебе дадут новый, с другой фамилией. И никто тебя не найдет. Но ты боишься, трусишь! Привыкли жить рабами, рабами и помрете. И поделом!

Опустив голову, она молчала, долго молчала, потом сказала Глебу:

– Глеб, вы стоите лицом к бараку. Сколько там женщин на скамейке?

– Четыре.

– А когда вы пришли, были три?

– Да.

– Четвертая в зеленой кофточке?

– Да.

– Одна из тех, кто следит за нами. Поэтому я и не разрешала себя провожать до барака. И если я сейчас с вами уйду и не вернусь ночевать и тем более не выйду утром на работу, меня кинутся искать. Мы можем прямо сейчас уехать? Есть поезд?

– Ленинградский поезд днем, в двенадцать часов.

– Вот видите! Я могу уйти только в выходной.

– Когда он у тебя? – спросил Саша.

– Послезавтра.

– Рискованно ждать, – сказал Глеб, – не обязательно ехать поездом, можно пароходом, а потом где-нибудь пересесть.

– Милый Глеб, у них свои люди и на вокзале, и на пристани, даже на автобусной станции. У нас кое-кто пытался уехать, поймали. Важно, чтобы здесь хватились возможно позже, поэтому бежать надо в выходной. – Она усмехнулась. – Какое слово – «бежать»…

– Мне оно нравится, – пытался пошутить Глеб.

Саша встал.

– Послезавтра утром мы ждем тебя у нас дома. Постарайся прийти пораньше, могут возникнуть другие варианты.

– Я буду ровно в девять. Как вы понимаете, без вещей. – Она улыбнулась, наконец-то это была ее прежняя застенчивая улыбка. – Придется вам, Глеб, справлять мне новый гардероб.

На следующий день Глеб оформил увольнение. Семен Григорьевич поморщился, но никуда не денешься – человеку надо к новому месту службы. Глеб ему сказал, что уедет дня через три, а сам взял билеты на завтра, на ленинградский поезд, были у него знакомые в городской кассе, все сделали.

Вечером дома, собирая вещи, Глеб говорил Саше:

– Хватятся ее, а она уже в Калинине, пока расчухаются, она уже Дубинина Елена Ивановна. Звучит?

– Звучит.

– Всесоюзный розыск? Это милиция, прописка, отделы кадров. В загс не сунутся. Тем более ее старый паспорт перечеркнут и отдадут мне, девки знакомые, а я его сожгу. Заберем ее сына, а там, глядишь, и своего соорудим. Как думаешь?

– Дело нехитрое.

Глеб закрыл наконец чемодан, поставил на него баян, подсел к столу.

– Ну что, по прощальной?

– Учти, при Лене тебе придется с этим сократиться.

– Не беспокойся. Все будет в пределах разумного. Ведь мне, дорогуша, уже под тридцать. Как это твой Пушкин говорил насчет женитьбы?

– «Кто в двадцать лет был франт иль хват, а в тридцать выгодно женат».

– Вот за это давай и дернем!

Они выпили. Глеб закрыл бутылку, поставил в шкаф.

– Все! Тебе оставляю.

Снова сел за стол.

– Не хочу, дорогуша, произносить лишних слов…

– Твоя молчаливость мне известна, – рассмеялся Саша.

– Вот именно. Но скажу тебе так. Когда я ее на почте увидел, сразу понял – это моя судьба. И не в том дело, что красавица, языки знает, дело, дорогуша, совсем в другом…

Он помолчал, потом продолжил:

– Ведь она одной с тобой породы – деликатная. Но в ней это вызывает у меня нежность, благоговение, извини за такие высокие слова. Ты мужчина и должен быть в этом мире бульдогом с мертвой хваткой. А она женщина, она бульдогом быть не может. Вот Ульяна твоя…

– Возьми ее себе.

– Не важно чья. Ульяна – бульдог. А Лена – женщина, я ее защищать хочу, оберегать от этого хамского мира. Я когда услышал, что она шпалы таскает, хотел пойти туда и перебить всех этих директоров и прорабов – сами, сволочи, таскайте, вот какое состояние у меня было. Одного не могу себе простить: почему две недели назад, как только получил письмо из Москвы, сразу не увез ее. Оробел, дорогуша. Такая женщина! Как подойти? Как сказать? Как предложить? А узнал про Каневского, сразу решил: надо выручать, спасти во что бы то ни стало. Любит не любит, не имеет значения, главное – увезти отсюда… А теперь, слышал? «Вы мне близкий человек». А?! «С вами я была бы счастлива». Как, дорогуша?! Тебе кто-нибудь говорил такие слова? Мне нет, никогда!

– Лена замечательная, – сказал Саша, – я много лет ее знаю. Я рад за тебя и рад за нее. А теперь давай спать ложиться. Привыкли с тобой дрыхнуть до полудня, а завтра рано вставать…


В девять часов они были готовы, но Лена запаздывала. Глеб подходил к окну, смотрел, не идет ли, метался по комнате.

– Что-нибудь задержало, – успокаивал его Саша, – сейчас придет.

Время подошло к десяти, потом к одиннадцати… Поезд через час…

– Может быть, она прямо на вокзал поехала? – предположил Глеб.

– Такой глупости она не сделает, скорее всего отменили выходной.

В двенадцать часов они поехали к Лене.

На завалинке, опираясь на палку, сидела та старуха, что разговаривала с ними в прошлый раз. Увидев Сашу и Глеба, тихо сказала:

– Идите, идите, ребята, нету Лены.

– Когда ее забрали?

– Вчера, идите, идите.

Они не двигались с места.

Старуха поманила Глеба пальцем.

– Сынок, а какой она нации?

– Русская она.

– А веры-то какой? Православной или еще какой?

– Православной.

– Дай ей Бог, – прошептала старуха.

5

В вестибюле здания НКВД на улице Егора Сазонова они заполнили анкету: Будягина Елена Ивановна, 1911 года рождения, адрес – поселок Нефтегаз, кто запрашивает – Дубинин Глеб Васильевич, степень родства…

– Напиши – жених, – посоветовал Саша.

– Нет, напишу – двоюродный брат, так вернее.

– Не лезь в родственники к Будягину, понял? Пиши – жених!

– Женихом может назваться всякий, пошлют к едрене фене. А родственнику? Пусть попробуют не выдать справку!

– Только не задирайся. Без эксцессов!

– Сам знаю, дорогуша! Главное, ты не суйся, всю музыку испортишь.

Он подошел к окошку, постучал, сдал анкету.

– Ждите!

Ждали они долго, хотя народу в вестибюле было немного. Выходили по очереди на улицу покурить, Саша купил на углу в газетном киоске «Правду», проглядел: победы Гитлера в Европе, нерушимая дружба с Германией, убийство Троцкого, совершенное «одним из его ближайших людей и последователей… Его убили его же сторонники, с ним покончили террористы, которых он же учил убийству из-за угла, предательству и злодеяниям».

Сами, конечно, и убили! Всех считают идиотами.

Глеб ходил взад и вперед по приемной, нетерпеливо поглядывая на окошко.

– Дубинин!

Глеб подошел. Саша встал сбоку.

– Паспорт!

Саша схватил его за руку – не давай!

– Зачем вам мой паспорт?

– Справки выдаются при предъявлении документа, удостоверяющего личность.

Глеб вынул паспорт, оттолкнул Сашу, протянул.

Окошко захлопнулось.

Они отошли в сторону.

– Зачем ты им отдал паспорт?! Сказал бы – нет с собой. Сейчас ухватятся – нашли в Уфе родственника Будягина. Давай мотать отсюда, пока не поздно! Добудешь в Калинине новый паспорт.

Он потянул Глеба к выходу, но тот опять оттолкнул его.

– Положил я на них с прибором! И пока не узнаю, где Лена, отсюда не уйду.

Переубедить его было невозможно. Глеб, всегда такой осторожный, теперь шел напролом.

Рядом с окошком открылась дверь, в ней возник толстый приземистый энкаведешник в очках. Поднял к глазам бумагу:

– Дубинин!

– Я Дубинин.

Энкаведешник внимательно посмотрел на него, открыл дверь пошире и, придерживая ее рукой, сказал:

– Пройдемте!

– Зачем?

– Там вам скажут зачем, пройдемте!

Глеб приблизил к нему искаженное гневом лицо.

– А почему там, почему не здесь?

Энкаведешник отступил на полшага, снова поднял к очкам бумагу.

– Вы наводите справку о… Будягиной Елене Ивановне?

– Да, я.

– Вот вам там и дадут справку.

Саша подошел к ним:

– Глеб, на работу опаздываем.

Энкаведешник воззрился на него:

– А вы кто?

– Товарищ. Шли на работу, попросил зайти с ним сюда. Вот зашли.

– И идите. Товарищ вас догонит. Пройдемте, гражданин Дубинин.

– Глеб! – Саша схватил его за рукав.

Энкаведешник грубо оттолкнул его плечом и, войдя вслед за Глебом, захлопнул дверь.

Ненависть, отчаяние, сознание собственного бессилия душили Сашу. Кричать,протестовать? Выскочит дюжина амбалов с квадратными мордами, скрутят, изобьют, утащат в камеру, а оттуда путь известен. Власть в стране захватила банда уголовников, как с ней бороться?! Идти на верную смерть? Никому ничего его гибель не даст, никто о нем даже не узнает.

Саша вышел на улицу, остановил машину, назвал адрес Семена Григорьевича. У него с Глебом давние отношения, к тому же Семен вел занятия в клубе НКВД, какие-то связи наверняка возникли, может, нажмет на нужные кнопки, выручит Глеба?


Семен Григорьевич выслушал Сашин рассказ, обещал что-нибудь узнать. А к концу дня сообщил, что ничего узнать не удалось, и, глядя мимо Саши, своим красивым, актерским голосом добавил:

– Ваши две группы, Сашенька, закончу я сам, а вы сегодня можете получить у Нонны расчет за отработанные часы.

Так. Избавляется от него. И Глеба выручать не будет.

– Ну что ж, – согласился Саша, – могу получить расчет. Но это еще не все, Семен Григорьевич.

Тот выжидающе смотрел на него.

– Расчет – это еще не все, Семен Григорьевич, – повторил Саша, – нужно выдать мне справку: работал у вас с такого-то по такое-то, сделать отметку в паспорте об увольнении, да, кстати… – Он вынул из кармана пиджака документы, нашел профсоюзный билет, открыл его. – Точно, у меня профсоюзные взносы не уплачены за последние три месяца. Вот какой я безответственный должник.

– Саша… Но вы понимаете?! Вам придется здесь задержаться.

Саша пожал плечами:

– Я никуда не тороплюсь. Может быть, найду другую работу.

Брови у Семена Григорьевича поползли вверх.

– Я считал вас более благоразумным. Вашего ближайшего друга арестовали. И женщина, которую вы мне рекомендовали, также арестована.

– Ай-ай-ай, – засмеялся Саша, – какое гнездо, оказывается, вы у себя свили, Семен Григорьевич.

Он наслаждался его испуганным видом. Хочет, чтобы Саша мгновенно смылся. Нет, не смоется! Не убежит, не удерет! Уедет, когда захочет. Посадят? Сажайте. Но бежать сломя голову он не собирается. Да, он бессилен, ничего не может сделать для Лены и Глеба, но так просто он их не бросит.

– Позвольте, позвольте… – В голосе Семена Григорьевича зазвучали скандальные нотки. – Эту женщину я и в глаза не видел, а как только услышал ее фамилию, сразу отказался взять на работу.

– Ставите себе это в заслугу? Ладно, не будем морализировать на эту тему. Все ясно: хотите, чтобы я уехал. Получили указание от Марии Константиновны?

– Да, Мария Константиновна также считает, что самое правильное для вас было бы уехать.

– А вам она не советовала уехать?

– Нам еще две группы надо заканчивать.

– Наверно… «Две группы». Не будете вы их заканчивать, Семен Григорьевич. Смоетесь от греха подальше. Вернете деньги за недоданные часы, чтобы не было претензий, чтобы не разыскивали вас. И все свои документы оформите как положено. Вот и я того же требую. И у меня документы должны быть в порядке. Передайте это Марии Константиновне.

Мария Константиновна, неприязненно взглянув на Сашу, поставила штампик в его паспорте, сама наклеила марки в профсоюзном билете и выдала справку о работе в Башкирском республиканском Гастрольбюро. Справка была на официальном бланке, но подписана: «Руководитель курсов С.Г. Зиновьев». И взялась за телефонную трубку, давая понять Саше, что, мол, все, иди, не рассиживайся тут! Жест был пренебрежительный, хамский.

– Спасибо. – Саша забрал бумагу, не спеша засунул в карман паспорт и профсоюзный билет. – Я буду, вероятно, в Москве. Что прикажете передать Ульяне Захаровне?

– Ульяне Захаровне? – Она нагло посмотрела на него. – Разве вы с ней знакомы?

Ну и баба!

– Забыла? – Саша изобразил на лице удивление. – И я тоже малость запамятовал. С кем это я в уютной комнатке пил водку и закусывал грибочками, с кем лежал на кроватке под зеркальцем? Может быть, напомнишь?

Она сидела за столом, не поднимая головы, на ее бурятском лице резко обозначились скулы.

– Молчишь? – Саша кивнул на телефон. – Что же милицию не вызываешь? Караул не кричишь? У меня в кабинете хулиганят!.. Боишься? Про грибочки и про кроватку расскажу? Не бойся, не расскажу. Не хочу руки о тебя марать!

* * *
Глеб не вернулся ни на следующий день, ни через неделю. И за его вещами не приходили. Ублюдки, подонки! Никогда еще не испытывал Саша такой ненависти, такой жажды отмщения. Дожить бы только до часа, когда наступит возмездие.

Он рассчитался с хозяйкой, собрал чемодан Глеба. С Лени-баяниста взял слово, если через пару месяцев Глеб не вернется, Леня отошлет чемодан тетке. Глеб ушел из дома в тенниске и сандалиях на босу ногу. Пропадет на этапе без теплой одежды. А тетка, может быть, сумеет ему переслать.

На почте девочки упаковали баян Глеба в фанерный ящик, обшили мешковиной, надписали: «Осторожно, стекло». В посылку Саша вложил письмо, объяснил тетушке, что произошло, посоветовал, куда обратиться, написал, где оставил вещи Глеба.

Позвонил маме. Говорил спокойно, весело, как всегда. О том, что уезжает из Уфы, ни слова. В конце разговора как бы мельком, но достаточно внятно сказал:

– Тут Лена была, с которой мы вместе в школе учились.

– Да-да, знаю.

– Она заболела, надолго… Передай родным, кого знаешь. Ты поняла меня?

– Да-да, понимаю, я передам.

Мама, конечно, имеет в виду Варю. Ей передаст.

6

Нина была довольна переводом Максима в Москву. Будет труднее материально, зато спокойнее. И в Москве сажают, но в Москве Максим не так заметен. А здесь все скученно, огороженный забором военный городок, тесно стоящие двух– и четырехэтажные дома, одни и те же лица, настороженные взгляды. Максим – Герой Советского Союза, но именно то, что Герой, уже командует полком, многих обогнал по службе, вызывало зависть – чувство, чуждое и Нине, и Максиму, они всегда признавали превосходство ума и таланта. Теперь нормой поведения стали двоедушие, ложь, доносительство. Жены командиров днем не знают, вернутся ли мужья со службы, а когда мужья уже дома, не знают, не придут ли за ними ночью. Как и все, Нина боялась говорить об арестах, но как не сказать хоть пару ободряющих слов соседке, у которой ночью забрали мужа, что же, отвернуться, увидев ее на лестнице?

Арестовали командующего воздушными силами Флеровского, командующего Тихоокеанским флотом Викторова и весь его штаб, расстреляли командующего Приморской группой войск Федько, затем сменившего его Левандовского, затем легендарного Покуса, в гражданскую войну руководившего штурмом Спасска… Максим, хмуро улыбаясь, напомнил Нине строчки из знаменитой песни, самой их любимой в юности: «И останутся, как в сказке, как манящие огни, штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни…» Тогда они гордились страной, славили ее героев, а сейчас только и думаешь о том, кому следующему всадят пулю в затылок.

Шепотом говорили о маршале Блюхере. Вызвали в Москву, критиковали на Политбюро. Однако Сталин с ним держался миролюбиво, советовался насчет строительства новой стратегической железной дороги, Ворошилов предложил отдохнуть с семьей на сочинской даче. На даче Блюхера и взяли, привезли в Москву, пытали четыре следователя, выбили глаз… «Будешь запираться, второй выбьем…» Привели к Берии, Берия его пристрелил. Жене дали восемь лет лагерей, детей рассовали по приемникам, младший, восьмимесячный, пропал бесследно.

Соответствовало ли это действительности, Нина не знала, но так рассказывали. Спросила Максима, тот ответил:

– Не слушай эти разговоры!

– Ну и что изменится, если я не буду слушать?! – взорвалась Нина. И вышла из комнаты.

Потом одумалась, пожалела. У Максима нервы на пределе, сам под неусыпным наблюдением и политотдела, и партбюро, и особистов, за каждого подчиненного отвечает, за любое произнесенное им слово. Поэтому так и отреагировал на ее вопрос, трудно ему говорить об этом. Надо бы ей промолчать в ответ, надо терпеть, доживают в городке последние месяцы, в сентябре на курсах начинаются занятия, Максим уже получил направление.

Она открыла дверь и, как ни в чем не бывало, позвала Максима:

– Иди скажи Ване «спокойной ночи». Он ждет.

Советская власть и партия по-прежнему оставались для Нины святыми понятиями, но, как это ни горько, надо признать – нет уже той партии, нет уже той Cоветской власти. Конечно, если в Москве докопаются до ее прошлой партийности, будут неприятности, но в райкоме навряд ли остался кто-то из тех людей, что занимались ее делом. И в НКВД тоже, говорят, поменялись люди, в доме на Арбате никто ничего не знает, да и собираются они жить не на Арбате, а в общежитии при военной академии.

Варя жила у мужа, но комнату на Арбате сохранила, не выписалась и Нину не выписала, сразу отдала ей ключи. Нина стала часто там бывать, иногда ночевала, а потом и вовсе переселилась на Арбат. В общежитии комната крохотная, Ваня мешал Максиму заниматься, и удобнее на Арбате – в соседнем подъезде мать Максима, когда Нина уходила по делам или уезжала к Максиму, оставляла Ваню у бабушки.

В доме ее возвращения не заметили, как в свое время не заметили ее исчезновения. Впечатление произвел Максим. Все его, конечно, помнили, бегал тут мальчишка, сын лифтерши, и вот, пожалуйста, Герой Советского Союза. Пришли к нему делегаты из школы, где учились они с Ниной, объявили, что школа им гордится, его фотография висит в Ленинском уголке, просьба: выступить перед учащимися, рассказать о своих подвигах, о геройских делах доблестной Красной Армии, о разгроме японских самураев.

Встретила как-то Нина во дворе мать Юрки Шарока. Та не узнала ее или сделала вид, что не узнала. И неведомо ей было, что рядом с Ниной идет сын ее сына, внук ее идет. И слава Богу – вступать с ней в разговоры не было желания.

Нина позвонила Софье Александровне, Сашиной маме, и попросила разрешения зайти. Больше всего боялась она неожиданной встречи во дворе, ничего на людях не сумеет сказать, разговор будет скомкан, она останется в глазах Софьи Александровны человеком, отступившим от Саши. А Нина хотела сказать Софье Александровне, что она не изменила Саше, не предала его, наоборот, написала письмо в защиту Саши, собирала подписи, потом ей это вменилось в вину, поэтому и уехала из Москвы. Причина ее отчуждения была в другом. Софья Александровна пустила к себе жить Варю и ее тогдашнего мужа, и видеть Варю с тем человеком было выше ее сил. Вероятно, следовало переступить через свою антипатию, не оставлять Софью Александровну, продолжать ходить к ней, не обращая внимания на Варю и ее мужа. Что поделаешь, не сумела себя перебороть.

Такое логичное и убедительное объяснение приготовила Нина.

Но когда она, держа за руку Ваню, вошла в знакомую полутемную комнату, увидела Софью Александровну, маленькую, седую, похудевшую и постаревшую, увидела большой Сашин портрет на комоде, она расплакалась. И эти слезы примирили их без всякого объяснения.

О чем она плакала? Плакала об их юности, о неосуществленных надеждах, о несбывшихся мечтах, таких честных, прекрасных и вот погубленных, расстрелянных и распятых, плакала о Саше, о Лене, выдавленных из жизни, в которую верили, которой были так бескорыстно преданы, плакала об Иване Григорьевиче, об Алевтине Федоровне, ее старших товарищах, уничтоженных именем Революции, которой отдали жизнь. Вместо них явились тупые, безжалостные карьеристы и шкурники. Этим людям надо подчиняться, придется теперь жить с опущенной головой.

Она сидела на краю дивана, всхлипывала, вытирала платочком глаза. Ваня прижался к ее коленям, теребил рукав: «Мама, ты что, мама, почему плачешь?» Никогда Нина не позволяла себе такой слабости, но сейчас, здесь, у Софьи Александровны, не смогла удержаться – единственная родная душа, встретившая ее в этом доме, Сашина мать, и для Вари была матерью, а она отстранилась от нее тогда, и никакие объяснения ее не оправдают – уже заползал в нее в то время страх, подчинял себе, коверкал душу.

Глядя на Нину, Софья Александровна тоже прослезилась. Обиды за прошлое не было. Обманутые дети, погибшее поколение, несчастная страна. И хорошенький беленький мальчик, что жмется к коленям Нины, ему четыре года всего, и он уже обманут, где его мать, кто его отец – не знает и никогда, наверное, не узнает. Слава Богу, есть у него Нина, есть Максим, не сгинул в детприемнике НКВД.

Софья Александровна протянула руку, погладила Ваню по голове.

– Мама давно не была в Москве, соскучилась, приехала, всех нас увидела и заплакала от радости. Ты меня понял, Ванюша?

Мальчик не отвечал, вопросительно смотрел на Нину.

– Вот пусть мама подтвердит. Правильно я говорю, Нина?

Вытирая глаза и глотая слезы, Нина проговорила:

– Да, правильно.

– Видишь? – Софья Александровна снова погладила Ваню по голове. – Как, нравится тебе в Москве?

Мальчик снова посмотрел на Нину, перевел взгляд на Софью Александровну, серьезно сказал:

– Нравится.


Через несколько дней после приезда Нины и Максима Варя позвала их в гости.

Жили они с Игорем на улице Горького, в новом доме, окна выходят на Советскую площадь, посередине площади обелиск Свободы, на другой стороне тоже новый дом с магазином и рестораном, справа Моссовет. Большая квартира, просторная, но Нина отметила, что Варя ничего не перевезла сюда с Арбата: ни свою лампу любимую, ни книг, ни фотографий. Возможно, ей не хотелось оголять их комнату, такое тоже могло быть.

Варя приезжала их встречать на вокзал, подхватила Ваню на руки, расцеловала, прижала к себе.

– Опусти его, – всполошилась, Нина, – такой костюм нарядный, испачкает он его ботиночками!

– Не испачкает, он умный.

И Ваня прилип к ней, не оторвешь.

– Смотри, он меня вспомнил, узнал!

– Ты думаешь? – засомневалась Нина. – Столько времени прошло. Просто понравилась ты ему. Я давно заметила: дети любят красивых.

Варя уговорила их поехать на Арбат, пообедать, отдохнуть, переночевать, а утром Максим разузнает насчет комнаты в общежитии.

– Зачем всем табором тащиться в академию?!

И пробыла с ними там до вечера, сама выкупала Ваню, сама уложила его в постель. И, глядя, как она целует его и шепчет что-то ласковое на ухо, Нина подумала: жалеет, что не оставила мальчика себе, или горюет, что нет собственного ребенка. Глаза были грустные.

Она спросила Варю, знает ли Саша о ее замужестве, просто так спросила, не вкладывая в это никакого особенного смысла.

Варя помолчала, потом произнесла странную фразу:

– Может, знает, может, нет, мне это неизвестно.

И оборвала разговор.

И сейчас, придя к ней в гости и глядя на эту просторную, светлую, но не обжитую Варей квартиру, сразу вспомнилась почему-то та странная фраза, и все как-то связалось вместе. На обратном пути Нина сказала Максиму:

– Мне кажется, по-настоящему Варя любила только Сашу.

Игорь Владимирович им понравился: милый, воспитанный, приветливый, хотел подружиться с родственниками жены. Посмеялись над тем, что он развел «семейственность»: после окончания института Варя работала инженером-конструктором в проектной организации, подчиненной Игорю Владимировичу.

– Садимся ужинать, – распорядилась Варя, – иначе мясо пережарится. А насчет выпивки пусть командует Максим.

Максим прочитал названия вин: «Мукузани», «Цинандали», задержал взгляд на бутылке с водкой:

– Я бы предпочел вот это.

– Будем пить водку, – согласилась Варя, – Игорь, налей!

Игорь Владимирович с бутылкой в руке обошел стол, наполнил рюмки. Варя подняла свою:

– Нина, Максим, за вас! С возвращением, чтобы вам в Москве хорошо жилось, чтобы Максим стал генералом!

Максим добродушно улыбнулся:

– Генералами быстро не становятся.

– А Буденный, – возразила Варя, – Чапаев, Щорс, Котовский, про кого-то еще я фильм смотрела. Простые унтер-офицеры, а командовали армиями, к тому же хвастались: «Мы академиев не кончали».

– Варенька, – мягко перебил ее Игорь Владимирович, – ты предложила тост, давайте выпьем. За вас, Нина, за вас, Максим!

Нина уловила в голосе Вари задиристые нотки, решила переменить тему. К чему за столом говорить об армии? Похвалила фасоль.

– Ты готовила?

Варя кивнула головой в сторону окна:

– Нет, в ресторане заказала. Это грузинский ресторан, «Арагви», они специальные травки кладут, я даже не знаю какие.

Однако Максим сам продолжил разговор:

– Тогда было другое время, Варя, другая техника и другая война – гражданская. К современной войне старые мерки неприменимы.

Он помолчал, поднял глаза на Варю:

– Если мы будем подходить к армии с устаревшими представлениями, то предстоящую войну проиграем.

Игорь Владимирович чуть отодвинул стул от стола, положил руку Варе на плечо, с интересом смотрел на Максима. Для того чтобы в нынешнее время говорить о возможности поражения, надо обладать мужеством.

– Ты прав, Макс, – сказала Варя виновато, – я дурачилась. И все же желаю тебе стать генералом, а Нине – генеральшей. Приятно иметь сестру генеральшу.

– Добре, – согласился Максим, – постараюсь.

– Вы допускаете, что война будет? – спросил Игорь Владимирович.

Максим коротко ответил:

– Мировая война идет уже второй год.


То, что сказал Максим Варе, было вызвано не ее задиристостью, а выражало одолевавшее Максима беспокойство. После расстрела лучших военачальников руководством Наркомата обороны завладели выходцы из Первой конной армии во главе с Ворошиловым, люди недалекие, необразованные, живущие опытом гражданской войны. Новоиспеченный маршал Кулик объявил, что красноармейцу нужна не буржуазная выдумка – автомат, а трехлинейная винтовка со штыком: мол, пуля – дура, штык – молодец! Тот же Кулик отрицал необходимость минометов, утверждал, что артиллерия должна быть на конной тяге: наших дорог никакая механизация не выдержит. И это начальник Главного артиллерийского управления! Под стать ему были и другие руководители обороны. К чему приведут они армию?

Максим с его основательностью, хозяйственностью был хорошим командиром полка. Любил порядок, умел наводить его не жесткой, но твердой рукой. Родившись в Москве, окончив одну из лучших столичных школ, выросший в среде интеллигентных арбатских ребят, он по своему развитию и образованности превосходил товарищей по службе, много читал, выписывал из Москвы книги и журналы.

Конечно, ни в какие процессы, открытые или закрытые, он не верил – все шито белыми нитками. Не верил в то, что командиры, испытанные в боях в Испании, на Хасане, на Халхин-Голе, – враги народа. Но вступаться за них значило разделить их участь, перестать служить своей стране, своему делу. Он никого не защищал, но умудрялся уходить и от осуждения. Сходило это с рук до поры до времени. На него начали косо посматривать. Надо уезжать, курсы при академии оказались кстати. Не хотелось расставаться с родным полком, но другого выхода не было.

И в Москве Максим не обрел спокойствия. Встретил здесь многих друзей, с некоторыми служил на Дальнем Востоке, с другими учился в военном училище. Были они одного поколения, комсомольцы двадцатых годов, все, в общем и в целом, мыслили одинаково. Время сделало их осторожными, и все же иносказательно, намеками, иногда как бы рассказывая смешной анекдот, говорили о многом. И приезжали в академию представители Вооруженных Сил с выступлениями, позволяли себе говорить нечто выходящее за рамки казенных газетных сообщений. И сохранились еще кое-кто из профессоров старой школы, которым начальство прощало некоторую стариковскую политическую наивность. Преподаватель военной истории привел, например, такое суждение некоего полководца: «Провоцирует агрессора не повышенная готовность противника, а, наоборот, его неготовность к войне». Тем, кто соображал, было ясно: это о нас, о нашей боязни готовиться к обороне, чтобы не рассердить Гитлера. А ведь все знали, где, на каких границах сосредоточено сто сорок немецких дивизий. В ноябре сорокового года фельдмаршал Браухич с высшими генералами инспектировал эти войска, проверял их боевую готовность.

Другой профессор, разбирая действия немецких войск в Европе, сказал, что для вторжения в Англию немцам надо перебросить минимум тридцать дивизий, а для этого потребуется столько-то пароходов, барж, буксиров, катеров, не считая флота прикрытия и поддержки.

– Есть ли у Германии такое количество судов?

И по тому, как пожал плечами, было ясно, что такого количества судов у Германии нет, вторжение немцев на Британские острова проблематично и уверенность советского руководства, что Гитлер прежде всего нападет на Англию, беспочвенна.

Тот же профессор, подчеркивая решающую роль, которую в победоносных немецких операциях сыграли их крупные танковые соединения, не удержался:

– А мы свои механизированные корпуса ликвидировали. – Потом спохватился и добавил: – Видимо, избрана другая тактика.

Но те, кто следил за жизнью армии, знали, что высшее начальство отказывается восстановить механизированные корпуса по своей тупости. И нет достаточного количества танков. И стрелковые дивизии имеют половину личного состава. И это накануне войны.

Вот так жили Максим и его товарищи. Все на полусловах, полуфразах, намеках, догадках, на фоне усыпляющих официальных сообщений, все надо додумывать самому.

Преподаватели хорошие, профессора академии, но скованы программой, основанной на стратегии – только наступать! Запрещалось даже обсуждать тактику вынужденного отступления, встречных сражений, боя в условиях окружения. «Наступательная стратегия» привела к тому, что склады подтянули к самой границе («Будем наступать») и в случае внезапного нападения немцев они тут же окажутся в руках врага.

Почему же страна и армия не готовятся к неминуемой войне? Такого вопроса никто не смел задать, и никто не посмел бы на него ответить.

Вместо ответа курсанты были обязаны досконально изучить книгу Ворошилова «Оборона СССР». Из этой книги они могли узнать, что: «Товарищ Сталин, первый маршал Социалистической революции, великий маршал победы на фронтах гражданской войны, маршал коммунизма, как никто другой знает, что нужно делать сегодня».

7

После заключения пакта «Молотов – Риббентроп», после вступления Красной Армии в Польшу во Франции начались аресты русских эмигрантов, подозреваемых в связях с Советским Союзом, и шумная антисоветская кампания, достигшая апогея при нападении СССР на Финляндию.

Перед отъездом в Америку Эйтингон сказал Шароку:

– Теперь здесь действуют законы и суды военного времени. Затаитесь. Зборовский, вероятно, уедет из Парижа, боится немцев.

Эту фразу Эйтингон неожиданно произнес по-немецки – проверяет его знание языка. Смотри-ка! Шпигельгласа расстреляли, а как выполняются его задания, проверяют.

Весь остальной разговор они продолжали на немецком.

– Думаете, они придут сюда? – спросил Шарок.

Эйтингон пожал плечами:

– Полагаю, немцы очутятся в Париже быстрее, чем французы в Берлине. Если немцы придут сюда, вы считаете, они нам выдадут белогвардейцев?

Вот черт, завел пустой разговор, хочет послушать, как он говорит по-немецки.

– Я не знаю, какие есть договоренности на этот счет, – ответил Шарок.

– Белогвардейцев они нам не выдадут, а русских троцкистов могут выдать. Зборовский как еврей не устраивает немцев, как троцкист – русских. Он уедет. За вами остается только Третьяков, свои контакты с ним сделайте более осторожными: смените квартиру и телефон, прекратите личные встречи, используйте тайники. От всего остального отстранитесь. Через год-два положение прояснится, определится наш противник. Вы поняли, что я сказал?

– Конечно.

– Спрашиваю потому, что ваш немецкий – не слишком уверенный. Вам следует больше практиковаться.

– Постараюсь. Но у меня к вам тоже вопрос: вы не исключаете, что Германия нападет на Советский Союз?

– Вторая мировая война только началась, расстановка сил еще неизвестна.

– А ваш прогноз? – настаивал Шарок. Его оставляют в сложной обстановке, он должен иметь какой-то ориентир.

После некоторого раздумья Эйтингон ответил:

– Разведчик должен держать в уме разные варианты, иначе он не будет готов к неожиданным поворотам политики.

Значит, не исключает конфликта между СССР и Германией. Товарищ Сталин утверждает, что пакт обеспечил нашему народу длительный мир, а Эйтингон в надежность этого мира не верит. И по Троцкому мир этот ненадежен, а Эйтингон едет убивать Троцкого.

Эйтингон выразительно поглядел на Шарока:

– Надо смотреть вперед, главное, уйдите в тень, живите как обыватель. Заработок, квартира, приличное вино к ужину, небольшой круг знакомых русских эмигрантов – вот ваши интересы. Разумеется, как патриот вы болеете за судьбу Франции.

Слава Богу, что ему приказано затаиться. Конечно, сейчас очень удобно смыться. Для французов, англичан, американцев заполучить такого агента – находка. Он бы много мог порассказать, всю бы сеть передал во главе с Эйтингоном. Его бы припрятали. Но надолго ли? С перебежчиками не церемонятся: изменил тем, изменишь и нам. Вытянут все, что им надо, и выкинут. И неизвестно, как обернется война. А если не будет Гитлер воевать с Советским Союзом? Если вместе со Сталиным обрушится на Францию и Англию? Куда он тогда денется?

Нет, не время. По словам Эйтингона, положение прояснится через год-два. Бог даст, он их проживет спокойно.

В Венсеннском лесу Шарок проверил тайник – все в порядке, место надежное. Свидание Третьякову назначил на окраине города, в метро сел в последний вагон и вышел из него последним, чтобы видеть всех пассажиров, потом пересел на другую линию и повторил ту же процедуру. Убедившись, что слежки за ним нет, сел в кафе за столик рядом с Третьяковым.

Третьяков в последнее время был встревожен. Хотя аресты коснулись только просоветской части эмиграции, подозрительность властей и недовольство французов распространились на всех русских. Третьяков жаловался: вполне приличный с виду господин обозвал его «паршивым иностранцем» (sale etranger). В магазине, при людях. И никто не вступился. Все французы заражены сейчас русофобией. И как тому не быть, глядя на игры нашего царствующего дома?! Кирилл Владимирович выдал свою дочь за сына бывшего германского кронпринца, «бывшие» женятся на «бывших», думают, минус на минус даст плюс, как вам это понравится?

Логики в этой эскападе Шарок не уловил, сменил тему разговора. Его предложение прекратить личные свидания и перейти на связь через тайник обрадовало старика – меньше встреч, меньше риска. Да… Но деньги? Шарок его успокоил, передал аванс за три месяца вперед, обещал и в дальнейшем платить аккуратно.

– И с учетом роста цен, – заканючил Третьяков.

– Разумеется, – ответил Шарок.

Весной сорокового года в тюрьме скончалась Надежда Васильевна Плевицкая. Перед смертью ее исповедовал православный священник… Это насторожило Шарока. Для полиции не существует законов о тайне исповеди, наверняка установили в камере подслушивающее устройство. Шарок с Плевицкой не встречался. Скоблин не знал ни его настоящего имени, ни адреса, квартира и телефон уже дважды сменены. Но знала ли Плевицкая о Третьякове? Все возможно… Последние два дня Скоблин скрывался у него, Третьяков теперь опасен, за ним могут следить. Свои соображения Шарок доложил резиденту, тот велел связь с Третьяковым прекратить без объяснений. «Понадобится, найдем».

Непонятно только, что происходит в Мексике… Неужели опять не повезет?!

Конечно, с Троцким надо кончать, заварил эту кашу в семнадцатом году. И акцию совершит Эйтингон, тоже неплохо – один еврей убивает другого. Но если Эйтингон выполнит задание, то будут награждены и он, и Судоплатов, и Берия. А ему, Шароку, ничего! Мелкая сошка. Даже не вспомнят, как он здесь, в Париже, перебрасывал людей в Мексику, организовывал знакомство Меркадера с Сильвией. Не в наградах, конечно, дело, но карьера дала сбой. Ежов намеревался поставить его со временем над Шпигельгласом, а может быть, и над Слуцким, для того и перевел в ИНО, таков был его расчет. Был, да сплыл. Ежова и Шпигельгласа расстреляли. Слуцкого отравили, а Шарок застрял на прежней должности без надежды на повышение. Обидно.

Но если не сумеют прикончить Троцкого, полетит голова и Эйтингона, и Судоплатова полетит, а возможно, и Берии. Вместе с ними может загреметь и Абакумов, теперешний его покровитель, появится новое начальство, новые люди – ищи к ним подход. Так что пусть лучше остаются эти, Эйтингон и Судоплатов, так будет спокойнее. И потому Шарок был за успешный исход операции, аккуратно читал газеты, но никаких сообщений из Мексики в них не находил.

А остальное Шарока не волновало. Глупости пишут французы, гонят от себя мысли о войне: театральные премьеры, скачки, выставки. На улицах, правда, много военных, вечерами действует затемнение, знаменитый шансонье Морис Шевалье исполняет новые патриотические песенки, иногда появляются немецкие самолеты, но не бомбят. Заказчики, которые приходили к хозяину Шарока, рассуждали, что немцы не сунутся за линию Мажино. Мол, не по зубам!

Однако немцы вторглись в Норвегию и Данию, а затем в Бельгию и Голландию и, обходя линию Мажино с северо-запада, устремились во Францию. Утром 16 мая стало известно: сопротивление французской армии сломлено, дорога на Париж открыта.

Началась паника. Через Париж с востока и севера страны шли толпы беженцев, толкая нагруженные пожитками тачки, тележки, детские коляски. Двигались старые машины с чемоданами, узлами, тюфяками, с кроватями и диванами на крышах, велосипеды с мешками на рамах, телеги, кареты, коляски, погребальные дроги, запряженные лошадьми, ослами, волами. Небо покрылось черным туманом. Одни говорят – на окраине горят склады мазута, другие – будто горит Руан, третьи уверяют, что это дымовая завеса.

Шарок зашел в свою контору, хозяин его, эльзасец, вместе с младшим сыном убирал прихожую. Обычно все делала Мари, их уборщица.

Оказалось, Мари взяла утром расчет – уезжает вместе с родными.

– Имею сообщить вам такую же печальную новость, – усмехнулся Шарок.

Кафе, в котором они часто ужинали, закрылось. На дверях замок, окна заколочены – евреи его держали, драпанули из Парижа.

– Ничего, скоро все образуется, – успокоил Шарока хозяин.

Голос был веселый.

Под словами «все образуется» следовало понимать, что немцы войдут в Париж.

Прихода немцев Шарок не боялся. В какой-то степени это даже облегчало его положение – союзники. В случае провала отдадут его Москве, не против Германии работал, против русских белогвардейцев. И пакт с Гитлером Шарок одобрял. Правильный ход. Нацистская Германия нам ближе, чем английские и французские плутократы.


13 июня стало известно, что немцы обходят Париж, отрезают его от остальной Франции. Над министерством иностранных дел взметнулись клубы дыма – сжигали архивы. На длинных черных машинах удирали в спешке высокопоставленные чиновники с работниками своего аппарата. На повороте Кэ д’Орсэ наперерез кинулись несколько подростков, толпа их подбадривала криками: «Негодяи, убегают, а нас бросили!», «Изменники!», «Предатели!» Вмешалась полиция, просила не мешать движению. Париж объявили открытым городом, войскам отдали приказ в бой не ввязываться.

Шарок поплелся домой. Жара дикая. Глотнуть бы где-нибудь холодного пивка, но кафе и магазины закрыты.

14 июня над городом пролетели немецкие самолеты, летели низко, были видны черные кресты на крыльях.

По радио передали приказ военного губернатора Парижа: жителям в течение сорока восьми часов из домов не выходить, за это время немцы закончат оккупацию города. Живущие в центре наблюдали из окон за парадным шествием немецких войск. У Триумфальной арки парад принимали фашистские генералы.

В последующие дни Шарок видел, как немецкие войска проходили через город, мотоциклисты – в коже и стальных шлемах, неподвижные, похожие на изваяния. Пехотинцы – в открытых машинах, у солдат плечи развернуты, подбородки подняты, на груди автоматы. Шарок удивился, как много солдат в очках – у нас на строевую службу близоруких не берут. И наконец, танки – устрашающе громыхали гусеницами по Елисейским полям, расползались по улицам, наполняя город дымом и лязгом. Да, силища!

Однако страх парижан быстро прошел. Немцы вели себя корректно. Солдаты, даже подвыпив, не задирали прохожих, горланили песни, гогоча, на пальцах договаривались с проститутками о цене.

Многие из тех, кто бежал из Парижа, возвращались, открывали дома, кафе, магазины. Конечно, поднятые над ратушей, Триумфальной аркой и могилой Неизвестного солдата огромные флаги со свастикой задевали национальную гордость французов. И мимо здания Оперы парижане проходили с каменными лицами: на ступенях, как хозяева, расселись музыканты в серо-зеленых мундирах, играют свои немецкие марши. А Шарок несколько дней подряд ходил их слушать. Замечательные марши, создают настроение. И вообще Германия – могучая держава, Гитлер знает, чего хочет, а французы не знают – болтали в газетах, в палате депутатов и доболтались. Эйтингон давно предсказывал, что немцы займут Париж, неужели окажется прав и в другом: Гитлер нападет на Советский Союз? Тогда плохо! С Германией воевать трудно, особенно когда Франция разбита, а англичане прячутся на своих островах. И война с Гитлером – это возврат к коммунистической говорильне, к «интернационализму», к «социалистическому отечеству», ко всем этим еврейским штучкам, ничего хорошего России это не сулит. Посмотрим, как все повернется.

А пока купил Шарок по дешевке немецко-французский словарь, подналег на немецкий. Словари навалом лежали на прилавках, так же как и путеводители по Парижу на немецком языке. Но особенно их не расхватывали, солдаты охотней покупали открытки с видом Эйфелевой башни и неприличные фотографии.

Русскую эмиграцию немцы не тронули. Шарок предполагал, что Сталин, выдавая Германии многих немецких коммунистов, потребует взамен хотя бы наиболее активных белогвардейцев. Неизвестно, просила ли Москва об этом, но ни одного русского не получила. А в материальном отношении немецкая оккупация оказалась для них даже благоприятна, немцы многим дали работу: шоферами, комендантами зданий, заведующими столовыми, знавшие немецкий язык служили переводчиками.

Шарок подумал, что и он мог бы устроиться к немцам, языком владеет прилично. Но команды работать у немцев не было.

В конце августа в газетах появились сообщения об убийстве Троцкого. Теперь Шарок еще тщательнее следил за газетами и наконец составил себе довольно полную картину проведенной акции.

Первое покушение было совершено еще 24 мая большой группой, возглавляемой мексиканским художником Сикейросом. Оно оказалось неудачным. Парижские газеты о нем в то время не сообщали или сообщали мельком, и Шарок пропустил – на фоне вторжения немцев в страну событие было малозначительным.

Акцию удалось совершить Рамону Меркадеру, тому самому, который, опекаемый Шароком, жил в Париже под именем Жана Морнара, а затем под именем Франка Джексона отправился в Америку вслед за Сильвией Агелофф. Из всех вариантов удачным оказался тот, который готовил Шарок. И Шарок опять с горечью подумал, что никто об этом не вспомнит, лавры достанутся другим.

Из Америки Рамон и Сильвия направились в Мексику, где Рамон якобы занимался коммерцией, а Сильвия сотрудничала в секретариате Троцкого. Как жених Сильвии, Меркадер появлялся иногда в доме Троцкого, подружился с его внуком Севой, охрана к нему привыкла, пропускала беспрепятственно, Меркадер оказывал семье и ее гостям разные услуги, возил в магазины, а однажды на его машине совершили путешествие к Атлантическому побережью, четыреста километров проехали. Симпатичный, предупредительный молодой человек, не стесненный в средствах коммерсант. С самим Троцким Меркадер в контакты не вступал, близости не искал, держался почтительно, на расстоянии, как человек, далекий от политики.

Неожиданная просьба Меркадера прочитать какую-то его статью удивила Троцкого, но отказать жениху Сильвии – любимицы дома – он посчитал неудобным. Их первая встреча наедине состоялась 17 августа, когда Меркадер принес Троцкому в его кабинет свою статью. Продолжалась она несколько минут. Троцкий сделал на рукописи кое-какие пометки и разрешил Меркадеру прийти через несколько дней с исправленным текстом.

20 августа Меркадер явился снова. В шляпе, с плащом на руке, хотя был жаркий день.

– Почему вы так тепло одеты? – удивилась жена Троцкого, Наталия Ивановна. – Погода солнечная.

– Это ненадолго, может пойти дождь, – ответил Меркадер.

Предложи она Меркадеру повесить плащ на вешалку, тут бы все и открылось. Меркадер плащ бы не отдал – в кармане лежали ледоруб и кинжал, она заподозрила бы неладное, вызвала бы охрану. И конец! А в том, что охранники не знали про ледоруб и кинжал, их винить нельзя: Троцкий запретил обыскивать людей, постоянно бывавших в его доме, внушил охране, что недоверие унижает человека.

Прочитав эти строки, Шарок усмехнулся. Вот такими представлениями жил «вождь и организатор Красной Армии». Потому и проиграл.

Не обратила внимание охрана и на то, что свою машину за оградой Меркадер заранее развернул так, чтобы побыстрее уехать. И вторая машина ждала его за углом – тоже прозевали, в ней сидели мать Рамона – Каридад и Наум Исаакович Эйтингон.

Вторая и последняя встреча также продолжалась несколько минут. Троцкий сел за стол и начал читать статью. Меркадер положил на край стола свой плащ, и, когда Троцкий наклонился, делая какую-то пометку на рукописи, Меркадер выхватил из кармана плаща ледоруб и обрушил его на голову Троцкого. Шарок представил себе силу этого удара: Меркадер был не только крепок физически, но и хорошо, конечно, натренирован. Расчет был на то, что такой сокрушительный удар сразит Троцкого мгновенно и Меркадер успеет выйти из дома и уехать.

Однако расчет не оправдался. Раздался отчаянный крик, Троцкий вскочил и бросился на Меркадера, тот его оттолкнул, Троцкий упал, но сумел подняться на ноги и, спотыкаясь, выбежал из комнаты. Тут же Меркадера схватили охранники и начали жестоко избивать рукоятками револьверов. Меркадер жалко выл:

– Они держат мою мать… Я был вынужден…

– Не убивайте его, – с трудом произнес Троцкий, – его надо заставить говорить.

Троцкий сохранил сознание и в госпитале. Перед операцией даже пошутил: «Завтра меня должен посетить парикмахер; теперь визит придется отложить».

Однако удар Меркадера оказался смертельным. Через двадцать шесть часов Троцкий скончался.

Долгожданную акцию наконец осуществили. Шарока только удивило, как грубо заметали следы. Советская версия, будто убийца – «одно из лиц ближайшего окружения Троцкого», рассчитана на внутреннее употребление. Но в кармане Меркадера нашли письмо о том, что Троцкий поручил ему поехать в Москву и убить Сталина. Такое поручение Меркадер не пожелал выполнять и был вынужден убить самого Троцкого. В Мексике смертной казни нет, самое большое наказание – двадцать лет тюрьмы, это наказание Меркадер получил бы при любой версии, так что можно было бы придумать что-нибудь поумнее. Впрочем, Эйтингону версия безразлична. Он выполнил задание Сталина и тем избег судьбы своего предшественника Шпигельгласа – сохранил себе жизнь.

Много позже узнал Шарок, что Эйтингон и Каридад восемь месяцев отсиживались на Кубе и в Калифорнии и вернулись в Москву через Китай в мае сорок первого года. Участники операции были щедро награждены высшими орденами, а Меркадеру секретным постановлением Верховного Совета СССР присвоено звание Героя Советского Союза.

8

Опять Казанский вокзал, на башне часы со знаками Зодиака, опять Каланчевская площадь, машины, трамваи, пассажиры с мешками и чемоданами, ларьки и киоски, суета и толчея. Нет только айсора – чистильщика сапог, и будки его нет.

Того чувства страха и униженности, которое испытывал Саша три года назад, приехав сюда после ссылки, сейчас не было. Спросят документы, пожалуйста, он в Москве транзитом, транзи-том, понятно? Вот билет. Грамотные? Читайте!

Обидно только, что маму не повидает. Поедешь к ней, заметят, начнут потом ее таскать, они, суки, все могут. А звонить – только расстраивать. Был в Калинине, потом в Уфе, теперь Рязань, почему, зачем? Позвонит ей из Рязани – нашел лучшую работу и к тебе ближе.

А в институт поедет. Обязаны выдать свидетельство об окончании института. Вот она, зачетная книжка, все предметы сданы, и отметки проставлены – отличник, только дипломный проект не защитил. А тем, кто не защитил диплом, выдают свидетельство об окончании теоретического курса. Некоторые ребята-москвичи нарочно не защищали дипломного проекта, чтобы после института не загнали на периферию, оставались в Москве и на работу устраивались: специалист хоть и не дипломированный, но с законченным инженерным образованием.

Зачем ему такое свидетельство, Саша не знал. В учреждение он работать не пойдет, там анкеты, отделы кадров. Опять шоферить? Для этого свидетельство не нужно. Самое лучшее – на танцах халтурить. Но нет Глеба, нет Семена. И Рязань – не Уфа, рядом Москва, научились, наверно, фокстротам. Надо искать что-то другое. В Уфе ему попадались ребята вроде него, перекати-поле, пробавлялись в разных экспедициях, подбирают туда с бора по сосенке, начальство далеко и «органы» далеко. Изыскания по строительству шоссейных дорог, например, чем плохо? Учился он на автодорожном, были у них курсы «Шоссейные дороги», «Мосты», и геодезия была, и топография. Может ходить с теодолитом! Тогда свидетельство ему понадобится. А главное – положено! А положено, отдай!

На улице, в трамвае он вглядывался в лица людей. Обычная московская толпа, усталые, озабоченные, хмурые люди, настороженные и неприветливые. И почему-то неожиданно чужие. Впрочем, сам он здесь чужой, отлучили его от Москвы.

И знакомая Бахметьевская улица, и институт, где он проучился четыре года, были чужими. Семь лет тут не был, а никакого волнения не испытал, ничего не дрогнуло в сердце. Помнил только, как его исключали, топтали, терзали, издевались, стены, двери, лестницы, коридоры были отвратительны, и из столовой доносится все тот же противный запах прокисшей капусты. Зря пришел – опять видеть эти морды, просить, доказывать, унижаться. Нет, унижаться он не будет! А что положено, потребует.

Своего факультета Саша не нашел, преобразовали в отдельный институт, перевели на Ленинградское шоссе.

В дирекции на Сашину зачетную книжку даже не посмотрели.

– Идите в архив, пусть найдут ваше личное дело.

Архив по-прежнему в полуподвале, в тесном и плохо освещенном помещении. За столом, стиснутым шкафами, сидел желчного вида высохший старик архивариус – потертый пиджак, черные нарукавники. Под глазами набрякшие мешки, и глаза такие же тусклые, как и лампочка, висевшая под потолком.

Саша изложил свое дело. Поступил в институт в тридцатом году, в начале тридцать четвертого года окончил теоретический курс, вот его зачетная книжка, все предметы сданы, дипломную практику не проходил, диплома не защищал, просит выдать ему свидетельство. Дирекция требует справку из архива.

Старик, опустив голову, слушал Сашу.

– Почему не защищали дипломный проект?

Он шепелявил, зубов, что ли, не хватает или вставная челюсть не держится.

– Уехал из Москвы по семейным обстоятельствам.

– А почему шесть лет не обращались за свидетельством?

– Надобности не было. И в Москву ни разу не приезжал.

– Дайте вашу зачетную книжку.

Старик перелистал зачетную книжку, тяжело, опираясь обеими руками на стол, поднялся и пошел к дальним шкафам, выдвинул узкий ящик, долго перебирал карточки, нашел наконец нужную, вернулся, сел, прочитал, посмотрел на Сашу, снова прочитал, протянул Саше.

Так, карточка его. Фамилия, имя, отчество, год и место рождения – все правильно, год поступления в институт – тоже правильно. Причина выбытия: «Как осужденный за антисоветскую, контрреволюционную деятельность».

Теперь старик смотрел не на стол, а на Сашу, и во взгляде его появилось что-то живое, сдержанно-заинтересованное, как показалось Саше, даже чуть насмешливое: мол, вот какие у тебя, оказывается, «семейные обстоятельства».

– Ну и что? – с вызовом спросил Саша.

– То есть… – не понял архивариус.

– Свидетельство выдают всем не защитившим диплом независимо от причин, по которым они его не защитили.

Старик отвел от него взгляд, опять долго молчал…

– Выдаю не я, а дирекция. Туда я должен передать учетную карточку.

– Давайте, за этим я и пришел.

– На руки это не выдается, из дирекции за ней пришлют. – Он пожевал губами и добавил: – Мне уже трудно отсюда подниматься на третий этаж.

И, опять глядя на стол и не поднимая головы, сказал:

– Здесь указана причина вашего исключения.

– Это лишает меня права на получение свидетельства?!

– Директор… – начал старик и замолчал, затем повторил: – Директор будет думать не о вашем праве, а о своем праве. Вероятно, будет консультироваться, прежде чем выдаст вам такой документ.

Намек ясен. Директор передаст это в спецотдел, те позвонят в НКВД. Вот, мол, явился такой-то, ходит тут, требует. И старик ставит перед ним ясный вопрос: понимает ли Саша, чем все может обернуться? Неужели в этом подвале, в этих мерзких казенных стенах он все же встретил человека?

– Вы в Москве живете? – спросил архивариус.

– У меня минус. В больших городах меня не прописывают.

– Я помню вашу историю, – сказал старик, – это было еще при Глинской, при Криворучко, вашим деканом был тогда, кажется, Янсон или этот… Лозгачев. – Он повернулся к Саше, и на лице его опять появилось что-то живое, сдержанно-заинтересованное и насмешливое. – Все оказались врагами народа, понимаете, какое дело, врагами народа оказались. А вы говорите – имею право.

Он опять уткнулся взглядом в стол.

– Когда вы должны уехать?

– Сегодня.

– Паспорт у вас есть?

– Есть.

– Покажите.

Перелистал паспорт, вернул Саше. Потом положил в папку Сашину карточку, зачетную книжку, опять, опираясь на стол, встал.

– Пойдемте.

Они поднялись на третий этаж в дирекцию. Старик шел медленно, держался за перила, подолгу стоял на каждой лестничной площадке. Саша хотел поддержать его под локоть, но старик отстранился.

Наконец добрались.

– Подождите тут.

Архивариус вошел в комнату, где висела табличка: «Отдел кадров».

Скамейки ни одной. Саша прохаживался по знакомому коридору, в конце на гипсовом пьедестале бюст Ленина, обрамленный красными знаменами, на стенках лозунги, доска приказов, институтская многотиражка, разные объявления…

Десять лет назад пришел он сюда впервые – сдал документы в приемную комиссию. Десять лет! Сейчас ему двадцать девять, тогда было девятнадцать. Вдалбливали им в голову тупые сталинские формулировки, главным учебником была книга Сталина «Вопросы ленинизма», они ее вызубривали наизусть – за ошибку можно было вылететь из комсомола. Уже наступили новые, иные времена: «железных мальчиков» революции сменили аккуратные «райкомовские мальчики» – послушные чиновники, бездушные исполнители.

Любопытные вещи сообщил ему архивариус. То, что Глинскую, Янсона и Криворучко должны были посадить, это ясно. Но Лозгачеву, карьеристу и приспособленцу, и тому влепили 58-ю статью! Больше всего Саше было жалко Янсона, его любили студенты, добрый, порядочный человек, сын латышского крестьянина, батрачил, пошел в революцию, на гражданскую войну, потом получил высшее образование, один из тех миллионов людей, кого революция подняла из низов, приобщила к культуре. Когда кто-нибудь проваливал сессию, Янсон вызывал его к себе в кабинет «поговорить по душам».

– Страна о вас заботится, бесплатно учит, – и вставлял свое любимое: – дает возможность выбиться в люди, а вы этого не цените.

Чистый был человек.

Из отдела кадров архивариус прошел к директору. Саша посмотрел на часы. В отделе кадров старик пробыл ровно час, интересно, сколько пробудет у директора?

У директора архивариус пробыл полтора часа, долго же они ломают голову, а может быть, «консультируются» с кем положено. Выскакивала секретарша, входили какие-то люди, выходили, впрочем, могли являться к директору и не по его делу, а архивариус сидит в приемной и дожидается.

Он появился, посмотрел на Сашу, ничего не сказал, опять направился в отдел кадров. Что-то исправляли или уточняли, подумал Саша, глядя, как старик снова возвращается к директору.

Саша терпеливо ждал. Получится – хорошо, не получится – черт с ними! Значит, номер не удался. Жил без свидетельства, еще проживет.

Наконец старик вышел, протянул Саше зачетную книжку:

– Так, это ваше. – Протянул бланк: – И это ваше.

Свидетельство настоящее, отпечатанное в типографии. Сашина фамилия, имя, отчество, даты поступления и окончания, предметы и оценки были, как положено, вписаны черной тушью. Но в самом конце, после фразы «Дипломный проект не защитил», стояло: «Ввиду его ареста».

– Это все, что я мог для вас сделать.

Безусловно, приписку об аресте приказал сделать директор. Плевать! Согнет бланк в этом месте, приписка со временем сотрется.

Саша с благодарностью смотрел на старика.

– Спасибо вам большое, скажите мне на прощание, как вас зовут?

– А зачем? Будьте здоровы, всего вам хорошего.

Повернулся и стал спускаться по лестнице.

Саша вышел из института. Отсюда на вокзал, а там в Рязань. Что ждет его в Рязани? В институте повезло, может, и в Рязани повезет?

9

Итак, своими маршалами и генералами Сталин мог быть доволен: исполнительные, послушные, в политику не лезут, из его разговора с Василевским поняли, что ему известна подноготная каждого.

Не совсем ясны действия Германии. Разместила свои войска в Румынии и в Финляндии, подписала с Японией и Италией «Пакт трех». Япония стала военным союзником Германии, а у СССР в случае войны на западе появится второй фронт на востоке.

В ответ на запрос Молотова Риббентроп предложил Советскому Союзу присоединиться к «Пакту трех», превратить его в «Пакт четырех». Однако это втягивало Советский Союз в военный конфликт с Англией и США, к чему СССР не был готов. Решено было начать длительные дипломатические переговоры, чтобы выиграть время.

12 ноября Молотов приехал в Берлин, дважды встречался с Гитлером. Гитлер в длинных речах заверял, что в ближайшее время Англия будет разбита, Германии и Советскому Союзу вместе с Японией и Италией предстоит разделить британское наследство. Попытки Молотова заговорить о германских войсках в Финляндии и Румынии, о черноморских проливах, о положении на Балканах Гитлер отводил, не слушал, по-прежнему разглагольствуя о глобальном разделе мира.

Беседы с Гитлером ничего не дали. Провожая Молотова, Риббентроп сказал:

– Основной вопрос заключается в том, готов ли Советский Союз сотрудничать с нами в деле ликвидации Британской империи. Все остальное является абсолютно незначительным.

Надо было реагировать на эти слова. И опять было решено тянуть с ответом, а тем временем самостоятельно урегулировать отношения с Японией. Япония готовилась к броску на Индонезию, Малайзию, Сингапур, Бирму, естественно, ей нужно обезопасить себя со стороны СССР.

13 апреля 1941 года в Москве между СССР и Японией был заключен пакт о нейтралитете. Сталин торжествовал. Опять ОН показал Гитлеру, что разгадал его замысел. Некоторые шаги Гитлер предпринимает, проверяя ЕГО реакцию. Этакая игра в шахматы, где фигуры – народы и страны. И каждый его ответный ход наверняка вызывает у Гитлера восхищение: достойный соперник, достойный союзник.

Когда подписавший договор японский министр иностранных дел Мацуока уезжал из Москвы, поезд на Ярославском вокзале был задержан. Провожать Мацуоку прибыл сам Сталин. Случай единственный в истории советского государства. До этого Сталин никогда не встречал и не провожал иностранных представителей. На перроне Сталин положил руку на плечо Шуленбургу и, обращаясь к Мацуоке, торжественно произнес: «Мы должны оставаться друзьями и сделать для этого все». И германскому военному атташе Кребсу, пожав руку, сказал сердечно: «Мы остаемся друзьями».

После этих церемоний поезд тронулся, и Мацуока, сидя в своем салон-вагоне, мог спокойно обдумать сложившуюся ситуацию, о которой Сталин, несмотря на свою мощную разведку, ничего, видимо, не знал и ни о чем не догадывался. Будучи перед подписанием договора в Берлине, Мацуока встретился с Гитлером, и тот ему объявил: «Через несколько месяцев с СССР как с великой державой будет покончено». Когда же Мацуока информировал Риббентропа о возможном заключении пакта с СССР, никаких возражений Риббентроп не высказал. Значит, Гитлеру не нужен союзник против СССР, надеется с ним справиться сам.

Вспоминал Мацуока также свой визит к начальнику штаба Красной Армии генералу Жукову. Просьба о таком визите была неожиданна для советской стороны, но Мацуока счел этот визит необходимым. Неужели Сталин и Молотов не осведомлены о предстоящем германском нападении? Прожженные политики могли разыграть перед ним любой спектакль. Жукова будет легче разгадать. О чем может думать начальник Генштаба накануне войны? Естественно, только о войне. Как потом Мацуока докладывал в Токио, перед ним предстал солдат, неумело, по приказу свыше, пытался быть любезным, признался, что никогда не был за границей, но много читал о Германии, Италии и Англии, примитивно рассуждал о том, что страну легче узнать не по книгам, а при личном посещении. Но известно ли Жукову о предстоящем нападении Германии, Мацуока так и не понял.

Сталин был доволен подписанием пакта с Японией: у Советского Союза второго фронта нет, а у Германии есть – Англия. И пока Гитлер с ней не справится, он на СССР не нападет. Конечно, если не давать ему повода, если укреплять их с Гитлером доверие и симпатию. Для этого он должен делать политику сам, как официальный глава государства. В начале мая Сталин возглавил правительство, стал Председателем Совета Народных Комиссаров. Молотов остался наркомом иностранных дел.

Как и прежде, Сталин не верил ни одному сообщению о готовящемся нападении Германии на Советский Союз – все это мелкие, пешечные ходы на шахматной доске. Даже тугодум Молотов и тот сказал на заседании Политбюро:

– На разведчиков полагаться нельзя. Разведчики могут толкнуть на такую опасную позицию, что потом не разберешься. Провокаторов там и тут не счесть.

Правильно сказал. Половина наших зарубежных агентов перевербована и сообщает то, что нужно их хозяевам. Не случайно многие отказываются возвращаться и переходят на сторону врагов.

Однако не только разведчики, но и командиры наших войск сообщают о концентрации немецких частей на новой границе СССР, о непрерывном движении к ней эшелонов с танками, артиллерией, машинами и оружием, о нарушениях границы, о постоянных полетах немецких разведывательных самолетов в глубь советской территории. Многие командиры выражают недоумение: почему им запрещено отражать эти провокации? Даже Жуков посмел обратиться к НЕМУ с таким вопросом.

Сделав Жукову за это нагоняй, Сталин все же как глава правительства в личном послании Гитлеру написал, что концентрация немецких войск на советской границе ЕГО удивляет, создается впечатление, что Германия собирается воевать с Советским Союзом. На это Гитлер тоже в личном письме Сталину незамедлительно и, как он подчеркнул, доверительно написал, что сведения у господина Сталина верные, в Польше действительно сосредоточены крупные воинские соединения, но они не направлены против Советского Союза, он, Гитлер, будет строго соблюдать заключенный пакт, в чем ручается своей честью главы государства. Причина же в том, что территория Германии подвергается сильным английским бомбардировкам, хорошо наблюдается англичанами с воздуха, поэтому он и вынужден был отвести войска на восток. Он, Гитлер, надеется, что эта информация не пойдет дальше Сталина.

Ответ искренний, дружеский, убедительный и, главное, соответствует ЕГО убеждению в том, что нельзя доверять разведчикам.

Однако приехавшего из Берлина в Москву советского посла Деканозова пригласил к себе германский посол Шуленбург и за обедом в присутствии советника посольства Хильгера сказал:

– Господин посол, может быть, этого не было в истории дипломатии, но я собираюсь передать вам государственную тайну номер один. Известите господина Молотова, а он, надеюсь, проинформирует господина Сталина, что Гитлер принял решение: двадцать второго июня начать войну против СССР. Вы спросите, почему я это делаю? Я воспитан в духе Бисмарка, а он всегда был противником войны с Россией.

Доложили об этом Сталину. На заседании Политбюро Сталин сказал:

– Будем считать, что дезинформация уже на уровне послов.

Члены Политбюро согласились, что дезинформация действительно пошла на уровне послов.

Теперь сообщения разведки и донесения командиров приграничных частей вызывали у Сталина только раздражение.

Советский разведчик в Японии Рихард Зорге, по кличке «Рамзай», передал в Москву фотокопию телеграммы Риббентропа германскому послу, где было сказано, что нападение Германии на СССР запланировано на вторую половину июня.

О том же через своего посла предупредил Сталина Черчилль.

11 июня сотрудник германского посольства в Москве Герхард Кегель донес, что из Берлина получен приказ уничтожить секретные документы посольства и приготовиться к эвакуации в недельный срок.

12 июня советский разведчик в Швейцарии Радо предупредил: «Нападение произойдет на рассвете в воскресенье 22 июня».

Однако 14 июня в газетах и по радио советскому народу было официально сообщено: «Германия неуклонно соблюдает условия советско-германского Пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы».

15 июня из Японии от Зорге была получена новая телеграмма: «Нападение произойдет на широком фронте на рассвете 22 июня».

В тот же день к Сталину явились Тимошенко и Жуков и вручили пачку последних донесений о предстоящем нападении Гитлера.

Сталин их бегло перелистал, небрежно бросил на стол, показал на другую папку:

– Вся эта галиматья мне уже доложена. Более того, сегодня один наш мудак, который в Японии обзавелся заводиками и публичными домами, соизволил даже сообщить дату германского нападения – двадцать второго июня. Прикажете ему верить? Идите и занимайтесь своим делом. И строго запретите вашим подчиненным паниковать. Вот командующий Западным военным округом Павлов присылает уже третью телеграмму: «Разрешите занять полевые укрепления вдоль госграницы». Вам не кажется, что генерал Павлов хочет спровоцировать войну?

Решился ответить Жуков:

– Товарищ Сталин, у нас нет оснований подозревать генерала Павлова. Проверенный человек. Конечно, осторожный, предусмотрительный.

– Под предлогом осторожности можно хорошо послужить врагу, – перебил его Сталин. – Если Павлов позволит себе любое самовольное действие, вы за это ответите головой. «Предусмотрительный»! Павлов предусмотрительный, а правительство и Центральный Комитет партии не предусмотрительны?

Тимошенко и Жуков молчали.

– Так вот, – сурово проговорил Сталин, – категорически запретите Павлову даже посылать такие телеграммы. Объясните ему, если он не понимает: выдвижение войск может только спровоцировать немцев.

16 июня поступило сообщение секретной агентуры из Германии: «В Дрездене состоялось совещание 2500 лиц, назначенных возглавлять различные ведомства на оккупированной советской территории». И назывались фамилии будущих бургомистров Москвы, Петербурга, Киева, Минска, Тифлиса.

Сталин приказал вызвать к нему наркома госбезопасности Меркулова и начальника разведуправления Фитина. Те приехали в Кремль через несколько минут. Сталин не пригласил их сесть, и они стояли у двери.

Прохаживаясь по кабинету, не называя Фитина ни по имени, ни по фамилии, Сталин сказал:

– Начальник разведки, доложите, что за источники это сообщают, их надежность и какие у них есть возможности для получения таких секретных сведений.

Фитин подробно рассказал о каждом агенте.

Выслушав, Сталин долго ходил по кабинету, потом сказал:

– Вот что, начальник разведки. Нет немцев, кроме Вильгельма Пика, которым можно верить. Ясно?

Подошел к столу, наклонился, снова перечитал донесение, что-то написал на нем и передал его Фитину:

– Идите, еще раз все перепроверьте и все доложите мне.

Выйдя из кабинета Сталина, Меркулов и Фитин прочитали резолюцию Сталина:

«Можете послать ваш источник из штаба германской авиации к е… матери. Это не источник, а дезинформатор».

Меркулову и Фитину не пришлось ни перепроверять, ни посылать кого-то к такой-то матери.

21 июня границу перешел немецкий солдат Альфред Лисков и заявил, что немецкая армия начнет наступление завтра в четыре часа утра. Артиллерия заняла огневые позиции, танки и пехота – исходное положение для наступления.

Об этом доложили Сталину. Он приказал Тимошенко, Жукову и Ватутину немедленно явиться к нему. Они явились. В кабинете за столом уже сидели члены Политбюро.

– А не подбросили ли немецкие генералы этого перебежчика, чтобы спровоцировать конфликт? – спросил Сталин.

– Нет, – уверенно ответил Тимошенко, – мы считаем, что перебежчик говорит правду.

– Что же будем делать? – спросил Сталин.

Жуков зачитал проект директивы о приведении всех войск на границе в полную боевую готовность и решительном отражении любого нападения.

Сталин перебил его:

– Преждевременно давать такую директиву. Будем пытаться все уладить мирным путем. Наши войска не должны поддаваться ни на какие провокации, чтобы не вызвать осложнений.

Военные ушли готовить новую директиву. Члены Политбюро уже под утро разошлись по домам. Сталин уехал на дачу.

Разбудил Сталина стук в дверь.

– Товарищ Сталин, генерал армии Жуков просит вас по неотложному делу к телефону.

Сталин взял трубку:

– Слушаю.

– Товарищ Сталин, – доложил Жуков, – только что немецкие самолеты бомбили Минск, Киев, Вильнюс, Брест, Севастополь и другие города.

Сталин молчал.

– Вы меня поняли, товарищ Сталин?

Сталин не отвечал.

– Товарищ Сталин, вы меня поняли? – опять переспросил Жуков. – Вы меня слышите, товарищ Сталин? Алло, алло! Товарищ Сталин, ответьте, пожалуйста, вы меня слышите?

Глухим, осипшим голосом Сталин наконец произнес:

– Приезжайте с Тимошенко в Кремль. Передайте Поскребышеву, пусть явятся все члены Политбюро.

Так в четыре часа утра 22 июня сорок первого года Германия напала на Советский Союз, который не был готов к войне и потерял в ней двадцать семь миллионов своих сынов и дочерей.

10

Бледный, невыспавшийся, Сталин вошел в свой кремлевский кабинет. Члены Политбюро уже ждали его. Выглядят спокойными, притворяются. Мол, пока товарищ Сталин с нами, все образуется. Пусть притворяются, что они еще умеют делать?

Рухнула политика, такая ясная, дальновидная, годами выношенная, единственно приемлемая для него и для Гитлера. Кто ее разрушил? Сам Гитлер? Это невозможно. В Берлине государственный переворот? Купленные английскими плутократами немецкие генералы развязали войну, мошенник Черчилль отвел удар от себя? Требуется ясность.

– Надо позвонить в германское посольство, – сказал Сталин.

Молотов подошел к телефонному столику, переговорил с кем-то, не опуская трубки, обернулся к Сталину:

– Германский посол просит принять его для срочного сообщения.

Молотов вопросительно смотрел на него. Считает, конечно, что Шуленбурга должен принять товарищ Сталин. Нет, Сталин с ним разговаривать не будет, объясняться по такому поводу не намерен, выслушивать от немца такое сообщение не желает.

– Прими его, – сказал Сталин.

Молотов положил трубку и ушел в свой кабинет.

Явился генерал Ватутин, доложил: после артиллерийской подготовки немцы перешли в наступление по всей линии Западного и Северо-Западного фронтов. Но ЕГО этот маневр не обманет. Если действительно война, то немцы отвлекают наше внимание от юга, там они готовят главный удар.

Вернулся Молотов.

– Ну что? – спросил Сталин.

– Германия объявила нам войну.

Сталин встал, прошел в дальний угол кабинета, остановился у окна. Значит, не генералы, не заговорщики, не британские агенты. Слезливый подонок Гитлер обманул его. Ослеплен победами в Европе. Но Советский Союз не Европа, Советский Союз – шестая часть планеты, пусть прогуляются по России немчики в своих шинелишках и пилоточках. ОН не хотел войны. Но ЕГО вынудили, ОН будет воевать.

Поднялся Жуков:

– Генеральный штаб предлагает немедленно обрушиться на противника всеми силами, которые есть в приграничных округах, и задержать его дальнейшее продвижение.

Сталин молчал.

Тимошенко лучше Жукова знал Сталина и потому уточнил:

– Не задержать, а уничтожить.

Сталин кивнул:

– Давайте директиву.

Военные вышли.

– О войне надо сообщить народу, – сказал Сталин и поглядел на Молотова: – Готовь выступление!

Наступило тягостное молчание. Все были убеждены, что Сталин сам выступит.

– Товарищ Сталин, – отважился Вознесенский, – в такой ответственный исторический момент народ должен прежде всего услышать вас.

– Какая разница, от кого услышит?! От Председателя Совнаркома или от его заместителя? Народ знает Молотова.

– Поднять народ на оборону страны может только товарищ Сталин, – сказал Каганович.

– Народ не поймет, почему не выступает сам Сталин, – добавил Микоян.

– Народ поймет, что началась война, а это главное, – ответил Сталин.

– Все же лучше бы выступить товарищу Сталину. – И Калинин туда же, затряс бороденкой. – Конечно, товарища Молотова знают, но народ должен услышать голос своего вождя, вождя партии и государства.

Хотят вытолкнуть его вперед, а сами будут стоять за его спиной. Не могут сообразить, что сейчас ему нечего сказать, он должен не сообщить, а объяснить, почему после заверений, что войны не будет, она все же началась, это объяснение надо продумать. Через несколько дней, когда враг будет отброшен, когда Красная Армия нанесет ему мощные удары и погонит его назад, тогда ОН выступит.

Сталин нахмурился:

– Товарищ Молотов много раз выступал перед народом, много говорил о германских делах. Его выступление будет логичным и понятным для народа. Пиши свое выступление, Вячеслав!

Наконец Молотов зачитал текст выступления. Сталин внимательно слушал. Выступление Молотова будет ЕГО обращением к человечеству и к истории: пусть знают, как честно вел себя ОН и как вероломно поступил Гитлер.

И потому в разных местах обращения он велел добавить такие фразы:

«Без предъявления каких-либо претензий германские войска напали на нашу страну».

«Несмотря на то что советское правительство со всей добросовестностью выполняло все условия договора».

«Германское правительство не могло предъявить ни одной претензии к СССР».

«Ни в одном пункте наши войска и наша авиация не допустили нарушения границ».

И хотя обращение кончалось призывом: «Еще теснее сплотить свои ряды вокруг нашего великого вождя товарища Сталина», – и словами: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами», – оно звучало, как и хотел Сталин, обвинением Гитлера в коварстве и вероломстве.

Никто из членов Политбюро не посмел возразить против сталинских поправок.

Между тем с границ поступали тревожные сообщения. Враг продвигался на западе и северо-западе, но Сталин по-прежнему был убежден, что это отвлекающий маневр, главный удар Гитлер нанесет на юге, и потому приказал Жукову:

– Вылетайте немедленно в Тернополь, в штаб Юго-Западного фронта.

– А кто же будет руководить Генштабом в такое сложное время?

– Оставьте за себя Ватутина, – сказал Сталин и раздраженно добавил: – Не теряйте времени, мы тут как-нибудь обойдемся.

Жуков вылетел в Киев и вечером был в Тернополе. Тут же ему позвонил Ватутин и прочитал директиву Сталина: войскам перейти в контрнаступление с разгромом противника и выходом на его территорию. Под этой директивой нужна подпись Жукова как начальника Генштаба.

– Какое контрнаступление? – закричал Жуков. – Надо разобраться в обстановке, подождите до утра.

– Согласен с вами, – ответил Ватутин, – но дело решенное.

Ни о каком контрнаступлении не могло быть и речи. К обороне советские войска не были готовы. На фронтах царил хаос. По приказу Сталина вооружение со старой границы сняли, а на новую границу еще не поставили. Ведь, как сказал товарищ Сталин, Гитлер нападет только в будущем году и главный удар попытается нанести на юге. Гитлер же напал в этом году и главный удар нанес на западе, где имел пяти-, шестикратное превосходство. И за несколько дней до войны Сталин запретил командующему Западным фронтом Павлову даже занять полевые укрепления вдоль границы. Вздорная, нелепая директива, но возражать Сталину Жуков не посмел.

– Хорошо, ставьте мою подпись.


Ватутин опять появился в кабинете Сталина, доложил: немецкие танковые колонны недалеко от Минска.

– Что вы путаете? За пять дней противник прошел двести километров?

– Да, товарищ Сталин, Западный фронт прорван.

Сталин ударил кулаком по столу.

– Вот как Генеральный штаб руководит войсками! Узнаете о положении на фронте, когда враг подошел к Минску! Завтра придете и скажете, что он уже под Москвой! – Сталин отшвырнул карту. – Заберите свои филькины грамоты и через два часа представьте мне точное расположение наших и немецких войск на всех фронтах.

Немцы возьмут Минск?! В это невозможно поверить! Может быть, к Минску прорвалось несколько немецких танков, а в Генштабе запаниковали?

Сталин позвонил в Тернополь Жукову.

– Товарищ Жуков! На Западном фронте сложилась тяжелая обстановка. Противник подошел к Минску. Непонятно, что происходит с Павловым. Выезжайте в Москву.

Ночью перед Сталиным навытяжку стояли Тимошенко, Жуков и Ватутин, осунувшиеся, с красными от бессонницы глазами.

Сталин бросил на стол карту Западного фронта.

– Подумайте вместе и скажите, что можно сделать.


На следующий день, 28 июня, Минск пал. За шесть дней немцы разгромили десятки советских дивизий, взяли в плен семьсот пятьдесят тысяч красноармейцев, захватили технику и военные склады. В первый же день войны уничтожили тысячу двести самолетов, из них восемьсот на земле, даже не дав им подняться в воздух.

Это была катастрофа. Через три дня они будут в Смоленске, еще через три дня – в Москве…

Сталин сидел в кабинете один. Телефоны молчали. Куда все подевались? Торчали тут за столом, пили, ели, рассуждали и вдруг испарились, исчезли. Обдумывают, как спасти свою шкуру! Сговариваются, как свалить на него поражение, хотят сделать его козлом отпущения! Сволочи! Мерзавцы! А они где были? Молотов уверял, что немцы не нападут, расписывал свои встречи с Гитлером, Герингом и Риббентропом… Нарком иностранных дел называется! А маршалы и генералы? Почему не настаивали, не доказывали свою правоту? Обманывали, втирали очки, вводили в заблуждение, не приняли должных мер к обороне. Да, ОН требовал осторожности, но осторожность не означает бездействия. Сейчас явятся, начнут выкладывать свои претензии, арестуют, протащат по московским улицам, отдадут на растерзание озверелой толпе. Скорее, скорее из этой мышеловки.

Сталин нажал кнопку звонка. Подождал. Никто не является. Неужели и Поскребышев сбежал?

Сталин подошел к двери, прислушался. Все тихо. Удрал Поскребышев! Заглянул в приемную. Пусто. Так и есть, сбежал, мерзавец! Подошел на цыпочках к следующей двери, опять прислушался – в коридоре ни звука. Взялся за ручку двери, но не успел нажать – дверь неожиданно отворилась. Сталин отпрянул. Перед ним стоял Поскребышев с бумагами в руках, удивленно смотрел на него.

– Машину! На дачу! – прохрипел Сталин.

11

Машины промчались по ночной Москве. С заднего сиденья Сталин смотрел в спины водителя и охранника, сжимал в кармане френча пистолет. Чуть отодвинул край занавески, но за окном ничего не было видно, Москва затемнена. На перекрестках мелькали чьи-то фигуры, наверное, милиционеры-регулировщики.

Отворились ворота, машина подъехала к дому, охранник открыл дверку. На даче, в караулке, во дворе – ни огонька. Темно, мрачно. Сталин быстро прошел к себе, зажег свет, на окнах висели синие шторы затемнения, но в комнате проветрено, есть чем дышать. Все же он приоткрыл форточку: хотелось больше воздуха.

Вошла Валечка справиться насчет ужина: что подавать? Увидела приоткрытую форточку, забеспокоилась:

– Комары на свет налетят, Иосиф Виссарионович, спать вам не дадут, покусают. Ужасть, сколько комаров в этом году.

Он нетерпеливо дернул плечом: болтает, болтает.

– Ужин потом, скажи Власику, пусть зайдет.

И опустился в кресло, закрыл глаза.

Неужели все потеряно? Великие люди кончали жизнь на гребне успеха, на вершине славы, потому они и бессмертны. Наполеон потерпел поражение после того, как покорил Европу, и остался в памяти человечества величайшим полководцем. Робеспьер, мелкий адвокат, якобинец, неудачливый террорист, погиб на гильотине. Неужели и ЕГО ждет такой бесславный конец?! «Соратники» свалят на него неудачи войны, оклевещут, опозорят, инсценируют народный гнев, спровоцируют толпу на расправу.

За спиной послышался шорох.

Он испуганно оглянулся. В дверях стоял Власик.

– Ты что… твою мать, крадешься, как мышь, – прошептал Сталин.

– Вызывали, товарищ Сталин? – растерянно пробормотал Власик.

– Никого не принимать, к телефону не звать! – приказал Сталин.

– Слушаюсь!

– Иди!


Сталин снова закрыл глаза, ему казалось, он дремал, потом пробуждался. Как, почему это произошло? Он создал государство незыблемое, на века, уничтожено все, что могло угрожать его существованию, его будущему, выжжено до основания, дотла, истреблена даже способность к инакомыслию. Выросли новые поколения, не знающие и не желающие знать никакой иной идеи, кроме привитой им с детства, поколения, для которых советское государство – самое лучшее, самое справедливое, идеальное, а все остальные – несправедливые и враждебные, они не желают знать никакого иного образа жизни, кроме советского. Неужели пять миллионов немецких солдат смогут покорить двести миллионов таких людей?! Неужели может рухнуть могучая империя, основанная на энтузиазме и беспрекословном подчинении, на страхе перед вождем и на беззаветной любви к нему? И все же Гитлер вонзается в страну, как нож в масло, за шесть дней дошел до Минска, двигается дальше, солдаты сдаются в плен, командиры бездействуют.

ОН услышал вдруг в коридоре грохот сапог… Идут?! Идут заговорщики! Арестуют его или придушат, как придушили Павла Первого.

Сталин вскочил с кресла.

Дверь открылась. В дверях стоял Власик, бросил ладонь к козырьку фуражки.

– Разрешите доложить?

Сталин испуганно смотрел на него. Кто там за его спиной?! Никого за спиной Власика не было.

– Ты что… твою мать, топаешь, как слон?!

– Разрешите доложить, товарищ Сталин. Звонит генерал армии товарищ Жуков.

– Сказал ведь: ни с кем не соединять!

– Слушаюсь, товарищ Сталин!

Власик по-солдатски повернулся, вышел.

Жуков звонил… Что ему нужно, Жукову? Хочет сообщить, что немцы взяли Смоленск, что немцы под Москвой?! Начальник Генерального штаба бездарный! ОН и его охрана будут биться до конца, а последний патрон для себя. Лучше, чем быть растерзанным толпой. Или, того хуже, оказаться у Берии, в его подвалах на Лубянке. «Соратники» могут договориться с Гитлером, отдать Украину, Белоруссию, Прибалтику, Кавказ с бакинской нефтью, лишь бы сберечь свою шкуру, а ЕГО сделают виновником поражения, костоломы будут мучить в лубянских подвалах, выбивая показания, что он предал Советский Союз. Берия переметнется мгновенно, старый провокатор!..

Он представил себя голым, истерзанным, на каменном полу. При одной мысли о пытках и мучениях его чуть не стошнило. Не посмотрят, что он, в сущности, старик, ему уже за шестьдесят. Кто это жаловался, что его, старика, били… Многие жаловались, писали, но именно эти слова запомнились… «Меня, старика, били…» Мейерхольд писал, режиссер, народный артист, расстрелянный в прошлом году.

Сталин встал, подошел к шкафу, выдвинул ящик, вынул папку, где хранились письма, которые он не отдавал в архив, иногда и перечитывал. Десятка полтора-два из того миллиона писем, которые писали ему осужденные на смерть.

Была здесь «мольба о прощении» Бухарина, написанная им за несколько часов до расстрела:

«В моей душе нет ни слова протеста. Я должен бы быть десять раз расстрелян за мои преступления. Я стою на коленях. Разрешите новому Бухарину жить. Этот жест пролетарского великодушия будет оправдан». Вот ведь как писал.

Ежов:

«Судьба моя очевидна, жизнь мне, конечно, не сохранят… Прошу одно – расстрелять меня спокойно, без мучений… Передайте Сталину, что умирать я буду с его именем на устах…»

Были здесь письма и других расстрелянных членов Политбюро. ОН хранил их для истории – пусть знают: казненные были виноваты, это они писали перед смертью, а перед смертью не лгут.

Письмо Мейерхольда было адресовано не ему, Молотову. Берия доложил, что такое письмо Молотову передано, он и спросил у Молотова:

– Тебе Мейерхольд писал?

– Писал.

– Что писал?

В ответ Молотов передал ему письмо. Оно попало в эту папку. Взял с делами на дачу, так здесь и осталось? Или слова «меня, старика, били» запомнились?..

Сталин вынул из папки письмо Мейерхольда, перечитал: «Меня здесь били, больного шестидесятилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновыми жгутами били по пяткам, по спине, по ногам… И когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что казалось, что на больные чувствительные места ног лили крутой кипяток… Этой резиной меня били по лицу, размахами с высоты… Я кричал и плакал от боли… Лежа на полу лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться, корчиться и визжать, как собака, которую плетью бьет хозяин…»

Сталина снова чуть не стошнило. Нет, этого он с собой делать не позволит, этого он не допустит. Пусть его здесь убьют немцы. Впрочем, почему немцы его убьют? Зачем немцам его убивать? Кого из руководителей покоренных стран они тронули? Никого. Ни королей, ни президентов, ни премьер-министров. Во Франции маршал Петен – глава правительства. Ну и что же? Сохранил хоть часть Франции. А уйдут немцы, Петен окажется спасителем страны.

Главное – сохранить жизнь, уцелеть. Не дадут, изменники, предатели! Будут спасать свою подлую жизнь.

Он позвонил. В коридоре послышались шаги. Нормально наконец идет, болван. В дверях появился Власик, замер.

– Немцы забрасывают к нам парашютистов, – хмуро проговорил Сталин.

Власик таращил глаза, напряженно слушал.

– Парашютистов, – повторил Сталин, – переодеты в нашу форму, выдают себя за сотрудников НКВД, хорошо говорят по-русски.

Он помолчал, посмотрел на Власика, тот по-прежнему пучил глаза.

Сталин снова заговорил:

– Диверсионную группу могут выбросить сюда, чтобы обезглавить партию и правительство. Надо усилить охрану.

– Слушаюсь, товарищ Сталин, сейчас вызову еще войска.

– Нет! Никуда не звони, никого не вызывай! У тебя достаточно охраны. Надо повысить бдительность. Чтобы никто не мог сюда проникнуть. Понятно?

– Понятно, товарищ Сталин, будет выполнено.

– Иди!

Он снова сел в кресло, снова задремал, снова разбудил шорох. Но то был знакомый шорох – Валечка принесла ужин. Он что-то пожевал, есть не хотелось.

Валечка посмотрела на почти нетронутую еду, укоризненно покачала головой, все унесла. Перед уходом хотела закрыть форточку, знала: Иосиф Виссарионович не любит спать при открытых форточках. Но Сталин велел не закрывать.

Он снова дремал в кресле, надо бы лечь, но он боялся раздеваться. Только сапоги снял.

Так и просидел ночь, то задремывал, то пробуждался. Мысли по-прежнему путались, возникали, забывались. Только одна была отчетлива: двести миллионов. Двести миллионов. Двести миллионов. Неужели такое можно преодолеть? Если встанут все до единого, кто может сквозь это пробиться? Мужчины, женщины, дети, миллионы, миллионы, миллионы. Море людей, готовых по ЕГО приказу идти на смерть, – кто их может покорить?

Утром его разбудил птичий гомон на веранде. Раньше спал при закрытых форточках, ничего не слышал. Он встал, подошел к веранде, раздвинул шторы. За деревьями вставало солнце, забыл, что такое рассвет, теперь вспомнил.

Все тихо. И вдруг захотелось спать. Снова задернул занавески, лег на диван, укрылся кителем, мгновенно уснул.

Проснулся, посмотрел на часы. Половина первого. В доме, за окном все та же гнетущая тишина. Валечка принесла завтрак. Опять почти ничего не ел, велел убрать, уселся в кресле. И снова страх овладел им. Он не знал, что делается в стране, не включал радио – зачем, ничего утешительного не услышит и всей правды тоже не услышит. И ничего не хотел слышать. И ни о чем не мог думать, каждая мысль доставляла боль и страдание. Только одно сверлило мозг – двести миллионов, двести миллионов! Сквозь такую громаду Гитлер не продерется. Но ЕГО предали, предали, предали…

Наступил вечер. В углах столовой стемнело, он опять задремал.

Очнулся, услышав вдруг шум в коридоре.

Идут!

Хотел вскочить, взять пистолет. Но не было сил подняться. Закрыл глаза. И когда открыл, увидел перед собой Молотова, Ворошилова, Маленкова, Берию, Микояна и Вознесенского… Казалось, заполнили собой всю комнату, обступили со всех сторон.

– Зачем… Зачем пришли?.. – выдохнул Сталин.

– Коба, – сказал Молотов, – надо действовать. Страну надо поставить на ноги, создать могучий центр – Государственный Комитет Обороны, отдать ему всю полноту власти, передать ему функции правительства, Верховного Совета, Центрального Комитета партии. Во главе Государственного Комитета Обороны должен стать ты, Коба, твое имя внушит народу веру, силу, обеспечит руководство военными действиями.

Сталин молча слушал. Сознание постепенно возвращалось к нему. Эти люди без НЕГО ничего не могут, боятся брать власть, не способны даже толком предать. Они по-прежнему покорны ЕМУ, и только ЕМУ, и народ покорен только ЕМУ. Смотрят на НЕГО, ждут ЕГО слова. Но сумел выдавить из себя только одно:

– Хорошо.

Теперь ОН смотрел на них. Да, они покорны ЕМУ, и народ покорен ЕМУ. Двести миллионов покорных ЕМУ людей. Вся дорога от Минска до Москвы будет выложена телами этих миллионов, немецкие танки не продерутся через горы трупов, немцы задохнутся в этом смраде, задохнутся в огне и дыму пожарищ. Париж был объявлен открытым городом, в России Гитлер не встретит открытых городов, все будет сожжено, разрушено и уничтожено – города, села, деревни, урожай на полях, заводы и фабрики, немцы не получат украинский хлеб и донецкий уголь, только кровь, кровь, кровь, Гитлер захлебнется в этой крови. Это будет кровь миллионов, десятков миллионов людей. Ничего, история простит это товарищу Сталину. Если же ОН проиграет войну, отдаст Россию во власть Гитлера, история не простит ЕМУ этого никогда.

Молчание прервал Берия:

– Я думаю, состав Государственного Комитета Обороны должен быть небольшим. Во главе товарищ Сталин, члены: Молотов, Ворошилов, Маленков, Берия.

– Хорошо, – опять проговорил Сталин и неуверенно добавил: – Может быть, включить Микояна и Вознесенского? – Натолкнулся на них взглядом.

Берия возразил:

– Кто же будет работать в Совнаркоме, в Госплане? Пусть товарищи Микоян и Вознесенский занимаются делами правительства.

Вознесенский сказал твердо:

– Я думаю, ГКО должен состоять из семи человек. Я думаю, названные товарищем Сталиным лица должны войти в состав ГКО.

Что стоит за этими разногласиями? Чего они не могут поделить? Хитроумный Микоян с досадой произнес:

– Мне кажется, мы теряем время. Считаю спор неуместным. Пусть в ГКО будет пять человек. И у меня, и у Вознесенского и без того достаточно обязанностей.

Они не едины, они по-прежнему разобщены. Это хорошо.

Сталин натянул сапоги, встал, прошелся по комнате, шел медленно, немного вразвалку – затекли ноги в кресле за сутки. Подошел к веранде, стоял, смотрел на цветущий летний сад. Не оборачиваясь, сказал:

– Ну что ж, это будет разумно, а там поглядим. Готовьте указ о создании Государственного Комитета Обороны. Какое завтра число? Первое июля. Завтра и опубликуйте.

Онпо-прежнему смотрел на сад, на свой сад, на цветы, за которыми ухаживал, на лес, видневшийся за забором. Много садов будет теперь вытоптано, много лесов будет сожжено. Выжженную землю, сожженные города и села, кровь и горы трупов – вот что получит Гитлер. Теперь ОН знал, что ОН должен сказать народу.

– После образования ГКО народ будет ждать выступления его председателя, – услышал он за спиной голос Молотова.

– Я выступлю по радио третьего июля, – ответил Сталин.

* * *
И все же Сталин волновался, садился голос, пил воду, и во всех репродукторах и радиоточках страны был слышен дребезжащий стук стакана о стекло графина. Впервые в жизни он произнес слова: «…Братья и сестры… К вам обращаюсь я, друзья мои…»

Конечно, он говорил неправду, будто причина неудач – внезапность нападения, будто лучшие дивизии врага разгромлены. Но главное было не это. Главным было объявление войны на истребление, войны на уничтожение…

«Наша страна вступила в смертельную схватку… Мы должны беспощадно бороться со всякими дезорганизаторами тыла, дезертирами, паникерами, распространителями слухов, уничтожать шпионов, диверсантов, вражеских парашютистов… Не оставлять противнику ни одного килограмма хлеба… Ни одного литра горючего… Угонять весь скот… Все, что не может быть вывезено, должно, безусловно, уничтожаться… Создавать партизанские отряды, диверсионные группы для взрыва мостов, дорог, почт, телефонных и телеграфных проводов, поджога лесов, складов, обозов… Создавать невыносимые условия для врага, преследовать и уничтожать их на каждом шагу… Вперед за нашу победу…»

Если ЕМУ суждено погибнуть, ОН погибнет не один. С НИМ погибнет весь народ. До единого человека.

12

Война застала Сашу в Пронске – маленьком городке на юге Рязанской области. Работал шофером в геодезической экспедиции на строительстве новой шоссейной дороги. В воскресенье с утра жители городка высыпали на центральную площадь к репродуктору. Не у всех было радио, а у кого было, те надеялись здесь, на площади, принародно, узнать больше того, что услышат, сидя дома. Речь Молотова выслушали молча и разошлись молча. В тот же день в магазинах скупили всю соль, спички и мыло.

А на следующий день по главной улице Пронска маршировали призывники – парни, молодые мужчины, местные и из окрестных сел и деревень, в гражданской одежде, с узелками или заплечными мешками, рядом с колонной шли матери, невесты, жены, выглядывали своих, окликали, переговаривались.

Саша ездил по трассе на своей полуторке «ГАЗ-АА», собирал работников экспедиции с их материалами и инструментами. В деревнях стояли стон и вой – провожали ребят на войну. Местные власти пытались придать мобилизации «культурный вид» – с митингами, речами, но деревня провожала их по-старинному, по-русски – с плачем, песнями, плясками, водкой, обильной закуской. В общем, «последний нонешний денечек»…

С очередной партией изыскателей Саша возвращался в Пронск, помогал упаковывать хозяйство экспедиции.

В комнате весь день не умолкало радио. К сводкам с фронта относились недоверчиво. «Ожесточенные бои на Брестском направлении» означало, что Брест в руках врага. «Противнику удалось потеснить наши части» – значит наши отступают, или окружены, или уничтожены. «За сутки взято в плен пять тысяч германских солдат и офицеров» – где же такое могло произойти, если бои идут уже в районе Минска?! Это не наши берут в плен германцев, а германцы берут в плен наших.


В Рязани ввели светомаскировку, повесили на окна синие бумажные шторы, заклеили стекла, во дворах рыли щели, по улицам колоннами шагали призывники. Как и в Пронске, рядом шли матери, жены, сестры, в военкомате, отделениях милиции, школах занимались строевой подготовкой добровольцы. Саша позвонил маме, предупредил, что его скоро мобилизуют в армию. Мама говорила спокойно, понимала, что с войной начинается для Саши новая жизнь, то особенное, что сопровождало его, осталось в прошлом.

Зашел Саша к Евгению Юрьевичу, единственному человеку в Рязани, с кем поддерживал дружеские отношения. Был он ему приятен, напоминал своего брата Михаила Юрьевича, Сашиного арбатского соседа, такой же мягкий, интеллигентный, и похож на него: пенсне, редкие русые волосы, тот же тихий смешок, добрая улыбка. Любил музыку, сидел вечерами у большого радиоприемника, теперь приемник пришлось сдать, обходится, как и все, радиоточкой.

– Что, Саша, – говорил Евгений Юрьевич, – будем воевать?! Я попытался записаться в народное ополчение, не берут. – Он показал на пенсне. – Щели роем и на службе, и дома. Как думаете, помогут эти щели при бомбежке?

– Наверное, помогут.

– Меня поражает и утешает сплоченность народа. Столько несправедливо пострадавших, а перед лицом опасности забыли свои обиды. Газеты пишут, что немцы забрасывают в наш тыл шпионов, диверсантов, это, безусловно, так, но измены в России не будет. Ни в одной войне среди русских не было изменников.

– А если Гитлер распустит колхозы, освободит крестьян?

– Если Гитлер разрушит колхозы, он не получит хлеба. Пока будут делить землю, пока будут устраиваться, пройдет время. А Гитлеру хлеб нужен сейчас.

– Он может пообещать им землю.

– Милый Саша, если бы Ленин в семнадцатом году только обещал землю, обещал мир, он и неделю бы не удержался у власти. Он дал все это в один день, одним декретом и потому выиграл. Обещаниям никто не верит. Нет, Саша, русский человек не потерпит захватчиков. Я думаю, наши руководители оценят это, будут больше доверять людям. Я, Саша, надеюсь, что после войны наступят новые, лучшие времена.

Саша слушал. Таково сейчас общее умонастроение: патриотическое, воинственное. И для него самого все отступает перед главным – надо защищать страну.

– Жду повестку из военкомата, – сказал Саша, – можно, я оставлю у вас кое-какие вещи, они не займут много места? Один чемодан и связка книг.

– О чем вы спрашиваете?! Ради Бога! Вернетесь, заберете. Только смотрите, возвращайтесь с победой!

– Постараюсь, – улыбнулся Саша.

Через неделю Саша получил предписание явиться в военкомат с паспортом и военным билетом.

Усталый, задерганный лейтенант забрал у Саши паспорт, положил в ящик, перелистал Сашин военный билет, разыскал его учетную карточку.

– Ваша гражданская специальность – шофер?

– Шофер.

– Водительские права есть?

Саша протянул ему права.

Лейтенант взглянул на них, даже в руки не взял, заполнил бланк повестки, вручил Саше:

– Предъявите на работе, получите расчет и все, что положено, а завтра… Завод «Сельмаш» знаете?

– Знаю.

– Туда и явитесь к восьми утра.

На заводе «Сельмаш» формировался автомобильный батальон. Начальник штаба раскрыл Сашины права, уважительно качнул головой:

– Водительский стаж одиннадцать лет. А образование?

В кармане у Саши лежало полученное в Москве свидетельство об окончании института с пометкой: диплом не защитил ввиду ареста. И Саша ответил:

– Незаконченное высшее.

– Где учились?

– В транспортном институте.

– Пройдемте к командиру батальона.

Командир батальона капитан Юлдашев, невысокий худенький татарин, прищурился, разглядывая Сашу:

– Почему институт не закончили?

– По семейным обстоятельствам.

– С какого курса ушли?

– С четвертого.

– Принимаем машины, требуются специалисты, грамотные люди. Поступите временно в распоряжение помощника по технической части, воентехника первого ранга Коробкова.

Саша сходил в баню, пропустил свою одежду через дезкамеру, на вещевом складе получил комбинезон, обмундирование еще не прибыло, выдали талоны на питание здесь же, в заводской столовой. Общежитие – большой пустой цех или склад, уставленный койками с голыми досками без матрасов, подушек, постельного белья.

– Выбирай любую, – сказал дневальный, – кто машину получил, спит в кабине, а тут свободно. Какие вещички есть, сдай в каптерку, целее будут.

Машины принимали во дворе.

Коробков, толстогубый неуклюжий парень в сапогах и комбинезоне, под которым виднелась гимнастерка с медными пуговицами и кубарями в петлицах, узнав, что Саша учился в Московском транспортном институте, расплылся в улыбке:

– Слушай, а ведь мы с тобой однокашники!

Не хватало ему здесь однокашника! Впрочем, он чего-то не помнит такого Коробкова. Да и какое это имеет значение. Прошлая жизнь кончилась, началась новая.

– Наш факультет преобразовали в МАДИ – Московский автодорожный институт – и перевели на Ленинградский проспект, – продолжал Коробков. – Верчусь тут один, комбат у нас – бывший кавалерист, так что вся техника, как понимаешь, на мне. Вот только механик один помогает, опытный.

Он окликнул стоящего у машин пожилого человека в потертом пиджаке:

– Василий Акимович!

Тот, вытирая руки обтирочными концами, подошел.

– Познакомьтесь, красноармеец Панкратов, будет машины принимать.

– Принимай!

Василий Акимович скользнул по Саше безразличным взглядом и вернулся к машинам.

– Давай-ка не терять времени. – Минуя очередь ожидающих приемки машин, Коробков подошел к двум блестевшим свежей краской полуторкам. – Вот с этих и начинай…

Возле машин стоял мордастый парень в гимнастерке без петличек, перетянутый командирским ремнем, в щеголеватых хромовых сапогах, в такой форме ходят нынче ответственные работники, однако на боку брезентовая сумка, ремешок от нее перекинут через плечо вроде портупеи. По этой сумке Саша определил: снабженец.

– Ну что, Горторг, – кивнул ему Коробков, – нашел краску?

– Все сделано, как приказано, товарищ воентехник первого ранга, – молодцевато отрапортовал снабженец.

– Я эти машины смотрел позавчера, – пояснил Коробков, – приличные машины, но вид был безобразный, я велел покрасить, отговаривались – краски нет. А вот достали. Достали, Горторг?

– Родина требует, страна должна дать, – ухмыльнулся снабженец.

– Ладно, Панкратов, действуй, – сказал Коробков, – я пошел.

Саша приказал шоферу завести мотор и поднять капот.

– Слушай, начальник, помпотех уже осматривал машины, – начал снабженец, – признал исправными.

– Теперь я посмотрю.

Саша прослушал мотор на разных оборотах, махнул рукой шоферу: глуши!

– Машину принять не могу, мотор стучит, – сказал Саша, опуская капот.

Вторую машину Саша тоже забраковал – большой люфт руля, передок разболтан, надо перетянуть.

– А где новые шкворни достанешь? – возразил шофер.

– Ваша забота.

– Придирки строишь, начальник, – угрюмо произнес снабженец и направился в штаб, видимо, пошел жаловаться Коробкову.

Ни одной машины Саша в этот день не принял: неисправности, лысая резина, не покрашены, слабые аккумуляторы.

Неприятное занятие! Одни сдатчики хамили, другие лебезили, третьи смотрели умоляюще. Этих Саша жалел, знал, нет у них возможностей для ремонта, а за несдачу машин могут пойти под суд, но принимать для фронта негодные машины не имел права.

Коробков был огорошен.

– Ни одной исправной машины? Может быть, ты чересчур требователен? Ведь те машины я сам смотрел.

– Пожалуйста, – сказал Саша, – можем вместе посмотреть.

Но смотреть вместе Коробков не пожелал, озабоченно проговорил:

– Положение серьезное, сроки жесткие. Будем чересчур придирчивы сейчас, придется принимать что попало, лишь бы вовремя выехать. Новых машин нам никто не даст. Считаю так: если машина прошла технический осмотр в автоинспекции и сейчас на ходу, надо принимать.

– Я таких актов подписывать не буду, – ответил Саша.

Коробков нахмурился:

– Ну что ж, погуляй пока.

«Гулять» не пришлось. Утром побудка, завтрак, потом занятия: строй, устав, винтовка, граната, порядок движения на маршах и в боевых условиях, поведение при бомбежке, при артобстреле, тушение загоревшейся машины, маскировка на местности, подача сигналов, оказание первой помощи, пользование индивидуальным пакетом, правила перевозки снарядов, оружия, горюче-смазочных материалов и личного состава. Занятия вели младшие воентехники Корнюшин и Овсянников, молодые ребята, только что окончившие автоучилище, на днях прибывшие в батальон на должности командиров взводов. В свободное от занятий время Саша толкался в цехе, служившем гаражом. Шоферы матерились – машины негодные, где их понабрали, ремонтировать нечем, ругались с командирами: «Сам на нее садись и поезжай!» К Саше относились хорошо, знали, что он отказался от приемки, одобряли: молодец! И обращались за советом – в автомобиле Саша разбирался.

Были еще политзанятия, проводил их политрук Щербаков, из запаса, местный, рязанский, работник Осоавиахима. Читали «Правду», «Красную звезду», Щербаков приказывал красноармейцам своими словами повторить прочитанное. Городские шоферы кое-как пересказывали, но деревенские не могли. Щербаков раздражался, вручал красноармейцу газету: «К завтрашнему дню выучи!»

Саша, естественно, отвечал без запинки. Это настораживало Щербакова: чересчур, видно, грамотный. Подозрительно косился в его сторону.

Дня через два Сашу из казармы вызвали к комбату. В кабинете Юлдашева находились Коробков, механик Василий Акимович, воентехники Корнюшин, Овсянников и вновь прибывший командир первой роты старший лейтенант Березовский, как казалось Саше, кадровый военный, лет, наверно, сорока, с проседью в черных волосах, подтянутый, хмурый и требовательный.

Саша доложился: красноармеец Панкратов по вашему приказанию прибыл.

Юлдашев указал на стул, Саша сел.

Вслед за ним вошел политрук Щербаков, сухо всем кивнул, уселся рядом с Юлдашевым.

– Проведем техническое совещание о ходе приема материальной части. Пожалуйста, товарищ Коробков.

Коробков доложил. По графику намечалось принимать каждый день двадцать машин. Однако имеет место отставание от графика. Будем наверстывать.

– Вопросы? – объявил Юлдашев.

– Разрешите, товарищ капитан? – сказал Щербаков. – У меня вопрос к красноармейцу Панкратову. Красноармеец Панкратов!

Саша вопросительно смотрел на него.

– Красноармеец Панкратов! – повторил Щербаков. – Надо встать, когда к вам обращается старший по званию.

Саша встал.

– Красноармеец Панкратов! Вам было поручено принять машины. Вы их все забраковали. Они были не на ходу?

– Они были на ходу, но…

– Ах, на ходу, – перебил его Щербаков, – почему не приняли?

– Человек с одной ногой, с протезом или на костылях – тоже на ходу. Но в армию его не берут.

Старший лейтенант Березовский усмехнулся, задержал на Саше взгляд.

– Не остроумничайте, пожалуйста! – злобно проговорил Щербаков. – Вы в армии, не забывайте, и эти свои интеллигентские штучки бросьте. Какой пример подаете водителям? Они отказываются от своих машин, требуют новые.

Саша знал, что водители требуют не новые, а исправные машины, но ответил так:

– Я рядовой водитель, и не моя обязанность принимать технику.

– Вам поручили принимать, и вы обязаны принимать.

Саша молчал. Что он мог ответить этому обалдую?

– Садитесь, Панкратов, – сказал Юлдашев. – Можно устранить недостатки в машинах, которые вы не приняли?

– В батальоне нельзя, нечем. Но в Рязани есть автобазы, ремонтные мастерские, автосбыт, все можно достать и сделать.

Юлдашев обратился к механику Василию Акимовичу:

– Ваше мнение, товарищ Синельщиков?

– Захотят хозяйства устранить какие есть недостатки, управятся. Помочь надо, конечно, через тот же горком партии.

Старший лейтенант Березовский сказал:

– Я бегло осмотрел машины моей роты. Машины в плохом состоянии, аккумуляторы слабые, резина лысая.

Коробков запротестовал:

– Надо учитывать обстоятельства, товарищ старший лейтенант. Основная масса машин сдана в армию в июне и в июле. Мы подбираем остатки.

– Обстоятельство есть только одно, – отрезал Березовский, – на фронте нужны исправные машины, там воевать надо.

Вошел начальник штаба, положил перед Юлдашевым бумагу. Тот прочитал, сказал:

– Пришла телеграмма: срочно прибыть в Москву для получения машины технической помощи! Кого пошлем?

– Я могу съездить, – мгновенно отозвался Коробков.

– Батальон без технического руководства оставаться не может. – Взгляд Юлдашева остановился на Овсянникове. – Возьмете водителя, товарищ Овсянников, и поедете. Есть у вас во взводе водители?

– Пока только один, – он показал на Сашу, – красноармеец Панкратов.

– Красноармеец Панкратов с вами и поедет. – Он вернул телеграмму начальнику штаба. – Выдайте им документы.

Саша встал:

– Разрешите доложить, товарищ капитан, я еще обмундирования не получил.

– Распорядитесь выдать, – приказал Юлдашев.

– «Бэу», – не то сказал, не то спросил начштаба. – Выдайте из энзэ.

Значит, есть новое обмундирование, наверное, немного, потому зажимают.

13

Такая неожиданность, такая удача! Юлдашев, конечно, хотел именно его послать. Хитрый татарин. Умница. И болвану Щербакову врезал.

Саша забрал у Евгения Юрьевича вещи и книги, отложил себе две пары белья, шерстяные носки, свитер, шарф, портянки, полотенце, бритву, помазок, мыло, зубную щетку, флакончик одеколона, мамину фотографию, двухтомник Чехова и «Войну и мир» тоже отложил – найдет место в машине, таскать не придется. Все остальное сложил в чемодан и вещмешок. Вечером позвонил маме, предупредил о своем приезде в служебную командировку.

Рано утром они с воентехником Овсянниковым уже сидели в поезде. Пассажиров в вагоне было немного, а при подъезде к Москве совсем мало осталось – въезд в Москву только по пропускам или вызовам центральных учреждений.

Овсянников оказался милым парнем, дружелюбным и разговорчивым. К Саше, хоть и подчиненному, обращался на вы, как к старшему по возрасту, к тому же «интеллигенту». Улыбаясь, говорил:

– Вы когда политруку влепили насчет инвалида на костылях, я со страху чуть под скамейку не залез.

– Чего испугался?

– Политсостав! С ними слово не так, потом не обрадуешься.

Был он из Костромской области, работал в колхозе, потом в МТС на тракторе. Поглядывая в окно, рассказывал:

– В армии меня как тракториста на водительские курсы определили, всю действительную на машине отъездил, ну а потом, поскольку семилетку имею, послали в военно-автомобильное училище, вот я и младший воентехник.

Молодой, розовощекий, своим кубиком в петлице очень гордился, лихо козырял встречным старшим командирам, был доволен, когда рядовые козыряли ему, но, если не козыряли, не останавливал, молодец, не чванливый. Потащил Сашин чемодан: «Вам вещевого мешка хватит!»

Кого-то он напоминал Саше. Саша напрягал память и вспомнил… Молоденького лейтенанта, которого привел Макс на тот последний новогодний вечер. Лейтенантик старательно крутил ручку патефона, стеснялся, молчал, не решался заговорить с Варей. Сашу забавляло его смущение, он пытался втянуть Варю в разговор с лейтенантом, она тогда повернулась к Саше, и он впервые так близко увидел ее малайские глаза и нежное лицо. Потом он танцевал с Варей, держал ее маленькую ладонь в своей руке, она улыбалась, даже не пытаясь скрыть радости от того, что с ним танцует. Сколько ей было тогда? Шестнадцать лет, а ему двадцать два. Теперь ей двадцать четыре, а ему уже тридцать, пошел четвертый десяток, вот как быстро все пронеслось, проскочило, проехало, ушло.

А лейтенанта того звали Серафим, так его звали…

* * *
Овсянников не бывал в Москве, и она его ошеломила. Вокзал, площадь, люди, трамваи, машины. Не отходил от Саши, боялся потеряться. Перед комендантским патрулем оробел, волновался, глядя, как проверяют его и Сашины документы.

А Саше сразу бросилось в глаза, что толпа поредела, киосков почти нет. Много женщин в сапогах и гимнастерках, много военных грузовиков с красноармейцами, на земле серебристые аэростаты заграждения, вечером их поднимут в воздух, на площади зенитные орудия.

База, где они должны получить походную мастерскую, недалеко, в районе Красносельской. Доехали на полупустом трамвае, нашли базу в одном из переулков, были здесь, видимо, раньше какие-то склады. Громадный двор с железнодорожными путями, по периметру двора – мастерские, под навесами машины, вход в штаб с улицы. В коридорах много военных, шоферов, воентехников, тоже, наверное, приехали за машинами. В канцелярии девушка-писарь сверила их документы с каким-то списком, вернула Овсянникову.

– Идите к начальнику базы, налево, последняя дверь в конце коридора.

Овсянников пошел к начальнику, Саша присел на свой чемодан, жалел, что не позвонил маме с вокзала, черт его знает, сколько их тут продержат.

Вышел Овсянников:

– Товарищ Панкратов! Идемте со мной. Вас требуют!

Вслед за Овсянниковым Саша вошел в кабинет.

За столом сидел военинженер 3-го ранга. Поднял голову, посмотрел на Сашу… Руночкин!.. Черт возьми, Руночкин, его однокурсник, маленький, чуть косоглазый и кособокий Руночкин!

Руночкин поднялся, не отрываясь смотрел на Сашу.

– Саша, ты?

– Вроде я…

Руночкин вышел из-за стола, они обнялись, расцеловались.

Овсянников смущенно улыбался, стеснялся своего присутствия, деликатный парень.

Скрывая волнение, Руночкин грубовато произнес:

– Чего стоите, садитесь!

Они сели.

От тех проклятых дней у Саши осталось мало приятных воспоминаний. Но о Руночкине вспоминал с теплотой – верный товарищ, единственный, кто не предал его в институте, выгораживал, защищал. Изменился Руночкин. Из-за военной формы, может быть. Раньше был немного скособоченный, а теперь выправка появилась, невысокий, ладный командир, держится уверенно, даже властно и не косит, смотрит прямо. Одно мучило Сашу – забыл его имя. В институте редко называли друг друга по именам, обычно по фамилиям. Вот и забыл. Как к нему обращаться? По званию? Он-то его по имени называет, а не красноармеец Панкратов.

– Передай своему командованию, товарищ воентехник, – сказал Руночкин, – пусть Господа Бога благодарят, что послали с тобой Панкратова, мы с ним учились в одном институте, в одной группе, понял? Я вам такую технику отгрохаю, какой ни у одного автобата нет. Понял?

– Так точно, понял, товарищ военинженер третьего ранга. Спасибо.

– Ты лишних слов не употребляй… Говори просто: военинженер.

– Слушаюсь, товарищ военинженер.

– Машину получите завтра. Быть здесь в десять ноль-ноль. Товарищ Панкратов остановится у…

– У матери, – подсказал Саша.

– Так, а вам, воентехник, дадим спальное место в общежитии, рядом кино, поблизости Театр транспорта, скучать не придется.

Он нажал на кнопку звонка. Явилась та же девушка-писарь. Руночкин протянул ей документы:

– Отметьте командировочные, примите продаттестаты, красноармейцу Панкратову сухим пайком, так ведь, Саша?

– Конечно.

– А воентехнику, я думаю, лучше к нам в столовую. Как, воентехник? Селедку в общежитии жевать или получить горячее питание?

– Горячее предпочтительнее.

– Воентехника прикрепите в столовую и дайте направление в общежитие, в шестую комнату.

– Дмитрий Платонович, в шестую комнату комендант требует записку лично от вас.

Слава Богу! Димой его зовут, точно, Дима, Димка.

Руночкин написал что-то на бумажке, вручил писарю:

– Воентехник, идите, вам все сделают, а документы Панкратова, Лариса, принеси сюда. Отправляйтесь!

Овсянников поднялся:

– Слушаюсь, товарищ военинженер.

– Одну минуту! – Саша написал на бумажке мамин телефон, передал Овсянникову. – Это телефон моей матери, на всякий случай.

– Вот это хорошо. Я вас в коридоре подожду, товарищ Панкратов.

– Чего его ждать? – спросил Руночкин.

– Я насчет вещей, как бы не унесли…

– Каких вещей?

– У меня с собой чемодан и книги, мое имущество, хочу у матери оставить, – объяснил Саша, – в коридоре они.

Руночкин открыл дверь в коридор, приказал первому попавшемуся красноармейцу внести вещи в кабинет.

– Разрешите идти, товарищ военинженер?

– Идите!

Овсянников бросил ладонь к козырьку фуражки, четко повернулся кругом, вышел.

– Он у тебя не командир, а вроде ординарца, – сказал Руночкин.

– Просто милый парень. Дима, ты мне разрешишь позвонить?

– Ради Бога! – Руночкин подвинул к Саше аппарат.

Саша позвонил маме, сказал, что уже в Москве, скоро освободится и приедет.

– Ей-богу, Сашка, до сих пор не могу поверить. Твой воентехник положил передо мной ваши командировочные, вижу – Панкратов А.П., не обратил внимания, тут сотни людей проходят, а потом что-то толкнуло… Панкратов А. Может быть, Александр? Вдруг?! Давай, говорю, сюда своего Панкратова… И вот ты здесь! Я не ожидал такой встречи, честно говорю, думал, сгинул Саша, пропал, как другие пропали. Я ведь заходил к твоей матери, сказала, в Бутырке сидишь, а потом, после института, загнали меня на периферию, потерял я твой след.

– О том, что ты заходил к моей матери, она мне сказала на свидании в тюрьме. Ты был единственный, кто зашел. Спасибо тебе.

Руночкин махнул рукой, отвел глаза.

– Ладно, Саша, чего там… Расскажи о себе.

– О себе? Что сказать? Отбыл три года ссылки в Сибири, на Ангаре. Потом получил минус – не имею права жить в больших городах. Выручила война. Теперь я солдат, такой, как все.

– Но почему рядовой?

– Меня в институте не успели аттестовать, арестовали.

Руночкин покачал головой:

– Что наделали, сволочи! В нашем институте почти половину под метелку.

– Я об этом кое-что знаю…

– Вот Гитлер и очутился в Смоленске, – злобно сказал Руночкин и махнул рукой. – Не будем сейчас об этом говорить! Слава Богу, ты хоть живой остался! Но рядовой?! Вот что, я тебя сюда перетащу.

– Как так?

– Очень просто. Через Главное управление пошлем вызов в батальон: такого-то немедленно командировать в наше распоряжение.

– И что я буду делать?

– Что хочешь – бригадир, начальник цеха, вот ремпоезд будем оборудовать. – Он показал в окно. – Видишь, тут и железнодорожная ветка есть. Присвоим звание, будешь пока в Москве жить, а там как война повернется.

– Спасибо, Дима, но это не для меня. Присвоить звание? Надо заполнить анкету, указать судимость.

– Сашка, о чем ты говоришь? Теперь только дураки пишут правду в анкетах. Кто проверяет? Проверяльщики попрятались по углам.

– И в Москве слишком много знакомых. Не хочу ходить с оглядкой. Четыре года ходил. Надоело! Теперь все! Война, фронт, нет вопросов!

– Начальник-солдафон лучше? Кто у вас комбат?

– Капитан Юлдашев.

– Не слышал такую фамилию. А помпотех?

– Коробков, воентехник первого ранга.

– Коробков? Венька?

– Имени не знаю.

– Зато я знаю. Воентрус первого ранга. Держится на блате, после института в наркомате бумажки писал, машины в глаза не видел. А сейчас его быстренько переаттестовали, дали звание воентехника.

– В армии такое возможно?

– У нас блат выше Совнаркома. Всюду.

– Теперь понятно, почему он принимал в батальон всякий хлам. А откуда ты его знаешь?

– Борьку Нестерова помнишь?

– Конечно.

– Какую ты на него эпиграмму сочинил? «Свиная котлета и порция риса – лучший памятник на могилу Бориса». Так? Дорого тебе обошлась эта котлетка.

– Дорого, – усмехнулся Саша.

– Борька Нестеров служит в Главном управлении. Он мне про Коробкова и рассказал. Так что в армии неизвестно на кого нарвешься. А тут со мной тебе будет спокойно, в обиду не дам. Подумай. Сам не надумаешь, я за тебя решу: пошлю сегодня рапорт!

– Дима, – серьезно сказал Саша, – я тебя прошу этого не делать. Обещай мне.

– Зря, Саша… Воевать хочешь? Надеешься на фронте восстановить свое доброе имя, искупить вину? Не надейся! Там, – он поднял палец к потолку, – там ничего не изменилось. Наоборот!

– Никакой вины за мной не было и нет, – сказал Саша. – Мне их прощения не надо. И я им не собираюсь прощать. Но я хочу наконец свободы. Там, на фронте, за рулем, я буду знать наконец, во имя чего живу, и если придется погибнуть, то буду знать, за что погибаю. Для меня это вопрос решенный.

– Ладно! Решенный так решенный. А сейчас пойдем пообедаем, ты ведь с поезда, и выпьем по маленькой.

– Дима, я свою мать не видел много лет.

– Извини, но посидеть мы должны. Давай созвонимся, соберемся, может быть, Борьку Нестерова позовем.

– Скажу тебе честно, Дима. Никого, кроме тебя, я видеть из наших институтских особенно не стремлюсь. Встретил тебя – счастливый для меня день. Как понимаешь, за эти семь лет не так уж много их у меня было.

– Понимаю, Саша, понимаю. – Голос у Руночкина дрогнул.

– Скажи, метро работает нормально?

– Какое метро?! У меня машин полон двор. Домчим с ветерком.

14

Тесный глубокий колодец двора, окруженный восьмиэтажными корпусами. Двор его детства. У подъездов бочки с водой, ящики с песком, а в остальном все по-прежнему. Те же пожарные лестницы вдоль стен, по ним он взбирался на крышу, устанавливая антенну для своего детекторного приемника. Сейчас про эти самодельные приемники никто не знает, а тогда только начала вещать первая советская радиостанция имени Коминтерна.

Рядом с воротами задние двери кинотеатра «Арбатский Арс», откуда выпускали публику после сеанса. Летом они всегда были открыты – в зале душно, над черными рядами зрителей клубился луч киноаппарата, слышались его стрекотание и звуки разбитого рояля… Макс Линдер, Дуглас Фербенкс, Мэри Пикфорд, трогательный, незадачливый Чарли Чаплин. Давно это было, а все отчетливо помнится.

Учебники и тетради тогда заворачивали в клеенку, туго затягивали ремнем, желательно длинным, этой связкой можно было драться, как кистенем… Здесь и дрались, во дворе, он казался тогда большим и просторным. Не думал он, что вернется сюда так скоро, через каких-нибудь семь лет. Война позволила. Несколько человек прошли ему навстречу, он вгляделся в их лица, нет, незнакомы.

Саша взбежал на свой этаж, не успел нажать кнопку звонка, дверь распахнулась, мама обняла его, приникла к груди, пыталась выговорить сквозь рыдания, что видела, как он заходит в подъезд.

– Мама, дорогая, успокойся. – Саша целовал ее в голову. – Видишь, все хорошо, все в порядке.

Они прошли в комнату. Мама опустилась на стул, взяла его руки в свои, губы ее мелко подрагивали.

– Мама, отплакались, отгоревались, хватит!

Он вынул из мешка пакет, выложил на стол тушенку, хлеб, конфеты.

– Паек мой, давай корми, я сегодня еще ничего не ел…

– Да-да, сейчас, сейчас, у меня все готово.

– А мне дай полотенце, руки помою.

Он подошел к комоду, в рамке под стеклом стояла его фотография. Что-то он не помнил ее, никогда у него не было таких больших портретов.

– Не узнаешь?..

– Нет.

Мама достала из ящика маленькую карточку – эту Саша помнил. Их фотографировали после футбольного матча, он играл тогда в команде фабрики «Красная Роза», лучшей в районе.

Но неужели у него было такое полудетское доверчивое лицо?!

– Мы увеличили ту карточку, – сказала мама. – Я хотела, чтобы у меня был твой большой портрет.

От этого «мы» у Саши екнуло сердце.

– Фотограф сделал две фотографии, вторую Варя взяла себе, повесила на стену, а рядом портрет Сталина, помнишь, Нина была очень правоверная.

– В хорошую компанию я попал, – засмеялся Саша. Но о Варе не расспрашивал, возможно, мама сама что-нибудь еще расскажет.

– Мой руки, – напомнила мама, – а я несу обед.

Все с детства привычное. Так же журчит вода в трубах, та же облупившаяся масляная краска на стенах.

Он вернулся в комнату.

– Хотел у тебя спросить, я проезжал мимо театра Вахтангова. Его бомбили?

– А ты не знал? Погиб актер Куза, помнишь его?

– Конечно. Он вел в нашей школе драмкружок.

– Говорят, он родственник румынского короля.

– Не знаю, может быть. Что же, немцы специально по Арбату метили?

– И Арбат бомбили, и Гоголевский бульвар, и Большой театр.

Она поставила на стол холодный свекольник с нарезанными зелеными огурчиками, блинчики с мясом, кисель – все, что он любил в детстве.

– Ого! Это у вас по карточкам такое выдают?

Мать не ответила, сидела за столом, не отрывала от него глаз.

– Не наглядишься?

Она по-прежнему не отвечала, только смотрела на него. Губы опять дрогнули.

– Сашенька, какие у тебя планы, когда ты уезжаешь?

– Завтра утром.

– Я предупредила Веру и Полину, что ты приедешь, надо с ними повидаться, Сашенька, тетки все-таки, и они так тебя любят.

– Я хотел провести сегодняшний вечер с тобой.

– И я хотела, но они так горевали, что ты их тогда не вызвал в Бутырку на свидание. Я и Нину Иванову предупредила.

– Нину? Она здесь?

– Да, живет на старой квартире. Заходит, спрашивает о тебе. Вчера позвонила, я ей сказала: «Только что с Сашей говорила, завтра он приедет».

– А Макс где?

– Макс на фронте.

– С Ниной просто, она в этом доме, могу забежать к ней на несколько минут. Но тетки – это же на весь вечер.

– Они ненадолго. Ночью появляться на улице нельзя, завтра Вере на службу, а Полине на оборонительные работы, их в шесть утра собирают и машинами везут.

– Ладно, – согласился Саша, – пусть приезжают. А где отец?

Она задумалась, кончиками пальцев нащупывала и прижимала к столу крошки. Сохранилась эта привычка.

– Отец? Отец в Москве. Комнату свою обменял, живет где-то в Замоскворечье, у него жена, дочь, мы с ним развелись официально, я ему дала письменное согласие, паспорт, он сам все оформил. Адреса его и не знаю, но телефон у меня есть, можешь ему позвонить.

– Я это решу.

Он вышел из-за стола, прошелся по комнате, остановился у книжных полок, с недоумением оглянулся на мать:

– Откуда здесь книги Михаила Юрьевича?! – Провел пальцем по корешкам. – Жирмунский, Томашевский, Тынянов… Литературные и театральные мемуары… Анри-де-Ренье, Жюль Ромен, Пруст, Гофман…

– Все было так странно… Незадолго до смерти Михаил Юрьевич поделил свои книги между Варей и тобой: мол, ему надоело жить в пыли. Мы были растеряны, но он настоял. Варя его спрашивает: «Вы уезжаете из Москвы?» Он отвечает: «В некотором роде да». И Варя, добрая душа, предложила ему помочь сложить чемодан. «Умею, – говорит, – хорошо паковать».

– Я был очень привязан к Михаилу Юрьевичу, – сказал Саша. – Почему он покончил с собой?

– Была Всесоюзная перепись, от них потребовали скрыть, что погибло шесть миллионов человек, он не хотел в этом участвовать. Так он Варе сказал. Боялся, наверное, тюрьмы, боялся, что будут бить, пытать. Так мы думаем.

Она опустила голову, помолчала…

– Скажи мне, Саша, тебя…

Он подошел к ней, обнял.

– Нет, меня не били и не пытали. Это началось позже.

Постучали в дверь, вошла соседка Галя, поцеловала Сашу, прослезилась.

– Ну вот, – сказал Саша, – и эта плачет.

Постарела Галя. Раньше шумная была соседка, бушевала на кухне, но отходчивая, жалостливая, сунула Саше в карман пачку папирос, когда его уводили.

– Изменился ты, – всхлипнула Галя, – а какой фасонистый был, помнишь, как тебя во дворе-то звали?

– Помню, – улыбнулся Саша.

«Сашка-фасон» – такое у него было прозвище.

– Где Петя? – спросил ее Саша о сыне.

– Не знаю где! Не знаю. И, боюсь, никогда не узнаю. Он еще до войны в армии служил: двадцатого года рождения, в Белоруссии был. Значит, в самое пекло и попал. Ни письма, ни известия никакого.

– Не отчаивайтесь, почтовая связь с теми частями прервана, дойдет письмо.

– Куда дойдет, Сашенька, уже под Москвой окопы роют.

– На западе армии ведут бои, вырываются из окружения. Вот увидите, вернется Петя, я вам это предсказываю.

– Спасибо, Сашенька, на добром слове. Дай тебе Бог живым остаться. – Галя снова поцеловала его. – Помучили тебя и Софью Александровну помучили. А мы только со стороны поглядывали. Теперь вот пришла пора всему народу мучиться.

– Она неплохая женщина, – сказала Софья Александровна, когда Галя ушла. – Бывали у нас с ней некоторые недоразумения, но все, в общем, устроилось. Знаешь, Саша, сейчас, в горе, люди лучше стали, добрее.

Саша вдруг ударил кулаком по столу:

– Сволочи, негодяи! «Ни пяди своей земли не отдадим»… «Только на чужой территории»… «Малой кровью»… А немцы уже в Смоленске.

– Неужели они придут сюда, Саша?

– Не знаю. Может быть, и не придут. Положит наш великий и гениальный еще несколько миллионов таких Петек, Ванек, Гришек, что ему?! Я не мог смотреть ей в глаза. Убит ее Петя или в плену. А плен объявлен изменой.

– Сашенька, будь осторожнее, будь рассудительнее, лучше об этом не говорить… Я рада, что ты простой шофер, ни за кого не несешь ответственности.

В коридоре раздался звонок.

– Тетки пришли, – сказала Софья Александровна.

Это были они. Старшая, Вера, все такая же энергичная, деловая, крепко обняла Сашу, потом отстранила его от себя, разглядывая:

– Смотри, какой солдатик бравый! – Вынула из сумки бутылку водки. – По такому случаю выпить надо обязательно! – И подарок привезла: заграничную безопасную бритву «Жиллетт» и две пачки лезвий к ней. – Знаешь, как лезвия точить?

– Нет.

– Дай стакан, – попросила она Софью Александровну, вынула из пачки лезвие, но не развернула его из бумаги. – Так поймешь. – Прислонила лезвие к внутренней стороне стакана, прижала двумя пальцами, поводила по стеклу. – Вот так води минут пять, переверни и опять води, оно у тебя и заострится. Одним лезвием будешь три месяца бриться, тут их десять штук, на тридцать месяцев хватит.

Полина, младшая из сестер, тихая, улыбчивая, принесла Саше книжку-малютку, величиной с ладонь, стихотворения и поэмы Пушкина.

– Ты ведь любишь Пушкина, а эта книжечка в кармане поместится.

Сели за стол, выпили немного, мама хлопотала, ходила на кухню, возвращалась, тетки рассказывали. У Веры дочь – военврач, в госпитале, сын – в артиллерийском училище, в этом году выпустят и на фронт. У Полины муж – военный корреспондент, сыну только семнадцать исполнилось, но уже поставили на учет в военкомате.

– Только мы, три сестры, остались, – невесело пошутила Вера, – последний резерв главного командования.

Тетки были рады, счастливы за Сашу – вырвался из кровавой мясорубки, правда, попал тут же в другую, не менее кровавую, но в этом смысле судьбы у всех уравнены, говорят, наши потери исчисляются миллионами, в газетах об этом, конечно, не пишут.

– Слава Богу, – сказала Вера, – хоть тебя довелось увидеть, дождемся ли остальных, кто знает…

– Ничего, мы за этим столом еще встретимся.

Банальные слова, но других он не нашел.

– Одолеем Гитлера, заживем по-другому, – вставила Полина.

Пришла Нина, остановилась на пороге, прослезилась, обняла Сашу, поцеловала.

– Садитесь, Ниночка, – позвала ее Софья Александровна.

Нина посмотрела на теток:

– Я не вовремя?

– Именно, что вовремя, – улыбнулся Саша, – выпьешь с нами.

Нина показала на донышко стопки:

– Вот столько.

Тетки еще немного посидели и заторопились: далеко до дома, завтра рано на работу. Саша проводил их до лестницы, перегнулся через перила, смотрел им вслед, махал рукой, и они оглянулись, тоже ему помахали, вернулся, сел рядом с Ниной.

– А где твой сын?

– У бабушки оставила.

Саша рассказал ей про Лену, про Глеба.

– Вот такая грустная история. Что с Максом, с Варей?

– Максим на Дальнем Востоке, формирует дивизию. Варя служит в военно-строительном управлении, проектирует оборонительные сооружения вокруг Москвы, мотается по области, я ее не вижу, иногда перезваниваемся. Я в школе работаю. – Она улыбнулась. – Занимаюсь патриотическим воспитанием…

– В нашей?

– Нет, в другом районе. – Она посмотрела на него. – Выбьют наше поколение, а, Саша?

– Кто-нибудь останется, выживет.

– Боюсь, один Шарок останется, – печально проговорила Нина. – Шарок воевать не будет. И Вадим Марасевич не будет. Кстати, я недавно его встретила, состоит при каком-то военном журнале, «Пограничник», кажется, значит, вроде бы в армии, а воевать не надо. И уже капитан. Вот Шарок с Марасевичем и останутся.

– Ничего, мы с тобой тоже поживем.

– Пиши мне, Саша, – сказала Нина.

– Обязательно.


Наконец они с матерью остались одни. Мама постелила ему на диване, но они еще долго сидели, разговаривали.

– Я тебя прошу, Сашенька, я знаю, ты не трус, но ты самолюбив и потому бываешь неосторожен. Тебе тридцать лет, но ты, по существу, не жил, а страдал. Надо сохранить себя, после войны все изменится.

– Ты так думаешь?

– Я в этом уверена. – Она оглянулась на дверь, понизила голос. – «За родину», «за Сталина» – это ведь заклинания, ритуал. В прошлую войну тоже так было: «За матушку Россию», «за батюшку царя». А что с царем сделали? В России после всех войн что-то менялось. После Севастополя – крестьянская реформа, после русско-японской войны – революция 1905 года, после мировой войны – Февральская революция.

– Каких же перемен ты ждешь?

– Не знаю. Знаю одно: хватит мучить народ! Россия должна стать нормальным государством.

– По западному образцу?

– Да, если хочешь.

– Боюсь, твои надежды не сбудутся. В сознании народа глубоко укоренились идеи социальной справедливости, провозглашенные Революцией. Если победим, народ будет искать выход в тех, ленинских, временах.

– Сашенька, прости меня, не обижайся, я знаю твое отношение к Ленину, но не надо его идеализировать. Ты тогда был маленький, а я при нем жила, тоже хватало крови, расстрелов, подвалов.

Саша засмеялся:

– Вот уж не думал, что после семи лет разлуки мы с тобой заговорим о политике.

– Нет, Сашенька, для меня это не политика, для меня это твоя судьба. Я молю Бога, чтобы он сохранил тебя. И потому я думаю о том, что будет после войны.

– Ладно, – сказал Саша, – давай сначала прогоним Гитлера, а потом решим, что делать. А сейчас, мамочка, лягу спать, устал как черт.

Он разделся, лег, мать укрыла его простыней и поцеловала уснувшего.

15

Саша и воентехник Овсянников пригнали из Москвы походную мастерскую: крытый автомобиль с прицепным вагончиком, в нем токарный и сверлильный станки, верстак, тиски, инструмент, паяльные лампы, компрессор, электросварочный аппарат. Овсянников всем рассказывал, что такая прекрасная летучка получена благодаря Саше – учился в одном институте сначальником базы. Но времени для восторгов не было. Проходил август, сроки формирования батальона срывались. Вышел указ о дополнительной мобилизации военнообязанных 1890–1904 годов рождения, батальон пополнился шоферами старших возрастов. Механик Василий Акимович Синельщиков тоже оказался мобилизованным, назначили его начальником походной мастерской.

Торопились отправить хотя бы первую роту. Перевели туда Овсянникова командиром взвода, с ним перешел и Саша, помогал принимать машины в паре с шофером Проценко, шустрым пареньком: все мог достать, все добыть, всюду был своим человеком – и на продскладе, и в техничке, и на нефтебазе. Юлдашев даже хотел пустить его по снабженческой части, но командир первой роты Березовский воспротивился: на счету каждый водитель.

Как-то Березовский задержал Сашу. При цехе была каморка, там они и уселись за старым канцелярским столом.

– Я слышал, Панкратов, вы учились в транспортном институте и ушли с четвертого курса. Это так?

– Да, это так.

– Я хочу назначить вас помпотехом роты. Эта должность позволит представить вас к званию воентехника. У вас есть документ об образовании?

Этот человек нравился Саше, вызывал доверие. И все же Саша ответил:

– Документа об образовании у меня нет.

Березовский удивленно поднял брови, такие же черные, как и усы, а волосы на голове были с сильной проседью.

– Можете запросить институт, хотите, мы напишем. А еще лучше – дадим вам командировку в Москву, за сутки обернетесь.

– В Москву я не поеду, запрашивать не буду. Я – водитель, им и останусь.

Некоторое время они смотрели в глаза друг другу. Наконец Березовский сказал:

– Вы будете иметь на руках официальное требование батальона: срочно выдать на руки документы, необходимые для аттестации. Отказать не имеют права – запрос военного ведомства.

Видимо, о чем-то догадывается, тоже, наверное, битый. В его возрасте кадровый военный должен быть по меньшей мере подполковником.

– Товарищ старший лейтенант, – сказал Саша, – я никогда не служил в армии. Но я не уверен, что рядовому красноармейцу можно присваивать воинское звание против его воли.

– На войне все можно, – жестко проговорил Березовский и сменил тему: – Какую машину вы предпочитаете получить – полуторку, «ЗИС»?

– Полуторку.

– Выберете себе по своему вкусу.

Машину Саша выбрал подходящую, выпуска 1940 года, фактически новая, из какого-то тихого городского учреждения, по сельским дорогам не колотилась. Полный набор инструментов, в запасе кое-какая мелочь – болты, гайки, даже зимний утеплительный капот не пожалели, в заботливых руках, видно, была.

В роте каждый занимался своей машиной, на фронте с плохой машиной пропадешь. Требовали от командиров взводов и то, и другое, натерпелся Овсянников, покладистый, уступчивый, матерые шоферы на него наседали, умели брать за горло, а он робел – в сыновья им годился.

Саша ему как-то сказал:

– Ты особенно не уступай, на шею сядут.

Но у Овсянникова не хватало характера. Да и что он мог сделать? И подчиненные ему командиры отделений были бессильны. В Сашином отделении командиром был Мешков, опытный шофер, отслуживший действительную, два треугольника в петличках гимнастерки – сержант, солидный, хороший дядька, никогда голоса не повышал, любимым словечком было: «Спокойство!» Добродушно советовал шоферам: «Своим умом живите, ребята, вертитесь, вон Проценко все сам себе добывает». Его уважали, называли по имени-отчеству: Юрий Иванович. Даже Чураков, самый скандальный в роте шофер, с ним не задирался.

Был Чураков неуживчив, всем и всеми недоволен, низкорослый, широкий в плечах, смотрел мрачно, недоверчиво, не говорил – рычал: «Я себе на мозоли наступать не позволю». Невзлюбил Митьку Кузина, молодого колхозного водителя, из-за его неопытности, неумелости, а может, тот по простоте что-то не так ему сказал. Чураков называл его «урюк».

– Ты, урюк, с какого года женат?

– Неженатый я еще.

– Неженатый, – деланно удивлялся Чураков, – скажи, пожалуйста! Ну а с девками спал, конечно?

– Ну что вы, товарищ Чураков, – смущался Кузин.

– А чего такого, дело житейское, ты, урюк, парень видный. Тогда скажи мне: как отличить молодую бабу от старой?

– Ну, как… Погляди ей в лицо, поймешь.

– Нет, урюк! Проверять надо. У молодой груди торчком, положи под них карандаш, на пол свалится. А у старой висят сиськи, не падает карандаш, понял, урюк? Будешь жениться, запасайся карандашом, ничего больше тебе по твоей дурости не потребуется, урюк ты урюк!

– Угомонись, – сказал Юрий Иванович Мешков, – не привязывайся к человеку.

Но Чураков не мог угомониться, на этом и попался. Поскандалил из-за насоса. И, как всегда, начал с мата на весь гараж.

– Ты чего? – спросил его Байков, вальяжный, высокомерный шофер, до войны возил на легковой какого-то областного начальника, упитанный, с брюшком, морда гладкая, барственный, язвительный, нравилось ему, когда Чураков затевал скандал. Он и сам любил подпустить шпильку.

– Чего, чего, – рычал Чураков, – насос подменили, гады! У меня насос новенький был, а этот, – он сунул его под нос Байкову, – этот, видишь, краска облезла, весь в царапинах и не качает ни хрена!

– Ладно, достанем тебе другой насос. – Байков вроде бы успокаивал, а на самом деле подначивал. – Цена ему… Чего расстраиваешься?

– Я знаю, какая сволочь взяла, я ему, стервецу, голову оторву!

С этими словами Чураков направился к машине Митьки Кузина.

– А ну, подними сиденье, урюк!

– Вы что, товарищ Чураков, почему?! – оторопел Митька.

– Подними сиденье! Тебе говорят! – рявкнул Чураков.

Вокруг начали собираться шоферы.

Чураков оттолкнул Митьку, открыл кабину, приподнял сиденье, вытащил насос, поднял над головой:

– Ну что? Видали? Мой насос!

Насос действительно был новый.

– А этот – твой! – Чураков бросил на пол старый насос, толкнул его ногой. – Подними, мерзавец! Я тебя, урюк, отучу воровать!

Саша знал: Чураков получил новый набор инструментов, даже сумка была новая, всем показывал, так что насос ему действительно кто-то подменил. Но не Митька. Митькину машину Саша принимал сам. Хорошая машина. Саша даже колебался, какую себе взять, свою или эту. Поэтому запомнил, что при ней тоже был новый насос. И он сказал:

– Товарищ Чураков! Машину Кузина я принимал. При ней был именно этот новый насос.

Вмешался Байков:

– Хоть ты, Панкратов, говорят, и инженер, только не верится, что мог ты запомнить, какой инструмент был на каждой машине. Может, ты и все гаечные ключи узнаешь?

В соседней машине сидел Гурьянов, серьезный мужик, член партии, был завгаром, а мобилизовали в армию простым шофером. Высунувшись из кабины, заметил:

– В таких случаях надо докладывать командиру взвода, а не самовольничать, не лезть в чужую машину.

– А ему так удобнее, – бросил Николай Халшин, вступавший в разговор только тогда, когда надо было постоять за справедливость.

Саше он нравился: совестливый, не трепач, никогда ничего не просил зря у Овсянникова, с машиной не привередничал, единственный из шоферов обращался к Саше на «вы».

– Заткнись ты, рыжий! – рявкнул на Николая Чураков. – И ты! – Он повернул голову к Гурьянову. – Привык у себя в гараже всем указывать, приказывать, а я без тебя обойдусь. Свое заберу. Что мое – отдай!

– А вот и взводный, – сказал кто-то.

Подошел Овсянников.

– Что тут такое?

– Что, что, ничто, – огрызнулся Чураков.

Овсянников не успел ничего сказать. Неожиданно, непонятно как, возник командир роты Березовский.

– Красноармеец Чураков, почему в таком тоне разговариваете с командиром взвода?

– Как умею, так и разговариваю, – буркнул Чураков, отворачиваясь.

– Стоять смирно! – приказал Березовский.

Чураков растерянно посмотрел на него, немного будто бы выпрямился.

– Положите насос!

Чураков положил насос рядом с собой.

– Руки по швам!

Чураков вытянул руки по швам.

– Воентехник Овсянников, объясните, что здесь происходит.

– Вижу, скандалят чего-то, подхожу, спрашиваю: в чем, мол, дело? Ну а что ответил красноармеец Чураков, вы слышали.

– Разрешите доложить, товарищ старший лейтенант, – солидно произнес Байков, – ничего особенного, выясняют водители – кому какой насос принадлежит, обычное шоферское дело.

– С насосом разберитесь, – приказал Березовский Овсянникову, – а красноармейцу Чуракову за грубое поведение три наряда вне очереди. Предупреждаю личный состав: каждый должен уважать в своем товарище бойца Красной Армии. За нарушение дисциплины, неподчинение командиру, грубость буду строго наказывать. Сейчас действуют законы военного времени, не забывайте.

На том конфликт и кончился. Чураков три смены убирал гараж, ходил с метлой, ругал шоферов за то, что бросают на пол обтирочный материал. Никто на него не обращал внимания. Скоро в дорогу, на фронт. Куда – никто не знал. Овсянников по секрету сказал Саше, что их рота направляется в распоряжение вновь формируемой 50-й армии в район Брянска. Там и винтовки выдадут.

Рота готовилась. Днем – занятия, после обеда – у машин, каждый запасался, чем мог. Приезжала два раза кинопередвижка, вешали на стену экран, показывали старые фильмы: «Профессор Мамлок» – антифашистский и «Яков Свердлов»; когда Саша его смотрел, думал: повезло Свердлову, что не дожил до тридцать седьмого года, а то бы и его Сталин расстрелял.

Накануне отъезда отменили занятия, заправляли машины, смазывали, завинчивали, докручивали, шоферам выдали шинели, индивидуальные пакеты, сообщили номер полевой почты. Прибыли интенданты из дивизии, куда рота должна доставить груз. Требовательные, из действующей армии ребята.

В семь часов объявили построение, пошли на ужин, и хоть и выпили в этот вечер многие, настроение было грустное, миролюбивое.

Шофер Руслан Стрельцов, красивый русоволосый парень с печальными голубыми глазами, играл весь вечер на баяне. В каждой роте был баян, на машине что хочешь увезешь. Хорошо играл… «Спят курганы темные, солнцем опаленные…» Играл песенку Максима: «Где эта улица, где этот дом, где эта девушка, что я влюблен…» И про Железняка: «Лежит под курганом, поросшим бурьяном, матрос партизан Железняк…» Грустные все мелодии. Да и сам Стрельцов редко улыбался. Переживал – стремился в авиацию, должны были послать в авиашколу, но не пришли вовремя документы, и вот сунули в автобат. А мог бы летать в небе.

Мешков добродушно сказал:

– Тоску наводишь, Стрельцов, сыграл бы что-нибудь повеселее.

«Когда б имел златые горы и реки, полные вина, все отдал бы за ласки-взоры, и ты владела б мной одна», – заиграл Стрельцов. Вроде и побойчее песня, а все равно звучит грустно. Переборы, что ли, особенные. «Плачет гармонь» – правильно сказано.


На следующий день рано утром машины выехали в город. Загружались продуктами, обмундированием, горючим, смазочными. Десять машин с самыми опытными водителями отправили за боеприпасами. Только к трем часам дня рота собралась в назначенном пункте по дороге из Рязани в город Михайлов у Стенькинского совхоза. Здесь ее дожидались командование батальона, походная мастерская, полевая кухня.

Пообедали. Машины выстроились повзводно на опушке леса. Водители встали возле кабин. Через дорогу – неубранные поля, над ними – вороньи стаи. Нету мужчин в деревне, некому убирать, гибнет урожай.

– Смирно! – скомандовал Березовский и повернулся к Юлдашеву – Товарищ командир батальона, рота готова к маршу.

– Товарищи красноармейцы, – сказал Юлдашев, – отважно защищайте свою страну. Выполняйте долг перед родиной. Да здравствует наше социалистическое Отечество. Ура!

– Ура! – выкрикнула рота не слишком дружно, не приучились еще.

Березовский подозвал командиров взводов, отдал приказ о порядке движения, скорости, дистанции между машинами и взводами. Первая остановка – Захарово, на выезде из села.

Водители взобрались в кабины, зашумели моторы.

Рота двинулась на юго-запад – к городу Михайлову Рязанской области.

16

Сталин показал стране, как он собирается воевать.

Командующего Западным фронтом Павлова, того самого, которому Сталин за два дня до войны запретил занять полевые укрепления на границе, расстреляли вместе с его штабом. Расстреляли десятки генералов, командиров частей и соединений. Было объявлено, что «впредь за самовольный отход виновные командиры будут караться расстрелом… Сдающихся в плен командиров считать злостными дезертирами, семьи которых подлежат аресту, а семьи сдавшихся в плен красноармейцев лишать государственных пособий и помощи… Разрушать и сжигать дотла все населенные пункты в тылу немецких войск… В каждом полку создать команды охотников для взрыва и сжигания населенных пунктов. Выдающихся смельчаков за отважные действия по уничтожению населенных пунктов представлять к правительственной награде».

Однако, несмотря на устрашающие сталинские приказы, немцы за три недели продвинулись на 500–600 километров, Советский Союз потерял почти один миллион убитыми и ранеными, столько же попало в плен, 16 июля пал Смоленск. Путь на Москву был открыт. Гитлер объявил всему миру, что Красная Армия разгромлена, в ближайшие дни война закончится полной победой германского оружия.

Рано объявил. Красная Армия оказалась не разгромленной, она отстаивала каждую пядь земли. Смоленска германская армия достигла изнуренной. Ударные танковые корпуса пришлось отвести на отдых и заменить их пехотными частями. Впервые за все годы войны немецкие войска перешли к вынужденной обороне.

Германское военное командование рассматривало остановку в Смоленске как временную. Впереди осень, распутица, надо быстрее переходить в наступление и нанести удар по Москве. Это решит исход войны. Однако Гитлеру победы виделись на северо-западе и на юге. Взять Ленинград, соединиться с финнами, взять Киев, ободрить южных союзников: Румынию, Венгрию, Италию, захватить Украину, Донбасс, создать трамплин для прыжка на Кавказ, оставить Советский Союз без хлеба, угля и нефти. В конце июля Гитлер приказал готовить наступление на Киев. Таким образом он дал русским два месяца для подготовки обороны Москвы.


29 июля Жуков отправился на доклад к Сталину.

Ставка размещалась теперь на улице Кирова, в доме, из которого во время воздушной тревоги можно было быстро перебраться на станцию метро «Кировская», превращенную в бомбоубежище: ее закрыли для пассажиров, отгородили от вагонной колеи и разделили на несколько помещений, одно из них – для товарища Сталина.

Жуков был бы рад воздушной тревоге – в бомбоубежище Сталин бывал сговорчивее. Но в тот час немцы не бомбили Москву, Сталин стоял возле окна в своем кабинете, за столом, как обычно, сидели Молотов, Маленков и Берия, что Жуков отметил с досадой – один на один Сталин тоже становился сговорчивее. Но эта троица всегда торчала в его кабинете.

Жуков доложил обстановку. Наступление немцев на Киев может иметь катастрофические последствия: войска Юго-Западного фронта будут окружены. Сталин медленно прохаживался по кабинету, иногда подходил к столу, разглядывал карту, потом сел перед ней.

– Что вы предлагаете?

– Надо немедленно оставить правый берег Днепра и организовать оборону на левом берегу.

Сталин поднял тяжелый взгляд на Жукова:

– А как же Киев?

– Киев придется оставить.

Сталин встал, резко отодвинул кресло, прошелся по комнате, снова сел, взял в руку карандаш.

– Продолжайте доклад.

Жуков показал на карте точку недалеко от Москвы.

– Ельнинский выступ немцы позднее могут использовать для наступления на Москву. Надо организовать контрудар для ликвидации этого выступа.

Сталин бросил карандаш на стол.

– Какие там еще контрудары, что за чепуха?!

Он помолчал и вдруг неожиданно визгливо закричал:

– Как вы могли додуматься сдать врагу Киев?

– Товарищ Сталин… – Голос Жукова прерывался. – Если вы считаете, что я способен молоть чепуху, тогда мне здесь делать нечего… Тогда, товарищ Сталин… Я прошу освободить меня от должности начальника Генерального штаба и послать на фронт. Там я, видимо, принесу больше пользы…

Сталин отвернулся.

– Вы так ставите вопрос?! Ничего, можем и без вас обойтись. Идите! Я вас вызову, когда надо будет. Забирайте свои бумажки!

И отбросил от себя лежащую на столе карту.

Жуков вышел. Сталин снова начал прохаживаться по кабинету.

Первым нарушил молчание Молотов.

– Никаких вариантов, никаких предложений, сдать Киев, и все!.. Возмутительно!

– Хрущев и Кирпонос подбили, – сказал Берия, – хотят окопаться на левом берегу, так им будет легче.

Сталин нажал кнопку звонка. Вошел дежурный генерал, Сталин продиктовал телеграмму:

– «Киев. Хрущеву. Предупреждаю вас, что, если вы сделаете хоть один шаг в сторону отвода войск на левый берег Днепра, вас всех постигнет жестокая кара, как трусов и изменников».

Сталин подписал телеграмму.

– Сейчас же отправьте.

И снова начал ходить по кабинету. Что говорили между собой Молотов, Маленков и Берия, не слушал. Думал. Оставили Минск, Ригу, Вильнюс, Львов, Кишинев, Смоленск, теперь хотят оставить Киев, завтра предложат отдать Ленинград. Каждый сданный город – это удар в сердце народа, каждое поражение ослабляет его волю к сопротивлению, ослабляет веру в вождя. И в газетах изо дня в день одни и те же сообщения: наши войска оставили город такой-то… Каково это читать советским людям?

Сталин протянул палец к Маленкову.

– Шире пропагандируйте героизм советских людей. Сообщения о героических поступках наших красноармейцев и командиров должны стать главными во всех средствах информации. Советский народ должен знать, что фашистскую сволочь мы громим и разгромим. Это надо внушать народу каждый день, каждый час.

– Слушаюсь, товарищ Сталин, сейчас дам указание, – ответил Маленков и вышел из кабинета.

Дежурный генерал доложил:

– Товарищ Ворошилов из Ленинграда.

Сталин поднял трубку:

– Ну, что у тебя?

Молча слушал, потом сказал:

– Сейчас я продиктую указание, это тебя касается… Пишите, – приказал он дежурному генералу: – «Говорят, что немецкие мерзавцы посылают впереди своих войск стариков, старух, женщин, детей. Говорят, что среди большевиков нашлись люди, которые не считают возможным применить оружие к такого рода делегатам. Если такие люди имеются среди большевиков, то их надо уничтожать в первую очередь, ибо они опаснее немецких фашистов. Мой совет: не сентиментальничать, а бить врага и его пособников, вольных или невольных, по зубам. Бейте вовсю по немцам и по их делегатам, кто бы они ни были, косите врагов, все равно, являются ли они вольными или невольными врагами».

Сталин кончил диктовать.

– Отправьте сейчас же всем командующим фронтами. – Потом сказал в трубку: – Ты слышал, что я сказал? Все слышал? Ты понял, каких большевиков я имею в виду? Да-да, вот именно! Очень хорошо, что понял.

Он бросил трубку и снова заходил по кабинету. Дурак Клим, отвлек его от главной мысли… Почему надо сдавать Киев? На юго-западе собраны лучшие войска, ведь именно там ОН ожидал главного удара. Ведь ОН запретил отступать! А теперь отступление предлагает начальник Генерального штаба! Позор! ЕМУ не нужен такой начальник Генштаба!

Он снова нажал на звонок, приказал дежурному генералу вызвать Жукова.

Жуков явился.

– Вот что, товарищ Жуков, – сказал Сталин, – мы посоветовались и решили освободить вас от обязанностей начальника Генерального штаба. На это место назначим Шапошникова. А вас используем на практической работе. У вас есть опыт командования войсками в боевой обстановке. В действующей армии вы принесете большую пользу.

– Куда прикажете отправиться?

– Вы докладывали об операции под Ельней. Вот и возьмитесь за это. Конечно, вы останетесь заместителем наркома обороны и членом Ставки.

– Разрешите отбыть?

– Сдайте дела Шапошникову и выезжайте.

После снятия Жукова никто в Генштабе не смел даже заикнуться о сдаче Киева и отводе войск с правого берега Днепра.

Через неделю Сталин объявил себя Верховным Главнокомандующим.

И все же отстраненный от высшего руководства Жуков нашел в себе мужество и 19 августа телеграфировал Сталину из Гжатска: «Противник все свои ударные подвижные и танковые части бросил на юг. Замысел: ударом с тыла разгромить армии Юго-Западного фронта. Необходимо нанести удар во фланг противника, как только он станет приводить в исполнение свой замысел».

Ответ был таков: «Продвижение немцев возможно. Для его предупреждения создан Брянский фронт во главе с Еременко. Принимаются и другие меры. Надеемся предупредить продвижение немцев. Сталин. Шапошников».

Эта телеграмма не удовлетворила Жукова, и он позвонил Шапошникову. Тот ему прямо сказал:

– Брянский фронт не сможет пресечь вероятный удар. Но Еременко в разговоре со Сталиным обещал разгромить противника.

Это было правдой. Еременко был у Сталина, держался уверенно, находчиво отвечал на вопросы о причинах наших неудач. По поводу движения Гудериана на Киев сказал:

– Я хочу разбить этого подлеца Гудериана, и, безусловно, разобью его в ближайшие дни.

Сталин разговаривал с ним дружелюбно. После его ухода сказал:

– Вот тот человек, который нам нужен в этих сложных условиях.

Поведение Еременко ЕМУ импонировало. Тверд, решителен, по-хохлацки хитроват, но послушен. И Жуков послушен, но отводит глаза, показывает, что послушание его вынужденное. Присутствие Жукова тягостно: уверен, что как полководец превосходит товарища Сталина, не понимает, что военная стратегия – это прежде всего политика, в которой Жуков ничего не смыслит. Внутреннего сопротивления ОН не потерпел бы ни в ком, а в Жукове терпел – Жуков был единственным человеком, внушавшим ему чувство надежности. И это тоже угнетало – ОН привык надеяться только на себя. Устранив Жукова, снял это душевное неудобство. Жуков нужен, но на расстоянии. У Жукова тяжелая рука, как и ОН, Жуков не щадит людей, не считается с потерями, будет выполнять ЕГО поручения на самых сложных участках. Здесь будет Еременко. Разгромит, как обещал, Гудериана, и тогда можно будет назначить его начальником Генштаба.


Еременко не разбил Гудериана ни в ближайшие дни, ни в последующие. Немцы успешно продвинулись на юг. Еременко был ранен, его привезли в госпиталь, в здание Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Там его навестил Сталин, показав тем самым, что ОН по-прежнему ценит Еременко: только из-за ранения тот не смог выполнить своего обещания. ОН не ошибается в людях.

11 сентября Сталин приказал Кирпоносу: «Киева не оставлять, мостов не взрывать».

Через неделю, 19 сентября, Киев пал. В плен было взято 665 тысяч советских солдат и офицеров.

Кирпонос и его штаб погибли в бою.

– Смелый был человек, – сказал о Кирпоносе Сталин, – народ будет чтить его память.

А Гитлер, окрыленный победой, отдал приказ о наступлении на Москву. Но в боях за Киев он потерял два месяца, август и сентябрь. Эта потеря оказалась роковой.

17

В день немецкого нападения на Советский Союз по лондонскому радио выступил премьер-министр Англии Уинстон Черчилль: «За последние 25 лет никто не был более последовательным противником коммунизма, чем я. Я не возьму обратно ни одного слова, которое я сказал о нем. Но все это бледнеет перед развертывающимся сейчас зрелищем. Прошлое с его преступлениями, безумствами и трагедиями исчезает. Я вижу русских солдат, стоящих на пороге своей родной земли, охраняющих поля, которые их отцы обрабатывали с незапамятных времен. Я вижу их, охраняющих свои дома, где их матери и жены молятся, – да, ибо бывают времена, когда молятся все… Я вижу, как на все это надвигается гнусная нацистская военная машина с ее щеголеватыми, бряцающими шпорами прусскими офицерами, только что усмирившими и связавшими по рукам и ногам десяток стран. Я вижу серую, вымуштрованную, послушную массу свирепой гуннской солдатни, надвигающейся подобно тучам ползущей саранчи. Я вижу в небе германские бомбардировщики и истребители, радующиеся тому, что они нашли, как им кажется, легкую и верную добычу.

За всем этим шумом и громом я вижу кучку злодеев, которые планируют, организуют и навлекают на человечество эту лавину бедствий.

Мы должны высказаться сразу же, без единого дня задержки. Мы полны решимости уничтожить Гитлера и все следы нацистского режима. Ничто не может отвратить нас от этого, ничто. Мы никогда не вступим в переговоры с Гитлером или с кем-либо из его шайки. Мы будем сражаться с ним на суше, на море, в воздухе, пока с Божьей помощью не избавим землю от самой тени его и не освободим народы от его ига. Любой человек или государство, которые идут с Гитлером, – наши враги. Любой человек или государство, которые борются против нацизма, получат нашу помощь.

Дело каждого русского – это дело свободных людей и свободных народов во всех уголках земного шара. Удвоим свои усилия и будем бороться сообща, сколько хватит сил и жизни».

Через два дня о поддержке Советского Союза заявил президент Соединенных Штатов Америки Рузвельт.

Пригодился Литвинов. Правильно ОН сделал, сохранив ему жизнь.

И вот Литвинов сидит перед ним. Поскребышев принес чай, печенье. Принес и небольшой пакет, положил его на стол рядом с подносом.

– Это что?

– Срочно из Ленинграда от товарища Жданова.

– Что в нем срочного?

– Не знаю. Написано: «Не вскрывать, вручить лично в руки товарищу Сталину».

– Хорошо, посмотрю. Потом.

Сталин прошел в заднюю комнату, принес бутылку коньяка, плеснул немного себе в чай, выжал лимон, взглядом спросил Литвинова, налить ли ему. Литвинов поблагодарил, отказался. Сталин все так же не спеша закрыл бутылку, отнес ее обратно, вернулся, сел за стол, помешал ложечкой в стакане, глотнул, посмотрел на Литвинова. Постарел, поседел, но все такой же грузный, плотный, тот же невозмутимый взгляд за стеклами очков: ни торжества, ни упрека. Из старых товарищей, из друзей молодости, в сущности, он один остался, все уничтожены – и те, кто был рядом с НИМ, и те, кто был рядом с Литвиновым. И сам Литвинов, конечно, каждый день ждал ареста. И ни разу не обратился к НЕМУ. Только с женой болтал, с умом болтал, как бы в адрес Молотова, старый конспиратор, опытный.

– Гитлер напал сначала на Францию, это верно, – неожиданно начал Сталин. – Но почему напал? Потому что подписал с нами договор о ненападении. А не подпиши мы договор, Гитлер напал бы на Советский Союз еще в прошлом году, когда мы были не готовы к войне. Сейчас он вынужден держать в оккупированной Европе десятки дивизий, а тогда напал бы всеми силами. И был бы уже в Москве. И не сидели бы мы с тобой здесь, не попивали бы чаек. Как думаешь, напади Гитлер на нас в прошлом году всеми своими силами да еще под аплодисменты Франции и Англии, пили бы мы с тобой здесь чай?

Он тяжело смотрел на Литвинова. Что ответит? Начнет спорить? Нет, не будет спорить. Дипломат.

– Чай мы здесь, конечно, не пили бы, – ответил Литвинов.

Сталин отвел взгляд, опять помешал ложечкой в стакане, хлебнул, снова заговорил:

– Гитлер дошел до Смоленска и выдохся. Топчется у Ленинграда, Одессы, долго там будет топтаться. Блицкриг провалился, это ясно всему миру. Теперь от Черчилля и Рузвельта нужны не красивые слова, а реальная помощь. Я помню Черчилля: «Удушение большевизма – главное благо для человечества». Его слова?

– Да. Но фашизм для него первостепенный враг. И с Германией он уже воюет. Вопрос о помощи Советскому Союзу, я думаю, для него бесспорен.

– Реальная помощь – второй фронт, – сказал Сталин.

– До вступления в войну Америки Черчилль второй фронт не откроет.

– А не предаст ли нас Черчилль?

– Он, конечно, боится победы Советского Союза, но это в его представлении дело далекое. Сейчас ему нужно поражение Гитлера.

Сталин допил чай, отодвинул стакан.

– А что такое Рузвельт?

– Рузвельт… Религия, мораль, нравственность и тому подобное. Но его отношение к Гитлеру известно. И на него можно рассчитывать. Америка в ближайшее время вступит в войну. Она не допустит господства Гитлера в Европе и Японии в Азии.

– Черчилль, Рузвельт… Кто из них сильнее как личность?

– Рузвельт мягче.

Сталин встал. Литвинов тоже поднялся.

– Ну что же, товарищ Литвинов, – сказал Сталин, – хватит, наверно, отдыхать, а? Сейчас не время отдыхать, товарищ Литвинов, назначим тебя заместителем Молотова. Если понадобится, поедешь послом в Америку.

Литвинов вышел.

Сталин протянул руку к звонку. Взгляд его упал на пакет от Жданова. Сорвал сургучную печать, вскрыл.

В пакете лежали три немецкие листовки. Сталин взял первую. И сразу бросился в глаза изображенный на фотографии Яков…

Сталин тяжело опустился в кресло. Сбылись его худшие опасения: Яков в плену, его сын в плену. Немцы сообщают об этом всему советскому народу, всей Красной Армии. И сделают с Яковом все, что захотят, заставят подписать все, что пожелают. На фотографии Яков веселый, прогуливается с двумя немцами по лесу, заглядывает одному в лицо, что-то оживленно говорит. И под этим текст:

«Это Яков Джугашвили, старший сын Сталина, командир батареи 14-го гаубичного артиллерийского полка 14-й бронетанковой дивизии, который 16 июля сдался в плен под Витебском вместе с тысячами других командиров и бойцов… Чтобы запугать вас, комиссары вам лгут, что немцы плохо обращаются с пленными. Собственный сын Сталина своим примером доказал, что это ложь. Он сдался в плен, потому что всякое сопротивление германской армии бесполезно». И на обороте: «Пропуск в плен. Предъявитель сего, не желая бессмысленного кровопролития за интересы жидов и комиссаров, переходит на сторону германских вооруженных сил».

На другой листовке Яков заснят, видимо, в лагере или на сборном пункте, в шинели, окруженный немцами, с любопытством на него глазеющими. На третьей Яков, улыбаясь (улыбается, негодяй!), что-то читает, рядом сидит красивый, ухоженный немецкий офицер.

И текст: «Следуйте примеру сына Сталина! Он сдался в плен. Он жив и чувствует себя прекрасно. Зачем же вы хотите идти на смерть, когда даже сын вашего вождя сдался в плен? Мир измученной родине! Штык в землю!»

На обороте рукой Якова: «Дорогой отец! Я в плену, здоров, скоро буду отправлен в один из офицерских лагерей Германии. Обращение хорошее. Желаю здоровья. Привет всем. Яков».

Сталин собрал листовки, сложил в пакет.

Негодяй! «Обращение хорошее»… Мерзавец! Опозорил отца, армию, нанес удар в спину своей родине. Заставили? Пытали? Возможно. Но почему сдался в плен? Почему не застрелился? При нем было оружие! Струсил! Струсил!

ОН никогда его не любил, даже не видел, пока милый зятек Алеша Сванидзе, подонок, не привез его в Москву. Нарочно привез, чтобы досадить ЕМУ… Молчаливый, чужой, медлительный, никакой гордости, женился, родилась девочка, умерла, развелся, стрелялся, но не попал, даже застрелиться не сумел. Из-за девчонки, негодяй, стрелялся, а теперь, теперь, когда речь шла о чести, застрелиться не захотел. Потом женился во второй раз, на одесской еврейке, брошенной мужем танцовщице, не нашел скромной русской девушки? Юбка оказалась дороже репутации отца. Негодяй! Его собственный сын сдался в плен. «Обращение хорошее»! Мерзавец! Ну что ж, тем хуже для него. У властителя не может быть никаких сантиментов по отношению к собственным детям. Иван Грозный и Петр Великий убили своих сыновей, и правильно сделали.

Сталин нажал кнопку звонка, спросил у вошедшего Поскребышева:

– Кто там дожидается?

Поскребышев положил перед ним листок с фамилиями ожидающих приема.

Сталин пометил на списке, кого, в каком порядке впускать к нему, приказал:

– На семь вечера вызвать Берию.

Поскребышев, как никто другой знавший своего шефа, предупреждал каждого входящего в кабинет:

– Хозяин на пределе.


В семь часов явился Берия. Сталин еще разговаривал с Шапошниковым и Василевским, молча протянул Берии пакет с листовками, тот сел, стал читать. Собрав со стола карты, Шапошников и Василевский ушли.

– Что скажешь? – спросил Сталин.

– Фотографии, по-видимому, подлинные. Непохоже, чтобы это был загримированный под Якова актер, – ответил Берия.

– Сам вижу, что это не актер! – взорвался Сталин. – Почему листовки я получил от Жданова? Листовки разбрасывали только под Ленинградом?

– Нет, их разбрасывали повсюду. У нас они есть.

– Почему мне не доложил?

– Я не знал, как вам об этом сказать, товарищ Сталин.

Сталин ударил кулаком по столу:

– Скрывали?

– Мы обдумывали, какие можно принять меры, прежде чем вам доложить.

– И что надумали?

– Надо выяснить, где сейчас Яков. Немцы, безусловно, тщательно его охраняют. При массовом передвижении военнопленных найти его трудно.

– А если через месяц, через два, через год вы его найдете?

– Постараемся организовать побег.

Сталин встал, как обычно, прошелся по кабинету.

Побег… Тысячи наших пленных не могут убежать, а сын Сталина сумел. Кто в это поверит? Народ скажет: Сталин договорился с Гитлером, выручил своего сыночка. Какое после этого может быть доверие у народа к товарищу Сталину?

Он остановился перед Берией.

– Как только узнаете, где Яков, немедленно доложите мне. Надо лишить немцев возможности пользоваться его именем во вред нашей армии, нашей стране.

Берия поднялся.

– Жену – в тюрьму, в одиночку, – добавил Сталин.

– А дочь?

– Отдайте Светлане, она сама решит, возможно, отвезет к старикам.

18

После месяца кровопролитных боев в районе Брянска 50-я армия вышла из окружения на восточный берег Оки в районе Белева, потеряв значительную часть личного состава и техники. «Катюши» дали последний залп по врагу, потом их пришлось уничтожить – кончились снаряды и горючее. В начале ноября под давлением противника армия снова отошла и закрепилась на рубеже Дубна – Плавск. Автороте под командованием старшего лейтенанта Березовского приказали доставить тяжелораненых в тыл, во фронтовой эвакогоспиталь.

В роте осталось сорок две машины, из командного состава кроме Березовского – командир взвода Овсянников. Березовский сказал Саше:

– Придется помогать, Панкратов. Видите, ни старшины, ни политрука, ни взводных. Я назначил своим помощником Овсянникова, он со всем хозяйством не справится. Возьмите на себя техническую часть. Пришлют помпотеха, освобожу.

Березовский совсем исхудал, почернел, был контужен, плохо слышал, переспрашивал, придерживал пальцами вздрагивающее веко.

Работы Саше особенно не прибавилось. Техничка цела, и Василий Акимович цел – знающий механик. И шоферы, хотя опытные, бывалые, и раньше нередко обращались к Саше за советом, ну а теперь уже вроде как к начальнику. Звания у Саши по-прежнему не было, называли его или «инженер», или по фамилии: Панкратов. А Николай Халшин по-прежнему обращался к нему на «вы».

Почистили машины, подмели в кузовах, положили соломы, достали брезента, сколько смогли, приняли раненых, собрались в назначенном пункте, заправились, получили продукты, врач, фельдшер, медсестры сели по кабинам и поехали. В головной машине Березовский, замыкающие – Овсянников, Саша и техничка.

Неожиданно опустился туман, немцы не летали, и на второй день авторота доставила раненых в эвакогоспиталь.

Фронтовые тылы располагались в маленьком городке, сорок две машины от немецкой авиации не спрячешь, тем более фронтовые учреждения имели свои машины. Рота разместилась в трех прилегающих деревнях, в одной старшим – Овсянников, в другой – Саша, в третьей Гурьянов – бывший завгар, член партии.

Березовский остался в городе, дожидался указаний, куда ехать, что возить. При нем шофер Проценко, парень пробивной – надо доставать запчасти, материалы, горючее, смазочные, продукты.

После сентябрьских и октябрьских тяжелых боев, окружения, выхода из окружения, петляния по проселкам, переездам через реки по наспех сооруженным обваливающимся мостам, потери более половины состава роты, после отступления мимо сожженных деревень, через разрушенные города, по дорогам, запруженным беженцами с детьми, колхозными обозами, гуртами скота, ранеными бойцами в окровавленных, почерневших, запыленных бинтах, артиллерией, бензозаправщиками, штабными машинами, под непрерывными бомбежками, когда не всегда и не каждому удавалось выскочить из кабины, рвануть в поле, приникнуть к земле, с перетаскиванием убитых товарищей в свои машины, копанием могил – после всего этого жизнь в тихой деревушке казалась раем.

Проценко доставлял им табак, сухой паек, а картофель, огурцы, капуста у хозяев свои. В ближнем лесу лежали заготовленные с прошлого года дрова, шоферы их развезли по дворам, сложили в поленницы – значит, и водка нашлась. И банька есть. Житье – малина. Только недолго продолжалось.

На седьмой день Проценко подвез Березовского к Сашиному дому, а сам поехал по деревне собирать шоферов.

– Я тут у вас с водителями переговорю, – сказал Березовский, – а вы найдите помещение, где бы я мог переночевать.

– Хотите, можете здесь, видите, две кровати.

Березовский снял фуражку, шинель, повесил на крючке у двери, присел на край кровати, закурил.

– Я был у Овсянникова и Гурьянова. У них машины готовы. Как у вас?

– Все на ходу.

Сбивая на крыльце снег с сапог, в дом входили шоферы, докладывали: такой-то явился. Березовский молча поглядывал на них.

Наконец все собрались.

Березовский притушил в блюдце окурок.

– Садитесь, кто на чем стоит. Только не курить, я уже здесь надымил.

Кто присел на корточки у стены, кто остался стоять.

– Завтра в шесть ноль-ноль выезжаем. Станцию погрузки объявлю в дороге. Сюда больше не вернемся. Вопросы?

– Как насчет теплого обмундирования, товарищ старший лейтенант? – спросил Банков. – Зима фактически на дворе.

– Шапки-ушанки, валенки, телогрейки, стеганые брюки, рукавицы получим на станции назначения, там и выдадим. Еще вопросы? – Он повернулся к Саше. – Вы что-нибудь хотите добавить?

– Моторы поостыли, – сказал Саша, – к утру надо бы приготовить по ведру горячей воды. И еще: не забыть в избах лопаты, топоры, буксирные тросы.

– Железной лопатой много не очистишь, – засомневался Василий Акимович, – надо деревянные. Дело простое: черенок вдоль пропилить, в распил вставить кусок фанеры, забить гвоздями. Всего делов.

– Всего делов, – передразнил его Чураков, – а фанеру где взять?

– Приходи, дам.

– Много у вас фанеры? – спросил Березовский.

– Пара листов есть, – уклончиво ответил Василий Акимович.

– Поберегите для остальной роты. Вопросов больше нет?.. Значит, повторяю: в шесть ноль-ноль выезжаем. Все свободны. Проценко, занеси сюда мои вещи.

Шоферы ушли.

Проценко вернулся с небольшим чемоданом, вещмешком и пакетом. Пояснил – в пакете селедка.

– Спасибо, иди. Завтра в пять заедешь за мной.

Березовский расстегнул ремень, снял портупею, сунул под подушку пистолет в кобуре, расстегнул ворот рубашки, стянул сапоги, размотал портянки.

– Найдется, где посушить?

– Конечно, давайте.

– Заодно и кипяток закажите, чай попьем.

– Хотите чего-нибудь горячего? Можно яичницу организовать.

– К селедке лучше картошку сварить, если есть.

Саша вышел на кухню, разложил на печке портянки, попросил своих хозяек, двух одиноких старух, поставить чайник, сварить картошку. Те захлопотали. Были благодарны Саше: не только привез им машину дров, но и перепилил с товарищем, наколол, теперь на всю зиму обеспечены топливом, не замерзнут.

Саша вернулся в горницу.

На столе толстая алюминиевая фляга, обшитая сукном, водка, конечно. На расстеленной газете Березовский разделывал крупную, жирную селедку.

– Видали, какая селедка у тыловиков – залом. Пробовали?

– Приходилось.

– У меня руки испачканы, достаньте из моего мешка банку с маслом и хлеб. Заодно его нарежьте.

Лампа, сделанная из сплющенной артиллерийской гильзы, коптила. Саша ножницами подрезал фитиль, огонь стал гореть ровно.

Старушки принесли стаканы, вилки, ложки, тарелки с солеными огурцами, квашеной капустой, лучком, а некоторое время спустя чугунок, покрытый полотенцем, – горячую картошку.

– Ешьте досыта.

Березовский кивнул на флягу:

– Наливайте, Панкратов. А мне бы руки сполоснуть.

Пальцы его дрожали, когда он взял стакан.

– Первую положено за победу.

Выпили.

– Хорошо, – передернул плечами Березовский.

Подцепил вилкой селедку, пожевал, поднял брови.

– Давно такой не ел. Как вам, Панкратов? Вкусная селедка?

– Очень, – похвалил Саша.

Березовский снял полотенце с чугунка, ударил в лицо пахучий картофельный пар. Положил картошки себе, Саше, снова накрыл чугунок полотенцем.

– Чтобы не остыла. Наливайте. Когда нам с вами еще придется выпить, Панкратов? После победы, может быть. Как вы думаете?

– Возможно, раньше.

– Раньше? Вам известны последние события на фронте?

– Немцы опять перешли в наступление.

– Да, перешли. На нашем фронте действует танковая армия Гудериана.

Он придержал пальцами веко, опустив локти на стол, исподлобья взглянул на Сашу.

– Теперь слушайте внимательно, Панкратов. Вы исполняете обязанности помпотеха.

– Какого там помпотеха, – усмехнулся Саша, – так, на подхвате.

– Исполняете, исполняете. И как помпотех должны знать задачу. А задача такая. Роте предписано загрузиться зимним обмундированием, продовольствием и вооружением. Теперь я вам покажу полустанки, где мы должны взять груз.

Березовский вынул из планшета карту, разложил на кровати.

– Видите, город Михайлов.

– Да, бывал там.

– От Михайлова на юг спускается железная дорога, вот этот отрезок: Михайлов на севере, Павелец на юге. Между ними те самые полустанки, где якобы ждут нас вагоны. Но… – Он медленно, раздельно и значительно произнес: – Город Михайлов занят войсками Гудериана, его подвижная группа в Скопине.

– В Скопине?

– В сводках Информбюро такого сообщения нет, но хозяин квартиры, где я остановился, позвонил в Скопин, а ему телефонистка говорит: «У нас немцы… Пьянствуют… Теплую одежду у жителей отбирают…» А в нашем штабе тыла об этом не знают. Вот вам хваленая войсковая разведка. Какое это имеет значение длянас с вами? А вот какое: Скопина немцы могли достигнуть только через Павелец. Значит, и Павелец занят. Следовательно, весь отрезок железной дороги между Михайловым и Павельцом в руках у немцев. Где нам грузиться?

– Зачем же мы туда идем? – спросил Саша.

– Такой вопрос и я поставил в штабе. Они мне ответили: «Немцев в Скопине нет, обывательские выдумки. В Михайлове появлялись немецкие мотоциклисты, но они отогнаны. Так что поезжайте и грузитесь». Хорошо! Допустим, добрались, погрузились. Куда мы должны следовать дальше? В расположение Двести тридцать девятой стрелковой дивизии в район станции Узловая. Посмотрите, где это. – Он показал на карте. – Видите? На севере! Но если Гудериан прошел на Михайлов, значит, Узловая отрезана. Как мы туда проберемся? По воздуху? В штабе отвечают: «Узловая не отрезана, у нас с ними есть связь. Выполняйте приказ командования». Чем вызван такой приказ? А вот чем…

Он взял папиросу, прикурил от коптилки, продолжил:

– Двести тридцать девятая дивизия передана в Пятидесятую армию. Эту дивизию надо снабдить теплым обмундированием и всем прочим. Как это сделать? А очень просто. Наша авторота прибыла тоже из Пятидесятой армии, мы должны туда и вернуться. И возвращайтесь. А по дороге захватите груз для Двести тридцать девятой дивизии. Вот они за нами и спрятались. В случае чего предъявят документы: направлена авторота номер… К эшелону номер… Вагоны – номера… Накладные – номера… Не подкопаешься. Все послали, все отправили… А не дошло, извините, война. Но мы приказ выполнили. Вот так, Панкратов. Единственно, сумел вырвать у этих сволочей продуктов на пять суток, по три заправки бензина на каждую машину, медицинскую сестру еще выделили, я ее у Овсянникова оставил, увидите, ребенок. Дали двадцать винтовок на всю роту. Под Брянском кулаками отбивались, теперь вооружены, у каждого третьего винтовка Мосина образца 1891–1930 годов. Всех победим!

Березовский положил карту в планшет, налил водки, выпил, не дожидаясь Саши.

– Такие дела, Панкратов! Счет-то у нас на миллионы давно идет, в общегосударственном масштабе что там какие-то пятьдесят человек? – Он, прищурившись, посмотрел на Сашу. – Такие люди теперь пошли, Панкратов. Тех людей уже нет. О тех людях стихи остались…

Он придержал веко рукой, глухим голосом прочитал:

Я видел, как в атаках
глотали под конец
бесстрашные вояки
расплавленный свинец.
– Знаете, чьи стихи?

– Уткина. «На смерть Есенина».

– Верно, Уткина… Так вот, Панкратов, с теми бесстрашными я воевал рядом, их уже нет. А когда были те, то Деникин, Колчак, Юденич, Врангель, чехословаки, немцы на Украине, французы в Одессе, англичане в Архангельске, японцы на Дальнем Востоке не смогли справиться с разутой, раздетой, голодной и безоружной Красной Армией! А сейчас с одной Германией воюем, а немцы уже под Москвой. Вы знаете такого писателя – Панаита Истрати?

– Читал «Киру Киралину».

– Хороший писатель, балканский Горький. Так вот, про тех он сказал: «Золотой фонд русской революции». Где теперь этот золотой фонд? На смену ему пришли эти. Сверху донизу. Вот и подставили Россию, вот и гонят людей на смерть.

Саша помнил: «золотым фондом русской революции» Панаит Истрати назвал оппозиционеров, которые в двадцатых годах боролись против Сталина и в тридцатые были им уничтожены.

– Вы производите впечатление кадрового военного, товарищ старший лейтенант. Почему у вас такое небольшое звание?

Березовский положил себе еще картошки, смазал маслом.

– Ешьте, пока не остыла. Вы заметили, Панкратов, картофель, сваренный в чугунке в русской печи, имеет совсем другой вкус, чем сваренный в Москве на газовой плите? Ведь вы из Москвы?

Саша засмеялся:

– Я из Москвы, но какая картошка вкуснее, не знаю.

– И давно из Москвы? – неожиданно спросил Березовский.

– Давно, – коротко ответил Саша.

– Я так и думал, – сказал Березовский, – так вот, отвечаю на ваш вопрос. Я воевал на гражданской, член партии с девятнадцатого года. Музейная редкость нынче. Учился, инженер, работал на Горьковском автозаводе. При аттестации как командир роты запаса получил звание старшего лейтенанта, при этом звании и остался. – Он встал. – Давайте спать ложиться, Панкратов, завтра рано выезжать. Поведем людей в последний, решительный… Я уеду раньше, встретимся в деревне Фофаново, у Овсянникова.

19

2 октября на стол Сталину положили приказ Гитлера: «Сегодня наконец создана предпосылка к последнему огромному удару, который еще до наступления зимы должен привести к уничтожению врага. Вся подготовка, насколько это было в человеческих силах, закончена. Сегодня начинается последнее решающее сражение этого года».

На Москву двинулась половина всей сосредоточенной в России германской армии. Операция шла под кодовым названием «Тайфун». 3 октября пал Орел, 6-го – Брянск, 7-го – Вязьма, где оказались в окружении шестьсот тысяч бойцов и командиров, почти столько же, сколько было взято в плен в сентябре под Киевом.

По приказу Сталина в бой бросались свежесформированные и плохо обученные части. В атаку гнали необстрелянных солдат, еще не успевших толком понять, как держать винтовку в руках.

В те же дни московская кинохроника засняла сюжет: «Цвет интеллигенции и рабочего класса отправляется на фронт». Лица без улыбок, проседь в волосах. Писатели, художники, музыканты, актеры, проходчики метрополитена, записавшиеся добровольцами в дивизии народного ополчения, неумело маршировали, построенные в колонны. Дивизии ополчения были выкошены в течение нескольких суток.

7 октября по вызову Сталина прилетел в Москву Жуков. После успешно проведенной им операции под Ельней он организовал оборону Ленинграда и не пропустил врага в город. Теперь во главе Западного фронта ему предстояло защищать Москву.

Осунувшийся, бледный, с красными от бессонницы глазами, Жуков прямо с аэродрома проехал на квартиру Сталина. Тот был простужен, тоже выглядел плохо, в кабинете сидели Молотов и Берия. Кивком головы Сталин указал Жукову на кресло.

– Сумеют немцы в ближайшее время повторить наступление на Ленинград?

– Думаю, что нет. Они укрепляют передний край обороны. Танковые и моторизованные войска переброшены, видимо, на московское направление.

– Принимайте командование Западным фронтом, разберитесь в обстановке и позвоните мне.

Жуков ушел.

Сталин поднялся с кресла, прошелся по кабинету, остановился перед Молотовым и Берией, поглядел на них в упор.

– Враг на пороге Москвы, и у нас нет достаточно сил ее защитить. Кутузов оставил Москву, но войну выиграл. Гитлер воюет уже четвертый месяц, однако не взял ни Москвы, ни Ленинграда, ни Донбасса. А ведь скоро зима. Русская зима! Как немцы будут воевать в своих шинелишках и пилоточках? Не предпочтет ли Гитлер прекратить войну и получить то, что он уже завоевал? Прибалтику, Белоруссию, часть Украины, в крайнем случае всю Украину. Сепаратный мир? Да, сепаратный мир. Ленин в 1918 году не побоялся заключить с немцами сепаратный мир. Почему должны бояться заключить его мы? Ленин понимал, что Брестский мир – временный мир, и не ошибся: германский империализм был обречен. И мы понимаем, что германский фашизм обречен и мы вернем себе то, что отдадим сейчас. Найдите возможность по своим каналам немедленно предложить Гитлеру мир.

Это предложение было сделано германскому правительству через болгарского посла Стаменова. Гитлер на него даже не ответил, не сомневался, что возьмет Москву.

В начале войны он отдал приказ: «Город должен быть окружен так, чтобы ни один русский солдат, ни один житель – будь то мужчина, женщина или ребенок – не мог его покинуть. Будут произведены необходимые приготовления к тому, чтобы Москва и ее окрестности с помощью специальных сооружений были затоплены водой. Там, где стоит сегодня Москва, должно возникнуть огромное море, которое навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа». Теперь времени для возведения таких сооружений уже не было, и новая директива главного командования гласила: «Фюрер вновь решил, что капитуляция Москвы не должна быть принята. До захвата город следует громить артиллерийским обстрелом и воздушными налетами, а население обращать в бегство. Чем больше населения устремится во внутреннюю Россию, тем сильнее увеличится хаос».

13 октября немцы взяли Калугу, 14-го – Калинин, 18-го – Малоярославец и Можайск. Но уже за два дня до того, как пал Можайск, по Москве поползли слухи о немецких мотоциклистах, которых видели на окраине города – на Волоколамском шоссе. В учреждениях жгли архивы. На вокзалах пересматривали графики движения поездов – началась массовая эвакуация правительственных учреждений. В Куйбышеве приступили к строительству подземного бункера для товарища Сталина. Туда же, в Куйбышев, эвакуировался аппарат НКВД, вывозя с собой важнейших подследственных. Но вагонов не хватило, и в подвалах Лубянки осталось около 300 высших военачальников. Их расстреляли. Позже, 28 октября, расстреляли и вывезенных в Куйбышев генералов – Локтионова, Рычагова, Штерна, Смушкевича, Савченко. На фронте в это время полками командовали лейтенанты.

20 октября в Москве ввели осадное положение. Оборону ее возложили на командующего Западным фронтом Жукова. Советские войска ожесточенно сопротивлялись. Батальон погибал полностью, но ни один солдат своего рубежа не оставлял. Уже в охваченных огнем танках танкисты дрались до последнего снаряда и погибали. Солдаты со связками гранат бросались под немецкие танки и взрывали их.

К концу октября немцы были остановлены. 7 ноября на Красной площади состоялся военный парад, на котором Сталин выступил с речью, обращенной к бойцам, уходящим на фронт. Во время войны это был его единственно смелый поступок – в Москву мог прорваться немецкий самолет.

В середине ноября наступило резкое похолодание, температура упала до семи – десяти градусов мороза. Однако Берлин приказал сделать еще одно усилие, совершить последний бросок, взять Москву, до нее оставалось всего 50–60 километров!

20

В пять утра Березовский уехал с Проценко. Саша завел свою машину, прогрел, попрощался с хозяйками, выехал на улицу. Похолодало, выпавший вчера снег сжался, осел, местами почернел, дорога была хорошая, твердая.

Из дворов выезжали машины, Саша подходил к каждой, узнавал, все ли в порядке. Чураков деревянной лопаты, конечно, не сделал.

– Куда едем? – спросил Байков.

– В деревню Фофаново.

– А дальше?

– Не знаю. Командир роты объявит.

– А то, что немец сюда подходит, знаешь?

– Все тебе командир роты расскажет.

Только у Митьки Кузина машина не завелась, сел аккумулятор.

– Покрути ручкой.

– Так уж кручу, кручу…

– Беги к Василию Акимовичу, возьми «колхозную».

«Колхозной» называлась заводная ручка с длинной рукояткой, ее могут вращать сразу три человека. Николай Халшин, Мешков Юрий Иванович и Митька взялись за рукоятку, Саша сидел за рулем, мотор заурчал, завелся.

– Вот так, – сказал Юрий Иванович, – главное – спокойство. Ты, Кузин, не гоняй зря стартер, аккумулятор у тебя слабый, совсем посадишь, пользуйся ручкой.

Сведения Березовского оказались правильными.

Утром 18 ноября танковая армия генерала Гудериана прорвала оборону советских войск южнее Тулы и, обойдя ее, развернула наступление на север, к Москве. Болота, озера, реки замерзли, местность стала проходимой, это облегчало немецким войскам маневрирование.

24 ноября механизированная дивизия Гудериана заняла Михайлов, ее передовые отряды достигли Скопина. На небольшой территории между Михайловом и Скопином рыскали разведчики противника, его охранные и сторожевые группы.

И маленькую железнодорожную станцию, к которой подъехала авторота, немцы бомбили: шпалы вывернуты, рельсы свиты в бесформенные клубки, обугленные и сожженные вагоны валяются на насыпи. Начальник станции сказал, что это порожняк, груза никакого нет и вообще после 24 ноября ни один состав из Михайлова не вышел, так что вряд ли и на других станциях есть груз. И поскольку немцы в Михайлове, то к Узловой теперь никак не добраться.

Березовский думал. Задание невыполнимо. Ехать вперед – значит обречь людей на смерть. Вернуться назад, не выполнив приказа, значило самому попасть под трибунал, но люди останутся живы – они подчинились его распоряжению. Надо возвращаться.

– В окрестных деревнях немцев вроде бы нет, – добавил начальник станции, – но авиация их летает.

И будто в подтверждение его слов в небе появилась «рама», немецкий двухфюзеляжный разведывательный самолет, пролетел совсем низко и скрылся. Летчик, конечно, засек колонну машин на шоссе, сейчас налетят, будут бомбить.

На другой стороне железной дороги в полукилометре виднелся лес. Быстро перебрались через переезд, въехали в просеку, въезд в нее завалили деревьями, машины накрыли ветками. И вовремя сделали. Над станцией появились два немецких самолета, покружились, но, не найдя цели, улетели…

А еще через полчаса донеслись шум машин и треск мотоциклов. Прячась за деревьями, Березовский подошел к дороге. На ней показались три немецких бронетранспортера и пять мотоциклов с колясками, в них сидели автоматчики. Подъехали к железной дороге, поднялись в пристанционную будку и вскоре вышли оттуда с начальником станции, усадили его в коляску, поехали в сторону Павельца.

Значит, немцы оседлали и эту дорогу, на нее не вернешься. Рота двинулась по просеке вперед, объезжая пни и переезжая канавы.

Настроение было подавленное. У всех в памяти окружение, гибель товарищей. Но тогда хоть в куче были, с армией, а теперь одни, пятьдесят человек, на всех двадцать винтовок, наших войск нет, немец наступает со всех сторон, перебьет, передушит, как котят.

Доехали до конца просеки, но на шоссе не выехали. Березовский выслал разведчиков к полустанку железной дороги. Вечером разведчики вернулись: немцев там нет, но и вагонов нет.

Пошел снег, надо выбираться из леса. Ночью рота с затемненными фарами двинулась к деревне Хитрованщина, оттуда есть дорога на Узловую. Расположились опять в лесочке, замаскировались.

На машине Руслана Стрельцова Березовский поехал в деревню, вскоре вернулся, привез два больших бидона с горячими щами.

– Разлейте щи по котелкам, пока горячие, а Руслан потом отвезет бидоны обратно, где брали, – распорядился Березовский, выставил на опушке дозорных, позвал в летучку к Василию Акимовичу Овсянникова, Сашу и Гурьянова. Проценко принес им хлеб, котелки со щами, они похлебали, вернули котелки.

Березовский разложил на верстаке карту, показал:

– Назад хода нет. В Узловой и в Михайлове – немцы. Значит, на север и юг двигаться не можем, о западе и говорить нечего. Что будем делать?

– Остается восток, – сказал Саша.

– Доберемся до железной дороги. А дальше? Видите карту? На восток дорога идет только от Михайлова, а в Михайлове немцы.

– Есть еще дорога, – сказал Саша. – Вот полустанок, а вот деревня Грязное. Перед войной от Пронска сюда прокладывалось шоссе, прошли грейдером, но не закончили, поэтому она не обозначена на картах.

– По ней ездят?

– Этого я не знаю.

Послышался шум мотора. Овсянников выглянул в дверь.

– Стрельцов в деревню бидоны повез.

– Но если по грейдеру не ездят, значит, он завален снегом, – сказал Березовский. – Как мы его найдем?

– Должны стоять вешки. И в каждой деревне знают про этот грейдер. Потом канавы – между ними можно дорогу найти. Завозили песок, камень, щебенку, кучами лежат на обочинах – тоже примета. Снег? У нас есть лопаты.

Березовский промерил по карте расстояние.

– Километров под семьдесят будет.

– Два часа езды, – сказал Овсянников.

– В этих условиях не два часа, а две ночи, – возразил Березовский.

Вошел Проценко.

– Товарищ старший лейтенант, тут капитан с бойцами.

– Беги! Кто с винтовками, всех сюда!

Возле летучки стояли капитан и четыре красноармейца с автоматами, в шапках-ушанках, полушубках и валенках.

– Попрошу документы, – потребовал Березовский.

Расстегнув полушубок, капитан достал документы, протянул Березовскому, окинул настороженным взглядом окруживших их шоферов.

– Бойцы пусть погреются в кабинах, – предложил Березовский, возвращая документы, – а вы, товарищ капитан, пройдите в вагончик.

Они вернулись в летучку, капитан снял шапку, скинул полушубок. Был он русоволос, голубоглаз, круглое, красное от мороза лицо выражало досаду.

– Авторота следует в распоряжение Двести тридцать девятой дивизии, – сказал Березовский, – а вы куда направляетесь?

– В Двести тридцать девятую дивизию вы не попадете. – Капитан снял валенок с левой ноги, размотал портянку, снял носок, осмотрел ногу, видно, искал потертость. – Двести тридцать девятая дивизия окружена, Пятидесятая армия отрезана. Все, что на севере, отрезано.

– А вы как тут очутились?

– Отбились от своей части. Уходим на юг.

– Почему на юг?

– Я же вам объяснил, – нетерпеливо ответил капитан, – север отрезан, немец наступает в восточном направлении, значит, нам остается идти только на юг.

– А нам что посоветуете?

– Вам? – Капитан пожал плечами. – С машинами вы никуда не проберетесь.

– Бросить машины?

– При выходе из окружения уничтожают и не такую технику.

– Мы намерены пробиваться на восток, к городу Пронску.

Капитан поморщился, снова занялся своей портянкой.

– Движение по дорогам, тем более автоколонной, исключено, вас разбомбят через час. – Он заговорил еще более раздраженно и поучающе: – Из окружения, товарищ старший лейтенант, можно выходить или мощной военной частью, способной принять бой, или маленькими группами, по пять-шесть человек, лесными тропинками. Я, товарищ старший лейтенант, уже не в первый раз выхожу из окружения и знаю: движение в одном направлении с противником – верная гибель.

Капитан поднялся, надел полушубок, шапку, козырнул.

– Будьте здоровы, товарищи, желаю успеха!

Вышел из технички, окликнул своих бойцов. И вдруг прибежал шофер из дозора с криком:

– Товарищ старший лейтенант, там немец Стрельцова бомбит!

Все кинулись к опушке.

По дороге мчалась машина Стрельцова. Над ней совсем низко пролетел «мессершмитт». Стрельцов внезапно остановился, бомба упала и разорвалась перед ним. Стрельцов объехал это место и понесся вперед. Самолет развернулся и полетел ему навстречу, была видна голова летчика в шлеме. Стрельцов на этот раз не остановился, казалось, еще прибавил скорость, бомба упала уже за ним. Пока немец разворачивался для нового захода, Стрельцов съехал в лес недалеко от расположения роты.

– Ас! – воскликнул Овсянников.

Капитан желчно проговорил, обращаясь к Березовскому:

– За одиночной машиной гоняются, а вы хотите колонну провести.

И ушел со своими бойцами.

Явился Стрельцов, доложил: машина в порядке. Березовский выстроил роту, объявил Стрельцову благодарность за мужество и отвагу, приказал готовиться в дорогу, определил порядок движения, дистанцию, сигнализацию, разбил роту на пятерки, назначил старших, сам поедет в голове колонны, Овсянников – в середине, замыкающие – Саша и Василий Акимович на техничке. Медсестра Тоня, единственная из всех по-зимнему экипированная, раздала мазь против обморожения, с детской старательностью объясняла каждому, как ею пользоваться.

Наконец все было готово.

Начинало темнеть, Березовский отдал последние указания Овсянникову и на машине Проценко выехал на дорогу, проехал несколько метров, неожиданно остановился, вышел из кабины.

Овсянников подбежал к нему, обернувшись к водителям, крикнул:

– Колесо спустило…

Саша заглушил мотор – мало ли что, вдруг понадобится помощь?..

Но не успел даже из машины выскочить.

Все произошло мгновенно. Из-за леса на бреющем полете с ревом вылетел «мессершмитт», дал длинную пулеметную очередь.

Березовский и Овсянников упали.

21

Березовский лежал на спине, шинель расстегнута, гимнастерка в крови. Одной рукой закрывал окровавленное лицо, другая, тоже окровавленная, откинута в сторону. Овсянникова усадили на подножку кабины, он привалился к дверце, Тоня бинтовала ему голову, заглядывала в глаза:

– Спокойно, милый, спокойно, я аккуратненько…

Покосилась на Сашу, стоявшего возле Березовского, мотнула головой:

– Все кончено…

Саша и Гурьянов приподняли Березовского, Саша снял с него планшет, ремень с пистолетом, вынул из кармана гимнастерки документы, задержал взгляд на фотографии. Миловидная женщина в сарафане прислонилась плечом к Березовскому, тот обнимал двух девочек в купальничках. Летний день, песчаный пляж.

Перенесли Овсянникова в техничку, Березовского – в лес.

Ломами долбили землю, выгребали лопатами, меняя друг друга, торопились до полной темноты вырыть могилу. Юрий Иванович осветил карманным фонариком яму, махнул рукой – достаточно! В техничке нашлись две доски, обрезали, сколотили, уложили на них командира, осторожно, на веревках, опустили на дно, укрыли тело брезентом, забросали землей, положили на могилу старую зисовскую покрышку, в середину ее воткнули колышек с фанеркой. На ней звезда и надпись: «Старший лейтенант Березовский М.С.».

Василий Акимович и Гурьянов улучили момент, отозвали Сашу в сторону.

– Ты – помпотех, получаешься старшим, объяви последний приказ командира.

Шоферы дали залп из винтовок, постояли молча возле холмика. Ветер хлопал полами шинелей, снег забивался под воротники.

Саша вдруг подумал, что Березовский предчувствовал свою гибель, хотел перед смертью выговориться, потому и был так откровенен вчера.

– Передаю последний приказ командира роты, – сказал Саша, – двигаться на восток, в город Пронск, никуда больше нам не пробиться. Перед войной от Пронска до деревни Грязное прошел грейдер, дорога твердая. По пути есть деревни, будет где обогреться. Распоряжения к маршу командир нам отдал. В головной машине поеду я, поскольку знаю дорогу.

– Капитан на юг пошел, – сказал Байков, – бойцы его говорили.

– Да, на юг, это верно, но они пешие, пошли лесами, а нам нужна дорога, – ответил Саша.

– А над дорогами «мессера» летают, – настаивал Байков, – надо и нам выбираться лесом, в пешем порядке.

– А машины немцам оставить? – возразил Халшин.

– Сжечь их можно – не достанутся, – не уступал Байков. – Выехал Стрельцов – обстреляли, командир роты выехал – убили. А колонной разве проберешься?

– Стрельцов ехал днем, – сказал Саша. – Как погиб командир, вы видели. Несчастный случай. На капитане и его бойцах были ушанки, полушубки и валенки, а у нас – пилотки, шинели и сапоги. Замерзнем. Сегодня тридцатое ноября, мороз – двадцать два градуса, а завтра уже декабрь. Бросать сорок машин, когда есть шанс выбраться, считаю неправильным. И потому еду.

– На погибель нас тянешь, Панкратов, – сказал Чураков.

Но вместе с остальными шоферами пошел к колонне.

В машине Проценко оказался пробитым радиатор. Нового нет, паять некогда. Проценко барахло свое перетащил в Сашину машину, поедет с ним.

Хоть с трудом, но без лопат прошли километров семь, выехали из леса на открытое место. Дорога была обозначена телеграфными столбами, и, несмотря на вьюгу, ехать стало легче. Справа показалась сожженная деревенька, вроде бы безлюдная, а может, прячутся люди в погребах или еще где-то.

Порывшись в своем вещевом мешке, Проценко вытащил шапку-ушанку, надел, пилотку засунул в мешок.

– Откуда? – спросил Саша.

– В городе возле госпиталя купил, у меня еще одна есть, хочешь?

Врет, конечно. Выпросил шапки на вещевом складе.

– Мне не надо, – отказался Саша, – отдай Овсянникову, а в деревню приедем, поговори, может быть, соберут старые шапки.

Заднее стекло кабины занесло снегом, ничего не видно. Саша посадил за руль Проценко, а сам, открыв дверцу кабины, встал на подножку, смотрел назад. Сквозь пелену метели он едва различал огоньки фар, вроде бы пять машин идут, а дальше ничего не разберешь, но останавливаться нельзя, надо прокладывать колею.

– Закрывай дверь, – сказал Проценко, – кабину застудишь.

Это верно. И все равно Саша снова открывал дверь, смотрел. Снег падал все гуще, вьюжило сильнее, но столбы, хоть и с порванными проводами, стояли на своем месте, обозначали дорогу.

В третьем часу ночи подъехали к полустанку. Он был пуст, шлагбаум открыт, будка цела, но тоже пуста. Машины перебрались через переезд. Ни огонька, ни жилья, ни человека. И телеграфных столбов на этой стороне нет.

Куда ехать? Саша знал, что деревня Грязное совсем близко от железной дороги, километрах в двух, не более, и если стоять спиной к переезду, то деревня справа. Но где поворот, где съезд, ночью, да еще в метель, разве найдешь?

– Поищем вокруг, – сказал Саша, – должен же кто-то быть у шлагбаума.

На землянку натолкнулся Халшин, позвал Сашу. Была она занесена снегом, но видны ступеньки вниз, и труба торчит.

Постучали раз-другой. Вышел высокий костлявый мужик в тулупе и валенках, на голове – треух, оказался путевой обходчик. С 24 ноября поездов нет ни с Михайлова, ни с Павельца. Ну а они с женой уйти не имеют права. Служба.

– Немцы тут были?

– Нет, не были, аэропланы ихние летают, это есть.

Саша переступал с ноги на ногу, замерзли ноги в сапогах, и уши мерзнут, как ни натягивай пилотку.

– Тут до войны дорогу строили, грейдер прошел, знаете?

– Как не знать. На нем и стоите.

Саша огляделся.

– Ни канав, ни материала.

– Канав тут не копали, материал не завозили, а грейдер прошел, это точно.

– А вешки?

– Может, упали, вишь, пурга какая. Блинов Яков Трофимович в Грязном живет, смотритель дорожный, должен за этими вешками глядеть.

– Где поворот на Грязное?

– С километра два проедете, и направо.

– В Пронск по грейдеру ездят?

– Нет, от Грязного своя дорога в Пронск, санная, ляском. Грейдер – место открытое, а ляском поспособнее, тем более привык народ, потому как…

– Ладно, дед, садись в переднюю машину, показывай дорогу.

– Чего ее показывать, два километра проедете, и направо.

– Вот и покажешь, садись, садись!

– Погоди тогда, тулуп-то я на исподнее накинул, сунул босы ноги в валенки, оденусь, бабу предупрежу.

Согнувшись, обходчик нырнул обратно в землянку.

На переезде замелькали огоньки, подошла пятерка Стрельцова. Саша всех отослал с проводником в деревню, велел оставить на повороте одну машину, чтобы показать дорогу следующим пятеркам. Сказал Проценко: будешь за квартирьера, а сам на полуторке Халшина остался дожидаться остальных машин.

– Потерпи, Николай, как первые машины подойдут, отправлю тебя в деревню, на другую пересяду.

Халшин сидел молча. Воротник шинели поднят, обвязан шарфом почти до глаз, и пилотка натянута на лоб, перебирал ногами: мерзли. И у Саши мерзли ноги, руки, продрог, хоть и надел под гимнастерку свитер и шею обмотал шарфом.

Наконец подъехал Байков с тремя машинами, его четвертая… Где пятая?

– А черт его знает, – недоумевал Байков. – Последним Журавлев ехал. Отстал, видно, нагонит.

Был Байков в шапке-ушанке, в валенках, наверно, из дому везет, запасливый.

– Ты что же, не видел, сколько машин за тобой? – нахмурился Саша.

– Интересно! Как я мог видеть? Ты с шофером едешь, а я за рулем, на затылке у меня глаз нету. Не потеряется Журавлев, не маленький!

– Подбирать за тобой машины никто не обязан! Ты отвечаешь за свою пятерку. Может быть, Журавлев с дороги сбился! Изволь вернуться и разыскать его.

– Наверно, – усмехнулся Байков, – поеду я в пургу. Нашелся тут начальник – от сохи на время.

– Пожалеешь.

– Не пугай, не пугай, не таких видали!

Саша положил руку на кобуру:

– Поедешь?

Байков посмотрел на кобуру, на Сашу, молча пошел к машине, тронулся, но не развернулся, а поехал вперед. Вот сволочь!

– Зря вы его, гада, не пристрелили, – сказал Халшин.

– А кто его машину потом поведет? – возразил Саша. Но ощутил свое бессилие. Он не командир, подчиняться ему не обязаны. Ладно, лишь бы довести колонну до Пронска.

Уже начинало светать, когда подъехал Чураков со своей пятеркой.

– Журавлев тебе не попадался? – спросил Саша.

– Стоит на дороге, зажигание отказало, бросил его Байков, гнида! Я посмотрел, поковырялся, трамблер надо менять, подойдет техничка, сменит. Журавлев нас и задержал, стали его объезжать, одна машина в кювет съехала, едва вытащили.

– Не в трамблере дело, – сказал Саша. – Не захотел ты выручить Журавлева – он из пятерки Байкова, а с ним вы полаялись. Оба вы засранцы.

– Ты меня не обзывай! – крикнул Чураков, наступая на Сашу.

– Но-но, потише! – Халшин загородил Сашу. – Так тебе врежу, что мослов не соберешь.

– Считай! – истерично выкрикнул Чураков. – Считай машины! Видишь, пять! За них и отвечаю. А чужие не навешивай на меня.

– Уезжайте! – махнул рукой Саша.

Уже совсем рассвело, когда подошли машины Гурьянова и Мешкова Юрия Ивановича с техничкой и с машиной Журавлева.

– Пока Журавлев нас дожидался, у него радиатор прихватило, пришлось паяльной лампой отогревать, – объяснил Гурьянов, – вот и задержались.

Саша спросил у Тони, как Овсянников.

– Спит, слава Богу, думаю, довезем.

– Приедете в деревню, узнайте, нет ли там больницы.

Саша въехал в деревню Грязное последним. Уже был день, сумрачный, холодный, падал не переставая снег. Проценко подсел в кабину, доложил: люди накормлены и отдыхают, деревня большая, машины разъехались по улицам и проулкам, прижались к домам, к заборам, сверху их сразу не увидишь, к тому же запорошены снегом.

Проценко отвел Сашу на его квартиру. Хорошая, теплая изба, старики хозяева, сноха, внуки. Встретили вежливо, но не сказать, что приветливо. Сашу это удивило – в других деревнях к ним относились сердечнее.

Саша разулся, подержал ноги возле печки, согрелся немного, сменил носки, похлебал горячих хозяйских щей и отправился к смотрителю дороги Блинову. Хотелось спать, падала голова, но пересилил себя.

Блинов оказался угрюмым мужиком, сказал, что стройматериалы завезли только до деревни Дурное, лежат на обочинах, а вешки, может, и попадали, третий день метет. Дорогу можно определить по канавам, до них отсюда километров десять.

– Поедете с нами, покажете канавы, – сказал Саша.

– Зачем это я поеду?!

– Вы же смотритель, дорожный мастер…

– Работал по обслуживанию, это действительно, а сейчас кому нужна моя должность? И ехать никуда не могу – спина не разгибается. Радикулит.

– Поедете, закутаем в тулуп, посадим в кабину, поедете!

Блинов сурово покосился на Сашу:

– Когда выезжать собираетесь?

– К вечеру. Как стемнеет, выедем.

– Чего ждать-то?

– Люди две ночи не спали, на ногах не держатся…

– Дорогу до канав надо днем прочистить, ночью потеряемся в поле. Иди к председателю колхоза, Галине Ильиничне, проси людей с лопатами, прочистят, сколько возможно, я покажу.

22

Председатель колхоза, Галина Ильинична, крупная тетка средних лет, в шерстяной кофте, к которой был прикреплен орден, хмурилась, слушая Сашу.

– Какие у нас жители? Старики, женщины, дети.

– В Москве женщины роют противотанковые траншеи, всем тяжело.

– Знаем, слыхали, читали, – усмехнулась она. – Так ведь в Москве роют траншеи, чтобы враг не прошел, а мы будем дорогу чистить, чтобы наши защитнички подальше от врага убежали? Так ведь?

– Нет, – только и нашелся что ответить Саша, ошеломленный этой логикой.

– Вот ты, например, где твои знаки различия? Кубари или шпалы, не знаю, что тебе положено. Заранее снял, к плену готовишься?

– Я не командир. Командир роты убит, взводный тяжело ранен, пришлось мне, рядовому, принять командование. В Пронск идем, к своей дивизии. И не думайте, что нам было легко пробиваться.

– Это дела не меняет, – не уступала она. – Немцы в Михайлове, отсюда рукой подать, не сегодня-завтра здесь будут, а вы уходите, да еще дорогу вам гладенькую приготовь. А почему нас с собой не берете? Что вы нас тут-то оставляете?

– Пожалуйста! Грузитесь немедленно, с лопатами, конечно, поможете дорогу расчищать. Давайте, давайте, собирайтесь!

Она вздохнула:

– Указаний пока таких нет – уходить, скот угонять. Его не бросишь!

– Указаний нет… А мы? Мы простые солдаты. Вот так.

– Может быть, и так… Но обидно. Довоевались. На Рязанщине со времен татар врага не было. А теперь вот непобедимая, несокрушимая… Шли бы не назад, а вперед, мы бы вам дорогу половиками выстлали. – Она помолчала. – Женщины у нас все заняты: на молочной ферме, на птицеферме… Хорошо, подгони к правлению машину, соберем, кого возможно. Блинова прихвати.

– Обязательно. Сердитый он у вас, между прочим.

– А чему веселиться? Оба сына убиты, всего пять месяцев воюем, и нет уже сыновей.


Выехали на двух машинах. В первой за рулем Саша, рядом Блинов, вторую вел Халшин.

– Поедем, Николай, – попросил его Саша, – помоги!

Дорогу начали расчищать сразу за поворотом. Блинов по одному ему известным приметам определял направление. Был он в полушубке и высоких валенках, где намечал лопатой, где ногами протаптывал середину грейдера, от нее девки раскидывали снег, кто направо, кто налево, переходили с места на место, едва поспевали за стариком, быстро шел. Саша и Николай тоже работали, возвращались к машинам, подгоняли их вперед по расчищенной дороге, выходили из кабин, снова брались за лопаты.

Девки держались хмуро, изредка переговаривались между собой, Сашу и Николая обходили взглядом. Только одна баба постарше, перевязанная крест-накрест платком поверх шубы, сказала:

– Ваши шоферы, кобели здоровые, не могут сами дорогу расчистить?

– Они две ночи не спали, и в эту ночь опять выезжаем. Если шофер заснет за рулем, то и себя, и машину угробит.

– С бабой небось всю ночь не спит и ей спать не дает, утром встал как огурчик, а за рулем, вишь, засыпают, нежные!

Николай незлобиво, этак с ленцой ответил:

– Так ведь какая баба… От одной, верно, не оторвешься, а с другой – сразу на бок и дрыхнешь до утра. Особенно если говорлива чересчур.

А Саша ничего не сказал. Чистое поле, снег, пронизывающий ледяной ветер, цепочка склонившихся к лопатам женщин, переходящих с места на место. Что он может им объяснить? Надо, мол, выполнять свой долг? Они и сами это понимают.

И он греб и греб, откидывал снег, надеясь согреться в работе, и все равно мерзли ноги в сапогах, пальцы в шерстяных перчатках, уши под натянутой пилоткой.

Рядом с Сашей работала та самая баба, перетянутая крест-накрест платком, поглядывала, как он натягивает пилотку на уши, как подносит руки ко рту, дует на пальцы. Сказала не то сердито, не то сочувственно:

– Сидели бы в машине, застудитесь в своих сапожках.

Саша улыбнулся ей:

– Дойдем до канав, все вернемся в деревню.

– Принесу я тебе шапку, рукавички, валенки, а то пропадешь, чернявенький.

– За это спасибо, – сказал Саша.

Взошла луна, когда Блинов остановился.

– Вот они, кюветы!

Хотя и заваленные снегом, кюветы с обеих сторон дороги были видны – местами больше, местами меньше.

– Где кюветы замело, нащупаете лопатами. Километрах в десяти отселена материал на обочинах большими кучами лежит, а подальше, чуть в сторонке, деревня будет – Дурное.

Расчистили побольше места, машины развернулись, женщины залезли в кузова, Блинов сел к Саше в кабину, по расчищенной дороге вернулись в Грязное. Саша попрощался с Блиновым.

– Спасибо вам за все, Яков Трофимович.

– Ладно, чего там… От Дурного до Пронского шоссе пятнадцать километров, считаем. На развилке отделение МТС, избенки стоят, выселки вроде…

– Я те места знаю…

Дома Саша снял шинель, сапоги, попытался размять ноги, и вдруг качнуло, почувствовал жар, болела и опять падала голова, ломило спину и, хотя изба хорошо натоплена, бил мелкий озноб. Неужели заболел, простудился, еще чего не хватало! Есть не хотелось, все же он похлебал горячих щей, поел кашу, тоже горячую, привалился на лавке возле печки, забылся, задремал.


За руль Саша посадил Проценко, сам прикорнул в углу кабины, добирал хоть чуточку сна, все спали днем, а он нет. Голова была тяжелая, продолжало знобить, не мог согреться, хотя был в шапке-ушанке, валенках и рукавицах, принесла та баба, не обманула. Он дремал на лавке, не слышал, как приходила. Увидел и шапку, и валенки, и рукавицы только тогда, когда Проценко разбудил его и сообщил, что все готовы, моторы заведены. Валенки оказались велики, болтались, спадали с ног. Хозяйка сказала:

– Ефрема катанки. Ейный Ефрем огромадный был мужик. – Приказала невестке: – Люба, дай-ка ему мужнины, вроде одна у них комплекция.

И на шоферах были шапки, а кое на ком валенки, сжалились сельчане. А может, подумали: чем немцам достанется, лучше своим отдать.

Машина встала.

– Дальше дороги нет, – сказал Проценко.

Саша вышел из кабины. До этого места они и расчистили, здесь и разворачивались.

Полная луна освещала покрытые снегом поля. Сзади виднелись огоньки машин – длинный, уходящий в темноту ряд. Саша послал Проценко по колонне – всем выключить фары, идти сюда с лопатами.

Слесарям, Шемякину и Сидорову, Саша велел идти по обочине, прощупывать лопатами кюветы, а сам пошел по середине дороги, как и Блинов, протаптывая след, а где и обозначая его лопатой, за ним шел Халшин Николай, и дальше гуськом вся рота. Саша увязал в снегу, с трудом передвигал ноги, слава Богу, хоть валенки впору, те, Ефремовы, уже потерял бы давно, оглядывался, шоферы двигались по его следу. Наконец люди остановились, начали разгребать снег.

– Как этот участок закончите, – сказал Саша Николаю, – подгоняйте машины и снова идите за мной.

Саша уже не шел, а брел, видел только слесарей на обочине и знал, что должен идти между ними… Потом вдруг все исчезло… Открыл глаза, Шемякин, слесарь, тряс его за плечо.

– Ты что, Панкратов, на месте топчешься. Уснул, что ли?

– Не знаю. – Он попытался улыбнуться, но губы не слушались. – Иди, Шемякин, я вас нагоню.

Подошли машины, потушили фары, опять цепочка людей с лопатами потянулась по Сашиному следу.

И так километр за километром. Саша брел, оглядывался. То никого не было за ним, то приближались машины, останавливались, Саша опять удалялся от них. Он не знал, сколько прошло времени, не хотел снимать рукавицу, чтобы взглянуть на часы, видел только освещенное луной заснеженное поле вокруг, слесарей справа и слева от себя. И вдруг будто мелькнул холмик на обочине.

– Сбрось с него снег, – крикнул Саша слесарю. Так и есть – большая куча песка, на другой стороне куча щебня.

Теперь есть ориентиры, искать дорогу не надо. Саша и слесари воткнули лопаты в снег, оперлись на них, дожидаясь колонну. Шоферы подогнали машины. Уже показался на краю неба мутный рассвет.

Шоферы вышли из кабин, собрались вокруг Саши.

– Как Овсянников? – спросил он у Василия Акимовича.

– Живой пока. То в сознании, то без. Тоня гангрены боится.

Саша прислонился к радиатору своей машины, она была первой в колонне.

– Давайте решать. Деревня Дурное в стороне, придется еще три километра снег разгребать, потеряем время. Сделаем последний рывок, дотянем до Пронска, до МТС. Вьюжит, значит, немец не летает. Через несколько часов доберемся, отогреемся.

– Измучены люди, и обмороженные есть, ни хрена Тонькина мазь не помогла, в деревню надо ехать, – сказал Байков, не глядя на Сашу.

– В деревне никто обмороженным не поможет, а в Пронске больница, и Овсянникова туда доставим, он совсем плох.

– В Пронск надо идти, – поддержал Сашу Чураков. Пользовался любым случаем, лишь бы сказать что-нибудь наперекор Байкову.

– Решили, – заключил Саша, – заправляйтесь до полного бака, и поехали.

Все пошли за ведрами, Чураков задержался возле Саши. Насмешливо спросил:

– Охота тебе за этого армяшку погибать?

– Какого армяшку? – не понял Саша.

– А того самого. – Чураков поднял глаза кверху.

– Он не армянин, а грузин. И не за него воюем. Отечество защищаем.

– Какой сознательный! Отечество защищаем. На себя посмотри – на костылях не стоишь. Никак не пойму, чего ты на рога пыряешься, рвешься ради чего?

– Чураков, ты из заключения? По-блатному вдруг заговорил!

– Из заключения! Политический со взломом. Знаешь такую статью?

– Ладно, иди заправляйся, а то без горючего останешься.

– Я не останусь. А ты в кабине сиди, пока не врезал кубаря на снегу. Без тебя дорогу найдем.

23

Последний участок дороги оказался очень тяжелым. Особенно в низинах. Разгребали наносы, выталкивали машины, Саша тоже выходил с лопатой – все работают, и обмороженные, и простуженные. У Тони лекарств никаких нет, только йод и бинты – какая на фронте простуда!

Метель крутила не переставая, ветер гнал поземку, жег лицо.

В полдень подошли к самому трудному месту, Саша знал его – овраг с крутыми спусками, на дне замерзший ручей, мост до войны построить не успели, даже спуски не выровняли.

Расчищали долго. И далеко за подъемом расчистили, чтобы не сгрудились машины на той стороне, чтобы брать подъем с ходу. Но особенно не разгонишься, все в колдобинах. Натужно ревели моторами машины, взбираясь по круче, застревали, приходилось подталкивать, на руках выносить, у одного оторвало глушитель, у другого спустил баллон, глохли двигатели, и у Митьки Кузина заглох, он крутил, крутил ручку, потом, обессиленный, приник головой к радиатору, заплакал.

– Дитятко малое, – сказал Саша.

Вытолкнули Митькину машину, завели от чужого аккумулятора.

Саша велел передним машинам пробиваться к выселкам, расквартировываться там, а сам оставался в овраге, пока не поднялась техничка – последняя машина. На ней Саша уже затемно въехал в поселок. В техничке метался в бреду Овсянников, укрытый шинелями. Надо везти в Пронск, в госпиталь, если госпиталя нет, в районную больницу.

– Съезди с Тоней, Василий Акимович, – попросил он Синельщикова, – узнайте, как поступить с обмороженными, отвезем их утром.

– Вам самому надо в больницу, – сказала Тоня, – у вас температура, по глазам видно, губы обметало, сипите, хрипите.

– Вот и привези что-нибудь оттемпературы.

Николай и Проценко повели Сашу в избу, там уже были Чураков и Стрельцов. Всего десять домов в поселке, поместили в каждый по пять человек.

И опять, как только вошел Саша в натопленную избу, снял шинель, скинул валенки, сразу начал бить озноб, зуб на зуб не попадал, ноги не слушались, дышать трудно, ломило голову, плыло все перед глазами. Жарко, душно. В избе люди, девки, шумно, на столе стаканы, тарелки с закуской. Стрельцов перебирает кнопки баяна, что играет, Саша не слышал – мешал звон в ушах. Сидел на скамейке, закрыв глаза. Однако узнал голос Чуракова, будто в самое ухо тот прокричал:

– Сейчас мы его вылечим.

Саша открыл глаза.

Чураков протягивал ему стакан:

– Рвани спиртягу!

– Водой разведи, – сказал Николай.

– Не то действие… Запьет… Давай, Панкратов, сглотни!

Саша опять опустил голову.

– Помогай, ребята! – распорядился Чураков.

Николай приподнял Саше голову, Чураков сунул ему в рот стакан.

– Подожди, я сам…

Дрожащей рукой Саша взял стакан, одним махом выпил. Обожгло горло, обожгло все внутри. Николай уже держал наготове воду.

– Запивайте по-быстрому!

Сразу ушло жжение, полегчало, но голова кружилась, мысли мешались. Что за гулянка? Спирт, закуски…

Николай пододвинул ему нарезанное сало, хлеб, соль, положил на тарелку головку лука. Откуда все, что за деревня? Ах, да, МТС, выселки… А как Овсянников? Довезли ли до госпиталя живым? А вдруг обратно привезли, что делать?

Через силу Саша пожевал что-то.

– Согрелся? – спросил Чураков.

Саша кивнул головой в ответ.

– Сейчас мы тебя прогреем, как положено. В сортир не хочешь?

Саша отрицательно покачал головой.

– Подумай, ночью не пустим.

Саша снова покачал головой.

– Проценко, где его мешок? Вынимай пару белья, раздевай его, ребята.

– Я сам…

Но Николай и Проценко уже раздевали Сашу.

– Мокрый как мышь! Девки, полотенца давайте! Обтирай его, ребята, – с пьяным азартом распоряжался Чураков. – Поднимайся, Панкратов, на печку его, ребята!

Печка была раскаленная. Саша дернулся назад.

– Держи его, не пускай! Потерпи, Панкратов, покомандовал, теперь нашу команду слушай!

Саша, вконец обессиленный, повалился на спину, потолок нависал низко, голову не поднять, Саша вытянул ноги, тянулся изо всех сил, тогда как будто становилось легче, не так обжигало тело. На печи сушилось зерно, рожь или пшеница, и оно было горячим, но не так пекло. Николай придерживал Сашу, а Проценко обтирал полотенцем. Саша затих, лежал в забытьи. Николай укрыл его тулупом.

– Дышит? – спросил Чураков снизу.

– Дышит.

– Отойдет, обтирайте его почаще, пусть голым лежит. Девок не подпускать, не до девок ему теперь, так ведь, Панкратов?!

Саша не слышал Чуракова, в ушах звенело, все было в тумане, вытягивал ноги, старался подоткнуть под себя тулуп, чтобы не так обжигало, опять впадал в сон.

Наверно, крепок был Саша, если выдержал ночь на раскаленной печи, да еще после спирта… Проснулся утром, вытер себя полотенцем, чувствовал легкость во всем теле, только вроде бы покалывало в груди и возле лопатки неудобство.

– До ветру во двор не ходите, – предупредил Николай, – в сенях ведро стоит, а умывальник на кухне.

Саша накинул шинель, вышел в сени, умылся, оделся, натянул сапоги.

– Валенки надевайте, – сказал Николай.

– В военкомат поеду, в форме надо быть. Василий Акимович вернулся?

– Вернулся. Овсянникова в больнице оставил. Обмороженных не берут – мест нет. Тоня лекарства привезла.

Саша сел на лавку. Опять закружилась голова, но слабость была приятная.

Встали Проценко с Чураковым, умывались.

– А Стрельцов где? – спросил Саша.

– Известно где, у невесты.

– У него в каждой деревне невеста.

Чураков и Проценко тоже сели за стол.

– Полегчало тебе? – спросил Чураков.

– Вроде да.

– В бане пропарили бы, веником отхлестали, да не топлена у них баня, другим способом тебя прогрели. «Народная медицина» называется. Хавать будешь?

– Поем.

– Значит, здоров. Хрипишь, кашляешь, пройдет, лихорадка на губах – это хорошо, болезнь выходит, прими несколько капель, – Чураков кивнул на бутылку, – совсем оклемаешься.

– Нельзя. В город поеду, в военкомат.

– Куда ты с соплями? Отлежись денек. В город Гурьянова пошли с Синельщиковым – партийные, – проговорил Чураков с насмешливой уважительностью, – отрапортуют, как полагается. А ты выпей лучше.

– Пить не буду и вам не советую.

– Извини, наркомовские сто грамм – законно.

Хозяйка поставила на стол большую сковородку с яичницей, зажаренной на сале.

– Живете, – сказал Саша, – сало, водка… Откуда?

Чураков кивнул на Проценко.

– Так ведь начальник снабжения с нами.

– Не знал я, что он такой богатый.

– Блаженный ты, Панкратов. За это тебя и слушаются. Русский человек почитает блаженных, потому что сам дурак, а блаженные еще дурашливее. Вот Ивану-дурачку и приятно, что есть подурнее его.

– Чем же я такой дурашливый?

– Ты ведь шофер! Ну как на машине шофер будет без бутылки водки, без куска сала? А?! Сам подумай…

Возле дома послышался шум мотора, чьи-то громкие голоса…

Николай напялил шапку, накинул шинель, вышел посмотреть, вернулся… Вслед за ним вошли Байков и четверо незнакомых военных в полушубках, двое с пистолетами на поясе – командиры, двое с автоматами на груди – рядовые. Невысокий толстяк в очках сразу расстегнул полушубок – майор, уставился на сидевших за столом шоферов.

Байков показал на Сашу:

– Вот наше командование.

– Вы командир роты? – строго спросил майор.

– Командир роты убит.

– Кто есть из командного состава?

– Здесь никого. Командир взвода, воентехник Овсянников, в Пронске, в больнице, ранен.

Майор сел на скамейку, положил рядом шапку, шире распахнул полушубок.

– Командиры убиты, рядовые – целы.

– Так получилось.

– А вы кто?

– Водитель, красноармеец.

Майор посмотрел на Байкова.

– Кто командовал ротой?

Байков снова показал на Сашу:

– Вот он и командовал.

– Я не командовал, я привел сюда роту, потому что знаю дорогу.

– Помпотех он, – вмешался Николай.

– Кто вас назначил помпотехом?

– Помпотех убит под Брянском. Командир роты поручил мне исполнять его обязанности, пока не пришлют замену.

– Где приказ?

– Устно приказал.

– Интересные вы мне сказки рассказываете!

– У нас, товарищ майор, порядок такой, – своим солидным баском проговорил Байков, – кто палку взял, тот и капрал.

– Заткнись, куркуль говенный! – крикнул Чураков.

Майор ударил кулаком по столу:

– Что за выражения! Чего вмешиваетесь? Кто вас спрашивает?!

– А вы чего на меня кулаки поднимаете? – ощерился Чураков. – Как смеете?

– Я тебе покажу, что я смею, чего не смею! Я…

– Нет! – оборвал его Саша. – Размахивать кулаками не имеете права! И кто вы такой, собственно говоря, откуда?!

– Я начальник особого отдела армии.

Давно Саша их не видел, что-то не попадались они ему на фронте, ни одного пока еще не встречал! До чего же этот майор похож на того, в Уфе, который арестовал Глеба, все на одно лицо, сволочи!

– Понятно, кто я? А вот что вы за народ, в этом мы разберемся.

– Чего разбираться?! – сказал Николай. – Мы бойцы Красной Армии.

– Бойцы Красной Армии сражаются на фронте, – назидательно произнес майор и быстро спросил у Саши: – Давно вы здесь?

– Прибыли в поселок этой ночью.

– Двое суток глаз не смыкали, – добавил Николай.

– Почему одет не по форме? – накинулся на него майор. – Откуда гражданская шапка? Где взял?

– Люди дали.

– «Люди»! Ко всему еще и мародеры! – Он снова перевел глаза на Сашу. – Значит, прибыли в деревню этой ночью, теперь куда собираетесь?

– В Пронск, в военкомат.

– Вижу, как вы собираетесь в военкомат. Водку хлещете с утра, мародеры и пьяницы! – Кивнул лейтенанту. Тот сел за стол, отодвинул стаканы и тарелки, вынул из полевой сумки бумагу, чернильницу-непроливайку, ручку, приготовился писать.

Знакомые вопросы: фамилия, имя, отчество, год и место рождения, судимость…

– Нет, – ответил Саша.

– Запишите: «Со слов несудимый», – приказал майор.

Опять рядом с домом послышался и затих шум мотора. Дверь открылась, вошел полковник.

– Товарищ майор! Командующий требует немедленно доставить к нему командира автороты.

– Видите, веду допрос.

– Приказано немедленно доставить! – нетерпеливо повторил полковник – Не теряйте времени, майор! Где командир автороты?

Майор указал на Сашу:

– Этого рядового они называют командиром.

– Одевайтесь, быстро! – приказал полковник.

Саша надел ремень, на нем висел пистолет Березовского.

– Чье личное оружие? – насторожился майор.

– Командира роты.

– Сдайте!

Саша снял с ремня кобуру с пистолетом, положил на стол.

– Отметьте, – приказал майор лейтенанту, – личное оружие без права ношения.

– Поехали, поехали! – торопил полковник.

Саша надел шинель.

– Что вы его одного, всех берите, – сказал Николай.

– Возьмем, когда надо будет, – ответил майор и вслед за полковником и Сашей вышел из дома.

24

После двухнедельной передышки, в середине ноября, немцы возобновили наступление. И хотя достигли поселка Красная Поляна в двадцати семи километрах от Москвы, Жуков ясно видел, что это наступление обречено: немцы уже не выдерживают ответных атак Красной Армии. Тем более не выдержат общего массированного удара. 29 ноября Жуков позвонил Сталину и попросил дать приказ о контрнаступлении.

Сталин ответил не сразу. Жуков знал эти паузы – сомневается.

– Вы уверены, что у противника нет в запасе крупных группировок?

– Не знаю. Но его клинья становятся опасными, их обязательно надо ликвидировать.

Вечером Ставка дала согласие на контрнаступление. Штаб Западного фронта наметил его на утро 3 декабря. Свою готовность подтвердили все командующие армиями, кроме командующего Десятой.

Еще в октябре Сталин спросил у Жукова:

– Мы удержим Москву? Говорите честно, как коммунист!

– Безусловно, удержим. Но нужны еще две армии и двести танков.

Танков не дали, а две армии Жуков получил: Первую Ударную и Десятую. Первой Ударной командовал Василий Иванович Кузнецов, опытный генерал. Его армию Жуков поставил на ответственный боевой участок севернее Москвы, в районе Яхромы. А Десятой армией Сталин назначил командовать Голикова.

Перед войной Голиков был начальником Главного разведывательного управления, боевого опыта не имеет, умный и хитрый сталинский угодник. Армия формировалась в Поволжье, и по прибытии Жуков приказал ей дислоцироваться южнее Рязани, будет резерв. Теперь этот резерв предстояло вводить в дело. Танки Гудериана с юга движутся на север, чтобы закончить окружение Москвы. Армия Гудериана растянулась, ее правый фланг не защищен, по нему надо нанести мощный удар. Это и должен сделать Голиков. И вот, пожалуйста… Голиков прислал доклад: сосредоточить армию он может не ранее 5 декабря, доклад послал и Сталину – поступил по своему обыкновению, еще будучи начальником Разведывательного управления, все докладывал лично Сталину, минуя Жукова, которому непосредственно тогда подчинялся. Срывает сроки наступления да еще думает, что и здесь будет на особом положении. Не будет! Здесь не кремлевские кабинеты!

Жуков приказал вызвать Голикова в штаб фронта.

Голиков явился в Перхушково 2 декабря. Вошел – плотный, лысый, моложавый, со своей обычной улыбочкой на круглом лице. Эту улыбку Жуков не переносил еще со времен Генштаба, с ней Голиков обычно являлся от Сталина. На доклад к Сталину Голиков ходил с двумя папками. Если Сталин был мрачен, докладывал утешительную информацию, если благодушен, говорил правду. Однако если Сталин чему-нибудь не верил, мгновенно с ним соглашался – да, вы правы, товарищ Сталин, это и есть дезинформация…

Все боятся Сталина, и он, Жуков, боится, подчиняется его распоряжениям, часто нелепым и вредным. Но всегда докладывает и свою позицию. И ни разу в угоду Сталину не говорил неправды. Не всем такое сходит с рук. До Голикова расстреляли трех начальников военной разведки – Берзина, Урицкого, Проскурина, – их правдивая информация не устраивала Сталина. Но они умерли честными коммунистами. А Голиков – дезинформатор! Жуков своими глазами видел телеграмму Зорге о том, что Германия во второй половине июня нападет на Советский Союз, с резолюцией Голикова: «В перечень сомнительных и дезинформационных сообщений». Такая информация отбрасывается за три недели до войны! Как посмел Голиков возглавить разведку, ничего в ней не понимая? На плане «Барбаросса» написал, что это дезинформация, рассчитанная на обман англичан. И все из трусости!

Теперь Сталин дал ему армию. Но и здесь Голиков по-прежнему игнорирует непосредственное начальство, обращается к самому Сталину. А Сталину на него наплевать! Командующие фронтами выпрашивают у Сталина каждый танковый взвод, каждую батарею, каждую эскадрилью – все взял в свои руки, любую мелочь, хочет, чтобы все зависели от него, и только от него.

«Если бы дивизии продавались на рынке, я купил бы для вас пять-шесть дивизий, а их, к сожалению, не продают». Такими словами ответил Сталин Тимошенке на его просьбу дать одну дивизию. Тимошенке! А тут какой-то Голиков!

– Я получил ваш доклад, – сухо произнес Жуков. – Почему не можете наступать?

Голиков начал издалека:

– Я выехал из Москвы в район Пензы 26 октября. На формирование мне отвели два-три месяца…

– Три месяца! – усмехнулся Жуков. – К тому времени война может кончиться. Кто установил такие сроки?

– Главное управление по формированию, – уклончиво, не называя имен, ответил Голиков, – но 24 ноября я получил приказ товарища Шапошникова начать движение и 2 декабря сосредоточиться в районе Рязани.

– Почему не сосредоточились?

– Для переброски армии требуется сто пятьдесят два эшелона. Прибыло только шестьдесят четыре, в пути сорок четыре, еще не грузились тоже сорок четыре.

– Почему не добивались вагонов?

– Мы телеграфировали во все инстанции. Вы знаете обстановку на железнодорожном транспорте.

– Обстановка для всех одинаковая. Однако все резервные армии прибыли в срок, кроме Десятой.

Голиков пожал плечами – на такой довод ему нечего ответить.

– Какова готовность войск? – раздраженно спросил Жуков.

– Шестьдесят пять процентов рядового состава не служили в армии. Обучались с деревянными ружьями, винтовок не было. Из сорока двух командиров полков большинство окончили церковно-приходскую или сельскую школу.

– Я спрашиваю не об образовании командного состава, а о боеспособности дивизий.

– Из одиннадцати дивизий более или менее способны вступить в бой четыре. Остальные недовооружены: недостает винтовок, станковых пулеметов, ППШ, минометов, противотанковых ружей, нет танков, тяжелой артиллерии, авиационного прикрытия, теплое обмундирование дивизии должны получить сегодня на станциях разгрузки – получили ли, не знаю. В кавалерийских дивизиях не хватает даже конской амуниции…

Жуков молча слушал. Так формируются все армии, и все выходят из положения. А этот жалуется. Конской амуниции не мог достать в Поволжье! Оружия не сумел раздобыть на заводах Горького и Куйбышева, не пошил там обмундирование. Да, страна не подготовлена к войне. Разве сам Голиков в этом не виноват? Он дезинформировал, уверял, что Германия на нас не нападет!

– Какова укомплектованность дивизий личным составом?

– Полная. В каждой дивизии одиннадцать тысяч человек.

– А вот в Пятидесятой армии генерала Болдина в каждой дивизии от шестисот до двух тысяч человек, и они уже месяц обороняют Тулу, не сдали и не сдадут ее. Вот как сейчас воюют, товарищ генерал-лейтенант. Воюют теми средствами, которые есть. Если их не хватает, достают сами.

– Десятая армия выполнит поставленную задачу, – насупился Голиков.

– Будем надеяться. Что у вас еще?

– Автотранспорт. Обеспеченность им всего двенадцать процентов. Дивизии разгружаются в Рязани и Ряжске и идут пешком сто – сто пятнадцать километров по проселочным дорогам, занесенным снегом.

– Автотранспорт надо было доставать в Поволжье.

– Там все выгребли. До нас. Осталось старье.

– Надо было восстанавливать старье. Никто ничего нового нам не даст. Надо понимать положение, товарищ генерал-лейтенант… Трудно. Но тем, кто 22 июня встретил на границе нежданного врага, тем было во много раз труднее. Как вы думаете, генерал-лейтенант?

Голиков понял намек, но не смутился.

– Безусловно. Но сейчас я отвечаю за Десятую армию и должен быть готов к выполнению задачи.

– Нет, генерал-лейтенант, за тех, кто там остался, мы с вами тоже в ответе. Покажите расположение ваших войск.

Голиков вынул из планшета карту, разложил на столе, заметив при этом:

– На управление армии у нас всего две карты.

Вошел начальник штаба Соколовский, обменялся с Голиковым рукопожатием.

– Василий Данилович, – сказал Жуков, – вот генерал-лейтенант жалуется: карт у них нет.

– Карты посланы.

– А по заявке?

– Дали два батальона средних танков, один артиллерийский полк и два минометных батальона РС. Полное довооружение личного состава, рот и батальонов производится на станции выгрузки. Пока больше дать нечего.

– Автотранспорт? – спросил Голиков.

– Автотранспорта нет.

– Нам нужно минимум три-четыре автобатальона. Я писал об этом в Генштаб.

– Попрошу вас, генерал-лейтенант, – сурово проговорил Жуков, – с требованиями и просьбами обращаться в штаб фронта. Хотите обратиться к наркому обороны, пожалуйста, но опять же через штаб фронта. Таков порядок в армии. Нарушать его не позволено никому.

Жуков наклонился к карте.

– Гудериан в Михайлове, ваш штаб в Шилове. Далеко забрались.

– Переводим штаб в Старожилово, вблизи от Пронска.

– Покажите расположение своих дивизий.

Голиков показал. Армия занимала фронт длиной в 120 километров: от Зарайска и почти до Скопина.

– Сколько вам нужно времени, чтобы добраться до своего штаба?

– До Рязани часа четыре-пять и оттуда столько же.

– Отправляйтесь. Утром соберите командиров дивизий в какой-нибудь деревне возле Пронска скрытно, а сами лично в восемь утра встретите в Пронске нашего ответственного представителя.

25

«Ответственным представителем», прибывшим в расположение Десятой армии, был сам Жуков. Выехал ночью в сопровождении полуроты охраны с двумя бронеавтомобилями.

О его поездке никто, кроме начальника штаба Соколовского, не знал. На звонки из Ставки было приказано отвечать: «Находится в войсках». Сталин запрещал командующим без его разрешения выезжать на другие фронты. Передвижение по собственному фронту разрешал, но всегда бывал недоволен, хотел, чтобы командующий не отходил от телефона.

Конечно, можно предоставить Голикова самому себе. Пусть Сталин полюбуется своим ставленником. Но провал Голикова – это провал всего контрнаступления. Гудериан зайдет в тыл Западного фронта, в этот прорыв хлынет немецкая пехота, это означает падение Москвы. А сейчас Гудериан – легкая добыча. Зарвался, растянул свою армию, надо нанести удар под самое основание клина, окружить и разгромить его. Он заставит Десятую армию нанести этот удар. Если понадобится, прикажет сегодня же расстрелять нерадивых командиров, тогда и другие почувствуют свою ответственность. Когда гибнут миллионы, жизнь нескольких человек мало чего стоит. Это философия Сталина, но, может быть, в ней и заключается сталинская сила. Без его железной воли сопротивляться такому врагу было бы невозможно. Много непростительных ошибок совершает Сталин, дорого обходятся они народу. Но другого вождя нет. И надо подчиняться. И заставить подчиняться нижестоящих командиров. Только в этом спасение страны.

Так размышлял Жуков, сидя на заднем сиденье машины. Привычные мысли. Жуков то задремывал, то пробуждался. Много ночей провел он на этом сиденье, много чего передумал. Уже не помнит ночи, когда нормально спал, разве что в детстве, когда жил при матери. От ветхости обвалилась крыша в избе, перебрались в сарай, но и там спалось хорошо. А с двенадцати лет привык спать помалу. У хозяина-скорняка работал с шести утра до одиннадцати ночи, спал тут же в мастерской на полу. А вся остальная жизнь – на коне, в машине, в дороге. Удастся где-нибудь прикорнуть на пару часиков – удача! И в Москве, в Генштабе, бодрствовали ночами – Сталин уезжал из Кремля под утро, тогда и они разъезжались по домам.

Иногда машины останавливались, дозорные докладывали – путь свободен. Мчались дальше.

Некоторая задержка произошла перед самым Пронском. Было еще темно, но Жуков уже проснулся. Адъютант доложил:

– Тут в поселке обнаружены автомашины, в темноте не разобрали чьи, подумали – немцы, оказались наши, вроде бы авторота.

– Какой дивизии?

– Не знаю, товарищ генерал армии. Разбудили шоферов, путаются, не могут толком сказать, кому подчиняется авторота.

– Остановитесь в поселке.

Начало светать, машины были уже видны, стояли вплотную к домам, к сараям, некоторые во дворах, маскировались вроде.

Поехали дальше. Через минут десять опять остановились. На въезде в Пронск их ожидал Голиков. Увидев Жукова, не удивился, старая штабная лиса, понимал, кто приедет, подошел, отрапортовал: все командиры дивизий собраны в Старожилове, здесь недалеко, чуть восточнее Пронска.

– Что за машины в ближайшем поселке?

– Машины? – удивился Голиков. – Никаких машин здесь быть не должно. Тут еще не дислоцирована ни одна дивизия.

– Там авторота.

Голиков пожал плечами:

– Понятия не имею.

– Какой-нибудь командир дивизии припрятал? Может быть, и в других деревнях прячут. А в отчетах показываете – нет автотранспорта.

– Это не наши машины, возможно, какая-то бродячая авторота.

– Она в расположении вашей армии, и вы обязаны знать. Разберитесь и доложите. Прячут? Скрывают? Кто? По чьему приказу? Дезертиры? Откуда? Кто главарь?


Совещание в Старожилове Жуков начал словами:

– В отчетах показываете отсутствие автотранспорта, а я сейчас своими глазами на подъезде к Пронску видел автороту. Чья она?

Все молчали.

– Выходит, ничья, – нахмурился Жуков. – Разберемся, чьи машины, и тех, кто их скрывает, жестоко накажем. Предупреждаю: за малейшую ложь в отчетах, за сокрытие вооружения и техники виновных ждет суровое наказание. Для формирования было достаточно времени. Теперь вы на фронте. Здесь нужны боеспособные дивизии.

После такого выступления сообщения командиров звучали совсем не так, как доклад Голикова. Есть недокомплект того-другого, желательно получить до начала военных действий, а если нет, постараемся добыть на поле боя. Но моральный дух бойцов высок, задача командования будет выполнена.

Слушая командиров дивизий, Жуков поглядывал на часы. Половина десятого, пора возвращаться в Перхушково. Но дело с авторотой надо закончить на глазах у всех. Если ее скрывает командир дивизии, он будет разжалован в рядовые, если рота дезертиров, то командир будет расстрелян. Хороший урок для всей Десятой армии.

– Что с авторотой? – спросил он у Голикова.

– Особист разбирается.

– Пошлите машину за командиром автороты, пусть немедленно явится.

Вскоре в комнату вошел толстый майор в очках – особист. За ним ввели красноармейца с измученным лицом, обветренными губами, в шинели, пилотке, сапогах. Жуков озадаченно смотрел на него.

– Я приказал явиться командиру автороты!

Особист козырнул:

– Разрешите доложить, товарищ генерал армии. Командного состава в роте не осталось. Куда делись или куда их подевали, пока не установлено. Водители показали, что ими командовал вот этот красноармеец. Его допрос я и веду. Очень много неясностей, товарищ генерал армии.

Жуков перевел взгляд на Сашу:

– Почему не докладываетесь?

Саша поднял ладонь к пилотке, что-то проговорил. Голос хриплый, простуженный, ни слова не разберешь.

– Что-что?! – раздраженно переспросил Жуков.

– Красноармеец Панкратов доставлен, – повторил Саша.

Жуков смотрел на него. Так ему еще никто не смел отвечать.

Саша выдержал его взгляд. Расстреляют? Плевать!

– Вы командовали ротой?

– Я вел роту в Пронск.

– Откуда?

– Из района деревни Хитрованщина, западнее железной дороги Михайлов – Павелец.

– А где командир роты?

– Погиб при авиационном налете.

– Вот-вот, – вмешался особист, – все командиры убиты, все шоферы целы.

– Кто вам поручил вести роту? – сурово спросил Жуков.

Саша затравленно огляделся. Генералы, полковники, сидят тут, смотрят на него. Гладкие, с ромбами, со шпалами… Их бы сейчас туда, в снег, в овраг, машины на плечах вытаскивать… Стратеги… Довели страну… Допустили Гитлера до Москвы… Сказать бы им все, что он о них думает…

– Я спрашиваю, кто вам поручил вести роту?!

И этот! Прославленный полководец – тоже ведет допрос.

– Ну! – повысил голос Жуков.

– Родина поручила, товарищ генерал армии, – прохрипел Саша.

Все молчали. И генералы, и полковники.

Жуков не спускал с Саши пристального взгляда.

– Вы член партии?

– Беспартийный.

– Как оказались в Пронске?

– Рота должна была доставить груз в Узловую, в тылы Двести тридцать девятой дивизии. Встретился капитан с бойцами, сказал, что дивизия в окружении. Что делать? Немецкие танки движутся на Михайлов и Скотин. Единственная дорога для нас была между Михайловом и Скопином.

– Разве там есть дорога?

– Есть грейдер.

Жуков наклонился к карте:

– Здесь ничего не обозначено.

– Дорога строилась перед войной, не закончена. Успели пройти грейдером. На карте, конечно, нет.

– А вы откуда знали про грейдер?

– Работал на строительстве этой дороги.

– Можете показать?

Саша наклонился к карте. С пилотки упала капля, снег таял в тепле.

– Разрешите снять головной убор, а то карту замочу.

– Снимайте.

Саша сунул пилотку под мышку, снова наклонился к карте:

– Вот по этим населенным пунктам: Дурное, Грязное, Малинки, Хитрованщина.

Жуков подвинул карту начальнику штаба.

– Перенесите на свою карту, произведите рекогносцировку. – Повернулся к Саше. – В каком состоянии дорога?

– Мы прошли с лопатами. А если со снегоочистителем, то проехать легко.

– Сколько шли?

– Двое суток. Ночами. Днем боялись воздуха.

– Ночи теперь длинные, – задумчиво проговорил Жуков. – Потери?

– Есть раненый, обмороженные. Прошу оказать медицинскую помощь. – Саша оглянулся на особиста. – Хотя гражданин майор назвал нас преступниками, но преступники тоже имеют право на медицинскую помощь.

– Помощь будет оказана, – сказал Жуков, – а вы знаете фамилию командира Двести тридцать девятой дивизии?

– Не знаю.

– Полковник Мартиросьян!

Поднялся командир Двести тридцать девятой дивизии, молодой красивый армянин.

– Полковник Мартиросьян, ваша авторота?

– Разрешите доложить, товарищ генерал армии, в наше распоряжение шла отдельная авторота подвоза. Однако дивизия уже вела бой с окружавшими ее превосходящими силами противника и 27 ноября, закопав в лесу тяжелое оружие, прорвала кольцо окружения и пришла сюда, в район Большое село. Прибыть в окруженную дивизию авторота не могла. Есть основания думать, что это именно та самая авторота.

– Откуда у вас такие основания?

– Так получается по совпадению всех обстоятельств, товарищ генерал армии. И если вы мне позволите сказать…

– Говорите!

– Если вы мне позволите сказать, товарищ генерал армии, – повторил Мартиросьян, – то движение этой роты в Пронск в коридоре между двумя атакующими танковыми колоннами противника считаю мужественным выполнением своего воинского долга.

– Вот как, оказывается, – усмехнулся Жуков. – Ладно, садитесь! Красноармеец…

– Панкратов, – подсказал особист.

– Панкратов… В карте разбираетесь. Где учились?

– На автодорожном факультете Московского транспортного института.

– Инженер, значит… А почему рядовой?

– Так получилось.

– Есть документ об образовании?.. Покажите!

Саша расстегнул шинель, из кармана гимнастерки вынул сложенное вчетверо свидетельство, положил на стол. Деваться некуда! Черт с ними, пусть знают. Дальше фронта не зашлют.

Жуков прочитал первую страницу, перевернул… Саша не отрывал от него взгляда… Сейчас дойдет до строчки: «Дипломный проект не защитил ввиду его ареста…» Дошел! Поднял глаза на Сашу… Смотрит… Опять читает, опять смотрит…

– В комсомоле были? С какого года?

– С двадцать пятого.

Жуков опустил глаза к свидетельству:

– Тут обозначен зачет по военному делу…

– В институте была высшая вневойсковая подготовка.

Жуков повернулся к Голикову:

– У нас инженеров не хватает, а у вас они тут ходят в простых шоферах.

Голиков мог бы сказать, что об этой автороте он ничего не знает и шофера этого видит впервые. Но он был опытный чиновник и понимал – в такой ситуации возражать нельзя. Жуков прав: так использовать инженерные кадры – непорядок, за непорядок кому-то надо выговорить, кому именно, не имеет значения.

Жуков взял у Саши красноармейскую книжку, передал начальнику штаба и, смотря в свидетельство, продиктовал:

– Запишите дополнительные данные: окончил автодорожный факультет в 1934 году. Свидетельство номер сто восемьдесят шесть дробь тридцать четыре… Записали? Составьте аттестацию на присвоение звания военного инженера третьего ранга, я ее сейчас утвержу.

Вернул Саше свидетельство.

– Поздравляю с присвоением звания военинженера третьего ранга.

– Спасибо, товарищ генерал армии.

– Работайте, воюйте, служите Советскому Союзу.

Саша козырнул:

– Есть служить Советскому Союзу!


Утром 6 декабря советские войска перешли в контрнаступление и, несмотря на сильные морозы и глубокий снег, отбросили противника на 150–200 километров от Москвы.

26

По радио гремела бравурная музыка, каждые полчаса передавали сообщения о стремительном продвижении немецких войск, о занятых городах, сбитых самолетах, сотнях тысяч пленных: «Советские войска так бегут, что мы едва за ними поспеваем». Эмигрантские газеты ликовали: «Настало наше время». Мережковский и Зинаида Гиппиус благословляли немцев на «крестовый поход».

Германия победит Россию так же молниеносно, как победила другие страны Европы. Что же будет с ним, с Шароком? Успеет ли Берия уничтожить документы своего ведомства? Если не успеет, значит, немцы у себя в тылу, в Париже, обнаружат господина Привалова – советского шпиона. Даже если документы будут уничтожены, захватят сотрудников НКВД, те, спасая свою шкуру, выдадут его. В обоих случаях виселица ему обеспечена.

Что же делать? Пойти и открыться немцам? Зачем он им? Кто он? Брошенный Советами на Западе шпион. Будет оправдываться: «Работал не против Германии, а против белогвардейской эмиграции». Кто его станет слушать?

Уйти к англичанам? С чем? Кого он им даст? Третьякова? Не нужен им ни Третьяков, ни Шарок. Отдадут в СССР незадачливого перебежчика: получайте от верных союзников по антигитлеровской коалиции.

Уходить надо было тогда, в тридцать девятом, не с пустыми руками пришел бы, а с большой добычей: резидент, агенты, явки, Эйтингон с мексиканской командой. И недалеко пришлось бы идти, на соседней улице их контрразведка.

Немного успокоила Шарока остановка немцев под Москвой – не сумели взять с ходу, значит, НКВД успеет вывезти или уничтожить документы, легенда господина Привалова так быстро не раскроется. Если немцы и победят, то не так скоро, как предсказывали некоторые эмигранты, «фикция отпора» – утверждал писатель Борис Зайцев. Оказалось, не фикция.

Всю свою жизнь Шарок трепетал перед Советской властью, был убежден в ее несокрушимости. И вот со злорадством наблюдал за ее поражением. Но если режим падет, то и ему придется отвечать за его преступления, повязан с ним навсегда. Так что пусть уж лучше продержится, а там будет видно.

А пока надо избрать правильную линию поведения. Молодой русский эмигрант в такое время не может быть изолирован от своих соотечественников. В этом смысле и Шпигельглас, и Эйтингон были предусмотрительны: у него должен быть круг хороших знакомых. И такой круг у него есть, не слишком богатые люди, скорее бедные, но настоящие русские люди, соседи, посетители того же кафе, куда вечерами захаживал Шарок и которое содержал русский хозяин. По воскресеньям Шарок встречался с ними в храме Покрова Пресвятой Богородицы на rue de Lounnel, служил там популярный среди верующих отец Димитрий Клепнин, а мать Мария Пиленко открыла при церкви столовую для бедных и безработных…

Были среди эмигрантов противники Гитлера, они молчали, были выжидающие и были ликующие, при каждой победе немцев обнимались и целовались. К ним и примкнул Шарок. Не для объятий и поцелуев, а чтобы обезопасить будущее: если победят немцы, то он еще до победы доказал им свою лояльность, если победят русские, то он, советский разведчик, выполнил свой долг – внедрился во вражеский лагерь.

Немецкие власти ликвидировали все эмигрантские организации и создали одну новую, единую, верную Германии, под названием «Управление по делам русской эмиграции во Франции», оно помещалось в большом доме на улице Галянер, там регистрировали эмигрантов, выпускали газету «Парижский вестник». Возглавлял управление какой-то Юрий Жеребков, человек с вихляющей походкой, до войны был профессиональным танцором. Шарок бывал на его выступлениях. Расхаживая по эстраде, Жеребков обрушивался на «советских агентов», которые пытаются разжечь в среде эмигрантов ложнопатриотические чувства.

– Берите пример с миллионов русских солдат, которые против своей воли сражаются в рядах Красной Армии! – восклицал Жеребков. – Они не оказывают сопротивления немецкому наступлению и при первой возможности не только переходят к неприятелю, но выражают желание с оружием в руках бороться против советского режима, освободить Родину от сталинского и большевистского ига.

Бывал Шарок и на других собраниях, устраиваемых для эмигрантов, примелькался там, появились знакомые. Он сбрил усы и бороду, чтобы при случайной встрече не узнал его Третьяков, а встречи с Викой не опасался: Вика в Лондоне с мужем, одним из ближайших сотрудников генерала де Голля. А вскоре перестал опасаться и Третьякова: немцы его арестовали как советского агента, значит, воспользовались данными французской полиции: та подслушала исповедь Плевицкой. Правильно он поступил, оборвав связь с Третьяковым.

Стройный, голубоглазый, русоволосый, в приличном костюме, сдержанный, аккуратный, Шарок производил хорошее впечатление. Но с выбором не торопился. Силу набирал НТС – Национально-трудовой союз, молодые прибавляли в скобках к этому названию (НП) – новое поколение. Из Югославии перебрались в Германию, активно сотрудничали с немцами: в лагерях для военнопленных вербовали «добровольных помощников» в немецкие вспомогательные, охранные, полицейские части, потом вербовали в армию Власова и в национальные формирования СС. Перед несчастными военнопленными, которых Сталин объявил изменниками, вставала дилемма: неизбежная смерть в лагере или жизнь на службе у немцев, многие выбирали жизнь. Перед Шароком такая дилемма не стояла. Подбирал НТС и людей для работы в Восточном министерстве, но служба на оккупированной территории СССР в районной администрации в глухомани не устраивала Шарока. И он обдумывал, тянул время, не мог решить. Однажды поймал себя на мысли, что отвык сам решать, давно уже за него решали другие. Решили они и на этот раз.


Как-то в феврале сорок второго года поравнялся на улице с Шароком человек. Трость, пальто, шляпа, но по тому, как нарочито замедлил шаг, Шарок почувствовал опасность, отодвинулся, поднял глаза и похолодел – на него смотрел «Алексей», тот самый, что приезжал в Париж для ликвидации сына Троцкого, Льва Седова, бывший боксер, поразивший в свое время Шарока своим блестящим французским языком. Шарок знал, какие специальные поручения выполняет «Алексей» из группы Якова Серебрянского. Но как он очутился здесь?! Уже давно расстрелян и сам Яков Исакович Серебрянский, и все «Яшины ребята». «Алексей» протянул руку, произнес по-французски:

– Жерар Дюраль, или просто «месье Жерар».

Они зашли в кафе, сели в углу, попросили кофе. Кафе было пусто, хозяин возился за стойкой.

– Почему растерялся, разве никого не ждал? – спросил «Алексей» опять по-французски – и дальше весь разговор они вели на французском.

Ощущение опасности не покидало Шарока. Может, выхватить пистолет, застрелить его, потом хозяина и исчезнуть. Пальто и шляпу не снял – наготове сидит, место выбрал напротив окна и плотно закрытой двери (февраль как-никак), сбоку хорошо виден хозяин – все мгновенно проделает.

Не спуская глаз с рук «Алексея», Шарок ответил:

– Я слышал, будто бы Якова Исаковича и всю его группу посадили.

«Алексей» отпил немного кофе, поставил чашку на стол, посмотрел на дверь, Шарок не спускал с него напряженного взгляда и вдруг увидел, что черты его лица вовсе не стерты: хорошо обозначены твердые скулы, как у многих боксеров, немного приплюснутый нос, взгляд не тусклый, а цепкий, пронзительный. Странно, ничего этого Шарок раньше не замечал.

– Мне тогда сунули десятку, – сказал наконец «Алексей», – остальных расстреляли. С Яковом Исаковичем почему-то тянули, сидел в камере смертников, дожидался, это его и спасло. Началась война, «хозяин» спрашивает «нашего»: «А где Серебрянский?» – «Сидит в тюрьме, дожидается расстрела». «Хозяин» говорит: «Что за чушь?» Ну, «наши» быстренько в камеру, вытаскивают Якова и отправляют в санаторий, ему ежовские холуи отбили печень и почки.

Он снова отхлебнул кофе, держит чашку в руке, слава Богу!

– Яков Исакович потребовал вернуть группу, а от нее остался я один. Такую команду уничтожили, погубил разведку Ежов, алкоголик, педераст!

Поразил Шарока не сам рассказ, а откровенность «Алексея», свободно говорит о «хозяине» – товарище Сталине, о «наших» – Берии и Судоплатове… С чего бы это? Не усыпляет ли таким образом его бдительность?!

«Алексей» вдруг усмехнулся:

– На мои руки поглядываешь, решил, я по твою душу пришел?

– А меня за что? – деланно рассмеялся Шарок.

– А меня за что? – сощурился «Алексей».

– Ни за что, конечно, – поспешил согласиться Шарок.

– А вот тебя, между прочим, как раз есть за что.

– Алексей, о чем ты говоришь? – Шарок даже привстал.

– Я тебе назвал свое имя – Жерар.

– Прости, Жерар, я не понимаю, о чем ты говоришь.

– Ты ведь заложил меня, не так ли?

– Я? Тебя?

– Да, ты меня. По делу Седова.

Объяснительная записка, написанная им в Москве, мгновенно возникла в памяти Шарока.

– Я написал, как было, только факты, никаких оценок.

– Никаких оценок? «Приезжал, провел акцию, в результате которой обесценил источник исключительно важной информации» – это разве не оценка?!

Черт возьми! Не зря он колебался тогда, писать или не писать эту фразу. Будто предчувствовал.

«Алексей» допил кофе, поставил чашку на стол.

– Не будем вспоминать. Передаю распоряжение Центра. Твоя задача войти в доверие к эмигрантам, которые смогут рекомендовать тебя немцам. Все остальное будет сделано. Цель – попасть на службу в качестве переводчика в Центральное управление концлагерей в Ораниенбурге, возле концлагеря Заксенхаузен. – Он усмехнулся. – Там рядом дачный поселок Заксенхаузен, вот так и лагерь назвали. В лагерях сотни тысяч наших военнопленных, мы должны иметь о них информацию. – Он перешел на немецкий. – Как у тебя с языком?

– Вроде бы нормально. А ты, оказывается, и немецкий знаешь?

– Я знаю французский, немецкий, английский, испанский. В свое время к нам брали только владеющих языками.

Подчеркивает, что он из тех, настоящих чекистов, которых Ежов уничтожил, а Шарок из новых. Шарок проглотил пилюлю, не показал даже, что понял намек, с этим человеком ссориться опасно. И конечно, врет, не информация о «сотнях тысячах военнопленных» ему нужна. Он занимается не сотнями тысяч, а отдельными людьми, его работа – похищение и уничтожение. Кого собираются уничтожить на этот раз в Заксенхаузене, Шарока не касается, ему поручают собирать сведения, он и будет их собирать.

– Пока я здесь, связь со мной, – заключил «Алексей», – представляю в Париже швейцарскую коммерческую фирму. Меня не будет, к тебе придут. Твоей задаче Центр придает первостепенное значение, понимает ее сложность, но возлагает на тебя большие надежды и достойно оценит твою работу.

«Пулей в затылок», – помимо своей воли подумал Шарок.

27

Как-то в марте Сталин спросил Василевского:

– Вы привезли семью из эвакуации?

– Да, товарищ Сталин.

– Где она живет?

– Мне предоставили отличную квартиру на улице Грановского.

Сталин поднял на него глаза:

– На улице Грановского? В Пятом доме Советов?

– Да, товарищ Сталин, так он раньше назывался.

– Я знаю этот дом, – задумчиво проговорил Сталин, – бывал там когда-то. А где ваши родители?

– Мать умерла, а отец живет в Кинешме, у моей старшей сестры. Ее муж и сын на фронте.

– Значит, оставил свой приход?

– Оставил, товарищ Сталин, я и мои братья помогаем ему и сестре.

– Значит, живете на улице Грановского, – так же задумчиво повторил Сталин, – хорошо. А где отдыхаете, когда есть возможность?

– В Генштабе. Рядом с моим кабинетом есть комната, там сплю.

– У вас нет дачи?

– Нет, товарищ Сталин.

Через несколько дней Василевский получил дачу в селе Волынском на берегу реки Сетунь, недалеко от Ближней дачи Сталина, но бывал там редко, а когда ночевал, то вставал на рассвете и уезжал на работу.

Однажды чуть задержался: помогал жене в саду, и когда уже собирался выезжать, раздался звонок Поскребышева.

– Вас ищет товарищ Сталин.

Затем он услышал в трубке голос Сталина:

– Товарищ Василевский, вы не успели обжиться на даче, а уже засиделись там. Боюсь, совсем туда переберетесь. Приезжайте немедленно.

class="book">* * * Василевский приехал, когда заседание Ставки уже началось. Рассматривался план военных действий на лето 1942 года.

– Немцы деморализованы поражением под Москвой, – сказал Сталин, – теперь они хотят получить передышку, собраться с силами. Можем ли мы им дать время для передышки? Не можем. Имеем ли мы право дать им собраться с силами? Не имеем права.

Шапошников в осторожных выражениях напомнил, что наши силы измотаны в зимней кампании, для наступления еще не готовы.

– Надо быстрее перемалывать немцев, – недовольно проговорил Сталин, – гнать их без остановки, гнать, гнать и гнать. И обеспечить, таким образом, полный разгром немцев в 1942 году. Кто хочет высказаться?

Все понимали, что говорить о полном разгроме немцев в этом году нелепость. Но высказаться никто не пожелал. Кроме Жукова.

– Без подготовки и без усиления войск техникой и живой силой наступать невозможно, – сказал Жуков.

– Не сидеть же нам в обороне сложа руки и ждать, пока немцы нанесут удар первыми! – с раздражением произнес Сталин. – Надо хотя бы нанести ряд упреждающих ударов и прощупать готовность противника.

Тут же Тимошенко предложил нанести такой удар в направлении Харькова. Его поддержал Ворошилов. Жуков попробовал возразить, но Сталин перебил его:

– Одну минуту, одну минуту… Где мы ждем наступления немцев? – Он обвел всех вопрошающим взглядом. – Где немцы будут наступать этим летом? Ответ один: они, безусловно, будут наступать снова на Москву. Почему? Москва близко. Нами перехвачен приказ фельдмаршала Клюге о наступлении на Москву. Операция носит кодовое название «Кремль». К ней мы должны готовиться. Но исключает ли это нанесение мощных фланговых ударов, чтобы сковать силы немцев и тем ослабить их атаку на Москву? Нет, не исключает, наоборот, обязывает. Где в первую очередь нанести такой удар? Я думаю, товарищи Тимошенко и Ворошилов правы. Предложение о наступлении на Харьков следует поддержать.

Василевский мог бы сказать, что, по данным разведки, главным направлением немецкого удара будет юг. Но Василевский всегда боялся возражать Сталину, а сейчас, после выволочки за опоздание, все заседание промолчал.

Вместо него ответил Жуков:

– Товарищ Сталин, имеются разведданные о том, что главное наступление немцы развернут на юге. Приказ Клюге можно рассматривать как дезинформацию. Нельзя втягивать войска в операции с сомнительным исходом…

– Сомнительным?! – перебил его Сталин. – Почему сомнительным? Товарищ Тимошенко, вы уверены в успехе операции?

– Безусловно.

– Это ваше личное мнение?

– Нет. Так считает все руководство фронта.

– Видите, как получается, – усмехнулся Сталин, – командование фронта уверено в успехе, а товарищ Жуков сомневается. Я думаю, в данном случае мнение командования фронта более обоснованно.

Выходя из кабинета, Шапошников сказал Жукову:

– Вы зря спорили. Этот вопрос решен Верховным.

– Тогда зачем спрашивали наше мнение?

– Не знаю, не знаю, голубчик.


Наступление под Харьковом началось 12 мая. Через неделю стала ясна его бесперспективность. Василевский, исполнявший теперь обязанности начальника Генерального штаба, предложил Сталину наступление прекратить. Но Сталин не привык менять свои решения. 29 мая наступление закончилось катастрофой. В окруженных четырех советских армиях было уничтожено и пленено 230 тысяч человек. В бою погибли генералы Костенко, Подлас и Бобкин.

В прошлом году Сталин просчитался, ожидая наступления немцев на юге, в этом году просчитался, ожидая их наступления на Москву. Взяв Крым, Севастополь, отбросив советские войска за Дон, немцы стремительно двинулись на Кавказ и Сталинград.

28 июля Сталин издал приказ номер 227:

«Мы потеряли более 70 миллионов населения… Отступать дальше – значит погубить себя и вместе с тем нашу родину. Ни шагу назад! Сформировать штрафные батальоны, куда направлять средних и старших командиров. Ставить их на трудные участки фронта, чтобы дать им возможность искупить кровью свои преступления перед родиной… Сформировать хорошо вооруженные заградительные отряды, поставить их в тылу неустойчивых дивизий и обязать их в случае паники и беспорядочного отхода частей расстреливать на месте паникеров и трусов».

Этот приказ сковал инициативу командиров, парализовал возможность маневра, увеличил бессмысленные потери. Выполнять его означало обречь армию на поражение. Немцы все равно продвигались вперед, захватили Майкоп, Краснодар, Моздок, вышли на Терек, овладели почти всеми горными перевалами, открывающими путь в Закавказье. Но пленные и трофеи им уже не доставались. Вопреки приказу Сталина советские войска вели маневренную войну, не допускали окружения, умело отводили свои части. Лишь на узком участке фронта войска армии Паулюса сумели 23 августа выйти к западной окраине Сталинграда.


Сталин все отлично понимал: страна разрезается надвое. Гитлер овладевает всем югом, Украиной, Кавказом, Закавказьем. Но главное – Сталинград! Немцы взяли город в клещи, прижав наши войска к Волге. Если Сталинград падет, у немцев в руках окажется главная водная артерия европейской части Союза. От Сталинграда они повернут на север, зайдут в тыл Москве, и тогда основные силы Красной Армии окажутся в мешке.

Под Сталинградом сейчас лучшие полководцы. И все равно там нужен Жуков. Жуков – единственный человек, который по-прежнему внушал ему чувство надежности. Василевский разбирается в деле, но для чрезвычайных ситуаций мягок. В чрезвычайных ситуациях нужен Жуков. Безусловно, самомнения у Жукова прибавилось, оказался прав: Гитлер двинулся не на Москву, как ожидал товарищ Сталин, а на юг, как предсказывал Жуков. Значит, утвердился в мысли, что стратег – он, Жуков, а не товарищ Сталин. Ошибается товарищ Жуков! Когда речь шла о Харькове, возможно, и не следовало слушать Ворошилова, мудака, который провалил финскую войну. И Тимошенко не следовало слушать. Его карьера на этом и закончится, но и Жукову не следует торжествовать. ОН укажет Жукову его место. Его место в войсках, на фронте, там он может добиваться успеха. Вот пусть и едет в Сталинград. Но надо и обласкать.


26 августа Жуков из штаба Западного фронта был вызван в Москву.

Как обычно, он застал в кабинете Сталина Молотова, Ворошилова и Берию.

Сталин пригласил Жукова к столу. Принесли чай, бутерброды.

– Итак, Гитлер решил исправить свою ошибку, – неожиданно сказал Сталин.

Жуков недоуменно посмотрел на него.

Сталин показал на бутерброды:

– Ешьте, ешьте, проголодались, наверно.

Он встал и, прохаживаясь по комнате, заговорил:

– В чем была основная стратегическая ошибка Гитлера в прошлом году? В том, что главные силы он бросил на Москву, а должен был наступать на юге, получить хлеб, металл, уголь, нефть, привлечь на свою сторону националистов Украины, Кавказа и Закавказья. А уж в этом году двинуться на Москву с запада, севера и юга. Такой стратегии мы и ожидали. Но когда играешь с плохим игроком, никогда не знаешь, с какой карты он пойдет. Мы думали, что, наученный горьким опытом, Гитлер в этом году сделает правильный ход, обрушится на Москву, Москва близко. Нет, он решил наступать на юге. Но то, что было правильно для прошлого года, неправильно для этого года. Он опять обманул нас, как азартный, но плохой игрок. Он добился некоторого успеха и дошел до Сталинграда. Но этот успех – временный, у плохого стратега не может быть конечного успеха. Необходимо лишить Гитлера его временного успеха. Мы должны остановить его под Сталинградом так же, как остановили под Москвой.

Сталин подошел к Жукову и значительно, даже с некоторой торжественностью произнес:

– Товарищ Жуков! Государственный Комитет Обороны назначает вас заместителем Верховного Главнокомандующего.

Жуков встал, вытянулся:

– Благодарю, товарищ Сталин.

– Вам следует немедленно выехать в район Сталинграда. Немцев надо разбить и гнать их так же, как гнали в прошлом году от Москвы.

Сталин протянул ему руку:

– Счастливого пути! Успеха вам, товарищ Жуков!

28

Управление оборонительного строительства, где служила Варя, перевели из Москвы в район Саратова. В случае захвата Сталинграда гитлеровские войска повернут на север, на пути их возможного продвижения воздвигались оборонительные сооружения.

Штаб управления разместили в селе Байдек, на территории бывшей республики немцев Поволжья. В августе сорок первого года республику ликвидировали, немцев как возможных пособников Гитлера выслали в Сибирь и в Казахстан. Но названия деревень и городов остались прежними.

Каменные кирпичные дома с надворными постройками, просторные, удобные, все по-немецки основательно, долговечно. Массивные столы, скамейки и кровати в домах, необычные печи: низкие, большие, квадратные, с конфорками и духовками.

Жили теперь в этих домах эвакуированные украинские колхозники, чувствовали себя неуютно.

– Немец уже в Сталинграде, – говорила Варе ее хозяйка, – сюда придет, шо нам скаже?! Немецким добром завладели, на чужом, скаже, несчастье разжилися, всех нас и перевешает. А чем мы виноваты? Велели скот колхозный угонять, мы погнали, сюда нас и определили, куда теперь деваться, кто нас примет? – Вздыхала горько.

Варя ее успокаивала – сюда Гитлер не дойдет, жалела новых хозяев, но еще больше жалела высланных отсюда немцев. В чем провинились женщины, старики, дети? Затолкали в телячьи вагоны, заперли и выгрузили на голом месте в тайге. Сколько их там погибнет, сколько в дороге погибло?

Давид Абрамович Телянер, Варин начальник, тоже говорил о немцах сочувственно:

– Законопослушные российские подданные, освоили Заволжье. До них в степи только ногайцы и казахи бродили, а немцы выращивали знаменитую волжскую пшеницу, из нее выпекали хлеб для царского стола, разводили табак, ткали сарпинку. И все равно – чужой народ, хотя прожили здесь без малого два века, инородное тело, после войны, если будет возможность, все уедут в Германию.

Он смотрел на Варю умными, живыми карими глазами, с немцев переходил на евреев:

– Евреи тоже пришлые, к тому же во все вмешиваются. Среди них политики, ученые, писатели, философы, художники, кто хотите. Кому это понравится? Вот коренная нация их и выдавливает из себя.

– Но не у нас, – возражала Варя, – у нас есть еврейские театры, газеты. В школе, институте мы никогда не делились на евреев и на неевреев.

Давид Абрамович поднимал палец:

– Это было, Варенька, при других людях, людях идеи. Их уже нет. И времена уже другие. Евреи веками жили в Германии, носили немецкие фамилии, идиш – это фактически немецкий язык. И в результате? Германия их уничтожает. Однако уничтожить народ невозможно. Евреи сохранили себя на протяжении двух тысяч лет, история распорядилась: этому народу жить. Но жить в своей стране. Хватит им заниматься чужими делами.

– Вы имеете в виду Палестину? Евреи туда поедут?

– После того, что произошло, поедут.

– И вы поедете?

– Постараюсь.

– Но ведь ваша жена – русская.

– Зато ее дети – евреи.

– Наполовину.

– Люди иногда скрывают свое еврейство. Мать – русская, сам крещеный, еще что-то… Для меня еврей тот, кого Гитлер отправил бы на смерть как еврея. Моих детей отправил бы. Гитлер уничтожил бы и славян, перебил бы половину населения земного шара. К счастью, он не выиграет войну.

– Вы в этом уверены?

– Безусловно. Хотя при нашем бардаке победа будет дорого стоить.

Они одинаково мыслили, но разговоров на эти темы не вели. Мудрый человек, он с доброй улыбкой говорил Варе:

– Берегите нервы. Сейчас: все для фронта, все для победы. То зло хуже этого.

Был он невысок, плотен, военная форма сидела на нем неуклюже, лицо в глубоких морщинах, но глаза молодые, живые. «Один из лучших строителей Москвы», – говорил о нем Игорь Владимирович. Возглавлял технический отдел, все сходилось к нему: проекты, планы, разработки, – его знания были феноменальны, решения принимал безошибочные. Он выделял Варю, она любила и умела работать, незатейливую полевую фортификацию освоила мгновенно.

В октябре строили главную полосу обороны в 15–20 километрах от Москвы. Сотни тысяч москвичей, в основном женщины, в дождь и холод, под обстрелом вражеской авиации, в своих потертых пальтишках, выношенных курточках, ботиночках, облепленных глиной, рыли окопы, ходы сообщений, долбили твердый грунт, врывали в землю круглые железобетонные колпаки для огневых точек, в своих перчаточках и рукавичках натягивали на колья колючую проволоку, толкали нагруженные землей тачки, устанавливали тяжелые надолбы и сваренные из рельсов противотанковые ежи. Не хватало лопат, ломов, кирок, не подвозили еду, и все равно эти женщины соорудили десятки тысяч метров противотанковых рвов, вынули миллионы кубометров земли.

Варя ходила по трассе. Бетон звучно плюхался из машин на толстые металлические прутья арматуры, женщины скребли лопатами по днищам опорожненных кузовов.

– Отъезжай, следующий, быстро, давай!

Варя проверяла, обмеряла, составляла с прорабами акты, помогала женщинам перетаскивать тяжелые бетонные колпаки. Неужели по Москве будут топать немецкие сапоги?! «Не отдадим Москву!» – первый стандартный лозунг, который стал ей близок. «Не отдадим Москву!» Улицы перекрыли баррикадами, мешками с песком, надолбами, ежами, опутанными колючей проволокой. Немцы бомбили город, воздушные тревоги объявлялись каждую ночь. Над Москвой колыхались лучи прожекторов, трассирующие пули и снаряды распарывали небо, похожие на ночные облака, белели в нем аэростаты заграждения.

Игорь Владимирович возглавлял управление, по-прежнему был требователен, аккуратен, пунктуален. Ему нельзя было принести небрежно исполненный чертеж. Телянер, не придававший значения мелочам, говорил Варе:

– Своего супруга вы знаете, сделайте поаккуратней.

В свое время Игорь Владимирович попытался перевести Варю на работу, не связанную с выездом на рубежи. Она сказала ему:

– Игорь, прошу тебя, никогда этого не делай. То, что я твоя жена, не дает мне никакого преимущества.

Больше он в ее дела не вмешивался.

После успешного завершения московской битвы его перевели в Наркомат обороны, в Главное управление инженерных войск, присвоили звание генерал-майора. Варя была довольна – положение жены начальника ее тяготило. Никаких привилегий она не имела. И все же мало кому из женщин-сотрудниц присвоили звание, а ее имя внесли в первый же довольно короткий список – воентехник 1-го ранга. Естественно, дипломированный инженер, давно здесь служит, и все же в отношении сотрудников это присутствовало: жена начальника. Теперь этого не будет.

И когда Игорь Владимирович сказал ей, что управление перебрасывают в Саратов, но она останется в Москве, Варя отказалась.

– Нет, Игорь, я из управления не уйду.

Он был озадачен, ошеломлен.

– Варенька, тут та же работа. Разница только в том, что здесь ты у себя дома, а там придется скитаться по грязным избам.

– Эти неудобства коснутся всех.

Он улыбнулся:

– Не романтизируй, Варя, там не фронт, а фронтовой тыл, далекий от линии огня. И в управлении почти все женщины работают рядом с мужьями, ты будешь одна, без защиты. И наконец, Варюша, неужели ты хочешь оставить меня одного?

Ей было его жаль, и все же она уедет.

– Я останусь в Москве, потому что мой муж занимает высокий пост? Мне стыдно так поступать, с этими людьми я проработала многие годы. И я не хочу отсиживаться в Москве. Я ведь ношу военную форму.

– Но и на мне военная форма.

– Ты руководитель союзного масштаба, твое место в Москве. А я рядовой инженер, воентехник первого ранга, мое место там, где женщины роют окопы.

Он сел рядом с ней на диван, обнял за плечи, притянул к себе:

– Варя, я боюсь за тебя, скажешь что-нибудь не то, не так, за это уцепятся, там разговор короткий: военный трибунал. Я не могу отпустить тебя.

– Я обещаю тебе ни с кем ни о чем не говорить.

Он опустился на колени, обнял ее ноги, приник к ним головой.

– Варюша, умоляю, я боюсь тебя потерять.

Она была тронута его отчаянием, погладила по голове:

– Ладно, вставай!

Он встал, машинальным движением отряхнул пыль с колен…

Варя закрыла глаза. Боже мой! В такую минуту помнит о брюках.

– Нет, Игорь, кем я буду здесь? Генеральская жена, получающая генеральский паек? Я не могу себе этого позволить. Не вынуждай меня. Клянусь, я буду там осторожной, сдержанной, осмотрительной.

И он примирился. Варя с управлением отправилась в Байдек. Ехали в товарных вагонах, хорошо оборудованных: с нарами, вагоном-кухней и медпунктом.

29

Байдек был далеко от фронта, даже немецкие самолеты не долетали. Варя работала у Телянера, составляла планы оборонительных сооружений, строили их полевые управления, участки и отряды, а ближе к Сталинграду – инженерные войска Сталинградского фронта. На рубежи, как под Москвой, Варя не выезжала.

Тыловое, в сущности полугражданское учреждение, но снабжение, жилье, обмундирование строго разделены: старший комсостав, средний, младший, вольнонаемные, рядовые. Ведущий инженер, еще не получивший звания, оказывался в худших условиях, чем какой-нибудь бездельник из политотдела.

На этой почве возникали трения, село небольшое, все живут рядом, много женщин, законные жены и незаконные. Жаловаться ходили к полковнику Бредихину, хаму и самодуру, сменившему Игоря Владимировича на посту начальника управления. Разговаривая с подчиненными, Бредихин недовольно выпячивал губу, нетерпеливо постукивал указательным пальцем по столу: мол, короче, короче.

И только с Варей он держался как бы на равных, как со «своей», старался расположить к себе, проявлял заботу и начальнику АХО приказал ее опекать. Его глупые шутки Варя выслушивала с непроницаемым лицом, Бредихин был ей противен, унизительны его внимание, типично «их» партийная доверительность. Он, болван, ничего не замечал.

Как-то прибежал в отдел запыхавшийся вестовой:

– Товарищ воентехник первого ранга, вас полковник к себе требует.

У Бредихина сидели инженеры из полевого управления, усталые, в пропотевших гимнастерках, кирзовых сапогах, Бредихин их слушал, недовольно топыря губу. Кивнул Варе на стул: подождите, мол…

Варя села, недоумевая, почему Бредихин вызвал ее, а не Телянера.

Раздался телефонный звонок, Бредихин снял трубку, бодрым голосом произнес:

– Да… Так точно… Есть…

Протянул трубку Варе.

Оказалось, Игорь из Москвы.

– Варенька, здравствуй, это я, узнаешь?

– Конечно… Что-нибудь случилось?

– Нет, просто захотелось услышать твой голос. Как ты?

– Здорова, работаю, а ты?

– И я здоров, работаю, скучаю.

– Значит, у нас все в порядке…

– Мой звонок тебя не обрадовал?

– Я тут не одна, Игорь, понимаешь? Лучше пиши.

– Ну хорошо, детка, целую тебя.

– Целую.

Она положила трубку.

– Спасибо, товарищ полковник.

С грубоватой, но ласковой насмешливостью он ответил:

– Рад служить, товарищ воентехник первого ранга.

Ей было стыдно перед усталыми инженерами из полевого управления: с ними Бредихин груб, а с ней ласков. Ей из Москвы звонят по служебному телефону, а они месяцами ждут из дому писем.

Вернувшись в отдел, сказала Телянеру:

– Муж звонил из Москвы. Видите, какие привилегии генеральским женам.

Он все понял, умница…

– Был на проводе, перекинулся несколькими словами с женой, я бы на его месте тоже не упустил бы такого случая.

Игорь… Почему так задело ее это невинное, чисто мужское движение – встал с пола, отряхнул брюки. Неужели выплеснулось давно подавляемое раздражение? Хороший, честный, порядочный, спас ее, часто пишет. А она отвечает нерегулярно, не находит ласковых слов, мучается над каждой фразой. И, думая о Москве, никогда не вспоминает квартиру на улице Горького. Вспоминает Арбат, свой дом, свою комнату, почту на углу Плотникова переулка, откуда отправляла Саше бандероли и посылки, как собирали их с Софьей Александровной, вспоминает «Арбатский подвальчик», где танцевала с Сашей, и их школу в Кривоарбатском переулке. А если думает об Игоре, то почему-то назойливо приходит на память то профсоюзное собрание, на котором Игорь сыпал казенными фразами, и ресторан «Канатик», где он высоким визгливым голосом грозился отправить Клаву в милицию. Господи, ведь это все давно быльем поросло, зачем снова ворошить, зачем нагнетать? Дело в ней, не любит она его и не любила, а когда вышла замуж, обманула себя и его, значит, обманула. Виновата только она. Ведь хорошо жили, не ссорились, а вот не хочет, чтобы Игорь приехал сюда, и сама в Москву ни за что не переведется. Наверное, не вернется к Игорю и после войны… Нельзя жить с нелюбимым, нечестно! Игорю еще сорока нет, красивый, знаменитый, устроит свою жизнь. А она? Второй муж, и опять неудача. Наверное, ей вообще не следует выходить замуж.

Она жила в одной комнате с доктором Ириной Федосеевной – военврач, член партии, бесцеремонная, категоричная, но в быту покладистая и, что нравилось Варе, далекая от бабских сплетен и пересудов. И перед начальством не вытягивалась, о больных заботилась одинаково, независимо от должности и звания, но своим персоналом руководила круто, говорила медсестрам:

– Девочки, романы из головы выкиньте! На войне мужья временные. С Варвары Сергеевны берите пример, к ней ни один мужик не подступится.

– У Варвары Сергеевны муж в Москве, – пытались возражать сестры.

– Муж, муж, – сердилась Ирина Федосеевна, – муж объелся груш. Я своего мерзавца прогнала, даже алиментов не потребовала, сама сына вырастила, уже врач, как и я. Так что на себя надейтесь, а не на мужа.

Варе рассказывала: в тридцать шестом году взяла на воспитание девочку-испанку, Изабеллу, родители ее погибли при бомбардировке Мадрида.

– Хорошая девочка, пятнадцать лет исполнилось, умница, работяга, учителя не нахвалятся. Вот и я выполнила свой долг пролетарской солидарности.

Произнесла это с гордостью, такое святое слово! Ленин, Сталин – при этих именах на лице ее появлялось сурово-благостное выражение. Сомнений у нее не было. Да, много безобразий, непорядка, халатности, даже беззакония, но виноваты чиновники, бюрократы, не доходит до товарища Сталина, а то бы он показал этим негодяям, компрометируют, сволочи, партию и государство.

В победу над Гитлером верила безусловно, порукой тому наш общественный строй – Советская власть.

– Кем бы мы были без Советской власти? Отец мой – деревенский мужик, мать – неграмотная деревенская баба, а у меня высшее образование. Кто мне его дал? Советская власть. Инженеры, техники в нашем управлении, откуда они? Из народа. Генералы, полководцы – из простых бойцов Красной Армии, все – плоть от плоти народа, никакому Гитлеру нас не одолеть.

Хотелось спросить: где миллионы крестьян, погибших в коллективизацию от голода, где герои гражданской войны, порубленные в тридцать седьмом году, почему немцы в Сталинграде? Но, помня свое обещание Игорю, Варя отмалчивалась, только поражалась тому, сколько намешано в таких людях, как искривлены у них мозги. Приютила сироту, простая добрая русская баба, ан нет, «пролетарская солидарность». И так все здесь.

В сентябре управление передали в ведение вновь созданного Донского фронта и перебросили в Камышин, разместили в деревне по дороге на Сталинград. Всю ночь собирали и упаковывали бумаги, чертежи, папки, утром подали машины, погрузили имущество со столами и стульями и двинулись в путь.

Перевозила их присланная авторота. Варя вглядывалась в лица шоферов, вдруг среди них Саша: знала от Нины, что он военный шофер. Саши не оказалось, да и невероятным было бы такое совпадение.

От их деревни до Сталинграда меньше ста километров, война ощущалась совсем близко. Опять, как и под Москвой, Варя выезжала на рубежи. Иногда часами сидела на обочине у КПП – контрольно-пропускного пункта, дожидаясь попутной машины. По шоссе, проселочным дорогам шли толпы беженцев из разрушенного Сталинграда, раненые, в грязных окровавленных бинтах, кто на костылях, кто опираясь на палку, им навстречу двигались войска, артиллерия, автоколонны, юркие штабные машины обгоняли грузовики, на КПП их останавливали, проверяли. Варя уже привычно вглядывалась в лица шоферов, по-прежнему ее не оставляла нелепая мысль, что увидит за рулем Сашу. На горизонте полыхали пожары, немецкие самолеты бомбили дорогу, бомбили суда на Волге, их атаковывали наши истребители, воздушные бои можно было наблюдать каждый день, все останавливались, смотрели в небо, и, когда наш самолет сбивал вражеский и тот, дымя, падал на землю, люди кричали: «Ура!», солдаты кидали вверх пилотки, женщины хлопали в ладоши, и Варя хлопала – молодцы наши летчики!

Появлялась наконец машина, идущая в нужном направлении, Варя взбиралась в кузов, было тесновато – и груз, и люди. Однажды ехала в машине, где в кузове лежала бочка с бензином, при толчках она накатывалась на пассажиров, приходилось удерживать ее ногами. Бывали и ночевки на холодном земляном полу, и исчезнувшие продпункты, если везло, получала суп из перловки с куском хлеба.

Ездила с Телянером в Заварыкино, в штаб инженерных войск фронта. Молодые, деловые военные инженеры быстро и смело все решали, приветливые, гостеприимные, подарили Телянеру прозрачный мундштук из плексигласа, Варе – кинжал, рукоятка обмотана красным немецким проводом.

– Красиво, – сказала Варя, – но зачем мне кинжал?

– Это дамский кинжал, видите, маленький, – пояснил инженер, сделавший подарок.

– Для самообороны, – улыбнулся второй.

– В ближнем бою, – подмигнул третий.

Веселые ребята, доброжелательные, простецкие, подтянутые.

– Здесь совсем другой воздух, – сказала Варя Телянеру, – нет нашей затхлости, нет обожравшихся морд, красных от пьянства глаз, как у Бредихина.

– Вы правы.

Как-то согласовывали план тылового рубежа обороны. Начальник фортификационного отдела Свинкин, молодой, очень высокий, на голову выше Телянера, полковник, остался доволен:

– Сейчас утвердим у генерала.

– Но его сначала должно подписать мое начальство, – засомневался Телянер.

– Товарищ майор, – возразил Свинкин, – пока вы повезете его обратно, подпишете, пришлете сюда, я понесу к генералу, и неизвестно, будет ли генерал на месте, пройдет много времени, а времени нет, полосу надо возводить срочно. Вашей подписи для нас достаточно. Ведь вы его согласовали у себя?

– Конечно, обговорили с главным инженером.

– Вот видите, пошли!

Они отправились к начальнику инженерных войск фронта – Алексею Ивановичу Прошлякову, вежливому, сдержанному сорокалетнему генералу. Доложили план, Прошляков слушал внимательно, разглядывал чертежи, не задавал лишних вопросов, написал сверху: «Утверждаю», бросил короткий, как бы мимолетный взгляд на Варю. Она привыкла к таким взглядам, лицо ее выражало подчеркнутое равнодушие.

Прощаясь, Свинкин сказал:

– Киснете в своем управлении, переходите к нам. Давид Абрамович через год будет полковником. Варвара Сергеевна – майором. Я серьезно говорю.

Вернулись в управление. Телянер отправился с докладом к Бредихину. Возвратился мрачный, злой, бросил чертежи на стол.

– Что случилось? – спросила Варя.

– Наш дуболом недоволен – посмели без него обращаться к самому Прошлякову.

– Но мы не обращались, нас привели к нему.

– Я ему объяснил, но он ничего слушать не желает.

– Идиот! – сказала Варя.

– Он не идиот, он хотел сам попасть к генералу.

Вскоре прибежал вестовой:

– Товарищ воентехник первого ранга, вас полковник к себе требует!

– Идите, – сказал Телянер, – будет допрашивать как свидетеля.

Варя явилась к Бредихину, тот кивнул на стул.

– Что у вас там произошло, в штабе фронта?

– Ничего. Утвердили план.

– К генералу Прошлякову ходили?

– Да.

– Вас я не виню, Варвара Сергеевна. Но Телянер, как он посмел без согласования с управлением?

– План был оговорен с главным инженером.

– Подписи главного инженера на плане нет. И моей подписи нет. Как он мог действовать через наши головы?

– Майор Телянер не хотел идти к генералу. Но полковник Свинкин потребовал немедленно утвердить план, чтобы завтра же послать его в войска. Он сам понес его к генералу Прошлякову и нас повел с собой.

– Вы… вы тут ни при чем. Но Телянер… Телянер… Он должен был отказаться идти к генералу. Нет, полез, захотел свою персону показать.

Он покачал головой, злобно усмехнулся:

– Вот нация! Во все дырки суются! Без мыла лезут.

Варя встала.

– Вы сказали: «нация»?! Вы антисемит? Нацист? Фашист? Как вы смели?!

Он тоже поднялся.

– Но-но, не особенно здесь! Думаете, генеральская жена, так вам все можно?!

– Я не желаю с вами разговаривать… Не желаю вас слушать!..

– Будешь слушать! – грубо крикнул Бредихин. – Не позволю склочничать!

– Вот что, полковник, – сказала Варя, – сейчас вы вызовете начальника отдела кадров и оформите мне направление в штаб инженерных войск фронта. Завтра утром предоставите машину для переезда. Если не хотите скандала, на этом расстанемся.

На следующий день Варе вручили бумагу о том, что она направляется в распоряжение штаба инженерных войск фронта, и запечатанный пакет с ее личным делом. На «эмке» полковника она уехала в Заварыкино.

Через неделю в штаб инженерных войск фронта перевелся и Телянер.

30

А в Сталинграде шли тяжелые бои. Немцы сбрасывали на город тысячи фугасных и зажигательных бомб. Дома, как громадные подпиленные деревья, валились набок. Охваченный огнем, окутанный дымом, засыпанный пеплом, город лежал в развалинах, советские солдаты сражались там за каждый камень.

Пламя горящей нефти, вытекавшей из разбитых цистерн, стелилось по Волге. Но разрушенные немецкой авиацией переправы немедленно восстанавливались, по ним подвозили боеприпасы тем, кто дрался в окопах. С восточного берега Волги артиллерия поддерживала своих солдат, заставляя немцев зарываться в землю.

29 августа Жуков прилетел в Камышин, оттуда на машине проехал вперед, затем свернул на запад. Части Сталинградского фронта располагались в коротком (60 километров) междуречье Волги и Дона, против них – немецкие пехотные дивизии, защищающие коммуникации к Сталинграду.

Выжженная августовским солнцем приволжская степь, открытая артиллерийскому огню противника, балки и овраги. Жуков заехал в штабы дислоцированных здесь армий к генералам Малиновскому и Казакову, у обоих мнение одно: атаковать на такой местности невозможно. И Жуков сам видел – отсюда к Сталинграду не пробиться. Поехал дальше на запад, к Клетской и Серафимовичу, здесь войска удерживались на правом берегу Дона, им противостояли не немцы, а румыны.

На хуторе Орловском его встретил командующий Двадцать первой армией генерал Данилов, хороший специалист, думающий, доложил обстановку. Дивизии Двадцать первой армии прочно удерживают правый берег Дона. Румыны пытались атаковать, но действовали вяло и сейчас ведут себя пассивно. Конечно, если немцы добьются успеха в Сталинграде, то предпримут генеральное наступление на север, румынские части будут подкреплены немецкими, хорошо вооруженными и опытными. Оборону надо крепить. Не мешало бы армию пополнить и личным составом, и вооружением. Как и все, Данилов настроен на оборону. И Жуков не возражал. Но думал о другом: именно Двадцать первой армии придется быть одной из главных участниц того плана, что уже созревал в его голове и которым он пока ни с кем не делился.

На следующий день Жуков с Даниловым выехали в войска. Та же открытая местность, перерезанная балками и оврагами, но высоко расположена. Неплохой обзор, обстрел, наблюдение за противником, хорошие условия для маневрирования, кустарник, можно укрыться. Глубина плацдарма у Серафимовича достаточна для сосредоточения нужного количества войск, а в районе Клетской глубокая излучина Дона к югу создает выгодные условия для нанесения удара в тыл румынской армии. Конечно, дороги отвратительные. Но в ноябре подморозит, грунт здесь твердый, техника пройдет.

К вечеру вернулись обратно на хутор. За ужином Данилов докладывал о командирах дивизий, полков, бригад, некоторые фамилии были Жукову знакомы, другие – нет, но оценкам Данилова он верил. Попросил Данилов повысить в звании двоих командиров дивизий – полковников Ефимова и Костина.

– Ефимов, – сказал Жуков, – старый служака, пора ему дать генерала. А Костина я еще на Дальнем Востоке приметил, перспективный парень, к тому же Герой Советского Союза. Но ведь молодой, лет тридцать ему, есть и постарше.

– Он этого звания заслуживает, и мне хотелось бы укрепить его положение.

– В этом есть необходимость?

– Сами говорите, молодой!

Жуков знал Максима Костина не только по Дальнему Востоку. Его, Максима, родители были из той же деревни Стрелково Калужской губернии, где родился Жуков. И когда Жуков учился в Москве на скорняка и к нему приезжал из деревни отец, то останавливался у Костиных на Арбате. Костин там работал истопником, жена его, мать Максима, – лифтершей. И Жуков сам мальчиком заходил к ним, а в двадцатых годах пришел уже командиром Красной Армии: с матерью своей повидаться, она опять у Костиных остановилась. На Дальнем Востоке увидел в списке комсостава фамилию лейтенанта Костина Максима Ивановича, подумал, не из той ли семьи, вызвал, поговорил, оказалось, из той. Повспоминали родные места, речку Протву, где купались, и Огублянку, где рыбу ловили. Костин произвел на него хорошее впечатление. И воевал хорошо. И если Данилов считает, что нужно укрепить его положение, следовательно, есть какие-то причины.

– Занимайтесь своим делом, – сказал Жуков, – а Костина вызовите ко мне.

– Пока разыщем, пока приедет, пройдет время.

– Ничего, я еще часа два-три поработаю.

Получив приказ явиться в штаб армии, Максим тут же выехал. Жуков здесь, значит, вызваны и другие командиры дивизий – совещание, инструктаж, накачка. Интересно посмотреть на Жукова, видел его только раз, до войны, на Дальнем Востоке, выяснилось, что земляки. Вряд ли Жуков помнит о нем, а Максим им гордился: первый полководец страны, имя его гремит на весь мир, а ведь из нашей деревни, свой, калуцкий.

В прошлом году в Москве мать рассказала ему о семье Жуковых.

– Отца его, Константина, подкидыша, бабка одинокая взяла из приюта. Как исполнилось восемь лет, отдала в учение к сапожнику в Угодский завод, потом в Москве сапожником работал, а после Москвы в деревню вернулся, овдовел и, когда было ему уже пятьдесят, второй раз женился, и тоже на вдове из соседней деревни Черная грязь. Звали ее Устинья Артемьевна, немолодая – 35 лет. В общем, оба вдовые, оба по второму разу поженились. И родился у них сын Георгий, и еще сын был, умер в малолетстве. Жили бедно, в нашей деревне богатых не было, земли мало, тощая земля, неурожайная, хозяйством кто занимался? Женщины да старики, а мужчины, те на отхожем промысле, в Москве, в Питере. Устинья Артемьевна женщина исключительная, поднимала мешки с зерном, а в каждом пять пудов, не всякий мужик поднимет. Грузы возила из Малоярославца, тоже мужская работа, с характером женщина, Георгий в нее, он и видом в нее.

Так рассказывала ему мать. А в этом году она сообщила, что видела Устинью Артемьевну, Жуков вывез ее перед тем, как немцы взяли деревню.

Все это вспоминал Максим по дороге в штаб армии, но, когда приехал, оказалось, никакого совещания нет. Жуков вызвал его одного.

– Давно я тебя не видел, садись, рассказывай, как дела. Что дома?

– Дома все в порядке. Мать жива, братья в армии, жена преподает в школе, сын растет.

– Сколько сыну?

– Пять лет уже.

– Как зовут?

– Иван.

Жуков с удовольствием смотрел на него: молодой, широкоплечий, лицо открытое, таких командиров солдаты любят, видно, что свой, из крестьян.

– Рассказывай, что у тебя приключилось в дивизии.

– У меня в дивизии? Ничего. Все в порядке.

– Ладно, ладно, правду говори. О чем генералу докладывал?

Максим помолчал, потом сказал:

– Я ему, товарищ генерал армии, ни о чем не докладывал. Возможно, ему жаловались на меня – не сработался с замполитом. По любому поводу конфликт. Последний – из-за одного командира роты, он ударил красноармейца по лицу, и я его отстранил от должности. А замполит: «Почему без моего ведома, комроты – коммунист, политически выдержан, морально устойчив». Ну и так далее, в таком роде. И конечно, рапорт в политотдел армии.

– А может, за дело ударил? Может, довели его?

– Разве можно бить бойца Красной Армии? Судить, разжаловать, если виноват. Но бить, оскорблять, унижать человеческое достоинство не имеет права.

– Меня в солдатах, знаешь, как вахмистр нагайкой охаживал, я в кавалерии тогда служил.

– То царская армия, товарищ генерал…

– И когда у скорняка в мальчиках, такие плюхи хозяин отвешивал.

Максим старался говорить возможно мягче:

– Я в своей дивизии рукоприкладства позволить не могу. Это у румын солдат порют, поэтому они так воюют, а мы Красная Армия, и каждый ее боец должен себя уважать, и командир обязан его уважать.

– Какую лекцию мне загнул! – усмехнулся Жуков. – А я ведь в Красной Армии со дня ее создания и в партии с девятнадцатого. А ты с какого года в партии?

– В партии с тридцать четвертого, в комсомоле с двадцать пятого.

С двадцать пятого в комсомоле… Что-то это напомнило Жукову… Да, того шофера в Старожилове…

– Задиристые вы! Попался мне в прошлом году тоже один такой, твоих лет, наверно. Рядовой шофер. Тоже свое гнул. Я его расстрелять собрался, а потом вместо расстрела звание ему присвоил. Инженер к тому же.

Рядовой шофер, инженер, его ровесник…

Максим встал.

– Товарищ генерал армии, разрешите обратиться с вопросом?

– Спрашивай, пожалуйста.

– Вы не помните его фамилию?

– Фамилию… Не помню.

– Панкратов?

– Вот именно, Панкратов… А ты чего взволновался, знал его, что ли?

– Друг детства, в одном доме выросли, на одной парте в школе сидели… Только вот судьба…

Жуков оборвал его:

– Судьба теперь у всех одинаковая, воевать надо. Понятно?

– Понятно, товарищ генерал!

Все ясно: о таких судьбах говорить не хочет.

Жуков уткнулся в карту, не поднимая головы, сказал:

– Твоего замполита заменят. Только поладишь ли ты с новым? Сам смотри.

31

3 сентября Жуков получил от Сталина телеграмму с требованием: «Немедленно ударить по противнику, промедление равносильно преступлению». На следующий день Сталин позвонил Маленкову, проверил, как выполняется его распоряжение. Маленков в военном деле ничего не смыслил, был сталинским контролером при Жукове, разволновался, услышав в голосе Сталина гневные ноты.

– Ситуация крайне тяжелая, товарищ Сталин. Немецкие бомбардировщики совершают до двух тысяч самолето-вылетов в день. Войска уже несколько раз поднимались в атаку, но результата нет.

Недовольный Сталин вызвал Жукова и Василевского в Москву.

– Почему не наступаете?

– Местность под Сталинградом невыгодна для наступления, – доложил Жуков, – открытая, изрезанная глубокими оврагами, противник в них хорошо укрывается от нашего огня и, наоборот, заняв командные высоты, легко маневрирует своим огнем. Нужно искать другие решения.

– Про местность под Сталинградом я знаю не хуже вас. Какие решения?

Вошел Поскребышев:

– Товарищ Сталин, звонит товарищ Берия, просит вас срочно к телефону.

Сталин поднял трубку, выслушал Берию, лицо его помрачнело.

– Приезжай!

Положил трубку, поднял глаза на Жукова, смотрел злобно.

– Так какие другие решения?

– Мы с товарищем Василевским их обдумываем, нам нужны еще сутки.

– Хорошо, завтра в девять часов вечера снова соберемся здесь.

* * *
Берия явился со срочным докладом. Обнаружен Яков. Зимой находился в Берлине, в отеле, в ведении гестапо. В начале сорок второго года переведен в офицерский лагерь «Офлаг ХС» в Любеке. Его сосед капитан Рене Блюм, сын бывшего премьера Франции Леона Блюма…

– Блюма? Разве немцы держат евреев в офицерских лагерях?

– Да. Наиболее знаменитых, для торга, для сделки, для дезинформации: говорят, будто мы евреев уничтожаем, а вот вам еврей Блюм, полюбуйтесь!

– Хорошо, продолжай!

– В Любеке офицеры решили выдавать Якову посылки, которые получают через Красный Крест.

– И Яков берет?!

– Посылки из Международного Красного Креста, – повторил Берия.

– Я сам понимаю, что не лично от Гитлера. Но ведь другие наши военнопленные офицеры не получают таких посылок.

– Почти все наши офицеры содержатся в общих лагерях, мало кто в офицерских. Делятся ли с ними посылками, не знаю. Выясню.

Сталин промолчал.

– Среди пленных есть наши люди, – продолжал Берия, – насколько мне известно, готовится побег.

– И куда он побежит? – спросил Сталин.

– План побега разрабатывается, – осторожно ответил Берия.

Нашли Якова. Из берлинского отеля перевели в лагерь для военнопленных, значит, от сотрудничества отказался. И все равно фронты засыпаны немецкими листовками: «Берите пример с сына Сталина!» Пока Яков жив, немцы будут их бросать и бросать. Они их перестанут бросать, когда Якова не будет в живых. Только в этом случае. Но ЕМУ думать об этом некогда. Пусть думает Берия.

Сталин встал.

– Побег из плена – достойный выход для командира Красной Армии.

Посмотрел на Берию своим тяжелым взглядом.

– Конечно, при побеге могут убить. Ну что ж, такая смерть – тоже достойный выход для командира Красной Армии.


На следующий день в девять вечера Жуков и Василевский разложили перед Сталиным карту. Докладывал Жуков.

– С основными немецкими силами армию Паулюса соединяет узкий коридор. Северную сторону коридора защищают румыны, венгры и итальянцы. Они плохо оснащены и не имеют достаточного боевого опыта. На южных коммуникациях коридор защищает румынская армия того же качества. Наш план. В районе Серафимовича и Клетской создается мощная группа войск, которая наносит стремительный удар в район Калача, где соединяется с группой, наносящей удар из района южнее Сталинграда. Армия Паулюса оказывается окруженной. Одновременно, – Жуков показал на карте, – наносятся удары на западе, чтобы немцы не смогли деблокировать окруженные вСталинграде войска.

Сталин всматривался в карту.

– Далеко вы замахнулись… Черт-те где, западнее Дона. Надо ближе к Сталинграду, ну хотя бы вдоль восточного берега Дона.

– Это невозможно, – возразил Жуков, – немецкие танки из-под Сталинграда повернут на запад и парируют наши удары.

– А хватит у нас сил для такой большой операции?

– Сейчас нет, – сказал Василевский, – но к ноябрю операцию можно обеспечить достаточными силами и хорошо ее подготовить.

Сталин кинул карандаш на карту.

– А до ноября немцы овладеют Сталинградом и двинутся на Саратов?!

– Войска Паулюса изнурены и не в состоянии овладеть городом, – ответил Жуков. – Конечно, и наши потери огромны, но в ближайшие дни мы бросим в город новые резервы и отстоим Сталинград.

Опять, как и накануне, вошел Поскребышев, доложил, что из Сталинграда звонит Еременко.

Сталин поднял трубку, выслушал, сказал одно слово: «Хорошо», – положил трубку, посмотрел на Жукова, потом на Василевского, затем опять на Жукова.

– Вы говорите: «Противник измотан». А вот Еременко докладывает, что немцы подтягивают к городу танковые части, завтра следует ждать нового удара. Сейчас же вылетайте оба в Сталинград, его надо отстоять во что бы то ни стало и чего бы это ни стоило.

Василевский свернул карту, нерешительно спросил:

– А как быть с нашим планом?

– Мы еще вернемся к нему, времени хватит, – нетерпеливо ответил Сталин, – отправляйтесь на аэродром. Через час вы должны вылететь.


В развалинах Сталинграда продолжались ожесточенные бои. Но немцы вперед не продвигались. Советские войска продолжали отбиваться с прежним упорством.

Жуков между тем изучал обстановку в районе Серафимовича и Клетской, уточнял с командующими армиями план контрнаступления, тем же занимался Василевский на левом фланге. Сталин иногда вызывал их в Москву, вникал в подробности, начинал осознавать грандиозность замысла, советовался с Шапошниковым, раскладывал на столе карту, сидел над ней задумавшись. Во время гражданской войны он пробыл в Царицыне не один месяц, руководил обороной, посылал в Москву и Петроград эшелоны с зерном. Вот почему и переименовали Царицын, назвав в ЕГО честь Сталинградом. И Надя была с ним. Но потом в поездки не брал. Простудилась там. Молоденькая была, дурочка, все Некрасова вспоминала: «Выдь на Волгу, чей стон раздается…» Там, на Волге, на берегу, и простудилась.

Сейчас ОН не мог узнать в Сталинграде ни одной улицы, снимки ЕМУ показывали, хронику крутили: сплошь развалины, стеклянная крошка, погнутые трамвайные рельсы… То ли в «Правде», то ли в «Красной звезде» прочитал: в центре среди развалин стоит четырехэтажный дом. Единственный уцелел. Трое разведчиков во главе с сержантом отбили его у немцев. Забыл фамилию сержанта. Простая русская фамилия, то ли на «Л», то ли на «П». Спросил у Шапошникова. Тот смешался, тоже забыл. Через час доложил по телефону: фамилия – Павлов. К Павлову пробрались еще двадцать солдат, заняли круговую оборону, минировали подступы, подземными ходами сообщений соединили с огневыми точками и превратили в опорный пункт обороны. Держатся до сих пор.

– Широко оповестите об этом в печати и по радио. Пусть народ знает, как сражаются его сыновья, – приказал Сталин.

Вот так ОН приказал, а то, что солдаты так сражаются в городе Сталина, журналисты сами добавят.

Сталин положил трубку, глаза снова опустились к карте, к красным стрелам, устремленным с севера и юга к Калачу. Он уверовал в успех операции и, по своему обыкновению, начал всех торопить. Создавались новые фронты, формировались новые армии, перебрасывались стрелковые дивизии и танковые бригады, усиливались воздушные армии. Наконец окончательный вариант плана был подписан Жуковым и Василевским, наверху Сталин начертал: «Утверждаю».

– Товарищ Сталин! – обратился к нему тут же Жуков. – Надо немедленно начать отвлекающее наступление возле Москвы, в районе Вязьмы и Ржева, чтобы предотвратить переброску немецких войск в помощь Паулюсу.

– Хорошо, – сказал Сталин, – подумаем… – Он внимательно посмотрел на Жукова. – Подумаем… Это, кажется, правильная мысль… Подумаем… А пока вылетайте обратно, проверьте готовность к наступлению.

16 ноября Жуков сообщил, что все готово, наступление намечено на утро 19 ноября.

Жуков опять прилетел в Москву. Его доклад был уверенный и оптимистичный: армии готовы к наступлению, успех операции не вызывает сомнений.

– Ну что ж, – сказал Сталин, – хорошо, очень хорошо. Поздравляю. А когда операция закончится успешно, поздравим еще раз.

– Благодарю вас, товарищ Сталин!

Сталин пристально смотрел на него…

– Товарищ Жуков! Прошлый раз вы говорили об отвлекающем ударе в районах Ржева и Вязьмы.

– Да, это необходимо.

Сталин поднялся, принес с соседнего стола карту, положил ее перед Жуковым.

– Вот, генштабисты разработали план, посмотрите.

Сталин медленно прохаживался по комнате, дожидался, пока Жуков проглядит план.

– Идея правильная, – сказал наконец Жуков. – Детали нужно проработать.

– Видите, мы здесь тоже не сидели сложа руки, – усмехнулся Сталин. – А как вы думаете, товарищ Жуков, кому можно поручить эту операцию?

– Трудно назвать имя с ходу. Мы обсудим это с товарищем Василевским.

Сталин снова уселся в кресло, посмотрел на Жукова.

– А что, если вы возьмете эту операцию на себя? Под Сталинградом все подготовлено. Там товарищ Василевский, фронтами командуют опытные люди: Рокоссовский, Еременко, Ватутин. Я думаю, такими силами они справятся. Тем более вы сами доложили: готовность полная, успех обеспечен.

Жуков отвел глаза. В решающую минуту Сталин отстраняет его от руководства операцией, которую он задумал и подготовил, знает всех предстоящих ее участников, изучил местность, знает состояние каждой дивизии, держит в уме возможные тактические маневры. И вот отстраняют. Не хочет Сталин, чтобы после победы под Москвой он, Жуков, оказался бы победителем и в Сталинградском сражении. Обычная сталинская игра…

– Почему такое решение будет правильным? – снова заговорил Сталин. – А вот почему: если мы пошлем на ликвидацию Ржевского выступа второстепенную фигуру, то немцы поймут, что это всего лишь отвлекающий маневр. А если операцию проводит сам Жуков, то они оценят это наступление как серьезное и не только не перебросят свои войска на юг, а, наоборот, еще больше стянут их сюда. И наша задача под Сталинградом облегчается.

Жуков по-прежнему молчал.

Не спуская с него тяжелого взгляда, Сталин продолжал:

– Вам будет доставляться та же информация, которую получаю я. Сможете давать указания, вносить предложения. Вы готовили сталинградское наступление, мы не собираемся вас отстранять от него. Все указания будут даваться за нашими двумя подписями.

Сталин еще раз посмотрел на Жукова и заключил:

– Так и поступим.

– Как прикажете, товарищ Сталин!


Дело не в лаврах. Лавры ЕМУ не нужны. Но победу должен олицетворять один человек. Жуков считается победителем под Москвой. Очень хорошо. Крупный полководец должен выигрывать отдельные сражения. Но выиграть и второе сражение, поворотное, ключевое… Нет, победа под Сталинградом должна быть связана с именем Сталина.

19 ноября с севера и 20 ноября с юга в наступление двинулись 1 миллион 103 тысячи советских солдат. Им противостояли немецкие, румынские, итальянские и венгерские войска почти той же численности.

23 ноября обе группы советских войск соединились в Калаче и окружили армию Паулюса. Прорываться из окружения Гитлер запретил, обещав Паулюсу деблокировать его войска. Однако все попытки разорвать кольцо окружения успеха не принесли.

Весь декабрь на огромной территории юга России шли кровопролитные бои. Советские войска отбросили немцев за Дон, далеко на запад.

В конце декабря при обсуждении плана окончательной ликвидации армии Паулюса Сталин сказал:

– Руководство разгромом противника надо поручить одному человеку.

Речь шла о двух кандидатурах: командующем Сталинградским фронтом Еременко и командующем Донским фронтом Рокоссовском.

Для Сталина этот вопрос был решен. Он не забыл самоуверенной болтовни Еременко, стоившей советскому народу катастрофы под Киевом. И пусть не надеется победой под Сталинградом реабилитировать себя.

И еще. У НЕГО было особое отношение к Рокоссовскому, чем-то он напоминал ему Тухачевского. Такой же красивый, тоже из поляков, из дворян, наверное. Правда, его отец до революции работал в Великих Луках паровозным машинистом, но тогда среди паровозных машинистов были и обедневшие дворяне. А вот не чужой, как Тухачевский. Перед войной арестовали, потом выпустили. Как-то ОН спросил его об этом. Рокоссовский подтвердил – да, было. ОН тогда укоризненно заметил:

– Нашли время сидеть.

Рокоссовский улыбнулся – молодец, оценил шутку. В войне проявил себя хорошо, в отличие от Тухачевского не зазнается.

– Еременко очень плохо показал себя в роли командующего Брянским фронтом, – сказал Сталин. – Он нескромен и хвастлив. Надо объединить фронты и командующим назначить Рокоссовского.


10 января Рокоссовский предъявил Паулюсу ультиматум о капитуляции. Паулюс его отклонил. Советские войска пошли в наступление и рассекли Шестую германскую армию пополам. 31 января капитулировала южная группа, 2 февраля – северная.

Сталинградская битва длилась двести дней. За это время немцы потеряли четверть своих вооруженных сил в России. Окончательно потускнел ореол непобедимости, который приобрела Германия в начале Второй мировой войны и который начал меркнуть зимой сорок первого года под Москвой.

За победу под Сталинградом товарищу Сталину было присвоено высшее воинское звание: Маршал Советского Союза!

К его имени теперь прибавлялся обязательный эпитет: величайший полководец всех времен и народов.

32

После разгрома противника в районе Волги и Дона советские войска отбросили его далеко на запад, освободили Ростов, Новочеркасск, Курск, Харьков.

Однако командующий Воронежским фронтом Голиков переоценил свои наступательные возможности, не оттянул назад вырвавшиеся вперед части – немцы перешли в контрнаступление, отбили назад Харьков и Белгород.

Сталин вызвал в Москву Жукова, задал несколько формальных вопросов о делах на северо-западе, откуда тот прибыл, и приказал вылететь в район Харькова – исправлять положение.

Сталин понимал, что Жуков воспользуется промахами Голикова, потребует его отстранения, отказать будет невозможно, и потому лучше опередить Жукова и сделать это самому.

– Голикова мы переводим на другую работу. Кем предлагаете его заменить?

– Генералом Ватутиным.

– Подходящая кандидатура, – согласился Сталин, – так и сделаем. Вылетайте.

Ватутин возглавил Воронежский фронт, Голикова назначили заместителем наркома обороны по кадрам. Такое повышение не удивило Жукова – Сталин своих любимцев в обиду не дает. Ну и черт с ним, с Голиковым. Пусть сидит в Москве, перебирает бумаги.

Положение на фронте стабилизировалось, наступило затишье. Глубоко вклинившись на запад, советские войска образовали в районе Курска огромную дугу. Этот выступ можно было использовать для ударов в тыл немецким группировкам. Но и немецкие армии могли нанести с флангов мощные удары под основание выступа, окружить и ликвидировать сосредоточенные там войска, открыть дорогу для нового наступления на Москву. Всем участникам предстоящего сражения было ясно, что оно будет главным в летней кампании сорок третьего года, а возможно, и решающим для исхода войны. Вопрос только в одном: кто нанесет первый удар?

В Генеральном штабе обдумывали наступление, чего, как всегда, желал Сталин. Однако 8 апреля Жуков направил в Ставку доклад, в котором писал: «Переход наших войск в наступление в ближайшие дни считаю нецелесообразным, лучше будет, если мы измотаем противника на нашей обороне, выбьем его танки, а затем переходом в общее наступление окончательно добьем его основную группировку».

Рокоссовский и Ватутин поддержали Жукова.

Решали нервы: у кого они не выдержат, кто первым бросится в атаку. Не выдержали нервы у Гитлера. В оперативном приказе номер 6 он объявил: «Я решил, как только позволят условия погоды, провести наступление «Цитадель» – первое наступление в этом году. Этому наступлению придается решающее значение. Победа под Курском должна явиться факелом для всего мира… Надо сосредоточенным ударом, проведенным решительно и быстро силами одной армии из района Белгорода и другой из района Орла, окружить находящиеся в районе Курска войска противника и уничтожить их».

У Жукова нервы оказались крепче. В Ставке его план приняли. Но в угоду Сталину с оговоркой: оборона Курского выступа не вынужденная, а преднамеренная. Если немцы наступать не будут, то будем наступать мы.

В тот день, когда Сталин подписал план обороны Курской дуги, к нему со срочным докладом приехал Берия. По его встревоженному лицу Сталин понял: Яков!

Не садясь, Берия тихо проговорил:

– Товарищ Сталин, мне выпала тяжелая миссия сообщить вам о смерти Якова.

Сталин кивнул на стул:

– Садись, рассказывай.

Берия сел, раскрыл папку.

– Без бумажки не можешь?

– Тут немецкие и английские фамилии…

– Хорошо, рассказывай. Все рассказывай.

– В конце сорок второго года, – начал докладывать Берия, – Якова перевели в лагерь Заксенхаузен, в тридцати километрах от Берлина, и поместили в барак «А» специального отделения, где содержались родственники руководителей вражеских государств. Барак просторный: большая общая комната, столовая, две уборные и две спальни. Одна спальня для четырех англичан. – Берия посмотрел в папку. – Томас Кушинг…

– Мне их фамилии не нужны, – перебил Сталин.

– В другой спальне – Яков и еще один советский военнопленный, Василий Кокорин. Выдает себя за племянника Молотова.

– Разве у Молотова есть племянник?

– Нет.

– Так, продолжай.

– Яков пребывал в состоянии депрессии. Все эти полтора года его непрерывно допрашивали: при взятии в плен, в гестапо, в тюрьмах и лагерях. Надо сказать, что Яков Джугашвили вел себя мужественно, достойно.

– Если хотел вести себя достойно, не попал бы в плен, – заметил Сталин.

– Я докладываю, как он вел себя в плену.

– Я знаю, что он был в плену. Продолжай.

– Бесконечные допросы измотали его. И еще одно обстоятельство. Во всех предыдущих лагерях у Якова были хорошие отношения с другими военнопленными, а в Заксенхаузене с первого дня между ним и англичанами возникла вражда. Почему? Яков по характеру человек спокойный, и англичане как будто народ выдержанный…

– Каждый англичанин по сути своей колонизатор, – нахмурился Сталин. – Для него всякий восточный человек – азиат.

– Вы правы, товарищ Сталин. Англичане кричали, что Яков и Кокорин нечистоплотны, пачкают уборную и тому подобное… Обвиняли Якова в том, что он вел среди них коммунистическую пропаганду. Ссоры были ежедневно, 14 апреля ссора дошла до драки… Яков выбежал из барака, охранник потребовал, чтобы он вернулся, Яков отказался, и тогда охранник убил его выстрелом в голову. Охранника зовут Конрад Харвик. При этом присутствовал начальник караула Карл Юнглинг. После убийства они бросили тело Якова на проволоку, по которой был пропущен ток, имитируя попытку к бегству, хотя это было просто убийство. Немцы убили Якова.

Сталин молча походил по кабинету, потом, обходя Берию взглядом, сказал:

– Будем считать, что смертью Яков Джугашвили искупил свою вину перед родиной. Можете освободить его жену.

33

Затишье на Курской дуге длилось почти сто дней. Готовились обе стороны, силы были примерно равны (по миллиону солдат и офицеров). Южную сторону Курской дуги защищали войска Воронежского фронта, северную – Центрального фронта (бывшего Донского), командовал им по-прежнему Рокоссовский. Там, в фортификационном отделе штаба инженерных войск Тринадцатой армии, и служила теперь Варя. Звание – инженер-капитан, четыре звездочки на погоне с одним просветом.

Курская область была оккупирована немцами дважды, шли здесь ожесточенные бои. Города разрушены, деревни сожжены, там, где были дома, торчат печные трубы. Штаб инженерных войск расположился в маленькой и потому, возможно, сохранившейся деревеньке. Жили тесно, но Варе как единственной женщине подыскали отдельное жилье – старую осевшую избенку с окнами почти что вровень с землей.

– Другого ничего нет, – оправдывался квартирьер, – хозяин и хозяйка спят на печи, вам отдадут горницу.

Варя вошла, посмотрела. Сказала: «Мне нравится».

Хозяину, Афиногену Герасимовичу, оказалось 56 лет, Варя думала – больше: худое лицо в глубоких морщинах, острый взгляд из-под лохматых бровей, жидкая с проседью бородка, корявые натруженные руки. Ходил в потертом пиджаке и латаных штанах, засунутых в старые подшитые валенки. Жаловался:

– На дворе теплынь, а у меня ноги зябнут.

Курил какую-то дрянь, то ли траву, то ли смешанную с травой махорку. Варя стала брать для него положенные ей в пайке папиросы или табак.

– Вы ведь не курили? – удивился начпрод.

– Теперь закурила.

Афиноген Герасимович радовался табаку, аккуратно, чтобы не просыпать крошки, сворачивал цигарку, качал головой:

– Голодному плохо, а без табачку и вовсе смерть. Затянулся дымком, и жизнь вроде полегче. Русскому человеку без табаку никак невозможно.

– И немцы курят, – замечала Варя.

– Курят, действительно, нажрался, надо и табачком усладиться, папиросы ихние хорошо пахнут. Некоторые немцы, конечно, и от нервов курили, заставляли зверями быть – жги, пали, убивай и молодых, и старых, и детишек, и совсем младенцев. Дом твой горит, хочешь потушить – немец тебя тут же и пристрелит: не смей свое добро спасать! Мы в погребах прятались, а он по погребу шарк автоматом или избу запалит, так в погребе и останешься. А что касаемо пленных наших, и не сосчитать, сколько их перемерло с голоду, да и от эпидемиев разных, больных да раненых перестреляли, здоровых с собой угоняли… Гонят голодных, а если ты ему кусок хлеба сунешь, немец и его, и тебя пристрелит. Разве мы этого от них ожидали?

Покосился на Варю, поправился:

– Враги, конешно, но ведь люди, так мы думали-рассуждали. Разве русский солдат младенца убьет? А немец убивал.

Он задумывался, слюнявил палец, бережно тушил цигарку, клал на тарелку – потом докурит…

– Воевал я в первую мировую, гражданское население не трогали, ни-ни, не дозволялось. И немец не трогал. В восемнадцатом году он на Украине был, вот она, рядом. А сейчас какую моду взял! В Германию молодых угонять на работу. По какому такому праву? Ну а наши тоже не дураки: глядите, чесотка у меня. Смотрит ихний врач, действительно, сыпь по всему телу – и на руках, и на ногах, на груди, на заднице, извините за выражение. А они чесоточных не берут, боятся. Ну и стали люди специально чесоткой заражаться друг от друга, она быстро переходит, ейный чесоточный микроб где хочешь живет, и мыла с самого начала войны нет – грязь. И отощал народ, с печи до лавки дойдешь, дыхание запирает, к слабому любая хворь привязывается… У одного в доме завелась, через месяц вся семья чешется, у нас вся деревня чесалась, кроме меня со старухой, потому что одни живем и рукопожатиев этих не позволяли. И чистоту-опрятность стараемся соблюдать.

В избе действительно было чисто. И приятно пахло. Какой-то травой. Хозяйка ее сушила, раскладывала пучками, запах от нее был мягкий, нежный.

– А она лечится, чесотка? – спрашивала Варя.

– Зачем ее лечить, чтобы в Германию угнали? Мазались чем-то, лишь бы зудело поменьше, зуд при ней до самой невозможности, а как немцев прогнали, сама собой и кончилась, время, значит, прошло. Вот до чего доводили гражданское население. А в ту войну ничего такого не случалось. Добрее был народ – и русские, и немцы. После той войны все и началось. Красные – белых, белые – красных. Если ты, к примеру, буржуйского звания, к стенке тебя, пролетарского – обратно к стенке. Вот и ожесточился народ… Ну-ка, мать, – обращался он к жене, – подкинь-ка шишечек в самовар, Варвара Сергеевна нам чай принесла.

Самовар был большой, медный, с выбитыми на нем круглыми фирменными и наградными знаками.

– Сберегли мы этот самовар при всех властях, видишь, сколько ему орденов и медалей присвоено.

Афиноген Герасимович отпивал чай, крякал, продолжал разговор.

– А как гражданская война кончилась, все вроде бы тихо стало. И дело двинулось. Электричество провели, «лампочка Ильича» называлось, в честь товарища Ленина Владимира Ильича, избу-читальню завели, школу открыли, утром – детишки, вечером – старики, «ликбез» – ликвидация безграмотности обозначает. Жили ничего, ладно жили… Ну а потом, в тридцатом году, – он посмотрел на Варю, – все наперекосяк пошло, опять ожесточился народ, виноватых, невиноватых, кто, в общем, под руку попадался, всех подряд ломали. Теперь вот война. Конечно, как сказано, «победа будет за нами», это фактически так, но вот как оправимся после победы, вот этого фактически предсказать не могу.

– Думаете, не восстановится хозяйство?

– Почему не восстановится? Избы пожгли, долго ли новые поставить? Только кому жить в тех избах? Народу на войне миллионы выбьет. А кто живой останется, вряд ли в деревню вернется. После той войны солдат домой стремился, потому как землю ему пообещали. А сейчас к чему ему ехать, к чему возвращаться? К трудодням энтим, к палочкам в ведомости, палочками сыт не будешь, к колхозному нашему беспаспортному положению? Никуда не беги, не ходи ни вправо, ни влево. Нет, не вернутся в деревню. На заводе машина сломалась, другую поставят, а в деревне мужика кем заменишь? Никем. Так что фактически не скоро поднимется село. А без села – это уже не Россия. Да и, думается, нет такого государства-державы, чтобы без сельского хозяйства обходилось. Так что теперича не поймешь, какие будут концы-выходы, никому про это неведомо. Вот так вот, Варвара Сергеевна.

Непонятно было, как и чем они жили. Сажали картошку, капусту, без них не обойтись. «Сыт не будешь и с голоду не помрешь», – усмехалась Евдокия Карповна и вскидывала на мужа выцветшие глаза. Нищета их была привычная, давняя, так испокон веку жил русский мужик. И покорность судьбе тоже была вековая. Стреляют поблизости, Афиноген Герасимович даже головы не поворачивал, на то и война, чтоб стреляли. Самолеты сразу определял – чьи они, спокойно говорил «наш» или «Гитлер летит», а будут ли деревню бомбить, не думал, уж как получится.

Варя часто выезжала в дивизии. Рубеж Тринадцатой армии считался самым уязвимым участком фронта. В первом эшелоне его занимали четыре дивизии, передний край прикрыт минным полем. Как и под Москвой, день и ночь здесь десятки тысяч людей рыли траншеи, хода сообщений, противотанковые рвы, землянки и убежища. «Земля – броня пехотинцев», – говаривал Варин начальник полковник Колесников. Оборудовали огневые позиции для противотанковых ружей, ручных и станковых пулеметов, приспособили для обороны берега рек, откосы оврагов, отремонтировали мосты и дороги.

Лето было дождливое, душное, а в солнечные дни – жаркое. Солдаты на переднем крае работали в сапогах, но обнаженные до пояса; деревенские бабы и девки – в белых платочках, кофточках, длинных юбках, босиком, ноги желто-коричневые от налипшей глины. Поглядывали на небо – не летит ли немец…

Уезжая, Варя брала сухой паек, оставляла его хозяевам: в дивизии накормят. Афиноген Герасимович, разглядывая банку с тушенкой, говорил:

– Консерва, красиво делают американцы. У немцев тоже консерва была, много тут банок пораскидано, не такие приглядные, как эти, а на вкус не знаю, нас не угощали. Только от себя отрываете, Варвара Сергеевна, не годится это, мы просуществуем, а вы молодая, вам есть надо.

Варя возвращалась, паек лежал нетронутым. Садилась с ними за стол, заставляла открывать консервы, разделывать селедку, тогда они ели, похваливали.

– Заботишься ты о нас, Варвара Сергеевна, доброй души человек, – говорил Афиноген Герасимович.

Евдокия Карповна банки потом отмывала, ставила на печку: «В них, как в зеркало, глядеться можно, золотенькие…» Смотрела ласково на Варю.

– И ты у нас золотая, ладная да пригожая, муж-то у тебя тоже военный?

– Военный.

– А детишек нет, заведете, Бог даст. В прошлую войну женщины только сестрами милосердными были, а чтобы в офицерах, вот как ты, в форме, с револьвером, этого нет, не бывало. Мужчин, что ли, сейчас не хватает?

– Так уж повелось с гражданской войны, – объяснил Афиноген Герасимович, – тогда тоже женщины в командирах ходили. Помнишь, у нас тут комиссарша была, в кожанке, с револьвером на ремне, евреечка вроде или армяночка, а боевая, справедливая, всякие безобразия пресекала, не позволяла.

– Ты себя береги, – наставляла Варю Евдокия Карповна, – не лезь, куда не надо, попусту.

– Не полезу, – смеялась Варя.

Как-то утром, уходя в штаб, она оглянулась. На пороге стояла Евдокия Карповна, крестила ее вслед. Так и застыла с поднятой рукой, смутилась, не ожидала, что Варя обернется.

34

Ездила Варя и в поселок Свобода, в штаб Центрального фронта, к Телянеру. Был он уже подполковником, форма сидела на нем все так же неуклюже, раньше, в управлении, между новоиспеченными военнослужащими это было незаметно, а среди щеголеватых штабных офицеров бросалось в глаза: грубые кирзовые сапоги, не сумел достать себе хромовые, китель не по фигуре. Но и здесь Телянер играл большую роль: организовал производство железобетонных деталей для оборонительных сооружений, детали доставлялись на позиции, оставалось их только собрать.

Варя контролировала подвоз деталей в Тринадцатую армию, следила за монтажом. Редкий день обходился без сюрпризов: задерживалась доставка, детали прибывали некомплектно – одна есть, другой нет. Варя звонила во все концы, и прежде всего Телянеру, он помогал выходить из положения.

Рубеж Тринадцатой армии составлял 32 километра, по 8 километров на каждую из четырех дивизий. Во второй полосе еще две дивизии, одной из них командовал Максим. Штаб его располагался в лесочке, возле деревни. Выезжая на передовую, Варя у него останавливалась, отсюда до любой дивизии рукой подать, в машине ей Максим не отказывал, в конце дня Варя звонила ему, и он присылал за ней свой «виллис». Варин начальник, полковник Колесников, шутливо спрашивал: «У кого служите, у меня или у генерала Костина?»

Он знал, что Варя свояченица Костина, все это знали. И все же Максим, чтобы не было разговоров, не оставлял Варю на ночь в своем блиндаже, ей находили для ночлега свободную землянку, конечно, маленькую, тесную, ходить по ней можно было, только опустив голову, но для ночевки годилась.

Максим весь день был в полках, готовил войска к предстоящим боям, возвращался вечером в дивизию, собирал штабистов, давал задания, выслушивал доклады. Варя бывала на этих совещаниях, Максим говорил всегда по делу, просто, доверительно, не повышая голоса, это подкупало людей.

После совещания все расходились. Оставались начальник штаба, замполит, заместитель по тылу, Варя, иногда еще какой-нибудь представитель, приехавший из армии или фронта, – с начальством Максим тоже умел ладить.

Ужинали. Блиндаж у Максима большой, сухой, удобный. Рядом равномерно и уютно тарахтит движок, его выключат, как только Максим ляжет спать. За ужином опять говорили о делах, Варя старалась не задерживаться, прощалась, уходила в свою землянку и рано утром уезжала на рубеж или возвращалась в штаб армии.

Иногда удавалось им с Максимом поговорить наедине. Добродушно, но твердо и ясно Максим дал ей понять, что разговоры на политические темы здесь неуместны, и Варя их не затевала. Вспоминали Москву, Арбат, дом, Максим рассказывал, о чем пишет Нина, хвалил Ваню: умный мальчик. Как-то, хитровато поглядев на нее, сказал:

– Я тут недавно одного человека видел. Никогда не угадаешь кого.

– Кого же?

– Сашу Панкратова.

– Сашу? – Она перевела дыхание. – Где ты его видел?

– Был у меня. На этой скамейке сидел, на которой ты сидишь.

Варя выжидательно смотрела на него.

– На этой скамейке сидел, – повторил Максим и улыбнулся, – большим начальником стал, рукой не достанешь: в штабе фронта!

– Мне Софья Александровна говорила, его мобилизовали шофером.

– Правильно. Был шофер, отличился в боях под Москвой, ему и присвоили офицерское звание, лично маршал Жуков присвоил, чувствуешь?

Он по-прежнему гордился Сашей и не скрывал этого.

– Гвардии инженер-майор, служит в автоуправлении нашего фронта. Как я понимаю, где трудно, туда его. Саша – сильный работник, опытный, умеет доводить дело до конца.

– Ты ему сказал, что я здесь?

– Конечно. Всех друзей-знакомых перебрали.


О том, что Варя в той же армии, в штабе инженерных войск, Макс сказал Саше при первом же свидании. Сидел напротив, качал головой: «Вот так встреча! Десять лет не виделись, а!» Был растроган, старая дружба не ржавеет, даже рассказать хотел, как Варя привезла им на Дальний Восток мальчишку, «думали, будем воспитывать вашего с ней, Сашка, сына». Но вовремя вспомнил Нинины слова: «Мне кажется, по-настоящему Варя любила только Сашу». Решил – лучше не влезать в такие тонкие материи. Ну а то, что Варя замужем, упомянул, в гостях у них были перед войной на улице Горького, квартира – шик-блеск, муж – знаменитый архитектор, ныне генерал-майор, живут хорошо. Саша все это воспринял спокойно, ни о чем не переспрашивал, не уточнял, и Макс утвердился в мысли, что Варина влюбленность – дело далекого прошлого, детство все это. Потому так спокойно и буднично рассказал Варе о встрече с Сашей, только лукаво подмигнул: мол, девчонкой влюблена была в Сашку, так ведь?

Но Варину реакцию уловил. «Ты ему сказал, что я здесь?» – вопрос не случайный. Видимо, женщины чувствительны к своим воспоминаниям. Ладно, взрослые люди, разберутся…


Итак, Саша здесь. И знает, где она. Разъезжает по фронту, бывает в их армии, может к ней заехать. Просто повидаться. Ведь так много их связывает. Какое имеет значение, что она замужем, разве нельзя быть друзьями? Она ни на что не претендует, со всем примирилась, только бы увидеть его живым. На фронте каждый стремится повидать земляка, даже незнакомого, москвичи тянутся к москвичам, ленинградцы к ленинградцам, что-то их связывает, возможно, тоска по родным местам. Скажи саперу-вологодцу, что в соседней роте есть тоже вологодский, сразу побежит к нему. А тут они с Сашей… Сегодня живы, завтра их нет, такая страшная война, как же не встретиться, если есть возможность, может быть последняя. Просто сказал бы: «Здравствуй, Варя, узнал, что ты здесь, и заехал». И она ответит ему: «Как хорошо, как прекрасно ты сделал, мне Макс говорил о тебе, я ждала твоего приезда». Посидят, поговорят, он снова уедет, может быть, надолго, может быть, вообще никогда не увидятся – война, и все равно от этого свидания будет облегчение, просветление, так много тяжелого снимется с души.

Но Саша не приезжал. И Варя решила поехать к нему сама. А что такого? Была в штабе фронта и зашла: «Здравствуй, Саша…»

Однако к началу июня основные строительные работы на рубежах закончили, всю документацию оформили, и повода ехать в штаб фронта не было. И все же Варя позвонила Телянеру: пусть ее вызовет под каким-нибудь предлогом. Телянера на месте не оказалось, к телефону подошел полковник Свинкин, сказал, что Телянер будет дня через три, спросил, не может ли он чем помочь.

– Нет, спасибо, ничего особенного, – ответила Варя, – я хотела кое-что уточнить с Давидом Абрамовичем. Ладно, позвоню через три дня.

Ни позвонить, ни выехать к Телянеру, а значит, и к Саше, Варе не удалось.

Июнь на фронте был напряженный. Шли сильные воздушные бои, Ставка предупредила о возможности германского наступления 2 июля, войска были приведены в полную боевую готовность, работникам штаба инженерных войск было предписано оставаться на своих местах.

2 июля наступление немцев не состоялось. Все вроде бы подуспокоилось, но выехать к Телянеру Варя не могла уже по другой причине.

15-я дивизия, занимавшая левый фланг Тринадцатой армии, передала отрезок своего участка 132-й дивизии, а та предъявила претензии: некоторые сооружения получены ею в неудовлетворительном состоянии. Такие недоразумения считались на фронте заурядным явлением и разрешались на месте. Однако 132-я дивизия входила в состав другой армии – Семидесятой и располагалась на стыке между армиями – самом уязвимом для обороны месте. Конфликт приобрел межармейский характер.

Вопрос этот возник не сейчас, но пока шли споры и переговоры между дивизиями, потом между армиями, прошел месяц, и из штаба фронта пришло распоряжение: «Выяснить, устранить, доложить. Срок исполнения – 5 дней».

Варю вызвал ее начальник полковник Колесников: за работами на рубеже 15-й дивизии наблюдала Варя, у нее хранилась вся документация. Шутник и весельчак Колесников на этот раз не шутил и не веселился. Протянул Варе распоряжение штаба фронта:

– Читайте.

Варя прочитала, пожала плечами:

– У нашей дивизии претензий не было, а у соседей вдруг возникли.

– Коллега Витвинин удружил. Сейчас буду с ним говорить.

Полковник Витвинин был начальником инженерных войск Семидесятой армии.

Раздался телефонный звонок. Колесников взял трубку. На проводе – полковник Витвинин. Разговаривали они, не называя ни номеров дивизий, ни номеров армий, ни места расположения рубежа, но Варя все понимала.

– Наш представитель завтра выезжает, высылайте своего, – заключил Колесников и положил трубку. – Оправдывается, говорит, помимо него пожаловались, знаем мы эти штучки… Так вот, Варвара Сергеевна… Сегодня обе наши машины в разгоне, берите все документы и выезжайте завтра утром в штаб Пятнадцатой дивизии, а оттуда отправляйтесь на место вместе с дивизионным инженером, я его предупрежу. Если есть какие-то недоделки, их надо устранить, такое распоряжение я отдал и дивизионному инженеру.

– Наших недоделок там нет, – возразила Варя.

– Возможно, возможно… Но конфликт надо ликвидировать, вы должны привезти акт за подписью их представителей. Кто доделает: мы, они, совместно – не торгуйтесь, главное, не возвращайтесь без акта. Машину даю вам только до штаба Пятнадцатой дивизии, там отпустите ее, дальше поедете на их машине, а когда вернетесь в штаб, позвоните, я за вами машину пришлю. Если найдете попутную, еще лучше.

Рано утром 3 июля Варя выехала в дивизию. Привычная дорога, военные грузовики, штабные легковушки, контрольно-пропускные пункты, наши самолеты в воздухе, немецких почему-то не видно. Опасаясь, что Колесников не пришлет за ней машину на обратный путь, Варя по дороге заехала к Максиму, предупредить, что, возможно, понадобится его помощь.

Максим стоял возле своего блиндажа, рядом его «виллис»: уезжает.

Узнав, куда направляется Варя, недовольно проговорил:

– Кроме тебя, некого было послать? Мужчин нет среди ваших инженеров?

– Мой участок.

– Не имеет значения. Положение тревожное. Ждали наступления вчера, не было, но может быть в любой момент.

– О чем говорить, Максим, я уже здесь. Только боюсь, начальство не пришлет за мной машину. В случае чего пришлешь за мной, а уж от тебя я доберусь.

– «В случае чего», – проворчал Максим, – пришлю, конечно.

– Скажу: звонит Иванова, ты поймешь, что я в штабе Пятнадцатой дивизии, у дивизионного инженера. Ладно?

– Ладно, – сказал Максим, – если меня не будет, позвони начальнику штаба или Велижанову – нашему дивизионному инженеру, я их предупрежу. Сколько ты там пробудешь?

– Не знаю. Если придется что-то доделывать, то дня три – четыре.

– На ночь в полку не оставайся, возвращайся в штаб дивизии.

– Я буду на территории не нашей, а Сто тридцать второй дивизии.

35

Как только Саша услышал, что Варя служит в Тринадцатой армии, он тут же к ней поехал. Он не задумывался над тем, что ей скажет. «Узнал, что ты здесь, и приехал тебя повидать». Все, что было между ними, вернее, то, что могло быть, но не состоялось, все это прошло. Письма, ожидание встречи, ревность, обиды – все исчезло, растворилось во времени, осталось только молодое, светлое, что было десять лет назад, когда он сидел в их комнате и она, школьница, показывала ему, как пишет на коленках шпаргалки. И ее юная категоричность: «Я бы их всех самих исключила, сволочи, только и смотрят, кого бы угробить». И как в ответ на упреки сестры напевала: «Цветок душистых прерий, твой смех нежней свирели». Показывала характер, малявка.

Возможно, скажет только: «За тот телефонный разговор из Калинина – прости, паршиво жизнь складывалась». Однако вряд ли придется оправдываться, и для нее то время ушло. Но будет, наверное, приятно встретить человека из юности, из прошлого, которое из нынешнего кровавого настоящего видится прекрасным и радостным, несмотря ни на что. «Где бы ни скитался я цветущею весной, шептал мне голос твой, что ты была со мной». Под это танцевали они в «Арбатском подвальчике». И она приглашала его пойти с ней на каток. Не вышло пойти на каток, ничего не сбылось из того, о чем тогда думалось.

Вари на месте не оказалось, в штабе сказали – уехала в войска. А потом недели две у Саши не было ни повода ехать в Тринадцатую, ни времени. За короткий срок фронту подали около ста тысяч вагонов и платформ с артиллерией, танками, боеприпасами, горючим, продовольствием, обмундированием. Для работников автомобильной службы это означало десятки тысяч ежедневных рейсов под бомбежкой, по разбитым дорогам, в объезд разрушенных мостов, на большие расстояния: глубина фронтовых тылов достигала 350–400 километров. Не хватало запасных частей, резины, бензина, и все равно: «Давай, давай!» Никаких объяснений никто слышать не хотел.

Как и другие инженеры управления, Саша принимал новый автотранспорт, формировал батальоны и роты, походные ремонтные базы, выезжал на железную дорогу, скопление машин привлекало вражескую авиацию, каждый шофер поэтому пытался протолкнуться вперед, приходилось наводить порядок. Саша это умел, научился – два года на фронте, подчинялись.

Так и мотался он на своем трофейном «опеле» – подобрал под Сталинградом, отремонтировал, сохранил всеми правдами и неправдами – то полагалась ему машина по должности, то нет. И шофера Николая Халшина тоже держал при себе – единственный, кто остался у него от автороты после боев и переформирований. Овсянников умер в Пронске, не удалось спасти, Саша очень горевал, такой славный был парень, только начинал жить. Под Юхновом погибли Чураков и Руслан Стрельцов. А Николай уцелел, он у него и шофер, и ординарец, и порученец, верный человек, надежный.

При аттестации пришлось Саше заполнить анкету – никуда не денешься. И в анкете указать судимость, тоже никуда не денешься, но не трогали, не привязывались. Не он один был с судимостью, «органы» вели себя осторожно – люди кругом вооруженные. А может быть, действовало имя Жукова – лично произвел Сашу из рядовых в офицеры.

Попасть в Тринадцатую армию Саша сумел только в начале июля. Прибывали новые американские машины: «студебеккеры», «шевроле», «доджи», на них пересаживали лучших водителей. В армии всегда не хватало шоферов, и поступило разрешение взять их из штрафных батальонов. Тяжелая процедура, но шоферы нужны, и хоть несколько человек спасешь от смерти.

С двумя лейтенантами Саша выехал в штрафной батальон в расположение Тринадцатой армии. Выстроили первую роту. Саша скомандовал: «Водители автомашин – шаг вперед!» Вся рота сделала шаг вперед и замерла. Саша вглядывался в лица этих обреченных людей, с мольбой и надеждой смотревших на него: попасть на машину – единственная возможность сохранить жизнь. Ни в чем не виноваты, расплачиваются за ошибки и неудачи командования. В «разведке боем» их пускают вперед по открытой местности, противник ведет по ним огонь, всех уничтожает, но наши засекают и подавляют его огневые точки и тогда уже идут в настоящую атаку. Такова безжалостная практика этой войны.

Ни у кого из штрафников не было водительских прав – «потерял», «отобрали при аресте», «работал в колхозе трактористом, приходилось ездить на грузовой». Подогнали две полуторки. Штрафник садился за руль, рядом лейтенант, проверял, как тот водит машину. Из всего батальона отобрали семнадцать человек, хоть с места стронулись, проехали круг.

Часам к трем работу закончили, было это 4 июля. Саша передал отобранных шоферов представителю автобата и поехал в штаб инженерных войск Тринадцатой армии. Опять капитан Иванова в войсках, где именно, не уточнили: офицер незнакомый, явился по личному делу, зачем ему знать.

– Не везет мне, – улыбнулся Саша, – мы в Москве соседями были.

Надеялся, смягчатся штабные. «Войска» означают дивизии, в армии их шесть, назовут номер, быстрее найдет Варю. Нет, не смягчились. Саша поехал в ближайшую, которой командовал Максим. Возможно, Варя у него, а если нет, прикажет своему инженеру ее разыскать, их встреча отложится еще на несколько часов, не важно, главное – повидать ее!

Дневная жара спала. Вечер был неожиданно тихий: ни самолетов, ни стрельбы, будто и нет войны. Солнце садилось, длинные тени легли на дорогу. Справа лес, слева холмистая равнина, за ней на горизонте небольшие рощицы.

На контрольно-пропускном пункте девушка-регулировщица махнула желтым флажком, остановила машину, потребовала документы.

– Без них нельзя? – шутливо спросил Саша.

– Нельзя, порядочек нужен.

Славная девчушка – в пилотке, гимнастерке, синей юбочке, ладных сапожках.

Поехали дальше. По-прежнему виднелись холмы в долине и рощица. До нее тянется зигзагами по полю громадный противотанковый ров. Вспыхнули в небе осветительные ракеты: две зеленые, оранжевая, белая, снова две зеленые – немецкие ракеты, передовая близко.


Адъютант не пустил Сашу к Максиму.

– У генерала совещание, придется вам подождать.

Часто звонил телефон, адъютант что-то записывал, иногда соединял с Максимом. Из соседнего помещения доносился монотонный голос радиста: «Я Сокол, я Сокол, как слышно? Прием…»

Наконец дверь открылась, от Максима вышли три полковника: начальник штаба, заместитель по тылу, третий, по-видимому, замполит. По их озабоченным лицам Саша понял: что-то случилось.

Появился Максим, сухо кивнул Саше:

– Заходи, майор!

На столе лежала карта. Максим сел, пригласил сесть и Сашу.

– То, что я тебе скажу, не для разглашения. В полосе Пятнадцатой дивизии разведчики под командованием лейтенанта Милешкина захватили в плен немецкого сапера по фамилии Фермелло, немцы разминировали минные поля. Сапер этот показал, что наступление начнется 5 июля в три часа утра, следовательно, сегодня ночью. Я думаю, это серьезно. Так что закругляй здесь свои дела и возвращайся к себе в штаб.

– У меня тут только одно дело: я должен повидать Варю. Мне сказали, что она в дивизии, я подумал, может быть, в твоей?

Максим помедлил с ответом.

– Варя была здесь вчера и уехала в Пятнадцатую дивизию, ту самую, где захвачен немецкий сапер, там какой-то конфликт с соседями. Обещала позвонить, не позвонила, сейчас такое положение, что на связь могут и не пустить, поважнее есть разговоры. Я велел нашему инженеру по своей линии узнать, где Варя. Он доложил: «Убыла в расположение Сто тридцать второй дивизии». А она, как ты знаешь, не наша, она в Семидесятой армии. – Он кивнул на телефон. – Час назад я разговаривал с командиром Пятнадцатой дивизии полковником Джанджгавой и спросил о Варе. Момент, сам понимаешь, не слишком удобный для таких вопросов. Но я спросил. Он ответил то же самое: с дивизионным инженером убыла в соседнюю дивизию.

– Ты не покажешь мне, где она может находиться?

Максим показал на карте.

– Видишь, Красная Заря – Красный Уголок? Тут стык наших армий, тут инженеры и разбираются, здесь, я думаю, немцы и нанесут удар. Видимо, будут двигаться в направлении Ольховатки. Ты что, собираешься туда?

– Конечно. При этих обстоятельствах обязательно.

Максим нахмурился:

– Надо знать, куда ехать. Фронт-то, он большой, где будешь ее искать? А если немцы начнут наступление, вовсе потеряешься. Надо выяснить, где она. Иди к нашему инженеру, он тебе поможет, у него хоть какая-то связь есть.

– Можно мне у вас отметить командировку? – спросил Саша.

– Адъютант все сделает.

Дивизионный инженер Велижанов, высокий красивый майор лет тридцати, встретил Сашу приветливо, в голубых глазах читались дружелюбие и готовность помочь, но, к сожалению, ничего нового сказать не мог, повторил то, что Саша уже знал от Максима.

– Может быть, она вернулась в свой штаб. Позвоним.

Поднял трубку, назвал номер.

– Подождем, сейчас соединят.

Он, улыбаясь, посматривал на Сашу. И Саша не мог решить для себя: этот человек дружелюбен и приветлив по характеру или потому, что Саша явился от командира дивизии. Знает, конечно, что Варя его родственница, и кто Варин муж, тоже знает: имя в инженерных войсках известное. А спросить, какое к ним имеет отношение майор Панкратов, стесняется – есть приказ генерала, надо его выполнять, а не задавать вопросы. И еще Саша удивился тому, какой у Велижанова блиндаж: тесно, сыро, пахнет землей. Обычно инженеры сооружают для себя хорошие блиндажи.

Этими пустячными мыслями Саша подавлял волнение – Варя на передовой. Как она выберется, если немцы начнут наступление? Никому не будет до нее дела. Надо пробиться к Варе во что бы то ни стало.

– Алло, алло… Ага… Вас понял, ясно, спасибо.

Велижанов положил трубку, вздохнул:

– Варвара Сергеевна из командировки еще не вернулась. Я думаю, надо подождать, утром все прояснится.

Саша положил перед ним свою карту.

– Покажите, пожалуйста, дорогу к Красной Заре и Красному Уголку.

– По-разному можно добраться.

Велижанов карандашом нанес несколько маршрутов, обозначил населенные пункты, положил карандаш, серьезно посмотрел на Сашу.

– Я должен вас предупредить, майор, в Красной Заре и в Красном Уголке вы не найдете Варвару Сергеевну. Войска заняли боевые позиции, всех, не имеющих отношения к бою, удалили, куда удалили Варвару Сергеевну, мы не знаем. Искать ее сейчас по фронту равнозначно поискам иголки в стоге сена. И ночью вы никуда не доберетесь, заплутаетесь в дорогах, зажжете фары, немец вас обстреляет, да и никто вас в боевые порядки не пропустит. Надо подождать до утра: выяснится обстановка и будет хотя бы видна дорога.

Саша вышел от Велижанова. Спрятанный в небольшом лесочке штаб затих. Тепло, небо усеяно звездами. Если немцы начнут наступление, то ночь для них подходящая.

– Куда едем? – задал обычный вопрос Николай.

– Вот что, Николай, мне надо в Пятнадцатую дивизию. На переднем крае неспокойно. Поскольку это личное дело, то рисковать тобой не имею права, поеду один.

Николай склонился к сложенным на руле рукам, повернулся к Саше:

– Об этом и разговору быть не может. Куда вы, туда и я.

– Ну смотри, я тебя предупредил. Теперь вздремнем.

Николай лег на переднем сиденье, Саша – на заднем. Ослабил пояс на две дырки, сдвинул пистолет на живот, повернулся на бок и заснул.

В три часа ночи их разбудил грохот артиллерийских орудий. Пальба была такая, что они с Николаем не слышали друг друга.

Войска Центрального фронта произвели мощную артиллерийскую контрподготовку, задержав наступление немцев на два с половиной часа.

36

Немцы начали наступление в 5 часов 30 минут утра. Мощные танки «тигр», низкие, лобастые, с хищно вытянутыми длинноствольными орудиями, поддерживаемые артиллерией и авиацией, шли, образуя клинья, в которых двигались средние танки и бронетранспортеры, иногда останавливались, пехота спешивалась и бросалась в атаку. Немецкие бомбардировщики налетали группами по 50—100 самолетов. Включив сирены, «юнкерсы» пикировали на позиции Тринадцатой и Семидесятой армий. Взрывы, рев моторов, свист осколков, разрывы снарядов, мин, бомб заглушали все, люди разговаривали знаками, столбы дыма и огня застилали небо.

В три часа утра, когда началась артиллерийская контрподготовка, майор Велижанов, подбегая с другими офицерами к блиндажу Максима, бросил Саше:

– Сейчас выясним обстановку.

Ждать пришлось долго. Николай дремал, положив руки на руль. Саша ходил взад-вперед, иногда присаживался на сиденье, не закрывая дверцу. Шум битвы был отчетливо слышен, зарево пожарищ закрывало горизонт.

В семь часов из блиндажа вышел Максим, тут же к нему из лесочка подкатил «виллис», Максим уехал. Разъехались почти все офицеры. Появился Велижанов, позвал к себе Сашу, разложил перед ним карту.

– Вот какие дела, майор. На участке нашей армии противник ворвался в расположение Пятнадцатой дивизии, движется в направлении Ольховатки, штаб Пятнадцатой дивизии передислоцирован. На участке Семидесятой армии противник наступает на Красную Зарю – Красный Уголок, штаб Сто тридцать второй дивизии тоже передислоцирован. Где Варвара Сергеевна, не знаем. Если противник дорвется до второй полосы, то наша дивизия сегодня же вступит в бой. – Он выразительно посмотрел на Сашу. – Генерал уже выехал на командный пункт.

– Что вы мне посоветуете?

– Если вы сейчас выедете на поиски, то ее не найдете, а связи лишитесь, никто вас ни к телефону, ни к рации не подпустит. Советую вам никуда пока не двигаться: все же отсюда положение виднее и есть кое-какая связь. Увидим, в какую сторону будет меняться обстановка.

Вошел солдат-вестовой:

– Товарищ майор, начальник штаба срочно требует.

– Может быть, что-нибудь узнаю, – сказал Велижанов.

Саша ходил взад-вперед возле машины. Теряет время, теряет часы, но, двигаясь вслепую в суматохе военных действий, не зная, где Варя, он потеряет времени еще больше. Надо ждать, может быть, Велижанов сообщит ему хоть что-нибудь, появится хоть какая-то зацепка. И он нетерпеливо поглядывал на блиндаж начальника штаба, ожидая, когда появится Велижанов.

Захотелось пить, Саша попросил у Николая воды. Николай был запаслив, возил с собой две канистры – с бензином и с водой: «Вдруг радиатор потечет, хоть до места доберемся…» Налил Саше полную кружку.

Велижанов наконец вышел, спустился с Сашей в землянку, опять разложил карту:

– Противник продолжает двигаться в направлении Ольховатки. Пятнадцатая дивизия отступила на вторую полосу, Сто тридцать вторая дивизия отходит на рубеж Дегтярный – Рудово. – Он показал на карте. – Инженера Пятнадцатой дивизии Кочина пока нет, но его ждут. Это обнадеживает, возможно, и Варвара Сергеевна с ним.

Названные Велижановым деревни Саша отметил на своей карте, нанес и все сельские полевые и лесные дороги, карта у Велижанова большая.

– Все же собираетесь ехать? – спросил Велижанов.

– Да.

– Передвижение по фронту во время боя…

– Да. – Саша протянул ему руку. – Спасибо за помощь.

– Желаю удачи, и вот что еще, – он показал на карте, – видите этот лесок? Если штаб Пятнадцатой дивизии передислоцирован, то сюда, здесь его запасной командный пункт. И если майор Кочин вернулся, то в этот лесок. Конечно, это условно, и все же какой-то для вас ориентир. Увидите Варвару Сергеевну, передавайте привет. – Велижанов поднял на Сашу свои большие голубые глаза. – Простите, майор, за нескромный вопрос: она ваша родственница?

– Сестра, – ответил Саша.

На полную мощность грохотала артиллерия – и немецкая, и советская, вели огонь «тигры», «юнкерсы» сбрасывали бомбы уже на вторую полосу обороны, вступили в бой советские истребители и танки. Сашу останавливали у шлагбаумов, проверяли документы, спрашивали, куда едет, подолгу задерживали. Саша предъявлял командировочное предписание с отметкой, что он был в дивизии Максима, называл номера автобатальонов, куда едет, их расположение знал хорошо.

В конце концов Саша добрался до указанного Велижановым леска. Блиндажи и землянки, неразгруженные штабные машины, связисты тянут связь, по лесу снуют солдаты, суета только что прибывшего штаба, который неизвестно, надолго ли здесь устраивается, может быть, уже сегодня придется отходить дальше, даже никто у Саши документов не потребовал. Он спросил майора Кочина, ему показали – тот сидел возле блиндажа, тучный майор средних лет, одна рука на перевязи, другой водил по карте, что-то объяснял рядом стоявшему лейтенанту; как и у майора, у того на погонах скрещенные топорики – инженеры. Саша подошел, представился, спросил, не он ли майор Кочин.

– Да. Кочин.

Он помаргивал веками с волосяными шариками на корнях обожженных ресниц, и брови были сожжены, при малейшем движении Кочин морщился, видно, болели и рука, и лицо.

– Меня к вам послал майор Велижанов, – сказал Саша, – я ищу инженера-капитана Иванову Варвару Сергеевну.

– Варвара Сергеевна ранена, – сказал Кочин, – осколочное ранение в правую часть грудной клетки, по-видимому, задето легкое, потеряла много крови. Я сумел доставить ее в Рудово, в батальонный медпункт, фельдшер считает ее положение тяжелым, однако пообещал, что сегодня ее эвакуируют в полковой медпункт. Может быть, удастся спасти.

Саша стоял не двигаясь. Опоздал он к Варе!

– Надо бы немедленно везти в госпиталь, но на чем? – продолжал Кочин. – Я от Рудова сюда шел пешком.

Он поморгал веками без ресниц, на это тяжело было смотреть.

– Заупрямилась Варвара Сергеевна, законфликтовала с начальством, отказалась ехать в дивизию, заночевала в полку, а ночью все и началось, миной накрыло, хорошо хоть медсестра рядом оказалась, перевязала кое-как.

Саша вынул из планшета карту, проверил у Кочина маршрут на Рудово. Место открытое, но попадаются рощицы, перелески.

В деревню Рудово Саша добрался к вечеру. На одной ее окраине шел бой, горели избы, ухали, разрываясь, снаряды, с пронзительным воем падали бомбы, лопались мины, на другом конце деревни, куда подъехал Саша, два санитара на большом ватном одеяле подносили раненых, другие ковыляли, опираясь на винтовки, пожилой фельдшер и медсестра их наскоро перевязывали, усаживали или укладывали на подводу.

Николай поставил машину под деревом. Саша подошел к фельдшеру, спросил, была ли здесь инженер-капитан Иванова.

– Фамилии не записываем, некогда, – ответил фельдшер, продолжая перевязывать раненого, – а женщина-офицер тут одна. – Он кивнул на крайнюю избу: – Вон там лежит, перевязка сделана.

Саша вошел в избу. Варя лежала на полу, на соломе, гимнастерка разорвана, плечо и грудь забинтованы, глаза закрыты. Саша опустился на колени, взял ее руку в свои, рука была холодная… Он вглядывался в ее лицо и сквозь искаженные болью черты, сквозь мертвенную бледность, сквозь прошедшие десять лет видел прежнюю Варю – девочку с пухлыми губами, сдувающую челку со лба… Он стоял на коленях, держал ее руку в своей, смотрел ей в лицо, отчаиваясь от того, что не мог понять, дышит она или не дышит, моля судьбу, чтобы Варя открыла глаза.

И Варя открыла глаза, взгляд был тусклый, смотрела на Сашу, губы ее дрогнули в слабой улыбке.

– Ты пришел, Саша…

И снова закрыла глаза.

37

Бой приближался. Снаряды и мины рвались посередине улицы. Фельдшер кончил перевязки, торопливо усаживал раненых на последнюю телегу, тем, кто мог передвигаться, велел идти, держась за грядку телеги, крикнул возчику: «Двигай!» Складывая в сумку бинты, вату, йод, сказал Саше:

– Я сообщил в полк: есть тяжелораненая, женщина, капитан, присылайте машину, везти ее надо прямо в медсанбат, а то и в госпиталь, она погрузки-перегрузки не выдержит, привезли сюда обескровленную. Не прислали машину. – Он набил свою сумку, с трудом закрыл ее. – Что теперь делать? Может, довезете до медсанбата или до госпиталя?

– Где медсанбат, где госпиталь?

– Кто его знает, где теперь? Отходим, значит, и они отходят. Найдете. В Гремячьем, в Фатеже… Спросите по дороге. В машине уложите ее на спину, под голову что-нибудь, езжайте аккуратно, выбирайте дорогу.

Фельдшер вскинул сумку на плечо и, одной рукой придерживая ее, а другой планшет, побежал вслед за телегой.

На одеяле Саша и Николай донесли Варю до машины, опустили на заднее сиденье, подложили под голову скатанную шинель. Сидя на полу, Саша поддерживал ее ноги. Варя по-прежнему не размыкала глаз, иногда казалось, что у нее вздрагивают веки, по лицу пробегает судорога, но так могло казаться потому, что они ее поднимали, опускали, укладывали, и тогда она будто постанывала, но за грохотом артиллерии, разрывами бомб нельзя было понять, так ли это.

Поехали на Гремячье, если медсанбат оттуда ушел, поедут в Фатеж. На карте километрах в шести от Рудово обозначен лес – хоть какое-то прикрытие, можно будет остановиться, снять спинку переднего сиденья, переложить Варю поудобнее. Фугасные снаряды вздымали черные столбы пыли, над самой землей с треском и пламенем взрывались осколочные снаряды, дорога была разворочена и разбита. Саша поддерживал Варю, чтобы смягчить удары о выбоины и колдобины, ему казалось, что он держит уже мертвое тело, он вглядывался в ее лицо, прислушивался к ее дыханию. Она была еще жива, но Саша знал, что она умрет.

Вдоль леса дорога была не так разбита, но за их спиной шум боя не утихал, взрывы, выстрелы, пулеметные очереди, рев пикирующих самолетов сливались в один сплошной гул.

– Проедем километров пять, тогда остановимся…

Саша не успел договорить… Совсем рядом раздались хлопок и резкий пронзительный свист, так рвется шрапнель, потом звон разбитого стекла, машина дернулась и остановилась… Николай вышел, осмотрел ее, поднял капот.

– Все покорежено.

Пуля, разбившая переднее и боковое стекла, не задела Николая.

Саша выбрался из машины, оглянулся: небо было озарено заревом пожарищ, слева на горизонте двигались черные приземистые коробки – танки!

– Давай по-быстрому! – сказал Саша.

На одеяле они перенесли Варю в лес, вернулись, забрали шинели, автоматы, вещмешки, канистру с водой. Лопату и топор тоже взяли, знали, что им предстоит.

Пронесли Варю по лесу метров сто. Верхушки деревьев были ободраны снарядами, кругом валялись тряпки, винные бутылки, консервные банки, коробочки из-под сигарет, пожелтевшие обрывки газет, набранных готическим шрифтом, видно, весной были тут немцы.

Понесли Варю дальше, углубились в чащу и остановились возле большого упавшего дерева-выворотня с торчащими корнями. Рядом земля была ровная, зеленая травка, чисто. Опустили Варю, опять подложив ей под голову скатанную шинель. Саша прислушался к ее дыханию, как будто бы дышит, осмотрел бинты, кровь на них все та же, запекшаяся, свежей крови не было. Налив в кружку воды из канистры, Николай приподнял Варе голову, короткая судорога опять вроде бы пробежала по ее лицу. Саша влил ей в рот несколько капель, но глотка не последовало, вода скопилась в уголке рта.

– Может, не надо, – сказал Николай, – захлебнется она водой.

Они прилегли на траву. Солнце уже заходило, земля потемнела, было сухо, как днем, пахло полынью. Николай развел маленький костер, сварил в котелке пшенный концентрат. Поели. Запах каши, треск горящих веток напомнили Саше костер, возле которого они сидели в тайге. Нет больше его товарищей по этапу. Карцева они похоронили в Богучанах, уничтожен, конечно, в лагерях непримиримый Володя Квачадзе, погиб в тайге Соловейчик. Все ушли, он один задержался.

– Кто она вам, товарищ майор? – спросил Николай.

Саша помолчал. Велижанову на этот вопрос он ответил: сестра, иначе не мог, тот знал, чья Варя жена.

– Любили мы друг друга, встретились через десять лет. Видишь, как встретились.

В лесу стемнело.

– Поспите, – предложил Николай, – а я посижу.

– Нет, ты поспи, потом сменимся, я тебя разбужу. Бери шинель!

– Вы ее на себя накиньте, ночью холодно будет.

– Ладно, бери, ложись! Не беспокойся, не замерзну, как рассветет, двинемся дальше.

Николай отстегнул хлястик шинели, укрылся, заснул.

Саша опять нагнулся над Варей, дышит, взял руку, долго искал пульс, наконец уловил слабое биение, а может, это бился в пальцах его собственный пульс.

Он сказал Николаю: «Как рассветет, двинемся дальше», – но знал, что никуда они не двинутся – от смерти им не уйти. Эта мысль не страшила его. Жить он больше не хотел – в той жизни не будет Вари. Все его прошлое – страдания, скитания – все ушло, только Варя у него осталась. Саша держал ее руку, смотрел в лицо, тихонько произнес: «Варя». Может быть, услышит? Не услышала. Молчит.

Луны за деревьями не было видно, но свет ее пробивался сквозь листву, мелькал на Варином лице, и тогда казалось, что она шевелит губами, говорит про себя, Саша наклонился к ней: «Варя». Она не ответила.

Почему тогда в Бутырке он не вызвал ее на свидание, не назвал своей невестой? «Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь…» Почему он не нашел таких слов? Как ужасно говорил из Калинина. «Ты мне больше ничего не хочешь сказать, Саша?» Если бы тогда сказал ей, что любит ее, ждет, может быть, все сложилось бы по-другому и она не умирала бы сейчас. Не сказал.

И все же… Последние в ее жизни слова были обращены к нему. «Ты пришел, Саша…» Ждала его. «Ты пришел, Саша…» Он пришел и теперь уже не уйдет.

Варино лицо вдруг потемнело, облако закрыло луну. Саше показалось, что она мертва, он наклонился к ее груди, сердце вроде бы билось. Опять окликнул ее, опять не ответила.

Саша прошелся, потом привалился к поваленному дереву. Вечернюю свежесть сменила сухая теплынь. Наверное, мама сейчас думает о нем. Жалко маму.

Чье-то прикосновение заставило Сашу очнуться. Перед ним стоял Николай.

– Товарищ майор… – Николай кивнул на Варю.

Саша подошел к Варе, открыл ей один глаз, другой. Варя была мертва.

– Все, товарищ майор, – сказал Николай.

Саша закрыл Варе глаза, вынул из карманов ее гимнастерки документы – удостоверение, командировочное предписание, маленький блокнот с карандашиком, опустил все это в карман своей гимнастерки, сложил ее руки на груди, поднялся.

Уже рассвело, загрохотала канонада, загремели пушки, рвались бомбы.

Саша огляделся, поискал место посвободнее, взял лопату, отваливая землю небольшими комками, прочертил прямоугольник могилы, сказал Николаю:

– Бери топор, подрубай корни.

Николай рубил корни, Саша шел за ним с лопатой, копал. Так проработали они час или два, углубились, может быть, сантиметров на 30–40; рыли, стоя в могиле. Николай вдруг выпрямился, прислушался, схватил Сашу за рукав, уволок за поваленное дерево, взял автомат, второй передал Саше – перебегая от дерева к дереву, к ним кто-то приближался.

– Кто идет? – крикнул Саша.

– А вы кто?

– Советские.

Из-за деревьев вышли два солдата с винтовками. Убедившись, что перед ними свои, один солдат обернулся, заложив пальцы в рот, свистнул, подошли еще солдаты, взвод, наверное, с ними мальчишка-лейтенант в выцветшей гимнастерке, по запыленному лицу текли струйки пота. Увидев Сашины погоны, козырнул.

– Откуда-куда? – спросил Саша.

Лейтенант махнул солдатам:

– Идите, догоню.

Тихо позвякивая котелками, взвод прошел и скрылся за деревьями.

Лейтенант посмотрел на лежащую со сложенными на груди руками Варю, на могилу…

– Вышли из окружения, идем в назначенный пункт.

– Из какой части?

– Пятнадцатая стрелковая дивизия. Шестьсот семьдесят шестой полк, командир – полковник Онуприенко.

– Николай, отправляйся с лейтенантом! – приказал Саша.

– Не уйду без вас, товарищ майор! – насупился Николай.

– Выполняй приказ! – Саша повысил голос.

– Товарищ майор! – отчаянно закричал Николай.

– Выполняй приказ! – повторил Саша.

– Вам, товарищ майор, тоже не следует оставаться, – сказал лейтенант, – за нами немцы, будут прочесывать лес.

– Понятно, Николай! Доложишь, что я остался в деревне Рудово.

– Населенным пунктом Рудово противник овладел вчера в девятнадцать ноль-ноль, – сказал лейтенант.

– Значит, в лесу возле Рудова.

Николай умоляюще смотрел на Сашу.

– Собирайся, быстро, не задерживай лейтенанта, – приказал Саша.

Николай взял шинель, автомат, поднял свой вещевой мешок.

– Гранаты оставь.

Николай вынул из мешка три ручные гранаты Ф-1, они называли их «Фенька», положил возле сваленного дерева, перекинул мешок через плечо.

– Как ваша фамилия, лейтенант? – спросил Саша.

– Никишев. – Лейтенант переминался с ноги на ногу, торопился догнать взвод.

– Моя – Панкратов. Прошу письменно подтвердить, что в вашем присутствии я приказал солдату Халшину вернуться в часть.

– Будет исполнено! – Лейтенант козырнул. – Идем, солдат!

– Прощайте, товарищ майор, – сказал Николай, и голос его дрогнул.

– Прощай, спасибо тебе за все. Идите!

Саша копал и копал. Земля была перевита нитями корней, крепкими и жесткими, как проволока, некоторые лопата не брала, приходилось рубить топором. Взмокшая гимнастерка и брюки липли к телу, жаром горели ноги, Саша снял сапоги, поставил возле поваленного дерева, там лежали его автомат, гранаты, пистолет ТТ, стояла канистра с водой.

И опять копал. В небе медленно двигались крупные белые облака, на горизонте пылали пожарища, гремела канонада, то затихая, то возобновляясь с новой силой.

Саша перестал копать, когда могила дошла ему до пояса, вылез, расчистил землю у края, к нему подтащил на одеяле Варю, спрыгнул вниз, приподнял Варю на руках, опустил на дно могилы, прикрыл шинелью, только лицо не закрыл, закроет пилоткой, поцеловал Варю в губы – первый раз в жизни поцеловал. И последний.

Потом выбрался из могилы. И совсем близко услышал выстрелы, топот сапог, немецкую речь, ругань, слова немецкой команды.

Саша залег за поваленным деревом, положил на него автомат, приготовил гранаты, пистолет. В кустах замелькали темно-зеленые мундиры, цепью идут, постреливая на всякий случай. И когда три солдата появились перед Сашей, он дал по ним очередь, немцы упали. Саша метнул в них гранату, пригнул голову, граната взорвалась – теперь уже не поднимутся!

И тут же со всех сторон – спереди, справа, слева – застрочили их автоматы, но солдат не было видно, залегли, пули шлепались о поваленное дерево, ложились за Сашиной спиной.

Саша выжидал – поднимутся, пойдут вперед, куда денутся?! И дождался. Справа шевельнулись кусты, мелькнули за деревьями зеленые мундиры, затаились, опять появились. Саша дал по ним очередь, метнул гранату, повернулся налево, и там мелькнули зеленые мундиры. Саша метнул туда последнюю гранату, схватил опять автомат, но не выстрелил, упал головой на дерево. Его убили автоматной очередью сзади, в спину.

Немцы выскочили, красные, потные, осатанелые, дали еще очередь по мертвому Саше, по открытой могиле, побежали дальше…

Наступление немцев было остановлено 10 июля. За пять дней они сумели продвинуться только на одиннадцать километров. Советские войска перешли в контрнаступление, оно переросло в общее наступление на фронте протяженностью в две тысячи километров.


Старенькая полуторка «ГАЗ-АА» с похоронной командой стояла возле леса на дороге, ведущей в деревню Рудово. Команда уже собралась, сидели в кузове, покуривая, не хватало только двоих.

– Знаю я этих обормотов, – ругался старшина, – нашли флягу, сидят под кусточком, выпивают.

– Какие там фляги?! – возразил старый солдат, дремавший в углу кузова. – Может, набрели на генерала нашего или полковника убитого. А может, решили кого из рядовых захоронить.

– Хоронить должна дивизионная команда, не мы, – отрезал старшина. – Наше дело документы собрать. Инструкцию вам читали?

– Инструкция есть инструкция, человек есть человек, хоть и покойник.

– Что ты все, старый хрен, рассуждаешь, – обозлился старшина, – наступаем! В наступлении не имеем полного права отставать. Понятно тебе?

– Нагоним.

Те, из-за кого они препирались, были, как и все в похоронной команде, пожилые люди, нестроевые, шли по лесу не торопясь и набрели на открытую могилу. В ней, прикрытая шинелью, лежала женщина-офицер, а неподалеку возле дерева – убитый майор.

– Гляди-ка, с майора уже и сапоги сняли.

– Нет, вон они стоят, сам, видно, снял, значит, сам и могилу копал, вот и лопата тут…

Они перевернули мертвого Сашу на спину, из кармана гимнастерки вынули документы.

– Видишь, и его документы, и ее, значит, он ее и хоронил, да не успел. Давай их закопаем по-людски.

– Задержимся, старшина будет лаяться.

– Хрен с ним!

Они положили Сашу рядом с Варей, закидали могилу землей, воткнули в холмик два колышка, на них повесили их пилотки.

– Сапоги возьмем, хромовые сапоги, чего им пропадать.

– Старшине отдадим, он и заткнется.


– Где шатались? – накинулся на них старшина.

– Майор там убитый, на вот его сапоги. И женщина-капитан, уже в могиле. Мы и решили их землей закидать, поскольку могила уже вырыта и лопата рядом.

– Лезьте в кузов, документы отдайте писарю, – приказал старшина. – Поехали!

Машина тронулась.

Писарь перелистал документы, громко прочитал:

– Панкратов Александр Павлович, 1911 года рождения, Иванова Варвара Сергеевна, 1917 года рождения.

– Сколько это выходит лет? – спросил дремавший в кузове старый солдат.

– Выходит, ему тридцать два, ей двадцать шесть.

– Молодые еще были, – сказал старый солдат.

1991–1994

Примечания

1

Свинья! Русская свинья! (нем.)

(обратно)

2

Вперед! Вперед! Быстро! (нем.)

(обратно)

3

Какая девушка? Что за глупости! Молчать! (нем.)

(обратно)

4

Ложись! Ползи! (нем.)

(обратно)

5

Ползи! Русские там! (нем.)

(обратно)

6

Стой! Выходите! (нем.)

(обратно)

7

Выходите! Конечная остановка! (нем.)

(обратно)

8

Мы уже пришли! (нем.)

(обратно)

9

Говорю (здесь — в смысле «слушаю». — англ.)

(обратно)

10

Извините, простите (англ., фр.)

(обратно)

11

Войдите! (англ.)

(обратно)

12

«Слава лидеру» (англ.)

(обратно)

13

Не так ли? (нем.)

(обратно)

14

О, мой дорогой! (англ.)

(обратно)

15

Долларов (амер. жарг.)

(обратно)

16

Что вам нужно? (нем.)

(обратно)

17

Частная собственность (англ.)

(обратно)

18

Разрешите мне, пожалуйста, пригласить вашу даму (нем.)

(обратно)

19

Это для вас. А теперь выкатывайтесь! Понятно? Валяйте отсюда! Прогуляйтесь! Ясно? (смесь англ, и нем.)

(обратно)

20

Слушаюсь, господин! (нем.)

(обратно)

21

Комментариев не будет! (англ.)

(обратно)

22

Эй, господин! Сколько вам лет? Сколько? Сколько лет? Вам, вам! (ломаный нем.)

(обратно)

23

Конечно (англ.)

(обратно)

24

Вашу карточку, сэр? (англ.)

(обратно)

25

«Направо… налево…» (нем.)

(обратно)

26


Презрительное название японцев. (англ.)

(обратно)

27


Когда-то здесь располагалось Управление общественных работ.

(обратно)

28


«Так проходит мирская слава!» (лат.)

(обратно)

29


Обслуживание с улыбкой. (англ.)

(обратно)

30

Доброе утро! (англ.)

(обратно)

31

Poker face (англ.) – невозмутимое выражение лица при пло хих картах. Блеф.

(обратно)

32

Устройство, обеспечивающее срабатывание взрывателя бомбы.

(обратно)

33

Прошу, синьор. (итал.)

(обратно)

34

То есть запись на пленку или непосредственная передача в эфир? (англ.)

(обратно)

35

Так в средние века в Италии называли неотесанных, грубых немецких ландскнехтов.

(обратно)

36

Впоследствии стали известны обстоятельства гибели британского линейного корабля на базе в Скапа Флоу. За много лет до войны – в 1927 году на Оркнейских островах в селении Керкуолл близ Скапа Флоу поселился тихий и незаметный часовой мастер Иоахим ван Шуллерман. Он выдавал себя за голландского подданного, представителя швейцарской часовой фирмы. Часовщик работал здесь много лет, не вызывая ни у кого подозрения. В свободное время он любил совершать прогулки по побережью. В начале войны часовщик внезапно исчез. Это было в тот день, когда в Скапа Флоу был торпедирован линкор «Ройял-Ок». Под именем ван Шуллермана скрывался агент германской разведки капитан первого ранга Мюллер. Все эти годы он посвятил тому, чтобы в деталях изучить подходы к британской военно-морской базе. В условленный день Мюллер вышел на шлюпке в море, пересел на подводную лодку и провел ее через минные заграждения в Скапа Флоу. На потопленном линкоре из 1280 человек команды погибло 834 матроса и офицера. Подводная лодка безнаказанно ушла в море.

(обратно)

37

«Сопротивление» (фр.).

(обратно)

38

Абецеда – азбука (нем.).

(обратно)

39

Перебежчик… Русский перебежчик.

(обратно)

40

Концлагерь — KZ.

(обратно)

41

«Мрак и Туман», особый режим в фашистских концлагерях, направленный на уничтожение заключенных.

(обратно)

42

Следжхаммер — кувалда. Первоначальное кодированное название операции по вторжению во Францию.

(обратно)

43

Непромокаемые костюмы.

(обратно)

44

Торч — факел. Так шифровалась американская операция по захвату Французской Северной Африки.

(обратно)

45

Ножнами от сабель.

(обратно)

46

Готово! Все в порядке…

(обратно)

47

Хаски — эскимос; кодированное название операции по вторжению на остров Сицилию.

(обратно)

48

Насильственное присоединение Австрии к Германии, которое было осуществлено Гитлером.

(обратно)

49

Германские патрули носили нарукавные повязки, похожие на этикетки.

(обратно)

50

Кличка немецких оккупантов в Италии.

(обратно)

51

Чернорубашечники из фашистских отрядов.

(обратно)

52

Бывший председатель румынского Совета Министров, однофамилец диктатора Иона Антонеску.

(обратно)

53

Греческая народно-освободительная армия.

(обратно)

54

Санация — оздоровление, так назывался фашистский режим в Польше.

(обратно)

55

НСЗ — национальные вооруженные силы. Польские фашистские отряды, связанные с гестапо.

(обратно)

56

Оверлорд — означает сюзерен, верховный правитель.

(обратно)

57

Линия немецких укреплений на франко-германской границе.

(обратно)

58

В американской армии наряду с очередными, постоянными званиями присваивались временные звания на период войны.

(обратно)

59

Кодовое название германской военной оппозиции в секретной переписке союзников.

(обратно)

60

Политические заключенные носили на груди отличительные знаки — красные треугольники.

(обратно)

61

Армия Людова — подпольная военная организация в Польше, находившаяся под руководством демократического национального фронта.

(обратно)

62

Священника.

(обратно)

63

«Следжхаммер» и «Энвил» (кувалда и наковальня) — кодированные названия операций по высадке союзных войск в Северной и Южной Франции.

(обратно)

64

Район Варшавы, расположенный на восточном берегу Вислы.

(обратно)

65

Права солдат регулярных войск воюющей стороны.

(обратно)

66

Гаписты — диверсионные группы итальянских патриотов, действовавшие в городах Италии.

(обратно)

67

Аппельплац — площадь в концлагере, где ежедневно проходила поверка заключенных.

(обратно)

68

ЭАМ — греческий национально-освободительный фронт.

(обратно)

69

Вервольф — оборотень. Так назывались германские диверсанты, которые должны были действовать в тылу Советской Армии.

(обратно)

70

Пусть идет, как идет (франц.)

(обратно)

71

«Здравствуйте, мадам Сан-Суси, сколько стоят эти сосиски?»

(обратно)

72

Глагольные формы: настоящее время, прошедшее сложное, прошедшее простое, будущее простое, причастие прошедшего времени.

(обратно)

73

«О, моя мать, моя бедная мать...» (фр.)

(обратно)

74

Это вы, месье Шарль, какой сюрприз!

(обратно)

75

Месье Шарль, какая радость, какое счастье!

(обратно)

76

Мадам Виктория, моя жена.

(обратно)

77

Ах, месье Шарль, поздравляем вас! Просто удовольствие смотреть на такую пару! Вы так красивы!

(обратно)

78

Вот и все... Тебе нравится?

(обратно)

79

Одну кровать на два места (двуспальную кровать)? (фр.)

(обратно)

80

Нет, две односпальные кровати (фр.).

(обратно)

81

Сын Троцкого.

(обратно)

Оглавление

  • Александр Чаковский БЛОКАДА Книга первая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  • Александр Чаковский БЛОКАДА Книга вторая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  • Александр Чаковский БЛОКАДА Книга третья
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  • Александр Чаковский БЛОКАДА Книга четвертая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  • Александр Чаковский БЛОКАДА Книга пятая
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  • Александр Борисович Чаковский Победа. Том первый. Книги 1-2
  •   Книга 1
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ НАКАНУНЕ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ НАЗАД, В ПРОШЛОЕ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ ЧЕРЧИЛЛЬ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ТРУМЭН
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ «ЭФФЕКТ ПРИСУТСТВИЯ»
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ СТАЛИН
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ КЕМ ОН ПРОСНЕТСЯ ЗАВТРА?..
  •     ГЛАВАВОСЬМАЯ В ОЖИДАНИИ…
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ «UNDERGROUND»
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ «ТЕРМИНАЛ»
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ «ШУСТРЫЙ МАЛЬЧИК»
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ ПЕРВЫЕ ЗАМОРОЗКИ
  •   Книга 2
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ ГОСТИ ИЗ ПРОШЛОГО
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ «ЧТО ТАКОЕ ТЕПЕРЬ ГЕРМАНИЯ?»
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ «ЗАГАДКА ВОЛЬФА»
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ НОЧЬ В БАБЕЛЬСБЕРГЕ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ «ИТАЛЬЯНСКИЙ ВАРИАНТ»
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ ДОКЛАД ГРОВСА
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ ПОЛЬСКИЙ ВОПРОС
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ «ШАГРЕНЕВАЯ КОЖА»
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ СНОВА ЧАРЛИ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ПОЛЬСКИЙ ВОПРОС (Продолжение)
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ «КОКТЕЙЛЬ-ПАРТИ»
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ «Я СКАЗАЛ ПРАВДУ!..»
  • Александр Борисович Чаковский (1913—1994) ПОБЕДА Политический роман Книга 3
  •   Глава первая. ВСЕГО ЧЕТЫРЕ БУКВЫ…
  •   Глава вторая. НЕОФОРМЛЕННАЯ ЗАДАЧА
  •   Глава третья. ПРИЕМ
  •   Глава четвертая. НЕОЖИДАННОСТЬ
  •   Глава пятая. ТОВАРИЩ ВАЦЕК И ДРУГИЕ
  •   Глава шестая. ПЕРЕД ОЧЕРЕДНОЙ СХВАТКОЙ
  •   Глава седьмая. «КОЗЫРНАЯ КАРТА» ТРУМЭНА
  •   Глава восьмая. ВИЗИТ В ПОЗДНИЙ ЧАС
  •   Глава девятая. ЛИЦОМ К ЛИЦУ
  •   Глава десятая. 25 ИЮЛЯ, ОДИННАДЦАТЬ УТРА
  •   Глава одиннадцатая. СПОР ПРОДОЛЖАЕТСЯ
  •   Глава двенадцатая. ОБРЕЧЕННЫЕ НА СМЕРТЬ
  •   Глава тринадцатая. ПОМОЛВКА
  •   Глава четырнадцатая. «ОБВАЛ»
  •   Глава пятнадцатая. ЭТТЛИ – БЕВИН
  •   Глава шестнадцатая. «СМЕНА КАРАУЛА»
  •   Глава семнадцатая. ТЩЕТНОЕ ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ
  •   Глава восемнадцатая. «НА ШТУРМ!»
  •   Глава девятнадцатая. ТЕНЬ ЧЕРЧИЛЛЯ
  •   Глава двадцатая. «ИЗ САМЫХ ДОСТОВЕРНЫХ ИСТОЧНИКОВ»
  •   Глава двадцать первая. УЛЬТИМАТУМ
  •   Глава двадцать вторая. ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ
  •   Глава двадцать третья. «БОМБА» ЗАМЕДЛЕННОГО ДЕЙСТВИЯ
  •   Глава двадцать четвертая. «ПАКЕТ» БИРНСА
  •   Глава двадцать пятая. ДЕНЬ НАДЕЖД И СОМНЕНИЙ
  •   Глава двадцать шестая. …И ЕЩЕ ОДИН ДЕНЬ
  •   Глава двадцать седьмая. «ТЕРМИНАЛ» – КОНЕЦ ПУТИ
  •   Глава двадцать восьмая. ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
  •   ПОБЕДА – ВЕНЕЦ МУЖЕСТВА И МУДРОСТИ
  • Корольков Юрий Михайлович Тайны войны
  •   От автора
  •   Часть первая. В столицах мира
  •     Глава первая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     Глава вторая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава третья
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава четвертая
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Глава пятая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •     Глава шестая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава седьмая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •   Часть вторая. Карельский перешеек
  •     Глава первая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава вторая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава третья
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава четвертая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава пятая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава шестая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава седьмая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава восьмая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     Глава девятая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     Глава десятая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •     Глава одиннадцатая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •   Часть третья. Дранг нах Остен
  •     Глава первая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава вторая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •     Глава третья
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •     Глава четвертая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •     Глава пятая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     Глава шестая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     Глава седьмая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава восьмая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Глава девятая
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  • Юрий Корольков Так было…
  •   От автора
  •   Часть 1 Перед пропастью
  •     Глава первая
  •     Глава вторая.
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •   Часть 2 Перелом
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •   Часть 3 Заговор и победа
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  • Анатолий Рыбаков Дети Арбата
  •   Часть первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •   Часть вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •   Часть третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  • Анатолий Рыбаков Страх
  •   От автора
  •   Арбатское вдохновение, или Воспоминания о детстве
  •   Часть первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •   Часть вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •   Часть третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  • Анатолий Рыбаков Прах и пепел
  •   Часть первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •   Часть вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  • *** Примечания ***